Книга: Избранные произведения в одном томе



Избранные произведения в одном томе
Избранные произведения в одном томе

Джон АПДАЙК

Избранные произведения

в одном томе

Избранные произведения в одном томе

«Всё наше достояние… — это жизнь. Это странный дар, и я не знаю, как мы должны им распорядиться, но жизнь — это единственное, что мы получаем в дар, и дар этот дорогого стоит».

То, в чём мы живем, можно назвать тьмой внутри.

Мужчины — все душа, женщины — все тело. Я не знаю, кто имеет ум. Бог, может быть.

Что здорово в мертвых — они освобождают место.

Скажи своей маме, если она спросит, что мы встретимся в другое время. Под деревьями, в раю.

Ирландский характер заставляет уважать лютеран.

Бог не отвечает на письма.

Он встретил маленькую смерть, которая поджидает атлетов. Он перетрудился.

Свобода — это такое шерстяное одеяло: подтянешь к шее — обнажишь ноги.

Джон Апдайк

РОМАНЫ О КРОЛИКЕ

(цикл)

Кролик, беги

Благие порывы, жестокосердие, внешние обстоятельства.

Паскаль. Мысли, 507.

Часть 1

Мальчики играют в баскетбол вокруг телефонного столба, к которому привинчен щит. Мельканье ног, короткие выкрики. Шарканье и шуршание кедов по гравию катапультирует их голоса в высокую влажную синеву мартовского неба над проводами. Кролик Энгстром идет по переулку, на нем строгий деловой костюм, и хотя ему двадцать шесть лет и росту в нем шесть футов три дюйма, он останавливается посмотреть. Для кролика он, пожалуй высоковат, но широкое белое лицо, бледно-голубые радужки, нервное подергивание верхней губы под коротким носом, когда он втыкает в рот сигарету, отчасти объясняют это прозвище, которым его наделили, когда и он тоже был мальчишкой. Он стоит и думает: ребята подрастают, теснят тебя со всех сторон.

Мальчишкам его присутствие кажется странным. Они играют для собственного удовольствия, а вовсе не напоказ какому-то взрослому дяде, который шляется по городу в двубортном пиджаке цвета какао. Вообще не понятно, почему взрослый идет по переулку пешком. Где его автомобиль? Сигарета в зубах придает ему и вовсе угрожающий вид. Может, он из тех, кто за сигареты или деньги предлагает прогуляться на фабрику искусственного льда? Про такие фокусы они уже слыхали, но их так просто не запугаешь — их ведь шестеро, а он один.

Мяч, отскочив от обода, пролетает над головами их шестерых и падает к ногам его одного. Стремительность короткого рывка, с которой он хватает мяч, приводит их в изумление. Притихнув, они смотрят на его темный силуэт — ни дать ни взять заводская труба, внезапно возникшая на фоне весенних небес. С прищуром глядя сквозь голубое облачко табачного дыма, он осторожно переставляет ноги и, растопырив пальцы, нервно крутит перед собою мяч. На ногтях белеют широкие полумесяцы. Он внезапно приседает, и мяч, словно скользнув по правому отвороту пиджака, срывается с его плеча, летит как будто даже не к щиту — он туда вовсе и не метил, — падает прямиком в корзину и, скромно шелестя, пролетает через сетку.

— Эге! — гордо выкрикивает Кролик.

— Случайность, — роняет какой-то мальчик.

— Мастерство, — отзывается он. — Можно, я с вами поиграю?

Вместо ответа мальчишки обмениваются недоуменными взглядами. Кролик снимает пиджак, аккуратно его складывает и кладет на чистую крышку мусорного ящика. Позади снова начинают метаться саржевые комбинезоны. Ринувшись в самую гущу, он выхватывает мяч из чьих-то слабых рук. Знакомое ощущение тугой поверхности возрождает в теле прежнюю упругость. Ему кажется, будто он сквозь далекие годы возвратился назад. Руки, как крылья, сами собою взмывают ввысь, и резиновый шар от макушки его головы несется к корзине. Недолет. Прицел казался ему настолько точным, что, увидев падающий мяч, он изумленно щурится, и на секунду у него мелькает мысль: уж не пролетел ли мяч сквозь обод, не задев сетки?

— Эй, за какую команду я играю?

Краткая безмолвная суматоха, и к нему командируют двух мальчишек. Трое против четверых. Хотя Кролик с самого начала занял невыгодное положение в десяти футах от корзины, это все равно несправедливо. Никто не пытается вести счет. Угрюмое молчание его раздражает. Ребята перебрасываются односложными замечаниями, но ему никто не смеет сказать ни слова. В разгаре игры он чувствует, как они толкутся у него под ногами, горячатся, злятся, пытаются подставить ему ножку, однако все еще держат язык за зубами. Он не нуждается в таком уважении, он хочет сказать им: то, что я взрослый, — это ерунда, это никакой роли не играет. Минут через десять один его партнер переходит на сторону противника, и теперь Кролик Энгстром со вторым мальчуганом остаются вдвоем против пятерых. Этот мальчик, еще маленький, но уже застенчивый, неуверенный в себе, однако легкий на ногу, — самый лучший изо всей шестерки; вязаная шапочка с зеленым помпоном, натянутая по самые брови, придает ему идиотский вид. Он — прирожденный талант, самородок. Стоит только посмотреть, как он двигается — не ступает, а как бы парит над землей. Если ему повезет, он со временем станет классным спортсменом, чемпионом школы. Кролику это знакомо. Постепенно поднимаешься со ступеньки на ступеньку на самый верх, все кричат «ура», пот слепит тебе глаза, волна шума и крика возносит тебя ввысь, а потом ты выходишь из игры — вначале ты еще не забыт, но все равно ты вышел из игры, и тебе хорошо, прохладно и привольно. Ты вышел из игры, ты как бы растворился и, поднимаясь все выше и выше, становишься для этих ребят просто какой-то частью мира взрослых, частью неба, что всегда висит у них над головами в городе. Они его не забыли, хуже — они о нем просто никогда не слыхали. Между тем в свое время Кролик был знаменитостью округа, в предпоследнем классе средней школы он поставил рекорд по забитым мячам в состязаниях лиги «Б», в выпускном классе сам же его перекрыл, и этот последний рекорд был перекрыт лишь через четыре года, то есть четыре года назад.

Он забрасывает мяч в сетку одной рукой, двумя руками, одной рукой снизу, стоя на месте, с поворота, в прыжке, двумя руками от груди. Мяч мягко и плавно летит вперед. Он счастлив, что в его руках все еще живет уверенность. Он чувствует, что стряхнул с себя долгое уныние. Однако тело стало грузным, и у него начинается одышка. Он запыхался, и это его бесит. Когда пятерка начинает стонать и медлить, а какой-то парнишка, нечаянно сбитый им с ног, встает и с измазанной физиономией ковыляет прочь. Кролик охотно сдается.

— Ладно. Старик пошел. Трижды ура, — говорит он и, обращаясь к своему партнеру с помпоном, добавляет: — Ну, пока, ас.

Он преисполнен благодарности к этому мальчишке, который с бескорыстным восхищением не сводил с него глаз еще долгое время после того, как остальные угрюмо надулись. Самородки, они знают, что к чему.

Захватив сложенный пиджак. Кролик убегает, держа его в одной руке, точно письмо. По переулку. Мимо заброшенной фабрики искусственного льда, с прогнившими деревянными желобами вдоль погрузочной платформы. Мимо мусорных ящиков, гаражей, путаницы мертвых прошлогодних цветов в загородках из проволочной сетки. Стоит март. Все начинается сначала. В прозрачном от любви, горьковатом воздухе Кролик чует обещание чего-то нового и, вытащив из оттопыренного кармана рубашки пачку сигарет, не замедляя шага, швыряет ее в чей-то открытый мусорный бачок. Он очень доволен собой; его верхняя губа поднимается, обнажая зубы. Большие замшевые башмаки глухо шлепают прямо по мусору в переулке.

Он бежит. У перекрестка сворачивает на другую улицу. Это Уилбер-стрит в поселке Маунт-Джадж, предместье города Бруэра, пятого по величине в штате Пенсильвания. Бежит в гору. Мимо группы больших домов — крепостей из кирпича и цемента, с дверями из цветных стекол и окнами, уставленными цветочными горшками. Еще на пол-улицы выше, мимо жилого района, возведенного одним махом в тридцатые годы. Сдвоенные деревянные домики лесенкой взбираются по склону холма. Пространство высотою около шести футов, на которое каждый из них возвышается над соседним, занято парой тусклых окон, широко расставленных, словно глаза какого-то зверя, и обито деревянной дранкой всевозможных оттенков — от цвета кровоподтека до цвета навоза. Облупившиеся фасады некогда были белыми. Здесь же вытянулись в ряд десятка полтора трехэтажных домов, каждый — с двумя входными дверями. Седьмая дверь — его. Деревянные ступеньки истерлись, под лестницей — кучка мусора, из которого торчит забытая игрушка — пластмассовый клоун. Он провалялся там всю зиму, но Кролик думал, что в конце концов какой-нибудь малыш за ним придет.

Запыхавшись, он останавливается в полутемном вестибюле. Здесь даже днем горит электрическая лампочка. Над коричневой батареей висят три пустых жестяных почтовых ящика. По другую сторону коридора обиженно смотрит закрытая дверь соседа, живущего этажом ниже. В доме всегда чем-то пахнет, но Кролик никак не может определить, чем именно, — то ли вареной капустой, то ли ржавым дыханием парового отопления, то ли просто чем-то мягким, что гниет в стенах. Он поднимается на самый верх, в свою квартиру.

Дверь заперта. Он вставляет в замок маленький ключ, рука дрожит с непривычки после бега, ключ не слушается, царапает металл. Открыв дверь, он видит, что его жена сидит в кресле со стаканом коктейля «Старомодный» и, приглушив звук, смотрит телевизор.

— Ты здесь, — говорит он. — Зачем же ты заперла дверь?

Она глядит на него мутными темными глазами, покрасневшими от долгого сидения у телевизора.

— Она сама захлопнулась.

— Сама захлопнулась, — повторяет он, однако наклоняется и целует ее гладкий лоб. Она миниатюрная, кожа у нее оливковая и такая тугая, словно что-то набухающее внутри изо всех сил стремится растянуть ее маленькое тело. Ему кажется, что еще вчера она была хорошенькой. Двух коротких морщинок в уголках рта оказалось достаточным, чтобы сделать его жадным; волосы так поредели, что под ними ему все чудится череп. Эти мельчайшие признаки старения появились совсем незаметно, поэтому вполне возможно, что завтра они исчезнут, и Дженис снова станет его девушкой. Он пытается шуткой вернуть ее в это состояние.

— Чего ты боишься? Кто, по-твоему, может войти в эту дверь? Эррол Флинн?[1]

Она не отвечает. Он аккуратно расправляет пиджак, идет к стенному шкафу и достает проволочные плечики. Стенной шкаф у них в гостиной, и его дверца открывается лишь наполовину, потому что как раз перед нею стоит телевизор. Кролик старается не задеть провод, воткнутый в розетку по другую сторону дверцы. Однажды Дженис, особенно неуклюжая от беременности и пьянства, запуталась ногой в проводе и чуть не уронила на пол стосорокадевятидолларовый телевизор. К счастью, Кролик успел подбежать как раз в тот момент, когда телевизор угрожающе закачался, а Дженис еще не начала судорожно дергать ногой в приступе панического страха. Почему она стала такой? Чего она боится? Со свойственной ему аккуратностью он ловко просовывает плечики в пиджак и, протянув длинную руку, вешает его на выкрашенную краской трубку, рядом с остальной своей одеждой. Может, снять с лацкана эмблему фирмы? Пожалуй, нет — завтра он наденет этот же костюм. У него всего два костюма, не считая темно-синего, слишком теплого для этого сезона. Он толкает дверь, она со щелчком захлопывается, но тотчас снова приоткрывается на дюйм или два. Вот докука — мало того, что, отпирая замок, рука его по-стариковски дрожала, тут еще Дженис как назло слышала этот скрежет.

— Если ты здесь, то где же автомобиль? На улице его нет, — спрашивает он, обернувшись.

— Он возле маминого дома. Отойди, ты мне мешаешь.

— Возле маминого дома? Черт знает что. Лучше места ты не нашла?

— Что там у тебя случилось?

— Где — там? — Он отходит в сторону, чтобы не загораживать ей экран.

Она смотрит, как группа детей по прозвищу «Мышкетеры» исполняет музыкальный номер, в котором Дарлен играет парижскую цветочницу, Кэбби — полисмена, а этот высокий ухмыляющийся парень — влюбленного художника. Он, Дарлен, Кэбби и Карен (в костюме старой француженки, которой полисмен Кэбби помогает перейти улицу) танцуют.

Потом идет рекламная передача, в которой пять долек шоколадки «Тутси» вылезают из обертки и превращаются в пять букв: «Т-у-т-с-и». Они тоже танцуют и поют. Все еще продолжая петь, они залезают обратно в обертку. Звук утробный, как в эхокамере. Ишь ты, сукин сын, здорово придумал. Он видел это уже сто раз, и на этот раз его начинает мутить. Сердце все еще трепещет, в горле пересохло.

— Гарри, у тебя нет сигареты? — спрашивает Дженис. — Мои кончились.

— А? По дороге домой я выкинул всю пачку в мусорный ящик. Бросаю курить. — Ему непонятно, что кто-то может думать о курении, когда его так тошнит.

— Выкинул в мусорный ящик! Колоссально. Ты не пьешь, а теперь и курить бросил. Ты что, в святые готовишься?

— Шш-ш!

Появился великий Мышкетер Джимми — взрослый, с накладными круглыми черными ушами. Кролик внимательно за ним следит, он его уважает и надеется перенять у него что-нибудь полезное для своей работы — он демонстрирует в бруэрских магазинах дешевых товаров одно кухонное приспособление. «Пословицы, пословицы, о, как они верны, — поет Джимми, бренча на гитаре, — пословицы говорят нам, что делать, пословицы помогают нам всем стать хорошими Мышкетерами».

Убрав свою гитару и свою улыбку, Джимми вещает сквозь экран: «Познай самого себя, сказал некогда один мудрый старый грек. Познай самого себя. Что это значит, дорогие мальчики и девочки? Это значит, будьте самими собой. Не стремитесь быть такими, как Салли, Джонни или Фред, оставайтесь собой. Господь не хочет, чтобы дерево стало водопадом, а цветок — камнем. Господь наделяет каждого из нас своим особым талантом». Дженис и Кролик непривычно притихли, они оба верующие. При упоминании имени Божьего их охватывает чувство вины. «Господь хочет, чтобы одни стали учеными, другие — художниками, а третьи — пожарными, врачами или акробатами. Он наделяет каждого из нас особыми талантами, необходимыми для этой цели, но при условии, что мы будем трудиться, стараясь их развить. Мы должны трудиться, мальчики и девочки. Итак: познай самого себя. Научись распознавать свои таланты, а потом трудись, стараясь их развить. Таков путь к счастью». Джимми сжимает губы и подмигивает.

Это было здорово. Кролик пытается повторить трюк — сжать губы, подмигнуть, собрать своих зрителей и вместе с ними двинуться на невидимого врага, который притаился у тебя за спиной, — будь то Уолт Дисней или фирма по производству универсальных «чудо-терок». Тебе-то ясно, что все это обман, но, черт побери, надо же привлечь публику. Мы все связаны одной веревочкой. Весь мир держится на обмане. Он — основа нашей экономики. Витэкономия — пароль современной домашней хозяйки, одно-единственное слово, означающее сохранение витаминов посредством универсальной «чудо-терки».

Дженис встает и, когда на экран пытается прорваться выпуск последних известий, выключает телевизор. Световая звездочка медленно гаснет.

— Где малыш? — спрашивает Кролик.

— У твоей мамы.

— У моей мамы? Автомобиль у твоей мамы, малыш — у моей. Господи, как ты умеешь все запутать!

Она встает, и он приходит в бешенство при виде тупой бесформенной глыбы, в которую превратила ее беременность. На ней специальная юбка с U-образным вырезом на животе. Из-под блузки торчит белый полумесяц комбинации.

— Я устала.

— Еще бы. Это какой по счету? — указывает он на стакан «Старомодного».

— Я завезла Нельсона к твоей маме по пути к моей. Мы с ней собирались в город, — пытается объяснить она. — Мы поехали на ее автомобиле, прошлись по магазинам, посмотрели выставку весенней одежды в витринах, и она купила себе на распродаже у Кролла такой хорошенький шарфик. Кашемировый, пестренький, шотландский. — Она запинается, ее узкий язычок заблудился между двумя рядами тусклых зубов.

Ему становится страшно. Когда Дженис теряется, на нее страшно смотреть. Глаза вылезают из орбит, нижняя челюсть отвисает, рот превращается в идиотскую щель. С тех пор как на ее лоснящемся лбу образовались залысины, ему все время кажется, что она стала хрупкой, неподвижной и перед ней теперь одна-единственная дорога — к еще более глубоким морщинам и еще более редким волосам. Женился он сравнительно поздно, двадцати трех лет, и хотя Дженис к тому времени уже два года как окончила среднюю школу, она все еще оставалась подростком с маленькими робкими грудями — когда она лежала, они превращались в плоские мягкие бугорки. Нельсон родился через семь месяцев после свадебной церемонии в епископальной церкви, роды были долгими и трудными, и от этого теперешний страх Кролика сливается с тогдашним и переходит в нежность.

— А ты что купила?

— Купальник.

— Купальник? В марте! Бр-р!



На мгновение она закрывает глаза; от легкого запаха алкоголя его охватывает отвращение.

— Мне казалось, что, если я его куплю, время побежит быстрее и он тогда скорее будет мне впору.

— Чего тебе не хватает? Другим женщинам нравится быть беременными. Какого черта ты такая чудная? Ну скажи, почему ты такая чудная?

Она открывает свои карие глаза, они наполняются слезами, слезы переливаются через края нижних век и текут по щекам, порозовевшим от обиды, а она смотрит на него и очень вдумчиво выговаривает:

— Ах ты, сукин сын.

Кролик подходит к жене, обнимает ее, живо ощущает горячее от слез дыхание, смотрит в красные глаза. В припадке нежности сгибает колени, пытаясь прижаться к ее бедрам, но ему мешает ее большой живот. Он снова распрямляется и, глядя на нее с высоты своего роста, говорит:

— Ладно. Значит, ты купила купальник.

Отгородившись от мира его грудью и руками, она горячо произносит:

— Не убегай от меня, Гарри. Я люблю тебя.

Он никак не думал, что она сохранила такую горячность.

— А я люблю тебя. Ну, успокойся, рассказывай дальше. Ты купила купальник.

— Красный, — говорит она, грустно прижимаясь к нему. Однако, когда она пьяна, ее тело приобретает какую-то хрупкость, неприятную на ощупь разболтанность. — С такой завязочкой на шее и с плиссированной юбочкой, которую можно снять, когда идешь купаться. Потом у меня так разболелись вены на ногах, что мы с мамой спустились в подвал у Кролла и взяли шоколадное мороженое с содовой. Они переделали все кафе, теперь там нет стойки. Но ноги у меня все равно так болели, что мама отвезла меня домой и сказала, что ты можешь сам взять машину и Нельсона.

— Черта с два, наверно, это не у тебя, а у нее болели ноги.

— Я думала, ты вернешься раньше. Где ты был?

— Так, болтался кое-где. Играл в баскет с мальчишками в переулке. — Они теперь разомкнули объятья.

— Я хотела вздремнуть, но никак не могла. Мама сказала, что у меня усталый вид.

— У тебя и должен быть усталый вид. Ты ведь современная домашняя хозяйка.

— Ну да, а ты пока что где-то шатаешься и играешь, как двенадцатилетний мальчишка.

Он сердится, что она не поняла его шутки насчет домашней хозяйки — той воображаемой особы, кому агенты фирмы «чудо-терок» должны продавать свой товар, — не поняла таящейся в ней иронии, жалости и любви. Никуда не денешься — она глупа.

— Не вижу, чем ты лучше меня. Сидишь тут и смотришь программу для годовалых младенцев.

— Интересно, кто недавно шипел, чтоб я не мешала слушать?

— Ах, Дженис, Дженис, — вздыхает он. — Пора мне приласкать тебя как следует. Давно пора.

Она смотрит на него долгим ясным взглядом.

— Пойду приготовлю ужин, — решает она наконец.

Его обуревает раскаяние:

— Я сбегаю за автомобилем и привезу малыша. Несчастный ребенок, наверно, уже думает, что его совсем бросили. И какого черта твоя мать воображает, что моей только и дела, что с чужими детьми возиться?

В нем снова поднимается возмущение — она не понимает, что ему надо смотреть передачу про Джимми для работы, он ведь должен зарабатывать деньги на сахар, который она кладет в свой проклятый «Старомодный».

Сердито, хотя и не достаточно сердито, она идет в кухню. Ей бы надо было обидеться по-настоящему или уж совсем не обижаться — ведь он сказал лишь про то, что делал не одну сотню раз. Может, даже и тысячу. Начиная с 1956-го в среднем каждые три дня. Сколько это будет? Триста. Так много? Почему же это всегда требует таких усилий? Пока они не поженились, было легче. Тогда у нее получалось сразу. Совсем еще девчонка. Нервы, как новые нитки. Кожа пахла свежим хлопком. После работы они ходили в квартиру ее сослуживицы в Бруэре. Металлическая кровать, обои с серебряными медальонами, из окон, выходящих на запад, видны огромные газгольдеры на берегу реки. В то время они оба работали в универмаге Кролла: она, в белом халате с карманчиком, на котором было вышито «Джен», продавала леденцы и орешки, а он этажом выше таскал мягкие кресла и деревянные журнальные столики, с девяти до пяти разбивая упаковочные рамы. Нос и глаза саднило от упаковочной стружки. Грязный черный полукруг мусорных ведер за лифтами; усыпанный кривыми гвоздями пол; черные ладони, а этот педик Чендлер каждый час заставлял мыть руки, чтобы не пачкать мебель. Мыло «Лава». Серая пена. От молотка и лапчатого лома на руках вырастали желтые мозоли. В 5:30 отвратительный рабочий день кончался, и они встречались у выхода, поперек которого натягивалась цепь, чтоб не проходили покупатели. Выложенная зеленым стеклом камера молчания между двойными дверями; рядом, в неглубоких боковых витринах, головы без туловищ, в шляпах с перьями и в ожерельях розового жемчуга подслушивали прощальные сплетни. Все служащие Кролла ненавидели универмаг, однако уходили медленно, точно уплывали. Дженис с Кроликом встречались в этой тускло освещенной междверной камере с зеленым полом, словно под водой; толкнув единственную не затянутую цепью створку двери, они выходили на свет и, никогда не говоря о том, куда они идут, шагали к серебряным медальонам, нежно держась за руки, тихонько двигались навстречу потоку возвращающихся с работы автомобилей и предавались любви под льющимися из окна горизонтальными лучами вечернего света. Она стеснялась его взгляда. Заставляла закрывать глаза. Шелковистая, как домашняя туфля, тотчас раскрывалась навстречу. Потом, переступив последнюю черту, они, как потерянные, лежали в этой чужой постели. Серебро медальонов и золото угасающего дня.

Кухня — узкая щель позади гостиной, тесный проход между машинами, которые были ультрасовременными пять лет назад. Дженис роняет что-то металлическое — кастрюлю или кружку.

— Постарайся не обжечься! — кричит Кролик.

— Ты еще тут? — отзывается она.

Он подходит к стенному шкафу и вынимает пиджак, который только что аккуратно повесил. По сути дела, он — единственный, кто тут следит за порядком. В комнате полный развал: стакан «Старомодного» с раскисшим осадком на дне; набитая окурками пепельница вот-вот свалится с ручки кресла; измятый ковер; небрежно сложенные пачки липких старых газет; разбросанные повсюду ломаные игрушки — нога от куклы, изогнутый кусок картона; комья пыли под батареями. Бесконечный, безнадежный хаос плотной сетью стягивается у него на спине. Он пытается решить, куда пойти сначала — за автомобилем или за малышом? Может, сперва зайти за малышом? Ему больше хочется увидеть сына. До миссис Спрингер ближе. А вдруг она смотрит в окно, чтобы, увидев его, выскочить и сказать, какой усталой выглядит Дженис? Интересно, кто не устанет, таскаясь с тобой по магазинам, сквалыга ты несчастная! Жирная стерва, цыганка старая! Если он придет с малышом, она, может, и промолчит. Кролику нравится мысль пешком прогуляться с сыном. Нельсону два с половиной года, он ходит вразвалку, как кавалерист. В свете угасающего дня они пройдут под деревьями, и вдруг откуда ни возьмись — у тротуара стоит папина машина. Но на это уйдет больше времени — мать начнет обиняками втолковывать ему, какая никчемная эта Дженис. Эти разговоры всегда его раздражали; очень может быть, мать просто хотела его поддеть, но он не умел легко относиться к ее словам, она слишком властная, во всяком случае по отношению к нему. Лучше сначала сходить за машиной, а уж потом заехать за малышом. Но так ему что-то не хочется. Не хочется, и все. Он все больше запутывается, и от этой путаницы его начинает мутить.

— И захвати пачку сигарет, милый, ладно? — кричит из кухни Дженис обычным ровным голосом. Значит, его простили, и все остается, как было.

Глядя на свою бледную желтую тень на белой двери в прихожую, Кролик застывает; он чувствует, что попал в ловушку. Сомнений нет. Он выходит из дома.

На улице становится темно и прохладно. Норвежские клены источают аромат клейких свежих почек, в широких окнах гостиных вдоль Уилбер-стрит за серебристыми экранами телевизоров, словно огоньки в глубине пещер, мягко светятся лампы на кухнях. Кролик идет вниз по склону. День угасает. Кролик время от времени трогает шероховатую кору дерева или сухую ветку живой изгороди, чтобы хоть слегка ощутить структуру материи. На углу, где Уилбер-стрит пересекает Поттер-авеню, в сумеречном свете прислонился к своему бетонному столбу почтовый ящик. Указатель улиц с двумя лепестками, клинообразный ствол телефонного столба с изоляторами на фоне вечернего неба, золотистый куст пожарного гидранта — целая роща. Когда-то он любил лазать по столбам. Заберешься на плечи приятелю, подтянешься и карабкаешься наверх, пока не ухватишь руками перекладины и, как по лесенке, поднимешься до места, откуда слышно, как поют провода. Жуткий монотонный шепот. Он всегда внушал желание упасть, выпустить из рук жесткие перекладины, ощутить всей спиной пустоту — когда ты будешь падать, она охватит ноги и скользнет снизу вверх по позвоночнику. Он вспоминает, как, добравшись наконец до перекладины, чувствовал, как от заноз горят ладони. Как сидел, слушая гудение проводов и воображая, будто узнал, что говорят друг другу люди, проник в секреты взрослых. Изоляторы — гигантские синие яйца в открытом всем ветрам гнезде.

Он идет вдоль Поттер-авеню. Висящие в немой высоте провода пронзают живые вершины кленов. На следующем углу, где сточные воды с фабрики искусственного льда некогда со всхлипом втягивались в канализационную трубу и вновь вытекали наружу на противоположной стороне улицы. Кролик переходит дорогу, идет вдоль канавы, мелкое русло которой прежде было затянуто лентами зеленого ила; они норовили скользнуть тебе под ноги и промочить башмаки, если ты осмеливался на них наступить. Однажды он упал в канаву, хотя не может вспомнить, зачем вообще пошел по ее скользкому краю. Ага — чтоб пофорсить перед девчонками — Лотти Бингамен и Маргарет Шелкопф, а иногда еще Барбарой Кобб и Мэри Хойер, с которыми ходил домой из начальной школы. У Маргарет часто ни с того ни с сего шла кровь из носа. Наверно, от избытка здоровья. Отец у нее был пьяница, и родители заставляли ее носить высокие ботинки на пуговицах, когда их давно уже никто не носил.

Он сворачивает на Киджирайз-стрит, узкий, мощенный гравием переулок, что вьется вдоль глухой задней стены маленькой картонажной фабрики, где работают главным образом пожилые женщины, минует цементный фасад магазина оптовой продажи пива и старинный фермерский дом — каменный, теперь заколоченный досками, — старейшее здание в поселке, сложенное из грубых глыб красноватого песчаника. От этой фермы, чей хозяин некогда владел половиной всей земли, на которой ныне стоит Маунт-Джадж, теперь остался один только двор, обнесенный покосившейся изломанной изгородью, — куча коричневых жердей и гнилых досок. Летом на них буйно разрастутся сорняки — белые, мягкие, как воск, стебли, молочные стручки с шелковистыми семенами и грациозные желтые соцветия, подернутые водянистой пыльцой.

Небольшой пустырь отделяет старый фермерский дом от Спортивной ассоциации «Солнечный свет» — высокого кирпичного здания вроде городского многоквартирного дома, который как бы по недоразумению затесался в этот грязный проулок меж помойками и задними дворами. Какая-то странная пристройка величиной с дощатый сарай — ее каждую зиму возводят на каменных ступенях, чтобы защитить бар от непогоды, — придает ему зловещий вид. Кролик несколько раз заходил в этот клуб. Никакого солнечного света в нем нет и в помине. Первый этаж занимает бар, на втором стоят карточные столы, за которыми, глубокомысленно мыча, сидят местные старожилы. Спиртное и карты у Кролика всегда ассоциируются с унылым старым греховодником, у которого дурно пахнет изо рта, а еще большее уныние на него наводит царящая в этом здании атмосфера политических интриг. Его бывший баскетбольный тренер, Марти Тотеро, который, прежде чем его со скандалом выгнали из школы, имел кой-какие связи в местном политическом мире, жил в этом здании и, по слухам, все еще сохранял известное влияние. Кролик не любит политику, но он когда-то любил Тотеро. После матери Тотеро был для него самым большим авторитетом.

Мысль, что его бывший тренер торчит в этой дыре, несколько его пугает. Он идет дальше, мимо кузовной мастерской и заброшенного курятника. Он все время спускается вниз, потому что поселок Маунт-Джадж расположен на восточном склоне горы Джадж, чей западный склон господствует над городом Бруэр. Хотя поселок и город смыкаются на шоссе, опоясывающем гору с юга и ведущем в Филадельфию, до которой от них пятьдесят миль, они никогда не сольются воедино, потому что гора подняла между ними свой широкий зеленый гребень протяженностью в две мили с севера на юг. В гору вгрызаются гравийные карьеры, кладбища и новые жилые кварталы, но выше определенной черты сохранились в неприкосновенности сотни акров леса, который поселковые мальчишки никак не могут до конца освоить. Шум автомобилей, ползущих на второй скорости по живописным серпантинам, уже вторгается в эти заросли. Однако на огромных пространствах нехоженого соснового бора усыпанная иглами земля, заглушая звуки, уходит все дальше и дальше ввысь под бесконечными зелеными туннелями, и кажется, что из безмолвия ты попадаешь куда-то еще пострашнее. А потом, наткнувшись на залитую солнцем поляну, которую ветви не потрудились скрыть, или на обвалившийся каменный погреб, вырытый каким-то храбрым великаном-поселенцем много сотен лет назад, ты и впрямь начинаешь дрожать от страха, словно след чужой жизни привлечет внимание к тебе и деревья, затаившие угрозу, оживут. Страх звенит в тебе, как набатный колокол, который ты не в силах заглушить, нарастает, и ты, сгорбившись, ускоряешь свой бег, но вот наконец раздается отчетливый скрежет, водитель приближающейся машины переключил передачу, и за стволами сосен забелели приземистые столбики дорожного ограждения. Наконец благополучно добравшись до твердого асфальта, ты стоишь и размышляешь: то ли пойти пешком вниз по дороге, то ли попроситься на попутную машину и доехать до гостиницы «Бельведер», купить там шоколадку и полюбоваться Бруэром — распростертым внизу, как ковер, красным городом, где дерево, жесть и даже красный кирпич выкрашены в оранжево-красный цвет глиняных горшков, непохожий на цвет никакого другого города в мире, но для окрестных ребят единственный цвет всех городов вообще.

Гора Джадж рано приносит сумерки в поселок. Сейчас всего лишь начало седьмого, канун весеннего равноденствия, а все дома, крытые толем фабрики и расходящиеся по диагоналям улицы на склоне холма уже утонули в голубой тени, которая заливает поля и луга к востоку от горы. В больших окнах ранчо, двойным рядом стоящих по краю тени, рдеет заходящее солнце. Подобно морскому отливу отступая от домов по ожидающей сева огороженной коричневой земле и полю для игры в гольф — если бы не желтые пятна песчаных участков, издали его можно принять за длинное пастбище, — волна солнечного света, словно лампы, гасит одно за другим все эти окна, а потом уползает вверх на западные склоны холмов по ту сторону долины и там еще долго сверкает гордым вечерним светом. Кролик медлит в конце переулка, откуда открывается эта широкая перспектива. Здесь он когда-то таскал клюшки за игроками в гольф.

Снедаемый смутным нетерпением, он отворачивается и идет налево по Джексон-роуд, где прожил двадцать лет. Его родители живут в двухквартирном кирпичном доме на углу, но угловая часть принадлежит не им, а их соседям Болджерам, которые, на зависть миссис Энгстром, владеют еще и маленьким боковым двориком. Окна этих Болджеров забирают весь свет, а мы сидим тут, втиснутые в эту щель.

Кролик бесшумно приближается по траве к своему родному дому, перепрыгивает низенькую живую изгородь из барбариса и проволочную сетку, натянутую, чтобы дети не выбегали на улицу. Он крадется по газону между двумя цементными дорожками, идущими вдоль двух кирпичных стенок — за одной из них когда-то жил он, а за другой — семейство Зимов. Миссис Зим, уродина с выпученными от базедовой болезни глазами, с синеватой дряблой кожей, целыми днями бранила свою дочку Кэролин, неправомерно хорошенькую для своих пяти лет. Мистер Зим был рыжий и толстогубый, а в Кэролин полнота и худоба, красный и синий цвет, здоровье и впечатлительность смешались как раз в необходимой пропорции; ее не по годам ранняя красота, казалось, расцвела не здесь, а где-то во Франции, в Персии или в раю. Это видел даже Гарри, который был всего лишь на шесть лет старше и вообще не обращал внимания на девчонок. Миссис Зим целый день ее бранила, а когда мистер Зим приходил домой с работы, они оба часами кричали друг на друга. Начиналось с того, что мистер Зим вступался за девочку, а потом соседи слышали, как старые раны раскрывались, словно заморские цветы в ночи. Иногда мама говорила, что мистер убьет миссис, а иногда — что девочка убьет их обоих, пока они спят. Кэролин и вправду была какая-то равнодушная; отправляясь в школу, она никогда не выходила из дому без улыбки на своем сердцеобразном личике и шествовала по улицам с таким видом, будто ей принадлежит весь мир, хотя Энгстромы только что слышали, как ее мать во время завтрака закатила очередную истерику, — кухонные окна отстояли друг от друга не более чем на шесть футов. И как только этот несчастный терпит? Если Кэролин с матерью не помирятся, они в одно прекрасное утро проснутся без своего кормильца и защитника. Но мамины предсказания никогда не сбывались. Когда Зимы уехали, они уехали все вместе — мистер и миссис и Кэролин, — укатили в своем фургончике, а часть их мебели еще стояла на тротуаре возле наемного грузовика. Мистер Зим получил новую работу в Кливленде, штат Огайо. Бедняги, никто о них не пожалеет. Однако скоро пожалели. Свою половину дома они продали пожилой чете правоверных методистов, и старик отказался стричь газон между ними и Энгстромами. Мистер Зим — он и в дождь и в ведро каждый уик-энд работал во дворе, словно это его единственная радость в жизни, чему я ничуть не удивляюсь, — всегда его подстригал. Старик методист стриг только свою половину — проходил газонокосилкой один ряд, а потом задом наперед толкал газонокосилку по своей дорожке, хотя с таким же успехом мог бы пройти вторую половину газона, а не оставлять его в таком дурацком виде. Когда я слышу, как колеса старого идиота самодовольно тарахтят по дорожке, у меня подскакивает давление и начинает стрелять в ушах. Одно лето мать запретила Кролику и мужу подстригать их половину газона, и на этой затененной полоске выросла густая трава, какие-то растения вроде пшеницы и даже несколько золотарников, и, наконец, в августе явился чиновник городского управления и сказал, что очень сожалеет, но, согласно постановлению муниципального совета, они обязаны скосить траву. Встретивший его у дверей Гарри ответил: «Да, да, конечно», — как вдруг у него за спиной появилась мать и спросила, о чем речь. Это ее клумба. Она не позволит ее портить. Кролику стало очень стыдно за мать. Чиновник глянул на нее, вытащил из набедренного кармана засаленную книжицу и показал ей постановление. Она все твердила, что это ее клумба. Тогда он сообщил ей размер штрафа и сошел с крыльца.



В субботу, когда она уехала за покупками в Бруэр, отец вытащил из гаража серп и срезал все сорняки, а Гарри возил газонокосилку взад-вперед по стерне, пока их половина газона не стала такой же аккуратной, как у методиста, хотя и чуть-чуть побурее. Он чувствовал себя виноватым и со страхом ожидал ссоры между родителями, когда мать вернется. Ссоры их приводили его в ужас; когда их лица сердито хмурились и с языка слетали злые слова, ему казалось, будто перед ним поставили стекло и ему нечем дышать; силы покидали его, и ему приходилось скрываться в дальнем углу дома. Однако на этот раз ссоры не было. Отец потряс его тем, что попросту соврал, подмигнув при этом, отчего потрясение удвоилось. Он сказал, что методист в конце концов не выдержал и подстриг газон. Мать поверила, но ничуть не обрадовалась; остаток дня и еще целую неделю она твердила, что старому трясуну надо предъявить иск. Постепенно она стала думать, будто это и вправду ее клумба. Ширина газона от одной цементной дорожки до другой чуть побольше фута. Гарри кажется, что ходить по нему так же опасно, как по верхушке стены.

Он возвращается назад, доходит до освещенного окна кухни, стараясь не шаркнуть подметкой, ступает на цемент и, поднявшись на цыпочки, заглядывает в ярко освещенный угол. Он видит самого себя на высоком стуле, и странная ревность на мгновение вспыхивает в нем, но тут же проходит. Это его сын. Коротенькая шейка мальчика блестит, как все остальные сверкающие чистотой вещи на кухне — тарелки, чашки, хромированные ручки и алюминиевые формочки для печенья на полках, украшенных фестончиками из глянцевитой клеенки. Поблескивают очки матери, когда она, наклонившись над столом, сгибает пухлую руку с ложкой дымящейся фасоли. На лице ее ни тени тревоги, которую ей следовало бы испытывать оттого, что за мальчиком никто не приходит, наоборот, и вытянутое лицо, и граненый, словно клюв, нос выражают одно-единственное желание — накормить ребенка. От рта разбегаются белые морщинки. Они расходятся в улыбке — Нельсон, наверно, открыл рот и взял фасоль. Сидящие за столом рассыпаются в похвалах — приглушенные односложные замечания отца, пронзительные восклицания сестры, — оба голоса звучат неотчетливо. Кролик не разбирает слов, потому что звуки заглушает стекло и шум крови в голове. Отец только что пришел с работы, на нем измазанная чернилами синяя рубашка, и когда с лица его сходит выражение похвалы по адресу внука, он выглядит старым — седым и утомленным. Шея, словно связка обвислых шнурков. Новые зубы, которые он вставил в прошлом году, изменили ему лицо, сократив на какую-то долю дюйма. Мириам, по случаю пятницы разряженная в черное с золотом, рассеянно поковырявшись в тарелке, протягивает малышу полную ложку; ее тонкая, обвитая браслетом рука вносит в картину какой-то варварский штрих. Она слишком сильно красится, девятнадцатилетняя девчонка хороша и без зеленых век. Зубы у нее выдаются вперед, и потому она старается не улыбаться. Большая кудрявая голова Нельсона на ярко освещенной шее наклоняется, короткая ручонка в розовый горошек неуверенно тянется к ложке, пытаясь отнять ее у тетки. Лицо деда расплывается от смеха; верхняя губа Мим приподнимается, улыбка ломает притворно-глубокомысленную мину, и сквозь нее проглядывает девчушка, которую Кролик катал на раме велосипеда; когда они свободным ходом катились под гору по крутым улицам Маунт-Джаджа, ее развевающиеся волосы щекотали ему лицо. Она отдает Нельсону ложку; он тут же роняет ее с криком: «Полил! Полил!» Это Кролик слышит; ясно, малыш хочет сказать «пролил». Мим с отцом смеются и что-то ему говорят, а мать, сердито поджав губы, сует ему в рот свою ложку. Его сына кормят, в этом доме царит счастье, не то что у него, и Кролик, отступив по цементу на шаг назад, бесшумно выбирается обратно по травяной полоске.

Теперь он действует решительно и быстро. В темноте проходит еще один квартал по Джексон-роуд. Пересекает наискосок Джозеф-стрит, пробегает еще один квартал, минует шагом другой и наконец видит, что его автомобиль, в нарушение всех правил стоящий на левой стороне улицы, ухмыляется ему во всю решетку. Он хлопает себя по карману, и его пронизывает страх. У него нет ключа. Все, весь его план зависит от того, что натворила на этот раз растеряха Дженис. Либо она забыла дать ему ключ, когда он уходил, либо вообще не соизволила вынуть его из зажигания. Кролик старается угадать, что более правдоподобно, но не может. Не настолько он ее знает. Да и как знать, что она может выкинуть. Она сама не знает. Идиотка.

Просторный дом Спрингеров освещен не спереди, а сзади. Кролик крадется в сладко пахнущей тени деревьев, на случай, если старуха, сидя в темной гостиной, ждет его, чтобы высказать свое мнение. Он обходит машину спереди; это «форд» образца пятьдесят пятого года, который старик Спрингер со своими желтыми маленькими, как у Гитлера, усиками продал ему ровно за тысячу в 1957-м, потому что трусливому гаду было стыдно — он ведь торгует машинами, — ему было стыдно, что его дочь выходит за человека, владеющего всего лишь «бьюиком» образца тридцать шестого года, который он купил за сто двадцать пять долларов, когда служил в армии в Техасе. Заставил Кролика выложить тысячу, которой у него не было, когда он только-только отремонтировал «бьюик» за восемьдесят. Вот как оно получается. Что посеешь, то и пожнешь. Открыв правую дверцу, он вздрагивает от щелчка тугой дверной пружины и быстро просовывает голову внутрь. Слава тебе Господи. Под кнопками освещения и стеклоочистителя чернеет восьмиугольный силуэт ключа. Дай Бог здоровья этой дуре. Кролик вползает внутрь; он не хлопает дверцей, а закрывает ее так, что металл легонько касается металла. Фасад оштукатуренного спрингеровского дома все еще не освещен. Он чем-то напоминает ему пустой ларек с мороженым. Кролик поворачивает ключ через отметку «зажигание» на «старт», и мотор, чихнув, заводится. Однако, стараясь не выдать своего присутствия, он слишком слабо нажал на акселератор, и двигатель, застывший в холодном воздухе ранней весны, мгновенно глохнет. У Кролика прямо сердце переворачивается, в горле першит, как от сухой соломы. Допустим, она даже и выйдет, ну и черт с ней. Подозрительно только, что с ним нет малыша, но ведь можно сказать, что он за ним едет. В конце концов, логично было бы сделать именно так. Однако ему неохота затруднять себя враньем, хотя бы и правдоподобным. Кончиками пальцев он чуть-чуть вытягивает подсос и снова заводит мотор. Нажав на акселератор, он смотрит вбок, видит, что в гостиной Спрингеров зажегся свет, отпускает сцепление, и «форд» отрывается от тротуара.

Превышая дозволенную скорость, он проезжает Джозеф-стрит и сворачивает налево, игнорируя знак СТОП. Едет по Джексон-роуд вниз, где она под косым углом вливается в Центральную, которая одновременно дорога 422 в Филадельфию. СТОП. В Филадельфию он ехать не хочет, но на краю поселка, за электростанцией, дорога расширяется, а единственная другая возможность — вернуться назад через Маунт-Джадж и, обогнув гору, въехать в самую гущу Бруэра и вечернего движения. Он не хочет больше никогда видеть Бруэр, город цветочных горшков. Шоссе с тремя полосами движения переходит в шоссе с четырьмя полосами, и теперь можно не бояться задеть другой автомобиль — все идут параллельно, словно палки на стремнине. Кролик включает радио. Сначала раздается жужжание, потом прекрасная негритянка поет: «Без песни де-е-ень не кончится, без песни…» Ощущение внутренней чистоты требует сигареты, но Кролик вспоминает, что бросил курить, и чувствует себя еще более чистым. Он откидывается назад, кладет правую руку на спинку сиденья и, управляя одной левой, скользит по окутанной сумерками автостраде. «На кукурузном поле, — глухой теплый голос певицы изгибается, как внутренность виолончели, — растет трава — земля вокруг шоссе бесконечно уходит под уклон, словно какая-то темная птица, — нет никакого смысла здесь ни в чем — скальп его в экстазе сжимается, — без песни». Запахло жженой резиной, значит, включилось отопление, и он ставит рычажок на «умер.».

«Тайная любовь», «Осенние листья» и еще какая-то песня, названия он не расслышал. Музыка к ужину. Музыка под стряпню. Он с досадой отключается от непрошеного зрелища: Дженис готовит ужин, на сковороде что-то шипит, наверно, отбивные, подернутая жиром вода безутешно пузырится, из размороженной фасоли улетучиваются витамины. Он старается думать о чем-нибудь приятном, воображает, как с дальней дистанции делает бросок одной рукой, но он стоит на крутом утесе, а под ним пропасть, в которую он рухнет, как только мяч вылетит из рук. Он пытается снова представить себе, как мать и сестра кормят его сына, но, мысленно обратив свой взгляд назад, видит, что мальчик плачет, лоб у него покраснел, из широко разинутого рта вырывается горячее дыхание. Но что-то должно же ведь быть: сточные воды с фабрики искусственного льда текут по канаве, желтой струйкой вьются вокруг камней, расходятся круговой рябью, покачивая ниточки ила у краев. Память внезапно возрождает трепет Дженис на чужой постели в свете угасающего дня. Он хочет стереть это воспоминание с помощью Мириам. Мим на раме его велосипеда, Мим на санках в темноте, он везет ее вверх по Джексон-стрит, маленькая девчушка в капоре смеется, а он большой старший брат, красные огни в снегу над загородкой, которой рабочие муниципалитета закрыли движение по улице, чтоб детям не мешали кататься на санках, вниз, вниз, полозья со свистом скользят по утрамбованному темному склону. Держи меня, Гарри, сыплются искры — это полозья врезались в шлак, наваленный у подножия для безопасности, скрежет, словно стук огромного сердца в темноте. Еще разок, Гарри, а потом домой, честное слово, Гарри, пожалуйста, ой, как я тебя люблю, — маленькая Мим, ей всего лет семь, не больше, на ней темный капор, улица мягкая, как воск, а снег все идет и идет. Бедная Дженис теперь, наверно, совсем уже сдрейфила, звонит по телефону своей матери или его матери, кому-нибудь, не понимает, почему стынет ужин. Вот дуреха. Прости меня.

Он набавляет скорость. Растущая путаница огней таит угрозу. Его втягивает в Филадельфию. Он ненавидит Филадельфию. Самый грязный город в мире, вода — сплошной яд, прямо отдает химикатами. Он хочет ехать на юг, вниз, вниз по карте, в край апельсиновых рощ, дымящихся рек и босоногих женщин. Кажется, чего проще — мчи себе всю ночь, все утро, весь день, остановись на пляже, сними башмаки и усни на берегу Мексиканского залива. Проснись в идеальном здравии под идеально расставленными звездами. Но едет он на восток, хуже некуда, к болезням, саже и вони, в душную дыру, где не проедешь и шагу, как сразу кого-нибудь задавишь. Однако шоссе тянет его за собой, а на указателе — надпись: ПОТСТАУН 2. Он чуть не затормозил, но потом задумался.

Если он едет на восток — значит, юг справа. И внезапно, словно весь мир только и ждал, как бы удовлетворить его желание, появляется широкое шоссе и перед поворотом направо указатель: ДОРОГА 100 УЭСТ-ЧЕСТЕР — УИЛМИНГТОН. Дорога 100 — прекрасно, это звучит категорически. Он не хочет в УИЛМИНГТОН, но ему как раз в ту сторону. Он никогда не был в Уилмингтоне. Это владения Дюпонов. Интересно, каково переспать с какой-нибудь Дюпоншей.

Однако, не проехав и пяти миль, он чувствует, как шоссе начинает превращаться в часть той же самой ловушки. Он сворачивает в первый попавшийся поворот. Фары высвечивают на придорожном камне надпись: 23. Хорошее число. На первых своих состязаниях он набрал 23 очка. Ученик предпоследнего класса средней школы и девственник. Узкую дорогу затеняют деревья.

Босая Дюпонша. Ноги загорелые, грудки птичьи, девичьи. Во Франции, на краю плавательного бассейна. Голая женщина — и деньги, много денег. Миллионы как-то связаны в мозгу с белым цветом. И все они оседают в тихих водах семейного состояния Дюпонов. Интересно, богатые девушки фригидны или нимфоманки? Наверно, разные. В конце концов, все они просто женщины, ведущие свой род от какого-нибудь старого мошенника, грабившего индейцев, который оказался удачливее других; а суть-то одна, живи они хоть во дворце, хоть в трущобах. Там, на грязных матрасах, белизна сверкает еще ярче. Удивительно, как они стремятся тебе навстречу, когда им самим хочется, а когда нет — просто жирные туши. Чудно, отчего это страстные бабенки обычно какие-то тугие и сухие, а вялые, наоборот, влажные? Сами вялые, а от тебя-то небось требуют полной отдачи. Тут главный фокус — сперва довести их до нужной кондиции. Уловить момент нетрудно. Кожа под шерсткой делается совсем мягкой, податливой, как щенячья шея.

Шоссе 23 идет на запад через скучные провинциальные городки — Ковентривилл, Элверсон, Моргантаун. Кролик любит такие городки. Высокие кубы фермерских домов ластятся к дороге. Мягкие меловые бока. В одном из городков ярко светится бар, и Кролик останавливается напротив, у скобяной лавки, рядом с двумя бензоколонками. По радио он слышал, что уже половина восьмого, но скобяная лавка еще открыта, в витрине — лопаты, сеялки, экскаваторы для рытья ям под столбы, топоры — синие, оранжевые и желтые — и тут же удочки и связка бейсбольных перчаток. Выходит человек средних лет, на нем сапоги, мешковатые брюки цвета хаки и две рубашки.

— Да, сэр, — говорит он, нажимая на второе слово, словно припадающий на ногу инвалид.

— Нельзя ли заправиться?

Человек начинает качать бензин. Кролик вылезает из машины, обходит ее сзади и спрашивает:

— Сколько отсюда до Бруэра?

Фермер, сосредоточенно вслушиваясь в бульканье бензина, поднимает голову и бросает на него короткий недоверчивый взгляд.

— Поверните назад, поезжайте по той дороге, тогда останется всего шестнадцать миль до моста, — отвечает он, указывая большим пальцем куда-то за спину.

Шестнадцать. Он сделал сорок миль, чтобы отъехать на шестнадцать.

Но и это далеко. Здесь совсем другой мир. У него и запах иной, более древний, здесь пахнет глухоманью, укромными местечками в земле, которой никто еще не разворотил.

— А если ехать прямо?

— Приедете в Черчтаун.

— А что за Черчтауном?

— Нью-Холланд. Ланкастер.

— У вас есть какие-нибудь карты?

— Сынок, куда тебе надо попасть?

— А? Точно не знаю.

— Куда ты едешь? — терпеливо допытывается человек. Лицо его кажется одновременно добродушным, хитрым и глупым.

Только тут Кролик осознает, что он преступник. Он слышит, как бензин доходит до горлышка бензобака, и замечает, до чего старательно фермер выжимает в бак каждую каплю, не позволяя добру пролиться на землю, что сделал бы нахальный служитель бензоколонки в городе. Здесь ни единой капли бензина не должно пропасть, а его угораздило забраться в эту глушь, да к тому ж еще и на ночь глядя. В этом краю законы — не бесплотные духи, они бродят вокруг, источая запах земли. Тело Кролика обволакивает беспричинный страх.

— Проверить масло? — спрашивает человек, вешая шланг на стенку ржавой колонки; она старого образца, с окрашенным круглым верхом.

— Нет. Постойте. Впрочем, да. Пожалуй, проверьте. Спасибо.

Успокойся. Ты всего лишь попросил карту. Что тут подозрительного? Просто этот навозный жук чертовски скуп. Кто-то всегда куда-нибудь едет. Пусть он проверит масло, я ведь больше не буду останавливаться, пока не проеду полдороги до Джорджии.

— Скажите, сколько отсюда до Ланкастера, если ехать на юг?

— Прямо на юг? Не знаю. По дороге будет миль двадцать пять. Масло у тебя в порядке. Ты решил ехать в Ланкастер?

— Да, пожалуй.

— Воду проверить?

— Не надо. Воды достаточно.

— Аккумулятор?

— Он в порядке. Пора ехать.

Человек захлопывает капот и, глядя на Гарри, улыбается.

— Три девяносто за бензин, молодой человек. — Слова звучат четко, с нажимом, как тяжелые осторожные шаги калеки.

Кролик кладет ему в руку четыре долларовые бумажки. Рука заскорузлая, жесткая, ногти напоминают старые лопаты, от долгого употребления покривившиеся. Человек исчезает в дверях скобяной лавки, наверно, звонит в полицию штата. Ведет себя так, словно о чем-то догадывается, но с чего бы? Кролику не терпится нырнуть в машину и уехать. Чтобы успокоиться, он пересчитывает оставшиеся в бумажнике деньги. Семьдесят три. Сегодня была получка. Прикосновение к такому большому количеству хрустящих бумажек успокаивает нервы. Выключив свет в лавке, фермер возвращается с десятицентовиком, но без карты. Гарри протягивает руку, человек толстым большим пальцем заталкивает ему в ладонь десятицентовик и говорит:

— Перерыл все, но, кроме дорожной карты штата Нью-Йорк, ничего нет. Ты, случайно, туда не собираешься?

— Нет, — отвечает Кролик, направляясь к автомобилю. Сквозь волосы на затылке он чувствует, что человек идет за ним. Он садится в автомобиль, хлопает дверцей, и фермер уже тут как тут, его дряблая физиономия торчит в открытом окне. Он наклоняется и норовит просунуть голову внутрь. Потрескавшиеся тонкие губы глубокомысленно шевелятся; на них шрам, поднимающийся к носу. Он в очках — ученый.

— Знаешь что, единственный способ куда-нибудь приехать — это сперва разобраться, куда едешь.

Кролика обдает запахом виски.

— Не думаю, — ровным голосом отвечает он.

Губы, очки, черные волоски, торчащие из ноздрей, имеющих форму слезинки, не выказывают ни малейшего удивления. Кролик отъезжает и направляется вперед. От каждого, кто указывает тебе, что надо делать, воняет виски.

Он едет в Ланкастер. Приятное ощущение легкости начисто улетучилось. Оттого что этот слабоумный ни черта ни о чем не знал, вся округа приобрела зловещий вид. За Черчтауном он обгоняет в темноте повозку меннонитов-амишей; перед глазами в допотопном экипаже на конной тяге мелькает бородатый мужчина и женщина в черном. Оба смотрят злобно, как дьяволы. Борода торчит из повозки, как волоски из ноздри. Он пытается думать о праведной жизни этих людей, о том, как они сторонятся всей этой показухи, этого витаминного рэкета двадцатого века, но все равно для него они остаются дьяволами; рискуя быть раздавленными, они плетутся по дорогам с одним-единственным тусклым красным отражателем позади, полные лютой ненависти к Кролику и ему подобным с их огромными пушистыми задними фонарями. Что они о себе воображают? Он не может выбросить их из головы. В зеркале заднего вида они так и не появились. Он проехал, и от них не осталось и следа. Всего лишь мимолетный взгляд вбок — широкоскулое лицо женщины, словно треугольник из дыма в квадратной тени. Высокий, подбитый волосом гроб тарахтит по дороге под топот копыт полудохлой клячи. Амиши ведь до смерти загоняют рабочую скотину. Фанатики. Совокупляются со своими женщинами стоя, в полях, одетыми, попросту задернут черную юбку, а под ней ничего. Никаких штанов. Фанатики. Навозопоклонники.

Тучная земля как бы отбрасывает в воздух тьму. Ночью поля выглядят уныло. Когда огни Ланкастера сливаются с приглушенным светом его фар, ему становится легче. Он останавливается у кафе; часы показывают 8:04. Он не собирался есть, пока не выедет за пределы штата. Он берет карту со стеллажа возле входа и, поедая у стойки три булочки с котлетой, пытается определиться в пространстве. Он в Ланкастере; кругом городки со смешными названиями: Берд-ин-Хенд — Синица в Руках, Парадиз, Интеркорс — Сношение, Маунт-Эри — Воздушная Гора, Мэскет — Талисман. Наверно, если в них живешь, они не кажутся смешными. Как Маунт-Джадж — Гора Судья. Привыкаешь. Должен же город как-то называться.

Берд-ин-Хенд, Парадиз, глаза снова и снова возвращаются к изящным буковкам на карте. Стоя посреди мерцающей синтетическим блеском ресторанной суматохи, он чувствует желание отправиться туда. Маленькие пухлые женщины, крохотные собачонки на улицах, леденцовые домики в лимонных солнечных лучах.

Но нет, его цель — белое солнце юга, как огромная подушка в небесах. А судя по карте, он все время двигался скорее на запад, чем на юг; если б у того навозного жука была карта, он мог бы проехать прямо на юг по дороге 10. Теперь остается только въехать в центр Ланкастера, выбраться из него по дороге 222, не съезжать с нее до самого Мэриленда, а потом свернуть на дорогу 1. Он вспоминает заметку в «Сэтердей ивнинг пост», что дорога 1 тянется от Флориды до Мэна по самой живописной местности в мире. Он берет стакан молока и к нему яблочный пирог с хрустящей воздушной корочкой, и у них хватило ума положить туда корицу. Мать всегда кладет в пироги корицу. Он расплачивается, разменяв десятку, и, довольный, выходит на автомобильную стоянку. Здешние котлеты жирнее и теплее, чем в Бруэре, а булочки, как видно, хорошо пропеклись. Дела идут на лад.

Полчаса он плетется через город. Выехав на дорогу 222, направляется к югу через Рефтон, Хессдейл, Нью-Провиденс, Куорривилл, затем через Меканикс-Гроув — Рощу Механики и Юникорн — Единорог, после чего начинается ровная местность, такая унылая и неприятная, что, лишь натолкнувшись на Оквуд, он осознает, что въехал в Мэриленд. По радио непрерывно что-то звучит: «Не надо мне ни рук, ни губ чужих», «Стаггер Ли», реклама прозрачных чехлов на сиденья из пластика фирмы «Рейко», «О, если бы мне было наплевать» в исполнении Конни Фрэнсис, реклама дверей для гаража с дистанционным управлением, Мел Тормс — «Бегом домой просить прощения», «Это старое чувство», реклама телевизора «Вестингауз» с большим экраном и автоматической кнопочной настройкой — «предельно четкое изображение не дальше носа от экрана», «Песни итальянского ковбоя», «Ну да» в исполнении Дуэйна Эдди, реклама шариковой ручки «Пейпермейт», «Я совсем большой», реклама ополаскивателя для волос, «Пойдем с тобой бродить», последние известия (президент Эйзенхауэр и британский премьер Гарольд Макмиллан приступили к переговорам в Геттисберге, тибетцы сражаются с китайскими коммунистами в Лхассе, местонахождение далай-ламы, духовного вождя этой далекой отсталой страны, неизвестно, прислуга из дома на Парк-авеню получила в наследство 250 тысяч долларов, весна начнется завтра), новости спорта («Янки» выиграли у «Храбрецов»[2] в Майами, кто-то с кем-то сыграли вничью на открытом чемпионате по теннису в Сент-Питерсберге, счет в местном баскетбольном турнире), погода (безоблачно и по сезону тепло), «Счастливый голос», «Пусти меня», реклама Скулкиллской страховой компании, «Роксвилл» (эту Кролик любит), «Картина, какой не нарисует ни один художник», реклама пены для бритья «Барбазол — новая формула», которая очищает кожу и что-то там эмульсирует, Доди Стивенс поет «Розовые шнурки для ботинок», письмо от мальчика по имени Билли Тесман — он попал под машину и будет благодарен за письма и открытки, «Пти флер», «Фанго» (большое), реклама костюмов из чистой шерсти «Вул-Текс», «Ссора» Генри Манчини, «Все любят ча-ча-ча», реклама столовых салфеток «Милость Божья» и великолепной скатерти «Тайная Вечеря», «Биенье сердца моего», реклама полировочной пасты «Скорость» и ланолинового крема, «Венера» и снова те же известия. Где далай-лама?

Сразу за Оквудом Кролик выезжает на дорогу 1; киоски с горячими сосисками, рекламные щиты и придорожные кабачки, притворяющиеся бревенчатыми хижинами, производят неожиданно унылое впечатление. Чем дальше, тем сильнее становится ощущение, что к нему тянется какой-то огромный беспорядочный конгломерат — теперь уже не Филадельфия, а Балтимор. Он останавливается взять на два доллара бензина. В сущности, ему нужна новая карта. Стоя у автомата с кока-колой, он развертывает и изучает ее в свете, льющемся из окна, зеленого от пирамиды банок с жидкой восковой пастой. Вопрос в том, как оторваться от конгломерата Балтимор — Вашингтон, который, подобно двуглавому псу, стережет подступы к прибрежному шоссе на юг. Да он и не хочет ехать на юг вдоль моря; перед глазами встает такая картина: он спускается на юг через центр, прямиком в мягкое чрево страны, и пробуждающиеся на заре хлопковые поля с изумлением взирают на его северные номерные знаки.

Сейчас он примерно здесь. Дальше дорога 23 повернет налево, нет, направо. Это значит — вверх по карте, а потом снова назад в Пенсильванию, но здесь, у Шосвилла, он может поехать по узкой дороге, обозначенной тонкой синей линией без номера. Потом проехать немного вниз и снова выйти на нужный курс, на 137-ю. Затем — длинная кривая и пересечение с 482-й и 31-й. Кролик уже чувствует, как разворачивается и переходит на красную линию 26-й, а потом едет по ней до следующей — 340-й. Она тоже красная; он скользит по ней пальцем, и вдруг его осеняет, куда ему надо ехать. Слева тянутся с северо-востока на юго-запад три параллельные красные линии, и Кролик прямо-таки чувствует, как они скользят вниз по долинам Аппалачей. Если поехать по одной из них, то к утру, как по желобу, скатишься в славные хлопковые низины. Да. Стоит только очутиться там, как сразу можно будет отряхнуть все мысли о неразберихе, оставшейся позади.

Кролик дает два доллара за бензин служителю бензоколонки, высокому молодому негру, и его охватывает нелепое желание обнять это ленивое гибкое тело, болтающееся в мешковатом фирменном комбинезоне. Здесь гораздо теплее. Теплый воздух коричневыми и лиловыми дугами вибрирует между огнями бензоколонки и луной. Часы в окне над зелеными банками с жидкой восковой пастой показывают 9:10. Тонкая красная секундная стрелка невозмутимо метет цифры, и Кролику чудится, что она сулит ему ровную дорогу. Он ныряет в свой «форд» и, забравшись в его жаркое душное нутро, начинает мурлыкать «Все любят ча-ча-ча».

Сперва он едет смело. По черному гудрону, по белому асфальту, сквозь городки и поля, мимо перекрестков, вероломно манящих голосами сирен; рядом на сиденье лежит карта, и Кролик строго придерживается нужных номеров, подавляя желание повернуть прямо к югу. Какой-то животный инстинкт говорит ему, что он едет на запад.

Местность становится все более дикой. Дорога обходит большие озера и ныряет в туннели сосновых лесов. В верхней части ветрового стекла телефонные провода без конца подхлестывают звезды. Музыка в радиоприемнике постепенно замерзает. Рок-н-ролл для подростков постепенно сменяется старыми мотивами, мелодиями из кинофильмов и утешительными песенками сороковых годов. Кролик мысленно видит супружеские пары — после кино и ужина в ресторане они спешат домой к приходящим няням. Потом мелодии окончательно коченеют, и тогда вступает в свои права настоящая ночная музыка: рояль и виброфон воздвигают гроздья ломких октав, словно рябь на поверхности пруда, шастает вокруг кларнет, снова и снова описывают все ту же восьмерку саксофоны. Кролик проезжает через Уэстминстер. Целую вечность плетется до Фредерика, выбирается на 340-ю и пересекает Потомак.

В полночь его начинает клонить ко сну, и он останавливается у придорожного ресторанчика выпить кофе. Чем-то — чем именно, ему никак не ухватить — он отличается от остальных клиентов. Они тоже это чувствуют и смотрят на него тяжелым взглядом; глаза, словно маленькие металлические кнопки, торчат на белых лицах юношей в куртках с молниями, сидящих в отдельных кабинках по трое на одну девицу; оранжевые волосы девиц свисают, как морские водоросли, или небрежно схвачены золотыми заколками, как сокровища пиратов. У стойки супружеские пары средних лет в пальто, вытянув губы, сосут через соломинки серое мороженое с содой. В общем гуле, вызванном его появлением, преувеличенная любезность утомленной женщины за стойкой еще больше подчеркивает его чужеродность. Он спокойно заказывает кофе и, подавляя спазмы в животе, рассматривает края чашки. Он думал, он читал, что от моря и до моря Америка везде одна и та же. Интересно, я чужой только для этих людей или для всей Америки?

На улице, в студеном воздухе, он вздрагивает, услышав тяжелые шаги у себя за спиной. Однако это всего лишь торопятся к своей машине какие-то влюбленные; их сплетенные руки, словно морская звезда, проносятся сквозь тьму. На номерном знаке их машины индекс Западной Вирджинии. Тот же индекс на всех остальных номерах, кроме его собственного. С противоположной стороны дороги лес так круто уходит под уклон, что вершины деревьев на склоне горы напоминают вырезанный зубчиками лист картона, прислоненный к слегка выцветшей голубой простыне. Кролик с отвращением лезет в свой «форд», но спертый воздух в машине — его единственное убежище.

Он едет сквозь сгущающуюся ночь. Дорога петляет с раздражающей медлительностью: куда бы ни направлялся свет фар, перед ними неизменно встает ее черная стена. Гудрон засасывает шины. Кролик осознает, что щеки у него горят от злости, он злится с тех самых пор, как вышел из набитого русалками кабака. Он так зол, что во рту все пересохло, а из носу течет. Он вдавливает ногу в пол, словно желая раздавить змею-дорогу, и машина едва не опрокидывается, когда на вираже оба правых колеса выскакивают на грунтовую обочину. Он выворачивает, но стрелка спидометра все время клонится вправо от законного предела скорости.

Он включает радио — музыка уже не кажется рекой, несущей его вниз по течению; она говорит с ним голосом огромных городов, скользкими руками шлепает по голове. Ее привычно не замечаешь. Однако он не пускает мысли в образовавшуюся тишину. Он не хочет думать, он хочет уснуть и проснуться на мягкой песчаной подушке. Какой он дурак, какой осел, что так мало проехал. Уже полночь, ночь наполовину пролетела.

Местность упорно остается неизменной. Чем дальше, тем больше она напоминает окрестности Маунт-Джаджа. Тот же мусор вдоль придорожных насыпей, те же обшарпанные щиты с рекламой все тех же товаров — непонятно, кому может прийти в голову их покупать. Дальний свет фар свивает голые сучья в ту же бесконечную сеть. Теперь она даже еще плотнее.

Животное начало в нем бурно протестует, не желает двигаться на запад. Мозг упорно стоит на своем. Единственный способ куда-нибудь попасть — твердо решить, куда ты едешь, и ехать. После Фредерика нужно было проехать налево 28 миль, но эти 28 миль уже позади, и хотя инстинкты категорически против, он сворачивает влево на широкую дорогу без всякого указателя. Впрочем, судя по ее толщине на карте, никакого указателя быть не должно. Он и так знает, что это кратчайший путь. Он вспоминает, что, когда Марти Тотеро стал его тренером, он. Кролик, не хотел делать штрафные броски снизу, и ведь в конце концов оказалось, что именно это и было правильно. На свете так устроено — правильный путь сначала кажется неправильным. Чтоб испытать нашу веру.

Дорога еще долго остается широкой и надежной, но вдруг начинается кое-как залатанный участок, а потом она поднимается вверх и сужается. Сужается не то чтобы по плану, а скорее естественно — обочины крошатся, с обеих сторон наступают леса. Устремляясь ввысь, дорога бешено виляет, потом вдруг ни с того ни с сего сбрасывает свою асфальтовую шкуру и червем уползает в грунт. Теперь Кролик уже понял, что это не та дорога, но боится остановить машину и повернуть обратно. Последний освещенный дом остался далеко позади. Когда он пытается объехать густую траву, кустарник царапает краску на крыльях. В свете фар видны одни только стволы и нижние ветви деревьев; ползучие тени отступают сквозь дебри в черное сердце паутины, и Кролик опасается, как бы лучи не вспугнули там какого-нибудь зверя или призрак. Он поддерживает скорость молитвой, он молит, чтобы дорога не зашла в тупик, вспоминая, что на горе Джадж даже самая глухая заросшая лесная тропинка неизменно выводит в долину. У него начинается зуд в ушах — давит высота.

В ответ на молитву его ослепляют. Деревья на далеком вираже взмывают ввысь языками огня; автомобиль с включенным дальним светом выскакивает из-за поворота и летит прямо на него. Кролик сползает в кювет, и безликая, словно смерть, машина проносится мимо со скоростью вдвое больше его собственной. Минуты две Кролик тащится сквозь пыль, поднятую этим гадом. Однако утешается приятной новостью — дорога все же куда-то ведет. Вскоре он попадает в какой-то парк. Фары освещают зеленые мусорные бачки с надписью: «Пожалуйста!» — деревья по обе стороны редеют, и среди них возникают прямые линии летних столиков, павильонов и уборных. Появляются и плавные изгибы автомобилей; некоторые стоят у самой дороги, но пассажиров не видно. Итак, дорога ужасов оказалась тропой любви. Еще ярдов сто, и ее больше нет.

Она упирается под прямым углом в широкое ровное шоссе, над которым черной тучей нависает горный хребет. Одна машина со свистом мчится на север. Другая со свистом мчится на юг. Никаких указателей нет. Кролик переводит рычаг переключения передач в нейтральное положение, вытягивает ручной тормоз, зажигает свет в салоне и изучает карту. Руки и ноги у него дрожат. За воспаленными веками пульсирует усталый мозг; наверно, уже половина первого, если не больше. Шоссе пусто. Он забыл номера дорог и названия городов, по которым проезжал. Он вспоминает Фредерик, не может его найти и в конце концов соображает, что ищет его западнее Вашингтона, где вообще никогда не бывал. На карте множество красных линий, синих линий, длинных названий, маленьких городков, квадратиков, кружочков и звездочек. Он переводит взор кверху, но единственная линия, которую он узнает, — это прямая пунктирная линия границы между Пенсильванией и Мэрилендом. Линия Мейсона — Диксона. Он вспоминает школьный класс, в котором учил про нее: ряды привинченных к полу парт, исцарапанный лак, белесая грифельная доска, симпатичные девчонки в алфавитном порядке вдоль проходов. Кролик тупо таращит глаза. Он слышит, как в голове тикают часы, дьявольски медленно, тихо и редко, напоминая шум волн на берегу, к которому он стремится. Сквозь застилающий глаза туман он снова впивается в карту. В поле зрения моментально выскакивает «Фредерик», но, пытаясь засечь его местоположение, Кролик тотчас его теряет, и от ярости у него начинает ныть переносица. Названия тают, и перед ним предстает вся карта — сеть из красных линий, синих линий и звездочек, сеть, в которой он где-то запутался. Задыхаясь от ярости, он вцепляется в карту, отрывает от нее большой треугольник, рвет на две части остаток, немного успокоившись, кладет эти три обрывка друг на друга, разрывает пополам, потом рвет оставшиеся шесть и так далее, пока в руке не остается комок, который можно сжать, как резиновый мячик. Он опускает стекло и выбрасывает его наружу, мячик лопается, бумажки взмывают над машиной, словно выщипанные из птичьего крыла перья. Он поднимает стекло. Во всем виноват тот фермер в очках и в двух рубашках. До чего же этот тип въелся ему в печенки. Он никак не может выбросить из головы это самодовольство, эту солидность. Он уже там об него споткнулся и продолжает спотыкаться здесь, фермер болтается у него под ногами, словно слишком длинные шнурки от ботинок или застрявшая в ботинке щепка. Этот тип прямо-таки источал издевку — и рот его, и размеренные движения рук, и волосатые уши; все его тело каким-то непостижимым образом источало глумление над робкими бессловесными надеждами Гарри, выбивало почву из-под ног. Сперва реши, куда хочешь ехать, а потом езжай — разумеется, не в этом суть, и все же что-то в этом есть. Как бы там ни было, доверься он чутью, он был бы уже в Южной Каролине. Сейчас бы в самый раз сигарета, она бы помогла ему понять, что подсказывает чутье. Он решает несколько часов подремать в машине.

Но позади, в поцелуйной роще, ревет мотор, фары описывают круг и упираются Кролику в затылок. Он остановился поглядеть на карту прямо посреди дороги. Надо уезжать. Его охватывает беспричинный страх, будто за ним гонятся; еще какие-то фары вливаются в зеркало заднего вида, заполняя его до краев, словно чашку. Он выжимает сцепление, включает первую скорость и отпускает ручной тормоз. Выскочив на шоссе, он инстинктивно поворачивает вправо, на север.

Путь домой немного легче. Хотя у него нет карты и почти совсем нет бензина, возле Хейгерстауна как по мановению волшебной палочки возникает ночная бензоколонка компании «Мобил» и зеленые огни, указывающие дорогу к Пенсильванской автостраде. Радио передает теперь успокаивающие лирические мелодии, безо всякой рекламы, и радиолуч, посланный сперва из Гаррисберга, а потом из Филадельфии, безошибочно ведет его за собой. Он преодолел барьер усталости и вступил в спокойный плоский мир, где ничто не имеет значения. В этот мир он обычно переносился на последней четверти баскетбольного матча, когда бегаешь не ради счета, как воображают зрители, а просто так, для собственного удовольствия. На площадке ты, иногда мяч и еще кольцо, идеальное высокое кольцо с хорошенькой юбочкой из сетки. Там ты, только ты и это бахромчатое кольцо, и иногда кажется, что оно спустилось прямо тебе под нос, а иногда оно остается далеким, маленьким и неприступным. Как странно: ты уже давно все понял — пальцами, руками, даже глазами (в пылу азарта он различал, как скручиваются в шнуры отдельные нити, оплетающие обруч), — а зрители начинают кричать и хлопать намного позже. Но в самом начале, на разминке, когда видишь, как все городские болельщики, сидя на дешевых местах, толкая друг друга локтями, а учителя побойчее обмениваются шуточками с девчонками из «группы поддержки», кажется, будто вся эта толпа сидит у тебя внутри — в печенках, в животе и в легких. Один толстяк, так тот ухитрялся залезть Кролику на самое дно живота, от него прямо все поджилки тряслись. «Эй, командор! Бей! Дай им прикурить!» Кролик с симпатией вспоминает его теперь — для этого парня он был настоящим героем.

Все утро, все эти ранние темные часы, музыка продолжает играть, а дорожные знаки продолжают указывать ему дорогу. Мозг, будто слабый, но шустрый инвалид, — он утонул в подушках, а по длинным коридорам снуют посыльные со всей этой музыкой и информацией по части географии. Одновременно у него появилась какая-то ненормальная поверхностная чувствительность, как будто его кожа мыслит. Рулевое колесо словно тонкий хлыст в руках. Легонько поворачивая его, он ощущает, как туго вращается вал, входят друг в друга зубцы шестерен дифференциала и перекатываются шарики в набитых смазкой канавках подшипников. Фосфоресцирующие мигалки на краю дороги навевают мысли о юных Дюпоншах: они вереницами вьются по огромным зеркальным танцевальным залам и под блестками вечерних туалетов угадываются голые тела. Богатые девушки фригидны? Он так никогда и не узнает.

Интересно, почему на обратном пути указателей так много, а когда он ехал на юг, их было так мало? Конечно, он понятия не имел, куда ехал. Он сворачивает с автострады на дорогу в Бруэр, и она приводит его в городок, где он в первый раз брал бензин. Сворачивая на дорогу с указателем БРУЭР 16, он видит по ту сторону главной улицы стоящие под косым углом бензоколонки того навозного жука и темное окно его лавки с поблескивающими лопатами и удочками. У окна очень довольный вид. Воздух чуть тронут лиловым рассветом. Длинный айсберг радиомузыки раскалывается на сообщения о теплой погоде и ценах на сельскохозяйственные продукты.

Он въезжает в Бруэр с юга, и в предрассветном тумане город предстает перед ним сначала как дома, чем дальше, тем все ближе стоящие друг к другу среди деревьев вдоль дороги, потом как лишенная растительности индустриальная пустыня: обувные фабрики, разливочные фабрики, заводские стоянки автомашин, трикотажные фабрики, превращенные в заводы по производству электронных микросхем, и слоноподобные газгольдеры, они стоят выше заваленного отбросами болота, но ниже голубого гребня горы, с вершины которой Бруэр кажется теплым ковром, сотканным из нитей одного-единственного кирпичного оттенка. Над горой гаснут звезды.

Он проехал мост через реку Скачущая Лошадь и теперь катит по знакомым улицам. По Уоррен-авеню пересекает южную часть города и возле городского парка выезжает на дорогу 422. Огибает гору в обществе нескольких шипящих грузовиков с прицепами. Оранжевая полоса рассвета, прижатая к далекому холму, вспыхивает у них под колесами. Делая левый поворот с Центральной улицы на Джексон-роуд, он чуть-чуть не задел боком молоковоз, лениво торчащий посреди дороги. Едет по Джексон-роуд дальше, мимо дома родителей и сворачивает в переулок Киджирайз. Холодная заря внезапно окрашивает здания бледно-розовым светом. Он минует заброшенный курятник, безмолвную кузовную мастерскую и ставит машину против Спортивной ассоциации «Солнечный свет», в нескольких шагах от дощатой пристройки у крыльца, где каждый выходящий непременно его увидит. Кролик с надеждой смотрит на окна третьего этажа, но света в них нет. Если Тотеро там, он еще спит.

Кролик решает вздремнуть. Сбросив пиджак, он вместо одеяла укрывает им грудь. Но становится все светлее, переднее сиденье слишком коротко, и плечи упираются в рулевое колесо. Перебраться на заднее сиденье — значит стать легкоуязвимым, а он в случае необходимости должен иметь возможность в одну секунду отсюда уехать. К тому же он не хочет уснуть слишком крепко, чтоб не упустить Тотеро.

Итак, неудобно согнув длинные ноги, он лежит и воспаленными глазами смотрит поверх баранки через лобовое стекло на ровную свежую голубизну утреннего неба. Сегодня суббота, и небо ясно, просторно и прозрачно, как всегда по субботам, с самого детства, когда субботнее утреннее небо казалось Кролику пустым табло перед предстоящей долгой игрой. Руфбол, хоккей, тетербол, метание стрелок…

По переулку проезжает машина. Кролик закрывает глаза, и темнота вибрирует бесконечным автомобильным шумом минувшей ночи. Он снова видит леса, узкую дорогу, темную рощу, набитую машинами, и в каждой — молчаливая пара. Он снова думает о своей цели — ранним утром улечься на берегу Мексиканского залива, и ему чудится, будто шероховатое сиденье автомобиля — тот самый песок, а шелест пробуждающегося города — шелест моря.

Только бы не прозевать Тотеро. Он открывает глаза и пытается выбраться из своего тесного склепа. Уж не проспал ли он? Однако небо все то же.

Он с тревогой думает об окнах автомобиля. Приподнявшись на локте, проверяет их одно за другим. То, что возле головы, чуть-чуть приоткрыто, он плотно его закрывает и нажимает все стопорные кнопки. Безопасность безнадежно расслабляет. Скрючившись, он утыкается лицом в складку между сиденьем и спинкой. Колени упираются в тугую подушку, и с досады он окончательно просыпается. Интересно, где ночевал его сын, что делала Дженис, где его искали те и другие родители? Знает ли полиция? При мысли о полиции ему становится не по себе. Поблекшая ночь, которая осталась позади здесь, в этом городе, кажется ему сетью, сотканной из телефонных разговоров, торопливых поездок, потоков слез и цепочек слов. Беспокойные белые нити, продернутые сквозь ночь, теперь поблекли, но они все еще тут, и в самом центре этой невидимой, нависшей над крутыми улицами сети он преспокойно лежит в своей плотно закупоренной пустой клетке.

Хлопок простыней и чайки в полумраке, и как здорово у нее все получалось на чужой кровати, а вот на своей никогда. Но было и хорошее: Дженис очень стеснялась показывать свое тело даже в первые недели после свадьбы, но однажды вечером он безо всякой задней мысли зашел в ванную и вдруг увидел, что зеркало заволокло паром, а Дженис — она только-только вышла из-под душа, — очень довольная, с маленьким голубым полотенцем в руках, лениво стоит, ничуть не стесняясь, нагибается, поворачивается и смеется над выражением его лица — уж какое оно там было — и тянется к нему с поцелуем; у нее порозовевшее от пара тело и скользкий мягкий затылок. Кролик устраивается поудобнее и загоняет память в темную нишу; у нее скользкий затылок, податливая спина. Он ударил ногу об ручку двери, и боль как-то странно сливается с ударами металла о металл в кузовной мастерской неподалеку. Началась работа. Восемь часов? Судя по тому, как пересохли губы, прошло уже много времени. Кролик потягивается и садится; пиджак, которым он был накрыт, сползает на пол, и сквозь запотевшее стекло он и впрямь видит Тотеро, уходящего по переулку. Он уже скрывается за старым фермерским домом; Кролик выскакивает из машины, набрасывает пиджак и мчится за ним.

— Мистер Тотеро! Эй, мистер Тотеро! — Голос его после многих часов молчания звучит надтреснуто и хрипло.

Человек оборачивается. Вид у него еще более странный, чем Кролик ожидал. Издали он похож на большого усталого карлика: большая лысеющая голова, толстая спортивная куртка, толстые обрубки ног в синих брюках — они слишком длинные, складка согнулась и зигзагами свисает на башмаки. Кролик замедляет бег, и на последних шагах ему приходит тревожная мысль, не напрасно ли он сюда приехал.

Однако Тотеро произносит именно то, что надо.

— Гарри, — говорит он, — изумительный Гарри Энгстром.

Он протягивает Гарри правую руку, а левой крепко вцепляется ему в предплечье. Кролик вспоминает, что у него всегда была твердая рука. Тотеро стоит и, не отпуская Кролика, мрачно улыбается. Нос у него искривлен, один глаз широко открыт, над вторым опустилось тяжелое веко. С годами лицо его становится все более несимметричным. Лысеет он неравномерно — приглаженные седые и светло-коричневые пряди полосами прикрывают череп.

— Мне нужен ваш совет, — говорит Кролик. — То есть, в сущности, мне нужно где-то выспаться.

Тотеро молчит. Сила его как раз и состоит в этих молчаливых паузах; он усвоил этакий педагогический прием — прежде чем ответить, подольше помолчать, пока слова не станут более весомыми.

— А что у тебя дома? — спрашивает он наконец.

— Дома у меня вроде бы и нет.

— То есть как это нет?

— Там было скверно. Я сбежал. Правда.

Новая пауза. Кролик щурится — его слепит солнечный свет, который отскакивает от асфальта. У него ноет левое ухо. Зубы на левой стороне тоже вот-вот разболятся.

— Не слишком-то разумный поступок, — замечает Тотеро.

— Там была жуткая неразбериха.

— В каком смысле — неразбериха?

— Сам не знаю. Моя жена алкоголичка.

— А ты пытался ей помочь?

— Ну да. Только как?

— Ты с ней пил?

— Нет, сэр, никогда. Я эту дрянь не перевариваю, просто вкуса не терплю, — с готовностью отвечает Кролик: он горд, что не пренебрегал заботой о своем теле и теперь имеет возможность доложить об этом своему бывшему тренеру.

— А может, и стоило бы, — помолчав, замечает Тотеро. — Может, если б ты делил с ней это удовольствие, она сумела бы держать себя в узде.

Кролик, ослепленный солнцем, оцепеневший от усталости, не улавливает смысла сказанного.

— Ты ведь, кажется, женат на Дженис Спрингер? — спрашивает Тотеро.

— Да. Господи, как она глупа. Непроходимо глупа.

— Гарри, это очень жестокие слова. Нельзя так говорить. Ни о какой живой душе.

Кролик кивает — Тотеро, как видно, твердо в этом убежден. Он начинает слабеть под тяжестью его пауз. Они стали еще длиннее, словно и сам Тотеро ощущает их вес. Кролику снова становится страшно — уж не рехнулся ли его старый тренер? И он начинает все сначала:

— Я думал, может, соснуть часика два где-нибудь в «Солнечном свете». Иначе придется ехать домой. А я уже сыт по горло.

К его великому облегчению, Тотеро начинает суетиться, берет его под руку, ведет назад по переулку и говорит:

— Да, да, конечно, Гарри, у тебя ужасный вид, Гарри. Ужасный.

Железной рукой вцепившись в Кролика, он подталкивает его вперед, заставляя сжатые кости прямо-таки тереться друг о друга. В мертвой хватке Тотеро есть что-то безумное. Голос его звучит теперь отчетливо, торопливо, весело и, словно острый нож, врезается в ватное тело Кролика.

— Ты просил у меня две вещи, — говорит Тотеро. — Две вещи. Место, где поспать, и совет. Ну вот, Гарри, я дам тебе место, где поспать, при условии, при условии, Гарри, что, когда ты проснешься, у нас с тобой будет серьезный, долгий и серьезный разговор о кризисе в твоей семейной жизни. Скажу тебе сразу, Гарри, я беспокоюсь не столько о тебе, я слишком хорошо тебя знаю и уверен, что ты не пропадешь, Гарри, но дело не в тебе, а в Дженис. У нее нет твоей координации движений. Ты обещаешь?

— Ладно, что именно?

— Обещай мне, Гарри, что мы с тобой подробно обсудим, как ей помочь.

— Ладно, да только я, наверно, не сумею. То есть я хочу сказать, что она не так уж мне нужна. Была нужна, а теперь нет.

Они подходят к цементным ступенькам и к обшитому досками входу. Тотеро открывает дверь своим ключом. В здании пусто, молчаливый бар окутан полутьмой, маленькие круглые столики, когда за ними никто не сидит, кажутся хилыми и шаткими. Электрическая реклама на стене за стойкой выключена и мертва — пыльные трубки и мишура. Тотеро чрезмерно громким голосом произносит:

— Я не верю. Не верю, что мой лучший ученик превратился в такое чудовище.

Чудовище — это слово с грохотом топочет вслед за ними по ступенькам лестницы, когда они поднимаются на второй этаж.

— Я немножко посплю, а потом постараюсь подумать, — извиняющимся тоном говорит Кролик.

— Молодец. Это как раз то, что нам надо.

Интересно, кому это нам? Все столики пусты. Солнце рисует золотые квадраты на коричневых шторах над низкой, черной от пыли батареей. Мужские ноги выбили дорожки на узких голых досках пола.

Тотеро ведет его к двери, в которую он никогда не входил; они поднимаются на чердак по крутой лестнице, похожей на прибитую к стене стремянку, между ступеньками виднеются электрические провода и изодранные обои. Наверху довольно светло.

— Вот моя обитель, — говорит Тотеро, возясь с клапанами на карманах своей куртки.

Крохотная комнатка выходит на восток. Щель в шторе отбрасывает длинный нож солнечного света на боковую стену над незастланной армейской койкой. Вторая штора поднята. Между окнами стоит комод, хитроумное сооружение из шести связанных проволокой пивных ящиков — три в высоту и два в ширину. В ящиках — верхние рубашки в целлофановых мешках из прачечной, аккуратно сложенные нижние рубашки и трусы, скатанные парами носки, носовые платки, начищенные туфли и щетка с вставленной в нее расческой. С двух толстых гвоздей свисают надетые на плечики короткие спортивные куртки ярких, веселых тонов. Дальше одежды хозяйственные заботы Тотеро не простираются. Весь пол в хлопьях пыли. Повсюду пачки газет и всевозможных журналов, от «Нэшнл джиографик» до комиксов и автобиографий бывших уголовников для юношества. Жилище Тотеро незаметно переходит в остальную часть чердака — склад, где хранятся турнирные таблицы для игры в безик, бильярдные столы, какие-то доски, металлические бачки и ломаные стулья с плетеными сиденьями, рулон тонкой проволочной сетки; на трубке, укрепленной между двумя наклонными брусьями, закрывая свет из окна в дальнем конце помещения, висят костюмы для софтбола.

— Тут есть уборная? — спрашивает Кролик.

— Внизу, Гарри. — Оживление Тотеро сникло, и он кажется смущенным.

Из уборной Кролик слышит, как старик суетится наверху, но, возвратившись, никаких перемен не замечает. Постель еще не постлана. Тотеро ждет. Кролик — тоже, и только через некоторое время до него доходит, что Тотеро хочет посмотреть, как он будет раздеваться; он раздевается и в трусах и майке ныряет в смятую теплую постель. Хотя Кролику противно лезть в логово старика, он рад, что можно наконец вытянуться, ощутить рядом крепкую прохладную стену и услышать, как далеко внизу проносятся автомобили, которые, возможно, охотятся за ним. Повернув голову, чтобы сказать пару слов Тотеро, он с удивлением обнаруживает, что остался в одиночестве. Дверь у основания лестницы на чердак закрылась, шаги, удаляясь по первому и второму лестничному маршу, затихают, в наружной двери скребется ключ, за окном кричит какая-то птица, снизу доносится тихое лязганье из кузовной мастерской. При воспоминании, как старик стоял и смотрел на него. Кролика передергивает. Но он уверен, что его тренер этим делом не интересуется. Тотеро всегда был бабником, а не педиком. Зачем же он тогда смотрел? И вдруг Кролика осеняет. Это возвращает Тотеро в прошлое. Ведь он всегда стоял в раздевалке и смотрел, как его ребята переодеваются. Решив эту задачу. Кролик весь расслабляется. Он вспоминает, как парочка, держась за руки, бежала по автомобильной стоянке у придорожного кафе в Западной Вирджинии, и жалеет, что не он подцепил ту девицу. Волосы, как морские водоросли. Рыжая? Девушки из Западной Вирджинии представляются ему неотесанными, нахальными хохотушками вроде молодых техасских шлюх. Те так сладко растягивали слова, будто все время подшучивали, но ведь ему тогда было всего девятнадцать. Он шагал по улице с Хэнли, Джезило и Шембергером; тесная солдатская форма действовала ему на нервы; равнины со всех сторон уходили за горизонт, такой низкий, не выше чем по колено; в окна домов было видно, как целые семьи, словно куры на насесте, сидят на диванах перед телевизорами. Маньяк Джезило громко гоготал. Кролик никак не мог поверить, что они не ошиблись адресом. В окне были цветы, настоящие живые цветы невинно стояли на окне, и его так и подмывало повернуться и сбежать. Женщина, открывшая дверь, вполне могла бы рекламировать по телевизору сухую смесь для кекса. Однако она сказала: «Заходите, мальчики, не бо-о-йтесь, заходите и будьте как до-о-ма», — сказала таким материнским тоном! И действительно там были они, хотя и не так много, как он воображал; они сидели в гостиной на старомодных стульях с шишечками и завитушками. Что придало ему смелости, так это их вид — довольно-таки невзрачный, как у простых фабричных работниц, их и девушками-то не назовешь. Лица как-то странно блестели, как в лучах флюоресцентного света. Они забросали солдат шуточками, словно шариками из пыли, парни стали смеяться и, оторопев от неожиданности, сгрудились в кучу. Та, которую он выбрал, вернее, выбрала его она — подошла и тронула за руку, — в блузе, застегнутой только на две нижние пуговицы, спросила наверху сладким надтреснутым голосом, как он хочет — включить свет или выключить, и когда он сдавленным голосом ответил: «выключить», засмеялась, а после все улыбалась, добродушно приговаривая: «Молодец, мальчик. Ты просто молодец. Даа-а. Ты уже ученый».

И когда все кончилось, он — по усталым складкам в уголках ее рта и еще по тому, что она ни за что не хотела полежать с ним рядом, а упрямо поднялась, села на край металлической кровати и уставилась в зеленое ночное небо за темным окном, — он понял, что она просто играла свою роль. Его разозлила ее немая спина с желтовато-белой полоской бюстгальтера, он схватил ее за плечо и грубо повернул к себе. В полумраке тяжелые тени ее грудей казались такими беззащитными, что он отвернулся. «Милый, ты ведь только за один раз заплатил», — проговорила она ему на ухо. Славная бабенка; женщина и деньги — это как раз про нее. Снизу тихо доносится лязганье из кузовной мастерской. Этот шум успокаивает его, говорит, что он в безопасности, и пока он тут прячется, люди заколачивают гвоздями все на свете, и его сердце шлет из темноты привет этим бесплотным звукам.


Сны ему снятся какие-то пустые и смутные. Ноги дергаются. Губы шевелятся. Когда он поворачивает глазные яблоки, оглядывая внутренние стены поля зрения, кожа век трепещет. В остальном он неуязвим, словно труп. Нож солнечного света медленно перемещается вниз по стене, разрезает ему грудь, монеткой падает на пол и исчезает. Окутанный тенью, он внезапно просыпается, и его призрачные голубые радужки шарят по незнакомым плоскостям в поисках источника мужских голосов. Голоса раздаются внизу; судя по грохоту, люди передвигают мебель и, разыскивая его, опоясывают круги. Но раздается знакомый звучный бас Тотеро, и, кристаллизуясь вокруг этого центра, шум внизу принимает форму звуков, сопровождающих игру в карты, выпивку, грубые шутки и дружеские беседы. Кролик ворочается в своем жарком логове, обращает лицо к прохладному товарищу-стене и сквозь красный конус сознания снова проваливается в сон.

— Гарри! Гарри! — Голос дергает его за плечо, ерошит волосы. Кролик откатывается от стены, ища глазами исчезнувший солнечный свет. В тени беспокойной темной глыбой сидит Тотеро. Его грязно-молочное лицо, перекошенное улыбкой, наклоняется вперед. От него попахивает виски.

— Гарри, я нашел тебе девушку!

— Здорово. Тащите ее сюда.

Старик смеется. Смущенно? Что у него на уме?

— Это Дженис?

— Уже седьмой час. Вставай, Гарри, вставай, ты спал, как дитя. Мы уходим.

— Зачем? — Кролик хочет спросить: «Куда?»

— Питаться, Гарри, обедать. О-БЕ-ДА-ТЬ. Вставай, мой мальчик. Неужели ты не голоден? Голод. Голод. — Он явно рехнулся. — О, Гарри, тебе не понять, что такое стариковский голод, человек ест и ест, и все ему кажется, что еда не та. Тебе этого не понять. — Он подходит к окну, смотрит вниз на переулок, и в тусклом свете его неуклюжий профиль кажется свинцовым.

Кролик сбрасывает одеяло и, перекинув голые ноги через край кровати, старается принять сидячее положение. Вид собственных бедер, параллельных, чистых и гладких, взбадривает вялый мозг. Волосы на ногах, некогда тонкая рыжеватая шерстка, потемнели и напоминают жесткие бакенбарды. В ноздри вливается запах собственного сонного тела.

— Что там за девушка? — спрашивает он.

— Что за девушка. Да, что за девушка? Блядь! — выпаливает Тотеро, и в сером свете, падающем из окна, лицо его вытягивается, словно он сам изумлен, услышав из своих уст такую гадость. В то же время он наблюдает, как будто поставил некий опыт. Определив результат, он поправляет самого себя: — Нет. Просто у меня есть одна знакомая в Бруэре, так сказать, дама сердца; раз в год я приглашаю ее обедать в ресторан. И больше ничего, почти ничего. Ты такой невинный младенец, Гарри.

Речи Тотеро настолько бессвязны, что Кролику становится не по себе. Он встает с кровати.

— Пожалуй, мне пора. — К голым ступням прилипает мусор с пола.

— Ах, Гарри, Гарри! — восклицает Тотеро громким голосом, в котором горечь смешивается с нежностью, и, подойдя к нему, обнимает его одной рукой. — Мы с тобой два сапога пара. — Большое перекошенное лицо доверчиво обращено к Кролику, но тот не совсем понимает, о чем речь. Однако воспоминания об этом человеке, бывшем его тренере, заставляют слушать дальше. — Мы с тобой знаем, что к чему. Мы знаем… — Добравшись до самой сути своей тирады, Тотеро обалдело умолкает.

— Знаем, знаем, — твердит он, отнимая руку.

— Я думал, что, когда проснусь, мы поговорим о Дженис, — вставляет Кролик. Подняв с пола брюки, он натягивает их на себя. Их жеваный вид беспокоит его, напоминает, какой важный шаг он совершил, и от этой мысли в животе и в горле начинаются нервные спазмы.

— Поговорим, поговорим, — соглашается Тотеро. — Как только выполним наши общественные обязательства. — Пауза. — Ты хочешь вернуться? Ты скажи, если хочешь.

Кролик вспоминает идиотскую щель ее рта, вспоминает, как дверь стенного шкафа бьет по телевизору.

— Упаси Бог.

Тотеро в восторге, от счастья он без умолку болтает.

— Вот и прекрасно, вот и прекрасно, давай одеваться. Мы не можем ехать в Бруэр не одевшись. Тебе нужна чистая рубашка?

— Но ведь ваша мне не подойдет?

— Почему, Гарри? Какой у тебя размер?

— Сорок второй, третий рост.

— Как у меня! В точности как у меня! Для твоего роста у тебя короткие руки. О, это просто замечательно, Гарри. Не могу тебе передать, как много для меня значит, что, когда тебе потребовалась помощь, ты пришел ко мне. Все эти годы, — говорит он, доставая из самодельного комода рубашку и срывая с нее целлофановую обертку, — все эти годы, все эти ребята, они проходят через твои руки и растворяются в эфире. И никогда не возвращаются, Гарри, никогда не возвращаются.

Кролик с удивлением чувствует и видит в мутном зеркале, что рубашка Тотеро ему в самый раз. Очевидно, вся разница между ними только в длине ног.

Тотеро трещит без умолку, словно преисполненная гордости мамаша, и смотрит, как он одевается. Теперь, когда ему уже не надо объяснять, что именно они будут делать, он перестает смущаться, и его речи становятся более осмысленными.

— Прямо душа радуется, — говорит он. — Молодость перед зеркалом. Признайся, Гарри, когда ты в последний раз развлекался? Давно?

— Вчера ночью, — отвечает Кролик. — Я съездил в Западную Вирджинию и обратно.

— Тебе понравится моя дама, непременно понравится, этакий городской цветочек, — продолжает Тотеро. — Девушку, которая с ней придет, я никогда не видел. Говорит, она толстая. Моей даме все на свете кажутся толстыми; видел бы ты, как она ест, Гарри! Аппетит молодости. Как ты здорово повязал галстук, нынешняя молодежь знает столько разных штучек, каких мне и во сне не снилось.

— Обыкновенный Виндзор.

Одевшись, Кролик снова успокаивается. Пробуждение каким-то образом возвратило его в мир, который он покинул всего несколько часов назад. Ему не хватало докучного присутствия Дженис, малыша с его шумными потребностями, своих четырех стен. Он сам не знал, что делает. Но теперь эти рефлексы, всего лишь поверхностные царапины, иссякли, и на первый план выступили более глубокие инстинкты, которые убеждают его, что он прав. Он дышит свободой, она как кислород — везде, кругом; Тотеро — вихрь воздуха, а здание, в котором он находится, и улицы поселка — всего лишь лестницы и дороги в пространство. Свобода, в которую простым усилием его воли кристаллизовался мировой хаос, настолько законченна и совершенна, что все пути кажутся равно прекрасными, все движения будут одинаково мягко ласкать кожу, и если б даже Тотеро сказал ему, что они сейчас встретятся не с двумя девицами, а с двумя козами и поедут не в Бруэр, а в Тибет, счастье его не умалилось бы ни на йоту. Он завязывает галстук с бесконечным тщанием, как будто линии виндзорского узла, воротник рубашки Тотеро и основание его собственной шеи — лучи звезды, и когда он кончит, они протянутся к самому краю вселенной. И вообще он — далай-лама. Словно облачко, возникшее в уголке его поля зрения, Тотеро подплывает к окну.

— Мой автомобиль еще здесь? — спрашивает Кролик.

— Он синий? Здесь. Надевай башмаки.

— Интересно, видел его тут кто-нибудь или нет. Вы не слышали никаких разговоров, пока я спал? — Ибо Кролик вспомнил, что в необъятной чистой пустоте его свободы имеются кой-какие помарки — дом его родителей, дом родителей жены, их квартира — сгустки забот. Едва ли бег времени мог так быстро их растворить, но, судя по ответу Тотеро, именно так оно и есть.

— Нет, — говорит Тотеро. И добавляет: — Впрочем, я не был там, где могли о тебе говорить.

Кролика бесит, что для Тотеро он всего лишь спутник в увеселительной поездке.

— Я должен был сегодня идти на работу, — резко замечает он, словно во всем виноват старик. — Суббота для меня большой день.

— Кем ты работаешь?

— Демонстрирую кухонный прибор под названием «чудо-терка» в магазинах дешевых товаров.

— Благородная профессия, — говорит Тотеро, отворачиваясь от окна. — Великолепно, Гарри. Ты наконец оделся.

— Есть у вас какая-нибудь расческа? И еще мне надо в сортир.

Внизу бурно радуются и смеются над всякой чепухой члены Спортивной ассоциации «Солнечный свет». Кролик представляет себе, как он пройдет мимо них, и спрашивает:

— Скажите, непременно надо, чтобы все меня видели?

Тотеро возмущается, как в свое время на тренировках, когда все ребята, вместо того чтобы заниматься делом, дурачились под кольцом.

— Кого ты боишься, Гарри? Этой несчастной козявки Дженис Спрингер? Ты переоцениваешь людей. Никому до тебя нет дела. Сейчас мы попросту сойдем вниз; только не задерживайся в туалете. Я еще не слышал от тебя благодарности за все, что я для тебя сделал и делаю.

Вынув из щетки расческу, он подает ее Гарри.

Боязнь омрачить свободу мешает произнести простые слова благодарности.

— Спасибо, — поджав губы, бормочет Кролик.

Они спускаются вниз. Вопреки уверениям Тотеро, все мужчины — большей частью старые, хотя и не настолько, чтобы их бесформенные тела окончательно утратили свою тошнотворную бодрость, — с интересом на него смотрят. Тотеро снова и снова его представляет:

— Фред, это мой лучший ученик, замечательный баскетболист Гарри Энгстром, ты, наверно, помнишь его имя по газетам, он дважды поставил рекорд округа — сперва в тысяча девятьсот пятидесятом, а потом сам побил его в тысяча девятьсот пятьдесят первом, это был изумительный результат.

— Что ты говоришь, Марти!

— Гарри, сочту за честь с вами познакомиться.

Их живые бесцветные глазки — такие же смазанные пятна, как и их темные рты, — пожирают его такую странную здесь фигуру, а потом отправляют кисловатые впечатления вниз, чтобы переварить их в своих отвратительных, раздутых от пива утробах. Кролику ясно, что Тотеро для них просто шут, и ему стыдно за своего друга и за себя. Он скрывается в уборной. Краска на сиденье облупилась, раковина вся в потеках от ржавых слез крана с горячей водой, стены засалены, на вешалке нет полотенца. Высота крошечного помещения наводит жуть — один квадратный ярд потолка затянут густой паутиной, в которой висят спеленутые белесой пленкой мухи. Подавленное настроение Кролика усиливается, превращаясь в какой-то паралич; он выходит и присоединяется к прихрамывающему и гримасничающему Тотеро, и они, словно во сне, покидают клуб. Тотеро влезает к нему в автомобиль, и Кролик злится на его непрошеное вторжение. Но, как и полагается во сне, не утруждая себя вопросами, садится за руль и, когда его руки и ноги возобновляют контакт с рычагами и педалями, вновь обретает силу. Мокрые приглаженные волосы плотно облегают голову.

— Значит, по-вашему, я должен был пить вместе с Дженис, — отрывисто бросает он.

— Действуй по велению сердца, — говорит Тотеро. — Сердце — наш единственный советчик. — Голос его звучит устало и как бы издалека.

— В Бруэр?

Ответа нет.

Кролик проезжает по переулку, сворачивает на Поттер-авеню, вдоль которой прежде шла канава с водой с фабрики искусственного льда. Едет направо, подальше от Уилбер-стрит, где его квартира; еще два поворота выводят его на Центральную улицу, которая огибает гору по направлению к Бруэру. Слева земля уходит в глубокую расселину, по дну которой течет широкая быстрая река. Скачущая Лошадь. Справа светятся бензоколонки, мигают гирлянды разноцветных лампочек, протестуют фары.

По мере того как городская застройка редеет, у Тотеро все больше развязывается язык.

— Сейчас мы встретимся с дамами, Гарри; я не имею понятия о второй, но знаю, что ты будешь джентльменом. И ручаюсь, что моя приятельница тебе понравится. Это замечательная девушка, Гарри; все обстоятельства с самого рождения были против нее, но она сделала большое дело.

— Какое?

— Она бросила им вызов. В этом весь секрет — бросить вызов. Ты согласен, Гарри? Я счастлив, счастлив, и считаю за честь иметь с ней даже такие, я бы сказал, весьма далекие отношения.

— Да?

— Известно ли тебе, Гарри, что у молодых женщин все тело покрыто волосами?

— Я об этом не думал. — Отвращение обволакивает ему горло.

— А ты подумай, — продолжает Тотеро, — подумай. Они обезьяны, Гарри. Женщины — обезьяны.

Он говорит это с таким серьезным видом, что Кролик невольно смеется.

Тотеро тоже смеется и подвигается к нему.

— Однако мы их любим, верно, Гарри? Почему мы их любим? Ответь мне на этот вопрос, Гарри, и ты разгадаешь загадку бытия. — Он ерзает на сиденье, суетливо дергает ногами, наклоняется, хлопает Кролика по плечу, откидывается назад, выглядывает в окно, снова поворачивается и снова хлопает его по плечу. — Я ужасный человек, Гарри. Человек, вызывающий отвращение. Гарри, сейчас я тебе что-то скажу. — Он и раньше, в бытность свою тренером, вечно что-то всем говорил. — Моя жена утверждает, что я человек, вызывающий отвращение. Но знаешь, с чего это все началось? Это началось с ее кожи. Однажды весной, в тысяча девятьсот сорок третьем или сорок четвертом, во время войны, ее кожа вдруг ни с того ни с сего стала отвратительной. Словно сшили в одну шкурку тысячи ящериц. Сшили кое-как. Ты можешь себе это представить? Ощущение, что кожа ее состоит из отдельных кусков, привело меня в ужас, Гарри! Ты меня слушаешь? Ты не слушаешь. Ты думаешь о том, зачем ты ко мне пришел.

— Меня немного беспокоит то, что вы утром сказали про Дженис.

— Дженис! Не будем говорить о маленьких идиотках вроде Дженис Спрингер, мой мальчик. Сегодня наш вечер. Сегодня не время для жалости. С деревьев к нам падают настоящие женщины. — Он показывает руками, как с деревьев что-то падает. — Поймаешь — пожалуйста!

Хотя Кролику ясно, что старикан с приветом, его все равно разбирает нетерпение. Они ставят машину в стороне от Уайзер-стрит и встречают девиц у дверей китайского ресторана.

Девицы, стоящие под малиновым неоном, эфемерны, как цветки; красный цвет, обрамляя их пушистые волосы, придает им легкий оттенок увядания. Сердце Кролика, обгоняя его, с глухим стуком устремляется вперед по мостовой. Когда они подходят, Тотеро представляет его Маргарет:

— Маргарет Коско, Гарри Энгстром, мой лучший спортсмен; я счастлив, что мне довелось представить друг другу двоих столь выдающихся молодых людей. — В поведении старика чувствуется странная робость; он вот-вот закашляется.

После его неумеренных восхвалений Кролик с изумлением видит, что Маргарет всего лишь копия Дженис — такая же землисто-бледная козявка, такое же непроходимое упрямство. Еле шевеля губами, она лепечет:

— Рут Ленард, Марти Тотеро, и вы, как вас там.

— Гарри, — говорит Кролик. — Он же Кролик.

— Точно! — восклицает Тотеро. — Ребята звали тебя Кроликом, а я и забыл. — Он откашливается.

— Довольно-таки крупный кролик, — замечает Рут.

Рядом с Маргарет она кажется толстой, но не так, чтобы уж очень. Она скорее плотная. Но высокая. У нее блеклые голубые глаза в прямоугольных глазницах. Крутые бедра распирают платье. Грязновато-рыжие волосы собраны узлом на затылке. На платной стоянке у нее за спиной отступают вдоль поребрика счетчики с красными язычками, а у ног, втиснутых в лиловые ремешки, буквой Х сходятся четыре квадратных плиты тротуара.

— Я большой только снаружи, — говорит он.

— Я тоже, — отзывается она.

— О Господи, как я голоден, — обращается Кролик ко всей компании, чтобы хоть что-нибудь сказать. Его почему-то бросает в дрожь.

— Голод, голод, — твердит Тотеро, словно радуясь, что ему подсказали тему для разговора. — Куда направятся мои малютки?

— Сюда? — спрашивает Гарри.

По взглядам, которые бросают на него обе девицы, он видит, что бразды правления должен взять на себя он. Тотеро, пятясь, словно рак, натыкается на проходящую мимо пожилую пару. От толчка на лице его изображается такое изумление и он так многословно извиняется, что Рут хохочет; смех ее разносится по улице, словно брошенная оземь горсточка монет. Эти звуки снимают напряжение, и Кролик чувствует, как наполняется теплым воздухом пространство между мышцами груди. Тотеро первым протискивается сквозь стеклянные двери, Маргарет идет за ним, а Рут берет Кролика под руку и говорит:

— Я вас знаю. Я училась в средней школе в Западном Бруэре и кончила в пятьдесят первом.

— И я в пятьдесят первом.

Значит, они ровесники. Это радует, как прикосновение ее ладони, словно оба они даже в школах на разных концах города выучили одно и то же и приобрели одни и те же взгляды на жизнь. Взгляды выпуска пятьдесят первого года.

— Вы нас обыграли, — говорит она.

— У вас была паршивая команда.

— Ничего подобного. Я дружила с тремя игроками.

— Сразу с тремя?

— Вроде бы да.

— То-то у них был такой усталый вид.

Она снова хохочет, монетки снова сыплются на землю, и хотя ему стыдно за свои слова, она кажется такой добродушной, а в те времена, может, даже была хорошенькой. Теперь цвет лица у нее скверный. Однако волосы густые, и по ним можно судить.

Молодой китаец в грязновато-сером полотняном кителе преграждает им путь возле стеклянной стойки, за которой девушка-американка в кимоно пересчитывает истрепанные ассигнации.

— Простите, сколько вас?

— Четверо, — отвечает Кролик, убедившись, что Тотеро молчит.

Неожиданно Рут величественным жестом сбрасывает короткое белое пальто и подает его Кролику. От мягкой буклированной ткани поднимается волна духов.

— Четверо, пожалуйста, сюда.

Официант ведет их в красную кабинку. Заведение только недавно стало китайским, и на стенах еще висят розовые виды Парижа. Рут слегка пошатывается; Кролик, шагая сзади, замечает, что ее желтые от напряжения пятки то и дело разъезжаются в разные стороны в переплете лиловых ремешков, пригвождающих ноги к шпилькам-каблукам. Однако широкий зад, влитый в блестящее зеленое платье, сохраняет спокойствие. Плотная талия подтянута так же аккуратно, как прямые линии ее лица. Вырез платья обнажает треугольник жирной белой спины. Подходя к кабинке, он наталкивается на нее и тычется носом ей в макушку. Острый запах ее волос смешивается с запахом духов. Столкнулись они потому, что Тотеро очень уж церемонно провожает Маргарет на место — ни дать ни взять гостеприимный гном у входа в свою пещеру. Ожидая, когда они пройдут, Кролик с восторгом думает, что какой-нибудь незнакомец, проходя мимо ресторанного окна, как он сам вчера вечером проходил за окном того западновирджинского кафе, увидит его с женщиной. Ему кажется, что он и есть тот незнакомец, который с завистью смотрит в окно на его тело и на тело его женщины. Рут нагибается и проскальзывает на свое место. Кожа на ее плечах вспыхивает, потом тускнеет в тени кабинки. Кролик садится рядом, чувствуя, как она, устраиваясь поудобнее, со свойственной женщинам суетливостью шелестит платьем, словно вьет себе гнездо.

Оказывается, он все еще держит ее пальто. Бледная мягкая шкурка дремлет у него на коленях. Не вставая, он протягивает руку и вешает пальто на крючок вешалки.

— Хорошо иметь длинные руки, — говорит она, заглядывает в сумочку и достает пачку сигарет «Ньюпорт».

— А Тотеро говорит, что руки у меня короткие.

— Где вы откопали этого старого бездельника? — громко, чтобы Тотеро при желании мог услышать, спрашивает Рут.

— Он не бездельник, он мой бывший тренер.

— Хотите сигарету?

— Я бросил курить, — нерешительно отвечает он.

— Значит, этот старый бездельник был вашим тренером, — вздыхает она. Затем вынимает из бирюзовой пачки «Ньюпорта» сигарету, втыкает в оранжевые губы и, хмуро покосившись на серный кончик бумажной спички, по-женски неуклюже чиркает ею от себя; при этом она держит спичку боком, отчего та сгибается и загорается лишь с третьего раза.

— Рут! — произносит Маргарет.

— Бездельник? — повторяет Тотеро; его тяжелое нездоровое лицо кривится в кокетливой усмешке, словно он уже начал млеть и таять. — Да, я бездельник, бездельник. Гнусный старый бездельник, угодивший в общество принцесс.

Маргарет, не усмотрев в этом ничего уничижительного для себя, кладет руку на его руку, лежащую на столе, и с убийственной серьезностью заявляет:

— Никакой вы не бездельник.

— Где наш юный конфуцианец? — подняв вторую руку, оглядывается вокруг Тотеро. Когда юноша подходит, он спрашивает: — Здесь подают алкогольные напитки?

— Мы приносим их от соседей.

Забавно, что у китайцев брови не торчат, а словно вдавлены в кожу.

— Двойной шотландский виски, — говорит Тотеро. — Вам, дорогая?

— Дайкири. — Ответ Маргарет звучит как острота.

— Вам, детка?

Кролик смотрит на Рут. Лицо ее облеплено оранжевой пыльцой. Ее волосы, волосы, которые с первого взгляда казались не то грязно-пепельными, не то блекло-каштановыми, на самом деле разноцветные — рыжие, желтые, коричневые и черные; в ярком свете каждый волосок принимает множество различных оттенков, как у собаки.

— Черт его знает, — отвечает она. — Пожалуй, дайкири.

— Три, — говорит Кролик юноше. Он думает, что дайкири нечто вроде лаймового сока.

— Три дайкири, один двойной шотландский виски со льдом, — повторяет официант и уходит.

— Когда ваш день рождения? — спрашивает Кролик у Рут.

— В августе. А что?

— А мой в феврале. Моя взяла!

— Ваша взяла, — соглашается она, как будто понимает его мысль: нельзя чувствовать полное превосходство над женщиной, которая старше тебя.

— Если вы узнали меня, почему вы не узнали мистера Тотеро? Он был тренером нашей команды.

— Кто смотрит на тренеров? Никакого проку от них нет.

— То есть как это нет? Школьная команда — это только тренер, верно?

— Школьная команда — это только ребята, — отзывается Тотеро. — Из свинца золота не сделаешь. Да, из свинца золота не сделаешь.

— А вы делали, — возражает Кролик. — Когда я попал в школьную команду, я головы от… — он замялся, все-таки за столом дамы какие-никакие, — …от локтя отличить не мог.

— Мог, еще как мог, Гарри. Я ничему тебя не научил, я просто предоставил тебя самому себе. — Он все время оглядывается. — Ты был юный олень с большими ногами, — продолжает он.

— Какого размера? — интересуется Рут.

— Сорок четвертого, — отвечает Кролик. — А у вас какой?

— У меня маленький-премаленький, — отвечает Рут. — Ножки-крошки.

— А мне показалось, будто они вываливаются из туфель.

Он отклоняется назад, стараясь скользнуть взглядом под стол, в подводный полумрак, где ее укороченные перспективой икры — как две золотистые рыбы. Обе ныряют под стул.

— Не смотрите так пристально, а то вывалитесь из кабинки, — говорит она с досадой. Это хорошо. Женщины любят, когда их приводят в смущение. Ни за что в этом не признаются, но это факт.

Официант приносит напитки, бумажные салфетки под тарелки и тусклое серебро. Положив прибор для Маргарет, он подходит к Тотеро, как вдруг тот отнимает от губ стакан с виски и освеженным твердым голосом произносит:

— Вилки и ложки? Для восточных блюд? Разве у вас нет палочек?

— Палочки, да.

— Всем палочки, — решительно заявляет Тотеро. — Каков монастырь, таков и устав.

— Моих не трогайте! — вопит Маргарет, со звоном хлопая рукой по своей ложке и вилке, когда официант хочет их убрать. — Не желаю никаких палочек.

— Гарри и Рут? — обращается к ним Тотеро. — Что предпочитаете вы?

Дайкири и в самом деле отдает лаймом, вкус которого, словно масло, растекается по поверхности прозрачной терпкой жидкости.

— Палочки, — звучным низким голосом отвечает Кролик, радуясь, что можно досадить Маргарет. — В Техасе мы никогда не прикасались металлом к китайским кушаньям.

— Рут? — Тотеро смотрит на нее робко и напряженно.

— Пожалуй. Если этот балбес может, то и я могу. — Она гасит сигарету и берет из пачки вторую.

Официант удаляется с отвергнутым серебром, словно подружка невесты с букетом. Маргарет остается в одиночестве, и это ее бесит. Кролик доволен; она — тень на его безоблачном счастье.

— Вы ели в Техасе китайские блюда? — интересуется Рут.

— Все время. Дайте сигарету.

— Вы же бросили курить.

— А теперь начал. Дайте десять центов.

— Десять центов! Черта с два!

Излишняя резкость ее отказа обижает Кролика; можно подумать, она боится прогадать. С чего она взяла, что он собирается ее обобрать? Что с нее взять? Сунув руку в карман, Кролик вынимает горсть мелочи, берет десятицентовик и опускает в маленький отделанный слоновой костью музыкальный автомат, который мягко светится возле их стола. Наклонившись и перелистав список мелодий, он нажимает кнопки «Б» и «7» — «Роксвилл».

— Китайская кухня в Техасе лучшая в Соединенных Штатах, кроме Бостона, — заявляет он.

— Слушайте великого путешественника, — говорит Рут и дает ему сигарету. Он прощает ее за десятицентовик.

— Итак, вы полагаете, — настаивает Тотеро, — что тренеры ничего не делают.

— Они никому не нужны, — отвечает Рут.

— Да бросьте вы, — вступается Кролик.

Официант возвращается с палочками и с двумя меню. Кролик разочарован — у палочек такой вид, словно они вовсе не деревянные, а пластмассовые. От сигареты отдает соломой. Он вынимает ее изо рта. Нет уж, хватит.

— Каждый закажет по блюду, а потом мы все поделимся, — предлагает Тотеро. — Кто что любит?

— Я кисло-сладкую свинину, — заявляет Маргарет. Что ни говори, решительности у нее не отнимешь.

— Гарри?

— Не знаю.

— Вот тебе и специалист по китайской кухне, — замечает Рут.

— Здесь написано по-английски. Я привык заказывать по китайскому меню.

— Ладно, ладно, скажите мне, что самое вкусное.

— Отстаньте, вы мне совсем голову заморочили.

— Вы никогда не были в Техасе, — говорит Рут.

Он вспоминает дом на той незнакомой, лишенной деревьев улице, зеленую ночь, встающую из прерий, цветы в окне и отвечает:

— Конечно, был.

— А что вы там делали?

— Служил у Дядюшки Сэма.

— А, в армии, так это не в счет. Все были на военной службе в Техасе.

— Заказывайте по своему вкусу, — говорит Кролик Тотеро.

Его раздражают все эти ветераны армейской службы, с которыми Рут, как видно, зналась, и он напряженно вслушивается в последние такты песни, на которую потратил десятицентовик. В этом китайском заведении она доносится как будто из кухни и лишь весьма отдаленно напоминает ту разудалую мелодию, которая прошлой ночью так подбодрила его в машине.

Тотеро дает официанту заказ и, когда тот уходит, пытается разубедить Рут. Тонкие губы старика мокры от виски.

— Тренер, — говорит он, — тренер печется о развитии трех орудий, которыми нас наделила жизнь. Это голова, тело и сердце.

— И еще пах, — добавляет Рут.

Смеется — кто бы мог подумать? — Маргарет. Кролика от этой девицы прямо-таки оторопь берет.

— Юная леди, вы бросили мне вызов, и теперь я требую вашего внимания. — Тотеро преисполнен важности.

— Чушь, — тихо отвечает Рут, опустив глаза. — Отвяжитесь вы от меня. — Он ее рассердил. Крылья ее носа белеют, грубо накрашенное лицо потемнело.

— Во-первых, голова. Стратегия. Мальчишки большей частью приходят к баскетбольному тренеру с дворовых площадок и не имеют понятия — как бы это получше выразиться — об изяществе игры на площадке с двумя корзинами. Надеюсь, ты меня поддержишь, Гарри?

— Еще бы. Как раз вчера…

— Во-вторых, — я кончу, Гарри, и тогда скажешь ты, — во-вторых, тело. Выработать у мальчиков спортивную форму. Придать их ногам твердость. — Он сжимает в кулак руку на полированном столе. — Твердость. Бегать, бегать, бегать. Пока их ноги стоят на земле, они должны все время бегать. Сколько ни бегай, все будет мало. В-третьих, — большим и указательным пальцами второй руки он смахивает влагу с уголков губ, — в-третьих, сердце. И здесь перед хорошим тренером, каким я, юная леди, безусловно, старался быть и, как утверждает кое-кто, в самом деле был, здесь перед ним открываются самые серьезные возможности. Воспитать у мальчиков волю к совершенству. Я всегда считал, что она важнее воли к победе, ибо совершенство возможно даже в поражении. Заставить их ощутить, да, это слово, пожалуй, подходит, ощутить святость совершенства, понять, что каждый должен дать все, на что способен. — Теперь он позволяет сделать паузу и, поочередно взглядывая на слушателей, заставляет их прикусить языки. — Мальчик, чье сердце сумел облагородить вдохновенный тренер, — заключает он свою речь, — никогда уже — в глубочайшем смысле этого слова, — никогда уже не станет неудачником в более серьезной игре жизни. А теперь очи всех на тебя. Господи, et cetera… — Он поднимает к губам стакан, в котором не осталось почти ничего, кроме кубиков льда. Когда стакан опрокидывается, они со звоном катятся вниз, к его губам.

Обернувшись к Кролику, Рут спокойно, словно желая переменить тему, спрашивает:

— Чем вы занимаетесь?

— Я не уверен, что теперь вообще чем-либо занимаюсь, — смеется он. — Сегодня утром я должен был пойти на работу. Я… это довольно трудно объяснить… я демонстрирую нечто, называемое «чудо-теркой».

— И я уверен, что это получается у него превосходно, — вмешивается Тотеро. — Я уверен, что когда члены совета корпорации «чудо-терок» собираются на свое ежегодное совещание и задают себе вопрос: «Кто более всех способствовал успеху нашего дела среди американской публики?» — имя Гарри Кролика Энгстрома оказывается первым в списке.

— А вы чем занимаетесь? — в свою очередь интересуется Кролик.

— Ничем, — отвечает Рут. — Ничем. — Ее веки сальной голубой занавеской опускаются над бокалом дайкири. На подбородок ложится зеленоватый отсвет жидкости.

Приносят китайские блюда. У Кролика прямо слюнки текут. Он и вправду не пробовал их после Техаса. Он любит эту пищу, в которой не найти следов зарезанных животных — кровавых кусков задней части коровы, жилистого скелета курицы; их призраки мелко изрублены, уничтожены и безболезненно смешаны с неодушевленными овощами, чьи пухлые зеленые тела возбуждают в нем невинный аппетит. Прелесть. Все это лежит на дымящейся грудке риса. Каждый получает такую аккуратную горячую грудку, и Маргарет торопливо перемешивает свою порцию вилкой. Все с удовольствием едят. От овальных тарелок поднимается терпкий запах коричневой свинины, зеленого горошка, цыпленка, густого сладкого соуса, креветок, водяного ореха и невесть чего еще. Лица наливаются здоровым румянцем, разговор оживляется.

— Он был сила, — говорит Кролик про Тотеро. — Он был величайшим тренером округа. Без него я был бы ничто.

— Нет, Гарри, ты не прав. Ты сделал для меня больше, чем я для тебя. Девушки, в первой же игре он набрал двадцать очков.

— Двадцать три, — уточняет Кролик.

— Двадцать три очка! Вы только подумайте! — Девицы продолжают есть. — Гарри, помнишь состязание на первенство штата в Гаррисберге — и шустрого недомерка из Деннистона?

— Да, он был совсем коротышка, — говорит Гарри Рут. — Пять футов два дюйма, уродливый, как обезьяна. И притом подличал.

— Да, но свое дело он знал, — говорит Тотеро, — свое дело он знал. Гарри столкнулся с сильным противником.

— А помните, как он поставил мне подножку?

— Верно, я и забыл, — подтверждает Тотеро.

— Этот коротышка ставит мне подножку, и я лечу кувырком. Если бы стенка не была обита матами, я бы разбился насмерть.

— А что было дальше, Гарри? Ты его отделал? Я совсем забыл про этот случай, — говорит Тотеро с набитым ртом и жаждой мести в груди.

— Да нет, — медленно отвечает Кролик. — Я никогда не нарушал правил. Судья все видел, а так как это было уже в пятый раз, его удалили с поля. И тогда мы их расколошматили.

В лице Тотеро что-то гаснет, оно становится рыхлым и вялым.

— Верно, ты никогда не нарушал правил. Никогда. Гарри всегда был идеалистом.

— Просто не было нужды, — пожимает плечами Кролик.

— И второе удивительное свойство Гарри — с ним никогда ничего не случалось, — сообщает Тотеро девушкам.

— Нет, однажды я растянул запястье, — поправляет Кролик. — Но что мне действительно помогало, как вы сами говорили, так это…

— А что было дальше? Просто ужас, до чего я все забыл.

— Дальше? Дальше был Пенноук. Ничего не было. Они нас побили.

— Они победили? Разве не мы?

— Да нет же, черт возьми. Они здорово играли. У них было пять сильных игроков. А у нас? По правде говоря, только я один. У нас был Гаррисон, он был о'кей, да только после той футбольной травмы он уже больше никогда не оправился.

— Ронни Гаррисон? — спрашивает Рут.

— Вы его знаете? — с тревогой спрашивает Кролик. Гаррисон был знаменитый бабник.

— Я не уверена, — довольно равнодушно отзывается Рут.

— Невысокого роста, курчавый. Чуточку прихрамывает.

— Нет, не знаю, — говорит она. — Пожалуй, нет.

Как ловко она управляется одной рукой с палочками; вторая лежит на коленях ладонью вверх. Он с удовольствием смотрит, как она наклоняет голову, как наивная толстая шея подается вперед, сухожилия на плече напрягаются, губы смыкаются вокруг куска. Палочки точно рассчитанным движением зажимают еду. Просто удивительно, сколько нежности у этих толстух. Маргарет — та, словно лопатой, сгребает еду тусклой изогнутой вилкой.

— Мы проиграли, — повторяет Тотеро, зовет официанта и просит еще раз повторить те же напитки.

— Мне больше не надо, спасибо, — говорит Кролик. — Я уже и так пьян.

— Вы просто большой пай-мальчик, — говорит Маргарет. Она до сих пор не усвоила, как его зовут. Господи, до чего она ему противна.

— О чем я начал говорить и что, по вашим же словам, мне и вправду помогало, так это одна хитрость — держать мяч обеими руками, почти соприкасаясь большими пальцами. Вся штука в том, чтобы держать мяч перед собой, и тогда появляется это славное легкое чувство. Мяч со свистом сам летит вперед. — Он показывает руками, как это делается.

— Ах, Гарри, — грустно замечает Тотеро, — когда ты ко мне пришел, ты уже умел бросать мяч. Я внушил тебе всего лишь волю к победе. Волю к совершенству.

— Знаете, моя лучшая игра была не в тот раз, когда мы набрали сорок очков против Аленвилла, а в предпоследнем классе. Мы в самом начале сезона поехали в дальний конец округа, в маленькую забавную провинциальную школу, там было всего около сотни учеников во всех шести классах. Как она называлась? Что-то птичье… Вы должны помнить.

— Птичье… Нет, — отвечает Тотеро.

— По-моему, это был один-единственный раз, когда мы их включили в программу соревнований. Там был такой смешной малюсенький квадратный спортзал, и зрители сидели на сцене. Какое-то забавное название.

— Птичье, птичье, — повторяет Тотеро. Он озабочен. Он все время потирает ухо.

— Иволга! — вне себя от радости восклицает Кролик. — Средняя школа «Иволга». В Ориоле. Такой маленький разбросанный городишко, дело было в начале спортивного сезона, так что было еще тепло, и на полях торчали копны кукурузы вроде вигвамов. И вся школа пропахла сидром, помню, вы еще насчет этого острили. Вы мне велели не принимать все это близко к сердцу, мы приехали попрактиковаться и вовсе не должны их расколошматить.

— У тебя память лучше, чем у меня, — говорит Тотеро.

Официант возвращается, и Тотеро, не дожидаясь, пока ему подадут, берет стакан прямо с подноса.

— Ну вот, — продолжает Кролик, — мы приходим и начинаем играть, а там эта пятерка фермеров топчется по площадке, и мы с ходу набираем пятнадцать очков, и я ничего не принимаю близко к сердцу. А на сцене сидит всего десятка два зрителей, и игра эта вовсе не зачетная, все это не важно, и у меня появляется такое удивительное чувство, будто я могу все на свете, и мне надо только бегать просто так, пасовать и больше ничего, и вдруг я вижу, понимаете, вижу, что действительно могу все на свете. Во второй половине я делаю всего каких-нибудь десять бросков, и каждый мяч летит прямо в корзину, не то что ударяет в обод, а даже и не задевает, будто я камушки в колодец бросаю. А эта деревенщина носится туда-сюда, они все мокрые, а запасных у них всего только двое, но наша команда не в их лиге, так что им тоже все равно, и единственный судья наклоняется над краем сцены и заговаривает с их тренером. Средняя школа «Иволга». Вот так, а потом их тренер приходит в раздевалку, где переодеваются обе команды, достает из шкафчика кувшин сидра и пускает по кругу. Неужели вы не помните? — Как странно, даже смешно, почему-то они никак не могут понять, что в этом было такого особенного. Он снова принимается за еду. Остальные уже поели и теперь выпивают по второй.

— Да, сэр, Как-вас-там, вы и вправду милый мальчик, — говорит Маргарет.

— Не обращай внимания, Гарри, — замечает Тотеро. — Шлюхи всегда так разговаривают.

Рука Маргарет, оторвавшись от стола, пролетает мимо ее тела и бьет его прямо в зубы.

— Один — ноль, — хладнокровно произносит Рут.

Все происходит так тихо, что китаец, который убирает со стола тарелки, не поднимает головы и явно ничего не слышит.

— Мы уходим, — объявляет Тотеро и пытается встать, но натыкается бедром на край стола, застревает и стоит ссутулясь, как горбун. От удара рот его чуть-чуть скривился, и Кролик отводит глаза от этой двусмысленной болезненной смеси бравады, стыда и, что еще хуже, гордости, скорее тщеславия. С искаженных кривой ухмылкой губ слетают слова:

— Вы идете, дорогая?

— Сукин сын, — отзывается Маргарет; однако ее крепкое, как орешек, тельце выскальзывает из кабинки, и она оглядывается посмотреть, не оставила ли она сигарет или кошелька. — Сукин сын, — повторяет она, и в невозмутимости, с какой она это произносит, есть что-то даже красивое. Вид у них с Тотеро теперь более спокойный, решительный и как бы даже суровый.

Кролик хочет выскочить из-за стола, но Тотеро поспешно кладет ему на плечо руку; твердое прикосновение этой тренерской руки Кролик, сидя на скамейке, частенько ощущал незадолго до того, щепок по спине отправлял его на баскетбольную площадку.

— Нет, нет, Гарри. Оставайся. Не все сразу. Пусть наша грубость тебя не смущает Ты бы не мог дать мне на время машину?

— Что? Мне же без нее никуда не попасть.

— Да, да, ты прав, ты совершенно прав. Прости, пожалуйста.

— Да нет, я хотел сказать, что если она вам нужна… — Ему не хочется одалживать автомобиль, который принадлежит ему лишь наполовину.

Тотеро это понимает.

— Нет, нет. Нелепая идея. Спокойной ночи.

— Обрюзгший старый болван, — говорит ему Маргарет.

Взглянув на нее, Тотеро суетливо опускает глаза. Гарри видит, что она права, Тотеро и вправду обрюзг, лицо его искривилось, как спущенный баллон. Однако этот баллон смотрит на Кролика, словно распираемый какой-то важной мыслью, тяжелой и бесформенной, как вода.

— Куда ты денешься? — спрашивает Тотеро.

— Все будет о'кей. У меня есть деньги. Я возьму номер в гостинице, — отвечает Кролик. Отказав Тотеро, он хочет, чтобы тот поскорее ушел.

— Дверь моей обители открыта, — говорит Тотеро. — Правда, там всего одна койка, но можно сделать матрас…

— Нет, нет, — резко возражает Кролик. — Вы спасли мне жизнь, но я не хочу садиться вам на шею. Все будет хорошо. Я и без того не знаю, как мне вас благодарить.

— Мы еще побеседуем, — обещает Тотеро; рука его дергается и как бы случайно шлепает Маргарет по заду.

— Я готова тебя убить, — говорит ему Маргарет, и они удаляются.

Похожие со спины на отца с дочерью, они минуют стойку, возле которой шепчется с девушкой-американкой официант, и выходят сквозь стеклянную дверь, Маргарет впереди. Словно так и надо, словно они — деревянные фигурки, входящие и выходящие из старинного барометра.

— Господи, в какой же он скверной форме.

— А кто в хорошей? — интересуется Рут.

— Хотя бы вы.

— Вы хотите сказать, что у меня хороший аппетит?

— Послушайте, у вас какой-то комплекс насчет того, что вы такая большая. Вы совсем не толстая. Вы пропорционально сложены.

Она смеется, потом умолкает, смотрит на него, снова смеется, берет его обеими руками за плечо и говорит:

— Кролик, вы истинно христианский джентльмен.

От того, что она назвала его по имени, его обдает волнующим теплом.

— За что она его ударила? — спрашивает он и хихикает, боясь, что ее руки, лежащие у него на плече, игриво ткнут его в бок. Ее крепкая хватка не исключает такой возможности.

— Ей нравится бить людей. Однажды она ударила меня.

— Наверняка вы сами напросились.

Она убирает руки и кладет их обратно на стол.

— Так ведь и он напросился. Ему нравится, когда его бьют.

— Вы его знаете?

— Она мне про него рассказывала.

— Это еще не значит, что вы его знаете. Эта девка глупа.

— Что верно, то верно. Вы даже и представить себе не можете, до чего она глупа.

— Еще как могу. Я женат на ее двойняшке.

— Уу-у! Женат.

— Слушайте, что вы там говорили насчет Ронни Гаррисона? Вы его знаете?

— А что вы там говорили насчет того, что вы женаты?

— Да, я был женат. И до сих пор женат.

Он жалеет, что заговорил об этом. Огромный пузырь, сознание чудовищности его положения теснит ему сердце. Так бывало в детстве, когда, субботним вечером возвращаясь домой, он вдруг осознавал, что все кругом — деревья, мостовая — все это жизнь, единственная, неповторимая действительность.

— Где она?

Этого еще не хватало — попробуй-ка ответить на вопрос: куда могла пойти Дженис?

— Она, наверно, у своих родителей. Я только вчера ее бросил.

— А, так это просто отпуск. Вы ее не бросили.

— Да нет, пожалуй, бросил.

Официант приносит им блюдо кунжутных пирожных. Кролик на пробу берет одну штуку, он думает, что они твердые, и с удовольствием ощущает, как сквозь тонкую оболочку семян проступает мягкое тягучее желе.

— Ушли совсем ваши друзья? — спрашивает официант.

— Не беспокойтесь. Я заплачу, — отвечает Кролик.

Китаец поднимает свои вдавленные брови, морщит в улыбке губы и уходит.

— Вы богатый? — интересуется Рут.

— Нет, бедный.

— Вы и вправду собираетесь ночевать в гостинице?

Оба берут по нескольку пирожных. На блюде их штук двадцать.

— Да. Сейчас я расскажу вам про Дженис. Я не собирался ее бросать до той самой минуты, когда я от нее ушел. Мне вдруг стало ясно, что иначе и быть не может. В ней пять футов шесть дюймов, она смуглая…

— Не желаю про нее слушать. — Голос Рут звучит решительно; когда она, закинув голову, вглядывается в светильники на потолке, ее разноцветные волосы приобретают однородный темный оттенок. Волосам свет льстит больше, чем лицу, — на обращенной к Гарри стороне ее носа из-под пудры проступают какие-то пятна или прыщи.

— Не желаете, — говорит Кролик. Пузырь скатывается с груди. Раз это никого не беспокоит, почему это должно беспокоить его? — О'кей. О чем мы будем говорить? Сколько вы весите?

— Сто пятьдесят.

— Да вы же просто крошка. Второй полусредний вес. Кроме шуток. Кому нужна кожа да кости? Каждому фунту вашего веса просто цены нет.

Он болтает просто так, от радости, но что-то в его словах заставляет ее насторожиться.

— Уж очень вы умный, — замечает она, поднимая к глазам пустой бокал. Это плоская вазочка на коротенькой ножке вроде тех, в каких подают мороженое на пижонских вечеринках по случаю дня рождения. Бледные дуги отраженного света проплывают по ее лицу.

— Про свой вес вы тоже не желаете говорить. Гм. — Отправив в рот еще одно пирожное, он ждет, чтобы прошло первое ощущение острого вкуса желе. — Ладно, переменим пластинку. Что вам требуется, миссис Америка, так это «чудо-терка». Сохраняет витамины. Снимает излишек жиров. Один поворот пластмассового винта — и вы можете натереть морковь или наточить карандаши вашего супруга. Годится на все случаи жизни.

— Бросьте. Бросьте дурака валять.

— Ладно.

— Поговорим о чем-нибудь приятном.

— Ладно. Начинайте вы.

Она откусывает пирожное и смотрит на него, улыбаясь полным ртом и потешно опустив уголки туго надутых губ; когда она жует, на лице ее изображается безмерное удовольствие. Наконец она глотает, широко раскрывает круглые голубые глаза, коротко вздыхает, хочет что-то сказать, но вместо этого смеется прямо ему в лицо.

— Обождите, — говорит она, — сейчас. — Затем заглядывает в свой бокал, сосредоточенно думает, но все, на что она способна, — это заявить: — Не надо жить в гостинице.

— Придется. Скажите, какая лучше.

Интуиция подсказывает ему, что она много чего знает про гостиницы. Там, где ее шея незаметно переходит в плечо, белеет мелкая ложбинка, в которую, свернувшись клубочком, ложится его внимательный взгляд.

— Они все дорогие, — говорит она. — Все дорого. Даже моя маленькая квартирка и та дорогая.

— Где ваша квартира?

— Тут неподалеку. На Летней. Второй этаж, над кабинетом врача.

— Вы там одна живете?

— Да. Моя подруга вышла замуж.

— Как же вы платите за квартиру, если нигде не работаете?

— Что вы хотите этим сказать?

— Ровно ничего. Вы же сами говорили, что нигде не работаете. Какая плата?

Рут смотрит на него с тем настороженным любопытством, которое он заметил с самого начала, еще возле счетчиков на автостоянке.

— За квартиру, — поясняет он.

— Сто десять в месяц. Не считая света и газа.

— И вы нигде не работаете.

Она смотрит в бокал и раскачивает его обеими руками, от чего отраженный свет пробегает по краю стекла.

— О чем вы думаете? — спрашивает Кролик.

— Просто удивляюсь.

— Чему?

— Какой вы умный.

Не поворачивая головы, он чувствует дуновение легкого ветерка. Ага, вот куда она клонит, а он еще сомневался.

— Ну так вот что я вам скажу. Почему бы мне не помочь вам уплатить за квартиру?

— С какой стати?

— По доброте сердечной, — отвечает он. — Десятку?

— Мне нужно пятнадцать.

— За свет и газ. О'кей, о'кей.

Ему не совсем ясно, что делать дальше. Они сидят и смотрят на пустое блюдо, где лежала пирамидка кунжутных пирожных, — они их все съели. Появившийся официант удивленно переводит глаза с блюда на Кролика, с Кролика на Рут — все это в течение секунды. Он подает им чек на 9.60. Кролик кладет на чек десятку и доллар, а рядом еще десятку и пятерку. Он подсчитывает, что остается в бумажнике: три десятки и четыре доллара. Когда он поднимает голову, деньги Рут уже исчезли с полированного стола. Он встает, берет ее мягкое пальтишко, подает ей, и, словно большая зеленая рыба, его добыча тяжело поднимается, выходит из кабинки и безучастно позволяет надеть на себя пальто. По десять центов фунт, подсчитывает он.

И это сверх ресторанного счета. Подойдя со счетом к стойке, он протягивает девушке десятку. Она хмуро отсчитывает сдачу; жуткая пустота ее глаз аккуратно обведена тушью. Простое лиловое кимоно никак не вяжется с пружинистым перманентом и нарумяненным испитым лицом, с типично американской кислой миной. Когда она кладет монеты на розовое блюдце для сдачи, он отмахивается от кучки серебра и, добавив еще доллар, показывает на молодого китайца, который торчит возле девушки, не спуская с них глаз.

— Пасиба, сэр. Бальшое пасиба, — говорит он Кролику. Однако его благодарности не хватает даже на то время, в течение которого они успевают скрыться из виду. Когда они направляются к стеклянной двери, он поворачивается к кассирше и тонким голосом с безупречным произношением и интонациями продолжает свой рассказ: «…и тогда тот второй парень ему говорит…»


Вместе с этой самой Рут Кролик выходит на улицу. Справа, в сторону от горы Джадж, сияет центр города — путаница огней, обведенные неоном контуры: башмак, земляной орех, цилиндр, реклама пива «Подсолнечник» — зеленый неоновый стебель высотой с шестиэтажное здание и желтая, как вторая луна, сердцевина цветка. Кварталом ниже слышатся торопливые монотонные удары колокола, шлагбаум на железнодорожном переезде — два длинных ножа с красными кончиками, — опускаясь, врезается в мягкую массу неона, и движение, постепенно замедляясь, останавливается.

Рут сворачивает налево, в тень горы. Кролик следует за ней; они идут вверх по гулкой мостовой. Покрытый асфальтом склон — точно погребенный голос, нежданное эхо земли, которая была здесь задолго до города. Мостовая кажется Кролику тенью едко-прозрачного дайкири; ему весело, и он подпрыгивает, чтобы попасть в ногу со своей дамой. Ее глаза обращены к небу, в котором яркое созвездие гостиницы «Бельведер» смешивается со звездами над горой Джадж. Они шагают молча, а позади с пыхтением и скрежетом ползет через переезд товарный состав.

Ага, вот в чем дело — сейчас он ей явно не нравится, совсем как той шлюхе в Техасе.

— Слушайте, вы хоть раз поднимались на вершину? — спрашивает он.

— Ну да. В автомобиле.

— Когда я был маленький, — говорит он, — мы часто ходили наверх, только с другой стороны. Там такой густой мрачный лес, и однажды я натолкнулся на развалины старого дома — просто дыра в земле да несколько камней; наверняка ферма какого-нибудь пионера.

— Я была наверху только раз, ездила на машине с одним нахальным типом.

— С чем вас и поздравляю, — отзывается он, раздосадованный той жалостью к самой себе, которая таится под ее резким лицом.

Чувствуя, что он это понял, она огрызается:

— На что он мне сдался, этот ваш пионер?

— Не знаю. Пригодится. Вы ведь американка.

— Подумаешь! С таким же успехом я могла бы родиться мексиканкой.

— Ну нет, для этого надо быть поменьше ростом.

— Знаете, вы просто свинья.

— Брось, детка, — отвечает он, обнимая ее широкую талию. — По-моему, я довольно чистоплотный.

— Как бы не так.

С Уайзер-стрит она сворачивает налево и отстраняет его руку. Теперь они на Летней улице. Кирпичные фасады сливаются в один сплошной темный фасад. Номера домов вставлены в полукруглые цветные оконца над входными дверями. В зеленовато-оранжевом свете маленькой бакалейной лавки видны силуэты болтающихся на углу мальчишек. Супермаркеты вытесняют эти мелкие лавчонки, заставляют торговать до поздней ночи.

Обняв ее, он просит:

— Ну, хватит. Будь паинькой.

Он хочет показать ей, что грубыми речами его не оттолкнешь. Она хочет, чтобы он довольствовался только ее тяжелым телом, тогда как он хочет, чтобы женщина принадлежала ему целиком, легкая, как перышко. К его удивлению, она, повторяя движение его руки, тоже обнимает его за талию. Идти в таком положении неудобно, и у светофора они разъединяются.

— По-моему, в ресторане я тебе понравился. Я ведь старался угодить Тотеро, говорил ему, какой он был замечательный.

— По-моему, ты говорил только о том, какой замечательный был ты.

— А я и был замечательный. Факт. Теперь-то я почти ни на что не годен, а раньше я и вправду здорово играл.

— А знаешь, что я здорово делала?

— Что?

— Стряпала.

— Это как раз то, чего не умеет моя жена. Бедняжка.

— Помнишь, в воскресной школе нам вечно талдычили, что Господь Бог наделил каждого каким-нибудь талантом. Так вот, мой талант — это стряпня. Я мечтала стать замечательной стряпухой.

— Ну и что, стала?

— Не знаю. Я ведь редко обедаю дома.

— Почему?

— В нашем деле иначе нельзя, — отвечает она, и он умолкает. Он не думал о ней так грубо. Ему становится страшно. Если так, то ее любовь сулит слишком уж много.

— Ну вот я и пришла, — говорит она.

Ее дом кирпичный, как и все остальные на западной стороне улицы. Через дорогу, словно серая штора под фонарем, высится большая, выстроенная из известняка церковь. Они входят в подъезд под цветным оконцем. В вестибюле — ряд звонков под медными почтовыми ящиками, лакированная подставка для зонтов, резиновый коврик на мраморном полу и две двери: справа с матовым стеклом, прямо — с небьющимся проволочным стеклом, сквозь которое видна лестница, покрытая резиновыми дорожками. Рут вставляет в эту дверь ключ, а Кролик читает на второй двери позолоченную надпись: «Д-р Ф.-Кс. Пеллигрини».

— Старая лиса, — замечает Рут и ведет его по лестнице наверх.

Она живет этажом выше. Ее дверь в дальнем конце покрытого линолеумом коридора, ближе к улице. Пока Рут скребет ключом в замке, он стоит у нее за спиной. В холодном свете уличного фонаря, проникающем сквозь четыре неровных стекла в окне, возле которого он стоит, — эти синие стекла на вид такие тонкие, что кажется, стоит к ним прикоснуться, как они тотчас же лопнут, — его неожиданно охватывает дрожь: сперва начинают дрожать ноги, потом кожа на боках. Наконец ключ поворачивается в замке, и дверь открывается.

Войдя в квартиру. Рут тянется к выключателю; Кролик, оттолкнув руку, поворачивает ее к себе и целует. Это какое-то безумие; он хочет ее раздавить; моторчик у него под ребрами удваивает и учетверяет это желание — давить, давить что есть силы; это не любовь, что взглядом скользит по коже, ни своей, ни ее кожи он не ощущает, ему хочется только вдавить ее сердце в свое, чтобы раз и навсегда ее утешить. Она вся сжимается. Податливая влажная подушечка губ, охотно принявших его поцелуй, твердеет и высыхает, и как только Рут удается откинуть голову и высвободить руку, она отталкивает ладонью его подбородок, словно желая выбросить его череп обратно в коридор. Пальцы ее скрючиваются, и длинный ноготь впивается в нежную кожу у него под глазом. Он отпускает ее. Чудом уцелевший глаз косит, шея начинает ныть.

— Убирайся, — говорит она. В свете, падающем из коридора, ее пухлое помятое лицо кажется уродливым.

— Перестань, — говорит он. — Я же хотел тебя приласкать.

В темноте он видит, что ей страшно; он чует этот страх в изгибе ее крупного тела, как язык чует кровь в полости из-под вырванного зуба. Самый воздух как бы велит ему стоять недвижимо; его душит беспричинный смех. Ее страх и его внутренняя уверенность очень уж не вяжутся друг с другом — он-то ведь знает, что не причинит ей вреда.

— Приласкать? — говорит она. — Скорее задушить.

— Я так любил тебя весь вечер, — продолжает он. — Мне надо было вытеснить эту любовь из своего организма.

— Знаю я ваши организмы. Пшик — и все.

— Со мной так не будет, — обещает он.

— Пусть лучше будет. Я хочу, чтоб ты поскорее отсюда убрался.

— Неправда.

— Вы все воображаете себя замечательными любовниками.

— А я такой и есть. Я — замечательный любовник, — уверяет он и, гонимый волной алкоголя и возбуждения, словно в забытьи подается вперед.

Она отступает, но не настолько быстро, чтобы он не успел почувствовать, что каверна ее страха затянулась. В свете, проникающем с улицы, он видит, что они в маленькой комнате, обстановку которой составляют два кресла, диван-кровать и стол. Рут идет в соседнюю комнату, чуть побольше, с двуспальной кроватью. Штора наполовину опущена, и в низких лучах света каждый бугорок на покрывале отбрасывает тень.

— Ладно, заходи, — говорит она.

— Куда ты? — отзывается он, заметив, что она взялась за ручку двери.

— Сюда.

— Ты хочешь там раздеваться?

— Да.

— Не надо. Позволь мне раздеть тебя. Ну, пожалуйста.

Он так поглощен этой мыслью, что подходит и берет ее за руку. Она уклоняется от его прикосновения.

— Я смотрю, ты привык командовать.

— Пожалуйста, прошу тебя.

— Мне нужно в сортир! — говорит она уже с нескрываемым раздражением.

— Только возвращайся одетая.

— Мне нужно там еще кое-что сделать.

— Нет, не нужно. Я знаю, о чем ты. Терпеть не могу эти штуки.

— Тебе-то что, ты и не почувствуешь.

— Ноя ведь знаю! По мне, это как искусственные почки, что ли.

Рут смеется.

— А ты привереда! Может, сам тогда примешь меры?

— Ну нет. Это я совсем не перевариваю.

— Слушай, я не знаю, что ты хочешь получить за свои пятнадцать долларов, а только я рисковать не желаю.

— В таком случае верни мне пятнадцать долларов.

Она пытается уйти, но теперь он крепко держит ее за руку.

— Ты так командуешь, словно мы муж и жена.

Его снова обдает прозрачной волной, и он еле слышно шепчет:

— Ну что ж, пожалуй. — Так стремительно, что она не успевает шевельнуть руками, висящими вдоль тела, он опускается на колени у ее ног и целует на пальце то место, где должно быть кольцо. Потом начинает расстегивать ремешки ее туфель. — И зачем только женщины ходят на высоких каблуках? — спрашивает он и таким сильным рывком поднимает ей ногу, что она вынуждена схватить его за волосы, чтобы не упасть. — Неужели у тебя от них ноги не болят?

Он швыряет в соседнюю комнату одну туфлю с переплетенными ремешками, вслед за ней вторую. Ее ноги теперь твердо стоят на полу. Схватив ее за лодыжки, он начинает с силой растирать округлые толстые икры. Когда он нервничает, массаж действует на него успокаивающе.

— Ну ладно, — говорит Рут. Голос ее слегка напряжен — она боится упасть, потому что он всем своим весом пригвоздил ей ноги к полу. — Ложись в постель.

Он чует подвох.

— Не выйдет, — говорит он, распрямляясь. — Ты меня надуешь.

— Да нет же, что ты привязался, ты ведь ничего не заметишь.

— Еще как замечу. Знаешь, какой я чувствительный!

— Господи! Ну, хорошо, в сортир-то мне все равно надо.

— Давай валяй, это меня не трогает, — говорит он, удерживая дверь открытой.

Она усаживается по-женски чинно, спина прямая, подбородок втянут. Ноги повыше колен стреножены полоской трусиков, и Рут неподвижно ждет, замерев над вкрадчивым шелестом струи. Дома они с Дженис начали приучать Нельсона к унитазу, и вот сейчас, когда он стоит в дверях, опершись на косяк, такой большой и сильный — словом, папаша, — он вдруг чувствует, вот потеха, безотчетное желание сказать ей: «Вот молодец, вот умница». И какая опрятная — клочок лимонно-желтой туалетной бумаги ныряет вниз, под платье; она рывком встает, и на какую-то сладостную долю секунды перед ним открывается все сотканное из лоскутков беззащитное потаенное целое — чулки и резинки, и шелк и мех, и нежная плоть.

— Вот и умница, — говорит он и ведет ее в спальню.

За спиной у них возмущаются и воркуют водопроводные трубы. Завороженная его волей, она движется скованно и робко. Он тоже робеет. Дрожа всем телом, он подводит ее к кровати и начинает искать застежку платья. Нашарив на спине пуговицы, он не может сразу их расстегнуть, потому что берется за петли не с той стороны.

— Дай я сама.

— Не спеши, я расстегну. Ты должна радоваться. Ведь это наша брачная ночь.

— По-моему, ты просто спятил.

Он грубо поворачивает ее к себе, и его снова обуревает неуемное желание ее утешить. Он касается ее густо накрашенных щек, и когда он смотрит сверху на затененное сердитое лицо, она кажется ему совсем маленькой. Он ласково тянется к ее глазу, пытаясь внушить ей, что в эту ночь не надо торопиться. Рискуя вызвать смех своей бесстрастной осторожностью, он целует второй глаз, потом, возбужденный собственной нежностью, поддается страсти и так неистово покусывает и лижет ей лицо, что она и в самом деле смеется от удовольствия и отталкивает его. Он прижимает ее к себе, наклоняется и вдавливает зубы в мягкую горячую ложбинку у основания шеи. Ожидая укуса. Рут испуганно вздрагивает и упирается ему ладонями в плечи, но он не отпускает ее и, чуть не задушив в объятиях, кричит, что ему нужно не ее тело, а она, она вся. Хотя слов не слышно, Рут все понимает и говорит ему:

— Не старайся доказать, какой ты замечательный любовник. Делай свое дело и катись.

— Ишь ты какая умница.

Подняв руку, чтобы ее ударить, он сдерживается и предлагает:

— Ударь меня. Валяй. Тебе ведь очень хочется. Отколоти меня как следует.

— О Господи, эта канитель на всю ночь. — Он хватает ее вялую руку, нацеливает на себя, но она сгибает пальцы и легонько шлепает его по щеке. — Бедняжка Маргарет, точно так ей приходится ублажать этого старого подонка, твоего приятеля.

— Не говори о них, — умоляет он.

— Проклятые мужчины. Непременно хотят сделать больно или чтобы больно сделали им.

— Я вовсе этого не хочу. Ни того, ни другого. Честное слово.

— Кончай эту волынку! Раздевай меня, и давай ближе к делу.

— Ну и язычок у тебя, — вздыхает он.

— Мне очень жаль, если я тебя шокирую. — В голосе ее звучит металлическая нотка.

— Нет, ничуть не шокируешь, — отвечает он и, всерьез приступив к делу, берется за подол ее платья. Глаза его теперь настолько привыкли к темноте, что ясно различают зеленый цвет ткани. Когда он тянет платье вверх, она поднимает руки, и голова ее на секунду застревает в узком вороте. Она сердито трясет головой, платье высвобождается и бесформенным теплым комком падает ему на руки. Он швыряет его на маячащий в углу стул. — Ох, до чего ж ты хороша! — восклицает он.

В серебристой комбинации она похожа на привидение. Стаскивая через голову платье, он растрепал ей прическу. Хмуро глядя на него. Рут быстро вынимает шпильки, и волосы густыми кольцами рассыпаются по плечам. В комбинациях все женщины похожи на новобрачных.

— Не столько хороша, сколько толста, — отзывается она.

— Нет, ты такая… — В мгновение ока он поднимает на руки эту огромную сахарную глыбу, обтянутую прозрачной, чуть зернистой на ощупь комбинацией, и несет к кровати.

— Ты меня поднял. Теперь у тебя ничего не получится.

Яркий свет из окна падает ей прямо на лицо, резко обводя чернотой морщины на шее.

— Опустить штору?

— Да, пожалуйста. Любоваться не на что.

Он подходит к окну посмотреть, о чем она говорит. На противоположной стороне видна только церковь — серая, мрачная, самоуверенная. За окном-розеткой все еще горит свет, и в городской ночи этот красный, лиловый и золотой кружок кажется дырой, которую пробили в реальном мире, чтоб люди увидели за ним неземное сияние. Кролика охватывает благодарность к создателям этой красоты, и он виновато опускает штору. Стремительно обернувшись, он видит, что глаза Рут следят за ним из теней; они тоже кажутся пробоинами на поверхности. На изгибе ее бедра серебрится полумесяц, и кажется, будто самое ощущение ее тяжести источает какой-то аромат.

— Ну, что там на тебе еще осталось? — Сняв пиджак, Кролик швыряет его прочь. Он любит разбрасывать одежду — разлетаясь во все стороны, вещи подчеркивают нарастающую наготу. — Чулки?

— С ними не так-то просто, — отвечает она. — Еще нитку зацепишь!

— Тогда снимай сама.

Сидя на кровати, она мягкими кошачьими движениями ловко выскальзывает из тонкой паутины эластика, шелка и хлопка. Сняв и аккуратно скатав чулки, она засовывает их в щель между матрасом и спинкой кровати и вдруг, откинувшись назад и выгнув спину, стаскивает с себя пояс с резинками и трусики. Так же внезапно и быстро он наклоняется вниз, утыкаясь лицом в пушистую рощицу, в душистые пряные заросли, и ему кажется, что он парит в темном, загадочном, лишенном всех измерений пространстве и где-то совсем рядом, за углом, его ждет нежная, прекрасная женщина. Когда он выпрямляется, стоя на коленях у кровати. Рут в его глазах приобретает размеры какого-то необъятного континента; сбившаяся кверху комбинация белеет, как снежная шапка на Северном полюсе.

— Какая ты большая.

— Слишком большая.

— Нет, ты послушай. Ты добрая.

Просунув ладонь под ее горячий затылок, он рывком поднимает ее и стягивает через голову комбинацию. Она соскальзывает легко, словно жидкость, — одежда сама собой спадает с женщины, которая хочет, чтобы ее раздели. Прохладная впадина, которую он нащупывает у нее пониже пояса, сливается в ее мыслях с прозрачной тенью, что осеняет кожу, струящуюся с плеч. Кролик целует это место. Там, где кожа белее, она прохладнее. Твердый подбородок стукается о что-то твердое на бюстгальтере.

— Дай-ка я, — шепчет он, когда ее рука тянется за спину к застежке.

Он поворачивает ее спиной к себе. Она садится прямо. Толстые ноги, как лезвия складного ножа, раздвинуты в сторону, спина идеально симметричная, точно огромная ваза. Махонькие неудобные крючочки плохо слушаются; она сводит лопатки. Наконец тугая лента с шумным хлопком расстегивается. Спина вольготно распрямляется, становится совсем широкой, выпуклой — это она стряхивает с плеч лямки. Одна рука зашвыривает бюстгальтер куда-то через край кровати, другая, с его стороны, прижимается к груди, прикрывая ее от него. Но он видел — быстрый промельк тяжелой белой плоти с темным кончиком. Он отодвигается, садится в уголке кровати и впитывает зрелище этой чистой наготы. Когда она, не отнимая руки от груди, прикрылась еще и второй рукой, на пальце блеснуло кольцо. Ее застенчивость ему льстит — это признак чувства. Свет падает на нее справа; бесшумно повернувшись, она всей своей тяжестью опирается на вытянутую руку и застывает в этой стыдливой грациозной позе, одной лишь неподвижностью защищаясь от его взгляда. Она не меняет позы, и белизна начинает резать ему глаза. Когда наконец раздается ее голос, он даже вздрагивает.

— Ну, а ты?

Он все еще одет вплоть до галстука. Пока он вешает на стул брюки, стараясь сохранить складку. Рут забирается под одеяло. Стоя над ней в одном белье, он спрашивает:

— Теперь на тебе и вправду больше ничего нет?

— Так ты же сам велел все снять.

Он вспоминает, как блеснуло что-то у нее на пальце.

— Дай кольцо.

Она выпрастывает из-под одеяла руку, и он осторожно свинчивает с припухшего сустава толстое латунное кольцо. Он задумчиво смотрит на нее сверху вниз. Она накрыта до самого подбородка, бледная рука на одеяле свернулась, как змея.

— Больше ничего?

— Одна кожа, — отзывается она. — Иди сюда. Ложись.

— Ты меня хочешь?

— Не обольщайся. Я хочу, чтоб это поскорее кончилось.

— У тебя все лицо в штукатурке.

— Перестань меня оскорблять.

— Я просто очень люблю тебя. Где взять салфетку?

— Черта с два я позволю мыть себе лицо!

Он идет в ванную, зажигает свет, находит махровую салфетку, смачивает под горячим краном, выжимает и гасит свет. Когда он возвращается в комнату, Рут смеется.

— Что тут смешного? — удивляется он.

— В этом дурацком белье ты и впрямь похож на кролика. Я думала, только маленькие дети носят эластичные трусики.

Он смотрит вниз на свою майку и плотно прилегающие трусы, довольный и еще больше возбужденный. Звук его имени ощущается как физическое прикосновение. Она поняла, что он не такой, как все. Когда он прикладывает шероховатую ткань к ее лицу, она пытается вырваться, совсем как Нельсон, однако он — умудренный опытом отец — продолжает свое привычное дело. Он протирает ей лоб, щеки, засовывает кончик салфетки в ноздри и, не обращая внимания на то, что она, пытаясь увернуться, извивается всем телом, стирает ей с губ помаду, заглушая слова. Когда он наконец отпускает ее руки и убирает салфетку, она мельком взглядывает на него и молча закрывает глаза.

Опускаясь на колени возле кровати, чтобы склониться к ее лицу, он случайно прижался к краю матраса чувствительной обнаженной антенной своей любви, и любовный сок непроизвольно стал сочиться понемногу — совсем как медленно, но верно лезут через край сливки из горлышка бутылки с замороженным молоком. Он отстраняется; стыдливо, украдкой производит серию кое-каких манипуляции, наконец кое-как останавливает непрошеное извержение. Он стоит, прижимая салфетку к своему лицу, будто плачет. Потом подходит к изножью кровати, швыряет салфетку в сторону ванной, сбрасывает белье, ныряет в постель и скрывается в длинном темном пространстве между простынями.

Он избирает с ней ту же тактику, что и со своей женой. После свадьбы она утратила чуткую нервную реакцию, и теперь обращаться с ней нужно было терпеливо, ласково; обычно для начала он массировал ей спину. Рут нехотя подчиняется его команде лечь на живот. Чтобы можно было полностью распрямить руки, он садится верхом на ее ягодицы и, помогая всем своим весом, большими пальцами и ладонями честно обрабатывает широкие спинные мышцы и упрямые позвонки. Она глубоко вздыхает и поудобнее устраивает голову на подушке.

— Тебе бы в турецких банях работать, — говорит она.

Он переходит на шею, пропуская пальцы вперед, к ее горлу, к подвижным, как связки тростника, колоннам кровеносных жил, и массирует ей плечи, едва касаясь кончиками пальцев выпирающих холмов ее атласных грудей. Он снова возвращается к спине и трудится, пока не начинает ломить запястья, и тогда он, почти в изнеможении, сползает со спины своей русалки, словно в полусне от каких-то подводных чар. Он натягивает одеяло, прикрывая себя и ее почти до глаз.

Дженис стеснялась его глаз, поэтому и Рут будет распаляться в отсутствие его взгляда. Закрытые веки только подрагивают, хотя она призывно выгибается ему навстречу. Ее рука на ощупь тянется к нему и деловито подвигает его, как ей нужно, и, наконец, это прикосновение его крепко сомкнутые веки воспринимают в красном цвете. Синий он видит, когда она другой рукой размыкает ему рот и толкает его голову к своей обремененной увесистой плотью груди. Восхитительные упругие шары, не воздушные, нет, тяжеленные, и запах духов в ложбинке посередине. Вкус ее, кисло-соленый, размазывается кругами вместе с его слюной. Она отодвигается, перекатывается на спину, прерывая окрашенное в красное блаженство, и поворачивается по-новому, подставляя ему прохладную нетронутую кожу. Не церемонясь сама с собой, она резко высвобождает другую, сухую, грудь и сует ему в лицо. Он открывает глаза, ища ее взглядом, и видит ее лицо — маска нежности, глядящая на него сверху вниз спокойно, ласково, небезразлично — и он, закрыв глаза, снова припадает к ее угощению; его рука, позабытая где-то на просторах ее тела, вытягивается, ищет и находит лопнувший стручок, приоткрытую складку, бесформенную, бесхитростную. Она перекатывается еще больше, на бок, уютно устраивая свой зад в колыбели его живота и бедер. Они вступают в ленивое пространство неги. Ему хочется, чтобы время тянулось долго, тянулось и тянулось, истончаясь. Она легонько ласкает его кончиками пальцев. Поднимает ступню, и он берет ее за пятку. Они все глубже вдавливаются друг в друга, и он начинает ощущать нетерпение, оттого что, несмотря на все эти совместные изгибы, плоть их разделена, не едина; но он боится настаивать, боится оскорбить доверие товарища, с которым на пару пустился в этот поиск; перед ними повсюду стена. Телу не хватает голоса, нет у него своей собственной песни. Нетерпение сужается клином; оно плывет по его кровотоку. Солоноватый запах, влажное сдавливание, явственное ощущение ее миниатюрности, когда ее тело торопливо тычется тут и там в его руки, ее дыхание, скрип пружин, нечаянные шлепки и боль у основания его пересохшего языка — все это, каждое в отдельности, имеет свой особый цвет.

В его терпеливую нежность прорывается настойчивость: «Можно уже?» Хриплый клекот в ответ. Он, как в болезненном дурмане, встает на колени между ее раздвинутых ног. Она приходит на помощь, и они наконец сливаются. В этой окончательности есть что-то печальное. Он приподнимается над ней, упираясь в кровать руками, заранее пугаясь — это тот самый момент, когда он, случалось, обманывал ожидания Дженис, — как бы ему не выйти из игры раньше времени. Но то ли алкоголь в организме повлиял, то ли маленький казус вначале, с матрасом, но сегодня его любовь не спешит тотчас излиться в ее щедрое теплое тело. Уткнувшись лицом ей в шею, он впивает мятный запах ее волос. Тонкими руками она крепко обнимает его, тянет вниз и потом сама над ним поднимается. От ее голых плеч в высоте до низу, до его паха, она маячит в полумраке, как величественное продолжение и торжество его эрекции.

— Хорошо, — одобрительно шепчет он.

— Хорошо, — отзывается она.

— Ты красивая.

— Давай, давай работай!

Разозлившись, он «работает» так, чтоб ей уже неповадно было его подзадоривать, и, кроме того, еще берет ее за подбородок и толкает ее голову назад, просовывая пальцы ей в рот, чувствуя, как напрягается ее скользкое горло; но, словно и не заметив его злобной вспышки, она снова меняется с ним местами, и он опять оказывается сверху; они слипаются кожей; она протягивает руку вниз к спутанной-перепутанной шерсти, и ее дыхание с разбегу натыкается на какое-то острие. Бедра ее раскрываются, бьют его по бокам, снова распахиваются, так широко, что он пугается, — она пытается, да нет, не может быть, вывернуться наизнанку; мышцы, кожа, кости — все, что там есть, в ее разросшемся подбрюшье, — вжимается в него, изумляя его какой-то новой, неведомой анатомией неведомого существа. Ей кажется, что она стала прозрачной, что он видит ее сердце. Она обогнала его и теперь ждет, а он в трепетном апогее нежности снова и снова обводит большим пальцем крутой изгиб ее бровей.

— Ну как? — спрашивает она наконец.

— Ты красивая.

Он смотрит ей в лицо, и в глубоких тенях ему чудится грустное всепрощенье, словно она знает, что в последний миг любви он предал ее своим отчаяньем. Природа ведет тебя как мать, но, едва заполучив свою награду, оставляет ни с чем. Пот холодит ему кожу, и он поднимает сбившееся одеяло.

— Ты была прекрасна, — говорит он, вялой рукой касаясь ее мягкого бока. Ее тело все еще трепещет, восторг гаснет в ней не так быстро, как в нем.

— Я совсем забыла.

— Что ты забыла?

— Что мне тоже может быть хорошо.

— А что ты при этом чувствуешь?

— У меня такое ощущение, словно я проваливаюсь.

— Куда?

— Никуда. Не хочется об этом говорить.

Он целует ее в губы. Она не виновата. Она лениво принимает поцелуй. Он обнимает ее талию и, прижавшись к ней, готовится уснуть.

— Мне надо встать, — говорит она.

— Лежи.

— Я пойду в ванную.

— Нет. — Он крепко держит ее рукой.

— Пусти.

— Не пугай меня, — бормочет он, еще уютнее прижимаясь к ее боку.

Когда она высвобождается и встает, он просыпается настолько, чтобы почувствовать, как сквозь его обмякшие губы рвется сухое дыхание.

— Принеси-ка мне стакан воды.

Она стоит у кровати, бесформенная в своей наготе, потом идет в ванную, так положено. Это женское правило коробит его; сами с собой обращаются, как со старым, видавшим виды чехлом. Трубки в трубки, давай смывай скорее мужскую грязь — обидно, в сущности. Ревут краны. Чем больше он просыпается, тем в большее уныние приходит. Глубоко зарывшись в подушку, он смотрит на горизонтальную полоску витража в церковном окне, которая светится из-под шторы. Этот ребяческий блеск только и остался ему в утешение.

Свет, пробивающийся из-за закрытой двери в ванную, слегка подсвечивает воздух спальни. Плеск воды напоминает ему детство, когда он, проснувшись среди ночи, осознавал, что родители поднялись в спальню, что скоро весь дом погрузится во тьму, а потом он увидит утро. Когда умытая Рут, в лунном свете похожая на фавна, тихонько выходит из ванной со стаканом воды и ложится рядом с ним, он уже спит.


Ему снится очень четкий сон. Они с матерью, отцом и еще с кем-то сидят за столом у них на кухне. Это кухня в их старом доме. Девочка за столом протягивает длинную руку с браслетом, открывает деревянный ледник, и Кролика обдает струя холодного воздуха. За открытой дверцей четырехугольной камеры в нескольких дюймах от себя Кролик видит подтаявший, кривобокий, но все еще большой брусок льда; в центре металлической черной массы блестит белая прослойка, как у всех ледяных брусков, которые соскакивают с лотка на фабрике искусственного льда. Нагнувшись, он тянется к холодному, пропахшему жестью дыханию льда — оно ассоциируется у него с металлом, из которого сделаны стенки и ребристые основания камеры. Металл бледно-серого, носорожьего, цвета, с такими же темными крапинками, какими испещрен линолеум.

Нагнувшись еще ниже, он видит, что под водянистой поверхностью переливается множество белых прожилок наподобие капилляров на листе, словно лед тоже состоит из живых клеток. Дальше в глубине, настолько смутное и зыбкое, что он замечает его только под конец, висит зазубренное по краям облачко, словно образованное взрывом, в эпицентре которого расплывается от преломления света яркая звезда, а ее прямые и длинные лучи расходятся под косым углом ко всем поверхностям куба. Ржавые ребра, на которых покоится ледяной брусок, колышутся у него перед глазами, словно зубы, оскаленные в кривой усмешке. Его пронизывает страх — эта холодная глыба живая.

— Закрой дверцу, — говорит ему мать.

— Я ее не открывал.

— Знаю.

— Это она открыла.

— Знаю. Мой славный мальчик никого не обидит.

Девушка за столом ковыряет в тарелке еду, и мать, обернувшись, обрушивает на нее град сердитых упреков. Упреки продолжаются, бессмысленно, однообразно, бесконечно; непрерывный поток слов напоминает сильное внутреннее кровотечение. Это у него кровотечение; от обиды за девушку лицо его так вытянулось, что ему кажется, будто оно превратилось в большое белое блюдо.

— Уличная девка, а ведет себя за столом как дитя, — говорит мать.

— Хватит, хватит, хватит! — кричит Кролик, вступаясь за сестру.

Мать с усмешкой отходит. Они стоят в узком пространстве между двумя домами, теперь их только двое — он и девушка; это Дженис Спрингер. Он пытается объяснить ей про мать. Дженис робко смотрит на него, и, обняв ее, он видит, что глаза у нее покраснели. Хотя их лица не прижаты друг к другу, он ощущает ее горячее от слез дыхание. Они в Маунт-Джадже, позади танцевального зала. На затоптанном участке, поросшем сорняками и усыпанном осколками бутылок; за стеной слышится музыка из репродукторов, на Дженис розовое бальное платье; она всхлипывает. Кролик с тяжелым сердцем твердит, что мать хотела выбранить его, а не ее, но девушка все плачет и плачет, и он с ужасом замечает, что лицо ее начинает расплываться, кожа потихоньку сползает с костей, но костей нет, под кожей всего лишь тающая масса; он подставляет ладони, пытаясь поймать эту струящуюся массу, приклеить ее обратно на место, и когда она падает ему в ладони, воздух становится белым от его собственного крика.

Эта белизна — свет; от солнца у него перед глазами блестит подушка; на опущенной шторе отражаются изъяны стекол. Между ним и окном под одеялом свернулась клубочком женщина. Лучи солнца окрашивают рассыпавшиеся по подушке волосы в рыжий, темно-коричневый, золотистый, черный и белый цвет. С облегчением улыбнувшись, он опирается на локоть, целует ее в толстую мягкую щеку и восхищается четкой структурой пор. В полосах слабого розового света видно, что в темноте он плохо отмыл ей лицо. Он снова принимает положение, в котором спал, но за последние несколько часов он проспал уже слишком много. Как бы нащупывая вход в следующий сон, он через небольшое пространство, отделяющее их друг от друга, тянется рукой к ее обнаженному телу, оглаживая сверху вниз широкие, теплые, как свежий пирог, склоны. Она лежит к нему спиной; ее глаз он не видит. Тяжело вздохнув и потянувшись, она поворачивается, и только тогда он понимает, что она ощутила его ласку.

В утреннем свете они вновь предаются любви, целуясь заспанными вялыми губами; ее груди распластались по ребристой грудной клетке. Соски — поникшие коричневые бутоны. Нагота ее кажется ему чрезмерной. Рядом с изобилием этой блестящей кожи его страсть выглядит слабой и ничтожной, и он подозревает, что она притворяется. Однако она говорит, что нет — сегодня было иначе, но все равно хорошо. Правда хорошо. Он снова прячется под одеяло, а она, расхаживая босиком по комнате, начинает одеваться. Забавно — сперва бюстгальтер, потом трусики. Когда она их надевает, он впервые воспринимает ее ноги как отдельные предметы — толстые, розовые, зыбкие, утончающиеся книзу, как треугольные кулечки для конфет. При движении они отбрасывают друг на друга розовые блики. Она не мешает ему смотреть; он польщен и чувствует себя надежней, уверенней. Это уже совсем по-домашнему.

Громко звонят церковные колокола. Он подвигается к ее стороне кровати посмотреть, как люди в отутюженных костюмах идут в известняковую церковь, освещенное окно которой накануне его убаюкивало. Протянув руку, он приподнимает штору. Окно-розетка теперь не светится, а над церковью, над Маунт-Джаджем, на голубом фасаде небес сияет солнце. В прохладной приземистой тени колокольни, словно на негативе, стоят и сплетничают несколько мужчин с цветками в петлицах, между тем как простые овечки, опустив головы, стадом вливаются в церковь. Мысль о том, что люди решились оставить свои дома и прийти сюда молиться, радует и ободряет Кролика, он закрывает глаза и склоняет голову таким легким движением, чтобы Рут этого не заметила. Помоги мне, Господи. Прости меня. Наставь на путь истинный. Благослови Рут, Дженис, Нельсона, маму и папу, мистера и миссис Спрингер и неродившегося младенца. Прости Тотеро и всех остальных. Аминь.

Открыв глаза навстречу дню, он говорит:

— Тут довольно большой приход.

— Воскресное утро, — отвечает она. — В воскресенье утром мне всегда хочется блевать.

— Почему?

— Фу, — отзывается она коротко, словно ответ ему заранее известен. Подумав немного и убедившись, что он серьезно смотрит в окно, она добавляет: — У меня тут однажды был один тип, так он разбудил меня в восемь утра, потому что в девять тридцать ему надо было преподавать в воскресной школе.

— Ты ни во что не веришь?

— Нет. А ты веришь?

— Пожалуй, да. По крайней мере, я так думаю.

Ее сердитый уверенный тон режет ему слух, и он начинает сомневаться, правду ли он говорит. Если соврал, значит, он подвешен в центре пустоты; эта мысль преследует его, и у него сжимается сердце. Напротив несколько человек в праздничной одежде идут по тротуару вдоль ряда облезлых кирпичных домов — идут не чуя под собой ног? Так ли? Одежда! Они надели свою лучшую одежду; он лихорадочно цепляется за эту мысль: она кажется ему зримым доказательством существования невидимого мира.

— Если ты верующий, то что ты тут делаешь? — спрашивает она.

— А что такого? Ты что, считаешь себя Сатаной, что ли?

От неожиданности она останавливается с расческой в руке, потом смеется.

— Да верь на здоровье, если тебе от этого легче.

— Почему ты ни во что не веришь? — не отстает он.

— Ты что, шутишь?

— Нисколько. Разве тебе никогда, хотя бы на секунду, не казалось, что это ясно?

— Что — ясно? Что существует Бог? Нет. Наоборот, по-моему, ясно, что его нет. Яснее ясного.

— Но если Бога не существует, то почему существует все остальное?

— Почему? При чем тут почему? Просто существует, и все. — Она стоит перед зеркалом, и расческа, оттягивая назад волосы, чуть приподнимает ее верхнюю губу, как в кадре из кинофильма.

— Про тебя я бы так не сказал. Что ты просто существуешь, и все.

— Слушай, может, ты все-таки оденешься, вместо того чтобы валяться и проповедовать мне слово Божие.

Это замечание, а также движение, с каким она, взмахнув волосами, поворачивается к нему, отзывается в нем желанием.

— Иди сюда, — зовет он. Неплохо бы заняться делом, когда в церквах полно народу; эта затея его возбуждает.

— Нет, — отзывается Рут. Она действительно немножко рассердилась. То, что он верит в Бога, ее раздражает.

— Я тебе больше не нравлюсь? — спрашивает он.

— А тебе не все равно?

— Ты знаешь, что не все равно.

— Вставай с моей кровати.

— Я ведь должен тебе еще пятнадцать долларов.

— Ничего ты мне не должен. Катись отсюда подальше.

— Что? Бросить тебя в одиночестве? — Он выпаливает это как бы в шутку и, пока она стоит, застыв от неожиданности, вскакивает с кровати, хватает что-то из одежды, ныряет в ванную и закрывает дверь. Затем выходит оттуда в одном белье и, все еще дурачась, печально повторяет: — Я тебе больше не нравлюсь, — после чего направляется к стулу, на котором аккуратно сложены его брюки. Пока его не было, она застелила постель.

— Вполне нравишься, — рассеянно отвечает она, приглаживая покрывало.

— Вполне — это как?

— Просто так.

— Почему я тебе нравлюсь?

— Потому что ты выше меня ростом. — Она переходит к другому углу кровати и выравнивает покрывало. — Я просто подыхаю от злости, когда эти маленькие женщины, которых все считают такими пикантными, хватают самых высоких мужчин.

— В них что-то есть, — говорит он. — Их вроде бы легче уломать.

— Пожалуй, — смеется она.

Он натягивает брюки и застегивает ремень.

— А еще чем я тебе нравлюсь?

Она смотрит на него.

— Сказать?

— Скажи.

— Тем, что ты не сдаешься. Хоть и по-дурацки, а продолжаешь бороться.

Ему приятно это слышать, удовольствие щекочет нервы, он чувствует себя очень высоким и улыбается. Но привычная американская скромность берет верх, и, скривив губы, он произносит:

— Воля к совершенству.

— Этот несчастный старый подонок, — понимающе отзывается она. — Самый настоящий подонок.

— Знаешь что, — говорит Кролик, — я сбегаю в лавку и куплю нам что-нибудь на завтрак.

— Ты что, намерен тут оставаться?

— А почему бы и нет? Ты кого-нибудь ждешь?

— Никого я не жду.

— Вот и прекрасно. Ты же вчера сказала, что любишь стряпать.

— Когда-то любила.

— Раз когда-то любила, значит, и теперь любишь. Что купить?

— Откуда ты знаешь, что лавка открыта?

— А разве нет? Конечно, открыта. Из-за универсамов эти лавчонки только и могут заработать что по воскресеньям. — Он выглядывает из окна. Так и есть, дверь на углу открывается, и из нее появляется человек с газетой.

— У тебя грязная рубашка, — говорит Рут.

— Знаю. — Он выходит из полосы света, льющейся из окна. — Это рубашка Тотеро. Мне надо взять дома кое-что из одежды. Но сначала я схожу за продуктами. Что купить?

— А что ты любишь?

Он уходит очень довольный. Что в ней есть, так это доброта Он понял это в ту самую секунду, когда увидел ее возле счетчиков на автостоянке. Уж очень мягким выглядел ее живот. С женщинами вечно натыкаешься на острые углы, потому что им надо совсем не то, что мужчинам, они — другая раса. Либо все отдают, как растение, либо царапают, как камень. На всем белом свете нет ничего лучше женской доброты. Мостовая так и летит из-под ног, когда он в своей грязной рубашке мчится в лавку. А что ты любишь? Теперь она от него не уйдет. Не уйдет, это факт.

Он приносит восемь булочек с сосисками, завернутых в целлофан, пакет замороженной, нарезанной соломкой картошки, кварту молока, баночку острого соуса, хлеб с изюмом, головку сыра в красном целлофане и сверх всего пенсильванский сладкий пирог от «Матушки Швейцер». Все это стоит 2 доллара 43 цента. Вынимая из сумки свертки в маленькой разноцветной кухне, Рут говорит:

— Я смотрю, ты на диете.

— Я хотел взять бараньи отбивные, но у него были только сосиски, салями и тушенка в банках.

Пока она готовит завтрак, он слоняется по гостиной и находит на полке журнального столика несколько детективов. В Форт-Худе его сосед по койке беспрерывно их читал. Рут открыла окно, и прохладный мартовский воздух при воспоминании о знойном Техасе кажется еще холоднее. Пыльные, в горошек занавески трепещут, кисея полнится ветром, выгибаясь в сторону Кролика, который стоит, парализованный другим, более приятным воспоминанием: детство, он дома, вечерний ветерок задувает в окно и треплет воскресные газеты, на кухне гремит посудой мать, скоро она освободится и поведет их всех — папу, его и малютку Мириам — на прогулку. Мим еще совсем маленькая, и поэтому они пройдут совсем немного, всего несколько кварталов, возможно, до старого гравийного карьера, где зимний лед растаял озерцом в несколько дюймов глубиной. Отражаясь в воде, каменистый берег кажется вдвое выше, чем на самом деле. Но это всего лишь вода; они проходят еще несколько шагов по краю обрыва, и под новым углом зрения пруд отражает солнце, иллюзия перевернутых камней исчезает, и водная гладь кажется твердой, как лед на свету. Кролик крепко держит за руку маленькую Мим.

— Слушай, — кричит он Рут. — У меня колоссальная идея. Давай пойдем гулять.

— Гулять? Я и так все время гуляю.

— Дойдем до вершины Джаджа.

Он не припомнит, чтобы ему приходилось подниматься на гору со стороны Бруэра; и когда он, предвкушая удовольствие, в восторге отворачивается от надутой ветром занавески, раздается звон больших церковных колоколов.

— Пойдем! Пожалуйста! Пойдем! — кричит он в кухню.

Из церкви выходят люди, рассеянно держа в руках зеленые ветки.

Рут подает завтрак, и он видит, что она стряпает лучше, чем Дженис, — ухитрилась подогреть сосиски так, что они не лопнули. У Дженис они всегда подавались на стол изорванные и перекрученные, словно их пытали. Они с Рут едят за маленьким белым столиком на кухне. Прикоснувшись вилкой к тарелке, он вспоминает, какое холодное было лицо у Дженис в приснившемся ему сне, когда оно, растаяв, текло ему в ладони; воспоминание портит ему аппетит, и первый кусок от ужаса не лезет в горло.

— Колоссально, — говорит он, однако, но все же храбро берется за еду и постепенно вновь обретает аппетит.

Гладкая поверхность стола бросает бледный отсвет на лицо сидящей напротив Рут, кожа на широком лбу блестит, а два прыщика возле носа напоминают пятнышки пролитой жидкости. Она чувствует, что стала непривлекательной, и торопливо, как бы украдкой, отщипывает кусочками еду.

— Послушай.

— Что?

— Моя машина все еще стоит там на Вишневой.

— Ну и пусть. По воскресеньям счетчики не работают.

— Да, но завтра они будут работать.

— Продай ее.

— Что?

— Продай машину. Жизнь станет проще. Сразу разбогатеешь.

— Да нет, не в этом дело. Может, тебе нужны деньги? Знаешь, у меня осталось тридцать долларов. Хочешь, я сейчас их тебе отдам? — Он тянется к карману брюк.

— Нет, нет, что ты. Я совсем не то имела в виду. Я вообще ничего не имела в виду. Просто так ляпнула. — Она смутилась, шея пошла пятнами, и ему становится ее жалко — ведь вчера она казалась такой хорошенькой.

— Понимаешь, мой тесть торгует подержанными машинами, и, когда мы поженились, он продал нам эту машину с большой скидкой, — объясняет он. — Машина, в сущности, принадлежит жене, а поскольку малыш остается с ней, я думаю, что и машина тоже должна быть у нее. И потом, ты сама сказала, что у меня грязная рубашка, и мне надо взять кое-что из одежды. Вот я и подумал, что после завтрака съезжу домой, оставлю там машину и заберу свои вещи.

— А вдруг она там?

— Ее там нет. Она у своей матери.

— По-моему, ты очень обрадуешься, если она окажется дома, — говорит Рут.

Может, и правда? Он представляет себе, как открывает дверь и видит, что Дженис, сидя в кресле, смотрит телевизор; возле нее пустой стакан. И словно внутри у него что-то оборвалось, словно застрявший в горле кусок наконец проглочен, он чувствует огромное облегчение от того, что лицо у нее такое же тупое и упрямое, как всегда.

— Нет, — говорит он. — Ничуть не обрадуюсь. Я ее боюсь.

— Еще бы, — замечает Рут.

— В ней есть что-то такое, — настаивает он. — Она опасный человек.

— Эта несчастная, которую ты бросил? Ты сам опасный человек.

— Нет.

— Ах, ну да. Ты воображаешь, что ты кролик. — Слова звучат насмешливо и раздраженно — непонятно почему. — Интересно, что ты собираешься делать со своими вещами? — спрашивает она.

Так вот оно что — она чувствует, что он хочет у нее поселиться.

— Принести их сюда, — признается он.

Она переводит дух, словно хочет что-то сказать, но молчит.

— Только на сегодня, — просительно говорит он. — Ты ведь никуда не пойдешь?

— Может быть… Не знаю. Наверно, нет.

— Прекрасно. Знаешь, я тебя люблю.

Она встает, чтобы убрать посуду, останавливается и глядит на середину белого стола. Медленно покачав годовой, она отвечает:

— Ты — сюрприз неприятный.

Ее широкий таз, обтянутый пупырчатой коричневой юбкой, тяжел и симметричен, как основание мощной колонны. Эта массивная колонна наполняет его сердце восхитительным ощущением вновь пробудившейся любви, однако посмотреть Рут в лицо он не смеет.

— Ничего не поделаешь, — говорит он. — Зато ты — приятный сюрприз.

Он съедает три куска пирога от «Матушки Швейцер», и крошка, застрявшая в уголке его рта, остается на свитере Рут, когда он, прощаясь, целует ее на кухне. Он оставляет ее с грязной посудой. Его машина ждет его на Вишневой улице в прохладном воздухе полудня. При виде ее у него возникает такое чувство, словно одну из комнат его дома прибило течением к краю тротуара, а когда ночной прилив отступил, она в целости и сохранности осталась стоять на песке и теперь загадочно поблескивает, готовая с первым же поворотом ключа отправиться в новое плавание. Тело его под измятой и грязной одеждой кажется чистым, тонким и звонким. Его любят. От машины исходит успокоительный запах резины, пыли и разогретого солнцем окрашенного металла. Она — ножны, а он — нож. Он разрезает оглушенный воскресеньем город — мягкие ряды кирпичных домов, обнесенные перилами безмятежные деревянные веранды. Он объезжает большой бок горы Джадж, ее склон вдоль шоссе припудрен желтовато-зеленой молодой листвой, еще выше вечнозеленые деревья черной линией обводят горизонт. С тех пор, как он последний раз был здесь, пейзаж изменился. Вчера утром небо распирали тонкие полосы предрассветных облаков, а он, измученный усталостью, направлялся в самый центр сети, где, казалось, только и можно отдохнуть. Теперь полдень нового дня сжег облака, небо в ветровом стекле стало пустым и холодным, а впереди нет ничего, ничего, как в голубых глазах Рут; она сказала ему, что ничего не делает, ни во что не верит. Сердце вечно рвется в это пустое небо.

Стоит ему спуститься к знакомым домам Маунт-Джаджа, как его душевное равновесие рассыпается в прах. Он оглядывается, нервничает. Поднимаясь вверх по Джексон-, Поттер— и Уилбер-стрит, он пытается по внешним признакам определить, есть ли кто-нибудь в его квартире. И по свету ничего не угадаешь — день стоит в зените. Перед домом нет никакой машины. Он дважды объезжает квартал и, напрягая шею, пытается разглядеть в окне чье-нибудь лицо. Высокие стекла непроницаемы. Рут была неправа — он вовсе не хочет видеть Дженис.

Даже мысль о такой возможности настолько лишает его сил, что, когда он выходит из машины, яркое солнце чуть не сбивает его с ног. Он поднимается по лестнице, и ступеньки, словно зубцы бегущей в обратную сторону шестерни, тянут вниз обессилившее от страха тело. Готовый обратиться в бегство, он стучит в дверь. На стук никто не отзывается. Он снова стучит, прислушивается и вынимает из кармана ключ.

Квартира пуста, но до сих пор так полна Дженис, что его бросает в дрожь; при виде повернутого к телевизору кресла у него подгибаются колени. От разбросанных по полу ломаных игрушек Нельсона мутится в голове; все содержимое черепа — серое вещество, слуховой и зрительный аппарат — беспорядочно теснится в трубке, какой представляется ему он сам; лобные пазухи забиты, хочется не то чихнуть, не то заплакать. Гостиная насквозь пропылена. Шторы опущены. Дженис днем их всегда опускает, чтобы на экран телевизора не падал свет. Кто-то пытался навести порядок — ее пепельница и пустой бокал убраны. Кролик кладет ключ от квартиры и ключи от машины на телевизор — металлическую коробку, выкрашенную коричневой краской под дерево. Когда он открывает стенной шкаф, ручка дверцы задевает угол телевизора. Нескольких платьев Дженис не хватает.

Вместо того чтобы достать одежду, Кролик поворачивается и плетется в кухню, стараясь разобраться в своих поступках. Сочащийся сквозь шторы солнечный свет падает на просевшую кровать. У них никогда не было хорошей кровати. Эту подарили им родители Дженис. На комоде — ее флакончики, маникюрные ножницы, белая катушка с иголкой, латунные заколки, телефонная книга, будильник со светящимся циферблатом, вырванный из журнала рецепт, которым она ни разу не воспользовалась, ожерелье из яванских резных деревянных бусин — его подарок к Рождеству. К стенке прислонено большое овальное зеркало, которое они взяли, когда ее родители оборудовали себе новую ванную комнату; он все хотел прикрепить его над комодом Дженис, да так и не собрался купить шурупы. На подоконнике стакан, до половины наполненный затхлой пузыристой водой, отбрасывает блеклый солнечный зайчик на пустое место, куда нужно было повесить зеркало. Тут же на стене три длинные параллельные царапины. Чем это? Когда? Из-за застланной постели виднеется белый треугольник пола ванной; Дженис после душа, ее спина розовеет от пара, она радостно тянется к нему с поцелуем, под мышками слипшиеся мокрые волосы. Что за непрошеная радость обуяла ее, а потом и его?

В кухне забытые на сковородке холодные, как смерть, свиные отбивные покоятся в застывшем жире. Сбросив их в бумажный мешок под раковину, он лопаточкой счищает куски пятнистого твердого жира и отправляет их туда же. Мешок, в темно-коричневых пятнах снизу, издает сладкий запах тления. Он тупо смотрит на него. Мусорный ящик внизу, за домом, но он не хочет лишний раз маячить тут. Нечего и думать об этом. Он открывает горячий кран и ставит сковородку в раковину, чтобы ее размочить. Дыхание пара, словно шепот в гробнице.

Объятый страхом, он торопливо берет чистые трусы, майки и носки из одного ящика, три рубашки в затянутой целлофаном голубой картонке из другого, выстиранные коричневые бумажные брюки из третьего, вынимает из стенного шкафа оба костюма, спортивную рубашку и завертывает мелкие вещи в костюмы, чтобы удобнее было нести. От этой работы он прямо вспотел. Зажав сверток между руками и согнутой в колене ногой, он еще раз оглядывает квартиру; мебель, ковры, обои — все, как и его лицо, словно подернуто густою темной пеленой; в комнатах царит беспорядок, и он рад уйти отсюда. Дверь безвозвратно захлопывается. Его ключ остался внутри.

Зубная щетка. Бритва. Запонки. Башмаки. С каждым шагом вниз по лестнице он вспоминает еще какую-нибудь забытую вещь. Он торопится, ноги стучат. Подпрыгнув, чуть не задевает голую лампочку на черном шнуре в вестибюле. Когда он проносится через вестибюль, ему чудится, будто его имя на почтовом ящике зовет его к себе, выведенные синими чернилами буквы немым криком наполняют воздух. Он выскальзывает на солнце и кажется самому себе смешным — ни дать ни взять один из тех таинственных воров, о которых пишут на последних страницах газет, — вместо денег и серебра они уносят фарфоровую полоскательницу, двадцать рулонов обоев и кучу старого тряпья.

— Добрый день, мистер Энгстром.

Это их соседка, мисс Арндт, она в лиловой шляпе для церкви, в руках зажата зеленая ветка.

— А, хелло. Как здоровье?

Она живет через три дома от них, говорят, у нее рак.

— Великолепно, — отзывается она, — просто великолепно.

И стоит на солнце, ошалев от великолепия, на плоских ступнях, инстинктивно кренясь на идущей под уклон мостовой. Мимо подозрительно медленно проезжает зеленая машина. Мисс Арндт загораживает ему дорогу, она приятно смущена, преисполнена благодарности неизвестно за что, наверно, просто за то, что держится на мостовой, словно муха, которая ползла по потолку и остановилась подивиться на самое себя.

— Прекрасная погода, — замечает Кролик.

— Ах, я просто в восторге, просто в восторге. Вербное воскресенье всегда такое голубое. Даже кровь быстрей бежит по жилам, — смеется она.

Кролик тоже смеется. Она словно приросла к горячему асфальту в узорчатой тени двух молодых кленов. Она ничего не знает, это совершенно ясно.

— Да, а я вот решил подумать о весенней чистке, — поясняет он, видя, что она уставилась на его руки, и для наглядности встряхивает сверток.

— Прекрасно, — с неожиданно саркастической ухмылкой отзывается мисс Арндт. — Молодые мужья вечно мчатся закусив удила. — И, повернувшись кругом, восклицает: — Ой, священник!

Зеленая машина еще медленнее прежнего возвращается обратно посередине улицы. В тревоге, которая удваивает вес узла с одеждой. Кролик видит, что попался. Он скатывается с крыльца, пробегает мимо мисс Арндт и в ответ на ее глубокомысленное замечание: «Нет, это не преподобный Круппенбах», — говорит: «Мне пора».

Нет, конечно, это не Круппенбах. Кролик знает, кто это, хотя и не знает, как его зовут. Священник епископальной церкви. Спрингеры ходят в епископальную церковь — еще одна уловка, с помощью которой старый подонок пытается пролезть в высшее общество; раньше они принадлежали к реформатской церкви. Кролик не то чтобы бежит; идущий под уклон тротуар на каждом шагу хватает его за пятки. Сверток заслоняет асфальт. Хотя бы до переулка добраться. Единственная надежда, что священник его не узнает. Он чувствует, что зеленая машина ползет за ним; может, бросить вещи и на самом деле дать деру? Хорошо бы спрятаться на старой фабрике искусственного льда. Но до нее еще целый квартал. Рут, наверно, уже вымыла посуду и ждет его по ту сторону горы. Синева за синевой под синевой.

Подобно акуле, беззвучно рассекающей перед собою воду, зеленое крыло машины поднимает в воздух зыбь, которая ударяет Кролика сзади под коленки. Чем быстрее он шагает, тем сильнее зыбь ударяется в него. Позади тонкий детский голосок гнусавит:

— Простите, вы не Гарри Энгстром?

Чувствуя, как слабеет желание соврать. Кролик оборачивается и полушепотом отвечает:

— Да.

Молодой блондин с какими-то белыми путами на шее сворачивает к левому тротуару, вытягивает ручной тормоз, глушит мотор и, таким образом, ставит машину не на той стороне улицы и к тому же под косым углом. Забавно, как эти священники игнорируют мелкие правила. Кролик вспоминает, как сын Круппенбаха носился по городу на мотоцикле. Это всегда казалось ему богохульством.

— Я Джек Экклз, — говорит священник, совершенно некстати хихикнув. В сочетании с белым воротником приклеенная к губам белая полоска незажженной сигареты производит комический эффект. Он вылезает из автомобиля, оливково-зеленого четырехдверного «бьюика» образца пятьдесят восьмого года, и протягивает Кролику руку. Чтобы пожать ее, тому приходится положить узел с одеждой на газон между мостовой и тротуаром.

Рукопожатие Экклза, энергичное, отработанное и крепкое, очевидно, должно символизировать объятие. На мгновение Кролику кажется, что он его уже никогда не выпустит. Он чувствует, что попался; предвидит объяснения, смущенные недомолвки, мольбы, примирения — все это встает перед ним, как сырые унылые стены; от отчаяния по коже пробегают мурашки. В его преследователе чувствуется упорство.

Священник одних лет с ним, может быть, чуть-чуть постарше, но намного ниже ростом. Однако он не тщедушен; под черным пиджаком играет явно бесполезная мускулатура. Он чем-то раздосадован и стоит слегка выпятив грудь. Длинные рыжеватые брови образуют озабоченную морщинку над переносицей, под ртом торчит маленький, бледный, острый, как шишка, подбородок. Несмотря на сердитый вид, в нем чувствуется что-то дружелюбное и глуповатое.

— Куда вы идете? — спрашивает он.

— Что? Никуда.

Кролика сбивает с толку костюм этого типа. Костюм только притворяется черным, на самом деле он темно-синий, скромный, но элегантный, из облегченной ткани. Манишка, слюнявчик, или как там эта штука называется, напротив, черна, как печка. Экклз хочет улыбнуться, но, стараясь удержать в губах сигарету, вместо этого фыркает. Он хлопает себя по пиджаку.

— У вас случайно нет спички?

— К сожалению, нет. Я бросил курить.

— Значит, вы добродетельнее меня. — Задумавшись, он смотрит на Гарри, испуганно подняв брови. От напряжения его серые глаза становятся круглыми и бледными, как стекло. — Хотите, я вас подвезу?

— Нет, черт возьми. Не беспокойтесь.

— Я хотел бы с вами побеседовать.

— В самом деле?

— Серьезно. Даже очень.

— Ладно. — Кролик подбирает с земли свою одежду, обходит «бьюик» спереди и садится. Внутри стоит острый сладковатый запах пластика — запах новой машины; глубоко вдохнув его, Кролик немного успокаивается. — Это насчет Дженис?

Экклз кивает и, повернув голову и глядя в заднее стекло, отъезжает от тротуара. Его верхняя губа от усердия натягивается на нижнюю, под глазами — усталые фиолетовые впадины. Воскресенье для него тяжелый день.

— Как она? Что делает?

— Сегодня она как будто гораздо нормальнее. Они с отцом утром были в церкви.

Они едут по улице вниз. Экклз молчит и, мигая, смотрит в ветровое стекло. Потом нажимает кнопку прикуривателя на приборном щитке.

— Я так и думал, что она поедет к ним, — говорит Кролик.

Он несколько раздосадован тем, что священник на него не орет; видно, неважно знает свое дело.

Прикуриватель выскакивает обратно. Экклз подносит его к сигарете, затягивается и как будто вновь собирается с мыслями.

— По-видимому, — говорит он, — когда вы через полчаса не вернулись, она позвонила вашим родителям и попросила вашего отца привезти мальчика. Ваш отец, как я понимаю, всячески ее успокаивал и сказал, что вы, наверно, где-нибудь задержались. Тогда она вспомнила, что вы опоздали домой, потому что играли с кем-то на улице, и решила, что вы снова туда вернулись. Мне даже кажется, что ваш отец ходил по городу и смотрел, не играют ли где в баскетбол.

— А где был старик Спрингер?

— Она им не звонила. Бедняжка позвонила им только в два часа ночи, когда потеряла всякую надежду.

«Бедняжка» — единственное слово, которое легко сходит с его уст.

— Только в два часа ночи? — спрашивает Кролик. Ему становится страшно, руки крепко сжимают сверток, словно он хочет утешить Дженис.

— Около того. К этому времени она пришла в такое состояние — от спиртного и от всего прочего, — что ее мать позвонила мне.

— Почему вам?

— Не знаю. Люди всегда мне звонят, — смеется Экклз. — Так оно и должно быть, и это утешительно. По крайней мере, для меня. Я всегда думал, что миссис Спрингер меня ненавидит. Она месяцами не ходит в церковь.

Обернувшись к Кролику, посмотреть, какое впечатление произвела его шутка, он лукаво поднимает брови, и от этого его широкий рот открывается.

— Это было около двух часов ночи?

— Между двумя и тремя.

— Ох, простите, пожалуйста. Я вовсе не хотел поднимать вас с постели.

— Не имеет значения, — с досадой качает головой священник.

— Мне ужасно неловко.

— Да? Это вселяет некоторую надежду. Ну а каковы, в сущности, ваши планы?

— Никаких планов у меня нет. Я, так сказать, играю по слуху.

Смех Экклза удивляет Кролика, но ему приходит в голову, что священник как раз специалист по части разбитых семейств, сбежавших мужей и так далее, и выражение «играю по слуху» внесло в привычную схему что-то новое. Он польщен: Экклз знает, что к чему.

— Ваша матушка придерживается любопытной точки зрения, — говорит Экклз. По ее мнению, мы с вашей женой заблуждаемся, воображая, будто вы ее бросили. Она говорит, что вы слишком хороший мальчик и не можете так поступить.

— Я вижу, вы этим делом занялись всерьез.

— Да, а вчера еще и одним покойником в придачу.

— Ох, простите, пожалуйста.

Они лениво тащатся по знакомым улицам, минуют фабрику искусственного льда, огибают угол, откуда открывается вид на всю долину.

— Знаете что, если вы действительно хотите меня подвезти, то поедемте в Бруэр, — говорит Кролик.

— Вы не хотите, чтобы я отвез вас к жене?

— Нет уж, дудки. То есть я хочу сказать, что никакого толку от этого не будет. А вы как думаете?

Какое-то время священник молчит; его четкий усталый профиль обращен к собеседнику, а взгляд прикован к ветровому стеклу; огромная машина с глухим рокотом неуклонно катится вперед. Гарри уже хочет повторить свой вопрос, но тут Экклз отвечает:

— Конечно, не будет, если вы сами этого не хотите.

Похоже, что тема исчерпана — довольно просто. Они спускаются по Поттер-авеню к шоссе. На солнечных улицах одни только дети, часть еще в костюмах для воскресной школы. Девочки в розовых платьицах, юбочки колоколом, ленты под цвет носков.

— Что она такого сделала, что вы ушли?

— Попросила купить ей пачку сигарет.

Он надеялся, что Экклз засмеется, но тот пропускает его слова мимо ушей как дерзость, несколько переходящую границу. Но ведь так оно и было.

— Правда. Мне надоело быть на побегушках и вечно убирать грязь, которую она повсюду разводила. Понимаете, мне все время казалось, будто я приклеен к ломаным игрушкам, пустым стаканам и к телевизору; никогда невозможно вовремя поесть, и выхода нет. А потом я вдруг понял, как это легко — найти выход: просто взять да уйти; и, черт возьми, так оно и оказалось.

— Меньше чем на два дня и в самом деле просто.

— А… Ведь есть же закон…

— Об этом я еще не думал. Ваша теща сразу об этом подумала, но ваша жена и мистер Спрингер категорически против. Причины, по-моему, разные. Ваша жена в каком-то столбняке, она не хочет, чтоб кто-нибудь вообще что-нибудь предпринимал.

— Бедняга. Она такая идиотка.

— Почему вы здесь?

— Потому что вы меня поймали.

— Я хочу сказать, как вы очутились возле своего дома?

— Вернулся за чистым бельем.

— Разве чистое белье так много для вас значит? К чему цепляться за приличия, если так легко идти по головам?

Кролик чувствует, что разговор становится опасным; его собственные слова возвращаются к нему, вокруг расставлены ловушки и крючки.

— Кроме всего прочего, я вернул ей машину.

— Почему? Разве она вам не нужна, чтобы сбежать?

— Я просто подумал, что автомобиль, в сущности, принадлежит ей. Ее отец уступил нам его по дешевке. Да и пользы мне от него никакой.

— Никакой? — Экклз давит в пепельнице сигарету и тянется к карману пиджака за новой. Они огибают гору по самому высокому отрезку дороги, где склон с одной стороны поднимается вверх, а с другой — обрывается вниз так круто, что здесь не построить ни дома, ни бензоколонки. Внизу смутно поблескивает река. — Если бы я решил бросить жену, — говорит Экклз, — я бы сел в машину и уехал за тысячу миль. — Слова, спокойно раздавшиеся над белым воротником, звучат почти как совет.

— Именно это я и сделал! — восклицает Кролик, в восторге от того, что между ними так много общего. — Я доехал до Западной Вирджинии. Но потом решил послать все к черту и вернулся. — Пора прекратить сквернословить. Почему он все время ругается? Может, чтоб держаться подальше от Экклза — он чувствует, что какая-то опасная сила притягивает его к этому человеку в черном.

— Могу я узнать почему?

— Понятия не имею. Комбинация причин. В знакомых местах надежнее.

— Может, вы приехали помочь своей жене?

На это Кролик не находит, что ответить.

— Вы толкуете, что вас угнетает неразбериха. А как, по-вашему, чувствуют себя другие молодые пары? Почему вы считаете себя исключением?

— Вы думаете, я не смогу вам на это ответить, но я отвечу. Я когда-то здорово играл в баскетбол. По-настоящему здорово. А после того как человек был первый сорт — неважно в чем, — ему уже неинтересно быть вторым. А то, что у нас было с Дженис, иначе как вторым сортом не назовешь.

Выскакивает прикуриватель. Закурив, Экклз снова поднимает глаза на дорогу. Они спустились в предместья Бруэра.

— Вы верите в Бога, — спрашивает он.

Отрепетировав ответ сегодня утром. Кролик без всяких колебаний отвечает:

— Верю.

От удивления Экклз моргает. Пушистое веко в одноглазом профиле захлопывается, но лицо не оборачивается.

— Значит, по-вашему. Господь хочет, чтобы вы заставляли вашу жену страдать?

— Позвольте вас спросить. По-вашему, Господь хочет, чтобы водопад стал деревом? — Кролику ясно, что этот вопрос Джимми Мышкетера звучит нелепо; его раздражает, что Экклз просто-напросто проглатывает его, печально затянувшись дымом. Ему ясно, что любые его высказывания Экклз проглотит с той же усталой затяжкой; его профессия — слушать. Большая светловолосая голова имеет такой вид, словно она набита серой кашицей из драгоценных тайн и отчаянных вопросов каждого встречного и поперечного, и, несмотря на всю его молодость, ничто не может окрасить эту кашицу в какой-нибудь иной цвет. Кролик в первый раз чувствует к нему антипатию.

— Нет, — подумав, отвечает Экклз. — Но, по-моему, Он хочет, чтобы маленькое дерево стало большим.

— Если это значит, что я не созрел, так я из-за этого плакать не стану, потому что, насколько я понимаю, созреть — все равно что умереть.

— Я и сам тоже незрелый, — как бы в виде подарка бросает Экклз.

Не бог весть какой подарок. Кролик его отвергает.

— Ну так вот, жалко вам эту кретинку или нет, а я к ней возвращаться не намерен. Что она чувствует, я не знаю. Уже много лет не знаю. Я знаю только то, что чувствую я. Это все, что у меня есть. Известно ли вам, чем я занимался, чтобы содержать всю эту шайку? Демонстрировал в магазинах дешевых товаров грошовую жестянку под названием «чудо-терка»!

Экклз смотрит на него и смеется, с изумлением подняв брови.

— Так вот откуда ваш ораторский талант, — говорит он.

В этой аристократической насмешке, по крайней мере, есть смысл — она ставит их обоих на место. Кролик чувствует себя увереннее.

— Высадите меня, пожалуйста, — просит он.

Они уже на Уайзер-стрит и едут к большому подсолнечнику. Днем он мертв.

— Может, я отвезу вас туда, где вы поселились?

— Я нигде не поселился.

— Как хотите. — С мальчишеской досадой Экклз подъезжает к тротуару и останавливается перед пожарным гидрантом. От резкого торможения в багажнике раздается бренчание.

— У вас что-то сломалось, — сообщает ему Кролик.

— Это клюшки для гольфа.

— Вы играете в гольф?

— Плохо. А вы? — Экклз оживляется, забытая сигарета дымится у него в руке.

— Таскал когда-то клюшки.

— Разрешите мне пригласить вас на игру. — Ага, вот она, ловушка.

Кролик выходит и стоит на тротуаре, прижимая к себе сверток с одеждой и приплясывая от радости, что вырвался на свободу.

— У меня нет клюшек.

— Их ничего не стоит взять напрокат. Пожалуйста, очень вас прошу. — Экклз перегибается через правое сиденье, ближе к открытой дверце. — Мне очень трудно найти партнеров. Все, кроме меня, работают, — смеется он.

Кролику ясно, что надо бежать, но мысль об игре и уверенность, что не выпускать охотника из виду безопаснее, удерживают его на месте.

— Давайте не будем откладывать, а то вы снова начнете демонстрировать свои терки, — настаивает Экклз. — Во вторник? В два часа? Заехать за вами?

— Нет, я приду к вам домой.

— Обещаете?

— Да. Однако не верьте моим обещаниям.

— Приходится верить. — Экклз называет свой адрес в Маунт-Джадже, и они наконец прощаются.

По тротуару вдоль закрытых, по-воскресному оцепенелых витрин, глубокомысленно поглядывая вокруг, шагает старый полисмен. Он, наверно, думает, что этот священник прощается с руководителем своей молодежной группы, который несет узел для бедных. Гарри улыбается полисмену и весело уходит по искрящемуся тротуару. Забавно, что никто на свете не может тебя и пальцем тронуть.

Рут открывает ему дверь. В руке у нее детектив, глаза сонные от чтения. Она надела другой свитер. Волосы как будто потемнели. Он швыряет одежду на кровать.

— У тебя есть плечики?

— Ты что, воображаешь, будто эта квартира уже твоя?

— Это ты моя, — отвечает он. — Ты моя, и солнце мое, и звезды тоже мои.

Когда он сжимает ее в объятиях, ему и в самом деле кажется, будто так оно и есть. Она теплая, плотная, нельзя сказать, чтобы податливая, нельзя сказать, чтоб нет. Тонкий запах мыла поднимается к его ноздрям, и подбородок ощущает влагу. Она вымыла голову. Темные пряди аккуратно зачесаны назад. Чистая, она такая чистая, большая чистая женщина. Прижавшись носом к ее голове, он упивается благопристойным терпким запахом. Он представляет, как она стоит голая под душем, подставив наклоненную голову с мокрыми от пены волосами под хлещущие струи.

— Я заставил тебя расцвести, — добавляет он.

— Ты просто чудо, — говорит она, отталкиваясь от его груди, и, глядя, как он аккуратно вешает свои костюмы, интересуется: — Отдал жене машину?

— Там никого не было. Я незаметно вошел и вышел. Ключ оставил внутри.

— Неужели тебя никто не поймал?

— По правде говоря, поймали. Священник епископальной церкви подвез меня обратно в Бруэр.

— Слушай, ты и вправду религиозный?

— Я его не просил.

— Что он сказал?

— Ничего особенного.

— Какой он из себя?

— Довольно въедливый. Все время смеется.

— Может, это ты его насмешил?

— Он пригласил меня во вторник сыграть с ним в гольф.

— Ты шутишь.

— Нет, серьезно. Я ему сказал, что не умею.

Она смеется, смеется долго, как обычно смеются женщины, которых ты волнуешь, но им стыдно в этом признаться.

— Ах ты мой милый Кроличек! — в порыве нежности восклицает она наконец. — Ты ведь просто так бродишь по белу свету, правда?

— Он сам ко мне привязался, — настаивает он, чувствуя, что попытки объяснить ей, в чем дело, по каким-то непонятным причинам должны ее насмешить. — Я вообще тут ни при чем.

— Ах ты бедняжка, — отзывается она. — Ты просто неотразим.

С огромным облегчением он наконец снимает грязную одежду, надевает чистое белье и коричневые бумажные брюки. Бритву он оставил дома, но у Рут есть маленькая бритва, какой женщины бреют под мышками. Он останавливает свой выбор на шерстяной спортивной рубашке, потому что весенними вечерами быстро холодает. Приходится снова надеть замшевые туфли. Он забыл захватить другие.

— Идем гулять, — заявляет он, переодевшись.

— Я читаю, — отзывается она. Она сидит на стуле; книга почти дочитана. Она аккуратно обращается с книгами, и хотя они стоят всего по 35 центов, бумажные обложки целы.

— Пошли. Подышим свежим воздухом. — Он подходит и пытается отнять у нее детектив. Книжка называется «Мертвецы в Оксфорде». Какое ей дело до мертвецов в Оксфорде, когда здесь у нее он, великолепный Гарри Энгстром?

— Обожди, — просит она, переворачивает страницу и, пока он тянет у нее книгу, успевает прочесть еще несколько фраз, потом закрывает глаза и выпускает книгу из рук. — О Господи, до чего же ты упрямый.

Он закладывает страницу обгоревшей спичкой и смотрит на ее босые ноги.

— У тебя есть спортивные туфли или что-нибудь в этом роде? На каблуках ходить нельзя.

— Нет. Я хочу спать.

— Мы рано ляжем.

При этих словах ее глаза поворачиваются к нему, и она слегка поджимает губы. Есть в ней все же что-то вульгарное: никак не может пропустить мимо ушей подобное замечание.

— Пошли. Надевай туфли на низких каблуках, и мы высушим тебе волосы.

— Я надену на высоких. — Когда она нагибается, чтобы натянуть туфли, он с улыбкой смотрит на белую линию пробора, до того она прямая. Как у маленькой девочки в день рождения.

Они подходят к горе через парк. Корзины для мусора и металлические скамейки еще не расставлены. На скамейках из бетона и деревянных планок хилые старички греются на солнце, как большие голуби в перьях разнообразных оттенков серого цвета. Покрытые мелкими листочками деревья опыляют прозрачными тенями полуголую землю. Натянутые на колышки веревки отделяют свежезасеянные газоны от неподметенных гравийных дорожек. Легкий ветерок, непрерывно дующий со склона мимо пустой оркестровой раковины, в тени кажется прохладным. Шерстяная рубашка в самый раз. Голуби с заводными игрушечными головками семенят на розовых лапках, взлетают, хлопая крыльями, и вновь садятся на землю. Какой-то бродяга с испитой физиономией сидит на скамье, вытянув руку вдоль спинки, и чихает изящно, словно кошка. Несколько мальчишек лет по четырнадцати и меньше толкаются и курят у запертого сарая с оборудованием для спортивных игр, на желтых досках которого кто-то намалевал красной краской: «Текс и Джози», «Рита и Джей». Интересно, где они взяли красную краску? Сквозь матовую коричневую землю пробиваются зеленые нити. Кролик берет Рут за руку. Из декоративного пруда перед оркестровой раковиной спустили воду, и на дне полно мусора. Они идут по дорожке вдоль его изогнутого холодного края, и в безмолвии раковины отдается эхо их шагов. Танк времен Второй мировой войны, превращенный в памятник, нацелил свои пушки на далекие теннисные корты. Сетки еще не натянуты, разметка белой краской еще не сделана.

Деревья темнеют, павильоны катятся под гору. Рут с Кроликом идут верхней частью парка, где по ночам бродят хулиганы. Первые ступеньки лестницы почти совсем скрыты зарослями густого кустарника, слегка тронутого тусклым янтарем набухающих почек. Много лет назад, когда в моде были пешеходные прогулки, на обращенном к Бруэру склоне горы построили эту лестницу. Ступени сделаны из шестифутовых просмоленных бревен, между которыми плотно набита земля. Позже эти круглые ступени укрепили железными трубами, а землю посыпали мелкой голубоватой галькой. Рут поднимается с большим трудом. Кролик смотрит, как ее тяжелое тело едва удерживает равновесие на зарывающихся в землю острых каблуках. Она вязнет и спотыкается, задевая за неровности почвы, скрытые под слоем гальки. Зад вихляет, и, чтобы сохранить равновесие, она размахивает руками.

— Сними туфли, — говорит он ей.

— И разбей ноги? Ишь ты, какой заботливый»

— Тогда пойдем обратно.

— Нет, нет. Уже немного осталось.

— Мы еще и полдороги не прошли. Снимай туфли. Эти синие камушки скоро кончатся, дальше будет утоптанная земля.

— С осколками стекол.

Однако она все-таки снимает туфли и чулки. Перед его глазами мелькают полные белые икры над тонкими лодыжками, желтая кожа на пятках. В знак благодарности он тоже снимает туфли, чтобы разделить с нею боль. Земля утоптана, но незаметные камушки и в самом деле врезаются в кожу, когда тело всей своей тяжестью давит на ноги. К тому же земля холодная.

— Ай! — восклицает он. — Ой!

— Вперед, солдат! Мужайся.

Наконец они догадываются, что надо идти по траве у концов бревен. Лестница частично прикрыта ветвями деревьев, которые превращают ее в уходящий кверху туннель. В других местах открывается вид на крыши Бруэра, среди которых торчит двадцатиэтажное здание суда, единственный в городе небоскреб. Между верхними окнами распростерли крылья рельефные бетонные орлы. Навстречу спускаются две пожилые пары в клетчатых шарфах — любители пернатых; как только они скрываются за искривленным суком дуба. Кролик вскакивает на ступеньку к Рут, крепко сжимает ее в объятиях, целует соленые от пота неотзывчивые губы. Она считает, что сейчас не время целоваться, ее односторонний женский ум поглощен подъемом в гору. Однако мысль, что эти бледные, как бумага, городские ноги ради него ступают босиком по камням, переполняет его бешено бьющееся от напряжения сердце, и он со слабостью отчаянья цепляется за ее крепкое тело. Над ними, торопливо расталкивая воздух, с грохотом пролетает самолет.

— Моя королева, — говорит он, — славная моя лошадка.

— Кто?

— Лошадка.

У самой вершины гора крутым утесом взмывает вверх. Здесь построена бетонная лестница с железными перилами, которая тремя пролетами в форме буквы «Z» ведет к асфальтированной автостоянке гостиницы «Бельведер». Они снова надевают туфли и поднимаются по лестнице, глядя на распростершийся под ними город.

Край обрыва огорожен перилами. Кролик берется за белую перекладину, нагретую солнцем, которое теперь круто спускается с зенита, и смотрит прямо вниз, в распушенные кроны деревьев. Жуткая картина, он помнит ее с детства, когда перед ним всякий раз вставал вопрос: что будет, если туда прыгнуть, — разобьешься насмерть или провалишься в эти мягкие зеленые шары, словно в облака во сне? В нижней части поля зрения к его ногам поднимается отвесная каменная стена, укороченная перспективой до размеров узкого ножа; в верхней — склон холма отлого спускается вниз, открывая тут и там заросшие тропинки, лужайки и ступени, по которым они сюда взбирались.

Рут, словно читая книгу, прикрыла глаза веками и неотрывно смотрит на город. В прозрачном воздухе резко очерченный силуэт ее щеки насторожен и неподвижен. Может, ей кажется, что она индианка? Ведь говорила же она, что, вполне возможно, по крови она мексиканка.

Ладно. Они залезли сюда, на верхотуру. Полюбоваться? Чем? Город начинается с рядов кукольных домиков у края парка, идет через широкое, расползшееся брюхо цвета красных цветочных горшков, усеянное пятнами толевых крыш и сверкающих автомобилей, и кончается розовым отблеском в тумане, нависшем над далекой рекой. В этой дымке тускло мерцают газгольдеры. Предместья тянутся по ней, как шарфы. Город, вместившийся в поле зрения, огромен, и Кролик раскрывает губы, как бы желая, чтобы душа его причастилась истине этого мира, словно истина — тайна в таком слабом растворе, что лишь необъятность способна дать нам ощутимое понятие о ней. От воздуха сохнет во рту.

Весь этот день прошел в раздумьях о Боге: насмешки Рут, удивленные взгляды Экклза — зачем нас учат тому, во что никто не верит? Когда стоишь тут, совершенно ясно: раз существует пол, то существует и потолок, а пространство, в котором мы живем, явно обращено кверху. Вот сейчас кто-то умирает. В этом огромном скоплении кирпича наверняка кто-то умирает. Мысль эта приходит ниоткуда, простая статистика. Кто-то в каком-то доме на этих улицах умрет — если не в эту минуту, то в следующую, и ему кажется, что во внезапно окаменевшей груди именно этого человека заключено сердце этой плоской, распростертой внизу розы. Он ищет глазами это место — вдруг ему удастся увидеть, как почерневшая от рака душа старика взмывает в синеву, словно обезьянка на веревочке. Он напрягает уши, надеясь услышать звук отрыва, когда лежащая у него под ногами кирпично-красная иллюзия отпустит от себя эту реальность. Тишина рушит его надежды. Цепочки автомобилей ползут совершенно бесшумно, в дверях одного из домов появляется какая-то точка. Что он здесь делает, почему висит в воздухе? Почему он не дома? Ему становится страшно, и он просит Рут:

— Обними меня.

Она небрежно повинуется — подходит к нему, охватывает его рукой, прижимается бедром к его бедру. Он с силой притягивает ее к себе, и ему становится легче. Бруэр у них под ногами греется в лучах заходящего солнца; его огромный красный покров поднимается из впадины, в которую погружен город, как вдохнувшая воздух грудь; Бруэр, мать-прародительница сотни тысяч, убежище любви, хитроумное сверкающее творение рук человеческих. И, наконец почувствовав себя в полной безопасности, он, словно избалованный ребенок, задает ей каверзный вопрос:

— Ты правда была шлюхой?

К его удивлению. Рут каменеет, грубо вырывается из его объятий и угрожающе останавливается возле самых перил. Глаза ее щурятся, и даже подбородок меняет форму. Охваченный нервной дрожью, он замечает, что три бойскаута, ухмыляясь, глазеют на них с противоположной стороны асфальтовой площадки.

— А ты правда сволочь?

Он чувствует, что отвечать надо осторожно.

— Отчасти да.

— Вот и прекрасно.

Вниз они едут на автобусе.


Во вторник днем пасмурно. Кролик едет автобусом в Маунт-Джадж. Экклз живет на северном конце города, и он благополучно проезжает мимо своего района, выходит на Еловой и шагает, высоким голосом напевая себе под нос «Ах, я помешана на Гар-ри».

На душе у него спокойно. Они с Рут уже два дня прожили на его деньги, а у него все еще остается четырнадцать долларов. Кроме того, сегодня утром, пока она ходила за покупками, он рылся в ее комоде и обнаружил, что у нее в банке огромный текущий счет — в конце февраля на нем было больше пятисот долларов. Один раз они играли в шары и четыре раза были в кино, видели «Гиги», «Колокол, книга, свеча», «Гостиница «Шестое счастье» и «Косматая собака». В передачах «Клуба Микки Мауса» он видел столько фрагментов из «Косматой собаки», что ему захотелось посмотреть весь фильм целиком. Казалось, будто листаешь альбом с фотографиями, где половина лиц давно знакома. Сцену, в которой ракета проходит сквозь крышу и Фред Макмарри выбегает из дома с кофейником в руках, он вообще знал как свои пять пальцев.

Рут его забавляла. В шары она играла ужасно — вразвалочку трусила до линии и там просто роняла шар. Плюх. В кино всякий раз, как стереофонический динамик начинал реветь у них за спиной, она оборачивалась и шикала, словно в зале кто-то слишком громко разговаривал. В «Гостинице «Шестое Счастье», как только на экране появлялась Ингрид Бергман, она нагибалась к Кролику и шепотом спрашивала: «Она правда шлюха?» Кролика очень огорчил Роберт Донат, вид у него был ужасный. Он знал, что умирает. Вообразите, что вы умираете и при этом должны притворяться китайским мандарином. Вчера вечером, посмотрев фильм «Колокол, книга, свеча». Рут сказала: «И почему тут у нас нигде не увидишь барабанов бонго?» Он тайно поклялся раздобыть несколько штук. Полчаса назад, ожидая автобуса на Уайзер-стрит, он увидел их в витрине музыкального магазина «Струны и диски». Цена за комплект 19.95. В автобусе он всю дорогу выстукивал у себя на коленях ритмы бонго.

«Потому что я помешана на Гарррии-ии…»

Номер 61 — большой кирпичный дом с белой деревянной отделкой, с крыльцом, задуманным в подражание греческому храму, и шиферной крышей, которая блестит, как чешуя большой рыбы. Во дворе за домом — огороженные проволочной сеткой желтые детские качели и песочница. Когда Гарри проходит по дорожке, в этом проволочном загончике тявкает щенок. У травы маслянистый ядовито-зеленый цвет, какой бывает перед дождем и на цветных снимках. У всего вместе ненормально веселый вид — Кролик всегда думал, что священники живут в мрачных каменных замках, крытых черным гонтом. Однако на маленькой дощечке наддверным молотком в форме рыбы выгравировано: «Пасторат». Он два раза стучит этой рыбой в дверь. Никто не отзывается, и он стучит еще два раза.

Шустрая коротышка с пятнистыми зелеными глазами открывает дверь.

— Вам кого? — Голос звучит так, словно она хочет сказать: «Как вы посмели?»

Когда она поднимает лицо, чтобы приспособиться к его высокому росту, глаза ее расширяются, видны яркие белки, в которые воткнуты мшистые зеленые радужки.

Вдруг, ни с того ни с сего, он чувствует, что взял над ней верх, что он ей нравится. Веснушки испещряют ее вздернутый на кончике оттянутый вперед носик, узкий и в просветах между пятнами загара бледный. Кожа у нее светлая, с нежной, как у ребенка, структурой. На ней оранжевые шорты. Так весело, что это граничит с нахальством, Кролик говорит:

— Хелло.

— Здравствуйте.

— Простите, преподобный Экклз дома?

— Он спит.

— Средь бела дня?

— Он не спал почти всю ночь.

— Ах, бедняга.

— Вы хотите зайти?

— Даже не знаю. Он велел мне прийти. Сам велел.

— Очень может быть. Входите, пожалуйста.

Она ведет его через холл, мимо лестницы, в прохладную комнату с высоким потолком, серебристыми обоями, пианино, с акварельными пейзажами на стенах, с множеством книг на встроенном стеллаже и камином, на котором стоят часы с маятником из четырех шаров — такие, по идее, никогда не останавливаются. Повсюду фотографии в рамках. Мебель темно-зеленая и темно-красная, за исключением длинного дивана с гнутой спинкой и подлокотниками и кремово-белой обивкой. От комнаты несет ледяным равнодушием. Издали доносится более теплый запах: там печется пирог. Она останавливается посередине ковра и говорит:

— Слышите?

Кролик останавливается. Глухой стук, который он тоже слышал, не повторяется.

— Я думала, что этот поросенок еще дрыхнет, — поясняет она.

— Вы приходящая няня?

— Я жена, — заявляет она и в доказательство усаживается на середину белого дивана.

Он садится напротив в мягкое кресло с высоким подголовником. Шероховатая лилово-красная обивка слегка царапает ему голые руки. Он в клетчатой спортивной рубашке, рукава засучены до локтей.

— Ах, простите. — Ну конечно. На ее скрещенных голых ногах видны синие пятна набухших вен. Теперь, когда она сидит, лицо уже не кажется таким молодым, как там, у дверей. Когда она опирается головой о край спинки дивана, заметен двойной подбородок. Аппетитная булочка. Крепкие грудки.

— Сколько вашему малышу?

— У меня двое. Две девочки — три года и год.

— У меня мальчик, ему два.

— Я тоже хотела мальчика, — говорит она. — У меня с дочками возникают проблемы личностного свойства. Мы слишком похожи. Всегда знаешь, что думает другая.

Не любит собственных детей! Кролик шокирован — все-таки жена священника.

— А ваш муж это замечает?

— О, Джек в восторге. Ему льстит, когда женщины из-за него ссорятся. Это его маленький гарем. Я уверена, что мальчика он бы боялся. Вы своего боитесь?

— Сына? Конечно нет. Ему ведь всего два года.

— Это начинается задолго до двух, поверьте мне. Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения.

— Я этого не заметил.

— Тем лучше для вас. Вы, очевидно, примитивный отец. По-моему, Фрейд всемогущ, как Бог; вы яркое тому доказательство.

Кролик улыбается — наверно, Фрейд как-то связан с серебристыми обоями и акварельным изображением дворца и канала у нее над головой. Высокий класс. Кончиками пальцев она касается висков, откидывает голову, закрывает глаза и вздыхает сквозь пухлые раскрытые губы. Он потрясен — в эту минуту она кажется уменьшенной и отшлифованной копией Рут.

Тонкий голос Экклза, странно усиленный в его собственном доме, кричит с лестницы:

— Люси! Джойс лезет ко мне в постель!

Люси открывает глаза и гордо заявляет:

— Вот видите.

— Она говорит, что ты ей позволила. — Жалобный голос проникает сквозь перила, стены и слои обоев.

Миссис Экклз встает и направляется к двери. Оранжевые шорты сзади примялись и вздернулись кверху. Бедра у нее белее дивана. Пока она сидела, кожа от давления зарумянилась, а теперь постепенно бледнеет.

— Ничего подобного я ей не говорила! — кричит она наверх и белой рукой тянет книзу свои элегантные помятые шорты, на правой выпуклой половинке которых красуется простроченный черной ниткой кармашек. — Джек, — продолжает она, — к тебе пришел гость! Очень высокий молодой человек, говорит, что ты его пригласил!

Когда речь заходит о нем. Кролик встает и, стоя у нее за спиной, добавляет:

— Играть в гольф.

— Играть в гольф! — эхом отзывается она.

— Ай-ай-ай, — тихонько доносится сверху, после чего раздается крик: — Хелло, Гарри! Я сейчас спущусь.

— Мама позволила! Мама позволила! — хныкает наверху ребенок.

— Хелло! — кричит Кролик в ответ.

Миссис Экклз любезно поворачивает голову:

— Гарри?..

— Энгстром.

— Чем вы занимаетесь, мистер Энгстром?

— Я? Я, как бы это сказать, сейчас без работы.

— Энгстром. Ну ясно. Вы не тот, который исчез? Зять Спрингеров?

— Он самый, — бодро отвечает Кролик, и в ту самую секунду, как она, услышав его ответ, высокомерно вновь от него отворачивается, он, ничуть не задумываясь, шлепает ее по кокетливому заду. Не сильно — всего лишь легкий шлепок, одновременно упрек и ласка — точь-в-точь по кармашку.

Она волчком поворачивается на месте, лицом к нему, задней частью к безопасному тылу. Веснушки, словно булавочные уколы, резко проступают на побледневшем от возмущения лице. Застывший холодный взгляд настолько не вяжется со снисходительным ленивым и теплым чувством, которое Кролик к ней испытывает, что он строит дурацкую гримасу — в притворном раскаянии натягивает верхнюю губу на нижнюю.

От дикого грохота на лестнице сотрясаются стены. Экклз, едва не потеряв равновесие, буквально валится на них со ступенек и, остановившись, начинает запихивать грязную белую рубашку в измятые коричневые штаны. Под его пушистыми ресницами слезятся мутные глаза.

— Простите, — говорит он. — Вы не думайте, я не забыл.

— Все равно небо в тучах, — невольно улыбаясь, отвечает Кролик. Ее зад был под рукой такой симпатичный, в самый раз, плотный и упругий. Она наверняка сию минуту все скажет, и тогда его песенка спета. Ну и пусть. Он и сам не знает, зачем сюда явился.

Может, она бы и сказала, но муж немедленно начинает действовать ей на нервы.

— Что вы, до дождя мы наверняка пройдем девять лунок, — говорит он Кролику.

— Джек, ты ведь не можешь сейчас играть в гольф. Ты сам говорил, что тебе надо сделать еще несколько визитов.

— Я сделал их утром.

— Два. Всего два. Ты съездил к Фредди Дэвису и к миссис Лендис. Как раз туда, где все в порядке. А как насчет Ферри? Ты уже полгода толкуешь мне про этих Ферри.

— А что в них особенного? Они никогда ничего не делают для церкви. Миссис Ферри явилась в первый день Рождества и вышла через хоры, чтобы не встретиться со мной.

— Разумеется, они ничего не делают для церкви, и именно поэтому их надо посетить, и ты это отлично знаешь. Да, в них нет ничего особенного, за исключением того, что ты месяцами сам терзаешься и другим покоя не даешь, рассуждая о том, почему миссис Ферри вышла в боковую дверь. Если она соизволит явиться на Пасху, будет опять то же самое. Хочешь знать мое мнение, так вы с миссис Ферри прекрасно бы поладили: вы оба одинаково инфантильны.

— Люси, от того, что мистер Ферри владеет обувной фабрикой, они не стали лучшими христианами, чем те, кто там работает.

— Ах, Джек, какой ты зануда. Ты просто боишься, как бы тебя не отбрили, и, пожалуйста, перестань в свое оправдание цитировать Библию. Мне глубоко безразлично — будут эти Ферри посещать церковь, не будут или даже станут Свидетелями Иеговы.

— Свидетели Иеговы, по крайней мере, осуществляют на практике то, во что верят. — Обернувшись к Гарри, Экклз заговорщически хихикает после своего колкого замечания, но горечь парализует его смех, губы вытягиваются в ниточку, зубы выступают вперед, и голова его с маленьким подбородком становится похожей на осклабившийся череп.

— Не знаю, что ты хочешь этим сказать, но только когда ты делал мне предложение, я сообщила тебе, каковы мои взгляды, и ты сказал — ладно, все в порядке.

— Да, до тех пор, пока твое сердце открыто для благодати. — Экклз обрушивает на нее эти слова таким высоким зычным голосом, что даже лоб у него заливается яркой краской.

— Мамочка, я выспалась, — неожиданно раздается робкий детский голосок. На верхней площадке застеленной ковром лестницы стоит, перевесившись через перила, маленькая смуглая девочка в трусиках. Она кажется Кролику слишком смуглой по сравнению с родителями, слишком мрачной в полутени, где силуэтом вырисовываются ее крепкие, по-детски пухлые ножки. Руки сердито дергают и щиплют голую грудь. Она знает ответ матери еще до того, как та открыла рот.

— Джойс! Ложись в свою кроватку — в свою! — и спи.

— Я не могу. Тут такой шум.

— Мы орали прямо у нее под головой, — говорит Экклз жене.

— Это ты орал. Насчет благодати.

— Я видела страшный сон, — заявляет Джойс и неуклюже спускается на две ступеньки.

— Ты ничего не видела. Ты вообще не спала. — Миссис Экклз подходит к основанию лестницы.

— Что ты видела во сне? — спрашивает Экклз у девочки.

— Лев съел мальчика.

— Это был совсем не сон, — отрезает миссис Экклз и, повернувшись к мужу, добавляет: — Это все омерзительные стихи Беллока[3], которые ты беспрерывно ей читаешь.

— Она сама просит.

— Они омерзительны. Они ее травмируют.

— А мы с Джойс находим, что они смешные.

— Значит, у вас обоих извращенное чувство юмора. Каждый вечер она спрашивает меня про этого проклятого пони Тома и что значит «умер».

— Ну так объясни ей, что это значит. Если б ты, подобно нам с Беллоком, обладала верой в сверхъестественное, эти вполне естественные вопросы не выводили бы тебя из равновесия.

— Перестань нудить, Джек. Ты становишься ужасно противным, когда так нудишь.

— Ты хочешь сказать, что я становлюсь ужасно противным, когда принимаю себя всерьез.

— У вас пирог подгорает, — говорит Кролик.

Она окидывает его ледяным взором. Однако в этом же взоре таится холодный призыв, слабый крик о помощи из толпы врагов, и Кролик слышит его, но намеренно не замечает и, небрежно скользнув глазами по ее макушке, показывает ей чувствительные ноздри, почуявшие запах горелого.

— Если б ты действительно принимал себя всерьез! — говорит она Экклзу и на проворных голых ногах убегает по угрюмому коридору пастората.

— Джойс, поди в свою комнату, надень рубашку и тогда можешь спуститься вниз, — кричит Экклз.

Девочка слезает еще на три ступеньки.

— Джойс, ты слышала, что я тебе сказал?

— Ты сам принеси рубашку, папочка.

— Почему я? Я ведь уже внизу.

— Я не знаю, где она.

— Нет, знаешь. Лежит у тебя на комоде.

— Не знаю, где мой макод…

— У тебя в комнате, деточка. Ты прекрасно знаешь, где он. Принеси рубашку, и я разрешу тебе спуститься.

Но она уже спустилась до середины лестницы.

— Я боюсь льваа-а, — вздыхает Джойс с улыбкой, которая ясно показывает, что она отлично осознает свою дерзость. Слова она выговаривает медленно и опасливо. Такую же осторожную нотку Кролик уловил в голосе ее матери, когда та поддразнивала того же самого мужчину.

— Никакого льва там нет. Там вообще никого нет, только Бонни, а она спит. Бонни не боится.

— Пожалуйста, папочка. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. — Она уже спустилась до самого низа и крепко охватила колени отца.

Экклз смеется и, пытаясь вернуть себе равновесие, опирается о голову девочки, довольно широкую и с такой же плоской макушкой, как его собственная.

— Ладно, — говорит он. — Побудь здесь и поболтай с этим смешным дядей, — говорит он и с неожиданной спортивной легкостью взбегает по лестнице.

— Джойс, ты хорошая девочка? — спрашивает Кролик.

Она выпячивает живот и втягивает голову в плечи. При этом у нее вырывается легкий гортанный звук «гхк». Она качает головой, и Кролику кажется, будто она хочет спрятаться за своими ямочками. Однако она с неожиданной твердостью заявляет:

— Да.

— А мама у тебя тоже хорошая?

— Да.

— А почему она хорошая? — Он надеется, что Люси слышит его из кухни. Торопливая возня у плиты прекратилась.

Джойс смотрит на него, и, подобно простыне, которую дернули за уголок, лицо ее морщится от страха. Глаза наполняются самыми настоящими слезами. Она удирает от него туда, куда ушла мать. Оставшись в одиночестве, Кролик неуверенно бродит взад-вперед по холлу и, стараясь утишить волнение, разглядывает висящие на стенах картины. Виды чужеземных столиц, женщина в белом под деревом, каждый листок которого обведен золотом; изображение епископальной церкви Святого Иоанна — кирпичик за кирпичиком педантично выписан пером, — датированное 1927 годом и подписанное крупными буквами: «Милдред Л.Крамер». Над маленьким столиком висит художественная фотография: какой-то старикан с седым пушком над ушами и с пасторским воротником смотрит мимо тебя как бы в самое сердце вселенной; в ту же рамку воткнут вырезанный из газеты пожелтевший снимок того же старого джентльмена с сигарой — он хохочет, как сумасшедший, вместе с тремя другими типами в церковном облачении. Он немного похож на Джека, только толще и крепче. Сигара зажата в кулаке. Дальше красуется цветная репродукция — сцена в мастерской, где плотник работает при свете, излучаемом головою его подмастерья[4]; стекло, в которое она вставлена, отражает и голову самого Кролика. В прихожей стоит какой-то острый запах. Пятновыводителя? свежего лака? нафталина? старых обоев? — гадает он, он, «тот, который исчез». «Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения». Ну и сука. Однако в ней горит приятный огонек, как свет, направленный снизу вверх на ее ноги. Эти сверкающие белые ноги. Да, такая знает, чего хочет. Булочка. Душистая ванильная булочка. Несмотря ни на что, она ему нравится.

В доме, очевидно, есть еще одна лестница, потому что он слышит, как Экклз на кухне уговаривает Джойс надеть свитер, спрашивает у Люси, безнадежно ли сгорел пирог, и, не зная, что уши Кролика совсем рядом, говорит:

— Ты не думай, что я развлекаюсь. Это работа.

— А иначе с ним нельзя поговорить?

— Он боится.

— Милый, у тебя все боятся.

— Но он даже меня боится.

— Однако он довольно бодро вошел в эту дверь.

Тут самое время добавить: и шлепнул меня по моему аппетитному заду, который принадлежит только тебе и находится под твоей защитой.

Как! По твоему аппетитному заду! Да я убью мерзавца! Я позову полицию!

На самом деле голос Люси умолкает на слове «дверь», а Экклз толкует о том, что если позвонит такой-то… где новые мячи для гольфа? Джойс, ты брала печенье десять минут назад, и, наконец, слишком спокойным голосом, словно царапины их спора давно затянулись, произносит «до свиданья». Кролик возвращается в другой конец коридора и останавливается, прислонившись к радиатору, когда Экклз, похожий на совенка, неловкий и недовольный, выскакивает из кухни.

Они идут к автомобилю. Под угрозой дождя зеленая шкура «бьюика» приобретает тропический восковой отлив. Экклз закуривает сигарету, они едут вниз, пересекают дорогу 422, выезжают на равнину и направляются к полю для гольфа. Сделав несколько глубоких затяжек, Экклз объявляет:

— Итак, ваша беда отнюдь не в отсутствии веры.

— Что?

— Я вспомнил наш прошлый разговор. Насчет дерева и водопада.

— А, вот оно что. Я украл эту идею у Микки Мауса.

Экклз озадаченно смеется; Кролик замечает, что рот у него не закрывается, обращенные вовнутрь зубы ждут, а брови тем временем выжидательно поднимаются и опускаются.

— Я, по правде говоря, несколько удивился, — признается он, закрывая свою кокетливую пещеру. — Потом вы еще говорили, будто знаете, что у вас внутри. Я весь уик-энд думал, что это такое. Вы не могли бы мне объяснить?

Кролик не желает ему ничего объяснять. Чем больше он говорит, тем больше теряет. Под прикрытием своей кожи он в полной безопасности и не хочет из нее вылезать. Вся хитрость этого типа сводится к тому, чтобы выманить его наружу, где с ним можно будет поступать по своему усмотрению. Однако неумолимый закон вежливости разжимает ему губы.

— Да ничего особенного, — отвечает он. — Вернее, все вообще. Вы ведь тоже так думаете?

Экклз кивает, моргает и молча едет дальше. Он по-своему здорово уверен в себе.

— Как Дженис? — спрашивает Кролик.

Экклз не ожидал, что он так быстро переменит тему.

— Я заезжал к ним в понедельник утром, сказать, что вы здесь, в округе. Ваша жена гуляла во дворе с сыном и, как я понял, со своей старой подругой, миссис — не то Фостер, не то Фоглмен.

— Какая она из себя?

— Я, право, не заметил. Меня сбили с толку ее очки. Они зеркальные, с очень широкими дужками.

— А, Пегги Гринг. Жуткая идиотка. Вышла за этого простака Мориса Фоснахта.

— Вот-вот, Фоснахт. Я еще обратил внимание, что фамилия у нее вроде бы немецкая.

— Вы до приезда сюда никогда не слыхали про «Фоснахт»?[5]

— Нет. У нас в Норуолке ничего такого не было.

— Я помню, что, когда мне было, наверно, лет шесть или семь — потому что дедушка умер в тысяча девятьсот сороковом году, — он всегда ждал наверху, пока я сойду вниз, чтобы я не стал «Фоснахтом». Он тогда жил с нами. — Кролику приходит в голову, что он уже много лет не думал и не говорил о своем дедушке.

— А какое наказание полагалось тому, кто оказывался «Фоснахтом»?

— Забыл. Почему-то никто не хотел им быть. Обождите. Один раз я сошел вниз последним, и все меня дразнили, мне это не понравилось, я обиделся и, кажется, даже заплакал. Во всяком случае, именно поэтому старик и выжидал наверху.

— Это был дед со стороны отца?

— Нет, со стороны матери. Он жил с нами.

— А я помню деда со стороны отца, — рассказывает Экклз. — Он, бывало, приезжал к нам в Коннектикут и ужасно ссорился с отцом. Мой дед был епископом в Провиденсе и так старался, чтобы его церковь не превратилась в униатскую, что сам чуть не стал униатом. Он называл себя деистом-дарвинистом. Отец, наверное из чувства противоречия, стал страшно ортодоксальным, чуть ли не приверженцем англо-католической церкви. Он любил Беллока и Честертона. Он всегда читал нам те самые стихи, против которых, как вы слышали, возражает моя жена.

— Про льва?

— Да. У Беллока звучит порой горькая ирония, которой моя жена не одобряет. Он подсмеивается над детьми, и она никак не может ему этого простить. Это все из-за ее увлечения психологией. Психология рассматривает детей как некую святыню. О чем я говорил? Несмотря на свои весьма расплывчатые теологические теории, в религиозной практике дед сохранял определенную оригинальность и даже ригоризм, который мой отец начисто растерял. Дедушка считал папу крайне нерадивым, потому что он не устраивал каждый вечер семейных богослужений. Отец, бывало, отвечал, что не хочет надоедать детям мыслями о Боге так, как надоедали ему, да и вообще, какой смысл молиться богу джунглей в гостиной? «Значит, ты не веришь, что Господь обитает в лесах? Ты думаешь, что он только за витражами?» — говорил, бывало, дедушка. И так далее. Мы с братьями просто дрожали от страха, потому что споры с дедом в конце концов вызывали у отца жуткую депрессию. Вы же знаете, как это бывает с отцами, — никогда не можешь избавиться от мысли: а вдруг они все-таки правы? Маленький сухой старичок, по выговору типичный янки, в общем-то ужасно милый. Помню, за едой он, бывало, схватит кого-нибудь из нас за коленку своей костлявой коричневой ручкой и проквакает: «Неужели он заставил тебя поверить в существование ада?»

Гарри хохочет — Экклз здорово подражает, роль старика особенно ему удается.

— Ну? И вы верите?

— Пожалуй, да. В ад, как понимал его Иисус. Как отлучение от Бога.

— Тогда мы все в той или иной степени находимся в аду.

— Я этого не думаю. Никоим образом не думаю. Я думаю, что даже самый оголтелый атеист не понимает, что значит настоящее отлучение. Тьма вовне. А то, в чем мы живем, можно назвать скорее тьмой внутри, — со смехом говорит он, глядя на Гарри.

Все эти рассуждения Экклза усыпляют бдительность Кролика. Он хочет внести что-то свое в разделяющее их пространство. Возбужденный чувством дружбы, соревнования, он поднимает руки, размахивает ими, словно мысли — баскетбольные мячи, и в конце концов заявляет:

— Я, конечно, ничего не смыслю в теологии, но чувствую, что где-то за всем этим, — он обводит рукою вокруг; они как раз проезжают через жилой район по эту сторону поля для гольфа — домики в полтора этажа, наполовину дерево, наполовину кирпич; укатанные бульдозерами плоские дворики с трехколесными велосипедами и чахлыми трехлетними деревцами — самый что ни на есть убогий пейзаж на свете, — где-то за всем этим находится нечто такое, что именно мне предстоит отыскать.

Экклз аккуратно давит сигарету в автомобильной пепельнице.

— Ну как же, все бродяги воображают, будто вышли на поиски чего-то значительного. По крайней мере вначале.

Кролик считает, что не заслужил такой пощечины. Особенно после того, как попытался поделиться с этим типом чем-то своим. Священникам, наверно, только того и надо — подстричь всех и каждого под одну жалкую гребенку.

— В таком случае ваш друг Иисус выглядит довольно-таки глупо.

При упоминании всуе имени Божия щеки Экклза покрываются красными пятнами.

— Он не зря говорил, что тот, кто избрал удел святого, не должен жениться, — заявляет священник.

Они сворачивают с шоссе и поднимаются по извилистой дороге к клубу — большому шлакоблочному зданию, на фасаде которого между двумя эмблемами кока-колы красуется длинная вывеска: ПОЛЕ ДЛЯ ГОЛЬФА «КАШТАНОВАЯ РОЩА». Когда Гарри носил клюшки, здесь была всего лишь дощатая хибарка с дровяной печуркой, с таблицами старых состязаний, двумя креслами, стойкой с конфетами и мячами для гольфа, которые выуживали из болота, а миссис Венрих перепродавала. Миссис Венрих, наверно, давно уже умерла. Это была худощавая старая вдова, похожая на нарумяненную седую куклу, и ему всегда казалось забавным слышать, как она рассуждает о гринах, дивотах, чемпионатах или, скажем, о паре лунки или гандикапе[6].

Экклз ставит машину на асфальтовой стоянке и говорит:

— Да, пока я не забыл.

— Что? — спрашивает Кролик, держась за ручку двери.

— Вам нужна работа?

— Какая?

— У одной моей прихожанки, некоей миссис Хорейс Смит, имеется сад площадью восемь акров, не доезжая Эплборо. Ее муж был просто помешан на рододендронах. Впрочем, нехорошо говорить «помешан», очень уж милый был старик.

— Я ничего не понимаю в садоводстве.

— Никто не понимает — так, по крайней мере, думает миссис Смит. На свете не осталось ни одного садовника. За сорок долларов в неделю наверняка.

— Доллар в час. Не густо.

— Сорока часов там не наберется. Свободное расписание. Вам ведь это и нужно. Свобода. Чтоб оставалось время проповедовать.

В Экклзе действительно есть что-то подлое. В нем и в его Беллоке. Сняв пасторский воротник, он, видно, дает себе волю. Кролик выходит из машины. Экклз тоже, и над крышей его голова напоминает голову на блюде. Он разевает свой широкий рот.

— Подумайте над этим предложением.

— Не могу. Я, может, и в округе не останусь.

— Разве эта девица собирается вас выгнать?

— Какая девица?

— Как ее зовут? Ленард. Рут Ленард.

— Да уж. Все-то вам известно. — Кто мог ему сказать? Пегги Гринг? Тотеро? Скорей всего девка, что была с Тотеро. Как ее там? Копия Дженис. Ну и наплевать, мир — так и так довольно рыхлая сетка, и рано или поздно сквозь нее все просачивается. — В первый раз слышу.

В отраженном от металла солнечном блеске голова на блюде криво ухмыляется.

Они идут рядом к шлакоблочному зданию клуба. По дороге Экклз замечает:

— Удивительно, как часто у вас, мистиков, экстазы ходят в юбках.

— Между прочим, я не обязан был к вам являться.

— Верно. Простите. У меня сегодня очень тяжело на душе.

В этом замечании нет ничего особенного, но оно почему-то гладит Кролика против шерстки. Оно как будто липнет. И говорит: «Жалей меня. Люби меня». Оно так крепко склеивает губы, что Кролик не может раскрыть рот для ответа. Когда Экклз за него расплачивается, он с трудом выдавливает из себя «спасибо». Они выбирают клюшки, чтобы взять ему напрокат, он молчит и глядит до того безучастно, что веснушчатый паренек, ведающий инвентарем, смотрит на него как на слабоумного. Шагая с Экклзом к первой метке, он чувствует себя униженным, словно добрый конь в одной упряжке с неподкованной клячей.

То же самое чувствует и мяч, тот мяч, по которому он бьет после краткой инструкции Экклза. Мяч уходит в сторону, неправильный крученый удар парализует его полет, и он, словно ком глины, уныло шлепается наземь.

— В жизни не видел такого отличного первого удара, — смеется Экклз.

— Это не первый удар. Когда я носил за другими клюшки, я успел и сам по мячу постучать, так, на пробу. Так что сейчас мог бы и лучше ударить.

— Вы слишком много от себя требуете. Посмотрите на меня, и вам сразу станет легче.

Кролик отходит в сторону и с удивлением видит, что Экклз, движения которого, вообще говоря, не лишены некоторой природной гибкости, замахивается клюшкой так, словно ему уже за пятьдесят и все суставы у него закостенели. Словно ему мешает толстое брюхо. Он бьет по мячу с вялой основательностью. Мяч движется по прямой, хотя слишком высоко и слабо, а Экклз, явно очень довольный собой, с важным видом шествует по короткой траве. Гарри тяжелым шагом плетется за ним. Мягкий дерн, холодный и мокрый после недавней оттепели, хлюпает под его большими замшевыми башмаками. Они как на качелях — Экклз вверх, он вниз.

В языческих рощах и зеленых аллеях гольф-поля Экклз преображается. Его охватывает телячий восторг: Он смеется, размахивает клюшкой, кудахчет, кричит. Гарри уже не чувствует к нему ненависти — отвратительным кажется себе он сам. Неуменье обволакивает его, как неприличная болезнь, и он благодарен Экклзу, что тот от него не бежит. Обойдя Гарри футов на пятьдесят, Экклз — у него привычка возбужденно забегать вперед — то и дело возвращается искать потерянный Гарри мяч. Кролик никак не может оторвать свой взор от того места, куда в идеале мяч должен был прилететь, — от маленькой, безукоризненно подстриженной зеленой салфеточки с нарядным флажком. Уследить за тем, куда мяч на самом деле угодил, его глаза не в состоянии.

— Вон он, за корнем, — говорит Экклз. — Вам ужасно не везет.

— Для вас это, наверное, просто кошмар.

— Нисколько, нисколько. Вы подаете большие надежды. Вы никогда не играли и все же ни разу не загубили удар окончательно.

Он его сглазил. Кролик прицеливается, и отчаянное желание выбить мяч, несмотря на корень, заставляет его загубить удар, на сей раз окончательно.

— Единственная ваша ошибка в том, что вы пытаетесь использовать свой рост, — говорит ему Экклз. — У вас от природы изумительный замах.

Кролик снова колотит по мячу, мяч с грехом пополам выскакивает из-за корня и, вихляя, пролетает несколько ярдов.

— Нагнитесь к мячу пониже, — говорит ему Экклз. — Представьте себе, что вы хотите присесть.

— Скорее, прилечь. — Гарри тошнит, у него кружится голова, и он чувствует, что его все глубже затягивает в водоворот, верхний край которого обведен безмятежными верхушками распускающихся деревьев. Ему кажется, что он уже раньше был здесь. Его засасывают лужи, поглощают деревья, он беспрестанно вязнет в отвратительной грязи по краям лужаек.

Кошмар — это именно то слово. Наяву только одушевленные предметы способны так дергаться и извиваться. С неодушевленными он всегда был в ладу. От этих противоестественных ударов по мячу у него мутится в голове, ошалелый мозг играет с ним странные шутки, и он лишь с трудом осознает, что, собственно, происходит. Он мысленно разговаривает с клюшками, словно они женщины. Вот айрона — клюшки с металлической головкой — легкие и тонкие, но в его руках почему-то полные коварства: это Дженис. Иди сюда, дуреха, успокойся; вот так, ну тихо, все в порядке. Когда желобчатая головка клюшки взрывает землю позади мяча и резкий удар отдает в плечи, ему кажется, что это Дженис его ударила. Вот идиотка, вот тупица, черт ее дери. От ярости его кожа расползается настолько, что сквозь нее проникает внешний мир; внутренности исцарапаны крошечными сухими шипами колючих кустов; в них висят слова — гнезда гусениц, которые никак не выжечь. Она бьет, бьет, бьет; земля, разевающая коричневую пасть. Когда в руках вуды, клюшки с деревянными головками[7], «она» — это Руг. Он держит вуд номер три, не отрывает глаз от толстой красной головки, от травянистых пятен на лицевой стороне, от аккуратной беленькой полоски по краю, думает: Ишь ты, какая хитрая, крепко сжимает рукоятку и бьет. Уу-ух! Раз ты так легко сдалась, чего уж теперь-то артачиться! Ободранная пасть травы, мяч убегает, прыг, скок, прячется в кустах, белый хвост. Когда Кролик подходит к кусту, это уже не куст, а человек, черт побери, это его мать; он задирает обиженные ветви, словно юбки, ему смертельно стыдно, но он следит, чтобы они не сломались, ветви хлещут его по ногам, а он пытается влить свою волю в тугой неподатливый шарик, который и не он, и в то же время он — хотя бы потому, что торчит тут в самой гуще всего. Когда айрон номер семь со свистом врезается в землю, ну, пожалуйста, Дженис, всего один разок, боль неуклюжим пауком ползет к локтям, и он видит, как мяч, петляя, с тошнотворной медлительностью зарывается в еще одну унылую кучу грязи техасского цвета хаки. Ах ты, кретин, ступай домой. Дом — это лунка, а надо всею грудой отвратительных, почти физически ощутимых видений, которые затуманивают ему мозг, — небо в светло-серых дождевых облаках, это его дед, он ждет наверху, чтобы маленький Гарри не стал «Фоснахтом».

И еще — то по углам, то в самой середине этого устремленного к победе сна мельтешит в своей грязной рубашке Экклз; он подбадривает Гарри и, трепеща на окружающей лунку гладкой зеленой лужайке, словно белый флаг всепрощенья, указует ему путь к дому.

Лужайки, еще не ожившие после зимы, присыпаны сухой пылью — удобрением? Мяч скачет, разбрасывая твердые комочки.

— Загоняя мяч в лунку, не бейте слишком резко, — говорит Экклз. — Короткий легкий размах, руки напряжены. При первом ударе дистанция важнее, чем цель. Попробуйте еще раз.

Ногой он толкает мяч обратно. Чтобы добраться сюда, на четвертую лужайку с лункой, Гарри потребовалось двенадцать ударов, но нахальное заявление, что его удары пока что не стоит подсчитывать, его раздражает. Давай, детка, уговаривает он жену. Вот она, лунка, огромная, как ведро. Все в порядке.

Но нет, ей непременно нужно в панике колотить по мячу. Чего она испугалась? Слишком сильно — перелет чуть не на пять футов. Он подходит к Экклзу и говорит:

— Вы мне так ничего и не сказали про Дженис.

— Про Дженис? — Экклз с трудом отвлекается от игры. Он целиком поглощен радостью своей победы. Он меня сожрет, думает Гарри. — По-моему, в понедельник она была в хорошем настроении. Они с подругой весело смеялись во дворе. Вы должны понять, что теперь, когда она привыкла, ей, наверно, даже нравится некоторое время снова пожить у родителей. Это ее реакция на вашу безответственность.

— Ничего подобного, — раздраженно отзывается Гарри, присев на корточки, чтобы поточнее прицелиться, как показывают по телевизору. — Она ненавидит своих родителей ничуть не меньше, чем я. Она, наверно, вообще бы за меня не вышла, если бы не торопилась поскорей оттуда смыться.

Клюшка соскальзывает на нижнюю часть мяча, и он, проклятый, снова перелетает фута на два или на три. На все четыре. Сволочь.

Теперь бьет Экклз. Мяч подскакивает и, часто-часто стукаясь о стенки, падает в лунку. Священник поднимает восторженно сияющие глаза.

— Гарри, — добродушно, но нахально спрашивает он, — почему вы ее бросили? Вы ведь, судя по всему, глубоко к ней привязаны.

— Я же вам говорил. Из-за того, чего у нас с ней не было.

— Чего не было? Что это такое? Вы это когда-нибудь видели? Вы уверены, что оно существует?

Снова недолет, и Гарри дрожащими пальцами поднимает свой мяч.

— Если вы сами не уверены, что оно существует, то у меня не спрашивайте. Это как раз по вашей части. Уж если вы не знаете, тогда вообще никто не знает.

— Нет! — восклицает Экклз таким же неестественно напряженным голосом, каким он велел жене открыть свое сердце благодати. — Христианство не строит воздушных замков. Если б оно было таким, как вы думаете, нам пришлось бы раздавать в церквах опиум. Мы стремимся служить Богу, а не заменить Бога.

Они берут свои сумки и идут в ту сторону, куда показывает деревянная стрелка. Экклз продолжает свои объяснения:

— Этот спор был уже решен много сотен лет назад, в ересях ранней церкви.

— Говорю вам, я знаю, что это такое.

— Что это такое? Какое оно, Гарри? Мягкое или жесткое? Синее или красное? А может, в горошек?

Гарри неприятно поражен: Экклз, оказывается, и вправду хочет, чтобы ему объяснили. Под всей его болтовней: я-то-знаю-больше-чем-ты-насчет-ересей-раннего-христианства — и вправду таится желание убедиться, что это существует, что он каждое воскресенье не врет людям. Мало того, что он, Гарри, пытается уловить смысл этой дурацкой игры, надо еще возиться с этим психом, который готов из тебя всю душу вынуть. Горячий ремень сумки вгрызается ему в плечо.

— Суть в том, — по-женски волнуясь, дрожащим от смущения голосом говорит ему Экклз, — суть в том, что вы чудовищно эгоистичны. Вы трус. Вам наплевать на добро и зло, вы поклоняетесь только своим низменным инстинктам.

Они подходят к метке — возвышению из дерна возле горбатого фруктового дерева, которое грозит кулаками набухших бледных почек.

— Я, пожалуй, пойду первым, а вы пока успокойтесь, — говорит Кролик.

Сердце у него останавливается от злости, прямо-таки глохнет на ходу. Он мечтает только об одном — выбраться из всей этой неразберихи. Хоть бы дождь пошел, что ли. Избегая взгляда Экклза, он смотрит на мяч, который так высоко лежит на холмике, словно уже оторвался от земли. Кролик без затей замахивается клюшкой и бьет по мячу. Раздается пустой, ни на что не похожий звук. Такого он еще не слыхал. Поднятые руки тянут голову кверху, и он видит, что его мяч повисает вдалеке, бледный, как луна, на фоне великолепных иссиня-черных грозовых облаков цвета его деда, плотно затянувших весь восток. Мяч удаляется по прямой, ровной, как ребро линейки. Сфера, звезда, точка. Мяч словно зависает, и Кролик думает, что он сейчас упадет, но ошибается — миг неподвижности придает мячу силы для последнего рывка, он как бы со всхлипом прямо на глазах втягивает последний глоток пространства и наконец исчезает где-то внизу на земле.

— Вот оно! — кричит Гарри и, повернувшись к Экклзу, с торжествующей улыбкой повторяет: — Вот оно.

Часть 2

Солнце и луна, солнце и луна, время проходит. В саду миссис Смит крокусы пробивают корку земли. Белые и желтые нарциссы развертывают свои трубы. В пробуждающейся траве прячутся фиалки, а лужайку вдруг разлохмачивают одуванчики и широколистные сорняки. Невидимые ручейки петляют по низине, и она поет от их журчанья. Матовые красные ростки, которые позже превратятся в пионы, пронзают клумбы, окаймленные врытыми несколько под углом кирпичами, и сама земля, слегка размытая, утыканная камешками, мозолистая, кое-как залатанная лоскутками лужиц и просохших участков, выглядит как нечто самое древнее и благоухает как нечто самое юное под небесами. Косматая золотистая пена цветущей форсайтии сияет сквозь дым, который заволакивает сад, когда Кролик сжигает кучи измятых стеблей, сухой травы, листьев дуба, осыпавшихся в глубокой осенней тьме, и обрезанных веток роз; они сплетаются в комья и, цепляясь за ноги, приводят его в бешенство. Эти кучи мусора, затянутые паутиной росы, он поджигает, приходя утром на работу с заспанными глазами и со вкусом кофе во рту; они все еще дымятся, ночными призраками поднимаясь у него за спиной, когда он, хрустя башмаками по гравию, уходит по подъездной аллее имения Смитов. Всю дорогу до Бруэра он, сидя в автобусе, чувствует запах теплой золы.

Забавно, что за эти два месяца ему ни разу не понадобилось стричь ногти. Он подрезает кусты, выкапывает саженцы, рыхлит землю. Он сажает однолетние растения, разбрасывая семена из пакетиков, которые дает ему старуха, — настурции, маки, душистый горошек, петунии. Ему нравится присыпать семена разрыхленной землей. Погребенные, они уже не принадлежат ему. Так просто. Избавиться от чего-то, предоставив его самому себе. Словно сам Господь заключил себя в этот несокрушимый крохотный организм. Обреченный на последовательный ряд взрывов, он медленно извлекает жизненные соки из воды, воздуха и кремния. Кролик инстинктивно чувствует это, поворачивая в ладонях круглую рукоятку тяпки.

Теперь, когда царство магнолий уже кончилось и одни только листья клена выросли достаточно для того, чтобы отбрасывать глубокие тени, вишни, дикие яблони и одинокая слива в дальнем углу усадьбы покрылись цветами, белизну которых черные ветки словно собрали с пролетающих по небу облаков, а потом немыслимой метелью белого конфетти сдули на пробудившуюся траву. Источая запах бензина, механическая косилка жует лепестки, а лужайка их поглощает. У обвалившейся ограды теннисных кортов цветет сирень. На птичью ванночку прилетают птицы. Однажды утром, когда Гарри орудует серповидным окулировочным ножом, его обдает волна аромата: позади него ветер переменился и дует теперь вниз по склону, густо заросшему листьями ландышей, среди которых в эту теплую ночь распустились тысячи колокольчиков — те, что на самом верху стебелька, все еще сохраняют бледно-зеленый цвет шербета, цвет корки мускусной дыни. Яблони и груши. Тюльпаны. Уродливые лиловые лохмотья ирисов. И, наконец, предшествуемые азалиями, сами рододендроны, которые особенно буйно цветут в последнюю неделю мая. Кролик всю весну ждал этого блистательного финала. Кусты его озадачивали — они были такие огромные, высокие, почти как деревья, некоторые в два раза выше его самого, и казалось, что их такое великое множество! Они посажены вдоль ряда высоченных, словно башни, елей со склоненными ветвями, которые защищают усадьбу, а в центре сада стоит еще несколько прямоугольных групп кустов, напоминающих буханки пористого зеленого хлеба. Кусты эти вечнозеленые. Их изогнутые ветви и длинные листья, торчащие во все стороны наподобие растопыренных пальцев, как будто говорят о том, что они принадлежат иному климату, иной земле, где сила тяготения меньше, чем здесь. Когда появились первые соцветия, каждое было как один большой цветок — из тех, что проститутки Востока носят сбоку на голове, — он видел их на бумажных обложках детективов, которые читала Рут. Но когда полушария соцветий стали распускаться все сразу, они больше всего напоминали Кролику шляпки, в которых девицы легкого поведения ходят в церковь на Пасху. Гарри всегда мечтал о такой девушке, но у него никогда ее не было — маленькая католичка из ветхого домишки в кричащем дешевом наряде; в темных листьях под дерзкой мягкой шапочкой цветка о пяти лепестках ему чудится ее лицо; он прямо-таки слышит запах ее духов, когда она проходит мимо него по бетонным ступеням собора. Так близко, что он может добраться до лепестков. В верхней части каждого из них, там, где к нему прикасается пыльник, два ряда крапинок, словно веера веснушек над ртом.

Когда цветение сада ее покойного супруга достигает апогея, миссис Смит выходит из дома и, опираясь на руку Кролика, отправляется в самую гущу плантации рододендронов. Некогда рослая, она теперь сгорбилась и сморщилась; замешкавшиеся в седых волосах черные пряди кажутся грязными. Она обычно ходит с тростью, но, видимо, в рассеянности вешает ее на руку и ковыляет дальше, а трость болтается на руке, словно диковинные браслет. За своего садовника она держится так: он сгибает правую руку, так что локоть оказывается вровень с ее плечом, она поднимает свою трясущуюся левую руку и распухшими веснушчатыми пальцами цепко охватывает его запястье. Она как лоза на стене: если покрепче дернуть, она оторвется, а если не трогать — выдержит любую непогоду. Он чувствует, как на каждом шагу все ее тело вздрагивает, а голова при каждом слове дергается. Не то чтобы ей было трудно говорить, просто ее охватывает радость общения, от которой нос ее отчаянно морщится, а губы над выступающими вперед зубами комически и в то же время застенчиво растягиваются в гримасе тринадцатилетней девчонки, которая беспрерывно подчеркивает, что она некрасива. Она рывком поднимает голову, чтобы взглянуть на Гарри, и ее потрескавшиеся голубые глаза под напором скрытой в их глубине жизни вылезают из маленьких коричневых орбит, собранных складочками, как будто сквозь них продернули множество тесемок.

— О, я терпеть не могу «Миссис Р.-С.Холкрофт»[8], она вся такая пошлая и линялая. Гарри очень любил эти оранжево-розовые тона. Я, бывало, говорю ему: «Если я хочу красный цвет, дай мне красный — сочную красную розу. А если я хочу белый, дай мне белый — высокую белую лилию, и не морочь мне голову всеми этими межеумками — чуть-чуть розоватыми или лиловато-синеватыми, которые сами не знают, чего им надо. Рододендрон — сладкоречивое растение, — говорила я Гарри, — у него есть мозги, и потому он дает тебе всего понемножку». Конечно, я это говорила, просто чтобы его подразнить, но я и вправду так думала.

Эта мысль как будто ее поразила. Как вкопанная, она останавливается на травянистой тропинке, и глаза ее, с радужками, белесыми, как битое стекло внутри устойчиво голубых колец, нервно перекатываются, оглядывая его то с одной, то с другой стороны.

— Да, я и вправду так думала; Я — дочь фермера, мистер Энгстром, и я бы скорее хотела, чтобы эту землю засеяли люцерной. Я ему, бывало, говорю: «Если тебе так уж приспичило копаться в земле, почему бы не посеять пшеницу, а я буду печь хлеб». И пекла бы, уж будьте уверены. «На что нам все эти букетики — они отцветают, а потом круглый год гляди на их уродливые листья, — говорю я ему. — Может, ты их для какой-нибудь красотки выращиваешь?» Он был моложе меня, вот я его и дразнила. Не скажу вам, насколько моложе. Чего мы тут стоим? Такое старое туловище где-нибудь подольше постоит, глядишь, уже и в землю вросло. — Она тычет палкой в траву — знак, чтобы он протянул ей руку. Они идут дальше по цветущей аллее. — Никогда не думала, что я его переживу. Но уж очень он был слаб. Придет домой из сада, сядет и сидит. Дочь фермера, ей никогда не понять, что это значит — сидеть.

Ее слабые пальцы трепещут на его запястье, как верхушки гигантских елей. Эти деревья всегда ассоциируются в его сознании с запретными владениями, и ему приятно находиться под их защитой, по эту сторону.

— Ага. Вот наконец настоящее растение. — Они останавливаются на повороте дорожки, и миссис Смит показывает своей трясущейся палкой на маленький рододендрон, весь усыпанный соцветиями чистейшего розового цвета. — Это любимый цветок моего Гарри — «Бианки». Единственный рододендрон, кроме некоторых белых, — я забыла их имена, они все какие-то дурацкие, — который говорит то, что он думает. Единственный по-настоящему розовый из всех, какие тут есть. Когда Гарри его получил, он сперва посадил его среди остальных розовых, и рядом с ним они сразу стали казаться такими грязными, что он их все повыдирал и окружил этого «Бианки» малиновыми. Малиновые уже отцвели, да? Ведь уже июнь?

Ее безумные глаза окидывают Гарри диким взглядом, а пальцы еще крепче впиваются в руку.

— Не знаю. Впрочем, нет. День поминовения павших в войнах[9] будет еще только в следующую субботу.

— О, я так хорошо помню тот день, когда мы получили это дурацкое растение. Жарища! Мы поехали в Нью-Йорк, взяли его с парохода и водрузили на заднее сиденье «паккарда», словно любимую тетушку или еще какое-нибудь такое же сокровище. Оно приехало в большой деревянной синей кадке с землей. В Англии всего один питомник выращивал этот сорт, и одна только перевозка обошлась в двести долларов. Каждый день специально нанятый человек спускался в трюм его поливать. Жарища, кошмарные заторы в Джерси-Сити и Трентоне, а этот чахлый кустик восседает себе в своей синей кадке на заднем сиденье, словно принц крови! Тогда еще не было всех этих автострад, и потому в Нью-Йорк мы добирались добрых шесть часов. Самый разгар кризиса, а впечатление такое, словно все на свете купили себе автомобили. Через Делавэр тогда переезжали возле Берлингтона. Это было до войны. Вы, наверное, не знаете, о какой войне я говорю. Вы, наверно, думаете, что «война» — это та корейская заварушка.

— Нет, под войной я всегда подразумеваю Вторую мировую.

— Я тоже! Я тоже! Вы в самом деле ее помните?

— Еще бы. Я был уже большой. Я расплющивал банки от консервов, сдавал металлолом, а на вырученные деньги покупал военные марки, и за нашу помощь фронту мы в начальной школе получали награды.

— Нашего сына убили.

— О, мне очень жаль.

— Он был уже старый, он был старый. Ему было почти сорок. Его сразу же произвели в офицеры.

— Но…

— Знаю. Вы думаете, что убивают только молодых.

— Да, все так думают.

— Это была хорошая война. Не то что первая. Мы должны были победить, и мы победили. Все войны отвратительны, но в этой войне мы победили, и это прекрасно. — Она снова показывает палкой на розовое растение. — В тот день, когда мы приехали из порта, оно, конечно, не цвело, потому что лето уже кончилось, и я считала, что просто глупо везти его на заднем сиденье, как… как… — она понимает, что повторяется, запинается, но продолжает: — …как принца крови. — Почти совсем прозрачные голубые глаза зорко следят, не смеется ли он над ее старческим многословием. Не усмотрев ничего подозрительного, она выпаливает: — Он — единственный!

— Единственный «Бианки»?

— Да! Вот именно! Во всех Соединенных Штатах такого больше нет. Другого настоящего розового нет от «Золотых Ворот» до… докуда угодно. До Бруклинского моста[10], так, кажется, принято говорить. Все, что есть настоящего розового во всей стране, находится здесь у нас перед глазами. Один цветовод из Ланкастера взял у нас несколько черенков, но они все погибли. Наверное, задушил известью. Глупец. Грек.

Она вцепляется в его руку и движется вперед еще тяжелее и быстрее. Солнце уже высоко, и ей, наверно, пора домой. В листве гудят пчелы, бранятся невидимые птицы. Волна листьев догнала волну цветов, и от свежей зелени веет еле заметным горьковатым запахом. Клены, березы, дубы, вязы и конские каштаны образуют редкий лесок, который то более широкой, то более узкой полосой окаймляет дальнюю границу усадьбы. В прохладной сыроватой тени между лужайкой и этой рощей все еще цветут рододендроны, но на солнце посредине лужайки они уже осыпались, и лепестки аккуратными рядами лежат по краям травяных дорожек.

— Мне это не нравится, нет, не нравится, — произносит миссис Смит, ковыляя об руку с Кроликом вдоль этих остатков былого великолепия. — Я ценю красоту, но предпочла бы люцерну. Одна женщина… не знаю, почему меня это так раздражало… Хорейс вечно зазывал соседей любоваться цветами, он во многом был как ребенок. Так вот, эта женщина, миссис Фостер, она жила у подножия холма в маленькой оранжевой хижине, где по ставням лазала серая кошка, она вечно твердила — повернется ко мне, помада у нее чуть не до самого носа, и говорит, — приторно-сладким голосом щебечет старуха, вся дрожа от злорадства, — «ах, говорит, миссис Смит, наверное, только на небесах бывает такая красота!». Однажды я ей сказала, я уже больше не могла сдерживать свой язык, и я взяла да и сказала: «Если я каждое воскресенье езжу шесть миль туда и обратно в епископальную церковь святого Иоанна, только чтоб полюбоваться еще одной кучкой рододендронов, то я с таким же успехом могла бы сэкономить эти мили, потому что я вовсе не желаю туда ездить». Разве не ужасно, когда старая грешница такое говорит?

— Да нет, что вы.

— И к тому же несчастной женщине, которая всего лишь хотела быть любезной. Ни капли мозга в голове, красилась, как молодая идиотка. Теперь она уже скончалась, бедняжка. Альма Фостер скончалась две или три зимы назад. Теперь она познала истину, а я еще нет.

— Но может быть, то, что ей кажется рододендронами, вам покажется люцерной.

— Ха-ха-ха! Точно! Точно! Вот именно! Именно! Знаете, мистер Энгстром, это такое удовольствие… — Она останавливается и неловко гладит ему руку; освещенный солнцем крохотный желтовато-коричневый ландшафт ее лица поднимается к нему, и в ее взгляде, под суетливым девичьим кокетством и беспокойной неуверенностью, поблескивает прежняя острота, так что стоящий рядом Кролик отчетливо ощущает ту недобрую силу, которая выгоняла мистера Смита к безгласным цветам. — Вы и я, мы с вами думаем одинаково. Правда? Ведь правда же?


— Здорово тебе повезло, а? — говорит ему Рут.

В День поминовения павших в войнах они пошли в общественный бассейн в Западном Бруэре. Она сначала стеснялась надевать купальник, но когда вышла из кабинки, вид у нее был отличный — маленькая голова в купальной шапочке, величественные плечи. Стоя по пояс в воде, она казалась большой статуей. Плавала она легко, размеренно перебирая большими ногами и поднимая гладкие руки, а спина и зад черными пятнами переливались под зеленой рябью. Когда она, погрузив лицо в воду, медленно проплыла мимо, сердце Кролика тревожно замерло. Потом зад, словно поблескивающий круглый черный островок, сам по себе поднялся на поверхность, четкое изображение в воде вдруг начало рябиться, как на экране испорченного телевизора, и это зрелище переполнило его холодной гордостью обладания. Она принадлежит ему, только ему, он знает ее не хуже, чем вода, и, как воде, ему доступно все ее тело. Когда она плыла на спине, струи разбивались, стекали в чашки бюстгальтера, нежно касались грудей, спина прогнулась, погруженное в воду тело упругой дугой приподнялось над поверхностью, она закрыла глаза и слепо двинулась вперед. Двое тощих мальчишек, которые барахтались в мелком конце бассейна, брызгаясь, помчались прочь с дороги. Отбрасывая руки назад, она задела одного, очнулась и с улыбкой присела в воде, подгребая бескостными руками, чтобы сохранить равновесие во взбудораженных волнах переполненного людьми бассейна. Воздух был пронизан запахом хлора. Все такое чистое, чистое. Его вдруг осенило, что значит чистота. Это когда тебя не касается ничто, кроме того, что составляет с тобой одно целое. Она одно с водой, он — с воздухом и травой. Ее голова, подскакивая, словно мячик, строит ему рожи. Сам он — животное не водоплавающее. В воде ему зябко. Окунувшись, он предпочел усесться на облицованный плитками парапет и, болтая ногами, воображать, будто девочки-школьницы, сидящие сзади, восхищаются игрой мускулов на его широкой спине; потом повращал плечами, чувствуя, как лопатки растягивают согретую солнцем кожу. Рут прошлепала по воде до края бассейна, где так мелко, что шахматный узор дна отражается на поверхности воды. Она поднялась по лесенке, стряхивая воду. Он улегся на одеяло. Рут подошла, остановилась над ним, широко расставив ноги на фоне неба, сняла шапочку и наклонилась за полотенцем. Вода, стекая у нее со спины, закапала с плеч. Глядя, как она вытирает руки, он ощутил сквозь одеяло запах травы и услышал, как трепещет от криков прозрачный воздух. Она легла рядом, закрыла глаза и отдалась солнцу. Лицо ее с такого близкого расстояния казалось составленным из больших плоскостей; солнце стерло с них все краски, кроме желтоватого отблеска чистого неотесанного камня, что привозят прямо с каменоломен к храмам. Слова, произносимые этой монументальной Рут, движутся тем же темпом, что и массивные колеса, которые катятся к портикам его ушей, что и немые монеты, вращающиеся на свету.

— Здорово тебе повезло?

— В каком смысле?

— О… — слова ее слетают с губ не сразу — сперва он видит, как губы шевелятся, а уж потом слышит: — …посмотри, чего у тебя только нет. У тебя есть Экклз, который каждую неделю играет с тобой в гольф и не дает своей жене тебе вредить. У тебя есть цветы и влюбленная в тебя миссис Смит. У тебя есть я.

— Ты думаешь, она и вправду в меня влюблена? Миссис Смит.

— Я знаю только то, что ты мне рассказываешь. Ты же сам сказал, что влюблена.

— Нет, я так прямо никогда этого не говорил. Говорил?

Она не удостаивает его ответом; расплывшееся от сонного довольства большое лицо кажется еще крупнее. Меловые блики пробегают по загорелой коже.

— А может, говорил? — повторяет он, больно ущипнув ее за руку. Он не хотел сделать ей больно, но что-то в прикосновении ее кожи его разозлило. Ее неподатливость.

— У-у. Скотина ты этакая, — говорит она.

Однако продолжает лежать, обращая больше внимания на солнце, чем на него. Он поднимается на локте и за ее тяжелым телом видит легкие фигурки двух шестнадцатилетних девчонок, которые стоят, потягивая апельсиновый сок из картонных пакетиков. Одна из них, в белом купальнике без лямок, карими глазами поглядывает на него, не выпуская изо рта соломинки. Ее тощие ноги черны, как у негритянки. По обе стороны плоского живота торчат под косым углом тазовые кости.

— Да, все на свете тебя любят, — внезапно заявляет Рут. — Хотела бы я знать за что.

— Я создан, чтоб меня любили.

— Какого дьявола именно ты? Что в тебе такого особенного?

— Я мистик, я дарю людям веру.

Это сказал ему Экклз. Как-то раз, со смехом, наверняка в шутку. Никогда не поймешь, что Экклз думает на самом деле, понимай как знаешь. Но это высказывание Кролик принял всерьез. Сам он никогда бы до такого не додумался. Он не особенно задумывался о том, что дает другим.

— Мне ты причиняешь только неприятности.

— Какого черта! — Несправедливо. Он так гордился ею, когда она плавала в бассейне, так ее любил.

— Почему ты воображаешь, что кто-то должен за тебя все делать?

— Что именно? Я тебя кормлю.

— Черта с два ты меня кормишь. Я работаю.

Что верно, то верно. Вскоре после того, как он поступил к миссис Смит, Рут нашла место стенографистки в страховой компании с филиалом в Бруэре. Он хотел, чтоб она работала, он беспокоился, что она будет делать целыми днями одна. Она говорила, что ей никогда не нравилось то, чем она прежде занималась, но никакой уверенности в этом у него не было. Когда они познакомились, по ней вовсе не было видно, будто она очень уж страдает.

— Брось службу. Мне наплевать. Сиди целый день дома и читай свои детективы. Я тебя прокормлю.

— Ты меня прокормишь?! Если ты такой богатый, почему ты не помогаешь своей жене?

— Зачем? У ее папаши куча денег.

— Что меня бесит, так это твоя самоуверенность. Тебе никогда не приходит в голову, что в один прекрасный день придется за все расплачиваться?

Она смотрит ему прямо в лицо, глаза от воды налились кровью. Она прикрывает их рукой. Это не те глаза, которые он увидел вечером у счетчиков на автостоянке, не те плоские бледные диски, словно у куклы. Голубые радужки потемнели, и их густая глубина нашептывает его инстинктам правду, которая его тревожит.

Эти глаза горят, она отворачивается, чтобы спрятать слезы, и размышляет. Слезы чуть что — один из признаков. О Господи, на службе ей приходится вскакивать от машинки и мчаться в уборную, словно у нее понос, и плакать, плакать. Стоять в кабинке, смотреть в унитаз, смеяться над собой и плакать до тех пор, пока не заболит грудь. И все время клонит ко сну. О Господи, после обеда ей стоит огромных усилий не растянуться в проходе прямо на грязном полу, между Лили Орф и Ритой Фиорванте, — этому лупоглазому Хонигу пришлось бы через нее переступать. И еще голод. На обед мороженое с содовой, бутерброд, пончик, кофе, и все равно приходится подкупать шоколадку в кассе. А ведь она так старалась ради него похудеть и действительно потеряла шесть фунтов — если, конечно, верить весам. Ради него, вот в чем вся загвоздка, ради него она старалась измениться в одну сторону, а он по глупости старался изменить ее совсем в другую. Он — страшный человек, несмотря на всю свою мягкость. Да, есть в нем эта мягкость, он — первый мужчина, в котором она есть. По крайней мере, чувствуешь, что для него существуешь ты, а не просто что-то, что приклеено изнутри к их грязным мозгам. Господи, как она ненавидела их, с их мокрыми губами и дурацким хохотком, но когда она сошлась с Гарри, она как бы простила их всех, они ведь только наполовину виноваты, они что-то вроде стены, о которую она билась, потому что знала — за ней что-то есть, а с Гарри она вдруг нашла это что-то, и все прежнее стало совсем нереальным. В сущности, никто никогда ее не обидел, не оставил неизгладимых следов в душе, и когда она пытается все это вспомнить, порою кажется, что это было не с ней. Они виделись ей словно в тумане, жалкими, нетерпеливыми, вечно добивались чего-то такого, чего не давали им жены, — грязных словечек, жалобной мольбы, да еще этого… Этого в особенности. И чего они так с этим носятся, ей не понять. В конце концов, это ненамного противнее, чем когда они мусолят во рту твои груди, так отчего ж не быть щедрой; правда, когда это случилось в первый раз, с Гаррисоном, она напилась до чертиков и, проснувшись поутру, никак не могла понять, отчего во рту такой мерзкий привкус. Да и то сказать мерзкий, это все больше по молодости, от предубеждения, а на самом деле ничего особенного, так, вроде морской воды, а вот потрудиться приходится изрядно, это-то им, наверно, невдомек, им вообще невдомек, что женщинам приходится изрядно трудиться. Вся штука в том, чтобы кто-то ими, ими, восхищался. Им это правда нужно. Они не так уж уродливы в своем естестве, но сами почему-то убеждены в обратном. Еще в школе она столкнулась с этим, обнаружив с удивлением, до чего они сами себя стыдятся, до чего благодарны тебе, если ты согласишься всего-то навсего «потрогать», что у них там в штанах, и до чего быстро они все ухитряются прознать, что ты да, соглашаешься. Интересно, сами-то они кем себя считают, чудищами? Подумали бы хоть раз своей башкой — а может, тебе и самой любопытно, может, тоже охота узнать, как там у них все устроено, им-то самим охота узнать про тебя, и если на то пошло, так у них это ненамного противнее, чем у женщин… Господи, да что ж это, в конце концов? Никакой тебе тайны. Вот какое великое открытие она сделала: нету здесь никакой тайны, просто пунктик у них такой — заставить тебя любоваться, тогда любой из них сразу король, ну а дальше, если ты позволишь, все получается хорошо или не очень, но, во всяком случае, ты тогда заодно с ними против других, против всех этих маленьких козявок, которые толклись вокруг нее в спортзале во время хоккея, а она была самая настоящая корова в этой дурацкой синей форме вроде детской матроски, она в двенадцатом классе наотрез отказалась в ней появляться и заработала выговор. О Господи, как она ненавидела этих девчонок вместе с их папашами — подрядчиками и фармацевтами. Зато она брала свое по ночам, как королева принимая то, о чем они и понятия не имели. Тогда, по первости, все происходило просто, без выкрутасов, куда там, тебе и раздеваться-то было незачем, так прямо в платье потискают тебя, во рту воняет луком от столовских котлет, пощелкивает, остывая, отопитель в машине, и так через платье, через все, что там есть на тебе, потрутся — и готово дело. Что уж там они могли почувствовать, наверно, срабатывала сама мысль, что они с женщиной. Все их фантазии. Иногда им хватало «французского поцелуя», что за радость, она так и не смогла понять, толстые мокрые языки, дышать нечем, и вдруг на тебе, момент настал, губы у них твердеют, рот открывается, потом закрывается расслабленно, отодвинувшись от твоего, и все дела. Тут главное — не зевать, вовремя отлепиться, не то еще и платье перепачкают. Ее имя писали на стенах уборной, она стала притчей во языцех в школе. Про это ей любезно сообщил Алли. Но с Алли у нее было много хорошего; однажды после уроков, солнце еще не зашло, они поехали по лесной дороге, свернули на тропинку и забрались в заросли, откуда был виден Маунт-Джадж — город на фоне горы, издали все в дымке; он положил голову ей на колени, свитер ее был задран кверху, бюстгальтер расстегнут, грудь у нее тогда была не то что сейчас, крепче, круглее, да и чувствительней; и он был такой нежный, как ребеночек, тыкался мокрым жадным ртом, блаженно закрыв глаза, и птички тихонько пели на солнышке у них над головой. Алли проболтался. Он не мог не проболтаться. Она его простила, но с тех пор стала умнее. Она начала встречаться с другими, постарше; ошибка, если вообще можно говорить об ошибке, но почему бы нет? Почему бы нет? Это как было, так и осталось вопросом. Мысль о том, совершила ли она ошибку, утомляет ее, она вообще устала думать и лежит мокрая, перед закрытыми глазами красные круги, лежит и пытается сквозь этот красный туман проникнуть в прошлое, понять, была ли она неправа. Нет, она поступила умно. С ними ее молодость сходила за красоту, а оттого, что они были постарше, не было такой горячки. Ну и подонки тоже попадались редкостные, сами-то один пшик, а вид такой, будто на подвиг собрались, не иначе мир сейчас перевернется.

Но этот. Настоящий псих. Однако что в нем такого особенного? Для мужчины он даже красив — лежит себе на боку, необрезанный, весь мягкий, в шерстке, а потом вдруг становится твердым, как стальной клинок, но дело, наверно, даже не в этом и не в том, что он похож на мальчишку — дарит ей барабаны бонго и говорит такие хорошие слова, — а в том, что у него над ней какая-то странная власть, и когда им хорошо вместе, она чувствует себя совсем маленькой, и, наверно, в этом все дело, наверно, этого-то она и искала. Мужчину, с которым чувствуешь себя совсем маленькой. Ох, в ту первую ночь, когда он так гордо сказал: «Хорошо», она ничего не имела против, ей даже показалось, что так и надо. Она тогда простила их всех, его лицо слило все их лица в одну испуганную массу, и ей даже показалось, что она теперь подпадает под другую категорию, более высокую, чем та, к которой она принадлежала. Но в конце концов оказалось, что он не так уж сильно отличается от остальных, уныло и жадно вешается на шею, а потом поворачивается спиной и думает о другом. Мужчины относятся к этому не так, как женщины. Вот и у них все теперь происходит быстрее, наспех, как бы уже по привычке, и стоит ему теперь почувствовать или ей самой прямо сказать ему, что у нее не получается, он и вовсе закруглится в два счета. А ей остается лежать и просто при сем присутствовать, и это ничего, даже как-то успокаивает, только вот после ей не уснуть. Иногда он пытается ее расшевелить, но она такая сонная и тяжелая, что все без толку; порой ей хочется как следует тряхнуть его и крикнуть: «Да не могу я, идиот несчастный, ты что, не видишь, что стал отцом!» Но нет. Нельзя ему ничего говорить. Сказать хоть слово — значит поставить точку, а у нее только раз ничего не было, дня через два должно быть снова, и может, вовсе ничего и нет. И без того все так перепуталось, она даже не знает, будет ли она этому рада. А так она, по крайней мере, что-то делает, уплетает шоколадки. Господи, она даже не уверена, что совсем этого не хочет, потому что этого хочет он — судя по тому, как он себя ведет с его, черт побери, установкой на чистоту и целомудрие, без всякой там порнографии. Она даже не уверена, что не подстроила это нарочно сама — уснула у него под рукой назло самовлюбленному подонку. Ему ведь все равно, когда он уснул, она может вставать и плестись в холодную ванную, лишь бы ему ничего не видеть и ничего не делать. Такой уж он есть — живет себе в своей шкуре и не задумывается ни о каких последствиях. Скажешь ему про шоколадки и про сонливость, он наверняка перепугается и сбежит вместе со своим славным маленьким Богом и со славным маленьким священником, который каждый вторник играет с ним в гольф. Самое паршивое в этом священнике то, что раньше Кролик хотя бы думал, что поступает плохо, а теперь вообразил, будто он — не кто иной, как сам Иисус Христос, и должен спасти человечество, просто-напросто делая все, что ему в голову взбредет. Хорошо бы добраться до епископа, или кто у них там главный, и сказать ему, что этот священник — опасный человек. Забил бедняге Кролику голову черт знает чем; вот и сейчас тихий нахальный голос жужжит ей прямо в ухо, отвечая на ее вопрос с таким небрежным самодовольством, что у нее от злости и вправду текут слезы.

— Так вот что я могу тебе сказать, — говорит он. — Когда я сбежал от Дженис, я сделал интересное открытие. — Слезы пузырями вытекают у нее из-под век, во рту застрял отвратительный вкус воды из бассейна. — Если у тебя хватит пороху быть самим собой, то расплачиваться за тебя будут другие.


Неприятные визиты или, по крайней мере, предвкушение их — просто смерть для Экклза. Обычно сон хуже действительности; действительностью правит Господь. Присутствие людей всегда можно перенести. Миссис Спрингер — смуглая, пухлая, тонкокостная женщина, смахивающая на цыганку. От обеих — и от матери и от дочери — веет чем-то зловещим, но если у матери эта способность нагнетать беспокойство — прочно укоренившееся свойство, неразрывно связанное с мелкобуржуазным образом жизни, то у дочери это нечто текучее, бесполезное и опасное как для нее, так и для других. Экклз с облегчением вздыхает, узнав, что Дженис нет дома; при ней он чувствует себя в чем-то виноватым. Она с миссис Фоснахт уехала в Бруэр на утренний сеанс фильма «В джазе только девушки». Их сыновья играют во дворе у Спрингеров. Миссис Спрингер ведет его через весь дом на затененную веранду, откуда можно присмотреть за детьми. Дом обставлен богато, но бестолково — кажется, будто в каждой комнате на одно кресло больше, чем нужно. Чтобы попасть от парадной двери к веранде, им приходится совершить извилистый путь по тесно заставленным мебелью комнатам. Миссис Спрингер идет медленно — обе ее лодыжки забинтованы эластичным бинтом. Болезненно-короткие шажки усиливают иллюзию, будто нижняя часть ее тела заключена в гипс. Она тихонько опускается на подушки кресла-качалки, кресло под тяжестью ее тела отлетает назад, а ноги подпрыгивают кверху, и Экклз в ужасе отшатывается. Миссис Спрингер радуется, как ребенок; ее бледные лысые икры торчат из-под юбки, а черно-белые туфли на секунду отрываются от пола. Туфли потрескавшиеся и закругленные, словно они много лет вращались в стиральной машине. Экклз садится в шезлонг из алюминия и пластика с замысловатыми шарнирами. Сквозь стекло, у которого он сидит, видно, как Нельсон Энгстром и сынишка Фоснахтов, чуть постарше, играют на солнце возле качелей и песочницы. Экклз сам в свое время купил такой готовый детский набор, состоящий из качелей, горки и песочницы, и когда его доставили, в разобранном виде, в одной длинной картонной коробке, был страшно посрамлен — как он ни бился, ему так и не удалось правильно все собрать; пришлось призвать на помощь старика Генри, глухого церковного сторожа.

— Очень приятно вас видеть, — говорит миссис Спрингер. — Вы так давно у нас не были.

— Всего три недели, — отвечает Экклз. Шезлонг врезается ему в спину, и он упирается пятками в нижнюю алюминиевую трубку, чтобы шезлонг не сложился. — Было очень много работы: подготовка к конфирмации, потом молодежная группа решила организовать софтбольную команду и, кроме того, умерло несколько прихожан.

Он вовсе не склонен перед нею извиняться. То, что она владеет таким большим домом, совершенно не вяжется с его аристократическими представлениями о том, кому какое определено место; он предпочел бы видеть ее на крыльце какой-нибудь хижины и полагает, что она и сама чувствовала бы себя там намного лучше.

— Я бы ни за что на свете не согласилась выполнять ваши обязанности.

— Большей частью они доставляют мне много радости.

— Да, так про вас говорят. Говорят, вы стали прямо-таки мастером по части гольфа.

О Господи! А он-то думал, что она успокоилась. Что они сидят на крыльце ветхой облезлой лачуги и что она — многострадальная толстая жена фабричного рабочего, которая научилась принимать вещи такими, какие они есть. Именно на такую она и похожа, именно такой вполне могла бы быть. Когда Фред Спрингер на ней женился, он, наверно, был еще менее завидным женихом, чем Гарри Энгстром для ее дочери. Он пытается представить себе, каким был Гарри четыре года назад, и перед ним возникает весьма привлекательный образ — высокий, белокурый, школьная знаменитость, достаточно умный — сын утренней зари. Его уверенность в себе, наверно, особенно импонировала Дженис. Давид и Мелхола. Не обижай ближнего твоего… Почесывая лоб, он говорит:

— Играя в гольф, можно хорошо узнать человека. Именно это я и стараюсь делать, понимаете, — узнавать людей. Мне думается, нельзя повести человека ко Христу, если его не знаешь.

— Прекрасно, но что вы знаете о моем зяте, чего не знаю я?

— Во-первых, что он хороший человек.

— Хороший для чего?

— Разве нужно быть хорошим для чего-нибудь? — Он задумывается. — Да, пожалуй, нужно.

— Нельсон! Сию минуту перестань! — Миссис Спрингер застывает в своем кресле, но не встает посмотреть, отчего мальчик плачет. Экклзу, сидящему возле окна, все видно. Маленький Фоснахт с раздражающей неуязвимостью идиота смотрит сверху вниз на шлепающую по нему ручонку и искаженную физиономию младшего мальчика, и на лице его нет даже улыбки удовлетворения — он, как истый ученый, бесстрастно наблюдает за ходом своего опыта. В голосе миссис Спрингер звучит яростная, проникающая сквозь стекло решимость: — Ты слышал, что я тебе сказала, сейчас же прекрати реветь!

Нельсон поворачивает лицо к веранде и пытается объяснить.

— Пилли, — лепечет он, — Пилли зял…

Однако даже самая попытка рассказать о несправедливости делает обиду нестерпимой. Словно от удара в спину, Нельсона шатнуло вперед, он шлепает вора по груди, получает в ответ легкий толчок, плюхается на землю, валится на живот и, болтая ногами, катится по траве. Экклз чувствует, что его сердце переворачивается вместе с телом ребенка — он слишком хорошо знает силу зла, знает, как бьется с ним разум, как каждый напрасный удар высасывает воздух из вселенной, пока не начнет казаться, что вся твоя плоть и кровь вот-вот взорвется в пустоте.

— Мальчик отнял у него грузовик, — сообщает он миссис Спрингер.

— Пусть сам его и отберет, — отвечает она. — Пусть учится. Не могу же я каждую минуту вскакивать и бежать во двор, с моими-то больными ногами. Они весь день только и знают, что драться.

— Билли! — При звуке мужского голоса мальчик удивленно поднимает глаза. — Отдай грузовик. — Билли обдумывает это новое обстоятельство и в нерешительности медлит. — Пожалуйста, отдай.

Это звучит убедительно. Билли подходит к Нельсону и аккуратно выпускает из рук игрушку прямо над головой плачущего друга.

Боль вызывает новый приступ горя в груди Нельсона, но, увидев, что грузовик лежит в траве рядом с ним, он умолкает. Ему требуется секунда, чтобы понять: причина его обиды устранена, и еще секунда, чтобы обуздать свое взволнованное тело. Кажется, будто от долгих сухих всхлипов, которыми сопровождаются его усилия, вздымается подстриженная трава и даже меркнет солнечный свет. Оса, которая все время упорно билась о стекло, улетает; алюминиевый шезлонг под Экклзом вот-вот рухнет, словно весь белый свет участвует в том, как Нельсон берет себя в руки.

— Не понимаю, почему этот мальчик такая неженка, — говорит миссис Спрингер. — Впрочем, пожалуй, понимаю.

— Почему? — Это ехидное добавление бесит Экклза.

Уголки ее рта опускаются в презрительной гримасе.

— Потому что он такой же, как его отец, — избалованный. С ним слишком носились, и он уверен, что весь мир обязан дать ему все, чего он хочет.

— Но виноват был другой мальчик, Нельсон только хотел получить свою игрушку.

— Да, и вы, наверно, думаете, что в случае с его отцом во всем виновата Дженис. — От того, как она произносит «Дженис», та кажется более осязаемой, драгоценной и значительной, чем жалкая тень в мозгу Экклза. Ему приходит в голову, что миссис Спрингер в конце концов права и что он уже перешел на сторону ее противника.

— Нет, не думаю, — возражает он. — Я считаю, что его поступкам нет оправдания. Это, однако, не означает, что его поступки не имеют причин, причин, за которые отчасти несет ответственность ваша дочь. Я принадлежу к церкви, которая полагает, что все мы — сознательные существа, ответственные за себя и за других.

От этих столь удачно сформулированных слов во рту у него появляется привкус мела. Хоть бы она предложила чего-нибудь выпить. Весна становится жаркой.

Старая цыганка видит его неуверенность.

— Конечно, легко говорить. Но может быть, не так легко придерживаться подобных взглядов, если вы на девятом месяце и из приличной семьи, и ваш муж где-то неподалеку крутит с какой-то летучей мышью, и все над вами смеются. — Слова «летучая мышь» быстро взмывают в воздух, хлопая черными крыльями.

— Никто над вами не смеется, миссис Спрингер.

— Вы не слышите, что люди говорят. Вы не видите их улыбочек. Одна особа на днях заявила мне, что если Дженис не может его удержать, значит, она никаких прав на него не имеет. У нее хватило наглости ухмыляться мне прямо в лицо. Я готова была ее задушить. Я ей ответила: «Обязанности есть и у мужчин, а не только у женщин». Такие вот особы и внушают мужчинам, будто весь мир существует только для их удовольствия. Судя по вашему поведению, вы и сами готовы в это поверить. Если весь мир будет состоять из одних Гарри Энгстромов, то долго ли он будет нуждаться в вашей церкви, как по-вашему?

Она выпрямилась на своей качалке, и глаза ее блестят от непролитых слез. Пронзительный голос, как ножом по сковородке, скребет Экклза, и ему кажется, будто он весь в ссадинах. Ее слова о сплетнях и улыбках поражают ужасающей реальностью, наподобие реальности той сотни лиц, которые смотрят на него, когда он по воскресеньям в 11:30 утра поднимается на кафедру, и заготовленный текст мгновенно улетучивается из головы, а записи превращаются в бессмыслицу. Он судорожно роется в памяти, и наконец ему удается выговорить:

— Мне кажется, что Гарри в некотором смысле особый случай.

— Особенного в нем только то, что ему все равно, кому он причиняет горе и какое. Я не хочу вас обижать, преподобный Экклз, я даже думаю, что вы сделали все, что было в ваших силах, принимая во внимание вашу занятость, но если уж говорить правду, то я жалею, что в ту первую ночь не позвала полицию.

Ему кажется, что сейчас она позовет полицию, чтобы арестовать его, Экклза. А почему бы и нет? Он, со своим белым воротником, только и знает, что искажать слово Божие. Он похищает веру у детей, которых обязан учить. Он убивает веру в душе каждого, кто слушает его болтовню. Он совершает обман каждой заученной фразой церковной службы, поминая всуе имя Отца Нашего, тогда как душа его чтит настоящего отца, которого он пытается ублажить, всю жизнь пытался ублажить, — Бога, который курит сигары.

— А что может сделать полиция? — спрашивает он.

— Не знаю, но уж, во всяком случае, она не станет играть с ним в гольф.

— Я уверен, что он вернется.

— Вы уже два месяца это твердите.

— Я все еще в это верю. — Но он не верит, он ни во что не верит.

В наступившем молчании миссис Спрингер пытается прочесть этот факт у него на лице.

— Вы не могли бы… — голос ее изменился, стал умоляющим, — вы не могли бы подать мне вон ту табуретку, что стоит в углу? Мне надо поднять ноги.

Он моргает, и его веки царапают друг друга. Он выходит из оцепенения, берет табуретку и несет к ней. Ее широкие голени в зеленых детских носочках робко поднимаются, он нагибается, подставляет ей под пятки табуретку и вспоминает картинки в религиозных брошюрах, на которых Христос умывает ноги нищим, от чего в его тело вливается поток новых сил. Он выпрямляется и глядит на нее сверху вниз. Она натягивает юбку на колени.

— Благодарю вас. Это такое облегчение.

— Боюсь, что это единственное облегчение, какое я вам принес, — признается он с простотой, которую сам находит, — и смеется над собой, за то, что находит — достойной восхищения.

— Ах, — вздыхает миссис Спрингер. — Тут уж ничем не поможешь.

— Нет, кое-что сделать можно. Пожалуй, насчет полиции вы правы. Закон охраняет интересы женщин, так почему бы не прибегнуть к закону?

— Фред против.

— У мистера Спрингера, безусловно, есть на то свои причины. Я имею в виду не только интересы бизнеса. Закон может добиться от Гарри только финансовой поддержки, а я думаю, что в данном случае дело не в деньгах. По правде говоря, я уверен, что деньги никогда не играют решающей роли.

— Это легко говорить, если у вас их всегда было достаточно.

Последнее замечание Экклз пропускает мимо ушей — оно явно вылетело у нее машинально, скорее от усталости, нежели от злобы: он уверен, что она хочет его слушать.

— Не знаю. Как бы то ни было, я — как, вероятно, и все остальные — надеюсь на лучшее. И если возможно настоящее исцеление, то действовать должны сами Гарри и Дженис. Как бы мы ни стремились им помочь, как бы ни старались что-нибудь сделать, мы всегда останемся где-то в стороне.

Подражая своему отцу, он заложил руки за спину и, отвернувшись от миссис Спрингер, смотрит через окно, как тот, кто едва ли останется в стороне, а именно Нельсон, сопровождаемый фоснахтовским мальчишкой, гонится за соседской собакой. Хохоча во весь рот, Нельсон неуклюже ковыляет по лужайке. Собака старая, рыжеватая, маленькая и медлительная; юный Фоснахт озадачен, но очень доволен криком своего друга: «Лев! Лев!» Экклз с любопытством отмечает, что в мирных условиях сын Энгстрома ведет за собой другого мальчика. Зеленый воздух, пробивающийся сквозь мутное стекло, словно трепещет от поднятого Нельсоном шума. Ситуация ясна: постоянный прозрачный поток внутреннего возбуждения должен, естественно, время от времени запирать узкие мозговые каналы менее восприимчивого мальчика, вызывая угрюмое обратное течение, которое выливается в акт грубого насилия. Ему жалко Нельсона, который много раз будет в наивном изумлении сидеть на мели, прежде чем обнаружит, что источник этого странного обратного течения — в нем самом. Экклзу кажется, что в детстве он тоже был таким — всегда давал, давал и давал, и всегда неожиданно оказывался в трясине. При приближении мальчиков старая собака виляет хвостом. Хвост перестает вилять и повисает нерешительной настороженной дугой, когда мальчики, словно охотники, с радостным гиканьем ее окружают. Нельсон тянется к собаке и шлепает ее обеими руками по спине. Экклз хочет крикнуть: собака может укусить, он не в состоянии спокойно на это смотреть.

— Да, но он уходит все дальше, — ноет миссис Спрингер. — Ему слишком хорошо живется. У него не будет причины вернуться, если мы сами об этом не позаботимся.

Экклз снова садится в алюминиевый шезлонг.

— Нет. Он вернется по той же причине, по которой ушел. Он привередлив. Он должен сделать мертвую петлю. Мир, в котором он теперь живет, мир этой девушки в Бруэре, перестанет питать его воображение. Я вижу его раз в неделю — и заметил, что он уже изменился.

— Послушать Пегги Фоснахт, так все как раз наоборот. Ей сказали, что он ведет развеселую жизнь. Не знаю, сколько у него там женщин.

— Всего одна, я в этом уверен. Самое удивительное в Энгстроме то, что он от природы домашнее животное. О Господи!

Группа во дворе распалась — мальчики бегут в одну сторону, собака в другую. Юный Фоснахт останавливается, Нельсон же мчится вперед, лицо у него перекосилось от страха.

Услышав его всхлипыванья, миссис Спрингер сердито говорит:

— Опять они довели Элси. Собака, наверное, спятила, если все-таки сюда приходит.

Экклз вскакивает — шезлонг валится у него за спиной, — открывает затянутую сеткой дверь и выбегает на солнце навстречу Нельсону. Мальчик пытается увернуться. Он хватает его на руки.

— Собака тебя укусила?

Всхлипыванья мальчика мгновенно прекращаются от нового испуга — он боится этого черного дядю.

— Элси тебя укусила?

Юный Фоснахт держится на безопасном расстоянии сзади.

Нельсон, неожиданно тяжелый и влажный в объятиях Экклза, издает глубокие хриплые вздохи и постепенно вновь обретает голос.

Экклз трясет его, чтобы он не заревел, и, изо всех сил стараясь, чтобы тот его понял, щелкает зубами возле самой его щеки.

— Так? Собака так сделала?

От этой пантомимы лицо ребенка расплывается в восторженной улыбке.

— Так, так, — говорит он; его узкая верхняя губа поднимается, обнажая зубы, нос морщится, и он отдергивает голову.

— Не укусила? — настаивает Экклз, ослабляя свои объятия.

Нельсон снова свирепо поднимает верхнюю губу. В этом живом личике, формой и выражением напоминающем лицо Гарри, Экклз ощущает насмешку. Нельсон опять начинает всхлипывать, вырывается из его рук и взбегает по ступенькам веранды к бабушке. Экклз встает; пока он стоял на корточках, его черная спина вспотела от солнца.

Поднимаясь по ступенькам, он вспоминает, как, подражая собаке, мальчик оскалил мелкие квадратные зубки, и это хватает за душу чем-то пронзительно-трогательным. Безобидный, но такой живой инстинкт. Инстинкт котенка, который ватными лапками пытается задушить клубок.

Вернувшись на веранду, он видит, что мальчик стоит между ногами бабушки, уткнувшись лицом ей в живот. Приникнув к теплому телу, он задрал платье с ее колен, и молочная белизна беззащитно оголившихся широких бледных ног, на которую наложились весело оскаленные зубы ребенка, ассоциируется в сознании Экклза с чем-то, что имеет привкус его собственной крови. Преисполненный силы — словно сострадание, как его учили, не беспомощный вопль, а мощная волна, вымывающая пыль и мусор изо всех уголков вселенной, — он делает шаг вперед и обещает обеим склоненным головам:

— Если он не вернется, когда она родит, мы прибегнем к помощи закона. Такие законы есть, и их не так уж мало.

— Элси кусается, потому что вы с Билли ее дразните, — говорит мальчику миссис Спрингер.

— Элси бяка, — говорит Нельсон.

— Нельсон бяка, — поправляет его миссис Спрингер. И, подняв лицо к Экклзу, таким же менторским тоном продолжает: — Ей осталось всего неделя, но я не вижу, чтоб он торопился.

Минута симпатии к ней миновала, и он оставляет ее на веранде. Любовь никогда не перестает, говорит он себе. Это по американскому исправленному и переработанному изданию. В Библии короля Якова сказано, что любовь пребудет вовеки. Голос миссис Спрингер сопровождает его по дому:

— Если ты еще раз начнешь дразнить Элси, бабушка тебя отшлепает.

— Не надо, баба, — робко упрашивает мальчик. Испуг его прошел.

Экклз надеется найти кухню и напиться воды из крана, но в беспорядочном нагромождении комнат кухня от него ускользает. Выходя из оштукатуренного дома, он глотает слюну. Он садится в свой «бьюик» и по Джозеф-стрит и Джексон-роуд едет к дому Энгстромов.

У миссис Энгстром четырехугольные ноздри. Вернее, они ромбовидные и помещены в нос, который не то чтобы велик, а просто не укладывается в обычные анатомические формы. Кусочки мышц, хряща и кости индивидуально выразительны и в резком свете делят кожу на множество граней. Интервью происходит у нее на кухне под множеством горящих ламп. Они горят средь бела дня, потому что Энгстромы занимают темную сторону двухквартирного кирпичного дома. Когда миссис Энгстром открыла ему дверь, руки ее были покрыты мыльной пеной, и, возвратившись с ним на кухню, она идет к раковине, полной раздувшихся рубашек и нижнего белья. Во время их беседы она энергично кидается на эти вещи. Она энергичная женщина. Рыхлый жир, болезненный излишек веса у миссис Спрингер образовался на тонкой кости, некогда принадлежавшей козявке вроде Дженис, тогда как миссис Энгстром плотно вставлена в большую крепкую раму. Высокий рост Гарри, очевидно, унаследовал от нее. В голове у Экклза неотступно вертится мысль о холодной воде в кранах, заслоненных мощным телом миссис Энгстром, но для столь мелкой просьбы все никак не представляется удобный случай.

— Не понимаю, зачем вы ко мне пришли, — говорит она. — Гарольду не сегодня исполнился двадцать один год. Я им не распоряжаюсь.

— Он у вас не был?

— Нет, сэр. — Она поворачивает голову через левое плечо, демонстрируя ему свой профиль. — Вы внушили ему такой стыд, что он, наверно, стесняется.

— Разве вы не считаете, что ему должно быть стыдно?

— А чего ему стыдиться? Начать с того, что я никогда не одобряла его связь с этой девицей. Стоит на нее взглянуть, сразу ясно, что она на две трети сумасшедшая.

— О, вы, конечно, шутите.

— Шучу? Первое, что эта девица мне сказала: «Почему вы не купите стиральную машину?» Является ко мне на кухню, смотрит вокруг и начинает мне объяснять, как я должна жить.

— Но вы, конечно, поняли, что она ничего худого не имела в виду.

— Разумеется, она ничего не имела в виду. Она только хотела сказать — чего ради я торчу в этакой развалюхе, а она, мол, явилась из этого огромного сарая на Джозеф-стрит, где кухня набита всякими новомодными штуками, и как же мне повезло, что я сумела сбагрить своего сына малютке с таким прекрасным приданым? Мне всегда не нравились ее глаза. Они никогда не смотрят вам в лицо.

Она поворачивается к Экклзу, и он, предупрежденный заранее, отвечает на ее взгляд. Под запотевшими очками — они старомодные, со стальной оправой, бифокальные полумесяцы отсвечивают розовыми бликами — дерзко открывает свою замысловатую мясистую нижнюю часть ее курносый нос. Широкий рот слегка растянут в неопределенном ожидании. Экклзу ясно, что эта женщина любит поострить. Трудность общения с остряками состоит в том, что они смешивают то, во что верят, с тем, во что не верят, лишь бы скорее произвести желанный эффект. Странно, но она ему очень нравится, хотя и набрасывается на него так же грубо, как на свое грязное белье. Но в том-то и дело, что для нее это одно и то же. В отличие от миссис Спрингер, она его, в сущности, просто не видит. Она в конфронтации со всем миром, и, защищенный ее необъятным сарказмом, он может спокойно говорить, что ему вздумается.

Он без обиняков становится на сторону Дженис:

— Она робкая.

— Робкая! Однако сумела забеременеть, и бедному Хасси пришлось на ней жениться, когда он сам едва только научился рубашку в брюки заправлять.

— Ему уже стукнул двадцать один год, как вы изволили выразиться.

— При чем тут годы. Одни умирают молодыми, другие рождаются стариками.

Эпиграммы по любому поводу. Забавно. Экклз громко смеется. Она делает вид, будто не слышит, и с яростным усердием принимается за белье.

— Робкая, как змея, — говорит она. — Эти маленькие женщины просто яд. Семенят вокруг, зыркают своими подлыми глазенками и возбуждают всеобщее сочувствие. От меня она сочувствия не дождется, пускай мужчины плачут. Послушать ее свекра, так она величайшая мученица со времен Жанны д'Арк.

Экклз снова смеется. Так оно и есть.

— А что, по мнению мистера Энгстрома, должен делать Гарри?

— Ползти обратно. Что еще? Он и приползет, бедный мальчик. Он, в сущности, такой же, как отец. Добрая душа. Наверно, потому-то мужчины и управляют миром. Все они — сплошь душа.

— Довольно необычная точка зрения.

— Разве? Именно это все время твердят нам в церкви. Мужчины — сплошь душа, а женщины — сплошь тело. Не знаю только, у кого мозги. Наверное, у Господа Бога.

Он улыбается и думает: неужели лютеранская церковь внушает всем такие идеи? Сам Лютер был тоже отчасти таким — в комическом гневе преувеличивал полуправду. Возможно, именно отсюда и берет начало протестантская чеканка мрачных парадоксов. Глубоко укоренившаяся безнадежность лежит в основе подобного образа мыслей. Высокомерие пренебрегает частностями. Впрочем, кто знает — он уже изрядно забыл теологию, которой его пичкали. Ему приходит в голову, что следовало бы повидать пастора Энгстромов.

Миссис Энгстром продолжает развивать свою мысль.

— Ну вот, а моя дочь Мириам стара, как мир, и всегда была старухой, о ней я никогда не беспокоилась. Я помню, еще давно по воскресеньям мы, бывало, ходили гулять к каменоломне, Гарольд так боялся — ему было не больше двенадцати, — он так боялся, что она упадет в пропасть. Я-то знала, что она не упадет. Вы только на нее посмотрите. Она не выйдет замуж из жалости, как поступил несчастный Хасси, чтобы потом весь мир набросился на него, когда он попытался вырваться на свободу.

— Я бы не сказал, что весь мир на него набросился. Мы с матерью его жены только что говорили о том, что дело обстоит как раз наоборот.

— Напрасно вы так думаете. От меня она пускай сочувствия не ждет. На ее стороне все, начиная с самого президента Эйзенхауэра. Они заговорят ему зубы. Вы сами заговорите ему зубы. А вот и второй.

Входная дверь открылась так тихо, что только она это слышит. На кухню входит ее муж, он в белой рубашке и галстуке, но под ногтями черные полоски — он наборщик. Такой же высокий, как жена, он кажется меньше ее ростом. Губы в самоуничижении шевелятся над плохо пригнанными искусственными зубами. Нос у него, как у Гарри, — аккуратная гладкая пуговка.

— Добрый день, святой отец, — говорит он. Одно из двух — либо он католик, либо вырос среди католиков.

— Очень рад познакомиться с вами, мистер Энгстром. — Рука у Энгстрома жесткая по краям, но ладонь мягкая и сухая. — Мы говорили о вашем сыне.

— Я в ужасе от его поведения.

Экклз ему верит. Вид у Эрла Энгстрома серый и изможденный. Вся эта история его явно доконала. Он сжимает губы над ускользающими зубами, словно человек с больным желудком, который пытается подавить отрыжку. Кажется, будто что-то грызет его изнутри. Краска, как дешевые чернила, сошла с его глаз и волос. Прямолинейный человек, он измерял свою жизнь полиграфической линейкой, плотно уложил все строки на верстатку, а утром пришел и увидел, что кто-то рассыпал весь набор.

— Он все твердит и твердит про эту девку, словно она Богородица, — говорит миссис Энгстром.

— Неправда, — мягко возражает мистер Энгстром и садится за кухонный стол с белой фарфоровой столешницей. Четыре прибора, которые ставились на него из года в год, протерли на ней черные пятна. — Я просто не понимаю, как Гарри мог устроить такую неразбериху. В детстве он всегда был очень аккуратный. Он не был неряшливым, как другие мальчики. Он всегда хорошо работал.

Не смывая пены с красных рук, миссис Энгстром принимается варить мужу кофе. Этот маленький знак внимания приводит ее в согласие с ним; они, подобно многим старым семейным парам, которые внешне как будто не в ладах, неожиданно начинают говорить одно и то же.

— Это все армия, — поясняет она. — Когда он вернулся из Техаса, его просто нельзя было узнать.

— Он не захотел идти в типографию, — говорит Энгстром. — Не хотел пачкаться.

— Преподобный Экклз, хотите кофе? — спрашивает миссис Энгстром.

Наконец-то настал его час.

— Нет, спасибо. Но я с удовольствием выпил бы стакан воды.

— Воды? Может быть, со льдом?

— Все равно. Какой угодно.

— Да, Эрл прав, — замечает она. — Теперь все говорят, что Хасси ленив, но это неверно. Он никогда не был ленивым. Еще когда он учился в школе, бывало, прихвастнешь, как хорошо он играет в баскетбол, а в ответ слышишь: «Да, он такой высокий, ему это легко дается». Но ведь они не знали, сколько он работал. Каждый вечер дотемна кидал мяч во дворе, мы и то диву давались: что он там видит?

— С двенадцати лет он только этим и занимался, — подтверждает Энгстром. — Я вбил для него столб во дворе, гараж был слишком низкий.

— Если он что-нибудь решил, его не остановишь, — говорит миссис Энгстром. Она с силой нажимает рычажок лотка с ледяными кубиками, и они с хрустом выскакивают наружу, сверкая и искрясь разноцветными искорками. — Он хотел быть первым, и я уверена, что он этого добился.

— Я понимаю, что вы хотите сказать, — говорит Экклз. — Мы иногда играем с ним в гольф, и он уже играет лучше меня.

Она кладет кубики в стакан, наливает воду из крана и подает Экклзу. Он поднимает стакан к губам, и сквозь жидкость до него доносится настойчивый голос Эрла Энгстрома:

— Потом он возвращается из армии и только и знает, что гоняться за юбками. Отказался работать в типографии, потому что ногти будут черные. — Экклз опускает стакан, и теперь Энгстром говорит через стол прямо ему в лицо: — Он стал типичным бруэрским бездельником. Если б я только мог до него добраться, святой отец, я бы из него эту дурь выбил, пусть бы даже он меня прикончил.

Его землистое лицо сердито морщится у рта, бесцветные глаза блестят.

— Что за выражения, Эрл, — говорит ему жена и ставит на стол кофе в чашке с цветочками.

Он опускает глаза и говорит:

— Простите. Когда я думаю о том, что делает этот парень, у меня все нутро переворачивается.

Экклз поднимает стакан, говорит в него, как в мегафон: «Нет», допивает воду, из-под ледяных кубиков, которые толкутся у него под носом, больше ничего уже не высосать, вытирает губы и добавляет:

— В вашем сыне очень много доброты. Когда я с ним, мне, разумеется совсем некстати, становится так весело, что я забываю, зачем его позвал. — Он смеется, глядя сначала на Энгстрома, но, не вызвав у него ни тени улыбки, переводит взгляд на миссис Энгстром.

— Этот ваш гольф, — говорит мистер Энгстром. — Зачем он вам нужен? Почему родители Дженис не обратятся в полицию? Если хотите знать мое мнение, его надо как следует вздуть, и притом поскорее.

Экклз косится на миссис Энгстром и чувствует, что дуги его бровей прилипли ко лбу, словно засыхающий клей. Еще минуту назад он не ожидал увидеть в ней союзника, а в этом изможденном добром человеке — довольно пошлого, обманувшего все ожидания врага.

— Миссис Спрингер так и хочет сделать, — говорит он Энгстрому. — Но Дженис и ее отец хотят подождать.

— Не пори ерунду, Эрл, — говорит миссис Энгстром. — Неужели мистеру Спрингеру хочется, чтобы его имя попало в газеты? Ты так говоришь, будто бедный Гарри твой злейший враг.

— Да, он мой враг, — отвечает Энгстром. Он двумя руками берется за блюдечко. — В ту ночь, когда я искал его по всем улицам, он стал мне врагом. Ты не можешь судить. Ты не видела ее лица.

— Что мне за дело до ее лица? По моим понятиям, потаскушки не превращаются в святых только потому, что у них есть свидетельство о браке. Эта девка хотела заполучить Гарри и заполучила его при помощи единственной уловки, какую знала, а других у нее в запасе нет.

— Не говори так, Мэри. Ведь это же пустые слова. Представь себе, что я поступил бы, как Гарри.

— Ах, вот оно что, — говорит она, и Экклз вздрагивает, видя, что лицо у нее напряглось и она вот-вот выпустит новый снаряд. — Я тебя не домогалась, это ты меня домогался. Или не так?

— Конечно, именно так, — бормочет Энгстром.

— Ну так нечего сравнивать.

Энгстром сгорбился над кофе и совсем ушел в себя.

— Ах, Мэри, — вздыхает он, не смея вставить ни слова.

Экклз пытается его защитить, в споре он почти автоматически переходит на сторону слабейшего.

— Мне думается, вы не правы. Дженис наверняка была уверена, что их брак основан на взаимном чувстве, — говорит он миссис Энгстром. — Будь она хитрой интриганкой, она бы не позволила Гарри так легко сбежать.

Теперь, когда миссис Энгстром убедилась, что нажала на мужа достаточно сильно, ее интерес к дискуссии угас. Ее точка зрения: Дженис не пропадет — столь очевидно неверна, что ей приходится пойти на уступки.

— А она и не позволяла ему сбежать, — говорит она. — Она получит его обратно. Вот увидите.

Экклз обращается к Энгстрому: если он согласен с женой, они все трое будут заодно, и он сможет уйти.

— Вы тоже считаете, что Гарри вернется?

— Нет, — говорит Энгстром, опустив глаза. — Никогда. Он слишком далеко зашел. Он теперь будет опускаться все ниже и ниже, пока мы вообще сочтем за лучшее выкинуть его из головы. Будь ему двадцать или двадцать два, но в его возрасте… У нас в типографии иногда появляются этакие молодчики из Бруэра. Они ни на что не годны. Вроде инвалидов, только что не хромают. Подонки, вот они кто, человеческие отбросы. А я уже два месяца сижу за своей машиной и думаю, почему мой Гарри так поступает, ведь он всегда ненавидел беспорядок и неразбериху.

Экклз поворачивается к матери Гарри и в изумлении видит, что она стоит, опираясь о раковину, и под ее очками блестят мокрые щеки. Глубоко потрясенный, он встает. Почему она плачет — потому, что муж говорит правду, или потому, что ей кажется, будто он говорит это, чтобы ее обидеть, в отместку за вынужденное признание, что он ее домогался?

— Я надеюсь, что вы ошибаетесь, — говорит Экклз. — Мне пора ехать. Благодарю вас обоих, что вы обсудили со мной это дело. Я понимаю, как вам должно быть неприятно.

Энгстром провожает его к выходу и в темной столовой касается его руки.

— Он так любил, чтобы все было хорошо, — говорит он, — я никогда не видел такого мальчика. Он страшно болезненно воспринимал любую ссору в семье, пусть даже мы с Мэри, как бы это сказать, просто шутили.

Экклз согласно кивает, сильно сомневаясь, что слово «шутили» соответствует только что виденному.

В полумраке гостиной стоит девушка в летнем платье без рукавов.

— Мим! Ты только что пришла?

— Да.

— Это святой отец… то есть преподобный…

— Экклз.

— Да, Экклз, он приезжал поговорить о Гарри. Моя дочь Мириам.

— Здравствуйте, Мириам. Гарри всегда с большой любовью про вас вспоминает.

— Хелло.

От этого слова большое окно у нее за спиной приобретает интимный блеск большого окна в кафе. Кажется, что позади раздаются небрежные приветствия, витает сигаретный дым и запахи дешевых духов. Нос миссис Энгстром повторяется на лице девушки в утонченном варианте, он приобретает сарацинскую или какую-то еще более древнюю, варварскую заостренность. Если начинать с длинного носа, то можно подумать, будто рост она унаследовала от матери, но, глядя на нее рядом с отцом, понимаешь, что она и ростом в него — усталый мужчина и красивая девушка как две капли воды похожи друг на друга. Оба одинаково узкие — словно лезвие ножа, и теперь, когда Экклз увидел, как под очками миссис Энгстром открылись старые раны, он знает, что этот нож может причинить боль. Их узость и усмиренное мещанство раздражают Экклза. Эти двое не пропадут. Они знают, что делают. Его слабость — люди, которые не знают, что делают. Беспомощные — им и тем, кто на самом верху, увы, ничем не поможешь. Те же, кто более или менее успешно лавируют посередине, с его аристократической точки зрения, обкрадывают и тех и других. Они подходят к двери, Энгстром обнимает дочь за талию, и Экклз думает о миссис Энгстром, безумной узнице, молча стоящей на кухне, о ее мокрых щеках и красных руках. Однако, когда он оборачивается помахать им на прощанье, явная несовместимость этой пары — арабского юноши с серьгами в ушах, исполненного наивного презрения к его, Экклза, пасторскому воротнику, и старой бабы-наборщика с обрюзглым лицом, поджарых, тесно сплетенных друг с другом, — невольно вызывает улыбку.

Он садится в машину раздосадованный и страдающий от жажды. За последние полчаса было сказано что-то приятное, но он никак не может вспомнить, что именно. Он весь исцарапан, взъерошен, ему жарко, в горле пересохло, словно он провел целый день в зарослях колючего кустарника. Он видел полдюжины людей и одну собаку, но ничье мнение не совпало с его собственным — что Гарри Энгстрома стоит спасать и можно спасти. В кустарнике вообще не было никакого Гарри — ничего, кроме затхлого воздуха и мертвых прошлогодних стеблей.

Светлый день клонится к долгому голубому весеннему вечеру. Он проезжает перекресток; за открытым окном верхнего этажа кто-то упражняется на трубе. Ду-дудо-до-да-да-дии. Дии-дии-ди-да-да-до-до-ду. Автомобили тихо шелестят по асфальту, возвращаясь домой с работы. Он едет через поселок, лавируя по косым поперечным улицам, держась параллельно далекому гребню горы. Фриц Круппенбах, лютеранский пастор Маунт-Джаджа в течение двадцати семи лет, живет в высоком кирпичном доме неподалеку от кладбища. Мотоцикл его студента-сына, наполовину разобранный, лежит на боку возле подъездной дорожки. У покатого, расположенного причудливыми террасами газона противоестественно ровный зеленовато-желтый цвет — его слишком усердно удобряют, стригут и пропалывают. Миссис Круппенбах — интересно, будет ли Люси когда-нибудь такая же смиренная, вся в ямочках? — открывает дверь; она в сером платье, презирающем времена года. Седые волосы, заплетенные в плотные косы, короной уложены на голове. С распущенными волосами она, наверно, смахивает на ведьму.

— Он стрижет газон, — говорит она.

— Я хотел бы с ним поговорить. Вопрос касается обоих наших приходов.

— Пожалуйста, поднимитесь в его комнату. Я сейчас его позову.

Весь дом — прихожая, коридоры, лестница, даже кожаный кабинет пастора наверху — пропитан запахом жаркого. Экклз сидит у окна круппенбаховского кабинета на церковной скамье с дубовой спинкой, оставшейся, наверно, после очередного ремонта. Усевшись на скамью, он, как в юности, испытывает инстинктивное желание помолиться, но вместо этого он смотрит в долину на бледно-зеленое поле для гольфа, на котором охотно очутился бы вместе с Гарри. Другие партнеры Экклза играют либо лучше, либо хуже его, и только Гарри и то и другое вместе, и только Гарри придает игре отчаянную веселость, словно некий доброжелательный, но эксцентричный повелитель послал их обоих на безнадежные поиски чего-то совершенно недосягаемого; поиски эти унижают их чуть не до слез, но у каждой метки, на каждой следующей лунке они начинаются сызнова. А Экклз лелеет еще одну надежду — он втайне задался целью одержать победу над Гарри. Он чувствует — то, что лишает Гарри устойчивости, то, что не позволяет ему всякий раз повторить его великолепный легкий удар, коренится в основе всех проблем, созданных самим Гарри, и, нанеся ему решительное поражение, он, Джек, преодолеет эту слабость, этот изъян, и таким образом решит все проблемы. А пока он с удовольствием слушает, как Гарри время от времени восклицает: «Вот так, вот так» или «Здорово!». Их согласие порой приводит Экклза в состояние такого неимоверного восторга, такого невинного экстаза, что весь мир с его бесконечной массой подробностей кажется далеким зеленым шаром.

Дом дрожит под шагами хозяина. Круппенбах поднимается в свой кабинет, раздосадованный тем, что его оторвали от газонокосилки. На нем старые черные брюки и мокрая от пота нижняя рубашка. Руки покрыты жесткой седой шерстью.

— Здравствуйте, Чэк, — произносит он густым церковным басом без всякой приветственной интонации. От немецкого акцента слова, словно камни, злобно валятся друг на друга. — Ну, что там у вас?

Экклз, не смея назвать старшего по годам Фрицем, смеется и восклицает: «Здравствуйте!»

Круппенбах кривится. Его тяжелая квадратная голова подстрижена ежиком. Этот человек сделан из кирпича. Словно он и в самом деле родился глиняным и за много десятков лет атмосфера придала ему твердость и цвет кирпича.

— Ну что? — повторяет он.

— У вас в приходе есть семья по фамилии Энгстром.

— Да.

— Отец — наборщик.

— Да.

— Их сын Гарри два месяца назад бросил жену. Ее родители. Спрингеры, принадлежат к моей церкви.

— Ну да. Этот парень. Этот парень Schussel[11].

Экклз не совсем понимает, что это значит. Видимо, Круппенбах не садится, чтобы не запачкать своим потом мебель. Экклз, который, словно мальчишка-хорист, сидит на церковной скамье, попадает в положение просителя. Запах жареного мяса усиливается по мере того, как он излагает свою версию происшедшего: что Гарри был несколько избалован своими спортивными успехами; что жена его, честно говоря, проявила слишком мало воображения в их браке; что сам он в качестве священника пытался разбудить совесть молодого человека по отношению к жене, не настаивая, однако, на преждевременном воссоединении, ибо проблема молодого человека не столько в недостатке чувств, сколько в необузданном их избытке; что от тех и других родителей по различным причинам помощи ждать не приходится; что всего лишь несколько минут назад он оказался свидетелем ссоры между Энгстромами, ссоры, которая, возможно, дает ключ к загадке, почему их сын…

— Вы считаете, — перебивает его Круппенбах, — вы считаете, что ваша задача — вмешаться в жизнь этих людей? Я знаю, чему теперь учат в семинарии — всей этой психологии и так далее. Но я с этим не согласен. Вы считаете, что ваша задача быть бесплатным врачом, носиться туда-сюда, затыкать все дыры и сглаживать все углы. Я этого не считаю. Я не считаю, что это входит в ваши обязанности.

— Я только…

— Нет уж, дайте мне кончить. Я прожил в Маунт-Джадже двадцать семь лет, а вы всего только два года. Я выслушал ваш рассказ, но извлек из него не то, что он говорил об этих людях, а то, что он говорил о вас. Это был рассказ о служителе Господа Бога, который променял свою миссию на несколько жалких сплетен и несколько матчей в гольф. Какое, по-вашему, дело Господу Богу до того, что один инфантильный муж бросает одну инфантильную жену? Задумываетесь ли вы еще о том, что видит Господь? Или вы уже выше этого?

— Разумеется, нет. Но мне кажется, наша роль в подобной ситуации…

— Вам кажется, что наша роль быть полицейскими, полицейскими, у которых нет наручников, нет пистолетов, нет ничего, кроме человеческой доброты. Так или не так? Не отвечайте, а только подумайте, прав я или нет. Так вот что я вам скажу — это дьявольская идея. Я вам скажу — пусть полицейские будут полицейскими и заботятся о своих законах, которые не имеют ничего общего с нами.

— Я согласен, но лишь до некоторой степени…

— Что значит «до некоторой степени»? Тому, что мы должны делать, нет ни оговорок, ни меры. — Своим толстым указательным пальцем, который между суставами зарос шерстью. Он стучит по спинке кожаного кресла, подчеркивая значение слов. — Если Господь захочет прекратить страдания, Он возвестит царствие свое немедленно. — Джек чувствует, что у него начинает гореть лицо. — Чем, по-вашему, ваши ничтожные друзья выделяются среди миллиардов, которых видит Бог? На улицах Бомбея каждую минуту умирают люди! Вы говорите: «роль». А я вам говорю, что вы не знаете, в чем состоит ваша роль, иначе вы заперлись бы у себя дома и молились. Вот в чем ваша роль — показывать пример истинной веры. Вот откуда приходит утешение — от веры, а не от мелкой суеты, не от того, что вы устраиваете бурю в стакане воды. Бегая взад-вперед, вы убегаете от долга, который Господь вручил вам, чтоб укрепить вашу веру, чтобы в нужный час в ответ на призыв вы смогли бы выступить вперед и сказать им: «Да, Он умер, но на небе вы увидите Его. Да, вы страдаете, но вы должны любить свою боль, ибо это боль Иисуса Христа». Вот почему воскресным утром, когда мы предстаем перед ними, мы должны являться не измученные горем, а полные мыслями о Христе, мы должны гореть, — он сжимает свои волосатые кулаки, — гореть мыслями о Христе, мы должны зажечь их силою нашей веры. Вот почему они приходят, а иначе за что они станут нам платить? Все остальное, что мы можем сказать или сделать, может сказать или сделать каждый. На то у них есть врачи и юристы. Все это сказано в Священном писании — разбойник, который уверовал, дороже всех фарисеев. Не ошибитесь. Я говорю вам серьезно. Не ошибитесь. Для нас не существует ничего, кроме Христа. Все остальное, все эти приличия и усердие, — ничто. Козни дьявола.

— Фриц, — раздается снизу осторожный голос миссис Круппенбах. — Ужин готов.

Краснолицый человек в нижней рубашке смотрит сверху вниз на Экклза и спрашивает:

— Хотите ли вы преклонить со мною колена и помолиться о том, чтобы Христос снизошел в эту комнату?

— Нет. Нет, не хочу. Я слишком сердит. Это было бы лицемерием.

Отказ, немыслимый в устах мирянина, если не смягчает Круппенбаха, то несколько его успокаивает.

— Лицемерие, — говорит он кротко. — Это несерьезно. Разве вы не верите в вечные муки? Разве, надевая этот воротник, вы не знали, чем рискуете?

Глаза его кажутся мелкими изъянами на кирпичной коже лица; розовые и блестящие, они как бы горят от сильного жара.

Не дожидаясь ответа, Круппенбах поворачивается и идет вниз ужинать. Джек спускается следом за ним, направляясь к двери. Сердце его стучит, как у получившего нагоняй ребенка, колени дрожат от ярости. Он пришел обменяться информацией, но стал жертвой какого-то безумного, оскорбительного монолога. Напыщенный старый гунн, доморощенный громовержец, не имеет ни малейшего представления о миссии церкви как провозвестника света и наверняка пролез в нее из мясной лавки. Джек понимает, что это злобные и недостойные мысли, но не может их отогнать. Его отчаянье настолько глубоко, что он пытается загнать его еще глубже, повторяя: он прав, он прав, чтобы — как это ни глупо — вызвать слезы и очиститься от этой скверны, сидя за идеально круглым зеленым рулем «бьюика». Плакать он не может — внутри все пересохло. Стыд и поражение висят на нем тяжелым мертвым грузом.

Хотя он знает, что дома его ждет Люси — если обед еще не готов, он успеет выкупать детей, — он вместо этого едет в аптеку в центр поселка. Подстриженная под пуделя девица за прилавком — она из его молодежной группы — и два прихожанина, которые покупают лекарства, противозачаточные средства или туалетную бумагу, радостно его приветствуют. Вот куда они ходят за утешением. Экклзу хорошо, в общественных местах он чувствует себя лучше всего. Положив руки на чистый холодный мрамор, он заказывает ванильное мороженое с содовой и еще шарик с кленовым сиропом и грецким орехом и в ожидании, пока их принесут, выпивает два стакана восхитительной прозрачной воды.


Клуб «Кастаньеты», получивший свое название во время войны, когда все помешались на Южной Америке, занимает треугольное здание там, где Уоррен-авеню под острым углом пересекает улицу Скачущей Лошади. Это южная часть Бруэра, здесь живут итальянцы, негры и поляки, и Кролик считает это заведение сомнительным. Окна, словно выложенные стеклянными кирпичами, нагло ухмыляющиеся на фасаде, делают его похожим на крепость смерти, а тускло освещенный полированный интерьер напоминает модную похоронную контору — горшки с цветами, утешительный писк музыки, запах ковров, ламп дневного света, пластинок от жалюзи и еле заметный запах спиртного. Сперва мы его пьем, а после нас в нем бальзамируют. С тех пор, как одного их соседа на Джексон-роуд уволили с должности служителя похоронной конторы и он стал барменом, Кролику кажется, что эти две профессии как-то связаны между собой; представители обеих говорят мягкими тихими голосами, очень чистенькие с виду и всегда стоят. Они с Рут заняли кабинку недалеко от входа, и из окна им видно, как вибрируют красные блики, когда неоновые кастаньеты на вывеске перебегают взад-вперед, имитируя стук.

От этого розового трепетанья лицо Рут как бы повисает в воздухе. Она сидит против него. Он пытается представить себе ее прежний образ жизни — гнусное заведение, в котором они сидят, очевидно, знакомо ей не хуже, чем ему раздевалка спортивного зала. Одна только мысль об этом действует ему на нервы; ее беспорядочная жизнь, как и его попытка завести свою семью, — нечто такое, о чем он все время пытается забыть. Он был счастлив — вечерами они сидели в ее квартире; она читала свои детективы, он либо бездельничал, либо бегал в кулинарию за имбирным пивом, а иногда они ходили в кино, — но того, что здесь, ему не надо. В тот первый вечер дайкири, может, и пошел ему на пользу, но с тех пор он никогда не помышлял о выпивке и надеялся, что она тоже. Вначале так оно и было, но с некоторых пор что-то ее грызет, она отяжелела и временами поглядывает на него так, словно он свинья, и только. Он не знает, в чем его вина, но знает, что легкость почему-то исчезла. И вот сегодня звонит ее так называемая подруга Маргарет. Телефонный звонок перепугал его насмерть. Последнее время он стал бояться, что за ним придут полицейские, или его мать, или кто-нибудь еще, у него появилось такое чувство, будто по ту сторону горы что-то нарастает. После того как он тут поселился, несколько раз звонил телефон, и кто-то низким голосом спрашивал: «Рут?» — или, услыхав голос Кролика, вешал трубку. Потом звонили снова. Рут повторяла в трубку «нет, нет», и этим дело кончалось. Она знает, как с ними обращаться, да и звонило-то всего человек пять. Прошлое, как лоза, держалось лишь за эти пять усиков и легко оборвалось, оставив ее чистой, голубой и пустой. Но сегодня из этого прошлого явилась Маргарет, которая пригласила их в «Кастаньеты», и Рут захотела пойти, и Кролик пошел с ней. Просто для разнообразия. Ему скучно.

— Что ты будешь пить? — спрашивает он.

— Дайкири.

— Ты уверена? Ты уверена, что тебя от него не стошнит? — Он заметил, что иногда ее как будто тошнит и она отказывается от еды, а иногда готова съесть весь дом.

— Нет, не уверена, но почему меня не должно тошнить?

— Не знаю почему. Других ведь не тошнит.

— Послушай, оставь хоть на минутку свою философию. Позаботься, чтобы мне принесли выпить.

Шоколадная девица в оранжевом платье, которое, судя по оборкам, должно изображать нечто южноамериканское, подходит к столику, и он заказывает два дайкири. Она захлопывает блокнотик, уходит, и в глубоком вырезе у нес на спине он видит кусочек черного бюстгальтера. В лучах света ее кожа вовсе не кажется черной, просто приятный густой цвет, на лопатках играют фиолетовые тени. Она немножко косолапая и идет неторопливой походкой, размахивая своими оборками. Она не обращает на него никакого внимания; и ему нравится, что она не обращает на него внимания. А Рут последнее время пытается внушить ему, будто он в чем-то виноват.

— Ты на что смотришь? — спрашивает она.

— Ни на что.

— Тебе этого нельзя. Кролик. Ты слишком белый.

— Веселое у тебя сегодня настроение.

— А я всегда такая, — вызывающе улыбается она.

— Надеюсь, что нет.

Негритянка возвращается и ставит перед ними дайкири. Они молчат. Позади открывается дверь, и вместе со струей холодного воздуха входит Маргарет. Вдобавок ко всему ее сопровождает тип, которого он вовсе не желает видеть, — Ронни Гаррисон.

— Хелло, — говорит Маргарет Кролику, — вы все еще при ней?

— Черт побери, да это же великий Энгстром! — восклицает Гаррисон, словно пытается во всем заменить Тотеро, и нагло добавляет: — Я кое-что о тебе слышал.

— Что ты слышал?

— О, разное.

Гаррисон никогда особенно не нравился Кролику, и теперь он лучше не стал. В раздевалке он вечно болтал о своих успехах у женщин и вообще занимался черт-те чем. У него было жирное волосатое брюхо, и это брюхо сильно раздулось. Гаррисон толст. Толст и наполовину лыс. Его курчавые бронзовые волосы поредели, и, когда он поворачивает голову, на черепе проглядывает розовая кожа. Этот розовый цвет кажется Кролику непристойным. Однако он вспоминает, что однажды Гаррисон вернулся на площадку после того, как кто-то выбил ему локтем два зуба, и хочет ему обрадоваться. На площадке одновременно всегда бывает пятеро, и на это время остальные четверо представлялись ему единственными в мире.

Но все это кажется таким далеким и с каждой секундой, что Гаррисон стоит тут, глупо ухмыляясь, отодвигается все дальше. На нем узкий в плечах летний костюм из какого-то искусственного полотна, и эта самодовольная модная тряпка бесит Кролика. Он чувствует, что его окружают. Вопрос в том, кто где будет сидеть. Они с Рут сели друг против друга, что было ошибкой. Гаррисон принимает решение и ныряет на место рядом с Рут; движения его, чуть-чуть замедленные, выдают хромоту от старой футбольной травмы. Кролик никак не может отвлечься от недостатков Гаррисона. Его эффектный костюмчик в стиле аристократического колледжа испорчен черным шерстяным галстуком, как у итальяшки. Когда он открывает рот, видны два вставных зуба, которые не совсем подходят к остальным.

— Как жизнь, старина? Я слышал, ты преуспеваешь, — говорит он, подмигивая Рут, которая сидит чурбан чурбаном, держа обеими руками бокал дайкири. Суставы ее пальцев покраснели от мытья посуды — все из-за него, Гарри. Когда она поднимает ко рту бокал, сквозь него виден искаженный подбородок.

Рядом с Кроликом ерзает Маргарет. Она такая же суетливая, как Дженис. Ее присутствие в левом углу его поля зрения ощущается, словно мокрая грязная тряпка, болтающаяся сбоку от его лица.

— Где Тотеро? — спрашивает он ее.

— Тотер-кто?

Рут хихикает, черт бы ее побрал. Гаррисон наклоняется к ней и, блестя розовой лысиной, что-то шепчет. Ее губы расползаются в улыбке — точь-в-точь как в тот вечер в китайском ресторане. Что бы он ни сказал, ей все нравится, и вся разница лишь в том, что сегодня это Гаррисон, а он, Кролик, сидит напротив них, приклеенный к этой ненавистной девке. Он уверен, что Гаррисон шепчет что-то про него, про «великого баскетболиста». С той самой минуты, когда их стало четверо, ясно, что козлом отпущения будет он. Как в тот вечер Тотеро.

— Вы отлично знаете кто, — говорит он Маргарет. — Тотеро.

— Наш бывший тренер, Гарри! — восклицает Гаррисон и наклоняется через стол, чтобы прикоснуться к пальцам Кролика. — Человек, который сделал нас бессмертными!

Кролик на дюйм отодвигает свои пальцы, чтобы Гаррисон не мог до них дотронуться, и Гаррисон с самодовольной усмешкой отдергивает руку; при этом его ногти со скрипом царапают скользкий полированный стол.

— Меня, ты хочешь сказать, — отзывается Кролик. — Ты был пустое место.

— Пустое место. Это звучит немного жестоко. Это звучит немного жестоко, Гарри, дружище. Давай обратимся к прошлому. Когда Тотеро хотел вывести кого-нибудь из игры, кого он посылал на площадку? Когда он хотел, чтобы кто-то прикрывал классного игрока вроде тебя, кого он выбирал для этой цели? — Он хлопает себя по груди. — Ты был слишком яркой звездой, чтобы пачкать руки такими делами. Ты ведь никогда никого не трогал, верно? И в футбол ты тоже не играл, и коленок себе не разбивал, так или не так? Нет, сэр, только не птичка Гарри — ему надо беречь свои крылышки. Подавай ему мяч и смотри, как он бросает его в корзину.

— И он в нее, между прочим, попадал, если ты заметил.

— Иногда. Иногда попадал. Не морщи свой носик, Гарри. Не думай, что мы не ценим твой талант.

Судя по тому, как он действует руками — бьет по столу, заученными движениями поднимает их и опускает, — Кролик делает вывод, что он частенько разглагольствует за столом. Однако руки слегка дрожат, и, заметив, что Гаррисон его побаивается, Кролик теряет к нему всякий интерес. Приходит официантка; Гаррисон заказывает виски со льдом для себя и Маргарет и еще один дайкири для Рут; Кролик смотрит вслед удаляющейся темной спине, словно на свете нет ничего лучше, чем этот треугольничек черного бюстгальтера между двумя лиловато-коричневыми подушками мышц. Он хочет, чтобы Рут заметила его взгляд.

Гаррисон теряет свою коммивояжерскую уверенность.

— Я тебе не рассказывал, что однажды говорил мне про тебя Тотеро? Ты меня слушаешь, ас?

— Что же он говорил?

О Господи, этот тип просто старый зануда, а ведь ему еще и тридцати нет.

— Он мне сказал: «Это строго между нами, Ронни, но я надеюсь, что ты воодушевишь команду. Гарри никогда не думает о команде».

Кролик смотрит сверху вниз на Маргарет и через стол на Рут.

— А теперь я расскажу вам, что было на самом деле. Гаррисон пришел к Тотеро и заявил: «Настоящий лидер — это я, верно, тренер? Я — настоящий ас, верно? Не то что этот паршивый хвастун Энгстром». А Тотеро, наверно, спал и ничего ему не ответил, вот Гаррисон с тех пор и воображает, будто он — настоящий герой, классный игрок. Понимаете, когда в баскетбольной команде появляется какой-нибудь неуклюжий толстозадый коротышка, который ни на что не способен, его называют классным игроком. Не знаю уж, где он играет во все эти игры. Наверно, у себя в спальне.

Рут смеется, меньше всего он хотел ее рассмешить.

— Это неправда. — Тренированные руки Гаррисона мелькают еще более суетливо. — Тотеро мне это сам сказал. Впрочем, ничего нового в этом не было, это вся школа знала.

Неужели? Никто никогда ему не говорил.

— О Господи, давайте не будем говорить о баскетболе. Куда б я с этим подонком ни пошла, мы только о нем и говорим, — вставляет Рут.

Неужели на его лице появилось сомнение, и она сказала это, чтобы его подбодрить? Неужели она хоть капельку его жалеет?

Гаррисон, очевидно, догадался, что вел себя немного нахальнее, чем приличествует обходительному коммивояжеру. Он вынимает сигарету и зажигалку «ронсон» в футляре из крокодиловой кожи. Словно дети, собравшиеся вокруг фокусника, они во все глаза смотрят, как он щелкает ею, извлекая аккуратный язычок пламени.

Кролик поворачивается к Маргарет — при этом ему кажется, будто он точно так же поворачивался к ней миллион лет назад, — и говорит:

— Вы мне так и не ответили.

— Черт его знает, где он. Наверно, вернулся домой. Он был болен.

— В каком смысле? Действительно болен, или… — Рот Гаррисона кривится в забавной гримасе — он одновременно и улыбается и морщится, словно столичный житель, желающий продемонстрировать жалким провинциалам нечто такое, чего они отродясь не видывали, и, чтобы у них не осталось никаких сомнений, постукивает себя по лбу: — Болен, болен, болен?

— Во всех смыслах, — отвечает Маргарет. Мрачная тень пробегает по ее лицу и как бы отделяет ее и Гарри, который замечает эту тень, от остальных, уводя их обоих в таинственную эпоху, в которой они оба были миллион лет назад, и Гарри пронзает странное чувство вины оттого, что он здесь, а не там, где никогда не бывал. Рут и Гаррисон, сидящие напротив под мигающим красным светом, улыбаются им словно из самого сердца преисподней.

— Дорогая Рут, — говорит Гаррисон. — Как ты живешь? Я часто о тебе вспоминаю, беспокоюсь, как ты там.

— Можешь не беспокоиться. — Однако она явно польщена.

— Я просто думаю, способен ли наш общий друг обеспечить тебе жизнь в том стиле, к какому ты привыкла.

Негритянка приносит напитки, и Гаррисон размахивает у нее перед носом крокодиловым «ронсоном».

— Настоящая кожа, — замечает он.

— Неужели? — произносит она. — Ваша собственная?

Кролик смеется. Ему нравится эта женщина.

Когда она уходит, Гаррисон наклоняется вперед со слащавой улыбочкой, какой улыбаются детям.

— Известно ли тебе, что мы с Рут как-то раз ездили в Атлантик-Сити? — спрашивает он Кролика.

— С нами была еще одна пара, — поясняет она Гарри.

— Омерзительная пара, — говорит Гаррисон, — которая предпочитала уединение в своем обшарпанном бунгало золотым лучам солнца на воздухе. Представитель ее мужской половины позже с плохо скрытой гордостью мне признался, что он в течение весьма короткого периода в тридцать шесть часов одиннадцать раз подряд пережил оргазматическую кульминацию.

— Послушать тебя, Ронни, так можно подумать, будто ты учился в Гарварде, — смеется Маргарет.

— В Принстоне, — поправляет он. — Я хочу произвести впечатление выпускника Принстона. Гарвард здесь не котируется.

Кролик смотрит на Рут и видит, что она выпила первую порцию дайкири и принялась за вторую. Она хихикает.

— Хуже всего то, — говорит она, — что они занимались этим делом в машине. Несчастный Ронни сидел за рулем, лавируя в воскресных пробках, а когда мы остановились перед светофором, я оглянулась и увидела, что у Бетси платье задрано до головы.

— Я не всю дорогу сидел за рулем, — говорит ей Гаррисон. — Помнишь, в конце концов нам все же удалось посадить за руль его.

Голова его наклоняется к Рут за подтверждением, и розовая плешь блестит.

— Да, верно. — Рут смотрит в свой бокал и снова хихикает, возможно при воспоминании о голой Бетси.

Гаррисон внимательно следит, какое впечатление все это производит на Кролика.

— У этого типа, — продолжает он нагло-обходительным тоном, словно предлагая выгодную сделку, — у этого типа была любопытная теория. Он считал… — руки Гаррисона взлетают в воздух, — он считал, что в самый критический — как бы это получше выразиться? — в самый кульминационный момент следует как можно сильнее ударить партнершу по лицу. Если, конечно, находишься в соответствующем положении. Иначе бей куда попало.

Кролик моргает; он и вправду не знает, как вести себя с этим гнусным типом. И тотчас же, буквально в мгновение ока, под влиянием спиртного, которое испаряется у него под ребрами, он вдруг чувствует, что ему на все наплевать. Он смеется, по-настоящему смеется. Пусть все они катятся к чертям.

— А как насчет того, чтобы кусаться?

Ухмылка Гаррисона, долженствующая означать: «Я тебя понял, приятель», застывает; реакция у него не настолько быстрая, чтобы он мог сразу сориентироваться.

— Кусаться? Не знаю.

— Он, наверно, об этом не подумал. Хороший кровавый укус — нет ничего лучше. Конечно, я понимаю, что тебе мешают искусственные зубы.

— Разве у тебя искусственные зубы, Ронни? — восклицает Маргарет. — Как интересно! Ты никогда не говорил.

— Конечно, искусственные, — поясняет ей Кролик. — Неужели вы думали, что эти две клавиши от рояля его собственные? Они ведь и рядом с настоящими не лежали.

Гаррисон сжимает губы, но не может позволить себе отказаться от вымученной ухмылки, и она резко искажает его лицо. Языком он тоже еле ворочает.

— В том доме, куда мы захаживали в Техасе, — говорит Кролик, — была одна девица, так у ней весь зад был так сильно искусан, что напоминал кусок старого картона. Который долго пролежал под дождем. Ее только для того и держали. В остальном она была девственница.

Оглядев слушателей, он видит, что Рут тихонько качает головой, словно хочет сказать: «Не надо, Кролик», так бесконечно грустно, так грустно, что тонкий слой песка как бы окутывает ему душу и затыкает рот.

— Это похоже на рассказ про ту блядь, у которой была самая большая… а, вы, наверно, не хотите про это слушать, — вставляет Гаррисон.

— Хотим. Валяй, — говорит Рут.

— Ну так вот, этот парень…

Лицо Гаррисона качается в мерцающем свете. Руки начинают иллюстрировать рассказ. Бедняге, наверно, приходится раз пять на дню восхвалять достоинства своего товара, думает Кролик. Интересно, чем он торгует, скорее всего идеями, вряд ли чем-нибудь столь же осязаемым, сколь «чудо-терка». «…по локоть, потом до плеча, потом ныряет с головой, уходит по грудь и ну ползти вперед…» Милая старая «чудо-терка». Кролику даже кажется, будто он держит ее в руке. Рукоятки были на выбор трех цветов — бирюзовые, алые и золотые. Самое забавное, что она действительно делала все то, что про нее говорили, — действительно чистила и натирала репу, морковь, картошку и редиску быстро и аккуратно, в ней была такая длинная щель с острыми, как у бритвы, краями… «…видит того, другого, парня и говорит ему: «Эй, ты не видал тут…» Рут безучастно сидит на своем месте, и Кролику приходит в голову ужасная мысль, что ей все равно, для нее нет никакой разницы между ним и Гаррисоном, да и есть ли, в сущности, между ними разница? Весь интерьер затуманивается и сливается в нечто огромное и красное, словно внутренность желудка, который их всех переваривает, «…а тот другой парень и говорит: «Угораздило, дьявол! Я тут уже три недели ищу свой мотоцикл!»

Гаррисон ждет, когда можно будет смеяться вместе со всеми. Все молчат. Товар продать не удалось.

— Это слишком неправдоподобно, — замечает Маргарет. Кролик покрывается липким потом, и струя воздуха из отворяющейся двери резко холодит ему спину.

— Смотри-ка, уж не твоя ли это сестра? — говорит Гаррисон.

Рут поднимает глаза от бокала.

— Она? — Он молчит, и тогда она добавляет: — У нее такое же лошадиное лицо.

Кролику достаточно одного взгляда. Мириам и ее спутник проходят мимо их стола и останавливаются в поисках свободной кабинки. Кафе имеет форму клина, расширяющегося от входа. Бар находится в середине, по обе его стороны расположен ряд кабинок. Молодая пара направляется к противоположному ряду. Мим в белых туфлях на высоченных каблуках. У парня пушистые светлые волосы, очень коротко остриженные — только-только чтоб пригладить расческой, — и ровный, гладкий конфетный загар, какой бывает у тех, кто летом на свежем воздухе не работал, а отдыхал.

— Это ваша сестра? — спрашивает Маргарет. — Симпатичная. Вы с ней, наверно, в разных родителей пошли.

— Ты-то откуда ее знаешь? — спрашивает Кролик Гаррисона.

— А, — неопределенно машет рукой Гаррисон, словно скользя пальцами по жирной полосе в воздухе, — встречал в разных местах.

Кролик сначала хотел сделать вид, будто ничего не замечает, но намек Гаррисона, что его сестра — шлюха, заставляет его встать и по устланному оранжевыми плитками полу обогнуть бар.

— Мим.

— Хелло.

— Что ты тут делаешь?

— Это мой брат, — говорит она своему спутнику, — он воскрес из мертвых.

— Хелло, старший братец.

Кролику не нравится тон мальчишки, не нравится, что он сидит внутри кабинки, а Мим — с краю, на месте мужчины. Ему вообще не нравится все это — будто Мим выводит его в свет. На мальчишке легкий полосатый пиджак и узкий галстук; с виду он одновременно слишком юный и слишком старый, словно замызганный ученик курсов по подготовке в колледж. Губы слишком толстые. Мим не говорит, как его зовут.

— Гарри, папа с мамой все время из-за тебя ссорятся.

— Если б они знали, что ты шляешься по таким кабакам, они нашли бы еще одну тему для разговоров.

— Для этой части города тут не так уж плохо.

— Тут воняет. Почему бы вам с малышом не убраться отсюда?

— Послушайте. Кто тут командует парадом? — спрашивает мальчишка, поднимая плечи и еще больше надувая толстые губы.

Гарри перегибается через стол, зацепляет пальцем полосатый галстук и дергает его кверху. Галстук шлепает мальчишку по толстым губам и несколько искажает его наманикюренную физиономию. Он пытается встать, но Кролик кладет руку на макушку его прилизанной головы, толкает его на место и уходит, все еще сохраняя в кончиках пальцев ощущение твердой узкой мальчишеской головы. За спиной раздается голос сестры:

— Гарри.

Слух у него такой острый, что, огибая бар, он слышит, как малыш хриплым от страха голосом объясняет Мим:

— Он в тебя влюблен.

Вернувшись к своему столу, он говорит:

— Пошли, Рут. Выводи свой мотоцикл.

— Мне и тут хорошо, — протестует она.

— Идем.

Она начинает собираться, и Гаррисон, нерешительно оглянувшись вокруг, выходит из кабинки, чтобы ее пропустить. Он стоит рядом с Кроликом, и Кролик импульсивно кладет руку на его подбитое ватой псевдопринстонское плечо. По сравнению с кавалером Мим он ему даже нравится.

— Ты прав, Ронни, — говорит он. — Ты был классный игрок.

Получается довольно противно, но намерения у него самые лучшие в память о старой команде.

Гаррисон соображает слишком медленно, и потому до него не доходит, что Кролик говорит серьезно, он отбрасывает его руку и отвечает:

— Когда ты наконец станешь взрослым? — Его вывела из равновесия реакция на его дурацкий анекдот.

На теплых по-летнему ступеньках кафе Кролика разбирает смех.

— Ха-ха-ха, — хохочет он под неоновым светом. Рут, однако, не до смеха.

— Ты просто псих, — заявляет она.

Идиотка не понимает, что он и вправду взбешен. Его бесит, как она неодобрительно качала головой, когда он попытался сострить; мысль его снова и снова возвращается к той минуте, и каждый раз его от этого коробит. Причин для злости столько, что он даже не знает, с чего начать. Ясно одно — он ее как следует взгреет.

— Значит, ты ездила с этим подонком в Атлантик-Сити.

— Почему он подонок?

— Ну конечно. Подонок не он, а я.

— Я этого не говорила.

— Говорила. Когда мы сидели в этой паршивой дыре.

— Это просто такое выражение. Ласкательное, хотя я и не знаю почему.

— Не знаешь.

— Не знаю. Стоило тебе увидеть твою сестру с каким-то приятелем, как ты тут же наделал в штаны.

— Ты видела сопляка, с которым она явилась?

— А что в нем такого? По-моему, вполне приличный парень.

— По-твоему, они все приличные парни.

— Не понимаю, почему ты ведешь себя словно всемогущий судия.

— Да, милая, по-твоему, всякий, кто ходит в штанах, приличный парень.

Они идут по Уоррен-авеню. До их дома еще семь кварталов. Ветер теплый, люди сидят на ступеньках, слышат их разговор, и потому они стараются говорить тихо.

— Знаешь, если встреча с сестрой так на тебя подействовала, я рада, что мы не женаты.

— Это еще к чему?

— Что — это?

— Женитьба.

— Ты же сам начал, в ту первую ночь. Ты забыл, что все время об этом говорил и целовал мне палец, где должно быть кольцо?

— Это была приятная ночь.

— Ну и ладно.

— Ничего не ладно. — Кролик чувствует, что его загнали в угол, и если он теперь попробует ее взгреть, ему придется с ней покончить навсегда, вычеркнуть все, что у них было хорошего. Но она сама виновата — зачем потащила его в эту вонючую дыру?

— Ты спала с Гаррисоном?

— Может быть. Да.

— Может быть? Ты что, не знаешь?

— Я сказала — да.

— А еще сколько у тебя их было?

— Не знаю.

— Сто?

— Бессмысленный вопрос.

— Почему бессмысленный?

— Это все равно что спрашивать, сколько раз ты ходил в кино.

— Ты хочешь сказать, что для тебя это одно и то же?

— Нет, не одно и то же, но я не вижу смысла в подсчетах. Ты знал, чем я занималась.

— Не совсем уверен. Ты была настоящей проституткой?

— Я брала немного денег. Я же тебе говорила. Когда я работала стенографисткой, у меня были приятели, и у них тоже были приятели, а потом меня уволили, возможно, из-за сплетен, я точно не знаю, а еще некоторые мужчины постарше, наверно, узнали про меня от Маргарет. Не знаю. Послушай. С этим покончено. Если ты думаешь, что это грязно или еще что-нибудь в этом роде, то многие замужние женщины делают это гораздо чаще, чем я.

— Ты позировала для фотографий?

— Для тех, что продают школьникам? Нет.

— А чего-нибудь эдакого не делала?

— Может, нам пора сказать друг другу до свиданья?

При этой мысли у нее дрожит подбородок, горят глаза, и она чувствует к нему такую ненависть, что ей даже и в голову не приходит открыть ему свою тайну. Ей кажется, что тайна, скрытая у нее внутри, не имеет ничего общего с ним, с этим большим телом, которое шагает рядом с ней под фонарями и, жадное, как призрак, напрашивается на слова, которые еще больше его взвинтят. Кролик представляется ей таким же, как все остальные мужчины, с той только разницей, что в своем неведении он приковал ее к себе, и теперь она не может уйти.

С унизительной благодарностью она слышит:

— Нет, я не хочу говорить тебе до свиданья. Я только хочу ответа на мой вопрос.

— Ответ на твой вопрос — да.

— Гаррисон?

— Почему Гаррисон для тебя так много значит?

— Потому что он дерьмо. И если тебе все равно, что Гаррисон, что я, значит, я тоже дерьмо.

На секунду ей кажется, что ей действительно все равно — она даже предпочла бы Гаррисона, хотя бы для разнообразия, хотя бы потому, что он не считает себя лучше всех на свете, — но это неправда.

— Нет, мне не все равно. Вы в разных спортивных лигах.

— Когда вы с ним сидели против меня в кафе, у меня появилось очень странное чувство. Что у тебя еще с ним было?

— Да не знаю я. Что вообще у людей бывает? Спят, стараются сблизиться.

— Ну, хорошо, а ты согласна, чтоб у тебя со мной было все то, что и с ним?

От этих слов кожа у нее почему-то так сильно натянулась, что все тело сжимается, будто под прессом, и к горлу подступает тошнота.

— Если ты хочешь.

Для жены кожа шлюхи слишком тесна. Он радуется, как мальчишка, зубы в восторге сверкают.

— Только один раз, — обещает он. — Честное слово. Я больше никогда не стану тебя просить.

Он хочет обнять ее, но она отталкивает его. Единственная надежда, что они говорят о разных вещах.

Войдя в квартиру, он жалобно спрашивает:

— Ты не раздумала?

Ее поражает беспомощность его позы — в темноте, к которой ее глаза еще не привыкли, он кажется костюмом, висящим на белой кнопке его собственного лица.

— Ты уверен, что мы говорим об одном и том же?

— А о чем мы, по-твоему, говорим? — Брезгливость не позволяет ему облечь свои мысли в слова.

Она их произносит.

— Вот именно, — подтверждает он.

— Значит, ты этого хочешь?

— Угу. Неужели это для тебя так страшно?

Проблеск его прежней доброты придает ей смелости.

— Можно мне спросить, чем я перед тобой провинилась?

— Мне не понравилось, как ты себя вела.

— Как я себя вела?

— Как та, кем была прежде.

— Я не хотела.

— Неважно. Сегодня я увидел тебя такой и почувствовал, что между нами стена и есть только один способ через нее перейти.

— Очень остроумно. Ты и вправду этого хочешь. — Ее так и подмывает оскорбить его, сказать, чтобы он убирался. Но время уже упущено.

— Неужели это для тебя так страшно? — повторяет он.

— Да, потому что ты так считаешь.

— Может, и не считаю.

— Слушай. Я тебя любила.

— Ну и что? Я тоже тебя любил.

— А теперь?

— Не знаю. Но я все еще хочу тебя любить.

Опять эти проклятые слезы. Она торопит слова, пока голос еще не сорвался.

— Ах, как мило. Ты же просто герой.

— Не умничай. Слушай. Сегодня ты пошла против меня. Я хочу поставить тебя на колени.

— Только и всего?

— Нет. Не только.

Две изрядные порции спиртного привели к печальным результатам — ей смертельно хочется спать, во рту какой-то кислый вкус. Но нутром она чувствует необходимость удержать его при себе и думает: не отпугнет ли его это? Не убьет ли в нем чувство к ней?

— Если я поступлю по-твоему, что это докажет?

— Это докажет, что ты моя.

— Раздеться?

— Конечно.

Он быстро и аккуратно снимает одежду и во всем великолепии своего тела стоит возле тусклой стены. Неловко прислонившись к стене, он поднимает руку и, не зная, куда ее девать, вешает себе на плечо. Во всей его робкой позе чувствуется какая-то напряженность, словно он крылатый ангел, ожидающий вести. Рут раздевается, и прикосновение к собственному телу холодит ей руки. Последний месяц ей все время холодно. В сумеречном свете он слегка шевелится. Она закрывает глаза и говорит себе: они вовсе не уродливы. Не уродливы. Нет.

Миссис Спрингер позвонила в пасторат в самом начале девятого. Миссис Экклз сказала ей, что Джек поехал с юношеской командой играть в софтбол куда-то за пятнадцать миль и она не знает, когда он вернется. Паническое настроение миссис Спрингер передалось по проводам, и Люси два часа звонила всем подряд, пытаясь найти мужа. Стемнело. В конце концов она дозвонилась до священника той церкви, с чьей софтбольной командой они играли, и он сказал, что игра давно кончилась. На улице спустилась тьма, окно, на котором стоял телефон, превратилось в восковое полосатое зеркало, в нем было видно, как она, растрепанная, мечется между телефонной книгой и телефоном. Джойс, слыша беспрерывное щелканье диска, сошла вниз и прильнула к матери. Люси три раза уводила ее наверх и укладывала в постель, но девочка дважды спускалась обратно и в молчаливом испуге тяжелым, влажным телом прижималась к ногам матери. Весь дом, комната за комнатой, окружив тьмой маленький островок света вокруг телефона, полнился угрозой, и когда в третий раз Джойс уже не вернулась, Люси почувствовала себя одновременно и виноватой и покинутой, словно продала теням своего единственного союзника. Она набирала номера всех подопечных Экклза, о которых только могла вспомнить, говорила с секретарем и членами приходского совета, с тремя сопредседателями благотворительного общества, со старым глухим церковным сторожем Генри и даже с органистом — учителем музыки из Бруэра.

Часовая стрелка передвинулась за десять, и Люси стало просто не по себе. Похоже на то, что он ее бросил. Кроме шуток, даже страшно, что ее мужа нет нигде на свете. Она варит кофе и тихонько плачет у себя на кухне. Почему она вообще за него вышла? Что ее привлекло? Его веселость, он всегда был такой веселый. Тот, кто знал его семинаристом, никогда бы не поверил, что он будет принимать все так близко к сердцу. Когда они с друзьями сидели в своих старинных комнатах, где постоянно тянуло сквозняком, где стены были уставлены красивыми голубыми фолиантами с толкованием библейских текстов, все казалось ей изящной шуткой. Она вспоминает, как играла с ними в софтбольном матче «Афанасиане» против «Ариан».[12] А теперь она никогда не видела его веселым; всю свою веселость он растрачивал на чужих, на этот серый, унылый, неосязаемый приход — ее злейшего врага. О, как она ненавидит всех этих въедливых, психованных, ноющих вдов и религиозно озабоченных молодых людей! Хорошо бы сюда пришли русские — они, по крайней мере, отменят всякую религию. Ее вообще надо было отменить сто лет назад. Может, и нет, может, она нужна нам для души, но пусть ею занимается кто-нибудь другой. Джека все это повергает в такое уныние. Иногда его просто жалко, вот и сейчас тоже.

Без четверти одиннадцать он наконец приезжает. Оказалось, что он сидел в какой-то аптеке и сплетничал со своими подростками — эти идиоты обо всем ему рассказывают, все они курят, как паровозы, и вот он является в телячьем восторге от их вопросов вроде «как далеко» можно «заходить» на свиданиях и все же любить Иисуса.

Экклз сразу видит, что она в ярости. Ему было слишком хорошо в аптеке. Он любит ребят, их вера так безыскусна, так легка.

Люси передает ему свое сообщение в форме упрека, но все ее старания напрасны, ибо, презрев намек на проведенный ею ужасный вечер, он мчится к телефону.

Он открывает бумажник и между водительскими правами и карточкой публичной библиотеки находит номер телефона, который давно уже хранит, ключ, который можно повернуть в замке один-единственный раз. Набирая номер, он думает, подойдет ли этот ключ, не глупо ли полагаться только на слова молодой миссис Фоснахт с ее зеркальными, пустыми, солнечными очками. Далекий телефон дает длинные гудки, словно электричество, эта дрессированная мышь, пронеслось по бесконечно длинным проводам лишь для того, чтобы у самой цели вгрызться в непроницаемую металлическую пластинку. Он молится, но это дурная молитва, молитва, полная сомнений, ему не удается заставить Бога подчинить себе мудреное электричество. Бог отступает перед его незыблемыми законами. Надежда рухнула, он не вешает трубку просто по инерции, как вдруг грызущие гудки умолкают, металл отодвигается, и в ухо Экклза врывается принесенная проводами мощная волна воздуха и света.

— Алло. — Мужской голос, но это не Гарри. Он более вялый и грубый, чем голос его приятеля.

— Нет ли здесь Гарри Энгстрома? — Солнечные очки издеваются над его тревогой, он не туда попал.

— Кто это?

— С вами говорит Джек Экклз.

— А. Привет.

— Это вы, Гарри? Я вас не узнал. Вы спали?

— Да, кажется.

— Гарри, у вашей жены начались роды. Ее мать звонила сюда около восьми, но я только что приехал. — Экклз закрывает глаза, он чувствует, что в темной пронзительной тишине подвергается испытанию самая суть его пастырской деятельности.

— Да, — шепотом отвечает его собеседник из далекого угла тьмы. — Мне, пожалуй, надо к ней пойти.

— Я бы очень хотел.

— Да, я, пожалуй, должен. Ребенок-то ведь мой.

— Вот именно. Встретимся там. В больнице святого Иосифа в Бруэре. Вы знаете, где она?

— Конечно, знаю. Туда десять минут ходьбы.

— Может, за вами заехать?

— Нет, я дойду пешком.

— Хорошо. Как хотите. Гарри?

— Что?

— Я вами очень горжусь.

— Да что там. Ладно. Пока.


У него такое чувство, будто Экклз говорил с ним из-под земли. Голос звучал оловянно, как из склепа. В спальне Рут полутемно; уличный фонарь, словно низкая луна, окутывает тенями кресло, обремененную тяжестью кровать, скомканную простыню, которую он в конце концов отбросил, слыша, что телефон упорно не желает умолкать. Яркое окно-розетка в церкви напротив все еще светится — лиловое, красное, синие, золотое, будто звуки разных колоколов. Его тело, вся эта конструкция из нервов и костей, звенит и трепещет, как будто серебряная кожа сверху донизу увешана маленькими колокольчиками. Интересно, спал он или нет, а если спал, то сколько — десять минут или пять часов. Он находит свое белье, висящие на стуле брюки и начинает одеваться; руки у него дрожат, перед глазами колышется светящаяся мгла. Белая рубашка уползает, как свившиеся клубком светлячки в траве. Он на секунду останавливается, прежде чем сунуть пальцы в это гнездо, и под его прикосновением оно превращается в надежную мертвую ткань. Он несет ее к угрюмой, прогнувшейся под тяжестью кровати.

— Послушай.

Длинная глыба под одеялом не отвечает. На подушке видна только темная прядь. Он чувствует, что Рут не спит.

— Послушай. Мне надо идти.

Ответа нет. Если она не спала, она слышала все, что он говорил по телефону, но что он сказал? Он не помнит ничего, кроме ощущения, что до него добрались. Рут, тяжелая и молчаливая, лежит на кровати, тело ее закрыто. Ночь такая теплая, что достаточно одной простыни, но она накрылась одеялом, сказав, что ей холодно. Кажется, это были ее единственные слова. Не надо было ее заставлять. Он не знает, зачем он это сделал, хотя в ту минуту ему казалось, что так надо. Он думал, а вдруг ей понравится или хотя бы понравится унижение. Если она не хотела, то почему не сказала нет, на что он, между прочим, надеялся. Кончиками пальцев он все время гладил ей лицо. Ему хотелось поднять ее, приласкать, поблагодарить и сказать: хватит, ты снова моя, но он все никак не мог остановиться и все время думал: сейчас, еще секунду, пока не стало поздно, и все кончилось. И сразу же ушло это странное текучее чувство неимоверной гордости. Его охватил стыд.

— Моя жена рожает. Я должен быть с ней. Через несколько часов я вернусь. Я люблю тебя.

Закрытое тело и выглядывающий из-под одеяла кудрявый полумесяц волос недвижимы. Он так уверен, что она не спит, что даже думает: я ее убил. Смешно, это не могло ее убить, это не имеет ничего общего со смертью, но самая мысль парализует его, мешает подойти, прикоснуться к ней, заставить ее слушать.

— Рут. Я обязан туда пойти, это мой ребенок, а она такая идиотка, что сама не справится. Первые роды были ужасно тяжелые. Я должен быть там.

Возможно, это не лучший способ выразить свою мысль, но он пытается объяснить, и ее неподвижность пугает его и начинает раздражать.

— Рут. Послушай. Если ты ничего не скажешь, я не вернусь. Рут.

Она лежит как мертвое животное или жертва автомобильной катастрофы, прикрытая брезентом. Он чувствует, что, если он подойдет и поднимет ее, она оживет, но он терпеть не может, когда на него оказывают давление, и злится. Он надевает рубашку, отбрасывает пиджак и галстук, но никак не может натянуть носки — ступни у него липкие.


Когда дверь закрывается, прилив невыносимой тоски смывает вкус морской воды во рту и таким плотным комком подступает к горлу, что ей приходится сесть, чтобы не задохнуться. Из невидящих глаз катятся слезы, оставляя соленые капли в уголках рта, а пустые стены ее комнаты обретают плотность и реальность. Так было с ней в четырнадцать лет, когда весь мир — деревья, солнце, звезды — все сразу встало бы на место, если б она смогла похудеть на двадцать фунтов, всего на двадцать фунтов, ведь это сущий пустяк для Господа Бога, который создал каждый цветок в поле. Только сейчас ей надо не это, она теперь знает, что это предрассудок, она хочет только вернуть то, что у нее было минуту назад, хочет, чтобы здесь с нею был он, он, который умел быть таким добрым, умел превратить ее в цветок, умел снять с нее все тело и сделать ее невесомой. Милая Рут, называл он ее, и если б он сейчас назвал ее «милой», она бы ему ответила, и он все еще был бы в этих четырех стенах. Нет. Она с первой ночи знала, что жена возьмет верх, жены крепко держатся за свое, и к тому же ей очень скверно — тошнота подкатывает к горлу и смывает все остальные заботы. Она идет в ванную, становится на колени на холодные плитки и смотрит на спокойный овал воды в унитазе, как будто вода может чем-то помочь. Возможно, сейчас и не будет рвоты, она стоит тут просто потому, что ей так нравится, ее голая рука лежит на ледяном фарфоровом краю унитаза, она привыкает к тяжести в желудке, которая не растворяется, а остается при ней, и, впадая в полусумеречное состояние, она начинает думать: то, от чего ей так плохо, — нечто вроде друга.


Почти всю дорогу до больницы он бежит. Один квартал по Летней, потом по Янгквист, параллельной Уайзер-стрит, где расположены кирпичные жилые дома и разные мелкие учреждения и предприятия: сапожные мастерские, пропахшие кожей; темные кондитерские; страховые конторы с фотографиями разрушений, причиненных ураганом, в окнах; конторы по продаже недвижимости, с золотыми буквами на вывесках; книжная лавка. Янгквист-стрит упирается в старинный деревянный мост, перекинутый через железнодорожные рельсы, — стиснутые стенами из покрытого сажей, словно покрытого мхом, камня, они вьются сквозь центр города, как металлические провода, натянутые вдоль глубокого и темного ущелья, и, подобно реке, переливающейся розовым отблеском заката, отражают неоновые огни кабаков на Железнодорожной улице. Снизу доносится музыка. Толстые доски старого моста, почерневшие от паровозного дыма, грохочут у него под ногами. Он вырос в маленьком поселке и всегда опасается, как бы его не пырнули ножом в городских трущобах. Он ускоряет бег; мостовая расширяется, появляются счетчики на автостоянках и новый банк для автомобилистов — им можно пользоваться, не выходя из машины, — напротив старинного здания Ассоциации молодых христиан. Он срезает угол по переулку между Ассоциацией и известняковой церковью, чьи окна со свинцовыми рамами повернули к улице оборотную сторону библейских сцен. Он никак не может взять в толк, что они изображают. Из высокого окна Ассоциации слышится стук бильярдных шаров, а в остальном широкая стена здания не подает признаков жизни. Через боковую стеклянную дверь видно, как старый негр подметает вестибюль, освещенный зеленым, как в аквариуме, светом. Теперь у Кролика под ногами мясистые семена какого-то дерева. Узкие, как у тропического растения, листья черными пиками торчат на фоне темно-желтого неба. Наверно, это дерево вывезли из Китая, Бразилии или еще откуда-нибудь, иначе оно бы не выдержало сажи и ядовитых испарений. Автостоянка больницы святого Иосифа — полосатый асфальтовый квадрат — обсажена такими же деревьями, и над их вершинами, в мрачном открытом пространстве, он видит скорбный лик луны, на секунду останавливается и ведет с ней беседу; как вкопанный останавливается на своей кривой короткой тени на асфальте, чтобы поднять взор на этот небесный камень, в котором с металлическим блеском отражается камень, лежащий под горячей кожей у него на сердце. Сделай, чтобы все было хорошо, молит он луну и входит в заднюю дверь.

По покрытому линолеумом, пропахшему эфиром холлу он подходит к столу.

— Энгстром, — говорит он сидящей за пишущей машинкой монахине. — Здесь должна быть моя жена.

Пухлая, простецкая, как у прачки, физиономия окаймлена полотняными фестончиками, словно испеченный в круглой форме кекс. Она справляется в картотеке и с улыбкой отвечает: «Да».

Толстые подушечки щек подпирают маленькие очки в тонкой металлической оправе.

— Вы можете подождать здесь, — показывает она розовой шариковой ручкой. Вторая ее рука лежит возле пишущей машинки, на шнурке черных четок величиной с бусины деревянного яванского ожерелья, которое он когда-то подарил Дженис на Рождество. Он стоит и смотрит на монахиню, ожидая вопроса: Она тут уже много часов, где вы пропадали? Он не может себе представить, что она воспримет его появление как нечто само собою разумеющееся. Под его взглядом ее вялая белая рука, никогда не видевшая солнца, смахивает четки со стола на колени.

В зале уже сидят двое мужчин. Это главный холл — люди входят и выходят. Кролик садится в кресло, обитое искусственной кожей, с хромированными подлокотниками, и от прикосновения металла и тревожной тишины ему начинает казаться, будто он в полицейском участке, а те двое — полицейские, которые его арестовали. У них такой вид, словно они демонстративно его не замечают. Он нервно хватает со стола журнал. Это католический журнал формата «Ридерс дайджест». Он пытается читать рассказ о том, как один английский юрист, возмущенный противозаконным актом Генриха VIII, конфисковавшего монастырскую собственность, обратился в римско-католическую веру и в конце концов стал монахом. Двое мужчин шепчутся, наверно, это отец и сын. Младший все время сжимает руки и кивает в ответ на шепот старшего.

Входит Экклз; он моргает, из белого воротничка торчит тощая шея. Здороваясь с сидящей за столом монахиней, он называет ее по имени — сестра Бернард. Кролик встает, ноги у него как ватные. Экклз подходит к нему. Знакомая морщина между бровей в больничном свете кажется жесткой. На лбу выгравированы лиловые линии. Он подстригся; когда он поворачивает голову, чисто выбритые плоскости над ушами блестят, как сизые перья на шее голубя.

— Она знает, что я здесь? — Кролик никак не ожидал, что тоже будет говорить шепотом. Он с отвращением слышит свой глухой от страха голос.

— Я попрошу ей передать, если она еще в сознании, — отвечает Экклз так громко, что шепчущиеся мужчины поднимают головы.

Он подходит к сестре Бернард. Монахиня рада поболтать, и оба смеются: Экклз хорошо знакомым Кролику удивленным хохотком, а сестра Бернард чистыми, тонкими, как флейта, девичьими трелями — их несколько приглушают накрахмаленные оборки вокруг лица. Когда Экклз отходит от стола, она поднимает трубку телефона, стоящего возле ее скрытого широкими складками ткани локтя.

Экклз возвращается, смотрит ему в лицо, вздыхает и предлагает сигарету с таким видом, словно это облатка, которой причащают после покаяния, и Кролик ее принимает. После многих месяцев воздержания у него от первой затяжки расслабляются мускулы, и он вынужден сесть. Экклз садится рядом на жесткий стул и не делает никаких попыток завязать разговор. Кролик не знает, о чем, кроме гольфа, с ним можно говорить, и, неловко переложив дымящуюся сигарету в левую руку, берет со стола еще один журнал, предварительно убедившись, что он не религиозный: «Сэтердей ивнинг пост». Он открывается на странице, где автор, судя по фотографии, итальянец, рассказывает о том, как он с женой, четырьмя детьми и с тещей в придачу провел три недели в кемпинге в канадских Скалистых горах, всего за сто двадцать долларов, не считая первого взноса за аренду маленького самолета. Мысли Кролика никак не могут идти вровень со словами, они все время соскальзывают со страницы, несутся вихрем, ветвятся, расцвечиваются небольшими смутными картинками, изображающими кричащую Дженис, головку младенца в луже крови, резкий голубой свет, который стоит перед ее глазами, если она в сознании, если она в сознании, как сказал Экклз, красные руки хирурга в резиновых перчатках, его марлевую маску и черные детские ноздри Дженис — они расширяются, вдыхая запах антисептика, который он слышит здесь со всех сторон, — запах, бегущий по выбеленным стенам, запах того, что отмывают, отмывают, — крови, рвотных масс, — отмывают до тех пор, пока каждая поверхность не приобретет запах внутренности ведра, которое никогда не отмоется, потому что мы снова и снова будем наполнять его своим дерьмом. Ему кажется, что сердце его обернуто теплой сырой тряпкой. Он совершенно уверен, что из-за его греха Дженис или ребенок непременно умрут. Его грех — конгломерат бегства, жестокости, непристойности и тщеславия, черный сгусток, воплощенный в родовых извержениях. Хотя его внутренности сжимаются, чтобы выбросить этот сгусток, отменить, вернуть обратно, зачеркнуть содеянное, он не поворачивается к сидящему рядом священнику, а вместо этого снова и снова перечитывает одну и ту же фразу о восхитительной жареной форели.

На самой дальней ветке дерева его страха торчит Экклз, черная птица, он шелестит страницами журналов и строит сам себе хмурые рожи. Кролику он кажется нереальным; нереальным кажется ему все, что находится за пределами его ощущений. Он чувствует покалывание в ладонях, что-то сдавливает ему то ноги, то затылок. Под мышками чешется, как, бывало, в детстве, когда он, опаздывая в школу, мчался по Джексон-роуд.

— Где ее родители? — спрашивает он Экклза.

— Не знаю, — с удивлением отзывается Экклз. — Я спрошу у сестры. — Он порывается встать.

— Нет, нет, ради Бога, сидите спокойно.

Гарри раздражает поведение Экклза — можно подумать, что он тут хозяин. Гарри хочет оставаться незаметным, а Экклз шумит. Он так энергично переворачивает страницы журналов, что они трещат, словно кто-то ломает ящики из-под апельсинов. И как жонглер разбрасывает вокруг окурки.

Входит женщина в белом халате — не монахиня — и спрашивает сестру Бернард:

— Вы не видели тут случайно банку с мебельной политурой? Не могу нигде ее найти. Зеленая банка, наверху еще такая штука вроде кнопки, ее нажимают, и она брызгает.

— Нет, милочка.

Она ищет банку, уходит, через минуту возвращается и объявляет:

— Ну, знаете, это прямо загадка мироздания.

Под далекий перестук кастрюль, колясок и дверей день переходит в ночь, а ночь — в следующий день. Сестру Бернард сменяет другая монахиня, очень старая, в синем платье. Словно карабкаясь по ступенькам святости, она остановилась в небесах. Шептавшиеся мужчины подходят к столу, что-то спрашивают и уходят не солоно хлебавши. Кролик с Экклзом остаются вдвоем. Кролик напрягает слух, чтобы из глубины глухого больничного лабиринта услышать крик своего младенца. Ему все время кажется, будто он его слышит: скрип башмака, лай собаки на улице, хихиканье сиделки — любого из этих звуков достаточно, чтобы его обмануть. Он сомневается, что плод мучений Дженис сможет производить хоть сколько-нибудь человеческие звуки. В нем растет уверенность, что это будет чудовище, чудовище, которое он сам сотворил. В голове у него все путается, и соитие, приведшее к зачатию, подменяется другим, тем, к которому он принудил Рут несколько часов назад. В кои-то веки начисто забыв о похоти, он широко раскрытыми глазами смотрит прямо перед собой, вспоминая собственные неистовые содрогания. Вся его жизнь кажется ему цепью бессмысленных судорожных конвульсий, магическим, лишенным веры танцем. Бога нет; Дженис может умереть — обе эти мысли приходят одновременно, одною медленной волной. Ему кажется, будто он погрузился под воду, увяз в сетях прозрачной слизи, что его хватают призраки тех извержений, которые он выбрасывал в нежные тела женщин. Его пальцы, лежащие на коленях, без конца перебирают клейкие нити.

Мэри Энн. Усталый и напряженный, но полный ленивой мощи после игры, он находил ее на ступенях парадного входа школы, и сквозь белый ноябрьский туман они шли по прелым листьям к автомобилю его отца и уезжали куда-нибудь, чтобы включить отопитель и остановиться. Ее тело — ветвистое дерево, полное теплых гнезд, но всегда это ощущение робости. Словно она не уверена в себе, а он гораздо больше ее, он — победитель. Он являлся к ней победителем, и этого чувства ему потом всегда недоставало. Точно так же и она была лучше всех, потому что ей он отдавал больше, чем другим, отдавал несмотря на усталость. Порою слепящий свет в гимнастическом зале сгущался в его горящих от пота глазах в смутное предвкушение осторожных прикосновений, которые ожидали их под мягкой серой крышей автомобиля, и, стоило им очутиться там, яркие отблески только что окончившейся игры вспыхивали на ее гладкой коже, расчерченной тенями дождевых струй на ветровом стекле. Поэтому обе эти победы в его мыслях слились воедино. Она вышла замуж, когда он был в армии; постскриптум в письме матери столкнул его с берега. С того дня он поплыл по воле волн.

Но теперь он ощущал радость; от сидения в кресле с истертыми хромированными подлокотниками все его тело затекло, его тошнит от сигарет, но он чувствует радость, вспоминая свою девушку, и кровь его сердца изливается в большую тонкую вазу радости, которую голос Экклза толкает и разбивает.

— Я прочел статью Джеки Дженсена от начала до конца, но так и не понял, что он хотел сказать, — говорит Экклз.

— Что?

— Статью Джеки Дженсена о том, почему он намерен бросить бейсбол. Насколько я мог понять, проблемы у бейсболиста те же, что и у священнослужителя.

— Не пора ли вам домой? Который час?

— Около двух. Я бы хотел остаться, если вы не против.

— Не бойтесь, я не сбегу.

Экклз смеется и продолжает сидеть. Первое впечатление, которое он произвел на Гарри, было упорство, и теперь все, что он узнал о нем за время их дружбы, стерлось, и он снова вернулся к тому же.

— Когда бедняжка рожала Нельсона, это тянулось двенадцать часов, — говорит ему Кролик.

— Вторые роды обычно бывают легче, — говорит Экклз, глядя на часы. — Еще и шести не прошло.

События подгоняют друг друга. Из комнаты для привилегированных посетителей выходит миссис Спрингер; она чопорно кивает Экклзу и, краем глаза заметив Гарри, спотыкается на своих больных ногах в стоптанных черно-белых туфлях. Экклз встает и вместе с нею выходит из дверей. Через некоторое время они оба возвращаются вместе с мистером Спрингером, одетым в свежевыглаженную рубашку с крошечным узелком галстука. Он так часто подстригал свои песочные усики, что верхняя губа как-то съежилась.

— Хелло, Гарри, — говорит он.

Это признание существования Гарри со стороны ее мужа, несмотря на беседу, которую, несомненно, провел с ними Экклз, заставляет старуху повернуться к Гарри и злобно сказать:

— Если вы, молодой человек, сидите тут, как стервятник, в надежде, что она умрет, можете с таким же успехом отправляться туда, откуда явились, потому что она прекрасно обходилась и дальше обойдется без вас.

Спрингер с Экклзом поспешно уводят ее, а старая монахиня, глядя на них, как-то странно улыбается из-за своего стола. Может, она глухая? Выпад миссис Спрингер, хоть она и всячески старалась его оскорбить, был первым высказыванием, которое хоть в какой-то степени соответствовало чудовищному событию, совершающемуся где-то за стеной больничного запаха мыла. До ее слов ему казалось, будто он остался один на мертвой планете, вращающейся вокруг газообразного солнца родовых мук Дженис; ее крик, пусть это был даже крик ненависти, прорвал его одиночество. Жуткая мысль о смерти Дженис, облеченная в слова, сразу утратила половину своей тяжести. От Дженис исходило странное дыхание смерти — миссис Спрингер тоже его ощутила, и то, что он разделил его с ней, кажется ему самой драгоценной связью, какая есть у него с кем-либо в целом мире.

Мистер Спрингер возвращается, проходит через холл к выходу, одарив своего зятя болезненно-сложной улыбкой, которая состоит из желания извиниться за жену (мы ведь с вами мужчины), желания держаться подальше (тем не менее вы вели себя непростительно, не трогайте меня) и машинального рефлекса вежливости, свойственного торговцу автомобилями. Ах ты ничтожество, думает Гарри, швыряя эту мысль в сторону закрывшейся двери, ах ты холуй. Куда все они идут? Откуда приходят? Почему никто не может отдохнуть? Экклз возвращается, дает ему еще одну сигарету и снова уходит. От сигареты у него начинается дрожь в желудке. В горле ощущение, какое бывает, когда проспишь всю ночь с открытым ртом. Его собственное зловонное дыхание время от времени ударяет ему в нос. Доктор — грудь колесом и невообразимо крошечные мягкие ручки, сложенные перед карманом халата, — неуверенно входит в холл.

— Мистер Энгстром? — обращается он к Гарри. — Я доктор Кроу.

Гарри никогда его не видел; их первого ребенка принимал другой акушер, но те роды были тяжелыми, и ее папаша определил Дженис к этому врачу. Она ходила к нему раз в месяц и без конца рассказывала, какой он деликатный, какие у него мягкие руки и как он тонко понимает чувства беременной женщины.

— Поздравляю. У вас прелестная дочурка.

Он так поспешно протягивает Гарри руку, что тот даже не успевает как следует встать и потому поглощает эту новость в полусогнутом состоянии. Надраенная розовая физиономия доктора — стерильная маска развязана и свисает с уха, открывая бледные мясистые губы, — расплывается, когда Кролик пытается придать цвет и форму неожиданному слову «дочь».

— Да? Все в порядке?

— Семь фунтов десять унций. Ваша жена все время была в сознании и после родов на минутку взяла на руки младенца.

— Что вы говорите? Взяла на руки? Как она… ей было очень тяжело?

— Не-ет. Все прошло нормально. Вначале у нее были спазмы, но потом все шло нормально.

— Это замечательно. Большое спасибо. О Господи, большое вам спасибо.

Кроу стоит рядом с ним, улыбаясь неуверенной улыбкой. Поднявшись из бездны мирозданья, он запинается на открытом воздухе. Как странно — последние несколько часов он был к Дженис ближе, чем когда-либо бывал сам Гарри, он копался в самых ее корнях, но не вынес оттуда ни тайны, ни проклятья, ни благословения. Гарри в ужасе ждет, что глаза доктора сейчас начнут метать молнии, но во взоре Кроу нет никакого гнева. Нет даже упрека. Очевидно, Гарри для него лишь еще один в бесконечной процессии более или менее исполненных чувства долга мужей, чье бездумно брошенное семя он всю жизнь пытается пожать.

— Можно мне ее увидеть? — спрашивает Гарри.

— Кого?

Кого? То обстоятельство, что отныне слово «она» приобрело второе значение, пугает Гарри. Мир усложняется.

— Мою… мою жену.

— О, конечно, разумеется. — Мягкий и вежливый Кроу как будто даже удивлен, что Гарри спрашивает у него разрешения. Он, безусловно, все знает, но, очевидно, забыл о пропасти вины, которая разверзлась между Гарри и человечеством. — Я подумал, что вы говорите о девочке. Я предпочел бы, чтобы вы подождали до завтра, когда будут приемные часы, сейчас нет сиделки, которая могла бы вам ее показать. Но ваша жена в сознании, я вам уже говорил. Мы дали ей дозу экванила. Это всего лишь транквилизатор. Мепробомат. Скажите, — он тихонько подвигается к Гарри, весь в розовой коже и чистой ткани, — вы ничего не имеете против, если к ней на минутку зайдет ее мать? Она всю ночь морочила нам голову. — Он просит его, его — беглеца, прелюбодея, чудовище. Он, наверно, слепой. Но может, когда человек становится отцом, все готовы его простить, ибо это, в сущности, единственное, ради чего мы живем на земле.

— Конечно. Пусть идет.

— До вас или после?

Гарри колеблется, но вспоминает, как миссис Спрингер посетила его на его пустой планете.

— Можно и до меня.

— Благодарю вас. Прекрасно. После этого она сможет уехать домой. Мы ее сразу же выставим. Все займет не больше десяти минут. Вашу жену сейчас готовят сиделки.

— Отлично. — Гарри садится, чтобы показать, какой он послушный, но тут же снова встает. — Спасибо. Большое вам спасибо. Не понимаю, как вы, врачи, все это делаете.

— Она вела себя молодцом, — пожимает плечами Кроу.

— Когда она рожала первого, я от страха чуть не спятил. Это длилось целую вечность.

— Где она рожала?

— В другой больнице. У гомеопатов.

— Угу. — И доктор, который спускался в преисподнюю и не принес оттуда грома, мечет искру презрения при мысли о больнице-конкуренте, энергично качает надраенной головой и, продолжая ею качать, удаляется.

Экклз входит в комнату, ухмыляясь, как школьник, но Кролик не может сосредоточить внимание на его глупой физиономии. Он предлагает устроить благодарственный молебен, и Кролик тупо кивает. Ему кажется, что каждый стук его сердца расплющивается о широкую белую стену. Когда он поднимает глаза, ему чудится, будто все предметы до того полны жизни, что вот-вот оторвутся от земли. Его счастье — лестница-стремянка, с верхней ступеньки которой он старается прыгнуть еще выше — потому что так надо.

Фраза Кроу насчет того, что сиделки «готовят» Дженис, звучала странно, словно речь шла о королеве мая.[13]

Когда его ведут к ней в палату, он ожидает увидеть у нее в волосах ленты, а на спинках кровати венки из бумажных цветов. Но перед ним всего лишь прежняя Дженис на высокой металлической кровати между двумя гладкими простынями. Она поворачивает к нему лицо и говорит:

— Смотрите-ка, кто пришел.

— Привет, — говорит он и подходит ближе, чтоб ее поцеловать, намереваясь сделать это очень нежно. Он наклоняется к ней, как к стеклянному цветку. Из ее рта несется сладкий запах эфира. К его удивлению, она выпрастывает руки из-под простыни, берет его за голову и прижимает лицом к своему мягкому, полному эфира рту.

— Осторожно, — говорит Кролик.

— У меня нет ног, — сообщает она. — Так смешно.

Волосы ее собраны в тугой больничный узел, на лице никакой косметики. Маленькая голова темнеет на подушке.

— Нет ног? — Он смотрит вниз и видит, что она лежит под простыней, плоско вытянувшись неподвижной буквой V.

— Под конец мне дали спинномозговую анестезию, или как она там у них называется, и я ничего не чувствовала. Я просто лежала и слушала, как они говорили «жмите», а потом вдруг вижу: малюсенькая сморщенная девчонка — лицо круглое, как луна, — злобно на меня смотрит. Я сказала маме, что она похожа на тебя, но она и слушать не хочет.

— Она на меня накричала.

— Я не хотела, чтоб ее пускали. Я не хотела ее видеть. Я хотела видеть тебя.

— Меня? Почему, детка? После того, как я был такой свиньей.

— Ничего ты не был. Мне сказали, что ты тут, и я все время думала, что это твой ребенок, и мне казалось, что я рожаю тебя. Я так наглоталась эфира, мне кажется, я куда-то лечу, а ног у меня нет. Мне все время хочется говорить. — Она кладет руки на живот, закрывает глаза и улыбается. — Я совсем пьяная. Смотри, какая я плоская.

— Теперь ты можешь надеть тот купальник, — с улыбкой говорит он и, вступив в течение ее пропитанной эфиром болтовни, начинает чувствовать себя так, словно у него тоже нет ног и он, легкий, как пузырь, незадолго до рассвета плывет на спине по огромному морю чистоты среди накрахмаленных простыней и стерильных поверхностей. Страх и сожаление растворились, а благодарность так раздулась, что у нее уже нет острых углов. — Доктор сказал, что ты молодец.

— Что за чушь. Ничего подобного. Я вела себя ужасно. Вопила, орала, чтоб он не давал воли рукам. Но хуже всего, когда эта страшная старая монахиня начала брить меня сухой бритвой.

— Бедняжка Дженис.

— Нет, это было здорово. Я хотела сосчитать, сколько у нее пальцев на ногах, но у меня так кружилась голова, что я не могла, и потому стала считать, сколько у нее глаз. Оказалось, два. Мы хотели девочку? Скажи, что хотели.

— Да, я хотел. — Он вдруг понял, что это правда.

— Теперь у меня будет союзница против вас с Нельсоном.

— Как поживает Нельсон?

— У-у, он целыми днями только и делал, что твердил: папа сегодня придет? До того мне надоедал, что я готова была выпороть его ремнем, бедняжку. Не напоминай мне, это слишком тяжело.

— Ах, черт, — говорит он, и слезы, о существовании которых он не подозревал, обжигают ему переносицу. — Я сам не верю, что это был я. Не знаю, почему я ушел.

Она глубже зарывается в подушку, и широкая улыбка раздвигает ей щеки.

— У меня родился ребеночек.

— Это здорово.

— Ты такой красивый. Высокий. — Она говорит с закрытыми глазами, и когда она их открывает, они до краев наполнены какой-то мыслью; он никогда не видел, чтобы они так сверкали. Она шепчет: — Гарри, моя соседка, что лежала на той кровати, сегодня уехала домой, и ты потом потихоньку проберись сюда, влезь в окно, и мы будем всю ночь лежать и рассказывать друг другу разные истории. Ладно? Как будто ты вернулся из армии или еще откуда-нибудь. У тебя было много женщин?

— По-моему, тебе сейчас надо лечь и уснуть.

— Ну и ладно, зато теперь ты будешь меня больше любить. — Она хихикает и пытается пошевелиться. — Нет, я ничего не хотела сказать дурного, ты хороший любовник, ты дал мне ребеночка.

— Ты что-то уж слишком шустрая, тебе сейчас нельзя и думать о таких вещах.

— Это ты так считаешь. Я бы пригласила тебя со мной полежать, но кровать такая узкая. Ууу-у!

— Что?

— Мне ужасно хочется лимонада.

— Какая ты смешная.

— Это ты смешной. А девчонка так злобно на меня смотрела.

Монахиня заполняет своими крыльями дверной проем.

— Мистер Энгстром. Пора.

— Иди поцелуй меня, — говорит Дженис. Она касается его лица, и, наклонившись, он снова вдыхает запах эфира; рот у нее как теплое облачко, он вдруг раскрывается, и она кусает его нижнюю губу. — Не уходи.

— Я ненадолго. Я завтра опять приду.

— Люблю тебя.

— Слушай. Я тебя люблю.

Экклз ждет его в холле.

— Ну как она?

— Прекрасно.

— Вы вернетесь туда… мм-м… туда, где вы были?

— Нет, — в ужасе отвечает Гарри. — Ни в коем случае. Я не могу.

— Может, хотите поехать ко мне?

— Послушайте, с вас уже и так довольно. Я могу пойти к родителям.

— Сейчас слишком поздно их будить.

— Нет, я не могу доставлять вам столько хлопот. — Он уже решил принять приглашение. Все кости у него как ватные.

— Никаких хлопот, я ведь не предлагаю вам навсегда у нас поселиться, — говорит Экклз. Долгая ночь начинает действовать ему на нервы. — У нас масса места.

— О'кей. О'кей. Хорошо. Спасибо.

Они возвращаются в Маунт-Джадж по знакомому шоссе. В этот час оно пусто, нет даже грузовиков. Хотя стоит глухая ночь, небо не черного, а какого-то странного серого цвета. Гарри молча смотрит в ветровое стекло; у него застыло тело, застыла душа. Извилистое шоссе кажется большой, широкой, прямой дорогой, которая перед ним открылась. Он ничего не хочет — только идти по ней вперед.

Пасторат спит. Экклз ведет его наверх, в комнату, где стоит кровать с кисточками на покрывале. Он тихонько прокрадывается в ванную, потом, не снимая нижнего белья, свертывается клубочком под шуршащими чистыми простынями, стараясь занимать как можно меньше места. Лежа на краю кровати, он уходит в сон, как черепаха в панцирь. В эту ночь сон — не темное призрачное царство, которое должен завоевать его бодрствующий дух, а пещера внутри него самого, куда он заползает, слушая, как дождь, словно медведь, когтями скребется в окно.


Солнечный свет, старый шут, до краев наполняет комнату. Два розовых кресла стоят по обеим сторонам завешанного тюлем окна, льющийся из него свет словно маслом намазал лохматый от конвертов письменный стол. Над столом портрет дамы в розовом, которая идет прямо на зрителя. В дверь стучится женский голос:

— Мистер Энгстром. Мистер Энгстром.

— Да, да, — хрипло отзывается он.

— Уже двадцать минут первого. Джек велел вам передать, что приемные часы в больнице от часу до трех. — Он узнает бойкий, щебечущий голосок жены Экклза. Она закругляет фразу так, словно вот-вот добавит: какого черта вам надо в моем доме?

— Да? О'кей. Я сейчас.

Он натягивает брюки цвета какао, которые были на нем вчера, берет с собой в ванную с неприятным ощущением, что все грязное, туфли, носки и рубашку и, откладывая минуту, когда придется надеть их на себя, дает им еще немножко проветриться. Все еще заспанный, хоть и набрызгал воды куда только мог, он выносит их из ванной и спускается вниз босиком и в майке.

Маленькая жена Экклза ждет его в своей большой кухне. На этот раз она в шортах цвета хаки, из босоножек выглядывают накрашенные ногти.

— Как вы спали? — спрашивает она из-за дверцы холодильника.

— Мертвым сном. Даже снов не видел.

— Вот что значит чистая совесть, — говорит она и с элегантным звоном ставит на стол стакан апельсинового сока. Ему показалось, что, увидев его в одной майке, она быстро отвернулась.

— Пожалуйста, не беспокойтесь. Я перехвачу чего-нибудь в Бруэре.

— Я не собираюсь жарить вам яичницу и так далее. Вы любите пшеничные хлопья?

— Обожаю.

— Прекрасно.

Апельсиновый сок сжигает часть ваты у него во рту. Он рассматривает ее ноги — когда она собирает на стол посуду, белые сухожилия под коленками подпрыгивают.

— Как дела у Фрейда? — спрашивает Кролик. Он знает, что это может плохо кончиться, — если он напомнит ей тот вечер, он напомнит и то, как шлепнул ее по заду, но в присутствии миссис Экклз у него появляется забавное чувство, будто он тут хозяин и потому непогрешим.

Она поворачивается к нему, облизывая языком зубы в глубине рта, от чего рот у нее кривится, и окидывает его холодным задумчивым взглядом. Он улыбается — такое выражение бывает у разбитной девчонки-старшеклассницы, которая хочет показать, будто знает больше, чем говорит.

— Как всегда. С молоком или со сливками?

— С молоком. Сливки слишком густые. Где все?

— Джек в церкви, наверно, играет в пинг-понг с кем-нибудь из своих малолетних преступников. Джойс и Бонни спят, почему — одному Богу известно. Они все утро рвались в комнату для гостей посмотреть на непослушного дядю. Я с трудом их удержала.

— Кто им доложил, что я непослушный дядя?

— Джек. За завтраком он сказал: «Вчера я привез к нам непослушного дядю, который скоро станет послушным». Дети дали прозвища всем его подопечным: вы — Непослушный Дядя, алкоголик мистер Карсон — Глупый Дядя, миссис Макмиллан — Тетя, Которая Звонит По Ночам. Потом есть еще Тетя Зануда, Дядя Слуховая Трубка, Тетя Боковая Дверь и Дядя Погремушка. Погремушка вообще-то молчун, из него слова не вытянешь, но однажды он принес детям целлулоидную погремушку, и они целыми днями ею тарахтели. С тех пор он у нас Погремушка.

Кролик смеется, а Люси, подав ему хлопья — слишком много молока, у Рут он привык сам наливать себе молоко, он любит только чуть-чуть смочить хлопья, чтоб молока и хлопьев было пополам, — продолжает весело болтать.

— Однажды из-за этого произошла ужасная неприятность. Джек говорил по телефону с одним из членов приходского совета, и ему пришло в голову, что надо подбодрить нашего молчуна, дать ему какое-нибудь занятие в церкви, и он возьми да и скажи: «Почему бы нам не сделать Погремушку председателем какого-нибудь комитета?» Член совета спрашивает: «Кого-кого?» — и тут до Джека доходит, что он сказал, но вместо того чтобы замять это дело, как поступил бы всякий другой, он рассказывает ему всю историю, как дети прозвали его Погремушкой, и, конечно, этот надутый старикан не находит в ней ничего смешного. Понимаете, они, оказывается, друзья с Погремушкой и часто вместе обедают в Бруэре. Уж таков наш Джек — вечно наболтает лишнего. Да, а теперь этот член приходского совета наверняка всем рассказывает, как пастор глумится над несчастным Погремушкой.

Он снова смеется. Перед ним появляется кофе в тонкой мелкой чашке с золотой монограммой, и Люси со своей чашкой садится за стол напротив него.

— Значит, он сказал, что я скоро стану послушным.

— Да. Он вне себя от счастья. Когда он уходил из дому, он прямо-таки пел. Он считает, что это первое полезное дело, которое он совершил с приезда в Маунт-Джадж.

— Не знаю, что он такого сделал, — зевая, говорит Кролик.

— Я тоже, но послушать его, так он вынес все на своих плечах.

Намек, будто его принудили к чему-то, гладит Кролика против шерсти. Он криво улыбается.

— Не может быть! Он так говорит?

— Беспрерывно. Он вас очень любит. Не знаю уж за что.

— Меня все любят.

— Я без конца об этом слышу. Бедняжку миссис Смит вы просто покорили. Она считает, что вы чудо.

— А вы разве с этим не согласны?

— Возможно, я до этого еще не доросла. Возможно, если бы мне было семьдесят три… — Она поднимает чашку к губам, наклоняет, и от близости дымящегося коричневого кофе веснушки на ее узком носике выделяются резче. Она непослушная девочка. Да, да, ясно как день — непослушная девочка. Она ставит чашку на стол, смотрит на него круглыми зелеными глазами, и ему кажется, что треугольник между ее бровями тоже смотрит и насмехается. — Расскажите, каково это — начать новую жизнь. Джек все время надеется, что я исправлюсь, и мне хочется знать, что меня ожидает. Вы «заново родились на свет»?

— Ничего подобного, я чувствую себя почти как раньше.

— Ведете вы себя, во всяком случае, не так, как раньше.

— Н-да, — бормочет он, ерзая на стуле.

Отчего ему не по себе? Она пытается заставить его почувствовать себя глупым маменькиным сынком только потому, что он хочет вернуться к жене. Он и вправду ведет себя не так, как раньше, и с ней он тоже чувствует себя не так, как раньше, он потерял беспечность, которая в тот день позволила ему бездумно шлепнуть ее по заду.

— Вчера ночью, когда мы ехали сюда, у меня появилось такое чувство, будто передо мной лежит прямая дорога, а раньше мне казалось, что я застрял в кустах и мне все равно, куда идти.

Маленькое личико над кофейной чашкой, которую она держит обеими руками, словно миску с супом, выражает восторг; он ждет, что она засмеется, но она молча улыбается. Он думает: она меня хочет.

Потом он вспоминает про Дженис, про ее парализованные ноги, про ее болтовню насчет пальцев ног, любви и лимонада, и, возможно, эта мысль накладывает какую-то печать на его лицо, потому что Люси Экклз с досадой отворачивается и говорит:

— Пожалуй, вам пора двинуться по этой прекрасной прямой дороге. Уже без двадцати час.

— Сколько отсюда ходьбы до автобусной остановки?

— Немного. Я бы довезла вас до больницы, если бы не дети. — Она прислушивается. — Легки на помине: одна уже идет.

Когда он натягивает носки, старшая девочка в одних штанишках заглядывает в кухню.

— Джойс! — Люси останавливается на полдороге к раковине с пустыми чашками в руках. — Немедленно ложись обратно в постель.

— Хелло, Джойс, — говорит Кролик. — Ты пришла посмотреть на непослушного дядю?

Джойс смотрит на него во все глаза и трется спиной о стену. Из штанишек глубокомысленно торчит длинный золотистый животик.

— Ты слышала, что я тебе сказала, Джойс?

— А почему он без рубашки? — отчетливо произносит девочка.

— Не знаю, — отвечает мать. — Он, наверно, думает, что у него красивая грудь.

— Я в майке, — говорит Кролик. Можно подумать, что ни одна из них этого не видит.

— Это его бю-юст? — спрашивает Джойс.

— Нет, деточка, бюст бывает только у дам. Мы это уже проходили.

— Что ж, если это действует всем на нервы, — говорит Кролик и надевает рубашку. Она измята, воротник серый; он надел ее, когда шел в клуб «Кастаньеты». У него нет пиджака: уходя от Рут, он очень торопился. — Ну, ладно, — добавляет он, засовывая рубашку в брюки. — Большое спасибо.

— Не за что, — говорит Люси. — А теперь будьте паинькой.

Мать и дочь ведут его по коридору. Белые ноги Люси сливаются с голым тельцем девочки. Маленькая Джойс не сводит с него глаз. Он никак не может понять, что ее озадачивает. Дети и собаки всегда что-то чуют. Он пытается определить, какая доля насмешки таилась в словах «А теперь будьте паинькой» и что они вообще означали. Хоть бы она и вправду его подвезла, он хочет, он очень хочет сесть с ней в машину. Даже не для того, чтобы что-то с ней делать, а просто так, выяснить, что к чему. Ему неохота уходить, и от этого воздух между ними туго натягивается.

Они стоят у двери, он и жена Экклза с ее гладкой детской кожей; снизу на них смотрит Джойс, у нее широкие губы и крутые брови, как у отца, а еще ниже блестят накрашенные ногти Люси — два ряда маленьких красных ракушек на ковре. Он извлекает из воздушных струн смутный звук отречения и берется за твердую дверную ручку. Дурацкая мысль, что бюст бывает только у дам, прямо-таки его преследует. От ногтей Люси он поднимает глаза на внимательное лицо Джойс, а от него к бюсту матери — к двум острым шишечкам в застегнутой блузке, из-под тонкой ткани которой просвечивает белая тень бюстгальтера. Когда его глаза встречаются с глазами Люси, в молчание врывается нечто поразительное. Женщина подмигивает. С быстротой молнии; возможно, ему это только показалось. Он поворачивает ручку двери и отступает по солнечной дорожке. В груди раздается щелчок, словно там лопнула какая-то струна.


В больнице ему говорят, что Дженис на минутку взяла ребенка, и не будет ли он так добр подождать? Он сидит в кресле с хромированными подлокотниками и листает сзади наперед «День женщины», когда в холл входит высокая дама с зачесанными назад седыми волосами и с серебристой, покрытой тонкими морщинками кожей; она кажется ему такой знакомой, что он не может отвести от нее глаз. Она это замечает, и ей приходится с ним заговорить, хотя чувствуется, что она предпочла бы пройти мимо. Кто это? Что-то знакомое в ее облике выплывает из далекого прошлого. Она неохотно смотрит ему в лицо и говорит.

— Вы — бывший ученик Марти. Я — Гарриет Тотеро. Вы однажды у нас обедали, я сейчас вспомню, как вас зовут.

Да, конечно, но он помнит ее не потому, что там обедал, а потому, что встречал ее на улице. Большинству старшеклассников в Маунт-Джадже было известно, что Тотеро бегает за женщинами, и их невинному взору жена его представлялась ходячей жертвой в венце темного пламени, живой тенью греха. Ее выделяли не столько из жалости, сколько из какого-то нездорового любопытства, — сам Тотеро был таким пустомелей и шутом, что последствия его поступков сходили с него как с гуся вода. Зато его высокая серебристая суровая жена аккумулировала все его прегрешения, и от нее исходил электрический разряд, который поражал их юные умы и заставлял в смущении и страхе отводить от нее глаза. Гарри встает, с удивлением осознавая, что мир, в котором она живет, стал теперь и его миром.

— Меня зовут Гарри Энгстром, — говорит он.

— Да, да, припоминаю. Он так гордился вами. Он часто о вас говорил. Даже недавно.

Недавно. Что он ей сказал? Знает ли она о его делах? Осуждает ли его? Длинное лицо школьной учительницы, как всегда, хранит свои тайны.

— Я слышал, что он болен.

— Да, он болен, Гарри. Тяжело болен. У него было два удара, один уже после того, как он попал в больницу.

— Он здесь?

— Да. Хотите его навестить? Он будет очень рад. Всего на минутку. У него бывает очень мало народу; я думаю, что в этом трагедия школьного учителя. Ты помнишь многих, но лишь немногие помнят тебя.

— Конечно, я с удовольствием его повидаю.

— Тогда пойдемте со мной. — Они идут по коридорам, и она говорит: — Боюсь, вам покажется, что он очень изменился.

Смысл этих слов не совсем до него доходит. Сконцентрировав внимание на ее коже, он пытается разглядеть, действительно ли ее кожа напоминает множество сшитых вместе шкурок ящериц. Однако ему виден только затылок и руки.

Тотеро в палате один. Белые занавески, словно в ожидании, висят вокруг изголовья кровати. Зеленые растения на подоконниках исправно выделяют кислород. Через открытые фрамуги в комнату несутся летние ароматы. Внизу скрипят по гравию чьи-то шаги.

— Милый, я привела к тебе гостя. Он каким-то чудом оказался в приемной.

— Здравствуйте, мистер Тотеро. Моя жена родила.

С этими словами он, движимый каким-то безотчетным порывом, подходит к Тотеро; вид съежившегося на кровати старика, его перекошенный рот, беспомощно свисающий язык — все это его ошеломило. Лицо Тотеро, заросшее седой щетиной, на белой подушке кажется желтым, тонкие запястья торчат из рукавов полосатой, как обертка грошовой конфетки, пижамы по обе стороны плоского туловища. Кролик протягивает ему руку.

— Он не может поднять руки, Гарри. Он совершенно беспомощен. Но вы с ним поговорите. Он видит и слышит.

Ее мягкий терпеливый голос звучит зловеще, как песня без слов в пустой комнате.

Поскольку Гарри уже протянул руку, он пожимает тыльную сторону ладони Тотеро. Несмотря на сухость, рука под тонкой шершавой шерстью теплая, и, к ужасу Гарри, она упрямо поворачивается, подставляя ему ладонь. Гарри отнимает пальцы и садится на стул возле кровати. Его бывший тренер еле заметно поворачивает голову к гостю. Щеки у него настолько ввалились, что глаза бессильно вылезают из орбит. Говорить, надо говорить.

— Она родила девочку. Я хочу поблагодарить вас, — громко произносит Кролик, — поблагодарить за то, что вы помогли мне снова вернуться к Дженис. Вы были ко мне очень добры.

Тотеро высовывает язык и поворачивает лицо, чтобы взглянуть на жену. Мускул у него под челюстью дергается, губы собираются в складки, а подбородок несколько раз морщится: когда Тотеро пытается что-то сказать, в нем как бы бьется пульс. Изо рта вылетает несколько растянутых гласных звуков, Гарри оборачивается к миссис Тотеро, надеясь, что она сможет их расшифровать, но, к его удивлению, она смотрит в другую сторону. Она смотрит в окно на пустой зеленый двор. Лицо ее напоминает фотографию.

Значит ли это, что ей на все наплевать? Если так, то не надо ли сказать Тотеро про Маргарет? Однако про Маргарет не скажешь ничего такого, что бы порадовало Тотеро.

— Я теперь исправился, мистер Тотеро, и надеюсь, что вы скоро выздоровеете и встанете с постели.

Голова Тотеро быстро и раздраженно поворачивается обратно, глаза слегка косят, и в эту минуту у него такой осмысленный вид, что Гарри кажется, будто он сейчас что-то скажет, будто эта пауза всего лишь его старый педагогический прием — хранить молчание, пока слушатель полностью не сосредоточится. Но пауза растет, раздувается, словно, привыкнув за шестьдесят лет отделять друг от друга фразы, она в конце концов обрела свою собственную жизнь, разрослась, как раковая опухоль, и проглотила все слова. Однако в первые секунды молчания от Тотеро исходит какая-то сила, душа его интенсивно испускает невидимые, лишенные запаха лучи. Потом искра в глазах меркнет, коричневые веки поднимаются, обнажая розовую желеобразную массу, губы раскрываются, и изо рта вылезает кончик языка.

— Я, пожалуй, схожу к жене, — выкрикивает Гарри. — Она вчера родила. Девочку.

Его внезапно одолевает клаустрофобия, словно он сидит в черепе Тотеро; вставая, он боится удариться головой, хотя до белого потолка палаты несколько ярдов.

— Большое спасибо, Гарри. Я знаю, он был очень рад вас видеть, — говорит миссис Тотеро. Тем не менее по ее тону он чувствует, что провалился на экзамене. Его отпустили, и он пружинистым шагом уходит по коридору. От того, что он здоров, что начал новую добродетельную жизнь, полнится благоуханием воздух, даже антисептический воздух больничных коридоров. Однако визит к Дженис его разочаровывает. Возможно, его все еще душит вид Тотеро, который лежит все равно что мертвый, возможно, Дженис, на которую уже не действует эфир, душит мысль о том, как он с ней поступил. Она жалуется, что у нее ужасно болят швы, а когда он снова пытается выразить свое раскаяние, ей явно становится скучно. Кролика угнетает, что он не смог никому угодить. Дженис спрашивает, почему он не принес цветов. Он не успел, он рассказывает, где ночевал, и она, конечно, просит описать ей миссис Экклз.

— Ростом примерно с тебя. Вся в веснушках, — осторожно отвечает он.

— У нее чудесный муж. Он всех так любит.

— Да, парень ничего. Только действует мне на нервы.

— Тебе все действуют на нервы.

— Неправда. Марти Тотеро никогда не действовал мне на нервы. Только что видел несчастного старика, лежит пластом дальше по коридору. Ни слова не говорит и едва головой ворочает.

— Он тебе на нервы не действует, а я действую, ты это хотел сказать?

— Ничего подобного я не говорил.

— Ну, конечно. Ой, эти проклятые швы, все равно что колючая проволока. Я так действовала тебе на нервы, что ты сбежал от меня на целых два месяца. Даже больше чем на два.

— О Господи, Дженис. Ты только и знала, что смотреть телевизор и пить. Я не хочу сказать, что я прав, но у меня было такое чувство, будто меня живого уложили в гроб. В тот первый вечер, когда я сел в машину у вашего дома, даже тогда я вполне мог бы заехать за Нельсоном и вернуться домой. Но стоило мне отпустить тормоз…

Ее лицо снова выражает скуку. Она мотает головой, словно отгоняя мух.

— Дерьмо, — говорит он.

Эта последняя капля переполняет чашу.

— Я вижу, твой язык не улучшился от того, что ты жил со своей проституткой.

— Она вовсе не проститутка. Просто спала с кем придется. Таких, как она, хоть пруд пруди. То есть я хочу сказать, что если называть всех незамужних женщин проститутками…

— Где ты теперь будешь жить? Пока я в больнице?

— Я думал, мы с Нельсоном вернемся в нашу квартиру.

— Не уверена, что это возможно. Мы уже два месяца за нее не платили.

— Как? Ты не платила?

— О Господи, Гарри. Ты слишком много хочешь. Может, ты воображаешь, что папа и дальше будет платить за нашу квартиру? У меня денег нет.

— Хозяин уже приходил? А куда девалась наша мебель? Он выбросил ее на улицу?

— Не знаю.

— Не знаешь? А что ты тогда знаешь? Что ты делала все это время? Спала, что ли?

— Я носила твоего ребенка.

— Черт побери, неужели ты больше ни о чем не думала? Беда в том, детка, что тебе вообще на все наплевать. Наплевать, и все.

— Тебя только послушать.

Он пытается вслушаться в свои слова, вспоминает, что чувствовал вчера ночью, и через некоторое время пытается начать все сначала.

— Послушай, я люблю тебя, — говорит он.

— А я люблю тебя. У тебя есть монетка в двадцать пять центов?

— Наверно, есть. Сейчас посмотрю. Зачем тебе?

— Если сунуть монетку в двадцать пять центов вот сюда, — она показывает на маленький телевизор на высокой подставке, чтобы с постели больные видели экран, — он будет работать целый час. В два передают одну дурацкую программу, дома мы с мамой каждый день ее смотрели.

И вот он полчаса сидит возле ее постели и смотрит, как коротко подстриженный ведущий пристает к нескольким пожилым женщинам из Акрона, штат Огайо, и из Окленда, штат Калифорния. Суть заключается в том, что все эти женщины рассказывают про свои трагедии, а потом получают деньги соответственно заработанным аплодисментам, но к той минуте, когда ведущий кончает рекламировать новые товары и приставать к женщинам с остротами по поводу их внуков и их молодежных причесок, оказывается, что на трагедии уже почти не осталось времени. Кролик ждет, что ведущий, с его еврейской манерой произносить слова очень отчетливо независимо от темпа, вот сейчас начнет рекламировать «чудо-терку», однако похоже на то, что этот товар еще не проник в высшие сферы бизнеса. Программа вполне ничего: искусственные блондинки — двойняшки с вихляющими задами — подталкивают женщин к микрофонам и кабинкам, откуда аплодисменты не будут заглушать звук. Это даже как-то способствует примирению — они с Дженис держатся за руки. Когда он сидит, кровать оказывается почти на уровне его плеч, и ему нравится быть в таком необычном положении рядом с женщиной. Словно он несет ее на плечах, не чувствуя веса. Он поднимает изголовье кровати, приносит стакан воды, и эти мелкие услуги удовлетворяют какую-то его внутреннюю потребность. Программа еще не кончилась, когда входит сиделка и говорит:

— Мистер Энгстром, если вы хотите посмотреть своего ребенка, пройдите к смотровому окну.

Он идет за ней по коридору; под накрахмаленным белым халатом колышутся ее квадратные бедра. По одному лишь толстому затылку он представляет себе ее всю — подходящий кусок мяса. Жирные ляжки. Ему нравятся женщины с жирными ляжками. Кроме того, ему хочется узнать, что скажет женщина из Спрингфилда, штат Иллинойс, сын которой попал в ужасную автомобильную катастрофу и потерял руку. Поэтому он совершенно не подготовлен, когда сиделка детского отделения, где маленькие свертки с головками, похожими на апельсины, лежат рядами в корзинках из универсама — некоторые совсем наклонно, — подносит к смотровому окну его дочь, и у него появляется ощущение, будто в груди, как в печной трубе, открыли вьюшку. Внезапный сильный сквозняк замораживает дыхание. Люди всегда говорят, что новорожденные уродливы, возможно, это и вызывает его изумление. Сиделка держит девочку так, что ее красный профиль резко вырисовывается на застегнутом белом халате. Складки вокруг ноздрей, выполненные в таком крошечном масштабе, кажутся невероятно четкими, крохотный сплошной шов закрытого века тянется по диагонали довольно далеко, словно глаз, когда он откроется, будет огромным и все увидит и узнает. В спокойствии крепко сжатого века и в наклоне вздернутой верхней губы он читает великолепное презрение. Она знает себе цену. Чего он никак не ожидал, так это отчетливого ощущения ее женственности, ощущения чего-то нежного и в то же время устойчивого в изгибе удлиненного розового черепа, покрытого черными прилизанными прядями. У Нельсона вся голова была в шишках, в жутко синих жилках и совершенно лысая, не считая затылка. Кролик смотрит сквозь стекло с такой робостью, словно от одного его взгляда сломается хрупкий механизм этой внезапно возникшей жизни.

Улыбка сиделки, искаженная стеклом, трепещет между его глазами и носом младенца, убеждая его в том, что он отец. Накрашенные губы вопросительно шевелятся, он кричит: «О'кей! Да!» — и делает ей знаки, подняв к ушам руки с растопыренными пальцами. «Она замечательная», — добавляет он, напрягая голос, чтобы сиделка услышала сквозь стекло, но она уже укладывает его дочь обратно в универсамовскую корзинку. Кролик поворачивается не в ту сторону, смотрит в измученную бессонницей физиономию очередного папаши и откровенно хохочет. Он возвращается к Дженис. Ветер звенит в ушах, а перед глазами алым пламенем полыхает профиль новорожденной. В пропахшем мылом коридоре его осеняет идея — девочку надо назвать Джун. Сейчас июнь, она родилась в июне[14]. Среди его знакомых никогда не было никакой Джун. Дженис это должно понравиться — ведь и ее имя начинается с «Дж». Но Дженис тоже придумывала имена и хочет назвать девочку в честь бабушки. Кролику никогда не приходило в голову, что у миссис Спрингер есть имя. Ее зовут Ребекка. То, что он так гордится ребенком, смягчает Дженис, а он, в свою очередь, очень доволен проявлением ее дочерних чувств — его нередко беспокоило, что Дженис не любит мать. Принимается компромиссное решение — Ребекка Джун Энгстром.


Прямую дорогу еще и укатали. Оказывается, мистер Спрингер все время продолжал платить за квартиру, хозяин дома его близкий друг, и он все уладил, не причиняя беспокойства дочери. У него всегда было предчувствие, что Гарри вернется, но он на всякий случай не хотел никому об этом говорить. Гарри и Нельсон водворяются в квартиру и принимаются за хозяйство. У Кролика всегда были хозяйственные наклонности, ему нравится, как пылесос втягивает пыль, как она проходит по шлангу в бумажный мешок, а когда мешок наполняется плотным серым пухом, он откидывает крышку «электролюкса», словно джентльмен, который, здороваясь, приподнимает шляпу. Нельзя сказать, что он совсем не годится для того, чтобы рекламировать «чудо-терку»; он от природы наделен вкусом к мелочам цивилизации — ко всяким ломтерезкам, мельницам и держалкам. Вероятно, старший ребенок всегда должен быть девочкой — Мим, явившаяся в семью Энгстромов после Кролика, никогда не стояла так близко, как он, к ярко начищенному сердцу кухни, а всегда довольствовалась вторыми ролями в работе по хозяйству и ворчала, когда ей приходилось выполнять свою долю, которая постепенно становилась большей, потому что, в конце концов, Гарри был мальчиком. Наверняка то же самое будет с Нельсоном и Ребеккой.

Нельсон — большая подмога. Ему уже скоро три года, он способен выполнять поручения в пределах комнаты, знает, что игрушки надо складывать в корзину, и радуется свету, чистоте и порядку. Июньский ветерок проникает сквозь затянутые сеткой рамы на давно не открывавшихся окнах. Солнце испещряет сетку сотнями искрящихся черточек и уголков. За окнами уходит вниз Уилбер-стрит. На плоских толевых крышах соседних домов, покрытых тонкими морщинками от непогоды, поблескивают таинственные узоры из камешков, конфетных оберток и лужицы из осколков стекла — весь этот мусор, наверно, свалился с облаков или был занесен птицами на эту поднебесную улицу, на которой растут телевизионные антенны и трубы с капюшонами, большие, как пожарный гидрант. На нижней стороне улицы три такие крыши с наклоном наподобие дренажных террас — три широкие грязные ступени, ведущие к краю обрыва, ниже которого начинаются дома побогаче — оштукатуренные кирпичные крепости с зубцами веранд, мансард и громоотводов; их сторожат хвойные деревья и кустарники, их защищают договоры с банками и юридическими фирмами. Странно, что над ними построили ряд дешевых многоквартирных домов — богатеев подвел рост города. В городе, стоящем на склоне горы, высота слишком обычная вещь, чтобы ее ценили. Надо всем господствует первобытный горный кряж, темная лесная глухомань, отделенная от приличной части города полосой немощеных переулков, заброшенных ферм, кладбищем и несколькими незаконченными новостройками. Уилбер-стрит замощена на квартал дальше дома Кролика, а потом превращается в грейдерную дорогу между двумя короткими рядами разноцветных ранчо, выстроенных в 1953 году на освобожденной от леса красной земле, где лишь местами зеленеет редкая травка, так что после хорошего дождя по улице текут рыжие потоки сточных вод. Дальше холм становится еще круче и начинаются леса.

Из окна открывается вид на противоположную сторону города: за ней лежит широкая возделанная долина и поле для гольфа. «Моя долина, мой дом родной», — думает Гарри. Покрытые грязными пятнами зеленые обои; коврики с вечно загибающимися углами, дверца стенного шкафа, хлопающая по телевизору, от которых он за эти месяцы отвык, — все это с неожиданной силой возникает в памяти, сплетаясь с каким-то уголком сознания; каждый угол, каждая трещина, каждая неровность краски соответствует зарубке в мозгу. Он еще более тщательно убирает квартиру.

Под диваном и под стульями, за дверьми, под кухонными шкафчиками он находит обломки старых игрушек, которые приводят Нельсона в неописуемый восторг. Ребенок отлично помнит свои вещи.

— Это баба дала, — лепечет он, держа в руках ломаную целлулоидную утку.

— Это она тебе подарила?

— Угу. Подарила.

— Какая она хорошая.

— Угу.

— Знаешь что?

— Что?

— Баба — мамина мама.

— Угу. А где мама?

— В больнице.

— В больнице? В пятницу придет домой?

— Правильно. Она придет домой в пятницу. Правда, она обрадуется, как мы хорошо все убрали?

— Угу. Папа тоже был в больнице?

— Нет. Папа не был в больнице. Папа уезжал.

Папа уезжал… Услышав знакомое слово «уезжал», мальчик широко раскрывает глаза и рот, голос становится громче от сознания всей важности этого понятия — очень, очень далеко. Чтобы измерить эту даль, он так широко расставляет руки, что пальцы у него отгибаются назад. Дальше его воображение не простирается.

— А теперь папа больше не уедет?

— Нет, нет.

Он везет Нельсона в машине к миссис Смит, сказать, что вынужден оставить работу у нее в саду. Старик Спрингер предложил ему должность в одном из своих филиалов. Рододендроны вдоль хрустящей под колесами подъездной аллеи кажутся пыльными и бесплодными, на них еще торчит несколько коричневых букетиков. Миссис Смит сама открывает дверь.

— Да, да, — мурлычет она, и ее коричневое лицо сияет.

— Миссис Смит, это мой сын Нельсон.

— Да, да, здравствуй, Нельсон. У тебя папина голова. — Она гладит его по головке высохшей, как табачный лист, рукой. — Давай-ка подумаем. Куда я засунула вазу с конфетами? Можно дать ему конфетку?

— Одну, я думаю, можно, но не стоит их разыскивать.

— Захочу и разыщу. С вами, молодой человек, вся беда в том, что вы никак не хотите поверить, что я хоть на что-нибудь способна.

Миссис Смит ковыляет прочь. Одной рукой она одергивает платье, а другой тычет в воздух, словно отмахивая паутину.

Пока ее нет, они с Нельсоном стоят и смотрят на высокий потолок гостиной, на огромные окна с тонкими, белыми, как мел, переплетами, сквозь стекла которых — часть из них отливает голубовато-лиловым — виднеются сосны и кипарисы, окаймляющие дальний край усадьбы. На блестящих стенах висят картины. Одна, в темных тонах, изображает женщину в развевающемся шелковом шарфе, — судя по тому, как она размахивает руками, она яростно спорит с большим лебедем, который назойливо к ней лезет. На другой стене висит портрет молодой женщины в черном платье, которая беспокойно ерзает на мягком стуле. У нее красивое, хотя и несколько угловатое лицо, лоб кажется треугольным из-за прически. Округлые белые руки сложены на коленях. Кролик отступает на несколько шагов, чтобы посмотреть на портрет прямо. У нее короткая пухлая верхняя губка, которая так красит молодых девушек. Губа чуть-чуть приподнята, под ней виднеется темное пятнышко чуть приоткрытого рта. Во всем ее облике чувствуется нетерпение. Кажется, будто она сейчас сойдет с полотна и, нахмурив треугольный лоб, шагнет ему навстречу. Миссис Смит, возвратившись с алым стеклянным шаром на тонкой ножке наподобие винного бокала, замечает его взгляд и говорит:

— Я никак не могла понять, почему он изобразил меня такой раздражительной. Он мне ни капельки не нравился, и ему это было известно. Скользкий маленький итальянец. Впрочем, он понимал женщин. Вот. — Она подходит к Нельсону с конфетами. — Попробуй. Они старые, но хорошие, как многие старые вещи в этом мире.

Она снимает с вазы крышку, красную стеклянную полусферу с шишечкой, и держит ее нетвердой рукой перед Нельсоном. Мальчик поднимает глаза, Кролик утвердительно кивает головой, и он берет конфетку в цветной фольге.

— Она тебе не понравится, там внутри вишня, — говорит ему Кролик.

— Шшш-ш. Пусть мальчик берет что хочет.

Зачарованный оберткой, несмышленыш берет конфету.

— Миссис Смит, — начинает Кролик. — Я не знаю, говорил ли вам преподобный Экклз, но мое положение несколько изменилось, и я вынужден перейти на другую работу. Я больше не смогу вам помогать. Мне очень жаль. Простите, пожалуйста.

— Да, да, — говорит она, не спуская глаз с Нельсона, который возится с фольгой.

— Мне было здесь очень хорошо, — продолжает Кролик. — Здесь все равно что на небе, как говорила та женщина.

— О, эта дурища Альма Фостер. Помада размазана чуть не до самого носа. Я никогда ее не забуду, бедняжку. Ни капли мозга в голове. Дай сюда, деточка, дай миссис Смит свою конфетку.

Она ставит конфетницу на круглый мраморный столик, где стоит всего лишь одна восточная ваза с букетом пионов, берет у Нельсона конфету и яростным движением пальцев срывает с нее обертку. Ребенок смотрит на нее разинув рот. Она рывком опускает руку и сует ему в губы шоколадный шарик. Потом удовлетворенно оборачивается, бросает фольгу на стол и говорит:

— Ну что ж, Гарри, по крайней мере, мы с вами увидели, как цветут рододендроны.

— Да, верно.

— И мой Гарри тоже порадовался.

Нельсон надкусывает конфету и, почуяв вкус ненавистного вишневого сиропа, в отчаянии открывает рот, изо рта выползает коричневая струйка, а глаза в ужасе оглядывают безупречно чистую дворцовую залу. Кролик подставляет сложенную чашечкой ладонь, мальчик подходит и молча выплевывает месиво из шоколада, теплого вязкого сиропа и раздавленной вишни.

Миссис Смит ничего не замечает. Горящим взглядом прозрачных, как хрусталь, глаз она смотрит на Кролика и говорит:

— Я считаю своим религиозным долгом поддерживать в порядке сад Хорейса.

— Я уверен, что вы найдете кого-нибудь другого. Начались каникулы, это прекрасная работа для старшеклассника.

— Нет, я о них и думать не хочу. В будущем году меня здесь уже не будет, и я не увижу, как снова зацветут его рододендроны. Вы продлили мне жизнь, Гарри, правда, продлили. Всю зиму я боролась со смертью, а в апреле выглянула из окна, увидела, как высокий молодой человек сжигает прошлогодние стебли, и поняла, что жизнь меня еще не покинула. Все наше достояние, Гарри — это жизнь. Это странный дар, и я не знаю, как мы должны им распорядиться, но жизнь — это единственное, что мы получаем в дар, и дар этот дорогого стоит. — Ее хрустальные глаза затуманиваются пленкой жидкости, более густой, чем слезы, и она хватает его за руки повыше локтей цепкими коричневыми пальцами. — Прекрасный, сильный молодой человек, — бормочет она словно про себя, но вот взгляд ее снова обретает остроту, и она добавляет: — У вашего сына есть гордость. Берегитесь.

Она, наверно, хочет сказать, что он может гордиться своим сыном и должен беречь его. Его глубоко трогает ее объятие, ему хочется ей ответить, и он даже пробормотал «нет», когда она предсказывала свою близкую смерть. Но в его правой ладони лежит растаявшая конфета, и, бессильно застыв на месте, он слышит, как она с дрожью в голосе говорит:

— До свиданья. Всего вам доброго. Всего вам доброго.

Всю неделю после этого благословения они с Нельсоном счастливы. Они гуляют по городу. Однажды они смотрят, как на школьной площадке играют в софтбол мужчины с темными морщинистыми лицами заводских рабочих, одетых в яркую форму из войлока и фланели. Одна команда носит название пожарного депо в Бруэре, а другая — Спортивной ассоциации «Солнечный свет». Очевидно, это та самая форма, которая висела на чердаке, когда он ночевал у Тотеро. Зрителей, сидящих на складных скамейках, не больше, чем игроков. Везде — за скамейками, за ограждением из проволочной сетки и металлических трубок — бегают, шумят и спорят мальчишки в спортивных туфлях. Пока Кролик с Нельсоном смотрят несколько периодов, солнце садится за деревья. Косые лучи обволакивают щеки древним, как мир, тонким, как бумага, теплом. Кучка невнимательных зрителей, сочная перебранка, клубы пыли на желтом поле, девушки в шортах, проходящие мимо с шоколадным мороженым на палочках. Загорелые девичьи ноги, толстые лодыжки и гладкие бедра. Они так много знают — по крайней мере, их кожа. Их ровесники мальчишки — костлявые жерди в бумажных штанах и кедах — яростно спорят, кто лучше — Тед Уильямс или Мики Мэнтл[15]. Конечно, Мэнтл в десять тысяч раз лучше. А Уильямс в десять миллионов раз лучше. Кролик с Нельсоном делят пополам порцию мороженого с лимонадом, купленную у человека в фартуке с эмблемой Клуба болельщиков, который поставил в тень свой лоток. Дым сухого льда из стаканчика с мороженым, пшш-ш — от пробки, вынутой из бутылки. Искусственная сладость сочится Кролику в сердце. Нельсон, пытаясь поднести бутылку к губам, забрызгивает лимонадом рубашку.

В другой раз они идут на площадку для игр. Нельсон боится качелей. Кролик велит ему держаться покрепче и легонько подталкивает спереди, чтобы мальчик его видел. Тот смеется, просит: «Пусти, пусти», наконец, хнычет: «Пусти, пусти, па-па». От возни в песочнице у Кролика начинает болеть голова. Резиновые шлепки руфбола и стук шашек из соседнего павильона бередят ему память; легкий ветерок, окаймленный кружевом детского бормотанья, доносит забытый запах узкой пластмассовой ленты, из которой плетут напульсники и шнурки для свистков, запах клея и пота на рукоятках спортивных снарядов. Он ясно видит истину: то, что ушло из его жизни, ушло безвозвратно, ищи сколько хочешь — все равно не найдешь. Беги куда хочешь — все равно не догонишь. Оно было здесь, под этим городом, в этих голосах и запахах, которые навеки остались позади. Полнота жизни исчерпывается, когда мы платим дань Природе, когда мы даем ей детей. После этого мы ей больше не нужны, и мы — сначала изнутри, потом снаружи — превращаемся в мусор. В стебли от цветов.

Они приходят в гости к бабе Спрингер. Мальчик счастлив, он любит бабушку, поэтому и Кролик чувствует к ней симпатию. Она пытается затеять с ним ссору, но он не отвечает, он со всем соглашается, он был подонком, идиотом, он вел себя ужасно, ему повезло, что он не угодил в тюрьму. В сущности, в ее наскоках нет злобы. Во-первых, здесь Нельсон, а во-вторых, она рада, что он вернулся, и боится его спугнуть. В-третьих, родители жены не могут так больно обидеть человека, как его собственные. Как бы они тебя ни поносили, они всегда остаются где-то вовне, в них есть что-то уютное и даже забавное. Они со старухой сидят на затененной веранде и пьют холодный чай со льдом; она положила забинтованные ноги на табуретку, а слабые стоны, которые она издает, силясь сдвинуть с места свою тушу, вызывают у него улыбку. У него такое чувство, будто он в гостях у знакомой глупой девчонки. Нельсон и Билли Фоснахт спокойно играют в комнатах. Слишком спокойно. Миссис Спрингер хочет посмотреть, что они делают, но не хочет шевелить ногами, в отчаянии она начинает жаловаться, какой невоспитанный мальчишка Билли Фоснахт, и с ребенка переходит на его мать. Миссис Спрингер терпеть ее не может, ни на грош ей не верит, и дело тут вовсе не в темных очках, это просто смешное жеманство, дело в том, что она вся какая-то въедливая, пристала к Дженис, и все потому, что вокруг нее ходят грязные сплетни.

— Она являлась сюда так часто, что я возилась с Нельсоном больше, чем Дженис, — эти две дурехи чуть не каждый день бегали в кино, словно школьницы, никакой ответственности, можно подумать, что у них нет детей.

Кролик еще со школы знает, что Пегги Фоснахт, тогда она была Пегги Гринг, носит темные очки, потому что у нее жуткое, унизительное косоглазие. И Экклз говорил ему, что ее общество было огромным утешением для Дженис в тяжелый период, который теперь позади. Но он не высказывает ни одного из этих возражений, а умиротворенно слушает, довольный тем, что они с миссис Спрингер заодно против всего света. Кубики льда в чае тают, делая его вдвое слабее, болтовня тещи журчит в ушах, как тихий ручеек. Она его убаюкивает, веки опускаются, лицо расплывается в улыбке; по ночам он плохо спит — он не привык спать один — и теперь дремлет, убаюканный зеленым привольем ясного дня, ленивый и ублаготворенный, наконец-то вступивший на правильный путь.

В доме его собственных родителей все по-другому. Они с Нельсоном однажды приходят туда. Мать его чем-то недовольна; как только он переступает порог, ее недовольство ударяет ему в нос, словно запах старости на всем вокруг. После спрингеровского дома их домик кажется обшарпанным и маленьким. Что ее мучит? Не сомневаясь, что она, как всегда, на его стороне, он скороговоркой рассказывает ей, что Спрингеры вначале вели себя ужасно, но миссис Спрингер, в сущности, очень добрая и как будто все ему простила; что мистер Спрингер платил за их квартиру, а теперь обещал ему работу — продавать машины в одном из его филиалов. У него четыре филиала в Бруэре и окрестностях; Кролик понятия не имел, что он такой крупный делец. Он, конечно, порядочное ничтожество, но ничтожество удачливое; во всяком случае, он, Гарри Энгстром, еще дешево отделался. Крупный нос матери и запотевшие очки сердито поблескивают. Ее неодобрение колет его всякий раз, как она оборачивается к нему от раковины. Сначала он думает, это оттого, что он долго к ней не приходил, но если так, он ведь явился, могла бы и успокоиться. Может, она возмущена, что он спал с Рут и совершил прелюбодеяние; с годами она становится религиозной и, наверно, считает, что ему не больше двенадцати лет. Однако она вдруг, ни с того ни с сего, огорошивает его вопросом:

— А что будет с той несчастной девушкой, с которой ты жил в Бруэре?

— С ней? О, она не пропадет. Она ни на что не рассчитывала. — Но, произнося эти слова, он ощущает вкус собственной слюны. То, что мать его может хотя бы только упомянуть о Рут, смещает все его понятия о жизни.

Она поджимает губы и, надменно покачав головой, произносит:

— Я тебе ничего не говорю, Гарри. Я ни слова тебе не говорю.

На самом-то деле она много чего говорит, только он ее не понимает. Кое-что проясняется из ее обращения с Нельсоном. Она почти не замечает мальчика, не пытается дать ему игрушки или приласкать, а только говорит: «Здравствуй, Нельсон», коротко кивает головой, а очки при этом сверкают белыми кругами. После сердечности миссис Спрингер ее холодность кажется жестокой и грубой. Нельсон это чувствует и, притихнув, испуганно льнет к ногам отца. Кролик не понимает, какая муха укусила его мать, но ясно одно — незачем вымещать свое настроение на двухлетнем малыше. Он никогда не слыхал, чтобы бабушки так себя вели. Правда, присутствие несчастного ребенка мешает им вести разговор, как бывало раньше, когда мать рассказывала ему разные смешные истории про соседей, а потом они говорили о нем — каким он был в детстве, как дотемна кидал баскетбольный мяч и как всегда присматривал за Мим. То, что Нельсон наполовину Спрингер, видимо, все это убивает. На секунду он перестает любить свою мать — ну не сумасшествие ли так пренебрежительно обращаться с ребенком, который едва научился говорить?! Ему хочется спросить ее: Что случилось? Ты ведешь себя так, словно я перешел на сторону врага. Уж не сошла ли ты с ума? Ты ведь знаешь, что они правы, так почему ты меня не похвалишь?

Но он ничего этого не говорит, он так же упрям, как она. Он вообще почти ничего не говорит, убедившись, что его сообщение о благородстве Спрингеров не имеет никакого успеха. Он просто торчит на кухне, и они с Нельсоном катают по полу лимон. Всякий раз как лимон, вихляя, катится к ногам миссис Энгстром, подбирать его приходится Кролику — Нельсон ни за что не хочет. Кролику стыдно — за себя или за нее, он не знает. Когда возвращается домой отец, дело отнюдь не меняется к лучшему. Старик не сердится, но смотрит на Гарри так, словно он пустое место. Его устало сгорбленная спина и грязные ногти раздражают сына; можно подумать, что он нарочно старается превратить их всех в стариков. Почему он не вставит себе зубы, которые будут как следует держаться? Жует губами, как старая баба. Но отец хотя бы обращает внимание на Нельсона, который радостно катит ему лимон. Он толкает его обратно.

— Будешь играть в мячик, как папа?

— Он не может, Эрл, — перебивает мать, и Кролик счастлив услышать ее голос — наконец-то лед сломан, — но она говорит: — У него маленькие спрингеровские ручки.

Эти жесткие как сталь слова высекают сноп искр из сердца Кролика.

— Перестань ты, ради Бога, — говорит он и тут же сожалеет, что сказал это, потому что попался в ловушку. Не все ли равно, большие у Нельсона руки или маленькие. Теперь он понимает, что ему не все равно, он не хочет, чтобы у мальчика руки были такие, как у Дженис, а если они такие — уж раз мама заметила, наверняка так оно и есть, — он любит малыша чуть-чуть поменьше. Он любит малыша чуть-чуть поменьше, но ненавидит свою мать за то, что она его к этому вынудила. Кажется, будто она хочет опрокинуть весь мир — даже если он рухнет ей на голову. Его всегда восхищала эта ее черта — она не возражает, пусть он ее ненавидит, лишь бы до него дошли ее внушения. Но он отвергает ее внушения, они пронзают ему сердце, и он их отвергает. Он не хочет их слушать. Он вообще не хочет больше ее слушать. Он только хочет поскорее уйти, пока в нем еще остается хоть капля любви к матери. — Где Мим? — спрашивает он отца, подходя к дверям.

— Мы теперь редко видим Мим, — говорит ему старик.

Он опускает мутные глаза и трогает рукой карман рубашки, в котором держит две шариковые ручки и грязный пакетик с бумагами и карточками. Последние несколько лет отец начал со старческой суетливостью складывать в пакетики разные вещи — карточки, списки, квитанции, календарики, — обертывать их резинками и рассовывать по карманам. Кролик покидает отчий дом с такой тяжестью на сердце, будто оно сдвинулось с места.

Все идет хорошо до тех пор, пока Нельсон не спит. Но как только малыш засыпает, как только его лицо вытягивается, дыхание с шумом вырывается из вялых губ, оставляя на простыне пятна слюны, хохолок волос веером рассыпается по подушке, гладкая кожа на пухлых щеках бессильно обмякает и покрывается густым румянцем, в душе Гарри разверзается мертвая пустота, и его охватывает страх. Сон ребенка настолько глубок, что ему страшно, как бы он не прорвал тонкую оболочку жизни и не провалился во тьму забвения. Порой он вынимает мальчика из кроватки, чтобы унять тревогу прикосновением теплого, податливого сонного тела.

Он шумно бродит по квартире, зажигает все лампы, включает телевизор, пьет имбирное пиво, листает старые номера «Лайфа», судорожно хватаясь за все, чем можно заткнуть пустоту. Прежде чем лечь спать, он ставит Нельсона перед унитазом, открывает кран и гладит упругую голую попку, пока тонкая струйка не начинает рывками выплескиваться в фаянсовую чашу. Потом обертывает Нельсона пеленкой, кладет обратно в кроватку и собирается с силами, чтобы перепрыгнуть глубокую пропасть, отделяющую его от той минуты, когда в пушистых косых лучах утреннего солнца восставший ото сна малыш в промокшей насквозь пеленке подойдет к большой кровати и начнет с любопытством гладить отца по щеке. Порой ребенок залезает на кровать, и от прикосновения холодной липкой ткани Кролику кажется, будто он вновь возвратился на мокрый, но надежный берег. Время между этими двумя моментами Кролику совершенно ни к чему, но страстное желание, чтобы оно поскорее прошло, не дает ему уснуть. Он лежит в кровати по диагонали, чтобы не свисали ноги, и старается подавить ощущение качки. Словно судно без руля и без ветрил, он снова и снова бьется о те же скалы — безобразное поведение матери, отец, который смотрит на него как на дезертира, молчание Рут в ту ночь, когда он видел ее в последний раз, угнетающая немота матери. Что с ней? Он переворачивается на живот, и ему кажется, будто он смотрит в свинцовое море, туда, где в бездонной глубине темнеют косматые утесы. Симпатичная Рут в плавательном бассейне. Жалкий подонок Гаррисон пыжится, силясь изобразить выпускника аристократического колледжа, бабник и сукин сын. Слабая грязная ручонка Маргарет бьет по зубам Тотеро, Тотеро, лежащий в кровати с высунутым языком и трепыхающимися веками над желеобразными глазами. Нет. Он не хочет об этом думать. Он перекатывается на спину в жаркой сухой постели, и его вновь охватывает ощущение жестокой качки. Думай о чем-нибудь приятном. Баскетбол и сидр в той маленькой школе в дальнем конце округа, средняя школа «Иволга», но это было слишком давно, он помнит только сидр и как толпа сидела на трибунах. Рут в бассейне, невесомая и круглая от воды, она с закрытыми глазами плывет на спине, выходит, берет полотенце; он смотрит ей на ноги, потом рядом с ним лежит ее лицо, огромное, желтое, неподвижное — мертвое. Нет. Он должен стереть из памяти Рут и Тотеро — оба напоминают ему о смерти. На одной стороне они, а с ними — вакуум смерти, на другой — угроза возвращения Дженис, — потому-то его и качает. Хотя он лежит один, ему кажется, что он в толпе; все эти люди будоражат его не столько своими лицами или словами, сколько немым неотступным присутствием, они теснятся вокруг в темноте, как подводные скалы, а снизу доносится тонкое, слабое жужжанье — это жена Экклза ему подмигивает. Подмигивает. Что бы это значило? Всего лишь невинная шутка в суматохе у дверей, когда девчушка пришла сверху в одних штанишках, а может, она заметила, что он смотрит на ее ногти, и чуть-чуть моргнула глазом, пожелав ему счастливого пути, а может, это щелка света в темном коридоре говорит ему: входи? Смешная, хитрая, веснушчатая бабенка, и это непрерывное тонкое жужжанье с тех самых пор, как она захотела, чтобы он вошел. Тень ее бюстгальтера остроконечные шишки в комнате залитой светом стягивает шорты бедра с гладкой детской кожей жирный зад Фрейд в белой гостиной увешанной акварелями каналов; иди сюда примитивный отец она сидит на диване какая у тебя красивая грудь и тут и тут и там. Он переворачивается на бок, и сухая простыня как прикосновение ее жадных рук; высокий, он встает с ворсистого бархата, надувшаяся вена прорывается сквозь рифы, и твердой опытной рукой он делает то, что нужно было сделать, чтобы прекратить это тонкое жужжанье, снять напряжение и уснуть. Сладкая женская пена. Наконец он до нее добрался. Стоя на голове, пересекает бейсбольное поле и выходит с другой стороны. Как глупо. Очень жаль. Он прижимается щекой к прохладному месту на подушке. Покончив с Люси, он чувствует, что качка ослабела. Ее белые линии, словно концы размотанной веревки, уплывают прочь. Он должен спать; мысль о приближении далекого берега упрямой глыбой загораживает путь. Думай о чем-нибудь приятном. За всю его сознательную жизнь было всего лишь одно место, куда он может ступить, не боясь, что земля превратится в лица, которые он топчет ногами, — площадка за ресторанчиком в Западной Вирджинии, где он выпил чашку кофе в ту ночь, когда ездил на юг. Он вспоминает горы вокруг — словно кольцо вырезанных из картона фигур на белесом от луны ночном небе. Он вспоминает ресторанчик — золотые окна, как у трамваев, ходивших в его детские годы из Маунт-Джаджа в Бруэр, и воздух, холодный, но живой от дыхания ранней весны. Он слышит стук шагов по асфальту у себя за спиной и видит тех двоих — взявшись за руки, они бегут мимо него к своей машине. Одна из тех рыжих девчонок, что сидели в ресторанчике, волосы свисают, как морская трава. Наверно, именно здесь он повернул не в ту сторону, когда надо было ехать за ними, — они хотели, чтоб он ехал за ними, вот и надо было ехать, и в полубреду ему представляется, будто он и вправду поехал за ними и сейчас еще едет. Как музыкальная нота — пока нажимаешь на клавишу, кажется, что она движется, хотя на самом деле она остается все на том же месте. И на этой ноте его уносит в сон.

Он просыпается задолго до рассвета, все с тем же ощущением качки, ему страшно в пустой постели, он боится, что Нельсон умер. Он пытается снова проскользнуть в тот сон, который ему привиделся, но ночной кошмар разрастается, и в конце концов он встает и идет послушать дыхание Нельсона, потом возвращается в постель. Первые проблески зари выгравировали резкие черные линии на простынях. На сетку этих линий он ложится, стараясь урвать еще часок сна, прежде чем мальчик придет к нему, озябший и голодный.

В пятницу Дженис возвращается домой. В первые дни присутствие новорожденной наполняет квартиру, как ладан из маленькой чаши наполняет часовню. Ребекка Джун лежит в корзине, сплетенной из выкрашенного в белую краску тростника, на подставке с колесиками. Когда Кролик подходит убедиться, что она и вправду здесь, девочка кажется ему тускловатой, словно она еще не набрала сил, необходимых для образования четкого силуэта. Ее щека уже не того яркого красного цвета, что он видел в больнице, она испещрена серыми, желтыми и синими крапинками, словно мрамор. Когда Дженис кормит Ребекку, гармоничное сочетание округлой желтой груди с круглым желтоватым личиком новорожденной образует симметрию, которая неодолимо притягивает к себе и его и Нельсона. Когда Ребекка сосет, Нельсон беспокоится, рвется к ним, тычет пальцем в шов между губами ребенка и соском матери, а когда его бранят и отталкивают, бродит вокруг кровати, произнося нараспев услышанное по телевизору обещание: «Майти Маус уже в пути». Кролику тоже нравится лежать с ними рядом и смотреть, как Дженис возится со своими набухшими грудями — они такие полные, что белая кожа туго натянута и блестит. Словно дула орудий, она нацеливает толстые соски в слепой потрескавшийся рот, который открывается и захватывает их быстро, как птичий клюв. «Ой», — восклицает Дженис, и железы в губах ребенка начинают пузыриться в такт с молочными железами. Гармония установлена, и на ее лице появляется улыбка облегчения. Она прижимает пеленку ко второй груди, вытирая лишнее молоко, которое оттуда сочится. В эти первые дни, после того как она отдохнула и набралась сил в больнице, молока у нее больше, чем нужно ребенку. Между кормлениями оно течет, на всех ночных рубашках образуются два затвердевших пятна. Когда она остается голой, не считая гигиенического эластичного пояса, при виде ее пухлого мягкого живота и буйных грудей, которые под тяжестью молока торчат из стройного тела, как лоснящиеся, покрытые зелеными прожилками плоды с шероховатыми лиловыми кончиками, у него все внутри переворачивается. Отяжелевшая сверху и забинтованная снизу, Дженис нетвердо держится на ногах и двигается осторожно, словно боясь от малейшего толчка перелиться через край. Хотя она без всякого стыда использует груди как инструменты для кормления ребенка, она все еще стесняется его взгляда и, если он слишком открыто на нее смотрит, спешит прикрыться. Но он чувствует разницу между теперешним временем и первыми днями любви. Теперь она не обращает на себя внимания, то и дело голая выходит из ванной, качая ребенка, небрежно спускает лямки рубашки и вообще ведет себя так, словно она — машина, податливая белая машина для совокупления, вынашивания и кормления. Он тоже переливается через край, густая сладкая любовь переполняет ему грудь, и он хочет хотя бы чуть-чуть к ней прикоснуться; он знает, что вся она — кровоточащая рана, но только чуть-чуть прикоснуться, чтобы избавиться от своего молока, отдать его ей. Хотя, одурманенная эфиром, она говорила, что хочет его любви, в постели она от него отворачивается и спит так тяжело, как будто нарочно старается его обидеть. Но он слишком ей благодарен, слишком ею гордится, чтобы ослушаться. Всю эту неделю он по-своему ей поклоняется.

Экклз является с визитом и приглашает их в церковь. Они так ему обязаны, что обещают: кто-нибудь из них непременно придет. Скорее всего Гарри. Дженис не может, в это воскресенье будет всего девять дней, как она вышла из больницы, а с понедельника Гарри уже пошел на новую работу, и она чувствует себя усталой, слабой и измученной. Гарри с удовольствием идет в церковь. Не только из симпатии к Экклзу, а, главное, потому, что счастлив, ему повезло, на него снизошла благодать, он прощен и хочет выразить свою благодарность. Он инстинктивно верит в существование невидимого мира, и никто даже не подозревает, как часто его поступки являют собою сделки с этим миром. Он надевает новый серый костюм и без четверти одиннадцать, за день до летнего солнцестояния, выходит в ясное воскресное утро. Он всегда с удовольствием смотрел на людей, которые чинно шествовали в церковь напротив дома Рут, и вот теперь он с ними. Впереди — первый за всю неделю час, который он проведет без Спрингеров, будь то Дженис дома или ее отец на службе. Работа была бы совсем не трудной, если бы не бесконечное вранье. К середине дня он уже как выжатый лимон. Смотришь на эти развалюхи — 80.000 миль на спидометре, поршни так износились, что масло течет рекой, видишь, как их моют, скручивают обратно спидометр, и слышишь свой собственный голос: это же просто даром. Он будет просить прощения.

Он ненавидит всех, кто идет по улице в грязной повседневной одежде, выставляя напоказ свою веру в то, что мир висит над пропастью, что смерть — конец всему и что запутанная нить его, Кролика, чувств ведет в никуда. И соответственно любит тех, кто нарядился для церкви, — отглаженные выходные костюмы солидных мужчин придают респектабельность и вес его тайному ощущению невидимого, цветы на шляпах их жен как бы превращают невидимое в видимое, а их дочери — сами цветы, тело каждой — цветок с лепестками из тюля и оборок, цветы веры, так что даже самые невзрачные в глазах Кролика сияют красотой, красотою веры. В избытке благодарности он готов целовать им ноги — они избавляют его от страха. Когда он входит в церковь, он слишком переполнен счастьем, чтобы просить прощения. Он преклоняет колена на красной скамеечке — она хоть и мягкая, но не настолько, чтобы под тяжестью тела у него не заболели колена, — от радости у него шумит в ушах, кровь приливает к голове, и бессвязные слова: Господи, Ребекка, спасибо — пузырятся в вихре телячьего восторга. Люди, познавшие Бога, шуршат и шевелятся вокруг, поддерживая его во тьме. Кролик снова садится, и глаза его останавливаются на фигуре в предыдущем ряду. Женщина в широкополой соломенной шляпе. Ростом ниже среднего, с узкими веснушчатыми плечами, наверно, молодая, хотя со спины женщины всегда кажутся моложе. Широкая шляпа грациозно отзывается на малейшее движение головы, превращая светлый завиток на затылке в тайну, открытую лишь ему одному. Шея и плечи переливаются смутным прозрачным сияньем от мерцающих в лучах света нежных тонких волосков. Он улыбается, вспомнив слова Тотеро, что все женщины сверху донизу покрыты волосами. Уж не умер ли Тотеро, думает он и молит Бога, чтобы его тренер остался в живых. Ему не терпится, чтобы женщина обернулась и он смог увидеть ее профиль из-под края шляпы — большой плетеной солнечной шестерни, украшенной букетиком бумажных фиалок. Она смотрит вниз на что-то рядом с собой, у него перехватывает дыхание, тончайший полумесяц щеки вспыхивает и снова гаснет. Возле ее плеча появляется кусочек розовой ленты. Перед ним любопытное, восторженное личико Джойс Экклз. Пальцы его торопливо листают псалтырь, и когда раздаются звуки органа, на расстоянии протянутой руки встает жена Экклза.

Экклз, тяжело волоча ноги, идет по проходу вслед за потоком церковных служек и певчих. За оградой алтаря он кажется рассеянным и брюзгливым, далеким, бестелесным и неподвижным, словно японская кукла в ризе. Аффектированный, гнусаво-благочестивый голос, которым он декламирует молитвы, неприятно режет Кролику слух; ему вообще неприятна вся епископальная служба с ее напряженными падениями и взлетами, с заученными механическими мольбами и беглыми короткими песнопеньями. Ему неудобно стоять на коленях, у него ноет поясница; чтобы не упасть с коленок назад, он опирается локтями на спинку скамьи предыдущего ряда. Ему недостает знакомой лютеранской литургии, которая врезана в его душу, словно истертая непогодой надпись. В этом богослужении он нелепо топчется в темноте, натыкаясь на то, что кажется ему произвольным искажением порядка службы. Он считает, что здесь придают слишком много значения сбору пожертвований. Он почти не следит за проповедью.

В ней говорится о сорока днях и ночах, об искушении Иисуса в пустыне, о Его беседе с Дьяволом. Имеет ли эта история какое-либо отношение к нам, здесь, теперь? В двадцатом веке, в Соединенных Штатах Америки? Да. В некотором смысле все христиане должны уметь вести беседы с Дьяволом, должны изучать его повадки, должны услышать его голос. У этой легенды очень древняя традиция, она передавалась из уст в уста еще у ранних христиан. Более глубокое ее значение, ее сокровенный смысл, по мнению Экклза, таков: страдания, утраты, бесплодие, лишения, нужда — все это неотъемлемое условие воспитания, причащения Христу. Стоя на кафедре, Экклз пытается подавить пискливые ноты, прорывающиеся в его голосе. Брови его дергаются, словно рыбы на крючке. Это неприятное, вымученное зрелище, он весь корчится. Машину он водит с гораздо более непринужденным благочестием. В своем облачении он выглядит как зловещий жрец какой-то нудной мистерии. Гарри претит темная, запутанная, нутряная сторона христианства, его свойство претерпевать, входить вовнутрь смерти и страдания, чтобы искупить и превратить их в нечто прямо противоположное — зонтик, вывернутый наизнанку. Он лишен сознательной воли идти прямой линией парадокса. Глаза его поворачиваются к свету, как бы тот ни бил ему в сетчатку.

Ярко освещенная щека Люси Экклз то появляется, то исчезает за своим соломенным щитом. Девочка — ее всю, кроме ленты, скрывает спинка скамьи — что-то ей шепчет, наверно, что он сидит сзади. Но женщина упорно не поворачивается. Это бессмысленное пренебрежение возбуждает Кролика. Он видит ее, самое большее, в профиль — мягкая складка двойного подбородка выделяется резче, когда она хмурится, глядя вниз на девочку. На ней платье в узких голубых полосках, которые сходятся на швах множеством острых уголков. Элегантная ткань и фасон платья совсем не подходят для церкви. Есть что-то эротическое в том, как тихо она сидит в храме и как безропотно подчиняется его суровому, заскорузлому порядку. Кролик льстит себя надеждой, что истинное ее внимание излучается назад, на него. На фоне мрачного пестрого узора склоненных голов, цветных стекол, пожелтевших мемориальных таблиц на стенах и затейливой резьбы — деревянных шишечек и бусин на спинках скамей — ее волосы, кожа и шляпа переливаются, как разноцветные отсветы пламени.

Поэтому, когда проповедь переходит в псалом и блестящий затылок Люси Экклз склоняется, чтобы принять благословенье, когда нервная минута молчания проходит и она встает и наконец поворачивается к нему, его постигает горькое разочарование при виде этой коллекции ярких точек — глаз, ноздрей, веснушек и тугих ямочек, придающих насмешливое выражение уголкам ее рта. Его даже несколько шокирует, что лицо ее вообще имеет какое-то выражение, — он не подозревал, что блистательная картина, которой он целый час любовался, может так быстро сузиться до размеров одной незначительной личности.

— Привет, привет, — говорит он.

— Хелло. Вот уж кого я никак не ожидала здесь увидеть.

— Почему?

— Не знаю. Просто вы не похожи на человека, который укладывается в общепринятые рамки.

Он следит за ее глазами — может, она опять ему подмигнет. Он давно перестал верить, что тогда, много недель назад, она и вправду ему подмигнула. Она отвечает на его взгляд, и он в конце концов опускает глаза.

— Привет, Джойс. Как дела? — говорит он.

Девочка прячется за спину матери, которая лавирует по проходу, расточая направо и налево сияющие улыбки овечкам. Остается только удивляться ее умению приспосабливаться к окружающей обстановке.

У дверей с Гарри здоровается Экклз — теплое пожатие его широкой руки усиливается как раз тогда, когда ему следовало бы ослабнуть.

— Счастлив видеть вас здесь, — говорит он, не сходя с места. Кролик чувствует, как позади сбивается в кучу и напирает вся цепочка.

— Мне очень понравилось. Классная проповедь, — говорит он.

Экклз уставился на него с лихорадочной улыбкой и румянцем на щеках, словно за что-то извиняясь. Он смеется; на секунду перед глазами Кролика мелькает его небо, а потом Кролик слышит, как он говорит Люси: «Примерно через час».

— Жаркое уже в духовке. Ты как хочешь — холодное или пожарить подольше?

— Пожарить подольше, — отвечает он. С серьезным видом взяв за руку маленькую Джойс, он говорит ей: — Здравствуйте, миссис Посикушкис. Вы сегодня великолепно выглядите.

Кролик от неожиданности вздрагивает и видит, что толстая дама, стоящая за ним, вздрагивает тоже. Его жена не преувеличивала, Экклз и правда болтает лишнее. Люси, сопровождаемая Джойс, подходит к нему и останавливается. Соломенная шляпа доходит ему до плеча.

— Вы на машине?

— Нет. А вы?

— Тоже нет. Хотите нас проводить?

— С удовольствием.

Приглашение настолько дерзко, что скорее всего ровно ничего не значит; тем не менее в его груди начинает вибрировать настроенная на ее волну струна. Солнечный свет мерцает в листве; утратив молочную белизну своих утренних лучей, он тяжелым сухим зноем давит на мостовую и тротуар. На асфальте поблескивают осколки слюды; окна и капоты проносящихся мимо машин пронизывают воздух яркими белыми бликами. Люси Экклз снимает шляпу и встряхивает волосами. Толпа прихожан позади редеет. Густая тень лоснящейся свежей листвы посаженных между тротуаром и мостовой кленов ритмично сменяется освещенными солнцем участками, и тогда ее лицо и его рубашка кажутся белыми-белыми; гул моторов, скрип трехколесного велосипеда, стук чашки о блюдце в доме — все эти звуки катятся на него словно по блестящему стальному бруску. Он дрожит в потоках света, который как бы исходит от нее.

— Как ваша жена и ребенок?

— Замечательно. Просто замечательно.

— Прекрасно. А ваша новая работа вам нравится?

— Не очень.

— О, это, наверно, дурной признак?

— Не знаю. По-моему, никто не ожидает, чтоб человеку нравилась его работа. Если она ему нравится, это уже не работа.

— А Джеку его работа нравится.

— Значит, это не работа.

— Он так и говорит. Говорит, что это не работа, в том смысле, как я ее понимаю. Но я уверена, что вам его идеи знакомы не хуже, чем мне.

Он чувствует, что она его поддразнивает, но он и без того весь трепещет от возбуждения.

— По-моему, у нас с ним много общего.

— Пожалуй, да. — От странной поспешности, с какой она это произносит, у него начинает быстрее биться сердце. — Но я, естественно, больше замечаю различия. — Ее голос сухо ввинчивается в конец фразы, нижняя губа кривится.

Что это значит? У него такое ощущение, будто он наткнулся на стекло. Он не знает — это разговор ни о чем или шифр, за которым таится более глубокий смысл. Он не знает, сознательная она кокетка или бессознательная. Он всякий раз надеется, что при новой встрече будет говорить с нею твердо, скажет, что влюблен в нее или еще что-нибудь в том же роде, и выложит всю правду, но в ее присутствии он немеет, стекло туманится от его дыхания, он не находит, что сказать, и говорит глупости. Он знает только одно — за всем этим, вопреки их мыслям и положению, он обладает правом господства над ней, словно наследственным правом на какой-то далекий участок земли, и что всеми своими фибрами, каждым своим волоском, жилкой и нервом она готова ему покориться. Однако этой готовности противостоит разум.

— В чем, например? — спрашивает он.

— Ну, например, в том, что вы не боитесь женщин.

— А кто их боится?

— Джек.

— Вы так думаете?

— Уверена. Со старухами и подростками — с теми, кто видит его в пасторском воротнике, — он еще ладит. Но к остальным он относится очень подозрительно, он их не любит. Он даже считает, что им незачем ходить в церковь. Они приносят туда запах детей и постели. Не то чтобы это было личное свойство Джека, это свойство всей христианской религии — она очень невротична.

Почему-то это ее пристрастие к психологии кажется Кролику таким глупым, что он освобождается от сознания собственной глупости. Сходя с высокого тротуара, он поддерживает ее под руку. В Маунт-Джадже, построенном на склоне горы, очень много высоких поребриков, которые маленьким женщинам трудно с изяществом преодолевать. Ее голая рука остается холодной под его пальцами.

— Не вздумайте рассказывать об этом прихожанам.

— Вот видите! Вы говорите в точности как Джек.

— Это хорошо или плохо? — Вот так. Теперь он взял ее на пушку. Ей уже не вывернуться, она должна ответить: либо хорошо, либо плохо, и это будет развилка дороги.

Но она молчит. Он чувствует, каких усилий ей это стоит — она привыкла давать ответы. Они поднимаются на противоположный тротуар, и он неловко выпускает ее руку. Но, несмотря на неловкость, он все равно чувствует, что она по нем, что они подходят друг другу.

— Мама.

— Что?

— Что значит ротична?

— Ротична? А, невротична. Это когда у кого-нибудь не совсем в порядке с головой.

— Если голова болит?

— Да, что-то в этом роде. И так же серьезно. Но не беспокойся, детка. Это бывает почти со всеми. Кроме нашего друга мистера Энгстрома.

Девочка поднимает глаза и с застенчивой, но дерзкой улыбкой глядит на Кролика из-за материнского бедра.

— Он непослушный, — говорит она.

— Не очень, — отзывается мать.

В конце кирпичной стены пастората стоит брошенный голубой трехколесный велосипед. Джойс подбегает к нему, садится и уезжает в своем воскресном пальтишке цвета морской волны и с розовой лентой в волосах; металл скрипит, вплетая в воздух крученые нити каких-то утробных звуков. С минуту они оба смотрят на ребенка. Потом Люси спрашивает:

— Вы не хотите зайти?

В ожидании ответа она созерцает его плечо, а ему сверху кажется, что глаза ее спрятаны под белыми веками. Губы у нее раскрыты, язык, судя по движению челюсти, касается неба. Полуденное солнце резко очерчивает лицо и потрескавшуюся губную помаду. Он видит, как влажная подкладка нижней губы прикасается к зубам. Запоздалый ветерок проповеди с ее привкусом болезненной нравоучительности, словно пыльный ветер пустыни, овевает все его тело, и перед глазами ни с того ни с сего возникают просвеченные зеленоватыми прожилками нежные груди Дженис. Эта дрянная козявка хочет оторвать его от них.

— Нет, спасибо. Не могу.

— Да бросьте вы. Вы были в церкви, и вам полагается награда. Выпейте кофе.

— Знаете что, — говорит он мягко, но со значением. — Вы симпатяга, но у меня теперь жена. — Он поднимает руки, словно пытаясь что-то объяснить, и Люси поспешно делает шаг назад.

— Прошу прощения.

Он видит только пятнистую часть ее зеленых радужек, похожих на клочки папиросной бумаги вокруг черных зрачков, а потом ее круглый тугой зад, вихляя, удаляется по дорожке.

— Но все равно большое спасибо, — пустым, упавшим голосом кричит он ей вслед. Он страшится ненависти.

Она с таким грохотом хлопает дверью, что молоточек-рыбка сам собою стучит на пустом крыльце.

Не замечая солнца, он идет домой. Отчего она разозлилась — оттого, что он отверг ее предложение, или оттого, что показал ей: он понял, что она ему предлагает? А может, ей вдруг стало ясно, какова она на самом деле? Когда его мать попадает в неловкое положение, она точно так же спускает пары. Как бы то ни было, шагая под деревьями в воскресном костюме, он чувствует себя элегантным, высоким и сильным. Пренебрег он женою Экклза или просто неправильно ее понял, она все равно его расшевелила, и он входит в свою квартиру, исполненный холодного расчета и похоти.


Его желание спать с Дженис подобно маленькому ангелочку, которому приделали свинцовые грузила. Новорожденная безостановочно пищит. Весь день она лежит в своей колыбельке, издавая невыносимо напряженный звук хннннннх — ах-ах-пппх, словно скребется слабой рукою в какую-то дверцу у себя внутри. Чего она хочет? Почему не спит? Он пришел из церкви с драгоценным даром для Дженис, и все время что-то мешает ему преподнести ей этот дар. Шум наполняет квартиру страхом. У него болит живот; когда он берет девочку на руки, чтобы она отрыгнула, у него самого начинается отрыжка — давление в желудке образует туго надутый пузырь; такой же пузырь в желудке ребенка упорно не желает лопнуть. Крошечное мягкое мраморное тельце, невесомое, как бумага, туго натягивается у него на груди, потом снова вяло повисает; горячая головка вертится, словно хочет сорваться с плеч.

— Бекки, Бекки, Бекки, — говорит он. — Спи, спи, спи.

Нельсон от шума начинает капризничать и хныкать. Словно находясь ближе всех к темным воротам, из которых только что вышел младенец, он острее всех воспринимает угрозу, о которой ребенок силится их предупредить. Какая-то смутная тень, неразличимая для их более совершенных органов чувств, наступает на Ребекку, как только она остается одна. Кролик кладет ее в корзину и на цыпочках уходит в гостиную; они сидят затаив дыхание. Потом мембрана тишины со страшным скрипом разбивается, и прерывистый стон: нннх-аннннннх! — раздается снова.

— О Господи, — говорит Кролик. — Вот дрянь. Вот дрянь.

Часов в пять Дженис начинает плакать. Слезы брызжут из глаз и текут по темному изможденному лицу.

— Я вся высохла. Мне нечем ее накормить. — Она уже несколько раз подносила ребенка к груди.

— Плюнь, — говорит Кролик. — Перетерпит. Выпей. Там на кухне осталось немного виски.

— Что ты мне все твердишь — выпей да выпей? Я стараюсь не пить. Мне казалось, тебе не нравится, когда я пью. Весь день ты куришь одну сигарету за другой и уговариваешь меня выпить.

— Я думал, тебе станет легче. Ты все время на взводе.

— Не больше, чем ты. Что с тобой? Что у тебя на уме?

— Куда девалось твое молоко? Почему ты не можешь как следует накормить ребенка?

— За последние четыре часа я ее уже три раза кормила. Здесь больше ничего нет. — Откровенным жалким жестом она сквозь платье давит себе груди.

— Выпей чего-нибудь.

— Послушай, что тебе сказали в церкви? Ступай домой и напои свою жену допьяна? Если тебе хочется выпить, пей сам.

— Мне вовсе этого не надо.

— Но тебе чего-то надо. Это ты действуешь на Бекки. Утром, пока тебя не было, с ней все было хорошо.

— Плюнь. Не думай об этом. Не думай про эту пакость, и все.

— Бэби плачет!

Дженис обнимает Нельсона.

— Я слышу, детка. Ей жарко. Она сейчас перестанет.

— Бэби жарко?

С минуту они слушают, но крик не умолкает; отчаянное, бессильное предостережение прерывается мучительными промежутками тишины, а потом раздается опять. Предупрежденные неведомо о чем, они безостановочно мечутся среди обрывков воскресной газеты, разбросанных по квартире, стены которой запотели, словно стены тюрьмы. За окном уже много часов подряд блистает царственно-ясное небо, и Кролика приводит в еще большее смятение мысль, что в такую погоду родители всегда брали его с Мим на долгую приятную прогулку, а теперь они зря теряют чудесный воскресный день. Но они никак не соберутся выйти из дому. Он мог бы пойти погулять с Нельсоном, но мальчик, охваченный непонятным страхом, цепляется за мать, а Кролик, все еще надеясь обладать Дженис, не отходит от нее ни на шаг, как скупец от сокровища. Его похоть склеивает их друг с другом.

Она это чувствует, и это угнетает ее еще больше.

— Почему бы тебе не прогуляться? Ты действуешь на нервы ребенку. Ты действуешь на нервы мне.

— Неужели тебе не хочется выпить?

— Нет. Нет. Мне только хочется, чтобы ты сидел спокойно, перестал курить и качать ребенка. И отстал от меня. Мне и так жарко. По-моему, мне лучше лечь обратно в больницу.

— У тебя что-нибудь болит? Где, внизу?

— Все бы ничего, если б только она не плакала. Я ее уже три раза кормила. А теперь надо кормить ужином вас. Уу-у. Ненавижу воскресенья. Что ты делал в церкви? Чего ты все время крутишься?

— Я вовсе не кручусь. Я пытаюсь тебе помочь.

— Вижу. Вот это-то как раз и ненормально. У тебя как-то странно пахнет кожа.

— Чем она пахнет?

— Ах, не знаю. Отстань от меня.

— Я тебя люблю.

— Прекрати. Нельзя. Меня нельзя сейчас любить.

— Полежи немного на диване, а я сварю суп.

— Нет, нет, нет. Выкупай Нельсона. Я попробую еще раз покормить ребенка Бедняжка, там опять ничего нет.

Ужинают они поздно. Еще совсем светло — это один из самых длинных дней в году. Они глотают суп под аккомпанемент непрекращающихся воплей Ребекки. Но когда над сложенными в раковине тарелками, под истертой отсыревшей мебелью и в похожем на гроб углублении плетеной кроватки начинают сгущаться тени, девочка внезапно умолкает, и в квартире вдруг воцаряется торжественный, но полный сознания вины мир. Они бросили ее на произвол судьбы. Среди них случайно очутилась чужеземка, не умеющая говорить по-английски, но исполненная великой и тяжкой тревоги, а они бросили ее на произвол судьбы. В конце концов наступила ночь и унесла ее, как жалкую пылинку.

— Это не животик, у таких маленьких он не болит, — говорит Дженис. — Может, она голодная, а у меня кончилось молоко.

— Как же так, у тебя груди, словно футбольные мячи.

Она искоса смотрит на него, чувствуя, к чему он клонит.

— Не вздумай дурачиться.

Однако ему кажется, что он заметил улыбку.

Нельсон охотно ложится спать — так бывает, когда он нездоров. Он хнычет. Сестренка довела его до полного изнеможения. Темная головка мальчика тяжело уткнулась и подушку. Он жадно тянется ртом к бутылке, и Кролик ждет, тщетно пытаясь найти слова, чтоб выразить, передать те мимолетные мысли, одновременно и зловещие и добрые, что задевают нас неуловимо и бегло, словно легкий мазок кисти. Смутное чувство горечи охватывает Кролика. Это горечь сожаленья, неподвластного времени и пространству, боль о том, что он живет в мире, где темноголовые мальчики, засыпая на узких кроватках, с благодарностью тянутся губами к бутылкам из резины и стекла. Он кладет ладонь на шишковатый лоб Нельсона. Мальчик силится ее сбросить, сердито машет сонной головой, Гарри убирает руку и уходит в другую комнату.

Он убеждает Дженис выпить. Сам наливает ей виски пополам с водой — он не очень-то разбирается в спиртном. Что за мерзость, говорит она, но пьет.

В постели ему кажется, что теперь она ведет себя иначе. Ее тело как бы само идет к нему в руки, податливо заполняет ладонь. От подола ночной рубашки до самой шеи оно все еще для него. Они лежат на боку лицом друг к другу. Он массирует ей спину, сначала легонько, потом сильнее, прижимает грудью к себе, и от ее податливости чувствует такой приток силы, что приподнимается на локте, нависая над ней, целует твердое темное лицо, издающее запах спиртного. Она не поворачивает головы, но в ее неподвижном профиле он не читает отказа. Подавляя волну недовольства, он вновь заставляет себя приспособиться к ее медлительности. Очень гордый от сознания своей бесконечной терпеливости, он снова принимается растирать ей спину. Ее кожа, как и язык, хранит свою тайну. Чувствует ли она что-нибудь? После Рут она кажется непонятной, угрюмой, безучастной ко всему глыбой. Сможет ли он разжечь в ней искру? Запястье ноет. Он осмеливается расстегнуть две пуговки на ее ночной рубашке, отгибает матерчатый угол, и ее теплая грудь прижимается к обнаженной коже его груди. Она безропотно сносит этот маневр, и он радуется мысли, что пробудил в ней полноту чувств. Он хороший любовник. Он поудобней устраивается в теплой постели и распускает завязку на пижамных штанах. Он действует мягко и осторожно, не забывая о ее ране, обходя больные места, и поэтому совершенно выходит из себя, когда ее голос — тонкий, пронзительный, скрипучий голос глупой девчонки — произносит прямо ему в ухо:

— Гарри. Неужели ты не видишь, что я хочу спать?

— Что же ты мне сразу не сказала?

— Я не знала. Я не знала.

— Чего ты не знала?

— Я не знала, что ты делаешь. Я думала, ты просто хочешь сделать мне приятно.

— Значит, тебе неприятно?

— Конечно, неприятно, если я ничего не могу.

— Кое-что ты можешь.

— Нет, не могу. Даже если б я не устала и не обалдела от воплей Ребекки, мне нельзя. Шесть недель нельзя. Ты ведь сам знаешь.

— Знать-то я знаю, но я думал… — Он страшно смущен.

— Что ты думал?

— Я думал, что ты все равно будешь меня любить.

— Конечно, я тебя люблю, — говорит она, помолчав. — Ты что, не можешь уснуть?

— Не могу. Не могу. Я слишком люблю тебя.

Еще минуту назад все было хорошо, но от всех этих разговоров ему стало противно. И так ничего не получалось, а от ее вялости и упрямства стало совсем из рук вон; она просто все убивает, вызывая в нем чувство жалости, стыда и сознания собственной глупости. От всего, что было так приятно, осталась лишь несносная тяжесть и его смешная неспособность как можно скорее все это прекратить, воспользовавшись безжизненной, но горячей стенкой ее живота. Она отталкивает его от себя.

— Ты меня просто используешь, — говорит она. — Это отвратительно.

— Ну, пожалуйста, детка.

— Это все так гнусно.

Как она смела это сказать? Он взбешен. Однако ему приходит в голову, что за те три месяца, что его не было, она усвоила совершенно нереальное представление о любви. Она стала преувеличивать ее значение, вообразила, будто это какая-то редкость, драгоценность, а он всего только хочет поскорее с этим покончить, чтобы уснуть, а потом пойти дальше по прямой дороге — ради нее. Все только ради нее.

— Повернись на другой бок, — говорит он ей.

— Я тебя люблю, — с облегчением произносит она, думая, что он оставил ее в покое. Коснувшись на прощанье его лица, она поворачивается к нему спиной.

Он пристраивается к ее ягодицам, более или менее это получается. И ему кажется, что все уже идет хорошо, как вдруг она поворачивает голову через плечо и говорит:

— Это твоя шлюха тебя научила?

Он ударяет ее кулаком по плечу, выскакивает из постели, и пижамные штаны падают на пол. Из-под жалюзи веет прохладный ночной ветерок. Она ложится на спину посреди постели и поясняет:

— Я не та шлюха, Гарри.

— Заткнись, с тех пор как ты вернулась домой, я первый раз тебя о чем-то попросил.

— Ты был просто замечательный.

— Спасибо.

— Куда ты идешь?

Он одевается.

— На воздух. Я весь день торчал в этой проклятой дыре.

— Ты выходил утром.

Он надевает брюки.

— Почему ты не можешь подумать о том, каково мне? Я только что родила.

— Я могу. Могу, но не хочу, мне наплевать, все дело в том, каково мне. А я хочу выйти на воздух.

— Не уходи, Гарри. Не уходи.

— Оставайся тут со своей драгоценной задницей. Поцелуй ее за меня.

— О Господи! — кричит Дженис, ныряет под одеяло и зарывается лицом в подушку.

Даже сейчас можно было бы остаться. Его желание любить ее прошло, и уходить теперь незачем. Он наконец перестал ее любить, и потому вполне можно было бы лечь рядом с нею и уснуть. Но она сама напросилась — лежит как бревно и скулит, а внизу, в поселке, на полном газу ревет мотор, там воздух, деревья, пустые улицы под фонарями, и, вспомнив все это, он выходит из дома.


Как ни странно, вскоре после его ухода она засыпает: в последнее время она привыкла спать одна и теперь чувствует физическое облегчение от того, что его нет в постели и никто не пинает ее горячими ногами и не скручивает простыни в канаты. Часа в четыре утра Бекки будит ее криком, и она встает. Ночная рубашка легонько шлепает ее по ногам. Кожа стала неестественно чувствительной. Она меняет пеленки и ложится на кровать покормить девочку. Когда Бекки сосет, кажется, будто в теле образуется пустота. Гарри не вернулся.

Ребенок все время теряет сосок — Дженис никак не может сосредоточить на дочке внимание, она все время прислушивается, не скребется ли в дверях ключ Гарри.

Мамины соседи с ума сойдут от смеха, если она опять его упустит; она бы и думать не стала про маминых соседей, если б все время, пока она жила у родителей, мать не напоминала ей об их злорадстве, и, как всегда при матери, у нее появлялось чувство, будто она глупая, некрасивая и обманула все надежды, а она так надеялась, что с замужеством все это кончится. Она станет замужней женщиной, и у нее будет свой собственный дом. И еще ей хотелось назвать девочку в честь матери, чтобы та от нее отвязалась, но вместо этого бедняжка слепо тычется ртом ей в грудь, напоминая про мать, и Дженис кажется, будто она лежит на верхушке столба и весь город видит, что она одна. Ей становится холодно. Ребенок никак не может удержать сосок, никому она не нужна.

Она встает и начинает ходить по комнате, положив Бекки на плечо, гладит ей спинку, стараясь выпустить воздух, а бедняжка такая вялая и слабая, то и дело сползает вниз и норовит зарыться своими бескостными ножками ей в грудь, чтоб удержаться, а ночная рубашка от ветра развевается и прилипает к ногам и к ее драгоценной, как он выразился, заднице. Скажут, будто вываляют ее в грязи, — у них даже нет приличных слов, чтобы назвать части твоего тела.

Если б ключ стал царапаться в замке и он вошел бы в дверь, пусть делает с ней что хочет, ей наплевать, замужество есть замужество. Но сегодня ночью это было уж до того несправедливо, у нее все болит, а он все это время спал со своей проституткой, а теперь говорит «повернись на другой бок» так нетерпеливо, будто просто хочет скорей от нее отвязаться, и кто она такая, чтоб ему не позволить, ведь позволила же она ему сбежать, разве у нее есть право на гордость? На уважение к себе. Вот почему ей непременно надо было доказать, что оно у нее есть, — он не думал, что она посмеет, раз позволила ему сбежать, вот смешно, он поступил дурно, а она не должна иметь никакой гордости, а быть для него только помойным ведром. Когда он приставал к ней, видно было, что он здорово напрактиковался, и это напомнило ей все те недели, когда он болтался неизвестно где и делал что хотел, а она была совсем беспомощная, мама и Пегги ее жалели, а все остальные смеялись, и она больше не могла это выдержать.

А потом он идет в церковь и возвращается весь набухший. Какое он имел право идти в церковь? О чем он говорил с Богом за спинами всех этих баб, которые друг с другом перемигиваются? Что ее и вправду бесит, так это пусть бы думали про любовь, когда занимаются любовью, вместо того чтобы думать про что угодно. По их пальцам чувствуешь, думают они про тебя или нет, и сегодня Гарри сначала про нее думал, но потом он стал такой противный, и она разозлилась, потому что он думал только о себе и ничуть не думал, как она устала и как у нее все болит. Это было так грубо.

Просто грубо, и все. Говорит, что она глупая, а ведь он сам глупый — не понимает, как ей плохо, и что, когда он убежал, она стала совсем другой, и как он должен к ней подлизываться, если хочет, чтоб она опять его любила. С самого раннего детства ее приводило в ужас, что никто не знает про твои чувства, и непонятно — никто не может про них знать или никому просто нет дела. Ей не нравится ее кожа и никогда не нравилась она слишком темная как у итальянки хотя у нее никогда не было прыщей как у других девочек и в те дни когда они оба работали у Кролла она продавала соленые орешки и когда Гарри лежал с ней на кровати Мэри Хеннекер ему так нравились серебристые обои и он закрывал глаза и кожа у нее словно растворялась и она думала что вот теперь все кончилось и она уже не одна а с кем-то. Но потом они поженились (раньше она ужасно боялась забеременеть но Гарри уже целый год говорил про женитьбу и засмеялся когда она ему сообщила и сказал «здорово» она ужасно испугалась а он сказал «здорово» и поднял ее на руки как ребенка он мог быть таким чудесным когда она совсем не ожидала в нем было столько хорошего она никому не могла объяснить она так испугалась когда забеременела а он заставил ее этим гордиться) они поженились а она все еще оставалась маленькой неуклюжей темнокожей Дженис Спрингер а ее муж был самоуверенный болван который ни на что на свете не годится так сказал папа и чувство одиночества немножко растворялось если чуть-чуть выпить. Не то что это растворяло комок просто края у него закруглялись и переливались словно радуга.

Она ходит по комнатам и гладит ребенка, пока у нее не начинают болеть руки и ноги, и наконец малютка Ребекка засыпает, обняв ногами грудь, полную молока. Может, дать ей еще, но лучше не надо, раз она спит, пускай спит. Она отнимает бедную невесомую малютку от своего потного плеча и кладет в прохладную тень на кроватке. Уже светает, на восточном склоне горы утро рано приходит в город. Дженис ложится в постель, но свет, который становится все ярче на белых простынях, не дает ей уснуть. Сначала это даже приятно — наступающее утро такое чистое, что у нее появляется то же чувство, как и на второй месяц отсутствия Гарри. Под окном цвела мамина японская вишня, пробивалась травка, и от земли пахло влагой, теплом и золой. Она все обдумала и смирилась с мыслью, что ее замужеству пришел конец. Она родит своего ребеночка и разведется, и больше никогда не выйдет замуж. Она будет вроде монахини, как в том чудном фильме с Одри Хепберн, который она недавно смотрела. А если он вернется, то будет тоже очень просто — она ему все простит и бросит пить, раз его это так бесит, хотя она и не знает почему, и они станут жить вместе очень славно и чисто и просто, потому что он выбросит все из головы и будет очень ее любить за то, что она его простила, а она теперь будет знать, как быть хорошей женой. Она каждую неделю ходила в церковь и разговаривала с Пегги и молилась, и теперь поняла, что выйти замуж — это не значит обрести убежище, а значит все делить с мужем, и думала, как они с Гарри начнут все делить друг с другом. А потом произошло чудо, и эти последние две недели все именно так и было.

А потом Гарри вдруг взял и испортил все грязью этой шлюхи, да еще хотел, чтобы ей все это нравилось, и от несправедливости она начинает плакать навзрыд, хотя и тихонько, словно испугавшись чего-то, что лежит рядом с ней на пустой кровати.

Потом ее охватывает чувство панического страха и удушья. Она встает, бродит по комнате; одна грудь вспухла, в соске колет; она идет босиком на кухню и нюхает пустой бокал от виски, который Гарри заставил ее выпить. Запах густой, резкий, терпкий и глубокий, и она думает, может, один глоток излечит ее от бессонницы. Заставит спать, а потом она проснется от скрежета ключа в замке и увидит, как его большое тело застенчиво ломится в дом, и скажет ему: Ложись в постель, Гарри, все в порядке, делай со мной, что хочешь, я хочу делить с тобой все, правда хочу.

Она наливает всего на дюйм виски и совсем немножко воды, чтобы не очень долго пить, и не кладет ледяных кубиков, чтобы не шуметь и не разбудить детей. Она несет стакан к окну и стоит, глядя через три толевых крыши на спящий внизу город. Кое-где уже зажигаются бледные окна кухонь и спален. Машина с тусклыми дисками фар, которые не отбрасывают лучей в редеющую мглу, медленно едет по Уилбер-стрит к центру поселка. Шоссе, наполовину скрытое силуэтами домов, словно река в поросших деревьями берегах, в этот ранний час уже шуршит от множества шин. Она чувствует, что рабочий день приближается, чувствует, что дома с двускатными крышами внизу скоро проснутся, словно замки, откроют ворота и выпустят наружу своих мужчин, и сожалеет, что ее муж не может приспособиться к ритму, в котором вот-вот начнется новый такт. Почему именно он? Что в нем такого особенного? В ней поднимается волна обиды на Гарри, и, чтобы ее подавить, она осушает стакан и в свете утренней зари отворачивается от окна. Все вещи в комнате окрашены в различные оттенки коричневого цвета. Она чувствует себя какой-то кривобокой, тяжесть невысосанной груди тянет ее книзу.

Она идет в кухню и смешивает еще виски с водой, на этот раз крепче, чем раньше, — пора уже доставить себе хоть капельку удовольствия. С тех пор как она вернулась из больницы, у нее совсем не было времени подумать о себе. Мысль об удовольствии придает легкость и быстроту движениям, она босиком бежит по шершавому ковру к окну, словно там специально для нее сейчас начнется спектакль. Поднявшись в своем белом халате надо всем, что только можно увидеть, она так крепко сжимает пальцами тугую грудь, что молоко течет, образуя теплые пятна на белой ткани.

Влага скользит по телу и стынет в холодном воздухе. От долгого стояния начинают ныть вены на ногах. Она отходит от окна, садится в грязное коричневое кресло, и ее начинает мутить при виде угла, под которым пятнистая стена встречается с желтоватым, как тесто, потолком. Ее качает вверх и вниз, у нее переворачиваются все внутренности. Рисунок на обоях шевелится, словно живой, коричневые пятна цветов плывут во мгле, догоняют и жадно заглатывают друг друга. Какая мерзость. Она отворачивается и внимательно смотрит на зеленый экран мертвого телевизора. Перед ночной рубашки подсыхает, жесткая корка царапает грудь. В книжке по уходу за грудными детьми сказано: держите соски в чистоте. Намыливайте осторожно — в царапины проникают микробы. Она ставит стакан на ручку кресла, встает, стягивает через голову рубашку и снова садится. Мшистая поверхность мягко пружинит под тяжестью голого тела. Она кладет измятую рубашку на колени, ловко пододвигает пальцами ног табуретку, укладывает на нее ноги и любуется ими. Она всегда считала, что у нее красивые ноги. Их утончающиеся книзу смутные силуэты белеют на фоне темного ковра. Тусклый свет скрывает синие вены, оставшиеся после того, как она носила Бекки. Неужели у нее будут такие ужасные ноги, как у мамы? Она пытается представить себе лодыжки толщиной с колено, и они будто и вправду начинают пухнуть. Она нагибается, ощупывает узкие твердые кости лодыжек и плечом сбивает с ручки кресла стакан с виски. Она вскакивает, вздрогнув от прикосновения холодного воздуха к голому телу, и вся покрывается гусиной кожей. Вот смеху-то. Если б только Гарри мог сейчас на нее посмотреть. К счастью, в стакане почти ничего не осталось. Она решительно направляется в кухню, совершенно голая, как шлюха, но ощущение, будто кто-то за нею следит, — оно появилось, когда она стояла у окна и отжимала молоко, — стало слишком сильным; она ныряет в спальню, закутывается в голубой купальный халат и смешивает виски с водой. От усталости саднит веки, но у нее нет ни малейшего желания ложиться в постель. Кровать внушает ужас, потому что в ней нет Гарри. Его отсутствие — дыра, которая все больше расширяется, и она вливает туда немного виски, но этого мало, и когда она в третий раз подходит к окну, уже настолько рассвело, что видно, как все кругом уныло. Кто-то разбил бутылку об одну из толевых крыш. Канавы на Уилбер-стрит полны грязи, стекающей с новостроек. Пока она смотрит в окно, уличные фонари — длинные бледные цепочки — гаснут один за другим. Она представляет себе человека на электростанции, который выключает рубильник, — он маленький, седой, горбатый и очень сонный. Она подходит к телевизору, и полоса света, внезапно вспыхнувшая на зеленом прямоугольнике, зажигает радость в ее груди; однако еще слишком рано, это просто бессмысленно мерцающее пятно, а звук — всего лишь статичный равномерный шум. Она сидит и смотрит на пустое сиянье, и от ощущения, будто кто-то стоит у нее за спиной, несколько раз резко оборачивается. Она проделывает это очень быстро, но всегда остается пространство, которого она не видит, и этот человек мог нырнуть туда, если он здесь. Это все телевизор — он позвал его в комнату, — но выключив его, она тотчас начинает плакать. Она сидит, закрыв лицо руками, слезы просачиваются между пальцами, и по всей квартире разносятся ее всхлипывания. Она их не подавляет, потому что хочет кого-нибудь разбудить, она больше не может оставаться одна. В белесом свете мебель и стены проступают все более четко, они вновь обретают цвет, а сливающиеся коричневые пятна уходят в себя.

Она идет взглянуть на ребенка; бедняжка лежит и сопит в простыню, маленькие ручки дергаются возле ушей; она наклоняется, гладит горячий прозрачный лобик, вынимает девочку из кроватки, она мокрая, и садится в кресло перед окном кормить. Бледная ровная голубизна неба выглядит так, словно ее нарисовали на стеклах. С этого кресла не видно ничего, кроме неба, словно они сидят на высоте ста миль в корзине воздушного шара. В другой части дома хлопает дверь, и у нее екает сердце, но это просто кто-то из жильцов, наверно, мистер Каппелло, который никогда доброго слова никому не скажет, идет на работу, под его тяжелыми шагами неохотно грохочет лестница. Этот шум будит Нельсона, и некоторое время дел у нее по горло. Приготовляя завтрак, она разбивает стакан с апельсиновым соком, он попросту выскальзывает у нее из рук в раковину. Когда она наклоняется к Нельсону, чтобы дать ему рисовые хлопья, он смотрит на нее, наморщив нос, он нюхом чует ее печаль и от этого знакомого запаха сразу робеет.

— Папа уехал?

Он такой добрый мальчик, говорит это, чтобы ей было легче, и ей остается только ответить: «Да».

— Нет, — говорит она. — Папа сегодня рано ушел на работу, ты еще спал. Он придет к ужину, как всегда.

Мальчик хмурится, а потом с надеждой повторяет.

— Как всегда?

От тревоги он высоко поднимает голову, так что шея кажется стебельком, слишком тонким, чтобы удержать круглый череп с завитками примятых подушкой волос.

— Папа придет, — повторяет она. Взвалив на себя бремя лжи, она для поддержки нуждается в виски. Внутри у нее мрак, который необходимо окрасить в яркий цвет, а иначе она рухнет. Она складывает тарелки в раковину, но все валится у нее из рук, и она даже не делает попытки вымыть посуду. Ей приходит в голову, что надо снять халат и надеть платье, но по дороге в ванную она забывает, зачем туда шла, и принимается стелить постель. Однако чье-то присутствие на смятой постели настолько ее пугает, что она пятится и уходит в другую комнату к детям. Как будто, сказав им, что Гарри вернется в обычное время, она впустила в квартиру призрак. Но этот другой человек совсем не похож на Гарри, он скорее похож на грабителя, который назло ей носится из комнаты в комнату.

Еще раз вынув девочку из кроватки и пощупав мокрые пеленки, Дженис хочет ее перепеленать, но она умница, она понимает, что пьяна и может уколоть ребенка булавками. Она очень гордится тем, что до этого додумалась, и велит самой себе держаться подальше от бутылки, чтобы через час перепеленать ребенка. Она кладет славную Бекки обратно в кроватку, и, на удивление, та даже ни разу не пискнула. Они с Нельсоном сидят и смотрят конец программы с Дейвом Гэрроуэем, а потом программу о том, как Элизабет пригласила в гости друга своего мужа — он холостяк, постоянно ходит в туристские походы и, как оказывается, стряпает гораздо лучше, чем Элизабет. Эта программа почему-то действует ей на нервы, и она — просто потому, что привыкла пить, сидя перед телевизором, — идет в кухню и смешивает остатки виски с большим количеством ледяных кубиков, чтобы заткнуть огромную дыру, которая вот-вот снова разверзнется у нее внутри. Всего один глоток — и, словно от вспышки синего света, все сразу проясняется. Ей надо всего лишь перекинуться мостом через эту маленькую пропасть, и вечером Гарри придет с работы, и никто ничего не узнает, никто не будет смеяться над мамой. Она чувствует себя радугой, которая изогнулась над Гарри, чтобы его защитить, и под ее сводом Гарри кажется бесконечно маленьким, словно какая-то детская игрушка. Хорошо бы поиграть с Нельсоном — ему вредно все утро смотреть телевизор. Она выключает телевизор, находит книжку с картинками для раскрашиванья и цветные мелки, и они оба садятся на ковер и раскрашивают противоположные страницы.

Дженис то и дело обнимает Нельсона, рассказывает ему смешные истории и с удовольствием раскрашивает картинки. В школе рисование было единственным предметом, которого она не боялась, и потому всегда получала за него хорошие отметки. Она улыбается от восторга, что так красиво раскрасила страницу, на которой нарисован двор фермы; цветные палочки в ее пальцах наносят такие аккуратные параллельные штрихи, а маленькое тело сына так крепко к ней прижимается. Купальный халат веером падает на пол, и собственное тело кажется ей большим и прекрасным. Она отодвигается, чтобы на страницу не падала тень, и видит, что покрасила половину курицы в зеленый цвет, вылезла за контуры, и вообще ее страница выглядит уродливо; она начинает плакать, это так несправедливо, словно кто-то стоит у нее за спиной и говорит ей, что она раскрашивает плохо, хотя сам ничего в этом деле не смыслит. Нельсон поднимает глаза, его подвижное лицо растягивается, и он кричит: «Не плачь! Мамочка, не плачь!»

Она ждет, что он уткнется ей в колени, но он вскакивает и, спотыкаясь, как хромой, бежит в спальню, бросается на пол и бьет по полу ногами.

Она поднимается с ковра и, спокойно улыбаясь, идет в кухню, где, как ей кажется, она оставила стакан с виски. Самое важное — до конца дня успеть закончить мост через пропасть, чтобы защитить Гарри, и глупо не выпить еще глоток, от которого она станет достаточно длинной. Она выходит из кухни и говорит Нельсону:

— Мама перестала плакать, деточка. Она пошутила. Мама не плачет. Маме очень хорошо. Она тебя очень любит.

Мальчик смотрит на нее, по лицу у него размазана грязь. Словно нож в спину, звонит телефон. Все еще сохраняя спокойствие, она поднимает трубку.

— Алло.

— Это ты, доченька? Говорит папа.

— О, папа! — радостно восклицает Дженис. Пауза.

— Детка, Гарри не заболел? Уже двенадцатый час, а его до сих пор нет.

— Нет, он здоров. Мы все здоровы.

Еще одна пауза. Ее любовь к отцу течет к нему по молчаливому проводу. Хорошо бы этот разговор длился вечно.

— Так где же он? Он дома? Я хочу с ним поговорить.

— Папа, его нет. Он ушел рано утром.

— Куда он ушел? В филиале его тоже нет.

Она не меньше миллиона раз слышала, как он говорит слово «филиал» — никто на свете не произносит его так веско, таким густым и важным голосом, словно в нем сосредоточен весь мир. Все, что у нее было в детстве хорошего — платья, игрушки, дом, — все оттуда, из «филиала».

Она в восторге — разговоры о продаже машин единственное, что ей понятно.

— Он ушел очень рано, чтоб показать «комби» одному клиенту, которому надо было ехать на работу или еще куда-то. Постой, папочка, дай подумать. Он говорил, что этот человек должен рано утром ехать в Аллентаун. Он должен ехать в Аллентаун, и Гарри должен показать ему «комби». Все в порядке, папочка. Работа Гарри очень нравится.

Третья пауза самая долгая.

— Доченька, ты уверена, что его нет дома?

— Папочка, это же просто смешно! Конечно, нет. Разве ты не видишь? — Она тычет трубкой в воздух пустой комнаты, словно у трубки есть глаза. Это всего лишь шутка, но, как ни странно, уже от одного того, что она подняла руку, ее начинает тошнить. Снова поднеся трубку к уху, она слышит далекий вибрирующий голос отца:

— …доченька. Все в порядке. Ты ни о чем не волнуйся. Дети с тобой?

У нее кружится голова, и она вешает трубку. Это была ошибка, но, в общем, она не растерялась и теперь имеет полное право выпить. Коричневая жидкость льется на дымящиеся ледяные кубики и продолжает литься, хотя она велит ей перестать; она сердито поднимает бутылку, и в раковину падают кляксы. Захватив стакан, она идет в ванную и возвращается с пустыми руками и вкусом зубной пасты во рту. Она вспоминает, что посмотрела в зеркало, пригладила волосы, а потом стала чистить зубы. Зубной щеткой Гарри.

Внезапно она замечает, что готовит обед. Точь-в-точь реклама в журнале: на сковороде с длинной голубой ручкой шипят ломтики бекона. Шарики жира величиной с пули игрушечного ружья взлетают в воздух, словно брызги фонтана в парке, и она удивляется, как быстро они описывают дуги. Они обжигают руку, которая держит сковородку, и она уменьшает фиолетовое пламя газа. Она наливает стакан молока для Нельсона, срывает несколько листиков с головки салата-латука, кладет их на желтую пластмассовую тарелку и сама съедает пучочек. Сначала она не ставит прибор для себя, но потом передумывает, потому что дрожь в желудке, наверно, от голода, и тогда она берет еще одну тарелку, останавливается, держа ее обеими руками перед собой и гадая, почему папа был так уверен, что Гарри дома. Она знает, что в квартире есть еще кто-то, но это не Гарри, этому человеку совершенно нечего здесь делать, и она решает его не замечать и продолжает накрывать на стол, чувствуя, что все тело немеет. Она крепко держит каждый предмет, пока он благополучно не водворится на место.

Нельсон жалуется, что бекон жирный, и снова спрашивает, уехал ли папа, и его нытье насчет бекона, который она так ловко и удачно поджарила, приводит ее в такую ярость, что, когда он в двадцатый раз отказывается съесть хотя бы листик салата, она перегибается через стол и шлепает его по дерзкой физиономии. Глупый ребенок даже не может заплакать, он просто сидит, смотрит во все глаза и сопит, пока наконец не разражается ревом. Но, к счастью, она на высоте положения, она совершенно спокойна; она видит необоснованность всех его притязаний и не позволяет себя запугать. Единым порывом, словно огромная волна, она берет Нельсона за руку, заставляет его пописать, укладывает в постель и дает ему бутылку. Все еще дрожа от рыданий, он сует в рот бутылку, и по стеклянному блеску его внимательных глаз она понимает, что он сейчас уснет. Она стоит возле кроватки, удивляясь собственной силе и решимости.

Телефон звонит снова, более сердито, чем в первый раз, и она бежит к нему, бежит, чтобы не мешать Нельсону уснуть, чувствуя, что ее силы иссякают и отвратительный затхлый вкус подступает к горлу.

— Алло.

— Дженис. — Голос матери, ровный и резкий. — Я только что вернулась из Бруэра — ездила за покупками. Отец, оказывается, все утро меня ищет. Он считает, что Гарри опять ушел. Это верно?

— Он поехал в Аллентаун, — закрыв глаза, отвечает Дженис.

— Что ему там делать?

— Он продает машину.

— Не говори глупостей, Дженис. С тобой все в порядке?

— В каком смысле?

— Ты пила?

— Что — пила?

— Не волнуйся. Я сейчас приеду.

— Мама, не надо. Все отлично. Я только что уложила Нельсона.

— Я сейчас возьму что-нибудь из холодильника, поем и немедленно приеду. А ты ложись.

— Мама, пожалуйста, не приезжай.

— Не спорь со мной, Дженис. Когда он ушел?

— Оставайся дома, мама. Вечером он придет. — Прислушавшись, она добавляет: — И перестань плакать.

— Да, ты говоришь перестань, а сама только и делаешь, что навлекаешь на всех нас позор. В первый раз я думала, что во всем виноват он, но теперь я в этом совсем не уверена. Слышишь? Совсем не уверена.

От этих речей Дженис начинает так сильно тошнить, что она удивляется, почему трубка не падает из рук.

— Не приезжай, мама, — умоляет она. — Пожалуйста, не приезжай.

— Вот только перекушу и через двадцать минут буду у тебя. Ложись в постель.

Дженис кладет трубку и с ужасом оглядывается. В квартире полный хаос. На полу книжки с картинками, стаканы, постель не застлана, везде грязная посуда. Она подбегает к тому месту, где они с Нельсоном рисовали, и размышляет, что будет, если нагнуться. Она опускается на колени, и тут девочка начинает плакать. В ужасе от мысли, что может проснуться Нельсон и что нужно скрыть отсутствие Гарри, она подбегает к кроватке и, словно в каком-то кошмаре, видит, что все измазано оранжевой кашицей.

— Черт бы тебя побрал, черт бы тебя побрал, — стонет она, вынимает маленькое грязное тельце и смотрит, куда бы его отнести. Наконец кладет ребенка в кресло и, кусая губы, расстегивает пеленку.

— Ах, ты, свинушка ты этакая, — бормочет она, чувствуя, что звук ее голоса не подпускает того, другого человека, который на нее надвигается.

Она несет мокрую грязную пеленку в ванную, бросает в унитаз, опускается на колени и пытается заткнуть отверстие ванны пробкой. Потом открывает до предела оба крана, зная по опыту, что вода получится как раз нужной температуры. Вода хлещет из кранов. Она замечает стакан разведенного виски, который забыла на бачке унитаза, делает большой глоток и гадает, куда бы девать стакан. Ребекка все время кричит, словно понимает, что она грязная. Дженис берет стакан с собой и, снимая с девочки распашонку и кофточку, задевает его коленом, и виски выплескивается на ковер. Она кладет мокрые вещи на телевизор, опускается на колени и пытается засунуть цветные мелки в коробку. От всей этой возни у нее разболелась голова. Она уносит мелки в кухню, выбрасывает недоеденный бекон и латук в бумажный мешок под раковиной, но отверстие мешка открыто не полностью, листья падают в темное пространство за мешком, она лезет под раковину, стукается головой и пытается найти и достать их пальцами, но это ей не удается. Оттого что она все время елозит на коленях, они начинают ныть. В конце концов, махнув на все рукой, она, к своему удивлению, обнаруживает, что сидит на кухонной табуретке, уставившись на мягкие яркие кончики цветных мелков, которые торчат из коробки. Спрячь виски. Секунду тело ее не двигается с места, но когда она наконец приходит в движение, она видит, что ее руки с полосками грязи на ногтях ставят бутылку виски в нижнее отделение шкафчика, где лежат старые рубашки Гарри, которые она использует на тряпки. Он ни за что не наденет починенную рубашку, а впрочем, она все равно не умеет их чинить. Она закрывает дверку, дверка хлопает, но не закрывается, а с линолеума под раковиной бутылочная пробка, словно маленький цилиндр, смотрит на нее во все глаза. Она кладет ее в мусорный мешок. Теперь кухня прибрана. В гостиной на мохнатом кресле лежит голая Ребекка, животик у нее вздулся от крика, она сучит кривыми красными ножками. При каждом вопле лицо ее багровеет, Дженис закрывает глаза и думает, как ужасно со стороны мамы приезжать и портить ей весь день, лишь бы убедиться, что Гарри снова ее бросил. Ни минуты потерпеть не может — только бы поскорее узнать, и этот противный ребенок тоже ни минуты потерпеть не может, а тут еще мокрые вещи на телевизоре. Она несет их в ванную, бросает в унитаз на пеленку и закрывает краны ванны. Волнистая серая линия воды доходит почти до самого края ванны. По поверхности пробегает рябь, а под нею застыла в ожидании глубокая бесцветная масса. Хорошо бы принять ванну. Преисполненная решимости, она возвращается в гостиную. Пытаясь вытащить из кресла маленькое резиновое существо, она так шатается, что падает на колени, хватает Ребекку на руки и, прижав к груди, тащит в ванную. Она с гордостью думает, что доведет это дело до конца — к приезду мамы ребенок, по крайней мере, будет чистый. Осторожно опустившись на колени возле большой спокойной ванны, она вдруг замечает, что у нее насквозь промокли рукава. Вода двумя большими руками обнимает ее предплечья, и у нее на глазах розовый младенец, словно серый камень, опускается вниз.

С протестующим всхлипом она тянется за ребенком, но вода отталкивает руки, увлекает за собой халат, а скользкий комок увертывается от нее во внезапно утратившей прозрачность массе. Наконец ей удается его поймать, под большим пальцем она слышит биение сердца, затем снова его теряет; на поверхности воды мечутся бледные продолговатые блики, но тот, что имеет твердую основу, ей никак не ухватить. Все это длится один только миг, но этот миг измеряется иным, более плотным временем. Потом она крепко сжимает Бекки обеими руками — и, значит, все в порядке.

Она поднимает маленькое живое существо в воздух и прижимает к насквозь промокшей груди. Вода течет с них обеих на каменные плитки пола. Дженис с облегчением бросает быстрый взгляд на лицо ребенка, но оно производит фантастическое впечатление — какой-то бесформенный сгусток. В мозгу вспыхивает смутное воспоминание о том, как делают искусственное дыхание, холодные мокрые руки Дженис в безумном ритме отчаянно поднимаются и опускаются; под ее плотно сжатыми веками возникают длинные багровые молитвы, бессловесные, монотонные; кажется, будто она обнимает колени еще одного, третьего, огромного существа, чье имя Отец, Отец, барабанит ей по голове. Хотя ее обезумевшее сердце заливает вселенную безбрежным красным морем, под ее руками не вспыхивает ни одной искры; бурный поток молитв остается без ответа, темнота не отзывается ни малейшим трепетом. Ощущение, что рядом стоит кто-то третий, бесконечно нарастает, и, услышав отчаянный стук в дверь, она понимает, понимает, что с ней случилось самое худшее, что когда-либо случалось с женщиной в этом мире.

Часть 3

Джек, бледный как смерть возвращается от телефона.

— Дженис Энгстром нечаянно утопила младенца.

— Как она могла?

— Не знаю. Боюсь, что в пьяном виде. Она сейчас без сознания.

— А этот где был?

— Никто не знает. Просят меня его найти. Это миссис Спрингер звонила.

Он садится в большое кресло с ореховыми ручками, некогда принадлежавшее его отцу, и Люси с горечью замечает, что ее муж постарел. Волосы у него редеют, кожа сухая, вид изможденный.

— Почему ты должен всю жизнь гоняться за этим подонком? — восклицает она.

— Он не подонок. Я его люблю.

— Ты его любишь. Меня тошнит, просто тошнит, Джек. Почему бы тебе не полюбить меня или детей?

— Я вас и так люблю.

— Ничего подобного. Давай смотреть правде в глаза, Джек. Ты нас не любишь. Ты не способен любить тех, кто может ответить на любовь. Ты этого боишься. Ведь правда боишься?

Звонок телефона застал их за чаем в библиотеке. Джек поднимает свою пустую чашку с пола и смотрит на дно.

— Не выдумывай, Люси. Мне и без того тошно.

— Тебе тошно, и мне тоже тошно. Мне тошно с тех самых пор, как ты связался с этим скотом. Он даже не принадлежит к твоей церкви.

— Каждый христианин принадлежит к моей церкви.

— Христианин! Если он христианин, то слава Богу, что я не христианка. Христианин. Убивает своего ребенка, а ты называешь его христианином.

— Он не убивал ребенка. Его там не было, это несчастный случай.

— Какая разница, все равно что убил. Удирает из дому, а его идиотка жена напивается из-за этого до потери сознания. Незачем тебе было их мирить. Она приспособилась, и ничего подобного никогда бы с ней не случилось.

Экклз моргает; шок отодвинул его на большое, удобное для анализа расстояние от всего окружающего. На него производит сильное впечатление ее версия случившегося. Он немного удивлен ее злобным тоном. «Подонок» — совершенно не ее слово.

— Значит, по-твоему, это я убил ребенка, — заявляет он.

— Конечно, нет. Ничего подобного я не говорила.

— Наверно, ты права. — Он поднимается с кресла, идет в холл к телефону и достает из бумажника карточку с номером, который записан карандашом под еле заметным именем Рут Ленард. Один раз этот номер сработал, но теперь электрическая мышь напрасно грызет далекую металлическую мембрану. Прослушав двенадцать гудков, он вешает трубку, снова набирает номер и вторично вешает трубку после семи гудков. Когда он возвращается в библиотеку, Люси уже наготове.

— Прости меня, Джек. Я вовсе не имела в виду тебя за это винить. Конечно, ты тут ни при чем. Не болтай глупостей.

— Ладно, Люси. Истина нам не повредит. — Слова эти лишь тень его мысли, что истина никогда не противоречит истинной вере.

— О Господи, опять эта поза мученика. Теперь мне ясно, ты вообразил, что виноват, и что бы я ни говорила, ты все равно не откажешься от своего мнения. Не стоит попусту тратить слова.

Он молчит, чтобы помочь ей не тратить попусту слова, но не проходит и минуты, как она говорит уже более мягко:

— Джек.

— Что?

— Почему ты так старался их помирить?

Он берет с блюдечка ломтик лимона и, прищурив глаза, смотрит сквозь него на комнату.

— Брак — это святыня, — провозглашает он.

Он ждет, что она засмеется, но она вполне серьезно спрашивает:

— Даже неудачный?

— Да.

— Но это же просто смешно. Это противоречит здравому смыслу.

— Я не верю в здравый смысл, — отвечает он. — Если тебе от этого легче, то я вообще ни во что не верю.

— Ничуть мне от этого не легче. Ты просто психопат. Но мне очень жаль, что это случилось. Очень жаль. — Она берет чашки и уходит на кухню, оставив его в одиночестве.

Вечерние тени паутиной обвивают шкафы с книгами, большая часть которых принадлежит не ему, а его предшественнику по пасторату, благородному и всеми почитаемому холостяку Джозефу Ленгхорну. Джек сидит, тупо чего-то ожидая, но ждать приходится недолго. Звонит телефон. Он спешит опередить Люси; из окна, на подоконнике которого стоит аппарат, видно, как соседка снимает с веревки белье.

— Алло?

— Алло. Джек? Это Гарри Энгстром. Надеюсь, я вам не помешал?

— Нет.

— Может, у вас собрался кружок кройки и шитья или еще какие-нибудь старушенции?

— Нет.

— Я пытался позвонить домой, но там никто не отвечает, и я немножко беспокоюсь. Я вчера там не ночевал, и мне что-то не по себе. Я хочу вернуться, но сперва надо узнать, не вызвала ли Дженис полицию. Вам ничего не известно?

— Гарри, откуда вы звоните?

— Да из какой-то аптеки в Бруэре.

Соседка сняла последнюю простыню, и взор Джека застывает на пустой белой веревке. Одна из задач, какие ставит перед ним общество, — это, очевидно, приносить трагические вести. Во рту у него пересыхает, и он собирается с духом, чтоб выполнить привычный долг. Взявшись за гуж… Он широко открывает глаза, стараясь хоть немного отодвинуться от того, кто присутствует тут же, возле самого его уха.

— Чтоб не терять времени, я, пожалуй, скажу вам по телефону, — начинает он. — Гарри. У вас произошло ужасное несчастье.


Когда долго крутишь веревку, она теряет форму, перекручивается, и на ней образуются завитки и петли. Выслушав Экклза, Гарри чувствует, что у него внутри образовалась такая петля Он не понимает, что говорит Экклзу, в его сознании застревают лишь разноцветные коробки, которые видны из окна телефонной будки. В аптеке на стене висит плакат, на нем красными буквами выведено одно-единственное слово: ПАРАДИХЛОРОБЕНЗОЛ. Пытаясь понять Экклза, он беспрерывно перечитывает это слово, гадая, как оно делится на части и можно ли его вообще произнести. В ту самую минуту, когда до него наконец дошло, в ту самую минуту, когда вся его жизнь рушится, какая-то толстуха идет к прилавку уплатить за два рулона туалетной бумаги. Он выходит из аптеки на солнечный свет, судорожно глотая слюну, чтобы помешать петле подняться к горлу и задушить его. Стоит знойный день, первый день лета, жара со сверкающей мостовой поднимается в лица пешеходов, отгоняя их от витрин и раскаленных каменных фасадов. В белом свете на лицах ясно видно типично американское выражение — глаза прищурены, обвисшие в ухмылке губы вот-вот выкрикнут что-то угрожающее и жестокое. Под сияющими крышами застрявших в дорожной пробке автомобилей парятся водители. Над городом висит молочная дымка — усталому небу не под силу ее сбросить. Гарри и несколько женщин, красных и потных от хождения по магазинам, ждут на углу автобус 16-А. Когда автобус со скрежетом останавливается, он уже переполнен. Кролик стоит сзади, держась за стальной поручень, изо всех сил стараясь не согнуться от вызывающей тошноту петли. Изогнутые щиты рекламируют сигареты с фильтром, крем для загара и благотворительную организацию по оказанию американской помощи «КЭР».

Прошлой ночью он приехал на таком автобусе в Бруэр, пошел к Рут, но в окнах не было света, и никто не открыл ему дверь, хотя за матовым стеклом с надписью «Д-р Ф.-Кс. Пеллигрини» теплился слабый огонек. Он сидел на ступеньках и смотрел на кулинарию, пока там не погас свет, а потом на ярко освещенное окно церкви. Когда свет погас и там, ему стало не по себе, его охватило чувство безнадежности, и он решил вернуться домой. Он дошел до Уайзер-стрит, посмотрел вниз на все огни и на гигантский подсолнечник, но автобусов не было, и он побрел дальше, но вдруг испугался, что его могут пырнуть ножом и ограбить, и тогда он отыскал какую-то подозрительную гостиницу и взял номер. Где-то рядом всю ночь дребезжала неоновая трубка с поврежденным контактом и смеялась какая-то женщина, он спал плохо и проснулся очень рано, вполне мог успеть вернуться в Маунт-Джадж, надеть костюм и пойти на работу. Но что-то его удерживало. Весь день его что-то удерживало. Он пытается понять что, ибо именно это убило его дочь. Частично это было желание снова увидеть Рут, но когда он утром снова пришел к ее дому, стало совершенно ясно, что ее там нет, наверно, поехала в Атлантик-Сити с каким-нибудь идиотом, однако он все равно шатался по Бруэру, заходил в универмаги, где со стен пиликала музыка, съел булочку с сосиской в магазине дешевых товаров, потолкался у кинотеатра, но внутрь не вошел и без конца искал глазами Рут. Ему все казалось, что ее плечи, которые он целовал, вот-вот протиснутся сквозь толпу, а рыжеватые волосы, которые он, бывало, просил ее распустить, блеснут из-за киоска с поздравительными открытками. Но ведь в Бруэре более ста тысяч жителей, и все шансы против него, да к тому же времени уйма, и он найдет ее в другой раз. Нет, оставаться в городе — хотя внутри все туже затягивалась петля, твердя: дома что-то неладно, — торчать на сквозняке, которым несло из дверей кинотеатров, толкаться у прилавков с надушенным бельем, дешевыми побрякушками и солеными орешками (бедняга Джен), а потом пойти в парк и бродить по дорожкам, где он когда-то гулял с Рут, и смотреть из-за каштана, как пятеро грязных мальчишек играют в чижики теннисным мячом и палкой от метлы, и, наконец, вернуться на Уайзер-стрит в аптеку, откуда он звонил по телефону, — делать все это заставляла его надежда где-то найти выход. Ведь он разозлился на Дженис не за то, что на этот раз она была права, а он не прав и к тому же вел себя глупо, а за то, что у него появилось чувство безысходности, чувство, будто он окружен, зажат со всех сторон. Он пошел в церковь, принес оттуда этот славный огонек, но в темных сырых стенах квартиры для него не было места, он вспыхнул и угас. И Гарри понял, что ему уже никогда не разжечь этот огонек. Весь этот день его удерживало чувство, что где-то ему уготовано нечто лучшее, чем слушать крики младенца и обманывать людей, продавая подержанные автомобили, и вот это-то чувство он и пытается убить, прямо тут, в автобусе; он цепляется за хромированный поручень, наклоняется над двумя женщинами в белых кружевных блузах с кучей пакетов на коленях, закрывает глаза и пытается его убить. Петля у него в желудке снова начинает вызывать тошноту, и он ожесточенно хватается за ледяной поручень, а автобус тем временем огибает гору. Весь в поту, он выходит из автобуса за несколько кварталов от своей остановки. Здесь, в Маунт-Джадже, тени уже начали сгущаться, солнце, которое печет Бруэр, катится по гребню горы, пот застывает, и у него перехватывает дыхание. Он бежит, чтобы дать работу телу, чтобы вытрясти из головы все мысли. Мимо химчистки, на боковой стене которой труба со свистом выплевывает пар. Сквозь запахи масла и резины, поднимающиеся с асфальтового пруда вокруг бензоколонки «Эссо». Мимо газона перед ратушей Маунт-Джаджа и застекленного списка жертв Второй мировой войны на заржавевших и потрескавшихся пластинках.

Когда он добирается до дома Спрингеров, мадам выходит на звонок и захлопывает у него перед носом дверь. Однако по оливковому «бьюику», стоящему на улице, он догадывается, что там Экклз, и вскоре Джек подходит к двери и впускает его в дом.

— Вашей жене дали успокаивающее, и она спит, — тихо говорит он Гарри в полутемной передней.

— А девочка…

— Она в похоронной конторе.

Кролик хочет крикнуть, что непристойно отдавать в похоронную контору такую крошку, что ее надо было похоронить во всей ее невинности и простоте, словно птичку, в маленькой ямке, вырытой в траве. Но он кивает. Он чувствует, что отныне никогда не станет ни с кем спорить.

Экклз уходит наверх, а Гарри сидит на стуле и смотрит, как льющийся из окна свет играет на чугунном столе с папоротниками, африканскими фиалками и кактусами. Там, где луч касается листьев, они отливают яркой желтоватой зеленью; листья в тени напротив кажутся черно-зелеными дырами на этом золотом фоне. Кто-то неверным шагом спускается по лестнице. Он не поворачивает головы, он боится посмотреть кому-нибудь в лицо. Что-то пушистое касается его руки, и он встречается взглядом с Нельсоном. Лицо ребенка вытянулось от любопытства.

— Мама спит, — говорит он низким голосом, подражая трагическим интонациям, которые он все время здесь слышит.

Кролик сажает его к себе на колени. Он стал тяжелее и длиннее. Тело мальчика служит прикрытием, он прижимает его голову к своей шее.

— Бэби больна? — спрашивает Нельсон.

— Бэби больна.

— Большая, большая вода в ванне, — говорит Нельсон и показывает руками, сколько было воды. — Много, много воды.

Он, наверно, все видел. Он хочет слезть с колен, но Гарри в ужасе крепко его держит; дом полон горя, которое словно угрожает мальчику. Тело Нельсона извивается с такой силой, что грозит опрокинуть это горе, и тогда на них рухнет весь дом. Прижимая к себе ребенка, он защищает самого себя.

Экклз спускается вниз и останавливается, молча за ними наблюдая.

— Почему бы вам не погулять с ним? У него был кошмарный день.

Все трое выходят из дома. Экклз спокойно и долго жмет руку Гарри и говорит:

— Оставайтесь здесь. Вы тут нужны, даже если вам этого не говорят.

Потом Экклз уезжает на своем «бьюике», а они с Нельсоном сидят на траве возле подъездной дорожки и бросают камешки на мостовую. Мальчик возбужденно смеется и болтает, но на дворе голос звучит не так громко. Гарри чувствует себя в некоторой безопасности оттого, что последовал совету Экклза. По мостовой возвращаются с работы мужчины; одного из них Нельсон чуть не ударил по ногам камешком, и этот человек поднимает на них глаза. Незнакомое лицо смотрит на Гарри словно из глубины иного мира, мира безгрешных людей. Они выбирают новую мишень — газонную сеялку, прислоненную к стене гаража. Гарри попадает в нее четыре раза подряд. Еще светло, но от солнечных лучей остались лишь лоскутки на вершинах деревьев. Трава сыреет, и Кролик решает потихоньку отвести Нельсона в дом и уйти. К дверям подходит мистер Спрингер.

— Гарри. — Они идут к нему. — Ребекка вместо ужина приготовила бутерброды. Заходите.

Они отправляются в кухню, и Нельсон ест. Гарри отказывается от всего, кроме стакана воды. Миссис Спрингер в кухне нет, и Гарри рад ее отсутствию.

— Гарри. — Мистер Спрингер встает, двумя пальцами приглаживает усы, как будто собирается доложить о состоянии их финансовых дел. — Мы с Ребеккой беседовали с преподобным Экклзом. Я не стану говорить, что ни в чем вас не виню, потому что я вас конечно же виню. Но винить надо не только вас одного. Мы с матерью Дженис так никогда и не сумели внушить ей уверенность в себе, никогда, если можно так выразиться, не сумели дать ей почувствовать, что мы ей рады, — его хитрые розовые глазки теперь уже нехитрые, а мутные и воспаленные, — хотя мы пытались, мне хочется верить, что мы пытались. Как бы то ни было, — эти слова вылетают резко и грубо, он делает паузу, чтобы голос снова стал спокойным, — как бы то ни было, жизнь должна продолжаться… Вам понятно, что я хочу сказать?

— Да, сэр.

— Жизнь должна продолжаться. Мы должны идти дальше с тем, что у нас осталось. Ребекка слишком расстроена, ей трудно встретиться с вами сейчас, но она со мной согласна. Мы поговорили и решили, что это единственный выход. Я хочу сказать, хоть и вижу, что вы удивлены, Гарри, я хочу сказать, что мы считаем вас членом нашей семьи, Гарри, несмотря… — он неопределенным жестом указывает на лестницу, — …несмотря на этот… — Рука его тяжело опускается вниз, и он добавляет: — Несчастный случай.

Гарри прикрывает глаза ладонью. Глаза горят и болят от света.

— Спасибо. — Он прямо-таки стонет от благодарности, хотя всегда презирал этого человека. В полном соответствии с этикетом, который продолжает действовать даже под бременем глубочайшего горя, он пытается составить ответную речь. — Обещаю вам честно выполнить свои обязательства в этой сделке, — начинает он и тут же умолкает, подавленный отвратительным звуком собственного голоса. Что заставило его произнести слово «сделка»?

— Не сомневаюсь, — говорит Спрингер. — Преподобный Экклз нас в этом уверил.

— Хочу сладкое, — отчетливо произнес Нельсон.

— Нелли, почему бы тебе не взять с собой в постельку печенье? — Спрингер говорит с привычной, хотя и несколько наигранной жизнерадостностью, и это напоминает Кролику, что ребенок прожил здесь не один месяц. — Не пора ли тебе спать? Хочешь, баба отведет тебя наверх?

— Папа, — говорит Нельсон, слезает со стула и подходит к отцу.

Оба взрослых смущены.

— Ладно, — говорит Кролик. — Покажи мне свою комнату.

Спрингер достает из буфета две шоколадные печенины с белой прослойкой, и Нельсон неожиданно подбегает его обнять. Спрингер наклоняется, морщинистое лицо старого франта рядом со щекой ребенка кажется пустым, глаза тупо уставились на башмаки Кролика, а когда его руки сжимаются в объятии, из рукавов вылезают большие черные квадратные запонки с тонкой золотой каемкой по краям и буквой «С» посередине.

Когда Нельсон ведет отца к лестнице и они проходят мимо комнаты, где сидит миссис Спрингер, Кролик бросает мимолетный взгляд на опухшее, мокрое от слез лицо и отводит глаза. Он шепотом велит Нельсону поцеловать бабушку и пожелать ей спокойной ночи. Когда мальчик возвращается, они поднимаются наверх и по прямому коридору, оклеенному обоями с изображениями старомодных автомобилей, проходят в маленькую комнату с белыми занавесками, слегка окрашенными зеленью листвы за окном. По обе стороны окна симметрично висят картинки — на одной котята, на другой щенки. Здесь, наверно, в детстве жила Дженис. От комнаты веет какой-то застоявшейся невинностью и томительным ожиданием, словно она годами пустовала. На сломанной детской качалке сидит одноглазый старый мишка, его мех протерся до сукна. Интересно, это игрушка Дженис? Кто вырвал ему глаз? Нельсона в этой комнате охватывает какая-то странная апатия. Гарри раздевает сонного ребенка, натягивает на загорелое тело пижаму, кладет в постель и укрывает одеялом.

— Хороший мальчик.

— Да.

— А теперь я пойду. Ты не бойся.

— Папа уезжает?

— Только чтобы ты уснул. Я вернусь.

— Ладно.

— О'кей.

— Папа?

— Что?

— Маленькая Бекки умерла?

— Да.

— Ей было страшно?

— Нет, нет. Ничуть не страшно.

— Ей теперь хорошо?

— Да, ей очень хорошо.

— Ну ладно.

— Ты про это не думай.

— Ладно.

— Свернись калачиком.

— Да.

— Думай про то, как ты бросал камешки.

— Когда я вырасту, я буду бросать камешки очень, очень далеко.

— Обязательно. Ты и сейчас далеко бросаешь.

— Я знаю.

— Ладно. Спи.

Внизу Спрингер моет посуду.

— Вы ведь не хотите, чтобы я сегодня остался здесь? — спрашивает Кролик тестя.

— Сегодня нет. Мне очень жаль, Гарри, но мне кажется, сегодня лучше не надо.

— Да, конечно. Я пойду к себе. Прийти завтра утром?

— Да, пожалуйста. Мы накормим вас завтраком.

— Нет, спасибо, не надо. Я хочу сказать, что приду повидать Дженис, когда она проснется.

— Да, разумеется.

— Вы думаете, она будет спать всю ночь?

— Думаю, что да.

— Мм-да, мне очень жаль, но я сегодня не был в филиале.

— Ничего, это не имеет значения…

— Вы не хотите, чтобы я работал завтра?

— Конечно, нет.

— Эта должность останется за мной?

— Разумеется. — Спрингер говорит с опаской, глаза его нервно бегают; он чувствует, что жена все слышит.

— Вы ужасно добры ко мне.

Спрингер не отвечает; Гарри выходит через веранду, чтобы не видеть снова лица миссис Спрингер, огибает дом и шагает сквозь сырую летнюю мглу под звон посуды, которую моют после ужина. Идет вверх по Уилбер-стрит, входит в подъезд своего дома и поднимается по лестнице, пропитанной застоявшимся запахом вареной капусты. Открыв ключом дверь, он входит в квартиру и торопливо зажигает все лампы. Он идет в ванную комнату. Ванна все еще полна воды. Она частично ушла, так что край на дюйм ниже серой полосы на эмали, но ванна все еще больше чем наполовину полна. Тяжелая спокойная масса, без запаха, без вкуса, без цвета, наводит на него ужас, словно в ванной незримо стоит молчаливый чужой человек. Неподвижная поверхность как бы затянута мертвой кожей. На ней даже что-то вроде пыли. Он засучивает рукав, сует руку в воду и вытаскивает пробку; вода колышется, канализационная труба урчит. Он смотрит, как край воды медленно и ровно скользит по стенке ванны, а потом остатки ее с диким ревом засасываются вниз. Подумать только — как легко это было, и все же Господь при всем своем могуществе не сделал ровно ничего. Всего только поднять маленькую резиновую затычку.

В постели он обнаруживает, что от бесконечного хождения по Бруэру у него невыносимо болят ноги; он вертится, боль на секунду отпускает, потом снова пробирается назад. Он пытается облегчить ее молитвой, но все напрасно. Никакой связи нет. Он открывает глаза, смотрит на потолок и видит, что темнота испещрена изменчивым переплетением жилок, наподобие той желто-синей сетки, что испещряла кожу его малютки. Он вспоминает ее четкий красный профиль в окне больницы, холодеет от ужаса, как безумный соскакивает с кровати и мчится зажигать свет. Электрическое сияние кажется бледным, в паху такая боль, что он чуть не плачет. Он боится даже просунуть руку в ванную комнату — ему кажется: только он зажжет там свет, как увидит на дне опустевшей ванны лежащий вверх лицом сморщенный посиневший трупик. Страх давит ему на почки и в конце концов заставляет решиться; дно ванны поднимается ему навстречу, белое и пустое.

Он уверен, что больше никогда в жизни не уснет, однако, пробужденный косыми лучами солнца и хлопаньем дверей внизу, чувствует, что тело его предало душу. Он торопливо одевается, охваченный еще большим ужасом, чем в какую бы то ни было минуту вчерашнего дня. Происшедшее стало более реальным. Невидимые подушки сдавливают горло, замедляют движения рук и ног, петля в груди разрослась и покрылась жесткой коркой. Прости, прости меня, молча твердит он неизвестно кому.

Явившись к Спрингерам, он чувствует, что атмосфера в доме изменилась; все переставлено так, чтобы создать щелку, куда он сможет втиснуться, если сделается маленьким и незаметным. Миссис Спрингер подает ему апельсиновый сок и кофе и даже с опаской к нему обращается:

— Хотите сливок?

— Нет, нет, я буду пить черный.

— У нас есть сливки, если хотите.

— Нет, спасибо. Кофе прекрасный.

Дженис проснулась. Он идет наверх и ложится на кровать рядом с нею; она льнет к нему и всхлипывает, уткнувшись в ложбинку между его шеей, подбородком и простыней. Лицо у нее осунулось, тело кажется маленьким, как у ребенка, горячим и твердым.

— Я не могу смотреть ни на кого, кроме тебя. Я не могу смотреть на остальных, — говорит она ему.

— Ты не виновата, — отвечает Гарри. — Виноват я.

— У меня опять появилось молоко, — шепчет Дженис, — и как только начинает колоть в груди, мне кажется, она в соседней комнате.

Они цепляются друг за друга в общей тьме; он чувствует, как разделяющие их стены растворяются в потоке черноты, но толстый комок дурных предчувствий остается у него в груди — он принадлежит только ему.

Он остается в доме целый день. Посетители приходят и на цыпочках бродят по дому. Из их поведения любой заключил бы, что Дженис лежит наверху в тяжелом состоянии. Они, эти женщины, пьют на кухне кофе с миссис Спрингер, и ее тонкий, по-девичьи звучный голос все вздыхает и вздыхает, произнося неясные слова, которые звучат, как одна нескончаемая песня. Приходит Пегги Фоснахт — она без очков, широко раскрытые косые глаза диким взором смотрят на мир — и поднимается наверх. Ее сын Билли играет с Нельсоном во дворе, и никто не двигается с места, чтобы прекратить их крики, и крики постепенно утихают, а после небольшой паузы вновь возрождаются в виде смеха. Даже к Гарри приходит гость. Звонит звонок, миссис Спрингер идет открывать и, войдя в сумрачную комнату, где Гарри листает журналы, удивленно и обиженно сообщает:

— К вам какой-то мужчина.

Она уходит, он встает, делает несколько шагов вперед, чтобы поздороваться с входящим в комнату человеком. Это Тотеро, он опирается на трость, одна половина его лица парализована, но он ходит, он говорит, он жив. А малютка умерла.

— Привет! Ну как здоровье?

— Гарри. — Свободной рукой он хватает Гарри за руку и долгим взглядом смотрит ему в лицо. Рот у него скривился на сторону, кожа над глазом стянута под углом книзу, так что его почти не видно. Пальцы, вцепившиеся в Гарри, дрожат.

— Присядем, — говорит Кролик и усаживает его в кресло.

Укладывая руки на подлокотники, Тотеро смахивает на пол вышитую салфеточку. Кролик приносит стул и садится рядом, чтобы не повышать голос.

— Стоило ли вам беспокоиться? — спрашивает он, потому что Тотеро молчит.

— Меня привезла жена. На машине. Она на улице, Гарри. Мы узнали о вашем несчастье. Ты помнишь, что я тебя предостерегал? — Глаза его уже набухли от слез.

— Когда?

— Когда? — Парализованная сторона лица, быть может, умышленно, повернута в тень, так что улыбка кажется совершенно живой, уверенной и мудрой. — В тот самый вечер. Я велел тебе вернуться. Я просил тебя.

— Да, наверное. Я просто позабыл.

— Нет, ты не забыл. Нет, ты не забыл, Гарри. — На слоге «Гар» его дыхание со свистом вырывается из горла. — Я хочу тебе кое-что сказать. Будешь меня слушать?

— Конечно.

— Добро и зло, — произносит он и умолкает. Его большая голова поворачивается, и Кролик видит его больной глаз и четко прочерченные вертикальные линии у рта. — Добро и зло не падают с неба. Мы. Мы их создаем. Против несчастья. Неизменно, Гарри, неизменно. — Убедившись в своей способности произносить длинные слова, он продолжает: — Нарушение законов добра и зла влечет за собою несчастье. Не обязательно наше несчастье, зачастую вначале не наше. Теперь ты видишь пример тому в своей собственной жизни. — Кролик не заметил, когда на щеках Тотеро появились следы слез, однако вот они тут, словно по лицу проползла улитка. — Ты мне веришь?

— Конечно. Конечно. Я знаю, что во всем виноват только я. С тех пор как это случилось, мне кажется, что я… что я просто насекомое.

Улыбка Тотеро становится безмятежнее, из горла вырывается слабое скрипучее мурлыканье.

— Я предостерегал тебя, — говорит он, на этот раз быстрее, — я предостерегал тебя, Гарри, но молодость глуха. Молодость беспечна.

— Что же мне делать? — выпаливает Гарри.

Тотеро как будто ничего не слышит.

— Разве ты не помнишь, как я просил тебя вернуться?

— Не знаю, наверно, так оно и было.

— Хорошо. Ах. Ты все еще прекрасный человек, Гарри. У тебя здоровое тело. Когда я умру, вспомни, как твой старый тренер учил тебя избегать страданий. Вспомни. — Последнее слово Тотеро произносит наставительно и даже с легким кивком; под напором этой неуместной живости он поднимается с кресла и, лишь мгновенно схватившись за трость, ухитряется не рухнуть на пол. Гарри испуганно вскакивает, и оба на секунду оказываются очень близко друг от друга. От большой головы старика разит тошнотворным запахом — не столько лекарств, сколько гниющих овощей. — Вам, молодежи, — произносит он тоном школьного учителя — сердито, но в то же время лукаво, — вам, молодежи, свойственно забывать. Вот и тебе тоже. Правда?

По какой-то непонятной причине ему страшно хочется услышать подтверждение.

— Разумеется, — говорит Кролик, моля Бога, чтобы он наконец ушел.

Гарри помогает ему сесть в автомобиль, кремовый с синим «додж» образца пятьдесят седьмого года, который ждет возле оранжевого пожарного гидранта. Миссис Тотеро весьма холодно выражает соболезнование по поводу смерти его новорожденной дочери. Вид у нее измученный и благородный. Седые волосы свисают с покрытого тонкими морщинками серебряного виска. Она хочет уехать от Гарри, уехать со своей добычей. Рядом с нею на переднем сиденье ухмыляющийся гном Тотеро бессмысленно поглаживает набалдашник трости. Кролик возвращается в дом; он подавлен и чувствует себя так, словно искупался в грязи. Откровения Тотеро бросили его в дрожь. Он хочет верить, что источник и первопричина всего — небо.

К концу дня приезжает Экклз, закончить приготовления к похоронам — они состоятся завтра, в среду. Когда он уходит. Кролик останавливает его в передней, и они перебрасываются несколькими словами.

— Каково ваше мнение? — спрашивает Кролик.

— О чем?

— Что я теперь должен делать?

Экклз нервно поднимает глаза. Он очень устал. Лицо его бледно, как у невыспавшегося ребенка.

— Делайте то, что вы делаете, — говорит он. — Будьте хорошим мужем. Хорошим отцом. Любите то, что у вас осталось.

— И этого достаточно?

— Чтобы заслужить прощение? Да, несомненно, если прожить так всю жизнь.

— Я хочу сказать… — Гарри никогда не думал, что ему придется так униженно просить о чем-то Экклза. — Вы помните, о чем мы с вами говорили? О том, что находится где-то там, за всем этим?..

— Гарри, вы же знаете, я не верю в это, во всяком случае, в том смысле, как вы себе это представляете.

— Ну, ладно. — Он видит, что Экклзу тоже хочется уйти, что на него, на Гарри, неприятно, мучительно смотреть.

Экклз, очевидно, понял, что Гарри это почувствовал, и потому он быстро пускает в ход все сострадание, на какое только способен, и пытается его утешить:

— Гарри, не мне вас прощать. Вы ничего дурного не сделали. Я виноват не менее, чем вы. Мы должны добиваться прощения, мы должны заслужить право увидеть то, что находится за всем. Гарри, я знаю, что людей можно привести к познанию Христа. Я видел это своими глазами. И вот еще в чем я уверен. Я уверен, что брак — святыня и что ваша трагедия, сколь она ни ужасна, наконец связала вас с Дженис священными узами.

Весь остаток дня Кролик цепляется за эту уверенность, хотя она как будто не имеет ничего общего с красками и звуками большого, полного скорби дома, с мазками и штрихами вечернего солнца в маленьких зарослях на стеклянном столике и с молчаливым ужином, который они с Дженис делят в ее спальне.


Он проводит эту ночь в доме Спрингеров вместе с Дженис. До чего же крепко она спит. Тонкий храп, вырывающийся из ее черного рта, делает лунный свет еще ярче и не дает ему уснуть. Он опирается на локоть и изучает ее лицо; в лунном свете оно кажется страшным — маленькое, все в темных пятнах, словно врезанных в мягкую, лишенную человеческой четкости массу. Как она смеет спать? Утром, при солнечном свете, чувствуя, что она ворочается и встает с кровати, он еще глубже зарывается в подушку, прячет голову под одеяло, упорно не желая просыпаться. Сегодня похороны, на работу идти не надо, и можно поспать подольше.

Ему снится на редкость яркий сон. Он один на большом спортивном поле или на пустыре, усыпанном мелкой галькой. В небе два идеально круглых диска одинаковой величины, один непроницаемо белый, второй слегка прозрачный, медленно движутся друг к другу, причем прозрачный находится над непрозрачным. В тот момент, когда они соприкасаются. Кролика пронизывает страх, и голос, как из громкоговорителя на стадионе, возвещает: Первоцвет глотает бузину. Верхний диск неотступно скользит вниз, до тех пор, пока совершенно не закрывает нижний, хотя тот и сильнее, и перед глазами Кролика остается всего лишь один чистый и бледный круг. Ему ясно: «первоцвет» — это луна, «бузина» — солнце, а то, что он видел, — объяснение смерти — прекрасная смерть затмевает прекрасную жизнь. С сильным душевным подъемом он осознает, что должен покинуть это поле и основать новую веру. Над ним назойливо склоняются диски, эхом отдается голос, и он открывает глаза. У кровати стоит Дженис в коричневой юбке и розовой блузке без рукавов. Под подбородком у нее жирная серая складка, которой он прежде никогда не замечал. Странно, что он лежит на спине, он почти всегда спит на животе. Он понимает, что это был сон, что ему нечего сказать миру, и к горлу снова подступает комок. Он встает и целует ей руку, бессильно повисшую шероховатую руку.

Она готовит ему завтрак в своем обычном стиле — утонувшие в молоке кукурузные хлопья и переваренный кофе. Захватив Нельсона, они идут к себе одеться для похорон. Кролик негодует, что Дженис способна ходить, она больше нравилась ему, когда была без сознания. Если они могут ходить по улице — значит, горе у них какое-то второсортное. Он никак не может примириться с тем, что их упитанные тела передвигаются в пространстве, а души окутаны безразличием ко всему, кроме ничтожных, мелких потребностей. Они идут со своим маленьким сыном по улицам, где некогда сами ходили детьми. Канава вдоль Поттер-авеню, по которой некогда стекали илистые отходы с фабрики искусственного льда, давно пересохла. Дома, в которых уже не живут те люди, чьи лица он так хорошо знал, напоминают дома в городе, который видишь из поезда, — пустые кирпичные фасады загадывают тебе загадку: почему вообще кто-то здесь живет? Почему его поместили сюда, почему для него этот поселок, этот унылый пригород третьеразрядного города, — центр и мера вселенной, со всеми ее бескрайними прериями, горными хребтами, пустынями, лесами, городами и морями? Наивная детская тайна — тайна «любого места», прелюдия к конечному вопросу: «Почему я — это я?» — разжигает в сердце ужас. Тело пронизывает холод, и Кролик чувствует, что отделился от земли, словно наконец случилось то, чего он всегда боялся, — он идет по воздуху. Улица — неровная полоса, вдоль которой мостовая наступает на газон, просмоленные стволы телефонных столбов — уже не говорит ему ничего. Он — никто, словно он на мгновенье вышел из своего тела и мозга посмотреть, как работает мотор, и шагнул в пустоту, ибо «он» был всего лишь рефракцией, вибрацией внутри мотора, и теперь ему нет пути назад. Ему кажется, что он стоит за окнами домов, мимо которых они проходят, и смотрит, как чинно шествует это трехглавое семейство, ничем не выдавая того, что их мир содрогнулся, — ничем, кроме тихих слез женщины. Слезы Дженис пришли незаметно, как роса, словно их вызвал вид по-утреннему свежих улиц.

Когда они входят в квартиру, Дженис с громким стоном падает ему на грудь. Быть может, она не ожидала, что комнаты залиты солнцем. Контрфорсы из пылинок, трепещущих в молочно-белом свете, косо поднимаются от середины пола к верхнему краю окон, придавая всему оттенок невинности. Его стенной шкаф рядом с входной дверью, и потому им не нужно сразу углубляться в квартиру. Он открывает дверцу шкафа как можно шире, стараясь не задеть телевизор, просовывает туда руку, расстегивает молнию на целлофановом мешке и вынимает синий костюм; это зимний шерстяной костюм, но другого темного костюма у него нет. Нельсон радостно бегает по квартире, делает в ванной пи-пи, находит в своей комнате старого резинового мишку-панду, которого хочет взять с собой. Его возня выгоняет из комнат угрозу, и они отваживаются зайти в свою спальню, где висят вещи Дженис. По дороге она показывает на кресло:

— В понедельник утром я тут сидела и смотрела на восход солнца.

Голос ее звучит безжизненно, он не знает, чего она ждет от него в ответ, и не отвечает ничего. Он затаил дыхание.

В спальне выдается приятная минута. Дженис снимает юбку и блузку, чтобы примерить старый черный костюм, и когда она в одной комбинации переступает босиком по ковру, она напоминает ему девушку, какой он знал ее когда-то, — девушку с тонкими лодыжками и запястьями и маленькой застенчивой головой. Черный костюм, купленный, когда она еще училась в школе, тесен — живот у нее все еще слишком велик после родов. А может, она уже начала полнеть, как ее мать Она стоит, пытаясь застегнуть на талии юбку, груди, вспухшие от молока, выпирают из бюстгальтера. Да она и вправду располнела, и это ему нравится. Он думает: мое, моя женщина, но она выпрямляется, и ее заплаканное лицо с остервенелым взглядом мгновенно гасит радость обладания. Она становится обузой, которая больно давит на комок в груди. Это мегера, которую он обречен до конца дней своих заботливо вести по жизни, прочь от того понедельника.

— Не лезет! — кричит она, стаскивает юбку, швыряет ее, и та, словно огромная летучая мышь, летит в противоположный угол комнаты.

— У тебя больше ничего нет?

— Что мне делать?

— Успокойся. Уйдем отсюда, вернемся к твоим. Эта квартира действует тебе на нервы.

— Но ведь нам придется тут жить!

— Да, но не сегодня. Пойдем.

— Мы не можем здесь жить!

— Конечно, не можем.

— А где же мы будем жить?

— Потом подумаем. Пойдем.

Она неловко натягивает юбку, надевает блузку, поворачивается к нему спиной и робко просит:

— Застегни мне пуговицы.

Застегивая розовую блузку вдоль ее недвижного позвоночника, он начинает плакать. Горячие слезы обжигают ему глаза, и он видит маленькие детские пуговки сквозь гроздья круглых водянистых пятен, похожих на лепестки цветущих яблонь. Слезы медлят у него на ресницах, текут по щекам, эта влага восхитительна. Он хотел бы плакать часами — даже этот короткий поток приносит облегчение. Но мужские слезы скупы, и его слезы высыхают еще прежде, чем они выходят из квартиры. Закрывая дверь, он чувствует, что уже потратил всю свою бесслезную жизнь на открывание и закрывание этой двери.

Нельсон берет с собой резинового панду, и каждый раз, как он заставляет его пищать, у Кролика начинает болеть живот. Город теперь обесцвечен солнцем, приближающимся к зениту.


Время тянется так медленно, что кажется, будто все происходящее повторяется снова и снова. Дженис с матерью, переходя из комнаты в комнату, тихо обмениваются короткими репликами. Потом обе уходят наверх, и через полчаса Дженис появляется внизу в подколотом со всех сторон черном платье миссис Спрингер, в котором она очень похожа на мать.

— Гарри, как по-твоему, мне идет?

— Какого черта ты несешь? Ты что, на демонстрацию мод собралась, что ли? — кричит он, но тут же извиняющимся тоном добавляет: — Ты прекрасно выглядишь.

Но дело уже сделано. Дженис издает испуганный вопль, мчится наверх, и миссис Спрингер берет назад ту небольшую дозу терпимости, которой она его оделила. Дом снова наполняется невысказанным убеждением, что он — убийца. Он с благодарностью принимает эту мысль: да, он убийца, — и ненависть подходит ему больше, чем прощение. Погруженный в ненависть, он может сидеть сложа руки, может оставаться как бы в параличе; жестокая ненависть служит ему чем-то вроде укрытия.

Час дня. В комнату входит миссис Спрингер.

— Хотите бутерброд? — спрашивает она.

— Спасибо, мне ничего не хочется.

— Вы бы все-таки чего-нибудь поели.

Ее настойчивость кажется ему настолько странной, что он идет на кухню. Нельсон в одиночестве сидит за столом и ест суп, сырую морковь и бутерброд с колбасой. Вид у него такой, словно он не знает — улыбнуться отцу или нет. Миссис Спрингер все время стоит к нему спиной.

— Он спал днем? — спрашивает Гарри.

— Можете отвести его наверх, — отвечает она.

Наверху, в комнате, где живет одноглазый мишка, Гарри читает Нельсону книжку из «Золотой библиотечки» про маленький паровозик «Чу-Чу», который боялся туннелей. К тому времени, когда «Чу-Чу» перестал их бояться, Нельсон засыпает. Гарри возвращается вниз. Дженис отдыхает у себя в комнате; миссис Спрингер переделывает ей платье, и стук швейной машины вплетается в пение птиц и в смутные глухие шумы предвечернего часа.

Хлопает парадная дверь, и в гостиную входит мистер Спрингер. Все шторы опущены, и он вздрагивает, увидев сидящего на стуле Гарри.

— Гарри! Хелло.

— Хелло.

— Я был в суде, Гарри, беседовал с Элом Хорстом, коронером. Он обещал мне, что обвинение в убийстве предъявлено не будет. Все с этим согласны. Несчастный случай. Он уже почти со всеми переговорил и хочет как-нибудь повидаться с вами. Неофициально.

— Ладно.

Спрингер медлит, ожидая хоть какого-нибудь знака одобрения.

— Почему бы им просто не посадить меня под замок? — осведомляется Гарри.

— Это весьма негативная позиция, Гарри. Вопрос в том, как избежать потерь в дальнейшем.

— Да, вы правы. Простите.

Мысль, что он выскользнул из сетей закона, вызывает у него отвращение. Никто тебе не поможет, никто не снимет тебя с крючка.

Спрингер уходит наверх, к женщинам. Оттуда доносится глухой топот. Дорогая посуда в стеклянном серванте за спиной у Гарри дребезжит. Судя по маленьким часам с серебряным циферблатом на полке фальшивого камина, еще нет двух.

Наверно, живот у него болит оттого, что последние два дня он почти ничего не ел, и он идет на кухню и съедает две галеты. Каждый кусок скребет ободранные внутренности. Боль усиливается. Блестящая раковина с кранами, стальные дверцы шкафов словно несут отрицательные заряды, которые его отталкивают и сжимают. Он возвращается в сумрачную гостиную и видит в окно, как две девочки лет по четырнадцати, в тесных шортах фланируют по освещенному солнцем тротуару. Их тела уже созрели, но лица еще совсем неиспорченные. Забавные эти девочки-подростки, на лицах у них всегда жадное нетерпение. Слишком много конфет — вся кожа в прыщах. Они плетутся черепашьим шагом — подобно тому, как тянется время перед похоронами. Словно чем медленнее они будут идти, тем вернее претерпят какое-то чудесное превращение за углом. Дочери, они чьи-то дочери. Вот и Джун тоже… Он отгоняет мысль о ней. Проходящие мимо девчонки, с их нахально выпяченными задами и затаившимся в ожидании своего часа сексом, кажутся безвкусными и нереальными, а он, наблюдающий за ними из окна, всего лишь пятно на стекле. Почему высшие силы просто-напросто не сотрут такую грязную ничтожную букашку? Он смотрит на свои руки, и они представляются ему фантастически уродливыми.

Он идет наверх и тщательно моет лицо, руки и шею. Он не смеет дотронуться до шикарных спрингеровских полотенец. Выходя с мокрыми руками из ванной, он встречает Спрингера в тихом коридоре и говорит ему:

— У меня нет чистой рубашки.

— Обождите, — шепотом отвечает Спрингер и приносит ему рубашку и черные запонки.

Гарри одевается в комнате, где спит Нельсон. Солнечный свет ползет из-под опущенных занавесок, которые колышутся чуть ли не в такт с тяжелым дыханием ребенка. Хотя Гарри изо всех сил старается растянуть процесс одевания и по нескольку минут возится с каждой запонкой, все это занимает гораздо меньше времени, чем он надеялся. В шерстяном костюме жарко, он как будто не совсем впору, но что-то мешает ему снять пиджак и доставить кому-то удовольствие — кому, он и сам не знает. Безупречно одетый, в тесной рубашке, он на цыпочках спускается в гостиную и сидит там, рассматривая тропические растения на стеклянном столике. Поворачивая голову так, что листья попеременно закрывают друг друга, он ждет, что его сейчас вырвет. Внутренности — плотно сжатый комок ужаса, тугой пузырь, который никак не проткнуть. На часах всего 2:35.

Больше всего он страшится встречи с родителями. С тех пор как случилось несчастье, он так и не мог собраться с духом позвонить или сходить к ним. В понедельник вечером миссис Спрингер позвонила его маме и пригласила ее на похороны. После этого молчание его семьи стало внушать ему страх. Одно дело — выслушивать упреки от чужих людей, и совсем другое — от собственных родителей. После его возвращения из армии отец только и делал, что пилил его за отказ работать в типографии, и в конце концов допилился до того, что в сердце Гарри не осталось для него места. Вся мягкость и доброта, которую старик когда-либо ему выказывал, превратились в ничто. С матерью — совсем иначе, она все еще жива и все еще привязана к пуповине его жизни. Если она придет и даст ему нагоняй, он скорее умрет, чем стерпит. А что еще может он ожидать? Что бы там ни говорила миссис Спрингер, с него как с гуся вода, потому что у нее нет другого выхода, кроме как мириться с ним, и ему даже кажется, что она хочет его полюбить, но с матерью совсем другое дело — она не может его любить или не любить, они даже не два отдельных человека, он начался у нее в животе, и если она дала ему жизнь, она может взять ее обратно, и если она от него отвернется — это для него конец. Из всех людей на свете меньше всех он хочет видеть ее. Сидя в одиночестве, он приходит к выводу, что кто-нибудь из них — либо он, либо мать — должен умереть. Вывод довольно нелепый, но он возвращается к нему снова и снова, пока шум — это у него над головой одеваются Спрингеры — немного отвлекает его от мыслей о себе.

Может, надо пойти наверх? Ему не хочется застать кого-нибудь из них неодетым, и в конце концов они один за другим спускаются вниз — мистер Спрингер в щегольской немнущейся темно-серой рубашке, Нельсон в костюмчике с лямками, как у девчонки, мадам в черной фетровой шляпке с вуалью и гроздью искусственных фиолетовых ягод на жестком стебельке и Дженис — вся какая-то потерянная и бесформенная в наспех подколотом и подогнанном мамашином платье.

— Ты прекрасно выглядишь, — снова говорит он ей.

— Где большая черная машина? — громко спрашивает Нельсон.

В ожидании есть что-то недостойное, и когда Спрингеры с Кроликом толкутся по гостиной, глядя, как убывают минуты на часах с серебряным циферблатом, они становятся похожими на разряженных детей, которым не терпится, чтоб поскорее начался праздник. Завидев остановившийся перед домом «кадиллак» похоронной конторы, все бросаются к окну, но когда гробовщик, пройдя по дорожке, звонит в дверь, они уже разбежались по углам, словно посреди комнаты разорвалась бомба с отравляющим веществом.


Здание, которое занимает похоронная контора, прежде было жилым домом, но теперь оно обставлено так, как ни один жилой дом никогда не обставляли. Пушистые бледно-зеленые ковры заглушают шаги. Разрезанные пополам серебряные трубочки на стенах затеняют слабый свет, и все вокруг — стены, портьеры и все прочее — выкрашено в неестественные тона, с какими ни один нормальный человек не мог бы жить: в оранжево-розовый, морской волны и фиолетовый — порошком такого фиолетового цвета убивают микробов в общественных уборных на бензоколонках. Их ведут в маленькую боковую розовую комнатку. Оттуда виден главный зал, где на расставленных в несколько рядов стульях сидят шесть человек, из них пять — женщины. Единственная, кого он знает, — это Пегги Гринг. Рядом с ней вертится ее сынишка — он седьмой. Сначала предполагалось, что будут присутствовать только обе семьи, но потом Спрингеры пригласили нескольких близких друзей. Его родителей еще нет. Невидимые бескостные руки пробегают взад-вперед по клавишам электрического органа. Противоестественная окраска интерьера достигает апогея в тепличных цветах, которыми украшен маленький белый гроб. Гроб с выкрашенными золотой краской ручками стоит на возвышении, покрытом темно-лиловым покрывалом, и Гарри кажется, что покрывало вот-вот спадет и, словно по мановению волшебной палочки, под ним возникнет живой младенец. Дженис заглядывает в зал, всхлипывает, и служитель похоронной конторы, молодой блондин с неестественно красной физиономией, вытаскивает из бокового кармана флакончик с нашатырным спиртом. Мать Дженис прикладывает флакон ей к носу, лицо ее искажается гримасой отвращения, она поднимает брови, и из-под тонкой оболочки век выступают глазные яблоки. Гарри берет ее за руку и поворачивает так, чтобы она не видела, что происходит в зале.

В боковой комнате есть окно, из него видна улица, по которой носятся дети и автомобили.

— Надеюсь, священник про нас не забыл, — говорит краснолицый молодой человек и, к своему смущению, фыркает. Ему тут явно нравится. Лицо у него как будто слегка нарумянено.

— Это часто бывает? — спрашивает мистер Спрингер.

Он стоит позади жены, и его лицо с любопытством наклоняется вперед, открывая черную птичью щель рта под светлыми усами. Миссис Спрингер сидит на стуле и прижимает ладони к вуали. Фиолетовые ягоды подрагивают на проволочном стебельке.

— Раза два в год, — раздается ответ.

У тротуара останавливается знакомый старый «плимут»; из него выходит мать Кролика. Она окидывает сердитым взглядом входную дверь. У него замирает сердце, и с языка срываются слова:

— Приехали мои родители.

Все принимают положение «смирно». Миссис Спрингер встает, Гарри занимает место между ней и Дженис. В одном строю со Спрингерами он, по крайней мере, покажет матери, что исправился, смирился со своей участью и что с ним тоже примирились. Служитель конторы выходит навстречу Энгстромам. Гарри видит, что они стоят на ярко освещенном тротуаре и спорят, в какую дверь входить. Мим немного в стороне. В скромном костюме и без косметики она напоминает ему прежнюю младшую сестренку. Глядя на родителей, он никак не может понять, почему он их боится.

Первой появляется в дверях мать; она окидывает взором весь строй и, раскрыв объятия, подходит к Кролику.

— Хасси, что с тобой сделали? — громко вопрошает она и обнимает сына, словно желая унести его обратно в небеса, с которых они оба упали.

Сцена заканчивается так же стремительно, как началась. Движимый мальчишеским рефлексом застенчивости, Кролик отталкивает мать и выпрямляется. Словно не понимая значения собственных слов, мать оборачивается и обнимает Дженис. Отец что-то бормочет и пожимает руку Спрингеру. Мим подходит, гладит Гарри по плечу, потом опускается на корточки и что-то шепчет Нельсону — эти двое самые младшие. Гарри ощущает человеческую связь всех этих людей. Его жена и его мать льнут друг к другу. Мать открыла объятия чисто механически, но оживила их своею скорбью. Лицо ее искажено болью; Дженис, взъерошенная и задыхающаяся, все же отзывается на ее чувство, слабые руки в черных рукавах пытаются охватить горестно прильнувшее к ней мощное тело. Миссис Энгстром удостаивает ее несколькими словами. Остальные озадачены, и только Гарри со своей холодной высоты видит: мать его движима инстинктом, который заставляет нас обнимать тех, кого мы раним; к тому же она почувствовала, что они обе принадлежат к одному и тому же издревле обездоленному племени рабов; и еще поняла, что, вернув себе сына, тоже будет покинута.

Он физически ощущает, как в душе его матери развертываются все эти стадии горя, по мере того как ее руки все крепче сжимают в объятиях Дженис. Наконец она отпускает невестку и обращается с печальной учтивою речью к Спрингерам. Ее первый выкрик они пропустили мимо ушей, как приступ безумия, ведь они никакого зла Гарри не причинили, а уж если кто кому и причинил зло, так это он им. Его освобождение прошло для них незамеченным. Стоя рядом с Гарри, они вновь от него отдаляются. Слова, с которыми его мать обратилась к Дженис: «Дочь моя», бесследно уходят в небытие. Мим встает с корточек, отец берет на руки Нельсона. Все их движения легонько оттесняют его в сторону.

Между тем его сердце завершает один оборот и начинает другой, более широкий оборот в более разреженной среде, которая все меньше и меньше связана с внешним миром.

Экклз, вошедший через какой-то другой вход, издали манит их к себе. Все семеро, захватив с собой Нельсона, гуськом проходят в уставленный цветами зал и усаживаются в первом ряду. Черный Экклз читает заупокойную молитву перед белым гробом. Кролика раздражает, что Экклз стоит между ним и его дочерью. Он вдруг осознает: никто не упомянул, что ребенок так и остался некрещеным. «Я есмь воскресение и жизнь, сказал Господь; верующий в Меня если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в Меня не умрет вовек».

Эти угловатые слова переступают по голове Гарри, словно неуклюжие черные дрозды; он чувствует, какие возможности таят они в себе. Экклз этого не чувствует, лицо его серьезно и невыразительно. Голос звучит фальшиво. Все эти люди фальшивы, все, кроме его умершей дочери и белого ящика с золотой отделкой.

«Как пастырь. Он будет пасти стадо свое; агнцев будет брать на руки и носить на груди своей».

Пастырь, агнцы, руки; глаза Гарри наполняются слезами. Кажется, будто вначале слезы заливают его, словно море, и только под конец соленая вода попадает в глаза. Его дочь умерла, Джун ушла от него; сердце захлебывается в скорби, погружается все глубже и глубже в бездонную пучину утраты. Он больше никогда не услышит ее плача, не увидит ее мраморной кожи, никогда не ощутит на руках ее легкого тельца, не увидит, как в ответ на звук его голоса повернутся синие глаза. Никогда. Это слово никогда не смолкнет, в его толще никогда не будет просвета.

Они едут на кладбище. Он, его отец, отец Дженис и служитель похоронной конторы несут белый ящик на катафалк. Ящик тяжелый, но это тяжесть одного только дерева. Они рассаживаются по машинам и по улицам едут в гору. При виде процессии поселок замолкает; женщина, которая вышла на крыльцо с корзиной белья, ждет, мальчик, бросавший мяч, останавливается на бегу и смотрит, как они проезжают. Они минуют два гранитных столба, увенчанных кованой железной аркой. Кладбище в четыре часа дня прекрасно. Ухоженная зелень в полудреме спускается по склонам параллельно солнечным лучам. Надгробные камни отбрасывают длинные грифельные тени. Процессия на второй скорости ползет по усыпанной хрусткой голубой галькой аллее, направляясь к скромному зеленому балдахину, от которого пахнет землей и папоротниками. Машины останавливаются. Все выходят. Вдали черным полумесяцем изгибается лес — кладбище лежит на высоком холме между ним и поселком. Под ногами дымят трубы. На самом краю, между изъеденными зубцами надгробий, колесит человек на механической газонокосилке. Ласточки большой стаей падают на каменный домик — усыпальницу — и снова взмывают вверх. Белый гроб искусно скатывают на роликах из глубокого нутра катафалка на алые стропы, которые удерживают его над маленькой, почти квадратной, но очень глубокой могилой. Тихое поскрипывание и напряженные вздохи царапают стекло тишины. Тишина. Кашель. Цветы привезли следом за ними, вот они здесь, грудой уложены под тентом. Позади Гарри аккуратный холмик, покрытый кубиками дерна, в ожидании, когда его водворят на место, дышит запахом земли. Гробовщики с довольным видом складывают розовые руки перед своими ширинками. Тишина.

«Господь — Пастырь мой! Я ни в чем не буду нуждаться…»

Голос Экклза под открытым небом звучит слабо. Далекий стрекот механической косилки благочестиво умолкает. Кролик трепещет от волнения и силы, он уверен, что его дочка вознеслась на небо. Эта уверенность заполняет декламацию Экклза, как живое тело кожу. «Господь милосердный, чей сын возлюбленный взял в руки свои маленьких детей и благословил их, смилуйся над нами, не отвергни нашей молитвы, прими душу невинного младенца и даруй ей Твою великую милость и вечную любовь, укажи нам путь истинный в царствие небесное через сына твоего Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».

— Аминь, — шепотом повторяет миссис Спрингер.

Да. Так и есть. Он чувствует, что все они, чьи головы окружают его, неподвижные, как надгробья, — что все они слились воедино с травой, с тепличными цветами, все — служители похоронной конторы, невидимый кладбищенский сторож, который остановил свою косилку, — все собрались здесь воедино, чтобы придать его некрещеному младенцу силы допрыгнуть до неба.

Поворачивается электрический выключатель, стропы начинают опускать гроб в могилу, потом снова останавливаются. Экклз чертит на крышке крест из песка. Песчинки одна за другой скатываются с резной крышки в яму. Чья-то розовая рука бросает измятые лепестки. «Осени благословением своим всех скорбящих, прими на плечи свои все их бремя…»

Стропы снова начинают скрипеть. Стоящая рядом с Кроликом Дженис шатается. Он берет ее под руку и даже через материю ощущает жар. Легкий ветерок надувает и колышет балдахин. К ноздрям поднимается запах цветов. «…И святой дух благослови тебя и храни тебя, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».

Экклз закрывает молитвенник. Отец Гарри и отец Дженис, стоящие рядом, поднимают глаза и моргают. Гробовщики начинают возиться со своим снаряжением, вытаскивают из могилы стропы. Все присутствующие выходят на солнце. Прими на плечи свои все их бремя… Небо приветствует его. Он ощущает какой-то странный прилив сил. Словно он долго ползал по темной пещере и наконец на самом краю громоздящихся утесов увидел светлое пятнышко. Он оборачивается, и лицо Дженис, отупевшее от горя, застит ему свет.

— Не смотри на меня, — говорит он. — Не я ее убил.

Слова слетают с его уст очень четко, под стать той простоте, которую он теперь чувствует во всем. Головы, тихонько беседовавшие друг с другом, разом поворачиваются на столь неожиданный, жесткий голос.

Они неправильно его поняли. Он хочет всего лишь внести ясность. Он объясняет головам:

— Вы все ведете себя так, словно это я сделал. Меня там и близко не было. Это все она.

Он оборачивается к ней, и ее лицо, обмякшее, как от пощечины, кажется ему безнадежно далеким.

— Ладно, все в порядке, — говорит он ей. — Ведь ты же не нарочно.

Он пытается взять ее за руку, но она вырывает руку, словно из капкана, и смотрит на родителей, которые тотчас бросаются к ней.

У него горит лицо. Он страшно смущен. Его сердце было полно прощенья, но теперь в нем одна только ненависть. Он ненавидит ее лицо. Она слепа. Она могла разделить с ним истину, обыкновенную простую истину, но отвернулась. Он видит, что даже на лице его родной матери изобразился ужас, она побледнела от потрясения и стеной стоит против него. Сначала она спросила, что с ним сделали, а теперь сама делает то же самое. Удушающее чувство несправедливости ослепляет его. Он поворачивается и бежит.

В гору, торжествуя. Он лавирует между надгробными камнями. Среди могил сверкают желтые, как масло, одуванчики. Сзади слышен голос Экклза:

— Гарри! Гарри!

Он чувствует, что Экклз за ним гонится, но не оборачивается.

Он срезает углы между камнями и по газонам мчится к лесу. До темного полумесяца деревьев дальше, чем казалось возле могилы. Тело тяжелеет: склон круто уходит вверх. Однако мягкая кладбищенская земля подбадривает его, отлогие бугры пружинят; это напоминает бег по окруженной густой толпой зрителей спортплощадке. Он бросается в протянутые руки леса и движется к центру полумесяца. Но лес не такое надежное укрытие, как он думал. Если обернуться назад, то сквозь листву внизу видно кладбище, где возле маленького зеленого балдахина сгрудились человеческие существа, которые он там оставил. Экклз уже на полдороге между ними и Кроликом. Он остановился. Его черная грудь вздымается. Широко расставленные глаза неотрывно вглядываются в лес. Остальные — толстые обрубки в черном — суетятся, маневрируют, строят планы, испытывают силы друг друга, поддерживают друг друга. Их бледные лица посылают немые сигналы в сторону леса, с отвращением или отчаянием отворачиваются, потом опять, словно зачарованные, подают сигналы прямо в заходящее солнце. Один только взгляд Экклза остается неподвижным. Наверно, он собирается с духом, чтобы вновь пуститься в погоню.

Кролик нагибается и бежит зигзагами. Продираясь сквозь кусты и молодые деревья на опушке леса, он исцарапал лицо и руки. Дальше лес становится реже. Сосны заглушают всю остальную растительность. Их коричневые иглы окутывают неровную почву скользким покровом, солнечный свет узкими щелками падает на этот мертвый настил. Здесь сумрачно, но жарко, как на чердаке; невидимое вечернее солнце припекает зеленую черепицу над головой. Мертвые нижние ветви торчат на уровне глаз. Лицо и руки горят от царапин. Он оборачивается посмотреть, остался ли кто-нибудь позади. Никто его не преследует. Вдали, на самом конце соснового туннеля, в котором он стоит, сверкает что-то зеленое — возможно, это зелень кладбища, но она кажется такой же далекой, как лоскутья неба над вершинами деревьев. Оборачиваясь, он теряет ориентацию. Однако вначале стволы стоят ровными рядами, которые ведут его за собой, и он все время поднимается в гору. Если пройти еще дальше вверх, то в конце концов попадешь на прогулочную дорожку, проложенную по гребню горы, чтобы можно было с высоты любоваться окрестным видом. Вернуться к остальным можно только спустившись вниз.

Деревья уже не маршируют рядами, а тесно прижимаются друг к другу. Они здесь более старые, тьма под ними плотнее, а склон круче. Из-под игольчатого одеяла торчат заросшие лишайником камни; рухнувшие стволы растопырили над тропинкой причудливые когтистые лапы. Там, где в крыше вечнозеленых растений образовалась дыра, буйно разрослись пахучие ягодники и желтые травы. Эти прогалины — некоторые из них достаточно велики, чтобы поймать со склона горы косые лучи заходящего солнца, — еще больше сгущают окружающую тьму, и когда он на них останавливается, то из-за внезапно наступившей тишины до его сознания доходит шепот, наполняющий коричневые туннели вокруг. Деревья настолько высоки, что не видно ни малейших признаков цивилизации, даже никаких расчищенных участков. Окруженный морем света, он начинает ощущать страх. Он слишком бросается в глаза, медведи и другие безымянные чудища, которые шепчутся в чащобе, ясно его видят. Чем висеть беззащитным в этих световых колодцах, лучше броситься навстречу опасности через камни, гниющие стволы и скользкие иглы. Насекомые летят за ним во тьму, запах его пота — неодолимая приманка. У него теснит в груди, болят ноги: поднимаясь в гору, он то и дело проваливается в ямы и натыкается на плоские камни, скрытые под иглами. Он снимает тесный синий пиджак и, свернув его в комок, сует под мышку. Он беспрестанно борется с желанием оглянуться, но сзади нет ничего, кроме глухой мертвой тишины леса, и лишь его страх населяет извилистое пространство между стволами живой увертливой угрозой — едва он успевает повернуться, как она всякий раз ухитряется скрыться из поля его зрения. Не надо вертеть головой. Он сам себя пугает. В детстве он частенько поднимался по этим лесистым склонам. Но может быть, в детстве его защищало что-то, чего теперь нет; никак не верится, чтобы тогда леса были такие же темные. Они тоже выросли. Тьма совершенно противоестественная; тонкие, как паутина, сучья, словно пальцы, беспрерывно шарят по лицу; тьма средь бела дня, назло небу, — словно немая обезьянка, она перепрыгивает с верхушки на верхушку прямо у него над головой.

Оттого что он все время нагибается, болит поясница. В ту ли сторону он идет? В детстве он никогда не входил в лес со стороны кладбища. Наверно, глупо карабкаться вперед по круче вдоль самого гребня горы, когда всего в нескольких ярдах слева проходит дорога. Он забирает влево, пытаясь двигаться по прямой; шепот леса нарастает, и в сердце теплится надежда — так и есть, дорога близко. Он торопливо продирается сквозь заросли, ожидая на каждом шагу увидеть дорогу, яркие белые столбики и блеск стремглав проносящегося металла. Вдруг склон обрывается у него под ногами. Как вкопанный он в ужасе останавливается на краю крутого обрыва; ближайший склон покрыт мохнатыми телами мертвых деревьев, зацепившихся за стволы, которым удалось устоять на крутизне и которые отбрасывают в ущелье тень, глубокую, как готовые вот-вот угаснуть сумерки. В этом мраке маячит какой-то прямоугольник, и Кролика осеняет догадка, что на дне лощины находятся погреб и осевшие, сложенные из песчаника стены заброшенного дома. Он с досадой видит, что заблудился, и снова идет вниз; вдобавок ко всему в ушах раздается ужасающий грохот, словно это полуразвалившееся свидетельство вторжения человека в мир слепой жизни бьет в колокола, чей звон доносится до самого края вселенной. Мысль о том, что эта земля была когда-то обитаемой, что ее топтали, расчищали и возделывали люди, наполняет воздух черными призраками, которые карабкаются к нему по заросшему папоротниками склону, как дети, вылезающие из могил. Наверно, тут жили дети, толстые девочки в ситцевых платьях ходили по воду к роднику, играя, делали зарубки на деревьях, а потом старились на досках, настланных поверх погреба, и умирали, бросая из окна последний взгляд на тот самый обрыв, где стоит Гарри. Ему кажется, что здесь он еще заметнее и беззащитнее, чем на маленьких солнечных лужайках; у него появляется смутное чувство, будто он освещен огромной искрой, посредством которой слепое нагромождение мертвой материи познает самое себя, искрой, высеченной столкновением двух противостоящих друг другу миров, схватившихся по велению какого-то страшного божества. У него переворачивается все внутри, уши внезапно открываются, и он слышит голос. Он снова лезет в гору, с шумом ломая ветви в сгущающейся тьме, стараясь заглушить голос неизвестного существа, которое, перелетая с дерева на дерево в густой тени, пытается что-то ему крикнуть. В обманчивом свете коварная круча, извиваясь и корчась, ускользает от него, как живая.

Становится так светло, что справа он различает засыпанную иглами кучу старых консервных банок и бутылок. Он в безопасности, он вышел на дорогу. Перебравшись через ограждение, он выпрямляется во весь свой рост. В уголках глаз вспыхивают и гаснут золотые искорки. Под башмаками скрипит асфальт, и кажется, будто изумительно гулкая пустота усталости знаменует начало новой жизни. Воздух холодит лопатки — где-то в зарослях рубашка старика Спрингера лопнула сверху донизу. Он вышел из леса примерно полумилей ниже отеля «Бельведер». Когда он шагает по дороге, небрежно закинув за плечо синий пиджак, словно крючком зацепив его за вешалку пальцем, ему кажется, что Дженис, Экклз, мать и все его грехи остались где-то за тысячу миль. Он решает позвонить Экклзу — как бы послать кому-то открытку. Экклз его любил, он ему верил и заслуживает по меньшей мере телефонного звонка. Кролик репетирует свою речь. Все о'кей, скажет он ему, я уже в пути. То есть я хочу сказать, что путей много, вы не беспокойтесь. Спасибо за все. Главное, чтобы Экклз не огорчался.

На вершине горы все еще ясный день. По морю небес, словно стая рыбешек, плывут мелкие кучевые облака. Вокруг отеля всего несколько машин — видавшие виды «понтиаки» образца пятьдесят второго года и «мерседесы» пятьдесят первого, — такие фирма «Спрингер-моторе» продает прыщавым юнцам, которые приходят с презервативом в кармане и сотней долларов в банке. В кафетерии несколько таких типов играют в пинбол — игровой автомат называется ПОПРЫГУНЬЯ БЕТСИ. Они смотрят с понимающим видом, а один даже кричит:

— Это она тебе рубашку разорвала?

Однако странно, что они ничего о нем не знают, кроме того, что у него растерзанный вид. Ты поступаешь так, поступаешь иначе, и никто ни о чем понятия не имеет. Часы показывают без двадцати шесть. Он подходит к автомату, висящему на коричневой стене, и отыскивает в телефонной книге номер Экклза.

— Алло? — сухо отвечает жена Экклза.

Кролик закрывает глаза, и в красноте под веками пляшут ее веснушки.

— Привет. Не могу ли я поговорить с преподобным Экклзом?

— Кто спрашивает? — Голос звучит надменно — она прекрасно знает кто.

— Это Гарри Энгстром. Джек дома?

На том конце провода вешают трубку. Вот сука! Бедняга Экклз наверняка сидит там сердце кровью обливается ждет что я позвоню а она идет к нему и говорит не туда попали. Жалкое ничтожество женат на такой суке. Он тоже вешает трубку, слышит, как, звякая, проваливается десятицентовик, и чувствует, что благодаря этой неудаче все стало значительно проще. Он пересекает стоянку автомашин.

Позади, в кафетерии, остался весь яд, которым она наверняка набивает уши несчастному усталому парню. Он представляет себе, как она рассказывает Экклзу про его шлепок, явственно слышит смех Экклза и сам улыбается. Он всегда будет вспоминать Экклза смеющимся, в нем было что-то, что держало человека на расстоянии, наверно, это его манера говорить в нос, но когда он смеялся, он становился свойским парнем. Если подобраться к нему сзади, обойдя унылый липкий фасад. Особенное уныние вызывала его неуверенность — вместо того чтобы сказать прямо, что он думает, он только шевелил бровями и произносил все слова на разные голоса. В конечном итоге неплохо от него избавиться.

С автостоянки открывается вид на Бруэр — он расстилается внизу, как пыльный рыжий ковер. Кое-где уже зажглись огни. Большой неоновый подсолнечник в центре города кажется маленькой маргариткой. Теперь тучки внизу порозовели, но наверху, под самым небосводом, все еще висят бледные и чистые хвосты перистых облаков.

Он спускается с горы по бревенчатым ступеням, проходит через парк, где еще играют в теннис, идет вниз по Уайзер-стрит, надевает пиджак и поднимается на Летнюю улицу. Сердце бьется в тревожном ожидании, но теперь оно, по крайней мере, на месте, посередине груди. Кривая петля, образовавшаяся у него внутри из-за Бекки, исчезла; он водворил свою дочь на небо, он чувствует, что она уже там. Если бы Дженис тоже это чувствовала, он бы, может, и остался. Или нет? Наружная дверь открыта, и старушка, повязанная платком на польский манер, бормоча что-то себе под нос, выходит из квартиры Ф.-Кс. Пеллигрини. Он нажимает кнопку звонка Рут.

Зуммер отвечает, он быстро распахивает внутреннюю дверь и взбегает вверх по ступенькам. Рут выходит на площадку, смотрит вниз и говорит:

— Уходи.

— Гм? Откуда ты узнала, что это я?

— Возвращайся к своей жене.

— Не могу. Я только что от нее ушел.

Она смеется; он взобрался на предпоследнюю ступеньку, и теперь их лица на одном уровне.

— Ты только и делаешь, что от нее уходишь.

— Нет, на этот раз все по-другому. Все ни к черту не годится.

— Ты сам ни к черту не годишься. Со мной у тебя тоже ни черта не вышло.

— Почему? — Он уже на последней ступеньке и стоит в каком-нибудь ярде от нее, взволнованный и беспомощный. Он думал, что, когда ее увидит, инстинкт подскажет ему, как надо поступать, но, хотя прошло всего несколько недель, все почему-то стало иначе. Она изменилась, движения стали более сдержанными, талия располнела, синие глаза уже не кажутся пустыми.

Она смотрит на него с презрением, которое для него совершенно ново.

— Почему? — повторяет она немыслимо жестким тоном.

— Хочешь, я угадаю, — говорит он. — Ты беременна.

Удивление на миг смягчает жесткость.

— Вот здорово, — говорит он и, воспользовавшись минутной слабостью, пытается втолкнуть ее в комнату. Толчок пробуждает воспоминание о том, каким было ее тело у него в руках.

— Здорово, — повторяет он, закрывая дверь. Он хочет ее обнять, но она отталкивает его и отступает за кресло. Дело серьезное — она поцарапала ему шею.

— Уходи, — говорит она. — Уходи.

— Разве я тебе не нужен?

— Нужен? Ты? — кричит она.

От напряженно-истерических ноток лицо его болезненно искажается; он чувствует, что она так часто представляла себе эту встречу, что твердо решила сказать все, а это будет слишком много. Он садится в кресло. У него болят ноги.

— Ты был мне нужен в ту ночь, когда ушел, — говорит она. — Помнишь, как ты был мне нужен?

— Она была в больнице, — отвечает он. — Я должен был идти.

— О Господи, какой ты умный. О Господи, какой ты святой. Ты должен был идти. Но ведь ты должен был и остаться. Знаешь, я была настолько глупа, что ждала хотя бы звонка.

— Я и хотел позвонить, но я пытался начать все сначала. Я не знал, что ты беременна.

— Не знал? Как это так не знал? Ребенок — и то бы догадался. Меня все время тошнило.

— Когда я был здесь?

— О Господи, конечно. Почему бы тебе когда-нибудь не выглянуть из своей драгоценной шкуры?

— Но почему же ты мне не сказала?

— А зачем? Какой от этого толк? От тебя все равно никакой помощи ждать не приходится. Ты пустое место. Знаешь, почему я не сказала? Смешно, но я боялась, что, если ты узнаешь, ты меня бросишь. Ты никогда не позволял мне принять меры, но я решила, что раз это случилось, ты меня бросишь. Но ты все равно меня бросил. Почему ты не уходишь? Пожалуйста, уходи. Я и в первый раз просила тебя уйти. В тот чертов первый раз. Просила. Чего тебе тут надо?

— Я хочу тут быть. Так будет правильно. Слушай, я очень рад, что ты беременна.

— Слишком поздно радоваться.

— Почему? Почему слишком поздно? — Он испугался, вспомнив, что в прошлый раз ее не было дома. Теперь она здесь, а тогда ее не было. Он знает, что женщины уходят из дома, чтобы это сделать. В Филадельфии есть такое место.

— Как ты можешь тут сидеть? — спрашивает она. — Не понимаю, как ты можешь тут сидеть — убил своего ребенка и сидит.

— Кто тебе сказал?

— Твой преподобный приятель. Еще один святой. Звонил полчаса назад.

— О Господи. Он все еще пытается.

— Я сказала, что тебя тут нет. Я сказала, что тебя тут никогда не будет.

— Я не убивал несчастного младенца. Это Дженис. Я как-то вечером на нее разозлился и пошел к тебе, а она напилась и утопила несчастную девочку в ванне. Не заставляй меня об этом говорить. А ты-то где была?

Онемев от изумления, она смотрит на него и тихо говорит:

— Послушай, ты и вправду сеешь смерть.

— Ты ничего не сделала?

— Молчи. Сиди тихо. Мне теперь все ясно. Ты и есть не кто иной, как сама Смерть. Ты не просто пустое место, ты хуже, чем пустое место. Ты даже не крыса, от тебя не воняет, потому что и вонять-то нечему.

— Успокойся, я ничего не сделал. Когда это случилось, я шел к тебе.

— Вот именно, ты ничего не делаешь. Ты просто бродишь повсюду с поцелуем смерти на устах. Убирайся. Честное слово. Кролик, от одного твоего вида меня уже тошнит. — Самая искренность этих слов отнимает у нее все силы, и она хватается за спинку стула — одного из тех стульев, сидя на которых они ели, — и перегибается через нее, широко раскрыв глаза и рот.

Кролик, который всегда гордился тем, что аккуратно одет, и всегда думал, что на него приятно смотреть, краснеет от этой искренности. Он рассчитывал, что он опять почувствует себя здесь господином, что опять возьмет над нею верх, но просчитался. Он смотрит на большие белые полумесяцы у себя на ногтях. Внезапное ощущение действительности парализует ему руки и ноги; его ребенок действительно умер, его песенка действительно спета, эту женщину действительно от него тошнит. Осознав это, он хочет получить все сполна, хочет, чтоб его окончательно приперли к стенке, и без обиняков спрашивает:

— Ты сделала аборт?

Ее передергивает, и она хрипло отвечает:

— А ты как думал?

Он закрывает глаза и, чувствуя, как шероховатая обивка подлокотников царапает ему кончики пальцев, молит: Боже, Боже милосердный, нет, не забирай этого, Ты взял одного, так даруй этому жизнь! Грязный нож поворачивается в запутанной тьме у него внутри. Открыв глаза, он по ее развязной позе видит, что она задалась целью его помучить.

— Не сделала? — с надеждой в голосе спрашивает он.

Смутная тень пробегает по ее лицу.

— Нет, — говорит она. — Нет. Надо, но я все время откладываю. Я не хочу.

Он вскакивает, охватывает ее обеими руками, не сжимая в объятиях, а словно заключая в магическое кольцо, и хотя от его прикосновения она вздрагивает и отворачивает голову на мускулистой белой шее, к нему возвращается чувство, что он снова взял над нею верх.

— Прекрасно, — говорит он. — Это так прекрасно.

— Слишком мерзко, — говорит она. — Маргарет все устроила, но я… я все время думала…

— Да, — говорит он. — Да. Ты молодец. Я так рад, — произносит он и трется лицом о ее щеку. Нос у него мокрый. — Пусть он будет, пусть будет, — упрашивает он.

Секунду она стоит неподвижно, словно всматриваясь в собственные мысли, потом вырывается от него. Лицо ее вспыхивает, и она наклоняется вперед, как перепуганное животное.

— Не смей меня трогать, — кричит она, будто его прикосновение и в самом деле прикосновение смерти.

— Я люблю тебя, — говорит он.

— Это пустые слова. Что значит — пусть он будет? Ты на мне женишься?

— Я бы с удовольствием.

— С удовольствием! Ты бы что угодно сделал с удовольствием. А как насчет твоей жены? Как насчет сына?

— Не знаю.

— Ты с ней разведешься? Нет. Ты бы с удовольствием остался ее мужем. Ты бы с удовольствием стал мужем всех на свете. Почему ты не можешь раз и навсегда решить, чего ты хочешь?

— Разве не могу? Не знаю.

— На какие шиши ты будешь меня кормить? Сколько жен ты можешь прокормить? Все твои работы — это пустой номер. Ты ни на что не годен. Может, ты когда-то и умел играть в баскетбол, но теперь ты не умеешь ровно ничего. Как, черт возьми, по-твоему, устроена жизнь, ты хоть о чем-то думаешь?

— Пожалуйста, роди этого ребенка. Ты должна его родить.

— Почему? Тебе-то что за дело?

— Не знаю. Я не знаю ответов на все эти вопросы. Я только чувствую, когда так, а когда не так. С тобой так. И с Дженис иногда было так. А иногда вообще все не так.

— Кого это интересует? Вот в чем суть. Кого интересует, что ты чувствуешь?

— Не знаю, — повторяет он.

Она стонет — с таким видом, будто сейчас плюнет от досады, — отворачивается и смотрит на стену. Стена вся в буграх оттого, что ее слишком часто красили по облупившейся старой краске.

— Я хочу есть. Давай я схожу в кулинарию и принесу какой-нибудь еды. А потом подумаем.

— Я только и делаю, что думаю, — говорит она и поворачивается, на этот раз более уверенно. — Знаешь, где я была, когда ты в тот день приходил? Я была у родителей. У меня есть родители. Не бог весть какие, но уж какие есть. Они живут в Западном Бруэре. Они знают. То есть знают кое-что. Они знают, что я беременна. Беременна — это прекрасное слово. Это может случиться со всеми; чтобы забеременеть, много думать не надо. Я бы хотела выйти за тебя замуж. Хотела бы. Я не отказываюсь ни от каких своих слов, но если бы мы поженились, все было бы в порядке. А дальше разбирайся сам. Разведись со своей женой, которую ты так жалеешь раз в месяц, разведись с ней или забудь про меня. Разберись сам. А если ты ни в чем не можешь разобраться, я для тебя умерла. Я для тебя умерла, и этот твой ребенок тоже умер. Ну а теперь, если хочешь, можешь идти.

Эта длинная тирада выбивает ее из равновесия и доводит до слез, но она делает вид, будто не плачет. Она вцепилась в спинку стула, крылья носа у нее блестят, она смотрит на Кролика и хочет что-то сказать. Она изо всех сил старается взять себя в руки, и это вызывает у него неприязнь; он не любит людей, которые направляют ход событий. Он любит, чтобы все шло само собой.

Он нервничает, чувствуя, что она следит, не вызвала ли ее речь хоть каких-нибудь признаков решимости. На самом деле он едва ее слушал — все это слишком сложно и, по сравнению с предвкушаемым бутербродом, нереально. Он встает — надеясь, что по-солдатски, — и говорят:

— Это справедливо. Я в этом разберусь. Что тебе купить?

Бутерброд и стакан молока, а потом раздеть ее, вынуть из этого жаркого, измятого хлопчатобумажного платья и спокойно рассмотреть располневшую талию, обтянутую прохладной бледной кожей. Ему нравятся женщины во время первой беременности — их тело освещено утренней зарей. Как бы еще разок в нее зарыться — нервы тотчас бы успокоились.

— Мне ничего не надо, — говорит она.

— Но тебе надо есть.

— Я уже поела.

Он пытается ее поцеловать, но она говорит «нет»; вид у нее ничуть не соблазнительный — толстая, красная, влажные разноцветные волосы растрепаны.

— Я сейчас вернусь, — говорит он.

Спускаясь по лестнице, он чувствует, что с каждым шагом его обступают все новые и новые заботы. Дженис, деньги, звонок Экклза, выражение лица матери обрушиваются на него крутою колючей волной; сознание вины и ответственности, как две густые тени, сливаются в его груди. Одни только технические детали — разговоры, звонки по телефону, адвокаты, финансовые вопросы — кажутся такими запутанными, что он физически ощущает их присутствие возле своего рта, самое дыхание требует неимоверных усилий, и любое действие, даже простое прикосновение к ручке двери, ощущается как опасное продолжение длинного механического ряда, весьма ненадежно связанного с его сердцем. Твердая ручка двери отвечает на его прикосновение и легко поворачивается.

На открытом воздухе его страхи сгущаются. Нервная дрожь, словно шарики эфира, пробегает сверху вниз по ногам. Ощущение окружающего пространства опустошает грудь. Стоя на ступеньке, он пытается классифицировать свои заботы, проанализировать оставшийся в доме позади механизм, установить, отчего такой стук в шестеренках. Две мысли немного его утешают, пропуская слабый свет в тугой узел немыслимых альтернатив. У Рут есть родители, и она хочет оставить ребенка. Возможно, что эти две мысли всего лишь одна, восходящий по вертикали порядок прямого родства, нечто вроде тонкой трубки, установленной перпендикулярно во времени, трубки, в которой слегка разбавляется раствор нашего одиночества. И у Рут, и у Дженис есть родители; посредством этой мысли он растворяет их обеих. Остается Нельсон — нечто твердое, что должно всегда оставаться при нем. На этой маленькой точке опоры он пытается уравновесить все остальное, противопоставляя друг другу противоположности — Дженис и Рут, Экклза и свою мать, правильный путь и хороший путь, путь в кулинарию, где штабеля фруктов ярко освещены лампочкой без абажура, и другой путь, по Летней улице вперед, туда, где кончается город. Он пытается представить себе край города — безлюдное бейсбольное поле, темная фабрика, потом ручей, грунтовая дорога; что дальше, он и сам не знает. Он представляет себе большой, усыпанный шлаком пустырь, и у него становится пусто на душе.

Охваченный страхом, настоящим страхом, он вспоминает свое недавнее утешение — дыру, сквозь которую пробивалось яркое сиянье изнутри, и он поднимает глаза к церковному окну. Окно не освещено — то ли церковь очень бедна, то ли потому, что летом темнеет поздно, то ли просто по недосмотру, — оно всего лишь темный круг на каменном фасаде.

Однако на улице горят фонари; укутанные листвой, конусы света сливаются друг с другом и отступают к невидимому концу Летней улицы. Рядом, слева от него, прямо под одним из фонарей, грубый асфальт кажется ноздреватым снегом. Он решает пройтись вокруг квартала, проветрить голову и собраться с мыслями. Забавно — то, что движет тобой, так просто, а пространство, по которому надо двигаться, так тесно. Ноги, наливаясь силой от этой ясности, ровным шагом движутся вперед. Доброта лежит внутри; снаружи нет ничего, а то, что он пытался уравновесить, невесомо. Он вдруг ощущает, что у него внутри что-то совершенно реальное — чистое полое пространство посреди густой сетки. «Я не знаю», — твердил он в ответ на все вопросы Рут; он и впрямь не знает, что делать, куда идти, что будет дальше, и ему кажется, будто мысль, что он ничего не знает, превращает его в нечто столь бесконечно малое, столь мизерное, что его невозможно поймать. Сознание этой мизерности переполняет его. Словно соперничающая команда узнала, какой он замечательный игрок, и выставила против него двух человек, и куда бы он ни повернулся, он везде натыкается на одного из них, и ему остается только делать передачу. Вот он и сделал передачу, мяч перешел к другим, и в руках у него ничего нет, а те двое остались в дураках, потому что, в сущности, там никого и не было.

Кролик подходит к тротуару, но вместо того чтоб повернуть направо и обойти квартал, делает шаг вниз и с таким чувством, словно этот переулок — широкая река, переходит на другую сторону. Он хочет дойти до следующего снежного пятна. Этот трехэтажный кирпичный дом точь-в-точь такой же, как тот, из которого он вышел, но что-то в нем его радует; ступеньки и подоконники дергаются и сдвигаются в уголках его глаз как живые. Эта иллюзия сбивает его с толку. Еще прежде, чем в ушах загудел ветер, руки сами собой взлетают вверх, каблуки вначале тяжело грохочут по мостовой, потом, без всяких усилий с его стороны, в нем нарастает какой-то сладкий ужас, шаг становится все легче, быстрей и спокойней, и он бежит. Бежит. Бежит.

Кролик вернулся

Благие порывы, жестокосердие, внешние обстоятельства.

Паскаль. Мысли, 507.

Часть 1

ПАПА, МАМА, ЛУНА

Подполковник Владимир А. Шаталов:

Движусь прямо к стыку.

Подполковник Б.В. Волынов, командир корабля «Союз-5»:

Полегче, не так резко.

Подполковник Шаталов:

Я не сразу нашел вас, но теперь зацепил.

Мужчины выходят из маленькой типографии ровно в четыре — бледные, как призраки, они секунду щурятся от яркого дневного света, пока он не пересилит свет помещения, дотоле окружавший их. Зимой в этот час дня Сосновая улица тонет в темноте — темнота рано наползает с горы, нависающей над тихим, как болото, городком Бруэр, но сейчас, летом, гранитные поребрики поблескивают вкраплениями слюды, и домишки, отличающиеся друг от друга лишь облупившейся дощатой обшивкой да жалкими крылечками с крестовидными боковинами и серыми ящиками для молочных бутылок, и китайские деревца гинкго, покрытые угольной пылью, и пропеченные солнцем машины у края тротуаров — все словно замерло, вздрогнув после ослепительной вспышки взрыва. Город в попытке оживить умирающий центр снес целые кварталы для создания автомобильных стоянок, превратив некогда застроенные улицы в голые, заросшие сорняками и заваленные мусором пустыри, обнажив фасады церквей, которых прежде издали не было видно, и открыв для обозрения какие-то задворки и тупички, а главное — впустив на этот унылый простор немилосердно яркий свет. Небо безоблачно, но и бесцветно, белесая пелена сырости, как бывает летом в Пенсильвании, и польза от нее разве что для зелени, которая и растет не по дням, а по часам. А люди даже не загорают — только желтеют под пленкой пота.

Среди типографских рабочих, окончивших смену, отец и сын — Эрл Энгстром и Гарри. Отцу скоро на пенсию — он тощий, с изможденным, изъеденным заботами и каким-то запавшим лицом и выступающими вперед, плохо пригнанными вставными зубами. Сын на пять дюймов выше и плотнее; он, что называется, в расцвете сил, но расцвет этот какой-то вялый, бледный и унылый, как манная каша. Маленький нос и слегка приподнятая верхняя губа, из-за которой он когда-то получил прозвище Кролик, теперь в сочетании с располневшей талией и сутуловатостью, приобретенными за десять лет сидения за линотипом, говорят о слабости — слабости, за которой наступает полная обезличенность. Хотя благодаря росту, внушительной фигуре и остаткам былой живости, с какой он поворачивает голову, он все еще выделяется среди уличной толпы, его уже давным-давно никто не называет Кроликом.

— Гарри, как насчет того, чтоб опрокинуть по одной? — спрашивает отец.

У перекрестка, где их улица пересекает Уайзер-стрит, — автобусная остановка, и возле нее бар «Феникс» с голой неоновой девчонкой в ковбойских сапогах снаружи и кактусами, намалеванными на грязноватых стенах, внутри. От остановки отец и сын разъезжаются в разных направлениях: старик садится на автобус 16-А и, огибая гору, едет в поселок Маунт-Джадж, а Гарри садится на номер 12 и едет в противоположном направлении в Пенн-Виллас, район новой застройки на южной окраине города — типовые одноэтажные домики — «ранчо» с лужайками в четверть акра, очерченными бульдозерами, да кленовые прутики, притянутые веревками к колышкам в земле, прилипшие к земле, словно того и гляди улетят. Гарри перебрался туда с Дженис и Нельсоном три года тому назад. Его отец до сих пор считает, что Гарри переехал из Маунт-Джаджа, желая отделиться, и потому теперь они всегда выпивают в конце дня, чтобы смягчить расставание. Совместная работа в течение десяти лет возродила любовь, которая существовала бы между ними, когда Гарри был мальчиком, если бы не встревала мать.

— Налей-ка мне кружечку «Шлица», — говорит Эрл бармену.

— А мне дайкири, — говорит Гарри.

Кондиционер включен на полную мощность, так что Гарри опускает засученные рукава рубашки и застегивает манжеты. На работу он всегда надевает белую рубашку, да и после работы тоже, не желая примириться со всепроникающей силой типографской краски. По обыкновению, он спрашивает отца, как там мать.

Но отец отвечает не так, как обычно. Как правило, он говорит: «Да все хорошо, насколько может быть хорошо». Сегодня он придвигается поближе и произносит:

— Не так хорошо, как могло бы быть, Гарри.

Она уже много лет страдает болезнью Паркинсона. Гарри мысленно представляет себе мать в ее нынешнем состоянии: узловатые трясущиеся руки, шаркающая походка — ходит как сомнамбула, смотрит удивленным отсутствующим взглядом, хотя доктор говорит, что с мозгами у нее все в порядке, и рот сам собою открывается и закрывается лишь тогда, когда начинает течь слюна.

— Ты хочешь сказать — по ночам? — Самим этим вопросом Гарри как бы задвигает ее в темноту.

И снова старик блокирует желание Кролика прошмыгнуть мимо.

— Нет, ночи сейчас спокойнее. Ей прописали новые таблетки, и она говорит, что теперь спит лучше. А вот по части головы дело худо.

— Как это, папа?

— Мы об этом не говорим, Гарри, это не в ее характере, о таких вещах мы никогда не разговаривали. Мы с твоей матерью просто помалкиваем, так уж нас воспитали. Может, оно было бы лучше, если б мы об этом говорили, — не знаю. Я сейчас о том, что ей вбивают в голову.

— Кто вбивает?

Гарри тяжко вздыхает, уткнувшись носом в свой дайкири, и думает: «Он тоже уже того, оба они того. Ни от матери, ни от отца толку не добьешься». Отец придвигается к нему, чтобы объяснить, и сразу становится одним из тех тощих, вечно хнычущих придурков, которые сотнями топчутся по всему городу, — тех, что шестьдесят лет глотали каменную пыль, высушившую их.

— Да те, что приходят проведать ее, — она теперь по полдня проводит в постели. К примеру, Мейми Келлог. И еще Джулия Арндт. Страсть как мне неохота морочить тебе этим голову, Гарри, но мать бог знает что несет, и на Мим надежды нету — она вон где, на Западном побережье. Только ты и можешь помочь мне все прояснить. Очень мне неохота волновать тебя, да только мать уже до того договорилась, что не ровен час сама позвонит Дженис.

— Дженис?! С какой стати ей звонить Дженис?

— Видишь ли… — Глоток «Шлица». Костлявая рука проводит по мокрой верхней губе — пальцы скрючены в хватательном жесте, как обычно у стариков. Протез обнажается в виноватой гримасе-улыбке. — Видишь ли, все их разговоры-то о ней, о Дженис!

— О моей Дженис?

— Вот что, Гарри, только не кипятись. Не вини того, кто приносит дурные вести. Я ведь передаю тебе, что другие говорят, а не свое мнение высказываю.

— Да я просто удивляюсь — о чем тут говорить! Я сам почти не вижу ее теперь — она ведь все время на пятачке Спрингера.

— Вот то-то и оно. В этом, может, твоя ошибка, Гарри. Ты считал, что Дженис теперь уже никуда не денется… после того. — После того как он бросил ее. После того как умер ребенок. После того как она снова приняла его. — С тех пор прошло ведь десять лет, — безо всякой надобности добавил отец.

В этом холодном баре, где на полочках под зеркалами стоят кактусы в пластмассовых горшках и маленький вертящийся кран, сверкая хромом, снова и снова вычерчивая параболу, разливает «Шлиц», Гарри вдруг почувствовал, что мир стронулся с места. В нем разрастается холод предчувствия, сжимает под манжетами запястья. А ведь еще не все новости выложены, и новая комбинация может вот-вот взорвать его затхлый покой.

— Гарри, злоба людская выше человеческого понимания, как я замечал, и у бедняжки нет от нее защиты — она лежит и слушает, что ей остается? Десять лет назад разве она не разобрала бы все по косточкам? Не срезала бы их, с ее-то язычком? А они ей все уши прожужжали, будто Дженис загуляла. С одним мужиком, Гарри. Не то чтобы она пошла по рукам, нет.

От запястий холод бежит вверх, к плечам Кролика, а оттуда спускается по венам вниз, в желудок.

— А имя у этого мужика есть?

— Я не слыхал, Гарри. Да откуда им взять имя — ведь скорей всего никакого мужика нет!

— Ну, раз придумали ситуацию, могут придумать и имя.

В баре работает телевизор, но звук выключен. В двадцатый раз за этот день стартует ракета, идет обратный отсчет десятыми долями секунды быстрее, чем может уловить глаз, и вот наконец ноль: под высоким чайником клубится белый пар, агрегат медленно поднимается вверх, так и кажется, сейчас упадет, но нет, он быстро уменьшается, превращаясь в точку, в мерцающую звезду. Мужчины, темными силуэтами сидящие вдоль стойки бара, тихо переговариваются. Их не унесло ввысь, они остались где сидели. Пытаясь добраться до истины, отец шепчет ему:

— Тебе не показалось, Гарри, что Дженис в последнее время как-то изменилась? Слушай, я знаю, скорей всего это, как теперь говорят, кусок дерьма, но, может, она все-таки казалась тебе в последнее время — ну, ты понимаешь — какой-то не такой?

Кролику неприятно слышать крепкие слова из уст отца; он демонстративно задирает голову вверх, делая вид, будто поглощен происходящим на экране телевизора, а там идет телеигра, когда публика должна отгадать, какой приз спрятан за занавесью, и люди принимаются прыгать, кричать, целоваться, узнав, что там стоит восьмифутовый морозильник. Кролик мог и ошибиться, но на секунду ему показалось, что молодая мать семейства, целуя ведущего, вдруг открыла рот, давая ему почувствовать свой язычок. Так или иначе, поцелуй затянулся. Ведущий умоляюще смотрит в камеру, и оператор включает рекламу. На экране безмолвно мелькают то спагетти, то какой-то оперный певец.

— Да не знаю, — говорит Кролик. — Она, бывает, крепко прикладывается к бутылке, но ведь и я тоже выпить не дурак.

— Брось, — говорит старик, — ты не пьешь, Гарри. Видал я на своем веку пьяниц вроде Буни из граверной, вот это пьяница — до смерти себя доведет, и ведь сам знает, а остановиться не может, даже если б ему сказали, что завтра умрет. А ты что, ну выпьешь за вечер порцию-другую виски — так ты ведь уже не мальчик, но это не называется пить. — Он прячет расползшиеся губы в пиво, а Гарри стучит по стойке, требуя еще один дайкири. Старик придвигается ближе. — Знаешь, Гарри, извини, что спрашиваю, может, ты не хочешь об этом говорить, но как обстоят дела в постели? Тут у вас все в порядке, да?

— Нет, — медленно произносит Кролик, решив не обращать внимания на въедливость отца. — Я бы не сказал, что все в порядке. Расскажи мне лучше про маму. Были у нее в последнее время приступы удушья?

— Нет, она меня по такому поводу ни разу не будила. С новыми зелеными таблетками она спит как младенец. Это новое лекарство просто чудо, должен признать: через десять лет отправить нас на тот свет можно будет только с помощью газа — Гитлер правильно удумал. Знаешь, теперь больше уже нет чокнутых — давай им утром и вечером по таблетке, и они все соображают, прямо как Эйнштейн. Значит, говоришь, не все у вас о'кей — я верно понял? Так ты сказал?

— Ну, если честно, у нас по этой части всегда было не ах, пап. Она больше не падает? Я про маму.

— Может, за день и кувыркнется раз-другой, да только мне не говорит. Я твержу ей, твержу — лежи в постели и смотри, что показывают в ящике. А у нее своя теория: чем дольше она сможет сама что-то делать, тем дольше сможет продержаться. Я-то считаю, надо ей себя поберечь, затихнуть на время и обождать, а через год-другой они там наверняка изобретут какую-нибудь таблетку, и люди будут вылечиваться от этой напасти так же просто, как от простуды. Ну, ты знаешь, есть уже эти самые кортизоны, вот только доктор говорит, неизвестно, какие они могут дать побочные явления, а то можно и навредить. Сам понимаешь, чего все боятся. Я так считаю: положись на случай — ведь с раком уже того и гляди расправятся и такие делают пересадки органов, что всю внутренность могут тебе заменить. — Старик чувствует, что слишком разболтался, и, ссутулясь, уставляется в пустую пивную кружку, по стенкам которой медленно сползает вниз пена, но не выдерживает и добавляет: — Страшная штука рак! — И поскольку Гарри молчит, добавляет еще: — Господи, до чего же ей тяжело ничего не делать!

Дайкири, вернее, ром начинает оказывать свое действие. Кролик перестал чувствовать холод, и настроение у него улучшается. Воздух кажется ему уже не таким спертым, глаза привыкают к темноте.

— А как все-таки у нее с головой? — спрашивает он. — Ты не считаешь, что им следовало бы начать давать ей психтаблетки?

— Скажу тебе как на духу, Гарри, зачем мне тебя обманывать, голова у нее ясная, вот только язык не всегда слушается. И, как я уже говорил, в последнее время она зациклилась на Дженис. Очень бы помогло, — Господи, до чего же мне неохота тебе докучать, но это правда, — очень бы помогло, если б вы с Дженис нашли время и заглянули к нам сегодня вечером. Когда мать долго тебя не видит, у нее разыгрывается воображение. Я знаю, ты обещал зайти в воскресенье, в день ее рождения, но подумай вот о чем: когда лежишь в постели и вокруг никого — только этот идиотский ящик да злобные сплетницы, — неделя покажется тебе годом. Если бы ты мог заскочить как-нибудь вечерком до уик-энда и прихватить с собой Дженис, чтоб Мэри могла с нею повидаться…

— Да я бы с радостью, пап. Ты же знаешь.

— Знаю, Господи, знаю. Я ведь понимаю куда больше, чем ты думаешь. В твоем возрасте тебе уже пора догадаться, что твой старик не такой болван, за какого ты привык меня держать.

— Беда в том, что Дженис все время работает до десяти-одиннадцати, а я не хочу оставлять парня одного. Собственно, мне и сейчас надо бы двигать домой на всякий случай.

— Вдруг дом сгорел. Или вдруг какой-нибудь сумасшедший туда влез. В газетах то и дело читаешь о таком.

Кролик видит по лицу отца — по тому, как многозначительно поджались его губы, как затуманились выцветшие глаза, — что старик получил подтверждение своим подозрениям. Кролик вскипает. Вечно лезет, куда не просят, старый проныра. Дженис… Да кому нужна эта дура? У нее одна любовь — ее папаша, и больше для нее никто не существует. Радуется, как школьница, что вышла на работу: этим летом добрую половину вечеров домой приходит ближе к ночи, когда он уже отужинал: разогрев в микроволновой печи готовые «ужины для телезрителей», уложил Нельсона в постель, а сам ждет, когда она явится, раскрасневшаяся, возбужденная: никогда еще она не была так занята собой, и его это даже радует. Кролику неприятно, что отец пытается уязвить его, используя Дженис, и он наносит ответный удар с помощью самого действенного оружия — мамы:

— А этот доктор, который к вам ходит, он никогда не предлагает сдать ее в приют?

Старик не сразу соображает, что разговор переключился снова на его жену. У Гарри мелькает мысль — словно искра, вспыхнувшая под колесами трамвая на стыке рельсов. А мама никогда не поступала так с папой? Никогда не пудрила ему мозги? Все эти расспросы насчет постели наводят на мысль о том, что такое могло быть. Хотя трудно представить себе — не только с кем, но и когда: насколько он помнит, мама всегда была дома, никто никогда к ним не заходил, кроме маляра и свидетеля Иеговы, однако эта неожиданная мысль будоражит Кролика, тогда как сплетня, которой огорошил его отец, леденит душу, пугает неизвестными последствиями. А отец тем временем продолжает:

— …в самом начале. Мы хотим подождать по крайней мере до тех пор, когда она уже не сможет вставать с постели. Если наступит такой момент, когда она не сможет заботиться о себе, а я еще не буду на пенсии и не смогу сидеть с ней весь день, тогда, возможно, нам придется принять такое решение. Но мне бы этого не хотелось. Ей-богу, не хотелось бы.

— Эй, пап…

— Вот мои сорок центов. Плюс десять на чай.

То, как старик с трудом выпускает из рук четвертаки, показывает, что для него это чистое серебро, а не медяшки, которые даже и не звенят, когда их бросают на стойку бара. Старые ценности. Времен Великой депрессии, когда деньги были деньгами. Теперь они уже никогда больше не станут святыней — даже десятицентовики и те не серебряные. Изображение лица Кеннеди сгубило полдоллара, изъяло его из обращения — так они и не вернулись. Металл идет теперь на исследования Луны. Нудная процедура расплаты по счету вынуждает Кролика оттянуть вопрос про маму, пока они с отцом не выходят на улицу, а тогда Кролик понимает, что не может его задать: не настолько знает он своего отца. Здесь, на ярком свете, отец вдруг перестал быть близким человеком — перед Кроликом стоит просто старик: под глазами коричневые печеночные пятна, на крыльях носа лопнувшие вены, волосы неопределенного, как картон, цвета.

— Ты о чем хотел меня спросить?

— Забыл, — говорит Гарри и чихает. Когда он выходит на жару из помещения с кондиционером, между глаз у него словно что-то взрывается и из носа течет. — Нет, вспомнил. Приют для престарелых. Откуда мы возьмем деньги на оплату содержания? Пятьдесят монет в день, а то и больше. Эдак мы без штанов останемся.

Отец разражается смехом, и почти сразу раздается щелчок, — спохватившись, он закрывает рот, чтобы протез не выпал, и слегка пританцовывает прямо на раскаленном тротуаре, под красно-белым знаком автобусной остановки с надписью ПОСАДКА, которую частично соскоблили и поверх губной помадой исправили: ПОДСАДКА.

— Господь по-своему милостив, Гарри, к нам с матерью. Веришь или нет, а есть в наше время свои преимущества в том, чтобы жить так долго. В это воскресенье Мэри исполнится шестьдесят пять, и она получит право пользоваться медицинской страховкой по возрасту. Я делал взносы с шестьдесят шестого года, и теперь у меня будто гора с плеч свалилась. Никакие расходы на медицину теперь нам не страшны. Как только не обзывали Линдона Джонсона, но, поверь, он много сделал хорошего для маленьких людей. А все, что он сделал не так, — из-за доброго сердца, подвело оно его. Взять хотя бы этих молодцов, которые летают сейчас в космосе, — всю славу за это заберет себе Никсон, а ведь запустили-то их туда демократы, эта история повторяется с тех пор, как я себя помню, еще со времен президента Вильсона: республиканцы ничего не делают для маленького человека.

— Правильно, — говорит Гарри безучастно. Подходит его автобус. — Скажи ей, что мы приедем в воскресенье.

Он проталкивается в конец автобуса, где посвободнее, и, взявшись за поручень вверху, смотрит на улицу, где стоит его отец, один из тех самых «маленьких людей». Отец стоит словно обструганный ярким американским светом, щурясь от манны, какою осыпает его правительство, нервно переступая с ноги на ногу от радости, что рабочий день позади, что в животе булькает пиво, что высоко над ним летает Армстронг[16], что США — венец и чудо из чудес всей истории человечества. Подобно малой песчинке на стартовой площадке для запуска космических ракет, он свое предназначение выполнил. И все-таки он еще держится, — ну кто бы мог подумать, что мама сдаст первой? Перед мысленным взором Кролика под скрип тормозов в подскакивающем и покачивающемся автобусе возникает образ матери, который он хранит как страшную реликвию: седые, некогда черные, волосы, по-мужски очерченный рот женщины, слишком умной для своей жизни, ромбовидные ноздри, — когда он был маленький, ему всегда казалось, что там у нее какой-то прыщик или нарыв, — глаза, цвета которых он никогда не смел разглядеть, прикрытые теперь набрякшими веками, вытянутое лицо, слегка блестящее, словно от пота, неподвижно замершее на подушке. Ему невыносимо видеть ее такой — и в этом, а вовсе не в Дженис причина того, что он так редко ее навещает. Видеть, как та, что дала ему жизнь, лежит пластом и смотрит на него, мучительно силясь вымолвить какие-то слова, чтобы поздороваться с ним. А этот еле уловимый ржавый запах болезни, который стоит не только в ее комнате, но и встречает их, когда они входят, внизу, в передней, среди зонтов, и следует за ними на кухню, где бедный папка разогревает себе с мамой еду. Запах этот как утечка газа, которой она так опасалась, когда они с Мим были маленькими. Кролик склоняет голову и произносит короткую молитву: «Прости меня, прости нас, облегчи ее страдания. Аминь». Молится он всегда только в автобусах. Сейчас в этом автобусе он чувствует тот самый запах.


В автобусе слишком много негров. Кролик все больше и больше начинает их замечать. Они всегда тут были — он помнит, как мальчишкой ходил по некоторым улицам Бруэра, затаив дыхание, хотя они никого не трогали, просто смотрели; теперь они стали гораздо более шумными. И головы у них не гладко выбритые, а с густой шапкой волос. Но это-то как раз нормально, это у них от природы, а природы вокруг становится все меньше. Двое ребят в типографии — негры, Фарнсуорт и Бьюкенен, и через какое-то время перестаешь даже замечать их; по крайней мере они хоть не разучились смеяться. А ведь невесело это — быть негром: вечно им недоплачивают, да и глаза у них не как у нас — налитые кровью, темно-карие и влажные, так и кажется, что из них сейчас вот-вот закапает. Читал где-то, что какой-то антрополог считает негров не примитивнее нас, а наоборот: последним словом творения, самыми новыми человеческими экземплярами. В чем-то более грубыми и выносливыми, а в чем-то более ранимыми. Безусловно, более тупыми, но что, собственно, дала человечеству прыткость ума — атомную бомбу и алюминиевую банку для пива. И потом, кого-кого, а Билла Косби[17] дураком не назовешь.

Но этой великодушной просвещенной терпимости противостоит определенный страх: Кролик не понимает, почему неграм надо быть такими шумными. Эта четверка, что сидит как раз под ним, — как они подталкивают друг друга, как громко, серебристо взвизгивают, они же прекрасно понимают, что раздражают толстых пенсильванских немок, возвращающихся домой с сумками, полными покупок для всей семьи. Правда, так ведут себя ребята любого цвета кожи, и все равно странно. Странный они народ. Не только по цвету кожи, но и по тому, как они скроены, грациозные, как львы, и голова у них устроена совсем по-другому, точно мысли складываются иначе и наружу выходят с каким-то вывертом, даже когда они не замышляют ничего дурного. Точно и эти густые шевелюры, в стиле «афро», и золотые серьги, и взвизги в автобусах произросли из семян некоего тропического растения, занесенных птицами, которые пролетали над садом. Его садом. Кролик знает, это его сад, и потому на заднем стекле его «форда-фэлкона» красуется переводная картинка с изображением американского флага, хотя Дженис и говорит, что это пошло и отдает фашистским душком. В газетах пишут о нескольких случаях в Коннектикуте, когда родители уезжают на Багамы, а детки устраивают такие вечеринки, что разносят родительский дом в щепы. И такое творится по всей стране, с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, все само собой вырастает, как будто люди не положили жизнь, чтобы на этом месте что-то построить.

Автобус едет вниз по Уайзер, переезжает реку Скачущая Лошадь и начинает не столько подбирать, сколько высаживать пассажиров. Мимо мелькает город с его выдохшимися магазинами-центовками (которые в свое время казались страной чудес, где маленький Кролик носом упирался в высокий прилавок и книжки-картинки пахли Рождеством), и универсальный магазин Кролла (где он одно время работал — разбивал упаковочные рамы в подсобке позади мебельного отдела), и обсаженная цветами площадь, где трамваи, громыхая на стыках, делают разворот, а потом пустые грязные витрины магазинчиков, вытесненных загородными супермаркетами, и унылые тесные лавчонки с громкими названиями «Суперстиль» или «Бутик», и похоронные конторы с выставленными в витринах портретами на каменных плитах под гранит, и склады, и мастерская по ремонту обуви, где продают жареный арахис и газеты для негров с крикливыми заголовками («Мбоа мученик»), которые печатают в Филадельфии, и цветочный магазин, где устраивают подпольные лотереи, и мелочная лавка рядом с оптовой продажей одежды, что рядом с забегаловкой на углу, именуемой «Гостеприимный уголок Джимбо», — конец города, упирающийся в мост, здесь после водной глади, которая в дни юности Кролика была изгажена сваливаемым углем (однажды какой-то человек попытался совершить самоубийство, спрыгнув с моста, и лишь увяз по бедра, так что полиции пришлось его оттуда извлекать), а теперь очищена и испещрена стоящими на якоре прогулочными катерами и яхтами, — здесь Бруэр уступает место Западному Бруэру, псевдогороду, с тоненькими, как кости домино, красными кирпичными домиками, перемежающимися автостоянками, бензоколонками с навесами, на которых изображены эмблемы бензиновых компаний, и автостоянкой супермаркета, целым озером машин с блестящими на солнце бамперами. Раскачиваясь и подскакивая, автобус, став полегче, избавившись от негров, движется к вымечтанным просторам, мимо крепостей-резиденций, окруженных со всех четырех сторон орошаемыми лужайками с подрезанными кустами гортензий, возвышающимися над недавно возведенными подпорными стенками, мимо музея с вечно цветущими садами, где лебеди едят хлеб, который бросают им школьники; затем мелькают солнцеотражающие, оранжевые, как тыква, окна высокого нового крыла окружной психиатрической больницы. А ближе стоит химчистка Западного Бруэра, магазин игрушек, именуемый «Хобби-рай», кинотеатр «Риалто» с куцей маркизой, на которой значится: «2001: Одиссея»[18]. Уайзер-стрит заворачивает, переходит в шоссе, которое бежит среди зеленых пригородов, где маленькие промышленные князьки построили в двадцатые годы чудо-домики, наполовину деревянные, наполовину из известняка с гравийным вкраплением и клинкерного кирпича, штукатурка на них слоится, как корочка на пироге, — сказочные домики из карамели и затвердевшего печенья с гаражами на две машины и дугой подъездной аллеи. В округе Бруэр, если не считать нескольких поместий крупных промышленных баронов, окруженных чугунными решетками и лужайкой площадью в несколько миль, эти дома — самые престижные, такой могут купить наиболее преуспевающие дантисты, наиболее настырные страховые агенты, наиболее обходительные офтальмологи. У этой части города даже другое название: она именуется не Западный Бруэр, а Пенн-Парк. Название это с надеждой эхом подхватывает район Пенн-Виллас — хотя и не является частью респектабельного пригорода, зато граничит с поселком Фэрнейс. Фэрнейс, где некогда в питаемых углем печах плавили сталь для мушкетов — оружия американской революции, теперь полностью стал сельским — несколько снегоуборочных машин и единственный шериф с трудом поддерживают порядок в этой деревушке, состоящей из домов-«ранчо» с раскисшими лужайками, где асфальт весь в выбоинах и не достроены очистные сооружения.

Кролик выходит на остановке в Пенн-Парке и идет по Эмберли-авеню, застроенной домиками в псевдотюдоровском стиле, в конец городка, туда, где Эмберли-авеню становится проездом Эмберли в Пенн-Виллас. Он живет на Виста-креснт, в третьем от конца доме. Когда-то отсюда, возможно, и открывался прекрасный вид на покатую долину, испещренную красными сараями и фермами из местного камня, но Пенн-Виллас разросся, и теперь из какого окна ни погляди, ты видишь, словно в треснувшем зеркале, такие же, как у тебя, дома, телефонные провода и телевизионные антенны. Дом Кролика под номером 26 обшит яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик поднимается на каменное крыльцо и открывает дверь с тремя окошечками, которые образуют лесенку из трех ступенек, как бы перекликаясь с музыкальным звонком на три тона.

— Эй, пап, — кричит ему сын из гостиной, просторной комнаты справа, с камином, которым они никогда не пользуются, — они вышли за пределы земной орбиты! До них от нас сорок три тысячи миль.

— Рад за них, — говорит Кролик. — Мама дома?

— Нет. В школе нас всех собрали, чтобы смотреть запуск.

— Она звонила?

— Нет, при мне не звонила. А я пришел совсем недавно.

Нельсону сейчас почти тринадцать, он ниже среднего роста, смуглый в мать, с тонкими чертами лица и настороженным взглядом, — по всей вероятности, это у него от Энгстромов. Длинные ресницы непонятно от кого, а волосы до плеч — это его собственная идея. Кролику кажется, что будь мальчишка повыше, волосы не выглядели бы такими уж длинными. А так он до ужаса смахивает на девчонку.

— Что ты весь день делал?

По телевизору идет все та же программа — людям задают вопросы, они наугад отвечают, попадают в точку, вскрикивают, целуют ведущего.

— Да так, ничего.

— Ходил на спортплощадку?

— Поболтался там немного.

— А потом где был?

— Да так, сходил в Западный Бруэр, посидел в квартире у Билли. Эй?

— Да?

— Отец купил ему ко дню рождения мини-мотоцикл. Классная штука. Передняя часть как у настоящего, длинная такая, руки надо поднять и вытянуть, чтобы взяться за руль.

— Ты на нем катался?

— Билли разрешил мне только разок прокатиться. Мотоцикл весь такой блестящий — ни пятнышка краски, только металл и белое седло.

— Билли ведь старше тебя, верно?

— На два месяца. Всего-то. Ровно через два месяца мне тоже будет тринадцать, пап.

— И где же он катается? На улицах ведь запрещено, верно?

— Возле их дома большая площадка для машин — он и ездит по ней. Никто ничего ему не говорит. А стоит такой мотоцикл всего сто восемьдесят долларов, пап.

— Я тебя слушаю — только пива возьму.

Домик-то маленький, так что отец на кухне вполне может слышать сына, правда, к голосу его примешиваются всплески веселья из телевизора и сочное чмоканье дверцы холодильника, когда Кролик открывает и закрывает ее.

— Эй, пап, я чего-то не понимаю.

— Выкладывай.

— Я думал, Фоснахты развелись.

— Разъехались.

— Так почему же отец Билли продолжает покупать ему такие штуки? Ты бы видел его стерео — стоит у Билли в комнате, ему даже не надо ни с кем делиться. Четыре динамика, пап, и наушники. Наушники совершенно потрясные. Точно ты сидишь внутри «Крошки» Тима[19].

— Самое подходящее место, — говорит Кролик, входя в гостиную. — Хочешь глотнуть?

Мальчишка прикладывается к банке, оставляя кружок пены на нежном пушке над верхней губой, и корчит гримасу — горько. А Кролик поясняет:

— Когда люди разводятся, отец не перестает любить детей — просто не может больше жить с ними. Вот Фоснахт и покупает Билли все эти дорогие штуки, наверное, чувствует себя виноватым, что бросил его.

— А почему они разъехались, пап, ты знаешь?

— Понятия не имею. А вот зачем они вообще поженились — это и правда загадка.

Кролик знал Пегги Фоснахт, когда еще ее звали Пегги Гринг и она была толстозадой косоглазой девчонкой, которая сидела в школе в среднем ряду и вечно тянула руку, считая, что знает ответ на заданный вопрос. Фоснахта Кролик знает хуже: маленький, худенький, вечно пожимающий плечами, он играл на саксофоне на школьных вечерах, а сейчас совладелец музыкального магазина в верхнем конце Уайзер-стрит, который назывался «Струны и диски» и торговал грампластинками, а теперь называется «Чистый звук» и торгует музыкальной аппаратурой. При скидке, которую наверняка получил Фоснахт, стерео, подаренное Билли, должно быть, почти ничего не стоило. Все равно что эти призы в телеигре, которые достаются молодым крикунам. Девчонка, одарившая ведущего французским поцелуем, исчезла с экрана, сейчас очередь отгадывать перешла к какой-то цветной паре. Довольно светлокожие, но явно цветные. Что ж, это-то как раз нормально, пусть себе угадывают, выигрывают и орут вместе со всеми нами. Все лучше, чем стрелять с крыш. И все-таки интересно, каково это — чернокожая жена. Губы большие, толстые — так и захватит ими тебя всего без остатка, а мужики неторопливые, как Господи Иисусе, и хлыст у них вон какой длинный, пока такой поднимешь, зато вкалывать могут целую вечность, потому белым женщинам и подавай их, свои-то белые — те управляются по-быстрому: некогда им, надо дело делать, добывать Америке величие и славу. Кролик любит смотреть шоу «Давай посмеемся», где Тереза исполняет свой суперномер в дискотеке — на коже ее белым намалеваны разные слова. Дженис и Нельсон всякий раз спрашивают его, что на ней написано: он печатник и умеет моментально прочесть любую надпись — хоть вверх ногами, хоть в зеркальном отражении, — у него всегда был быстрый, цепкий глаз: Тотеро, желая его похвалить, бывало, говорил, что он увидит любой мяч — не глазами, так ушами. Великий был хитрец и угодник Тотеро. А теперь его нет — умер. Да и игра стала другой — все дело в том, чтобы повыше прыгнуть, эти здоровенные, длинноногие, голодные черные подпрыгивают, на секунду зависают в воздухе и отправляют мяч розовой ладонью, длинной, как все твое предплечье. Кролик спрашивает Нельсона:

— Почему ты не задерживаешься на спортплощадке подольше? Когда мне было столько лет, сколько тебе, я целыми днями играл там в «минус пять».

— Ну да, тебе хорошо. Ты же высокий.

Раньше Нельсон был без ума от спорта. «Малая лига», соревнования для закрытых помещений. Но теперь интерес у него пропал. Кролик винит во всем дневник его, Кролика, достижений, который вела его собственная мать, когда он играл в баскетбол в конце сороковых и установил несколько рекордов округа: прошлой зимой всякий раз, как они ездили в Маунт-Джадж, Нельсон просил дать ему эту тетрадь с записями и вырезками, ложился с ней на пол и с головой уходил в эти старые, высохшие, пожелтевшие страницы, которые потрескивают от пересохшего клея, когда их переворачивают, — «Команда из Маунт-Джаджа одержала победу над школой «Иволга» из Ориола, Энгстром набирает 37 очков в личном зачете», и мальчик видит звезду, которая сияла двадцать лет тому назад.

— Я стал высоким, — говорит ему Кролик. — В твоем возрасте я был немногим выше тебя.

Вранье, но не совсем. Разница в несколько дюймов. В мире, где каждый дюйм имеет значение. Спорт. Секс. Космос. Рост Нельсона огорчает Кролика. Собственный рост ничего хорошего ему не дал, и если бы можно было отнять у себя пяток дюймов и отдать их Нельсону, он бы отдал. Если только это не больно.

— Да ладно, пап, спорт теперь не в моде. Никто им не занимается.

— А что в моде? Заглатывать таблетки и увертываться от армии. Да еще волосы отращивать, чтоб лезли в глаза. Где, черт бы ее подрал, твоя мать? Сейчас позвоню ей. Убавь хоть раз в жизни звук этого дурацкого телевизора.

Телеигра окончилась, и на экране Дэвид Фрост со своим ток-шоу, так что Нельсон вообще выключает приемник. Гарри сожалеет, что из-за него на лице парня промелькнул испуг, — такое выражение появилось и у его отца, когда он чихнул на улице. Господи, неужто уж и чихнуть нельзя, чтобы их не переполошить. И сын, и отец у него такие слабаки — тоска, да и только. Плохо то, что когда тебе кто-то очень дорог, ты начинаешь уж слишком трястись над ним. И начинаешь сам задыхаться как в тисках.

Телефон стоит на нижней из полок открытого стеллажа, теоретически отделяющего гостиную от ниши, которую они называют «закутком для завтрака». На полках стоит несколько книг по кулинарии, но Дженис, насколько известно Кролику, никогда в них не заглядывает — просто подает изо дня в день все ту же жареную курицу, безвкусный бифштекс с горошком и жареный картофель. Гарри набирает знакомый номер, и знакомый голос отвечает:

— «Спрингер-моторс». Мистер Ставрос у телефона.

— Чарли, привет. Эй, там нет поблизости Дженис?

— Конечно, есть, Гарри. Как живется-можется? — Ставрос, заправский торговец, всегда считает своим долгом обменяться с собеседником парой фраз.

— Ни шатко ни валко, — отвечает Кролик.

— Секунду терпения, дружище. Твоя благоверная тут как тут. — Слышно, как он кричит: — Возьми трубку. Твой звонит.

Поднимают другую трубку. В наступившей на миг тишине Кролик видит контору: сверкающие машины в демонстрационном зале; дверьс матовым стеклом, ведущая в кабинет Спрингера, закрыта; прилавок с зеленой столешницей, и за ним три стальных стола — за одним Ставрос, за другим Дженис, а между ними вот уже тридцать лет сидит Милдред Крауст, бухгалтерша, правда, большую часть времени она отсутствует по болезни: у нее уже в почтенном возрасте возникли какие-то нелады по женской части, так что стол ее пуст, если не считать проволочных корзин для бумаг, штыря для накалывания квитанций и пресс-папье. Кролик видит также прошлогодний календарь со щенками, висящий на стене, и вырезанный из картона макет «тойоты-универсала» на старом, кофейного цвета сейфе, что стоит за елкой. В последний раз Кролик заглядывал в магазин Спрингера на Рождество. Кстати, Спрингер так радовался, что наконец получил лицензию на продажу новых «тойот» после того, как столько лет торговал подержанными, — он сам говорил Гарри, что чувствует себя, «будто ребенок, у которого что ни день сочельник, и так круглый год».

— Гарри, милый, — произносит Дженис, и голос ее звучит как-то необычно, словно она куда-то спешила и слегка задыхается, какой-то отзвук песни, которую он прервал. — Ты будешь меня ругать, да?

— Нет, просто мы тут на пару размышляли, получим ли мы и если получим, то когда, черт подери, нормальную домашнюю еду.

— Ох, я понимаю, — нараспев говорит она, — мне это тоже не нравится, вот только Милдред так часто отсутствует, что нам приходится вникать в ее книги, а у нее нет никакой системы ведения дел — по нулям. — «По нулям» — это уже с чужого голоса. — По правде говоря, — продолжает петь Дженис, — никто из нас не удивится, если выяснится, что она нагрела папу на миллионы.

— М-да. Слушай, Дженис. Похоже, ты там развлекаешься вовсю…

— Развлекаюсь? Да я работаю, родненький.

— Ну конечно. Может, расскажешь, что все-таки происходит, черт тебя дери?

— В каком смысле — что происходит? Ничего не происходит, кроме того, что твоя жена старается принести домой лишний кусок хлеба.

— Хлеба?

— Что происходит! В самом деле — что? Ты, может, думаешь, семь долларов, или сколько ты там получаешь в час за то, что сидишь в потемках и ковыряешься со своей дурацкой машиной, — это хорошие деньги, а на самом деле, Гарри, на сто долларов ничего теперь не купишь — они просто уплывают.

— Господи, на кой мне твоя лекция по инфляции? Я хочу только знать, почему моей жены никогда нет дома и она не готовит мне и своему треклятому сыну растреклятый ужин.

— Гарри, тебе кто-нибудь что-то про меня наплел?

— Наплел? Да кто? Дженис, просто скажи, ставить мне два «ужина для телезрителей» в микроволновку или нет?

Молчание. И он вдруг видит, как крылья ее сложились и прервалась ее песнь, и он в воображении взмывает ввысь, ни к чему не привязанный, свободный. Давнее предчаяние, что-то смутное. Дженис говорит, взвешивая слова, и Кролик чувствует себя как ребенок, наблюдающий за матерью, которая кладет столовой ложкой сахар в сбивалку.

— Ты мог бы это сделать, родненький? Только сегодня? Мы тут застряли с одной небольшой проблемой, никак не справимся, правда. Объяснять слишком сложно, но нам надо разобраться в некоторых цифрах, иначе мы не сможем выдать завтра жалованье.

— Кто это «мы»? Твой отец там?

— Ну конечно.

— Можно мне его на пару слов?

— А что такое? Он сейчас вышел на площадку.

— Я хочу узнать, достал ли он билеты на бейсбол, на игру «Взрывных». Малец до смерти хочет пойти.

— Ну, вообще я что-то его не вижу. Он, наверно, поехал домой ужинать.

— Значит, вы там вдвоем с Чарли.

— Есть и другие — заходят, уходят. Мы отчаянно пытаемся разобраться в этой каше, которую заварила Милдред. Это последний вечер, Гарри, обещаю. Я буду дома часов в восемь-девять, а завтра вечером давайте все вместе пойдем в кино. В Западном Бруэре все еще идет этот фильм про космос — я заметила сегодня утром, когда проезжала мимо.

Кролик вдруг устал от этого разговора, от всего вообще. Вокруг кипит какая-то непонятная энергия, и он не в силах в этом разобраться. Человеческие аппетиты сокращаются, а аппетиты мира — никогда.

— О'кей, приезжай домой, когда сможешь. Но нам надо поговорить.

— Поговорим, Гарри, с удовольствием! — Тон у нее такой, будто предлагает ему не поговорить, а потрахаться, хотя он-то имел в виду именно поговорить. Она кладет трубку — нетерпеливо и с явным удовлетворением — так ему слышится этот щелчок.

Кролик открывает еще одну банку пива. Язычок отламывается, так что ему приходится искать заржавевшую старую открывалку, лежащую на самом дне ящика для ключей. Он разогревает два бифштексовых ужина «Солсбери» и, пока печь раскаляется до 400 градусов, читает указанный на пакете состав: вода, говядина, горошек, обезвоженная картофельная стружка, панировочные сухари, грибы, мука, масло, маргарин, соль, мальто-декстрин, томатная паста, кукурузный крахмал, вустерширский соус, гидролизованный овощной протеин, глутамин, обезжиренное сухое молоко, сушеный лук, приправы, сахар, карамельный краситель, специи, цистеин и тиамин гидрохлорид, гуммиарабик. Из картинки на фольге нельзя понять, как все это смешивается. Кролик всегда считал, что гуммиарабик существует для того, чтобы стирать карандаш. Ему тридцать шесть лет, а знает он меньше, чем знал раньше. Разница лишь в том, что теперь он знает, как много он не узнает уже никогда. Не узнает, как говорить по-китайски или каково это — лечь в постель с африканской принцессой. В шестичасовых новостях речь идет только про космос, только про пустоту — какой-то лысый дядька, манипулируя модельками, показывает стыковку и расстыковку, а потом комментатор толкует, какое значение это будет иметь в ближайшие пятьсот лет. Они все вспоминают Колумба, но, насколько понимает Кролик, сейчас происходит все как раз наоборот: Колумб плыл вслепую и неожиданно наткнулся на нечто, а тут ребята точно знают, куда они летят — в большую круглую пустоту. Бифштекс «Солсбери» отдает консервантами, и Нельсон проглатывает лишь несколько кусочков. Кролик пытается подзадорить его шуткой:

— «Ужин для телезрителей» без телевизора не идет в горло.

Они прокручивают каналы, пытаясь найти что-нибудь интересное, но нет ничего, лишь после девяти в «Шоу Кэрол Бэрнетт» появляется Кэрол, и она с Гомером Пайлом разыгрывает по-настоящему смешную пародийную сценку на тему Одинокого Рейнджера[20]. Это уводит Кролика в ту пору, когда он слушал радио на Джексон-роуд, сидя в кресле, ручки которого были все в темных жирных пятнах от крекеров с арахисовым маслом, — он раскладывал крекеры на ручках, сидел и слушал. Маму от этого всякий раз чуть кондрашка не хватала. Каждый понедельник, среду и пятницу программа начиналась в семь тридцать вечера; летом ты прибегал домой, погоняв по улице банки или поиграв в пятнашки; на задних дворах все затихало, а потом в восемь хлопали двери и снова начинались игры, стояли щедрые летние дни, когда темнота наступает только на время сна, и война шла за морями-океанами, чтобы каждый его день был наполнен таким счастьем, чтобы он мог безмятежно расти. И лопать хлопья.

В сегодняшней пародии у Одинокого Рейнджера есть жена. Она сердито топает взад-вперед по хижине и все жалуется, как ей опостылела домашняя работа, вся ее одинокая жизнь. «Тебя и дома-то не бывает, — говорит она, — не успеешь глазом моргнуть, как ты уже умчался, только пыль столбом. Знай себе горланит: «Эге-гей, Сильвер!» Зрители за кадром смеются, смеется и Кролик. А Нельсон не видит тут ничего смешного. Кролик говорит:

— С этого всегда раньше начиналась программа.

Мальчишка раздраженно бросает: «Да знаю, пап», и Кролик что-то пропускает в развитии сюжета, там была какая-то шутка, которой он не услышал — уловил лишь замирающий смех.

Теперь жена Одинокого Рейнджера сетует на то, что Дэниел Бун[21] привозит жене красивые меха. «А я что от тебя имею? Серебряную пулю». Она открывает какую-то дверь, и оттуда на пол высыпается целый бушель серебряных пуль. И дальше на протяжении всей сценки Кэрол Бэрнетт, Гомер Пайл и тот, кто исполняет роль Тонто[22] (не Сэмми Дэвис-младший, а какой-то другой теленегр), без конца наступают на эти пули, поскальзываются, грохочут ими — явно не по замыслу сценариста и режиссера. Кролик думает о том, сколько миллионов телезрителей смотрит это, какие миллионы платят за это спонсоры, и никто не потрудился подумать, к чему это приведет — если под ногами у актеров окажется россыпь серебряных пуль.

Тонто говорит Одинокому Рейнджеру: «В другой раз лучше вложи пулю в ружье».

Жена перекидывается теперь на Тонто: «Нашел дружка! Почему мы все время должны кормить его ужином? Он-то нас к себе небось никогда не зовет».

Тонто говорит, что, приди она к нему в вигвам, ее тут же умыкнут семь или восемь сорвиголов. А она вместо того, чтобы испугаться, проявляет интерес. Она вращает своими большими глазами и говорит: «Поехали к тебе, que mas sabe[23]».

— Пап, что значит «que mas sabe»? — спрашивает его Нельсон.

Кролик, к своему удивлению, вынужден признаться:

— Не знаю. Что-то вроде «дружище» или «шеф», наверно.

Вообще-то он совсем не понимает, кто такой Тонто. Одинокий Рейнджер — он белый, так что стоит за закон и порядок на подвластной ему территории, а Тонто? Иуда, предатель своего народа, ни в чем не заинтересованный одиночка, абстрактная добродетель. Когда получил он положенные денежки? Почему он так предан чужаку в маске? В дни войны никто таких вопросов не задавал. Просто Тонто был «на стороне правильно мыслящих». Тогда казалась реальной такая мечта — красные и белые будут жить вместе, красные полюбят белых и сольются воедино, как красные и белые полосы американского флага. Куда же подевались «правильно мыслящие»? Отвечая Нельсону, Кролик пропустил несколько шуток. Сцена приближается к кульминации. Жена говорит Одинокому Рейнджеру: «Выбирай между им и мной». Стоит и смотрит злющим взглядом, скрестив руки на груди.

Одинокий Рейнджер раздумывает недолго. «Седлай лошадей, Тонто», — говорит он. Ставит на проигрыватель пластинку с увертюрой из «Вильгельма Телля», и оба уезжают. Жена на цыпочках — наступив-таки на пулю — пробирается к проигрывателю и меняет пластинку — ставит «Индейскую песнь любви». Тонто входит с другой стороны экрана. Они обнимаются и целуются. «Я всегда ратовала, — признается телезрителям Кэрол Бэрнетт, и лицо ее занимает весь экран, — за более тесную связь с индейцами».

Взрыв смеха невидимых зрителей — даже Кролик, сидя в кресле у себя дома, смеется, но, несмотря на смех, эта шутка кажется плоской — возможно, потому, что все привыкли считать Тонто чистым и благородным, выше всех вокруг, как Иисус или Армстронг.

— Пора спать, а? — говорит Кролик. Он выключает приемник, где показывают длинный перечень всех, кому создатели программы приносят свою благодарность. Звездочка вспыхивает и гаснет.

Нельсон говорит:

— Ребята в школе говорят, у мистера Фоснахта была связь с другой женщиной, поэтому он и разошелся с женой.

— А может, потому, что ему надоело гадать, которым глазом она смотрит на него.

— Пап, а что значит «связь»?

— Ну, это когда двое встречаются, хотя оба состоят в браке с кем-то другим.

— А у тебя или у мамы когда-нибудь так было?

— Не сказал бы. Я однажды устроил себе отпуск — не очень надолго. Тебе тогда еще не было трех лет. Ты не помнишь.

— А вот помню. Помню, мама много плакала, и все гнались за тобой на похоронах малышки, а еще я помню, как стоял в комнате на Уилбер-стрит, и, кроме тебя, в комнате никого больше не было, и я смотрел на город из окна и знал, что мама в больнице.

— М-да. Скверные это были дни. В субботу, если дедушка Спрингер добудет билеты, как обещал, мы с тобой пойдем на бейсбол.

— Знаю, — бросает мальчишка безо всякого энтузиазма и направляется к лестнице.

Когда раз-другой в день боковым зрением Гарри вдруг видит в доме какую-то женщину, но эта женщина не Дженис, а всего лишь его длинноволосый сын, это выбивает его из колеи.

Еще пива. Кролик сбрасывает недоеденный ужин Нельсона в кухонный «перемалыватель» отходов, от которого иногда несет какой-то сладкой гадостью, потому что в Пенн-Виллас канализационные трубы положены кое-как. Кролик идет по нижнему этажу, собирая посуду для посудомойки: Дженис любит оставлять чашки с недопитым кофе и блюдца, полные окурков, а также рюмки с потеками от вермута на первой подвернувшейся плоскости — на крышке телевизора, на подоконнике. Ну где ей разобраться в каше, которую якобы заварила Милдред? Возможно, вне дома она чудо эффективности. Резва, как конь: «Э-гей, Сильвер!» Тесная связь с индейцами. Бедный папка с его слухами. Бедная мама — лежит там, беспомощная жертва злых языков и кошмаров. Мозги у них обоих высохли как сено, и по ним шныряют крысы. Кролик старается не думать об этом. Он смотрит в окно и видит в сумерках черный силуэт телевизионной антенны, алюминиевый стояк с вешалками, баскетбольное кольцо на далеком гараже. Как заинтересовать мальчишку спортом? Если он не вышел ростом для баскетбола, пусть будет бейсбол. Только не пустота. Только бы он узнал этот переполняющий душу восторг, который дает силы жить дальше. А если он сейчас ничем не заполнит пустоту внутри себя, долго он не продержится, потому что чем дальше мы живем, тем пустоты в нас все больше. Кролик отворачивается от окна и видит на всем в своем доме недолговечный дешевый лоск — попользоваться и выбросить. Синтетическая обивка дивана и кресла в гостиной, искусственная вычурность лампы, которую купила Дженис, — основанием ей служит перевитый проволокой утяжеленный кусок дерева-плавника, какое-то ненатуральное на вид натуральное дерево полок, на которых ничего нет, кроме двух-трех пепельниц, громко возвещающих, что это — сувениры с ярмарки; блестящая стальная мойка и кухонный линолеум с его безумными разводами, будто пятна масла на воде, одно с другим, как известно, не смешивается. Окошко над мойкой черное и матовое, такие же окошки в сумасшедших домах, только там они закрашены оранжевым. Кролик видит в стекле отражение своих мокрых рук под слоем воды в мойке. Он сплющивает алюминиевую банку из-под пива, которую он сам не заметил, как осушил. Ее содержимое в желудке отзывает металлом — от пива один вред здоровью и вес набираешь. Что-то с чем-то там не смешивается. Должно быть, от усталости он не может додумать ни одной мысли и сделать какой-то вывод. Кролик заставляет себя подняться по лестнице, машинально проделывает все необходимые движения — раздевается, чистит зубы и опускается на кровать, не потрудившись выключить внизу и в ванной свет. По монотонному приглушенному звуку радио он понимает, что Нельсон еще не спит. У Кролика мелькает мысль, что надо бы встать и пожелать ему спокойной ночи, благословить мальчика, но невероятная тяжесть придавливает его к кровати, а свет в спальне сына продолжает гореть, и оттуда слышится постукивание, открываются и закрываются двери — парень ищет, чем бы заняться. С самого младенчества Кролик лучше всего спит, когда другие на ногах — прямые, как гвозди, скрепляющие мир, как уличные фонари, столбы с указателями улиц, стебли одуванчика, паутина…

Что-то большое проскальзывает к нему в постель. Дженис. Светящиеся часы на комоде показывают без пяти одиннадцать — обе стрелки слились воедино. Дженис такая теплая в своей ночной рубашке. Кожа теплее простыней. А ему снилось, что он мчится по параболе, пытаясь с нее не сорваться, хотя то, чем он правит, не слушается, сопротивляется, как поломанные сани.

— Ну как — разобрались? — спрашивает он.

— Почти. Извини меня, Гарри. Папа вернулся, и невозможно было улизнуть.

— Вы у него пашете, как негры на плантации, — с трудом ворочая языком, произносит Кролик.

— А как вы с Нельсоном провели вечер?

— Да никак.

— Кто звонил?

— Никто.

Кролик чувствует, что хоть и поздно, она оживлена, возбуждена и хочет поговорить, извиниться, помириться с ним. Ее присутствие в постели все меняет — из неприветливого плота, на котором он пытается плыть по извилистому курсу, постель превратилась в уютное гнездышко, в выложенную мягким впадину. Рука Дженис протягивается к нему, и Кролик отработанным, инстинктивным жестом спортсмена, привыкшего защищать это место, отбрасывает ее. Дженис тотчас поворачивается к нему спиной. Он с этим мирится. Просто придвигается к ней. Ее талия, где под кожей нет костей, образует провал — словно нырнула вниз птица. Когда Кролик женился на ней, он боялся, что она располнеет, как мать, но с возрастом в ней все больше и больше проявляется ее папаша — тощий, шустрый проныра. Рука Кролика покидает выемку и движется к животу жены, слегка, приятно дряблому — ведь она дважды рожала. Какое все мягонькое, как щенячий загривок. Может, надо было позволить ей завести еще одного вместо умершей малышки? Возможно, это его ошибка. Тогда он словно стоял на краю бездонной ямы — ее утроба и могила, секс и смерть, и он кинулся наутек от ее причинного места, словно спасаясь от разверстой пасти тигра. Пальцы его движутся ниже, касаются завитушек, передвигаются еще ниже, обнаруживают там уже образовавшуюся влажность. Он успевает подумать о клавишах линотипа у него под рукой, о том, что завтра на работу, — и вот он уже там.


«Верити пресс» существует, печатая бланки заказов, билеты на благотворительные балы, политические плакаты осенью, школьные памятные ежегодники весной, рекламные листки для супермаркетов, объявления о распродажах, рассылаемые по почте. На ротационном станке они печатают еженедельную «Бруэр вэт», которая специализируется на городских скандалах, поскольку все «серьезные» местные новости и новости по стране печатают две ежедневные газеты. Когда-то они печатали также журнал «Шокельштуль» на немецком языке — он издавался с 1830 года. Уже при Кролике ему дали умереть: тираж его упал до считанных тысяч экземпляров, которые раскупались фермерами в дальних уголках округа и в округах по соседству. Кролик помнит об этом, потому что с прекращением выпуска журнала связан уход из типографии старика Курта Шрака, смуглого, насупленного немца с баками, которые кажутся вытатуированными на коже, а не растущими из нее, чтобы при желании их можно было бы сбрить. Волосы у него были черные, а челюсть словно из свинца, он сидел, нахмурясь, в своем персональном углу и получал жалованье лишь за то, что вычитывал статьи на пенсильванском немецком и сам вручную набирал газету простым черным шрифтом, и к литерам никому больше не разрешалось прикасаться. Узорные рамки и большие рисованные буквицы на внутренних страницах были вырезаны на дереве, почерневшем за столетие от черной краски. Шрак так уходил в работу, что в обеденный перерыв поднимет, бывало, голову и заговорит по-немецки с поляком мастером Пайясеком, или с одним из двух работающих в типографии негров, или с одним из Энгстромов.

Шрака любили за то, что он скрупулезно делал то, чего другие не могли делать вовсе. Затем в один из понедельников его рассчитали, а его угол скоро отгородили для граверов.

«Шокельштуль» перестал существовать, да и «Вэт» грозит переметнуться в Филадельфию, на одно из крупных офсетных предприятий. Там все просто: выклеиваешь оригинал — рекламу, фотографии, текст, и даешь в печать. Над «Верити пресс» угрожающе нависло будущее, которое принадлежит холодной обработке материала — фотоофсету, затем фотонабору и компьютерному теленабору, который может запечатлеть тысячи букв в секунду на пленке, близко не касавшейся металла, и запрограммирован даже делать переносы и перегонку строк; но офсетная машина стоит больше тридцати тысяч долларов, так что покуда плоскопечатная машина остается самым доступным способом изготовлять билеты и плакаты. А «Вэт» не сегодня-завтра может закрыться. Большой нужды в этой газетенке никто не испытывает.

«ОБОРУДОВАНИЕ, СОЗДАННОЕ НА БРУЭРСКОМ ЗАВОДЕ, ЛЕТИТ К ЛУНЕ» — так озаглавили материал на первой полосе газеты, главное событие недели. Кролик набирает статью в две колонки, белые пальцы его так и летают, использованные матрицы со стуком падают в каналы своих магазинов у него над головой, точно дождь барабанит по железной крыше.

Когда жители Бруэра будут в это воскресенье смотреть на Луну, она может показаться им немного другой.

Почему?

Да потому, что маленькая частица Бруэра находится

Нехорошо. Строка повиснет. Кролик пытается втиснуть еще одно слово, но ничего не выходит — что ж, пусть висит.

там.

В компании «Зигзагэлектроникс продактс, инк.», что на углу Седьмой и улицы Акаций,

Оп-ля.

углу Седьмой и улицы Акаций, корреспондентам «Вэт» сообщили на этой неделе, что электронные переключатели, имеющие жизненно важное значение и необходимые для наведения курса корабля и напифационного компьютера и навигационного компьютера, были произведены здесь у них, в обычном кирпичном здании, где в свое время находилась судочная фабрика, где в свое время находилась чулочная фабрика, мимо которой ежедневно проходят тысячи жителей Бруэра, не подозревая о том, что там производят.

Если печатные схемы в их переключателях, — а они величиной с половину почтовой марки и весят меньше семечка подсолнуха, — выйдут из строя, космонавты Армстронг, Олдрин и Коллинз пролетят мимо Луны и погибнут в бесконечном вакууме, именуемом «бездонный космос».

Но подобная опасность абсолютно исключена, заверил главный управляющий «Зигзаг электроникс» Лерой Ленгел

Двадцать три строки набрано. Переходим на одноколонный.

корреспондента «Вэт» в своем предельно современном светло-зеленом кабинете.

«Для нас это была просто очередная работа, — сказал он. — Мы каждую неделю сотню таких работ делаем.

Естественно, — добавил он, — все мы в «Зигзаге» чрезвычайно горды тем, что участвуем в таком деле. Мы пустились в плавание по новым морям».

Машина высится над Кроликом, теплая, по-матерински заботливая, что-то бормочущая, пережиток золотой эры механизации, состоящий из тысячи разных деталей. Справа от Кролика шпационная коробка, слева — матрицы и приемный столик для отлитых строк, на уровне глаз — лампочка под зеленым абажуром. Над этим солнцем плечи машины грозовою тучей уходят во мрак, лениво крутится вал разборочного аппарата, и все эти шуршащие, вздыхающие тонны сложно запрограммированного металла ждут, когда он по воле разума слегка коснется клавишей. За отливным аппаратом — расплавленный свинец; иной раз, когда машину заедает, свинец горячими брызгами вырывается наружу — Гарри получал ожоги. Но машина — она как ребенок: требует немногого, хоть и неуклонно, и как только ее требования удовлетворены, начинает слушаться беспрекословно. В ее верности можно не сомневаться. Выполняй ее требования, и она выполнит твои. К тому же Гарри любит здешний свет. Он как бальзам для глаз, этот ровный голубоватый свет, который не отбрасывает теней, — свет такой ровный и яркий, что одним взглядом можно охватить и прочесть задом наперед сверкающие буквы. Вот дома у Кролика свет совсем другой: когда он стоит на кухне у мойки, от него падает тень, и вся посуда кажется грязной, а когда он сидит в гостиной, приходится шуриться из-за яркого света лампы, которую зажигает Дженис, чтобы читать журналы, и на лестнице все время включены лампочки, и мальчишка жалуется, что они отражаются в экране телевизора, — ему подавай полную темноту. А в большом цехе «Верити пресс», где под потолком висят флуоресцентные трубки, кажется, что передвигаются не люди, а духи — у них нет теней.

Во время перерыва на кофе в половине одиннадцатого к Кролику подходит отец и спрашивает:

— Как думаешь, вы сможете приехать к нам сегодня вечером?

— Не знаю. Дженис вчера вечером говорила, что собирается сводить мальчишку в кино. А как мама?

— Да все хорошо, насколько может быть хорошо.

— Она снова упоминала про Дженис?

— Вчера вечером нет, Гарри. Разве только походя.

Старик придвигается поближе, крепко вцепившись в бумажный стаканчик с кофе, точно там у него драгоценности.

— А ты что-нибудь говорил Дженис? — спрашивает он. — Не пытался ее прощупать?

— Зачем же ее прощупывать — она что, подсудимая? Я ее почти не видел. Она допоздна сидела у Спрингера. — Кролик весь съеживается, увидев при идеальном свете, как многозначительно поджал губы старик, как метнулся в сторону его взгляд. И добавляет: — Старик Спрингер заставил ее до одиннадцати разбираться в бумагах — превратился в настоящего эксплуататора с тех пор, как стал продавать эти японские машины.

Зрачки у папки на волосок расширяются, брови взлетают на цицеро[24].

— А я считал, что он со своей хозяюшкой отправился в Поконы.

— Спрингеры? Кто это тебе сказал?

— По-моему, твоя мать, забыл, кто ей сказал, — может, Джулия Арндт. А может, это было на прошлой неделе. Говорят, ноги у миссис Спрингер не выносят жары — распухают. Я и сказать тебе не могу, каково это — старость, Гарри: все становится не таким, каким было.

— В Поконы, значит.

— Да, наверняка они говорили про прошлую неделю. Мать огорчится, если ты не сможешь сегодня приехать, — что сказать-то ей?

Звонок — окончание перерыва; мимо, шаркая, проходит Бьюкенен, вытирая с губ остатки утренней порции виски, и подмигивает.

— Папашка — он все лучше знает, — шутит он. Этакий гладкий черный морж.

Гарри говорит:

— Скажи ей, что мы постараемся заехать после ужина. Но мы обещали парнишке сводить его в кино, так что скорей всего не приедем. Может, в пятницу наведаемся. — Увидев огорченное и не осуждающее лицо отца, он взрывается: — Черт побери, пап, у меня же своя семья! Не могу я быть и тут, и там.

Он благодарен машине за то, что может к ней вернуться. И она выполняет свою миссию — урчит, помогая ему прогнать из мыслей слово «Поконы», барабанит дождем, когда его пальцы начинают бегать по клавишам, и радуется, что он снова с ней.


Дженис уже дома, когда он возвращается. «Фэлкон» стоит в гараже. В домике висит дымовая завеса от ее сигарет, полупустая рюмка вермута стоит на телевизоре, другая — на одной из полок, отделяющих закуток для завтрака от гостиной. Кролик кричит:

— Дженис!

Хотя дом совсем маленький и гулкий, так что всюду слышно, когда щелкает кнопка телевизора, откупоривают бутылку или поскрипывают пружины матраса Нельсона, Дженис не откликается на призыв Кролика. Он слышит грохот воды, поднимается по лестнице. Ванная на верхнем этаже полна пара. Поразительно, какой горячей водой моются женщины.

— Гарри, ты столько холода впустил!

Она бреет ноги, сидя в ванне, и из нескольких мелких порезов сочатся блестящие капельки крови. Хотя Дженис никогда не была красоткой при таком хмуром, маленьком, зажатом личике, да к тому же и ростом не вышла по меркам Голливуда, целое десятилетие запускавшим крупных самок, у нее всегда были красивые ноги — такими они и остались. Стройные ноги с костистыми коленками — они всегда нравились Кролику: ему нравится, когда у человека виден костяк. Его жена словно напоказ подняла вверх намыленную ногу, и он видит сквозь пелену пара, как серая, мыльная вода плещется, приоткрывая ее треугольник, живот, ягодицы, когда она, сгибаясь, дотягивается бритвой до лодыжки, — сколько раз за тринадцать лет их брака он стоял так наверху лестницы и слышал, как она принимает ванну или видел ее в ванне! Ему нетрудно сосчитать, сколько лет они женаты, потому что поженились они за семь месяцев до рождения сына.

— А где Нельсон? — спрашивает Кролик.

— Он уехал с Билли Фоснахтом в Бруэр посмотреть его мини-мотоцикл.

— Я не хочу, чтобы он смотрел мини-мотоциклы. Еще убьется.

Другой ребенок, его дочь, погиб же. Мир — он как зыбучие пески. Найди прямую дорогу и держись ее.

— Ну, Гарри, какой от этого вред, если он только посмотрит. У Билли есть же мотоцикл — он все время на нем ездит.

— Мне это не по карману.

— Нельсон обещал сам заработать половину нужной суммы. А если у тебя так туго с деньгами, я дам ему вторую половину из своих. — Свои деньги — это акции, которые много лет тому назад подарил ей отец. Да она и сама теперь зарабатывает. Нужен ли он ей вообще? Она спрашивает: — Ты уверен, что закрыл дверь? Откуда-то вдруг потянуло сквозняком. В этом доме и уединиться нельзя, верно?

— О Господи, какое еще уединение, по-твоему, я должен тебе создать?

— Ну, хотя бы не стой тут и не смотри на меня — ты не раз видел, как я моюсь.

— Я уже не помню, когда я в последний раз видел тебя без одежды. Ты еще вполне ничего.

— Я обычная сучка, Гарри. Таких, как я, миллиарды.

Два-три года тому назад она ни за что не сказала бы «сучка». Это возбуждает Кролика, словно он почувствовал на своем члене ее дыхание. Лодыжка, которую она обрабатывает, вдруг покрывается яркой кровью — он в ужасе.

— Господи, до чего же ты безрукая, — говорит он ей.

— Я нервничаю оттого, что ты стоишь тут и пялишься.

— С чего это ты решила принимать ванну сейчас?

— Мы же едем ужинать, разве забыл? Если мы собираемся попасть в кино на восьмичасовой, нам надо выехать в шесть. Тебе тоже надо помыться — типографскую краску отмыть. Оставить тебе мою воду?

— Она вся в крови и волосках.

— Прекрати, Гарри. Тоже мне цаца, раньше ты не был таким.

Вот и еще одно — «цаца». Не ее слово, не ее, она говорит с чужого голоса.

А Дженис продолжает:

— Колонка еще не успела нагреться для новой ванны.

— Ладно. Воспользуюсь твоей водой.

Его жена вылезает из ванны, вода стекает с тела на коврик, ноги и ягодицы у нее порозовели от пара. Когда она приподнимает волосы с шеи, груди из солидарности тоже приподнимаются.

— Не вытрешь мне спину?

Кролик уже и не помнит, когда она в последний раз просила его об этом. Он вытирает ее, и ее маленькое тело кажется большим, как у всех голых женщин. Линия талии переходит в покрытое жирком бедро. Кролик приседает, чтобы вытереть ей ягодицы, красные, покрытые гусиной кожей. Ляжки, отдельные черные волоски, влажный мох.

— Так, хватит, — произносит она и делает шаг, выходя из его рук.

Кролик выпрямляется, чтобы вытереть досуха выемку ее шеи под приподнятыми волосами. У природы столько гнездышек.

— Где ты хочешь ужинать? — спрашивает она.

— Да где угодно. Мальчику нравится «Бургер-мечта» на Уайзер.

— А я подумала о новом греческом ресторанчике у моста на той стороне — мне б хотелось его испробовать. Чарли Ставрос на днях говорил мне о нем.

— Угу. Да, кстати…

— Говорит, у них замечательные такие штуки, завернутые в виноградные листья, и шиш-кебаб — Нельсону это понравится. Если мы не будем знакомить его с чем-то новым, он всю жизнь будет есть в «Бургер-мечте».

— Фильм, как ты знаешь, начинается в половине восьмого.

— Знаю, — говорит она, — потому я и приняла сейчас ванну. — И новая Дженис, по-прежнему стоя к нему спиной, приподнимается на цыпочки и, выгнув спину, трется ягодицами о его ширинку, оставляя на его брюках два мокрых пятна. В голове у него размягчается, в штанах твердеет. — И вообще, — продолжает Дженис, опускаясь и приподнимаясь на цыпочках словно ребенок, нараспев декламирующий детский стишок, — кино ведь не только для Нельсона, для меня тоже — я всю неделю так много работала.

Кролик ведь собирался ее о чем-то спросить, но она своей лаской напрочь стерла вопрос из памяти. А Дженис выпрямляется и говорит:

— Быстрей же, Гарри. А то вода совсем остынет.

На его светло-коричневых брюках спереди два мокрых пятна. В душной ванной он совсем очумел — Дженис открывает дверь в спальню, Кролик сразу коченеет от холодного воздуха и чихает. Тем не менее, пока раздеваясь, он оставляет дверь открытой, чтобы видеть, как одевается она. Получается у нее это быстро и споро; мгновенно, как змея, влезает она в черные колготки. Делает бросок к шкафу за юбкой, к комоду за блузкой — надевает серебряную с оборочками, он-то думал, что Дженис бережет ее для особых случаев. Попробовав ногой воду в ванне (слишком горячая), он вспоминает:

— Эй, Дженис. Кто-то мне сегодня сказал, что твои родители в Поконах. А ты вчера вечером говорила, что отец на работе.

Она замирает посреди спальни, уставясь в сторону ванной. Черные глаза становятся еще темнее — она видит крупное белое тело мужа, расползшуюся талию, толстое брюхо, необрезанный член, свисающий, как петушиный гребешок, из-под белокурой поросли. Видит не прежнего, легко взмывающего ввысь спортсмена, а человека вполне заземленного, к тому же обманутого ею. Дородного белого мужчину, которого можно разрезать на кусочки, как сало. Поистине ангельский холод решимости, с какой он ушел от нее, и его жалкое возвращение, цепляние за нее — чего-то тут она не может простить, что-то ее оправдывает. Ее взгляд, должно быть, обжег его, так как он поворачивается к ней спиной и влезает в воду — ягодицы у него совсем как у ее любовника. Какими же все мужчины кажутся невинными и беззащитными в ванне, думает она, будто снова становятся детьми. Твердым голосом она произносит:

— Они были в Поконах, но почти сразу вернулись. Маме всегда кажется, что на этих курортах на нее смотрят сверху вниз. — И, не дожидаясь реакции на свою ложь, бежит вниз по лестнице.

Отмокая в воде, к которой подмешаны ее волоски и ее кровь, Кролик слышит, что пришел Нельсон. Сквозь потолок проникают приглушенные голоса.

— До чего же паршивый этот мини-мотоцикл, — заявляет сын. — Уже каюкнулся.

Дженис говорит:

— Значит, ты рад, что он не твой?

— Угу, но есть подороже, вот тот классный — «Джоконда», дед мог бы приобрести его для нас со скидкой, и он обошелся бы почти как дешевый.

— Мы с отцом оба считаем, что двести долларов — слишком много для игрушки.

— Это не игрушка, мам, я научился бы разбираться в моторах. К тому же на него можно получить водительские права, да и папа мог бы иногда ездить на нем на работу вместо того, чтобы трястись на автобусе.

— Папе нравится ездить на автобусах.

— Да я их терпеть не могу! — кричит Кролик. — В них воняет неграми.

Но снизу, из кухни, не доносится никакого отклика.


На протяжении всего вечера Кролика не покидает чувство, что никто его не слышит, что он говорит как в вату, поэтому он все громче и со все большим нажимом произносит слова. Ведя машину (хотя на «фэлконе» наклеено изображение флага, ему кажется, что это не его машина, а Дженис — она теперь так часто ею пользуется) по Эмберли-авеню в направлении Уайзер-стрит, мимо кинотеатра и через мост, Кролик буркает:

— Черт побери, не понимаю, почему надо возвращаться в Бруэр, чтобы поесть, — я и так весь день потел в Бруэре.

— Нельсон согласен со мной, — говорит Дженис. — Это будет интересно для разнообразия. Я сказала ему, что там уйма всякой всячины — еда не приторная, как у китайцев.

— Мы опоздаем в кино — как пить дать.

— Пегги Фоснахт говорит… — начала было Дженис.

— Эта дурища, — прерывает ее Кролик.

— Пегги Фоснахт говорит, начало такое нудное. Куча звезд и какая-то там симфония. В любом случае там сперва показывают короткометражки или что-то такое, от чего хочется выйти в фойе и накупить конфет.

Нельсон говорит:

— А я слышал, начало классное. Показывают пещерных людей, которые едят сырое мясо, по-настоящему сырое, одного парня чуть не вырвало, а потом какой-то пещерник не справился с костью и помер. Они забрасывают кость в воздух, и она превращается в космический корабль.

— Благодарю вас, мистер Все Испортил, — говорит Дженис. — У меня теперь такое чувство, будто я уже посмотрела фильм. Может, вы вдвоем пойдете в кино, а я поеду домой и лягу?

— Черта с два, — говорит Кролик. — Ты останешься с нами и разок пострадаешь.

Уступая, Дженис говорит:

— Женщины ведь не слишком петрят в научной фантастике.

Гарри нравится это — пугать ее, предлагая встретиться лицом к лицу с неведомым, которое, он теперь чувствует, присутствует в их жизни, находится среди них как четвертый член семьи. Умершая дочка? Однако хотя горе Дженис поначалу было велико и казалось, она под его гнетом сломается как тростинка, сейчас, много лет спустя, он один несет в себе это горе. Поскольку он не пожелал дать ей забеременеть снова, вся вина за гибель девочки легла на него. Сначала он пытался объяснить, что секс с ней стал для него слишком безрадостным, слишком серьезным актом, сродни смерти, и он боится плодов такого секса. Потом он перестал объяснять, и она, казалось, об этом забыла — так кошка день-два обнюхивает все углы и мяучит, оплакивая утопленных котят, а потом снова принимается лакать молоко и спит в корзине для белья. Женщины и природа забывчивы. При одной мысли о малышке, при воспоминании о том, как он услышал по автомату в аптеке известие о ее смерти, в груди Кролика возникает ком — ком, который он почему-то связывает с Богом. Он помнит, что молился, когда ехал назад на автобусе.

Дженис подсказывает ему свернуть с моста вправо к «Гостеприимному уголку Джимбо», и через несколько кварталов он останавливает «фэлкон» на Сливовой улице. Они выходят, и он запирает машину.

— Типично трущобный район, — недовольно бурчит он. — Последнее время тут немало было изнасилований.

— О, — отзывается Дженис, — «Вэт» только и печатает про изнасилования. Ты хоть знаешь, что такое изнасилование? Это когда женщина потом передумала.

— Следи за тем, что ты говоришь при ребенке.

— Да он теперь про все больше тебя знает. Я вовсе не хочу тебя обидеть, Гарри, просто это факт. Люди стали куда больше понимать, чем когда ты был мальчишкой.

— А как оно было, когда ты была девчонкой?

— Признаюсь: я была очень тупая и наивная.

— А теперь что?

— А теперь — ничего.

— Я думал, ты скажешь, какая ты теперь стала умная.

— Никакая я не умная — просто стараюсь держать глаза и уши открытыми.

Нельсон, который идет немного впереди, но в любом случае излишне много слышит, показывает на большие часы — рекламу пива «Подсолнух» на Уайзер-сквер, которые видны поверх шиферных крыш и развороченного квартала, на месте которого строят очередную автостоянку.

— Уже двадцать минут седьмого, — говорит Нельсон. И добавляет, не будучи уверен, что его поняли: — В «Бургер-мечте» вас мигом обслуживают, там чисто, а бургеры подогревают в большущей печи, которая светится фиолетовым.

— Никакой «Бургер-мечты», малыш, — говорит Гарри. — Пошли в «Рай пиццы».

— Не будьте невеждами, — говорит Дженис, — пицца — это еда для итальянцев. — И, обращаясь к Нельсону, добавляет: — У нас полно времени, к тому же так рано в ресторане никого не будет.

— А где это? — спрашивает он.

— Да вот здесь, — говорит Дженис; она привела их прямо к порогу.

Заведение находится в кирпичном доме — кирпичная стена в бруэровском стиле покрыта краской цвета бычьей крови. Небольшая неоновая вывеска возвещает: «Таверна». Они поднимаются по каменным ступеням, за дверью их встречает усатая матрона и проводит в бывшую гостиную, расширенную за счет соседней комнаты, а дальше — за дверью, открывающейся в обе стороны, — кухня. Посередине несколько столиков. Вдоль двух стен — кабинки. Стены белые, голые, если не считать изображения женщины с желтым продолговатым лицом, которая держит на руках младенца, перед ними мерцает свеча. Дженис проскальзывает на скамью по одну сторону кабинки, Нельсон садится на другую, и Гарри, вынужденный сделать выбор, садится рядом с Нельсоном, чтобы помочь сыну разобраться в меню, подыскать что-то, похожее на гамбургер. Скатерть красная, клетчатая, в голубой стеклянной вазе живые маргаритки, Гарри потрогал их — нежные. Дженис была права. Здесь действительно мило. Единственный источник музыки — радио, играющее на кухне; единственные посетители, помимо них, — пара, столь оживленно что-то обсуждающая, что они то и дело трогают друг друга за руки, словно не доверяя глазам, — мужчина багрово-красный, точно его сейчас хватит удар, женщина мертвенно-бледная. Они явно из Пенн-Парка, и им, судя по всему, не жарко в их бежевой и асфальтово-серой одежде, безусловно, подходящей для выхода, но малоподходящей для этой душной речной впадины в знойном июле. Лица говорят о достатке — лбы не испещрены морщинами, как у шамкающих, плохо соображающих бедняков. Хотя Гарри никогда уже не стать таким, как они, ему нравится сидеть с этой парой в одном зале, до того целомудренном, что в этом есть свой шик. Может, Бруэр еще кое-как держится на ногах.

Меню написаны от руки и потом размножены на гектографе. Нельсон мрачнеет, взяв меню в руки.

— У них тут нет сандвичей, — говорит он.

— Нельсон, — говорит Дженис, — если ты начнешь капризничать, я никогда больше никуда тебя не поведу. Ты же большой мальчик.

— Тут одна сплошная тарабарщина.

Она поясняет:

— Здесь все блюда так или иначе из баранины. Кебаб — это когда на вертеле. Мусака — баранина с баклажанами.

— Терпеть не могу баклажаны.

— Откуда ты все это знаешь? — спрашивает Кролик жену.

— Любой человек это знает, Гарри, не все же такие провинциалы, как ты. Сели рядышком папа с сыном и решили страдать. Мерзкие америкашки.

— Ты тоже на китаянку не похожа, — говорит Гарри, — хоть и вырядилась в блузку с кружевным воротничком. — Он опускает взгляд на руки и видит на пальце желтое пятнышко — это оттого, что он трогал маргаритки.

Нельсон спрашивает:

— А что такое каламария?

— Не знаю, — говорит Дженис.

— Хочу это.

— Ты сам не знаешь, чего ты хочешь. Возьми сувлакию — это самая простая еда. Кусочки мяса, хорошо прожаренные на вертеле и проложенные колечками сладкого перца и лука.

— Я терпеть не могу перец.

Кролик поясняет:

— Это не тот перец, от которого чихают, а зеленый, похожий на вылощенный помидор.

— Да знаю я, — говорит Нельсон. — Терпеть его не могу. Фу ты черт, я же знаю, что такое перец, папа.

— Не выражайся. Когда ты его ел?

— В перечном гамбургере.

— Может, ты отвезешь его в «Бургер-мечту», а меня оставишь тут, — предлагает Дженис.

— А что ты будешь заказывать, коли ты, черт бы тебя подрал, такая всезнайка? — спрашивает Кролик.

— Папа, не выражайся.

— Тише вы оба, — говорит Дженис. — Тут есть симпатичный пирог с курицей, я только забыла, как он называется.

— Значит, ты здесь уже бывала, — говорит Кролик.

— Я хочу мелопету, — говорит Нельсон.

Кролик видит, куда тычет коротенький палец мальчишки (мама никогда не упускала случая заметить, что у него маленькие спрингеровские ручки), и говорит:

— Дурачок, это же десерт.

Громкие возгласы в дверях возвещают о появлении большого семейства — все черноволосые, все улыбающиеся; официант по-сыновьи приветствует их и приставляет к кабинке столик, чтобы они могли рассесться. А они лопочут на своем языке, хихикают, воркуют, радуются. Скрипят стулья, детишки, тихие, большеглазые, сидят, уставясь, под зонтом шума, устроенного взрослыми. Кролик чувствует себя голым в жалких обносках своей малочисленной семьи. Пара из Пенн-Парка медленно оборачивается, не выныривая на поверхность, — теперь уже она краснеет, а он сидит бледный, — и контакт возобновляется, рука ищет руку, пробираясь по скатерти между ножек бокалов и рюмок. Компания греков затихает, рассевшись по насестам, но какой-то мужчина, должно быть, вошедший последним, все еще стоит в дверях. Кролик узнает его. А Дженис сидит, не поворачивая головы, упорно глядя в меню, но глаза застыли и явно не видят, что там написано. Кролик шепотом произносит для ее сведения:

— Чарли Ставрос объявился.

— О, в самом деле? — произносит она, но по-прежнему не поворачивает головы.

Зато Нельсон поворачивает голову и громко кричит:

— Эй, Чарли!

Летом мальчишка много времени проводит на «пятачке» Спрингера.

Ставрос — у него такие слабые и чувствительные глаза, что он носит очки с лиловыми стеклами, — наконец обнаруживает их. На лице его появляется улыбка, какою обычно он завершает сделку о покупке, — один уголок его рта лукаво приподнимается, образуя ямочку на щеке. В нем есть этакая квадратность, в этом Ставросе, он на несколько дюймов ниже Гарри, на несколько лет моложе, но с природным запасом серьезности, что придает ему вид человека старше своего возраста. Линия волос у него отступает, обнажая лоб. Брови словно вычерчены по линейке. Передвигается он осторожно, словно боится что-то в себе разбить, — в своей клетчатой бумажной рубашке, прямоугольных очках в толстой роговой оправе, со своими квадратными густыми бачками он шагает по миру с таким видом, точно сознательно выбрал именно такую жизнь. То, что он не женат, хотя ему уже за тридцать, лишь усиливает впечатление человека, свободного в своем выборе. Увидев его, Кролик всегда чувствует к нему большее расположение, чем до встречи. Ставрос напоминает ему крепких, медлительных и никогда не выходящих из себя ребят, которые делали игру в команде. Когда Ставрос, подумав, преодолевает препятствие в виде своей недолгой нерешительности и приближается к их кабинке, именно Гарри говорит: «Присоединяйся к нам», хотя Дженис, потупясь, уже пододвинулась на скамье.

Чарли, обращаясь к Дженис:

— Все семейство в сборе. Красота!

Она произносит:

— Эти двое ведут себя просто ужасно.

Кролик говорит:

— Мы не можем разобраться в меню.

Нельсон говорит:

— Чарли, что такое каламария? Я хочу попробовать.

— Нет, не стоит. Там нечего есть — что-то вроде осьминогов, сваренных в собственном соку.

— Гадость, — говорит Нельсон.

— Нельсон! — резко одергивает его Дженис.

Кролик говорит:

— Присаживайся, Чарли.

— Не хочу вам навязываться.

— Ты окажешь нам честь. А, черт!

— Папа сегодня в плохом настроении, — поясняет Нельсон. Дженис нетерпеливо похлопывает по скамье рядом с собой; Чарли садится и спрашивает:

— А что все-таки любит малый?

— Гамбургеры, — театрально вздыхает Дженис. Она вдруг стала актрисой: каждый жест, каждая интонация подчеркивают ее отъединенность от остальных.

Чарли склоняет квадратную голову над меню.

— Давайте закажем ему кефтедес. О'кей, Нельсон? Мясные тефтели.

— Только чтоб не было на них этой томатной слизи.

— Никакой слизи, одно мясо. Немножко мяты. Как в леденцах. Годится?

— Годится.

— Тебе понравится.

Но у Кролика такое чувство, что парнишке продали никудышную машину. А еще у него такое чувство, что с появлением широкоплечего Ставроса рядом с Дженис и его рук — на каждой по массивному золотому кольцу — ужин свернул на дорогу, которой Кролик не выбирал. К тому же они с Нельсоном очутились на заднем сиденье.

А Дженис говорит Ставросу:

— Чарли, почему бы тебе не заказать для всех нас? Мы ведь в этом не разбираемся.

Кролик произносит:

— Я знаю, чего я хочу. Я сам закажу. Я хочу… — и читает первое попавшееся в меню, — пайдакию.

— Пайдакию, — повторяет Ставрос. — Не думаю. Это маринованная баранина. Ее заказывают за день и не меньше, чем на шестерых.

Нельсон говорит:

— Пап, через сорок минут начинается фильм.

Дженис поясняет:

— Мы хотим посмотреть этот дурацкий фильм про космос.

Ставрос кивает с таким видом, будто знает, о чем речь. Уши Кролика улавливают какое-то странное эхо. Словно все, что говорят между собой Дженис и Ставрос, уже неживое, вторичного, так сказать, употребления. Ничего удивительного: они ведь целый день работают вместе.

— Фильм плохой, — говорит им Ставрос.

— Чем же он плохой? — раздраженно спрашивает Нельсон. На лице его появляется такое выражение, какое бывало в младенческом возрасте, когда в бутылочке не оставалось молока: губы расквашиваются, глаза западают в глубь глазниц.

— Тебе, Нелли, фильм понравится, — уступает Ставрос. — Сплошные игрушки. А мне подавай сексуальность. Наверное, в технике я не вижу ничего сексуального.

— Неужели все должно быть сексуальным? — спрашивает Дженис.

— Не должно быть, но должно стремиться быть, — говорит Ставрос. И, обращаясь к Кролику, предлагает: — Закажи сувлакию. Тебе понравится, и это быстро готовят. — И удивительно лаконичным жестом — одно движение кисти, ладонью наружу, как будто он только что щелкнул пальцами, локоть на столе даже не дрогнул — подзывает матрону, которая тотчас со всех ног спешит к ним.

Ставрос заказывает, говоря с ней по-гречески, а Кролик изучает Дженис — она вся как-то странно светится. Время к ней милостиво. Словно жалеет ее. Недоброе выражение, которое в юности придавал ее лицу поджатый рот, смягчило появление мелких морщинок, а редкие волосы, так раздражавшие Кролика как еще одно свидетельство его обделенности, теперь расчесаны на прямой пробор и двумя мягкими крыла-ми ниспадают на уши. Она не красит губы, и при определенном освещении лицо ее выглядит суровым лицом цыганки, горделивым, как на фотографиях партизанок-бойцов. Схожесть с цыганкой она унаследовала от матери, а горделивость ей придали шестидесятые, избавившие ее от необходимости носить рюши и оборки. В заурядности достаточно красоты. А сейчас Дженис так и источает радость, ерзает на своих округлых ягодицах, и руки танцуют, возбужденно мелькая белыми птицами в свете свечей. Она говорит Ставросу:

— Если б ты не появился, мы бы умерли с голоду.

— Да нет, — говорит он ободряюще, как трезвый реалист. — О вас позаботились бы. Люди тут славные.

— Эти двое, — говорит Дженис, — типичные американцы, от них никакого проку.

— Кстати, — обращается Ставрос к Кролику, — я вижу, ты налепил на старого «фэлкона» флажок.

— Я сказала Чарли, — говорит Кролику Дженис, — что это, уж конечно, не я наклеила.

— А что тут плохого? — спрашивает Кролик, обращаясь к обоим. — Это же наш флаг, верно?

— Безусловно, это чей-то флаг, — говорит Ставрос. Ему совсем не нравится такой поворот разговора, и, сведя ладони, он слегка постукивает кончиками пальцев прямо под своими защищенными очками слабыми глазами.

— Но не твой, а?

— Когда речь заходит о флаге, Гарри становится настоящим фанатиком, — предупреждает Дженис.

— Никакой я не фанатик, просто меня огорчает, что есть люди, которые заявляются сюда набить кошелек…

— Я родился здесь, — перебивает его Ставрос. — И мой отец тоже.

— …а потом плюют на чертов государственный флаг, — продолжает Кролик, — как будто это клочок туалетной бумаги.

— Флаг — это флаг. Клочок материи.

— Для меня это больше, чем клочок материи.

— И что же он для тебя?

— Это…

— Это королева рек Миссисипи.

— Это гарантия того, что другие не будут все время за меня договаривать.

— Только через раз.

— Это уже лучше, чем все время, — как в Китае.

— Слушай. Миссисипи, спору нет, река полноводная. Скалистые горы действительно впечатляют. Просто я не могу радоваться, когда полицейские бьют хиппи по голове, а Пентагон играет в ковбоев и индейцев по всему земному шарику. И твоя картиночка именно это для меня и значит. Она означает: долой черных, пусть ЦРУ разберется в Греции[25].

— Если мы там не разберемся, другие за нас разберутся — как пить дать: греки, похоже, ни на что не способны.

— Не делай из себя посмешище, Гарри: ведь это они придумали цивилизацию, — говорит Дженис. И, обращаясь к Ставросу, добавляет: — Видишь, какой у него становится маленький злой ротик, когда он ударяется в политику.

— Вовсе я не ударяюсь в политику, — говорит Кролик. — Это одно из моих бесценных, черт возьми, американских прав — не думать о политике. Я просто не понимаю, почему мы должны идти по улице со связанными за спиной руками и позволять любому прощелыге бить нас дубинкой с криком, что он творит революцию. У меня начинает гореть внутри, когда я слышу, как зазнавшиеся торговцы дерьмовыми автомобилями, пропахшие «Виталисом», поносят, сидя на отъевшемся заду, ту самую страну, которая с рождения кормит их добротной снедью.

Чарли приподнимается.

— Я, пожалуй, пойду. Это уже слишком.

— Не уходи, — просит Дженис. — Он сам не знает, что говорит. Он на этом совсем рехнулся.

— Ага, не уходи, Чарли, оставайся, ублажи психа.

Чарли снова опускается на скамью и размеренно произносит:

— Я хочу понять твои рассуждения. Расскажи-ка про то, какой снедью мы кормили Вьетнам.

— Господи, об этом и речь. Да мы превратили бы эту страну во вторую Японию, если б они нам позволили. Только этого мы и хотели — сделать их страну счастливой, богатой, проложить шоссейные дороги, построить бензоколонки. Бедный старина Джонсон выступал по телевидению, как Христос, со слезами на глазах — неужто ты не слышал? Он же чуть ли не предлагал превратить Северный Вьетнам в наш пятьдесят первый чертов штат — только бы они перестали бросать бомбы. Мы просим их провести выборы, любые выборы, а они бросают бомбы. Ну что тут можно поделать? Мы готовы жертвовать собой — такова наша внешняя политика — ради этих маленьких желтых людишек, мы хотим сделать их счастливыми, а ребята вроде тебя сидят в ресторанах и ноют: «Господи, до чего же мы прогнили».

— Я считал, что это не они, а мы бросаем бомбы.

— Мы прекратили, прекратили — вы же, либералы, устраивали тут марши, и чего мы этим добились? — Кролик пригибается и отчетливо произносит: — Ни ши-ша!

Перешептывающаяся парочка в другом конце зала с удивлением посмотрела на них; семейство, сидящее на расстоянии двух кабинок, перестало шуметь и слушает. Нельсон отчаянно покраснел; печальные, пылающие глаза запали.

— Ни шиша, — уже тише повторяет Гарри. И пригибается к скатерти так, что голова оказывается совсем рядом с подрагивающими маргаритками. — Теперь ты, очевидно, скажешь «напалм». Ей-ей, магическое словцо. Это ничего, что они там уже двадцать лет кряду заживо хоронят деревенских старейшин и палят из минометов по больницам, — и благодаря напалму они стали теперь кандидатами на премию мира, как Альберт Швейцер. Чтоб их всех! — Кролик снова заговорил громко: он становится непримирим при мысли о предательстве и неблагодарности, марающих флаг, пачкающих его самого.

— Гарри, ты добьешься того, что нас отсюда выставят, — произносит Дженис, но Кролик видит, что она по-прежнему окружена кольцами счастья, словно булочка жаром печи.

— Я начинаю его понимать, — говорит ей Ставрос. — Если я правильно усек, — обращается он к Кролику, — мы выступаем в роли мамаши, которая пытается заставить непослушного ребенка принять лекарство, от которого он поправится.

— Правильно. До тебя дошло. Мы именно такая мама. И большинство хочет принять лекарство, до смерти хочет, а несколько психов в черных пижамах готовы скорее заживо всех похоронить. А твоя какая теория? Что, мы ринулись туда за рисом? В угоду дядюшке Бену[26]. Бедный старый дядюшка Бен.

— Нет, — говорит Ставрос, кладя руки на клетчатую скатерть и вперив взгляд во впадинку у горла Гарри (осторожничает — с чего бы это?), — по моей теории, это напрасная игра мускулами. Дело не в том, что мы хотим отобрать у них рис, — мы не хотим, чтобы у них был рис. Или магний. Или береговая линия. Мы так долго играли в шахматы с русскими, что и не заметили, как сошли с доски. Белые лица в странах желтой расы больше не срабатывают. Советники Кеннеди, считавшие, что могут управлять миром из кабинета, нажали кнопку, и — ничего не произошло. Затем Освальд посадил в президентское кресло Джонсона, который оказался настолько туп, что думал, будто достаточно иметь побольше палец, и кнопка сработает. Машина перегрелась, и вот результат: инфляция и обвальный рынок, с одной стороны, и студенческие бунты с другой, а посредине сорок тысяч парней, рожденных от американских матерей и убитых бамбуковой палкой, вымазанной в дерьме. Людям больше не нравится, что их сынков убивают в джунглях. Наверно, им это никогда не нравилось, но в свое время они считали это необходимостью.

— А это не так?

Ставрос моргает.

— Ясно. Ты считаешь, война неизбежна.

— Угу, и лучше там, чем здесь. Лучше малая война, чем большая.

Уперев ребро руки в стол, точно собирается одним ударом отрезать ломоть, Ставрос говорит:

— Но тебе это нравится. — И бьет ребром по столу. — Ты считаешь правильным жечь узкоглазых детишек — вот к чему ты пришел, приятель. — Слово «приятель» звучит неубедительно.

Кролик спрашивает:

— Ты служил в армии?

Ставрос передергивает плечами, потом распрямляет их.

— У меня был белый билет. Мотор барахлит. А ты, я слышал, корейскую войну просидел в Техасе.

— Я был там, куда меня послали. Я и теперь поеду, куда меня пошлют.

— Этакий отличник. Благодаря таким, как ты, Америка и стала великой державой. Боец-молодец.

— Он молчаливое большинство, — заметила Дженис, — но шуму от него много. — И посмотрела на Ставроса в надежде, что он подхватит ее остроту. Боже, какая дурища, хотя задница у нее с годами стала хоть куда.

— Он нормальный продукт своего времени, — говорит Ставрос. — Добренький расист-империалист.

По тому, как это произнесено — спокойно, ровным тоном, с этакой улыбочкой, какую выдают по завершении сделки по продаже машины, Кролик понимает, что с ним заигрывают, предлагают — таково его смутное чувство — союз. Но он интуитивно чувствует, что Америка не зря «играет мускулами». Америку прельщает не власть, она действует, исходя из мечты, по Божьему наитию. Где Америка, там свобода, а где Америки нет, там безумие правит с помощью цепей, мракобесие удушает миллионы. Под ее терпеливо выжидающими бомбардировщиками может расцвести рай.

— Я не исповедую этой расистской брехни, — парирует он. — Но нельзя включить телевизор, чтобы тебя не оплевала черная морда. А все, начиная с Никсона, ночами не спят — только и думают, как бы сделать их всех богатыми, не утруждая никакой работой. — Язык его не знает удержу, но он защищает нечто бесконечно дорогое, звезду, зажегшуюся вместе с его рождением. — Они говорят о геноциде, а ведь они сами разжигают его, они — негры плюс детки из богатых семей — хотят все разрушить, а как только какой-нибудь бедняга полицейский не так посмотрит на них, сразу с воплями несутся к адвокату. Я такого мнения, что вьетнамская война… кому-нибудь интересно мое мнение?..

— Гарри, — говорит Дженис, — ты портишь Нельсону вечер.

— Мое мнение, что время от времени воевать надо — пусть все знают, что мы готовы сражаться, и не важно, где идет война. Беда не в том, что мы воюем, — беда в нашей стране. Мы сейчас не стали бы сражаться в Корее. Господи, мы сейчас не стали бы сражаться с Гитлером. Наша страна настолько одурманена собственными наркотиками, так глубоко увязла в собственном жире, болтовне и грязи, — потребовалось бы сбросить по водородной бомбе на каждый город от Детройта до Атланты, чтоб мы очнулись, да и тогда, наверное, мы решили бы, что это небо поцеловало нас.

— Гарри, — спрашивает Дженис, — ты что, хочешь, чтобы Нельсон погиб во Вьетнаме? Ну скажи же ему, что ты этого хочешь.

Гарри поворачивается к сыну и говорит:

— Я не хочу, малыш, чтобы ты погиб, нигде и никогда. Это твоя мамаша умеет доводить всех до гибели.

Он даже сам понимает, как это жестоко, и благодарен Дженис за то, что она не хлопается в обморок, а вместо этого вскипает.

— О-о, — вырывается у нее. — Вот оно что! А ты скажи ему, Гарри, почему у него нет ни братьев, ни сестер. Скажи, кто не желает иметь больше детей.

— Это уж слишком, — говорит Ставрос.

— Я рада, что ты это заметил, — говорит ему Дженис. Глаза у нее совсем ввалились — Нельсон это от нее унаследовал.

По счастью, приносят еду. Обнаружив, что тефтели плавают в подливке, Нельсон отставляет тарелку. Он смотрит на тарелку Кролика, где лежат аккуратно нарезанные кусочки баранины, и говорит:

— Я хочу такого.

— Ну давай поменяемся. Заткнись и ешь, — говорит Кролик. Он бросает взгляд через стол и видит, что Дженис и Ставрос едят одно и то же, нечто вроде белого пирога. По его представлениям типографа, они сидят слишком близко: у каждого с другой стороны много свободного места. Чтобы заставить их «выровнять пробелы», он произносит: — Все-таки отличная у нас страна.

Ставрос продолжает молча жевать, а Дженис хватает наживку:

— Да ты же нигде больше и не был, Гарри.

— Никогда не имел желания куда-либо поехать, — говорит, обращаясь к Ставросу, Гарри. — Я вижу другие страны по телевизору, все они вовсю стараются походить на нас и поджигают наши посольства, потому что быстро у них это не получается. А в каких других странах ты бывал?

Ставрос перестает жевать и буркает:

— На Ямайке.

— Ого, — произносит Кролик. — Да ты настоящий следопыт. Три часа на реактивном лайнере — и ты в холле очередного «Хилтона».

— Они там нас терпеть не могут.

— Ты хочешь сказать, терпеть не могут тебя. А меня они никогда не видели, я туда не езжу. Почему все-таки они нас терпеть не могут?

— Да по той же причине, что и везде. За эксплуатацию. Мы крадем их бокситы.

— В таком случае пусть продают их русским за картошку. За картошку и ракетные установки.

— А наши ракеты стоят в Турции, — произносит Ставрос: ему явно надоел этот разговор.

— Мы сбросили две атомные бомбы, а русские ни одной, — пытается прийти ему на помощь Дженис.

— У них тогда ни одной и не было, иначе бы сбросили. Япошки тогда все до одного готовы были сделать себе харакири, а мы их от этого спасли — взгляните на них теперь: на седьмом небе от радости и до того обнаглели — выжимают из нас все, что могут. Мы вместо них воюем, а вы, пацифисты хреновы, продаете нам их жестянки.

Ставрос прикладывает ко рту аккуратным квадратом сложенную салфетку и вновь обретает аппетит к спору.

— Дженис хотела сказать, что мы не завязли бы в этой вьетнамской каше, живи там белые. Мы бы туда не полезли. Мы ведь считали, что достаточно будет шукнуть как следует и побряцать оружием. Мы считали, что имеем дело с чем-то вроде восстания индейцев чероки. Но вся беда в том, что все «чероки» нынче многочисленнее нас.

— Ох уж эти чертовы несчастные индейцы, — говорит Гарри. — Как же нам следовало поступать — отдать им весь континент под лагерные костры? — Прости, друг Тонто.

— Если б мы так поступили, страна была бы куда лучше, чем сейчас.

— А мы сидели бы в дерьме. Они мешали нам.

— Правильно, — говорит Ставрос. — А теперь ты мешаешь им. — И добавляет: — Бледнолицый.

— Пусть явятся сюда, — произносит Кролик и в эту минуту выглядит действительно как неприступный бастион. Голубой огонек, тлевший в его глазах, превращается в ледяное пламя. Он опускает их вниз. Опускает на Дженис — она сидит напряженная, смуглая, как индианка. Смерть краснокожей собаке!

Тут сын произносит голосом, сдавленным от еле сдерживаемых слез:

— Пап, мы же опоздаем на фильм!

Кролик бросает взгляд на часы и видит, что до начала осталось четыре минуты. Малыш прав.

Ставрос пытается помочь, говорит по-отечески заботливо, как человек, который никогда не был отцом и считает, что детей легко обмануть в главном:

— Начало — самое скучное. А из того, что происходит в космосе, ты ничего не пропустишь, Нелли. Тебе еще надо съесть баклаву на десерт.

— Я же пропущу про пещерных людей, — говорит Нельсон чуть не плача.

— По-моему, надо ехать, — говорит Кролик, обращаясь к взрослым.

— Это невежливо по отношению к Чарли, — возражает Дженис. — Право, невежливо. Я, во всяком случае, непременно засну до конца фильма, если не выпью кофе. — И Нельсону: — Баклава такое чудо — пальчики оближешь. Это тончайшая слойка с медом — сухая, как ты любишь. Посчитайся же с нами, Нельсон: твои родители так редко едят в ресторане.

Разрываясь между ними двоими, Кролик произносит:

— Или попробуй то блюдо, которое ты хотел заказать на горячее, — что-то из теста.

Слезы брызнули, лицо мальчишки искажается.

— Вы же обещали, — рыдает он и утыкается лицом в голую белую стену.

— Нельсон, ты меня огорчаешь, — говорит Дженис.

А Ставрос — вновь сама деловитость — говорит Кролику:

— Если хотите, поезжайте сейчас, а Дженис пусть выпьет кофе, и я доставлю ее в кино через десять минут.

— Это выход из положения, — медленно произносит Дженис, и лицо ее расцветает унылым цветком.

Кролик говорит Ставросу:

— О'кей, отлично. Спасибо. Очень мило с твоей стороны. И мило, что ты нас вытерпел, извини, если я перебрал в выражениях. Просто не выдерживаю, когда слышу, как поносят Штаты, — это действует мне на психику. Дженис, у тебя есть деньги? Чарли, скажешь ей, сколько с нас приходится.

Ставрос повторяет свой лаконичный жест — ладонью наружу:

— С вас ничего — по нулям. Я угощаю.

С этим не поспоришь. Поспешно вставая, чтобы не прозевать пещерных людей (сырое мясо? кость, превращающаяся в космический корабль?), Кролик чувствует, как, глядя на них в этом ресторанчике, где пара из Пенн-Парка, расплачиваясь по счету, выкладывает деньги, словно укладывает в постель младенца, его затопляет теплое чувство: это его семья, и он говорит Дженис, чтобы еще больше порадовать Нельсона:

— Напомни мне завтра позвонить твоему отцу про эти билеты на бейсбол.

Опережая Дженис, Ставрос услужливо произносит:

— Он же в Поконах.


Когда Чарли назвал Гарри «бледнолицым», Дженис подумала, что это конец, — Гарри так посмотрел на нее, глаза у него стали страшные, голубые-голубые, как ледышки, потом, когда Чарли проговорился насчет ее отца, она поняла, что — все, но каким-то образом обошлось. Возможно, они отупели от фильма. Он такой длинный, и еще этот бред, когда герой приземляется на планете и вскоре становится маленьким старичком в белом парике, — у нее даже голова разболелась, тем не менее она едет домой с твердым решением объясниться, признаться, и пусть он снова уходит, он ведь только и может что бегать наутек, и пусть, может, оно и к лучшему; она выпивает рюмку вермута на кухне, готовясь к разговору, — наверху Нельсон закрывает дверь к себе в спальню, а Гарри уходит в ванную; когда же она сама выходит из ванной, чувствуя во рту вкус зубной пасты, заглушившей вкус вермута, Гарри лежит в постели, и из-под одеяла торчит лишь его макушка. Дженис укладывается рядом и прислушивается. Он дышит ровно, как во сне. А она бодрствует, как луна.

За те десять, превратившиеся в двадцать, минут, что они пили кофе, Дженис сказала Чарли, что не следовало ему приходить в ресторан: он ведь знал, что она ведет туда свою семью, а он сказал, изображая оскорбленное достоинство, — губы у него при этом слегка выпячиваются, словно он держит во рту леденец, а плечи приподнимаются, делая его похожим на гангстера, — что, как он понял, именно этого она и хотела, потому и сказала ему, что собирается уговорить свое семейство туда пойти. А Дженис тем временем думает: не понимает он влюбленных женщин — просто пойти в ресторан, куда он ходит, съесть то, что он ест, это уже проявление любви, и не надо было ему являться туда и все осложнять. Это даже как-то грубо. Потому что стоило ему там появиться, как вся осторожность ее испарилась, и если бы он вместо кофе предложил ей пойти к нему, она бы пошла, — она даже мысленно сочиняла уже, что скажет Гарри: ей-де вдруг стало плохо. Но, по счастью, Ставрос этого не предложил, он допил кофе, расплатился по счету и высадил ее, как обещал, под маркизой-огрызком. Мужчины в таких вопросах строго держат обещания, данные друг другу, с женщинами никто не считается — это собственность. Занимаясь с ней любовью, Чарли, словно соблазняя ее купить ее же товар, шепотом перечисляет интимные части ее тела, называет их словами, какие Гарри употребляет разве что в сердцах; ее сначала это коробило, а потом она сдалась, поняв, что таков у Чарли язык любви, способ возбудить себя, продавая ей ее же сокровенное местечко. Она не паникует, как с Гарри, зная, что тот долго не продержится, — Чарли может оттягивать кульминацию до бесконечности, этакий толстый сладкий игрун, с которым она может что угодно делать, ее мишка-медведь. Поначалу вызывала у нее неприязнь, даже оторопь, шерсть у него на плечах сзади, но в конце концов это ведь не уродство. Пещерные люди. Пещерные медведи. Дженис улыбается в темноте.

В темноте машины, когда они ехали по мосту в направлении Уайзер-стрит, Ставрос спросил ее, догадывается ли Гарри. Она сказала — по-видимому, нет. Хотя последние пару дней что-то его раздражает — по всей вероятности, то, что она допоздна задерживается на работе.

— Может, надо нам немного притормозить.

— Да пусть покипит. Он ведь раньше считал меня никчемной и сначала был счастлив, когда я устроилась на работу. А теперь считает, что я мало внимания уделяю Нельсону. Я сказала ему: «Дай мальчику немного больше свободы — ему ведь уже тринадцать, а ты давишь на него хуже, чем твоя мать на тебя». Гарри даже не разрешает купить ему мини-мотоцикл, потому что это, видите ли, слишком опасно.

— Он был сегодня явно настроен ко мне враждебно, — говорит Чарли.

— Да нет. Когда речь заходит о Вьетнаме, он со всеми такой. Он в самом деле так думает.

— Как он может думать такую чушь? Тут мы — там они, Америка — превыше всего. Это все мертвечина.

Дженис пытается представить себе, как он может. Приятно, что с появлением любовника начинаешь осмысливать все заново. Всю свою жизнь до этого ты видишь словно в кино — она представляется тебе плоской и даже смешной.

— Он видит тут что-то вполне реальное, не знаю только, что именно, — произносит она наконец. Ей это трудно дается, так как, лишь только она начинает думать, язык словно сковывает и в голове туман, и ей хорошо с Чарли Ставросом потому, что он дает ей выговориться. Он открыл ей не только ее тело, но и голос. — Возможно, он вернулся ко мне, к Нельсону и ко мне, по каким-то старомодным причинам и хочет жить по-старомодному, но никто так больше не живет, и он это чувствует. Он подчинил свою жизнь определенным правилам и сейчас чувствует, как эти правила рассыпаются. Я хочу сказать, он понимает, что упускает что-то, и все время читает газеты и смотрит «Новости» по телевидению.

Чарли смеется. Голубой отсвет фонарей на мосту мелькает на его руках, лежащих параллельно на руле.

— Дошло. Ты для него вроде исполнения воинского долга на далеких берегах.

Она тоже смеется, но все же это жестоко с его стороны так говорить, превращать в шутку брак, в котором ведь и она участвует. Иногда Чарли не все выслушивает до конца. Вот такой же у нее отец — кровь быстро-быстро бежит по венам, ветер свистит в ушах. Когда так спешишь, не замечаешь того, что видят люди медлительные.

Ставрос почувствовал, что слегка ранил ее, и постарался залечить ранку, потрепав Дженис по ляжке, когда они подъехали к кинотеатру.

— Космическая одиссея, — говорит он. — Для меня космическая одиссея — залезть под одеяло с твоей задницей и неделю тебя наяривать.

И прямо тут, при свете, падающем в машину из-под маркизы, на виду у припозднившихся зрителей, спешащих купить билеты, он проводит своей лапой по ее груди и вдавливает большой палец в промежность, прямо через юбку. Распаленная его прикосновением, чувствуя себя виноватой за опоздание, Дженис влетает в кинотеатр с его сливовым ковром, противоестественным холодом, стойкой со сластями и обнаруживает Нельсона и Гарри, которые по ее милости сидят впереди, так как она задержала их, чтобы насладиться угощением своего любовника, и теперь огромный экран грохочет прямо над ними, их волосы словно в огне, уши на просвет выглядят красными. Вид их затылков, таких схожих, вызвал в ней прилив любви, острый, как в момент соития, и жалость, толкнувшую ее сквозь поджатые ноги незнакомцев к креслу, которое приберегли для нее муж и сын.

На улице заворачивает за угол машина. По потолку пробегают круги света. Холодильник внизу сам с собой разговаривает, сбрасывает собственный лед в собственный лоток. Тело Дженис напряжено, как струны арфы, она жаждет ласки. Она гладит себя — почти никогда этого не делала девчонкой, а когда вышла замуж за Гарри, это, казалось бы, и вовсе ни к чему — достаточно ведь повернуться к тому, кто лежит рядом, и все будет в порядке. До чего же грустно получилось с Гарри, они стали друг для друга как запертые комнаты: каждый слышит, как плачет другой, но не может войти, — и плачет не только по малышке, хотя то, что с ней случилось, страшно, страшнее ничего не может быть, но даже и это горе потускнело, рана затянулась, так что теперь кажется, будто не она, Дженис, была в той комнате, было только ее отражение, и она была не одна, с ней был какой-то мужчина, он и теперь с ней, не Чарли, но в нем есть частица Чарли, и что бы ты ни делала, ты делаешь в присутствии этого человека, и до чего же хорошо, что он теперь во плоти. Дженис представляется, что эта плоть в ней, точно она проглотила ее. Только это что-то большое-большое. И тает медленно-медленно, как сахар. Хотя теперь, проделав это с ним столько раз, она умеет быстро кончать — иной раз даже просит его подналечь и, к собственному удивлению, кончает, помогая себе сама, — так странно, что приходится учиться этой игре: ведь ей все говорили — и учитель гимнастики, и священник епископальной церкви, и даже как-то раз мама, ужасно смутившая ее, — что нельзя устраивать игры со своим телом, хотя оно как раз для того и существует; интересно, думает Дженис, слыша, как скрипят пружины на кровати Нельсона, — интересно, что Нельсон подумал бы, что он думает, бедный мальчик, совсем еще маленький, без волос в паху, такой одинокий, сидя один у телевизора, когда она приходит домой, грезит о своем мини-мотоцикле — вот она и упустила момент. Хоть она и убыстряет темп — момент упущен, желание прошло. Вот глупо. До чего же все глупо. Мы рождаемся, и нас кормят, и меняют нам подгузники, и любят, и у нас появляются грудки, и начинаются менструации, и мы сходим с ума по мальчишкам, и наконец один-другой из них отваживаются нас потискать, и нам не терпится поскорее выйти замуж и нарожать детей, потом деторождение прекращается, и мы начинаем с ума сходить по мужчинам, даже не отдавая себе в этом отчета, пока не запутываемся: с возрастом плоть обретает более громкий голос, а потом этот период вдруг кончается, и мы, нацепив шляпу в цветах, начинаем раскатывать в машине то в Тусон, то в Нью-Хэмпшир посмотреть на золотую осень, и навещаем наших внуков, потом укладываемся в постель, как бедная миссис Энгстром, — Гарри без конца пристает к ней: надо навестить мать, но Дженис, право, не понимает, почему она должна навещать его мать, которая ни разу доброго слова ей не сказала, пока была здорова, а сейчас тщетно подыскивает слова, брызгая слюной и тараща глаза, так что они чуть не вылезают из орбит от усилий, каких ей стоит сказать что-нибудь ехидное, а ведь существуют для таких приюты или больницы, и какие же там несчастные старики — Дженис помнит, как они с отцом ездили в такое место к его старшей сестре, по всему коридору грохотал телевизор, а линолеум был усыпан иголками от рождественской елки, — а потом мы умираем, и что бы изменилось, если бы мы не родились вообще. И все время где-то идут войны, и происходят бунты, и творится история, но все это не так важно, как пишут в газетах, если тебя это впрямую не касается. Дженис считает, что Гарри на этот счет прав: Вьетнам, или Корея, или Филиппины — кому до них дело, а вот ведь приходится — так надо! — умирать за них мальчикам, которые еще и бриться-то не научились, и на стороне противника сражаются тоже мальчики возраста Нельсона. Как странно, что Чарли так ярится, точно он из национальных меньшинств, а впрочем, конечно же, так оно и есть, ее отец говорил про драки между ребятами, когда учился в школе: мы против них; Спрингер — английская фамилия, папа очень гордится этим, тогда почему же, спрашивала себя Дженис, когда училась в школе, — почему она такая смуглая, с оливковой кожей, которая никогда не загорает, и волосы у нее курчавятся, никогда не лежат гладкими прядями — только недавно она додумалась отрастить их спереди и закалывать назад, его беспутная мадонна, так Чарли называет ее, богохульничает, а у самого в спальне висит икона; в школе она была чистый заморыш, но теперь она не держит зла на то время, понимая, что все эти годы менялась, формировалась, приближалась к Чарли. Его дырка. Богатая дырка, хотя Спрингеры никогда не были богатыми — не богатые, но респектабельные люди. Папа дал ей немного акций отложить на черный день в ту пору, когда Гарри вел себя так безответственно, чеки с дивидендами поступали в конвертах с окошечком, ей не хотелось, чтобы Гарри их видел: они делали его работу такой малозначительной. Дженис хочется плакать при мысли, как тяжело работал Гарри эти годы. Его мать любила говорить, как он выкладывался, занимаясь баскетболом, как отрабатывал дриблинг, броски; а вот у Нельсона, ядовито замечала она, ни к чему таланта нет. Глупости все это. Такие мысли заводят в тупик, а надо думать о завтрашнем дне, надо выяснить отношения с Гарри, а Чарли только пожимает плечами, когда она спрашивает, как быть; в обед, если папа не вернется с гор, они могут поехать к Чарли на квартиру, раньше ее смущал свет, а теперь ей больше всего нравится заниматься любовью днем — все видно, задницы у мужчин такие невинные, даже маленькая дырочка, как в неплотно затянутом кисете волосня — как темный пушок, а сколько им приходится сидеть, мир перестал быть для них естественной средой — глупости все это. Решив все же завести себя, Дженис возвращает руку на прежнее место и открывает глаза — Гарри спит рядом, свернувшись клубком, до чего же глупо с его стороны все эти годы не давать раскрыться ее сексуальности, сам виноват, во всем виноват сам, секс дремал в ней, и обязанность Гарри была вызвать его к жизни, она ведь все для Чарли делает, потому что он просит, и это как священнодействие, она не задумывается, это жизнь, ты появилась на свет и должна жить, и сотворена ты для одного-единственного, женщины нынче это отрицают, сжигают бюстгальтеры, но все-таки рождена ты только для одного, ты словно падаешь, падаешь в пустоту и раскрывается глубина, она поглощает тебя, Гарри никогда этого не познает, он не смеет над этим задуматься, все куда-то бежит, слишком он разборчивый, да и секс в общем-то ненавидит, она ведь все время была тут, да и сейчас тут, — о нет, не вполне. Дженис знает, что он знает, она открывает глаза, видит, что он лежит на краю кровати, на краю пропасти, они оба на краю пропасти — вот-вот упадут, Дженис закрывает глаза, она сейчас полетит вниз. О-о-о… Застонали пружины.

Дженис расслабляется. Говорят — она где-то об этом читала, — есть доктора, которые меряют тебе кровяное давление, когда ты этим занимаешься, — к голове прикрепляют такие штуки, как тут можно сосредоточиться, лучше всего, когда ты сам себе доставляешь удовольствие. Кровать затряслась, и Гарри очнулся от глубокого сна, тяжело перекатился на другой бок и обхватил рукой ее талию, — крупный, бледный, набирающий вес мужчина. Она поглаживает его запястье пальцами — теми же пальцами. Сам виноват. Он — призрак, белый, мягкий. Пытался засунуть ее в ящик, подобный тому, в какой положили Ребекку, когда малышка умерла. Как она тогда прижимала малышку, уже мертвую, всю в мыльной воде, к своей груди и выла с такою силой, словно хотела пробить дыру, через которую снова вошла бы в ее ребенка жизнь. Она видит это точно на экране, большое колесо вращается на черном бархатном фоне под звуки дивной симфонии, которые захватили ее, несмотря на все ее смятение, в котором она пребывала, когда шла в кино. А теперь она перелетает как балерина с одной планеты своей жизни на другую, — папа, Гарри, Нельсон, Чарли; ей кажется, что она предала любовника, испытав наслаждение без него, и тихонько подносит к губам кончики пальцев, приятно пахнущие болотцем, и целует их, думая: «Это тебе».


На другой день, в пятницу, газеты и телевидение полны сообщений о волнениях цветных на юге Пенсильвании в Йорке: снайперы стреляют по ни в чем не повинным пожарным, по простым прохожим на улице… и куда катится мир? Астронавты приближаются к гравитационному полю Луны. В конце дня над Бруэром внезапно проносится гроза, загоняя обратно в магазины покупателей и тех, кто направляется с работы домой, — белая рубашка Гарри промокает насквозь, прежде чем они с отцом успевают нырнуть в бар «Феникс».

— Нам вчера тебя не хватало, — говорит Эрл Энгстром.

— Пап, я же говорил, что мы не сможем приехать: мы водили мальчишку в ресторан, а потом в кино.

— Ладно, ладно, не злись. Я вчера так понял, что вы, может, заглянете, ну да не важно, забудем об этом, не смогли — значит, не смогли.

— Я сказал «постараемся» — только и всего. Она что, была очень разочарована?

— Она и виду не показала. Ты же знаешь, не в характере твоей матери что-то показывать. Она знает, что у тебя свои проблемы.

— Какие проблемы?

— Как кино, Гарри?

— Мальчишке понравилось, а мне показалось бессмысленным, правда, мне что-то нездоровилось: видно, не то съел. Как только мы приехали домой, я уснул как мертвый.

— А Дженис фильм понравился? Она хорошо провела время?

— Черт побери, откуда я знаю! Кто в ее возрасте хорошо проводит время?

— Надеюсь, я на днях не слишком совал свой нос в то, что меня не касается.

— Мама все еще этим бредит?

— Немного. Послушай, мать, говорю я ей, послушай, мать, Гарри уже взрослый, Гарри — ответственный гражданин.

— Угу, — произносит Гарри, — может, в этом моя проблема.

И вздрагивает. В мокрой рубашке отчаянно холодно. Он знаком дает понять, чтобы ему подали еще один дайкири. На экране телевизора с убранным звуком показывают кадры — полицейские в Йорке по трое, по четверо патрулируют улицы; потом показывают патруль во Вьетнаме, парней с лицами, искаженными страхом и усталостью, и Гарри не по себе, что он не там, не с ними. Затем телевизор переключается на жаждущего популярности норвежца, отказавшегося от попытки пересечь Атлантику на бумажной лодке. Даже если бы звук в телевизоре был включен на полную мощность, его слов все равно не было бы слышно из-за шума в баре — все возбуждены из-за грозы и из-за того, что сегодня пятница.

— Как думаешь, ты смог бы заглянуть к нам сегодня вечером? — спрашивает отец. — Тебе вовсе не надо сидеть долго — минут пятнадцать, не больше. Это так много значило бы для матери — ведь Мим как в воду канула, даже открытки не напишет.

— Я поговорю с ней об этом, — говорит Гарри, имея в виду Дженис, хотя думает о Мим, которая пустилась во все тяжкие на Западном побережье, Мим, которую он катал на санках по Джексон-роуд, — темный капор весь в снежинках. Он представляет ее себе посреди шумного веселья, как она сидит в ожидании с восковым лицом или лежит у бассейна, намазавшись маслом, а под зонтом рядом с ней — потный гангстер с сигарой, торчащей в центре лица словно второй член, он вытаскивает ее изо рта и ржет.

— Но не слишком ее обнадеживай, — добавляет Гарри, имея в виду мать. — Мы наверняка приедем в воскресенье. А сейчас мне надо бежать.

Гроза окончилась. Из прорезей в облаках выглядывает солнце, быстро высушивая тротуары. Пятна сырости похожи на карту — раскисший «клинекс» кажется островком посреди мокрой лужицы. Из укрытия в заброшенном обувном магазине появляются могучие грузчики и тощие лоботрясы-негры. Обшарпанный знак автобусной остановки, урна с крышкой, похожей на летающую тарелку, с надписью «Поддержим чистоту в Бруэре» и валяющиеся вокруг обертки, асфальт, весь в ямках и щербинах, сверкает, промытый дождем. Разметанные по небу носовые платки и лошадиные хвосты черной грозовой тучи уносятся на восток, за хребет горы Джадж, и небо снова становится унылым, однотонным, характерным для влажного климата Пенсильвании. И у Кролика снова копится нервозность, ищущая выход в злости.

Когда он приезжает домой, Дженис там нет. Как и Нельсона. Шагая по дорожке к дому, он видит, что их освеженная дождем лужайка заросла ползучим сорняком, ощетинилась подорожником. Кролик дает сыну полтора доллара, в частности за то, чтобы он подстригал лужайку, а она не стрижена с июня. Маломощная косилка, которой они пользовались, унаследовав ее от Спрингеров, пока не купили такую, на которой можно ездить, стоит в гараже с банкой горючего возле колеса. Кролик смазывает ее, заливает бензин — янтарный в банке и бесцветный в воронке — и с четвертой попытки заводит мотор. Косилка начинает выбрасывать клейкие охапки мокрой травы, двигаясь взад и вперед по двум квадратам, образующим лужайку перед домом. За домом — большая лужайка, там стоит сушилка для белья, и там они с Нельсоном играют иногда с футбольным мячом, протертым до основы. Заднюю лужайку тоже следовало бы подстричь, но Кролик хочет, чтобы Дженис увидела его за работой перед домом и почувствовала себя немного виноватой.

К тому времени, когда она возвращается домой, сворачивая на Виста-креснт так, что из-под колес летит не закатанный в асфальт гравий, и, как всегда, вызывая в нем тихое бешенство, ставит «фэлкон» в гараж недостаточно глубоко, так что бампер выступает ровно настолько, чтобы нельзя было закрыть дверь, — длинные тени от травинок сливаются со срезанными верхушками, и Кролик стоит у их единственного деревца, тощего клена, притянутого проволокой к колышкам, и ладонь у него саднит от секатора, которым он подрезал кусты вдоль дорожки.

— Гарри, — вырывается у Дженис, — ты на улице? Как это на тебя не похоже!

И в самом деле: в Парк-Вилласе с его образцовыми участками в четверть акра и непременными трубами от садовых грилей обитателей не выманишь на улицу, даже детишек летом, а в районе стоящих впритык кирпичных домов, где прошло детство Кролика, дети всегда на улице, прячутся в жиденьких кустах, устраивают потасовки на гравиевых дорожках, играют в безопасности неподалеку от окон, откуда кто-нибудь из взрослых непременно следит за ними. Здесь же — уныние прерии, голое небо, исчерченное тонкими вешалками антенн. Небо, отравленное радиоволнами. И запах запустения, словно исходящий из-под земли.

— Какого черта, где ты была?

— На работе, естественно. Папа всегда говорил — нельзя подстригать траву после дождя: она вся прибита к земле.

— Значит, на работе — естественно! И что ж в этом естественного?

— Гарри, ты такой странный. Папа вернулся сегодня с гор и задержал меня после шести, чтобы разобраться в путанице, которую устроила Милдред.

— А я считал, что он вернулся с гор несколько дней тому назад. Значит, ты тогда солгала. Зачем?

Дженис идет к нему по скошенной траве, и они стоят рядом — он, она и дерево, тощий клен, который никак не вырастет, — стоят, словно ослепленные ярким режущим светом. До них доносится запах керосина — кто-то решил устроить в пятницу вечером пикник с грилем. Своих соседей по Пенн-Вилласу они не знают, это жильцы временные — бухгалтеры, торговцы, инспекторы, монтажники, чьи жизни мелькают мимо в проезжающих машинах да проявляются в криках невидимых детей. Лицо Дженис заливается краской. Тело принимает вызывающий изгиб.

— Забыла, это была глупая ложь, ты был такой злой по телефону — надо же было мне что-то сказать. И мне показалось это самым простым — сказать, что папа там, ты же знаешь, какая я. Знаешь, как я теряюсь, все путаю.

— И сколько еще лжи ты на меня вывалишь?

— Нисколько. По-моему, это все. Может, забыла какую-то ерунду — сколько что стоит, словом, то, о чем лгут все женщины. Женщины, Гарри, любят приврать — без этого скучно. — И кокетливо, что совсем на нее не похоже, она высовывает кончик языка и упирает его в верхнюю губу — точно пружинка в капкане.

Она делает шажок к деревцу и гладит его. Кролик спрашивает:

— А где Нельсон?

— Я договорилась с Пегги, что он заночует у Билли.

— Опять с этими тупицами! Они ему только голову забивают невесть чем.

— У Нельсона в его возрасте голова, хочешь не хочешь, будет чем-то забита.

— Я почти твердо обещал папе, что мы сегодня приедем к ним, навестим маму.

— Не понимаю, почему мы должны ее навещать. Она никогда меня не любила, все делала, чтобы отравить наш брак.

— Еще один вопрос.

— Да?

— Ты трахаешь Ставроса?

— Я считала, что трахают только женщин.

Дженис поворачивается и вприпрыжку бежит в дом, вверх по трем ступенькам — в дом, обшитый яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик убирает косилку в гараж и входит в дом сбоку, через кухню. Дженис уже там — грохочет кастрюлями, готовя ужин. Кролик спрашивает:

— Не пойти ли нам для разнообразия куда-нибудь поужинать? Я знаю отличный греческий ресторанчик недалеко от Сливовой улицы.

— Он чисто случайно там появился. Признаю, рекомендовал этот ресторан Чарли, — а что в этом плохого? Ты ему открыто грубил. Ты вел себя возмутительно.

— Вовсе я не грубил, у нас была политическая дискуссия. Я люблю Чарли. Он парень что надо, если учесть, кто он такой — сочувствующий левым, уклончивый, хитрый иммигрантик.

— Право же, последнее время ты стал очень странный, Гарри. Видно, болезнь матушки так на тебя действует.

— У меня такое впечатление, что в ресторане ты отлично разбиралась в меню. Ты уверена, что Ставрос не водит тебя туда обедать? Или ужинать, когда ты задерживаешься допоздна? Ты просидела на работе уйму вечеров, и непохоже, чтобы много сделала.

— Ты же понятия не имеешь, что надо было сделать.

— Я знаю, что твой старик и Милдред Крауст отлично со всем этим справлялись безо всяких переработок.

— С лицензией на продажу «тойот» дело приобретает совсем другой размах. Счета так и сыплются — транспортные накладные, налоговые квитанции, таможенный сбор. — Слова, нужные для защиты, так и всплывают в памяти Дженис — вот так же в детстве она сооружала снежные дамбы в канаве. — Так или иначе, у Чарли куча девчонок, он в любой момент может подцепить любую незамужнюю, моложе меня. Они теперь все сами запрыгивают в постель, даже без приглашения, — само собой разумеется, все сидят на противозачаточных. — Вот эту фразу можно было не произносить.

— Тебе-то откуда это известно?

— Он мне рассказывает.

— Значит, вы очень сдружились.

— Не очень. Просто время от времени он приунывает или ему хочется немножко материнского внимания.

— Ну да, может, его пугают эти жаркие молодые груди, может, ему нравятся женщины постарше — mamma mia[27] и тому подобное. Этим прилизанным средиземноморцам нужна мамочка.

Ее завораживает то, как он ходит вокруг и около, и она подавляет в себе инстинктивное желание прийти ему на помощь, помочь найти правду, которая занимает такое большое место в ее мыслях, что она с трудом подбирает слова, чтобы обойти ее.

— Но зато, — продолжает Кролик, — все эти девицы — не дочки босса.

Да, именно такая мысль должна была прийти ему в голову, так думала и она вначале, когда Ставрос впервые похлопал ее по заду, а она стояла, не зная, как распутать клубок цифр, в которых ничего не понимала; так думала и она, когда Ставрос предложил ей вместе перекусить сандвичами, воспользовавшись тем, что папа вышел на площадку, или когда они впервые в пять вечера пошли в бар «Атлас», что рядом с магазином, выпить виски, или когда начали целоваться в машине, причем всякий раз брали с площадки другую, и пахло новой машиной, пахло лаком, словно их касания прожигали лаковое покрытие. Так думала и она, пока Ставрос не убедил ее, что именно она ему нужна, смешная, немолодая, нелепая Дженис Энгстром, урожденная Спрингер, вновь вернувшаяся в бутонную стадию, вновь ставшая девчонкой Спрингер; это ее кожу он лизал как мороженое, ее время крал, спрессовывая его в твердый бриллиант, ее нервы закручивал в тугую часовую пружину наслаждения, которая стремительно сжималась и разжималась, пока не убаюкивала в лихорадочном забытьи, — она находилась во власти столь сильного гипноза, что потом, лежа в своей постели, вообще не могла заснуть, точно проспала весь день. Его квартира, как они обнаружили, была всего в двенадцати минутах от работы, если ехать через старый рынок, от которого теперь остался лишь ряд пустых лотков под жестяными крышами.

— Какая ему выгода от того, что я — дочка босса?

— Это может создать у него впечатление, что он лезет вверх по социальной лесенке. Все эти греки, поляки и прочие только о том и думают.

— Никогда не представляла себе, Гарри, что в тебе столько расовых предрассудков.

— Так да или нет насчет тебя и Ставроса?

— Нет. — Но, солгав, она почувствовала — как чувствовала ребенком, наблюдая за своей тающей снежной дамбой, — что правда прорвется: слишком то, что происходит, огромно, слишком постоянно; ей страшно, и она готова закричать, но придется пройти через это, признаться, как признаются малыши. От сознания этого она почувствовала такую гордость!

— Ах ты, тупица, сука, — произносит Кролик. И ударяет ее — не по лицу, а в плечо — так толкают просевшую дверь.

Она отвечает ему ударом — бьет неуклюже, в шею, куда дотягивается рука. Гарри это доставляет мгновенное удовольствие — словно луч солнца осветил тоннель. Он наносит ей три, четыре, пять ударов, не в силах остановиться, устремляясь к солнечному лучу, — бьет не так сильно, как мог бы, но достаточно сильно: Дженис начинает всхлипывать; она сгибается, так что теперь он бьет словно молотом по ее спине, по шее под таким углом, что видит лишь белый как мел пробор, белый, как свеча, затылок, лямку бюстгальтера, просвечивающую сквозь материю блузки. Ее приглушенные всхлипывания становятся громче, и, пораженный красотой ее унижения, скрюченной позой и выражением лица, он останавливается. Дженис чувствует, что больше он ее не ударит. Она перестает скрючиваться, хлопается на бок и принимается громко плакать, пронзительно подвывая, издавая страшноватые звуки, прерываемые судорожными вздохами. Лицо у нее красное, сморщенное, как у новорожденной, — в приступе любопытства Кролик падает на колени, чтобы рассмотреть ее. Черные глаза Дженис вспыхивают, и она плюет вверх, ему в лицо, но просчитывается, и слюна падает на лицо ей самой. До Кролика же долетают лишь брызги. Разъярившись оттого, что оплевала сама себя, Дженис кричит:

— Я сплю, да, да, я сплю с Чарли!

— Вот дерьмо, — тихо произносит Кролик, — конечно, спишь. — И прижимает голову к ее груди, чтобы защитить лицо от ее ногтей; он стискивает ей бока, вернее, обхватывает ее, пытаясь приподнять с пола.

— Я люблю его. Черт бы тебя подрал, Гарри. Мы только и делаем, что занимаемся любовью.

— Вот и хорошо, — стоном вырывается у него: так жаль, что этот свет, затоплявший его, гаснет, уходит исступление, с каким он бил ее и заставил раскрыться. Теперь одной больной станет больше, еще одна забота на его голову. — Хорошо для тебя.

— Наша связь продолжается уже месяцы, — продолжает раскрываться она, изворачиваясь и пытаясь высвободиться, чтобы еще раз в него плюнуть от бешенства из-за его реакции. А Кролик крепко прижимает ее руки к бокам и еще сильнее сдавливает. Она глядит на него в упор. Лицо у нее безумное, застывшее, замороженное. Она старается найти, чем бы его больнее уязвить. — Ему я такое делаю, — говорит она, — чего тебе никогда не делала.

— Конечно, делаешь, — бормочет он, жалея, что нет свободной руки, чтобы погладить ее по лбу, вновь привлечь к себе.

Он видит ее блестящий лоб, видит блестящий линолеум на полу в кухне. Ее волосы разметались завитками, сливаясь с завитками линолеума с разводами под мрамор, протертого у мойки. Из забитого водостока мойки поднимается противный сладковатый запах. Дженис безудержно плачет, размякает, и Кролик без труда поднимает ее и переносит в гостиную на диван. У него появилась сила зомби, колени дрожат, ладонь, натертая секатором, превратилась в затвердевший полумесяц.

Дженис погружается в мягкое сиденье дивана.

Стараясь поддержать поток ее откровений, подобно врачу, прикладывающему влажный тампон к нарыву, Кролик подсказывает ей:

— В постели он лучше меня.

Дженис прикусывает язык, пытаясь продумать ход, озирая развалины своего брака в поисках спасения. Смешанные желания — спасти свою шкуру, быть доброй, быть точной — замутняют ее первоначальный страх и злость.

— Он другой, — говорит она. — Я возбуждаю его больше, чем тебя. Уверена, это потому, что мы не муж и жена.

— И где же вы этим занимаетесь?

Мимо проносятся миры, затуманивая ее глаза: сиденья в машинах, чехлы, изнанка крон деревьев вверху — сквозь ветровое стекло, серовато-бежевое ковровое покрытие на узком пространстве между тремя зелеными стальными столами и сейфом с картонным макетом «тойоты», номера в мотелях с картонной обшивкой на стенах и скрипучими кроватями, неприветливая холостяцкая квартира Чарли, обставленная тяжелой мебелью, с подцвеченными фотографиями родственников в серебряных рамках.

— В разных местах.

— Намереваешься выйти за него замуж?

— Нет. Нет.

Почему она так говорит? Сама возможность подобного решения открывает пропасть. Она этого не знала. Дверь, которая в ее представлении вела в сад, на самом деле открывалась в пустоту. Она делает попытку придвинуться к Гарри, притянуть его к себе; она лежит на диване в одной туфле, чувствуя, как начинают саднить ушибы, он же, как принес ее сюда и положил, так и стоит на ковре на коленях. Она пытается притянуть его к себе, но он застыл точно мертвый: она убила его.

— Неужели я так плохо с тобой обращался? — спрашивает он.

— Нет, милый, нет. Ты чудесно со мной обращался. Ты вернулся ко мне. Ты вкалываешь на такой грязной работе. Я сама не знаю, что на меня нашло, Гарри, право, не знаю.

— Что бы это ни было, оно не прошло, — говорит он ей.

Он сейчас так похож на Нельсона — недовольный, обиженный, озадаченный, что сам вдруг что-то вскрыл, извлек на свет божий. Дженис понимает, что придется заняться с ним любовью. В ней борются противоречивые чувства — желание, вспыхнувшее к этому незнакомцу с бледным, безволосым телом, возмущение этим желанием, удивление тем, сколь многослойно предательство.

Он делает попытку не потерять ее — отодвигается от дивана, но продолжает сидеть на полу и выражает готовность поговорить, установить равновесие.

— Ты помнишь Рут?

— Это та шлюха, с которой ты жил, когда ушел от меня.

— Она была не совсем шлюха.

— Не важно, так что с ней?

— Года два назад я снова ее встретил.

— И переспал с ней?

— О Господи, нет. Она стала очень праведная. Вот так-то. Мы встретились на Уайзер-стрит, она делала закупки. Ее так разнесло, я даже не узнал ее, она, по-моему, узнана меня первой — вижу, какая-то женщина пристально посмотрела на меня, и я вдруг понял: Рут. У нее все такая же копна волос. Пока до меня дошло, что это Рут, она уже прошла мимо, и я какое-то время шел за ней, а она вдруг нырнула в «Кролл». Я решил — пусть судьба распорядится, и стал ждать у бокового выхода: если она выйдет отсюда, я скажу «здравствуй», а если выйдет из какой-нибудь другой двери, — что ж, не судьба. Я решил подождать пять минут. В общем-то не так уж я и стремился с ней встретиться. — Но, произнося это, Кролик почувствовал, что сердце у него, как тогда, заколотилось быстрее. — Я уже собрался уходить, как она появилась с двумя тяжеленными сумками, посмотрела на меня и выпалила: «Оставь меня в покое».

— Она любила тебя, — поясняет Дженис.

— И да, и нет, — говорит он, и от этого самодовольного тона у нее пропадает всякое сочувствие к нему. — Я предложил угостить ее стаканчиком, но она разрешила мне лишь проводить ее до автостоянки, на месте прежнего, старенького магазина «Акме». Живет Рут, как она мне сказала, в направлении Гэлили. Муж ее — фермер, держит несколько школьных автобусов — у меня такое впечатление, что он старше ее и что у него прежде была семья. Она сказала, что у них трое детей — девочка и двое мальчиков. Рут показала мне их фото, которое она хранит в бумажнике. Я спросил, как часто она приезжает в город, и она ответила: «Для тебя — никогда».

— Бедненький Гарри, — говорит Дженис. — Не очень приятно услышать такое.

— Что ж, да, и все же. Она погрузнела, как я сказал, будто спряталась внутри этой толстухи — такая же, как все: толстая хозяйка, навьюченная сумками, и все-таки это была она.

— Приятно. Значит, ты все еще любишь ее, — говорит Дженис.

— Нет, я не любил ее и не люблю. Ты, значит, не слышала самого худшего, что она сделала.

— Ни за что не поверю, что ты не пытался связаться с ней после того, как вернулся ко мне. Хотя бы чтоб узнать, как она поступила со своей… беременностью.

— Я считал, что не должен этого делать.

Но он видит сейчас в черных глазах жены осуждение — значит, правила тут более сложные, и по этим правилам он должен был поступить иначе. Помимо правил, которые лежат на поверхности, существуют еще другие, и ими тоже нельзя пренебрегать. Дженис следовало объяснить ему это, когда она принимала его назад.

— Что же было самое худшее? — спрашивает Дженис.

— Не знаю, следует ли мне говорить тебе об этом.

— Скажи. Давай расскажем друг другу все, а потом разденемся.

Голос ее звучит устало. Должно быть, сказывается шок оттого, что она все ему выложила. Кролик говорит, чтобы отвлечь ее, — так принимаются шутить, чтобы отвлечь проигравшего в покер.

— Ты уже все сама сказала. Про ребенка. Я подумал об этом и спросил у Рут, сколько лет ее старшей дочке. Она мне не сказала. Я попросил ее еще раз показать мне фотографию, чтобы посмотреть — ну, понимаешь, нет ли сходства. Она не стала мне показывать. Принялась надо мной смеяться. Вообще вела себя препротивно. И сказала еще одну очень странную вещь.

— Что же?

— Я забыл, как именно она выразилась. Окинула меня взглядом и сказала, что я потолстел. Услышать такое от нее! Потом сказала: «Беги мимо, Кролик. Твое время хрумкать капусту прошло». Что-то в этом роде. Меня давным-давно никто не называет Кроликом — я просто обалдел. Произошло это два года тому назад. По-моему, осенью. С тех пор я ее не видел.

— А теперь скажи мне правду. За эти десять лет неужели у тебя не было другой женщины?

Он возвращается мыслью назад, натыкается на несколько темных мест: комната в Польско-Американском клубе, где «Верити» устроила очередную ежегодную попойку, тощая плоскогрудая простуженная девчонка, так и не снявшая ни свитера, ни бюстгальтера; а потом этот жуткий эпизод на побережье в Нью-Джерси: Дженис и Нельсон отправились тогда в увеселительный парк, а он вернулся с пляжа и был в одних трусах, когда раздался стук в дверь их домика и на пороге появилась приземистая цветная девица в сопровождении двух тощих мальчишек и предложила ему себя за пять или за семь долларов — в зависимости оттого, что он пожелает. Он не сразу понял и заставил ее повторить — она произнесла, опустив глаза, под хихиканье мальчишек: «по-обычному» или «в рот». В испуге он быстро закрыл перед их носом хлипкую дверь, запер ее, чтобы насильники до него не добрались, и разрядился, уткнувшись лицом в стену; от стены пахло сыростью и солью. И он говорит Дженис:

— Понимаешь, после случая с Бекки меня что-то не очень тянет на секс. Вроде и желание возникает, хочется, а потом будто меня выключают.

— Дай-ка мне подняться.

Дженис встает перед телевизором, экран — зеленоватый пепел. Она ловко раздевается. Груди с темными сосками свисают и подрагивают, когда она снимает колготки. Линия загара проходит под горлом. Раньше летом, в иные воскресенья, они ездили в бассейн Западного Бруэра, но мальчик стал слишком взрослым, чтобы ездить с родителями, так что теперь они больше туда не ездят. А на Побережье они не были с тех пор, как Спрингеры обнаружили Поконы — кишащие микробами бурые озера, зажатые темной зеленью. Кролик эти места терпеть не может и никогда туда не ездит, вообще никуда не ездит, проводит отпуск дома. В свое время он мечтал поехать на юг — во Флориду или в Алабаму, увидеть хлопковые поля и крокодилов, но это были мальчишеские мечты, и они умерли вместе с малышкой. Однажды он был в Техасе — ну и достаточно. Высунув кончик языка, Дженис, голая, расстегивает ему рубашку, подолгу возится с каждой пуговицей. Он в каком-то отупении перехватывает у нее инициативу, завершает начатое. Брюки, наконец — ботинки. Носки. Воздух ласкает его, — воздух еще не погасшего дня, летний воздух щекочет кожу, которая никогда не видит света. Они с Дженис уже много лет не занимались любовью при свете. Она вдруг спрашивает его в самый разгар:

— Тебе нравится все видеть? Я раньше так стеснялась.

В сумерках они садятся поесть, по-прежнему голые, — едят сандвичи с колбасой-салями, которые приготовила Дженис, и пьют виски. Дом у них стоит темный, хотя во всех остальных домах вокруг загорается свет. Свет от соседей и от машин, проносящихся по Виста-креснт, бросает в комнату мягкий косой отсвет, рождая свидетелей: ребра полок открытого стеллажа мелькают параллельными шпагами, лампа с основанием из дерева-плавника отбрасывает носорожью тень, Нельсон улыбается с подцвеченной школьной фотографии, что стоит в картонной рамке на камине. Дженис, чтобы было видно в темноте, включает телевизор без звука, и при голубоватом мелькании кадров — модель модуля в полете, оцепление, выставленное перед разгромленным супермаркетом, весельная лодка, пересекшая Атлантику и причалившая во Флориде, кадры из разных комедийных сериалов и мелодраматичных вестернов, сменяющие друг друга серые лица во весь экран, неустойчивые, как ртуть, — они снова занимаются любовью: тело ее словно из мелкого шелковистого песка, рот — черная дыра, глаза — провалы с искрами огня, а его тело — как голая равнина, освещаемая бомбардировками, беззвучно взрывающимися картинами, мелькающими так же тихо, как игривые ласки Дженис, которые током пронзают его, но не ранят. Она выворачивается наизнанку и осыпает его дарами познаний, приобретенных за последние месяцы, — ее аппетиты пугают Кролика, он понимает, что ему их не удовлетворить, как невозможно удовлетворить аппетиты Земли, когда речь идет о смерти. Чувство вины рождает в ней любовь, а любовь рождает буйство. В первый раз все кончилось слишком быстро, во второй было сладко — в это был вложен и труд и пот, в третий раз — до боли сладко: тут работал почти исключительно дух, а в четвертый раз, поскольку четвертого раза не получилось, — было грустно: она сидела верхом на его бедрах, при мерцающем тусклом свете телевизора видно было ее разверстое влагалище, сидела опустив голову, так что волосы щекотали ему живот, и холодные слезы капали на обмякшую плоть, не оправдавшую ее ожиданий.

— Боже! — восклицает он. — Совсем забыл. Мы же должны были сегодня поехать к маме!


Ему снится, что он едет на север с Чарли Ставросом в маленькой малиновой «тойоте». Рычаг переключения скоростей тоненький, как карандашик, и Кролик боится его сломать. А кроме того, он в туфлях для гольфа, с шипами на подошвах, что затрудняет пользование педалями. Ставрос сидит с ним рядом и что-то настойчиво бубнит, властно жестикулируя квадратными руками в кольцах, — излагает ему свою проблему: Линдон Джонсон предложил ему пост вице-президента. Им там нужен грек. Ставросу хотелось бы принять это предложение, но он не желает покидать Бруэр. Так что они ведут переговоры о том, чтобы переместить, по крайней мере на лето, Белый дом в Бруэр. Здесь полно пустующих участков, на которых можно построить здание, поясняет Чарли. А Кролик думает, может, в таком случае представится шанс расстаться с типографией и заделаться «белым воротничком». Будущее за сферой обслуживания и компьютерами. Он говорит Ставросу в надежде приобщиться к делу: «Я мог бы лизать почтовые марки». И показывает ему язык. Они на сверхскоростном шоссе, мчатся на север, в опустевшие угольные районы, и дальше — необжитые земли северной Пенсильвании. И вдруг среди лесов и озер, возле шоссе, появляется странный белый город — холм за холмом, до самого горизонта, высятся дома, белые, как простыни, огромный город, и, как ни странно, похоже, у него нет названия. Они останавливаются на окраине, у аптеки, и Ставрос дает Кролику карту — тот с трудом определяет на ней их местонахождение. Город, помеченный кружочком, называется просто: Подъем.

Подъем, Подъем… Сон до того противный, что Кролик просыпается — с головной болью и вставшим членом. По ощущению член — тонкий, как сосулька, его саднит от упражнений с Дженис. Кровать рядом с ним пуста. Кролик припоминает, что они легли в постель после двух, когда на экране замелькали полосы и включился зуммер. Снизу до него доносится гудение пылесоса. Значит, Дженис уже на ногах.

Он надевает субботнюю одежду — залатанные хлопчатобумажные брюки и абрикосовую трикотажную рубашку-поло — и спускается вниз. Дженис пылесосит в гостиной, толкая перед собой туда-сюда серебристую палку. Она бросает на него взгляд — выглядит она постаревшей. Священники похожи на мальчишек, старые девы не седеют до пятидесяти с лишним. А нас, остальных, сжирает демон. Дженис говорит:

— Там на столе апельсиновый сок и яйцо в кастрюльке. Дай мне докончить комнату.

Усевшись за стол, Кролик обозревает свой дом. Ему видны отсюда с одной стороны кухня, с другой — гостиная. Обстановка, среди которой он проводит жизнь, выглядит в утреннем свете марсианской: кресло, обтянутое синтетической материей с серебряной нитью, диван с квадратными подушками из поролона, низкий столик — имитация старинной сапожной скамьи, лампа с основанием из дерева-плавника — все не слишком пригодное для той цели, какой должно служить, вещи, которые не стоит чинить, вещи, к которым человек не приложил живую руку, обстановка, среди которой он жил, но к которой так и не привык, созданная из непонятных материалов, выцветшая, как выцветает мебель в витрине универмага, состарившаяся, так и не усладив его тела. Апельсиновый сок — кислятина, это даже и не замороженный апельсиновый сок, а какая-то химия оранжевого цвета.

Кролик разбивает яйцо на сковородку, уменьшает огонь, вспоминает про мать и чувствует себя виноватым. Дженис выключает пылесос, приходит на кухню, наливает себе кофе, садится напротив Кролика. Под глазами у нее лиловые тени.

— Ты ему скажешь? — спрашивает Кролик.

— Наверное, должна сказать.

— Зачем? Разве тебе не хочется удержать его?

— Что ты такое говоришь, Гарри?

— Держи его при себе, если он делает тебя счастливой. У меня это, видимо, не получается, так что продолжай в том же духе, пока не насытишься.

— А что, если я никогда не смогу насытиться?

— Тогда, наверное, тебе надо выходить за него замуж.

— Чарли никогда ни на ком не женится.

— Кто это говорит?

— Он как-то сказал. Я спросила его почему, но он не сказал. Возможно, из-за сердца. Мы разговаривали об этом один-единственный раз.

— А о чем же вы с ним разговариваете? Кроме того, каким способом в следующий раз трахаться.

Она могла бы попасться на удочку и ответить, но молчит. Сегодня утром она очень спокойная, очень честная, очень сдержанная, и это ему нравится. Такой серьезной он не привык ее видеть. Есть в нас струны, которые должен задеть кто-то со стороны.

— Мы вообще мало разговариваем. Говорим о всяких смешных мелочах — о том, что увидели из его окна, что вытворяли детьми. Он любит слушать меня: мальчиком он жил в самой паршивой части Бруэра, так что Маунт-Джадж казался ему седьмым чудом света. Он называет меня богатой сучкой.

— Еще бы — дочка босса.

— Не надо, Гарри. Ты это уже говорил вчера вечером. Тебе не понять. То, о чем мы говорим, покажется тебе глупостью. А у Чарли есть дар — все делать интересным: вкус еды, цвет неба, заглядывающих к нам покупателей. Когда ты проникнешь сквозь его оборонительные заграждения, сквозь эту скорлупу «крепкого» орешка, перед тобой окажется очень чуткий малый, которому нравится все, что он видит. Вчера вечером, после того как ты ушел, он ужасно переживал, что вынудил тебя сказать лишнее, то, чего тебе говорить не хотелось. Он ненавидит препираться. Любит жизнь. Правда, Гарри. Он любит жизнь.

— Мы все ее любим.

— Да нет. По-моему, нашему поколению — так уж мы воспитаны — трудно любить жизнь. А Чарли любит. Как любит дневной свет. Хочешь, я тебе что-то скажу?

— Конечно, — соглашается он, хотя знает, что это причинит ему боль.

— Любовь при дневном свете — ничего лучше быть не может.

— О'кей. Успокойся. Я ведь сказал: держи при себе своего сукиного сына.

— Я тебе не верю.

— Только одно условие. Постарайся, чтобы мальчик ничего не знал. Моя мать, например, уже знает — к ней приходят друзья и рассказывают. Весь город говорит об этом. Это к слову о дневном свете.

— Ну и пусть, — бросает Дженис. И встает. — Черт бы побрал твою мать, Гарри. Она только и делала, что отравляла наш брак. А теперь сама тонет в собственной отраве. Подыхает, и я этому рада.

— Господи, не говори так.

— А почему? Она бы так сказала, если б на ее месте была я. На ком она хотела, чтобы ты женился? Скажи мне, кто был бы для тебя достаточно хорош? Кто?

— Моя сестра, — предполагает он.

— Разреши сказать тебе еще кое-что. В начале наших встреч с Чарли всякий раз, как я чувствовала себя виноватой и никак не могла расслабиться, мне достаточно было подумать о твоей матери, об ее отношении не только ко мне, но и к Нельсону, к собственному внуку, и я говорила про себя: о'кей, давай наяривай, и у меня все шло как по маслу.

— О'кей, о'кей, избавь меня от подробностей мелким шрифтом.

— Я устала, устала щадить тебя. Сколько было дней… — Дженис так грустно в этом признаваться, что лицо ее будто стягивает сеткой, и оно становится уродливым, — когда я жалела, что ты вернулся. Ты был когда-то красивым беспечным малым, и мне предстояло день за днем наблюдать, как этот малый умирает.

— Но ведь вчера вечером было не так уж и плохо, верно?

— Нет. Было так хорошо, что я даже разозлилась. Я теперь уже ничего не понимаю.

— Ты сроду ничего не понимала, детка. — И добавляет: — Если я и умирал, то ты мне в этом очень помогала.

А сам снова хочет трахать ее, хочет, чтобы она снова вывернулась наизнанку. Прошлой ночью она в какой-то момент всю себя вложила в язык, и его рот склеился с ее ртом словно эмбрион, в котором еше не произошло разделения клеток.

Звонит телефон. Дженис снимает трубку со стены на кухне и говорит:

— Привет, пап. Как было в Поконах? Нет, я знаю, что вы вернулись уже несколько дней тому назад, я спросила просто так. Конечно, он здесь. Даю. — И протягивает трубку Кролику: — Тебя.

Старик Спрингер произносит своим хрипловатым голосом, в котором звучат примирительные, уважительные нотки:

— Как дела, Гарри?

— Недурно.

— Тебя все еще интересует игра? Дженис упомянула, что ты спрашивал про билеты на сегодняшний матч. Они у меня в руках — три билета прямо позади первой базы. Менеджер команды уже двадцать лет как мой клиент.

— Угу, отлично. Нельсон ночевал у Фоснахтов, но я его привезу. Встретимся у стадиона?

— Давай я заеду за вами, Гарри. Я буду рад подвезти вас на моей машине. А Дженис мы оставим твою.

В голосе его появилась нотка, которой раньше не было, — какая-то мягкость, еле уловимая вкрадчивость, будто он обращается к калеке. Он тоже знает. Весь мир знает. На будущей неделе это уже появится в «Вэте»: «Жена линотиписта спит с местным торговцем. Грек занимает ярко выраженную позицию против вьетнамской войны».

— Скажи, Гарри, — продолжает Спрингер все тем же вкрадчивым тоном, — как здоровье матушки? Мы с Ребеккой очень этим обеспокоены. Очень обеспокоены.

— Отец говорит, примерно так же, без изменений. Это, видите ли, медленный процесс. Теперь изобрели лекарства, которые замедляют его еще больше. Я собирался на этой неделе съездить в Маунт-Джадж навестить ее, но не получается.

— Когда поедешь, Гарри, передай ей от нас привет. Передай привет.

Все повторяет дважды — наверное, и лицензию на продажу «тойот» получил, потому что японцы со второго раза поняли его.

— О'кей, конечно. Хотите еше поговорить с Дженис?

— Нет, Гарри, оставь ее себе. — Шутка. — Я буду у вас в двенадцать двадцать — двенадцать тридцать.

И вешает трубку. Дженис ушла из кухни. Кролик обнаруживает ее в гостиной — она плачет. Он подходит к ней, опускается возле дивана на колени и обхватывает жену руками, но все жесты у него деревянные, словно он на сцене выполняет указания режиссера. На блузке у Дженис не хватает пуговицы, и он видит изгиб ее смуглой груди в бюстгальтере, а ухо обжигает ее горячее дыхание. Она говорит:

— Ты не можешь понять, какой он был хороший. Не сексуальный, не забавный, просто хороший.

— Отчего же, могу. Я знавал хороших людей. От общения с ними ты и сам становишься хорошим.

— От общения с ними начинаешь думать, что и ты хороший, и поступки твои хорошие. Чарли никогда не говорил мне, что я тупица, как ты это делаешь что ни час, хотя он куда умнее, чем тебе кажется. Он окончил бы колледж, если б не был греком.

— Вот как. Теперь что же, греков не принимают в колледж? Слишком большая квота отведена для ниггеров?

— Ты просто больной, Гарри!

— Это потому, что никто не говорит мне, какой я хороший, — парирует он и поднимается с колен.

Ее затылок сверху кажется таким незащищенным. Достаточно хорошего удара карате — и все.

Слышен хруст гравия на подъездной дорожке — что-то рановато для Спрингера. Кролик подходит к окну. Голубой «крайслер фьюри». Передняя дверца открывается, и вылезает Нельсон. С другой стороны появляется Пегги Гринг в солнечных очках и мини-юбке, из-под которой торчат ее толстые ляжки, как большие пальцы банкомета. Несчастье — ее ведь бросил муж — сделало Пегги собранной, деловитой, резкой. Она едва здоровается с Кроликом, а очки скрывают глаза, по которым — он это знает еще со школы — все равно ничего не прочтешь. Женщины уходят на кухню. Кролик слышит, как хлюпает носом Дженис, и понимает, что происходит исповедь. Он выходит во двор, чтобы закончить начатую вчера вечером работу. Вокруг, до самого горизонта Пенн-Вилласа, на задних дворах Виста-креснт с их трубами от печек-гриль и алюминиевыми сушилками для белья, работают другие мужчины — от дома к дому эхом разносится звук косилок, движения Кролика — наклон, толчок — повторяются, словно в осколках зеркала, свисающего с жаркого белесого неба. Эти его соседи — они приезжают с мебелью в фургонах и так же в фургонах уезжают. Они собираются все вместе, чтобы подписать бесполезные требования об улучшении работы водопровода и канализации и противопожарной безопасности, но больше ни по какому поводу не общаются. Нельсон выходит из дома и спрашивает:

— Что с мамой?

Кролик выключает косилку.

— А в чем дело?

— Она сидит за столом с миссис Фоснахт и ужасно плачет.

— До сих пор? Не знаю, малыш, чем-то она расстроена. Одно запомни про женщин: они иначе устроены, чем мы, — легче плачут.

— Мамуля почти никогда не плачет.

— Тогда, может, ей и полезно выплакаться. Ты хорошо вчера выспался?

— Не очень. Мы смотрели старый фильм про торпедоносцев.

— На «Взрывных»-то пойти хочешь?

— Конечно.

— Но не слишком, да?

— Я не так люблю спорт, как ты, пап. Их всех только и волнует, кто кого победит.

— Так это и есть жизнь. Человек человеку волк.

— Ты так считаешь? Почему нельзя обо всем договориться по-хорошему? Всем всего хватило бы, можно ведь и поделиться.

— Думаешь, что можно? Тогда почему бы не поделить лужайку и не подстричь ее вдвоем? Потолкал бы немного косилку.

— Ты задолжал мне мои денежки. — Кролик протягивает ему доллар и два четвертака, и Нельсон говорит: — Я коплю на мини-мотоцикл.

— Желаю успеха.

— И потом, пап…

— Да?

— Я считаю, что должен получать доллар двадцать пять за час работы. Это все равно меньше минимальной платы, установленной правительством для рабочих.

— Вот видишь! — говорит ему Кролик. — Человек человеку волк.

Он идет в дом, моет руки, счищает травинки с манжет рубашки, накладывает пластырь на подушечку большого пальца (очень нежное место: в школе говорили, если у девчонки это место пухлое, значит, она сексуальная), в это время в ванную входит Дженис, закрывает дверь за собой и говорит:

— Я решила сказать ему. Пока вы будете на матче, я ему скажу.

Лицо у нее напряженное, но сухое — пятнышки сырости поблескивают лишь возле носа. Ее шмыганье звучит громче среди кафельных стен. Снаружи доносится рев «фьюри», на котором уезжает Пегги Гринг.

— Скажешь что и кому?

— Скажу Чарли. Что все кончено. Что ты знаешь.

— Я уже говорил: держи его при себе. Ничего не предпринимай — по крайней мере сегодня. Успокойся. Выпей. Сходи в кино. Посмотри снова тот фильм про космос — ты тогда проспала самое интересное.

— Это будет трусостью. Нет. Мы с ним всегда были честны друг с другом: я должна сказать ему правду.

— По-моему, ты просто ищешь предлог, чтобы повидаться с ним, пока я буду на стадионе.

— Только так ты и можешь думать.

— А что, если он предложит тебе переспать с ним?

— Не предложит.

— А если все-таки предложит — по случаю окончания учебы?

Она смело смотрит ему в глаза — черный взгляд прокален в горниле предательства. До него доходит: в развитии самосознания заложено предательство. Иного пути нет. Нельзя к чему-то прийти, не оставив чего-то позади.

— Я приму предложение, — говорит она.

— Где же ты его найдешь?

— На «пятачке». Летом по субботам он задерживается там до шести.

— И чем же ты ему это объяснишь? Что решила порвать с ним.

— Да тем, что ты знаешь.

— А что, если он спросит, почему ты мне рассказала?

— Ясно почему. Потому что я твоя жена.

Слезы вспучиваются меж ее век, и лицо разъезжается, как у Нельсона, когда он признается в затаенной причине своих страданий — что получил двойку, или стащил что-то по мелочи, или голова опять болит. Гарри сдерживает импульсивное желание обнять жену — не хочет он отупеть и одеревенеть. Она рыдает и чуть не теряет равновесие, сидя на краю ванны, и пластиковая занавеска, закрывающая душ, шуршит, задетая ее плечом.

— Неужели ты мне позволишь? — произносит она наконец.

— Позволю — что?

— Встретиться с ним!

Получив столь щедрый дар в виде демонстрации ее неприкрытого горя, он теперь может позволить себе жестокость. И холодно говорит:

— Встречайся, если хочешь, лишь бы мне не встречаться с этим мерзавцем.

И, избегая смотреть на ее лицо, он видит в зеркале подвесного шкафчика себя: крупный бледный мужчина с розовой кожей и наметившимся вторым подбородком, с маленьким узкогубым ртом, скривившимся в подобии улыбки.

Снаружи снова раздается хруст гравия. Из окна ванной Кролик видит серовато-бежевую крышу новой «тойоты-универсала» Спрингера. Он кричит Нельсону:

— Дед прибыл. Еде-ем. — И шепотом говорит Дженис: — Выжди, детка. Ничего не предпринимай. — А садясь рядом с тестем, протискиваясь в хитросплетения нейлоновых ремней, произносит нараспев: — Купи мне оре-ешков и кре-е-керов…

Стадион находится на южной стороне Бруэра — минуешь дорожную развязку в виде клеверного листа, проезжаешь кирпичные громады двух старых чулочных фабрик и выбираешься на трехполосное шоссе, на обочине которого в последние годы появилось несколько ресторанов «пенсильванской немецкой кухни» с огромными гипсовыми фигурами амишей[28] у входа и неоновыми гексафусами[29]: настоящая «немецкая» кухня. Пенсильванско-немецкий шведский стол. Пытаются торговать тем, что в старые времена было неизбежным атрибутом жизни. Завлекают туристов жирной жареной пищей и выпечкой всех сортов — такая диета, что у свиньи и то прыщи пойдут по телу. Кролик со Спрингером проезжают место, где каждый сентябрь устраивают деревенские ярмарки: цыгане расставляют свои потрепанные палатки, и фермеры привозят свою вонючую животину, и Серафина, Египетская Чаровница, готова снять с себя всю одежду для тех мужланов, кто даст лишний доллар. Серафина или ее мать была первой обнаженной женщиной, которую увидел Кролик. Она была на высоких каблуках и в черной маске и, перегнувшись назад, раздвинув ноги, ритмично покачиваясь, передвигалась по мысленно намеченному полукругу, так что любой зритель, вытянув шею (по счастью, Кролик уже тогда был высоким), мог увидеть возбуждающую складку кожи, кое-как замаскированную жидким клочком волос, которые казались ему наклеенными. Протерлись они у нее, что ли? Кролик не знал. Не мог себе этого представить.

Спрингер, покачивая головой, говорит про бунты в Йорке.

— Четыре вечера подряд снайперы ведут огонь, Гарри. Куда катится мир? Мы до того беззащитны — вот что меня поражает, — до того беззащитны против горстки распоясавшихся молодчиков. Ведь все наши институты основаны на доверии.

— А эти люди только так и могут добиться справедливости, дедушка, — тоненьким голоском пищит Нельсон. — Наши законы защищают собственность, а не людей.

— Они наносят урон собственным целям, Нелли. Многие белые люди доброй воли вроде меня настраиваются против черных. Медленно, но неуклонно настраиваются против. Хамфри[30] провалился на выборах не из-за Вьетнама, а из-за того, что на улицах у нас царит беззаконие. Порядок — вот за что голосуют простые люди. Я прав или нет, Гарри? Я такой старый придурок, что уже не доверяю собственному мнению.

Один старый маразматик, стоявший сбоку у маленького помоста, вспоминает Гарри, вытянул руку и с криком «Ага!» приложился пятерней к причинному месту Египетской Чаровницы. Она застыла и уставилась на него сквозь прорези маски. В палатке воцарилась тишина, а у маразматика хватило крови, чтобы покраснеть. «Ага!» Этот победоносный возглас, прозвучавший так, словно он поймал ценного зверька, продолжал звучать в ушах Гарри. «Ага!» Он пригибается и говорит Спрингеру:

— Все стало паршивым. Еда стала паршивая, люди стали паршивыми, может, и вся страна становится паршивой. Черные сейчас имеют больше, чем когда-либо, а считают, видно, что имеют меньше. Всех нас так воспитали, что мы вечно чего-то хотим, и, возможно, мир недостаточно велик, чтобы удовлетворить все наши желания. Не знаю. Вообще ничего не знаю.

Старик Спрингер смеется, он фыркает и скалится, так что его седые, маленькие, как клякса, усики сливаются с волосками, торчащими из носа.

— Ты слышал сегодня утром про Тедди Кеннеди?[31]

— А что там про него говорили? Нет.

— Заткни уши, Нелли. Я забыл, что ты в машине, а то не стал бы об этом говорить.

— О чем, дед? Что он сделал? Кто-то его пристрелил?

— Говорят, Гарри… — Спрингер произносит это, скривив рот, словно устраивая заграждение для Нельсона, однако так четко, что мальчику все слышно, — Тедди Кеннеди сбросил какую-то девицу, родом из Пенсильвании, в одну из массачусетских рек. Убийство — ясно как божий день.

Лицо Спрингера сбоку кажется словно вырезанным из розовой кости, с малиновыми пятнами там, где выпирают скулы, и красной шишкой в виде носа. Жесткое лицо, прорезанное, как у индейцев, морщинами от присущей торговцу вечной улыбки. По крайней мере одно можно сказать в пользу профессии наборщика: не так уж много задниц приходится целовать.

— Его сцапали? Он в тюрьме, дед?

— Ах, Нельсон, Кеннеди никогда не посадят в тюрьму. Подмажут кого следует. Ликвидируют доказательства. Я это называю вопиющим позором.

Кролик спрашивает:

— Что значит — сбросил девицу в реку?

— Ее обнаружили в перевернутой машине в реке, возле какого-то моста — забыл название, — на одном из тех островов, какие у них там есть. Произошло это вчера вечером, и Кеннеди не оповестил полицию, пока они сами до него не добрались. И это называется демократией, Гарри, вот где ирония!

— А как вы бы это назвали?

— Я бы это назвал полицейским государством, которым заправляют Кеннеди, — вот как я бы это назвал. Эта семейка скупала страну с тех пор, как бостонские брамины показали старику Джо Кеннеди[32], что не желают иметь с ним дело. Он потом пошел на сделку с Гитлером, когда Рузвельт отправил его послом в Лондон. А теперь они выдают молодую вдову[33] за богатого грека на случай, если у них кончатся американские денежки. Правда, не такая уж она добренькая да хорошая, как расписывают газеты, эта парочка друг друга стоила. Как ты считаешь, Гарри? Я, может, что-то не то говорю? Я нынче до того отстал, что ни в чем не уверен.

— Ага! — По-моему, вы все правильно толкуете, — говорит Гарри. — Осталось только бомбу купить и присоединиться к ребятам на улице.

Спрингер отрывает взгляд от дороги (мимо мелькают желтые параболы «Макдональдса»; блестящие вертушки заправочной станции «Мобил» дробят лучи полуденного солнца), проверяя, не пересолил ли он. До чего же робки люди, которые живут за счет других людей. По крайней мере в этом Эрл Энгстром прав: лучше иметь дело с вещами. А Спрингер говорит, криво улыбаясь, показывая фарфоровые зубы под седой кляксой усов:

— Все-таки надо отдать должное Кеннеди: у меня от них холка дыбом не встает, как от Рузвельта. Вот кто был чокнутый[34], Гарри, оттого и помер. Да, надо отдать должное Кеннеди: они не пытались перевернуть экономику с ног на голову в угоду беднякам, они держались той системы, какая им была дана.

Нельсон произносит:

— Билли Фоснахт говорит, когда мы вырастем, мы разрушим систему.

Его слова не доходят до Спрингера, погруженного в созерцание безумия и коррупции власти.

— А тот пытался поставить систему с ног на голову в угоду черным да еще белой голытьбе, восемь лет добивался, а когда не вышло, подстроил так, чтобы япошки напали на Перл-Харбор и он мог начать войну, которая помогла ему вылезти из Депрессии. Хочешь верь — хочешь нет, потому мы и ведем эти войны, чтобы помочь демократам с их бредовой экономикой как-то выпутаться. Возьми Джонсона: как только он получил свою гарантию на четыре года, тут же полез во Вьетнам, где никто нас не ждал с распростертыми объятиями, а все для того, чтобы снова вовлечь побольше цветных в экономический процесс. Джонсон — он был человеком Рузвельта. То же самое Трумэн в Корее. История всякий раз подтверждает мою правоту, можешь, если хочешь, назвать меня старым придурком. А ты, Нельсон, какой держишься точки зрения?

— Вчера вечером, — говорит мальчишка, — мы смотрели по телевизору старый фильм о войне с япошками на Тихом океане, один кораблик затонул, и капитан, или кто он там был, не одну милю плыл со сломанной спиной, таща другого парня.

— Джон Кеннеди, — говорит Спрингер. — Чистая пропаганда. Картину только потому и сняли, что старику Джо принадлежала куча киностудий. Он вкладывал деньги в фильмы в такое время, когда все честные бизнесмены, благодаря которым наша страна существует на карте мира, теряли последнюю рубашку. Джо был тесно связан — так я слышал — с голливудскими евреями-коммунистами.

Кролик говорит Нельсону:

— Там как раз находится сейчас твоя тетя Мим — в логове у коммунистов.

— Она такая красивая, — говорит Нельсон, обращаясь к деду. — Ты когда-нибудь видел мою тетю Мим?

— Не так часто, как хотелось бы, Нелли. Но она действительно потрясающая, тут ты прав. И прав, что гордишься ею. Гарри, мне как-то не по себе от твоего молчания. Как-то не по себе от твоего молчания. Может, я здорово ошибаюсь. Здорово ошибаюсь. Скажи, что ты думаешь о положении в стране. Когда всюду бунты да еще эта история с бедной польской девушкой — она из-под Уильямспорта у нас в Пенсильвании, — которую использовали и утопили во время увеселительной поездки будущего президента. Не удивлюсь, если она беременна. Нелли, тебе не следовало бы все это слушать.

Гарри потягивается — у него все тело одеревенело от сидения в машине, да к тому же он не выспался. Они уже подъезжают к стадиону, и цветной мальчишка указывает, где поставить машину на стоянке.

— Я считаю, — говорит Гарри, — что Америка по-прежнему единственное стоящее место на свете.

Но что-то не так. Игра какая-то скучная. Танец, который исполняют на огромном ромбе мужчины в белом, не захватывает, смысл их спорадических передвижений остается их собственной тайной. Хотя любимым видом спорта Кролика был баскетбол, — он помнит ширь великолепного травяного покрова, волнение и страх, когда высокий мяч летит в твою сторону, шмяканье мяча, пойманного в кожаную перчатку-ловушку, нарочитое безразличие, с каким, опустив голову, топаешь к скамье, традиционное пожатие плечами и нервозный обмен любезностями возле игрока с битой. Это более красивая игра, чем баскетбол, где игроки налетают друг на друга, — а здесь красота деревенских пастбищ, игра одиночек, ждешь, ждешь, когда подающий отведет взгляд от первой лунки и молниеносно ударит по мячу, это игра, в которой все — и плевки, и пыль, и трава, и пот, и запах кожи, и солнце, — все Америка. Сидя позади первой базы между сыном и тестем, чувствуя, как солнце тяжелой доской лежит у него на коленях, держа в руке, точно дубинку, свернутую программку, Кролик ждет, когда в нем проснется это ощущение красоты от криков зрителей и ритма периодов игры, традиционная национальная магия, отзывающая юностью, но что-то не так. Зрителей немного: толкучка у внутреннего поля, а потом — группки мальчишек, расположившихся на зеленых сиденьях, расставленных по откосу, поднимающемуся вверх от внешнего поля. Немногочисленные, шумные, грубые — одни только пьяницы, букмекеры, психи, маразматики и хулиганье приходят в субботу днем посмотреть на игру в мяч. И выкрики у них хриплые, недобрые: «Вгони ему в глотку, Скорый!», «Вмажь черномазому!» Кролик жаждет защитить игру от толпы — поэзия пространства и бездействия между бросками слишком хороша, а для них все разворачивается слишком уж медленно. Да и сами игроки действуют вроде бы неплохо, но как-то машинально, каждый мечтая лишь о том, чтобы самому пробиться когда-нибудь в большую лигу, к большим деньгам — таким, которые позволят иметь собственный кегельбан; они словно отрабатывают положенное, а не играют, как играют мужчины, потому что в игре мужчины становятся мальчишками, пытающимися перехитрить время. Они перестали считать игру доблестью, сломали хрупкое равновесие. Лишь вспыхивающие оранжевым нашивки на форме под надписью «Взрывные» напоминают об отошедшей в прошлое верности местной геральдике. Бруэр против Хэзлтона — кого это интересует? Не Спрингера — он смотрит на игру, а губы его беззвучно двигаются, словно он сортирует старые счета. Не Нельсона — экран реальной жизни слишком велик для его восприятия, ему не хватает сопутствующего телевизионного комментария, нагло врывающейся в передачу рекламы. Его невысказанное из вежливости разочарование давит на Кролика, мешает игре заполнить пугающую пустоту, образовавшуюся от признания Дженис. Лиги его юности, по восемь команд в каждой, исчезли вместе с сорокавось-мизвездным флагом. Игра затягивается скучными стратегическими ходами, неумелыми ударами и нарочито замедленными проходами. Хэзлтон побеждает: 7–3. Старик Спрингер со вздохом поднимается, словно очнувшись от сна в неловком положении. Смахивает капельки пива с усов.

— Боюсь, наши ребята не оправдали твоих надежд, Нелли, — говорит он.

— Все в порядке, дед. Они играли как надо.

Спрингер говорит Гарри, считая нужным хоть что-то сказать:

— Однако у этого молодого Трекслера есть будущее.

А Кролик зол и очумел от двух банок пива, выпитых на солнце. Он не приглашает Спрингера зайти — просто благодарит за все. В доме царит тишина, как в космосе. На кухонном столе — запечатанный конверт, адресованный «Гарри». Письмо, написанное несформировавшимся почерком Дженис, неровными косыми буквами, почти без пробелов между словами, гласит:

Гарри, милый,

Мне нужно несколько дней побыть одной, чтобы все обдумать. Пожалуйста, не пытайся искать меня или ехать за мной. Пожалуйста! Очень важно, чтобы мы все уважали друг друта и доверяли друг другу. Меня потрясло твое предложение «держать при себе» любовника: я не считаю, что это было бы честно, и я подумала, да значу ли я для тебя вообще что-нибудь. Скажи Нельсону, что я уехала с бабушкой в Поконы. Не забудь дать ему денег для завтраков на спортплошадке.

Целую, Джен.

«Джен» — так ее звали, когда она работала у Кролла — продавала соленые орешки в халатике, на кармашке которого было вышито «Джен». В те дни они иногда отправлялись на квартиру к ее подруге на Восьмой улице. Горизонтальные розовые лучи солнца, садящегося за большим серым газгольдером. Незабываемые ощущения — она позволяла ему раздевать ее, всю. Особое значение приобретает тогда нижнее белье: резинки, которые надо отстегнуть, — на коже остаются отпечатки от них. Джен. Это имя не упоминалось их совместные все пятнадцать лет; записки, которые она оставляла ему в доме, были неизменно подписаны «Дж».

— А где мама? — спрашивает Нельсон.

— Уехала в Поконы, — отвечает Кролик, прижимая к груди записку, чтобы мальчик не прочитал ее. — Отправилась туда с бабулей: у нее от жары ноги совсем распухли. Я знаю, тебе это покажется странным, но так в жизни порой бывает. Мы с тобой сегодня вечером можем поесть в «Бургер-мечте».

На лице мальчишки — веснушчатом, обрамленном закрывающими уши волосами, с пухлыми, собранными в куриную гузку губами, с запавшими глазами, в которых застыл страх совершить ошибку, — появляется настороженное выражение: он словно к чему-то прислушивается, как в ту пору, когда ему было три годика и над его головой шелестели слова «побег» и «смерть». Возможно, тогдашний опыт формирует его мысли сейчас. Он решительно заявляет отцу:

— Она вернется.


Воскресное утро — теплое и влажное. В семичасовых новостях сообщают, что прошлым вечером в Йорке, а также в западной части штата опять была стрельба. Шеф полиции Эдгартауна Доминик Арина, как ожидается, выступит сегодня с официальным обвинением сенатора Кеннеди в том, что он уехал с места происшествия. «Аполлон-11» вышел на лунную орбиту, и «американский орел»[35] готовится к исторической высадке на Луну. Кролик спал плохо, он выключает ящик и отправляется походить босиком по лужайке, чтобы прогнать головную боль. В домах Пенн-Вилласа ничто не шевелится — лишь машина какого-нибудь католика с ревом промчится к мессе. Нельсон спускается около девяти, и Гарри, приготовив ему завтрак, снова ложится в постель с кружкой кофе и воскресным номером бруэрского «Триумфа». Песик Снупи на первой полосе юмористических страничек, замечтавшись, дремлет на крыше своей собачьей будки, и Кролик тоже засыпает. У мальчишки вид испуганный. Лицо мальчишки кричит, и изо рта выскакивает беззвучный пузырь, как в комиксах. Проснувшись, Кролик видит на электрических часах — без пяти одиннадцать. Секундная стрелка бежит и бежит вокруг — просто удивительно, как механизм не сотрется. Кролик одевается — свежая белая рубашка из уважения к воскресенью — и во второй раз спускается вниз, по-прежнему босиком, ковер щекочет ему подошвы, он чувствует себя холостяком. Дом кажется огромным и весь в его распоряжении. Он берет телефонную книгу и ищет:

Ставрос Чарльз — Эйзенхауэр-авеню, 1204

Он не набирает номер — просто смотрит на имя и номер дома, точно видит между буквами свою жену размером меньше карандашной точки. Он набирает другой номер, который знает наизусть.

— Да? — отвечает его отец. Голос звучит настороженно: в нем чувствуется готовность сразу повесить трубку, если окажется, что это звонит какой-нибудь сумасшедший или торговец.

— Па, привет, надеюсь, вчера ты не прождал нас весь вечер — мы не смогли приехать, и я даже не мог добраться до телефона, чтобы тебе позвонить.

Маленькая пауза — недолгая, недостаточная, чтобы Кролик понял: они огорчены.

— Нет, мы решили, что-то произошло, и в обычное время отправились в постель. Ты же знаешь, твоя мать не растрачивает себя на жалобы.

— Верно. Вот что. А как насчет сегодня?

Голос отца звучит хрипло, шепотом:

— Гарри, ты должен сегодня приехать. Ты разобьешь ей сердце, если не явишься.

— Приеду, приеду, только…

Старик поднес трубку к самому рту и, прикрыв рот рукой, хрипло произнес:

— Понимаешь, это ведь может быть ее последний день рождения.

— Мы приедем, пап. То есть не все. Дженис пришлось уехать.

— Что значит — уехать?

— Так уж вышло — что-то неладно у ее матери с ногами и надо ехать в Поконы. Дженис решила вчера вечером, что должна поехать туда, в общем, не знаю. Но тревожиться не о чем. Все в порядке, просто Дженис нет дома. А малыш тут. — И в подтверждение кричит: — Нельсон!

Никакого отклика.

— Должно быть, катается на велосипеде, пап. Он все утро был тут. Когда ты хочешь, чтоб мы приехали?

— Когда тебе удобно, Гарри. Днем, к вечеру. Лучше приезжай как можешь раньше. Угостим вас ростбифом. Твоя мать хотела испечь торт, но доктор считает, что это было бы для нее тяжеловато. Я купил очень симпатичный в «Полбуханке». С глазурью — ты ведь, кажется, раньше любил?

— Это же мамин день рождения, а не мой. Что мне привезти ей в подарок?

— Твое присутствие, Гарри, — лучшего подарка она не желает.

— Угу, о'кей. Что-нибудь придумаю. Сообщи ей, что Дженис не приедет.

— Как говорил — Господи, упокой его душу — мой отец: жаль, но ничего не поделаешь.

Стоит папе сесть на этого конька, как он уже не слезет. Кролик вешает трубку. Велосипеда Нельсона — заржавевшего «швинна» (Кролик все собирается купить ему новый: оба щитка чиркают по резине) — в гараже нет. Как нет и «фэлкона». Только стоят банки с маслом, канистра с бензином, косилка, скрученный шланг для поливки (должно быть, Дженис последней пользовалась им), грабли со сломанными зубьями да зимние шины для «фэлкона». Добрый час Кролик как в тумане бродит вокруг дома, не зная, кому позвонить, не имея машины, не желая идти в дом и сидеть перед телевизором. Он пропалывает бордюр вдоль дорожки, где в первое волнующее лето жизни в собственном доме Дженис посадила цветочные луковицы, рассаду и кусты. С тех пор они этим больше не занимались — просто смотрели, как погибают азалии и на их месте появляются нарциссы и ирисы, а потом начинают сражаться друг с другом флоксы и сорняки — так одно лето сменяло другое, природа брала свое. Он выпалывает сорняки, пока сам не кажется себе сорняком, а его рука с некрасивыми большими лунками на ногтях не становится рукою Бога, делающего свой выбор и убивающего; затем Кролик идет в дом, заглядывает в холодильник и съедает сырую морковку. Он заглядывает в телефонную книгу в поисках фамилии «Фоснахт» — там их уйма, и Кролик не сразу соображает, что полное имя Пегги — Маргарет и, значит, ему нужен инициал «М».

— Пегги, привет, это Гарри Энгстром. — Он не без гордости произносит свою фамилию: они ведь учились вместе в школе, и она помнит его той поры, когда он кое-что представлял собой. — Я просто хочу узнать, не играет ли Нельсон у вас с Билли? Он уехал куда-то на велосипеде, и я не знаю куда.

Пегги говорит:

— Его нет у нас, Гарри. Извини. — Тон у нее ледяной из-за того, что она все знает: Дженис вчера уже все нашептала ей в ухо. Затем более теплым тоном Пегги спрашивает: — А как вообще все?

Кролик понимает, что она ставит между ними знак равенства: Олли-де ушел от меня, а Дженис ушла от тебя, так что привет.

Он поспешно произносит:

— Отлично. Эй, если Нельсон появится, скажи ему, что он мне нужен. Мы должны поехать к его бабушке.

Когда она прощается, голос ее становится более холодным — она сливается с огромным, вылупившим глаза ледяным лицом всех, кто знает. Похоже, Нельсон — единственный в целом округе, кто пока не знает, и потому он становится еще дороже Кролику. Однако, вернувшись — красный, со взмокшими волосами, видно, здорово жал на педали, — Нельсон говорит отцу:

— Я был у Фоснахтов.

Кролик растерянно моргает и говорит:

— О'кей. Но впредь давай не терять друг друга из виду. На данное время я твой отец и твоя мать.

Они едят бутерброды с колбасой и черствым ржаным хлебом. Потом шагают пешком по Эмберли до Уайзер и там садятся на автобус 12, идущий на восток, в Бруэр. Поскольку день воскресный, им приходится дожидаться автобуса двадцать минут, стоя под безоблачным бесцветным небом. У больницы входит целая толпа посетителей, еще не пришедших в себя после исполнения своего долга, — они везут засохшие цветы и прочитанные книги. На черной реке под мостом пролетают моторки, жужжа и зарываясь белым носом в зыбь. Цветной мальчишка вытягивает ногу в проход, когда Кролик, поднявшись с сиденья, хочет выйти; Кролик перешагивает через ногу.

— Видал, какие ножищи! — говорит мальчишка соседу.

— На свои губищи посмотри, — говорит Нельсон, следуя за отцом.

Они ищут магазин, который был бы открыт в воскресенье. Покупать подарки матери всегда было трудно. Другие дети дарили матерям веселые пустячки: бижутерию из магазинов дешевых товаров или попросту «центовок», флакон туалетной воды, коробку конфет, шарфик. А для его мамы все было либо чересчур, либо недостаточно. Мим всегда дарила ей что-нибудь собственного изготовления: плетеное кашпо, расписанный от руки календарь. А Кролик ничего не умел мастерить и потому дарил ей себя, свои трофеи, газетные заметки о себе. Маму, казалось, это вполне устраивало: она предпочитала жизнь вещам. Ну, а теперь? Чего может желать умирающая? Разные жуткие протезы — руки, ноги, сердца на батарейках — приходят в голову Кролику, пока они с Нельсоном шагают по залитому слепящим солнцем воскресному пустынному центру Бруэра. Около пересечения Девятой с Уайзер они обнаруживают открытую аптеку, где попутно продают всякие мелочи: термосы, солнечные очки, лосьон для бритья, пленка «Кодак», пластиковые штанишки для малышей — ничего для мамы. Кролик хочет купить ей что-то большое, яркое, что-то такое, что пришлось бы ей по душе. Жидкий тональный крем «Рилгерл», жидкость для снятия лака, «Ньюдит» для удаления волос на ногах. Стойка с красящими шампунями для волос — на каждой упаковке улыбающаяся сучка, и все разные: «Снежная королева», «Датская пшеница», «Ирландский рыжик», «Парижская приправа», «Испанское черное вино». Нельсон дергает его за рукав белой рубашки и ведет туда, где в ярких коробках стоят рядышком электроножницы для стрижки волос и электрощетка для чистки обуви.

— Но она не носит больше туфель, — говорит Кролик, — только шлепанцы, и ни разу на моей памяти не стригла волосы. Они были у нее до талии.

Тут его внимание привлекает увлажнитель воздуха за 12,95 доллара. Судя по картинке на коробке, он похож на толстую летающую тарелку. И даже если мать совсем перестанет двигаться, он будет ей служить. Правда, в окрестностях Бруэра лето влажное, как нигде, но, пожалуй, зимой, когда центральное отопление высушивает дом и обои начинают отставать, а кожа трескается, увлажнитель и пригодится. Он будет при ней день и ночь, тогда как его, Кролика, не будет. Кролик переходит к стойке с грелками и лупами для чтения и отвергает и то и другое — слишком напоминает о болезни. Его начинает подташнивать. В мире столько боли — она как кратер, который не заполнить всеми микстурами и пилюлями этой аптеки, даже если бы их здесь было в тысячу раз больше. Он подходит к электромассажеру с насадкой для массажа головы. На коробке — силуэты нагих женщин, грациозно поглаживающих друг другу плечи: какие-то лесбиянки, ласкающие себе загривок (а что еще — предоставляется вам самим вообразить) подобием щетки для волос на гибком проводе. Цена — 11,95. Вот это может пригодиться. Это может вызвать у мамы смех — щекочет, жужжит, это жизнь. Жизнь — это массаж. И стоит на доллар дешевле, чем увлажнитель. Нельсон дергает отца за рукав: он хочет ореховое мороженое с кленовым сиропом и содовой водой. Пока сын ест, Кролик покупает открытку с поздравлением ко дню рождения, которую он вложит в массажер. На ней кричит петух и восходит красное солнце, а зеленые буквы возвещают: «Хорошо встать утром рано…» — и на обороте: «Поскорей поздравить маму — с днем рождения!» Господи, сколько же в мире изобретают чепухи. Тем не менее Кролик покупает открытку, потому что петух на ней ярко-оранжевый и такой веселый — это мама разглядит. Правда, вовсе не обязательно, чтобы она плохо видела, но раз у нее язык не слушается, может, и глаза отказывают. Так что лучше перестраховаться.

Снаружи все голо и залито ярким светом. Отец с сыном — Кролик с большой коробкой в руках — вдруг остро ощущают свое одиночество. Куда все подевались? Да есть ли вообще жизнь на Земле? Пройдя три квартала по пустынной улице с размякшим асфальтом, они видят часы — сердцевину гигантского цветка, эмблемы пива «Подсолнух», — стрелки приближаются к четырем. Отец и сын останавливаются на том же углу напротив бара «Феникс», где отец Гарри обычно ждет автобуса 16-А, идущего в Маунт-Джадж. Кролик с Нельсоном — единственные пассажиры; шофер таинственно объясняет им:

— Все подались в город.

Автобус везет их вверх, огибая гору, через городской парк, мимо танка на постаменте в память о Второй мировой войне, мимо открытой эстрады с раковиной для оркестра, мимо теннисного корта. По одну сторону дороги — заправочные станции и зеленая гора, по другую — пропасть, а вдалеке виадук. Сын смотрит из окна на очередной гребень, и Кролик спрашивает его:

— Куда ты утром ездил? Скажи мне правду.

После долгого молчания мальчишка произносит:

— На Эйзенхауэр-авеню.

— Чтобы проверить, там ли мамина машина?

— Наверно.

— И она там?

— Угу.

— Ты туда заходил?

— Не-а. Только какое-то время постоял и посмотрел на окна.

— А ты знал номер дома, на который надо смотреть?

— Один — два — ноль — четыре.

— Точно. Похоже, ты сказал правду.

Они выходят у Центральной, возле гранитной баптистской церкви, и идут по Джексон-роуд к дому родителей Кролика. За время его жизни улицы не изменились. Дома были построены слишком близко друг к другу, так что незанятых участков между ними не оставалось, и были они слишком прочные, чтобы их сносить, из красного кирпича с лиловатыми прожилками, притом щербатого, словно растрескавшегося, совсем как, думалось маленькому Кролику, его губы зимой. Клены и конские каштаны затеняют лужайки перед домами, обрамленные баррикадами из барбариса и самшита, оплетенными проволокой. Дома сдвоенные, массивные, под шиферными крышами, с кирпичными верандами, а над каждой дубовой дверью — веерообразное окошко из темных, как в церкви, цветных стекол. Ребенком Кролик думал, что этот витраж — родной сын витражей над алтарем лютеранской церкви и, следовательно, сын Божий, лиловый с золотом часовой, поставленный над дверью, в которую по десять раз на дню входят и из которой выходят папа, мама и Мим. Сейчас, войдя уже со своим сыном — хотя и сам здесь чувствует себя сыном, — Кролик замечает, какой в доме спертый воздух. Часы на серванте в гостиной показывают только 4.20, но в комнате темно — темные ковры, толстые задернутые портьеры, тусклые обои, растения в горшках, заслоняющие окна. Мама в свое время сетовала на то, что они занимают «темную» половину угловатого дома, но когда их соседи Болджеры умерли и их половина дома была выставлена на продажу, родители Кролика даже не поинтересовались насчет цены, и эту половину купила молодая пара из Скрантона, жена ходила беременная и босая, а муж работал на одном из новых электронных заводов, что на шоссе 422; Энгстромы же так и остались жить в темной половине. Так оно лучше. А то от солнца все выцветает. Они отослали его, Гарри, в большой мир, чтобы он там блистал, сами же обеими руками держались за собственные тени. В соседнем с другой стороны доме, отделенном от дома родителей двумя цементными дорожками с полоской травы между ними, жил старик методист, с которым мама сражалась из-за того, кто должен подстригать газон, а теперь там уже год стоит щит «ПРОДАЕТСЯ». Люди нынче хотят иметь больше воздуха и больше земли, чем в этих скученных кварталах на склоне горы. Кролику мнится, что в доме пахнет как в кладовке — запахи накладываются друг на друга от наслоения времен, пахнет воском, и аэрозолем, и смертью — надежностью.

Из кухни появляется силуэт, тень. Кролик ожидает увидеть отца, а видит мать в халате, которая еле передвигает ноги, но держится прямо и все же сама идет. Она без улыбки приближает к нему лицо для поцелуя. Сморщенная кожа щеки — теплая, а рука, опершаяся на его запястье, — холодная и узловатая.

— С днем рождения, мам.

Кролик прижимает к груди массажер: еще не время его дарить. Мать смотрит на коробку так, словно это щит, которым он прикрылся от нее.

— Мне шестьдесят пять, — говорит она, стараясь построить фразу и тем не менее доводя ее только до половины. — Когда мне было двадцать. Я сказала приятелю: хочу, чтоб меня пристрелили. Когда мне будет тридцать.

Кролика пугает не столько то, как странно дрожат ее губы, пытаясь оформить мысль в слова, сколько сопутствующий этому взгляд, немигающий взгляд, устремленный в пространство, отчего ее глаза лишаются всякого выражения, и ему кажется, что вот-вот наступит полная слепота и все они будут стерты с доски.

— Ты это говорила папе?

— Не твоему папе. Другому. Твоего папу я встретила позже. А тот другой — я рада. Что его уже нет и он не видит меня.

— На мой взгляд, ты хорошо выглядишь, — говорит ей Кролик. — Я не думал, что ты встаешь.

— Нельсон. Как я выгляжу? Как тебе кажется?

Значит, она заметила парня. Вечно она его проверяет, заставляет обороняться. Она так и не простила Нельсону, что он не похож на Гарри, что в нем столько от Дженис. «Ох уж эти его маленькие спрингеровские ручки». Ее собственные руки, которые она сложила перед поясом халата и забыла разнять, все время беспомощно трясутся.

— Вполне, — произносит Нельсон.

Он насторожен. По опыту знает, что наилучшая оборона — быстрый и краткий ответ.

— А надо ли тебе вставать? — спрашивает Кролик, чтобы отвлечь внимание матери от мальца.

Она смеется удивительным беззвучным смехом, вскидывает голову, кончик ее крупного носа блестит снизу, рука перестает трястись.

— Я знаю, что говорит Эрл. Хочет, чтоб я лежала в постели, точно я уже преставилась. А доктор. Хочет, чтоб я поднималась. Мне же надо испечь торт. Эрл хотел. Купил в «Полбуханке» их безвкусную мякину. Где Дженис?

— Да, насчет Дженис. Она ужасно сожалеет, что не могла приехать. Ей пришлось отправиться с матерью в Поконы — для всех нас это было неожиданностью.

— Случаются. Неожиданности.

Сверху еле слышно доносится взволнованный голос Эрла Энгстрома с явно одолженными победными нотками:

— Они сели! «Орел» прилунился! Мы на Луне, ребята! Дядя Сэм на Луне!

— Там ему самое место, — произносит мама и резким движением заводит к уху деформированную руку, чтобы поправить прядь волос, выбившуюся из пучка, который она по-прежнему скручивает на затылке.

Как ни странно, волосы, седея, становятся более упрямыми. Говорят, они продолжают расти даже в могиле. Вскроешь гроб женщины и обнаружишь, что он весь забит ими как матрас. Лобковые волосы тоже растут? Как ни странно, их никогда не надо подстригать. У Серафины Египетской их почти не было, лобок был какой-то лысоватый.

Когда Кролик берет мать под руку, чтобы помочь ей подняться по лестнице посмотреть на Луну, ее мышцы над локтем приводят его в ужас — они отстают от кости, как у переваренной курицы.

Телевизор стоит в спальне мамы, выходящей окнами на фасад дома. В ней пахнет так, как пахло в подвале, когда у них были две кошки. Кролик пытается вспомнить, как их звали. Пэнси и Вилли. Кот Вилли перебывал в стольких драках, что у него на животе образовалась незаживающая рана, и его пришлось отвезти в пункт «скорой помощи» для животных. На экране нет изображения Луны — лишь трескучие голоса и вырезанные из картона макетики, демонстрирующие то, что сейчас происходит, да бегущая строка, поясняющая, кому принадлежит тот или иной трескучий голос.

«…Вокруг буквально тысячи маленьких кратеров величиной в один-два фута, — слышен голос мужчины, который много лет назад уговаривал попробовать сухие завтраки «Ролстон» с отрубями, вклиниваясь между эпизодами старого вестерна с Томом Миксом в главной роли. — Прямо перед нами в нескольких сотнях футов какие-то угловатые глыбы — по всей вероятности, величиной в два фута, с острыми краями. Впереди, прямо по курсу, виден холм. Трудно вычислить, но примерно на расстоянии полумили или мили от нас».

Раздается, как сообщают, голос из Хьюстона[36]:

«Есть, Спокойствие[37]. Снимаем. Конец связи».

В голосе звучит техасская властность. Точно слова, все слова, выдуманы техасцами — так любовно они произносятся. Когда Кролик в 1953 году был расквартирован в Форт-Худе Техас был для него все равно что Луна — необозримые просторы, поросшие бурой травой до колен, лиловый горизонт, небо до того безграничное и безоблачное, что просто не верится, — он тогда в первый и последний раз уехал от своих влажных зеленых холмов. Голоса там у всех были такие приятные, чуть надтреснутые, ласковые, даже у девчонок в борделе: «Милый, ты ведь только за один раз заплатил».

Голос, поименованный Колумбией[38], произносит: «Сегодня намного лучше, чем вчера. Солнце находилось под таким низким углом, что поверхность казалась бугристой — похожа на стержень кукурузного початка».

Точно — что? Бегущая строка уточняет: ГОВОРИТ МАЙК КОЛЛИНЗ С КОМАНДНОГО ПОСТА МОДУЛЯ, ОБЛЕТАЮЩЕГО ЛУНУ.

Спокойствие говорит: «А она и в самом деле бугристая, Майк, в районе, намеченном для прилунения. Очень неровная — кратеры и скопления камней, многие размером, пожалуй, более пяти — десяти футов».

В маминой комнате кружевные, пожелтевшие от возраста занавеси на окнах, собранные вбок с помощью жестяных маргариток, которые маленькому ребенку казались волшебными, обои с цветками шиповника отстают от стены над тем местом, где из предохранительного узла радиатора вырывается пар, обитое плюшем кресло собирает пыль. Когда Кролик был маленьким, это кресло стояло внизу, и он колотил по нему, поднимая в воздух тучи пылинок, которые плясали в лучах предвечернего солнца; эти танцующие пылинки казались ему мирами — каждая была Землей, и на одной из них был он, немыслимо, невыносимо маленький. В конце дня немного солнца проникало в дом, просачиваясь меж кленами. А теперь те же клены напрочь заслонили солнце, комната стала мрачной, как погреб. На столике у кровати — маленькая компания из пузырьков с пилюлями и Библии. На стенах — подцвеченные школьные фотографии его и Мим, Кролик помнит, как их снимал назойливый коротышка с синими выбритыми щеками, именовавшийся Фотостудией и каждую весну втиравшийся в школу; он заставлял их выстраиваться в классе, расчесывать смоченные водой волосы, а через две недели родителям ничего не оставалось, как давать им деньги для приобретения общей фотографии 8x10 дюймов и отдельных снимков каждого размером с бумажник, — теперь этот пройдоха благодаря кульбиту времени стал единственным источником, напоминающим им, какие они были: голова Кролика под тонкими светлыми волосами кажется розовой, уши отстают от нее на целый дюйм, глаза, как камешки, неправдоподобно голубые, нижние веки по-детски мясистые, а у Мириам лицо пухлое, обрамленное блестящими после шампуня волосами до плеч, подогнутыми, как у Риты Хейуорт[39], малиновые губы словно наклеены на белом лице. Оба они улыбаются, глядя в пространство сквозь захватанные линзы пройдохи из пропахшего потом, звенящего от хихиканья гимнастического зала на мать, которая однажды сляжет тут.

Колумбия шутит: «Не уверен, не садись».

Спокойствие произносит: «Уже сели».

Влезает Хьюстон: «Спокойствие, это Хьюстон. У нас уточнение по корректировке двадцать два, если вы готовы сейчас принять. Конец связи».

Колумбия снова шутит: «К вашим услугам, сэр».

Хьюстон, держась все того же серьезного тона, — город компьютеров, работающий без сна и отдыха, — откликается: «Порядок, Майк. Один ноль четыре тридцать два восемнадцать; два один ноль четыре тридцать семь двадцать восемь, это четыре мили к югу. Расчет произведен с учетом запланированного места прилунения. Конец связи».

Колумбия повторяет цифры.

Спокойствие говорит: «Наш таймер показывает сейчас девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь и статика».

«Понял, снимаю. Ваш таймер сейчас показывает… повторите, повторите цифры».

«Девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь».

«Понял, снимаю, Спокойствие. Номограмма силы притяжения выглядит хорошей. Мы видим, что вы перестраиваетесь».

«Да нет. Я пытался поставить на шестнадцать-шестьдесят пять, а почему-то получилось шесть-двадцать два. Я хочу зарегистрировать здесь время, а потом мне было бы важно знать, хотите ли вы, чтобы я обошел углы или же вернулся и снова вышел перед тем, как их обходить. Конец связи».

«Понял, свяжусь. Не отключайтесь».

Нельсон и его дед слушают эти переговоры как завороженные; Мэри Энгстром резко поворачивается — не оттого ли, что каждое движение дается ей с трудом, они кажутся такими резкими? — и, волоча ноги, выходит на лестницу, затем снова спускается вниз. Кролик, чувствуя, как обрывается сердце, следует за ней. Она без посторонней помощи спускается по ступенькам. Остановившись посреди безвкусно яркой кухни, она спрашивает:

— Где, ты сказал, Дженис?

— В Поконах, со своей матерью.

— А почему я должна этому верить?

— А почему не должна?

Она, пошатнувшись, нагибается, открывает духовку и заглядывает — ее спутанные волосы кажутся сеточкой на свету. Тяжело вздохнув, она выпрямляется и заявляет:

— Дженис. Старается не попадаться мне на глаза. Последнее время.

В своем напуганном, загипнотизированном состоянии Кролик, кажется, только и может задавать вопросы.

— Зачем ей это?

Мать неподвижно смотрит в пространство — только мелькание языка между губ указывает на то, что она пытается заговорить.

— Слишком много я знаю, — наконец выдавливает она из себя, — про нее.

Кролик говорит:

— Ты знаешь лишь то, что тебе про нее рассказывают жалкие старые сплетницы. И перестань приставать с этим к отцу — он является на работу и пристает ко мне. — Поскольку мать не вступает в схватку, Кролик склонен продолжить: — При том, что Мим по десять раз на дню откалывает всякие номера в Лас-Вегасе, у тебя, по-моему, должно быть куда больше поводов для волнений, чем личная жизнь бедняжки Дженис.

— Она всегда была, — заявляет мать, — балованная.

— Да, и Нельсон, я полагаю, тоже избалован. А я? Только вчера я сидел на игре «Взрывных» и думал о том, как я ничего не смог достигнуть в бейсболе. Давай посмотрим правде в глаза. Как человек я тяну на тройку с минусом. Как муж вообще по нулям. Если «Верити» накроется, накроюсь и я и вынужден буду жить на пособие. Ну и житуха будет. Спасибо, мам.

— Замолчи, — безжизненно произносит она, — ты выплывешь. Торт сейчас опадет. — И, словно заржавевший перочинный нож, она с трудом заставляет себя согнуться и заглянуть в духовку.

— Извини, мам, но, Господи, до чего же я последнее время устал.

— Будет лучше. Когда доживешь до моих лет.

Торжество получается очень удачным. Они сидят за кухонным столом с фарфоровой столешницей — эмаль за многие годы протерлась в четырех местах. Все как прежде, если не считать того, что мама сидит в халате, а вместо Мим — Нельсон. Папа нарезает ростбиф, а потом мамину порцию разрезает на мелкие кусочки: правой рукой она может держать вилку, но не может пользоваться ножом. Щелкнув соскользнувшей челюстью, отец предлагает выпить нью-йоркского вина «за мою Мэри, моего ангела в горе и в радости», — Кролик недоумевает: в какой такой радости? Возможно, он о таких минутах, как сейчас. Мама разворачивает немногочисленные подарки и, увидев массажер, смеется.

— Это чтоб я. Запрыгала? — говорит она, а ее муж вставляет вилку в розетку и проводит работающим массажером по голове Нельсона. Парня нужно подбодрить.

А Гарри вдруг остро ощущает отсутствие Дженис. Торт разрезан, и малыш съедает только половину своего куска, так что Кролику приходится доедать, чтобы не обидеть маму. Сгущаются сумерки — где-то там, в Западном Бруэре, окна окружной психиатрической больницы вспыхивают оранжевым светом, а на этом склоне горы тени, словно воры, пробираются в узкий проход между их домом и тем, что продается. Сквозь обклеенные обоями стены из половины дома, где живет молодая босоногая пара, проникает низкий нудный грохот рок-группы, — от этого ритма звенят пустые банки (для печенья, сахара, муки, кофе) на маминой полке. В гостиной подрагивает стекло на серванте красного дерева. Глаза у Нельсона начинают западать, а губы купидона приоткрываются в извиняющейся улыбке, и он внезапно утыкается головой в холодную эмалированную поверхность стола. А старшие вспоминают, как они жили тут раньше, кто тут был в тридцатые и сороковые годы — люди, полные жизни, которых ты видел каждый день, и тебе в голову не приходило их сфотографировать. Старик методист, отказывавшийся подстригать газон между двумя цементными дорожками. А до него там жили Зимы с хорошенькой дочкой — мать кричала на нее за каждым завтраком и ужином. А дальше по улице жил мужчина, который ночами работал на фабрике по производству соленых крекеров и однажды на заре застрелился, — выстрел слышали лишь лошади, развозившие молоко. Тогда развозили молоко по домам. Улицы были покрыты слоем мягкой пыли. Нельсон сражается со сном.

Кролик спрашивает:

— Хочешь, поедем домой?

— Ответ отрицательный, пап. — И сонно улыбается собственной остроте.

Кролик продолжает в том же духе:

— Время — двадцать один час. Нам пора на стыковку с нашим космическим кораблем.

Но их космический корабль пуст — длинная пустая коробка медленно вращается в черной пустоте Пенн-Вилласа, окаймленная недовыполотыми цветочными бордюрами. Мальчишка страшится возвращения домой. Кролик тоже. Они сидят в темноте на кровати мамы и смотрят телевизор. Им сообщают, что в большом металлическом пауке, стоящем на Луне, астронавты не могут заснуть, поэтому выход на Луну передвинут вперед на несколько часов. Люди, сидящие в студиях, раздраженные и уставшие от безделья, показывают на макетах в натуральную величину, что должно произойти; на некоторых каналах мужчины в космических костюмах разгуливают, раскладывают подносы из фольги, словно собираются устраивать пикник. Наконец происходит нечто. Действительно происходит. Или, может быть, нет? Включается телевизионная камера на ноге модуля — на экране появляется абстрактная картинка. Комментатор объявляет, что чернота наверху экрана — это лунная ночь, чернота в нижнем левом углу — тень от космического корабля вместе с трапом, а белое — это поверхность Луны. Нельсон спит, положив голову на ляжку отца, — как странно, что во сне голова у детей потеет. Как лампочки под землей. Ноги мамы прикрыты одеялом, она сидит позади Кролика, опершись на подушки. Папа спит в кресле, — дыханиеего подобно отдаленному печальному плеску моря, волны накатывают на берег и откатывают, накатывают и откатывают, старый насос продолжает работать; свет от уличного фонаря проникает сквозь щель в ставнях и падает на его макушку, жидкие волосы слиплись, словно тощие перья. А в ярко светящемся ящике что-то происходит. Нечто змееподобное сползает из верхнего левого угла — человеческая нога. Появляется другая нога и заслоняет яркое пятно, то бишь поверхность Луны. Перекрывая абстрактный рисунок теней и бликов света, возникает нелепая фигура человека. Он что-то произносит насчет «шагов»[40], но из-за треска Кролик не понимает. Убегающая вбок строка уточняет: ЧЕЛОВЕК НА ЛУНЕ. Трескучий голос сообщает Хьюстону, что поверхность покрыта мягким порошкообразным слоем, астронавт может подцепить его носком ботинка, он прилипает к подошве, как угольная пыль, ноги астронавта погружаются в эту пыль лишь на какую-то долю дюйма, вообще здесь легче передвигаться, чем на имитационном тренировочном стенде на Земле. Кролик чувствует, как сзади рука матери с трудом дотягивается до него, касается его затылка и замирает там, потом неуклюже начинает массировать, как бы прогоняя тревожные мысли, которые — она знает — осаждают его.

— Не знаю, мам, — внезапно признается он. — То есть я знаю, что это случилось, но пока ничего не чувствую.

Часть 2

ДЖИЛЛ

Все здесь другое, но очень красиво.

Нил Армстронг. 20 июля 1969 г.

Дни, светлые отрезки между ночами, сливаются в, хотя и не в точности схожие, слайды, столь мало подцвеченные, что только наложенные один на другой они густеют, приобретая фатальную окраску. Однажды в августе, в субботу, Бьюкенен подходит к Кролику во время перерыва на кофе. Они работают в одной смене полдня — отсюда и близость в отношениях. Негр вытирает с губ влагу от виски, опрокинутого с утречка на пригретой солнышком погрузочной платформе, и спрашивает:

— Как к тебе относятся, Гарри?

— Кто?

Гарри не один год знает Бьюкенена в лицо и по имени, и все равно ему как-то неуютно разговаривать с черным: такое впечатление, что у того на уме все время какая-нибудь шуточка, которую ему, Кролику, до конца не понять.

— Мир, парень.

— Неплохо.

Бьюкенен стоит перед ним, моргает, изучающе смотрит, пританцовывая то на одной ноге, то на другой. Трудно сказать, сколько черному лет. Может быть и тридцать пять, и шестьдесят. На верхней губе крошечные черные усики, тоньше кисточки, которой чистят шрифт. Кожа серая, без блеска, а у другого негра, Фарнсуорта, блестит, как ваксой начищенная, среди печатных машин под ярким, не дающим теней светом.

— Но и не слишком хорошо, а?

— Я сплю не слишком хорошо, — признается Кролик. Эти дни его так и подмывает делать признания, выговариваться — он так одинок.

— Твоя старушка все еще болтается на другом конце города?

Все знают. Ниггеры, кули, бродяжки, дебилы. Игроки в подпольную лотерею, автобусные кондукторы, парикмахеры — весь кирпичный город Бруэр. «РАБОЧИЙ «ВЕРИТИ» ИМЯРЕК — РОГОНОСЕЦ НЕДЕЛИ». И подзаголовок: «Энгстром принимает из рук мэра почетные рога».

— Я живу один, — расширяет признание Гарри, — с сыном.

— Да как же это? — говорит, покачиваясь на ногах, Бьюкенен. — Как же это?

Кролик вяло произносит:

— Пока все не утрясется.

— Сообразил себе другую дырку?

Должно быть, у Гарри очень удивленный вид, потому что Бьюкенен спешит добавить:

— Мужику без дырки нельзя. А где сейчас твой папаня? — Вопрос без паузы следует за утверждением, хотя они вроде бы никак между собой не связаны.

Кролик, озадаченный, оскорбленный (но, поскольку Бьюкенен — негр, он считает, что не может избежать ответа), говорит:

— Он взял две недели отпуска, чтобы возить мать в больницу на какие-то там исследования.

— М-да. — Бьюкенен погружается в раздумье, две пухлые подушки его губ смыкаются словно для совещания, потом новая мысль раздвигает их, так что подпрыгивают усики. — Твой папаня тебе настоящий друг — это здорово. Правда, здорово. У меня никогда не было такого папани, я знаю, кто он, он жил в городе, но никогда не был для меня таким, как твой. Никогда не был моим корешом.

Гарри выжидает, не зная, сочувствовать или смеяться.

— Ну, кореш-то кореш, пока от него не взвоешь, — решает он признаться.

Бьюкенену это понравилось, хотя он и машет руками в знак несогласия.

— Ой, никогда такого не говори. Будь благодарен, что у тебя есть папаня, которому не наплевать на тебя. Ты и не знаешь, малый, какой ты счастливый. Это еще не значит, что, если твоя жена где-то на стороне вертит задом, мир стал дерьмом. Просто надо найти себе другую дырку — только и всего. Ты же взрослый мальчик.

Отвращение борется в Гарри с возмущением; он чувствует себя таким высоким и бледным рядом с Бьюкененом и такой бабой, мишенью для насмешек, нежности и алчности. Ему как-то не по себе, когда он разговаривает с неграми, — глаза начинают чесаться, возможно, потому, что у них глаза такие влажные, а белки желтые и воспаленные. От всего их существа исходит боль.

— Как-нибудь сдюжу, — нехотя произносит он, думая о Пегги Фоснахт.

Звенит звонок, возвещая конец перерыва. Бьюкенен сводит плечи и разводит, словно готовясь произнести приговор.

— А что, если сегодня вечером, Гарри, закатиться куда-нибудь с ребятами, — предлагает он. — Приходи около девяти-десяти в «Уголок Джимбо», поглядишь, как оно там. Может, ничего и не выйдет, а может, что и получится. А то, если дальше так держать, быстро состаришься. Станешь старым, толстым и противным — куда это годится для такого видного, симпатичного мужика. — Он чувствует, что инстинкт подсказывает Кролику отказаться, быстро поднимает ладонь цвета пасты, которой чистят серебро, и говорит: — Подумай об этом. Ты мне нравишься, малый. Если не появишься — ну не появишься. Ничего страшного.


Всю субботу в ушах Кролика звенит это приглашение. И что-то из того, что сказал Бьюкенен. А он уже укладывался помирать, не один год укладывался. Тело призывало его к этому. Во второй половине дня печать расплывается у него перед глазами, его не манит пробежаться даже по маняще извилистому тротуару домой, он с трудом удерживается, чтобы не заснуть до ужина, и не может погрузиться в сон ночью, не может даже добиться, чтоб у него встало, разрядиться и расслабиться. Просыпается каждое утро чуть свет — новый день раздирает ему веки. Хотя никуда особенно он в своей жизни не ходил, нагляделся всего предостаточно. Деревья, погода, трещины на рассыхающейся лепнине вокруг входной двери — он замечает их каждый день, когда выходит, — зеленый дом. Никакой веры в потустороннюю жизнь, никакой надежды на нее, все одно и тоже — Кролику уже кажется, что он живет во второй раз. Второй раз начался, когда он вернулся к Дженис, а она, бедняга, проживает еще свою первую жизнь. Да будет благословенна эта дурища. У нее хоть хватило энергии вырваться на волю. Женщины, когда распаляются, не сгорают дотла изнутри — поначалу всячески отпихивают от себя настырные мужские отростки, а после сами устраивают дикую охоту за теми, которые еще на что-то годны.

Как-то на прошлой неделе Кролик позвонил в магазин, чтобы узнать, ходят ли они со Ставросом на работу или трахаются сутки напролет; трубку взяла Милдред Крауст и передала ее Дженис, которая прошептала:

— Гарри, папа ничего про нас не знает, так что не звони сюда, я сама тебе позвоню.

И позвонила в конце дня домой — Нельсон в другой комнате смотрел «Остров Гиллигана» — и холодным тоном, так что он еле узнал ее, произнесла:

— Гарри, мне очень жаль, что это причиняет тебе боль, право жаль, но крайне важно именно сейчас, на этой стадии нашей жизни, не идти на поводу чувства вины. Я пытаюсь честно разобраться в себе, понять, кто я и куда мне следует идти. Я хочу, чтобы мы оба, Гарри, пришли к решению, которое позволит нам нормально жить дальше. На дворе тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, мы оба взрослые люди, и нет нужды просто из-за собственной инерции доводить друг друга до полной безысходности. Я хочу найти себя, хочу стать личностью и предлагаю тебе заняться тем же.

Она еще немного поговорила в том же духе и повесила трубку. Ее словарь стал заметно богаче — возможно, она насмотрелась телебесед с психотерапевтами. Нечестивые да будут оправданы. А, пошла она. Великий Боже, пошли ее подальше. Вот какие мысли приходят в голову Кролику, пока он едет в автобусе.

Он думает: «А, пошла она» — и, приехав домой, выпивает пива, принимает ванну, надевает свой лучший летний костюм, светло-серый, блестящий, вынимает пижаму Нельсона из сушилки и забирает его зубную щетку из ванной. Малыш договорился с Билли — заночует у него. Гарри звонит Пегги, чтобы проверить.

— О, безусловно, — говорит она. — Я буду дома, почему бы тебе не заехать и не поужинать с нами?

— Не могу — не получится.

— Почему? Какие-то дела?

— Да вроде.

Они с малышом выходят около шести и едут в пустом автобусе. В этот час на Уайзер уже чувствуется атмосфера уикэнда: машины быстрее спешат домой, чтобы вскоре снова выехать; толстяк с оранжевыми волосами стоит под навесом, наслаждаясь сигарой с таким видом, словно на землю вот-вот слетятся ангелы; металлические шторы поблескивают, закрывая витрины магазинов; девушки бегут, постукивая каблучками, — головы в бигудях, прикрытых платком, похожи на розовые кусты. Субботний вечер. Пегги встречает Гарри у дверей, предлагает зайти выпить. Они с Билли живут в квартире в одном из новых восьмиэтажных домов, возведенных в Западном Бруэре у реки — там, где раньше устраивали скачки на лошадях, запряженных в легкие коляски. Из ее гостиной видна панорама Бруэра, бетонный орел на здании суда, единственном местном небоскребе, распростерший крылья над спиной совы, символа компании, изготовляющей соленые крендельки «Сова». За городом, как глиняный горшок, высится гора Джадж, дымно-зеленая, один из ее склонов, взрезанный гравийным карьером, похож на жареный окорок, который начали разделывать на куски. И черная как уголь река.

— Ну разве один стаканчик. Мне надо в одно место.

— Как скажешь. Что будешь пить?

На ней обтягивающее мини-платье, светло-лиловое с рисунком «огурцами», открывающее ее толстые ноги. Вот у Дженис ноги всегда были что надо, этого у нее не отнимешь. Под коленями у Пегги ноги выглядят беззащитно белыми, словно они из теста.

— Можешь смешать дайкири?

— Не знаю, у Олли раньше было все необходимое, но все, по-моему, у него и осталось, когда мы уехали.

Они с Олли жили в доме из асбеста и гонта, разделенном на две половины, в нескольких кварталах отсюда, недалеко от окружной психиатрической больницы. Теперь Олли живет в центре города, близ своего музыкального магазина, а Пегги с сыном — в этой квартире, откуда видно все и можно наблюдать за Олли, если суметь его разглядеть. Пегги роется в шкафчике под пустыми книжными полками.

— Ничего не нахожу — нужные ингредиенты обычно в пакетиках. А как насчет джина с чем-нибудь?

— Есть тоник «Горький лимон»?

— Нет, просто тоник, — отвечает она, покопавшись еще.

— Вот и прекрасно. Хочешь, я сам себе приготовлю?

— Если угодно.

Она поднимается с корточек на своих толстых ногах, обрадовавшись и слегка вспотев. Зная, что он придет, Пегги решила обойтись без темных очков, что с ее стороны является проявлением доверия. Ее косые глаза ничем не прикрыты, лицо беспомощное, оно обращено к нему, а взгляд прикован к чему-то в углу потолка. Кролик знает, что только один глаз у нее плохой, но никак не может запомнить который. А вокруг глаз — сеть белых морщинок, обычно скрытых очками.

Он спрашивает:

— А тебе что налить?

— Да что угодно. То же, что и себе. Я все пью.

Пока он вытряхивает кубики льда из корытца на крохотной кухоньке, мальчишки уже выскользнули из спальни Билли. У Кролика мелькает мысль, не смотрят ли они неприличные фотографии. Снимочки того рода, что мальчишки покупали в свое время у старика инвалида на Сливовой улице по доллару за штуку, тогда как теперь можно купить в центре целый журнал, полный таких снимков, за 75 центов. А все Верховный суд, — беспомощные старцы — не заметят, как им на голову крыша рухнет. Билли на голову выше Нельсона, и он сгорает на солнце, а у Нельсона, совсем как у его матери, кожа лишь слегка темнеет; волосы у обоих закрывают уши — только у Билли они более светлые и курчавые.

— Мам, мы хотим выйти и покататься на мини-мотоцикле по автостоянке.

— Возвращайтесь через час, — говорит им Пегги, — я накормлю вас ужином.

— Нельсон съел сандвич с арахисовым маслом перед уходом, — говорит Кролик.

— Чем еще может накормить мужчина, — говорит Пегги. — А ты куда сегодня вечером идешь такой нарядный, при костюме?

— Да никуда особенно. Обещал встретиться с одним парнем.

Кролик не говорит, что это негр. И внезапно не без испуга понимает, что следовало бы ее пригласить. Она явно одета для выхода, но не разряжена в пух и прах, так что вполне может провести вечер и дома. Кролик протягивает ей стакан с джином и тоником. Лучшая оборона — наступление.

— У тебя нет мяты, или лаймов, или чего-нибудь такого?

Ее выщипанные брови лезут вверх.

— Нет, в холодильнике есть лимоны, но и все. Если хочешь, я могу сбегать в лавку. — Произносит она это без иронии, используя его просьбу для создания более интимной атмосферы.

Кролик отступает со смешком.

— Ну что ты. Просто я привык пить в барах, где все есть. А дома я пью только пиво.

Она смеется в ответ. Напряжена, как школьная учительница, впервые пришедшая в класс. Стремясь разрядить обстановку, он опускается в кожаное кресло, которое делает: пш-ш-ш.

— Эй, вид-то какой, — произносит Кролик, но он преждевременно это объявил, так как со своего низкого сиденья видит только небо. Его пересекают тонкие яркие полосы, словно бекон с полосками жира.

— Ты бы слышал, как Олли скулит по поводу арендной платы.

Пегги садится, но не на стул, а на решетку, прикрывающую радиатор под окном, — сидит напротив и немного выше Кролика, так что ему видны все ее ноги, почти бесформенные, туго обтянутые блестящей кожей. Впрочем, она показывает ему все, что имеет, вплоть до треугольника трусиков — преимущество того, что ты живешь в 1969 году. Мини-юбка да еще эти журнальчики — черт побери, но мы же всегда знали, что у женщин есть промежность, так почему же ее не узаконить? Один парень на работе принес журнал, где, честное слово, только это и было — напечатано тусклой четырехцветкой, но все-таки сплошные бабские прелести, снятые сверху, снизу и как хотите; девицы, которым все это принадлежит, облизывают губы, растопыривают веером пальцы рук на животе и вообще всячески стараются скрыть, как им неловко. И то сказать — невелика красота. Без Верховного суда мы могли бы так и не сделать этого открытия.

— Эй, а что слышно о старине Олли?

Пегги пожимает плечами.

— Звонит. Обычно чтобы отменить воскресное свидание с Билли. Ты же знаешь, он никогда не был семьянином, как ты.

— А как он проводит время?

— О, — произносит Пегги и неуклюже поворачивается, так что Кролик видит на просвет пузырьки тоника в ее стакане, который на удивление почти пуст, — носится по Бруэру с какими-то недоумками. В основном с музыкантами. Таскается с ними в Филадельфию, иногда в Нью-Йорк. Прошлой зимой ездил кататься на лыжах в Колорадо, в Аспен и рассказал мне об этом во всех подробностях, включая девиц. Вернулся домой такой черный — я несколько дней проплакала. Я-то никогда не могла заставить его выйти из дома, когда мы жили на Франклин-стрит. А как ты проводишь время?

— Я же работаю. А дома хандрю вместе с малышом. Мы с ним смотрим телек и играем в мяч на заднем дворе.

— Это ты без нее хандришь, Гарри?

Она неуклюже слезает с радиатора, голубые глаза ее дико смотрят куда-то поверх его головы; Кролик решает, что она сейчас на него набросится, и весь съеживается. Сеть морщинок вокруг ее глаз кажется Кролику сетью, которую она набрасывает ему на голову. Но Пегги проскальзывает мимо и, стуча каблучками, отправляется наполнить себе стакан.

— Хочешь еще?

— Нет, спасибо. Я еще этот не осилил. Мне через минуту уже надо идти.

— Так скоро, — воркует она в своей крохотной кухоньке, словно вспомнив начало песни.

Внизу, далеко под окнами, раздается треск и захлебывающееся, кашляющее тарахтение мини-мотоцикла. Звук то ухает вниз, то парит кругами, как грохочущий ястреб. Фоном ему служит шелест транспорта за рекой, в Бруэре, неумолчный, как шум моря, — лишь иногда загудит машина, вспыхнет яркий свет. А Пегги кричит из кухоньки, словно достав из печи испеченную мысль:

— Она этого не заслуживает.

И вот уже Пегги стоит за спиной Кролика, и голос ее молотит его по голове.

— Я и не знала, — говорит она, — что ты ее так любил. Думаю, что и Дженис этого не знала.

— Ну, привыкаешь ведь к человеку. Да и вообще, это оскорбительно. Связаться с каким-то инородцем. Ты бы слышала, как он поносит правительство США.

— Гарри, ты знаешь, что я об этом думаю. Я уверена, ты знаешь, что я думаю.

А он не знает. Понятия не имеет. Она, видимо, думает, что он читает ее затаенные мысли.

— Я считаю, что она вела себя по отношению к тебе ужасно. В последний раз, когда мы вместе обедали, я ей так и сказала. Я сказала: «Дженис, твои попытки оправдаться меня не впечатляют. Ты бросаешь человека, который вернулся к тебе, когда ты в этом нуждалась, и ты бросаешь сына в пору его становления, когда крайне важно, чтобы у него дома была устойчивая атмосфера». Я сказала ей это прямо в лицо.

— Вообще-то малыш частенько наведывается к деду на «пятачок» и видится с Дженис. Они со Ставросом водят его в ресторан. Так что Нельсон как бы приобрел дядюшку.

— Ты так все прощаешь, Гарри! Олли задушил бы меня — он до сих пор безумно ревнует. Вечно выспрашивает, кто мои дружки.

Кролик сомневается, чтобы у нее таковые были, и делает глоток из стакана. Правда, в этом округе женщины с большим задом обычно не жалуются на одиночество. Немцы любят телеса. Он говорит:

— Ну, не знаю, был ли я так уж хорош для Дженис. Ей ведь тоже хочется пожить.

— Ну, Гарри, если на то пошло, всем нам хочется пожить.

Она так стоит перед ним, что если он выпрямится в кресле, то уткнется носом в ее причинное место. Волосики, наверно, щекочут, еще чихнешь ненароком. Он снова делает глоток и чувствует, как безвкусная жидкость расползается по его внутренностям. Он в любой момент может выпрямиться, если она не поостережется. Судя по обилию волос на голове, внизу у нее должен быть целый куст, хотя наверняка никогда не известно: в журнале есть такие, у которых под животом торчит лишь скромный пучочек, не больше, чем под мышкой. Куклы. Пегги отходит от него со словами:

— Кто же будет хранителем семейного очага, если всем хочется пожить? Совместная жизнь — это компромисс между тем, что тебе хочется делать, и тем, что хотят делать другие.

— А как насчет того, чего хочет бедный Господь Бог?

Неожиданно прозвучавшее имя Бога выводит Пегги из соблазнительной позы, которую она приняла, став у окна спиной к Кролику. Собачья стойка. Перегнуть бы ее через стул, и пусть пальцами доводит себя до кондиции, пока он будет трахать ее сзади. Дженис предпочитала так, по-животному, — тогда ей не мешало его лицо, она не любила долгих влажных поцелуев: когда они только начали встречаться, она жаловалась, что при поцелуе у нее перехватывает дыхание, он даже спросил, нет ли у нее аденоидов. Совершенно серьезно. Двух одинаковых дырок не бывает, хотя в мире их миллиард — как снежинок. Дотронься до них, только правильно, и они растают. Больше всего мы оберегаем себя там, где жаждем вторжения. Пегги ставит стакан на подоконник — он словно высокий драгоценный камень — и поворачивается к Кролику асимметричным лицом. Поскольку Имя Бога ошарашило ее, она спрашивает:

— А ты не считаешь, что Бог живет в людях?

— Нет, я считаю, что Бог во всем, кроме людей. Пожалуй, я так считаю. Я не слишком над этим задумываюсь и потому не знаю, что я считаю. — И, разозлившись, он встает.

Большая на фоне окна, теплая тень, по краям лиловатая от света, исходящего от красного города, этакая мглистая гора, Пегги восклицает:

— О, ты думаешь, и думаешь всем своим существом. — И, чтобы пояснить свою нелепую мысль, очерчивает в воздухе руками его силуэт.

Она выглядит такой беспомощной, такой недотепой, что Гарри не остается ничего другого, как шагнуть в очерченную ею фигуру и поцеловать ее. Лицо у Пегги крупное и прохладное. Губы неумело прижимаются к его губам, словно полуразмякшие во рту желейные леденцы, в которых, однако, подмешан наркотик, да и вкус скорее приятный: мальчишкой Кролик любил мягкую карамель, — сидя в кино, уминал по три жестяных коробочки этих конфет, перекатывая их языком во рту, перекатывая, перекатывая, прежде чем, замирая от восторга, раскусить. Пегги прижимается к нему верхней, нижней частью тела, дотягиваясь до его роста, лаская его. В ее теле есть странное место, где нет ничего, и выше есть другое странное место, где кое-что есть. Ее ляжки свело от старания стоять на цыпочках. Она ввинчивается, ввинчивается в него — он стал для этой одноглазой женщины дыркой, куда она нацелилась войти. Кролик чувствует, что ее разум летит в тартарары — она вкатила его вместе с собой в огромный шар, наполненный тьмой.

Что-то царапает по этому шару. Звук ключа в замке. Затем хлопает дверь. Гарри и Пегги отскакивают друг от друга, она отбрасывает волосы со своих разъехавшихся в разные стороны глаз и, тяжело ступая, спешит к двери, чтобы встретить мальчиков. Оба они красные, злые.

— Мам, эта чертова штука опять сломалась, — говорит Билли матери.

А Нельсон смотрит на Гарри. Он вот-вот расплачется. С тех пор как ушла Дженис, он стал молчаливым и таким обидчивым — яичная скорлупа, наполненная слезами.

— Я не виноват, — хрипло произносит он: от несправедливости у него перехватило горло. — Пап, он говорит, что это я виноват.

— Ты как младенец: я же такого не говорил.

— Сказал. Он сказал, пап, а это не так.

— Я сказал только, что он слишком газанул. Он всегда газует. Колесом подбросило камень, и фара погнулась, так что теперь он не заводится.

— Если б твой мини не был таким дешевым, не ломался бы все время.

— Вовсе он не дешевый, он почти что самый лучший, а у тебя и такого нет…

— А я и не взял бы такой, даже если б ты мне подарил…

— Да кто ты такой!

— Эй, полегче, полегче, — говорит Гарри. — Мы починим твой мотоцикл. Я заплачу.

— Не надо платить, пап. Никто не виноват. Просто Билли избалованный мальчишка — привык, чтоб другие все делали.

— Ах ты, слизняк, — говорит Билли и бьет его почти так же, как три недели тому назад Гарри ударил Дженис, — бьет сильно, но в такое место, где бы не было слишком больно.

Гарри разнимает их — так сжимает Билли руку, что парнишка сразу утихает. Со временем этот парень никому спуску не даст. Уже сейчас рука у него сильная.

К Пегги мало-помалу возвращается способность сфокусировать свое внимание, она приходит в себя после поцелуя.

— Билли, подобные вещи будут случаться, если ты не прекратишь опасной игры. — И, обращаясь к Гарри, добавляет: — Будь он проклят, этот Олли, зачем только он купил мальчику мотоцикл! По-моему, он это сделал мне назло. Он знает, как я ненавижу машины.

Гарри решает, что следует обратиться к Билли.

— Эй, Билли. Хочешь, чтобы я забрал Нельсона домой, или хочешь, чтобы он остался у тебя на ночь?

И мальчишки оба поднимают вой, требуя, чтобы Нельсон остался на ночь.

— Пап, тебе не надо приезжать за мной: я утром сам приеду на своем велике. Я вчера оставил его тут.

После чего Кролик отпускает руку Билли, целует Нельсона куда-то за ухо и пытается поймать взгляд Пегги.

— Всем привет. Я поехал.

Она говорит:

— Тебе обязательно? Останься. Разве я не могу накормить тебя ужином? Может, еще выпьешь? Ведь совсем рано.

— Человек ждет, — лжет Кролик и, огибая резную мебель, направляется к двери.

Тело Пегги преследует его, несфокусированные глаза блестят в мягких, как косметическая салфетка, глазницах, губы обмякли, как обычно бывает после поцелуя, — Кролик противится алчному желанию еще раз отведать леденцов.

— Гарри, — произносит она и, споткнувшись, чуть не падает на него, но тела их не соприкасаются.

— Да?

— Я ведь обычно дома. Если… ну, ты понимаешь.

— Понимаю. Спасибо за джин с тоником. У тебя великолепный вид из окон.

Он протягивает руку и похлопывает ее — не совсем по заду, скорее по боку, такому широкому, такому крепкому, такому живому под его ладонью, что, когда дверь за ним захлопывается, он с удивлением думает, зачем, собственно, ему надо спускаться на лифте и уходить.

Для встречи с Бьюкененом еще рано. Гарри идет по боковым улочкам Западного Бруэра к Уайзер-стрит в гаснущем свете дня под звуки, доносящиеся с далеких спортивных площадок, грохот посуды в кухонных мойках, бормотание телевизоров, механически приправленное смехом и аплодисментами, под визг машин, управляемых юнцами, которые мчатся, не жалея шин и не пользуясь тормозами. Детишки и старики сидят на крылечках, прямо на ступенях возле свинцового цвета ящиков для молочных бутылок. Некоторые участки тротуара вымощены кирпичом — эти кварталы у реки, самые старые в Западном Бруэре, густо застроены, тихи и голы. В промежутках между редкими деревьями — городскими деревьями, никогда не знавшими американских лесов (их привезли из Китая и Бразилии), — торчат гидранты, парковочные счетчики-автоматы, указатели, иные величиной с бильярдный стол, где белым по зеленому автомобилистам поясняют, как выехать на сверхскоростное шоссе, номер которого помешен в центре федерального щита или пенсильванского замкового камня — с этих безвестных проулков, проездов и улиц Западного Бруэра, уютных и потрепанных, как старая одежда, можно умчаться в Филадельфию, Балтимор, в столицу страны Вашингтон, центр торговли и моды Нью-Йорк. А в другом направлении — добраться до Питтсбурга, Чикаго, снежных гор, залитого солнцем побережья. А под этими внушительными металлическими щитами — величественными символами пространства и скорости — слоняются без дела толстяки в майках; пожилые кумушки, по-деревенски переваливаясь, весь день переходят от сплетни к сплетне; в прохладной тени у обочины спят собаки, и мальчишки с какими ни есть хоккейными клюшками и битами с обмотанной клейкой лентой рукояткой сосредоточенно бьют по шайбе и мячу, готовясь прийти на смену нынешнему поколению спортсменов и астронавтов.

Смеркается. У Кролика начинает щипать глаза от этого погружения в свою родную, закопченную субстанцию, от этих захиревших безобидных кварталов. Столько любви, слишком много любви — в этом наше безумие, это разъедает изнутри, и мы взрываемся, как созревшая головка одуванчика. Кролик заходит на углу в бакалейную лавку купить шоколадку «О'Генри!», затем в «Бургер-мечту» на Уайзер, ярко светящуюся забегаловку посреди озера автостоянки, за «Особым лунным» (двойным гамбургером с сыром и американским флажком, воткнутым сверху в булочку) и ванильно-молочным коктейлем, который под конец отдает химией.

В «Бургер-мечте» такой яркий свет, что ногти у Кролика с большими лиловатыми лунками блестят, а монеты, которые он кладет на стойку, кажутся металлическими ободьями от колес для телеги. Но за озером света — тьма. Кролик отваживается нырнуть в нее, проходит мимо темного банка и идет по мосту. Высокие тонкие фонари, похожие на цветы на гигантских изогнутых стеблях, распространяют лунный свет, при котором все мчащиеся мимо машины кажутся фиолетовыми. Кроме Кролика, на мосту никого нет. С середины моста Бруэр выглядит паутиной, к которой по краям лепятся скопления мерцающих капелек. Одно из таких скоплений — Маунт-Джадж, погруженный в ночь. Светящееся пятно гостиницы «Бельведер» висит как звезда.

Мошкара, расплодившаяся от сырости, облепляет лицо Кролика, а изнутри, словно открылась язва в желудке, его гложет предательство Дженис. Поменьше надо пить пива и кофе. Теперь он один — надо беречь себя. Теперь, когда он спит один, Кролика не тянет ложиться в постель — он смотрит ночные шоу — Джонни Карсона, Мерва Гриффина — самоуверенные типы, ничего за душой, кроме нахальства. Зарабатывают миллионы на беспардонной наглости. Американская мечта. Когда он мальчишкой впервые услышал это выражение, он представил себе спящего Бога, у которого облаком выползает из головы разноцветное лоскутное одеяло карты США. Объятие Пегги гроздьями висит у него на ногах. Костюм прилипает к телу. «Гостеприимный уголок Джимбо» — у самого моста на стороне Бруэра, в полуквартале от Сливовой улицы. Там одни черные.

Слово «черные» он воспринимает только как политический термин, но эти люди действительно черные, он видит, как отливают чернотой их лица, повернувшиеся к нему, когда он вошел, крупный, полный белый мужчина в липнущем к телу сером костюме. По коже его пробегает страх, но из зеленого с лиловым автомата под названием «Лунное настроение» продолжает звучать музыка, и возобновляется звонкий смех и бормотание, — значит, уставились на него просто от неожиданности. Кролик замирает, как воздушный шарик, дожидающийся, когда его подтолкнут, затем кто-то дергает его за локоть, и он видит рядом Бьюкенена.

— Эй, малый, ты таки пришел.

Негр появился из дыма, висящего в баре. Его тонюсенькие усики выглядят здесь уж слишком лихими.

— А ты думал, я не приду?

— Сомневался, — говорит Бьюкенен. — Сильно сомневался.

— Это же была твоя идея.

— Верно, Гарри, ты прав. Я не спорю, просто радуюсь. Давай тебя обслужим. Хочешь выпить, верно?

— Не знаю, у меня желудок что-то стал бунтовать.

— Нужно выпить двойную порцию. Скажи, какая отрава тебе больше по вкусу.

— Может, дайкири?

— Ни в коем разе. Это питье для женщин, которые едят на обед салатики. Эй, Руфи, старый мерзавец!

— Дассэр, дассэр, — раздается из-за стойки бара.

— Приготовь-ка человеку «Кусачий».

— Дассэр.

Руфи — лысый, голова у него гладкая, как каменный топор в Бруэрском музее, только лучше отполированная. Он склоняется в аквамариновой подсветке бара, словно ныряет под воду, а Бьюкенен ведет Кролика к дальней кабинке. Зал уходит в глубину — здесь куда просторнее, чем кажется снаружи. Кабинки отступают вглубь, разделенные перегородками из темного дерева. Вдоль одной стены — Руфи и его подсвеченная стойка, а за ним и над ним — не обычная сверкающая и прыгающая реклама пива «Пабста», «Бада» и «Миллера», — а две небольшие оленьи головы, которые смотрят на вас никогда не мигающими, блестящими карими глазами. Газели, возможно, это газели? Чуть подальше, у стены, но не совсем — оставляя место для ряда кабинок, — стоит мини-рояль, выкрашенный спреем, весь в серебряных завитках. В комнате, сбоку от основного зала, стоит бильярдный стол: цветные парни, сплошь руки и ноги, пауками ползают вокруг идиллически зеленого сукна. Игра всегда успокоительно действует на Кролика. Там, где играют, есть заслон от насилия.

— Иди сюда, познакомься, — говорит Бьюкенен.

В сумерках кабины — две тени: мужчина и женщина. У мужчины очки в серебряной оправе с круглыми стеклами и маленькая остроконечная бородка, он молодой. Женщина пожилая, морщинистая, она курит желтую сигарету, глубоко затягивается, закрывает глаза и только затем выдыхает дым. Темные веки ее подведены синим карандашом и кажутся серыми. Пот блестит на шее и на косточке между грудей, которых у нее нет, хотя ее платье, кроваво-красное, словно петушиный гребень, вырезано низко, как если бы они у нее были. Бьюкенен еще не успел представить ей Гарри, а она уже говорит: «Привет!» — и пристально смотрит на него, сузив глаза, словно боясь, что он улетучится, как во сне.

— Этот человек, — объявляет Бьюкенен, — работает со мной, а также рядом со своим отцом в «Верити пресс», классный линотипист. — Произносит он это нараспев, по слогам — дурака валяет или это своего рода код? — Но на этом дело не кончается. Он еще и известный спорт-сме-ен, в баскетбол играл как бог, в свое время был знаменитостью в Бруэре.

— Хорош, — говорит второй черный. Круглые стекла очков наклоняются, блестят. Затененное лицо, которому они принадлежат, кажется совсем узким. Голос звучит сухо и очень решительно.

— Все это было давным-давно, — говорит Кролик, как бы извиняясь за свое располневшее тело, свою бледность, свою угасшую славу. И спешит сесть, чтобы скрыть все это.

— А какие руки, — произносит женщина. Она в трансе. — Дай старушке Бэби руку, белый мальчик, — добавляет она.

Занервничав, с трудом сдерживаясь, чтобы не чихать от сладковатого дыма, Кролик отрывает правую руку от колена и кладет на липкий стол. Невинная плоть. Обезьянья лапа. Вспоминается шоу с шимпанзе, которое он видел по телевизору, сопровождаемое текстом и музыкой, боязливое выражение на лице шимпанзе после неудавшегося трюка.

Женщина дотрагивается до руки Кролика. Прикосновение холодное, как от змеи. Кролик поднимает задумчивый взгляд. Над блестящей от пота грудиной на шее женщины висят камни — салфетка из страз, а возможно, и настоящих бриллиантов: у этих черных есть же «кадиллаки» и туфли из крокодиловой кожи — они ведь не могут, как белые, вкладывать деньги в недвижимость, и маломерки «тойоты», на которых процветает Спрингер, их не устраивают. Мысли Кролика мчатся с быстротою, с какой пульсирует кровь. Возле краешка одного глаза у Бэби налеплена серебряная блестка. Утрирует уродство до тех пор, пока оно не обернется красотой. Длинные ресницы ее окружают глаза фальшивым полумесяцем. Раз она столько внимания уделяет своей особе, значит, не представляет для него опасности, решает Кролик. Пульс его замедляет свой темп. Ее рука приятно скользит по его руке, как змея.

— Оттопырь-ка большой палец, — говорит она в воздух. Ласково проводит по изгибу пальца. По тонкой коже подушечки. По бесцветному ногтю с большой лункой. — Твой большой палец указывает на мягкость и легкость. Он показатель удовольствия у Стрельцов и Львов. — Она ласково сжимает сустав.

Негр — не Бьюкенен (Бьюкенен отправился к стойке бара проверить, готов ли «Кусачий») — говорит:

— Он не такой, как те, с обрубками вместо рук, которые приходят к тебе, верно?

Бэби отвечает, не выходя из транса:

— Нет, сэр. Этот палец о многом говорит. При благоприятном соотношении звезд он еще как будет действовать. А вот тут суставы не так хороши, никакой музыки я не слышу. — Она проходится по ним на удивление твердыми, уверенными пальцами. — Зато большой палец… — И она возвращается к нему, гладит. — Настоящий сердцеед.

— Все Чарли[41] — сердцееды, верно? Хоть и ленятся приподнять свой толстый зад, а где надо идут первым номером и берут свое, просто на подлянку, верно? А почему они такие подлые, потому что уж больно верующие, верно? Их большой белый бог говорит им: «Давай, трахни черную девчонку», и они повинуются, потому что бог подгоняет их, шлепая по толстому заду. Вот так-то!

Интересно, думает Кролик, этот молодой негр всегда так разговаривает, интересно, все ли они так говорят. Кролик сидит неподвижно, не отнимая своей руки у женщины, и та продолжает рассматривать ее, касаясь холодными, как зубы, пальцами. Он среди пантер.

Бьюкенен, старый мерзавец, возвращается и ставит перед Кроликом высокий стакан со светлой отравой и садится на скамью, так что Кролик вынужден передвинуться и сесть напротив того, другого негра. Бьюкенен обводит взглядом лица и понимает, что дело худо.

— Жена у него знаете, что сотворила? — игривым тоном произносит он. — Я до сих пор не имел удовольствия познакомиться с ней как следует, если не считать пикников, которые устраивает «Верити», а там Фарнсуорт — вы же все теперь знаете Фарнсуорта…

— Настоящий папочка, — говорит молодой человек и добавляет: — Верно?

— …до того накачивал меня бочковым пивом, что я ни лиц, ни имен не помню… О чем это я? Да, так вот его жена взбрыкнула и ушла от него на той неделе, бросила его и закрутила с другим, вроде с испанцем, так ты говорил, Гарри?

— С греком.

— Сладкий мой, что же у него есть такого, чего у тебя нет? — с усмешкой спрашивает Бэби. — У него, наверно, большой палец величиной с язык этого трепла.

Она тычет в бок своего спутника, тот вынимает изо рта их общую сигаретку, которая стала такой коротенькой, что, наверное, обжигает губы, и высовывает язык. Кролик потрясен тем, что он такой белый — весь рот заполняет светящаяся плоть. Язык толстый и бледный, но не очень длинный. Кролик понимает: этот парень — совсем еще мальчишка, бороденка — единственное, что он сумел отрастить. Он не нравится Гарри. А вот Бэби ему нравится, хоть и высохла вся, как подвявшая слива, забытая на дне корзинки. Здесь все они на дне корзинки. Стакан с коктейлем и его рука — единственные тут белые пятна. Не считая языка того парня. Кролик делает глоток. Слишком сладко, противно. Тотчас начинает побаливать голова.

А Бьюкенен не слезает со своего конька.

— Неправильно это, по-моему, когда здоровый мужик живет один и некому его утешить.

Бородка вздергивается.

— А меня это не трогает. Зато есть время пораскинуть мозгами, верно? Можно забыть о дырке, верно? У него же наверняка есть какое-то хобби, что-то, чем он может занять себя: ну, например, что-то мастерить из дерева. — И поясняет для Бэби: — Ну, знаешь, вроде того, чем занимаются многие белые умники-голодранцы в своих подвалах — собирают марки, верно? На этом и зарабатывают. Умно, а?

И он стучит себе по голове, которая не выглядит узкой из-за черной шерсти, покрывающей ее толщиной, наверное, в дюйм. По своей фактуре это напоминает Кролику вязания матери, куда она добавляла тонкую металлическую нитку. Только вот теперь руки у нее стали синие, скрюченные. Даже здесь ему грустно думать о своей семье — грусть бередит незаживающие раны.

— Я собирал в детстве бейсбольные открытки, — говорит он им.

Он надеется вызвать их на грубость, чтобы иметь повод уйти. Он помнит, как пахло от открыток жвачкой, какими шелковистыми они были на ощупь, словно присыпанные сахарной пудрой. И отхлебывает «Кусачего».

Бэби замечает, как он при этом поморщился.

— Вовсе не обязательно пить эту мочу. — И, подтолкнув в бок соседа, говорит: — Давай еше косячок, а?

— Женщина, ты, видно, считаешь, что я набит травой.

— Я знаю, у тебя этого добра всегда полно. Нечего сидеть навытяжку, человеку надо взбодриться, и я еще не под кайфом, чтобы выступать.

— Последняя, — говорит он и протягивает ей малюсенький мокрый окурок.

Она гасит его в пепельнице с рекламой пива «Подсолнух».

— Эту мы тут похоронили.

И протягивает тощую ладонь.

Бьюкенен прыскает со смеху.

— Мамаша, побереги себя, — говорит он Бэби.

А тот, другой негр раскуривает новую закрутку — бумажный, скрученный конец ее вспыхивает и затухает. Он передает закрутку женщине со словами:

— Расточительство — порок, верно?

— Да заткнись ты. Этому сладкому надо расслабиться, не могу я видеть, как они печалятся, никогда не могла: они ведь не похожи на нас — нутро у них иначе устроено, не приспособлены они страдать. В этом они как младенцы — спихивают свое горе на других. — И она протягивает Кролику закрутку влажным концом.

— Нет, спасибо, — говорит он. — Я бросил, десять лет не курю.

Бьюкенен хмыкает и большим и указательным пальцами разглаживает по сторонам усы, как бы заостряя их еще больше.

Парень произносит:

— Они хотят жить вечно, верно?

А Бэби говорит:

— Это ведь не никотиновое дерьмо. Эта травка — сама ласка.

Пока Бэби уговаривает Кролика, Бьюкенен и тот, другой, парень обсуждают через стол проблему его бессмертия.

— Мой папаня говорил: «В наших краях никогда не увидишь белого мертвяка, как не увидишь мертвого мула».

— Бог на их стороне, верно? Не хочет он больше брать к себе этих Чарли — хватит ему тех, что у него есть, так что пусть будет так, как оно есть: только он и черные ангелы с хлопковых полей.

— Твой язык до добра тебя не доведет, парень. О таких, как он, здесь баллады сочиняют.

— Чью черную задницу ты продаешь — ее или свою?

— Попридержи свой злой язык.

А Бэби наставляет Кролика:

— Втяни в себя как можно глубже и задержи внутри подольше, насколько в состоянии. Надо, чтоб травка вошла в тебя.

Кролик пытается выполнить совет, но после каждой затяжки начинает кашлять, и все идет насмарку. А кроме того, он боится «зависнуть», боится, что его вдруг «посадят на иглу», что у него начнутся галлюцинации из-за чего-то, подмешанного в его коктейль. «СМЕРТЬ В ГОСТЕПРИИМНОМ УГОЛКЕ — ОТВЕТ ДАСТ ВСКРЫТИЕ». И подзаголовок: «Коронер[42] отмечает странный цвет кожи».

Глядя, как Гарри заходится от кашля, парень говорит:

— Ну, хорош. Я не знал, что у них до сих пор такие задвиги. Прямо будто сегодня на свет родились, верно?

От злости Кролик удерживает в себе затяжку. Дым обжигает ему горло, вызывает тошноту. Он выдыхает его с облегчением, какое приносит рвота, и ждет, что будет дальше. Ничего не происходит. Он отхлебывает «Кусачего», но сейчас питье отзывает химией, как тот молочный коктейль. Кролик прикидывает, как бы отсюда убраться. Пегги все еще примет его? Приятно было бы ощутить в летнюю ночь на улице Бруэра влажный поцелуй. Ничего не бывает хуже, когда вокруг тебя веселятся, а ты сидишь как дурак.

Бэби спрашивает Бьюкенена:

— Что было у тебя на уме, Козел?

Закрутка теперь у нее, и дым окутывает даже ее глаза.

Толстяк пожимает плечами, задевая Кролика.

— Никаких особых планов, — бурчит он. — Посмотрим, что подвернется. Женщина, если будешь так смолить, скоро не сумеешь отличить белые клавиши от черных.

Она посылает перья дыма ему в лицо.

— Кто кому приказывает?

— Чувак не понимает, что он кобель, верно? — снова влезает молодой задира.

Бьюкенен, чувствуя, что сгладить ничего не удается, бросает:

— Опять этот твой язык.

Кролик, которому все это порядком надоело, громко произносит:

— Может, поговорим о чем-нибудь другом? — и протягивает к Бэби руку за косячком.

Дым по-прежнему обжигает нутро, но что-то начинает вытанцовываться. У Кролика возникает ощущение, что его рост, то, что он выше всех остальных, — это хорошо, это делает его хозяином положения.

А Бьюкенен спрашивает тех двоих:

— Джилл сегодня будет?

— Когда я уходила, она осталась в доме, — отвечает Бэби.

— В отключке, верно? — догадывается парень.

— А ты не вмешивайся, слышишь, она теперь чистая. И ни в какой она не в отключке, просто устала самокопаньем бороться с собственным знаком.

— Значит, чистая, — говорит парень. — А что значит чистая? Белые — они чистенькие, верно? Дырка тоже чистенькая, верно? И дерьмо тоже, верно? А если что нечистое, закон сразу пальцем указывает, верно?

— Неверно, — говорит Бэби. — Ненависть — чувство нечистое. Такому парню, как ты, который полон ненависти, надо бы как следует вымыться.

— Так они сказали Иисусу, верно?

— А кто это — Джилл? — спрашивает Кролик.

— Пилат говорил, умываю, мол, руки, верно? Так что не рассказывай мне, Бэби, как надо быть чистеньким, — слишком долго держали нас в черном мешке.

— Она придет? — осторожно продолжает выспрашивать Бьюкенен.

Тот, другой, опять вмешивается:

— Конечно, придет, разве удержится, запри двери на замок — она в щель от почтового ящика вылезет.

Бэби не без удивления поворачивается к нему:

— Ты же любишь крошку Джилл.

— Можно любить то, что тебе и не нравится, верно?

Бэби опускает голову.

— Бедная девочка, — говорит она, обращаясь к крышке стола, — покалечит ведь и себя, и всех, кто будет с ней рядом.

Бьюкенен медленно произносит, нащупывая почву:

— Просто подумал, может, малому приятно было бы познакомиться с Джилл.

Парень выпрямляется. Электрический свет, падающий из бара и с улицы, пробегает по оправе его очков.

— Спаришь их, — говорит он, — и тебе отломится от этого чисто белого траханья. Тебе же этих чертей перехитрить плевое дело, верно? Ты бы обвел вокруг своего черного пальца самого Моисея на горе Синайской, верно?

Он вроде радиопомехи, которую вынуждены терпеть двое других. А Бьюкенен все не отступается от сидящей через стол от него Бэби.

— Просто подумал, — пожимает он плечами, — одним выстрелом убить двух зайцев.

По сморщенному лицу женщины катится слеза и падает на столешницу. Волосы у нее зачесаны назад и, как у школьницы, перехвачены на затылке ленточкой, пробор прямой, словно проведенный ножом. Когда курчавые волосы так оттянуты, это должно быть больно.

— Дойдет до самого дна — так указывает ее знак, а от того, что знак указывает, не уйдешь.

— Да кто боится эти вуду, му-бу-ду? — говорит парень. — Наш беляк сильно ученый, ему никакие предсказания не нужны, верно?

— Эта Джилл — белая? — спрашивает Кролик.

Парень злобно бросает двум остальным:

— Прекратите разводить бодягу, она придет. Господи, куда еще она может пойти, верно? Мы — кровь, которой смоются ее грехи, верно? Чистенькая она. Вот черт, меня это прямо сжигает. Нет такой грязи, которую сучка не проглотила бы. Причем с улыбкой, верно? Потому что она чистенькая.

Похоже, его злость порождена не только историей, но и теологией. Кролик понимает, что те двое хотят пристроить его к приближающемуся облаку, к этой Джилл, такой же бесцветной, как его коктейль, и такой же ядовитой.

— По-моему, мне скоро пора, — объявляет он.

Бьюкенен тотчас сжимает ему плечо.

— Чего ради, Братец Кролик? Ты еще не достиг своей цели, друг.

— Моя единственная цель — быть вежливым.

В щель почтового ящика вылезет — под воздействием этого образа и проглоченного дыма Кролик чувствует в себе способность взлететь, шалью прошелестеть по плечам Бьюкенена и выпорхнуть за дверь. Ничто его не удержит — ни мама, ни Дженис. Тотеро, желая ему подольстить, говорил в свое время, что он может на поле вылезти из любой толчеи с мячом.

— Тогда, значит, уйдешь на полувзводе, — предупреждает его Бьюкенен.

— И не услышишь, как играет Бэби, — говорит тот, другой.

Кролик приостанавливается, приподнявшись.

— Бэби играет?

Отчего-то разволновавшись, она опускает глаза на свои тонкие пальцы без колец, перебирает ими, бормочет:

— Пусть уходит. Пусть бежит. Не хочу, чтобы он меня слушал.

Парень принимается ее поддразнивать:

— Хватит, Бэби, что за плохой черный театр ты тут устраиваешь. Он хочет послушать, знаешь ли свое дело. Свое черное дело, верно? Ты ему выдала номер с гаданьем, теперь можешь выдать номер с банджо, а потом, может, разыграешь и жаркую мамочку, только сейчас не похоже, чтоб этот номер прошел, верно?

— Поостынь, ниггер, — говорит она, по-прежнему не поднимая головы. — Слишком ты иной раз налегаешь.

Кролик робко спрашивает ее:

— А вы играете на рояле?

— Он посылает мне дурные волны, — сообщает Бэби черным мужчинам. — Плохие у него эти костяшки. Нехорошие залегли там тени.

Бьюкенен, к удивлению Гарри, вдруг накрывает ее тонкие худые руки своими широкими большими ручищами прессовщика — на одном пальце у него кольцо с молочно-голубым нефритом, на другом — из яркой кованой меди. Эта другая рука тяжело ложится на плечи Гарри.

— Встань на его место, — говорит он Бэби, — как бы ты себя чувствовала?

— Плохо, — говорит она. — Я на своем месте плохо себя чувствую.

— Сыграйте для меня, Бэби, — просит Кролик под влиянием сеющей любовь травки.

Бэби поднимает на него взгляд, и губы ее растягиваются в улыбке, обнажая желтые зубы и десны цвета стеблей ревеня.

— Мужчины, — протяжно произносит Бэби. — Они тебе и дерьмо сумеют всучить.

Она выталкивает себя из кабинки и, переваливаясь в своем красном, цвета петушиного гребешка, платье, идет под жидкие аплодисменты к роялю в серебряных завитушках, будто намалеванных детьми. Она подает сигнал Руфи включить голубой прожектор, сухо кланяется, нехотя улыбнувшись в темноту, и, пробежав пару раз пальцами по клавиатуре, начинает играть.

Что же играет Бэби? Добрые старые песни. Мелодии шоу. «Вверх по лениво текущей реке», «Ты самый лучший», «Летняя пора», ну, в общем, все такое. Этих мелодий сотни, тысячи. Уроженцы Индианы создали их в Манхэттене. Мелодии текут, переливаются из одной в другую под черными мостами струн, по которым Бэби ударяет по шесть, по семь раз, словно вбивая в рояль некое слово, которое никогда не будет произнесено. Или шлепая тишину. Или давая знать: «Я тут, найди меня, найди меня». Руки Бэби, темная бронза, на клавишах тихие, словно перчатки, забытые на столе; она глядит вверх сквозь голубую пыль, стремясь сфокусировать взгляд, руки падают на клавиши, и новая мелодия льется: «Мой милый Валентин», «Дымом застлало глаза», «Никак не начну». Бэби подпевает себе, воспроизводя слова, рожденные в дыму далеких костров десятилетия тому назад, когда американцы жили Американской мечтой, смеялись над этим, жаждали этого, но этим жили и воспевали ее, сделав национальным гимном. Мудрецы и деревенские недоумки, люди в канотье и робах, нувориши и неудачники, обитатели верхних этажей в небоскребах и халуп у железнодорожных путей, люди, которым сопутствует удача и неудача, богатые и бедные, те, что ездят в трамваях, и те, что слушают последние известия по радио. Кролик появился на свет в конце всего этого, когда мир съежился, как портящееся яблоко, и Америка уже не была самой притягательной деревней, куда можно доехать из Европы на пароходе, и Бродвей забыл эту мелодию, но вот она вновь воскресла под пальцами Бэби, и она взбирается по лесенкам и спускается вниз чечеткой, мерцая чернотой, и другой музыки, право же, быть не может; хотя Бэби и наигрывает песни «Битлов» «Вчера» и «Привет, Джуд», они звенят у нее дешевкой, тренькают, словно лед в покачиваемом стакане. Разыгравшись, Бэби начала раскачиваться, откидываться назад, звуки, вырывающиеся из-под ее пальцев, уходят корнями в регтайм. Перед мысленным взором Кролика возникают шатры цирка, фейерверки, и фермерские фургоны, и пустынная река, текущая меж песчаных берегов так медленно, что золотистую поверхность ее тревожит лишь движение сонной рыбы в Гудзоне.

Парень наклоняется к Кролику и шепчет:

— Тебе нужна баба, верно? Бери эту. За пятьдесят можешь развлекаться всю ночь, всеми способами, какие придут в голову. Она многое умеет.

Завороженный ее музыкой, Кролик обо всем забыл. Он качает головой и говорит:

— Слишком она для этого хороша.

— Правильно, хороша, но ей жить надо, верно? А тут ей ни черта не платят.

А Бэби превратилась в поезд: голова-слива подскакивает, салфетка из камней сверкает голубым огнем, музыка катится по диким местам, ныряет в тоннели диссонансов, вырывается на открытые просторы тоненькой жестяной нотой, растворяющейся в небесах, вся ее властная печаль и радость, сношенная до дыр, словно прохудившаяся туфля. Из темных кабинок слышится: «Давай, давай, Бэби!», «Наяривай, наяривай!» Парни-пауки в соседней комнате застыли вокруг зеленого сукна. И тогда она принимается петь в микрофон не больше леденца на палочке, — поет совсем не женским голосом и не мужским, просто человеческим песню на слова из Экклезиаста. Время рождаться, и время умирать. Время разбрасывать камни, и время собирать камни. Да. Последнее слово Господа. Другого слова, право же, нет. Ее пение ширится, вырастает до невероятных размеров, пугает Кролика своей огромной черной пастью правды и одновременно преисполняет радостью, что он тут, с этими черными; ему хочется, перекрывая мрак, нагоняемый голосом Бэби, кричать о своей любви к сердитому собрату с бородкой и в очках. Кролик переполнен этим чувством, но не выплескивает его. Ибо Бэби умолкает. Словно вдруг устав или обидевшись, она обрывает песню, пожимает плечами и уходит.

Вот как играет Бэби.

Она возвращается к столику, сгорбившаяся, трясущаяся, изнервничавшаяся, постаревшая.

— Это было прекрасно, Бэби, — говорит ей Кролик.

— Действительно прекрасно, — раздается чей-то голос.

Маленькая белая девушка чинно стоит у столика, в белом повседневном платье, грязном, словно пропитанном дымом.

— Эй, Джилл! — восклицает Бьюкенен.

— Привет, Бык. Привет, Ушлый.

Значит, его зовут Ушлый. Он, насупившись, смотрит на закрутку, от которой почти ничего не осталось, так что ее даже и окурком не назовешь.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бьюкенен, поднимаясь с места и выпрямляясь, так что его ляжки уперлись в край стола, — разреши тебе представить: Гарри Энгстром, он же Кролик, работает в типографии со мной и со своим папаней.

Джилл спрашивает:

— А где же его папаня? — и продолжает смотреть на Ушлого, который не поднимает на нее глаз.

— Джилли, давай садись сюда, на мое место, — говорит Бьюкенен. — А я пойду возьму стул у Руфи.

— Присаживайся, крошка, — говорит Ушлый. — А я сматываюсь.

Никто не возражает. Наверное, все, как и Кролик, рады, что он уходит.

Бьюкенен хмыкает и потирает руки. Он переглядывается со всеми, хотя Бэби вроде задремала. И обращается к Джилл:

— Как насчет выпить чего-нибудь? Лимонада? Руфи может тебе даже лимонад приготовить.

— Ничего, — говорит Джилл.

Держится как на чаепитии. Руки сложены на коленях. Худенькие плечики. Веснушки. Кролик чувствует хорошие духи. Она возбуждает его.

— Может, она хотела бы чего-то настоящего, — говорит он.

В присутствии белой женщины он чувствует, что должен взять ситуацию в свои руки. Негры — не по их вине — не имели его преимуществ. Корабли работорговцев, жалкие хижины, торги на реках, Ку-клукс-клан, Джеймс Эрл Рэй — по каналу 44 все время показывают документальные фильмы на эту тему.

— Я до этого еще не доросла, — вежливо отвечает Джилл.

— Кому до этого дело? — возражает Кролик.

— Полиции, — говорит она.

— В верхней части улицы они не обратили бы внимания, если б девушка прикинулась совершеннолетней, — поясняет Бьюкенен, — а тут вынюхивают, устраивают тарарам.

— Легавые вынюхивают, — задумчиво произносит Бэби. — Легавый пес везде сует свой нос. Легавый песий бедлам.

— Не надо, Бэби, — просит Джилл. — Не выдрючивайся.

— Разреши твоей старой черной мамочке помолоть языком, — говорит Бэби. — Разве не я забочусь о тебе?

— Ну, откуда полиция узнает, что малышка выпила? — артачится Кролик, желая поартачиться.

Бьюкенен издает короткий пронзительный свист.

— Друг Гарри, им достаточно повернуть голову.

— Тут есть полицейские?

— Дружище, — и придвигается к Гарри, создавая у того ощущение, что он обрел второго отца, — если бы здесь не было полицейских стукачей, бедняга Джимбо не продал бы и двух банок пива за вечер. По-ли-цей-ские шпики — становой хребет местной жизни. У них столько подсадных уток, что они не решаются стрелять в бунтовщиков — боятся перебить своих.

— Как в Йорке.

— Эй, — обращается Джилл к Кролику. — Ты живешь в Бруэре?

Он понимает, что ей неприятно видеть здесь белого, и только улыбается в ответ. Пошла ты, девочка.

Бьюкенен отвечает за него:

— Леди, хотите знать, живет ли он в Бруэре? Если б он по-прежнему жил в Бруэре, он стал бы ходячей рекламой. Он стал бы совой крекера «Сова». Не думаю, чтобы этот малый когда-либо забирался выше Двенадцатой улицы, верно, Гарри?

— Да нет, раза два забирался. Вообще-то я служил в армии в Техасе.

— И тебе пришлось участвовать в боях? — спрашивает Джилл. Чуть задиристо, выпустив коготки, но, может, скорее как котенок, чтобы затеять игру.

— Я вполне готов был отправиться в Корею, — говорит Кролик. — Но меня туда так и не послали.

В свое время он был благодарен за это судьбе, но потом это его грызло, стало позорным пятном на всю жизнь. Он никогда не был бойцом, но теперь в нем столько всего умерло, что в известном смысле ему хочется кого-то убить.

— А вот Ушлый, — говорит Бьюкенен, — только что вернулся из Вьетнама.

— Потому-то он такой несдержанный, — вставляет Бэби.

— Я не понял, сдержанный он или нет, — признается Кролик.

— Вот это славно, — произносит Бьюкенен.

— Он был несдержан, — говорит Бэби.

Приносят лимонад для Джилл. Она в самом деле совсем еще девчонка: радуется, когда перед ней ставят стакан, как если бы поставили пирожные во время чаепития. Так и просияла. На краешке стакана висит полумесяцем кусочек лайма; она снимает его, высасывает, и лицо ее кривится в гримасе. Детская припухлость уже исчезла, а женское лицо не успело оформиться. Она из рыжих; волосы свисают вдоль лица, тусклые, без блеска, почти одного цвета с кожей или, вернее, цвета коры некоторых мягких пород дерева — тиса или кедра. Маленькие ушки проглядывают сквозь завесу волос милыми бледными скорлупками. Гарри хочется ее защитить, но он робеет. Своей напряженностью, своей тонкокостностью она напоминает ему Нельсона. Он спрашивает:

— Что ты делаешь в жизни, Джилл?

— Ничего особенного, — говорит она. — Болтаюсь.

Не надо было так напрямую ее спрашивать, проявлять настырность. Черные, словно тени, окружают ее.

— Джилли — заблудшая душа, — объявляет Бэби, на секунду вынырнув из своего дурмана. — Пошла по кривой дорожке.

И похлопывает Кролика по руке, как бы говоря: «Смотри, не ступай на эту дорожку».

— Крошка Джилл, — поясняет Бьюкенен, — убежала из своего дома в Коннектикуте.

Кролик спрашивает ее:

— Зачем ты это сделала?

— А что тут плохого? «Поем, поем свободу!»[43]

— Могу я спросить, сколько тебе лет?

— Спросить можешь.

— Так вот я спрашиваю.

А Бэби, не выпуская руки Кролика, поглаживает ногтем указательного пальца волоски на тыльной стороне. У него начинают ныть зубы от этого ее поглаживания.

— Столько, что ты мог бы быть ее отцом, — говорит Бэби.

Кролик начинает понимать, к чему все клонится. Они задают ему задачу. Он должен выступить этаким белым советчиком. И девчонка — хоть и против воли — идет на интервью. Она спрашивает его, в известной мере увиливая от ответа:

— А сколько тебе лет?

— Тридцать шесть.

— В таком случае раздели на два.

— Значит, восемнадцать, да? И как давно ты в бегах? Живешь вдали от родителей?

— Ее папаня умер, — тихо вставляет Бьюкенен.

— Достаточно давно, благодарю за внимание.

На побледневшей коже резко проступают веснушки — капельки крови, высохшие и побуревшие. Сухие губки поджимаются, подбородок выдвигается. Она дает понять о своем происхождении. Он — из Пенн-Вилласа, она — из Пенн-Парка. От богатых детей одно горе.

— Достаточно давно для чего?

— Достаточно давно, чтобы нахвататься чего надо и не надо.

— Ты что, больна?

— Уже выздоровела.

Бьюкенен снова влезает:

— Бэби помогла ей выкарабкаться.

— Бэби — чудесная женщина, — говорит Джилл. — Я была в полном раздрае, когда Бэби взяла меня к себе.

— Джилли — моя радость, — говорит Бэби так же неожиданно, как, играя на рояле, переходила с одной мелодии на другую. — Джилли — моя маленькая любимица, а я — ее любимая мама.

И, оставив в покое Гарри, она обхватывает своими шоколадными руками девушку за талию и прижимает к своему красному, как петушиный гребешок, платью, — две женщины, только одна как слива, а другая — как молочай. От удовольствия Джилл выпячивает губки. У нее прелестный ротик, когда губы в движении, думает Кролик, — нижняя губа вздутая и сухая, словно бы треснутая, хотя на дворе сейчас не зима, а влажное жаркое лето.

Бьюкенен продолжает пояснять:

— Факт остается фактом — девочке некуда идти. Пару недель назад является она сюда, думаю, не зная, что это место главным образом для наших; такая хорошенькая девчушка если свяжется кой с кем из братишек — они же раздерут ее на части, по рукам и по ногам… — Не выдержав, он хмыкает. — Ну и Бэби взяла ее под свое крыло. Беда только в том, — толстяк придвигается ближе, от чего в кабине сразу становится тесно, — места у Бэби маловато, да и вообще…

Девчонка вспыхивает:

— Да и вообще мне не рады.

Глаза ее расширяются — Кролик до сих пор не успел заметить, какого они цвета: они были затенены ресницами и медленно передвигались, словно розовые веки саднило или словно, отбросив все правила и придумав собственный способ жить, Джилл утратила представление о том, на что надо смотреть. А глаза у нее зеленые. Сухого, усталого зеленого цвета, но это любимый цвет Кролика — цвет августовской травы.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бэби, обнимая девочку. — Я же рада тебе, маленькая белая крошка, как никому на свете.

— Ты же знаешь, — все тише и тише говорит Бьюкенен, обращаясь только к Кролику, — такое, как в Йорке, сплошь и рядом случается, значит, и здесь может произойти, и как нам защитить… — Легкое движение руки в сторону девушки изящно обрывает фразу — это напоминает Гарри жесты Ставроса. Хмыкнув, Бьюкенен заканчивает: — Нас хватает только на то, чтобы уберечь собственную шкуру. Где бы тебя ни поймали, черный всегда вытащит плохой билет!

— Со мной все будет в порядке, — обрывает его Джилл. — Вы оба прекратите кудахтать. Прекратите сплавлять меня этому зануде. Мне он не нужен. И я не нужна ему. Никому я не нужна. Ну и порядок. Мне тоже никто не нужен.

— Кто-то нужен, кто-то нужен и тебе, и мне, — нараспев говорит Бэби. — Я-то не возражаю, что ты делишь со мной жилье, а вот некоторые джентльмены возражают, только и всего.

— Бьюкенен возражает, — уточняет Кролик.

Его догадливость всех удивляет: оба черных сначала взвизгивают, потом разражаются звонким смехом, а на столе появляется еще один «Кусачий», светлый, как лимонад.

— Солнышко, беда в том, что мы на виду, — грустно добавляет Бэби. — А с тобой мы становимся более заметными.

Воцаряется молчание, как бывает, когда группа взрослых дожидается, чтобы ребенок проявил вежливость. Неожиданно Джилл спрашивает Кролика:

— А ты что делаешь в жизни?

— Набираю тексты, — говорит ей Кролик. — Смотрю телек. Сижу.

— Гарри на днях пережил сильный шок, — объясняет Бьюкенен. — Его жена без всякого повода взбрыкнула и ушла.

— Так уж без всякого повода? — спрашивает Джилл. И с видом оскорбленного достоинства воинственно выпячивает губы, но искорка пробудившегося интереса умирает, прежде чем она успевает договорить.

Кролик обдумывает ее вопрос.

— По-моему, я ей наскучил. А кроме того, у нас не совпадают взгляды на политику.

— По поводу чего?

— Войны во Вьетнаме. Я целиком за.

Джилл судорожно заглатывает воздух.

— Я так и знала, — говорит Бэби, — мне сразу же не понравились его костяшки.

Бьюкенен пытается сгладить ситуацию:

— У нас в типографии все за войну. Мы считаем, если их там не сдержать, все эти черные пижамы окажутся на наших улицах.

Джилл без всякой подначки говорит Кролику:

— Ты поговорил бы об этом с Ушлым. По его словам, этот бросок туда — просто фантастика. Ему страшно понравилось.

— Я не могу судить. Я ведь не говорю, что приятно там сражаться или попасть в плен. Мне просто не нравится, когда ребята начинают критиковать. Вот говорят: там неразбериха, поэтому надо оттуда убираться. Но если шарахаться от всякой неразберихи, никогда ничего не добьешься.

— Аминь, — возвещает Бэби. — Жизнь вообще дерьмо.

Кролик, чувствуя, что начинает разъяряться, продолжает:

— Я, пожалуй, не слишком верю выпускникам колледжей или вьетконговцам. По-моему, нет у них ответов. Я считаю, что они составляют меньшинство, которое пытается развалить все, что срабатывает не до конца. Не до конца — это хуже, чем до конца, но лучше, чем ничего.

Бьюкенен отчаянно бьется, чтобы сгладить ситуацию. На верхней его губе, под ниточкой усов, вздуваются капельки пота.

— Я согласен на девяносто девять процентов. Мне нравится такое словосочетание — просвещенный эгоизм. И я так понимаю, что просвещенный эгоизм скорей всего здесь и срабатывает. Не люблю я заранее раскрывать рот на каравай, кто бы его ни резал. Эта молодежь вроде Ушлого говорит: «Вся власть народу», а ты смотришь вокруг, и никакого народа не видишь — только одни они.

— А все потому, что у вас столько таких, как ты, Томов[44], — говорит Джилл.

Бьюкенен моргает. Голос его становится хриплым, обиженным.

— Никакой я не Том, девонька. Такие разговоры делу не помогут. Я просто человек, который пытается от пункта А дойти до пункта Б, от колыбели до могилы, и при этом причинив как можно меньше вреда людям. Гарри ответит тебе так же, если ты его спросишь. И твой папаня, упокой Господь его душу, тоже.

— А мне нравится задор Джилли, — произносит Бэби, обнимая упорно не откликающуюся на ее ласки девушку. — Она куда меньше боится жизни, чем ты, старый вонючий толстяк, который сидит здесь и обсасывает себя, словно кончик сигары.

Но, произнося это, она не сводит глаз с Бьюкенена, точно хочет залучить его в сообщники. Мамы и папы — куда ни сунься, везде они.

А Бьюкенен сообщает Джилл приятным, спокойным тоном:

— Проблема, значит, вот в чем. Молодой мужчина по имени Гарри живет в шикарном большом доме в одной из наиболее шикарных частей Западного Бруэра совсем один, безо всякой бабешки.

— Ну, не совсем один, — возражает Гарри. — Я живу с сыном.

— Мужчина должен иметь бабешку, — твердит свое Бьюкенен.

— Поиграй, Бэби! — кричит чей-то голос из затененной кабины.

Руфи тут же вскидывает голову и включает голубой прожектор. Бэби вздыхает и протягивает Джилл то, что осталось от косяка Ушлого. Джилл отрицательно трясет головой и выходит из кабинки, чтобы выпустить Бэби. У Кролика возникает мысль, что девушка собралась уходить, и, когда она снова садится напротив него, он обнаруживает, что обрадовался. Он потягивает свой «Кусачий» коктейль, а она жует лед из лимонада, слушая, как играет Бэби. На этот раз парни в бильярдной тихо продолжают игру. Постукиванье шаров, и алкоголь, и музыка смешиваются, нутро Кролика расширяется, и вот он уже способен вобрать в себя и голубой свет, и эти черные лица, и «Розу жимолости», и застоявшийся запах сладкого, слаще, чем люцерна, дыма, и это видение напротив него — девушку с какими-то прозрачными руками, словно принадлежащими существу особой породы; ей еще взрослеть и взрослеть. Однако женственность уже при ней — она, как маленький цеппелин, отделяется от нее и медленно плывет. Кролик так и видит его. И нутро Кролика еще больше расширяется, вбирая в себя весь мир за пределами «Уголка Джимбо» — эту Землю с то и дело вспыхивающими войнами и с населяющими ее разноцветными расами, с ее континентами, по форме напоминающими пятна сырости на потолке, с ее гравитационными нитями, протянутыми к каждой звезде во Вселенной, с ее завораживающей красотой при взгляде оттуда, из космоса, когда она кажется голубым драгоценным камнем, просвечивающим сквозь вихры облаков; все на ней теплое, влажное, ждущее рождения, — все, кроме него и его дома, где царит странная сушь, сушь и холод, и он крутится в вакууме Пенн-Вилласа, как отработавшая и уже никому не нужная ступень космического корабля. Кролику не хочется туда идти, а надо. Надо.

— Надо идти, — говорит он, вставая.

— Постой, постой, — протестует Бьюкенен. — Вечер ведь еще, считай, не начался.

— Я должен быть дома, на случай если мой парень поцапается с приятелем, у которого он сейчас. И потом я обещал навестить завтра родителей, если маму не задержат в больнице для какого-нибудь еще нового обследования.

— Бэби огорчится, если ты улизнешь. Она к тебе явно прикипела.

— Может, тот парень, к которому она раньше прикипела, вернется. Мне кажется, Бэби легко прикипает.

— Не надо вредничать.

— Нет, Бог ты мой, она же мне нравится. Скажи ей об этом. Она классно играет. Мне такая встряска только на пользу.

Он пытается подняться на ноги, но край стола вынуждает его согнуться. Кабинка наклоняется, и его слегка пошатывает, словно он уже вошел в медленно вращающийся холодный дом, куда ему предстоит держать путь.

Джилл поднимается вместе с ним, покорно, повторяя, точно в зеркале, его движения.

— Когда-нибудь, — говорит где-то внизу Бьюкенен, — ты, возможно, узнаешь Бэби получше. Она человек что надо.

— Не сомневаюсь. — И говорит Джилл: — Садись.

— А разве ты меня с собой не возьмешь? Они хотят, чтоб ты взял.

— Хм, вообще-то не собирался.

Она садится.

— Дружище Гарри, ты обидел девушку. У тебя в роду никого не было по фамилии Вредина?

— Обо мне не беспокойся, — говорит Джилл, — я на таких зануд не реагирую. Да к тому же я решила, что он гомик.

— Может, и так, — говорит Бьюкенен. — Тогда хоть понятно насчет жены.

— Да хватит вам, выпустите меня. Я б хотел взять ее с собой…

— Так и бери, дружище. Угощаю.

Бэби играет «Иногда»: «Я говорю себе тогда…»

Гарри оседает как опара. Край стола впился ему в ляжки.

— О'кей, малышка. Поехали.

— Всю жизнь мечтала.

— Тебе со мной будет скучно, — считает необходимым добавить он, желая быть с ней честным.

— Тебя же использовали, — отвечает она честностью на честность.

— Вот что, Джилли, будь подобрее с джентльменом. — И Бьюкенен поспешно вылезает из кабинки, пока комбинация не рассыпалась, и выпускает Гарри, а тот, выбравшись, приваливается к нему. Бог ты мой! Он с трудом дышит — такая боль в затекшем теле, словно его иголками колют. — Дело в том, — поясняет Бьюкенен в последний раз за этот вечер, — нехорошо это, что она сидит тут, несовершеннолетняя, и все такое. Легавые нынче — не сказать чтоб совсем уж озверели, но дальше черты не пускают — считаются с общественным мнением. Так что все мы под колпаком. А ей, бедняжке, нужен папка — только и всего.

Кролик спрашивает:

— От чего умер твой отец?

— От сердца, — говорит Джилл. — Упал замертво в фойе нью-йоркского театра. Они с мамой смотрели «Волосы»[45].

— О'кей, давай двигаться, — говорит Кролик и спрашивает Бьюкенена: — Сколько с меня за выпивку? Ух ты, что-то меня здорово развезло.

— Угощаем, — звучит ответ, сопровождаемый мановением ладони цвета пасты для чистки серебра. — От всего нашего сообщества черных. — Он хрипит и хмыкает. Стараясь держаться торжественного тона, произносит: — Ты поступаешь благородно, друг. Ты настоящий человек.

— Увидимся в понедельник на работе.

— Джилл, любовь моя, будь умницей. Мы тебя не бросим.

— Само собой.

Как-то неспокойно при мысли, что Бьюкенен работает. Все мы работаем. И днем и ночью. Днем одна наша сущность, ночью другая. Брюхо требует пищи, душа требует пищи. Рты жуют, влагалища заглатывают. Чудовищно. Душа. Ребенком Кролик пытался представить себе ее. Паразит, который сидит у тебя внутри подобно глисту. Веточка омелы, подвешенная изнутри к нашему скелету и питающаяся воздухом. Медуза, покачивающаяся между нашими легкими и печенкой. У черных все больше, крупнее. Отростки как угри. Аппетит у них разыгрывается ночью. Какой-то их особый, раздражающий обоняние запах в автобусах, их неприязнь к чистым, сухим местам, где следует быть Гарри. Мелькает мысль, не вырвет ли его сейчас. Что за отрава эти «Кусачие» коктейли, да еще в придачу к «Лунным» гамбургерам.

Бэби переключает скорость, берет шесть аккордов — словно шесть отлитых свинцовых строк падают на приемный столик — и начинает играть «Стоял там маленький отель, и был колодец там желаний».

И вот вместе с этой Джилл Кролик выходит на улицу. Направо под голубыми уличными фонарями стелется к горам Уайзер-стрит. Гостиница «Бельведер» превратилась в расплывающееся пятно, часы — реклама пива «Подсолнух» — просвечивают сзади желтыми неоновыми лепестками, в остальном большая улица тонет в полумраке. Кролик помнит, когда Уайзер с ее маркизами над входными дверями в пять кинотеатров и лесом неоновых реклам была яркой, как во время карнавала. Теперь же центр выглядит пустынным, высосанный пригородными торговыми центрами, наводненный насильниками. «МЕСТНЫЕ ХУЛИГАНЫ НАПАДАЮТ НА СТАРИКОВ», — гласит заголовок в «Вэт» за прошлую неделю. В первоначальном варианте вместо МЕСТНЫЕ стояло ЧЕРНЫЕ.

Кролик с Джилл сворачивают влево — к мосту через Скачущую Лошадь. На нем лежит налет сырости от реки. Кролик решает, что сумеет удержаться от рвоты. Никогда — даже мальчишкой — не переносил этого, а некоторые ребята, например, Ронни Гаррисон, даже любили выбросить из себя лишнее пиво или очистить желудок перед большой игрой, шутили даже, что в зубах застряла кукуруза. Кролику же нужно было все удержать в себе, даже ценой боли в животе. После вечера в «Уголке Джимбо» он еще полон ощущения, что вобрал в себя весь мир, и хочет это ощущение удержать. Воздух ночного города. Рыжина гудрона и бетона, жарившихся на солнце целый день под крышкой грузового потока, теперь, когда эта крышка снята, мгновенно заполняет пространство между очередными фарами. Свет фар освещает девушку, выхватывает ее белые ноги и тонкое платьице, когда она нерешительно останавливается у края тротуара.

Она спрашивает:

— Где твоя машина?

— У меня нет машины.

— Не может быть.

— Жена забрала ее, когда ушла от меня.

— У вас была одна на двоих?

— Да.

А она в самом деле из богатой семьи.

— А у меня есть машина.

— Где же она?

— Не знаю.

— Как же так ты не знаешь?

— Я оставляла ее на улице возле дома Бэби, недалеко от Сливовой, я не знала, что там вход в чей-то гараж, и однажды утром обнаружила, что ее увезли на штрафную стоянку.

— И ты не отправилась на поиски?

— У меня не было денег на штраф. И потом, я боюсь полиции: они могут меня вычислить. Я наверняка объявлена в розыск.

— Не проще ли тебе вернуться в Коннектикут?

— Давай не будем говорить языком передовиц, — сказала она.

— А что тебе там не нравилось?

— Одно сплошное эго. Больное притом.

— А сбежать из дому разве не эгоистично? Мать-то небось переживает.

Девчонка никак на это не реагирует — просто переходит улицу к началу моста. Кролик волей-неволей следует за ней.

— Какая это была машина?

— Белый «порше».

— Ого!

— Отец подарил ее на мой день рождения, когда мне исполнилось семнадцать.

— А мой тесть держит представительство «тойоты» в городе.

Они всякий раз доходят до такого места в разговоре, когда слишком явно просматриваемые параллели вынуждают их прекратить обмен репликами. Перейдя через улицу, они останавливаются на маленьком озерце из квадратных плиточек тротуара, где в эту эпоху автомобиля редко ступает чья-либо нога. Мост был построен в тридцатые с тротуарами, широкими балюстрадами и постаментами для фонарей из красноватого бетона; у них над головой фонарь из кованого железа с подобием бутона наверху стоит торжественный, но незажженный у входа на мост — теперь его освещают холодным фиолетовым светом люминесцентные лампы на высоких алюминиевых палках, врытых посреди тротуара. В этом свете белое платье на девчонке кажется неземным одеянием. На бронзовой дощечке вырезано чье-то имя — не прочтешь. Джилл нетерпеливо спрашивает:

— Ну, как будем дальше?

Кролик решает, что она имеет в виду — каким путем добираться. Он все еще не в себе — еще не выветрилась марихуана и «Кусачий», мысль плохо работает. Ему не приходит в голову дойти до центра Бруэра, где рыщут и дремлют такси. В темноте за границами неонового нимба, отбрасываемого «Джимбо», — густо-коричневые тени, местное хулиганье хихикает в тени дверей. Кролик говорит:

— Давай перейдем через мост — а вдруг посчастливится и подъедет автобус. Последний проходит около одиннадцати, а по субботам, может, и позже. А вообще-то, если ни один не появится, недалеко и пешком до меня дойти. Мой парнишка все время ходит, и ничего.

— Я люблю ходить пешком, — говорит она. И трогательно добавляет: — Я сильная. Не держи меня за младенца.

Балюстрада отлита в виде ряда иксов, и эти иксы не слишком быстро мелькают мимо ног Кролика. Шершавый поручень, которого он то и дело касается, теплый под рукой. Неровный, словно присыпанный каменной солью. Таких балюстрад больше не делают — такого цвета, красноватого, теплого цвета плоти, такого же, как волосы Джилл, только у нее они ближе к цвету среза кедра и взлетают в такт подпрыгивающей походке — она спешит, стараясь не отстать от Кролика.

— Куда мы так несемся?

— Ты разве не слышишь их?

Машины мчатся мимо, катя перед собой шары света. Внизу черная наковальня реки с белыми бликами катеров и лодок. Позади — топот ног, дыхание преследователей. У Кролика хватает мужества остановиться и оглянуться. Две шоколадные фигуры преследуют их. Тени их укорачиваются, и множатся, и удлиняются, и снова становятся обычными по мере того, как они мчатся под лиловыми ангелами, то ныряя в островки тени, то выныривая из них; один размахивает чем-то белым. Блестящим. У Гарри захолонуло сердце; жутко хочется помочиться. Конец моста, упирающийся в Западный Бруэр, кажется бесконечно далеким. «МЕСТНЫЙ ЖИТЕЛЬ ЗАРЕЗАН ПРИ ПОПЫТКЕ ЗАЩИТИТЬ НЕИЗВЕСТНУЮ ДЕВУШКУ». Кролик хватает ее за руку выше локтя, побуждая бежать. Кожа у нее гладкая и тонкая, но теплая, как балюстрада.

— Перестань, — задыхаясь, произносит она и вырывается.

Он оборачивается и неожиданно находит в себе то, о чем забыл, — храбрость: тело его словно покрывается твердой скорлупой, готовой к слепой встрече с угрозой, напрягается, только глаза уязвимы, остальное прикрыто броней. Убей!

Негры останавливаются под почти пурпурной луной и, испугавшись, отступают на шаг. Они молодые, с еще жидким телом. Кролик крупнее их. Белое, поблескивающее в руке одного из них, — не нож, а сумочка, расшитая жемчугом. Тот, у кого она в руке, делает неуверенный шаг вперед. При свете фонарей белки его глаз и жемчужинки на сумочке кажутся лавандовыми.

— Это ваша, леди?

— Ой, да.

— Бэби послала нас за вами.

— Ой, спасибо. Спасибо ей.

— Мы вас напугали?

— Не меня. Его.

— Угу.

— Дядя сам нас напугал.

— Прошу прощения, — вставляет Кролик. — Жутковато тут, на мосту.

— О'кей.

— О'кей.

Они закатывают глаза с розоватыми белками и, болтая лиловыми руками, начинают ритмично удаляться, оба обтянутые джинсами «Ливайс» с отстроченным швом. Они дружно хихикают, а в этот момент два гигантских трейлера проезжают по мосту в противоположных направлениях — прямоугольные махины с грохотом встречаются — воздушный хлопок — и, громыхая, они мчатся каждый в свою сторону. Мост дрожит. Молодые негры исчезли. Кролик вместе с Джилл продолжают свой путь.

Под влиянием травки, бренди и страха улица, которую Кролик так хорошо знает, кажется ему бесконечной. Никакого автобуса. В уголке глаза все время мелькает платье Джилл, пока он пытается, чувствуя, как натянута кожа и как кружат, словно туча комаров, мысли в голове, вести с ней беседу.

— Значит, твой дом в Коннектикуте.

— В таком местечке Стонингтон.

— Это недалеко от Нью-Йорка?

— Довольно близко. Папа уезжал туда в понедельник и возвращался в пятницу. Он любил кататься на яхте. Он говорил, что Стонингтон — единственный город в штате, откуда можно выйти прямо в открытый океан, а все другие стоят на берегу залива[46].

— И ты сказала, он умер. А у моей матери — болезнь Паркинсона.

— Слушай, тебе что, обязательно нужно болтать? Почему просто не идти? Я никогда раньше не бывала в Западном Бруэре. Здесь славно.

— Что же тут славного?

— Да все. Он ничем не прославился в прошлом, как большие города. Так что он не разочаровывает. Взгляни сюда — «Бургер-мечта»! Ну, не прелесть — это золото, и пластмасса, и фиолетовый огонь внутри!

— Я здесь сегодня ужинал.

— И как кормили?

— Ужасно. Может быть, я слишком остро ощущаю вкус — надо снова начать курить. А мой парнишка очень любит это место.

— Сколько, ты говорил, ему лет?

— Тринадцать. Он маленький для своего возраста.

— Только ему это не говори.

— Угу. Я стараюсь не поддразнивать его.

— По поводу чего же ты бы его поддразнивал?

— О-о, ему скучно все, чем я в свое время увлекался. По-моему, он не получает от жизни большого удовольствия. Он совсем не играет на улице.

— Эй, а как тебя зовут?

— Гарри.

— Эй, Гарри. Не возражаешь покормить меня?

— Да, конечно, то есть я хочу сказать — не возражаю. Дома? Не знаю, что у нас там есть в леднике. То есть в холодильнике.

— Да нет, вон там, в бургер-кафе.

— О, конечно. Отлично. Извини, я думал, ты уже ела.

— Может, и ела, но я склонна не замечать такие мелкие материальные потребности. Только, по-моему, я не ела. В желудке у меня один лимонад бултыхается.

Она выбирает «Ореховый» гамбургер за 85 центов и молочный коктейль с земляникой. В мерцающем неоновом свете она мигом заглатывает гамбургер, и Кролик заказывает ей еще. Она улыбается, извиняясь. У нее мелкие, чуть вдавленные вовнутрь зубы, разделенные тонюсенькими промежутками. Симпатичные.

— Обычно я стараюсь быть выше мыслей о еде.

— Почему?

— Процесс питания — это так некрасиво. Ты не считаешь, что это один из самых некрасивых наших актов?

— Но ведь надо же есть.

— Это твоя философия, верно?

Даже при таком ярком освещении на ее лице сохраняются тени, какая-то недосказанность, оно кажется преждевременно состарившимся или еще не сформировавшимся. Покончив с едой, она вытирает пальцы, один за другим, бумажной салфеткой и решительно произносит:

— Большое спасибо.

Кролик расплачивается. Она крепко держит свою сумочку, но что там? Кредитные карточки? Планы революции?

Кролик выпил кофе, чтобы не клевать носом. Придется не спать всю ночь. Надо же поддержать честь мужчин среднего возраста. Кстати, о разноцветных расах. В армии говорили, что в Китае женщины вставляли во влагалище бритву на случай, если японцы станут их насиловать, — при одной этой мысли член у Кролика съеживается. Да наслаждайся же пешей прогулкой! Они шагают по Уайзер-стрит: витрины темные — светятся лишь огоньки сигнализации; стоянка для машин возле супермаркета «Акме» пуста, если не считать целующихся то тут, то там парочек; над входом в кинотеатр вместо препарированной рекламы «2001: Одиссея» реклама «Бойца». Удачное название, короткое, сокращать не надо. Они переходят через улицу на желтый свет — начинается Эмберли-авеню, которая затем становится проездом Эмберли, а он, в свою очередь, переходит в Виста-креснт. Пенн-Виллас, район типовых домов, погружен в темноту.

— Вот где жутковато, — говорит Джилл.

— Я думаю, это из-за того, что здесь такое ровное место, — говорит Кролик. — В том городе, где я вырос, не было двух домов, которые стояли бы на одном уровне.

— Почему-то воняет канализацией.

— М-да, канализация здесь не слишком хорошая.

Это призрачное существо, шагающее с ним рядом, словно сделало его в два раза более легким. Он взлетает по ступенькам крыльца на пружинящих коленях. Профиль у его плеча — тонкий и застывший, как на старой монете. Ключ к двери с тремя расположенными лесенкой друг над другом окошками чуть не выскакивает у него из рук, словно обладая таинственной силой. Когда Кролик щелкает выключателем в холле, ему кажется, что он увидит нечто неожиданное, а не свою старую обстановку — подделку под старинную скамью сапожника, диван и кресло, обитое материей с серебряной нитью, которые стоят напротив друг друга словно двое монументальных пьяниц, слишком нагрузившихся, чтобы подняться наверх, телевизор с темным экраном в металлической окантовке, окрашенной под дерево, сквозные полки, на которых ничего нет.

— Ну и ну, — говорит Джилл. — Да здесь в самом деле убого.

— Мы, в общем, никогда не занимались обстановкой, — оправдывается Кролик, — покупали что попало. Дженис все собиралась повесить другие занавески.

— Она была хорошей женой? — спрашивает Джилл.

В его ответе чувствуется нервозность — вопрос как бы возвращает Дженис в дом, может, она затаилась в кухне, прокралась тихонько на верхнюю площадку лестницы, прислушивается.

— Не слишком плохой. Она не отличалась хозяйственными способностями, но старалась вовсю, пока не связалась с этим малым. Одно время она много пила, но сладила с этим. У нас десять лет тому назад произошла трагедия, которая, по-моему, ее отрезвила. Меня тоже. У нас умер ребенок.

— От чего?

— Несчастный случай.

— Печально. А где мы будем спать?

— Почему бы тебе не лечь в комнате моего парнишки, наверно, он сегодня не вернется. Мальчишка, у которого он ночует, ужасно избалованный поганец, так что я сказал Нельсону, — если ему станет невмоготу, пусть возвращается домой. Может, он и звонил, да меня не было. Который сейчас час? Пивка не хочешь?

Денег у нее ни цента, а на руке часики, которые стоят по крайней мере сотню.

— Десять минут первого, — говорит Джилл. — А ты что же, не хочешь спать со мной?

— А? Тебе-то самой от этого никакой радости, верно? Спать с таким занудой!

— Ты, конечно, зануда, но ты ведь только что накормил меня.

— Пустяки. Угощает сообщество белых. Ха!

— У тебя такая милая и забавная черта — хорошего семьянина. Вечно думать, кто и насколько в тебе нуждается.

— М-да, иногда это трудно угадать. Скорей всего никто во мне не нуждается — только я не допускаю такой мысли. Отвечаю на твой вопрос: да, я, конечно, хотел бы переспать с тобой, если меня не привлекут потом за совращение несовершеннолетней.

— Ты действительно боишься закона, да?

— Я стараюсь не нарушать его, только и всего.

— Могу поклясться на Библии — у тебя есть Библия?

— Была где-то — Нельсону выдали ее в воскресной школе, когда он туда ходил. Мы на все это как-то махнули рукой. Так что просто дай мне слово.

— Даю слово — мне восемнадцать. По любому закону я — женщина. И за мной следом не явится шайка черных — никто не собирается тебя прибить или шантажировать. Давай, не робей.

— Не знаю, почему-то мне хочется плакать.

— Ты меня ужасно боишься. Давай примем вместе ванну, а там посмотрим, как пойдет.

Он смеется.

— Там уже нечего будет смотреть, как пойдет.

Но она сохраняет серьезность — серьезность маленького зверька, обнюхивающего новое логово.

— Где у тебя ванная?

— Раздевайся здесь.

Она вздрагивает от его приказного тона — подбородок выпячивается, глаза испуганно расширяются. Не одному же ему суждено испытывать тут страх. Богатая сучка назвала его гостиную убогой. Стоя на ковре, где Кролик в последний раз занимался с Дженис любовью, Джилл сбрасывает с себя одежду. Она отшвыривает в сторону сандалии и снимает через голову платье. На ней нет бюстгальтера. Ее грудки вздымаются вверх, потом опадают, на секунду уставясь на него вместо скрытых платьем глаз и вызывая у него головокружение. На ней бикини черного кружева тончайшего рисунка. Не давая ему времени вобрать ее всю в себя, Джилл большими пальцами оттягивает резинку, делает движение бедрами и перешагивает через трусики. Там, где у Дженис тугой треугольник, наползающий на внутреннюю сторону ляжек, когда она не подбривается, у Джилл тенью лежит янтарный пушок, темнеющий к центру и сходящийся в стоящую торчком гривку. Тазовые кости выдаются как скулы на лице изголодавшегося человека. Живот совсем детский, еще не знал деторождения. Груди при определенном освещении почти исчезают. Сейчас, без одежды, шея ее кажется длиннее, плавная кривая от затылка до поясницы удивляет взрослой завершенностью, то же можно сказать и про ноги, которые у бедер подбиты жирком и не теряют округлости до стопы. Лодыжки у нее не такие тонкие, как у Дженис. Но, черт возьми, она стоит голая в этой комнате — его комнате. Странное существо, уж больно доверчивое. Она нагибается, подбирая сброшенную одежду. Осторожно ступает по ковру, словно опасаясь наколоть ногу. Останавливается на расстоянии вытянутой руки от него, слегка надув губы, — на нижней корочка сухой кожи.

— А ты?

— Наверху.

Он раздевается, как всегда, в спальне, — в ванной, по другую сторону стены, застонала, запела, заплескалась вода. Кролик опускает взгляд — ничегошеньки. В ванной Джилл стоит, нагнувшись к крану, и пробует температуру воды. Кустик меж ее ягодиц. Стройная мальчишечья спина сзади кажется клином в атласное сердечко вполне женской попки. Кролику безумно хочется погладить ее, провести рукой по этой атласной симметрии, и он гладит. Кончики пальцев словно наткнулись на стекло, которого никак не ждешь встретить. А Джилл, продолжая пробовать воду, не соизволит даже обернуться или вздрогнуть от его прикосновения. Возбуждения у него как не было, так и нет, но нет и беспокойства.

Купаются они молча, невинно, в чистой воде. Они внимательны друг к другу: он намыливает и обмывает ее груди, словно их чистота требует, чтобы они стали еще чище; она, став на колени, трет ему спину, словно стремясь снять с нее годичную усталость. Она ослепляет его, набросив на голову мокрое полотенце; считает седые волосы (шесть волосинок) на его груди. И даже когда они стоят и вытирают друг друга и он, словно викинг, возвышается над ней, Кролик не может избавиться от ощущения, что они — как два луча прожектора, нацеленных в облака, как два белесых существа на телеэкране, развлекающих пустую комнату.

Джилл бросает взгляд на низ его живота.

— Я тебя совсем не завожу, нет?

— Заводишь, заводишь. Даже слишком. Просто все это еще кажется мне слишком странным. Я ведь даже не знаю твоей фамилии.

— Пендлтон.

Джилл опускается на колени на коврик в ванной и берет его пенис в рот. Кролик отшатывается, точно его укусили.

— Подожди.

Джилл недовольно поднимает глаза, взгляд ее скользит по его отнюдь не мускулистому животу — так смотрит озадаченный ребенок, который не знает ответов на последнем за день уроке, губы ее еще влажны от запретной конфетки. Кролик берет ее в охапку и ставит на ноги, как ребенка, но она гораздо больше ребенка, и подмышки у нее глубокие и колются; он целует ее в губы. Нет, это не те заветные леденцы — они не размягчаются, а только твердеют, она отворачивает худенькое личико и говорит ему в плечо:

— Я никого не могу завести. Грудей нет. Вот у моей мамы грудь классная — может, оттого вся моя и беда.

— Расскажи мне про свою беду, — говорит он и ведет ее за руку в спальню.

— О Господи, ты из этих. Душеналадчиков. Да ведь если посмотреть, ты в худшей форме, чем я: даже не реагируешь, когда перед тобой раздеваются.

— В первый раз всегда бывает трудно — надо немножко попривыкнуть к человеку. — Он погружает комнату в полутьму, и они ложатся на кровать. Она снова порывается его обнять — острые зубки, острые коленки, жаждущие с этим скорее покончить, но Кролик мягко переворачивает ее на спину и начинает круговыми движениями массировать ей груди. — Твоя беда вовсе не в этом, — ласково произносит он. — Они у тебя прелесть. — Он чувствует, как набухает внизу живота: сливки в горлышке замерзшей молочной бутылки. «ЦЕНТР ПОМОЩИ БЕГЛЯНКАМ. Отцы заступают на дежурство в свободные вечера».

Расслабляясь, Джилл становится жестче — на поверхность вылезают обиды, резче обозначаются сухожилия.

— Тебе бы мою мамочку трахать — вот она хороша с мужчинами, она считает, что они всему начало и конец. Я знаю, она крутила вовсю, даже когда папа был жив.

— Ты поэтому убежала из дома?

— Ты не поверишь, если я тебе скажу.

— Так скажи.

— Парень, с которым я проводила время, пытался посадить меня на тяжелые наркотики.

— Это не так уж невероятно.

— Угу, только причина у него была бредовая. Слушай, тебе же совсем неинтересна эта муть. Ты ведь уже готов, чего ты ждешь?

— Скажи мне, какая у него была причина?

— Видишь ли, когда я улетала, я видела… ну, в общем… Бога. А у него так не получалось. Он видел обрывки старых фильмов, безо всякой связи друг с другом.

— Что же он тебе давал? Марихуану?

— Да нет, марихуана — это все равно что стакан кока-колы или что-то в этом роде. ЛСД, когда ему удавалось достать. Всякие странные таблетки. Он выкрадывал их из автомобилей «скорой помощи», а потом смешивал — посмотреть, что получится. Всем этим таблеткам есть кодовые названия — багровое сердце, куколки, еще как-то. А когда ему удавалось выкрасть шприц, он кололся — обычно даже и не знал, что колет, полное безумие. Я никогда не разрешала ему дырявить меня иглой. Я так считала: если что-то проглочу, смогу потом выбросить из себя, а вот что в вены попало, от этого уже не избавишься, так и умереть недолго. А он говорил, что в том-то и кайф. Он был совсем шизанутый, но, понимаешь, имел надо мной власть. Вот я и сбежала.

— А он не пытался тебя преследовать?

Шизанутый, поднимающийся по ступеням. Зеленые зубы, заразные иглы. У Кролика, пока он это слушал, внизу опять все скукожилось.

— Нет, какое там. Под конец, я думаю, он уже не понимал, я это или не я, — думал лишь о том, где взять очередную дозу. Кто сидит на дозе, все такие. Тоска, да и только. Ты думаешь, он с тобой говорит или занимается любовью или еще чем, и вдруг понимаешь, что он смотрит поверх твоего плеча в поисках, где бы раздобыть очередную дозу. И ты понимаешь, что ты для него — ничто. Я не нужна была ему, чтобы помочь найти Бога, да встреть он Бога на улице, он пристал бы к нему, требуя денег на пару пакетиков.

— А как он выглядел?

— О, пяти футов десяти дюймов росту, хорошо сложен, каштановые волосы до плеч — они у него лежали волной, когда он их расчесывал. Даже когда героин вытянул из него все краски, фигура у него осталась что надо. Особенно чудесной была спина с такими широкими, покатыми плечами и волнами бугорков вот тут. — Она показывает где на Кролике, а видит перед собой другого. — Он был бегуном в старших классах.

— Я имел в виду — Бог.

— Ах, Бог. Он менялся. Всякий раз выглядел иначе. Но я всегда знала, что это Он. Однажды, помню, Он походил на большую раскрытую лилию, только увеличенную в тысячу раз, такой блестящий, сверкающий конус, уходящий куда-то вниз, в бесконечную глубь. Не могу я об этом говорить.

Она перекатывается и впивается в его губы лихорадочно-страстным поцелуем. Его безответность, похоже, возбуждает ее, она встает на колени и, как енот, пьющий воду, целует его в подбородок, грудь, пупок, ниже пупка и останавливается. Это ее пощипывание губами до того неожиданно, что Кролик еле удерживается от смеха; ее пальцы на его волосатых ляжках щекочут, как ожидание прикосновения льда к коже. Ее волосы образуют навес над его животом. Он пытается ее оттолкнуть, но она не уступает — могла бы все-таки передохнуть. Потолок. Свет из гаража попадает на него, освещая пятно, куда через щель в дымоходе проник дождь. Надо потушить свет в гараже. Хотя, возможно, он убережет от воров. Эти шизанутые наркоманы готовы что угодно украсть. Интересно, как там Нельсон. Спит — мальчишка спит на спине, открыв рот, — страшноватое впечатление: кожа на костях натягивается, как у узников Бухенвальда, которых Кролик видел на фотографиях. Всегда возникает желание разбудить мальчишку, удостовериться, что он в порядке. Пропустил сегодня одиннадцатичасовые новости. Сколько человек погибло во Вьетнаме, может, снова где-то вспыхнули расовые волнения. Странный мужик Бьюкенен. Живет не по плану, а на ощупь — ведь вначале-то хотел всучить ему Бэби, но, может, так и надо жить. Дженис в постели становилась горячей, точно ее вынули из печки, а эта девчонка — холодная, девчонка из частной школы, применяющая свои дорогостоящие знания на практике. И срабатывает.

— Вот это славно, — говорит она, поглаживая во всю длину его вытянувшийся член, поблескивающий от ее слюны.

— Это ты славная, что не теряла надежды, — говорит ей Кролик.

— Мне нравится, — говорит она Кролику, — делать тебя большим и сильным.

— Зачем стараться? Я же зануда.

— Хочешь в меня войти? — спрашивает девчонка.

Но когда она ложится на спину и раздвигает ноги, ему становится грустно от такого бесстыдства и у него пропадает желание, а когда при его попытке войти она вздрагивает, член его опадает. На ее лице четче проступают провалы, и она произносит нараспев:

— Я не нравлюсь тебе.

И пока он подыскивает нужные слова, она тут же засыпает. Вот ответ на вопрос, который он не подумал ей задать: не устала ли она? Конечно, не только изголодалась, но и устала. Чувство вины распирает ему грудь, давит на яблоки глаз. Он встает, накрывает ее простыней. Ночи становятся прохладными — август идет в арьергарде отступающего солнца. Холодная луна. Потертые обои. Пемза при вспышке света. Следы ног остаются на миллиарды лет, в воздухе ни пылинки. Линолеум на кухне холодит его ноги. Кролик выключает свет в гараже и смазывает шесть соленых крекеров арахисовым маслом, делает из них три сандвича. С тех пор как ушла Дженис, они с Нельсоном покупают что хотят, вволю запасают мучное и соленое. Кролик садится в гостиной — не в кресло, обитое материей с серебряной нитью, а в старое, словно обитое коричневым мхом, которое стоит у них со времени свадьбы, и ест крекеры. Он жует и смотрит на пустой аквариум телевизионного экрана. Надо бы разбить его, эту отраву: где-то он читал, что молодежь нынче такая психованная, потому что воспитана телевизором — две минуты того, две минуты сего. Крошки от крекера застревают в волосах на его груди. Шесть седых волосков. Наверняка больше. Интересно, что Дженис делает со Ставросом такого, чего не делала с ним? Есть ведь предел возможного. Три дырки, две руки. Она счастлива? Кролик надеется, что да. Бедная дурочка, каким-то образом он не давал ей раскрыться. Пусть наступит всеобщий расцвет. Раскрытая лилия. Интересно, будет ли Христос поджидать маму, будет ли человек в ночной сорочке стоять на том конце сияющего желоба. Кролик надеется, что будет. Он вспоминает, что завтра ему идти на работу, потом вспоминает, что не надо: ведь завтра воскресенье. Воскресенье, паршивый день. Надо идти в церковь, но он не может заставить себя верить. Рут в свое время высмеивала его с его верой — в те дни он мог заставить себя что угодно сделать. Рут и ее птицеферма — интересно, как она это выносит. Кролик надеется, что выносит. Он толчком поднимается с кресла, смахивает крошки с волос на груди. Некоторые, падая, застревают ниже. Интересно, почему волосы там такие кудрявые, тугие, пружинистые, — если б все люди брились, как монахини и те, что носят парики, волосами можно было бы набивать матрасы. При воспоминании о той, что лежит нагая в его постели наверху, на сердце Кролика словно ложится серебряный брус. Он совсем забыл, что она теперь у него на руках. Это его «плохие костяшки». Бедная малышка просыпается и снова пытается заняться с ним любовью — он получает французский поцелуй, и она снова засыпает. День работы за день постоя. Этика пуритан. Он мастурбирует, вызывая в памяти образ Пегги Фоснахт. Что подумает Нельсон?

Джилл просыпается поздно. Без четверти десять. Кролик споласкивает под краном свою мисочку из-под каши и кружку из-под кофе, когда у затянутой сеткой кухонной двери появляется Нельсон, раскрасневшийся от быстрой езды на велосипеде.

— Эй, пап!

— Ш-ш-ш.

— Что такое?

— От твоих криков у меня голова болит.

— Ты что, напился вчера?

— Что это за разговор! Я никогда не напиваюсь.

— Миссис Фоснахт плакала после того, как ты уехал.

— Наверно, вы с Билли здорово ее довели.

— Она сказала, что ты поехал на встречу с кем-то в Бруэре.

Не следовало ей говорить мальчишкам такие вещи. Эти дамочки-разведенки превращают сыновей в малолетних мужей — плачут, испражняются и меняют «тампаксы» прямо у них на глазах.

— Да, с одним малым, с которым мы вместе работаем в «Верити». Послушали одну цветную, которая играла на рояле, и я поехал домой.

— А мы засиделись после полуночи — смотрели какой-то потрясный фильм про то, как где-то, вроде в Норвегии, происходит высадка десанта на таких кораблях, которые открываются спереди…

— В Нормандии.

— Правильно. Ты там был?

— Нет, мне было столько лет, сколько тебе сейчас, когда это происходило.

— Пулеметы так строчили пулями, что видно было, как вскипает полосами вода.

— Эй, старайся не повышать голоса.

— Почему, пап? Что, мама вернулась? Да?

— Нет. Ты уже завтракал?

— Угу, она дала нам бекона с «французскими» гренками. Я научился их готовить — это так просто: разбиваешь яйца, берешь хлеб и поджариваешь, я тебе как-нибудь приготовлю.

— Спасибо. Бабуля Энгстром когда-то готовила.

— А я терпеть не могу ее стряпню. Все такое жирное. Тебе ведь тоже не нравилась ее стряпня, да, пап?

— Я любил, как она готовила. Никакой другой стряпни я не знал.

— Билли Фоснахт говорит, она умирает, правда?

— Она больна. Но болезнь течет медленно. Ты же видел бабулю. Ей может стать лучше. Все время ведь изобретают что-то новое.

— Надеюсь, она все-таки умрет, пап.

— Неправда, ты так не думаешь. Не надо так говорить.

— А миссис Фоснахт говорит Билли, что надо выкладывать все, что ты чувствуешь.

— Уверен, она ему еще не такой ерунды наговорит.

— Почему «ерунды»? По-моему, она славная, когда привыкнешь к ее глазам. Разве она тебе не нравится, пап? Она считает, что не нравится.

— Да нравится, нравится. Пегги о'кей. Какие у тебя планы? Когда ты в последний раз ходил в воскресную школу?

Мальчишка обходит вокруг отца и встает перед ним.

— Я примчался домой не просто так. Мистер Фоснахт берет Билли на реку удить рыбу с лодки одного знакомого, и Билли спросил, не хочу ли я поехать с ними, и я сказал, что должен спросить у тебя разрешение. Можно, пап? И мне все равно надо было заскочить домой, чтоб взять плавки и надеть чистые штаны, а то этот чертов мини-мотоцикл мои перепачкал.

Кролик чувствует, что ему не хватает слов.

— Я не знал, что в реке водится рыба, — мямлит он.

— Олли говорит, ее вычистили. Во всяком случае, выше Бруэра. Он говорит, в нее запустили форель около острова Ленджела.

Значит, уже появился Олли?

— Но это не один час езды отсюда. И ты никогда не занимался рыбной ловлей. Помнишь, как тебе было скучно на бейсбольном матче, на который мы тебя взяли?

— Потому что игра была скучная, пап. И мы-то ведь не играли. А тут что-то делаешь сам. А, пап? Ладно? Мне надо только взять плавки, и я сказал, что буду у них к половине одиннадцатого.

Мальчишка уже у лестницы — останови его!

— А что мне целый день делать, если ты уедешь? — взывает к нему Кролик.

— Можешь поехать к бабуле. Ей даже приятнее будет видеть тебя.

Мальчишка считает, что получил разрешение, и топает наверх. На площадке раздается его отчаянный крик, от которого у отца холодеет все внутри. Кролик бросается к лестнице, готовясь подхватить падающего Нельсона. Но мальчишка, насмерть перепуганный, останавливается на предпоследней ступеньке.

— Пап, на твоей кровати что-то шевелится!

— На моей кровати?

— Я заглянул туда и увидел!

— Может, это вентилятор кондиционера колышет простыни.

— Пап! — Мертвенная бледность постепенно исчезает с лица мальчишки по мере того, как проходит ужас и он начинает что-то соображать. — Я видел длинные волосы, плечо и руку. Ты не позвонишь в полицию?

— Нет, не будем тревожить бедных старых полицейских — сегодня ведь воскресенье. Все нормально, Нельсон. Я знаю, кто это.

— Знаешь?

Глаза мальчишки в порядке самозащиты глубже уходят в орбиты, а мозг его срочно перебирает все, что ему известно о длинноволосых существах в постели. Он пытается как-то связать эти полуизвестные факты с фигурой отца — большой и загадочной, — который стоит в майке перед ним.

— Это девушка, сбежавшая из дома, и вчера вечером я некоторым образом оказался втянутым в ее судьбу, — пытается дать объяснение отец.

— Она что, будет жить тут?

— Нет, если ты не хочешь, чтобы я тут жила, — звучит сверху голос Джилл. Она спускается с лестницы, закутанная в простыню. После сна она стала менее эфемерной, глаза — как трава, освеженная дождем. Она говорит Нельсону: — Я — Джилл, а ты — Нельсон. Твой отец только о тебе и говорит.

Она подходит к нему — простыня делает ее похожей на маленького римского сенатора, волосы подобраны сзади, лоб блестит. А Нельсон стоит, не сдвигаясь с места. Кролик с удивлением обнаруживает, что они почти одного роста.

— Здрасьте, — произносит мальчишка. — Правда говорит?

— Конечно, правда, — говорит Джилл и, выдавая свою принадлежность к определенному слою общества, как бы входит в роль собственной матери, которая ведет вежливую беседу в незнакомом доме, нахваливая вазы, занавеси. — Он все время о тебе думает. Тебе очень повезло, что у тебя такой заботливый отец.

Мальчишка смотрит, раскрыв рот. Рождественское утро. Он еще не знает, что ему подарили, но, даже не развернув, уже хочет, чтоб ему это понравилось.

Плотнее закутавшись в простыню, Джилл ведет их на кухню, таща Нельсона на поводке своего голоса:

— Какой ты счастливый: поедешь кататься на лодке. Дома у нас был двадцатидвухфутовый шлюп.

— А что это — шлюп?

— Это одномачтовая яхта.

— А есть яхты, у которых больше мачт?

— Конечно. Шхуны и ялы. У шхуны большая мачта в задней части, а у яла — в передней. У нас был одно время ял, но с ним слишком много возни — нужен второй мужчина.

— И ты плавала на яхте?

— Все лето до октября. И не только плавала. Весной нам всем приходилось ее драить, конопатить, и смолить, и красить. Мне это больше всего нравилось — мы все работали вместе, мои родители, и я, и мои братья.

— А сколько у тебя братьев?

— Трое. Среднему примерно столько лет, сколько тебе. Тринадцать?

Нельсон кивает:

— Почти.

— Я больше всех его любила. И люблю.

На улице хрипло вскрикивает внезапно потревоженная птица. Увидела кошку? Урчит мурлыка-холодильник.

— А у меня была сестренка, только она умерла, — вдруг произносит Нельсон.

— Как ее звали?

Отец Нельсона отвечает вместо него:

— Ребекка.

Но Джилл по-прежнему не смотрит на него, вперив взгляд в мальчишку.

— Можно мне позавтракать, Нельсон?

— Конечно.

— Я не хочу оставить тебя без твоих любимых хлопьев или еще чего-то, что ты обычно ешь на завтрак.

— Не волнуйся. Я покажу тебе, где все у нас лежит. «Рисовым хрустикам» уже тысяча лет, и они на вкус как промокашка. «Изюминки» и «Буковки» вполне съедобные, мы купили их на этой неделе в «Акме».

— А кто делает покупки — ты или твой отец?

— Э-э, мы вместе. Я иногда встречаю его с работы на Сосновой.

— А когда ты видишься с матерью?

— Да часто. Иногда провожу субботу и воскресенье в квартире Чарли Ставроса. У него в комоде лежит настоящий револьвер. Нет, все нормально: у него есть разрешение. В этот уик-энд я не могу быть с ними, потому что они уехали на Побережье.

— Какое?

От восторга, что она такая непонятливая, уголки губ у Нельсона поползли вверх.

— В Нью-Джерси. Все ведь называют это просто Побережьем. Мы раньше иногда ездили в Уайлдвуд, но папа так ненавидит пробки на дорогах.

— Вот по чему я скучаю, — говорит Джилл, — так это по запаху моря. Я выросла в городе, который стоит на косе — с трех сторон море.

— Слушай, поджарить тебе «французских» гренок? Я как раз научился их готовить.

Наверное, зависть заставляет Кролика терять терпение: его сын, этакий тощий юнец, уже берет инициативу в свои руки и проявляет сметку, а Джилл, завернутая в простыню, выглядит как карикатура на Правосудие или Свободу. Кролик выходит из дома за воскресным номером «Триумфа», садится на ступеньках крыльца почитать на солнышке страничку комиксов, но покоя не дает мошкара, и он возвращается в гостиную и читает наобум все подряд: про египтян, про филадельфийскую бейсбольную команду, про Онассисов. Из кухни доносится шипение, хохоток и перешептывание. Кролик просматривает раздел садоводства («Не презирайте скромный золотарник, щавель и пижму, которые в изобилии произрастают на полях и возле дорог в эти августовские дни: если их умело высушить и аранжировать, получатся прелестные букеты, которые скрасят вам зимние месяцы — а зима не за горами»), когда мальчишка входит с молоком на так называемых усах и, выпучив глаза, настырно, с необычной энергией спрашивает:

— Эй, пап, а может она поехать с нами покататься? Я позвонил Билли, и он сказал, отец его не против, только мы должны поспешить.

— А может, я против.

— Пап, ну что ты! Не надо так.

И Гарри читает на умоляющем лице сына: «Она может услышать. Она ведь такая одинокая. Надо быть с ней подобрее, надо быть добрее с бедными — слабыми — с черными. Нынче в моде любовь».


Понедельник. Кролик набирает первую полосу «Вэт»:

ШЕСТИДЕСЯТИСЕМИЛЕТНЮЮ ВДОВУ ИЗНАСИЛОВАЛИ И ОГРАБИЛИ


Задержаны трое черных парней


Как стало известно, в субботу наряд полиции задержал для допроса двух черных несовершеннолетних, а также Уэнделла Филлипса, 19, со Сливовой улицы, дом 42-В, в связи с жестоким нападением в четверг поздно вечером на неизвестную трррр бррр нападением в четверг поздно вечером на неизвестную пожилую белую женщину.


Это бессмысленное преступление, последнее в ряду аналогичных происшествий в Третьем участке, побудило обитателей этого района создать комитет протеста, который в пятницу явился на заседание Городского совета.


Никто не чувствует себя в безопасности


«В улицах больше никто не чувст «На улицах больше никто не чувствует себя в безопасности», — заявил представитель комитета Бернард Фогель репортерам «Вэт».

«Никто не чувствует себя в безопасности даже в собственном доме».

Несмотря на грохот машин, Гарри чувствует, как кто-то хлопает его по плечу, и оборачивается. Это Пайясек — вид у него обеспокоенный.

— Энгстром, к телефону.

— Кой черт, кто там еще? — Кролик считает необходимым это сказать как бы в оправдание за то, что ему звонят в рабочее время.

— Какая-то женщина, — говорит Пайясек недовольным тоном.

Кто же это? Джилл (вчера ночью, щекоча его живот мокрыми после поездки по реке волосами, она сумела заставить его кончить) попала в беду. Ее похитили, забрала полиция, черные. Или это звонит Пегги Фоснахт, чтобы предложить снова поужинать. Или матери стало хуже, и она из последних сил набрала его номер. Кролика не удивляет то, что она, если это она, захотела поговорить с ним, а не с отцом — он никогда не сомневался, что она его больше любит. Телефон стоит в кабинетике Пайясека, отделенном от остального помещения тремя стенками из матового стекла, на столе, где громоздятся каталоги запчастей (эти старые линотипы — «мергенталеры» вечно ломаются) и лежит прошитый старый экземпляр.

— Алло?

— Привет, милый. Догадайся, кто звонит.

— Дженис. Ну как было на Побережье?

— Толпы народу и духотища. А как у вас?

— Неплохо.

— Я так и слышала. А еще слышала, что ты катался на моторке.

— Ага, это мальчишка придумал и попросил Олли пригласить меня. Мы прокатились вверх по реке до острова Ленджела. Рыбы наловили немного — в реку форель запустили, но, наверное, вода пока еще слишком загажена угольным шлаком. У меня так обгорел нос — не дотронуться.

— Я слышала, у вас там на моторке полно было народу.

— Человек девять. Олли ведь водит компанию с музыкантами. Мы устроили пикник у старого лагеря, близ каменоломни Стоджи — ну, ты знаешь, там, где много лет жила та ведьма. Приятели Олли захватили с собой гитары и принялись играть. Словом, неплохо получилось.

— Я слышала, ты тоже прихватил с собой гостью.

— От кого же ты это слышала?

— Пегги сказала. А ей сказал Билли. Он был так возбужден: сказал, Нельсон привел с собой девушку.

— Переплюнул мини-мотоцикл, а?

— Знаешь, Гарри, я не нахожу это забавным. Где ты подобрал эту девицу?

— Да это наша типографская плясунья. Заводит в обеденное время работяг танцами. По требованию профсоюза.

— Где, Гарри?

Ему нравится, что она, хоть и вяло, проявляет недовольство и настойчивость. Приобретает уверенность в себе, как ребенок в школе. И он признается:

— Я подцепил ее в баре.

— Так. И сколько же времени она у вас пробудет?

— Я не спрашивал. Нынешняя молодежь ничего не планирует наперед, как мы в свое время, они не боятся помереть с голоду. Слушай, мне надо возвращаться на рабочее место. Пайясек, кстати, не любит, когда нас зовут к телефону.

— Я не собираюсь превращать это в традицию. Я позвонила тебе на работу, так как не хотела, чтобы Нельсон слышал наш разговор. Гарри, ты слушаешь меня?

— Конечно, а кого же еще?

— Я не желаю, чтобы эта девица жила в моем доме. Я не желаю, чтобы Нельсон раньше времени сталкивался с такого рода вещами.

— С какого рода вещами? Ты имеешь в виду твою историю со Ставросом?

— Чарли зрелый мужчина. У него куча племянниц и племянников, так что он прекрасно понимает, как надо обращаться с Нельсоном. А эта девчонка, по слухам, похожа на зверька, ошалевшего от наркотиков.

— Это Билли так ее описал?

— Поговорив с Билли, Пегги позвонила Олли, чтобы получить более ясное представление.

— И он так описал девчонку. Ну и ну. А они ведь отлично ладили на моторке. И могу тебе сказать, девчонка выглядела куда лучше тех двух старых ворон, которых Билли привез с собой, уж можешь мне поверить.

— Гарри, ты просто ужасен. Я считаю такое развитие событий крайне нежелательным. Полагаю, я не могу контролировать то, как ты удовлетворяешь свои сексуальные потребности, но я не позволю тебе портить моего сына.

— Никто его не портит, она сумела заставить его мыть посуду — мы с тобой так и не смогли этого добиться. Она ему как сестра.

— А тебе она кто, Гарри?

Он медлит с ответом, и она повторяет заимствованным у матери колючим, насмешливым тоном:

— Гарри, тебе она кто? Маленькая женушка?

Поразмыслив, он говорит ей:

— Если ты вернешься, она уйдет.

Теперь размышляет Дженис. И наконец она произносит:

— Если я и вернусь, то лишь затем, чтобы забрать Нельсона.

— Только попытайся, — говорит Кролик и вешает трубку.

Еще некоторое время он сидит в кресле Пайясека на случай, если снова раздастся звонок. Звонок. Кролик снимает трубку.

— Да?

Дженис говорит, чуть не плача:

— Гарри, мне неприятно тебе это говорить, но, если бы ты был человеком, я бы никогда от тебя не ушла. Ты сам меня до этого довел. Я не знала, чего мне недоставало в жизни, но теперь у меня это есть, и я знаю. И я отказываюсь признавать себя целиком виноватой, право, отказываюсь.

— О'кей, никто не виноват. Будем держать связь.

— Я хочу, чтобы этой девицы не было возле моего сына.

— Но они отлично ладят, успокойся.

— Я этого так не оставлю.

— Отлично. Судья будет долго смеяться, когда услышит, какие ты сама номера откалываешь.

— По закону это ведь мой дом. Во всяком случае, половина дома.

— Скажи мне, которая половина моя, и я постараюсь держать Джилл в ней.

Дженис вешает трубку. Возможно, ей неприятно было услышать имя Джилл. На этот раз Кролик, не дожидаясь очередного звонка, выходит из кабинки матового стекла. Руки его дрожат от страха и возмущения в унисон с пульсирующим лязгом машин, запах его пота сливается с запахом масла и типографской краски. Кролик снова садится за свою машину и устраивает кашу из трех строчек, прежде чем ему удается выбросить разговор с Дженис из головы. Ставрос наверняка может найти ей юриста. Но Кролик не только не считает Ставроса врагом, наоборот: надеется, что тот сумеет удержать в узде эту безумную женщину, его жену. Ее тело словно породнило их, они с ним теперь вроде как братья.


Ночь за ночью Джилл прилаживается к Кролику. А он не может преодолеть страха перед тем, что пользуется ею как женщиной, и, входя в нее, он всегда вспоминает о бритвах у китаянок там, внутри, но она, начиная с той ночи после поездки на моторке, все совершенствует работу пальцев и рта, и не без успеха. Крошечные лужицы его семени появляются тогда на ее коже, и, хотя легко стираются, ему кажется, что они остаются ожогами на ее плечах, на горле, на впадине в спине, — ему видится, будто все ее стройное, гибкое тело со временем целиком покроется этими невидимыми ожогами, как у обожженного напалмом ребенка на газетных снимках. Его же, когда он со своей стороны пытается поработать руками и ртом, вежливо просят этого не делать, отталкивают, заверяют, что она уже свое получила, обслуживая его, или просто просят полежать спокойно, а сама прижимается к его ляжке и через две-три минуты, в течение которых он не слышит даже вздоха облегчения, — вежливо благодарит. Августовские ночи — парные, душные: когда они оба лежат на спине, кажется, что духота висит в каком-нибудь футе над ними. Мимо проносится, шурша гравием, машина. На той стороне реки, в миле от них, раздается пронзительное блеяние полицейской сирены — звук новый и более пугающий, чем исстари знакомый протяжный, взмывающий и опадающий вопль. Нельсон включает свет, опорожняется, спускает воду, поворачивает выключатель: щелк! — раздается в ушах. Уж не подслушивал ли парнишка под дверью? Может, подглядывал? Дыхание с легким храпом вырывается из горла Джилл. Она спит.

Возвращаясь с работы, Кролик застает ее за чтением, за шитьем, она за игрой в «Монополию» с Нельсоном. Книжки она читает странные — по йоге, по психиатрии, по дзэн-буддизму, берет их с полок магазина «Акме». Вообще она нехотя выходит из дома, даже по вечерам, — разве что за покупками. И не потому, что полиция нескольких штатов ищет ее — полиция разыскивает тысячи таких, как она, — а потому, что при свете дня улицы и дома, все то, что составляет повседневную жизнь Кролика, кажется, действуют на нее как отрава, угнетают ее. Они редко смотрят телевизор: стоит Кролику включить приемник, как Джилл выходит из комнаты, но когда она на кухне, ему иной раз удается посмотреть шестичасовые новости. Вместо этого по вечерам Джилл беседует с Нельсоном — они говорят о Боге, красоте, смысле жизни.

— В каждом человеческом творении, — говорит Джилл, — присутствует чувство, которое человек испытывал, когда его создавали. Если что-то и делалось ради денег, то оно и будет пахнуть деньгами. Все, что строители-халтурщики этих домов «сэкономили», можно увидеть невооруженным глазом. Все скупердяйство. А соборы потому такие красивые, что благородные джентльмены и дамы в бархате и горностае ничего не жалели, чтобы вознести эти камни на подобающую высоту. Возьми художника. Он стоит перед полотном с кистью, уже обмакнутой в какую-то краску. И то, что он чувствует, когда кладет эту краску на полотно, — устал он, или все ему наскучило, или он счастлив и горд, — отразится в этом мазке. Цвет не изменится, но мы сразу ощутим разницу. Это как отпечатки пальцев. Или почерк. Человек способен превращать материальное в духовное и духовное превращать в материальное.

— А зачем? — спрашивает Нельсон.

— Чтобы испытать восторг, — говорит Джилл. — Зарядить себя энергией. Восторг — прекрасное чувство. Мир таков, каким его сотворил Господь, он не пахнет деньгами, он никогда не устает, в нем не бывает чего-то слишком много или слишком мало — он всегда наполнен точно в меру. Через секунду после землетрясения камни замирают вновь. Во всем есть музыка — даже в раскатах грома и в грохоте лавин. На яхте отца я любила смотреть на звезды, и мне казалось, между ними протянуты невидимые струны, безупречно настроенные, и я чуть ли не слышу тысячи нот, какие они издают.

— Почему же мы их не слышим? — спросил Нельсон.

— Потому что наше эго делает нас глухими. Глухими и слепыми. Думая о себе, мы всякий раз заносим в глаз соринку.

— Об этом есть в Библии.

— Да, в этом смысл Его слов. Не будь нашего эго, Вселенная была бы ничем не засоренной, все животные, и камни, и пауки, и лунная порода, и звезды, и песчинки просто выполняли бы свою роль, бессознательно. Сознательно поступал бы только Бог. Подумай, Нельсон, вот о чем: материя — это зеркальное отражение духа. Но это зеркало трехмерное, оно подобно большущей комнате, бальной зале. А в ней другие крошечные зеркала, наклоненные и так и этак, искаженно отражающие свет. Поэтому для Того, Кто заглядывает туда, они кажутся просто темными пятнами, и Он не видит себя в них.

Кролик слушает ее как завороженный. Обычно она изъясняется коротко и сухо и произносит фразы как заученную декламацию, сейчас же она говорит тихо, таинственным шепотом. Они с Нельсоном сидят на полу, между ними доска «Монополии», дома, отели и деньги, — игра длится уже не один день. Ни Джилл, ни Нельсон ничем не показывают, что знают о его присутствии, о том, что он стоит над ними.

— Почему же в таком случае Он не уничтожит эти пятна? — спрашивает Кролик. — Насколько я понимаю, пятна — это мы.

Джилл поднимает на него взгляд — лицо ее в этот миг становится бесстрастным, как зеркало. Помня прошлую ночь, он ожидает увидеть распухший рот — ведь тогда было такое впечатление, словно скользкий узкогорлый графин подставлен под струю из раскрученного крана.

— Я не уверена, что Он успел нас заметить, — отвечает она. — Космос столь безграничен, и мы занимаем в нем такое малое место. Столь малое и выделенное нам так недавно.

— Может, мы сами себя уничтожим, — предполагает Кролик, желая ей помочь.

Он хочет ей помочь и одновременно внести в разговор свою лепту. Учиться никогда не поздно. С Дженис и со стариком Спрингером о таком не поговоришь.

— Да, стремление к смерти существует, — соглашается Джилл.

Нельсон обращается только к ней:

— А ты веришь, что на других планетах есть жизнь? Я не верю.

— Почему, Нельсон, как это неблагородно с твоей стороны! Почему же нет?

— Не знаю, глупо, конечно, так рассуждать…

— А ты скажи.

— Я подумал, что, если есть жизнь на других планетах, они убили бы наших астронавтов, когда те вышли из своего корабля. Но их не убили, значит, никого там нет.

— Дурачок, — говорит Кролик. — До Луны-то рукой подать. А мы говорим о жизни в галактиках, удаленных от нас на миллиарды световых лет.

— Нет, по-моему, Луна — хороший пример, — говорит Джилл. — И если никто не потрудился защитить ее, это лишь доказывает, какая это малость в глазах Бога. Мили и мили серой пыли.

Нельсон говорит:

— Один знакомый парень в школе говорит, что на Луне есть люди, только они еще меньше атомов, так что даже если измельчить лунные камни, все равно их не обнаружишь. Он говорит, там есть города и все вообще у них есть. Мы их вдыхаем через нос, и они внушают нам, будто мы видим летающие тарелки. Вот что этот парень говорит.

— Я лично, — говорит Кролик, черпая свои познания из статьи, которую он набирал некоторое время тому назад для «Вэта», — надеюсь, что жизнь есть внутри Юпитера. Вы же знаете, поверхность, которая видна нам, состоит из газа. А на глубине тысяч двух миль под этой оболочкой может находиться такая химическая смесь, в которой возможно существование жизни, например, рыб.

— Такие мысли рождает в тебе страх пуританина перед тем, как бы что-то не пропадало зря, — заявляет Джилл. — Ты считаешь, что и другие планеты должны быть как-то использованы, должны быть возделаны. Почему? Возможно ведь, планеты были созданы только для того, чтобы научить людей считать до семи.

— А почему бы в таком случае просто не дать нам по семь пальцев на каждой ноге?

— У нас один мальчишка в школе, — вставляет Нельсон, — родился с лишним пальцем. Доктор его отрезал, но все равно видно, где он был.

— А потом еще астрономия, — говорит Джилл. — Без планет ночное небо было бы всегда одинаковым и мы никогда бы не догадались, что существует третье измерение.

— Какая трогательная забота со стороны Господа Бога, — говорит Кролик, — если вспомнить, что мы всего лишь пятнышки в его зеркале.

Джилл отмахивается от его замечания.

— Он все делает походя, — говорит она. — А вовсе не потому, что обязан что-то делать.

Она бывает просто блаженной. После того как Кролик сказал, что ей надо больше бывать на свежем воздухе, она вышла на улицу и, раскинув одеяло возле садового гриля, улеглась на солнышке в одних трусиках-бикини на виду у обитателей десятка других домов. Когда соседка позвонила ему с жалобами, Джилл попыталась оправдаться: «У меня же такие маленькие грудки — я считала, все примут меня за мальчишку». Затем, когда Гарри начал давать ей по тридцать долларов в неделю на покупки, она отправилась в полицию и выкупила свой «порше». Стоимость его стоянки в гараже учетверила первоначальный штраф. В графе «адрес» Джилл указала Виста-креснт — сказала, что приехала погостить летом у дяди.

— Неудобно это, — заявила она Кролику, — что у Нельсона нет машины, это даже унизительно в его возрасте. У всех в Америке есть машина, кроме тебя.

И «порше» получил прописку у обочины против дома. Машина теперь не белая, а серая от пыли, крыло со стороны пассажирского сиденья поцарапано, и один из зажимов поднимающегося верха сломан. Нельсону машина до того нравится, что он чуть не плачет от радости, когда видит ее утром. Он ее моет. Читает руководство по эксплуатации и прокручивает колеса. Всю эту неделю до начала занятий в школе стоит хорошая погода, и Джилл ездит с Нельсоном за город, в поля и горы округа Бруэр — учит парнишку водить машину.

В иные дни они возвращаются, когда Кролик уже час как дома.

— Пап, вот потрясно было. Мы ездили на эту гору, где живут ястребы, и, когда ехали вниз, Джилл разрешила мне сесть за руль, а дорога вся в крутых поворотах до самого шоссе. Ты когда-нибудь слышал, что можно тормознуть переключением скоростей?

— Я только этим и занимаюсь.

— Это когда переходишь на низшую передачу вместо того, чтобы тормозить педалью. Здорово. У «порше» Джилл пять скоростей, и можно лихо обходить повороты, потому что машина сидит так низко.

Кролик спрашивает Джилл:

— Ты уверена, что справишься, если что? Мальчишка ведь может кого-нибудь угробить. Я не хочу из-за него под суд попасть.

— Он очень смекалистый. И ответственный. Должно быть, в тебя пошел. Я оставалась на месте водителя и позволяла ему только рулить, но так, пожалуй, даже опаснее, чем посадить его за руль. И на горе действительно никого не было.

— Одни ястребы, пап. Их там, наверно, миллиард. Сидят на всех соснах и ждут, когда падет корова или кто-то что-нибудь оставит. Гадость какая.

— Ну, ястребам ведь тоже надо жить, — говорит Кролик.

— Я все время это ему твержу, — говорит Джилл. — Бог — он и в тигре, и в ягненке.

— Ага. Бог, он не прочь самого себя пожевать.

— Знаешь, кто ты? — говорит Джилл, глаза у нее зеленые, как трава на лугу, а волосы как ворох тонких янтарных нитей, растворяющихся в свете, падающем из окна, она вся во власти завладевшей ею мысли. — Ты циник.

— Просто немолодой мужчина. Бывало, мною тоже овладевала та или иная мысль. И они сменяют друг друга не потому, что появляются мысли лучшие, а потому, что старые надоедают. Через какое-то время ты понимаешь, что даже доллары и центы живут всего лишь в твоем представлении. И под конец значение имеет лишь то, что каждый день надо сбросить в унитаз несколько ядрышек. Вот это почему-то остается реальным. Если бы кто-то подошел ко мне и сказал: «Я Бог», я бы сказал: «Покажи удостоверение личности».

Джилл, пританцовывая, подходит, распаленная чем-то смешным и порочным, происшедшим за день, обнимает его касанием бабочки и, пританцовывая, движется дальше.

— Я считаю, ты — прелесть! Мы оба с Нельсоном так считаем. Мы часто об этом говорим.

— В самом деле? И это все, чем вы занимаетесь, — ничего другого не можете придумать, как говорить обо мне?

Он произносит это в шутку, хочет, чтобы она оставалась оживленной, но лицо ее застывает, а по лицу Нельсона он понимает, что задел какую-то струну. Чем-то они все же занимаются. В этой маленькой машине. Ну, особого места им не требуется, особого контакта тоже — тела-то молодые. Пробивающиеся у парня черные усики; ее янтарная грива — светлое пламя. Тела еще не обвисшие, как у него. В этом возрасте достаточно одного касания. Стеснительность, как у брата с сестрой, случайное касание рук, отраженное мокрым зеркалом над умывальником. Если она в первый же вечер предлагала ему, волосатому, немолодому, погрузневшему мужчине оральный секс, на что только она не готова пойти? Просветить парня — кому-то придется же этим заняться. А почему бы и нет? Главный вопрос в наши смутные времена: почему бы и нет?

Хотя Кролик не пытается выяснять, чем объясняется чувство вины, которое он вызвал в ней, ночью он заставляет ее принять его по-нормальному, несмотря на то что она предлагает ему рот, внутри у нее все такое узкое, что член начинает саднить. Она пугается, почувствовав, что набухание его не спадает, и тогда Кролик сажает ее на себя, надавливая на легко раздираемые атласные ляжки, она резко втягивает в себя воздух и звонким от боли и неожиданности голосом, придающим ее восклицанию восторженную интонацию, вскрикивает:

— Да ты до самой матки добрался!

Кролик пытается себе это представить. Где-то там в ней черно-розовая стенка — он понятия не имеет, где это, где-то среди почек, кишок, печени. Его красавица девчонка с серебристым телом, волосами цвета плоти и туманным нутром парит над ним, натирает до боли, всасывает его словно облако, опадает, прощает. Любовь с ней, к собственному его удивлению, вызывает неприятное чувство и сумятицу в мыслях, поэтому он быстро засыпает и, вздрогнув, просыпается, когда она встает, чтобы помыться, посмотреть, как там Нельсон, поговорить с Богом, принять таблетку или что там ей требуется, чтобы затянулась ранка, которую нанес его саднящий член. Как грустно, как странно. Мы создаем себе спутниц из воздуха и причиняем им боль, так что они восстают против нас, и так завершается цикл сотворения жизни.


Во время перерыва на кофе отец Гарри подсаживается к нему.

— Как делишки, Гарри?

— Неплохо.

— Чертовски неохота мне приставать к тебе, ты человек взрослый, у тебя свои заботы, но я был бы тебе чертовски благодарен, если б ты заглянул вечерком и потолковал со своей матерью. Злые языки приносят ей всякие сплетни про тебя и Дженис, и она бы успокоилась, если бы ты рассказал ей все как есть. Ты знаешь, Гарри, мы же не моралисты — мы с твоей матерью старались жить своим умом и воспитали по своему разумению двоих детей, которыми одарил нас Господь, но я, черт побери, прекрасно понимаю, что нынче мир стал другой, — словом, мы не моралисты, ни я, ни Мэри.

— А как вообще-то ее здоровье?

— Это еще одна проблема, Гарри. Медицина шагнула вперед, и Мэри посадили на новый чудодейственный препарат — у него еще такое название, никак не могу запомнить: «Л-допа», правильно, «Л-допа»; его, по-моему, пока еще только испытывают, но оно во многих случаях творит чудеса. Беда в том, что у него есть побочные действия, которые еще недостаточно изучены: у твоей матери это выражается в депрессии, тошнотах и отсутствии аппетита, а также в ночных кошмарах, таких кошмарах, Гарри, от которых она просыпается и будит меня, так что я слышу, как стучит у нее сердце, тум-тум, точно барабан. Представляешь, Гарри, чтоб в комнате слышно было, как бьется сердце другого человека — так же отчетливо, как чьи-то шаги, — вот что делает с Мэри эта «Л-допа». Зато говорить ей стало легче, и руки у нее уже не так трясутся. Вот и пойми, что правильно, Гарри. Иной раз думаешь: «Предоставим все Природе — пусть все идет как идет», а потом сам же и спросишь себя — что Природа, а что нет? А другое побочное явление… — И он придвигается ближе, оглядываясь по сторонам, затем опускает взгляд на бумажный стаканчик с кофе, который, выплеснувшись, обжег ему пальцы. — Не стоило бы об этом распространяться, да только уж больно смешно: так вот твоя мамаша говорит, что от нового лекарства, опять забыл, как называется, у нее начинается — как бы это сказать? — Он бросает взгляд вокруг, затем доверительно сообщает сыну: — Любовное томление. Ведь ей без малого шестьдесят пять стукнуло, и по полдня она прикована к постели, и до того распаляется, что, говорит, терпежу нет, не стану, говорит, смотреть телевизор, от рекламы только хуже хочется. Говорит, самой на себя смешно. Ну, что ты скажешь? Уж если такая порядочная женщина… Извини, я тебя совсем заговорил — все оттого, что слишком много я бываю один: Мим-то ведь на другом конце страны. А у тебя, слава Богу, своих проблем по горло.

— У меня нет никаких проблем, — говорит ему Кролик. — Сейчас жду не дождусь, когда парень пойдет в школу. Он, по-моему, утихомирился. И отчасти, между прочим, потому что я не езжу в Маунт-Джадж так часто, как следовало бы: мама-то была ведь очень строга с Нельсоном, когда он был маленький, и он все еще боится ее. Да и не хочется оставлять его одного в доме при том, сколько по всей стране происходит грабежей и нападений — бандиты приезжают на окраину и крадут все, что под руку попадет. Только сейчас я набирал заметку про одну женщину в Перли — у нее украли пылесос и сто футов шланга для поливки, пока она была наверху в ванной.

— Всё эти проклятущие черные, вот кто. — Эрл Энгстром понижает голос до хриплого шепота, хотя Бьюкенен и Фарнсуорт всегда выходят на перерыве в проулок, предпочитая компанию Буни и других пьянчуг. — Я-то всегда называл их черными, а теперь они и сами так себя называют, и меня это вполне устраивает. Не могут они работать, как белые, разве что немногие, — возьми того же Быка: до сих пор верстать не научился, а работает здесь дольше всех; вот и приходится им грабить и убивать — тем, которые не могут стать сутенерами или боксерами-профессионалами. Не могут они по-настоящему работать и никогда не смогут. Надо было нам прислушаться к совету — кого же это? — Джорджа Вашингтона, если память не изменяет, в общем, кого-то одного из отцов-основателей, и отправить их всех назад в Африку, пока еще было можно. А теперь уже и Африка их не возьмет. Пьянство, да «кадиллаки», да белые передки — ты уж меня извини — вконец их развратили. Это отбросы человечества, Гарри. Подонки из подонков — вот они какие, американские негры.

— О'кей, о'кей. — Кролику непривычно видеть отца в таком возбужденном состоянии. И он переводит разговор на самую отрезвляющую тему: — Часто она обо мне говорит? Мама.

Старик слизывает слюну с губ, вздыхает, немного сползает вниз на стуле, опускает взгляд на свой остывший кофе.

— Все время, Гарри, ежеминутно. Ей говорят про тебя разную чепуху, и она распаляется против Спрингеров, ух и достается же этой семейке, особенно женщинам. Спрингерша вроде бы говорит, что ты связался с малолеткой, потому Дженис и ушла от тебя.

— Да нет, Дженис ушла прежде. И я все время предлагаю ей вернуться.

— Ну, что бы там у вас ни произошло, я знаю, что ты стараешься поступать как надо. Я не моралист, Гарри, я знаю, что сегодняшним молодым людям приходится жить в более сложной и психологически напряженной обстановке, чем нам: люди моего возраста такого бы не выдержали. Если б в мое время была атомная бомба и приходилось волноваться из-за деток богатых родителей, которым вздумалось играть в революцию, я б, наверное, приставил ружье к башке, и пусть бы Земля вертелась дальше без меня.

— Я постараюсь приехать. Надо с ней потолковать, — говорит Кролик.

Он смотрит поверх плеча отца на настенные часы с желтым циферблатом — стрелка перескакивает на без минуты 11.10, когда кончается перерыв на кофе. Кролик знает, что во всем этом вертящемся мире только мать по-настоящему знает его. Он вспоминает, как она, лежа почти на смертном одре, коснулась его головы в знак понимания и сочувствия — как раз когда сообщили, что астронавты высадились на Луне, но он не хочет открываться ей, пока сам не поймет, что происходит внутри него, и не сумеет это защитить. Она вступила в полосу перемен — близящаяся смерть и «Л-допа», и он вступил в полосу перемен — Джилл. Девочка живет с ними уже три недели и научилась вести дом и молча смотреть на него, как бы говоря: «Да знаю я тебя», когда он начинает спорить с ней о коммунизме, или о сегодняшней молодежи, или на любую другую больную тему, которая, по его мнению, указывает на начавшееся разложение или угрозу массового безумия. Таким ироничным зеленым взглядом она начала награждать его после той ночи, когда он с болью прорвался в ее чрево и уткнулся в матку.

Отец, оказывается, понимает его ситуацию куда больше, чем полагал Кролик, — старик придвигается к нему еще ближе и говорит:

— Мне не дает покоя одна мысль, Гарри, извини, что я вмешиваюсь, но надеюсь, ты принимаешь все меры предосторожности, сам знаешь, когда замешаны несовершеннолетние — закон очень косо смотрит на это. А потом говорят, все эти хиппи грязные, как куницы, — того и гляди чего-нибудь подцепишь. — И старик умолкает: раздается звонок, извещающий об окончании перерыва.


Кролик в накрахмаленной белой рубашке, которую он надевает, уходя с работы, открывает входную дверь своего яблочно-зеленого дома, и до него доносятся сверху звуки гитары. Кто-то медленно перебирает струны, и два высоких тонких голоска выводят мелодию. Он поднимается наверх. Джилл и Нельсон сидят в комнате сына на кровати, Джилл — спиной опершись на подушки, скрестив подобранные ноги под себя, так что виден треугольник ее черных кружевных трусиков. На ее ляжках лежит гитара. Кролик никогда раньше не видел в доме гитары — она выглядит совсем новенькой. Светлое дерево блестит, как женское тело, смазанное лосьоном после ванны. Нельсон сидит рядом с Джилл в эластичных трусах-шортах и майке и тянет шею, стараясь разглядеть ноты, лежащие на одеяле возле ее щиколоток. Ноги у мальчишки свисают до полу, неожиданно длинные, мускулистые, начинающие зарастать темной порослью, как у Дженис; при этом Кролик замечает, что старые плакаты с изображением Брукса Робинсона, Орландо Сипиды и Стива Маккуина (на мотоцикле) исчезли со стен комнаты. Краска облупилась там, где они были приклеены скотчем. Джилл с Нельсоном поют «…так надо ли спу-ска-а-ться», тоненькая нить мелодии обрывается, когда Кролик входит, хотя они наверняка уже слышали его шаги на лестнице. То, что парнишка в нижнем белье, — это не страшно: Джилл вовсе не грязная, как куница, и заставляет Нельсона каждый день принимать душ к возвращению отца с работы — она установила такой порядок, наверно, потому, что ее собственный отец приезжал домой в Стонингтон только по пятницам и это воспринималось как праздник.

— Эй, пап, — говорит Нельсон, — это потрясно. Мы учимся петь дуэтом.

— А где вы взяли гитару?

— Купили на выклянченные деньги.

Джилл пинает парнишку голой ногой, но не успевает опередить его признание.

— Как же вы их клянчили? — спрашивает Кролик.

— Стояли на разных углах в Бруэре, главным образом на углу Уайзер и Седьмой, а потом перешли на Камерон — там остановилась машина с легавыми, и они начали к нам приглядываться. Вот потеха! А Джилл останавливала прохожих и говорила, что я ее брат, что наша мама умирает от рака, а отец дал деру и дома у нас еще маленький братик. Иногда она говорила — сестренка. Ну, некоторые говорили, что лучше нам тогда обратиться за пособием, но кое-кто давал доллар, и так мы наскребли двадцать долларов, а Олли обещал продать нам за такую сумму гитару, которая стоит сорок четыре доллара. И к ней дал нам еще ноты после того, как Джилл поговорила с ним с глазу на глаз.

— Ну, не душка Олли?

— Гарри, все так и было. Не делай такого лица.

Кролик говорит, обращаясь к Нельсону:

— Интересно, о чем они там шептались, а?

— Пап, мы ничего плохого не делали: ведь люди, которых мы останавливали, чувствовали потом облегчение, их не мучила совесть, что они прошли мимо чужого горя. В любом случае, пап, в обществе, где власть принадлежит народу, деньги перестанут существовать: тебе просто будут давать то, в чем ты нуждаешься.

— Черт побери, именно так ты сейчас и живешь.

— Угу, но ведь мне приходится обо всем просить, верно? Я ведь так и не получил до сих пор мини-мотоцикла.

— Вот что, Нельсон, оденься, черт возьми, и побудь у себя в комнате. Оставь нас на пару секунд.

— Если ты ее хоть пальцем тронешь, я тебя убью.

— А если ты не заткнешься, я отправлю тебя жить с мамой и Ставросом.

Кролик тщательно закрывает дверь своей спальни и дрожащим от гнева голосом тихо говорит Джилл:

— Ты делаешь из моего парня попрошайку и проститутку вроде себя.

И, выждав секунду, чтобы дать ей время для возражений, бьет ее наотмашь по худенькому, исполненному презрения лицу с поджатыми губами, зеленые глаза смотрят с таким вызовом и так потемнели, что стали цвета густой листвы, в них словно что-то колышется, целый микроскопический лес, на который он сейчас собственноручно сбросил бы бомбу. У Кролика такое ощущение, будто он ударил по пластику — пальцам больно, на душе легче не стало. Он снова бьет ее, схватывает за волосы, чтобы удержать на месте лицо, — она выгибается, стараясь увернуться, и его охватывает холодная ярость, но, ударив девчонку по шее, он отпускает ее, и она падает на кровать.

Пытаясь укрыть от него лицо, Джилл шипит — так странно слышать шипение, вырывающееся из ее рта с ровными мелкими зубками; затем звучат слова. Спокойно, высокомерно:

— Ты знаешь, почему ты распускаешь руки, — чтобы сделать мне больно, только поэтому. Тебе это доставляет удовольствие. Тебе ведь наплевать, что мы с Нельсоном попрошайничали. Не все ли равно, кто просит милостыню, а кто нет, кто крадет, а кто нет?

Ее вопрос наталкивается на пустоту, тем не менее она продолжает:

— Что дали тебе твои полицейские псы и законы — то, что ты прикован к своей грязной работе и уже ни на что не способен — даже не смог удержать собственную болванку жену?

Кролик хватает ее за руку. Запястье хрупкое. Будто из мела. Ему хочется сломать ей руку, почувствовать, как хрустнет кость; хочется потом долгие месяцы держать ее, затихшую, в объятиях, пока рука будет заживать.

— Слушай. Я своим горбом зарабатываю на жизнь, и ты живешь на те чертовы доллары, что я получаю, но если тебе охота жить прихлебалой у твоих дружков ниггеров, — пожалуйста, скатертью дорога. Убирайся. Оставь в покое меня и моего парня.

— Ах ты ублюдок! — говорит она. — Ублюдок-детоубийца.

— Смени пластинку, — говорит он. — Психопатка. Меня тошнит от вас, богатых деток, которые превращают жизнь в игру и швыряют камни в бедных тупых полисменов, охраняющих награбленное вашими папочками. Ты же в бирюльки играешь, крошка. Ты считаешь, что кого угодно проведешь, торгуя своим передком, но вот что я тебе скажу: моя никчемная дуреха жена куда лучше вихляет задом, чем ты своим передком.

— Конечно, она подставляет тебе зад — охота ей смотреть на тебя.

Он сильнее сжимает ее меловое запястье и говорит:

— В тебе нет жизни соков, девочка. Ты вся высосана, а тебе только восемнадцать. Ты все перепробовала, ты ничего не боишься и не можешь понять, почему все кажется тебе мертвечиной. Да потому, милое дитя, что все тебе подносилось на блюдечке. Черт побери, ты думаешь, что можешь переделать мир, а сама понятия не имеешь, что движет людьми. Страх. Вот что движет нами, бедолага. Ты ведь не знаешь, что такое страх, бедная крошка? Потому ты такая и мертвая.

Он сжимает ее запястье с такою силой, что представляет себе, как гнутся ее кости, будто видит их в рентгеновских лучах, и глаза ее чуть расширяются с крошечной толикой тревоги, которую он замечает лишь потому, что ожидает увидеть.

Она выдергивает руку из его пальцев и трет запястье, по-прежнему глядя ему в глаза.

— Людьми достаточно долго двигал страх, — говорит Джилл. — Не попробовать ли для разнообразия заменить его на любовь?

— В таком случае поищи себе другую Вселенную. На Луне холодно, крошка. Холодно и некрасиво. Но если тебе это не подходит, то коммунистам подходит вполне. Они не такие чертовски гордые.

— Что там за звуки?

Это за дверью плачет Нельсон, боясь войти. Так бывало, когда они ссорились с Дженис, и как раз когда они приходили к какому-то соглашению, парнишка начинал умолять их прекратить. Возможно, ему казалось, что Бекки погибла во время такой вот ссоры и что теперь настал его черед. Кролик впускает сына и поясняет:

— Мы говорили о политике.

— Папа, почему ты ни с кем не соглашаешься? — выдавливает из себя Нельсон между рыданиями.

— Потому что я люблю мою страну и терпеть не могу, когда ее оплевывают.

— Если б ты ее любил, ты бы хотел, чтобы она стала лучше, — говорит Джилл.

— Если бы она стала лучше, и мне пришлось бы стать лучше, — произносит он самым серьезным тоном, и все смеются — он последний.

Так с помощью принужденного смеха — Джилл по-прежнему массирует запястье, а у Кролика начинает болеть рука, которой он дал ей пощечину, — они пытаются восстановить мир в семье. На ужин Джилл поджаривает филе камбалы, лимонно-желтое, легкое, словно пропитанное солнцем, с подрумяненной кожицей; Нельсон разогревает себе гамбургер, предварительно посыпав его пшеничными отрубями, чтобы было похоже на ореховый гамбургер. Пшеничные отруби, кабачки-цуккини, водяные орехи, сельдерейная соль — эти и другие диковинки появились в их рационе с тех пор, как Джилл стала закупать продукты для дома. Ее стряпня отдает тем, чего у Кролика никогда не было: ужинами при свечах, плеском морской волны, всякими оздоровительными фантазиями, богатством, шиком. В семье Джилл была прислуга, и прошел не один вечер, прежде чем Джилл поняла, что грязную посуду надо мыть: сама собой она не становится чистой. Кролик по-прежнему в субботу утром пылесосит, увязывает в узлы свои рубашки и простыни для прачечной, сортирует носки и нижнее белье Нельсона и порциями стирает в стиральной машине, что стоит в подвале. Он видит то, чего не видят эти детишки: как копится пыль, надвигается упадок, подкрадывается хаос, побеждает время. Но за стряпню он готов поработать на Джилл — от случая к случаю, конечно. Ее стряпня возродила в нем вкус к жизни. У них теперь к ужину бывает вино, белое калифорнийское в полугаллоновом кувшине. И непременно салат — под салатом в округе Даймонд подразумевают родного брата квашеной капусты под жирным майонезным соусом, но у Джилл это салат-латук, приправленный тончайшей пленкой растительного масла, почти невидимой, как само здоровье. Если Дженис на десерт предлагала какие-нибудь булочки из слоеного теста, купленные в «Полбуханке», то Джилл придумывает разные разности из фруктов. А кофе ее — черный нектар, который не идет ни в какое сравнение с водянистым пойлом Дженис. Ублаготворенный Кролик неподвижно сидит за столом — он наблюдает, как убирают тарелки, и не спеша перемещается в гостиную. Когда посудомоечная машина загружена и начинает удовлетворенно пофыркивать, Джилл приходит в гостиную, садится на вытертый ковер и начинает играть на гитаре. Что она играет? «Прощай, Анджелина, небо зарделось» и еще две-три мелодии, которые удалось осилить. Она знает от силы шесть аккордов. Пальцы ее, пробегая по струнам, часто задевают и дергают свесившиеся волосы — наверно, ей больно. Голосок у нее тоненький и быстро ломается. «Всем мукам моим, о Боже, скоро придет конец», — поет она и умолкает в ожидании аплодисментов.

Нельсон аплодирует. Маленькими спрингеровскими ручками.

— Великолепно, — говорит Кролик и, размягченный вином, продолжает изливать душу, оправдываясь за свою жизнь: — Нет, серьезно. Я ведь тоже однажды предпринял попытку пойти туда, куда позвал меня «внутренний свет», и только сам изранился и всех вокруг поранил. Революция или нечто подобное — лишь один из способов осуществления идеи, что сумбур — это очень весело. Да, какое-то время весело — пока кто-то берет на себя заботу о вещах насущных. Сумбур — это роскошь, вот что я хочу сказать.

Джилл аккордами на гитаре подчеркивает окончание каждой его фразы и тем самым отчасти помогает ему, отчасти над ним подтрунивает. Кролик обращается к ней:

— Теперь ты расскажи нам что-нибудь. Расскажи про твою жизнь.

— Я жить, почитай, не жила, — говорит она и ударяет по струнам. — Ничейная дочь, ничья жена.

— Расскажи что-нибудь, — просит Нельсон.

По тому, как она смеется, показывая мелкие зубы и ямочки на худеньких щечках, они понимают, что она выполнит их просьбу.

— Так слушайте повесть о Джилл и о том, кто ее погубил, — возглашает она и дергает струну.

Такое впечатление, думает Кролик, скользя взглядом по женским формам гитары, будто звуки сидят там внутри, как голуби в голубятне, и ждут, чтобы им дали вылететь из круглого оконца.

— Милашка Джилл, — начинает Джилл, — была пригожа, семья не бедствовала тоже. У папы машина, у мамы машина, дочурка росла — ни о чем не тужила. Не знаю, как долго я смогу еще вымучивать из себя рифмы.

— Не напрягайся, — советует Кролик.

— Учили ее по методе обычной: яхты, танцы, francais[47], — словом, как полагается девице приличной.

— Еще, Джилл, рифмуй еще! — просит Нельсон.

— В четырнадцать она созрела, но нет, не стала королевой. Ее знакомство с мальчиками ограничивалось теми, которые в теннис играли и чьих родителей ее родители на ужин приглашали. Что ее устраивало безмерно, ибо, глядя, как ее родители треплют языком, и наживаются, и швыряют деньгами, и надираются, она, словом, не спешила стать старой, и толстой, и современной… Ух, ну и фразочка!

— По мне, так можешь больше не мучиться с рифмой, — говорит Кролик. — Пойду схожу за пивом. Кто-нибудь еще хочет?

— Я отолью у тебя, пап, — кричит ему вслед Нельсон.

— Нечего там на двоих делить. Я принесу тебе целую.

Джилл ударяет по струнам, привлекая их внимание.

— Ну, чтоб покончить со скучной историей, как-то летом… — Она тщетно пытается подобрать рифму и, ничего не придумав пока, добавляет: —…После смерти отца.

— Увы! — изрекает Кролик, на цыпочках возвращаясь с двумя банками пива.

— Она повстречала своего психофизического вожатого в лице одного многоопытного юнца.

Кролик тянет за язычок на крышке банки, стараясь открыть ее потише.

— Вожатого звали Фредди…

Кролик понимает, что банку не открыть, если не дернуть за язычок порезче, и так дергает, что пивная пена лезет из образовавшегося отверстия.

— Но вот что трогательно, это готовность, с какою навстречу Фредди порхнула юная леди. — Удар по струнам — трень! — Какое у Фредди было мускулистое бронзовое тело, а в плавках у него кое-что иногда мягчело, но чаще твердело.

— Эгей! — с энтузиазмом подбадривает ее Кролик.

— Плохо было лишь то, что красавчик юнец, если внутрь заглянуть, был давно уже мертвец. Внутри он был хуже самого дряхлого старикашки и жить не мог без травы, кислоты, винта и беляшки. — Теперь она забренчала в другом ритме, с перебивками. — Словом, пропащий малый, даром что имел жемчужные зубки, и этот-то Фредди раз ночью на пляже овладел невинным телом нашей Джилл-голубки. Ох, влюбилась она в него, — трень! — и дала себя посадить, и крыша ехала у нее, стоило этому мерзавцу позвонить. Она глотала колеса, травилась кислотой, а дальше… — И, умолкнув, уставилась на Нельсона, так что парень не выдержал и тихо спросил:

— Что?

— Он ласково предложил ей двинуться героином.

Нельсон, кажется, сейчас заплачет — глаза у него совсем проваливаются, а подбородок выпячивается. Он сейчас похож, думает Кролик, на надувшуюся девчонку. Кроме маленького прямого носа, в мальчишке ничего нет от него.

А музыка продолжает звучать.

— Бедняжка Джилл струхнула; и в школе все друзья-приятели кричали: «Опомнись, пока совсем не спятила!» Мамаше, вдовице в трауре, до дочери ли, когда возле нее трется разведенный юристик, из Уэстерли. Фредди-злодей расписывал ей, как славно им будет вдвоем лететь в небесной дали, а Джилл нужно было всего ничего — ей довольно было бы его тела, чтобы просто он был с нею рядом, а он мечтал поскорей ее двинуть — умолял ее и словами, и лаской, и взглядом.

И Кролик начинает думать, не рассказывала ли она это раньше — уж очень складно у нее получается. Да есть ли что-то, чего раньше эта девочка не испробовала?

— Она говорила: «Боюсь, я умру». — Трень, трень, светло-оранжевые волосы взлетают. — А он отвечал ей: «Боюсь? Почему?» Он говорил: наш мир сошел с ума, насквозь прогнил, а ей казалось, что мир покуда милостив к ней был. Он говорил: расизм грядет, не веришь — выгляни в окно; а что ей расизм — он единственный белый, кто хотел причинить ей зло. Он сказал: для начала под кожу, не бойся; ладно, милый, о'кей, вмажь меня, успокойся. — Трень, трень, брень. Лицо поднято к ним, она — бэнши[48], бледная, без кровинки. И уже без музыки произносит: — Это был ад. — Трррень! — Он поддерживал ее головку, поглаживал ей попку и в ушко ей нежно шептал: не дрейфь, я спасатель-профессионал. Он спросил, показал ли он ей лик Господень, и она ответила: да, спасибо, было очень интересно, но вообще-то она не против жить чуть более скучно и пресно. И тут она поняла, что возлюбленный ее, бронзовый, белозубый, — это ее конец, и он не остановится, пока не погубит. И что же сделала Джилл, от любви и ужаса обезумев?

Тишина после очередного аккорда на гитаре.

— Что? — вырывается у Нельсона.

Джилл улыбается.

— Рванула в банк Стонингтона и сняла со счета довольно крупную сумму. Быстро впрыгнула в свой «порше» и давай давить на газ. Вот почему она здесь с вами двумя сейчас.

Отец и сын аплодируют. Джилл в награду себе делает большой глоток пива. В спальне она сохраняет артистический подъем и настроена на щедрое вознаграждение. Кролик говорит ей:

— Здорово пела. Только знаешь, что мне не понравилось?

— Что?

— Ностальгическое настроение. Ты же тоскуешь. По твоим безумствам с Фредди.

— По крайней мере, — говорит она, — я не торговала, как это ты выразился, своим передком.

— Извини, сорвался.

— Ты все еще хочешь, чтоб я уехала?

Кролик предчувствовал этот вопрос; он вешает брюки, рубашку, кладет белье в корзину с крышкой. Поднимает с пола ее платье и вешает его в ее половине стенного шкафа, а трусики кладет в ту же корзину.

— Нет. Оставайся.

— Тогда попроси.

Он поворачивается к ней — большой усталый мужчина с обрюзгшим телом, которому через восемь часов надо подниматься и идти к своему линотипу.

— Я прошу тебя остаться.

— Забери назад свои удары.

— Как же это можно сделать?

— Поцелуй мне ноги.

Он покорно опускается на колени. От досады на такую покорность, подразумевающую, что он намерен получить удовольствие, она напрягает ноги и брыкается, пальцы бьют ему в щеку, совсем близко от глаз. Он зажимает ее щиколотки и снова целует пальцы. Щиколотки у нее мясистые, почти женские. На подъеме зеленоватые вены. Сохранившийся в памяти приятный запах раздевалки. Чуть прогорклая ваниль.

— Проведи языком между пальцами, — произносит она ломающимся от застенчивости голосом. Он снова выполняет ее команду; она съезжает к краю кровати и раздвигает ноги. — А теперь тут.

Она сознает, что он получает от этого удовольствие, и все равно приказывает, чтобы лучше понять этого странного человека. Его голова с упрямо старомодной короткой стрижкой — униформой врага, спортсмена и солдата, с редеющими на макушке шелковистыми светлыми волосами — кажется каменной глыбой меж ее ног. Тепло волнения от исполнения баллады спадает, уступая место теплу, поднимающемуся в ней от его языка. Вспыхивает искра, и в пустыне, которую она устроила в своей душе, проклевывается зеленый росток.

— Чуть выше, — прерывистым, потеплевшим голосом произносит Джилл. — Быстрее.


Однажды, когда Кролик с отцом идут по Сосновой улице к бару «Феникс», чтобы пропустить по стаканчику, прежде чем сесть в автобус, их останавливает плотный, щеголевато одетый мужчина с бачками и в очках с роговой оправой:

— Эй, Энгстром!

Отец и сын останавливаются, недоуменно моргая. На улице после рабочего дня, словно попав в туннель солнечного света, они, как всегда, чувствуют себя укрытыми от посторонних глаз.

Гарри наконец узнает Ставроса. На нем костюм в мелкую черно-серую клетку на зеленоватом фоне. Он слегка похудел, стал уязвимее, и спокойствие дается ему с трудом. Возможно, он так напряжен из-за этой встречи. Гарри говорит:

— Папа, я хочу познакомить тебя с моим другом. Чарли Ставрос — Эрл Энгстром.

— Рад познакомиться с вами, Эрл.

Старик, не обращая внимания на протянутую квадратную кисть, спрашивает у Гарри:

— Это не тот Ставрос, который совратил мою золовку?

Ставрос пытается побыстрее уладить дельце.

— Совратил? Это слишком сильно сказано. Пошел ей навстречу — я бы так выразился. — Видя, что его попытка обратить все в шутку не сработала, Ставрос поворачивается к Гарри: — Можем мы минутку поговорить? Может, зайдем выпить на уголок. Извините, что помешал вам, мистер Энгстром.

— Гарри, что ты предпочитаешь? Оставить тебя наедине с этим прохвостом или отшить его?

— Да ладно тебе, пап, чего уж теперь?

— Вы, молодежь, разбирайтесь как хотите, а я стар, чтобы меняться. Я сажусь в первый же автобус. Только не дай ему заговорить тебе зубы. Тот еще, видать, пройдоха.

— Передай привет маме. Я постараюсь заглянуть в конце недели.

— Сможешь так сможешь. Она все видит сны про тебя и про Мим.

— Угу. Ты, кстати, при случае не дашь мне адрес Мим?

— У нее нет адреса, писать надо на имя какого-то агента в Лос-Анджелесе — так-то вот теперь делают. А ты хотел написать ей?

— Думал, может, открытку послать. До завтра.

— Ужасные ей снятся сны, — говорит старик и подходит к краю тротуара в ожидании автобуса 16-А, так и оставшись без пива, — его обиженный затылок напоминает Гарри Нельсона.

В «Фениксе» темно и холодно. Кролик чувствует, что сейчас чихнет. Ставрос проводит его к кабинке и, сцепив руки, кладет их на пластиковую столешницу. Волосатые руки, ласкавшие груди Дженис. Гарри спрашивает:

— Как она?

— Она? Ах да, в отличной форме.

Интересно, думает Кролик, действительно ли это так? Кончик языка у него застывает на нёбе — он не может придумать, как бы поделикатнее спросить. Он говорит:

— Днем у них тут нет официантки. Я пойду возьму себе дайкири, а тебе что взять?

— Просто содовой, и побольше льда.

— Ничего горячительного?

— Не употребляю. — Ставрос прочищает горло и приглаживает волосы над бачками твердой, как дощечка, рукой, которая тем не менее дрожит. — Медики сказали — ни-ни, — поясняет он.

Вернувшись с напитками, Кролик спрашивает:

— Ты болен?

Ставрос говорит:

— Ничего нового — мотор барахлит. Дженис, наверно, говорила тебе, что у меня с детства шумы в сердце.

Как он себе это представляет — что он поверит, будто они с Дженис судили-рядили о нем, как о своем любимом сыночке? Гарри помнит, как Дженис кричала, что Ставрос не может жениться, ожидая, видимо, что он, Гарри, ее муж, посочувствует. И как ни странно, он посочувствовал.

— Она что-то об этом упоминала.

— Последствия ревматизма. Слава Богу, сейчас с этим научились справляться, а я в детстве подхватывал всякую заразу. — Ставрос пожимает плечами. — Теперь же мне говорят, что я проживу до ста лет, если буду заботиться о здоровье. Ты знаешь этих лекарей, — добавляет он. — Они до сих пор еще во многом не разбираются.

— Я знаю. Они сейчас устраивают моей матери веселую жизнь.

— Боже, ты бы слышал, что говорит Дженис про твою мать.

— Не слишком ее жалует, да?

— Совсем не жалует. Правда, ей нужно найти какое-то оправдание самой себе. Она в полном раздрае из-за сына.

— Она же оставила его мне — он живет со мной.

— Если дело дойдет до суда, сам понимаешь, его у тебя отберут.

— Посмотрим.

Ставрос делает отмашку рукой возле своего стакана с пузырящейся содовой водой (бедная Пегги Фоснахт, надо ей позвонить, думает Кролик), показывая, что хочет сменить тему.

— Вот беда, — говорит он, — не могу я его к себе взять. Нет места. К примеру, сейчас, когда ко мне наведываются родственники, я вынужден отсылать Дженис в кино или к ее родителям. Ты ведь знаешь: у меня нет матери, есть бабушка. Ей девяносто три года — вот и говори после этого, что люди не живут вечно.

Кролик пытается представить себе комнату Ставроса — Дженис говорила, что там полно цветных фотографий, — а вместо этого представляет себе, как Дженис, голая, в цвете, как девушка месяца на обложке «Плейбоя», лежит на ворсистом узком греческом диване горчичного цвета с изогнутыми ручками, приподняв одно бедро, так что ее роскошная густая черная поросль едва-едва скрыта. Живот возле пупка перерезает сгиб журнального разворота, в свисающей руке она держит розу. Это видение впервые настраивает Кролика враждебно к Ставросу. И он спрашивает:

— И какой же ты видишь из этого выход?

— Это я хотел бы спросить у тебя.

— Она не оправдывает твоих ожиданий? — задает вопрос Кролик.

— Боже мой, нет, au contraire[49]. Она трахается со мной до одурения.

Кролик отпивает из своего стакана, проглатывает, пробует подергать за другую ниточку.

— Она скучает по парнишке?

— Нельсон иногда днем приходит к нам на «пятачок», и потом она видится с ним по уик-эндам — вряд ли они чаще виделись раньше. В любом случае не думаю, чтобы материнское чувство было так уж сильно у Дженис. А вот то, что ее малыш, у которого еще молоко на губах не обсохло, живет под одной крышей с этой хиппи, ей, безусловно, не нравится.

— Она вовсе не хиппи, если не считать, что вся молодежь этого возраста — хиппи. И живу с ней я, а не он.

— Ну и как?

— Трахается со мной до одурения, — говорит ему Кролик.

Он начинает понимать, что такое Ставрос. Сначала, внезапно столкнувшись с ним на улице, он обрадовался ему как другу, словно они с ним породнились через тело Дженис. Потом, уже в «Фениксе», увидел в нем больного человека, который старается держаться, несмотря ни на что. А сейчас он распознал в нем тип «жесткого игрока», что никогда ему в людях не нравилось. Из тех, которые во время матча сидят на скамье и кричат всякую пакость, подзуживая ребят, пока тренер не выпустит их на площадку «поддать жару» или попросту нарушить правила. Этакие башковитые живчики-крепыши, которые «делают» игру. О'кей. Итак, Кролик снова состязается. Надо поволынить — пусть Ставрос сам начнет.

Ставрос еле заметно приподнимает свои квадратные плечи, отпивает немного содовой и спрашивает:

— Как ты намерен поступить с этой хиппи?

— У нее есть имя. Джилл.

— А ты много знаешь о Джилл?

— Нет. У нее был отец, который умер, и мать, которую она не любит. Думаю, она вернется в Коннектикут, как только ей здесь перестанет везти.

— А не ты ли это ее, с позволения сказать, «везение»?

— Да, я играю сейчас в ее жизни определенную роль.

— А она — в твоей. Знаешь, то, что ты живешь с этой девчонкой, дает возможность Дженис в два счета получить развод.

— Не очень-то ты меня испугал.

— Правильно ли я понял — ты обещал Дженис, что стоит ей вернуться, и девчонка уйдет?

Кролик начинает смекать, по какой линии Ставрос поведет атаку. И чувствует, что ему снова хочется чихнуть.

— Нет, — говорит он, моля Бога, чтобы не расчихаться, — неправильно.

И чихает. Шестеро, сидящих у бара, оборачиваются, даже вертящийся краник, разливающий «Шлиц», кажется, на секунду замирает. На экране телевизора — холодильники и уик-энды на лыжах в Чили.

— Ты не хочешь, чтобы Дженис сейчас вернулась?

— Не знаю.

— Хочешь получить развод, чтобы наслаждаться жизнью? Или, может, даже жениться на девчонке? На Джилл. Смотри, не надорвись, спортсмен.

— Ты слишком далеко заглядываешь. Я живу день за днем, как могу зализываю свою рану. Не забывай: ведь это меня бросили. Один кучерявый краснобай-пацифист, по совместительству торговец японскими машинками, увел ее у меня — забыл, как его звать, мерзавца.

— Все было не совсем так. Она сама ко мне постучалась.

— И ты ее впустил.

У Ставроса удивленный вид.

— А как же иначе? Она здорово рискнула. Куда было ей пойти? Приняв ее, я всех избавил от хлопот.

— А теперь у тебя возникли хлопоты?

Ставрос перебирает кончиками пальцев, словно в руке у него карты, — если он проиграет на этой взятке, будет ли у него возможность отыграться?

— Чем дольше она со мной, тем сильнее в ней надежды, которым никогда не сбыться. Брак, извини, это не для меня. Не только с ней — ни с кем.

— Не старайся соблюдать вежливость. Значит, теперь, перепробовав ее во всех положениях, ты решил отправить ее назад. Бедная старушка Джен. Вот дуреха!

— Никакая она не дуреха. Она просто… не уверена в себе. Она хочет того, чего хочет любая нормальная бабешка. Быть Еленой Троянской. И были часы, когда я давал ей это почувствовать. Но я не могу вести себя так до бесконечности. Не получается. — Он злится, насупливает квадратный лоб. — Ты-то чего хочешь? Сидишь тут, ухмыляешься, наблюдаешь, как я ерзаю, а дальше что? Если я выставлю ее за дверь, ты подберешь ее?

— Выставь и увидишь. Она всегда может отправиться жить к родителям.

— Мать доводит ее до безумия.

— Для того матери и существуют.

Кролик представляет себе свою мать. Под ее уловками таятся страдания, реальность, невыносимая, как зубная боль, и это делает ее поведение глупым, хуже того — порочным. От чувства вины сладостная спазма сдавливает его мочевой пузырь, как бывало, когда он, опаздывая в школу, бежал мимо канавы с илистой каемочкой по краям, по которой стекала вода с фабрики искусственного льда. Он пытается объяснить:

— Слушай, Ставрос. Кашу заварил не я, а ты. Ты трахаешь чужую жену. Если хочешь выйти из игры — выходи. Ни в какую коалицию ты меня не затащишь — дудки!

— Опять ты за свое, — говорит Ставрос.

— Вот-вот. Ты вторгся на чужую территорию, не я.

— Никуда я не вторгался, я протянул руку помощи.

— Все агрессоры так говорят.

Кролику хочется поспорить насчет Вьетнама, но Ставрос держится менее горячей темы.

— Она дошла до ручки, приятель. Господи, ты что, не спал с ней десять лет?

— Я в таком духе разговаривать не собираюсь.

— Твое дело.

— Ее не хуже обслуживали, чем миллион других жен. Миллиард дырок — сколько это будет жен? Пятьсот миллионов? У нас нормальные отношения. Вовсе не такие уж плохие, на мой взгляд.

— Я одно могу сказать: я ничего не подстраивал, мне все преподнесли на блюдечке. Я ее не уговаривал, она сама меня подталкивала. Я был первым, кто ей подвернулся. Да будь я одноногим разносчиком молока, было бы то же самое.

— Слишком ты скромничаешь.

Ставрос трясет головой.

— Она настоящая тигрица.

— Прекрати, а то у меня встанет.

Ставрос внимательно смотрит на него.

— Странный ты парень.

— Скажи лучше, что тебе в ней теперь не нравится.

Его тон интересующегося постороннего производит нужное впечатление на Ставроса, и он на дюйм опускает плечи. Он водит в воздухе руками перед собой, изображая небольшую клетку.

— Я как в тисках зажат. Мне не нужна эта тяжесть. Я должен чувствовать себя легко, всегда на одном уровне. Между нами, я ведь не буду жить вечно.

— Ты только что сказал мне, что это очень может статься.

— Все складывается так, что это маловероятно.

— Знаешь, ты совсем как я, каким я был когда-то.

— Она поразвлеклась, лето прошло, теперь разреши ей вернуться. А своей хиппи скажи, чтоб съезжала — Дженис хочется это услышать.

Кролик допивает свой второй дайкири. Так приятно длить тишину, расширять ее — он не станет обещать взять назад Дженис. Финальный раут игры отложим на потом. Наконец он произносит, так как затягивать молчание было бы уж слишком грубо:

— Право, не знаю. Извини, что говорю так неопределенно.

— Она небось сидит на чем-нибудь? — спешит продолжить разговор Ставрос.

— Кто?

— Да твоя нимфа.

— На чем сидит?

— Ну, ты понимаешь. На таблетках. На ЛСД. Едва ли на героине, иначе ты остался бы без обстановки.

— Ты имеешь в виду Джилл? Нет, она это бросила.

— Не верь ты ей. Такие не бросают. Эти детки-цветочки[50] без наркоты жить не могут.

— Она против — до фанатизма. Да, было дело, но она вовремя опомнилась. И вообще тебя это не касается.

Кролику не нравится, как пошла игра; в его позиции наметилась дыра, которую он пытается заткнуть и не может. Ставрос чуть заметно пожимает плечами.

— Ну, а как Нельсон? Изменился?

— Взрослеет.

Ответ звучит уклончиво. Ставрос пропускает это мимо ушей.

— Все такой же сонный? Нервный? Укладывается спать в самое неподходящее время? Чем они там занимаются весь день, пока ты гнешь спину и зарабатываешь денежки? Чем-то они ведь занимаются, приятель?

— Она учит его быть вежливым с подонками, приятель. Разреши заплатить за твою водичку.

— Так что же я выяснил?

— Надеюсь, ничего.

Но Ставросу таки удалось помешать ему чисто завершить этот матч, так что доигрывание переносится на неопределенное время. Кролик спешит домой, к Нельсону и Джилл, принюхаться к их дыханию, приглядеться к их зрачкам, ну и вообще. Он оставил своего ягненка на попечение ядовитой змеи. Но, выйдя из «Феникса», он попадает на солнце, затянутое сентябрьской дымкой, весь транспорт стоит, и автобусы застряли вместе со всем остальным. Снимают кино. Кролик вспоминает, что он читал об этом в «Вэте» («БРУЭР — СЕРДЦЕВИНА АМЕРИКИ? В кинокомпании «Готэм» считают, что да».), какая-то новая независимая компания выбрала для съемок Бруэр; имена исполнителей главных ролей ничего ему не говорили, и подробности он забыл. Ну вот они и снимают. Наполовину перекрывая Уайзер-стрит, полукругом стоят машины и грузовики с прожекторами, а на оставшемся пространстве толпятся, толкаясь и пытаясь пробраться поближе, местные жители в рубашках с закатанными рукавами, старухи с продуктовыми сумками и лоботрясы-негры, для машин же оставлена всего одна полоса, по которой они и ползут. Полисмены, которым следовало бы следить, чтобы не образовывались пробки, охраняют съемку, защищая киношников. С высоты своего роста Кролик, стоя на краю тротуара, может кое-что углядеть. Один из забитых досками магазинов близ старого «Багдада», где показывали фильмы производства студии «Метро Голдвин Майер», а сейчас крутят порнуху, превращен в фасад ресторана; высокий краснорожий мужчина с искусственно волнистыми волосами и маленькая бронзоволосая цыпочка выходят под руку из этого якобы ресторана, и тут происходит столкновение с прохожим, другим раскрашенным актером, который выскакивает из толпы наблюдателей; он налетает на парочку, те смеются, и потом следует долгий взгляд, который, когда фильм смонтируют, будет, по всей вероятности, означать, что все закончится постелью. Сцену снимают несколько раз. А между съемками все ждут, обмениваются шуточками, корректируют свет, поправляют провода. Девица с расстояния, где стоит Кролик, кажется до невероятия яркой: глаза сверкают, волосы, точно шлем, отражают свет. Даже платье переливается. Когда кто-либо — режиссер или осветитель — подходит к ней, он кажется туманным пятном. И таким же туманным пятном представляется себе Кролик, туманным и виноватым, оттого, что видит, как прожекторы, несмотря на солнечный свет, придают еще большую яркость дню, превращая реальность в концентрат реальности, в неправдоподобно красочный островок, вокруг которого все мы остальные — механики, полисмены, колышущаяся, захваченная зрелищем толпа зрителей, включая его самого, — кажемся призраками, просителями, на которых не обращают внимания.

В местных раскопках обнаружены древности


По мере обновления Бруэр делает все больше открытий про себя.

Широкомасштабный снос зданий и реконструкция, проводимые сейчас в центре города, приводят к многочисленным находкам предметов «седой старины», которые позволяют заглянуть в прошлое нашего города.

При устройстве автомобильной стоянки на перекрестке улиц М… бильной стоянки на перекрестке улиц Мьюриел и Грили-стрит глазам строителей предстала подпольная забегаловка с хорошо сохранившимися настенными росписями.

Старожилы еще помнят, как туда частенько наведывался Ноджел-Перчатка и другие теневые дельцы эпохи сухого закона, а там же делали свои первые шаги музыканты вроде прославленного тромбониста Красного Венриха, чьи имена спустя несколько лет знали в каждом доме по всей стране.

Часто попадаются старинные вывески. Искусно стилизованные коровы, ульи, сапоги, пушки, плуги рекламируют «бакалею и полезные мелочи», кожаные изделия, снадобья и лекарства — словом, самые разнообразные товары. Они хорошо сохранились под землей, и надписи легко прочесть, несмотря на то что со времени их создания прошло без малого сто лет.

Среди старых каменных фундаментов обнаруживаются металлические инструменты и точильные камни.

Нередко попадаются наконечники стрел.

Доктор Клаус Шорнер, вице-президент Исторического общества Бруэра, провел

Во время перерыва на кофе Бьюкенен подходит к Кролику:

— Ну, как тебе крошка Джилл?

— Девчонка что надо.

— Неплохо на тебя работает, а?

— Она хорошая девочка. В голове путаница — вся нынешняя молодежь такая, но мы к ней привыкли. Мой парень и я.

Бьюкенен улыбается — тонкие усики растягиваются на ширину короткого тире, и он делает еще полшажка к Кролику.

— Крошка Джилл по-прежнему составляет тебе компанию?

Кролик пожимает плечами, чувствуя, что бледнеет и начинает нервничать. Он продолжает делать ставку на удачу.

— Ей некуда больше идти.

— Да, парень, должно быть, она в самом деле неплохо на тебя работает. — Он никак не отлипнет от Кролика, не выходит на улицу глотнуть свою порцию виски на погрузочной платформе. Стоит и продолжает улыбаться, но по лицу его медленно расползается задумчиво-сосредоточенное выражение, и он говорит: — Понимаешь, дружище Гарри, ведь близится День труда, и детишкам снова надо в школу, а цены-то вон растут, за что ни возьмись. Короче, трудновато в плане финансов.

— А сколько у тебя детей? — вежливо спрашивает Кролик. Хоть он и работает с Бьюкененом не один год, он не знал, что тот женат.

Грузный пепельно-серый мужчина покачивается с носков на пятки.

— Ну-у… пусть будет пять — это те, которых я знаю. Они ведь рассчитывают на своего папку, а он подходит к Дню труда не в лучшей форме. В последнее время Быку Лестеру что-то не везет в карты.

— Сожалею, — говорит Кролик. — Может, не следует тебе играть.

— Ну и рад же я, что крошка Джилл не подкачала, удовлетворяя твои нужды, — произносит Бьюкенен. — Я подумал, двадцатка помогла бы мне пережить День труда.

— Двадцать долларов?

— Только и всего. Просто поразительно, Гарри, как я научился растягивать деньги. Двадцать жалких долларов, маленькая помощь от друга, безусловно, помогут мне осилить праздник. Вот я и говорю: раз Джилл подходит тебе по всем статьям, ты сам наверняка чувствуешь себя веселее. Чувствуешь желание поделиться своей радостью. Влюбленный, как говорится, всем друг.

Кролик уже вытащил бумажник и нашел две десятки.

— Только в долг, — говорит он испуганно, зная, что лжет, встревоженный тем, что скользит все ниже по откосу, и чувствует сладостную спазму мочевого пузыря, как в те дни, когда он опаздывал в школу. Двери будут закрыты, директор мистер Клайст будет стоять у входных дверей, где цепочки и засовы стерты до того, что виден желтый металл, он подстерегает опоздавших и тащит их в свой душный кабинет, где у него хранятся все личные дела.

— Мои дети благословляют тебя, — произносит Бьюкенен, убирая банкноты. — Карандашей им теперь накуплю целый ворох!

— Эй, а что с Бэби? — спрашивает Кролик. Он обнаруживает, что чувствует себя гораздо легче теперь, когда его деньги переехали в карман Бьюкенена: он купил себе право задавать вопросы.

Бьюкенен явно застигнут врасплох.

— Да все то же. По-прежнему вкалывает, как говорит нынче молодежь.

— Я, понимаешь ли, подумал, не порвали ли вы.

Поскольку Бьюкенен на мели, он внимательно всматривается в лицо Кролика, желая убедиться, что тот имеет в виду. Сутенер. Убедившись, что Кролик именно это и имеет в виду, он скалит зубы, и ленточка его усов становится чуть шире.

— Хочешь залезть в нашу славную Бэби, да? Белое мясо надоело, потянуло на черненькое? А папка не заругает, Гарри?

— Я просто спросил, как она. Мне понравилось, как она играет.

— Она явно на тебя глаз положила — я-то уж знаю. Загляни как-нибудь в «Джимбо», что-нибудь придумаем.

— Она сказала, у меня костяшки плохие.

Звенит звонок. Кролик пытается представить себе, как скоро состоится следующий заход, как глубоко зацепил его этот малый; Бьюкенен догадывается, о чем Кролик задумался, и игриво, весело ударяет по ладони, которую Кролик выставил перед собой, вспомнив о костяшках. Пальцы заныли. Кожа горит.

— Ох и нравишься ты мне, парень! — произносит Бьюкенен и отходит от Кролика. На затылке его дрожит складка жира сливового цвета. Неправильно питается, избыток крахмала. Требуха да каша, любимая еда черных.

на редкость интересный час в неофициальной беседе с репортером «Вэт» о прошлом Бруэра, когда наш город был местом торговли с племенами Бруэра, когда местом торговли с племенами индейцев, живших по берегам реки Скачущая Лошадь.

Он показал нам странную гравюру

Он показал нам старинную гравюру с изображением хижин, созданную в те времена, когда на месте будущего города стояло скромное поселение, названное Гринвич в честь английского города Гринвич, где находится знаменитая обсерватория.

В коллекции д-ра Клайста много поразительных фотографий Уайзер-стрит, когда на ней еще находились грубо сколоченные лавки и постоялые дворы. Самым знаменитым из этих постоялых дворов был «Гусь и перья», где однажды Джордж Вашингтон и сопровождавшие его лица остановились на ночлег. Они продвигались на Запад для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1720 г. для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1799 году.

Первой железорудной разработкой в наших окрестностях был хорошо известный Горн Ориола, что находится в семи милях к югу от города. Д-р Клайст обладает коллекцией и выгарок того первого производства шлака, он с восторгом рассказывал, как первым в наших краях металлургам удалось обеспечить достаточно мощную тягу

За спиной Кролика останавливается Пайясек.

— Энгстром. К телефону. — Пайясек — маленький, лысый усталый человечек с густыми торчащими бровями, которые усугубляют впечатление, будто лоб его придавлен сверху, так что над глазами образуется длинная горизонтальная складка. — Когда наговоришься, сообщи тому, кто звонит, что у тебя есть телефон дома.

— Извини, Эд. Это скорей всего моя сумасшедшая жена.

— А ты не можешь сказать ей, чтобы она сходила с ума в нерабочее время?

Когда от машины переходишь в относительную тишину закутка из матовых стекол, кажется, будто тебя неожиданно вынесло волной в воздушный вакуум. Кролик с ходу затевает ссору:

— Дженис, ради всего святого, я же говорил тебе, чтобы ты не звонила мне сюда. Звони домой.

— Я вовсе не желаю разговаривать с твоей маленькой телефонисткой. При одной мысли о голосе этой девицы у меня мороз по коже.

— Обычно к телефону подходит Нельсон. Она никогда не снимает трубку.

— Я не желаю ни слышать ее, ни видеть, ни разговаривать с ней. Я не могу описать тебе, Гарри, какое омерзение вызывает у меня сама мысль об этой особе.

— Ты что, опять прикладывалась к бутылке? Голос у тебя взвинченный.

— Я в здравом уме и трезвой памяти. И вполне всем довольна. Я хочу знать, купил ли ты Нельсону новую одежду для школы. Ты, наверное, в курсе, он за это лето вырос на три дюйма и все, что он носил раньше, не годится.

— В самом деле? Здорово. Может, он в конце концов будет не таким уж карликом.

— Он будет как мой отец, а мой отец — не карлик.

— Извини, я думал, он-то как раз карлик.

— Ты что, хочешь, чтобы я повесила трубку? Ты этого добиваешься?

— Нет, я просто хочу, чтобы ты звонила мне куда угодно, только не на работу.

Она вешает трубку. Кролик продолжает сидеть в деревянном вращающемся кресле Пайясека, глядя на календарь, который все еще раскрыт на августе, хотя на дворе уже сентябрь: календарная девушка держит два рожка мороженого так, что шарики только-только перекрывают соски, один шарик клубничный, другой шоколадный, и надпись гласит: «Больше чем достаточно!»; раздается звонок телефона.

— Так о чем мы говорили? — спрашивает Кролик.

— Придется мне забрать Нельсона и поехать купить ему одежду для школы.

— О'кей, приезжай и забирай его в любое время. Давай договоримся о дне.

— Я и близко не подойду к дому, Гарри, пока там эта девчонка. Я даже близко к Пенн-Вилласу не подъеду. Извини, но мне физически дурно от этого.

— Смотри-ка, ты часом не беременна? Вы с Чарли хоть принимаете какие-то меры предосторожности?

— Гарри, я совсем тебя не узнаю. Я сказала Чарли — я поверить не могу, что прожила двенадцать лет с этим мужчиной, такое впечатление, будто этого никогда не было.

— Тринадцать. Нельсону в этом месяце исполнится тринадцать лет. Что подарим ему на день рождения?

Она заплакала.

— Ты так меня и не простил, да? До сих пор не простил, что я тогда забеременела.

— Простил, простил. Успокойся. Я отправлю Нельсона в твое любовное гнездышко, чтобы вы могли поехать по магазинам. Назначь день.

— Пришли его лучше на «пятачок» в субботу утром. Я не люблю, когда он приходит на квартиру; слишком тяжело с ним расставаться.

— А в другой день никак нельзя? Мы вроде запланировали, что Джилл свозит нас в Вэлли-Фордж[51] — ни я, ни малыш там никогда не бывали.

— Ты что, смеешься надо мной? Почему ты все считаешь забавой, Гарри? Это ведь жизнь.

— Да я не считаю, мы правда собирались. Кроме шуток.

— Ну так скажи ей, что вы не поедете. Пошлите ко мне Нельсона, а сами валяйтесь в постели. Только пришли его с деньгами — с какой стати я должна платить за его одежду?

— Купи все у Кролла, у тебя же там счет открыт.

— «Кролл» страшно испортился, ты же это знаешь. Сейчас открылся премилый новый магазинчик возле «Пирли», сразу за тем местом, где раньше был китайский ресторан.

— Ну, так открой там счет. Скажи им, что ты от «Спрингер-моторс» и предложи им в качестве залога «тойоту».

— Гарри, не надо так злобиться. Ты сам меня отослал к нему. Ты сказал в тот вечер — я никогда этого не забуду, это был такой удар, что я его на всю жизнь запомню: «Встречайся с ним, если хочешь, лишь бы мне не встречаться с этим мерзавцем». Это твои слова.

— Кстати, ты мне напомнила: я видел его на днях.

— Кого?

— Чарли. Твоего чернявенького любовника.

— Каким образом?

— Он подстерег меня после работы. Поджидал в проулке с кинжалом в руке. «Ну что, — сказал я, — доволен, что подловил меня, крыса коммунистическая».

— А что ему было нужно?

— Да так — поговорить о тебе.

— Обо мне? Гарри, ты лжешь — вот все, что я могу сказать. Обо мне — что обо мне?

— Счастлива ты или нет.

Поскольку она молчит, он продолжает:

— Мы пришли к выводу, что ты счастлива.

— Правильно, — говорит Дженис и вешает трубку.

еще до того, как была изобретена печь Бессемера.

На старых выцветших фотографиях Уайзер-стрит выглядит богатой улицей из низких, со вкусом построенных низких кирпичных домов, посередине проложены рельсы для трамваев на лошадиной, тяге трумваев на лашадинай тяге Пыорыщлрписгблызхброыпфнцьььлбдюжтрммсссч

Кролик спрашивает Джилл:

— Что вы сегодня с Нельсоном делали?

— Да ничего особенного. Утром болтались по дому, а днем покатались.

— Куда же вы ездили?

— На гору Джадж.

— Маунт-Джадж?

— На гору. Мы выпили по кока-коле в «Бельведере», а потом какое-то время смотрели в парке на игру в мяч.

— Скажи мне правду. Ты даешь мальчишке курить травку?

— С чего это ты взял?

— Он страшно увлечен тобой, и я прикинул, что тут одно из двух — либо травка, либо секс.

— А может, автомобиль. А может, я просто отношусь к нему как к человеку, а не как к неудавшемуся спортсмену, который ростом не вышел. Нельсон — умный и тонко чувствующий мальчик, который очень переживает, что его мать вас бросила.

— Спасибо, я сам знаю, что он умный, — я ведь знаком с ним не первый год.

— Гарри, ты что, хочешь, чтобы я уехала, в этом дело? Я уеду, если ты того хочешь. Я могла бы вернуться к Бэби — вот только ей сейчас туго приходится.

— В каком смысле туго?

— Ее поймали с травкой. Эти легавые явились в «Джимбо» на днях и забрали десять человек, включая ее и Ушлого. Бэби сказала, они потребовали, чтоб им больше обычного заплатили отступного, а хозяин не согласился. Хозяин, кстати, белый.

— Значит, ты по-прежнему поддерживаешь отношения с этой компанией?

— А ты против?

— Поступай как знаешь. Ведь это твоя жизнь, ты ей и распоряжайся.

— Кто-то тебе досадил, верно?

— Не один человек, а несколько.

— Можешь поступать со мной как хочешь, Гарри. Я в твоей жизни ничем не могу быть.

Она стоит перед ним в гостиной в своих обрезанных джинсах и крестьянской блузе, прижав локти к бокам и слегка расставив руки, словно служанка, дожидающаяся, когда ей положат на них поднос. Пальцы у нее красные от мытья его посуды. Тронутый ее видом, он галантно признается:

— Мне нужен твой сладкий ротик и твой белоснежный задок.

— По-моему, и то и другое тебе уже поднадоело.

Он воспринимает это в обратном смысле: он сам наскучил ей. Ей всегда было с ним скучно. И он бросается в наступление:

— О'кей, так как насчет секса между тобой и мальчишкой?

Она отводит взгляд. У нее длинный нос, длинный подбородок и сухой рот-мотылек, который, как он подозревает, в спокойном состоянии, когда она не наблюдает за ним, сложен в презрительную гримасу, как бы говоря, что она выше его и хочет взлететь еще выше. Лето оставило на ее лице лишь несколько веснушек, главным образом на лбу, который слегка выпирает, как бок молочного кувшина. Волосы как тугие пружины после долгого пребывания в тоненьких косичках, какие любят заплетать хиппи.

— Я ему нравлюсь, — отвечает она, только это никакой не ответ.

Кролик говорит ей:

— Мы не можем поехать завтра в долину Вэлли-Фордж — Дженис хочет, чтобы Нельсон отправился с ней по магазинам за новой одеждой для школы, а я должен навестить мою мать. Можешь подвезти меня туда, если хочешь, а нет — так я поеду на автобусе.

Он считает, что делает ей одолжение, но она смотрит на него этим своим пустым взглядом тускло-зеленых глаз и говорит:

— Ты напоминаешь мне иногда мою мать. Та тоже считала меня своей собственностью.

В субботу утром Джилл исчезла, но ее одежда, совсем как тряпки, по-прежнему висит в шкафу. Внизу на кухонном столе лежит записка, написанная зеленым маркером: «Меня не будет весь день. Завезу Нельсона на «пятачок». Джилл». Итак, Кролик едет на автобусе. Трава на лужайках в Маунт-Джадже — пятна зелени между цементными дорожками — пожухла; на кленах то тут, то там уже попадаются золотые листья. В воздухе чувствуется особый запах — снова в школу, снова все начинается сначала, и, значит, существующий порядок незыблем. Кролик жаждет обрести хорошее самочувствие: у него всегда было хорошо на душе при каждой смене времен года, в начале и в конце каждых каникул, при виде нового листка календаря, но в его взрослой жизни смены времен года не происходит, меняется только погода, а чем старше он становится, тем меньше погода интересует его. Как может планета вертеться и вертеться, почему ей это не наскучит и она не разлетится на куски?

На доме, рядом с домом его детства, по-прежнему висит плакатик «ПРОДАЕТСЯ». Кролик дергает входную дверь, но она заперта; он звонит, кто-то долго шаркает по коридору, и папа наконец открывает дверь. Кролик спрашивает:

— С чего это вы стали запирать дверь?

— Извини, Гарри, в городе последнее время было столько ограблений… Мы же понятия не имели, что ты приедешь.

— Разве я не обещал?

— Ты ведь и раньше обещал. Мы с твоей мамой тебя не виним — мы знаем, что сейчас тебе трудно живется.

— Да нет, не трудно. В некоторых отношениях даже легче. Мама наверху?

Папа кивает.

— Она теперь редко спускается вниз.

— А я думал, новое лекарство ей помогает.

— В какой-то мере помогает, но она в такой депрессии, что у нее совсем нет воли. А жизнь на девять десятых зависит от воли — так говорил мой отец, и чем дольше я живу, тем больше вижу, насколько он был прав.

В доме по-прежнему стоит удушливый запах дезинфекции, тем не менее Гарри через две ступеньки взбегает по лестнице — исчезновение Джилл преисполнило его такой злости, что у него прибавилось силы. Он влетает в комнату больной со словами:

— Мам, расскажи-ка мне свои сны.

Она похудела. На костях остался лишь минимум соединительных тканей, все остальное ушло; лицо — кости, обтянутые кожей, — застыло в сладостном ожидании. Голос у этого призрака стал звонче прежнего, между словами меньше пауз.

— По ночам меня мучают кошмары, Гарри. Эрл говорил тебе?

— Он упоминал, что ты видишь плохие сны.

— Да, плохие, но не настолько плохие, чтобы я вообще боялась заснуть. Я теперь знаю эту комнату так хорошо, каждый предмет в ней. По ночам даже этот безобидный старый комод и это… несчастное провалившееся кресло… они…

— Они — что? — Кролик садится на кровать, чтобы взять мать за руку, и опасливо думает, как бы матрас под его тяжестью не накренился и у мамы внутри что-нибудь не сломалось бы.

Она говорит:

— Они хотят. Задушить меня.

— Эти вещи?

— Все вещи, все. Они наступают на меня, так странно, вся эта простая, неказистая мебель, с которой я прожила всю жизнь. Папа спит в соседней комнате — я слышу, как он храпит. Ни одна машина не проезжает мимо. Только я да уличный фонарь. Будто ты под водой. Я считаю, на сколько секунд у меня хватает дыхания. Мне кажется, я могу сосчитать до сорока, до тридцати, а оказывается, только до десяти.

— Я не знал, что твоя болезнь затрагивает и дыхание.

— Не затрагивает; это все из-за мозга. Столько у меня в мозгу всякой дряни, Хасси, точно это сточная труба — волосы и грязь да вдобавок резиновая гребенка, которую кто-то уронил много лет тому назад. В моем случае — шестьдесят лет тому назад.

— Неужели ты такого мнения о своей жизни, ведь не так, правда? По-моему, тебе кое-что удалось.

— Удалось — в каком смысле? Весь смех в том, что мы даже не знаем, что пытаемся сделать.

— Иногда не скучать, — подсказывает Кролик. — И детей нарожать.

Это дает ей повод переменить тему разговора.

— Вы с Мим все время снитесь мне. И всегда вместе. А вы ведь не жили вместе с тех пор, как окончили школу.

— И чем же мы с Мим в этих твоих снах занимаемся?

— Ты смотришь на меня. Иногда просишь, чтобы я тебя накормила, а я не могу найти еду. Как-то раз, помню, заглядываю в морозильную камеру, а там. Какой-то мужчина замороженный. Совсем незнакомый, просто какой-то мужчина. Как бывает во сне. Или что плита не зажигается. Или я не могу найти продукты, которые Эрл куда-то убрал, когда пришел с работы. Я знаю, что он. Куда-то их убрал. Этакая глупость. Но эти глупости становятся такими важными. И я просыпаюсь оттого. Что кричу на Эрла.

— А мы с Мим что-нибудь говорим?

— Нет, вы просто смотрите на меня, как все дети. Немножко испуганно, но с верой, что я найду. Выход. Вот как вы на меня. Даже, когда я понимаю, что вы мертвые.

— Мертвые?

— Да. Оба напудренные, убранные в гробах. Однако все еще стоите, все еще чего-то ждете от меня. А умерли вы потому, что я не смогла добыть еду и поставить на стол. Странная штука эти сны, как подумаешь. Правда, смотришь ты на меня снизу вверх, как ребенок. А выглядишь как сейчас. А Мим вся в помаде и в такой блестящей мини-юбке, и в сапогах на молнии до колен.

— Это она теперь так выглядит?

— Да, она прислала нам свой рекламный снимок.

— Что же она рекламирует?

— О, ну ты знаешь. Себя. Ты же знаешь, как теперь это делается. Я-то в этом ничего не понимаю. Снимок там, на комоде.

На снимке, сделанном на глянцевой бумаге 8x10, со складкой по диагонали — так его сложили на почте, — изображена Мим в бюстгальтере, шароварах и в браслетах, голова откинута назад, длинная голая ступня — а у нее в детстве были большие ноги, и маме приходилось уговаривать продавца в обувном магазине отыскать на складе нужный номер, — лежит на подушке. А глаза совсем не похожи на глаза Мим — так подведены и подкрашены, что форма стала совсем другой. Только вот нос делает ее прежней Мим. С шишечкой на кончике, и ноздри — она их вот так же поджимала ребенком, когда начинала плакать, — поджаты и сейчас, когда ей велели принять сексуальный вид. На этом снимке Кролик видит не столько Мим, сколько тех, кто заставил ее позировать. Внизу светлой шариковой ручкой она написала: «Скучаю по всем вам. Надеюсь скоро приехать на Восток. С любовью Мим». Буквы скошены и налезают друг на друга — по почерку сразу видно, что она дальше средней школы не пошла. А вот записка Джилл была написана уверенно, прямыми, как учат в частных школах, чуть ли не печатными буквами — хоть сейчас на плакат. Мим никогда так не писала.

— А сколько стукнуло Мим? — спрашивает Кролик.

— Ты, значит, не хочешь слушать про мои сны.

— Конечно, хочу. — А сам подсчитывает: Мим родилась, когда ему было шесть лет, значит, сейчас ей тридцать; ничего она не достигнет, даже в костюме наложницы из гарема. Все, чего ты не сделал до тридцати, ты уже едва ли когда-либо сделаешь. А если чего-то достиг, то достигнешь большего. Он говорит матери: — Расскажи мне свой самый плохой сон.

— Дом рядом с нами продали. Каким-то людям, которые хотят разделить его на квартиры. Скрентоны стали их партнерами, и тогда. Возвели две стены, так что наш дом вообще не получает света, и я сижу в дыре и смотрю вверх. И на меня начинает сыпаться мусор, банки из-под кока-колы и коробки от крекеров, а потом. Я просыпаюсь и понимаю, что не могу вздохнуть.

Он говорит ей:

— В Маунт-Джадж вроде бы не планируют строить многоэтажки.

Она не смеется. Широко раскрытые глаза устремлены на другую половину ее жизни, ночную половину, ту, где кошмары наползают как вода в прохудившемся погребе, и вода готова поглотить ее в доказательство того, что это — реальная половина жизни, а дневной свет — иллюзия, обман.

— Нет, — говорит она, — это не самый плохой сон. Самый плохой, когда мы с Эрлом едем в больницу на исследования. Вокруг нас стоят столы размером с наш кухонный стол. Только вместо посуды на каждом как бы лужа, красная лужа, и в ней простыни, которые так скомканы, что. Похожи на детские замки из песка. И соединены проводами с машинами, где на экранах мелькает как в телевизоре. И тут я понимаю, что все это люди. А Эрл, такой гордый и довольный, что у него мозгов нет, все твердит: «За все платит правительство. Правительство платит». И показывает мне бумагу, которую подписали ты и Мим и по которой я становлюсь — ну ты понимаешь — одной из них. Такой вот лужей.

— Это не сон, — говорит ей сын. — Все так и есть.

Она выпрямляется на своих подушках, прямая, суровая. Уголки рта опускаются, указывая на то, что она не намерена прощать, — в детстве он боялся этого ее выражения больше всего, больше, чем вампиров, больше, чем полиомиелита, больше, чем грома или Бога, или опоздания в школу.

— Мне стыдно за тебя, — говорит мать. — Не думала, что мой сын может быть таким злым.

— Я же пошутил, мам.

— Сын, которому есть за что быть благодарным, — непререкаемо заявляет она.

— За что? За что конкретно?

— Во-первых, за то, что Дженис ушла от тебя. Она всегда была. Мокрой тряпкой.

— А как же Нельсон, а? С ним-то что будет?

В этом ее главный изъян: она забывает, как время меняет все вокруг, ее мир остается прежним четырехугольником — она сама, папа, Кролик и Мим сидят по четырем сторонам кухонного стола. Ее тираническая любовь, будь ее воля, так и заморозила бы мир.

Мама произносит:

— Нельсон не мой сын, мой сын — ты.

— Ну, он, во всяком случае, существует, и я беспокоюсь за него. Так что нельзя взять и сбросить со счетов Дженис.

— Она же тебя сбросила.

— Ну, не совсем. Она все время звонит мне на работу. А Ставрос хочет, чтобы она вернулась ко мне.

— Не позволяй этого. Она. Подомнет тебя под себя. Гарри.

— Разве у меня есть выбор?

— Беги. Уезжай из Бруэра. Я так и не поняла, почему ты вернулся. Здесь нет будущего. Все это знают. С тех пор как чулочные фабрики передвинулись на юг. Будь как Мим.

— У меня нет на продажу того, что есть у Мим. Так или иначе, она разбила сердце папы, став шлюхой.

— Твоему отцу это нравится, просто он всегда хотел. Найти повод, чтоб ходить с постным лицом. Ну, у него теперь есть я, и я удовлетворяю это его желание. Пусть мертвые хоронят мертвых. Не говори жизни «нет», Хасси. Злость на весь мир не выход. Лучше я буду получать от тебя открытки и знать, что ты счастлив, чем. Видеть, как ты сидишь тут точно куль.

Вечно эти требования и надежды на невозможное. Эти неосуществимые мечты.

— Хасси, а ты когда-нибудь молишься?

— Главным образом в автобусе.

— Молись, чтоб заново родиться. Молись за свое возрождение.

Лицо его начинает пылать; он опускает голову. Он понимает, чего она требует — чтобы он убил Дженис, убил Нельсона. Свобода значит убийство. Возрождение — смерть. Он сидит как куль, — в душе он противится такому определению, а мать смотрит куда-то в сторону, и уголок ее рта еще больше опустился вниз. Она призывает его выйти в большой мир, словно он в ее утробе; неужели она не видит, что он уже старик? Старый куль, вся польза от которого — стоять на месте, чтобы другие опирающиеся на него кули не попадали.

Папа приходит наверх и переключает телевизор на бейсбольный матч с «Филадельфийцами».

— Они куда лучше играют без этого Аллена, — говорит он. — Настоящее тухлое яйцо, Гарри, я говорю это без предубеждения: тухлые яйца бывают всех цветов.

Просмотрев несколько периодов, Кролик собирается домой.

— Неужели не можешь посидеть хотя бы до конца игры, Гарри? По-моему, у нас в холодильнике еще есть пиво, я в любом случае пойду сейчас вниз на кухню, чтоб приготовить матери чай.

— Пусть едет, Эрл.

Многие клены на Джексон-роуд обезображены — кроны в центре подрезали, чтобы обезопасить электрические провода. Раньше Кролик этого не замечал, как не замечал и того, что с тротуаров убрали водостоки, которые всегда мешали ему кататься на роликах, — теперь их заложили плитками. Он как раз катался на роликах, когда Кенни Леггетт, мальчик постарше, живший на другой стороне улицы и ставший впоследствии рекордсменом округа, пробежав милю за пять минут, но это было много позже, а в тот день это просто был большой мальчик, который запустил в Кролика ледышкой — мог бы выбить ему глаз, если бы ледышка угодила чуть выше, — так вот в тот день Кенни крикнул ему с другой стороны Джексон-роуд: «Гарри, слышал радио? Президент умер». Он сказал «президент», а не «Рузвельт» — другого президента для них не существовало. Когда это случится в следующий раз, у президента уже будет имя: Кролик сидел однажды в пятницу у грохочущей высокой машины, и отец после обеда подошел к нему сзади и сказал: «Гарри, по радио только что объявили. Убит Кеннеди. Кажется, выстрелом в голову». Оба президента умерли со страшной головной болью. Их улыбки растаяли в мире звезд. А мы продолжаем брести наугад под окрики громил и бухгалтеров. В автобусе Кролик молится, как велела мать: «Сделай так, чтобы «Л-допа» помогло, избавь маму от страшных снов, сохрани Нельсона более или менее чистым, сделай так, чтобы Ставрос не слишком гнусно обошелся с Дженис, помоги Джилл найти путь домой. Пошли здоровья папе. И мне тоже. Аминь».

Автобус огибает гору. Заправочная станция с окрашенными яркой светящейся краской бензоколонками, вдали в долине окутанный дымкой виадук. Кролик ждет у двери в забегаловку с жареными орешками на Уайзер-стрит пересадки с автобуса 16-А на автобус 12. На выносном стеллаже газета: «ЖЕСТОКОЕ ОБРАЩЕНИЕ СО СВИНЬЯМИ ВОЗМУЩАЕТ ЖИТЕЛЕЙ КАМДЕНА». Подходит автобус и везет Кролика через мост. День плачет за стеклами, сентябрьский свет не сулит никакого будущего; лужайки облысели, вода в черной взбаламученной реке воняет. «ХОББИ-РАЙ. БУТЧ КЭССИДИ КИД»[52]. Кролик шагает по Эмберли в направлении Виста-креснт среди вращающихся на лужайках оросительных установок, под телевизионными антеннами, сгребающими, как граблями, один и тот же четырехчасовой информационный мусор с небес.

На подъездной дорожке, наполовину в гараже, стоит грязный белый «порше» — так обычно ставила машину и Дженис, идиотская манера. Джилл в комбинации сидит в коричневом кресле. Сидит развалясь, так что Кролик видит: на ней нет трусиков. Она сонным голосом отвечает на его вопросы, с задержкой, словно слышит их сквозь комок грязной ваты, сквозь ворс воспоминаний, скопившихся за день.

— Куда это ты ездила ни свет ни заря?

— Вон из дома. Подальше от таких ублюдков, как ты.

— Ты завезла мальчишку?

— Конечно.

— А когда ты вернулась?

— Только что.

— Где же ты провела весь день?

— Может, ездила в долину Вэлли-Фордж.

— А может, не ездила.

— Ездила.

— Ну и как?

— Красота. Настоящее чудо. И хорош же он был, Джордж.

— Опиши хоть одну комнату.

— Входишь в дверь, и там стоит кровать с четырьмя колонками, а на ней маленькая подушечка с бахромой, и на этой подушечке сказано: «Здесь спал Джордж Вашингтон». На столиках у кровати все еще лежат пилюльки, которые он принимал, чтобы уснуть, когда красномундирники довели его до того, что он спать не мог. Стены обиты какой-то льняной материей, а все кресла и стулья обвязаны веревками, чтобы на них нельзя было сесть. Потому я и сижу вот на этом. Это кресло не обвязано. Доволен?

Кролик медлит, выбирая среди многих альтернатив, которые, казалось, она ему предоставила. Посмеяться, разозлиться, устроить сцену, сдаться.

— Доволен. Звучит интересно. Жаль, что мы не смогли поехать.

— А ты где был?

— Навещал мою мать после того, как прибрался здесь.

— Как она?

— Разговаривает лучше, на вид стала слабее.

— Мне очень жаль. Жаль, что у нее такая болезнь. Я, наверно, никогда не познакомлюсь с твоей матерью, да?

— А ты хочешь? Отца ты можешь увидеть в любое время, когда пожелаешь, — достаточно заглянуть в бар «Феникс» в четверть пятого. Он тебе понравится: он интересуется политикой. Считает нашу систему дерьмом — как и ты.

— Я никогда не познакомлюсь с твоей женой.

— Неужели ты хочешь? Зачем?

— Сама не знаю, мне интересно. Я, может, начинаю влюбляться в тебя.

— Господи, вот уж зря.

— Ты такого невысокого мнения о себе, да?

— С тех пор как перестал заниматься баскетболом, наверно, да. Кстати, моя мать сказала, чтобы я плюнул на Дженис и уезжал из города.

— А ты что на это сказал?

— Я сказал, что не могу так поступить.

— Зануда ты, вот кто.

То, что на ней нет трусиков, и ощущение, что ею сегодня уже пользовались, а также сознание того, что это лето уникально, это лето под знаком Луны, которое уходит навсегда, побудило Кролика спросить Джилл, покраснев второй раз за этот день:

— Ты как насчет, а?

— Туда или в рот?

— Все равно. Потрахаться.

У него такое чувство, что она легче отдает ему ту часть себя, где у нее есть зубы, оставляя другую для какого-то еще не появившегося мужчины, мужчины более реального для нее, чем он.

— А как же Нельсон? — спрашивает она.

— Он с Дженис — она, наверное, оставит его ужинать. Он нам не помеха, но, может, ты слишком устала. От Джорджа Вашингтона и всего, что с ним связано.

Джилл встает с кресла, задирает вверх комбинацию и стоит так — голова у нее точно в скомканном мешке, а под ним молодое тело с набухшими сосками грудей, бледное, как свеча.

— Ну, так трахай меня, — холодно произносит она и швыряет комбинацию в направлении кухни, а очутившись под ним, продолжает: — Я хочу, чтобы ты вышиб из меня все дерьмо, все дерьмо и всю скукоту этого дерьмового скучного мира, делай мне больно, очисти меня, я хочу, любимый, чтобы ты вошел во все мое нутро, добрался до моего горла, да, о да, разбухни, еще и еще, выбей из меня все, мой сладкий, ох какой же ты сладкий, сладкий зануда. — Глаза ее вдруг расширяются от удивления. Зеленая кайма окружает зрачки, чья бездонная чернота затуманена его тенью. — Да ты же совсем скукожился.

И это правда: все эти ее слова, ее необузданная жажда соития перепугали его. Слишком много в ней влаги; что-то расширило ее. И восковая крепость ее молодого тела, идеальные полукружия ее ягодиц кажутся ему чужими, словно между ним и ею расстояние, заполненное сухим теплым костлявым телом мамы и смуглыми изгибами тела Дженис, ребрами Дженис, выпирающими над талией. Кролик чувствует, как ветры играют ее нервными окончаниями, догадывается, что ее зажигает что-то другое, не он, а он — лишь тень этого другого, белая тень, и его грудь — блестящий от пота щит, придавливающий ее. Джилл высвобождается из его объятий и, став на колени, проводит языком по его животу. Так они играют друг с другом, словно в тумане. Все вокруг расплывается. Они — на жестком ковре, экран телевизора над ними как планета-мать. Волосы Джилл у него во рту. Ее зад — два холма перед его глазами. Она пытается кончить у него на лице, но его язык недостаточно для этого силен. Она трется о его подбородок — вверх-вниз, пока ему не становится больно. А сама покусывает его. Он чувствует себя таким дураком, выпотрошенным, размягшим. Наконец он просит, чтобы она проводила своими грудями, этими твердыми маленькими холмиками, по его члену, который лежит, свернувшись, меж его ног. Это возбуждает его, и он пытается удовлетворить ее и удовлетворяет, хотя к тому моменту, когда она, содрогаясь, кончает, они оба плачут каждый над своей тайной, такой разной, оставшейся далеко позади, — дитя Луны и муж Земли.

— Я люблю тебя, — говорит он.

Она сидит на нем, продолжая трудиться, словно разъяренный механик, который, совершив трудное подсоединение, продолжает до одурения копаться в механизме.

Еле уловимый хлюпающий звук, с каким смешиваются их выбросы, вызывает у Кролика образ этакой серебряной машинки, работающей в животе Джилл, словно паук, возникший из нити их секреций и ткущий свою паутину. И эта паутина связывает их. Он говорит, сдаваясь:

— Да плачь же. Ну, давай.

Он притягивает ее к себе так, чтобы слились их щеки и соединились слезы.

Джилл спрашивает его:

— Почему ты плачешь?

— А ты?

— Потому что наш мир такой дерьмовый и я — часть его.

— А ты думаешь, есть другой, лучше?

— Должен быть.

— Что ж, — задумчиво произносит он, — может, и есть.

К тому времени, когда Нельсон возвращается домой, они уже приняли ванну, оделись, включили свет. Кролик смотрит шестичасовые новости (итоги летних бунтов, сводки убитых во Вьетнаме за неделю, прогноз количества аварий, которые могут произойти в будущий уик-энд, который завершится Днем труда), а Джилл готовит на кухне чечевичную похлебку. Нельсон разбрасывает по полу и по стульям нераспакованную добычу за день, проведенный с Дженис: новые эластичные трусы, майки, безразмерные носки, две пары брюк, четыре спортивные рубашки, вельветовый пиджак, широкие галстуки, даже запонки к светло-лиловой парадной рубашке, не говоря уже о новых мокасинах и кроссовках для игры в баскетбол. Джилл разглядывает покупки.

— Клево, а эти еще клевистей. Нельсон, мне просто жаль этих восьмиклассниц, которые все в тебя втрескаются.

Мальчишка не без тревоги смотрит на нее.

— Я знаю, так теперь не одеваются. И я не хотел — мама заставила. Магазины такие противные — просто забиты материальными ценностями.

— А в какие магазины она с тобой ходила? — спрашивает Кролик. — И как, черт побери, она расплатилась за все это барахло?

— Она везде открыла счета, пап. Она и себе кое-что купила — такую славную вещицу, похожую на пижаму, только ее можно надевать и на вечеринки, если ты женщина, ну и еще всякое. А мне купили костюм, зеленовато-серый в клетку, вполне что надо — мы сможем его забрать через неделю, когда его подгонят. Смешно, да, когда тебя всего обмеривают?

— А ты не помнишь, на чье имя она открывала счета? На мое или на Спрингера?

Джилл для смеха надела одну из новых рубашек Нельсона и, собрав волосы в хвост, перевязала их одним из его широких новых галстуков. Затем крутанулась, демонстрируя себя. Нельсон смотрит как завороженный, не в силах произнести ни слова. Он полностью в ее руках.

— На то имя, которое стоит на ее водительских правах, пап. Ведь это правильно, да?

— И на здешний адрес? Значит, все эти счета придут сюда?

— На тот адрес, который стоит на водительских правах, пап. Не нападай на меня: я говорил ей, что хочу джинсы, и ничего больше. И майку с Че Геварой, только такой не нашлось в Бруэре.

Джилл смеется.

— Нельсон, ты будешь самый разодетый радикал в школе Западного Бруэра. Гарри, галстуки-то шелковые;

— Значит, война. Эта сука по-хорошему не понимает.

— Пап, не надо. Я же не виноват.

— Я знаю. Успокойся. Тебе нужны новые вещи — ты же растешь.

— А мама, правда, клево выглядела в некоторых платьях.

Кролик подходит к окну, чтобы не давить больше на парня. Он видит, как медленно отъезжает его машина, старый «фэлкон». И на секунду видит тень от головы Дженис, которая сидит, напряженно пригнувшись к рулю, — кажется, должна бы уже привыкнуть к машинам, она же выросла среди них. Значит, она ждала — чего? Чтобы он вышел? Или просто смотрела на дом, возможно, чтобы увидеть Джилл? Или соскучилась по дому. Почувствовав, как дернулась щека, Кролик понимает, что улыбнулся, — улыбнулся при виде изображения флага на заднем стекле: значит, Дженис не разрешила Ставросу содрать его.

Часть 3

УШЛЫЙ

«Поимели нас, поимели!»

Голос с борта «Союза-5»

Как-то раз в сентябре Кролик возвращается с работы и обнаруживает в доме мужчину. Этот мужчина негр.

— Какого черта, — произносит Кролик, остановившись в передней возле свисающих с потолка трех мелодичных трубок музыкального звонка.

— А такого черта, человече, что это революция, верно? — говорит молодой черный мужчина, не вставая с мягкого, обитого коричневой материей кресла.

Очки сверкают, как два серебряных круга, бородка вдали от света кажется чернильным пятном. Он отрастил волосы, и они образуют на его голове большущий шар, так что Кролик не сразу узнал его.

Джилл, словно струйка дыма, стремительно поднимается с кресла, обитого материей с серебряной нитью.

— Ты не помнишь Ушлого?

— Как же я могу его забыть!

Кролик делает шаг вперед, протянув для рукопожатия руку, а у самого ладонь пощипывает от страха, но Ушлый и не думает вставать, и Кролик опускает руку, не оскверненную прикосновением.

Ушлый внимательно смотрит на опущенную белую руку, выдыхая дым. Сигарета у него обычная, с табаком.

— Вот это по мне, — говорит Ушлый. — Мне по душе твоя враждебность, Чак. Как говаривали во Вьетнаме, тем и живем.

— Мы с Ушлым тут просто беседовали, — говорит Джилл: голос у нее изменился, стал более испуганным, более взрослым. — Я что, не имею на это права?

— А я думал, ты в тюрьме или еще где, — говорит Кролик, обращаясь к Ушлому.

— Его выпустили на поруки, — немного поспешно поясняет Джилл.

— Дай ему самому сказать.

Ушлый нехотя поправляет ее:

— Для точности мне давно пора обратно. Я просто не явился. И теперь, по выражению местных легавых, я в розыске. Значит, аппетит у них на меня разыгрался.

— Ему пришлось бы отсидеть два года, — говорит Джилл. — Два года ни за что — никого не ударил, ничего не украл — просто ни за что, Гарри.

— Бэби тоже не явилась?

— Бэби — она дама. — Ушлый произносит это усталым тоном человека, уточняющего детали. — Она легко заводит друзей, верно? А у меня нет друзей. Я славлюсь своим умением всех восстанавливать против себя. — И уже другим голосом, фальцетом, дрожащим от отвращения, выкрикивает: — Ах, какой пла-а-а-хой ниггер!

Кролик вспоминает, что Ушлый умеет говорить на разные голоса — и ни один из них не его настоящий голос.

И он говорит Ушлому:

— Рано или поздно тебя поймают. Это очень плохо, когда человек, отпущенный на поруки, не является. Ведь вполне возможно, что ты отделался бы условным сроком.

— Один такой у меня уже есть. Властям надоедает без конца давать условные сроки, верно?

— Но ты же ветеран Вьетнама!

— Ну ветеран — дальше что? Я, кроме того, еще и черный, и безработный, и грубиян, верно? Я хочу подорвать государство, а старина государство хоть и не сразу, но начинает соображать, кто ему друг, а кто не очень.

Кролик разглядывает игру теней на старом кресле, пытаясь нащупать верный тон. Это кресло у них со свадьбы — его принесли с чердака Спрингеров. Надо как-то положить конец этому бреду. Он говорит:

— Сейчас ты рассуждаешь хоть куда, но мне кажется, ты, парень, малость сдрейфил.

— Я тебе не парень.

Кролик поражен — это же нейтральное слово, спортсмены всегда так обращаются друг к другу. Он пытается сгладить неловкость:

— Ты сам себе вредишь. Пойди сдайся — днем раньше, днем позже, значения не имеет.

Ушлый лениво потягивается в кресле, зевает, затягивается и выпускает дым.

— Только сейчас понял, — говорит он, — у тебя же представления белого джентльмена о полиции и ее образцовой работе. А нет ничего, повторяю — ничегошеньки, что доставило бы полисменам больше удовольствия, чем повыдергать крылышки у безмозглого черного бедолаги. Сначала вырвать коготки, а потом и крылышки. Собственно, для этой священной миссии они и созданы. Содрать меня с твоей спины и швырнуть под твои вонючие ноги, так ведь?

— У нас же здесь не Юг, — говорит Кролик.

— Угу! Дружище Чак, ты никогда не думал заняться политикой? А ведь в этом округе не найдется клерка, который верил бы в то, во что ты веришь. Так знай: Юг — он везде. Мы с тобой находимся в пятидесяти милях от линии Мейсона-Диксона[53], а в Детройте, который еще дальше на север, негритянских мальчишек расстреливают, как рыбу в садке. Знай: хлопок и сюда пришел. Начался сезон линчевания. В наших умалишенных Штатах каждый неудачник становится расистом. — Смуглая рука, вынырнув из тени, изящно мелькает и снова опускается. — Извини, Чак. Это так просто, что и объяснять неохота. Почитай лучше газеты.

— Я и читаю. Ты рехнулся.

— Система прогнила, Гарри, — вставляет Джилл. — Законы пишутся для защиты малочисленной элиты.

— Вроде тех, у кого есть собственные яхты в Стонингтоне, — говорит он.

— Один — ноль в твою пользу, — объявляет Ушлый, — верно?

Джилл вскипает.

— Ну и что, я же от этого сбежала, я это отбросила, я на это начхала, Гарри, а тебе все это по-прежнему нравится, ты все это глотаешь, жрешь мое дерьмо. И дерьмо моего отца. И всех вообще. Неужели ты не понимаешь, как тебя используют?

— Скажем, сейчас меня собираешься использовать ты. Ради него.

Она застывает, бледная как смерть. Губы превращаются в ниточку.

— Да.

— Ты с ума сошла. Меня за это самого посадить могут.

— Гарри, ну всего на две-три ночи, пока он не перехватит деньжат. У него родные в Новом Орлеане, он туда и поедет. Верно, Ушлый?

— Верно, сладкая моя. Ох, как верно.

— Его ведь арестовали не просто за то, что он курил травку, — легавые думают, что он торговец, распространитель, да они его распнут, Гарри. Честное слово, распнут.

Ушлый принимается тихонько напевать «Этот старый, грубо сколоченный крест».

— Ну, а он в самом деле торговец?

Ушлый усмехается под своим большим шаром из волос.

— Чего для тебя добыть, Чак? Снотворные таблетки, смешные горошки, красных дьяволят, багровое сердце? В Филадельфии сейчас столько Панамского красного, что его скармливают коровам. Или хочешь нюхнуть немножко гарика, чтоб как следует разобрало?

И он протягивает из глубины своего кресла бледные ладони, скрючив пальцы, точно там лежит горка разноцветной отравы.

Значит, он носитель порока. В детстве Кролик, из чистого любопытства, побуждавшего его, например, покрутить пальцем в пупке, а потом понюхать, — приподнимал металлическую крышку с мусорного бака на заднем дворе, за углом гаража, где был привинчен баскетбольный щит с кольцом. А сейчас перед ним таким же образом раскрывается этот черный — вонючий колодец, в котором не видно дна.

Гарри поворачивается к Джилл и спрашивает ее:

— Почему ты мне это навязываешь?

Она отворачивает голову, показывая профиль с длинным подбородком, который так и просится на медальон, с каким солдат идет в бой.

— Я по глупости решила, что ты можешь мне довериться. Не следовало тебе говорить, что ты любишь меня.

Ушлый принимается напевать старую песенку, «Настоящая любовь», которую когда-то, в картине «Высший свет», исполняли дуэтом Бинг Кросби и Грейс Келли.

Кролик повторяет:

— Почему?

Ушлый встает с кресла.

— Иисусе, не дай мне осквернить блевотиной влюбленных белых неврастеников. Почему? Да потому что я весь день ее трахал, верно? Если я уйду, она пойдет со мной, эй, Джилл, лапочка, верно?

Она произносит, снова сквозь поджатые губы:

— Верно.

— Да мне приплати, я тебя не возьму, сучонка похотливая, — говорит ей Ушлый. — Ушлый уйдет один. — И, обращаясь к Кролику, добавляет: — Покедова, Чак. Нужны вы мне, стручки маринованные, хотя забавно было наблюдать, как ты извиваешься, точно уж на сковородке.

Теперь, когда Ушлый встал, видно, какой он тощий и жалкий в своих джинсах и вылинявшей армейской куртке, с которой спороты нашивки. Шар из волос делает совсем маленьким его лицо.

— Пока, — с облегчением произносит Кролик, чувствуя, что у него перестало крутить в животе, и поворачивается к Ушлому спиной.

Однако Ушлый не намерен так просто уйти. Он подходит к Кролику, дыша на него чем-то пряным. И говорит:

— Вышвырни меня. Я хочу, чтоб ты сделал это своими руками.

— А я не хочу.

— Давай, давай.

— Я не желаю драться с тобой.

— Я же трахал твою девку.

— Не без ее же согласия.

— И паршивой же она оказалась сучкой. Все равно что сунуть свой болт в тиски.

— Ты его слышишь, Джилл?

— Эй, Кролик! Тебя ведь Кроликом звали, верно? Мамка твоя проститутка, верно? Она ложится со старыми черными пьянчугами позади железнодорожной станции за пятьдесят центов, верно? А если у кого нету пятидесяти центов, дает и задарма, потому как любит это дело, верно?

Мама в далеком прошлом. Запахи в ее комнате — лекарств, теплой постели. От тех лет, когда она была здорова, у Кролика осталось в памяти лишь ее крупное тело, склоненное над кухонным столом с фарфоровой столешницей, эмаль которой за многие годы протерлась в четырех местах; она не садится с ним за стол, она уже поела, она кормит его ужином, а он поздно вернулся домой с тренировки, уже темно, и в окнах уже стекла, а не сетки.

— А папка твой извращенец, верно? Да и ты, наверно, такой же, раз спокойно жрешь все это дерьмо. И жена твоя не смогла жить с извращенцем — ведь это все равно как если б тебя трахала мышь, правда? Ты и есть мышь там, внизу, эй, разве я не прав, ну-ка дай пощупать. — Он протягивает руку, Кролик отбрасывает ее прочь. Ушлый в восторге пританцовывает. — Ничего там нет, верно? Эй, Кролик, Джилл говорит, ты веришь в Бога, так у меня для тебя новость. Твой Бог — гомик. Твой белый Бог даст сто очков вперед любому черномазому педриле. Он сосет у Святого Духа и заставляет Сына смотреть. Эй, Чак! Еще одно: никакого Иисуса нет. Он был тот еще мошенник, верно? Просто римлян подкупили, чтоб они позволили вытащить из могилы его труп, потому как уж больно он вонял, верно?

— Ты добился лишь того, — говорит Кролик, — что я вижу, какой ты псих.

Но в нем нарастает, поднимаясь, сладкое чувство ярости. Перед мысленным взором возникают картины, виденные в воскресной школе: мертвец белее лилий, лиловые камни, возле которых его поцеловал Иуда.

А Ушлый приплясывает в больших, видавших виды армейских ботинках. Он ударяет Гарри в плечо, дергает за рукав белой рубашки.

— Эй! Хочешь знать, как я все это узнал? Хочешь знать? Эй, настоящий Иисус — это я. Черный Иисус, верно? Никакого другого нету-нету! Стоит мне пёрнуть — в небе молния сверкнет, верно? Ангелы только успевают собирать мои испражнения лопатами, каждая из золота в миллион карат, верно? А ну, опускайся на колени, Чак. Поклоняйся мне. Я есьм Иисус. Целуй мои яйца, ибо они Солнце и Луна, верно тебе говорю, а мой краник — комета, и голова его — огнедышащее сердце неземного совершенства, которое да будет вовеки! — И, вращая головой, словно марионетка, Ушлый расстегивает молнию, готовясь показать свое чудо.

Вот теперь он достал Кролика. Злость и страх настолько переполняют его, что все поры его раскрылись. Он с наслаждением подходит к парню и чувствует, как кулаки его погружаются, один — в область живота, другой — чуть ниже горла. Он боится ударить в лицо, а то очки могут разбиться и порезать Ушлого. А Ушлый сворачивается и хлопается на пол с сухим стуком, и когда Кролик снова хочет его ударить — ударять некуда, перед ним лишь острые углы, трясущиеся как шлифовальная машина. У Кролика начинает саднить руки. Он жаждет заставить эту тварь развернуться: ведь есть же в нем какое-то мягкое место, куда его можно поразить и убить; скрюченная спина — слишком твердая, но когда Кролик ударяет костяшками в ухо, Ушлый издает приглушенный всхлип.

Джилл кричит и изо всех сил тянет его за полу рубашки; сладостное чувство отступает, и Кролик обнаруживает, что его кисти и запястья все исцарапаны. Противник лежит, скрючившись, на полу, на ковре, за который они заплатили по одиннадцать долларов за ярд и который должен был бы продержаться дольше, чем более мягкий за пятнадцать долларов, больше нравившийся Дженис (она всегда говорила, что этот ковер напоминает ей покрытие, которое используют для миниатюрных полей для гольфа), — скрючившись умело, прижав к подбородку колени и закрыв голову руками и задвинув ее как можно дальше под диван. Джинсы задрались, и Кролика поражает, какие у парня тощие икры и щиколотки, словно две черные блестящие иглы для вязания. Люди, скроенные из нового материала. Более ноского, более равномерно стареющего. А Джилл всхлипывает:

— Гарри, хватит, хватит.

Настойчиво, уже не в первый раз, звучат три тона музыкального звонка у входной двери, но до этого никому нет дела, звуку не восторжествовать над тем, что происходит.

Дверь распахивается. На пороге стоит Нельсон в своей новой одежде для школы — полосатой спортивной рубашке и канареечно-желтых брюках. За ним — Билли Фоснахт, на голову выше Нельсона.

— Эй, — произносит с пола Ушлый. — Это Крошка Чак явился, верно?

— Это что, вор, пап?

— Мы слышали, как трещала мебель и вообще, — говорит Билли. — Мы не знали, что делать.

— Мы решили, что, если будем трезвонить в дверь, шум прекратится, — объясняет Нельсон.

Джилл говорит ему:

— Твой отец совсем перестал владеть собой.

— А почему именно я должен всегда владеть собой? — спрашивает Кролик.

Ушлый поднимается с пола, словно вылезая из пыльного ящика, осторожно выпрастывает одну ногу, затем другую и говорит:

— Я просто зашел познакомиться поближе, Чак, в следующий раз прихвачу с собой пушку.

— А я-то думал, что по крайней мере увижу один-другой прием карате, которым учат в армии, — подтрунивает над ним Кролик.

— Боюсь их применять. Могу ведь разрубить пополам, верно?

— Папа, кто это?

— Это приятель Джилл, зовут его Ушлый. Он поживет у нас пару дней.

— В самом деле?

Это спросила Джилл.

Кролик пытается понять, почему он так сказал. На костяшках его горят ссадины; от возбуждения осталось подташнивание; сквозь легкий туман, который все еще колышется вокруг него, он видит, что столик опрокинут, а лампа с основанием из дерева-плавника лежит на ковре, но в целости. Терпение и преданность вещей поражают его.

— Конечно, — говорит он. — Почему бы и нет?

Ушлый внимательно смотрит на него с дивана, на который он сел, согнувшись, пытаясь утишить боль от удара в живот.

— Чувствуешь себя виноватым, да, Чак? Маленький подарочек, чтобы смыть свои грехи, да?

— Ушлый, он же проявляет великодушие, — с упреком произносит Джилл.

— Уясни себе одно, Чак: никакой благодарности. Все, что ты делаешь, делай из эгоистических побуждений.

— Верно. Мне, может, нравится лупить тебя.

А на самом деле Кролик в ужасе оттого, что оставляет у себя этого человека. Ему же придется спать в одном с ним доме. Ночью Ушлый, сам черный как ночь, может подобраться к нему с ножом, блестящим, как луна. Он еще и оружие добудет, недаром грозил. «БЕГЛЕЦ ОТ ПРАВОСУДИЯ ДЕРЖИТ НА МУШКЕ СЕМЬЮ. Мэр клянется, что не пойдет на сговор». Зачем он добровольно впустил к себе в дом опасность? Чтобы заставить Дженис прийти ему на выручку? Эти мысли, как вспышка, проносятся в голове Кролика. Нельсон подходит к чернокожему. Его запавшие глаза серьезны. Погоди, погоди. Он — отрава, он — убийца, он — черный.

— Привет, — говорит Нельсон и протягивает руку.

Ушлый вкладывает свои тощие пальцы, четыре серых карандаша одинаковой толщины как на концах, так и в середине, парнишке в руку и говорит:

— Привет, Крошка Чак. — И, кивнув на Билли Фоснахта, стоящего за спиной Нельсона, спрашивает: — А кто этот твой страхолюдный дружок?

И все, все смеются, даже Билли, даже сам Ушлый хрюкает от такой неожиданно-прозорливой характеристики — Билли действительно страхолюдный: тощая, как у отца, шея, большие уши и телячьи, как у матери, глаза, да к тому же юношеские прыщи, испещряющие его щеки и подбородок. Новый взрыв смеха окончательно убеждает Билли, что они смеются не над ним, а от облегчения, что им дарована истина, от радости братания, оттого, что они все вместе участвуют в этом смехе, — их дом сейчас стал как бы яйцом, которое они дружно тюкают изнутри клювами, а веселые трещинки разбегаются по скорлупе.

Но в постели, когда дом погружен в темноту и Билли уехал домой, а измотанный Ушлый тяжело дышит внизу на диване, Кролик снова спрашивает у Джилл:

— Почему ты мне это навязываешь?

Джилл дергает носом, поворачивается к нему лицом. Она настолько легче Кролика, что буквально скатывается к нему под бок. Часто, проснувшись утром, он обнаруживает, что она чуть не выжила его из собственной постели — ее острые локотки так и впиваются в его тело.

— Он был такой жалкий, — поясняет она. — Он только на словах буйный, а на самом деле — ничто, он действительно хочет стать черным Иисусом.

— Ты поэтому дала ему трахать себя? Или не давала?

— Вообще-то не давала.

— Значит, он соврал?

Молчание. Она еще на дюйм придвигается к нему.

— По-моему, это не считается, когда ты просто позволяешь кому-то что-то делать, а сама в этом не участвуешь.

— Значит, ты не участвовала.

— Нет, это меня не затрагивало, а словно происходило где-то за миллионы миль от меня.

— А со мной как? Так же — ты ничего не чувствуешь, настолько это далеко от тебя. Значит, на самом деле ты у нас девственница, так?

— Ш-ш. Шепотом. Нет, с тобой я кое-что чувствую.

— Что же?

Она придвигается ближе и обхватывает рукой его толстую талию.

— Ты у меня как тот большой забавный плюшевый мишка, которого подарил мне папа. Он любил привозить всякие невероятные дорогущие игрушки из магазина Шварца в Нью-Йорке, например, жирафа в шесть футов высотой за пятьсот долларов, с ними и играть-то было нельзя, они просто стояли и занимали место. Мама терпеть их не могла.

— Премного благодарен. — И он неуклюже поворачивается к ней лицом.

— А в другое время, когда ты на мне, я вижу в тебе ангела. Пронзающего меня мечом. Мне кажется, ты вот-вот о чем-то возвестишь — например, о конце света, а ты не говоришь ничего — только пронзаешь меня. И это прекрасно.

— Ты меня любишь?

— Не надо, Гарри. После тех экспериментов, когда мне явился Господь Бог, я ни на ком не могу сфокусироваться.

— И на Ушлом тоже?

— Он ужасен. Ужасен. Весь какой-то ощетинившийся — столько в нем злости.

— Тогда, ради всего святого, почему же?..

Она затыкает ему рот поцелуем.

— Ш-ш-ш. А то он услышит.

Звуки свободно проникают вниз: перегородки в доме такие тонкие. Все комнаты словно камеры единого, полного шорохов сердца.

— Потому что я должна, Гарри. О чем бы меня мужчина ни попросил, я должна ему это дать, я не заинтересована в том, чтобы что-то сохранять для себя. Понимаешь, все ведь сплавляется воедино.

— Не понимаю.

— А я думаю, что понимаешь. Иначе почему бы ты разрешил ему остаться. Ты же избил его. Чуть не убил.

— Угу, это было приятно. Я ведь думал, что потерял форму.

— Так или иначе, теперь он здесь. — Она распластывается на нем, словно на него ложится воздушный покров. Он видит сквозь нее синеющее окно, освещенное луной, оно выходит на крышу гаража — шифер со странными тенями, создающими иллюзию толщины. Джилл признается таким тихим шепотом, что ему кажется, будто он слышит ее мысль: — Он пугает меня.

— Меня тоже.

— Одна половина меня хотела, чтобы ты его вышвырнул. Даже больше, чем половина.

— Ну, если он новый Иисус, — и Кролик улыбнулся, хотя Джилл этого не видела, — не помешает оказать ему небольшую услугу.

Тело ее расширяется, словно растянутое улыбкой. Теперь уже ясно, что предательство и волнения, пережитые за этот день, должны быть преданы забвению с помощью любви. Кролик берет в руки ее голову, гладит выпирающие бугорки за раковинами ее ушей, держит в ладонях всю эту округлую чашу, в которой запечатан дух. Зная, что она откликнется на любовный зов, он отчетливо видит дальнейшее — так же отчетливо, как вырисовываются очертания всего окружающего перед снегопадом. Он тоже хочет внести изменения в обычный ритуал:

— К тому же Дженис ведь в последнее время отступала от правил, вот и я решил отступить.

— Чтобы отплатить ей той же монетой?

— Чтобы не отставать от нее.


Набор шел узкой колонкой:

Осуждены за хранение наркотиков


В четверг девять местных жителей — восемь мужчин и одна женщина — были приговорены каждый к шести месяцам тюрьмы за хранение марихуаны.

Обвиняемые, представшие перед судьей Милтоном Ф. Шоффером, были задержаны полицией во время облавы в «Уголке Джимбо» на Уайзер-стрит 29 августа, рано утром.

Женщине, мисс Беатрис Грин, известной в местном эстрадном мире под именем Бэби, дали год условно, как и четверым из задержанных мужчин. Дела двух несовершеннолетних переданы в соответствующие судебные органы.

Десятый ответчик Хьюберт X. Фарнсуорт не явился в суд и лишен права на возмещение суммы залога. Выдан ордер на возмещение суммы залога. Выдан ордер на его арест.

Владелец «Уголка Джимбо» мистер Тимоти Картни из Пенн-

Уши Кролика уже привыкли улавливать, когда Пайясек подходит к нему сзади, чтобы позвать к телефону. В его поступи есть что-то усталое и одновременно грозное, а в дыхании саркастическая заботливость.

— Энгстром, а не переставить ли нам твой линотип ко мне в кабинет. Или установить прямо тут телефонную розетку.

— Я ее так отлаю, Эд. Это в последний раз.

— Не нравится мне, когда личная жизнь мешает работе.

— Мне это тоже не нравится. Говорю тебе: я ей скажу.

— Скажи, Гарри. Скажи ради доброй старушки «Верити». Мы тут одна команда, и, чтобы соперники нас не сломали, нам всем надо очень стараться, давай не подводить друг друга, что скажешь?

Войдя в закуток из стеклянных матовых стен, Кролик произносит в телефон:

— Дженис, это наш последний разговор по телефону. Больше я к аппарату не подойду.

— А я тебе и звонить больше не стану, Гарри. После этого звонка мы будем общаться только через адвокатов.

— Как это?

— Как это? А вот так это.

— Как же это? Прекрати. Говори только по делу, ладно? А то мне надо возвращаться к машине.

— Ну, во-первых, за все время, что я здесь торчу, ты ни разу мне сам не позвонил, а во-вторых, мало было тебе этой хиппи, так ты взял в дом еще и чернокожего, ты просто невероятный человек, Гарри, мама всегда говорила: «Он не вредный, просто он имеет такое же представление о морали, как скунс, а может, и того меньше», и она была права.

— Он у нас всего на пару дней — нужно было помочь, ситуация скорее забавная.

— Еще бы не забавная. Обхохочешься! А твоя мать об этом знает? Я думаю позвонить ей и рассказать.

— А тебе-то кто рассказал? Он ведь не выходит из дома.

Кролик надеется своим рассудительным тоном немного остудить ее, и она действительно слегка отпустила удила.

— Пегги Фоснахт. Она сказала, что Билли приехал домой с выпученными глазами. Билли рассказал, что этот тип лежал в гостиной на полу и первым делом обозвал Билли.

— Он вовсе его не обзывал — просто хотел пошутить.

— Ну, хотела бы я научиться шутить. Очень бы хотела. Я встречалась с адвокатом, и мы подаем просьбу о том, чтобы мне немедленно передали Нельсона. Развод последует. Поскольку ты виновная сторона, ты сможешь снова жениться только через два года. Вот так, Гарри. Мне очень жаль. Я считала нас людьми более зрелыми, до чего же мне ненавистен был этот адвокат, и вообще все слишком мерзко.

— Угу, что ж, таков закон. Он служит интересам правящей элиты. Больше власти народу.

— По-моему, ты рехнулся. Честно, я так считаю.

— Эй, что ты имела в виду, когда сказала, что ты там торчишь, а от меня ни слуху ни духу? Мне казалось, ты сама этого хотела. Разве Ставрос не торчит там с тобой?

— Ты мог бы по крайней мере хоть немножко побороться за меня, — всхлипнув, произносит она и с шумом втягивает воздух между рыданиями. — Ты такой слабак, такой приспособленец, — с трудом выдавливает она и издает совсем уж животный звук, что-то между воркованьем и хрипом, словно выпуская из себя весь воздух.

— Поговорим потом, — говорит он, — позвони мне домой, — и вешает трубку, затыкая тем самым извержение слез.

Парка в разговоре по телефону с корреспондентом «Вэт» выразил возмущение и строгое порицание наркомании.

В момент ареста мистера Картни не было в здании.

Некоторое время ходили слухи, что это хорошо известное ночное заведение и место сборищ продается синдикату «черных капиталистов».

Во время перерыва на кофе к Кролику подходит Бьюкенен. Кролик нащупывает свой бумажник и при этом думает, повысится ли ставка. Инфляция. Помощь иностранным государствам. Социальное обеспечение. Если ставка повысится, он откажет. Если Бьюкенен попросит больше двадцатки, пусть отправляется протестовать на улицы. Однако Бьюкенен протягивает ему две десятидолларовые бумажки, не те же самые, но все равно настоящие.

— Друг Гарри, — говорит он, — никому не позволяй говорить, что черные не платят долгов. Я обязан тебе тысячу и один раз: твои две десятки сотворили чудо. Представляешь, сорвал банк два раза подряд? Я сам не мог поверить, да и никто не мог поверить, все эти придурки сделали ставки во второй раз так, точно завтра уже не будет. — И он сует деньги в руку Кролику, которая не сразу их берет.

— Спасибо, э-э, Лестер. Я вообще-то не думал…

— Не ожидал, что я верну?

— Ну, не так скоро.

— Иной раз один человек оказывается в нужде, иной раз — другой. Распространи это на всех — разве не этому учат нас великие люди?

— Наверное, да. Я что-то давненько не беседовал с великими.

Бьюкенен из вежливости хмыкает, раскачиваясь на пятках, что-то прикидывая, перекатывая зубочистку в губах под усами не толще самой зубочистки.

— Дошел до меня слух, тебе так туго приходится, что ты даже берешь постояльцев.

— Ах это. Ну, это ненадолго и не по моей инициативе.

— Могу поверить.

— М-м… я б не хотел, чтобы слух об этом пошел гулять.

— Да и я тоже.

Надо как-то сменить тему.

— А как там Бэби? Снова в деле?

— Какое дело ты имеешь в виду?

— Ну, какое — пение. Я имею в виду после облавы и суда. Я только что набирал материал об этом.

— Я знаю, что ты имеешь в виду. В точности знаю. Приходи в «Уголок Джимбо» в любой вечер на неделе, можешь поближе с ней познакомиться. Мнение Бэби о тебе здорово повысилось, это я тебе говорю. Впрочем, она сразу к тебе прикипела.

— Угу, о'кей, отлично. Может, как-нибудь и загляну. Если сумею найти няньку.

Мысль о посещении «Уголка Джимбо» пугает Кролика, как и мысль оставить Нельсона, Джилл и Ушлого в доме без присмотра. Он все глубже погружается в эту преисподнюю, которую раньше видел лишь из автобуса. Бьюкенен сжимает ему плечо.

— Уж мы что-нибудь устроим, — обещает негр. — Дассэр. — Рука крепче сжимает плечо, словно пропечатывая пальцы сквозь синюю робу Гарри. — Джером просил меня выразить тебе особую благодарность.

Джером?

Часы с желтым циферблатом тикают, звенит звонок, оповещая о конце перерыва. Возвращаясь последним к своей машине, Фарнсуорт проходит между ярко освещенных макетных столов, такой черный, что кожа даже мерцает. Он откидывает бритую голову, вытирает капли виски с губ и посылает Гарри ослепительную улыбку. Прямо братья, да и только.


Кролик выходит из автобуса сразу за мостом и идет вдоль реки по старым, застроенным кирпичными домами районам, отягощенным большими зелеными дорожными знаками. Домофон Пегги Фоснахт откликается жужжанием, и когда Кролик выходит из лифта, она стоит в дверях в бесформенном синем халате.

— Ах, это ты, — говорит она. — А я-то думала, что это Билли снова потерял свой ключ.

— Ты одна?

— Да, но, Гарри, Билли вот-вот вернется из школы.

— Я всего на минутку.

Она впускает его, плотнее запахиваясь в халат. А он пытается прикрыть свое появление небольшой любезностью.

— Как ты?

— Справляюсь. А ты как поживаешь?

— Справляюсь. С трудом.

— Хочешь чего-нибудь выпить?

— Так рано?

— Я как раз собралась выпить.

— Нет, Пегги, спасибо. Я всего на минутку. Мне нужно понять, что там затевается у меня за спиной.

— Довольно много всякого, как я слышала.

— Вот по этому поводу я и хотел кое-что сказать.

— Сядь, пожалуйста, а то я совсем шею себе свернула. — Пегги берет сверкающий стакан, полный пузырчатой жидкости, с подоконника того окна, что смотрит на Бруэр, кирпичное болото у подножия горы, западная сторона которой освещена солнцем. Она отпивает немного, и глаза ее разъезжаются в стороны. — Тебе не нравится, что я пью. А я только что вылезла из ванны. Я часто принимаю ванну днем, проведя все утро с юристами и прошагав по улицам в поисках работы. Все хотят секретарш помоложе. Люди, должно быть, не понимают, почему я не снимаю солнечные очки. А я возвращаюсь домой, сбрасываю всю одежду, забираюсь в ванну, медленно пью чего-нибудь и смотрю, как от пара тают льдинки.

— Звучит мило. Так вот я хотел сказать…

Она стоит у окна, приподняв одно бедро; пояс на халате неплотно завязан, и хотя она всего лишь тень на фоне ярко освещенного белесого неба, он видит, чувствует, словно проводит языком, ложбинку меж ее грудей, наверняка еще влажную после ванны.

— Так ты хотел сказать… — напоминает ему она.

— Я хочу просить тебя об одолжении: можешь помалкивать насчет негра, который живет с нами и которого видел Билли? Мне сегодня звонила Дженис, и, насколько я понимаю, ты уже все доложила ей, но это не страшно, если ты способна на этом остановиться: я не хочу, чтобы все знали. Не говори Олли, если ты ему уже не сказала. Есть проблема с законом, иначе я бы не волновался. — Кролик беспомощно разводит руками: не следовало этого говорить, но он уже сказал.

Пегги делает несколько шагов к нему, спотыкаясь либо от выпитого, либо оттого, что хочет сохранить соблазнительную позу с приподнятым бедром, или же потому, что у нее все двоится в глазах, и говорит:

— Должно быть, она уж очень хороша в постели, раз ты пошел на такое ради нее.

— Девчонка? Да нет, и вообще обычно мы с ней существуем, так сказать, на разной волне.

Она отбрасывает с лица волосы резким движением, от которого лацкан халата оттопыривается, открывая одну грудь; она пьяна.

— Попробуй настроиться на другую волну.

— Угу, я бы с радостью, но дело в том, что сейчас я слишком боюсь брать на себя еще какие-либо обязательства, да и Билли вот-вот придет домой.

— Иногда он часами торчит в «Бургер-мечте». Олли считает, что у него появились плохие привычки.

— Угу, а как он, старина Олли? Вы с ним совсем не встречаетесь?

Она опускает руку, и халат снова закрывает ее грудь.

— Он иногда заглядывает, и мы трахаемся, но это, похоже, нас не сближает.

— Наверняка сближает — просто он никак этого не выражает. Ему слишком неловко оттого, что он причинил тебе боль.

— Это тебе было бы неловко, а Олли не такой. Ему никогда не придет в голову, что он виноват. Он чувствует себя артистом — он ведь может играть почти на любом инструменте. А как человек — хладнокровный мерзавец.

— Ну, я тоже хладнокровный.

Кролик в панике поднялся со стула: она сделала еще один шаткий шаг к нему.

Пегги говорит:

— Дай мне твои руки. — Глаза ее рыщут по нему, вокруг него. В лице ничего не меняется; она берет его за свисающие вдоль тела руки, поднимает их и прижимает к груди. — Они такие теплые.

Кролик думает: «А сердце холодное». Она сует его левую руку к себе под халат и прижимает к груди. Он видит перед собой вскрытые внутренности, вываливающийся коровий желудок; ее грудь не умещается между его пальцев, сосок — как гвоздь, как круглый леденец, прилипший к ладони. Глаза Пегги закрыты — веки испещрены венами, в уголках глаз сеть морщинок, и она произносит нараспев:

— Ты не холодный, ты теплый, ты теплый человек, Гарри, хороший человек. Тебе причинили боль, и я хочу эту боль утишить, хочу помочь тебе залечить рану, делай со мной что захочешь.

Она произносит это, словно для самой себя, быстро, тихо, но он стоит так близко, что все слышит; ее дыхание ударяет ему в горло. Он чувствует ладонью биение ее сердца. Лоб у нее в морщинах, и тело, не прикрытое халатом, — чужое, все в буграх, словно лоб быка, но под влиянием выпитого Пегги находится в том состоянии, когда тело другого человека становится ее телом, телом, которым мы втайне любуемся в зеркале и которым согреваем свою постель, и Кролик приобщен к этому телу ее любви и вопреки всем помыслам и желаниям набухает нежностью, чувствует, как внизу его живота начинается шевеление.

Пытаясь удержаться, он говорит:

— Вовсе я не хороший.

Но уже катится по наклонной плоскости и разжимает руку, держащую ее грудь, чтобы ее передвинуть.

А Пегги твердит:

— Ты хороший, ты чудесный, — и возится с его молнией.

Свободной рукой Кролик отбрасывает борт ее халата, высвобождая другую грудь, и халат падает на пол.

На лестнице с грохотом захлопывается дверь лифта. К их двери приближаются шаги. Они отскакивают друг от друга; Пегги снова запахивает на себе халат. На сетчатке Кролика остается отпечаток кустистого треугольника шире его ладони, под белым, как кристалл, животом с серебристыми дорожками. Шаги проходят мимо. Любовники облегченно вздыхают, но наваждение прошло. Пегги поворачивается к нему спиной, завязывает пояс.

— Значит, ты поддерживаешь связь с Дженис, — говорит она.

— В общем, нет.

— А откуда же ты узнал, что я рассказала ей про черного?

Странное дело: все без труда произносят «черный». Или искренне ненавидят войну. У Кролика, должно быть, не все в порядке. Лоботомия. Он чувствует спазму в мочевом пузыре, как всегда, когда виноват. Надо бежать домой.

— Она позвонила мне и сообщила, что юрист начинает бракоразводный процесс.

— Ты расстроен?

— Пожалуй. В общем, да. Конечно.

— Наверное, я полная тупица, но я никогда не понимала, почему ты терпел Дженис. Она никогда не была под стать тебе, никогда. Я люблю Дженис, но другой такой инфантильной и нечуткой женщины я, по-моему, не встречала.

— Ты говоришь, как моя мать.

— Это что, плохо?

Она делает пируэт, волосы ее взлетают. Кролик никогда не видел Пегги такой неожиданно мягкой, такой женственной. Даже взгляд ее он может поймать. Забывая о возможности появления Билли за его спиной, Кролик игриво проводит тыльной стороной ладони по ее соскам.

— Может, ты и права. Надо нам попытаться проверить наши волны.

Пегги вспыхивает, отступает, лицо становится каменным, словно она вдруг увидела в зеркале слишком неприглядное свое изображение. Она так резко стягивает на себе голубой махровый халат, что даже сгорбливается.

— Если ты хочешь как-нибудь вечером пригласить меня на ужин, — говорит она, — я готова. — И раздраженно добавляет: — Но цыплят по осени считают.

Скорее, скорее. Автобуса нет целую вечность, Эмберли-стрит кажется бесконечной. Однако его дом, третий от конца Виста-креснт, низенький, новый и уныло зеленый, стоящий на лужайке в четверть акра, заросшей подорожником, — цел и невредим, а кругом такие же малонаселенные дома, ничем не нарушающие навязчивого единообразия. И оттого, что черное пятно внутри его дома не отражается, как в зеркале, в этих домах-близнецах, у Кролика появляется нелепая надежда на то, что его там нет. Но, поднявшись по трем ступенькам крыльца и войдя в дверь с тремя окошками лесенкой, Кролик видит в гостиной, направо от себя, сзади — диван они переставили задом наперед — кустистый черный шар между золотистым конусом головки Джилл и прямоугольной массой черных, как у Дженис, волос Нельсона. Они смотрят телевизор. Ушлый, по-видимому, починил эту штуку. Ведущий, бледный как мертвец из-за слишком яркой настройки, двигая губами быстро, как вампир, так как надо выдать слишком много новостей в промежутках между слишком большим количеством рекламы, говорит: «…после пятилетнего пребывания в изгнании на коммунистической Кубе, в различных африканских странах и в коммунистическом Китае, сегодня прибыл в Детройт и был мгновенно взят под стражу поджидавшими его агентами ФБР. Продолжая расовую тему, сообщаем, что Комиссия по гражданским правам резко обвинила администрацию Никсона — цитирую — в «существенном отступлении» от программы школьной интеграции в южных штатах. В Фейетте, штат Миссисипи, три белых куклуксклановца были арестованы за попытку подложить бомбу в супермаркет, принадлежащий недавно избранному черному мэру Фейетта Чарльзу Эверсу, брату недавно убитого лидера движения за гражданские права. В Нью-Йорке представители епископальной церкви отказались поддержать собственное спорное решение предоставить двести тысяч долларов лидеру черной церкви Джеймсу Формену, требовавшему пятьсот миллионов долларов в порядке — цитирую — «возмещения ущерба», причиненного христианскими церквами Америки — цитирую — «за три столетия унижений и безнадежной эксплуатации» — конец цитаты. В Хартфорде, штат Коннектикут, и в Камдене, штат Нью-Джерси, установился неспокойный мир после волнений, происшедших на прошлой неделе в районах проживания черных в этих городах. А теперь важное сообщение».

— Привет, привет, — произносит Кролик, на которого никто не обратил внимания.

Нельсон поворачивается к нему и говорит:

— Эй, пап! Роберт Уильямс вернулся в страну.

— А кто, черт побери, этот Роберт Уильямс?

— Это тот, Чак, кто подпалит твою задницу, — говорит Ушлый.

— Еще один черный Иисус. Сколько же вас, таких?

— Восстанут многие лжепророки, — говорит ему Ушлый, — и так ты узнаешь о моем пришествии, верно? Так сказано в истинной книге, верно?

— Там сказано также: Он пришел и ушел.

— И снова придет, Чак. И подпалит твою задницу. Твою и Никсона, верно?

— Бедный старина Никсон, даже собственные комиссии отбиваются от рук. Но что, черт побери, может он сделать? Не может же он побывать в каждом гетто и сам наладить канализацию. Не может он дать каждому, кто попался на наркотиках, миллион долларов и ученую степень в придачу. Никсон, кто такой Никсон? Типичный плоскостопый представитель Торговой палаты, которому посчастливилось занять тепленькое местечко, и он настолько туп, что думает, будто ему жуть как повезло. Оставим беднягу в покое, он пытается довести нас скукотой до смерти, так что нам и самоубийством кончать не придется.

— Никсон — дерьмо. Эта белая обезьяна прошла туда голосами белых южан, верно? Штурмовики — вот кто в его вкусе. Он Ирод, и всем нам, черным крошкам, лучше в это поверить.

— Черные крошки, черные лидеры, Иисусе, меня тошнит от слова «черный». Если бы я произносил «белый» в восемьдесят раз реже, чем ты произносишь «черный», ты бы орал до посинения. Ради всего святого, забудь ты о цвете своей кожи.

— Я забуду, когда ты забудешь, верно?

— Господи, да я бы с радостью забыл не только цвет твоей кожи, но и все, что находится под ней. Мне казалось, три дня назад ты говорил, что через три дня выедешь отсюда.

— Пап, не надо!

Лицо у мальчишки напряженное. Мама права: слишком он нежный, слишком нервный. Считает, что мир непременно причинит ему боль, так оно и будет. Инстинкт уничтожения слабых универсален.

Джилл поднимается, вставая на защиту этих двоих. Трое против одного. Кролик предельно возбужден. И, делая обманный финт, уклоняясь от прямого столкновения, успевает опередить Джилл:

— Скажи более темному из своих дружков, что, по-моему, он обещал съехать, как только добудет деньжат. У меня тут есть двадцатка, могу ему дать. Кстати, я еще кое-что вспомнил.

Ушлый, перебивая его, произносит в воздух:

— Обожаю, когда он такой. Вот это мужик!

Джилл наконец удается вставить:

— Мы с Нельсоном отказываемся жить в такой склочной атмосфере. Мы хотим сегодня после ужина устроить дискуссию. В этом доме ощущается настоятельная потребность провести образовательный курс.

— Этот дом, — произносит Кролик, — я бы назвал лагерем беженцев. — И задает пришедший ему на ум вопрос: — Эй, Ушлый! У тебя есть фамилия?

— Икс, — говорит ему Ушлый, — Икс — сорок два.

— А не Фарнсуорт?

Ушлый словно остается без панциря и секунду лежит бесформенной массой, потом снова обретает жесткую оболочку.

— Этот Супер-Том, — решительно заявляет он, — не имеет ко мне никакого отношения.

— В «Вэте» ты упомянут под фамилией Фарнсуорт.

— «Вэт», — кончиками губ произносит Ушлый, — фашистская подтирка.

Забросив мяч, ты опускаешь голову и бежишь назад от кольца, но с чувством, что этот удар так просто не зачеркнешь.

— Я спросил на всякий случай, — с улыбкой говорит Кролик и потягивается. — Кто хочет пива, кроме меня?

После ужина Нельсон моет посуду, а Ушлый ее вытирает. Джилл приводит в порядок гостиную для проведения дискуссии; Кролик помогает ей вернуть диван на прежнее место. На полках, отделяющих гостиную от закутка для завтрака — они с Дженис держали эти полки пустыми, — Кролик замечает сейчас стопку потрепанных карманных изданий с потрескавшимися оттопыривающимися переплетами и загнутыми страницами. «Избранные сочинения У.И.Б. Дюбуа», «Пасынки земли», «Душа во льду», «Жизнь и эпоха Фредерика Дугласа» и так далее, книги по истории, марксизму, экономике — все, что вызывает у Кролика тошноту, подобную той, какая возникает у него, когда он думает о хирургических операциях или обо всех этих канализационных и газовых трубах, что проложены под улицей.

— Это книги Ушлого, — поясняет Джилл. — Я сегодня ходила за ними в «Уголок Джимбо», за его одеждой тоже. Все хранилось у Бэби.

— Эй, Чак, — кричит ему Ушлый, стоя у мойки, за полками, — знаешь, откуда у меня эти книги? Из Вьетнама, из книжной лавки на базе Лонгбин. В этой твоей психопатной армии любят, чтоб мы читали. Приучают нас читать, стрелять, от марихуаны кайф ловить, нюхать героинчик — это ж для черного лучший друг. Ну как им не верить! — И он щелкает полотенцем — хлоп!

Не обращая на него внимания, Кролик спрашивает Джилл:

— Ты ходила туда? Там же полно полиции, тебя легко могли выследить.

Ушлый кричит из кухни:

— Да не волнуйся ты, Чак, эти несчастные легаши охотятся за неграми покрупнее меня. Ты ведь знаешь, что было в Йорке, верно? После того что произойдет в Бруэре, Йорк покажется благотворительным балом! — Хлоп!

Нельсон, моя рядом с ним посуду, спрашивает:

— И всех белых перестреляют?

— Перво-наперво больших, старых и некрасивых. Держись подальше от этого страхолюдного Билли, прилепись ко мне, Крошка Чак, и все будет в порядке.

Кролик наугад берет с полки книжку и читает:

Правительство существует для того, чтобы вести народ по пути прогресса, а не для удобства аристократов. Промышленность должна способствовать благосостоянию рабочих, а не обогащению хозяев. Цивилизация должна способствовать культурному росту рабочих масс, а не только интеллектуальной элиты.

Прочитанное пугает его, как в свое время пугали музеи, когда в школьную программу входило водить туда детей, смотреть на мумию, гниющую в золотом саркофаге, и на резной слоновий бивень, по которому бежит сотня косоглазых китайцев. Немыслимо далекие жизни, бездны существования хуже того слепого и безымянного, что ползает по дну океана. Многое в книге подчеркнуто Ушлым. Кролик читает:

Проснись, проснись, собери все свои силы, о Сион! Отбрось слабость миссионеров, которые проповедуют не любовь и не братство, а главным образом умение получать прибыль с капитала, нажитого разбойничьим путем с твоей земли и твоего труда. Проснись, Африка! Облачись в прекрасные одежды панафриканского социализма.

Кролик с чувством облегчения ставит на место книгу. Таких одежд не существует. Все это ерунда.

— Так о чем будем беседовать? — спрашивает он, когда они садятся вокруг скамьи сапожника.

— Ушлый, Нельсон и я говорили об этом сегодня после школы, — произносит Джилл, нервничая и краснея, — и мы считаем, что поскольку существует такая мучительная проблема недопонимания…

— Значит, в этом дело? — спрашивает Кролик. — Может, мы слишком хорошо понимаем друг друга.

— …конструктивная дискуссия могла бы оказаться полезной и сыграть просветительную роль.

— Кого надо просвещать, понятно — меня, — говорит Кролик.

— Не обязательно именно тебя. — Джилл так тщательно подбирает слова, что Кролику становится ее жалко. «Ей слишком тяжело с нами», — думает он. — Ты старше нас, и мы уважаем твой опыт. Мы все считаем, так мне кажется, твоя проблема в том, что ты никогда не имел возможности сформулировать свою точку зрения. Из-за того, что Америка — страна конкуренции, тебе слишком быстро приходилось переводить все в действие. Ты ничего в жизни не продумывал — действовал инстинктивно, а когда инстинкты подводят тебя, перестаешь доверять чему бы то ни было. Это делает тебя циником. А цинизм, как известно, это уставший прагматизм. В определенный момент прагматизм здесь очень был нужен — в период освоения страны, в период Фронтира[54], он сработал, ценой больших потерь и жестокостей, но сработал.

— Благодарю тебя, — говорит Кролик, — от имени Дэниела Буна[55].

— Неверно ведь, — мягко продолжает Джилл, — называя американцев эксплуататорами, забывать, что прежде всего они эксплуатируют самих себя. Вот ты, — произносит она, подняв к Кролику лицо, созвездие из глаз, веснушек и ноздрей, — ты никогда не позволял себе задуматься, разве что над техническими проблемами, связанными с баскетболом и печатанием, где ты занимался самоэксплуатацией. Ты тащишь за собой старого Бога и воинственный старый патриотизм. А теперь еще и старую жену. — Кролик набирает в легкие воздуха, чтобы возразить, но Джилл жестом останавливает его, прося дать ей закончить. — Ты приемлешь все это как нечто священное не из любви или веры, а из страха; твой мыслительный процесс застыл, поскольку стоило твоим инстинктам подвести тебя, как ты поспешно пришел к выводу, что все — ничто, что ноль — вот настоящий ответ. Мы, американцы, все так считаем — выиграй или проиграй, все или ничего, убей или умри, потому что мы никогда не даем себе роздыху, во время которого мы могли бы подумать. А сейчас, понимаешь ли, надо думать, потому что одного действия недостаточно, потому что действие, не подкрепленное мыслью, приводит к насилию. Как мы это видим во Вьетнаме.

Наконец Кролику удается вставить слово:

— Во Вьетнаме процветала жестокость еще прежде, чем мы услышали, что существует такая страна. Уже потому, что я сижу здесь и слушаю весь этот вздор, ты можешь понять, что я в основе своей пацифист. — И, указав на Ушлого, добавляет: — Вот кто стоит за насилие, вот этот сукин сын.

— Но ты же понимаешь, — произносит Джилл тоном увещевательным и одновременно сварливым, с легким оттенком издевочки, как она обычно разговаривает с ним в постели, — что Ушлый вызывает у тебя раздражение и страх, потому что он для тебя закрытая книга — я имею в виду не историю его жизни, а историю его расы, того, как он сюда попал. То, что тебя пугает — как, например, бунты и социальное обеспечение, — с твоей точки зрения, появилось на страницах газет ни стого ни с сего, вдруг. Вот мы и решили, что надо сегодня немножко поговорить, устроить своего рода семинар по истории афроамериканцев.

— Пожалуйста, пап, — говорит Нельсон.

— О Господи, о'кей. Бейте меня. Мы зверски измывались над рабами, и только почему-то немногие американские негры готовы расстаться со своими «кадиллаками» и, прошу прощения, цветными телевизорами и двинуть назад в Африку.

— Пап, не надо.

— Забудем про рабство, Чак, — произносит Ушлый. — Это было целую вечность тому назад, все так или иначе через это прошли, и оно вообще было типично для сельской местности, верно? Хотя, должен сказать, чем хуже оно пахло, тем крепче вы за него держались, верно?

— Мы обладали большей территорией.

— Не кипятись, сиди спокойно. Никаких споров, хорошо? Вам ведь нужен был хлопок, верно? А кого, кроме черных, заставить подыхать, обрабатывая эти гнилые хлопковые поля, верно? Так или иначе, в результате вы получили войну. На Севере у вас были эти психопаты-агитаторы вроде Гаррисона и Брауна[55], а на Юге — компания сверхбелых вроде Янси и Ретта, которые решили, что если отколются, то отхватят себе кусок пожирнее, но самое смешное, — и он хмыкает, пыхтит, Кролик представляет себе его с бритой головой и видит перед собой Фарнсуорта, — что они просчитались: Конфедерация посадила их на корабль и отправила подальше, а затем провела выборы и у руля власти поставила надежных и покорных! То же произошло и на Севере с ребятами вроде Самнера. Когда дело доходит до выборов, народ боится идейных, верно? А знаешь ли ты — представим себе, что не знаешь, — что парень по имени Раффин, умница дальше некуда, — кстати, это он изобрел современную систему сельского хозяйства, ну, или почти, — так ненавидел янки, что первым пальнул из пушки в форте Самтер[56], а когда Юг проиграл, пустил себе пулю в лоб? Люди больших страстей. Красиво, да? В общем, Линкольн получил войну, так, и вел ее сразу из нескольких ложных побуждений. Ну что, к примеру, священного в Союзе, просто синдикат власти, верно? А под влиянием другого ложного побуждения он освободил рабов, и дело было сделано. Бог да хранит Америку, верно? Вот тут я начинаю беситься.

— Ну и бесись, Ушлый, — говорит Кролик. — Кто хочет пива?

— Я, пап.

— Только половинку.

— Мы с ним разопьем банку на двоих, — говорит Джилл.

— Это питье отравляет душу, — говорит Ушлый. — Не возражаете, если я запалю косячок из своих запасов?

— Это запрещено законом.

— Верно, верно. Но все курят. Вы думаете, жирные коты в Пенн-Парке потягивают мартини, когда вечером приезжают домой? Это вчерашний день. Они курят травку. Честно, теперь больше курят травку, чем жуют жвачку. Во Вьетнаме ее давали ребятам на сладкое.

— О'кей. Закуривай. Очевидно, мы до этого уже дошли.

— Нам еще далеко идти, — говорит Ушлый и готовит закрутку: достает из недр дивана, на котором он спит, резиновый кисет и тонкую желтую бумагу, по которой быстро проводит своим толстым светлым языком, затем скручивает концы. Когда он подносит к ней огонь, закрученный конец загорается. Ушлый жадно всасывает в себя дым, задерживает дыхание, будто готовится нырнуть на глубину, и затем, рыгнув, наконец выпускает сладкий дым. Он протягивает закрутку влажным концом Кролику:

— Попробуешь?

Кролик отрицательно качает головой, не спуская глаз с Нельсона. А мальчишка смотрит блестящими, как у птицы, глазами на Ушлого. Возможно, Дженис права: он позволяет парню видеть слишком многое. Но ведь не он же ушел из дома. А жизнь — это жизнь, и придумал ее Бог, не он. Тем не менее Кролик смотрит на Нельсона, опасаясь, как бы его присутствие в комнате не было сочтено благословением. Кролик говорит Ушлому:

— Продолжай же свою песню. Итак, Линкольн выиграл войну из ложных побуждений.

— А потом его пристрелили, верно? — Ушлый передает закрутку Джилл.

Беря ее, Джилл взглядом спрашивает Кролика: «Так ты этого хочешь?» Она держит ее со знанием дела — не как сигарету с табаком, которой размахивал бы Фред Астер[57], а почтительно, словно это лакомство, всеми пальцами, поднося к губам влажный конец, будто сосок. Худенькое личико становится умиротворенным, мечтательно расплывается.

А Ушлый продолжает:

— Итак, в условиях издыхающей экономики у вас на руках оказалось четыре миллиона освобожденных рабов, не имеющих ни собственности, ни работы и считающих, что настали блаженные дни. Зеленые пастбища, верно? Сорок акров и мул, верно? Будь они прокляты, стручки маринованные, Чак. Больно думать, как эти несчастные ниггеры заглотили наживку. Они стали учиться читать, они ломали себя ни за грош, они посылали своих лучших людей в этот говеный Ссенат Ссэ-шшэ-эаа, они создали законодательное собрание, благодаря которому в Дикси[58] появились первые общедоступные школы — а как обстоит с этим сейчас? Подходящий факт для твоего просвещщенния, верно? Джилл, лапочка, верни мне закрутку, ты докуришься до того, что взлетишь на луну, это ж чистая дурь, без табака. И все это время, Чак и Крошка Чак, белые южане бесились от злобы и обзывали наших черных героев «обезьянами». Ничего другого они не могли себе позволить, пока им угрожали армии Севера, верно? Бабуины, обезьяны, макаки — так назвали этих добрых, черных, полных надежды людей, попытавшихся расправить плечи и поверивших, что наконец они станут полноценными гражданами в этих Умалишенных Штатах Америки.

С лица Ушлого слетает презрительное выражение, оно сморщивается, точно он вот-вот заплачет. Он снимает очки. Протягивает руку, чтобы взять закрутку у Джилл, не спуская взгляда с лица Кролика. А Кролик застыл, мысли его стремительно бегут. Нельсон. Надо уложить мальчишку в постель. Слишком много он видит. Слушая Ушлого, Кролик чувствует, как его собственное лицо обмякает, растягивается. Пиво кажется горьким, отзывает солодом. А Ушлому хочется плакать, кричать. Он сидит на краю дивана и так отчаянно жестикулирует, что кажется, руки сейчас оторвутся. Он совсем обезумел.

— Как поступал Юг? Называл черного бабуином, линчевал его, и порол, и отбирал последние гроши, и благодарил своего белого Иисуса за то, что подохших черных не надо больше кормить. А как поступил Север? Отключился. Вышел из игры. Напряг все свои силы для войны и теперь радостно погрузился в такую необъятную трясину алчности, наживы, и эксплуатации, и отравления атмосферы, и строительства трущоб, и истребления индейцев, какого эта бедная старая планета-потаскуха еще никогда не видела, верно? Не засыпай, Чак, сейчас будет самое интересное. Южные задницы собираются вместе с северными задницами и говорят: «Давайте заключим сделку. На кой нам бес эта демократия, лучше установим долларократию. Чего нам так далась эта идея — свобода против рабства? Капитал против труда? Вот где собака зарыта, верно? Эта несчастная проститутка, наша страна, — все равно что огромная банка варенья, на всех хватит, друзья. Вы оседлайте своих черных работяг, а мы оседлаем наших белых иммигрантов и всяких там желтых косоглазых и — у-у-у-х! — аллилуйя, верно? Так было выкинуто на помойку Бюро по делам освобожденных, и белые всадники, лихо резавшие на куски цветных девчонок с младенцами внутри, пригнали назад губернаторов из военных, и Тилдену[59] не дали стать президентом, подтасовав результаты голосования, что признается во всех книгах по истории, написанных, кстати, белыми. Ну, сам можешь посмотреть, верно? Вот тогда-то и случилась революция 1876 года. Для черного человека настоящая боль — это восемьсот семьдесят шестой год, а за сто лет до того драчку затеяли английские джентльмены, не желавшие платить пошлины[60]. — Ушлый снова надел очки — стекла поблескивают сквозь голубоватый дымок. Голос его снова зазвучал иронически. — Так что давайте все вместе петь «Америка прекрасная», верно? Север и Запад — бароны-грабители и обитатели трущоб. А Юг превратился в большую жаровню для негров. Гитлер, да благословит Господь его душу, по крайней мере старался ставить печи так, чтобы их не было видно. А в Дикси с каждой магнолии свисала веревка. Человече, да они приняли такие законы, что, если ниггер чихнет за три мили от белого, острозубая ищейка отгрызет ему яйца. Как, ниггер не успел соскочить с тротуара и слизнуть табачную жвачку, которую выплюнул городской подонок? В кандалы его — пусть искупает вину, горбатится на шерифова зятька. А если ниггер посмеет просить, чтоб ему дали право голоса, которое гарантирует ему пятнадцатая поправка к Конституции, вот уж где они станут изгаляться, придумывать, как бы помедленнее содрать с него шкуру, какие изобрести законы, чтобы выразить свое благородное негодование, так что бедному черному лучше сунуть голову в капкан, чем соваться в избирательную кабину. Верно? Хочу отдать тебе должное, Чак, ты во всех случаях оказываешься на коне. Юг за полцены получил назад своих рабов, а заодно контроль в Конгрессе, посчитав голоса черных, которые на деле не могли голосовать, а Север получил денежки с хлопка, чтобы сколотить себе капитал, и главное — все получили полное удовольствие оттого, что сумели насрать на черного, а потом зажать нос. Ты веришь хоть чему-то?

— Я всему верю, — говорит Кролик.

— Поверишь ли, поверишь ли, я в такой ярости от собственного рассказа, что, будь у меня сейчас нож, я бы всадил его тебе в горло, смотрел-бы, как растекается твоя белая, молочно-белая кровь, и радовался бы, ох, как бы я радовался.

Ущлый плачет. Сквозь дым видно, как слезы заливают его лицо.

— Ну, ладно, ладно, — говорит Кролик.

— Ушлый, не плачь, — говорит Нельсон.

— Знаешь, Ушлый, что-то сильно меня зацепила твоя закрутка, боюсь, я сейчас все выброшу, — говорит Джилл и встает. — Меня повело.

Но Ушлый общается только с Гарри.

— Что я хочу сказать тебе, — говорит он, — что я хочу сказать тебе, Чак, чтобы все было ясно: у вас был шанс. Вы могли выбрать путь получше, верно? А вы свернули на путь наживы, верно? Вы нас предали, верно? Вы и себя предали. Как говорил Линкольн, кровь, пролитая от меча, за кровь, пролитую от хлыста[611], и так далее, вы не помогли нам подняться, хотя мы тянули к вам руки, человече, мы были как преданные псы, которые ждут, когда им бросят кость, а получили пинок, вы отшвырнули нас, отбросили вниз.

— Ушлый, пожалуйста, никогда, никогда не давай мне больше этой дряни, — говорит Джилл, как в тумане, направляясь к двери.

Ушлый, удерживаясь от всхлипываний, поднимает лицо, прорезанное темными потоками, словно это не слезы, а намокший пепел.

— Не только нас, вы себя предали, верно? У вас тут все было, действительно все, а вы выбрали грязный путь наживы, человече, стали самой большой задницей на планете. Верно? Чтобы капитализм процветал и развивался, вы позволили всякому дерьму, белой швали, поставить на своем, и теперь повсюду одна шваль, на Севере и на Юге, куда ни посмотри, везде одно дерьмо, вы упивались отравой, и теперь она дает о себе знать, Чак, вы говорите: «Америка» — и в вашем воображении все еще возникают звезды и полосы и трубы трубят, но скажите это любому черному или желтому, и у него при этом слове возникнет ненависть, верно? Весь мир, человече, ненавидит вас, вы представляетесь нам жирным боровом, который всех хочет поставить на колени.

Он тычет тощим пальцем вниз и понуро опускает голову.

С верхнего этажа доносится приглушенный звук рвоты — словно кошка поймала птичку. Это мучается Джилл.

Нельсон спрашивает:

— Пап, не следует позвать доктора?

— Она сейчас отойдет. Иди ложись спать. Тебе ведь завтра в школу.

Ушлый смотрит на Кролика — глаза у него воспаленные и полные слез.

— Ну вот, я сказал, верно?

— Беда в том, — говорит ему Кролик, — что в тебе говорит простая жалость к себе. По-настоящему вопрос стоит так: куда двигаться дальше? Мы все приплыли сюда на плохоньком корабле. А ты говоришь так, будто в этой стране с самого ее основания только и думают о том, как бы побольнее обидеть негров. Черт побери, да вас же всего десять процентов. И большинству людей ровным счетом наплевать, что вы делаете. Это самая свободная страна на свете — преуспей, если можешь, а не можешь — с достоинством отдай концы. Но, Иисусе, перестань просить о том, чтобы тебе все подносили на блюдечке.

— Дружище, ты не прав. Ты хоть и белый, но ты не прав. Тебя тянет к нам, как зачарованного, белый человек. Мы населяем твои мечты. Мы — кошмар для техники. В нас все естественное, природное, что вы подавили в себе, когда свернули на грязный путь наживы. Мы то, что осталось незатронутым промышленной революцией, так что мы будем следующей революцией, — неужели ты этого не знаешь? Знаешь. Иначе, почему ты так меня боишься, Кролик?

— Потому что ты наркоман. Я пошел спать.

Ушлый крутит головой, осторожно дотрагивается до нее. В свете лампы с основанием из плавника круглая масса его волос кажется воздушной, а череп узким, как костяная ручка ножа. Он проводит рукой по лбу, словно отгоняя комаров. И говорит:

— Сладких снов. А я слишком накачался — не смогу заснуть, придется просто сидеть и обсасывать свои горести. Не возражаешь, если я тихонько включу радио?

— Нет.

Наверху Джилл, теплый комочек в его объятиях, просит, слегка задыхаясь:

— Прогони его, Гарри, не позволяй ему дольше оставаться, он плохо на меня влияет, плохо влияет на всех нас.

— Ты же сама его сюда привела.

Он считает, что она преувеличивает опасность, — так дети, стремясь избавиться от страхов, поскорей выкладывают их, — и действительно через пять минут Джилл уже спит мертвым сном. Светящиеся электрические часы за ее головой кажутся маленьким скелетиком луны. Внизу еле слышно похрипывает приглушенное радио. Вскоре засыпает и Кролик. Как ни странно, он крепко спит, притом что Ушлый в одном с ним доме.


— Гарри, как насчет того, чтобы выпить по-быстрому? — И отец, по обыкновению, говорит бармену: — Налей-ка мне кружечку «Шлица».

— А мне виски с лимонным соком, — говорит Кролик. Лето кончилось, кондиционер в «Фениксе» выключен. Кролик спрашивает: — Как там мама?

— Все хорошо, насколько может быть хорошо, Гарри. — И отец с заговорщическим видом придвигается ближе. — Это новое лекарство, видно, в самом деле помогает: она теперь по нескольку часов держится на ногах. Но за шестьдесят четыре тысячи долларов моих кровных я имею право знать, надолго ли это. Доктор абсолютно честен на этот счет. Он говорит Мэри, когда мы с ней приезжаем в больницу. «Ну, как поживает моя любимая подопытная свинка?»

— И каков же ответ? — вдруг спрашивает Кролик.

Отец застигнут врасплох.

— Ее ответ?

— Да чей угодно.

До отца наконец дошел смысл вопроса, он пожимает узкими плечами, обтянутыми чистой белой рубашкой.

— Слепая вера, — говорит он не очень уверенно. И себе под нос добавляет: — Еще один мерзавец отправляется под землю.

На экране телевизора над баром люди цепочкой идут мимо гроба, но звук выключен, и Кролик не может сказать, кого хоронят с такими почестями — сенатора Эверетта Дирксена в Вашингтоне или Хо Ши Мина в Ханое. Все высокопоставленные лица выглядят одинаково — вечно в трауре. Отец, откашлявшись, нарушает молчание:

— Вчера вечером твоей матери звонила Дженис.

— Ей-же-ей, по-моему, она рехнулась — не слезает с телефона. Должно быть, Ставрос теряет силы.

— Она была очень расстроена, говорит, ты взял к себе в дом цветного.

— Нельзя сказать, чтоб я его взял, он сам мне навязался. Но никто не должен был бы об этом знать. По-моему, это сын Фарнсуорта.

— Быть не может: Джером, насколько я знаю, никогда не был женат.

— Они ведь обычно не женятся официально, верно? Им не разрешалось; они же были рабами.

Эрл Энгстром кривится от этой исторической справки. И занимает непривычно жесткую для себя позицию в отношении сына.

— Должен сказать, Гарри, я тоже от этого не в восторге.

Похороны (флаг на гробе звездно-полосатый, так что это, должно быть, Дирксен) исчезают с экрана, и на их месте появляются стреляющие пушки, грузовики, передвигающиеся по пустыне, самолеты, беззвучно разрезающие небо, солдаты, машущие рукой. Кролик не может сказать, израильтяне это или египтяне. Он спрашивает:

— А как мама это восприняла?

— Должен сказать, она была не очень разговорчива с Дженис. Посоветовала ей вернуться, если она хочет наводить свои порядки в твоем доме. А пока что у нее нет никакого права предъявлять претензии. Не знаю, что еще. Не могу я слушать, когда женщины ссорятся, — я в таких случаях бегу куда глаза глядят.

— Дженис говорила про адвокатов?

— Если и говорила, твоя мать про это не упомянула. Между нами, Гарри, она была так расстроена, что я даже испугался. По-моему, она спала не больше двух-трех часов, приняла двойную дозу секонала и все равно не могла отключиться. Она встревожена, и прости, что я вмешиваюсь не в свои дела, но я тоже, Гарри.

— Чем же ты встревожен?

— Встревожен этим новым поворотом. Я не негроненавистник, я охотно работаю с ними, работаю уже двадцать лет; если придется, я готов даже жить с ними рядом, хотя они еще не освоили Маунт-Джаджа, но сближаться с ними… по своему опыту скажу: ты играешь с огнем.

— По какому опыту?

— Они тебя подведут, — говорит отец. — У них нет никакого чувства долга. Я никого не виню, просто это факт: они тебя подведут, а потом посмеются над тобой. Они не такие, как белые, и говорить, что это не так, — бессмысленно. Ты спросил, какой у меня был на этот счет опыт, я не хочу рассказывать тебе о разных случаях, хотя мог бы порассказать немало, просто помни, что я вырос в Третьем районе, где белых тогда было больше, чем черных, и мы все очень тесно общались. Я знаю здешний народ. Люди любят поесть и попить, любят, чтоб у них был квартал красных фонарей и тотализатор, они готовы снова и снова выбирать на политические посты всякую шваль, но им не нравится, когда оскорбляют их женщин.

— Кого же они оскорбили?

— То, что ты превратил свой дом в зверинец, — это и есть оскорбление. Ты еще не слышал, что говорят об этом твои соседи?

— Я даже не знаком с моими соседями.

— Стоит этому черному показаться на улице, как ты с ними познакомишься, это так же верно, как то, что я стою сейчас перед тобой и пытаюсь говорить с тобой не как отец, а как друг. Те дни, когда я мог поркой втемяшить что-то тебе в башку, Гарри, давно прошли, да в любом случае ты доставлял нам меньше хлопот, чем Мим. Твоя мать вечно говорит, что ты позволяешь людям командовать тобой, а я всегда отвечаю ей: у Гарри своя голова на плечах, он крепко стоит на ногах, но мне начинает казаться, что она права. Твоя мать, может, и полный инвалид, но ее нелегко провести — кто пытался, знает.

— Когда это ты пытался?

Но эта тайна — действительно ли папа пытался обмануть маму? — остается на замке за плохо подогнанными вставными зубами, которые старик, задумчиво причмокивая, то и дело вправляет на место. Вместо ответа он говорит:

— Сделай одолжение, Гарри, мне чертовски неприятно тебя об этом просить, но сделай нам одолжение и приезжай сегодня вечером поговорить об этом. Твоя мать отчитала Дженис, но я-то знаю, что для нее это было потрясением.

— Только не сегодня вечером, сегодня я не могу. Может, через пару дней, к тому же все станет как-то яснее.

— Но почему же не сегодня, Гарри? Обещаю, мы тебя не станем поджаривать на медленном огне. Господи, я бы не просил тебя ради себя, это же ради спокойствия твоей матери. Ты ведь знаешь, — и он придвигается еще ближе, так что рукава их белых рубашек соприкасаются и Кролик чувствует кислый запашок в дыхании отца, — она проходит через то, через что всем нам предстоит пройти.

— Перестань просить меня, пап. Не могу я поехать сейчас.

— Крепко они в тебя вцепились, да?

Кролик поднимается, решает, что одного коктейля ему хватит, и отвечает:

— Верно.


Вечером, после ужина, они обсуждают рабство. Джилл с Ушлым вымыли посуду, а Кролик помог Нельсону приготовить домашнее задание. В этом году парнишка начал изучать алгебру, но в его голове никак не укладывается, каким образом какой-нибудь страшный многочлен решается с помощью двух простых уравнений для икса — одно для «плюс икса», другое — для «минус». Кролик в школе хорошо разбирался в математике — это ведь игра по строгим правилам с вполне определенными ходами и итогом, поджидающим тебя в конце. Уравнение всегда поддавалось решению. Нельсону же это трудно дается — он боится дать волю воображению, рискнуть, неглупый парень, но зажатый — возможно, боится того, что произошло с его сестренкой, боится, как бы это не случилось и с ним. У них еще полчаса до «Давай посмеемся», программы, которую все они хотят смотреть. Сегодня Ушлый занимает большое коричневое кресло, а Кролик садится в то, что обито материей с серебряной нитью. Джилл и Нельсон усаживаются на диване с подушками из поролона. Ушлый держит несколько книг — в его коричневых тонких руках они кажутся яркими детскими книжками. Школьные годы. «Улица Сезам»[62].

Ушлый говорит Кролику:

— Чак, я вот подумал, что вчера пошел против правды, сказав, что рабство вообще было типично для сельской местности. По размышлении я пришел к выводу, что ваша рабовладельческая система все-таки уникальна и особенно жестока, более жестокой на этом бедном, пропитанном кровью шарике просто не видали.

Ушлый произносит это с какой-то монотонной настойчивостью в голосе, будто ветер играет засохшими ветвями дерева. Взгляд его ни на секунду не переходит на Нельсона или Джилл.

Кролик, умеющий вести дискуссию (в школе он получал за это четверки), спрашивает:

— Что же в ней такого жестокого?

— Разреши мне угадать твой ход мыслей. Ты считаешь, что рабство не было таким уж жестоким на плантациях, верно? И на банджо-то они играли, и свои негритянские лакомства лопали от пуза, и сам господин жил неподалеку в большом доме, — чем он был хуже нынешнего министерства социального обеспечения, верно? Да все равно эти ниггеры были настоящие дикари и башка у них набита соломой: ведь если им такая жизнь была невмоготу, чего ж они не умирали в своих кандалах, как доблестные краснокожие, верно?

— Угу. Чего ж это они?

— Мне нравится этот вопрос. Потому что у меня есть на него ответ. Дело в том, что наш друг Тонто стоял еще на такой примитивной ступени развития, что крестьянский труд для него был чем-то непостижимым, его словно на Луну переселили, верно? И он просто чахнул. А черные — они же были из Западной Африки, у них там у самих было сельское хозяйство. У них было общество со своей структурой. Каким образом, ты думаешь, эти рабы оказались за тысячу миль от родного берега? Черные сами все устроили, чтоб не пускать белых в свой огород — не хотели делиться с ними своим пирогом. Что значит организация, верно?

— Любопытно.

— Я рад, что ты так сказал. Я благодарен тебе за твой интерес.

— Ему и правда интересно, — вставляет Джилл.

— Попридержи язык, — произносит Ушлый, даже не взглянув в ее сторону.

— Сам придержи язык, — встревает в разговор Нельсон.

Кролик почувствовал бы гордость за мальчишку, если бы не понимал, что Нельсон выступил в защиту Джилл, а Ушлый резко оборвал ее в соответствии с тем, какие отношения установились между этой троицей, пока он отсутствует на работе.

— Приступим к чтению, — напоминает Джилл.

Ушлый поясняет:

— Мы с крошкой Джилли разговаривали сегодня, и она высказала мысль, что надо сделать наши вечера более конструктивными, верно? Будем читать вслух, иначе я опять буду молоть языком до бесконечности.

— В таком случае позволь, я схожу за пивом.

— От пива на животе выскакивают прыщи, человече. Позволь мне запалить закрутку с доброй травкой и передать ее по кругу — нельзя же допустить, чтоб такой спортсмен, как ты, отрастил себе толстое пивное брюхо, верно?

Кролик не соглашается, но и не двигается с места. Он бросает взгляд на Нельсона: у парня глаза запали и блестят, он напуган, но не до паники. Он учится жизни, он им верит. Насупливается, давая понять отцу, что ему неприятно такое разглядывание. Всё вокруг — камин, никогда не знавший огня, лампа с основанием из дерева-плавника, похожая на труп, который лежит, облокотясь на руку, — прислушивается. По окнам застучал тихий дождик, запечатывая всех, кто внутри. Ушлый сжимает губы, запечатывая в себе первые клубы сладковатого дыма, потом выдыхает его, блаженно мыча, и откидывается на спинку кресла, сразу исчезнув меж широких коричневых подлокотников, — видны лишь стекла очков в серебряной оправе. Он говорит:

— Черный человек был собственностью, верно? От Вирджинии и дальше он приносил прибыль и был капиталом. Английского короля интересовали лишь деньги, полученные от продажи табака, верно? Черные люди для него были просто кляксами в балансовых отчетах. А вот испанский король знал черных с незапамятных времен — мавры правили его страной, и были среди них очень толковые. Так что к югу от государственной границы раб был собственностью, но не только. Король испанский говорит: «Это мой подданный, и у него есть законные права», верно? Церковь говорит: «Это бессмертная душа — надо его крестить. Научите его различать, что хорошо, что плохо». Клятва, которую он дает, вступая в брак, священна, верно? Если он сумел собрать достаточно хлеба, чтобы выкупить себе свободу, продайте ему ее. Там у них все это было записано в законе. А здесь закон гласил одно: никаких прав. Никаких прав. Это не человек, это теплый кусок животного мяса, который стоит столько же, сколько одна тысяча моллюсков с холодной кровью. Нельзя позволять ему жениться — это может помешать выгодно продать его, когда появится спрос. Нельзя, чтобы он выступал свидетелем в суде — это может ущемить право собственности белых. Отца у раба не существовало, поверьте, не существовало. Это был предусмотренный законом факт. А теперь давайте спросим, как мог закон дойти до такого? Во-первых, действительно считали: ниггер — это кусок дерьма. И во-вторых, боялись собственного дерьма. Человече, эти белые были больные люди, и они это, безусловно, знали. Все эти годы они болтали о том, как счастливые ниггеры за обе щеки уплетают арбузы, а сами до смерти боялись восстаний, восстаний, Чак, когда их было всего два или три за все сто лет, да и те — комариный писк, не больше. Они до смерти боялись, верно? Боялись того, что черные научатся читать, боялись, что черные получат профессию, боялись, что черные станут конкурентами на рынке рабочей силы, — словом, рабу, когда ему давали волю, некуда было податься, и разговоры о том, что все могут иметь землю, кончились выступлениями на съезде фрисойлеров[63] в Канзасе, где первым делом было заявлено: не хотим видеть здесь черные рожи, уберите их с глаз долой. А дело в том, что эти наши Умалишенные Штаты никогда не были похожи на другие места, где что-то происходит просто потому, что так сложилась жизнь и кому-то везет больше, кому-то меньше, а раз так, давайте здесь немного поднажмем, тут немного отпустим; нет, сэр, эта страна не из таких, она была мечтой, как ее задумали бедные дурачки пилигримы, верно? И вот некий белый видит черного и видит в нем не человека, а символ, верно? Все люди, что живут здесь, не выходят за пределы собственных представлений, они даже не знают, что если кого-то пнуть, это больно, Иисус не подскажет им этого, потому что тот Иисус, которого они привезли с собой на кораблях, самый паршивый оскопленный Иисусик, какого Господь пустил гулять среди людей, чтобы пугать их. Вот они и напуганы, напуганы. Я боюсь тебя, ты боишься меня, Нельсон боится нас обоих, а бедняжка Джилл так боится всего, что снова бросится искать прибежища в наркотиках, если мы не выступим в роли больших папочек.

И Ушлый пускает по кругу закрутку с влажным концом. Кролик отрицательно мотает головой.

— Ушлый, — говорит Джилл, — пора читать. — Настоящая классная дама, призывающая учеников к порядку.

— Тридцать минут до «Давай посмеемся», — говорит Нельсон. — Я не хочу пропустить начало, когда они все по очереди представляют себя, — здорово у них получается!

— Та-ак, — произносит Ушлый, потирая лоб, за которым иногда, кажется, стоит такой гул. — Возьмем вот эту книжку. — Книга называется «Рабство», буквы на обложке красные, белые и синие. В тонкой руке Ушлого она как маленький пестрый карнавал. — Просто для интереса, чтобы чем-то подкрепить мое невежественное бормотание, верно? Для иллюстрации… достало тебя все это, Чак, верно?

— Да нет, мне нравится. Я люблю узнавать новое. Я открыт для восприятия.

— Он меня заводит, он такой настоящий, как сама жизнь, — говорит Ушлый, протягивая книгу Джилл. — Начни ты, детка. С того места, где мой палец, то, что напечатано мелким шрифтом. — И объявляет: — Это речи, которые были произнесены в далекие времена, уловил?

Джилл выпрямляется на диване и читает более высоким, чем обычно, голосом, голосом прилежной девочки из хорошей школы, учившейся верховой езде, жившей в больших комнатах, где много воздуха и висят белые занавески, в районе, даже более престижном, чем Пенн-Парк.

— «Подумайте, — читает она, — о том, как поступает наша страна, совершая злодеяния снова и снова. Господь услышит голос крови вашего брата, давно взывающий из земли. Слышишь ли глас Его, алчущий справедливости: «Америка, где брат твой?» И вот какой ответ даст брат Америка: «Да он там, в рисовых болотах Юга, в полях, где полно хлопка и тростника. Он был слаб, и я захватил его; он был наг, и я связал его; он был невежествен, нищ и дик, и я стал помыкать им. Я возложил на его слабые плечи мое тяжкое ярмо. Я заковал его ноги в кандалы; я сек его кнутом. Другие тираны угнетали его, но я добрался до самого его нутра: я кормлюсь от его труда и на его поте, слезах и крови жирею и прелюбодействую. Я забрал отца, забрал также и сыновей и заставил их гнуть на меня спину; а его жена и дочери служат мне приятным лакомством. Присмотрись к детям Твоего слуги и услужающих ему рабынь — сыновья темнее кожей, чем их родитель. Спрашиваешь про африканца? Я превратил его в животное. Вот мой ответ Тебе». — Джилл, покраснев, возвращает книгу. Обращенный к Кролику взгляд говорит: «Потерпи нас. Разве я тебя не любила?»

А Ушлый хрюкает.

— Стручки маринованные — я от них сам не свой. Приятное лакомство, верно? До тебя дошло это место про сыновей, у которых кожа темнее, чем у их родителя? Тупоголовые северяне, деревенщина, до простой вещи не могли додуматься: сожительство одного уважаемого янки с темнокожей — и не надо никакого аболиционизма. Но их-то никто не обслуживал по этой части в ближайшем сарае, поэтому они знай себе клеймили белых южан, которые получали свое в хижинах рабов. Черное мясо — душевное, верно? Это был Теодор Паркер[64], а вот это — другой, самый злоязычный из всей компании, старик Уильям Ллойд[65]. А ну, Нелли, почитай-ка это. Тот кусок, который я отметил. Читай медленно, не старайся читать с выражением.

Взяв в руки безвкусно оформленную книгу, мальчишка смотрит на отца как на спасителя.

— Я как-то глупо себя чувствую.

— Читай, Нельсон, — говорит Кролик. — Я хочу послушать.

Нельсон обращается за помощью к другому:

— Ушлый, ты же обещал, что мне не придется этим заниматься.

— Я сказал: посмотрим, как дело пойдет. Давай читай, твоему папашке это нравится. Он открыт для восприятия.

— Ты просто над всеми насмехаешься.

— Отступись от него, — говорит Кролик. — Я уже теряю интерес.

— Да почитай же, Нельсон, это забавно, — вставляет Джилл. — Мы не включим телевизор, пока ты не почитаешь.

Мальчишка принимается читать, запинаясь и так хмурясь, что отец начинает думать, не нужны ли ему очки.

— «Не важно, что все группировки раздираемы раз…» — принимается читать Нельсон.

Джилл заглядывает ему через плечо.

— …разногласиями.

— «…каждая сетка…»

— Секта.

— «…каждая секта разбита на мелкие фрагменты, единство нации размыто…»

Джилл говорит:

— Отлично!

— Не мешай ему, — кивает Ушлый, закрыв глаза.

Голос у Нельсона начинает звучать увереннее:

— «…страна полна страшных последствий Гражданской войны… тем не менее рабство следует окончательно похоронить в могиле неизбывшего…»

— Неизбывного, — поправляет Джилл.

— «…неизбывного позора, чтобы оно не могло больше вос… восстать…»

— Из праха.

— «Если государство не способно устоять под натиском агитации против рабства — пусть погибнет. Если Церковь должна быть отброшена во имя торжества человечности, — пусть она падет, и осколки ее пусть разлетятся по четырем ветрам, дабы она больше не оскверняла землю. Если Союз американских штатов можно сохранить в целости лишь путем иммоляции…» Что это значит?

— Принесение в жертву, — говорит Джилл.

Кролик говорит:

— Я считал, это значит «уничтожение огнем».

Нельсон поднимает взгляд, не зная, читать дальше или нет.

А за окнами по-прежнему идет дождь, тихо-тихо заколачивая их снаружи, сплачивая воедино.

Ушлый продолжает сидеть, закрыв глаза.

— Дочитай же до конца. Прочти последнюю фразу, Крошка Чак.

— «Если за объявление свободы рабам Республика должна быть вычеркнута из списка существующих стран, пусть Республика сгинет в волнах забвения, и крик радости от ее исчезновения, более громкий, чем голос волн, наполнит Вселенную». Я тут ничего не понял.

— Это означает, — говорит Ушлый, — «Больше власти народу!», «Смерть фашистским псам!».

— А для меня это означает, — говорит Кролик, — выплеснуть ребенка вместе с водой.

Ему вспоминается ванна, полная стоячей воды, мертвая поверхность ее словно присыпана пылью. Он снова чувствует шок, какой испытал, когда сунул руку в воду, чтобы вытащить затычку. И возвращается в комнату, где они сидят, окруженные стеной дождя.

— Автор говорит то же, что и Ушлый, — поясняет Джилл Нельсону. — Если система, пусть даже работающая для большинства людей, каких-то людей угнетает, такая система должна быть уничтожена.

— Разве я это говорил? Нет. — Ушлый наклоняется вперед из своего глубокого, мягкого, как мох, коричневого кресла и протягивает к молодым людям тощую дрожащую руку; из голоса его исчезла вся ирония. — Это случится так или иначе. Большой тарарам. И грохот будет не от бомб, подложенных бедными черными, — их подложат отпрыски белых богачей. И в дверь стучится не несправедливость, а нетерпение. Посадите побольше крыс в одну клетку, и толстые начнут беситься больше, чем тощие, потому что им теснее. Нет. Надо смотреть дальше, заглядывать в следующую после насилия стадию. То, что система взорвется, — это аксиома. Это не так интересно. Интересно, что будет дальше. Должно наступить великое умиротворение.

— И ты, черный Иисус, даруешь его нам, — с издевкой произносит Кролик. — Вместо «нашей эры» будет «эра Ушлого». Я должен до этого дожить. Да славится имя Ушлого!

Он предлагает спеть гимн, но Ушлого занимают двое других, ученики.

— Все твердят о революции, но революция — это неинтересно, верно? Революция — это когда одна толпа отбирает власть у другой, и это ерунда, это просто вопрос власти, а власть — это пальба и гангстеры, в общем, все ерунда и скукотень, верно? Мне говорят: вот Хьюи[66], он по-настоящему свободный, а я говорю: да пошел он, ваш Хьюи такой же Агню[67], только с черной рожей. Мир забывает таких гангстеров еще при их жизни. Нет. На самом деле проблема состоит в том, чтобы когда гангстеры переколошматят друг друга, а заодно и половину всех остальных, суметь правильно воспользоваться образовавшимся пустым местом. После окончания Гражданской войны было много пустого места, только его заполнили все той же алчной мразью, причем похуже прежней, верно? А старую истину о том, что человек человеку волк, возвели в закон, данный нам от Бога.

— Вот чего нам как раз так не хватает, Ушлый, — говорит Кролик. — Новых заповедей от Бога. Почему бы тебе не отправиться на вершину горы Джадж, чтоб тебе спустили с неба эти начертанные на скрижалях законы?

Ушлый медленно поворачивает к нему лицо, похожее на резную рукоятку ножа, и медленно произносит:

— Я ведь не угроза для тебя, Чак. Ты закоснел. Что я могу тебе сделать — только убить, а это имеет куда меньшее значение, чем ты думаешь, верно?

Джилл деликатно встревает, пытаясь примирить их:

— Разве мы не выбрали кусок для Гарри, чтобы он тоже почитал?

— К черту, — говорит Ушлый. — Это уже ни к чему. От него идут злые волны, верно? Он не готов. Он еще не созрел.

Кролик обижен — он ведь только в шутку все говорил.

— Да готов я, готов, дайте мне мой отрывок, я прочту.

Ушлый обращается к Нельсону:

— Что скажешь, Крошка Чак? По-твоему, он готов?

— Только читай, как надо, пап. Не насмехайся, — говорит Нельсон.

— Это я-то? Над кем я когда насмехался?

— Над мамой.

Ушлый дает Кролику раскрытую книгу.

— Совсем небольшой кусок. Просто прочти то, что я отметил.

Мягким красным грифелем. Раньше такие продавались в коробках под названием «Крейола», и ряды остреньких разноцветных кончиков напоминали ему заполненные трибуны стадиона. Странно, как это он вдруг вспомнил.

— «Я считаю, друзья мои и сограждане, — волнуясь читает Кролик, — что мы не готовы воспользоваться избирательным правом. Но мы можем научиться. Дайте человеку орудия производства, разрешите ими пользоваться, и со временем он освоит то или иное ремесло. Вот так же обстоит дело и с голосованием. Возможно, вначале нам будет многое непонятно, но со временем мы научимся исполнять свой долг».

Дождь встречает это выступление легкими аплодисментами.

Ушлый наклоняет узкую голову и с улыбкой смотрит на двух малолеток, устроившихся на диване.

— Вот отличный ниггер, верно?

Нельсон говорит:

— Не надо, Ушлый. Он над тобой не насмехался, и ты не должен.

— Я же ничего плохого не сказал, миру как раз и не хватает хороших, правильных ниггеров, верно?

Стремясь показать Нельсону, какой он крепкий орешек, Кролик говорит Ушлому:

— Все это для любителей пострадать, был бы повод. Вот если бы я начал сейчас причитать, зачем финны так скверно обошлись со шведами в каком-то там году.

— Мы же пропускаем «Давай посмеемся»! — восклицает вдруг Нельсон.

Они включают телевизор. Холодная маленькая звездочка ширится, разливается по экрану полосами, и возникает картинка: Сэмми Дэвис-младший в роли маленького грязного старикашки, который, отбивая чечетку и напевая какую-то нелепую печальную песенку, не спеша продвигается позади скамейки в парке. Заметив, что на скамейке кто-то сидит, бодро приосанивается. Но это совсем не Рут Баззи, а Арти Джонсон[68], белый, по-настоящему мерзкий старикашка. И вот они сидят рядом, уставясь друг на друга. Будто это один человек и его отражение в кривом зеркале. Нельсон смеется. Они все смеются: Нельсон, Джилл, Кролик, Ушлый. А милостивый дождь зашивает их в большое широкое платье, одергивая и подкалывая его вокруг дома, словно портной на примерке.


В другой вечер Ушлый спрашивает Кролика:

— Хочешь знать, что чувствует не-егр?

— Не слишком.

— Пап, не надо, — говорит Нельсон.

Джилл молча с отсутствующим видом передает Кролику закрутку. Он нерешительно делает затяжку. За десять лет едва ли выкурил сигарету и сейчас боится вдохнуть дым. Ему чуть не стало плохо в тот раз, в «Уголке Джимбо». А надо глубоко втянуть в себя дым и задержать. Задержать.

— Представь себе, — говорит Ушлый, — что ты в стеклянном ящике, и стоит тебе к чему-то потянуться, как ты ударяешься головой. Представь себе, что ты в автобусе и все отодвигаются от тебя, потому что все твое тело покрыто гнойными коростами и люди боятся заразиться.

Кролик выдыхает дым, выпускает его из себя.

— Все совсем не так. Черные парни в автобусе наглые как черти.


— Ты отлил такое множество строк, что свинцом можно было бы покрыть весь шар земной, верно? Ты ведь ни к кому не испытываешь ненависти, верно?

— Ни к кому.

— А как ты относишься к тем, что живут в Пенн-Парке?

— К которым?

— Да ко всем. Ко всем тем, что живут в этих больших, пряничных псевдотюдоровских особняках, где его и ее «кадиллаки» стоят у кустов гортензий. Как насчет всех этих старперов, что сидят в клубе «Мифлин» за чугунными воротами, раньше они владели текстильными фабриками, а теперь владеют лишь кипами бумаг, благодаря чему могут покупать сигары и девочек? Как насчет них? Можешь сразу не отвечать.

Перед мысленным взором Кролика возникает Пенн-Парк сего псевдотюдоровскими, наполовину деревянными, наполовину оштукатуренными домами, с лужайками без единого сорняка, пышными, как подушки. Район этот расположен на высоком месте. А Кролику всегда казалось, что он находится на самой вершине горы, горы, на которую ему никогда не взобраться, потому что это не настоящая гора, как Джадж. А он, мама и папа и Мим жили у подножия этой горы, в темной половине дома, под боком у Болджеров, и папа возвращался домой с работы каждый день такой усталый, что не мог уже играть с ним в мяч на заднем дворе, а у мамы никогда не было драгоценностей, как у других женщин, и они покупали вчерашний хлеб, потому что он был на пенни дешевле, а у папы болели зубы, но он не хотел тратиться на дантиста, а теперь доктора, которые ездят в «кадиллаках» и живут в Пенн-Парке, устраивают спектакль около умирающей мамы, а ведь все это их рук дело.

— Я их ненавижу, — говорит он Ушлому.

Лицо черного сияет, светится.

— Копнем глубже.

Кролик боится, что это хрупкое чувство исчезнет, если он станет его анализировать, но оно не исчезает, а наоборот: разрастается, взрывается. Пряничные дома, гравиевые подъездные дорожки, гольф-клубы взлетают в небо и разлетаются в куски. Ему вспоминается один доктор. Он встретил этого доктора в начале лета, случайно, когда поднимался на крыльцо, чтобы навестить маму, а доктор выбегал из дома, они встретились под полукруглым окошком, которое всегда все видит, и доктор был в модном кремовом плаще, хотя дождь только начал моросить, этакий хлыщ, который в нужное время достает неизвестно откуда дождевик, все у него налажено, жизнь течет как по маслу, отутюженные брюки из твида спускаются на начищенные модные туфли — он спешил к очередному больному, стремясь побыстрее убраться с этой мокрой, идущей под уклон улицы. Папа, шамкая, как старуха, потому что боится потерять вставные зубы, стоит в дверях и представляет его с жалкой гордостью: «Наш сын Гарри». Доктор раздражен тем, что его хотя бы на секунду задержали, и на его верхней губе, под черными, как чугун, тщательно подстриженными усиками появляется выражение неприязни. В его рукопожатии тоже есть что-то металлическое, высокомерное, он стискивает не готовую к такому рукопожатию руку Гарри, как бы говоря: я как хочу перекраиваю человеческие тела. Я — есть жизнь, я — есть смерть.

— Ненавижу этих мудаков из Пенн-Парка, — уточняет Гарри, желая доставить удовольствие Ушлому. — Если бы я мог нажать на красную кнопку, чтобы все они взлетели прямиком в царствие небесное, — и он в воздухе жмет на воображаемую кнопку, — я бы нажал. — Жмет с такой силой, что кажется, и впрямь видит кнопку.

— Вот такой тарарам, верно? — И Ушлый широко улыбается, взмахнув руками-палками.


— Но это так, — говорит Кролик. — Все знают, что черные женщины прекрасны. Теперь даже на плакатах видишь их голыми.

— С чего, ты думаешь, началась эта свистопляска с негритянскими мамашами? — спрашивает Ушлый. — Кто, ты думаешь, поселил всех этих не в меру раздобревших богомольных тридцатилетних теток в Гарлем?

— Во всяком случае, не я.

— Именно ты. Человече, ты как раз и есть тот, кто это сделал. Так уж повелось со времен жалких лачуг, куда наведывались все, кому не лень, что черная девчонка привыкла считать секс какой-то пакостью и старалась укрыться от него, став как можно быстрее мамашей, верно?

— Ну, так скажи им, что это не пакость.

— Они мне не верят, Чак. Они не понимают, что я в счет не иду. У меня нет мускулистого тела, верно? Я не могу защитить моих черных женщин, верно? Потому что ты не позволяешь мне стать мужчиной.

— Да я не против — будь мужчиной.

Ушлый встает с кресла, обитого материей с серебряной нитью, обходит, настороженно сгорбившись, имитацию скамьи сапожника и целует Джилл, сидящую на диване. Сложенные руки ее вздрагивают и снова опускаются на колени. Голова не откидывается и не наклоняется. Из-за шарообразной прически Ушлого Кролику не видно глаз Джилл. А глаза Нельсона он видит. Две теплые, влажные дыры, такие темные, такие напуганные — воткнуть бы в них булавки, чтоб мальчишка понял, что существуют вещи похуже. Поцеловав Джилл, Ушлый выпрямляется, вытирает губы.

— Приятненькое лекарство, Чак. Ну как, нравится тебе?

— Я не против, если она сама не против.

Джилл сидит закрыв глаза, рот ее раскрыт, на губах пузырек.

— Нет, она против, — говорит Нельсон. — Пап, не позволяй ему!

Кролик говорит Нельсону:

— Пора спать, а?


Физически Ушлый завораживает Кролика. Этот блестящий светлый язык и бледные ладони и подошвы ног, на которые не попадает солнце. Или там просто другая кожа? У белых ладони тоже никогда ведь не загорают. И такая у него необыкновенно блестящая кожа. Лицо до того искусно выточено и тщательно отполировано, что отражает свет в десятке точек, тогда как белые лица — бесформенные пятна, словно шлепки невысохшей замазки. Своеобразная грация его будто смазанных маслом жестов, быстрые, настороженные, скользящие, как у ящерицы, движения, не отягощенные характерным для млекопитающих жиром. Ушлый в его доме похож на изумительно сделанную электрическую игрушку — Гарри хочется дотронуться до своего черного гостя, но он боится, как бы его не ударило током.

— Все хорошо?

— Не совсем. — Голос Джилл звучит словно издалека, хотя она лежит рядом в постели.

— Почему нет?

— Я боюсь.

— Чего? Меня?

— И тебя, и его вместе.

— А мы не вместе. Мы до смерти ненавидим друг друга.

Она спрашивает:

— Когда ты его выкинешь?

— Его же посадят в тюрьму.

— Ну и пусть.

Дождь над их головой так и барабанит, проникая всюду, просачиваясь в дымоход, который давно, с самого начала, протекает. Кролик представляет себе, как на потолке в спальне расплывается большое бурое пятно. Он спрашивает:

— А что у тебя с ним?

Она не отвечает. Ее тонкий медальный профиль камеи внезапно освещается. Проходит несколько секунд, и раздается гром.

Он спрашивает, немного стесняясь:

— Он к тебе пристает?

— Не в том смысле, в каком ты думаешь. Говорит, это ему неинтересно. Хочет иметь меня другим путем.

— Каким же это?

Бедная девочка, подозрительна до безумия.

— Он хочет, чтобы я говорила ему о Боге. Сказал, принесет мне мескалин.

Теперь гром почти сразу следует за вспышкой молнии.

— Это безумие.

Но это его возбуждает — может, и в самом деле получится. Может, Ушлый в состоянии заставить ее звучать, как Бэби заставляет звучать рояль.

— Он псих, — говорит Джилл. — На наркоту он меня больше не посадит.

— А как я могу этому помешать?

Кролик словно парализован — дождем, громом, своим любопытством, надеждой на то, что комбинация как-то расстроится, произойдет катастрофа и вслед за ней избавление.

Девчонка что-то кричит, но тут раздается удар грома, и Кролику приходится просить, чтобы она повторила.

— Тебя заботит только твоя жена! — кричит Джилл куда-то вверх, бушующим небесам.


Пайясек подходит сзади и бурчит насчет телефона. Кролик с трудом поднимается. Это хуже похмелья, надо прекратить, а то ведь каждый вечер. Надо взять себя в руки. Взять в руки. Разозлиться.

— Дженис, ради всего святого…

— Это не Дженис, Гарри. Это я, Пегги.

— О, привет. Как дела? Как Олли?

— Забудь ты про Олли, никогда не упоминай при мне его имени. Он уже несколько недель не навещал Билли и ничего не давал на его содержание, а когда он наконец соизволил явиться, знаешь, что принес? Он же у нас гений — ты в жизни не догадаешься.

— Новый мини-мотоцикл.

— Щенка. Он принес нам щенка золотого ретривера. Теперь представь себе, что, черт подери, мы станем делать с этим щенком, притом что Билли целый день в школе, а меня с восьми до пяти каждый день не бывает дома?

— Ты получила работу. Поздравляю. Чем же ты занимаешься?

— Печатаю для «Бруэр филти» на Янгквист-стрит — они весь свой архив вносят в компьютер, и работа до того нудная, что кричать хочется, а главное: ты даже не знаешь, когда сделал ошибку, на выходе просто лента с дырками, а это ведь все важные цифры.

— Звучит отлично. Кстати, Пегги, о работе — у нас тут не любят, когда вызывают к телефону.

Голос ее звучит глуше, с большим достоинством:

— Пожалуйста, извини. Я хотела поговорить с тобой, пока Нельсон не слышит. Олли обещал Билли взять его с собой на рыбалку — не в это, а в будущее воскресенье, и я подумала, поскольку непохоже, чтобы ты когда-либо меня пригласил, не хочешь ли поужинать со мной в субботу, когда привезешь к нам Нельсона.

Он видит ее распахнутый халат, треугольник волос, серебристые дорожки на коже. Цыплят по осени считают — решила, значит, что уже пора.

— Это могло бы быть здорово, — говорит Кролик.

— Могло бы.

— Надо посмотреть, смогу ли: я нынче ведь несколько связан…

— Этот нахлебник так все еще и не уехал? Да вышвырни ты его, Гарри. Он просто обнаглел. Позвони в полицию, если он будет артачиться. Уж очень ты, Гарри, пассивный.

— Угу. А может, и еще какой.

Лишь закрыв за собой дверь кабинетика и выйдя на яркий свет к своей машине, Кролик почувствовал, как марихуана вцепилась в него, спеленала ему колени. Никогда больше. Пусть Иисус приходит к нему иным путем.


— Расскажи нам про Вьетнам, Ушлый.

Травка проникает в кровь Кролика, и он чувствует такую близость, такую близость со всеми ними и со всем вообще: с лампой с основанием из дерева-плавника, с вихрастой головой Нельсона, с голыми ногами Джилл, с ее слегка толстоватыми лодыжками. Он любит их всех. Всех. Его голос влетает в них и вылетает. Ушлый закатывает к потолку красные глаза. Все приходит к нему с потолка.

— Почему ты хочешь, чтобы я рассказал? — спрашивает он.

— Потому что я там не был.

— А ты считаешь, что должен был бы быть, верно?

— Да.

— Почему?

— Не знаю. Из чувства долга. Из чувства вины.

— Нет, сэр. Ты хотел бы там быть, потому что там что-то происходило, верно?

— О'кей.

— Лучшего места не было, — произносит Ушлый не вполне вопросительным тоном.

— Что-то в этом роде.

Ушлый продолжает, слегка напирая:

— Там ты не чувствовал бы себя таким кастратом, верно?

— Я не знаю. Если не хочешь говорить об этом — не надо. Давайте включим телевизор.

— Там показывают «Команду», — говорит Нельсон.

А Ушлый продолжает:

— Если ты не способен трахаться, никакие грязные картинки тебе этого не заменят, верно? А если способен, тоже не заменят.

— О'кей, не рассказывай нам ничего. И постарайся следить за своей речью при Нельсоне.


Ночью, когда Джилл в постели поворачивается к Кролику, он обнаруживает, что ему неприятно ее несозревшее твердое молодое тело. Дым, сидящий у него внутри, мешает пробудиться желанию, хотя разнообразные желания мелькают, сменяя друг друга и отвлекая его, и это мешает ему ответить на призыв Джилл, призыв, которому он сам помог возникнуть в ее девичьем теле. Однако он думает о том, что ее рот осквернен поцелуем Ушлого, и чувствует, что она испоганена его отравой. Не может Кролик простить ей и того, что она из семьи богатеев. Но, несмотря на эти повторяющиеся из ночи в ночь унизительные для нее отказы от любви, он чувствует, как что-то вопреки всему крепнет в нем, — возможно, любовь. А она все больше и больше льнет к нему — далеко позади осталась та ночь, когда она ринулась на него, словно девчушка, подпрыгивающая, чтобы сорвать яблоко с ветки.


Этой осенью Нельсон открыл для себя футбол — в школе есть команда, а его маленький рост в этой игре не помеха. Когда Гарри возвращается под вечер домой, он застает мальчишку за тренировкой — Нельсон снова и снова посылает мяч, сшитый из черных и белых пятиугольников, в дверь гаража, под баскетбольным щитом, который давно висит без дела. Мяч с отскока пролетает мимо Нельсона, Гарри подхватывает его, — так непривычно держать в руках мяч, сшитый из кусков. Кролик пытается забросить его в корзину. И промахивается.

— Разучился бросать мяч, — говорит он. — Так чудно чувствуешь себя, когда стареешь, — признается он сыну. — Мозг посылает приказ, а тело не слушается.

Нельсон снова изо всей силы бьет по мячу краем ноги, посылая его в одно и то же место двери, с которого уже слезла краска. Парнишка уже научился останавливать мяч, принимая его на голень, под колени.

— А где двое других?

— В доме. И ведут себя странно.

— В каком смысле странно?

— Ну ты же знаешь. Как всегда. Накурились. Ушлый спит на диване. Эй, пап!

— Что?

Нельсон раз, другой изо всей силы ударяет по мячу, пока мяч не возвращается к нему и он не набирается смелости высказаться.

— Ненавижу я здешних ребят.

— Каких ребят? Я никогда никого не вижу. А когда я был маленьким, мы все проводили время на улице.

— Они торчат у телевизора, а потом идут на спортплощадку и торчат там.

— Почему же ты их ненавидишь?

Нельсон взял мяч и стал перебрасывать его с одной ноги на другую — ноги у него такие же ловкие, как руки.

— Томми Фрэнкхаузер сказал, что у нас живет ниггер, и сказал, что отец его говорит, это поганит всю округу и что нам лучше сделать выводы.

— А ты что на это ему сказал?

— Я сказал, пусть сам делает выводы.

— Ты подрался с ним?

— Да я хотел, только он на голову выше меня, хоть мы и в одном классе, так что он только рассмеялся.

— Пусть тебя это не волнует — ты еще вырастешь. Все мы, Энгстромы, поздно расцветаем.

— Я ненавижу их, пап, ненавижу! — И он головой посылает мяч вверх, так что тот отскакивает от крытой тентом крыши гаража.

— Не надо никого ненавидеть, — говорит Гарри и входит в дом.

Джилл на кухне плачет над сковородкой с бараньими отбивными.

— Огонь никак не прибавляется, — говорит Джилл. Она так прикрутила газ, что крошечные языки пламени мерцают голубыми вспышками. Кролик поворачивает ручку, увеличивая пламя, и Джилл, вскрикнув, падает ему на грудь, прижимается, и глаза у нее от напускного страха становятся темно-зелеными. — От тебя пахнет краской, — говорит она ему. — Ты весь такой чистый, вкусно пахнущий, как свежий номер газеты. Каждый день свежая газета появляется у двери.

Он крепко обнимает ее, и ее слезы, проникнув сквозь рубашку, щекочут ему кожу.

— Ушлый тебе ничего не давал?

— Нет, папочка. Я хочу сказать, любименький. Мы весь день провели в доме, смотрели программы викторины — Ушлому не нравится, что теперь в программах всегда участвует супружеская пара негров, он называет это спекуляцией на символах.

Кролик принюхивается к ее дыханию, и, как она и сказала, в нем не чувствуется ничего — ни запаха спиртного, ни запаха травки, лишь аромат невинности, легкий привкус сахара, запах, напоминающий о качалке на крыльце и запотевшем кувшине.

— Чай, — изрекает он.

— До чего изящный носик, — говорит Джилл, имея в виду нос Кролика, и щиплет его. — Правильно. Мы с Ушлым пили сегодня чай со льдом. — Она продолжает ласкать его, тереться об него, и ему становится грустно. — Ты такой весь изящный, — говорит она. — Такой огромный снеговик, весь сверкающий, только нет морковки вместо носа, зато она есть вот тут.

— Эй! — вскрикивает он, отскакивая.

— Тут ты мне нравишься больше, чем Ушлый, — с самым серьезным видом объявляет Джилл, — по-моему, когда мужчинам делают обрезание, это их уродует.

— Ты сможешь приготовить ужин? Пожалуй, лучше тебе подняться наверх и лечь.

— Ненавижу, когда ты такой правильный, — говорит она ему, но без всякой ненависти, голосом, который качается, как корзинка в руках ребенка, идущего домой, — могу ли я приготовить ужин — да я все могу, я могу летать, могу доставлять удовольствие мужчинам, могу водить белую машину, могу считать по-французски до любого числа. Смотри! — Она задирает платье выше талии. — Я рождественская елка.

Но ужин, когда он появляется на столе, плохо приготовлен. Бараньи отбивные отзывают резиной и совсем синие около кости, недоваренный горошек хрустит во рту. Ушлый отодвигает от себя тарелку:

— Я не могу есть эту сырятину. Я не настолько дикарь, верно?

Нельсон говорит:

— Да нет, все вкусно, Джилл.

Но Джилл-то знает и опускает тонкое личико. На тарелку капают слезы. Странные слезы, не столько проявление горя, сколько химический конденсат, они появляются у Джилл, как бутоны на сирени. А Ушлый продолжает ее поддразнивать:

— Взгляни на меня, женщина. Эй ты, дырка, посмотри мне в глаза. Что ты видишь?

— Я вижу тебя. И весь ты посыпан сахаром.

— Ты видишь Его, верно?

— Неверно.

— Посмотри на эти занавески, лапочка. На эти уродливые, сшитые дома занавески, в том месте, где они как бы сливаются с обоями.

— Его там нет, Ушлый.

— Посмотри на меня. Посмотри же.

Они все смотрят на него. С тех пор как Ушлый поселился с ними, он постарел, бородка у него из остренькой стала кустистой, кожа стала тусклой, как у человека в заточении. И он сегодня без очков.

— Ушлый, Его там нет.

— Да смотри же на меня, ты, дырка. Что ты видишь?

— Я вижу куколку из грязи. Вижу черного краба. Мне как раз пришла в голову мысль, что ангел похож на насекомое, у которого шесть ног. Разве это не так? Разве ты не это хочешь от меня услышать?


Ушлый рассказывает им про Вьетнам. Он запрокидывает голову, словно потолок — это экран в кинотеатре. Он хочет рассказать по справедливости, но боится снова все обрушить на себя.

— Было это, когда все уже шло к концу, — медленно выдавливает из себя он. — Крыш, под которыми можно было бы спрятаться, не было, ты стоял на дожде и мок как животное, ты спал в ямах, вырытых в земле, из которых торчали корни, и, знаете ли, все же мог это сдюжить. Ты от этого не умирал. Интересно. Точно ты вдруг узнал, что есть другая жизнь, другой мир. Идешь в разведку, и вот откуда ни возьмись появляется какой-нибудь сморщенный вьетнамец в этой своей шляпе и пытается продать тебе курицу. А на дороге крохотные девчушки, хорошенькие, как куколки, пытаются продать тебе наркоту, разложенную по баночкам из-под фотопленки — их выбрасывают фотокорреспонденты, верно? Все очень сложно, и нет такой сети, — он поднимает руку, — в которую все это можно было бы загрести.

Из дыры в потолке на него обрушиваются цветные картинки. Зеленые машины, такого омерзительно зеленого цвета, пожирающие уродливые зеленые кусты. Красная грязь, спрессованная до узорчатой жижи гусеницами бронетранспортеров «амтрак». Изумрудная зелень рисовых полей, каждое растеньице повторено отражением в воде, четким, как монограмма. Белые человеческие уши, которые парень из другого взвода сушил, привязав к ремню у себя на поясе, и они стали как сушеные абрикосы, — это белый. Черные пижамы на изящных маленьких проститутках, точеных, как фарфоровые фигурки, — страшно даже дотронуться, хотя липкий парень в белом костюме все пристает: «Черный солдат — первый сорт, совсем большой палка, наши девочки любят брать рот». Красный цветок — не кровь, а бубновый туз, который носит на счастье в своем шлеме парень из его взвода. Все эти побрякушки на счастье — маленькие символы мира из расплавленного свинца, бусы, на бусинах написано: ЛЮБОВЬ, ДЕРЬМО, МАМА, ЗАРОЙТЕ МЕНЯ ПОГЛУБЖЕ, хошиминовские сандалии, вырезанные для крошечных ног из покрышек, тайские кресты, христианские кресты, крестовидные бомбы, которые «фантомы» сбрасывают по пути их следования где-то впереди, крестообразные следы от шнурков, остающиеся на ботинках, когда ты по нескольку дней их не снимаешь, блестящие зеленые мешки для трупов, перевязанные, как мешки с почтой, блики солнца на красной пыли, на голубом дыме, солнце, полосами падающее сквозь просветы в джунглях, где эти чудики поджидают тебя с русскими винтовками, неподвижные, как орхидеи, — все это обрушивается на Ушлого, и он тонет. Он понимает, что никогда не сможет членораздельно довести до сознания трех олухов, что за этими тонкими, как бумага, стенами существуют иные миры.

— Взять хотя бы только звуки, — говорит Ушлый. — Когда один из снарядов, вылетевший из миномета противника, разрывается возле того окопа, где ты сидишь, кажется, перед тобой встает стена, сплошная стена из грохота в двадцать футов толщиной, а ты всего лишь клоп. И где-то там, наверху, ноги, которые то ли встанут на тебя, то ли нет, — какая разница, верно? От этого, правда, мозги набекрень съезжают. А мертвецы, мертвецы — они такие жуткие, они такие… мертвые. Точно мышь, которую кошка придавила, погрызла и оставила. Я хочу сказать, они так не вяжутся со всем остальным, такие мирные, трудно придумать подходящее слово: вот этот сопун накануне вечером рассказывал тебе про свою девчонку дома, в Ошкоше, смачно так рассказывал, что у тебя аж у самого засвербило, а сегодня он подорвался на мине — ноги в одну сторону, сам в другую. Тяжко. Раньше было такое выражение: «Безжалостный мир». Там он и был таким.

— Кого ты называешь «сопуном»? — спрашивает Нельсон.

— Сопун — это пехота. Обычный солдат, который взят по набору, носит ружье и шагает с горы на гору. Зеленая машина, армия то есть, — она очень умная. Они посылают срочников в джунгли — пусть подрываются, а сверхсрочники отсиживаются в Лонгбине на базе и сообщают репортерам о боевых потерях. Взводу старичков чарли[69] устроили веселую жизнь, но я уж зато на сверхсрочную не остался, нет. Я и так хлебнул сполна, верно?

— Я-то думал, это я Чарли, — говорит Кролик.

— А я думал, так называют вьетконговцев, — говорит Нельсон.

— И ты — чарли, и они — чарли, и я тоже, все — чарли. Я служил в третьем взводе, взводе чарли, второй батальон, двадцать восьмой пехотный полк, первая дивизия. Мы месили грязь вверх и вниз по течению реки Донгнай. — Ушлый смотрит в пустой потолок и думает: не то, не так надо говорить, продаю по дешевке. Трудней всего передать то святое, что было там. — Дело в том, что чарли, — говорит он, — они везде. Во Вьетнаме одни сплошные чарли, верно? Любой местный — чарли, и дело до того дошло, что ты спокойно мог поджарить старуху или маленького ребенка — они могли ведь быть теми, кто ночью натыкал острых бамбуковых палок, а могли и не быть, но это не имело значения. Многое не имело значения. Вьетнам, наверное, единственное в мире место, где для Дяди Сэма не имеет значения, белый ты или черный. В самом деле. Белые ребята умирали за меня. В армии к черному относятся действительно нормально — ведь черное тело может остановить пулю не хуже любого другого, вот они и ставят нас вперед, и не думайте, что мы за это не благодарны, еще как благодарны, мы очень стараемся остановить эти пули, мы так рады умирать бок о бок с белым. — На белом потолке по-прежнему ничего нет, но появилось какое-то жужжание, он начал выгибаться ввысь — пусть дух поднимает его выше и выше. — Одного парня, помню (и зачем вы заставляете меня все это вспоминать, я бы не знаю что отдал — только бы забыть), подстрелили в темноте — минометы вьетконговцев обрабатывали нас с захода солнца, — угораздило же нас попасть в эту долину, ну-ка, лежать в темноте рядом с вывернутыми внутренностями этого парня, я-то его не видел, но когда дал деру от линии огня, наступил на его внутренности, будто вляпался в желе, только еще хуже, а он вскрикнул и тут же умер — до той минуты он был еще жив. В другой раз мы вчетвером пошли в разведку, и они из АК-47 открыли по нам огонь, звук был совсем другой, чем от М-16, более трескучий, улавливаете? Не такой свистящий. Мы залегли. С нами был мальчишка, белый мальчишка из Теннесси, в жизни еще не брился и был наивный, как дитя, так он один тишком рванул в заросли и выбил их оттуда, но когда мы нашли его, пули прошили его надвое — просто немыслимо, чтобы человек мог в таком состоянии стрелять. Тяжко. В жизни бы не поверил, что можно видеть весь этот кошмар — и чтоб глаза не выкатились из орбит. А эти несчастные наши противники — они просто вызывали на себя напалм, серебряные банки так и сыпались с неба, и они выскакивали из джунглей прямо на тебя, все в огне, горели и отстреливались, сыпали пулями и горели, как факел на каком-нибудь параде, а некоторые валились прямо к тебе в окоп — считали, что уберечься от напалма можно только в нашем расположении. И ты приканчивал их, чтобы прекратить их вопли. Такие маленькие парнишки с лицами, как гуталин у нас на базе. Дошло до того, что убивать стало совсем не страшно, не было чувства, что это хорошо, — просто необходимо, как нужду справить. Верно?

— Не хочу я больше об этом слышать, — говорит Нельсон. — Меня от этого тошнит, и потом, мы пропускаем «Саманту».

Джилл говорит ему:

— Дай Ушлому рассказать, раз ему хочется. Ему полезно выговориться.

— Это было, было на самом деле, — говорит сыну Кролик. — Если бы этого не было, я бы и сам не захотел, чтобы ты такое слушал. Но это было, и нам придется все это переварить. Нам от этого не уйти.


— Мне «Шлиц».

— А я не знаю. Чувствую себя преотвратно. Имбирного.

— Гарри, ты не в себе. Как дела-то? Что-нибудь слышно от Дженис?

— Слава Богу, ничего. Как мама?

Старик придвигается ближе, словно собирается шепнуть ему на ухо грязное словцо.

— Откровенно говоря, ей лучше, чем кто-либо мог предположить еще месяц назад.


Теперь Ушлый кое-что видит на потолке — белые очертания на белом фоне, но тона белого разные, и такое впечатление, что одно вытекает из дыры в другом.

— А вы знаете, есть две теории того, как создавалась Вселенная? — спрашивает он. — По теории «большого взрыва» все случилось вдруг, ну прямо как в Библии, и мы до сих пор стоим на том, что Вселенная появилась из ничего сразу, вдруг, как сказано в Истинной книге, верно? И самое любопытное, что все это подтверждает. А по другой теории, которую лично я предпочитаю, только кажется, что все так произошло. Согласно ей все находится в стабильном состоянии, и хотя это правда, что все постепенно расширяется, Вселенная не истончается до полного превращения в ничто по той причине, что через странные дыры в нее все время поступает что-то новое. Вот это кажется мне правдоподобным.

— А какое это имеет отношение к Вьетнаму? — спрашивает Кролик.

— Это локальная дыра. Именно там мир перекраивается. И мы пожираем собственный хвост. Это дно, всегда ведь есть дно. Это колодец, в который ты заглядываешь и пугаешься собственного лица, отраженного в темной воде. Это конец. Это начало. Это прекрасно — люди в этой грязи совершают прекрасные поступки. Это то, где к нам пробивается Бог. Он идет, Чак, и Крошка Чак, и Леди Чак, впустите Его. Уничтожить цель, стрелять на поражение, ибо Хаос — это Его святой лик. И солнце проглянет. И луна станет красной. Луна — ярко-красная головка младенца, появляющаяся из чрева матери.

Нельсон вскрикивает и зажимает уши руками.

— Мне противно, Ушлый. Ты меня пугаешь. Я вовсе не хочу, чтобы Бог приходил, я хочу, чтобы Он оставался там, где Он есть. Я хочу вырасти таким, как он (имея в виду своего отца, Гарри, самого рослого мужчину в этой комнате), — обычным средним человеком. Мне противно слушать то, что ты рассказываешь про войну, — ничего это не прекрасно, наоборот, ужасно.

Ушлый отрывает взгляд от потолка и пытается сфокусировать его на мальчишке.

— Верно, — говорит он. — Ты все еще хочешь жить, ты все еще в их власти. Ты все еще раб. Не держись за это. Не держись за это, мальчик. Не будь рабом. Даже он — твой Папа Чак — кое-чему учится. Он учится умирать. Учится медленно, но помаленьку-полегоньку постигает истину, верно? — Его охватывает безумный порыв. И он подчиняется ему и поднимается с кресла. Подходит к мальчишке, который сидит на диване рядом с Джилл, и опускается перед ним на колени. Опускается на колени и говорит: — Не запирайся от Господа Бога, Нелли. Один мальчишка вроде тебя заткнул пальцем дыру в плотине, — вытащи палец. Пусть придет. Положи руку на мою голову и обещай, что не станешь прятаться от Господа Бога. Дай ему прийти. Сделай это ради Ушлого — ему ведь так долго было больно.

Нельсон кладет руку на шарообразную прическу Ушлого. Глаза у парнишки чуть не вылезают из орбит, когда он видит, как тонет в волосах его рука.

— Я не хочу причинять тебе боль, Ушлый, — говорит он. — Я вообще не хочу, чтобы кто-либо причинял боль кому-либо.

— Да благословит тебя Господь, мальчик.

Ушлому в его безумии кажется, что благословение нисходит на него самого с руки, погружающейся в шапку его волос, — так, как солнечный луч пробивается сквозь тучу. Нельзя обманывать мальчишку. Тихонько, медленно раздвигая лозы безумия, Ушлый укрепляется в своей уверенности.

— Проклятие! — взрывается Кролик. — Эта грязная маленькая война, которую хочешь не хочешь надо вести. И то, что ты там был, еще не повод разводить религиозную бодягу.

Ушлый поднимается с колен, пытаясь понять этого человека.

— Беда твоя в том, — наконец прозревает он, — что голова у тебя забита здравым смыслом. А здравый смысл — это чушь собачья, человече. С ним, конечно, можно прожить, но он не даст тебе познать. Ты просто ничего не знаешь, Чак. Даже не знаешь, что другого времени, кроме сейчас, вообще нет. И то, что происходит с тобой, это все, что происходит, верно? Ты — это все, верно? Ты. Это. Все. Я пришел оттуда, — и он показывает на потолок пальцем, похожим на коричневый мелок, — напомнить тебе об этом, ибо на протяжении этих двух тысяч лет вы снова все забыли, верно?

— Давай рассуждать здраво, — говорит Кролик. — Война во Вьетнаме — это неправильно, так?

— Неправильно? Как это может быть неправильно, человече, когда таков ход событий? И эти несчастные Умалишенные Штаты просто-напросто верны себе, верно? Нельзя же перестать быть самим собой, разве только другие заставят, верно? А других такого масштаба в обозримом пространстве и не видать. Как-то утром просыпается Дядя Сэм, смотрит на свой живот и видит, что превратился в какого-то таракана, — что же делать? Оставаться собой-тараканом — только и всего. Пока кто-нибудь не раздавит. Подходящего башмака на данный момент нету, верно? Ну так и делай свои тараканьи дела. Я не поклонник белых ли-бе-ралов вроде сенаторов южанина Фулдалла или янки Маккарти, от которого в дорогих колледжах еще недавно млели все студенты-педики, и не считаю, что Вьетнам — это ошибка, и мы в два счета все исправим, дайте только выбросить из правительственных кресел этих пещерных людей; это не ошибка, нет, и каждый президент сразу влюбляется в эту идею, это же либе-ра-лизм в действии, сладкая дырка, ягодка. Свободолюбы-либералы так долго вылизывали задницу мамаши-свободы, что подзабыли, как она выглядит спереди. Что такое либе-ра-лизм? Как дать радость всему миру, верно? Берешь старый испытанный принцип «человек человеку волк», посыпаешь сахаром погуще, чтоб везде сладко было, и готово, верно? Ну, а что может быть милее Вьетнама? Мы за то, чтобы этот берег был для всех открыт. Человече, зачем мы вообще нужны, если не затем, чтобы все для всех было открыто? Как сможет процветать капитал, если мы не будем держать открытыми несколько таких дырок? Война во Вьетнаме — это акт любви, верно? По сравнению с Вьетнамом удар по Японии выглядит омерзительно. Мы были тогда просто мерзкие насильники, а сейчас ведем себя цивилизованно. — Потолок заходил ходуном: Ушлый чувствует, как на него нисходит дар камлания, он словно шаман. — Мы — то, что надо. Два-три старых дурака вроде покойного Хо Ши Мина, возможно, не знали этого, но мы то, чего жаждет мир. Биг-бит, героин, черные члены, широкозадые машины и рекламные щиты — все это мы. Если Иисус сойдет на землю, Он сойдет здесь. Все остальные страны — просто дерьмо, верно? А у нас дерьмо бабуинов, верно? Пусть воцарится Царство Небесное, и мы погрузим мир в жаркое, чисто американское, зеленовато-голубоватое дерьмо бабуинов, верно?

— Верно, — говорит Кролик.

Получив такое поощрение, Ушлый прозревает истину.

— Во Вьетнаме, — говорит он, — во Вьетнаме наша божественная сущность — вылезает гнойниками. Кто не любит Вьетнам, тот не любит Америку.

— Верно, — говорит Кролик. — Верно.

Двое других — бледные веснушчатые лица в обрамлении густых волос — явно напуганы этим их взаимным согласием.

— Прекратите, — просит Джилл. — Все, что вы говорите, вызывает боль.

Ушлый понимает. С девочки содрали кожу, и бедняга, ничем не защищенная, подставлена звездам. Днем он заставил ее проглотить немного мескалина. Сперва мескалин, а там и за героином дело не станет. А уж если нюхнет, то и на иглу сядет. Она в его власти.

— Давайте смотреть телевизор, — просит Нельсон.

— А как тебе удалось провести там год и не пострадать? — спрашивает Кролик Ушлого.

Эти белые лица. Эти дыры, пробитые в его безупречной ярости. Бог вытекает из этих белых дыр, и он не в силах остановить утечку. Чувство бессилия добирается до его глаз. Гнусные подлецы, они нарочно внушали ему, ребенку, что Бог — белый.

— А я пострадал, — говорит Ушлый.

ОТКРОВЕНИЯ УШЛОГО

(Записаны уверенным, круглым почерком Джилл, воспитанницы частной школы, зеленым фломастером как-то вечером, в шутку, на листке из блокнота Нельсона.)

Власть — чушь.

Любовь — чушь.

Здравый смысл — чушь.

Хаос — подлинный лик Бога.

Ничто не интересно, кроме вечного одного и того же.

Спасение возможно только через Меня.

В тот же вечер ею были сделаны зарисовки цветными мелками, которые Нельсон нашел для нее, в сугубо любительском линейном стиле, на том уровне, какого она достигла в выпускном классе, однако портретное сходство не вызывало сомнений. Ушлый, конечно, был изображен в виде знака «пики». Нельсону, с темными вихрами и утрированными прядями по бокам, достались «крести» с тонкой, как стебелек, шеей. Сама она — светлые волосы того же розового тона, что и лицо, и личико сердечком — «черви». А Кролик — «бубны». И в центре ромба — крошечный розовый носик. Сонные голубые глазки под встревоженно приподнятыми бровями. Почти невидимый рот, слегка приоткрытый, словно хочет что-то поймать на лету. А вокруг всего этого — завихрения, сделанные зеленым карандашом, любезно нарисованная стрелка-указатель и в кружочке: «набросок».


Как-то к вечеру, когда Нельсон вернулся после игры в футбол, а Гарри — с работы, они все втискиваются в «порше» Джилл и отправляются за город. Кролик вынужден сесть впереди, а Нельсону и Ушлому ничего не остается, как разместиться позади, где обычно лежит багаж. Ушлый, щурясь, быстро пробегает расстояние от двери к краю тротуара и, усевшись в машину, говорит:

— Бог ты мой, сколько же времени я не был на воздухе, даже дышать больно.

Джилл ведет машину целеустремленно, быстро, с уверенностью молодости; Кролик то и дело вжимает ногу в пол, но тормозов там нет. В профиль видно, как улыбается Джилл. Ее маленькая ножка в балетной туфельке наполовину приглушает подачу бензина на поворотах, увеличивает скорость ровно настолько, чтобы проскочить мимо большого грузовика — свирепого, изрыгающего дым дома на колесах — и не дать другому грузовику, мчащемуся навстречу, отправить их в небытие на прямом отрезке шоссе, проложенном между долинами красной земли и полями со светлой щетиной срезанной кукурузы. Какой красивый край! Осень убрала густую пенсильванскую зелень, очистила небо от летней молочной пелены, расцветила холмы янтарными и ярко-оранжевыми красками, которые через месяц станут цвета стручков акаций и будут похрустывать под ногами в сезон охоты. Дым от костров плывет над долинами, словно туман над рекой. Джилл останавливает машину возле белого забора и яблони. Они вылезают, и в нос им ударяет запах перезрелых яблок-паданцев. У их ног яблоки гниют в высокой сырой траве, что растет вдоль канавы с ручейком на дне, трава здесь все еще ярко-зеленая; а за забором луг выщипан до коричневой основы скотом, лишь в некоторых местах высятся репейники в человеческий рост, разжиревшие на коровьем навозе. Нельсон подбирает яблоко и откусывает с той стороны, где нет червоточины.

— Детка, не бери в рот всякую пакость! — предупреждает Ушлый. Неужели он никогда раньше не видел, чтобы люди ели фрукты прямо с дерева?

Джилл приподнимает платье и, перепрыгнув через канаву, приникает к теплым побеленным доскам забора — в щель между ними она видит вдали, в темной тени деревьев ферму из песчаника, которая блестит, как кубик сахара в чае, и большое высохшее колесо от старой фермерской фуры, которое никогда уже не завертится, а сейчас стоит прислоненное к ржавой колонке, по всей вероятности, насосу. Глаза Джилл становятся невидящими, совсем зелеными. Она вспоминает ржавые крюйсовы, дожидающиеся швартовых заезжих судов в доках Род-Айленда и на пирсах пролива Саунд, все эти заржавевшие от морской воды, бесхозные, выбеленные солью, обросшие ракушками нехитрые постройки, летнее солнце на сером, как чайки, дереве, доки, сараи, постанывание металла, качаемого водой, все, все, такое отличное от перезрелости здешних, далеких от моря, краев, и говорит:

— Поехали.

И они снова погружаются в маленькую машину, и снова несутся мимо грузовиков, бензоколонок, «немецких» ресторанов с неоновыми гексафусами, и снова ветер и скорость машины уничтожают все запахи, и звуки, и мысли о возможности существования другого мира. Просторы к югу от Бруэра, испещренные домами из песчаника, фермами амишей, словно напечатанными на подстриженных, как на обложках журналов, полях, переходят к северу от города в уродливые горы и темные долины, где в свое время процветала примитивная железнорудная промышленность, а люди строили высокие узкие дома из кирпича, с островерхими крышами и мансардами, отчего возникало впечатление, что на лужайках за утыканными остриями стенами сидят нахохлившиеся стервятники. Красный цвет глиняных горшков, господствующий в Бруэре, здесь, в десяти милях к северу, становится более жестким, темно-красным, как засохшая кровь. Хотя это еще не район угольного бассейна, деревья здесь кажутся потемневшими от угольной пыли. Кролик вспоминает серию статей, напечатанных в «Вэте», о чудовищных убийствах, о всех, изрубленных в куски, скальпированных, удушенных в этих сельских долинах, с их деревенскими узкими главными улицами, где стоят церкви цвета высохшей крови, и банки, и дома собраний ложи «Чудаков»[70], — улицами, которые оканчиваются, словно свернутая шея, резким поворотом над заброшенными железнодорожными путями и выходят в лишенное солнца ущелье, по которому течет речка цвета старого серебра, перепоясанная тут и там мокрыми мостами, издающими грохот, когда проезжаешь по ним.

Кролик и Нельсон, Ушлый и Джилл, утрамбованные в маленькой машине, много смеются во время этой поездки, — смеются ни над чем: над очумелым выражением лица деревенского ротозея, мимо которого они проносятся, над свиньями, величавыми, как министры, в своих загонах, над фамилиями на почтовых ящиках (Хиннершиц, Фохт, Штупнайгель), над трактористами, такими толстыми, что им только на тракторе и ездить — больше такой зад ни на одно сиденье не втиснуть. Они смеются даже тогда, когда маленькая машинка, хотя бензиномер показывает, что топлива еще полбака, вдруг дергается, кряхтя проезжает немного вперед, замедляет ход и останавливается, словно её притормозили. Джилл успевает лишь отогнать ее к обочине, в сторону от потока транспорта. Кролик вылезает, чтобы осмотреть мотор, но вовнутрь этой машины не залезть, и она не просматривается, как линотип, все там перекручено, все в жирной смазке, все запаяно. Стартер включается, но мотор не желает крутиться. Что-то заклинило в двигателе. Кролик поднимает капот, чтобы все видели, что у них беда. Ушлый, скрючившись на заднем сиденье, кричит ему:

— Чак, ты соображаешь, что делаешь, — ведь этим капотом ты привлекаешь внимание легавых паскуд!

— Лучше вылезай оттуда, — говорит ему Кролик. — Если сзади нам поддадут — тебе конец. И тебя это тоже касается, Нельсон. Вылезайте.

Они на наиболее опасном шоссе — трехрядном. Машины, увозящие домой тех, кто работает в Бруэре, проносятся мимо, оставляя за собой столбы пыли, шум и выхлопные газы. Доброго самаритянина не находится — ни одна из них не останавливается. «Порше» торчит на высокой закраине дороги, посыпанной тонко промолотым покрытием, которое использует штат, чтобы удержать почву на склонах от осыпания. Внизу, под ними, кукурузное поле, с которого уже убран урожай. Кролик и Нельсон, прислонясь к машине, смотрят, как солнце, которому еще час до заката, заливает поле, наполняя его тенями от кукурузной стерни, тонкими, как рубчики вельвета. Джилл, отправившись бродить по полю, собирает букет крошечных цветочков, похожих на маргаритки, которые расцветают осенью на таких тоненьких стебельках, что издали кажется, будто поле на дюйм или два над землей покрыто вуалью. Джилл протягивает букетик Ушлому, чтобы выманить его из машины. Он пытается, не вставая, взять у нее цветы, букетик рассыпается, и цветочки падают в придорожную грязь. Из «порше» доносится его приглушенный голос:

— Ах ты, белая тварь, ты нарочно все это затеяла, чтобы сдать меня, ничего в этой чертовой машине не сломалось, верно?

— Она заглохла, — говорит Джилл. Один из цветков лежит на носке ее балетной туфельки. Лицо Джилл не выражает ничего.

Ушлый подвывает и рычит, продолжая сидеть в своем металлическом укрытии.

— Я знал — нельзя мне выходить из дома. Джилл, лапочка, я же все понимаю. Не можешь жить без травки, верно? Вся воля куда-то испаряется, верно? Зачем напрягать волю, проще сдать простака Ушлого закону, верно?

Кролик спрашивает Джилл:

— Что он там говорит?

— Он говорит, что боится.

Ушлый кричит:

— Убери ты этих белых тупиц с моей дороги — я даю деру. Как далеко можно бежать по ту сторону забора?

Кролик произносит:

— Очень разумно, вот тут-то ты себя и обнаружишь. Сиди уж. А то выскочишь как ниггер из табакерки.

— Не смей называть меня ниггером, ты, вошь белая. Вот что я вам скажу: сдадите меня, я всех вас достану, даже если ради этого придется послать кое за кем в Филадельфию. Я ведь не один, мы всюду, слышите? А теперь, говнюки, заводите машину, вы меня слышали? Поехали отсюда!

Все это Ушлый произносит, сидя скрючившись между кожаными спинками сидений и задним окном. Охватившая его паника омерзительна и может быть заразной. Кролик жаждет вытащить Ушлого из металлической скорлупы на солнце, но боится ухватить его — а ну как ужалит. Кролик захлопывает дверцу «порше», затыкая тем самым скребущий по нервам голос, и с грохотом опускает капот машины.

— Вы двое оставайтесь тут. Успокойте его, удержите в машине. А я дойду до бензоколонки — должна же тут быть какая-нибудь.

Некоторое время он бежит — ядовитый страх Ушлого жжет его мочевой пузырь. После всех вечеров, проведенных вместе, негр тем не менее прежде всего подумал о предательстве. Возможно, это естественно, и Кролик бежит, чтобы удержать чернокожего на месте. Пришпилить его, чтоб не дал деру. Перевернувшаяся на спину черепаха. Вот так же Кролик бежал, опаздывая в школу. Вызволение Ушлого превратилось в долг. Опаздывает он, опаздывает. И вдруг над окрашенными закатным солнцем полями возникает знакомая вывеска с летящей красной лошадью. Гараж старомодный — непостижимо большое пространство, пропахшее бензином, на стенах — гаечные ключи, специальные молотки, запчасти к машинам. Рядом с гидравлическим подъемником стоит автомат с кока-колой, который выдает бутылочки. Механик, тощий молодой мужчина с деревенским протяжным говором и черными ладонями, везет его в тряском тягаче назад по шоссе. Боковое стекло выбито — воздух, словно изголодавшись, со свистом врывается в кабину.


— Заклинило, — объявляет приговор механик. И спрашивает Джилл: — Когда вы в последний раз заправляли машину маслом?

— Маслом? А разве его не заправляют одновременно с бензином?

— Нет, если вы об этом не просите.

— Вот дуреха, — говорит Кролик Джилл.

Она с вызывающим видом поджимает губы.

— Ушлый тоже ведь ездил на машине.

Механик сунул голову под капот, и Ушлый распрямился, вылезая из-за сидений, очки его оранжевыми дисками поблескивают в последних лучах солнца. Кролик спрашивает его:

— Как далеко ты ездил на этой колымаге?

— О, — произносит черный, осмотрительно избегая крепких выражений в присутствии механика, — туда-сюда. Но всегда осторожно. Я не знал, — ехидно добавляет он, — что этот автомобиль — твоя собственность.

— Просто обидно, когда гробят хорошую машину, — неуклюже поясняет Кролик. — Обращаются с ней кое-как.

Джилл спрашивает механика:

— Вы сумеете исправить за час? А то братишке надо еше дома уроки сделать.

Механик обращается только к Кролику:

— Мотор скапутился. Поршни приварило к цилиндрам. Ближайшее место, где можно отремонтировать такую машину, наверное, Потстаун.

— А можно ее оставить у вас, пока мы не найдем кого-нибудь, кто приехал бы за ней?

— Я возьму доллар за день парковки.

— Конечно. Отлично.

— И двадцать за то, чтоб ее отбуксировать.

Кролик расплачивается двадцаткой, которую вернул ему Бьюкенен. Механик оттаскивает «порше» в гараж. Вся компания едет с ним: Джилл и Гарри в его машине («Осторожнее, — говорит механик, когда Джилл опускается на сиденье рядом с ним, — мне вовсе не хотелось бы испачкать такое славное белое платьице»), Ушлый с Нельсоном — в «порше», которую тащат задом наперед. В гараже механик вызывает по телефону такси, которое довезло бы их до Западного Бруэра. Ушлый исчезает за грязной дверью и несколько раз спускает в унитазе воду. Нельсон наблюдает за тем, как механик отцепляет «порше» от своей машины, и слушает его рассуждения про моторы. А Джилл и Гарри отправляются пройтись. Кузнечики отчаянно стрекочут в темных кукурузных полях. Над вывеской с летящей лошадью скользит четвертушка луны, подмигивающая заплывшим глазом. Наружное освещение выключено. Кролик замечает что-то белое на туфельке Джилл. Цветочек, выпавший из букетика, так и остался там. Кролик наклоняется и протягивает ей цветок. Она целует его в знак благодарности, затем молча отправляет цветок на покой в помойку, полную промасленных тряпок и пробитых банок. «Не запачкайте платьице». Раздается похрустывание гравия под колесами какой-то машины — в поле зрения Джилл и Кролика появляется допотопный «бьюик» пятидесятых годов с задними «плавничками», скопированными с бомбардировщика «Б-19». За рулем сидит толстяк, жующий жвачку. По пути назад, в Бруэр, голова его в свете встречных фар возвышается как пирамида, неподвижная, если не считать легкого подрагивания от жвачки. Ушлый сидит рядом с ним.

— Хороший денек нынче выдался, — обращается к толстяку Кролик.

Джилл хихикает. Нельсон спит, уткнувшись ей в колени. Она играет его волосами, наматывает их на свои пальчики.

— Неплохой для такого времени года, — не сразу раздается отклик.

— Красивые здесь места. Мы почти не выбираемся к северу от города. Вот сегодня поехали полюбоваться окрестностями.

— По мне, тут особо любоваться нечем.

— Так как назло мотор заглох — машина, наверно, в полном расхлесте.

— Наверно.

— Дочь забыла залить в нее масло — такие уж они нынче, молодые: разобьют одну машину, покупают следующую. Вещи ничего для них не значат.

— Для некоторых, наверно, да.

Ушлый с утрированным негритянским акцентом говорит шоферу:

— Ты-то, должно быть, часто встречаешь славных людей, с которыми случается такая точно неприятность, как с нами.

— В общем-то да, — изрекает шофер и умолкает до тех пор, пока не останавливается на Виста-креснт, а там говорит Кролику: — Восемнадцать.

— Долларов? Это за десять-то миль?

— За двенадцать. И назад мне тоже двенадцать ехать.

Кролик обходит машину, чтобы расплатиться с шофером, остальные бегут в дом. Шофер наклоняется к нему из окна и спрашивает:

— Ты хоть знаешь, что ты творишь?

— Не вполне.

— Да они тебя в любую минуту пырнут ножом.

— Кто?

Шофер пригибается ближе: при свете фонаря Кролик видит широкое унылое лицо, очень бледное, безгубый, как у кита, рот с печальной складкой, шрам полумесяцем на носу. И шофер тихо произносит:

— Да эти черномазые.

Кролику стыдно за него, он отворачивается и видит — Нельсон прав — толпу мальчишек. Они стоят на другой стороне улицы, некоторые с велосипедами, и смотрят, кого привезла сюда эта чужая машина. Это явление в уныло-спокойном Пенн-Вилласе тревожит его примерно так же, как если бы он увидел, как на поверхности Луны вспучиваются наросты.


Их вылазка, во время которой кожа Ушлого вновь почувствовала на себе солнце, придает ему храбрости. Вернувшись с работы, Кролик обнаруживает, что Ушлый с Нельсоном играют возле дома в баскетбол. Нельсон бросает мяч отцу, и Кролик одной рукой, с места, с двадцати футов попадает в корзину. Здорово.

— Эй, — вопит Ушлый так громко, что голос его слышен во всех домах Пенн-Вилласа, — где это ты научился так потешно бросать мяч? Решил посмешить нас, верно?

— Но ведь мяч попал, — говорит Нельсон.

— Ерунда, парень, даже однорукий карлик поставил бы блок такому мячу. Чтобы забрасывать такие мячи, тебе еще нужна подстраховка — да не один человек, а сразу двое, верно? А забивать как надо — прыгнул, бросил, прыгнул, бросил, верно?

И он показывает, как надо; мяч не попадает в корзину, но бросок неплохой: мяч летит высоко, взмывая вверх, взвиваясь в воздух, потом медленно падает, образуя такую дугу, что никакому защитнику его не достать. Кролик пытается бросить так же, но обнаруживает, что для прыжков стал тяжеловат — трудно поднять свое тело в воздух. Мяч летит плохо.

— Нутро у тебя свинцовое, как у всех белых, но я обожаю твои руки, — говорит Ушлый.

Они начинают играть на счет — Ушлый, быстрый, гибкий, снова и снова после короткой перепасовки с Нельсоном оказывается у щита. Кролику никак не удается его перехватить, в груди теснит, трудно дышать, и вдруг, в какое-то мгновение, презрев законы тяготения, все объединяется в едином порыве — и мяч, и его, Кролика, мускулы, и весь воздух, и тела его соперников. А потом холодный октябрьский воздух пробирает его вспотевшее тело, и он возвращается в дом. Джилл спит наверху. В последнее время она спит все больше и больше, погружаясь в тупой, отделяющий от реальности сон, который Кролик воспринимает как обиду. Когда она спускается вниз в этом своем надоевшем белом платье, отбрасывая со щек прилипшие волосы, он грубо спрашивает:

— Ты хоть как-то пошевелилась насчет машины?

— Милый, как я должна была пошевелиться?

— Могла бы позвонить матери.

— Не могу. Они с отчимом такое устроили бы. Они бы явились сюда за мной.

— А может, это было бы и неплохо.

— Мой отчим — подонок. — Не глядя на Кролика, она проходит мимо него на кухню. Заглядывает в холодильник. — Ты не заходил в магазин?

— Это твоя обязанность.

— Даже без машины?

— Господи, да ведь до «Акме» всего пять минут ходу.

— Ушлого могут увидеть.

— Его и так все видят. Он сейчас на улице скачет с Нельсоном. Да ты и сама позволила ему кататься по всей Пенсильвании. — Он выплескивает всю свою злость: «свинцовое нутро». — Черт побери, как можно было доконать дорогую машину и плюнуть на нее? В мире немало людей, которые десять лет могли бы жить на то, что она стоит.

— Не надо, Гарри. Я и так еле на ногах стою.

— О'кей. Извини.

Он привлекает ее к себе. Она покачивается в его объятиях, трется носом о его рубашку. Но когда она в таком отсутствующем состоянии, когда у нее нет контакта с окружающей средой, это вызывает у него чисто физическое раздражение. В носу начинает щипать, хочется чихнуть.

Джилл бормочет:

— По-моему, ты скучаешь по жене.

— По этой суке? Никогда.

— Она такая, как все вы, кого захомутало это общество. Хочет жить, пока жива.

— А ты разве не хочешь?

— Иногда. Но я знаю, что этого недостаточно. На желании просто жить тебя и ловят. А теперь отпусти меня. Тебе неприятно меня обнимать — я это чувствую. К тому же я вспомнила, что в глубине позади мороженого лежит куриная печенка. Но ее придется страшно долго оттаивать.


Шестичасовые новости. Бледное лицо на экране — ведущий не знает, что его голова из-за плохого приема на Виста-креснт, 26, сплющена, а подбородок, словно резиновый, вытянут, — сурово изрекает: «Чикаго. Две тысячи пятьсот национальных гвардейцев Иллинойса несли сегодня службу в усиленном режиме, продолжая патрулирование даже по истечении «дня бунтов», объявленного экстремистской фракцией организации «Студенты за демократическое общество». Разбитые окна, перевернутые машины, стычки с полицией молодых активистов, выступающих под лозунгом… — тяжелая, мучительная пауза; бледное лицо поднимается к камере, подбородок вытягивается, голова сплющивается, становится похожей на наковальню, — «Начнем войну дома!».

Мелькают кадры хроники: полисмены в белых шлемах, молотящие дубинками куда-то в сплетения рук и ног, длинноволосые девчонки, которых куда-то волокут, невесть откуда взявшиеся бородачи, потрясающие кулаками, которые, кажется, сейчас пробьют экран телевизора; затем снова полицейские, размахивающие дубинками, — в глазах Кролика это выглядит как балет и совсем не пугает. Ушлому это нравится.

— Давай! — кричит он. — Вдарь снова этому пижону! — Начинается реклама, и Ушлый, повернувшись, говорит Нельсону: — Красотища, верно?

Нельсон спрашивает:

— Как же так? Разве они не протестуют против войны?

— Ну конечно! Скорей я поверю, что курица закукарекает. Эта белая шваль протестует против того, что им придется ждать двадцать лет, прежде чем им отломится кусок папочкиного пирога. Им подавай его сейчас.

— А что они с ним станут делать?

— Что делать, парень? Есть — вот что они с ним станут делать.

Реклама, изображающая рот молодой женщины во весь экран, кончилась.

«Тем временем идут бурные заседания суда над «чикагской восьмеркой»[71]. Председательствующий судья Джулиус Дж. Хофман — отнюдь не родственник обвиняемого Эбби Хофмана — несколько раз высказывал порицание обвиняемому Бобби Силу, выкрикивавшему со скамьи подсудимых такие эпитеты, как… — (снова взгляд вверх, снова голова сплющивается, снова огорчительный тон) — свинья, фашист и расист». На экране мелькает портрет Сила, сделанный в зале суда.

Нельсон спрашивает:

— Ушлый, а он тебе нравится?

— Я не слишком нежно отношусь, — говорит Ушлый, — к ниггерам, ставшим, так сказать, частью истеблишмента.

Кролик не может не рассмеяться.

— Это же нелепо. В нем не меньше ненависти, чем в тебе.

Ушлый выключает телевизор. И говорит тоном классной дамы, изысканно вежливо:

— Я вовсе не полон ненависти. Я полон любви, а любовь — сила динамическая. Тогда как ненависть — сила парализующая. Ненависть замораживает. Любовь ошеломляет и изгоняет из тебя все дурное. Верно? Иисус изгнал менял из храма. Новый Иисус изгонит новых менял. Старый Иисус принес меч, верно? Новый Иисус тоже принесет меч. Он будет живым пламенем любви. Хаос — тело Господне. Порядок — дьявольские оковы. Что же до Роберта Сила, то любой черный, ради которого устраивают коктейли для сбора средств, по моим понятиям, все равно что домашний негр-слуга, холуй и лизоблюд. Куда он только не влез — во власть, в рекламу, он сам обесценил свою душу и потому, как говорится, его можно сбросить со счетов. Мы, черные, прибыли сюда без фамилий, мы органические семена будущего, а семена ведь не имеют ни имен, ни фамилий, верно?

— Верно, — говорит уже по привычке Кролик.

Куриная печенка, приготовленная Джилл, с краев подгорела, а в середине так и не разморозилась.


Одиннадцатичасовые новости. Бородатый парень, настолько приблизивший лицо к камере, что даже фокус не навести, кричит: «Долой легавых! Вся власть народу!»

Невидимый интервьюер сладким голосом спрашивает: «Как бы вы описали цели вашей организации?»

«Уничтожение существующего аппарата подавления. Общественный контроль за средствами производства».

«Могли бы вы рассказать нашим телезрителям, что вы имеете в виду под средствами производства?»

Камера подпрыгивает — по затененной гостиной пробегает свет.

«Заводы и фабрики. Биржа. Технология. Ну, все такое. Ничтожная горстка капиталистов заставляет нас дышать загрязненным воздухом, навязывает нам сверхзвуковые самолеты, геноцид во Вьетнаме и гетто. Все такое».

«Ясно. Значит, ваша цель — не просто бить окна, а тем самым приостановить убегающую вперед технику и создать основу для нового гуманизма».

Лицо мальчишки, сколько оператор ни старается, становится мутным.

«Вы что, смеетесь? Да мы вас первого к стенке поставим, да вы…»

Короткая надпись сообщает, что интервью было показано в записи.

Кролик говорит:

— Выскажи свои взгляды на технику.

— Техника, — объясняет Ушлый с подчеркнутым долготерпением — кончик закрутки краснеет, когда он затягивается, — это чушь. Запиши это, Джилли.

Но Джилл спит на диване. Ее ляжки светятся в темноте. Платье задралось почти до печально-тенистого треугольника трусиков.

А Ушлый продолжает:

— Все мы не покладая рук трудимся во имя великой цели — забыть все, что мы знаем. Мы пришиваем яблоко назад к дереву. У римлян была техника, верно? И варвары избавили их от нее. Варвары явились их спасителями. Поскольку мы не в состоянии уговорить эскимосов поработить нас, мы вырастили поколение собственных варваров — извините, вы их вырастили, белые их вырастили, белые американцы среднего класса и их подражатели во всем мире нашли в себе божественную силу произвести на свет миллионы недочеловеков, каких в не столь дремучие времена производили только аристократы. Последних принцев династии Меровингов, полоумных, заговаривающихся, возили в повозках, запряженных волами, а теперь у нас, слава Богу, полоумные разъезжают на автомобилях. Ибо воистину: мы сами вышибем себе мозги, а остальное завещаем председателю Мао, верно?

— Это несправедливо, — возражает Кролик. — У этих ребят не только плохое на уме. Они ведь не только против войны выступают, но и против загрязнения окружающей среды!

— Ох, до чего же я устал, — говорит Ушлый, — толковать с белыми. Ты защищаешь своих. Эти оголтелые детишки, все равно как то вонючее Агню, жаждут сохранить статус-кво наперекор божественному промыслу и божественному гневу. Они — порождения Антихриста. Они зрят лик Божий во Вьетнаме и плюют на него. Лжепророки — по великому множеству их узнаешь, что близок час. Публичное бесстыдство, хитроумная броня, преклонение перед идиотизмом, законы взяточничества и протекционизма — единственные реальные законы: сегодня мы Рим. А я — Христос нового средневековья. А если не я, то кто-то другой, похожий на меня, кого в последующие времена примут за меня. Ты в это веришь?

— Верю. — Кролик затягивается своей закруткой и чувствует, как его миропонимание расширяется до принятия новых истин, — так женщина разбрасывает ноги, так раскрывается цветок, так мчатся друг за другом звезды. — Я верю.


Ушлый хочет, чтобы Кролик почитал ему что-нибудь из «Жизни и эпохи Фредерика Дугласа[72]».

— Ты просто великолепен, верно? Сегодня ты будешь нашим большим ниггером. Как белый, ты мало чего стоишь, Чак, а вот ниггер из тебя получится что надо!

Он заложил определенные места книги бумажками и отметил карандашом. Кролик читает:

— «Читатель наверняка заметил, что среди имен рабов нам встретилось имя Эстер. Это имя носила молодая женщина, обладавшая тем, что всегда было проклятьем для рабыни, а именно — красотой. Она была высокая, довольно светлокожая, с хорошей фигурой и приятной внешностью. За Эстер ухаживал Эд Робертс, сын любимого раба полковника Ллойда, не менее красивый молодой человек, под стать красавице Эстер. Иные хозяева были бы рады способствовать браку такой пары, но капитан Энтони по какой-то причине не одобрял их отношений. Он строго-настрого запретил девице встречаться с молодым Робертсом, предупредив, что она будет сурово наказана, если он когда-либо снова увидит ее с ним. Но молодых людей невозможно было удержать врозь. Они не могли не встречаться — и встречались». Дальше пропуск. — Красная отметина появляется в конце страницы. Кролик слышит, как в голосе его появляются трагические нотки, туманное раннее утро, детский страх. — «Рано утром, когда вокруг стояла тишина и никто из семьи или кухонной прислуги еще не встал, я был разбужен душераздирающими криками и жалобными стонами бедняжки Эстер. Спал я на земляном полу в маленьком чулане, выходившем в кухню…»

— Ты чувствуешь запах этого чулана, верно? — прерывает чтение Ушлый. — Пахнет грязной землей, верно, и прелым картофелем, и травой, желающей пожелтеть, прежде чем вырасти хотя бы на дюйм, верно? Чувствуешь этот запах, а он спал там.

— Тише ты, — говорит Джилл.

— «… и сквозь щели в плохо пригнанных досках я отчетливо видел и слышал то, что происходило, а меня самого не видели. Запястья Эстер были крепко связаны, и крученая веревка закреплена за крепкую железную скобу в толстой деревянной балке над головой, недалеко от очага. Эстер стояла на скамье, вытянув над головой руки. Ее спина и плечи были обнажены. Позади стоял старый хозяин с кнутом в руке и делал свое варварское дело, сопровождая каждый удар резкими, грубыми, издевательскими эпитетами. Он занимался этим истязанием как человек, которому доставляет удовольствие агония жертвы. Снова и снова он перебирал рукой свой омерзительный бич, стремясь с помощью своей силы и умения причинить как можно больше боли. Бедняжку Эстер никогда дотоле так сурово не хлестали кнутом. Плечи у нее были пухлые и нежные. При каждом ударе, нанесенном изо всей силы, она вскрикивала, и на коже проступала кровь. «Сжальтесь! Ох, сжальтесь! — умоляла она. — Я больше не буду». Но ее пронзительные крики, казалось, лишь увеличивали ярость хозяина. — Красным карандашом отмечено до этого места, но Кролик продолжает читать до конца главы: — Эта сцена, учитывая вызвавшие ее обстоятельства, была омерзительна и предельно шокировала чувства, а когда знаешь причины, побудившие такое жестокое обращение, язык не в состоянии передать, до какой степени все это выглядит преступно. Оставив на теле жертвы столько полос, что язык не поворачивается сказать, старый хозяин отвязал ее. Она едва могла стоять. Я от всего сердца жалел ее и хотя был ребенком и впервые наблюдал подобную сцену, она потрясла мою душу. Я был безумно напуган, оглушен и растерян. Описанная выше сцена имела частое продолжение, ибо Эдвард и Эстер продолжали встречаться, несмотря на все усилия помешать им».

Ушлый поворачивается к Джилл и толкает ее в грудь, как рассерженный ребенок.

— Не шикай на меня, ты, сучка.

— Мне хотелось послушать этот кусок.

— Ну как, завел он тебя, сучка?

— Мне понравилось, как прочел Гарри. С чувством.

— Плевал я на ваши белые чувства.

— Эй, потише, — беспомощно пытается удержать его Кролик, чувствуя, что дело может плохо кончиться.

А Ушлый совсем обезумел. Одной рукой держа Джилл за плечо, он протягивает другую к вороту ее белого платья и, дернув на себя, разрывает его. Материя плотная; голова Джилл резко дергается вперед, прежде чем ему удается разорвать платье. Джилл отползает в глубь дивана — глаза мертвые, маленькие жесткие грудки подпрыгивают в разодранном декольте.

Инстинкт велит Кролику не к ней бросаться на помощь, а попытаться защитить Нельсона. Он швыряет книгу на скамью сапожника и становится между мальчишкой и диваном.

— Ступай наверх.

Нельсон, оглушенный, растерянный, поднимается на ноги.

— Он убьет ее, пап, — стоном вырывается у него. Щеки его горят, глаза провалились.

— Нет, не убьет. Он просто накурился. И ей это нравится.

— Вот гад, вот гад, — в отчаянье повторяет мальчишка, и лицо его сморщивается — он вот-вот заплачет.

— Эй, Крошка Чак, — обращается к нему Ушлый. — Хочешь отхлестать меня, верно?

Ушлый вскакивает, делает, словно заклинатель, несколько па, резко срывает с себя рубашку, так, что пуговица на одном из рукавов отлетает и выстреливает в абажур. Его голая тощая грудь поражает своей выразительностью: видно, как каждый мускул прикреплен к кости, и весь его торс словно вырезан из какого-то растущего в джунглях дерева, более темного, чем тени, и более крепкого, чем слоновая кость. Кролик никогда еще не видел такой груди, разве что на кресте.

— Что дальше? — кричит Ушлый. — Что еще тебе подставить, а? Сейчас! — Его руки расстегнули пуговицу на ширинке и взялись за пояс, но Нельсона в комнате уже нет.

Его рыдания доносятся сверху, замирая.

— О'кей, хватит, — говорит Кролик.

— Почитай еще немножко, — просит Ушлый.

— Тебя уж слишком заносит.

— Этот чертов твой парнишка считает, что эта сучка ему принадлежит.

— Прекрати называть ее сучкой.

— Человече, да разве не Христос определил ей быть такой? — со смешком произносит Ушлый.

— Ты омерзителен, — говорит ему Джилл, соединяя половинки разорванного платья.

Ушлый отбрасывает одну из половинок.

— Му-у.

— Гарри, да помоги же мне.

— Почитай книжку, Чак, я буду хорошо себя вести. Прочти то место, которое отмечено следующей закладкой.

Над их головой звучат шаги Нельсона. Если Кролик станет читать, можно будет не волноваться за мальчишку.

— «Увы» — здесь начинать?

— Можно здесь. Крошка Джилли, ты меня любишь, верно?

— «Увы, это огромное богатство, эта раззолоченная роскошь, это обилие комфорта, это отсутствие необходимости трудиться, эта жизнь в довольстве; это море изобилия — все это не было жемчужными вратами, какими казалось…»

— Ты — мои жемчужные врата, девочка.

— «Несчастный раб, едва прикрытый тоненьким одеялом, спал крепче на своих голых досках, чем алчный сластолюбец, возлежавший на пуховых подушках. Что другому хлеб насущный, то погрязшему в праздности — смертельный яд. В жирном и вкусном мясе таились невидимые злые духи, которые наделяли самообманщика-обжору болями и коликами, неуправляемыми страстями, отчаянными вспышками ярости, диспепсией, ревматизмом, люмбаго и подагрой, и всего этого у Ллойдов было предостаточно».

Поверх края страницы Кролик видит, как Ушлый сражается с Джилл — мелькают ее серые трусики, груди обнажены. В следующее мгновение Кролик видит ее улыбку. Ее мелкие зубы оскалены в беззвучном смехе — ей это нравится, нравится, что ее насилуют. Заметив, что он наблюдает за ней, Джилл вздрагивает, выбирается из-под Ушлого, запахивает разодранное платье и выбегает из комнаты. Ее шаги дробно звучат на лестнице. Ушлый растерянно моргает и со вздохом оглаживает большую подушку волос на голове.

— Прекрасно, — вздыхает он. — Еще один кусок, Чак. Прочти то место, где он начинает давать сдачи.

Его коричневая грудь сливается с бежевым диваном — поролон на нем накрыт пледом в зеленую, рыжую и красную клетку, таким затертым, что рисунок превратился в единый цвет, не имеющий названия.

— Видишь ли, мне пора наверх — я ведь завтра работаю.

— Ты волнуешься из-за своей маленькой куколки? Не волнуйся о ней. Сучка, человече, она как «Клинекс» — использовал и выбросил. — Не слыша никакой реакции, Ушлый добавляет: — Я же шучу, верно? Уж и позлить тебя нельзя? Ну ладно, давай вернемся к нашему чтению и прочтем следующую закладку. Беда с тобой, человече, что ты всегда женат. А женщине не интересен мужчина, который всего лишь женат, она хочет встретить душу, которую надо разгадать, верно? Если женщина перестает гадать, значит, она мертва.

Кролик опускается в кресло, обитое материей с серебряной нитью, и начинает читать:

— «Откуда во мне взялась смелость, необходимая, чтобы сразиться с человеком, который всего сорок восемь часов тому назад мог заставить меня от одного своего слова задрожать как лист в бурю, — я и сам не знаю; так или иначе, я решил побороться и — что еще отраднее — был преисполнен твердой решимости. Безумие борьбы овладело мной, и я вдруг обнаружил, что мои сильные пальцы крепко обхватили горло тирана и что я не думаю о последствиях, точно мы с ним стоим на равных перед законом. Я забыл даже, какого цвета этот человек. Я был гибок, как кошка, и готов противостоять ему, как бы он ни повернулся. Я парировал каждый его удар, хотя сам и не наносил их. Я строго держался обороны, не давая ему покалечить меня, но и не пытаясь покалечить его. Я несколько раз бросал его на землю, хотя бросить на землю собирался он меня. Я держат его так крепко за горло, что его кровь залилась мне под ногти. Он держал меня, а я держал его».

— Ох, до чего же я люблю это место, оно хватает меня за печенку, убивает меня, — говорит Ушлый и приподнимается на локтях, так что его тело оказывается как раз напротив тела Кролика. — Почитай еще. Ну немножко.

— Мне надо наверх.

— Пропусти пару страниц, перейди к тому месту, которое отмечено у меня двойной чертой.

— А почему ты сам не хочешь читать?

— Это не то же самое, верно? Когда читаешь сам себе. Каждый школьник знает — это не то же самое. Да ну же, Чак. Я же веду себя хорошо, верно? Не причиняю никаких хлопот, я Том преданный, так брось же Тому косточку, почитай. Я сейчас сниму с себя все, хочу слышать этот кусок всеми моими порами. Пропой его, человече. Да ну же. Начни с того места, где говорится: «Человек бессильный…» — И снова повторяет: — «Человек бессильный…» — И теребит пряжку своего пояса.

— «Человек бессильный, — уставив глаза в книгу, читает Кролик, — лишен главного человеческого качества — чувства собственного достоинства. Так уж устроена человеческая натура, что люди не могут чтить беспомощного человека, хотя могут его жалеть, но даже и жалеть не могут долго, если тот не проявит признаков силы».

— Да, — говорит Ушлый, и расплывчатое пятно, каким он видится Кролику, перекатывается по дивану, что-то белое мелькает поверх белизны печатной страницы.

— «Лишь тот, — читает Кролик, и слова кажутся ему огромными, каждое слово как черная кадушка, в которой эхом отдается его голос, — способен понять влияние этого сражения на мой дух, кто сам прошел через нечто подобное или отважился противостоять несправедливости и жестокости агрессивного тирана. Кови был тираном и притом трусливым. Дав ему отпор, я почувствовал себя так, как никогда прежде».

— Да, — доносится голос Ушлого из невидимой пропасти за прямоугольником страницы.

— «Это было воскрешением из темной и зловонной могилы рабства, воспарением к небесам относительной свободы. Я больше не был подобострастным трусом, дрожавшим от хмурого взгляда брата — земляного червя, — мой долго пресмыкавшийся дух стал независимым. Я достиг того рубежа, когда перестал бояться смерти». Подчеркнуто.

— О да. Да.

— «Такое душевное состояние сделало меня фактически свободным человеком, хотя формально я по-прежнему оставался рабом. Если раба нельзя бить, значит, он больше чем наполовину свободен».

— А-минь.

— «Он обладает достоянием, которое надо защищать, большим, как его мужественная душа, и ему действительно дана «власть на земле».

— Слышите! Слышите!

— «С того времени и до того, как я освободился от рабства, меня никогда по-настоящему не били кнутом. Несколько раз пытались, но всегда безуспешно. Вот синяки бывали, но описанный мною случай положил конец жестокому обращению, которому я подвергался как раб».

— Ох, и какой же ты у нас симпатичный ниггер, — нараспев произносит Ушлый.

Подняв от книги глаза, Кролик видит, что на диване нет больше белого пятна, все одинаково темное, только это темное пятно ритмично колышется, словно хочет всосать его в себя. Его глаза не смеют проследить за кистью, за живой линией ритмично движущейся руки, на которую падает свет. Длинный угорь, хватающий корм. Кролик встает и направляется вон из комнаты, отбросив на ходу книгу, хотя глаза негра на обложке, будто раскаленные угольки, следят за ним, когда он идет по жесткому ковру, поднимается вверх по натертой лестнице в царство белых, где на лестничной площадке горит лампочка под матовым абажуром. Сердце у Кролика подпрыгивает. Он унес ноги. Едва-едва.

На первом этаже свет от лампы с основанием из дерева-плавника подсвечивает снизу маленький клен, его листья кажутся красными, как пальцы, прикрывающие карманный фонарик. А здесь, наверху, пожухлая крона дерева наполовину затеняет окно их спальни. В постели Джилл поворачивается к Кролику, бледная и холодная как лед.

— Обними меня, — говорит она. — Обними меня, обними, обними. — Так часто и монотонно повторяет она, что он пугается.

Женщины — они безумны, они вобрали в себя древнее безумие, он держит в объятиях ветер. Он чувствует: Джилл хочет, чтобы он овладел ею любым способом, пусть без удовольствия, просто чтобы пригвоздить ее собой. Кролик был бы рад это сделать, но он не в состоянии преодолеть стену страха, отвращения, возникшую между ними. Она словно русалка, зовущая его из-под толщи воды. А он напряженно плывет по поверхности, боясь утонуть. Книга, которую он читал вслух, мучает его, вызывая видения безграничной бедности умерших поколений, навеки погребенных пыток и утраченных причин. Вставать, идти на работу — ничто больше к этому не побуждает, нет причины что-либо делать, нет причины не делать ничего, и нечем дышать, кроме протухшего воздуха, закупоренного в пустых церквях, нечем вдохновляться; он в узком колодце, влажные стены сдавливают его и парализуют, — нет, это Джилл прижалась к нему, пытаясь согреться, хотя ночь стоит жаркая. Он спрашивает ее:

— Ты можешь заснуть?

— Нет. Все рушится.

— Давай попробуем. Уже поздно. Достать тебе еще одно одеяло?

— Не оставляй меня ни на секунду — иначе я провалюсь.

— Я повернусь к тебе спиной, чтобы ты могла обнять меня.

Внизу Ушлый гасит свет. И маленький клен за окном исчезает как задутое пламя. Кролик завершает погружение в темноту, в тот ритм, какому следовало темное тело на диване. Потом страх возвращается и зажимает его словно закрывшееся веко.


Голос ее звучит в ответ усталый и настороженный:

— «Бруэр филти», — говорит миссис Фоснахт. — Что вам угодно?

— Пегги? Привет, это Гарри Энгстром.

— Вот как. — Какая-то новая саркастическая нотка. — В жизни не поверю! — Явный перехлест. Много мужчин вокруг.

— Эй, помнишь, ты сказала, что Нельсон и Билли в это воскресенье отправляются на рыбалку и пригласила меня в субботу на ужин?

— Да, Гарри, помню.

— Уже слишком поздно? Давать согласие?

— Нисколько. Что это на тебя нашло?

— Ничего особенного. Просто подумал, было бы славно.

— Это и будет славно. Увидимся в субботуч

— Завтра, — уточняет он.

Он бы еще поговорил — сейчас у него обеденный перерыв, — но она обрывает разговор. Много работы. Цыплят по осени считают.


Когда он после работы идет с автобусной остановки на Уайзер домой, на углу, где кончается Эмберли-авеню и начинается проезд Эмберли, возле красно-бело-синего почтового ящика к нему подходят двое.

— Мистер Энгстром?

— Точно.

— Не могли бы мы с вами минутку поговорить? Мы ваши соседи.

Говорившему где-то за сорок, он полный, в сером костюме с узкими лацканами, какие носили пять лет тому назад, раздавшемся, чтобы вместить его. Лицо мягкое, но со страдальческим выражением. Маленький крючковатый нос плохо вяжется с отечными мешками под глазами. На подбородке у него два влажных бугра, а между ними впадинка, где бороду не достать бритвой. Кожа желтоватая, типичная для обитателей Бруэра, — этакий юркий хитренький чиновник. Должно быть, бухгалтер или школьный учитель.

— Меня зовут Мэлон Шоуолтер, я живу на другой стороне Виста-креснт, в доме, который вы, может, заметили: мы летом сделали к нему сзади пристройку.

— А-а, да.

Кролик припоминает звуки молотка, но самого новшества не заметил: он если и кидает взгляды на Пенн-Виллас, то только чтобы удостовериться, что это не Маунт-Джадж, и, следовательно, делает это не очень внимательно.

— Я занимаюсь компьютерами, — говорит Шоуолтер. — Вот моя карточка. — Кролик бросает взгляд на название компании на карточке, а Шоуолтер говорит: — Запомните это имя — мы намерены произвести революцию в бизнесе нашего города. А это Эдди Брамбах, он живет на один перекресток выше вас, на Мэриголд.

Эдди не дает карточки. Он брюнет, меньше ростом и моложе Гарри, стоит по стойке «смирно», застегнутый на все пуговицы, распрямив плечи, чувствуется, что любит драться. Волосы пострижены ежиком, и поэтому макушка кажется плоской, как головы в телевизоре Кролика. Рукопожатие его кого-то напоминает Кролику. Кого? С одной стороны у Брамбаха вырезана часть челюсти, и образовалась впадина с красным шрамом в виде буквы L. Глаза серые, как затупившееся острие стамески. Он произносит зловеще односложное:

— Дассэр.

Шоуолтер говорит:

— Эдди работает в сборочном цехе «Фесслер стил».

— Вы, ребята, что-то рановато ушли сегодня с работы, — говорит Кролик.

— В этом месяце я работаю в вечернюю смену, — сообщает ему Эдди.

Шоуолтер пригибается, словно в танце под отдаленно звучащую музыку, хочет втиснуться между Кроликом и Эдди.

— Мы решили поговорить с вами и признательны, что вы согласились нас выслушать, — говорит он. — Вон там стоит моя машина, не согласились ли бы вы сесть в нее? А то как-то не очень удобно разговаривать, стоя тут.

У Шоуолтера — «тойота»; машина сразу напоминает Гарри о его тесте и порождает целый набор неприятных чувств.

— Я предпочитаю постоять, — говорит он, — если это недолго. — И облокачивается о почтовый ящик, чтобы не возвышаться над двумя мужчинами.

— Это будет недолго, — обещает Эдди Брамбах, приподнимая плечи и резко шагнув в сторону Кролика.

Шоуолтер снова пригибается, словно намереваясь вклиниться между ними, глаза его становятся более грустными, и он вытирает безвольный рот.

— Ну, конечно, много времени не потребуется. Мы не собираемся поступать не по-дружески, просто у нас к вам несколько вопросов.

— Дружественных вопросов, — уточняет Кролик, стараясь прийти на помощь этому человеку, типичному жителю Бруэpa, такому же, кажется, спокойному, и широкому, и доброму, как город, и в данное время крайне огорченному.

— Так вот, — продолжает Шоуолтер, — мы тут обсуждали наших соседей. И некоторые ребята, понимаете, рассказали нам про то, что они видели в ваших окнах.

— Они заглядывали ко мне в окна?

Почтовый ящик становится горячим; Кролик перестает на него опираться и выпрямляется. Хотя на дворе октябрь, тротуар цвета кремня блестит и пастельные крыши, тоненькие молодые деревца, низкие дома, похожие на кусочки головоломки из дерева, цемента, кирпича и облицовки под камень, — все покрыто мерцающей пленкой. Кролик стремится увидеть сквозь эту массу домов свой собственный, защитить его.

— Им вовсе не требуется заглядывать в окна, все происходит у них под носом, — возмущается Брамбах, привлекая к себе внимание Кролика. — И это плохо пахнет.

— Ну нет, это слишком сильно сказано, — вмешивается Шоуолтер вкрадчивым, как у женщины, голосом. — Но, пожалуй, это правда: особой тайны не делалось. Они раскатывали открыто в этом маленьком «порше», и я заметил, что теперь он стал играть с мальчиком прямо перед домом в баскетбол.

— Он?

— Черный парень, который живет с вами, — с улыбкой произносит Шоуолтер, словно главная загвоздка в их разговоре обнаружена и теперь можно спокойно плыть дальше.

— И белая девушка, — добавляет Брамбах. — Мой младший сынишка пришел на днях домой и сказал, что он видел, как они трахались внизу, прямо на ковре.

— Что ж, — говорит Кролик, не сразу найдясь, что ответить. Ему не по себе оттого, что он такой высокий; кажется, еще немного — и он уплывет, как облако, стоит только начать выяснять подробности того, что видел мальчик. В его мозгу словно возникает маленькая прямоугольная картина в раме, которая висит слишком высоко на стене. — Именно такого рода вещи видят, когда заглядывают в чужие окна.

Брамбах встает перед Шоуолтером, и Кролик вспоминает, кого напомнило ему рукопожатие, каким они обменялись, — доктора, прописавшего маме новые таблетки. Я как хочу перекраиваю человеческие тела. Я — есть жизнь, я — есть смерть.

— Послушай, братец, твои соседи растят детей.

— Я тоже.

— Вот это уже другое. Какого извращенца ты из него растишь? Мне жалко парнишку, факт — жалко. А как насчет остальных, всех нас, которые пытаются воспитать своих детей получше? Это приличный белый район, — говорит он, делая слабое ударение на слове «приличный», но постепенно набирая силу для заключительного удара. — Потому мы и живем здесь, а не на той стороне реки, в Бруэре, где они бегают без присмотра.

— Кто бегает без присмотра?

— Ты, черт возьми, прекрасно знаешь кто, почитай газеты! Старушки не могут даже днем спокойно выйти на улицу — того и гляди сумочку вырвут.

Шоуолтер вкрадчиво, волнуясь, подъезжает бочком и включается в разговор:

— Дело не в том, что у нас белый квартал: мы приветствовали бы уважаемую черную семью, я ходил в школу с черными, и я готов работать с черным хоть каждый день, да что там, в нашей компании есть даже программа набора их на работу, беда в том, что их собственные лидеры говорят, не продавайтесь — нам ни к чему учиться, как жить по-честному. — Он зашел в своей речи дальше, чем намеревался, и теперь исправляет создавшееся впечатление: — Если он будет вести себя как человек, я и относиться буду к нему как к человеку, я что-то не то сказал, Эдди?

Брамбах набирает воздуха в легкие так, что кармашек на рубашке обтягивает лежащую в нем пачку сигарет, руки его свисают по бокам, словно отяжелев от наполняющей вены крови.

— Я воевал рядом бок о бок с ними во Вьетнаме, — говорит он. — Никаких проблем.

— Эй, это забавно, что ты тоже ветеран Вьетнама, — ведь парень, о котором мы вроде бы говорим…

— Никаких проблем, — продолжает Брамбах, — потому что все соблюдали правила.

Руки Шоуолтера скользят, взлетают, с двойною лаской оглаживают узкие лацканы пиджака.

— Все дело в том, что девчонка и черный живут вместе, — выпаливает он, стремясь побыстрее разделаться с деликатной темой.

Брамбах говорит:

— Господи, до чего же эти черномазые любят белые задницы. Вы б видели, что творилось около баз.

— Там-то скорее были желтые задницы, да? — подсказывает Кролик.

Шоуолтер дергает его за рукав и отводит на несколько шагов в сторону от почтового ящика. Интересно, думает Гарри, кто-нибудь когда-нибудь опускает туда письма — он проходит мимо каждый день, и ящик стоит таинственный, как пожарный гидрант, ожидая своего часа, который может никогда не наступить. Кролик ни разу не слышал, чтобы крышка звякнула. А вот в Маунт-Джадже люди всегда посылают друг другу открытки ко Дню святого Валентина. Шоуолтер говорит:

— Не подначивайте его.

Кролик кричит Брамбаху:

— Разве я вас подначиваю, а?

Шоуолтер сильнее дергает Кролика за рукав, так что он вынужден нагнуться и приблизить ухо к маленькому клювику и безвольному печальному рту собеседника.

— Он не вполне владеет собой. Во всем видит угрозу для себя. Это ведь не моя была мысль выследить вас — я сказал ему: «Человек имеет право на личную жизнь».

Подыгрывая ему, Кролик шепотом спрашивает:

— А многие в нашем квартале настроены, как он?

— Больше, чем вы думаете. Я сам удивился. И люди-то ведь разумные, но в чем-то их с места не сдвинешь. Я считаю, если б у них не было детей, если б в нашем квартале не полно было детей, люди охотнее держались бы принципа «живи сам и давай жить другим».

Но Кролика беспокоит то, что их поведение может показаться Брамбаху невежливым. И он кричит ему:

— Эй, Эдди! Идите сюда, я вам кое-что скажу.

Брамбах совсем не рвется участвовать в разговоре: он бы предпочел, чтобы Шоуолтер без него все утряс. Кролик начинает понимать соотношение сил: один ведет переговоры, другой играет мускулами.

— Что? — рявкает Брамбах.

— Я запрещу моему парнишке заглядывать к вам в окна, а вы удержите своего, чтобы он не заглядывал в мои.

— У нас было словцо для таких, как вы. Хитрожопые. Иногда их по ошибке приканчивали.

— Я скажу вам еще кое-что, — говорит Кролик. — В награду я постараюсь не забывать задергивать занавески.

— Тогда уж, черт тебя дери, ты не только занавески задергивай, — говорит ему Брамбах, — тогда уж, сволочь ты поганая, весь свой дом забаррикадируй!

Откуда-то вдруг выныривает почтовый фургон, красно-бело-синий, с наклонным, словно в витрине, передним стеклом, со скрежетом останавливается у тротуара, из него поспешно выскакивает, не глядя ни на кого, человечек в сером, открывает дверцу почтового ящика, и из него водопадом сыплются письма в серый мешок, — кажется, их там сотни, — после чего человечек закрывает дверцу ящика и уезжает.

Кролик подходит к Брамбаху.

— Скажите же, чего вы хотите. Вы хотите, чтоб я убрался из этого квартала?

— Я хочу, чтоб вы убрали черного.

— Значит, вам не нравится, что он и девчонка живут под одной крышей. Предположим, он остается, а девчонка уезжает?

— Уезжает черный.

— Он уедет, когда перестанет быть моим гостем. Желаю приятного ужина.

— Мы вас предупредили.

Кролик спрашивает Шоуолтера:

— Вы слышали эту угрозу?

Шоуолтер улыбается, вытирает лоб, вид у него уже менее подавленный. Он сделал все, что мог.

— Я же говорил вам, — напоминает он, — не подначивайте его. Мы же к вам по-хорошему, вежливо. Повторяю: дело в том, что происходит, а не у кого какой цвет кожи. Рядом со мной свободный дом, и я сказал агенту по недвижимости, сказал так же ясно, как говорю сейчас вам: «Если какая-то цветная семья — нормальная — имеет достаточно денег, чтобы купить этот дом по существующей на рынке цене, пусть покупает. Пожалуйста».

— Приятно познакомиться с либералом, — говорит Кролик и пожимает ему руку. — Моя жена все время твердит, что я — консерватор.

И поскольку этот человек нравится ему и поскольку Кролику нравятся все, кто сражался во Вьетнаме, где сам он должен был бы воевать, если бы не был слишком стар — слишком стар, и толст, и труслив, — он протягивает руку и Брамбаху.

Но задиристый коротышка стоит, прижав руки к бокам. Вместо того чтобы ответить на рукопожатие, отворачивает голову, так что Кролику видна изуродованная шека. И Кролик видит: на ней не просто красная буква L, а загогулина с ответвляющимися от нее белыми линиями там, где сшивали и стягивали кожу, чтобы прикрыть дыру, но она всегда там будет, всегда будет оскорблять взор. Кролик заставляет себя смотреть на нее. Брамбах произносит уже не так запальчиво, печально, чуть ли не с сожалением:

— Я заработал такое лицо. Я получил его там, чтобы мог пристойно жить здесь. Я не прошу сочувствия — многим моим товарищам куда меньше повезло. Просто хочу довести до вашего сведения, что после того, что я видел и что делал, ни одному хитрожопому не удастся наступить мне на ноги в моем квартале.


В доме стоит необычная тишина. Телевизор не работает. Нельсон делает уроки за кухонным столом. Нет, он читает одну из книжек Ушлого. Он не слишком далеко продвинулся. Кролик спрашивает:

— Где они?

— Спят. Наверху.

— Вместе?

— По-моему, Джилл — на своей кровати, а Ушлый на моей. Он заявил, что от дивана воняет. Он не спал, когда я вернулся из школы.

— А в каком он был состоянии?

Хотя вопрос затрагивает новую область, Нельсон отвечает мгновенно. Несмотря на все существовавшие между ними разногласия, они в последнее время сблизились, отец и сын.

— В нервозном, — отвечает парнишка, не отрывая взгляда от книги. — Сказал, что у него плохие предчувствия, а прошлой ночью он вообще не спал. По-моему, он наглотался каких-то таблеток или другой какой-то дряни. Он как будто не видел меня, смотрел куда-то поверх моей головы и называл меня Чаком, а не Крошкой Чаком.

— А как Джилл?

— Спит как мертвая. Я заглянул к ней и окликнул по имени, но она не шевельнулась. Пап…

— Выкладывай.

— Он ей что-то дает.

Эта мысль сидит в нем слишком глубоко, и ему нелегко ее высказать: глаза у мальчишки совсем проваливаются, и отец чувствует, как он, страшась, роется в себе, ищет нужные слова, не желая обидеть отца.

Гарри повторяет:

— Что-то.

Мальчишка моментально откликается:

— Она никогда больше не смеется и ничем не интересуется — просто сидит и спит. А ты обратил внимание на ее кожу, пап? Она стала такой бледной.

— У нее от природы очень белая кожа и волосы светлые.

— Ну да, я знаю, но тут другое, у нее больной вид, пап. Она почти ничего не ест, а если съест — все из себя выбрасывает. Пап, я не знаю, что он с ней делает, но ты должен запретить ему. Останови его.

— Как же я могу?

— Ты можешь вышвырнуть его отсюда.

— Джилл сказала, что она уйдет вместе с ним.

— Не уйдет. Она тоже его ненавидит.

— А разве тебе не нравится Ушлый?

— В общем, нет. Я знаю, он должен бы мне нравиться. Я знаю, он нравится тебе.

В самом деле? Удивленный услышанным, Кролик обещает Нельсону:

— Я поговорю с ним. Но ты же понимаешь: люди — не чья-то собственность, я не могу им указывать, они делают то, что хотят. Мы не можем заставить Джилл жить по нашим правилам.

— Могли бы, если б ты захотел. Если бы хоть чуть-чуть постарался.

По сути дела, Нельсон бросил ему вызов, насколько он вообще был способен на это, и инстинкт подсказывает Кролику, что надо мягко обойтись с этим ростком: не обращать на него внимания.

— Она слишком взрослая, чтобы можно было ее удочерить, — говорит он сыну. — А ты слишком молод, чтобы жениться.

Мальчишка, насупясь, снова утыкается в книгу.

— А теперь скажи-ка мне кое-что.

— О'кей.

Лицо Нельсона напрягается — он вот-вот готов замкнуться: он ожидает, что сейчас его спросят про Джилл, и про секс, и про него самого. Кролик рад разочаровать его, дать ему возможность немного передохнуть.

— Двое мужчин остановили меня по пути домой и сказали, что их дети заглядывали к нам в окна. Ты что-нибудь такое слышал?

— Конечно.

— Конечно — что?

— Конечно, заглядывают.

— Кто?

— Да все. Фрэнкхаузер и этот жлоб Джимми Брамбах, Эвелин Моррис и ее подружки из Пенн-Парка, Марк Шоуолтер и, по-моему, его сестренка Мэрилин, хоть она ужасно маленькая…

— Когда же, черт побери, они этим занимаются?

— Да в разное время. Когда приходят из школы, а я играю в футбол перед твоим возвращением и торчу перед домом. По-моему, приходят они и после того, как стемнеет.

— И они что-то видят?

— Должно быть, случается.

— Они с тобой об этом говорят? Поддразнивают тебя?

— Ну да. Случается.

— Бедный ты мой малыш. И что же ты им говоришь?

— Чтоб отваливали к чертям.

— Эй! Следи за выражениями.

— Так я им говорю. Ты ведь спросил.

— А тебе приходится драться?

— Немного. Когда они меня как-нибудь обзывают.

— Как?

— Как-нибудь. Не важно, пап.

— Скажи мне, как они тебя обзывают.

— Ниггер Нелли.

— М-м-м. Славные детки.

— Они просто дети, пап. Они же ничего плохого не думают. Джилл говорит: не обращай на них внимания, они невежды.

— А они подтрунивают над тобой в связи с Джилл?

Мальчишка отворачивается. Волосы у него целиком закрывают шею, однако даже со спины его не примешь за девчонку — угловатые плечи, неприлизанные волосы.

— Я не хочу больше об этом говорить, пап, — сдавленным голосом произносит он.

— О'кей. Спасибо. Эй! Извини. Извини за то, что тебе приходится жить в такой неразберихе, которую мы устроили.

К удивлению Кролика, сын глухо произносит:

— Как бы я хотел, чтобы мама вернулась. Господи, хоть бы она вернулась!

Нельсон изо всей силы ударяет по спинке кухонного стола кулаком и утыкается лбом в то место, по которому ударил; Кролик беспомощным жестом взлохмачивает ему волосы по дороге к холодильнику за пивом.


Вечера наступают теперь раньше. После шестичасовых новостей уже темно. Кролик говорит Ушлому:

— Я сегодня познакомился еще с одним ветераном Вьетнама.

— Вот гадство, мир так быстро наполняется ветеранами Вьетнама, что скоро никого другого не останется, верно? Никогда не забуду, как я зашел в маяк возле Ти-Хоа, все стены белые, и на них все, кто там побывал, оставили свои рисунки. Ну, я совсем одурел, когда увидел, как кто-то — то ли просто местные, то ли кто-то из неприятельского лагеря, правда, они и близко к этому месту не подходили, пока мы им его не сдали, — словом, кто-то с той стороны изукрасил целую стену Дядюшкой Хо Ши Мином: Дядю Хо имеют по-всякому, Дядя Хо какает черепушками, Дядя Хо делает то, делает это — никакого уважения, верно? И я сказал себе: этих бедняг так же облапошивают, как и нас, все мы в руках сумасшедших стариков, которые считают, что еще могут творить историю. Больше в истории ничего уже не будет, Чак.

— А что же будет? — спрашивает Нельсон.

— Будет сплошная неразбериха, — отвечает Ушлый, — а потом, по всей вероятности, явлюсь Я.

Глаза Нельсона ищут взгляд отца, как теперь это часто бывает, когда Ушлый теряет рассудок.

— Пап, а не стоит разбудить Джилл?

Гарри пьет уже вторую банку пива и курит свою первую закрутку; он сидит, уперев ноги в носках в скамью сапожника.

— Зачем? Пусть спит. Не будь таким праведным.

— Нет, сэр, — говорит Ушлый, — у мальчика голова работает, как надо. Где эта чертова сучка Джилл? Меня уже разбирает.

Нельсон спрашивает:

— В каком смысле разбирает?

— Так я себя чувствую, меня разбирает, — отвечает Ушлый. — Крошка Чак, а ну, пойди спусти вниз эту никудышную дырку. Скажи ей, что мужчины изголодались.

— Пап…

— Прекрати, Нелли, перестань канючить. Сделай, как он просит. Неужели тебе ничего не задали в школе? Займись уроками наверху, освободи внизу место для взрослых.

Нельсон ушел, и Кролик вздохнул свободнее.

— Одного я не понимаю, Ушлый: что ты думаешь про вьетконговцев? Я хочу сказать — правы они, или не правы, или что?

— В отдельности каждый из них просто великолепен. Бесстрашны до такой степени, что ты не поверишь — не иначе чем-то колются, — а ведь многие не старше малыша Нелли, верно? А в массе я никогда не мог понять, чего они добиваются; ясно было одно: мы белые или черные, как случится, а они желтые, и еще они явились туда первыми, верно? А в остальном я особого смысла не уловил, так как больше всего им нравилось кастрировать, подвешивать, заживо хоронить и много еще чего веселого вытворять с такими же желтыми, как они сами, верно? Поэтому склонен считать это еще одним проявлением сумятицы в умах, порожденной великим множеством лжепророчеств, которые указывают, что пробил час моего пришествия. Однако… Однако, признаюсь, политика, власть нагоняют на меня скуку, не заводят. А вот все человеческое — заводит, верно? Тебя тоже, верно, Чак? А вот и она.

В комнату вплыла Джилл. Кожа на лице совсем обтянула кости.

Кролик спрашивает ее:

— Проголодалась? Сделай себе сандвич с арахисовым маслом. Другого ужина у нас ведь нет.

— Я не голодна.

Беря пример с Ушлого, Кролик задирает ее:

— Господи, так, так. Да ты посмотри на себя — тощая как палка. Задницы и той не осталось. Зачем, ты думаешь, мы тебя держим?

Не реагируя на его слова, она обращается к Ушлому:

— Мне нужно, — говорит она.

— Е-рун-да, малышка, всем нам нужно, правда? Всему миру нужно — разве мы не согласились, что это так, Чак? Всему умалишенному миру нужен Я. А Мне нужно кое-что другое. Давай-ка сюда свою дырку, белая девочка.

Вот теперь она переводит взгляд на Кролика. Он не в состоянии ей помочь. Он ей не ровня. Она садится на диван рядом с Ушлым и тихо спрашивает:

— Как? Если я сделаю, как ты хочешь, сделаешь, как я хочу?

— Возможно. Скажу тебе вот что, Джилл-лапочка. Давай потрудимся ради человека.

— Какого человека?

— Ради человека. Этого человека. Вот этого Чарли-Победителя. Он этого хочет. Зачем, ты думаешь, он нас тут держит? Чтоб мы плодились — вот зачем. Эй! Друг Гарри!

— Я слушаю.

— Тебе нравится быть ниггером, да?

— Нравится.

— Ты хочешь быть хорошим ниггером, верно?

— Верно.

Унылые шорохи на потолке — это Нельсон передвигается по своей комнате — кажутся такими далекими. Не спускайся вниз. Оставайся там. Дым проникает в кровь Кролика, и легкие его расширяются как развесистое дерево.

— О'кей, — произносит Ушлый. — Поехали. Ты — большой черный мужчина. Ты прикован к этому креслу. А я, я — белый как снег. Теперь смотри.

И Ушлый с внезапностью электрической вспышки встает и снимает рубашку. Его торс исчезает в густой полутьме комнаты. Затем он дергает за ремень, и нижняя половина его тела тоже исчезает. Остаются только очки — серебряные круги очков. Голос его, лишенный тела, кажется голосом самой тьмы. Постепенно его голова — круглое облако — проявляется на фоне голубоватого света от фонаря в конце улицы.

— И эта маленькая девчонка, вот она тут, — продолжает он, — черна как уголь. Девственница из черного дерева, взращенная в долине реки Нигер, верно? Встань, лапочка, покажи нам свои зубки. А теперь повернись. — Черные тени его рук скользят по белому пятну, в который обратилась Джилл, выше, выше — так гончар формирует кусок глины на мерно жужжащем станке, превращая его в вазу. Джилл растет ввысь, словно дым, вырывающийся из вазы. Ушлый снимает с нее платье через голову. — Повернись, лапочка, покажи нам свой задок.

Мягкий шлепок раззолачивает тьму, белизна покачивается. Расширившиеся глаза Кролика могут наконец отделить светлое от темного, он начинает видеть очертания тел, находящихся в шести футах от него, по ту сторону скамьи сапожника. Он видит темную впадину междуягодицами Джилл, легкую округлость ее бедер, темную массу волос между ее оголодавшими тазовыми костями. Живот ее выглядит удлиненным. Там, где положено быть грудям, движутся, сражаясь, черные пауки — Кролик понимает, что это руки Ушлого. Он что-то шепчет Джилл, бормочет, в то время как его руки летают по ее телу, словно летучие мыши при луне. Кролик слышит, как Джилл произносит — голос ее заглушен волосами — какую-то фразу, в которой есть слово «утоли».

Ушлый крякает, словно по небу прокатился гром.

— А теперь, — нараспев произносит он, и голос его золотыми кольцами обвивает слушателя, он становится похож на аукциониста и одновременно на жонглера, — мы про-де-мон-стри-руем по-слу-ша-ние, на какое способна эта маленькая черная, как уголь, дамочка, вымуштрованная многоопытными торговцами из Нэшвилла, штат Теннесси, гарантирующими, что от нее не будет аб-со-лют-но никаких неприятностей ни на кухне, ни в комнатах, ни в конюшне, ни в спальне!

Еще один легкий шлепок, и ком белой глины съеживается: Джилл опускается на колени, а Ушлый продолжает стоять. В тишине слышится нежный сосущий звук, но Кролик доподлинно не видит, что происходит. А ему необходимо видеть. Лампа с плавниковым основанием стоит позади него. Не поворачивая головы, он на ощупь находит ее и включает.

Очень мило.

То, что он видит, напоминает в первую секунду процесс печатания, когда форма с краской прижимается к белой бумаге. Как только глаза его привыкают к свету, он видит, что Ушлый не черный, а светло-коричневый. Перед Кроликом два ребенка, которых решили слегка наказать: одного заставили стоять, а другому велели опуститься на колени. Ушлый нагибается и, протянув длинную руку — ногти у него розовые, словно у младенца, — прикрывает профиль Джилл от яркого света. Ее глаза закрыты, рот раскрыт, груди такие плоские, что не отбрасывают тени, женщина в ней проявляется прежде всего в изгибе спины и в ягодицах, покоящихся на пятках, да еще в руке, белой лилией покачивающейся возле паха Ушлого, словно готовясь принять дирижерскую палочку, которая вот-вот появится из воздуха. Кусок плоти Ушлого не закрыт ее лицом, — лиловатый дюйм, переходящий в сиреневый под его металлической волосней, похожей по форме и по строению волос на его бородку. Стоя все так же, согнувшись, Ушлый поворачивает лицо к свету; его очки становятся молочно-белыми, а верхняя губа приподнимается словно от боли.

— Эй, человече, это еще что такое? Выключи свет.

— Вы прекрасны, — говорит Кролик.

— О'кей, раздевайся и приступай — в ней полно дырок, верно?

— Я боюсь, — признается Кролик, и это правда: они не только прекрасны, но кажутся единой машиной, которая, сунься он туда, может разорвать его на куски.

До сознания Джилл, ошарашенной светом, тем не менее доходит это признание; она поворачивает голову, и пенис Ушлого вываливается из ее рта, выбрасывая светлую струйку. Джилл смотрит на Гарри, куда-то мимо него, он протягивает руку, чтобы выключить свет, и она вскрикивает. Краешком глаза он тоже увидел: лицо. В окне. Глаза как две горящие сигареты. Лампа выключена, лицо исчезло. Окно — светло-голубой прямоугольник в темной комнате. Кролик спешит к входной двери и распахивает ее. Ночной воздух кусает кожу. Октябрь. Лужайка кажется искусственной, безжизненной — сухая и бесцветная. На Виста-креснт пусто, если не считать припаркованных машин. Клен слишком тощий — за ним никто не скроется. Какой-нибудь мальчишка мог пробежать вдоль дома, мимо клумб и спрятаться в гараже. Дверь гаража распахнута. И если этот мальчишка — Нельсон, то дверь из гаража ведет на кухню. Кролик решает не смотреть, не преследовать — у него такое чувство, что пространство сжалось и ступить некуда, что перед ним нет перспективы, а лишь гладкая, холодная, застывшая фотография. Движется лишь пар от его дыхания. Он закрывает дверь. На кухне не слышно никакого движения. Он сообщает тем, кто в гостиной:

— Никого.

— Худо, — говорит Ушлый.

Пенис висит кнутом меж его ног, когда он садится на корточки. Джилл рыдает, лежа на полу, — она лежит ничком, свернув в тугой узел обнаженное тело. Ее зад похож на верхнюю часть сердечка на открытке ко Дню святого Валентина, — только он не алый, а белый; волосы телесного цвета веером рассыпались по тускло-зеленому ковру. Кролик и Ушлый приседают, чтобы поднять ее. Она не дается — катается по полу, волосы струятся по лицу, забиваются в рот, паутиной прилипают к ее подбородку и горлу. На подбородке — ниточка молочно-белой жидкости. Кролик вынимает носовой платок и вытирает ей подбородок и рот, и потом, недели спустя, когда все это исчезнет без следа, он будет доставать этот платок и утыкаться в него носом, вдыхая едва различимый едкий запах.


Губы Джилл движутся. Она говорит:

— Ты же обещал. Обещал.

Обращается она к Ушлому. Хотя крупное лицо Кролика склонено над ней, смотрит она только на узкое черное лицо рядом с ним. В ее глазах нет зелени — всю ее вытеснили черные зрачки.

— Это такой ад, — хнычет она, словно подсмеиваясь над собой, этакая домохозяйка из Коннектикута, которая и сама знает, что переигрывает. — О Господи, — добавляет она более взрослым голосом и закрывает глаза.

Кролик дотрагивается до нее — она вся в поту. Она вздрагивает от его прикосновения. Ему хочется накрыть ее, накрыть своим телом, если нет ничего другого, но она говорит только с Ушлым. Кролик для нее не существует — он только думает, что существует.

Ушлый спрашивает ее с высоты своего роста:

— Кто твой Господь Бог, Джилл-лапочка?

— Ты.

— Я, верно?

— Верно.

— Ты любишь меня больше, чем себя?

— Гораздо больше.

— Что ты видишь, когда смотришь на меня, Джилл-лапочка?

— Не знаю.

— Ты видишь гигантскую лилию, верно?

— Верно. Ты же обещал.

— Ты любишь моего петушка?

— Да.

— Любишь мои соки, сладкая Джилл? Любишь, когда они текут в твоих венах?

— Да. Пожалуйста. Вмажь меня. Ты же обещал.

— Я — твой Спаситель, верно? Верно?

— Ты обещал. Ты должен. Ушлый!

— О'кей. Скажи мне, что я — твой Спаситель.

— Да. Скорей. Ты обещал.

— О'кей. — И Ушлый спешит пояснить: — Я сейчас приведу ее в норму. Иди наверх, Чак. Я не хочу, чтобы ты это видел.

— А я хочу видеть.

— Не это. Это плохо, человече. Плохо, плохо, плохо. Это дерьмо. Оставайся чистеньким — у тебя и так уже немало хлопот из-за меня, так что нечего тебе в этом участвовать, верно? Отваливай. Я прошу тебя, человече.

Кролик понимает. Они на войне. Они взяли заложницу. Всюду враги. Он проверяет входную дверь, стоя под тремя окошками — отзвуками трех нот музыкального звонка. Затем пробирается на кухню. Никого. Он запирает на засов дверь, что ведет из гаража. И боком, чтобы тень от него стала поуже, поднимается наверх. У двери в комнату Нельсона он останавливается послушать дыхание сына во сне. Он слышит, как из глубины легких мальчишки вырываются хрипы. В его собственной спальне уличный фонарь накладывает на обои отпечатки листьев клена, как в негативе. Кролик ложится в постель в нижнем белье — на случай, если придется встать и бежать; мальчишкой он летом ложился спать в нижнем белье, если выстиранная пижама еще не высохла. Кролик прислушивается к доносящимся снизу звукам, к постукиванию и побрякиванию из кухни — вот на плиту поставили сковородку, вот звякнуло стекло, вот раздались шаги по линолеуму — все это звуки, под которые всегда так сладко спалось, когда мама бодрствовала и в мире царил порядок. Хотя сердце продолжает колотиться, мысли у него начинают путаться, захлестывая волнами белые ягодицы Джилл, верхушку сердечка, отпечатавшиеся в его зрачках, как диск солнца. Офсет против ручного набора, офсет никогда не дает четкости; печать выглядит жирной, неопрятной; знамение будущего. Джилл ложится в постель рядом с ним — белое сердечко ее ягодиц холодит, вжимаясь ему в живот и в нежный обмякший член. Он уже спал. Он спрашивает ее:

— Сейчас поздно?

Джилл произносит очень медленно:

— Довольно поздно.

— Как ты себя чувствуешь?

— Лучше. На время.

— Надо будет показать тебя доктору.

— Это не поможет.

Ему приходит в голову мысль получше, столь очевидная, что он не может понять, почему не подумал об этом раньше.

— Надо, чтобы ты вернулась к отцу.

— Ты забыл. Он умер.

— Тогда к матери.

— Машина-то сдохла.

— Мы вызволим ее из темницы.

— Слишком поздно, — говорит ему Джилл. — Слишком поздно тебе пытаться меня полюбить.

Он хочет возразить, но в ее словах есть удивительная тяжесть правды, которая придавливает его, рука его ласкает впадину на ее талии — теплая птица, ныряющая в свое гнездо.


Солнце, старый клоун, так и лезет в комнату. Клен сбросил с себя столько листьев, что утреннему свету уже ничто не препятствует. Голова у Кролика раскалывается, привидевшийся сон (они с Пайясеком плывут в каноэ вверх по течению мимо берегов, заросших темной зеленью; они направляются к дальней горе, голой и похожей на сложенную салфетку. «Когда ты дашь мне мою серебряную пулю? — спрашивает его Кролик. — Ты же обещал». «Идиот, — говорит ему Пайясек. — Дурак». «Ты настолько больше меня знаешь», — говорит Кролик, и душа его раскрывается навстречу свету), — привидевшийся сон сливается у него с событиями прошлой ночи: и то и другое кажется нереальным. Джилл, словно покрытая росинками, спит рядом с ним — у основания ее горла и вдоль линии волос блестит пот. Кролик осторожно, чтобы не потревожить спящую, берет ее запястье и переворачивает его, чтобы посмотреть на внутреннюю сторону ее веснушчатой руки. Должны же быть следы, как от пчелиных укусов. Их немного. Надо будет поговорить с Дженис. Тут он вспоминает, что Дженис нет и что в доме один только Нельсон, их сын. Он вылезает из постели — его забавляет то, что он спал в нижнем белье — совсем как в детстве, когда мама оставляла выстиранную пижаму сохнуть на бельевой веревке.

После завтрака, пока Джилл и Ушлый спят, они с Нельсоном работают граблями и подстригают лужайку, готовя ее к зимней спячке. Кролик надеется, что это в последний раз в нынешнем сезоне, хотя трава, высохшая на возвышенных местах, еще живая и зеленая в складках земли, где сохраняется влага, а также между кухней и улицей — возможно, где-то там подтекает канализация, и влага сочится на стыке труб. А листья… он кричит Нельсону, который вынужден выключить косилку, чтобы услышать отца:

— Откуда, черт подери, у такого тощего деревца столько листьев?

— Это не все его листья. Их принесло ветром с других деревьев.

И Кролик, окинув взглядом окрестности, видит, что у его соседей растут деревья такие же молодые, как у него, но некоторые вымахали уже до крыши. Когда-нибудь Нельсон вернется сюда, в квартал своего детства, и обнаружит, что он на удивление сумеречный, весь затененный, лужайки заросли травой, дома стоят почтенные. Кролик слышит, как в других дворах перекликаются дети, и поверх нескольких заборов и подъездных дорожек видит, как детишки устраивают субботнюю возню, чей-то голосок тоненько пищит: «Пасуй на меня, я открыт», и мяч покорно летит к нему. Неплохое это место, думает Кролик, а могло бы быть и вообще премилым, если бы дать ему такую возможность. И, словно отражение в зеркале, видит других мужчин у своих домов с граблями и косилками. Он спрашивает Нельсона, прежде чем мальчишка включит косилку:

— Ты сегодня не собираешься навестить свою мать?

— Завтра. Сегодня они с Чарли поехали в Поконы любоваться осенней листвой. С ними еще брат Чарли и его жена.

— Ого, как она внедряется в семейство.

Настоящая Спрингер. Кролик улыбается про себя, испытывая почему-то непонятную гордость за нее. Бумаги для передачи дела в суд, должно быть, уже запущены. И тогда он сможет присоединиться к армии бруэрских выпивох. Человеческие отбросы, как говаривал папа. Лучше, пожалуй, наслаждаться жизнью на Виста-креснт, пока еще можно. Кролик снова принимается работать граблями и прислушивается, возобновится ли жужжание косилки. Вместо этого раздается тарахтение стартера, снова и снова, и голос Нельсона:

— Эй, пап! По-моему, бензин кончился.

Значит, обычная суббота, состоящая из мелких, освещенных солнцем обязанностей по уходу за домом, покупки. Кролик с Нельсоном отправляются с пустой пятигаллоновой канистрой на Уайзер-стрит и наполняют ее на бензоколонке «Гетти». Они как раз подходят к дому, когда из него выходят Джилл и Ушлый, разодетые в пух и прах. На Ушлом узкие брюки, туфли из крокодиловой кожи, свитер цвета бордо и персиковый кардиган. Словно сошел с рекламы модной одежды для завсегдатаев гольф-клубов. На Джилл белое платье и коричневый свитер Гарри — она похожа на девчонку-заводилу из группы поддержки школьной футбольной команды. Ее худенькое личико — кожа кажется тонкой и ломкой, как слюда, — порозовело; она выглядит возбужденной, дружественно настроенной.

— В холодильнике есть немного салями и салата, чтобы вы с Нельсоном, если захотите, могли поесть. А мы с Ушлым едем в Бруэр — попытаемся что-то предпринять по поводу моей злополучной машины. И потом, мы подумали, что следовало бы заглянуть к Бэби. Вернемся поздно. Может, тебе следует сегодня навестить свою мать, а то я чувствую себя виноватой за то, что ты этого не делаешь.

— О'кей, пожалуй, можно будет съездить. Ты в порядке? — И к Ушлому: — У тебя есть чем заплатить за проезд?

Ушлый, разодевшись, и говорит как денди; он выпячивает бородку и произносит, почти не разжимая губ:

— У Джилли полно денег. А если нам не хватит, твое имя — все равно что кредитная карточка, верно?

Кролик пытается представить себе голого человека, виденного ночью, и другую фигуру — торчащие пятки, сидит на корточках, точно у костра в джунглях, — и не может: это из другой оперы.

Сейчас, при дневном свете, он сурово насупливается.

— Лучше вернитесь до того, как мы с Нельсоном уедем около шести. Я не хочу оставлять пустой дом. — И, понизив голос, чтобы Нельсон не услышал, добавляет: — После вчерашнего я немного боюсь.

— А что случилось вчера? — спрашивает Ушлый. — Я что-то ничего страшного не могу припомнить, все мы — шуты гороховые, живущие своей жизнью в Умалишенных Штатах.

Он надел на себя всю свою броню, так что до него не доберешься.

— Ты пла-а-хой ниггер, — делает попытку пробить броню Кролик.

Ушлый улыбается, блеснув на солнце ангельскими рядами зубов, его очки отбрасывают лучи выше телевизионной антенны.

— Вот теперь ты запел мою песенку, — говорит он.

Кролик спрашивает Джилл:

— Тебе не страшно с этим психом?

— Он мой сладенький папочка, — бросает она и, просунув руку под его локоть, выходит с ним на Виста-креснт, и они исчезают в лабиринте панорамных, во всю стену, окон.

Кролик с Нельсоном заканчивают приводить в порядок лужайку. Они перекусывают, потом играют в мяч, а потом мальчишка спрашивает, нельзя ли ему пойти к ребятам, чьи крики доносятся до них, он знает некоторых ребят, тех самых, что заглядывают в окна, но все о'кей, пап; и в самом деле, все, кажется, забудется, все растворится в субботней Америке, как дождь в земле, как дни во времени. А Кролик идет в дом и некоторое время смотрит первую игру бейсбольного чемпионата — Балтимор выигрывает у «Нью-йоркских горожан», а затем переключается на футбол, где штат Пенсильвания выигрывает у Западной Виржинии, и, не в силах дольше сидеть спокойно и сражаться с нарастающим предчувствием, идет к телефону и звонит родителям.

— Привет, пап, эй, я думал заехать к вам сегодня днем, но парнишка отправился играть в футбол, а вечером мы едем к Фоснахтам, так что нельзя ли подождать до завтра? Кроме того, мне надо набраться духу и заменить сетки в окнах на рамы со стеклами, а то вчера вечером было холодновато.

— Мама может подождать, Гарри. Твоей матери последнее время приходится немало ждать.

— М-да, что поделаешь. — Он хочет дать понять, что это не его вина: не он же придумал старость. — А когда приезжает Мим?

— Да теперь ждем со дня на день, мы не знаем точно когда. Она сказала, что просто возьмет и приедет, и все тут. Ее бывшая комната ждет ее.

— А как последнее время спит мама? По-прежнему видит сны?

— Странно, что ты об этом спрашиваешь, Гарри. Я всегда говорил, что ты и твоя мамаша телепаты. Со снами у нее дело обстоит все хуже и хуже. Прошлой ночью ей приснилось, что мы похоронили ее заживо. Ты, я и Мим — все вместе. Она сказала: только Нельсон пытался нас остановить.

— Ого, значит, она наконец потеплела к Нельсону.

— А сегодня утром нам звонила Дженис.

— По поводу чего это? Мне бы не хотелось оплачивать телефонный счет Ставроса.

— Трудно сказать, по поводу чего. Вроде ничего конкретного мы не усмотрели — она просто позвонила, для поддержания отношений. По-моему, Гарри, она ужасно жалеет. Говорит, что очень волнуется за тебя.

— Еще бы.

— Мы с твоей мамашей немало времени обсуждали ее звонок — ты ведь знаешь нашу Мэри: никогда не признается, что ее что-то тревожит…

— Пап, кто-то звонит в дверь. Скажи маме, я непременно буду у вас завтра.

Никто в дверь не звонил. Просто Кролик вдруг почувствовал, что не может больше говорить с отцом — в каждом слове старика слышен укор. Но собственная ложь пугает его: «кто-то» превратился в чье-то злое присутствие у двери. Кролик обходит комнаты в поисках того, чем пользуется Ушлый, когда колет Джилл. Он представляет себе искомое, исходя из того, что видел по телевизору: среди необходимых предметов там должны быть шприц, резиновый жгут и длинная ложка, в которой растворяют порошок. Среди диванных подушек он обнаруживает рассыпанную мелочь — на доллар, раскрытое карманное издание «Души во льду»[73], жемчужину, вылетевшую из серьги или из расшитой жемчугом сумочки. В ящиках комода в комнате Джилл наверху под нижним бельем нет ничего, кроме коробки с «тампаксами», набора заколок, полпачки таблеток эновида, маленького тюбика мази от прыщей. В последнюю очередь Кролику приходит в голову заглянуть в шкаф внизу, встроенный в плохо спланированном углу возле никому не нужного камина, в стене из пятнистой сосны, на которой висит морской пейзаж, купленный Дженис у Кролла вместе с рамкой — собственно, составляющий единое целое с рамкой, то и другое из пластика, как помнится Кролику, который вешал картинку на гвоздь. В этом шкафу под полиэтиленовыми мешками с зимними вещами, включая норковую пелерину, которую старик Спрингер подарил Дженис в двадцать первый день ее рождения, Кролик обнаруживает квадратный черный чемоданчик с шифровым замком, от которого пахнет, как от нового. Он упакован, так что Ушлый может в считанные секунды схватить его и выбежать из дома. Кролик пытается открыть замок, наугад набирая цифры, веря, что Господь сотворит маленькое чудо, а поскольку ничего не получается, начинает набирать уже по определенной системе: 111, 112, 113, 114, а потом 211,212, 213, но все равно не добивается успеха и от нескончаемой череды возможных сочетаний цифр у него начинает кружиться голова. Из-за пыли в шкафу он начинает чихать. И выходит на улицу с бутылкой моющего средства «Уиндекс» для стекол.

Работа успокаивает его. Поднимаешь раму с алюминиевой сеткой, оставляя лето позади, и опрыскиваешь стекло голубоватой жидкостью, распыляя ее большими кругами, затем берешь резиновую губку и убираешь жидкость, а вместе с ней и грязь — стекло вскрикивает как птица. Затем опускаешь зимнее окно из пазуха, где оно находилось с апреля, и повторяешь весь процесс, а потом идешь в дом и дважды проделываешь то же самое с внутренней стороны, так что под конец четыре безупречно прозрачных поверхности позволяют видеть снаружи то, что творится внутри, позволяют другим домам войти в твой дом. Получается двустороннее зеркало.

Около пяти часов возвращаются Джилл и Ушлый. Настроение у них ликующее. С помощью Бэби они нашли человека, который готов дать им шестьсот долларов за «порше». Он поехал с ними к тому месту, где стоит машина, осмотрел ее, и Джилл переписала на него регистрационный номер.

— Какого он был цвета? — спрашивает Кролик.

— Зеленого, — говорит Ушлый, показывая ему веер из десятидолларовых банкнот — листья салата, пожелтевшие от рук.

— Почему ты поделила деньги с ним? — спрашивает Кролик у Джилл.

Ушлый говорит:

— Терпеть не могу враждебный тон. Ты хочешь свою долю, верно? — Губы его выпячиваются, очки сверкают.

Джилл смеется.

— Ушлый мой партнер по преступлению, — говорит она.

— Хочешь моего совета, хочешь знать, как ты должна поступить с этими деньгами? — спрашивает Кролик. — Тебе следует купить билет на поезд и вернуться в Стонингтон.

— Поезда больше не ходят. Да и вообще я решила купить себе несколько новых платьев. Неужели тебе не надоело это паршивое старое белое платье? Мне приходится закалывать его спереди и надевать сверху свитер.

— Оно как раз для тебя, — говорит Кролик.

Почувствовав иронию в его тоне, она спрашивает:

— Какая муха тебя укусила?

— Твоя безалаберность.

— Ты хочешь, чтобы я уехала? Теперь я могу.

Руки его деревенеют словно после укола, пальцы тяжелеют, ладони набухают. Ее щекочущие губы, ее твердое как яблоко тело, веер ее телесного цвета волос на их подушках при утреннем свете, белое сердечко шелковистых ягодиц.

— Нет, — молит он, — еще не уезжай.

— Почему?

— Ты проникла мне под кожу.

Эта фраза так неестественна для Кролика, что у него вспухают губы, как от сухого ветра, — должно быть, она была произнесена для Ушлого, так как Ушлый понимающе крякает.

— Чак, а ты учишься быть неудачником. Мне это нравится. Господу Богу это нравится. Неудачники захватят землю, верно?

Нельсон возвращается после футбола с разбитой верхней губой — улыбка у него скособоченная и счастливая.

— Тяжело тебе приходится? — спрашивает Кролик.

— Нет, было весело. Ушлый, в будущую субботу ты должен поиграть — ребята спрашивали про тебя, и я сказал, что ты был полузащитником в школьной команде.

— Черта с два, полузащитником, я был полным защитником. Я был таким маленьким, что меня было не видать.

— Я не против быть маленьким — маленькие шустрее.

— О'кей, — говорит отец, — посмотрим, насколько шустро ты сумеешь принять ванну. И хоть раз в жизни причешись.

Джилл и Ушлый весело провожают их к Фоснахтам. Джилл поправляет галстук Кролику, Ушлый смахивает пылинки с его плеч, словно проводник в пульмановском вагоне.

— Подумай только, лапочка, — говорит Ушлый Джилл, — наш малыш-то как вырос — едет на первое свое свидание.

— Я всего-навсего еду на ужин, — возражает Кролик. — Я вернусь к одиннадцатичасовым новостям.

— Эта косоглазая дылда могла придумать кое-что и на десерт.

— Гуляй сколько хочешь, — говорит Кролику Джилл. — Мы оставим свет на крыльце и не будем вас ждать.

— А вы двое чем намерены сегодня заняться?

— Джилл будет читать, и вязать, и греться у огонька, — сообщает Ушлый.

— Номер Фоснахтов в телефонной книге, если вам понадобится связаться со мной. На букву «М» — Маргарет.

— Мы не станем, — говорит ему Джилл.

Нельсон вдруг произносит:

— Ушлый, запри двери и не выходи на улицу без надобности.

Негр треплет тщательно причесанные волосы мальчишки.

— Даже и не мечтаю об этом, малыш. Старик черномазый будет сидеть здесь, в колючих зарослях.

— Пап, не надо нам уезжать.

— Не будь тупицей.

И они уходят. Оранжевые солнечные лучи кладут длинные тени на плоские лужайки меж низких домов. Виста-креснт заворачивает, солнце оказывается позади них, и Кролик с удивлением видит, как шагают рядом их вытянутые тени, как похоже на него идет Нельсон: враскачку, такими же широкими шагами, плечи и голова у него такие же напряженные. Тень от мальчишки — да и от него тоже — большущая, как от великана, и шагает по тротуару на тоненьких, как ходули, ногах. Кролик поворачивается к сыну, намереваясь поговорить. Излишне длинные черные волосы парнишки подпрыгивают на ходу, а он старается шагать, не отставая от отца, таща с собой для завтрашней поездки по реке пижаму, зубную щетку, смену белья и свитер в бумажном пакете из бакалеи. А Кролик обнаруживает, что ему нечего сказать, — он просто источает молча любовь, любовь к этому продолжению себя во времени, когда его уже не станет, — любовь, холодноватую, как лучи заходящего солнца, пламенеющие на тоненьких кленах и на опавших листьях, которые сами кажутся закрученными огоньками.

Из окон Пегги Бруэр сверкает вспышками огней словно поленья, догорающие среди пепла в гигантском камине. Река поблескивает голубизной еще долго после того, как берега ее потонули в черноте. В квартире теперь есть щенок — пушистый, рыженький, с толстыми лапами, который облизывает Кролику руку скользким шершавым языком; шерсть у него, если погладить, поражает нежной мягкостью — совсем как папоротник. Пегги запомнила, что Кролик любит дайкири, — на этот раз у нее есть миксер, и электрический смеситель грохочет льдом перед тем, как она приносит Кролику стакан, до половины полный пены. Пегги на месяц постарела — прибавила фунт-другой в талии, два-три седых волоска в проборе. Она зачесала волосы назад и собрала их в хвост — они больше не болтаются вокруг ее лица, как у школьницы. Лицо у нее блестит, тщательно вымытое. Усталым голосом она сообщает Кролику:

— Мы с Олли, возможно, снова сойдемся.

На ней синее платье, униформа секретарши, но оно идет ей больше, чем платье в «огурцах», которое то и дело задиралось, обнажая ее толстые, цвета сырого теста ляжки.

— Это же хорошо, да?

— Хорошо для Билли.

Мальчики, как только прибыл Нельсон, тотчас снова спустились на лифте, чтобы заняться в подвале починкой мини-мотоцикла.

— Собственно, в этом главная причина: Олли беспокоится за Билли. При том, что я работаю и возвращаюсь домой уже затемно, он болтается с этой шушерой, что живет у моста. Ты же знаешь, теперь все не так, как было в дни нашей молодости: слишком много у них соблазнов. И дело не ограничивается сигаретами и тисканьем. Нынче в четырнадцать они уже готовы пуститься во все тяжкие.

— Билли уже четырнадцать? Да, конечно, — говорит Гарри, смахивая пену с губ и желая, чтобы Пегги отошла от окна: ему так хочется видеть небо. — Я полагаю, они считают, что в восемнадцать можно уже и умирать.

— Дженис говорит, ты за войну.

— Я не за войну, я за то, что она необходима. Но я не об этом — у молодежи сейчас столько возможностей умереть, у нас такого не было. Так или иначе, хорошо, если вы с Олли вновь соединитесь и из этого что-то получится. Хотя и немного грустно.

— Почему грустно?

— Грустно для меня. Я хочу сказать, я, наверное, упустил свой шанс…

— Шанс на что?

— Взнуздать тебя.

Нехорошо это он сказал, слишком резко, хотя пытался таким путем оправдаться. Слишком долго он прожил под одной крышей с Ушлым. Но она сама напросилась своим безучастным видом, с каким стояла на фоне окна в привычной позе. Своей полнейшей безучастностью. Женщина безучастна, пока ты ее не поимеешь. И женщина, и все остальное. И мы, и Вьетнам, мы имеем, нас имеют, кровь — это мудрость. Наверняка есть лучший способ, но не в природе. Молчание Кролика отягощено, как свинцом, сожалением. Пегги еще несколько секунд стоит с безразличным видом и ничего не говорит. Потом начинает ходить вокруг него — включает лампы, кладет на место подушку, взбивает ее, наклоняется и выпрямляется, поворачивается, свет падает на ее бока, округляет их. Крепко сбитая женщина, но не толстая, не слишком изящная, но и не вульгарная, грустная оттого, что наступил вечер, оттого, что есть Олли или нет Олли, оттого, что ей тридцать шесть и ничего-то она не знает. Кролик как пошел в школу, так и учился все годы в одном классе с Пегги Гринг, она видела его, когда он бывал на высоте, болела за него и восторженно кричала, когда он был настоящим героем, обнаженным, стремительным и гибким. И видела, как он превратился в ничто. Она тяжело опускается в кресло рядом с ним, поправляет что-то вроде прически и говорит:

— Последнее время меня немало взнуздывали.

— Ты имеешь в виду Олли?

— Других. Мужиков, с которыми я знакомлюсь на работе. Олли это не нравится. Может, поэтому он и хочет вернуться.

— Если Олли это не нравится, значит, ты ему об этом рассказывала. И значит, ты тоже хочешь, чтобы он вернулся.

Она смотрит на дно своего стакана — в нем нет ничего, кроме льда.

— А как у вас с Дженис?

— С какой Дженис? Разреши, я тебе еще налью.

— Ого. Да ты стал джентльменом.

— Не до конца.

Вкладывая ей в руку стакан с джином и тоником, он говорит:

— Расскажи мне про тех, других, мужиков.

— Они ничего. Хотя гордиться особенно нечем. Люди как люди. Как я.

— Ты идешь на это, но не влюбляешься?

— По-видимому. Это ужасно?

— Нет, — говорит он. — По-моему, это славно.

— Последнее время тебе многое кажется славным.

— Угу, я не такой уж правильный.

Мальчики возвращаются наверх. Жалуются, что новая передняя фара, которую они купили, не годится. Пегги кормит их тушеными куриными ногами и грудками — бедные, расчлененные существа. Интересно, думает Кролик, сколько животных погибло, чтобы поддержать его жизнь, и сколько еще погибнет. Целый скотный двор, целая ферма стучащих сердец, смотрящих глаз, быстрых ног, и все это впихнуто в него, словно в черный мешок. Никуда не денешься: жизнь жаждет смерти. Чтобы жить, надо убивать. Заглотив ужин, они насыщаются телевизором. Джеки Глисон исполняет «Три моих сына», «Герои Хогана», «Станция Петтикот», «Мэнникс». Оргия. Нельсон заснул на полу — радиоактивный свет бьет в его закрытые веки и раскрытый рот. Кролик переносит его в комнату Билли, а Пегги накрывает одеялом сына.

— Мам, я вовсе не хочу спать.

— Время ложиться давно прошло.

— Сегодня же суббота.

— У тебя завтра большой день.

— А когда он уйдет домой? — Должно быть, Билли считает, что у Гарри нет ушей.

— Когда захочет.

— А что ты будешь делать?

— Ничего, что тебя бы как-то касалось.

— Мам!

— Ты хочешь, чтобы я послушала, как ты будешь молиться?

— Когда он уйдет из комнаты.

— Сегодня прочитаешь молитвы без меня.

Гарри и Пегги возвращаются в гостиную и смотрят обзор новостей за неделю. Комментатор по уик-эндам светловолосый, и лицо у него менее суровое, чем у того, что выступает по рабочим дням. Он говорит, что на этой неделе было несколько хороших вестей. Во Вьетнаме цифры потерь среди американцев самые низкие за три года, и можно даже выделить сутки, когда ни один американец не погиб в бою. Заголовки газет на этой неделе были посвящены Советскому Союзу, который согласился на предложения США запретить испытания атомного оружия на дне мирового океана, договорился с Красным Китаем провести переговоры по поводу пограничных споров, приводящих время от времени к кровавым инцидентам, и запустил «Союз-6», трехступенчатый космический корабль, приблизив день, когда в космосе будут постоянно находиться станции длительного использования. В Вашингтоне сенатор Хьюберт Хамфри выступил в поддержку Ричарда Никсона и его политики ведения войны во Вьетнаме, а генерал-лейтенант Льюис Б. Херши, упрямый спорщик, возглавлявший в течение двадцати восьми лет Службу призыва в армию, был освобожден от своего поста в звании четырехзвездного генерала. В Чикаго суд над так называемой «чикагской восьмеркой» по-прежнему сопровождается волнениями в зале суда и вне его. В Белфасте столкновения между протестантами и британскими солдатами. В Праге ревизионистское правительство Чехословакии пошло на одну из самых суровых мер, запретив своим гражданам поездки за границу. Кроме того, идет подготовка к параду в честь завтрашнего Дня Колумба, невзирая на угрозы и протесты со стороны скандинавских меньшинств, утверждающих, что викинг Лейф Эриксон, а вовсе не Колумб, открыл Америку, а также ко Дню моратория[74], который выпадает на среду и будет ознаменован мирными демонстрациями протестов по всей стране.

— Ерунда, — говорит Кролик.

Спорт. Погода. Пегги неуклюже поднимается со своего кресла, чтобы выключить телевизор. Встает и Кролик — тело у него тоже одеревенело.

— Замечательный был ужин, — говорит он Пегги. — Пожалуй, пора мне двигать к дому.

Телевизор выключен, и они стоят, очерченные случайным светом: дверь в ванную, налево по коридору, оставлена открытой для мальчиков, под входной дверью, выходящей на лестничную площадку, — яркая полоска света, а за окном фосфоресцирует Бруэр. Тело Пегги, разделенное на части и окаймленное этим далеким светом, не выглядит единым, ее рука выскакивает из темноты и машинально проводит по волосам, хотя кажется, что она до них и не дотрагивается. Она пожимает плечами или вздрагивает, и тени соскальзывают с нее.

— А тебе не хотелось бы, — спрашивает она не вполне своим голосом, возникающим в наэлектризованном полумраке, что разделяет их, и, переведя дух, более непринужденным тоном: — Взнуздать меня?

Выясняется, что да, да, хотелось бы, и они налетают друг на друга, неуклюже сбрасывая с себя одежду, расстегивая молнии, и она вся такая сладкая, хоть и монументальная, как статуя, широкая, как планета, как контурная карта некой заснеженной страны, где он никогда не бывал, — во всяком случае, со времени его связи с Рут у него не было такой крупной женщины. Сорвав с себя всю одежду, она срывает одежду и с него, даже опускается на колени, чтобы развязать ему шнурки на ботинках, а потом принимает позу Джилл перед Ушлым, и Кролик перелетает через пропасть и оказывается в том же положении, в каком вчера был тот, на кого он смотрел. Он мягко разжимает ее руки, опускает ее на пол и чувствует вкус земли, солоноватого болотца между ее ног. Ему грустно оттого, что она с готовностью раздвигает ляжки и без промедления выдает влагу — это говорит о ее сноровке: она действительно спала со многими мужчинами. По тому, как ловко она орудует с его членом, Кролик словно чувствует их присутствие, чувствует, что вступил в состязание с ними, сникает и обмякает. А она получает свой оргазм и просовывает свой язык-карамельку меж его губ. Катаясь по полу, они то и дело ударяются головой и коленями о ножки стульев. Щенок, услышав возню, решает, что они хотят поиграть, и просовывает холодный нос и лапы с острыми коготками между их тел — его шерстка, нежная, как папоротник, непрошено щекочет и лезет в самые чувствительные места. Появление третьего существа в их компании вновь возбуждает Кролика; заметив это, Пегги ведет его по коридору — темная щель меж ее ягодиц ритмично приоткрывается и захлопывается при ходьбе. Держа перед собой, точно блокнот для стенографирования, смятый комок платья, она приостанавливается у двери в комнату сына, прислушивается и кивает. Волосы у нее растрепались. Щенок некоторое время повизгивает у их двери, скребет лапами по полу, будто хочет под нее подкопаться, затем исчезает в пламени их чувств, перестает быть слышен за грохотом их крови. Общаясь с этой неведомой ему женщиной, Гарри боится, что неверно рассчитает время, но она говорит ему:

— Одну секунду.

Он уже в ней, и она делает что-то еле заметное — расслабляя и снова напрягая мускулы влагалища, и командует:

— Давай.

Она кончает чуть раньше него, что позволяет ему наяривать, не боясь причинить ей боль, — соитие, лишенное безумия. После чего наступает стеснительный момент — возвращаются различия, партнерша выступает из тумана, начинается анализ того, где чья заслуга и кому кого благодарить. Кролик утыкается лицом в горячую выемку ее шеи.

— Спасибо.

— Это тебе спасибо, — говорит Пегги Фоснахт и крепко обхватывает его ягодицы, побуждая — что ему вовсе не нравится — напоследок, прежде чем он обмякнет, еще глубже войти в нее. Ни Джилл, ни Дженис не позволяют себе такого. И все равно ему хорошо. Пока она не говорит:

— Не откатишься? А то ты так меня прижал, что дышать трудно.

— Неужели я такой тяжелый?

— Смотря сколько под тобой лежать.

— Собственно, мне уже пора домой.

— Почему? Ведь только еще полночь.

— Беспокоюсь, что там у меня дома.

— Нельсон тут. А что до других, не все ли тебе равно?

— Сам не знаю. Не все равно.

— Но им все равно, где ты, а ты в постели кое с кем, кому не все равно.

— Ты же принимаешь назад Олли, — с укоризной говорит он.

— У тебя есть другие предложения? Он же отец моего ребенка.

— Ну, не моя в том вина.

— Нет, твоей вины ни в чем нет.

И она падает на него, и они снова основательно занимаются печально изощренной любовью, потом разговаривают, потом он немного дремлет, а потом раздается телефонный звонок. Телефон звонит у самого его уха. Женская рука, гибкая и теплая, протягивается через его лицо, чтобы утихомирить телефон. Рука Пегги. Она слушает и передает ему трубку — он не видит при этом ее лица. Возле телефона стоят часы — светящиеся стрелки показывают двадцать минут второго.

— Эй! Чак? Давай-ка дуй сюда поскорей. Дело худо. Худо.

— Ушлый? — Ему больно говорить — горло саднит. Пегги иссушила его.

На том конце провода вешают трубку.

Кролик сбрасывает с себя одеяло и принимается искать в темноте одежду. Он вспоминает. В гостиной. Когда он голый пробегает по коридору, дверь в комнату мальчиков открывается, Нельсон в изумлении смотрит на голого отца. Он спрашивает:

— Это была мама?

— Мама?

— По телефону.

— Ушлый. Что-то случилось дома.

— Мне с тобой пойти?

Они уже в гостиной: Кролик нагибается, собирая разбросанную по полу одежду, прыгает на одной ноге, вставляя другую в трусы, затем в брюки. Щенок, снова проснувшись, приплясывает вокруг, покусывая его.

— Лучше останься здесь.

— А что могло случиться, пап?

— Понятия не имею. Возможно, полиция. А может, Джилл стало хуже.

— Почему Ушлый ничего тебе не объяснил толком?

— Голос его звучал как-то странно — я не уверен, что он звонил с нашего телефона.

— Я иду с тобой.

— Я же велел тебе остаться.

— Я должен, пап.

Кролик смотрит на него и соглашается:

— О'кей, должен так должен.

Пегги в голубом халате стоит в коридоре, она зажгла еще свет. Поднялся и Билли. Ширинка на его пижаме в желтых пятнах, он высокий, прыщавый. Пегги говорит:

— Мне одеться?

— Нет. Ты и в таком виде великолепна.

Кролику никак не удается завязать галстук — воротничок на его рубашке пристегнут сзади на пуговицу, которую надо расстегнуть, чтобы пропустить галстук. Он надевает пиджак и сует галстук в карман. Кожу щекочет начавший выступать пот, пенис шепотком ноет. Кролик забыл завязать шнурки на ботинках, и когда он нагибается, к горлу подступает тошнота.

— Как же вы доберетесь до дома? — спрашивает Пегги.

— Бегом, — отвечает Кролик.

— Не глупи — это ведь полторы мили. Я сейчас оденусь и довезу вас.

Надо ей сказать, что она не его жена.

— Я не хочу, чтобы ты ехала с нами. Что бы там ни было, я не хочу, чтобы вы с Билли это видели.

— Ма-ам, — возмущается Билли с порога своей комнаты.

Но он стоит по-прежнему в грязной пижаме, тогда как Нельсон уже одет — только ноги еще голые. Кроссовки он держит в руке.

Пегги уступает.

— Я дам тебе ключи от моей машины. Голубой «крайслер фьюри», четвертый у стенки. Нельсон знает. Нет, Билли. Мы с тобой остаемся.

Кролик берет ключи, такие холодные в его разгоряченной руке, точно они вынуты из холодильника.

— Большущее спасибо. Или я уже это говорил? Извини, что так получилось. Замечательный был ужин, Пегги.

— Рада, что тебе понравилось.

— Мы сообщим вам, что там у нас. По всей вероятности, ничего особенного, просто этот мерзавец накурился до того, что ничего не соображает.

Нельсон за это время успел надеть носки и кроссовки.

— Поехали, пап. Большое спасибо, миссис Фоснахт.

— Я всегда вам рада, обоим.

— Поблагодарите мистера Фоснахта за приглашение, если я не смогу поехать с ним удить рыбу, а скорей всего не смогу.

— Ма-ам, разреши мне с ними, — все еще пытается уговорить мать Билли.

— Нет.

— Мам, до чего же ты сволочная.

Пегги закатывает сыну пощечину — на щеке его вспыхивают красные полосы, следы пальцев, и лицо мальчишки становится жестким, теперь он уже не в состоянии с собой справиться.

— Мам, ты проститутка. Правильно говорят ребята, что живут у моста. С кем угодно готова переспать.

Кролик говорит:

— Да не ссорьтесь вы.

И, повернувшись, отец с сыном бегут по коридору, затем, не дожидаясь лифта, вниз по лестнице в подземный гараж, полихромное озеро, застывшее в низком освещенном гроте. Кролик, поморгав, вдруг осознает, что пока они с Пегги растопляли каждый свою тьму, их окружал мир холодного флуоресцентного света в коридорах, и на лестницах, и среди никогда не спящих колонн, поддерживающих большое здание. Вселенная не спит — не спят ни муравьи, ни звезды, смерть — это вечное бдение. Нельсон отыскивает голубой «фьюри». Приборная доска загорается зеленым светом, когда Кролик включает зажигание. Мотор почти бесшумно оживает, выводит машину задом, и она скользит мимо грязных стен грота. В уголке, возле кирпичной лестницы, ждет ремонта, блестя хромом, мини-мотоцикл. Асфальтовый выезд выводит их на площадку для машин, а затем на улицу, вдоль которой стоят узкие дома и большие зеленые дорожные знаки с номерами, замковыми камнями и гербами с названиями далеких городов. Кролик с Нельсоном выезжает на Уайзер — движения по улице почти нет, все кажется зловещим. Светофоры больше не регулируют транспортный поток, а лишь мигают. «Бургер-мечта» закрыт, хотя внутри все еще светится фиолетовым печь да несколько трубок на потолке, чтобы отпугнуть воров и вандалов. Мимо, блея, проносится полицейская машина. Стоянка для машин перед «Акме» кажется в этот час безграничной. Те несколько машин, что все еще стоят там, — брошены? Или в них сидят любовники? Или это призраки в мире, столь переполненном машинами, что их тени, как листья, можно встретить повсюду? Кружащийся свет, режуще яркий, появляется в зеркальце заднего вида и, разрастаясь, сопровождается могучим воем сирены. Красный остов пожарной машины проносится мимо, словно всасывая «фьюри» на середину улицы — туда, где раньше проходили трамвайные пути. Нельсон вскрикивает:

— Пап!

— Что — пап?

— Ничего, мне показалось, что ты отключился.

— Никогда в жизни. Кто угодно, только не твой отец.

На маркизе над входом в кинотеатр, куцей, неосвещенной, — «ПО ПРОСЬБЕ ЗРИТЕЛЕЙ — 2001». Во всех магазинах на Уайзер-стрит дежурное освещение, а на нескольких — новый способ защиты от воров: решетки на окнах.

— Пап, на небе зарево.

— Где?

— Вон там, справа.

— Это не у нас, — говорит Кролик. — Пенн-Виллас прямо перед нами.

Но Эмберли-авеню заворачивает вправо резче, чем это помнится Кролику, и кривые улочки Пенн-Вилласа выводят их прямо к розовому куполу, висящему в воздухе. Люди черными тенями молча спешат туда, машины замерли по диагонали к тротуару. Дальше, там, где Эмберли пересекает Виста-креснт, стоит игрушечный полисмен, которого ритмично освещают огни вертушки на пожарной машине, — он словно раскрашенный оловянный солдатик. Гарри запарковывает машину — дальше ехать нельзя — и бежит по Виста вслед за Нельсоном. Пожарные шланги лежат на асфальте — одни пустые и кажущиеся длинными брюками из парусины, а другие, раздувшиеся как кобры, со свистом выпускают струи воды. По канавам, крутясь, мчится черная вода и слипшиеся листья; они устремляются к водостоку, центр которого уже забит, так что там образуется все расширяющаяся лужа. За два дома до их собственного они начинают ощущать запах, схожий с тем, какой бывает, когда жгут листья, только более едкий и горький от содержащейся в нем краски, смолы и химикалиев; у соседнего с ними дома люди так плотно стоят друг к другу, что Гарри с Нельсоном вынуждены остановиться. Нельсон ныряет в толпу и исчезает. Кролик продирается следом за ним, то и дело извиняясь: «Простите, это мой дом, простите, это мой дом». Он так говорит, но сам тому еще не верит. Его дом скрыт от него головами, прожекторами и струями воды, взмывающими ввысь, радугами в небе и криками — происходящее столь властно захватывает и столь необычно, что глаза слепит, как от солнца. Посторонние и соседи расступаются, пропуская его. Он видит. Гаража уже нет — обугленные стояки еще держатся, а крыша обрушилась, и кровельный гонт дымится, то и дело выбрасывая голубовато-зеленоватые языки пламени среди мокрых обломков на цементном полу. Торчит ручка мощной косилки, до которой не добралось пламя. Комнаты, ближайшие к гаражу, — кухня и спальня над ней, спальня, которая была его комнатой с Дженис, а потом его комнатой с Джилл, — пылают, несмотря на потоки воды. Пламя оседает, потом снова вспыхивает, языками вырываясь из крыши или из окна. Яблочно-зеленая алюминиевая обшивка не горит, — скорее, она защищает огонь от воды. Во внезапно образующихся просветах между сражающимися стихиями появляются лоскутья обоев наверху, остатки полок на кухне, затем налетает ветер, и все исчезает. Кролик вглядывается в верхнее окно — не появится ли в нем лицо Джилл, но видит лишь закопченный потолок. Крыша над окном, эта половина крыши вся в дыму — дым клубами вспухает и оседает, так что кажется, будто его прочесывают. Из окон комнаты Нельсона валит дым, но эта половина дома еще не в огне и может быть спасена. Дом действительно горит злобно, выплевывая отравляющие запахи, — эрзац и синтетические материалы торжествуют победу. Однажды в детстве Кролик видел, как горел сарай в долине за горой Джадж, — горел словно факел, сено будто взорвалось и как звездами усеяло небо горящей золой. Тут далеко до такой феерии.

Вокруг Кролика вдруг стало пусто. Зрители, соседи, уважая его роль, расступились. Несколько месяцев назад Кролик из будничной толпы смотрел на яркий островок — киногруппа снимала какой-то фильм, а сейчас он сам в центре такого яркого островка и тем не менее чувствует себя на обочине события, сторонним наблюдателем, тупо переживающим случившееся. Он оглядывает освещенные пожаром лица и не видит среди них Шоуолтера или Брамбаха. Собственно, он не видит ни единого знакомого лица.

Толпа качнулась, по ней прокатилось «а-а-а». Кролик ожидает увидеть в окне Джилл, приготовившуюся выпрыгнуть в своем белом платьице, сквозь которое просвечивает тело. Но из окон лишь вырывается дым, а драма разворачивается на земле. Полисмен сражается с тоненькой, гибкой фигуркой — Гарри думает: «Ушлый», но борющиеся поворачиваются, и перед ним белое лицо Нельсона. Пожарник помогает завернуть мальчишке руки за спину. Они оттаскивают его от дома, подводят к отцу. При виде отца Нельсон закрывает глаза, и губы его ползут в стороны, обнажая зубы, он так отчаянно пытается высвободиться, что кажется, будто двое мужчин, держащих его за руки, изо всех сил работают ручками насоса.

— Она там, пап!

Полисмен, тяжело дыша, поясняет:

— Мальчишка пытался проникнуть в дом. Говорит, там какая-то девушка.

— Я не знаю, она, наверно, уже выбралась. Мы ведь только что подошли.

Глаза у Нельсона дикие; он взвизгивает:

— Ушлый сказал тебе, что она с ним?

— Нет. Он просто сказал, что дело худо.

Слушая их разговор, пожарный и полисмен невольно расслабляют пальцы, и Нельсон, вырвавшись, снова бежит к входной двери. Он, очевидно, наталкивается на стену невыносимой жары, так как на ступеньках приостанавливается, и тут его снова хватают люди, похожие в своих блестящих комбинезонах на жуков. На этот раз, когда Нельсона подводят к отцу, он бросает в лицо Гарри:

— Сволочь, ты погубил ее. Я убью тебя. Я убью тебя.

И хотя это его сын, Гарри пригибается и выставляет вперед руки, готовый сразиться. Но мальчишке не вырваться от держащих его людей. Он говорит уже менее пронзительным голосом, пытаясь внушить им, что его надо отпустить:

— Я знаю, она там. Она все время просила отца, чтобы он что-то сделал и помог ей, а он ничего не делал. Все это из-за них, из-за него с Ушлым. Ушлый — это негр, который живет с нами. Отпустите меня, пожалуйста. Пожалуйста, отпустите. Дайте мне вытащить ее оттуда, я знаю, что смогу. Я знаю, знаю, что смогу. Она спит наверху. Ее нетрудно будет вынести. Пап, извини. Извини, что я обругал тебя. Я не хотел. Скажи им, чтоб они меня отпустили. Скажи же им про Джилл. Скажи, чтоб они ее вытащили.

Кролик спрашивает у пожарных:

— Неужели она не подошла бы к окну?

Пожарный, пожилой низенький человечек с кустистыми бровями и длинными желтыми зубами, произносит, обдумывая свои слова:

— Если девушка там спала, дым мог проникнуть к ней до того, как она проснулась. Люди не понимают, какой смертельный яд этот дым. Гибнут больше от дыма, чем от огня. — Он спрашивает Нельсона: — Без глупостей, сынок, если мы тебя отпустим, ладно? Веди себя как взрослый, а мы пошлем сейчас туда людей по лестнице.

Один из пожарных, похожий со спины на жука, рубит входную дверь. Стекло вылетает из трех окошечек и, звеня, разбивается на каменном полу. Другой пожарный появляется с другой стороны крыши и топором прорубает дыру над верхним коридором, примерно в том месте, где дверь в спальню Нельсона. Что-то невидимое заставляет его отшатнуться. Из дыры вырывается фиолетовое пламя. Канонада водных струй отбрасывает его назад за гребень крыши.

— Они не то делают, пап, — стонет Нельсон. — Они не идут к ней. Я знаю, где она, а они не идут к ней, пап! — И голос мальчишки обрывается.

Кролик протягивает к нему руку, хочет обнять, но он отскакивает и прячет лицо. Затылок его под волосами кажется мягким, как перезрелый фрукт.

Кролик успокаивает сына:

— Ушлый наверняка бы ее вытащил.

— Да не станет он это делать, пап. Ему все равно. — И голова мальчишки выворачивается из-под его руки.

К ним подходит полисмен.

— Вы — Энгстром?

Он из полицейских нового типа — образованный на вид, с острым носом, гладко выбритым подбородком и бачками неподобающей, по мнению Кролика, длины.

— Да.

Полисмен вытаскивает блокнот.

— Сколько народу тут проживало?

— Четверо. Мы с сыном…

— Имя?

— Нельсон.

— Второе имя, инициал?

— «Ф» от Фредерика.

Полисмен пишет медленно и говорит так тихо, что Кролик с трудом слышит его из-за перешептываний толпы, треска огня и грохота воды. Гарри приходится переспросить:

— Что?

Полисмен повторяет:

— Имя матери?

— Дженис. Она здесь не живет. Она живет в Бруэре.

— Адрес?

Гарри помнит адрес Ставроса, но дает другой:

— Связываться через Фредерика Спрингера, Маунт-Джадж, Джозеф-стрит, восемьдесят девять.

— А кто эта девушка, о которой упоминал парень?

— Джилл Пендлтон из Стонингтона, штат Коннектикут. Точного адреса я не знаю.

— Возраст?

— Восемнадцать-девятнадцать.

— Родственница?

— Нет.

Полисмену требуется немало времени, чтобы записать его ответ. Что-то происходит с углом крыши — шум толпы возрастает, и в свете прожекторов видно, как спускается лестница.

Кролик добавляет:

— Четвертым человеком был негр, мы звали его Ушлый. Уш-лый.

— Черный мужчина?

— Да.

— Фамилия?

— Не знаю. Возможно, Фарнсуорт.

— Пожалуйста, скажите по буквам.

Кролик произносит фамилию по буквам и поясняет:

— Он жил тут временно.

Полисмен поднимает взгляд на горящий дом, потом снова переводит его на владельца.

— Что это у вас тут было — коммуна?

— Господи, нет. Послушайте: я консерватор, я голосовал за Хьюберта Хамфри.

Полисмен внимательно оглядывает дом.

— А может этот черный все еще быть там?

— Не думаю. Ведь это он мне позвонил, похоже, из телефонной будки.

— Он что, сказал, что поджег дом?

— Нет, он не сказал даже, что начался пожар, просто сказал, что дело худо. Дважды повторил слово «худо».

— Дело худо, — записывает полицейский и закрывает блокнот. — Нам потребуется позже провести еще допрос.

Огонь пожара окрашивает в персиковый цвет эмблему на его фуражке. Угол крыши над спальней рухнул; телевизионная антенна, которую они дважды настраивали и удлиняли, чтобы прогнать призраков, порожденных соседскими приемниками, накреняется, охваченная пламенем, и медленно опускается вниз, словно скелет дерева, которое проволокой или скобами все еще привязано к корням. Вода водопадом устремляется туда, где была спальня. Оттуда вырывается желтый дым, золотисто-серый, жирный, как сахарная глазурь, выползающая у кондитера между пальцев.

Полицейский небрежно бросает:

— Если там кто-то остался, то он еще полчаса назад испекся.

В двух шагах от них Нельсон сгибается пополам — его рвет. Кролик подходит к нему, и парнишка разрешает отцу обнять себя. Кролик держит сына за плечи — ощущение такое, будто он пытается вытащить из воды рыбу, которая хочет уйти в глубину, которой необходимо нырнуть обратно, иначе она умрет. Отец отбрасывает волосы со щек мальчишки, чтобы они не испачкались в блевотине; одной рукой он закручивает их в женский узел на жарком нежном затылке сына.

— Нелли, я уверен, что она выбралась. И она далеко. Она в безопасности и где-то далеко.

Мальчишка отрицательно качает головой и снова выплевывает блевотину; Гарри довольно долго держит его одной рукой за волосы, другой обхватив за грудь. Он держит сына, чтобы тот не потонул. Стоит Гарри отпустить его — и они оба потонут. Тело сына становится тяжелое, оно словно плывет против течения, которое с силой Юпитера тащит его, а удерживают его на поверхности лишь подпорки, которые в любой момент могут рухнуть. Полисмены и зрители видят, как он сражается с Нельсоном, но не вмешиваются. Наконец к ним подходит полисмен — не тот, кто снимал у него показания, — и с присущим местным пенсильванским немцам спокойствием спрашивает:

— Может, вызвать машину, чтобы отвезти куда-нибудь парнишку? У него нет в наших краях дедушки с бабушкой?

— Целых четверо, — отвечает Кролик. — Пожалуй, ему лучше поехать к его матери.

— Нет! — кричит Нельсон и, вырвавшись из рук отца, смотрит на обоих. — Ты не заставишь меня уехать, пока мы не узнаем, где Джилл.

Лицо его блестит от слез, но в нем нет безумия, и следующий час он проводит, стоя рядом с отцом.

Пламя постепенно сникает, часть дома, где находится гостиная, спасена от огня. Внутренность кухни напоминает сад, источающий разноцветный дым: пластик, винил, нейлон, линолеум — все они горят по-разному, возвращая свои распадающиеся составные части земле и воздуху. Пожарные заливают водой обгорелые обломки и производят обход выжранных пожаром внутренностей дома. Вот окна на верхнем этаже освещаются изнутри карманными фонарями, а теперь на нижнем. Точно светлячки внутри черепа. А толпа продолжает ждать, удерживаемая запахом смерти, который несет с собой пожар. По чьему-то сигналу, которого Кролик не заметил, вызывают «скорую помощь» — она приезжает под вой своей сирены. Малиновые огни отбивают чечетку на ее крыше. Нечто странное — зеленый резиновый мешок или полотнище — вносят в дом, а потом выносят трое мрачных мужчин в комбинезонах. Бесформенный тюк вносят в карету «скорой помощи», дверцы ее закрываются с мягким стуком, какой производят лишь очень дорогие автомобили, снова раздается вздох сирены, и карета отчаливает. После этого толпа редеет. Темноту заполняют звуки включаемых моторов и рев отъезжающих машин.

Нельсон говорит:

— Пап!

— Да.

— Это была она, верно?

— Не знаю. Возможно.

— Но это же был кто-то.

— Наверное.

Нельсон трет глаза — на лице остаются полосы пепла, похожие на раскраску индейца. Мальчишка вдруг становится стариком.

— Я хочу лечь, — говорит он.

— Хочешь вернуться к Фоснахтам?

— Нет. — И, словно извиняясь, поясняет: — Я терпеть не могу Билли. — Для большего уточнения добавляет: — Разве что ты хочешь туда поехать. — Разве что ты хочешь вернуться к миссис Фоснахт и снова потрахаться, так надо понимать.

Кролик спрашивает сына:

— Хочешь к маме?

— Да я же не могу, пап, она в Поконах.

— Она уже наверняка вернулась.

— Я не хочу ее сейчас видеть. Отвези меня к бабуле.

Внутри Кролика словно работает какая-то машина, шепча: «Все сначала, все сначала», она хочет перевести часы назад, к тому моменту, когда они уехали из дома, — чтобы они не уехали, и ничего бы не случилось, и Джилл с Ушлым по-прежнему сидели бы там, в доме. Шум от этой машины заглушает внутренний голос, признающий, что случившееся случилось и это бесповоротно. Кролик видит Нельсона сквозь пелену шока и осмеливается спросить:

— Ты меня винишь, да?

— В известном смысле.

— Ты не считаешь, что это просто злой рок?

И хотя мальчишка едва утруждает себя, чтобы пожать плечами, Гарри понимает его ответ: что рок, что Бог — оба слишком высоко, а его не воспитали верить во что-либо, находящееся выше головы его отца. Для него вина ограничена человеческим миром и нигде больше не существует.

Пожарные одной из машин сворачивают шланги. Полицейский — тот, что спрашивал про Нельсона, — подходит к ним.

— Энгстром, шеф хочет поговорить с вами. Но чтоб мальчик при этом не присутствовал.

— Пап, спроси его, это была Джилл?

Полисмен, усталый, солидный, полный мужчина, с виду того же типа, что и — как бишь его? — Шоуолтер. Добродушные, терпеливые жители Бруэра. Он сообщает:

— Это был труп.

— Черный или белый? — спрашивает Кролик.

— Не могу сказать.

Нельсон спрашивает:

— Мужчина или женщина?

— Женщина, сынок.

Нельсон снова начинает рыдать и захлебываться, словно в горле у него что-то застряло, и Кролик спрашивает полисмена, осталось ли в силе его предложение насчет машины, которая могла бы отвезти мальчика к его деду и бабушке в Маунт-Джадж. Парнишку уводят. Он не противится — а мог бы, думает Кролик, мог бы настоять на том, чтобы остаться с отцом до конца. Но мальчишка — волосы у него свисают вдоль лица, а слезы текут, текут вовсю, — кажется, даже рад оказаться наконец в руках порядка, закона и каких-то границ. Нельсон даже не помахал рукой на прощание из окна серебристо-голубого дежурного автомобиля, когда тот свернул на Виста-креснт и помчался прочь среди нагромождения пожарных рукавов, и луж, и красных отблесков. В воздухе пахнет серой. Кролик замечает, что маленький клен обгорел и склонился в сторону дома; его веточки дымятся, как сигареты.

Пожарные складывают свои приспособления, а Кролик и шеф полиции сидят в обычной с виду машине. Гарри приходится поджать под себя ноги из-за радиоаппаратуры, установленной возле места для пассажира. Шеф — низенький, но сидя не выглядит коротышкой, его могучую грудь пересекает черный ремень портупеи, седые волосы коротко острижены, а нос, который был когда-то сломан, набрал за последующие годы целую сеть лопнувших сосудов. Он говорит:

— У нас на руках мертвец. А это уже другой коленкор.

— У вас есть какие-то мысли насчет того, как начался пожар?

— Вопросы буду задавать я. Но я вам отвечу. Это был поджог. В гараже. Я заметил там мощную косилку. И при ней была канистра бензина?

— Угу. Мы как раз сегодня залили в канистру бензин.

— Скажите, где вы были сегодня вечером?

Кролик рассказывает. Шеф переговаривается по мобильному телефону со своим управлением в Западном Бруэре. Примерно через пять минут ему отвечают. Но в полном, не сулящем прощения молчании, которое поддерживает шеф в течение этих минут, грудь Кролика начинает распирать от любви к закону. Радио с шипением поджариваемого бекона цедит слова: «Миссис Фоснахт подтверждает слова подозреваемого. По указанному адресу проживает также несовершеннолетний мальчик, являющийся дополнительным свидетелем».

— Ясно, — произносит шеф и выключает радиотелефон.

— Ну зачем мне поджигать собственный дом? — спрашивает Кролик.

— Большинство поджогов устраивают сами владельцы, — отвечает шеф. Он внимательно изучает Кролика — глаза у него почти круглые, точно кто-то зашил каждый уголок. — Может, девица была от вас беременна.

— Она принимала пилюли.

— Расскажите мне про эту девицу.

Кролик пытается, хотя трудно описать все так естественно, как оно было. Почему он разрешил Ушлому поселиться у него? Ну, вопрос можно поставить иначе: а почему нет? Он пытается рассказать так, чтоб было ясно:

— Ну, когда жена ушла от меня, я как бы потерял ориентир. Казалось, ничто не имело значения, да и потом Ушлый забрал бы с собой Джилл, если б я его выставил. Так что я перестал обращать на него внимание.

— Он вас терроризировал?

Кролик пытается отвечать правильно. Из уважения к закону.

— Нет. Он нас развлекал. — Гарри начинает злиться. — Есть такой закон, которого я не знаю, насчет того, что нельзя селить у себя людей?

— Есть закон против укрывательства, — говорит шеф, забывая записать в блокнот ответ Кролика. — В бруэрской полиции есть сведения о некоем Хьюберте Джонсоне, который укрывается от явки в суд по обвинению в хранении наркотиков. — Молчание Кролика его не устраивает. И он уточняет: — Вы не знали о существовании такого обвинения и о том, что обвиняемый скрывается от суда? — И поясняет дальше: — Я должен принять ваше молчание за утверждение, что вы этого не знали?

— Да. — Это единственно возможный ответ. — Да, я ничего не знал об Ушлом, не знал даже его фамилии. Вы говорите, его фамилия Джонсон. Я думал — Фарнсуорт.

— Есть какие-то предположения насчет того, где он сейчас?

— Понятия не имею. Он звонил, похоже, из телефонной будки, но я не мог бы в этом поклясться.

Полисмен кладет широкую ладонь на блокнот, словно накрывая микрофон телефона.

— Не для протокола. Мы наблюдали за этим домом. Этот ваш сожитель был мелкой рыбешкой, так, ерунда. Мы надеялись, что он выведет нас к чему-то покрупнее.

— Покрупнее? К наркотикам?

— К гражданскому неповиновению. Черные, живущие в Бруэре, находятся в контакте с Филадельфией, Камденом, Ньюарком. Мы знаем, что у них есть оружие. Мы ведь не хотим, чтобы у нас здесь был второй Йорк? — И снова молчание Кролика не устраивает его. Он повторяет: — Не хотим ведь?

— Нет, конечно, нет. Я просто задумался. Ушлый говорил, что для него стадия революции осталась позади, он был немножко помешан на религии, не на оружии.

— Есть предположения, почему он устроил поджог?

— Не думаю, чтобы он это устроил. Не в его это стиле.

Карандаш снова нацелился на блокнот.

— К черту стиль, — говорит шеф. — Мне нужны факты.

— У меня есть лишь те факты, которые я вам изложил. Некоторых наших соседей не устраивало то, что Ушлый жил с нами: двое мужчин остановили меня вчера на улице и жаловались на это, я могу дать вам, если хотите, их имена.

Карандаш замирает в воздухе.

— Значит, жаловались. А поджогом конкретно не грозили?

— Хитрожопых иногда по ошибке приканчивают. Тогда уж, сволочь ты поганая, весь свой дом забаррикадируй! Никаких конкретных угроз.

Шеф делает пометку — что-то вроде «н. к.», «ничего конкретного» — и переворачивает страницу блокнота.

— У черного были сексуальные отношения с девушкой?

— Послушайте, я же целый день на работе. Я возвращался с работы, мы разогревали ужин, и я помогал парнишке готовить домашние задания, а потом мы сидели и разговаривали. Это все равно как если бы в доме было еще двое детей, я понятия не имею, чем они занимались без меня. Вы что, собираетесь арестовать меня или как?

Сам типичный отец и семьянин, шеф довольно долго сидит, улыбаясь и не отвечая. Кролик понимает, что он не случайно разбил себе нос, а ему разбили его где-то в закоулках его биографии. Белоснежные мягкие волосы подстрижены ровно и кажутся пуховкой с розовым окаймлением над ушами, где впивается полицейская фуражка. Улыбка его ширится, создавая складки на щеках.

— Строго говоря, — произносит он, — это не моя смена. Я выступаю вместо моего уважаемого коллеги, шерифа поселка Фэрнейс, который закончил смену и отправился спать. Не для передачи могу сказать, что у нас достаточно народу сидит в тюрьмах и без таких солидных граждан, как вы. Просто позже у нас появятся к вам еще вопросы. — Он закрывает блокнот и включает радиотелефон. — Всем машинам бруэрской полиции смотреть в оба в поисках мужчины-негра, рост приблизительно пять и шесть, вес приблизительно один двадцать пять, кожа средне-темная, прическа «афро», прозвище Ушлый, повторяю по буквам: Утка, школа, лев… — Он даже не поворачивает головы, когда Кролик открывает дверь машины и выходит из нее.

Итак, во второй раз в жизни капкан закона не захлопывается за Кроликом. Он-то знает, что он преступник, но его ни разу не поймали. Все тело болит — боль оседает, как сажа. Пожарные поливают водой дымящиеся развалины, нагромождение оборудования на Виста-креснт рассасывается. Обесчещенный дом окружен желтыми фонарями на треножниках, предупреждающими людей о том, что туда нельзя заходить. Кролик идет по лужайке, совсем недавно еще покрытой травой, а сейчас вытоптанной, со следами ног, и озирает причиненный ущерб.

Хуже всего пострадал дом сзади — осветительные приборы в ванной при спальне болтаются, свисая с покореженных трубок. Стены, возле которой стояло изголовье кровати, — нет. Клочья ночного синего неба просвечивают сквозь крышу. Кролик заглядывает в окна нижнего этажа и при вспышках желтого света видит нечто похожее на аттракцион ужасов: диван и два кресла, словно солью, посыпанные опавшей штукатуркой, стоят друг против друга, а между ними скамья сапожника. Лампа на основании из дерева-плавника по-прежнему стоит прямо. На полках, отделяющих гостиную от закутка для завтрака, — книжки Ушлого, намокшие и свалявшиеся. Оттуда, где была кухня, Гарри видит сквозь гараж нечто похожее на обугленную букву N. Небо светлеет. Чирикают, готовясь к пению, птицы — птицы в Пенн-Вилласе, где же они нашли приют? Тут нет достаточно больших для них деревьев. Становится холодно, холоднее, чем в середине ночи, когда пылал огонь. Небо на востоке, в направлении Бруэра, начинает бледнеть. В предрассветной серости вырисовываются очертания горы Джадж. Туча птиц пересекает пригород, направляясь на юг, к Уайзер-стрит, к высокому зданию окружной психиатрической больницы и дальше. На костях Гарри оседает сажа. Веки у него стали шершавыми, как сухие стручки. От усталости у него возникают галлюцинации — так за несколько секунд до сна в нашем представлении оживают образы. Пробуждающееся небо над горой Джадж — это Бекки, умершая малышка, а мрачное небо на западе такого цвета, как в бурю, но усыпанное звездами, — это Нельсон, его живой сын. А он сам — взрослый мужчина посредине.

Кролик подходит к развороченной входной двери, смахивает осколки стекла и садится на каменные ступени. Они теплые, точно он сидит у очага. Никто из соседей не вышел поговорить с ним, посиять на фоне его беды, — он обводит взглядом окрест себя и видит неприветливую картину, обнажившуюся в утреннем свете, пастельного цвета гонт на крышах домов влажно поблескивает, повторяя рисунок перекрытий, бассейны и качели на задних дворах побелели от изморози вместе с травой. В посветлевшем небе все еще криво висит месяц, словно игрушка, забытая на полу. Пожилой мужчина в шуршащем зеленом дождевике, оставленный сторожем, подходит к нему и спрашивает:

— Это ваш дом, а?

— Да, мой.

— А у вас есть куда пойти?

— Наверно.

— Труп — это кто-то из близких?

— Не совсем.

— Уже хорошо. Приободритесь же, молодой человек. Страховка большую часть этого покроет.

— А у меня есть страховка?

— Вы закладывали дом?

Кролик кивает, вспомнив про маленькую банковскую книжечку со скользкой бумагой — она наверняка сгорела.

— Тогда, значит, у вас есть страховка. Уж будьте уверены, эти чертовы банки о себе заботятся, этих евреев никогда врасплох не застигнешь.

Присутствие этого человека начинает казаться странным. Уже много месяцев ничто не казалось ему таким странным, как присутствие этого человека. Кролик спрашивает его:

— Сколько времени вы тут пробудете?

— Подежурю до восьми.

— Зачем?

— Такое правило при пожарах. Чтобы предотвратить грабежи. — Оба задумчиво оглядывают спящие дома и холодные лужайки Пенн-Вилласа. В этот момент вдалеке раздается звон будильника в одном из домов и наверху зажигается свет, неяркий, дежурный. Да, нынче везде грабят. Старик спрашивает Кролика: — Ничего нет у вас там ценного, что вы хотели бы забрать? — Кролик даже не шелохнулся. — Пошли бы вы поспали немного, молодой человек.

— А вы? — спрашивает Кролик.

— Людям моего возраста не требуется много сна. Заснуть придется надолго и довольно скоро. Так или иначе, я люблю эти мирные часы, любил даже мальчишкой. Всегда рано вставал, а отец — он был большим пьяницей и подолгу спал — колотил меня вовсю, если я хоть чуток шумел утром. Вот у меня и вошло в привычку потихоньку убегать из дома к птицам. Так или иначе, двойная оплата за дежурство и вся смена на воздухе. Только не надо все время это указывать в ведомости, чтоб не получилось выше определенного количества часов, а то не получишь социальной страховки. Человека нынче убивают добротой — это такая новая техника.

Кролик встает — все тело болит: боль поднимается от ног к паху, животу, груди — и исчезает. Демон покидает его. Дым, туман поднимаются. Кролик поворачивается к своей входной двери — она разбухла от воды, изрублена топором и противится ему. Старик говорит:

— Я отвечаю за то, чтобы никто не входил в здание. Если с вами что случится, сами будете отвечать.

— Вы же только что сказали мне, чтобы я взял то, что считаю ценным.

— Просто я говорю, что сами будете отвечать. А я отворачиваюсь. Провалитесь сквозь пол, наступите на оголенный провод — не зовите на помощь. Для меня вас там нет. От греха подальше — таково мое правило.

— И мое тоже.

Он наваливается на дверь, и она открывается. Осколки стекла с другой ее стороны оцарапали белыми полукружьями пол коридора. Глаза у Кролика начинают слезиться от дыма и запаха. В доме тепло, и он как бы разговаривает сам с собой: что-то шуршит и трещит слева от Кролика; обугленный настил под бывшим полом оседает, промокший черный бут пускает пузыри. Металлический каркас кровати провалился в кухню. Гостиная справа от Кролика задымлена, но не повреждена. Сквозь едкий дым поблескивают серебристые нити обивки кресла; зеленый экран телевизора ждет, чтобы его включили. Кролик подумал было забрать его — это единственное, что можно было бы продать, но нет, слишком он тяжелый, Кролик может провалиться вместе с ним сквозь пол, да и таких телевизоров теперь миллион. Дженис как-то сказала, что следовало бы сбрасывать на джунгли телевизоры вместо бомб — эффект был бы тот же. Кролик тогда подумал, что это слишком умная для нее мысль, — уже тогда она говорила словами Ставроса.

Ей всегда нравилась эта дурацкая скамья сапожника. Кролик вспоминает, как она в начале их брака опускалась возле нее на колени, полировала ее льняным маслом, отрывистыми быстрыми движениями захватывая всего два-три дюйма, — от этого зрелища у него всегда возникало желание. Он подхватывает скамью под мышку и, обнаружив, что она легкая, вытаскивает из розетки шнур от лампы с деревянным основанием и тоже забирает ее с собой. Остальное пусть делят между собой воры и страховые агенты. Никогда ведь не вытравишь из вещей запах дыма. Как и запах неудач в жизни. Он вспоминает, как протирал «Уиндексом» оконные стекла, и ему кажется, что вся его жизнь состоит из таких вот деталей. Дом отпускает его. Он свободен. Длинные оранжевые полосы падают от солнца со стороны, противоположной той, с которой оно светило, когда они с Нельсоном вошли в дом вечером, давным-давно; полосы света прослаивают низкие чужие дома, когда он идет по Виста-креснт, неся под мышкой скамью сапожника и лампу. «Фьюри» Пегги — единственная машина, которая все еще стоит у обочины, словно лодка, прибитая приливом. Кролик открывает дверцу, двигает вперед сиденье, чтобы поставить сзади скамью, и обнаруживает, что там кто-то есть. Негр. Спит.

— Какого черта! — восклицает Кролик.

Ушлый просыпается и, ничего не видя, ищет на ощупь свои очки на резиновом коврике на полу.

— Чак крошка, — говорит он, поднимая к Кролику два круглых стекла. Прическа «афро» примялась сбоку. Точно подгнивший фрукт. — Один остался, верно?

— Угу.

Запах, который по утрам стоял в гостиной, придавая ее атмосфере что-то животное, особенно сильно чувствуется сейчас в маленькой машине.

— Уже рассвело?

— Только начало светать. Сейчас около шести. Давно ты здесь?

— С тех пор как увидел, что ты подъехал вместе с Крошкой Чаком. Я звонил тебе из телефона-автомата на Уайзер, а потом решил проследить, когда ты приедешь. Машина — не твоя, а голова твоя, все верно, так что я прокрался задними дворами и залез сюда, после того как ты припарковался. Черт побери, я ведь заснул. Эй, человече, залезай, а то больно дует.

Кролик залезает в машину и садится за руль — он слушает, не поворачивая головы, и старается говорить, не шевеля губами. Пенн-Виллас оживает: мимо только что проехала машина.

— Тебе следует знать, — говорит он, — что тебя ищут. Считают, что это ты поджег.

— Ясное дело, легавые всегда так. Ну зачем мне сжигать собственную хазу?

— Чтобы уничтожить доказательства. Возможно, Джилл — как ты это называешь? — от передозняка кинулась.

— Не оттого, что она получала от меня: у меня гарик такой разбодяженный — в сахарной водице больше силы. Послушай, Чак, то, что произошло с твоим домом, дело рук белой швали. Поверишь ты правде или мне не тратить зря сил до разговора в легавке?

— Я слушаю.

Голос Ушлого, когда не видишь его лица, кажется Гарри более низким, в нем звучит гипнотизирующая хрипотца и певучесть, напоминающая ему голоса, которые он слышал в детстве по радио.

— Джилл рано улеглась спать, а я устроился на диване, верно? С тех пор как она снова зависла, она ничем другим не занималась, да и я был как следует начинен и устал — мы ведь дважды объехали округ, избавляясь от этой чертовой машины, так? Словом, просыпаюсь я. Вокруг что-то трещит. Я решил, что на кухне, верно? Подумал, это Джилл спустилась и станет приставать, чтоб я снова ее уколол, но звуки были такие — «фьюш», а потом так тихо — «буум» — это мне напомнило, как мины рвались в джунглях на дорогах, только я ведь не был на дороге, и я сказал себе: вот и началась война дома. Потом я услышал, как грохнула дверь — судя по грохоту, дверь гаража, — подскочил к окну и увидел двух белых котов, которые бежали, поджав хвост, по лужайке, потом через улицу, между тех двух домов, только их и видели, верно? Никакой машины у них, по-моему не было. И тут же я почувствовал дым.

— Откуда ты знаешь, что это были белые?

— Ну, ты же знаешь, как бегают белые — точно у них в задницу воткнута палка, верно?

— А мог бы ты их опознать, если бы снова увидел?

— Я здесь не стал бы опознавать даже Моисея. Моя шкура в этом округе уже подпалилась, верно?

— М-да, — произносит Кролик. — Тебе еще кое-что следует узнать: Джилл умерла.

Молчание на заднем сиденье длится недолго.

— Бедная сучка, не уверен, что она это заметила.

— Почему ты не вытащил ее?

— Какого черта, человече, тут пахло жареным, верно? Я подумал, все, линчевать идут, я ведь не знал, сколько их там, на улице, может, тыща, мне было не до того, чтоб заботиться о какой-то там белой женщине — пусть белые заботятся о белых.

— Но никто же тебя не останавливал.

— А чему нас в армии учили? Я сумел, так сказать, уклониться от прямого столкновения с превосходящими силами противника.

— Никто за тобой не охотился. Это мне, мне пытались они кое-что объяснить. У нас тут не линчуют, не будь сумасшедшим.

— Сумасшедшим? Ты, видно, смотрел не тот канал по телевидению. Как насчет тех психов в Детройте?

— А как насчет тех убитых полисменов в Калифорнии? Как насчет всей этой ерунды «смерть легавым!», которую вы, черные братья, проповедуете? Мне следует сдать тебя. Бруэрским полицейским приятно будет тебя увидеть: они обожают воспитывать обезумевших енотов.

Еще две машины проезжают мимо; с высоты молочного фургона шофер с любопытством смотрит вниз на них.

— Поехали, — говорит Ушлый.

— А что это мне сулит?

— Ничего особенного, верно?

Мотор «фьюри» заводится мгновенно. Он производит меньше шума, чем шины, которые со свистом разрезают лужи на Виста-креснт, мча своих пассажиров мимо остатков яблочно-зеленого дома и мужчины в зеленом дождевике, который спит на крыльце. Кролик ведет машину по извилистым улицам туда, где они кончаются, становясь дорогами для грузовиков между утонувших в грязи фундаментов домов. Он находит затерянную проселочную дорогу. Ряды высоких тополей, ямы да рытвины. Ушлый выпрямляется на сиденье. Кролик ждет, что сейчас его затылка коснется металл. Револьвер, нож, игла — у них всегда что-то есть при себе. Пропитанные ядом стрелы. Но ничто, ничто не касается его затылка, кроме теплого дыхания Ушлого. И в отсутствии стали Кролик видит не безоружность, а какое-то подобие любви.

— Как мог ты допустить, чтоб она погибла? — спрашивает он.

— Человече, если хочешь искать виноватых, придется вернуться на сотни лет назад.

— Я не чувствую себя виноватым, — говорит Кролик.

— Черт тебя подери, Чак. И не чувствуй. Но и не смотри на меня с такой вытянутой рожей. У каждого своя кожа, и надо жить в ней уютно, верно?

— Я вот что тебе скажу. Я отвезу тебя на десять миль на юг, а оттуда шагай дальше сам.

— Это круто, но скажем — заметано. Остается один, как говорится, неясный вопрос. Мы, братья, называем его «хлебом».

— Ты же только что получил шестьсот долларов от продажи ее машины.

— Эта хитрая сука уволокла их с собой, у меня их нет. Мой бумажник остался там, на диване, и в нем все, что у меня было, верно?

— А как насчет того черного чемодана, что стоял в кладовке?

— Ну и ну. Ты что, вынюхивал или как?

— У меня, пожалуй, найдется тридцать долларов, — говорит Кролик. — Можешь их взять. Но на этом — все. Я не скажу полицейским о том, что вез тебя, но и только. Как ты изволил выразиться: поимел ты этот округ, и хватит.

— Я вернусь, — обещает Ушлый, — только в сиянии славы.

— Когда это произойдет, избавь меня от своего присутствия.

Мили летят мимо. Холм, группа домов из песчаника, цементная фабрика, щит, извещающий о том, что поблизости есть природная пещера, другой щит с большой фигурой бородатого амиша. Ушлый другим своим голосом, тем, который так похож на голос белого человека и, соответственно, кажется Кролику наиболее человечным, спрашивает:

— А как принял это Крошка Чак — то, что Джилл не стало?

— Приблизительно так, как можно было ожидать.

— Сломался, верно?

— Сломался.

— Скажи ему, что в мире целая тонна дырок.

— Я предоставлю ему самому это узнать.

Они подъезжают к перекрестку, где в солнечном свете встречаются две узкие дороги. В дальнем конце золотистой стерни кукурузного поля стоит белый каменный дом, над которым вьется дымок. Деревянная стрелка у перекрестка оповещает: «Гэлили-2». А иначе никто бы и не знал, где это. В небе пролетает, оставляя след, самолет. Пенсильвания ширится на юг, зеленая и бурая, тихая. Сухой каменный трубопровод проходит здесь под дорогой; металлический знак в форме замкового камня, начисто заржавевший, отмечает ее. Кролик выворачивает содержимое своего бумажника на розовую ладонь Ушлого и подавляет желание извиниться за то, что денег так мало. А дальше как быть, думает он. Проститься поцелуем Иуды? Они не касались друг друга с того вечера, когда схватились врукопашную и Гарри победил. Он протягивает руку на прощание. Ушлый внимательно смотрит на нее, точно, подобно Бэби, собирается по ней гадать, потом берет ее в обе свои узкие руки, переворачивает пухлыми розовыми подушечками вверх, раздумывает и торжественно плюет в середину ладони. Слюна у него теплая, как кожа; сначала Гарри лишь видит, что произошло, обнаружив пузырчатую влагу, похожую на крошечные солнца. Потом решает воспринять это как благословение и вытирает ладонь о брюки. Ушлый говорит ему:

— Никогда не понимал тебя.

— А наверное, нечего было понимать, — звучит в ответ.

— Ждешь озарения, верно? — с усмешкой произносит Ушлый.

Когда он улыбается, невольно думает Кролик, с верхней губой у него что-то происходит, чего не бывает у белого человека: в середине набухает такой валик, словно шовчик, который соединяет головку с телом члена. Гарри разворачивает «фьюри» Пегги на перекрестке, а молодой черный стоит и ждет у края поля, на полосе пожухлых бурых сорняков. В зеркальце заднего вида Ушлый выглядит, несмотря на очки и бородку, на удивление слитым со сжатым полем, над которым летают вороны — садятся и снова взлетают.

Часть 4

МИМ

Полковник Эдвин Олдрин:

Теперь порядок. Держите вниз, немного влево. Места для маневра достаточно. Нацелены правильно. Немножечко ко мне. Вниз. О'кей. Порядок. Цепляйте первый зажим. Какой зажим? Ладно, двигайте дальше. Наклон влево. О'кей, теперь порядок. Нацелены прямо на платформу. Передвиньте левую ногу немного вправо. О'кей, хорошо. Левее. Хорошо.

Нил Армстронг:

О'кей, Хьюстон, я на месте.

Кролик сидит за своей машиной, пальцы его летают по клавишам, наверху пощелкивают матрицы, расплавленный свинец создает у него сбоку уютное тепло.

ПО ИМЕЮЩИМСЯ ПОДОЗРЕНИЯМ ПОЖАР В ПЕНН-ВИЛЛАСЕ ВЫЗВАН ПОДЖОГОМ


Погибла приезжая из другого штата


Полиция Западного Бруэра все еще снимает показания со свидетелей в связи с таинственным пожаром, который уничтожил в Пени-Вилласе красивый дом мистера и миссис Гарольд Энгстром.

Гостившая в доме милл Джисс

Гостившая в доме мисс Джилл Пендлтон, 18 лет, из Стонингтона, штат Коннектикут, погибла, задохнувшись от дыма. Попытки доблестных пожарных спасти ее не увенчались успехом.

Факт смерти мисс Пендлтон был установлен в Гомеопатической клинике сестры милосердия клинике сестер милосердия в Бруэре, куда пострадавшую доставили с места происшествия.

Хьюберт Джонсон, которого видели вблизи дома и который до последнего времени проживал на Сливовой улице, разыскивается для допроса. Мистер Джонсон, известный также по кличке «Ушлый», иногда фигурирует под фамилией Фарнсуорт.

Начальник пожарной команды поселка Фэрнейс Рэймонд «Бадди» Фесслер сообщил репортерам «Вэта»: «Я убежден, что совершен поджог, но у нас нет доказательств того, что был применен «коктейль Молотова» или другая зажигательная смесь».

Соседи потрясены случившимся, ничего необычного про обитателей дома сказать не могут, если не считать присутствия в нем черного мужчины.

Пайясек стучит ему по плечу.

— Если это моя жена, — говорит Кролик, — скажи ей, чтоб отстала. Скажи, что я умер.

— Это не телефон, Гарри, мне нужно с тобой поговорить наедине. Если можно.

Это «если можно» холодным камнем ложится на сердце Гарри. Пайясек явно подражает кому-то более высоко сидящему. Он закрывает свою дверь из матового стекла, чтобы избавиться от шума, и тихо опускается на кресло за столом, затем медленно расправляет пальцы на кипе лежащих там, выпачканных типографской краской бумаг.

— Еще одна скверная новость, Гарри, — говорит он. — Выдержишь?

— Попробуй — увидишь.

— Мне, ей-богу, неприятно сваливать это на тебя в дополнение к твоей беде с домом, но оттягивать нет смысла. Ничто ведь не стоит на месте. Там наверху решили превратить «Ве-рити» в офсетное предприятие. Мы сохраним старую плоскую печать для деловых бумаг, но руководство «Вэта» сказало, что либо мы переходим на офсет, либо газету будут печатать в Филадельфии. Это обсуждается уже не один год. Придется взять и другие периодические издания — в Бруэре начинают выпускать несколько новых газетенок, в основном на твой вкус, сплошной хлам, но народ покупает, а закон разрешает печатать такое, вот как оно получается.

Он переводит дух с таким видом, будто все уже сказано. Когда смотришь на него сверху, лоб его кажется шарообразным, морщины озабоченности уходят ввысь — туда, где начинаются волосы светло-медного цвета, зачесанные назад.

Кролик пытается помочь ему:

— Значит, всех линотипистов долой, так?

Лицо Пайясека выражает изумление, брови поднимаются дугой и опускаются, и лоб на секунду становится гладкой сферой, освещенной сверху флуоресцентными трубками.

— Мне казалось, я ясно выразился. Происходит техническое переустройство в соответствии с требованиями экономики. При офсете все печатается с пленок, никакого горячего металла. Переходим на катодную трубку. Господи, да она выдает две тысячи строк в минуту, семь минут — и весь «Вэт» напечатан. Мы можем оставить двух-трех человек, посадить их на компьютер, мы договорились с профсоюзом, но, с точки зрения руководства, жертвы неизбежны, Гарри. Боюсь, ты стоишь далеко не первым в списке ценных сотрудников. Это не имеет никакого отношения к твоей личной жизни, поверь, — чисто профессиональные соображения. Твоего отца не тронут, Бьюкенена тоже, Господи, стоит его уволить, как все доброхоты в городе вцепятся нам в глотку. Я бы поступил иначе. Если бы пришли ко мне, я б сказал, что этот человек каждое утро, начиная с одиннадцати, уже накачивается, все они такие, по мне лучше полный идиот, лишь бы он был белый…

— О'кей, — говорит Кролик. — Когда сниматься с якоря?

— Гарри, мне это до чертиков больно. Ты изучил профессию, а теперь почва уходит у тебя из-под ног. Может, одна из бруэрских ежедневных газет возьмет тебя, а может, что-то проклюнется в Филадельфии или в Аллентауне, хотя при том, как по всему штату сливаются или закрываются газеты, сейчас людей нашей профессии — перебор.

— Я выживу. А что сталось с Куртом Шраком?

— Кто это?

— Ну, ты же знаешь. Тот, кто отвечал у нас за «Шокельштуль».

— Ах, этот. Ну, вспомнил — сто лет прошло! Насколько я помню, он купил ферму где-то к северу от Бруэра и разводит кур. А может, теперь уже и умер.

— Точно. Самое правильное решение. С точки зрения руководства.

— Не говори так, Гарри, слишком это больно слушать. Поверь, у меня все-таки есть кой-какие чувства. Ты же еще молодой бычок, лучшие годы у тебя впереди. Хочешь отеческий совет? Уезжай к черту из этого округа. Пусть вся неразбериха останется позади. Забудь об этой вертихвостке, на которой ты женат, — уж не обижайся.

— Я и не обижаюсь. А Дженис нельзя винить — я тоже не подарок. Но не могу я никуда уехать: у меня же сын.

— Сын, дрын! Нельзя так жить, как ты живешь. Нужно плясать от главного. А главное для тебя — ты сам, а не твой сын.

— Это не совсем так, — произносит Кролик и по тому, как вдруг заблестел высокий лоб Пайясека, наклонившегося над перепачканными бумагами на столе, понимает, что тот вовсе не хочет с ним разговаривать, а хочет, чтобы Гарри скорее ушел. И Кролик спрашивает: — Так когда же я ухожу?

Пайясек говорит:

— Ты получишь выходное пособие — двухмесячное жалованье плюс все, что накопилось сверху, но новые станки поступают в этот уик-энд, скорее, чем мы думали. Все нынче движется ускоренным темпом.

— Кроме меня, — говорит Кролик и выходит из каморки.

Его отец отворачивается от ярко освещенной, грохочущей машины и с вопросительным видом опускает большие пальцы вниз. Кролик кивает, тоже опустив большие пальцы. Когда они идут после работы по Сосновой улице, чувствуя себя призраками при дневном свете после целого дня работы под флуоресцентными лампами, отец говорит:

— Чуял я, чем дело кончится, все время чуял, пока там, наверху, разрабатывали новый подход: сынок одного из совладельцев «Верити» вернулся из какой-то там бизнес-школы, забили парню голову всякой чепухой. Я сказал Пайясеку: «Зачем вы меня оставляете — мне же всего год до пенсии?», а он говорит: «Именно поэтому». Я сказал ему: «Почему не уволить меня и не отдать мое место Гарри?», а он говорит: «По той же причине». Он сам, конечно, до смерти напуган. Вся наша экономика напугана. Никсон задумал стать новым Гувером, и эти белые голуби моратория будут умолять Джонсона вернуться, прежде чем Ловкачу Дику удастся подужать их банковские счета[75].

Папа говорит теперь больше обычного, словно хочет чем-то забить мозги Гарри, — он прилип к нему, как здравый смысл. Это были ужасные три дня. Все воскресенье, не выспавшись, Кролик ездил туда-сюда через Бруэр, курсируя между Маунт-Джаджем и Пенн-Вилласом, продираясь сквозь парад в честь Дня Колумба, головную боль муниципалитета. Монохромную идиллию раннего утра — Ушлого, превращающегося в бурую точку в бурых полях, — вытеснили кошмар военной музыки, пульсирующая в теле усталость, голоногие девчонки, вращающие металлические молнии, барабанщики, выбивающие дробь на натянутой коже пустого живота Гарри, машины, застрявшие в боковых улочках, «Рыцари Колумба»[76], марширующие ветераны, американские флаги. В просветах этого чудовищного торжества он роется на теплом пепелище и перевозит на грузовичке ненужную, всю в пятнах, намокшую мебель, в том числе и обгоревшую гитару, в гараж на задворках Джексон-роуд. Никакого бумажника на диване он не нашел, как и черного чемодана в кладовке. Письменный столик Джилл стоял у стены, от которой остался лишь обгоревший кусок, тем не менее Кролик переворошил пепел в поисках хотя бы намека на шестьсот долларов. Когда он вернулся с Джексон-роуд, его поджидали представители страховой компании, а также шериф поселка Фэрнейс, маленький старичок со щечками-яблочками, в подтяжках и фетровой шляпе, которого главным образом заботило то, чтобы было зафиксировано, что его отсутствие на месте пожара не может быть поставлено ему в вину. Он был совсем глухой, и всякий раз, как кто-то в комнате что-то произносил, он резко поворачивался и бойко каркал:

— Давайте запишем и это! Я хочу, чтобы все было ясно, все запротоколировано!

Самым тяжелым для Гарри был разговор с матерью Джилл по телефону. Полиция сообщила ей о случившемся, и ее тон переходил от вежливого любопытства — почему Джилл вдруг поселилась в этом доме? — до горестной злости, набирающей высоту, — в ее голосе словно билось фламинго, пытаясь расправить яркие крылья и взлететь из закутка непонимания.

— Она жила у меня, да, поселилась еще до Дня труда, — сообщил ей Кролик по телефону, что стоит внизу, в темной гостиной, где пахнет полиролем и мамиными лекарствами. — До этого она болталась в Бруэре с толпой негров, которые вечно околачивались в одном кабаке, — его с тех пор уже прикрыли. Я подумал, что ей будет лучше у меня, чем у них.

— Но полиция сказала, что там у вас был негр.

— Угу. Ее приятель. Он, так сказать, был жильцом от случая к случаю. — Всякий раз, когда Кролику приходилось рассказывать, как оно было, он преуменьшал роль Ушлого, начиная с того, что соврал, умолчав о том, что утром отвез его на юг, и кончая тем, что молодой черный превратился в его воспоминаниях в нечто вроде тени от стула. — Полицейские говорят, возможно, это он устроил пожар, но я уверен, что это не его рук дело.

— Как вы можете быть в этом уверены?

— Уверен, и все. Послушайте, миссис…

— Олдридж. — Почему-то именно фамилия второго мужа вызвала у нее поток слез.

— Послушайте, — попытался он пробиться сквозь ее рыдания, — мне трудно сейчас говорить: я совсем измочален, мой сын в соседней комнате, так что, если бы мы могли поговорить лицом к лицу, я, возможно, сумел бы объяснить…

Фламинго попробовал взлететь.

— Объяснить?! Вы можете дать такое объяснение, которое вернуло бы ее к жизни?

— Нет, думаю, что нет.

Вежливость вернулась.

— Мы с мужем летим завтра утром в Филадельфию и наймем там машину. Так что, может быть, нам стоит встретиться.

— Угу. Мне придется отпрашиваться с работы, если это будет не в обеденный перерыв.

— Встретимся в полицейском участке Западного Бруэра, — произнес далекий голос с поразительной твердостью неожиданно авторитетным тоном. — В полдень.

Кролик никогда раньше там не бывал. Муниципалитет Западного Бруэра помещался в кирпичном здании с белой окантовкой, выстроенном среди травы и клумб по диагонали к высокому зданию окружной психиатрической больницы, которое было пристроено к первоначальному сумасшедшему дому, особняку из гранита, возведенному сто лет тому назад одним из бруэрских железных баронов. Вся земля вокруг принадлежала ему. За городской ратушей в неоклассическом стиле стоит длинный сарай из цементных блоков, крытый гофрированным железом; некоторые двери в нем открыты, и Кролик заметил внутри грузовики, паровой каток, черную, похожую на паука, машину, которая кладет гудрон на дорогах, гигантский кран, который поднимает в корзинке человека, чтобы тот подрезал ветви деревьев, мешающие электрическим проводам. Эти механизмы городского хозяйства показались Гарри частью утраченного мира безвинной деятельности, — и он всем нутром ощутил, что ему никогда больше не позволят вползти назад в этот мир. В холле муниципалитета окошечки, где можно уплатить за пользование газом и электричеством, и деревянные двери, на которых осыпающейся золотой краской написано: бургомистр, асессор и клерк. Золотые стрелки указывают вниз — полицейское управление вниз по лестнице. Кролик слишком поздно обнаружил, что мог бы войти в это полуподвальное помещение сбоку, избавив себя от взглядов десятка городских служащих. Полицейский, сидевший за перегородкой с зеленой крышкой, показался Кролику знакомым, но ему потребовалась целая минута, чтобы вспомнить, кто же это. Тот самый, образованный на вид. Гарри повели по коридору, мимо таинственных комнат — в одной полно было радиоаппаратуры, в другой стояли картотеки, третья выходила на цементную лестницу, ведущую куда-то еще ниже. В подземную темницу. В тюрьму. Кролику захотелось сбежать вниз по этой лестнице и спрятаться, но его провели в четвертую комнату с тусклым зеленым столом и металлическими складными стульями. Там сидели шеф со сломанным носом и какая-то женщина, которая, несмотря на крайнюю усталость и замедленную из-за приема таблеток речь, была явно из Коннектикута. Более резкая, более ядовитая, чем женщины Пенсильвании. Скорее подкрашенные под седину, нежели седые волосы и черный костюм. Свое задумчивое тонкое личико Джилл, очевидно, унаследовала от отца, так как у матери было совсем другое лицо — круглое, энергичное, с пухлыми губами, которые, когда она была в хорошем настроении, наверное, придавали ей алчный вид. Кролик постарался побыстрее избавиться от впечатления, что перед ним этакая задиристая шавка — широко посаженные карие глаза, слегка выпирающие скулы, на шее ошейник из жемчуга. Грудь классная, говаривала Джилл, но грудь ее матери, плотно упакованная в бюстгальтер и великоватая для ее роста — а ростом она была как Джилл, — показалась Кролику в этот момент их печальной, лишенной сексуальности встречи носом воинственного корабля, словно женщина была в мундире, подбитом ватой. Он пожалел, что недостаточно расхваливал Джилл ее мальчишескую грудь, отбрасывавшую почти плоские тени, — она так стеснялась своих грудей, которые, однако, были мягкие, когда он касался их губами, — мягкие и щедрые, такой щедрой кажется нам снизошедшая на нас благодать, ибо мы не измеряем ее, а принимаем как есть. Словно сквозь туман Кролик услышал, как шеф, представляя их, буркнул: мистер и миссис Олдридж. Кролик вспомнил балладу Джилл и разведенного юристика из Уэстерли, но мужчина так и остался для него неразгаданным, он смотрел только на женщину, на эту реинкарнацию Джилл в обратном направлении. Она обладала сдержанностью Джилл, хоть и не казалась такой хрупкой, — даже то, как она стояла в растерянности и отчаянии, свесив вдоль тела руки, напоминало Джилл. Кролик подумал: «Она приехала сюда после опознания останков? Но что там осталось, кроме почерневших костей? Зубы. Браслет. Прядь волос телесного цвета».

— Послушайте, — обратился он к ней, — мне так худо от всей этой истории.

— Д-да. — Ее блестящие глаза прошлись поверх его головы. — Во время телефонного разговора я вела себя так глупо, вы сказали, что объясните.

В самом деле? Что же он хотел объяснить? Что он в этом не виноват. Однако Нельсон считает, что виноват. В том, что приютил Джилл? Но ей же негде было жить. В том, что трахал ее? Но ведь это жизнь, где есть секс, огонь, дыхание, все в комбинации с кислородом, мы тлеем каждую минуту нашей жизни на грани возгорания, как о том свидетельствуют оранжевые окна психиатрической больницы. Кролик пытается вспомнить.

— Вы спросили меня про Ушлого, почему я так уверен, что это не он поджег дом.

— Да. Почему вы так уверены?

— Он любил Джилл. Мы все любили.

— И все использовали ее?

— В известном смысле.

— В вашем случае, — странная манера все расставлять по своим местам, и вообще она говорит как женщина — член клуба, выступающая на собрании перед камерами, гласные звучат хрипловато из-за сигарет и виски, коктейлей при дневном ярком свете, — в качестве наложницы?

Он не знал этого слова, но догадался о его значении.

— Я никогда ее не заставлял, — сказал он. — Я давал ей дом и еду. Она давала мне себя. Каждый давал то, что у него было.

— Вы животное. — Произнесено слишком отчетливо: фраза давно сидела в ее мозгу, не успела скукожиться и звучала теперь не вполне уместно.

— Да, конечно, — согласился он, не давая ей взлететь, не давая этой ярости-фламинго с криком сорваться с ее лица.

Безликий человек позади нее кашлянул и переступил с ноги на ногу, с готовностью изображая смущение. Гарри почувствовал, как внутри у него все делается прозрачным, невесомым, словно перед началом матча. Он состязался с этой женщиной так, как никогда не состязался с Джилл. Джилл для него была слишком мудрой, слишком старой, хотя и родилась много позже. А эта шавка с пегими волосами, толстым кошельком и хриплым голосом женщины, посещающей клубы, была одного с ним поколения, он мог понять, чего она хочет. Она хотела держаться подальше от беды. Хотела получать удовольствие от жизни и чтобы никто ни в чем ее не винил. И наконец, не хотела оправдываться ни перед какой небесной комиссией. В данный момент она хотела утихомирить ненасытное чудище — образ дочери, которую она выбросила из своей жизни на погибель. Миссис Олдридж жестом юной девушки приложила руки к щекам, затем снова свесила их вдоль бедер.

— Извините, — сказала она. — Всегда ведь бывают… разные обстоятельства. Я хотела знать, остались ли… какие-нибудь вещи.

— Вещи?

Кролик снова мысленно увидел почерневшие кости, остатки зубов, расплавленные браслеты. Ему вспомнились браслеты, которые носили девочки в школе, цепочки и пластинки с именами Дорин, Маргарет, Мэри-Энн.

— Ее братья просили меня… какие-нибудь личные вещи, на память…

Братья? Джилл говорила о них. Трое. Один — возраста Нельсона.

Миссис Олдридж поспешила сказать несколько смущенно, пытаясь напомнить:

— У нее была машина.

— Они продали машину, — произнес Кролик излишне громко. — Джилл ездила на ней без масла, так что мотор заклинило, и она продала машину на слом.

То, что он произнес это так громко, встревожило миссис Олдридж. А он просто все еше возмушался небрежным отношением к такой машине. Отступив на шаг, миссис Олдридж протестующе заявила:

— Она любила эту машину.

Не любила она машину, она не любила ничего, что могли бы любить мы, хотелось Кролику сказать миссис Олдридж, но она, наверное, все знала получше него: ведь она присутствовала при том, когда Джилл впервые увидела машину, новенькую, белоснежную, подарок отца. Кролик наконец выудил из памяти одну «личную вещь».

— Одну вещь я обнаружил, — сказал он миссис Олдридж, — ее гитару. Она довольно сильно обожжена, но…

— Ее гитару, — повторила женщина и, возможно, забыв, что ее дочь играла, опустила вниз глаза, круглое лицо ее покраснело, и стоявший позади мужчина кинулся ее утешать, мужчина, безликий как на рекламе, в безупречно сшитом пиджаке с бордовым сложенным платочком в нагрудном кармане. — У меня же нет ничего, — рыдала женщина, — она не оставила мне даже записки, когда ушла.

Голос ее утратил сексуальную хрипотцу, стал высоким и зазвучал беспомощно, это снова была Джилл, молившая: «Обними меня, помоги мне, я полна дерьма, все рушится».

Гарри отвернулся, чтобы не видеть миссис Олдридж. Шеф, выпроваживавший его через боковую дверь, заметил:

— Богатая сука, если бы она сумела удержать девчонку дома, она сегодня была бы жива. Я каждую неделю вижу подобное. За все рано или поздно приходится платить. А вы, Энгстром, не нарывайтесь на неприятности и заботьтесь о своих родных. — Он, словно тренер, по-отечески потрепал Гарри по плечу и подтолкнул навстречу широкому миру.

— Пап, как насчет того, чтоб пропустить по быстренькой?

— Не сегодня, Гарри, не сегодня. У нас для тебя сюрприз. Мим приезжает.

— Ты уверен?

Они ждут Мим уже много месяцев, а она только присылает открытки, всякий раз с изображением нового отеля.

— Да-с. Она звонила твоей матери сегодня утром из Нью-Йорка. Я говорил с твоей матерью днем. Мне бы следовало уже сказать тебе об этом, но у тебя столько головной боли, что я подумал: это может и подождать. Вот уж воистину — то пусто, то густо — почему так? Прямо загадка. Мы все больше цепенеем, и Господь Бог дает нам испить чашу до дна — так работает его милосердие. Ты теряешь жену, теряешь дом, теряешь работу. Мим возвращается в тот день, когда твоя мать всю ночь не сомкнула глаз из-за кошмаров, а потом, могу поклясться, весь день провела на ногах и прибиралась — уморить себя, видно, решила, так что можно только гадать, что будет дальше.

Но он уже сказал, что дальше будет смерть мамы. Автобус 16-А подкатывает, покачиваясь, изрыгая выхлопной газ. В направлении Маунт-Джаджа негров едет меньше, чем в направлении Западного Бруэра. Кролик садится у прохода, отец — у окна и вдруг нахохливается и плюет. Плевок слабенькой струйкой стекает вниз по грязному стеклу.

— Черт подери, но меня от этого наизнанку выворачивает, — поясняет он, а Кролик видит, что они как раз проехали церковь, большую серую пресвитерианскую церковь у скрещения Уайзер и Парк-стрит; на ее ступенях стоят группками женщины в пальто, двое молодых людей в свитерах, монахини и школьники с плакатами и незажженными свечами в знак протеста против войны. Сегодня День моратория. — Я никогда не был особым сторонником Ловкача Дика, мне он и по сей день не нравится, — поясняет папа, — но бедняга старается сделать там за океаном хоть что-то пристойное, вытащить нас оттуда, пока нам на голову не рухнула крыша, а эти чокнутые проповедники дальше своего носа ничего не видят, вот и устраивают парады, на радость желтеньким красным — те небось думают, что победа уже у них в кармане. Будь я на месте Никсона, я бы обложил таким налогом этих иисусиков церковных, чтоб впредь им неповадно было, — зато маленькому человеку стало бы намного легче.

— Пап, они говорят лишь то, что хотят приостановить бойню.

— Значит, они и тебя заарканили, да? Бойня — не самое худшее, что происходит. Я уж скорее пожму руку убийце, чем предателю.

Столько страсти, тогда как сам он по этому поводу теперь ничего не чувствует, забавляет Гарри, вызывает сознание своей защищенности, домашнего комфорта. В этом его спасение — он снова дома. Тот же знакомый затхлый запах плюшевого медвежонка от ковра, та же теплая волна навстречу, когда открываешь дверь из погреба, та же узкая лестница, ведущая из гостиной наверх, с той же шаткой балясиной, выскочившей из паза и рассыхающейся, так что ее приходится снова и снова приколачивать; тот же кухонный стол с белой столешницей и четырьмя протертостями в тех местах, где они обычно едят. Кролику захотелось вновь поесть еды своего детства: каши с кусочками банана, посыпанных сахарной пудрой пончиков, — правда, теперь их продают в коробках с целлофановыми окошечками, а не в вощеных пакетах, — сырой морковки и какао по вечерам. Он любит долго поспать, поэтому на работу его приходится будить — в Пенн-Вилласе, в доме, где Дженис так и не удосужилась повесить занавески, его обычно будило солнце, и он просыпался первым. А здесь, в Маунт-Джадже, его окружает знакомый мрак. Искаженное лицо и речь мамы, так огорчавшие Кролика во время его посещений, быстро становятся повседневной реальностью ее присутствия на этом свете все годы, что он отсутствовал; все ту же он видит половинку неба, и та же дверь изолирует его от остального мира, как и громоздкая дверь в погреб, состоящая из двух тяжелых половин. Ребенком он любил сидеть на цементных ступеньках под этой дверью и слушать шум дождя. Шлепанье дождевых капель по крыше, казалось, соответствовало биению его сердца, любовно проникало в сознание и сливалось со стуком и скрипом, какие производила мама, работая на кухне. Она все еше в небольших дозах может там работать. То, что Гарри снова дома, утверждает она, заменяет ей сразу сто доз «Л-допа».

Единственный беспокойный элемент, новый и не желающий вписываться в это окружение, — Нельсон. Надутый, страдающий, какой-то удивительно крупный, он сидит, развалясь, на широком мягком диване, его лицо — экран застывших воспоминаний; никто из них не знает, что с ним делать. Он не Гарри, Гарри никогда не бывал таким печальным, однако требует привилегий и снисхождения, какими пользуется Гарри. В разорванных тенях плохо освещенного дома на Джексон-роуд Энгстромы продолжают удивляться неблагодарности Нельсона и каждую минуту теряют его. «Где Нелли?» «Куда отправился малыш?» «Малый наверху или внизу?» Все эти вопросы остальные трое то и дело задают друг другу. А Нельсон часами сидит в своей временной комнате — бывшей комнате Мим — и слушает рок-поп-фолк-музыку, до предела привернув звук. Он пропускает обеды и ужины без объяснений или извинений и вырезает и наклеивает в тетрадку все, что появляется в бруэрских газетах о пожаре. Кролик обнаружил эту его тетрадь вчера, заглянув в комнату сына. Рядом с вырезками мальчишка рисует разноцветными шариковыми ручками цветы, символы мира, тайские кресты, ноты, психоделические радуги, каракули и завитушки, которые считались признаком безумия до того, как они стали частью рекламы. Еще — два полароидных снимка развалин, сделанных Билли в понедельник с помощью новой камеры, которую подарил ему отец. На фотографиях, коричневатых и закручивающихся, полусгоревший дом — сгоревшая часть темнеет тенью, но по форме хищная и как бы наползает на несгоревшую часть; стойки гаража погнулись, как спички в пепельнице. Кролик смотрит на фотографии и чувствует запах пепла. Запах оказывается реальным, а не воображаемым. В шкафу Нельсона Кролик находит источник запаха — обгоревшую гитару. Вот, значит, почему он не обнаружил ее в гараже, когда хотел отдать матери Джилл. Теперь она уже вернулась в Коннектикут — так пусть гитара останется у бедного малыша. Отец не может достучаться до него, и они живут в доме родителей отца как двое далеких — из-за разницы в возрасте — братьев.


Кролик с отцом шагают по Джексон-роуд и видят перед домом 303 незнакомую машину — темно-синий «олдсмобиль торонадо» с оранжево-синей планкой нью-йоркского номера. Отец ускоряет шаг.

— Это Мим! — восклицает он, и так оно и есть.

Она наверху и выходит на площадку лестницы, когда они появляются под цветным веером окошка; она спускается и останавливается перед ними в темной маленькой передней. Это Мим. И в то же время не Мим. Прошло ведь несколько лет с тех пор, как Кролик в последний раз видел ее.

— Привет, — говорит Мим и легким поцелуем касается щеки отца.

В их семье, даже когда дети были маленькие, не принято было целоваться. Она и брата поцеловала вот так же, мимоходом, но он удерживает ее, желая почувствовать всех этих мужчин, обнимавших ее, его сестру, которой он когда-то менял пеленки, которая держалась за его большой палец, когда они отправлялись в воскресенье гулять вдоль главного карьера, которая однажды, катаясь с ним на санках, воскликнула: ой, как я тебя люблю, а мимо со свистом проносились другие сани по темному утрамбованному склону, и улица была мягкая, как воск, а снег все шел и шел. Удивленная тем, что брат так крепко обнял ее, Мим снова его целует, еще раз словно клюет в ту же щеку, а потом решительно отводит его руки. Чувствуется опыт. Она тонкая, ни одной унции лишней, но настоящая женщина — должно быть, это от плавания в гостиничных бассейнах: ночные бдения убирают жир, а плавание сглаживает то, что осталось. Похоже, что она без косметики, даже без помады, вот только глаза, какие-то нечеловеческие, египетские, в павлиньем сине-лиловом окружении; они не просто обведены, а заново созданы и оснащены ресницами, которые, наверное, склеиваются, когда она моргает. Эти удивительно накрашенные глаза придают особую экспрессивность ее бледному рту, каждой полуулыбочке, когда она иронично поджимает губы, задумчиво их выпячивает или вдруг заливисто хохочет, — одно так быстро сменяет другое, что Гарри кажется, будто у нее в голове крутится закодированная пленка, выдавая с быстротой электроники весь арсенал выражений. Нос, единственный недостаток Мим, который не дал ей появиться на экране, который, возможно, не позволил ей познать славу, все такой же длинный, с многогранной шишечкой на конце, в точности как у мамы, но сейчас, когда Мим уже тридцать и ясно, что она никогда не станет экранной красоткой, ее нос кажется не таким уж большим недостатком, он, собственно, избавляет ее лицо от шаблонности и, невзирая на павлиньи глаза и подвижный, как у актрисы, рот, делает его даже милым. Именно это, как подозревает Кролик, будет еще не один год притягивать к ней мужчин, хотя теперь вместо ловких карьеристов, которым подавай ледяной эталон красоты, к Мим потянутся неудачники с рухнувшей карьерой или распавшимся браком, роняющие в баре слезу над стаканом вина, люди, которым нужно простое человеческое тепло. Мим одета по моде шестидесятых, как клоун: расклешенные брюки сплошь из горизонтальных полос, словно сшитые из лоскутков трех разных цветов, блузка в тонкую полоску, мужского покроя, если б не пышные рукава, туфли, и цветом и фасоном напомнившие Кролику клюв диснеевского Утенка Дональда, и кольца в ушах в три дюйма. Даже в школе Мим любила носить большие серьги — они придавали ей тогда что-то цыганское или арабское, а теперь, учитывая постоянный загар, — итальянское. Или майамско-еврейское. Ее белые, с медовым отливом волосы взлохмачены дорогим парикмахером — цвет их не возмущает Кролика, ибо уже в последних классах школы она то и дело их перекрашивала: однажды, когда он остановился в дверях, заметив, что сестра изучает себя в зеркале, она сказала, имея в виду свои тогда еще натуральные светло-каштановые волосы, — «протестантская крыса».

Папа, не зная, куда девать руки, гладит ее, затем вешает свое пальто и ведет дочь в темную гостиную.

— Когда ты приехала? Прямо с Западного побережья? Ты прилетела прямо в Айдлуайлд — теперь ведь перелеты беспосадочные, а?

— Папа, этот аэропорт больше не называется Айдлуайлд, теперь это аэропорт Кеннеди. Я прилетела пару дней назад — у меня были кое-какие дела в Нью-Йорке, я должна была ими заняться, прежде чем ехать сюда. В Нью-Джерси такая красота — дух захватывает, как проедешь нефтехранилища. Столько еще зелени кругом.

— А откуда у тебя эта машина, Мим? Арендовала? — Выцветшие глаза старика блестят от сознания, что у него такая самостоятельная дочь, которая так смело шагает по миру.

Мим испускает вздох.

— Мне одолжил ее один малый.

Она садится в качалку и кладет ноги на пуфик, который однажды в детстве приснился Кролику: ему приснилось, что он набит долларами, которые помогут им решить все проблемы. Сон был такой реальный, что Кролик даже вспорол ткань — до сих пор виден шов. Набита она была чем-то препротивным, хуже соломы.

Мим закуривает. Она держит сигарету ровно посередине губ, выдыхает две струйки дыма по обе стороны сигареты, смотрит, сдвинув брови, на потухшую спичку.

Папа совершенно заворожен этим обычным жестом и молчит вмертвую. А Кролик спрашивает сестру:

— Как тебе мама?

— Неплохо. Для умирающей.

— Она показалась тебе разумной?

— Вполне. Неразумным кажешься мне ты. Мама порассказала мне, что ты вытворял. В последнее время.

— У Гарри был чертовски трудный период, — вставляет папа, кивая и как бы включаясь в веретено разговора, который раскручивает его ослепительная дочь. — Представь, сегодня в «Верити» ему сообщили об увольнении. Меня оставили, а человека в расцвете сил выбросили. Я уж чуял, чем дело кончится, но не хотел сам говорить Гарри, это их обязанность — вот пусть и выполняют ее, мерзавцы, человек отдает им жизнь, а получает за свои труды под зад коленом.

Мим закрывает глаза и сразу становится немолодой и усталой, она говорит:

— Пап, я ужасно рада видеть тебя! Но не хочешь ли ты подняться и на минутку заглянуть к маме? Может, ее надо посадить на горшок, я ее спрашивала, но она меня, наверно, все еще стесняется.

Папа послушно поднимается, повинуясь желанию дочери, но не двигается с места, а стоит, пригнувшись, желая сгладить ее резкость.

— Вы двое всегда находите общий язык. Мы с Мэри всегда удивлялись, я, бывало, говорил ей: «На свете просто не сыскать брата с сестрой, которые были бы так близки, как Гарри и Мириам». Другие родители, знаешь ли, рассказывали нам про то, как дерутся их дети, а мы их просто не понимали, у нас такого никогда не было. Клянусь Господом Богом, мы никогда не слышали, чтобы кто-то из вас обозвал другого. Многие шестилетние мальчишки, когда в семье появляется маленький, понимаешь ли, против, привыкают уже к тому, что все делается для них, чувствуют себя хозяевами в гнездышке, но Гарри был не такой. С самого начала, с самого первого лета мы могли оставлять тебя с ним, оставлять вас одних в доме, когда мы с Мэри отправлялись в кино: в те дни, пожалуй, только так можно было забыть свои беды — пойти в кино. — Он усиленно моргает, выискивая среди многих нитей памяти ту единственную, которую надо вытянуть. — Клянусь Богом, нам повезло, — говорит он и тут же притормаживает, добавив: — Как посмотришь, что бывает с другими людьми. — И идет наверх; в глазах его, когда он попадает под свет лампочки, горящей на площадке, блестят слезы.

Был ли у них когда-либо общий язык? Кролик что-то не может припомнить, он только помнит, что они жили вместе в этом доме сезон за сезоном, переходя из одного класса в другой, шагали в праздники по Джексон-роуд — в День всех Святых, День благодарения, в Рождество, в День святого Валентина, в Пасху — среди запахов и звуков сменявших друг друга спортивных сезонов — футбола, баскетбола, бега; а потом он уехал, и Мим стала лишь словом в письмах матери; а потом он вернулся из армии и обнаружил ее уже взрослой, стоящей перед зеркалом, готовой для романов с мальчишками, а может быть, уже и познавшей нескольких, красящей волосы и носящей серьги в виде колец; а потом Дженис увела его из дома; а потом оба они с сестрой отсутствовали, и дом лишился молодой жизни, а теперь они снова оказались тут. Комнате, казалось, требовался дым ее сигареты, требовался давно, чтобы изгнать запахи старой мебели и болезни. Кролик сидит на табурете у пианино; он наклоняется и касается руки сестры:

— Дай курнуть.

— Я думала, ты бросил.

— Много лет назад. Я не вдыхаю. Разве что травку.

— Еще и травку! Ты, как я погляжу, времени тут зря не терял.

Она роется в сумочке, большом, ярком, словно состоящем из заплат мешке под стать ее брюкам, и бросает ему сигарету. Сигарета ментоловая с каким-то хитрым фильтром. Смерть легко обмануть. Не сработают церкви — сработает фильтр.

Кролик говорит:

— Я сам не знаю, что я вытворял.

— Да уж мама битый час со мной говорила. А в ее состоянии это немало.

— А что ты думаешь о маме теперь? Теперь, когда тебе ясна перспектива.

— Она великая женщина. Только реализовать себя ей было негде.

— Ну, а там, где ты себя реализуешь, это лучше получается?

— Притворства, во всяком случае, меньше.

— Не знаю, выглядишь ты шикарно.

— Спасибо.

— Так что же она тебе сказала? Мама.

— Ничего такого, чего бы ты не знал, за исключением того, что Дженис часто ей звонит.

— Я это знал. После воскресенья она звонила уже раза два — я не могу с ней говорить.

— Почему?

— Она как с цепи сорвалась. Сама не знает, чего ей надо. Говорит, что разбежится со мной, а на развод так и не подала, говорит, что подаст на меня в суд за то, что я сжег ее дом, а я говорю, что сжег только свою половину. Потом говорит, что заберет Нельсона, да что-то не едет за ним, а я бы чертовски хотел, чтобы она его забрала.

— Ну, а как, по-твоему, надо понимать — с цепи сорвалась?

— По-моему, она умом тронулась. А скорее всего пьет как сапожник.

Мим поворачивается в профиль, чтобы затушить сигарету в блюдечке, которое стоит вместо пепельницы на ковре.

— Это надо понимать так, что она хочет к тебе вернуться.

Мим разбирается в таких вещах, с гордостью признает Кролик. По какой бы дорожке ты ни пошел, Мим там уже побывала. Не была лишь на дорожке, что ведет к Нельсону, и не была еще на той, где ощущаешь приятный горячий шлепок, когда в ладонь левой руки падает свежеотлитая строка набора. Но это устаревшие дорожки — люди больше не рвутся ступить на них. Мим повторяет:

— Она хочет вернуть тебя.

— Все в голос твердят мне об этом, — говорит Кролик, — но я что-то не вижу доказательств. Она знает, где найти меня, — стоит захотеть.

Мим скрещивает ноги в брюках, расправляет полосы и закуривает новую сигарету.

— Она попала в капкан. Любовь к этому малому — самое большое событие в ее жизни, это первая попытка вырваться на свободу, на которую она решилась с тех пор, как утопила малышку. Давай посмотрим фактам в лицо, Гарри. Вы, в вашей глухомани, все еще верите в призраки. Прежде чем переспать, вы согласовываете это с Морозом, или как там теперь его зовут. И вот чтобы оправдать перед самой собой свой шаг, Дженис должна представить его как нечто грандиозное. И что получилось? Помнишь, детьми мы заходили в лавку к Споттси, где стояли банки с конфетами, ты запускал туда руку, хватал пригоршню конфет, а потом не мог вытащить зажатый кулак из горлышка? Чтобы вытащить руку, Дженис должна разжать ее — тогда прощай конфеты. Она хочет вытащить руку, но хочет вытащить и конфеты, — нет, не совсем так: она хочет вытащить то, что ей представляется конфетой. Вот так-то. Кому-то надо помочь ей — разбить банку.

— Я не хочу, чтоб она возвращалась, пока все еще влюблена в этого щеголя.

— Придется смириться и принять ее такой, какая есть.

— Этот сукин сын, у него хватает наглости, сидя в теплом месте, в этих своих роскошных костюмах, — зарабатывает небось в три раза больше меня тем, что пудрит людям мозги, — у него хватает наглости изображать из себя этакого голубя мира. Как-то вечером мы все сидели в ресторане, мы с ним препирались через стол по поводу Вьетнама, а они с Дженис в это время терлись друг о друга боками. Вообще-то тебе бы он понравился — он в твоем вкусе. Гангстер.

Мим терпеливо присматривается к брату — еще один потенциальный плакальщик в баре.

— С каких это пор, — спрашивает она, — ты стал так любить войну? Насколько я помню, ты был чертовски рад, что тебе удалось увильнуть от этой корейской заварухи.

— Я не всякую войну люблю, — возражает он, — а только эту. Потому что больше никто ее не любит. Больше никто не понимает.

— Так разъясни мне, Гарри.

— Это своего рода фикция. Чтобы выбить другого из равновесия. При том, в каком состоянии находится мир, время от времени необходимо такое делать, чтобы сохранить свое преимущество, иметь простор для маневра. — И он руками показывает свое представление о просторе. — Иначе тот, другой, сможет предугадывать каждый твой шаг, и тогда ты мертвец.

— А ты уверен, что существует тот, другой? — спрашивает Мим.

— Конечно, уверен. — Тот, другой, это врач, который так стискивает твою руку, что становится больно. Уж я-то знаю. С этого начинается безумие.

— А ты не считаешь, что просто есть масса маленьких человечков, которые пытаются создать вокруг себя чуть больше простора, чем это позволяет им система, при которой они живут?

— Конечно, они есть, эти маленькие человечки, их миллиарды. Миллиарды, миллионы, словом, слишком много. Но есть также и большой мужик, который пытается засунуть их всех в большой черный мешок. Он тронутый, и мы тоже должны быть тронутые. Немножко.

Она кивает с таким видом, будто она сама врач.

— Да, все сходится, — говорит она. — Надо быть немножко тронутым, чтобы оставаться свободным. Жизнь, которую ты последнее время вел, выглядит достаточно безумной, чтобы ты еще мог долго протянуть.

— А что я не так делал? Вел себя как чертов добрый самаритянин. Приютил этих сирот. Черного, белую. Сказал им: «Залезайте на борт. Не важно, какой у вас цвет, какого вы вероисповедания. Залезайте на борт. Кормежка бесплатная». Прямо как эта чертова статуя Свободы.

— И схлопотал за это сгоревший дом.

— Да ладно. Это совершили другие. Это их проблема, не моя. Я поступал так, как считал правильным. — Он хочет все ей рассказать, он хочет, чтобы язык его соответствовал той любви, какую он чувствует к сестре, он хочет любить ее, хотя понимает, что в ней возникла неприступная стена из слишком многих сделанных ею выводов, стена, которую не прошибешь. И он говорит ей: — Я кое-что выяснил для себя.

— Кое-что, что стоит знать?

— Например, что мне больше нравится трахаться обычным способом.

Мим снимает с нижней губы крошку вроде табачной, хотя сигарета у нее с фильтром.

— Вполне здоровый подход, — говорит она. — Только не типично американский.

— Кроме того, мы читали книги. Друг другу вслух.

— Книги о чем?

— Да всякие. О рабах. Можно сказать, исторические.

Мим смеется в своем клоунском костюме.

— Значит, снова в школу, — говорит она. — Это мило.

В школе она училась лучше него, даже после того, как стала интересоваться мальчиками: получала пятерки и четверки, а он четверки и тройки. Мама тогда говорила, просто девчонкам приходится лучше соображать — больше-то взять нечем. Мим спрашивает:

— И что же ты узнал из этих книг?

— Я узнал, — Кролик впивается взглядом в угол комнаты, желая выразиться поточнее, и видит над буфетом паутину, колеблемую там, наверху, дуновением ветра, которого он не чувствует, — что наша страна не идеальна. — Еще не успев это произнести, он понимает, что не верит этому, как не верит в душе, что умрет. Устал он объяснять свою точку зрения. — Поговорим о приятном, — произносит он, — как складывается твоя жизнь?

— Са va. Это значит по-французски: неплохо.

— Кто-то содержит тебя, или у тебя на каждую ночь новый?

Она смотрит на него в раздумье. Огонек злости вспыхивает в ее подведенных глазах. Потом она выдыхает дым и расслабляется, видимо, решив про себя: «Брат все-таки».

— Не то и не другое. Я работаю, Гарри. Предоставляю определенные услуги. Не могу их тебе описать, как это там происходит. Люди неплохие. У них есть правила. Не слишком интересные правила, ничего похожего на «сунь руку в огонь, и место в раю тебе обеспечено». Скорее это правила вроде: «что бы ни было накануне, наутро вставай — и на велотренажер». Мужчины хотят иметь плоский живот и верят в то, что вся скверна выводится с потом. Они не хотят носить в себе слишком много жидкости. Можно назвать их пуританами. Гангстеры — они ведь пуритане. Они стройные и мускулистые, так как стоит дать себе слабину — и ты не жилец на свете. Еще одно правило, которому они следуют: «Всегда за все плати. Если берешь даром, не удивляйся, что обнаружишь гремучую змею». Это правила выживания, правила жизни в пустыне. А оно и есть — пустыня. Остерегайся, Гарри. Она ползет на Восток.

— Она уже здесь. Ты бы видела центр Бруэра — сплошные автостоянки.

— Но то, что выращивают в полях, можно есть, и солнце по-прежнему твой друг. А там мы его ненавидим. Мы живем под землей. Все отели находятся под землей, лишь пара окон, закрашенных голубой краской. Мы предпочитаем ночь — около трех ночи, когда большие деньги приходят к игорным столам. Дивные лица, Гарри. Жесткие и невыразительные, как фишки. Тысячи долларов переходят из рук в руки, а на лицах не отражается ничего. Знаешь, что меня поражает здесь, когда я гляжу на лица? Какие они мягкие. Боже, до чего же мягкие. И ты кажешься мне таким мягким, Гарри. Ты мягкий, хотя все еще стоишь, и папа мягкий, но он уже свернулся. Если мы не подопрем тебя твоей Дженис, ты тоже так свернешься. Вот Дженис, если подумать, не мягкая. Она твердая, как орех. Этим-то она мне и не нравилась. А теперь, уверена, понравится. Надо будет к ней съездить.

— Конечно. Поезжай. Обменяетесь рассказами о своей жизни. Возможно, тебе удастся найти ей работу на Западном побережье. Она уже не первой молодости, но языком работает лихо.

— А ты, видно, не на шутку зациклился.

— Никто не идеален. А ты как? У тебя узкая специализация или берешься за что попало?

Она выпрямляется в кресле.

— Она и впрямь здорово тебя стукнула, верно? — И снова откидывается на спинку. С интересом смотрит на Гарри. Наверно, не ожидала встретить в нем такой мощный запас обиды. В гостиной темно, хотя звуки, доносящиеся с улицы, указывают на то, что дети все еще играют на солнце. — Ты мягкий, — успокаивая его, говорит она, — все вы тут как слизняки под опавшими листьями. А там, Гарри, нет листьев. Люди обрастают загорелой скорлупой. У меня тоже такая, смотри. — Она приподнимает блузку в мелкую полоску и показывает загорелый живот. Кролик пытается представить себе остальное и думает, выкрашены ли ее волосы внизу в такой же медово-блондинистый цвет, как волосы на голове. — И ведь на солнце их не увидишь, а все загорелые, с плоским животом. Единственный их недостаток — внутри они все-таки мягкие. Словно шоколадные конфеты, которые мы так не любили, с кремовой начинкой, помнишь, как мы копались в рождественских подарках, которые нам вручали в кинотеатре, стараясь выудить либо квадратные, шоколадные, либо карамель в целлофановой обертке? А остальные мы терпеть не могли — темно-коричневые, круглые, а внутри жидкие. Люди именно такие. Не принято об этом говорить, но все только и ждут, чтобы их выдоили. Мужчины как прыщи, время от времени их нужно выдавливать. Женщин, кстати, тоже. Ты спросил меня, на чем я специализируюсь, на вот этом — дою людей. И вся их требуха вываливается на меня. Работа вроде бы грязная, бывает и так, но обычно все чисто. Я ведь отправилась туда, чтоб стать актрисой, и в известном смысле стала, только играю я всякий раз для кого-нибудь одного. Вот так-то. Расскажи мне еще про твою жизнь.

— Ну, я был нянькой при моем линотипе, а теперь его отправили на покой. Я был нянькой при Дженис, а она взбрыкнула и ушла.

— Мы вернем ее.

— Не утруждай себя. Затем я был нянькой Нельсону, а он возненавидел меня за то, что я угробил Джилл.

— Она сама себя угробила. Кстати, именно это мне и нравится в нынешней молодежи — они стремятся убить в себе это. Даже если убивают заодно и себя.

— Что это?

— Мягкость. Секс, любовь; мое, меня. Они все это изничтожают. Я не связываюсь с теми, кому меньше тридцати, поверь мне. Эти выжигают все наркотиками. Хотят стать насквозь твердыми. Как тараканы. Это самый верный способ, чтобы выжить в пустыне. Стать тараканом. Слишком поздно для тебя, да и для меня уже поздновато, но стоит этим детишкам сообща добиться цели, их уже не умертвишь. Будут жрать любую отраву и не поперхнутся.

Мим встает; следом за ней встает и Кролик. Хотя она и в юности была высокой, и повзрослев, да еще с косметикой, кажется, еще покрупнела, лоб ее доходит ему лишь до подбородка. Кролик целует ее в лоб. Она запрокидывает голову и, закрыв голубые веки, снова подставляет лицо для поцелуя. Безвольный рот отца под выразительным носом мамы. Кролик говорит ей:

— А ты веселая, старушка. — И целует в сухую щеку. Надушенная почтовая бумага. Щека сдвигается от улыбки и отталкивает его губы. Она похожа на него, только черты лица, унаследованные ими у родителей, соединились у них по-разному.

Она обнимает его, похлопывает по складке жира на талии.

— Стараюсь не отставать от жизни, — признается Мим. — До Кролика Энгстрома мне, конечно, далеко, но я скромно стараюсь.

Она крепче прижимается к нему, и вот так, в обнимку, они подходят к лестнице, чтобы подняться наверх, к родителям.


На другой день, в четверг, когда папа и Гарри возвращаются домой, Мим сидит с мамой и Нельсоном внизу, за кухонным столом, они пьют чай и смеются.

— Пап, — произносит Нельсон впервые с воскресного утра: до того он разговаривал с отцом, лишь когда тот обращался к нему, — ты знал, что тетя Мим одно время работала в Диснейленде? Изобрази для него Авраама Линкольна, пожалуйста, изобрази еше раз.

Мим встает. Сегодня на ней трикотажное платье, короткое, серое; ноги ее в черных чулках выглядят тощими, а колени чуть слишком острыми — ноги остались такими же, какими были в детстве. Она, прихрамывая, подходит как бы к трибуне, достает из несуществующего нагрудного кармана воображаемый листок бумаги и опускает его трясущейся рукой чуть ниже, на такое расстояние, чтобы глаза могли прочесть. Голос ее звучит словно на шуршащей пленке:

— «Восе-е-емь десятков и се-е-емь ле-е-ет…»[777]

Нельсон чуть не падает со стула от смеха, тем не менее он успевает бросить взгляд на лицо отца, проверяя, как тот это воспримет. Кролик смеется, а папа удовлетворенно хрюкает, и даже у мамы озадаченно глуповатое выражение лица сменяется озадаченно-веселым. Ее смех напоминает Кролику смех ребенка, который смеется не шутке, а потому, что смеются другие, — смеется, чтобы не отставать и не быть белой вороной. Стремясь поддержать веселье, Мим ставит на стол еще две чашки с блюдечками дергающимися движениями диснеевской куклы в человеческий рост — она покачивается, кивает, ставит чашку не на блюдечко, а на голову Нельсону, даже льет горячую воду не в чашку, а на стол, вода, от которой идет пар, течет по столу прямо к локтю мамы.

— Стой, ты ее ошпаришь! — восклицает Кролик и хватает Мим за руку: его ужасает ее кожа, которая стала как целлофановая, не ее кожа, а такая, которой можно придать любую форму. В испуге он слегка встряхивает Мим, и она снова становится человеком, его деятельной сестрой, которая тут же вытирает пролитую воду, вертится между столом и плитой, окружая заботой всех.

Папа спрашивает:

— Что же ты делала у Диснея, Мим?

— Я надевала костюм колониальных времен и водила людей по макету Маунт-Вернона[78]. — Она приседает в реверансе и обеими руками указывает на старую газовую плиту с заляпанными жиром кругами и потрескавшимся стеклом духовки. — «Отец-осно-ватель нашей стра-ны, — произносит она приторным, звонким голосом идиотки, — сам ни-когда не был от-цом».

— Мим, а ты когда-нибудь встречала Диснея лично? — спрашивает папа.

Мим продолжает представление.

— «Его бра-чна-я кровать, которую мы видим перед собой, размером пять футов четыре и три четверти дюйма от края до края, и от изголовья до изножья всего на два дюйма меньше семи футов, ги-гантская кровать по тем временам, когда большинство джентль-менов были не больше грелки. Кстати, здесь вы видите перед собой, — и она снимает пластмассовую мухобойку с загаженной мухами стены, — грелку».

— Если хотите знать мое мнение, — говорит как бы про себя папа, так и не получив ответа на свой вопрос, — не столько Рузвельт, сколько Дисней удержал нашу страну от того, чтобы она во время Великой депрессии не стала коммунистической.

— «Кро-шечные дырочки, — поясняет Мим, поднимая вверх мухобойку, — сделаны для того, чтобы пропускать теплый воздух и чтобы отец-основатель нашей стра-ны не страдал от холода, когда залезает в постель к своей лю-би-мой Мар-те. Вот здесь… — Мим обеими руками указывает на подарок от фирмы — календарь «Верити-пресс», висящий на стене и показывающий октябрь с ухмыляющейся выдолбленной тыквой[79], — вы видите Мар-ту».

Нельсон все еще смеется, но пора прекратить представление, что и делает Мим. Она целует отца в лоб и спрашивает:

— Как поживает нынче Повелитель Пика[80], помнишь, папа? Я тогда считала, что «пика» — это тот город, где падающая башня.

— Где-то к северу от Бруэра, — говорит Нельсон, — я забыл точно название места, в общем, там есть забегаловка, называется «Падающая башня из пиццы». — Мальчишка ждет, засмеются ли взрослые, и хотя сидящие за столом вежливо посмеиваются, он решает, что им вовсе не смешно, и замыкается в себе. Взгляд у него снова становится настороженный. — Можно мне исчезнуть?

Кролик резко спрашивает:

— Куда ты собрался?

— К себе в комнату.

— Это теперь комната Мим. Когда ты ей уступишь ее?

— В любое время.

— Неужели ты не хочешь выйти на улицу? Погонять мяч, как-то встряхнуться, ради всего святого. Хватит тебе жалеть себя.

— Оставь. Его в покое, — вносит свою лепту мама.

— Нельсон, когда ты покажешь мне свой знаменитый мини-мотоцикл? — включается в разговор Мим.

— Да он неважнецкий — все время ломается. — Он изучающе смотрит на нее, прикидывая, станет ли она ему подходящей компанией. — В такой одежде на нем не поедешь.

— У нас на Западе, — говорит она, — все ездят на мотоциклах в трикотажных вещах — это модно.

— А ты когда-нибудь ездила на мотоцикле?

— Все время, Нельсон. Я выступала в качестве матери-попечительницы группы «Ангелы ада». Мы поедем после ужина посмотреть на твой мини-мотоцикл.

— Это не его мотоцикл, а кое-кого другого, — говорит ей Кролик.

— После ужина будет темно, — говорит Нельсон.

— Я люблю темноту, — говорит она.

Успокоившись на этот счет, Нельсон идет наверх, даже не взглянув на отца. Кролик ревнует. За годы, прошедшие после школы, Мим научилась тому, чему он так и не научился: умению ладить с людьми.

Мама приподнимает чашку с блюдца, отхлебывает, ставит ее обратно. Мужественный, но опасный поступок. Она явно чем-то гордится — Кролик догадывается об этом по тому, как она сидит, выпрямившись, вытянув шею. Волосы у нее тщательно приглажены щеткой. Такие приглаженные и чуть ли не блестящие.

— Мим, — говорит она, — ездила сегодня с визитами.

Кролик спрашивает:

— К кому?

— К Дженис, — отвечает Мим. — В «Спрингер-моторс».

— Ну и что эта маленькая тупица изволила сказать в свое оправдание? — Кролик отодвигается от стола, ножки стула царапают по полу.

— Ничего. Ее не было на месте.

— А где же она была?

— Он сказал, что она пошла к юристу.

— Старик Спрингер сказал это?

Страх, переместившись в желудок, больно покусывает. Закон. Длинный белый конверт. Однако Кролику нравится то, что Мим отправилась туда и стояла в одном из своих костюмов перед макетом «тойоты» этаким ярким ножом, воткнутым в сердце империи Спрингера. Мим, их тайное оружие.

— Нет, — говорит она, — не старик Спрингер. Ставрос.

— Ты видела там Чарли? Гм. И как же он выглядит? Понуро?

— Он пригласил меня пообедать.

— Где же это?

— А, не знаю, в каком-то греческом ресторанчике в черном районе.

Кролик не может не рассмеяться. Вокруг него мертвецы и умирающие, однако он не может удержать это в себе.

— Представляю, что будет, когда он ей об этом расскажет.

— Сомневаюсь, что расскажет, — говорит Мим.

Папа медленно схватывает, о чем идет речь.

— О ком мы говорим-то, Мим? Об этом сладкоголосом, что вскружил Дженис голову?

Глаза у мамы вылезают из орбит, точно ее душат, а рот пытается изобразить радостную улыбку. Все настороженно умолкают.

— Ее любовник, — произносит она.

Кролик чувствует, как к горлу подкатывает тошнота.

Папа говорит:

— Ну, я за все время этой неразберихи ни разу не раскрыл рта — не думай, Гарри, что у меня не было желания вмешаться, но я сдерживался, чтобы не нарушать спокойствия, однако любовник, как я понимаю, — это человек, который любит кого-то и в горе и в радости, а судя по тому, что я слышал, этому хлыщу нужна только задница. Задница и имя Спрингера. Вы уж извините, что я так выразился.

— Я думаю, — говорит мама и замолкает, хотя лицо ее продолжает сиять. — Это славно. Знать, что у Дженис есть…

— Задница, — доканчивает за нее Мим.

Нехорошо это, думает Кролик, что эти двое, папа и Мим, развращают маму на краю могилы. Он холодно спрашивает Мим:

— О чем же вы с Чарли беседовали?

— Да так, — говорит Мим, — о разном. — Вздернув обтянутое трикотажем бедро, она слезает с кухонного стола, на который уселась, словно на табурет в баре. — Вы знали, что у него больное сердце? Он в любую минуту может отдать концы.

— Как бы не так, — говорит Кролик.

— Такие хлыщи, — произносит папа, двигая губами, чтобы вернуть на место челюсть, — живут до ста лет, хороня по пути всех честных исконных американцев. Не спрашивайте меня, почему это так, — у Господа наверняка есть на то причины.

Мим говорит:

— А мне он показался симпатичным. И очень даже неглупым. И он много лучше говорит о вас всех, чем вы о нем. Он очень заботится о Дженис — наверное, он первый за тридцать лет, кто серьезно отнесся к ней как к человеку. Он разглядел в ней много хорошего.

— Должно быть, под микроскопом разглядывал, — говорит Кролик.

— А тебя, — говорит Мим, поворачиваясь к Кролику, — он считает величайшим трусом, каких он когда-либо встречал. Он не может понять, почему, если ты хочешь вернуть Дженис, ты не придешь и не заберешь ее.

Кролик пожимает плечами.

— Я не верю в силу. И не люблю заниматься теми видами спорта, где соперники входят в клинч.

— Я рассказала ему, каким ты был нежным братом.

— Меня всегда беспокоило то, что он никогда мухи не обидит без надобности, — говорит папа. — Такое было впечатление, будто, сами того не зная, мы произвели на свет девочку. Разве не так, мать?

Мама выдавливает из себя:

— Нет. Настоящий мальчишка.

— В таком случае, сказал Чарли… — продолжает Мим.

Кролик прерывает ее:

— Уже и «Чарли».

— В таком случае, сказал он, почему Гарри стоит за войну?

— К чертовой матери, — говорит Кролик. Он и сам не сознавал, насколько устал и потерял уже всякое терпение. — Все, у кого голова на месте, стоят за эту чертову войну. Раз те хотят воевать, значит, мы обязаны воевать. Какая у нас альтернатива? Какая?

Мим пытается утихомирить расходившегося брата.

— По теории Чарли, — говорит она, — ты рад любой беде, лишь бы она освободила тебя от чего-то. Ты был доволен, когда Дженис ушла от тебя, доволен, когда твой дом сгорел.

— А еще больше буду доволен, — говорит Кролик, — когда ты перестанешь встречаться с этим елейным гадом.

Мим упирается в него взглядом, который ставил на место, наверно, тысячу мужчин.

— Как ты изволил выразиться: он в моем вкусе.

— Правильно: гангстер. Неудивительно, что ты там трахаешься так, что тебя скоро в гроб положат. Ты знаешь, чем кончают девочки для вечеринок вроде тебя? Тем, что их имя появляется в отчетах коронера после того, как они приняли слишком много снотворных таблеток, потому что телефон их перестал звонить, и гангстеры нашли себе других подружек, у которых кожа еще не отвисла. Ты в большой беде, сестренка, и ставросы всего мира не помогут тебе. Они же сами и засунули тебя туда, где ты находишься.

— Ма-ам! — восклицает Мим: повинуясь старому инстинкту, взывает к хрупкому инвалиду, что сидит, покачивая головой, за кухонным столом. — Скажи Гарри, чтоб отстал.

И Кролик вспоминает, что отсутствие ссор между ними — это миф: они часто ссорились.


Когда папа и Гарри возвращаются на другой день с работы, по окончании последнего рабочего дня Гарри, «торонадо» с нью-йоркскими номерами перед домом нет. Мим возвращается через час, после того как Кролик поставил свиные отбивные для ужина в печку; когда он спрашивает, где она была, Мим швыряет свою полосатую сумку на мягкий диван и отвечает:

— Да пошаталась вокруг. Навестила места моего детства. Центр сейчас и правда выглядит уныло, да? Сплошь черные навесы над автостоянками и черные с черными прическами «афро». И магазины, застланные линолеумом. Впрочем, одну симпатичную вещь я сделала. Зашла в тот магазинчик в нижней части Уайзер, где продают левацкие газеты, и купила фунт орешков. Хочешь верь, хочешь нет, Бруэр — единственное место, где еще можно купить хорошие земляные орехи в скорлупе. Еще теплые.

Она бросает Кролику пакетик, он на лету ловит его левой рукой и, пока они разговаривают в гостиной, щелкает орехи. А скорлупу бросает в цветочный горшок.

— Значит, — говорит он, — ты снова виделась со Ставросом?

— Ты же мне не велел.

— Эка важность, что я тебе не велел. Как он? Все хватается за сердце?

— Он трогательный. Уже тем, как держится.

— Ой-ой. Опять разбирали меня по косточкам?

— Нет, мы эгоистично говорили о себе. Он быстро меня раскусил. Мы еще и первого стакана не выпили, как он оглядел меня с ног до головы сквозь свои затемненные очки и говорит: «Трудишься в секс-бизнесе, да?» Дай мне орешек.

Он швыряет ей пригоршню — орешки рассыпаются по ее груди. На ней узкое короткое платьице, застегивающееся спереди и по рисунку похожее на шкурку ящерицы. Когда она ставит ноги на пуфик, ему виден даже ромбик колготок между ее ног. Существует три способа носить колготки: надевать трусы под колготки; надевать их сверху и не надевать вообще. Мим, похоже, выбрала третий способ. Она держится лениво и мягко: глаза ее смотрят менее жестко, хотя грим блестит, как будто только что наложенный.

— И это все, чем вы занимались? — спрашивает он. — Просто пообедали?

— Э-то все, г-господа.

— Что ты пытаешься доказать? Я-то считал, что ты приехала к нам на Восток, чтоб помочь маме.

— Помочь ей, помочь тебе. Как я могу помочь ей — я ведь не доктор.

— Что ж, я премного благодарен тебе за помощь — очень любезно с твоей стороны уложить в постель любовника моей жены.

Мим хохочет, запрокинув голову, показывая Гарри подковообразный изгиб своей челюсти снизу, блестящее белое полукружье. Смех внезапно обрывается, словно отрезанный ножом. Она серьезно, нагловато изучает брата.

— Будь у тебя выбор, что бы ты предпочел — чтобы он спал с ней или со мной?

— С ней. Дженис я всегда могу иметь — я хочу сказать, это возможно в принципе, а вот тебя — никогда.

— Понимаю, — весело соглашается Мим. — Изо всех мужчин на свете ты — единственный под запретом. Ты и папа.

— Ну, и как я в таком свете выгляжу?

Она впивается в него взглядом и выдает ответ в одно слово:

— Нелепо.

— Так я и думал. О Господи. Неужели ты действительно трахалась сегодня со Ставросом? Или ты просто меня заводишь? Где же вы могли этим заняться? Разве Дженис не заметила бы, что он улизнул с работы?

— Ну-у… Он мог сказать, что ездил к покупателю или еще куда-то, — предлагает объяснение Мим, которой все это уже наскучило. — А мог просто сказать, что это не ее дело. Так поступают европейцы. — Она поднимается, пробегает пальцами по пуговицам платья из кожи ящерицы, желая удостовериться, что они все застегнуты. — Пойдем навестим маму. — И добавляет: — Не волнуйся. Много лет назад я взяла себе за правило ни с кем не встречаться больше трех раз. Разве что мне за это отколются хорошие проценты.

Вечером Мим заставляет их всех приодеться и везет на ужин в «немецкий» ресторан с шведским столом, к югу от города, в направлении бейсбольного стадиона. Хотя голова у мамы трясется и она с трудом взрезает корочку на яблочном пироге, она, в общем, неплохо справляется и выглядит очень довольной, — как это они с папой ни разу не додумались вывезти ее из дома? Кролику обидно за собственную глупость, и он говорит Мим в прихожей, перед тем как расстаться на ночь — она снова спит в своей старой комнате, а Нельсон спит с ним:

— Ты у нас настоящая маленькая мисс Всеустройка, верно?

— Да, — огрызается она, — а ты — просто большой мистер Неразбериха. — И прямо перед ним начинает расстегивать пуговицы, и только когда он поворачивается к ней спиной, закрывает свою дверь.

В субботу утром она отвозит Нельсона в своем «торонадо» к Фоснахтам: Дженис договорилась с мамой, что они с Пегги весь день проведут с мальчиками. Хотя требуется всего двадцать минут, чтобы доехать от Маунт-Джаджа до Западного Бруэра, Мим отсутствует все утро и возвращается домой лишь после двух. Кролик спрашивает ее:

— Ну, как оно было?

— Что?

— Нет, серьезно. Он что, такой великий мастер в этих делах или так себе, середнячок — уж ты-то можешь судить? Я некоторое время считал, что с ним что-то не то, иначе зачем бы ему прилипать к Дженис, когда тут полным-полно новых птичек, хватай любую?

— Может, у Дженис какие-то особые достоинства.

— Давай о нем. Исходя из твоего богатого опыта. — Ему кажется, что все мужчины слились для нее воедино, лица, и голоса, и торсы, и руки образуют как бы бормочущую розовую стену — так в те далекие времена, когда он играл в баскетбол, виделись ему зрители, превращаясь в одного вопящего свидетеля, который и был — весь мир. — Исходя из твоего чрезвычайно богатого опыта, — уточняет он.

— Почему бы тебе не начать возделывать свой собственный сад вместо того, чтобы мотаться с места на место и пастись на чужих огородах? — спрашивает Мим. Когда она поворачивается, тело ее в клоунском наряде становится похожим на запертые ворота из горизонтальных поперечин.

— У меня нет сада, — говорит он.

— Потому что ты его не возделывал. Каждый старается обнести свою жизнь забором из определенных правил. Ты же творишь что тебе вздумается, а когда все взлетает на воздух или грохается оземь и разлетается на куски, сидишь сложа руки и куксишься.

— Господи, — говорит он, — да я десять лет день за днем ходил на работу.

Мим отмахивается.

— Ходил, потому что тебе так вздумалось. Потому что это было проще всего.

— Знаешь, ты начинаешь напоминать мне Дженис.

Она поворачивается, ворота распахиваются.

— Чарли говорил мне, что Дженис умопомрачительна. Бешеный темперамент.

В воскресенье Мим весь день сидит дома. Они отправляются на прогулку в стареньком «шевроле» папы до гравийного карьера, где любили гулять когда-то.

В полях, усыпанных белыми маргаритками и желтыми золотарниками, сейчас пролегли колеи; от карьера осталась лишь большая серая дыра в земле. Нагромождение сараев и желобов, в которых смешивался цемент, — все это похоже на башню в стране Оз, — равно как и вход в пещеру, где любили прятаться и пугать друг друга дети, завалено с помощью бульдозера глиной и ржавыми листами гофрированного железа.

— Ну и хорошо, — произносит мама. — Страшные вещи. Случались там. С мужчинами и мальчиками.

Они едят в алюминиевой забегаловке на Уоррен-стрит с видом на виадук, и это застолье оказывается менее удачным, чем прошлое. Мама ничего не ест.

— Нет аппетита, — говорит она, но Кролик и Мим думают, это оттого, что кабинки расположены так близко друг от друга и забегаловка ярко освещена, а мама не хочет, чтобы все видели ее немощь.

Они отправляются в кино. На странице «Вэта» с анонсами зрителям предлагают на выбор: «Я странно желтого цвета», «Полуночный ковбой», сдвоенный сеанс — «Порок» и «Цирк» («Никогда раньше девочки не играли в такие игры!»), шведский порнофильм под названием «Да», а также «Смешная девчонка». «Смешная девчонка» по названию тоже смахивает на порнуху, но в нем играет Барбара Стрейзанд — значит, будет музыка. Они берут билеты на сеанс в 6.30. Мама засыпает, а папа встает, отправляется в глубь зала и принимается пронзительным голосом беседовать с билетером, пока кто-то из рассеянных по залу зрителей не шикает на него. На выходе, когда в зале уже зажегся свет, трое шалопаев так оглядывают Мим, что Кролик показывает им кукиш. Моргая от яркого света на улице, мама говорит:

— Славный фильм. Эта Фанни. Такая уродина. Хотя стильная. И этот гангстер. Она сразу поняла, что Ник Арнстайн — гангстер. Все. Поняли это.

— Молодчина девчонка, — говорит Мим.

— Не гангстеры губят нашу страну, — говорит папа. — Хотите знать мое мнение: это промышленники. Гигантские состояния. Меллоны и Дюпоны — вот кого надо сажать в тюрьму.

Кролик говорит:

— Не становись радикалом, папа.

— Никакой я не радикал, — заверяет его старик, — чтоб стать радикалом, надо быть богатым.

Понедельник, сумрачный день, — первый день, когда Гарри сидит без работы. Он просыпается в семь, но на работу отправляется один папа. Вместе с ним уходит и Нельсон: он все еще посещает школу в Западном Бруэре и ездит туда на двух автобусах с пересадкой на Уайзер. Мим уходит из дома около одиннадцати — не говорит куда. Кролик просматривает объявления о найме в бруэрском «Триумфе». Бухгалтер. Ученик администратора. Подручный маляра. Автомеханик. Бармен. В мире полно работы, даже в пору никсоновского кризиса. Кролик пропускает объявления о найме страховых агентов и программистов, переходит на колонку, где требуются продавцы, затем открывает комиксы. Черт подери эту «Квартиру 3-Ж», у него такое чувство, будто он годами жил со всеми этими девицами, когда хоть он наконец увидит их без одежды? Художник дразнит его голыми плечами, торчащими из ванны, обнаженными ногами на переднем плане — самое интересное всегда за рамкой, — рукой, кокетливо спускающей бретельку лифчика. Кролик подсчитывает: «Верити» заплатила ему за два месяца вперед, затем тридцать семь недель он будет получать пособие по безработице, а потом можно пожить на папину пенсию. Это как медленная смерть: тебе не дают сразу провалиться в никуда, а до бесконечности поддерживают переливаниями крови, иначе всем будет неловко. Кролик пробегает глазами объявления о разводах, не видит своей фамилии и отправляется наверх, к маме.

Она сидит в постели, положив притихшие руки на лоскутное одеяло, унаследованное ей от ее матери. Телевизор тоже молчит. Мама смотрит в окно на клены. Они порядком облетели, так что свет в комнате кажется даже резким. Тоскливый запах чувствуется отчетливее: застойный душок от тела, смешанный с запахом перечной мяты, исходящим от лекарств. Желая избавить ее от необходимости спускаться вниз, они поставили у радиатора стульчак с ночным горшком. Кролик тяжело плюхается на кровать, чтобы хоть немного встряхнуть маму. Ее глаза, затянутые светлой пленкой, расширяются, рот движется, но не производит ни звука — ничего, кроме слюны.

— Что происходит? — громко спрашивает Гарри. — Как дела?

— Дурные сны, — выдавливает она. — «Л-допа» делает что-то. С организмом.

— Как и болезнь Паркинсона. — Это не вызывает отклика. Кролик предпринимает другую попытку: — Что слышно от Джулии Арндт? И от — как же ее зовут? — Мейми Келлог? Разве они тебя больше не навещают?

— Я перестала. Их интересовать.

— Тебе недостает их сплетен?

— По-моему. Они испугались, когда. Все так пошло.

— Расскажи мне какой-нибудь из твоих снов, — делает новую попытку Кролик.

— Я сдирала струпья. По всему телу. Содрала один, а под ним. Жучки, такие же. Как живут под камнем.

— Ну и ну. От этого действительно не заснешь. Тебе нравится, что Мим с нами?

— Да.

— Все такая же языкастая, верно?

— Она старается быть веселой.

— Стараться-то нелегко.

— Дюйм за дюймом, — говорит мама.

— Что?

— Так говорили в программе для детей. Эрл, когда уходит, включает мне телевизор. Дюйм за дюймом.

— Ну-ну, дальше.

— Жить легко. Ярд за ярдом. Тяжело.

Кролик смеется так, что кровать трясется.

— В чем, ты считаешь, я допустил промашку?

— Кто говорит. Что допустил?

— Мама! Ни дома, ни жены, ни работы. Собственный сын ненавидит меня. Сестра говорит, что я нелепый.

— Ты. Взрослеешь.

— Мим говорит, я так и не научился жить по правилам.

— Тебе и не надо было.

— Гм. В нормальном мире все эти правила были бы не нужны.

На это у нее нет готового ответа. Гарри смотрит в окно. Было время — через год после того, как он ушел из родительского дома, и даже через пять лет, — когда эта убогая улица с ее по-старинке высокими деревьями, с тротуарами, вспученными корнями кленов, с ее низкими стенками из песчаника и крашеными чугунными решетками, с ее домами на две семьи с кирпичными фронтонами и облицовкой под серый гранит, завораживала Кролика, как чудо его, Кролика, собственной жизни. Все это невзрачное окружение было свидетелем его жизни; то была чаша с его кровью; то был центр мироздания, где каждое слетающее с клена семечко значило больше, чем галактики. Теперь все не так. Джексон-роуд выглядит обычной улицей. Миллионы подобных американских улиц дают убежище миллионам жизней, которые проходят по ним, улицы этого не замечают и не скорбят, и сами приходят в упадок, и не скорбят даже по собственному умиранию, а, встречая удар разрушающей каменной кувалды, гримасничают узкими фасадами, пережившими столько зим. Сколь упорно мама мысленно ни говорила бы с этими кленами — их ветки кажутся туманными змеями, застывшими в этих двух окнах, как свинцовые переплеты в витраже, — они не задержат ее на земле даже на одно дыхание, точно так же, как если завтра их срубят, чтобы наконец расширить Джексон-роуд, взгляд мамы, благодаря которому они вросли в ее душу, не остановит их исчезновения. И свет, который зальет ее комнату, погасит даже ее память о них. Время — наша истинная среда обитания, а не какой-то непрошеный гость. Как глупо, что потребовалось тридцать шесть лет, чтобы он начал это понимать. Кролик отводит взгляд от окон и говорит, чтобы что-то сказать:

— Папа, конечно, счастлив, что Мим дома. — Но пока он молчал, голова мамы упала на подушки — кроваво-красные ноздри на белом белье, — и она заснула.

Кролик спускается вниз и делает себе сандвич с арахисовым маслом. Наливает стакан молока. У него такое чувство, что в доме царит хрупкое равновесие и его шаги могут встряхнуть маму и сбросить в пропасть. Кролик идет в погреб и обнаруживает там свой старый баскетбольный мяч, и — о чудо! — игла насоса все еще вставлена в ниппель. В недолговечности вещей — залог верности. Щит с кольцом все еще привинчен к стенке гаража, но за минувшие годы кольцо заржавело и болты ослабли, так что после первых же бросков оно скособочивается. Тем не менее Кролик продолжает прыгать, и постепенно к нему возвращается прежнее чувство броска. Вверх и не резко, вверх и не резко. Считай, что мяч просто должен перелететь через обод, забудь, что это кольцо. День очень серый, так что свет ровный. Кролик представляет себе, что его показывают по телевидению, — занятно наблюдать за профессионалами по телеку: уже по тому, как они взлетают в прыжке, можно сразу сказать, попадет ли мяч в корзину. Мим выходит из дома, спускается по ступенькам заднего крыльца, идет по цементной дорожке к нему. На ней черный костюм с широкими отворотами и черная юбка до колен. Такой туалет придется по вкусу греку. Классическая вдова. Кролик спрашивает ее:

— Новый костюм?

— Купила у Кролла. У них несусветные цены, но строгие вещи вполовину дешевле.

— Идешь на свидание с дружком Чарли?

Мим ставит на пол сумочку, снимает белые перчатки и знаком показывает, чтобы он кинул ей мяч. Он помнит, что в школе она набирала десять очков из двадцати одного. В молодости она отличалась в спорте быстротой и напором и могла бы добиться больших успехов, если бы он не затмил ее своей спортивной славой.

— И с подружкой Дженис тоже, — говорит она и бросает мяч. Мимо, но ненамного.

Кролик ударом от земли перебрасывает ей мяч снова.

— Выше, — говорит он ей. — А где ты видела Джен?

— Она выследила нас в ресторане.

— Поскандалили?

— В общем, нет. Мы все выпили по мартини, а потом греческой рецины и основательно накачались. Дженис теперь очень забавно подшучивает над тобой — это что-то новенькое. — Мим прищуривает сильно накрашенные глаза, нацеливаясь на корзину. — Она говорит, что хочет снять квартиру, чтобы жить отдельно от Чарли и поселить у себя Нельсона.

На этот раз мяч попадает в обод, и все незакрепленные болты расшатываются еще больше.

— Я буду сопротивляться до последнего.

— Не заводись. Дело до этого не дойдет.

— Ах, значит, не дойдет. Не слишком ли много ты на себя берешь, маленькая всезнайка?

— Я стараюсь. Дай бросить еще разок.

Груди ее приподнимают черные лацканы пиджака, когда она подбрасывает грязный мяч в воздух. Пошел мелкий дождь. Мяч со свистом пролетает под кольцом и ударяет в сетку — если бы сетка была.

— Как же ты могла уложить Ставроса, если там была Дженис?

— Мы отослали Дженис назад к ее отцу.

Кролик просто хотел сказать грубость, он и не предполагал услышать ответ.

— Бедная Дженис, — говорит он. — Каково ей быть отодвинутой на задний план?

— Я сказала: не заводись. Завтра я лечу назад. Чарли это знает, и она тоже.

— Мим! Да ты что — так скоро! А как же они? — И Кролик указывает на дом. Сзади он кажется высоким, как многоквартирный. Запущенное шаткое строение из дерева, гудрона и гонта, никак не соответствующее солидному впечатлению, какое он производит с улицы. — Ты разобьешь им сердце.

— Они уже знают. Моя жизнь там, а не здесь.

— Да у тебя там нет ничего, кроме банды сексуально озабоченной шпаны и шанса подцепить венерическую болезнь.

— Ох, какой ты чистоплюй. Я не говорила тебе? Мы там все помешаны на чистоте.

— Угу. Мим, лучше скажи мне что-нибудь другое. Неужели ты никогда не устаешь трахаться? Я хочу сказать… — произносит он, желая показать, что его вопрос продиктован искренней озабоченностью, а не грубостью, — это, наверно, утомительно.

Она правильно понимает вопрос и отвечает по-сестрински честно:

— В общем, нет. Не устаю. Девчонкой я считала, что это надоедает, а сейчас, став женщиной, вижу, что нет. Мы этим занимаемся. Этим занимаются все люди. Конечно, бывает, что и поднадоедает, но даже и тогда в этом есть что-то хорошее. Люди ведь хотят быть хорошими, ты не заметил? Им вовсе не хочется быть дерьмом. Только нужно найти способ вытащить их из дерьма. Нужно им помочь.

Ее глаза в лассо из краски кажутся здесь, на улице, моложе, чем должны были бы быть, — радужки возле зрачка золотые: карие глаза, унаследованные от какого-то дальнего предка.

— Что ж, прекрасно, — неуверенно говорит Кролик. Ему хочется взять ее за руку, чтобы она и ему помогла.

В свое время он, старший брат, вечно боялся, что она свалится вниз, в карьер, если он выпустит ее руку, и вот он выпустил, и она свалилась вниз и теперь говорит, что так и надо: падать — это в природе вещей. Она смеется и продолжает:

— Конечно, я никогда не была привередлива, как ты. Помнишь, ты терпеть не мог, когда тебе подавали разную еду на одной тарелке и мясо было все в соусе от горошка? А помнишь, как я дразнила тебя, что нужно вообще все перемешать — чтобы получилось похоже на блевотину, а потом уж глотать, — ты после этого целую неделю есть не мог.

— Что-то я этого не помню. Так Ставрос действительно хорош, да?

Мим подбирает с травы свои белые перчатки.

— Он просто хороший. — И, внимательно глядя на брата, ударяет перчатками по ладони. — Ты еще кое-что должен знать, — говорит она.

— Что же? — Он готовится к худшему, готовится к удару, после которого ничего уже не останется.

— Дождь идет. — И под усиливающимся дождем она бежит, все такая же быстрая, напористая, по дорожке, через их узкий задний двор и вверх по лестнице шаткого заднего крыльца.

Кролик подхватывает мяч и следует за ней.

В родительском доме Кролик не только вновь поглощает сандвичи, намазанные арахисовым маслом, какао и еще долго валяется в постели после того, как звуки уходящих папы и Нельсона замирают вдали, — он еще и исправно мастурбирует. Сама комната требует этого — маленькая, вытянутая в длину комната, которая казалась ему раньше вагончиком поезда, мчащегося в ночи. Ее единственное окно выходит на проход между домами, где никогда не бывает солнца. Мальчишкой он смотрел через промежуток в шесть футов на закрытое шторкой окно комнаты, где тогда жила маленькая Кэролин Зим. Члены семейства Зим были полуночниками. Случалось, Кэролин ложилась спать позже него, хотя Кролик был на три класса старше, и он, напрягая зрение, старался разглядеть в щелочках по краям шторки ее раздевающуюся тень. А прижавшись лицом к холодному стеклу у своей подушки, он мог, исхитрившись, по диагонали проникнуть взглядом и в комнату мистера и миссис Зим и однажды ночью увидел там что-то розовое, какую-то возню, которая вполне могла означать соитие. Но почти каждое утро слышно было, как Зимы ссорятся за завтраком, и мама всегда недоумевала, сколько еще они сумеют протянуть вместе. Какое там соитие, когда в доме сплошные скандалы. В те дни комнату Кролика населяли спортсмены, главным образом бейсболисты — их портреты красовались на плакатах — Стэнли Мьюзиэл, и Джо Димаджио, и Люк Эпплинг, и Руди Йорк. Потом какое-то время Кролик собирал марки — теперь в это с трудом верится, — вкладывая их в большой синий альбом с пухлыми крышками переплета, глиссерами и конвертами из вощеной бумаги, где лежали погашенные марки из Монтенегро и Сьерра-Леоне. Он представлял себе тогда, что объездит все страны мира и будет из каждой новой страны посылать маме открытки с марками. Он был влюблен в мечту о путешествиях, в бег, в географию и во все настольные игры, где надо бросать кость и «ходить»; он так отчетливо представлял себе, что живет в вагончике-купе, что, казалось, видел, как мутная лампочка над головой с абажуром в форме тюльпана дрожит и покачивается от движения поезда. Однако путешествия никак не сочетались с той игрой, в которой он преуспел.

Плакаты были содраны со стены, пока он служил в армии. Следы от державших их полосок липкой ленты были закрашены. Тюльпан из матового стекла заменили флуоресцентной тарелкой, которая жужжит и мигает. Мама превратила его комнату в хламовник — туда снесли старую ножную швейную машину «Зингер», кипу старых номеров «Ридерс дайджест» и «Фэмили серкл», лампу для игры в бридж со сломанным, повисшим патроном, похожим на свернутую голову цыпленка, нагонявшие тоску картинки с английскими лесами и итальянскими дворцами, где он никогда не бывал, раскладушку, купленную у Сирса, на которой спал Нельсон, пока тут гостила Мим. Когда во вторник Мим уехала, Нельсон снова переселился в ее комнату, предоставив отцу наедине предаваться воспоминаниям и фантазиям. А он, когда мастурбирует, непременно должен кого-то себе представлять. По мере того как он становится старше, реальные люди его уже не возбуждают. Кролик пытался представить себе Пегги Фоснахт, потому что она была последней и была хороша, такая сладкая, но воспоминания о ней наводят его на мысль, что он ничего для нее не сделал, ни разу не позвонил ей со времени пожара, и у него нет желания ей звонить, он поставил ее синий «фьюри» к ней в подземный гараж и передал ключ через Нельсона, так как боялся встретиться с ней, и винит он во всем ее — это она его совратила, синий огонек желания разгорелся и превратился в пожар. Всякая мысль о пожаре обжигает, заставляет его опаленное сознание отшатнуться. Не может он толком вспомнить и Дженис — помнит лишь впадинку на талии под его рукой в постели, в остальном же она сливается с насмехающейся над ним тьмой и неразберихой, в которую он не смеет проникнуть. Поэтому он представляет себе этакую могучую, неотесанную негритянку, толстую, но не жирную, мускулистую и мужеподобную, со следами усиков и сломанным передним зубом. Обычно она сидит на нем, словно улыбающийся Будда, медленно перекатывая по его бедрам свой зад, иногда наклоняется, так что ее большие цвета какао груди ударяют его по лицу, словно перчатки боксера с нежными кончиками. Он представляет себе, что они с этой проституткой-громадиной только что обменялись шутками — она хохочет, и по его груди тоже прокатывается смешок, и они находятся не в обычной комнате, а на чердаке с высоким потолком, возможно, это сарай с круглыми окошками, пропускающими пыльный свет, и стропилами, с которых, словно на виселице, свисают веревки. Хотя обычно она наверху, а он под ней, на спине, воображая, что его пальцы — это ее губы, извергается он всегда в постель, перекатываясь на живот. Ему никогда не удавалось выбросить из себя семя, лежа на спине, — слишком это похоже на взрыв, слишком всего тебя сотрясает, слишком большое это богохульство — кончить, лежа на спине. Ведь с этой стороны — Бог, распростерший над ним словно над колыбелью свои крыла. Так что лучше перевернуться и выбросить все из себя в ад. В эту славную щедрую дыру с фиолетово-черными губами. С золотым зубом.

Если эта добродушная богиня-негритянка не желает появляться, так как устала от повторений, Кролик пытается представить себе Бэби. Мим во время своего краткого пребывания мимоходом заметила в конце его рассказа о себе, что ему следовало переспать с Бэби: дело ведь было уже на мази, и подсознательно он этого хотел. Но у Бэби, по его воспоминаниям, пальцы-карандашики, холодные, как слоновая кость, и в ней ни одного мягкого места — сплошная скорлупа. Да и морщинки на ее лице прожжены мудростью, от которой ему не по себе. У него лучше получалось, когда он представлял себе, будто смотрит фильм, в котором сам не участвует, а участвуют двое других — Ставрос и Мим. Как они этим занимались? Он видит, как ее темно-синий «торонадо» преодолевает крутую Эйзенхауэр-авеню и останавливается у дома 1204. Они оба выходят, синие дверцы захлопываются, они входят в дом, идут вверх по лестнице — Мим впереди. Она даже не обернется для поцелуя — сразу быстро раздевается. Вот она стоит в дневном свете, падающем из окна, гибкая, в небрежной позе, сведя в коленях ноги, ее груди с утопленными сосками и бугристыми кругами вокруг (он видел ее груди — подглядел) все еще по-девичьи неразвиты: у нее ведь не было детей. Ставрос раздевается медленнее, солидно, не торопясь, не перетруждая сердца, складывает брюки, чтобы сохранить складку, ему ведь после возвращаться в магазин. Спина у него волосатая — на лопатках темные завихрения волос. Член толстый, со вздувшимися венами, монументальный, но неумолимо встающий под умелой лаской Мим; Кролик слышит, как замирают их насмешливые голоса; он представляет себе, как послеполуденные облака затеняют коричневатые лица греческих предков на накрытых кружевными салфетками столиках; он видит серо-бурую, «крысиную» растительность внизу живота Мим (нет, там она не медвяно-блондинистая), видит мощный инструмент Ставроса, видит, как тянутся к нему ее жадные пальцы без колец, и — блаженно разряжается. Мальчишкой ему в такой момент казалось, что он проваливается в пустоту, в голове крутится невесомый волчок, а сейчас это как выплеск земной злости, несколько приглушенных вскриков в подушку, как камушки, брошенные в заколоченное окно. В наступившей тишине Кролик слышит легкое позвякиванье, музыкальную вибрацию, которую, как он постепенно понимает, издает стереоприемник, принадлежащий босоногой паре, что живет в соседней половине дома.

Однажды ночью, когда он позволяет своему очищенному от скверны телу лежать в полудреме и прислушиваться, приходит Джилл, склоняется над ним и начинает ласкать. Кролик поворачивает голову, чтобы поцеловать ее в бедро, и она исчезает. Но она разбудила его — разбудило ее присутствие, и всплыли тысячи мелочей; пряди ее волос, меняющиеся выражения лица, тоненький голосок, срывающийся под бренчанье гитары. Детали ее внешности, которые слегка отталкивали его: тусклые волосы, толстоватые ноги, гладкий, как яблоко, зад сердечком, этакая непреложность и высокомерие в выражении жесткого рта, грязное платье, которое она облюбовала, — все это всплывает сейчас в памяти. Возвращаются времена, когда Джилл сливалась на кровати с лунным светом, ее юное тело только начинало учиться чувственности, нервные окончания свернуты колечками, словно почки папоротника по весне — молодые, зеленые; ее жесткость отталкивала его, но в том не было ее вины: не привыкла она еще отдаваться на волю страсти, и тело ее слушалось приказов, как собачка, которая лижет тебе руку, и готова тебя полюбить, и стремится научиться словам, которые слышит, и, как почка папоротника, хочет раскрутиться. Он снова видит ее в минуты задумчивости, и эти воспоминания причиняют ему боль. Он просил ее не выказывать ему дочерней привязанности. Почему? Он омертвел и не хотел, чтобы она вытаскивала его из этой скорлупы. Он не был готов, ему все еще было слишком больно. Пусть черный Иисус владеет ею — у него сердце загрубелое: на свете миллиард дырок, а он такой один. Кролик пытается представить себе что-то приятное — как он однажды видел Джилл и Ушлого при ярком свете лампы, только сейчас в своем представлении он поднимается с кресла, чтобы присоединиться к ним, стать им отцом и любовником, а они разлетаются в стороны, как бумага и печатная форма с краской, соприкоснувшись на миг. Вот он лежит на своей юношеской кровати, и Джилл снова ласкает его; на этот раз он не поворачивается к ней лицом, а очень осторожно поднимает лежащую вдоль тела руку, чтобы дотронуться до кончиков ее свисающих волос. Проснувшись, он обнаруживает, что рука его хватает пустой воздух, и плачет — горе поднимается откуда-то из пересохшего желудка, из больного горла, из опаленных глаз; вспоминая, как она взывала к нему взглядом своих невидящих травянисто-зеленых глаз, прося о большем, чем прибежище, он сам вдруг перестает видеть, оставляя на простыне пятна, которые можно не вытирать, так как к утру от них не останется следа. Однако Джилл была рядом — он чувствовал ее дыхание, ее присутствие. Надо будет утром рассказать Нельсону. Приняв это решение, Кролик позволяет паровозу с дрожью сдвинуть с места свою комнату и потащить ее на запад, в пустыню, где сейчас находится Мим.


«Вот стерва, — сказала Дженис. — И сколько же раз ты с ней?»

«Три, — ответил Чарли. — На этом точка. Такое у нас правило».

Призрак этого разговора преследует ночью Дженис, когда она не может заснуть. Эта ведьма, сестрица Гарри, снова занялась проституцией, но она, как заразу, оставила свой след в Чарли. А ведь как потрясающе все у них было до того… Господи, ей же об этом никто никогда не говорил — ни мать, ни отец, ни медсестры в школе, только в фильмах проскальзывали кое-какие намеки, но показать все как есть они не могли, во всяком случае, до последнего времени не показывали, — как это может быть потрясающе. Порой она доходит до оргазма от одной мысли о нем, а иногда они вместе растягивают удовольствие, и до чего же хорошо, когда он так медленно работает, все время что-то нашептывая, «продавая» ей саму себя. Не зря все поминают задницу, и до Чарли она не понимала почему — он-то все больше заходил сзади, а не спереди, как Гарри, на которого она злилась из-за того, что ей с ним никак не удавалось потеснее соприкоснуться всеми костями, он кончал слишком быстро, кляня ее за то, что у нее не получилось с ним вместе, а с Чарли все происходило гораздо глубже, там, где зарождаются дети, где вообще все зарождается, она же помнит, как это было с Нельсоном и бедной маленькой Бекки, ей говорили — тужься, даже вспоминать неловко — все равно что попытаться вытолкнуть из себя сгусток при задержке, но от боли она ударилась в такую панику — ей было уже все равно, что из нее выскочит, а выскочило крошечное существо с красненьким сердитым личиком, словно малышку оторвали отчего-то, чем она занималась в утробе матери. Засунь себе в задницу — как она ненавидела это выражение, а ведь именно этим занимаются друг с другом мужчины в тюрьме или в армии, где женщин днем с огнем не сыскать, только желтокожие с младенцами на руках, которые окликают солдат с обочины дороги, где они прямо тут же могут присесть помочиться — фу, мерзость, однако сейчас это выражение довольно точно передает ее жизненные ощущения, она снова и снова подставляет Чарли свою задницу, и он все в ней, Дженнис, перекраивает снизу доверху, ставит раком — еще одно выражение, которое она терпеть не может, она все теперь воспринимает по-новому: грязь стала излучать свет. Однако после, когда она пытается это выразить, сказать, как он ее перекроил (иногда он так молотит, что ей кажется, она — раскаленное железо на наковальне), он мило пожимает плечами и делает вид, будто так может любой, будто это все равно, как тот фокус со спичками, который он показывает племянникам, тогда как печальная правда в том, что никто на всем белом свете (Гарри всегда так изумлялся необъятности мира, так волновался, рассуждая о расстоянии до звезд, о полете на Луну и о том, что коммунисты хотят засадить всех в большой черный мешок, — прямо-таки заходился от волнения), никто, кроме Чарли, не может ее удовлетворить: без преувеличения, она была назначена ему судьбой. Когда она пытается сказать ему, какие они уникальные и как священна их связь, он призывает ее к тишине коротким выразительным жестом своих удивительных рук — у нее дух захватывает при виде того, как он соединяет большие пальцы и стряхивает с себя вопрос, словно плащ с плеч.

«Как ты мог так поступить со мной?»

Он пожал плечами.

«Я никак с тобой не поступал. Я поступил с ней. Переспал с ней».

«Почему? Почему?»

«А почему бы и нет? Успокойся. Ничего сверхъестественного не произошло. Она была до чертиков игрива за обедом, но как только мы очутились в постели, термостат ее выключился. Белая резина — тот же эффект».

«Ох, Чарли! Поговори же со мной, Чарли. Скажи, почему?»

«Не напирай на меня, тигренок».

Она заставила его спать с ней. Она для него все делала. Она молилась на него, ей хотелось кричать — до того было жаль, что она не может сделать для него еще больше, что так уж устроено тело, слишком многим целям оно должно служить. Ей удалось вытянуть из любимого семя, а вот добиться признания, что он питает к ней любовь столь же безграничную, как она к нему, — не удалось. Она произнесла ужасные, жалкие слова, в которых звучало самодовольство пополам с укором:

«Знаешь, я все отдала ради тебя».

Он вздохнул.

«Можешь взять все назад».

«Я погубила мужа. О нем пишут все газеты».

«Ему на это наплевать».

«Я опозорила моих родителей».

Он повернулся к ней спиной. С Гарри отворачивалась обычно она. К Чарли трудно прильнуть — слишком он большой, все равно как поросший волосами скользкий камень. Он все-таки извинился, на свой манер:

«Тигренок, я совсем измочален. Я весь день погано себя чувствовал».

«Насколько погано?»

«Насквозь погано. До дрожи в руках и ногах».

И, чувствуя, что он погружается в забытье, она пришла в такую ярость, что выскочила голая из постели, наорала на него, пользуясь словами, которым он научил ее в минуты соития, сбросила с комода портрет покойной тетушки, заявила, что любой порядочный мужчина по крайней мере сделал бы ей предложение, прекрасно зная, что она его не примет, — словом, настолько нарушила мир в квартире, что сейчас все это гулом отдавалось в ее сне, так что тьма содрогалась между вспышками фар машин, без устали шнырявших внизу, по Эйзенхауэр-авеню. Вид из задних комнат квартиры Чарли открывается неожиданный — на излучину Скачущей Лошади, похожую на взрезанную материю, на слонового цвета газгольдеры, сгрудившиеся на болотистом участке возле свалки, и на маленькое кладбище с железными крестами вместо каменных надгробий, окружающее церковь с двумя голубыми куполами, о существовании которой Дженис раньше не имела понятия. Поток транспорта перед домом не прекращается. Дженис всю жизнь прожила рядом с Бруэром, но никогда прежде не жила в нем самом и считала, что жизнь всюду замирает, когда люди отходят ко сну, а теперь удивлялась тому, что в городе от движения транспорта вечно стоит грохот — совсем как в ее сердце, которое даже во сне выстукивает свою любовь.

Она просыпается. Занавески на окне кажутся серебряными. Луна холодным камнем висит над горой Джадж. Кровать не ее, затем она вспоминает, что эта кровать стала ее, — с каких пор? С июля. Почему-то с Чарли она спит на левом боку, а с Гарри всегда спала на правом. Светящиеся стрелки электрических часов с той стороны, где спит Чарли, показывают третий час. При лунном свете видно, что Чарли лежит на спине. Дженис дотрагивается до его щеки — щека холодная. Она прикладывает ухо к его рту и не слышит дыхания. Он умер. Она решает, что ей это снится.

Тут ресницы Чарли вздрагивают, словно от ее прикосновения. Глаза его в слабом холодном свете кажутся невидящими, без зрачков. Лунный свет блестит в капельке влаги, которая собралась в дальнем уголке дальнего от нее глаза. Чарли издает стон, и Дженис понимает, что от этого она и проснулась. Звук словно вырвался из-под тяжелого пресса, глубоко сидящего у него в груди. Увидев, что Дженис, опершись на локоть, смотрит на него, Чарли произносит:

— Привет, тигренок. Что-то мне больно.

— Что болит, любовь моя? Где?

Дыхание обжигает горло, стремительно вырываясь из ее груди. Вся комната, включая углы, кажется стеклянной, — стоит Дженис неловко повернуться, и полетят осколки.

— Здесь.

Похоже, он хочет показать ей, где болит, но не может шевельнуть руками. И тут все тело его вдруг выгибается словно вздернутое чем-то невидимым. Дженис окидывает взглядом комнату в поисках чьего-то молчаливого присутствия, которое мучает их, и снова видит кружевные занавески с переплетением медальонов на фоне голубоватого света от уличных фонарей, а в голубом квадрате зеркала, стоящего напротив комода, прямоугольники рамок с фотографиями тетушек, дядюшек, племянников. Вновь раздается стон, и тело Чарли вновь выгибается — так выгибается рыба, которой сердце пронзил крючок.

— Любовь моя, есть у нас таблетки?

Он произносит сквозь зубы:

— Маленькие, белые. На верхней полке. В ванной.

Заставленная мебелью комната куда-то ухает и взлетает — такая паника охватывает Дженис. Пол прогибается под ее голыми ногами; ночная рубашка, которую она надела после устроенного скандала, прилипает к горячей коже. Дверь в ванную не поддается. Наконец косяк больно ударяет Дженис в плечо. Она никак не найдет шнур от лампы — рука ее шарит в темноте; но вот шнур попался и тут же выскочил из пальцев, и пока она снова ловит его, раздается стон Чарли, еще хуже прежнего, напряженнее. Наконец шнур пойман, она дергает за него — ее ослепляет свет, она чувствует, как глаза быстро уходят в орбиты, так что даже больно, но времени поморгать нет — она высматривает маленькие белые таблетки. Перед ней шкафчик, забитый сокровищами больного мужчины. Все таблетки белые. Нет, одни из них — аспирин; другие — желтые и прозрачные капсулы, которые вылечивают от сенной лихорадки. Вот, должно быть, эти — хотя на маленьком пузырьке ничего не написано, он плотно закрыт внушительной пластиковой крышкой. На каждой таблетке крошечные красные буковки, но у Дженис нет времени их разбирать — слишком дрожат руки, должно быть, таблетки те самые; Дженис опрокидывает пузырек на ладонь, и из него вылетают пять, нет, шесть таблеток, — она сама себе удивляется: как можно тратить время на подсчеты, и пытается засунуть несколько штук назад в узенькое горлышко, но ее так трясет, что суставы не гнутся, — защитная реакция, иначе она бы уже рухнула. Она ищет глазами стакан, не видит ни одного, берет квадратную крышку от бутыли для воды и, открыв кран, совсем уж глупо ждет, чтобы пошла холодная вода; когда она закрывает кран, вода попадает на ладонь, и таблетки на ней размягчаются, буквы на них расплываются, окрашивая сморщенную кожу ладони, на которой лежат. Дженис приходится держать все в одной руке — и таблетки и крышку от бутыли с водой, чтобы другой закрыть дверь в ванную, иначе свет попадет на Чарли. Он с трудом чуть приподнимает с подушки свою крупную голову, смотрит на таблетки, тающие на ее ладони, и выдавливает из себя:

— Не те. Маленькие белые.

Лицо его искажает гримаса, словно от смеха. Голова падает на подушку. Мускулы шеи напрягаются. Звуки, вырывающиеся из горла, становятся на октаву выше, словно стонет женщина. Дженис видит, что на возвращение в ванную нет времени, — дело совсем худо. Она видит, что химией уже не поможешь, — надо воздействовать на дух, сотворить чудо. Тело ее словно налилось свинцом — она вспоминает, как Гарри говорил, что она сеет смерть. Но внезапная тяжесть в затылке, словно его зажали в тиски, вынуждает ее с отчаянным возгласом, высоким, как стон Чарли, качнуться вперед, и она падает на него всем телом, которое так часто лежало под ним, — он, словно большой провал, всасывает ее, — провал, который она способна заполнить своей любовью. Она напрягает всю волю, чтобы заставить сердце пробиться сквозь стену его костей и задать его сердцу свой ритм. Сквозь стиснутые зубы он произносит: «Боже!» — и, выгнувшись, прижимается к ней, словно кончает, а она спокойно всем телом давит на него, всем своим теплым, влажным, пульсирующим телом, достаточно сильным, чтобы затянуть рану, ведь рана — это он весь, его любимое вдоль и поперек тело, и любимый спокойный голос, и любимые умные квадратные ладони, и любимые завитки волос, и любимые желтовато-коричневые ногти, и любимое темное, в гусиной коже вместилище его мужества, и любая уязвленность, которую он, как угрозу, держит сокрытой и запертой от нее. Она — словно врата любви, низвергающейся откуда-то сверху; она чувствует, как по кусочкам растворяется в этой любви, словно маленькая земляная плотина под напором потока. Она слышит, как трепещет его сердце — точно пойманная добыча, и держит, держит его, не выпускает. И хотя он обратился в дьявола, то разрастающегося вширь и вглубь, как котлован каменоломни, то вдруг съеживающегося в один зажатый болью, устремленный вверх штырь, острый и холодный, как сосулька, Дженис не отступает — она шире распластывается, чтобы накрыть всего его, она обмякает, чтобы вобрать в себя острие его боли. Она не дает ему уйти. В комнате есть еще кто-то третий — этот кто-то всю жизнь знал ее и до сей поры смотрел на нее свысока; и вот как бы этой, другой, парой глаз она видит, что плачет, и она слышит свой голос: «Прочь, прочь», взывает она к дьяволу, беснующемуся внутри ее мужчины.

— Прочь! — громко восклицает она.

Тело Чарльза меняет окраску. Он мертв. Нет, приложив ухо к его рту, она слышит легкий свист его дыхания. Внезапно на лбу его, на плечах, на груди, на ее грудях, на щеке, прижатой к его щеке, выступает пот. Его ноги обмякают. Он с хрипом произносит:

— Порядок.

Дженис соскальзывает с него, накрывает до подбородка простынями, которые она отбросила с него, чтобы обнажить грудь.

— Принести нужные таблетки?

— Погоди минутку. Сейчас уже не к спеху — нитроглицерин. Ты принесла мне корицидин. Это от простуды.

Она понимает, что гримаса, исказившая тогда его лицо, была вызвана желанием рассмеяться, так как сейчас он улыбается. Гарри прав. Тупица она.

Желая убрать обиженное выражение на ее лице, Ставрос говорит:

— Право. Как будто кулаком ударили, нет, хуже. Ни вздохнуть, ни шевельнуться, от всего только хуже, и чувствуешь свое сердце. Точно животное какое-то внутри тебя скачет. С ума можно сойти.

— Я боялась отойти от тебя.

— Ты великое дело сделала. Ты меня вытащила.

Она знает, что это правда. Теперь с нее стерта мета приносящей смерть. Как и в любви, она стала прозрачной, потом преисполнилась незыблемым покоем. И как после акта любви, она игриво обследует его тело, чувствует живительную влагу пота на коже, проводит пальцем по линии носа.

Он повторяет:

— С ума можно сойти.

И садится в постели, чтобы охладить себя, жадно глотая воздух — наконец в безопасности, на берегу. А она льнет к нему и плачет как дитя. Рассеянно, все еще плохо владея руками, он перебирает пряди ее волос, пляшущие по его плечу.

Она спрашивает:

— Это из-за меня? Из-за того, что я устроила сцену по поводу сестры Гарри? Я готова была убить тебя.

— Ни в коем случае. — Но тут же признается: — У меня во всем должен быть порядок, иначе мне не справиться.

— А я нарушаю твой порядок, — говорит она.

— Не беда, — говорит он, в общем-то не отрицая, и так дергает ее за волосы, что у нее откидывается голова.

Дженис встает и находит нужные таблетки. Они лежали на верхней полке, а она искала на средней. Чарли берет таблетку и показывает Дженис, как надо класть ее под язык. Пока таблетка рассасывается, у него появляется эта гримаса, которую она так любит: губы выпячиваются, будто он сосет леденец. Она выключает свет и ложится рядом с ним, — он поворачивается на бок, чтобы поцеловать ее. Она не отвечает, наслаждаясь заполнившим ее покоем. Вскоре с его стороны кровати раздается спокойное, ритмичное дыхание. А она, лежа на своей стороне, не может заснуть. Все ее нервы бодрствуют — она плывет в пространстве, лишенном препятствий и призраков. Внизу продолжает мчаться транспорт. А они с Чарли лежат неподвижно над Бруэром — Чарли спит, покачиваемый ветром, и в сердце его пустота. В другой раз ей, может, и не удастся вытащить его. Чудеса, конечно, случаются, но рассчитывать на них нельзя. Любовь, захлестнувшая ее, была чудом, и только разлука способна ее сохранить. Дух ненасытен — дух, но не тело. Рано или поздно тело говорит: довольно! Она насытилась любовью сполна, и он насытился сполна: продолжать это уже перебор. В конце концов она может превратиться в убийцу. Недаром он зовет ее тигренком. К шести часам начинает светлеть. Дженис видит широкий квадратный лоб Чарли, его редеющие спутанные волосы, которых еще не коснулась утренняя гребенка, такой красивый нос, что мог бы вполне удовлетворить тщеславную женщину, рот даже во сне слегка надутый, и из уголка блестящей змейкой струится слюна. Ангел, стервятник: Дженис понимает, что в своей безмерной любви не заметила одного изъяна — самого предмета любви; любовь мощной волной накрывает ее, и она стремительно тонет в ее чистых водах.


Телефон стоит у маминой кровати; внизу Кролик слышит, как он звонит, затем перестает, но проходит какое-то время, прежде чем он понимает, что звонят ему. Мама говорит нынче только жалобным шепотом, но у нее есть палка, внушительная узловатая палка из шиповника, которую папа однажды принес домой из магазина бруэрской Армии спасения. И мама стучит ею по полу, пока кто-то не явится снизу. Она такая смешная с этой палкой, когда размахивает ею, стучит.

— Всю жизнь, — говорит она. — Хотела иметь. Палку.

Кролик слышит два телефонных звонка, затем до него доходят медленные удары палкой — он пылесосит ковер в гостиной, пытаясь поднять свалявшийся ворс. В маминой комнате запах усилился — разложение странным образом живуче. Кролик где-то читал, что запах — это крошечные частицы самой вещи, щекочущие полость нашего носа, нечто вроде тончайшего дыма. Все окружено своим облаком — у цветка оно больше, чем у камня, а у умирающего больше, чем у нас. Мама говорит:

— Это тебя.

Подушки, подложенные ей под спину, съехали набок, так что она сидит скособочась. Кролик помогает ей сесть прямо, и поскольку слово «Дженис» труднопроизносимо для мускулов ее горла, Кролик не сразу понимает, кто звонит.

Он застывает, потянувшись было к телефону.

— Я не хочу с ней говорить.

— Будет. Тебе.

— Ну ладно, ладно. — Как-то неловко говорить отсюда с Дженис — голос ее звучит в его ухе, а перед глазами мама на смятой постели. Ее руки с синими шишками суставов сжимаются и разжимаются, широко раскрытые глаза беспомощно смотрят на него, голубые радужки окружены тоненькой белой полоской, словно обсосанным леденцом в форме маленького спасательного круга. — Ну что еще? — спрашивает он Дженис.

— Мог бы по крайней мере не грубить так с ходу, — слышит он.

— О'кей, нагрублю позже. Попробую угадать. Ты звонишь, чтобы сообщить, что наконец нашла адвоката.

Дженис смеется. Давно он не слышал ее смеха, робкого, полусдавленного, словно перехваченного на лету.

— Нет, — говорит она, — я до этого еще не дошла. А ты этого ждешь?

Ее теперь труднее запугать.

— Сам не знаю, чего я жду.

— Твоя мать рядом? Или ты говоришь внизу?

— Да, рядом. Я наверху.

— Это и чувствуется. Гарри… Гарри, ты там?

— Конечно. А где же еще?

— Ты не хотел бы где-нибудь со мной встретиться? — И поспешно добавляет деловитым тоном: — Мне без конца звонят из страховой компании — мы ведь, кажется, совместно владеем домом, а они жалуются, что ты отказываешься заполнять бланки. Говорят, мы должны прийти к какому-то решению. Я имею в виду, насчет дома. Папа уже пытается помочь нам продать его.

— Узнаю.

— Ну, и потом с Нельсоном тоже надо как-то решать.

— У тебя же нет для него места. У тебя и у твоего хахаля.

Мать, шокированная услышанным, отводит взгляд в сторону, смотрит на руки и усилием воли заставляет их успокоиться. Дженис быстро втянула в себя воздух. Кролику не удается сегодня сбить ее с толку.

— Об этом я тоже хотела поговорить с тобой, Гарри. Я от него съехала. Все решено, и все довольны. Я хочу сказать, таким исходом. То есть мы с Чарли довольны. Я звоню тебе от родителей — последние две ночи я провела здесь. Гарри?

— Я слушаю. Я тут. Ты что, думаешь, я сбегу?

— Раньше ведь так бывало. Я вчера разговаривала с Пегги по телефону, они с Олли снова вместе, и он слышал, что ты уехал в другой штат, — якобы какая-то балтиморская газета взяла тебя на работу.

— Держи карман шире.

— А Пегги сказала, что от тебя никаких вестей. По-моему, она задета.

— С какой стати?

— Она сказала мне с какой.

— Ну конечно. Этого следовало ожидать. Эй. Мы с тобой ведем милую болтовню, а ничего более определенного ты не намерена мне сказать? Ты хочешь, чтобы Нельсон переехал жить к Спрингерам, так? Я думаю, он может и переехать — он… — Кролик чуть было не сказал, что парнишка здесь не в своей тарелке, но мать ведь слушает, и это ее обидит. Несмотря на свое состояние, она на этот раз действительно старалась проявить внимание к Нельсону.

Дженис понимает и спрашивает:

— Так ты хотел бы меня видеть? Я хочу сказать, ты не слишком озвереешь при встрече?

Кролик смеется — собственный смех кажется ему чужим.

— Не исключено, — говорит он, подразумевая: «Исключено».

— Ох, давай повидаемся, — говорит Дженис. — Хочешь приехать сюда? Или мне приехать к тебе? — Она понимает его молчание и идет навстречу его желанию: — Нужно какое-то третье место. Может, это глупо, но как насчет дома в Пенн-Вилласе? Мы не можем туда войти, но надо на него посмотреть и решить, как с ним быть, я хочу сказать: кое-кто предлагает купить его — на днях папе звонили из банка.

— Ладно. Мне еще надо покормить маму. Как насчет двух?

— А потом, я хочу кое-что дать тебе, — продолжает Дженис, тогда как мама знаком дает ему понять, что ей надо добраться до стульчика с горшком, — ее синяя рука так крепко вцепилась в шишковатую ручку палки, что костяшки побелели.

— Не дай ей обкрутить, — советует она сыну, когда он вешает трубку. — Тебя.

Мама сидит на краю кровати, подкрепляя свои слова ударом палки об пол, и для наглядности очерчивает концом ее полукруг.

Сложив тарелки в сушку, Гарри готовится к поездке. Он решает остаться в светло-коричневых брюках, которые на нем сейчас и которые он носит вот уже две недели, и надеть, как в рабочие дни, свежую рубашку, а сверху старую куртку, которую он нашел в сундуке на чердаке, — в этой куртке он ходил на спортивные занятия в школе. У нее на спине щит цвета слоновой кости, на котором красуется фисташково-зеленая эмблема команды Маунт-Джаджа, а из-под полосы на плечах спускаются зеленые рукава. Спереди куртка застегивается на молнию. В застегнутом виде она обтягивает его грудь и живот, но он идет в таком виде по Джексон-роуд под замерзшими кленами; когда же автобус подвозит его к Эмберли, более теплый воздух в низине побуждает Кролика расстегнуться, и он идет враскачку по извилистой улице, где в маленьких одноэтажных домах-ранчо лежат на крыльце тыквы, а на дверях — кукурузные початки.

Его дом на Виста-креснт виден издали — черный уголь среди конфеток. Возле дома стоит его автомобиль. Американский флаг по-прежнему красуется на заднем стекле. Он выглядит грозным, хоть и выцветшим.

Дженис вылезает со стороны водителя и стоит у машины, неуклюжая, решительная, в защитного цвета пальто, которое Кролик помнит по прошлым зимам. Он успел забыть, какая она малорослая, как поредели ее черные волосы надо лбом, который блестит, словно маслом смазанный. Она перестала причесываться под мадонну и носит волосы на косой пробор, что совсем ей не идет. Но рот она стала меньше поджимать, в уголках губ исчезли складки, отчего кажется, что в любую минуту готова рассмеяться; чем меньше боишься потерять, тем легче смеяться. Как ни нелепо, руки у Кролика инстинктивно чуть не протягиваются, чтобы как-то приласкать ее, почесать за ухом, что ли, точно собачонку, но ни он, ни она не делают ни единого жеста. Не целуются. Не обмениваются рукопожатием.

— Где ты откопал эту старую «крестьянскую» куртку? — Он и забыл, что их команда называлась «Маунт-Джаджские крестьяне». А Дженис продолжает: — Я совсем забыла, какие у нашей школы были жуткие цвета. Гадость. Вроде муляжа мороженого.

— Я нашел ее в старом сундуке на чердаке у родителей. Они хранят все барахло. А куртка еще пригодится.

— Кому?

— Многие мои вещи ведь сгорели.

Он словно оправдывается — он понимает, что она права: единственный след, который он сумел оставить в жизни, относится к полудетской поре мороженого. Однако она тоже одета слишком молодо для своих лет, и прическа у нее как в юности, на косой пробор, а-ля латиноамериканская красотка сороковых. Ча-ча-ча.

Она неуклюже сует руку в карман серо-зеленого пальто.

— Я сказала, что у меня для тебя подарок. Вот. — И протягивает ему что-то болтающееся, позвякивающее. Ключи от машины.

— А разве тебе не нужна машина?

— В общем, нет. Я могу ведь ездить на одной из папиных. Сама не знаю, почему я считала, что она мне нужна, наверное, вначале думала, что мы куда-нибудь сбежим. Поедем на Запад. В Канаду. Сама не знаю. Мы ведь об этом даже и не говорили.

— Ты собираешься жить у родителей? — спрашивает он.

Дженис поднимает взгляд с его куртки на лицо.

— Вообще-то мне это невыносимо. Мама так ноет. Чувствуется, что ей внушили ничего не говорить мне, но ее то и дело прорывает, у нее с языка не сходит: «общественное мнение». Можно подумать, она проводит опросы по заданию Института Гэллапа[81]. Да и папа не лучше. Первый раз в жизни он кажется мне жалким. Кто-то открывает агентство по продаже «датцунов» в одном из торговых центров, и он считает, что это реальная угроза для него лично. Я подумываю, — говорит Дженис, взгляд ее черных глаз задерживается на его лице, но может тут же скользнуть в сторону, если она увидит что-то, что ей не понравится, — может, стоит снять где-нибудь квартиру. Возможно, в доме Пегги. Чтобы Нельсон снова мог ходить в школу в Западном Бруэре. Я, конечно, заберу к себе Нельсона. — И отводит глаза.

— Значит, машина как бы в обмен на Нельсона, — говорит Кролик.

— Скорее это символ примирения.

Он вскидывает руку и поднимает вверх два пальца в виде буквы V, а потом переносит этот знак мира себе на голову — получаются рога. Дженис слишком тупа, чтобы понять. Он говорит ей:

— Парнишке плохо, так что, может, тебе стоит взять его. При условии, что ты рассталась с этим Как-его-там.

— Мы расстались.

— Почему?

Она быстро проводит языком по губам — в свое время эта ее манера казалась ему притворно сексуальной, а сейчас кажется никакой, все равно как если бы она лизнула карандаш.

— Ну, просто, — произнесла Дженис, — все, что у нас с ним могло быть, уже было. В последнее время он стал такой дерганый. Да и твоя сестричка не помогла делу.

— Угу. Наверно, мы все сообща его порядком измочалили.

«Мы» — это он, она, Мим, мама; узы крови, совместно прожитых лет, общей вины — семейные узы. Он больше ее не расспрашивает. Он никогда толком не понимал женщин — почему, например, они менструируют, почему иногда вдруг распаляются, а иногда — нет, и достаешь ли ты кончиком своего детородного органа до матки, а сама матка, когда в ней нет зародыша, — полая она или нет; инстинктивно он определяет Ставросу место в этой обширной категории женской непостижимости. Он не хочет, чтобы в глазах Дженис снова загорелся огонь любви, — сейчас они ему нравятся больше: быстрые, цепкие, устремленные на него, свою добычу.

Возможно, Дженис намеревалась рассказать ему больше — о том, какая это была великая любовь и каким чистым останется это чувство, так как она вдруг насупливается, словно его молчание поставило ей заслон. Она спрашивает его:

— Почему Нельсон не в своей тарелке? Как ты считаешь?

Он указывает на обгоревший остов зеленого дома.

— Там ведь сгорела не только моя одежда.

— Девчонка. Они с Нельсоном были близки?

— Она была ему как сестра. Еще одна сестра, которую он потерял.

— Бедный малыш.

Дженис поворачивается, и они вместе смотрят на то, что было их жильем. Кто-то — компания, банк, или полиция, или страховое общество, — словом, кто-то поставил вокруг дома ограду из столбиков и проволоки, но мальчишки без труда проникли за ограду, растащили все, что оставалось внутри, повыбивали стекла из окон в сохранившейся части дома. Кто-то потрудился даже притащить распылитель с желтой краской и намалевать огромными буквами на торце «НИГГЕР». И еще слово: «БЕЙ». Слова эти существуют порознь, поэтому трудно сказать, на чьей стороне распылитель. Возможно, распылителей было два. И времени на написание каждого слова было примерно поровну. По широкой полосе алюминиевой обивки под окнами, где весной расцветают нарциссы, а летом буйствуют флоксы, желтыми буквами выведена надпись: «ВЛАСТЬ БЕЛЫХ СВИНЕЙ — ВЛАСТЬ ПОРЯДКА». А также изображены знак мира и свастика, видимо, тем же распылителем. Другие люди с помощью головешек, подобранных на пепелище, попытались подредактировать этот лозунг и символы, заменив «белых» на «черных», а «власть порядка» на «власть красных». Во всем этом не больше смысла, чем в мелькании рекламных роликов на телевидении, встревающих между программами. Какой-то чудак красной краской написал в проеме между окнами: «УГОЩАЙ, НЕ ТО ПРОУЧИМ»[82].

Дженис спрашивает:

— Где она спала?

— Наверху. В нашей спальне.

— Ты ее любил?

При этом глаза ее отрываются от его лица, и она принимается рассматривать затоптанную лужайку. Он вспоминает, что на серо-зеленом пальто, которое сейчас на ней, когда-то был капюшон.

Он признается:

— Не так, как следовало бы. Она была — как бы это сказать? — мне не ровня. — Сказал и устыдился, представив себе, как обиделась бы Джилл, если бы услышала это, и, стремясь оправдать себя, взваливает всю вину на Дженис: — Если бы ты не ушла, она и сейчас была бы жива.

Она быстро поднимает глаза.

— Не смей. Не пытайся повесить на меня это, Гарри Энгстром. Что бы тут ни произошло, это твоих рук дело. — Ее рук дело — утонувший младенец; его — сгоревшая девушка. Они созданы друг для друга. Дженис пытается отыскать золотую середину. — Пегги говорит, что негр накачивал девчонку наркотиками: ей сказал Билли, а ему — Нельсон.

— Она сама хотела, он так сказал. Негр.

— Странно, что он сумел улизнуть.

— «Подземная железная дорога»[83] — слыхала о такой?

— Ты ему помог? Ты видел его после пожара?

— Мимоходом. Кто говорит, что я его видел?

— Нельсон.

— Откуда он знает?

— Догадался.

— Я отвез его за город и высадил в кукурузном поле.

— Надеюсь, он никогда больше сюда не вернется. Я не хочу его видеть, то есть я бы не хотела, если б… — Дженис, не докончив, убивает мысль: преждевременно.

Ситуация требует такого неимоверного такта, что это и воодушевляет Кролика, и одновременно замораживает: они с ней как бы медленно ходят по кругу, и каждый боится неосторожным движением спугнуть другого.

— Он обешал, что больше не появится. А если появится, то лишь в сиянии славы.

С чувством облегчения Дженис указывает на полусгоревший дом.

— Это стоит немалых денег, — говорит она. — Страховая компания хочет остановиться на восьми тысячах. А какой-то человек говорил с папой и предлагает девятнадцать с половиной. Я думаю, один участок стоит тысяч семь или восемь — район становится таким престижным.

— Я считал, что Бруэр умирает.

— Только в центре.

— Давай продадим эту сволочь.

— Давай.

Они пожимают друг другу руки. Он покачивает ключами перед ее лицом.

— Давай отвезу тебя к твоим родителям.

— А нам непременно надо туда ехать?

— Можешь поехать ко мне навестить маму. Она будет рада тебя видеть. Она теперь уже почти не говорит.

— В другой раз, — говорит Дженис. — Не могли бы мы просто прокатиться?

— Прокатиться? Я не уверен, что все еще умею водить машину.

— Пегги говорила, что умеешь — с ее машиной справился.

— Ох, что за город — ничего не скроешь.

Они едут по Уайзер в сторону города, и Дженис спрашивает:

— Твоя мама в состоянии справиться днем одна?

— Конечно. Сколько раз справлялась.

— Мне начинает нравиться твоя мама: она так мило разговаривает со мной по телефону, когда мне удается разобрать, что она говорит.

— Она помягчела. Наверно, перед смертью люди мягчеют.

Они переезжают через мост и едут дальше по Уайзер уже в Бруэре, мимо обойного «бутика», газетного киоска, где продают жареные орешки, расширенного похоронного бюро, больших магазинов с фасадами, на которых над бледными призраками неоновых вывесок бывших владельцев жизнеутверждающе горят яркие вывески новых, мимо новых урн с крышками в виде летающих тарелок, мимо немых маркиз заброшенных кинотеатров. Они проезжают Сосновую улицу и бар «Феникс». Кролик вдруг объявляет:

— Мне бы следовало проехать по типографиям в поисках работы, а может быть, податься в другой город. Хотя бы в Балтимор.

Дженис говорит:

— Ты лучше выглядишь с тех пор, как перестал работать. Посвежел. Что, если тебе поработать на воздухе?

— За такую работу платят гроши. Теперь одни только недоумки работают на воздухе.

— А я буду продолжать работать у папы. По-моему, мне следует там остаться.

— Мне-то до этого какое дело? Ты ведь собираешься снять квартиру, я не ослышался?

Она не отвечает. Уайзер подбирается совсем близко к горе, к Маунт-Джаджу и их домам. Кролик поворачивает налево, на Летнюю улицу. Кирпичные трехэтажные дома с полукруглыми окошками над входом; вывески окулистов и хиропрактиков. Церковь из известняка с круглым витражом.

— Мы могли бы купить ферму, — говорит вдруг Кролик.

Дженис сразу протягивает связующую нить.

— Потому что Рут купила.

— Верно, я совсем забыл, — лукавит он, — она ведь жила на этой улице. — Он однажды решил добежать по ней до конца и так и не добежал.

Желая оторвать его от мыслей о Рут, Дженис спрашивает:

— Как тебе Пегги?

— Как? Она стала очень недурна в постели.

— Тем не менее ты к ней не вернулся.

— Откровенно говоря, не смог это вынести. И дело не в ней — она была на высоте. Но это вечное траханье, вечное и бесконечное, всеобщее — не знаю, мне как-то грустно от этого. По-моему, оттого-то у нас ничего с места не двигается.

— А ты не считаешь, что именно это всем и движет? Всеми человеческими поступками.

— Должно же еще что-то быть.

Она молчит.

— Нет? Ничего больше нет?

Вместо ответа она произносит:

— Олли вернулся к ней, но она кажется не слишком счастливой.

В машине оно легче: мимо мелькают знаки «стоп» и бакалейные лавки на углах, кирпич и известняк сливаются в одну бегущую ленту. Кролик думает, что в конце Летней улицы будет ручей, а потом проселочная дорога и просторы пастбищ, а вместо этого улица переходит в шоссе, вдоль которого стоят забегаловки с гамбургерами и придорожные магазинчики, куда можно въехать на машине, а еще поле для мини-гольфа с большими гипсовыми динозаврами, и лавки с готовым питанием, и мотели, и заправочные станции, меняющие свои названия со «Скромной» на «Услужливую» и с «Атлантической» на «Арктическую». Кролик здесь уже бывал.

Дженис говорит:

— Не хочешь остановиться?

— Я уже пообедал. А ты?

— Остановись у мотеля, — говорит она.

— Чтоб мы с тобой?..

— Тебе вовсе не обязательно что-то делать — просто мы зря расходуем бензин.

— Ради Бога, дешевле заплатить за бензин, чем за мотель. Да и вообще, разве не полагается иметь багаж?

— Им это безразлично. Так или иначе, по-моему, я прихватила чемодан, там, на заднем сиденье, — просто на всякий случай.

Кролик поворачивается, и точно — там он лежит, исцарапанный, старый коричневый чемодан, на котором все еще висит бирка гостиницы, где они в свое время останавливались, когда ездили на Побережье, — «Лесные хижины». Тот же чемодан, который она, наверно, уложила, когда уходила к Ставросу.

— Скажи, пожалуйста! — говорит он. — Да ты теперь просто дока по части секса, а?

— Забудем об этом, Гарри. Отвези меня домой. Я и забыла, какой ты.

— Эти, в мотеле, — им не покажется подозрительным, если ты зарегистрируешься до ужина? Сейчас ведь только половина третьего.

— Подозрительным? Что же тут подозрительного, Гарри? Боже, какая ты все-таки цаца. Всем известно, что люди живут половой жизнью. Иначе никого бы из нас на свете не было. Когда же ты повзрослеешь, ну хоть немножко?

— Все равно, вот так, средь белого дня заявиться в мотель…

— Скажи, что я твоя жена. Скажи, что мы совсем вымотались. К тому же это чистая правда. Я прошлой ночью и двух часов не спала.

— Не лучше ли поехать к моим родителям? Нельсон через час будет дома.

— С этого бы и начинал. Да кто для тебя важнее — я или Нельсон?

— Нельсон.

— Нельсон или твоя мать?

— Моя мать.

— Ты больной.

— Вот вроде подходящее место. Нравится?

Мотель «Тихая гавань» — гласит надпись, а под ней дощечки, возвещающие:

БОЛЬШИЕ ДВУСПАЛЬНЫЕ КРОВАТИ

ТОЛЬКО ЦВЕТНЫЕ ТЕЛЕВИЗОРЫ

ДУШИ И ВАННЫ

ТЕЛЕФОНЫ

«ВОЛШЕБНЫЕ ПАЛЬЧИКИ»

Вывеска «СВОБОДНЫЕ НОМЕРА» жужжит, мигая тускло-красным светом. Стойка регистрации похожа на будку, где взимают дорожную пошлину; виден осушенный бассейн, накрытый зеленым брезентом. Вдоль длинного кирпичного фасада, прорезанного дверьми, уже стоят несколько машин — совсем как металлические кони у кормушки. Дженис говорит:

— Похоже, тут полно народу.

— Вот и хорошо, — говорит Кролик. — Значит, они и нас могут принять.

Но когда он это произнес, они уже проехали мимо.

— Нет, серьезно, ты никогда прежде такого не делал? — спрашивает Дженис.

Он говорит:

— Я вел, можно сказать, затворническое существование.

— Ну, теперь мы уже проехали, — говорит она, имея в виду мотель.

— Можно ведь и развернуться.

— Тогда мы окажемся на противоположной стороне шоссе.

— Испугалась?

— Чего?

— Меня.

Кролик лихо сворачивает на стоянку возле «Все для сада», только-только успевает затормозить, чтобы не столкнуться со встречным потоком, пересекает двойную полосу и мчится назад в том направлении, откуда они ехали. Дженис говорит:

— Если хочешь угробить себя — валяй, но меня не смей: мне еще жизнь не надоела — только начала входить во вкус.

— Поздновато, — говорит он. — Через пару лет ты станешь бабушкой.

— С таким-то водителем? Сомневаюсь.

Но они снова пересекают двойную полосу и благополучно паркуются. Надпись «СВОБОДНЫЕ НОМЕРА» по-прежнему жужжит. Мотор выключен. Машина поставлена на тормоз. Блики солнца на неровном асфальте.

— Ну, что ж ты сидишь, — шипит Дженис.

Кролик вылезает из машины. Воздух. Пузырьки эфира — чисто нервное — бегут по его ногам. В будке, возле автомата, выдающего шоколадки, и доски с ключами на черных бирках, сидит мужчина. У него седые, тщательно зачесанные назад волосы, галстук веревочкой с булавкой в виде подковы и насморк. Кладя перед Гарри регистрационную карточку, он прикладывает синий платок к покрасневшим ноздрям.

— Фамилия, адрес и номер автомобиля, — говорит он. Акцент жителя Западного побережья.

— Мы с женой совсем из сил выбились, — поясняет Кролик.

Уши у него горят, краска заливает шею, майка становится мокрой, сердце так колотится, что рука дрожит, выводя: М-р и м-с Гарольд Энгстром… Адрес? Конечно, он вынужден соврать. Неверной рукой он пишет: Пенсильвания, Пенн-Виллас, Виста-креснт, 26. Всякая рекламная ерунда и счета приходят ему на этот адрес. Почтовая служба отлично работает. Положите письмо в один из почтовых ящиков, его вынут, переложат из одного мешка в другой, затем повезут, и — шлеп! — оно падает в нужный ящик — один из миллионов. Непостижимо, как это срабатывает. Пусть бы молодые панки-революционеры попробовали наладить работу почты, чтобы письма шли и доходили и сквозь дождь, и слякоть, и темноту. Мужчина в галстуке веревочкой терпеливо ждет, облокотившись на пластиковую крышку стола, а мысли Кролика скачут, опережая друг друга, и рука дрожит.

— Номер машины — это главное, — миролюбивым тоном протяжно произносит мужчина. — Покажите мне чемодан или платите вперед.

— Я не шучу, это моя жена.

— Должно быть, отправились справлять медовый месяц прямо со школьной скамьи.

— Ах, вы из-за этого. — Кролик окидывает взглядом свою кремово-зеленую спортивную куртку и старается не покраснеть. — Я уж и не помню, сколько лет не надевал ее.

— А и сейчас вполне впору, — говорит мужчина, стуча пальцем по пустому месту, оставленному для номера машины. — Я-то не спешу, если вы не спешите, — добавляет он.

Гарри подходит к окошку, чтобы посмотреть номер машины и знаком дать понять Дженис, чтобы она показала чемодан. Он делает вид, будто поднимает воображаемый чемодан за ручку и опускает вниз, но Дженис не понимает. Дженис сидит в их машине, затуманенная пятнистыми отражениями в окне, словно сомнительного качества современная вещица, упакованная в экстравагантную металлическую коробку, в которой полно пустого места. Кролик делает вид, будто распаковывает чемодан, чертит в воздухе прямоугольник, восклицает: «Боже, какая тупица!», и она наконец понимает, протягивает руку назад и сквозь разделяющие их стекла показывает чемодан. Мужчина кивает; Гарри пишет на карточке номер машины (У 20-692) и получает ключ (17).

— В глубине, — говорит мужчина, — там потише, дальше от шоссе.

— Тише или не тише, мне все равно: нам, главное, поспать, — говорит Кролик: он настроен уже дружелюбнее, получив ключ. — А вы откуда — из Техаса? Я в свое время был там в армии — в Форт-Худе, близ Эль-Пасо.

Мужчина ставит карточку в ячейку, глядя сквозь нижнюю половину очков, и прищелкивает языком.

— Бывали когда возле Санта-Фе?

— Не-а. Никогда. К сожалению.

— Вот это я называю хорошим местечком, — сообщает ему мужчина.

— С удовольствием бы наведался туда как-нибудь. С удовольствием. Хотя скорей всего никогда туда не попаду.

— Как может говорить такое молодой бычок вроде вас!

— Не такой уже молодой.

— Да нет, молодой, — рассеянно стоит на своем мужчина, и так хорошо он это сказал, и ключ Кролику дал, люди вообще-то, как правило, хорошие; Дженис даже спрашивает, когда он возвращается к машине, чему он улыбается.

— И почему ты так долго?

— Мы разговорились о Санта-Фе. Он советовал съездить туда.

Дверь под номером 17 открывается в удивительно длинную комнату, узкую и длинную. Фиолетовый ковер и свет, льющийся из расположенных тут и там закрытых картоном прямоугольников, делают комнату похожей на фойе в кино. В дальнем конце ванная, стены из цементных плит окрашены в розовый цвет, подделки под живопись с изображением океана пытаются их украсить, две двуспальные кровати стоят поперек узкой комнаты, глядя на телевизор. Кролик снимает ботинки, включает телевизор и ложится на одну из кроватей. На экране появляется полоса света, ширится, вырывается из идущих по диагонали дергающихся полос, открывая студию, где идет телеигра «Выбор пары». Цветная девица из Филадельфии пытается решить, который из троих мужчин назначит ей свидание: один из них — черный, другой — белый, третий — желтокожий. Цвет у телевизора такой, что китаец выглядит оранжевым, а цветная девушка синеватой. Изображение двоится, так что когда девица смеется, у нее много-много зубов. Дженис выключает телевизор. Она, как и Кролик, разулась. Они точно воры.

— Эй, — возмущается он. — Это ведь было интересно. Она же не видела их из-за ширмы, так что ей надо было по голосу определить, какого кто из них цвета. Если ей не все равно.

— На сегодня у тебя есть пара, — говорит ему Дженис.

— Надо нам купить цветной телевизор — профессиональный футбол по нему куда лучше смотреть.

— Кому это нам?

— Ну-у, мне, и папе, и Нельсону, и маме. И Мим.

— Может, подвинешься?

— У тебя же есть своя кровать. Вон там.

Она стоит, твердо уперев ноги с красивыми лодыжками в ковровое покрытие, стоит без чулок. Шерстяная юбка унылого цвета не прикрывает колен. Они у нее острые. Ноги выглядят премило.

— Это что — от ворот поворот?

— Да кто я такой, чтобы давать тебе от ворот поворот? Самой ветреной бабенке на Эйзенхауэр-авеню.

— Не уверена, что ты мне все еще нравишься.

— Вот ведь вовремя не распознал.

— Ну-ка. Подвинься.

Она бросает старое серо-зеленое пальто на пластиковый стул под правилами пребывания в мотеле и свидетельством пожарного инспектора. От растерянности глаза ее кажутся совсем черными. Она сдергивает с себя свитер и, когда нагибается, чтобы снять юбку, по костям на ее плечах пробегает свет, словно рассыпалась стопка монет. Оставшись в комбинации, она замирает.

— Ты собираешься лечь под одеяло?

— Можно и лечь, — говорит Кролик, однако чувствует он себя как после высокой температуры, когда нервы, успокаиваясь, уходят в тело, как вода в песок.

Он не в состоянии сделать необходимые движения — снять одежду, преодолеть долгий путь до ванной. Наверное, ему все-таки надо вымыться, если она намерена наброситься на него. А что, если он слишком быстро разрядится, и все будет, как всегда. Безопаснее лежать тут и любоваться ею в комбинации — ему повезло, что он выбрал маленькую женщину: они лучше сохраняют форму, чем крупные. В двадцать Дженис выглядела старше двадцати, а теперь выглядит не намного старше, чем тогда, во всяком случае, когда злится, — черные глаза ее тогда так и блестят.

— Можешь залезать в постель, но не жди от меня ничего — я все еще не очухался.

Последнее время он потерял способность мастурбировать — ничто его не возбуждает, даже если представить себе негритянку с острыми, как булавка, сосками и хэллоуиновской тыквой вместо головы.

— Что ж, — говорит Дженис. — Не жди ничего и от меня. Я просто не хочу кричать с другой кровати.

Кролик героическим усилием воли выталкивает себя из постели и идет по ковровому покрытию в ванную. Возвращается он голый, держа перед собой одежду, и ныряет в постель, точно преследуемый зверь в логово. Дженис, тощая, незнакомая, холодная, как змея, дрожит, придвинувшись к нему, — от ледяного прикосновения к голой коже у него появляется желание чихнуть. Она говорит в качестве извинения:

— В таких местах, как видно, не очень хорошо топят.

— Скоро ведь ноябрь.

— Разве тут нет термостата?

— Угу. Вон там. В углу. Можешь, если хочешь, пойти и повернуть ручку.

— Спасибо. Это дело мужчины.

Ни один из них не двигается с места. Гарри говорит:

— Эй, это не напоминает тебе кровать Джинетт? — У Джинетт, сослуживицы Дженис, когда они все работали у Кролла, была квартира в Бруэре, в которой она позволяла им встречаться.

— Не очень. С той кровати можно было любоваться видом из окна.

Они пытаются поддерживать разговор, но оба до того сонные и отдалившиеся друг от друга, что разговор то и дело прерывается.

— Так кто же ты, по-твоему? — произносит Дженис после ничем не заполненного молчания.

— Никто, — отвечает он.

Он соскальзывает вниз, словно намереваясь поцеловать ее груди, но не делает этого — достаточно того, что они у самых его губ: это уже действует на него как наркотик. В воздухе над их кроватью трудятся самые разные крылатые существа.

Вновь устанавливается тишина и длится — под сомкнутыми веками Гарри танцует балерина в красном. Он внезапно объявляет:

— Мальчишка теперь меня ненавидит.

Дженис говорит:

— Нет, неправда. — И тут же добавляет, противореча сама себе: — У него это пройдет.

Женская логика: приглуши и притерпись ко всему, что не можешь от себя прогнать. Возможно, это единственный верный способ. Он гладит низ ее живота, и рука натыкается на мох — это его не возбуждает, но успокаивает: раз существует этот уголок, значит, там можно укрыться.

Ее тело, нервируя его, ерзает и ворочается — раз он не целует ее груди и вообще ничего не делает, она прижимается холодными стопами к его ногам. Он чихает. Кровать вздрагивает. Дженис смеется. Желая уязвить ее, он спрашивает невинным тоном:

— У тебя всегда получалось со Ставросом?

— Не всегда.

— Тебе его сейчас недостает?

— Нет.

— Почему нет?

— Потому что ты здесь.

— Но я, кажется, не самая веселая компания?

— Ты заставляешь меня расплачиваться. Это в порядке вещей.

Он возражает.

— Я совсем раздавлен, — говорит он вполне искренне, хотя это, пожалуй, никак нельзя считать осмысленным откликом на ее слова. У Гарри такое чувство, будто они все еще притираются друг к другу, медленно вращаясь в какой-то густой краске, которая, проникая под его сомкнутые веки, кажется красной. В наступившей паузе — он не в состоянии понять, как долго она длится, — их обоих, так ему кажется, все дальше относит к тому, чтобы снова стать мужем и женой, и потому он неожиданно решается бросить пробный шар:

— Надо будет как-нибудь позвать к нам Пегги и Олли.

— Черта с два, — говорит она, неожиданно тыча ему под бок, впрочем, скорее игриво. — Держись от нее подальше — теперь, когда ты ее попробовал.

Через некоторое время он спрашивает — он вдруг понимает, что она знает все:

— Как ты считаешь, война во Вьетнаме когда-нибудь кончится?

— Чарли считает, что да, как только крупные промышленные компании решат, что она невыгодна.

— Господи, до чего же иностранцы тупые, — бурчит Кролик.

— Ты имеешь в виду Чарли?

— Всех вас. — Он смутно чувствует, что лучше кое-что пояснить: — Ушлый считал, что это приведет ко всеобщему смятению. Наступит жуткая полоса полнейшего смятения, а потом настанет пора великого умиротворения, когда у кормила власти встанет он или кто-то вроде него.

— И ты этому поверил?

— Хотел бы, но слишком я рационален. Смятение — это провинциальная точка зрения на то, что в ином, более крупном масштабе, вполне нормально работает. Понятно?

— Не уверена, — говорит Дженис.

— Ты считаешь, у мамы были любовники?

— Спроси ее.

— Боюсь.

Еще через какое-то время Дженис объявляет:

— Если ты не собираешься заниматься любовью, я, пожалуй, повернусь к тебе спиной и засну. Я почти всю ночь не спала — все волновалась, как пройдет наше воссоединение.

— И как, ты считаешь, оно проходит?

— По-честному.

Шуршание простынь, когда она поворачивается, звучит серебристой музыкой, легким звуком, улетающим в пустоту. Он привык держать ее правой рукой за затылок под волосами, а левой сжимать груди, сдвигая их так, что соски оказываются в дюйме друг от друга. Оказывается, он все еще не утратил сноровки. Ее ягодицы и ноги улетают куда-то. Он спрашивает ее:

— Как мы отсюда выберемся?

— Оденемся и выйдем в дверь. Но сначала давай вздремнем. А то ты уже глупости болтаешь.

— Как-то неудобно. Малый, который нас зарегистрировал, решит, что мы что-то затеваем.

— Ему нет до нас дела.

— Да нет, ему есть дело. Мы могли бы провести здесь всю ночь, чтобы он не беспокоился, но ведь никто не знает, где мы. Станут волноваться.

— Прекрати, Гарри. Мы через час уедем. А пока помолчи.

— Я чувствую себя таким виноватым.

— В чем?

— Во всем.

— Успокойся. Не все твоя вина.

— Меня это не устраивает.

Он выпускает ее груди, дает им улететь куда-то, этим осколкам тепла. Пространство, в котором они с Дженис находятся, эта длинная комната в мотеле, потаенная, как нора, становится их пространством. Гарри сползает на дюйм ниже по прохладной простыне и прижимает свое понурое микроскопическое естество к впадине между покрытыми пушком округлостями ее ягодиц; еще немного, и у него все пришло бы в готовность, но рука, выпустившая ее груди, ложится на знакомую впадину ее талии, между ребрами и тазовой костью, туда, где нет никаких костей, где жирок прогибается внутрь, плавно-плавно, как небесный полет, ныряя туда, где она вынашивала его детей. Он нащупывает эту ложбинку и скользит, скользит по ней рукой, засыпает. Он. Она. Спит. О'кей?

Кролик разбогател

Вечером он закуривает хорошую сигару и влезает в маленький старый фургончик и, ругнув, быть может, карбюратор, мчится домой. Он стрижет лужайку или практикует с клюшкой, а там, глядишь, пора и ужинать.

Джордж Бэббит. Об идеальном гражданине

Как трудно думать, когда день клонится к вечеру, когда на солнце наползает тень и светлое пятно — лишь твоя шкурка…

Уоллес Стивенс. Кролик — король призраков

Часть 1

«Кончается горючее», — думает Кролик Энгстром, стоя за пыльными, как всегда летом, окнами демонстрационного зала «Спрингер-моторс» и глядя на поток транспорта, текущий мимо по шоссе 111, — поток словно бы усохший и испуганный по сравнению с тем, каким он бывал раньше. В этом чертовом мире кончается горючее. Но его, Кролика, они в угол не загонят — пока еще нет, потому что с его «тойотами», учитывая расстояния, какие они покрывают при сравнительно небольших эксплуатационных расходах, не сравниться ни одной колымаге. Читайте «К сведению потребителей», апрельский номер. Больше ничего и не нужно говорить людям, когда они заходят. А они заходят — люди-то ведь просто обезумели, они не понимают, что Великим американским гонкам наступает конец. Бензин дошел до девяноста девяти и девяти десятых цента за галлон, и девяносто процентов бензоколонок закрыты на уик-энд. Губернатор Пенсильвании призывает отпускать бензина не меньше чем на пять долларов, чтобы прекратить создаваемые паникой очереди. А владельцы грузовиков, не достав дизельного топлива, расстреливают собственные грузовики — один такой случай произошел совсем недавно в округе Дайамонд на Поттсвиллской платной дороге. Люди теряют голову, доллары их превращаются в бумажки, они швыряют деньгами, как будто завтра конец света. А Гарри им говорит, что, покупая «тойоту», они превращают свои доллары в иены. И они верят. Сто двенадцать новых и подержанных машин прошли через его руки за первые пять месяцев 1979 года, а за одни только первые три недели июня он уже сбагрил восемь «королл», пять «корон», в том числе один «универсал» в люксовом исполнении, да еще «селику» — каждую в среднем по цене на восемьсот долларов выше оптовой. Кролик разбогател.

Он теперь владелец «Спрингер-моторс», одного из двух отделений фирмы «Тойота» в районе Бруэра. Вернее, совладелец на половинных началах со своей женой Дженис, а ее матери, Бесси, принадлежит вторая половина капитала, унаследованная от старика Спрингера после его смерти пять лет тому назад. Но Кролик ведет себя так, точно он здесь полный хозяин: день за днем он торчит в демонстрационном зале, держит в руках всю документацию и выплату жалованья, появляется в своем отутюженном, вычищенном костюме то в отделе текущего ремонта, то в отделе запасных частей, где люди работают точно в преисподней, чумазые, все в масле, и, когда поднимают взгляд от ярко освещенных моторов, глаза у них кажутся белыми, тогда как он занимается с клиентами, жителями округа, — звезда и средоточие вселенной для двух десятков сотрудников, работающих на площади в сто тысяч квадратных футов, что протянулись сейчас за его спиной, когда он стоит у окон, широкой тенью в глубину. Стена, обшитая вроде бы досками, а на самом деле панелями причудливо рифленного мезонита, вся завешана возле двери в его кабинет старыми газетными вырезками и фотографиями команд в рамках, среди них — две фотографии лучших десяток округа той поры, когда двадцать лет тому назад он был герой баскетбола, — нет, не двадцать, теперь уже больше двадцати пяти. Даже под стеклом вырезки продолжают желтеть — что-то происходит с бумагой, и не только под воздействием воздуха: так раньше пугали его, говоря, что от греховной жизни люди желтеют. Энгстром забивает свой 42-й. Кролик выводит команду Маунт-Джаджа в полуфинал. Идея устроить такую выставку — а вырезки эти были извлечены с чердака, где покойные родители Кролика с незапамятных времен хранили их, наклеив в блокнотах, но клей высох, и вырезки можно было снять, точно кожу со змеи, — принадлежала Фреду Спрингеру, равно как и фраза о том, что репутация фирмы зависит от репутации ее главы. Зная задолго до смерти, что он умирает, Фред готовил Гарри к тому, чтобы он мог возглавить фирму. О покойниках принято думать с благодарностью.

Десять лет тому назад, когда Кролика, работавшего тогда линотипистом, уволили и он помирился с Дженис, ее отец взял его к себе продавцом, а пять лет спустя, когда Кролик поднаторел в деле, соизволил отдать Богу душу. Кто бы мог подумать, что у этого маленького, живого, деловитого человечка может случиться такой обширный инфаркт? Высокое давление: нижнее уже многие годы держалось у него на ста двадцати. Он любил соль. А кроме того, любил поразглагольствовать о доблестях республиканцев, когда же Никсон лишил его этой возможности, он и скончался. Собственно, он протянул еще год при Форде, но кожа на его лице натягивалась все туже, а красные пятна на скулах и челюстях становились все краснее. Гарри, увидев его, нарумяненного, в гробу, понял, что конца следовало ожидать: в смерти Фред не очень изменился. По тому, как вели себя Дженис и ее мать, можно было подумать, что окочурился то ли принц из сказки, то ли пророк Моисей. Возможно, Гарри стал таким бесчувственным потому, что уже похоронил обоих родителей. Он опустил взгляд, заметил, что у Фреда не на ту сторону зачесаны волосы, и ничего не почувствовал. Великое все-таки дело делают мертвецы — освобождают тебе место.

Пока старик Спрингер еще был на скаку, жизнь в фирме была тяжкая. Он допоздна засиживался на работе и не закрывал демонстрационный зал даже в зимние вечера, когда по шоссе 111 не ходило ни единого снегоочистителя, вечно гундел этим своим высоким нудным голоском про основные правила демонстрации машин, да как получить прибыль на мойке, да как обслуживать покупателей, да оставил или не оставил механик отпечатки большого пальца на руле какого-нибудь чудика или окурки в его пепельнице. При старике Спрингере все они стремились быть под стать тому идеалу, каким непрестанно, неуклонно старался сделать «Спрингер-моторс» старик. Когда же он умер, забота об идеале перешла к Гарри, а он был для этого явно жидковат. Теперь, став здесь королем, он полюбил магазин, и примыкающий к нему акр асфальта, и запах новых машин, исходящий даже от брошюр и всякой белиберды, которую фирма «Тойота» рассылает из Калифорнии, и моющийся шампунем бобрик от стены до стены, и желтеющие свидетельства баскетбольных побед на стенах рядом с эмблемами клубов «Киванис» и «Ротари» и команды Бруэрской торговой палаты и трофеями команд «Малой лиги», которые финансирует фирма, на высоко подвешенной полке, — полюбил этот тихий просторный квадрат мужского мирка, слегка разбавленного девочками в отделе расчетов и приема, наймом и увольнением которых ведает старушка Милдред Крауст, и маленькие карточки с напечатанным на них: Гарольд Энгстром, главный торговый представитель. Глава фирмы. Своего рода центр нападения, тогда как раньше он был просто нападающим. До чего же Гарри чувствует себя беззаботно, когда ему не надо дотягиваться до идеала, когда он завоевал себе репутацию. Машины, согласно его философии, продаются ведь сами собой. По телевидению все рекламируют «тойоты» — это втемяшивается людям в голову. Гарри нравится быть частью этого мира — нравится, как с ним раскланиваются люди, которые со времен школы смотрели на него сверху вниз. А в «Ротари» и в команде Торговой палаты он встречает ребят, с которыми тогда играл в мяч, или их уродов младших братьев. Ему нравится то, что деньги так и текут к нему, крупному, добродушному, славному малому, каким он представляется себе: теперь в нем шесть футов три дюйма, а талия — сорок два, как пытался внушить ему продавец костюмов у Кролла, пока он не втянул живот, и тогда продавцу нехотя пришлось передвинуть по сантиметру большой палец. Теперь он избегает зеркал, хотя раньше любил в них смотреться. В его сегодняшнем лице то давнее лицо, узкое, с сонными глазами молодого хищника под стриженными ежиком волосами, которое глядит на него с глянцевитых снимков команды, не более заметно, чем хромированная решетка на капоте машины, когда она стоит перед тобой вся на виду, вместе с крыльями. Нос у Гарри все такой же небольшой и прямой, глаза, пожалуй, стали чуть менее сонными. Довольно длинные волосы, какие носят дельцы, укладывая их феном, прикрывают кончики ушей и маскируют залысины. Эпоха контркультуры с ее наркотиками и отказом от воинской повинности не слишком нравится ему, а вот то, что не надо стричься под морских пехотинцев, что можно носить волосы подлиннее и причесывать их так, чтобы они лежали естественно, пушисто, ему нравится. Бреясь, он видит в зеркале свой двойной подбородок и набухающие жилы под ним — лучше не смотреть. И все равно жизнь прекрасна. Именно так говорили старики, и в молодости он всегда недоумевал: неужели они это серьезно?

Вчера вечером в Бруэре и пригородах шел град. Градины величиной с камушки скакали по спускающимся под уклон палисадникам и барабанили по жестяным вывескам с мерцающими неоновыми надписями в центре города; потом начался ливень, и в лужах отразилась серая, как камень, заря. Однако день выдался ветреный и золотой, и исчерченный белыми полосами, залатанный асфальт площадки для машин высох к концу этой долгой, последней в июне и первой в календарном лете субботы. Обычно в субботу по шоссе 111 деловито мчатся покупатели растаскивать торговые центры, возникшие там, где раньше тянулись поля пшеницы, ржи, помидоров, капусты и клубники. Через дорогу — четыре полосы бетона и разделитель из алюминия, покореженный бесчисленными, уже забытыми авариями, — стоит низкое строение с фасадом, облицованным темным кирпичом; в этом строении на протяжении нескольких лет — а Гарри видел, как его каркас постепенно расширяли, сбивая из досок, — перебывало уже несколько прогоревших один за другим ресторанов; теперь же там разместилась «Придорожная кухня», торгующая мясом гриль. В «Придорожной кухне» сегодня тоже вроде бы затишье. Позади разбитой рядом стоянки для машин, заваленной смятыми картонками из-под еды, стоит одинокое дерево, пыльный клен, утоляющий жажду из ручья, превратившегося в канаву. Под ветвями клена гниет столик для пикников, которым никто не пользуется: слишком близко он стоит к кухонной двери, возле переполненного отбросами контейнера. По канаве проходит граница зеленого участка, уже проданного, но никак не используемого. Красивый старый клен вечно манит к себе Гарри, но он не может откликнуться на его призыв.

Гарри отворачивается от запыленного окна и говорит Чарли Ставросу:

— А здорово они все перепугались.

Чарли поднимает глаза от лежащих перед ним бумаг — оплаченного счета и новой формы на «Барракуду-8» выпуска 1974 года, которую они наконец продали вчера за две восемьсот. Никому не нужны теперь эти старые прожорливые чудовища, а не брать их нельзя. Чарли ведь занимается продажей подержанных машин. Хотя он работает в «Спрингер-моторс» в два раза дольше Гарри, столик его стоит прямо тут, в демонстрационном зале, в углу, и на карточке его значится: Старший торговый представитель. Однако он не держит на Гарри зла. Он кладет свое перо кончиком вровень с краем бумаг и откликается вопросом на обращение хозяина:

— А ты видел, на днях в газете писали, как где-то в глубинке нашего штата владелец бензоколонки и его жена обслуживали длиннющую очередь и один из клиентов не сумел выключить сцепление и придавил жену к стоявшей сзади машине, там вроде было написано, что он сломал ей бедро; муж подхватил жену и стал просить людей помочь, а они вместо этого кинулись к насосам и давай качать задаром бензин.

— М-да, — говорит Гарри, — по-моему, я слышал об этом по радио, правда, такому трудно поверить. И еще слышал про одного малого из Питсбурга, который возит с собой две огромные доски и подставляет их под задние колеса, чтоб при заправке ему залили на несколько центов больше бензина. С ума люди посходили!

Чарли издает короткий иронический смешок и изрекает:

— А что обывателю остается, раз нефтяные компании так себя ведут! Беру свое, а на тебя — плевать.

— Я не виню нефтяные компании, — спокойно произносит Гарри. — Им тоже туго приходится. Матушка-земля истощается — вот в чем дело.

— Мура, чемпион, у тебя никто никогда не виноват, — говорит Ставрос своему более рослому коллеге. — «Скайлэб»[84] свалится тебе на голову — и тогда скажешь, что правительство сделало все возможное, чтобы этого не произошло.

Гарри пытается представить себе эту картину и соглашается:

— Возможно. Правительство ведь нынче связано по рукам и ногам, как и мы все. Пожалуй, единственное, на что вашингтонские чиновники нынче способны, — это получать жалованье.

— Тут уж можно не сомневаться — алчные мерзавцы. Послушай, Гарри, ты прекрасно знаешь, что Картер и нефтяные компании сами заварили всю кашу. Чего хотят нефтяные короли? Чтоб прибыль была больше. Чего хочет Картер? Чтоб меньше импортировать нефти, чтоб меньше обесценивался доллар. Ввести нормирование он боится и надеется, что повышение цен само собой все решит. Вот увидишь, еще до конца года бензин без свинца будет стоить полтора доллара.

— И люди будут платить, — говорит Гарри: с годами его стало трудно вывести из себя.

Оба умолкают, словно примирив точки зрения, в то время как по шоссе 111 испуганный транспорт вздымает пыль, а нераскупленные «тойоты» в демонстрационном зале распространяют специфический запах новых машин. Десять лет назад у Ставроса был роман с Дженис, женою Гарри. Гарри представляет себе, как Дженис лежит под Чарли, и ему одновременно неприятно и сладко, только, пожалуй, больше сладко. Беря зятя на работу, старик Спрингер спросил его, сможет ли он работать с Чарли. Кролик не понимал, почему, собственно, нет. Однако, почувствовав, что тут можно кое-что выторговать, он сказал, что готов работать вместе с Чарли, но не под ним. «Об этом не может быть и речи, ты будешь подчиняться только мне, пока я тут, на земле, — обещал ему Спрингер, — вы просто будете работать бок о бок».

И вот бок о бок они ждали покупателей и в дождь и в солнце, и поругивали придирчивого хозяина, и ежемесячно определяли, какие из подержанных машин никогда от них не уйдут, и соответственно снижали на них цену, чтобы продать по себестоимости и хотя бы окупить затраты на их содержание. Бок о бок страдали они вместе со «Спрингер-моторс», когда в Бруэре появились по лицензии машины «дацун», и потом все те годы, когда люди покупали «фольксвагены» и «вольво», а теперь «хонды» и «ле-кары» — последнее слово по части экономии. За эти десять лет Гарри прибавил в весе тридцать фунтов, тогда как Чарли из коренастого грека, которого, когда он был в темных очках и клетчатом костюме, можно было принять за местного бандита — распространителя подпольной лотереи, превратился в высохшего жучка из тех, что околачиваются на скачках. У Ставроса всегда барахлило сердце — следствие ревматизма, перенесенного в детстве. В свое время Дженис как раз и купилась на это — на эту слабость, сидевшую в нем, несмотря на могучую грудь. И вот теперь, подобно трещине в хрустале, разбегающейся во все стороны, болезнь сказалась и на внешнем облике: он стал похож на высохшего, исправившегося пьяницу, который повседневно печется о своем здоровье. Его брови, которые, словно железный прут, пересекали раньше лицо, разделились на два черных самостоятельных куста, точно мазки углем на лице клоуна. Баки у него поседели, а на макушке появилась будто наведенная краской широкая черная полоса.

Каждое утро, не успев войти в помещение, Чарли снимает свои лиловые очки в черной роговой оправе и надевает другие, с янтарными стеклами, и топчется целый день по магазину, точно этакий старый седеющий горный баран, который боится поскользнуться на уступе и свалиться в пропасть. «Будете работать бок о бок, обещаю». Когда старина Спрингер давал такое обещание, когда он со всей серьезностью о чем-либо говорил, розовые пятна на его лице становились ярко-красными, а губы поджимались, обнажая зубы, так что казалось, будто перед тобой череп. Зубы были грязно-желтые, с прокладками из пластмассы, и усы у него всегда были не совсем ровно подстрижены и не совсем чистые.

Господи, его уже нет в живых. Мертвецов становится все больше, и они смотрят на тебя, умоляя присоединиться к ним, обещая, что все будет в порядке, — там, внизу, так мягко лежать. Папа, мама, старик Спрингер, Джилл, малютка, которую то недолгое время, что она прожила, звали Бекки, Тотеро. На днях умер даже Джон Уэйн. Страница некрологов каждый день пополняется новыми именами, урожай их бесконечно богат — мелькают лица старых учителей, покупателей, местных знаменитостей вроде него, они на миг появляются и исчезают навеки.

Впервые со времен детства Кролик счастлив — просто от сознания, что жив. И он говорит Чарли:

— Я так считаю: нефть подойдет к концу вместе со мной — этак в году двухтысячном. Вроде бы смешно говорить такое, но я рад, что живу в наше время. Эти ребята, которые идут нам на смену, им же достанутся крохи со стола. А у нас был полный обед.

— Крепко тебе голову задурили, — говорит ему Чарли. — И тебе, и многим другим. У больших нефтяных компаний разведано столько месторождений, что хватит еще на пятьсот лет, но они хотят выдавать нефть понемножку. Я слышал, в заливе Делавэр стоят сейчас на якоре семнадцать супертанкеров — семнадцать! — и ждут, когда подскочат цены, а тогда они подойдут к нефтеперегонным заводам южной Филадельфии и выгрузятся. А пока происходят смертоубийства в очередях за бензином.

— Так перестань ездить. Бегай! — говорит ему Кролик. — Я вот начал бегать и чувствую себя великолепно. Хочу сбросить тридцать фунтов.

На самом деле его решение бегать на заре до завтрака по росистой траве продержалось меньше недели. Теперь он довольствуется тем, что после ужина иногда бегает трусцой вокруг квартала, спасаясь от дрязг, которые разводят жена и ее мамаша.

Он затронул больное место. Чарли признается, снова принимаясь за бумаги:

— Доктор говорит, что, если я стану заниматься любым видом спорта, он умывает руки.

Кролик смущен, но не слишком.

— В самом деле? Тот доктор — как-его-там-звали — говорил иначе. Уайт. Пол Дадли Уайт.

— Он умер. Любители спорта падают в парке, как дохлые мухи. В газетах об этом не пишут, потому что индустрия укрепления здоровья приносит большие барыши. Помнишь все эти маленькие магазинчики натуральных продуктов, которые пооткрывали хиппи? Знаешь, кому они теперь принадлежат? «Дженерал миллс»[85].

Гарри не всегда знает, насколько серьезно следует воспринимать Чарли. Зато он знает, что его бывший соперник — сильный и крепкий малый, уж никак не обделенный Господом Богом по части телесного здоровья. Если бы Дженис удрала с Чарли, как собиралась, ей пришлось бы теперь быть ему нянькой. А так — она нынче играет в теннис три-четыре раза в неделю и никогда еще не была в лучшей форме. Гарри старается держаться с Чарли помягче, чтобы тот — и так он все чахнет — не чувствовал себя придавленным везучестью коллеги. Он молчит, а Чарли возвращается мыслью к тем памятным дням, когда еще не было энергетического кризиса, забыв о том позорном и печальном факте, что доктор по поводу его умывает руки.

— Бензин, — неожиданно произносит он с легким смешком, точнее, придыханием. — До чего же мы привыкли его жечь! Был у меня однажды «империал» с двумя карбюраторами, так когда снимешь фильтр и посмотришь на всасывающий клапан — а мотор в это время работает вхолостую, — такое впечатление, точно воду в уборной спускают.

Гарри смеется, подыгрывая собеседнику.

— А как раскатывали, — говорит он, — выходили из школы, и делать-то больше нечего — ну раскатывать. Вверх и вниз по Центральной, вверх и вниз. Эти старые восьмицилиндровые — насколько, ты думаешь, им хватало одного галлона? Миль на десять — двенадцать? Да никому и в голову не приходило считать.

— Мои дяди до сих пор не желают ездить в маленькой машине. Говорят, им вовсе неохота, чтоб их сплющило, если они столкнутся с грузовиком…

— Помнишь «цыплят»? Можно только удивляться, что на них не разбилось больше ребят.

— «Кадиллаки». Если у одного из братьев моего отца появлялся «бьюик» с крыльями, моему отцу непременно требовался «кадиллак» с еще большими крыльями. Задних фар на нем было не сосчитать — точно ящик с красными яйцами.

— Был один парень в Верхнем Маунт-Джадже — Дон Эберхардт, так он спускался с холма, что за картонной фабрикой, на подножке «доджа» своего папаши, а потом садился за руль. Так и катил с самой верхушки холма.

— Первой машиной, какую я купил для себя, был «Студебеккер-48», у него еще нос как у самолета. Проделал на нем около шестидесяти пяти тысяч миль — было это летом пятьдесят третьего. Ну и лихая была машина! Как только красный менялся на зеленый, ты просто чувствовал, как передние колеса начинают подниматься, точно у самолета.

— Я тебе сейчас кое-что расскажу. Однажды, когда мы с Дженис только поженились, я за что-то разозлился на нее — наверное, просто за то, что она такая, какая есть, — сел в машину и за вечер смотался в Западную Виргинию и обратно. С ума спятить. Теперь, чтоб пуститься в такую авантюру, надо сначала в банк зайти;

— М-да, — тянет погрустневший Чарли. А у Кролика не было ни малейшего желания его огорчать. Он ведь толком так никогда и не узнал, действительно ли Чарли любил Дженис. — Она мне об этом рассказывала. Ты в ту пору немало покуражился.

— Было дело. Но машину я всегда пригонял назад. И когда Дженис ушла от меня, она забрала машину. Ты же помнишь.

— Разве?

Чарли так и не женился, и это лестно для Дженис, а следовательно, и для Гарри, если уж на то пошло. Когда другой мужчина спит с твоей женой, ты ее по-новому оцениваешь, и стоимости ее нет предела. Гарри хочет вернуть разговор на более веселую тему об убывающей энергии. Он говорит Ставросу:

— На днях видел в газете забавное высказывание. Там говорилось: «Никто не способен побить Кристофера Колумба по дальности. Вы только посмотрите, сколько он отмахал миль на своих трех галеонах».

Кролик произносит главное слово старательно, по слогам, но Чарли не делает вид, будто понял, лишь улыбается этакой кривой улыбочкой, какая возникает у людей при боли.

— Это все нефтяные компании нас подталкивали, — говорит Чарли. — Они говорили: «Давай жми на все педали — вон сколько вокруг дорог, сколько торговых центров!» Через сотню лет люди просто не поверят, до чего расточительно мы жили.

— Вот так же было и с лесом, — говорит Гарри, пытаясь продраться сквозь дебри истории, словно подцвеченные туманом; в его представлении она расчерчена на столетия, как футбольное поле, и из всего этого выступают несколько дат — 1066, 1776[86] — и несколько лиц, отнюдь не радующих взор (Джордж Вашингтон, Гитлер), в рамках по краям. — Или, например, с углем. Я помню, когда был мальчишкой, как антрацит с грохотом летел по старому желобу и на каждом куске — красная точка. Я не мог представить себе, что это делают люди, думал, это происходит с ним в земле. Маленькие эльфы метят уголь красными щеточками. А теперь нет больше антрацита. Эта мура, которую нынче добывают, прямо крошится в руке. — Когда Кролик видит, как растрачиваются богатства мира, и понимает, что и земля тоже смертна, ему доставляет удовольствие мысль, что он богат.

— Что ж, — вздыхает Чарли, — по крайней мере эти черномазые и желтые уже никогда не устроят промышленной революции.

Похоже, черта под разговором подведена, хотя у Гарри такое ощущение, что они оставили за бортом нечто очень существенное, нечто жизнетворное, именуемое энергией. Правда, в последнее время он стал замечать, что как в частных беседах, так даже и по телевидению, где людям ведь платят за то, что они говорят, многие темы довольно быстро иссякают, исчерпываются, словно в этом полушарии все уже сказано. В своей духовной жизни Кролик тоже замечает гораздо больше пустот, чем было раньше, — прогалины растраченных клеток серого вещества, откуда раньше шли сигналы вожделения, смелых взлетов фантазии и страха с расширенными зрачками; к примеру, он засыпает теперь мгновенно, так сказать, не успев донести голову до подушки. Раньше он никогда не понимал этого выражения. Но ведь раньше у него и голова была другая. Раньше, к примеру, он мог ходить без шляпы, а теперь стоит подуть прохладному ветру, как он ее надевает. Крыша его прохудилась — стал проникать свет звезд.

У нас есть то, что вам надо! — возвещает большой бумажный плакат, висящий в витрине демонстрационного зала в полном соответствии с кампанией, которую ведет по телевидению фирма «Тойота». Плакат перерезает послеполуденное солнце, которое придает демонстрационному залу вид затененного аквариума или огромного затонувшего судна, где две «короны» и пронзительно-зеленая «королла-универсал» ждут, когда их купят, переправят по воздуху на другую сторону стеклянной стены и благополучно опустят на площадку для машин, а там выведут на шоссе 111 и в асфальтовый мир за ним.

Из этого мира выруливает машина — приземистый старый «кантри-сквайр-универсал» 1971 или 1972 года выпуска, весь побитый, со смятым и наполовину выправленным крылом, однако покрытый еще не покрашенным рыжим слоем грунтовки против ржавчины. Из машины выходит юная пара: девочка, молочно-белая, с голыми ногами, усиленно моргает на солнце, а парень к солнцу привык — кожа у него загрубелая, красная, джинсы в красной глине здешних краев стоят колом. На хромированном багажнике машины надстроена клеть из неструганых досок, а с того места, где стоит Кролик, выдаваясь пузом вперед, он видит, как пострадала обшивка стен и сидений «универсала» оттого, что фермер пользовался им вместо грузовика.

— Деревенщина, — бросает Чарли со своего места за столиком.

Пара входит в помещение застенчиво — два жалких длинных зверя, принюхивающихся к охлажденному кондиционером воздуху.

Почувствовав, одному Богу известно почему, желание покровительствовать им, несмотря на ехидное замечание Чарли, Гарри направляется к молодым людям и первым делом бросает взгляд на руку девушки, проверяя, есть ли на ней обручальное кольцо. Кольца нет, но теперь это не имеет такого значения, как прежде. Молодые люди живут вместе — и все. На его взгляд, девушке лет девятнадцать-двадцать, парень постарше, того же возраста, что и сын Кролика.

— Чем могу служить, молодежь?

Парень отбрасывает назад волосы, открывая низкий белый лоб. Его задубелое от солнца лицо такое широкое, что кажется, будто он улыбается, даже когда и не думает улыбаться.

— Мы заглянули так, посмотреть.

Произношение выдает в нем обитателя южной части округа — меньше резких звуков, свойственных немецкому языку, чем на севере, где кирпичные церкви вздымают в небо острые шпили, а дома и сараи сложены из известняка, не из песчаника. Гарри предполагает, что они, видно, собираются бросить ферму и перебраться в город, где не придется больше таскать столбы для забора, и скирды сена, и тыквы, и все то, что эта несчастная колымага вынуждена перевозить. Найти себе крышу над головой, пристроиться на работу и раскатывать в маленькой «королле». У нас есть то, что вам надо. Вполне возможно, что парень просто приехал поразведать цены для отца и прихватил с собой подружку, или, может, это вовсе и не подружка, а сестра или первая встречная, которую он подвез. Есть в ней что-то отдающее панелью. То, как ее пышное тело распирает тесную одежду — выцветшие полотняные шорты и малиновый, в огурцах, бюстгальтер. Блестящая, чуть присыпанная веснушками кожа на плечах и руках и рыжевато-каштановая, с выцветшими на солнце прядями буйная грива, небрежно стянутая сзади. Где-то внутри звякнул давно похороненный колокольчик. У нее голубые, глубоко сидящие глаза, и она молчит, как и положено деревенской девчонке, привыкшей к тому, что мужчины говорят, а она помалкивает, храня, посасывая, свою горько-сладкую тайну. Никак не вяжущиеся с ее обликом туфли для дискотеки на высокой пробковой танкетке, с ремешками вокруг щиколоток. Розовые пальцы, накрашенные ногти. Эта девчонка с этим парнем не задержится. Кролику хочется, чтобы это было так: ему кажется, что он уже чувствует, как ток сам собою бежит от нее к нему, хотя она по-прежнему стоит как вкопанная. Он чувствует, что ей хочется спрятаться от него, но слишком она для этого большая и белая, слишком в ней вдруг ощутилась женщина, почти обнаженная. Туфли удлиняют ей ноги; она выше среднего роста и вообще не толстая, а скорее полноватая, особенно в талии. Верхняя губа ее нависает над нижней, слегка припухшая, словно ее вытянули. У нее вообще такое тело, что стоит ударить — и оно пойдет синяками. Кролику хочется защитить девочку; он перестает буравить ее взглядом — и так он слишком долго на нее смотрел — и поворачивается к парню.

— Это «королла», — говорит Гарри, хлопая рукой по оранжевой жестянке. — Модель с двумя дверцами, стоимостью от трех тысяч девятисот, на шоссе расходует галлон бензина на сорок миль, а в городе — галлон на двадцать — двадцать пять миль. Я знаю, если судить по рекламе, некоторые другие марки тратят меньше, но, поверьте, сегодня в Америке вы не купите ничего лучше этого драндулета. Почитайте «К сведению потребителей», апрельский номер. А что до обслуживания и ремонта, то в первые четыре года условия куда лучше существующих в среднем. Да и кто в наши дни и в наше время держит машину дольше четырех лет? Через четыре года, если дело так пойдет, мы, может, все на велосипеды сядем. Ну а у этой машины — четырехскоростная синхронная трансмиссия, транзисторная система зажигания, передние дисковые гидравлические тормоза, виниловые откидывающиеся кресла, запирающаяся крышка бензобака. Это особенно важно. Вы не заметили, что в последнее время ни в одном магазине по продаже автомобильных частей нет сифонов? Сифона в Бруэре нынче не купишь ни за какие деньги — угадайте почему? На днях из старого «крайслера» моей тещи, который стоял в Маунт-Джадже у парикмахерской, выкачали весь бензин, а она и ездит-то в своей колымаге разве что в церковь. Люди черт-те что себе позволяют. Читали сегодня утром в газетах, что Картер собирается отобрать бензин у фермеров и дать его грузовикам? Приставляет пистолет к виску, а?

— Я не видел газет, — говорит мальчишка.

Он стоит на земле так прочно, что Гарри вынужден сжаться и протиснуться позади него, чтобы не опрокинуть картонную фигуру счастливой покупательницы с собачкой и пакетами и хлопнуть по ядовито-зеленой машине.

— Ну а если вы хотите сменить свой старый «универсал» — это же настоящая древность — на другой, почти такой же вместительный, но потребляющий вдвое меньше бензина, то вот этот «СР-5» — великолепная машина: пять скоростей, с ускоряющейся передачей, что действительно экономит топливо на больших расстояниях, и складные сиденья сзади, что позволяет посадить там одного пассажира, а сбоку остается еще место, чтобы положить клюшку для гольфа, или столбы для забора, или что хотите. Право, не знаю, почему Детройт до этого не додумался — это я насчет складного сиденья. Нас считают автомобильным раем, а все идеи приходят к нам от иностранцев. Хотите знать мое мнение — Детройт всех нас подвел, все двести миллионов. Я бы с радостью продавал наши американские машины, но, между нами говоря, они просто барахло. Жестянки. Одна видимость.

— А вон там — это что такое? — спрашивает парень.

— Это «корона» — машина ближе к высшему классу. Более мощный мотор — две тысячи двести кубиков вместо тысячи шестисот. Более европейский внешний вид. Я езжу в такой и люблю ее. На шоссе расходует галлон бензина миль на тридцать, а в Бруэре — примерно на восемнадцать. Все, конечно, зависит от того, как ехать. Насколько сильно жмешь на педаль. Эти ребята, что испытывают машины для журнала «К сведению потребителей», они, видимо, гонят вовсю: показатели в милях, уж во всяком случае, кажутся мне неточными. Этот «универсал» стоит шесть тысяч восемьдесят пять, но помните: вы покупаете иены за доллары и, когда придет время продавать, исчисляться стоимость машины тоже будет в иенах.

Девочка улыбается при слове «иены». А мальчишка, поосвоившись, говорит:

— А вот эта? — Молодой фермер дотронулся до черного, с плавными линиями капота «селики».

Весь пыл у Гарри пропадает. Если мальчишка заинтересовался этой машиной, он не намерен ничего покупать.

— Вы сейчас дотронулись до машины экстра-класса, — говорит ему Гарри. — Спортивная модель «Селика-ГТ» может свободно состязаться с «порше» или «МГ». Радиально расположенные стальные крепления, кварцевые часы с хрустальным стеклом, стереоприемник — это все у нее стандартные детали. Стандартные! Можете себе представить, каковы добавки! У этой машины — автоматическое управление и крыша с противосолнечным стеклом. Честно говоря, она кусается — цена почти пятизначная, — но, скажу я вам, это хорошее помещение капитала. Люди нынче все больше и больше покупают машины в этих целях. Представление о том, что каждые два года машину надо выбрасывать, как бумажную салфетку, и брать новую, давно устарело. Нынче купишь хорошую, солидную машину и долго будешь иметь вещь, а доллары, если сидеть на них, за это время ухнут к черту. Покупайте добротные вещи — вот мой совет любому молодому человеку, который сейчас начинает жизнь.

Слишком он, видно, стал наседать, потому что парень говорит:

— Да мы ведь только присматриваемся, так сказать.

— Я это понимаю, — спешит вставить Кролик и поворачивается к молчащей девочке: — Я на вас нисколько не давлю. Выбирать машину — все равно что выбирать подругу жизни: это надо делать не спеша.

Девчонка вспыхивает и отворачивается. А Гарри уже разговорился, как добрый папочка, его не остановишь.

— Страна-то у нас пока еще свободная — коммунисты дальше Камбоджи не продвинулись. Так что я, молодежь, никак не могу заставить вас что-то купить, пока вы не почувствовали, что созрели. Мне-то безразлично — эта продукция сама продается. А вообще вам повезло — у нас сейчас такой выбор: как раз две недели назад нам доставили морем пополнение и до августа новых машин не будет. Япония не в силах производить столько машин, чтобы осчастливить весь мир: «тойоту» ведь импортируют на всем земном шаре. — Он не может оторвать глаз от девчонки. Эти глубокие глазницы, плечи, врезавшаяся в тело лямка бюстгальтера. Сожми ее — и останутся вмятины от пальцев, такая она свеженькая, точно из печки. — Скажите, — произносит он, — какого размера машина вас интересует? Вам нужна такая, чтоб возить семью, или только для вас самих?

Девочка краснеет еще больше. «Не выходи замуж за этого чурбана, — думает Гарри. — Его выродки сведут тебя в могилу».

— Нам не нужен другой «универсал», — говорит мальчишка. — У папки есть пикап «шевроле», а когда я закончу школу, он разрешит мне пользоваться этой машиной.

— Это же не машина, а металлолом, — снисходительно замечает Кролик. — Побить ее можно, а доконать — никогда. Еще в семьдесят первом на одну машину расходовали куда больше металла, чем теперь. Детройт испускает дух. — Он чувствует, что парит как на крыльях, все способствует этому: их молодость, его туго набитый кошелек, этот яркий июньский день, таящий обещание, что и завтрашний день, воскресенье, будет ясным и не испортит ему игры в гольф. — Но для людей, которые намереваются завязать узелок и начать серьезную жизнь, нужно нечто другое, а не такая шутка из прошлого, нужно что-то вроде вот этого. — Он снова хлопает рукой по оранжевой жестянке и замечает раздражение в поднятых на него холодных светлых глазах девчонки. «Прости меня, детка, тебе до смерти надоело стоять тут, но когда подойдет время, у тебя слюнки потекут».

Забытый всеми Ставрос подает голос из-за столика в другом конце демонстрационного зала, прорезанного полосами солнечного света, которые постепенно принимают горизонтальное положение:

— Может, им охота покрутить баранку. — Ему нужны покой и тишина, чтобы заниматься своими бумагами.

— Хотите прокатиться? — спрашивает Гарри у парочки.

— Вроде поздновато, — замечает мальчишка.

— Это же минутное дело. Вы ведь не каждый день сюда приезжаете. Так воспользуйтесь случаем. Я сейчас возьму ключи и номерной знак. Чарли, ключи от синей «короллы» висят снаружи на доске или лежат у тебя в столике?

— Сейчас принесу, — буркает Чарли.

Он резко встает из-за столика и, так до конца и не выпрямившись, направляется в коридорчик за переборкой с матовым, до пояса, стеклом — жалкое нововведение, сооруженное Фредом Спрингером к концу жизни. За перегородкой три тонкие панельные двери в стене из прессованной стружки, разделанной под орех, ведут в кабинетики Милдред Крауст и девчонки-счетовода — очередной новенькой в этом месяце, — а также в кабинет главного торгового представителя, расположенный между ними. Двери эти обычно приоткрыты, и девчонка с Милдред то и дело бегают друг к другу за консультациями. Гарри же предпочитает находиться в демонстрационном зале. В старые времена тут было лишь три стальных стола да ковровая дорожка; единственная закрытая дверь вела в туалет со стеклянной колбой, наполненной спрессованным мылом, которую надо перевернуть, чтобы вытряхнуть содержимое. Теперь же клиентов принимают в отдельном закутке, рядом с комнатой для ожидания, которой почти никто не пользуется. Ключи, потребовавшиеся Чарли, висят среди многих других — некоторые из них уже вообще ничего не открывают в этом мире — на доске, потемневшей от прикосновения жирных от машинного масла пальцев, рядом с дверью, ведущей в отдел запасных частей, этот тоннель из заставленных всякой всячиной стальных полок, оканчивающийся раздвижным окном, которое открывается в полную лязга пещеру текущего ремонта. Собственно, Чарли вовсе не обязательно было идти за ключами — правда, он знает, где что лежит, — да и покупателей ни на минуту нельзя оставлять одних, а то еще им станет не по себе и они смоются. Пугливее оленей эти покупатели. Поскольку говорить им не о чем, мальчишка, девчонка и Гарри слышат натужное хриплое дыхание Чарли, когда он возвращается с ключами от «короллы» и с номерным знаком фирмы на проржавевшем зажиме крепления.

— Хочешь, чтобы я поехал с этими ребятами? — спрашивает он.

— Нет, ты сиди отдыхай, — говорит ему Гарри и добавляет: — Начни пока запирать сзади помещение. — На табличке у них сказано, что они открыты по субботам до шести, но в такой злосчастный июньский день, когда бензин на пределе, можно закрыть и без четверти. — Я мигом вернусь.

Мальчишка спрашивает девчонку:

— Хочешь поехать или побудешь здесь?

— Да что ты, — говорит она, и, когда поворачивается и называет его по имени, спокойное лицо ее вспыхивает от нетерпения, — Джейми, меня же мама ждет.

Гарри заверяет ее:

— Это займет всего минуту.

Мама. Вот бы спросить, как выглядит мама.

На улице от бодрящего ветерка веет летом. Полоски травы вокруг асфальтовой площадки принарядились проклюнувшимися одуванчиками. Гарри прикрепляет сзади к «королле» номер и вручает парню ключи. Он наклоняет пассажирское сиденье вперед, чтобы девчонка могла сесть сзади, и, пока она туда пролезает, шорты ее слегка отстают от тела, позволяя увидеть кусочек бедра. Кролик втискивается на место «смертника» и поясняет Джейми назначение всех штучек на приборной доске, включая вместилище для магнитофона. Они все трое скорее высокие, и в маленькой машине становится тесно. Однако «тойота» с этой своей импортной наглостью стремительно сдвигает их с места и вливается в поток машин на шоссе 111. Такое впечатление, точно сидишь на спине большого шмеля — прямо на урчащем моторе.

— Лихо, — признает Джейми.

— И при этом гладко катит, — добавляет Гарри и обращается к сидящей сзади девчонке: — Вы там о'кей? Может, мне пододвинуть сиденье, чтоб вам было удобнее?

Он думает: не жмут ли ей шорты — ведь нынче носят такие короткие. Как раз в промежности шов, да и молния может защемить тело.

— Нет, все в порядке, я сижу боком.

Ему хочется повернуться и посмотреть на нее, но в его возрасте поворачивать голову не так-то просто — бывают дни, когда он просыпается с болью в шее и в плечах только потому, что отлежал их за ночь.

Он говорит Джейми:

— У этой машины тысяча шестьсот кубов, они делают модель и на тысячу двести, но мы не хотим ее продавать: мне неприятно было бы сознавать, что кто-то разбился, потому что мотор оказался недостаточно мощным, чтобы водитель мог объехать грузовик или нечто подобное на наших американских дорогах. А кроме того, мы считаем нужным иметь достаточно широкий выбор машин, иначе вам трудненько будет продать ее, когда придет время.

Он, извернувшись, поворачивается и смотрит на девчонку.

— У этих япошек при всех их достоинствах довольно короткие ноги, — сообщает он ей.

А она вынуждена сидеть чуть ли не на полу, задрав кверху колени, так что сейчас эти молодые лоснящиеся колени находятся всего в нескольких дюймах от его лица.

Она машинально вытягивает изо рта несколько длинных волосков, разметанных ветром, и смотрит в боковое окошко на торговую часть Большого Бруэра. Теперь старый район Уайзер-Таун-Пайк выглядит совсем иначе: домишки причудливой формы, где торгуют готовой едой, и рыночки, где торгуют всем, начиная со свадебных нарядов и кончая пластмассовыми ванночками для птиц, изменили его облик, и невесть каким чудом уцелевший дом с его обрубленной лужайкой торчит печальным напоминанием о минувшем. Конкуренты — «Пайк-порше» и «Рено», «Дифендорфер-фольксваген», кирпично-красная старушка «Мазда» и «БМВ», фирмы, чьи машины завозят в округ Дайамонд, — вывесили плакаты «Экономьте горючее!», а на бензоколонках рядом с зазывными рекламами стоят насосы в чехлах, и подъезды к ним загораживают грузовики с прицепами, тогда как раньше сюда подкатывали автомобили, заправлялись и мчались дальше. В конце дня это выглядит как вражеское заграждение. Откуда они взяли чехлы? Есть даже хорошо сшитые — из холста в малиновую клетку. Новая индустрия — изготовление чехлов для бензоколонок. Посреди пустынных озер асфальта — несколько лоточков, где продают клубнику и ранний горошек. Высоченная реклама указывает на здание из железобетона, стоящее в стороне от дороги. Кролик помнит, когда здесь стоял гигантский Мистер Земляной Орех, указывавший на приземистую лавку, где в стеклянных ящиках лежали соленые орешки: бразильские орехи, и фундук, и недробленые кешью, а по более дешевой цене — дробленые; округ Дайамонд славился своими орехами, но, видно, славился недостаточно — и лавка прогорела. Остов ее разобрали и, в два раза увеличив, превратили в ночной клуб, а рекламу перекрасили, цилиндр Мистеру Земляному Ореху оставили, но сделали из него светского повесу во фраке и с бабочкой. Теперь после многих превращений здесь стоит не слишком ладно скроенная женская фигура, черный силуэт без малейшего намека на одежду, голова запрокинута, и из разрезанного горла, пузырясь, низвергаются вниз одна за другой огромные буквы ДИСКО. За этими рекламами лежат усталые зеленые холмы, подернутые дымкой, и жарятся под солнцем бесцветные поля с рядами наливающейся кукурузы. Внутренность «короллы» нагревается, наполняясь человеческими запахами. Гарри думает о длинных ногах девчонки, когда она пролезала на заднее сиденье, и ему представляется, что запахло ванилью. Тогда влагалище будет как мороженое.

Молчание ребят смущает Гарри. Он нарушает его.

Говорит:

— Ну и гроза была вчера вечером. Я сегодня утром слышал по радио, что в подземном переходе между Эйзенхауэр-авеню и Седьмой вода стояла больше часа.

Потом говорит:

— Знаете, мне даже жутковато становится при виде всех этих закрытых бензоколонок — точно кто-то умер.

Потом говорит:

— А вы читали в газетах, что компании «Херши» пришлось временно уволить девятьсот человек из-за стачки водителей грузовиков? Так мы скоро будем стоять в очереди за шоколадом «Херши».

Мальчишка всецело поглощен обгоном грузовичка хлебопекарного завода Фрайхофера, и Гарри снова заполняет молчание:

— Все магазины выбираются из центра. Теперь там ничего не осталось, кроме банков и почты. Они там посадили эти идиотские деревья — решили устроить сквер, но толку все равно не будет: люди по-прежнему боятся ехать в центр.

Мальчишка держится полосы быстрого движения и едет на третьей скорости — то ли из лихачества, то ли потому, что забыл про существование четвертой скорости. Гарри спрашивает:

— Ну как, почувствовал машину, Джейми? Если хочешь повернуть назад, тут сейчас будет съезд.

Девчонка сразу поняла:

— Джейми, давай повернем. Человек хочет попасть домой к ужину.

Джейми как раз начал сбавлять скорость у разворота, когда слева, не обращая внимания на поток транспорта, вынырнул «пейсер», самая дурацкая машина, какая встречается на дорогах, — ну прямо стеклянная ванна вверх тормашками. Водитель — толстый итальяшка в гавайской рубахе. Джейми ударяет по рулевому колесу, тщетно пытаясь нащупать сигнал. В «тойоте» сигнал действительно находится в странном месте — на двух маленьких дисках внутри рулевого колеса, до которых легко достать пальцем. Гарри быстро протягивает руку и гудит. «Пейсер» возвращается на свою полосу, бросив на них через плечо, обтянутое гавайской рубахой, мрачный взгляд. Гарри наставляет:

— Джейми, у следующего светофора свернешь налево, пересечешь шоссе и, как только сможешь, свернешь снова налево, и мы выедем к магазину. — А девчонке поясняет: — Эта дорога красивее. — И говорит, как бы думая вслух: — Что же мне еще рассказать вам об этой машине? В ней уйма замков. Эти японцы, они ведь живут один у другого на голове и просто помешаны на замках. Не думайте, мы сами к этому придем, меня-то уже тогда не будет, а вы будете. Когда я был мальчишкой, никому и в голову не приходило запирать свои дома, а теперь все запирают — кроме моей сумасшедшей жены. Запри она дверь — она тут же потеряет ключ. Одна из причин, почему я хочу поехать в Японию — а «тойота» предлагает такие поездки некоторым своим торговцам, только надо иметь больший вал, чем у меня, — так вот, я хочу посмотреть, как они запирают бумажный домик. Вот так-то. Ключи из зажигания можно вынуть, только если нажать на эту кнопку. Багажник сзади открывается с помощью вот этого рычажка. Насчет того, что крышка бензобака запирается, я вам уже говорил. Кто-нибудь из вас слышал про историю, которая произошла около Ардмора на этой неделе: какая-то женщина подъехала без очереди к бензоколонке, а парень сзади нее пришел в такую ярость, что навинтил свою крышку на ее бензобак, и когда она подъехала к насосу, служитель не мог ее отвинтить? Пришлось ее машину тягачом оттаскивать. Хороший урок стерве, я так считаю.

Они сделали свои два поворота и едут теперь по извилистой дороге, где поля подступают так близко, что видны комья красной земли, все еще поблескивающей там, где ее разворотили плугом, а предприятия — ТОЧКА КОСИЛОК ДЛЯ ГАЗОНОВ, ПЕНС. НЕМЕЦКИЕ ЛОСКУТНЫЕ ОДЕЯЛА — словно возникли из прошлого столетия в сравнении с теми, что стоят вдоль шоссе 111, которое пролегает параллельно этой дороге. На обочинах между почтовыми ящиками, на которых намалевано где сердце, где шестигранник, фиолетовыми цветочками пестрит вика. С вершины холма открывается вид на газгольдеры Бруэра серо-слоновьего цвета и склон горы Джадж, испещренный рядами красных кирпичных домиков. Кролик отваживается спросить девчонку:

— Вы здешняя?

— Нет, я живу ближе к Гэлили. У моей мамы там ферма.

«А твою маму зовут не Рут?» — хочется спросить Гарри, но он не спрашивает, чтобы не напугать ее, а в себе не уничтожить легкую дрожь волнения, предвкушение открывшейся возможности. Он пытается еще раз взглянуть на нее, проверить, не подскажет ли ему ответ ее белая кожа и не в него ли ее наивно-голубые глаза, но грузное тело мешает ему, да еще эта тесная машина.

Он спрашивает мальчишку:

— Ты следишь за игрой «Филадельфийцев», Джейми? Как насчет того, что они вчера проиграли семь — ноль? Не часто Бова совершает такие ошибки.

— Бова — это тот, которому платят большие деньги?

Хоть бы скорее забрать «тойоту» из рук этого болвана. При каждом повороте он чувствует, как вжимаются в асфальт шины, и круг за кругом в нем неожиданно разрастается чувство, оно растет, как семя — семя, которое незаметно попадает в землю, и если там приживется, его уже не остановишь, оно примет ту форму, какая запрограммирована, участь его столь же неизбежна, как наша смерть.

— Ты, наверно, имеешь в виду Роуза, — говорит Кролик. — Но и он тоже не слишком помог. В этом году они никуда не поедут — все забрала питсбургская команда «Пираты» или «Стальные» — они всегда выигрывают. Сворачивай здесь налево на желтый свет. Ты как раз пересечешь сто одиннадцатое и сможешь въехать к нам на площадку сзади. Так какое суд выносит решение?

Со стороны парень кажется человеком восточной национальности: широкие, обтянутые кожей скулы между красным ухом и красным носом, опухшие веки, в щелках которых поблескивают ничего не выдающие глаза. У людей, существующих за счет земли, обычно низменные натуры — во всяком случае, так всегда считал Гарри.

— Я ведь сказал — мы только присматриваемся, — говорит Джейми. — Машина уж больно маленькая, но, может, вы как раз к такой привыкли.

— А хочешь покрутить баранку на «короне»? Она покажется тебе дворцом после того, как посидишь в одной из этих, а так ведь в жизни не подумаешь: она всего на два сантиметра шире и на пять длиннее. — Он сам себе поражается: до чего лихо сантиметры слетают у него с языка. Еще пять лет попродает эти машины — и заговорит по-японски. — Но лучше все-таки привыкай снижать свои требования, — говорит он Джейми. — Большим старым колымагам пришел конец. Люди продают их, а мы не можем сбыть их с рук. Половину приходится отдавать оптовикам, а оптовики ставят их в витрины. Если бы я дал пятьсот долларов за твою машину, то лишь в порядке одолжения, поверь мне. Мы любим помогать молодым людям. Если такая молодая пара, как вы, не в состоянии купить себе машину или собственный дом — значит, мир наш ни к черту не годен. Когда человек не может поставить ногу даже на нижнюю ступеньку социальной лестницы, люди начинают терять в него веру. А если дело и дальше так пойдет, шестидесятые годы покажутся раем в сравнении с тем, что нам предстоит.

На площадке для машин под колесами затрещали камешки. Мальчишка ставит «короллу» на прежнее место и никак не может найти кнопку, высвобождающую ключ из зажигания, — приходится Гарри снова ему показать. Девчонка пригибается, горя нетерпением побыстрее выйти, — от ее дыхания на руке Гарри шевелятся белесые волоски. Он встает и чувствует, что рубашка прилипла у него к спине. Все трое медленно распрямляются. Солнце светит по-прежнему ярко, но высоко в небе появляются перистые облачка, что побуждает сомневаться, будет ли завтра хорошая погода для гольфа.

— Отлично прокатились, — говорит Гарри: ясно, что машину продать Джейми не удастся. — Зайдите-ка на минуточку, я вам дам кое-какую литературу.

Внутри, в зале, солнце бьет прямо в бумажный плакат, так что все буквы просвечивают… Ставроса нигде не видно. Гарри вручает мальчишке свою визитную карточку со словом ГЛАВНЫЙ и предлагает расписаться в книге покупателей.

— Я же вам говорил… — заводит мальчишка.

У Гарри лопается терпение.

— Это ни к чему вас не обязывает, — говорит он. — Просто «Тойота» пришлет вам на Рождество поздравительную открытку. Я напишу за вас. Имя — Джеймс?..

— Нунмейкер, — настороженно говорит мальчишка и произносит по буквам. — Гэлили, сельская почта номер два.

С годами почерк у Гарри испортился, длинная рука стала дергаться, но какая она ни длинная, все равно он не видит, что пишет. Ему следует носить очки, но самолюбие не позволяет носить их на людях.

— Сделано, — говорит он и нарочито небрежно поворачивается к девчонке: — О'кей, юная леди, а вас как величать? Фамилия та же?

— Не выйдет, — говорит она и хихикает. — Вам я для этой книги не нужна.

Холодные пустые глаза решительно сверкнули. В этой глупенькой женской науке уловок она прошла все круги. Когда она смотрит прямо на тебя, в очертаниях нижних век есть что-то возбуждающее, а под ними — тени недосыпа. Нос у нее чуточку вздернутый.

— Джейми — наш сосед, я поехала с ним просто прокатиться. Хотела выбрать себе летнее платье у Кролла, если хватит времени.

Что-то глубоко заставленное засверкало в свете солнца. Сегодня солнце добралось до полки, где стоят призы для вручения покупателям «Спрингер-моторс» — овальные изображения блестят на легком белом металле. «Можешь оставить при себе свое имя, маленькая сучка, — у нас пока еще свободная страна». А вот как его зовут, она теперь знает. Она взяла его карточку из широкой красной лапы Джейми, и глаза ее, по-детски вспыхнув, перескакивают с букв на карточке к его лицу, а затем к той части дальней стены, где висят, желтея, старые афиши с его именем, поджаренные временем, точно хлеб. Она спрашивает его:

— Вы никогда не были знаменитым баскетболистом?

На этот вопрос нелегко ответить — ведь это было так давно. Он говорит ей:

— Был — в доисторические времена. А почему вы спрашиваете, вы спрашивали мою фамилию?

— О нет, — весело лжет эта посетительница из давно утраченного времени. — Просто вид у вас такой.


Как только они отъехали на своем «кантри-сквайре», раскачиваясь на расхлябанных амортизаторах, Гарри отправляется в туалет рядом с дверью Милдред Крауст в коридорчике, отделенном переборкой с матовым стеклом, и по дороге встречает Чарли, который возвращается, заперев все двери. И все равно воруют — таинственные недостачи сжирают часть положенных за продажу процентов. Деньги — ну прямо как вода в дырявом ведре: не успеваешь налить — она уже вытекает.

— Как тебе девчонка? — спрашивает Гарри своего помощника, когда они возвращаются в демонстрационный зал.

— Где мне разглядывать девчонок, при моих-то глазах. Да если б и разглядел, при моем здоровье это все равно ни к чему. Слишком уж крупная и тупая, на мой вкус. И ноги прямо из ушей растут.

— Во всяком случае, не тупее этого вахлака, с которым она приехала, — говорит Гарри. — Господи, как посмотришь, с кем некоторые девчонки связываются, прямо плакать хочется.

Черные кустики бровей у Ставроса приподнялись.

— В самом деле? Иным может показаться и наоборот. — Он усаживается за свой столик. — Мэнни не говорил с тобой насчет той «торино», которую ты взял на продажу?

Мэнни возглавляет текущий ремонт — низенький сутулый человечек с носом в черных точках, как будто он этим носом разгребает каждый день всю грязь. Конечно, его возмущает Гарри — женился на дочке Спрингера и теперь расхаживает по залитому солнцем демонстрационному залу и принимает на продажу бросовые «торино».

— Он говорил мне, что нарушена центровка передних колес.

— Ну а если по-честному, он считает, что в машине нужно сменить клапаны. Кроме того, он считает, что владелец скрутил счетчик километража.

— А что я мог поделать, когда у малого был при себе справочник: не мог же я ему дать меньше, чем там сказано. Если я не дам, сколько там значится, «Дифендорфер» или «Пайк-порше» уж наверняка дадут полную цену.

— Надо было тебе попросить Мэнни проверить ее — он бы с одного взгляда сказал, что она побывала в армии. А если бы он заметил махинации со счетчиком, этот поганец вмиг откатился бы на оборонительные позиции.

— А он не может утяжелить передние колеса, чтоб скрыть вибрацию?

Ставрос терпеливо опускает руки на оливково-зеленую доску своего стола.

— Весь вопрос в том, захочет ли. Клиент, которому ты сбагришь этот «торино», больше носа к нам не покажет, гарантирую.

— Так что же ты посоветуешь?

Чарли ответил:

— Продай ее по бросовой цене «Форду» в Поттсвилле. Ты собирался заработать девятьсот долларов на продаже этой машины — пожертвуй двумя сотнями, чтобы не раздражать Мэнни. Ему же придется ставить свою марку на части, которые будет заменять его отдел, а на фордовских частях уже стоит их марка. В Поттсвилле на нее наведут лоск и осчастливят какого-нибудь мальчишку, который погоняет на ней с неделю.

— Неплохо придумано. — Кролику хочется поскорее выбраться из помещения, шагать по вечерней прохладе, раздумывая о своей дочери. — Будь на то моя воля, — говорит он Чарли, — я бы продавал по оптовой цене все американские марки, какие к нам поступают. Никому они больше не нужны, кроме черных и итальяшек, да и они в один прекрасный день очухаются.

Чарли не согласен:

— Да нет, на продаже подержанных машин еще можно неплохо зарабатывать, если только подходишь с выбором. Фред, бывало, говорил, что на каждую машину найдется свой покупатель, вот только не надо обещать за подержанные машины больше, чем ты готов заплатить за них живыми деньгами. Это ведь и есть живые деньги. Цифры говорят о деньгах, даже если ты не держишь в руках «зелененьких». — Он откидывается вместе с креслом назад так, что ладони его со скрипом скользят по столу. — Когда я поступил на работу к Спрингеру в шестьдесят третьем, мы продавали только подержанные американские модели — так далеко от побережья иностранные марки никто и в глаза не видал. Машины въезжали к нам прямо с улицы, мы их красили и подновляли, и никакой заводчик не говорил нам, какую брать за них цену, — мы попросту проставляли цену кремом для бритья на ветровом стекле и, если в течение недели машина не уходила, стирали эту цену и ставили новую. Никаких пошлин за импорт, никаких пересчетов — просто и ясно: вор вору помощник.

Воспоминания. Жалко смотреть, как они разъедают Чарли. Гарри уважительно выжидает, пока Чарли вернется в настоящее, затем спрашивает как бы между прочим:

— Чарли, если бы у меня была дочка, как, ты думаешь, она бы выглядела?

— Редкая была бы уродина, — говорит Ставрос. — Выглядела бы как Спятившая Крольчиха.

— Занятно было бы иметь дочку, а?

— Сомневаюсь. — Чарли приподнимает со стола ладони, и передние ножки его кресла с грохотом опускаются на пол. — А что слышно от Нельсона?

В Гарри закипает раздражение.

— Слава Богу, почти ничего, — говорит он. — Парень нам не пишет. В последний раз он сообщил, что отправился на лето в Колорадо с этой своей девчонкой.

Нельсон учится в Кентском государственном университете в Огайо — от случая к случаю, и за его обучение заплачено сполна, а ему осталось учиться еще год, хотя мальчишке в ноябре уже исполнилось двадцать два.

— А что это за девчонка?

— Одному Богу известно, мне за ними не уследить. Каждая новая чуднее предыдущей. Одна была семнадцатилетняя алкоголичка. Другая гадала на картах. По-моему, эта же была вегетарианкой, а может, и другая. Он, наверное, специально выбирает таких, чтобы мне досадить.

— Не ставь на парне крест. Он же — все, что у тебя есть.

— Господи, что за мысль!

— Поезжай домой. Я хочу закончить дела. Я все закрою.

— О'кей, поеду посмотрю, какое очередное блюдо сожгла Дженис нам на ужин. Не хочешь попытать счастья и заглянуть? Ей доставит удовольствие тебя видеть.

— Благодарю, но меня ждет Манна-мау.

Мать Чарли, одряхлев, перебралась к нему на Эйзенхауэр-авеню, и это тоже роднит их с Гарри, поскольку Гарри живет вместе с тещей.

— О'кей. Будь здоров, Чарли. Увидимся в понедельник на мойке.

— Будь здоров, чемпион.

На улице еще стоит золотой день — золотой, но давно знакомый, если учесть, сколько за плечами у Гарри прожито лет. На его памяти лето столько раз приходило и уходило, что его угасание и наступление слились в сердце Гарри воедино, хотя он до сих пор не может назвать растения, которые — каждое в свой черед — цветут в течение лета, или насекомых, которые тоже в предопределенном порядке появляются на свет, живут и погибают. Он знает, что в июне кончаются занятия в школах и открываются детские площадки и что если ты мужчина, то должен снова и снова стричь траву, а если ты ребенок, то можешь играть на улице, пока в теплых родительских кухнях позвякивает посуда перед ужином; потом ты вдруг обнаруживаешь, что с еще голубого неба через твое плечо заглядывает луна, а на колене у тебя таинственно появился серебристый плевок молочая. Счастье повернулось к тебе. В июле продажа машин достигает пика — это значит, что торговец вроде Гарри, пропускающий через свой магазин по триста машин в год, продает на двадцать пять машин больше; двадцать одна из них уже оплачена, а торговать еще шесть дней. В среднем восемь сотен чистого дохода помножить на двадцать пять равняется двадцати косым минус двадцать пять процентов на жалованье и премиальные продавцам остается пятнадцать косых минус что-то между восемью и десятью на жалованье всем этим маленьким сучкам, которые все время меняются в бухгалтерии была одна такая несколько лет назад по имени Сисси полька они даже потаскались в коридоре да еще арендная плата которую «Спрингер-моторс» платит сама себе старина Спрингер не доверял банкам сам хотел своим имуществом владеть но и ему со временем пришлось выплачивать по закладной Бог ты мой проценты теперь такие что прикончат любого новичка открывающего свое дело а Кредитный банк Бруэра уже многие годы дает деньги под двузначные проценты и из двадцати процентов назад к тебе возвращаются два-три процента в восполнение убытков никто не хочет называть это подачкой а Государственное налоговое управление называет это облагаемыми налогом поступлениями и во сколько обойдется электричество потребляемое диагностическим компьютером «Сан-2001» который хочет установить Мэнни а электроинструменты теперь ведь даже гайку на колесе не завернешь без пневматического инструмента р-р-р-р а какая жарища слава Богу хоть на несколько месяцев отпустит а эти чертовы арабы которые совсем загнали нас в угол а еще эти механики не желают надевать свитер на комбинезон а с молодыми механиками и вовсе сладу нет у них видите ли немеют пальцы от холода а страхование здоровья это уже сущее убийство платить приходится все больше и больше а в больницах не дают людям умереть хотя на самом деле это уже давно покойники им хорошо а на чьи денежки содержат бесплатную медицинскую помощь а реклама он часто думает много ли от нее пользы где-то он прочел что пристрастие читать журналы приносит торговцам полтора процента валового дохода но если посмотреть на автомобильную страничку воскресной газеты там такая неразбериха а надо бы просто как говорил старина Спрингер давать перечень цен и фамилию торговца которого видят в «Ротари» и городских ресторанах и в загородных клубах право надо бы разрешить списывать на деловые расходы то что он там оставляет ведь жалованье в четыреста семьдесят пять долларов в неделю которое он себе выплачивает установлено без учета костюмов а их приходится менять три или четыре раза в год чтобы иметь пристойный вид и покупает он их уже не у Кролла не нравится ему этот их продавец который измерил ему талию и сказал что он растолстел Уэбб Мэркетт знает один магазинчик на Сосновой где продают вещи сшитые как на заказ а налоги на недвижимость а стеклянная вывеска на улице в которую ребята то и дело швыряют камнями или банками надо бы вернуться к дереву оштукатуренному дереву но у «Тойоты» свои требования на чем же это он остановился да скажем если считать что ежемесячные расходы составляют около девяти косых это значит четыре косых чистой прибыли если вычесть из этого еще тысячу на инфляцию мелкие расходы кражи и всякие непредусмотренные случайности все же остается три косых значит полторы тысячи мамаше Спрингер и полторы тысячи ему с Дженис да еще две тысячи жалованья а покойник отец бедняга каждое утро являлся в типографию в четверть восьмого за сорок долларов в неделю и в ту пору это считалось неплохим заработком. Интересно, раздумывает Гарри, что сказал бы отец, если бы только увидел его сейчас — такого богатого.

Его «корона-универсал» 1978 года выпуска в люксовом исполнении, с пятью дверцами, стоит на отведенном ей месте. Считается, что она цвета «красный металл», а на самом деле скорее бурая, словно перестоявший томатный суп. Если японцы в чем-то и хромают, так это по части цвета: их «медь», на взгляд Гарри, коричневая, как креозот, их «мятно-зеленый металл» скорее похож на цианид, а то, что они называют бежевым, — это пронзительно-лимонный. Во время войны было много карикатур, изображавших японцев в очках с толстыми стеклами, — интересно, может, они и в самом деле плохо видят и путают все цвета спектра. Но его «корона» все равно удобная машина. Большая, солидная; слегка наклоненное, с мягкой прокладкой рулевое колесо; удобный предохранительный пояс для водителя, приемник с четырьмя динамиками, установленный на заводе. А он любит слушать радио, когда мчится по Бруэру, подняв стекла, заперев двери и включив вентиляцию, и из всех четырех углов машины, словно из четырех углов воображаемого танцевального зала, грохочет современная музыка. Бодрящая и нежная, эта музыка напоминает Кролику мелодии, которые он слышал по радио, когда учился в школе. «Как далеко до Луны», где еще так взвизгивает кларнет, они прозвали эту песню «лакричной палочкой», а потом «Воображая, что ты в «Ритус», — городские мелодии, не похожие на народные мелодии кантри шестидесятых годов, которые пытались увести тебя назад, сделать лучше, чем ты есть. Черные девчонки тоненькими мелодичными голосами выводят бессмысленные слова под грохот электрических ритмов, и Гарри это нравится, он представляет себе этих черных девчонок, скорее всего из Детройта, в блестящих переливчатых платьях, которые под крутящимися прожекторами то и дело меняют цвет, а их парни вкалывают на конвейере. Надо им с Дженис съездить хотя бы в это заведение ДИСКО на шоссе 111, мимо которого он сегодня в сотый раз проезжал, но куда ни разу так и не осмелился зайти. Мысленно он пытается сложить из кусочков картину — Дженис, и цветные девчонки, и крутящиеся огни, — но все рассыпается. Он думает об Ушлом. Десять лет тому назад этот черный парень явился к нему и жил с ним и Нельсоном черт знает сколько, а теперь Ушлый умер — Гарри недавно узнал об этом, в апреле. Кто-то, пожелавший остаться неизвестным, прислал ему вырезку в длинном конверте, такие продаются на почте, надписанном аккуратными печатными буквами шариковой ручкой, как это делают бухгалтеры или школьные учителя, — вырезку, набранную знакомым шрифтом бруэрской «Вэт», где Гарри работал линотипистом, пока линотипный набор не сочли устаревшим.

БЫВШИЙ ЖИТЕЛЬ

НАШЕГО ГОРОДА

УБИТ В ФИЛАДЕЛЬФИИ

Хьюберт Джонсон, живший ранее в Бруэре, умер от огнестрельных ран в филадельфийской городской больнице, как утверждают, после перестрелки с полицейскими. Джонсон якобы неспровоцированно выстрелил первым в полицейских, расследовавших сообщение о нарушении санитарных норм и законов общежития в религиозной коммуне, которую, судя по всему, возглавлял Джонсон; в его «Семью мессии, несущего свободу» входила как белая молодежь, так и несколько черных семей. Пение допоздна и вызывающее поведение повлекли за собой многочисленные жалобы соседей. «Семья мессии, несущего свободу» размещалась в доме на Колумбия-авеню. На Джонсона объявлен розыск. Джонсон, проживавший последнее время на Сливовой улице, был известен здесь под кличкой Ушлый, а также под фамилией Фарнсуорт. Местная полиция подтвердила, что его разыскивали в связи с многочисленными жалобами. Лейтенант филадельфийской полиции Роман Серпитски сообщил корреспондентам, что ему и его людям не оставалось ничего другого, как открыть по Джонсону ответный огонь. К счастью, никто из полицейских и никто из членов коммуны при этом не пострадал. Сотрудники уходящего в отставку мэра Фрэнка Риццо отказались комментировать происшествие. «Мы теперь не так часто сталкиваемся с такими сумасшедшими, как раньше», — заметил лейтенант Серпитски.

К вырезке не было приложено никакой записки. Однако тот, кто ее послал, должно быть, хорошо знал его, Гарри, знал кое-что из его прошлого и следил за ним, как якобы следят за нами наши покойники. Жуть. Ушлый умер, и в мире стало мрачнее, исчезла отвага, надежда на то, что все переменится. Ушлый предчувствовал, что умрет молодым. Последний раз Гарри видел его, когда он шел по скошенному кукурузному полю, где среди жнивья сидели лоснящиеся на солнце вороны. Но это было так давно, что вырезка из апрельской газеты, которую он держал в руке, подействовала на него не больше, чем любая другая новость или те спортивные вырезки, что висели в рамках в демонстрационном зале вокруг него. Душа твоя тоже постепенно умирает. Та частица Гарри, которая находилась под обаянием Ушлого, съежилась и покрылась коростой. И хотя за всю свою жизнь Гарри близко не знал ни одного другого черного, он, по правде говоря, ничуть не боялся этого критикана-незнакомца, неожиданно явившегося, словно ангел с небес, и не испытывал ни малейшей неловкости от его внимания, а, наоборот, был польщен: Гарри казалось, что этот одержимый малый как бы по-новому увидел его, будто просветил рентгеном. И, однако же, он был, несомненно, сумасшедшим, его требования были несообразны и бесконечны, и теперь, когда он умер, Кролик чувствовал себя куда спокойнее.

Ему уютно сидеть в своей запертой и отлично собранной машине, за стеклами которой, словно в немом кино, разворачивается панорама достопочтенного города Бруэра. Кролик едет по шоссе 111 вдоль реки к Западному Бруэру, где он жил когда-то с Ушлым, затем пересекает реку по мосту — продолжению Уайзер-стрит, — недавно переименованному в честь какого-то покойного мэра, хотя никто этот мост так не называет, затем, чтобы избежать пешеходной части с фонтанами и березками, которые проектировщики решили насадить вдоль двух самых длинных кварталов Уайзер-стрит с целью подновить центр (смех, да и только: насадили в два раза больше деревьев, чем требовалось, считая, что половина погибнет, а деревья почти все прижились, так что теперь в центре города образовался настоящий лес, где уже не раз совершались ограбления и где теперь спят алкаши и наркоманы), Гарри сворачивает налево, на Третью улицу, проезжает несколько кварталов, где попадаются особнячки — и в каждом втором кабинеты офтальмологов, — и выскакивает на главную артерию, пересекающую город по диагонали и именуемую Эйзенхауэр-авеню, на которой в этом районе стоят старые фабрики и железнодорожные депо. Железные дороги и уголь ведь и создали Бруэр. Теперь в этом городе, некогда четвертом по величине в Пенсильвании, а ныне перешедшем на седьмое место, то и дело попадаются здания — памятники исчерпанной энергии. Высокие стройные трубы, которые уже полвека не дымят. Фонари на литых чугунных столбах, которые не зажигались со времен Второй мировой войны. Вся нижняя часть Уайзер-стрит отдана под продажу товаров по сниженным ценам, и единственное новое заведение на ней, большущее строение из белого кирпича без окон, — похоронная контора Шонбаума. Бывшие текстильные фабрики, отданные под продажу одежды по удешевленным ценам, пестрят веселыми, наспех сделанными объявлениями — ФАБРИЧНАЯ ЯРМАРКА — и плакатами: Здесь доллар все еще доллар. Эти акры мертвых железнодорожных путей и депо, где лежат горы колес и стоят пустые товарные вагоны, торчат в сердце города, точно огромный ржавый кинжал. Все это было создано в прошлом столетии теми, кто сейчас кажется нам гигантами, в период бурного внедрения в жизнь железа и кирпича, которые и по сей день определяют облик этого города, где единственные новые здания — похоронные конторы и казенные учреждения, биржа безработных да призывной пункт.

За железнодорожным депо и подземным переходом у Седьмой улицы, который затопило вчера ночью, Эйзенхауэр-авеню круто поднимается вверх среди плотно сбитых основательных домов, построенных рабочими-немцами на свои сбережения и ссуды от кредитных товариществ, — нашествию алюминиевых навесов и обшивки из искусственного камня не поддались лишь веерообразные цветные витражи над дверьми; поляков и итальянцев теснят тут черные и латиноамериканцы — в юности Гарри они селились в нижней части города, у реки. Темнокожие парни, думающие на своем языке, пялятся теперь с треугольных каменных крылечек старых бакалейных лавчонок на углу.

Исчезнувшие белые гиганты, заполняя соты Бруэра, дали улицам, что пересекают Эйзенхауэр-авеню, имена фруктовых деревьев и времен года: Зимняя, Весенняя, Летняя, а вот Осенней улицы нет. Двадцать лет назад Кролик жил три месяца на Летней улице с женщиной по имени Рут Ленард. Там он зачал дочь, которую видел сегодня, если только это его дочь. Ни от чего никуда не уйдешь — твои грехи, твои потомки настигают тебя… Теперь в дискотеках звучат «Большие пчелы», где поют белые мужчины, а кажется, что это черные женщины. Звучит «Выживай» с грохотом и странным гортанным подвыванием, — песня, обычно сопровождающая появление на экране Джона Траволты. Кролик по-прежнему считает его этаким отличником из класса мистера Коттера, но прошлым летом Сосдиненные Штаты какое-то время на сто процентов находились во власти его обаяния, каждая девчушка младше пятнадцати мечтала о том, чтобы засесть с бывшим отличником на заднее сиденье машины, припаркованной в Бруклине. Кролик представляет себе собственную дочь на заднем сиденье «короллы», обнажившую ноги до пупа. Интересно, думает он, волосня у нее такая же рыжая, как у матери, или нет. И этот холмик, в котором сокрыто все нежное естество женщины, находится на расстоянии лишь какого-то дюйма от уродливого пениса с голубыми венами, висящего, как сосиска на крючке. Глаза у девчонки голубые — как у него. Чудно подумать, что он произвел влагалище путем тайного послания своих генов, переданного через все эти многолетние проникновения и изъятия по каналам крови растущего и живого организма, который продолжает жить. Нет, лучше об этом не думать, такие мысли лишь напрасно излишне возбуждают его. Как и некоторые мелодии.

Какая-то машина с двойными фарами — желтый «леман» с широкой вертикальной полосой посреди решетки — так близко прижимается к Кролику, что он сворачивает и приостанавливается за припаркованной машиной, пропуская подлюгу — молодую блондинку с надменно вздернутой красивой головкой; в наши дни такое часто бывает — вскипишь, думаешь, за рулем сидит наглый лихач, а, смотришь, оказывается девчонка, чья-то дочь, и по мечтательному, отсутствующему выражению ее лица видно, что она просто хочет добраться побыстрее и ей в голову не приходит, как нахально она себя ведет. Когда Кролик только сел за руль, на дороге полно было старых чудаков, которые еле ползли, сейчас же такое впечатление, что по дорогам мчится, всех расталкивая, одна молодежь. Пропускать ее — таково его правило. Может, на следующей миле они врежутся в телефонный столб. Он на это надеется.

Путь его лежит мимо величественной бруэрской средней школы, именуемой Замком и построенной в 1933 году — в том году он родился, потому и помнит. Теперь такую не построили бы — никто не верит в образование, к тому же говорят, что прирост населения приближается к нулю и некем заполнить нынче школы, поэтому многие начальные школы приходится закрывать. Здесь строители города исчерпали названия времен года и перешли к названиям деревьев. Вдоль бульвара Акаций, к востоку от Замка, стоят окруженные газонами дома, но стоят настолько тесно, что рододендроны погибают из-за отсутствия солнца. Здесь живут люди более преуспевающие — хирурги-травматологи, юристы высокого полета и среднее звено заводской администрации, — люди, у которых не хватило ума поселиться на юге или которые, наоборот, перебрались оттуда. Дальше бульвар Акаций вливается в городской парк и становится аллеей Панорамного Обзора, хотя деревья там настолько разрослись, что от обзора ничего не осталось; теперь весь Бруэр можно видеть только из гостиницы «Бельведер», ставшей местом разгула вандализма и террора, тогда как раньше там танцевали и целовались парочки. Не любят эти итальяшки, когда белая молодежь живет хорошо, — окружают машину, разбивают камнями ветровое стекло, сдирают с девчонок одежду, а над парнями измываются. Что за мир, как трудно в нем расти — особенно девчонке. Они с Рут раза два ходили к «Бельведеру». Переходы через железнодорожное полотно сейчас, наверное, прогнили. Рут снимала туфли, потому что каблуки тонули в щебенке между железнодорожными путями, он помнит, как шагали впереди ее белые ноги горожанки, обнаженные словно бы специально для него. Люди тогда довольствовались куда меньшим. В парке танк, поставленный в память о Второй мировой войне, нацелил свою пушку на теннисные корты, где то и дело срывают сетки. Сколько сил тратят эти ребята — просто чтобы разрушать. А он тоже был таким в их возрасте? Человеку хочется оставить в жизни какой-то след. Мир кажется вечным, и он держит тебя. Пропускай других.

Светофор, и Гарри, свернув налево, едет теперь мимо домов с остроконечными крышами и башенками — так строили в начале века, когда мужчины ходили в соломенных шляпах, мороженое крутили вручную и люди ездили на велосипедах, — затем мимо торгового центра, где кинотеатр на четыре зала рекламирует свои фильмы высоко в небе, чтобы вандалы не могли сорвать буквы: ЧУЖОЙ ПРОСТОФИЛЯ ГЛАВНОЕ СОБЫТИЕ ПОБЕГ ИЗ АЛЬКАТРАСА. Ни один из этих фильмов у Гарри нет охоты смотреть, хотя ему нравятся вьющиеся волосы Барбары Стрейзанд и этот ее еврейский нос, и не только нос, а и то, как ее еврейская сущность чувствуется в голосе, — этот ее голос волнует его, должно быть, потому, что она принадлежит к избранному народу, который, похоже, чувствует себя лучше всех на Земле — во всяком случае те, кого он знает: энергия из них так и брызжет. Любопытная шутка насчет этой Стрейзанд: если она снимается не с египтянином Шарифом, то с каким-нибудь сверхаристократом вроде Райана О'Нила; то же можно сказать и про Вуди Аллена — в Дайане Китон нет ничего еврейского, хотя волосы у нее так же вьются.

Музыка прекращается, пошли известия. Молодой женский голос читает их так гнусаво, точно женщина знает, что только отнимает у нас время. Горючее, водители грузовиков. Продолжается расследование взрыва на Три-Майл-Айленде[87].

Дата приземления «Скайлэб» перенесена. У Сомосы тоже осложнения. Сообщение об отсрочке казни флоридского убийцы не подтверждается. С бывшего лидера либеральной партии Великобритании сняли обвинение в том, что он участвовал в сговоре, приведшем к убийству его бывшего любовника-гомосексуалиста. Это вызывает у Кролика досаду, но его возмущение тем, что этот надутый гомик выскочил чистым из воды, быстро заглушается любопытством, какое вызывает у него известие об очередном преступлении — речь идет о балтиморском враче, которого обвиняют в убийстве канадского гуся клюшкой для гольфа. Ответчик утверждает, гнусавит равнодушный женский голос, что он случайно попал в гуся мячом для гольфа, а потом, чтобы несчастная птица не мучилась, прикончил ее клюшкой. «Это убийство из сострадания или гнуснейшее преступление?» — спрашивает в заключение голос. Гарри громко хохочет — один, в машине. Надо запомнить это, чтобы рассказать завтра в клубе. Завтра день будет солнечным, заверяет женщина, переходя к сводке погоды. «А теперь хит номер один во всей Америке, от края до края: «Горячая штучка» в исполнении королевы диско Донны Саммер!»

Сижу и скучаю и жду

Жду звонка от моей любви…

Кролику нравится, когда вступает хор девичьих голосов — так и видишь, как они стоят на каком-нибудь темном городском углу, жуя резинку или Бог знает что еще.

Горячую штучку

Хочу горячую штучку

Хочу какую-нибудь горячую штучку

Мне так нужна горячая шту-у-учка!

Все-таки Донна Саммер больше нравилась ему в ту пору, когда выпускала пластинки, где женщина тяжело дышит, задыхается и вскрикивает, точно кончает. Правда, возможно, это была и не она, а какая-то другая стройная черная девчонка. Но Кролику кажется, что это была она.

Теперь он уже едет по шоссе 422, и оно вьется вокруг горы Джадж — справа крутой откос и вид на виадук, по которому когда-то с севера округа в город поступала вода, пересекая черную гладь реки Скачущая Лошадь. Две бензоколонки отмечают начало городка Маунт-Джадж; вместо того чтобы следовать дальше по шоссе 422 в направлении Филадельфии, Гарри выезжает на своей «короне» на Центральную улицу у гранитной баптистской церкви, затем вверх по Джексон-стрит и через три квартала сворачивает направо, на Джозеф-стрит. Если бы он проехал по Джексон-стрит еще два квартала, то очутился бы у своего бывшего дома, первого после пересечения с Кленовой улицей, но с тех пор, как папа отдал Богу душу, продержавшись без мамы лишь несколько лет (все делал сам — и во дворе, и убирал, и готовил, пока его не доконала эмфизема и он не засел в своем кресле, весь скрюченный, словно рука, прикрывшая от ветра пламя оплывающей свечи), Кролик редко здесь ездит: люди, которым они с Мим продали дом, выкрасили его в жуткий яблочно-зеленый цвет, а в большом переднем окне повесили ультрафиолетовую лампу для растений. Должно быть, они, как и эта бруэрская молодежь, считают, что для дощатого дома, пусть даже маленького, все сойдет и вообще они оказывают миру услугу, купив его. Гарри не понравился ни выговор парня, ни его стрижка, ни выходной костюм; понравилась, правда, цена, которую ему заплатили, — пятьдесят восемь тысяч за дом, который стоил маме и папе сорок две тысячи в 1935 году. Даже при том, что Мим забрала свою половину с собой в Неваду, налог на прирост капитала вылился в солидную сумму — семь тысяч долларов, не считая налога на недвижимость и гонораров юристам, а они тотчас возникают, как только деньги переходят из рук в руки; и чтобы не платить налога на прирост капитала, он умолял Дженис купить дом для них двоих, может, в Пенн-Парке, в Западном Бруэре, в пяти минутах от магазина. Так нет же, Дженис считала, что они не имеют права бросать матушку: Спрингеры-де приютили их, когда у них не было крыши над головой, дом их сгорел и брак распадался, а Гарри поступил работать к папочке лишь незадолго до его смерти, и у Нельсона уже было столько потрясений в жизни, и в этой части Бруэра еще не скоро забудут, что дознание в связи с гибелью Джилл ведь продолжается, и полиция работает, и родители Джилл в Коннектикуте намереваются подавать в суд, да еще страховая компания не разберется с выплатой денег, потому что, видите ли, обстоятельства пожара подозрительны, так что бедняжке Пегги Фоснахт пришлось поклясться, что Гарри был с ней и потому никак не мог поджечь дом, — когда такое происходит, лучше затаиться, спрятаться за имя Спрингеров в этом большом оштукатуренном доме; а молодые Энгстромы так и не переселились в собственный дом, а потом Фред неожиданно скончался и Нельсон уехал в колледж, так что в доме стало куда свободнее и еще меньше было оснований куда-либо переезжать. Дом на Джозеф-стрит, 89, с его узким, вытянутым в ниточку газоном вокруг и раскидистыми деревьями, всегда напоминал Гарри сказочный домик, где стены сложены из ванильной помадки, а крыша — из лакричных вафель «Некко». Хотя снаружи дом Спрингеров кажется большим, на первом этаже не повернуться из-за всей этой мебели, доставшейся мамаше Спрингер в наследство от Кернеров, да и жалюзи там всегда приспущены; только на веранде, выходящей во двор, да в маленькой комнате наверху, которая в детстве служила спальней Дженис, а потом в течение пяти лет здесь спал Нельсон, пока не уехал в Кент, Гарри дышится привольно и ничто не заслоняет свет.

Он сворачивает на аллейку, посыпанную крупнозернистой щебенкой, и ставит «корону» в гараж рядом с темно-синим «крайслером» марки «Ньюпорт» 1974 года выпуска, который Фред подарил своей старушке ко дню рождения, за год до смерти, и в котором она ездит по городу, вцепившись обеими руками в руль с таким видом, точно под капотом у нее находится бомба. Дженис всегда оставляет свой «мустанг» со складным верхом у тротуара под кленами — чтобы сок с деревьев побыстрее разъел парусиновую крышу. А в теплую погоду и вовсе оставляет машину на целую ночь открытой, так что сиденья всегда липкие. Кролик опускает дверь гаража и шагает по бетонной дорожке через задний дворик — и внезапно, словно в туннеле включили фары, его пронзает сознание, что у него не один ребенок, а два.


Дженис встречает его на кухне. Что-то стряслось. Она надела свежее платье в полоску цвета мяты, но волосы, все еще влажные после плавания в клубном бассейне, висят патлами. Чуть ли не каждый день она играет в теннис с какой-нибудь из приятельниц в их клубе «Летящий орел», недавно возникшем на нижних склонах соседней с горою Джадж лесистой горы с индейским названием Пемаквид, а потом остаток дня валяется у бассейна, сплетничая или играя в карты и постепенно накачиваясь коктейлями или водкой с тоником. Гарри приятно, что его жена может проводить столько времени в клубе. В свои сорок четыре года Дженис располнела в талии, но ноги у нее все еще крепкие и без вен. И загорелые. Она вообще смуглая и, хоть еще и не июль, выглядит уже как дикарка — ноги и руки у нее почти черные, точно она какая-нибудь полинезийка из старого фильма Джона Холла. К нижней губе ее прилипла крошка белого порошка — это возбуждает, хоть ему и не нравится, когда она вот так упрямо сжимает рот — настоящая щель. Ее еще мокрые волосы зачесаны назад, обнажая высокий, неровно загоревший лоб — точно коричневая оберточная бумага, на которую попала вода, а потом высохла. По ее взбудораженному виду он понимает, что она снова поссорилась с матерью.

— Что еще случилось? — спрашивает он.

— Настоящая буря, — говорит Дженис. — Она теперь сидит в своей комнате и говорит, чтоб мы ели без нее.

— Ничего, сойдет вниз. А что мы будем есть? Я что-то ничего не вижу на плите.

Часы, встроенные в плиту, показывают шесть тридцать две.

— Гарри! Клянусь Богом, я собиралась поехать за покупками, как только вернусь и переоденусь после тенниса, а тут эта открытка, и с тех пор мы с мамой воюем. В любом случае сейчас лето, и тебе не следует много есть. Дорис Кауфман — я бы отдала что угодно, если бы она согласилась нам помогать, — так вот она говорит, что на обед она выпивает один только стакан чая со льдом, даже среди зимы. Вот я и подумала, что, может, поедим супа и этот ростбиф, который я купила, а вы с мамой отказываетесь к нему даже притронуться, — надо же его когда-то съесть. Да и салат так разросся на огороде, что надо его есть, пока он весь в рост не вымахал.

Она разбила маленький огородик во дворе за домом, где раньше висели качели Нельсона, наняла соседа, чтобы он взрыхлил землю своим «рототиллером», земля оказалась удивительно мягкой и пахучей под зимней коркой, и Дженис с превеликим пылом размечала ее бечевкой и ровняла граблями в легкой тени набирающих почки деревьев, а теперь, когда настало лето и густая трава затеняет посадки, в клубе начались состязания в теннис, и Дженис свои грядки забросила.

Все равно он не может проникнуться неприязнью к этой кареглазой женщине, которая, в мае будет тому уже двадцать три года, является его весьма посредственной женой. Он разбогател благодаря полученному ею наследству, и то, что она знает это, соединяет их, как постель, — этакая греющая душу тайна.

— Салат и копченая колбаса — самая моя любимая еда, — смирившись, говорит он. — Только дай я сначала выпью. Какие-то мерзавцы явились в магазин, как раз когда я собирался уезжать. Так скажи же, что это за открытка.

Он стоит у холодильника, смешивая джин с лимонным тоником: он знает, что эти тоники добавляют калории в алкоголь и способствуют прибавлению в весе, но считает, что зато ужин сегодня скудный, да потом, можно ведь и пробежаться; тем временем Дженис идет через темную столовую в затхлую парадную гостиную, где всегда спущены жалюзи и царит недовольный дух мамаши Спрингер, и приносит открытку. На ней изображен белый заснеженный склон под ярко-голубым клинышком неба; две маленькие темные фигурки, согнувшись, прочерчивают на лыжах переплетающиеся «S». ПРИВЕТ ИЗ КОЛОРАДО — гласят красные буквы, нарисованные на небе, похожем на голубую кляксу. На обратной стороне знакомыми каракулями так тоненько, точно мальчишку давили изо всех сил, когда он учился писать, выведено:

Привет, мам, пап и ба!

Гора Джадж по сравнению со здешними просто хиляк! Сейчас, правда, никакого снега, зато травки (шучу) полно. Учусь планеризму. С работой ничего не вышло: малый оказался прощелыгой. Пенсильвания зовет. О'кей если я приеду с Мелани? Она может подыскать себе работу и не будет в тягость.

Целую. Нельсон.

— Мелани? — спрашивает Гарри.

— Поэтому-то мы с мамой и схватились. Она не хочет, чтобы девчонка жила здесь.

— Это та же, с которой он крутил две недели назад?

— Не уверена, — говорит Дженис. — Ту звали что-то вроде Сью, или Джо, или как-то так.

— А где она будет спать?

— Ну, либо в комнате для шитья, что окнами на улицу, либо в комнате Нельсона.

— Вместе с парнем?

— Что ты, Гарри, так удивляешься? Ему ведь уже двадцать два года. С каких это пор ты стал таким пуританином?

— Я вовсе не пуританин, я просто практически мыслю. Одно дело, когда эти ребята резвятся под открытым небом и занимаются планеризмом или чем там еще, и совсем другое, когда они вместе со своими травками и девками оседают в гнезде. Ты же знаешь, что второй этаж у нас довольно нелепый. Большущий холл, а стоит чихнуть или кашлянуть — и слышит весь дом; честно говоря, это же счастье, что, кроме нас да твоей мамаши, в доме никого больше нет. Помнишь, как у парня, пока не ходил в школу, радио орало до двух часов ночи и он засыпал под него? Да и кровать у него односпальная — что же, нам покупать ему и этой Мелоди двуспальную?

— Мелани. Не знаю, она ведь может спать и на полу. У них у всех есть спальные мешки. Можно попытаться поселить ее в комнату для шитья, но я знаю, что она там жить не станет. Мы бы не стали. — Ее темные затуманенные глаза смотрят мимо него, сквозь призму времени. — Сколько сил мы тратили на то, чтобы ускользнуть в коридор или потискаться на заднем сиденье машины, и я считаю, что мы могли бы избавить от этого наших детей.

— У нас всего один ребенок, а не дети, — холодно замечает он, чувствуя, как джин расширяет сосуды. У них были дети, но малышка Бекки умерла. По вине жены. И в том, что вся его жизнь зажата и обкорнана, тоже ее вина: куда бы он ни повернулся, всюду она вставала стеной на его пути к свободе. — Послушай, — говорит он ей, — я многие годы пытался выбраться из этого треклятого унылого дома, и я вовсе не хочу, чтобы этот никудышный наглый бездельник, которого мы вскормили, вернулся сюда и вынудил меня ужаться. Эти ребята воображают, что мир существует для них, а мне надоело быть всегда под рукой и ждать, когда меня попросят об услуге.

Дженис, укрытая, как броней, приобретенным в клубе загаром, смело принимает вызов.

— Он наш сын, Гарри, и мы не откажем в крове гостье, которую он с собой привезет, только потому, что это женщина. Будь это приятель Нельсона, ты бы так не кипятился, ты выходишь из себя потому, что это приятельница, приятельница Нельсона. Будь это твоя приятельница, ты бы не думал о том, что наверху слишком тесно. Это мой сын, и я хочу, чтобы он тут жил, если ему так хочется.

— Нет у меня никаких приятельниц, — возражает он. Звучит это жалко. Дженис что же, намекает, что у него должны быть приятельницы? Женщины, едва речь заходит о сексе, становятся сущими ведьмами. Ты подонок, если спишь с ними, и ты подонок, если не спишь. Широкими шагами Гарри направляется в столовую, так что стекла в старинном буфете звенят, и, подойдя к темной лестнице напротив буфета, кричит: — Эй, Бесси, спускайтесь вниз! Я на вашей стороне!

Ответа нет, словно он взывал к Господу Богу, затем раздался скрип кровати, избавляемой от тяжести, и неспешные шаги по потолку, нехотя направляющиеся к лестнице. Миссис Спрингер спускается на своих больных, опухших ногах, изрекая по пути:

— Этот дом по закону мой, и эта девчонка ни одной ночи не проведет под крышей, которую отец Дженис сохранил для нас, работая целыми днями в поте лица своего.

Буфет снова сотрясается: в столовую вошла Дженис. Подражая матери, она произносит таким же твердым тоном:

— Мама, тебе бы никогда не сохранить эту огромную крышу над головой, если бы мы с Гарри не участвовали в расходах. Это большая жертва со стороны Гарри — чтобы у человека с его доходами не было собственного дома, и ты не имеешь права запретить Нельсону вернуться домой, когда он захочет, никакого права, мама.

Грузная старуха, тяжело вздыхая, добирается до площадки, от которой остается еще три ступеньки до пола столовой, и, приостановившись там, говорит со слезой в голосе:

— Я рада видеть Нелли, когда бы ему ни вздумалось приехать, я люблю этого мальчика всем сердцем, хоть он и вырос не таким, как мы с дедушкой надеялись.

Дженис говорит, тем больше распаляясь, чем больше сетует старуха:

— Вечно ты ссылаешься на папочку, когда он сам уже ничего не может сказать, но, пока он был жив, он был очень гостеприимным и терпеливо относился к Нельсону и его друзьям. Я помню, как Нельсон устроил пикник на заднем дворе по поводу окончания школы, а у папочки уже был первый удар, я пошла наверх посмотреть, не раздражает ли его шум, и он сказал мне со своей иронической улыбочкой… — Теперь уже и в ее голосе появляются слезы. — «Мое старое сердце радуется, когда я слышу молодые голоса».

Эта его типичная для торгашей улыбочка — мелькнет и погаснет. Кролик так и видит ее. Точно лезвие выскальзывает из складного ножа — только без щелчка.

— Пикник на заднем дворе — одно дело, — произносит миссис Спрингер, с трудом спустившись в своих грязных голубых парусиновых туфлях с последних трех ступенек и стоя теперь вровень с дочерью. — А шлюха в кровати мальчика — другое.

«Лихо высказалась старуха», — думает Гарри и хохочет. Дженис и мамаша обе маленькие; точно две куклы-марионетки с головами, насаженными на палки разной длины, они поворачивают лица — со щелью вместо рта и одинаковыми карими глазами — и в ярости смотрят на него.

— Мы же не знаем, шлюха эта девчонка или нет, — оправдывается Гарри. — Мы знаем только, что ее зовут Мелани, а не Сью.

— Ты же сказал, что ты на моей стороне, — говорит миссис Спрингер.

— Я на вашей стороне, ма, на вашей. Просто не понимаю, что это парень мчится домой, — мы же дали ему достаточно денег, чтобы он мог начать там жизнь, мне бы хотелось, чтобы он встал на ноги. Я не позволю ему лоботрясничать тут все лето.

— Ах, деньги, — говорит Дженис. — Ты только об этом и думаешь. А что ты сам делал — разве не лоботрясничал? Твой отец устроил тебя на одну работу, а мой отец — на другую, я бы не назвала это великим достижением с твоей стороны.

— Никакой свой дом Гарри не нужен, — обращаясь к дочери, изрекает мамаша Спрингер. Когда она волнуется и боится, что ее могут не понять, лицо ее раздувается и покрывается пятнами. — Слишком у него неприятные воспоминания о той поре, когда вы жили отдельно.

Дженис стоит на своем: она моложе, лучше держит себя в руках:

— Мама, ты ничего об этом не знаешь. Ты ничего не знаешь о жизни — точка. Ты сидишь дома и смотришь идиотские шоу по телевидению да болтаешь по телефону с приятельницами, которые еще не умерли, и после этого изволишь осуждать Гарри и меня. Ничего ты о нынешней жизни не знаешь. Ты понятия о ней не имеешь.

— Можно подумать, что, если ты играешь в загородном клубе с людьми, у которых завелись денежки, и каждый вечер являешься домой навеселе, ты очень поумнела, — парирует старуха, вцепившись в шишечку на балясине перил, словно это может облегчить боль в лодыжках. — Ты являешься домой, — продолжает она, — и у тебя не хватает ума даже приготовить мужу приличный ужин, а еще хочешь вселить эту бродяжку в дом, где все хозяйство веду я, хоть и еле держусь на ногах. Это ведь я буду здесь с ними, а ты будешь раскатывать в своей спортивной машине. Да и что скажут соседи? Что скажут прихожане нашей церкви?

— Мне на это плевать, даже если им не наплевать, а я убеждена, что им наплевать, — заявляет Дженис. — И вообще глупо приплетать сюда церковь. Последний священник в церкви Святого Иоанна сбежал с миссис Эккенрот, а новый — голубой, я бы своего мальчика в жизни не пустила в его воскресную школу, будь у меня сын таких лет.

— В любом случае Нелли в воскресную школу не очень-то ходил, — припоминает Гарри. — Он говорил, что у него там разбаливается голова. — Ему хочется разрядить атмосферу, пока страсти не разгорелись и обе женщины не обидели друг друга. Он понимает, что надо с этим кончать и переезжать в собственный дом, пока есть еще порох в пороховнице. Снаружи камень, внутри деревянные балки на потолке и гостиная ниже уровня улицы — вот о чем он мечтает.

— Мелани, — тем временем произносит еще теща, — что это за имя такое? Похоже, она цветная.

— Ох, мама, не вытаскивай на свет все свои предрассудки. Ты сидишь и хихикаешь над «Джефферсонами»[88], точно ты им родня, а Гарри и Чарли сбывают все свои старые драндулеты черным, и если уж мы принимаем их деньги, то можем принять и все остальное.

«Неужели она действительно черная? — спрашивает себя заинтригованный Гарри. — Будут шоколадные младенцы. Вот Ушлый пришел бы в восторг».

— Так или иначе, — продолжает Дженис, и вид у нее становится вдруг измученный, — никто не сказал, что эта девочка черная, мы знаем только, что она занимается планеризмом.

— А может, это другая? — спрашивает Гарри.

— Если она сюда явится, я уеду, — заявляет Бесси Спрингер. — У Грейс Штул полно свободного места — Ральф ведь умер, и она не раз говорила, что надо нам съехаться.

— Мама, это же для нас унизительно — то, что ты напрашиваешься к Грейс Штул.

— Вовсе я не напрашиваюсь — эта мысль сама собой пришла нам обеим в голову. Но я, конечно, рассчитываю, что вы мне выплатите мою часть за дом, а стоимость домов здесь сильно поднялась с тех пор, как запретили сквозной проезд для грузовиков.

— Мама! Гарри ненавидит этот дом.

Он произносит, все еще надеясь утихомирить разбушевавшуюся стихию:

— Я, собственно, не ненавижу его, просто я считаю, что наверху…

— Гарри, — говорит Дженис, — почему бы тебе не пойти в огород и не нарвать салата, как мы говорили? Тогда мы сядем есть.

Охотно. Он охотно смоется из этого дома, из тисков этих женщин, из накаленной атмосферы. До чего же нелепо они уязвляют друг друга призраками мужчин: ведь папа умер, Нельсона нет, да и сам Гарри для них что-то вроде призрака — они говорят о нем так, точно его тут нет. День за днем мать и дочь живут в одном доме — это же противоестественно. Кровь, как вода, должна течь, иначе возникает закупорка. Старуха Спрингер всегда была толстой, запястья и щиколотки у нее как сосиски, а теперь и лицо распухло, точно у этих кинозвезд, которым за щеки засовывают вату, чтобы они выглядели старыми и опухшими. А у нее лицо не столько опухло, сколько расширилось, будто в череп ей вогнали штопор, и он вращается, раздирая череп на части, и глаза от этого у нее стали меньше; Дженис движется в том же направлении, хоть и старается сохранить фигуру, но наследственности не поставить заслона. Кролик стал замечать, что, когда он устает, в его мозгу порой поселяется отец.

Посасывая горький лимон, сжимая в руке легкие алюминиевые щипцы, он спускается по кирпичным ступеням в благодать сада. Природа обволакивает его, и голоса в его мозгу умолкают. На темной зелени выступила влага — наступает вечер, хотя долгий день все еще слепит глаза, сверкая над массой деревьев. Крыши домов и мансарды на фоне голубого неба начинают приобретать коричневатый оттенок; электрические провода и телевизионные антенны тут же царапают нежную голубизну; как обычно в конце дня, несколько ласточек ныряют в воздухе над задними дворами, разделенными лишь проволочными заграждениями или кустами штокроз. Если прислушаться, слышен звон посуды или звуки игры в этом общем царстве, которому придает жизнь собачий лай, чириканье птиц да доносящиеся издалека ритмичные удары молотка. Несколько домов на их улице заняла компания мужеподобных женщин, и они вечно топают в подкованных металлом сапогах и рабочих комбинезонах, лазают по лестницам, что-то приколачивают — они все умеют, могут починить и водосток, и дверь в подвал, потрясающе. Вечером, когда Кролик бегает, он иной раз помашет им, но разговора не получается: им не о чем с ним говорить, они — существа иной природы.

Кролик распахивает примитивную калиточку, которую он соорудил две весны тому назад, и вступает в огороженный прямоугольник, в тихое царство овощей. Салат цветет между посаженными в ряд бобами, листья которых все изъедены букашками, а стебли рассыпаются от прикосновения, и кудлатой морковью, чья ботва почти неразличима среди разросшихся подорожника, мокричника и жирных сорняков с белыми и желтыми цветочками, которые вырастают на дюйм за ночь. Их легко вытащить, корни у них некрепкие, но их столько, что Кролику через несколько минут уже надоедает вытаскивать их, отряхивать от мокрой земли, прилипшей к корням, и складывать кучками вдоль проволочной загородки в качестве удобрения и преграды от вездесущих трав. Трав, которые не желают расти на лужайке, где их сеют, а здесь дико растут во множестве. И столько семян — до омерзения много, природа так нещадно заваливает ими землю. Мысли его вновь обращаются к покойникам, которых он знал и которых становится все больше, и к живым: к девочке (кто знает, может, и его дочери), которая приходила к нему сегодня — длинноногая, белотелая, в туфлях на высокой пробковой танкетке, — и к сыну (этот уж точно его сын — гены сказываются даже в том, как он испуганно вскидывает на вас глаза), который пригрозил, что вернется. Кролик обрывает самые большие листья салата (но не чересчур толстые у основания — те слишком жесткие и горькие) и ищет в своем сердце слова привета, привета и любви к сыну. Вместо этого он обнаруживает груду опасений, такую же бесформенную и склизкую, как мокрое полотенце, преждевременно вытащенное из сушилки. Он обнаруживает сотни воспоминаний: иные — четкие, как фотоснимки, и ничего не значащие, запечатленные мозгом по каким-то своим соображениям, другие же — просто факты, он знает, что так было, но в мозгу они не запечатлелись. Жизнь наша растворяется в тумане прошлого еще до нашей смерти. Он менял малышу пеленки в унылой квартире в начале Уилбер-стрит, он жил с ним несколько безумных месяцев в зеленом одноэтажном доме под номером 26 по Виста-кресент в Пенн-Вилласе, а потом здесь, на Джозеф-стрит, 89, он наблюдал, как его мальчик стал учеником старших классов, с пробивающимися усиками, которые становились видны на свету, с индейской повязкой на нестриженых волосах, с набором пластинок, стоивших целое состояние, в этой солнечной комнате у Гарри над головой, где сейчас закрыты ставни. Он прожил с Нельсоном столько лет, что за это время дуб мог сгнить, и, однако же, эти сморщенные листья салата, которые Гарри берет и срывает, — они реальны, а сын — нет. Грустно. Кто говорит, что это грустно? В сгущающихся тенях Кролик видит спокойные глаза девчонки, что заходила сегодня в магазин, таинственно появившись как раз в такое время, когда в его жизни — полнейшая пустота и смерть словно снимает с него мерку, стуча по соседству невидимым молотком, и он с каждым днем все меньше боится умереть. Он замечает на листе фасоли японского жука и щелчком ногтя — большого ногтя с заметным полукружием у основания — сбрасывает это существо с блестящим панцирем. Умри.

В доме его встречает возглас Дженис:

— Куда ты столько нарвал — этого на шестерых хватит!

— А где мамаша?

— В передней, звонит Грейс Штул. Нет, право, она невозможна. Я, право, думаю, у нее начинается маразм. Гарри, что же нам делать?..

— Ну, лапочка, это ведь ее дом, а не наш и не Нельсона.

— Ох, да заткнись ты. Никакой от тебя помощи. — В ее карих, затуманенных джином глазах медленно загорается мысль. — Ты и не хочешь помочь, — объявляет она. — Тебе нравится видеть, как мы воюем.

Вечер проходит в атмосфере приевшегося треска телевизора и подавленных обид. «Жду, чтоб позвонил любимый…» Мамаша Спрингер, соблаговолив разделить с ними за кухонным столом трапезу, состоявшую из грибного супа в комьях, который разогрела Дженис, и холодного ростбифа, покрывшегося легкой испариной после чрезмерно долгого пребывания в холодильнике, а также всего этого салата, который он нарвал, удаляется наверх, в свою комнату и так решительно захлопывает за собой дверь, что, наверное, звук донесся до того дома, где живут мужеподобные бабы. Несколько машин в поисках «горячих штучек» медленно проезжают по Джозеф-стрит — шуршание их шин по мокрому асфальту вызывает у Гарри и Дженис такое ощущение, будто они сидят вдвоем на острове. К ужину они откупорили бутылку галло-шабли, и Дженис то и дело выскальзывает на кухню, чтобы подлить себе, так что к десяти часам ее начинает пошатывать, чего Гарри терпеть не может. Он прощает людям многие грехи, но терпеть не может отсутствия координации — это корень всех зол, так он считает, ибо без координации не может быть порядка, взаимосвязи. В таком состоянии Дженис ударяется о косяки, проходя в дверь, и ставит бокал на ручку дивана так, что из него на мохнатую серую обивку вылетает большой прозрачный язык жидкости. Они смотрят до конца «Звездные войны» и достаточно большой кусок «Ладьи любви», чтобы понять, что в это плавание отправляться не стоит. Когда она в очередной раз поднимается, чтобы наполнить свой бокал, он переключает телевизор на бейсбол — играют «Филадельфийцы»… «Экспо» не дает «Филадельфийцам» забросить больше одного мяча — просто невероятно, какая у них силища. В новостях показывают беспорядки из-за бензина в Левиттауне: летят пивные бутылки, заправленные бензином; бутылки взрываются — такое впечатление, что смотришь старые фильмы о войне во Вьетнаме, но происходит это в Левиттауне, совсем рядом, севернее Филадельфии. Показывают бастующего водителя грузовика, который держит плакат со словами: «ШЕЛЛ» НА МЫЛО. А в другую сторону от Филадельфии — на Три-Майл-Айленде — обнаружилась утечка радиоактивных нейтронов. Погода завтра, похоже, будет хорошей, поскольку широкий фронт высокого давления продолжает двигаться из района Скалистых гор на восток, к Мэну. А теперь пора и спать.

Гарри ничуть не сомневается — он это знает по опыту уже столько лет, — что вечером после сражения с матушкой и чрезмерных возлияний Дженис потребует любви. Первые десять лет их брака ему было с ней трудновато — она многого не знала и даже не желала знать, а это как раз тогда и занимало мысли Кролика, но после ее романа с Чарли Ставросом, когда она раскрылась одновременно с полетом на Луну, а время было такое, что никаких барьеров, да и смерть, потихоньку вгрызающаяся в тело, заставила Дженис понять, что не такой уж она бесценный сосуд и что нет на свете сверхчеловека, ради которого стоило бы себя беречь. Гарри уже не на что жаловаться. Собственно, жалобы по этой части теперь были у нее. Где-то в начале правления Картера его интерес к постели, который до тех пор был неизменным, начал убывать, а теперь у него появилась настоящая неуверенность в себе. Он винит в этом деньги — то, что он наконец стал жить в достатке и довольстве, а кроме того, деньги, лежащие без движения в банке, все время уменьшаются, и он постоянно думает, как тут быть, да и многое другое крутится в мыслях: «Филадельфийцы», покойники и гольф. Он страстно увлекся этой игрой, с тех пор, как вступил в клуб «Летящий орел», однако мастерство его не улучшается — во всяком случае, четкость и сила, с какими сокращаются его мускулы, радуют не больше, чем в те первые разы, когда он удачно отбивал мяч. Вот так и в жизни — ее течение нельзя форсировать, а движущий ею принцип навечно не определить. «Руки как веревки», — иногда говорит он себе и весьма преуспевает исправить это, а когда не получается, говорит: «Сбрось вес». Или: «Не махай руками, как курица крыльями». Или: «Держи под углом», — имея в виду угол между клюшкой и рукой, когда сгибаешь запястье. Иногда он думает, что все дело в руках, а потом — что все дело в плечах и даже в коленях. Когда надо сгибать колени — вот тут он не умеет сделать это вовремя. В баскетболе все получалось как-то само собой. Если бы ты шел по улице тем манером, каким играют в гольф, ты свалился бы на мостовую. Однако, когда он наносит прямой удар или тихонько посылает мяч, это преисполняет его такого наслаждения, какое он раньше испытывал, думая о женщинах, представляя себе, что было бы, если бы очутиться с одной из них наедине на острове.

Стукнувшись о косяк, Дженис голая возвращается из ванной в спальню. И, плюхнувшись голышом на кровать, где он пытается читать июльский номер «К сведению потребителей», впивается поцелуем в его рот. Он чувствует вкус вина, копченой колбасы и зубной пасты, в то время как мысль его все еще пытается разобраться в достоинствах и недостатках великого множества консервных ножей, описанных на пяти страницах убористого шрифта. Ножи «Санбим» лучше всего открывают квадратные и рифленые банки, а банки с кофе пробивают с такой силой, что зерна рассыпаются по стойке. Другие ножи открывают так, что вылетают кусочки металла, а магниты до того крепко прилипают, что содержимое банки грозит выскочить, острие ножей не доходит до углублений в крышке, и маленькая пластмассовая прокладка быстро стирается, так что модель «Экко С865К» признана «непригодной». Эти тонкие исследования прерывает появляющийся, словно безглазый угорь, язык Дженис, что злит Кролика. С тех пор как она к сорока годам перевязала себе трубы, чтобы избежать дурных последствий от употребления таблеток, демон утраты (никогда больше не будет детей, никогда) придал ей в сексе ложную живость, что в общем-то ни к чему. В ее глазах, когда она отстраняется, так как он не ответил на поцелуй, он не видит себя — лишь тупость алкоголя и неприкрытое злобное желание. При свете ночника, который он включил, чтобы читать, он видит, как сморщилась, постарела кожа на ее горле, повисла мешком и стала красной, точно от ожога. Он не увидел бы этого так отчетливо, если бы не надел очков для чтения.

— Господи, — говорит он, — подожди хотя бы, пока я выключу свет.

— А мне нравится, когда он включен, — произносит она, с трудом ворочая языком. — Мне нравится видеть седые волоски на твоей груди.

Вот это его заинтересовало.

— И много их у меня? — Он пытается посмотреть, опустив подбородок. — Да они же не седые, а просто светлые, верно?

Дженис спускает простыню до его талии и, пригнувшись, рассматривает его поросль, волосок за волоском. Груди ее свисают, так что соски, похожие по ощущению на булочки в гамбургере, раскачиваются над его животом.

— Вот седой волос и вот. — И она выдергивает их, один за другим.

— Ой! Какого черта, Дженис! Прекрати.

Он надувает живот, так что теперь не только ее соски, а уже груди целиком прижаты к его ребрам. Одной рукой схватив ее за волосы в приступе ярости от такого обращения с собой, в другой руке по-прежнему держа журнал, в котором он пытался прочесть про то, как прилипают к банкам магниты, Кролик выгибает спину, и Дженис перекатывается с его тела на свою сторону кровати. Приняв в пьяном тумане это за игру, она сдергивает с него простыню еще ниже и нащупывает его член. Ее касание холодом проникает в него — она недавно мыла в ванной руки. Следующая страница «К сведению потребителей» напечатана на синем фоне: «Прохлада летом 1979 года: кондиционер или вентилятор?» Кролик пытается вникнуть в перечень преимуществ и недостатков каждого их этих приспособлений («Громоздкий и тяжелый в установке» противопоставляется «Недорогому в использовании» — похоже, вентилятор имеет все преимущества), но не может отключиться из-за того, что происходит ниже его живота, где алчные пальцы Дженис снова и снова просят об одном и том же и не получают желанного ответа. В ярости он швыряет журнат в стену, за которой спит мамаша Спрингер. И уже осторожно снимает очки для чтения, кладет их в ящик ночного столика и выключает лампу.

Теперь докучливой плоти его супруги придется состязаться с призывом ко сну, который несет с собой темнота. День-то ведь был длинный. Проснулся Гарри в шесть тридцать и в семь был уже на ногах. Веки у него стали слишком тонкими и не защищают от утреннего света. Даже сейчас, хотя еще нет и полуночи, он чувствует приближение завтрашней зари. Он снова вспоминает голубоглазое видение, в котором, казалось, слились его гены и гены Рут. И на память приходит далекое прошлое, когда он взял Рут стоя, произнеся «Ого!» в изумлении от ее красоты, представшей в свете фонаря на Саммер, ее тела, такого длинного и стройного, его член, не согнувшись, вошел в нее, в эту спелую, спелую красоту, «Ого!», и так грустно, что после такого чудесного единения он опустился до этого слепого слияния двух стареющих тел — одного сонного, а другого пьяного. Теперь Дженис уже со злостью дергает его член, который не желает вставать, — все ее внимание сосредоточено на нем, как бывают сфокусированы при помощи увеличительного стекла на кусочке шелка солнечные лучи, дети убивают таким способом муравьев, — Гарри видел это не раз, но никогда в этом не участвовал. Мы и так достаточно жестоки, даже когда не проявляем этого. Его возмущает то, что в стремлении забыть о своей заброшенности, о ссоре с матерью и, возможно, даже о страхе перед возвращением сына, Дженис не действует исподволь, что и возбуждает кровь и она прихлынывает к члену, как это было в девятом классе на алгебре, когда он сидел рядом с Лотти Бингамен, а та подняла руку, желая ответить на вопрос учительницы, и он увидел ее волосатую подмышку и чашечку бюстгальтера желтовато-оранжевого цвета, обтянутую тонкой материей блузки. И тут же возник страх, что сейчас прозвонит звонок и ему придется подняться с места, а у него в брюках стоит член.

Кролик решает поцеловать соски Дженис — это позволит ему настроиться, а то как-то стыдно. Нужна пауза, нужна пауза, чтобы генератор заработал. Его слюна заблестела на ее темной массе над ним — изголовье их кровати находится между двух окон, которые заслоняет от солнечных и лунных лучей большой бук, однако листья его все же пропускают немного света с улицы.

«Ох, как хорошо». Ему хотелось бы, чтобы она это сказала. Впрочем, мало сказать «хорошо». В ее возгласе должна чувствоваться неожиданность его атаки или оскорбленная гордость, иначе получается не то. Ведь Лотти тогда очень хотела, чтобы он ее взял. И даже не обязательно он. Она сидела сжав ноги, удерживая грязное желание — именно так пишут на стенах уборных, об этом говорят рисунки и слова, начертанные мальчишками, которые с помощью увеличительного стекла сжигают насмерть муравьев, и те погибают с легким треском, — ты слышишь его, а девчонки, интересно, раскрываются с таким же звуком? Мысль о том, что Лотти знала: если она поднимет руку, то блузка, заправленная в юбку, обтянет ее сосок и чашечка бюстгальтера проглянет сквозь лен, а под мышкой обнажатся маленькие девственные завитки, и он будет ждать этого, чувствуя, как закипает кровь. И в наполненной тревогой темноте, когда за тонкой штукатуркой стены спит мамаша Спрингер, Гарри наконец как бы ненароком выдает Дженис свой затвердевший член. Горячая шту-у-уч-ка!

Но размышления на разные темы приглушили ее пыл, он чувствует это по ее жесткой ласке и, отчаянно пытаясь спастись, шипит ей в ухо:

— Да пососи же, пососи.

И Дженис покорно переворачивается, голова всей тяжестью ложится на его живот. А он, растянувшись по диагонали на кровати, выбрасывает руку, словно собравшись взлететь, и гладит ее ягодицы, эти нижние сферы ее тела, ставшие менее округлыми, и поросль между ними, которую его пальцам стало легче находить. Дженис научилась сосать за время жизни со Ставросом, но делает это не по-настояшему, а скорее лижет верхушку. Стремясь возбудить себя, Кролик пытается вспомнить, как это делала Рут, как восторженно произносила «Ого!» и даже однажды проглотила сперму, но вместе с воспоминаниями приходит чувство вины за те месяцы, что они провели вместе, и измена изменщику, его бегство и горькое сожаление, что все позади. Дженис вдруг спрашивает:

— О чем ты думаешь?

— О работе, — лжет он. — Меня беспокоит Чарли. Он так о себе печется, что трудно даже попросить его что-нибудь сделать. Теперь мне приходится самому заниматься большинством покупателей.

— А почему бы и нет? Ты положил себе жалованья в два раза больше, чем ему, а он прослужил там всю жизнь.

— Угу, но женат-то на дочке босса я. Мог и он жениться, да вот не женился.

— Мы не стремились к браку, — говорит Дженис.

— А к чему вы стремились?

— Не важно.

Он рассеянно гладит ее длинные волосы, лежащие у него на животе, — такие мягкие после всего этого плавания.

— Сегодня к нам заглянула пара ребятишек, — начинает он рассказывать и умолкает. Теперь, когда она перестала его хотеть, у него набух член — горечь отступила, и мускулы наконец расслабились. А Дженис вся расслабилась и заснула, прижавшись лицом к его члену.

— Хочешь, чтоб я вошел? — тихо спрашивает Кролик и не получает ответа.

Он осторожно сдвигает инертное тело со своей груди, переворачивает жену, так что теперь они лежат оба на боку и он может войти в нее сзади. Она все-таки просыпается и вскрикивает, когда он проникает в нее. Войдя в ее влажное нутро, он натягивает простыню над ними обоими и начинает медленно наяривать. На улице еще не настолько жарко, чтобы включить вентилятор или воздушный кондиционер, оба валяются где-то на чердаке под пыльными стропилами, придется напрячь спину, чтобы их оттуда вытащить, а он никогда не любил холод от воздушного кондиционера, даже когда кондиционеры существовали только в кинотеатрах и тебя так и тянуло нырнуть туда с жаркого тротуара, и ты видел слово ПРОХЛАДА, начертанное сине-зелеными буквами со свисающими ледышками на навесе над входом, ему же всегда казалось здоровее жить в том воздухе, который дал нам Господь, каким бы паршивым ни был этот воздух, — пусть тело приспосабливается к нему: природа ведь может приспособиться к чему угодно. И все же иной раз ночью ты весь покрываешься потом, а внизу мчатся машины, шурша по мокрому асфальту, мальчишки и девчонки едут, опустив стекла окошек или верх машины, и радио взрывается, как раз когда ты засыпаешь, и у тебя мурашки бегут по коже, когда до нее дотрагивается простыня, и ты слышишь, как жужжит в комнате один-единственный комар. Член его как камень лежит в спящей женщине, он гладит ее ягодицы, расщелину между ними, прижатую к его животу, надо снова начать бегать, постепенно за эти годы он понял, что Дженис не возражает, когда он гладит эту расщелину между двумя половинками и то, что находится в глубине, ей даже как будто нравится лежать под ним и чувствовать, как его рука поддерживает ее ягодицы. Теперь он гладит себя и проверяет, так же ли тверд его член, а он твердый и толстый, как дерево в том месте, где оно вылезает из травы, две темные луны Дженис впускают его, поглощают с легким всасывающим звуком. Длинный изгиб ее бока — от ребер до бедер — кажется волной под его пальцами, легко касающимися ее кожи, как чайка касается волны. Ее убаюкала любовь, сморило вино. Какое счастье, что существует хмель.

— Дженис, — шепотом спрашивает он, — ты не спишь?

Его не огорчает то, что она его бросила: когда рядом лежит бодрствующий человек, это накладывает определенную ответственность, ставит препятствие на пути твоих мыслей. В журнале дальше помещена статья «Как договариваться о кредите на машину» — надо будет пробежать ее глазами из профессиональных соображений, и хотя подобные вещи его не интересуют, ему не удается выбросить из головы, как это они заметили, что кофейные зерна выскакивают из банки, когда ее протыкают. Дженис храпит — вздыхает с хрипом, точно она под водой на большой глубине и нос ее там превратился в подобие арфы. Ее необъятные, как ночь, бедра вдруг заполняют всю комнату, где свет от уличных фонарей разрезают лопасти вентилятора под потолком. Надо все-таки потрудиться, а то член до боли затвердел. Да и вообще это ведь она его разбередила. Внезапно в памяти Кролика возникает японский жук, которого он сбросил щелчком, — до чего изящен. А ну, держись, соня. Он кладет три пальца на ее бок, приподняв мизинец, словно в карточной игре. Работает осторожно, чтобы не разбудить ее, но целеустремленно и быстро. От оргазма холодом сковывает голову и на миг останавливается сердце — такого с ним не бывало уже давно. Так что же говорит, что он выдыхается?


— По мячу-то я бью о'кей, — изрекает на другой день Кролик, — но будь я проклят, если мне удастся выиграть. — Он сидит в зеленых плавках за белым столиком в «Летящем орле» со своими партнерами в этом раунде и их женами, ну, а у Бадди Инглфингера, правда, не жена, а приятельница. Когда-то у Бадди тоже была жена, но она ушла от него к линейному телефонному монтеру, работающему близ Уэстчестера. Как это могло произойти, более или менее понятно, поскольку все приятельницы Бадди, несомненно, одна хуже другой.

— А ты когда-нибудь выигрывал? — говорит ему Ронни Гаррисон так громко, что в плавательном бассейне все поворачивают голову.

Кролик знает Ронни уже тридцать лет и никогда не любил его — этакий хвастун из тех, кто в раздевалке вечно перед всеми распускал хвост, угощал младших тумаками и затрещинами, а на баскетбольной площадке лез напролом, точно медведь, весь мокрый, усиленно работая локтями и пытаясь восполнить мускульной силой отсутствие стиля. И, однако, когда Гарри и Дженис вступили в «Летящий орел», кого они прежде всего там увидели — старину Ронни с вполне приличным положением в Скулкиллской страховой компании и славной, вполне пристойной женой, которая уже многие годы преподает в третьем классе и, должно быть, очень хороша в постели, ибо в свое время Ронни в раздевалке только об этом и говорил — он был буквально заклинен на этой теме. Его курчавые волосы цвета меди, начавшие редеть сразу после средней школы, сейчас основательно вытерлись на макушке, а годы и респектабельность лишили его щеки былого румянца, теперь кожа на висках и у глаз стала у него тонкая, как бумага, и голубоватая, и Кролик что-то не помнит, чтобы у Ронни были белесые ресницы. Кролик любит играть с ним в гольф потому, что ему нравится обыгрывать Ронни, что не так уж трудно. Ронни из тех приземистых крепких ребят, что судорожно взмахивают клюшкой, когда волнуются, он бьет наотмашь, и мяч летит прямо в чащу.

— А я слышала, что Гарри лихо забивает, — тихо произносит жена Ронни Тельма.

У нее узкое неприметное лицо, и она все еще носит этакий чудной допотопный купальный костюм с коротенькой плиссированной юбочкой. Она часто набрасывает на плечи или на щиколотки полотенце, словно стремясь защитить кожу от солнца; вся она, за исключением обожженного носа, какая-то землистая. А в волнистых тусклых волосах попадаются седые пряди. Глядя на нее, Кролик всякий раз задается вопросом: как это она умудряется ублажать Гаррисона? Он чувствует, что она неглупа, но ум в женщинах никогда особенно не привлекал его.

— В пятьдесят первом я установил рекорд по забитым мячам в лиге «Б» нашего округа, — говорит он, обороняясь, и, обороняясь дальше, добавляет: — Не шутки.

— Твой рекорд уже давно перекрыт, — считает нужным пояснить Ронни. — Черными.

— Все рекорды перекрываются, — примирительно вставляет Уэбб Мэркетт. — Не знаю, в чем дело, а только такое впечатление, будто мили у наших бегунов стали короче. Да и в плаванье они не в состоянии удержать рекорд.

Уэбб — самый старший из их постоянной четверки, ему за пятьдесят: сухощавый задумчивый господин, подрядчик, занимающийся кровельными работами и наружной обшивкой домов, с убаюкивающим низким голосом, длинным лицом, исполосованным продольными складками, и карими глазами, почти скрытыми мохнатыми желтыми бровями. К тому же он самый заядлый из игроков в гольф. Непостоянство его проявляется лишь в том, что у него третья жена, зовут ее Синди, это пухленькая обаяшка с загорелой спиной, и ее еще вполне можно принять за школьницу, хотя у них уже двое детишек, мальчик и девочка, пяти и трех лет. Ее мокрые стриженые волосы лежат все в одну сторону, будто она только что вынырнула из воды после затяжного прыжка, а когда она улыбается, ее зубы выглядят неестественно ровными и белыми на загорелом лице с розовыми пятнами на круглых щечках там, где слезает кожа; выглядит эта Синди на редкость сексуально и возбуждает, хотя держится безучастно, но груди ее так и перекатываются в маленьком треугольном гамачке бюстгальтера. На ней черный купальный костюм, минимально прикрывающий тело. — всего лишь одна-две ленточки, идущие от шеи до водораздела между ягодицами, а промежуток между грудей заметен больше или меньше в зависимости от того, насколько костюм спускается вниз. Гарри восхищается Уэббом. Уэбб всегда жизнерадостен и многого добивается.

— Это оттого, что люди стали лучше питаться, верно? — пищит девчонка Бадди Инглфингера, и голосок у нее тоненький и детский, никак не вяжущийся с ее изнуренным лицом. Она что-то вроде специалиста по культуре тела, хотя ее собственные формы оставляют желать лучшего. Девчонки, которых приводит с собой Бадди, — секретарши и метрдотели с жестким взглядом; бывшие хиппи, похожие на ведьм, с сединой в хвосте и плоской грудью, увешанной индейскими украшениями; располневшие помощницы начальников отделов кадров в одном из этих мрачных новых зданий без окон, возникших в квартале на Уайзер-стрит, где они весь день только и делают, что вытаскивают из компьютера напечатанные листы и бросают их в корзинку для мусора, с белыми как мел ногами и свернутыми на сторону лицами, словно их втолкнули в третье десятилетие жизни ударом сбоку, — Гарри достаточно взглянуть на них, чтобы понять: не надо связываться с одиночками. Они почему-то напоминают ему пиратов, отчаянных и изувеченных, только без повязки на глазу. Как же, черт побери, эту зовут? Ее ведь представляли меньше получаса назад, правда, когда все еще были поглощены гольфом.

Бадди привел ее с собой, поэтому он не может не поддержать ее грошового замечания, а то молчание становится уж слишком мучительным. И он заполняет паузу:

— Я так думаю, что дело главным образом в тренировке. Даже второстепенные тренеры знают такие технические приемы, которые в старое время вырабатывали лишь выдающиеся атлеты, понимаете ли, путем тренировки. А теперь самый выдающийся уже не такой и выдающийся, потому что за ним стоит с десяток других. Или за ней. — Он оглядывает каждую из женщин, точно хочет приклеить к ней ярлык. Феминизм не застигнет его врасплох — слишком часто он тузил противника в барах для одиночек. — А в таких странах, как Восточная Германия или Китай, спортсменов накачивают стероидами, точно быков, их и людьми-то назвать нельзя. — На Бадди — очки в стальной оправе, какие носили лишь токари у станка, чтобы стружка не попадала в глаза. Бадди имеет какое-то отношение к электронике, у него и ум такой — слишком точный. Он продолжает, чтобы уж поставить точку: — Даже в гольфе. Палмера, а теперь и Никлауса отодвинули на задворки мальчишки, о которых никто и слыхом не слыхал, в южных колледжах их производят в таком количестве, что с одного соревнования до другого забываешь их имена.

Гарри всегда старается подытожить.

— Рекорды ставят, потому что их делают, — говорит он. — Аарон не должен был играть, а его придерживали, чтобы он побил рекорд Рута. Я помню время, когда пробежать милю за пять минут было в школе чудом. А теперь девчонки это делают.

— Это же поразительно, — влезает снова девчонка Бадди, считая себя экспертом по этой части, — на что способно человеческое тело. Любая из нас, женщин, находящихся здесь, могла бы выйти сейчас на улицу и, если нужно, поднять машину за передний бампер. О таких случаях все время пишут в газетах, и в больнице, где я проходила практику, доктора могли тут же дать вам цифру на бумаге. Мы и наполовину не используем нашу мускульную силу.

— Слышишь, Синди! — подтрунивает Уэбб Мэркетт. — Если все бензоколонки закроют, немного поднатужишься и понесешь «ауди» домой на руках. Ну а если серьезно, я всегда удивлялся людям, которые знают дюжину языков. Если считать, что мозг — это компьютер, представляете себе, сколько нужно для этого клеток серого вещества! Правда, судя по всему, так их много больше.

Его молодая жена молча поднимает руки, чтобы выжать воду из волос, но волосы для этого слишком коротки. При этом груди ее в мокром черном маленьком лифчике слегка приподнимаются, и четко обрисовываются их очертания. На ногах у нее лежит полотенце, что избавляет Гарри от необходимости разглядывать ее бедра. Эдгар Кейс приводит пример за примером. Джорджина? Джеральдина? Тем временем девчонка продолжает своим звонким, чересчур возбужденным голоском:

— А как эти йоги поднимают себя над землей или погружаются на тысячи лет в прошлое. — Отвращает его от девчонки Бадди не только то, что у нее прыщи на подбородке и на лбу, а то, что у нее и на ногах, высоко с внутренней стороны, такие же — точно от венерической болезни. — И ничего тут нет сверхъестественного: в Бога я не верю — слишком уж много на земле страданий, религия просто использует то, что заложено в человеке, она ничего не развивает. Всем вам следовало бы прочитать тибетскую Книгу мертвых.

— В самом деле? — сухо произносит Тельма Гаррисон.

Теперь уже молчание прочно овладевает их компанией. От зеленоватой воды бассейна исходит неприятный призрачный отсвет, ложащийся на их лица, и слышно, как судорожно дышит плывущий ребенок. Затем Уэбб, будучи человеком добрым, произносит:

— Обратимся теперь к тому, что происходит у нас дома, а мы недавно пережили страшноватый момент. Я тут купил одну из этих камер, «Полароид», новинку, чтобы занять детишек, и она нас всех буквально заворожила, это что-то сверхъестественное, когда видишь, как у тебя на глазах проявляется фотография.

— Снимок, — говорит Синди, — выскакивает из нее вот так. — И, скосив глаза, она со свистом высовывает язык.

Все мужчины хохочут до упаду.

— В журнале «К сведению потребителей» что-то было на этот счет, — говорит Гарри.

— Это просто чудо, — сообщает им Синди. — Уэбб заводится с пол-оборота. — Когда она склабится, обнаруживаются по-детски здоровые десны и зубы у нее кажутся будто подпиленными.

— Почему у меня пусто в стакане? — спрашивает Дженис.

— Проигравшие угощают! — буквально выкрикивает Гарри.

Несколько лет назад так заорать можно было бы только в мужской компании, но теперь оба пола достаточно насмотрелись рекламы пива по телевидению и знают, что именно так — удало и шумно — надо вести себя по уик-эндам в барах, на пикниках у жаровен с мясом, на палубах и на склонах гор.

— Выигравшие уже заплатили за первый раунд, — без всякой нужды добавляет он, точно находится среди чужих или беспамятных, а тем временем несколько рук уже машут, подзывая официантку.

Команда Гарри не получила приза «Нассау», но он считает, что в этом виноват его партнер. Бадди всегда все заваливает: сделает два хороших удара подряд, а потом вынужден делать три удара, чтобы попасть в лунку. А вот Гарри бьет по мячу как следует, хотя мяч и не всегда летит прямо, — расслабляет руки, медленно размахивается и смотрит на мяч, пока тот не становится большущим, как луна. Последний мяч он отправил в птичий полет, в самую дальнюю лунку, что за ручьем с оранжевым песчаным дном, заросшим крессом, почти у самой лужайки перед клубом, эта его победа (звук удара о дерево, когда в лунку попадает дальний мяч) перечеркивает множество неудачных ударов и преисполняет его уверенности в собственной силе и бессмертии при виде пузырчатой хлорированной воды, залитых солнцем лиц и торсов партнеров и изгиба прорезанного тенями склона горы Пемаквид, по которому яркими голыми полосами проложены шоссейные дороги, а над ними начинаются леса. В свете близящегося к вечеру дня Кролик чувствует себя братом этой горы. Пемаквид лишь недавно освоена: на протяжении двух веков, когда гора Джадж торжественно возвышалась над расцветающим Бруэром, расположенная ближе к нему Пемаквид оставалась странным, запретным местом, где отели для отдыха терпели банкротство и горели и куда отваживались заходить лишь любители пеших прогулок, влюбленные да беглые преступники. Клуб «Летящий орел» (взявший это название от птицы, скорее всего от ястреба-перепелятника, которого увидели первым и решили избрать в качестве символа) по дешевке купил триста акров земли на нижнем склоне. Когда бульдозеры начали сгребать в грязные кучи молодые ясени, тополя, пеканы и кизил, расчищая место для шоссейных дорог и теннисных кортов, люди говорили, что этот клуб провалится, в графстве уже есть клуб Бруэрского округа, что расположен к югу от города и предназначен для врачей и евреев, а в десяти милях к северу — клуб «Талпихокен», с каменными стенами и высокой чугунной решеткой, предназначенный для старинных семей заводчиков и их адвокатов, а для крестьян существует несколько полей для гольфа, разбросанных по округе. Но в городе появилась категория людей среднего возраста, занимающихся розничной торговлей и обслугой, а также программным обеспечением для новой техники и не стремящихся видеть барменов в ливреях и сидеть за карточными столами в специально отведенных комнатах; они не возражают ходить в клуб, находящийся в стандартном доме, и на теннисные корты «Летящего орла», которые надо самим убирать; выстланные бобриком раздевалки кажутся им роскошью, а машина, выдающая кока-колу в бетонном коридоре, — милой подружкой. Они готовы ездить все лето по зимним правилам на неровных, выщербленных дорогах и платить за все свои привилегии пять сотен — а ныне шестьсот пятьдесят — в год плюс тратить небольшое состояние на фишки. Фред Спрингер многие годы добивался приема в клуб Бруэрского округа и так и не сумел туда попасть, — «Талпихокен» был столь же недостижим для него, как Коллегия кардиналов, это он понимал, — а теперь его дочь Дженис, вся в белом, выписывает чеки за фишки, точно наследница «Пива подсолнух» и «Франкхаузерской стали». Ну прямо Дюпонша. В «Летящем орле» Гарри чувствует себя подобранным, посвежевшим, обласканным, — самый крупный мужчина за столом, он поднимает руку, и девушка в форме — плотной зеленой блузе и клетчатой, белой с зеленым, юбке — подходит и берет у него заказ на выпивку в это загазованное воскресенье. Она не спрашивает его фамилию: тут все его знают. Ее имя — Сандра — значится на кармашке блузы; у нее молочно-белая кожа, как и у его дочери, но она ниже ростом, и на лице ее уже написана усталость, которая со временем станет доминировать в ее облике.

— Вы верите в астрологию? — внезапно спрашивает Синди Мэркетт девчонка Бадди. Может, она лесбиянка, поэтому Гарри не в силах вспомнить ее имя. Оно какое-то мягкое, округлое — не Гертруда.

— Не знаю, — говорит Синди; расширенные удивлением глаза ее кажутся белыми на загорелом лице. — Я, правда, иногда просматриваю гороскоп в газетах. Некоторые вещи там кажутся очень точными — но нет ли тут какого-то трюка?

— Это не трюк, это древняя наука. Самая древняя, какая есть.

Это стремление вывести Синди из безмятежности нарушает покой Гарри, и, повернувшись к Уэббу, он спрашивает, смотрел ли тот вчера вечером игру «Филадельфийцев».

— Их команда сдохла, — вставляет Ронни Гаррисон. Бадди тут же вылезает со статистикой: из последних тридцати четырех игр они проиграли двадцать три.

— Я воспитана в католической вере, — говорит Синди девчонке Бадди так тихо, что Гарри приходится напрячь слух, чтобы расслышать. — И священники говорили нам, что все это дьявольские ухищрения. — При этом она теребит маленький крестик, который висит у нее на цепочке, такой тоненькой, что на загорелой коже она даже не оставила следа.

— Отсутствие Бовы здорово их подкосило, — с умным видом произносит Уэбб и, машинально приподняв, точно верблюд, дряблую верхнюю губу, так что все лицо пошло складками, сует сигарету в рот.

Дженис спрашивает Тельму, где она купила этот прелестный купальный костюм. Она, видимо, пьяна.

— У Кролла таких просто не бывает, — слышит Кролик ее голос.

На самой Дженис старомодный костюм из лифчика и трусов, на плечи наброшена белая кофточка, которая была куплена к теннисному костюму, Дженис держит в руке сигарету, и Уэбб Мэркетт, нагнувшись, подносит к ней свою бирюзовую зажигалку. «А она совсем не дурна», — думает Гарри, вспоминая, как владел ею, пока она спала. А может быть, и не спала: она ведь завздыхала и перестала храпеть. По сравнению с болезненно-бледным и словно бескостным телом Тельмы у Дженис тело энергичное, с четкими линиями, кожа на круглых коленках натягивается, когда она наклоняется вперед, к огоньку. Делает это она с известной привычной грацией. Уэбб с уважением относится к ней — как-никак дочь Фреда Спрингера.

Интересно, думает Гарри, а где там, в деревне, находится сейчас его собственная дочь? Готовит ужин, накормив скотину, или занимается чем-то еще? Воскресенья в глуши не так уж отличаются от будней: у животных ведь нет выходных. А утром она ходила в церковь? Рут этим не занималась. Он вообще не может представить себе Рут в деревне. Для него она всегда ассоциировалась с городом, с этими крепкими красными кирпичными домами Бруэра, которые вбирают в себя всех, кто сюда приезжает. Появились напитки. Радостные вскрики, совсем как в рекламе пива, и Синди Мэркетт решает, что надо сделать еще заплыв, чтобы заслужить выпивку. Когда она встает, ляжки у нее сзади все в квадратиках, а черный купальный костюм, еще мокрый, двумя полукружиями прилип к ягодицам под двумя ямочками, симметрично расположенными, точно маленькие водовороты на ее пышных бедрах, — от этого зрелища у Гарри все плывет перед глазами. В свое время он часто ходил с Рут в общественный бассейн в Западном Бруэре. День поминовения павших в войнах. Запах травы, примятой влажным полотенцем, расстеленным в тени деревьев, подальше от бассейна, выложенного кафелем. А теперь сидишь в проволочных креслах, покрытых эмалевой краской, которые, если у тебя нет подушки, отпечатываются, точно вафли, на твоих ляжках. Гора словно бы придвигается. Красное солнце за пеленой городских испарений золотит верхушки деревьев — точно трава колышется на хребте горы Пемаквид, а тени между деревьями в лесу, что толстым ковром покрывает все пространство от гребня горы до поля для гольфа, становятся все более глубокими. На далекой одиннадцатой дорожке все еще копошатся люди, похожие на букашек. Пока он смотрит в эти дали, Синди плашмя плюхается в воду, и несколько брызг попадает на голую грудь Гарри, которая кажется ему сейчас такой же широкой, как эта купающаяся в лучах солнца гора. Он мысленно составляет фразу: «Вчера, возвращаясь домой, я слышал по радио забавную историю»…

— …мне бы ваши красивые ноги, — говорит эта уродка, жена Ронни.

— О, зато вы сохранили талию… А я, по словам Гарри, стала как корнишон. — И Дженис захихикала. Сначала захихикала, потом качнулась.

— Похоже, он спит.

Гарри открывает глаза и объявляет:

— Вчера, возвращаясь домой, я слышал по радио забавную историю.

— Выгнать Озарка, — громко твердит свое Ронни. — Он потерял всякое уважение, он действует деморализуюше. Пока они не выкинут Озарка и не переманят Роуза, «Филадельфийцы» — мертвяки.

— Я жду рассказа, — говорит Гарри эта жуткая Баддина девчонка, так что он вынужден продолжать:

— О, просто какого-то доктора из Балтимора, по словам радиокомментатора, потащили в суд за то, что он на поле для гольфа убил клюшкой гуся.

— На поле для гольфа клюшкой гуся, — хихикает Дженис. Когда-нибудь он с величайшим удовольствием возьмет этакий большущий булыжник и проломит ей башку.

— Где ты это слышал, Гарри? — спрашивает Уэбб Мэркетт; он только что подошел к ним, но делает вид, будто внимательно слушает: вежливо склонил набок свою голову огурцом и прикрыл один глаз от дыма сигареты.

— Вчера по радио, когда ехал домой, — отвечает Гарри, уже жалея, что начал рассказывать.

— Кстати, про вчера, — не выдержав, прерывает его Бадди. — Я видел очередь за бензином на пять кварталов. Началась она у «Саноко», что на углу Эш и Четвертой, тянулась по Четвертой до Баттонвуда, от Баттонвуда к Пятой, по Пятой назад к Эш, а по другую сторону Эш начиналась новая очередь. Там даже выставили регулировщиков и всякое такое. Я глазам своим не мог поверить, а машины все подкатывали и подкатывали. Это надо же — очередь на целых пять кварталов.

— Один наш клиент, — говорит Ронни, — крупный поставщик солярки, говорит, что у них полно сырой нефти — просто они решили поприжать производство бензина и выпускать больше солярки. Нефть-сырец. По их планам зима уже наступила. Я спросил этого малого, что же будет с обычным автомобилистом, а он на меня так странно посмотрел и сказал: «Пусть сидит и ковыряет в носу, вместо того чтобы каждый уик-энд мчаться на побережье в Джерси».

— Ронни, Гарри пытается нам что-то рассказать, — вмешалась Тельма.

— Едва ли это так уж интересно, — говорит Кролик, хотя ему и приятно побыть в центре внимания, подрастянуть комедию. А гора вся залита солнцем. И второй стакан джина растекается по его телу, поднимая настроение. Ему нравится эта компания, его компания, и компании за другими столиками, кто-то может прийти оттуда к ним и пообщаться — все ведь знают всех, — детишки в бассейне, которых непременно кто-нибудь спас бы, даже если бы этой шоколадной девчонки-спасателя, надувающей пузыри из жевательной резинки, и не было тут; нравится ему и то, что все здесь в кредит — клуб требует свое лишь десятого числа каждого месяца.

Теперь все принимаются его упрашивать.

— Да ну же, Гарри, не вредничайте, — говорит Баддина девчонка.

Она уже называет его по имени, значит, придется и ему выяснить, как ее зовут. Гретхен, Джинджер. Может, это и не прыщи у нее на ногах, а аллергическая сыпь от шоколада или от сумаха. Вид у нее как у аллергика — щеки втянуты, точно ей трудно дышать. Недостатки — их всегда несколько.

— Так вот, этого доктора, — снисходит Гарри и продолжает рассказ, — потащили в суд за то, что он на поле для гольфа убил клюшкой гуся.

— Какой именно клюшкой? — спрашивает Ронни.

— Я знал, что ты задашь этот вопрос, — говорит Гарри. — А не ты, так какой-нибудь другой остолоп.

— По-моему, в него угодил ком песка, — говорит Бадди, — прямо в горло. Голова так и отлетела.

— У клюшки ручка слишком короткая, — возражает Ронни. Он прищуривается, словно измеряя расстояние. — Я бы сказал, клюшка должна была бы быть длиной в пятерку или даже четверку. Эй, Гарри, помнишь тот удар, когда я послал мяч в пятнадцатую лунку с другого края той песчаной ловушки?

— Ты подтолкнул его, — говорит Гарри.

— Что?

— Я видел, как ты его подтолкнул, чтоб потом хвастануть.

— Давай напрямик. Значит, ты говоришь, я сжульничал?

— Ну, что-то в этом роде.

— Расскажи же нам, как все было, Гарри, — говорит Уэбб Мэркетт, закуривая новую сигарету, чтобы подчеркнуть свое долготерпение.

Джинджер ушла за мячами. А Тельма Гаррисон наставила на него свои огромные темные солнечные очки, и это отвлекает.

— Так вот, доктор оправдывался якобы тем, что тяжело ранил гуся мячом и потом из милосердия вынужден был его прикончить. Затем диктор — и не диктор, а дикторша — в тот момент мне это показалось забавным…

— Подожди-ка минуту, лапочка, я что-то не понимаю, — говорит Дженис. — Ты хочешь сказать, что тот тип бросил мяч в гуся?

— О Господи, — вырывается у Гарри, — до чего же я жалею, что вообще это затеял! Поехали домой.

— Нет, расскажи, — настаивает Дженис, запаниковав.

— Никакой мяч он в гуся не бросал, просто гусь оказался на поле, по всей вероятности, около пруда, и малый махнул по мячу или что-то в этом роде…

Безымянная девчонка Бадди обводит всех взглядом и своим деланно детским голоском спрашивает:

— А гусям разве разрешается ходить по полю для гольфа? То есть, может, я задаю глупый вопрос, но Бадди — первый игрок в гольф, с которым я встречаюсь…

— Вы называете его игроком в гольф? — прерывает Ронни.

— А я читал где-то, что на Аляске по одному полю для гольфа бродили олени. А может, это было в Швеции.

— А я слышал, что в Мэне по полям для гольфа ходят лоси, — говорит Уэбб Мэркетт. Клонящееся к закату солнце зажигает искорки в его мохнатых бровях. Вид у него грустный. Может, это тоже от выпитого, так как он продолжает: — Интересно, почему мы ни разу не слышали ни об одном шведском игроке в гольф? Вот про Бьерна Борга, теннисиста, слышим и про этого лыжника — Стенмарка.

Кролик решает тут встрять:

— Вот дикторша и говорит: «Так он прикончил гуся из сострадания или совершил гнуснейшее убийство?»

— Ого! — вырывается у кого-то.

— Может, было бы лучше, — размышляет вслух Ронни, — ударить по гусю из-под левой ноги.

— Никто же не слышал, с какого расстояния он ударил, — говорит Гарри.

— Я слышала, — произносит Тельма Гаррисон.

— Мы все слышали, — говорит Бадди. — И меня крайне огорчает, — продолжает он, и лицо у него становится таким суровым в очках в стальной оправе, что женщины сначала воспринимают все всерьез, — что никто тут — я отвечаю за свои слова: никто — не выказал сочувствия гусю.

— Кое-кто так посочувствовал, что игрока потащили в суд, — говорит Уэбб Мэркетт.

— Я вижу, что нахожусь среди людей, — жалобно заявляет Бадди, — которые изображают из себя либералов, людей свободомыслящих, а на самом деле выступают против гуся.

— Это кто — я, что ли? — восклицает Ронни пронзительно высоким голосом, подражая гусиному крику.

Кролик терпеть не может подобный юмор, но остальным, включая женщин, это вроде нравится.

Синди, вся в сверкающих каплях воды, возвращается из бассейна. Остановившись перед ними, она одергивает слегка съехавший набок купальный костюм и краснеет, видя, что они смеются.

— Вы говорите обо мне? — Маленький крестик сверкает под впадинкой у ее горла. Ноги на плитках, устилающих края бассейна, выглядят бледными. Странно, что ступни у нее не загорели.

Уэбб сбоку обхватывает жену за широкие бедра:

— Нет, лапочка, Гарри рассказывает нам сказку про белого гуся.

— Расскажи мне, Гарри.

— Не сейчас. Она никому не понравилась. Уэбб тебе расскажет.

Крошка Сандра в зеленой с белым форме подходит к ним:

— Миссис Энгстром!

Гарри чуть не хватила кондрашка — точно из могилы вытащили его мать.

— Да? — деловито восклицает Дженис.

— Ваша матушка на проводе.

— О Боже, что там еще? — Дженис поднимается, ее слегка бросает в сторону, но она берет себя в руки. Снимает полотенце со спинки кресла и обматывается им, чтобы не идти в клуб мимо десятков людей в одном купальном костюме. — Что там могло случиться, как ты думаешь? — спрашивает она Гарри.

Он пожимает плечами:

— Может, она хочет узнать, какая копченая колбаса будет у нас на ужин.

Он таки уколол ее — и при всех. Гарри становится стыдно, тем более когда он вспоминает, как Уэбб обнял Синди за бедра. Эта компания, дай ей волю, способна разрушить любой брак. А он не хочет выглядеть глупо-сентиментальным.

Дженис вызывающе бросает ему:

— Золотко, ты не мог бы заказать мне еще одну водку с тоником, пока я хожу?

— Нет. — И, смягчаясь, добавляет: — Я подумаю.

Но на компанию уже повеяло холодком.

Мэркетты посовещались и решили, что пора ехать: с их ребенком осталась тринадцатилетняя соседка — девочка. То же солнце, что зажигало искорки в бровях Уэбба, высвечивает сейчас крохотные волоски, вставшие дыбом на покрытых гусиной кожей ляжках Синди. Не трудясь прикрыться полотенцем, она не спеша направляется в дамскую раздевалку — бледные ноги оставляют на серых плитках черные следы. Стойте, стойте, сегодня же воскресенье, уик-энд еще не кончился, в стакане есть еще золотистая влага. На прозрачной крышке стола среди кресел из металлических прутьев стаканы оставили призрачный циферблат из кружков, который высветило сейчас закатное солнце. Что, интересно, понадобилось матери Дженис? Она звонит из сумрачного старого мира, который так хорошо знаком Гарри, но который ему хочется похоронить. — мира, где люди ходят всегда одетые, где не проветриваются гостиные, где стоят ведра с углем и в узких домах зловредно спущены жалюзи, где тяжкий труд фермеров и заводских рабочих, словно две большие тучи, придавил землю и город. А здесь чистеньким детишкам, дрожащим от резкого перехода из воды в более разреженную среду, мамы протягивают полотенца. Полотенце Синди висит на ее пустом кресле. Вот стать бы полотенцем Синди и чтобы она села на тебя — при этой мысли у Гарри пересыхает во рту!.. Уткнуться носом в ее промежность и высунуть как можно дальше язык. Вот уж там никаких прыщей. Рай, да и только!.. Он поднимает взгляд и видит, что косматая гора еще больше закрыла солнце, хотя кресла по-прежнему отбрасывают длинные тени, превращая землю в ромбовидную шахматную доску. Бадди Инглфингер говорит Уэббу Мэркетту тихо, злобно, без малейшей иронии:

— Ты себя как-нибудь спроси, кому выгодна инфляция. Она выгодна людям, которые увязли в долгах, неудачникам нашего общества. Выгодна правительству, потому что оно получает больше налогами, не повышая их. А кому это невыгодно? Человеку с деньгами в кармане, человеку, который платит по своим счетам. Вот почему, — тут голос Бадди опускается до заговорщического шипения, — этот человек исчезает с лица земли, как индейцы. Ну зачем мне работать, — спрашивает он Уэбба, — если у меня из кармана выкачивают деньги для тех, кто ничего не делает?

А Гарри мысленно бредет по хребту горы, откуда вверх, словно пар, поднимаются облака. Такое впечатление, что гора Пемаквид движется, рассекая летнее небо и солнце, а бассейн теперь уже весь в тени. Тельма весело объявляет приятельнице Бадди:

— Астрология, гадание по руке, психиатрия — я за все это. За все, что помогает жить.

А Гарри думает о своих родителях. Надо было им вступить в какой-нибудь клуб. А то жили как на войне: мама сражалась с соседками, папа и его профсоюз ненавидели владельцев типографии, где он всю жизнь гнул спину, оба презирали тех немногих родственников, которые пытались поддержать с ними связь, все четверо — папа, и мама, и Хасси, и Мим — забаррикадировались от всего света и винили каждого, кто пытался из этой крепости протянуть руку в поисках друга. Никому не доверяй! Энди Меллон не доверяет, я тоже. Милый папка! Так он и не вылез из нужды. А Кролик наслаждается, он вознесся над этим старым, сохранившимся лишь в воспоминаниях миром, — разбогатевший, успокоившийся.

Бадди продолжает жалобно нудить:

— Денежки из одного кармана перекочевывают в другой — они же не испаряются. А заправилы на этом богатеют.

Со скрежетом отодвигается кресло, и Кролик чувствует, что это встал Уэбб. Голос его звучит откуда-то сверху весомо, иронически, примирительно:

— Тебе остается одно — самому стать заправилой.

— Безусловно, — говорит Бадди, понимая, что от него хотят отделаться.

Крошечная точка — птица, возможно сказочный орел, впрочем, нет, судя по тому, как неподвижны его крылья, это канюк, — резвится среди золотистых зубцов горы: то парит над ними, будто крапинка на цветной пленке «Кодака», то ринется вниз и исчезнет из виду, а мимо плывут, плывут облака с голубоватой подбрюшиной. Еще одно кресло царапнуло по плиткам. Резкий возглас: «Гарри!» Голос Дженис.

Он наконец отрывает взгляд от этого великолепия, и, пока глаза его привыкают к окружающему, во лбу возникает боль, возможно, именно с такой несущественной, необъяснимой боли начинается путь человека к смерти — у одних он медленный, будто их кошка лапкой задела, у других стремительный, будто их ястреб унес. Рак, сердечно-сосудистые заболевания.

— Так что же понадобилось Бесси?

Дженис говорит задыхаясь, слегка ошарашенно:

— Она сказала, Нельсон приехал. С этой девицей.

— С Мелани, — говорит Гарри, довольный, что вспомнил. А вспомнив это имя, он одновременно вспоминает, как зовут девчонку Бадди. Джоанна.

— Приятно было с вами познакомиться, Джоанна, — говорит он, прошаясь, пожимая ей руку. Производя хорошее впечатление. Оставляя свою тень.


Гарри везет их домой в «мустанге» Дженис с опущенным верхом; воздушные струи обволакивают их, создавая иллюзию сумасшедшей и опасной скорости. Ветер срывает слова с губ.

— Что же мы, черт бы его побрал, будем делать с парнем? — спрашивает Гарри у Дженис.

— Что ты имеешь в виду? — Когда ветер откидывает назад ее темные волосы, Дженис кажется совсем другой. Глаза сощурены, рот приоткрыт, рука придерживает возле уха шелковую косынку, чтобы не улетела. Прямо Элизабет Тейлор из фильма «Место под солнцем». Даже крошечные морщинки в уголках глаз и те придают ей шику. На Дженис — теннисный костюм и белая кашемировая кофточка.

— Я имею в виду, собирается ли он поступать на работу и вообще, что он намерен делать?

— Послушай, Гарри, он же еще учится.

— По его поведению этого не скажешь. — Он чувствует, что надо кричать. — Мне вот так не повезло — я не ходил в колледж, а ребята, которые ходили, не катались в Колорадо на планерах или черт его знает на чем, пока у отца не кончатся денежки.

— Ты не знаешь, чем они занимались. Да и вообще времена сейчас другие. Так что будь помягче с Нельсоном. После того, что ему пришлось из-за тебя пережить…

— Не только из-за меня.

— После того, что ему пришлось пережить, ты должен быть благодарен, что ему хочется приехать домой. Не важно когда.

— Ну, не знаю.

— Не знаешь — что?

— Не по душе мне это. Слишком я был в последнее время счастлив.

— Не сходи с ума, — говорит Дженис.

Это означает, что ей это не грозит. Однако их всегда роднило то, что она поддается смятению с такой же быстротой, как и он. Ветер со свистом несется мимо, и в душе Гарри от испуга возникает любовь к чему-то безымянному. К ней? К своей жизни? К миру? Когда едешь с горы Пемаквид, городок Маунт-Джадж предстает перед тобой совсем иным, чем когда едешь домой из Бруэра: бывшая картонная фабрика — вытянутый брусок с узкими окнами — внизу, у высохшего водопада, загнанного под землю, чтобы давать электричество, и новая реклама «Эксон» и «Мобил», высоко-высоко вознесенная на алюминиевых столбах в небо над шоссе 422, так что кажется, будто это антенны корабля, прилетевшего из космоса. Солнце, чьи лучи тянутся сейчас над долиной, зажигает оранжевым светом многоэтажье городских окон, и таким внушительным кажется отсюда шпиль лютеранской церкви из песчаника, куда Кролик ходил по воскресеньям в школу к сварливому старому Фрицу Круппенбаху, который внушал им на уроках, что жизнь хороша для тех, кто верит, а для неверующих нет ни спасения, ни мира. Ни мира. Вывеска гласит: ПЕРЕПОЛНЕНО. Притормаживая машину, Гарри чувствует потребность излить Дженис душу:

— Я вчера вечером начал тебе рассказывать про молодую пару, которая заходила к нам в магазин, так девчонка была очень похожа на Рут. И по летам вполне подходит. Постройнее и говорит иначе, но есть в ней что-то, сам не знаю что.

— Это все твое воображение. Ты узнал, как ее зовут?

— Я спросил, но она не сказала. Схитрила. И при этом кокетничала, хотя ни к чему не придерешься.

— И ты считаешь, что это была твоя дочь?

По тону Дженис он понимал, что не следовало ему изливать ей душу.

— Я ведь так не сказал.

— А что же ты сказал? Сообщил мне, что все еще думаешь об этой бабе, с которой ты спал двадцать лет тому назад, и что у вас, оказывается, есть прелестная крошка.

Он кидает на Дженис взгляд и видит, что сходства с Элизабет Тейлор уже нет и в помине: губы жестко сжаты и сморщились, точно спеклись от злости. Ида Лупино. Куда они деваются, все эти знаменитые голливудские стервы? В городе на перекрестке, где Джексон-стрит вливается в Центральную, многие годы стоял просто указатель «стоп», но в прошлом году, после того, как сын мэра разбил свою машину, налетев на этот указатель, здесь поставили светофор, который почти все время мигает: желтый в одну сторону, красный — в другую. Гарри берется за тормоз и делает левый поворот. Дженис на повороте приваливается к нему, так что ее рот оказывается рядом с его ухом.

— Ты просто ненормальный! — кричит она. — Вечно ты хочешь того, чего у тебя нет, и не радуешься тому, что есть. Весь так и расплылся при одной мысли об этой несуществующей доченьке, в то время как твой настоящий сын от твоей собственной жены ждет тебя сейчас дома, ты же говоришь, что хотел бы, чтобы он сидел в Колорадо.

— Я действительно этого хочу, — говорит Гарри: он готов сказать что угодно, лишь бы переменить тему разговора. — И ты не права, считая, что я хочу, чего у меня нет. Мне очень даже нравится то, что я имею. Вся беда в том, что начинаешь бояться, как бы у тебя это не отобрали.

— Ну, во всяком случае, отбирать будет не Нельсон, он от тебя ничего не требует, разве что немного любви, но и этого не получает. Просто понять не могу, почему ты такой странный отец.

Стремясь закончить препирательство до того, как они подъедут к дому мамаши Спрингер, он сбавляет скорость на Джексон-стрит, где каштаны и клены так переплелись, что из-за густой тени кажется, будто сейчас куда позднее.

— Мальчишка что-то затаил против меня, — мягко произносит он, чтобы посмотреть, что за этим последует.

Дженис тотчас снова распаляется:

— Ты все время так говоришь, но это неправда. Он любит тебя. Или любил. — Небо там, где оно виднеется сквозь переплетение ветвей, еще светлое, и по их лицам и рукам, словно мотыльки, скользят блики. — Одно я знаю совершенно твердо, — капризным, но уже куда более мягким тоном говорит она, — я не желаю больше слышать о твоей милой незаконной дочке. Это омерзительно.

— Я знаю. Сам не понимаю, почему я о ней упомянул. — Он ошибся, решив, что они единое целое, и поделившись с ней этим видением из тех времен, когда он был один. Ошибка, свойственная женатым людям.

— Омерзительно! — кричит Дженис.

— Я больше никогда не упомяну об этом, — обещает он.

Они сворачивают на Джозеф-стрит, где пожарный гидрант все еще стоит в выцветшем от времени красно-бело-синем клоунском наряде — так раскрасили его школьницы три года тому назад по случаю двухсотлетия Америки. С вежливостью, рожденной новой неприязнью к Дженис, он спрашивает:

— Поставить машину в гараж?

— Оставь ее у крыльца — она может понадобиться Нельсону.


Они поднимаются на крыльцо, и шагать Гарри так тяжело, будто вдруг возросла сила притяжения. Они с сыном много лет назад пережили сложный период — Кролик себя за это простил, а вот сын, насколько ему известно, его не простил. Когда сгорел дом Гарри, там погибла девочка по имени Джилл — девочка, которую Нельсон любил как сестру. По крайней мере как сестру. Но прошли годы, живые залатали раны, да и столько людей, сраженных болезнями, в которых повинен лишь один Бог, с тех пор пополнили ряды мертвецов, что случившееся не кажется больше таким уж страшным, скорее Кролику кажется, что Джилл просто переехала в другой город, где непрерывно растет население. Джилл было бы сейчас двадцать восемь лет. Нельсону — двадцать два. Подумать только, какое бремя вины вынужден нести Господь Бог.

Входную дверь дома мамаши Спрингер заело, и ее удается открыть лишь ударом плеча. В гостиной темно, и ко множеству мягкой мебели добавились еще рюкзаки. На площадке лестницы стоит потрепанный клетчатый чемодан — не Нельсона. С веранды доносятся голоса. Эти голоса ослабляют силу притяжения, гнетущую Гарри, как бы опровергают курсирующие в мире слухи о всеобщей смерти. Он идет на голоса через столовую, затем через кухню и выходит на веранду, сознавая, что хватил немного лишку и потому недостаточно осторожен — раздался, обмяк и представляет собой этакую огромную движущуюся мишень.

Листья бука налипли на сетку, ограждающую веранду. Лица и тела поднимаются с алюминиево-нейлоновой мебели, точно облака взрыва, который видишь на экране телевизора с выключенным звуком. Сейчас, в зрелом возрасте, мир все чаще и чаще предстает перед Гарри в виде картинок на экране неисправного телевизора — такие же вот картинки мелькают в нашем мозгу перед тем, как мы засыпаем, картинки, которые кажутся осмысленными, пока в них не вглядишься, а вглядишься — и просыпаешься потрясенный. Быстрее всех поднялась девица — курчавая, довольно крепкая девчонка с блестящими карими навыкате глазами и рубиново-красной улыбкой с ямочками, точно скопированной с открыток, какие посылали в начале века в Валентинов день. На девчонке видавшие виды джинсы и что-то вроде индийской вышитой рубахи, на которой не хватает блесток. Ее рукопожатие — влажное, нервное — удивляет Гарри.

Нельсон не спеша поднимается на ноги. По обыкновению, встревоженное лицо его покрыто горным загаром, и он выглядит стройнее, шире в плечах. Меньше похож на щенка, больше — на паршивого пса. Где-то — в Колорадо или в Кенте — он коротко подстригся под панка, а в школе носил волосы до плеч.

— Пап, это моя приятельница — Мелани. Мой отец. И моя мать. Мам, это Мелани.

— Приятно с вами обоими познакомиться, — говорит девчонка, к ее губам словно приклеилась веселая, яркая улыбка, точно эти простые слова — преддверие шутки, маленького циркового представления. Вот кого она напоминает Гарри — этих не вполне реальных, но явно храбрых женщин, которые в цирке висят под куполом, держась за что-то зубами, или, зацепившись ногой за бархатный канат, быстро взбираются вверх и летят сквозь переливающийся блестками воздух, — именно их, хоть она и одета в подобие лохмотьев, какие нынче нацепляют на себя девчонки. Странная стена или завеса из слепящего света мгновенно опускается между ним и этой девчонкой — полное отсутствие интереса, которое он объясняет добрым отношением к сыну.

Нельсон и Дженис обнимаются. «Эти маленькие спрингеровские ручки», — вспоминает Гарри слова своей матери, глядя на то, как эти ручки вжимаются сейчас в спину облаченной в теннисное платье Дженис. Обманчивые лапки — что-то в изгибе тупых пальцев указывает на скрытую силу. На ногтях не видно белых окончаний, и они выглядят обкусанными. Нельсон унаследовал от Дженис эту привычку надуться и молча упрямо стоять на своем. Нищие духом.

Однако, когда Дженис отрывается от сына, чтобы поздороваться с Мелани, и отец с сыном оказываются лицом к лицу, и Нельсон говорит: «Привет, пап!» — и колеблется, как, впрочем, и отец, пожать ли ему руку, или обнять, или как-то дотронуться, любовь неуклюже затопляет паузу.

— Ты выглядишь окрепшим, — говорит Гарри.

— А чувствую я себя выпотрошенным.

— Как это вы сумели так быстро сюда добраться?

— Голосовали… вот только в Канзас-Сити сели на автобус и доехали до Индианаполиса. — Кролик в тех местах ни разу не был — его чадо проделало за него этот путь по дорогам его мечты. Тем временем мальчишка рассказывает: — Позапрошлую ночь мы провели в каком-то поле в западном Огайо, не знаю — где-то за Толидо. Жутковато было. Мы накурились до чертиков с парнем, который подвез нас в своем размалеванном фургоне, и, когда он нас выбросил, мы с Мелани понятия не имели, где находимся, — мы все время разговаривали, чтоб не поддаться панике. Да и земля оказалась куда холоднее, чем мы думали. Проснулись мы совсем замерзшие, но хоть деревья больше не казались осьминогами — и то хорошо.

— Нельсон, — восклицает Дженис, — с вами же могло Бог знает что случиться! С вами обоими!

— А кого бы это огорчило? — спрашивает парень. И, обращаясь к бабушке (а Бесси сидит замкнувшись в самом темном углу веранды), говорит: — Тебя бы это не огорчило, верно, бабуля, если бы я выпал из картины?

— Очень даже огорчило бы, — решительно отвечает она. — Дедушка ведь в тебе души не чаял.

— В основном-то люди очень даже неплохие, — говорит Мелани, чтобы успокоить Дженис. Голос у нее странный, булькающий, словно она только что справилась с приступом смеха, певучий. Такой, будто она думает о чем-то далеком, вызывающем радость. — Люди, с которыми трудно поладить, встречаются не часто, да и те ведут себя как надо, если не показывать страха.

— А что думает ваша мама по поводу того, что вы голосуете на дорогах? — спрашивает ее Дженис.

— Ей это неприятно, — говорит Мелани и смеется, тряся кудрями. — Но ведь она живет в Калифорнии. — И, посерьезнев, смотрит на Дженис светящимися, как лампы, глазами. — Право же, это разумно с экологической точки зрения: такая экономия горючего. Гораздо больше народу должно было бы так ездить, но только все боятся.

Роскошный лягушонок — вот как она видится Гарри, хотя сложена, насколько можно судить при этих размахайках, вполне по-человечески и даже недурна. Он говорит Нельсону:

— Если бы ты лучше распоряжался своими деньгами, ты мог бы всю дорогу ехать на автобусе.

— В автобусе такая скукотища и полно всяких чудиков. В автобусе же ничего не узнаешь.

— Это правда, — подпевает ему Мелани. — Я слышала жуткие истории от своих подружек о том, что с ними было в автобусах. Водители ничего не могут поделать, они же ведут машину, а если ты выглядишь, ну, понимаете, что у нас называется хиппи, они даже вроде бы натравливают на тебя парней.

— Да, в мире нынче небезопасно, — изрекает мамаша Спрингер из своего темного угла.

Гарри решает сказать свое отцовское слово.

— Я рад, что ты так поступил, — говорит он Нельсону. — Я горжусь тобой, тем, что ты сумел совершить такую поездку. Если бы я в твоем возрасте поездил побольше по Соединенным Штатам, я сейчас был бы куда лучшим гражданином. А я бесплатно съездил только в Техас, когда Дядя Сэм[89] послал меня туда. Выпускали нас, — сообщает он Мелани, — только в субботу вечером на огромное поле, где пасутся коровы. Называлось это место Форт-Худ. — Он пережимает, слишком много говорит.

— Пап, — нетерпеливо обрывает его Нельсон, — теперь страна наша всюду одинаковая, куда ни поедешь. Везде все те же супермаркеты, везде продается одно и то же пластмассовое дерьмо. Смотреть просто не на что.

— Нельсон так разочаровался в Колорадо, — своим веселым тоном сообщает им Мелани.

— Сам штат мне понравился, просто не по душе пришлись эти жмоты, которые там живут. — Лицо какое-то обиженное, злое. Гарри знает, что он никогда не выяснит, что произошло в Колорадо, что заставило парня вернуться к нему. Совсем как в тех историях, что ребята приносят из школы: всегда не они, а кто-то другой начал драку.

— Дети ужинали? — спрашивает Дженис, входя в роль матери семейства. От этого ведь быстро отвыкаешь, если не практиковаться.

Мамаша Спрингер с неожиданно довольным видом объявляет:

— Мелани приготовила чудеснейший салат из того, что нашла в холодильнике и на дворе.

— Мне очень понравился ваш огород, — говорит Мелани, обращаясь к Гарри. — Эта маленькая калиточка. Все здесь так красиво растет.

Гарри никак не привыкнет к этой ее журчащей речи и манере пристально смотреть на тебя, точно она боится, как бы ты чего не упустил.

— Угу, — говорит он. — Но в известном смысле это действует гнетуще. А копченой колбасы у нас не осталось?

Нельсон говорит:

— Мелани — вегетка, пап.

— Вегетка?

— Вегетарианка, — поясняет малый наигранно жалобным голосом.

— А-а. Что ж, законом это не запрещено.

Малый зевает:

— Нам, пожалуй, пора на боковую. Мы с Мелани прошлую ночь поспали всего какой-нибудь час.

Дженис и Гарри застывают и переводят взгляд с Мелани на мамашу Спрингер.

Дженис говорит:

— Пойду приготовлю Нелли постель.

— Я ему уже постелила, — сообщает ее мамаша. — А другую постель приготовила в бывшей швейной. Я ведь сегодня почти целый день была одна — вы оба теперь, похоже, все больше и больше времени проводите в клубе.

— Как было в церкви? — спрашивает ее Гарри.

— Не скажу, чтоб так уж к душе, — нехотя признается мамаша Спрингер. — Когда начался сбор пожертвований, включили музыку, которую привезли из бруэрской церкви Святой Марии, там еще мужчина поет таким высоким голосом, точно женщина.

Это вызывает у Мелани улыбку.

— Альтом. Мой брат пел одно время альтом.

— Ну а потом что с ним стало? — спрашивает, зевая, Гарри. И высказывает предположение: — У него изменился голос.

Мелани с серьезным видом смотрит на него:

— О нет. Он стал играть в поло.

— Выходит, стал настоящим спортсменом.

— На самом-то деле он мне не родной брат, а сводный. Мой отец был женат до нас.

— Мы с бабулей доели копченую колбасу, пап, — сообщает Нельсон отцу. — Мы ведь не вегеты.

— А что же мне есть? — спрашивает Гарри у Дженис. — Из вечера в вечер морите меня голодом.

Дженис царственным жестом, которого десять лет назад у нее и в помине не было, отметает его жалобу:

— Не знаю. Я подумала, мы перекусим в клубе, а тут мама позвонила.

— Я не хочу спать, — говорит Мелани Нельсону.

— Может, показать ей немножко наши места? — предлагает Гарри. — А заодно вы могли бы купить и пиццу.

— На Западе, — говорит Нельсон, — почти не едят пиццу, у них сплошь эта жуткая мексиканская еда — тако и чили. Фу, гадость.

— Я позвоню в «Джордано», помнишь, где это? На Седьмой, через квартал от здания суда?

— Пап, я ведь всю жизнь прожил в этом чертовом округе.

— Мы оба прожили — ты и я. Кто-нибудь возражает против пиццы с перцами? Давайте закажем пиццу — я уверен, что Мелани еще хочет есть. Одну пиццу с перцами и одну смешанную.

— Господи, пап. Мы же без конца твердим тебе: Мелани — вегетарианка.

— Ой! Тогда я закажу одну простую. Ты не возражаешь против сыра, Мелани? Или грибов? Как насчет того, чтоб заказать пиццу с грибами?

— Я по уши сыта, — расплывается в улыбке девчонка и говорит еще медленнее, словно захлестнутая восторгом: — Но я бы с удовольствием прокатилась с Нельсоном — мне и в самом деле нравятся эти места. Такая пышная растительность, и дома все такие аккуратные.

Дженис, чтобы не упустить представившейся возможности, дотрагивается до плеча девчонки — на это она бы тоже прежде не отважилась.

— А вы видели, как у нас наверху? — спрашивает она. — Комната, куда мы обычно селим гостей, находится через коридор от маминой, вы будете пользоваться одной с нею ванной.

— О, я совсем не ожидала, что мне дадут отдельную комнату. Я думала, расстелю спальный мешок на диване и посплю. По-моему, в той комнате, куда мы сначала вошли, есть такой большой спальный диван?

— Вы не захотите спать на этом диване: в нем столько пыли, что вы обчихаетесь до смерти, — уверяет ее Гарри. — А комната наверху, честное слово, славная, если, конечно, вы не против делить ее с манекеном.

— О нет! — восклицает девчонка. — Право же, мне достаточно маленького уголка, чтобы никому не мешать: я ведь собираюсь найти себе работу — наняться подавальщицей.

Старуха, поерзав, переставляет кофейную чашку с колен на складной столик, придвинутый к ее креслу.

— Я многие годы сама себе все шила, но вот как только перешла на бифокальные очки, даже Фреду пуговицу не могла пришить.

— В любом случае к тому времени вы уже разбогатели, — говорит ей Гарри, вновь обретая способность шутить оттого, что история с раздельными постелями вроде бы прошла гладко. Старуха Спрингер, если сделать что-нибудь поперек нее, будет помнить это до конца жизни. В начале брака Гарри был жестковат с Дженис, и по тому, как поджимает губы Бесси, видно, что она до сих пор помнит обиду.

Он выскакивает с веранды на кухню к телефону. Пока «У Джордано» звонит звонок, Нельсон подходит сзади к Гарри и роется у него в карманах.

— Эй, — говорит Гарри, — что ты хочешь у меня украсть?

— Ключи от машины. Мама велела взять машину, что стоит у крыльца.

Гарри прижимает трубку ухом к плечу, выуживает ключи из левого кармана и, передавая их Нельсону, впервые смотрит ему в лицо. В этом лице нет ничего от него — разве что небольшой прямой нос и маленькая загогулина на одной из бровей, отчего кажется, что она ползет вверх, словно человек все время в чем-то сомневается. Удивительная штука — гены. Все так точно закодировано, что они могут взять и проявиться в такой вот крошечной загогулине. А у той девчонки осанка была совсем как у Рут, чуть припухшая верхняя губа и такие же, как у Рут, бедра — крепкие и одновременно мягкие, уютные.

— Только не раскатывай зря. Ничего нет хуже холодной пиццы.

— В чем дело? — спрашивает грубый голос на том конце провода: кто-то наконец снял трубку.

— Извините, ни в чем, — говорит Гарри и заказывает три пиццы: одну с перцами, одну смешанную и одну простую — на случай, если Мелани передумает. Он дает Нельсону десятидолларовую бумажку. — Надо бы нам поговорить, Нелли, когда ты немного отдохнешь. — Эти слова как бы сопутствуют деньгам. Нельсон молча берет банкноту.

Молодежь уезжает, и Гарри, вернувшись на веранду, говорит женщинам:

— Ну, все сошло не так уж и плохо, верно? Она, похоже, не возражает спать в швейной комнате.

— Похоже — еще не значит, что так, — сумрачно произносит мамаша Спрингер.

— А ведь это точно, — говорит Гарри. — Как она вам вообще, эта его подружка?

— Тебе кажется, что она его подружка? — спрашивает Дженис. Она наконец уселась с рюмкой в руке. Что у нее там налито, по цвету не установишь, что-то тошнотворное, пронзительно-красного цвета, какой бывала в старину крем-сода или жидкость в термометрах.

— А как же иначе? Они ведь вчера спали вместе в поле. Одному Богу известно, как они жили вместе в Колорадо. Может, в пещере.

— По-моему, у них теперь это не обязательно. Они пытаются дружить — у нас в молодости так не получалось. Дружба между мальчиками и девочками.

— Вид у Нельсона не слишком довольный, — непререкаемо заявляет мамаша Спрингер.

— А когда он был доволен? — спрашивает Гарри.

— Мальчиком он подавал большие надежды, — говорит бабушка.

— Бесси, как считаете, почему он вернулся домой?

Старуха вздыхает:

— Из-за какого-то огорчения. Из-за чего-то, что он не смог вынести. Только вот что я вам скажу. Если эта девчонка не будет вести себя под нашей крышей как надо, я уеду. Я говорила об этом после церкви с бедной Грейс Штул, и она очень даже будет рада, если я к ней переберусь. Она считает, что это может продлить ей жизнь.

— Мама, — говорит Дженис. — А ты не пропустишь «В кругу семьи»?

— Должны показывать ту часть, которую я уже видела, — ту, где бывшая приятельница Архи возвращается и просит у него денег. Теперь, летом, показывают одно только старье. Но я все же собираюсь посмотреть «Джефферсонов» в половине десятого, до передачи о Моисее, если не засну. Пойду-ка я, пожалуй, наверх, дам отдых ногам. Когда я стелила Нельсону постель, задела за кровать ногой и зашибла вену — теперь она у меня ноет. — Старуха, морщась, поднимается со своего места.

— Мама, — теряя терпение, вставляет Дженис, — я бы сама постелила эти постели, если бы ты подождала. Я поднимусь с тобой, посмотрю, как все там, в комнате для гостей.

Гарри следом за ними уходит с веранды (слишком там становится мрачно: бук стал черным, как чернила, мошки разбиваются о железные сетки) и направляется в столовую. Ему нравится смотреть снизу на ноги Дженис, когда она в своем теннисном костюме поднимается наверх помочь матери устроить все как надо. Надо будет побаловаться с ней как-нибудь ночью. Он мог бы тоже подняться наверх и помочь ей, но его привлекает необычно белое женское лицо на обложке июльского номера «К сведению потребителей», который он сегодня утром снес вниз, чтобы почитать в приятный час между отбытием мамаши в церковь и их с Дженис отъездом в клуб. Журнал по-прежнему лежит на ручке вольтеровского кресла, где по вечерам восседал старик Спрингер. Выкурить его оттуда было просто невозможно, а когда он отправлялся в ванную или на кухню выпить пепси, кресло пустовало. Сейчас Гарри опускается в него. Девчонка на обложке в белом котелке и в белоснежном смокинге, с вымазанным белилами лицом; оно у нее раскрашено красным, синим, белым, как у клоуна, а на приподнятой руке лежит сгусток клейкой белой массы косметического молочка. Сперма… все модели — проститутки, девчонки в порнофильмах мажут лицо спермой. «Бродвей пробует разное косметическое молочко», — сказано под ней, ибо номер за этот месяц посвящен косметическому молочку наряду с творогом (достаточно ли он очищен или только более или менее), кондиционерами, компактными стереопроигрывателями, консервными ножами (и зачем только изготовляют прямоугольные консервные банки?). Гарри решает дочитать материал про воздушные кондиционеры и обнаруживает, что если вы живете в районе повышенной влажности (а, как он полагает, именно в таком районе он и живет, во всяком случае, по сравнению с Аризоной), то кондиционеры почти всех марок имеют склонность капать — иные настолько, что их не стоит устанавливать над внутренними двориками или дорожками. Хорошо бы иметь внутренний дворик и утопленную ниже уровня земли гостиную, как у Уэбба Мэркетта. У Уэбба и этой забавной маленькой вертушки Синди всегда такой вид, будто они только что вылезли из душа. Впрочем, Кролик доволен и тем, что имеет. Вот что он любит — домашний покой. Чтобы женщины деловито сновали над его головой, а за окном, словно вода о берег озера, билась в стекла летняя ночь. Он успевает прочесть про компактные стереопроигрыватели и даже начинает читать статью о ссудах на приобретение автомобилей, но тут Нельсон и Мелани возвращаются с тремя перепачканными картонками пиццы. Гарри быстро срывает с носа очки — как ни странно, в них он чувствует себя почему-то голым.

Лицо у мальчишки просветлело и даже, можно сказать, повеселело.

— Ух ты, — говорит он отцу, — а мамашкин «мустанг», когда надо, во дает! Какая-то обезьяна прямо из джунглей в «кадиллаке» этак шестьдесят девятого года вовсю жгла мотор, но я ее мигом обогнал. Так он сидел у меня на хвосте всю дорогу до моста через Скачущую Лошадь. Страшновато было.

— Вы возвращались таким путем? Неудивительно, что у вас ушло на это столько времени.

— Нельсон показывал мне город, — сообщает Мелани со своей поющей улыбкой, уходя с плоскими картонками на кухню и оставляя за собой в воздухе мелодичный след. У нее уже появилась эта приятная прямая осанка, присущая официанткам.

Гарри кричит ей:

— Этот город знавал лучшие дни!

— По-моему, он прекраси-ивый, — долетает ее ответ. — Люди красят свои дома в разные цвета, совсем как на Средиземноморье.

— Это испашки, — говорит Гарри. — Испашки и итальяшки.

— Пап, а ты, оказывается, полон предрассудков. Тебе бы надо больше путешествовать.

— Да нет, я это в шутку. Я всех люблю, особенно когда окна в моей машине заперты. — И добавляет: — «Тойота» собиралась оплатить нам с мамой поездку в Атланту, а потом какой-то агент под Гаррисбергом побил нас по продаже, и поехал он. Это была районная премия. Мне было досадно, потому что меня всегда интересовал юг — люблю жару.

— Не будь таким скупердяем, пап. Возьми себе отпуск и съезди за свои денежки.

— Отпуск — да нас же держит эта хибара в Поконах. — Радость и гордость старика Спрингера.

— Я прослушал в Кенте курс социологии. Так вот, ты жмотничаешь потому, что рос в бедности, во времена Великой депрессии. Ты этим травмирован.

— Да нет, мы не так уж плохо жили. Папка получал приличные деньги: печатники ведь всегда имели работу. А вообще кто говорит, что я жмот?

— Ты должен Мелани уже три доллара. Мне пришлось взять у нее.

— Ты хочешь сказать, что эти три пиццы стоили тринадцать долларов?

— Мы еще прихватили пару картонок пива по шесть бутылок.

— За ваше пиво вы с Мелани сами и платите. Мы тут пива никогда не пьем. Слишком от него толстеешь.

— А где мама?

— Наверху. И вот еще что. Не оставляй мамину машину перед домом со спущенным верхом. Если даже нет дождя, с кленов капает сок, и сиденья становятся липкими.

— Я думал, может, мы еще куда съездим.

— Ты шутишь. Ты же, по-моему, говорил, что прошлую ночь вы всего час спали.

— Пап, кончай баланду. Мне скоро двадцать три.

— Двадцать три года, а ума ни на грош. Давай сюда ключи. Я поставлю «мустанг» в гараж.

— Ма-ам! — кричит мальчишка, запрокинув кверху голову. — Папа не дает мне твою машину!

Дженис спускается вниз. Она переоделась в платье цвета мяты и выглядит усталой. Гарри говорит ей:

— Я только попросил его поставить машину в гараж. От сока с этого клена у нас все сиденья липкие. А он говорит, что хочет опять куда-то ехать. Господи, ведь уже почти десять.

— Сок с кленов в этом году уже перестал течь, — говорит Дженис. Нельсону же она говорит только: — Если ты никуда не собираешься больше ехать, лучше поднять у машины верх. Две ночи назад у нас была страшная гроза. Даже с градом.

— А почему, ты думаешь, — спрашивает ее Кролик, — верх у твоей машины весь черный и в пятнах? Потому что на него капает сок или черт знает что, и брезент потом не отчистить.

— Гарри, это же не твоя машина, — говорит ему Дженис.

— Пицца! — кричит Мелани из кухни, голос у нее звонкий и переливчатый. — Mangiamo, prego![90]

— Папка у нас совсем на машинах помешался, верно? — говорит Нельсон, обращаясь к матери. — Они стали для него прямо восьмым чудом света с тех пор, как он их продает.

Гарри спрашивает жену:

— А мамаша? Она будет есть?

— Мама говорит, что ей нездоровится.

— Вот те на! Опять прихватило.

— Сегодня у нее было столько волнений.

— У меня тоже сегодня было много волнений. И еще мне было заявлено, что я жмот и считаю машины восьмым чудом света…

— Ни к чему быть таким вредным.

— А кроме того, Нельсон, я положил мяч в восемнадцатую лунку, ты ведь знаешь, ту, что с длинным пролетом? Так размахнулся, что мяч перелетел через ручей и покатился вправо, а потом я легко попал в пятую. У тебя еще сохранились твои клюшки? Надо нам вместе играть. — И он по-отечески обнимает парня за плечи.

— Я продал их одному малому в Кенте. — Нельсон делает шаг в сторону, быстро высвобождаясь из объятий папаши. С моей точки зрения, это самая глупая на свете игра.

— Расскажи нам, как ты занимаешься дельтапланеризмом, — говорит его мать.

— Это здорово. Ни звука. Ветер несет тебя, а ты ничего не чувствуешь. Некоторые ребята накачиваются до того, как отправиться в путь, но это опасно: может показаться, что ты в самом деле летишь.

Мелани красиво расставила тарелки и выложила пиццу из картонок на блюда.

— Мелани, — спрашивает Дженис, — ты тоже занимаешься планеризмом?

— О нет, — говорит девушка. — Я бы со страху умерла. — Она хихикает, но блестящие шоколадные глаза смотрят твердо. — Нельсон занимался этим с Пру. Я никогда бы не отважилась.

— Кто это Пру? — спрашивает Гарри.

— Ты ее не знаешь, — говорит ему Нельсон.

— Я знаю, что не знаю. Я знаю, что я не знаю ее. Если бы я ее знал, я бы не спрашивал.

— Слишком все мы, по-моему, злые и раздраженные, — говорит Дженис, беря кусок пиццы с перцами и кладя на тарелку.

Нельсон тут же решает, что это для него.

— Скажи папе, чтобы он перестал на меня наседать, — жалобно тянет он, осторожно опускаясь на стул, будто только что слез с мотоцикла и у него все болит.


В постели Гарри спрашивает Дженис:

— Как по-твоему, что грызет парня?

— Не знаю.

— А ведь что-то грызет.

— Да.

Они раздумывают над этим под звуки телевизора, включенного в комнате мамаши Спрингер, — судя по библейски звучащим голосам, крикам, грохоту и музыке, порой взмывающей крещендо, там переживают Моисея. Старуха засыпает, не выключив телевизор, и иной раз он крякает всю ночь, пока Дженис на цыпочках не пройдет в комнату и не повернет ручку. Мелани отправилась спать в комнату с портновским манекеном. Нельсон поднялся было наверх посмотреть с бабушкой «Джефферсонов», но к тому времени, когда родители, в свою очередь, поднялись наверх, он уже ушел к себе, не пожелав никому спокойной ночи. Сплошная болячка. Интересно, думает Кролик, эта провинциальная молодая пара приедет к ним завтра в магазин или нет? Бледное круглое лицо девчонки и экран телевизора, светящийся неизвестно для кого в комнате мамаши Спрингер, сливаются воедино перед его мысленным взором под могучие звуки священных песнопений. Дженис спрашивает:

— Как тебе понравилась девчонка?

— Крошка Мелани? Скрытная. Неужели они все теперь такие, это поколение, точно их шмякнули камнем по башке, а они считают, что ничего приятнее в их жизни не было?

— По-моему, она старается понравиться. Нелегко это, наверное, приехать к приятелю в дом и суметь найти себе в нем место. Я бы с твоей матерью и десяти минут не продержалась.

А она ведь понятия не имеет, сколько яда вылила на нее мама.

— Мама была, как я, — говорит Гарри. — Не любила жить в тесноте. — Новые люди в доме и призрак старика Спрингера сидит внизу в своем вольтеровском кресле. — А они не производят впечатления очень любящей пары, — добавляет он. — Или это так теперь принято? Не нежничать.

— Я думаю, они не хотят нас шокировать. Они же знают, что им надо поладить с мамой.

— Как и со всеми остальными.

Дженис размышляет над этим. Слышится скрип кровати и тяжелые шаги за стеной, затем щелчок, и возбужденные крики по телевизору умолкают. Это Берт Ланкастер как раз начал распаляться. А зубы какие — неужели они у него собственные? У всех звезд надеты коронки. Даже у Гарри — сколько он мучился со своими зубами, а теперь они у него так уютненько, безболезненно и безопасно сидят в футлярчиках из золотого сплава, которые обошлись ему по четыреста пятьдесят долларов каждый.

— Она все еще бродит, — говорит Дженис. — Никак не уляжется. Взвинтила себя. — Она так твердо это произносит — все больше и больше становится похожа на мать. Какое-то время наша наследственность сидит в нас скрыто, а потом вдруг вылезает наружу. Откуда-то, где лежала, свернувшись клубком.

Под порывом ветра — как раньше, перед внезапно пролившимся дождем — возникают тени листьев дуба, отбрасывая свои изрезанные светом фонарей отпечатки туда, где потолок встречается с дальней стеной.

Три машины проносятся одна за другой, и в груди Гарри ширится и растет ощущение, что за окном несется мимо бурная жизнь, а он лежит в полной безопасности в этой фантастически удобной постели. Он — в постели, а зубы его — в коронках.

— Она у нас отличная старушенция, — говорит он.

— Она выжидает и наблюдает, — говорит Дженис зловещим тоном, показывающим, что она в противоположность ему далека от сна. — Ну, — спрашивает она, — а когда до меня дойдет очередь?

— Очередь? — Кровать слегка поворачивается. Ставрос ждет его у большой витрины, залитой утренним светом, в котором танцуют пылинки. «Ты же сама этого хотела».

— Прошлой ночью ты кончил, судя по тому, в каком виде я была утром. И я, и простыня.

Снова налетает ветер. Черт бы его подрал. Машина-то ведь стоит на улице с опущенным верхом.

— Душенька, у меня был такой длинный день. Горючее кончилось. Извини.

— Ты прощен, — говорит Дженис. — Правда, с трудом. — И добавляет: — Я ведь могу подумать, что ты на меня больше не реагируешь.

— Да нет, что ты, как раз сегодня в клубе я думал, насколько ты аппетитнее большинства этих шлюх — этой старухи Тельмы в ее мини-юбочке и этой ужасной приятельницы Бадди.

— А Синди?

— Не мой топ. Слишком пышна.

— Врун.

Вот и получил по заслугам. Он до смерти устал, однако что-то удерживает от погружения в черноту сна, и в этом полузабытьи до или сразу после того, как погрузиться в сон, он слышит легкие, более молодые шаги в коридоре, как бы направляющиеся куда-то.


Мелани держит слово: она устраивается официанткой в новом ресторане в центре, прямо на Уайзер-стрит, — собственно, ресторан старый, только название новое: «Блинный дом». Прежде это было кафе «Барселона» — расписной кафель и паэлья[91], чугунные решетки и гаспачо[92], Гарри время от времени обедал там, но по вечерам кафе заполняли не те люди — хиппи и латиноамериканцы из южной части города, приходившие сюда с семьями, а не белые воротнички из Западного Бруэра и с холмов вдоль бульвара Акаций, без которых ресторану в этом городе не прожить. В Бруэре никогда не чувствовалось присутствие испанцев или итальянцев, во всяком случае, со времени Кармен Миранды и всех этих диснеевских фильмов. Кролик вспоминает, что на Уоррен-авеню был клуб «Кастаньет», но единственным испанским в нем было название, а также оборочки на оранжевой форме официанток. До того, как «Блинный дом» был «Барселоной», он многие годы существовал под названием «Отбивные Джонни Фрая», где днем и вечером подавали добротную обильную еду для грузных старорежимных немцев, которые от обжорства давно уже сошли в могилу вместе с поглощенными ими тоннами отбивных и кислой капусты и реками пива «Подсолнух». Нынче, под новой вывеской, бывшее заведение Джонни Фрая процветает: новая раса поджарых канцелярских служащих выходит в центре из банков, государственных учреждений и опустевших универмагов, пересекает в полдень лес, который городские проектировщики устроили на Уайзер-сквер, рассаживается за маленькими столиками с кафельной крышкой, оставшимися от кафе «Барселона», и поглощает прославленные блины с той или иной начинкой. Даже когда едешь из кинотеатра, расположенного в одном из торговых центров, видишь, как они сидят там при свечах, сидят парочками, пригнувшись друг к другу, и с дьявольской жадностью поедают блины — молодежь, идущая в гору: парни в свободных пиджаках и рубашках с отложными воротничками и девчонки в обтягивающих платьях, липнущих к телу от электростатики, — в то время как еще с десяток таких же стоят в вестибюле, дожидаясь, пока их посадят. Наверное, это связано с диетой, думает Гарри. Люди стремятся меньше есть, а блины — это звучит как закуска, тогда как назови эти штуки оладьями, никто бы в это заведение не заглянул, кроме детей да двухтонных матрон. Удивительное дело, думает Гарри, какое появилось новое племя потребителей, причем с деньгами. Мир движется к своему концу, однако возникают все новые люди, слишком тупые, чтобы это понимать, и ведут себя так, будто праздник только начался. «Блинный дом» имеет такой успех, что его владельцы купили почтенное кирпичное здание рядом и превратили бывшие складские помещения в залы, оставив нетронутой лишь старую табачную лавку, где у кассы вместо фонаря по-прежнему горит маленькая газовая горелка. Для этих новых залов «Блинного дома» и потребовались дополнительные официантки. Мелани работает то в обеденную смену — с десяти до шести, — то с пяти часов вечера до часу ночи. Однажды Гарри взял с собой Чарли и отправился туда обедать, чтобы тот посмотрел на новую женщину, вошедшую в жизнь семьи Энгстром, но получилось не очень удачно: увидев отца Нельсона, да еще с каким-то чужим мужчиной, Мелани, красная от смущения, стала их обслуживать среди обеденной толчеи.

— Недурна, — заметил Чарли в тот неудачный день, глядя вслед отошедшей от их столика молодой женщине. В «Блинном доме» официанток одевают в малиновые мини-платья с большим бантом сзади, который колышется на ходу.

— Ты так считаешь? — заметил Гарри. — Я — нет. Это-то меня и удивляет. Что она на меня не действует. Ведь девчонка живет с нами уже две недели, и я бы должен лезть на стенку.

— А ты не староват, чтобы на стенку-то лезть, шеф? Так или иначе, определенные женщины не действуют на определенных мужчин. Вот почему они собирают столько моделей.

— Как говорится, все при ней. И спереди — дай Бог.

— Я заметил.

— Самое забавное, что она и на Нельсона вроде бы не действует. Они как приятели: когда она дома, они часами сидят у него в комнате, ставят его старые пластинки и разговаривают Бог знает о чем, иногда, когда они выходят оттуда, такое впечатление, что он плакал, но спит она, насколько мы с Джен можем судить, в своей комнате, куда мы ее поместили, уступив старухе Спрингер, в ту первую ночь, хотя сами были уверены, что долго это не продержится. А сейчас Бесси вроде бы даже к ней привязалась — прежде всего потому, что она помогает по дому куда больше Дженис, так что теперь, я думаю, старуха не станет цепляться к Мелани, где бы она ни спала.

— Не может быть, чтобы у Нельсона ничего с ней не было, — не отступался Ставрос, решительно и слегка угрожающе ставя руки на стол ладонями вместе, большими пальцами вверх.

— Казалось бы, да, — соглашается Кролик. — Но эти ребята нынче такие скрытные. Из Колорадо потоком идут письма в длинных белых конвертах, и Нельсон с Мелани тратят немало времени, отвечая на них. На почтовом штемпеле стоит «Колорадо», а обратный адрес на конверте — какой-то деканат в Кенте. Может, Нельсона вышибли оттуда.

Чарли едва ли его слышит.

— Может, звякнуть ей, раз Нельсон на нее плюет?

— Перестань, Чарли. Я же не сказал, что он на нее плюет, просто я не чувствую, чтоб дом ходил ходуном. Не думаю, чтобы они занимались любовью в «мустанге» — сиденья там как-никак виниловые, а эти ребята нынче слишком избалованны. — Он отхлебнул «Маргариты»[93] и вытер соль с губ. Бармен здесь остался со времен «Барселоны»; должно быть, в погребе у них еще полно текилы[94].

— Сказать по правде, я не могу себе представить, чтобы Нельсон с кем-нибудь спал — он такой кислятина.

— Он пошел в деда. А ведь Фред был ох какой ходок, так что не обманывайся. Такую волю давал рукам — не мудрено, что у нас столько конторских девчонок сменилось. Так откуда, ты говоришь, она?

— Из Калифорнии. Отец ее, похоже, бездельник, живет теперь в Орегоне, а раньше был юристом. Ее родители разошлись некоторое время назад.

— Далеко она заехала от дома. Наверняка ей нужен друг более зрелого возраста.

— Ну так я рядом — стоит только перейти коридор.

— Ты же член семьи, чемпион. Ты не в счет. А кроме того, ты эту курочку не оценил, и она, безусловно, это чувствует. Женщины — они такие.

— Чарли, но ты же ей в отцы годишься.

— А-а. Эти женщины средиземноморского типа — им нравится, когда грудь в седине.

— А как обстоят дела с твоим паршивым будильником?

Чарли улыбается и опускает ложку в холодный шпинатовый суп, который принесла Мелани.

— Тикает не хуже других.

— Чарли, ты рехнулся! — восторженно произнес Кролик, уже не впервые за долгие годы содружества восторгаясь более цепкой, как ему кажется, хваткой Чарли, его умением выделять главное в жизни, чего Гарри никак не может для себя установить.

— Значит, мы живы, если способны рехнуться, — сказал Чарли, снова отхлебнув супа, и, чтобы лучше его распробовать, закрыл глаза за темными стеклами очков. — Слишком много мускатного ореха. Может, Дженис пригласила бы меня — я ведь уже давно у вас не был. Чтобы я, так сказать, мог прощупать почву.

— Послушай, не стану я тебя приглашать, чтобы ты соблазнил приятельницу моего сына.

— Ты ведь сказал, что она не такая уж близкая ему приятельница.

— Я просто сказал, что они ведут себя как-то не так, — но откуда я знаю?

— У тебя неплохой нюх. Я верю тебе, чемпион. — И он слегка переменил тему: — Что это Нельсон повадился к нам в магазин?

— Не знаю, с тех пор как Мелани поступила на работу, ему делать особенно нечего — вот и торчит дома вместе с Бесси или ездит с Дженис в клуб и плавает там, пока глаза не покраснеют от хлорки. Он поискал работу в городе, но безуспешно. Думаю, не слишком старался.

— Может, мы могли бы пристроить его у нас?

— Я этого не хочу. Он и так уж слишком уютно, здесь устроился.

— А в колледж он вернется?

— Не знаю. Боюсь и спрашивать.

Ставрос осторожно опустил ложку.

— Боишься спрашивать, — повторил он. — И при этом ты платишь по счетам. Если бы мой отец когда-нибудь сказал, что боится меня о чем-то спросить, я думаю, крыша бы рухнула.

— Ну, может, «боюсь» не то слово.

— Но ты же сказал — «боюсь». — Он поднял глаза и, прищурившись, точно от боли, стал рассматривать сквозь толстые стекла очков Мелани, а она, взмахнув малиновыми волнами, как раз ставила перед Гарри crepe con zucchini[95], а перед Чарли — crêpes à la champignons et oignons[96].

После нее облачком остался запах овощей, точно след духов от ее воланов.

— Недурна, — сказал Чарли, имея в виду не еду. — Очень даже недурна.

Кролик же по-прежнему ничего в ней не видел. Он попытался представить себе ее тело без этих воланов и не ощутил ничего, кроме какого-то страха — точно увидел вынутый из ножен кинжал или смотрел на безжалостную машину, к которой его мягкому телу лучше не приближаться.

Тем не менее он счел необходимым сказать Дженис:

— Мы что-то давно не приглашали Чарли.

Она с любопытством смотрит на него.

— Ты хочешь, чтобы мы его пригласили? Тебе что, мало видеть его в магазине?

— Да нет, просто мы давно не виделись с ним в домашней обстановке.

— Мы с Чарли в свое время достаточно навидались.

— Послушай, малый живет вместе с мамочкой, которая с каждым днем становится все большей для него обузой, так и не женился, говорит только о своих племянницах и племянниках, но я не думаю, чтобы они платили ему тем же…

— Хватит, можешь мне его не продавать. Я-то с удовольствием встречусь с Чарли. Просто, должна тебе сказать, странновато, что ты на этом настаиваешь.

— А почему, собственно? Из-за той старой истории? Я на него не в претензии. Он же обтесал тебя.

— Покорно благодарю, — сухо говорит Дженис.

Не без чувства вины он старается прикинуть, сколько уже ночей не удовлетворял ее. В эти июльские вечера хочется выпить лишнюю кружку пива, глядя на то, как сражаются «Филадельфийцы», ну и потом в постели чувствуешь жуткую усталость, мечтаешь лежать пластом и начинаешь понимать, почему мужчины охотно готовы умереть, перейти в вечный покой, который избавит их от необходимости что-то вытворять. Когда он несколько дней не притрагивается к Дженис, она начинает отчаянно размахивать руками, и память о том, как он кончает, только усугубляет ее истеричность.

— Так когда же? — спрашивает она.

— Когда хочешь. Как Мелани работает в эту неделю?

— А какое это имеет отношение к Чарли?

— А такое — чтобы он мог с ней познакомиться как надо. Я водил его обедать в этот «Блинный дом», и, хоть она старалась быть приветливой, ее раздирали на части, и знакомства не получилось.

— Что значит «не получилось»?

— Не донимай меня — сегодня так чертовски сыро. Я все думаю предложить мамаше купить пополам новый кондиционер, я читал, что марка «Фридрих» самая лучшая. А под «не получилось» я имел в виду, что обычные человеческие отношения не установились. Чарли без конца донимает меня не слишком приятными вопросами про Нельсона.

— Какими, например? Какие Нельсон может вызвать неприятные вопросы?

— Ну, к примеру, собирается ли он возвращаться в колледж и почему он то и дело появляется в магазине.

— А почему он не должен появляться в магазине? Это как-никак магазин его деда. Да и потом, Нельсон всегда любил машины.

— Во всяком случае, любил на них раскатывать. «Мустанг» стал дребезжать еще сильнее. Ты не заметила?

— Не заметила, — отрезает Дженис, подливая себе кампари. Решив сократить потребление спиртного, она поставила себе за правило летом пить кампари с содовой, вот только содовую она забывает подливать. — Он привык к ровным дорогам Огайо, — добавляет она.

В Кенте Нельсон купил у одного студента-выпускника старый «сандерберд», а когда надумал ехать в Колорадо, продал его за полцены. Вспомнив о таком беспардонном отношении к родителям, Кролик почувствовал, что сейчас задохнется. Он говорит жене:

— У них там тоже предельная скорость пятьдесят пять миль в час. Несчастная страна пытается экономить бензин, чтобы арабы не превратили наши доллары в гроши, а этот твой крошка делает пятьдесят пять миль в час на второй скорости.

Дженис понимает, что он хочет вывести ее из себя, и стремительно, точно в ней повернули выключатель — совсем как в ускоренной съемке, — поворачивается к нему спиной и устремляется в столовую к телефону.

— Я приглашу его на будущую неделю, — говорит она. — Если ты после этого станешь меньше ко мне цепляться.


Чарли всегда приносит цветы — на этот раз в зеленом бумажном конусе, который он вручает мамаше Спрингер. Он столько лет гнул спину перед Спрингером, что знает, как ублажить его вдову. Бесси принимает цветы почти без улыбки: она ведь из Кернеров и никогда не одобряла того, что Фред нанял грека, тем более что ее предубеждение оправдалось, когда Чарли завел роман с Дженис, имевший такие ужасные последствия, да еще в такое время, когда американцы высадились на Луну. А ведь на Луну люди не так часто отправляются.

Цветы развернуты — это оказались розы, бархатные, как шкура арабского скакуна. Дженис, воркуя, ставит их в вазу. Она принарядилась — надела кокетливое летнее платье в маргаритках, обнажающее ее загорелые плечи, и из-за жары уложила длинные волосы в высокую прическу, чтобы напомнить всем, какая у нее стройная шея, и одновременно показать золотое ожерелье из крошечных чешуек, которое Гарри подарил ей к двадцатилетию свадьбы три года тому назад. Заплатил он тогда за него девятьсот долларов, а сейчас оно стоит, наверное, тысячи полторы — золото до чертиков подорожало. Дженис приближает лицо к Чарли и целует его — не в щеку, а в губы, таким путем дает знать тем, кто наблюдает за ними, что эти два тела сливались воедино.

— Чарли, ты слишком похудел, — говорит Дженис. — Ты что, совсем не ешь?

— Уминаю за обе щеки, Джен, но к костям почему-то ничего не прилипает. А ты вот выглядишь здорово.

— Мелани всех нас заставила следить за здоровьем. Правда, мам? Проросшее зерно, и побеги люцерны, и чего только не напридумывала. Йогурт.

— Честное слово, я чувствую себя лучше, — изрекает Бесси. — Только не знаю отчего — то ли от пищи, то ли оттого, что в доме стало больше жизни.

Тупые пальца Чарли продолжают лежать на загорелой руке Дженис. Кролику это кажется таким же естественным, как любое явление природы — японский жук на листке или два сучочка, сцепившиеся на ветру. Потом он вспоминает — если брать совсем уж глубоко, — какое ощущение рождает любовь, когда всем естеством чувствуешь нечто огромное, словно сталкиваются планеты.

— Мы все слишком много едим сахара и соли, — раздается радостный звонкий голосок Мелани, кажется, он никак не связан с нашей грешной землей, словно нежданная благодать, снизошедшая свыше.

Чарли резко снимает руку с локтя Дженис — он, точно воин, стоит по стойке «смирно»; его профиль в полумраке этой комнаты, через которую непременно проходят все гости, блестит — низкий лоб, выпирающая челюсть, на обтянутых кожей скулах ходят желваки. Он выглядит моложе, чем в магазине, — возможно потому, что здесь хуже свет.

— Мелани, — говорит Гарри, — помнишь Чарли — мы еще с ним обедали у тебя на днях, да?

— Конечно. Он ел грибы и каперсы.

— Луковички, — поправляет Чарли, все еще дожидаясь момента, когда можно будет с ней поздороваться.

— Чарли — моя правая рука, хотя он, наверное, сказал бы, что это я его правая. Он продает машины в «Спрингер-моторс» с тех пор, как… — Каламбур не приходит на ум.

— С той поры, когда их еще называли каретами без лошади, — говорит Чарли и пожимает руку Мелани. А Гарри, наблюдая это рукопожатие, удивляется, какая у нее молодая и узкая рука. Мы все так расползаемся. Ноги у старух — это же точно разбухшие батоны хлеба, прочерченные венами, а Мелани, если не считать этого запредельного взгляда, вся такая крепкая, точно плотно связанный носок. Чарли тотчас разворачивает наступление: — Как поживаете, Мелани? Как вам тут у нас нравится?

— Мило, — улыбается она. — Даже своеобразно.

— Гарри говорил мне, что вы дитя Западного побережья.

Она смотрит куда-то вверх, в далекое прошлое — так заводит глаза, что под радужной оболочкой видны белки.

— О да, я родилась в Приморском округе. Мама живет теперь в местечке, которое называется Кармел. Это южнее.

— Я слышал это название, — говорит Чарли. — Оттуда вышло несколько звезд рока.

— Да нет, не думаю… Разве что Джоан Баэз, но она скорее традиционная певица. Мы живем на нашей бывшей даче.

— Почему же?

Вопрос застает ее врасплох, и она сообщает:

— Мой папа работал в Сан-Франциско юристом в одной корпорации. Потом они с мамой разошлись, и нам пришлось продать дом на Пасифик-авеню. Отец теперь в Орегоне учится на лесничего.

— Печальная, можно сказать, история, — говорит Гарри.

— Папа так не считает, — сообщает Мелани. — Он живет с очаровательной девушкой, наполовину индианкой из племени якима.

— Назад к природе, — изрекает Чарли.

— Только в этом направлении и можно двигаться, — говорит Кролик. — Берите соевые бобы.

Это, конечно, шутка, ибо он протягивает им мисочку с жареными кешью — орешками, которые он вдруг взял и купил в бакалейной лавке рядом с государственным винным магазином четверть часа тому назад, когда ездил в дребезжащем «мустанге» запастись всем необходимым для сегодняшней компании. Его чуть не отпугнула цена на банке — 2,89 доллара, на тридцать центов дороже, чем последняя, которую он помнил, и он уже протянул руку к земляным орешкам. Но даже и они стоят больше доллара — 1,09 доллара, а ведь когда он был мальчишкой, можно было купить целый мешок неочищенных орехов за четвертак, вот он и подумал: «Какого черта, зачем же быть тогда богатым?» — и взял банку с кешью.

Он обижается, когда Чарли, взглянув на мисочку, протестующе поднимает ладонь и не берет ни одного орешка.

— Без соли, — уговаривает его Гарри. — Протеина хоть отбавляй.

— Никакой мерзости никогда не ем, — говорит Чарли. — Доктор говорит — ни-ни.

— Мерзости?! — пытается возразить Гарри.

Но Чарли всецело занят Мелани.

— Каждую зиму я на месяц отбываю во Флориду. В Сарасоту, что на берегу залива.

— И какое это имеет отношение к Калифорнии? — встревает в разговор Дженис.

— Такой же рай, — говорит Чарли, поворачиваясь к ней спиной и обращаясь уже прямо к Мелани. — Вот это мне по душе. В туфлях песок, день за днем носишь одни и те же старые обрезанные джинсы. Это на заливе. А то побережье, где Майами, я терпеть не могу. В Майами меня может занести только в чреве крокодила, если он проглотит меня. Там они тоже есть — вылезают из каналов прямо к тебе на лужайку и сжирают твою любимую собачку. Частенько случается.

— Никогда не была во Флориде, — произносит Мелани, и глаза у нее еще больше затуманиваются, хотя, казалось бы, такое просто невозможно.

— Надо съездить туда, — говорит Чарли. — Вот где живут настоящие люди.

— А мы, по-твоему, не настоящие? — спрашивает Кролик, чтобы поддеть Чарли и потрафить Дженис. Ей ведь это, наверное, неприятно. Он зажимает орех в зубах и осторожно разгрызает его, продлевая удовольствие. Вот появилась первая трещинка — язык нащупывает ее, слюна прихлынывает. Он обожает орехи. Они не пачкают зубы — не то что мясо. В райском саду ели орехи и фрукты. Жареный орех немножко обжигает. Кролик предпочитает соленые орешки, но покупает этот сорт из желания угодить Мелани — она просверлила дырку ему в мозгу разговорами про химикалии. И все же при поджаривании наверняка используются какие-то химикалии — нынче на Земле все вредное, что бы ни съел. Дженис, должно быть, терпеть не может такие орешки.

— Живут там не только старики, — продолжает Чарли, по-прежнему обращаясь к Мелани. — Там полно и молодежи, которая ходит нагишом. Потрясающе.

— Дженис, — окликает дочь миссис Спрингер (а получилось у нее «Ченнис»). — Пойдемте на веранду, предложи напитки. — И, обращаясь к Чарли, говорит: — Мелани приготовила чудесный фруктовый пунш.

— А джина там достаточно? — спрашивает Чарли.

Любит Гарри этого малого, хоть он и распустил хвост перед Мелани или Дженис, и, когда они выходят на веранду и усаживаются в алюминиевые кресла со стаканами в руках, а Дженис на кухне следит, чтобы не пригорела еда, он спрашивает Чарли, чтобы дать ему блеснуть:

— Как тебе понравилась речь Картера по поводу энергетического кризиса?

Чарли склоняет голову к розовощекой девчонке и говорит:

— По-моему, она была такая жалкая. Он прав. Я тоже переживаю кризис доверия. К нему.

Никто не смеется, кроме Гарри. Чарли перебрасывает мяч:

— А что вы думаете об этой речи, миссис Спрингер?

Старуха, призванная на авансцену, разглаживает юбку и оглядывает ее, словно в поисках крошек.

— По-моему, им руководят самые добрые христианские чувства, хотя Фред иногда говорил, что демократы — это орудие профсоюзов. Всегда и все. Сиди там, наверху, бизнесмен, может, он бы лучше придумал, как бороться с инфляцией.

— Так ведь Картер же бизнесмен, Бесси, — говорит Гарри. — У него плантации земляных орехов. Торговый оборот у него больше, чем у нас.

— А мне его речь показалась грустной, — неожиданно произносит Мелани и нагибается, так что ее свободная цыганская кофта обнажает ложбинку меж не стянутых бюстгальтером грудей, этакий коридор, по которому течет воздух, — особенно когда он сказал, что люди в нашей стране стали впервые думать о том, что завтрашний день будет хуже, а не лучше.

— Это грустно для таких цыплят, как вы, — говорит Чарли. — А для старых кляч вроде нас в любом случае ничего хорошего не предвидится.

— Ты так считаешь? — спрашивает искренне удивленный Гарри. Ему-то кажется, что жизнь только начинается, перед ним наконец открылась ясная перспектива: ведь у него появился капиталец, и вечно подавляемый страх, который не давал ему ни минуты покоя, слегка поулегся. Да и нужно ему теперь меньше. Стремление к свободе, которое он всегда считал движущим фактором, усыхает, как ручеек в пустыне.

— Конечно, я так считаю, — говорит Чарли, — а как считает эта милая девушка? Что спектакль окончен? Как может она так думать?

— Я считаю… — начинает Мелани. — Ох, сама не знаю… Бесси, помогите мне.

Гарри не знает, что она называет старуху по имени. Ему потребовались годы совместного проживания под одной крышей, чтобы не чувствовать себя при ней скованно, причем перелом в их отношениях произошел лишь после того, как он однажды случайно вошел к ней в ванную, когда она была там, а их ванная была занята Дженис.

— Скажи, что у тебя на уме, — советует пожилая женщина молодой. — Ведь все говорят откровенно.

Мелани внимательно разглядывает их своими блестящими глазищами, потом возводит их к небесам, совсем как святые на картинках.

— Я считаю, можно привыкнуть обходиться без того, в чем мы начинаем испытывать недостаток. Мне, к примеру, не нужны электрические ножи и все такое прочее. Меня куда больше беспокоит судьба улиток и китов, чем истощение запасов железа и нефти. — Она делает упор на последнем слове и смотрит на Гарри. Точно он особо связан с нефтью. А он решает, что его раздражает в ней эта манера вечно как бы гипнотизировать его. — То есть я хочу сказать, — продолжает она, — что, пока в мире что-то произрастает, нет предела возможностям. — Ее мурлыканье еще долго звучит на погружающемся в темноту крыльце. Чужачка. Простофиля.

— Словом, этакий огромный огород, — говорит Гарри. — Куда, к черту, запропастился Нельсон? — Раздражает его, видимо, то, что эта девчонка точно из другого мира и в ее присутствии его собственный мир становится совсем жалким. Он испытывает большее влечение даже к толстой старой Бесси. По крайней мере в ее голосе звучат интонации их округи, много такого, с чем связана его жизнь. Этот голос напоминает ему, как однажды он вломился в ванную, а она сидела на стульчаке, задрав на колени юбку, и закричала; он услышал ее крик, но почти ничего не увидел — лишь кусок бедра, белого, как мраморный прилавок у мясника.

Бесси со скорбным видом отвечает:

— По-моему, он поехал куда-то по делу. Дженис знает.

Дженис подходит к двери на веранду, такая нарядная в своих маргаритках и оранжевом переднике.

— Он уехал около шести с Билли Фоснахтом. Они должны были бы уже вернуться.

— А на какой машине?

— Им пришлось взять «корону». Ты ведь уехал в винный магазин на «мустанге».

— Какая прелесть! А что тут делает Билли Фоснахт? Почему он не в армии? — Гарри хочется порисоваться перед Чарли и Мелани, показать, кто здесь хозяин.

Но и Дженис очень по-хозяйски держит деревянную ложку. Она говорит, обращаясь ко всей компании:

— Дела у него, по слухам, идут отлично. Он занимается первый год на зубоврачебном факультете где-то в Новой Англии. Хочет стать — как же это называется?

— Офтальмологом? — подсказывает Кролик.

— Эндодонтологом.

— Ну и ну, — только и в состоянии вымолвить Гарри. Десять лет тому назад, в ту ночь, когда у Гарри сгорел дом, Билли обозвал свою мать сукой. И хотя все эти годы, пока Нельсон ходил в школу в Маунт-Джадже, Гарри часто видел Билли, он не забыл, как Пегги закатила тогда сыну пощечину, а мальчишке было лет двенадцать или, может, тринадцать, так что на нежной коже от ее пальцев остались красные следы. И тогда Билли назвал ее проституткой — она ведь еще не остыла от объятий Гарри. А позже, ночью, Нельсон поклялся, что убьет отца. «Сволочь, ты погубил ее, из-за тебя умерла Джилл. Я убью тебя… Я тебя убью…» Эта злосчастная жизнь увлекла Гарри далеко от людей, сидевших на веранде; в тишине он слышит вдали грохот молотка, которым соседка что-то забивает. — А как поживают Олли и Пегги? — спрашивает он, голос его звучит хрипло, хоть он и прочистил горло. Он потерял из виду родителей Билли с тех пор, как занялся продажей «тойот» и поднялся на ступеньку выше в их округе.

— Да более или менее все так же, — говорит Дженис. — Олли по-прежнему торчит в музыкальном магазине. А Пегги вроде бы занялась общественной деятельностью. — И она возвращается к своей стряпне.

Чарли говорит Мелани:

— Купите себе билет и слетайте во Флориду, когда вам здесь надоест.

— Что это тебя заклинило на Флориде? — громко спрашивает его Гарри. — Она же сказала, что она из Калифорнии, а ты все пристаешь к ней с Флоридой. Какая тут связь?

Чарли оправляет красный свитер на животе, он выглядит таким жалким, таким старым, кожа еще плотнее обтягивает его черты.

— Дженис, — кричит Мелани в сторону кухни, — я не могу вам помочь?

— Нет, дорогая, спасибо, — все почти готово. Что, вы уже проголодались? Никому ничего не долить?

— А почему бы и нет? — из ухарства откликается Гарри. С этой компанией не взбодришься, если не взбодрить себя изнутри. — А как насчет тебя, Чарли?

— Обо мне забудь, чемпион. Моя норма — стаканчик. Доктора говорят, что даже и один-то ни-ни в моем положении. — И, обращаясь к Мелани, спрашивает: — А как ваше прохладительное себя ведет?

— Не оскорбляй напитка, именуя его прохладительным, — говорит Гарри, словно вызывая Чарли на поединок. — Я восхищаюсь молодыми людьми, которые не отравляют своего организма всякими пилюлями и алкоголем. С тех пор как Нельсон вернулся, картонки с пивом сменяют друг друга в холодильнике с такой быстротой… точно уголь сбрасывают по желобу. — Такое впечатление, что он это уже говорил, и совсем недавно.

— Я вам принесу еще, — поет Мелани и забирает у Чарли стакан, и у Гарри тоже. Он замечает, что она никак его не называет. Отец Нельсона. Некто, движущийся под гору. Вон из этого мира.

— Мне послабее, — говорит он ей. — Джин с тоником.

А мамаша Спрингер все это время сидит и думает свое. И сейчас она говорит Ставросу:

— Нельсон все спрашивает меня про то, как работает магазин, сколько там продавцов, как их оплачивают и все такое.

Чарли усаживается поудобнее.

— Эта история с бензином не может не повлиять на продажу машин. С какой стати людям покупать коров, которых они не в состоянии кормить? Правда, «тойоты» пока неплохо расходятся.

— Бесси, — вмешивается в разговор Гарри, — мы никак не можем взять Нельсона, не ущемив Джейка и Руди. А они оба люди женатые, и им надо кормить детей на свои комиссионные. Если хотите, я могу поговорить с Мэнни и выяснить, не нужен ли ему еще один человек на мойку…

— Он не хочет работать на мойке, — рявкает из кухни Дженис.

Мамаша Спрингер подтверждает:

— Да, он и мне говорил, что хотел бы попробовать себя в торговле: ты же знаешь, как он всегда восхищался Фредом, можно сказать, боготворил его…

— Ох, да перестаньте вы, — говорит Гарри. — Как только он дошел до десятого класса, он и думать о своих дедушках забыл. Как добрался до девчонок и рока, всех старше двадцати стал считать нудилами. Только и мечтал уехать к черту из Бруэра, вот я ему и сказал — о'кей, вот тебе билет, отчаливай. Так чего же он теперь обхаживает свою мамочку и бабусю?

Мелани приносит мужчинам напитки… Держась прямо как официантка, она подает им стаканы на сложенных треугольником бумажных салфетках. Кролик отхлебывает из своего стакана и находит, что получилось слишком крепко, а ведь он просил послабее. Это что, своего рода объяснение в любви?

Мамаша Спрингер упирает руки в боки, расставив локти, а каждый локоть весь в складочках, точно морда у мопса.

— Вот что, Гарри…

— Я знаю, что вы сейчас скажете. Вам принадлежит половина капитала компании. Вот и прекрасно, Бесси, я рад за вас. Будь я на месте Фреда, я бы все вам оставил. — И, быстро повернувшись к Мелани, говорит: — Вот что им надо сделать, чтобы выйти из топливного кризиса: вернуть трамваи. Ты слишком молода и не помнишь. Они ходили по рельсам, а питались электричеством от протянутых наверху проводов. Очень чисто. Всюду были трамваи, когда я был мальчишкой.

— О, я знаю. В Сан-Франциско они по-прежнему ходят.

— Гарри, я хотела только сказать…

— Но делом вы не управляете, — говорит он своей теще, — и никогда не управляли, а пока управляю им я. Нельсон, если он хочет начать там работать, может мыть машины для Мэнни. Я не желаю видеть его в торговом зале. Он не умеет держать себя. Он ведь даже не может стоять прямо и улыбаться.

— А я-то думал, что там канатная дорога, — обращаясь к Мелани, говорит Чарли.

— Да нет, канатная дорога там есть только на некоторых холмах. Все без конца говорят, что на них опасно ездить: канаты лопаются. Но туристам интересно.

— Гарри! Ужинать! — говорит Дженис. Говорит сурово. — Ждать Нельсона мы не будем — уже девятый час.

— Извините, если вам показалось, что я слишком жесток, — говорит Кролик, обращаясь ко всей компании, поднявшейся с места, чтобы идти есть. — Но вот смотрите, даже и сейчас у малого не хватило вежливости вовремя явиться домой к ужину.

— Сын весь в тебя, — говорит Дженис.

— Мелани, а что ты скажешь? Какие у него планы? Он не собирается ехать назад в колледж?

Она продолжает улыбаться, но улыбка растекается, словно намалеванная.

— Возможно, Нельсон считает, — осторожно произносит она, — что провел достаточно времени в колледже.

— Да, но диплом-то где? — Собственный голос звучит в ушах Кролика так пронзительно, будто он попал в западню. — Где у него диплом? — повторяет Гарри, не слыша ответа.

Дженис зажгла на столе свечи, хотя на дворе июнь и еще так светло, что языки их пламени почти не видны. Ей хотелось сделать все поуютнее для Чарли. Милая старушка Джен. Шагая следом за ней к столу, Гарри упирается взглядом в то, что редко видит, — бледную обнаженную впадинку сзади на ее шее. В суматохе, пока все рассаживаются, он задевает руку Мелани, тоже обнаженную, и бросает взгляд за ворот цыганской блузки, прикрывающей спелые плоды. Он бормочет:

— Извини, я вовсе не собирался что-то из тебя сейчас вытягивать. Я просто не могут понять, какую игру ведет Нельсон.

— Конечно, нет, — воркующе отвечает она. Колечки волос упали и затряслись, щеки вспыхнули. И пока мамаша Спрингер вперевалку бредет к своему месту во главе стола, девчонка поднимает на Гарри взгляд, в котором он читает лукавство, и добавляет: — По-моему, одна из причин, знаете ли, в том, что Нельсон стал больше думать, как обеспечить себя.

Гарри что-то не понял. Уж не собирается ли малый поступать на спецслужбу?

Стулья царапают по полу. Все ждут, чтобы призрак молитвы прошелестел над головами. Затем Дженис опускает свою ложку в суп — томатный, цвета машины Гарри. Где она сейчас? Где-то в ночи. Они редко сидят в этой комнате — даже теперь, когда их стало пятеро, они едят за кухонным столом, и Гарри словно впервые видит сейчас расставленные на серванте, где хранится семейное серебро, цветные фотографии: Дженис-старшеклассница с расчесанными и слегка подвитыми, как у пажа, волосами до плеч, малютка Нельсон, сидящий со своим любимым медвежонком (у которого был всего один глаз) на залитом солнцем подоконнике в этой самой комнате, а потом Нельсон — уже такой, как сейчас, выпускник школы, с волосами почти такими же длинными, как у Дженис, только нечесаными, сальными на вид, — улыбается в объектив кривой, полувызывающей улыбкой. В золотой рамке пошире, чем у дочери и внука, — Фред Спрингер, без единой морщинки благодаря волшебству фотоателье, сидит вполоборота и смотрит затуманенным взором на то, что дано видеть мертвецам.

— А вы видели, — спрашивает Чарли, обращаясь к сидящим за столом, — как Никсон давал на островке Сан-Клементе большой прием в честь годовщины высадки на Луну? Этого малого всегда надо держать на виду как образец того, чего можно достичь одним нахальством.

— Но он ведь и хорошее кое-что сделал, — говорит мамаша Спрингер столь знакомым ему оскорбленным тоном, сухим и натянутым. Годы совместной жизни приучили Гарри тотчас реагировать на него.

Он решает поддержать ее в знак извинения за то, что был резковат с нею, когда говорил, кто руководит фирмой.

— Он открыл для нас китайский рынок, — говорит он.

— И каким же скопищем червей оказался для нас Китай, — говорит Ставрос. — Правда, все эти годы они ненавидели нас, и мы не тратили на них ни гроша. Хотя этот его прием обошелся недешево. Там были все — и Ред Скелтон, и Базз Олдрин.

— Видите ли, я считаю, что Уотергейт разбил сердце Фреду, — изрекает мамаша Спрингер. — Он следил за ходом событий до самого конца, когда уже едва мог поднять голову с подушек, и все говорил мне: «Бесси, у нас еще не было президента хуже. Это все ему подстроили, потому что он необаятельный. Будь это Рузвельт или один из Кеннеди, — бывало, говорил он, — вы бы про Уотергейт даже и не услышали». Он этому верил.

Гарри бросает взгляд на фотографию в золотой рамке, и ему кажется, что она кивает.

— Я вполне этому верю, — говорит он. — Старина Спрингер никогда не давал мне неверных советов.

Бесси бросает на него взгляд, проверяя, не иронизирует ли он. Он удерживает мускулы лица в неподвижности, как на фотографии.

— Кстати, говоря о Кеннеди, — вставляет Чарли (право же, он слишком разговорился, а выпил-то всего стаканчик прохладительного), — газеты снова взялись за эту историю на мосту у Чаппаквиддика[97].

Ну что еще можно сказать о человеке, который ехал потаскаться с девчонкой, а вместо этого ухнул в воду с моста?

Бесси, видимо, тоже глотнула немного хереса, потому что она вдруг взвинчивает себя до слез.

— Фред, — говорит она, — никогда бы не согласился, что все так просто. «Смотри на результат, — не раз говорил он мне. — Смотри на результат и крути назад». — Ее темные глаза-вишенки таинственным образом призывают их к этому. — А каков был результат? — Это уже, судя по всему, ее собственные слова. — В результате погибла бедная девочка из далекого угольного района.

— Ах, мама, — говорит Дженис. — У папы был просто зуб на демократов. Я очень его любила, но, право же, он был абсолютно заклинен на этом.

Чарли говорит:

— Не знаю, Джен. Я только слышал, как он говорил, что Рузвельт вовлек нас в войну и что он умер в постели со своей любовницей, — вот и все, причем и то и другое было правдой. — Сказал и уставился на свечу, точно шулер, выложивший на стол туза. — А то, что нам теперь рассказывают про Джона Кеннеди, как он куролесил в Белом доме с любовницами гангстеров и уличными девками, — такое Фреду Спрингеру не могло привидеться даже в кошмарном сне. — Вот вам и второй туз. А он чем-то похож на старину Спрингера, думает Гарри: такая же узкая, тщательно причесанная голова. Даже брови у него торчат, как жерла игрушечных пушек. Гарри говорит:

— Я так и не понял, чем он плохо вел себя в Чаппаквиддике. Он же пытался вытащить ее. Вода, огонь, языки пламени — человек бессилен против этого.

— А тем плохо, — говорит Бесси, — что он посадил ее к себе в машину.

— А вы что по этому поводу думаете, Мелани? — спрашивает Чарли, намеренно обращаясь к ней, чтобы позлить Гарри. — Вы какую партию поддерживаете?

— Ох уж эти партии, — мечтательно произносит она. — По-моему, они обе отвратительны. — От-вра-тительны… слово повисает в воздухе. — Что же до Чаппаквиддика, то одна моя подруга живет там каждое лето, и она говорит, просто удивительно, что никто больше не слетел с этого моста — там ни перил нет, ничего. Какой чудесный суп, — добавляет она, обращаясь к Дженис.

— Суп из шпината тогда у вас был потрясающий, — говорит Чарли, обращаясь к Мелани. — Может, только чуточку многовато в нем было мускатного ореха.

Дженис курит и прислушивается, не хлопнет ли на улице дверца машины.

— Гарри, не поможешь мне убрать со стола? Кстати, и мясо, пожалуй, лучше резать на кухне.

На кухне можно задохнуться от сильного тошнотворного запаха жареной баранины. Гарри не любит напоминания о том, что мы едим живых существ с глазами и сердцем, — он предпочитает соленые орешки, котлеты, китайскую кухню, пирог с рубленым мясом.

— Ты же знаешь, что я не могу резать ягненка, — говорит он. — Никто не может. Ты решила его приготовить только потому, что это, по-твоему, едят греки, вздумала покрасоваться перед бывшим любовником.

Она протягивает ему доску и ножи с костяными шишковатыми ручками:

— Ты делал это сотни раз. Просто режь ломтями перпендикулярно кости.

— Легко сказать. Вот ты бы и нарезала, если это так легко и просто. — А сам думает: «Ударить кого-нибудь ножом, наверно, труднее, чем это выглядит в кино: надо ведь прорезать сырое мясо, а оно не поддается, волокнистое и жесткое. Лучше было бы, если уж на то пошло, ударить ее камнем по черепу или этим зеленым хрустальным яйцом, что лежит у мамаши в гостиной».

— Слышишь? — шипит Дженис.

У дома хлопнула дверца машины. На крыльце раздаются шаги — на их крыльце, — и непослушная входная дверь с треском отворяется. Хор голосов из-за стола приветствует Нельсона. Но он, не останавливаясь, идет дальше в поисках родителей и обнаруживает их на кухне.

— Нельсон, — говорит Дженис, — мы уже начали беспокоиться.

Мальчишка тяжело дышит — не от усталости, а неглубоко, прерывисто, как бывает от страха. Он кажется маленьким, но мускулистым в своей тенниске винного цвета — налетчик, одевшийся, чтобы лезть в окно. Но застигнутый на месте преступления в ярком свете кухонной лампы. Он старается не встречаться взглядом с Гарри.

— Пап! У меня произошла маленькая неприятность.

— С машиной. Я так и знал.

— Угу. Поцарапали «тойоту».

— Мою «корону»! Что значит — поцарапали?

— Никто не пострадал, так что не распаляйся.

— Покорежена другая машина?

— Нет, так что не волнуйся, никто не будет подавать в суд. — Заверение сделано весьма презрительным тоном.

— Ты со мной не умничай.

— О'кей, Господи, о'кей.

— Ты пригнал ее домой?

Мальчишка кивает.

Гарри возвращает нож Дженис и выходит из кухни, чтобы успокоить компанию, продолжающую сидеть за освещенным свечами столом: матушка во главе, рядом — с сияющими глазами Мелани, по другую сторону Мелани — Чарли, квадратные запонки его поблескивают, отражая пламя свечей.

— Прошу не волноваться. Просто, по словам Нельсона, произошла маленькая неприятность. Чарли, ты не разрежешь вместо меня ягненка? Мне надо взглянуть, что там.

Он хочет взять парня за плечи — то ли чтобы подтолкнуть его, то ли чтобы утешить, он сам не знает зачем, это стало бы ясно, когда Гарри дотронулся бы до него, — но Нельсон, увернувшись от отца, ныряет в летнюю ночь. На улице зажглись фонари, и при их ядовитом искусственном свете красная «корона» выглядит зловеще — просто черная тень, металлического блеска нет и в помине. Нельсон в спешке запарковал ее против правил, поставив к тротуару боком, где сидит водитель. Гарри говорит:

— Этот бок хорош.

— Другой бок не в порядке, пап. — И Нельсон объясняет: — Понимаешь, мы с Билли возвращались из Аленвилла, где живет его девчонка, по этакой извилистой проселочной дороге, и так как я понимал, что опаздываю к ужину, то ехал, наверно, чуточку слишком быстро, не знаю — слишком-то ведь быстро по этим проселочным дорогам ехать невозможно, очень они извилистые. И вдруг прямо передо мной выскакивает этот сурок или как там его, и, чтоб его не раздавить, я чуточку съехал с дороги, зад у меня занесло, и я шмякнулся о телефонный столб. Все произошло так быстро, я и опомниться не успел.

Кролик обошел машину и при неверном свете фонарей стал осматривать повреждения. Царапина начиналась с середины задней дверцы и шла, углубляясь, по крышке отверстия для заливки бензина; затем задняя фара и маленький квадратный боковой сигнал задели за столб, и их вырвало с потрохами, разодрав при этом прозрачную пластмассу, кусочки которой валялись, точно фольга с рождественских подарков, и обнажив красивые цветные провода. Уретановый бампер, такой черный, матовый и гладкий, что Гарри испытывает сексуальное влечение всякий раз, как дотрагивается до машины, поставив ее на площадке на место, помеченное: ЭНГСТРОМ, — сейчас этот бампер вырван из рамы. Царапина шла дальше вверх по задней дверце, которая теперь никогда уже не будет как следует закрываться.

— Билли знает одного парня, — продолжал трещать Нельсон, — который работает в автомастерской у моста в Западный Бруэр, и говорит, тебе надо поехать в какой-нибудь шикарный гараж, где тебе оценят убытки, а потом, когда ты получишь чек от страховой компании, отдать этому парню машину, и он тебе все сделает за куда меньшую сумму. Таким образом, мы на этом даже выиграем, а навар поделим.

— Значит, навар, — тупо повторяет Гарри.

Гвозди или заклепки на столбе оставили длинные параллельные царапины по всей длине вмятины. Хромированные и резиновые полоски отделки выдраны и висят под углом, а под рулевым колесом, прикрытым доской для приборов, слегка выступающей, как надбровная дуга, — еще одна удобная деталь, придуманная японцами и оцененная им, — отвалился кусок, оставив лишь несколько маленьких дырочек. Большая вмятина обезобразила даже ребристый колпак на колесе. У Кролика такое чувство, будто ему разбередили весь бок. У Гарри такое чувство, точно это рана на его собственном теле. У него такое чувство, точно он видит в сумрачном свете результаты преступления, к которому приложил руку.

— Да перестань же, пап, — говорит ему Нельсон. — Не делай ты из этого великой трагедии. Ведь платить за ремонт будет страховая компания, а не ты, да и потом, ты же можешь купить себе новую почти задаром — разве тебе не дают огромную скидку?

— Огромную, — повторяет Кролик. — А ты вот так взял и расколошматил ее. Мою «корону».

— Я же не нарочно, это был несчастный случай, черт бы его подрал. Ну чего ты от меня хочешь — чтобы я харкал кровью? Упал на колени и плакал?

— Можешь не утруждать себя.

— Пап, это же всего только вещь, а у тебя такой вид, точно ты потерял лучшего друга.

Наверху, не затрагивая их, шелестит верхушками деревьев ветерок, и тени колеблются на деформированном металле. Гарри вздыхает:

— Ну что ж. А что произошло с сурком?

Часть 2

Когда первые суббота и воскресенье, наполненные беспорядками и слухами, миновали, лето стало складываться совсем неплохо: очереди за бензином уже не были такими длинными. Ставрос говорит, нефтяные компании взвинтили цены как хотели, а правительство сказало им — охладите-ка свой пыл, не то мы установим налог на сверхприбыли. Мелани говорит, мир вернется к велосипеду, как это уже и произошло в красном Китае; она купила на свое жалованье «фудзи» и в погожие дни крутит педали, разъезжая в вихре каштановых кудрей вокруг горы и вниз, через парк, по аллее Панорамного Обзора — в Бруэр. В конце июля наступает неделя рекордной жары: газеты полны графиков температуры и мутных фотографий той поры на переломе столетия, когда на Уайзер-сквер коробились трамвайные рельсы — до того было жарко. В такую жару тебя словно жжет изнутри, распирает — хочется выскочить из одежды и, сменив оболочку, очутиться у моря или в горах. А Гарри и Дженис только в августе поедут в Поконы, где у Спрингеров есть домик, который они сдают на июль. Из воздушных кондиционеров по всему Бруэру капает на дворики и на тротуары.

И вот в один из этих жарких дней Гарри берет в магазине подержанный «каприс», поскольку его «корона» еще ремонтируется, и отправляется на юго-запад в направлении Гэлили. По петляющим проселочным дорогам он едет мимо домов из песчаника, кукурузных полей, цементного завода, рекламного щита, указывающего на пещеру (разве естественные пещеры не вышли из моды давным-давно?), затем другого щита, с огромным силуэтом бородатого меннонита-амиша[98], рекламирующего «Настоящий пенсильванско-немецкий шведский стол». Гэлили — это, что называется, «городок цепочкой»: вытянувшись в ряд, домики карабкаются вверх по горе, с продуктовой лавкой в одном конце и агентством, дающим напрокат тракторы, — в другом. Посредине стоит старая деревянная гостиница с широкой верандой вдоль всего второго этажа и подновленным рестораном на первом, все окно которого заклеено кредитными карточками в качестве приманки для автобусов с туристами, которые приезжают из Балтимора, набитые главным образом черными, — одному Богу известно, что они рассчитывают увидеть в этой глуши. Группа местных парней торчит перед универмагом «Рексолл» — раньше в сельской местности никогда бы такого не увидеть: люди были слишком заняты делом. Есть тут старый каменный желоб для лошадей; несколько черных, отполированных временем столбов коновязи; сверкающий стеклом новый банк, островок среди проезжей части с памятником — в честь чего, Гарри не может понять, — и маленькое кирпичное здание почты с блестящими серебряными буквами ГЭЛИЛИ, стоящее на боковой улочке всего в один квартал длиной, которая обрывается у края поля. Женщина на почте говорит Гарри, где найти ферму Нунмейкера: по дороге номер два. Держась указанных ею ориентиров — овощной киоск, пруд с плакучими ивами, две силосные башни у дороги, — он пробирается по буграм и перекатам красной земли, поросшим переливающейся зеленью, напористо покрывающей своим ковром даже спекшиеся обочины на дороге, где торчат кустики и коврики вики и жимолости, наполняя стоячий жаркий воздух легким благоуханием. Окна «каприса» до конца опущены, и бруэрская станция, транслирующая музыку, то затихает, то снова прорывается с грохотом и треском — в зависимости от ландшафта и близости электрических проводов. НУНМЕЙКЕР — выведено выцветшими буквами на побитом жестяном почтовом ящике. Дом и сарай стоят довольно далеко от дороги, в глубине длинного проселка, некогда выложенного песчаником, но теперь покрытого красноватой пылью.

Сердце у Кролика поет. Он медленно едет, внимательно всматриваясь в соседние почтовые ящики, но Рут, когда он однажды случайно встретил ее в центре Бруэра лет десять тому назад, не назвала своей новой фамилии, а девчонка, которая была в магазине месяц тому назад, отказалась расписаться в его книге в демонстрационном зале. Единственным ориентиром — помимо того, что Нунмейкер живет по соседству с его дочерью, если это его дочь, — может служить ему фраза, оброненная тогда Рут, что у ее мужа — не только ферма, но еще и небольшой парк школьных автобусов. Муж был старше ее и, по подсчетам Гарри, уже, наверно, умер. Значит, и автобусов не стало. На почтовых ящиках, что стоят вдоль этого отрезка дороги, значится: БЛЭНКЕНБИЛЛЕР, МУТ и БАЙЕР. Фамилии как-то не вяжутся с домами, виднеющимися в лощинках, среди деревьев, в конце поросших травою проселков. Гарри кажется, что он привлекает к себе всеобщее внимание, разъезжая в темно-малиновом «каприсе», хотя на всем этом просторе не появилось ни единой души, которая увидела бы его. В этот подернутый дымкой, слишком жаркий для работы в поле день люди сидят в своих домах с толстыми стенами. Гарри наугад сворачивает на какой-то проселок, останавливается и едет задом по утоптанной, исчерченной корнями площадке между строениями, а тем временем в загородке для свиней, мимо которой он проехал, поднимается отчаянный визг, и в дверях дома появляется толстая женщина в переднике. Она ниже ростом, чем Рут, и моложе, чем Рут должна быть сейчас; черные волосы ее гладко зачесаны и убраны под менонитский чепец. Он машет ей и продолжает пятиться. Это Блэнкенбиллеры — он читает фамилию на почтовом ящике, когда снова выезжает на дорогу.

Два других дома стоят ближе к дороге, и он решается подойти к ним пешком. Он останавливает машину на широкой обочине, где на утоптанной земле от колес трактора остались следы в виде елочки. Лишь только он выбирается из машины, в нос ему, невзирая на расстояние, ударяет сладковатый запах свинарника Блэнкенбиллеров, а тишину наполняет неумолчный сухой звон насекомых, пронизывающий все вокруг. Цветущие летом иван-да-марья, кружева королевы Анны и цикорий покрывают все пространство у дороги и хлещут его по брюкам, когда он выходит из машины. Он крадется в своем бежевом летнем костюме, какой надевают для продажи, за изгородью из сумака, эвкалипта и дикой вишни, заросшей ядовитым плющом с большими блестящими листьями, чьи отростки добрались уже до верхушек задушенных им деревьев. В этой зеленой изгороди валяются грубо отесанные куски обрушившейся старой стены из песчаника — ни один из них не лежит на другом. Он останавливается у прорехи в живой изгороди, проделанной машинами, и смотрит на строения внизу — сарай, и дом, и обложенный асбестом курятник, и крытый шифером сруб для хранения кукурузы (последние два явно заброшены), и цементное строение поновее с крышей из рифленого плексигласа. Похоже на гараж. На крыше дома — позеленевший медный громоотвод и телевизионная антенна буквой «Н». Очень высокая, чтобы она могла принимать сигнал. Гарри намеревался лишь понаблюдать, посмотреть, похоже ли это место на участок Нунмейкера, что на соседнем холме, но легкое постукиванье, доносящееся откуда-то из-за строений, и журчание ручейка, вливающегося в маленький прудик, некогда, возможно, предназначавшийся для уток, и наивное нагромождение старых тракторных сидений, топоров и заржавелого железного плуга между поленницей и подстриженной лужайкой влекут его к себе, словно музыкальный мотив, и он уже придумывает, что сказать, если спросят, зачем он здесь. Отсутствие порядка и некоторое запустение наводят на мысль, что на ферме хозяйничает женщина, нуждающаяся в мужской помощи. От непостижимой надежды сердце у него поет под стать окружающему звону насекомых.

И тут Гарри увидел его — за сараем, там, где лес во главе с сумахом и кедром наступает на вырубку, — скособочившийся желтый корпус школьного автобуса. Колес и стекол у него нет, и тупорылый капот отодран, обнажая пустоту, где был мотор, вытащенный варварами, но, подобно затонувшему кораблю, это — свидетельство некогда существовавшей империи, целого автобусного парка, владелец которого умер, оставив вдову с незаконнорожденной дочерью. Кролику кажется, что земля под ним словно взбугрилась оттого, что подземное царство пополнилось еще одним обитателем.

Гарри стоит посреди бывшего фруктового сада, где еще и сейчас кривые, покореженные яблони и груши посылают вверх веера новых побегов. Хотя солнце нещадно палит, замшевые туфли Гарри промокли от влаги в садовой траве. Если он сделает еще несколько шагов, то выйдет на открытое место, и тогда его могут заметить из окон дома. Отсюда ему уже слышны в доме голоса, хотя звучат они глухо и монотонно, как голоса по радио или телевидению. Еще несколько шагов — и он сможет различить их. А если сделать еще несколько шагов, то он выйдет на лужайку у пластмассовой ванночки для птиц, прикрепленной к столбику в виде выкрашенной синей краской трубы, и тогда ему уже, хочешь не хочешь, придется шагнуть вперед, взойти на низкое цементное крыльцо и постучать. Входная дверь, глубоко врезанная в камень, была когда-то зеленой, а теперь нуждается в покраске. От места с побитой черепицей на крышке до жалких жалюзи, закрывающих окна, — на всем лежит мертвящая печать бедности.

Что он скажет Рут, если она ответит на его стук?

Привет, вы, может, меня и не помните…

Господи! Рада была бы не помнить.

Нет, подожди. Не закрывай дверь. Я ведь могу помочь тебе.

Какого черта, чем ты можешь мне помочь? Проваливай. Ей-богу, Кролик, от одного взгляда на тебя меня тошнит.

У меня теперь есть деньги.

Мне они не нужны. Я от тебя ничего не хочу. Когда ты был мне нужен, ты сбежал.

О'кей, о'кей. Но давай говорить о сегодняшнем дне. У тебя наша девочка…

Девочка — да она женщина. Верно, хорошенькая? Я ею горжусь.

Я тоже. Нам бы следовало иметь кучу детей. Великолепные гены.

Не подлизывайся. Я живу здесь уже двадцать лет — где ты все это время был?

А ведь и в самом деле он мог бы попытаться найти ее — он даже знал, что она живет где-то около Гэлили. Но он этого не сделал. Не захотел встречаться с нею — слишком много укоров и осложнений в жизни могла принести эта встреча. Ему хотелось, чтобы Рут осталась в его воспоминаниях такой, как была: ублаготворенная его ласками и счастливая, она лежит рядом с ним на кровати, опершись на локоть. Прежде чем он проваливался в сон, она приносила ему воды. Он не знает, любил он ее или нет, но с ней он узнал любовь, испытал такое чувство, будто взлетаешь ввысь, будто снова становишься ребенком, и каждый миг имеет простую волнующую цель, подобно тому, как кустики травы, раздвигаемые его коленями, наполнены семенами.

Внизу хлопает дверь — с той стороны дома, которая ему не видна. Звонкий возглас — так обычно подзывают животных; Гарри отступает за яблоню — она оказывается маленькой, за ней не укрыться. Стремясь увидеть свою дочь, приблизиться к этому таинственному побегу, выросшему из его прошлого, расцветшему без него, но олицетворяющему собой утраченную силу, утраченный смысл жизни, он выставил на обозрение свою крупную фигуру, сделав из нее мишень. Он так близко прижимается к деревцу, что его губы касаются коры, коры гладкой, как стекло, за исключением тех мест, где на ее серой поверхности появляются темные, более жесткие, круги. Какое же это чудо, как все растет, неизменно оставаясь самим собой. Он отрывает губы от этого ненамеренного поцелуя. Живые микроскопические красные существа — он видит их — войдут в него и размножатся.

— Эй! — раздался голос. Голос женский, молодо раскатившийся по воздуху, испуганный и приветливый. Неужели у Рут может быть такой молодой голос после стольких лет?

Вместо того чтобы предстать перед обладательницей голоса, он бежит. Вверх — по густой траве сада, ныряя между старыми фруктовыми деревьями, продирается сквозь неровную живую изгородь так стремительно, точно по другую сторону его ждет баскетбольная корзина, выскакивает на изборожденную тракторами красную дорогу и устремляется назад, к «капрису», на ходу проверяя, не порван ли костюм, чувствуя возраст. Он задыхается; он оцарапал себе руку то ли о машину, то ли о шиповник. Сердце у него так бешено колотится, что он не в состоянии вставить ключ в зажигание. Когда наконец раздается щелчок, мотор несколько раз чихает, прежде чем завестись, перегретый от стояния на солнце. В ушах Гарри еще звучит женский голос, крикнувший так приветливо: «Эй!» — но мотор уже заурчал, а сам он прислушивается, не раздадутся ли крики преследователей или даже выстрел. У всех этих фермеров есть ружья, и они не раздумывая пускают их в ход: когда он работал наборщиком в «Вэте», не проходило и недели, чтобы в округе кого-нибудь не убили, и всегда это было связано с сексом, пьянкой и даже кровосмешением.

Но в мареве, висящем над окрестностями Гэлили, царит тишина, нарушаемая лишь звуком его мотора. Интересно, думает он, отчетливо ли было его видно и могли ли его узнать — Рут, которая давно его не видела, а ведь он с тех пор изрядно располнел, или его дочь, которая видела его лишь однажды, месяц тому назад? Они сообщат в полицию, назовут его, и это дойдет до Дженис, и она устроит страшный тарарам, услышав, что он разыскивал девочку. Да и в «Ротари» на это посмотрят косо. Назад. Надо ехать назад. Боясь заблудиться, он заставляет себя развернуться и возвращается тем путем, каким приехал, — мимо почтовых ящиков. Он решает, что этой ферме, которую он обнаружил в маленькой заросшей лощинке с прудом для уток, соответствует голубой почтовый ящик с фамилией БАЙЕР. Голубой, как небо, свежевыкрашенный этим летом, и на нем переводной цветок — такое могла придумать только молодая женщина.

Байер. Рут Байер. Джейми Нунмейкер, насколько мог припомнить Кролик, имя его дочери ни разу не произнес.


Как-то вечером он спрашивает Нельсона:

— А где Мелани? Мне казалось, она эту неделю работает днем.

— Так оно и есть. Она уехала кое с кем.

— Вот как? Ты хочешь сказать — у нее свидание?

«Филадельфийцы» из-за дождя сегодня не играют, и Дженис со своей мамочкой в который раз смотрят наверху «Уолтонов»[99], а Гарри с сыном сидят в гостиной; Гарри листает только что пришедший августовский номер «К сведению потребителей» («Не опасно ли красить волосы?», «Тесты на дорогах: в случайных грузовиках», «Альтернатива похоронам за 2000 долларов»), а парень уткнулся в книжку, которую стащил из бывшего кабинета Фреда Спрингера при магазине, ставшего теперь кабинетом Гарри. Нельсон не поднимает на отца глаз.

— Можно назвать это и свиданием. Она просто сказала, что едет прокатиться.

— Но ведь с кем-то же.

— Конечно.

— И ты не возражаешь? Против того, что она проводит время с кем-то?

— Конечно, нет. Пап, я же читаю.

Тот самый дождь, который заставил отложить игру между «Филадельфийцами» и «Пиратами» на стадионе Трех Рек[100], переместился к востоку и барабанит теперь по окнам дома 89 на Джозеф-стрит, по низко нависшим ветвям бука, гордости их участка, а то грохочет по крыше и хлещет по навесу над верандой.

— Дай-ка мне взглянуть на твою книжку, — просит Гарри и, не вылезая из глубокого кресла, протягивает руку, благо она длинная.

Нельсон раздраженно швыряет ему пухлую зеленую брошюру — руководство по торговле автомобилями, написанное приятелем старика Спрингера, у которого магазин в Паоли. Гарри раза два заглядывал в нее, речь там идет главным образом о горячем воздухе: как можно увеличить подачу его в районе Филадельфии.

— Тут столько всего порассказано, — говорит он Нельсону, — чего тебе и не нужно знать.

— Я пытаюсь разобраться, — говорит Нельсон, — в финансовой стороне дела.

— А вот тут все очень просто. Банку принадлежат новые машины, торговцу — машины, находившиеся в употреблении. Банк выплачивает деньги «Мид-Атлантик Тойота», когда машина покидает Мэриленд; есть еще так называемые удержания — это когда изготовитель оставляет кое-что себе на случай, если торговец откажется покупать запасные части, но он ежегодно выплачивает эту сумму, в результате, откровенно говоря, прибыль торговца сокращается, если ему попадается этакий умник покупатель, который хорошо разбирается в числах и прикидывает, как поторговаться. «Тойота» требует, чтобы мы продавали все по ценам их прейскуранта, так что особенно не разживешься, зато, с моей точки зрения, это избавляет тебя от головной боли. Если кому-то не понравилась цена, он может прийти через месяц и обнаружить, что она стала на триста долларов выше сообразно курсу иены. Другой морокой в вопросах финансирования является ситуация, когда покупатель берет заем в том месте, куда мы его посылаем, а посылаем мы его обычно в «Бруэр Траст», и хотя вот в этом журнале всего месяц назад была напечатана статья о том, что надо искать наиболее выгодный заем, а не идти туда, куда тебя направляет торговец, на самом деле чертовски трудно сломать эту систему, а выиграть на этом можно полпроцента: банк ведь переводит на наш счет определенный процент, якобы для того, чтобы покрыть потери от продажи старых машин, на самом деле это просто вознаграждение. Понял?

— Да, понял.

— А теперь ты мне скажи, зачем ты хочешь все это знать?

— Просто интересно.

— Тебе бы следовало интересоваться этим, когда был жив твой дедушка Спрингер — вот потолковал бы ты с ним. Он этого дерьма наглотался вдоволь. К тому времени, когда покупатель решал купить у него машину, бедняга был уже убежден, что грабит старика Фреда, тогда как на самом деле эта сделка напоминала паутину. Решив получить у «Тойоты» право на продажу машин, Фред потребовал, чтобы ему дали также место под площадку в шестьдесят тысяч футов, заросшее сорняком, потом он пригласил подрядчика, которому в свое время сделал одолжение, чтобы тот выложил это место плитами и соорудил на них неизолированное строение. Ведь наш магазин до сих пор невозможно зимой обогреть — ты бы слышал, как ругается Мэнни.

— А он когда-нибудь пытался скручивать показания счетчика? — спрашивает Нельсон.

— Откуда тебе такое известно?

— Из книжки.

— Ну-у… — А не так это и плохо, думает Гарри, разговаривать с парнем о серьезных вещах под шум дождя. Он сам не знает, почему его так раздражает то, что парень читает. Точно он замышляет какую-то гадость. Говорят, надо поощрять чтение, но ни разу еще никто не сказал почему. — Видишь ли, скручивать счетчик — это уголовщина. Но в старые времена, когда механик возился с приборной доской, отвертка вполне могла соскользнуть у него на счетчик. Так или иначе, люди, покупающие подержанную машину, знают, что это лотерея. Машина может пройти двадцать тысяч миль без сучка и задоринки, а может случиться и так, что завтра у нее взорвется двигатель. Кто знает? Я видел машины с огромным износом, которые бегали как новенькие. Взять «фольксваген-жук»: его просто невозможно прикончить. Корпус может так проржаветь, что водителю видна земля под ногами, а мотор все работает. — Он швыряет толстую зеленую книжицу назад. Она пролетает мимо Нельсона. Гарри спрашивает: — Как же ты все-таки относишься к тому, что твоя подружка проводит время с кем-то другим?

— Я ведь уже говорил тебе, папа, что она мне не подружка, а приятельница. Неужели нельзя дружить с женщиной?

— Попытайся — проверь на собственном опыте. Как же в таком случае она согласилась двинуть сюда с тобой?

Терпение Нельсона на пределе, но Гарри решает продолжать наступление, а то ведь, играя в молчанку, ничего не узнаешь.

— Ей нужно было смыться из Колорадо, — говорит Нельсон, — а я ехал на восток и сказал ей, что в доме у моей бабки полно пустых комнат. Она ведь вам не мешает, верно?

— Нет, она даже сумела очаровать старушку Бесси. А что там было, в Колорадо, почему ей надо было смыться?

— О, знаешь ли, пристал к ней непутевый парень, а ей захотелось собраться с мыслями.

Дождь вновь затягивает свою песню — изо всех сил колотит по тонким стеклам. Кролику всегда нравилось сидеть в доме, когда идет дождь. Черепица на крыше, стекло не толще картона предохраняют его, не давая промокнуть…

Гарри осторожно спрашивает:

— А ты знаешь, с кем она проводит время?

— Да, пап, и ты его тоже знаешь.

— Билли Фоснахт?

— Еще одна попытка. Бери постарше. Бери в греческом направлении.

— О Господи! Да ты шутишь! Этот старый мерин?

Нельсон смотрит на отца настороженно — он ехидно замер. Он не смеется, хотя мог бы. Он поясняет:

— Он позвонил в «Блинный дом» и пригласил ее, и она подумала: а почему бы и нет? Ты не можешь не согласиться, что здесь довольно скучно. Он пригласил ее просто поужинать. Она не обещала лечь с ним потом. Вся беда вашего поколения, пап, в том, что вы способны думать только в одном плане.

— Чарли Ставрос! — произносит Гарри, думая о том, как повернуть разговор. Похоже, что малый настроен пооткровенничать. И Кролик, осмелев, продолжает:

— Ты помнишь, он ведь встречался какое-то время с твоей матерью.

— Помню. Но все вокруг, похоже, об этом забыли. Вам, похоже, вполне уютно живется.

— Времена меняются. А ты считаешь, что мы не должны жить уютно?

Нельсон фыркает, усаживается поглубже на старый диван.

— Мне на это ровным счетом наплевать. Это не моя жизнь.

— Она была и твоей, — говорит Гарри. — Ты же был тут. Мне тебя было жаль, Нельсон, но я ничего не мог придумать. Эта бедняжка Джилл…

— Папа…

— Знаешь, умер Ушлый. Убили в Филадельфии при перестрелке. Кто-то прислал мне вырезку.

— Мама писала мне об этом. Ничего удивительного. Он же был сумасшедший.

— И да и нет. Знаешь, он говорил, что через десять лет умрет. У него действительно был некий…

— Пап! Давай прекратим этот разговор.

— О'кей. Мне все равно. Конечно.

Дождь. Такой славный, такой упорный. В саду крошечные кусочки земли под салатом и скособочившимися листьями бобов, перфорированными японскими жуками, темнеют, намокая, а листья над ними блестят, с них скатывается влага, и они разделяют с овощами тайную силу дождя. Взгляд Кролика отрывается от упрямо замкнутого лица Нельсона и вновь обращается к журналу. Лучший тип тостера на четыре ломтика, читает он, тот, у которого отдельная регулировка на каждую пару тостов. Ставрос и Мелани — кто бы мог подумать? Недаром Чарли все говорил, что ему нравится, как она держится.

Словно желая загладить свою резкость — он же оборвал отца, когда тот под влиянием дождя предался воспоминаниям, — Нельсон нарушает молчание:

— А как называется должность Чарли там, у вас?

— Старший торговый представитель. Он занимается подержанными машинами, а я новыми. Более или менее так. На практике же каждый занимается и тем и другим. Вместе с Джейком и Руди, конечно. — Он намеренно твердил малому про Джейка и Руди. Это не сынки богатых родителей, они за свой доллар вкалывают вовсю.

— А ты доволен тем, как работает Чарли?

— Абсолютно. Он знает дело куда лучше меня. И он знает половину округи.

— Угу, но вот со здоровьем у него не очень. Он, по-твоему, достаточно энергичен?

В вопросе чувствуется университетский подход. Кстати, он ведь толком не расспросил Нельсона про колледж — может, сейчас воспользоваться моментом? При женщинах Нельсону легче ускользнуть.

— Энергичен? Ему приходится следить за собой и не перегружаться. Но дело свое он делает. Люди нынче не любят, когда на них нажимают, а именно так раньше вели дела в торговле машинами. Мне кажется, люди больше доверяют продавцу, который — как бы это выразиться? — немного вяловат. Так что я не возражаю против того, как Чарли действует. — А сам думает: интересно, как к нему относится Мелани. Где они — в каком-нибудь ресторане? Гарри представляет себе ее лицо: блестящие глаза слегка навыкате, точно она страдает щитовидкой, и раскрасневшиеся щеки, которые всегда кажутся нарумяненными (они были у нее румяные еще до того, как она купила «фудзи»), — молодое лицо, крепкое и гладкое; она сидит напротив старины Чарли с его профилем классического ловеласа и улыбается, улыбается, а он клеит ее. А потом внизу произойдет то, что должно произойти, член у него толстый, иссиня-смуглый, как у всех средиземноморцев, интересно, думает Кролик, волосня у нее такая же кудрявая, как волосы на голове… в нее, из нее, Кролик не может представить себе, что они будут этим заниматься, пока все остальные будут сидеть тут и слушать дождь.

— Я вот думал, — говорит Нельсон, — не стоит ли заняться спортивными машинами со складным верхом. — Он сидит на видавшем виды сером диване, и слова его, точно отяжелев от стыда, падают одно за другим, вываливаются из опущенного лица.

— Машинами со складным верхом? В каком смысле?

— Сам знаешь, пап, зачем же выуживать это из меня. Покупать и продавать. Детройт их больше не производит, поэтому старые машины ценятся все дороже и дороже. Ты мог бы выручать за каждую куда больше, чем заплатил за мамин «мустанг».

— Если ты их для начала не расколошматишь.

Это производит именно тот эффект, какой нужен Кролику.

— Тьфу! — восклицает парень, попав в западню, окидывая взглядом потолок в поисках щели, в которую можно было бы уползти. — Я же не расколошматил твою чертову бесценную «корону», я только немножко ее поцарапал.

— Она все еще в мастерской. Нечего сказать — «поцарапал».

— Я же не специально, Господи, пап, ты так себя ведешь, точно это священная колесница или что-то вроде. До чего же с годами ты стал правильным.

— В самом деле? — вполне искренне спрашивает Гарри, считая, что это может пригодиться как бесценная информация.

— Да. Ты ведь только и думаешь о деньгах и вещах.

— А это что же — плохо?

— Да.

— Ты прав. Забудь про машину. Расскажи-ка мне лучше про колледж.

— Это мура, — следует мгновенный ответ. — Город глупцов. Из-за той стрельбы десять лет назад люди думают, что в

Кенте очень радикальная атмосфера, а на самом деле большинство ребят местные, из Огайо, для которых главное развлечение — накачаться пивом до тошноты да устраивать в общежитии потасовки с помощью крема для бритья. Большинство ведь наследует отцовское дело, так что наука им до фонаря.

Гарри пропускает его слова мимо ушей и спрашивает:

— А тебе никогда не случалось бывать на большом файрстоновском заводе? О нем все время пишут в газетах — там продолжают выпускать радиальные колеса со стальными покрышками по пятьсот долларов, хотя они то и дело отлетают.

— Типичная штука, — говорит мальчишка. — Вся продукция у нас такая. Вся американская продукция.

— А ведь мы когда-то производили все наилучшее, — говорит Гарри, глядя вдаль, точно отыскивая там место, где они с Нельсоном могли бы сойтись и поладить.

— Так мне говорили. — Мальчишка снова утыкается в свою книгу.

— Нельсон, насчет работы. Я сказал твоей маме, что на лето мы поставим тебя на мойку и текущий ремонт. Ты там многому научишься, просто наблюдая за работой Мэнни и ребят.

— Пап, я слишком стар для мойки. И потом, мне, может, нужно что-то более постоянное, чем работа на лето.

— Ты что же, хочешь мне сказать, что намерен бросить колледж, хотя тебе осталось учиться всего какой-то паршивый год?

Он повысил голос, и мальчишка сразу встревожился. Он смотрит на отца раскрыв рот — темный провал рта и глазницы образуют три дыры на узком лице. Дождь барабанит по крыше веранды. Дженис и ее мамаша спускаются сверху, посмотрев «Уолтонов», обе в слезах. Дженис вытирает глаза пальцами и смеется:

— До чего же глупо так расчувствоваться. А ведь в «Пипл» писали, что все актеры перессорились и сериал из-за этого пришлось снять.

— До чего же они повторяют по телевидению одно и то же, — говорит мамаша Спрингер, опускаясь рядом с Нельсоном на серый диван с таким видом, точно небольшое путешествие со второго этажа лишило ее последних сил. — Эту постановку я и раньше видела, а все равно пронимает.

— Малый заявил мне, — объявляет Гарри, — что, наверно, не вернется в Кент.

Дженис, направившаяся было на кухню, чтобы плеснуть себе капельку кампари, застывает на месте. Жара такая, что на ней лишь коротенькое прозрачное неглиже поверх трусиков.

— Ты же это знал, Гарри, — говорит она.

Красные узенькие трусики, подмечает он, которые кажутся сквозь неглиже тускло-малиновыми. На прошлой неделе, когда жара достигла апогея, она отправилась в Бруэр к парикмахеру, к которому ходит Дорис Кауфман. У нее теперь коротко остриженный затылок и челка — Гарри к этому еще не привык, у него такое чувство, будто какая-то чужая женщина болтается тут полуголая.

— Черта с два я знал! — чуть не на крике вырывается у него. — И это после того, как мы вложили такие деньги в его образование?

— Ну, — говорит Дженис, поворачиваясь так стремительно, что колыхнулось неглиже, — может, он там взял уже все, что мог.

— Я этого не понимаю. Тут что-то не то. Парень возвращается домой без всяких объяснений, его девчонка проводит время с Чарли Ставросом, а он сидит тут и намекает мне, чтобы я выставил Чарли и взял на это место его.

— Ну, — миролюбиво произносит мамаша Спрингер. — Нельсон ведь уже взрослый. Фред нашел же место для тебя, Гарри, и я знаю, что, будь он с нами, он бы нашел место и для Нельсона.

На серванте покойный Фред Спрингер слушает шум дождя и глядит затуманенным взором.

— Солидное место — нет, — говорит Гарри. — Во всяком случае, для человека, который бросает колледж, не дослушав нескольких ерундовых курсов, — никогда!

— Ну, Гарри, — говорит мамаша Спрингер, такая спокойная и размягченная, точно она не телевизор смотрела, а выкурила трубку гашиша, — некоторые люди сказали бы, что не таким уж ты был многообещающим, когда Фред взял тебя. Многие его отговаривали.

А там, в деревне, под землей фермер Байер оплакивает свой парк школьных автобусов, ржавеющих под дождем.

— Мне тогда было сорок лет, и я остался без работы не по своей вине. Я же был линотипистом и сидел за линотипом, пока он существовал.

— Ты занимался тем же, чем занимался твой отец, — говорит ему Дженис, — а именно этого хочет и Нельсон.

— Конечно, конечно, — кричит Гарри, — когда он окончит колледж — пожалуйста! Хотя, по правде говоря, я-то надеялся, что он захочет большего. Но почему такая спешка? И вообще, зачем он вернулся домой? Если бы мне в его возрасте повезло попасть в такой штат, как Колорадо, уж по крайней мере лето я бы там провел.

Дженис, даже не подозревая, как эротично она выглядит, затягивается сигаретой.

— Почему ты не хочешь, чтобы твой собственный сын жил дома?

— Да слишком он взрослый, чтоб жить дома! От чего он бежит?

Судя по их лицам, он, видимо, напал на след, а на какой — не знает. Да и не уверен, что хочет знать. Ответом ему тишина, и в ней снова слышен шум дождя за стенами их освещенного владения — тихий, упорный, неустанный, миллионами крошечных ракет он поражает цель и сбегает ручейками с поверхностей. Где-то там лежат Ушлый, Джилл, от которых остались уже одни кости.

— Забудем об этом, — говорит Нельсон, вставая. — Не хочу я никакой работы у этого омерзительного типа.

— Что это он так обозлился? — обращается к женщинам Гарри. — Я ведь только и сказал, что не понимаю, почему мы должны выгонять Чарли ради того, чтобы малый мог торговать спортивными машинами. Со временем — безусловно. Даже, может, еще в восьмидесятом году. Бери бразды в свои руки, молодая Америка. Заглатывай меня. Но всему свой срок, Бог ты мой. У нас еще куча времени.

— В самом деле? — как-то странно спрашивает Дженис. Она определенно что-то знает. Все сучки все знают.

Он поворачивается к ней:

— И ты туда же! Мне казалось, что уж ты-то должна бы относиться лояльнее к Чарли.

— Лояльнее, чем к собственному сыну?

— Вот что я тебе скажу. Вот что я вам скажу. Если уйдет Чарли, я тоже уйду. — Он пытается встать, но глубокое кресло не сразу выпускает его.

— Гип-гип ура! — произносит Нельсон, сдергивает свою джинсовую куртку с вешалки, стоящей у входной двери, и натягивает ее. Он выглядит сгорбившимся и жалким, точно крыса, которую вот-вот утопят.

— Теперь он покалечит «мустанг». — Гарри наконец вылезает из кресла и встает во весь рост, возвышаясь над ними.

Мамаша Спрингер хлопает себя по коленям, растопырив пальцы:

— Ну, это препирательство вконец испортило мне настроение. Пойду согрею воду для чая. От этой сырости у меня в суставах прямо черти расплясались.

Дженис говорит:

— Гарри, попрощайся с Нельсоном по-человечески.

Он возражает:

— Он же не попрощался со мной по-человечески. Я пытался говорить с ним по-человечески о колледже, а впечатление такое, точно я рвал ему зубы. Вечно вы устраиваете из всего секреты! Я теперь даже не знаю, чему он учится. Сначала он готовился стать врачом, но ему, видите ли, оказалась не по зубам химия, потом это была антропология, но там, видите ли, слишком много надо было запоминать; последнее, что я слышал, — он перекинулся на общественные науки, но это оказалось слишком большим дерьмом.

— Я учусь на географа, — заявил Нельсон, топчась у двери: уж очень ему охота удрать.

— На географа! Географию ведь преподают в третьем классе! В жизни не слыхал, чтобы взрослый человек изучал географию.

— А это, судя по всему, считается там серьезной специальностью, — говорит Дженис.

— Что же они целый год делают — раскрашивают карты?

— Мам, мне пора бежать. Где у тебя ключи от машины?

— Посмотри в кармане моего плаща.

А Гарри не может отвязаться от сына.

— Запомни, что дороги у нас здесь скользкие, когда мокро, — говорит он. — И если потеряешься, звони своему профессору географии.

— То, что Чарли пригласил Мелани, тебя уязвляет, верно? — говорит ему Нельсон.

— Нисколько. Меня уязвляет то, что это не уязвляет тебя.

— А я выродок, — сообщает отцу Нельсон.

— Дженис, ну что я сделал парню, чтоб заслужить такое?

Она вздыхает:

— О, я полагаю, ты знаешь.

Надоели ему эти намеки на его небезупречное прошлое.

— Я же заботился о нем, верно? Пока ты где-то болталась, кто ставил ему на стол кашу и отправлял в школу?

— Папочка, — с наигранной горечью произносит Нельсон.

Тут вмешивается Дженис:

— Нелли, ну почему ты не уходишь, раз собрался уходить? Ты нашел ключи?

Парень позвякивает ими.

— Ты обрекаешь свой автомобиль на самоубийство, — говорит ей Гарри. — Этот парень — убийца машин.

— Это же была всего лишь паршивая царапина, — кричит Нельсон, обращаясь к потолку, — а он, видно, никогда не перестанет меня мучить! — Дверь хлопает, успев впустить резкий ток воздуха, пахнущего дождем.

— Кто еще хочет чаю? — кричит из кухни мамаша Спрингер.

Они идут к ней. После забитой мебелью душной гостиной в кухне с ее сверкающими эмалированными поверхностями мир кажется менее мрачным.

— Гарри, не надо так наседать на мальчика, — советует ему теща. — У него столько забот.

— Каких, например? — резко спрашивает он.

— Ну-у, — произносит мамаша все так же мягко, ставя тарелки под чашки с блюдцами, как принято у Уолтонов. — Мало ли что у молодых людей бывает.

У Дженис под ночной рубашкой надеты трусы, но лифчика нет, и при ярком свете соски просвечивают сквозь материю, такие же розовые, только потемнее, ближе к красному вину. Она говорит:

— В трудное мы живем время. Казалось бы, перед молодыми людьми открывается столько возможностей, и они должны хотеть того и этого, а когда им исполняется двадцать, они обнаруживают, что деньги-то, оказывается, совсем не легко заработать. У них нет даже тех возможностей, какие были у нас.

Такие речи что-то на нее не похожи.

— А ты-то с кем на эту тему говорила? — презрительно спрашивает Гарри.

С Дженис нелегко справляться; она приглаживает челку растопыренными, как грабли, пальцами и отвечает:

— С некоторыми женщинами в клубе: у них дети тоже вернулись домой и не знают, что с собой делать. Этому даже теперь есть название — какое-то там возвращение в родное гнездо.

— Синдром возвращения в родное гнездо, — подсказывает Гарри: они его успокоили. Вот так же, бывало, они с папой и мамой, уложив Мим в постель, садились за кухонный стол, где стояли каша и какао, и иногда чай. Он чувствовал, что может даже пожаловаться. — Если бы он хоть попросил помочь ему, — говорит он, — я бы постарался. Но он же не просит. Он хочет брать без спроса.

— Такова уж человеческая природа, — говорит мамаша Спрингер, взбодрившись. Чай заварился ей по вкусу, и, как бы желая поставить на разговоре точку, она добавляет: — Нельсон ведь премилый мальчик, просто на него сейчас слишком много, по-моему, навалилось.

— А на кого не навалилось? — спрашивает Гарри.

В постели — возможно, это дождь так возбуждает его — Кролик настоятельно требует любви, хотя Дженис сначала сопротивляется.

— Если б знала, я приняла бы ванну, — говорит она, но не от нее хорошо пахнет — он чувствует этакий густой запах джунглей, запах гниения, таящегося глубоко, глубоко под папоротниками.


Кролик не перестает к ней приставать, боясь ударить лицом в грязь, тогда холодная ярость овладевает Дженис, она выгибает бедра, трется клитором об его лицо и дает ему кончить в себя, уже лежа под ним, а он, исчерпав все силы, лежит и снова прислушивается к шуму дождя, который то и дело налетает и с металлическим стуком бьет в окно, в более быстром ритме, чем по железному водостоку, куда сливаются потоки дождя. Гарри говорит жене:

— Мне нравится жить под одной крышей с Нельсоном. Это здорово, когда у тебя есть противник. Обостряет все чувства.

За окнами, но так близко, точно они стоят там, шелестит бук, принимая на себя льющиеся с листка на листок, с ветки на ветку, точно по лестнице, непрекращающиеся потоки дождя.

— Какой же Нельсон тебе противник? Он твой сын и нуждается в тебе сейчас больше, чем когда-либо, только не может этого сказать.

Дождь — последнее оставшееся у Гарри доказательство, что Бог есть.

— Я чувствую, — говорит он, — есть что-то, чего я не знаю.

Дженис признает:

— Есть.

— Что же это? — И, не получая ответа, он задает другой вопрос: — А ты откуда знаешь?

— Мама и Мелани проболтались.

— Это что-то очень скверное? Наркотики?

— Ох, Гарри, нет. — Она невольно обнимает его: в своем неведении он, видимо, кажется ей таким ранимым. — Ничего похожего. Нельсон ведь по натуре похож на тебя. Он избегает грязи.

— Тогда что же, черт побери, происходит? Почему мне нельзя сказать?

Она снова прижимает его к себе и легонько смеется:

— Потому что ты не Спрингер.

Она погрузилась в сон и ровно, легонько посапывает, а он еще долго лежит и слушает дождь, не желает отсекать себя от этого звука, звука жизни. Не только ведь у Спрингеров есть тайна. Те голубые глаза, такие светлые, сзади в «королле». Он все еще чувствует вкус Дженис на губах и думает, что, пожалуй, не такая уж это хорошая идея — съездить в Селтит. Дважды за то время, что он лежит без сна, на улице останавливается машина и в доме открывается входная дверь: в первый раз, судя по тому, как тихо урчит мотор и какие легкие шаги раздаются на крыльце, это Ставрос привез Мелани; во второй раз, всего несколькими минутами позже, слышно, как ревет мотор, потом резко выключается, и шаги звучат громко, вызывающе — это, должно быть, Нельсон, он явно перебрал пива. По звукам, сопровождавшим приезд второй машины, Кролик приходит к выводу, что дождь стихает. Он прислушивается, не раздадутся ли молодые шаги на лестнице, но похоже, что одна пара ног проследовала за другой на кухню: Мелани решила перекусить. Любопытная штука насчет этих вегетарианцев — они, похоже, вечно голодны. Человек ест и ест — и все ему кажется, что еда не та. Кто ему однажды так сказал? Тотеро в конце жизни казался таким старым, а насколько он был старше, чем Гарри сейчас? Нельсон и Мелани без конца болтают на кухне, так что Гарри надоедает подслушивать и он садится. Во сне Гарри кричит на мальчишку по телефону, что стоит на площадке, но — хотя рот его открыт так широко, что он видит все свои зубы как на схеме, на которой дантист помечает кариес, — из него не вылетает ни звука; скулы и веки у него свело точно от мороза, и когда он просыпается, ему кажется, что он состроил рожу утреннему солнцу, отчаянно бьющему в стекла после дождя.


Витрины «Спрингер-моторс» недавно мыли, и Гарри, стоя за стеклом, не видит на нем ни пылинки — даже не поймешь, внутри ты или на улице, где работают свои кондиционеры, где вчерашний дождь омыл мир, оставив после себя лужи, и лишь в листве дерева у «Придорожной кухни», на той стороне шоссе 111, заметно угасание — то тут, то там мертвый или пожелтевший лист висит на кончике пышно убранной ветки, уже тронутой смертью. Транспорт в этот рабочий день течет непрерывным потоком. Картер все твердит, что осенью обложит налогом огромные доходы нефтяных компаний, но Гарри чувствует, что этому не бывать. Картер умен как черт и много молится, но, похоже, он держится той же тактики, что и старина Эйзенхауэр: не совершать крупных акций, а каждый день — по капельке.

Чарли заканчивает оформление покупки — он сбывает молодой черной паре восьмицилиндровый подержанный «бьюик» семьдесят третьего года выпуска: ну как не воспользоваться тем, что эти славные люди отстали от времени, не знают, что все изменилось, что у нас нехватка бензина и ловкачи вкладывают деньги в иностранные марки с моторами для швейных машин. Молодые люди даже приоделись ради такого случая: на жене костюм цвета лаванды с короткой, по отжившей моде, юбкой, обнажающей жесткие бугры икр, высоко посаженных на кривых тощих ногах. Право же, они иначе скроены, чем мы, — Ушлый говорил: по последней моде. Ягодицы у женщины твердые и высоко посаженные, они образуют одну линию с икрами, — Кролик наблюдает, как она ходит по все еще мокрому блестящему асфальту вокруг старого, слишком яркого «бьюика» под иссушающим солнцем. Милая сердцу картина из прошлого. И тем не менее Гарри подташнивает оттого, что он мало спал, и ощущение это не проходит. Чарли что-то говорит, так что оба сгибаются пополам от смеха, затем садятся в свою новую колымагу и уезжают. Чарли возвращается за свой столик в углу прохладного демонстрационного зада, и Гарри подходит к нему.

— Как тебе понравилась вчера Мелани? — Он старается, чтобы в голосе не звучало издевки.

— Славная девушка. — Карандаш Чарли продолжает при этом летать по бумаге. — Очень открытая.

— Что же в ней открытого? — Голос Гарри звенит от возмущения. — Чудная она птица, с моей точки зрения.

— Ничего подобного, чемпион. У нее очень трезвая голова. Она из тех женщин, которые отпугивают людей тем, что насквозь все видят и потому держат себя в узде.

— Ты, значит, доводишь до моего сведения, что с тобой она держала себя в узде.

— Я ничего другого и не ожидал. В моем-то возрасте — кому это надо?

— Ты же моложе меня.

— Не душой. Ты из тех, кто еще учится.

Вот так же бывало и в школе, когда казалось, что всюду тайны, они порхали по коридорам, прыгали вокруг, точно мяч по площадке во время перемены, а Гарри не мог уловить ни одной, девчонки не давали до них добраться, были шустрее его.

— Она вспоминала о Нельсоне?

— Довольно много.

— И как по-твоему, что между ними?

— По-моему, они просто приятели.

— Ты больше не думаешь, что они спят вместе?

Чарли сдается, хлопает ладонями по столу и отъезжает от своих бумаг.

— Черт, я же не знаю, как у них это происходит, у молодежи. В наше время если удавалось переспать с девчонкой, ты перекидывался на другую. А у них, может, все иначе. Они не хотят женщин пачками, как мы. Если Мелани и спит с ним, то, судя по тому, как она о нем говорит, он для нее все равно что одноглазый мишка, которого обнимают, прежде чем заснуть.

— Она так к нему относится? Совсем по-детски.

— «Легкоранимый» — так она его назвала.

— Чего-то в этой картине недостает, — высказывает предположение Гарри. — Дженис вчера вечером обронила несколько намеков.

Ставрос слегка пожимает плечами:

— Может, это что-то там, в Колорадо. Какая-нибудь девчонка.

— Она ничего такого не говорила?

Ставрос отвечает не сразу — задумывается, указательным пальцем поправляет очки с янтарными стеклами и не снимает пальца с переносицы.

— Нет.

Гарри решает откровенно пожаловаться:

— Никак не могу понять, что парень хочет.

— Хочет жить в реальном мире. По-моему, он хочет зацепиться здесь.

— Я знаю, что он хочет здесь зацепиться, но я этого не хочу. Мне как-то не по себе при нем. Да с такой унылой рожей он не сможет продать…

— …даже кока-колу в Сахаре, — доканчивает за него Чарли. — Но хочешь не хочешь, а он внук Фреда Спрингера.

— Угу, и Дженис, и Бесси обе наседают на меня — ты это видел в тот вечер. Они доведут меня до бешенства. У нас так славно, симметрично расставлены силы, а сколько машин мы продали в июле?

Ставрос бросает взгляд на листок бумаги, лежащий возле его локтя.

— Поверишь ли, двадцать девять. Тринадцать подержанных, шестнадцать новых. Включая три «селики» по десять кусков каждая. Вот уж никак не думал, что их удастся сбыть, притом что Детройт стал выпускать сейчас эти маленькие спортивные машинки за полцены. Но япошки — они умеют анализировать рынок.

— Поэтому к черту Нельсона. Да и от лета остался всего один месяц. Почему мы должны лишать Джейка и Руди части комиссионных, чтобы потрафить избалованному парню, который не желает работать в мастерской? Тем более, что ему и руки-то не пришлось бы марать — мы могли бы поставить его в отдел запасных частей.

Ставрос говорит:

— Ты мог бы положить ему твердую ставку здесь, в зале. Я бы взял его под свое крылышко.

Чарли, видимо, не понимает, что в таком случае вылетит он. Попробуй встать на чью-то защиту — и этот тип тут же начнет подрывать тебя. Но Чарли под конец все-таки прозревает суть проблемы — он так и говорит.

— Послушай! Ты зять, тебя нельзя трогать. А я, единственно, с кем я здесь связан, — это со старухой, и причем чисто сентиментальными узами: она меня любит, потому что я напоминаю ей о Фреде, о былых днях. Но узы крови сильнее сантиментов. Мне не за что уцепиться. Не можешь победить — уступай. А кроме того, думается, я сумел бы поговорить с парнем, мог бы кое-что для него сделать. Не волнуйся, он здесь не задержится — слишком он непоседливый. Очень уж похож на своего старика.

— Не вижу никакого сходства, — говорит Гарри, хоть ему и приятно это услышать.

— А ты и не можешь видеть. Не знаю, но, по-моему, тяжело нынче быть отцом. Когда я был мальчишкой, все вроде было проще. Скажи парню, что он должен делать, и если он этого не будет делать — выгоняй. Так я считаю. Когда ты с Джен и со старухой поедешь отдыхать в Поконы, Нельсон тоже поедет с вами?

— Они спрашивали его, но он не выразил особого энтузиазма. В детстве он всегда тосковал там. Господи, это же будет сущий ад — там и без того тесно. Даже здесь, в доме, в какую бы комнату ты ни зашел, всюду он сидит с пивом.

— Правильно. Так почему бы не купить ему костюм с галстуком и не попробовать его здесь? Положи ему минимальное жалованье, никаких комиссионных и никаких премий. Тогда он не так будет действовать тебе на нервы, а ты — ему.

— Как же это я могу действовать ему на нервы? Он просто вытирает об меня ноги. Без конца берет машину и еще хочет, чтоб я чувствовал себя виноватым.

Чарли не удостаивает его ответом: все это он слышал уже не раз.

— Что ж, — признает Гарри, — это идея. А потом он вернется в колледж?

Чарли пожимает плечами:

— Будем надеяться. Может, ты сумеешь включить это в условия сделки.

Глядя вниз на узкую голову Чарли, пересеченную прядью темных волос, Кролик лишний раз замечает, какой у него вырос живот, этакая гора, распирающая костюм, он превратился в полтора человека, а некогда плотный Чарли за те же годы постепенно усох. Гарри спрашивает его:

— Ты действительно хочешь сделать это для Нельсона?

— Мне нравится парень. Для меня он как калека. Впрочем, нынче все они такие.

На ярком солнце остановилась машина, из которой вылезла пара и направилась к дверям демонстрационного зала — хорошо одетая пара вроде тех, что живут в Пенн-Парке; скорее всего они возьмут проспекты и отправятся в другое место покупать себе «мерседес», чтоб вложить капитал.

— Что ж, это будет твоя головная боль, не моя, — говорит Гарри, обращаясь к Чарли. А вообще-то все может получиться даже славно. Мелани не останется одна в большом доме. И Кролику вдруг приходит в голову, что это, возможно, идея Мелани, а для Чарли — способ не терять ее расположения.


Лежа с Нельсоном в постели, Мелани спрашивает его:

— Чему же ты учишься?

— О, разному.

Эти недели, пока старшие находятся в Поконах, они решили спать в ее постели в комнате окнами на улицу. За месяц с небольшим своего пребывания в этом доме Мелани постепенно отодвинула безголовый манекен в угол и спрятала подальше другое уродливое имущество Спрингеров: засунула свернутую ковровую дорожку под кровать, а в глубь стенного шкафа, где уже и так полно вышедших из моды и ставших тесными вещей в полиэтиленовых мешках из чистки, перетащила сундук со старыми занавесками и сломанную швейную машину «Зингер» с ножной педалью. С помощью клейкой ленты она прилепила несколько плакатов Питера Макса к стенам, и теперь комната выглядит уже вполне ее спальней. До сих пор они пользовались комнатой Нельсона, но кровать там односпальная, в которой он спал мальчишкой, и, по правде сказать, он чувствует себя там неуютно. Они вообще не собирались спать вместе в этом доме, но долгие неизбежные беседы, которые они ведут, не могли не привести к такому концу. Груди у Мелани, как успел заметить Чарли, в самом деле большие, их теплое колыханье иногда вызывает у Нельсона тошноту, когда он вспоминает о плоскогрудой другой, которую бросил.

— Уйма всякого всего, — продолжает он. — Существует, например, целая система невидимого нажима производителя на торговца. Ты обязан покупать наборы из специальных инструментов на тысячи долларов, кроме того, они не перестают переводить в стандарт то, что раньше считалось добавками, тем самым лишая продавца значительной части его дохода. Чарли рассказывал мне, что радио стоило торговцу около тридцати пяти долларов, а он добавлял к цене на машину этак долларов сто восемьдесят. Ну а раз производители становятся все более алчными и отбирают у торговца эти возможности, торговцам приходится, в свою очередь, что-то придумывать. Например, грунтовку. Или обработку против ржавчины. Даже виниловые сиденья и те обрабатывают якобы для того, чтоб они меньше изнашивались. Вот такие дела. Это, конечно, разбой, но в то же время занятно — как люди обкручивают друг друга. У деда было специальное приспособление для проверки эксплуатационных качеств машин, но папа от него отказался. Похоже, Чарли считает папу лентяем и человеком халатным.

Она рывком садится в постели — груди ее медленно перекатываются и серебрятся в сумеречном свете от дуговых фонарей, проникающем в комнату сквозь листья клена на Джозеф-стрит. Нельсон не может не чувствовать, какая Мелани по-матерински крупная и загадочная.

— Чарли пригласил меня пойти с ним еще раз куда-нибудь, — сообщает она.

— Так пойди, — советует Нельсон, наслаждаясь тем, что Мелани, сев и возвышаясь над ним, углубила ложбинку в смятой простыне, на которой он лежит.

Когда он был маленький и мама с папой жили в той квартире на Уилбер-стрит, а сюда приезжали в гости, его укладывали спать в этой самой комнате, волосы у бабушки были тогда еще черные, но игра светотеней на потолке у окна была такая же, как сейчас. Бабуля пела ему песенки — это он помнит, а вот какие — не помнит. Некоторые — на пенсильванском немецком. «Rudi, nidi, Geile…»[101] Мелани вытягивает из прически заколку и ковыряет ею в пепельнице в поисках закрутки, в которой еще осталось одна-две затяжки. Она подносит ее к своим красным губам и поджигает — бумага вспыхивает. Когда она подняла руку, чтобы извлечь из волос заколку, в поле зрения Нельсона попала ее волосатая, небритая подмышка. И его член невольно, безо всяких оснований, начинает набухать в теплой, запомнившейся с детства ложбинке.

— Ну, не знаю, — говорит Мелани. — По-моему, он просто хочет уравнять счет в их отсутствие.

— А ты как к этому относишься?

— Без большого восторга.

— Он ведь вполне славный малый, — говорит Нельсон, уходя глубже в ложбинку рядом с ее безразличным телом, наслаждаясь все большим разрастанием своей эрекции. — Хоть и спал с моей мамашей.

— А что, если это убьет его — как я потом буду себя чувствовать? Ведь одна из причин, почему я поехала с тобой, объяснялась желанием выбить из головы всю эту дурь насчет любовника-папочки.

— Ты поехала со мной потому, что тебе предложила Пру. — Ему доставляет несказанное удовольствие произнести имя той, другой, словно глоток холодной воды в жаркий день. — Чтобы я никуда не делся.

— Ну да, но все равно я не поехала бы, если б у меня не было своих причин. И я рада, что поехала. Мне здесь нравится. Здесь совсем как прежняя Америка. Все эти кирпичные дома, такие прочные, так близко стоят друг к другу.

— А я все это терпеть не могу. Воздух здесь такой сырой и затхлый и такой душный.

— У тебя в самом деле такое чувство, Нельсон? — (Ему нравится, когда она вот так мурлычет его имя.) — Мне казалось, что в Колорадо ты был какой-то напуганный. Слишком там большие пространства. А может, это из-за ситуации.

Нельсон пропускает мимо ушей упоминание о Колорадо из-за эрекции — у него внизу лежит этакая дубинка из слоновой кости с закругленным концом, а перед глазами — по-женски толстые канаты горла Мелани, набухшие при последней затяжке крошечным окурком, который она зажала в накрашенных губах. Мелани всегда ходит накрашенная — и губы, и румяна на щеках, — чтобы лицо не казалось таким оливковым, а вот Пру никогда не красится, губы у нее такие же бледные, как лоб, и все лицо сухое и четкое, как на фотографии. Пру — при мысли о ней у Нельсона возникает неприятное ощущение, точно кто-то камушком втирает ему в живот песок. Он говорит:

— Больше всего меня здесь не устраивает, пожалуй, папа. — При мысли об отце неприятное саднящее ощущение усиливается. — Меня все в нем раздражает — то, как он сидит в гостиной, развалясь в вольтеровском кресле. Он… — Нельсон с трудом подбирает слова, так ему тошно. — Просто сидит посреди нашего чертова мира и гребет и гребет под себя. Он же и половины не знает того, что знает Чарли. Что он сделал, чтобы создать этот магазин? Мой дед — тот пробивал себе дорогу, а папаша ничего не делал, только был никудышным мужем моей матери. А что он сделал, чтобы заслужить такие деньги, — просто оказался слишком ленивым и никчемным, чтобы уйти от матери, хоть ему и хотелось… По-моему, он со странностями. Ты бы видела его с тем черным парнем, про которого я тебе рассказывал.

— Ты любил своего деда, верно, Нельсон? — Когда она накурится травки, голос у нее становится хриплым и каким-то запредельным, точно она пифия, сидящая над своим треножником, как им рассказывали на уроке антропологии в Кенте. Кент… ощущение, что ему втирают в живот песок, усилилось.

— Он любил меня, — убежденно говорит Нельсон, перекатившись с одного бока на другой и нащупав рукой слегка опавший член, больше похожий уже не на изделие из слоновой кости, а на нечто из плоти и крови. — Он не критиковал меня без конца за то, что из меня не вышел великий спортсмен и что я не вырос до десяти футов.

— Я ни разу не слышала, чтобы отец критиковал тебя, — заметила она, — разве что когда ты расколошматил его машину.

— Да не колошматил я ее, черт подери, я только поцарапал мерзавку, а он уже которую неделю держит ее в ремонте и никак не может успокоиться, хочет, чтоб я чувствовал себя виноватым, или ни на что не годным, или не знаю еще как. А ведь там и правда на дороге был зверек, какой-то маленький, не знаю какой, может, сурок, я бы видел полосы, если бы это был скунс, не понимаю, почему у этих дурацких животных такие короткие ноги — он же не шел, а перекатывался. Двигался прямиком на фары. Лучше бы я его убил. Эх, расколошматить бы все папочкины машины, всю его чертову наличность.

— Право, Нельсон, ты болтаешь что-то несусветное, — говорит Мелани, вся еще в блаженном трансе. — Тебе же нужен отец. Нам всем нужны отцы. И твой отец по крайней мере к твоим услугам. Он вовсе не плохой человек.

— Плохой, действительно плохой. Он понятия не имеет, что происходит, и ему все равно, и он считает себя таким чудесным малым. Вот что меня задевает — то, что он счастлив. Так чертовски счастлив. — Нельсон чуть не рыдает. — Подумай только, сколько горя он причинил. Из-за него умерла моя сестренка, а теперь он дал умереть этой Джилл.

Мелани все это знает.

— Ты не должен забывать об обстоятельствах, — терпеливо, нараспев произносит она. — Твой отец — не Господь Бог. — Ее рука под простыней ползет вниз, туда, где его пальцы обследовали ситуацию. Она улыбается. Зубы у нее идеальные. Ей их выровняли, а бедняжка Пру этим не занималась: ее родители были слишком бедны, поэтому она не любит улыбаться, хотя то, что зубы у нее неровные, не так заметно — просто клык слегка наехал на соседний зуб. — Ты так расстроен, — говорит Мелани, — из-за создавшейся ситуации. Но ведь в твоей ситуации отец не виноват.

— Виноват, — упорствует Нельсон. — Он во всем виноват, это он виноват, что я ни к черту не годен, и ему это нравится: по тому, как он иной раз на меня смотрит, сразу видно, что он наслаждается тем, что я такой. А как мама танцует вокруг него — можно подумать, что-то он действительно для нее сделал, тогда как на самом деле все наоборот.

— Послушай, Нельсон, ну хватит, — воркует Мелани. — Забудь ты об этом хоть сейчас. А я постараюсь тебя утешить. — Она сбрасывает простыню и поворачивается к нему спиной. — Бери меня сзади. Люблю, когда в меня так входят, особенно если я накурилась. Мне тогда кажется, будто я существую в двух измерениях.

Мелани и не старается кончить, когда они занимаются любовью: она же обслуживает мальчика, а не себя. А вот в Пру всегда чувствовалась женщина, которая всегда стремилась кончить, шептала ему в ухо: «Подожди!» — извивалась как угорь, чтобы таз оказался под нужным углом, и даже если он, не в силах больше сдерживаться, не оправдывал ее надежд, ее старания льстили ему. Эти воспоминания о Пру вызывают где-то глубоко, под ложечкой, чувство вины, и вспыхивает острая боль, как в тот момент, когда в «Челюстях» акула затягивает девушку под воду.


Вода. Кролик не доверяет этой стихии, хотя маленькое, бурое, круглое, как циферблат, озеро, чьи воды лижут песчаный пляж перед стареньким домом Спрингеров в Поконах, выглядит приветливым и покорным, и он плавает там каждый день до завтрака, до того как проснется Дженис и пока мамаша Спрингер в своем стеганом халате хлопочет у старой керосинки, готовя утренний кофе. В будни, когда здесь мало народу, он идет по крупному, специально завезенному песку, завернувшись в полотенце, и, бросив взгляд направо и налево, на коттеджи, соседствующие с их домиком среди сосен, погружается в озеро голышом. Какая роскошь! Серебристый холод обволакивает бедра, пронизывает насквозь. Мошки, кружащие над поверхностью воды, разлетаются и снова слетаются, когда он взмахивает рукой, прорезая жидкую застылость, и вправо и влево к глинистым, утыканным корягами берегам бегут от него круги. Если час ранний, на глади озера лежит дымка тумана. Гарри никогда не любил рано вставать, но теперь увидел в этом смысл — ты с самого начала вступаешь в день, до того, как он зашагал, и ты шагаешь вместе с ним. В туманной дымке чувствуется ночной холодок, незагрязненная свежесть мира, просыпающегося вместе с ним. Мальчишкой Кролик никогда не ездил в летние лагеря — наверное, Нельсон прав, они были слишком бедные, родителям никогда не приходило в голову посылать его туда. Раскаленные, потрескавшиеся тротуары и площадка для игр в Маунт-Джадже были его уделом в летнюю пору, а несколько поездок на побережье Нью-Джерси, предпринятых родителями, остались в его памяти почти как пытка — эти часы, проведенные на захолустных дорогах в старой колымаге, «форде» модели «А», а потом в грязно-коричневом «шевроле», где к жаре добавлялось раздражение, которое выплескивали его мать и сестра, а отец сидел, согнувшись, за рулем, веснушчатая тощая шея его сзади была вся мокрая, тогда как Гарри смотрел в окно на пролетавшие мимо городки Нью-Джерси, похожие, словно искаженное эхо, на его собственный городок, его собственную жизнь, по которой он начинал скучать уже через час. Городок за городком молча демонстрировали ему, сколь жалка его жизнь, более или менее повторяемая миллионами обитателей этих поселений, где дома, и веранды, и деревья были издевательскими слепками с тех, что стояли в Маунт-Джадже, и питали иллюзии других мальчишек, что они пуп земли, что существование их важно, полно смысла и кем-то любовно оберегается. Гарри смотрел на девчонок, шагавших по тротуарам, мимо которых они проезжали, и думал, которая из них станет его женой, а он свою судьбу видел в том, чтобы уехать из Маунт-Джаджа и жениться на девушке из другого городка. Поток машин по мере приближения к побережью становился все гуще, остервенелее, ближе к столичному. Машины с их блеском, их выхлопами всегда казались ему чем-то жестоким. Прибыв наконец на побережье под возмущенные возгласы: на стоянке машин — ни одного свободного места, служитель в купальне грубит, — они чинно проводили несколько часов на незнакомом пляже, где сухой песок обжигал ноги и забирался в купальный костюм, а мокрое ребристое дно океана там, где вода отступила, издавало бесконечно мертвящий запах, запах широко раскинувшей свои владения смерти. От каждой найденной раковины слегка воняло этим кошмаром… Вид родителей в купальных костюмах будоражил его. Мама не выглядела безобразно толстой, как некоторые другие матери, — тело у нее длинное, костлявое и жесткое, а когда она вставала, чтобы подозвать его или маленькую Мим, оказавшихся среди подозрительных чужих людей или в опасной близости от подступающей, по слухам, воды, руки ее взлетали, точно бесперые крылья. И звала она его в таких случаях не Кролик, а «Хасси! Хасси!». А у отца там, где тело закрыто рабочей спецовкой, кожа такая нежная, белая. Кролику втайне нравилось, что отец у него такой белый, он воспринимал это как сокровище, — в бане они с отцом быстро переодевались, не глядя друг на друга, и в конце дня переодевались снова. Возвращение в округ Дайамонд всегда было достаточно долгим, так что ты успевал сгореть под солнцем. Они с Мим начинали лупцевать друг друга — просто чтобы услышать, как вскрикнет другой, и взорвать скуку потерянного дня, который можно было бы плодотворно провести на игровой площадке Маунт-Джаджа в интригах и приятных знакомствах.

Когда он вспоминал об этих поездках за город, ему всегда казалось, что он поднимался вверх к океану, словно ехал к огромной голубой горе. Иногда вечером, перед тем как заснуть, он слышал шепот матери: «Хасси!» Теперь, став богатым, он понимает, что это были выезды бедняков, кончавшиеся тем, что они обгорали на солнце и у них расстраивался живот. Папа любил оладьи и крабов и тушеные устрицы, но стоило их поесть, как его начинало рвать. После того как модель «А» была поставлена в гараж, а маленькая Мим уложена в кровать, Гарри слышал, как в дальнем углу двора блевал отец. Но он никогда не жаловался — ни на рвоту, ни на свою работу: ничего тут не поделаешь, так уж на роду написано, только одно повторяется регулярнее, чем другое. Итак, Кролик ни разу не отдыхал на курорте, когда впервые приехал в этот коттедж, который Фред Спрингер купил под конец своей жизни — после того как благодаря лицензии на продажу «тойот» стал уже не просто торговцем подержанными машинами, после того как его единственная дочь вышла замуж и повзрослела. Гарри и Дженис обычно приезжали сюда на неделю — погостить. Места здесь было совсем мало, и в отношениях быстро возникала напряженность — притом Нельсон, весь искусанный мошкарой, после первого же дня принимался ныть. Когда же старик Спрингер умер, Гарри стал тут хозяином и наконец понял, что природа — это не только нечто такое, что пробивается сквозь трещины тротуаров и держит фермеров безвылазно в захолустье, но это эликсир, роскошь, которую в наш нечистый век счастливчики могут купить, огородить и поддерживать в чистоте. Конечно, этот пятикомнатный, крытый темной дранкой коттедж, который мамаша Спрингер сдает в аренду на все лето, кроме трех недель августа, и, если удается, снова сдает на охотничий сезон, не идет ни в какое сравнение с островерхими особняками, охотничьими домиками и курортными отелями, которых полно в округе и которые либо постепенно приходят в упадок, либо сносятся строителями; но позади коттеджа — два акра леса, у него свой причал с лодкой, что дает Гарри возможность устраивать свою жизнь по выбору, как, скажем, выбирают блюда в меню или лоснящийся фрукт в вазе. Здесь, в Поконах, еда, физические упражнения и сон не вытеснены на задворки, а занимают весь день, становясь чем-то безмерно важным. Запах свежего кофе встречает его, когда он шагает к дому, еще мокрый после купания; утренний туман проникает поцелуем сквозь заржавевшую оконную сетку; день за днем он видит Дженис все в тех же теннисных шортах, из которых торчат загорелые ноги, и в черной майке парня; на перилах веранды сидит синяя сойка и при его приближении перелетает на другое место; гладкий камень в розовых прожилках поддерживает дверь наверху, у которой отлетела задвижка; горки глины и сорняков высятся там, где вбиты свежие столбики. Гарри любит здесь все и уже не впервые за свою жизнь старается привести себя в состояние гармонии с переплетением простых фактов, из которых состоит его существование и которые от рождения заложены в нем. Можно же, наверное, жить хорошо.

Он старается не налегать на джин и закуску. Он плавает, и слушает воспоминания мамаши Спрингер за утренним кофе, и каждый день ездит с Дженис в поселок за покупками. По вечерам они втроем играют в безик при ярком свете напольных ламп со штативами. Он не любит удить рыбу и не очень любит играть с женой в теннис против одной из пар, которые, как и они, могут пользоваться кортом для домовладельцев — старым прямоугольником из глины среди сосен, с закраинами, бурыми иглами, и с провисшей, точно мокрое белье, проволочной оградой. Дженис ведь каждый день практикуется в «Летящем орле», и рядом с ее сильным, грациозным телом он чувствует себя нескладным и неуклюжим. Мяч летит к нему с такой яростью, что его ракетке не справиться с ним. На черной майке Дженис выгоревшие буквы — «Филадельфийцы», эту майку он купил Нельсону в одну из их поездок на Стадион ветеранов, и парень оставил ее, когда уехал в Кент, а Дженис, молодясь, обнаружила майку и присвоила. Типичная ситуация: парень вырос и стал для него угрозой и трагедией, а для нее — оправданием, чтобы взять майку. Кстати, Нельсон в нее сейчас и не влез бы. А на Дженис она сидит отлично, — Кролик чувствует, что она рядом, видит краешком глаза, как она двигается свободнее, чем он, смуглая женщина среднего возраста, с коротко остриженными волосами и подпрыгивающими пейсами. Мяч всякий раз дугой отлетает от ее ракетки, а Кролик либо слишком сильно ударяет по нему, либо, стараясь, как она говорит, «ласково послать» его, отправляет прямо в сетку.

— Гарри, не старайся целиться, — говорит она. — Сгибай колени. Поворачивайся бедром к сетке. — Она взяла немало уроков. Прошедшие десять лет научили ее куда большему, чем его.

И сейчас, ожидая очередной подачи, он думает: что же он все-таки сделал со своей жизнью, которая уже наполовину прошла? Он был хорошим сыном своей матери, потом хорошим, с точки зрения зрителей, игроком в баскетбол, хорошим малым, с точки зрения Тотеро, своего старого тренера, который считал, что в Кролике есть что-то особое. И Рут тоже считала, что в нем есть что-то особое, хоть и видела, что это исчезает. Какое-то время Гарри сражался со страхом смерти, потом плюнул и стал работать. А теперь столько людей вокруг умерло, что он испытывает ко всем живым чувство товарищества. Он любит этих людей, которые вместе с ним находятся в замкнутом прямоугольнике теннисного корта. Эд и Лоретта. Эд — подрядчик из Истона, специалист по установке компьютеров. Гарри любит деревья над головой и августовское голубое небо над ними. Что он знает? Он никогда не читает книг — только газеты, чтоб было о чем говорить с людьми, да и то главным образом хронику, к примеру: куда еще поедет иранский шах и насколько он в действительности болен и про того доктора из Балтимора. Гарри любит природу, хотя и не знает толком, что как называется. Это — сосны, или ели, или пихты? Он любит деньги, хотя не понимает, как они притекают к нему или как утекают. Он любит мужчин, которые не обращают внимания на свои животы и красные морщинистые шеи, но не знают, о чем говорить, когда игра кончена, какой бы она ни была. До чего же пошлой мы делаем жизнь! И тем не менее мозг — удивительная штука, такую машину никто не может сделать, хотя, по словам Эда, есть компьютеры, которые занимают целую комнату, а тело — оно может выполнять тысячу функций, которые ни один завод в мире не может воспроизвести. Гарри любит спать с женщинами, хотя теперь все больше и больше предпочитает лишь рисовать себе это в мыслях, — пусть молодежь этим занимается, встречается в барах и в машинах, просто удивительно, до чего много их развелось: идешь по улице или стоишь в очереди в кино — и часто оказываешься вроде бы самым старым. Ночью, ложась рядом с Дженис, он чувствует, что ей нужно потрахаться, чтобы заснуть, и пытается представить себе что-то такое, что могло бы его завести, но ничего не получается; последнее, что срабатывает, — это видение женщины, которая стоит на четвереньках и трахается с одним мужиком, тогда как сама сосет другого. И в этом видении неясно, какую роль играет Гарри: то ли он наяривает, то ли его сосут; он смотрит на эту троицу со стороны, точно все происходит на экране одного из этих кинотеатров в верхней части Уайзер-стрит, где идут фильмы с названиями вроде «Девушки из гарема» и «На всю катушку», и он почему-то острее испытывает то, что чувствует женщина, ощущая член во рту, точно сладкий цукини, чем то, что чувствует тот, который трудится внизу — туда-сюда, туда-сюда. По вечерам ему случается произнести несколько слов молитвы, но вообще между ним и Богом как бы установилось суровое перемирие.

Он начал бегать. Сначала тяжело топал в лесу по старым проселкам и тропинкам для верховой езды в теннисных туфлях, порыжевших от глинистой пыли, а потом в синих с золотыми полосками кроссовках, купленных в спортивном магазине в Страудсберге специально для этой цели, — туфлях для бега со скошенными на носу и на пятке подошвами, подошвами в упругих кружочках, которые, точно спрессованные пружинки, с силой подбрасывают его вверх, и он бежит — все легче, и быстрее, и ровнее. Сначала он чувствует, каким смертельным грузом давит его вес на сердце и легкие, а мускулы ног так болят по утрам, что он с трудом выползает из постели и громко смеется от удивления. Но, по мере того как идут дни и он бегает после ужина прохладными ранними вечерами, когда еще не весь свет исчез из леса, тело его привыкает к этому новому требованию, ноги становятся крепче, вес не так тяжел, грудь набирает больше воздуха, ветки проносятся мимо ушей точно на крыльях, и он увеличивает расстояние, со временем доводит его до полутора миль: за одну перекидку песочных часов он добегает до ворот старого поместья, преграждающих дальнейший путь. Угольный замок — так именуют поместье местные жители — был построен угольным магнатом из Скрантона и теперь почти заброшен его разъехавшимися по миру и в значительной мере вымершими потомками: из бассейна спущена вода, теннисные корты заросли, вся жизнь ушла отсюда. В охотничьем домике оленьи головы смотрят стеклянными глазами сквозь паутину; большой главный дом с его остроконечными шиферными крышами и зеркальными стеклами в окнах заколочен; правда, десять лет тому назад, по словам обитателей городка, один из внуков владельца пытался устроить тут коммуну. Судя по рассказам, молодежь привела поместье в жуткое состояние, продала все, что можно было сдвинуть с места, включая двух бронзовых бронтозавров, символов угольной эры, охранявших выход. Тяжелые чугунные ворота, ведущие в Угольный замок, обмотаны двойной цепью с висячим замком; Кролик дотрагивается до металла, преграждающего вход, устраивает себе секундную передышку, в то время как мир вокруг все еще бежит и ноги Кролика отзываются на это дрожью, затем поворачивается и трусит назад, стараясь ни о чем не думать и не замечать своего натруженного тела. Есть вдоль дороги пустырь, который был когда-то лугом, а сейчас на нем торчит можжевельник и сорняки с кисточками, куда ныряют ласточки и на лету заглатывают насекомых, оживших в вечерней свежести. И Кролик, подобно ласточкам, словно летит над землей, над лежащими в ней покойниками, сверкая синими с желтым новыми туфлями. Мертвецы смотрят вверх. Папа с мамой снова лежат вместе, как лежали многие годы на этой продавленной кровати, которую купили из вторых рук во время Депрессии и так и не заменили, хотя она скрипела, как трехколесный велосипед, оставленный под дождем, и была такой короткой, что ноги папы торчали из-под одеяла. Белые, как бумага, ноги, которые под конец стали все в прожилках, — если бы он хоть немного занимался собой, то, возможно, прожил бы дольше. И Тотеро лежит там внизу такой большеглазый — глаза у него точно блюдца на голове неправильной формы, а изо рта вываливается распухший язык в поисках слов. И Фред Спрингер, посадивший Гарри на то место, какое он сейчас занимает, не дает ему покоя — он горбится и гримасничает, как хороший покерист, глядящий на плохого игрока. И Ушлый, который, по утверждению газеты, первым выстрелил в филадельфийских полисменов, хотя тогда во дворе и в проходах их было человек двадцать, а на территории коммуны были лишь беременные женщины и дети, — Ушлый лежит, отвернувшись, черный, как сама земля. Луг кончается, и Гарри попадает в туннель, где сейчас темно и хвойные иглы образуют ковер, он бежит бесшумно, — так бесшумно передвигались меж деревьев индейцы, когда хруст сломанной ветки означал смерть, а он так устал, что с трудом владеет ногами, они разболтанно хлопают по устланному иглами ковру, точно рычаги машины, разболтавшейся от долгого употребления. И Бекки — крошечное зернышко, легшее в землю, и Джилл — бледный росток, который держали вдали от солнца, — ему кажется, что обе они бестелесно висят в земле, как звезды, а за ними — мириады звезд, целые народы, как, например, камбоджийцы, которых вогнали в смерть. И он бежит по всем ним, а они пружинят, приветствуют его, и легкие у него уже в огне, сердце болит, он — оболочка, отделившаяся от призраков, лежащих внизу, их волокна ласкают его ноги, он любит землю, он никогда не умрет.

Последние сто футов — вверх по дорожке к покосившемуся крыльцу — Кролик бежит как спринтер. Он открывает затянутую сеткой дверь и чувствует, как гнилые доски прогибаются под ним. Молочные стекла в старых керосиновых лампах, которые считаются теперь антиквариатом и ценятся все дороже, дрожат, как и стекла в буфете. Из кухни, шлепая босыми ногами, появляется Дженис и говорит:

— Гарри, ты же весь красный.

— Я… я… в порядке.

— Садись ты. Ради всего святого. Ну для чего ты себя тренируешь?

— Для эстафеты, — еле выдыхает он. — Так здорово. Жать и жать. Чувствовать границы своих возможностей.

— Слишком ты сильно жмешь, на мой взгляд. Мы с мамой решили, что ты заблудился. Мы хотим сыграть в безик.

— Мне необходимо принять душ. Плохо в этом беге то, что ты весь потный.

— Я все-таки не понимаю, что ты пытаешься доказать. — В этой майке «Филадельфийцев» она выглядит точно Нельсон до того, как он пополнел и стал бриться.

— Сейчас или никогда, — говорит он ей, чувствуя, как кровь приливает к мозгу и начинает играть фантазия. — Там кое-кто хочет меня прикончить. Я могу сейчас сдаться. Или бороться.

— Кто хочет прикончить тебя?

— Уж кому-кому, а тебе это известно. Ты же его высидела.

Горячую воду здесь подает маленький электронагреватель — первые несколько минут течет кипяток, потом вода мгновенно охлаждается. «Вполне можно убить кого-то, — думает Гарри, — если выключить холодную воду, пока человек в душе»… Пройдя в спальню, которая отведена им с Дженис, он надевает жокейские шорты, пеструю, под крокодила, рубашку и мягкую джинсовую куртку «Леви», выстиранную и высушенную в механической прачечной в городке. Он натягивает одну отутюженную вещь за другой — так укладывают плитки кафеля, создавая ровную поверхность, — и постепенно приходит в хорошее настроение. Когда он садится на кровать, чтобы натянуть свежие носки, красный луч закатного солнца пробивается в бреши между соснами и, словно нож, врезается между пальцами его ног с желтоватыми мозолями и волосками между суставов, с прозрачными ногтями, похожими на тонкие слюдяные окошечки в печи. Бывают ноги и похуже, чем у него: летом, когда женщины надевают сандалии, можно заметить, что у многих маленькие пальцы на ногах согнулись оттого, что они годами носили остроносые туфли на высоких каблуках, а большие пальцы лежат на соседних, так что сустав торчит как сломанный, — слава Богу, он мужчина и у него такого никогда не будет. Да и у Синди Мэркетт тоже: у нее пальцы лежат рядышком, как конфеты в коробочке. Пососи. Счастливчик этот деревянный Уэбб. Все еще счастливчик. До чего же хорошо жить! Гарри спускается вниз и для полного счастья разжигает огонь — пусть и четвертая стихия служит ему. Мамаша Спрингер, не желая отставать от времени, купила новую дровяную печку. Ее ярко-черная труба ловко вделана в старый камин из уродливых камней. Старик Спрингер установил на плинтусах электрический обогрев, когда коттедж подключили к электросети, но его вдова не желает тратиться и включать отопление, несмотря на то что в августе с озера несет холодом. Печка изготовлена в Тайване и стоит не менее чистая, чем кастрюля с длинной ручкой, купленная летом. Гарри кладет несколько сухих веток, найденных у коттеджа, поверх спортивной страницы, вырванной из филадельфийского «Бюллетеня», и смотрит, как они разгораются, смотрит, как воспламеняются и чернеют слова «ОРЛЫ»[102] НАГОТОВЕ, потом буквы белеют, превращаясь в пепел, затем он подбрасывает несколько серповидных обрезков грушевого дерева, которые один местный деревообделочник продает у ворот своей фабрики бушелями. Огонь потрескивает в темноте, когда Дженис и ее мамаша, вымыв посуду, входят в комнату и вытаскивают колоду карт для безика.

Мамаша Спрингер сдает карты и говорит, произнося слова раздельно, в такт раскладываемым картам:

— Мы с Дженис говорили, мы считаем, право же, это неразумно — так бегать в твоем возрасте.

— Именно в моем возрасте это и надо делать. Настало время заботиться о себе, до сих пор я на себя поплевывал.

— Мама говорит, тебе надо сначала проверить сердце, — говорит Дженис.

Она надела свитер и джинсы, но ходит по-прежнему босиком. Он бросает взгляд на ее ноги под карточным столом. Какие ровные у нее пальцы. Не видно, чтобы они от чего-то пострадали. Костистые, загорелые. Ему это нравится — то, что здесь, в Поконах, она часто выглядит как мальчишка. Товарищ по игре. Это напоминает ему ту пору, когда он мальчишкой гостил у кого-нибудь из товарищей.

— Ты же знаешь, — говорит мамаша Спрингер, — что твоего отца свело в могилу сердце.

— Он многие годы страдал, — говорит Гарри, — от множества всяких хворей. Ему было семьдесят. Пора было и на покой.

— Ты, пожалуй, так не скажешь, когда настанет твой срок.

— Последнее время я думал о том, сколько людей я знал, которых уже нет, — говорит Гарри, глядя в свои карты. Туз, десятка, король и пиковый валет, но ни одной дамы. Поэтому и расклада не получается. Ни единой четверки. Куча треф. — Я — пас.

— Пас, — говорит Дженис.

— У меня двадцать одно, — со вздохом объявляет мамаша Спрингер и выкладывает веером бубны, девятку и пиковую даму с валетом.

— Ого! — восклицает Гарри. — Вот это сила!

— Кого ты имел в виду, Гарри? — спрашивает Дженис.

Она боится, что он имел в виду Бекки. Но он редко думает об их мертвом ребенке. А если и думает, то как о солнышке, выглянувшем ненадолго зимним днем после ночного снегопада.

— О-о, главным образом папу и маму. Интересно, смотрят ли они на нас. Большую часть жизни так стараешься привлечь к себе внимание родителей, что как-то жутковато жить без них. Я хочу сказать — кому до тебя дело?

— Многим людям, — говорит Дженис.

— Ты не знаешь, каково это, — говорит он ей. — Твоя мама пока жива.

— Поживу еще, — говорит Бесси и выкладывает на стол трефового туза. Ловким движением загребая взятку, она произносит: — Отец твой был хороший работник, никогда не задирал носа, а вот твою матушку, должна признаться, я всегда терпеть не могла. И собой нехороша была, и язык как бритва.

— Мама! Гарри любил свою мать.

Бесси с треском выкладывает червонного туза.

— Ну, я думаю, так оно и должно быть — по крайней мере говорят, что сын должен любить свою мать. Но я жалела его, когда она была жива. Она внушала ему слишком уж высокое мнение о себе, а опоры такой, как мы с Фредом тебе дали, дать не могла.

Она так говорит о Гарри, будто он тоже покойник.

— Я ведь еще тут, вы не заметили, — говорит он, выкладывая самую мелкую червонную карту, какая у него на руках.

Бесси поджимает губы и, надув щеки, опускает черные глаза на карты.

— Я знаю, что ты тут, я и не говорю ничего такого, чего не могла бы сказать тебе в лицо. Твоя мамаша была несчастная женщина, которая наделала гадостей. У вас с Дженис, когда вы начинали жизнь, все было бы иначе, если бы не Мэри Энгстром, да и потом, десять лет назад, тоже ничего не было. Слишком она много о себе воображала, вот что. — В лице мамаши Спрингер появляется этакая истовость, как бывает у женщин, ненавидящих друг друга. Впрочем, и мама не очень высоко ставила Бесси Спрингер: «…жалкая выскочка, женила на себе этого плута, да у нее мозгов столько, что по сковородке не размажешь, а живет в большущем особняке на Джозеф-стрит и на всех свысока смотрит. Кёрнеры — они же из фермеров, сами обрабатывают землю, да и землю-то бросовую: ферма ведь у них в горах была».

— Мать Гарри была прикована к постели, когда у нас сгорел дом. Она же умирала.

— Умирать-то умирала, а успела заварить кашу до того, как уйти на тот свет. Если бы она дала вам самим разобраться в своих отношениях с другими людьми, никогда бы вы не разошлись и не было бы всего этого горя. Завидовала она Кёрнерам, всю жизнь завидовала. Я знала ее, когда она была еще Мэри Реннинджер, на два класса старше меня, в старой школе Теда Стивенса до того, как построили новую школу на том месте, где раньше была ферма Морисов, и она всегда много воображала о себе. Понимаете, Реннинджеры не были деревенскими, они приехали из Бруэра и отличались складом ума обитателей трущоб и зазнайством. Она была слишком высокой для девушки и задирала нос. Твоя сестра, Гарри, вся пошла в отца. А отец твоего отца, по слухам, был из светловолосых шведов, он был штукатуром. — И она с треском выкладывает бубнового туза.

— Козырями можно ходить лишь после третьей взятки, — напоминает ей Гарри.

— Какая ерунда!

Она забирает туза и смотрит на свои карты сквозь недавно купленные, не идущие ей, но модные очки с толстой голубой оправой на низких, похожих на букву S, дужках и серебряной полосой на бровях. Они даже неудобны: ей то и дело приходится приподнимать их на своем маленьком курносом носике.

Она так явно мучается, размышляя, с какой карты пойти, что Гарри напоминает ей:

— Тебе нужно набрать всего одно очко. Ты ведь уже в выигрыше.

— А-а, хорошо… Фред всегда говорил: делай все возможное, пока можешь. — Она шире раздвигает веер карт: — А-а. Я так и думала, что у меня есть еще один, — и выкладывает трефового туза.

Но Дженис бьет его козырем и говорит:

— Извини, мама. У меня одни только трефы — ты же не могла этого знать!

— Я кое-что заподозрила, как только выложила своего туза. Предчувствие.

Гарри смеется: нельзя не любить старушку. Живя с этими двумя женщинами, он стал мягче и доверчивее по сравнению с тем, когда был маленьким и спрашивал у мамы, откуда тети писают.

— Меня в свое время одолевал вопрос, — признается он Бесси, — была ли мама — ну, вы понимаете — когда-либо неверна папе.

— Я бы в этом не сомневалась, — произносит она, поджав губы при виде того, как Дженис выкладывает свои тузы. — Вот видишь, — говорит она, метнув грозный взгляд на Гарри, — дал бы ты мне пойти тем бубновым тузом, она бы так не вылезла.

— Мамаша, — говорит он, — не можете же вы все время выигрывать — не будьте жадной. Я знаю, мама наверно была женщиной сексуальной, потому как посмотрите на Мим.

— Кстати, что слышно от твоей сестры? — спрашивает мамаша вежливости ради, глядя снова в свои карты. Тени от очков в замысловатой оправе падают ей налицо, и она выглядит старше, изможденнее, когда не надувается от гнева.

— У Мим все отлично. Держит парикмахерскую в Лас-Вегасе. Богатеет.

— Я и наполовину не верила тому, что люди говорили про нее, — с рассеянным видом заявляет мамаша.

У Дженис кончились тузы, и она кладет пикового короля под туза, который, по ее расчетам, на руках у Гарри. С тех пор как Дженис вошла в эту компанию, что играет в бридж и в теннис в «Летящем орле», она стала лучше разбираться в картах. Гарри выкладывает ожидаемого туза и, тотчас почувствовав себя хозяином положения, спрашивает мамашу Спрингер:

— А в Нельсоне, по-вашему, много от моей матери?

— Ничуточки, — с довольным видом произносит она и с треском кроет козырем его пиковую десятку. — Не единой капли.

— Как мне быть с парнем? — вопрошает он. Точно это не он, а кто-то другой произнес. Сквозь сетку на окне в комнату проникает туман.

— Будь к нему терпимее, — откликается мамаша со все еще победоносным видом, хоть и начинает ощущать недостаток в козырях.

— Будь потеплее, — добавляет Дженис.

— Слава Богу, он в будущем месяце отчалит назад в колледж.

Их молчание заполняет коттедж, как холодный воздух с озера. Сверчки.

— Вы обе что-то знаете, чего я не знаю, — осуждающе говорит он.

Они этого не отрицают.

Он решает прощупать почву:

— А что вы обе думаете о Мелани? По-моему, она угнетающе действует на парня.

— Ну, скажу я вам, все остальное мое, — объявляет мамаша Спрингер, выкладывая веер мелких бубен.

— Гарри, — говорит ему Дженис, — проблема не в Мелани.

— Если хотите знать мое мнение, — заявляет мамаша Спрингер так решительно, что оба понимают: она хочет переменить тему, — слишком уж Мелани тут у нас расположилась.


На экране телевизора красотки сыщицы гонятся за торговцами героином на целом караване дорогих машин, которые скользят и с визгом затормаживают, перелетают через прилавки с фруктами, сквозь огромные стекла витрин, и наконец две машины сталкиваются, в них врезается третья, крылья и решетки сплющиваются в замедленной съемке, затем все замирает, и справедливость торжествует. Ангелочек, сменивший Фарру Фосетт-Мейджорс, снимает смятое «Малибу» и встряхивает головой — вокруг ее лица образуется кудрявая рамка. Нельсон смеется над всем этим скопищем голливудских машин. Затем комнату заполняет более быстрый темп и более громкий звук рекламы; новая гамма света окрашивает лица, превращая в пухлых клоунов Мелани и Нельсона, которые сидят рядом на старом диване, обтянутом серой ворсистой материей, и смотрят в телевизор, поставленный в переделанной ими гостиной на то место, где раньше стояло вольтеровское кресло. Под их задранными вверх ногами поблескивают на полу бутылки пива; в воздухе висит сладковатый дымок и поднимается к потолку, словно призраки красоток сыщиц.

— Лихо они врезались друг в дружку, — изрекает Нельсон и, с трудом встав, выключает телевизор.

— По-моему, глупость какая-то, — говорит Мелани своим глуховатым, певучим голосом.

— А, черт, ты все считаешь глупым, за исключением — как же его зовут? — Керчифа.

— Дж. Ай. Гурджиефа.

Она просто углубляется в себя — в те сферы, куда, как она знает, он не может проникнуть. В Кенте стало ясно, что существуют области, вполне реальные для других, но нереальные для него, — не только языки, которых он не знает, или теоремы, которые не способен понять, но переменчивые области непрактичных знаний, где тем не менее можно найти свою выгоду. Мелани была загадкой: она не ела мяса и не чувствовала страха, она видела гармонию в хитросплетениях рук богов Азии. В ней не было этого протеста против ограничений, составлявшего часть характера Нельсона с тех пор, как он понял, что никогда не будет выше пяти футов девяти дюймов, хотя отец его был ростом шесть футов три дюйма, а может быть, этот протест появился у него и раньше, с тех пор, как он обнаружил, что не в состоянии удержать отца и мать вместе и спасти Джилл от гибели, к которой она стремилась, а может быть, и еще раньше, когда он смотрел на старших в черных костюмах и черных платьях, стоявших вокруг маленького белого, чем-то сверкавшего гробика с серебряными ручками, в котором, как ему сказали, лежит то, что должно было стать его сестренкой, она родилась, и ей дали умереть, не спросив его разрешения; никто вообще никогда ни о чем его не спрашивал — таков был мир взрослых, он вертится и вертится, и Мелани была частью этого мира и улыбалась ему из своего воздушного пузырика, в котором таинственно заключена власть. Как было бы хорошо, раз уж он встал, взять одну из этих пивных бутылок и разбить ее о кудрявую голову Мелани, а потом взять отбитую половину и ввинтить в ее улыбающееся пухлое личико с большими карими глазами и вишневыми губами, в это издевательское неизменное спокойствие Будды.

— Плевал я, как этого болвана зовут, все это дерьмо, — говорит он ей.

— Тебе следует его почитать, — говорит она. — Он просто чудо.

— В самом деле, что же он говорит?

Мелани перестает улыбаться и думает.

— Это нелегко изложить вкратце. Он говорит, что существует Четвертый путь. Помимо йогов, монахов и факиров.

— О, какая роскошь!

— И если ты пойдешь этим путем, то будешь, как он говорит, пробужден.

— А иначе ты спишь?

— Он очень хочет понять мир, как он есть. Он считает, что у нас у всех много личностей.

— Я хочу выйти, — объявляет он ей.

— Нельсон, но ведь уже десять часов вечера.

— Я обещал встретиться с Билли Фоснахтом и кое-какими ребятами в «Берлоге». — «Берлога» — это новый бар в Бруэре, на углу Уайзер и Сосновой улиц, где собирается молодежь. Раньше бар назывался «Феникс». — Ты же все время уходишь куда-то со Ставросом и оставляешь меня одного, — обвиняет он ее.

— Ты мог бы в это время почитать Гурджиефа, — говорит она и хихикает. — Да и вообще я уходила с Чарли не больше четырех или пяти раз.

— Ну, правильно, а все другие вечера ты работаешь.

— Ты так говоришь, будто мы с Чарли когда-нибудь чем-то этаким занимались, Нельсон. В последний раз мы сидели и смотрели телевизор с его мамой. Ты бы видел ее. Она выглядит моложе Чарли. Волосы у нее еще совсем черные. — И Мелани дотрагивается до собственных темных пушистых вьющихся волос. — Она удивительная.

Нельсон надевает джинсовую куртку, купленную в бруэрской лавке, специализирующейся на перепродаже поношенной одежды для полевых рабочих и пастухов. Стоила она в два раза дороже новой.

— Мы с Билли тут обделываем одно дельце, — говорит он Мелани. — Там еще один парень будет. Мне надо ехать.

— А я не могу с тобой?

— Ты же завтра работаешь, верно?

— Ты знаешь, что я не большая любительница спать. Спать — это давать волю телу.

— Я ненадолго. Почитай одну из своих книжек. — Он хихикает, передразнивая ее.

— А когда ты последний раз писал Пру? — спрашивает его Мелани. — Ты не отвечал ей эти дни.

Ярость снова вспыхивает в нем — узкая куртка, да и сами обои этой комнаты давят на него, стискивают, и он словно бы становится меньше и меньше.

— Да разве можно отвечать на все ее письма, она же пишет по два раза каждый чертов день — газеты и те реже выходят. Господи, чего только она мне не сообщает — и свою температуру, и что она ела…

Письма ее напечатаны на машинке, на краденой бумаге со штампом Кента, страница за страницей без единой помарки.

— Она думает, тебя это интересует, — с укором говорит Мелани. — Ей одиноко, и она боится.

— Она боится, — повышает голос Нельсон. — А чего ей бояться? Я тут в целости и сохранности, с таким сторожевым псом, как ты, даже в город съездить не могу выпить пива.

— Поезжай!

Ему стало стыдно.

— Честное слово, я ведь обещал Билли: он приведет с собой этого парня — у его сестры спортивный «триумф» семьдесят шестого года выпуска, который прошел всего пятьдесят пять тысяч.

— Так и поезжай, — спокойно говорит Мелани. — А я напишу Пру и объясню, что ты слишком занят.

— Слишком занят, слишком занят. Ради кого я все это делаю, как не ради этой дуры Пру, чтоб ей пусто было!

— Не знаю, Нельсон. Честное слово, не знаю, что ты делаешь и ради кого ты это делаешь. Знаю только, что я нашла работу, как мы договорились, а ты ничего не сделал, разве что в конце концов заставил своего несчастного отца дать тебе работу.

— Моего несчастного отца! Несчастного отца! Послушай, кто, по-твоему, посадил его на это место? Кто, по-твоему, владеет компанией — моя мать и бабка владеют, а мой папаша просто их представитель и при этом чертовски плохо справляется со своим делом. Теперь, когда Чарли выдохся, там вообще не осталось ни одного энергичного или предприимчивого человека. Руди и Джейк — просто пешки. А мой отец доведет дело до ручки, и это грустно.

— Можешь говорить что хочешь, Нельсон, и то, что Чарли выдохся, тоже, хотя, по-моему, мне об этом лучше судить, но я что-то не видела у тебя особого стремления стать человеком ответственным.

Он замечает — хотя от досады и чувства вины еле сдерживает слезы, — что в ответ на его упоминание об отсутствии «предприимчивого человека» она намеренно заявила, что его нельзя назвать человеком ответственным. С такими, как Мелани, у него всегда отнимается язык.

— Ерунда, — вот все, что он может сказать.

— У тебя полно эмоций, Нельсон, — говорит она ему. — Но от эмоций до действий далеко. — Она смотрит на него в упор, словно гипнотизируя, только раз моргает.

— О Господи! Я же делаю все так, как вы с Пру хотели.

— Вот видишь, как работают твои мозги — ты все перекладываешь на других. Мы вовсе не хотели, чтобы ты что-то делал, мы хотели одного — чтобы ты вел себя как взрослый. Там у тебя вроде бы не получилось. — Когда она вот так хлопает ресницами — ну прямо кукла, кажется даже, что она полая внутри, — так и хочется стукнуть ее и проверить. — Чарли говорит, — продолжает Мелани, — что ты слишком жмешь на покупателей и этим их отпугиваешь.

— Их отпугивают эти паршивые японские жестянки, которые стоят целое состояние из-за курса поганой иены. Я бы себе такую никогда не купил и не понимаю, почему кто-то должен покупать. Здесь же все-таки Детройт. Но Детройт всех подвел: миллионы людей могли бы получить работу, если бы Детройт выдумал пристойный автомобиль, а эти задницы ни черта не делают.

— Не ругайся, Нельсон. На меня это не производит впечатления. — Она смотрит на него в упор, и белки глаз у нее такие большущие — перед его глазами встают полные белые полушария ее грудей, и у него сразу пропадает интерес продолжать спор, а то она не станет утешать его в постели. Она никогда не сосала его, но он уверен, что делала это для Чарли — ведь только так может у стариков встать. Улыбаясь плоской улыбкой Будды, эдакой Будды с полой головой, Мелани говорит: — Поезжай поиграть с другими мальчиками, а я останусь здесь и напишу Пру и не скажу ей, что ты назвал ее дурой. Но мне начинает очень надоедать, Нельсон, покрывать тебя.

— Ну а кто тебя об этом просил? У тебя ведь свой интерес быть тут.

В Колорадо она спала с женатым мужчиной, партнером того субъекта, на которого Нельсон собирался работать летом — строить кооперативные домики в этом лыжном краю. Жена этого человека начала поднимать шум, хотя сама была не без греха, а другой парень, с которым встречалась Мелани, задумал стать поставщиком кокаина шикарной публике в Аспене[103], однако не обладал для этого ни достаточным хладнокровием, ни контактами, так что впереди его, видимо, ждала тюрьма или ранняя могила — в зависимости от того, на какую ногу он споткнется. Парня звали Роджер, и Нельсону он нравился, нравилось, как он шагал рядом, словно этакий тощий желтый пес, который знает, что его сейчас отшвырнут пинком. Этот Роджер и приобщил их всех к планеризму — Мелани рисковать не хотела, а вот Пру на удивление охотно этим занялась и все шутила, что таким путем можно решить все их проблемы. Личико ее казалось таким маленьким под большим белым шлемом, который они взяли на базе в горах, на Золотом Роге, и за секунду до того, как отправиться в этот удивительный мир, где царит полнейшая тишина, она бросит на него искоса этот острый оценивающий взгляд, как тогда, когда впервые решила переспать с ним в своей маленькой студии в Стоу, в том доме, похожем на фабрику, где ее большое окно выходило на стоянку для машин. С Мелани Нельсон встретился на лекции по географии религий: синтоизм, шаманство, джайнизм[104], различные старинные суеверия, распространявшиеся по свету, если судить по картам, нахлестываются друг на друга, точно вспышки эпидемии, а в некоторых случаях разраставшиеся — уж больно в отчаянном состоянии находится сейчас мир. Пру не училась с ними — она была машинисткой в архиве Рокуэлл-Холла; Мелани познакомилась с нею во время кампании, организованной Студенческой лигой за демократический Кент, стремившейся вызвать недовольство среди сотрудников университета, особенно секретарш. Обычно такой дружбе приходит конец, как только начинается новая кампания, но Пру к ним прилепилась. Что-то ей было нужно. Нельсона привлекала в ней ущербная кривая усмешечка, словно ей тоже трудно было крутиться у всех на виду, не то что эти бойкие ребята и девчонки, которые от телевизора шли прямиком в класс и, что бы ни происходило в реальном мире, продолжали молоть языком. И еще ему нравились ее крепкие длинные руки машинистки — такие руки были у его бабушки Энгстром. Отправляясь на Запад, она взяла с собой внештатную работу в Денвере, потому она и слала ему напечатанные на машинке письма, в которых сообщала, когда легла спать, и когда проснулась, и когда ее тошнило, а он вынужден был писать ей от руки, чего он терпеть не может — такие у него детские каракули. Этот поток безупречно написанных писем потрясает его — он же не знал, что такое начнется половодье. Девчонки вообще почему-то легче пишут, чем мальчишки. Он помнит записи, которые делала Джилл зелеными чернилами, они валялись по всему дому в Пенн-Вилласе. И вдруг вспоминает слова песни, которую пела бабушка: «Reide, reide, Geile Fallt's Bubbli nunner!» Последнее слово, когда младенец падает, — nunner[105], она не пела, а произносила так торжественно, что он всегда смеялся.

— Что я с этого буду иметь, Нельсон? — спрашивает Мелани этим своим раздражающе певучим голосом.

— Кайф, — говорит он ей. — Безобидный кайф, как ты любишь. Будешь более или менее меня контролировать. Очаровывать стариков.

— По-моему, мое очарование начало стираться. — Голос ее перестает звучать напевно, в нем появляется грусть. — Возможно, я слишком много разговариваю с твоей бабушкой.

— Такое может быть. — Стоя во весь рост, он вновь чувствует некое преимущество над ней. Это его дом, его город, его наследство. А Мелани здесь чужая.

— Ну, мне она понравилась, — произносит Мелани, почему-то в прошедшем времени. — Меня всегда тянет к старшим.

— Во всяком случае, у нее больше здравого смысла, чем у мамы и папы.

— Так что ты хочешь, чтобы я сообщила Пру, если стану ей писать?

— Не знаю. — По плечам его пробегает дрожь, словно через его узкий пиджак пропустили ток; он чувствует, что мрачнеет и дыхание становится жарким. Эти белые конверты, белый шлем, который она надевала, ее белый живот, когда ты пускаешься в полет, под тобой разверзается огромное пространство, но почему-то тебе не страшно, — тебя крепко держит сбруя, а деревья вдоль поросших травою лыжных троп становятся совсем маленькими, и луга внизу лежат под углом, и большое нейлоновое крыло отвечает на каждый нажим на ручку управления.

— Скажи — пусть держится.

Мелани говорит:

— Она и держится, Нельсон, но она не может держаться вечно. Я хочу сказать, теперь-то уже видно. Да и я тоже не могу здесь торчать до бесконечности. Мне еще надо заехать к маме до того, как вернуться в Кент.

Все настолько усложняется, стоит слову слететь с его губ, что он настороженно прислушивается даже к тому, как дышит.

— А мне нужно добраться до «Берлоги», прежде чем все оттуда уедут.

— Ох, да поезжай ты. Поезжай же. Но я хочу, чтобы завтра ты помог мне навести здесь порядок. Они возвращаются в воскресенье, а ты ни разу не прополол огород и не подстриг траву на лужайке.


Подъехав на легком в управлении старом «ньюпорте» мамаши Спрингер по Джексон-стрит к перекрестку с Джозеф-стрит, Гарри прежде всего видит свою томатно-красную «корону», стоящую перед домом, — она выглядит как новенькая и при этом чисто вымыта. Значит, ее наконец-то отремонтировали. Молодец парень, что велел ее вымыть. Это говорит даже о любви. Прилив раскаяния за недоброе отношение к Нельсону стремительно затопляет его, приглушая чувство счастья, какое он испытывает от возвращения в Маунт-Джадж этим сверкающим воскресным днем в конце августа, когда в воздухе пахнет сухой травой, как на футбольном поле, а клены, того и гляди, наденут золотой наряд. Лужайка перед домом, даже этот неудобный кусочек земли возле кустов азалии и полоска травы между дорожкой и тротуаром, где на поверхность вылезают корни и приходится действовать садовыми ножницами, — все подстрижено. А Гарри знает, как натирают ладонь эти ножницы. Когда Нельсон появляется на крыльце и выходит на улицу помочь с багажом, Гарри пожимает ему руку. Он уже собрался расцеловать парня, но насупленная физиономия Нельсона отпугивает его — ему так хотелось быть поприветливее с сыном, но его порыв захлебывается и тонет в какофонии приветствий. Дженис обнимает Нельсона и менее крепко — Мелани. Мамаша Спрингер, распаренная ездой в машине, позволяет обоим молодым людям поцеловать себя в щеку. Оба приоделись ради такого случая: Мелани — в полотняном костюме персикового цвета, который Гарри у нее не видел, а Нельсон — в сером костюме из плотной синтетической ткани, какого — это уж точно — у мальчишки раньше не было. Новый костюм для роли продавца. Общее впечатление какое-то трогательно-торжественное, а в наклоне тщательно причесанной головы малыша отец с удивлением видит сходство с покойным Фредом Спрингером — только Нельсон выглядит артистичнее.

Мелани кажется ему выше — высокие каблуки. Своим приятным певучим голосом она говорит, поворачиваясь к мамаше Спрингер:

— А мы ходили в церковь. Вы ведь сказали по телефону, что постараетесь приехать к службе, и мы решили устроить вам сюрприз, если вы появитесь.

— Я никак не могла их вовремя поднять, Мелани, — говорит Бесси. — Они ворковали там у себя наверху, как голубки.

— Это все горный воздух, только и всего, — говорит Кролик, протягивая Нельсону сумку с грязным постельным бельем. — Мы же как-никак приехали отдыхать, и мне вовсе не хотелось в последний день вставать на заре только для того, чтобы мамаша могла есть глазами этого приготовишку.

— Он не показался мне таким уж приготовишкой, пап. Просто у всех проповедников такая манера говорить.

— А мне он показался очень радикальным, — произносит Мелани. — Как завел про богачей, которым-де придется пролезать сквозь игольное ушко, так остановиться не мог. — И, обращаясь к Гарри, замечает: — А вы похудели.

— Бегал, как идиот, — говорит Дженис.

— А потом, не обедал каждый день в ресторане, — говорит он. — Слишком много в этих ресторанах дают. Просто обжираловка.

— Мам, не споткнись о тротуар, — вдруг вскрикивает Дженис. — Дать тебе руку?

— Я по этому тротуару хожу уже тридцать лет, можешь мне не напоминать, что он тут.

— Нельсон, помоги маме подняться по ступенькам, — тем не менее говорит Дженис.

— «Корона» здорово выглядит, — говорит малому Гарри. — Лучше новой. — Он, правда, подозревает, что эта досадная неполадка в руле так и не выправлена.

— Я по-настоящему насел на них, пап. Мэнни все откладывал починку, потому что это твоя машина, а тебя нет. А я сказал ему, что хочу, чтобы к твоему приезду машина была готова, точка.

— Прежде надо обслуживать тех, кто платит, — говорит Гарри, смутно чувствуя необходимость защитить своего начальника отдела.

— Мэнни — подонок, — бросает малый через плечо, протискиваясь с бабушкой и сумкой в дверь дома под веерообразным витражом, где среди переплетения свинцовых листьев стоит номер 89.

Следом за ними с чемоданами идет Гарри. За время отсутствия дом немного стерся в его памяти.

— Ох! — тихо произносит он. — Ну и запах — точно старая туфля.

Мамаша должным образом оценивает чистоту, цветы, срезанные с бордюров и расставленные в вазах на буфете и на столе в столовой, вычищенные ковры и выстиранные и отутюженные чехлы на ворсистом сером диване и таком же кресле.

— Здесь не было такой красоты с тех пор, как Фред разругался с нашей уборщицей, старушкой Элси Лорд, и нам пришлось ее отпустить.

— Если взять мокрую щетку и прыснуть на нее чистилкой для ковров… — говорит Мелани.

— Мелани, ты все умеешь, — говорит Гарри. — Единственная твоя беда — тебе следовало быть мужчиной.

Эта фраза звучит более грубо, чем он намеревался, но внезапно пришедшая в голову мысль, когда он входил в дом, вывела его из себя. Это его дом и, однако же, не его. Эти ступени, все эти пустячки. Он живет здесь как постоялец, старик постоялец, который ходит в нижней рубашке, у которого капает из носа, который выпивает и потому с трудом двигается. Даже у Рут есть свой дом. Интересно, как поживает его круглолицая дочь на этом заросшем участке, в доме из песчаника с поцарапанной зеленой дверью.

Мамаша Спрингер принюхивается.

— Пахнет чем-то сладким, — говорит она. — Это, должно быть, чистка для ковра, которой вы пользуетесь.

Нельсон стоит возле Гарри — как никогда близко.

— Пап, кстати о делах, я хочу тебе кое-что показать.

— Ничего мне не показывай, пока я не подниму эти чемоданы наверх, просто поразительно, сколько нужно человеку всякого барахла только для того, чтобы походить босиком в Поконах.

Дженис входит с улицы, открывая с треском кухонную дверь.

— Гарри, ты бы посмотрел огород — там все так чудесно прополото! Салат вырос до колен, а кольраби стала просто огромной!

Гарри говорит молодым людям:

— Вы бы ели ее, а то она делается водянистой, когда перерастет.

— У нее никогда не бывает никакого вкуса, папа, — говорит Нельсон.

— Угу. Пожалуй, никто ее не любит, кроме меня. — А он любит пожевать, потому такой и толстый. Пока он рос, у него были дырки во многих зубах, а теперь, когда зубы у него в коронках, еда стала для него удовольствием. Никакой зубной боли — рай.

— Кольраби, — мечтательно произносит Мелани. — Я все думала, что это такое, а Нельсон говорит мне, что это репа. В кольраби много витамина С.

— Как поживают нынче блины? — спрашивает Гарри, пытаясь сгладить то, что он сказал, будто ей следовало быть мужчиной. Хотя, возможно, он попал в точку: нормальная для мужчины манера хозяйничать переросла в ней в любовь к сладкому.

— Отлично. Я уже подала заявление об уходе, и остальные официантки собираются устроить мне прощальную вечеринку.

Нельсон говорит:

— Она только и ходит по вечеринкам, пап. Я почти не видел ее, пока мы жили тут вдвоем. Твой дружок Чарли Ставрос все время приглашает ее — он и сегодня за ней приедет.

«Ах ты, бедный слабак», — думает Кролик. Почему это парень так льнет к нему? Он даже слышит его возбужденное дыхание.

— Он везет меня в Вэлли-Фордж, — поясняет Мелани, глаза у нее озорно блестят, скрывая тайну, которую Кролику теперь, наверное, никогда не узнать. Девчонка выходит из игры — умная девчонка. — Я ведь скоро уеду из Пенсильвании, а так толком и не видела ее достопримечательностей, и вот Чарли так мило предложил свозить меня в некоторые места. В прошлый уик-энд мы ездили туда, где живут амиши, и я видела всех этих психов.

— Ужасно унылое зрелище, верно? — на ходу говорит Гарри. — Премерзкие люди эти амиши — премерзко относятся и к детям, и к животным, и друг к другу.

— Папа…

— Если уж вы поедете в Вэлли-Фордж, можете посмотреть на колокол Свободы, проверить, есть ли в нем еще трещина.

— Мы не уверены, что музей открыт по воскресеньям.

— Во всяком случае, Филадельфия в августе — это зрелище. Этакое болото, кишащее несчастными людьми. Там человеку перерезать горло — раз плюнуть.

— Мелани, мне так жаль, что ты уезжаешь, — дипломатично вставляет Дженис.

Гарри иной раз поражается, какой дипломатичной она с годами стала. Оглядываясь назад, он вспоминает, какими они с Дженис были хулиганьем — озлобленные, неотесанные. Совсем неотесанные. Вот какие чудеса творят даже небольшие деньги.

— Угу, — говорит их летняя гостья, — но мне надо навестить родных. Я имею в виду — маму и сестер в Кармеле. Не знаю, поеду ли я повидаться с отцом — он стал таким странным. А потом назад, в колледж. Я чудесно провела здесь время — вы все были так добры. Я хочу сказать, притом что вы ведь меня совсем не знали.

— Пустяки, — говорит Гарри, а сам думает: «Интересно, у ее сестер такие же глаза и яркие губы?» — Ты нам ничего не обязана: ты же сама за себя платила. — Неуклюже это, неуклюже. Никак он не может научиться с ней говорить.

— Я знаю, маме по-настоящему будет тебя не хватать, — говорит Дженис и кричит: — Верно, мама?

Но мамаша Спрингер обследует фарфор в буфете, проверяя, не украли ли чего, и, похоже, не слышит.

Гарри вдруг спрашивает Нельсона:

— Так что же тебе так срочно хотелось мне показать?

— Это там, в магазине на пятачке, — говорит малый. — Я думал, мы с тобой могли бы сразу поехать туда.

— А нельзя мне сначала пообедать? Я ведь почти не завтракал — так они торопили меня, чтобы попасть к службе. Проглотил только пару ореховых пирожных, до которых не добрались муравьи.

Желудок мгновенно отзывался болью при одной мысли об этом.

— У нас, наверное, и этого на обед нет, — говорит Дженис.

Мелани предлагает:

— В холодильнике есть немного проросшей пшеницы и йогурт, а в морозильнике — немного китайских овощей.

— Я не голодна, — объявляет мамаша Спрингер. — Я хочу полежать в своей постели. Не преувеличивая, я, по-моему, за все это время спала там кряду не больше трех часов. Эти еноты так кричали.

— Она просто сердится из-за того, что пропустила службу, — сообщает всем Кролик. Из-за этой суматохи, сопутствующей возвращению, у него такое чувство, словно он в капкане. Какая-то напряженность в воздухе, которой раньше не было. Когда возвращаешься, дом всегда немного другой. Подумать только, каково будет мертвецам, когда они воскреснут.

Гарри выходит через кухню в сад и ест сырую кольраби, отрывая листья и сдирая передними зубами кожуру с хрустящей мякоти. Женщины-мужики, что живут выше по улице, все еще чего-то стучат — интересно, что они строят? Как это говорится в том стихотворении? «Построй ты себе пороскошнее, душа моя». Вот Лотти Бингамен знала бы и сообщила бы, размахивая рукой в воздухе. А воздух такой славный. Приятный полдень — лучше, чем раньше, лето приходит в норму. Деревья из светло-зеленых, какими они были в июне, приобрели более тусклый цвет, а гудение насекомых, если прислушаться, превратилось в сухой треск. Салат вымахал в рост и уже дал семена, бобы созрели, выдернутая им морковка — кряжистая, как член толстяка: вся ее сила ушла в зелень. Тем временем Дженис нашла на кухне немного не слишком высохшей салями и приготовила бутерброды ему и Нельсону. Похоже, что на площадку для машин придется все-таки съездить после того, как Гарри побывает днем в клубе, чтобы проверить, не соскучились ли там без него. Он так и видит, как его компаньоны сидят у подрагивающей ярко-голубой хлорированной воды бассейна и смеются, — Бадди со своей очередной собакой, Гаррисоны, хитрая старая лиса Уэбб и его маленькая Синди. Крошка Синди с черными маленькими ножками. Настоящие живые люди, а не тени в углах мрачного дома мамы. На улице у дома гудит Чарли, но не заходит. Стыдно, должно быть, этому похитителю младенцев. Входная дверь хлопает, и Гарри смотрит на Дженис, проверяя, как она это восприняла. В ее лице ничто не дрогнуло. Крепкие штучки эти женщины. Он спрашивает ее:

— Ну а ты что сегодня намерена делать?

— Собиралась прибраться в доме, но Мелани, похоже, все уже сделала. Может, поеду в клуб, посмотрю, нельзя ли поиграть. На крайний случай могу и поплавать. — Она там плавала на круглом озере, и действительно талия у нее стала гибче и длиннее. «А женка у меня недурна», — иной раз думает он, пораженный их сродством в этом мрачном мире, где, с одной стороны, все друг другу родственники, а с другой — таинственные незнакомцы.

— Как тебе это нравится — насчет Чарли и Мелани? — спрашивает он.

Она передергивает плечами — совсем как Чарли.

— Нравится — а почему, собственно, нет? Значит, у него еще есть порох в пороховницах. Живем-то мы ведь только раз. Так говорят.

— Почему бы тебе не поехать в клуб, а мы с Нелли присоединимся к тебе, после того как я съезжу посмотрю, что там у него?

На кухню входит Нельсон — рот приоткрыт, глаза смотрят подозрительно.

Дженис говорит:

— Может, мне лучше поехать с тобой и с Нельсоном в магазин, а потом мы втроем отправимся в клуб и таким образом сбережем бензин — поедем все на одной машине.

— Мам, у нас же дело, — возражает Нельсон, и по его помрачневшему лицу родители понимают, что лучше поступить, как он хочет. Серый костюм делает его каким-то особенно уязвимым — так выглядят дети, которых нарядили в непривычную одежду по непонятному для них торжественному поводу.

И вот Гарри за рулем своей «короны» — впервые после месячного перерыва — едет с Нельсоном в воскресном потоке транспорта путем, который оба знают лучше линий собственных рук: по Джозеф-стрит, затем по Джексон-стрит, затем по Центральной и вокруг горы. Гарри говорит:

— А машина-то не прежняя, верно? — Плохое начало. Он пытается выправить положение. — Наверное, машина никогда не кажется прежней, после того как ее стукнули.

Нельсон встает на дыбы:

— Это же была просто царапина, капот ведь не был затронут, а разницу ты бы почувствовал, только если бы он был поврежден.

Гарри сдерживается и, совладав с собой, соглашается:

— Наверное, мне это показалось.

Они проезжают мимо того места, откуда виден виадук, затем мимо торгового центра, где над комплексом из четырех кинозалов горит реклама: АГАТА МАНХЭТТЕН МЯСНЫЕ ШАРИКИ УЖАС В ЭМИТИВИЛЛЕ. Нельсон спрашивает:

— Ты читал эту книжку, пап?

— Какую книжку?

— «Ужас в Эмитивилле». В Кенте ребята передавали ее из рук в руки.

Ребята в Кенте. Никчемные счастливчики. А он — кем бы он стал, имея образование? Натаскивал бы мальчишек в каком-нибудь колледже.

— Это насчет дома с привидениями, да?

— Это про чертовщину, пап. В общем, это о том, как кто-то из обитателей одного дома вызвал дьявола, и тот потом не желал уходить. А дом самый обычный, на Лонг-Айленде.

— И ты веришь такой белиберде?

— Ну… есть доказательства, которые довольно трудно отмести.

Кролик фыркает. Бесхребетное поколение, никакой твердой закваски, ничего основательного, что помогло бы отличить реальный факт от чертовщины. Чушь. Все им подается на тарелочке, они считают жизнь чем-то вроде огромного телеэкрана, где толкутся призраки.

Нельсон читает его мысли и переходит в наступление:

— Ну а ты зато веришь всей этой ерунде, которую говорят в церкви, а это уж действительно глупистика. Посмотрел бы ты, что было сегодня, когда они причащались, просто невероятно: все эти люди так благостно вытирали себе рот и с таким серьезным видом возвращались от алтаря на свои скамьи. Настоящие экспонаты из антропологического музея.

— По крайней мере, — говорит Гарри, — людям вроде твоей бабушки после этого становится лучше. А кому становится лучше после этого «Ужаса в Эмитивилле»?

— А это не для того снято, это же просто рассказ о том, что было. Люди, которые жили в том доме, вовсе не хотели, чтоб у них такое случилось, а вот случилось. — Судя по тому, как звенит его голос, малый окончательно загнан в угол, а Кролик этого совсем не хотел. Так или иначе, не желает он думать о потусторонних силах: всякий раз как он в своей жизни делал шаг в ту сторону, кто-то погибал.

Молча отец и сын едут по аллее Панорамного обзора, откуда меж разросшихся деревьев виден город, похожий по цвету на глиняный горшок, который немцы-рабочие построили на фундаменте, заложенном англичанином-прорабом, и где теперь живут в тесноте поляки, испанцы и черные и слушают через стенку телевизор соседа, и плач детей соседа, и мерзкие ссоры по субботним вечерам. Сложно стало ездить: столько велосипедистов, и мопедов, и, самое страшное, конькобежцев на роликах, которые раскатывают совсем очумелые, в наушниках и в шортах, что делает их похожими на боксеров, и с таким видом, точно улица принадлежит им. «Корона» скользит по бульвару Акаций, где врачи и юристы засели в длинных кирпичных домах, стоящих в тени, чуть отступя от улицы, за каменными стенами и живыми изгородями из можжевельника, посаженными, чтобы удержать склоны от осыпи, и проезжает справа бруэрскую школу, которая в детстве казалась Гарри замком, а ее многочисленные гимнастические залы и ряды шкафчиков в те два или три раза, что он бывал там, когда команда Маунт-Джаджа играла против молодежной команды Бруэра, прежде всего чтобы потешиться (над ними), убегали, казалось ему, в бесконечность. Ему приходит в голову рассказать об этом Нельсону, но он знает, что малый терпеть не может, когда он начинает вспоминать времена своей спортивной славы. Ребята из Бруэра, вспоминает про себя Кролик, были премерзкие: рты у них всегда были какие-то грязные, точно они сосали малиновые леденцы. Девчонки спали с мальчишками, а наиболее порочные из ребят курили то, что когда-то именовалось самокрутками. А сейчас даже дети президента — к примеру, сын Форда — спят с девчонками и курят самокрутки. Прогресс. Теперь он понимает, что в известном смысле вырос в благополучном уголке мира, как сказала однажды Мелани, — так бывает: веточки крутятся, крутятся среди потока и застревают в прибрежной тине.

Когда они вырулили на Эйзенхауэр-авеню и покатили вниз, под уклон, Нельсон спрашивает, нарушая молчание:

— Ты ведь, кажется, жил на одной из этих поперечных улочек?

— Угу. Летом. Месяца два-три, давно. У нас с твоей матерью был тогда трудный период. А почему ты спрашиваешь?

— Просто вспомнил. Бывает такое чувство — тебе кажется, будто ты когда-то уже был здесь, а на самом деле ты видел это, наверно, во сне. Когда я очень по тебе скучал, мама сажала меня в машину и мы приезжали сюда и смотрели на какой-то дом в надежде, что ты оттуда выйдешь. Он стоял в ряду других домов, которые казались мне совсем одинаковыми.

— Ну а я выходил?

— Что-то не помню. Но я вообще об этом времени мало что помню — только то, что я сидел в машине и мама брала с собой печенье, чтобы меня отвлечь, а сама плакала.

— Господи, как неприятно. Я до сих пор не знал, что она привозила тебя.

— Может, это было всего один раз. Но почему-то у меня такое чувство, что не один. Помню, мама казалась мне такой большой.

Эйзенхауэр-авеню выравнивается, становится гладкой, и они без единого слова проезжают дом номер 1204, куда Дженис несколько лет спустя сбежала к Чарли Ставросу, а Нельсон приезжал туда уже на велосипеде и смотрел вверх на окно. Мальчишке тогда отчаянно хотелось иметь мопед, и Гарри теперь жалеет, что не купил его, — теперь в любом случае машина уже давно лежала бы на свалке, а добрые воспоминания остались бы. Странная штука — чувства: вмиг возникают и вмиг исчезают, а вот, поди ж ты, долговечнее металла.

Отец с сыном проезжают заброшенное железнодорожное депо, пересекают фабричный район, сворачивают налево, на Третью авеню, затем направо, на Уайзер-стрит, мимо белого глухого здания похоронной конторы Шонбаума и — через мост. В потоке транспорта больше всего машин, за рулем которых сидят старушки, возвращающиеся из ресторана, где они обедали после церкви, и машин, набитых мальчишками, которые уже успели накачаться пивом и теперь мчатся на стадион в южный конец Бруэра, где играют «Взрывные». Они сворачивают влево, на шоссе 111: Дискотека. Экономьте топливо. Они забыли включить радио, всецело поглощенные возникшим между ними напряжением. Гарри прочищает горло и говорит:

— Значит, Мелани решила возвращаться в колледж. Тебе, наверное, тоже пора.

Молчание. Тема колледжа — это горячо, так горячо, что лучше не касаться. Надо бы ему спросить у малого, чему он научился в магазине СПРИНГЕР-МОТОРС. Они останавливаются. Три недели Гарри не видел магазина, и, как и в доме, ему кажется, что и здесь за это время отравили атмосферу. «Каприса», в котором он иногда ездил, когда «корона» выходила из строя, уже нет — должно быть, продали. Шесть новых «королл» стоят вдоль шоссе, блестя мягкими и ядовитыми красками. Гарри никак не может привыкнуть к тому, что у них такие маленькие колеса — совсем как у трехколесного велосипеда, — не сравнить с американскими машинами, среди которых он вырос. Тем не менее они пользуются наибольшим спросом: стоят дешево, а большинство людей все еще бедные, надо это признать. Задаром ничего не получишь, но надежда не умирает. И машины его стоят на солнце, как небольшое море подтаивающих конфет. Поскольку сегодня воскресенье, Гарри припарковывает машину у самой изгороди, которая чудом уцелела тут у входа и собирает весь мусор, пакеты и салфетки, что ветер несет через шоссе 111 от «Придорожной кухни». Витрины опять надо мыть. Бумажный плакат, воспроизводящий название новой программы телевидения О, ЧТО ЗА НАСЛАЖДЕНИЕ…, занимает верхнюю половину левой витрины. В демонстрационном зале две новые «селики»: одна — черная с желтой полосой по боку, другая — синяя с белой полосой. Под плакатом О, ЧТО ЗА НАСЛАЖДЕНИЕ… виднеется нечто другое — маленькая, низкая, похожая на таракана машина, явно не «тойота». У Гарри нет ключа; Нельсон открывает двойные стеклянные двери своим ключом, и они входят. Непонятная машина — спортивный «Триумф-6», на нее наведен глянец для продажи, но она, несомненно, подержанная, ветровое стекло потускнело и все в царапинах, приобретенных за время дальних пробежек, на крыле — легкая рябь, как это бывает, когда металл был смят, а потом выправлен.

— Это еще, черт возьми, что такое? — спрашивает Гарри, ставший сразу высоким рядом с этим низкорослым пришельцем.

— Пап, это то, о чем я тебе говорил: у меня идея продавать спортивные машины. Честное слово, ведь теперь почти никто их не делает, даже фирма «Ягуар» перестала их выпускать, так что они, безусловно, поднимутся в цене. Мы просим за нее пять пятьсот, и двое ребят уже почти ее купили.

— Почему же владелец решил от нее избавиться, если она так высоко ценится? За сколько ты ее принял?

— Ну, не то чтобы принял…

— А как же?

— Мы ее купили…

— Вы ее купили!

— У приятеля Билли Фоснахта есть сестра, так вот она выходит замуж за одного парня, который переезжает на Аляску. Машина в отличном состоянии — Мэнни ее всю проверил.

— Мэнни и Чарли дали тебе согласие?

— А почему бы и нет? Чарли рассказывал мне, какие они со стариком Спрингером выкидывали трюки — дарили игрушечных зверюшек и ящики апельсинов и устраивали аукционы с девушками в вечерних платьях, где кто больше давал — пусть даже и всего пять долларов — получал машину, на эти аукционы приходили гонщики…

— Все это было в добрые старые времена. А сейчас скверные новые времена. Люди приходят к нам за «тойотами», им не нужны эти чертовы английские спортивные машины…

— Но они будут их покупать, как только мы сделаем себе на этом имя.

— У нас уже есть имя. «Спрингер-моторс» — «тойоты» и подержанные машины». Все знают, чем мы торгуем, и за этим к нам приезжают. — Он слышит, как напрягается голос, чувствует, как гнев, разрастаясь, комком подкатывает к горлу — совсем как в баскетболе, когда противник опережает тебя на десять очков, а играть осталось меньше пяти минут, и тебя совсем измолотили, и все мускулы внезапно расслабились и что-то поднимает тебя ввысь, и ты знаешь, что невозможного не существует, и веришь в это. Гарри старается сдержаться: перед ним ведь очень ранимый юнец, и к тому же его сын. Однако, это ведь его магазин. — Я что-то не помню, чтобы мы говорили с тобой о спортивных машинах.

— Как-то вечером, папа, когда мы сидели в гостиной вдвоем, только ты рассердился из-за «короны» и переменил тему.

— И Чарли действительно дал тебе зеленый свет?

— Конечно, но ему, в общем, было не до этого. Ты ведь уехал, так что ему надо было и новые машины продавать, а тут раньше обычного пришло пополнение…

— Угу. Я их видел. Зря только их поставили так близко к дороге, они там всю пыль собирают.

— …а потом, Чарли ведь мне не хозяин. Мы с ним на равных. Я сказал ему, что бабуля считает это хорошей идеей.

— О-о! Ты говорил об этом с мамашей Спрингер?

— Ну не совсем в тот момент — она ведь была там с тобой и с мамой, — но я знаю, она хочет, чтобы я включился в работу в магазине, тогда это будет уже третье поколение и всякая такая штука.

Гарри кивает: Бесси будет поддерживать малого — они ведь оба темноглазые Спрингеры.

— О'кей, особой беды я не вижу. Так сколько же ты заплатил за этот драндулет?

— Он просил четыре девятьсот, но я выторговал у него за четыре двести.

— Бог ты мой, это же намного больше, чем по прейскуранту. Ты хоть в прейскурант-то заглядывал? Ты знаешь, что это такое?

— Конечно, я знаю, пап, что такое этот чертов прейскурант. Дело в том, что спортивные машины идут не по цене прейскуранта, они как антиквариат: их на свете столько-то и больше не будет.

— Ты заплатил четыре двести за «триумф» семьдесят шестого года, когда новый стоит шесть тысяч. Сколько миль она прошла?

— На ней ездила девушка, а они не загоняют машины.

— Зависит от того, какая девушка. Я вижу на дороге по-настоящему наглых девчонок. Так сколько, ты говоришь, миль она прошла?

— Ну, в общем, трудно сказать. Этот парень, что уехал на Аляску, пытался что-то сделать под приборной доской и, по-моему, не знал…

— О-хо-хо! О'кей, посмотрим, не удастся ли нам сбыть ее по оптовой цене и списать как эксперимент. Завтра я позвоню Хорнбергеру, он еще торгует этими «триумфами» и «МГ», может, он не в службу, а в дружбу избавит нас от нее.

Гарри вдруг понимает, почему короткая стрижка Нельсона не дает ему покоя: так мальчишка выглядел в средней школе до того, как в конце шестидесятых все пошло наперекосяк, и вид сына напоминает ему об этом. Он тогда еще не знал, что будет маленьким, и хотел стать подающим в бейсболе, поэтому все лето ходил в кепи, отчего волосы над узким веснушчатым лицом были всегда примяты. И вот сейчас этот костюм и галстук, совсем как то бейсбольное кепи, выглядят символом напрасных надежд. Глаза у Нельсона заблестели, точно у него вот-вот потекут слезы.

— Избавит нас от нее по себестоимости? Пап, я же знаю, что мы можем ее продать и выручить на этом тысячу. И потом, у нас еще две таких.

— Еще два «триумфа»?

— Еще две спортивные машины там, сзади. — Теперь парень уже изрядно напуган: он так побелел, что веки и уши его кажутся ярко-красными.

Кролик тоже напуган: не нужны ему эти машины; но ситуация уже неуправляемая — теперь парень вынужден показать их ему, а он вынужден как-то реагировать. Они проходят по коридорчику мимо отдела запасных частей; Нельсон шагает впереди и снимает с доски рядом с металлической дверью связку ключей; затем они выходят в огромный пустой гараж, где по воскресеньям стоит гулкая тишина, — этакий голый, перерезанный незаделанными балками танцзал, пропитанный теплым добротным запахом смазочных масел и ацетилена. Нельсон отключает сигнализацию и отодвигает засов на задней двери. Они снова на воздухе. Далеко за рекой — Бруэр, виден верх высокого здания суда с бетонным орлом, что торчит над зарослями сорняков, чертополоха и лаконоса в дальнем конце площадки, где никто не бывает. Эта пустующая часть площадки больше, чем следовало. Глядя на нее, Кролик почему-то всегда думает — «точно в Парагвае».

Своеобразным островом стоят отдельно на асфальте две спортивные машины американских марок, снятых с производства: «меркури-кугар» семьдесят второго года — верх у него рваный кремовый, а корпус — цвета густой бледной пены, именуемого нильским зеленым, и «Олдс-Дельта 88 Руайял» семьдесят четвертого года, багрово-красного цвета, каким женщины в пору увлечения шпионскими фильмами красили ногти. Гарри вынужден признать, что это доблестные старые машины — все это олово и аэродинамика мчались по Главной улице в полнолуние с вжатой в пол старой педалью скорости. И он говорит:

— Эти поставлены на комиссию или как? Я хочу сказать, ты за них еще не платил? — Он чувствует, что и не следовало говорить.

— Они куплены, пап. Они — наши.

— Мои?

— Не твои, они принадлежат компании.

— А это, черт побери, как ты обтяпал?

— Что значит — обтяпал? Попросил Милдред Крауст выписать чеки, а Чарли сказал ей, что все о'кей.

— Чарли сказал — о'кей?

— Он считал, что мы обо всем договорились. Пап, прекрати. Не такая уж это большая закупка. Ведь вся идея нашего предприятия — верно? — в том, чтобы покупать машины и продавать их с выгодой?

— Но не эти дурацкие машины. Во сколько же они обошлись?

— Могу поклясться, мы заработаем шесть-семь сотен на «меркури», а на «олдс-дельте» еще больше. Какой же ты отсталый, папа. Ведь это же всего только деньги. Имел же я право принимать ответственные решения хоть в какой-то мере, пока тебя не было, или нет?

— Сколько?

— Сколько в точности — не помню. Одна машина что-то около двух тысяч, а другая — она стояла у одного торговца около Поттсвилла, его знает Билли, и я подумал, что надо нам иметь какой-то выбор, так что мне пришлось заплатить за нее две с половиной.

— Значит, две тысячи пятьсот долларов.

Медленно повторяя эти цифры, он почувствовал себя лучше — все-таки позлорадствовал. Если он чего-то недодал Нельсону, сейчас сын взял свое сполна. И Гарри снова принимается за старое:

— Значит, выложил две тысячи пятьсот полноценных американских…

Мальчишка чуть не кричит:

— Мы их вернем, обещаю тебе! Это же как антиквариат, как золото! На этом, пап, нельзя потерять.

Гарри не может удержаться, чтобы не добавить:

— Четыре тысячи двести — за эту штамповку «триумф», четыре тысячи пятьсот…

Мальчишка молит:

— Предоставь мне действовать самому — я все сделаю. Я уже поместил объявление в газете — через две недели они уйдут. Обещаю тебе.

— Ты обещаешь! Через две недели ты будешь в колледже.

— Нет, пап. Не буду.

— Не будешь?

— Я хочу уйти из Кента, остаться здесь и работать. — Лицо испуганное, исступленное — такое белое, что веснушки резче выступают на коже и пестрят, как мушки на стекле.

— Господи, только этого мне не хватало, — вздыхает Гарри.

Нельсон, потрясенный, глядит на него. Он держит в руке ключи от машины. Глаза у него застилают слезы, нижняя губа дрожит.

— Я хотел, чтобы ты прокатился в «олдс-дельте» — получил удовольствие.

Гарри говорит:

— Удовольствие! А ты знаешь, сколько бензина жрут эти машины на старой тяге? Ты думаешь, сегодня, когда галлон бензина стоит доллар, кому-то захочется купить такую восьмицилиндровую никчемную махину, только чтобы почувствовать, как ветер свистит в ушах? Парень, ты живешь в воображаемом мире.

— Да наплевать им, пап. Людям нынче наплевать на деньги — это же дерьмо. Деньги — это дерьмо.

— Для тебя, может быть, но не для меня — и заруби это себе на носу. Давай успокоимся. Подумай о запасных частях. К этим штуковинам наверняка нужно приложить руки — ведь они уже столько лет бегают. А ты знаешь, сколько нынче стоят запчасти шести-семилетней давности, если их вообще удается достать? У нас тут не модная антикварная лавка, мы продаем «тойоты». «Тойоты»!

Малыш весь сжимается под этими громами и молниями.

— Пап, обещаю тебе, я больше ни одной не куплю. А эти у нас уйдут, обещаю.

— Ничего мне не обещай. Обещай лучше, что ты не будешь совать нос в мою торговлю машинами и отвалишь назад в Огайо. Мне неприятно говорить тебе это, Нельсон, но с тобой того и гляди попадешь в беду. Надо тебе наконец браться за ум, только это будет не здесь.

Неприятно говорить такое парню, но что поделаешь, если так оно и есть. И все же настолько неприятно, что он поворачивается и хочет уйти, но дверь, из которой они вышли, как и положено, захлопнулась. Словом, он не может войти в собственный гараж, а ключи — у Нельсона. Кролик трясет металлическую дверь за ручку и бьет по ней ребром руки и даже, словно в яростной потасовке, колотит коленом — от боли глаза застилает красная пелена, так что, когда он слышит, как вдалеке заработал мотор, ему невдомек, что происходит, пока не раздается визг шин и лязг металла, врезающегося на большой скорости в металл. Красную пелену прорезают черные полосы. Кролик оборачивается и видит, как Нельсон откатывается назад для второго удара. Маленькие частицы металла еще со звоном кружатся в пронизанном солнцем воздухе. Кролику кажется, что малый сейчас ринется на него и расплющит о дверь, возле которой он стоит словно парализованный, но этого не происходит. «Олдс» снова врезается в бок «меркури» — машина встает на два колеса. Светло-зеленое крыло смято, и из него вылетает фара — обод катится по земле.

Предчувствуя столкновение, Гарри ожидал, что все произойдет, как на телевидении, в замедленной съемке, а произошло все до смешного быстро — так две собаки сплетутся клубком и разбегутся. Мотор у «олдса» заглох. Сквозь треснутое ветровое стекло видно искаженное лицо Нельсона, сморщившееся от слез, сморщившееся в кулачок. Кролик словно одеревенел, и в то же время, глядя на покореженные машины, он чувствует, как наружу рвется смех. Осколки стекла мельче гравия блестящей крупой рассыпались по асфальту. На широких плоскостях металла появились вмятины там, где их не должно быть. Коротко остриженные волосы мальчишки походят на круглую щетку, когда он, заплакав, уткнулся в руль лицом. А по ту сторону строения шуршит воскресный поток транспорта. Эти странные нелепые пузырьки радости в груди Гарри. О, что за наслаждение!


А через неделю в клубе он уже всем рассказывает об этом:

— На пять тысяч металла — хрясь. У меня было отчаянное желание расхохотаться, но парень-то плакал: ведь это были его машины, во всяком случае, так он это понимал. Единственное, что мне пришло в голову, — встать перед «олдсом» и сделать вот так. — Он широко раскидывает руки, стоя под плавным изгибом горы. — Налети на меня парень, из меня бы кишки вон. Но он, конечно, вылезает из машины весь в соплях, и я раскрываю ему объятия. Так близок Нельсон мне не был с тех пор, как ему минуло два года. Но чувствую я себя премерзко, потому что он был прав. Его объявление насчет спортивных машин напечатали в то же воскресенье, и нам звонили, наверное, человек двадцать. К среде «триумф» был продан за пять пятьсот. Люди больше не считают денежки, швыряют их направо и налево.

— Совсем как арабы, — говорит Уэбб Мэркетт.

— Ох уж эти арабы, — вторит ему Бадди Инглфингер. — Как было бы хорошо шарахнуть по всем ним атомной бомбой!

— А вы видели, что на прошлой неделе произошло с золотом? — с улыбкой говорит Уэбб. — Арабы сбрасывают свои доллары в Европу. Почуяли, что запахло жареным.

Бадди спрашивает:

— А вы видели в сегодняшней газете, что в Вашингтоне провели какое-то расследование, и оно показало, что это правительство устроило нам бензиновый кризис в июне?

— Мы это и сами знали, верно? — вопросом на вопрос отвечает ему Уэбб; рыжие волоски, торчащие из его бровей, сверкают на солнце.

Сегодня последнее воскресенье перед Днем труда[106] — в этот день играют только члены клуба. Их четверке отведено позднее время, и они сидят в ожидании у бассейна вместе с женами и выпивают. Жен, правда, всего две: у Бадди Инглфингера вообще нет жены — только эта прыщавая дурища Джоанна, которую он таскает за собой все лето, а Дженис сегодня утром сказала, что пойдет с матерью в церковь и явится в клуб к аперитиву перед банкетом, после игры. Это странно. Дженис любит бывать в «Летящем орле» еще больше, чем он. Но с тех пор как Мелани уехала в среду, что-то там у них происходит. Чарли на две недели взял отпуск, после того как Гарри вернулся из поездки в Поконы, а поскольку Нельсон теперь в магазин не допускается, у главного торгового представителя дел по горло. В конце лета всегда ведь бывает некоторое оживление в делах — рекламируются осенние новинки, ходят слухи, что цены поднимутся, и выставленные на продажу модели начинают представляться удачным приобретением при том, что инфляция все растет и растет. В сентябре в воздухе обычно появляется этакая сухая свежесть — для Кролика она пахнет одновременно яблоками и пылью от классной доски, что он связывает с возобновлением школьных занятий и прибавлением работы, а с другой стороны, напоминает, что он продвинулся на ступеньку выше вверх по лестнице, ведущей во тьму.

Синди Мэркетт вылезает из бассейна. Пылающее солнце отражается в каждой капельке на ее загорелых плечах, таких смуглых, что кожа даже как бы слегка переливается. Ее подстриженные под мальчишку волосы прилипли разрозненными перышками к макушке. Стоя на плитах, она наклоняет голову, чтобы стряхнуть воду с волос. А волосы, растущие высоко на ноге, сливаются с черным треугольником ее бикини. Затем Синди направляется к их компании, оставляя короткие мокрые следы — пятка, подошва и маленькие круглые пальчики. Маленькие темные кружочки от пальчиков.

— Ты считаешь, золото все еще стоит покупать? — спрашивает Гарри Уэбба, но тот отвернул от него узкое, изрезанное морщинами лицо и смотрит вверх на молодую жену. Мягкие полукружия опускаются на его колени, на его клетчатые брюки для гольфа, и на их зелени появляются темные пятна от воды. Длинные волоски на бровях Уэбба, завиваясь, свисают вниз — удивительно, как они не колют ему глаза. Он обхватывает рукой ее бедра — такое впечатление, точно Мэркетты снялись для рекламы на фоне зеленого изгиба горы Пемаквид. За ними кто-то легко прыгает в хлорированную воду бассейна. У Гарри сразу защипало глаза.

Тельма Гаррисон внимательно слушала его рассказ с таким грустным подтекстом.

— Нельсон, наверное, в отчаянии от того, что он натворил, — говорит она.

Ему нравится слово «отчаяние» — такое старомодное в устах этой тихонькой, как мышка, болезненной женщины, которая каким-то чудом держит в руках этого остолопа Гаррисона.

— Во всяком случае, это незаметно, — говорит он. — Был такой момент — сразу после того, как это случилось, — но потом он быстро оправился: совершенно безобразно вел себя по отношению ко мне, особенно после того, как я дал маху и сказал, что его объявление сработало. Он хочет ходить в магазин, но я сказал ему, чтобы он, черт подери, держался подальше. Ты же понимаешь, то, что он натворил, граничит с безумием.

— Возможно, его что-то гнетет, чего он не может тебе сказать? — предполагает Тельма. Судя по тому, как она, глядя на него, прикрывает ладонью глаза, хотя на ней солнечные очки с большими круглыми коричневыми стеклами, более темными к верху, как на ветровом стекле, солнце, видимо, стоит прямо за его головой. Очки закрывают верхнюю половину ее лица, так что кажется, будто губы ее существуют сами по себе; хоть они и тонкие, но на них десяток складочек, так что они наверняка сладко обвиваются вокруг толстого члена Гаррисона, если попытаться представить себе, как это ни трудно, чем она его держит. Она выглядит типичной учителкой в этом купальном костюме с плиссированной юбочкой и к тому же так прямо держится и старательно произносит слова. Сколько она ни втирает лосьон в лицо, нос у нее красный, и краснота расползается по щекам под глазами, прячущимися за темными стеклами очков.

Лежа без жены с почти пустым стаканом у бассейна в ожидании, когда настанет его черед играть, Гарри все время чувствует на себе пристальный привораживающий взгляд разных глаз Тельмы.

— М-да, — произносит он. — Дженис мне все время на это намекает. Но в чем дело, не говорит.

— Возможно, она не может сказать, — говорит Тельма, сдвигая ноги и одергивая юбчонку, чтобы хоть немного прикрыть ляжки. Все ноги у нее в крошечных багровых венах, как это бывает у женщин ее возраста, но Гарри непонятно, почему она должна стесняться такого давнего приятеля, как он, да еще с животиком.

— Похоже, он не хочет возвращаться в колледж, — сообщает он ей, — так что, может, его оттуда уже выставили, а он не говорит нам. Но в таком случае разве мы не получили бы письма от декана или чего-то в этом роде? Ты бы видела, сколько писем идет к нам из Колорадо — целый поток.

— Знаешь, Гарри, — говорит ему Тельма, — многие отцы, которых я и Ронни знаем, жалуются на то, что их мальчики не хотят заниматься семейным бизнесом. У отцов на руках дело, а передать его будет некому. Вот это настоящая трагедия. Ты должен был бы радоваться, что Нельсон интересуется машинами.

— Его интересует только их разбивать, — говорит Гарри. — Это его способ мщения. — И, понизив голос, доверительно говорит: — По-моему, беда в том, что всякий раз, когда я, понимаешь ли, спотыкался, он это видел. Кстати, по этой причине помимо всего прочего я и не хочу, чтобы он был рядом. И маленький прощелыга это знает.

Ронни Гаррисон приподнимает голову и кричит:

— Что этот проныра пытается тебе внушить, а, лапочка? Не давай ему себя обкрутить!

Тельма, откликнувшись на замечание мужа рассеянной улыбкой, напрямик говорит Гарри:

— Я думаю, дело скорее в тебе, чем в Нельсоне. А не могут у него быть неприятности с какой-нибудь девчонкой? У Нельсона.

Может, выпить еще джина с тоником, думает Гарри, чтобы прогнать легкую головную боль, которая начинает его донимать. Когда он пьет среди дня, у него всегда такое бывает.

— Не представляю себе, какие тут могут быть неприятности. Эти ребята нынче прыгают из одной постели в другую, как кузнечики. К примеру, эта девушка, которую он привез с собой, Мелани, между ними, похоже, вообще ничего не было, к концу они стали даже просто грубить друг другу. А она, надо же, по-дурацки втюрилась в Чарли Ставроса.

— Почему — «надо же»? — Она улыбается уже не так рассеянно, скривив тонкие губы, давая тем самым понять, что знает о романе, который Чарли крутил с Дженис в ту пору, когда этого клуба еще не было.

— Да потому, что он ей в отцы годится — это во-первых, и он одной ногой в могиле — это во-вторых. Мальчишкой он перенес ревматическую лихорадку, и теперь его будильник ни на что не годен. Ты бы посмотрела, как он ковыляет по магазину, просто жалость берет.

— Если человек болен, это еще не значит, что он отказывается от жизни, — говорит она. — Ты знаешь, у меня ведь так называемая волчанка, поэтому я должна защищаться от солнца и не могу так красиво загореть, как Синди.

— О-о. В самом деле? — Зачем она говорит это ему? Тельма, судя по сухой улыбке, чувствуется, разоткровенничалась.

— Есть люди, которые всю жизнь живут с шумами в сердце, и ничего, — продолжает она. — Вот сейчас Мелани и Чарли — оба уехали вместе.

Это новая мысль.

— Угу, но только в разных направлениях. Чарли отправился во Флориду, а Мелани — к своим родным на Западное побережье. — Но он вспоминает, как Чарли рассказывал Мелани про Флориду у них за столом, и самая мысль, что они могут быть вместе, действует на него угнетающе. Ведь ни за кого не поручишься, что он ведет себя как монах. Гарри поворачивает голову, подставляя солнцу лицо: глаза его закрыты, веки на просвет кажутся красными. Ему следовало попрактиковаться перед игрой, а не валяться тут, подремывая под звук голосов. По пути сюда он слышал по радио, что к Флориде приближается ураган.

Где-то рядом раздается голос Ронни Гаррисона.

— Что ты, лапочка, сказала, что я буду жить вечно? — кричит он. — Так оно и будет, можешь не сомневаться!

Кролик открывает глаза и видит, что Ронни передвинулся вместе с креслом, чтобы дать место Синди Мэркетт, которая теперь уже достаточно освоилась среди них и не прикрывает ноги полотенцем, как в начале лета, — просто сидит на проволочном плетении кресла у бассейна голая, если не считать нескольких черных тесемочек и маленьких треугольников, которые они удерживают на месте, поэтому когда она не раз и не два, вполне сознавая, что делает, откидывает мокрые волосы с ушей и с висков, груди ее так и перекатываются. В своей счастливой жизни с Уэббом она позволила себе располнеть — в ней многовато стало жира; когда она встает, Гарри знает, что на ее ягодицах отпечатается проволочная сетка, оставив теплые следы, как форма для вафель на двух кусках темного теста. А все-таки до чего хороши ее дрожащие груди — вот полизать бы их, пососать и дать им поочередно упасть на твои глазницы. Кролик закрывает глаза. Ронни Гаррисон старается задурить мозги одновременно Джоанне и Синди какой-то историей, в которой герой-рассказчик без конца рычит басом на некоего злодея. Какое же он самовлюбленное дерьмо!

Уэбб Мэркетт нагибается к Гарри и говорит:

— Отвечаю на твой вопрос — да, я думаю, лучше всего покупать золото. Оно поднялось в цене на шестьдесят процентов меньше чем за год, и вряд ли оно так же быстро обесценится, пока в мире будет продолжаться энергетический кризис. Доллар неизбежно будет падать, Гарри, пока они не придумают, как дешево гнать бензин из хлебного спирта: тогда мы снова окажемся у руля. Чего-чего, а зерна у нас предостаточно.

Бадди Инглфингер, сидящий на другом конце их маленькой группы, объявляет:

— Разбомбить надо арабов, вот что я вам скажу: отобрать у них нефть, как мы отобрали ее у эскимосов.

Джоанна угодливо хихикает: история, которую рассказывал Ронни, на минуту отошла на задний план. А Бадди, чувствуя, что нашел в Гарри аудиторию, кричит:

— Эй, Гарри, ты видел в «Тайм», как люди, которые не могут сбыть с рук свои старые американские машины, дарят их бедным, а потом вычитают стоимость из суммы налога, а то и просто оставляют автомобиль на улице, чтобы его украли и они смогли потом получить по страховке? Там написано, что где-то какой-то торговец отдает задаром «шевроле», если ты покупаешь у него «кадиллак-эльдорадо».

— Мы не получаем «Тайм», — холодно отвечает ему Гарри. Если смотреть на мир под определенным углом, сколько же в нем психов.

— А президент сейчас, — пытается встрять в разговор Джоанна, — плывет по Миссисипи.

— А что ему еще делать? — спрашивает Гарри, чувствуя, что он тоже плывет по течению, ленивый и выпотрошенный.

— Эй, Кролик, — обращается к нему Гаррисон, — а каково ему, по-твоему, было, когда на него напал тот кролик-хищник?

Все хохочут и на время оставляют его в покое. Тельма рядом с ним тихо произносит:

— Трудно с детьми. Рону и мне повезло с Алексом: как только мы дали ему разобрать старый телевизор, он тотчас понял, чем хочет заниматься, — электроникой. А вот наш другой мальчик, Джорджи, судя по всему, во многом похож на вашего Нельсона, хоть он и на несколько лет моложе. Он считает, что его отец занимается отвратительным делом: страхование — это ведь ставка на смерть; а Рон никак не может ему внушить, что страхование жизни — это лишь очень небольшая часть их бизнеса.

— Молодежь разочарована, — заявляет Уэбб Мэркетт своим напыщенным хрипловатым голосом. — С двухлетнего возраста они наблюдают, как мир сходит с ума: сначала убийство Джона Кеннеди, потом Вьетнам, теперь эта заварушка с нефтью. А на днях ни с того ни с сего взорвали старика Маунтбеттена[107].

— Хм, — не очень уверенно буркает Кролик. Ушлый считал, что мир никогда не был приятным местом.

В разговор встревает Тельма:

— Гарри говорил, что Нельсон хочет заняться вместе с ним торговлей машинами, а он против.

— Ничего хуже для него быть не может, — говорит Уэбб. — У меня пятеро детей, не считая двух сорванцов, которых подарила мне Синди, и, когда кто-нибудь из них говорил, что хочет крыть крыши, я отвечал: «Наймись к какому-нибудь другому кровельщику, у меня ты ничему не научишься». Не смог бы я ими командовать, даже если бы и попытался, они все равно не стали бы слушаться. Как только кому-то из них исполнялся двадцать один год, будь то мальчишка или девчонка, я говорил: «Очень было приятно с вами познакомиться, а теперь — скатертью дорожка». И ни один ни разу не прислал мне письма — не попросил ни денег, ни совета, ни чего-либо вообще. В лучшем случае получаю поздравительные открытки к Рождеству. Один из них однажды сказал мне — это был Марти, старший, — так вот он сказал: «Папа, спасибо тебе за то, что ты был такой мерзавец. Зато теперь я готов к жизни».

Гарри рассматривает свой пустой стакан.

— Уэбб, как ты считаешь — выпить мне еще или нет? Мы ведь играем вчетвером, так что ты можешь взять игру на себя.

— Не делай этого, Гарри, ты нам нужен. Ты же специалист по длинным мячам. Оставайся трезвым.

Он повинуется, но не может избавиться от гнетущих мыслей о Нельсоне. «Спасибо, что ты был такой мерзавец». Ему не хватает Дженис. Когда она рядом, родительский груз как бы разделен. Нельсон все-таки их совместное творение, хоть и получилось это почти случайно, но теперь они могут вместе посмеяться, что так вышло. Когда же он раздумывает над этим один, ему представляется, что произвести на свет человека не менее страшно, чем толкнуть в печь.

К тому времени, когда они наконец выходят на поле для гольфа, зелень уже отливает чернотой. Каждая травинка у его ног — это чья-то жизнь, и она угаснет, неизвестно зачем появившись на свет. Он приминает ногами траву, а она одеялом накрывает мертвецов, является крышей царства, где его мать стоит у раковины из облака, и руки у нее красные и все в мыльной пене, когда она вынимает их, о чем-то предупреждая его. Между ее большим и узловатым указательным пальцами — паркинсон еще не слишком испортил ее руки — возникает мыльный пузырь. Маунтбеттен. А на этой неделе умер их старый почтальон мистер Абендрот, веселый толстяк с развевающимися седыми волосами, — умер от тромба в шестьдесят два года. Мамаша Спрингер услышала об этом от соседей — мистер Абендрот разносил по округе счета и журналы с тех пор, как Гарри и Дженис переселились сюда; это он принес в апреле конверт от некоего анонима с вестью о смерти Ушлого. Когда Гарри взял ту вырезку в руки, печатные буквы, точно эти травинки, притянули его взгляд, и он увидел черноту между ними — так сквозь прутья решетки просматривается невидимая черная река, текущая по трубам канализации. В земле — пустоты, мертвецы бродят по пещерам, накрытым тонким слоем зеленой кожи. На солнце наползает тучка, отчего трава отливает серебром. Гарри берет клюшку и встает над мячом. Ударяй понизу. Одно из слабых мест в игре Гарри — то, что он не умеет катить мяч по дерну, он старается с ненужной нежностью столкнуть его с травы и бьет тихонько. А на этот раз он бьет сильно и посылает мяч в песчаную канавку по эту сторону десятой лунки. Должно быть, при ударе он качнулся вперед — тоже ошибка. Обычно взмах руки у него ровный, длинный и он далеко посылает мяч, но когда волнуется, начинает спешить.

— Тупица! — кричит ему Ронни Гаррисон. — Ну зачем ты это сделал?

— Чтоб досадить тебе, ублюдок, — отвечает Кролик.

Когда играют вчетвером, один из четверых должен попадать в каждую лунку, иначе вся команда страдает. Из этой четверки Гарри бьет дальше всех. Посмотрим, как он это делает. Вдавливает ноги в песок, переносит всю тяжесть тела на пятки и размахивается в слепой вере в себя, — обычно мяч перелетает через поле, а сейчас от злости на Ронни и безразличия ко всему на свете удар получается что надо: мяч взлетает в вихре поднявшегося песка и подбирается так близко к флажку с номером, что трое его партнеров разражаются приветственными криками. Он загоняет мяч в лунку, чтобы сравнять счет. Но игра все равно кажется ему сегодня чересчур затянувшейся — возможно, из-за выпитого в полдень джина или из-за наступающей в конце лета хандры, только промежутки между лунками видятся ему откосами, ведущими в никуда, и его не покидает мысль, что ему следует быть совсем в другом месте, что-то там произошло или происходит, а он опаздывает: ведь была назначена встреча, а он об этом забыл. Интересно, возникло ли у Ушлого подобное чувство под ложечкой, когда он решил достать револьвер и выстрелить в себя, чувствовал ли он нечто подобное, когда в тот день проснулся утром. Неровное поле покрывают чахлые цветы — золотая розга и дикая морковь. Миллионы травинок блестят, готовясь умереть. Этим все и кончается — листок бумаги желтеет, газетную новость вырезают и без записки отправляют кому-то по почте. Или кладут в подборку и забывают. История неустанно роет эти пустоты. Мертвый Ушлый, посмеиваясь, бродит там, внизу. Когда он был моложе и только начинал играть в гольф двадцать лет тому назад, да и потом, когда вновь стал играть лет восемь тому назад, у него бывали не удары, а чудо, мяч летел прямо, точно заостренное стекло, и дальше, чем могла послать его чья-либо сила, и Кролик играл ради того, чтобы соприкоснуться с этим ангелом, но когда он овладел мастерством и начал посылать мячи уже не в небо, а в шестнадцатую лунку, у него стали реже получаться эти суперудары, даже самые удачные броски были с хвостиком и мяч летел чуть отклоняясь в ту или другую сторону, а игра стала похожа на работу, работу приятную, но все же работу, где совершенство бывает то лучше, то хуже и возникает лишь нормальная здоровая радость. И Гарри считает себя повинным в том, что добивается этой радости на поле, где по мере того, как текут часы, удлиняются тени, и где он играет в обществе этих трех мужчин, которые без своих женщин выглядят бесконечно нудными, какими они, должно быть, кажутся и Богу.

Дженис не ждет его ни в холле, ни у бассейна, когда наконец около 5.45 они возвращаются с поля… Вместо нее к нему подходит одна из этих девиц в зеленой с белым форме и говорит, что жена просила его позвонить домой. Он не узнает девушки, ее имя не Сандра, а вот она знает его имя. Все в «Летящем орле» знают Гарри. Он проходит в холл, салютует приподнятой рукой сидящим там членам клуба и, опустив в автомат тот же четвертак, каким маркировал мячи на поле, набирает номер. Дженис снимает трубку после первого же звонка.

— Эй, приезжай сюда, — просит он ее. — Мы без тебя скучаем. Я довольно хорошо сыграл, стоило только разойтись. Уэбб считает, что наш лучший мяч пролетел шестьдесят три, что, наверно, стоит по крайней мере рубашки под крокодила. Ты бы видела, как я попал с песка в десятую лунку.

— Мне бы хотелось приехать, — говорит Дженис так осторожно и голос ее звучит так издалека, что ему приходит в голову, уж не захватили ли ее в плен террористы, иначе зачем бы ей так осторожно говорить, — но я не могу. У нас тут кто-то есть.

— Кто же?

— Кто-то, кого ты еще не знаешь.

— Кто-то важный?

Она смеется:

— Думаю, что да.

— Почему, черт побери, ты устраиваешь какие-то тайны?

— Гарри, приезжай — и все.

— Но ведь тут будет банкет и раздача призов. Я же не могу бросить мою четверку.

— Если тебе присудят приз, Уэбб передаст его тебе потом. Я не могу до бесконечности с тобой разговаривать.

— Потише на поворотах, — предупреждает он ее и вешает трубку. Что там такое может быть? Опять что-нибудь случилось с Нельсоном, за ним приехала полиция. Парня так и тянет что-нибудь натворить.

Гарри возвращается к бассейну и сообщает остальным:

— Эта безумная Дженис говорит, что мне надо ехать домой, но не говорит почему.

На лицах женщин отражается обеспокоенность, а мужчины пьют уже по второму разу, и им все нипочем.

— Эй, Гарри, — окликает его Бадди Инглфингер. — Подожди уходить, а то ты ведь, наверно, не слышал одну новость у себя там в Поконах. Почему русский танцовщик сбежал в США?

— Не знаю. Почему?

— Потому что коммунизм для Годунова недостаточно хорош.

Смех трех женщин, поднявших глаза на Гарри в красноватом свете солнца, приятен, как фрукты — фрукты трех разных пород, которые зреют на одной ветке и продолжают на ней висеть, хотя он поворачивается к ним спиной. Синди накинула на голые плечи шелковую рубашку персикового цвета, и в вырезе на ее груди горит маленький золотой крестик, которого Гарри не заметил, когда она была почти голая.

В раздевалке он снимает туфли для гольфа и, даже не приняв душ, берет вешалку со спортивным пиджаком и брюками, которые собирался надеть на банкет, и, перекинув их через плечо, выходит на стоянку. С «короной» по-прежнему что-то не так. По радио он слышит, что «Филадельфийцы» одержали победу в Атланте — 2:1. Его компаньоны по гольфу никогда больше не упоминают «Филадельфийцев» — они ведь на пятом месте. Упади немного в этом обществе, и ты все равно что мертв — одна докука. Недостаточно хорош. Содержите наш город чистым. По радио выступает не эта всезнайка, а молодой человек, который произносит все так, точно с каждым слогом на воде выскакивает пузырек жира. От урагана «Дэвид» в районе Карибского моря уже погибло шестьсот человек и, наконец, что, по мнению некоторых ученых, на Титане, самом крупном спутнике Сатурна, возможно, существует жизнь. Гарри проезжает мимо старой картонной фабрики и снова наслаждается широким обзором города с горы Джадж — он виден как на ладони, когда выезжаешь на шоссе 422. Дощатые домики взбираются как ступеньки по склону горы, их окна золотит заходящее солнце, и они кажутся прорезями в тыкве в канун Дня всех святых. Вот если бы он родился на Титане — каким бы он себя ощущал? Он думает об этих покрытых пеплом планетах, о людях в белых костюмах, неуклюже прыгающих по ним, навечно оставляя свои следы в лунной пыли. Он вспоминает, как они приезжали к Спрингерам или как в первый год после пожара жили тут и как они с Нельсоном, сидя на сером диване, смотрели «Затерянные в космосе», как ерзали и вздыхали, когда доктор Смит делал какую-то глупость и только робот с мужским голосом и маленький мальчик Уилл оказывались достаточно смышлеными и, дернув за рычаг, высвобождали космический корабль из пожирающих людей растений или из лап злодеев, которых показывали на этой неделе. Интересно, думает он сейчас, считал ли себя Нельсон Уиллом, спасающим взрослых от самих себя, а еще он думает, где сейчас этот мальчик-актер, кем он стал, — Кролик надеется, что он не стал мусором, как многие дети-кинозвезды. Космос, в котором они затерялись, выглядел вполне настоящим, а не какой-то придуманной жижей, как теперь на ТВ, когда все трюки сопровождаются музыкой и световыми эффектами, — трюками, какие он видел в фильме «2001», малоприятная ассоциация, поскольку он смотрел этот фильм в ту пору, когда Дженис сбежала с Чарли и дома творилось черт знает что. Проблема в том, что даже если существует рай, неужели кто-то способен находиться там вечно? А на земле, когда от скуки поднимаешь взгляд, видишь, что все изменилось, что ты стоишь гораздо ближе к могиле, и это волнительно. Достаточно представить себе, как ты лезешь выше и выше, словно по огромному дереву, в ночное небо. Ух, голова закружилась. Жуть. Кролик не любил залезать слишком высоко даже на чахлые клены, что растут вокруг города, хотя как-то раз на виду у мальчишек все-таки влез на дерево, и чем тоньше становились ветки, тем крепче и крепче он хватался за них. С определенной точки зрения, самое страшное на свете — это твоя жизнь, та, что твоя и ничья больше. Грудь его словно стягивает петлей, как бывает, когда связанного человека подвешивают, а он бьется. Что же такое могло случиться, чтобы Дженис пропустила банкет?

Он мчится по Джексон-стрит, и тут загораются фонари — теперь их включают с каждым днем все раньше. «Мустанг» Дженис стоит у тротуара с опущенным верхом — должно быть, она куда-то ездила после церкви, она бы не повезла Бесси в церковь в машине с опущенным верхом. Открыв входную дверь, Гарри обнаруживает множество сумок и чемоданов в гостиной, словно тут побывала небольшая армия. На кухне горит свет и слышен смех. Компания выходит ему навстречу на затененную ничейную полосу между лестницей и буфетом. Над мамашей Спрингер и Дженис возвышается какая-то новая женщина, более высокая, с гладко расчесанными на пробор волосами, которые в свете, падающем из кухни, кажутся яркими, точно морковка, тогда как курчавые волосы Мелани в таком свете стояли бы ореолом. Привык он к Мелани.

— Пап, это вот Пру, — произносит Нельсон. «Это вот» продиктовано желанием пошутить со страху.

— Невеста Нельсона, — добавляет Дженис напряженным тоном, старательно делая хорошую мину при плохой игре.

— Это уже решено? — слышит Гарри собственный вопрос.

Девчонка выходит вперед — тонкая, сутуловатая, — и он берет протянутую ему тощую руку. В свете гаснущего дня, сочащегося из окон столовой, она стоит у всех на виду — невзрачная, рыжая, не такая уж молоденькая, с непомерно длинными руками и непомерно широкими бедрами при таком-то узком лице, по-своему даже красивая, беспомощно выставив себя на всеобщее обозрение, ибо она уже связала себя, — стоит с кривой, чуть вымученной, исполненной решимости улыбкой, по ней сразу видно, что, несмотря на молодость, она уже побита жизнью, только это еще не отразилось в глазах, прозрачно-зеленых, однако настороженных. Доверив ему свою руку, она улыбается не сразу — видно, сначала должна убедиться, что есть чему улыбаться, но потом улыбка стремительно расползается по лицу, образуя морщинку в углу рта. На ней свободный коричневый свитер и джинсы по новой моде — широкие наверху, в белесых пятнах. Волосы, зачесанные за уши, гладким покровом лежат на спине, такие прямые, что кажется, их отутюжили, и настолько яркие, даже красноватые, что трудно поверить, будто это естественный цвет.

— Я бы не сказала — невеста, — говорит Пру, обращаясь непосредственно к Гарри. — Видите, кольца ведь нет, — и показывает дрожащую руку.

Гарри вдруг понимает, что девушка старше Нельсона, и одновременно инстинктивно делает другое, более важное открытие, а сам тем временем произносит этак весело, по-отечески:

— Ну, так или иначе, приятно познакомиться с вами, Пру. Мы рады здесь любому другу Нельсона. — Это, пожалуй, не производит должного впечатления, поэтому он добавляет: — Могу поспорить, вы и есть та девушка, которая слала все эти письма.

— Слишком много, наверное, — говорит она.

— Мне-то что, — говорит он. — Я ведь не почтальон.

Она поднимает на него глаза — зеленые, как распускающаяся листва.

Пру беременна. Есть преимущество в том, что ты родился не вчера: подобно тому, как ты черпаешь из вечернего воздуха представление о завтрашней погоде, ты получаешь известное представление о психологии и умонастроении противоположного пола. Талия у Пру толще, чем бывает обычно у молоденькой женщины, а светлая зелень глаз и мягкие замедленные движения — то, как она отворачивается, услышав шутку Гарри, и смотрит на Нельсона, указывает на наличие тяжести, которую боятся потревожить, на некое вздутие под волнами. Кролик подозревает, что она на третьем или четвертом месяце. А заподозрив это, по-иному видит и прошедшие месяцы. И стены дома, оклеенные обоями с пятнистым рисунком, меняют смысл от того, что в них было заложено это семя. И мягкий серый диван, и такой же стул, и вольтеровское кресло, и телевизор («Адмирал»), и безвкусные лампы мамаши Спрингер из раскрашенного фарфора и тусклой меди, и старые акварели в рамах, утратившие цвет под слоем пыли, поскольку никто ими не любуется, и дорожки на столах, которые когда-то связала мамаша, и ее собрание хрупких, ярких безделушек, расставленных на тройных полочках в углах комнаты, щербатых и оттертых песком под старое дерево, а на самом деле сооруженных в подвале Фреда Спрингера за его долгую супружескую жизнь, — все эти памятки о покойном видятся в новом свете, приобретают новое назначение, если, как подозревает Гарри, тайна этой молодой женщины состоит в том, что она ждет ребенка.

Гарри чувствует, как его тело наливается свинцом. Его оглушило сделанное открытие, а он чувствует с этой девушкой родство, она его волнует, заводит — не то что Мелани…

В постели он спрашивает Дженис:

— Ты давно знала об этом?

— Ну, — говорит она, — около месяца. Сначала Мелани намекнула, а тогда я уже напрямую спросила Нельсона. Он так обрадовался, что мог поговорить со мной об этом, даже заплакал. Он только не хотел, чтобы ты знал.

— Почему же? — Гарри обижен. Отец он этому малому или не отец?

Дженис медлит.

— Не знаю, думаю, он боялся, что ты взорвешься. Или будешь смеяться над ним.

— Почему бы я стал над ним смеяться? Ведь то же самое было и со мной.

— Он этого не знает, Гарри.

— Как он может не знать? Ведь день его рождения — через семь месяцев после дня нашей свадьбы.

— Ну да. — Когда она теряет терпение, то говорит совсем как мать, подчеркивая каждое слово. Кровать скрипит, так резко она поворачивается. — Дети не хотят об этом знать, а когда они становятся взрослыми и начинают интересоваться такими вещами, это уже все в прошлом.

— Когда он переспал с девчонкой, он хоть помнит?

— Смешной ты все-таки — как быстро догадался, что она в положении! Мы не собирались тебе сразу говорить.

— Благодарю. Это первым делом бросилось мне в глаза. Такой свободный свитер. Словом, я заметил это, а также что она выше Нельсона.

— Да нет, Гарри. Он на дюйм выше ее, он мне сам это сказал, просто он сутулится.

— А на сколько она его старше? Сразу же видно, что она старше.

— На год или немного больше. Не забывай, что он на своем курсе переросток: ведь он столько пропустил. Она работала секретаршей в архиве…

— Угу, а почему он не мог спать с какой-нибудь студенткой? Ему что — непременно надо было связаться с секретаршей?

— Гарри, тебе надо говорить с ними, если ты хочешь знать все подробности. Хотя ты ведь знаешь — он не раз говорил нам, какие кривляки эти студентки: ему с ними всегда было не по себе. По моей линии он из дельцов, а по твоей — из рабочих, так что среди его родных ни у кого не было университетского образования.

— Да и не будет, судя по всему.

— А это совсем не плохо, что у девушки есть профессия. Ты же слышал, как она сказала за ужином, что хотела бы, чтобы он вернулся в Кент и закончил образование, а она может печатать и на дому.

— Угу, но я слышал и то, как этот сопляк сказал, что он в гробу видел Кент.

— Окриками ты не заставишь его вернуться в университет.

— Я на него не кричал.

— А лицо у тебя было именно такое.

— О Господи! Только потому, что парень наградил девушку ребенком, он уже думает, что имеет право управлять «Спрингер-моторс».

— Да он вовсе не хочет управлять, Гарри, он просто хочет получить там место.

— А место ему можно дать, только если отнять его у другого.

— Мы с мамой считаем, что ты должен взять его, — говорит Дженис так решительно, что кажется, будто он слышит голос ее мамаши из темноты спальни, где старуха всегда дает знать о своем присутствии то бурчанием телевизора, то храпом, проникающим сквозь стену.

Гарри повторяет свой вопрос:

— Так когда же он все-таки наградил ее ребенком?

— Ну, такое обычно случается весной. В мае у нее не пришли месячные, но они только в Колорадо сделали исследование мочи. Оно оказалось положительным, и Пру заявила Нельсону, что не собирается делать аборт, она в это не верит, да и потом многих ее подруг изуродовали.

— Это в наши-то времена она говорит такое.

— А кроме того, по-моему, дело тут и в католической вере — ведь ее мать католичка.

— Похоже, у нее есть здравый смысл.

— Может, именно здравый смысл в ней и говорит. Раз она решает оставить ребенка, значит, Нельсон должен чем-то заниматься.

— Бедный чертенок. Прежде всего, ну как она могла забеременеть? Разве все женщины не глотают таблетки и не перевязывают себе трубы и не делают черт знает чего еще? Я читал в одном из номеров «К сведению потребителей», что теперь трубы временно затыкают полиуретаном.

— О некоторых этих новшествах плохо пишут в газетах. Они приводят к раку.

— В ее возрасте этого не случится. Словом, пока она там, в Скалистых горах, высиживала своего цыпленка, Мелани держала тут Нельсона на коротком поводке.

Дженис явно начинает засыпать, а Гарри боится, что никогда не заснет, зная, что через коридор от него находится эта невесть откуда взявшаяся большая рыжая девчонка. Мамаша Спрингер довольно ясно дала понять, что Пру должна спать в комнате, которую занимала Мелани, и протопала наверх смотреть «Джефферсонов». Старая ворона весь вечер просидела молча, но вид у нее был как у котла, который вот-вот разорвет. Жестко она играет. Гарри толкает сонную, размякшую Дженис, побуждая ее продолжить разговор.

— Мелани сказала, — говорит она, — с Нельсоном сладу не было, как только результаты анализов подтвердили их подозрения: он связался с дурной компанией, заставлял Пру заниматься планеризмом. А когда увидел, что она не меняет своего решения, надумал сбежать сюда. Они не могли его отговорить, он уехал и бросил хорошее место, а он работал у того человека, что строит кооперативные дома. А у Мелани, по-моему, были свои причины уехать, и она попросила Нельсона взять ее с собой. Нельсон не хотел, но тогда, по-моему, они сказали ему, что Пру-де сообщит родителям и нам о своем положении, и тогда он попросил дать ему время, чтобы он мог подготовить здесь для нее гнездышко, а может быть, он надеялся, что все как-нибудь еще уладится, не знаю.

— Бедняга Нельсон, — говорит Гарри. Сострадание к сыну фонтаном бьет в потолок, испещренный пятнами света, который проникает с улицы сквозь ветки бука. — Это же был ад для него.

— Ну, по теории Мелани, не такой уж ад: ей не нравилось, что он болтался с Билли Фоснахтом и его компанией, вместо того чтобы все выложить нам и сказать, почему на самом деле он хочет работать в магазине.

Гарри вздыхает:

— Так когда же свобода?

— Как только сумеем все устроить. Ведь она уже на пятом месяце. Даже ты это заметил.

Это «даже ты» обижает его, но он не хочет говорить Дженис, что почувствовал сродство с этой девчонкой. Пру похожа на его мать — такая же нескладная и худющая, с такими же большими руками, но не такая некрасивая.

— Отчасти потому я сегодня утром и повезла маму в церковь — хотелось поговорить с преподобным Кэмпбеллом.

— С этим занудой? О Господи…

— Гарри, ты же ничего о нем не знаешь. Он был необычайно мил с матушкой и действительно много делает для прихода.

— Особенно, не сомневаюсь, для хора маленьких мальчиков.

— Ты так узко смотришь на мир. Матушка при всех своих «но» шире смотрит, чем ты. — Она отворачивается и говорит в подушку: — Гарри, я очень устала. Все это меня тоже расстраивает. Ты еще что-то хотел спросить?

Гарри спрашивает:

— А Нельсон любит девчонку, как ты думаешь?

— Ты же видел ее. Она эффектная.

— Я-то вижу, а видит ли Нельсон? Ты знаешь, говорят, история повторяется, но в точности не повторяется никогда. В ту пору, когда мы с тобой поженились, все так поступали, но теперь, когда они просто живут друг с другом, брак, наверно, представляется чем-то необычным. То есть, наверно, чем-то более страшным.

Дженис снова поворачивается к нему спиной и замечает:

— По-моему, это хорошо, что она немного старше его.

— Почему?

— Ну, Нельсону нужна твердая рука.

— Девчонка, которая ложится под мужика, а потом отстаивает право на жизнь ребенка, не представляется мне «твердой рукой». А что у нее за родители?

— Обычные люди из Огайо. Отец ее, по-моему, слесарь-паропроводчик.

— Ага, — говорит он. — Рабочий. Значит, она выходит замуж не за Нельсона, она выходит замуж за «Спрингер-моторс».

— Совсем как ты в свое время, — говорит Дженис.

Он должен был бы обидеться, но ему это даже нравится — то, что она теперь считает себя как бы наградой. Он кладет руку на мягкий изгиб ее талии.

— Послушай, — говорит он, — когда я женился на тебе, ты продавала соленые орешки у Кролла, а мои родители считали твоего папашу пронырой, который кончит свою жизнь в тюрьме.

Но кончил он жизнь не в тюрьме, а на небе. Фред Спрингер завершил свое долгое восхождение по древу в звездное небо. Затерялся в пространстве. Сейчас этим путем следует Дженис — касание его руки погружает ее в сон, а он чувствует, как запульсировало ниже живота, что может служить сигналом успешной эрекции. Ничто так не возбуждает, как мысль, что ты трахаешь деньги. Он недостаточно часто владеет ею, его бедной тупой мошной. Она заснула голая. А когда они только поженились, да и многие годы потом, она надевала бумажные ночные рубашки, в которых выглядела как на рекламе «Пора на пенсию», но в семидесятых начала иногда появляться в постели без ничего, ее маленькое, все еще аккуратное, гладкое, как змея, тело было смуглым там, где его не закрывает теннисный костюм, с менее смуглым животом там, где его оставляет открытым купальник из двух частей. Как быстро высыхали сегодня отпечатки ног Синди на плитах! Странная вещь: он никак не может представить себе соитие с ней — ведь это все равно что смотреть на солнце. Он поворачивается на спину, раздосадованный и в то же время довольный, что остался один в тихой ночи, когда можно всесторонне обдумать все новое, что на тебя обрушилось. В зрелом возрасте ты в определенном смысле несешь на своих плечах весь мир, и, однако, как и прежде, ничто в нем от тебя не зависит; твое детское «я» все растаскано и роздано, как хлеба, о которых говорится в Евангелии. Гарри прислушивается к звуку шагов, выскальзывающих из комнаты Мелани — нет, Пру: она ведь проделала сегодня большой путь и увидела столько новых лиц, этот вечер был для нее наверняка нелегким. Пока мамаша и Дженис наскребали что-то на ужин — тоже своего рода чудо, — девчонка сидела в бамбуковом плетеном кресле, принесенном с веранды, и они все обходили ее, как машины обходят на шоссе место аварии. А Гарри почти не отрывал глаз от этой взрослой женщины, которая сидела такая скромная и чужая и заметно раздавшаяся. От нее исходила забытая им атмосфера чудесных школьных лет, когда девчонки нежданно-негаданно расцветают в тени железнодорожных переходов, у телефонных столбов, близ шоссе с покореженными алюминиевыми разделителями посредине, вырвавшись от разжиревших матерей и отцов, придавленных беспросветными днями труда в этой Америке, усеянной пробками от бутылок, этикетками и осколками разбитых глушителей. Кролик вспоминал, как вот такая же красота, какую он увидел в Пру с ее длинными руками в пушке, тонкими запястьями, на которых звенят браслеты, и небрежной волной блестящих волос, попала в бурный поток жизни и, словно прутик, канула в водовороте.

Дженис вздыхает во сне. Мимо проносится машина с открытым окном, следом за ней летят передаваемые по радио танцевальные ритмы. Канун Дня труда — конец чего-то. Кролик чувствует, как дом под ним разбухает, наполняясь проснувшимися мертвецами. Ушлый, папа, мама, мистер Абендрот. На буфете выцветает фотография Фреда Спрингера — по-прежнему пылают лишь красные пятна на щеках да там, где на переносице остались следы от очков. Гарри вспоминает девчонок из Верхнего Маунт-Джаджа, какими они были в сороковые годы: толстые свитера и дешевые бусы под жемчуг, белые блузки, сквозь которые просвечивают бежевые лифчики, юбки, всегда только юбки, длинные, как халаты, развевавшиеся в уставленных шкафчиками коридорах и проходах и вдоль железных труб, ограждавших глубокие цементные колодцы, по которым проникает свет в подвал магазина, длинные юбки, сидящие рядами в музыкальных комнатах, туфли на котурнах и короткие белые носки, — девчонки, от которых исходил зимний холод, как сигаретный дым, их жакетки в горошек — никто тогда не ходил в куртках, — темная помада, так что все они выглядели как Рита Хейуорт на старых ежегодниках. Как дразнили эти юбки, доходившие почти до носков, — найди меня, если можешь, сделай смелое открытие — волосня, ноги, застенчиво раздвигаемые в узком пространстве машины, влажная промежность трусов, первой его девушкой была Мэри-Энн, трусы ее спущены на туфли-котурны, похожие на ловушку для зверей, мотор продолжает работать, чтобы обогревать папину старую «де-сото», которую ему разрешали брать один вечер в неделю, невзирая на все возмущения и насмешки Мим. А Мим была плоскогрудой девчонкой почти до семнадцати лет, когда у нее начались свои тайны. Запах между ног Мэри-Энн напоминал о раздевалке, только был нежнее. Она вышла замуж, пока он был в армии. Он просто поверить не может, что она предложила кому-то другому приобщиться к своей тайне из тайн. Отошедшие в прошлое дни, погребенные в глубине его мозга, в серых клетках, миллионы которых, как он где-то читал, отмирают каждый день, унося с собой во тьму его жизнь, его единственную жизнь, триллионы, говорят, электрических разрядов, даже самый большой компьютер по сравнению выглядит недотепой, — вспомнив и снова войдя в то время, он замечает, что член не опал, а лишь еще больше затвердел, процесс продолжается, крошечные мешочки крови ждут, когда вновь оживет нужная часть мозга и пошлет им приказ. Стараясь не разбудить Дженис, он мастурбирует левой рукой, по-прежнему лежа на спине и вспоминая Рут. Ее комнату на улице Саммер. Их первый вечер, когда после этого печального бега с покойным Тотеро он очутился в уединении той комнаты. На этом островке, среди четырех стен, в ее комнате. Она сбросила одежду с полного белого тела и принялась тыкать в его жокейские трусы. Руки ее, такие тонкие-тонкие, пригвоздили его к постели, и над ним появился длинный гладкий торс.

Эй.

Эй.

Ты красивая.

Перестань, работай.

Он входит и кончает, потолок нависает над ним, тело его изгибается, словно привязанное к шару, который все набухает, набухает, и он чувствует, как его семя извергается на простыню. С большей силой, чем когда накачиваешь в темную глубь. Странно, чтоб такое случилось с немолодым мужчиной. Он соскальзывает с кровати и ищет в ящике носовой платок, стараясь не скрипеть, чтоб не разбудить Дженис, или мамашу Спрингер, или эту Пру — столько дырок окружает его. Вернувшись в постель и постаравшись как можно лучше убрать после себя, хотя мокрое место появляется там, где его не ждешь, возможно, ты не сразу чувствуешь, когда началось извержение, — и он пытается заснуть. Думая о своей дочери — ее бледное круглое лицо появляется перед его мысленным взором, молочно-белое, спокойное. И слышится шепот: «Хасси!»


Преподобный Арчи Кэмпбелл является с визитом несколькими днями позже — как условились. Он маленький, щупленький, зато голос у него глубокий и бархатный — не говорит, а изрекает, и так небрежно, улыбчиво и звонко роняет слова, что они летят по улице и заворачивают за угол. У него слишком крупная, по сравнению с телом, голова. И длинные заметные ресницы — он иногда закрывает глаза, словно желая продемонстрировать дрожащие веки. Обрядовый воротничок он носит с тонкой черной рубашкой без пуговиц и пиджаком в крекированную полоску. Когда он улыбается, его толстые, как у президента Картера, губы обнажают ровные, но мелкие зубы с чернотой в промежутках. Гарри интересуют педики — что ими правит, зачем они стали такими.

Мамаша Спрингер предлагает ему кофе, но он говорит:

— Что вы, благодарю вас, Бесси. Это мой третий визит за вечер, еще немного кофеина — и меня начнет трясти.

Фраза заворачивает за угол и удаляется к Джозеф-стрит.

— В таком случае, — говорит ему Гарри, — чего-нибудь более стоящего, преподобный отец. Виски? Джина с тоником? Официально-то у нас ведь еще лето.

Кэмпбелл окидывает взглядом компанию, проверяя их реакцию, — Нельсона и Пру, сидящих на сером диване, Дженис, присевшую на принесенный из столовой стул, мамашу Спрингер, неловко переминающуюся с ноги на ногу: ведь ее предложение выпить кофе отвергнуто.

— Что ж, я, пожалуй, не против, — растягивая слова, произносит священник. — Немножко горячительного может быть очень кстати. Нет ли у вас, случайно, водки, Гарри?

Дженис тотчас приходит на выручку:

— Там, в глубине углового буфета, Гарри, бутылка с серебряной этикеткой.

Он кивает.

— Кому-нибудь еще? — И смотрит на Пру, поскольку за эти несколько дней пребывания под одной с ними крышей она показала, что не чурается горячительного. Ей нравятся ликеры: они тут с Нельсоном привезли из поездки по магазинам вместе с картонками пива «Калуа» квадратные бутылки «Круэнтро» и «Амаретто ди Саронно» — долларов на двадцать, а то и на тридцать. А кроме того, они обнаружили в угловом буфете немного мятного ликера, оставшегося от ужина, который Гарри и Дженис давали в феврале Мэркеттам и Гаррисонам, и зеленая жидкость поблескивает у локтя Пру в самые неожиданные минуты — даже утром, когда они с мамашей смотрят «На краю ночи».

Нельсон говорит, что не отказался бы от пива. Мамаша Спрингер говорит, что она будет пить кофе — если преподобный отец хочет, у нее есть кофе без кофеина. Но Арчи держится своего, лишь слегка наклоняет голову в знак благодарности и подмигивает остальным. Кролику ясно: этот малый не просто чудак. Они собирались посадить гостя в серое кресло под цвет дивана, но он опередил их и, вытащив кособокий старый сирийский пуф из-под столика рядом с напольной лампой, где мамаша хранит всякие мелочи, оседлал его. Устроившись таким образом, преподобный отец с улыбкой смотрит на всех них снизу вверх, проворно, как обезьяна, вытаскивает из нагрудного кармана трубку и коричневым указательным пальцем утрамбовывает в ней табак. Дженис встает и отправляется с Гарри на кухню, куда тот идет готовить напитки.

— Ну и простор у вас тут, — тихо говорит он ей.

— Не язви.

— Что же в моих словах такого язвительного?

— Все. — Она наливает себе немного кампари в стакан для апельсинового сока и молча наполняет мятным ликером одну из восьми маленьких круглых ликерных рюмочек, которые она купила вместе с графинчиком у Кролла несколько лет тому назад, примерно в то время, когда они вступили в «Летящий орел». Они почти никогда этими рюмочками не пользуются. Когда Гарри возвращается в гостиную с водкой и тоником для Кэмпбелла, с пивом для Нельсона и с джином и тоником для себя, Дженис идет за ним следом и ставит ярко-зеленый кругляшок на край стола у локтя Пру. Пру вроде бы и не замечает.

Преподобный Кэмпбелл уговорил мамашу Спрингер сесть в вольтеровское кресло, где намеревался устроиться Гарри, и даже вытянул мягкую подставку, чтобы она могла положить на нее ноги.

— Прямо скажем, — говорит она, — сразу стало легче лодыжкам.

Уложенная таким образом в кресло, старуха выглядит хрупкой и как бы задвинутой на семейные задворки. Дженис, взглянув на лежащую в кресле такую неприглядно-беспомощную мать, предлагает:

— Мама, я принесу тебе кофе.

— Прихвати и блюдо с шоколадным печеньем — я его как раз выложила. Хотя я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас, пьющих спиртное, захотел печенье.

— Я, бабуля, захочу, — говорит Нельсон. Со времени приезда Пру лицо его стало совсем другим: угрюмая замкнутость сменилась выжидательной пустотой, какой-то наивной покорностью, которая ничуть не меньше раздражает Гарри.

Поскольку священник отказался сесть в серое кресло, занять его приходится Гарри. Опускаясь в кресло, Гарри невольно вытягивает ноги, и Кэмпбелл отпрыгивает, точно лягушка, вместе с пуфом на несколько футов в сторону, чтобы его не задели большие замшевые туфли Гарри. Ухмыляясь собственному проворству, шупленький человек говорит звонко:

— Ну что ж. Как я понимаю, кое-кто здесь хочет жениться.

— Только не я, я уже женат, — быстро выдает Кролик доморощенную шутку. У него возникает нелепое опасение, что Кэмпбелл сейчас протянет ручку, лежащую на краю пуфа, в нескольких дюймах от туфель Гарри (а ручки его, как и зубы, кажутся немытыми — под каждым ногтем залегла тень), нагнется и развяжет ему шнурок. Гарри отодвигает ноги подальше.

Пру грустно улыбнулась его шутке, не поднимая глаз, — рюмочка с зеленой жидкостью стоит пока нетронутая у ее локтя. А сидящий рядом с нею Нельсон сосредоточенно смотрит прямо перед собой, не чувствуя, что на верхней губе у него пена от пива. Пьет и ест как младенец — Кролик помнит, как Нельсон барабанил ложкой, держа ее в левом кулаке, сколько они ни старались, чтобы он держал ее в правой руке, по подносу своего высокого стулика в их старой квартире на Уилбер-стрит, высоко над городом. Но он никогда не был неаккуратным ребенком — всегда старался быть хорошим. Отсюда этот его вечно сосредоточенный вид. Гарри хочется плакать при виде этих невинных усов из пены на губе парня. Продают они его с потрохами. Пру осторожно, не глядя, обхватывает пальцами рюмку.

Из глубины вольтеровского кресла раздается усталый голос мамаши Спрингер:

— Да, они хотят, чтобы это было в церкви, но не на широкую ногу. Только ближайшие родственники. И как можно быстрее, мы даже думали — на будущей неделе. — Ноги ее в грязных голубых кроссовках с закругленными носами и поцарапанной полоской белой резины выглядят по-детски маленькими, когда они не на полу, а на подушечке подножки.

Ее прерывает резкий голос Дженис:

— Мама, в такой спешке нет необходимости. Надо дать время родителям Пру устроить свои дела, чтобы они могли приехать из Огайо.

Ее мать говорит, устало поведя рукой в сторону Пру:

— Она говорит, ее родители, может, и не станут беспокоиться и не приедут.

Девчонка вспыхивает и крепче обхватывает пальцами рюмку — видно, намеревается приложиться к ней, как только перестанет быть в центре внимания.

— Мы не так близки, как ваша семья, — говорит она. И, подняв свои прозрачные зеленые глаза на священника, поясняет: — Нас семеро детей. Четыре моих сестры замужем, и два брака из четырех уже лопнули. Отец очень этим недоволен.

Мамаша Спрингер поясняет:

— Она воспитана в католической вере.

Священник широко улыбается:

— А по-моему, Пруденс — типично протестантское имя.

Румянец на щеках Пру, словно от порывистого ветра, снова разгорается.

— При крещении меня назвали Терезой, а подружки в школе считали меня скромницей — вот и прозвали Пру[108].

Кэмпбелл хихикает:

— В самом деле! Потрясающе!

Хоть он и молод, волосы у него на макушке, как видит Кролик, поредели. Благодарение Всевышнему, эта возрастная проблема не волнует Гарри: у его предков с обеих сторон до конца жизни были хорошие волосы — правда, у папы к концу жизни волосы из седых стали желтыми, тонкими, как кукурузные рыльца, и слишком сухими, так что было трудно расчесать. Говорят, решающую роль играют гены матери. Кролику никогда не нравилось, что у Дженис такой высокий лоб, точно она вот-вот начнет лысеть. А Нельсон еще слишком молод, так что ни о чем нельзя судить. Старик Спрингер обычно зализывал волосы назад и потому всегда, даже субботним утром, выглядел точно парень на рекламе воротничков рубашки, а когда лежал в гробу, ему неправильно расчесали волосы: в газете перевернули фотографию при воспроизведении и в похоронном бюро работали по ней. А Мим, насколько он помнит, в качестве первых знаков бунта высветлила себе пряди волос, свой естественный цвет она называла в десятом классе цветом «протестантской крысы», а мама говорила ей: «Лучше так выглядеть, а не как скунс». И в самом деле, с этими светлыми патлами у Мим был вид этакой крутой девчонки, позора семьи. Такая уж она, жизнь — вечно ты себя чем-то позоришь. Голос молодого священника легко перекатывает слог за слогом, его неожиданных взвизгов не слышно.

— Бесси, прежде чем мы условимся по поводу деталей — таких, как дата и список гостей, — мне думается, мы должны еще выяснить некоторые основные моменты. Нельсон и Тереза, любите ли вы друг друга и готовы ли вы оба навеки принять на себя обязательство, на котором, по представлению церкви, зиждется каждый христианский брак?

Вопрос вызывает недоумение. Пру шепотом говорит: «Да» — и делает глоточек из своей рюмки.

У Нельсона такой остекленелый взгляд, что мать окликает его:

— Нельсон!

— Я же сказал, что я это сделаю, верно? — жалобно произносит он, вытирая рот. — Я все время торчал здесь, стараясь что-то придумать. В университет я не вернусь: я теперь уже никогда его не окончу из-за этой истории. Чего же вы еще от меня хотите?

Все замыкаются в молчании, кроме Гарри, а он говорит:

— Я считал, что тебе никогда не нравилось в Кенте.

— Мне действительно там не очень нравилось. Но я потратил на это время, а раз так, то почему бы не получить диплом, чего бы он ни стоил, а он немногого стоит. Все лето, пап, ты шпынял меня по поводу колледжа, и мне хотелось сказать тебе: о'кей, о'кей, ты прав, но ты же не знал всего, ты не знал насчет Пру.

— В таком случае не надо на мне жениться, — быстро, тихо произносит Пру.

Мальчишка искоса — а она ведь сидит рядом с ним на диване — бросает на нее взгляд и еще глубже уходит в подушки.

— Да нет уж, лучше женюсь, — говорит он. — Пора мне остепениться.

— Мы можем пожениться и вернуться на год в Кент, чтобы ты закончил. — Руки Пру лежат теперь на коленях, и в них рюмочка с зеленой жидкостью; она смотрит в нее и говорит размеренно, точно вытаскивая из этого крошечного колодца давно отрепетированные слова — ответы на жалобы Нельсона.

— Не-а, — говорит пристыженный Нельсон. — Это, по-моему, глупо. Если уж жениться, так по-настоящему, чтоб была и работа, и старый разбитый «универсал», и тесный домишко, и прочая бодяга. В Кенте меня не научат лучше сбагривать людям эти папины японские игрушки. Вот если бы мамашке и бабуле удалось выкрутить ему руки, чтоб он взял меня.

— Бог ты мой, как ты все искажаешь! — восклицает Гарри. — Мы тебя возьмем — как может быть иначе? Но ты будешь куда ценнее для компании и, что гораздо важнее, для себя самого, если окончишь колледж. И только потому, что я это твержу, на меня смотрят здесь так, точно я зверь. — Он поворачивается к Арчи Кэмпбеллу и, забыв, как низко тот сидит, говорит поверх его головы, словно обращаясь к кому-то стоящему сзади: — Извините за эту перепалку — к вашим делам она не имеет никакого отношения.

— Да нет, — медоточиво возражает священник, — это вполне вписывается в картину. — И спрашивает Пру: — А вы где предпочли бы жить ближайший год? Первый год супружества, как сказано в книгах, задает тон всей остальной жизни.

Пру каким-то сердитым жестом откидывает на спину волосы.

— У меня нет особенно радостных воспоминаний о Кенте, — признается она. — Я была бы рада начать жизнь в новом месте.

Трубка Кэмпбелла наполняет комнату сладковатым уютным ароматом. Скорее всего ему еще и тридцати не исполнилось, а уже нет такого мяча, который бы он не отбил на своем поле. Профессионал — это Кролик уважает.

— Вы, возможно, удивляетесь, почему они не хотят выждать этот год, — ядовитым тоном произносит мамаша Спрингер.

Большая голова на хлипком туловище поворачивается, и молодой священник широко улыбается:

— Нет, я об этом не думал.

— Она же в положении, — без всякой надобности объявляет старуха.

— Не без помощи Нельсона, конечно, — улыбается священник.

— Мама, такое ведь бывает, — пытается утихомирить ее Дженис.

— Можешь мне этого не говорить, — отрубает мамаша. — Я не забыла, что так было и с тобой.

— Мама!

— Это ужасно, — объявляет Нельсон с дивана. — Зачем мы притащили сюда этого несчастного человека? Мы с Пру вовсе не просили, чтобы нас венчали в церкви, я вообще не верю во все это.

— Не веришь? — спрашивает Гарри: он потрясен, оскорблен.

— Нет, пап. Если человек умер, так умер.

— Вот как?

— Да перестань ты, ты же знаешь, что это так, в душе все это знают.

— Никто не знает наверняка, — спокойно произносит Пру.

Нельсон в ярости спрашивает ее:

— Сколько мертвецов ты за свою жизнь видела?

Гарри помнит, что у Нельсона, даже маленького, вот так же белело вокруг рта, когда он выходил из себя. У него на нервной почве случались колики в животе, и он хватался за балясины лестницы, поднимаясь наверх за своими учебниками. Но они его все равно отправляли в школу. Гарри тогда еще вкалывал в «Верити», а Дженис полдня работала в магазине, и у них не было няни. Няней была школа.

Преподобный Кэмпбелл, невозмутимо попыхивая своей ароматной трубкой, задает Пру новый вопрос:

— А как относятся ваши родители к тому, что вы собираетесь вступить в брак с человеком, не принадлежащим к римско-католической церкви?

Легкий румянец возвращается, глаза становятся еще более зелеными.

— Собственно, католичкой была только мама, да и она, по-моему, к тому времени, когда я появилась на свет, почти отошла от веры. Меня, правда, крестили, но конфирмации не было, хотя у нас хранилось платье для конфирмации, которое надевали сестры. Пожалуй, можно сказать, что папа выбил это из нее. Не желал он кормить такую ораву.

— А какой он был веры?

— Никакой.

Гарри ударяется в воспоминания:

— Прадедушка Нельсона был из католиков. Его мать была ирландка. Это я говорю о моем деде. Черт подери, а я считаю, что…

Все взгляды устремлены на него.

— …если хоть немножко не верить, то потонешь.

Произнося это, он смотрит на Нельсона главным образом потому, что взволнованное, побелевшее вокруг рта лицо мальчишки у него как раз перед глазами. Короткий ежик, на взгляд Гарри, делает его похожим на бритого каторжника, у которого отросли волосы. Мальчишка фыркает:

— Делай что хочешь, пап, но только не тони.

Дженис наклоняется к Пру и грудным голосом зрелой женщины, как она теперь завела моду говорить, манерно изрекает:

— Хотелось бы мне, чтобы ты сумела убедить своих родителей приехать на свадьбу.

Мамаша Спрингер говорит более умиротворяющим тоном, поскольку тут ведь священник:

— Так или иначе, у нас тут к епископалианцам относятся почти так же, как к католикам.

Пру трясет головой, рыжие волосы ее взлетают — затравленный зверь. Она говорит:

— У нас произошел разрыв. Они не одобряли кое-чего, что было до Нельсона, не одобрили бы и того, что я в таком положении.

— А что же ты такого натворила? — спрашивает Гарри.

Она словно не слышит и произносит, как бы разговаривая сама с собой:

— Я научилась заботиться о себе без их помощи.

— Вот что я вам скажу, — мягко говорит Кэмпбелл; трубка у него погасла, и его внимание целую минуту было поглощено тем, чтобы ее разжечь. — Мне несколько затруднительно прийти к решению… — на губах его появляется хитрая улыбочка, как у парня из фильма «Сумасшедший», — относительно того, как венчать такую пару, когда одна принадлежит к римско-католической церкви, а другой, как он только что нам сообщил, является атеистом. В данном случае. — Он кивает на Нельсона. — Теперь епископ дает нам больше свободы в этих вопросах, чем раньше. На днях я обвенчал разведенного японца — родители его, правда, принадлежали к епископальной церкви — с молодой женщиной, которая хотела, чтобы слова «Наша всеобщая Матерь Божия» заменили во время службы на слово «Господь». Мы сумели отговорить ее от этого. В данном случае, люди добрые, я, право же, не вижу, чтобы Нельсон и его совершенно очаровательная невеста были вообще готовы или хотели принять, если можно так выразиться, наш вариант чуда. — Он выпускает большое облако дыма и, как обычно делают курильщики трубок, поджимает губы, ожидая возражений.

Мамаша Спрингер зашевелилась — кажется, хочет подняться из своего глубокого кресла.

— Так вот: не бывать тому, чтобы внук Фреда Спрингера венчался в римско-католической церкви! — Голова ее снова падает на мягкий подголовник. Подбородок багровеет.

— О! — весело восклицает Арчи Кэмпбелл. — Я не думаю, чтобы мой дорогой друг отец Макгэри тоже мог их обвенчать. Юная леди даже не ходила к конфирмации. Знаете что, — добавляет он, сцепив руки на колене и глядя в пространство, — множество прекрасных здоровых браков было совершено в мэрии. Или в унитарианской церкви. Мой друг Джим Хэнкок из этой церкви в Мэйден-Стринге не раз брал на себя венчание, которое представляло для нас проблему.

Кролик вскакивает. Здесь происходит что-то ужасное — правда, он не очень понимает, что так ужасно и для кого.

— Кто-нибудь, кроме меня, хочет еще выпить?

Кэмпбелл, не глядя, протягивает ему пустой стакан, да и у Пру в рюмочке уже ничего нет. Зелень мятного ликера вся переместилась в ее глаза. А священник говорит ей и Нельсону:

— Право же, в определенных обстоятельствах даже для самих верующих это, возможно, наиболее правильный путь. А потом можно устроить свадьбу и в церкви — мы сплошь и рядом наблюдаем такое скрепление брачных уз.

— А почему бы им просто не жить здесь во грехе? — спрашивает Гарри. — Мы не возражаем.

— Очень даже возражаем, — произносит мамаша: она так и кипит.

— Эй, пап, — обращается к нему Нельсон, — ты не принесешь мне еще пива?

— Сходи сам. У меня полные руки. — Тем не менее он останавливается перед Пру и берет ее маленькую рюмочку: — Ты уверена, что это хорошо для малыша?

Во вскинутом на него взгляде — холод. Он-то держится так по-отцовски и тепло, а у нее глаза точно прихваченная морозом трава.

— О да, — говорит она ему. — Вот пиво и вино пить плохо — от них раздуваешься.

К тому времени, когда Кролик возвращается из кухни, Кэмпбелл уже дал себя уговорить. Есть возможность сделать так, как они хотят: свадьба в церкви, свадьба, приемлемая в глазах всех этих Грейс Штул. Теперь, зная это, он уже не спешит. Под поистине девичьими ресницами глаза у него такие же черные, как у Дженис и у матушки, глаза Кернеров. Речь держит мамаша Спрингер — закругленные носы ее голубых кроссовок подрагивают.

— Не надо принимать все, что говорит мальчик, буквально. В его возрасте я сама не знала, во что я верю: я считала, что в правительстве сидят одни дураки, а вот гангстеры — люди правильные. Это было в пору сухого закона.

Нельсон сумрачно смотрит на нее такими же темными, как у нее, глазами.

— Бабуля, раз это так много для тебя значит, мне, право, все равно — пусть будет как будет.

— А что думает на этот счет Пру? — спрашивает Гарри, ставя перед ней любимый напиток. А может, думает он, эта ее застылость и маленькие паузы перед тем, как дать волю улыбке, объясняются просто страхом: ведь это в ней растет новая жизнь, а не в ком-то другом.

— Я думаю, — произносит она так тихо, что все замирают, чтобы услышать ее, — что в церкви было бы приятнее.

Нельсон говорит:

— А я — это уж точно — не хочу идти в эту жуткую новую бетонную мэрию, которую они построили на том месте, где был «Бижу». Один знакомый парень рассказал мне, что подрядчик положил себе в карман миллион, а в цементе уже появились трещины.

— Гарри, — с облегчением произносит Дженис, — я не прочь выпить еще кампари.

Кэмпбелл приподнимает свой вновь наполненный стакан — он ведь сидит чуть ли не на полу:

— Выпьем, люди добрые. — И излагает свои условия: — Обычно делается так: первая встреча, затем по крайней мере три беседы-поучения и наставление в христианстве. Будем считать, что это и есть первая встреча. — И дальше обращается уже непосредственно к Нельсону, при этом Гарри слышит, как в мягком бархатном голосе появляются вкрадчивые нотки: — Нельсон, церковь отнюдь не считает каждую брачующуюся пару парой святых. Но она требует, чтобы брачующиеся представляли себе, на что они идут. Не я даю клятву — ее даете вы с Терезой. Брак — это не просто обряд, это таинство, предложение Господа приобщиться к святости. И не только на миг. Каждый день, проведенный вместе, должен быть таинством. Вы чувствуете, какой это имеет смысл? В старом молитвеннике были прекрасные слова: там говорилось, что в брак «не следует вступать легкомысленно и вопреки совету, а должно вступать благоговейно, осторожно, по совету, на трезвую голову и в страхе Божьем». — Произнеся это, он осклабился и добавил: — В новом молитвеннике о страхе Божьем ничего не говорится.

— Я же сказал, я не против, — жалобно говорит Нельсон.

— И сколько эти беседы и наставления будут продолжаться? — несколько суховато спрашивает Дженис. Такое впечатление, будто она сидит на этом столовом стуле, а под ней — яйцо, из которого вот-вот вылезет цыпленок; Гарри говорит себе, что надо будет потрахаться с ней сегодня ночью, чтобы расслабилась.

— О-о, — тянет Кэмпбелл, закатывая глаза к потолку, — я думаю, принимая во внимание разные обстоятельства, мы могли бы провести все три за две недели. У меня тут, как сказал один священнослужитель, случайно при себе книжка-календарь. — Прежде чем добраться до нагрудного кармашка своего пиджака, Кэмпбелл с наигранным спокойствием выбивает табак из чубука трубки, и этот жест показывает Гарри все преимущества быть гомиком: весь мир для этого малого — сплошной спектакль. Он шагает по водам — вся грязь, предшествующая появлению на свет младенцев, никогда не пачкает его туфель. Перед таким снимаешь шляпу: ничто не трогает его. Вот это настоящая религия.

Какое-то чувство протеста, желание уязвить священника, возмутиться против этой так гладко прошедшей сделки побуждает Гарри сказать:

— Угу, мы ведь хотим, чтоб их обкрутили до появления младенца. А он ожидается к Рождеству.

— Это уже как Господу будет угодно, — с улыбкой произносит Кэмпбелл и добавляет: — Будь это он или она.

— В январе, — шепотом произносит Пру, поставив на стол рюмку.

Гарри не может сказать, довольна она или недовольна тем, как он с поистине рыцарской галантностью то и дело вспоминает о младенце, тогда как остальные стараются обходить это молчанием. Пока они договариваются о времени, Нельсон и Пру сидят на диване, точно пара больших тряпичных кукол, которых невидимые руки держат из-под подушек за торс и голову.

— У Фреда день рождения был в январе, — объявляет мамаша Спрингер и со вздохом пытается вылезти из вольтеровского кресла, чтобы проводить священника.

— Ох, мама, — говорит Дженис. — Да у одной двенадцатой земного шара день рождения в январе.

— Я тоже родился в январе, — произносит Арчи Кэмпбелл, вставая. И широко ухмыляется, показывая плохие зубы. — Родился после долгих молитв. Мои родители были люди пожилые. Удивительно, как я вообще появился на свет.


На другой день теплый дождь сбивает с деревьев в парке вдоль аллеи Панорамного Обзора пожелтевшие листья, когда Гарри и Нельсон едут через Бруэр в магазин. Парень там все еще persona non grate[109], но он попросил разрешения проверить, в каком состоянии находятся разбитые им машины, одну из которых Мэнни взялся отремонтировать. «Меркури», получивший два удара в бок, поврежден более серьезно, и для него труднее подобрать запчасти. Кролик-то думал продать его как лом, когда парень уедет в колледж, и списать в убыток. Но у него не хватило духу сказать мальчишке, чтобы он хотя бы не смотрел на останки. Потом Нельсон возьмет «корону» и съездит навестить Билли Фоснахта, пока тот не отбыл в Бостон учиться на врача-эндодонтолога. Однажды Гарри сверлили канал — у него было впечатление, что ему щекочут под глазным яблоком. Какой ужасный способ зарабатывать себе на жизнь! Но может быть, стопроцентно хорошего способа и не существует. Дворники на ветровом стекле, шурша резиной, безостановочно поют свою песню, а поток транспорта по Бруэру замедляет свой бег — по всему бульвару Акаций горят хвостовые красные огни. В Замке снова начались занятия, и желтые школьные автобусы маячат среди машин. Жаль, что он больше не курит, думает Гарри. У него возникает желание поговорить с парнем.

— Нельсон!

— Угу?

— Как ты себя чувствуешь?

— О'кей. Когда я проснулся, у меня немного болело горло, но я принял две таблетки витамина С по пятьсот миллиграммов, которые Мелани уговорила Бесси приобрести.

— Она была прямо помешана на здоровье, верно? Мелани. У нас до сих пор стоит на кухне ее «Гранола».

— Угу. Ну это было частью ее игры. Вы же знаете: игры в цыганку-мистификатора. Она все время читала этого гуру — забыл, как его звали. Произносится как чих.

— Ты скучаешь по ней?

— По Мелани? Нет. А почему я должен скучать?

— Разве вы не были по-своему близки?

Нельсон избегает прямого ответа.

— Слишком много она стала брюзжать под конец.

— Ты думаешь, они с Чарли поехали вместе?

— Понятия не имею, — говорит мальчишка.

Шуршание дворников, переключенных на среднюю скорость, заставляет Кролика вздрагивать всякий раз, как они проходят по стеклу, точно не он, а кто-то другой распоряжается в машине. Призрак. Совсем как в том фильме о «встречах с третьим миром», когда грузовик с Ричардом Дрейфуссом начинает весь сотрясаться и фары сзади светят вверх, а не сдвигаются в сторону. Кролик переводит скорость со средней на малую.

— Когда я спросил тебя, я имел в виду не здоровье. Скорее я имел в виду твое настроение. После вчерашнего.

— Ты имеешь в виду — из-за этого вонючего священника? А я не возражаю разика два сходить послушать его белиберду, если это нужно для чести Спрингеров или чего-то там еще.

— Я имел в виду, наверно, брак вообще. Нелли, я не хочу, чтобы тебя приневоливали.

Мальчишка так сидит, что попадает лишь в самый край поля зрения Гарри; впереди желтые автобусы сворачиваются к бруэрской средней школе, и цепочка машин снова начинает медленно ползти вдоль припаркованных автомобилей, усыпанных листьями, сброшенными с деревьев дождем.

— Кто говорит, что меня приневоливают?

— Никто не говорит. Пру кажется славной девушкой, если ты вообще готов к браку.

— Ты считаешь, что я не готов. Ты считаешь, что я ни к чему не готов.

Гарри выжидает, чтобы улеглась вспышка враждебности, и старается говорить рассудительно, как Уэбб Мэркетт:

— Знаешь, Нельсон, я не уверен, что есть такой мужчина, который был бы на сто процентов готов к браку. Про себя я точно знаю, что не был готов — иначе я не вел бы себя так по отношению к твоей матери.

— Что ж, да, — говорит малый несколько угасшим голосом: не удалось отца зацепить. — Но она свое взяла…

— Я никогда не имел на нее за это зуб. Да и на Чарли тоже. Ты бы должен это понять. После того как мы снова съехались, оба мы вели себя примерно. Даже изрядно веселились вместе. Мне только жаль, что нам пришлось склеивать свои отношения у тебя на глазах.

— Ну. — Нельсон произносит это словно задыхаясь, напряженно и продолжает смотреть себе в колени, даже когда Гарри резко сворачивает на Эйзенхауэр-авеню. Парень прочищает горло и говорит: — Если не считать истории с Джилл. Вот этого, могу поспорить, они не переплюнут.

При этом он издает нечто похожее на хмыканье. Джилл — священное имя для парня: он никогда не говорит о ней. Машина набирает скорость, спускаясь с холма, и детишки испанцев и черных, поднимающиеся на холм в школу, бездумно играют с опасностью, когда крылья машины чуть не задевают их, тем временем Гарри неуклюже продолжает:

— Времена, наверно, были такие.

— Многие ребята, которых я знаю по Кенту, рассказывали истории похуже.

— В этих новых традициях не все, по-моему, правильно. Девчонка переспала с парнем — о'кей, танго в одиночку не танцуют, на парне лежит определенная ответственность, никто не отрицает. А потом, насколько я понимаю, девчонка категорически отказывается делать аборт, хотя за эти двадцать лет вместе с уймой всяких не очень хороших вещей появилось и нечто хорошее, а именно: можно сделать аборт в открытую, в больнице, в чистоте и безопасности, все равно как вырезать аппендикс.

— Ну и что?

— Так почему она отказывается?

Мальчишка взмахивает рукой — Кролику кажется, что он сейчас схватит баранку; пальцы его крепче сжимают ее. Но Нельсон просто повел рукой, как бы показывая широту возможностей.

— У нее на это была уйма причин. Я сейчас забыл, какие именно.

— Я хотел бы услышать какие.

— Ну, во-первых, она говорила, что знает женщин, которых так изуродовали абортами, что они потом не могли иметь детей. Ты говоришь, это все равно как вырезать аппендикс, но тебе же никогда не делали аборта. Она не считает это правильным.

— Я не думал, что она такая рьяная католичка.

— Она и не была ею, да и не является. Просто она говорила, что это противоестественно.

— А что естественно? В наши дни и в наше время, чтобы так попасться, это же неестественно.

— Ну, пап, она застенчивая. Недаром ее прозвали Пру. Пойти по такому поводу к доктору — да она в жизни не согласится.

— Еще бы она согласилась. Значит, застенчивая, а как ребенка сообразить, так не постеснялась. На сколько ты моложе ее?

— На год. Немного больше. Какое это имеет значение? Она ведь не просто хотела иметь ребенка, она хотела иметь ребенка от меня. Во всяком случае, так она говорила.

— Очень мило. По-моему. А ты как это воспринял?

— Я, наверно, решил — о'кей. Это ведь ее тело. Они все теперь так говорят — «это мое тело». Я просто не видел, что тут можно сделать.

— Значит, ты как бы хоронишь ее, да?

— То есть?

— Я хочу сказать, — говорит Гарри и, кипя от возмущения, гудит мальчишкам, которые чуть не бросаются под машину на перекрестке со Сливовой улицей: в начале учебного года на перекрестках еще не стоят регулировщики. — Значит, она решила сохранить беременность, чтобы уже не было пути назад, а тем временем другая девушка стережет тебя, и твои мама и бабушка, а теперь еще и этот священник в юбке решают, когда и как обвенчать несчастную потаскушку. А твоя-то роль во всем этом какая? Нельсона Энгстрома. Я имею в виду, чего ты хочешь? Ты это знаешь? — От досады он ударяет рукой по сигналу на рулевом колесе — тут улица ныряет в выложенный почерневшими камнями туннель, сооруженный в девятнадцатом веке под скрещением Эйзенхауэр-авеню и Седьмой улицы; в сильные дожди его обычно затопляет, но сегодня там сухо. Этот туннель, сооруженный без замкового камня мастерами, которых уже давно нет в живых, считается архитектурным сооружением. Кролику даже в раннем детстве он всегда напоминал о склепе, о смерти.

Они выскакивают из туннеля уже в той части улицы, где на веревках висят мокрые флажки, ограждающие стойки, где по дешевке продают товары прямо с фабрик.

— Ты вот, я хочу…

Опасаясь, как бы парень не сказал, что он хочет получить место в «Спрингер-моторс», Гарри прерывает его:

— Вид у тебя напуганный — это я вижу. Ты боишься сказать «нет» любой из этих женщин. Я тоже не очень-то умел говорить «нет», но только потому, что это у нас в крови, ты не должен отдавать себя на заклание. Тебе вовсе не обязательно повторять мою жизнь — вот, пожалуй, что я хочу тебе сказать.

— А мне твоя жизнь кажется вполне уютной.

Нельсон явно полез в бутылку — так нахально, так хладнокровно он это произносит, что ясно: его оттуда нелегко будет извлечь. Они сворачивают на Уайзер-стрит; лес, выросший на городской площади, возникает туманным зеленым пятном в зеркале заднего обзора.

— Что ж, да, — говорит Гарри, — у меня ушло немало времени на то, чтобы добиться такой жизни. А когда ты этого добиваешься, твоя лодка уже зачерпнула воды. В мире, — говорит он сыну, — полно людей, которые так и не узнают, что их ударило: не успели проснуться, как жизнь уже кончена.

— Папа, ты все говоришь о себе, но я не вижу, какое ко мне-то это имеет отношение. Разве я могу не жениться на Пру? Она не такая и плохая — я хочу сказать, я знал достаточно девчонок и понимаю, что у каждой есть свой потолок. А Пру — личность, она друг. Такое впечатление, точно ты не хочешь, чтоб мы были вместе, точно ты завидуешь или что-то еще. Эта твоя манера без конца напоминать, что она ждет ребенка.

Нет, парня надо бы при случае выпороть.

— Я вовсе не завидую, Нельсон, как раз наоборот. Я жалею тебя.

— Не жалей меня. Не трать на меня своих чувств.

Они проезжают мимо похоронной конторы Шонбаума. Перед зданием в такой дождь — никого. Гарри проглатывает комок в горле и спрашивает:

— Неужели тебе неохота выбраться из этой ситуации, если мы сумеем сблефовать?

— А как же можно сблефовать? Она на пятом месяце.

— Пусть себе рожает, но жениться на ней тебе не обязательно. Эти агентства по усыновлению прямо схватят белого ребенка, ты только окажешь кому-нибудь услугу.

— Пру никогда на это не пойдет.

— Не будь так уверен. Мы можем облегчить ей решение. Их ведь было семеро детей, так что она знает цену доллару.

— Пап, это какой-то сумасшедший разговор. Ты забываешь, что будущий младенец — человек Энгстром!

— Господи, да как же я могу это забыть?

В конце Уайзер-стрит, у моста, горит красный свет. Гарри сбоку бросает взгляд на сына — такое впечатление, будто он только что вылупился из яйца, еще мокрый и не вполне расправивший крылышки. Загорается зеленый свет. На бронзовой дощечке, прикрепленной к столбу из цемента пополам с каменной крошкой, значится имя мэра, в честь которого назван мост, но дождь слишком сильный, так что не прочтешь.

Гарри снова заводит свое:

— Ты мог бы, не знаю, ну, не принимать никаких решений, а просто исчезнуть на время. Я бы дал тебе денег.

— Денег — вечно ты мне предлагаешь деньги, только чтобы я был подальше от тебя.

— Может, это потому, что, когда я был в твоем возрасте, мне хотелось уехать подальше от родителей, но я не мог. У меня не было денег. Не было на это ума. Мы пытались отослать тебя, чтобы ты вдали от нас поднабрался ума, а ты показал нам нос.

— Никакого носа я не показывал, просто я там не нашел для себя ничего подходящего. Все совсем не так, как ты думаешь, пап. Колледж — это обдираловка, профессора учат тебя потому, что им за это платят, а не потому, что это может тебе пригодиться. География или что там другое интересует их не больше, чем тебя. Все это сплошное шарлатанство: тебя учат, потому что родители после определенного возраста не хотят иметь детей в доме и отправляют их в колледж — это красиво выглядит. «Мой маленький Джонни в Га-арварде», «Мой маленький Нелли в Ке-енте».

— Ты действительно так на это смотришь? А в мое время ребята хотели вырваться на волю. Мы, конечно, боялись, но не настолько, чтобы бегом мчаться назад, к маме. И бабуле. Что ты будешь делать, когда не станет женщин, которые могли бы подсказать тебе, что надо делать?

— То же, что и ты. Помру.

Диско. Дацун. Экономьте горючее. Шоссе 111 в дождь выглядит даже красиво: разноцветные пятна автомобилей, и флажки, и голубоватый асфальт стоянок — на ходу все сливается в непрерывную ленту, лишь шуршат машины да постукивают дворники. Словно взлетают вверх резиновые руки — помогите, помогите. Кролик всегда любил дождь. Он как бы накрывает мир крышей.

— Я просто не хочу, чтобы ты попал в капкан, — вырывается у него. — Ты слишком мне дорог.

— Я не ты! — повышает голос Нельсон. — Я и не попаду!

— Нелли, ты же в капкане. Тебя зацапали, а ты даже не пискнул. Мне ненавистно это видеть — вот и все. Я тоже пытаюсь сказать тебе: я лично не считаю, что ты должен непременно лезть в эту петлю. Если ты хочешь выбраться, я тебе помогу.

— Не хочу я такой помощи! Мне нравится Пру. Мне нравится ее внешность. Она и в постели очень хороша. Я нужен ей, она считает, что я порядочный малый. Она не считает меня младенцем. Ты говоришь, я попал в капкан, но я этого не чувствую, я чувствую, что становлюсь мужчиной.

Помогите, помогите!

— Прекрасно, — говорит тогда Гарри. — Желаю счастья.

— Там, где мне нужна твоя помощь, пап, ты не хочешь помочь.

— Где же это?

— Да вот здесь. Перестань чинить мне препятствия — дай попробовать свои силы в магазине.

Они сворачивают к магазину. Шины «короны» со всплесками разрезают воду, стремительно катящуюся к водостоку вдоль парапета. Кролик молчит с каменным лицом.

Часть 3

На Уайзер-стрит, в одном из этих замызганных, неопрятных кварталов между мостом с торговым центром, напротив старой, видавшей виды мелочной лавки, где продают иногородние газеты, горячий очищенный арахис и непристойные журнальчики для извращенцев и для обычных людей, открылся новый магазин. С виду можно подумать, что новый магазин торгует тоже чем-то непристойным: витрина его затянута длинными тонкими светлыми жалюзи, а буквы на стекле выглядят удивительно скромно. Золотые буквы, обведенные черным и отнюдь не большие, гласят: ФИНАНСОВЫЕ АЛЬТЕРНАТИВЫ; а под ними буквами поменьше: «Старые монеты, серебро и золото покупаем и продаем». Гарри каждый день проезжает мимо этого магазина, и однажды, когда у обочины есть два свободных места со счетчиком, так что можно поставить машину, не задерживая движения, он припарковывается и заходит туда. А на другой день, проделав определенную операцию в своем банке — Кредитном банке Бруэра, находящемся в двух кварталах оттуда, — он выходит из «Финансовых альтернатив» с тридцатью кругеррандами, приобретенными за 377,14 доллара каждый, включая комиссионные и налог на товары, — словом, всего на 11 314,20 доллара. Эта цифра выскочила на машинке в магазине у девушки с платиновыми волосами: длинные малиновые ногти не мешали ей работать на клавишах компьтера. Во всем магазине, кроме этой девушки за длинным стеклянным прилавком со светлыми боковинами и вращающимся креслом, не было ни души. Но из задних комнат доносились голоса, свидетельствовавшие о присутствии людей, — девушка исчезла туда и вновь появилась вместе с предназначенным ему золотом. Монеты лежали по пятнадцать штук в изящных пластмассовых цилиндрах с круглыми голубыми крышечками, почему-то напоминавшими сиденья кукольного туалета, тем более что кусочки бумаги, похожей на туалетную, были засунуты в выемки крышечек, чтобы они плотнее прилегали, и священный металл даже не проблескивал сквозь щель. Такие тяжелые эти цилиндры, что кажется — вот-вот прорвут карман пальто Гарри, пока он взбегает по ступенькам крыльца мамаши Спрингер навстречу своей семье. Открыв входную дверь, он видит Пру, сидящую с вязанием на сером диване, и мамашу Спрингер, захватившую вольтеровское кресло, чтобы можно было положить ноги повыше, в то время как некий разбитной мулат передает скороговоркой из Филадельфии шестичасовые новости. Мэр Фрэнк Риццо снова опроверг обвинения, предъявляемые полиции в совершении жестокостей, — он произносит это быстро, сухим голосом, точно вытаскивая из-под каждого слова мягкую подстилку. Филадельфия казалась раньше таким далеким местом, куда никто не смел ездить, но телевидение приблизило город, и все в нем — и ограбления, и убийства, и политика — происходит теперь как бы по соседству.

— А где Дженис? — спрашивает Гарри.

Мамаша Спрингер говорит:

— Ш-ш-ш.

Пру говорит:

— Дженис повезла Нельсона в клуб, а то у некоторых дам не хватает пары для тенниса, а потом они, по-моему, собирались поехать по магазинам, чтобы купить ему костюм.

— Мне казалось, он уже покупал себе костюм этим летом.

— То был деловой костюм. А для свадьбы, они считают, ему нужна тройка.

— Господи, свадьба! А как тебе нравятся ваши собеседования с Как-Его-Там?

— Мне это безразлично. А Нельсон лезет от них на стенку.

— Он это говорит специально, чтобы позлить свою бабушку, — изрекает мамаша Спрингер, слегка поворачиваясь, чтобы ее услышали, несмотря на подголовник. — А я считаю, что это ему очень даже на пользу.

Ни одна из женщин не замечает, как отвисли карманы его пальто, хотя у него такое чувство, точно там лежат бычьи яйца. Ему нужна Дженис. Он идет наверх и засовывает два компактных, чистеньких цилиндрика в глубь ящика ночного столика, где он держит запасные очки и резиновую насадку на пластмассовой ручке, которой надо массировать десны, чтобы не попасть в руки зубного врача, а также затычки из розового воска, которые он иногда сует в уши, если чем-то взвинчен и не может отключиться от шума в доме. В этом же ящике он обычно держал презервативы в тот период, когда Дженис решила, что таблетки ей вредны, а потом отправилась и перевязала себе трубы, но это было давно, и Кролик все презервативы выбросил, целую цинковую коробку, после того как ему показалось, поскольку крышка была неплотно закрыта, — а возможно, он это вообразил, — что Нельсон или кто-то еще лазал в коробку и вытащил оттуда парочку презервативов. Примерно в это время ему начало казаться, что им тесно жить с парнем. Пока Нельсона ничто не интересовало, кроме статистики бейсбола, или игры на гитаре, или даже пластинок рока, который грохотал, проникая сквозь все фибры дома, его пребывание в комнате в глубине коридора мешало не больше, чем воспоминание о собственном детстве Кролика, сохранившееся в анналах его мозга, но когда начались гормоны, и девушки, и машины, и пиво, тут Гарри захотелось перестать быть отцом. Два видения определили его отношение к мужчинам, происходящим от мужчин. Когда ему было лет двенадцать или тринадцать, он вошел в спальню родителей в том доме на Джексон-роуд, не ожидая застать отца дома, и увидел старика, стоявшего перед письменным столом в одних носках и нижней рубашке и рывшегося в ящике в поисках трусов — боксерских трусов, которые всегда казались Гарри такими унылыми и нелепыми, и перед ним был голый зад отца, белые, обвислые ягодицы без волос, безгласная беспомощная плоть, которая раз в день выдавливала из себя экскременты, а остальное время висела, как неглаженое белье; и второе видение явилось ему, когда Нельсон был примерно того же возраста, возможно, на год старше, так как они уже жили в этом доме, а они переехали сюда, когда мальчишке было тринадцать лет, и Гарри вошел в ванную, не предполагая увидеть там Нельсона, как раз выходившего из-под душа: он увидел волосню и, хотя тело мальчика было все еще стройным, тяжелый овал мужского по величине члена, не обрезанного, как у Кролика, и, возможно, поэтому выглядевшего таким грубым и большим. Большущим. Это было за много лет до того, как у него украли презервативы. Ящик застрял и трещит, и Гарри, стараясь задвинуть его, слышит, что вернулись Дженис и Нельсон: по всему нижнему этажу разносятся их рассказы о достижениях в теннисе и новостях из широкого мира. Гарри хочется приберечь свою новость для Дженис. Сразить ее. Ящик неожиданно закрылся, и Гарри улыбается, представляя себе, как она удивится при виде его драгоценного, сверкающего, тяжелого, как свинец, секрета.

Как это бывает со многими событиями, которые мы рисуем себе в воображении, все получается не так, как представлялось. Гарри и Дженис поднимаются наверх гораздо позднее обычного, оба расстроенные и взвинченные. Ужинать пришлось рано, потому что Нельсон и Пру должны были ехать к Манной Каше, как они прозвали Кэмпбелла, на третье собеседование. Вернулись они около половины десятого, причем Нельсон так кипел, что пришлось снова откупорить вино, которое подавали к ужину, а он с банкой пива в руке изображал, как молодой священник долбил церковные заповеди, влезая в их интимную жизнь.

— Он все твердит, что церковь — это Хри-истова н-невеста. Мне так и хотелось спросить его: «А вы чья будете невеста?»

— Нельсон, — остановила его Дженис, бросив взгляд в направлении кухни, где ее мать готовила себе овальтин.

— Я хочу сказать, это непристойно, — не отступал Нельсон. — Чем он занимается — трахает церковь через зад?

Гарри заметил, что Пру рассмеялась. Нельсон тоже ее так трахает? Это, пожалуй, последнее, что еще не вошло у деток в обиход, а в журналах нынче об этом только и разговору, есть такой фильм «Шампунь», где Джуди Кристи, с которой связано представление о костюмных драмах и дамах в чепцах, вдруг прямо с экрана заявляет, что она хочет пососать Уоррена Битти, и фильм не помечен даже звездочкой, это самый обычный фильм, и его смотрят все эти юнцы и девчонки, что сидят, так мило держась за руки, точно это повторный показ «Парохода» с Кэтрин Грэйсон и Говардом Килом, и девчонки смеются вместе с мальчишками. Длинное безгласное тело Пру не рассказывает, чем она занимается, этого не произносят и ее бледные губы, которые выглядят такими сухими и сморщенными — должно быть, она научилась так поджимать их на курсах для секретарш. «В постели ей равных нет», — сказал ему в свое время Нельсон.

— Извини, мам, но он, право же, выводит меня из себя. Он заставляет меня говорить то, во что я не верю, а потом ухмыляется и веселится, точно все это дурацкая шутка. Бабуля, и как только ты и все прочие пожилые дамы можете его выносить?

Бесси вышла из кухни с кружкой горячего овальтина, на которую она смотрит не сводя глаз, волосы ее, уложенные на ночь в сетку, словно приклеены к черепу.

— Что ж, — говорит она, — он лучше некоторых и хуже других. По крайней мере он не душит нас всех ладаном, как тот, который стал потом православным священником. И он хорошо потрудился, заставив твердолобых принять новую форму. Мой язык до сих пор с трудом произносит слова некоторых ответов.

— Он, по-моему, очень гордится тем, что по новым правилам не обязательно «повиноваться», — заметила Пру.

— А люди никогда и не повиновались, поэтому, я думаю, это вполне можно было исключить, — заявила мамаша.

Дженис вроде решила сама наставить Нельсона:

— Право же, Нельсон, ты не должен так противиться. Кэмпбелл весь наизнанку вывернулся, чтобы обвенчать вас в церкви, и мне кажется, судя по тому, как он себя ведет, он искренне хорошо к вам расположен. Он действительно понимает молодых людей.

— Вот как, — говорит Нельсон достаточно тихо, чтобы мамаша Спрингер не могла расслышать, и, подражая Кэмпбеллу, громко добавляет: — Дорогие матушка и батюшка такие дремучие. Это же чудо, что я вообще сюда попал. Я это говорю на случай, если вы удивляетесь, почему я выгляжу таким грибом поганкой.

— Не следует винить людей в том, как они выглядят, — сказала Дженис.

— Ох, матушка, но именно так и происходит.

Какое-то время они продолжали в том же духе — это не менее интересно, чем смотреть телевизор: Нельсон подражал медоточивому голосу пастора, Дженис взывала к разуму и милосердию, мамаша Спрингер пребывала в собственном мирке, где епископальная церковь царила с момента мироздания, а Гарри возвышался над всеми ними, владелец золота, который не мог дождаться той минуты, когда он поведет свою жену наверх и покажет их сокровище.

По телевидению начинается повторная демонстрация «Военно-полевого госпиталя», фильма, который хотелось посмотреть Нельсону, — лица молодых людей вдруг становятся усталыми, опустошенными; они сидят рядышком на диване — молодая пара, которую усиленно пытаются сплотить. У каждого из них уже появилось свое привычное место. Пру сидит в конце дивана, возле маленького столика вишневого дерева, где стоит ее рюмочка ликера и лежит ее вязанье, а Нельсон — на средней подушке, задрав ноги в кроссовках фирмы «Адидас», с подошвами в кружочках на стилизованную скамейку сапожника. Теперь, когда он перестал бывать в магазине, он не утруждает себя и не бреется каждый день, так что на подбородке и верхней губе появилась щетина, а на щеках — все еще пушок. А ну его к черту, этого неряху. Кролик решил жить для себя.

Когда Дженис выходит из ванной нагая и влажная под своим махровым халатом, он уже запер дверь спальни и лежит в одних трусах на постели.

— Эй, Дженис, — окликает он ее вдруг охрипшим вкрадчивым голосом, — посмотри-ка! Я сегодня кое-что нам купил.

Ее темные глаза очумело смотрят после всего выпитого да еще всех этих стараний строить из себя добрую мамочку — она и душ-то приняла, чтобы прочистить голову. Постепенно взгляд ее становится осмысленным, и она, должно быть, видит на его лице такой безмерный восторг, что это озадачивает ее.

Он вытягивает непослушный ящик и сам не без удивления смотрит, как два цветных цилиндрика скользнули к нему — они по-прежнему тут, по-прежнему рядом. А ведь, казалось бы, нечто столь ценное должно излучать сигналы, и грабители должны были примчаться сюда, точно псы по следам распаленной сучки. Гарри вынимает из ящика один цилиндрик и кладет его на руку Дженис — от неожиданной тяжести рука у нее опускается, незавязанный халат распахивается. Ее стройное загорелое потасканное тело в этом распахнутом одеянии кажется привлекательнее девичьего, и у него возникает желание протянуть руку к тому месту, где темно и влажно.

— Что это, Гарри? — спрашивает она, широко раскрыв глаза.

— Открой, — говорит он ей, и, поскольку она слишком долго копается с прозрачной клейкой лентой, удерживающей на месте крышечку в виде сиденья на стульчаке, он поддевает ее своим крупным ногтем. Затем вытаскивает папиросную бумагу и вытряхивает на стеганое лоскутное покрывало пятнадцать кругеррандов. Они краснее, чем, насколько он помнит, бывает золото. — Золото, — шепчет он, поднося к ее лицу ладонь с двумя монетами, которые лежат разными сторонами кверху: на одной — профиль какого-то старого бура, на другой — что-то вроде антилопы. — Каждая из этих штук стоит около трехсот шестидесяти долларов, — сообщает он ей. — Только не говори об этом ни твоей матери, ни Нельсону, никому.

Она смотрит на них словно завороженная и берет одну монету. Ее ногти при этом царапают его ладонь. В карих глазах загораются золотые искорки.

— А это не против правил? — спрашивает Дженис. — Где, черт побери, ты их взял?

— В новом магазине на Уайзер, напротив лавки, где торгуют арахисом, там продают драгоценные металлы, покупают и продают. Все было очень просто. Надо было только принести заверенный чек в течение суток с момента, когда тебе назвали цену. Они гарантируют, что возьмут их обратно в любое время по цене на тот момент, так что теряешь ты на этом только шесть процентов комиссионных, которые они берут себе, да налог на товары, который окупится за неделю при том, как золото растет в цене. Вот. Я купил две упаковки. Смотри.

Он достает из ящика второй волнующе тяжелый цилиндрик, снимает крышечку и вытряхивает на покрывало одну за другой пятнадцать антилоп, тем самым выставленное на обозрение богатство сразу удваивается. Покрывало — легкий стеганый шедевр пенсильванских немцев — состоит из маленьких квадратных лоскутков, сшитых вместе терпеливыми мастерами с переходом от светлых тонов к темным, чтобы создать пространственный эффект: получилось как бы четыре коробки, у каждой из которых есть более светлая и более темная сторона. Гарри ложится на этот мираж и кладет себе на каждое веко по кругерранду. Красноватые золотые кругляшки холодят веки, он слышит голос Дженис:

— Боже мой! Я-то думала, что только правительство может держать золото. Разве на это не нужно разрешение или что-то еще?

— Только деньги. Только треклятые деньги, Чудо-Женщина[110].

Он лежит слепой и чувствует, как от непривычной тяжести золота в нем вспыхивает желание.

— Гарри, сколько же ты на это потратил?

А он думает о том, как бы внушить ей, чтобы она спустила ему трусы и сосала, сосала, пока не задохнется. Но ему не удается это ей внушить, тогда он снимает с век монеты и смотрит на нее — лежит и глядит, воскресший мертвец. Перед его глазами не гробовая мгла, а очумелое лицо жены, обрамленное темными обвисшими патлами, с мокрой после душа челкой на лбу — вылитая Мейми Эйзенхауэр[111].

— Одиннадцать тысяч пятьсот с чем-то, — отвечает он ей. — Лапочка, ведь эти деньги лежали в банке на жалкие шесть процентов. А в наши дни получать всего шесть процентов годовых — значит терять деньги: инфляция ведь составляет двенадцать процентов в год. Золото прекрасно тем, что дурные вести ему на пользу. Когда доллар падает, цена на золото идет вверх. Все арабы превращают свои доллары в золото. Это мне сказал Уэбб Мэркетт в тот день, когда ты не поехала в клуб.

Она продолжает разглядывать монету, поглаживая пальцем изящный рельеф, а ему так хочется, чтобы она обратила внимание на него. Он уже не помнит, когда у него вставал вдруг член в брюках. Разве что когда он общался с Лотти Бангамен.

— Красиво, — признает Дженис. — Но следует ли поддерживать Южную Африку?

— А почему бы и нет — ведь золотые рудники дают работу черным. Преимущество ранда, как мне сообщила девушка в «Финансовых альтернативах», в том, что монета весит точно одну тройную унцию и ее легче продать. Можно при желании купить мексиканское песо или этот маленький канадский кленовый листок, по ее словам, золото там такое, что на пальцах остается золотая пыль. А потом, мне понравился этот олень на обратной стороне. А тебе?

— Мне тоже. Он возбуждает, — признается Дженис, взглянув наконец на Гарри, лежащего среди разбросанных на постели золотых монет. — Где же ты собираешься их хранить? — спрашивает она. В задумчивости она высовывает кончик языка, и он остается лежать на ее нижней губе. Гарри нравится, когда она такая задумчивая.

— В твоей необъятной утробе — говорит он и притягивает ее к себе за отвороты халата.

Из уважения к остальным обитателям дома — а мамашу Спрингер отделяет от них лишь толща стены, сквозь которую слышно, как у нее бормочет телевизор, изображая корейскую войну сущим пустяком, — Дженис старается не взвизгнуть, когда он срывает халат с ее еще влажного тела и кожа ее соприкасается с монетами на постели. Сухожилия на ее горле натягиваются, лицо темнеет от возмущения и наслаждения. А он, стянув с себя белье, не выключая света, видя, как стоит его член, словно розовый обломок кораблекрушения, ласково удерживает ее в неподвижности и кладет по ранду на каждую грудь, одну монету на ее живот и выкладывает внизу треугольник из скользящих монет в виде золотой чешуи. Если Дженис сейчас рассмеется и живот ее дернется, вся конструкция рухнет. Опустившись на колени у ее бедер, Гарри держит кругерранд так, точно собирается всунуть его в щель.

— Нет! — так громко вскрикивает Дженис, что мамаша Спрингер, спящая за стенкой, просыпается, а монеты рассыпаются между ног Дженис.

Гарри затыкает ей рот, прильнув к нему губами, затем постепенно передвигает их на юг — через пустыню, к оазису, пока не добирается до косматых джунглей, которые его жена движением бедер раскрывает перед ним. Что-то толкает его при виде красного золота, прижатого к ее лбу, высунуть язык и поискать ее клитор. Ему кажется, что он обрел нужный ритм, но не чувствует, что дело пошло, — возможно, ее отвлекает яркий свет над головой, а он боится, что член опадет, если он выскочит из постели, чтобы добраться до выключателя возле двери. Он поворачивается и видит, что она тоже повернулась, встала на колени, упершись локтями в матрас, — этакое существо, родившееся под знаком Рака; мягкое углубление между ее ягодицами возвышается над ним, а лицо обращено к нему через плечо. Он входит в нее осторожно, с трудом удерживая сперму и далеко улетая мыслями. Автомобильная гонка, недавнее повышение в производственной стоимости «королл». Он ласкает низ ее живота, эту беззащитную дряблую плоть, — его живот выпирает упругой массой. Ее спина кажется такой хрупкой и узкой — длинная линия позвоночника, пересеченная бледной полоской от купального бюстгальтера. Откуда-то сзади долетает слабый кисловатый запах его голых ног. Монеты позвякивают, соскальзывая вниз, к ее коленям, в выемки, образованные их общей тяжестью в матрасе. Он хлопает ее по ягодице и спрашивает:

— Не хочешь перевернуться?

— Угу. — И добавляет: — Хочешь, чтобы я сначала на тебе посидела?

— Угу. — И добавляет: — Только не давай мне кончать.

Гарри ложится на спину, и ему кажется, что он лег на лед. Монеты — они ведь хуже сухих крошек. Но он такой потный, что почти не чувствует этого, и Дженис седлает его, широкая и округлая в пятнистом свете фонаря, который проникает в окно сквозь листья большого бука. Она берет монету и вставляет ее в глазницу, как монокль. Господствуя над ним, держа его в плену, она начинает работать своими влажными ягодицами, ублажая себя и его.

— Не кончай, — говорит она и сморщивается от страха, как бы это не произошло, при этом ее лжемонокль со стуком падает на его напряженный живот.

— Лучше ляг под меня, — буркает он.

Вот теперь ее тело кажется тощим и темным, обрисованным кругами теней, которые перемещаются в зависимости от наклона веток.

— Боги спали среди звезд, — шепчет он ей в ухо, и она уже безраздельно принадлежит ему.

Отпраздновав таким образом это событие, они дают дыханию успокоиться и, собирая в полутьме на смятом, вздыбленном зелеными волнами покрывале ранды, насчитывают только двадцать девять монет. Гарри включает верхний свет. Глазам становится больно. При этом резком свете кожа у них обоих тоже выглядит мятой. Паника наполняет обессилевшее тело Гарри; он не может успокоиться, пока, ползая нагишом на коленях по ковру, не находит между матрасом и бортиком кровати драгоценную тридцатую монету.


Он стоит рядом с Чарли и смотрит на улицу, на унылый сентябрьский день. Дерево за «Придорожной кухней» словно бы стало тоньше, и крона его пожелтела: над его оголенными ветками, точно полоски жира в грудинке, плывут по небу перистые облака, обещая назавтра дождь.

— Бедный старина Картер, — произносит Гарри. — Ты видел, он чуть не сдох, когда бежал вверх по горе в Мэриленде?

— Жмет вовсю, — произносит Чарли. — Кеннеди-то сидит у него на хвосте. — Чарли вернулся после своего двухнедельного отпуска с легким загаром — поцелуем флоридского солнца, — который, однако, не может скрыть его изначальной бледности, а может быть, сказалось и то, что он приехал не прямо оттуда. В понедельник одновременно с его возвращением в «Спрингер-моторс» пришла открытка из Огайо, написанная его косым бухгалтерским почерком:

Привет, ребята…

На обратном пути из Флориды завернул в большие горы.

Миля за милей — сплошь южные красотки. Приближаюсь к Акрону, осколку столицы мира.

Экономии горючего здесь — ни-ни: большехвостые восьмицилиндровые машины царят вовсю.

По всем соскучился.

Чарли.

Весь смысл открытки — прежде всего для Гарри — была обратная сторона: там было изображение большого здания с плоской крышей, похожего на кусок пирога, и надпись под ним: СТУДЕНЧЕСКИЙ КОМПЛЕКС КЕНТСКОГО УНИВЕРСИТЕТА с самой обширной открытой библиотекой в северо-восточном Огайо.

— Ты сам, я смотрю, жмешь вовсю, верно? — замечает Гарри. — Как там вела себя Мелани?

— А кто сказал, что я был с Мелани?

— Ты сказал. Этой открыткой. Господи, Чарли, путаться с такой молоденькой девчонкой — это же убьет тебя.

— Что за манера, а, чемпион? Ты не хуже меня знаешь, что приканчивают мужика не девчонки, а дамочки среднего возраста, которые знают, что их время на исходе.

Кролик вспоминает свое соитие с Дженис среди золотых монет и все равно ревнует.

— Что же вы там с ней делали, во Флориде?

— Путешествовали. Сарасота, Венес, Сент-Питерсберг. Я никак не мог уговорить ее не ездить на Атлантику, поэтому мы смотались из Нейпла по Семьдесят пятой, бывшей Крокодильей Тропе, и прокатились по краю героина — Корал-Гейблс. Затем по Океанскому бульвару — до острова Бока и Уэст-Палм-Бич. Мы собирались прихватить и мыс Канаверал, но времени не осталось. Глупышка не взяла с собой даже купального костюма, а тот, что мы ей купили, был из новомодных, с открытыми боками. Фигура — роскошная. Просто не понимаю, как ты ее не оценил.

— Да не мог я ее оценить — ведь это же Нельсон привез ее. Это было бы все равно, как если б я стал трахаться с собственной дочерью.

Чарли прихватил с обеда в ресторане зубочистку оранжевого цвета, и сейчас она лежит на его нижней губе, а он смотрит сквозь несвежее стекло витрины.

— А как Нельсон и его невеста?

— Пру. — Гарри видит, что Чарли не намерен делиться подробностями своего путешествия и их придется извлекать из него по одной. «Миля за милей сплошь южные красотки». Вот ведь чертов мужик. Но у Кролика тоже есть секреты. Правда, при мысли об этом перед его внутренним взором возникает лишь ферма со своими строениями, сгрудившимися в глубокой лощине.

— У Мелани есть свои соображения насчет Пру.

— Например?

— Например, она считает, что Пру с причудами. У Мелани такое впечатление, что при всей своей застенчивости Пру хваткая девчонка — росла-то ведь в жесткой среде, и в плане эмоциональном она не очень стабильна.

— Ну, тут можно только сказать, что девчонка, которой нравится спать с таким старым сычом, как ты, сама с причудами.

Чарли отрывает взгляд от витрины и в упор смотрит на Гарри — такое впечатление, что его глаза за темными стеклами очков полны слез.

— Ты не должен говорить мне такое, Гарри. Нас с тобой здесь двое, а два мужика, работающие вместе, должны ладить друг с другом.

Интересно, думает Гарри, знает ли Чарли, как шатко его положение — ведь Нельсон наступает ему на пятки.

А Чарли продолжает:

— Можешь задавать мне любые вопросы про Мелани. Как я уже сказал, она славная девушка. Эмоционально уравновешенная. Вся беда твоя, чемпион, в том, что ты только и думаешь о постели. А я получал огромное удовольствие от того, что показывал этой молодой женщине кусочек мира, который она прежде не видела. Она все с жадностью поглощала — и кипарисы, и эту колокольню. Но сказала, что все равно предпочитает Калифорнию. Флорида-де слишком плоская. Она сказала, что, если бы я мог выбраться в Кармел на Рождество, она бы охотно все мне там показала. Познакомила бы со своей матерью и со всеми, кто там окажется. Никаких обременительных страстей.

— Сколько же… сколько времени вам, по-твоему, осталось вдвоем провести?

— С кем угодно, Гарри, времени у меня осталось немного. — Он произносит это шепотом, еле слышно.

Гарри так и хочется взять щетку и прочистить ему горло.

— Это нельзя знать заранее, — заверяет он своего более мелкого коллегу.

— Да нет, вообще-то всегда знаешь, — настаивает Ставрос. — Знаешь, когда твое время истекает. Так что, если жизнь предлагает тебе что-то, бери.

— О'кей, о'кей, я так и поступаю. Да, так и поступаю. А как же без тебя обходилась твоя бедная старушка матушка, пока ты скакал с чувихой по Эверглейдс[112]?

— А-а, — говорит он, — это вышло забавно. Одна моя кузина, лет на пять, по-моему, моложе меня, вела довольно разгульный образ жизни, и муж этим летом вышвырнул ее из дома, а детей оставил себе. Они жили в Норристауне. Так вот, Глория поселилась на Янггквист, в двух кварталах от нас, и охотно согласилась посидеть со старушкой в мое отсутствие и сказала, что я могу на нее рассчитывать в любое время. Так что теперь я менее связан, чем раньше.

Всюду, видно, рушатся семьи, подумал Гарри, и осколки этих семей, точно потерпевшие кораблекрушение, сбиваются вместе в одну лодку, а вот они с Дженис, безнадежно отстав от времени, по-прежнему сидят под крылышком мамаши Спрингер.

— Нет ничего ценнее свободы, — говорит он своему приятелю. — Только не перебери через край. Ты спрашивал про Нельсона. Свадьба назначена на субботу. Одни только родственники. Извини.

— Ух ты! Бедняга Нелли! Сцапали-таки его!

Гарри пропускает это мимо ушей.

— Судя по некоторым высказываниям Дженис и Бесси, мать Пру, видно, приедет. Отец слишком обозлен.

— Посмотрел бы ты на Акрон, — говорит ему Чарли. — Я бы тоже был обозлен, если бы мне пришлось там жить.

— Разве там нет поля для гольфа, где каждый год проходят состязания?

— Ничего похожего на поле для гольфа я там не видел.

Чарли вернулся из своего путешествия каким-то размягченным, словно на него напала ностальгия по жизни, хотя она от него еще и не ушла. Он кажется постаревшим и умудренным, и Гарри отважился спросить его:

— А как относится ко мне Мелани, она не говорила?

Очень толстая пара блуждает по площадке, рассматривая маленькие машины, присаживается рядом с дверцей водителя, примеряясь, какая модель им больше подойдет. Чарли, прежде чем ответить, с минуту следит взглядом за этой парой, передвигающейся среди сверкающих крыш и капотов.

— Она считает тебя порядочным человеком, вот только слишком уж тобой вертят твои женщины. Она подумывала развлечься с тобой, но у нее сложилось впечатление, что вы с Дженис очень крепко спаяны.

— Ты лишил ее этой иллюзии?

— Не мог. Малышка права.

— Ну а как было лет десять назад?

— Тогда было крепко, как цемент.

Гарри нравится, как этот соблазнитель Дженис все уточняет, — он любит этого умного грека, у которого такое доброе сердце под летним клетчатым пиджаком. Парочка устала пробовать машины и, сев в свой старый «Понтиак-77» с крышей цвета слоновой кости, уезжает. Гарри вдруг спрашивает:

— Как ты все-таки относишься к тому, что происходит? Думаешь, сможем мы тут ужиться с Нельсоном?

Чарли передергивает плечами скупым, еле заметным движением.

— А он сможет ужиться со мной? Он ведь хочет быть на ступеньку выше Джейка и Руди, а в таком заведении, как наше, не так уж много ступенек.

— Я сказал им, Чарли, если ты уйдешь, и я уйду.

— Ты не можешь уйти, шеф. Ты член семьи. А я — осколок прежних времен. Я уйти могу.

— Ты знаешь дело до самого нутра — это для меня главное.

— Эх, да разве это торговля! У нас теперь все равно что супермаркет: разложили по полкам — и пробивай чеки. Когда мы торговали только подержанными, мы пытались подобрать машину для каждого покупателя. А теперь — бери или не бери. При таком рынке не развернешься. У твоего мальчишки была правильная мысль: заняться спортивными машинами, антиками, чем-то таким, что могло бы немного увлечь. А к этим японским клопам я не могу относиться серьезно. Эта новая штука под названием «терсел», которую мы должны внедрить с будущего месяца, — ты видел ее данные? Мотор — на полтора литра, шины — двадцать дюймов шириной. Это вроде тех машинок, которые устанавливали на каруселях для детишек, боявшихся сесть на лошадь.

— Сорок три мили на галлон по шоссе — это то, что людям нравится, в такой скорости крутится мир.

— Во Флориде что-то не видно большого количества маленьких машин, — говорит Чарли. — Старики по-прежнему ездят в этих больших колымагах — «континенталях», «торнадос», они красят их в белый цвет и раскатывают. Ну, конечно, там и дороги соответствующие: во всем штате ни единого холмика и никогда не бывает мороза. Я подумывал о Солнечном Поясе. Отправиться туда и показать фигу счетам за отопление. Правда, тебя там прищучат на воздушных кондиционерах. Так что своей доли не избежать.

— Нужны натриевые крылья — вот выход из положения, — говорит Гарри. — Электричество из солнечной энергии, ждать нам этого осталось еще лет пять — так сказано в журнале «К сведению потребителей». Тогда мы сможем послать этих арабов подальше вместе с их чертовой нефтью — пусть мажут ею задницы своим верблюдам.

Чарли говорит:

— А число автомобильных аварий растет. Хочешь знать — почему? По двум причинам. Во-первых, ребята нынче отошли от наркотиков и снова ударились в выпивку. Во-вторых, все помешались на малолитражках, а они сплющиваются, как бумажный мешок.

Он хмыкает и крутит прижатую нижней губой душистую зубочистку — оба стоят и смотрят сквозь стекло на текущую мимо реку грязных жестянок. Старый, низко сидящий «универсал» сворачивает к ним на стоянку, но наверху у него нет сбитой из досок клетки; сердце у Гарри тем не менее подпрыгивает, хотя это приехала не его дочь. «Универсал» тычется носом по площадке и снова выезжает на шоссе 111 — обозрел и уехал. Число грабежей растет. Гарри спрашивает Чарли:

— Мелани в самом деле подумывала… — он приостанавливается, не желая употреблять слово «трахаться», это ведь слово не его поколения, — переспать со мной?

— Так эта дамочка говорила. Но ты же знаешь молодежь: они вываливают все, что мы держали про себя. Это еще вовсе не значит, что такое говорится всерьез. Скорее всего не так. Но к тому времени, когда им исполняется двадцать пять, они уже все перевидали.

— Сказать по правде, меня никогда не тянуло к ней. А вот эта новая девчонка Нельсона…

— Я не хочу об этом слышать, — говорит Чарли и поворачивается, чтобы идти к своему столу. — Они же собираются пожениться, черт возьми.


Бег. Гарри продолжает бегать по возвращении из Покон, где он начал этим заниматься, чтобы снова стать таким, каким он был до этих отупляющих лет, когда не думал о своем теле — просто ел напропалую и все себе позволял, обедал в ресторанах в центре Бруэра да еще в «Ротари» по четвергам, вот и начал набирать вес. Город, по которому он бежит, еще погружен в темноту, полный покатых переулков и потрескавшихся, вздутых тротуаров — целые куски цемента вздыблены корнями, точно приподнявшиеся надгробья в фильме ужасов: мертвецы протягивают к нему руки, хватают его за ноги. Он бежит, держа темп, преодолевая сопротивление легких, его потерявшие эластичность мускулы и усталая кровь становятся чем-то вроде машины, которая движется, куда ее направляет мозг, — вверх по холму, мимо дома с широким скатом, напоминающим китайский, где все чего-то забивают стриженные под мальчишку женщины; их окна по фасаду никогда не освещены: должно быть, все время смотрят телевизор, или спозаранку укладываются в постель, или просто экономят электричество — женщинам ведь платили меньше, чем мужчинам, пока не приняли закон о средних ставках; но, во всяком случае, лучше уж иметь таких соседок, чем черных или пуэрториканцев: они хоть не размножаются.

Здесь улицы затенены остролистными кленами. Они не намного выросли с тех пор, как он был мальчишкой. Ухватись за нижнюю ветку, подтянись — и ты во вражеском гнезде. Раздели крылатое семя, зажми им, как прищепкой, нос — и ты носорог. Тяжело дыша, он прорезает тени кленов. Легкая боль возникает высоко в левом боку. Держись, сердце. Старик Спрингер испустил дух, когда глаза застлало красной пеленой, — во всяком случае, Кролик всегда представлял себе, что человек, когда его хватает инфаркт, видит красное, однако почему-то считает, что его ждет иное — скорее всего долгая, медленная борьба с черным призраком рака. Просто удивительно, до чего же темные стоят американские дома, а ведь только девять вечера. Какой-то поистине призрачный город — на тротуарах ни души, все цыплята в курятнике, лишь бурая полоска света мелькнет в окне то тут, то там: ночник в комнате ребенка. Его захлестывает бездонная скорбь, стоило вспомнить о детстве. Крошка Нелли в его комнате на Виста-кресент, его медведи сидят рядышком с ним, глаза его, как и глаза мишек, не закрываются, от боится умереть во сне, думая о крошке Бекки, которая вот так ушла, умерла. Еще много часов вода в ванне продолжала стоять, покрывшись серой пленкой от пыли, и ведь достаточно было поднять маленькую резиновую затычку, но Господь Бог при всей своей силе не сделал этого. Под ногами шуршат и ломаются сухие листья — звуки осени, в воздухе чувствуется волнение. Приезжает Папа Римский, и венчание назначено на субботу. Дженис спрашивает его, почему он так очерствел, так придирается к Нельсону. Да потому, что тот мальчишка, каким был Нельсон, исчез и на его месте появился еще один нахал с волосатыми руками и большим членом. В мире для всех не хватает места. Люди двинулись на север из солнечного Египта и поселились в отопляемых домах, а теперь отоплению приходит конец: и на одну нефть для обогрева демонстрационного зала, конторских помещений и гаража уходит в два раза больше денег, чем в 1974 году, когда он впервые увидел бухгалтерские книги «Спрингер-моторс», а в будущем году эта цифра еще удвоится, и через два года — опять, а если попытаться снизить ее до уровня, о котором говорил президент, то начнут жаловаться люди в гараже: им же приходится работать голыми руками, стоя на бетоне, — для этого они надевают толстые носки и ботинки на платформе; одно время он подумывал, не купить ли им всем такие перчатки для гольфа без пальцев, вот только трудно было бы найти перчатки на правую руку, а парни моложе тридцати нынче ни за что не станут работать, если им не создать условий и не платить премий…

Теперь он бежит по Поттер-авеню все вверх, оставляя спуски на обратный путь, — бежит вдоль канавы, куда когда-то стекала вода из фабрики искусственного льда, а теперь все затянуло зеленью: жизнь всюду пытается зацепиться — на земле, конечно, не на луне; кстати, это еще одно обстоятельство, почему ему неохота лезть к звездам. Однажды, валяя дурака по дороге в школу, которая пролегала вдоль сточной канавы, а теперь канава высохла, он поскользнулся на липкой грязи и упал, вымочил штанишки, бархатные штанишки до колен, которые тогда все носили и которые шуршали при ходьбе, и высокие носки, — просто невероятно, как далеко он уходит нынче мыслью, он помнит девочек в первом классе, ходивших в сапожках на пуговках: Маргарет Шелкопф — она была такая живая, что у нее из носа то и дело шла кровь. Когда он упал в канаву, полную воды из фабрики искусственного льда, его штанишки так намокли, что он с плачем кинулся домой переодеваться: он не любил опаздывать в школу. Да и вообще куда угодно — мама сумела ему это внушить, она никогда не интересовалась, куда он идет, но он должен был вовремя вернуться домой, и это довлело над ним всюду — в раздевалке, на автобусе 16-А, во время соития: ему всегда казалось, что он куда-то опаздывает и что он попал в жутко трудное положение, в его мозгу открывалось что-то вроде туннеля, в конце которого стояла мама с плеткой в руке. «Хочешь, чтоб я тебя выпорола, Хасси?» — спрашивала она его так, словно спрашивала, хочет ли он десерта, плетка была из прутьев от маленького грушевого деревца в саду, что был позади их дома на Джексон-роуд, — и до чего же жадно птицы налетали на упавшие с него подгнившие груши. Последнее время он перестал мучиться мыслью, что куда-то опаздывает, в жизни его наступило странное успокоение — так брошенный мяч на секунду замирает в высшей точке своего полета. Его золото растет в цене, теперь оно уже стоит десять долларов за унцию — это каждый день можно увидеть в газетах; десять помножить на тридцать — это будет три сотни, притом что ты и пальцем не шевельнул, а подумать только, как выбивался из сил в свое время папка. То, что Дженис вставила в глаз монокль, было сюрпризом; единственный ее недостаток в постели — то, что она не любит сосать, что-то не в порядке у нее со ртом, всегда так было, а у Мелани такие забавные сочные губы-вишенки — можно лишь удивляться, что у Чарли еще не лопнула аорта в каком-нибудь мотеле среди песков, ведь это так красиво, когда женщина, забывшись, широко раскрывает рот и хохочет или восклицает, и ты видишь всю округлую пещеру с розовым рифленым верхом, и язык, похожий на коврик в коридоре, и черноту, которая бабочкой, распустившей крылья, уходит в глубину горла, — Пру на днях вот так раскрыла рот на кухне, когда мамаша Спрингер что-то сказала, хотя обычно она в улыбке лишь приоткрывает губы с одной стороны, так осторожно, точно боится обжечься. Все девчонки знают всякие трюки в любви — это стало частью образования, чем-то само собою разумеющимся, а какие нынче фильмы показывают — прямо в открытую, и ты можешь пойти туда с девушкой, на эти новые фильмы для взрослых каждую пятницу, в старый кинотеатр «Багдад», что в верхней части Уайзер-стрит, куда в дни юности Кролика они ходили смотреть на Рональда Рейгана в роли пилота, летавшего бомбить япошек. В определенном смысле Нельсон счастливчик. И все же не может Кролик ему завидовать. Уж очень выдохся мир, в котором ему придется прокладывать себе путь. Чудная штука — рот: ему приходится так много трудиться, но он не говорит, что проглотил, даже минуту спустя. Вот только Кролик терпеть не может, когда кусочки пищи застревают на губах — рисинки, или крошки, или что бы там ни было, застрявшие в волосках на лице во время еды. Бедная мама отличалась этим в последние годы.

Колени у него дрожат. Большой живот подпрыгивает. Каждый вечер он старается увеличить пробег между тихими темными домами, сквозь конусы света, падающего от фонарей, под ледяной однобокой луной, которую накануне вечером он видел сквозь затененную верхнюю часть стекла, когда ехал в «короне» домой, и вдруг подумал: «Бог мой, да она же зеленая». Сегодня Кролик дотягивает до Киджирайз-стрит, этакого проулка между домами, идущего уже под гору, и бежит мимо почерневших маленьких фабричек с таинственными новыми названиями вроде, например, «Линнекс» и «Компьютерный прогресс», и старой каменной фермы, которая все годы, пока он рос, стояла заколоченная, во дворе полно было сорняков — перекати-поля, молочая и чертополоха, — а в изгороди не хватало планок, теперь же все привели в порядок, и аккуратная маленькая дощечка гласит: «Крестьянский двор Альбрехта Штамма», а внутри — мебель тех времен ручной работы и чудная кухонная утварь — словом, все, как было в фермерском доме примерно в 1825 году, а в сенях под стеклом — фотографии первых домов Маунт-Джаджа до начала века, но ни одной, где были бы запечатлены поля, на которых вырос городок и которые по большей части принадлежали Штаммам: в ту пору еще не было переносных фотоаппаратов, а если и были, то никто не снимал пустые поля. Старик Спрингер, кстати, заседал в совете Исторического общества Маунт-Джаджа и помогал созданию фонда на реставрацию; когда он умер, Дженис и Бесси думали, что на его место могут выбрать Гарри, но этого не произошло: сказалось его сумбурное прошлое. Хотя теперь в этом доме наверху живет молодая пара хиппи и они водят по ферме посетителей, для Гарри старое обиталище Штаммов полно призраков — эти старые фермеры страшновато жили: запирали сумасшедших сестер на чердаке, душили, ошалев от рома, забеременевшую девчонку-помощницу, а потом запихивали тело в ларь с картофелем, откуда лет пятьдесят спустя извлекали на свет скелет. Рядом находилась спортивная ассоциация «Солнечный свет» — мальчиком Гарри считал, что там полно спортсменов, и надеялся когда-нибудь в нее вступить, но когда двадцать лет спустя он зашел туда, там пахло сигарами и высохшим на дне кружек пивом. Затем в шестидесятые она захирела и потеряла свою респектабельность — мужики, которые там пили и играли в карты, постарели, их стало меньше, и они помрачнели. Здание выставили на продажу, его купило Историческое общество, сломало и на его месте устроило автостоянку для тех, кто заезжал на «Крестьянский двор Штамма» по пути в Ланкастер посмотреть на амишей или по пути в Филадельфию посмотреть на колокол Свободы. Казалось, эту парковку трудно будет найти в проулке Киджирайз, но поразительное количество народу останавливалось там, главным образом люди пожилые. История. Чем длиннее она, тем дольше тебе приходится ею жить. А через какое-то время она становится такой бесконечной, что всего не упомнишь, вот тогда-то, наверное, и начинают рушиться империи.

Теперь Гарри уже мчится вовсю — проулок круто спускается вниз, мимо белошвейной мастерской и курятника, превращенного в маленькую кожевенную фабрику, — этих бывших хиппи всюду полно, они стараются зацепиться за что могут: поезд ушел, но свою долю удовольствия они успели схватить; первая волна усталости, когда кажется, что ты не в силах сделать больше ни шагу, а ноги — сплошная боль, прошла. Затем появляется второе дыхание, и тело твое уже делает все само собой, точно машина, а твой мозг — как астронавт в острие ракеты, мысли пролетают одна за другой. Вот если бы Нельсон женился, и уехал, и вернулся лет через двадцать богатым. Ну почему дети не могут сами стать на ноги, а вместо этого приползают назад домой? Да потому, что не пробиться — слишком много народу. Папа — Господи, будем надеяться, что его не пристрелят: ведь в Америке вполне может найтись какой-нибудь псих, который выстрелит, чтобы имя его попало в газеты, — и этот Писклявый Фромм, который набирал стариков ковбоев на ранчо Мэнсона, а ведь у Мэнсона столько было девок, что, казалось бы, он мог быть поприятнее, злобятся-то люди сексуально озабоченные, как где-то прочел Кролик. Однако он знает, как относится Папа к противозачаточным средствам, он сам терпеть не может эти резинки, никогда не пользовался ими даже в армии, где их выдавали бесплатно, — в последнем номере «К сведению потребителей» есть на этот счет статья, страница за страницей все эти тесты: одни якобы предпочитают ребристые презервативы ярких цветов, чтобы они слегка щекотали женщину внутри, — сотрудники журнала, что просили секретарш потрахаться с такими, — а есть люди, которые даже любят презервативы из кишок — при одной мысли об этом у него мурашки идут по спине, а названия-то: «Голый горизонт», «Натуральный ягненочек», — Гарри не смог дочитать статью до конца, до того ему стало тошно. Интересно, думает он, чем пользуется его дочь, а может, обходится деревенскими методами, про которые они вкручивали девчонкам в школе, — садится на стебель кукурузы; она выглядела девственницей, когда он ее видел, да и кто выглядит иначе в деревне? Рут воспитает ее как надо, расскажет, какие все мужчины свиньи. Да и этот пес своим лаем кого угодно заставит убежать.

Есть более длинный путь домой — вниз по Джексон-стрит до Джозеф-стрит и дальше, но сегодня Кролик выбирает сокращенный маршрут — наискосок через лужайку у каменной громады баптистской церкви: ему нравится чувствовать траву под ногами, а церковь стоит такая темная; потом по бетонной лестнице вниз, на Миртовую улицу, и дальше — мимо красно-бело-синих почтовых грузовичков, вытянувшихся цепочкой позади почты, на фасаде которой ярким пятном свисает поникший американский флаг; раньше на ночь флаг снимали, а теперь во всех городах его освещают прожектором, только зря тратят электричество, тратят последние капли энергии, зато у них висит флаг; Миртовая улица выводит на Джозеф-стрит с другой стороны. Они там сидят и ждут его, уставясь в этот дурацкий ящик или обсасывая свадьбу, совсем помешались на ней теперь, когда осталось так мало времени и Манная Каша дал зеленый свет; они все-таки пригласили Чарли Ставроса, и Грейс Штул, и еще целый выводок старых куриц, а также двух-трех друзей из «Летящего орла», да еще, оказывается, у Пру, или Терезы, как именуют ее в объявлении о бракосочетании, которое поместят в газете, есть тетя и дядя в Бингемптоне, штат Нью-Йорк, которые приедут, хотя отец ее — озлобленный тип, готовый задушить дочь и засунуть ее труп в ларь с картошкой. Вот сейчас Гарри вбежит в дом, и Дженис, по обыкновению, начнет квакать, что он себя убивает и что у него будет инфаркт, и правда, его обычно белое лицо действительно становится очень красным — он видит это в зеркале, что висит в прихожей; при таких голубых глазах он настоящий Санта-Клаус, только без бороды, и ему приходится перегнуться через спинку стула, чтобы выровнять дыхание, но это тоже удовольствие — попугать Дженис, несчастную дурочку, ну что она будет без него делать, ведь ей же придется отказаться и от «Летящего орла», и от всего прочего и снова пойти продавать орехи у Кролла. Вот сейчас он вбежит в дом, и там на диване рядом с Нельсоном будет сидеть Пру, точно полицейский, везущий в поезде преступника из одной тюрьмы в другую, но тщательно скрывающий, что они скованы; теперь, когда Пру стала членом их семьи, Гарри боится только одного — как бы не провонять комнату потом. Тотеро страдал этим — от него пахло стариковской кислятиной. По утрам, вылезая из постели, он порой чувствует этот запах, слабый, сладковатый запах начинающего разлагаться трупа. Зрелый возраст — это страна чудес: все, что, ты думал, никогда не сбудется, — сбывается. В пятнадцать лет ему казалось, что сорок шесть — это конец всему, он бы никогда не дотянул, если бы ему открылся смысл жизни таким, как он его сейчас понимает.

Однако минутами казалось, что жизнь из этого и состоит, — просто нет слов это выразить, ты не пытаешься это откопать, — оно стоит перед тобой на столе как невскрытая затуманенная от холода банка пива. Не только Папа приезжает, но и далай-лама, которого вытащили из Тибета двадцать лет тому назад, разъезжает по США, выступает в монастырских школах и появляется на телевидении, — Гарри всегда интересовало, каким представляет себя такой человек, как далай-лама. Мячом, взлетевшим в небо, листом, плавающим на поверхности пруда. Идущим по воде, оставляя за собой впадинки — там, где ноги слегка разрывают поверхность воды. Когда Гарри был маленьким, Бог лежал, распластавшись в темноте над его кроватью, а когда кровать стала ему неудобна и у девчонки на соседней парте появились под мышкой волосы, Бог вошел в его кровь, и в плоть, и в нервы и отдавал чудные команды, а теперь ушел из уважения к Гарри, как один джентльмен — к другому, но в виде визитной карточки оставил в желудке ватерпас, который, словно затычка в ванне, тянет Гарри вниз, ко всем этим свинцовым мертвецам, что лежат в земле.

Фонари у входа в большой затененный дом мамаши Спрингер ярко горят: все они в таком волнении перед свадьбой, Пру ходит раскрасневшаяся, Дженис не играла в теннис уже несколько дней, а Бесси явно встает среди ночи и спускается вниз смотреть на большом телеэкране старые голливудские комедии, где мужчины в широкополых шляпах и с маленькими усиками ведут остроумные перепалки в конторах газет и номерах роскошных отелей с широкоплечими, узкобедрыми женщинами; мамаша, наверное, видела эти фильмы, когда в волосах у нее еще не было седины, а центр Бруэра был сплошь белый. Гарри бежит на месте, пропуская машину, пересекает улицу под фонарем, замечает, что «мустанга» Дженис нет перед домом, пробегает по выложенной кирпичом дорожке и вверх по ступенькам крыльца, вот он наконец на крыльце под номером 89, и тут он останавливается. Разгон у него такой, что окружающий мир еще секунду или две бежит мимо, устремляя свои деревья и крыши домов вверх, к усеянному звездами пространству.

В постели Дженис говорит:

— Гарри!

— Что? — После того как пробежишься, ощущение такое, точно из тебя вытянули все мускулы и заново их уложили, и сон приходит быстро.

— Я должна тебе кое в чем признаться.

— Ты снова спишь с Чарли.

— Не хами. Нет. Ты не заметил, что «мустанга» нет, как обычно, перед домом?

— Заметил. Я подумал: как это мило.

— Это Нельсон поставил его сзади, в проулке. Нам, право же, надо как-нибудь почистить в гараже — там столько этих старых велосипедов, которыми никто не пользуется. Да и «фудзи» Мелани по-прежнему там.

— О'кей, прекрасно. Прекрасно, что Нельсон об этом подумал. Послушай, ты что же, собираешься всю ночь разговаривать или как? Я совсем выдохся.

— Он поставил там машину, чтобы ты не увидел переднего крыла.

— Ох нет! Вот сукин сын! Вот сучонок!

— Он в общем-то не виноват — тот человек ехал прямо на него, хотя, насколько я понимаю, на улице, по которой ехал Нельсон, горел красный свет.

— О Господи!

— По счастью, оба изо всех сил затормозили, так что стукнулись совсем легонько.

— А другой малый пострадал?

— Ну, он сказал, что у него сотрясение мозга, но теперь все так говорят, пока не потолкуют со своим адвокатом.

— А крыло смято?

— Ну, немного вдавлено. Передняя фара светит чуточку вкось. Днем это не имеет значения. В общем-то это, можно сказать, лишь царапина.

— Стоимостью в пятьсот монет. По крайней мере. Таинственный незнакомец, специалист по расколошмачиванию крыльев, нанес нам новый удар.

— Нельсон был просто в ужасе — так боялся тебе сказать. Он взял с меня слово, что и я не скажу, так что, пожалуйста, никаких с ним объяснений.

— Нет? Тогда зачем же ты мне это говоришь? И как я теперь усну? Голова у меня так и гудит. Точно он зажал ее в тиски.

— Я просто не хотела, чтобы ты сам это заметил и устроил сцену. Прошу тебя, Гарри. Подожди хотя бы до свадьбы. Ему, право же, очень стыдно.

— Да ни черта подобного — ему это нравится. Зажал мне голову в тиски и знай завинчивает гайки. Испортить твою машину — после того, как ты для него так выкладывалась, нечего сказать, хороша благодарность.

— Гарри, он же накануне женитьбы, он просто невменяем.

— Ну а теперь я, черт побери, невменяем. Где моя одежда? Я должен выйти и посмотреть, что там повреждено. Этот фонарик, что на кухне, — в него наконец вставили новые батарейки?

— Жаль, что я тебе сказала. Нельсон был прав. Он говорил, что ты не сможешь это вынести.

— Ах, он так сказал?..

— Да успокойся ты. Я сама заполню бланки страховок и займусь всем прочим.

— А кто, ты думаешь, выплачивает эти все растущие проценты по страховке?

— Мы, — говорит она. — Мы оба.


Епископальная церковь Святого Иоанна в Маунт-Джадже маленькая: ее ни разу не расширяли; построена она была в 1912 году в стиле того времени — низкая, с крутоскатной крышей, из темно-серого камня, привезенного с севера округа, тогда как лютеранская церковь — из местного красного песчаника, а реформатская, рядом с пожарной каланчой, — из кирпича. Плющу дали обвить стрельчатые окна церкви Святого Иоанна. Внутри темно еще и от скамей и панелей темного ореха, которыми обшиты стены; в простенках между окнами с витражами, изображающими Иисуса Христа в фиолетовых одеждах за разными занятиями, — маленькие дощечки в память об именитых покойниках, щедро жертвовавших на церковь в те дни, когда Маунт-Джадж обещал стать модным пригородом. Уайтло. Стовер. Леггетт.

Носители английских фамилий в населенном немцами округе, которые, прослужив тридцать лет церковными старостами и членами приходского совета, отошли в мир иной, чтобы и там задавать тон. Старик Спрингер тоже внес свою тарелку, но к тому времени, когда он туда отбыл, все простенки были уже заняты.

Хотя свадьба скромная и невеста — дочь рабочего из Огайо, однако маленькая группка, собравшаяся около четырех часов в этот сентябрьский день 22-го числа на паперти у красновато-ржавых дверей, выглядит со стороны пестрой и оживленной. Тому или тем, кто проезжал этим субботним днем мимо по пути на рынок или в скобяную лавку, наверняка захотелось быть среди приглашенных. Органист, подхватив свое красное одеяние, нырнул в боковую дверь. У него бородка клинышком. Маленький заскорузлый мужичонка в зеленом комбинезоне — настоящий тролль — дожидается Гарри, чтобы получить за цветы, мамаша Спрингер сказала, что приличия требуют украсить хотя бы алтарь. Фред умер бы, если бы увидел, что Нелли венчают у Святого Иоанна, не украсив алтарь. Два букета белых и розовых хризантем обходятся в 38,50 доллара. Кролик расплачивается двадцатками — плохой это признак, когда банки начинают выдавать двадцатки вместо десяток, однако двадцатидолларовая бумажка пока еще не привилась. Люди суеверны. Вот ведь не собирались устраивать настоящую свадьбу, а во сколько она обходится. Пришлось снять три номера в мотеле «Четыре времени года», что на шоссе 422: один для матери невесты, миссис Лубелл, маленькой испуганной женщины, которая, видно, считает, что надо без конца улыбаться, иначе они все на нее накинутся; другой номер — для Мелани, которая приехала с миссис Лубелл из Акрона на автобусе, и для Пру, которую временно выселили из ее комнаты, где раньше обитала Мелани и до нее манекен, и поместили там прибывшую из Невады Мим, хотя Бесси и Дженис совсем не хотели иметь ее в доме, но Гарри настоял: она ведь единственная сестра и единственная тетка Нельсона; третий номер — для этой пары из Бингемптона, тети и дяди Пру, которые должны приехать сегодня, но в половине четвертого, когда Гарри, перевозивший гостей в своей «короне», заехал за двумя молодыми женщинами и матерью Пру, чтобы везти их в церковь, еще не прибыли. Голова у него гудит. Эта мать Пру раздражает его — она так долго держала на лице улыбку, что та высохла, точно цветок между страницами книги; она производит впечатление человека другого, чем он, поколения — точно старая газета, которую, наводя порядок в доме, вытащили из комода со дна ящика и пытаются прочесть; должно быть, Пру унаследовала свою внешность от отца. В мотеле мать Пру все время волновалась, что запаздывавшие брат и невестка не поймут записки, оставленной у портье, и расплакалась, так что улыбка у нее размокла и слиняла. Ящик второсортного шампанского марки «Мумм» ожидает их в кухне на Джозеф-стрит, где они потом ненадолго соберутся все вместе — приемом это не назовешь; Дженис и ее мамаша решили, что закуску надо заказать у внука Грейс Штул, который заодно привезет и свою подружку, чтобы она помогла обслуживать. А кроме того, они заказали свадебный торт у одного итальяшки на Одиннадцатой улице, который взял за него сто восемьдесят пять американских долларов — это за торт-то… Гарри просто не мог такому поверить. Всякий раз, как дело касается Нельсона, раскошеливайся папаша.

Гарри стоит некоторое время под высоким ребристым сводом пустой церкви, читает таблички, слышит, как хихикает Манная Каша, приветствуя трех припараженных женщин в боковой комнате, одном из этих скрытых от глаз помещений, где переодевается хор и старосты пересчитывают пожертвования и где хранят вино для причастия, чтобы прислужники не могли его выпить, и вообще готовят весь бредовый спектакль. Шафером был намечен Билли Фоснахт, но он уехал в Университет Тофтса, поэтому их приятель из «Берлоги» по прозвищу Тощий стоит с гвоздикой в петлице, дожидаясь, когда начнут прибывать приглашенные. Почувствовав себя неуютно под взглядом раскосых глаз парня, Кролик выходит на улицу постоять у церковных дверей — жар исходит от их ржаво-красной краски под сентябрьским солнцем, и он почему-то вспоминает, как стоял однажды зимним днем в Техасе в свежей бежевой форме у стены барака, подальше от ветра, этого непрестанного ветра, который дует с огромного высокого неба по безлесной земле, завывая и возбуждая тоску по дому в солдате, никогда прежде не выезжавшем из Пенсильвании.

Стоя на свежем воздухе, в этом мирном уголке, он вдруг понимает, что ему придется приветствовать гостей, а они начинают прибывать. Величественный темно-синий «крайслер» мамаши Спрингер подкатывает к церкви, шелестя шинами, и три сидящие в нем старухи хватаются за ручки дверец, стремясь побыстрее выбраться наружу. У Грейс Штул немного сбоку на подбородке бородавка, тем не менее она не забывает демонстрировать ямочки на щеках.

— Могу поклясться, что, кроме Бесси, я тут единственная, кто был и на вашей свадьбе, — сообщает она Гарри на паперти.

— Я не уверен, что был там сам, — говорит он. — И как же я себя вел?

— С большим достоинством. Больно уж высокий муж у Дженис, говорили мы все.

— А все так же хорош, — добавляет Эми Герингер, наиболее приземистая из трех матрон. Лицо ее расцвечено румянами и потеками тона, напоминающего оранжевую заправку для салата. Больно ткнув его в живот, она острит: — Даже кое-что приобрел.

— Пытаюсь от этого избавиться, — говорит он, точно обязан ей отчетом. — Почти каждый вечер бегаю. Верно, Бесси?

— Ох, это меня так пугает, — говорит Бесси. — После того, что случилось с Фредом. А ведь у него, вы же знаете, ни унции лишнего веса не было.

— Не пережимай, Гарри, — говорит Уэбб Мэркетт, поднимаясь по ступенькам следом за Синди. — Говорят, если бегать, можно повредить стенки кишечника. Вся кровь ведь приливается к легким.

— Эй, Уэбб, — волнуясь, говорит Гарри, — ты ведь знаком с моей тещей.

— Рад вас видеть, — говорит Уэбб, подходя к ним вместе с Синди.

Синди — в черном шелковом платье, что делает ее похожей на молодую вдову. Стать бы ей вдовой, Господи! Волосы у нее распушены феном, поэтому голова уже не кажется такой маленькой, как у морской выдры, что очень нравится Гарри. Острый глубокий вырез платья скреплен на груди брошью в виде шмеля.

А подружки Бесси настолько заворожены галантным Уэббом, что Гарри вынужден напомнить им:

— Заходите в церковь, там молодой человек проведет вас на ваши места.

— Я хочу сидеть впереди, — говорит Эми Герингер, — чтобы хорошенько разглядеть этого молодого священника, которым прямо бредит Бесси.

— Боюсь, гольф у нас на сегодня пропал, — извиняющимся тоном говорит Гарри Уэббу.

— О-о, — говорит Синди. — Уэбб уже свои восемнадцать прошел: он приехал туда в половине девятого.

— А кто играл вместо меня? — ревниво спрашивает Гарри, не разрешая взгляду слишком долго задерживаться на загорелой груди Синди, обнаженной глубоким вырезом. Самое красивое место — верх ее грудей: слишком угрожающе торчат ее соски. Как раз над родинкой — белое местечко, которое даже бюстгальтер сумел скрыть от солнца. Маленький крестик подтянут повыше, под самую волнующую ямочку между ключицами. Ух, конфетка!

— Тот молодой адъютант-профессор был с нами, — признается Уэбб.

Гарри обиделся, но уже надо приветствовать Фоснахтов, которые теснятся сзади. Дженис не хотела их приглашать, особенно поскольку они решили не приглашать Гаррисонов: и так много народу. Но Нельсон хотел, чтобы шафером был Билли Фоснахт, и Гарри понял, что у них нет выбора, хотя Пегги и сильно сдала — правда, женщину, которая когда-то раздевалась перед тобой, всегда окружает ореол, как бы печально потом все ни кончилось. Какого черта, это же свадьба, и Гарри нагибается и целует Пегги в уголок большого влажного жадного рта, который ему так знаком. На ее расплывшемся лице отражается испуг. Она вскидывает на него глаза, но, поскольку они косят, он никогда не знает, на который надо смотреть, чтобы понять ее чувства.

Рука Олли, вялая и костлявая, робко пожимает ему руку — робкий маленький неудачник: и уши стоят торчком, и волосы цвета грязной соломы. Гарри слегка сжимает костяшки, сдавливая ему руку.

— Как торгуем музыкой, Олли? Все еще трубим?

Олли из тех голосистых типов, что часто встречаются в Бруэре и могут подобрать любую мелодию, но ничего сенсационного из этого не выходит. Он работает в музыкальном магазине «Струны и пластинки», переименованном в «Фиделити аудио», что находится на Уайзер-стрит, недалеко от старого «Багдада», где нынче показывают фильмы для взрослых.

— Он теперь иногда садится за синтезатор с группой дружков Билли, — говорит Пегги, и голос ее после поцелуя звучит агрессивно.

— Валяй так и дальше, Олли, станешь вторым Элтоном Джоном восьмидесятых. Я серьезно: как вы оба? Мы с Джен все говорим, что надо вас к нам пригласить.

Дженис скорее умрет, чем это сделает. Смешно: невинное, давно забытое траханье, а Дженис до сих пор не может ему простить, — он-то ведь простил ей Чарли, собственно единственного оставшегося у него друга.

А вот и Чарли.

— Пришел на слияние фирм, — шутит Гарри.

Чарли хрюкает, слегка передергивает плечами. Он знает, что этот брак обернется против него. Но есть в нем запас сил, некая защитная философия, которая не дает ему удариться в панику.

— Ты видел подружку невесты? — спрашивает его Гарри, имея в виду Мелани.

— Нет еще.

— Они втроем отправились вчера вечером в Бруэр и, если судить по Нельсону, напились до положения риз. Как тебе нравится такое поведение накануне свадьбы?

Чарли медленно наклоняет голову к плечу: он-де не верит, но из вежливости препираться не станет. Однако удержать степенность ему не удается: Мим в брючном костюме зеленоватого цвета, с оборочками, подскакивает к нему сзади, обхватывает поперек груди и не отпускает. Лицо Чарли искажается от испуга, а Мим, чтобы он не догадался, кто это, прижимается лицом к его спине, так что Гарри боится, как бы вся косметика не осталась на клетчатом костюме Чарли. Мим теперь в любой час дня и ночи раскрашена точно для выступления на сцене — каждый оттенок краски, каждый локон тщательно продуман, но, право же, все краски и кремы мира косметики не способны сделать упругой кожу, а обводить глаза черным, может быть, хорошо для этих зеленых девчонок, что ходят в дискотеку, но когда женщине за сорок, это просто придает ей затравленный вид, глаза таращатся, словно пойманные петлей лассо. Она оскаливается, продолжая бороться с Чарли, точно одиннадцатилетняя девушка с залепленными пластырем коленями.

— Господи! — бормочет Чарли, глядя на сцепленные на его груди руки с малиновыми длинными, как ноги кузнечика, ногтями, но не в состоянии быстро перебрать в уме всех женщин, которых он знает.

Стесняясь за нее, волнуясь за него, Гарри просит:

— Да перестань, Мим.

А она не отпускает; ее раскрашенное, с длинным носом лицо искажено и перекошено от старания удержать Чарли.

— Попался! — говорит она. — Греческий сердцеед. Разыскивается за перевоз несовершеннолетних через границу штата и подтасовку при продаже подержанных машин. Надевай на него кандалы, Гарри.

Вместо этого Гарри берет ее за запястья, чувствуя под пальцами браслеты, которые он боится сломать — на тысячи долларов золота на ее костях, — и разводит ее руки, крепко упершись в пол, в то время как Чарли, с каждой секундой все больше мрачневший, распрямляется, держась за свое слабое сердце. Мим жилистая, всегда была такой. Как только ее удалось оттянуть наконец от Чарли, она тотчас принимается охорашиваться, поправляя прическу, костюм, укладывает на место каждый волосок и каждую оборочку.

— Решил, что это оборотень на тебя напал, да, Чарли? — смеется она.

— Не подержанных, а машин, принадлежавших кому-то, — поправляет ее Чарли, одергивая рукава пиджака, чтобы привести себя в пристойный вид. — Теперь никто их не называет подержанными.

— У нас на Западе мы называем их развалюхами.

— Ш-ш-ш, — молит ее Гарри. — Там, внутри, могут услышать. Церемония ведь вот-вот начнется.

Все еще возбужденная борьбой с Чарли, Мим решает поддразнить брата, ставшего таким ревнителем приличий, обвивает руками его шею и крепко прижимает к себе. Оборочки и складочки на ее нарядном костюме трещат, придавленные его грудью.

Тем временем Чарли ускользает в церковь. Закрытые веки Мим блестят на солнце, точно жирные следы столкнувшихся машин, — Гарри часто попадаются на шоссе темные клубки резины и покореженный металл, отмечающие то место, где с кем-то вдруг случилось что-то невообразимое. И тем не менее дневной поток транспорта продолжает течь. «Держи меня, Гарри!» — закричала маленькая Мим, сидя в своем капоре между его колен, когда сани выскочили на пепел, усыпавший Джексон-роуд, и в воздух взлетели оранжевые искры. Несколько лет тому назад здесь погиб ребенок под молочным фургоном, спускаясь на санках с горы, и все дети это помнят: из каждого снежного бугра на них глядит застывшее лицо того ребенка. Гарри видит, как блестят веки Мим — будто спинки японских жуков, которые обычно собирались по нескольку штук на больших пожухлых листьях виноградной лозы за домом Болджеров. Видит он и то, как вытянулись мочки ее ушей под тяжестью серег и как дрожат ее оборочки от прерывистого дыхания, а она с трудом переводит дух после своих дурачеств. Он видит, что разгульная жизнь и ночные бдения уже превращают ее в жалкую старуху: глядишь на такую женщину — и не веришь, что ее когда-либо могли любить; спасает Мим лишь хороший, как у мамы, костяк лица. Гарри медлит, все еще не решаясь войти в церковь. Городок спускается от нее вниз, словно лестница, широкими ступенями крыш и стен, этакая рухлядь, где умерло уже столько американцев.

Он слышит, как открылась боковая дверь, куда нырнул органист, и заглядывает за угол: а вдруг это Дженис разыскивает его. Но из церкви выходит Нельсон, Нельсон в своей кремовой, купленной к свадьбе тройке с зауженной талией и широкими лацканами; кажется, что костюм ему велик, возможно, потому, что брюки почти совсем закрывают задники туфель.

Всякий раз, как Гарри неожиданно видит сына, ему становится стыдно. Он уже раскрывает рот, чтобы окликнуть мальчишку, но тот не смотрит в его сторону, он словно нюхает воздух, смотрит на траву, и вниз, на дома Маунт-Джаджа, а потом в другую сторону — вверх, на небо у гребня горы. «Беги!» — хочется крикнуть Гарри, но ни единого звука не слетает с его губ, он лишь сильнее чувствует резкий запах духов Мим, когда втягивает в себя воздух. А малыш, не зная, что его видели, тихонько закрывает за собой дверь.

За распахнутыми красновато-ржавыми дверями церковь погружается в тишину, готовясь к вековечному действу. И мир тогда расколется на тот, где небольшая группка людей будет праздновать, и на весь остальной, широкий субботний мир счастливцев, мир будней, занятый повседневным трудом. Кролик с детства не любил церемоний. Он берет Мим за локоть, чтобы вести ее в церковь, и тут поверх ее стеклянно-застывших под пленкой лака взбитых волос видит, как грязный, старый «форд-универсал» с низкой посадкой и хромированным багажником на крыше, надстроенным грубо сколоченными зелеными досками, медленно едет по улице. Гарри не успевает разглядеть пассажиров, лишь замечает толстое злое лицо в заднем окне. Толстое, мужеподобное лицо, однако лицо женщины.

— Что случилось? — спрашивает Мим.

— Не знаю. Ничего.

— У тебя такой вид, точно ты увидел привидение.

— Волнуюсь я за малыша. Вот ты — как ты ко всему этому относишься?

— Я? Тетушка Мим? На мой взгляд, все в порядке. Цыпка возьмет бразды правления в свои руки.

— А это хорошо?

— На какое-то время. Ты не должен вмешиваться, Гарри. У мальчика своя жизнь, а у тебя — своя.

— Вот и я все время себе это твержу. Но я словно с чем-то не сладил.

Они входят в церковь. Далеко впереди маячит жалкая горстка голов. Таинственный раскосый Тощий — галантно, точно ему за это платят, — ведет Мим по проходу ко второму ряду и изящным вкрадчивым жестом сначала указывает Гарри его место рядом с Дженис. Оно свободно. По другую сторону Дженис сидит мать невесты. Миссис Лубелл какая-то вся блеклая: она, как и дочь, рыжая, но от частого мытья волосы у нее утратили яркость, лежат бесцветными колечками, да и ростом она не вышла — не то что Пру, — и нет у нее этой приятной глазу стройности. «Совсем точно уборщица», — невольно думает Гарри. Она выдает ему свою бездушную, но, как ни странно, идеальную улыбку, — улыбку, похожую на те, что сверкали в старых черно-белых фильмах, одновременно застенчивую и уверенную, безупречную, как чистая мелодия, улыбку, которая, когда она была моложе, могла, казалось, вывести ее в жизни куда выше того, где она осела. Дженис, откинув голову, переговаривается с матерью, сидящей позади. Мим посадили в один ряд с мамашей Спрингер и ее старыми курицами. Ставрос сидит с Мэркеттами в третьем ряду — он хоть может заглядывать Синди в вырез платья, когда ему станет скучно… Словно нарочно эти разгильдяи Фоснахты уселись — а может быть, их посадили — через проход, где должны были бы сидеть родственники невесты, явись они в достаточном количестве, и сейчас шепотом препираются: Пегги отчаянно шипит, а Олли, стоически глядя перед собой, что-то буркает ей в ответ. Органист пробегает пальцами по клавишам, исполняя какую-то фугу, чтобы дать присутствующим возможность покашлять и вытянуть ноги. Когда мелодия течет спокойно, кончик его маленькой рыжей бородки опускается и повисает в каком-нибудь дюйме над клавиатурой. То, как он ударяет по клавишам, напоминает Гарри старый линотип, на котором он когда-то работал, нажимал на клавишу, регулирующую пробелы, и выскакивал кусок горячего свинца, а теперь компьютер печатает с дисков. Слева от алтаря в стене открывается одна из больших панелей с закругленным верхом — словно потайная дверь в фильме ужасов, — и оттуда выходит Арчи Кэмпбелл в черном облачении и белом стихаре. Улыбка его, обнажив нездоровые зубы, как бы говорит: «Что? Это я-то волнуюсь?»

За ним следует Нельсон, свесив голову, не глядя ни на кого.

Тощий скользит по проходу, гибкий, как кошка, и становится рядом с ним. В свободное от работы время он, наверно, занимается грабежом. Он на добрых шесть дюймов выше Нельсона. У обоих короткая стрижка под панков. На затылке у Нельсона хохолок, так хорошо знакомый Гарри, что у него вдруг свербит в горле, словно туда что-то попало.

Злобный шепот Пегги наконец замирает. Орган все это время безмолвствовал. Приподняв пухлые руки, Манная Каша просит всех встать. Под этот шорох Мелани выводит Пру из боковой комнаты с другой стороны. Беременность, о которой все догадываются, лишь подчеркивает ее красоту. На ней длинное, до щиколоток, креповое платье цвета овса — по словам мамаши Спрингер, а по словам Дженис и Мелани — цвета шампанского, вообще оно с коричневым поясом, который решили не надевать, иначе ей пришлось бы слишком высоко его завязывать. Должно быть, это Мелани сплела веночек из полевых цветов, уже тронутых увяданием, который, словно корона, украшает голову невесты. У нее нет ни шлейфа, ни фаты — ничто не прикрывает ее, кроме природной гордости. Опущенное лицо Пру с поджатыми губами горит; ее морковно-красные волосы гладко зачесаны назад, обнажая нежные раковины ушей с продетыми в них крошечными золотыми колечками; глаза, когда она поднимает их на Нельсона, а потом на священника, излучают зеленый свет. Гарри достаточно было бы протянуть руку, чтобы ее задержать, но она проходит мимо, не глядя на него. Мелани же смеющимися глазами смотрит на старших; в длинных, с красными костяшками, пальцах Пру дрожит букетик белых цветов. Вот она остановилась перед священником, торжественно-серьезная и величественно-медлительная, — женщина, которая несет в чреве дитя.

Манная Каша обращается к ним — «дорогие брачующиеся». Голос у этого человека звучит как труба — Гарри заметил это еще дома, но здесь, в почти пустой церкви, эхом отдаваясь от балясин орехового дерева и дощечек с именами усопших и от уходящих ввысь изогнутых стропил, он звучит под большим центральным окном с изображением Христа, отбывающего на небо со стартовой площадки, окруженной группой апостолов в одеяниях пастельных тонов, вдвое сильнее, богаче, с какой-то мягкой грустью, которой Кролик раньше в нем не замечал; голос сплачивает прихожан в единую паству, заглушая опасения, что эта церемония — лишь фарс. Можно сколько угодно смеяться над священниками, но есть у них слова, которые нам так нужны, — слова, изреченные теми, кого уже нет.

— Господь создал союз супруга и супруги, — объявляет он громовым, как раскаты органа, голосом, — для совместной радости… — И дальше словно пыль оседает слоями: —…процветания, продолжения рода, воспитания потомства. — Манная Каша закрывает глаза между фразами — единственный его недостаток. Гарри слышит сзади легкое покряхтыванье: мамаша Спрингер устала слишком долго стоять. По другую сторону Дженис миссис Лубелл достала из сумочки грязный на вид платок и прикладывает к лицу. А Дженис улыбается. В уголках ее рта залегла чернота. В этой своей маленькой белой шляпке, похожей на цветок, она выглядит полинезийкой.

Голос Манной Каши, звеня, возносится к стропилам:

— Если кто-то из вас может привести вескую причину, мешающую этой паре сочетаться законным браком, — говорите сейчас, а потом уже не нарушайте мира.

Мир. Скрипнула скамья. Это пара из Бингемптона. Мертвый Фред Спрингер. Рут. Кролик борется с дурацким желанием закричать. В горле у него саднит.

Теперь священник обращается непосредственно к брачующимся. Нельсон, державшийся сбоку, — глаза глядят мрачно, гвоздика в петлице съехала, — теперь выходит на середину и становится рядом с Пру. Он одного с ней роста. Шея у него сзади такая тощая и голая. Как тростинка!

Теперь спрашивают Пру. Тонюсеньким голоском она отвечает — да.

Теперь вопрос к Нельсону, и у его отца пропадает желание закричать, разыграть из себя этакого злого клоуна — у него начинает щекотать в носу, в двух маленьких протоках что-то набухает.

— Утверди обручение их в вере, и единомыслии, и истине, и любви… оставит человек отца и матерь и прилепится к жене.

Нельсон не так звучно, как Манная Каша, и не так жалобно, как Пру, говорит — да.

К глазам его подступают слезы и в горле невыносимо першит, и все бедные, забытые, больные, никчемные свидетели этого брака выкатываются из-за спины Гарри со своим страшным всезнанием, с неожиданно ощутимой массой грусти, которая жжет затылок Нельсону, пока он и девчонки стоят молча, в то время как остальные быстро листают пухлые красные новенькие молитвенники, отыскивая по названию и номеру нужный псалом, а Манная Каша гремит: «Жена твоя, как плодовитая лоза», перекрывая хор разрозненных голосов, среди которых не слышно голоса Кролика, так как он плачет, заливая слова, вымывая страницу, которая становится такой же белой и чистой, как тонкая сзади шея несчастного, стоящего молча Нельсона. Дженис с веселым изумлением смотрит на мужа из-под своей белой шляпы, а миссис Лубелл с грустной улыбкой женщины-поденщицы передает ему свой грязный носовой платок. Кролик трясет головой — нет, он же крупный мужчина, для него такой платок мал; потом все-таки берет его, пытаясь остановить хлынувшие потоком слезы.

— Да проживете вы долго и да увидите детей ваших, — нараспев произносит Манная Каша своим громким сладким, обволакивающим голосом. — Да будет мир в Израиле, — добавляет он.

На улице, когда все уже завершено, и на пальцы надеты кольца, и все клятвы произнесены дрожащими молодыми голосами под пестрым, как пасхальное яйцо, взлетом Христа в космос, и молитва Господу Богу вознесена, и бледная пара, обменявшись положенным поцелуем (бедняга Нелли, что бы ему вырасти еще хоть на дюйм) и став теперь уже по всем правилам таинства частицей их общей плоти, их племени, поворачивается к ним лицом под нездоровым послеполуденным небом, в котором ветер, дышащий вечером, нагнал облака, нелепые слезы длинными полосами высыхают на лице Гарри, и его уже снова обнимает Мим, обнимает как сестра, и перед ним встают все семейные горести, какие они пережили с той поры, когда он держал ее за крошечную ручонку; будущее сумрачной громадой навалилось на них, его единственный отпрыск женился, а Мим скорее всего никогда не узнает этого повседневного бремени — тощая, похрустывающая сейчас в его объятиях, она так и останется старой девой: ведь и женщина легкомысленная может остаться старой девой; надо же, чего только ей не пришлось вытерпеть за эти годы, его маленькой сестренке, которая по его примеру плачет сейчас здесь, на воздухе, где слезы быстро высыхают, а вокруг мелькают улыбки вышедших из церкви, словно бабочки, что рождаются и живут всего один день.

Ах, этот день, этот праздник, в который они превратили прозаичную субботу, последний день лета. А какую уйму горючего они переводят, когда вереница машин спускается под гору по улочкам городка к дому мамаши Спрингер. Гарри и Дженис в «короне» следуют за голубым «крайслером» Бесси на случай, если старушка во что-нибудь врежется, а Мим везет миссис Лубелл в «мустанге» Дженис со все еще свернутыми набок задними фарами.

— Отчего ты так расплакался? — спрашивает его Дженис. Она сняла шляпу и сейчас причесывает челку, глядя в зеркальце заднего обзора.

— Не знаю. От всего, от того, как выглядел Нелли со спины. Оттого, что, глядя на затылки детей, понимаешь: они тебе доверяют. Я хочу сказать, им действительно все это нравилось — нравилась эта маленькая молчаливая кучка людей, которые собрались посмотреть на них.

И он бросает на молчащую жену взгляд. На нижней губе ее лежит кончик языка — она явно прикусила его, чтобы не сказать лишнего.

Она говорит:

— Если ты такой слезливый, мог бы не чинить ему препятствий в магазине.

— Да я не чиню. Ему же плевать на магазин — он просто хочет болтаться тут при тебе и твоей матушке, чтобы вы квохтали вокруг него, а легче всего устроить себе такую жизнь, если топтаться на площадке, где у нас стоят машины. Знаешь, во сколько эта его причуда со спортивными машинами обошлась фирме? Догадайся.

— Он говорит, ты так его расстроил, что он просто рехнулся. Он говорит, ты нарочно его завел.

— Четыре с половиной тысячи монет — вот сколько стоили эти дерьмовые коробки. Да плюс еще запасные части, которые Мэнни пришлось заказать, да стоимость гаража, где они простоят, пока их будут чинить, — это еще добавь тысячу.

— Нельсон сказал, что «триумф» продали тут же.

— Это была счастливая случайность. Теперь ведь «триумфов» больше не выпускают.

— Он говорит, «тойоты» исчерпали свой рынок. По всему Восточному побережью теперь больше покупают «дацуны» и «хонды».

— Вот видишь, потому-то мы с Чарли и не хотим брать парня в магазин. Все не по нем.

— Разве Чарли сказал, что не хочет видеть Нельсона в магазине?

— Ну, не такими словами. Слишком он славный малый.

— Вот уж никогда не замечала, чтобы он был славным малым. Славным в этом смысле. Я спрошу его у нас дома.

— Не смей нападать на беднягу Чарли потому, что он переключился на Мелани. Я вообще не помню, чтобы он говорил что-нибудь о Нельсоне.

— Переключился?! Гарри, да ведь с тех пор прошло десять лет. Перестань ты жить прошлым. Если Чарли угодно выставлять себя в глупом свете, гоняясь за двадцатилетней девчонкой, мне-то что? Когда ты подвел черту под отношениями с кем-то, у тебя остаются к этому человеку лишь добрые чувства.

— Что значит «подвел черту»? Слишком много ты смотришь телевизор.

— Так говорят.

— Эти твои тетки, с которыми ты общаешься в клубе. Дорис Кауфман, черт бы ее подрал.

Его уязвило то, что она считает, будто он живет прошлым. Почему именно он разревелся на свадьбе? Мистер Славный Малый. Мистер Ручной Малый. А, пошли они к черту.

— Но Чарли по крайней мере увиливает от женитьбы, а значит, он не такой болван, как Нельсон, — изрекает он и включает радио, чтобы покончить с разговором. Половина пятого, передают новости: землетрясение на Гавайях, двух американских бизнесменов выкрали в Сальвадоре, советские танки на улицах Кабула после прошедшей в воскресенье в Афганистане непонятной смены правительства. В Мексике подписано соглашение с США о поставке природного газа, что может надолго покончить с нехваткой энергии. В Калифорнии за десять дней пожарами уничтожено больше акров леса, чем за все время с 1970 года. В Филадельфии магнат-издатель Уолтер Анненберг пожертвовал пятьдесят тысяч долларов епархии католического архиепископа, желая отчасти покрыть расходы на строительство возвышения, с которого Папа Иоанн Павел II 3 октября будет служить мессу, хотя многие считают это расточительством. Анненберг, торжественно объявил диктор, — еврей.

— Зачем они нам об этом сообщают? — спрашивает Дженис.

Господи, до чего же она все-таки тупа. Эта мысль его успокаивает. Он говорит ей:

— Да затем, чтобы мы, так называемые христиане, чувствовали себя мерзавцами из-за нашего жмотства — жалко денег на возвышение для Папы.

— Должна сказать, — говорит Дженис, — мне действительно кажется расточительством строить такую штуку для одного только раза.

— Такова жизнь, — говорит Гарри, припарковывая машину к тротуару на Джозеф-стрит. Перед домом 89 столько машин, что ему приходится остановиться за полквартала оттуда, перед домом, где живут эти мужеподобные бабы. Одна из них, еще довольно молодая, здоровенная баба в купленной на распродаже армейской рабочей куртке, как раз втаскивает на крыльцо большую розовую бобину изоляционной ленты с боковиной из станиоля.

— У меня сегодня сын женился! — неожиданно крикнул ей Гарри.

Стриженая соседка растерянно моргает и кричит в ответ:

— Счастья ей!

— Ему!

— Я хочу сказать — невесте!

— О'кей, я ей передам!

Лицо женщины с узкими, как у фигуры индейца над табачной лавкой, глазами слегка смягчается; она видит Дженис, вылезающую с другой стороны машины, и, решив пообщаться, кричит ей:

— Джен, а вы как к этому относитесь?

Дженис так долго раскачивается с ответом, что Гарри отвечает за нее:

— Она на седьмом небе. Разве может быть иначе?

Одного он не в состоянии понять — не того, почему эти бабы его не любят, а почему он хочет, чтобы они его любили, почему один стук их молотков вдали оскорбляет его, словно ему что-то не дозволено.

Каким-то образом этот Тощий, что ведет канареечно-желтый «ле-кар», чье название крупными буквами выведено на боку машины, сумел привезти из церкви невесту, жениха и Мелани раньше Гарри и Дженис; и Олли с Пегги тоже приехали раньше в своем коричневом «Додже-73» с крылом, залатанным стеклопластиком; и даже Манная Каша опередил их: его трескучий маленький черный «опель-манта» тоже стоит у кромки тротуара за кленом, который мамаша Спрингер вот уже больше тридцати лет видит из своей спальни. В гостиной уже толпится народ, а раскрасневшаяся толстушка в форме официантки обносит гостей закусками, которые стоят целое состояние, — какие-то наспех сляпанные штуковины, что-то вроде печенья с расплавленным сыром, украшенного петрушкой. Гарри устремляется сквозь толпу, расставив по старой баскетбольной привычке локти на случай, если кто-то налетит на него: надо принести из кухни шампанское. Бутылки «Мумм» по двенадцать долларов каждая — даже при том, что их покупали ящиком, — заполняют всю вторую полку в холодильнике, красиво уложенные валетом — блестящее серебряное горлышко к толстому стеклянному донышку. «Шампанское на свадьбе под дулом ружья, — думает Гарри. — По счету с Энгстрома». Внук Грейс Штул оказывается здоровенным парнем — не меньше двухсот пятидесяти фунтов весом — с пышной пиратской бородой; на сковороде у него жарятся разные штучки-дрючки, а в духовке — что-то завернутое в бекон. А также пиво, которое он достал из холодильника, стоит открытое на столе. Шум в гостиной все нарастает, входная дверь то и дело хлопает. Вслед за Мим и мамашей вваливаются Ставрос и Мэркетты, и все начинают трещать как сороки, лишь только хлопают первые пробки. Батюшки, струю не остановить, как когда кончаешь, а пластиковые бокалы для шампанского, которые Дженис нашла в «Акме», стоят на круглом китайском подносе на столе за пивом, поставленным внуком Грейс Штул слишком далеко, трудно добраться до них и не пролить рыжеватую пену на линолеум. Наполняя бокалы, Гарри вспоминает о золотых монетах, сохраняющих свою ценность на протяжении веков, и в душе его словно приподнимается трап, выпуская печаль. Какого черта, мы же все вместе летим по желобу вниз. А в гостиной, стоя перед буфетом, мамаша Спрингер взволнованно произносит заранее приготовленный маленький тост, который заканчивает на пенсильванском немецком: «Dir seid num eins: halt es Selle Weg».

— Что значит, бабуля? — спрашивает Нельсон, опасаясь, как бы ему чего-то не навязали, такой ребенок по сравнению с краснеющей взрослой женщиной, на которой он по глупости взял и женился.

— Я хотела сказать, — раздраженно произносит Бесси, — вы теперь единое целое — держитесь этого пути.

Все кричат «ура» и пьют — а кое-кто уже успел выпить.

Грейс Штул проскальзывает вперед, в освобожденный гостями круг, — возможно, пятьдесят лет тому назад она была великой танцовщицей, а сейчас принадлежит к тем старухам, что сохраняют тонкие щиколотки и маленькие ноги.

— Или, как всегда говорили: «Bussie waiirt ows, kocha dut net. Поцелуи истощаются, хорошая кухня — нет».

Все громко выражают одобрение. Гарри откупоривает новую бутылку и решает напиться. Это печенье с расплавленным сыром не так уж и плохо — надо только успеть донести его до рта, пока оно не раскрошилось. А у маленькой толстушки — приятельницы внука Грейс Штул — потрясающая грудь. Женская плоть — вот в этом по крайней мере нет недостатка — продолжает прибывать. Кажется, прошла целая вечность с тех пор, как он лежал в своей комнате без сна, взбудораженный появлением в доме Пру Лубелл, ныне Терезы Энгстром. Гарри обнаруживает, что стоит рядом с ее мамашей. Он спрашивает ее:

— Вы когда-нибудь раньше бывали в наших краях?

— Только проездом, — произносит она тонюсеньким голоском, так что ему приходится нагнуться, как к умирающему на смертном одре, чтобы услышать. А как тихо произносила Пру слова клятвы во время венчания! — Моя родня — из Чикаго.

— Вы можете гордиться своей дочкой, — заявляет он ей. — Мы ее уже полюбили. — Ему самому кажется, что он произнес это совсем как она: жизнь — это и впрямь игра во взрослых.

— Тереза старается вести себя правильно, — говорит ее мать. — Но это было ей всегда нелегко.

— Вот как?

— Она пошла в родню отца. Понимаете, всегда все доводит до крайности.

— В самом деле?

— О да. Упрямая. Не смеешь ничего сказать против.

Глаза у нее расширяются. А у Гарри такое чувство, точно его с этой женщиной поставили делать бумажные цепи, а клей дали негодный, звенья все время распадаются. Нелегко тут вести разговор, ничего не слышно. Теперь еще Манная Каша и Тощий хихикают вместе.

— Мне очень жаль, что ваш муж не мог приехать, — говорит Гарри.

— Вы бы не жалели, если б знали его, — спокойно отвечает миссис Лубелл и покачивает пластмассовым бокалом, как бы показывая, что он пуст.

— Разрешите наполнить. — Гарри вдруг с ужасом осознает, что она его ровесница — хоть она и выглядит старухой, ей столько же лет, сколько и ему, и вместо того, чтобы в мечтах лежать голышом с красотками вроде Синди Мэркетт или подружки внука Грейс Штул, он должен удовольствоваться постелью с кем-то вроде миссис Лубелл. Он спешит на кухню, чтобы проверить, как обстоит дело с шампанским, и обнаруживает там Нельсона и Мелани, откупоривающих бутылки. Кухонный стол завален маленькими проволочными клетками, в которые заключена каждая пробка.

— Пап, может ведь не хватить, — нудит Нельсон.

Ну и парочка.

— А почему бы вам, молодежь, не перейти на молоко? — предлагает он, отбирая у парня бутылку, тяжелую, зеленую и холодную, как монеты. С гравированной этикеткой. Его бедный покойный папка никогда в жизни не пил такой шипучки. Семьдесят лет одно только пиво да ржавую воду. Он говорит Мелани: — Этот твой шикарный велосипед все еще у нас в гараже.

— О, я знаю, — говорит она, глядя на него невинными глазами. — Если я увезу его в Кент, у меня его непременно украдут. — Ее карие навыкате глаза ничем не показывают, что она заметила его грубость, объясняемую тем, что он считает: она его предала.

Он говорит ей:

— Надо бы тебе пойти поздороваться с Чарли.

— О, мы уже здоровались. — Она что, уехала из номера в мотеле, который он оплачивает, и провела ночь у Чарли? Что-то Гарри это непонятно. А Мелани, словно желая все загладить, говорит: — Я скажу Пру, что она может пользоваться велосипедом, если захочет. Это прекрасная тренировка для мускулов.

Каких мускулов? Его место рядом с матерью невесты пустует — ни у кого недостало доброты заняться ею. И он, с готовностью наполняя протянутый ею бокал, говорит:

— Спасибо за носовой платок, там, в церкви.

— Тяжело это, должно быть, — говорит она, поднимая на него теперь уже не такие испуганные глаза, — когда всего один ребенок.

Вовсе не один, чуть не сообщает он ей: видно, здорово он перебрал. Во-первых, есть мертвая сестренка, похороненная там, высоко на холме, а потом — эта длинноногая девчонка, что бродит по полям и лугам к югу от Гэлили. Кого она ему напоминает, эта миссис Лубелл, когда она вот так кокетливо приподнимает голову, глядя на него? Тельму Гаррисон у бассейна. Пожалуй, следовало бы пригласить Гаррисонов, но тогда мог бы обидеться Бадди Инглфингер. Да и Ронни вел бы себя агрессивно. Органист с бородкой клинышком (его-то кто пригласил?) присоединился к Манной Каше и Тощему, и они веселятся вовсю, но священник в какой-то момент все же вспоминает о своих обязанностях перед остальными. Он подходит к Гарри и к матери Пру — настоящий акт христианского милосердия.

— Что ж, — обращается к нему Гарри, — что сделано, того не переделаешь, верно?

Преподобный Кэмпбелл обнажает в угодливой улыбке мелкий частокол потемневших от табака зубов.

— Невеста выглядела очаровательно, — говорит он миссис Лубелл.

— Ростом она пошла в родню отца, — говорит та. — И волосы прямые — тоже от них. Мои от природы вьются, а у Фрэнка стоят торчком — он никогда не может их уложить. Тереза, конечно, не такая упрямая, она все-таки девушка.

— Совершенно очаровательна, — произносит Манная Каша, и улыбка его кажется приклеенной.

Гарри спрашивает его:

— А какую скорость развивает этот ваш «опель»?

Он вынимает изо рта трубку:

— Когда ездишь тут с горы на гору, оптимальную скорость не разовьешь, верно? Я бы сказал, двадцать пять — двадцать шесть в лучшем случае. Я только и делаю, что торможу, а потом снова включаю скорость.

— А вы знаете, — сообщает ему Гарри, — эти машины ведь делают японцы, хотя продает их «бюик». Я слышал, что после модели восьмидесятого года фирма не станет больше их ввозить. Тогда с частями будет худо.

Манная Каша развеселился и подмигивает миссис Лубелл. А на Гарри он обращает наигранно строгий взгляд и спрашивает:

— Вы что, пытаетесь продать мне «тойоту»?

Если подумать, то мама ведь тоже станет скелетом. Ее крупные кости будут лежать в земле, как кости динозавра.

— Видите ли, — говорит Гарри, — у нас появилась новая маленькая машина с передними ведущими колесами, которая называется «терсел», — не знаю, откуда они берут эти названия, но это не столь важно, так вот она делает свыше сорока на шоссе и места в ней для одного человека вполне достаточно.

Ждут возрождения Христа. А что, если этого никогда не произойдет?

— А что, если я женюсь, — возражает маленький человечек, — и у меня появится большущее потомство?

— А вам и надо бы жениться, — неожиданно раздается писклявый голос миссис Лубелл. — Священники по зову плоти пачками уходят из церкви. Весь этот секс в кино, в книгах, всюду, даже на телевидении, если смотришь телевизор достаточно поздно, — неудивительно, что они не в состоянии противиться. Благодарите Бога, что вам не приходится с этим бороться.

— Я часто думал, — произносит Манная Каша слегка приглушенным, но все же раскатистым голосом, каким совершал венчание, — что из меня мог бы выйти отличный священник. Обожаю определенный порядок вещей.

Кролик говорит:

— Вот только что в машине мы слышали, что Анненберг в Филадельфии дал католикам пятьдесят тысяч на возвышение для Папы, чтобы заткнуть рот защитникам гражданских свобод.

Манная Каша фыркает:

— А вы знаете, какая для него реклама эти пятьдесят тысяч? Это же чистая выгода.

Тощий и органист, видно, говорят об одежде, судя по тому, как они щупают рубашки друг друга. Если Гарри придется разговаривать с органистом, он спросит, почему тот не сыграл «Гряди, гряди, голубица».

Миссис Лубелл говорит:

— Надеялись, что Папа приедет в Кливленд, но не может же он побывать всюду.

— Я слышал, он собирается поехать на какую-то ферму, в полную глушь, — говорит Гарри.

Манная Каша дотрагивается до руки матери невесты и склоняет к ней голову, словно желая показать Гарри свою лысину.

— Мистер Анненберг — бывший наш посол при английском дворе. Рассказывают, что когда он вручал свои верительные грамоты королеве, она протянула ему руку для поцелуя, а он пожал ее и сказал: «Как живете-можете, королева?»

Ух, как он грохнул. Миссис Лубелл тоже так и залилась, даже взвизгнула и, устыдившись, быстро прикрыла костяшками пальцев рот. Манная Каша в восторге и вторит ей громоподобными раскатами — точно хохочет могучий широкоплечий старик. Ну, если они собираются так дальше продолжать, считает Кролик, он может их оставить и, воспользовавшись Манной Кашей как багром, отталкивается от них. Он смотрит поверх голов собравшихся, выискивает просвет. В гостиной всегда темновато, сколько бы лампочек ни было включено или какое бы ни было время дня — деревья и навес над входом перекрывают солнце. А ему хотелось бы иметь дом, где было бы много света, который заливал бы красные квадратные пространства. Ну зачем хоронить себя заживо?

А мамаша Спрингер зажала Чарли у буфета: лицо у нее налилось и побагровело, точно виноградина, от усилий, каких ей стоит вталкивать ему в ухо неслышные отсюда слова; Чарли вежливо склонил к ней аккуратно причесанную голову, когда-то крупную, как у барана, а теперь словно усохшую и ставшую похожей на голову старой козы, и усердно кивает, точно клюющий зерно петух. В передней части комнаты, вырисовываясь силуэтами на фоне большого окна, Мэркетты беседуют с Фоснахтами, старина Олли несомненно внушает этим новым людям, какой он знающий музыкант, а Пегги весело смеется, поддерживая его и тая про себя то, что дома он — ленивая крыса. Мэркетты принадлежат к новым друзьям Гарри, а Фоснахты — к старым, и ему не нравится то, что они общаются: хотя Пегги была отличной подружкой в постели, он вовсе не хочет, чтобы эти школьные прилипалы влезли в компанию его загородного клуба, однако он видит, что это происходит благодаря лести и шампанскому; Олли таращится на Синди (не смей и думать об этом!), а Пегги телячьими глазами оглядывает Мэркетта, да она под кого угодно ляжет — должно быть, Олли никак не удовлетворяет ее своим, по всей вероятности, очень тоненьким, как тростинка, членом. Гарри подумывает, не подойти ли к ней и не разбить ли это содружество, но предвидит, сквозь какую стену ему придется осторожно пробираться после всех этих слез в церкви и воспоминаний о Бекки, и папе, и маме, и даже старике Фреде, которых больше нет. Мим сидит на диване с Грейс Штул и с другой старой курицей, Эми, — Бог ты мой, какое эта парочка устроила себе развлечение, вполголоса рассказывая Мим истории из ее детства, — этот акцент округа Дайамонд и манера выражаться вызывают у нее смех, а она — накрашенная, вся в мишуре, как цветочный горшок, — напоминает тех шлюх, которых они видят весь день и вечер по телевизору, старушки даже и не понимают, что смотрят на шлюх, какими на самом деле являются эти знаменитые женщины, что играют в «Опережая время» или в «Скверах Голливуда» или подмигивают Мерву, или Майку, или Филлу в телепрограммах, сидя с голыми коленями в креслах, где все они лежали под кем-то, а теперь они никому не нужны, время настигло и Мим и посадило на серый диван вместе с прихожанками. Нельсон, Мелани и эта деревенщина, внук Грейс Штул, все еще торчат на кухне, а его приятельнице, видимо, надоело обносить гостей штучками-дрючками на хитроумной подставке, сохраняющей тепло, и блюдечком с кетчупом, она решила, что хватит, и присоединилась к ним; у них там маленький переносной телевизор «Сони», по которому Дженис, готовя ужин, смотрит иногда старые комедии с Кэрол Бэрнетт, и сейчас, судя по звукам — крики, гремит оркестр, — эта никчемная пьяная молодежь включила передачу о матче между командами Пенсильвании и Небраски. А Пру в своем подвенечном платье цвета шампанского, уже без веночка на голове, стоит одна у трехногой лампы и разглядывает тяжелый зеленый стеклянный шар мамаши Спрингер с запечатанным внутри пузырьком воздуха, снова и снова поворачивает его под тусклым светом в своих длинных красных пальцах, на одном из которых блестит обручальное кольцо. В группе Фоснахтов — Мэркеттов, к которой присоединилась и Дженис, раздается взрыв смеха. Мимо Гарри на кухню протискивается Уэбб с пластмассовыми бокалами в руках.

— Как тебе нравится этот сумасшедший Роуз? — проходя мимо, произносит он, чтобы что-то сказать.

Пит Роуз недавно набрал свыше шестисот очков, и ему надо забить еще всего четыре мяча, чтобы стать первым игроком, когда-либо забивавшим двести мячей за десять сезонов.

— Выдрючивается, — произносит Кролик: так говорили о нем самом около тридцати лет тому назад.

Возможно, Пру из-за своей уже заметной беременности стесняется пройти сквозь толпу и присоединиться к своему поколению на кухне. Гарри подходит к ней, нагибается и целует, пока она не успела воспротивиться, в гладкую теплую щеку, шампанское многое облегчает.

— Разве не положено поцеловать невесту? — говорит он ей.

Она поворачивается к нему и награждает этой своей нерешительной и вдруг освещающей все лицо улыбкой, от которой уголок рта ползет вверх. Глаза ее стали еще зеленее от стекляшки, этого странного блестящего яйца, которым Гарри не раз хотелось шмякнуть Дженис по голове.

— Конечно, — говорит она. Из яйца, прижатого к ее животу, из самого его центра — там, где пузырек воздуха, — исходит бледное острие света.

Гарри чувствует, что краешком глаза она заметила его приближение и ждала, застыв, как почуявший опасность олень. Конечно, ей страшно среди всех этих чужих людей — теперь, когда судьбу ее уже решил свадебный обряд, и Кролик хочет приободрить свою невестку:

— Ты наверняка совсем вымоталась. Не тянет поспать? Помню, Дженис ужасно спать хотела.

— Я как-то странно себя чувствую, — соглашается Пру и обеими руками ставит зеленый стеклянный шар на круглый столик, который деревянным листом окружает ножку напольной лампы. И вдруг спрашивает: — Как вы думаете, я сделаю Нельсона счастливым?

— Конечно. Мы как-то с малым долго об этом говорили. Он очень высокого мнения о тебе.

— Он не считает, что попал в западню?

— Ну, откровенно говоря, как раз это меня и интересовало, потому что я на его месте мог бы именно так себя чувствовать. Но, ей-богу, Тереза, его это, похоже, не волнует. У него с самого детства было развито чувство справедливости, и в данном случае он, видимо, считает, что так будет справедливо. Слушай. Не мучь ты себя. Единственное, что сейчас волнует Нельсона, — это его старик.

— Он очень высокого мнения о вас, — говорит она еле слышно, словно боясь показаться дерзкой.

Гарри хрюкает: он любит, когда женщины дерзят ему, а малейший признак живости в Пру только радует его.

— Все устроится, — обещает он ей, но Тереза по-прежнему вся во власти страха, который, того и гляди, передастся ему. Когда молодая женщина, осмелев, широко улыбается, видно, что ей следовало в свое время надеть на зубы шины, но никто об этом не позаботился.

Вкус шампанского снова напоминает Гарри об отце. Пиво и ржавая вода, грибной суп из банки.

— Постарайся развлечься, — говорит он Пру и идет через набитую людьми комнату мимо шумной группы Мэркеттов, Фоснахтов и Дженис к дивану, где между двумя старухами сидит Мим. — Вы что, развращаете мою сестричку? — спрашивает он, обращаясь к Эми Герингер.

Грейс Штул смеется, а Эми трепыхается, пытаясь встать с дивана.

— Не вставайте из-за меня, — говорит ей Кролик. — Я подошел, просто чтобы посмотреть, не требуется ли кому чего.

— То, что мне требуется, — буркает Эми, продолжая елозить по дивану, так что он вынужден помочь ей встать, — я должна сделать сама.

— Что же это? — спрашивает он.

Она смотрит на него несколько остекленелым взглядом — совсем как Мелани, когда он посоветовал ей пить молоко.

— Зов природы, — отвечает Эми, — если можно так выразиться.

Грейс Штул, в свою очередь, протягивает ему руку, и, когда он берет ее, чтобы поднять старуху с дивана, у него такое ощущение, точно он держит мешок из тончайшего пергамента, полный обкатанных камешков и почему-то теплый.

— Пора, пожалуй, прощаться с Бесси, — говорит она.

— Вон она там — заговорила до полусмерти Чарли Ставроса, — подсказывает ей Гарри.

— Да, и скорее всего уже наболтала лишку. — Похоже, старуха знает, о чем там речь, — или, может, ему это показалось?

— Так, — говорит Мим.

— Следующей выдавать замуж я буду тебя, — говорит Кролик.

— Мне, собственно, время от времени предлагали.

— Ну и что ты отвечала?

— В мои годы слишком это хлопотно.

— А со здоровьем у тебя в порядке?

— Я все делаю, чтоб было в порядке. Больше не курю, заметил?

— А как насчет того, что ты сидишь допоздна и смотришь по телевизору Мистера Голубые Глаза? Я, кстати, знал, что его зовут Мистер Голубые Глаза. Не знал только, о каком мистере ты говоришь, думал, может, кто-то новый объявился с таким же прозвищем.

Когда он позвонил ей по междугородному телефону, чтобы пригласить на свадьбу, она сказала, что условилась с одним очень дорогим ей человеком посмотреть шоу с Мистером Голубые Глаза, и он спросил: «А что это за мистер?» Она сказала: «Так зовут Синатру, дурачок. Где ты был всю жизнь?» И он ответил: «Ты прекрасно знаешь, где я был, — здесь». И она сказала: «Угу, оно и видно». Господи, до чего же он любил Мим: в общем, никто не понимает тебя так, как твои родные.

Мим говорит:

— Поспать можно и днем. Так или иначе, я свое отпрыгала — теперь я деловая женщина. — И, движением руки указав в другой конец комнаты, спрашивает: — Что это Бесси такое затеяла — решила помешать мне поговорить с Чарли? Она уже целый час его держит.

— Понятия не имею, что происходит.

— И никогда не имел. За это все мы тебя и любим.

— Прекрати. Эй, а как тебе нравится новая Дженис?

— А что в ней нового?

— Неужели не видишь? Она стала куда увереннее в себе. В большей мере женщина.

— Твердая, как орех, Гарри, всегда была и будет. А ты всегда ее жалел. Вот уж напрасно.

— Скучаю я по папке, — неожиданно объявляет он.

— А ты все больше и больше становишься похож на него. Особенно в профиль.

— У него никогда не было такого живота, как у меня.

— У него не было и зубов, чтобы так обжираться, как ты.

— А ты заметила, что эта Пру чем-то на него похожа? И руки у нее крупные, красные, как у мамы. Я хочу сказать, она больше похожа на Энгстромов, чем Нельсон.

— Вы, мужики, любите хватких женщин. Я думала, что такие номера уже не проходят, а у нее вот прошел.

Он кивает, а сам представляет себе, как она накладывает беззубый профиль отца на его профиль.

— Да она до смерти перепугана.

— А ты-то как? — спрашивает Мим. — Что поделываешь, чем радуешь свою душу?

— Играю в гольф.

— И по-прежнему развлекаешься с Дженис?

— Иногда.

— Да, из вас вышла настоящая пара. Мы с мамой считали, что вы больше полугода не протянете — ведь она же тебя просто поймала.

— Может, я сам поймался. Ну а ты? Как там у вас с денежками, в Лас-Вегасе? У тебя действительно своя парикмахерская или ты всего лишь подставное лицо у больших воротил?

— Мне принадлежит тридцать пять процентов капитала. Столько я получила за то, что согласилась стать подставным лицом.

Он снова кивает:

— Звучит знакомо.

— А у тебя еще кто-нибудь есть? Можешь мне сказать — я ведь завтра буду уже в самолете. Как насчет этой толстозадой с раскосыми глазами?

Он качает головой:

— Не-а. После Джилл — ни разу. То, что с ней произошло, меня здорово тряхнуло.

— О'кей, но ведь это было десять лет назад, это же ненормально, Гарри. Ты превращаешься в ничтожество.

— Помнишь, как мы спускались на санях к Джексон-роуд? — спросил он. — Я часто об этом думаю.

— Это было, может, однажды или дважды, а здесь никогда не идет снег. Поезжай на озеро Тахо — вот там сейчас снег. Отправимся в Альта или в Таос — увидишь, как я катаюсь на лыжах. Можешь поехать туда и один — мы тебе устроим какую-нибудь симпатичную девочку. Блондинку, брюнетку, рыжую — какую захочешь. Хорошую, чистенькую девочку из маленького городка — никаких неприятностей.

— Мим, — говорит он, вспыхнув, — ну и язычок. — И только хочет сказать ей, как он ее любит, но тут у входной двери возникает сутолока.

Тощий и органист вместе выходят из комнаты и сталкиваются в дверях с невзрачно одетой парой, которая уже некоторое время тщетно звонила в неработающий звонок. По внешнему виду они похожи на разносчиков, торгующих энциклопедиями — правда, те обычно работают в одиночку, — или на Свидетелей Иеговы, которые ходят по домам; вот только вместо «Сторожевой башни» в руках большой пакет со свадебным подарком, завернутым в серебряную бумагу. Это родственники из Бингемптона. Они не там свернули с Северо-Восточного шоссе и заблудились в западной Филадельфии. Женщина, очутившись наконец под крышей, плачет от облегчения и усталости.

— Квартал за кварталом — и сплошь черные, — говорит мужчина, рассказывая о своих злоключениях: он все не может прийти в себя от изумления.

— О-о! — восклицает Пру с другого конца комнаты. — Дядя Роб! — И бросается к нему в объятия, наконец почувствовав себя дома.


Мамаша Спрингер предоставила домик в Поконах в распоряжение молодых — пусть попользуются в медовый месяц последними золотыми неделями тепла, правда, березы уже начинают желтеть, а лодки и байдарки вытащены на сушу. Парень ничего этого не заметит — им повезет, если он не подожжет дом, отравляя себе мозги и гены марихуаной. Но Гарри это не касается. Теперь, когда Нельсон женат, в сознании Гарри словно захлопнулась дверь, наконец он выплатил долг, и мысли его снова возвращаются к той ферме, к югу отсюда, где другое его дитя, наверное, ходит, ходит и ждет, когда начнется настоящая жизнь.

Как-то вечером, когда по телевизору нет ничего для мамаши интересного, она созывает небольшое совещание в гостиной, кладет ноги, обмотанные бинтами телесного цвета (нововведение, прописанное ее доктором, — когда Гарри пытается представить себе человека, для которого делают такие бинты, даже Тощий по сравнению покажется здоровяком), на скамеечку, а вольтеровское кресло предоставляет единственному в доме мужчине. Дженис садится на диван с положенным после ужина глоточком какой-то белой густой, как крем, отравы — ликера из кокосового молока, который ребята принесли в дом, — рядом с матерью она выглядит совсем девчонкой, особенно когда сидит вот так, подобрав под себя ноги. А ноги красивые, крепкие. Она сумела сохранить их такими, и он готов за это снять перед ней шляпу. Ну чего еще можно требовать от жены, если она не дает от тебя деру и вместе с тобой ждет, что будет дальше?

Мамаша Спрингер объявляет:

— Мы должны сейчас решить, как быть с Нельсоном.

— Отослать его назад в колледж, — говорит Гарри. — У нее там есть квартирка — вот пусть оба там и живут.

— Он не хочет уезжать, — уже не впервые заявляет Дженис.

— А почему, черт подери? — спрашивает Гарри: вопрос этот все еще волнует его, хотя он и знает, что карта его бита.

— Ох, Гарри, — говорит Дженис, — этого никто не знает. Ты ведь не ходил в колледж, так почему же он должен?

— Это, конечно, объяснение. Посмотри на меня. Я не хочу, чтобы он повторил мою жизнь. Достаточно того, что я так живу.

— Милый, я же говорила с его точки зрения, я вовсе не хочу спорить с тобой. Конечно, мы с мамой предпочли бы, чтобы он окончил Кент и не связывался с этой секретаршей. Но вышло иначе.

— Не может он жениться и вернуться в колледж, точно ничего не произошло, — заявляет Бесси. — Она ведь работала, все ее знают, и я думаю, в этом для него камень преткновения. Он должен работать.

— Отлично! — говорит Гарри, получая удовольствие от своего упрямства: пусть женщины конструктивно думают. — Может, его тесть найдет ему работу в Акроне.

— Ты же видел ее мать, — говорит мамаша Спрингер. — Никакой помощи с этой стороны ждать не приходится.

— Зато дядя Роб — ух какой пробивной малый. Что он там делает, на обувной фабрике? Протыкает дырки для шнурков?

— Гарри! — Дженис, подражая матери, говорит размеренно, решительно. — Нельсон должен работать в магазине.

— О Господи! Почему? Почему? У нас же огромная страна. В ней есть старые заводы, новые заводы, фермы, магазины — почему это ленивое отродье не может добыть себе работу в одном из них? Ни разу за все эти годы, когда он летом приезжал из Кента, он не пытался найти себе работу. Последний раз он работал в четырнадцать лет, когда ему понадобились деньги на пластинки и он подрядился разносить газеты.

Дженис говорит:

— Он ведь каждое лето выезжал на месяц в Поконы, а значит, ничем серьезно заняться не мог — он сам на это жаловался. Ну а кроме того, он все-таки кое-что делал. Он там сидел с детьми и помогал тому учителю строить дом с панелями, нагревающимися от солнца, и погребом, набитым камнями, чтобы сохранять тепло.

— Ну и почему бы теперь ему снова чем-то таким не заняться? В этом будущее, а не в продаже машин. Автомобили отжили свой век. Пир окончен. Лет через двадцать у нас будет сплошь общественный транспорт. Даже, может быть, через десять. Почему бы ему не походить вечером на курсы и не научиться работать на компьютере? Если посмотреть на колонки «Требуется…», так там сплошь компьютерные программисты и инженеры по электронике. Помнишь, как Нельсон разобрал систему на части и даже вывел динамики на веранду? Он ведь умел все это — что же произошло с тех пор?

— А произошло то, что он стал взрослым, — говорит Дженис и, приканчивая свой кокосовый ликер, запрокидывает голову так, что на горле видны светлые полоски, которые, когда она держит голову нормально, превращаются в складочки. Языком она выбирает капельки со дна рюмки. Теперь, когда Нельсон и Пру — часть семьи, Дженис пьет уже почти не стесняясь, они все вместе сидят, накачиваясь до одурения, в ожидании, когда по телевизору выступит Джонни Карсон[113] или покажут шоу «В субботу вечером»; она снова стала курить больше пачки в день, хотя Гарри и уговаривает ее бросить. Сейчас она говорит с ним так, точно он стихийное бедствие, которое надо перетерпеть.

А он все больше распаляется.

— Я же предлагал ему поступить в отдел ремонта — там всегда найдется чем занять лишнюю пару рук, и Мэнни мигом натаскал бы его, сделал бы полноценным механиком. А вы знаете, сколько сейчас механики заколачивают за час? По семь монет, мне же они обходятся свыше восьми со всеми этими добавками. А когда они осваивают дело и работают быстрее положенного, то получают премиальные. Наши лучшие работники приносят домой больше пятнадцати тысяч в год, а двое из них ненамного старше Нельсона.

— Нельсон, как и ты, — говорит Дженис, — не желает возиться в грязи.

— Самые счастливые дни моей жизни, — лжет он, — были, когда я работал руками.

— Нелегкое это дело — старость, — признается мамаша Спрингер, — да еще когда ты вдова. Что бы я ни делала, я сначала молюсь, а потом спрашиваю себя: «А как бы хотел Фред, чтобы я поступила?» И вот тут я абсолютно уверена: он хотел бы, чтобы наш маленький Нелли пошел работать в магазин, раз мальчику так хочется. Многие молодые люди нынче не взялись бы за такую работу: слишком у них тонкая кожа, чтобы быть продавцом, да и не такая это завидная работа, разве что на взгляд тех, кто для начала целый день ходил за лошадью, как люди моего поколения.

— Бесси, — взрывается Кролик, — у каждого поколения свои проблемы. Давайте посмотрим фактам в лицо. Сколько вы собираетесь платить Нельсону? Какое жалованье, какие комиссионные? Вы же знаете предел доходов торговца. Три процента, три жалких процентика, да и те урезаются множеством новшеств, за которые ты не можешь взять с покупателя: на «тойоты» ведь установлены твердые цены. Повышение цен на нефть все уносит: за те пять лет, что я возглавляю дело, стоимость отопления возросла вдвое, плата за электричество взлетела вверх, стоимость доставки тоже, плюс социальное обеспечение, которое все растет, и взносы на безработных, которые надо платить, чтобы лодырям в нашей стране не пришлось расставаться со своими яхтами, — ведь половина молодежи у нас работает ровно столько, чтобы можно было получить пособие по безработице; а проценты за хранение товара — это же уму непостижимо. У нас совсем как было в веймарской Германии: сбережения точно в трубу вылетают; все считают, скоро наступит такое снижение спроса, что волосы дыбом встанут. Экономика убита, мамаша, нам ее не оживить — у нас нет дисциплинированности япошек и немцев, а вы еще хотите, чтобы я взвалил на плечи фирмы мертвый груз, каким, к сожалению, является мой сын.

— Отвечаю на твой вопрос, — говорит мамаша, передвигая больную ногу по скамеечке и слегка покряхтывая. — Минимальное жалованье мы ему установим в три доллара десять центов за час, так что, если он будет работать по сорок часов в неделю, ты должен платить ему в неделю сто двадцать пять долларов и, кроме того, премиальные из обычного расчета — сейчас это, кажется, что-то около двадцати процентов от общей прибыли, а если продано больше определенного минимума, то и двадцать пять! Я знаю, раньше платили пять процентов от общей суммы проданного, но Фред говорил, что с иностранными марками так почему-то не получается.

— Бесси, при всем моем уважении и любви к вам, вы сумасшедшая. Вы собираетесь для начала платить Нельсону пятьсот долларов в месяц, да еще сверх того комиссионные, так что домой он будет приносить по тысяче в месяц, а фирме принесет дохода тысячи две с половиной. Такую сумму Нельсон мог бы получать, если бы продавал — с учетом соотношения между новыми и подержанными машинами — от семи до десяти машин в месяц, а наше предприятие на круг больше двадцати пяти машин в месяц не реализует!

— Ну, может, с Нельсоном вы будете реализовывать больше, — говорит мамаша.

— Фантазерка, — говорит ей Гарри. — Детройт наконец оснастил свои заводы, чтобы выпускать сборные малолитражки по центу за дюжину, к тому же вот-вот введут более жесткий налог на импорт. Так что двадцать пять машин в месяц — это оптимально, клянусь Богом.

— Людям, которые помнят Фреда, приятно будет видеть в магазине Нельсона, — не отступает она.

— Нельсон говорит, — замечает Дженис, — что надбавка на новые «тойоты» составит по крайней мере тысячу долларов.

— Это когда модель со всеми добавками. А люди, покупающие «тойоты», не интересуются добавками. Мы ведь главным образом продаем простые «короллы» — четыре машины к одной. И даже более крупные модели стоят лишь на пару сотен дороже при том, как деньги падают, к черту, в цене.

Но она упряма и тупа.

— По тысяче на машину, — говорит она, — значит, ему надо продавать всего пять штук в месяц, если исходить из твоих расчетов.

— А как быть с Джейком и Руди?! — восклицает он. — Да если малый продаст хотя бы пять машин, это уже ущемит Джейка и Руди! Послушайте, если вы хотите знать, кто ваши преданные работники, — это Джейк и Руди. Они работают столько, сколько их просишь, — торчат тут вечерами и в выходные, а потом подрабатывают, чтобы добрать за все те часы, на которые их отпускают, когда нет работы: ведь у Руди в гараже маленькая мастерская по починке велосипедов, а нынче все просят помочь, и берут они по-божески. Таких ребят не выставляют за дверь.

— Я в общем-то думала не о Джейке и Руди, — говорит мамаша Спрингер, насупясь и положив ногу на ногу. — А сколько зарабатывает Чарли?

— Ох нет, только не это. Мы ведь об этом уже говорили. Если Чарли уйдет, то и я уйду.

— Просто для моего сведения.

— Что ж, Чарли зарабатывает около трехсот пятидесяти в неделю… на круг, вместе с премиальными, свыше двадцати тысяч в год.

— Ну что ж, — изрекает мамаша Спрингер, снова перекладывая больную ногу, — значит, ты сэкономишь, если возьмешь вместо него Нельсона. Он так интересуется подержанными машинами, а ведь как раз этим и занимается Чарли, верно?

— Бесси, я просто ушам своим не верю. Дженис, да поговори ты с ней насчет Чарли.

— Мы уже говорили, Гарри. Слишком много ты взбиваешь вокруг этого пены. Мама говорила со мной, и я подумала, что Чарли будет, пожалуй, даже полезно переменить работу. Она разговаривала и с Чарли, и он согласен.

Гарри не может этому поверить.

— Когда вы говорили с Чарли?

— На свадьбе, — признается мамаша Спрингер. — Я видела, как ты поглядывал на нас.

— Бог ты мой, и что же вы ему сказали?

Ну и старуха, думает Кролик, ну и старуха: ходит в кроссовках, носит повязку на волосах, платье выше колен, грудь вперед, смешные очки с серебряной полоской на бровях и вообще. Время от времени с тех пор, как Фреда не стало, она является зимой на автоплощадку в норковой шубке, которую муж подарил ей на двадцать пятую годовщину свадьбы, — мех на шубке блестит стальными иголочками, точно посылает сигнал.

Она говорит:

— Я спросила его насчет здоровья.

— Мы так волнуемся по поводу здоровья Чарли, можно подумать, ему пора инвалидную коляску покупать.

— Дженис говорила мне, что уже десять лет назад он принимал нитроглицерин. А ему было тогда всего лет тридцать — куда же это годится?

— Ладно, но что он-то сказал насчет своего здоровья?

— Мол, сносно, — отвечает мамаша Спрингер. — Дженис вот утверждает, ты сам жаловался, что он не тянет — сидит сгорбившись за своим столом и перебирает бумажки, вместо того чтобы предоставить это Милдред.

— Я в самом деле такое говорил? — Гарри смотрит на предательницу Дженис. Он всегда считал, что смуглая кожа и черные волосы у Дженис от Спрингеров, но ведь старик Спрингер был блондин с тонкой розовой кожей, — значит, это кровь матери, кровь Кернеров, определила ее расцветку.

Она нетерпеливо стряхивает пепел с сигареты в пепельницу.

— Не один раз, — говорит она.

— Но ведь не затем, чтобы твоя матушка гнала парня с работы.

— Я ни разу не сказала «гнать», — говорит мамаша Спрингер. — Фред никогда бы не выгнал Чарли — разве что он слишком напозволял бы себе в личной жизни.

— Ну, нынче для этого нужно очень далеко зайти, — говорит Гарри, возмущаясь тем, что в этом все и дело.

Мамаша Спрингер с трудом перекатывает свои телеса по дивану.

— Ну, должна сказать, эта погоня за девчонкой до самого Огайо…

— Он и во Флориду ее возил, — говорит Гарри, так что обе женщины мгновенно выпучивают на него свои черные глаза-пуговки. А ведь правда, вся эта история непомерно раздражает и его: сам-то он не воспылал ведь к Мелани, да и везти ее ему было бы некуда.

— Мы беседовали о Флориде, — говорит мамаша Спрингер. — Я спросила Чарли, не стоит ли ему перебраться туда — ведь зима наступает. Зять Эми Герингер, который работал на асбестовом заводе в Нью-Джерси, пока там не началась паника, вышел на пенсию с компенсацией и уехал во Флориду, а ему и пятидесяти нет. Она говорит, он сказал ей, что туда понаехало сейчас уйма молодежи, спасаясь от энергетического кризиса, и сейчас там живут вовсе не одни старики, как говорится во всех этих анекдотах, ну и работу, конечно, там тоже можно найти. Чарли — малый умный. Фред с самого начала это понял.

— Мамаша, у него на руках мать. Старая гречанка, которая не говорит по-английски и едва ли когда выезжала за пределы Бруэра.

— Ну что ж, может, пора ей и выехать. Люди, знаешь ли, думают, что нас, стариков, домкратами с места не сдвинешь, а вот сестра Грейс Штул — она, заметь, старше ее и похоронила двух мужей у нас в округе — отправилась навестить сына в Финикс, и так ей там понравилось, что она купила себе маленькую кооперативную квартирку и, по словам Грейс, даже место на кладбище — значит, перебралась туда насовсем.

— Чарли — это не ты, Гарри, — вставляет Дженис. — Он не боится перемен.

Он мог бы взять сейчас это зеленое стеклянное яйцо, шагнуть к дивану и изо всей силы шмякнуть им по ее тупой башке. Вместо этого, не обращая внимания на ее слова, он говорит мамаше:

— Я до сих пор так и не слышал, что же вы все-таки сказали Чарли и что он сказал вам.

— О, мы занимались воспоминаниями. Разговаривали о тех временах, когда Фред был еще жив, и оба пришли к мнению, что Фред хотел бы, чтобы у Нелли было место в магазине. Он всегда горой стоял за родных, Фред, даже когда родные подводили его.

Должно быть, намекает на него, думает Кролик. А он этого маленького пронырливого торгаша никогда не подводил, такого греха у него на совести нет.

— Чарли понимает, что такое семья, — вставляет Дженис этаким мягким, женственным тоном, к которому Гарри никак не может привыкнуть, да он и звучит сейчас деланно. — Все время, пока я, ну, вы понимаете, встречалась с ним, он был абсолютно готов в любую минуту отступить в сторону и позволить мне вернуться.

Говорить о любовнике в присутствии собственной матери! Да, быстро мир катится вниз.

— Ну и вот, — со вздохом продолжает мамаша Спрингер; она уже от всего этого устала, ноги у нее по-прежнему болят, словом, старикам необходимо уединение, — мы пытались понять, как хотел бы Фред, чтобы все устроилось, и пришли к выводу, что Чарли уйдет в отпуск на полгода с половинной оплатой, а к тому времени мы увидим, что получается у Нелли. Если за это время Чарли предложат в другом месте работу, он волен принять предложение, и тогда мы выдадим ему жалованье за два месяца в качестве вознаграждения и, кроме того, рождественскую премию за семьдесят девятый год. Обо всем этом мы договорились не только на свадьбе — я ездила сегодня в магазин, пока ты играл в гольф.

А он набрал бы 83 очка, если бы попал в последнюю лунку, но мяч улетел в ручей, так что получилось лишь 8 очков. Похоже, он никогда не наберет 90 — разве что во сне. Неспешный удар Уэбба Мэркетта действует ему на нервы.

— Тихой сапой, — говорит он, — а я-то считал, что вы из-за движения боитесь теперь водить «крайслер» по Бруэру.

— Меня возила Дженис.

— Ага. — Он спрашивает жену: — И как понравилась Чарли твоя роль в этой благородной миссии?

— Он был очень мил. Ведь все решали они с мамой. Но он понимает, что Нельсон — наш сын. Чего ты, кажется, не понимаешь.

— Да нет, нет, понимаю, в том-то вся и беда, — говорит ей Гарри. И обращаясь к старухе Спрингер: — Значит, вы готовы заплатить не одну тысячу Чарли, чтобы дать Нельсону работу, которую он скорее всего не сможет выполнить. Где же тут экономия для фирмы? И потом, без Чарли мы потеряем покупателей: я знаю в городе вдвое меньше народу, чем он, при этом не только среди греков. Поскольку он человек одинокий, он ходит по барам, а там-то и завязываются знакомства.

— Что ж, может быть. — Мамаша Спрингер поднимается на ноги и осторожно топает то одной, то другой ногой по ковру, проверяя, не затекли ли они. — Может, это и ошибка, но в нашей жизни нельзя вечно бояться ошибок. Мне никогда не нравилось, что Чарли не женился. Это тревожило и Фреда, я знаю. Ну а теперь мне пора наверх смотреть моих красоток сыщиц. Правда, они уже не те с тех пор, как Фарра ушла.

— А у меня что же, нет права голоса? — чуть ли не кричит Гарри, не в силах сразу выбраться из глубокого кресла. — Я голосую против. Я не желаю, чтобы мне на голову сажали Нельсона.

— Что ж, — говорит мамаша и делает долгую паузу; за это время Гарри успевает понять, какая она большая, широкая, если смотреть снизу, — будто ствол дерева, на который глядишь-глядишь и вдруг думаешь, сколько же из него выйдет зубочисток; а все эти завтраки, обеды и ужины, если их помножить на дни, сколько их отправлено в эту утробу, а эти могучие, тяжело раскачивающиеся бедра, а испещренные печеночными пятнами руки. — Как я понимаю, Фред в своем завещании оставил магазин мне и Дженис, а мы, по-моему, единого мнения.

— В любом случае, Гарри, двое против троих, — говорит Дженис с обезоруживающей улыбкой.

— А, пошли вы к черту, — говорит он. — Пошел он к черту, этот «Спрингер-моторс». Видно, если я не сложу лапки, вы обе проголосуете за то, чтоб и меня вышвырнуть.

Они этого не отрицают. Мамаша, тяжело ступая, взбирается по лестнице, а Дженис с рассеянным видом, который появляется у нее в конце дня, когда начинает сказываться все выпитое, поднимается на ноги и доверительно сообщает ему:

— А знаешь, мама считала, что ты примешь это хуже. Не принести чего-нибудь с кухни? От этого кокосового ликера просто не оторваться.


Первое октября приходится на понедельник. Осень начинает поворачиваться малоприятной стороной: из низких облаков, точно из выложенных в ряд продранных матрасов, сеется серый дождь, сбивая один за другим листья с деревьев. Старый одинокий клен, что стоит за «Придорожной кухней» через шоссе 111, почти совсем оголился — только нижние ветки висят, будто подстриженные скобкой волосы монаха. В такой день не жди покупателей — Гарри и Чарли стоят у витрины и смотрят сквозь зеркальное стекло на улицу, а над ними плакаты, на которых теперь начертано: СКОРО — СОВСЕМ НОВЫЕ «КОРОЛЛЫ». Новый мотор на 1,8 литра. Новое аэродинамическое устройство. Алюминиевые колеса на моделях «СР-5». Съемная противосолнечно-противолунная крыша. Самая популярная в мире модель!.. Другой плакат возвещает: «Королла-терсел» — первая «тойота» с передним приводом. «Тойота» с самой высокой скоростью по самой низкой цене.

— Ну вот, — произносит Гарри, прочистив горло, — «Филадельфийцы» с треском вылетели из турнирной таблицы. Выбросив из списка «Монреаль Экспо» в последний день соревнований со счетом 2:0, они позволили «Питсбургу» стать чемпионом в Национальной Восточной лиге.

— Я болел за «Экспо», — говорит Чарли.

— Ну конечно, ты не можешь допустить, чтобы «Питсбург» снова выиграл. Они такие чертовски энергичные. Унаследовали от пап и мам.

Ставрос пожимает плечами:

— Ну, такая команда черных требует хорошей рекламы. Все они выросли на рекламе по телевидению, касса была для них единственной матерью. В этом трагедия черных в наши дни.

Гарри становится легче оттого, что Чарли разговаривает. Он был почти уверен, что найдет его раздавленным.

— По крайней мере «Орлы» вырвали победу у «Стальных», — говорит он. — Так было приятно.

— Им повезло. Эта промашка в конце поля. Можно ожидать от Брэдшоу, что он устроит помеху, но нельзя ожидать, чтобы Фрэнко Харрис промахнулся и мяч ушел в конец поля.

Гарри хохочет, с наслаждением вспоминая игру.

— А как насчет этого босоногого, который появился у «Орлов»? Ну не красота?

Чарли говорит:

— Бить по мячу — это еще не футбол.

— Попасть в ворота на сорокавосьмиярдовом поле, забив мяч голой ногой! У этого парня большой палец, должно быть, каменный.

— На мой взгляд, они могут отправить всех этих старых игроков назад в Аргентину: Футбол — это контактная игра. Ловушка! Вот в этом «Стальные» в конечном счете могут перехитрить. Я за «Стальных» не беспокоюсь.

Гарри чувствует закипающую злость и, бросив взгляд в окно, заговаривает о погоде. На стекле появляются капли, растут и потом начинают сбегать вниз — упорно, оставляя за собой полоски. Вот так же и он плакал. С самого раннего детства, когда сознание его еще только пробуждалось, Гарри любил стоять возле радиаторов в старом, разделенном пополам доме на Джексон-роуд и смотреть в окно на дождь: ты всего в нескольких дюймах от стекла — и сухой, а по ту сторону был бы мокрый.

— Интересно, пойдет ли дождь, когда будет выступать Папа. — Папа сегодня днем прилетает в Бостон.

— Никогда в жизни. Он взмахнет руками, и небо наполнится певчими птицами. Певчими птицами и конским дерьмом.

Хоть Гарри и не католик, но это коробит его — да, Чарли сегодня кусается.

— Ты видел эти толпы по телевидению? Ирландцы просто рехнулись. Сказали, что в одном месте их собралось больше миллиона.

— Тупицы они, эти мики[114], — говорит Чарли и отворачивается от окна.

Но Гарри не может дать ему уйти. Он говорит:

— А вчера вечером отдали назад Панамский канал.

— Угу. Меня просто тошнит от того, что происходит. Грустно у нас стало жить — отовсюду нас выталкивают.

— Ты же хотел, чтобы мы ушли из Вьетнама.

— Это тоже была грустная история.

— Послушай!

— Да?

— Я слышал, у тебя была беседа с мамашей Спрингер.

— Последняя из целой серии. Вот в ней нет ничего грустного. Старуха — кремень.

— Куда же ты предполагаешь двинуться? Нельсон и Пру в пятницу возвращаются из Покон.

— Да пока никуда. Похожу в кино. Пооколачиваюсь по барам.

— А что, если поехать во Флориду — ты ведь все время говоришь про Флориду?

— Да что ты! Я же не могу предложить моей старушке перебраться туда. Что она там будет делать — тасовать карты?

— По-моему, ты говорил, что у тебя теперь появилась двоюродная сестра, которая может о ней заботиться.

— Глория. Не знаю, что-то там намечается. Они с мужем, возможно, снова сойдутся. Ему не нравится по утрам самому готовить себе яичницу.

— О-о. Извини. — Некоторое время Гарри молчит. — Извини за все.

Чарли передергивает плечами:

— А ты-то что тут можешь сделать?

Именно это Гарри и хотелось услышать — чувство облегчения затопляет его, словно вдруг включили яркий свет. Когда лучше себя чувствуешь, то и видишь лучше: он вдруг видит в кустах за окном все эти клочья бумаги, пакеты и стаканчики, которые принесло ветром через шоссе от «Придорожной кухни», — теперь они лежат и мокнут под дождем. Он говорит:

— Я бы сам мог уйти.

— Это глупо, чемпион. Что ты станешь делать? Я — я могу торговать где угодно. За меня не волнуйся. Ко мне уже подкатывались. Новости в нашем деле распространяются быстро. В нашем бизнесе люди пуганые.

— Я сказал ей: «Мамаша, Чарли — это душа «Спрингер-моторс». Половина клиентов приходят к нам благодаря ему. Больше половины».

— Спасибо, что замолвил за меня словечко. Но, знаешь, всему наступает конец.

— Наверное. — Но не для Гарри Энгстрома. Никогда, никогда.

— А как Джен? Что она сказала, когда возникла идея выставить меня за дверь?

Нелегкий вопросец.

— Не так уж много. Ты же знаешь, ей не выстоять против старухи — у нее это никогда не получалось.

— Если хочешь знать, сгубила меня, по-моему, эта поездка с Мелани. Обе спрингеровские дамы сразу охладели ко мне.

— Ты думаешь, что до сих пор не безразличен Дженис?

— Человек никогда не становится совсем тебе безразличен, чемпион. Ты все еще не равнодушен к той девчушке, чьи штанишки видел в детском саду. Если кто-то был когда-то тебе дорог, то не будет безразличен никогда. Вот так глупо мы устроены.

У Кролика его слова вызывают определенные ассоциации: камень, вылетевший в космос, тоже крутится вечно. Кролика интересует космос, и он каждый день выискивает в газетах хоть что-нибудь об этих гигантских казармах где-то на краю вселенной, а в воскресном приложении изучает новые увеличенные фотографии Юпитера в надежде найти что-то, упущенное учеными, — Бог ведь еще не сказал насчет него последнего слова. В вакууме души любовь падает, падает, но так и не достигает дна. Дженис приревновала Чарли: чувство зарождается в нас, и мы не хотим с ним расставаться; прошло уже двадцать лет с тех пор, как он спал с Рут, но всякий раз, когда в каком-нибудь магазине в центре городка или на Уайзер-стрит он видит сзади женщину с рыжеватыми волосами, небрежно собранными в пучок, так, что выбивается несколько прядей, сердце его подскакивает. А Нельсон — он же был тогда совсем еще мальчишкой, но человек никогда не бывает слишком молод для любви, — Нельсон был влюблен в Джилл, и если подумать, то у Пру тот же тип, очень похожа на хиппи: прямые длинные волосы так же лежат на спине, и это тупое сонное лицо, так и хочется ущипнуть ее, чтобы вывести из этого состояния, хотя, конечно, Джилл была классом выше, она не была дочкой акронского паропроводчика. Гарри говорит Чарли:

— Ну, по крайней мере теперь ты сможешь время от времени удирать в Огайо.

Чарли говорит:

— Там ничего меня не ждет. Мелани мне больше как дочь. Она, знаешь ли, неглупа. Послушал бы ты, как она рассуждает насчет трансцендентальной медитации и этом сумасшедшем русском философе. Она хочет учиться дальше и защитить докторскую, если ей удастся выудить деньги из своего папаши. А он на Западном побережье гоняется за индейскими девчонками.

От одного берега до другого, думает Кролик, вся страна — сплошное увеселительное заведение. С кривыми зеркалами.

— И все же, — говорит он Чарли, — хотелось бы мне иметь такую свободу, как у тебя.

— А у тебя она есть, эта свобода, только ты ею не пользуешься. Ну зачем вы с Джен живете в этом облезлом, старом сарае вместе с ее мамашей? Это плохо для Джен — никак она не станет взрослой.

Облезлом? Вот уж никогда Гарри не считал дом Спрингеров облезлым; старомодным — пожалуй, но с просторными комнатами, где полно было самых дорогих новшеств, — во всяком случае, таким он увидел этот дом впервые, когда начал ухаживать за Дженис в то лето, что они вместе работали у Кролла. Все выглядело новеньким и пахло свежестью, а в комнате рядом с гостиной стоял длинный чугунный стол с тропическими растениями, этакий уголок собственных джунглей, — ему это представлялось верхом роскоши. Теперь стол стоит пустой и на паркете видны ржавые пятна, оставшиеся от капавшей с него воды. Гарри приходит на память, что и серый диван, и обои, и акварели не меняли с той поры, когда он заезжал за Джен и увозил ее на ночь, которую они бурно проводили на заднем сиденье папкиной старой «де-сото»; да, вполне возможно, что дом действительно выглядит облезлым. У мамаши уже нет былой энергии, а что она делает со своими деньгами, никому не известно. Во всяком случае, новую мебель не покупает. А теперь еще наступила осень, и бук, что растет у окна их спальни, стал ронять свои орешки — маленькие треугольные семенные коробочки раскалываются, и под их треск и шуршанье совсем нелегко спать. Эта комната никогда не отличалась удобством.

— Значит, никак не станет взрослой, да?

— Кстати о детях, — перебивает его Чарли, — помнишь тех двоих, что приезжали к нам в начале лета, ты еще так завелся при виде девчонки? Так вот парень — не могу вспомнить его имя — снова явился к нам в субботу, когда ты играл в гольф.

— Нунмейкер.

— Правильно. Так он купил ту оранжевую «короллу-универсал» со стандартной трансмиссией. Старую машину продавать не стал, а к нам скоро прибудут новые модели, так что я сбросил ему две сотни. Я считал, что ты будешь доволен, если я отнесусь к нему получше.

— Правильно. А девчонка была с ним?

— Я что-то не видел.

— И он не захотел продавать свой «кантри-сквайр»?

— Ты же не знаешь этих фермеров — они любят держать всякий хлам у себя на дворе. Наверное, подключил машину к ленточной пиле.

— О Господи, — произносит Гарри. — Значит, Джейми купил оранжевую «короллу».

— Ну, видишь ли, не такое уж это и чудо. Я спросил его, почему он так долго ждал, а он сказал, что решил: если подождет до осени, то машины семьдесят девятого года немного упадут в цене. И доллар будет стоить меньше. Да, как известно, и иена тоже.

— Когда же он ее забирает?

— Он сказал — завтра около полудня…

— Черт! Я в это время как раз буду в «Ротари».

— Девчонки с ним не было, так не все ли тебе равно? Ты вот обо мне говоришь, а она ведь моложе Мелани. Этой девчонке лет шестнадцать-семнадцать.

— Должно быть девятнадцать, — говорит Кролик. — Но ты прав. Мне все равно.

Струи дождя, барабанящего вокруг, словно на ниточках приподнимают его сердце — у него, как и у Чарли, есть выбор.


Во вторник после «Ротари», когда в крови Гарри еще бродит алкоголь, он возвращается в магазин и обнаруживает, что оранжевая «королла» исчезла, — от счастья у него все плывет перед глазами: Господь Бог послал ему из космоса поцелуй. Около четырех тридцати, когда Руди работает в торговом зале, а Чарли уехал в Ален-Вилл, чтобы попытаться сбыть несколько подержанных машин оптовому торговцу и немного подправить бухгалтерию, перед тем как сдать дела Нельсону, Гарри выскальзывает из своего кабинетика, проходит по коридору, затем через мастерскую, где ребята Мэнни все еще бьют по металлу, только голоса их звучат громче, по мере того как приближается блаженный момент окончания работы, и через заднюю дверь, стараясь не запачкать манжеты о задвижку, выбирается на воздух. Рай земной! На этой ничейной земле по-прежнему стоит «меркури» со вдавленным левым боком, крылом и решеткой и ждет решения своей участи. Оказалось, что Чарли сумел сбагрить отремонтированную «дельту» за три тысячи шестьсот молодому доктору из Ройерсфорда, притом даже не обычному доктору, а одному из этих гомеопатов или новомодных специалистов, которые приходят к больному корью и говорят, что надо есть морковку или три часа в день мычать на определенной ноте, но, видно, он все-таки прилично зарабатывает, раз схватил эту старую машину; он сказал, что у одного парня, которым он восхищался в колледже, была «дельта», а ему всегда хотелось иметь машину такого цвета — пурпурно-красную, как лак для ногтей. Гарри втискивается в свою «корону» цвета перестоявшего томатного супа, мягко выводит ее со стоянки и направляется по шоссе 111 от Бруэра в сторону Гэлили. Когда «Спрингер-моторс» остался далеко позади, он включает радио, и такой грохот электроинструментов несется из стереодинамиков, что Гарри боится, как бы их не разорвало… Он возвращается мыслями назад, к обеду в «Ротари» и к Эдди Пасторелли из компании «Недвижимость Пасторелли», с грудью кадушкой и маленькими кривыми ножками, который меньше чем за пятьдесят секунд промчал их по предполагаемой застройке верхней части Уайзера, где в те дни были в основном стоянки для машин и бары да мелкие предприятия вроде ремонта пылесосов и корма для кошек, у которых не было денег на то, чтобы перебраться в торговые ряды, а Эдди пытался им внушить, что большие стеклянные коробки и многоэтажные гаражи из бетона вернут сюда покупателей, невзирая на испанских мальчишек, которые бродят тут с транзистором у уха и с ножом за ремнем брюк. Гарри не мог не рассмеяться — он-то помнил Эдди, когда тот был второстепенным охранником в хеммингтаунской школе — паршивом грязном заведении, которого не коснулись никакие реформы. Донна Саммер поет: «Притуши огни, дорогой мой…» Когда смотришь на ее фотографию, она кажется куда менее черной, чем ты думал, — на тебя смотрит желтое существо с ввалившимися щеками и как бы говорит: «Ну и что тут можно поделать?» Любопытная штука насчет этих членов «Ротари»: если ты знал их детьми, то и сейчас невольно видишь в них тех же детей, только располневших, облысевших, разбогатевших, — так под смокингами из плотной бумаги просматриваются на школьном спектакле мальчишки. Ну как можно после этого уважать мир, когда видишь, что в нем правят дети, ставшие стариками? Кролик любит эту шутку, которую часто слышит в «Ротари». Проглотив одно-два мартини, Эдди может быть чертовски забавным, особенно когда рассказывает про пятерых мужчин, летящих в самолете, — кончик его носа опускается, точно его потянули за веревочку, и смех звучит как хриплый кашель старухи. Кха-кха-кха. Надо Кролику это запомнить и рассказать ребятам в «Летящем орле». Пятеро мужчин: хиппи, священник, полицейский и Генри Киссинджер, — самый умный мужик на свете. А кто же был пятый? Донна Саммер поет, что надо сделать смуглое тело белым — во всяком случае, он считает, что она именно это поет, хотя ни в чем нельзя быть уверенным при этой манере петь с подвыванием, — должно быть, какой-то накурившийся оператор утопил кнопку и получился такой звук, а слова не имеют значения, главное, чтобы ритм бил тебя по ребрам как ножом и душа трепыхалась.

Дома из песчаника. Рекламный щит, указывающий на природную пещеру. Интересно, думает он, неужели туда кто-нибудь еще ходит — мода на природные пещеры, как и на водопады, осталась ведь в прошлом. Мужчины тогда носили соломенные шляпы. А женщины не показывали даже щиколоток. Чудеса природы. Эта разбитная девка-дикторша (он какое-то время не слышал ее, думал, может, ее уволили — слишком уж наглая или забеременела) говорит, что Папа выступил в ООН и по пути на стадион «Янки» остановится в Гарлеме. Гарри видел вчера вечером по телевизору этого задиристого петуха, который стоял в Бостоне под проливным дождем в своих белых одеждах; восхитительно говорит по-английски — это, кажется, его седьмой язык, — а кто был тот истукан, что держал над ним зонтик? Какой-то ватиканский деятель, но Пру, как выяснилось, знала не больше его: какой в таком случае прок от того, что ты выросла в католической семье? В Европе золото сегодня еще подскочило — четыреста сорок четыре доллара за унцию, — а доллар снова упал. Станция замирает и снова возвращается к жизни, едва дорога поворачивает среди холмистых полей. Гарри подсчитывает: золото подскочило больше чем на восемьдесят долларов меньше чем за три недели, восемьдесят помножить на тридцать — это будет две тысячи четыреста; да, когда человек богат, то, как говорил папка, он становится только богаче. На некоторых полях кукуруза стоит высокая, на других — лишь короткая щетина стерни. Гарри медленно едет по уродливому, вытянувшемуся цепочкой поселку Гэлили, высматривая оранжевую «короллу». На этот раз спрашивать дорогу на почте уже не нужно. Овощной киоск с окончанием сезона закрыт. На пруду несколько гусей — он не помнит, чтобы они раньше там были: видно, уже начался перелет, они оставляют маленькие земные кучки на всех шоссе, возможно, поэтому тот доктор… Он выключает радио. БЛЭНКЕНБИЛЛЕР, МУТ, БАЙЕР. Он останавливает машину на той же обочине — широкой полосе красной глинистой земли. Сердце у него колотится, руки распухли и онемели от долгого лежания на рулевом колесе. Он выключает зажигание, упершись телом в подушки сиденья. Он же ничего противозаконного не делает. Вылезши из машины, он замечает, что в воздухе больше не разит свинарником — ветер дует с другой стороны — и не гудят насекомые. Они погибли — миллионы их исчезли. Тишину прорезает далекий взвизг и вой цепной пилы. Новый национальный гимн: «Эй, скажи-ка, ты пилишь…» Лес виднеется в полумиле и едва ли может принадлежать ферме Байеров. Гарри вступает на их территорию. Живая изгородь, скрывшая каменную ограду, сейчас уже не такая пышная и не может служить ему укрытием. Прохладный ветерок шелестит спутанными листьями эвкалипта и дикой вишни и лижет его руки. Листья сумаха стали темно-красными, некоторые — лишь наполовину, точно их не взяла краска. Медленно, шаг за шагом продвигаясь по старому фруктовому саду, он то и дело наступает на яблоки, валяющиеся в высокой траве. Только бы не подвернуть ногу, а то будешь тут лежать и гнить, как эти яблоки. Бедные деревья: столько произвести любимых червями плодов — и все напрасно. А может быть, и не напрасно, с их точки зрения: ведь они делали все то же самое, когда людей еще не было на земле. Странная мысль. Теперь Гарри видит в низине ферму, зеленую дверь, ванночку для птиц на голубом столбе. Из трубы идет дым — до Гарри долетает вызывающий ностальгию запах горящего дерева. Так близко; он останавливается за умирающей яблоней с разветвлением как раз на уровне его головы. В бархатистом красноватом дупле копошатся муравьи — сталкиваются носами, рассказывают друг другу новости, спешат дальше. Ствол дерева распахнут, точно незастегнутое пальто, но жизненные соки продолжают бежать вверх по его шершавой коре к маленьким круглым листочкам, которые подрагивают там, где веточки молодые и гладкие. Такое впечатление, что пространство опускается не только перед глазами Гарри, но и со всех сторон — земля словно уходит из-под ног, и у Гарри мелькает мысль, что же он тут делает в своем хорошем бежевом костюме: ведь любой фермер, который случайно пройдет сзади по полю с ружьем, может выстрелить ему в спину, а его лицо в развилке дерева, если кто-то случайно взглянет из дома вверх, можно принять за консервную банку, прибитую вместо мишени, это он-то, у которого есть кабинет с его именем на двери и визитные карточки со словами ГЛАВНЫЙ ТОРГОВЫЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ; он, который всего два-три дня тому назад принимал других мужчин в таких же хороших костюмах на столь дорого обошедшейся ему и чреватой немалыми осложнениями свадьбе сына, органист еще ушел потом с этим Тощим, а эта пара приехала так поздно, что он подумал, уж не из Свидетелей ли Иеговы они, — Гарри недоумевает и в течение нескольких панических секунд не может сам себе это объяснить, разве что, стоя здесь, на воздухе, где никто не знает его имени, он чувствует, что живет полной жизнью. Потом вспоминает: он же надеется взглянуть на свою дочь. А что, если он соберется с духом, спустится туда, вниз, постучит в зеленую, глубоко всаженную в каменные стены дверь и девчонка ему откроет? В это время года она будет в джинсах и майке или в свитере. Волосы у нее будут менее растрепанные и влажные, чем летом, — может быть, зачесаны назад и перетянуты резинкой. Ее широко расставленные глаза будут точно маленькие голубые зеркала:

Привет! Ты меня не помнишь…

Конечно, помню. Вы — торговец машинами.

Думаю, что не только это.

То есть?

Твою маму, случайно, зовут не Рут Байер?

Ну-у… да.

А она никогда не говорила тебе о твоем отце?

Мой отец умер. Он держал автобусы для городской школы.

Это был не твой отец. Я — твой отец.

И глаза на широком бледном лице, в котором он узнал себя, уставятся на него со злостью, недоверием, опаской. И если он все-таки сумеет заставить ее поверить его словам, она будет зла на него за то, что он отнял у нее ту жизнь, какой она жила, и дал взамен ту, какой она никогда жить не будет. Он видит, что урожай на этих полях, где, возможно, взошло его семя, не для него, но, если он все же схватит этот плод, ему есть куда бежать. Однако он продолжает стоять в своем мятом летнем костюме (давно пора отдать его в чистку и потом повесить в большой пластиковый мешок до будущего апреля), завороженный этой застывшей, если не считать дымка, картиной внизу. Сердце его без устали бьет тревогу — слишком он далеко зашел. Жизнь идет, и по обе стороны ее тянутся пространства, куда ты никогда не ступаешь; вместе с поворотом земного шара настанет день — и довольно скоро, — когда ты будешь лежать в той земле, на которой сейчас стоишь, мертвый, как эта мошкара, гудения которой он больше не слышит, а трава будет по-прежнему расти, неумная и ко всему слепая.

Его успокоившееся было сердце подпрыгивает от хруста, раздавшегося позади во фруктовом саду. Он уже поднял руки и приготовил первую фразу, чтобы объяснить свое присутствие, как вдруг увидел, что позади него не человек, а собака, старый колли, один глаз у него красный и шерсть вся в катышах. Кролик вообще побаивается собак и знает, что колли — псы особо нервные и склонные нападать на человека, а Лесси наоборот. Только этот пес более черный, чем Лесси. Пес стоит на расстоянии длинного броска, склонив набок голову; волосы у него за ушами вздыбились, он вот-вот залает.

— Привет! — хриплым шепотом произносит Гарри, чтобы не услышали в доме.

Колли резче склоняет набок свою узкую голову, словно чтобы не напрягать больной глаз, и длинные белые волосы, нагрудником окружающие его шею, шевелятся, приглаженные ветерком.

— Ты хорошая собака? — спрашивает Гарри. А сам мысленно прикидывает расстояние до машины: вот он сейчас побежит, собака в два счета настигнет его, рванет за брюки, обнажив желтые зубы — собаки обычно приподнимают свою черную расщепленную верхнюю губу и в ярости обнажают мелкие передние зубы; он чувствует, как его щиколотку зажимает двумя шестеренками, и падает, вскидывая руки в тщетной попытке уберечь лицо.

Но в сплющенной голове собаки уже созрело решение. Она осторожно машет опущенным хвостом и с этой жуткой, бесшумной легкостью четвероногих летит к нему прыжками сквозь высокую траву. Она обнюхивает колени Гарри и прижимается к его ногам, подставляя шею, чтобы ее почесали, что Гарри и делает, шепотом твердя:

— Славный мальчик, хорошая девочка, откуда у тебя столько катышей, пло-охих катышей?

Только не дай им почувствовать твой страх. Когда вот так встречаешь собаку, разгуливающую без ошейника, как медведь, уже точно знаешь, что находишься за городом.

Вдалеке хлопает дверца машины. Звук эхом отдается от стены сарая, так что Гарри в первую минуту смотрит не в ту сторону. Затем в развилке яблони, внизу под склоном, он видит оранжевую «короллу» на пустой площадке между домом и гаражом, за которым стоит желтый остов школьного автобуса.

Значит, надежда не обманула его, но мысли по-прежнему почти всецело заняты этим комком мускулов и зубов у его колен: как удержать пса, чтобы он не залаял, как удержать его, чтобы не укусил? Крошечные мозги, которые реагируют за секунду: колли, принадлежавший старушке миссис Хаас на Джексон-роуд, жил в бочке и однажды выскочил оттуда, когда никто не ожидал, — у Кролика до сих пор еле заметный белый шрам на двух средних пальцах, которые он вытаскивал из пасти пса, ощущение было такое, будто чистишь морковку, он до сих пор это помнит.

Собака тоже услышала, как хлопнула дверца машины, и, прижав уши, со скоростью ракеты устремилась вниз по саду. Она поднимает вокруг «короллы» лай, отчаянный, но долетающий с опозданием из-за эха и большого расстояния. Улучив момент, Гарри перебегает к соседнему дереву, дальше от дома. Оттуда он видит, как из машины вылезает длинноногий Джейми, уже не в грязных бумажных штанах, а в розовых расклешенных брюках и красной рубашке со стойкой. Колли прыгает вокруг, приветствуя его, извиняясь, что облаял незнакомую машину. Протяжный говор парня разносится по саду — он сюсюкает собаку, но слов не разобрать. Кролик на секунду опускает взгляд и видит, как на земле две осы заползают в гнилое яблоко. Когда он снова поднимает глаза, девчонка, та самая девчонка с круглым бледным лицом — ее ни с кем не спутаешь, только волосы у нее подстрижены короче, чем в июне, — вылезает из «короллы» со стороны пассажира и, присев на корточки, принимается возиться с собакой. Она отворачивает лицо, чтобы собака не тыкалась в него мордой, и смотрит вверх, как раз туда, откуда, замерев, наблюдает за ней Гарри. Когда она поднимается на ноги, он видит, что она приоделась: на ней темно-коричневая юбка и рыжий свитер, короткий жакет в клеточку делает квадратными ее плечи, так что она выглядит бойкой студенткой, горожанкой. Однако движется она, когда делает два-три шага к дому, с ленивой медлительностью. Она громко зовет кого-то. Они с парнем оба стоят, повернув молодые лица к дому, и Кролик, воспользовавшись моментом, перебегает подальше, прячась на этот раз за еще более тонкое деревцо. Зато теперь он ближе к живой изгороди и, возможно, благодаря светлому костюму менее заметен на фоне просвечивающих кусочков неба.

Внизу, в лощине, возгласы привета и радости, эхом отдаваясь от оштукатуренных и шлаковых стен, звучат почему-то грустно. Легонько хлопает дверь, и из дома появляется толстая пожилая женщина — она так осторожно идет, неся свою тяжесть, что колли подталкивает ее, крутится возле ее ног. Вполне возможно, именно эту женщину Гарри мельком и видел в старом «универсале», когда машина проезжала мимо церкви в день свадьбы, но это не может быть Рут — у той волосы были мягкие, летучим огненным ореолом окружавшие голову, а у этой они черной с проседью шапкой плотно лежат на голове, и сама она такая огромная, такие у нее просторные одежды, что издали кажется, будто на ней парус. Эта особа в брюках и рубашке подходит вперевалку полюбоваться новой машиной. Никаких поцелуев, однако по тому, как все трое общаются друг с другом, видно, что это люди близкие. До Гарри доносятся их голоса, но слов не разобрать.

Мальчишка показывает «универсал». Девчонка похлопывает пожилую женщину по плечу, подначивает — давай, мол, залезай. Затем они вытаскивают из машины два больших бумажных пакета — продукты, а колли, которому все это надоело, поднимает голову и поворачивает нос в ту сторону, где с сильно бьющимся сердцем, застыв, неподвижно стоит Гарри, словно тот человек, скрытый среди завитков картинок-загадок, которые в свое время печатали в воскресных газетах.

Пес вдруг принимается лаять и мчится по саду к Гарри — Гарри ничего не остается, как повернуться и бежать. Возможно, ему удастся продраться сквозь живую изгородь до того, как те люди поднимут глаза и увидят его. Два женских голоса окликают собаку: «Фрицци! Фрицци!» Ветки царапают Гарри руки; шаткие камни в старой стене качаются, он чуть не падает и обдирает туфлю. Теперь он уже бежит сломя голову. Красная земля, исчерченная колесами трактора, мелькает у него под ногами. Однако пес — Гарри, оглянувшись, видит это — настигнет его прежде, чем он добежит до машины: оглаженный током стремительно прорезаемого воздуха, пес уже пролетел сквозь живую изгородь и мчится вдоль поля с кукурузной стерней. О Господи! Кролик останавливается, закрывает локтями лицо и ждет. Отсюда дома не видно — он внизу, за пригорком, — и Кролик наедине со зверем. Он слышит по стуку когтей, что пес пронесся мимо, и лай затихает, переходя в урчанье. Гарри чувствует, как пес обнюхивает его брюки, затем прижимается к ногам. Значит, он вовсе не намерен повалить его, просто хочет загнать назад, точно овцу в стадо.

— Славная Фрицци, — говорит Гарри. — Хорошая Фрицци! Пойдем к моей машине. Давай пошли вместе. — Осторожно, шаг за шагом он преодолевает небольшое расстояние, отделяющее его от обочины, и пес все это время трется о его ноги, обнюхивает. Время от времени снизу, от невидимого отсюда дома, все еще доносятся окрики; колли неуверенно машет хвостом, шлепая Гарри по икрам, задранная вверх сплющенная голова вопрошает красным больным глазом. Гарри подтягивает руки повыше, к лацканам. Грязные желтые мокрые зубы, точно терка, могут ободрать ему пальцы. Он говорит Фрицци: «Ты красивая девочка, замечательная девочка», — и осторожно обходит сзади «корону». Пила по-прежнему звенит. Гарри открывает дверцу со стороны водителя и втискивается на сиденье. Дверца захлопнута. Колли с озадаченным видом стоит на обочине красной земли, поросшей травой: вот он и загнал свою овцу. Гарри выуживает из кармана ключ от машины, мотор оживает. Сердце у него все еще стучит. Он перегибается к окну со стороны пассажира и царапает ногтями по стеклу.

— Эй, Фрицци! — кричит он и царапает по стеклу, пока собака не заливается лаем. Гаф, гаф, гаф. Хохоча, Кролик включает сцепление и дает деру, а в груди его бултыхается что-то хрупкое и переливчатое, как большой мыльный пузырь. Пусть лопнет. Ни разу еще Гарри не был так близок к тому, чтобы сорваться, если не считать того случая, когда Нельсон расколошматил спортивные машины.


Уэбб Мэркетт — человек домовитый: у него в погребе полно дорогих электроинструментов и он подписывается на такие журналы, как «Искусная работа по дереву» и «Сделай сам». В каждом уголке этой крепости в колониальном стиле, которую они с Синди делят вот уже семь лет, полно всяких вещиц ручной работы: обточенные, покрашенные, полированные полки, шкафчики, вращающиеся этажерки со множеством отделений, замысловатые, как раковины, — все это говорит о прилежании и любви хозяина к дому. Есть способ обработать подгнившее дерево и сделать его крепким, как мрамор, и, как мрамор, со многими вкраплениями и оттенками, — это можно видеть в основании нескольких ламп и маленьком стаканчике, где стоит на сервировочном столике нетронутая спираль сигарет, все это тоже сделал Уэбб, вплоть до сверкающих, похожих на бабочки, медных петель. Некоторые из этих предметов, должно быть, находились раньше в домах предыдущих жен Уэбба, и Гарри думает, сколько же всего было у тех призрачных женщин, если так много вещиц Уэбб сумел сохранить. Предшествующие браки Уэбба представлены в этой большой, длинной, утопленной гостиной лишь в виде цветных фотографий в рамках необычных пропорций, которые сам Уэбб вырезал, отлакировал и склеил, — фотографии Люситы, а также детей, слишком взрослых, чтобы быть детьми его и Синди, запечатленных, когда они сидели под солнцем на ступеньках другого пригородного дома, или на яхте на фоне голубого озера, которое на пленке «Кодак» выцвело и стало желтым, или во время свадьбы или выпуска из школы, ибо некоторые из этих детей сейчас уже стали взрослыми, старше Нельсона, и теперь уже младенцы третьего поколения смотрят без улыбки с фотографий, сидя в подушках или на крепких молодых руках улыбающихся членов семейства. Бывая в доме Уэбба, Гарри не раз исподволь высматривал его предыдущих жен, но на снимках остались лишь обезглавленные или ополовиненные рамкой или соседней фотографией женщины да тут и там чья-то взрослая рука или плечо поверх детских головок, лица же исчезнувших хозяек недолговечного семейного очага не сохранились.

Когда Уэбб и Синди принимают гостей, скрытые динамики наполняют комнаты нижнего этажа сладкозвучным пением скрипок и безликими аранжировками, мелодиями из старых шоу или облегченными вариантами классического рока — без голоса, без перерыва звуки плывут, нудные, как зубная боль. Позади бара из красного дерева, который Уэбб раздобыл, когда сносили таверну при гостинице для фермеров в Бруэре, и установил с окружающим его медным поручнем в углу своей гостиной, он соорудил нечто вроде алтаря богу вина: за двумя высокими дверцами с закругленным верхом скрыты полки, выезжающие на шарнирах и уставленные не только элементарными напитками — виски, джином и водкой, но и экзотическими — ромом, текилой и саке, а также всеми видами добавок, от горьковатых тоников до «Старомодной смеси» в виде порошка в маленьких пакетиках. При баре есть свой небольшой встроенный холодильник. Хотя Гарри и восхищается Уэббом, но, когда у него будет свой дом, он считает, что обойдется без этой писклявой музыки и такой сложной конструкции для хранения спиртного.

А вот ванная приводит его в восторг своими небольшими эмалированными мыльницами, в которых лежат розовые бутоны мыла, пушистым голубым чехлом на стульчаке и слепяще ярким зеркалом, окруженным голыми лампочками, точно в актерской уборной. Все здесь если не сверкает, то радует глаз или обоняние. Туалетная бумага очень мягкая, с рисунками из старых комиксов, на каждом куске своя картинка. Бедненький Поппи ест говно вместо шпината. А на полотенцах крупные буквы У, М и Л (начальная буква имени Люсинда) переплетены в такую выпуклую монограмму, что ему страшно даже подумать, как Синди может разодрать себе кожу, если в забывчивости начнет слишком крепко растираться. Но Гарри сомневается, чтобы Мэркетты или их бледненькие, хилые на вид детишки когда-либо пользовались этой ванной на нижнем этаже — скорее всего она предназначена для гостей. Некоторые таинственные вещицы расставлены на открытых полках, что висят на двух черных крюках между ванной и туалетом, кажется, больше для вида, чем для пользования: большой сосуд, похожий на сахарницу, белый, с крышкой шишечкой, на которой нарисованы две женщины в прозрачных одеяниях, сидящие то ли на облаке, то ли на кушетке, ноги у них в розовых балетных туфлях, щиколотки скрещены, и пальцы ног одной женщины касаются другой, а голая рука каждой из них обнимает шишечку, однако когда поднимаешь крышку, там внутри пусто, так пусто, что кажется, никогда ничего и не было; а еще розовая пластмассовая рука на палке, очевидно предназначенная для того, чтобы чесать спину; а еще сосуд в виде яйца, на одну треть наполненный кристалликами лаванды; а еще бидончик, в котором, как полагает Гарри, хранится масло для ванны; а еще качающийся пластмассовый цилиндр, в котором, словно стопка блинов, лежат разноцветные пуховки. Однако при мысли, что крошка Синди капает маслом в воду ванны, а потом ложится туда, гладит себя палкой для чесания спины, и соски ее торчат, прорезая пелену мыльных пузырей, Гарри чувствует прилив похоти. В зеркале, слишком безжалостном в своей яркости, глаза его кажутся почти белыми, точно комочки инея, которые покрывают поверхность машины по утрам, а губы синими: он пьян. Он выпил два коктейля с текилой до ужина, за столом — галло-шабли, сколько успел заглотать, а после — полторы рюмки коньяку. В середине второго возлияния он почувствовал потребность помочиться и воспринял ее как нечто радостное, доказывающее, что он здоров, преуспевает и сидит тут за кофейным столиком напротив Синди, наблюдая, как изгибается ее тело под странной грубой материей экзотического арабского одеяния, руки у нее и ноги голые, если не считать сандалий, и она в этом одеянии волнует не меньше, чем внутренняя сторона ее ног в бикини. Помимо него и Дженис Мэркетты пригласили еще Гаррисонов и — для обновления компании — этих придурков Фоснахтов, с которыми они познакомились на свадьбе Нельсона всего две недели назад. Гарри думает, что Мэркетты не знают о его связи с Пегги много лет назад, когда у Олли случилась очередная неприятность, а может быть, и знают куда больше, чем ты думаешь, и, как выясняется, это не так уж важно. Взять, к примеру, что люди каждую неделю читают в журнале «Пипл»[115], телевизор — ты же смотришь его, хоть и знаешь, что все актеры — наркоманы и бабники. У Гарри так и чешутся руки заглянуть в аптечку рядом с рамкой из электрических лампочек, и он ждет, чтобы из гостиной долетел взрыв смеха пьяной компании, который заглушил бы щелчок, а он может раздаться, когда Гарри откроет зеркальную дверцу. Щелк. А шкафчик-то битком набит — вот уж чего Гарри никак не предполагал: толстые банки матового стекла с кремами для лица, и мягкие, телесного цвета пластиковые бутылочки с лосьонами, и коричневые тюбики с лосьонами для загара, и парепектолин от поноса, и деброкс, чтобы чистить уши от серы, и ментоловый хлорасептик, и полосканье, именуемое «Сепакол», и разные типы аспирина, и тайленол, от которого не болит желудок, и большая, белая как мел, бутылка жидкого маалокса[116].

Интересно, думает Гарри, кому из Мэркеттов нужен маалокс — у обоих всегда такой спокойный, умиротворенный вид. Розовый гель против ядовитого плюща пригодится детям, как и пластыри, а вот как насчет маленькой плоской желтой коробочки против геморроидов? У Картера, у этого мрачного типа, который хочет все делать по плану, не важно, готов ты или нет, он толкает тебя, толкает, конечно, есть геморроид, но представить себе, что старина Уэбб Мэркетт с его зычным голосом, каким он вещает в ритме суинга — так обычно поют певцы на конкурсах, — снимает оболочку с одного из этих маленьких восковых тюбиков и вставляет его себе в задницу?! Для этого надо присесть и нелегко найти нужное место, — Кролик знает это по собственному опыту, когда много лет тому назад весь день сидел за матрицами, с грохотом опускавшимися по его команде, — стоило не на ту кнопку нажать, и шрифт будет испорчен, и все вокруг будут расстроены, а ведь он был еще совсем мальчишкой и его жизнь была такой зажатой, хотя не зажата душа. А что это за янтарные бутылочки с таблетками, где на этикетках бледно-голубыми печатными буквами значится: «Люсинде Р. Мэркетт»? Белые таблетки, детально крошечные. Надо было ему захватить с собой очки. Гарри так и подмывает взять одну из этих бутылочек с полки, в надежде выяснить, какая болезнь нашла дорогу в это пухлое и гибкое, такое аппетитное тело, но боязнь оставить отпечатки пальцев вынуждает его воздержаться. В аптечках, как он видит при этом ярком свете, есть что-то трагическое, и он тихо прикрывает дверцу, чтобы никто не услышал щелчка. Затем возвращается в гостиную.

Все громко обсуждают визит Папы.

— А вы слышали, — кричит Пегги Фоснахт, — что он сказал вчера в Чикаго по поводу секса? — За годы, прошедшие со времени их связи, она стала держаться свободнее, не носит больше темные очки, чтобы скрыть косоглазие, и стала небрежнее во внешности и в высказываниях, словно из протеста превратилась в героиню современной пьесы, вечно бунтующую против чего-то. — Он заявил: внебрачные связи порочны. И не только если ты замужем, но и до замужества тоже. Да что этот человек знает? Он же ничего не знает о жизни — жизни, какой живут люди.

Уэбб Мэркетт, стараясь утихомирить свою гостью, мягко произносит:

— А мне понравилось то, что несколько лет тому назад сказал Эрл Батц: «Кто не играет в игры, тот и правил не устанавливает».

На Уэббе тонкий коричневый свитер под толстым серым пуловером грубой вязки, в котором, по мнению Кролика, Уэбб напоминает скандинавского рыбака. Тем, как пуловер подходит под самое горло. Гарри и Ронни пришли в костюмах; Олли же достаточно поднаторел в таких делах и знает, что теперь даже в субботу вечером никто не надевает костюм. Он явился в обтягивающих линялых джинсах и вышитой рубашке, отчего выглядит ковбоем, слишком, правда, низкорослым, чтобы скакать по прериям.

— «Кто не играет в игры!» — взрывается Пегги Фоснахт. — Хорошенькие игры, интересно, что бы вы сказали, если б были беременной матерью многодетного семейства, жили в трущобе и не могли законно сделать аборт.

Кролик говорит ей: «Уэбб вполне согласен с тобой», — но она не слушает его, продолжая трещать, раскрасневшаяся от вина и такого высокого общества; волосы ее обмякли, как конфеты, тающие на солнце.

— Кто-нибудь, кроме меня, смотрел, — а я просто не могу не смотреть, такая меня разбирает злость, — какой спектакль Папа устроил в Филадельфии: он там категорически высказался против женщин-священников. И улыбался — вот что меня доконало, — улыбался, неся весь этот сексистский вздор насчет того, что священниками могут быть только мужчины: так-де постановила церковь и так решил Господь Бог и прочее, — а сам весь лучился. И все так мягко — это, наверное, больше всего меня раздражало: люди вроде Никсона или Гитлера — те по крайней мере хоть неистовствовали.

— Он этакий вкрадчивый старый поляк, — произносит Олли, чувствуя себя явно неловко после взрыва жены. Сразу видно, что он предпочитает спокойствие. Музыка, травка. Понемножку, но достаточно, чтобы взбодриться.

— Он, конечно, может целовать этих негритят, — вставляет Ронни Гаррисон, возможно стараясь разрядить атмосферу.

Кролик всякий раз с удивлением смотрит на то, какие длинные пряди волос Ронни зачесывает, чтобы скрыть лысину, — если хоть одну прядь перекинуть в другую сторону, она опустится ниже уха. В наше время и в таком возрасте стоит ли с этим бороться? Выглядишь лысым — ну и выгляди. Пусть она будет голая, розовая и выпуклая, как задница. А задницы все любят. Эти восковые шарики в желтой коробке — неужели они для Синди? У нее там, может, саднит, но от Уэбба ли? Гарри где-то читал, что гомикам много хлопот доставляют геморроиды. Поразительно, чего только они туда не втыкают — и кулаки, и электрические лампочки. Он заерзал на своей подушке.

— По-моему, он очень сексуален, — решительно заявляет Тельма Гаррисон.

Все, что она произносит, звучит так, точно говорит школьная учительница. Гарри смотрит на нее сквозь увеличивающийся от алкоголя туман: тонкие губы и этот нездоровый желтый цвет лица. Глядя на нее, Гарри всегда чудится, будто он видит член Ронни, толстый и плоский наверху как доска.

— Он красивый мужчина, — настаивает Тельма.

Глаза ее полузакрыты. Она явно выпила лишнюю рюмку-другую. И вытянула шею, точно старается не икать.

Его взгляд ползет по ее бархатному платью, мышино-голубому, как кресла в старых кинотеатрах. Ничего особенного. Надо быть монашкой, чтобы увидеть что-то сексуальное в этом маленьком крепыше в белом с золотыми пуговицами одеянии и в забавных шапочках, которые он то и дело меняет. Вообще-то Ронни ведь тоже крепыш. Значит, она любит толстяков. Гарри снова проводит глазами по ее платью сверху вниз. Возможно, оно скрывает куда больше, чем кажется.

Дженис — а она знает Пегги нескончаемое множество лет — делает попытку вывести ее из этого состояния и говорит:

— А мне, Пегги, понравилось сегодня — не знаю, видела ли ты, — как он вышел к балюстраде собора в Вашингтоне, перед тем как ехать в Белый дом, вышел к этой толпе, которая кричала: «Хотим видеть Папу, хотим видеть Папу!» — помахал рукой и крикнул: «Иоанн Павел Второй, он хочет видеть тебя!» В самом деле.

«В самом деле» было добавлено, потому что мужчины рассмеялись: они не смотрели этой передачи. Трое из них провели весь день на полях «Летающего орла»: лето в последний раз вернулось в округ Дайамонд, и на магнолиях, что окружают шестую лунку, появились толстенькие почки. Четвертым у них был молодой младший профессор, тот самый, что набрал семьдесят три очка в день венчания Нельсона. Он далеко посылает мяч, Уэбб прав, но Гарри не нравится его удар — слишком крученый. Пройдет еще два-три года, он пополнеет и станет забрасывать мячи во все лунки подряд. Недавно они отказались от Бадди Инглфингера: он паршиво играет в гольф и женам не нравятся его подружки-проститутки. Но Олли Фоснахт ему не замена. Единственное, что он умеет, — это играть на синтезаторе, да к тому же его неряха жена болтает без умолку.

— Я была бы рада увидеть в этом что-то забавное, — говорит Пегги, повышая голос, чтобы заглушить смех, — но для меня эти проблемы, которые он походя закрывает, слишком, черт побери, серьезны.

Неожиданно в разговор включается Синди Мэркетт:

— Он был священником в коммунистической стране, так что привык постоять за себя. Американские церковники-либералы говорят о sensus fidelium[117], но я никогда об этом не слыхала, — вот уже две тысячи лет как мы исповедуем magisterium[118].

— Что вас так оскорбляет, Пегги, вы же не католичка и не обязаны его слушать!

Вслед за ее словами наступает тишина, так как все, кроме Фоснахтов, знают, что сама Синди была рьяной католичкой, пока не вышла замуж за Уэбба. До Пегги это дошло сейчас, но, точно упрямая белая телка, мчащаяся вперед, она уже не может свернуть.

— Вы что, католичка? — напрямик спрашивает она.

Синди вздергивает подбородок — она не привыкла быть в центре внимания, она же в их компании считается младенцем.

— Я воспитана в католической вере, — говорит она.

— Моя невестка, оказывается, тоже, — вставляет Гарри. Его забавляет мысль, что теперь у него есть невестка, новое приобретение, пополняющее его богатство. И кроме того, он надеется переключить разговор. Терпеть он не может, когда женщины ссорятся, — ему бы очень хотелось отвлечь их обеих от этой темы. Синди выходит из бассейна словно влажная мечта, а Пегги по доброте сердечной даже пустила его к себе в постель, когда ему было худо.

Но ни ту, ни другую уже не отвлечь.

— Когда я вышла замуж за разведенного, — ровным тоном поясняет Синди другой женщине, — я больше не могла принимать причастие. Но я по-прежнему время от времени хожу к мессе. Я по-прежнему верую. — Голос ее при этом смягчается: она же здесь хозяйка, хоть и моложе всех.

— А вы пользуетесь средствами против беременности? — спрашивает Пегги.

Снова всех заводят в тупик эти Фоснахты. Гарри доволен — ему нравится их маленькая компания.

Синди медлит с ответом. Она может, как девчонка, хихикнуть и ускользнуть от ответа или может промолчать с видом оскорбленного достоинства. И вот со скромнейшей улыбкой, указывающей на оскорбленное достоинство, она говорит:

— Я не уверена, что это вас как-то касается.

— И Папы тоже — к тому-то я и веду! — победоносно объявляет Пегги, но даже и она, видно, чувствует, что битва затихает. Больше ее сюда не пригласят.

Уэбб, неизменный джентльмен, присев на подлокотник кресла, откуда ведет наступление на Папу громоздкая Пегги, изгибается к своей гостье так, чтобы слышала только она, и говорит:

— Насколько я понимаю, Синди считает, что Иоанн Павел излагает свои доктрины для католиков, а всем американцам выказывает благорасположение.

— По мне, так он свое благорасположение вместе со своими доктринами может держать при себе, — заявляет Пегги: она и хотела бы сдержаться, но не в силах совладать с собой.

Кролик помнит, как тогда, десять лет тому назад, ее соски казались ему круглыми леденцами и как грустно было сознавать, что она научилась так лихо трахаться после ухода Олли.

— Но он видит, сколько у церкви появилось неприятностей с тех пор, как возник второй Ватикан, — идет в атаку Синди. — Священники…

— У церкви неприятности потому, что она монументально лжива и в ней правят допотопные шовинисты, которые ничего не знают.

— Извините, — говорит Пегги, — я слишком разболталась.

— Ну мы же в Америке, — говорит Гарри, приходя ей на помощь. — Будем считать, что никто в этом споре не победил. Сегодня я расстался со своим единственным в жизни другом — Чарли Ставросом.

Дженис говорит: «Ох, Гарри!» — но никто не поддерживает этой темы. Собственно, мужчины должны бы сказать, что всегда считали себя его друзьями.

Уэбб Мэркетт склоняет голову набок и, движением бровей указывая на Ронни и Олли, спрашивает:

— Кто-нибудь из вас видел в сегодняшней газете, где Никсон наконец купил себе дом? На Манхэттене, рядом с Дэвидом Рокфеллером. Я не большой поклонник этого ловкача Никсона, но должен сказать: когда его не пускали ни в один многоквартирный дом в большом городе, я счел это позором для нашей конституции.

— Точно он ниггер, — говорит Ронни.

— Ну а как бы вам понравилось, — не может не сказать свое слово Пегги, — если бы свора полицейских в штатском проверяла вашу сумку всякий раз, как вы выходите из лавки?..

Пегги сидит на громоздком современном кресле, обтянутом светлой материей, толстой, как фанера; другое такое кресло и длинный диван окружают своеобразный столик, именуемый парсонским, он состоит из квадратов светлого и темного дерева с завитками, из какого делают ручки клюшек для гольфа. Вся эта утопленная комната, которую Уэбб пристроил к дому, когда они с Синди приобрели его при застройке Бруэр-Хейтс, обставлена таким образом, чтобы все вещи гармонировали друг с другом. На рыжих обоях проложены вертикальные нити, соответствующие вертикальным сборкам на слегка более темных занавесках, репродукции акварелей Вайэта, освещенные сверху, перекликаются с оттенками того же цвета на шершавой обивке мебели, и это же освещение заставляет поблескивать, совсем как кусочки слюды на пляже, находящие друг на друга изгибы грубо оштукатуренного потолка. Стоит передвинуть голову, и блестки на потолке тоже меняют положение и переливаются волнами скрытого серебра.

— Я тут на днях, — объявляет Гарри, — слышал в «Ротари» презабавную историю с Киссинджером. По-моему, Уэбб, тебя там не было. В самолете, терпящем аварию, летят пятеро: священник, хиппи, полицейский, еще какой-то тип и Генри Киссинджер. А парашютов всего четыре.

Ронни говорит:

— И в конце хиппи поворачивается к священнику и говорит: «Не волнуйтесь, святой отец. Самый ловкий человек в мире только что прыгнул с моим рюкзаком». Все знают этот анекдот. Кстати, мы с Тельмой гадали: ты вот это видел? — И он протянул Гарри вырезку из газеты — колонку Энн Лендерс, опубликованную в бруэрском «Стэндарде», весьма уважаемой газете, не чета «Вэт». Второй абзац отчеркнут тонкой шариковой ручкой. — Прочти вслух, — требует Ронни.

Гарри не нравится, когда всякие потные плешаки вроде Гаррисона командуют им, он же приехал приятно провести время с Мэркеттами, но все взгляды устремлены на него, а кроме того, это хоть отвлечет их от разговора о Папе. Он объясняет — прежде всего Фоснахтам, поскольку Мэркетты, видно, уже в курсе дела:

— Это письмо, которое кто-то прислал Энн Лендерс. В первом абзаце говорится об одном малом, которому впился в живот его любимец питон, да так, что не оторвешь, а когда явились медики из парашютно-десантных войск, этот малый заорал на них и сказал, чтобы они убирались из его квартиры — он-де не позволит трогать его змею. — Раздается легкий смех, к которому присоединяются и несколько озадаченные Фоснахты. — Следующий абзац гласит:

Вторая новость: один вашингтонский врач в загородном клубе на 16-й лунке гольф-поля нанес клюшкой смертельный удар канадскому гусю. (Гусь крикнул как раз когда врач занес клюшку для удара.) Мы напечатали эти два письма, чтобы показать, что правда бывает удивительнее вымысла.

Прочитав заметку вслух, Гарри поясняет Фоснахтам:

— Они суют мне в нос эту историю, потому что летом я слышал об аналогичном случае по радио, и когда принялся рассказывать им в клубе, они не стали даже слушать: никто мне не поверил. Так вот доказательство, что я ничего не сочинил.

— Да не в этом дело, чемпион, — говорит Ронни Гаррисон.

— Дело, Гарри, в том, — говорит Тельма, — что все было иначе. Ты говорил, что врач был из Балтимора, а здесь сказано, что он из Вашингтона. Ты говорил, что мяч попал в гуся случайно и потом врач из милосердия прикончил его.

Уэбб говорит:

— Помнишь: «Прикончил из милосердия или совершил гнуснейшее убийство?» Это меня тогда страшно расстроило.

— Что-то незаметно было, — говорит Гарри, довольный, однако, тем, что история подтвердилась.

— Значит, по мнению Энн Лендерс, это все-таки было гнуснейшее убийство, — говорит Тельма.

— А не все ли равно? — из зловредности говорит Ронни. Значит, идея вырезать статью принадлежала Тельме. Она же и отчеркнула ее шариковой ручкой.

Дженис слушала все это мрачная, с остекленевшими глазами, какие бывают у нее, когда она основательно напьется. Они с Уэббом пробовали ирландский ликер под названием «Гринсливз», который только недавно стали импортировать.

— Нет, не все равно, если гусь крикнул, — говорит она.

Олли Фоснахт говорит:

— Я не могу поверить, чтобы крик гуся мог повлиять на удар.

Все игроки в гольф заверяют его, что мог.

— Черт побери, — говорит он, — в музыке добиваешься наилучших результатов в два часа ночи, когда ты наполовину одурел от курева и тебе подпевает хор пьянчуг.

Упоминание о музыке заставляет их всех осознать, что из спрятанных колонок Уэбба непрерывно звучит музыка — сейчас это гавайская мелодия.

— Может, это был вовсе и не гусь, — говорит Гарри. — Может, это был совсем маленький кадди с перышками.

— Вот так получается музыка, — ехидно произносит Ронни в ответ на высказывание Олли. — Эй, Уэбб, — говорит Ронни, — как это у тебя тут нет пива?

— Есть, есть пиво — «Миллер лайт» и «Хайнекен». Кому чего принести?

Уэбб что-то нервничает, и Кролик опасается, что вечеринке может прийти конец. Ему не хватает — вот бы никогда не подумал — Бадди Инглфингера, и он представляет себе, что сказал бы Бадди, будь он здесь.

— Кстати, о мертвых гусях, — говорит Гарри, — я на днях вычитал в газете умозаключение какого-то антрополога или кого-то в этом роде, что к двухтысячному году одна четверть всех животных, существующих на земле, вымрет.

— Ох, не надо, — громко вырывается у Пегги Фоснахт, и ее так передергивает, что даже жир трясется на толстых руках. На ней платье с не по сезону короткими рукавами. — Только не говорите о двухтысячном годе — при одной мысли об этом у меня мурашки.

Никто не спрашивает почему.

Наконец Кролик произносит:

— Почему? Ты же будешь еще жива.

— Нет, не буду, — отрезает она, явно намереваясь даже по этому поводу затеять спор.

Красные пятна все еще покрывают горло и грудь разгоряченной спором Синди; маленький золотой крестик блестит в прорези расстегнутого на две пуговки или незавязанного арабского одеяния, ее запястья выглядят по-детски хрупкими в широких рукавах, голые ноги в сандалиях из тонких золотых ремешков виднеются из-под расшитого подола. Воспользовавшись тем, что Уэбб принимает заказы на напитки, а Дженис, пошатываясь, отправляется в ванную, Гарри подходит к молодой хозяйке и садится рядом с ней на стул.

— А знаешь, — говорит он, — по-моему, Папа большой молодец. Умеет пользоваться телевидением.

Синди говорит, резко мотнув головой, точно ее кто-то ужалил:

— Мне тоже не нравится многое из того, что он говорит, но он вынужден где-то установить границу. Это его обязанность.

— Боится он, — высказывает предположение Кролик. — Как и все вокруг.

Она смотрит на него — в разрезе ее глаз, как сказала Мим, есть что-то китайское, а припухлости под нижними веками создают впечатление, будто ее избили или у нее сенная лихорадка: она подмигивает, даже когда говорит вполне серьезно; здесь, посреди комнаты, вдали от света, зрачки ее кажутся огромными.

— Ох, я не могу так думать о нем, хотя, возможно, ты и прав. Слишком много во мне еще от приходской школы. — Коричневый ободок вокруг ее зрачков словно из шоколада: ни искорки, ни огня. — Уэбб так бережно ко мне относится: он на меня не нажимает. После того, как родилась Бетси и мы решили, что отец — он, Уэбб, я не могла заставить себя пользоваться диафрагмой: мне это казалось преступным, а он не хотел, чтобы я сидела на таблетках: он ведь столько об этом читал, поэтому он предложил что-то сделать с собой, ну вы знаете, как мужчин заставляют делать такое в Индии, как же это называется — вазэктомия. Ну и чтобы не заставлять его это делать, а ведь Бог знает, как это могло сказаться на его психике, я взяла и пошла к доктору, чтобы мне вставили диафрагму, я до сих пор не знаю, правильно ли я ее вставляю, но мне жалко бедного Уэбба. Ты же знаешь, у него пятеро детей от двух других жен, и они обе вечно тянут из него деньги. Ни та, ни другая не вышли замуж, хотя живут не одни; вот это я бы назвала аморальным — так пить кровь из него.

Такого Гарри не ожидал. Он пытается ответить ей тоже признанием.

— В прошлом году Дженис перевязала себе трубы, и должен сказать, как это здорово, когда не надо волноваться, — трахайся когда захочешь, днем или ночью, и никаких кремов, никакой гадости. Но она все равно вдруг начинает плакать — безо всякой причины. Плачет, потому что стала стерильной.

— Ну конечно, Гарри. Я бы тоже плакала. — Губы у Синди длинные, накрашенные и мудро сомкнутые, в конце каждой фразы она опускает уголки, чего он раньше никогда не замечал.

— Но ты же совсем ребенок, — говорит он ей.

Синди спокойно искоса смотрит на него и весьма категорично произносит:

— Уже нет, Гарри. В апреле мне будет тридцать.

Двадцать девять… значит, ей было двадцать два, когда она стала спать с Уэббом — вот хитрый старый козел; Гарри представляет себе ее тело под свободной шершавой хламидой, смуглое, с шелковистыми скатами и валиками жирка, с потаенными закоулками, которые так приятно гладить — телу ведь надо дышать в эту тропическую жару; под стать ее одеянию и золотые ремешки на ногах, и браслеты на запястьях, еще тонких и округлых, как у ребенка, без вен. Он поднимается долить себе коньяку, но, пошатнувшись, задевает коленом громоздкое квадратное кресло Пегги Фоснахт. Ее уже там нет — накинув на плечи старомодное уныло-зеленое суконное пальто, Пегги стоит наверху приступки, ведущей из гостиной. И смотрит на них сверху вниз, словно ее вознесли над ними и сейчас умчат прочь.

А Олли продолжает сидеть за столиком с кафельной крышкой в ожидании пива, которое обещал принести Уэбб, не обращая внимания на то, что жена уходит. Ронни Гаррисон совсем пьяный — губы мокрые, длинная прядь волос, которую он обычно зачесывает на лысину, висит запятой, — спрашивает Олли:

— Как идет торговля музыкой? Я слышал, увлечение гитарой сошло на нет вместе с революционным духом.

— Теперь перешли на флейты — чудеса, да и только. Не одни девушки, но и парни, которые играют в джазе. Особенно много негритосов. Один зашел тут ко мне — хотел купить флейту из платины ко дню рождения дочки, ей исполняется восемнадцать лет, говорит, читал, что у какого-то француза была такая. Я сказал: «Милый, вы сумасшедший. Я даже представить себе не могу, сколько такая флейта может стоить». А он сказал: «Да плевал я, милый», — и вытащил пачку денег, наверно, в дюйм толщиной, и все сотенные. Во всяком случае, сверху были сотенные.

Прощупывать дальше настроение Синди сейчас, пожалуй, не стоит; Гарри тяжело опускается на диван и присоединяется к мужской беседе.

— Вроде этих клюшек для гольфа с золотыми головками, которые были в моде несколько лет назад. Вот уж они-то, пари держу, выросли в цене.

На него, как и на Пегги, никто не обращает внимания. Гаррисон отстает. Ох уж эти страховые агенты — придвинет голову к твоему уху и ну долбить, пока ты либо не накричишь на него, либо не скажешь: конечно, застрахуйте меня еще на пятьдесят тысяч.

Гаррисон говорит Олли:

— А как насчет электроинструментов? Этот парень, что выступает по телевизору, он играет даже на электроскрипке. Должно быть, такая немало стоит.

— Целое состояние, — говорит Олли, с благодарностью глядя на Уэбба, который ставит перед ним на светлый квадратик столика стакан с пивом «Хайнекен». — Одни динамики стоят тысячи, — говорит он, радуясь возможности поговорить, радуясь возможности оперировать большими цифрами. Бедный простофиля, ведь всем известно, что он главным образом торгует пластинками, от которых балдеют тринадцатилетние подростки. Как это Нельсон говорил? Не музыка, а сопли-вопли. Нельсон в свое время серьезно занимался гитарой — у него была та, которую он вынес из пожара, потом другая, отделанная перламутром, которую они ему подарили, но после того, как он окончил школу и получил водительские права, гитары из его комнаты не слышно.

Ронни склоняет голову набок и делает заход с другой стороны:

— Вы знаете, я занимаюсь клиентами Скулкиллской страховой компании, и вот мой босс говорит тут мне на днях: «Рон, ты стоил нашей компании в прошлом году восемь тысяч семьсот». Это не жалованье, это добавки. Взносы на пенсию, страхование здоровья, долевое участие. А как у вас обстоит с этим делом? В наше время и в наш век, если хозяин не обеспечивает тебя страховкой и пенсией, ты в пиковом положении. Люди на это рассчитывают и без этого выкладываться не будут.

Олли говорит:

— Ну, я в известном смысле сам себе хозяин. Я и мои партнеры…

— А как насчет «Кеога»? Тебе надо непременно этим воспользоваться.

— Мы стараемся работать по-простому. Когда мы начинали…

— Ты шутишь, Олли. Ты же обираешь себя. «Шуйкилл мьючуал» предлагает дивные условия по плану «Кеога», и мы могли бы тебя подключить, собственно, мы советуем тебе подключиться на корпоративной основе, тогда ни одной монеты не уйдет из твоего личного кармана — все пойдет из кармана корпорации, к тому же это вычитается из налогообложения. Эти несчастные простофили, что выплачивают страховки без помощи со стороны компании, живут в доисторические времена. А пользоваться планом отнюдь не противозаконно, — как раз наоборот: мы действуем по законам, которые установило правительство. Оно хочет, чтобы люди преуспевали, чтобы все работало на увеличение национального продукта. Ты ведь знаешь, что такое «Кеог», верно? А то вид у тебя озадаченный.

— Это что-то вроде социального обеспечения.

— В тысячу раз лучше. Социальное обеспечение — это крохи, которые выдают нахлебникам, ты же никогда не увидишь ни пенни из того, что заплатил. А по плану «Кеога» каждый год из налога изымается до семи тысяч пятисот долларов — эти деньги просто откладываются с нашей помощью. Обычно мы предлагаем в зависимости от обстоятельств… сколько у тебя иждивенцев?

— Двое, если не считать жену. Мой сын Билли окончил колледж и сейчас изучает в Массачусетсе зубоврачебное дело.

Ронни присвистывает:

— Ух ты, ну и умен! Ограничил себя одним отпрыском. Я вот посадил себе на шею целых троих и только последние два-три года почувствовал, что твердо стою на земле. Старший мальчик, Алекс, занялся электроникой, а среднего, Джорджи, с самого начала пришлось поместить в специальную школу. Дислексия. Я никогда об этой болезни не слыхал, но теперь, прямо скажем, наслышан. Ни черта не может понять из написанного, а по разговору никогда этого не подумаешь. Так язык подвешен, что в один миг меня обставит, а вот понять ничего не может. Хочет быть художником, Бог ты мой! На этом же не заработаешь, Олли, ты это знаешь лучше меня. Даже когда у тебя один ребенок, все равно не хочется, чтобы он голодал, если с тобой или с твоей женушкой вдруг что случится. В наши дни и в наше время, если у человека жизнь не застрахована на сто — сто пятьдесят тысяч, он просто не реалист. Да одни приличные похороны стоят четыре-пять косых.

— М-да, ну…

— Давайте на минутку вернемся к «Кеогу». Мы обычно рекомендуем соотношение сорок на шестьдесят, сорок процентов от семи тысяч пятисот идут прямо на страховку, которая обычно составляет около ста тысяч — при условии, что ты пройдешь экзамен. Ты куришь?

— Случается.

— Хм. Что ж, дай-ка я вызову тебе доктора, который тебя хорошенько обследует.

Олли говорит:

— По-моему, жена собралась уходить.

— Не вкручивай мне, Фостер.

— Фоснахт.

— Не вкручивай. Сегодня же субботний вечер, милый. У тебя что, шило в заду, что ли?

— Да нет, просто моя жена… ей завтра утром надо идти на какое-то собрание против атомных испытаний в универсалистской церкви.

— Ничего удивительного в таком случае, что она так окрысилась на Папу. Я слышал, Ватикан и Три-Майл-Айленд — одна шайка-лейка, спросите нашего друга Гарри. Олли, вот моя карточка. Могу я получить вашу?

— М-м…

— О'кей. Я знаю, где вас найти. Рядом с порнокиношкой. Я зайду. Это не ерунда, вам действительно следует послушать, какие предоставляются возможности. Люди говорят, экономика сдохла, но она вовсе не сдохла — там, где я сижу, она процветает. И люди просят им помочь.

Гарри говорит:

— Прекрати, Рон. Олли хочет уйти.

— Ну, собственно, не я, а Пегги.

— Иди! Иди с миром, милый. — Ронни поднимается и пухлой рукой делает знак креста. — Бог да хранит Америку, — произносит он с сильным иностранным акцентом так громко, что Пегги, разговаривающая с Мэркеттами, чтобы немного загладить свою неловкость, оборачивается. Она тоже ходила в одну школу с Ронни и знает, какой он гнусный остолоп.

— Господи, Ронни, — говорит ему Кролик, после того как Фоснахты ушли. — Зачем надо было все это городить!

— А-а, — произносит Ронни. — Мне хотелось посмотреть, сколько дерьма он может съесть.

— Собственно, я и сам никогда его не жаловал, — признается Гарри. — Он так плохо обращается со старушкой Пегги.

Дженис, советовавшаяся с Тельмой Гаррисон по поводу чего-то, одному Богу известно чего — может быть, их паршивых детей, — услышав это, поворачивается и поясняет Ронни:

— Гарри спал с ней много лет назад, поэтому он не терпит Олли. — Ничто так не растравляет старые раны, как спиртное.

Ронни хохочет, чтобы привлечь всеобщее внимание, и хлопает Гарри по колену:

— Ты спал с этой толстой косоглазой хрюшкой?

Кролик мысленно видит тяжелое стеклянное яйцо с запечатанным в нем пузырьком воздуха, что лежит в гостиной мамаши Спрингер, ощущает его гладкую поверхность в своей руке и представляет себе, как он разворачивается, шмякает им по упрямой тупой башке Дженис и тем же ударом проламывает розовую башку Гаррисона.

— В то время это меня вполне устраивало, — признается он и вытягивает ноги поудобнее, готовясь просидеть так весь вечер.

После того как Фоснахты уехали, в комнате словно стало легче дышать. Синди, хихикая, говорит что-то Уэббу, прильнув к его толстому серому свитеру в своей свободной арабской хламиде, — ну прямо влюбленная пара, позирующая для рекламы отдыха за границей.

— А Дженис в ту пору сбежала к этому паршивому греку Чарли Ставросу, — объявляет Гарри всем, кто готов его слушать.

— О'кей, о'кей, — говорит Ронни, — можешь нам об этом не рассказывать. Мы все это слышали, это истории с бородой.

— А не с бородой, лысый ты хам, то, что я сегодня распрощался с Чарли: Дженис и ее матушка выставили его из «Спрингер-моторс».

— Гарри нравится так это изображать, — говорит Дженис, — но Чарли сам этого хотел.

Ронни не настолько одурел, чтобы не понять, что к чему. Он склоняет голову и смотрит на Дженис — Гарри видны его пушистые белесые ресницы.

— Ты уволила своего бывшего дружка? — спрашивает он ее.

— И все ради того, — развивает дальше мысль Гарри, — чтобы мой неприкаянный сынок, который не желает кончать колледж, хотя учиться ему осталось всего один год, мог занять это место, для которого у него не больше данных, чем, чем…

— Чем было у Гарри, — доканчивает за него Дженис (в былые дни она никогда не сумела бы быстро дать сдачи) и хихикает.

Гарри тоже смеется — еще прежде Ронни. До этого толстокожего не сразу все доходит.

— Вот это мне нравится, — хриплым голосом произносит Уэбб Мэркетт с высоты своего роста. — Старые друзья. — Они с Синди стоят рядом, словно сопредседатели их кружка, в то время как стрелки часов уже близятся к полуночи. — Что кому принести? Еще пива? А как насчет чего-нибудь покрепче? Виски шотландского. Ирландского? «Три семерки»?

Груди Синди приподнимают этот кафтан, или бурнус, или что там на ней надето, точно углы палатки. Молчание пустыни. Молодой месяц. Пора спать верблюдам.

— Так-ак, — произносит Уэбб с таким удовольствием, что ясно: сказывается действие «Гринсливза», — и что же мы думаем о Фоснахтах?

— Не проходят, — говорит Тельма.

Гарри даже вздрагивает, услышав звук ее голоса: так тихо она все время сидела. Если закрыть глаза и на время ослепнуть, у Тельмы приятнейший голос. Ему становится грустно и легко теперь, когда пришельцы из жалкого мира, что лежит за пределами «Летящего орла», выдворены.

— Олли от рождения тупица, — говорит он, — но она не была такой пустомелей. Верно, Дженис?

Дженис осторожничает, не желая нападать на старую приятельницу.

— У нее всегда была к этому склонность, — говорит она. — Пегги ведь никогда не считала себя привлекательной, в этом все и дело.

— А ты себя считала? — не без осуждения говорит Гарри.

Она смотрит, не вполне поняв его, лицо ее блестит, словно обрызганное из распылителя.

— Конечно, считала, — галантно вмешивается Уэбб. — Дженис действительно привлекательная женщина. — И, обойдя сзади ее кресло, кладет руки ей на плечи, под самую шею, так что она приподнимает плечи.

Синди говорит:

— Когда перед уходом она болтала со мной и с Уэббом, она показалась мне куда приятнее. Она сказала, что ее иногда просто заносит.

Ронни говорит:

— По-моему, Гарри и Дженис часто видятся с ними. Я бы выпил пива, раз уж ты на ногах, Уэбб.

— Ничего подобного. Просто Нельсон дружит с этим их противным сынком Билли, и потому они попали на свадьбу. Уэбб, ты не мог бы принести два пива?

— А как Нельсон? — спрашивает у Гарри Тельма, понизив голос, чтобы слышал ее только он. — Он давал о себе знать с тех пор, как женился?

— Пришла открытка. Дженис раза два говорила с ними по телефону. По ее мнению, они там скучают.

— Не по моему мнению, — прерывает его Дженис. — Он мне сам сказал, что они скучают.

— Если ты спал с женщиной до свадьбы, — высказывает свое мнение Ронни, — медовый месяц, наверно, сплошная нудота. Спасибо, Уэбб.

Дженис говорит:

— Он сказал, что в домике холодно.

— Видно, поленились принести дров со двора, — говорит Гарри. — Угу, спасибо.

Банка делает «пфтт», и этот звук так приятен, поскольку знаешь, что язычок на ней сделан для того, чтобы идиоты не захлебнулись.

— Гарри, я же сказала, что они целый день топят печку.

— И сожгут все запасы дров — пусть другие снова колют. Весь в мамочку пошел.

Тельма, очевидно устав от препирательств Энгстромов, произносит громко, запрокинув назад голову и выставив на всеобщее обозрение поразительно длинную желтую шею:

— Кстати, о холоде, Уэбб. Вы с Синди куда-нибудь собираетесь этой зимой?

Они обычно ездят на какой-то остров в Карибском море. Гаррисоны много лет назад ездили с ними. А Гарри и Дженис — никогда.

Уэбб как раз обходит сзади кресло Тельмы, неся кому-то стакан.

— Мы обсуждали это, — говорит он Тельме.

От пива, выпитого после коньяка, все словно в дымке, и кажется, что между Тельмой, которая сидит запрокинув голову, и склонившимся к ней, тихо что-то говорящим Уэббом происходит какой-то сговор. Давние друзья, думает Гарри. Все складывается воедино, как кусочки головоломки. Уэбб нагибается ниже и через плечо Тельмы ставит перед ней на темный квадрат столика высокий стакан с виски, сильно разбавленным содовой.

— Мне б хотелось поехать, — продолжает он, — куда-нибудь, где есть поле для гольфа. Можно по вполне приличной цене купить путевку.

— Поехали все вместе! — предлагает Гарри. — Мой парень в понедельник принимает магазин, давайте уедем к черту отсюда.

— Гарри, — говорит Дженис, — зачем ты так: никакой магазин он не принимает. Уэбб и Ронни потрясены — как ты можешь так говорить о своем сыне?

— Нисколько они не потрясены. Их детки тоже живьем их сжирают. Я хочу этой зимой поехать на Карибское море и поиграть в гольф. Давайте дернем. Предложим Бадди Инглфингеру быть четвертым. Я ненавижу здешнюю зиму — ни снега, ни на коньках покататься, просто месяц за месяцем скука и холод. Когда я был мальчишкой, снег лежал всю зиму — куда он весь девался?

— В семьдесят восьмом снегу у нас было хоть отбавляй, — замечает Уэбб.

— Гарри, нам, пожалуй, пора домой, — говорит Дженис. Рот ее превратился в щель, лоб под челкой блестит.

— Я не хочу домой. Хочу на Карибские острова. Но сначала я хочу в ванную. В ванную, домой и на Карибские острова — в таком порядке. — Интересно, мелькает у него мысль, такие жены, как у него, когда-нибудь умирают своей смертью? Такие вот смуглые жилистые бабы — да никогда: достаточно посмотреть на ее матушку, которая все еще командует. Похоронила бедного старика Фреда, и хоть бы хны.

Синди говорит:

— Гарри, уборная на нижнем этаже засорилась. Уэбб только что заметил. Кто-то, видно, спустил слишком много туалетной бумаги.

— Пегги, кто же еще? — говорит Гарри, встает и никак не может понять, почему ковер, лежащий на полу от стены до стены, вздыбился посредине, точно палуба корабля. — Сначала нападает на Папу, а потом забивает канализацию.

— Пойди в ванную, что возле нашей спальни, — говорит ему Уэбб. — Поднимись по лестнице, поверни налево и пройди мимо двух стеклянных шкафов.

«…Вытирая слезы…» — выходя из комнаты, слышит Кролик сухой деловитый голос Тельмы Гаррисон.

Вверх по двум застланным бобриком ступенькам — голова его плывет где-то высоко над ногами. Потом через холл и вверх по лестнице, застланной бобриком уже другого цвета, грязновато-зеленоватого, более изношенного, — здесь явно более старая часть дома… Голоса внизу затихают. Уэбб сказал: повернуть налево. Дверцы шкафов. Гарри останавливается и заглядывает внутрь. Женская одежда, разноцветная, пахнущая Синди. Взять ее тут прямо на песке — недаром ведь она говорила с ним про диафрагму. Он находит ванную. Все лампочки в ней горят. Какая растрата энергии! Большой корабль, именуемый Америкой, идет ко дну, пылая всеми огнями. Эта ванная меньше той, что внизу, и темнее по тонам: кафель на стенах, и обои, и коврики, и полотенца, и цветные фаянсовые приспособления — все коричневое с примесью оранжевого. Он расстегивает брюки и наполняет одно из ярких вместилищ золотистой жидкостью. Точно дождь золотых монет. Они с Дженис вынули свои ранды из ящика тумбочки у кровати, отправились вместе в центр города, в Кредитный банк Бруэра, и поставили маленькие цилиндрики с голубыми, напоминающими туалетные сиденья, крышечками в крепкий длинный ящик — сейф, а потом в ознаменование этого события выпили за обедом в «Блинном доме», и он поехал к себе в магазин. Поскольку он не был обрезан, у него всегда застревает капля-другая, и он промокает кончик члена кусочком лимонно-желтой туалетной бумаги, гладкой, без комиксов, которые на ней бывают напечатаны для развлечения гостей. Кто, сказала Тельма, будет вытирать ей слезы? Длинное белое горло, мускулистое, глотательные мускулы развиты — должно быть, в ней есть что-то, чем она удерживает Гаррисона. Возможно, она хотела сказать, что Пегги вытирала ей слезы туалетной бумагой и засорила туалет. А у Синди глаза сверкнули, но она слишком застенчива, чтобы спорить с бедняжкой Пегги, вместо этого она рассказала ему про диафрагму. Господи, она же предлагала ему подумать об этом, о ее сладкой темно-красной глубине, — неужели она в самом деле имела это в виду? «Войди же туда, Гарри», и голос ее при этом звучал так серьезно и хрипло, как никогда раньше, а глаза опухли — это так сексуально, когда у женщины мешки под глазами, точно рюмочки для яиц, он заметил в тот день, что у его дочери как раз такие веки. Его окружают вещи, которые видели Синди без ничего. Гарри смотрит на свое отражение в этом менее ярком зеркале, по обе стороны которого установлены флуоресцентные трубки, и видит, что губы у него менее синие, — значит, он трезвеет и скоро можно будет ехать домой. А синева осталась в глазах, она окружает маленькую черную точечку, через которую мир входит в него, — синева с примесью белого и серого, унаследованная от холодных предков, этих могучих блондинов в остроконечных шлемах, которые молотили по волосатой мякоти мамонта своими дубинками, пока не превращали ее в пульпу, и узкоглазых финнов, живущих среди снегов, таких чистых и таких безбрежных, что от их белизны заболели бы менее светлые глаза. Глаза, волосы и кожа — мертвецы живут в нас, хотя их мозг уже почернел, а глазницы пусты. Он пригибается ближе к зеркалу — так, что лицо оказывается в тени, а зрачки расширяются, — и вглядывается, пытаясь понять, есть ли у него душа. Он всегда считал, что именно это стремятся выяснить глазные врачи, когда направляют тебе в глаз маленький горячий лучик света. Что они там видели, они ни разу ему не сказали. А он не видит ничего, кроме черноты, слегка расплывающейся, потому что глаза у него уже не молодые. Кран из тех смесителей фирмы «Лейвомастер», у которых на конце ручки шишечка, похожая на нос клоуна или большой прыщ, — он никогда не помнит, в какую сторону надо поворачивать ручку, чтобы шла горячая вода, а в какую — чтобы шла холодная; зачем надо было выдумывать такой смеситель, что было плохого в двух кранах, где на одном стояло X, а на другом Г? Однако сам умывальник хороший, с широкой закраиной, на которую можно ставить мыло так, что оно не соскользнет, на большинстве умывальников закраины узенькие, из дешевого лжемрамора, и на них ничего нельзя поставить, но если ты связан с кровельщиками, то, как он полагает, наверняка знаешь поставщиков, которые все еще могут поставлять добротные вещи, хотя на них и не такой уж большой спрос. Изогнутое мыло цвета лаванды в его руках, должно быть, утратило выдавленные на нем буквы, намыливая загорелую кожу Синди, образуя пену в ее промежности — волосы у нее там, наверно, иссиня-черные, такие же, как брови: чтобы узнать цвет волосни, надо смотреть на брови женщины, а не на волосы на ее голове. Эта ванная не была прибрана для гостей, как та, что внизу: на соломенном коврике рядом с туалетом валяется «Попьюлар мекэникс», полотенца на пластмассовых сушилках висят смятые, и видно, что они еще влажные, — должно быть, Мэркетты принимали душ за несколько часов до прихода гостей. Гарри подумал было открыть шкафчик, как он это сделал с другим, но вовремя вспомнил, что оставит отпечатки пальцев на хромированных закраинах, и отказался от этой мысли. И он не вытирает руки, не желая дотрагиваться до полотенца, которым пользовался Уэбб. Он ведь видел это длинное желтое тело в гардеробной «Летящего орла». У малого вся спина и плечи в родинках — скорее всего они не заразные, но все же.

Идти вниз с мокрыми руками нельзя. Это дерьмо Гаррисон непременно отпустит какую-нибудь остроту. «Смотри, как мастурбировал, — на пальцах до сих пор сперма». Кролик топчется в коридоре, прислушиваясь к доносящемуся снизу шуму, бессловесному гулу голосов — им весело и без него; голоса женщин звучат четче, у них свой ритм, точно вхолостую работает изношенный мотор, — песня эта звучит так отчетливо, что кажется, сейчас услышишь слова. Холл здесь затянут не зеленоватым, а тускло-сливовым бобриком, и, шагая по нему, Гарри подходит к порогу спальни Мэркеттов. Вот здесь оно и происходит. У Гарри образуется пустота в желудке, его начинает подташнивать при одной мысли о том, какой счастливчик этот Уэбб. Кровать низкая, в современном стиле, похожая на поднос с закраинами из красноватого дерева, и накрыта наспех — просто взяли и натянули одеяло. Здесь только что занимались любовью? Перед тем как принять душ до прихода гостей, потому и полотенца в ванной сырые? В воздухе над низкой кроватью Гарри мысленно видит ее влажные идеальные пальчики, эти вкусные маленькие пальчики, чьи отпечатки он часто замечал на плитах в «Летящем орле», а здесь ноги высоко подняты, позволяя раскрыться ее промежности, их маленькие пальчики ложатся на родинки на спине Уэбба. Прямо-таки обидно, где же справедливость, почему Уэббу так повезло — не только в том, что у него молодая жена, но и в том, что за стеной у него нет старухи Спрингер. А где же у Мэркеттов дети? Гарри поворачивает голову и видит в дальнем конце сливового бобрика закрытую белую дверь. Там. Спят. Он в безопасности. Бобрик заглушает его шаги, и он тихо, как привидение, вступает по нему в спальню. Пещера — вход запрещен. При виде чьей-то туманной фигуры у него скачет сердце: мужчина в синих брюках и мятой белой рубашке с засученными рукавами и распущенным галстуком, излишне дородный и грозный, наблюдает за ним. Господи! Это же он сам, это свое отражение во весь рост он видит в большом зеркале между двумя одинаковыми комодами из некрашеного дерева — в нем словно сквозь слой пудры проступает зернистый рисунок. Зеркало смотрит на кровать со стороны изножья. Ого! Эти двое! Значит, он ничего не выдумал. Они действительно совокуплялись перед зеркалом. Гарри редко видит себя вот так, с головы до ног, разве что когда покупает костюм у Кролла или у этого портного на Сосновой улице. Но там ты стоишь среди трех зеркал и нет этого страшноватого пространства вокруг, когда между тобой и зеркалом почти половина комнаты. Вид у него как у неопрятного уголовника — ни дать ни взять вор, слишком разжиревший для такой работы.

Удвоенная зеркалом тихая комната хранит очень мало следов живого присутствия Мэркеттов. Никаких маленьких кружевных вещиц, валяющихся повсюду и пахнущих Синди. На окнах — занавеси из толстой, в красную полосу материи, точно пышные штаны гигантского клоуна, а кроме того, жалюзи, не пропускающие свет, — он все время просит Дженис приобрести такие: теперь, когда листья облетают, свет бьет сквозь ветви бука прямо ему в лицо в семь утра; он же зарабатывает почти пятьдесят тысяч в год, а вот как вынужден жить, никогда они с Дженис толком не устроятся. Дальнее окно спальни со спущенными для сна жалюзи, должно быть, выходит на бассейн и на вытянувшиеся в ряд деревья, которые тут отделяют друг от друга дома, но Гарри не хочет далеко проникать в комнату: он и так уже злоупотребил гостеприимством. Руки у него высохли, пора спускаться вниз. Он стоит у края кровати — ее безликая поверхность начинается где-то ниже его коленей; атласное, персикового цвета покрывало наспех подоткнуто, и Гарри вдруг делает шаг к закругленной тумбочке кленового дерева и тихонько вытягивает ящик. Собственно, он был уже приоткрыт. Никаких диафрагм — такие штуки наверняка в ванной. Шариковая ручка, коробочка с пилюлями без названия, несколько коробков со спичками, две-три смятые квитанции, маленький желтый блокнотик с маркой компании кровельщиков и записанный в нем по диагонали номер телефона, маникюрные ножницы, несколько скрепок и… сердце у него так застучало, что даже заглушило шум, поднимаемый гостями внизу. В глубине Гарри обнаруживает несколько моментальных снимков, сделанных «Полароидом». Снимки, которыми хвастался Уэбб. Он берет пачечку, переворачивает и изучает снимки один за другим. Черт! Ему следовало взять очки, они остались внизу в кармане пиджака, надо перестать делать вид, будто они ему не нужны.

На верхнем снимке в этой самой комнате на этом атласном одеяле лежит голая Синди, разбросав ноги. Ее волосня даже чернее, чем он предполагал, она выглядит, если смотреть под таким углом, как буква «Т» — крышка буквы приходится на красноту, похожую на потертость, а нога буквы уходит в незагорелый зад, образующий бледное полукружие с каждой стороны. Гарри вытягивает руку с фотографией и подносит ее ближе к ночнику; глаза у него начинают слезиться от усилия все рассмотреть — каждую складочку, каждый волосок. Лицо Синди вне фокуса, его перекрывают груди, которые растеклись в обе стороны больше, чем предполагал Гарри, — она нервно улыбается фотографу. Снятый снизу подбородок кажется двойным. Ноги выглядят огромными. На другой фотографии Синди перевернулась и показывает зрителю пару ягодиц — рыбья белизна растекается в обе стороны от похожего на глаз проема. Для следующих двух фотографий камера сменила руки, — на них запечатлен стесняющийся тощий старина Уэбб: Гарри часто видел его таким после душа, вот только сейчас член у него стоит, и он поддерживает его рукой. Не так уж и стоит, а как стрелка на десяти часах, даже не на десяти, а скорее на девяти с чем-то, ну в общем-то нельзя и ожидать, чтобы у мужчины за пятьдесят член стоял на двенадцати, — предоставим это прыщавым юнцам; когда Кролику было четырнадцать, достаточно было солнечного луча, темноты под мышкой Лотти Бингамен, когда она поднимала руку с карандашиком, и материя вместе с «молнией» натягивались у него от прилива крови. У Уэбба член длинный, но не слишком толстый в основании, тем не менее Уэбб стоит с задорным видом и, несмотря на животик, тощие узловатые ноги и кислое выражение лица, явно доволен собой, — ни один волосок его волнистых волос не сместился. Следующие фотографии сделаны в порядке эксперимента при естественном свете — должно быть, все ставни были подняты и день впущен в комнату: какие-то глыбы и уступы плоти, сцепленные вместе и окрашенные фиолетовым цветом от недостаточной выдержки. Гарри узнает в одной из округлостей щеку Синди, и тут разгадка наступает: она работает ртом и эта фиолетовая палка — его член в ее растянутых губах, загогулины на переднем плане — волосы на груди Уэбба, который снимает. На следующей фотографии он подправил угол съемки и свет, и теперь в фокусе — черные ресницы одного глаза. За блестящим загорелым кончиком носа Синди ее пальцы, бескостные, с голубоватыми суставами и обгрызанными ногтями, держат испещренный венами орган, маленький палец приподнят, точно она играет на флейте. Что это Олли говорил про флейту? Для следующей фотографии Уэббу приходит в голову использовать зеркало: он становится сбоку с камерой, закрывающей его лицо, а милое личико Синди перерезано — она стоит голая на коленях, зажав в губах этот его крюк, который показывает на десять часов. В профиль у нее курносый нос и соски торчат. Эти трюки старого мерзавца завели-таки маленькую сучку. А головка ее, такая маленькая и кругленькая, торчит над его членом, точно сладкое яблочко. Гарри ожидает увидеть на следующем снимке ее лицо, покрытое будто слоем зубной пасты, как в порнофильмах, но Уэбб повернул ее и взял сзади, его член исчез в белорыбьем изгибе ее ягодиц, а рукой он удерживает ее с помощью большого пальца, погруженного во влагалище; груди ее свисают, точно тяжелые груши, а ноги рядом с ногами Уэбба кажутся толстыми. Она набирает вес. И станет еще толще. И превратится в уродину. А сейчас она смотрит в зеркало и смеется. Возможно, с трудом удерживая равновесие, так как Уэбб одной рукой снимает. Синди хохочет, расплылась в широкой, как на плакате, улыбке, удерживая в своем заду этот его желтый член. День, видимо, догорал, так как кожа у обоих Мэркеттов выглядит золотой, а мебель, отраженная в зеркале, кажется голубоватой, точно все происходит под водой. Это последняя фотография. Снимков восемь, а такая камера снимает десять. В «К сведению потребителей» некоторое время тому назад было немало написано о «Лэнд-камере СХ-7», но так и не было объяснено, что означает СХ. А теперь Гарри знает. У него болят глаза.

Шум внизу затихает — возможно, они прислушиваются к тому, что происходит наверху, не понимая, что могло с ним случиться. Гарри кладет снимки назад в ящик изображением вниз, черной оборотной стороной кверху и старательно задвигает ящик так, чтоб он был слегка приоткрыт. В комнате ничего больше не тронуто — его изображение в зеркале тут же сотрется. Останется лишь возбуждение, вызванное фотографиями. Не может он в таком виде идти вниз, и он пытается выбросить из головы это видение — ее смех при виде того, как ее трахают, — ну кто бы мог подумать, что крошка Синди может быть такой распутной? Не сразу понимаешь, что другие мужчины такие же распутники, как и ты, а потому нужно жизнь прожить, чтобы понять, что и девушки могут быть такими же. Кролик старается выбросить из головы этот смех, но он столь же воздушен, как носовой платок. Он старается переключиться мыслью на другие тайны, чтобы забыть об увиденном. Думать о своей дочери. О своем золоте. О сыне, возвращающемся завтра из Покон, чтобы потребовать себе место в магазине. Вот это помогло: образ Синди тускнеет. Раздумывая о мрачном Нельсоне, Гарри идет в ванную и открывает кран, точно собирается мыть руки, — на всякий случай, если кто-то внизу прислушивается, — а сам расстегивает пояс и приводит себя в порядок. Убивает то, что она вот так же хохотала у бассейна над чем-то, что сказал кто-то — то ли он, то ли Бадди Инглфингер, то ли какой-то шутник не из их компании. Значит, она под кого угодно ляжет.

Когда он сходит по лестнице, к нему возвращается это ощущение, будто голова его болтается на шестифутовой веревке, привязанной к его большим туфлям. Компания в длинной гостиной сидит теперь тесным кружком вокруг столика с кафельной крышкой. Ему вроде бы и сесть негде. Ронни Гаррисон поднимает на него взгляд:

— Ну и ну, чем же это ты там занимался?

— Я что-то не очень хорошо себя чувствую, — с достоинством отвечает Кролик.

— У тебя глаза красные, — говорит Дженис. — Ты что, снова плакал?

Но они слишком чем-то увлечены, чтобы долго его поддразнивать. А Синди — та даже не обернулась. Шея у нее сзади толстая и загорелая, гладкая и бесчувственная. Шагая к ним по пружинящему бесконечному светлому ковру, Гарри на секунду приостанавливается перед камином, заметив то, чего не замечал раньше, — два снимка, сделанные «Полароидом», выставленные на каминной доске, на обоих детишки Мэркеттов: пятилетний мальчик в чрезмерно для него большой бейсбольной рукавице стоит с грустным видом на их выложенном кирпичом дворике, и трехлетняя девочка, снятая ярким, подернутым легкой дымкой летним днем, перед тем как ее родители отправились соснуть, с покорной и глупой полуулыбкой глядит, прищурясь, прямо на источник света. Это и есть те две фотографии, которых не хватает в пачке.

— Эй, Гарри, как насчет второй недели января? — кричит ему Ронни.

Значит, они обсуждали поездку на Карибские острова, и женщин эта перспектива соблазняет не меньше, чем мужчин.


Уже во втором часу ночи Гарри и Дженис едут домой. Бруэр-Хайтс, поселок, где каждый участок — величиной в два акра, расположен недалеко от шоссе, ведущего к Мэйден-Спрингс, минутах в двадцати от Маунт-Джаджа. Дорога плавными петлями спускается вниз — строители оставили здесь деревья, и когда шесть часов тому назад Гарри и Дженис ехали по этой дороге, каждый дом среди не тронутых бульдозерами лесов горел, напоминая витрины на фасаде длинного серого универсального магазина. Сейчас все дома, кроме дома Мэркеттов, стоят темные. Осенний ветер срывает с деревьев мертвые листья, и они, крутясь в свете фар, сыплются каскадом, точно их вытряхивают из больших корзин. Времена года настигают тебя. В небе появляются просветы, деревья поднимаются выше. Гарри ничего не приходит на ум — он молчит, сосредоточенно ведя машину по этим извилистым улочкам, именуемым аллеями и бульварами. Звезды, поблескивающие сквозь голые верхушки деревьев в Бруэр-Хайтс, меркнут перед яркими фонарями, заливающими светом шоссе на Мэйден-Спрингс. Дженис затягивается сигаретой — краешком глаза Гарри видит, как огонек разрастается и затухает. Она прочищает горло и говорит:

— Мне, наверное, следовало решительнее выступить в защиту Пегги — как-никак она старая приятельница. Но мне казалось, она говорила что-то совсем не к месту.

— Слишком сильно сказывается на ней борьба за эмансипацию женщин.

— Может быть, слишком сильно сказывается Олли. Я знаю, она не оставила мыслей о разводе.

— А ты не рада, что у нас все это позади?

Он говорит это из озорства, чтобы посмотреть, будет ли она отрицать, но она просто отвечает:

— Да.

Он молчит. Язык у него словно присох. Вот сейчас Уэбб раздевает Синди или она его. И опускается на колени. Язык у Гарри словно прилип к нёбу, как у тех детишек, которые каждую зиму непременно лижут зимние перила.

Дженис говорит ему:

— Твоя идея поехать всем вместе пустила корни.

— Будет здорово.

— Вам, мужчинам, да: вы играете в гольф. А мы что целый день будем делать?

— Лежать на солнце. Что-нибудь там же будет. Уж теннисные-то клубы там есть наверняка. — Эта поездка дорога ему, он говорит о ней осторожно.

Дженис снова затягивается сигаретой.

— Сейчас все твердят, что долгое лежание на солнце приводит к раку.

— Не больше, чем курение.

— Тельме вообще нельзя находиться на солнце — это может быть для нее смертельно, так она мне сказала. Удивляюсь, почему ей взбрело в голову ехать.

— Может быть, утром она и раздумает. Я вообще не представляю себе, откуда у Гаррисона на это средства — при том, что их парень в школе для дефективных детей.

— А у нас откуда? Мы себе можем это позволить? После того, как потратились на золото.

— Лапочка, конечно. Золото, поднявшись в цене, уже принесло нам больше, чем будет стоить поездка. Мы такие ленивые — нам уже много лет назад следовало начать путешествовать.

— Тебе же никогда никуда не хотелось ехать вдвоем со мной.

— Конечно, хотелось. Просто мы не решались. И потом, у нас ведь были Поконы, куда мы ездили.

— Я вот еще о чем думаю: это ведь, значит, придется оставить Нельсона и Пру в самое такое время.

— Забудь об этом. Она так держится за Нельсона, что продержится и с ребенком до конца января. До Валентинова дня.

— Как-то это подловато выглядит, — говорит Дженис. — И потом — оставить Нельсона в магазине одного, взвалив на него такую ответственность.

— Он же этого хотел, вот и получил. Ну что может случиться? Джейк и Руди будут под боком. Мэнни будет заниматься своим делом.

Огонек еще раз вспыхивает, затем Дженис — и это всегда так раздражает Гарри — неуклюже тычет в пепельницу сигаретой, в клочья раздирая ее. Гарри терпеть не может, когда пепельница в «короне» забита окурками: от нее потом, даже когда их выбросишь, долго пахнет. Дженис вздыхает:

— Почему-то мне хочется поехать с тобой вдвоем, если уж ехать.

— Мы же там ничего не знаем. А Уэбб знает. Он там уже бывал, по-моему, он стал ездить туда задолго до Синди, еще с другими женами.

— Я не против Уэбба, — признается она. — Он славный. Но, сказать по правде, я вполне обошлась бы без Гаррисонов.

— А мне казалось, ты неравнодушна к Ронни.

— Это ты к нему неравнодушен.

— Я его терпеть не могу, — говорит Кролик.

— Он тебе нравится этой своей вульгарностью. Он напоминает тебе те дни, когда ты играл в баскетбол. Да и дело не только в нем. Меня беспокоит Тельма.

— Почему? Она же мышка.

— По-моему, она очень неравнодушна к тебе.

— Вот уж никогда не замечал. С чего бы это? — Только не касайся Синди, иначе он выдаст себя. Он пытается снова увидеть эти фотографии, прокрутить их перед своим мысленным взором, но они уже выцветают. Увидеть то, какими золотыми выглядели их тела в конце, точно это были боги.

С неожиданной сухостью Дженис вдруг произносит:

— Не знаю, на что ты рассчитываешь, но слишком резвиться там мы не будем. Чересчур мы старые, Гарри.

Высоко посаженные яркие фары какого-то пикапа ослепляют его сзади, затем под аккомпанемент подтрунивающих мальчишеских голосов пикап с грохотом проносится мимо.

— Пьянчуги разгулялись, — говорит он, чтобы переменить тему.

— Кстати, что ты так долго делал там, в ванной? — спрашивает она.

— Ждал, пока кое-что произойдет, — поджав губы, отвечает он.

— О-о! Тебя вырвало?

— Мне казалось, что вот-вот. Все этот коньяк, потому я дальше и перешел на пиво.

Синди настолько прочно овладела его мыслями, что он просто понять не может, почему Дженис не упоминает о ней — наверное, нарочно. Вся эта работа губами. Бог ты мой. Это, конечно, предупреждает рождаемость. Вот она и качает белую жидкость, глотает ее сквозь эти маленькие зубки и здоровые, как у младенца, десны, которые она обнажает, когда смеется. Уэбб спереди или сзади, или наоборот — Гарри все равно. Снимает Ронни. Член его вновь проснулся — в его жизни еще раз наступил полдень, и рулевое колесо, когда они сворачивают на Центральную улицу, лаской проходит по вздутию под материей. Дженис должна это оценить… если он донесет все до постели.

Но мысли ее уже перешли на другое, и, когда они мчатся сквозь исчерченные ветвями конусы света по Уилбер-стрит, она громко произносит:

— Бедный Нельсон. Он выглядел до того юным, верно, когда шел рядом с невестой?

Этот городок они так хорошо знают — каждую обочину, каждую водоразборную колонку, где какой почтовый ящик висит. Он выступает перед ними, точно вдруг сдергивает вуаль, — дома стоят темные, фары Кролика светят низко.

— М-да, — соглашается он. — Иной раз удивляешься, — слышит он свои слова, — сколько ненужных сложностей ты для парня сам создал.

— Мы сделали что могли, — говорит Дженис снова решительно, совсем как ее мать, — мы же не боги.

— Никто не Бог, — говорит Кролик и сам пугается собственных слов.

Часть 4

Заложники взяты[119]. Нельсон работает в «Спрингер-моторс» уже пять недель. Тереза — на восьмом месяце и огромная, как дом, этакий дом в бабулином доме, где она бродит с унылым видом в специальных брюках для беременных и в старых папиных рубашках, которые он ей отдал. Когда она выходит из ванной в верхний коридор, то загораживает весь свет, а когда пытается помочь на кухне, разбивает блюдо. Их ведь теперь пятеро, так что приходится брать хороший фарфор, который бабуля держит в буфете, и блюдо, разбитое Пру, как раз из сервиза. Хотя бабуля почти ничего не говорит, шея у нее покрывается пятнами — сразу видно, как это для нее важно: такого рода вещи очень важны для старых людей — она ведь без конца говорит об этих блюдах, которые они с Фредом купили пятьдесят лет назад у Кролла, когда по Уайзер-стрит еще каждые семь минут пробегали трамваи и в Бруэре кипела жизнь.

Чего Нельсон не выносит, так это того, что Пру стала рыгать. А потом, она спит теперь на спине, потому что спать на животе не может, и оттого храпит. Храп у нее негромкий, но хриплый и прерывистый, и, когда Нельсон лежит без сна в этой комнате, выходящей окнами на фасад, где свет фонарей скрадывают жалюзи, а по улице мчатся свободные, как ветер, машины, это невольно действует ему на нервы. Нельсон скучает по своей тихой комнате в глубине дома. А может, думает он, у Пру что-то не в порядке с носовой перегородкой. До женитьбы он как-то не замечал, что ноздри у нее чуточку разные: одна больше похожа на слезу, чем другая, точно там, в Акроне, когда хрящи у нее были мягкие, кто-то сдвинул на сторону ее тонкий, остренький, усыпанный веснушками нос. Ну а к тому же ее теперь все время тянет лечь пораньше, сразу после ужина, когда на улице самое оживленное движение и Нельсона так и подмывает удрать из дому — съездить в «Берлогу» и пропустить стаканчик-другой пивка или хотя бы в супермаркет на шоссе 422 посмотреть на новые лица, а то ведь замучит клаустрофобия, если целый день торчать в магазине, стараясь объехать папашу, а потом возвращаешься домой и снова только и думаешь о том, как бы его объехать, а он расхаживает, чуть не упираясь своей большой башкой в потолок, и этим своим дурацким голосом знай читает по любому поводу наставления, унижает Нельсона, нервно так посматривает на него грустными глазами и с легким смешком спрашивает, если сказал что-то смешное: «Это я так сказал?»

Вся папашина беда в том, что он слишком давно живет в гареме — мама и бабуля ради него в лепешку расшибаются. С любым мужчиной, который появляется в доме, — кроме Чарли, умирающего прямо на глазах, да этих остолопов, с которыми папаша играет в гольф, — он ведет себя премерзко. Никто в мире, кроме него, Нельсона, кажется, не понимает, какой мерзкий тип Гарри К. Энгстром, и это Нельсону до того тяжело, что иной раз кричать хочется, если отец входит в комнату — большущий, уверенный в себе и ловкий, а ведь на самом-то деле он — убийца, уже двое покойников на его счету и на очереди — собственный сын, которого он охотно прикончил бы, если бы придумал, как это сделать и не попортить себе репутацию. А папаша нынче очень заботится о своей репутации, тогда как раньше ему было наплевать, и это как раз и восхищало в нем: ему было все равно, что думали о нем соседи, когда он, например, взял к себе Ушлого, у него была эта сумасшедшая, необъяснимая вера в себя, оставшаяся от тех дней, когда он играл в баскетбол и был всеобщим любимцем и мог при случае сказать: «А пошли вы!..» Эта искра погасла, и теперь рядом с Нельсоном большой мертвец. Он пытается объяснить это Пру, и она слушает, но не понимает.

В Кенте, тоненькая и стройная, она ходила быстро, гордо неся голову с поразительными, морковного цвета волосами, стянутыми в пучок или лежавшими у нее на спине точно отутюженные. Когда он, студент, отправлялся на свидание с ней в новую часть Рокуэлла часам к пяти, он чувствовал себя точно рыба, вынутая из воды, и одновременно словно бы вырастал в собственных глазах от сознания, что вот сейчас увезет эту работающую женщину, которая на год старше его, от ее машинок, и картотек, и холодного яркого света; административные помещения казались ему чем-то вроде небес, где вершатся настоящие дела, а под ними по лабиринтам аудиторий изо дня в день, точно червь, ползает он. Пру не принадлежала к числу показных всезнаек, она не сыпала именами модных мертвецов, а могла говорить лишь о событиях сегодняшнего дня: о фильмах и пластинках, да что показывают по телевизору, да о ежедневных скандалах на работе — кого довели до слез да к кому приставал один из деканов. Секретарша, работавшая с Пру, жила со своим начальником, хотя он не так уж ей и нравился, просто ей было наплевать и на свою жизнь, и на свое тело, и мысль, что так могло быть и с Пру, приятно щекотала самолюбие Нельсона, — в Пенсильвании люди чувствуют себя скованно, а здесь они немного расслабляются и плывут по течению. Приятно щекотало его самолюбие и то, как Пру небрежно и решительно — кому-де какое дело? — шагала рядом с ним, распространяя запах духов и еще чего-то теплого, под этими деревьями, которыми так гордятся в Кенте, — деревьями да еще гимнастическими залами в студенческом комплексе, а также тем, что в студенческом городке самая разветвленная в мире автобусная сеть; нагромождают все это дерьмо в надежде заставить людей забыть, как 4 мая 1970 года гвардейцы стреляли в студентов с горы Блэнкетт — единственное, чем может гордиться Кентский государственный университет. Правда, Нельсон считал, что всех этих подонков следовало перестрелять. Когда в 1977 году началась заваруха по поводу палаточного городка, Нельсон оставался в общежитии. Он тогда еще не был знаком с Пру. Она позже расскажет ему в одном из баров на Прибрежной улице жуткие истории из своего детства — о побоях и вспышках гнева и о непонятных долгих отсутствиях отца, а потом о похождениях сестер, которые, повзрослев, начали буквально разносить дом. Его рассказы бледнели по сравнению с этим. Благодаря Пру он стал считать, что ему повезло в жизни. Со многими студентками, включая Мелани, он чувствовал себя посмешищем, они всегда оставляли его далеко позади в игре, в которую ему вовсе не хотелось играть, а с этой секретаршей Пру Лубелл он посмешищем себя не чувствовал. Они одинаково смотрели на многое, на главное. Они знали, что в основе своей мир жесток, никакой отец не защитит тебя, ты один должен вести борьбу, чего не сознавали эти ребята, раскатывающие на лошадях, готовясь к спортивным состязаниям, или разыгрывающие из себя радикалов, или горланящие на собраниях, или ушедшие с головой в свои дела. И то, что Нельсон понимал, какая это ерунда, делало его в глазах Пру человеком серьезным. Сидя с ней за фанерным столиком в разделенном перегородками баре того типа, что посещают рабочие в северном Акроне, — они приезжали туда на машине Пру, у нее ведь была своя машина, разъеденный солью старенький «плимут» с оторванным передним крылом, которое хлопало, как флаг на ветру (и это ему в ней тоже нравилось — то, что она ездила на таком уродливом, старом драндулете и приобрела его на заработанные деньги), — Нельсон чувствовал, что выглядит в ее глазах совсем неплохо. Она понимала, что с точки зрения общественного положения он стоит на ступеньку выше ее. А с точки зрения внешней среды, местной географии она выше. У нее не только была машина, но и квартирка, маленькая, но своя, с плитой, на которой она готовила себе обеды, и с запасами спиртного — она ставила на проигрыватель пластинку и наливала ему. С самой первой их встречи, кроме тех случаев, когда он проводил время с Мелани и ее чокнутыми приятелями из Студенческой лиги за демократический Кент, Пру привозила его к себе домой в этот городок, именуемый Стоу, считая без всякого жеманства, что их обоих прежде всего интересует постель. Она кончала, быстрыми решительными движениями вгоняя его в себя и давая ему возможность тоже кончить. Он трахался и раньше с другими девчонками, но никогда не был уверен, кончали они или нет. А вот с Пру был уверен. Она всегда вскрикивала и даже подпрыгивала, точно рыба, выскакивающая на поверхность мрачного озера. А потом, разогревая ему какую-нибудь еду, расхаживала голышом, волосы ее свисали вдоль спины до шестого позвонка, — расхаживала голышом, несмотря на то что много окон выходило во двор, откуда ее могли видеть. Ну не все ли равно? Ей нравилось, когда на нее смотрят — и в дансингах, куда они иногда ходили по вечерам, и в уединении, — пусть он смотрит на нее под любым углом, своим крупным гладким телом она походила на куклу, у которой все на месте: руки, ноги и голова. Его неизменная благодарность — в то время как любой другой принял бы это как должное — прибавляла ему добродетелей в ее глазах, и она так к нему привязалась, что уже не могла расстаться с этой драгоценностью — никогда.

А теперь она сидит все дни напролет и смотрит с бабулей, а иногда и с мамой всякие слюнявые фильмы: «В поисках завтра» по каналу десять, потом «Дни нашей жизни» по каналу три, и снова канал десять — «Покуда вертится Земля», а потом канал шесть — «Жизнь всего одна», и снова канал десять — «Путеводный свет»; Нельсон знает всю их программу с той поры, когда его еще не подпускали к работе в магазине. Теперь Пру рыгает, потому что из-за ребенка у нее сместилось что-то внутри, и вечно все роняет, и говорит, что отец у Нельсона на редкость милый.

Нельсон рассказал ей про Бекки. Рассказал про Джилл. Пру в ответ на все это заметила лишь:

— Но это же было давно.

— Только не для меня. Для него — да. Он забыл, этакий дерьмак, по всему видно, что забыл. Забыл и как вел себя с нами. Что он творил с мамой — уму непостижимо, а ведь я, наверное, и половины не знаю. Он такой самодовольный, такой ублаготворенный — вот что меня бесит. Если бы мне удалось хоть один разок заставить его увидеть, какое он дерьмо, может, я б и успокоился.

— А что бы это дало, Нельсон? Я хочу сказать, твой отец не идеал, а кто идеал? Он хоть вечерами сидит дома — мой этого никогда не делал.

— Пороху не хватает, потому и сидит. Думаешь, ему не хотелось бы каждую ночь шляться по бабам? Достаточно вспомнить, как он смотрел на Мелани. Вовсе не великая любовь к маме удерживает его, уж ты мне поверь. Все дело в магазине. Хлыст-то теперь у мамы в руках — вот почему, а не из-за нее самой.

— Да что ты, милый! По тому, что я вижу, твои родители очень любят друг друга. Если люди столько времени прожили вместе — значит, их что-то связывает.

Нельсону противно даже думать об этом. Обои вселяют страх своим рисунком, на котором вещи вылезают из других вещей. Ребенком он боялся этой гостиной, где они теперь спят через коридор от бормочущего телевизора бабули. Машины, проезжающие по Джозеф-стрит под голыми ветками липы, кажутся остроугольными панелями на колесах, их пестрые силуэты быстро меняются, как в компьютерных играх, в которые теперь всюду играют. Когда какая-нибудь машина тормозит перед тем, как свернуть за угол, сноп красных полосок появляется на обоях и на бледной выцветающей фотографии, которая всегда висела здесь и на которой изображен бородатый фермер, стоящий с деревянным ведром у каменного колодца. Этот фермер тоже казался ребенку страшным, этаким ухмыляющимся дьяволом. Теперь же Нельсону он кажется просто нелепой, сентиментальной фигурой. Однако привкус чего-то недоброжелательного остается, застрявши в прозрачном стекле. Красные вспышки дрожат и исчезают — мотор чихает, колеса вжимаются в землю. Да поезжай же — чего ты злишься, невидимая машина, беги дальше, превращайся в тихое жужжание вдали, искупи свою вину, дай покой Нельсону.

Они с Пру лежат на старой, шаткой кровати, которую он делил с Мелани. Он думает о Мелани — она не беременна, свободна, наслаждается жизнью в Кенте, раскатывает по студенческому городку на автобусах, слушает лекции по восточной религии. Пру спит рядом с ним мертвым сном в старой папиной рубашке, застегнутой на груди и расстегнутой на животе. Нельсон предлагал ей свои рубашки — теперь, когда он ходит на работу, он вынужден покупать себе рубашки, — но она сказала, что они слишком маленькие и узкие. В комнате жарища. Прямо под ними расположена печь, и от нее идет тепло — ничего не поделаешь: на дворе середина ноября, а они по-прежнему спят под простыней. Он лежит с раскрытыми глазами и еще долго не заснет, взволнованный истекшим днем. Приятели Билли атакуют его, подстрекая покупать спортивные машины, и, хотя «дельту» ведь продали этому доктору за три тысячи шестьсот долларов, папаша все твердит и твердит — и Мэнни поддерживает его, — что, если вычесть положенную сумму из страховки и прибавить к этому стоимость стоянки машины в гараже, они на этом в общем-то ничего не заработали.

Что же до «меркури»… Мэнни считает, что починка машины будет стоить на четыреста или пятьсот долларов дороже продажной цены, а продать машину по более высокой цене, чем значится в прейскуранте, они не могут; когда же он спросил Мэнни, неужели кто-нибудь из механиков не может поработать над ней в свободное время, тот напыжился так, что угри на носу, казалось, сейчас выскочат, и торжественно объявил: «Ты что, малый, откуда же у них свободное время, они приходят сюда зарабатывать, чтобы дома был хлеб с маслом», — подразумевая, что Нельсону, сынку богатого папаши, на пропитание зарабатывать не надо. И не потому, что отец ему потакает, нет, — он стоит в сторонке и наслаждается, глядя на то, как учат сына. Нельсон же учится только одному: он видит, что каждый лишь стремится положить в карман свою кучку долларов и ни у кого нет времени посмотреть на вещи шире. Ничего, он им покажет, когда продаст этот «меркури» за четыре пятьсот, а то и больше: он знает немало ребят в «Берлоге», для которых выложить такие деньги — тьфу. Из-за этой истории с заложниками в Иране цены на бензин подскочат еще выше, но это пройдет — не посмеют так долго их там держать, этих заложников. Папаша все твердит, что, пока машина значится в инвентарной ведомости, они теряют на этом ежедневно от трех до пяти долларов, но Нельсон никак не может понять почему: она же стоит в магазине, который им уже принадлежит, фирма даже, как он это обнаружил, сама себе выплачивает аренду, — голова его лежит на двух подушках, живот поблескивает, точно этакий гриб дождевик, что встречаются в лесу на гнилом пне. Внизу папа и мама смеются над чем-то — последнее время они постоянно под парами, хуже молодых ребят, и стали чаще выезжать с этими своими вшивыми дружками, — у ребят хоть есть оправдание, что им делать больше нечего. Он думает об этих заложниках в Тегеране, и у него словно в горле застряла таблетка, одна из тех больших сухих витаминных таблеток, которые Мелани вечно заставляет его глотать, а таблетка застревает — и ни туда ни сюда. Отправить туда в безлунную ночь большой черный вертолет, команду с зачерненными лицами, кусок струны от рояля вокруг горла этих арабов-радикалов и шепотом: женщины и дети, вперед, — увезти их. А в качестве кредитной карточки сбросить маленькую тактическую атомную бомбочку на минарет. Или прорыть туннель, или воспользоваться бурильным молотком, как это сделал бы Джеймс Бонд. Эта фантастическая сцена в «Спящем наяву», когда его выбрасывают из самолета без парашюта и он падает прямо на одного из мерзавцев и отнимает у него бурильный молоток, наверное, свободное падение не намного хуже дельтапланеризма. В лунном свете пупок Пру отбрасывает крошечную тень, он словно проклюнулся изнутри, — Нельсон никогда раньше не видел голую беременную женщину и не представлял себе, как это ужасно. Точно пушечное ядро влетело в тело сзади и застряло.

Изредка они с Пру все же выбираются из дому. У них есть друзья. Билли Фоснахт уехал в Университет Тафтса, но в «Берлоге» по-прежнему собирается молодежь: ребята и разные шалопаи из окрестностей Бруэра, застрявшие здесь и работающие на новых электронных предприятиях, или в никому не нужных государственных учреждениях, или в магазинах, какие еще остались в центре: ведь теперь, чтобы пройти к Кроллу, где мама познакомилась с папой в доисторические времена, надо пересечь лес, где раньше была Уайзер-сквер, а когда входишь в универмаг, словно попадаешь на пустынную палубу боевого корабля сразу после того, как япошки разбомбили Пёрл-Харбор, — лишь две-три перепуганные продавщицы стоят за прилавками, скрытые до половины табличками с надписью: «Распродажа». Мама работала в секции соленых орешков и сладостей, теперь такой больше нет: по всей вероятности, после того, как она просуществовала тридцать лет и за это время шесть человек умерло от глистов, было решено, что продажа таких товаров у Кролла не отвечает санитарным нормам. Но ведь если бы там не продавали орешки, то не было бы и Нельсона или был бы кто-то другой, а это уж никак не укладывается у него в голове. Он и Пру даже не знают, как зовут многих из друзей — какие-то странные имена, точно клички, — но если ты часто заглядываешь в «Берлогу», тебя начинают приглашать на вечеринки. Живут они в этих новых кооперативах со стенами из крашеных, грубо сколоченных досок и с островерхими крышами, или в домиках для лыжников, построенных на склоне Пемаквид, близ «Летящего орла», или в этих городских особняках, кирпичных, крытых черепицей, со множеством чугунных украшений и печных труб, которые фабриканты понастроили в свое время в северной части Янгквиста или за железнодорожными депо, а теперь их разбили на квартиры, если не превратили в частные лечебницы, или помещения для таких приятных заведений, как магазины кожаных изделий и мастерские по изготовлению рамок, а также студии молодых архитекторов, строящих дома, обогреваемые солнечными панелями, чтобы экономить энергию, или конторы молодых юристов, умело сочетающих пышные гривы и бандитские усики с деловым костюмом и деловой хваткой, позволяющей обдирать молодых клиентов, беря с них по триста долларов независимо от того, идет ли речь о разводе или о том, чтобы избежать решетки. В этих местах возникли магазины натуральных продуктов, и этакие маленькие, вытянутые в длину ресторанчики в полуподвалах с вегетарианской и европейской кухней, где готовят блюда из естественно выращенных продуктов, и книжные магазинчики под вывесками вроде «Карманные издания Кармы», и маленькие лавочки, увешанные изделиями из макраме и батика, и мексиканскими расшитыми свадебными рубахами, и индийскими шелками, и летними шляпами, какие носят разные бездельники, при этом вид у них такой, будто им срезали ту часть головы, где находятся мозги. В бывших механических мастерских со стенами из шлакобетона теперь продают части для некрашеной сборной мебели, которую покупают те, что живут коммунами.

Квартира, которую Тощий делит с Джейсоном и Пэм — Нельсон знает их по «Берлоге», — находится на третьем этаже высокого старого дома в верхней части бульвара Акаций, в нескольких кварталах от школы в направлении Мэйден-Спрингс. Большой эркер из трех четырехстворчатых окон выходит на вымерший центр города; там, где когда-то возвышались вычерченные неоном огромный сапог, земляной орех, цилиндр и большущий подсолнух, образуя гирлянду из светящихся реклам над Уайзер-сквер, сейчас прожекторы на Кредитном банке Бруэра освещают собственный гранитный фасад, который служит мерой центра города, — четыре большие колонны точно четыре белых пальца, торчащих из жирного черного пирога, и темное пятно деревьев, посаженных в так называемом торговом центре. Отсюда стандартные желтые фонари разбегаются во все стороны вдоль городских улиц, этакая паутина линий расходится вниз, к извивам реки, и тянется дальше, в пригороды, озаряя небо до самого горизонта, поглощенного горами, сливающимися с ночными тучами. В эркере у Тощего поверху идут цветные стекла — пурпурные, янтарные и молочно-зеленые кусочки образуют примитивные цветы; эти витражи вместе с соленым печеньем составляют гордость Бруэра. Их сохранили, а вот старый дубовый паркет накрыли от стены до стены дешевым мохнатым бобриком в красноватых крапинках, напоминающих стручки перца, и просторные комнаты наспех разделили перегородками из сухой штукатурки. Высокие потолки опустили — для тепла — и выложили белыми панелями из чего-то вроде перфорированного дерева. Нельсон сидит на полу, откинув голову, зажав между лодыжками банку холодного пива; он уже выкурил с Пру две закрутки, и червоточины в потолке словно хотят ему что-то сказать — есть там такое место, где они кажутся живыми и угрожающе лезут тебе в глаза, совсем как черные поры на носу Мэнни тут на днях; потом они тускнеют, и оживают другие, точно по потолку передвигается, неся с собой заряд энергии, прозрачная медуза и вселяет в них жизнь. За его спиной на стене — большой плакат с изображением гримасничающего Илие Настейзи. Тощий является членом теннисного клуба, что рядом с торговым центром Хеммингтауна, и обожает Илие Настейзи. Настейзи весь в капельках пота, ноги у него толстые как столбы. Волосатые, бугристые столбы. На стерео звучит Донна Саммер — поет что-то насчет телефона, очень громко. В центре комнаты, между Нельсоном и какими-то папоротниками в горшках, а также растениями с широкими листьями вроде тех, какие стояли у бабули в той комнате рядом с гостиной (Гарри помнит, как он однажды сидел там с отцом и смотрел на них, когда случилось нечто ужасное — под растениями вдруг возникла огромная пустота, в то время как их листья продолжали вбирать в себя солнечный свет, как, должно быть, вбирают в себя эти большие растения, когда солнечные лучи попадают сбоку в высокие панорамные окна), есть пустое пространство, и на этом пространстве Тощий танцует, как змея на веревочке, с другим худющим парнем с коротко остриженными волосами по имени Лайл. У Лайла узкий череп со впадинами сзади, он в обтянутых джинсах и рубашке с длинными рукавами, похожей на те, что носят футболисты, с широкой зеленой полосой посередине. Тощий — гомик, и Нельсону это вроде должно быть безразлично. Зато он заботится о том, чтобы на вечеринке всегда была парочка стройных черных парней, и эта маленькая белая девчонка с сероватым острым польским личиком, что живет на юге Бруэра, сдирает, танцуя, с себя майку, хотя у нее, можно сказать, и грудей-то нет, а теперь сидит на кухне по-прежнему полуголая и накачивается «Южной радостью» и пепси. На этих вечеринках кто-то всегда торчит в ванной — либо его рвет, либо он колется, либо назюзюкивается, — и Нельсону это противно. Впрочем, не столько противно, сколько просто надоело быть молодым. Какая уйма энергии растрачивается зря. Он понимает: эта медуза, перемещающаяся по дырочкам потолка, — та же энергия, что питает бинарные части компьютеров, но дальше этого мысль его не идет. В Кенте его заинтересовала компьютерная наука, но дело ограничилось вводными лекциями: математика оказалась ему не по плечу, а все эти молодые евреи и корейцы с лицами плоскими, как блюдце, легко все усваивали, точно это ясно, как дневной свет, они сразу понимали, что такое функция, а это просто так не ухватишь, все равно как амебу, но как же ее вытащить? Бабуля ведь не вечна, и, когда она отдаст концы, магазин достанется ему и маме, а папаша будет играть роль вывески — этакой картонной фигуры в натуральную величину, какие стояли в демонстрационных залах автомобильных салонов до того, как картон подорожал. При мысли об этих черных, которые расхаживают вокруг с видом превосходства, об этой их рассчитанно-холодной манере здороваться и смотреть на тебя в упор, как бы бросая вызов и при этом ни за что не отвечая, он в ярости начинает весь чесаться, хотя закрутки должны были бы сработать и он уже должен был бы расслабиться. Может, надо еще выпить пива. Тут он вспоминает, что у него между коленями стоит банка, холодная и тяжелая, потому что она полная и пиво свежее, прямо из холодильника этого Тощего, и отхлебывает глоток. При этом Нельсон внимательно смотрит на свою руку, потому что у него впечатление, когда он берет банку, что на руке у него надета рукавица.

Почему папаша не умирает? В этом возрасте у людей полно всяких болезней. Тогда бы они остались с мамулей, а уж с мамулей-то он справится — это он знает.

Он ведь не такой и молоденький — ему уже стукнуло двадцать три, — и вдобавок он человек женатый, потому и чувствует себя так глупо среди этих ребят. Здесь ведь больше никто, похоже, не женат. И уж конечно, больше нет ни одной беременной — во всяком случае, не заметно. От всего этого он чувствует себя как на витрине: малый-де явно без головы. К чести Пру надо сказать, что она не хотела сюда ехать, ее вполне устраивало сидеть там и, точно пальма, нежиться в лучах телевизора и смотреть «Ладью любви», а потом «Придуманный остров» вместе с бедной старенькой бабулей; последнее время бабуля стала сдавать, папа с мамой раньше сидели с ней дома, но теперь — вот и сегодня тоже — они болтаются где-то с этой компанией из «Летящего орла», просто невероятно, до чего безответственно могут вести себя так называемые взрослые, когда считают, что они всех обскакали: мамуля ведь рассказала ему про это их дурацкое золото; может, ему следовало предложить остаться дома, чтобы они с Пру посидели с бабулей — в конце-то концов, все карты ведь у нее на руках, — но, пока он об этом раздумывал, Пру уже принарядилась, считая, что нельзя совсем лишать Нельсона развлечений: он так много работает и вынужден из-за нее сидеть все время дома. Ох уж эта семейная жизнь — вечно каждый считает себя обязанным сделать что-то для другого, а в итоге все только мешают друг другу, этакая неразбериха. А как только Пру очутилась здесь и назюзюкалась, в ней взяла верх шалая девка из Акрона, и, пустившись во все тяжкие, несмотря на беременность, она принялась отплясывать, притом в таких туфлях, в каких ей не то что плясать, но и ходить бы не следовало, — в туфлях на тяжелых высоких танкетках, прикрепленных к ноге лишь тонкими зелеными пластиковыми ремешками, похожими на канитель, из которой инструкторы на спортплощадке в Маунт-Джадже заставляли плести ремешки для ключей, как будто ребята носили когда-либо ключи. Может, она это делает назло ему. Но он и сам уже распустил вожжи, и ему даже доставляет удовольствие издали следить за ней сквозь дым. В ней есть шик, в этой Пру, шик и блеск в этом ядовито-зеленом платье без пояса, которое она купила в новом магазине на бульваре Акаций, откуда нынешняя аристократия выживает стариков пенсионеров: средний класс ведь возвращается в города. Пру крутится, и широкие, как крылья, рукава взлетают, живот торчит, точно пушечное ядро, приподнимая платье, так что можно вдоволь любоваться оранжевыми эластичными чулками, которые доктор велел ей носить, чтобы не испортить свои молодые вены. Ее блестящие танкетки не хотят скользить по мохнатому ковру, но она их не сбрасывает, показывая, что может и в них плясать — опять-таки назло ему; ее тело, словно насаженное на вертел между лопатками, извивается в такт музыке, а зеленые руки и эти поразительные длинные волосы взлетают, образуя круг, снова и снова.

Нельсон не может танцевать, вернее, не желает — разве нынче танцуют: топчись на месте и жди, когда демон музыки овладеет тобой, нет, он на это не способен. Не хочет он выглядеть идиотом. Вот папаша — папаша станцевал бы, будь он здесь, — ведь заткнул же он за пояс Ушлого, когда тут была Джилл, и всегда шел своим путем, даже когда произошло самое страшное, так уж он устроен: он в самом деле думает, что существует Бог, который заботится о нем. Взгляд Нельсона упирается в дырочки на потолке — за эту преграду не проникнуть, и он снова опускает глаза на Пру, ослепительно яркую в своем платье, переливающемся, как расплавленный драгоценный камень, лицо сонное, убаюканное музыкой, крепкий живот торчит, и то, что там, внутри, принадлежит не только ей, но и ему, а раз так, значит, и он танцует. На секунду он становится ненавистен себе — что-то мешает ему танцевать, вот так же он не мог заставить себя ни предаться прихотливой игре ума, какой требует компьютерная наука и обучение в колледже вообще, ни стать спортсменом и бездумно скользить по жизни, как его отец. Но возникшее было мрачное настроение проходит, сменяясь уверенностью, что настанет день, когда он еще всем им покажет.

Некоторое время Пру танцует с одним из этих бруэрских черных, большущим парнем в рабочем комбинезоне и ковбойских сапогах, затем из-за растений в кадках выныривает Тощий и попадает в орбиту Пру, а она продолжает трястись, есть кто рядом или нет, — присела, выпрямилась, взмахнула руками, вскинула голову. Лицо у нее действительно совсем сонное. С этим горбатым носом, таким острым в профиль. Все то и дело дотрагиваются до ее живота, точно на счастье, — щелкают пальцами, крутят ими, проводят по священному вздутию, где лежит то, что принадлежит и ему. Но как избавиться от их касаний, как защитить ее, не дать запачкать? Слишком она крупная — глупо он будет выглядеть, если вмешается, к тому же она любит грязь, она же из грязи и вышла. Как-то раз они проезжали мимо ее бывшего дома в Акроне, она не предложила Нельсону зайти, — этакий унылый ряд домишек с деревянными верандами, на которых стоят старые холодильники. У Мелани дом наверняка был лучше — ее брат ведь даже играл в поло. Во всяком случае, Пру могла бы хоть снять туфли. Нельсон представляет себе, как он сейчас поднимется и скажет ей об этом, но слишком он перебрал и вынужден сидеть тут и киснуть, — внизу — пушистые червячки ковра, и наверху — червоточины на потолке… Мальчишка, с которым Тощий плясал раньше, протягивает Пру закрутку — та посасывает влажный кончик и втягивает в себя дым, продолжая в такт двигать ногами и животом. Нельсон понимает, что для чувих из акронской трущобы Бруэр — это сборище деревенских вахлаков, вот она им всем и покажет, что к чему.

Девчонка, которую Нельсон раньше приметил — она приехала с большим краснорожим олухом, нацепившим по такому случаю пиджак и галстук, — подходит к Нельсону, садится на пол рядом с ним и, вытянув зажатую у него меж лодыжек банку пива, отхлебывает из нее. На ее бледном круглом улыбающемся лице читается растерянность, но ей явно хочется нравиться.

— А ты где живешь? — спрашивает она, точно продолжая разговор, начатый с кем-то другим.

— В Маунт-Джадже. — Он не считает нужным входить в подробности.

— У тебя квартира?

— Я живу с родителями и бабушкой.

— А почему? — Ее милое лицо блестит от пота. Она тоже немало выпила. Но в ней есть какое-то спокойствие, и ему это приятно. Она вытягивает рядом с ним ноги в белых брюках, которые начинают поблескивать, когда эта непонятная медуза растекается над ними.

— Так дешевле. — И, чтобы не быть невежливым, добавляет: — Мы решили не искать себя жилья, пока не родится ребенок.

— У тебя есть жена?

— Вон она. — Он жестом указывает на Пру.

Девчонка внимательно ее оглядывает.

— А она потрясная.

— Можно и так сказать.

— Это как же понимать — почему такой тон?

— А так, что она все кишки из меня выматывает.

— А ей можно так прыгать? Я имею в виду — из-за ребенка.

— Ну, говорят, нужны упражнения. А ты где живешь?

— Недалеко. На Янгквист. У нас квартирка, но не такая шикарная, как эта, — мы на первом этаже, окнами не на улицу, а во двор, где собираются все коты. Говорят, наш дом, может, сделают кооперативным.

— Это хорошо или плохо?

— Хорошо, когда есть деньги, и, наверное, плохо, когда их нет. Но мы только начали работать в городе, и мой… мой парень хочет пройти в колледж, когда мы немножко поправимся.

— Скажи ему — пусть забудет об этом. Я учился в колледже, и это сплошная морока. — Верхняя губа у нее такая приятно пухлая, но по тому, как она поджала рот, он с сожалением видит, что закрыл тему. — А чем ты занимаешься? — в свою очередь, спрашивает он.

— Я работаю санитаркой в доме для престарелых. Едва ли ты знаешь, где это. Саннисайд, в направлении старой ярмарки.

— А не слишком тяжело там работать?

— Считается, что да, но я не против. Старики разговаривают со мной — людям ведь главным образом и надо поговорить.

— Вы с этим парнем женаты?

— Нет еще. Он хочет сначала выбиться в люди. Я думаю, это правильно. А потом, мы ведь можем и передумать.

— Разумно. А эта курочка в зеленом, что танцует там, понесла, и у меня уже не было выбора.

Тут тоже разговора не получается. Однако девчонке с ним явно не скучно, а ведь очень многие начинают с ним скучать. В магазине он наблюдает, как лихо болтают Джейк и Руди, и завидует им — трещат вовсю, и вид при этом у них совсем не идиотский. А сейчас перед ним это незнакомое лицо — спокойное, довольно даже внимательное, глаза такие голубые, что кажется, светлее быть не может, кожа молочно-белая, и нос чуточку вздернут, а рыжие волосы свободно отброшены назад. Видно, что уши у нее проколоты, но серег нет. В состоянии одурения, в котором он находится, белые, чуть угловатые раковины ее ушей кажутся живыми.

— Ты сказала, что вы недавно перебрались в город, — говорит Нельсон. — А откуда?

— Из-под Гэлили. Знаешь, где это?

— Более или менее. Когда я был маленьким, мы раза два ездили туда на парные автогонки.

— Ночью, когда тихо, у нас слышен гул моторов. Моя комната выходит в торец, и я всегда их слышу.

— А там, где мы живем, мимо дома всегда идет транспорт. Раньше моя спальня выходила во двор, а теперь моя комната выходит на фасад.

Прелестные маленькие ушки, такие же маленькие, как у него, хотя остальное у девчонки не такое уж и маленькое. Бедра, к примеру, основательно натягивают эти ослепительно белые брюки.

— А чем занимается твой отец — он фермер?

— Мой отец умер.

— Ох, извини.

— Ничего, жизнь у него была, правда, тяжелая, но концы с концами сводил. Он был фермером — ты правильно угадал, а потом, у него еще были автобусы, и он возил школьников по договору с городом.

— Все равно скверно, что он умер.

— Зато у меня чудесная мама.

— А что в ней такого чудесного?

В своей тупости он как бы все время препирается с ней. Но она вроде не возражает.

— Видишь ли, просто она все понимает. И бывает очень занятой. И потом: у меня еще есть два брата…

— Вот как?

— Да, и мама никогда не требовала, чтоб я уступала им и вообще только потому, что я девчонка.

— Ну а почему, собственно, она должна была это требовать? — Ему стало завидно.

— Есть матери, которые потребовали бы. Они считают, что девочки должны быть тихими и разумными. А вот моя мама говорит, что женщины получают куда больше от жизни. Ведь с мужчинами как — если он всякий раз не одерживает верх, значит, он ничто.

— Вот это мама. Все разложила по полочкам.

— А потом, она еще толще меня, и за это я ее тоже люблю.

«Нисколько ты не толстая, ты очень даже миленькая», — хочется ему сказать ей. Вместо этого он говорит:

— Приканчивай пиво. Я принесу нам еще.

— Нет, спасибо… А как тебя зовут?

— Нельсон. — Ему бы спросить, как ее зовут, но слова не слетают с языка.

— Значит, Нельсон. Нет, спасибо, мне только хотелось глотнуть. Надо пойти посмотреть, что там делает Джейми. Он на кухне с какой-то девчонкой.

— Которая всем показывает свои титьки.

— Точно.

— Те, кому есть что показывать, этого не делают, так я считаю.

Он проводит взглядом по ее телу. Полы ее рыжей вязаной кофточки слегка расходятся на мягком широком буфе посередине тела. А ниже — белая материя брюк, собравшихся в складочки там, где живот встречается с бедрами, и, образовав треугольник, блестит, обнажая диагональное расположение нити, то, как была соткана и разрезана материя. А еще ниже — ее голые ноги с розовыми кончиками больших пальцев, только что вынутых из сброшенных туфель.

Девчонка вспыхивает от такого обследования.

— А чем ты теперь занимаешься, Нельсон, с тех пор, как ушел из колледжа?

— Просто существую. Нет, в общем, торгую машинами. Не обычными жалкими драндулетами, а старыми спортивными машинами, которых никто уже больше не выпускает. Цена на них будет все подниматься — непременно будет.

— Звучит завлекательно.

— Так оно и есть. Бог ты мой, тут на днях я увидел в городе припаркованный белый «сандерберд» с красными кожаными сиденьями — владелец держал крышу опущенной, хотя уже довольно холодно, — так я чуть не рехнулся. Она стояла — ну прямо яхта. Когда выпускали такие машины, не было ведь всего этого жмотства.

— А мы с Джейми только что купили «короллу». Она записана на него, но вожу я: теперь ведь к старой ярмарке автобусы не ходят, а Джейми работает совсем близко, так что может добираться и пешком, это там, где делают такое приспособление против мошкары, ну, ты знаешь, электрические решетки, которые накаляются докрасна, люди ставят их у бассейнов или когда готовят жареное мясо.

— Похоже, прибыльное дельце. А сейчас у него, наверно, спад в работе.

— Вроде должно быть так, а вот нет же: они сейчас делают эти решетки уже для будущего года и рассылают их по всему Югу.

— Хм. — Может, уже хватит разговаривать. Ему вовсе неохота слушать про эти решетки против мошкары, которые делает Джейми.

Но девчонку уже не остановишь — она с ним освоилась, и потом она такая юная, ей все внове. Нельсон полагает, что она года на три, на четыре моложе его. А Пру на год старше, и это вдруг его раздражает — вместе с этими ее вызывающими плясками, ее беременностью и всеми этими черномазыми и извращенцами, которых она вовсе не боится.

— Так что по правилам я должна выплатить ему половину стоимости машины, — объясняет тем временем девчонка, — хоть он и зарабатывает в два раза больше меня. Его родители и моя мама одолжили нам поровну денег на аванс, хотя я знаю, что маме это было трудно. В будущем году, если мне удастся куда-нибудь пристроиться на пол-оклада, я хочу пойти на курсы медицинских сестер. Те, у кого есть диплом, зарабатывают кучу денег, а ведь я делаю все то же самое, кроме уколов, которые им разрешены, а мне — нет.

— Господи, неужели ты хочешь всю жизнь возиться с больными?

— Мне нравится о ком-то заботиться. Пока был жив отец, мы всегда держали у себя на ферме разных животных. Я даже сама стригла наших овец.

— Хм. — Нельсон всегда терпеть не мог животных.

— А ты танцуешь, Нельсон? — спрашивает она его.

— Нет. Я сижу, и пью пиво, и жалею себя.

Пру раскачивается теперь с каким-то пуэрториканцем. У Мэнни двое таких работают в мастерской. Нельсон не знает, чем они болеют в детстве, но только щеки у них все в рытвинах — хуже оспы.

— Джейми тоже не хочет танцевать.

— Пригласи кого-нибудь из этих ублюдков. Или начни танцевать сама — кто-нибудь непременно подстроится.

— Я обожаю танцевать. А почему ты себя жалеешь?

— Ох… отец у меня — сукин сын. — Нельсон сам не понимает, почему он это сказал. Наверное, потому, что эта девчонка так хорошо говорит о своих родителях. При мысли об отце перед глазами Нельсона возникает большое добродушное лицо, и его поражает застывшее на этом лице выражение мрачной беспомощности. Затем оно расплывается, точно снятое крупным планом не в фокусе, как это бывает в военных фильмах, когда в центре сражения вдруг появляется и тут же исчезает чье-то лицо…

— Ты не должен так говорить, — замечает девчонка и встает.

Ноги у нее длинные, обтянутые блестящими брюками. Они трутся друг о друга, даже когда она стоит. Розовые пальцы ее ног зарылись в лохматый коврик совсем рядом с ним, так что он чуть не умирает от желания. Зачем она это сказала? Чтобы ему стало стыдно и он чувствовал, что она его не одобряет. У нее-то отец умер. После ее слов Нельсону начинает казаться, что он убийца своего отца. А, пошла она подальше. Она и пошла и, застенчиво постояв с минуту у стены, задвигалась, расслабляясь. Он не хочет смотреть на нее и завидовать; тяжело поднявшись, он отправляется на кухню — взять новую банку пива и посмотреть на полуголую девчонку. Она сидит печальная, голые грудки спокойно лежат, как обычно у сидящей женщины. Миленькие, лишь наполовину наполненные кошелечки. Там же сидит и Джейми, лицо и руки у него широкие, все в царапинах, он распустил галстук, чтобы не слишком стягивал могучую, как у быка, шею. Другая девушка гадает по его ладони, они все сидят вокруг маленького кухонного столика с фаянсовой крышкой, потемневшей в тех местах, где обычно лежат салфетки, — Нельсону кажется, что он давно знает этот столик. Здесь висит плакат с Марлоном Брандо в черном кожаном костюме из фильма «Дикий». На другом плакате — Элис Купер с зелеными веками и длиннющими ногтями. Холодильник, где на прохладных полках стоит йогурт в бумажных стаканчиках и пиво в упаковках по шесть банок с четко отпечатанным названием, кажется островком порядка среди царящего в кухне хаоса. Холодильник напоминает Нельсону площадку с рядами новеньких «тойот», и у него екает внутри. Иногда он стоит в демонстрационном зале один, без покупателей, и вдруг чувствует, как из детства на него наползает знакомый страх: ему кажется, что он заблудился и что жизнь идет по правилам, которые никто не желает ему объяснить. Он возвращается в большую комнату с ее двойным потолком и тотчас замечает, как нелепо выглядит Пру, насколько она старше всех остальных танцующих: маленькой кудрявой девчонки по имени Доди Вайнстайн, работающей моделью «У Кролла», и Тощего с этим Лайлом в рубашке футболиста, и Пэм, их хозяйки, в широком платье, в котором трясется ее тело в гаснущем свете бруэрского дня за окном, а также безымянной девчонки в белых брюках, которая стоит в сторонке, раскачиваясь в такт музыке, и дожидается, пока кто-нибудь к ней подойдет. «Одна ночь в жизни, одна жизнь за ночь». Она немного стесняется, но явно рада быть здесь, выбраться из своей глухомани. Черные дырочки динамиков, кажется, сейчас разорвет от грохота, который все нарастает и нарастает, а его жена с этим своим пушечным ядром вот-вот рухнет на пол ничком. Нельсон подходит к ней и, схватив за руку, оттаскивает в сторону. Ее смуглый бандит-партнер разворачивается с невозмутимым видом и подкатывает к девчонке в белых брюках. «Детка, это будет непременно сегодня, детка, это будет непременно сегодня». Нельсон изо всех сил сжимает руку Пру, чтобы она почувствовала боль. А она, выбившись из ритма, шатается, и это еще больше злит его — надо же, чтоб его жена так накачалась. Сосуд с изъяном, который рассыпается, только чтобы привлечь внимание к нему. И у него возникает желание шмякнуть ее как следует, чтоб совсем уж сбить с ног.

— Ты мне делаешь больно, — говорит она. Голос ее, писклявый и тоненький, проникает в его сознание сквозь коробочку, которая висит в воздухе где-то возле его уха. Пытаясь высвободить из его пальцев руку, она больно царапает их висящими на браслетах брелками, и это приводит его в полную ярость.

Надо увести ее отсюда, он тащит жену через холл, выискивая свободную стену, к которой можно было бы ее прислонить. И обнаруживает таковую в боковой комнатушке, где выключатель, оказавшись рядом с плечом Пру, сделан в виде лица с разинутым ртом, из которого торчит язык, а нажмешь — уползает. Нельсон приближает лицо к лицу Пру и шипит:

— Слушай, ради всего святого, приди в себя. Ты же можешь покалечиться. И покалечить ребенка. Ты что, хочешь так его растрясти, чтоб он выскочил? А ну успокойся.

— Я спокойна. Это ты не спокоен, Нельсон. — Ее глаза — у самых его глаз, так что кажется, он сейчас потонет в их зелени. — Да и кто тебе сказал, что это будет он? — Рот Пру дернулся в кривой усмешке. Губы у нее накрашены по последней моде — кроваво-красные, как у вампира, и это ей не идет, лишь подчеркивает застылость ее узкого, бесконечно спокойного, без кровинки лица. Тупо вызывающего, как часто бывает у бедняков, — такую ничем не испугаешь.

— Ты вообще не должна пить и курить марихуану, — увещевает он ее. — Ты можешь испортить гены. Ты ведь это знаешь.

Она отвечает, медленно складывая слова:

— Нельсон! Тебе же наплевать на гены.

— Ах ты, глупая сучка! Да не наплевать мне. Конечно, не наплевать. Это же мой ребенок. Или не мой? Вы, акронские, готовы спать с кем угодно.

Комната, в которой они очутились, какая-то чудная. Вокруг сплошные фламинго. Тот, кто живет в этой боковушке с видом на два узеньких дворика и кирпичную стену за ними — первоначально она скорее всего предназначалась для служанки, — коллекционирует шутки ради фламинго. Фламинго из розового блестящего атласа перекинул свои нелепые длинные черные ноги через спинку дивана-кровати. Пустотелые пластмассовые птицы с ногами-палочками стоят на полках вдоль стен. Есть тут и пепельницы в виде фламинго, и кофейные чашечки, и объемные картинки с нарисованными на них розовыми птицами, озерами, пальмами и закатами — сувениры из Флориды. На одном из сувениров они стоят в кроссовках и шотландских шапочках на покрытой бобриком лужайке вокруг лунки. У тех, что побольше, на горбатых клювах — солнечные очки, похожие на обертки для конфет, какие продают в десятицентовках. Тут их сотни. Другие гомики, должно быть, надарили их ему. Очевидно, здесь живет Тощий — Джейсону и Пэм не уместиться на этом диване-кровати.

— Твой, — заверяет его Пру. — Ты знаешь, что твой.

— Нет, не знаю. Ты сегодня ведешь себя как последняя шлюха.

— Я ведь не хотела сюда ехать, помнишь? Это тебя вечно тянет из дому.

Он плачет — из-за чего-то в лице Пру, из-за этой ее акронской жесткости, которой она отгородилась от него как стеной, из-за того, что она задевает его животом, этим своим телом большой куклы, которое он так любил, из-за того, что она так легко, запросто может отдаться другому и этот другой будет ласкать все ее изгибы и складочки, а его она так же легко и запросто может всего этого лишить, потому что он ровным счетом ничего для нее не значит. Вся пора их нежности — когда он помогал ей взбираться в гору, и гулял с ней под деревьями, и ходил в бары на Прибрежной улице, и сам поехал вперед, а ее оставил там, в Колорадо, и она думала, что он лоботрясничает, а он надрывался здесь, в округе Дайамонд, — все это ничто. Он для нее — ничто, как был ничто для Джилл, недоносок, которого надо только гладить по шерстке, — и вот смотрите, что получилось. Любовь разъедает его тело, будто ржавчина, она проникает вниз, до самых колен, которые подгибаются под ним, точно гнилое дерево.

— Ты же навредишь себе, — всхлипывая, произносит он; от его слез ее зеленое платье заблестело на плече еще больше, а у него перед глазами стоит собственное сморщенное лицо так четко, словно изображение на экране телевизора.

— Странный ты, — говорит ему Пру; голос ее звучит тише, словно возле уха шелестит листок.

— Пошли отсюда, из этого жуткого места.

— А эта девчонка, с которой ты трепался, что она тебе говорила?

— Ничего. Ее парень делает решетки против мошкары.

— Вы что-то долго трепались.

— Ей хотелось потанцевать.

— Я видела, как ты указывал ей на меня и смотрел. Тебе же стыдно, что я беременна.

— Ничуть. Я горжусь.

— Ни черта подобного, Нельсон. Ты стесняешься.

— Не настаивай. Поехали, хватит ссориться.

— Вот видишь, ты стесняешься. У тебя нет никаких чувств к этому ребенку — ты только стесняешься его.

— Пожалуйста, поедем. Чего ты добиваешься, хочешь, чтоб я встал на колени?

— Слушай, Нельсон! Я отлично развлекалась, танцевала, а тут являешься ты и начинаешь командовать. Мне до сих пор руку больно. Может, ты ее сломал.

Он неуклюже берет ее за руку, чтобы поцеловать, но она не дается; ему порою кажется, что она — и телом и душой — точно плоская шершавая доска. А потом у него возникает опасение, что она и есть такая плоская, что ничего она не скрывает, нет в ней глубины — такая она и есть. Вот сядет на своего конька и, похоже, не может слезть. Он снова завладел ее рукой и тянет к себе, хочет поцеловать, но она не дается, только злится еще больше, и лицо у нее краснеет, заостряется, каменеет.

— Знаешь, кто ты есть? — говорит она ему. — Ты маленький Наполеон. Ты, Нельсон, — ничтожество.

— Эй, прекрати.

Кожа вокруг ее красных, как у вампира, губ напрягается, и голос звучит ровно — так мчится по рельсам паровоз.

— Я по-настоящему тебя не знала. Вот теперь смотрю, как ты ведешь себя с родными, и вижу, до чего ты избалован. Избалован, Нельсон, и груб.

— Заткнись. — Только бы снова не разреветься. — Никто меня никогда не баловал, совсем наоборот. Ты понятия не имеешь, сколько горя причинили мне родители.

— Я слышала об этом тысячу раз, и мне это никогда не казалось чем-то таким уж страшным. Ты же считаешь, что твоя мама и бедная старенькая бабуся должны заботиться о тебе, что бы ты ни творил. Ты отвратительно относишься к отцу, а он хочет только любить тебя, хочет, чтобы у него был хоть отчасти нормальный сын.

— Он не хотел, чтобы я работал в магазине.

— Он считал, что ты не был к этому готов, и ты действительно не был готов. И сейчас не готов. Ты и отцом стать еще не готов, но тут уже мой просчет.

— А, значит, и ты допускаешь просчеты. — До чего же отвратителен этот ядовито-зеленый цвет, до того ядовитый — такое платье могла бы надеть разве что толстая черная проститутка, чтобы привлечь внимание на улице. Он переводит взгляд на бюро и видит на крышке гибких игрушечных фламинго, расставленных в позах соития: одна птица сидит на спине другой, а другая пара, как полагает Нельсон, сосет, но длинные клювы портят впечатление.

— И очень даже часто, — продолжает Пру, — а как я могу их не допускать, когда никто ничему меня не учил. Но вот что я скажу тебе, Нельсон Энгстром: я рожу этого ребенка, что бы ты ни вытворял. А ты можешь катиться ко всем чертям.

— Могу, значит, да?

— Да. — Она чувствует, что надо слегка отступить. Даже ее живот, упирающийся в него, становится как бы мягче. — Я вовсе этого не хочу, но можешь. Я не в силах тебя удержать, и ты не в силах меня удержать — мы же все-таки разные люди, хоть и женаты. Ты не хотел на мне жениться, и не надо мне было на это идти, как теперь выясняется.

— Но я же все-таки женился на тебе, женился, — говорит он, боясь, как бы от этого признания снова не разреветься.

— В таком случае перестань мною командовать. То ты командовал, чтоб я сюда ехала, теперь командуешь, чтоб я уезжала. А мне нравятся эти люди. Они лучше понимают юмор, чем там, в Огайо.

— В таком случае давай останемся. — Он теперь видит, что в комнате не только фламинго, а много и всякой другой мерзости. Гипсовый бюст Элвиса Пресли на подставке со свечами в красных подсвечниках, точно это икона. Аквариум без рыб, но полный кукол Барби и пластмассовых штучек, похожих на полипы. На стенах налеплены открытки — на них женщины в серебристых бикини, кувыркающиеся или застывшие в мечтательных позах, придерживают руками в серебристых перчатках огромные груди, — открытки, напечатанные в Германии на ребристой бумаге: на них в зависимости от угла зрения ты видишь либо вполне пристойную, либо непотребную картинку. В комнате все напоминает рвоту — зеленые горошины и оранжевые куски морковки на обед, который был час тому назад. Тем не менее он продолжает смотреть вокруг.

Пока он разглядывает эту мерзость одну за другой, Пру, пожав ему руку — возможно, в знак извинения за то, что они друг другу наговорили, — выскальзывает из комнаты. А что они, собственно, друг другу наговорили? На кухне девчонка, сидевшая с голой грудью, натянула на себя майку, на которой написано: «Поправка о равных правах», а Джейми снял пиджак и галстук. Нельсону кажется, что он вдруг вырос, так вырос, что даже сам себя не слышит, но это не имеет значения, и они все смеются. В затемненной спальне рядом с кухней кто-то смотрит специальное сообщение из Ирана, которое передают в 11.30, — время на вечеринках, как всегда, движется быстрыми спазматическими скачками. Неожиданно рядом с ним возникает Пру и просит отвезти ее домой — он замечает, что она смертельно бледна, точно призрак в кино, с губами цвета крови, слегка стершейся посередине, там, где соприкасаются губы. Что-то произошло у него в голове, и все кажется синим, а ее зубы — кривыми, когда она еле слышно сообщает ему, что сняла туфли, как он просил, и теперь не может их найти. Она плюхается на кухонный стул и вытягивает свои оранжевые ноги, так что живот торчит ядром, и хохочет вместе со всеми. Ну прямо свиньи! Нельсон, отправившись на поиски ее туфель, обнаруживает в боковой комнате с этими омерзительными серебристыми открытками и фламинго девушку в белых брюках, заснувшую на диване-кровати. Сейчас, когда лицо ее в покое, она кажется еще более юной. Возле курносого носа лежит ладонью кверху белая рука. Крутой, с легкой россыпью веснушек лоб без единой морщинки — спит. Только в волосах притаилась великая сила женщины — в этих освобожденных от заколок, отливающих разными оттенками провалах и взвихрениях спутанной гривы. Нельсон хочет накрыть девчонку, но одеяла нигде не видно — одни только полипы да куклы Барби в аквариуме. Полоска молочно-белой кожи выглядывает там, где рыжий свитер вылез из брюк. Нельсон смотрит на нее и думает: почему женщина не может быть просто другом, без всякой примеси эротики? Почему надо все время тешить свое самолюбие, бить наотмашь, только чтобы защитить себя? Глядя вниз, на эту молочно-белую полоску кожи, он забывает, зачем сюда пришел. И вдруг чувствует, что ему срочно надо в ванную.

А там, справившись со своими делами, он замечает толстую глянцевую книгу на корзине для белья, видимо принадлежащую Тощему, — альбом с репродукциями фотографий и плакатов времен нацизма в Германии: молодые красавцы блондины стоят рядами и поют; импозантный толстяк в белой форме, увешанный орденами и медалями; Гитлер, этакий молодой стройный рыцарь, смотрит вдаль, на Альпы. Держать такую вещь в ванной — это своеобразный вызов, как и те серебристые открытки с изображением омерзительных женщин, и, кажется, не спастись от всей этой мерзости — столько ее на свете, — не спастись ни этой спящей девочке, ни ему. Пру нашла свои жуткие зеленые туфли и сидит в кухне на стуле, а пуэрториканец с лицом, испещренным мелкими шрамиками, словно следами ножевых ран, с которым она отплясывала, стоит перед ней на коленях и застегивает пряжечки на тоненьких, как позумент, ремешках ее туфель. Когда она встает, ее швыряет в сторону — что это они ей дали? Она покорно позволяет надеть на себя бархатный жакет, который носила осенью и весной в Кенте, — жакет красный, а платье у Пру зеленое, так что она выглядит точно елка, наряженная на полтора месяца раньше срока. Джейсон танцует в большой комнате; туда же переместились теперь и Джейми с девчонкой, на чьей груди написано «Поправка о равных правах», — они тоже стараются не отставать, поэтому Нельсон и Пру прощаются с Пэм и Тощим, Пэм целует Пру в щеку очень по-женски, точно потихоньку хочет шепнуть ей на ухо пароль, а Тощий прикладывает, словно Будда, сложенные руки к груди и кланяется. Этот взгляд искоса, — интересно, думает Нельсон, это у него от природы или от того, что он извращенец. Медуза напряжения проползает по губам Тощего. Последний взмах руки, улыбки, и дверь закрывается, отсекая Нельсона и Пру от шума вечеринки.

Дверь старинная, тяжелая, из светлого дуба. Нельсон и Пру стоят на площадке третьего этажа — тишина плотно накрыла их, словно колпаком. Над головой по стеклу темного слухового окна, затянутого проволочной сеткой, барабанит дождь.

— По-прежнему считаешь меня ничтожеством? — спрашивает он.

— Нельсон, ну почему ты никак не повзрослеешь?

Толстые деревянные перила справа двойной головокружительной петлей спускаются вдоль двух маршей на первый этаж. Заглянув вниз, Нельсон видит крышки двух пластмассовых контейнеров для мусора, стоящих в подвале, далеко под ними. Пру нетерпеливо обходит его слева — он ей осатанел, и к тому же она хочет поскорее выбраться на воздух, — а он потом вспомнит, как она толкнула его своим широким бедром и какая в нем поднялась злость на эту ее намеренную неуклюжесть, но не вспомнит, не толкнул ли и он ее — совсем немножко, в отместку. Слева у лестницы нет перил и штукатурка на стене вся в дырках от гвоздей — должно быть, раньше там была деревянная обшивка, но ее ликвидировали при ремонте. Таким образом, когда Пру подворачивает ногу на этих своих высоких танкетках, ей не за что ухватиться; она слегка вскрикивает, но бледное лицо ее остается невозмутимым, как и в те минуты, когда, занимаясь планеризмом, она брала старт. Нельсон протягивает руку, чтобы схватить ее за бархатный жакет, но Пру пролетает мимо — ноги уже не держат ее; Нельсон видит, как ее лицо скользит на фоне дырочек от гвоздей, когда она переворачивается к стене, пытаясь хоть за что-то ухватиться, но хвататься не за что. И она летит боком, вниз головой, ударяясь животом об окантованные металлом ступени. Все происходит так быстро, однако мозг Нельсона успевает зарегистрировать последовательность ощущений и чувств: вот мягкий бархат жакета коснулся его пальцев, затем она раздраженно толкнула его бедром, затем он разозлился на тяжелые танкетки и на тех, кто отодрал перила от лестницы, — все разложилось по полочкам. Он отчетливо видит темно-оранжевое пятно, расползающееся в ее промежности, точно сердцевина яркого зеленого цветка, когда платье вздувается над её ногами. Она обхватывает себя руками, пытаясь уберечь свое летящее вниз тело, и, когда наконец останавливается на середине крутой лестницы, рука у нее вывернута, туфля слетела с ноги и висит на ремешке, головы не видно под разметавшейся массой чудесных волос, и крупное тело неподвижно.

А дождь мягко постукивает по стеклу слухового окна. Сквозь стену доносится музыка с вечеринки. Но видимо, Пру упала с таким грохотом, что дверь светлого дуба распахивается и вокруг уже шумят люди, в ушах же у Нельсона стоит лишь слабенький вскрик Пру, когда она полетела вниз, — с таким звуком лопаются под ногой пластмассовые игрушки, какие дают детям в ванну.


Манная Каша чувствует себя в больнице точно рыба в воде — подтрунивает над сестрами и сиделками и, словно не подвластный никаким правилам веселый микроб, передвигается по этому белому миру в своей черной одежде. Он подходит к мамаше Спрингер с таким видом, будто собирается заключить ее в объятия, но вместо этого лишь весело хлопает по плечу. Дженис и Гарри он озорно улыбается, обнажая мелкие зубы; к Нельсону обращает вмиг посерьезневшее лицо — только в глазах еще прыгают живчики:

— Она выглядит лучше некуда, вот только рука в гипсе. Но и тут ей повезло. Рука-то левая.

— Она левша, — говорит ему Нельсон. Малый бухтит и сутулится от недосыпа. Он пробыл с Пру в больнице с часу ночи до трех утра и сейчас, в половине десятого, уже снова здесь. В четверть второго он звонил домой, но никто не подошел к телефону, что сразу увеличило счет накопленных им за двадцать лет обид. Бабуля была дома, но слишком она стара и одурманена лекарствами, чтобы слышать во сне телефон, а его родители отправились с Мэркеттами и Гаррисонами в этот новый стриптиз на шоссе 422, что за «Четырьмя временами года», по дороге на Потстаун, после чего еще заехали к Мэркеттам пропустить по стаканчику перед сном. Таким образом, семейство узнало новость лишь в девять утра, когда Нельсон, залезший в пустую постель в половине четвертого, проснулся. По дороге в больницу, сидя в «мустанге» матери, он утверждал, что заснул, лишь когда птицы уже начали чирикать.

— Какие еще птицы? — заметил Гарри. — Они же все улетели на юг.

— Пап, не донимай меня: как раз за нашим окном живут такие черные птицы.

— Скворцы, — подсказывает Дженис, стремясь восстановить мир.

— Так они же не чирикают, а пищат, — не унимается Гарри. — Пищат, пищат.

— Теперь разве не поздно светает? — прерывает их спор мамаша Спрингер. Это постоянное напряжение между зятем и внуком отнимает у нее последние силы.

А Гарри действительно раздражает Нельсон — сидит рядом, весь еще пропахший вчерашними возлияниями, глаза красные, из носа течет; Гарри и сам мало спал и еще не пришел в себя с похмелья. Он еле удерживается, чтобы не сказать еще раз «пищат».

— Как это вы сумели так быстро здесь очутиться? — спрашивает он в больнице Манную Кашу, искренне восхищаясь священником. Можно сколько угодно над ним издеваться, но малый в самом деле маг-волшебник.

— Сама больная призвала, — весело изрекает священник, сделав шажок в сторону и смахнув при этом на пол один из журналов, лежащих на низеньком столике: «День женщины», «Поля и реки». В больнице, конечно, не выписывают «К сведению потребителей». Некоторое время тому назад там была напечатана совершенно убийственная статья о стоимости медицинского обслуживания и фантастических ценах на такие вещи, как аспирин и таблетки от простуды. Манная Каша нагибается поднять журнал и, выпрямившись, с трудом переводит дух.

— После того как милой женщине дали успокоительного, — принимается он рассказывать, — и вправили руку, и заверили, что зародыш вроде не пострадал, она тем не менее продолжала тревожиться и проснулась в семь утра; она понимала, что Нельсон еще спит, и не знала, кому бы позвонить. Вот и подумала обо мне. — Он расплывается в широкой улыбке. — Я, конечно, еще покоился в объятиях Морфея, но быстро собрался и сказал ей, что заскочу между причастием и десятичасовой службой, — и вот я здесь. Ecce homo[120].

Так сказал Понтий Пилат, указывая на Христа. Евангелие от Иоанна, 19:5. Она хотела помолиться со мной, чтобы Бог сохранил ее младенца, она постоянно об этом молилась, и по крайней мере на данный момент, как принято говорить, вроде бы сработало! — Его черные глаза обегают лица одно за другим, вверх, вниз и поперек. — Доктор, принимавший ее, сменился в восемь утра, но дежурная сестра торжественно поклялась мне, что, хотя мать и расшиблась, маленькое сердечко бьется в ней с нормальной силой и ни следа кровотечений или каких-либо других неприятностей. Матушка-природа — крепкий орешек, все вынесет. — Он произносит это, обращаясь к мамаше Спрингер. — А теперь я должен бежать, иначе паства будет алкать и не обретет пищи. Посетителей здесь пускают только с часу, но я уверен, что начальство не станет возражать, если вы заглянете к ней на минутку. Скажите им, что я вас на это благословил. — И его рука машинально поднимается, словно он в самом деле хочет их благословить. Но не благословляет, а кладет руку на рукав дорогой меховой шубы мамаши Спрингер. — Если вы не успеете к службе, непременно приходите на собрание, которое состоится потом, — просит он ее, — на этом собрании будет решаться вопрос о новом органе, и уйма мелочных людей приедет из своей глубинки. Они никогда больше доллара в неделю церкви не жертвуют, а право голоса имеют такое же, как мы с вами. — И он быстрым шагом удаляется по коридору, осеняя воздух знаком мира — двумя растопыренными в виде буквы «V» пальцами.

Господи, до чего же эти мальчишки любят наблюдать беду, думает Гарри. Так или иначе, это почва, которую никому не хочется иметь. Больница Св. Иосифа расположена на севере центральной части Бруэра — там, где раньше находился дом Ассоциации молодых христиан, который потом снесли и построили еще один банк с заездом для машин, и где раньше железную дорогу пересекал деревянный мост, который заменили бетонным, а он тут же стал давать трещины. Поговаривали даже о том, чтобы запрятать здесь железнодорожное полотно в туннель, но потом поезда почти перестали ходить, и, таким образом, проблема была решена. Здесь Дженис произвела на свет Ребекку — тогда все сестры были монашки, может, они и сейчас монашки, только теперь уже не разберешь. Во всяком случае, дежурная сестра на этаже — в брючном костюме розовато-оранжевого цвета. Нельсон с родителями и бабулей идут следом за ее пышным задом и покатыми плечами. Сквозь полуоткрытые двери видны исхудавшие люди, которые лежат под белой простыней, уставясь в белый потолок, — уже не люди, а призраки. Пру находится в четырехместной палате, и две женщины в легких больничных пижамах поспешно ныряют в постель, застигнутые врасплох ранними посетителями. На четвертой кровати спит пожилая негритянка. Да и Пру тоже, по сути дела, спит. Под глазами у нее еще остались следы туши, но в остальном она выглядит так, словно только что родилась, особенно чистым и светлым выглядит гипс, покрывающий от локтя до кисти ее руку. Нельсон легонько целует ее в губы и, опустившись на единственный возле кровати стул, тогда как старшие члены семьи продолжают стоять, зарывается лицом в матрас у бедра Пру. «Какой же он еще младенец», — думает Гарри.

— Нельсон вел себя поразительно, — сообщает им Пру. — Такой был заботливый.

Голос ее звучит мелодичнее и нежнее обычного. Гарри ни разу не слышал, чтобы она так говорила. Интересно, думает он, может, когда женщина лежит, меняется угол, под которым у нее из горла вылетает звук.

— Угу, он болезненно это пережил, — говорит Гарри. — Мы услышали о случившемся только утром.

Нельсон поднимает голову:

— Они были на стриптизе, представляешь?

— Господи! — вырывается у Гарри. — Кто все-таки кому должен давать отчет? — спрашивает он Дженис. — Он что, хочет, чтоб мы все время сидели дома и потихоньку старели?

— Вот что, — объявляет мамаша Спрингер, — через минуту мы уезжаем: я хочу попасть в церковь. Мне кажется, нехорошо будет, если я появлюсь только на собрании, как преподобный Кэмпбелл.

— Непременно поезжайте на собрание, мамаша, — говорит Гарри, — они вас там обштопают на целое состояние; органы ведь не растут на деревьях.

— Милая ты моя бедняжка, — обращается Дженис к Пру. — С рукой очень худо?

— О, я как-то не обращала внимания на то, что говорил доктор. — Голос у Пру замирает: должно быть, ее накачали транквилизаторами. — Есть там косточка с наружной стороны с таким смешным названием…

— Фемур, — подсказывает Гарри. Чем-то эта история взвинтила его, и он держится вызывающе. Да еще эти девицы вчера вечером — среди них были совсем молоденькие, почти как его дочь. Заведение называлось «Золотая вишенка».

Нельсон снова приподнимает голову с постели:

— Фемур — это в бедре, пап. А Пру хотела сказать — гумерус.

— Ха-ха, — произносит Гарри.

У Пру вырывается что-то вроде стона.

— Доктор сказал — просто перелом.

— И сколько же это протянется? — спрашивает Гарри.

— Он сказал — шесть недель, если я буду его слушаться.

— Значит, к Рождеству ты поправишься, — говорит Гарри. Рождество в этом году занимает в его мыслях немало места, так как после него и после встречи Нового года они отправляются в свое путешествие — у них уже зарезервированы места в гостинице, билеты на самолеты, они снова все обсудили вчера вечером, возбужденные стриптизом.

— Милая ты моя бедняжка, — повторяет Дженис.

Пру словно запела, но без мелодии. Однако звучит это все равно как песня:

— Ах, Боже мой, я ведь не жалуюсь, я даже рада — это мне в наказание. Право, я уверена, — при этом она не отрываясь смотрит на Дженис с такой твердостью, какой раньше за ней не замечалось, — это Господь послал мне испытание — такую цену я должна заплатить, чтобы не потерять ребенка. И я готова ее заплатить, путь даже косточки в моем теле будут переломаны, мне все равно. Бог ты мой, когда я почувствовала, что ноги меня больше не держат, и поняла, что полечу с этой страшной лестницы, какие только мысли не пронеслись у меня в голове! Вы-то меня понимаете.

Она имеет в виду, что Дженис понимает, каково это — потерять ребенка. Дженис вскрикивает и всем телом валится на лежащую молодую женщину, так что Гарри, внутренне содрогнувшись, хватает ее сзади за платье и тянет. Почувствовав под грудью жесткий валик гипса, Дженис выгибает спину — кожа у нее под материей натягивается как на барабане, такая горячая. Но Пру явно не больно — она лежит спокойно, смежив веки со следами вчерашних синих теней, и улыбается своей скупой кривой улыбочкой, не пытаясь сбросить с себя навалившуюся Дженис. Рукой, свободной от гипса, Пру обнимает свекровь и похлопывает по спине — пальцы ее почти соприкасаются с пальцами Гарри. Шлеп, делают они, шлеп, шлеп. Он думает о закругленных пальчиках Синди Мэркетт, — интересно насколько более детскими они выглядят, чем эти костистые, хотя и молодые, покрасневшие на суставах: у его матери были такие же загрубелые руки. Дженис все всхлипывает, а Пру все похлопывает ее, и две другие больные в палате все смотрят на них. Такие сложные моменты действуют Гарри на нервы. Он чувствует себя отторгнутым, поскольку официально в семье считают, что это он виноват в смерти ребенка, умершего по вине Дженис. Однако сейчас, похоже, все считают, что он просто устранился. Нельсон, отодвинутый матерью в сторону, — а ее захлестнули горестные воспоминания, — сидит уставясь в пространство, бледный, измученный. Эти чертовы женщины так обожают горевать сообща, что мы всегда остаемся за бортом. Наконец Дженис выпрямляется, сильно хлюпнув носом, так что вся верхняя губа у нее покрывается слизью.

Гарри протягивает ей носовой платок.

— Я так рада, — говорит она, звучно сморкаясь, — за Пру.

— Да ну же, возьми себя в руки, — буркает Гарри, отбирая у нее платок.

Мамаша Спрингер подливает масло в разбушевавшиеся воды: не повредить. В этих старых бруэрских домах верхними лестницами пользовались только служанки.

— Я пролетела не всю лестницу, — говорит Пру. — Я потому и руку сломала, что сумела задержаться. И боли в тот момент не почувствовала.

— Угу, — вставляет Гарри. — Вот и Нельсон сказал, что ты не чувствовала боли.

— Да-да. — После объятий Дженис волосы у Пру разметались по подушке, и кажется, будто она падает навзничь в белизну, выводя нараспев: — Я почти ничего не чувствовала, и доктора говорят, что не должна была чувствовать, а все случилось из-за этих жутких высоченных танкеток, которые мы все носим. Ну не идиотская мода? Непременно сожгу их, как только вернусь домой.

— А когда же это будет? — спрашивает мамаша, перекладывая черную сумочку из руки в руку. Она оделась для церкви еще до того, как проснулся Нельсон и началась вся катавасия. Настоящая раба церкви, одному Богу известно, что это ей дает.

— Мне придется провести здесь еще с неделю, так он сказал, — говорит Пру. — Чтобы я лежала спокойно, ну, словом, чтобы ничего не случилось. С ребенком. Я сегодня утром проснулась, и мне показалось, что у меня начались схватки, я так испугалась, что позвала Манную Кашу. Он такой чудесный.

— О да, — говорит мамаша.

Гарри не нравится, что они употребляют слово «ребенок». Ему представляется, что на этой стадии зародыш все еще выглядит как свинка или большая лягушка. А что, если бы у нее произошел выкидыш — он бы выжил? Теперь умеют сохранять жизнь пятимесячным, а скоро и вообще будут выращивать в пробирке.

— Нам все-таки надо доставить маму в церковь, — объявляет Гарри. — Нельсон, ты собираешься проснуться и поехать с нами или останешься здесь спать? (Голова у мальчишки снова лежит на больничном матрасе:)

— Гарри, — говорит Дженис, — не хами ты всем.

— Он считает, уж очень все мы носимся с этим будущим ребенком, — сонным голосом произносит Пру, слегка поддразнивая Гарри.

— Да нет. Я считаю, это замечательно, что у нас будет ребенок. — Он наклоняется, чтобы поцеловать ее на прощание, и хочет шепнуть ей, сколько у него было детей, мертвых и живых, видимых и невидимых. Но, так ничего и не шепнув, выпрямляется и говорит: — Не волнуйся. Мы еще заедем потом и посидим с тобой подольше.

— Только не за счет гольфа, — говорит она.

— В гольф сыграть уже не удастся. В клубе не любят, когда на поле выходят позже назначенного часа.

Нельсон спрашивает жену:

— Как ты хочешь — чтобы я уехал или остался?

— Уезжай, Нельсон, ради Бога. Дай мне немного поспать.

— Знаешь, извини, если я вчера вечером что-то не то говорил. Я совсем одурел. А когда мне ночью сказали: они думают, что ты не потеряешь ребенка, я от облегчения даже заплакал. Честное слово. — Он бы и сейчас заплакал, но они не одни, и на его лице появляется смущенное выражение: ведь это слышала не только она.

Вот почему мы любим несчастья, понимает вдруг Гарри: у нас возникает чувство вины, и мы на коленях ползем назад, к Богу. Без сознания своей вины мы ничуть не лучше животных. А Нельсон думает: что, если бы выкидыш произошел в тот момент, когда он смотрел на эти омерзительные открытки, как бы ужасно он потом себя чувствовал.

Пру спокойно произносит, словно не замечая, как дрожит голос мужа и какие перевернутые у всех лица:

— Я чувствую себя отлично. Я вас всех так люблю. — Волосы ее разметались по подушке — она жаждет погрузиться в сон, в исступленную молитву, в то, что происходит в ее израненном животе. И в знак прощания приподнимает с груди свой обрубок крыла в белоснежном гипсе.

Они оставляют ее на попечение антисептических ангелов-хранителей и шагают, стуча каблуками, назад по больничным коридорам, решив про себя отложить выяснение отношений до машины.

— Еще целую неделю! — произносит Гарри, как только «мустанг» трогается с места. — Кто-нибудь из вас представляет себе, сколько стоит теперь неделя пребывания в больнице?

— Папа, ну как ты можешь все время думать только о деньгах?

— Кто-то должен же об этом думать. Неделя — это минимум тысяча долларов. Минимум.

— У тебя же есть карточка «Голубого креста»[121].

— Для невестки она недействительна. Да и для тебя тоже, после того как тебе исполнилось девятнадцать.

— Ну, не знаю, — говорит Нельсон, — но мне не нравится, что она лежит в общей палате со всеми этими женщинами, а они стонут ночи напролет, и их рвет. Одна из них даже черная, вы заметили?

— Откуда у тебя эти предубеждения! Уж во всяком случае, не от меня. Так или иначе, это не общая палата, а так называемая полуиндивидуальная, — говорит Гарри.

— А я хочу, чтобы моя жена лежала в отдельной палате, — говорит Нельсон.

— Вот как? Ты хочешь, ты хочешь! А кто будет платить по счету, задавала? Не ты, конечно.

Мамаша Спрингер говорит:

— Я помню, когда у меня случился дивертикулит, я лежала в отдельной палате — Фред и слышать ни о чем другом не хотел. Причем палата была угловая. Из окон открывался чудный вид на дендрарий — магнолии были как раз в цвету.

— Ну а в магазине, — спрашивает Дженис, — разве на Нельсона не распространяется групповая страховка?

— На помощь в связи с родами имеют право лишь те, кто проработал в «Спрингер-моторс» больше девяти месяцев, — сообщает ей Гарри.

— Сломанную руку я бы родами не назвал, — говорит Нельсон.

— Угу, но если бы ей не предстояли роды, она гуляла бы сейчас со своей рукой.

— Может, Милдред посмотрела бы, что тут можно сделать, — подает идею Дженис.

— О'кей, — нехотя соглашается Гарри. — Я в точности всех наших правил не знаю.

Нельсону бы тут успокоиться. Вместо этого он перегибается через спинку переднего сиденья, так что голос его грохочет в ушах Гарри, и говорит:

— Только Милдред и Чарли и выручают тебя — сам-то ты вообще ничего не знаешь. Я имею в виду…

— Я знаю, что ты имеешь в виду, и я знаю о торговле машинами куда больше, чем ты когда-либо будешь знать, если не возьмешься за ум и не перестанешь играть в эти старые детройтские игрушки, на которых мы и так уже немало потеряли; пора сосредоточиться на том, чем мы занимаемся.

— Я бы не возражал, если бы ты торговал «дацунами» или «хондами», но, честно, пап, «тойоты»…

— Старик Фред Спрингер получил лицензию на торговлю «тойотами» — «тойоты» мы и продаем. Бесси, ну почему вы не дадите малому шлепка? Мне до него не дотянуться.

После паузы до него доносится с заднего сиденья голос тещи:

— Я все думаю, надо ли вообще ехать в церковь. Я знаю, что преподобный Кэмпбелл спит и видит купить орган, а сторонников у него не так уж много. Если я там появлюсь, они еще могут поставить меня во главе комитета, а я для этого слишком стара.

— Верно, Тереза была такая милая? — громко произносит Дженис. — Точно за одну ночь повзрослела.

— Угу, — говорит Гарри, — а если бы пролетела по лестнице оба марша, то стала бы даже старше нас.

— Господи, папа, — говорит Нельсон, — ты хоть кого-нибудь любишь?

— Я люблю всех, — говорит Гарри. — Просто я не люблю, когда меня загоняют в капкан.

Из Сент-Джозефа в Маунт-Джадж надо переехать через железнодорожные пути, затем по Локусту мимо Верхнего Бруэра и дальше по парку Панорамного Обзора, потом, как всегда, свернуть налево мимо торгового центра. В воскресное утро в машинах едут по большей части американцы старшего поколения — женщины с волосами голубоватых или розоватых оттенков, похожими на перья куриц, которых раскрашивали на Пасху, пока это не запретили законом, и мужчины, с такою силой вцепившиеся обеими руками в руль, точно иначе машина сейчас вырвется и начнет скакать и брыкаться: еще бы, теперь, когда из-за старика аятоллы бензин без свинца на некоторых городских заправочных станциях стоит доллар тринадцать центов, водители стараются каждую каплю использовать. Собственно, люди считают, что надо жечь горючее, пока оно есть, а когда цена на него упадет, президент Картер сможет понтировать. В кинотеатре торгового центра идут четыре фильма: «Ломая традиции», «Все сначала», «Бегство» и «10». Гарри охотно посмотрел бы «10»: он знает из рекламы, что там играет эта девушка, похожая на шведку, которая, точно уроженка Заира, заплела себе волосы мелкими косичками. Мир един: все спят друг с другом. Стоит ему представить себе, сколько в мире пар занимаются любовью и сколько еще будет заниматься, а его это не коснется, он так и будет сидеть и постепенно умирать в этой душной машине, — у него падает сердце. Он уже ни с кем не будет спать, кроме бедной Дженис Спрингер, — эта перспектива расстилается перед ним прямая и унылая, как хорошо известная дорога. Желудок у него после вчерашнего развлечения бунтует, как бывало, когда он опаздывал в школу. Он вдруг говорит Нельсону:

— Как ты все-таки, черт подери, дал ей упасть, почему не удержал? Да и вообще, что вы так поздно там делали? Когда твоя мама была тобой беременна, мы никуда не ходили.

— Хоть по крайней мере побыли вместе, — говорит парень. — Ты-то, насколько я слышал, был ходок.

— Но не тогда, когда она была тобой беременна, тогда мы вечер за вечером просиживали перед этим дурацким ящиком, смотрели «Я люблю Люси» и прочую белиберду, верно, Бесси? И не нюхали никакой травки.

— Травку не нюхают, ее курят. А нюхают кокаин.

Мамаша Спрингер с запозданием отвечает на его вопрос.

— Ну, я ведь в точности не знаю, как вы с Дженис себя вели, — устало произносит она голосом человека, который смотрит из окна на то, что происходит на улице. — Молодежь нынче другая.

— Прямо скажем, другая. Ты выставляешь за дверь человека, чтобы дать место более молодому, а этот молодой на все корки разносит твой товар.

— Твой товар вполне о'кей, если ты этим довольствуешься, — объявляет Нельсон.

Гарри в ярости прерывает его, думая о бедной Пру, которая лежит в палате и ждет мужа, а является хнычущий младенец и тычется головой ей в бок; о Мелани, которая в поте лица трудилась в «Блинном доме», обслуживая всех этих банковских недоумков, которые предпочитают обедать в городе; о своей милой, полной надежд дочери, которая вынуждена довольствоваться этим большим краснорожим Джейми; о бедной маленькой Синди, которая вынуждена с улыбкой терпеть старика Уэбба с его манией фотографировать ее в разных позах, иначе он не может возбудиться; о Мим, которая столько лет удовлетворяла прихоти этих головорезов-итальяшек; о маме, стиравшей своими старыми руками в серой мыльной воде и плакавшей под звуки блюзов на кухне, пока ей не повезло и болезнь Паркинсона не уложила ее отдыхать в спальне; обо всех женщинах в мире, которых используют и губят мужчины, чтобы вот такие желторотые юнцы могли появиться на свет.

— Дай-ка я тебе кое-что расскажу про «тойоты», — говорит Гарри сидящему сзади Нельсону. — Их собирают маленькие желтые человечки в белых халатах, которые работают на одном и том же заводе от колыбели до могилы и прямо-таки сходят с ума, если в систему зажигания попала хоть одна пылинка, а эти драндулеты, что выпускает Детройт, сколачивают черномазые в наушниках, из которых им прямо в уши наяривает музыка, да к тому же до того накачавшиеся наркотиками, что не могут отличить винт с прорезанной головкой от гайки-барашка, и при этом ненавидят фирму, где работают. Половина машин, которые сходят с конвейера на заводах Форда, преднамеренно испорчены — забыл, где я об этом читал, но не в журнале «К сведению потребителей».

— Папа, ты полон предрассудков. Что бы сказал об этом Ушлый?..

Ушлый! И уже совсем другим голосом Гарри говорит:

— Ушлого убили в Филадельфии в апреле, разве я тебе не говорил?

— Ты без конца говоришь мне об этом.

— Я же не говорю, что черные плохо работают на конвейере, я их не виню, просто говорю, что они производят плохие машины.

Но Нельсон уже настроился на атаку — он оскорбился и весь в раздрызганных чувствах, бедняга.

— И какое ты имеешь право критиковать меня и Пру за то, что мы поехали к друзьям, когда сам ты отправился со своими друзьями любоваться этими дурацкими экзотическими танцовщицами? Как тебе-то это может нравиться, мам?

— Это было совсем не так плохо, как я думала, — говорит Дженис. — И все в рамках приличий. Право же, ничуть не хуже, чем когда-то на старых ярмарках.

— Нечего перед ним оправдываться, — говорит ей Гарри. — Кто он такой, чтоб нас критиковать?

— Самое забавное, — продолжает Дженис, — что нам с Синди и Тельмой всегда нравились одни девушки, а мужчинам — совсем другие. Нам всем понравилась эта высокая восточная женщина, такая грациозная и артистичная, а мужчинам, мама, понравилась маленькая блондинка без подбородка, которая танцевать-то не умела.

— Зато создавала атмосферу, — поясняет Гарри. — Я хочу сказать, она все делала всерьез.

— А потом эта коротконогая черная толстуха, которая завела тебя. Ну та, что с пером.

— С оливковой кожей. Она была тоже славная. А насчет пера — я бы обошелся без него.

— Бабуле вовсе не интересно слушать эту мерзость, — объясняет Нельсон с заднего сиденья.

— Бабуля не возражает, — говорит ему Гарри. Ничто не раздражает Бесси Спрингер. Бабуля любит жизнь.

— Ну, не знаю, — со вздохом говорит старуха. — Когда мы могли этим интересоваться, такого не было. Помню, Фред иногда приносил домой «Плейбой», но мне это казалось скорее грустным, все эти восемнадцатилетние девчонки, совсем как дети, только тело у них взрослое.

— А кто не дети? — спрашивает Гарри.

— Говори от своего имени, пап, — вставляет Нельсон.

— Нет, я хотела сказать, — не отступается мамаша Спрингер, — смотришь на то, как нынешние девчонки расхаживают совсем голые, в чем мать родила, и удивляешься, чего ради родители их растили. Да и вообще, что думают по этому поводу родители. — Она вздыхает. — Да, мир стал другим.

Дженис говорит:

— По-моему, в том же месте по понедельникам устраивают вечера для дам с мужскими стриптизерами. И мне говорили, Дорис Кауфман говорила, что молодые ребята в самом деле боятся этих вечеров, потому что женщины бросаются на них и даже пытаются взобраться на сцену. Говорят, хуже всех женщины, которым за сорок.

— Это такая мерзость! — говорит Нельсон.

— Следи за тем, что говоришь, — поучает его Гарри. — Твоей матери как раз за сорок.

— Па!

— Ну, я бы так себя не вела, — говорит Дженис, — но я могу себе представить, что есть женщины, которые способны так себя вести. Я думаю, многое зависит от того, насколько их удовлетворяют мужья.

— Мама! — возмущается мальчишка.

Они объехали гору и свернули на Центральную улицу; судя по часам в витрине химической чистки, уже без трех минут десять.

— Похоже, мы успеем, Бесси! — кричит сидящим сзади Гарри.

Флаг на мэрии наполовину приспущен из-за заложников в Иране. Люди в праздничной одежде все еще стекаются к церкви под звон колоколов, сзывающих их своими железными языками под серым, разодранным ветром ноябрьским небом, отсвечивающим кое-где серебром. Выпуская мамашу из «мустанга», Гарри говорит ей:

— Только не заложите магазин ради этого органа Манной Каши.

Нельсон спрашивает:

— Как ты будешь добираться домой, бабуля?

— Меня, наверное, подвезет внук Грейс Штул — он обычно приезжает за ней. Ну а нет, так и пешком дойду — не помру.

— Ах, мама, — говорит Дженис, — тебе же в жизни не дойти. Если тебя некому будет подвезти, позвони нам, когда собрание кончится. Мы будем дома.

В клубе сейчас сократили до минимума обслугу, поэтому подают лишь заранее приготовленные бутерброды, половина сеток на теннисном корте спущена, а на полях для гольфа переставлены указатели лунок. Возвращаясь домой с Дженис и Нельсоном, Гарри вспоминает, как они ездили раньше втроем, жили вместе, были моложе. Между малым и Дженис эта связь сохранилась. А он ее потерял. Вслух он произносит:

— Значит, тебе не нравятся «тойоты».

— Вопрос не в этом, пап, там нечему нравиться или не нравиться. Вчера на вечеринке я разговаривал с одной девчонкой, которая только что купила «короллу», так мы с ней говорили только о старых американских машинах — какие они были замечательные. Вот и «вольво» тоже стали не те, и никто тут ничего не может поделать. Как говорится, всему свой срок.

Мальчишка явно стремится поддержать разговор и уладить ссору; Гарри же помалкивает, раздумывая: «Всему свой срок — будешь так гнать, так крутиться да еще наркотиками накачиваться, хорошо, если до моих лет дотянешь».

— «Мазды», — говорит Нельсон. — Вот чем бы я хотел торговать.

— В таком случае иди к Эйбу Шафетцу и проси работы. Я слышал, он вроде прогорает — столько у «мазд» дефектов. Мэнни говорит, никогда им всех не исправить.

— По-моему, — говорит Дженис, пытаясь внести дух умиротворения, — реклама «тойот» по телевизору на редкость умная и шикарная.

— О, реклама — загляденье, — соглашается Нельсон. — Реклама — просто чудо. Я-то говорю про машины.

— А тебе не нравится, — спрашивает Гарри, — эта новая, там, где она хрюкает и трогается с места? — Он хрюкает, и Дженис с Нельсоном смеются, и последний квартал до дома они едут по Джозеф-стрит под голыми кленами, весело вспоминая все втроем, какая у «тойот» была реклама со вскакивающими в машины мужчинами и женщинами, обычными мужчинами и женщинами, их одежда взвивается складками ангельских одеяний, точно произошло бурное химическое соединение или появилось крупным планом крыло колибри, взмывающей и падающей вниз, а мужчины и женщины улыбаются и застывают в воздухе, бросая вызов земному притяжению.


— Надо нам отсюда съезжать, — внезапно охрипшим голосом произносит Гарри несколькими днями позже, накануне возвращения Пру из больницы, где она пролежала целую неделю. Они с Дженис в спальне, на дворе ночь; бук, сбросив с себя листья и трескучие коробочки семян, пропускает теперь в их комнату куда больше света, чем летом. Два стекла в окне со стороны, что ближе к улице, с той стороны, где спит Кролик, не идеально гладкие, а слегка волнистые, все в каких-то продолговатых пузырьках, которые днем едва видны глазу, зато ночью образуют на дальней стене медальоны крапчатых теней, резко увеличенных, более ярких по цвету, чем на самом деле, так что над заставленным туалетом красного дерева, который перешел к Дженис от Кернеров, у четырехстворчатой двери, отгораживающей от них мир, вся стена пестрая, цветная, как витраж. За десять лет, что они здесь живут, в те минуты и часы, что проходят, когда уже потушена лампа и еще не наступил сон, эти светящиеся квадратики отпечатались в мозгу Гарри, как драгоценности, яркие камушки, образовавшиеся из воздуха, — ему будет их не хватать, когда он уедет отсюда. Но уезжать надо. На абстрактный рисунок накладываются тени от ветвей бука, которые треплет и качает холодный ветер.

— Куда же мы поедем? — спрашивает Дженис.

— Купим себе дом, как все, — говорит он тихим, хриплым голосом, точно мамаша Спрингер может услышать это его предательство сквозь стену, несмотря на бормотание, а потом грохот телевизора в момент кульминации; затем взрывается реклама, затем начинает нарастать новая кульминация. — В другой части Бруэра, ближе к магазину. Эти ежедневные поездки через центр города сводят меня с ума. Да и сколько бензина уходит.

— Только не в Пенн-Виллас, — говорит она. — Назад в Пенн-Виллас меня ни за что не заманишь.

— Меня тоже. А как насчет Пенн-Парка? Там соседями у нас будут все эти славные адвокаты — специалисты по разводам и дерматологи. Я всегда мечтал — еще в ту пору, когда мы играли в баскетбол, — поселиться там где-нибудь. Чтобы дом, по крайней мере по фасаду, был облицован камнем, ну и, может быть, с утопленной гостиной — тогда мы могли бы пристойно принимать Мэркеттов. А сюда просто неудобно кого-то звать: мамаша, правда, после ужина уходит к себе наверх, но здесь так чертовски мрачно, да еще теперь тут Нельсон со своей командой.

— Он говорил, что они собираются снять квартиру, когда дела наладятся.

— Дела у него никогда не наладятся при его отношении к работе. Ты это знаешь. А здесь он живет бесплатно; и потом, мы не будем так угрызаться, оставляя твою мамашу. Такой шанс нельзя упускать. — Его рука забирается глубоко под ее ночную рубашку; стремясь заставить жену посмотреть на вещи его глазами, он ласкает ее груди, берет их в ладони, а они похожи на воздушные шары, из которых начали выпускать воздух, это и неудивительно при ее возрасте, но все равно благодаря теннису, плаванию и генам старика Фреда Спрингера тело у нее в лучшем состоянии, чем у большинства. Соски ее набухают, и его член без особого труда твердеет. — Или, может, — продолжает он все так же хрипло, — купить такую псевдотюдоровскую штуковину, похожую на пряничный домик, у них еще такие островерхие крыши, как у ведьминых домов на картинках. Бог ты мой, как бы возгордился папка, если б увидел, что я живу в таком доме!

— А нам это по карману, — спрашивает Дженис, — притом, что теперь надо платить тринадцать процентов по закладным?

Он передвигает руку по шелковистой, гладкой выпуклости ее живота к волосне, которая словно ощетинивается от его прикосновения. Надо будет ему как-нибудь пожевать ее. Положить на спину, чтобы ноги свисали с края кровати, опуститься на колени и жевать ее промежность, пока она не кончит. Он ведь так делал, когда они еще только встречались в квартире той девчонки, что выходила на старые серые бензобаки у реки, опускался на колени и часами пасся на ее жестком лугу, терся носом, веками об это чудо. Любая женщина — все они заслуживают того, чтобы их время от времени вот так жевали, они кончают, и во рту у тебя словно появляется устрица, интересно, как проститутки такое выдерживают — член за членом, а глотать приходится, за неделю, должно быть, проглатывают не одну пинту. Вот Рут это не нравилось, но некоторые сучки, если верить порностатейкам в «Уи», заглатывают по милую душу, одна даже сказала, что это для нее как шампанское. Возможно, утопленной надо делать не гостиную, а кабинет, просто должно быть такое место, где одна-две обтянутые бобриком ступеньки были бы вниз, чтобы ты чувствовал, что находишься в современном доме.

— В этом прелесть инфляции, — говорит он Дженис, изо всех сил стараясь ее обольстить. — Чем больше ты должен, тем лучше твои дела. Спроси Уэбба. Платишь-то ты долларами, которые все обесцениваются, а проценты Дяде Сэму вычитаешь из подоходного налога. Даже после того как мы купили ранды и заплатили налог в сентябре, у нас в банке осталось слишком много денег, а деньги в банке держат нынче только тупицы. Внесем их в качестве аванса за дом, и пусть банк тревожится по поводу того, что доллар падает, а наш дом тем временем будет каждый год подниматься в цене на десять — двадцать процентов. — Он чувствует, что Дженис начинает отвечать на его ласки.

— По-моему, это будет тяжело маме, — говорит Дженис слабым голосом, какой появляется у нее в минуты близости. — Она ведь собирается оставить нам этот дом, и я знаю, она рассчитывает, что до тех пор мы будем жить здесь с нею.

— Она проживет еще двадцать лет, — говорит Гарри. — А через двадцать лет тебе будет шестьдесят четыре.

— И потом — не покажется ли это странным Нельсону?

— Почему? Ведь именно этого он и хочет — чтобы я не маячил перед ним. Я подавляю парня.

— Гарри, я не уверена, что это ты на него так действуешь. По-моему, он просто боится.

— Чего же ему бояться?

— Того, чего боялся и ты в его возрасте. Жизни.

Жизнь. Слишком она длинная и одновременно короткая. Боишься, что она кончится, и боишься, что завтра будет таким же, как вчера.

— Ну, не надо было ему возвращаться домой, если он так настроен, — говорит Гарри. Он явно теряет интерес к любовным утехам.

— Он же не знал, — говорит Дженис. Гарри чувствует, что и ее мысли уходят от зова плоти в грустную сферу семейной жизни. — Он же не знал, что ты будешь так придираться. Почему ты так к нему относишься?

Чертов парень, которому не было еще и тринадцати, попытался увести у него Джилл в Пенн-Вилласе после того, как Дженис ушла.

— Это он придирается ко мне, — говорит Гарри. Он перестал шептать. Телевизор у мамаши Спрингер еще включен — что-то там шуршит, грохочет, гул нарастает, но это, пожалуй, не человеческие голоса, а шум деревьев или океана. Мамаша пристрастилась смотреть в половине двенадцатого специальное сообщение Эй-би-си о заложниках и каждое утро пересказывает им последние сведения о том, что ничего не происходит. Хомейни и Картер — оба попали в ловушку, расставленную группой заросших волосами парней, которые ни черта ни в чем не смыслят, несут всякую чушь насчет того, что старики гонят молодежь на войну, — вот избавиться бы от всех этих парней, тогда в мире стало бы куда спокойнее жить. — Стоит мне раскрыть рот, как у него на лице появляется раздраженное выражение. Что бы я ему в магазине ни сказал, он идет и делает наоборот. Явился тут один малый покупать машину из тех двух спортивных, что Нельсон расколошматил тогда, и попросил поставить у нас на продажу мотосани. Я решил, что это шутка, но тут на днях прихожу в магазин и вижу — спортивная машина ушла, а эти желтые мотосани «кавасаки» стоят себе в переднем ряду рядом с новенькими «терселами». Я так и подскочил, а Нельсон говорит мне: хватит ехать по старым рельсам; он, оказывается, пообещал парню за них четыре сотни, а нам эта история принесет такую известность, какой мы бы в жизни не имели, истрать мы в два раза больше на рекламу: еще бы — нашелся сумасшедший торговец, который взял мотосани для продажи!

Дженис издает какой-то легкий звук, который, будь она менее усталой, означал бы смех.

— Именно так поступал папа.

— И потом, он набрал за моей спиной на десять тысяч старых спортивных машин, которые жрут по галлону бензина на десять миль, кому они нужны такие, да еще эта история с Пру, которая обойдется нам в целое состояние. Ведь она же никак не застрахована.

— Ш-ш! Мама может услышать.

— А я и хочу, чтоб она услышала: это она потворствует парню и его «гениальным» идеям. Ты же слышала вчера вечером, как они рассуждали, что у них с Пру будет своя машина, хотя этот старый «ньюпорт» мамаши шесть дней в неделю стоит в гараже?! — Приглушенные выкрики проникают сквозь оклеенную обоями стену — это иранцы вышли на демонстрацию перед американским посольством, на радость телевизионщикам. У Кролика от досады даже перехватило дыхание.

— Я просто не могу больше здесь, лапочка.

— Расскажи мне лучше про дом — говорит Дженис, возвращая его руку к себе на живот. — Сколько там будет комнат?

Он начинает гладить ее, ведет пальцами вдоль складочки с одной стороны, потом с другой стороны треугольника, а потом задумчиво проводит посередине. Волосня у Синди была темнее, чем у Дженис, менее кудрявая, возможно, более живая при падавшем на нее свете, светясь иголочками, как мех на старой шубе мамаши Спрингер.

— Нам ведь не нужно много спален, — говорит он Дженис, — достаточно одной большой для нас с тобой и чтоб там было большущее зеркало, в которое можно смотреть с кровати…

— Зеркало?! Откуда у тебя эта идея — насчет зеркала?

— У всех теперь есть зеркала. Лежишь в постели и видишь себя.

— Ох, Гарри, нет…

— А я думаю — да. Ну и потом, скажем, еще одну спальню — на случай, если вдруг твоя мамаша вздумает пожить с нами или приедет кто-то в гости, но только чтоб не рядом с нашей, чтобы нас разделяла по крайней мере ванная, а то телевизор уж больно мешает; а внизу у нас будет кухня с новейшим оборудованием, включая электрокомбайн…

— Я их боюсь. Дорис Кауфман говорит, что первые три недели у нее все превращалось в кашу. Разница лишь в том, что один вечер каша была розовая, другой — зеленая.

— Ничего, научишься, — мурлыкает он, описывая рукой круги по ее телу, — круги, которые, расширяясь, захватывают ее соски и низ живота, а потом сокращаются, так что пальцы касаются лишь пупка, похожего на дырку в заднице этой оливковой сучки на шоссе 422. — Для этого существует специальное руководство, а потом, у нас будет холодильник с автоматической заморозкой и встроенная в стену плита, где духовка — на уровне твоего лица, чтоб не нагибаться, и еще микроволновка, которая для меня является загадкой: я читал где-то, что эти печки могут поджарить твои мозги, даже если ты находишься в соседней комнате… — Влага, ее промежность такая влажная, что он даже пугается, дотронувшись до нее, точно касается слизняка под листом в саду. Член его так вздувается, что даже больно. — И потом, у нас будет утопленная гостиная с освещением, скрытым в стенах, — мы там сможем принимать гостей.

— Кого же мы будем звать в гости? — Голос ее едва слышен: подушка поглощает его, как пыль с лица мумии.

— О-о. — Рука его продолжает скользить по ее телу кругами, кругами, перенося влагу на соски и оставляя ее сначала на одном, потом на другом, точно навешивая мишуру на кончики веток рождественской елки. — Да кого угодно. Дорис Кауфман и всех прочих лесбиянок, которые играют в теннис в «Летящем орле», Синди Мэркетт и ее верного спутника Бадди Инглфингера, всех этих славных девчонок, которые вертят своими красивыми задами в «Золотой вишенке», чтобы Америке веселее жилось, всех этих роскошных самцов, которые работают в отделе ремонта и запасных частей «Спрингер-моторс»…

Дженис хихикает, и в этот момент внизу хлопает входная дверь. Навестив Пру, Нельсон теперь обычно отправляется в бар — тот, что раньше назывался «Феникс», и болтается среди этого жуткого сброда, который убивает там время. Гарри возмущает эта свобода, которой пользуется парень: ему разрешили не работать по вечерам, чтобы он мог навещать Пру, так нечего шататься по барам и накачиваться. Если парня так потрясло, когда она свалилась, он должен бы заняться чем-то более стоящим — из благодарности, что ли, или в качестве искупления, или почему-то еще. Внизу слышны его пьяные шаги, они бухают один за другим — бум, бум — по гостиной, между диваном и вольтеровским креслом и дальше, мимо подножия лестницы, так что зазвенела посуда в буфете, — на кухню, за пивом. У Гарри перехватывает дыхание, когда он представляет себе это надутое, озадаченное лицо, прикладывающееся еще к одной банке с пивом, — пьет и жрет до отвала и при этом презирает весь мир. Он чувствует, как рядом с ним застыла мать Нельсона, прислушиваясь к шагам сына, и кладет ее руку на свой член — ее пальцы умелыми движениями начинают накачивать кожицу по бокам. Снизу доносятся шаги Нельсона, возвращающегося в гостиную, в вольтеровское кресло, а Дженис и Гарри предаются любви, и Гарри, имея в виду дом, который ему так хочется купить, хрипло заверяет жену:

— Тебе он понравится. Понравится.


Въезжая в Бруэр на величественном старом темно-синем «крайслере» мамаши Спрингер, Нельсон говорит Пру:

— В жизни не догадаешься. Он уговорил маму купить дом. Она сказала, что они посмотрели уже штук шесть. Все эти дома показались ей слишком большими, но папа говорит, что она должна привыкать думать масштабно. По-моему, он слегка рехнулся.

— Интересно, насколько это связано с тем, что мы к ним переехали? — спокойно произносит Пру. Она хотела, чтобы они нашли себе квартиру приблизительно в том же районе, где живут Тощий, Джейсон и Пэм, и никак не может понять, зачем Нельсону нужно жить с бабушкой.

А в нем, как защитная реакция, закипает злость.

— Не вижу, почему это должно было так на него подействовать, да любой приличный отец был бы рад, что мы живем с ними. В доме уйма места, и бабулю нельзя оставить одну.

— А я думаю, — говорит его жена, — когда люди в возрасте, вполне естественно иметь свой дом.

— И естественно — бросать старух, чтоб умирали в одиночестве?

— Но мы же теперь тут.

— Только временно.

— Я тоже так сначала думала, Нельсон, но теперь я вижу, ты не хочешь, чтобы у нас был свой дом. Ты не вынесешь такой жизни, когда останемся только ты да я.

— Я терпеть не могу тесных квартир и кооперативных домов.

— Да ладно, я ведь не жалуюсь. Я теперь уже привыкла. И мне нравится твоя бабушка.

— Терпеть не могу этих старых домов в центре города, хоть они нынче и снова ожили благодаря пестрым лавчонкам, которые поставляют товары всяким выродкам да одуревшим от наркотиков смешанным парам. Все это напоминает мне Кент. А ведь я сбежал сюда, спасаясь как раз от такого выдрючивания. Взять хотя бы этого Тощего: он вроде бы отрицает всю нашу культуру, нюхает кокаин, балуется мескалином и прочей мерзостью, а знаешь, чем он зарабатывает себе на жизнь? Выписывает счета в электрокомпании округа Дайамонд и запечатывает их в конверты; если он продержится на этом месте еще лет десять, то станет старшим, — так разве он не работает на систему?

— А он вовсе и не строит из себя революционера, он любит красивые вещи и общество других парней.

— Надо быть все-таки последовательным, — говорит Нельсон, — как-то это непорядочно — доить общество и одновременно издеваться над ним. Ты мне как раз и нравилась больше Мелани потому, что вроде не была помешана на всех этих радикальных идеях, как она.

— Я не знала, — говорит Пру еще спокойнее, — что мы с Мелани были соперницами. И что же — вы вдоволь насладились друг другом этим летом?

Нельсон смотрит прямо перед собой, жалея, что своими признаниями довел до этого разговора. В Бруэре уже зажглась рождественская иллюминация — красные и зеленые огоньки и трепещущие украшения из фольги кажутся засохшими и скукожившимися на лишенных снега улицах, — жалкое подобие того праздника, какой сохранился в его детских воспоминаниях, когда было сколько угодно электричества и почти не было вандализма. Тогда на каждом фонаре висел огромный венок из настоящих еловых веток, срезанных в окрестных горах, а смеющийся Санта-Клаус в натуральную величину на белых с серебром санях, запряженных восьмеркой оленей со стеклянными глазами, в настоящей с виду шкуре, висел на канатах, натянутых между вторым этажом «Кролла» и крышей дома, в котором была табачная лавка и которого уже нет. Все витрины в центре между Четвертой и Седьмой улицами были уставлены раскрашенными деревянными солдатиками, и верблюдами, и волхвами, и золотыми органными трубами в облаках стекловолокна, а по вечерам тротуары заполняли покупатели, и из перегретых магазинов неслись рождественские песнопения, растворяясь в морозном воздухе, колючем, как елка, и так верилось, что где-то там, во тьме, окружающей освещенный город, родился младенец Христос. Сейчас же Рождество было какое-то жалкое. Городской бюджет резко сократили, и в центре на месте половины магазинов стоят пустые коробки.

— Ну, расскажи же, — пристает к нему Пру. — Я ведь знаю, что между вами все было.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

Он решает пойти в наступление: уступи сейчас молодой жене, и она сядет тебе на голову.

— Ничего ты не знаешь, — говорит он ей. — Знаешь только, что надо держаться за эту чертову штуку, которая сидит в тебе, вот в этом тебе нет равных. Рехнуться можно.

Теперь она смотрит прямо перед собой — повязка на ее руке маячит белым пятном на самом краю его поля зрения. А у него режет глаза от этих праздничных огней, буравящих декабрьскую тьму. Пусть изображает из себя мученицу сколько хочет. Пытаешься сказать правду, а получается одно расстройство.

Бабулина старая машина катит как по маслу, но она довольно неповоротливая: еще бы — столько в ней металла, даже отделение для перчаток выложено металлом. Когда Пру вот так замолкает, в горле Нельсона возникает привкус — привкус содеянной несправедливости. Ведь он же не просил ее рожать ему ребенка, никто ее об этом не просил, а теперь, когда он на ней женился, у нее хватает нахальства жаловаться, что он не покупает ей квартиры: дай им одно, они тут же требуют другое. Ох уж эти женщины — точно бездонная яма: вкладываешь в них и вкладываешь — и все им мало, отдаешь всю свою жизнь, а они улыбнутся этакой кривой грустной усмешечкой и жалеют, когда все уже позади, что ты не сумел сказать лучше. Он предостаточно связал себя, и больше связать его ей не удастся. Иной раз, глядя на нее сзади, он только диву дается, как она раздалась — бедра широкие, точно сарай, можно подумать, что там приютилось не маленькое розовое существо, а рогатый белый носорог, который имеет к Нельсону столь же мало отношения, как тот расплывающийся человек на Луне, вот что происходит, когда Природа начинает командовать, — все выходит из-под контроля. Привкус во рту становится невыносимым — он просто должен высказаться, выбросить это из себя.

— Кстати, — говорит он, — а как насчет того, чтобы побаловаться?

— Я не думаю, чтобы это разрешалось на таком месяце. Да и потом, я чувствую себя жуткой уродиной.

— Уродина или не уродина, ты — моя. Моя старушка.

— Я все время такая сонная, ты и представить себе не можешь. Но ты прав. Давай побалуемся сегодня. Давай вернемся домой пораньше. Если кто-нибудь в «Берлоге» пригласит нас к себе, давай не поедем.

— Вот видишь, если бы у нас была квартира, на которой ты совсем помешалась, нам бы тоже пришлось приглашать к себе людей. По крайней мере у бабули мы от этого избавлены.

— Мне там так спокойно, — говорит она, вздохнув. Что она хочет этим сказать? Не надо ему вытаскивать ее из дома по вечерам: он ведь женатый человек, он работает, ему должно быть не до развлечений. А как он боится идти на работу — каждое утро просыпается с гложущим ощущением под ложечкой, точно это не у нее, а у него сидит внутри белый носорог. Эти спортивные машины, которые стоят некупленные и каждый день мозолят ему глаза, и то, что Джейк и Руди никак не примирятся с его решением взять мотосани для продажи и смотрят с таким видом, будто он сыграл злую шутку со своим папашей, тогда как на самом деле у него и в мыслях ничего подобного не было — просто малый очень просил, а Нельсону хотелось поскорее избавиться от «меркури», всякий раз, как он видел эту машину, она напоминала ему о той поре, когда папаша презирал его, даже слушать не хотел — это было несправедливо, так что он вынужден был расколошматить эти две машины, чтоб стереть издевательскую усмешку с лица отца.

Демонстрационный зал для него — все равно как сцена, на которую он вышел, не выучив до конца роли. Может, это от всего, чем он накачивается, кокаин вроде пережигает носовую перегородку, а теперь говорят, марихуана разрушает клетки мозга, а тетрагидроканнабиол оседает в жировых тканях, и потом ты месяцами ходишь как идиот, сколько сейчас появилось мальчишек с излишне развитой грудью, потому что организму чего-то не хватало, когда они росли, в тринадцать лет; последнее время Нельсону видятся — не во сне, а наяву, когда он стоит с открытыми глазами, — люди с дырками вместо носа, должно быть, оттого, что перебрали кокаина, или Пру в больнице — она лежит в постели, а под боком у нее маленький красноглазый носорог, может, это ему так кажется из-за гипса на ее руке, уже грязного и осыпающегося по краям, с торчащей наружу бахромой бинта. И еще папаша. Он все больше и больше раздается, перестал бегать, и кожа у него блестит, точно поры всасывают питание прямо из воздуха.

В детстве у Нельсона была книжка с такой твердой блестящей рисованной обложкой и черным, точно изоляционная лента, корешком: на обложке был изображен великан с шишковатым, зеленым, заросшим волосами лицом, который, осклабясь — это и было самое страшное, то, что он ухмылялся своими толстыми губами, скаля большущие, редкие, как у всех великанов, зубы, — заглядывал в пещеру, где мальчик и девочка — скорее всего брат и сестра, герои сказки, — сидели съежившись, еле различимые в темноте (читателю видны были только их затылки — ага, вот вы где!), загнанные, до смерти перепуганные, не смея ни пошевелиться, ни вздохнуть — такого страху на них нагнало это огромное, шишковатое, торжествующее лицо, заслонившее солнце у входа в пещеру. Таким же представляется Нельсону в последнее время и папаша: он, Нельсон, стоит в туннеле, а дальний конец, через который он мог бы выйти на солнечный свет, перегораживает лицо отца. Старик понятия не имеет, что он играет такую роль в жизни сына, а виноваты эта скупая печальная улыбочка, этот взмах руки, каким он ставит крест на сыне и с разочарованным видом поворачивается на каблуках — именно с разочарованным: не такого сына он хотел иметь; а теперь весь мужской персонал магазина — не только Джейк и Руди, но и Мэнни, и его механики, все перепачканные маслом, только вокруг глаз бело, — смотрит на него и тоже видит: нет, он не в отца, и ростом не вышел, да и не умеет так же легко смотреть на вещи, как Гарри Энгстром. И в целом мире кто еще, кроме Нельсона, может засвидетельствовать, что во всем виноват отец, что он обманщик, и трус, и убийца, а когда Нельсон хочет об этом сказать, то не может выдавить из себя ни звука, и мир хохочет, глядя, как он стоит раскрыв рот и молчит. Великан смотрит и ухмыляется, а Нельсон глубже уползает в свой туннель. Он и «Берлогу» любит за то, что в ней уютно, как в туннеле, дымно и пьяно, и под столом передают друг другу закрутки, и все дозволено, они все вместе в этом дымном туннеле, трусы и неудачники, какая разница, и не надо вслушиваться, кто что говорит, потому что никто не собирается приобретать «тойоту», или страховку, или что-либо еще. Ну почему бы не создать такое общество, где людям дают, что им нужно, и разрешают делать, что они хотят? Папаша сказал бы, что это фантазия, но ведь именно на таком принципе существует мир животных.

— А я все-таки думаю, ты спал с Мелани, — говорит Пру своим сухим ровным голосом обитательницы трущоб. Одна звуковая дорожка, и только.

— Ну даже если и так, что с того? — говорит он. — Мы же с тобой тогда еще не были женаты, так какое это имеет значение?

— Для тебя — никакого: всем известно, ты хватаешь все, что подвернется, такой ты охочий, а вот то, что это была она, имеет значение, она же моя подруга. Я ей верила. Я верила вам обоим.

— Только, ради всего святого, не хнычь.

— Я и не хнычу.

Но он уже представляет себе, как она будет сидеть рядом с ним в «Берлоге» в одной из кабинок, надувшись и не говоря ни слова, не слыша ничего, кроме ударов младенца в животе; из-за этой сломанной руки она выглядит так нелепо, этот живот и гипс, и вообще, когда он смотрит на нее, ему становится ее жаль, а потом он говорит себе, что таким образом проявляет заботу о ней: берет ее с собой, тогда как многие ребята в жизни бы этого не сделали.

— Эй, — буркает он, — я тебя люблю.

— И я тебя люблю, Нельсон, — откликается она и приподнимает с колен руку, которая не в гипсе, и он, сняв руку с руля, пожимает ее. Чудно: чем больше она раздается в ширину, тем тоньше и суше становятся у нее руки и лицо.

— Выпьем по паре стаканчиков пивка и уедем, — обещает он ей. Может, там будет девчонка в белых брюках. Она иногда приезжает туда с этим здоровым дубарем Джейми, и Нельсон понимает, она притаскивает его: ей там нравится, ему — нет.

«Берлога» пользуется таким успехом, что на Сосновой улице трудно найти место для машины, а Нельсону охота избавить Пру по крайней мере от необходимости шагать по холоду, хотя доктор и говорит, что физические упражнения ей на пользу. Нельсон терпеть не может холода. В детстве он обожал декабрь, потому что в конце этого месяца было Рождество, и он с таким волнением ждал всех радостей, которые сулит жизнь, что просто не замечал, как тьма и холод наступают на человека, окружая его плотной стеной. А тут еще папаша отправляется с мамой шиковать на какой-то там остров вместе с этими своими вонючими приятелями — валяться на песке и греться на солнышке, тогда как Нельсон должен держать оборону в магазине и замерзать, — несправедливо это. А та девчонка не всегда в белых брюках — в прошлый раз на ней была юбка по новой моде с большим разрезом сбоку. Вон там есть место перед длинным низким кирпичным зданием, в котором раньше располагалась типография «Верити», — похоже, удастся втиснуться между старым двухтонным «фэйрлейном» и бронзовым «хондой-универсалом», тютелька в тютельку. Когда паркуешь машину, задача состоит в том, чтобы задник оказался прямо перед фарами другой машины и твой автомобиль не стоял слишком далеко от тротуара, иначе ты никогда не выедешь. И не бойся подрезать слева — у тебя всегда будет больше места, чем кажется. И Нельсон останавливается впритирку к «фэйрлейну», так что у Пру вырывается резкий возглас:

— Нельсон!

Он говорит:

— Я же вижу его, вижу, заткнись и не мешай мне сосредоточиться. — Он крутит тяжелый, обтянутый бархатом руль «крайслера» — машины настолько мощной, что кажется, это не автомобиль, а броненосец, — рассчитывая, что, став на место, она мгновенно замрет, как конькобежец на льду. Ух, до чего же эротично выглядят фигуристки в своих костюмах с разлетающимися юбочками, когда они едут задом. Нельсон, стараясь не упустить из виду довольно низко сидящие фары «хонды», вспоминает, как у той девчонки распахнулась разрезанная юбка, обнажив длинную блестящую ногу до бедра, когда она садилась у бара, и как, узнав Нельсона, она наградила его застенчивой мимолетной улыбкой. Монументальный «крайслер» бабули откатывается назад, и Нельсон, уверенный в том, что он идеально гладко запаркует машину, даже не слышит неожиданного скрежета металла, раздираемого металлом, и приходит в себя, лишь когда машина до середины изуродована и Пру взвизгивает:

— Ой! — точно она рожает.


Уэбб Мэркетт говорит, что цена на золото достигла на сегодняшний день предела: маленького человека в Америке захлестнула эта эпидемия, а когда маленький человек вскакивает на подножку удачи, ловкие дельцы с нее соскакивают. Вот серебро — другое дело: братья Хант в Техасе скупают акции серебряных рудников на миллионы в день, а люди с такими деньгами знают, что делают. Гарри решает сменить свое золото на серебро.

Дженис все равно собиралась в центр за рождественскими покупками, так что они встретятся в «Блинном доме», пообедают, а потом поедут в бруэрский Кредитный банк с ключом от сейфа и вынут тридцать раундов, которые Гарри три месяца тому назад купил за 11 313,20 доллара. В помещении, отведенном банком для общения клиентов со своими ящиками-сейфами, Гарри вытаскивает из-под страховых бумаг и государственных займов два голубых цилиндрика с крышечками, как туалетные сиденья в кукольном доме, и кладет их Дженис на ладони — по одному на каждую ладонь, улыбается, видя, как ее вновь изумляет тяжесть золота. Сразу став более солидными гражданами, они выходят между двумя большими гранитными колоннами из банка на слабый декабрьский солнечный свет, пересекают лес, где стоят неработающие фонтаны и парковые скамейки из цемента с именами молодых парней и девчонок, выведенными краской из распылителя, и по восточной части Уайзер-стрит проходят два квартала, сплошь состоящие из магазинчиков, где идет вялая предрождественская торговля. Истощенные маленькие пуэрториканки — единственные покупатели, которые вбегают и выбегают из дверей этих дешевых магазинчиков, да еще ребята, которым следовало бы быть в школе, да пенсионеры с тупым выражением опухших от виски, заросших щетиной лиц, в грязных стеганых куртках и охотничьих шляпах, — заводы использовали этих стариков и вышвырнули на улицу.

Проходя мимо алюминиевых фонарей, Гарри слышит, как шелестят, подрагивая на ветру, венки из фольги. Золото, золото, поет сердце Гарри, — он ощущает эту тяжесть в двух глубоких карманах своего пальто, раскачивающуюся в такт его шагам. Рядом, мелко перебирая ногами, спешит Дженис — подтянутая, сосредоточенная женщина в теплой дубленке, доходящей до сапог, — спешит, придерживая несколько пакетов, которые тоже шелестят, как и венки из фольги. Он видит их обоих в пятнистом, поцарапанном зеркале рядом со входом в обувной магазин: он — высокий, прямой, белолицый; она — маленькая, смуглая, бегущая рядом с ним в кожаных сапогах цвета бычьей крови, на высоких каблуках и на молнии, плотно облегающих щиколотку, ноги ее отбрасывают на ходу полы дубленки, и ее изящный силуэт — столь же непреложно, как и его черное ворсистое пальто и ирландская шляпа, — свидетельствует о том, что это люди, хорошо в жизни устроенные, что они могут позволить себе шагать с улыбкой мимо тех, кто злобно поглядывает на них на улице и отводит глаза.

Магазин «Финансовые альтернативы», с окнами, забранными жалюзи в тонкую полоску, находится в следующем квартале — квартале, который когда-то пользовался дурной славой, но теперь, когда весь центр стал таким, ничуть не отличается от соседних. В магазине девушка с платиновыми волосами и длинными наманикюренными ногтями улыбается, узнав Гарри, и подтягивает к прилавку бежевое кресло для Дженис. После телефонного звонка в какое-то дальнее помещение она отщелкивает несколько цифр на своем маленьком компьютере и сообщает Гарри и Дженис — а они сидят, как два мешка, в своих толстых пальто у края ее прилавка, — что цена на золото сегодня утром достигла почти пятисот долларов за унцию, но она может предложить им лишь 488,75 доллара за монету. Таким образом, это составит… пальцы ее легко бегают по клавишам, не задевая их ногтями, и в сером окошечке компьютера выскакивают, словно вытянутые магнитом, цифры: 14 622,50 доллара. Гарри подсчитывает в уме, что он заработал на своем золоте по тысяче в месяц, и спрашивает девушку, сколько серебра он мог бы купить на эту сумму. Девушка бросает на него из-под ресниц взгляд — так посмотрела бы маникюрша, решая, сказать или не сказать, что помимо маникюра она делает еще и массаж в задней комнате. Дженис, сидящая рядом с Гарри, закурила, и дым ее сигареты, протянувшись над прилавком, отравляет атмосферу взаимопонимания, установившуюся между девушкой с платиновыми волосами и Гарри.

— Мы не занимаемся продажей серебра в брусках, — поясняет девушка. — У нас серебро есть только в виде долларов, выпущенных до шестьдесят пятого года, но мы их продаем по стоимости сплава.

— По стоимости сплава? — переспрашивает Гарри. Он-то представлял себе, что это будет небольшой брусок, который ляжет в металлический ящик сейфа, как пистолет в кобуру.

Продавщица терпелива, в ее бесстрастности есть что-то сладострастно-сонное. Точно частица шелковистой тяжести драгоценных металлов перешла к ней.

— Ну, вы знаете, этакое колесо от телеги. — Для ясности она образует круг, сведя вместе острые, как кинжал, ногти указательного и большого пальцев. — Их раньше выпускал Монетный двор США, а пятнадцать лет назад их перестали чеканить. В каждой монете — ноль семьдесят пять тройской унции серебра. Сегодня серебро идет по… — она бросает взгляд на бумажку, лежащую на ее столике рядом с кнопочным телефоном ванильного цвета, — двадцать три доллара пятьдесят пять центов за тройскую унцию, следовательно, каждая монета независимо от коллекционной ценности стоит… — снова в ход идет калькулятор, — семнадцать долларов шестьдесят шесть центов. Но некоторые монеты поистерлись, так что, если вы с женой надумаете сейчас их покупать, я могу дать вам скидку.

— Значит, это старые монеты? — спрашивает Дженис голосом мамаши Спрингер.

— Есть старые, а есть и нет, — ровным тоном отвечает девушка. — Мы покупаем их по весу у коллекционеров после того, как они отобрали то, что представляет для них ценность.

Гарри думал, что все будет иначе, но Уэбб ведь поклялся, что именно в серебро умные люди вкладывают сейчас деньги. И Гарри спрашивает:

— А сколько серебра мы могли бы купить на то, что получим за золото?

На клавиши компьютера обрушивается настоящий шквал: 14 622,50 доллара дают магическую цифру — 888. Значит, восемьсот восемьдесят восемь серебряных долларов по 16,50 каждый, включая комиссионные и налог на продажу товаров в Пенсильвании. Кролику цифра 888 представляется огромной, даже если речь идет о спичках. Он смотрит на Дженис:

— Крошка! Так что ты думаешь?

— Право, Гарри, я не знаю, что тут и думать. Это же ты вкладываешь капитал.

— Но деньги-то ведь наши общие.

— Ты же не хочешь больше держать золото.

— Уэбб говорит, серебро может удвоиться в цене, если нам не вернут заложников.

Дженис поворачивается к продавщице:

— Я вот подумала, что если мы найдем дом, который нам понравится, и захотим внести за него аванс, серебро легко будет продать?

Блондинка смотрит на Дженис с уже куда большим уважением и говорит мягче, как женщина с женщиной:

— Очень легко. Гораздо легче, чем ценные бумаги или землю. Кроме того, «Финансовые альтернативы» гарантируют, что купят у вас все, что мы продали. Если бы вы принесли эти монеты нам сегодня, мы бы заплатили… — она снова взглянула на бумаги, лежащие перед ней на столике, — по тринадцать пятьдесят за каждую.

— Значит, мы бы потеряли на этом по три доллара, помноженные на восемьсот восемьдесят восемь, — говорит Гарри. Руки у него вспотели, возможно, из-за того, что он в пальто. Получи в этом мире хоть маленькую прибыль, и мир тотчас начинает придумывать, как бы отобрать ее у тебя. Ох, взять бы назад золото. Монеты были такие красивые, с этими маленькими изящными оленями на обратной стороне.

— О, но при том, как растет цена на серебро, — произносит девушка и, вдруг умолкнув, снимает какую-то крошечку, приставшую к уголку рта, — вы возьмете свое за неделю. По-моему, вы поступаете очень умно.

— Так-то оно так, но что, если в Иране все утрясется? — никак не может успокоиться Гарри. — Не лопнет все как мыльный пузырь?

— Драгоценные металлы — это не мыльный пузырь. Драгоценные металлы — предел надежности. Я лично думаю, арабская валюта стала золотой не столько из-за событий в Иране, сколько из-за оккупации Большой Мечети. Когда саудисты в беде, вся раскладка идет по новой.

Значит, раскладка идет по новой.

— О'кей, — говорит Гарри, — ударим по рукам. Мы покупаем серебро.

Хотя платиновая девушка, как и подобает продавщице, уговаривала их, она тем не менее несколько удивлена и теперь ведет долгие переговоры по телефону, пытаясь набрать нужное количество монет. Наконец появляется парень, которого она называет Лайлом, с серым парусиновым мешком, в каких носят почту; он слегка покачивается под его тяжестью и, крякнув, ставит мешок на столик перед девушкой, — правда, он худющий и похож на чудилу, возможно, из-за короткой стрижки. Забавно, как все перевернулось: люди нормальные носят нынче длинные волосы, а всякие выродки и панки ходят коротко остриженные. Интересно, думает Гарри, как теперь с этим обстоит в морской пехоте — наверное, носят волосы до плеч. Этот Лайл принимается рассуждать, с подозрением взглянув на Гарри, точно он купил себе не только массаж, но и доску, обтянутую черной кожей, и плетку.

Поначалу Гарри и Дженис считают, что только девушка с платиновыми волосами и почти идеальной кожей имеет право дотрагиваться до монет. Она отодвигает все бумаги в сторону и с трудом приподнимает за угол мешок. Из него высыпаются доллары.

— А, черт! — Она сосет ушибленный палец. — Если не возражаете, помогите мне считать.

Гарри и Дженис снимают пальто и погружают руки в мешок, вытаскивая оттуда монеты, и кладут их стопочками по десять штук. Серебро разложено по всему столу — сотни статуй Свободы; некоторые монеты — стершиеся, более тонкие, другие — толстенькие, точно прямо с Монетного двора. Дженис начинает хихикать — такое множество профилей, надписей и орлов проходит через ее руки, и Гарри понимает: это от ощущения, будто она лепит их из глины. От обилия. Стопки множатся, они уже образуют ряды — десять по десять. Наконец мешок выдает последнюю монету вместе с обрывком корпии, которую девушка щелчком сбрасывает со столика. Затем с серьезным видом обводит рукой с малиновыми ногтями свою часть монет:

— У меня триста девяносто.

Гарри похлопывает по своим стопкам и объявляет:

— У меня двести сорок.

— А у меня двести пятьдесят восемь, — говорит Дженис. Она его обскакала. Он гордится ею. Значит, она может стать кассиром, если он вдруг умрет.

Призван на помощь калькулятор — 888.

— Абсолютно точно, — говорит девушка, не менее удивленная, чем они. Она заполняет нужные бумаги и вручает Гарри две монеты по 25 центов и десятидолларовую бумажку сдачи. У него мелькает мысль, не вернуть ли ей эти деньги в качестве чаевых. Монеты укладываются в три картонные коробки величиной с толстые кирпичи. Гарри ставит коробки одну на другую, и, когда пытается их поднять, лицо у него делается такое, что Дженис и девушка разражаются смехом.

— Ну и ну! — восклицает он. — Сколько же они весят?

Платиновая девушка колдует на компьютере.

— Если считать, что каждая монета весит по крайней мере тройскую унцию, значит, в целом это будет семьдесят четыре фунта. В фунте ведь всего двенадцать тройских унций.

Гарри поворачивается к Дженис:

— Одну коробку понесешь ты.

Она берет коробку, и теперь хохочет уже он, глядя на выражение ее лица, на котором глаза чуть не вылезают из орбит.

— Я не могу, — говорит она.

— Придется, — говорит он. — Нам же донести только до банка. Пошли, мне ведь надо назад в магазин. Зачем же ты в теннис играешь, если не нарастила себе мускулов?

А он гордится тем, что они играют в теннис, — это он сейчас старается для блондинки, изображая из себя эксцентричного аристократа из Пенн-Парка.

— Может, Лайл проводит вас? — предлагает девушка.

Но Кролик не желает, чтоб его видели на улице с этим полумужиком-полубабой.

— Мы справимся. — И, обращаясь к Дженис, говорит: — Представь себе, что ты беременна. Давай. Пошли. — И к сведению девушки добавляет: — Она потом зайдет за своими пакетами.

Он поднимает две коробки и, плечом открыв дверь, вынуждает Дженис следовать за ним. Выйдя на Уайзер-стрит, освещенную холодным солнцем и трепещущую от ветра, он старается не гримасничать и не реагировать на взгляды прохожих, которые с недоумением смотрят на то, как он, обеими руками крепко прижав к себе две небольшие коробки, с трудом удерживает их на уровне бедер.

Какой-то черный в голубой кепке сторожа, с налитыми кровью глазами — точно камушки плавают в апельсиновом соку, — останавливается на тротуаре и, спотыкаясь, делает шаг к Гарри:

— Эй, приятель, не поможешь другу…

Что это черных как магнитом тянет к Кролику? Он круто поворачивается, чтобы телом прикрыть серебро, и, пошатнувшись под его сместившейся тяжестью, делает шаг вперед. И продолжает идти, не смея оглянуться и посмотреть, следует ли за ним Дженис. Но, остановившись у края тротуара рядом с поцарапанным счетчиком на стоянке машин, слышит ее дыхание и чувствует, как она с трудом догоняет его.

— Еще эта шуба, тоже тяжеленная, — задыхаясь, произносит она.

— Переходи на другую сторону, — говорит он.

— Посреди квартала?

— Не спорь со мной, — буркает он, чувствуя, что озадаченный его видом черный уже двинулся следом. И сходит с тротуара, так что автобус, находящийся в полуквартале от них, с визгом тормозит. Посреди улицы, где на расплавившемся за лето асфальте двойная белая полоса образует волнистую линию, он останавливается, поджидая Дженис. Девушка дала ей мешок из-под почты, чтобы нести в нем третью коробку с серебром, но Дженис, вместо того чтобы перекинуть мешок через плечо, несет его на левой руке, точно ребенка.

— Как ты там? — спрашивает он.

— Ничего. Иди же, Гарри.

Они переходят на другую сторону. В лавке, где прежде торговали земляными орешками, теперь не только предлагают порнографические журналы, но еще и разложили их у входа. Молодые, мускулистые, блестящие от масла парни позируют по одному или парами под титрами «Барабанщик» или «Голыш». Из двери выходит шикарный японец в темной, в тонкую полоску тройке и в сером котелке, держа под мышкой свернутые «Нью-Йорк таймс» и «Уолл-стрит джорнэл». Как японец мог очутиться в Бруэре? Дверь не спеша закрывается, но на холодном тротуаре успевает появиться, как в старом цирке, запах теплых жареных орешков.

Гарри говорит Дженис:

— Давай положим все три коробки в мешок, и я взвалю его себе на спину. Ну, знаешь, как Санта-Клаус. Ха-ха!

Пока они совещаются, вокруг них уже начинают собираться щербатые темнокожие уличные ребята и какие-то пьянчуги в обтрепанной одежонке, по-зимнему надетой в несколько слоев для тепла. Гарри крепче прижимает к себе свои две коробки. Дженис обхватывает поплотнее свою третью и говорит:

— Пошли, нам в эту сторону. До банка остался всего квартал. — Лицо у нее раскраснелось от ветра и холода, сощуренные глаза слезятся, губы решительно поджаты — не рот, а щель.

— Не квартал, а добрых полтора, — поправляет он ее.

Мимо «Бруэрской компании обоев», в пыльных витринах которой стоят навытяжку, точно свернутые саваны, рулоны образцов, мимо «Сандвичей Блимлайна» и «Оптовой торговли для офисов Мандербаха», а также узкого магазинчика «Рай для хобби», заставленного плоскими коробками, мимо магазина сигар с гигантской заржавелой вывеской и забранных витиеватой железной решеткой окон старого заведения Конрада Уайзера «Для устриц», на черных дверях которого безумно красными буквами начертано теперь «Живой дивертисмент», через Четвертую улицу, где наконец загорается зеленый свет, мимо длинного стеклянного с вкраплением бетона фасада «Акме», который, говорят, к концу года обанкротится, мимо «Косметических продуктов Голливуда» и «Императорских ковровых покрытий», а также «Автозапчастей и приспособлений фирмы «Зенит» со сладковатым запахом новых шин и витриной, где выставлены хромированные выхлопные трубы, они идут, муж с женой, а ветер усиливается, и блестящие от дождя тротуары вырастают на глазах.

Тяжесть, которую тащит Гарри, невыносимо оттягивает ему руки, у него горят ладони, твердые коробки то и дело больно бьют по животу. Теперь он был бы чуть ли не рад, если б его ограбили, но здесь, в западной части улицы, люди, наоборот, обходят их с Дженис, словно в них появилось что-то угрожающее и они сейчас ринутся в атаку со своими коробками. Гарри вынужден то и дело останавливаться, чтобы подождать Дженис, и тяжесть — а ведь он несет вдвое больше, чем она, — тотчас начинает оттягивать ему руки. Фольга, навешанная на алюминиевые фонарные столбы, отчаянно раскачивается. Гарри чувствует, как пот сбегает по его спине под дорогим пальто, а намокший воротничок рубашки, высыхая, холодным скользким краем режет шею. Во время этих остановок он смотрит вдоль Уайзер-стрит и видит лиловато-бурую громаду горы Джадж; в детстве ему мнилось, что Бог отдыхает на склонах этой горы, а теперь ему мнится, что Бог смотрит оттуда на него и Дженис и видит двух муравьев, пытающихся взобраться по краю раковины в ванной. Они проходят фотомагазин, рекламирующий пленку «Агфа», магазинчик «Хексерей» с манекенами, выставляющими напоказ титьки без сосков под прозрачными блузками и пиджаками из золотой пряжи, магазин фирмы «Рексолл» с пастельными вибраторами, разложенными среди рождественских подарков в украшенных ватой и серебряной мишурой витринах, «Блинный дом», где обедают парочки, знаменитый в здешних местах магазин сигар, сохраненный в качестве исторической достопримечательности, и новый магазин под названием «Педализ», специализирующийся на мужской и женской обуви для бега, тенниса, даже тенниса у стенки и сквоша, чем нынче занимаются молодые пары или одиночки, судя по большим картонным изображениям в витрине. Девушка в дакроне с медвяными волосами, развевающимися на ветру, точно они плывут по воде, со смехом бьет по мячу. Наконец впереди возникает первая из четырех больших гранитных колонн Кредитного банка. Гарри прислоняется усталой спиной к ее по-римски массивной толщине в ожидании Дженис. Если ее сейчас обкрадут, пока она не добралась до него, это им обойдется в одну треть от 14 622 долларов, или почти в пять тысяч долларов, но опасность ограбления не кажется ему реальной. В отдалении он видит на спинке одной из бетонных скамеек среди деревьев написанные спреем слова: «Ушлый жив!» Подойди он поближе, Гарри мог бы удостовериться, что не ошибся. Но он не может сдвинуться с места. Наконец Дженис возникает рядом с ним. Когда она раскраснеется, то становится ужасно похожей на мать.

— Не надо здесь стоять, — задыхаясь, произносит она.

Даже путь вокруг колонны кажется бесконечно долгим, когда Гарри следом за женой обходит ее и, пропустив Дженис вперед, протискивается во вращающуюся дверь банка.

Внутри под гулкими сводами звучат рождественские гимны. Высокий узорчатый потолок выкрашен синей краской, и независимо от времени года на нем ровно сияют золотые звезды. Когда Гарри ставит свои две коробки на стойку, за которой клиенты заполняют чеки, он ощущает во всем теле такое облегчение, что кажется, сейчас вознесется в это фальшивое небо. Кассир, женщина в светло-малиновом брючном костюме, улыбается, видя, что они так скоро вернулись за своим сейфом. Ящик у них четыре дюйма на четыре — гораздо уже, как они обнаруживают, чем нужно: три коробки с серебряными долларами, если их поставить в ряд, не влезают туда. Когда дверь из матового стекла закрылась и Гарри с Дженис, еще не отдышавшись, еще чувствуя боль в руках, остались вдвоем в святая святых, они не сразу это замечают. Гарри несколько раз примеряет ширину картонной коробки и ширину жестяного ящика и наконец приходит к выходу:

— Нам нужен ящик побольше.

И Дженис отправляется в банк попросить другой сейф. Ее отец — приятель управляющего. Возвращается она с известием, что в последнее время большой спрос на сейфы и банк может лишь поставить Энгстромов на очередь. А управляющий, которого знал папочка, ушел на пенсию. Нынешний, на взгляд Дженис, очень молоденький, хотя и не грубиян.

Гарри хохочет:

— Ну не можем же мы вернуть сейчас серебро блондинке — мы потеряем на этом состояние. А нельзя ли свалить все снова в мешок и постараться засунуть его в сейф?

В тесном помещении они с Дженис толкаются, мешая друг другу, и он впервые чувствует, что в ней нарастает сомнение, правильно ли он распорядился их деньгами в этом раздираемом инфляцией мире; а может быть, это сомнение возникает у него самого. Но назад уже не повернешь. Они сваливают серебряные доллары из коробок в мешок. Всякий раз, как серебро издает звон, Дженис вздрагивает:

— Ш-ш-ш.

— В чем дело? Кто нас слышит?

— Да все, кто там, в банке. Кассиры.

— А не все ли им равно?

— Мне не все равно, — говорит Дженис. — Здесь такая духота, просто ужас. — Она снимает дубленку и, за неимением вешалки, складывает ее и бросает на пол. Гарри снимает свое черное пальто и бросает его сверху. От усталости Дженис вспотела, и волосы у нее завились мелким барашком — челка приподнялась, обнажая высокий блестящий лоб, такой родной сейчас, как и двадцать лет назад; Гарри целует его и чувствует на губах соль. Интересно, кто-нибудь занимался здесь когда-нибудь любовью, думает он, и ему кажется, что железная камера, где они находятся, очень даже подходящее для этого место — какая-нибудь из этих чопорных молодых кассирш и сластолюбивый пожилой чиновник, занимающийся оформлением закладных, поставили бы таймер на зарю и уж потрахались бы всласть. Дженис осторожно опускает стопочки монет в толстый серый мешок, стараясь, чтоб они не звенели.

— Неловко как-то, — говорит она, — а что, если кто-нибудь из этих дам войдет? — Такое впечатление, будто серебро голое, и Гарри, не впервые за двадцать с лишним лет, чувствует, как в нем поднимается любовь к жене, запечатанной вместе с ним в узком пространстве. Он берет один из серебряных долларов и опускает за шиворот ее льняной блузки. Как он и предвидел, она взвизгивает от холода и тотчас гасит визг. От этого он любит ее еще больше, а она расстегивает пуговку на блузке и, насупясь, выуживает из лифчика монету. Гарри, несмотря на возраст, все возбуждает вид женщины, которая возится со своим нижним бельем.

Через некоторое время она объявляет:

— Этот мешок просто туда не влезет.

Как они ни запихивают и ни перекладывают монеты, в сейф влезает едва половина. Они вытаскивают свои страховые полисы и облигации, свидетельство о рождении Нельсона и так и не выброшенные закладные на дом в Пенн-Пилласе, который сгорел, — все эти бумажки, хранимые как свидетельство того, что в их жизни был период, когда им приходилось зажиматься и обращаться к крючкотворам-законникам, — снова их кладут, но ничего не меняется. Толстая материя мешка, склонность монет то выпирать горой, то рассыпаться, узкий прямоугольник серой жестяной коробки — все это положительно приводит их в отчаяние, пока они стоят рядом, точно два хирурга во время безнадежной операции, и пытаются затолкать и запихнуть монеты. А восемьсот восемьдесят восемь монет никак не влезают и то и дело выскакивают из мешка, падают на пол и раскатываются по углам. Когда Гарри и Дженис удалось наконец набить до предела жестяной ящик, так что у него даже стенки выпятились, на руках у них еще осталось триста серебряных долларов, которые Гарри рассовывает по карманам пальто.

Они выходят из помещения, где совершали свою операцию, и любезная кассирша в светло-малиновом костюме хочет забрать у них сейф.

— Он довольно тяжелый, — предупреждает ее Гарри. — Лучше давайте я отнесу.

Она удивленно приподнимает брови, отступает и ведет его в бронированное хранилище. Они входят через высокую дверь, уступчивые края которой отливают металлом, в помещение, где все стены сплошь в сверкающих прямоугольных отверстиях, обмазанных по краю восковой белой краской. Неподходящее это место для траханья. Он ошибся. Кассирша указывает Гарри на пустое отверстие, чтобы он вставил туда свой сейф. Гарри нагибается, весь в поту от усилий. Выпрямившись, он извиняющимся тоном говорит:

— Вы уж нас простите, мы его так перегрузили.

— Ну что вы, — говорит дама в светло-малиновом костюме. — Очень многие так поступают нынче — ведь такое воровство.

— А что будет, если воры проникнут сюда? — шутит он. Оказывается, так шутить нельзя.

— Ну что вы… это невозможно.

А на улице день клонится к вечеру, и блеск фольги уже не так слепит глаза, приглушенный тенью от домов. Дженис игриво похлопывает Гарри по карману, чтобы послушать, как звенят денежки.

— А с этими что ты будешь делать?

— Раздам бедным. Чертова баба, эта продавщица, больше никогда у нее ничего покупать не стану.

От холода пот на его лице высыхает и кожу стягивает. Несколько знакомых по клубу «Ротари» выходят из «Блинного дома», явно как следует набив себе живот, и Гарри, не останавливаясь, приветственно помахивает им рукой. Ведь одному Богу известно, что там без него творится в магазине, парень, может, уже берет на продажу роликовые коньки.

— Ты мог бы воспользоваться магазинным сейфом, — подсказывает Дженис, — можно сложить монеты в одну из этих коробок. — И она протягивает ему одну из пустых картонок.

— Нельсон стянет, — говорит он. — Он теперь ведь тоже знает комбинацию, открывающую сейф.

— Гарри! Ну как ты можешь говорить такое!

— А ты знаешь, во сколько обойдется эта царапина на «крайслере» твоей мамаши? Восемь сотен чертовых монет как минимум. Нельсон, видно, совсем рехнулся. А вот Пру, сразу видно, чувствует себя неловко; интересно, сколько она еще вытерпит, пока не поумнеет и не потребует развода. Это еще тоже будет стоить нам целое состояние. — Пальто у него такое тяжелое, что оттягивает плечи. У него такое чувство, будто тротуар идет под гору, вообще весь этот год почва уходит у него из-под ног — одна потеря за другой. И серебро-то его в разных местах — точно жестянки. Вот сейф развалится — и служитель выметет монеты метлой. Так или иначе, все это — мишура! Великая печальная сказочка для детей, именуемая Рождеством, разукрасила Уайзер-стрит из конца в конец, и в темноте Гарри вдруг прозревает истину: человек богатеет, чтобы его грабили, человек богатеет, чтобы стать бедным.

Голос Дженис возвращает его к реальности:

— Прошу тебя, Гарри! Не делай из всего трагедии. Пру любит Нельсона, и он любит ее. Никакого развода не будет.

— Я думал об этом. Я думал о том, что серебро начнет падать в цене.

— Ну и что, если даже начнет? В любом случае все это игра.

Слава Богу, есть такая дура, которая все еще старается. Дочка старика Фреда Спрингера, местного шефа любителей покататься. Вот он и прикатил себя в обитый атласом гроб. В старину хоронили вместе с серебром и трупы клали в выемки в стенах.

— Я пройду с тобой до машины, — говорит Дженис, заботливая жена. — Мне нужно забрать пакеты от этой сучки, как ты ее называешь. Кстати, тебе очень хотелось лечь с ней в постель? — Она явно старалась найти тему, которая была бы ему интересна.

— Вовсе нет, — признается он. — Просто даже страшно, насколько мне этого не хотелось. Ты обратила внимание на ее ногти? Цап-царап!


Неделя между праздниками — Рождеством и Новым годом — всегда тихая для торговцев машинами: люди жмутся после Рождества, а тут еще зима на носу — дороги покроются льдом и солью, и по краям установят барьеры, о которые можно смять крыло, так что все склонны оставаться при своем металлоломе. Езди до износа, пока не наступит весна, — таков закон. Хорошо, что хоть сани задвинули подальше, где никто их не видит, а то они стояли рядом с новенькими маленькими «терселами», точно их дальний родственник. Откуда они берут свои названия? Взять хотя бы «тойоту» — слишком много в коротком слове «о». А «дацун» и «хонда» — откуда они взялись? «Дацун» по звучанию мог происходить от немецкого. В «Придорожной кухне», что напротив, через шоссе 111, дела тоже идут не блестяще: обедать на улице да и в машине — холодно, вот разве что не выключать мотор, но люди каждую зиму умирают от этого, вздумав заняться в машине любовью. И все равно у магазина Гарри скапливаются ужасающие горы промасленных бумаг от сандвичей, картонок из-под молока и просто пыли. А в декабре пыль особая — более серая и колючая, чем летом, — может, на холоде воздушные течения не закручиваются вверх, и потому пыль стелется ближе к земле; а кроме того, холодный воздух выталкивает из себя влагу, и утром, когда просыпаешься, все стекла изнутри в росе. Подумать только, сколько всяких проблем. Металлы ржавеют. Дерево гниет. Мотор утром не заводится, пока не отвинтишь крышку и не протрешь клеммы. Не было бы конденсации — мир мог бы существовать вечно. К примеру, на Луне этой проблемы не существует. На Марсе, оказывается, тоже. На Новый год Бадди Инглфингер устраивает у себя пьянку — наверно, испугался, что может выпасть из компании: узнал, что они отправляются на острова и его не позвали. Интересно, кто будет помогать ему принимать гостей — эта полногрудая зануда с прямыми черными волосами, у которой какой-то идиотский магазин в Бруэре, или та девчонка, что была до нее, у которой все ноги в сыпи и даже сыпь меж грудей — это заметно, когда она в купальном костюме. Как же ее звали? Джинджер? Джорджина? Гарри с Дженис решили, что заглянут к Бадди лишь ненадолго, из вежливости, — в определенном возрасте ты уже все знаешь про эти вечеринки — и смоются сразу после полуночи. А потом еще шесть дней, и — фьють! — на острова. Вшестером. Крошка Синди будет там валяться на песке. Да и Гарри необходимо отдохнуть — все эти события просто доконали его. Если ты продаешь меньше одной машины в день, не считая воскресений, — худо твое дело. Все эти железки мигом становятся пыльными и ржавеют, а на хромированных частях появляются пузыри. Коррозия металла. Да еще серебро упало на два доллара за унцию в ту минуту, когда он купил его у этой стервы.

Нельсон, который все это время приставал к Мэнни по поводу починки «крайслера» — малый хочет, чтобы ему сбросили цену и не брали с него по восемнадцать пятьдесят, как с клиентов, а Мэнни снова и снова, точно он полный кретин, объясняет, что, если брать меньше со служащих, это сразу отразится в бухгалтерских книгах, и тогда прости-прощай премия в конце месяца, — подходит сейчас к отцу и останавливается рядом с ним у витрины.

Гарри никак не может привыкнуть к виду парня в костюме: он кажется почему-то еще ниже и напоминает лилипута-конферансье в смокинге, да еще эти длинные волосы, которые он теперь укладывает после каждого душа с помощью фена Пру, — право, Нелли выглядит злобным пижоном, человеком, совершенно незнакомым Гарри. В ярком свете, падающем сквозь стекло витрины, Гарри замечает, что у Нельсона в складке носа вскочил прыщ, который вот-вот лопнет. Солнце в это время года светит под этаким углом — и с каждым днем оно клонится все ниже, — что зеркальное стекло кажется покрытым золотой пленкой пыли. Малый старается проявить дружелюбие. Давай. Расковывайся.

— Ты остаешься смотреть финальную игру «Филадельфийцев»? — спрашивает его Гарри.

— Не-а…

— Этот Джервин, что играет за Сан-Антонио, был черт-те что, верно? Я слышал сегодня утром по радио, что он закончил игру, имея сорок шесть очков.

— В баскетбол теперь играют одни идиоты, если хочешь знать мое мнение.

— Да, там многое изменилось с моих времен, — признает Кролик — Судьи по крайней мере время от времени допускали пробежки с мячом, а теперь, Господи, игроки не вылезают из свалок.

— Я люблю хоккей, — говорит Нельсон.

— Я это знаю. Когда на поле играют эти чертовы «Флайерс», крик стоит такой, что хоть беги из дома. Все эти обезьяны идут на стадион и только и ждут, когда вспыхнет драка и кому-нибудь выбьют зубы. Авось удастся увидеть кровь на льду. — Нет, разговор как-то не так пошел, и Гарри решает переменить тему: — А что ты думаешь по поводу русских в Афганистане? Хорошенький они себе подарок сделали к Рождеству.

— Глупо это, — говорит Нельсон. — Я имею в виду, глупо, что Картер так взбесился. Мы ведь тоже были во Вьетнаме — с той только разницей, что Афганистан-то у русских под боком и у них там многие годы было марионеточное правительство.

— Марионеточное правительство — это совсем не плохо, верно?

— Ну, у всех оно есть. По всей Южной Америке наши марионеточные правительства.

— Уверен, что для испашек это будет новостью.

— Во всяком случае, пап, русские если что задумали, так они делают. Мы же только пытаемся что-то сделать, а потом увязаем в политических передрягах. Ни на что мы больше не способны.

— Да, если люди будут рассуждать так, как ты, — говорит Гарри сыну. — А что бы ты сказал, если бы тебя сейчас послали воевать в Афганистан?

Парень хмыкает.

— Пап, я ведь теперь женатый. И к тому же мне давно перевалило за призывной возраст.

Неужели возможно такое безразличие? Гарри, к примеру, не чувствует себя слишком старым, чтобы воевать, а ему в феврале будет сорок семь. Он всегда жалел, что его не послали в Корею, когда он служил в армии, хотя в то время рад был пооколачиваться в Техасе. Там у людей был до смешного примитивный взгляд на жизнь: деньги, пьянки и бабы — и больше ничего. Как это любит говорить Мим? Бог не дошел до Запада — он умер по дороге.

— Ты что же, хочешь сказать, что женился, чтобы не участвовать в будущей войне? — спрашивает он Нельсона.

— Да не будет никакой войны, Картер пошумит-пошумит и махнет рукой: пусть делают что хотят — спускает же он Ирану, хотя они там держат наших заложников. Собственно, Билли Фоснахт говорит, что мы их получим назад, только если Россия оккупирует Иран. Тогда они вернут нам заложников и станут продавать нам нефть, потому что им нужна наша пшеница.

— Билли Фоснахт… этот подонок снова тут объявился?

— Приехал на каникулы.

— Не обижайся, Нельсон, но как ты выносишь этого типа?

— Он мой друг. Но я знаю, почему ты не выносишь его.

— Почему же? — спрашивает Гарри, и сердце у него заколотилось в предчувствии ссоры.

Мальчишка поворачивается к отцу на фоне покрытого золотой пылью стекла, и лицо у него сморщивается от ненависти — ненависти и страха, что он сейчас схлопочет по физиономии за свои слова.

— Да потому, что Билли был в доме в ту ночь, когда ты спал с его матерью, в то время как Ушлый поджег дом и в нем сгорела Джилл, хотя мы должны были бы находиться там и оберегать ее.

Та ночь. Десять лет прошло, а она все не выходит у парня из головы, живет в нем, как клещ, мешающий его росту.

— Это все не дает тебе покоя, да? — мягко произносит Кролик.

Мальчишка даже не слышит его — глаза у него совсем провалились, точно в глину вогнали большие пальцы, чтобы вытащить застрявший комок.

— Это из-за тебя умерла Джилл.

— Не из-за меня и не из-за Ушлого. Неизвестно, кто поджег дом, но, во всяком случае, не мы. Надо перестать об этом думать, мальчик. Мы вот с твоей мамой перестали.

— Я знаю, что перестали.

Электрическая машинка Милдред Крауст стучит в отдалении, по магазину расхаживает пара в коричневых куртках, разглядывая цены, приклеенные к стеклам машин с внутренней стороны, мальчишка смотрит прямо перед собой, словно оглушенный голосом отца, который тщетно пытается достучаться до его сознания.

— Что прошло, то прошло, — говорит Гарри, — надо жить настоящим. Джилл была на это нацелена, и никто из нас не мог бы ничего тут поделать. Когда я впервые ее увидел, на ее лице уже была печать смерти.

— Я знаю, тебе так хочется думать.

— А только так и можно думать. Доживешь до моих лет и поймешь. В моем возрасте, если носить в себе все горе, какое ты видел в жизни, так просто не встанешь утром. — Что-то мелькнуло в лице мальчишки на долю секунды: Гарри чувствует, что сын слушает, и это побуждает его продолжать. — Как только у тебя родится малыш, — говорит он сыну более задушевным, более теплым тоном, — хлопот появится хоть отбавляй. Ты иначе и смотреть будешь на многое.

— Хочешь, я тебе кое-что скажу? — спрашивает Нельсон, каким-то мертвым голосом, глядя сквозь отца глазами, совершенно обесцвеченными косыми лучами солнца.

— Что? — Сердце у Кролика замирает.

— Когда Пру полетела с лестницы. Я не уверен, что не я толкнул ее. Не могу вспомнить.

Гарри смеется — с перепугу.

— Конечно, ты ее не толкал. С чего бы тебе толкать ее?

— Потому что я такой же сумасшедший, как и ты.

— Ни ты, ни я — мы не сумасшедшие. Просто иногда тошно становится.

— Правда? — Похоже, малый благодарен за такую информацию.

— Безусловно. Во всяком случае, никакой беды не произошло. Когда же вы его ждете? Его или ее?

От парня исходит такой густой дух страха, что Гарри не хочется поддерживать с ним разговор. Какие прозрачные стали у него глаза — каряя радужная оболочка словно вдруг вся растворилась.

Нельсон, снова насупясь, опускает взгляд.

— Они считают, еще около трех недель.

— Отлично. Мы как раз успеем вернуться. Слушай, Нельсон. Может, я не все правильно делал в жизни. Я знаю, что это так. Но самого большого греха я не совершил. Я не сложил руки и не умер.

— А кто сказал, что это самый большой грех?

— Все так говорят — церковь, правительство. Это против природы — сдаваться, человек должен все время идти вперед. А с тобой именно это и происходит. Ты не идешь вперед. Ты не хочешь быть тут и продавать драндулеты старика Спрингера. Ты хочешь быть там. — Он указывает на запад. — Чему-то учиться. Планеризму, или работе на компьютере, или чему-то еще.

Слишком долго он говорил, и та брешь, которая на секунду образовалась было в стене, воздвигнутой Нельсоном, закрылась,

— Ты же сам не хочешь, чтобы я был тут, — обвиняюще говорит Нельсон.

— Я хочу, чтобы ты был там, где ты будешь чувствовать себя счастливым, а здесь счастливым ты себя не чувствуешь. Я не хотел сейчас тебе об этом говорить, но мы с Милдред просматривали цифры, и они не радуют. С тех пор как ты у нас появился, а Чарли ушел, продажа машин сократилась примерно на одиннадцать процентов по сравнению с тем же периодом прошлого года, то есть ноябрем — декабрем.

У мальчишки слезы появляются на глазах.

— Я же стараюсь, пап. Стараюсь держаться дружелюбно и быть напористым и все такое, когда приходят покупатели.

— Я знаю, Нельсон, что стараешься. Знаю, что стараешься.

— Не могу же я выскакивать на улицу и втаскивать покупателя силой.

— Ты прав. Забудь, что я сказал. Понимаешь, дело в том, что у Чарли были связи. Я вот всю жизнь прожил в этом округе, если не считать двух лет армии, а у меня таких связей нет.

— Но я знаю уйму людей моего возраста, — возражает Нельсон.

— Угу, — говорит Гарри, — ты знаешь людей, которые продают тебе старые спортивные машины по фантастической цене. А Чарли знает тех, которые приходят и покупают машины. Он уверен, что они придут, и, когда они являются, это его не удивляет и их не удивляет. Может, все дело в том, что он грек, не знаю. А что бы люди ни говорили обо мне и о тебе, малыш, мы с тобой не греки.

Шутка не помогает: мальчишку ранило куда сильнее, чем хотелось Гарри.

— Не думаю, чтоб дело было во мне, — говорит Нельсон. — Дело в экономике.

Поток транспорта на шоссе 111 возрастает: люди спешат в сгущающихся сумерках домой. Гарри тоже мог бы уехать — ведь Нельсон будет в магазине до восьми. Залезть в «корону», повернуть ручку приемника, подключенного к четырем динамикам, и послушать, как там обстоит дело с серебром. Привет, серебро! Гарри говорит, и голос его — для собственного уха — звучит так солидно, совсем как у Уэбба Мэркетта:

— М-да, экономика, конечно, имеет свои причуды. Эта история с нефтью ударяет по японцам еще больше, чем по нам, а то, что ударяет по ним, нам на пользу. Иена падает, японские машины нынче стоят в долларах дешевле, чем в прошлом году, и это должно было бы отразиться на продаже. — Лицо Синди на фотографии — Гарри никак не может выбросить это из головы: взбудораженная, изумленная, счастливая, точно она сидит в корзине воздушного шара и вдруг почувствовала, что оторвалась от земли. — Цифры, — в заключение сухо изрекает он. — Цифры — они не врут, и они не прощают.


Именно в Новый год Гарри и Дженис решили сообщить мамаше Спрингер новость, которую вот уже неделю хранят про себя. Задержка вызвана их страхом перед тем, как старуха это воспримет, а кроме того, желанием обставить все торжественно, выказать уважение к священным семейным узам, объявив о разрыве этих уз в немаловажный день, первый день нового десятилетия. Однако теперь, когда день этот наступил, они чувствуют лишь похмелье и пустоту в голове после того, как накануне проторчали у Бадди Инглфингера до трех часов ночи. Они поздно двинулись в путь и еще больше задержались из-за того, что никак не могли выехать: на подъездной аллее застряла машина, принадлежавшая двоюродному брату Тельмы Гаррисон, который приехал погостить из Мэриленда. Много было пьяного крика и неумелых попыток завести машину при свете фар, наконец нашли тросы, и «вольво» Ронни подвели нос к носу к «нова» двоюродного брата, а все светили карманными фонариками, помогая Ронни соединить полюс с полюсом и не сжечь батареи. Гарри приходилось видеть, как в подобных обстоятельствах буквально расплавлялись тросы. Какая-то женщина, которую он едва знал, сумела засунуть себе в рот карманный фонарик, и щеки ее светились, как абажур. Бадди и его новая пассия, шалая тощая дылда с мелко завитыми волосами и тремя детьми от неудачного брака, приготовили что-то вроде пунша из ананасового сока, рома и коньяка, и сейчас, хотя уже полдень, Гарри по-прежнему то и дело ощущает вкус ананасового сока во рту. У Гарри болит голова, а тут еще Нельсон и Пру, которые провели вчера вечер дома с бабулей у телевизора — шла передача из Нью-Йорка, непосредственно с Таймс-сквер, где выступал брат Ги Ломбарде, занявший его место после того, как сам Ги Ломбарде умер, — засели в гостиной и смотрят парад с фестиваля хлопка из Техаса, поэтому Гарри и Дженис приходится отозвать мамашу Спрингер на кухню, чтобы поговорить с ней наедине. Какая-то мертвечина и застой отмечают начало нового десятилетия. Когда они садятся за кухонный стол для разговора, Гарри кажется, что они уже так сидели и сейчас повторяют для дубля.

Дженис — глаза у нее от усталости обведены черными кругами — поворачивается к нему и говорит:

— Начинай ты, Гарри.

— Я?

— Господи, что же это такое может быть? — спрашивает мамаша, делая вид, будто сердится, а на самом деле очень довольная торжественностью, с какою они под руки привели ее сюда. — Вы ведете себя так, точно Дженис беременна, но я-то знаю, что у нее перевязаны трубы.

— Выжжены, — тихо, с болью произносит Дженис.

— Видите ли, Бесси, — начинает Гарри, — мы ищем себе дом.

Игривость слетает с лица старухи, точно в нее стрельнули из рогатки. Гарри вдруг замечает, что кожа в уголках ее плотно сжатых губ вся в тоненьких, сухих, пересекающихся морщинках. А ему-то казалось, что теща все такая же крепко сбитая, какою он впервые ее увидел, тогда как на самом деле незаметно для него кожа у Бесси обвисла и потрескалась, как замазка на слуховом окне, стала похожей на бумагу, когда ее скомкаешь, а потом расправишь. Он снова чувствует во рту привкус ананасового сока. Тошнота, черным шариком засевшая внутри, быстро разрастается, катясь по великой пустыне сурового, выжидающего молчания старухи.

— Ну вот, — продолжает он, сглотнув слюну, — мы считаем, что нашли подходящий дом. Небольшой двухэтажный особняк в районе Пенн-Парка. Агент полагает, что это был, очевидно, домик садовника, который продали, когда ликвидировали поместья, а затем владельцы пристроили к нему более просторную кухню. Это возле съезда с Франклин-драйв, за большими домами; стоит он совсем обособленно.

— И всего в двадцати минутах отсюда, мама.

Гарри никак не может оторваться от созерцания старухиной кожи в холодном свете, заливающем кухню. Таинственная жизнь вен под кожей, придававшая ее лицу румяный здоровый вид, который унаследовала Дженис, сейчас как бы прикрыта налетом серой пыли, в которой морщины на ближайшей к нему освещенной щеке проложили ряд за рядом неразборчивые письмена вроде тех, что встречаешь на далекой известковой скале. Он чувствует себя таким огромным, словно башня, неуверенно возвышающаяся над обеими женщинами, и все жалкие слова, которые он со стыдом из себя выдавливает, перелетают через огромное пространство, страшную, все расширяющуюся пропасть, которая отделяет его от мамаши, безмолвно ожидающей решения своей участи.

— Буквально рядом, — говорит он ей, — и с тремя спальнями наверху, там есть комнатка, в которой раньше играли детишки, а кроме того, две настоящие спальни, и мы будем счастливы приютить вас в любое время на столько, на сколько будет нужно. — Он чувствует, что не то говорит: ведь это значит, что старуха снова будет жить с ними и ее телевизор будет бормотать за стеной.

— Право же, мама, — встревает тут Дженис, — куда разумнее, чтобы мы с Гарри сейчас поселились отдельно.

— Но мне пришлось уговаривать ее, ма: это ведь была моя идея. Когда вы с Фредом так по-доброму приняли нас после того, как мы снова съехались, я вовсе не думал, что мы осядем здесь навсегда. Я считал эту ситуацию временной, пока мы снова не встанем на ноги.

А нравилось ему в этой ситуации — теперь он это понимал — то, что было бы легко расстаться с Дженис: вышел на улицу и оставил с родителями. Но он не ушел от нее и теперь уже не может уйти. Она же его богатство.

Дженис пытается смягчить мать, побудить ее нарушить молчание.

— И потом, это вложение капитала, мама. У всех наших знакомых есть собственный дом, даже у того холостяка, у которого мы были вчера вечером, а ведь многие зарабатывают куда меньше Гарри. Недвижимость — единственное, во что при такой инфляции можно вкладывать деньги, если они у тебя есть.

Мамаша Спрингер наконец раскрывает рот, с каждым словом непроизвольно повышая голос:

— Вы же получите этот дом, когда меня не станет, подождите немного. Неужели вы не можете еще немного подождать?

— Мама, ты же ужас что говоришь. Не хотим мы дожидаться твоего дома, мы с Гарри хотим иметь свой дом, сейчас. — Дженис закуривает и, чтобы спичка не дрожала, крепко упирается локтем в стол.

— Бесси, вы будете жить вечно, — заверяет старуху Гарри. Но теперь, увидев, какой стала ее кожа, знает, что это не так.

А она, широко раскрыв глаза, вдруг спрашивает:

— Что же в таком случае будет с этим домом?

Кролик чуть не расхохотался — такое детское стало у старухи лицо, да и голос совсем тоненький.

— Все будет отлично, — заверяет он ее. — Раньше, когда строили, так строили на века. Не то что эти сараи, которые наспех сколачивают теперь.

— Фред всегда хотел оставить этот дом Дженис, — объявляет мамаша Спрингер, снова сощурясь и глядя в пространство между головами Гарри и Дженис. — Чтобы обеспечить ее на будущее.

Теперь смеется Дженис:

— Мама, мое будущее вполне обеспечено. Мы же рассказывали тебе про золото и серебро.

— Когда ты играешь с деньгами, что-то непременно теряешь, — говорит мамаша. — Я вовсе не хочу, чтобы после меня дом продали с аукциона какому-нибудь бруэрскому еврею. Они теперь перебираются сюда, после того как черные и пуэрториканцы поселились в северной части города.

— Да перестаньте, Бесси, — говорит Гарри, — не все ли вам равно? А кроме того, как я уже сказал, вам еще жить и жить, ну а когда вас не станет, значит, не станет. Отпустите нас — всегда приходится ведь от чего-то отступаться и перекладывать заботы на другие плечи. В Библии на каждой странице об этом говорится. Отпустите — Господу виднее[122].

Судя по тому, как дергается Дженис, он, очевидно, наговорил лишнего.

— Мама, мы ведь можем еще и вернуться сюда…

— Когда старая ворона умрет. Почему вы с Гарри не сказали мне, что мое присутствие вам так тяжко? Я ведь старалась как можно больше сидеть в своей комнате. Спускалась на кухню, только когда видела, что некому, кроме меня, приготовить…

— Мама, прекрати. Ты чудесно себя вела. Мы оба тебя любим.

— Грейс Штул взяла бы меня к себе — она много раз предлагала. Хотя дом у нее и вполовину меньше этого, а крыльцо такое высокое. — Она шмыгнула носом так громко, что это звучит точно крик о помощи.

Нельсон громко спрашивает из гостиной:

— Бабуля, когда обед?

— Вот видишь, мама, — тотчас вставляет Дженис. — Ты забываешь про Нельсона. Он же будет жить здесь со своим семейством.

Старуха снова шмыгает носом, уже менее трагично, и, поджав губы, глядя покрасневшими глазами прямо перед собой, говорит:

— Может, будет, а может, и нет. На молодежь трудно рассчитывать.

— Вот на этот счет вы совершенно правы, — говорит Гарри. — Они не желают бороться и не желают учиться, им только бы сидеть сиднем и накачиваться.

Нельсон входит на кухню с газетой, сегодняшним бруэрским «Стэндардом», под мышкой. Вид у него на этот раз веселый — должно быть, выспался. Он сложил газету так, чтобы видна была викторина о семидесятых годах, и, обращаясь ко всем, спрашивает:

— Скольких из этих людей вы знаете? Рене Ришар, Стивен Уид, Меган Маршак, Марджо Гортнер, Грета Райдаут, Спайдер Сэйбич, Д.Б. Купер. Я знаю шестерых из семи, а Пру — только четверых.

— Рене Ришар был приятелем Пэтти Херст, — произносит Кролик.

Увидев выражение лица бабушки, Нельсон спрашивает:

— Что тут у вас происходит?

— Мы тебе потом объясним, лапочка, — говорит Дженис.

А Гарри сообщает:

— Мы с твоей мамой подыскали себе дом и намереваемся туда переехать.

Нельсон смотрит на одного, потом на другую, и кажется, он сейчас закричит — так побелело у него вокруг рта. Но вместо этого он спокойно произносит:

— Значит, удираете. Удираете, артисты. Ну и черт с вами обоими. Папочка и мамочка. Катитесь ко всем чертям.

И он возвращается в гостиную, где грохот барабанов и тромбонов заглушает слова, которыми обмениваются они с Пру, запутавшись в лабиринте своего такого еще недавнего брака. Малый испугался. Почувствовал себя брошенным. Обстоятельства захлестывают его. Кролику знакомо это чувство. Несмотря на все расхождения между ним и сыном, бывают минуты, когда у него возникает впечатление, будто между их с Нельсоном душами проложена короткая стальная трубка — настолько точно он знает, что чувствует в данный момент парень. И тем не менее только потому, что человек боится остаться один, не должен же он, Гарри, торчать здесь, будто этакий большой толстый увалень, всеобщая палочка-выручалочка, как выразилась однажды Мим.

Дженис и ее мать сидят держась за руки, лица у обеих в слезах. Когда Дженис плачет, лицо у нее расплывается, и она становится такой уродиной — совсем как в детстве.

— О, я знала, что вы искали себе дом, — причитает ее мамаша, словно бы разговаривая сама с собой, — но мне как-то не верилось, что вы действительно станете его покупать, если со временем получите это бесплатно. Может, нам что-то тут изменить, перестроить, чтобы вы передумали, или, может, вы хотя бы дадите мне попривыкнуть к этой мысли? Слишком я стара — вот в чем дело, слишком стара, чтобы нести такое бремя. Мальчик, он, конечно, полон добрых намерений, но у него сейчас такая каша в голове, а девочка — не знаю. Она готова все на себя взять, но я не уверена, что она это может. Честно говоря, я боюсь появления младенца — я все пыталась вспомнить, как это было, когда родилась ты, а потом Нельсон, и, сколько ни стараюсь, не могу. Помню только, что с молоком у тебя вышли какие-то неполадки и доктор был с тобой так груб, что Фреду пришлось вмешаться и сказать ему пару слов.

Дженис кивает, кивает, от слез у нее сбоку блестит, жилы на шее с каждым всхлипом обозначаются резче.

— Хоть мы и сказали, что подпишем бумаги, но, может, нам подождать, раз ты так к этому относишься, — подождать, по крайней мере пока не родится ребенок.

Обе сидят и раскачиваются, сцепив руки на столе, касаясь друг друга головами.

— Делай то, что ты считаешь нужным для своего счастья, — говорит мамаша Спрингер, — иди вперед, а мы, оставшиеся, как-нибудь справимся. Ну не умру же я, а ничего хуже случиться не может; если же умру, так, глядишь, и к лучшему.

От этих ее слов Дженис совсем раскисает: лицо все в слезах, под глазами, обведенными чернотой, набрякли мешки, она приникает к матери, отказывается от нового дома, умоляет простить ее:

— Мама, мы думали, Гарри был уверен, ты не будешь чувствовать себя одиноко с…

— С такой морокой, как Нельсон, в доме?

Крепкий орешек. Пора Гарри вмешаться, не то Дженис совсем капитулирует.

— Послушайте, Бесси, — говорит он жестко. — Вы хотели иметь эту мороку, вы ее и получили.


Свобода? Бетон летит назад под колесами; вот они оторвались от земли, и под одним из закругленных огромных крыльев мелькает старый рыжий Форт, а бензохранилища южной Филадельфии превращаются в белые шашечки. Шасси со стуком уходят в пазы, и пронзительно-яркие огни вспыхивают на неподвижной алюминиевой поверхности рядом с окном. Самолет так стремительно поднимается вверх, что тело наливается тяжестью, рука Дженис стала влажной в его руке. Она попросила его сесть к окну, чтобы ей не приходилось смотреть вниз. А внизу — болота, высохшие и прочерченные полосками соленой воды. Гарри поражается обилию промышленных зданий за заливом Делавэр — плоские серые крыши размером со стоянки для машин и стоянки для машин — сплошь сверкающие автомобильные крыши, точно пол в ванной, выложенный вместо кафеля драгоценными камнями. Почти такое же впечатление производят и свалки старых машин. Надпись НЕ КУРИТЬ гаснет. За спиной Энгстромов звучат голоса Мэркеттов и Гаррисонов. Они выпили в аэропортовском баре, хоть было всего одиннадцать утра. Гарри летал и раньше — в Техас, когда служил в армии, а также на совещания торговцев автомобилями в Кливленд и Олбани, однако ни разу вот так, на отдых, прямо на восток, навстречу солнцу. Как быстро, как бесшумно «Боинг-747» пожирает милю за милей — расстояния сверху кажутся игрушечными. Солнечный свет передвигается вместе с ними, вмиг пересекая озера, словно это зеркала. Зима до сих пор была на редкость мягкой — назло аятолле: на полях для гольфа лужайки кажутся живыми кругами и овалами, а на дорожках он видит движущиеся точечки — это игроки. Теннисные корты с этой высоты выглядят как кости домино, кинотеатры под открытым небом — как веер, а бейсбольные поля — как рассыпанные монеты. Внизу машины еле ползут по идеально прямой дороге, будто по рельсам. Дома Камдена постепенно разбегаются, нехотя уступая место вспаханному полю или усадьбе с затейливым домом и глазком бассейна, упрятанного среди леса; а через минуту самолет Гарри, продолжая набирать высоту, уже летит над черно-красным ковром сосновых крон Нью-Джерси, прорезанным желтыми дорогами и вырубками, однако по большей части еще не испорченным человеческим присутствием и прочерченным среди темных массивов вечнозеленых растений, следуя холмистому рельефу и водным потокам, венам более светлых листьевых деревьев — отсюда, с высоты, глазу видны все оттенки, соперничающие на земле. Дженис выпускает руку Гарри — значит, преодолела свой страх.

— Что ты там видишь? — спрашивает она.

— Побережье.

И в самом деле, могучая машина, бесшумно сделав рывок, домчала их до конца зеленого океана, и теперь под ними песчаная коса, отделенная от материка лентой поблескивающей воды и легкомысленно застроенная вытянувшимися в одну линию летними курортами, воздвигнутыми строителями, которые — в противоположность Гарри — не могли видеть, как легко океан может приподнять свое широкое блестящее плечо и затопить все, стереть всякий след присутствия людей. Там, где океан наступает на белый песок, медленно колышется прибой, словно кружевная змея. Затем самолет летит над Атлантикой на такой высоте, откуда на раскинувшейся внизу голубизне не видно белых гребешков и вокруг одна безбрежная пустота. И самолет со своим гулом снаружи и перешептываниями и позвякиваниями внутри становится для тебя всем миром.

Стюардесса с лицом, словно нарисованным на эмали, приносит им на подносе из светлого пластика обед, упакованный в целлофан. Хотя она сильно накрашена, Гарри кажется, что он видит под гримом, когда она с улыбкой наклоняется к нему, чтобы спросить, что он будет пить, тени — следы бурно проведенной ночи. Он где-то читал — в «Клубе» или в «Уи», — что у этих девиц по дружку в каждом городе — словом, по двадцать — тридцать мужчин у каждой из этих девчонок, фантастических путешественниц нашего времени по морю секса. Еще в аэропорту его поразили люди: в выстланных бобриком коридорах толпились всякие чудилы, люди немыслимых размеров и немыслимых одеяний, смертельно бледные девицы в огромных очках и с такой копной мелко завитых волос, что можно было бы заполнить ими корзину; враскачку шли черные мужчины в длинных меховых шубах и приталенных бархатных костюмах, высокий бледный юноша в тюрбане и стеганой куртке на пуху, карлик в клетчатом шотландском берете, какая-то женщина, такая толстая, что, не умещаясь на пластиковом кресле в зале ожидания, вынуждена стоять, опираясь на алюминиевый «ходунок» о трех ногах. Да, жизнь за пределами Бруэра пестрая и шалая. Все точно разряженные клоуны. Кролик и его пятеро спутников тоже вырядились — на них под зимними пальто легкая летняя одежда. Синди Мэркетт — в открытых туфлях без пятки, на высоком каблуке, Тельма Гаррисон шлепает в шерстяных носках и теннисных туфлях. Они все то и дело смеются друг над другом, выдавая тем самым, что они из округа Дайамонд, где принято так себя вести. Гарри не прочь немножко поднакачаться, но он боится утратить восприятие яркости окружающего мира, явившееся ему откровением, что за пределами Бруэра планета еще способна вызывать восторг. В такие минуты его раздражает собственное тело, то, что у него всего пять окон в мир, — этого недостаточно, чтобы охватить вселенную. От счастья сердце его подпрыгивает. Бог, который теперь, в зрелые годы Гарри, значит для него не больше виноградины, закатившейся под сиденье машины, вдруг снова приобрел огромное значение — он всюду, словно всепроникающий бодрящий ветер. Свобода — мертвые и живые остались внизу, на расстоянии пяти миль под ними, в дымке, застлавшей землю, словно мутный налет от дыхания на зеркале.

Гарри отворачивается от маленького окошечка с двойными рамами, забранными каким-то цветным материалом, который весь в горизонтальных царапинах, точно прошел град из метеоритов. Дженис листает рекламный журнал авиакомпании.

— Как ты думаешь, они справятся? — спрашивает он ее.

— Кто?

— Твоя мамаша, Нельсон и Пру — кто же еще?

Она перелистывает глянцевую страницу. Точная копия матери в профиль — губы крепко сжаты с таким выражением, будто она только что произнесла печальную истину и не намерена отступать.

— Думаю, лучше, чем при нас.

— Они тебе что-нибудь говорили про дом?

Гарри и Дженис два дня тому назад, во вторник, подписали купчую, а накануне, в понедельник, седьмого января, продали свое серебро «Финансовым альтернативам». Серебро под влиянием паники, обуявшей в связи с событиями в Афганистане тех, кто нажил большие деньги на нефти, стоило в тот день 36 долларов 70 центов; таким образом, каждый из серебряных долларов, которые они купили по 16,50 за штуку, включая налог на продажу товаров, стоил теперь, согласно подсчетам платиновой блондинки, 23,37 доллара. Дженис, которая недаром время от времени все эти годы работала в магазине отца, повернула к себе маленький компьютер и, пощелкав на нем, вежливо указала продавщице, что если серебро стоит 36,70 доллара за тройскую унцию, то семьдесят пять процентов от этой суммы составляют 27,52 доллара. Но, заметила молодая женщина, не хотите же вы, чтобы «Финансовые альтернативы» продавали серебро дешевле слитков, а покупали по той же цене. Выглядела она менее ухоженной — крошечный прыщик в уголке губ превратился в нечто такое, что пришлось прикрыть круглым кусочком пластыря. Однако, позвонив куда-то в глубину здания — сама-то она сидит в помещении, отделенном от улицы лишь тоненькими жалюзи, — она сообщила, что они могут получить ровно по двадцать четыре доллара за монету. Таким образом, восемьсот восемьдесят восемь штук составили 21 312 долларов, иными словами, меньше чем за месяц они нажили 6 660 долларов. Гарри пожелал оставить себе на память восемь красивых старых колес, так что цифра на чеке сократилась до 21 120 долларов — в любом случае более магическое число. Они достали свое неподъемное богатство из жестяного ящика в бруэрском Кредитном банке и из сейфа в «Спрингер-моторс», на сей раз заранее позаботившись о том, чтобы меньше нести его на руках, и запарковав «корону» вопреки правилам во втором ряду на Уайзер-стрит. На другой день, когда цена на серебро упала до 31,75 доллара за унцию, они подписали все в том же бруэрском банке обязательство на 62 400 долларов сроком на двадцать лет из расчета по тринадцать с половиной процентов годовых, на полтора процента меньше текущей ставки и при условии возобновления обязательства через три года. Каменный домик в Пенн-Парке, некогда бывший приютом садовника, стоил 78 000 долларов. Дженис хотела внести 25 000 долларов, но Гарри заметил, что во времена инфляции хорошо иметь долг, что проценты по закладной вычитаются из налога и сертификат на минимальную сумму в 10 тысяч долларов, положенных на шесть месяцев, дает нынче около 12 процентов. Таким образом, они решили договориться о 20-процентной марже или внести 15 600 долларов, на что банк, учитывая отличную кредитоспособность мистера Энгстрома и его семьи, с удовольствием согласился. И вот Дженис и Гарри вышли из банка между монументальными колоннами, щурясь от света зимнего дня, уже домовладельцами, которые через день улетят туда, где еще лето. Проходят годы, и ничего не происходит, а потом одно событие следует за другим. Закипает вода, расцветает кактус, объявляется рак.

— Мама, кажется, смирилась, — говорит Дженис. — Она рассказала мне длинную историю о том, как ее родители, которые, насколько тебе известно, занимали в округе более высокое положение, чем Спрингеры, предложили ей с папой поселиться у них, пока он изучал счетоводное дело, и он сказал — нет, если он не в состоянии дать своей жене крышу над головой, не следовало ему жениться.

— Надо бы ей рассказать эту историю Нельсону.

— Я не стала бы слишком жать сейчас на Нельсона, что-то его грызет.

— Я не жму на него, это он на меня жмет. Так нажал, что выставил из дома.

— Возможно, наш отъезд перепугал его. Он почувствовал, что у него есть обязанности.

— Пора бы уже малому проснуться. А как, по-твоему, смотрит на все это Пру?

Дженис вздыхает — еще один звук, потонувший в шуршании, сопровождающем полет. Маленькие тупорылые насадки над их головой шипят, подавая кислород. Гарри так хочется услышать, что Пру ненавидит Нельсона, что она жалеет о своем браке, что рядом с отцом сын выглядит психопатом.

— Да, по-моему, никак, — говорит Дженис. — Мы иногда с ней беседуем, и она знает, что Нельсон несчастен, но она верит в него. Тереза ведь так рвалась уехать подальше от своих родных из Огайо, что теперь она не может быть слишком разборчивой — с кем свела ее жизнь, с тем и свела.

— Она по-прежнему продолжает хлебать этот мятный ликер?

— Она немного легкомысленная, но в этом возрасте они все такие. Кажется, что ни случись — со всем ты справишься и дьявол никогда не попутает тебя.

Гарри дружески подталкивает ее локтем, показывая, что все помнит. Дьявол ведь попутал ее двадцать лет тому назад. Общая вина лежит на них, как пристяжные ремни, и держит их крепко, но чувствуют они ее, только когда пытаются пошевелиться.

— Эй вы, влюбленные птички! — раздается громкий голос пустозвона Ронни Гаррисона, он смотрит на них сверху, из-за спинок кресел, дыша виски. — Уделите нам немного внимания, а ворковать будете дома.

И остальные три часа полета они проводят со своими четырьмя друзьями — пересаживаются, стоят в проходе, передвигаются по широкому нутру «боинга», точно они в длинной гостиной Уэбба Мэркетта. Они накачиваются спиртным и вспоминают, как вместе проводили время: такое впечатление, что забудь они все и замолчи, и эта задуманная ими совместная поездка лопнет, как мыльный пузырь, а они все шестеро вылетят в пустоту, окружающую и держащую в высоте эту подрагивающую скорлупу — самолет. Синди все это время ведет себя любезно, но отчужденно, словно младшая сестра или посторонняя женщина, случайно очутившаяся среди людей, настроившихся на отдых. Она сидит на краешке своего кресла у окна, нагнувшись вперед, стараясь не пропустить их шуток; глядя на нее, трудно поверить, что у этой женщины в строгом темном костюме и блузке с пышным белым бантом, напоминающим Гарри портреты Джорда Вашингтона, есть укромные местечки — складочки, волосня, влажные пленки — и что Гарри поставил себе целью во время этой поездки обследовать их. Самолет начинает снижаться, в желудке у Гарри все сжимается; вещий голос пилота объявляет с техасским акцентом, что пассажирам надлежит вернуться на свои места и приготовиться к посадке. Теперь, когда Дженис уже под парами, Гарри спрашивает, не хочет ли она сесть к окну, но она говорит — нет, ей страшно смотреть вниз, пока они не приземлились. А Гарри сквозь поцарапанный плексиглас видит молочно-бирюзовое море, испещренное пурпурно-зелеными тенями затонувших островов. Одинокая яхта. Затем неровный абрис каменистой косы, оканчивающейся белым песчаным пляжем, — словно рука в манжете. Домики с красными крышами летят на него. Шасси со стоном высвобождаются из пазов и замирают. Самолет облетает болото. Гарри приходит в голову помолиться, но он не может сосредоточиться, к тому же Дженис так крепко сжала его руку, что больно костяшкам. Мимо мелькают дом с флюгером, брошенный бульдозер, безлистные деревья, которые на самом деле пальмы; глухой удар, легкий разворот, громкое шипенье и грохот, затем взвизг и скрежет. Взвизг прекращается, они сбавляют скорость, они на земле, и в поле их зрения появляется длинное низкое розовое здание аэровокзала, к которому подкатывает «Боинг-747». Внезапно вспотев, держа на руке зимние пальто и поспешно отыскивая солнечные очки, они устремляются к выходу. На вершине серебряной лестницы, ведущей вниз, на бетон, тропический воздух, такой теплый, влажный и ласковый, закручиваясь крошечными воронками, ударяет, точно из распылителя, Кролику в лицо, но все портит Ронни Гаррисон, шепнув ему сзади в ухо:

— Ух ты! Ни одна девка так ласкать не умеет.

Еще омерзительнее, чем голос Ронни, испоганивший эту бесценную хрупкую минуту первой встречи с новым миром, звучит смех женщин, для чьих ушей это и было произнесено. Дженис хохочет, этакая тупица. И стюардесса, чье лицо, словно нарисованное на эмали, покрылось капельками пота от жары, хлынувшей в дверь, стоит у порога и говорит: «До свиданья, до свиданья», — и улыбается всем без разбора.

Смех Синди взлетает девчоночьим взвизгом, и почти тотчас раздается ее протяжное:

— Ронни!

Кролику противно это слышать и одновременно сладостно при воспоминании о полароидных снимках, которые он видел в ящике.

Дни отдыха сменяют друг друга, и кожа Синди постепенно приобретает оттенок красного дерева — как всегда летом у бассейна в «Летящем орле», — и, когда она выходит из бериллового Карибского моря в том же черном бикини с тонюсенькими лямочками, с нее так же стекает вода, только на коже поблескивает соль. Тельма Гаррисон в первый же день сильно сгорела и из-за этой своей непонятной болезни плохо себя чувствует. Весь второй день она сидит в своем бунгало, тогда как Ронни почти не вылезает из воды, а на суше ведает пополнением напитков из бара, сооруженного из бамбука прямо на песке. По пляжу расхаживают чернокожие старухи, предлагая бусы, ракушки и пляжные принадлежности, и на третий день утром Тельма покупает у одной из них широкополую соломенную шляпу и розовый халат до полу, с длинными рукавами, так что теперь, полностью в него укутанная, намазанная кремом против загара и прикрыв кончики ног полотенцем, она сидит в тени железного дерева и читает. Ее лицо под широкополой шляпой, когда она взглядывает на лежащего на солнце Гарри, кажется серым, худым и злокозненным. Рядом с ней он почему-то хуже загорает, но он твердо решил вести себя как все. Там, где кожу нажгло солнце, она болит, и это вызывает у него ностальгию — так болели мускулы, когда он занимался спортом. В море он плавает на мелководье — из страха перед акулами.

Каждое утро мужчины отправляются на поле для гольфа рядом с курортом, ездят на тележках с навесами по дорожкам между зарослями ежевики, от которой нет спасения, — в самом деле, в поисках пропавшего мяча можно оступиться и попасть в глубокую яму. Остров стоит на коралловых рифах, изрытых пещерами. По вечерам развлечения сменяют друг друга в строго установленном на неделю порядке. Прилетели они на остров в четверг — в этот вечер были состязания крабов; на другой вечер они любовались танцем живота, а на следующий — в субботу — сами танцевали под джаз. Каждый вечер гремит музыка и танцы у «олимпийского» бассейна под звездами, которые здесь кажутся гораздо ближе и как-то даже угрожающе мигают в небе — словно застывшие осколки взрыва. Есть созвездия совсем незнакомые: Уэбб Мэркетт. который узнал звезды во время своего пребывания на флоте — он записался в армию в 45-м году, когда ему было восемнадцать, и в конце войны пересек Тихий океан на авианосце, — показывает им Южный Крест, а расплывающееся пятно в небе, по его словам, — это другая галактика, и они все видят, что Большая Медведица здесь как бы стоит на своем хвосте, чего они никогда не видели в юго-восточной Пенсильвании..

Ах, эта крошка Синди, к каждому ужину она является все более загорелой, всем своим видом взывая о любви. Призывно блестят даже ее зубы — такие они стали белые; а этот цветок олеандра, который она каждый вечер срывает с куста возле своего бунгало и втыкает себе в волосы, распушившиеся от долгого плавания, а ее смуглые пальчики, на которых ногти кажутся светлыми лепестками. Стремясь подчеркнуть свой загар, она носит белые платья, которые ярко блестят, когда она выходит из дамской комнаты за бамбуковым баром и ты смотришь на нее с другой стороны бассейна, где на дне по ночам зажигаются лампы, так что кажется, будто там затонула луна. Синди утверждает, что она толстеет: эти ананасные коктейли, и банановые дайкири, и ромовые пунши — в них столько калорий, просто стыд и срам. Однако она еще ни разу не отказалась выпить — никто из них не отказывается: начинают утром с «Кровавой Мэри» для подкрепления сил игроков в гольф и кончают «Горячительным», который выпивают после полуночи, непрерывно болтая.

— Гарри, во что же это выльется при расчете? — недоумевает Дженис. — Ты только и делаешь, что подписываешь счета за всех.

— Успокойся, — говорит он ей. — Лучше истратить деньги, чем отдать на съедение инфляции. Ты слышала, как Уэбб говорил, что доллар нынче стоит ровно половину того, что стоил десять лет назад, в семидесятом году? Так что в действительности это уже не доллар, а пятьдесят центов. Успокойся.

На самом-то деле он относит все затраты на счет компании по завоеванию Синди — он просто должен с ней переспать до того, как истечет эта неделя. Он чувствует, что этот момент приближается, приближается для всех них, что стены, разделяющие их, словно бы утончаются: он, к примеру, в точности знает, когда Уэбб откашляется и потом закурит; постоянное пребывание друг у друга на глазах и непринужденное молчание час за часом ослабляют сдерживающие центры, пока они под солнцем и при луне лежат вытянувшись в шезлонгах с виниловым плетением, которые повсюду тут стоят. Их руки соприкасаются, передавая напитки, или спички, или лосьон для загара, они то и дело заглядывают друг к другу в бунгало — собственно, Кролик случайно видел голую Тельму Гаррисон как-то днем, когда возвращал им масло от солнечных ожогов. Она лежала на кровати, чтобы немного охладить обожженное солнцем тело, и поспешно нырнула в ванную при звуке его голоса у двери, но все же недостаточно поспешно. Он успел увидеть проем между ее ягодицами, все ее длинное бледное тело и без единого слова или извинения отдал масло Ронни, который тоже был голый, — они ведь целый день ходили полуголые, если не считать Тельмы, обычно прятавшейся под деревом: Дженис натирала лосьоном для загара складки на красной шее Уэбба, крупное хозяйство Ронни образовывало холмик на его непристойно маленьких, европейского стиля трусах, крошка Синди развязывала черную лямку на спине для ровного загара и показывала в профиль для всеобщего обозрения одну из своих титек, когда протягивала руку, чтобы взять с подноса «Плантаторский пунш», который приносил им бой. У черных здесь более шелковистая кожа, чем у американских черных, они чернее и двигаются мягче. Часам к четырем, когда по песку, словно узловатые пальцы, протягивается тень от железного дерева, а лица у мужчин становятся такими красными, точно их вынули из печки, хотя тележки с клюшками для гольфа снабжены небольшими навесами, они уходят с пляжа (до чего же шуршание пальм действует Гарри на нервы: по ночам ему все кажется, что идет дождь, хотя дождя за все время ни разу не было) и перебираются на затененную площадку возле «олимпийского» бассейна, где местные парни в белых куртках официантов обходят их, принимая заказы на напитки, а раскаленное добела солнце медленно опускается к горизонту и ровно в шесть среди всплеска золота и багрянца стремительно погружается в море. Потрясенный этой картиной, доставляющей ему острое наслаждение, Гарри смотрит вслед исчезнувшему светилу, в то время как Синди перекатывается в своем шезлонге — плетение его изрезало продольными полосами ее чудесное пухлое тело, оставив на нем следы, точно колеи в глине. Тельма сидит настороженная, вся укутанная; Уэбб о чем-то разглагольствует; Ронни заводит у бамбукового бара новых друзей. Это в нем живет торгаш — он должен все время тренировать свое умение общаться. Его голос несется над океаном по зыби, а какой-то одинокий блондинчик, уже намокший до осатанения, ныряет и уплывает вдаль в то время, как надо идти ужинать. В иные вечера после заката на горизонте появляется зеленая полоса. Дженис, хотя время от времени Гарри испытывает приливы любви ней, сейчас представляется ему помехой, стоящей на пути сигналов, которые, возможно, посылает ему Синди; по счастью, Уэбб занимает Дженис разговором на неиссякаемую тему — о деньгах, видя в ней даму из бруэрской элиты.

— Нам кажется, четырнадцать процентов налога — это катастрофа, и в Израиле людям приходится платить сто одиннадцать процентов, цветной телевизор стоит там тысячу восемьсот долларов. А в Аргентине платят сто пятьдесят процентов в год, можете мне поверить — я не обманываю. В Токио фунт вырезки стоит двадцать долларов, а в Саудовской Аравии пачка сигарет идет за пятерку. Пять долларов пачка. Может показаться, это мы их обираем, но, так или иначе, у американского потребителя самый высокий жизненный уровень по сравнению с любой другой промышленной нацией.

Дженис внимательно его слушает и таскает у него сигареты. Волосы у нее с лета отросли, и она стягивает их сзади в маленький толстенький хвостик; она сидит у ног Уэбба и болтает ногами в бассейне. На длинных тощих ногах Уэбба завитки волос образуют как бы полоски на столбе, его лицо в складках глубокомыслия загорело и стало цвета полированной сосны. Гарри приходит в голову, что вот так же она слушала всякую белиберду, которую нес ее отец, и это ему приятно.

К воскресенью им настолько приелась рутинная жизнь курорта, что они берут такси и едут на другой конец острова в казино. В темноте они проезжают деревни, где у дороги играют черные детишки — их присутствие выдают лишь сверкающие белки глаз. Внезапно в свете фар показывается стадо коз, которые трусят по шоссе, таща за собой веревки с колышками. В темной хижине, сооруженной на фундаменте из шлака, вдруг открывается дверь, и оказывается, это таверна, с полками, уставленными бутылками, с группкой посетителей у бара. Сквозь стрельчатые незастекленные окна старой каменной церкви видны горящие свечи и доносится жалобная строка псалма, быстро замирающего позади. Такси, «понтиак» 1969 года с целым набором кукол-талисманов над приборной доской, нахально мчится по левой стороне дороги — это ведь бывшая английская колония. Деформированные конусы заброшенных сахарных заводов, вырисовывающиеся на звездном небе, помнят прошлое, всех этих погибших здесь рабов, а Дженис, Тельма и Синди как ни в чем не бывало болтают в темноте, перемывая косточки своим бруэрским знакомым: какая у Бадди Инглфингера жуткая новая приятельница, этакая дылда, да еще с детьми, — Бадди вечно кто-то садится на шею; и эта зануда Пегги Фоснахт — говорят, она ужасно обиделась, что ее и Олли не пригласили в это путешествие на Карибские острова, хотя всем известно, что оно им не по карману.

Казино находится на берегу, возле другого курорта, который немного побольше. На освещенных коралловых рифах проложены мостки для прогулок. Сколько же в большом мире маленьких миров, думает Гарри. Он приехал сюда проветриться. А сам прилип к рулетке и, стремясь восполнить потери, стал удваивать и утраивать ставки, обменял на триста долларов чеков и на глазах у своих потрясенных друзей все проиграл. Ну что ж, все равно это меньше половины дохода с продажи одного «терсела», меньше трех процентов того, во что обошлись проделки Нельсона. Тем не менее в голове у Гарри гудит, у него дрожат руки, и ему стыдно. Черный крупье даже не взглянул на него, когда, обчищенный до нитки, он отодвинул стул и встал из-за покрытого ярким сукном стола. Он шагает по мосткам к черному горизонту, а тропический воздух ласкает его разгоряченное лицо, завихряясь нежно, как поцелуй. Так, наверно, можно дойти и до Южной Америки, а там — рай земной; он тепло вспоминает о том уголке земли, где за асфальтовой площадкой у магазина разрослись сорняки, и о той ферме, к которой он пробирался, как вор, продираясь сквозь живую изгородь, вымахавшую за рухнувшей оградой из песчаника. Сейчас, зимой, трава во фруктовом саду полегла и пожухла, из одинокого дома в лощинке поднимается дымок. Другой мир.

Внезапно рядом с ним оказывается Синди — она дышит в такт шелесту моря. Наконец-то настал долгожданный миг, думает Гарри, только он сейчас не очень к этому готов, тем временем Синди высоким сочувственным голосом произносит:

— Уэбб говорит, что, садясь за карточный стол, надо всегда ставить себе предел, тогда ты не дашь игре захватить тебя.

— А она меня и не захватила, — говорит ей Гарри. — Я действовал по правилам.

Возможно, Синди решила, что надо как-то компенсировать его проигрыш и такой компенсацией будет она. Белая вязаная шаль оттеняет смуглость ее плеч; цветок над ухом придает ей кокетливый вид. Вот бы вжаться своим большим круглым лицом в ее крепкие, как у яблока, округлости — щеки, и лоб, и нос, в ее растянутые губы и черные глаза, поблескивающие хитринкой, как у ребенка! Сентиментальщина! Их лица совместятся? Она поднимает на него взгляд, и он отводит глаза, устремляя их на тропическую луну, которая лежит на боку под таким углом, какой никогда не увидишь в Пенсильвании. Он переводит взгляд на море и как бы случайно касается кончиками пальцев ее руки. От ее тела, жарившегося на солнце, исходит электрический ток. Бурые водоросли шлепают о сваи причала, о берег разбивается волна — настал момент действовать. Но что-то жесткое, появившееся в чертах Синди, удерживает его, хотя она слегка улыбается и приподнимает лицо, словно хочет помочь ему быстрее отыскать ее губы.

Тут раздаются шаги, и Уэбб с Дженис — в неверном свете луны, к которому примешиваются голубоватое свечение моря и яркие отсветы огней казино, кажется, что они держатся за руки, потом их разнимают, — чуть не бегом настигают их и взволнованно объявляют, что там внутри Ронни Гаррисон срывает банк.

— Пойди взгляни, Гарри, — говорит Дженис. — Он уже выиграл по крайней мере восемь сотен.

— Ох уж этот Ронни, — говорит Синди укоризненным тоном пай-девочки и устремляется к огням казино, на фоне которых отчетливо вырисовываются ее ноги под длинной юбкой.

К себе они добираются уже после двух. Ронни невозможно было оторвать от рулетки, а когда он наконец поднялся из-за стола, выигрыш его составлял всего несколько монет. По дороге домой они с Дженис спят, Тельма, напряженная, как струна, сидит на коленях у Кролика, Уэбб и Синди сидят впереди с шофером — Уэбб расспрашивает его про остров, и тот нехотя бурчит что-то в ответ на языке, лишь отдаленно похожем на английский. Сторож в форме впускает их в ворота поселка. Все здесь охраняется: страшно много воровства — воры и даже убийцы вылезают из темных недр острова поживиться за счет осевших на побережье богатых приезжих. К бунгало, где они живут, ведут дорожки из зеленого бетона, проложенные по песку под шуршащими пальмами, между цветущими кустами, на которые по утрам слетаются птицы. Пока мужчины обсуждают, на какой час перенести завтрашний гольф, три женщины шепчутся, остановившись чуть поодаль — там, где от бетонной дорожки ответвляются тропинки к их трем бунгало.

Дженис, Синди и Тельма хихикают, поглядывая в сторону мужчин, их взгляды, точно птицы, перелетают с одного на другого в подсвеченном луною теплом ночном воздухе.

Шаль Синди блестит, словно клок пены на волне. Наконец, разорвав тишину пальмовой рощи криками «Спокойной ночи», каждая жена уводит своего мужа к себе в бунгало. Кролик трахает Дженис просто от раздражения на весь мир и мгновенно засыпает, надеясь, что утро не настанет никогда.

Но оно возвещает о себе в положенное время полосками солнечного света, которые, проникая сквозь жалюзи на окнах, ложатся на выстланный шестиугольными плитками пол, тогда как маленькие желтенькие птички, о которых поется в местной песенке, летят вдоль бетонных дорожек вслед за чайными подносами и позвякивающей посудой. Гарри встает и, оказывается, чувствует себя не так уж и плохо. Тело его натренировано преодолевать неприятные ощущения. У него уже вошло в привычку делать небольшой осторожный заплыв с пустынного пляжа, где в песке все еще торчат оставшиеся со вчерашнего вечера пластмассовые стаканы. Это единственный момент дня или ночи, когда Гарри остается наедине с собой, если не считать старичков, которые тоже любят купаться и идут по песку, ведя за руку жен. Море между волнорезами цвета сетчатой дыни — молочно-зеленое. Покачиваясь на спине, Гарри видит на дорогах, вьющихся по крутым склонам холмов, окружающих залив, тех, кто живет на этом острове не для отдыха, — чернокожие в ярких одеждах идут на работу; иные женщины несут на голове узлы и даже ведра. В самом деле. Их голоса далеко разносятся в свежем утреннем воздухе — вместе со шлепаньем, шуршанием и шипением теплой соленой воды, накатывающей на берег и отступающей у его ног. В белом пористом песке полно дырочек, чтобы крабы могли дышать. Гарри никогда еще не видел такого белого, мелкого, как сахар, кораллового песка. Раннее солнце легко касается чувствительной кожи на его плечах. Вот оно — здоровье. Тут девушка с завтраком на подносе подходит к их домику — у них бунгало 9, — и Дженис в махровом халате открывает решетчатую дверь и кричит: «Гарри!» — крик ее пересекает пространство, где старый слуга в брюках цвета хаки уже сгребает в кучку морские водоросли и пластмассовые стаканчики, и праздник, охота начинаются сначала.

В гольф Гарри играет сегодня плохо: когда он устал, то слишком резко размахивает рукой, вместо того чтобы плавно вести по воздуху клюшкой. Держи запястье, не крути им. Не раскачивайся на пальцах — представь себе, что ты носом прижался к стеклу. Думай, что ты на рельсах. И идешь по ним. Все эти рекомендации сегодня мало помогают — утро тянется бесконечно между жадными крыльями коралловых джунглей, на зеленых лужайках в буграх, точно они сшиты из кусочков, хотя он полагает, что это вообще чудо, чтобы под таким солнцем могла сохраниться зеленая трава. Он ненавидит Уэбба Мэркетта за то, что тот сегодня бьет без промаха, если лунка находится в пределах двадцати футов. Ну почему этот жилистый старый петух не только имеет такую фантастическую пышечку жену, но еще и обыгрывает его в гольф? Гарри жалеет, что нет Бадди Инглфингера — в его присутствии Гарри чувствует себя королем. А у Ронни волосы такие редкие да еще такой высокий лоб, что, когда он нагибается для удара, голова его выглядит этаким розовым яйцом. Размахивает руками, точно обезьяна, волос на голове почти нет, зато плечи ужасно волосатые — и как только Тельма терпит его? Женщины, они, видно, с чем угодно готовы мириться, лишь бы мужик был хорош в постели. И снова в голове Гарри возникает мысль о трехстах долларах, которые он продул за вчерашнюю ночь, а ведь его отец полтора месяца потел бы за такие деньги. Бедный папка, не дожил он до этих времен, когда деньги стали бумажками.

Однако днем, после двух коктейлей и сандвича с крабовым салатом, на душе у Гарри становится повеселее. Компания решает взять напрокат три маленькие яхты, все разбиваются на пары, и Гарри оказывается вместе с Синди. Они никогда не плавали под парусом, поэтому Синди, стоя по грудь в воде, отлаживает руль, а он сидит наверху сухонький и держит концы, управляющие полосатым треугольным парусом, который, на взгляд Гарри, недостаточно прочно прикреплен к двум алюминиевым трубкам — они постукивают друг о друга, парус хлопает на ветру, надувается то в одну сторону, то в другую. Все сооружение кажется на редкость хрупким. На станции заставляют надеть черный резиновый спасательный жилет, и Синди выглядит в нем презабавно — с этой своей короткой стрижкой она кажется женщиной-полицейским, каких показывают по телевидению, или женщиной-водолазом. До сих пор он не замечал, какие у нее черные и густые брови: они устремлены друг к другу и почти цепляются на переносице, пока ей не удается наконец выправить руль. Тогда со вздохом облегчения она подтягивается и ложится плашмя на борт — при этом груди ее сплющиваются, так что видно, какие они белые там, куда не добралось солнце, а ноги бьют по воде, и над краем яхты показывается обтянутый черной блестящей материей зад, — нет, слишком много в этой женщине плоти для такой лодчонки, и она резко накреняется. Гарри хватает Синди за руку выше локтя и втаскивает, в этот момент нижняя трубка, на которой укреплен парус, разворачивается и хлопает его по затылку. Синди, не выпуская рукоятки руля, выхватывает у него концы и кричит: «Шверт, шверт», но он не сразу понимает, чего она от него хочет. Ах, надо заткнуть в эту щель длинную доску, что у него под ногой; Гарри вытаскивает ее из-под ноги и вставляет в прорезь. Синди же, вместо того чтобы сказать спасибо, произносит: «А, черт!»

Скорлупа из плексигласа развернута параллельно берегу, где уже стоят полукругом зеваки-купальщики, и лодчонку с каждой волной все ближе прибивает к ним. Внезапно ветер надувает парус, туго натягивает его, так что трещит алюминиевая мачта, и они начинают медленно подпрыгивать на волнах в направлении мыса, который закрывает справа бухту.

А как только ты сдвинулся с места, то уже не ощущаешь скорости — на воде ведь нет опознавательных знаков. Гарри сидит ближе к носу, пригнувшись, чтобы его снова не ударило трубкой по голове. А Синди, сидя, точно йог, в своем тугом спасательном жилете и бикини, центральная часть которых едва прикрывает ее промежность, следит за рулем и наконец впервые улыбается:

— Гарри, тебе вовсе не обязательно держать шверт: мы вытянем его, только когда пристанем к берегу.

А берег, пальмы, бунгало — все стало крошечным, точно на открытке.

— Ничего, что мы так далеко заплываем?

Она снова улыбается:

— Мы вовсе не далеко.

Веревки впиваются Синди в руки, яхта накреняется. Вода здесь уже не зеленоватая, как сетчатая дыня, а зеленая, как желчь, даже местами, в водоворотах, — черная.

— Значит, не далеко, — повторяет он.

— Взгляни туда. — А там виднеется парус не больше гребешка на волне. — Это Уэбб с Тельмой. Они куда дальше нас.

— Ты уверена, что это они?

Синди становится жаль его.

— Мы сменим галс, когда подойдем к тем скалам. Ты понимаешь, что значит сменить галс, Гарри?

— Не совсем.

— Повернуть. При этом гик-трубка с парусом тоже повернется, так что смотри, чтоб тебя не ударило.

— Как ты думаешь, тут есть акулы? — А все-таки обстановка создалась интимная, твердит он себе: они вдвоем, и те же брызги окатывают ее и его, а ветер и плеск воды заглушают все звуки, и ее плечо блестит, словно отлитое из металла, в безжалостном свете добела раскаленного солнца; вдруг в его памяти встает солнце, к которому он привык с детства, — оранжевое, расплывшееся.

— А ты видел «Челюсти», фильм второй? — спрашивает она.

— Тебе не кажется, что в наше время идут сплошь многосерийные фильмы? — в свою очередь, спрашивает он. — Точно у людей вдруг иссякла фантазия. — Он настолько физически измотан и так устал от долго сдерживаемого желания, что ему вдруг становится безразлично, останется ли он жив среди этих неукротимых стихий. Здесь даже солнечные блики на воде кажутся жестокими, словно само небо посылает на землю зло, они как пламя, вырывающееся из-под крыльев садящегося самолета.

— Меняем галс. Приготовится, — говорит Синди. — Поворот оверштат.

Он пригибается, и гик проходит над его головой. Он видит еще один парус — это Ронни и Дженис плывут к горизонту. Похоже, она сидит на корме и держит руль. Когда она успела этому научиться? В каком-нибудь летнем лагере. Надо с самого начала быть богатым, тогда будешь пользоваться жизнью на всю катушку.

— А теперь, Гарри, — говорит Синди, — садись на руль ты. Это несложно. Вон та тряпочка, что висит на верхушке мачты, называется вымпелом. Она показывает, откуда дует ветер. А потом — следи за волнами. Надо, чтобы парус стоял под углом к ветру. Передний край паруса ни в коем случае не должен хлопать. Это называется идти в бейдевинд. Значит, ты идешь прямо против ветра. Ты отжимаешь от себя румпель, отжимаешь его от паруса. Ты это почувствуешь, обещаю. Раздвинуть румпель и линь — все равно что разомкнуть ножницы. Лихо. Да ну же, Гарри, ничего не случится. Давай меняться местами.

Им удается удачно провести эту операцию — правда, лодка под ними раскачивается, как гамак. Маленькое облачко набегает на солнце, окрашивая воду в темные тона, потом вдруг снова отдает ее солнцу. Гарри берется за руль и пытается найти нужное положение, пока ветер не становится попутным. И тогда это уже настоящее удовольствие: парус и руль тянут яхту вперед, невидимый морской бриз подталкивает ее, расстояния сокращаются и уже не кажутся такими безнадежно огромными, когда ты хозяин положения.

— Ты отлично справляешься, — говорит ему Синди; она сидит скрестив ноги, и ему видны подошвы всех пяти пальцев на ее голой ноге, тонкая голубоватая кожа здесь вся в морщинах, самый маленький, такой милый пальчик плотно прижался к соседу, точно пытаясь спрятаться. Синди доверяет ему. Гарри ей нравится. Теперь, немного освоившись, он уже осмеливается командовать яхтой и больше и больше натягивает парус, так что брызги летят мимо, а ладонь начинает гореть. Земля скачками приближается к ним, вот они почти достигли ее, как вдруг, нацеливаясь на то место, где уже причалили Дженис и Ронни и вытащили на берег свою лодку, он чуть-чуть отпускает парус, и ветер, налетев сзади, мигом надувает его; нос яхты в ярости резко зарывается в волну, и вся скорлупка, накренившись, черпает воду, а они с Синди соскальзывают с палубы, запутавшись в концах. Над головой смыкается прозрачная, вся в прожилках, толща воды. «Воздух!» — мелькает паническая мысль, и он выныривает — в глубокой тени яхта громадой вздымается над ними. Возле него в воде — Синди. Задыхаясь, желая как-то загладить свою вину, он обнимает ее. Такое ощущение, что в руках у него акула, скользкая и шершавая. Их резиновые жилеты, набитые поролоном, сталкиваются под водой. Каждый волосок на бровях Синди сверкает при этом странном освещении, среди рожденных волнами теней и тишины — ветра ведь не слышно, только вода слегка пошлепывает по плоскому днищу яхты. Синди с гримасой отталкивает его, глубоко вбирает в себя воздух и ныряет под яхту. Он пытается последовать за ней, но жилет выбрасывает его назад. Он слышит, как она пыхтит и плескается по другую сторону торчащего вверх шверта, сначала хватается за него, затем взбирается наверх, встает на него ногами, и лодка возвращается в нормальное положение, а с полосатого паруса, пересекающего солнце, летят крупные жемчужины воды. Гарри залезает на борт, и Синди ловко подводит яхту к берегу.

Происшествие не из тех, каким можно хвастаться, однако на берегу они весело смеются вчетвером, а в уме Гарри, умеющего быстро все себе прощать, их подводное объятие представляется нежным и многообещающим.

Обед на курорте подают у бассейна или приносят на подносе на пляж, а ужин — это уже нечто официальное, его подают в большом павильоне, где с балок свисают длинные пушистые гроздья цветов, а позади, у дверей, ведущих на кухню, устроена жаровня для мяса, и пламя с ревом устремляется вверх, отбрасывая пляшущие тени на плетеную стену и деревянные маски и осыпая искрами черные потные лица поварят. Главный повар, тощий бельгиец, в промежутках между обедами и ужинами всегда сидит в баре, и вид у него совсем больной, или же он удрученно что-то рассказывает строгим, как миссионерки, туземным женщинам, которые восседают за стойкой портье. По понедельникам вечером здесь устраивают пикник, для чего приглашают исполнителя калипсо, а потом — танцы под электромаримбы; но все шестеро отдыхающих из округа Дайамонд решают, что они слишком устали после ночи, проведенной в казино, и рано лягут спать. Гарри, чуть не утонувший в объятиях Синди, как только вылез на берег, сразу уснул, потом пошел к себе и вздремнул еще. Пока он спал, по его жестяной крыше минут десять барабанил внезапно налетевший тропический дождь; когда же он проснулся, дождь уже перестал, и солнце, окруженное оранжевой каймой, садилось в заливе, а его приятели, приняв душ, более часа накачивались в баре. Что-то явно затевается. Женщины то и дело подталкивают друг друга — их сообщество здесь заметно укрепилось, вызванное к жизни пробудившимися сестринскими чувствами. Сегодня у Синди в волосах желтый цветок, а это ее арабское одеяние до половины расстегнуто. Она уже раза два протягивала руку и, дотронувшись поверх стакана Уэбба и его лежащих на скатерти узловатых смуглых рук до запястья Дженис, вспоминала того нахального цветного мальчишку, который сегодня прислуживает в баре: «Я сказала ему, что я тут с мужем, а он только передернул плечами — мол, ну и что?» Уэбб мудро помалкивает, не нарушает течения их беседы, а Ронни сидит опухший, сонный, но, как всегда, полный всяких затей в своем мрачноватом стиле. Гарри и Ронни три года играли вместе в баскетбольной команде маунт-джаджской средней школы, и Кролику не раз приходилось бороться с ощущением, что хоть он и звезда, а тренер Тотеро все равно больше любит Ронни, который никогда не отступает и нахрапистее действует под щитом. Все в мире надо брать нахрапом. Кролик же считает, что если что-то не получается само собой — так и не надо. А как же тогда быть с Синди? Да ради такой аппетитной штучки человек может на убийство пойти. Овладеть ею, а там хоть и умереть, как паук. Исполнитель калипсо подходит к их столику и затягивает грязную песню про Большой Бамбук. Гарри не понимает всех намеков, но дамы хихикают после каждого куплета. Певец улыбается, и песня улыбается, но его налитые кровью глаза блестят, как у ящерицы, застывшей на стене, а на голове, когда он пригибается к гитаре, видна седина. Умирающее искусство, Гарри не знает, следует ли дать ему на чай или просто поаплодировать. Они аплодируют, и рука певца стремительно, точно язык ящерицы, протягивается к Уэббу и берет банкнот, который тот для него приготовил. Пожилой певец идет к следующему столику и запевает что-то насчет «Спина к спине и живот к животу».

— Вот уверена, — раздается вдруг голос Синди, и она, хихикнув, дотрагивается до плеча Дженис, — там у нас, в Бруэре, будут считать, что мы все тут друг с другом переспали.

— А может, стоит попробовать, — произносит Ронни, не в силах подавить отрыжку усталости.

Дженис хрипловатым голосом зрелой женщины, который появился у нее благодаря сигаретам и возрасту (однако Гарри, услышав его, всякий раз удивляется), тихонько спрашивает Уэбба, который сидит с ней рядом:

— А как ты насчет таких вещей, Уэбб?

Старый лис знает, что ему придется в таком случае отдать свое сокровище, и не спешит с ответом, слегка приподнимается со стула, чтобы высвободить полу, на которой сидит, — а на нем темно-синий капитанский китель с медными пуговицами, — и вынимает из бокового кармана пачку «Мальборо-лайт». У Кролика заколотилось сердце, и он уставился на стол, где лежат в ожидании, чтобы их убрали, окровавленные кости, ребра и всякие остатки их шашлыка. Уэбб медленно произносит:

— Ну, после двух браков, которые, я полагаю, следует назвать не слишком успешными, и после того, что я видел и делал до, после и между ними, должен признать, что мне не кажется таким уж скверным поделиться с друзьями, если это будет происходить по-дружески и с уважением друг к другу. Главное тут — уважение. Все, кто будет в этом участвовать, — я хочу подчеркнуть: все, все участники — должны идти на это добровольно, и следует четко понимать, что такое может произойти один-единственный раз и не будет иметь продолжения. Тайные связи — вот что губит браки. Когда люди впадают в романтику.

Вот в нем, в этом короле полароидных порноснимков, нет никакой романтики. Гарри чувствует, как у него пылает лицо. Возможно, это от специй в мясе, или от слишком длинной проповеди Уэбба, или из благодарности к Мэркеттам за то, что они устроили этот выезд. Он представляет себе, как зароется лицом между ног Синди, уткнется в эту черную волосню, похожую на чащобу волосков с ее бровей, только примятых и теплых от пребывания в трусах и обрамленных белыми полями незагоревшей под бикини кожи. Он проведет языком вниз по ее щели, ее ноги раздвинутся так же невесомо, как сегодня под водой, и его язык поползет ниже, а за углом, рядом с его носом, будет эта большая сладкая ягодица, которую он тысячи раз видел, когда Синди вытиралась после купания в бассейне «Летящего орла», укрывшись в зеленой тени от горы Пемаквид. А ее груди — как они свисают, когда она покорно сгибается. В его брюках что-то происходит, словно пестик одного из этих пышных цветов, что лежат на скатерти, приподнимается в мерцающем свете свечи.

— «Там, — поет певец уже у другого столика, — где такие веселые ночи, а солнце заливает днем вершины гор».

Черные руки неслышно убирают со стола обглоданные кости и раздают меню с десертом. Тут у них есть ореховый торт, который особенно любит Гарри, — правда, нельзя сказать, чтобы это было чисто карибское изобретение, скорее всего его доставляют сюда из Форт-Лодердейла.

Тельма, нацепившая на себя прозрачную кофточку, под которой просвечивает бюстгальтер цвета какао, смотрит куда-то в пространство и, точно учительница, обращающаяся поверх голов к сидящему классу, произносит:

— …просто чтобы удовлетворить наше женское любопытство. Об этом почти никогда не пишут в статьях о женской сексуальности, но я думаю, именно этим объясняется желание видеть мужской стриптиз, а вовсе не жаждой некоторых женщин лечь в постель с этими парнями. Просто женщинам любопытно посмотреть на пенисы, как они выглядят. А они, я полагаю, в самом деле выглядят по-разному, отлично друг от друга.

— Ты тоже так считаешь? — спрашивает Гарри у Дженис. — Тебе любопытно?

Она опускает взгляд на свечу, мерцающую под стеклянным колпаком.

— Конечно.

— А мне вот нет, — говорит Синди, — нисколечко. Я, наверное, нелюбопытная. В самом деле, нет.

— Ты еще слишком молоденькая, — говорит Тельма.

— Мне уже тридцать, — возражает она. — Разве я не достигла сексуальной зрелости?

Словно вновь объединившись с ней в воде, Гарри встает на ее сторону:

— Они чертовски уродливы. Во всяком случае, большинство членов, какие я видел.

— Но ты же не видишь их стоячими, — как бы между прочим заявляет Тельма.

— И слава Богу, — говорит он, поражаясь тому — иногда с ним такое бывает, — с какими вульгарными людьми он имеет дело.

— И однако же, он любит свой пенис, — замечает Дженис, поддерживая этот легкий, спокойный и вроде бы научный разговор в тишине обеденного павильона.

Певец умолк. Другие столики пустеют — люди переходят за более маленькие, что стоят по краю танцевальной площадки у бассейна.

— Я вовсе его не люблю, — шепотом возражает Гарри. — Просто я вынужден с ним жить.

— Он часть тебя, — спокойно говорит Синди.

— Ведь не только член, — замечает Тельма, — а весь мужчина должен на тебя действовать. Его повадки. Голос, смех. И однако, все говорит о том, какой у него член.

Разговор о членах. Неужели такое возможно? Они отходят от деликатной темы, когда появляются десерт и кофе.

Подкрепившись едой и ожив благодаря ночной прохладе, они решают все-таки посидеть за коктейлем и немного посмотреть на танцы под звездным небом, а Гарри в эту ночь кажется, будто звезды — это драгоценные каменья на циферблате, где стрелки движутся до безобразия медленно, отстукивая минуты, пока он не окажется наедине с Синди, а для этого звезда должна, зашипев, упасть в «олимпийский» бассейн. Как-то раз в далеком лете его детства кто-то — должно быть, мама, хоть он и не может вызвать в памяти ее голос, — сказал ему, что если смотреть в ночное небо и считать до ста, то непременно увидишь падающую звезду — это ведь в общем-то часто случается. Но сейчас, хоть он и откинулся от столика со стеклянной крышкой, на котором стоят коктейли, отъединившись от успокаивающего заговорщического перешептывания своих друзей, и запрокинул голову так, что у него заныла шея, все звезды над ним висят неподвижно в своих гнездах. Хриплый голос Уэбба Мэркетта объявляет:

— Что ж, ребятки. Пользуюсь привилегией старшего среди вас и объявляю, что устал и хочу в постельку.

И как раз когда Гарри уже опускает задранное к небу лицо, он вдруг краешком глаза видит, отчетливо и ярко, будто чиркнули спичкой, как падает и погружается в чернильную черноту океана звезда. Женщины встают, оправляя юбки; маримбу, окончившуюся дрожащими, замирающими звуками, сменяет «Пришлите клоунов». Печальный мотив замирает вдали по мере того, как они продвигаются вдоль бассейна, и проходят мимо портье, где изможденный алкоголик-управляющий пытается получить по телефону Нью-Йорк, и пересекают площадку перед отелем, окаймленную тротуаром из белого кораллового песка, и движутся дальше по затененному хитросплетению бетонных дорожек, между кустами спящих цветов. Над их головами все громче шуршат пальмы, по мере того как музыка замирает вдали. И слышнее шорох прилива. На залитом лунным светом пересечении дорожек, где они расходятся в трех направлениях, все как-то нервно произносят «спокойной ночи», но никто не двигается; затем женская рука протягивается и мягко берет за запястье руку мужчины, но не своего мужа. Никто ни на кого не смотрит — лишь один молча, опустив глаза, тянет другого за собой, каждая женщина ведет своего избранника к себе в бунгало. Гарри слышит в отдалении хихиканье Синди, так как это не ее рука, а рука Тельмы сжимает его руку.


Она почувствовала, как он дернулся в сторону, и молча крепко сжала его руку. Он видит: на пляже какая-то группа принесла лампу со свечой и напитки, лампа и сигареты светятся в темноте, а дальше за черным силуэтом большой яхты, стоящей на якоре в заливе, под опрокинутым навзничь полумесяцем простирается белесое, как молоко, море. Тельма выпускает его руку и роется в своей блестящей чешуйчатой сумочке, отыскивая ключ.

— Ты можешь получить Синди завтра на ночь, — шепчет она. — Мы это уже обсудили.

— О'кей, здорово, — неуклюже произносит он, надеясь, что не обидел ее.

И, прикинув, понимает: это значит, что Синди захотела переспать с этой свиньей Гаррисоном, а Дженис получила Уэбба. Он полагал, что Дженис придется переспать с Ронни, и жалел ее, — правда, судя по виду Ронни, он быстро заснет, а Уэбб с Тельмой объединятся — оба желтокожие, тощие.

Тельма закрывает дверь и включает лампу под абажуром из плетеной соломки, висящую над кроватью.

— Вы, дамочки, распределили на сегодня мужчин сразу и решили не устраивать второго тура? — спрашивает он.

— Не надо устраивать состязаний, Гарри. Это должно быть по желанию обеих сторон, ты же слышал Уэбба. В одном мы абсолютно согласны: продолжения в Бруэре не будет. Один-единственный раз — и все, как бы нам ни было трудно.

Она стоит на середине своего соломенного ковра с весьма вызывающим видом, узколицая женщина, с землистой кожей, которую он едва знает. От солнца порозовел только ее нос, но пятна загара легли и под глазами, образуя этакую бабочку на ее лице. Гарри решает, что ему следует поцеловать ее, но не успевает сделать это, как она твердым голосом заявляет:

— Я скажу тебе одно, Гарри Энгстром. Я хотела выбрать только тебя.

— Меня?

— Конечно. Я ведь обожаю тебя. Обожаю.

— Меня?

— Неужели ты никогда этого не чувствовал?

Не желая признаваться, что не чувствовал, он тупо стоит дурак дураком.

— Вот черт, — говорит Тельма. — А Дженис чувствовала. Почему же еще, ты думаешь, она не пригласила нас на свадьбу Нельсона?

И, повернувшись к нему спиной, она подходит к зеркалу и принимается вытаскивать из ушей серьги — точно такое же зеркало в раме из плетеного бамбука висит в бунгало, доставшемся Гарри и Дженис. А вот батик здесь изображает тропический закат с пальмой на переднем плане, тогда как у них с Дженис висит толстая негритянка, торгующая фруктами, однако обе картины явно созданы одним и тем же человеком. Чемоданы же здесь — Гаррисоновы, и одежда, висящая на крашеной палке, заменяющей шкаф, — тоже их.

— Ты не возражаешь воспользоваться зубной щеткой Ронни? — спрашивает Тельма. — Мне ванна понадобится на какое-то время, так что занимай ее первый.

В ванной Гарри видит, что Ронни пользуется кремом для бритья «Пенистый жиллетт», который в виде спрея разбрызгивается из банки, — такие штуки пожирают озон, так что наши дети зажарятся. И новым видом бритвы с узким лезвием, которое выскакивает со щелчком и с таким же щелчком убирается — его еще усиленно рекламируют по телевизору. Гарри не видит необходимости в такой бритве — просто лишние деньги, он по-прежнему пользуется допотопной старой двусторонней бритвой, которую купил за 1,99 доллара около семи лет тому назад, и мылится старой кисточкой тем мылом, какое под рукой. Он брился перед ужином после сна, так что теперь в этом нет надобности. Гаррисоны пользуются также зубной пастой «Крест» с хлорофиллом, в гигантских тюбиках, которые всегда мнутся и лопаются, когда они с Дженис, желая сэкономить пару пенни, покупают такую пасту. Интересно, что случилось с «Ипаной» и что писали в нескольких номерах тому назад в журнале «К сведению потребителей» насчет разновидностей зубной пасты, скорее всего высказывались в пользу паст с примесью пищевой соды — именно такой пользовались они с Мим, так как у мамы была теория, что заправка для вкуса в зубной пасте способствует образованию кариеса. Беда с потреблением в том, что сосед, кажется, покупает все лучше и дешевле, чем ты. Вот и сейчас ванная Гаррисонов преисполнила Гарри завистью. Хотя Тельма не отличается красотой, аптечку она себе оборудовала неплохую, да и всякие косметические снадобья, а также средства против солнца — «Эклипс» и «Сорларкейн». Зачем-то у нее есть и вазелин. И «тампаксы» в большущей коробке — Дженис никогда таких не покупает. И уйма болеутоляющих — разные виды аспирина, и дарвон, и какие-то таблетки в маленьких коробочках, какие дают по предписанию врача, — он такого не ожидал. Люди всегда куда больше страдают от болезней, чем кажется. У Гарри мелькает мысль, не стоит ли пописать сидя, чтобы Тельма не слышала журчания струи, но он отбрасывает эту мысль — это ведь она хочет с ним трахаться. И струя с грохотом водопада падает в унитаз — кажется, этому конца не будет, как-то стыдно, а все из-за возлияний за ужином. Потом он все-таки садится на стульчак, чтобы выпустить из себя газы. Слишком много съел даров моря. Ему кажется, что он учуял в воздухе запах вчерашних крабов, и, поднявшись со стульчака, проводит пальцем сзади, проверяя, не пахнет ли. И решает, что пахнет. Лучше вымыться. Интересно, каким маленьким полотенцем пользуется Ронни — голубым или коричневым. Он решает, что коричневым, и усиленно вытирается им. Вот теперь он готов. Надо только ликвидировать свой запах — и он хорошенько моет полотенце под краном.

Вернувшись в комнату, Гарри застает Тельму раздетой — на ней кокосового цвета бюстгальтер и черные трусики. Он этого не ожидал — не ожидал, что так возбудится. Странная штука с этими грудями: одни в одежде выглядят больше, а другие — меньше, чем на самом деле. Груди Тельмы относятся ко второму разряду: чашечки ее бюстгальтера хорошо заполнены. Все ее тело — а ей сорок с лишним лет — выглядит стройным и готовым услужить, такое впечатление, несмотря на строгое лицо, неожиданно оставляют медицинские сестры и школьные учительницы. Тельма смеется и протягивает к нему руки, точно танцовщица с веером.

— К твоим услугам. Ты шокирован. Ты такой славный и чистый, Гарри, за это я тебя и обожаю. Я буду готова через пять минут. Постарайся не заснуть.

Умница. При том, как мало они здесь спят и постоянно накачиваются, а сегодня к тому же он пережил шок в воде — нырнул, и бездонная зеленая глубина стала тянуть его за ноги вниз, — так что он, конечно, не в форме. Он начинает раздеваться и не знает, где поставить точку. За годы супружества у мужа с женой вырабатывается уйма мелких привычек, которые посторонней женщине могут показаться странными. Хочется ли Тельме, чтобы он лежал голым в постели? Или на постели? Если он будет менее голым, чем Тельма, когда она выйдет из ванной, это будет с его стороны грубостью. В то же время при ярком свете, какой льется из-под соломенного абажура, покачивающегося над кроватью, он не хочет, чтобы она увидела его лежащим на одеяле, точно на фотографии из «Плейгерл». Гарри знает: похудей он на тридцать фунтов, животик у него все равно останется. Он подходит в трусах к отделанному бамбуком бюро и включает лампу, дешевое деревянное основание которой украшено маленькими наклеенными раковинками. И снимает трусы. Резинка на них разболталась — трусы надо покупать жокейские, но в дешевых магазинах Бруэра их не бывает — о качестве нигде не заботятся. Он выключает свет над кроватью и в полутьме вытягивается на одеяле — такой, как есть, каким был и каким будет до того, как его в последний раз оденут в похоронном бюро, у него нет даже обручального кольца, которое делало бы его менее голым: когда они с Дженис поженились, мужчины не носили обручальных колец. Он на секунду закрывает глаза, чтобы они отдохнули в красной полутьме под веками. Ему надо через это пройти — возможно, она хочет лишь поговорить, а потом он все-таки отдохнет перед завтрашним вечером. Войти туда… В этот покатый грот под водой…

Тельма, выходя из ванной, хлопает дверью с таким грохотом, точно это землетрясение. Она держит перед собой белье и, повернувшись к Гарри спиной, бросает трусы в кучу грязного белья, которое Гаррисоны держат около бюро, за соломенной корзинкой для мусора, а бюстгальтер, еще достаточно чистый, складывает и кладет в ящик. Он видит ее задницу уже во второй раз за поездку, думает, борясь со сном, Гарри. Повернувшись, она своим телом заслоняет лампу на бюро, и ее передок погружается в тень; она застенчиво приближается к нему, точно идет по воде. Груди ее свисают вниз, когда она наклоняется, чтобы включить свет, который он выключил. И садится на край кровати.

Его член все еще спит. Она берет его в руку:

— Ты не обрезан.

— Нет, почему-то в больнице в тот день этого не делали. А возможно, у мамы была своя теория на этот счет, не знаю. Я никогда не спрашивал. Извини.

— Но это прелестно. Точно маленькая шапочка.

Продолжая сидеть на краю кровати, Тельма нагибается, более гибкая голая, чем в одежде, и берет его член в рот. Ее тело в свете лампы кажется лоскутным одеялом из рыжеватых, облезло-розоватых и от природы желтых кусков. На ее животе образуются плоские складки, точно горка газет, а на руке, держащей двумя пальцами основание его члена, смутно проглядывают голубые вены. Но дыхание ее теплое и влажное, и при виде отдельных седых волосков, которые змейками вьются среди тускло-коричневой массы, ему хочется погладить ее по голове или дотронуться до ямочки на ее подбородке. Он только боится, что это может нарушить то состояние, в какое она его втягивает. Она поднимает руку и быстро отбрасывает прядь волос, словно хочет, чтобы они не мешали ему лучше ее видеть.

Он шепчет:

— До чего хорошо!

Член его раздувается, удлиняется, но она продолжает проходить губами весь путь до своих пальцев, обвившихся вокруг его основания. Стремясь сесть поудобнее, она раздвигает ноги: он видит, как между ее ног, одна из которых косо свисает с кровати, из волосни появляется нечто более нежное и красное, с коротким белым язычком — о таком он и мечтать не мог. В противоположность промежности Дженис или Синди, как он себе ее представляет, у Тельмы все более яркое: сквозь вьющуюся волосню просвечивают губы, похожие по цвету на рану, — и такое беззащитное со своим белым язычком, что Гарри хочется заплакать. Она тоже близка к слезам — возможно, от усилия, какого ей стоит сдерживать рвоту. Она отстраняется и смотрит на его раскрывшийся член, вырвавшийся на свободу из-под прикрывавшей его шапочки. Она снова натягивает на него шапочку и говорит шаловливо:

— Такое серьезное личико.

Она легонько целует его — раз, другой, проводит по нему языком, потом снова начинает сосать так, что, кажется, сейчас задохнется.

— О Господи, — со вздохом произносит она. — Мне так давно этого хотелось. Пососать тебя. Кончай же. Кончай, Гарри. Кончай мне в рот. Кончай мне в рот и в лицо. — Голос ее звучит хрипло и безумно, и все это время она неотступно смотрит на его маленькое отверстие, где появляется одинокая мутная слезка. Она слизывает ее.

— Я в самом деле, — застенчиво спрашивает он, — уже какое-то время нравлюсь тебе?

— И не один год, — говорит она. — Не один. И ты никогда этого не замечал. Паршивец ты этакий. Сидишь под каблуком у Дженис и вздыхаешь по дурочке Синди. Ну, ты догадываешься, с кем сейчас Синди. Трахается с моим мужем. Он не хотел с ней идти, он говорил, что предпочитает быть со мной. — Она фыркает в приливе отвращения к себе и снова впивается в него губами, а он, упершись членом в ее горло, думает, следует ли принять ее предложение.

— Подожди, — говорит Гарри. — Не следует ли мне сначала хоть чем-то тебя ублажить? Ведь если я кончу, на этом мы и поставим точку.

— Кончишь раз, потом кончишь снова.

— Не в моем возрасте. Не думаю, чтобы у меня получилось.

— В твоем возрасте… Вечно ты о своем возрасте.

Тельма кладет голову ему на живот и впервые кокетливо смотрит на него вверх, — ее взгляд смущает его. Он никогда прежде не замечал, какого цвета у нее глаза — какого-то неопределенного, именуемого светло-карим, но при ярком свете сверху они кажутся светло-рыжими, в них какой-то животный свет.

— Я слишком возбуждена, чтобы кончить, — говорит она ему. — Так или иначе, Гарри, у меня сейчас месячные, и каждый второй месяц они очень обильные. Я боюсь выяснять почему. А в промежуточные месяцы — жуткие боли и почти ничего.

— Сходи к доктору, — советует он.

— Я без конца хожу к докторам — все без толку. Я ведь умираю, ты это знаешь, да?

— Умираешь?

— Ну, может, это слишком драматично сказано. Никто ведь не знает, сколько я протяну, — многое зависит от меня самой. Единственное, чего я ни в коем случае не должна делать, — это находиться на солнце. Я сумасшедшая, что приехала сюда, — Ронни пытался меня отговорить.

— Зачем же ты это сделала?

— Догадайся. Говорю тебе, Гарри, я без ума от тебя. Я должна избавиться от этого наваждения.

И кажется, что она сейчас снова всхлипнет от отвращения к себе, но вместо этого она вскидывает голову и смотрит на его член. А он снова скукожился от всех этих разговоров про смерть.

— У тебя что, волчанка? — спрашивает он.

— М-м-м, — мычит Тельма. — Смотри. Видишь сыпь? — Она приподнимает волосы с обоих висков. — Красиво, правда? Это из-за того, что я по глупости посидела в пятницу на солнце. А мне так хотелось быть как все вы, не чувствовать себя больной. В субботу было ужасно. Болели суставы, внутренности не работали. Ронни предлагал отвезти меня домой, чтобы мне сделали укол кортизона.

— Он так славно к тебе относится.

— Он любит меня.

Его член снова затвердел, и Тельма пригибается к нему.

— Тельма! — За эту ночь он еще ни разу не называл ее по имени. — Разреши мне тебя ублажить. Я хочу сказать: у нас ведь равноправие и все такое прочее.

— Нечего тебе пачкаться в крови.

— Разреши в таком случае пососать твои сладости.

Ее соски не торчат, как у Дженис, они идеальной формы, точно большие пальчики младенца. Поскольку теперь его черед, он считает возможным потянуться и выключить свет над кроватью. В темноте он не видит ее сыпи, зато видит ее улыбку, то, как она готовится его ублажить. Она садится по-турецки, совсем как Синди на яхте, — женщины, они такие гибкие, — и кладет себе на колени подушку для его головы. Она сует палец ему в рот и ласкает им одновременно свой сосок и его язык. По телу ее проходит как бы электрический ток, она вибрирует, точно не выключенный до конца приемник. Его рука находит ее ягодицы, теплую впадину между ними — кожа у Тельмы гладкая, как стекло, тогда как кожа Дженис на ощупь точно тонкий-тонкий наждак. Его член, который легонько щекочут ее ногти, снова встал.

— Гарри! — Голос ее звучит у самого его уха. — Я хочу провести с тобой эту ночь так, чтобы ты запомнил меня, чтобы ты испытал такое, чего ни с кем еще не испытывал. Я полагаю, другие женщины тебя ведь сосали?

Он кивает, смещая головой кожу на ее груди.

— Скольких ты трахал через зад? Он выпускает ее сосок изо рта:

— Ни одной. Никогда.

— Даже Дженис?

— Ну нет. Мы этим никогда не занимались.

— Гарри, почему ты делаешь из меня дурочку?

Как мило звучит это давно не слышанное им «делаешь из меня дурочку». Так говорили третьеклассники.

— Нет, честное слово. Я думал, только педики… а вы с Ронни этим занимаетесь?

— Все время. В общем, часто. Он это любит.

— А ты?

— В этом есть свой шарм.

— А разве не больно? Я хочу сказать, он же такой большой.

— Сначала. А потом берешь вазелин. Я схожу принесу наш.

— Тельма, подожди. Разве я собираюсь этим заниматься?

Она издает короткий смешок:

— Собираешься.

Она выскальзывает из постели и отправляется в ванную, и, пока она ходит, член у него остается огромным. Вернувшись, она тщательно смазывает его холодным касанием опытных рук. Гарри пробирает дрожь. Тельма ложится рядом с ним, поворачивается к нему спиной и нагибается, словно должна вылететь из пушки; протянув позади себя руку, она направляет член.

— Осторожно.

Ему кажется, что ничего не получится, и вдруг получается. Медицинский запах вазелина достигает его ноздрей. У основания члена сильно жмет, а дальше — там, где сплошь бархат и ласка, — там пустота, черный ящик, сундук, наполненный ничем. И он в этой пустоте, пройдя крепкое кольцо ее мускулов. Он спрашивает:

— Я могу кончить?

— Пожалуйста. — Ее голос звучит слабо, надломленно. А спина и лопатки напряжены.

Всего несколько втяжек — он массирует ей голову одной рукой и крепко держит за ягодицу другой. Куда хлынет его сперма? Да никуда, просто смешается с ее говном. Со сладким говном сладкой Тельмы. Они лежат молча, но по-прежнему слившись, пока его член медленно не опадает и он не вытаскивает его.

— О'кей, — произносит он. — Спасибо. Я этого не забуду.

— Обещаешь?

— Мне как-то даже неловко. А что ты чувствуешь?

— Я чувствую, что полна тобой. Чувствую, что меня трахали через зад. И трахал дивный Гарри Энгстром.

— Тельма, я просто не могут поверить, что так дорог тебе. Чем я это заслужил?

— Просто тем, что ты существуешь. Тем, что излучаешь обаяние. Неужели ты не замечал, что на вечеринках или в клубе я всегда подле тебя?

— Ну, в общем, нет. Вокруг бывает много народу. Я имею в виду: мы же часто встречаемся с тобой и Ронни…

— А вот Дженис и Синди заметили. Они знали, что я захочу выбрать именно тебя.

— Гм… я, в общем, не собираюсь выпытывать, но что же во мне так на тебя действует?

— Ох, милый! Да все! То, что ты такой высокий, и то, как ты двигаешься, будто ты все еще тощий двадцатипятилетний мальчишка. То, как ты всегда садишься на такое место, чтобы легко можно было сбежать. Как ты криво усмехаешься, точно юнец на вечеринке, который знает, что хулиганы через минуту доберутся до него. Какой ты добродушный. Как ты веришь людям: к примеру, Уэббу, ты же впитываешь каждое его слово, тогда как все остальные и внимания на него не обращают, а Дженис — ты так гордишься ею, что даже трогательно. А ведь она ничегошеньки не умеет. Даже в теннисе — Дорис Кауфман говорила нам, — право же, она…

— Ну, просто приятно видеть, что она от чего-то получает удовольствие — у нее ведь была довольно унылая жизнь.

— Вот видишь? Просто ты невероятно широкий человек. Ты так благодарен судьбе, когда где-то бываешь, к примеру в этом паршивом клубе или в этом уродливом доме у Синди, все кажется тебе просто раем. Это же чудесно. Ты так радуешься жизни.

— Ну, видишь ли, учитывая альтернативу…

— Я просто подыхаю. Я так тебя за это люблю. А какие у тебя руки. Мне всегда нравились твои руки. — Она сидит на краю постели и, взяв его левую руку, лежащую на простыне, целует по очереди белые лунки на каждом пальце. — А теперь твой пенис с его шапочкой. Ох, Гарри, пусть я помру оттого, что приехала сюда, но сегодняшняя ночь все окупает.

Эта пустота в ней. Он не может забыть сделанного открытия, этой пустоты, которую обнаружил в ней.

И вот в полумраке, прорезанном влажным голубым светом луны, сочащимся сквозь прорези жалюзи у кровати, под шорох пальм, Гарри раскрывает ей душу, точно читает молитву: он рассказывает ей о себе, как не рассказывал никому, о Нельсоне, о том, как малый раздражает его и как он раздражает малого, и о своей дочери, а ему кажется, что это его дочь, выросшая, не зная его. Он осмеливается признаться во всем этом Тельме, потому что она отдала ему всю себя без остатка в доказательство своей любви, внушила ему, как чудесно, что он — такой, возродила в нем давнее убеждение, начавшее было испаряться под влиянием того, что энергия стала убывать, — убеждение, что есть в мире нечто такое, что именно ему предстоит открыть, что он явился на свет со своего рода миссией.

— До чего же прекрасно, когда человек так думает, — говорит Тельма. — Ты от этого… — ей не удается сразу подобрать нужное слово, — как бы светишься. И выглядишь таким грустным. — Она дает ему советы. Она считает, что он должен разыскать Рут и напрямик спросить, его ли это дочь, и если да, то чем он может помочь. Что до Нельсона, то она считает, что вся проблема — Гарри, если бы он сам не чувствовал себя виноватым в смерти Джилл, а до этого в смерти крошки Ребекки, он не боялся бы Нельсона, чувствовал бы себя увереннее и был бы добрее с ним. — Помни, — говорит она, — он же всего лишь молоденький мальчик, каким ты был когда-то, мальчик, который только нащупывает дорогу в жизни.

— Но он совсем на меня не похож! — возражает Гарри, разговаривая наконец с человеком, который способен понять весь ужас этой истины, великого разлада между ним и сыном. — Он проклятый маленький Спрингер до мозга костей.

А Тельма считает, что Нельсон куда больше похож на Гарри, чем ему кажется. Увлекся, к примеру, планеризмом — неужели и в этом Гарри себя не узнает? А то, что в его жизни сразу две девчонки. Может, Гарри немного завидует Нельсону?

— Но у меня никогда не было стремления потрахать Мелани, — признается он. — Или ту же Пру. Они обе точно из другого мира.

— Конечно, — говорит Тельма. — У тебя и не могло возникнуть такого желания. Они же тебе в дочери годятся. Как и Синди. Ты должен был бы хотеть потрахать меня. Я — женщина твоего поколения, Гарри. Я вижу тебя. А для этих девчонок ты лишь груда лет и денег.

Постепенно разговор их уходит от сложностей его жизни, и она начинает рассказывать о своем браке с Ронни, о том, как он вечно озабочен, как неуверен в себе, несмотря на свою манеру хвастать, которая, она знает, так раздражает Гарри.

— Он ведь никогда не был звездой, как ты, ни на секунду этого не испытывал.

Они встретились, когда ей было далеко за двадцать и она уже считала, что скорее всего так и умрет одинокой учительницей. Хотя она не была юной девственницей, знала мужчин и умела распускать вожжи, тем не менее привычки Ронни немало позабавили ее. Во время медового месяца он кончил в яичницу, приготовленную на завтрак, и они съели его зажаренную сперму вместе с остальным. Однако если мириться с его странностями, то он на редкость преданный и, можно сказать, покладистый человек. Он не интересуется другими женщинами — это она твердо знает, что весьма любопытно, учитывая мужскую натуру. Он идеальный отец. Когда он занимал еще совсем незначительное положение в иерархии Скулкиллской страховой компании, он на двадцать фунтов похудел оттого, что ночами не спал и все тревожился. Только в последние два-три года он вернул свой вес. А когда они узнали, что у нее волчанка, Ронни расстроился куда больше, чем она.

— Для женщины, которой перевалило за сорок, Гарри, уже нарожавшей детей… Если бы какой-нибудь фашист или кто-то еще явился ко мне и сказал: я забираю либо тебя, либо маленького Джорджи — он самый хилый, потому я о нем и подумала, — мне не трудно было бы сделать выбор. А вот Ронни, я думаю, было бы трудно. Трудно потерять меня. Он считает, то, что я для него делаю, не всякая станет делать. Наверное, он не прав, но это так.

И она признает, что ей нравится его член. Но Гарри, будучи мужчиной, не может оценить всей ситуации: такой большой член, как у Ронни, не становится больше, когда встает, — просто угол меняется. Он не превращается из маленького младенца, спящего в капоре, в высокого разъяренного солдата. Тельма снова заводит его, небрежно лаская и не переставая говорить, а в ночи за их окном наступила полная тишина, крик последнего пьяного и звуки музыки давно умолкли, ничто не шевелится, кроме нескончаемых вздохов океана да писклявого голоса цикады, которые тут водятся. Из вежливости Гарри предлагает взять ее, несмотря на кровотечение, но она отказывается с поистине девственным страхом, так что ему приходит в голову, не пользуется ли она менструацией в качестве предлога, чтобы не впускать его в себя, сохранить эту часть своего тела для законного мужа, в стороне от своей бесстыдной любви.

— И вот когда я поняла, что влюбляюсь в тебя, — пояснила она, — я ужас как на себя разозлилась, я хочу сказать, это же ничего не могло дать. Но потом я поняла, что, видимо, в наших отношениях с Ронни чего-то не хватает, а может, так вообще бывает в жизни, и тогда я постаралась смириться и даже тихо радовалась своей любви — мне доставляло удовольствие просто глядеть на тебя. Маленький ты мой мохнатик.

Он еще не целовал ее в губы, но сейчас, догадываясь, что она чувствует себя виноватой, не давая ему войти в себя, он это делает. Губы у нее холодные и сухие, что как-то не вяжется с остальным. Поскольку она не дала ему войти в себя, он мастурбирует ее, сев ей на лицо, радуясь тому, что успел прежде вымыться. Ее язык отправляется на поиски, а пальцы, которые кажутся по сравнению с его руками такими холодными, точно все еще вымазаны в вазелине, направляют его руки, и они находят, а потом теряют и снова находят маленький зачехленный центр ее. Она кончает со сдавленным криком и выгибает спину, так что ее бледное гладкое незнакомое тело появляется перед его глазами, — туча со ртом, рыба, выскочившая из воды. Восстановив дыхание, она наблюдает вместе с ним, как белая жидкость взлетает фонтаном и липкими струйками стекает по ее руке. Она размазывает его сперму по своему лицу, и оно начинает блестеть. На дворе застывший воздух начинает светлеть, вырисовывается каждый лист. Опьяненный усталостью и полным раскрытием себя, Гарри просит ее сказать, что бы еще такое сделать, чего с ней не делал Ронни. Она ложится в ванну и просит помочиться на нее.

— Какая горячая! — восклицает она в то время, как он рисует на землянистой коже завитки, как делают мужчины и мальчишки на снегу. Они меняются местами — Тельма неуклюже приседает и смеется над собственной импотенцией, стараясь заставить свои внутренности сработать. Ее волосня над ним, — а он лежит и ждет, когда это произойдет, — кажется мужской, но струйка, появившись, тут же отклоняется в сторону. «Не умеют женщины целиться», — думает он. И то, что Тельма объявила ее горячей, сильно преувеличено, — это больше похоже на кофе или чай, слишком долго простоявший на письменном столе, его выпиваешь в несколько глотков, так как он лишь тепленький. Тельма и Гарри становятся вместе под душ, чтобы смыть с себя запах мочи, и засыпают, исполосованные светом, проникающим сквозь жалюзи зари, — засыпают так мирно, точно впереди у них не несколько украденных часов, а целая жизнь в освященном законом браке до гробовой доски.

Раздается отчаянный стук в дверь.

— Тельма! Гарри! Это мы.

Тельма набрасывает халат и идет открывать дверь, а Кролик скрывается под простыней и выглядывает оттуда. На фоне наступающего дня в двери стоят Уэбб и Ронни. Уэбб выглядит роскошно в зеленой рубашке под крокодила и серо-голубых клетчатых брюках для гольфа. На Ронни тот же костюм, в котором он был вчера, и ему явно необходимо войти в комнату. Тельма захлопывает перед их носом дверь и скрывается в ванной, а Гарри надевает мятый костюм, который он носил накануне, и не утруждает себя возней с галстуком. Ему кажется, что от него до сих пор пахнет мочой. Он бежит к себе в бунгало, чтобы переодеться в костюм для гольфа. Черные девчонки в сопровождении желтых птиц везут, напевая, по бетонным дорожкам тележки с завтраком. Дженис наполняет ванну водой.

Гарри кричит ей:

— Ты в порядке?

Она кричит в ответ:

— В таком же, как и ты, — но не выходит из ванной.

Выйдя из своего бунгало, Гарри успевает съесть рогалик и сделать несколько глотков горячего кофе. От тонких, как папиросная бумага, оранжевых и красных цветов у дверей бунгало у него раскалывается от боли голова. Уэбб и Ронни поджидают его у скрещения зеленых цементных дорожек. Играя в гольф, все трое без конца болтают и шутят, но избегают смотреть друг на друга. Когда они возвращаются после гольфа около часа дня, Дженис сидит у «олимпийского» бассейна в пунцовом габардиновом костюме, в котором она летела сюда.

— Гарри, звонила мама. Нам надо возвращаться.

— Ты шутишь. Почему? — Он еле держится на ногах от усталости и намеревался поспать, чтобы быть в форме к вечеру. Кроме того, кожу на его члене саднит после ночных трудов, ему больно всякий раз, как он делает взмах, он надеется, что влагалище Синди окажется более нежным. Как ни странно, он хорошо провел партию в гольф на фоне ярких воспоминаний о нижней части тела Тельмы и будоражащей близости своих двух деловитых партнеров, молча носящих в себе такие же картины, он на удивление хорошо наносит удары по мячу, пока на пятнадцатой лунке на него не наваливается усталость и он не посылает три мяча за пределы поля, в чащобу кактусов, коралловых скал и можжевельника, где они безвозвратно теряются. — Что случилось? Что-то с ребенком?

— Нет, — говорит Дженис, по тому, как обильно текут у нее слезы, он понимает, что за это утро она уже не раз плакала, сидя здесь на солнце. — Дело в Нельсоне. Он сбежал.

— Он — что? Нет, я лучше сяду. — И говорит черному официанту, который подходит к их стеклянному столику, стоящему под зонтом с бахромой: — Ананасный коктейль, Джефф. Пожалуй, два. Да, Дженис? — Она кивает сквозь слезы, хотя перед ней уже стоит пустой стакан. Гарри обводит взглядом лица друзей. — Вот что, Джефф, принеси-ка, пожалуй, шесть коктейлей. — Он уже усвоил законы этих мест. Все сидящие у бассейна, за исключением их компании, выглядят бледными — видно, только что сошли с самолета.

Из бассейна вылезает Синди, ее загорелые плечи отливают синевой, трусики купального костюма прилипли сзади к телу. Она одергивает их, прикрывая незагорелую кожу наверху и внизу. С каждым днем ее все больше и больше разносит. «Не зевай», — говорит себе Гарри. Но уже поздно. Ее лицо, когда она поворачивается, усиленно растирая полотенцем спину и так при этом изгибаясь, что одна грудь чуть не вылезает из лифчика, — серьезно. И она и Тельма уже все слышали от Дженис. Тельма сидит за столиком в длинном, по щиколотку, халате, таком же ярко-розовом, как ее нос, — она купила его здесь вместе с широкополой соломенной шляпой. Большие солнечные очки с коричневыми стеклами, более темными к верху, которые она привезла из дома, лишают ее лицо всякого выражения. Гарри садится на стул рядом с ней. Он случайно задевает ее коленом — она тотчас отодвигается.

Тем временем Дженис, обливаясь слезами, рассказывает ему:

— В субботу вечером они поссорились с Пру: он хотел поехать в Бруэр на вечеринку к этому Тощему, а Пру сказала, что на таком месяце беременности ей не до развлечений, потом ей страшно даже подумать о той лестнице, тогда он взял и уехал один. — Она судорожно глотает. — И не вернулся. — Она охрипла от слез.

Уэбб и Ронни со скрежетом, отдающимся у Гарри в голове, подтаскивают стулья к их столику, стоящему в маленьком кружочке тени. Когда Джефф приносит напитки, Дженис прерывает свой ужасный рассказ, и Ронни предлагает решить, кто что будет брать на обед. Он, как и его жена, — в темных очках. А Уэбб — без очков, уверенный в том, что под его мохнатыми бровями и припухшими веками почти не видно глаз, которые смотрят на Дженис поистине по-отечески.

Щеки Дженис мокры от горя, и Гарри не может не любить ее, такую сейчас уродливую.

— Я же говорил тебе, что малый — подонок, — изрекает он. Все-таки прав он был. Ему даже легче стало.

— Он не вернулся. — Дженис уже чуть ли не навзрыд рыдает и глядит не на Уэбба, а только на него, вид у нее неопрятный, какой-то потерянный, затравленный, как бывало в начале их совместной жизни, пока она еще не стала делаться зазнайкой. — Но м-мама не хотела тревожить нас на отдыхе, а П-пру считала, что ему надо дать выпустить пар, и делала вид, что не беспокоится. Но в воскресенье, вернувшись с мамой из церкви, она позвонила этому Тощему, и выяснилось, что Нельсон там не появлялся!

— А он уехал на машине? — спрашивает Гарри.

— На твоей «короне».

— Ну и ну!

— Я, пожалуй, буду есть только яичницу, — говорит Ронни подошедшей официантке. — Только не пережарьте. Понятно? Чтоб была жидкая.

На этот раз Кролик уже намеренно пытается коленом коснуться под столом колена Тельмы, но она поджала ноги. Как и Дженис, она теперь стала помехой в его общении с другими. Официантка остановилась у его плеча, и он раздумывает, не съесть ли ему еще сандвич с салатом из крабов или не рисковать и взять сандвич с беконом, листочками салата и помидором. Солнце передвинулось, и лицо Дженис, находившееся в тени, попало в полосу света; на Гарри смотрят расширенные глаза, рот раскрыт, точно она сейчас закричит.

— Гарри, какой обед, одевайся и поехали! Я упаковала твои вещи, все, кроме серого костюма. Дежурная почти час дозванивалась, пытаясь добыть нам билеты на Филадельфию, но в такое время года это невозможно. Ничего нет даже на Нью-Йорк. Она устроила нам два места на маленький самолет, летящий в Сан-Хуан, и забронировала номер в аэропортовской гостинице, чтобы мы могли рано утром вылететь на материк. В Атланту, а потом в Филадельфию.

— А почему нам не воспользоваться нашей броней на четверг? Что один день изменит?

— Я сняла броню, Гарри, ты не разговаривал с мамой. Она вне себя, я никогда не слышала, чтоб она так говорила, — ты же знаешь, она всегда такая разумная. Я снова ей позвонила и сообщила, что мы прилетаем в среду, но она едва ли сможет нас встретить: боится из-за движения ездить по Филадельфии; она расплакалась и сказала, что слишком стала старая.

— Значит, ты сняла броню. — Только сейчас это начало до него доходить. — Ты хочешь сказать, что мы не можем остаться здесь сегодня на ночь из-за того, что Нельсон что-то там выкинул?

— Ты не закончила свой рассказ, Джен, — говорит Уэбб.

Значит, уже Джен? Гарри вдруг проникается ненавистью к людям, которые делают вид, будто все знают: по их милости ты не понимаешь, что и знать-то нечего. Внутри у нас у всех полнейшая темнота.

Дженис снова судорожно глотает и дергает носом, немного успокоенная тоном Уэбба.

— А больше рассказывать нечего. Он не вернулся ни в воскресенье, ни в понедельник, и никто из их друзей в Бруэре не видел его, и мама под конец не выдержала и сегодня утром позвонила нам, хотя Пру твердила, что не надо нас беспокоить: это-де ее муж и она за него в ответе.

— Бедная девочка. Верно ты говорила: она, видно, считает, что может с чем угодно справиться. — И объявляет жене: — Я не хочу до вечера уезжать отсюда.

— В таком случае оставайся, — говорит Дженис. — Я уезжаю.

Гарри смотрит на Уэбба в надежде на помощь, но перед ним бесстрастное лицо благоразумного человека, который всем своим видом говорит — это меня не касается. Он переводит взгляд на Синди, но она смотрит в свой стакан с коктейлем, прикрыв глаза ресницами.

— Все равно я не понимаю, почему такая спешка, — говорит он. — Никто же не умер.

— Пока еще нет, — говорит Дженис. — Тебе это нужно?

Веревка в его груди закручивается, образуя петлю.

— Вот ведь паршивец, — говорит он и, встав, ударяется головой об украшенный бахромой край зонта. — Когда, ты сказала, этот самолет на Сан-Хуан?

Дженис уже с виноватым видом сопит:

— Только в три.

— О'кей. — Он вздыхает. В известной мере так даже лучше. — Пойду переоденусь и принесу чемоданы. Кто-нибудь из вас, ребята, не мог бы по крайней мере заказать мне бутерброд с котлетой? Синди! Тельма! До скорой встречи. — Обе женщины разрешают поцеловать себя: Тельма — церемонно подставив губы, Синди — крепкую, как яблоко, щеку, поджаренную солнцем.

На протяжении всего двадцатичетырехчасового пути домой Дженис плачет не переставая. Поездка в такси мимо заброшенных сахарных заводов, сквозь стада коз и через вытянутые цепочкой поселки черных под ласковыми поцелуями теплого воздуха; сорокаминутный перелет в подрагивающем двухмоторном самолетике до Пуэрто-Рико над спокойной зеленой водой, под сверкающей поверхностью которой таятся рифы и стаи акул; остановка в Сан-Хуане, где в самом деле одни только испашки; бесконечно долгая ночь, когда они, обливаясь потом, спали в отеле, очень похожем на мотель на шоссе 422, где жила, кажется, целую вечность назад миссис Лубелл; затем утром — два билета на реактивный самолет до Филадельфии через Атланту, и на протяжении всего этого времени щеки у Дженис влажно блестели, глаза смотрели прямо перед собой, а на ресницах висели крошечные шарики влаги. Словно горе, захлестнувшее его на свадьбе Нельсона, подобралось наконец и к Дженис, а он, Гарри, — спокоен, пуст и холоден, как это пространство, висящее под подрагивающим самолетом, точно огромный плод.

Он спрашивает ее:

— Это все из-за Нельсона?

Она отчаянно трясет головой, так что челка на лбу подскакивает.

— Из-за всего, — вырывается у нее настолько громко, что он боится, как бы не начали оборачиваться сидящие впереди, чьи головы им едва видны.

— Из-за этой смены партнеров? — мягко продолжает он.

Она кивает, менее отчаянно, и закусывает нижнюю губу, так что рот у нее становится как у черепахи, такой рот бывает иногда у ее матери.

— А как тебе показался Уэбб?

— Он был очень мил. Он всегда так мило относится ко мне. Он высоко ценил папу. — И новый поток слез. Она делает глубокий вдох, чтобы успокоиться. — Мне было жаль тебя: ведь тебе так хотелось быть с Синди, а оказалась Тельма. — После этого слезы льются уже ручьем.

Он похлопывает ее по лежащим на коленях рукам, в которых она держит влажную бумажную салфетку.

— Послушай, я уверен, что с Нельсоном, где бы он сейчас ни был, все в порядке.

— Он… — Кажется, она сейчас захлебнется. Стюардесса, проходя мимо, бросает на них взгляд — это уже получается неловко. — Он так ненавидит себя, Гарри.

Гарри прикидывает в уме, может ли такое быть. И хохочет:

— Ну, меня он, во всяком случае, подсек. Вчера я думал, моя мечта станет явью.

Дженис дергает носом и вытирает бумажной салфеткой каждую ноздрю.

— Уэбб говорит, что она вовсе не такое уж чудо. Он без конца вспоминал своих двух первых жен.

Под ними, в поцарапанном овале плексигласа, лежит Юг — неровные квадраты полей и бурые сухие леса: лесов здесь больше, чем предполагал Гарри. Когда-то он мечтал уехать на Юг, отдохнуть измученным сердцем среди хлопковых полей, и вот они сейчас под ним, сплошные квадраты, они словно карабкаются вверх по склону огромной горы — поля, и леса, и города в излучинах и устьях рек, улицы, вгрызающиеся в зелень. Америка, униженная и истощенная, оплакивающая своих заложников. Они летят слишком высоко, так что поля для гольфа отсюда не разглядеть. Здесь на них играют всю зиму — клюшкой махать легко. Гигантские моторы, несущие Гарри, подвывают. Он засыпает. Последнее, что он видит, — это Дженис, которая тупо смотрит перед собой, и в глазах ее накипают слезы вровень с опухшими веками. Ему снится Пру, из которой вдруг извергается водопад воды, в то время как он старается раздвинуть ей ноги, — столько воды, что его охватывает паника. Он передвигает тяжесть своего тела и просыпается. Они снижаются. Он вспоминает ночь, проведенную с Тельмой, и ему кажется, что это было во сне. Реальна только Дженис — рукав ее габардинового костюма трагически сморщился, контуры подбородка расплылись, голова откинута так, точно болтается на сломанной шее. Она тоже спит — на коленях у нее лежит все тот же журнал, который она читала по пути сюда. Они снижаются над штатами Мэриленд и Делавэр, где разводят лошадей и где Дюпоны — короли. Богатые женщины с плоской, как у птиц, грудью возвращаются с охоты в высоких черных сапогах. Проходят мимо дворецких и идут длинными коридорами, щелкая хлыстом по мраморным столам. Женщины, которые никогда не будут ему принадлежать. Он достиг своего предела и теперь на спуске — никогда уже у него не будет такой женщины, никогда не будет и многого другого. Даже снежной пыли нет внизу — ни на сухой земле, ни на крышах домов, ни в полях, ни на дорогах, по которым, точно заводные игрушки по невидимым рельсам, несутся машины. Однако, с точки зрения людей, сидящих в этих машинах, это они мчатся вовсю и свободны, как птицы. Стальной лентой поблескивает река, самолет опасно накреняется: пожалуй, последнее, что слышит Гарри, — это свист воздуха в вентиляторе над головой. Дженис проснулась и сидит очень прямо. «Прости меня!» Форт Миффлин пролетает как раз под их колесами, а они летят с титанической скоростью. «Прошу тебя, Боже!» Она говорит ему что-то в ухо, но стук коснувшихся земли колес заглушает ее слова. Они уже на земле и катят к аэровокзалу. Он сжимает влажную руку Дженис — а он ведь не отдавал себе отчета, что держит ее.

— Что ты сказала? — переспрашивает он.

— Что я люблю тебя.

— В самом деле? Что ж, я тоже. Занятное у нас было путешествие. Я доволен.

Пока они долго, медленно катят к своей «гармошке», она застенчиво спрашивает:

— А что, Тельма была лучше меня?

Он слишком благодарен Тельме, чтобы опуститься до лжи.

— В определенном смысле. А как Уэбб?

Она кивает и кивает, точно хочет вытрясти последние слезы из глаз.

Он отвечает за нее:

— Значит, мерзавец был хорош.

Она утыкается головой ему в плечо:

— А почему же, ты думал, я так плакала?

Потрясенный, он говорит:

— Я думал, из-за Нельсона.

Дженис снова так громко дергает носом, что какой-то мужчина, уже поднявшийся со своего места и надевающий на загорелую лысую голову русскую меховую шапку, таращится на нее.

— В общем, по большей части, — соглашается Дженис.

И они с Гарри, как два заговорщика, снова обмениваются рукопожатием.

В конце многомильного аэропортовского коридора стоит мамаша Спрингер, немного в стороне от суетливой толпы встречающих. В футуристических пространствах аэровокзала она выглядит усохшей и дряхлой в своем хорошем пальто — не в норковом, а в черном суконном, отделанном чернобурой лисой, и в маленькой вишневой шляпке без полей с откинутой назад вуалеткой, которая еще могла бы сойти в Бруэре, но здесь кажется такой нелепой среди ковбоев, стройных молодых людей — непонятно какого, мужского или женского, пола, — с коротко остриженными под панков, крашенными в пастельные цвета волосами, и черномазых красоток, соорудивших из своих круто вьющихся волос подобие огромных торчащих ушей Микки-Мауса из фильмов Уолта Диснея. Обнимая мамашу, Кролик чувствует, какой маленькой стала эта женщина, которая в дни молодости вселяла в него такой ужас. С ее лица исчезло прежнее надутое выражение, говорившее о кёрнеровской гордости и готовности в любую минуту возмутиться, и кожа без единой кровинки легла складками. Под глазами образовались большие провалы, говорящие о печеночной недостаточности, а зоб превратился в жуткий мешок.

Ей не терпится поскорее все рассказать, и, отступив на шаг, чтобы торжественнее звучал голос, она объявляет:

— Ребеночек родился вчера вечером. Девочка, семи с небольшим фунтов. Я, как отвезла Пру в больницу, ни на минуту не сомкнула глаз — все ждала звонка доктора. — Голос ее дрожит от возмущения. По радио аэропорта передают аранжировку какой-то известной мелодии, которую выводят одновременно несколько скрипок, и слова мамаши сопровождаются такими победными звуками, что Гарри и Дженис еле удерживаются от улыбки, однако шагнуть к ней ближе, несмотря на толкотню, не решаются — так по-детски торжественно объявляет им старуха о случившемся. — А сейчас на «восьмерке» мне все время гудели грузовики, гудели вовсю, точно у нас туман. Точно я могла куда-то свернуть — не по обочине же мне ехать на «крайслере», — говорит Бесси. — А на шоссе после Коншохоккена я думала, меня убьют. В жизни не видела такого множества машин, а я-то думала, что к полудню их станет меньше, а потом эти указатели — на них не прочтешь даже и с хорошими глазами. Всю дорогу, пока я ехала вдоль реки, я молилась Фреду и, право, считаю, это он помог мне добраться сюда, самой мне бы в жизни не доехать.

По всему видно, что больше такого путешествия она никогда не предпримет — Дженис и Гарри присутствуют при завершении последнего в ее жизни великого усилия. Отныне она всецело полагается на них.

Часть 5

Однако события не окончательно выбили мамашу Спрингер из седла, и у нее хватило ума позвонить Чарли Ставросу и вернуть его в магазин. Его матери в декабре стало хуже — вся левая сторона у нее онемела, так что теперь она боится передвигаться даже с палочкой, а двоюродная сестра Чарли Глория, как он и предсказывал, вернулась в Норристаун к своему мужу, правда, Чарли считает, не более чем на год, так что он накрепко привязан к дому. На этот раз загорелым на работу приехал Гарри. Он долго трясет Чарли руку — так он рад снова видеть его в «Спрингер-моторс». Однако вид у Чарли не блестящий: флоридский загар слез с него, как краска. Он выглядит слишком уж бледным. Выглядит так, будто, проткни ему кожу, и кровь пойдет серая. Он стоит ссутулившись, точно курил всю жизнь по три пачки в день и теперь боится за свою грудь, хотя Чарли, как все эти испанцы-итальянцы, никогда не увлекался саморазрушением — не то что скандинавы или негры. Еще неделю тому назад Гарри не стал бы так горячо жать ему руку, но теперь, переспав с Тельмой, он чувствует себя менее скованно и снова любит весь мир.

— Ты здорово выглядишь, — лжет он Чарли.

— А я лучше себя и чувствую, — говорит ему Чарли. — Слава Богу, зимы пока еще не было.

Через зеркальное стекло Гарри видит белоснежный безлиственный пейзаж, неизбывная во все время года пыль летит и крутится вместе с бумажным мусором, который ветер несет от «Придорожной кухни» через шоссе 111. В витрине висит новый плакат: ЭРА «КОРОЛЛЫ». «Тойота» — это экономия.

— Чертовски грустно, — начинает разговор Чарли, — видеть, как Мамма-моу быстро сдает. Она вылезает из постели, только чтобы сходить в ванную, и все уговаривает меня жениться.

— А может, это и хороший совет.

— Ну, я попытался приударить за Глорией, и, вполне возможно, она потому и помчалась назад к мужу. А тот малый — такое дерьмо. Она наверняка сюда вернется.

— Разве она тебе не двоюродная сестра?

— Ну и что же, тем лучше. С перчиком. Невысокая, немного грузная в бедрах — не твоего класса, чемпион. Но миленькая. А видел бы ты, как пляшет. Я тысячу лет не был на субботних вечерах Эллинского товарищества. Она тут уговорила меня пойти. И я получил большое удовольствие, глядя, как она старалась.

— Ты говоришь, она наверняка сюда вернется.

— Угу, но не ради меня. Этот поезд я упустил. — И добавляет: — Немало поездов я упустил.

— А кто — нет?

Чарли перекатывает зубочистку по нижней губе. Гарри старается не таращиться на него: он стал похож на бруэрского старика из тех, что заходят в табачную лавку, ставят десятку — попытать счастья в подпольную лотерею и болтаются у прилавка с журналами, дожидаясь возможности с кем-нибудь поговорить.

— Ты все-таки кое-что от жизни урвал, — отваживается он сказать Гарри.

— Да нет. Слушай, Чарли! Я попал в такой переплет. Парень исчез, и на руках необставленный новый дом. — Однако эти два обстоятельства — образовавшаяся пустота и возможность начать новую жизнь, — скорее, возбуждают и радуют его.

— Малый объявится, — говорит Чарли. — Он просто выпускает пар.

— Вот так же и Пру говорит. В жизни не видал, чтобы человек был более спокоен в таких обстоятельствах. Вчера вечером, как только мы вернулись с островов, сразу поехали в больницу, и, Бог ты мой, до чего же она радовалась своей малышке. Можно подумать, она первая женщина в истории, которая сумела произвести на свет такое чудо. Наверное, волновалась, родится ли у нее нормальный ребенок после того, как она сверзилась с лестницы.

— Скорей всего больше волновалась за себя. Для таких девчонок, которых жизнь изрядно побила, рождение ребенка — это единственный способ доказать себе, что они тоже люди. Как же они собираются назвать малышку?

— Она не хочет называть девочку в честь своей матери, хочет назвать ее в честь бабули Ребеккой. Но хочет дождаться Нельсона, потому что, ты же знаешь, так звали его сестру. Ту малышку, что умерла.

— Угу. — Чарли понимает. Это может принести несчастье. Звук машинки Милдред Крауст заполняет их молчание. В мастерской кто-то из ребят Мэнни изо всех сил колотит по непокорному металлу. Чарли спрашивает: — А как ты намерен поступить с домом?

— Переезжать — так говорит Дженис. Она просто удивила меня — как она разговаривала с матерью. Прямо в машине, по пути домой. Она сказала, что мамаша может переехать вместе с нами, но она не понимает, почему бы ей не иметь собственный дом, как многие люди ее возраста, а кроме того, Пру и малышка явно вынуждены будут жить теперь там, и Дженис не хочет, чтобы старухе пришлось тесниться в собственном доме. То есть Бесси.

— Ха. Давно пора Джен стоять на своих ногах. Интересно, с кем это она советовалась?

Гарри приходит в голову, что с Уэббом Мэркеттом в ту ночь любви в тропиках, но жизнь показала, что им с Чарли лучше не углубляться в обсуждение Дженис. Поэтому он говорит:

— Вся беда с этим новым домом в том, что у нас нет для него обстановки. А все теперь стоит целое состояние. За простой пружинный матрас на стальной раме надо платить шестьсот долларов, а если добавить изголовье, то еще шестьсот. А ковры! Три-четыре тысячи за маленький восточный ковер — они же все идут к нам из Ирана и Афганистана. Продавец говорил мне, что вкладывать в них деньги выгоднее, чем в золото.

— На золоте можно неплохо заработать, — говорит Чарли.

— Лучше, чем мы зарабатываем, а? У тебя еще не было случая заглянуть в бухгалтерские книги?

— Бывали времена, когда они выглядели лучше, — признает Чарли. — Но инфляция все поправит. Во вторник, в первый день, когда я вышел на работу после звонка Бесси, сюда зашла молодая пара и купила этот спортивный «корвет», который принял к продаже Нельсон. Они сказали, что надумали купить спортивную машину и решили, что зимний мертвый сезон — самое подходящее для этого время. Старой машины не сдавали, в рассрочке не были заинтересованы, заплатили чеком, обычным банковским чеком. И откуда только у них деньги. Обоим никак не больше двадцати пяти. А на другой день, вчера, приехал парень на пикапе и сказал, что слышал, будто у нас продаются мотосани. Мы не сразу их откопали, а когда откопали, то у него так загорелись глаза, что я запросил за них тысячу двести и продал за девятьсот семьдесят пять. Я сказал ему: «Но ведь нет же снега», — а он сказал: «Не важно». Дело в том, что он переселяется в Вермонт — дожидаться атомной катастрофы. Сказал, что эта утечка из реактора в Три-Майл-Айленде совсем выбила его из колеи. Ты заметил, что Картер не произносит «ядерный». Он говорит — «идильный».

— Неужели ты действительно сбыл эти мотосани? Поверить не могу.

— Люди больше не экономят. Нефтяная пятерка предала капитализм. Она сыграла в жизни нашей страны ту же роль, какую царь в жизни России.

— Извини, Чарли, — говорит он, — я ведь теоретически до конца недели еще в отпуске, и Дженис меня ждет в центре, нам надо сделать тысячу вещей в связи с этим ее треклятым домом.

Чарли кивает:

— У Гарри сегодня нет времени обсуждать экономические проблемы. Мне самому надо кое в чем навести порядок. В чем, в чем, а в аккуратности Нельсона не обвинишь. — И кричит вслед Гарри, который уже вышел в коридорчик за шляпой и пальто: — Передай от меня привет бабушке!

Гарри не сразу понимает, что речь идет о Дженис.

Он ныряет в свой кабинетик, где на стене висит новый календарь, выпущенный компанией на 1980 год, со снимком Фудзиямы. Он делает в уме пометку — уже не впервые — позаботиться о старых вырезках, что висят снаружи на стене из прессованной крошки: слишком они пожелтели, а он слышал, что нынче научились переснимать старые фотографии, так что пожелтевшие места выглядят белыми, как новенькие, и увеличивать до любого размера. Можно будет их и увеличить, а расходы отнести на счет компании. Он снимает с массивной, на четырех изогнутых ножках, дубовой вешалки старика Спрингера дубленку, которую Дженис купила ему к Рождеству, и маленькую замшевую шляпу с узкими полями, которую он носит с дубленкой. В его возрасте надо носить шляпу. Всю прошлую зиму он проходил без простуд только потому, что стал носить шляпу. Да и витамин С помогает. Дальше уже придется пить геритол[123].

Он надеется, что не обидел Чарли, оборвав разговор, но ему как-то не хотелось с ним сегодня говорить — малый совсем зашел в тупик и явно немного свихнулся, это действует как-то угнетающе. Ну к чему винить крупные нефтяные компании, когда мелкие компании ничуть не лучше. Правда, с той высоты, на какую воспарил Гарри, кто угодно будет казаться мелким и свихнувшимся. А он оторвался от земли и летит высоко — к новому острову в своей жизни. Он достает из верхнего левого ящика тюбик леденцов «Лайа Эйверс», чтобы от него лучше пахло — а вдруг его поцелуют, — и выходит через заднюю дверь. При этом он осторожно вытягивает засов: достаточно ведь посадить пятнышко жира на дубленку, и от него уже не избавишься.


Поскольку Нельсон забрал его «корону», Гарри взял себе голубую «селику-супра», последнюю модель фирмы «Тойота», с мягкой приборной доской, электрическим таксомотором, стерео с четырьмя колонками, кварцевыми часами, автоматической трансмиссией, контролем скорости, управляемыми компьютером подвесками, десятидюймовыми дисковыми тормозами на всех четырех колесах и кварцевыми галогеновыми передними фарами. Ему нравится эта машина — она катит как по маслу. «Корона» хоть и надежная, но похожа на крепкого маленького жучка, а в этой голубой хищнице есть шик. Вчера, когда он к вечеру ехал на ней домой, черные, болтающиеся в нижней части Уайзер-стрит, так и таращились. После того как они с Дженис отвезли мамашу на Джозеф-стрит, 89, в ее «крайслере» (который даже Гарри было трудно вести после того, как он целую неделю ездил на такси по левой стороне дороги) и уложили в постель, они вернулись в центр на «мустанге» — Дженис сидела в нем такая гордая: еще бы, сумела все-таки отстоять переезд в собственный дом — и отправились в мебельный магазин Шехнера, где был большой выбор кроватей, уродливых кресел и столиков вроде тех, что стоят у Мэркеттов в гостиной, только хуже, без крышки в шашечку. Они так и не решились ничего купить, а когда магазин уже закрывался, Дженис отвезла мужа в «Спрингер-моторс», чтобы он взял себе там машину. Он выбрал эту модель, цена на которую выражалась пятизначной цифрой. И черные, когда он мчался мимо в своей сверкающей чисто-голубой машине, таращились на него из-под неоновых вывесок: «Дружеский приют Джимбо», «Живой дивертисмент» и «Для взрослых, взрослых, взрослых», — он боялся, как бы кто-нибудь из этих болтающихся на холоде парней не кинулся к нему, когда он остановится у светофора, и не поцарапал капот металлическим ключом или не разбил ветровое стекло молотком, мстя за свою неудавшуюся жизнь. На многих стенах в этой части города можно видеть сделанную спреем надпись: «Ушлый жив», — но не сказано, где он.

Он солгал Чарли. С Дженис он должен встретиться только в половине второго, а сейчас на кварцевых часах его машины 11.17. Едет он в Гэлили. Он включает радио — звук здесь мощнее, богаче, объемнее и многообразнее, чем в его старой «короне». Хотя он крутит ручку настройки и вправо, и влево, и снова вправо, но не может найти Донну Саммер — она отошла в небытие вместе с семидесятыми. Зато какой-то малый поет гимны, так нажимая на слово «Иисусе», точно это апельсин и из него вот-вот брызнет сок. А такой мягкий многоголосый фон он слышал на пластинках, когда еще учился в школе: в музыкальных автоматах видно было, как падает пластинка, и девочки ходили на танцы в таких шуршащих платьях из тафты или чего-то еще, к которым прикладывали букетики, подаренные тобой. Букетики сплющивались по мере того, как партнеры все ближе прижимались друг к другу, и от напудренных грудей девчушек исходил их запах по мере того, как разогревались тела и партнер за партнером в лиловом свете погруженного в полутьму гимнастического зала прижимал их к себе, а над головой свисали полоски гофрированной бумаги и баскетбольные корзины, перевитые бумажными цветами, все эти теплые тела мягко стукались друг о друга в предвкушении холодного воздуха, который встретит их на улицах в машинах, где светиться будет лишь приборная доска, а от тепла, исходящего от тел, запотеет ветровое стекло, тафта будет задрана и смята, холодные пальцы будут неуклюже расстегивать пальто и брюки, снимать трусы, одежда превратится в серию туннелей, тело Мэри-Энн покорится его рукам, а пространство между ее ногами покажется ни с чем не сравнимым, мягким, душистым и безопасным, этаким отдельным мирком. Затем — известия, которые передают каждые полчаса. Молодая женщина с суровым голосом, работавшая диктором на местной станции, давно куда-то исчезла — интересно, думает Гарри, где она сейчас: танцует в дискотеке или работает помощником вице-президента в компании, производящей пиво «Подсолнух». Новый диктор говорит совсем как Билли Фоснахт — видно, губошлеп. Президент Картер объявил, что он за бойкот Московской Олимпиады 1980 года. Реакция спортсменов — разная. Премьер-министр Индии Индира Ганди отошла от просоветской позиции по Афганистану, которую она вроде бы занимала вчера. Член палаты представителей от штата Иллинойс Филипп Крейн в ходе весьма суматошной кампании по выборам назвал глупостью предложение сенатора Эдварда Кеннеди от штата Массачусетс перевести атомную электростанцию в Сибруке, штат Нью-Гемпшир, на уголь. В Японии бывшего участника ансамбля «Битлз» Пола Маккартни посадили в тюрьму, обнаружив при нем восемь унций марихуаны. В Швейцарии ученым удалось вывести бактерии, необходимые для производства чрезвычайно редкого человеческого белка — интерферона, антивирусного средства, которое может облагодетельствовать человечество в не меньшей мере, чем пенициллин. Ну а если золотые коронки подорожали, так это потому, что цена золота сегодня на Нью-Йоркской бирже поднялась до восьмисот долларов за унцию. А, черт! Слишком рано он продал свое золото. Восемьсот помножить на тридцать — это будет двадцать четыре тысячи, значит, почти на десять косых больше четырнадцати тысяч шестисот; надо было ему держаться золота, черт бы побрал этого Уэбба Мэркетта с его серебром. А теперь наша программа передает «Приятную музыку для приятных людей» — традиционный гимн «Храни меня, Спаситель». Гарри выключает радио и едет дальше уже лишь под урчание мотора «супры».

Теперь он знает дорогу. Мимо гигантского амиша, указывающего путь к природной пещере, через вытянутый цепочкой городок с его продуктовой лавкой, и старой гостиницей, и новым банком, и коновязью, и агентством, где можно взять напрокат трактор. В полях белеет кукурузная стерня — все золото с нее слиняло. Вода в пруду замерзла у берегов, а в центре стоит черная — такая мягкая была зима. Гарри сбрасывает скорость, проезжая мимо почтовых ящиков Блэнкенбиллеров и Мутов, и сворачивает на грунтовую дорогу у почтового ящика с фамилией БАЙЕР. Нервы его настолько напряжены, что он подмечает всякую мелочь: камушки, торчащие из красноватой земли в разбитой колее старой дороги, окаймляющие ее кусты, с которых уже слетела листва, но они стоят почти такие же пышные, какими были минувшим летом; облезлый каркас школьного автобуса цвета тыквы; ржавеющую борону; маленькую, много лет не крашенную теплицу и жалкие постройки за ней — амбар, сарай и каменный дом, который сейчас, когда он подъезжает с фасада, предстает перед ним в совсем ином виде. Гарри подводит «селику» к площадке утрамбованной земли, где тогда останавливалась «королла»; выключая мотор и вылезая из машины, он видит то место, откуда он все это наблюдал, — неровную линию вишневых деревьев и черного сумаха, проглядывающих сквозь яблони, откуда они кажутся куда дальше, чем ему представлялось, так что скорей всего никто его тогда не видел. Бред какой-то. Беги!..

Но так же как в смерти, наступает момент, когда надо заставить себя пересечь грань, отрезок времени, столь же незаметный глазу, как зеркальное стекло, — такой момент наступил для него сейчас, и он делает необходимый шаг, черпая мужество в любви Тельмы. В своей дубленке и дурацкой, маленькой, как у эльфа, шляпе, в шерстяной тройке в тоненькую полоску, купленной всего лишь в ноябре у портного Уэбба на Сосновой улице, он шагает по земле, где когда-то была проложена дорожка из гладких плит песчаника. Холодно — в такой день ты чувствуешь внутри пустоту. Хотя почти полдень, солнца нет, нет даже серебристой полоски, которая указывала бы его место в небе, — сплошные серые, низкие, пузатые тучи. Справа высится по-зимнему голая унылая рощица. В другой стороне, где-то за горизонтом, надрывается электрическая пила. Он еще не успел снять с руки перчатку и постучать в дверь, с которой длинными хлопьями облезает ядовито-зеленая краска, как собака в доме услышала его и залилась громким лаем.

У Гарри возникает надежда, что собака одна, а хозяев нет. Вокруг не видно ни легкового автомобиля, на пикапа — впрочем, машина может стоять в сарае или в том цементном гараже с крышей из рифленых, наложенных друг на друга внахлест листов плексигласа. В доме не видно света, но ведь сейчас полдень, правда, день сумрачный и все больше темнеет. Гарри старается проникнуть взглядом сквозь стеклянную панель двери и видит свое бледное отражение в шляпе во второй двери с двумя высокими стеклянными панелями, точно такой, как эта, отстоящей от первой на толщину каменной стены. За старыми стеклянными панелями просматривается холл с вытертой полосатой дорожкой, уходящей в неосвещенные глубины дома. Напрягая зрение, чтобы увидеть, что там дальше, Гарри чувствует, как от холода у него пощипывает нос и руку без перчатки. Он уже собирается повернуть назад и сесть в теплую машину, когда в доме возникает тень и, тяжело дыша от злости, спешит к нему. А черный колли все прыгает и прыгает у внутренней двери, озверев от бессилия, пытаясь укусить стекло, — отвратительные мелкие зубы его ощерены, рассеченная черная губа и желтоватые десны — грязные. Гарри стоит точно парализованный, завороженный; он уже не видит широкой тени, материализовавшейся позади Фрицци, пока рука не отодвигает засов на внутренней двери.

Другой рукой толстуха держит собаку за ошейник; желая ей помочь, Гарри сам открывает зеленую наружную дверь. Фрицци сейчас же узнает его по запаху и перестает лаять. А Кролик под всеми этими морщинами и жиром узнает Рут с ее такими знакомыми живыми, горящими глазами. И вот среди всей этой суматохи, устроенной собакой — а она машет хвостом и повизгивает, отчаянно требуя у старого знакомого признания, — двое давних влюбленных стоят друг против друга. Двадцать лет тому назад он жил с этой женщиной с марта по июль. Восемь лет спустя они столкнулись у Кролла — она тогда пощадила его, не наговорила горьких слов, и вот прошло еще двенадцать лет, нанеся обоим непоправимый урон. Ее волосы, когда-то огненно-рыжие, сейчас сильно поседели и стянуты сзади в пучок, как носят меннонитки. На ней широкие бумажные штаны и мужская рубашка в красную клетку под черным засаленным свитером с протертыми локтями, на который налипла собачья шерсть и опилки. И однако же, это Рут. Ее верхняя губа по-прежнему припухло нависает над нижней, точно под кожей там нарыв, а голубые глаза по-прежнему смотрят на него из квадратных впадин с враждебностью, которая его раззадоривает.

— Что вам надо? — спрашивает она. Голос ее звучит хрипло, точно она простужена.

— Я Гарри Энгстром.

— Я это вижу. Что вам здесь надо?

— Мы не могли бы немного поговорить? Мне нужно кое о чем спросить вас.

— Нет, мы не могли бы немного поговорить. Убирайтесь.

Но она выпустила из рук ошейник, и Фрицци уже обнюхивает щиколотки и колени Гарри и вся извивается от желания прыгнуть, разделить с пришедшим неуемную радость, родившуюся в ее узком черепе за чуть выпученными глазами. Один глаз у нее, похоже, по-прежнему болит.

— Хорошая Фрицци, — говорит Гарри. — Лежать, лежать.

Рут невольно смеется этим своим звонким, рассыпающимся смехом — точно горсть монет бросили на прилавок.

— Ну, Кролик, ты даешь! Откуда ты узнал ее кличку?

— Я слышал однажды, как ее окликали. Я уже раза два был здесь — стоял там, выше, за деревьями, но у меня не хватило духу подойти ближе. Глупо, да?

Она снова смеется, чуть менее звонко, словно это в самом деле позабавило ее. Хотя голос ее погрубел, и она удвоилась в размерах, и на ее щеках и над уголками рта появился пушок и несколько темных волосков, все равно это Рут, оставившая в его жизни легкий, как облако, след и снова материализовавшаяся. Она все такая же высокая — гораздо выше Дженис, да и любой женщины в его жизни, кроме мамы и Мим. И она всегда была грузноватой — в ту первую ночь, когда он поднял ее на руки, она еще пошутила, что это выведет его из строя, ее грузноватость отталкивала его, зато другое крепко держало — ее всегдашняя готовность к любовным забавам, пусть места для забав у них было совсем мало да и времени было в обрез.

— Значит, ты испугался нас, — говорит она. И, слегка нагнувшись, спрашивает собаку: — Как, Фрицци, впустим его на минутку?

Собаке он полюбился — от смутно вспыхнувшего в мозгу воспоминания хвост у нее заходил ходуном, и это склонило чашу весов в пользу Гарри.

В холле остро чувствуются застоявшиеся запахи прошлого — так обычно пахнет в старых фермерских домах. Яблоками в погребе, корицей, старой штукатуркой или обойным клеем — трудно сказать. В углу, на расстеленных газетах, стоят грязные сапоги, и Гарри замечает, что Рут — в носках, толстых, серых, мужских рабочих носках, это почему-то действует на него возбуждающе: она так тихо передвигается, несмотря на свои размеры. Она проводит его направо, в маленькую гостиную, где на полу лежит овальный лоскутный ковер и среди прочей мебели стоит садовый деревянный складной стул. Единственная современная вещь тут — телевизор, его огромный прямоугольный глаз мертв. В камине, выложенном из песчаника, догорают дрова. Прежде чем ступить на ковер, Гарри осматривает свои туфли, чтобы не наследить. И снимает модную замшевую шляпу.

Словно уже пожалев о том, что пригласила его, Рут садится на самый краешек кресла-качалки с плетеным сиденьем и так наклоняет его вперед, что ее колени почти касаются пола, а рука без труда дотягивается до шеи Фрицци, и она чешет собаку за ушами, чтобы та лежала смирно. А он, полагает Гарри, видимо, должен сесть напротив, на потрескавшийся черный кожаный диванчик, который стоит под двумя тоскливыми фотографиями — им, наверное, не менее ста лет — в одинаковых резных рамках: на одной изображен какой-то бородатый тип, а на другой — его застегнутая на все пуговицы жена, оба, должно быть, уже давно превратились в прах. Однако, прежде чем сесть, Гарри видит в другом конце комнаты в свете, падающем из окна, широкий подоконник которого весь заставлен горшками с африканскими фиалками и этими растениями с разлапистыми листьями, что дарят в День матери[124], фотографии уже наших дней, цветные снимки, выстроившиеся в ряд на одной из книжных полок, забитых детективами и любовными романами в карманном издании, которые Рут любила читать и, видимо, до сих пор любит. В те месяцы, когда они были вместе, его обижало, когда она с головой погружалась в низкопробное чтиво, где события разворачивались в Англии или в Лос-Анджелесе, хотя он был рядом, во плоти. Он подходит к книжным полкам и видит Рут, более молодую, но уже довольно полную, — она стоит у угла этого самого дома рядом с мужчиной постарше, повыше и пополнее, который обнимает ее за плечи, — это, должно быть, Байер. Крупный застенчивый фермер в непривычной воскресной одежде щурится, глядя на солнце с грустной полуулыбкой, какие видишь на больших старых портретах, — надо же откликнуться на просьбу фотографа. А Рут — волосы у нее тут еще рыжие и приподняты вверх пышной копной — явно забавляет то, что этот заботливый мужчина так ею дорожит. На миг — краткий и врезавшийся в память, словно хлопнула ставня, — Кролик чувствует зависть к этой жизни, которой он не знал, к этой крупной простой сельской паре, которая позирует возле угла дома с осыпающейся коричневой штукатуркой, стоя на мартовской или апрельской, судя по цвету, траве. Природа не устает задавать нам загадки. Есть тут и другие фотографии — цветные снимки тщательно причесанных, улыбающихся детей в картонных рамках, в какие обычно вставляют школьные фотографии. Гарри только начал их разглядывать, как услышал резкий голос Рут:

— Разве тебе разрешили их смотреть? Прекрати.

— Это же твоя семья.

— Конечно. Моя, а не твоя.

Но он не может оторваться от ярких цветных изображений детей. Они смотрят не на него, а куда-то мимо его правого уха, одинаково посаженные фотографом, который май за маем приезжает в школу. Мальчик и девочка примерно одного возраста — старшеклассники; затем, меньшим форматом, мальчик помоложе, с более темными и более длинными волосами, разделенными на пробор с другой стороны, чем у брата. И у всех — голубые глаза.

— Два мальчика и девочка, — говорит Гарри. — Кто же из них старший?

— А тебе-то какое дело? Господи, я забыла, какой ты настырный, въедливый мерзавец. От колыбели и до могилы занят только собой.

— На мой взгляд, старше всех — девочка. Когда ты ее родила и когда ты вышла замуж за этого типа? Как ты, кстати, можешь жить в такой глуши?

— Преотлично. Ничего лучше мне никто никогда не предлагал.

— Я в те дни никому ничего не мог предложить.

— Но с тех пор ты отлично преуспел. Одет как манекен.

— А ты — как могильщик.

— Я пилила дрова.

— Ты орудуешь электропилой? Господи, неужели ты не боишься отхватить себе палец?

— Нет, не боюсь. Кстати, машина, которую ты продал Джейми, отлично работает, если ты приехал об этом справиться.

— Давно тебе известно, что я в «Спрингер-моторс»?

— Да всю жизнь. А потом, об этом же было в газетах, когда умер Спрингер.

— Это ты проезжала мимо церкви в старом «универсале» в тот день, когда была свадьба Нельсона?

— Вполне возможно, — говорит Рут и откидывается в своем кресле-качалке так, что оно наклоняется в противоположную сторону. Фрицци растянулась и спит. Потрескивают дрова в камине. — Нам случается проезжать через Маунт-Джадж. У нас пока ведь еще свободная страна, верно?

— Зачем тебе понадобилось делать такую глупость? — Значит, она его любит.

— Я же не говорю, что была там, да и потом, откуда мне было знать, что у Нельсона как раз в это время свадьба?

— Из газет. — Он видит, что она хочет помучить его. — Рут, насчет девочки. Это же моя дочь. Тот самый ребенок — ты ведь говорила, что ни за что не хочешь делать аборт. Значит, ты ее родила, а потом нашла этого старика фермера, который был рад и счастлив получить молодую жену, и от него ты родила двоих ребят, прежде чем он сыграл в ящик.

— Не хами. Этим ты ничего мне не докажешь, кроме того, что я была последняя дура, когда приютила тебя. Честное слово, ты — Ходячее Несчастье. Все время только и слышишь: я да я, мне да мне. А я, когда у меня было что тебе дать, отдавала себя без остатка, хоть и знала, что ничего не получу взамен. Теперь же, слава Богу, мне уже нечего давать. — Вялым жестом руки она обводит жалкую маленькую комнату. За эти годы в ее речи появилась деревенская медлительность, упрямое спокойствие, с каким деревня утаивает от города то, что город хочет у нее отобрать.

— Скажи мне правду, — молит он.

— Я только что сказала.

— Насчет девочки.

— Она моложе старшего мальчика, Скотт, Эннабел и затем в шестьдесят шестом — Моррис. Последыш. Шестого июня шестьдесят шестого года. Четыре шестерки.

— Не упрямься, Рут, мне ведь надо возвращаться в Бруэр. И не ври. У тебя в глазах появляются слезы, когда ты врешь.

— У меня в глазах слезы, потому что мне противно смотреть на тебя. Настоящий бруэрский ловкач. Торгаш. Ведь ты же таких терпеть не мог, помнишь? И толстый. Во всяком случае, когда я тебя знала, ты хоть был стройным.

Он смеется, наслаждаясь этим столкновением: ночь, проведенная с Тельмой, дает ему силы легче переносить оскорбления.

— Это ты, — говорит он, — называешь меня толстым?

— Да, я. А почему у тебя такое красное лицо?

— Это загар. Мы только что вернулись с островов.

— О Господи, так это из-за островов. А я-то думала, что тебя сейчас хватит удар.

— Когда твой муженек отдал концы? Чем ты его доконала — постелью?

Она с минуту пристально смотрит на него.

— Лучше уходи.

— Скоро уйду, — обещает он.

— Фрэнк умер в августе семьдесят шестого от рака. Толстой кишки. Он даже до пенсионного возраста не дожил. А когда мы познакомились, он был моложе, чем мы сейчас.

— О'кей, извини. Послушай, перестань меня подзуживать — я вовсе не хочу язвить. Расскажи мне про нашу дочку.

— Это не наша дочка, Гарри. Я тогда все-таки сделала аборт. Мои родители договорились с одним доктором в Поттсвилле. Он сделал мне аборт прямо у себя в кабинете, а примерно через год от осложнения умерла одна молоденькая девчонка, и его посадили в тюрьму, теперь же девчонки просто идут в больницу и делают аборты.

— И считают, что налогоплательщики должны за это платить, — говорит Гарри.

— Потом я нашла себе работу дневным поваром в ресторане недалеко от каменоломни Стоджи, к востоку отсюда, и там в ту пору работала двоюродная сестра Фрэнка, ну, и одно за другим — все произошло довольно быстро. В конце шестидесятого года у нас уже был Скотт — в прошлом месяце ему исполнилось девятнадцать, родился под Рождество — такие дети всегда не добирают подарков.

— А потом дочь — когда же она родилась? Эннабел.

— На следующий год. Фрэнк спешил обзавестись семьей. Мать не давала ему жениться, пока была жива, во всяком случае, он ее в этом винил.

— Ты врешь. Я же видел девчонку: она старше, чем ты говоришь.

— Ей восемнадцать. Хочешь, покажу свидетельство о рождении? — Наверняка блефует. Но он говорит:

— Нет.

Голос ее смягчается.

— А что ты так привязался к девочке? Почему ты не считаешь, что мальчишка — твой?

— У меня уже есть один сын. С меня довольно… — слова вырываются сами собой, — ходячего несчастья. — И вдруг спрашивает: — А где они? Твои сыновья?

— Тебе-то какое дело?

— В общем, никакого. Просто удивляюсь, почему они не здесь, не помогают тебе.

— Моррис — в школе, он возвращается домой на автобусе после трех. А Скотт работает в Мэриленде, в заводских яслях. Я им сказала обоим, и Энни тоже: «Уезжайте». Мне было здесь хорошо — я здесь нашла прибежище, а молодым людям делать здесь нечего. Когда Энни и Джейми Нунмейкер решили поселиться вместе в Бруэре, я не могла сказать «нет», хотя его родные решительно были против. Мы провели настоящее совещание, и я сказала им, что вся молодежь теперь так поступает — живут вместе, и все прекрасно, верно? Родители Джейми, правда, знают, что я старая потаскуха, но мне плевать, что они думают. Соседи никогда не вмешиваются в нашу жизнь, и мы в их жизнь не вмешиваемся. Фрэнк и старик Блэнкенбиллер пятнадцать лет не разговаривали после того, как Фрэнк начал за мной ухаживать. — Она замечает, что отвлеклась, и говорит: — Эннабел с этим парнем всю жизнь не пробудет. Он в общем-то славный, но…

— Я с тобой согласен, — говорит Кролик, точно его спрашивают. Он видит, что Рут одинока и ей хочется поговорить, и ему от этого становится не по себе. Он ерзает на старом черном диване. Пружины скрипят. На улице, видимо, переменился ветер, и током воздуха дым от сырых поленьев спиралью выбросило в комнату.

Рут бросает взгляд на фотографии умершей пары в рамках над его головой, похожих на резные гробы, и признается:

— Даже когда Фрэнк был здоров, ему пришлось заняться доставкой детишек в школу, чтобы сводить концы с концами. А я теперь сдаю в аренду большие поля и делаю вырубку, чтобы все здесь не заросло. Главные мои враги — это кусты и счета за солярку.

— Н-да, — вздыхает он. — Тяжело.

Фрицци, разбуженная чем-то тревожным, привидевшимся ей во сне, когда она лежала, подергивая лапами, вдруг поднимается и идет на Гарри, словно собираясь на него залаять, но вместо этого снова опускается на ковер и доверчиво сворачивается у его ног. А Гарри, протянув длинную руку, берет фотографию дочери с книжной полки. Рут не возражает. Он внимательно изучает бледное, словно светящееся изнутри лицо в рамке из коричневого картона: на странном, в голубых потеках фоне, этакой подделке под небо, девчонка смотрит куда-то мимо него. Круглое, крепкое, как яблоко, благодаря глянцевитой бумаге и ретуши при печати, лицо не только не выдает своей тайны, а, наоборот, кажется еще более таинственным — столь же непонятное по облику, как те формы морской жизни, что высвечивали прожекторы под мостками у казино. Рот она унаследовала от матери — эту верхнюю припухшую губу он заметил еще в магазине. И эти словно квадратные глазные впадины, хотя брови у нее более выгнутые, чем у Рут, а волосы, даже приглаженные до блеска для фотографии, выглядят более покорными. Гарри разглядывает ухо, ища щербинку на мочке, как у Нельсона, но для этого у девочки должны быть приподняты волосы. Носик у нее изящный и маленький, чуть вздернутый, так что видны ноздри, — при таком носике нижняя часть лица кажется тяжелой, еще не сформировавшейся. Светлую кожу и холодный свет в глазах вполне можно отнести за счет шведов и их заснеженного мира — то же самое он углядел и в своем лице в зеркале ванной комнаты Мэркеттов. Его кровь. И вдруг Гарри вместе с Эннабел заходит, прождав в беспорядочной очереди школьников, за занавеску в углу гимнастического зала и видит, как, ослепленная неожиданно ярким светом, она позирует для потомства, для фотографа, для дружка и для мамы, для своего времени, наконец, которое катится как колесо и никто его не в силах задержать, — настала минута ощериться в пустоту и, придав лицу соответствующее выражение, стать звездой.

— Она — вылитая я.

Теперь уже Рут хохочет:

— Желаемое выдаешь за действительное.

— Нет, правда. Когда она в первый раз явилась в магазин, меня будто оглушило — может, ее ноги, не знаю что. У нее ведь не твои ноги. — А ноги у Рут толстые и переливались белизной, когда она ходила голая по комнате.

— У Фрэнка тоже были неплохие ноги. Пока он не распустил себя, его можно было назвать даже стройным. И высоким, когда он стоял прямо. Люблю я, видно, больших мужчин. А вот мальчики — ни один не унаследовал его роста.

— М-да, Нельсон тоже не такой, как я. Козявка, совсем как его мамаша.

— Ты, значит, по-прежнему с Дженис. В свое время ты называл ее идиоткой, — напомнила ему Рут. Она чувствует себя теперь уже вполне уютно в этой ситуации — откинулась в качалке и покачивается, ноги в носках касаются пола то кончиками пальцев, то пятками, потом снова кончиками пальцев. — Собственно, с какой стати мне рассказывать тебе мою жизнь, когда ты ни слова не говоришь о себе?

— Жизнь у меня довольно заурядная, — говорит он. — Не держи на меня зла за то, что я остался с Дженис.

— О Господи, нет, конечно. Мне просто жаль ее.

— Сестринские чувства, — говорит он с улыбкой.

Жир залег на лице Рут не мягкими округлостями, а шишками, так что, когда она поднимает голову, кажется, будто у нее выросли на лице лишние кости. Какой-то злоумышленник выпятил их.

— А ты совсем вскружил голову Энни, — переводит разговор на другую тему Рут. — Она несколько раз спрашивала меня, слышала ли я о тебе — ведь ты же был героем баскетбола. Я сказала, что мы с тобой учились в разных школах. Она была так разочарована, когда они с Джейми отправились забирать машину, а тебя там не было. Джейми-то больше склонялся купить «фиесту».

— Значит, ты считаешь, что Джейми для нее не находка?

— Находка, но лишь на время. Ты же его видел. Он такой заурядный.

— Надеюсь, она не…

— Не пойдет по моей дорожке? Нет, все будет в порядке. Шлюхи нынче перевелись — кругом одни только здоровые молодые женщины. К тому же я вырастила ее очень наивной. Собственно, я всегда считала себя наивной.

— Все мы наивные, Рут.

Ей явно нравится, что он назвал ее по имени, — надо быть осторожнее. Он ставит фотографию на место и смотрит на нее издали — Эннабел между двумя братьями.

— А как у тебя с деньгами? — спрашивает он, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как бы невзначай. — Не надо немного помочь девочке? Я ведь мог бы дать тебе денег таким образом, чтобы это не выглядело, будто они с неба свалились. К примеру, на обучение девочки, если она хочет получить образование. — Он краснеет, и то, что Рут молчит, не облегчает дела. Качалка перестала покачиваться.

Наконец Рут произносит:

— Это, по-моему, называется отдавать старые долги.

— Я же не тебе их дам, а ей. Причем много дать я не могу. Я хочу сказать, я ведь не богач. Но если пара тысяч для вашего бюджета имеет значение…

Он не доканчивает фразы в надежде, что его прервут. Не может он смотреть на нее — на это незнакомое, расплывшееся лицо. Голос ее, когда она начинает говорить, звучит презрительно, хрипло, как много лет назад, когда они разговаривали лежа в постели.

— Успокойся. Можешь не волноваться, я тебя не подловлю. Если мне действительно станет трудно, я могу продать кусок земли вдоль дороги — пять тысяч за акр, такие деньги здесь она стоит. Словом, Кролик, поверь мне. Она не твоя.

— О'кей. Раз ты так говоришь. — И, почувствовав огромное облегчение, он встает.

Она встает тоже, и, когда они оба так стоят, вся эта нажитая за годы плоть словно спадает с них, и молодой мужчина и молодая женщина, жившая на втором этаже дома на Летней улице, напротив большой церкви из известняка, снова стоят друг против друга, отделенные стенами от всего остального мира — как и тогда, в комнате, принадлежавшей ей.

— Вот что, — шипит она, как ему кажется, с наслаждением; перекошенное лицо блестит. — Я никогда не доставила бы тебе такого удовольствия и не сказала бы, что девочка твоя, даже пообещай ты мне миллион долларов. Воспитала-то ее я. Мы с ней немало провели времени тут, а где, черт подери, был ты? В ту пору, когда мы встретились с тобой у Кролла, ничего же за этим не последовало, а ведь я все эти годы знала, где ты и как ты, тебе же было наплевать, что происходит со мной или с моим ребенком, да и вообще…

— Ты же была замужем, — мягко произносит он. Моим ребенком — как-то это странно прозвучало.

— Конечно, — спешит вставить она. — И за человеком намного лучше тебя — таким ты никогда не будешь, сколько ни язви, у детей был чудесный отец, и они это знают. Когда он умер, мы продолжали жить по заведенным им правилам, точно он все еще с нами, — вот какой это был человек. А как ты там живешь своей мелкой житенкой в Маунт-Джадже, я же ни черта не знаю…

— Мы переезжаем, — сообщает он ей. — В Пенн-Парк.

— Лихо. Там тебе самое место, с этими задавалами. Надо было тебе уйти от этой твоей идиотки двадцать лет назад — для ее и для твоего же блага, но ты не ушел, так что теперь варись в этом котле, варись, но оставь мою Энни в покое. Жуть, Гарри, да и только. При одной мысли, что ты считаешь ее своей дочерью, мне начинает казаться, будто ее вываляли в дерьме.

Он с трубным звуком выпускает воздух через нос.

— А у тебя по-прежнему добрый язычок, — говорит он.

Ей становится неловко; ее волосы с сильной проседью растрепались, и она приглаживает их ладонями так, точно хочет раздавить что-то затаившееся в голове.

— Не надо было мне так говорить, просто очень уж это страшно — то, как ты явился сюда, разодетый в пух и прах, и потребовал у меня мою дочь. Ты навел меня на мысль, что, не сделай я аборта, не уступи родителям, все было бы иначе и у нас могла бы быть сейчас дочь. Но ты же…

— Я знаю. Ты правильно поступила. — Он чувствует, что она борется с собой: ей хочется дотронуться до него, припасть к нему и чтобы он сжал ее в своих неуклюжих объятиях. Он ищет, чем бы закончить разговор. Несколько неуверенно он спрашивает: — А что ты станешь делать, когда Моррис вырастет и уедет из дому?

Тут он вспоминает про шляпу и берет ее тремя пальцами за мягкую новую тулью.

— Не знаю. Еще немного потяну. Что бы ни происходило, земля в цене не упадет. Каждый год, что я живу здесь, прибавляет денег в банке.

Он снова с шумом выпускает воздух через нос.

— О'кей, Рут, раз так — значит, так. Я поехал. Я так понял, что с девочкой номер не проходит?

— Конечно, нет. Подумай как следует. Представь себе, что это была бы твоя дочь. Да такое открытие сейчас только сбило бы ее с толку.

Он моргает. Это что же — признание?

— Я никогда не умел думать как следует, — говорит он.

Рут улыбается, глядя в пол. Эта квадратная выщербинка над скулой прежде всего бросилась ему в глаза, когда он посмотрел на нее сверху. Крупная, жесткая, но в общем-то добрая женщина. Другое человеческое существо, которое говорит ему, что он выглядел большим зайцем, когда она впервые встретила его в неоновом свете счетчика оплаты за стоянку. В ту пору по центру Бруэра еще ходили поезда.

— Мужчинам это не обязательно, — говорит она.

Собака заволновалась, когда они оба встали и голос Рут зазвучал громче, злее, а теперь Фрицци вышла из комнаты, опережая их, и ждет у входной двери, вопросительно помахивая хвостом, прижавшись носом к щели. Рут приоткрывает дверь — сначала внутреннюю, потом наружную, чтобы могла пройти собака, но не Гарри.

— Не выпьешь чашечку кофе? — спрашивает она.

Он обещал Дженис быть в час у Шехнера.

— Господи, нет, спасибо, мне надо назад на работу.

— Значит, ты приезжал сюда только из-за Эннабел? А обо мне ты ничего и знать не хочешь?

— Я же выслушал все, что ты мне рассказала, верно?

— Не хочешь знать, есть ли у меня дружок, вспоминала ли я это время тебя?

— М-м, ну, я уверен, это было бы очень интересно. Судя по всему, ты отлично устроилась. И Фрэнк, и Моррис, и кто там у тебя еще?

— Скотт.

— Правильно. И у тебя столько земли. Мне, конечно, жаль, что я тебя бросил тогда в таком сложном положении.

— Ну, — произносит Рут задумчиво, медленно, и Гарри кажется, что это говорит не она, а ее покойный муж. — Мы, наверное, сами создаем себе сложности.

Сейчас она выглядит не просто толстой и седой, но еще и растерянной — в свитере застряла солома, растрепавшиеся волосы лежат на щеках. Неопрятное, одинокое чудище. Гарри не терпится поскорее выскочить за эту двойную дверь на зимний воздух, ступить на землю, на которой сейчас ничего не растет. В свое время он сбежал, сказав ей: «Я сейчас вернусь», — теперь же он даже этого сказать не может. Оба знают — а люди никогда такого не должны знать, — что больше не встретятся. Он замечает на ее руке, держащей дверную ручку, тонкое золотое колечко, почти утонувшее в пухлой плоти. И сердце его бьется, как пойманная птица.

Наконец она сжаливается над ним.

— Береги себя, Кролик, — говорит она. — Я пошутила насчет твоего вида — выглядишь ты отлично. — Гарри наклоняет голову, словно намереваясь поцеловать ее в щеку, но она говорит: — Нет.

И не успевает он сойти со ступеньки цементного крыльца, как тень ее исчезает за темными стенками двойной двери. День стал еще более серым, в воздухе появились сухие снежинки, но снегопада не будет — они просто летят вкось, точно пепел. Собака сопровождает Гарри до сверкающей голубой «селики» и явно хочет прыгнуть на заднее сиденье, но Гарри не дает.

Катя по дороге мимо почтовых ящиков, на которых начертано крупными буквами БЛЭНКЕНБИЛЛЕР и МУТ, Гарри сует в рот леденец и раздумывает, не следовало ли ему все-таки сказать Рут, что она берет его на пушку насчет свидетельства о рождении. А что, если Фрэнк до нее был женат и Скотт — его ребенок от первого брака? Ведь если девочке столько лет, как сказала Рут, она же должна быть еще в школе! Но хватит. Отпусти. Просто Богу не угодно, чтобы у него была дочь.

В жарком торговом зале Шехнера, среди новой шикарной мебели, Дженис выглядит изящной процветающей женщиной и — благодаря карибскому загару — гораздо моложе своих сорока четырех лет. Он целует ее в губы, и она говорит:

— М-м-м. Клевер. Что это ты скрываешь?

— Лук — наелся за обедом.

Она приближает нос к отвороту его дубленки:

— Ты весь пропах дымом.

— Хм, Мэнни дал мне сигару.

Но она едва слушает его ложь, вся наэлектризованная собственными новостями.

— Гарри, Мелани позвонила маме из Огайо. Нельсон у нее. Все в порядке.

Дженис продолжает говорить, он видит, как движутся ее губы, как подрагивает челка, как расширяются и суживаются глаза, а пальцы взволнованно перебирают нитку жемчуга, приоткрытую распахнутым пальто, но точный смысл того, что она говорит, не доходит до Кролика — он вспоминает, что когда нагнулся у двери к старушке Рут, то при свете, падавшем с улицы, заметил, как на морщинистой коже под ее глазами что-то блеснуло, и ему приходит в голову дурацкая мысль, которую, похоже, следует запомнить и потом продать, что наши слезы вечно юны, эта соленая водица, струящаяся из наших глаз, всегда одинакова — от колыбели до могилы.


Каменный домик, который Гарри и Дженис купили за семьдесят восемь тысяч долларов, уплатив аванс в пятнадцать тысяч, стоит на четверти акра поросшей кустарником земли, в глубине заасфальтированного тупичка, за двумя более просторными особняками, образцами того, что тут называется «красой и гордостью Пенн-Парка», высокими домами в лжетюдоровском стиле с острыми, как шпили, водостоками и красными крышами, с клинкерами, торчащими под немыслимыми углами, и домом священника в неоплантаторском стиле из тонких кирпичей светло-желтого, как лимонад, цвета с застекленной верандой, а с другой стороны — рядом палладиевых окон, за которыми, как полагает Гарри, находится столовая. Гарри вышел осмотреть свои владения и найти место, где больше солнца и где весной можно было бы разбить огород. Участок за домом мамаши Спрингер на Джозеф-стрит был для этого темноват. Гарри находит вполне подходящий уголок — надо будет только срубить несколько веток с дуба, принадлежащего соседу. Вообще участки в этом заросшем, обжитом пригороде тенистые: половина его лужайки покрыта мхом, за эту мягкую зиму он, правда, подсох, но все равно лежит пружинистым ковром. Обнаружил Гарри и маленький, выложенный цементом пруд для рыбок — сейчас в нем нет воды и выкрашенное голубой краской дно усеяно сосновыми иголками. Кто-то когда-то натыкал ракушек в мокрый цемент по краю прудика. Чего только не покупаешь, купив дом. Дверные ручки, подоконники, радиаторы. И все это — его. Будь он рыбой, он мог бы весной плавать в этом пруду. Он пытается представить себе эту картину, когда-то — мужчина, женщина или ребенок, а может быть, все втроем — втыкали здесь ракушки летом, в тени деревьев, которые тогда были пониже, чем теперь. А сейчас слабый зимний свет заливает весь участок, исчерченный паутиной теней от безлистых сучков. Стоя на этой земле, он чувствует, какой груз забот передавался тут от владельца к владельцу. Дом был построен в то отмеченное депрессией, но добросовестное время, когда родился Гарри. Гладкий серый песчаник был добыт из карьеров на самом севере округа Дайамонд, и люди, сложившие из него стены, не спешили, старались работать не за страх, а за совесть. Потом, после войны, кто-то из владельцев пробил стену, что дальше от проезжей дороги, и сделал пристройку из досок и неровно побеленного кирпича. Краска струпьями слезает сейчас с досок под окнами будущей кухни Дженис. Гарри мысленно делает пометку срезать ветки, упирающиеся в стены дома, чтобы было не так сыро. Да и вообще несколько деревьев тут следует пустить на дрова, надо только дождаться весны, когда появятся листья — тогда и выяснится, какие деревья надо рубить. В доме два камина: один — в большой удлиненной гостиной, а другой, с тем же дымоходом, — в комнатке позади, где Гарри намеревается сделать кабинет. Свой кабинет.

Они с Дженис переехали вчера, в субботу. Пру возвращается с ребенком из больницы, и, если они до того успеют переехать, она сразу сможет занять их спальню, при которой есть ванная комната, да и окнами она выходит не на улицу. А кроме того, они решили, что в такой кутерьме мать Дженис менее болезненно воспримет их отъезд. Уэбб Мэркетт и все остальные вернулись с Карибского моря, как и намеревались, в четверг, и в субботу утром Уэбб приехал на грузовичке одного из своих кровельщиков с притороченными к нему с двух сторон лесенками и помог с переездом. Ронни Гаррисон, этот подонок, сказал, что ему надо в контору — раскидать бумаги, скопившиеся за время его отпуска: он-де в пятницу работал до десяти вечера; а Бадди Инглфингер приехал с Уэббом, и трое мужчин за два часа перевезли Энгстромов. Мебели у них ведь почти не было, главным образом перевозили одежду, а также комод красного дерева, принадлежавший Дженис, да несколько картонок с кухонными принадлежностями, которые им удалось спасти из дома, сгоревшего в 1969 году. Все вещи Нельсона они оставили. Одна из этих мужеподобных женщин вышла на свое крыльцо и помахала им на прощание: как быстро распространяются вести среди соседей, даже если люди не дружат. Гарри всегда хотелось спросить, каково им живется и почему они такие. Он может понять, что можно не любить мужчин — он сам не очень-то их любит, но почему можно больше любить женщин, если ты сама женщина? Особенно женщин, которые все время, как мужчины, работают молотком.

У Шехнера они с Дженис купили в четверг — с тем чтобы им доставили в пятницу — новый цветной телевизор «Сони» (Кролику ужасно неохота перекладывать свои денежки в карман японцев, но из журнала «К сведению потребителей» он знает, что в этом деле по качеству у них нет равных), пару больших мягких, серебристых, с розовым рисунком кресел (Гарри давно хотелось иметь глубокое мягкое кресло — он терпеть не может, когда дует в спину: люди ведь даже умирают от этого) и двуспальный пружинный матрас на металлической раме, без изголовья. Матрас они с Уэббом и Бадди втаскивали наверх, в комнату окнами во двор, со скошенным потолком, зато рядом со шкафом там есть пустая стена, где можно при желании повесить зеркало, а кресла и телевизор ставят не в гостиной, настолько большой, что сейчас ее все равно не обставить, а в более уютной комнате — в кабинете. Гарри всегда хотелось иметь кабинет, собственную комнату, недоступную для других. Ему особенно нравится, что в этой небольшой комнате помимо камина и встроенных полок, где можно расставить книги и безделушки мамаши Спрингер, когда она умрет, под полками, внизу, сделан бар для спиртного и даже есть место для маленького холодильника, когда они соберутся его приобрести; весь пол затянут зеленым бобриком с оранжевыми загогулинами, а окна — высокие, узкие, со скользящими вверх и вниз рамами, со свинцовыми ромбовидными переплетами вроде тех, какие рисуют в книжках сказок. У Гарри возникает мысль, что в этой комнате он, пожалуй, даже станет читать книги, а не только журналы и газеты и еще, скажем, начнет изучать историю. Пол в кабинете на ступеньку ниже, чем в гостиной, и эта маленькая разница в уровне является для Гарри, словно молодые побеги на обрезанном дереве, символом существенных изменений и нового положения в жизни.

Тупичок, где стоит их дом, ответвляется от элегантной Франклин-драйв, их почтовый адрес: Франклин-драйв, 14 1/2; сам тупичок не имеет названия, они назовут его Энгстром-уэй. Уэбб предложил назвать его проулком Энгстрома, но Гарри достаточно жил в проулках в Маунт-Джадже, и он обижается на Уэбба. Сначала Уэбб слишком рано советует тебе продать золото, потом трахает твою жену, а теперь принижает твой дом. Гарри никогда еще не жил в доме с таким маленьким номером — 14 1/2. С папкой, мамой и Мим он жил на Джексон-роуд, 303. Болджеры жили в номере 301, в угловом доме, возле которого стоял фонарь. Квартира на Уилбер-стрит, которую Гарри едва помнит, была под каким-то большим номером — она ведь находилась на холме, в доме 447, квартира 5, на третьем этаже. Домик в Пенн-Вилласе был на Виста-кресент, 26, мамаша Спрингер живет на Джозеф-стрит, 89. Хотя 14 1/2 стоит достаточно далеко от Франклин-драйв, почтальон, разъезжающий на маленьком синем, с белым и красным, джипе, знает, где этот дом. Они уже получили почту: рекламные проспекты, адресованные жильцам, скопившиеся, пока они отдыхали на Карибском море, а в субботу около половины второго, после того, как Уэбб и Бадди уехали, а Гарри и Дженис раскладывали по местам ложки, вилки и сковородки на кухне, забыв, что такие у них вообще есть, крышка над почтовым ящиком приподнялась, и на еще не застланный в холле пол упали открытка и белый конверт. На простом длинном штампованном конверте, какие продают на почте, не было обратного адреса и стояла пометка: «Бруэр». Он был адресован просто мистеру Гарри Энгстрому теми же косыми печатными буквами, какими было надписано письмо, что он получил в апреле прошлого года по поводу Ушлого. А здесь лежала совсем маленькая вырезка из газеты, и тем же четким почерком, что и на конверте, шариковой ручкой было наверху выведено: «Гольф мэгэзин». Заметка гласила:

ВОТ ТАК ГУСЬ


Дорого обошелся доктору Шерману Томасу канадский гусь, которого он убил клюшкой на территории, прилегающей к конгрессу. Он приговорен к штрафу в 500 долларов.

Дженис деланно рассмеялась, стоя рядом с ним в гулкой пустой прихожей, откуда через белую арку — вход в большую гостиную.

Гарри с виноватым видом посмотрел на нее и согласился с ее невысказанным предположением:

— Тельма.

Дженис стояла вся красная. А только что они сентиментально восторгались старым миксером, который, пролежав десять лет на чердаке у мамаши Спрингер, тут же заурчал, когда его включили в розетку.

— Она теперь никогда не оставит нас в покое, — вырвалось у Дженис. — Никогда.

— Тельма? Конечно, оставит — таков был уговор. Она это заявила без обиняков. Ты ведь тоже так условилась с Уэббом?

— Да, конечно, но для влюбленной женщины слова ничего не значат.

— Она же говорила мне, что любит Ронни. Хотя я лично не могу понять, как она может.

— Он — ее кормилец, причем неплохой. А ты — ее голубая мечта. Она действительно балдеет от тебя.

— Тебя это, видимо, удивляет, — не без осуждения говорит он.

— Ну, я не могу сказать, что я от тебя не балдею, я вижу, что она находит в тебе, просто… — Она отвернулась, чтобы скрыть слезы. Куда он ни посмотрит, всюду плачущие женщины. — …просто эта манера вламываться в чужую жизнь. Одно сознание, что это она послала тогда ту вырезку, что она все время следила за нами, ждет своего часа… они плохие люди, Гарри. Я не желаю больше никого из них видеть.

— Да перестань ты. — Приходится обнять ее прямо здесь, в гулкой прихожей. Ему теперь нравится, когда она вот так краснеет и насупливается и дыхание у нее становится жарким и словно затрудненным от горя: в такие минуты она всецело принадлежит ему, краеугольный камень его богатства. В свое время, когда она была в таком же состоянии, он заразился ее страхом и сбежал, но теперь, достигнув зрелости, понимает, что никуда не убежит, что может посмеяться над ней, его упрямым сокровищем. — Они такие же, как мы. Это ведь было на отдыхе. В обыденной жизни они вполне благопристойны.

— А я зла на нее, — пылко заявляет Дженис, — зачем она заигрывает с тобой — и так скоро, не успев вернуться. Они никогда не оставят нас в покое, никогда, тем более теперь, когда у нас есть дом. Пока мы жили с мамой, мы были от них защищены.

А ведь это правда: Гаррисоны, и Мэркетты, и Бадди Инглфингер, и эта его новая дылда-подружка с вьющимися бараном волосами, заплетенными в мелкие косички, и этими туземными бусами действительно нагрянули к ним вчера, в их первый вечер в новом доме, принесли шампанское и коньяк и проторчали до двух часов, так что в воскресенье Дженис и Гарри проснулись с горечью во рту и чувством вины. У Гарри в этом доме еще не появилось привычек, а без привычек и без старой мягкой мебели мамаши Спрингер ты чувствуешь себя незащищенным, и кажется, куда бы ты ни двинулся, рухнешь в пустоту.

Кроме заметки, в субботу по почте пришла открытка от Нельсона.

Привет, мам и пап…

Весенний семестр начинается 29-го, так что я как раз вовремя. Нужен заверенный чек на 1087 долларов (397 — стоимость обучения, 90 — общие расходы, 600 — доплата для студентов, живущих не в Огайо) плюс на жизнь.

2000–2500 долларов, наверное, хватит.

Позвоню, когда поставите телефон.

Мелани шлет привет.

Целую. Нельсон.

На другой стороне открытки изображено серое кирпичное здание с большими вентиляционными трубами, похожими на те, что используют для подачи горячего воздуха, и надпись внизу: административное здание, факультет бизнеса, Кентский государственный университет.

— А как же насчет Пру? — спрашивает Гарри. — Малый ведь стал отцом, но, похоже, не осознает этого.

— Очень даже осознает. Просто он не может все делать сразу. Он сказал Пру по телефону, что, как только запишется на занятия, приедет сюда, чтобы посмотреть на малышку и вернуть нам машину. Хотя, Гарри, может, нам оставить машину ему — пусть пользуется.

— Это же моя «корона»!

— Но ведь он поступил так, как ты хотел: вернулся в колледж. Пру вот понимает.

— Она понимает, что связалась с безнадежным неудачником, — говорит Гарри, но без злобы. Малый уже не представляет для него опасности. Теперь он в замке — король.

И сегодня — супервоскресенье. Дженис пытается поднять его, чтобы ехать в церковь: она везет туда мамашу, но Гарри еще не пришел в себя после вчерашнего, и ему хочется юркнуть под теплое крылышко сна, который он видел, сна, в котором участвовала девушка, вернее, молодая женщина, совсем ему незнакомая, с темными волосами. Гарри каким-то образом только что познакомился с нею на вечеринке, и сейчас оба находятся в маленькой ванной и, хотя не разговаривают, их что-то связывает, словно они только что занимались сексом или собираются заниматься, секс безусловно объединяет их и вместе с тем не является чем-то главным и не происходит сейчас; под ними покатый пол из маленьких квадратных плиток, узкое пространство ванной окружает их подобно маленькой хромированной чашечке, защищающей пламя на зажигалке для сигар в старом табачном магазине в центре города, радость новизны — Гарри хочет, чтобы сон разворачивался дальше и дальше, но уже не может заснуть. Эта спальня с ее ослепительно белым скошенным потолком — такая странная. Надо побыстрее купить занавески. Интересно, Дженис собирается этим заняться? Вот ведь остолопка — вечно за нее кто-то все делает. Он устраивает себе завтрак из апельсина, выуженного из пустого холодильника, плюс немного соленых орешков, оставшихся от вчерашнего пиршества, плюс чашка растворимого кофе, разведенного в горячей воде прямо из-под крана. В этом доме, как и у Уэбба, смесители с кранами, похожими на тонкий член, на кончике которого сидит пчела. Холодильник им достался вместе с домом, и — что положительно купило Гарри — он автоматически готовит полукруглые кубики льда прямо бушелями. Хотя старый миксер работает, Гарри не забыл своего обещания купить Дженис кухонный комбайн. Возможно, она потому и не занималась готовкой, что у мамаши Спрингер была такая допотопная кухня. Гарри бродит по дому, тихо радуясь чугунным радиаторам, медным задвижкам на окнах, классным восьмиугольным плиткам в ванной и тому, что во всех дверях — круглые ручки с замком, все эти детали его нового дома бросаются в глаза сейчас, когда в доме еще нет мебели, а со временем, когда все здесь будет заставлено, отойдут на задний план. Сейчас же они первозданны и обнажены.

Наверху, в скошенном стенном шкафу, рядом с бывшей, по-видимому, спальней мальчиков — стены там в десятках мелких дырочек от кнопок и остатках клейкой ленты, придерживавшей плакаты и афиши, — он обнаруживает груды журналов «Плейбой» и «Пентхаус» начала семидесятых годов. Рядом с кухонной лестницей, где медленно вращается диск электрического счетчика, он находит один из больших зеленых пластмассовых контейнеров для мусора, которые они с Дженис купили вчера, но прежде чем бросить туда очередной журнал, листает его, отыскивая середину, там из месяца в месяц, из года в год на развороте печатают снимки, на которых, помимо того как уходит в прошлое завивка волос при помощи щетки, появляются изображения волосни, которая сначала торчит, а потом кудрявится, молодые женщины с телом, словно созданным гениальным дизайнером, лежат, распахнув неглиже, изогнувшись, на диване, покрытом леопардовой шкурой, чтобы подписчики могли наконец вдоволь насладиться зрелищем их сокровища и позора. Некая невидимая сила — по мере того как месяц идет за месяцем и меняются времена года — побуждает их шире и шире раздвигать ноги, пока в номере, приуроченном к двухсотлетию Америки — хвала конституции! — никакой тайны уже нет, и девчонки с Гавайев, из Техаса и южной Дакоты подставляют яркому свету и линзам вертикальную красную щель, которая, кажется, смотрит помимо глаз на тебя из омытого кровью внутреннего мира, едва ли красивая, но, однако, служащая барьером к лежащей в глубине тайне, все еще не раскрытой, несмотря на то что зимний день за окном уже угасает. За окном, выгнув дугою серую спину, на Гарри смотрит черным настороженным глазом белочка. Природа, видит Гарри, она всюду вокруг. У самого дома растет дерево, кажется, вишня, вся кора у него в кольцах. Белка, заметив, что на нее тоже смотрят, спешит прочь. Приняв в себя весь груз журналов, контейнер становится почти неподъемным. Гарри стаскивает его вниз. После двух возвращается Дженис — она уже пообедала со своей мамашей, Пру и малышкой.

— Все были в таком хорошем настроении, — сообщает она, — включая малышку.

— А у малышки что, еще нет имени?

— Пру предложила Нельсону назвать ее Ребеккой, но он сказал — ни в коем случае. Теперь она собирается назвать девочку Джудит. Так зовут ее мать. Я сказала, чтобы они и не думали называть ее Дженис: мне мое имя никогда не нравилось.

— А мне казалось, она терпеть не может свою мать.

— Не то чтобы терпеть не может, но не слишком уважает. Это отца она терпеть не может. Но он уже дважды звонил ей и был очень — как же это говорят-то? — примирительно настроен.

— Ну и прекрасно. Может, он приехал бы и помог нам в магазине. Мог бы поработать слесарем-паропроводчиком. А как Пру относится к тому, что Нельсон удрал накануне события?

Дженис снимает шапочку — пушистый, сиреневый, редкой вязки берет, который она носит зимой и, когда надевает его с дубленкой, становится похожей на смуглого солдатика, отправляющегося на войну. Наэлектризованные волосы встают у нее дыбом. В пустой гостиной не на что положить берет, и она швыряет его на белый подоконник.

— Видишь ли, — говорит она, — у нее к этому довольно любопытное отношение. Сейчас, по ее словам, она просто рада, что его нет, — была бы только лишняя докука. Вообще, она считает, что именно так он и должен был поступить, чтобы выбросить из себя все дерьмо, как она выразилась. Я думаю, она понимает, что это она подтолкнула его к такому решению. Она полагает, что он будет чувствовать себя увереннее, когда получит диплом. Она, похоже, нисколько не волнуется, что может потерять его совсем.

— Ну и ну. Интересно, что надо нынче натворить, чтоб оказаться виноватым?

— Они очень терпимо друг к другу относятся, — говорит Дженис, — и, по-моему, это славно. — Она спешит наверх, и Гарри следует за ней по пятам, боясь потерять ее в этом большом, непривычном доме.

— Она что же, собирается поехать туда, снять квартиру и поселиться с ним, или как? — спрашивает он.

— Она считает, что, если явится туда с малышкой, он тут же запаникует. Ну и, конечно, маме было бы приятнее, если бы она осталась.

— Неужели Пру нисколько не возмущена Мелани?

— Нет, она говорит, что Мелани последит за ним ради нее. Если им верить, у них нет этой ревности, какую мы чувствуем.

— Если.

— Кстати. — Дженис сбрасывает пальто на кровать и, нагнувшись, расстегивает молнии на сапогах. — Тельма просила маму передать нам, не хотим ли мы прийти к ним сегодня легонько поужинать и посмотреть игру на кубок. Насколько я понимаю, там будут и Мэркетты.

— И что ты сказала?

— Я сказала — нет. Не волнуйся, я была с ней очень мила. Я сказала, что к нам приедут мама и Пру смотреть игру на кубок по нашему новому телевизору. И это правда. Я их позвала. — Она стоит в одних чулках, уперев руки в бедра, обтянутые черной юбкой костюма, в котором она ходит в церковь, и всем своим видом как бы говоря: «А ну посмей сказать, что ты предпочитаешь пойти в эту поганую компанию, а не провести вечер дома с семьей».

— Прекрасно, — говорит он. — Я ведь по-настоящему-то еще и не видел…

— Ах да, еще одно, но уже печальное. Мама узнала об этом от Грейс Штул — она, кажется, в дружбе с тетей Пегги Фоснахт. Пока мы были на островах, Пегги пошла к своему врачу для очередной проверки, а к вечеру он уже уложил ее в больницу и отрезал ей грудь.

— Ну и ну! — Грудь, которую он целовал. Бедняжка Пегги. Бог щелкнул ногтем с этакой большущей лункой и — привет. Нет, жизнь нам в конечном счете не по плечу.

— Ей, конечно, сказали, что все вырезали, но они ведь всегда так говорят.

— Последнее время казалось, что с ней должно что-то случиться.

— Какая-то она была нелепая. Надо ей позвонить, но не сегодня.

Дженис надевает бумажные брюки, чтобы заняться уборкой. Она говорит, что в доме жуткая грязь, но Гарри ничего такого не замечает, кроме «Плейбоев». До сих пор Дженис сама не отличалась особой аккуратностью. Зимний свет, падая в незашторенные окна, отражается от голых полов и пустых стен, серебрит ее, а плечи и руки словно покрывает налетом ртути, так что она кажется рыбкой, выпрыгнувшей из воды и тотчас исчезнувшей в его старой рубашке и изъеденном молью свитере. Позади нее стоит их новая кровать, неразобранная, еще не опробованная — вчера вечером они были слишком пьяны и измучены. Собственно, они не трахались с той ночи на острове. Он раздраженно спрашивает ее, что же все-таки будет с его обедом.

— Как? Разве ты ничего не нашел в холодильнике? — спрашивает Дженис.

— Там лежал один апельсин. Я съел его на завтрак.

— Я знаю, что покупала яйца и ветчину, но, видно, Бадди и как ее там…

— Валери.

— Ну не сумасшедшую она себе придумала прическу? Как ты думаешь, она принимает наркотики?.. Так они, видно, все съели, когда после полуночи делали себе омлет. Такой ненормальный аппетит разве не признак наркомании? Я знаю, Гарри, там осталось немного сыра. Ты не мог бы удовольствоваться сыром и крекерами, пока я не поеду позже за продуктами для мамы? Я не знаю, что тут по воскресеньям открыто, не могу же я гонять в супермаркет Маунт-Джаджа и тратить столько бензина.

— Нет, — соглашается он и довольствуется сыром с крекерами и пивом, оставшимся от трех шестибаночных картонок, которые привезли Ронни и Тельма. А Уэбб и Синди привезли коньяк и шампанское. Всю вторую половину дня Гарри помогает Дженис наводить чистоту в доме, моет окна, полирует деревянные поверхности, а она мокрой тряпкой освежает пол и даже до блеска начищает раковины в кухне и в ванной. У них тут есть ванная и внизу, но он не знает, где можно купить туалетную бумагу с напечатанными на ней комиксами. Дженис привезла в «мустанге» от своей матери полотер, а также пасту, и теперь Гарри натирает воском светлый пол в большой гостиной: каждый завиток дерева, и каждый слегка вылезший гвоздь, и каждую проплешину, оставленную резиновым каблуком, — и все это его, это его дом. Пока Кролик накладывает круговыми движениями воск, в мозгу его крутятся одни и те же мыслишки — глупые, как все, что приходит в голову, когда ты занят физическим трудом. Вчера ночью он все думал, не поменялись ли те две пары партнерами и Ронни с Синди не развлекались ли вторично после того, как они с Дженис ушли, — уж очень уютно они там себя чувствовали, такое было впечатление, точно они вчетвером были ядром компании, а Энгстромы, бедняга Бадди и эта жадная до развлечений Валери были вторым эшелоном или как бы принадлежали к третьему миру. Тельма слишком много выпила, и ее землистая кожа блестела, напоминая ему о вазелине, а когда он поблагодарил ее за присланную вырезку про гуся, она вытаращила на него глаза, потом искоса взглянула на Ронни, потом снова на него, точно голова у него была набита камнями. Гарри подозревает, что все, происходившее там, рано или поздно выплывет наружу: люди ведь не умеют хранить секреты, но ему больно думать, что Тельма разрешит Уэббу проделывать с ней то, что они проделывали вдвоем, или что Синди действительно хочет снова провести время с Ронни и, оставшись наедине, по-матерински заботливо приподнимает тяжелую грудь, чтобы этот любитель поразглагольствовать мог пососать ее, а потом об этом рассказывать, поблескивая своим голым, как у младенца, скальпом. Какой смысл что-либо утаивать, все мы скоро умрем, мы ведь уже доживаем свой век, вокруг полно детишек — это они заказывают музыку, творят новости. После встречи с Рут у Кролика такое чувство, точно у него что-то отрезали — лишили целого мира, за которым он краешком глаза наблюдал. Полотер, которым орудует Дженис, гудит и ударяется обо что-то позади него, и под это постукивание в мозгу его всплывает статья, которую он читал в прошлом году где-то в газете или в «Таймсе», об одном профессоре из Пристона, утверждавшем, что в давние времена боги общались с людьми, прямиком воздействуя на их левое, а может быть, правое полушарие; люди были точно роботы с приемником в голове, и им диктовали, что они должны делать, а потом, во времена древних греков или ассирийцев, система эта разладилась, батареи стали слишком слабыми, и люди уже не слышали указаний богов, хотя до сих пор случаются прозрения — вот почему мы ходим в церковь, а теперь, со всеми этими черномазыми и чудилами, раскатывающими на роликах в наушниках, подключенных к транзисторам, мы явно движемся назад, к тому первозданному состоянию! Так, ночью, засыпая, он слышит голос мамы, шепотом доносящийся из угла комнаты: «Хасси!» — произносящий имя давно умершее, как и тот мальчик, который его носил. Может, мертвые — они боги, что-то такое, во всяком случае, в них есть, взять хотя бы то, как они уступают тебе место. Теряешь же ты по мере старения свидетелей — тех, кто, как зрители с трибуны, наблюдал за тобой с детских лет и кому ты был дорог. Мама, папка, старик Спрингер, крошка Бекки, славная девочка Джилл (возможно, этот сон имел отношение к тому времени, когда он так внезапно овладел ею, вот только волосы у нее были менее черными, но сон был таким ярким — на свете не бывает ничего лучше новой связи). Ушлый, мистер Абендрот, Фрэнк Байер, Мейми Эйзенхауэр, ушедшая от нас совсем недавно, Джон Уэйн, Линдон Джонсон, Джон Кеннеди, «Скайлэб», гусь. И мать Чарли с Пегги Фоснахт, которые скоро отдадут концы. И его дочь Эннабел Байер, исчезающая вместе со своим мирком, который он наблюдал краешком глаза, — так исчезают целые планеты в «Звездных войнах». Чем больше ты знаешь покойников, тем, похоже, больше живых, которых ты не знаешь. Слезы, показавшиеся на глазах Рут, когда он уходил; может, Бог повсюду во вселенной, как соль — в океане, та, что придает вкус воде. Он никогда не мог понять, почему люди не пьют соленую воду — это же не может быть хуже, чем заедать кока-колу жареным картофелем.

Он слышит за стеной, как Дженис, неуклюже работая полотером, то и дело ударяется о плинтусы, и он вдруг понимает, почему они так хлопочут: пытаются прогнать панику, которая может овладеть ими в этом доме, куда им вовсе не надо было переезжать, так далеко от Джозеф-стрит. Затерявшись в пространстве. Вот так же, наверное, чувствует себя душа, очнувшаяся в теле младенца далеко от небес: ей не только страшно, и потому она кричит, — она чувствует себя виноватой, такой виноватой. Ведь какую яму надо заполнить. А сколько понадобится денег, чтобы обставить эти комнаты, тогда как к их услугам было все задаром, — нет, разорил он себя. А выплаты по купчей — они должны 62 400 долларов из расчета тринадцать с половиной процентов годовых, значит, почти 8 500 на одни проценты, по семьсот долларов в месяц в течение двадцати лет, пока главе семьи не стукнет шестьдесят шесть. Что сказала Рут о своем младшем сыне — что он родился 6.6.66? Забавные вещи бывают с цифрами — они не врут, но выкидывают фортели. Сколько всего на свете, чего ему уже никогда не удастся сделать, — он не заставит Синди принять позу одной из этих проституток из «Пентхауса», что лежат на леопардовых шкурах, и не станет перед ней на четвереньки, и не будет просто жевать ее, жевать, жевать.

Вчера вечером Бадди — а он до того надрался, что даже стекла его очков в серебряной оправе запотели, — повернулся к нему и сказал, он-де понимает, он чокнулся, он знает, что все говорят, какая Валери дылда, да еще с тремя детьми, но именно она ему нужна. «Только она, Гарри», — сказал он со слезами на глазах. А в «Летящем орле» большая новость: Дорис Кауфман снова выходит замуж. За одного малого, которого Кролик немного знал, — Дона Эберхардта, он разбогател на недвижимости, которую скупал в городе, когда она никого не интересовала, до энергетического кризиса. Недаром говорят: жизнь на радость нам дана.

В пять часов, когда они заканчивают уборку, в окнах еще светло, свет лежит на белых подоконниках — дни в это время года уже начинают удлиняться. Планеты, что бы мы ни делали, движутся своим ходом. В только что натертом холле у подножия лестницы Гарри берет Дженис за подбородок — там, где кожа нежная, а не неприятная на ощупь, — и предлагает пойти наверх вздремнуть, но она целует его жарко и многоопытно — многоопытность умеряет жар поцелуя — и говорит:

— О, Гарри, отличная мысль, но я же понятия не имею, когда они могут приехать — все зависит от того, когда мама встанет после сна, она действительно стала слабенькая, а потом, им надо накормить малышку, да и я еще не ездила за покупками. Разве не передают матч?

— Только в шесть, он ведь идет на Западном побережье. В четыре тридцать будет передача перед игрой, но все это только шум и треск. Я хотел посмотреть игру в Фениксе в два тридцать, но ты вздумала убирать комнату, так как твоя мамаша приезжает.

— Тебе следовало об этом сказать. Я бы и сама посмотрела.

Она уезжает в своем «мустанге», а он идет наверх, потому что внизу негде прилечь. Он надеется снова увидеть белочку, но она исчезла. Он считал, что белки впадают в зимнюю спячку, но, наверное, просто нынче странная зима. Он прикладывает руку к радиатору — его радиатору — и с чувством гордости и удовлетворения ощущает тепло. Он ложится на их новую постель, застланную немецким лоскутным покрывалом, которое они привезли из Маунт-Джаджа, и почти тотчас засыпает. Во сне он видит себя и Чарли — у них беда в конторе: потеряны очень важные бумаги с номерами, а там, где в смотровом зале должны стоять новые машины, — рваные дыры в бетонном полу, тщательно раскрашенные звездами и полосами. Просыпается он в испуге. Снизу раздается приглушенный взрыв — это Дженис закрыла входную дверь. Уже седьмой час.

— Мне пришлось доехать чуть не до самого кегельбана, пока я нашла мини-универсам, который еще был открыт. Там, конечно, ничего свежего не было, но я купила четыре замороженных китайских ужина — картинки на коробках вполне аппетитные.

— Но ведь в этой мерзости столько химии! Не хочешь же ты отравить молоко Пру.

— А тебе я взяла копченой колбасы, и яйца, и сыр, и крекеры, чтобы ты не ныл.

Сон, от которого он пробудился с ощущением, точно кто-то швырнул ему в лицо ком мокрой одежды, начинает в нем оседать, и ему становится даже весело. Темнота затянула дневные глубины, окна кажутся черными фотопластинами в рамках. Тельма и Нельсон где-то бродят, дожидаясь, когда можно будет сюда въехать.

Дженис накупила в мини-универсаме товаров на тридцать долларов, и, пока она засовывает продукты в сверкающий холодильник, Гарри видит в уголке еще две банки пива, избежавшие вчера лап хищников. Дженис даже купила ему банку соленых орешков за доллар двадцать девять центов — пожевать, пока он будет смотреть по телевизору игру. Первая половина игры проходит с переменным успехом. Он желает «Стальным» проиграть, ему неприятно то, как они разгромили «Орлов», да и вообще ему не нравятся выскочки: он поддерживает «Баранов», как поддерживает афганских повстанцев, выступающих против советской военной машины.

В перерыве множество девчонок в ярких платьях и мальчишек в полосатых майках, выглядящих как гомики, танцуют под звуки тысячи калифорнийских труб, которые, фальшивя, подражают старым джаз-оркестрам, — молодежь старается танцевать джиттербол, но они не освоили свинг, когда на один такт встаешь на пятки, а на другой — поворачиваешься. Они вместо этого просто крутят бедрами, как на дискотеке. Затем какое-то маленькое солнышко, стриженное под пажа, как сестры Эндрюс, исполняет «Сентиментальное путешествие», но в ее исполнении нет души, которую в военные сороковые годы вкладывала в песню Дорис Дэй, — да и откуда этому взяться? Ведь все эти ребята родились — хотите верьте, хотите нет — самое раннее около 1960 года и, что еще хуже, уже сексуально созрели. При словах «все на борт» они устраивают этакую змейку, которая должна изображать поезд «Чаттануга Чучу», и под безоблачным калифорнийским небом поднимают вверх сверкающие полосы алюминия, которые должны изображать солнечные панели. «Энергия — это люди, — поют они. — Люди — это энергия!» Кому нужен Хомейни и его нефть? Кому нужен Афганистан? К черту русских! К черту японцев, если уж на то пошло! Мы одни будем царить на всех сверкающих морях.

Устав сидеть в одиночестве в своем кабинетике и вместе со ста миллионами других идиотов смотреть игру, Гарри отправляется на кухню за второй банкой пива. Дженис сидит за карточным столиком, который ее мать одолжила им с большой неохотой, хотя сама играет в карты только в Поконах.

— Где же наши гости? — Спрашивает он.

А Дженис сидит, наблюдая за тем, чтобы не подгорели китайские ужины, разогреваемые в духовке, и читает журнал «Красивый дом», который она, должно быть, тоже купила в мини-универсаме.

— Наверное, заснули. Они ведь по ночам почти не спят, так что в известном смысле это великое благо, что нас там нет.

Он поджимает губы — такое горькое пиво. Плохое, видно, зерно. Все равно мужчины любят свою отраву.

— Ну, жизнь с тобой вдвоем в этом доме для меня, насколько я понимаю, — верный способ похудеть. Кормить меня здесь, видно, никогда не будут.

— Будут, — говорит она, переворачивая глянцевитую страницу.

Ревнуя ее к журналу, к этому дому, который, он чувствует, она начинает все больше любить, он обиженно говорит:

— Это все равно что ждать манны небесной.

Она бросает на него сумрачный, но не враждебный взгляд.

— Последнее время на тебя манны небесной свалилось хоть отбавляй — теперь десять лет можно жить спокойно.

Судя по ее тону, она, видимо, намекает на Тельму, а у него этого и в мыслях не было — во всяком случае, сейчас.

Гости их приезжают лишь в начале четвертого тайма, как раз после того, как Брэдшоу, отчаявшись, послал бомбу Столуорту; принимающий и защитник вместе повалились, а счастливчик, совсем как циркач, схватил мяч. Кролик по-прежнему считает, что «Бараны» выигрывают. Дженис кричит ему, что здесь мама и Пру. Мамаша Спрингер оживленно щебечет в холле, снимая свою норковую шубу и рассказывая о том, как они ехали по Бруэру; машин на улице почти не было, все, наверное, смотрят игру. Она учит Пру водить «крайслер», и Пру отлично стала с этим справляться, как только они догадались отодвинуть сиденье: мамаше в голову не приходило, что у Пру такие длинные ноги. А Пру стоит, крепко прижимая к груди розовый сверток, оберегая его от холода; лицо у нее усталое, похудевшее, но более умиротворенное, разгладившееся.

— Мы бы раньше приехали, но я начала печатать письмо Нельсону и хотела закончить, — оправдываясь, говорит она.

— А я вот волнуюсь, — без всякой связи объявляет мамаша. — Всегда считалось, что некрещеного младенца нельзя таскать в гости — это дурная примета.

— Ах, мама, — вырывается у Дженис, ей не терпится показать матери, как она прибрала дом, и она ведет старуху наверх, хотя единственное там освещение — бра в новоколониальном стиле с лампочками в сорок ватт, многие из которых предыдущие владельцы умудрились пережечь.

Гарри снова усаживается в одно из глубоких кресел, обитых серебристой, с розовым рисунком материей, чтобы смотреть по телевизору игру, и слышит, как прямо у него над головой шаркает больными ногами старуха — обследует помещение, ищет комнату, куда со временем ей, может, придется переехать. Гарри полагает, что Пру пошла туда с ними, но, судя по шагам, ее там нет, а через минуту Тереза тихо сходит со ступеньки в его кабинет и кладет ему на колени то, чего он давно ждал. Маленькая посетительница лежит в продолговатом коконе, не видя вспыхивающих на экране «Сони» ярких красок; тоненький, без стежков шовик закрытых глаз чуть скошен, губки под вздернутым носиком надуты, словно в презрительной гримаске: паршивка знает, что она хороша. В изгибе черепа чувствуется, что это женщина — такие вещи проявляются с самого первого дня. Несмотря ни на что, она все же пробилась сюда и вот лежит у него на коленях, на его руках — нечто реальное, почти невесомое, но живое. Залог счастья, свет души, внучка. Его внучка. Еще один гвоздь, забитый в его гроб. Его гроб.

Кролик успокоился

…И Кролик наслаждается, он вознесся над этим старым, сохранившимся лишь в воспоминаниях, миром — разбогатевший, успокоившийся.

Кролик разбогател

Что другому хлеб насущный, то погрязшему в праздности — смертельный яд.

Жизнь и эпоха Фредерика Дугласа

Часть 1

ФЛОРИДА

Стоя в толпе таких же, как он, загорелых, слегка возбужденных, построждественских встречающих в региональном аэропорту юго-западной Флориды, Кролик Энгстром вдруг замечает в себе невесть откуда взявшееся странное чувство, будто то, с чем ему предстоит вот-вот столкнуться лицом к лицу и ради чего он прибыл сюда, то невидимое, что висит между небом и землей и неотвратимо приближается, — не его сын Нельсон и невестка Пру и двое их детей, а нечто более грозное, касающееся только его и никого больше: его собственная смерть, очертаниями напоминающая самолет. От этого видения его пробирает такой жуткий холод, что куда там всем вместе взятым кондиционерам аэропорта. Впрочем, одна мысль о предстоящем свидании с Нельсоном способна испортить ему настроение — так продолжается вот уже тридцать лет.

Аэропорт сравнительно новый. Чтобы добраться до него, нужно свернуть с федеральной автострады 75 на съезд 21 и проехать еще три мили по многорядному шоссе, которое, хотя и окаймлено заботливо рядами худосочных пальм и полосами ухоженной, неестественно зеленой бермудской травы, кажется, ведет в никуда. Никаких рекламных щитов, никаких настырно предлагающих себя придорожных закусочных или типичных для здешних мест приземистых жилых домов, крытых жаростойкой белой плиткой, что тянутся вереницей вдоль флоридских дорог. Поневоле начинаешь сомневаться, уж не заехал ли по ошибке куда-то не туда. В зеркале заднего обзора маячит красный «камаро» с открытым верхом, жмет, наступает на пятки.

— Гарри, куда ты гонишь? Мы и так приедем с запасом.

Это Дженис, жена Кролика, подала реплику, когда они ехали в аэропорт. Его задели не столько слова, сколько преувеличенно невозмутимый, вкрадчивый тон, какой она с недавних пор усвоила, говоря с ним, будто он раньше времени впал в маразм. Он обернулся и поймал ее жест — она откинула непослушную, трепыхавшуюся на ветру прядь густо поседевших волос, которая упрямо норовила упасть на продубленное солнцем, маленькое, коричневое, как орех, лицо.

— У меня машина на хвосте висит, дорогуша, — объяснил он и убрался в правый ряд, а стрелка спидометра сдвинулась влево, ниже отметки шестьдесят пять. «Камаро» с откинутым верхом пронесся мимо — за рулем краля цвета какао в серой фетровой шапочке бортпроводницы, подбородок вперед, губы оттопырены, на него даже глаз не скосила. Это его тоже задело. Багажник и бампер у «камаро» сконструированы таким образом, что, когда едешь сзади, кажется, будто перед тобой маячит огромный рот, две пухлые металлические губы, раздвинутые в злобном шипении. Не исключено, что именно в этот момент в душе у Гарри и поселился холодок страха.

Когда дорога наконец приводит вас к аэропорту, вы видите длинное, низкое, белое строение, и если бы не внушительные габариты, его можно было бы принять за одну из бесчисленных лечебниц для нокаутированных солнцем пациентов, где им готовы прийти на помощь дантисты или массажисты, специалисты по артрозам и остеохондрозам, кардиологи, юристы широкого профиля и эксперты по вопросам, связанным с медицинским обслуживанием, — словом, одну из тех лечебниц, которыми обсажены бульвары штата Флорида, посвятившего себя заботам о престарелых. Вы припарковываете машину на стоянке всего в нескольких шагах от автоматически раздвигающихся дверей из тонированного коричневого стекла: все в этом штате устроено так, чтобы вы чувствовали на себе его неусыпную материнскую заботу. Наверху, где встречают прибывающие самолеты, внутреннее пространство разделено на длинные низкие отсеки и выдержано в благородном бархатисто-сером тоне, как форменная шапочка на голове у нахалки стюардессы; пространство заполнено музыкой особого сорта — ее дело создавать фон и замечать ее начинаешь, только когда, предположим, вдруг останавливается снующий туда-сюда лифт или дантист выключает свою бормашину. Негромкий перебор гитары, никакого вокала — музыка, смирившаяся с тем, что никто не обращает на нее внимания, мягкий, расстеленный в воздухе ковер, приглушающий тишину, которая может ненароком напомнить вам о смерти. Эти длинные, низкие, элегантные помещения, не загроможденные, как и сама дорога в аэропорт, рекламной мишурой, вызывают у Кролика какие-то смутные ассоциации. Вентиляционные шахты — первое, что приходит ему в голову, потом склепы. В фантастических фильмах любят показывать похожие квадратные в сечении туннели, которые, благодаря разным киношным фокусам, начинают вдруг стремительно убегать в бесконечность, и тогда зритель понимает, что его переносят из одной галактики в другую. 2001[125] — доживет ли он? Он дотрагивается до стоящей рядом с ним Дженис, кладет руку ей на талию, на влажную от пота хлопчатобумажную белую ткань ее теннисного платья, чтобы избавиться от внезапно пронзившего его чувства неизбежности судьбы. Талия у нее становится все толще, перепад между талией и бедрами все меньше, и тело ее постепенно приобретает бочкообразную форму, характерную для женщин на пороге старости; ноги худеют, руки безвольно повисают, как крылышки у переваренной курицы, из которой выскочили косточки. Поверх потного теннисного платья у нее на плечи наброшена незастегнутая ажурная желтая кофта, чтобы не простудиться в кондиционированной прохладе аэропорта. Он испытывает простодушную гордость оттого, что она, в этом своем беленьком платьице, с загаром и даже с бледными кругами от солнцезащитных очков вокруг глаз, выглядит точь-в-точь как все прочие американские бабульки, которым по карману жить здесь, в этом краю негасимого солнца и вечной юности.

— Выход А5, — говорит Дженис, воспринимая его прикосновение как простой вопрос. — Рейс из Кливленда с посадкой в Ньюарке, — говорит она тоном самостоятельной деловой женщины; деловитость проснулась в ней только в зрелые годы, особенно после смерти ее матери семь лет назад, когда по наследству к ней перешло семейное дело, магазин «Спрингер-моторс», со всеми его активами — одно из всего только двух агентств, представляющих фирму «Тойота» в Бруэре, штат Пенсильвания, и его окрестностях; впрочем, члены семьи по старинке называют его «пятачок» в память о тех днях, когда это действительно была скромная стоянка, пятачок, где сам хозяин, Фред Спрингер, торговал подержанными автомобилями, — покойный ныне Фред Спрингер, которому суждено было, если верить фантазиям его вдовы Бесси и дочери Дженис, вновь возродиться в Нельсоне: оба маленькие, вертлявенькие и вообще какие-то скользкие. Вот почему Гарри и Дженис теперь по полгода живут во Флориде — чтобы Нельсон мог чувствовать себя полновластным хозяином в магазине, без контроля и опеки с их стороны. Гарри, больше десятка с лишним лет протрубивший в должности главного торгового представителя и фактически управлявший, на пару с Чарли Ставросом, всеми делами, не был ни единым словом упомянут в завещании мамаши Спрингер — это после всех-то лет, которые он прожил с ней под одной крышей в ее унылом, большом, как сарай, доме на Джозеф-стрит, безропотно снося ее нескончаемые причитания о том, какой святой человек был ее Фред и какое наказание, что ноги у нее опять отекают. Все до цента отошло Дженис, а он — что он? — ничтожный эпизод в родословной династии Спрингеров, доброго слова не стоит. Старый дом на Джозеф-стрит, отданный в пользование Нельсону с семьей просто для того, чтобы оправдать расходы на его содержание плюс налоги, потянет тысяч на триста по нынешним временам — новое поколение преуспевающих бизнесменов решительно двинулось из северо-восточной части Бруэра на противоположный склон горы в Маунт-Джадж; прибавить сюда еще их дом в Поконах, там любой шалаш в лесу теперь столько стоит — закачаешься; да что говорить, за один только участок земли под магазином, четыре акра вдоль шоссе 111 на южном берегу реки, можно было бы выручить порядка миллиона, благо охотников за последние десять лет появилось в избытке — в Бруэр устремились компании, развивающие высокие технологии и прекрасно понимающие, какую выгоду сулят им заброшенные производственные мощности, квалифицированная, но не находящая спроса и потому дешевая рабочая сила и, наконец, традиционно недорогая провинциальная жизнь. Короче говоря, Дженис разбогатела. Кролику хотелось бы рассказать ей о странном внутреннем холоде, сковавшем его так внезапно, о небесном знамении, принявшем видимость самолета, но он чувствует, что с недавних пор она окружила себя надежным панцирем, и это его останавливает. Платье у него под рукой словно толстое, непроницаемое, сыроватое убежище, в котором она от него прячется. И он остается со своим предчувствием один на один.

Они стоят в толпе встречающих, в первый вторник после Рождества, в последний год правления Рейгана. Какой-то низкорослый еврейчик с горбато-сутулой спиной и суетливым проворством движений, какие нередко отличают его сородичей, снует перед ними туда-сюда, нетерпеливо оглядываясь на отставшую жену и покрикивая: «Шевели ногами, Грейс!» — так, словно между ним и его женой нет никаких Энгстромов.

Надо же — Грейс, отмечает про себя Гарри. Необычное имя для еврейки, хотя кто его знает. У них имена все больше библейские — Рахиль, Эсфирь… да нет, не всегда: Барбара, Бет[126] тоже часто встречаются. Он еще не до конца привык, все присматривается к многочисленным здешним евреям, старается чему-то у них научиться, вобрать в себя их особую философию, которая позволяет им хватать и не выпускать из рук все, что только может предложить жизнь. Посмотреть хотя бы на этого сгорбленного старикана в ярко-розовой клетчатой рубашке и красных, как губная помада, штанах — вот ведь неугомонный, скачет взад-вперед, как заяц, можно подумать, не самолет во флоридский аэропорт прибывает, а последний поезд отходит от варшавского перрона. Когда Гарри и Дженис еще только собирались здесь осесть, их консультанты по Флориде (главным образом Чарли Ставрос и Уэбб Мэркетт) просветили их, что побережье со стороны залива считается христианским, в отличие от чисто еврейского берега Атлантики; однако по мере накопления собственного опыта Гарри все больше убеждался в том, что вся Флорида — еврейская, в той же мере, в какой, скажем, Нью-Йорк, Голливуд и Тель-Авив. У себя в кондо[127] они с Дженис всеобщие любимцы — гои тут в диковинку и, глядя на них, все умиляются. Наблюдая за тем, как этот сморчок лет семидесяти, не меньше, шустро срывается с места, делает спринтерский рывок, потом зигзагами скачет между стульями, чтобы никого не пропустить вперед и первому оказаться у дверей выхода, Гарри с тоской думает о собственной тучности (двести тридцать фунтов на самых щадящих весах), в которую он в свои пятьдесят пять запеленут, словно во множество одеял: каждые десять лет — новое одеяло. Его здешний доктор, как попугай, твердит одно и то же: пора кончать с пивом по вечерам и перестать кусочничать, и с вечера он всякий раз, почистив перед сном зубы, дает себе зарок взяться за ум, но наутро снова светит солнце и его снова неудержимо тянет пожевать чего-нибудь солененького и хрустящего. Как любил говаривать к концу жизни Марти Тотеро, его бывший баскетбольный тренер, в старости человек все ест и ест и не может остановиться и все ему кажется, что еда не та. Иногда Кролик опасается, что дух его не выдержит такой перегрузки — таскать за собой столько плоти. В груди частенько что-то неприятно сжимается, покалывает, и боль доползает до левого плеча. У него случается одышка, и тогда ему кажется, что вся грудь чем-то забита, чем-то тяжелым, давящим. В детстве, когда, бывало, кольнет разок-другой — обычные функциональные нарушения в период роста, — он пугался, а взрослые отмахивались, отшучивались, и он, глядя на них, тоже не принимал этого всерьез; теперь он сам давно уже взрослый, тут сомневаться не приходится, и значит, нечего надеяться на других, надо самому от себя отмахиваться.

Строгую серую элегантность аэропорта нарушает пестрый восьмиугольник торгового павильона, где продают газеты и журналы, сладости, всевозможные сувениры из кораллов и дурацкие, пастельных тонов футболки, на все лады воспевающие райский уголок — юго-запад Флориды. Дженис вдруг замедляет шаг и говорит:

— Подожди меня секундочку, ладно? Я только узнаю, нет ли у них свежего номера «Эль». Вообще-то мне, наверно, лучше вернуться и забежать в туалет, пока есть такая возможность. Когда мы еще домой попадем! Дорога скорей всего будет забита — погода как по заказу.

— Спохватилась, самое время, — ворчит он. — Ну хорошо, тогда уж не стой — иди, раз тебе приспичило.

Маленькая челочка а-ля Мейми Эйзенхауэр, с которой она никак не может расстаться, сильно поредела под воздействием влажного климата и соленой воды — с этой челочкой вид у Дженис какой-то ребячливый, и одновременно своенравный, и чем-то умилительный, что есть, то есть.

— У нас еще минут десять, не меньше. Отчего этот чокнутый так спешил, ума не приложу.

— От избытка любви к жизни, — говорит ей Гарри и послушно остается ждать.

Пока ее нет, ему не удержаться от соблазна купить себе чего-нибудь похрумкать — например, ореховую плитку «Плантер» за сорок пять центов. Обертка уверяет, что это самая что ни на есть подлинная арахисовая плитка «Плантер». За время долгого пути к прилавку плитка разломилась пополам, и он решает съесть только половину, а половину оставить на потом и угостить ею двоих своих внуков, когда они все усядутся в машину и двинутся к дому. Пусть это будет его маленький сюрприз. Но первая половинка настолько вкусна, что он уминает и вторую и даже вытряхивает из обертки на ладонь сладкие крошки и подбирает их все до единой языком, в точности как муравьед. Потом он думает, что надо бы пойти и купить еще одну плитку для внуков и для себя — разломить на троих в машине («Смотрите-ка, что для вас дедушка припас!») — сразу, как только они въедут на шоссе 75. Но, сомневаясь в своей способности хоть что-то придержать на потом, он заставляет себя остаться на месте и глядит в окно. Аэропорт спроектирован таким образом, что из огромных окон открывается отличный вид на взлетную полосу, и если вдруг какой-то самолет рухнет, каждый сможет увидеть это редкое зрелище своими собственными глазами. Огненный шар, фюзеляж, роняя крылья, медленно поворачивается вокруг своей оси… Выковыривая языком липкие, острые кусочки карамели, застрявшие между зубами — зубы, слава Богу, пока все свои, а передние даже не закрыты коронками, — Кролик неподвижно смотрит перед собой на большой квадрат погожего солнечного дня. Убегающий вдаль треугольник взлетной полосы, плоская, как ладонь, флоридская равнина, вначале зеленая, а дальше, за границей искусственного орошения, бурая, словно тростниковая кровля. Зима, вернее ее слабая тень, которая ложится на здешнюю землю, еще не дала о себе знать. Температура воздуха каждый день за восемьдесят[128]. У него за плечами уже четыре флоридских зимы, и он знает, как ветер с залива пробирает тебя до костей, если партия в гольф начинается рано утром, и свитер сбрасываешь с себя только ближе к полудню, когда солнце подберется повыше, но нынешний декабрь, если не считать недолгого похолодания в середине месяца, больше походил на начало сентября в Пенсильвании — настоящая жара, и только пожелтевшие каштаны, да какой-то неживой, пересушенный воздух, да звон цикад говорили о том, что лето прошло.

Едва сладкий козинак благополучно оседает у него в желудке, сердце его вновь охватывает ощущение всевластия рока — маленькие острые коготки, вроде тех, что держат бриллиант в кольце. В последнее время газеты часто пишут о смерти. Макс Робинсон, первый и единственный в истории США телеобозреватель-негр на ведущем национальном канале, потом Рой Орбинсон — этот всегда выступал в черном костюме и черных очках и пел песню «Красотка» своим необыкновенным голосом, который мог подниматься так высоко, что его было не отличить от женского, а тут еще перед самым Рождеством авиакатастрофа — самолет компании «Пан-Ам», рейс 103, взял и треснул по швам, словно перезревший арбуз, на высоте пять миль, пролетая над Шотландией, и усеял телами и горящими обломками поле для гольфа и улицы какого-то заштатного городишки вроде Глокаморры[129] — как бишь он назывался? — а, Локерби! Уму непостижимо: сидишь себе в кресле, уютно урчат моторы — неназойливо, как в «роллс-ройсе», стюардесса подкатывает тележку, позвякивая бутылками, а ты наслаждаешься блаженным ничегонеделаньем, наконец-то никуда не надо спешить, бежать, ты уже в самолете, расслабься и отдыхай… и вдруг посреди всего этого дикий грохот, оглушительный треск лопающейся обшивки, вопли, паника — и весь комфортабельный, уютный мир разваливается на куски, и под тобой ничего, кроме черной бездны, и жуткий холод сдавливает грудь и перехватывает дыхание, невероятный, неправдоподобный холод, о котором ты порой лишь смутно догадывался, когда распаковывал вещи и с ними остатки этого холода, проникшего в чемоданы в багажном отсеке, — не первой свежести белье и пляжные полотенца, впитавшие в себя безжалостное, леденящее дыхание смерти разреженного пространства за бортом. Не далее как вчера какой-то лайнер, совершавший рейс из Рочестера в Атланту, разгерметизировался на высоте тридцать одна тысяча футов над землей (причина, как сообщили газеты, — дыра в обшивке диаметром четырнадцать дюймов) и, по счастью, чудом сумел приземлиться в Западной Виргинии. Все разваливается на части — самолеты, мосты, вот к чему привели восемь лет рейгановского хозяйствования, когда никому ни до чего не было дела — знай себе качали из воздуха деньги, набирали долгов и уповали на Господа Бога.

За свою жизнь Гарри летал несколько раз на совещания автомобильных дилеров, а девять лет назад они и еще две пары вместе отправились в отпуск на Карибские острова; но до Флориды они с Дженис всегда добираются на машине, так что здесь они при автомобиле. Впрочем, Нельсон скорей всего будет недовольно фыркать, почему машина только одна, пусть даже это вместительная «камри» и вшестером там можно чувствовать себя вполне вольготно: Нельсон любит жить в своем режиме и вечно срывается по каким-то таинственным делам и пропадает по нескольку часов кряду. Нельсон. Вот уж поистине больная тема, язык у Гарри начинает щипать, и он перестает поддевать им колючий кусочек застывшей патоки, прилипший к задней стенке верхнего клыка.

Да, а вот еще сегодня утром в форт-майерской газете «Ньюс-пресс» он прочитал, что при попытке ограбления в Форт-Лодердейле убита выстрелом беременная женщина. Должно быть, негритянка, но в газете об этом прямо не сказано — нынче такие подробности считаются «некорректными». Женщина умерла, но ей успели сделать кесарево сечение, и ребенка спасли. И там же на первой полосе напечатано миленькое интервью с преступником, который был осужден за то, что подцепил где-то двенадцатилетнюю девчонку, заставил ее накуриться всякой дряни, изнасиловал и заживо сжег, а теперь жалуется, бедняжка, как его донимают тараканы да крысы в камере смертников, и уверяет репортера: «Я ж всю жизнь старался как мог, у каждого есть свои недостатки, и я тоже, конечно, не ангел. Но и не убийца». Это его откровение очень развеселило Гарри, ему почудилось тут что-то страшно знакомое. Как же, как же — не ангел, нет, но и не убийца! Не какой-нибудь там душегуб Банди[130], лишивший жизни несколько десятков женщин в нескольких десятках разных штатов и вот уже десять лет пребывающий в добром здравии здесь, неподалеку, в тюрьме Таллахасси, изобретая все новые и новые способы оттянуть приведение приговора в исполнение. Или взять Хирохито — тоже не спешит отправиться на тот свет[131]. А Гарри прекрасно помнит, как клеймила его военная пропаганда, не меньше, чем Муссолини и Гитлера.

И ему вовек не забыть, как утонула его маленькая дочка, Ребекка Джун — в нынешнем июне будет ровно тридцать лет, — как он вернулся домой, один, и в ванне стояла еще не остывшая вода, которая погубила ее. Господь Бог не вынул затычку. А ведь это сущий пустяк для того, кто назначает звездам их места на небосводе. Сделать так, чтобы то, что случилось, не случилось. Или просто взять и вышвырнуть за пределы Вселенной то неведомое, что привело к взрыву самолета компании «Пан-Ам» над Шотландией. Как они посыпались вверх тормашками во тьму, эти тела, в которых сердце еще продолжало качать кровь… Что успели они осознать, пока падали, летя навстречу смерти сквозь воздух, липкий, как неостывшая вода, и такой же тепловато-серый, как здесь, в этом аэропорту: тут тоже люди пролетают насквозь, словно пыль в вентиляционной шахте, и попадают во власть авиакомпании, для которой все мы только номера в компьютере — одним больше, одним меньше, какая разница? Мигающая вспышка на экране, потом экран без вспышки. Тела, которые гроздьями сыплются вниз, будто мокрые арбузные семечки.

Вот в дневном небе появилась звезда, зажглась в синеве, под белесыми полосами высоких перистых облаков, и самолет, посверкивая, снижается, нацелившись прямо на них. В этом сверкании, проносится у него в голове, прибывает не кто-нибудь, а его родные и близкие: его сын Нельсон, его невестка-левша, которую все почему-то зовут Пру, хотя при крещении ее нарекли Терезой, его восьмилетняя внучка Джуди и его четырехлетний внук Рой, родившийся осенью того года, начиная с которого Гарри и Дженис стали по шесть месяцев в году проводить во Флориде. Вообще-то ребенка назвали в честь обоих дедов сразу Гарольд Рой, но все зовут его просто Рой, чему Гарри не слишком рад, и оно понятно, поскольку Рой Лубелл, бывший слесарь-паропроводчик из Акрона, пополнивший ряды безработных и озлившийся на весь белый свет, не соизволил даже явиться на свадьбу дочери и вообще всю жизнь чихать хотел на своих семерых вечно голодных отпрысков. Пру и по сей день производит впечатление вечно голодной, и это в глазах Гарри роднит ее с ним самим. Звезда увеличивается в размерах, потом принимает форму тарелки, на которой в самых разных местах то и дело вспыхивают огоньки, и наконец — крылатой алюминиевой машины, зависшей над неприветливо ощетинившейся кустарником плоскостью земли и горизонтом, исчерченным вертикальными ниточками пальм. Он мысленно представляет себе, как самолет, едва коснувшись земли, воспламененный одной из посверкивающих вспышек, взорвется, оставив на месте себя полыхающий огненный шар в черном ореоле — точь-в-точь как мы все не раз видели в телерепортажах, — и сам приходит в ужас оттого, что эта воображаемая картина не особенно задевает его чувства, скорее завораживает, как какого-нибудь бесстрастного очевидца, который с удивлением отмечает бешеную ярость пришедших во взаимодействие химических веществ и втихаря радуется, что его самого не было в том самолете, что он жив и невредим, стоит целехонек по эту сторону стекла и смутно ощущает когтистое прикосновение судьбы.

Дженис вновь оказывается рядом с ним. Она запыхалась и чем-то взволнована.

— Гарри, идем скорей! — торопит она его. — Они уже приземлились, на десять минут раньше — наверно, от Ньюарка дул попутный ветер. Я вышла из туалета, спустилась к выходу, думала, ты там, а тебя там и нет! Где ты был?

— Нигде. Стоял тут у окна все время. — Значит, самолет, который он мысленно взорвал, был вовсе не их самолет.

Сердце у него колотится, проклятая одышка опять дает о себе знать, но он размашисто шагает по широким серым коврам вслед за своей мелкорослой женой. Ее плиссированная теннисная юбочка задорно подскакивает на загорелых бедрах, а многослойные белые кроссовки «Найкс» выглядят нелепо громоздкими на тощих ногах — чистая Минни Маус в ее бахилах, — но, честно говоря, Дженис далеко не единственная в этой толпе встречающих, чей наряд может показаться нелепым: убеленные сединами господа благообразной наружности с характерными для банковских служащих аккуратными стрижками и вытянутыми, постными лицами щеголяют в пронзительно ярких желто-зеленых майках с надписями «Коралловый мыс» или «Остров Каптива» и в помидорно-красных велосипедных трусах в обтяжку или штанах-бермудах с рисунком, имитирующим яичницу-глазунью из многих яиц, а их раздавшиеся в талии женушки с перманентом на голове через одну одеты в идиотские тренировочные костюмы-комбинезоны, сильно смахивающие на нижнее белье из мягкой фланельки голубых и розовых тонов — младенческие цвета в сочетании с бесформенными, как у пупсов, фигурами; и все эти костюмы на разные лады рекламируют одно — вечную молодость, так счастливо здесь обретенную: сразу вспоминаешь нынешних спортсменов, будь то лыжники, теннисисты или гольфисты, которые появляются на телеэкранах разукрашенные логотипами разных фирм, точно ходячие рекламные щиты. Торопыга еврейчик с горбатой спиной уже встретил свою дорогую и близкую — высокую женщину с насмешливой улыбкой, Рахиль или Эсфирь, с пышными курчавыми волосами и рельефным бледным профилем, — на одной руке у нее висит ньюаркская куртка-парка, на другой повисла ее низкорослая толстуха мать по имени Грейс, папаша без умолку что-то говорит, сопровождая свою трескотню сердитыми, рублеными жестами, а те вполуха слушают его темпераментный рассказ о маленьком пустячке, из-за которого он так разволновался. Кролику кажется странным, что взрослая дочь, на голову переросшая своих родителей, прибыла одна, без мужа. Высокий негр франтоватого вида в сером костюме-тройке, впрочем, не пижон, держится естественно, деловито, без всякой рисовки, как и положено настоящему американцу БАСПу[132], даром что сам он черный (его багаж представлен дорожной сумкой необъятных размеров, которые так полюбились многоопытным путешественникам, что теперь ими забиты все полки, расположенные вдоль борта самолета над сиденьями), этот негр движется подозрительно близко к ней, прямо дышит ей в затылок. Но на роль родственника он явно не годится, должно быть, просто хочет их обогнать, как та черная цыпочка в красном «камаро» на подъезде к аэропорту. Все наступают друг другу на пятки — так все мы нынче и двигаемся, так и живем.

Гарри и Дженис наконец пробиваются к выходу А5. Пассажиры вываливаются из самолетов порционными сгустками, и в каждом непременно обнаруживается хотя бы один настырный хам с тремя сумками или какая-нибудь старая карга с клюкой, которые лезут вперед по головам всех остальных, как будто у них есть особые права. Поневоле задумаешься, не перегибаем ли мы палку в нашей чрезмерной заботе об увечных.

— Вон, вон они! — наконец произносит Дженис и тут же добавляет негромко, с тревогой в голосе: — У Нельсона измученный вид.

Не столько измученный, думает Кролик, сколько издерганный. Его сын на левой руке держит своего собственного сына, и правый глаз его сильно косит — даже веко, кажется, подрагивает, будто он все время ожидает удара с этой, незащищенной, стороны. Должно быть, Рой уснул в самолете: он, словно к подушке, прижимается головой к отцовской шее, и хотя глаза его раскрыты и смотрят с прозрачной детской серьезностью, пухлый ротик, слюняво поблескивая, оторопело молчит. Как только Нельсон входит в зал ожидания, Гарри делает шаг вперед, чтобы взять у него малыша, но сын не торопится передать ему ребенка, словно опасаясь, что родной дедушка может оказаться похитителем; сам Рой тоже крепко держится за папашу. Досадливо передернув плечами, Гарри уступает, наклоняется и целует Роя в бархатную — нет, нежнее бархата — щечку, все еще горячечно-жаркую от сна, и пожимает маленькую, влажную руку сына. В последние годы Нельсон отпустил усы — какая-то клочковатая бурая поросль, едва выступающая за крылья носа, будто под носом у него клякса. Аккуратный маленький рот под усами, кажется, вообще не умеет улыбаться. Гарри тщетно силится отыскать в этом пугающем его кареглазом лице хоть какую-то черточку сходства со своим собственным, голубоглазым. Нельсон унаследовал от Дженис ее мелкие, нервные черты, ее замутненный то ли нерешительностью, то ли уклончивостью взгляд; выражение растерянности на лице, может, для женщины и ничего, но с мужчиной как-то не вяжется. Еще хуже то, что слишком высокий лоб и жидкие, тонкие волосы Дженис передались Нельсону в виде быстро прогрессирующего облысения. На висках уже явные залысины, а просвечивающий треугольник сохранившихся пока волос между ними скоро превратится в жалкий островок — когда он поворачивается поцеловать мать, у него на затылке мелькает проплешина. В дорогу он надел видавшую виды джинсовую куртку, из-под которой выглядывает новехонькая, пижонская рубашка в розовую полосочку, с белым воротничком и манжетами — вот ведь хлыщ недоделанный, рок-звезда с обручальным кольцом на пальце, гангстер на отдыхе! В одном ухе у него крохотная золотая сережка.

— Мммм-а! — Это Дженис целует всех по очереди; шумно целоваться она научилась уже здесь, переняв эту манеру у распираемых эмоциями еврейских кумушек.

Он бережно обнимает Джудит и Пру. Худенькая девочка, которой меньше чем через месяц исполнится девять, — словно эскиз к портрету будущей взрослой женщины, еще не в полный рост и не в полном объеме. Рыженькая — в мать. Чудесный цвет лица, щечки румянятся под веснушками, и все черты — ресницы, брови, уши, крылья носа, губы, то и дело вздрагивающие в улыбке, — пугают своим совершенством: все это кажется таким хрупким, что боишься ненароком что-нибудь поломать. Когда он наклоняется и целует ее, он видит, что щека возле уха у нее припорошена почти незаметным детским пушком. От Пру у нее ясные зеленые глаза и морковного цвета волосы, но ее тонкая, пряменькая фигурка и спокойный овал лица не таят в себе и следа того излома, которым жизнь когда-то отметила Пру, сделав ее красоту, даже в молодости, когда ей было всего двадцать четыре, чуточку неуклюжей, как бы с хромотцой; теперь, после девяти лет совместной жизни с Нельсоном это впечатление странной перекошенности и громоздкости только усилилось. Ей нравится Гарри, а она нравится ему, хотя им ни разу не удавалось улучить момент и высказать это вслух так, чтобы не делать это достоянием остальных членов семейства.


— Нет, вы только полюбуйтесь, какие красотки к нам пожаловали! — говорит он, приветствуя мать и дочь.

Девочка Джуди морщит носик и объявляет:

— Дедушка опять ел сладкое! И как ему только не стыдно! Я по запаху догадалась — что-то с арахисом, меня не проведешь! Вон у него даже кусочек застрял в зубах. Стыдно, ай как стыдно!

Что ему оставалось? Только посмеяться этому выговору — егоза попала прямо в яблочко, да еще так забавно прозвучало в ее детских устах это пенсильванское «ай как стыдно». Диалектные различия мало-помалу исчезают, но происходит это довольно медленно, ведь дети на лету перенимают все у взрослых. Скорее всего Джуди краем уха слыхала, как у них дома Нельсон и Пру, а может, и Дженис обсуждали в связи с его персоной проблему лишнего веса и неправильного питания. И если так, со здоровьем у него, видать, и впрямь неважно, хуже, чем он думает. Наверно, он стал скверно выглядеть.

— Вот черт! — говорит он, смутившись. — Ничего не утаишь. Ты сама-то как, Пру? Как жизнь?

Невестка удивляет его тем, что, не дав ему запечатлеть ритуальный поцелуй у нее на щеке, первая порывисто целует его в губы. Уголки ее рта опущены книзу — асимметрично, горестно, застенчиво, но губы у нее теплые, теплые и мягкие, и большие, как две продолговатые подушки. Такими они остаются в его воспоминаниях об этом поцелуе.

С тех пор как он впервые увидел Пру под крышей дома мамаши Спрингер тем далеким летом — худую, нескладную девицу, свалившуюся на них как снег на голову, беременную подружку Нельсона родом из Огайо, католичку-секретаршу в Кентском университете по имени Тереза Лубелл, будущую мать двоих его внуков, ту, кому суждено было переправить его гены в вечность, — она порядком раздалась вширь, но тучной не стала, не разжирела по образу и подобию коренных пенсильванцев. Словно невидимые распорки слегка раздвинули все ее кости и образовавшиеся пустоты тут же заполнились новым кальцием, а кожа послушно растянулась, приноравливаясь к увеличившемуся каркасу, в результате чего с фасада ее стало заметно больше. Лицо ее, прежде узкое, временами кажется теперь плоской маской. Росту она и всегда была высокого, а вот прическа у нее изменилась: закалившись с годами в роли жены и матери семейства, она остригла свои длинные прямые волосы и сделала с ними что-то такое, отчего они топорщатся, как перья на растопыренном крыле, — в общем и целом это отдаленно напоминает прическу сфинкса. В плечах и бедрах она тоже раздалась, и этого не скрывает строгий рисунок (коричневые, белые и черные квадратики и ромбики в такой комбинации, что кажутся объемными) ее костюма из легкой ткани, сильно помятого после трехчасового сидения в самолете, да еще с ребенком на руках. На одном плече у нее висит туго набитая синяя сумка, руками она прижимает к себе верблюжьего цвета пальто, две детские куртки, несколько детских книжек в скользких обложках, изданных по следам утренних телевизионных шоу, лоскутную куклу с пухлым бежевым лицом и надувного динозавра. Кисти рук у нее большие, с красными, в трещинках костяшками. У матери Гарри были такие руки — от бесконечной стирки и мытья посуды. Но как Пру умудрилась довести их до такого состояния? В наше-то время, когда дома у всех заставлены всевозможными агрегатами? Какую-то долю секунды он ошарашено смотрит на нее в послепоцелуйном дурмане. Чувство новизны, которое он ощущал когда-то, заимев жену, семью, довольно скоро поблекло, но его по-прежнему приятно будоражит сознание, что у него есть настоящая, во плоти, молодая невестка.

Она говорит — нарочито фамильярно, маскируя таким образом свою природную скованность:

— Выглядите как огурчик, Гарри. Юг и солнце вам на пользу.

Как все-таки понимать этот поцелуй? Такая порывистость, с чего бы? Не от радости, скорей от тоски. Она и Нельсон никогда не были идеальной парой.

— Ты одна так думаешь, — говорит он и хватается за сумку у нее на плече. — Давай-ка я тебя маленько разгружу, хотя бы сумку возьму.

Пру сдвигает в сторону пальто и игрушки, чтобы освободить руку и позволить ему снять с плеча лямку, и одновременно спрашивает:

— А вам можно?

Гарри возмущается:

— По какому праву все обращаются со мной как с каким-то растреклятым инвалидом? — Но вопрос его обращен в воздух: Пру и Дженис с фальшивой сердечностью энергично стискивают друг друга в объятиях, а Нельсон уже шлепает вперед по длинному серому коридору, оседая под тяжестью Роя, вновь прикорнувшего у него на плече. Гарри испытывает прилив раздражения, замечая, что, хотя Нельсон свежеподстрижен, волосок к волоску, парикмахер зачем-то оставил ему сзади идиотский хвостик наподобие крысиного, который свисает на воротничок рубашки и только подчеркивает расползающуюся лысину на затылке. Он что, забыл, сколько ему лет? Все ходит в юнцах? Джуди хочет нагнать отца, но он и не думает подождать ее и даже не оглядывается. А девочка как раз достигла того возраста, когда интуиция подсказывает ей, что она, красиво и практично одетая — именно так, как подобает одеваться в полет, — не должна, забыв всякое достоинство, бежать вприпрыжку, чтобы кого-то там догонять. На ней темно-синее зимнее пальто поверх розового летнего платья; из-под пальто выглядывает розовый подол, а еще ниже сверкают ее голые ноги, какие-то очень длинные — еще длиннее стали с начала ноября, когда он ее видел. Но сражен он другим — ее головкой, шелковистыми морковного цвета волосами, заплетенными в короткую косичку с большим белым бантом. Глядя на эту белую ленту, он почему-то вспоминает, что ее мать была воспитана в католической вере — в убранстве из белых лент фигуры Пречистой Девы или младенца Христа плывут над толпой во время религиозных процессий, парят в небесной лазури. Гладкая головка девочки — только косица сзади прыгает, ведь Джуди еле сдерживается, чтобы не перейти на бег, — так послушно, так естественно несет на себе повязанный матерью нарядный бант, что Гарри расплывается в улыбке. В несколько шагов он настигает ее, наклоняется и говорит: «Куда бежишь, красавица?» — и берет ее за руку, которую она по детской привычке, не задумываясь, протягивает. Ладошка у нее влажная, и он удивляется, как чуть раньше удивлялся, что губы ее матери такие теплые. Ее головка с ниточкой светлого пробора доходит ему уже до пояса, даже чуть выше. Она жалуется матери (так слыхал Гарри от Дженис), что в их четвертом классе она выше всех других девочек. Негодные мальчишки дразнят ее.

— Ну как школа? — спрашивает он.

— Школа — гадость! — сообщает ему Джуди. — Там все такие противные и задаются. Девчонки в особенности — воображалы!

— А ты сама никогда не задаешься?

Немного поразмыслив, она отвечает:

— Там есть несколько мальчишек, они все время ко мне пристают, так я их посылаю в жопу.

Он даже языком прищелкнул.

— Ничего себе выраженьица у вас в четвертом классе! Не слишком ли?

— Ничего не слишком, — спокойно поясняет она. — Даже учительница иногда говорит «к чертям», когда мы ее доводим.

— А как вы ее доводите?

Джуди улыбается, глядя на него снизу вверх, — улыбка у нее, как у матери: быстрая, во весь рот, но без этих печально опущенных уголков губ.

— Ну, например, начинаем все вместе гудеть, а рты у всех закрыты, на кого хочешь, на того и думай. А на позапрошлой неделе она заставила нас хором петь рождественские гимны, и один мальчишка, он из тех, которые ко мне пристают, заявил, что она не имеет права, у его родителей другая вера, а отец у него адвокат и он всех засудит.

— Вот поганец! Надавать бы ему по заднице! — говорит Кролик.

— Дедушка, не надо ругаться!

— Это не ругательство, я только назвал место, по которому его надо отшлепать. «Жопа» гораздо грубее, если хочешь знать. Постой-ка! Вот тут я покупал арахисовую плитку, которую ты так ловко унюхала. Хочешь, тебе тоже что-нибудь купим?

— Сначала лучше спроси маму.

Гарри разворачивается и ждет, когда обе мамаши, которые бредут, касаясь друг друга бедрами, голова к голове, и доверительно о чем-то беседуют, наконец поравняются с ними.

— Пру, — окликает он ее, — может, один батончик не испортит Джуди зубы?

Она поднимает голову и смотрит на него рассеянно, но улыбнуться не забывает.

— Ну, будем надеяться, она не умрет на месте, хотя мы с Нельсоном стараемся не приучать ее ко всякой ерунде.

— Если будешь что-то покупать, Гарри, — вставляет Дженис, — бери сразу в двойном количестве — и для Роя тоже.

— Да ведь Рой спит, к тому же он в два раза меньше ее.

— Тем не менее он сразу заметит, что ты ее выделяешь. Он только-только стал выбираться из ее тени.

Какой такой тени? Неужто малышка Джуди кого-то заслоняет? Может, и он сам заслонял свою сестренку Мим? Что ж, она успела отбежать на порядочное расстояние от округа Дайамонд, если этим что-то определяется. Сумела проявить прыть, пожила в Лас-Вегасе на полную катушку, так там и осталась.

— Только не пропадай навеки, — предупреждает его Дженис. — Или отдай мне ключи, чтобы мы могли сесть в машину. У них еще две сумки — заставили сдать в багаж в Ньюарке. Нельсон, наверно, пошел их получать.

— Уж не знаю, куда он помчался как нахлестанный. Что с ним? На кого он злится?

— Скорей всего на меня, — говорит Пру. — Но я уже давно перестала гадать отчего и почему.

Гарри роется сначала в одном кармане своих клетчатых брюк для гольфа, но извлекает оттуда только несколько подставочек и пластмассовый маркер с двумя синими буквами «ВВ» (Вальгалла-Вилидж), а затем лезет в другой, где наконец натыкается на рельефно-бороздчатую связку ключей. Со словами: «Внимание! Воздух!» — он бросает ключи Дженис. Она по-женски испуганно всплескивает руками, и вся связка, удачно миновав их, ударяется ей куда-то пониже груди. Даже это смехотворное усилие — нашарить и кинуть ключи — кажется ему непомерным: как будто чтобы поднять руку, ему пришлось тащить ее из вязкой трясины. Да, не получилось. Не дали ему просто так без лишних разговоров купить внучке гостинец, все удовольствие испортили. Вместо плитки «Плантер» с арахисом, на которую он нацелился, она выбирает «Небесный батончик» — пять разных, приторно-сладких наполнений в пяти горбатых квадратиках чистого шоколада, — и впрямь погибель для зубов, ворчливо думает Гарри. Он сует руку в задний карман заношенных брюк, клетки вылиняли на солнце, а края карманов потемнели от пота рук, вытаскивает бумажник и какое-то время неуверенно топчется возле полки со сладостями и никак не может решить, то ли покупать ему для себя еще одну ореховую плитку (хорошо бы на этот раз попалась целая, не расколотая), то ли нет, и наконец останавливается на последнем, потому что он и так ест слишком много, слишком много вредной ерунды, как выражаются Пру и его здешний врач, старичок доктор Моррис, а потом, в самый последний момент, когда продавщица-негритянка за прилавком в восьмиугольном павильоне уже отсчитывает ему сдачу с доллара за «Небесный батончик», вдруг передумывает и решает-таки купить хрустящий арахисовый соблазн. Главная прелесть ведь не в том, чтобы проглотить и переварить, а в ни с чем не сравнимом ощущении, когда берешь в рот первый бугристый по краям уголок, откусываешь первый квадратик и блаженно ждешь, пока связующая сладость медленно растворяется. К его удивлению и даже возмущению, теперь ему не только не положена сдача, но он же сам еще должен этой черной женщине — кстати, с довольно редким для американских негров цветом кожи, каким-то уж очень строгим, матовым, тусклым, как грифельная доска, наверно, гаитянка или доминиканка, во Флориде полно «лодочного народа» — пятицентовик сверху (налог штата). Ну и цены в аэропортах! Вообще там, где нет конкуренции, тебя вмиг прижмут к ногтю. Убери конкуренцию и получишь социализм: каждый норовит прожить на дармовщинку — та еще экономика, вроде как на Кубе или на Гаити. Он на минутку задержался кинуть взгляд на стеллаж с журналами. Верхний ряд — порнуха, каждый журнал запечатан в прозрачную пленку вместе с кусочками цветной бумаги, скрывающими кое-какие детали на обнаженных телах соблазнительных девиц с разинутыми ртами — словно бы в непроходящем изумлении перед собственными прелестями: «Хастлер», «Гэллери», «Клуб», «Пентхаус», «Уи», «Лайв», «Фокс». Он представляет, как, набравшись смелости, покупает один из этих журналов, хотя гаитянка за прилавком буравит его осуждающим взглядом — все выходцы с Карибов убежденные евангелисты-фундаменталисты, так и видишь их крытые жестью церкви, где они истошно вопят, чтобы конец света наступил поскорее, желательно прямо сейчас, — тайком проносит его в дом и, улучив момент, когда Дженис уснет, или уйдет на кухню готовить, или отправится заниматься в какую-то свою очередную секцию, досыта наглядится на роскошные развороты — розовые промежности, огромные торчащие груди и попки с раздвинутыми ягодицами, заснятые под таким углом, чтоб заодно видны были и выбритые передки с их печальной анатомической беззащитностью, точно какие-то моллюски без раковин; но он с грустью предвидит, что все это не способно по-настоящему его возбудить, над всеми остальными эмоциями возобладают скука и досада на себя за глупое расточительство. Четыре доллара двадцать пять центов стоит нынче это удовольствие, и чем же нас соблазняют? «Секс-сирены в сауне», «Кара Лотт не подведет», «Оральный секс: советы гурманам». Как же мы гнусны, если вдуматься, — мясные отбросы.

— Ну же, дедушка, пойдем! Чего ты застрял?

И они на рысях устремляются вдогонку за остальными членами семейства — тех уже и след простыл. Гладкая головка Джуди с лентой в волосах, выныривая то с одной стороны от него, то вдруг с другой, заставляет его нервничать, как те ключи от машины, которые ему не сразу удалось нашарить в кармане: вот и Дженис говорит, что он впадает в маразм, а сама даже поймать ничего не может, росомаха неуклюжая. Конечно, если их внучку похитят прямо у него из-под носа, не только она будет считать его маразматиком.

— Так, спокойно, — наставляет он Джуди у верхней ступеньки эскалатора, — выбери ступеньку, шагни на нее и стой. Старайся не ступить на щель. — И потом внизу: — Так, теперь сойдем, не надо спешить, без паники, у тебя все получится.

— У нас полно эскалаторов, в каждом торговом центре, я все время на них езжу, — говорит она, обиженно поджав ротик с размазанными крошками шоколада в углах.

— Куда, к дьяволу, они запропастились? — спрашивает он ее, потому что среди всей этой загорелой шумной толпы, заполняющей нижний этаж аэропорта юго-западной Флориды, где потолки повыше и сходство с туннелем или склепом не столь очевидно, хотя приглушенные стальные раскаты судьбы, от которых в животе что-то переворачивается, настигают его и здесь, он не видит ни одного знакомого лица, все чужие, будто он сошел в преисподнюю.

— Мы потерялись, да, дедушка?

— Нет, не может быть, — успокаивает он ее.

Перед лицом этого небольшого затруднения он вдруг с новой силой осознал ее драгоценную красоту, ювелирную линию ее глаз и ресниц, нежнейший пушок на щеках возле уха и блеск каждой ниточки ее бесподобных волос, гладко зачесанных назад и собранных на затылке в толстенькую косичку, которая украшена неправдоподобно нарядным белым бантом. Только теперь он замечает у нее в волосах еще и две симметричные белые заколки в виде бабочек. Джуди пытливо заглядывает ему в лицо и еле сдерживает слезы, видя его рассеянно-отсутствующее выражение.

— Мне жарко в этом пальто, — хнычет она.

— А ты сними, я понесу, — предлагает он.

Он перекидывает пальто через руку, словно взвешивая мягкую теплую ткань, а она, выпорхнув из него, в своем розовом платьице сама теперь как бабочка. В этой серой клокочущей преисподней аэропорта ее зеленые глаза стали еще больше, смотрят на него из-под рыжевато-каштановых бровей — на одной, ближе к основанию, возле плавного перехода к веснушчатому носику, заметен маленький вихор, несколько непослушных волосинок, не желающих загибаться, куда положено; у Нельсона на брови тоже такой вихор, он унаследовал его от Гарри, который не раз, стоя перед зеркалом в школьной уборной, слюнил средний палец и усердно приглаживал бровь. Поразительно, что такая ничтожная деталь может передаваться из поколения в поколение. Наверно, только на такое бессмертие мы и можем рассчитывать: какой-нибудь генетический завиток, который потом воспроизводится снова и снова, как однажды заложенный в компьютер номер неизменно появляется на ежемесячном извещении о состоянии нашего банковского счета. Бесплотные, как призраки, фигуры, все эти чужие, незнакомые люди теснят, обгоняют со всех сторон их двоих. Они словно остров, затерянный среди океана шуток, громкоголосого обмена новостями и объятий; люди с устоявшимся, бронзовым, отливающим в синеву загаром, какой бывает только у тех, кто по многу месяцев живет во Флориде, стискивают в объятиях вновь прибывших — цвета обойного клейстера. Гарри говорит, просто для того чтобы Джуди услышала его голос:

— Наверно, они там, где выдают багаж.

Он задирает голову, находит табличку с надписью «Выдача багажа» и, взяв ее маленькую влажную руку в свою, увлекает за собой к толпе, обступившей багажный транспортер, который уже пришел в движение. Но ни Пру, ни Дженис, ни Нельсона, ни Роя нигде не видно. Они вглядываются в лица, но ни одно из них не накладывается на знакомый образ. Глаза его, на которые он никогда не жаловался, в последнее время нередко его беспокоят, стоит ему попасть куда-то, где освещение искусственное. Синяя сумка с лямкой через плечо, которую Пру согласилась ему уступить, тяжелее, чем он думал, — кирпичами набита, не иначе. Он чувствует неприятное жжение в плече и глазах.

— Думаю, — решает он высказать предположение, хотя и маловероятное, — они уже пошли к машине.

Он привычно хлопает себя по карману, где всегда лежат ключи от машины, но не нащупывает связки и на мгновение пугается, но потом спохватывается, вспомнив, как кинул ключи Дженис. Ну конечно. Он уверенно направляется на выход к дверям из коричневого стекла, но перед ним неожиданно раздвигается дверь, над которой значится «Выхода нет», — ее электронный глаз на него среагировал. Тогда он понимает, что Джуди правильно тянула его к другой двери. Там через открытый проем их обдает знойным воздухом, и в следующую секунду они уже стоят, окруженные им со всех сторон. Солнце пробилось сквозь паволоку молочно-белых перистых облаков. Оно отскакивает от глянцевых, будто навощенных, листьев каких-то безымянных тропических цветов высотой ему до колена. Оно подмигивает, слепит, отражаясь в массе движущихся машин, которые нескончаемым свирепым потоком проносятся по подъездному рукаву возле самого поребрика. Он крепче сжимает руку Джуди, опасаясь, как бы ребенку не пришло в голову внезапно выскочить на проезжую часть, — во всех нас бродят какие-то непредсказуемые импульсы. Они вместе переходят дорогу к озерцу поблескивающих машин, туда, где он припарковался. Но где, где именно? Он напрочь забыл, где оставил машину.

«Камри-делюкс» с кузовом универсал, цвет жемчужно-серый «металлик», усиленный мотор: 24 клапана, 2,5 литра, 6 цилиндров. Когда он парковался, он был еще так зол на красный «камаро», заставивший его уступить дорогу, и на Дженис с ее дурацкими замечаниями, что ему и в голову не пришло запомнить место. Он отлично помнит «зебру» перехода, декоративную горку на центральной полосе, где какой-то изголодавшийся по солнцу студентик растянулся плашмя, сунув под голову рюкзак, чтобы урвать несколько лишних солнечных лучей, и еще суматошного старикана, который вообразил себя тут самым главным и жестами показывал каждому вновь прибывшему, где выход, а заодно и касса платить за стоянку, настырный такой старикашка, вроде того, в аэропорту, что как заведенный, не закрывая рта, покрикивал на свою жену Грейс, того, что встречал пышноволосую, длиннозубую, улыбчивую еврейскую принцессу, ростом на голову выше их обоих; а вот в каком ряду он оставил машину — не помнит. Он оставил ее где-то среди омертвелых клеток собственного мозга — субстанции, в которую неизбежно превратится весь целиком мозг каждого из нас, когда мы умрем, если только к этому времени человечество не изобретет чего-то сверхневероятного. Дженис иногда приносит домой номера журнала «Нэшнл инкуайерер», где постоянно публикуются статьи о том, что чувствовали и испытывали разные люди, побывавшие на пороге смерти, но для Гарри все эти россказни примерно того же порядка, что сообщения о зеленых человечках из летающих тарелок. Даже если это правда, она малоутешительна. Ручка Джуди выскользнула из его руки, а он все стоит в недоумении и растерянности на узком газоне с бермудской травой на краю парковочной площадки — бермудская трава растет тут повсюду, усердно поливаемая из разбрызгивателей, но ему кажется, что она какая-то ненастоящая, не как обычная трава, чересчур лохматая и широкая, и под ногами так странно похрустывает. У него заныло в груди. Непонятная, расползающаяся боль охватывает его будто лентой, накрепко пришитой изнутри к его коже.

Голос Джуди тянется к нему снизу вверх, как тонкий спасательный леер.

— Какого цвета твоя машина, дедушка?

— Да обычного, — говорит он, стараясь составлять предложения покороче, чтобы не всколыхнуть боль. — Светло-серого. «Металлик». Таких машин через одну. Не бойся. Я еще вспомню, где оставил ее.

Бедный ребенок изо всех сил старается не заплакать, но, кажется, силы эти на исходе.

— Папа же уедет! — кричит она.

— Как так? Оставит тебя и меня здесь? Ну! Зачем ему так поступать? Он этого не сделает, Джуди.

— Он иногда ужасно злится, просто так, ни с чего.

— Может, не просто так, может, не все тебе говорит? А ты сама? Разве не бывает, что ты тоже злишься?

— Бывает, но не так, как папа. Мама говорит, ему надо обратиться к врачу.

— Думаю, нам всем время от времени не мешает показаться врачу. — Предчувствие судьбы тоненькой струйкой студеной воды затекает Кролику в желудок. Врачи. Его здешний доктор начинает потихоньку привлекать к практике своего сына, так что, если он сам вдруг рухнет замертво, сынок уже будет на подхвате, ни один полис «Медикэр»[133] не проскочит мимо. Жизнь что парковка: какое-то время занимаешь там место, а время истекло — отъезжай, освободи место следующему, и это справедливо. Он пробегает взглядом по длинным рядам поблескивающего металла, надеясь, что где-нибудь мелькнет серая полоска и он ее сразу узнает, и вдруг начинает сомневаться, а не перепутал ли он цвет: у него за жизнь было столько разных машин, а уж сколько он их продал — вообще не счесть. Он бодро заявляет:

— По-моему, я поставил машину где-то там, слева. Примерно в третьем ряду. Понимаешь, какая штука получилась, Джуди, вон тот старичок, он тут вроде распорядителя, так размахивал руками, так старался, чтобы все шли, куда он указывает, что я разозлился на него, паршивца, и малость отвлекся. Ты ведь тоже поди не любишь, когда другие строят из себя начальников, будто они одни во всем разбираются, правда?

Рыженькая головка девочки кивает сбоку от него — она слишком расстроена, чтобы вымолвить «да».

Кролик продолжает без паузы, торопясь разогнать сгустившиеся тучи:

— Так уж я устроен, что, если мне приказывают делать то-то и то-то, мне сразу хочется сделать все наоборот. Из-за этого я часто попадал в разные переплеты, зато не было скучно! Если старикан начальник махал рукой в одну сторону, будь уверена, я поехал в другую и сам нашел себе место.

И вдруг, на секунду, словно просвет открылся на ленте, стиснувшей ему грудь, он и впрямь видит это место: сразу за кремовым фургоном («форд бивуак») с водянисто-голубыми номерами Миннесоты — он еще был припаркован кое-как, нахально заполз за белую линию, все будто сговорились ему досадить. Пришлось вписываться, рассчитывая все до миллиметра, чтобы Дженис могла потом открыть дверцу справа и чтобы не чиркнуть крылом темно-вишневый «гэлакси» слева. И теперь вдалеке, в дрожащем флоридском зное, он видит бежевую полоску, приподнятую над другими металлическими крышами. Третий ряд, стоит, голубушка, втиснута, как клин. Он победно восклицает: «Есть, Джуди, вижу! Пошли!» — и снова берет ее за руку, оберегая ее хрупкое совершенство от бездушных автолюбителей, описывающих круги в поисках места. Этими огромными белыми «кадиллаками» и «олдсами»[134] вечно правит какой-нибудь сморщенный старый шофер, и дороги-то перед собой небось не видит — один капот, держится, бедолага, за руль, весь усохший, скрюченный остеопорозом… эта напасть ему, Кролику, самому пока не грозит, в нем вроде все еще его законные шесть футов три дюйма росту, во всяком случае, пол брюками не подметает, но его жену эта проблема серьезно беспокоит, и по телевизору ее без конца мусолят, есть такой рекламный ролик про двух женщин в поезде, вообще женщин это больше касается, кости-то у них помельче, чем у мужчин, Дженис даже принимает таблетки кальция, среди всяких прочих витаминов, каждое утро, за завтраком: стакан апельсинового сока и горсть витаминов. Господи, вот у кого здоровья хоть отбавляй. Она будет жить вечно — назло ему.

Наконец по таящему миллион опасностей раскаленному асфальту он и девочка Джуди подходят к жемчужно-серой «камри» — это его машина, теперь он точно знает: на заднем сиденье теннисная ракетка и рама-зажим валяются отдельно друг от друга. Вот ведь дура набитая, что толку в раме, если ты все равно не держишь в ней ракетку?.. Но в машине никого нет, она заперта, а ключи Гарри самолично вынул из кармана и метнул в воздух. Девочка начинает всхлипывать. Хорошо еще, у него есть при себе носовой платок, в заднем кармане его выцветших клетчатых брюк для гольфа. Он опускает на асфальт тяжелую синюю сумку, а детское пальтишко, которое нес в руках, кладет на крышу машины, как если бы хотел застолбить место, потом опускается на корточки и стирает следы «Небесного батончика» с губ Джуди и слезы с ее щек. Ему самому сейчас так худо, что хоть плачь — посиди-ка вот эдак на корточках возле раскаленного автомобильного крыла, да притом еще колени ноют, как назло, и горячее от страха дыхание перепуганного ребенка подбавляет жару знойному воздуху. У нее от горя под веснушчатым носом стало мокро, а рот сжался, посуровел, верхняя губа обиженно подобралась, совсем как у Нельсона, когда он испуган или злится.

— Можем остаться здесь и подождать, пока они сами нас найдут, — терпеливо объясняет Гарри своей внучке положение дел, — или другой вариант: можем вернуться обратно и поискать их. Сдается мне, мы уже порядком устали и нажарились и лучше бы нам не трогаться с места, а? Хочешь поиграем в такую игру: кто больше насчитает по номерным знакам разных штатов?

Услышав это предложение, она, шмыгнув носом, смеется сквозь слезы:

— Тогда мы опять потеряемся.

Ее набрякшие веки покраснели, в зеленых радужных оболочках сверкают крошечные искорки света, вроде тех микроскопических частичек в краске «металлик», благодаря которым выкрашенная поверхность кажется усеянной блестками.

— Давай-ка поглядим, — тормошит он ее. — Вот здесь у нас Миннесота — видишь сосенки? «Десять тысяч озер». Счет один — ноль в пользу дедушки.

На этот раз Джуди только улыбается, не снисходя больше до смеха: она понимает, что он пытается заслужить прощение за свою ошибку — ведь это по его вине они потерялись.

— Мы-то как раз не потерялись, мы-то знаем, где мы находимся, — заверяет он ее. — Потерялись они!

Он поднимается с корточек — сколько можно тут сидеть перед ней, маленькая привереда! — и выпрямляется во весь рост, чтобы наконец разогнуть колени и хоть немного уменьшить неприятное стеснение в груди.

И тут он замечает их. Они идут к ним, уже перешли по «зебре» на их сторону и идут, волоча за собой дорожные сумки и чемоданы. Сперва он видит Нельсона с Роем на плечах — ни дать ни взять чудище о двух головах, потом рыжеволосую голову Пру с прической, как у сфинкса, и белое теннисное платье Дженис. Гарри, по грудь утопая в море автомобильных крыш, размахивает рукой из стороны в сторону, будто судьба забросила его на необитаемый остров. Дженис машет ему в ответ, точнее сказать, наспех отмахивается, как если бы он не к месту влез в разговор, не имеющий к нему никакого отношения.

Но когда семейство наконец воссоединяется, Нельсон впадает в бешенство. Лицо у него белеет, верхняя губа поджата и злобно подрагивает.

— Боже правый, папа, где вас носит? Нам пришлось снова подняться наверх к этому идиотскому киоску с конфетами, договорились же встретиться у выдачи багажа, в чем дело?

— Да мы туда и пришли, правда, Джуди? — говорит Гарри и смотрит на сына, вновь поражаясь его плешивости, которая как-то особенно заметна здесь, под беспощадным флоридским солнцем, легко пронизывающим поредевшие пряди, и его усикам, нелепому мышиного цвета клочочку — будто свалявшийся катышек пыли вымели из-под мебели и прилепили ему под носом. Он и раньше замечал перемены в его внешности и все-таки до сих пор каждый раз удивляется заново, как удивляется сейчас вееру морщинок в углах глаз и недовольным складкам на щеках — тем следам, которые время оставило на лице его сына и которые в ярком солнечном свете видны до мельчайших подробностей. — Мы задержались возле сладостей всего на минутку, не больше, а потом сразу спустились на эскалаторе вниз и пошли к багажным лентам, — говорит Кролик, очень довольный тем, что может абсолютно точно восстановить в памяти всю последовательность действий, абсолютно точно воспроизвести все зрительные образы: два батончика, недостающий пятицентовик, из-за которого ему пришлось снова рыться в кармане, пока продавщица-гаитянка ждала, протянув к нему ладонь цвета серебристого лака, эротические журналы с разинутыми ртами девиц, ребристые ступени эскалатора, внушавшие ему опасение, как бы Джуди на них не оступилась. — Наверно, мы просто не заметили друг друга в этой толчее, — добавляет он, пытаясь списать все на недоразумение и больше не выяснять, кто виноват. Он побаивается своего сына.

Дженис открывает их «камри». Из открытой дверцы, как джинн из бутылки, вырывается обжигающее дыхание и, коснувшись их лиц, рассасывается в воздухе. Они укладывают чемоданы в багажник. Пру снимает осовелого малыша у Нельсона с плеча и устраивает его в темной глубине заднего сиденья; во рту у Роя большой палец, его темные глаза с секунду смотрят не видя прямо перед собой. Нельсон, чьи руки теперь освободились, хлопает ладонью по крыше «камри» и вопит, заходясь от бешеного раздражения:

— Проклятье! Мы чуть с ума не сошли! И все из-за тебя, папа, понимаешь ты?! Мы думали, ты потерял ее! — У Нельсона, когда он охвачен страхом или гневом, бывает такой вид, что Гарри всякий раз невольно вспоминает выражение «белый как смерть»: от нервного напряжения вся краска сходит у него с лица и глаза глубоко западают в провалы глазниц. Это у мальчика от матери, а у самой Дженис — от ее матери, толстой старой Бесси, та была с норовом, как все Кернеры, в чем и сама охотно признавалась.

— Мы все время были вместе, — спокойно отвечает ему Кролик. — И не надо стучать по машине, не твоя. Мало ты машин разбил на своем веку?

— Ara, я-то машины бил, а ты людям жизнь калечил. Нет, полюбуйтесь, теперь он у меня дочку похитил, черт ее дери!

— Что ты несешь… — начал было Гарри. Холодная стрела боли проходит насквозь через подмышку вниз, в левую руку. Он на миг закрывает глаза. — Это же моя внучка… — собрав последние силы, говорит он. На большее его не хватает.

Дженис, глядя ему в лицо, спрашивает:

— Да что с тобой, Гарри?

— Ничего, — огрызается он. — Со мной ничего. Но этот психопат, сынок наш, меня доведет! Не знаю, с чего его так подкидывает, я-то тут при чем? — Какое-то странное газообразное облако, заполнившее его грудь и голову, вдруг устремилось вниз, вслед за стрелой. Он расслабленно падает на водительское место, чувствуя, что не совсем ясно понимает, что к чему, но полный решимости вести машину. Когда переходишь в разряд пенсионеров, у тебя мало-помалу вырабатывается свой собственный режим жизни, и всякое вторжение других людей, в том числе и так называемых родных и близких, выбивает из колеи. Эти другие, то бишь остальные члены их с Дженис семейства, загружаются в машину позади него. Пру, качнув красиво очерченным широким задом, втиснутым в костюм с объемно-геометрическим рисунком, опускается на заднее сиденье рядом с посапывающим Роем, а Нельсон влезает с другой стороны и усаживается прямо позади Гарри, так что тот чувствует на шее под волосами его дыхание. Гарри поворачивает голову на максимально возможный градус и говорит Нельсону, скосив зрачок к самому уголку глаза: — Я против выражения «похитил».

— Против так против, ничем не могу помочь. Впечатление было очень похожее. Только что были, и вдруг раз — нигде нет, как сквозь землю провалились.

Как «Пан-Ам» — 103 на экране радара.

— Но мы-то знали, где мы, правда, Джуди? — Повысив голос, Гарри обращается назад. Девочка переползла через родителей и брата в багажный отсек и устроилась там среди вещей. В зеркале заднего обзора Гарри видит ее профиль с косичкой и нарядным бантом.

— Я сама не очень-то знала, но я знала, что ты знаешь, — отвечает она, как верный друг, протягивая ему тоненькую ниточку своего голоса.

Нельсон делает попытку извиниться.

— Я, конечно, напрасно так распсиховался, — говорит он, — но тебе не понять, какая это головная боль — иметь двоих детей, и потом, учти, мы добирались сюда целый день, и в довершение всего — на тебе, собственный отец крадет одного из твоих детей…

— Да не крал я ее, Господи помилуй! — перебивает Гарри. — Я покупал ей «Небесный батончик». — Он чувствует, как его сердце пускается вскачь, прыгает в бешеном галопе, и какой-то шальной удар снова и снова не в такт отдается в ноге. Он заводит «камри» и включает переднюю передачу, машина дергается с места, он жмет на тормоз и, перейдя на заднюю, начинает потихонечку выезжать, стараясь не приложиться к «бивуаку» из Миннесоты — не стукнуть ненароком выступающее сбоку зеркало и сам бок, украшенный гоночной полосой из трех оттенков коричневого цвета.

— Гарри, хочешь, я поведу? — спрашивает Дженис.

— Нет, не хочу, — говорит он. — С чего ты взяла, что я хочу?

Она в нерешительности молчит. Даже не глядя на нее, он ясно видит это выражение нерешительности: остренький кончик языка высовывается наружу и замирает у верхней губы, что у нее означает умственное усилие — уж он-то знает ее как облупленную. Он до такой степени знает ее, что поддерживать с ней разговор для него все равно как бороться врукопашную с самим собой.

— Просто минуту назад у тебя было такое лицо, — осторожно начинает она, — такое, что у меня…

— Белое как смерть?

— Вроде того.

Старикашка, который мнит себя главным распорядителем, указывает им, куда надо ехать — вдоль стрелок на асфальте к кассовой будке. Машины выстраиваются в очередь, прямо перед ними бежевая «хонда-аккорд» с номерами Нью-Джерси — «Штат садов»; затылки тех, кто в ней сидит, почему-то кажутся знакомыми — ну, конечно, это тот шустрый коротышка-попрыгунчик, который, огибая стулья, зигзагами проскакал через весь зал ожидания, и рядом с ним наша старая знакомая Грейс, а над задним сиденьем возвышается кучерявая шевелюра дочери и еще одна голова, даже выше и кучерявее, вся в тугих завитках, — голова молодого негра в стильном деловом костюме, про которого Гарри подумал, что он прибыл сам по себе и ничего общего с этим семейством не имеет. Старик папаша мелет языком не закрывая рта и отчаянно жестикулирует, а негр только кивает, точь-в-точь как кивал Гарри в ответ на поучения Фреда Спрингера. Да, нелегкая это работа — выслушивать тестя, даже когда вы с ним одного цвета. Гарри так увлечен, что едва не въезжает «хонде» в зад.

— Тормози, милый, тормози же! — не выдерживает Дженис, и откуда-то из белого расплывающегося пятна ее теннисного платья, каким оно распознается его боковым зрением, она протягивает ему пятьдесят центов для уплаты за стоянку. Узкоглазый парнишка, глухой ко всему вокруг в своих стереонаушниках, берет две монетки по двадцать пять центов рукой, дергающейся в такт ритму, который слышен ему одному, и полосатый шлагбаум поднимается перед ними — они свободны, могут катиться домой.

— Это ж надо, — говорит Гарри, выезжая на злосчастное аэропортное шоссе, — дожили, нечего сказать, собственный сын обвиняет отца в похищении детей. Подумайте, беда какая — у него не один, у него целых два ребенка! Да какая разница, хоть два, хоть один — все равно ты связан по рукам и ногам.

Умышленно или нет, Нельсон задел больное место, ведь у Гарри с Дженис когда-то было двое детей. Их умерший ребенок и по сей день живет с ними, безмолвно, намертво склеивая их сознанием вины и стыда, отравляя неистребимой горечью всю подноготную их жизни. И еще Кролик подозревает, что у него есть внебрачная дочь, на три года младше Нельсона, от женщины по имени Рут, хоть та и отрицала его отцовство при их последнем свидании.

А Нельсон уже закусил удила — неймется свести старые счеты.

— Конечно, чего от тебя ждать, ведь Джуди у тебя в любимчиках, а до остальных тебе и дела нет, вон Ройчику даже «агу» не сказал.

— Чего? «Агу»? Да я своим «агу» разбудил бы его, он же спит, как снотворным напичканный. Кстати, вы долго еще будете позволять ему сосать палец? Не пора ли уже ему отучаться?

— Тебе-то что за дело, сосет он палец или не сосет? Тебя это как-то задевает, жить спокойно не дает?

— У него зубы будут криво расти.

— Это все бабушкины сказки, папа! Пру консультировалась у педиатра, и он сказал, что палец сосут не зубами.

Пру негромко вставляет:

— Да, но он и вправду сказал, что ему пора бы отвыкать.

— Ну почему ты вечно ко всему придираешься, папа? — хнычет Нельсон, видать, выдыхается, не знает, к чему бы еще прицепиться. Однако нутро у сыночка зудит, и он не может не почесать его, ну хоть собственным голосом. — Раньше, помнится, тебе все было трын-трава, а теперь на тебя не угодишь, обязательно что-нибудь не так.

Кролик не прочь раскрутить сынка на полную катушку, пусть жена и невестка увидят его во всей красе.

— Терпимости во мне поубавилось, это точно, — соглашается он с улыбкой. — Чем ты старше, тем крепче в тебе сидят какие-то свои привычки и представления. У нас в Вальгалла-Вилидж никто не сосет палец. Может, это запрещено правилами — как плавать в бассейне без резиновой шапочки. Или с серьгой в ухе. Слушай, ответь мне на один вопрос. Как прикажешь понимать это твое украшение, ведь ты женатый мужчина, отец двоих детей?

Нельсон в ответ молчит, будто не его спрашивают, своим молчанием призывая жену и мать полюбоваться на его папашу-изверга.

Они резво едут вперед, между поросших бермудской травой обочин, и пальмы мелькают одна за другой, как телеграфные столбы.

С заднего сиденья раздается голос Пру, отважившейся сменить тему:

— Никак не могу привыкнуть к тому, что Флорида такая плоская.

— Не вся, — уточняет Гарри, — если отъехать от берега вглубь, там кое-где встречаются пригорки. Край пастбищ и апельсиновых рощ. Население — сельские труженики, мексиканцев полным-полно. Можем как-нибудь устроить семейную вылазку в те места. Посмотрим настоящую Флориду.

— Джуди и Рой ждут не дождутся, когда их свезут в Диснейуорлд. — Нельсон честно пытается вести себя благоразумно и переключается на обсуждение планов.

— Больно далеко, — роняет в ответ его отец, — все равно что проехаться из Питтсбурга в Бруэр. Флорида — большой штат. Нужно ехать с ночевкой, заранее бронировать номер в гостинице, в это время года свободных мест не бывает. Нет, не получится.

После этого категорического заявления все молчат, словно воды в рот набрали. Сквозь настойчивый гул кондиционера и мерное шуршание колес Гарри различает доносящийся сзади слабый звук и понимает, что уже второй раз за первые полчаса с их приземления его внучка плачет по его вине. Пру оборачивается к ней и что-то негромко говорит. Гарри бодро кричит, так чтобы сзади было слышно:

— Мы придумаем что-нибудь поинтереснее. Можем опять съездить в Сарасоту в Музей цирка.

— Музей цирка — гадость! — слышит он тоненький голосок Джуди.

— Мы с вами до сих пор не удосужились побывать в Доме-музее Эдисона в Форт-Майерсе, — вещает он тоном патриарха, а все остальные, присмирев, внимают ему.

— А пляж, море, детка? — ласково добавляет Пру. — Ты ведь любишь пляж, вспомни Побережье. — И уже иным голосом, для взрослых, она поясняет Гарри и Дженис: — Она у нас теперь заядлая пловчиха!

— Эти поездки на Побережье в Нью-Джерси — такая скучища, хуже не придумаешь, даже в детстве мне так казалось, — говорит Нельсон родителям, пытаясь вырваться из своей черной тучи и настроиться на семейную волну: его потянуло на воспоминания, захотелось вновь вернуть детство.

— Скучны не поездки, а езда как таковая, — рассуждает Кролик, — при том что это наше основное занятие. Американцы вообще живут на колесах — едешь и едешь куда-то, а потом ровно столько же едешь обратно и никак не можешь понять, кой черт тебя вообще туда понесло.

— Гарри, — говорит Дженис, — опять ты гонишь. Ты на 75-ю свернешь или поедешь прямо до 41-ого?


Из всех дорог, какие Гарри довелось повидать на своем веку, шоссе 41, старая индейская тропа, производит на него самое гнетущее впечатление, неизменное на всей протяженности. Оно шире, чем аналогичные скоростные дороги, открытые для всех типов машин, у них на севере, и почему-то обычная придорожная забегаловка в лучах вечно яркого солнца выглядит стократ уродливее, так и кажется, будто она, как полиэтиленовые мешки с мусором, не может до конца истлеть. УИНН-ДИКСИ. ПАБЛИКС. «Экерд: аптечные товары». «Кей-март». «Уол-март». ТАКО БЕЛЛ. АРК-ПЛАЗА. «Кофе. Бутерброды». «Старвин Марвин: Продукты Вино Пиво по низким ценам». Между этими островками торговли, где продается все — и бензин, и продукты, и спиртное, и лекарства, все вперемешку, как у них тут водится, вопреки всем правилам, — то и дело мелькают бледные низкие здания: у этих заведений свои клиенты: болезни и старость. Артритический реабилитационный центр. Сиделки, нянечки, сестры: бюро услуг. Кардиологический реабилитационный центр. Мануальная терапия. Юридическая помощь: консультации по вопросам медицинского страхования по старости и претензии к медицинскому обслуживанию. Слуховые аппараты и контактные линзы. Центр по лечению заболеваний коленного сустава западного побережья Флориды. Универсальное протезирование. Национальное кремационное общество. На телеграфных проводах вместо привычных воробьишек и стрижей, которых в Пенсильвании встречаешь на каждом шагу, угрюмо сидят пернатые хищники. А над проводами вздымаются ввысь банки, элегантные строения сплошь из дымчатого стекла. «Первый федеральный». «Юго-западный». «Барнет-банк» с его знаменитым электронным «суперкассиром». «Си-энд-эс», хвастливо предлагающий «весь спектр услуг», услужливо ворочающий миллионами и миллиардами, которые складываются из тех денег, что люди сами приносят ему, приволакивают вместе со своими дряхлыми телами, и все это праведное и неправедное богатство, нажитое за жизнь многими гражданами, затопляет здешнюю песчаную низменность, позволяя огромным суперлайнерам из дымчатого стекла безмятежно бороздить ее просторы.

Вдоль 41-ого, между банками и магазинами, между фирмочками, у которых можно приобрести корм для четвероногого друга или заказать поливную установку для сада, на многие мили протянулись вереницы низких жилых домов, крытых толстыми белыми теплозащитными плитками. На расстоянии одного-двух кварталов вглубь от шоссе сквозь завесу выхлопных газов проступают высокие розовые кондоминиумы, очертаниями напоминающие то средневековые испанские замки, то китайские пагоды, а планировкой — разросшийся баньян. Эти деревья, одна из местных диковин, не перестают изумлять Гарри — удивительнее всего в них то, как они разрастаются, выбрасывая вниз плетевидные стебли, которые затем укореняются и дают новые побеги: у него почему-то всякий раз возникает сравнение с гигантской жевательной резинкой, прилипшей к подошве башмака. «Тысяча мелочей». НОВЫЙ ВЗГЛЯД. «Здоровье и жизнь по-американски». Мотель «Звездопад». ИИСУС ХРИСТОС — НАШ ГОСПОДЬ. Его пассажиры, все его семейство, мало-помалу утихают и начинают клевать носом, а он едет вперед, миля за милей, только иногда останавливаясь под светофором на перекрестке — там, где шоссе пересекает какая-нибудь второстепенная дорога, убегающая на запад, к береговой полосе и мангровым болотам, вернее, тому, что от них еще осталось, и на восток — к лохматой прерии, с которой квадрат за квадратом снимают скальп в целях более полного освоения целинных земель. Освоения! Доосваивались, дальше ехать некуда! Каждая отвилка от шоссе 41 — чей-то путь к дому, к собственному гнездышку, затерянному в лабиринте жилищ, к месту для парковки и месту под солнцем, которое досталось хозяевам недешево. Солнце сейчас довольно низко висит над заливом, окрашивая все вокруг в багрянец, так что красный огонь светофора почти неразличим. Вот наконец и поворот к жилищу Энгстромов — отсюда еще две мили по улицам, прямым и извилистым, разным, через кварталы коттеджей на одну семью с приунывшими палисадничками, оживляемыми только пышными плюмажами пампасной травы да цветущими кустами, которые сейчас как раз отдыхают от цветения: самый конец года — засушливая пора. Сперва Дженис и Гарри тоже подумывали купить такой светлый одноэтажный домик, проглядывающий сквозь ветви тропических кустов и апельсиновых деревьев, эдакий чертог прохлады и полумрака, с непременным, скрытым от посторонних глаз бассейном позади, за гаражом с автоматической дверью, но каждый такой дом будил в них болезненные воспоминания об их доме в Пенн-Вилласе, который вдоволь навидался супружеских разладов и отчуждения, пока сам не сгорел — правда, не весь, наполовину — и в конце концов они остановились на квартире с двумя спальнями в кондоминиуме, высоко над землей, на пятом этаже, где с узенького балкона, затененного верхушками норфолкских сосен, открывался вид на поле для гольфа. Из всех адресов, по которым Гарри довелось проживать (Джексон-роуд, 303; Техас, Форт-Худ, 66-й батальон полевой артиллерии, батарея А; Уилбер-стрит, 447, кв. 5; потом еще уж не вспомнить какой номер дома по Летней улице, где он обосновался на пару с Рут Ленард той давнишней весной; Виста-креснт, 26; Джозеф-стрит, 89 — без малого пятнадцать лет, спасибо мамаше Спрингер; Франклин-драйв, 14/2), нынешний далеко позади оставил все остальные по количеству цифр: Пиндо-Палм-бульвар, 59 600, корпус Б, кв. 413. Его не слишком обрадовало число «13» в номере квартиры, он почему-то был уверен, что при нумерации строители это число всегда пропускают, но кто его знает, может, теперь народ не такой суеверный, как прежде. Когда он рос, люди боялись дурных примет, не так чтобы очень, но все же: черная кошка дорогу перебежит — быть беде, или если кто соль просыплет, или зонт в доме раскроет, или ведро перевернет, или под лестницей пройдет. Казалось, у воздуха есть глаза и уши и надо все время кого-то невидимого задабривать.

«Вальгалла-Вилидж»: большой щит на врытом в землю столбе, два слова начертаны вокруг золотого кольца из чистой меди, вмонтированного в щит и сверху для верности залитого эпоксидкой, чтобы ворам и хулиганам неповадно было. Вы сворачиваете к охраняемому въезду на территорию — тут охранник удостоверяется, что вы это вы, — ставите машину на стоянку, на одно из двух мест с номером вашей квартиры, который краской написан прямо на асфальте, открываете своим ключом наружную дверь в корпус Б, набираете номер кода, чтобы войти во внутреннюю дверь, поднимаетесь на лифте и идете по коридору налево. Коридор застлан ковровым покрытием персикового цвета, пахнет освежителем воздуха, заглушающим запах плесени, который здесь, во Флориде, поселяется в любом замкнутом пространстве. Три раза в неделю в коридорах убирают пылесосом и раз в месяц моют с мылом ковры и протирают стены, а возле каждой двери с номером — букетик искусственных цветов, вставленный в маленькую держалку наподобие баскетбольного кольца, а напротив лифта — зеркало, а под ним большая ваза с зеленовато-золотистыми разливами на столике с мраморной столешницей, напоминающей полумесяц, но, несмотря на все это, вас почему-то не тянет лишнюю минуту побыть в коридоре.

Чемоданы то и дело стукаются о серебристо-персиковые стены, Дженис и Пру с похвальным упорством продолжают оживленную трескотню, маленький Рой, которого заставили идти ножками, раз уж он в кои-то веки не спит, каждый свой шаг сопровождает возмущенными рыданиями, и Гарри не оставляет чувство, что они кощунственно нарушают могильный покой, хотя почти все, кто живет за этими дверями, днем редко бывают дома — кто на гольфе, кто на теннисе, кто на сеансе в косметическом салоне или на автобусной экскурсии в национальный парк «Эверглейдс». Здесь живешь так, будто твоя квартира — всего лишь база, холл с кондиционером, откуда попадаешь во дворец, сложенный из солнца, света и простора. Будешь сидеть в четырех стенах — сам начнешь покрываться плесенью. Примерно в полшестого все тут погружается в жуткую тишину сна многих людей сразу, но сейчас еще рано, только четыре.

На двери в 413-ю двойной замок, отпирается он двумя ключами, из которых один открывает и наружную дверь внизу. Чувствуя, как сзади на него всей тяжестью наваливается его изнывающее от нетерпения семейство в полном составе и с багажом в придачу, Гарри не сразу справляется с замком — рука дрожит, как всегда, когда у него в груди эта тяжесть и стеснение, ключ со множеством насечек и выступов царапает, не попадая в извилистую узкую щель, но потом наконец входит, поворачивается, щелкает, и дверь открывается, и вот он дома. Квартира эта могла бы принадлежать кому угодно из числа многих миллионов «частично» живущих во Флориде, но принадлежит ему, ему и Дженис. Вы входите в небольшую прихожую, слева дверь встроенного шкафа, справа открытый стеллаж мореного дерева, все полки которого Дженис уставила ракушечными птичками и цветами ее собственного изготовления — результат ее занятий в кружке в их первый флоридский год, когда она еще не остыла к ракушкам. Энтузиазм, вызванный ракушками, быстро испаряется, как и горячее желание выучить испанский, чтобы разговаривать с обслугой. Это стадия, через которую проходят все новички, все необстрелянные воробьи, слетающиеся сюда на зимовку. Маленькие гребешки идут на оперение и лепестки, витые ракушки — на птичьи клювы, ракушки-туфельки очень подходят для изготовления лодочек. Стеллаж, где, кроме ракушек, красуются кое-какие безделушки, принадлежавшие мамаше Спрингер, в том числе большое зеленое стеклянное яйцо с воздушным пузырьком внутри, отделяет прихожую от кухни, к которой с другой стороны примыкает столовая; прямо же против входной двери располагается гостиная с телевизором, удобными плетеными креслами и низким круглым стеклянным столиком — они частенько тут ужинают, если по телевизору показывают что-то интересное. В левой части стоит светлый раскладывающийся диван с квадратными боковинами и там же дверной проем — вход в их с Дженис спальню, при которой имеется ванная и кладовка, где Дженис держит гладильную доску, хотя сама никогда ею не пользуется, и велотренажер — им она пользуется, когда ей кажется, что пора сгонять лишний вес, под старые записи «Би-Джиз», оставшиеся от Нельсона: для него самого это давно уже вчерашний день. В гостевую спальню вход отдельный, справа от гостиной, — там тоже своя ванная, задней стеной примыкающая к кухне, так что водопровод у них общий. В прошлые годы Нельсон и Пру всегда занимали эту комнату, туда же ставили кроватку для малыша, а Джуди спала на раскладном диване в гостиной, но Гарри кажется, что, может быть, теперь такое распределение мест не самое удачное. Дети как-никак подросли: наверно, Рой довольно много всего подмечает и вообще великоват, чтобы спать в одной комнате с родителями, да и девочка, без пяти минут невеста, имеет право на свой угол, не вечно же ей спать на проходе.

Он излагает свой план:

— Думаю, в этом году мы сделаем так: Джуди устроим в кладовке на раскладушке, она может пользоваться нашей ванной и, если захочет, уйти и закрыть за собой дверь, чтобы ей никто не мешал, а Роя положим на диване в гостиной.

Мальчуган, задрав голову, смотрит на деда, и большой палец сам собой оказывается у него во рту. Рот у него пухлый, капризный — от Лубеллов, считает Кролик; ни у Энгстромов, ни у Спрингеров отродясь не было таких пухлых губок бантиком, точно несколько сочных, мясистых ягодин, нанизанных на нитку, а вот у Терезиного родителя, как заметил Гарри в тот единственный раз, когда проездом в Кливленд на совещание дилеров заглянул в Акрон — были, насколько вообще удавалось что-то разглядеть за двухдневной щетиной и вечной сигаретой, которую этот тип не вынимал из своего толстого рта. Можно подумать, родитель Пру замаскировался под ребенка и теперь исподтишка шпионит за ними. Малыш знай себе смотрит да слушает, а от самого слова не дождешься. Гарри говорит ему сердито, глядя сверху вниз:

— Ну, что не так? Чем тебе не угодили?

Палец глубже погружается в рот, а глаза ребенка, темные, темнее даже, чем у Нельсона и Дженис, излучают недоверие. Джуди снисходительно объясняет:

— Он просто боится спать один в пустой комнате, дитенька!

Пру делает попытку прийти на выручку:

— Ну же, родненький, мама с папой будут рядом, в соседней комнате, вон там. Помнишь, и ты там спал, пока не стал большим мальчиком.

Тут вступает Нельсон:

— Тебе не кажется, папа, что прежде чем все менять, можно было бы и с нами это обсудить?

— Обсудить! Да разве у меня есть какая-то возможность что-то с тобой обсудить? Как ни позвоню в магазин, тебя или нет на месте, или телефон занят. Раньше я мог по крайней мере поговорить с Джейком или Руди, а теперь всегда отвечает твой дружок с елейным голосом, он же новый сотрудник.

— Знаю, знаю, Лайл рассказывал мне, как ты выуживаешь у него сведения про всех и про все.

— Ничего я у него не выуживаю, я проявляю вежливую заинтересованность, и только. Да, у меня все еще есть интерес к тому, что там творится, даже если ты возомнил себя единоличным хозяином на те полгода, пока нас нет.

— Полгода?! А круглый год не хочешь? Мама мне совсем другое говорила!

Дженис вклинивается в их перепалку:

— Мама говорит, что у нее после сегодняшних разъездов ноги отваливаются, и если все пять дней мы будем препираться друг с другом, ни до коктейля, ни до ужина дело не дойдет никогда. Нельсон, отец хотел только устроить всех так, чтобы никого не стеснить и чтоб всем было удобно. Мы с ним вместе над этим думали. Джуди, тебе где больше нравится, на диване или в кладовке?

— Мне и раньше было нормально, — отвечает та.

Маленький Рой старается ничего не упустить из разговора старших и, немного выдвинув изо рта палец, шлепает губами и издает какие-то звуки, смысла которых Кролик не понимает. Ясно только, что от собственных слов глаза Роя наполняются слезами. «Е-ээк» — вот все, что Гарри разобрал.

Пру переводит:

— Он говорит, она будет смотреть телик.

— Ах ты, ябеда, шмакодявка вредная! — взвивается Джуди и стремительно, как стрекоза над водой, перелетает через ковер и со всего маху отвешивает брату подзатыльник — ладонью по круглой головенке. Пру стрижет его так, что прическа по форме напоминает перевернутый горшок. Как водопроводный кран, когда его открывают, в первую секунду сопит вхолостую, так от возмущения малыш на миг впадает в безмолвное оцепенение, хотя рот его уже изготовился для воя. Зато когда вой вырывается, он включен уже на полную мощность; на фоне этого звучного сопровождения Джуди, и не думая оправдываться, с достоинством поясняет:

— Я только пару раз смотрела шоу Джонни Карсона[135], когда все уже спали, ну и, может, разик «В субботу вечером»[136]. Подумаешь, важность!

Гарри спрашивает ее напрямик:

— Значит, ты предпочитаешь спать здесь и ради этого паршивого ящика отказываешься от собственной уютной комнатки?

— Там ведь даже окна нет, — робко напоминает она, поскольку ей не хочется его обижать.

— Ну и прекрасно! — подводит итог Гарри. — Что мне за дело, кто где будет спать, в конце концов? Можно подумать, мне больше всех надо! — И, демонстрируя полное безразличие, он идет к себе в спальню, огибает купленную уже здесь огромную двуспальную кровать с мягким изголовьем, обтянутым «лоскутным» атласом, и с нефритово-зеленым покрывалом в тон, точно как в гостинице, складывать которое намучаешься, и заходит в кладовку, где хватает раскладушку с комплектом белья и младенчески-голубым одеялом и волочет все это тем же путем назад, с грохотом задевая косяк и хорошенько поддав плетеное кресло в гостиной, и дальше — в гостевую спальню. Он посрамлен: он переоценил темпы Джудиного взросления, он-то хотел устроить ее в своем доме как принцессу, он совсем ничего не знает про девочек, одна его дочка умерла, а другая вроде как и не его дочь.

Дженис говорит:

— Гарри, тебе нельзя перенапрягаться, доктор тебе запретил.

— Доктор запретил, — передразнивает он. — Да у этого твоего доктора всем пациентам под восемьдесят, а он что им говорит, то и мне повторяет.

Но он пыхтит как паровоз, и Пру бежит вдогонку за ним, чтобы самой разложить раскладушку, вернуть на место подогнутую ножку, П-образную металлическую трубку, которая соскакивает и подворачивается вниз, расправить как следует простыни и одеяло. Вернувшись в гостиную, Гарри спрашивает Нельсона, снова подхватившего малыша Роя на руки:

— Ну что, теперь наши мальчики довольны?

Вместо ответа Нельсон поворачивается к матери:

— Ей-богу, мама, я за себя не ручаюсь. Еще пять дней в такой обстановке!

Но потом, когда все как-то устраивается — вещи из чемоданов раскладываются по полкам и ящикам, Джуди и Рой получают молоко с печеньем, переодеваются в купальные костюмы и вместе с матерью и Дженис идут в местный бассейн с подогревом, куда их пришлось на эти дни записать, — Гарри и Нельсон усаживаются выпить пива за круглый стеклянный столик, и оба стараются поговорить по-дружески, по-хорошему.

— Ну-с, — начинает Гарри, — как машины, как бизнес?

— Ты сам знаешь не хуже меня, — отвечает Нельсон. — Ты же получаешь ежемесячные сводки. — У него появилась неприятная нервозная привычка как-то странно гримасничать и одновременно втягивать голову в плечи, будто позади него кто-то стоит и в любую минуту может тюкнуть его по голове. Курит он так, словно через трубочку с жадностью втягивает в себя питательный раствор, и при этом непрерывно подправляет форму пепла на конце сигареты, постукивая ею о край белой раковины, позаимствованной из коллекции Дженис.

— Как тебе 89-е? — спрашивает Гарри, не намеренный более откладывать разговор, благо они с сыном остались наедине. — Самих-то машин я пока не видел, только брошюры. Брошюры красивые, слов нет. Интересно, сколько миллионов делают на таких брошюрах рекламные агентства? Я тут глядел-глядел на картинку с «короллой», всю голову себе сломал — неужто они действительно втащили этот несчастный седан и минивэн в придачу на вершину горы или это просто фокус? Потом до меня наконец дошло, ну, артисты, обхохочешься! Машины-то стоят на снегу, а след от протектора где? Нету! Будет время, взгляни для развлечения.

Похоже, Нельсону не до смеха. Он старательно придает пеплу форму идеального конуса, а потом вдруг яростно тушит сигарету, давит, мнет окурок в раковине. Руки у него ходят ходуном — рановато для его возраста. Он прихлебывает пиво, пенная бахрома пузырится на его клочковатых усиках, и, в упор глядя на отца, говорит:

— Ты спросил, что я думаю о 89-х? То же, что я думал о 88-х. Скукотища, папа. Ящики на колесах. Они по старинке везут сюда машины, на которые как посмотришь, так сразу и подумаешь: тут главное достоинство — низкий расход топлива. А бензина вот уже десять лет как никто не жалеет! Американцам сейчас опять подавай откидной верх и чтоб вид был, как у лимузина, а япошки знай пихают нам свои ящички. И не так уж дешево, заметь. Вот ведь что обидно. Как в прежние времена: «вшивый доллар против иены». С какой стати люди будут платить семнадцать штук за «Тойоту ГТС», когда почти за те же деньги можно купить «мустанг» или «Беретту ГТ» или «Мазду МХ-6»?

— «Селика» не стоит семнадцать тысяч, — возражает Гарри. — Та, что осталась у меня дома, продавалась меньше чем за пятнадцать.

— Начини ее тем-сем — и разницы как не бывало.

— Никогда не навязывай людям всякие модные причиндалы. О тебе и так слава идет на весь округ из-за того, что ты пытаешься всучить клиентам чего они не просят. Если человек пришел к тебе с намерением купить базовую модель как она есть, будь любезен продать ее так, чтобы он при этом не чувствовал себя последним жмотом.

— Скажи это тем, в Калифорнии, — парирует Нельсон. — Что они поставляют по первому требованию? Навороченные модели. Автоматическая коробка передач, турбоподдув и все такое. Просить базовые СТ или ГТ — месяцами будешь ждать, пока выполнят твой заказ. Роскошь дает прибыль, причем на всех уровнях, по цепочке, вплоть до Токио. Попробовал бы сам продавать то, что они нам присылают, — а единственную их машину, которая действительно неплохо идет, «камри», чуть не на коленях надо выпрашивать у этих гадов. Они нас за людей не считают, папа. Мы для них слабаки. Бесхребетные, ленивые американцы, битая карта. Еще десяток лет — и они приберут к рукам всю страну. Я вот тут одну передачу смотрел по телевизору: у них, между прочим, уже все Гавайи и половина Лос-Анджелеса и Невады. Они тысячами акров скупают пустыню в Неваде! Спрашивается зачем? Испытывать японские атомные бомбы?

— Ну-ну, полегче насчет японцев, Нельсон. До сих пор мы на японцах неплохо выезжали.

— Выезжали — это твоя точка зрения. А по мне, тряслись всю дорогу, как на заднем сиденье «терсела». Ты говоришь о них с таким благоговением, будто они супермены. Да ничего подобного! Взять хотя бы дизайн — только забудь уже про маленький, надежный, выносливый, дешевенький семейный автомобильчик! — в большинстве случаев это просто кошмар. «Лэндкрузер» — полный швах, ему до «Чероки» как до луны, да и «4-Раннер» недалеко ушел: он поначалу был такой маломощный, что пришлось ставить на него 6-цилиндровый мотор: жрет бензин как ненормальный — галлон на четырнадцать миль, сам читал в выпуске «К сведению потребителей». А этот их фургон! Смех, да и только. Это ж надо додуматься взгромоздить мотор между передними сиденьями: если хочешь пересесть вперед с заднего сиденья, вылезай наружу и залезай снова. Зимой в Пенсильвании таких охотников подышать свежим воздухом днем с огнем не сыщешь. Столько жалоб от клиентов, что я тут на днях не выдержал, сел, поехал, решил сам убедиться, и хоть гигантом меня не назовешь, — мамочка родная, сидел, как в тиски зажатый, ни вздохнуть ни охнуть! И скорость набирает в час по чайной ложке — на скоростное шоссе на нем въедешь позади всех. На 422-м, думал, меня ветром снесет вместе с этой дурой высоченной — как в нее залезать-то? Лично я ногу на подножку еле задрал.

Что верно то верно, думает про себя Гарри, гигантом тебя не назовешь. Ему кажется, что Нельсон чересчур резок, нетерпим, возбужден, как часы хорошей сборки, только со сломанным зубцом в шестеренке, или как упругий сгусток в смазке. Сын без конца шмыгает носом и вот уже зажигает вторую сигарету, а ведь только что, не докурив, затушил первую. Да и курил-то без удовольствия. Рука его все время тянется к носу, можно подумать, ему усы мешают.

— Да, конечно, — говорит Гарри добродушно, надеясь своим тоном успокоить расходившиеся нервы сына, — фургоны никогда не делали погоды в нашем бизнесе, и в «Тойоте» прекрасно знают, что тут они дали маху. К девяносто первому они собираются основательно перетряхнуть всю программу выпуска. Скажи лучше, как тебе новая «крессида»?

— Бр-рр! Мерзость! И чего в ней нового? Ах, ну да — она же больше старой, правда, всего чуток, и мотор не два и восемь, а три, и клапанов аж двадцать четыре вместо двенадцати, так что тянет, тянет, спору нет, но от базовой модели по цене двадцать одна тыща за штуку мы, кажется, вправе этого ожидать — еще бы она не тянула, Бог ты мой! Приборная панель — полный атас! Щиток терморегулятора выдвигается как ящик комода и не убирается на место, пока не включишь зажигание, — курам на смех; это раз, а два — они взяли из прошлогодней модели эту бредовую идею устанавливать два ряда кнопок настройки стереосистемы, а там всяких кнопок и без того не меньше, чем у пилота в кабине самолета. Она дорого стоит, папа, — зато и ехать в ней любо-дорого, скажешь ты, но вид-то у нее какой! Ни то ни се: внутри дешевка, снаружи псевдо-«ауди». Давай будем называть вещи своими именами: у «Тойоты» столько же воображения по части стиля, как у морской свинки. Их машины ничего не говорят ни уму ни сердцу. Настоящие, классические автомобили — «паккарды» тридцатых, небольшие «ягуары» с длинным капотом и спицами на колесах, малолитражки пятидесятых с «плавничками», даже «фольксваген-жук» — все они делали заявку на свой собственный стиль, воплощали в себе некий символ. «Тойота» ничего не воплощает, отсиживается в кустах и подворовывает чужие идеи. Посмотри, что стало с их пикапом. Да, было время, пикап шел на ура, но теперь пришлось потесниться: на рынок опять вернулись «форд» и «дженерал моторс». А «МР-2»? Да она теперь даром никому не нужна.

Гарри не сдается:

— С двухместными сейчас у всех трудности из-за страховки, больно много дерут. «Тойота» производит хорошие, качественные, надежные автомобили. Они послушны и долговечны, и покупатели это знают и относятся к марке с уважением.

Нельсон не дает ему продолжать:

— И мне осточертело, что они без конца диктуют нам, что почем продавать, какой товар выставлять в витрине, во что одевать продавцов и сколько квадратных футов у тебя должно быть в наличии, чтобы ты удостоился чести плясать под их дудку и жрать что прикажут. Когда я принял дела, я, по правде сказать, даже удивился, сколько всякой дряни вы с Чарли успели проглотить за это время. Им нужны бессловесные исполнители, роботы!

Теперь Кролик разобиделся не на шутку.

— А-а, наш малыш наконец столкнулся с реальной жизнью? Поздравляю. А в ней уж так заведено, что ты всегда будешь частью какой-то структуры, таков закон. Мы от «Тойоты», кроме добра, ничего не видели, и тебе негоже об этом забывать. Я-то помню, как радовался Фред Спрингер, когда получил свою первую лицензию от «Тойоты», — будто ребенок, у которого что ни день сочельник, и так круглый год. Это, между прочим, его собственные слова! — Все женщины в их семействе на разные лады повторяют, что Нельсон — точная копия деда, и, воскрешая в разговоре с сыном дух покойного Фреда, Гарри рассчитывает пробудить в нем чувство гордости за семейное дело. Его удручает, что тот выливает на «Тойоту» ушат помоев.

Но Нельсон не унимается.

— Дед был настоящий делец, папа. Ему просто нравилось проворачивать делишки. Он же сам рассказывал: брал по дешевке у одних и потом без зазрения совести наживался на других, и в этом состоял весь смак! Тут был хотя бы элемент игры, какой-то простор для собственной фантазии. А теперь от всей свободы творчества в нашем бизнесе только и осталось, что сбывать старые машины, которые нам подгоняют в счет уплаты за новые, так ведь и того не дают! Эта американская рухлядь, оказывается, портит им весь вид, так что подержанные машины продавать приходится чуть ли не тайком. Зато если старушка выглядит правдоподобно, глядишь, тыщонку заработаешь; а новые продавать — все равно что наняться кассиром. Если это называется «продавать», значит, я чего-то не понимаю, значит, все, что от тебя требуется, это пробивать чеки.

— Непыльная работенка за сорок-то пять тысяч плюс премиальные. — Таков нынешний годовой доход Нельсона. Гарри с Дженис по этому поводу частенько цапаются: он говорит, больно жирно, а она в ответ свое — у него семья. — Я в твоем возрасте, — говорит он сыну, вероятно, уже не в первый раз, — горбатился за тринадцать с половиной простым работягой-линотипистом, и домой приползал грязный как черт. У меня от этой работы башка разламывалась и глаза я, кстати, тоже там испортил. У меня до этого было прекрасное зрение.

— То тогда, папа, а то сейчас. Ты застал еще индустриальную эпоху. Ты был синим воротничком, а проще сказать рабом. Прошли те времена, когда деньги зарабатывали долго и упорно; теперь главное попасть на нужное место, и тогда деньги сами придут. У меня есть знакомые юристы, знакомые риелторы, не старше меня, заметь, и ничуть не умнее, которые на одной операции делают двести — триста тысяч. Да оглянись вокруг — вон тут сколько деньжищ на пенсии. Разбогатеть легко — разве не этому учит нас Америка?

— Вот твои-то хваленые знакомые небось и распродают Неваду японцам, о чем ты так горько сокрушаешься. И вообще, откуда такая жадность к деньгам? Мать разрешает тебе даром жить в доме, по закладной платить не надо — да ты, поди, скопил не одну кубышку. А что касается подержанных машин…

— Папа, мне очень жаль, но я вынужден тебя разочаровать: сорок тысяч по нынешним временам далеко не предел мечтаний, если ты хочешь жить на мало-мальски приличном уровне.

— Господи, да какой же такой уровень нужен вам с Пру? Дом у тебя бесплатный, только и расходов что отопление и налоги…

— Налог за этот сарай мало-помалу перевалил уже за четыре тысячи. Недвижимость в Маунт-Джадже после демографического взрыва подскочила до небес, даже какой-нибудь дом стенка к стенке с другими в занюханном конце Джексон-роуд, где ты раньше жил, теперь продается за шестизначную сумму. А федеральная налоговая реформа для меня и мне подобных не делает никаких послаблений — чтобы пользоваться привилегиями, надо быть богатым. Лайл тут как-то показал мне в компьютере…

— Кстати, я как раз хотел спросить тебя. Кто удумал заменить Милдред Крауст этим парнем?

— Папа, она просидела в «Спрингер-моторс» целую вечность.

— Вот именно, и я о том же. Она любую работу могла сделать с закрытыми глазами.

— Если честно, ты заблуждаешься на ее счет, а вот что она спала на ходу, это факт. Она так и не смогла освоить компьютер. Нет, она, конечно, очень старалась, но стоило ей увидеть любой пустяковый сбой или простейшую ошибку, как она во всем обвиняла несчастную технику и принималась названивать в фирму к поставщикам, чтобы те немедленно прислали мастера — а они берут больше ста двадцати долларов в час, — тогда как все неприятности случались потому, что она не в силах была разобраться в инструкции и вечно тыкала не в ту клавишу. Она попросту вышла в тираж. Тебе надо было отправить ее на покой, как только она достигла пенсионного возраста.

Наружная дверь, тихонько щелкнув, открывается.

— Я одна, — доносится голос Дженис. — Пру с детишками захотели еще побыть в бассейне, а я подумала, мне лучше вернуться и сообразить, чем мы можем поужинать. Наверно, сегодня обойдемся тем, что есть, сейчас погляжу, не остался ли суп — тогда можно его разогреть. Вы беседуйте, мальчики, не обращайте на меня внимания. — Она не хочет им мешать, даже не заглядывает в комнату; слышно, как ее шаги удаляются по направлению к кухне. Не иначе, воображает, что они наконец беседуют по душам — отец с сыном.

На самом же деле Гарри сейчас смотрит на сына так, как если бы перед ним был компьютер. Что-то в нем не так, где-то есть сбой, а вот какой — загадка. Слишком много он говорит, слишком быстро. Раньше Нелли был молчун и бука, а тут молотит языком без остановки, ты ему слово, он тебе десять в ответ. Что-то у него внутри раскручивается со страшной скоростью, нехорошо это.

Гарри снова возвращается к Милдред Крауст.

— Она ведь была не так уж стара, если я не ошибаюсь. Сколько ей? Шестьдесят восемь? Девять?

— Папа, ей было за семьдесят, а она продолжала вести всю бухгалтерию. Лайл делает все то же самое, что раньше делала она, хотя приходит всего два-три раза в неделю.

— То да не то, я же не слепой, в отчетах кое-что просматривается. Об этом я и хотел поговорить с тобой — о цифрах по подержанным машинам в ноябрьской сводке.

Непонятно почему, сын становится белее мела. Он сует сигарету в дырку в крышке пивной банки и сминает ее одной рукой — не бог весть какой фокус, банки-то нынче делают из алюминия толщиной с бумагу. Он встает с кресла и, похоже, собирается присоединиться к матери, которая шумно хлопочет на кухне.

— Дженис! — зовет ее Гарри, с трудом поворачивая голову, — шея заплыла жиром и потеряла всякую гибкость.

Она стоит в кухонном проеме — в черном купальнике и фиолетовой юбочке из обмотанного вокруг бедер полотенца, все-таки неудобно ехать в лифте почти нагишом. Она, видимо, малость не в форме: прежде чем отвести всех желающих в бассейн, она открыла бутылочку кампари и обратно скорей всего заспешила, чтобы без помех пропустить еще рюмку-другую. Жидкие волосенки намокли и распрямились, ниточками повиснув вдоль головы.

— Что? — виновато отзывается она на требовательные нотки в голосе Гарри.

— Куда подевались последние отчеты из магазина? Они же все время лежали сверху на письменном столе.

Этот письменный стол они купили уже здесь по дешевке, наспех, торопясь поскорее обставить квартиру, и выполнен он в том же стиле, что и приставные столики по обе стороны светлого раскладного дивана и комода в их спальне — белое крашеное дерево, на ножках через равные интервалы нарисованы золотые кольца, чтобы было похоже на бамбук. В столе всего три неглубоких ящичка, которые из-за влажности плохо выдвигаются, и над ними еще какие-то закутки и углубления, где безвозвратно исчезают счета и карточки с приглашениями. Столешница из какого-то до блеска отполированного материала, похожего на мрамор, а еще больше на окаменевшее ванильно-медовое мороженое, обильно завалена сугробами неотвеченных писем, банковскими извещениями о состоянии счетов, отчетами биржевых маклеров, сообщениями из фонда управления финансами, карточками для подсчета очков в гольфе и ксерокопиями объявлений местного комитета по проведению массовых мероприятий. Кроме того, у Дженис есть привычка вырывать разные полезные заметки из журналов, посвященных проблемам здоровья, — «Нэшнл инкуайерер» и местной «Ньюс-пресс», — а потом напрочь забывать, кому же она хотела их послать. Вид у нее испуганный.

— Сверху, говоришь? — растерянно переспрашивает она. — Может, я их выбросила. Ты всегда так, Гарри, завалишь нужную бумагу чем попало, а потом через год спохватишься — почему нет на месте?

— Я говорю о бумагах, которые пришли всего на прошлой неделе. Финансовые сводки за ноябрь.

Тут губы ее поджимаются и лицо закрывается — щелк! Значит, в ней созрело решение, и она будет стоять насмерть, хоть головой бейся о стену — женщины в этом большие мастера.

— Понятия не имею, куда они делись. И меня просто бесит, что ты повсюду раскидываешь свои старые карточки для гольфа. Зачем вообще ты их хранишь?

— Я делаю на них пометки для себя — разные наблюдения во время игры. Не виляй, Дженис. Мне нужны эти треклятые отчеты!

Нельсон стоит бок о бок с матерью у входа в кухню, его рука сжимает смятую пивную жестянку. Без джинсовой куртки его рубашка выглядит еще пижонистей: тоненькие розовые полосочки, белые отложные манжеты и воротничок — фу-ты ну-ты! Мальчишка и Дженис почти одного роста, у обоих напряженные, замкнутые лица. И вороватый взгляд.

— Да ладно тебе, папа! — говорит Нельсон таким голосом, будто у него пересохло во рту. — Через неделю-другую получишь уже декабрьские сводки. — Когда он поворачивается к холодильнику, чтобы достать себе еще пива, он подставляет Кролику на обозрение свой затылок, от вида которого у того холодеет сердце: аккуратный крысиный хвостик, дужка серьги, внушительная проплешина.

И когда Пру возвращается с детьми из бассейна — все трое в резиновых шлепанцах, с полотенцами на плечах, в которые они как могут кутаются, с мокрыми, облепившими голову волосами, — и дети довольные, хотя у них зуб на зуб не попадает, губы синие и пальчики побелели и сморщились от воды, Гарри вдруг видит Пру в неожиданно новом свете: как самое слабое звено в коварном заговоре против него. Ох уж этот ее поцелуй в аэропорту, ее большие мягкие губы! Ох уж эти ее бедра в сильно вырезанном снизу, но во всем остальном вполне целомудренном белом купальнике, которые кажутся такими широкими, словно в них из года в год потихоньку вставляли распорочки!..


Это их пятая зима здесь, да, пятая, а Гарри, просыпаясь по утрам, всякий раз заново удивляется, что он во Флориде, на берегу Мексиканского залива. Ну, не на самом берегу, залив отсюда больше не виден, после того как ряд новых кондоминиумов с декоративными башенками и кровлями из испанской черепицы заслонил от них последний далекий проблеск водной глади на горизонте. Когда они с Дженис в 1984-м купили себе здесь квартиру, с их балкона еще можно было любоваться фрагментами залива: гладкий, ровный край света, если смотреть поверх крыш, и прерывистый, если смотреть в просветы между только что отстроенными башнями, — как точки и тире азбуки Морзе; и до того они были взбудоражены этим видом, что даже купили в магазине у причала, в миле от их дома по бульвару Пиндо-Палм, подзорную трубу и треногу. И в подрагивающий кружочек той первой зимой попадались то парусная лодка с раздувающимся спинакером, то роскошная яхта с высокими белыми бортами, бесшумно рассекающая волны, то взятый напрокат рыболовный катер с крылышками нависающих над водой площадок — специально, чтобы удобнее было бить рыбу острогой, а то, совсем вдалеке, огромное, целый мир в себе, ржаво-серое нефтеналивное чудище, неподвижно ползущее в Мобил или Новый Орлеан или же обратно — в Панаму или Венесуэлу. Но за последние несколько лет водная гладь постепенно исчезла у них из виду: вдоль берега понастроили отелей-небоскребов — один цвета овсянки, другие как малиновый мусс, а третьи сплошь из стекла, холодные и чистые вертикали, сине-зеленые, как вода в заливе.

Там, где ныне вздымаются ввысь небоскребы, когда-то не было ничего, кроме песка да топких мангровых лесов; извилистые приливные бухточки змейками вползали между деревьями, обнажая переплетения корней, а рябь на воде означала, что там неслышно скользнул аллигатор или водяная змея; потом откуда ни возьмись стали появляться выкрашенные в белый цвет дома и некрашеные лачуги — жалкое подражание Югу, рассчитанное на несведущих северян, стали худо-бедно выращивать хлопок и пасти скот на здешних песчаных почвах и даже посылали на Север понуро плетущиеся стада живой говядины в помощь голодающей армии восставших во времена Гражданской войны; а потом домов становилось все больше, а расстояния между ними все меньше, иные были уже из кирпича, известняка или гранита, доставляемого баржами из алабамских карьеров. Позже, с наступлением нового века, на этот отросток Юга пришли железные дороги и с ними толстосумы и недужные и просто жалкие недотепы — здесь неожиданно для всех оказалась новая пограничная территория. Бумы сменялись банкротствами; свежие порции оптимизма вливались одна за другой. Ну а теперь, в эпоху авиалайнеров и государственной программы социальной защиты и солнцепоклонничества в национальном масштабе, тут развернули такое строительство — дома растут как грибы. Их городок называется Делеон в честь некоего испанца-первооткрывателя[137], который в 1521 году пал от отравленной семинольской стрелы (и не спасла его блестящая черная кираса) где-то тут неподалеку или, может, в другом похожем месте. Когда Гарри просыпается, прошлое мерцает, словно сон, в глубинах его сознания; в своем нынешнем полупенсионном состоянии он пристрастился к чтению исторических книг. Он и раньше всегда испытывал некоторый интерес к страшноватой смеси фактов, из которой вырастают наши отдельно взятые жизни и в которую они затем сами обращаются, — тонкие бурые слои перегноя, сложенные из предшествующих смертей, слои, образующие, если они достаточно глубоки и спрессованы, залежи угля, как, например, в Пенсильвании. Тихими вечерами, когда Дженис сидит на диване, потягивая какое-то пойло и бессмысленно пялясь в телевизор, где идет очередное тупоумное шоу, он устраивается на кровати, опершись спиной на мягкое атласное изголовье, и оттуда, с головокружительной высоты своего нефритово-зеленого убежища, словно с верхушки дерева, устремляет взгляд вниз, в минувшее.

Звук, который врывается в его утренние сны и в конце концов их рассеивает, — это визгливое жужжание косилок, подстригающих траву на гринах[138] гольф-поля, а вслед за тем еще один, такой же или, может, чуть менее механический, звук — рыдающие крики чаек, слетающихся на свежеполитые фарвеи[139], где на поверхность, попить, вылезают земляные черви. Рядом с изголовьем их кровати — большая стеклянная раздвижная дверь, нарочно не до конца задвинутая, чтобы внутрь проникала прохлада зимнего утра: сейчас один из немногих месяцев в году, когда можно жить без кондиционера; вот почему прохладное соленое дыхание воздуха, подслащенное запахом мокрых фарвеев, касаясь его лица, помогает вспомнить, где он находится, — ах да, в хваленом ширпотребном раю, куда он попал благодаря денежкам Дженис. Ее нет рядом, хотя ее тепло еще здесь и приятно ласкает колено, когда он блаженно раскидывается на кровати, захватывая и ее половину. Из уважения к его шести футам трем дюймам роста они после некоторых колебаний наконец купили кровать максимальных размеров, и у него впервые в жизни ноги не свисают над краем, вынуждая его переворачиваться на живот и спать в позе всплывшего на поверхность утопленника. Он долго не мог привыкнуть к перемене, к тому, что ступни не цепляются крюком за матрас, а должны подворачиваться либо носками внутрь, либо наружу. Пальцы на ногах сводит судорога. Он пробует спать на боку, согнув ноги в коленях: так и рту легче дышать, и животу вольготно, и его слабое сердце не так испуганно бьется, как когда он зависает лицом вниз над толщей матраса. Зато руки совершенно не знают, куда им деваться. В руке, сунутой под голову, нарушается кровообращение, и он просыпается оттого, что у него затекла кисть и ее покалывает и пощипывает, как от разряда электрического тока. Если он спит на спине, Дженис жалуется, что он храпит. Она, дуреха, сама теперь храпит будь здоров — теперь, когда они оба ближе к старости; но он старается быть снисходительным: ведь она сама не ведает, что творит во сне — то вдруг захрапит, а то испортит воздух, да как, он уж и нос в подушку уткнет и знай твердит себе, что она, как и он, всего лишь несовершенное создание природы. Вообще женщин можно пожалеть — больно хитроумно устроено у них тело, столько всяких дыр и дырочек. Сейчас он слышит ее, голос доносится из кухни, какой-то странно писклявый, фальшивый, голос, каким говорят с детьми.

Кролик ждет, что в разговор вот-вот вступит другой голос — пониже и помоложе, — голос матери его внуков, но вместо этого вдруг слышит где-то совсем рядом, на уровне его головы, скрипучий крик какой-то птицы, притаившейся в кроне норфолкской сосны, чьи ветви почти касаются их балкона, рукой можно достать. Ему никак не удается приучить себя к норфолкским соснам — точь-в-точь искусственные новогодние елки, ветви растут так, будто расстояния между ними вымеряли по линейке, и каждая абсолютно правильной формы, как птичье крыло, перышко к перышку, а вся крона в целом — идеальный конус. Крик птицы напоминает звук, который получается, если взять два бруска сырой древесины и ритмично тереть их один о другой. Флорида, как правило, производит впечатление чего-то сделанного. Ковровые покрытия внутри, зеленые покрытия на цементных дорожках снаружи, газоны с бермудской травой между дорожками, а под всем этим грязно-серый песок — стоит поддеть клюшкой кусок дерна, или, точнее, дивота, сразу припорошит туфли.

Сегодня среда, он играет в гольф, как всегда в составе их обычной четверки, на поле надо быть в девять сорок: это веская причина, чтобы встать с кровати, а не разлеживаться до бесконечности, тужась припомнить, что же ему сегодня снилось. Во сне он хотел дотянуться до чего-то, что его спящие глаза не позволили ему разглядеть сквозь веки; это было что-то округлое и темное и очень печальное, до краев наполненное тягостным предчувствием судьбы, которое он в течение дня все время от себя гонит.

Раз-два, встали! Кролик пристально вглядывается в «поддельные» ветви норфолкской сосны в надежде обнаружить крикуна. Судя по звуку, это какой-то самодовольный нахал, какаду или по меньшей мере тукан, словом, типичный тропический горлодер с роскошным хвостовым оперением, свисающим вниз на целый фут, но сколько он ни шарит глазами, он видит только скромную буроватую птичку вроде золотого дятла, каких в Пенсильвании пруд пруди. А может, это и в самом деле гость из Пенсильвании прилетел перезимовать, как и он сам.

Он идет в свою ванную, чистит зубы, облегчается. Странно, раньше струя раскатистым водопадом била в унитаз, а теперь цедится какой-то робкий ручеек, да и то словно нехотя; ему приходится раз, а то и два вставать ночью, и он по-бабьи садится на стульчак, крайняя плоть вся в сонных складках, не знаешь, в какую сторону потечет, ну точно как у баб — те тоже не умеют целиться. Он бреется, встает на весы. Еще фунт прибавил. Ох уж эти ореховые плитки! Он идет к двери с намерением выйти из спальни, но на пороге спохватывается, что выйти не может. Здесь, во Флориде, он спит в одних трусах; пижама закручивается вокруг тела, и часам к двум ночи в ней становится так жарко, что он просыпается — правда, не только из-за этого, еще из-за тяжести в мочевом пузыре. Сейчас, когда здесь Пру с детьми, он же не может появиться в кухне в одних трусах. Он слышит, как они все там топчутся, натыкаясь на все подряд. Значит, надо либо надеть штаны для гольфа и рубашку-поло, либо найти халат. Он останавливает свой выбор на мягком темно-бордовом халате как на одежде, более подобающей — какое это слово все время мелькает, когда читаешь про Средние века? — сюзерену. Хозяину дома. Достопочтенному дедушке. В этом есть некий символ, выражаясь языком Нельсона.

Когда Кролик наконец открывает дверь, в кухне уже полным ходом идет первая из баталий предстоящего дня. Бесценное сокровище, маленькая Джуди чем-то расстроена: от соленых слез края век покраснели, хотя она изо всех сил старается не плакать, срывающимся голосом говоря:

— Половина ребят из нашей школы там были! А некоторые даже по два раза, а у них даже нет ни бабушки, ни дедушки во Флориде! — Она хочет в Диснейуорлд, а ее не везут.

Дженис пускается в объяснения:

— Деточка, ну, поверь мне, это отдельное большое путешествие. Если ты хочешь туда попасть, надо лететь до Орландо. А ехать отсюда…

— …все равно что тащиться в машине до Питтсбурга, — заканчивает за нее Гарри.

— Папа нам обещал! — возмущается обманутый ребенок, да с такой страстью, что ее четырехлетний братишка, на секунду замерев с зажатой в кулаке ложкой, которой он больше развозит по тарелке, чем ест поставленные перед ним хлопья с молоком, из солидарности всхлипывает. Две капли молока стекают с его оттопыренной нижней губы.

— Мало того что далеко, дорога — тоска зеленая, — невозмутимо продолжает Гарри. — Все шоссе 27 утыкано светофорами. Мы знаем, ездим там иногда.

Пру вносит необходимые пояснения:

— Папа не имел в виду, что мы поедем в этот раз, он подразумевал когда-нибудь потом, когда у нас будет больше дней в запасе.

— Нет, он сказал в этот раз! — настаивает бедный ребенок. — Он всегда так: сначала наобещает, а потом не делает.

— Папа трудится не покладая рук, чтобы у вас было все, чего вы пожелаете, — строго одергивает ее Пру, и в тоне ее сквозит раздражение, которое иногда слышишь в разговоре двух женщин, когда одна из них начинает терять терпение. Она, как и он, в халате — короткий лоскутный халатик с рисунком из соцветий пурпурного вьюнка и его извилистых стеблей. Ее веснушчатые ляжки, широкие, гладкие, обтекаемые, — как крыло автомобиля. Ступни — длинные, с проступающими под кожей косточками, в суставах пальцев красноватые, а сверху белые, как бумага, — продеты в красные, цвета губной помады, сабо на пробковой подошве. Лак на ногтях облупился, и это, по мнению Кролика, придает еще больше сексуальности ее облику.

— Ну, коне-еечно! — отвечает ей дочь со злым сарказмом, причины которого Гарри пока не улавливает. Семейная жизнь, дети — для него это уже в далеком прошлом, которое он без сожалений оставил позади; там, в прошлом, это было вроде куста в самом глухом, заброшенном и заросшем углу сада, куста сирени или бирючины, в который снизу пролезли какие-то вьющиеся сорняки с точно такими же листьями и обвили и оплели куст так, что садовник свернет мозги набекрень, если начнет отделять добрые побеги от вредных. Да и вообще у него, по большому счету, был всего-навсего один ребенок, Нельсон, всего один паршивый ребятенок, хотя совсем недавно он где-то вычитал, будто человеческий самец вырабатывает за жизнь столько спермы, что его потомством можно было бы населить не только весь земной шар, но еще и Марс и Венеру в придачу, если бы на них были подходящие условия для жизни. Да, эти мысли планетарного масштаба — как и то недосягаемое, округлое, что мучает его во сне, — наводят жуткое уныние: выходит, весь смысл его пребывания в сем бренном мире сводился к тому, чтобы произвести на свет малютку Нелли Энгстрома, чтобы тот, в свою очередь, произвел на свет Джуди и Роя и так далее, покуда восходит солнце, покуда вертится Земля.

А вот и Нельсон, легок на помине, — семейный переполох и его сорвал с места и всосал, будто пылесосом, в кухню. Наверно, услыхав краем уха, что о нем говорят, он выползает из гостевой спальни и возникает на пороге — с голой грудью, небритый, в помятых сизо-голубых пижамных штанах, очень и очень не из дешевых, по крайней мере на вид. Это наблюдение относительно широких замашек Нельсона вызывает у Гарри странно неприятное ощущение в области живота, в голове мелькают какие-то цифры, он напрягается, но никак не может вспомнить, нужная мысль в последний момент ускользает, Дженис сказала, что у парня измученный вид, он и правда худоват, тень полосками пробегает меж ребрами. Обнаженная грудь придает ему несколько воинственный облик, будто он намерен заявить права на свою законную территорию (куцый халатик Пру весьма способствует этому впечатлению). Сцена с пижамой. Дорис Дэй и кто же, дай Бог памяти, с ней был еще — Джон Рейт?..[140] Но как бы ни выглядела пижама Нельсона, сам он весь какой-то тощий, взъерошенный и жалкий, с небритыми баками, клочковатыми усиками, точь-в-точь как у покойного Фреда Спрингера, и редеющими волосами, которые влажно торчат во все стороны, будто голова его утыкана шипами. Кролик вспоминает, как крепко спал Нельсон в детстве, как под рукой его головенка всегда казалась взмокшей, разгоряченной.

— Ну-ка, что я тут кому обещал? — недовольно спрашивает Нельсон, вперившись взглядом в пространство, разделяющее Джуди и Пру. — И речи не было, что мы в этот раз поедем в Орландо, хватит сочинять!

— Ну, папочка, здесь же совсем-совсем нечего делать, здесь какая-то скучная Флорида! Я не хочу снова в Музей цирка, он противный, мы уже были там в прошлом году, и еще на обратном пути было столько машин и мы все ехали и ехали — Роя даже вытошнило на стоянке, около кафе, где продают жареных цыплят по-кентуккски.

— Да, шоссе 41 не для слабонервных, — соглашается Гарри.

— Здесь миллион разных занятий, — заявляет Нельсон. — Хочешь, плавай в бассейне. Хочешь, играй в шафлборд[141]. — Он иссякает, едва успев начать, и в смятении переводит взгляд на свою мать.

Дженис, обращаясь к Джуди, говорит:

— У нас тут теннисные корты, можем пойти с тобой постучать по мячику.

— Рой тогда тоже увяжется, а он всегда всю игру испортит! — не унимается девочка, и глаза ее опять наполняются слезами.

— …и еще есть пляж… — продолжает увещевать ее Дженис.

У Джуди снова готов ответ, правда, на этот раз просто из духа противоречия:

— А учительница говорит, что от солнца портится кожа и что чем раньше начнешь подставлять себя солнцу, тем больше рака потом схлопочешь.

— Хватит умничать, лекции она нам будет еще читать! — обрывает ее Нельсон. — Бабушка для тебя же старается, так не будь неблагодарной свиньей!

После этой отповеди слезы одна за другой безудержно катятся из детских глаз сквозь загнутые ресницы, оставляя на щеках мокрые неровные дрожащие дорожки, совсем как след от дождя на оконном стекле.

— Нет, я не… — пытается выговорить она.

Такая девочка, да в ее-то годы, должна бы быть жизнерадостнее, думает Гарри.

— Ну а если даже в тебе и нет благодарности, — говорит он ей, — ничего удивительного. Что за радость ехать куда-то с родителями, когда все друзья остаются дома. Мы все через это прошли — только вспомнить, как мы тащили твоего папочку на Побережье в Джерси, а потом волокли его в горы в Поконах и там от проклятых сосен у него начиналась сенная лихорадка. Врагу такого не пожелаешь! Как только люди не издеваются друг над другом во имя так называемого хорошего времяпрепровождения. Ладно. В общем, так. Я тут кое-что придумал. Кому-нибудь интересно, что я придумал?

Девчушка кивает головой. А все остальные, и даже Рой, который в продолжение всей сцены сосредоточено лепил из разбухших хлопьев пирамиду, смотрят на него раскрыв рот, будто он собирается показать фокус. Оказывается, совсем не трудно снова окунуться в гущу семейной жизни. Нужно только постараться хотя бы до какой-то степени подняться над собой. Точно так же, как когда-то на баскетбольной площадке, в первые две-три минуты матча, среди пинков, толчков и криков, разгоряченных тел и гудящих трибун, ты вдруг совершенно отчетливо понимал, что тебе придетсядействовать самому, что если не ты, значит, никто.

— Сегодня я играю в гольф, — начинает он.

— Грандиозно, — отзывается Нельсон. — Вот придумал так придумал. Я не разрешу Джуди таскать твою сумку с клюшками, и не надейся. Я не хочу, чтобы у нее по твоей милости искривился позвоночник.

— Нелли, ты параноик, — говорит ему Гарри. С тех пор как двадцать лет назад случилась беда с Джилл, мальчишка считает своим долгом оберегать всех особ женского пола от своего отца. Единственный человек на свете, кому он кажется опасным, это его собственный сын. Гарри чувствует первый сегодня толчок боли в груди, не слишком сильный пока, шаловливое жжение, будто ребенок балуется с зажженной спичкой.

— Нет, я придумал совсем не это, но вообще-то, что тут страшного? Она могла бы взять легкую сумку, я положил бы туда два вуда и ведж[142], и мы, как-нибудь ближе к вечеру, прошли бы с ней пару лунок. Я показал бы ей, как правильно делать замах. Но коли ты об этом заговорил, знай: в моей обычной игре пара на пару мы не ходим, а ездим. Я-то сам с удовольствием ходил бы пешком, просто чтобы ноги размять, да вот мои партнеры, олухи эдакие, ни в какую не соглашаются. Нет, если серьезно, они все отличные мужики, у всех внуки, Джуди им бы понравилась. Я бы уступил ей свое место. — Его воображение уже нарисовало эту картинку: вот она, его маленькая, изящная принцесса, а рядом, за рулем электрической тележки-карта — Берни Дрексель с сигарой во рту.

Фокус не удался, зрители разочарованы: все эти мысли вслух никому не интересны. Рой роняет ложку на пол, и Пру приседает, чтобы поднять ее, — полы короткого халата, метнувшись, приоткрывают верхнюю часть бедра. Мелькает кружевной край маленьких черных трусиков. Где-то совсем высоко чуть более блестящий, чем кожа вокруг, овал от прививки. Нельсон шумно вздыхает:

— Давай закругляйся, папа. Я еще не был в ванной.

Он сморкается в бумажное полотенце. Почему у него вечно течет из носа? Гарри читал где-то, может, в «Пипл», в подборке на смерть Рока Хадсона[143], что это один из первых симптомов СПИДа.

Гарри произносит:

— Музей цирка отменяется. Кстати, он сейчас закрыт. На реконструкцию. — Примерно с неделю назад ему на глаза попалась заметка в сарасотской газете, озаглавленная «Цирк вернулся». — А придумал я вот что. Сегодня днем, как я уже сказал, у меня гольф, но вечером у нас внизу, в столовой, играют в бинго[144] и, по-моему, детям, Джуди в первую очередь, должно понравиться, ну и мы все поедим по-человечески для разнообразия, а завтра можем поехать в Музей игрушечных железных дорог и морских ракушек — Джо Голд утверждает, что это просто чудо, — или махнем в другую сторону, на юг, посмотрим Дом Эдисона. Меня самого давно подмывает туда наведаться, но, может, у детей до этого еще нос не дорос, не знаю. Нынешних деток с пеленок окружают компьютерные игры и еще бог знает какая техника, так что изобретение телефона или фонографа вряд ли способно поразить их воображение.

— Папа, — говорит Нельсон голосом, в котором звучит вечный укор, и несколько раз шмыгает носом, — это не поразит даже моего воображения. Нельзя просто отвезти их куда-нибудь, где они могут поиграть в видеоигры? Или в мини-гольф? Или хоть на пляж, в бассейн, Господи! Я-то грешным делом считал, что мы приехали отдыхать, но нет, тебе нужно превратить отдых в пытку с образовательным уклоном. Расслабься! Оставь всех в покое!

Кролик оскорблен в лучших чувствах.

— Что значит — оставь в покое? Я просто хотел употребить время с толком, — говорит он.

Пру вступается за него:

— Нельсон, детям нельзя с утра до вечера торчать в бассейне, избыток ультрафиолетовых лучей тоже вреден.

Дженис подает реплику:

— В это время года жара подолгу не держится, скоро будет прохладнее. Такой сезон — погода скачет туда-сюда.

— А парниковый эффект? — напоминает Нельсон и поворачивается, чтобы проследовать в ванную, демонстрируя при этом свой мерзкий крысиный хвостик и блеснувшую серьгу. Интересно, мальчишка голубой или не очень?

— Ненасытное общество потребителей нанесло непоправимый ущерб озоновому слою, и к 2000 году мы все изжаримся, — объявляет Нельсон. — Вот полюбуйтесь! — Он тычет пальцем в форт-майерскую «Ньюс-пресс», которую кто-то оставил на кухонном столе. Заголовок на первой полосе гласит: «1988 — сухие факты», и тут же рисунок, на котором ошалелое желтое солнце изо всех сил выкручивает облака и тучи, пытаясь выжать из них хоть каплю влаги. Газету, по-видимому, принесла Дженис; взяла в коридоре, хотя ее саму интересует исключительно раздел светской хроники. Кто с кем спит и кто с кем разводится. Как правило, она нежится в постели, предоставляя мужу самому прогуляться в коридор за газетой. Спешить некуда — светская хроника за час-другой не устареет.

Пру возвращает Рою его ложку и забирает у него тарелку с гнусной мешаниной, которая застыла и подернулась пленкой, как собачий корм, простоявший в миске всю ночь.

— Ананку будешь? — спрашивает она воркующим, просительным и сексуальным голосом. — Вкусная ананка, мамочка почистит, на кусочки разрежет, да?

Дженис вынуждена признаться:

— Тереза, я, честно говоря, не уверена, что у нас найдутся бананы. Вернее, я уверена, что их нет. Гарри вообще фрукты в рот не берет, хотя ему-то как раз их нужно бы есть побольше, а я вчера собиралась сделать закупки к вашему приезду, но у меня был теннис и, как назло, пришлось играть третью партию, а когда мы закончили, уже пора было ехать в аэропорт. — Ее лицо озаряется какой-то свежей идеей; голос мгновенно обретает силу и звучность; она тоже хочет попробовать себя в роли фокусника. — Ура! Я знаю, чем мы займемся, пока дедушка будет играть в гольф. Мы все пойдем в «Уинн-Дикси» и накупим там всего-всего!

— Меня увольте! — орет Нельсон из ванной. — Я лучше возьму машину и съезжу кой-куда.

Зачем это ему машина понадобилась, для каких таких важных дел?

Слезы у Джуди высохли, и она уже прошмыгнула в гостиную, где подходит к концу выпуск программы «Сегодня» — за кратким перечнем основных событий на этот час следует прогноз погоды: Уиллард Скотт ведет репортаж из Нома на Аляске, Джейн и Брайант покатываются со смеху[145].

Пру заглядывает во все кухонные шкафы и уговаривает Роя:

— Может, воздушной кукурузы сладенькой покушаем, сыночек? У бабушки с дедушкой много-много сладкой кукурузы. А сколько банок с жареными орешками — тут и арахис, и кешью. Гарри, вы хоть знаете, что орехи — это сплошной холестерин?

— М-мм, слыхал. Но, между прочим, в одной статье я прочел, что холестерин необходим организму и что все страхи и ужасы по этому поводу нарочно раздуваются «куриным лобби».

Между тем Дженис в розовой блузке «под крокодилову кожу» и ярко-красных брючках — в таком виде женщины здесь ходят за покупками — уселась за кухонный стол со своей газетой, расслоенным напополам бубликом и пластмассовым лоточком с плавленым сыром. Ее флоридский период ознаменовался пристрастием к еврейским бубликам, бейглам. А заодно и к копченой лососине. Она вытащила из газеты раздел светской хроники, и Гарри, до сих пор не утративший навыка бывшего печатника читать набор под любым углом зрения, видит заголовок (редакция явно предпочитает обходиться без прописных букв и широко пользуется цветографическими приемами общенациональной «США сегодня»):

наблюдатели

называют

мужчин с самыми

а выше, прописными: ГИГАНТСКИЕ ПОТЕРИ и ОЧЕРЕДНОЙ БРАК «ДЕЛОВОЙ». Он вытягивает шею, чтобы взглянуть на страницу как положено, и понимает, что речь идет об актрисе, сыгравшей главную роль в фильме «Деловая женщина», Мелани Гриффит, и о тех, кто пережил трагедию в Армении. Странно, почему-то когда жена читает газету, каждая статья кажется невероятно интригующей, а откроешь сам — скука смертная. Кофеварка фирмы «Браун» с грязноватым чуть теплым кофе в стеклянной колбе примостилась в самом конце кухонного буфета, возле которого в раздумье стоит Пру, ища глазами, чем бы еще накормить Роя. Чтобы дать пройти Гарри с его толстым пузом, она приподнимается на носки и, чуть покряхтывая от усилия, вжимается бедрами в край буфета. Вот уж поистине тесный семейный круг — почти как в африканской хижине, где все спят и совокупляются на виду друг у друга. Хотя, с другой стороны, рассуждает Гарри, чего уж такого особенного достиг западный человек, который так носится со своим правом закрыть за собой дверь и никого к себе не пускать? Судя по историческим книгам, не бог весть чего — разве что изобрел огнестрельное оружие да психоанализ.

Здесь, во Флориде, хлеб и печенье приходится держать в выдвижном ящике, в большой прямоугольной жестяной банке — только так можно уберечь еду от муравьев, даже у них на пятом этаже. Порядочная канитель — выдвигать ящик, снимать крышку, но он все это проделывает для того лишь, чтобы обнаружить внутри два пустых пакета из-под печенья, от шоколадного «Ореос» с двойной прослойкой и от фруктового «Ньютоне» — и в том и в другом после набега внучат остались одни крошки, да еще полтора засохших пончика, на которые даже они не польстились. С этими пончиками и кружкой грязноватого кофе Кролик вновь проталкивается мимо Пру, прислушиваясь к ощущениям, возникающим у него пониже живота, как раз там, где об него трется край ее короткого халатика, и, повинуясь внезапному импульсу, зловредно толкает задом кухонный стол, так что чашка Дженис, до краев наполненная кофе, вздрагивает и кофе выплескивается на стол.

— Гарри! — гневно восклицает она, подхватывая со стола газету. — Ч-черт!

В кухню заползает звук включенного душа.

— Что это Нельсон весь какой-то взвинченный? — вслух недоумевает он.

Пру, хотя кому как не ей быть в курсе дела, в ответ молчит, а Дженис, промакивая лужу на столе бумажным полотенцем, которое ей подала Пру, поясняет:

— У него обыкновенный стресс. Автомобильный бизнес сейчас не тот, что десять лет назад, — такая конкуренция! А Нельсон ведь один в ответе за все, у него нет Чарли, который всегда мог тебя прикрыть в случае чего.

— Кто ему не велел оставить Чарли? Сам не захотел. Чарли с радостью работал бы неполный день, — говорит он, но ему никто не отвечает, только Рой, взглянув на него, роняет вдруг:

— Дедушка такой забавный!

— Ого! А у него неплохой запас слов, — одобрительно отзывается Гарри, глядя на Пру.

— Да он сам не понимает, что говорит, услышит по телевизору какую-нибудь фразу, вот и повторяет, — отвечает она, отбрасывая со лба волосы характерным для нее, каким-то трогательным жестом — обеими руками сразу.

Кухня оформлена в сине-зеленых тонах — цвет морской волны, холодный и насыщенный, хотя когда они выбирали его по таблице колеров четыре года назад, заказывая косметический ремонт, он казался другим, более светлым. Тогда у него, помнится, были сомнения, не слишком ли этот цвет маркий, но Дженис решила: и пусть, зато нестандартно и даже чуточку рискованно, как и вся их флоридская затея. Даже холодильник и рабочие поверхности из пластика и те цвета морской волны, и, глядя на все это, особенно когда в глаза лезут ракушечные птички и цветочки, которыми Дженис уставила открытый стеллаж, отделяющий кухню от прихожей, он чувствует, как внутри нарастает панический страх, и он хватает ртом воздух. Среди его ночных кошмаров один из самых устойчивых — ощущение, что он оказался под водой. Насколько меньше угнетало бы психику что-нибудь простое, незатейливое, да вот хоть цвет топленого молока, как у Голдов за стенкой. Он берет с собой свою кружку, пончики и оставшуюся от Дженис часть «Ньюс-пресс» и уходит в гостиную, где устраивается на диване, за круглым стеклянным столиком, поскольку плетеное кресло уже занято Джуди, которая глядит в телевизор. Иллюстрации на первой полосе: Дональд Трамп[146]> (Мужчина года), солнце с искаженным от натуги лицом, выжимающее тучи (Годовые осадки на 33 % ниже нормы; самый засушливый год после 1927-го) и мэр Форт-Майерса Уилбер Смит, по виду длинноволосый пацан моложе Нельсона, который, комментируя недавний арест футбольной звезды Дейона Сандерса за хулиганские действия в отношении офицера полиции, высказался в том духе, что вина за этот инцидент должна быть частично возложена на толпу улюлюкающих зевак, собравшихся поглазеть на происходящее. Есть тут и материал о годовом правительственном отчете (объемом с хорошую книгу), освещающем положение на рынке автомобилей и заодно претензии потребителей; в серой плашке под заголовком Лучшими признаны перечислены победители по четырем категориям — субкомпакт, компакт, среднегабаритные, мини-фургоны, — и среди них ни одной «тойоты». Он чувствует, как в животе что-то болезненно екает.

— Гарри, ты должен нормально позавтракать, — кричит из кухни Дженис, — ты же со своим гольфом обед пропустишь. Что тебе говорил доктор Моррис: кофе на пустой желудок — верный путь к гипертонии.

— Не знаю, как для кого, — кричит он в ответ, — но для меня самый верный путь к гипертонии — когда женщины с утра до вечера диктуют мне, что можно есть и чего нельзя. — Он впивается зубами в зачерствелый пончик, и сахарная пудра сыплется на газету и оседает на малиновых отворотах его «господского» халата:

Дженис переключается на Пру:

— Ты хоть как-то следишь за питанием Нельсона? Впечатление такое, что он вообще ничего не ест, кожа да кости.

— Он и раньше был малоежка, — говорит Пру. — Рой тоже вечно ковыряет в тарелке, должно быть, в него пошел.

Джуди, пощелкав по всем каналам, основным и кабельным, остановилась на старом сериале про Лэсси; Гарри сдвигается к краю дивана, откуда боковым зрением может видеть экран. Колли тычется мордой в спящего мальчугана, который заблудился и устроился ночевать в стоге сена, будит его наконец и ведет домой по грязной проселочной дороге навстречу багровому шотландскому закату. Музыка разбухает, как ангина в горле. Гарри сквозь слезы глупо улыбается Джуди. Ее глаза, уже наплакавшиеся сегодня, сейчас совершенно сухие. Лэсси ведь не часть ее далекого, безвозвратно канувшего в прошлое детства.

Когда ком в горле мало-помалу рассасывается, он говорит ей:

— Мне пора идти играть в гольф, Джуди. Ты как, справишься тут без меня с этим жутким народом?

Она серьезно, испытующе смотрит на него, не вполне уверенная, шутит он или нет.

— Справлюсь, наверно.

— На самом деле они хорошие, — заверяет он ее, не слишком в это веря. — А как бы ты отнеслась к предложению сплавать разок на «Солнцелове»?

— Что такое «Солнцелов»?

— Это небольшая лодка с парусом. Их дают на гостиничных пляжах в Делеоне. Вообще-то ими пользуются только постояльцы, но я знаком с парнем, который ведает прокатом. Я с его отцом в гольф играю.

Ее глаза по-прежнему прикованы к его лицу.

— А ты раньше когда-нибудь плавал на нем, дедушка? На «Солнцелове»?

— Спрашиваешь! Не раз. — На самом деле именно раз, но зато какие воспоминания! Он и Синди Мэркетт в черном бикини, с выбившимися из-под плавок волосками. Ее грудь — два колышущихся полушария, перехваченные узенькой полоской лифчика. Упругий ветер, вода, шлепками бьющаяся о борт, солнце, лупящее по коже своим бесшумным белым молотком, и они — вдвоем, совсем одни, полуголые.

— Наверно, здорово, — наконец осторожно соглашается Джуди. — В лагере у нас было плавание, и я заняла первое место — дольше всех просидела под водой. — Она снова обращает взор к телевизору, щелкая пультиком и галопом проносясь по всем каналам.

Гарри старается представить себе мир, если смотреть на него ее прозрачно-зелеными глазами: в нем все такое яркое, контрастное, новое — каждая мелочь до предела наполнена собой, как обшитые атласом пухлые сердечки, которые дарят на День святого Валентина. Его же зрение всегда замутнено, какие очки ни нацепи — хоть для чтения, хоть для дали. Очками для дали он пользуется только в кино или когда ведет машину по ночной дороге, на бифокальные он ни в какую не соглашается: стоит ему побыть в очках больше часа, как у него от дужек начинают болеть уши. И стекла вечно мутные, и на что ни посмотришь — хоть и смотреть-то не больно охота, — все это он уже видел-перевидел. Какая-то странная засуха сошла на мир, подернула его белесым налетом, и он стал похож на старые репродукции, которые, даже если их хранишь в закрытом ящике, все равно со временем обесцвечиваются.

Удивительным образом этот закон не распространяется на первый фарвей гольф-поля, когда он примеривается, готовясь выполнить первый удар. Каждый раз он видит эту картину словно в ее первозданной свежести. Стоя здесь, на земляной площадке ти[147], в своих огромного размера белых туфлях для гольфа с шипами на подошве фирмы «Фут-джой», в синих хлопчатобумажных носках, вытаскивая из сумки за длинную, стальную, сужающуюся книзу ручку драйвер[148] «Рысь», он снова ощущает себя необыкновенно высоким — таким, каким ощущал себя когда-то давно, на деревянном настиле баскетбольной площадки, когда после первых нескольких минут игры, по мере того как он набирал скорость, а его рывки и прыжки становились все мощнее, сама площадка ужималась до игрушечных размеров, до размеров теннисного корта, потом стола для пинг-понга, и вот его ноги уже машинально покрывают знакомые расстояния, вперед-назад, вперед-назад, и кольцо с нарядной юбочкой сетки ждет не дождется, когда он положит в него мяч. Так и в гольфе — любые расстояния, а здесь это сотни ярдов, исчезают, как по волшебству, стоит сделать всего несколько элегантных ударов, если, конечно, тебе удалось поймать за хвост эту внутреннюю магию игры. Тем и привлекает его гольф, что дарит ему надежду достичь совершенства, снова и снова ощутить абсолютную невесомость и свободу движений, и время от времени это и правда случается, случается в реальном трехмерном пространстве, от удара к удару; но затем он вновь становится заурядным человеком, тужится, из кожи вон лезет, чтобы случилось чудо, чтобы одолеть заветные десять ярдов, хочет оседлать удачу, и волшебство уходит — уходит непринужденность, что ли, чувство тайного сговора с неведомой силой, ощущение, что ты сильнее, чем ты есть на самом деле. Но когда стоишь на ти, это ощущение само возникает в тебе, откуда-то берется, хотя в остальное время ты и не подозреваешь о его подспудном существовании, и ты чувствуешь, что тебе все по плечу, все возможно — можно пройти весь круг без помарок, и не запороть двухфутовый удар, и не увести правый локоть, и не загрести вудом, и не перестараться с айроном[149]; вот он перед тобой — первый фарвей, слева пальмы, справа вода, как на плоской цветной фотографии. Все, что от тебя требуется, — сделать простой, без выкрутасов, замах и проткнуть эту картинку точно посередине мячом, который в секунду ужимается до размеров булавочной головки, по тончайшему туннелю устремляясь в бесконечность. Если получится — игра твоя.

Но когда он делает пробный замах, в груди что-то екает, и по странной ассоциации он вспоминает о Нельсоне. Парень, как заноза, засел у него в мыслях. Он готовится ударить по мячу, и грудь сдавливает страшная тяжесть, но у него нет терпения ждать, когда отпустит, и он бьет вкривь, слишком много силы вкладывая в правую руку. Уходит мяч как будто прилично, но постепенно все больше забирает вправо и наконец пропадает из виду где-то возле вытянутого грязного пруда.

— Боюсь, наш мяч в гостях у крокодила, — огорченно говорит Берни. Берни его партнер в этом круге.

— Переиграем? — предлагает Гарри.

Возникает небольшая заминка. Эд Зильберштейн спрашивает Джо Голда:

— Что скажешь?

Джо говорит Гарри:

— Почему-то мы никогда не просим переиграть — несправедливо получается.

И Гарри ему отвечает:

— Так то вы — инвалидная команда! Надо иметь силенки по мячу стукнуть как следует. Вот у нас на первом драйве[150] всегда переигровка. Такая у нас традиция.

Эд ворчит:

— Энгстром, как ты сможешь когда-нибудь показать, на что способен, если мы будем с тобой нянчиться и разрешать тебе переигрывать?

Тут вступает Джо:

— Ты думаешь, с таким пузом он еще на что-то способен? А я так думаю, весь его недюжинный потенциал ушел в прямую кишку.

Под их шуточки Кролик достает из кармана другой мяч, устанавливает его на ти и, сделав жестковатый укороченный замах, посылает его — без риска, но и без шика — по левой стороне фарвея. Хотя не совсем без риска — кажется, мяч ударился о что-то твердое и, подпрыгивая, откатился к пальме.

— Прости, Берни, — говорит он. — Я еще не разыгрался.

— А я волнуюсь? — роняет Берни и долей секунды раньше, чем Гарри, успевает опуститься на сиденье рядом с ним, нажимает ногой на электрическую педаль. — С твоей-то силой да с моим умом мы сделаем этих недотеп, как малых детей.

Берни Дрексель, Эд Зильберштейн и Джо Голд все старше Гарри — и ниже ростом, и в их компании он, как правило, чувствует себя комфортно. В их глазах он огромный швед — они и зовут-то его всегда по фамилии, Энгстром, — забавный ручной гой, розовокожий, необрезанный шматок американской мечты. Он, в свою очередь, ценит в них умение трезво смотреть на вещи; их отношение к жизни какое-то более мужское, в них больше печальной мудрости, меньше сомнений и неуверенности. Их многовековая история, засунув все мыслимые и немыслимые страдания поглубже в карман, знай себе шагает вперед. Пока карт везет их по упругой блестящей траве к мячам, Гарри спрашивает Берни:

— Что скажешь о шумихе вокруг Дейона Сандерса? Видел сегодняшнюю газету? Сам мэр Форт-Майерса за него расшаркивается.

Берни на дюйм передвигает сигару во рту и говорит:

— Не по-человечески все это, так я считаю. Они же сами выдергивают этих черных ребят неизвестно откуда, создают им сумасшедшую рекламу, делают из них миллионеров. А потом еще удивляются, почему у них мозги набекрень.

— В газете пишут, толпа не давала полицейским увести его. Он набросился на какую-то продавщицу — та будто бы сказала, что он стянул серьги. Он даже успел ей разок двинуть.

— Насчет Сандерса я не знаю, — говорит Берни, — но вообще во многом виноваты наркотики. Кокаин, к примеру. Эта зараза теперь на каждом углу.

— И что люди в них находят? — недоумевает Кролик.

— Известно что, — говорит Берни, останавливая карт и пристраивая сигару на краю пластмассовой полочки, куда ставят стаканчики или жестянки с пивом, — мгновения счастья. — Он готовится к удару, скрючившись над мячом в своей ужасной стойке — ступни ног составлены слишком близко, лысая голова чуть не у колен, то есть все распределение веса идет с точностью наоборот, поза самая нелепая — и стукает по мячу четвертым айроном — только руки мелькают. Правда, мяч летит ровно и приземляется на пологом скате грина на расстоянии простенького чипа[151]. — Есть два пути к счастью, — продолжает он свою мысль, снова усевшись за руль. — Можно добывать его потом и кровью, вкалывая день за днем, как вкалывали мы с тобой, а можно с помощью химии — рвануть напрямик. А мир сегодня устроен так, что ребятки, о которых мы говорим, выбирают короткую дорогу. Долгий путь кажется им слишком долгим.

— М-да, что тут скажешь, он и правда ох какой долгий! А главное, вот ты, допустим, осилил его, прошел до конца, и где ж оно, счастье?

— Где-то там, позади, — соглашается напарник.

— Меня ведь почему еще так задевают истории со всякими сандерсами, — говорит Кролик, пока Берни на полной скорости гонит по солнечному фарвею, лавируя между попадавшими на землю сухими ветками и кокосовыми орехами, — потому что я в свое время успел вкусить этого самого счастья. Я о спорте. Все орут, болеют за тебя, все тебя обожают. Так бы и разорвали на кусочки.

— Видно, что вкусил, невооруженным глазом видно. Даже в том, как ты машешь клюшкой. Правда, боюсь, на этот раз ты угодил прямо под пальму. Тебе придется нелегко, дружище.

Берни останавливает карт — чуть ближе к мячу, чем хотелось бы Гарри.

— Мне кажется, я смогу выбить его хуком[152].

— Не надо рисковать. Выбей чипом. Не зря ведь Томми Армор[153] советует в такой ситуации: не бойся сделать лишний удар, зато следующий с гарантией приведет тебя на грин. Не слишком рассчитывай на чудо.

— Да брось. У тебя по очкам уже порядок. Дай попробую вытащить его, а? — Ствол у пальмы точно гигантская косица. Она слабо шелестит, будто дышит на него, и он улавливает едва различимый запах — милый запах чердака, где свалены высушенные временем школьные тетради и любовные письма. Во Флориде, если присмотреться повнимательнее, всюду видишь следы смерти. Взять те же пальмы — они растут за счет того, что нижние ветви отмирают и отваливаются. Раскаленное солнце невероятно ускоряет все жизненные циклы. Гарри встает в стойку, бедром почти касаясь шершавого зубчатого ствола, взмахивает пятым айроном и мысленно представляет красивую дугу — результат его чудо-удара и ликующий, от радости за его удачу, вопль Берни.

В действительности, из-за того, что мешает дерево, а может, и Берни с картом, задуманный хук у него не получается, мяч летит влево по прямой и, стукнувшись о верхушку следующей пальмы на краю фарвея, камнем падает вниз, в раф[154]. Впрочем, флоридский раф — это вам не раф на севере; просто линялая мягонькая трава, всего на полдюйма выше, чем на фарвее. Здешнее поле специально приспособлено для дряхлеющих стариканов. Тут тебя на каждом шагу поддерживают под локотки.

Берни вздыхает.

— Упрямец, — ворчит он, пока Гарри усаживается на свое место. — Вы, ковбои, почему-то думаете, что стоит вам только пальцами щелкнуть, и все ваши желания исполнятся. — Гарри понимает, что «ковбои» — это те же «гои», просто приятель не хочет его обидеть.

От мысли, что он, Гарри, может, и правда заблуждается и препятствия не исчезнут сами собой, стоит ему щелкнуть пальцами, — к нему снова возвращается внутренняя боль и предчувствие судьбы, как там, в аэропорту. Когда он готовится к третьему удару, рассудив, что восьмой айрон подойдет в самый раз, неодобрение Берни наливает его руки свинцовой тяжестью, и из-за этого в его ударе нет нужной хлесткости и мяч не долетает десять ярдов.

— Прошу прощения, Берни. Бей свой чип и получай свой пар[155]. — Но Берни не справляется с чипом — опять он машет руками и непонятно куда торопится, и они оба получают по шести, тем самым проигрывая лунку Эду Зильберштейну, который, как водится, набирает буги[156]. Эд Зильберштейн — сухопарый бухгалтер-пенсионер из Толидо, с темным ежиком волос и узким, выдвинутым вперед подбородком, отчего все время кажется, что на лице его блуждает улыбка; выше десяти футов у него и мяч-то от земли вроде никогда не поднимается, но что ни удар, то ближе к лунке.

— Ну, ребята, вы даете, с Дукакиса[157] пример взяли? — подначивает он их. — Надо ж так глупо продуть!

— Не трогай нашего Дука, — говорит Джо. — При нем у нас была честная власть — совсем не плохо для разнообразия. Бостонские политиканы не могут ему этого простить. — У Джо Голда два винных магазина в каком-то заштатном массачусетском городишке под названием Фрамингем. Он коренастый, белобрысый, словно присыпанный морским песочком, и носит очки с такими толстыми стеклами, что кажется, будто глаза его мечутся из стороны в сторону в двух маленьких аквариумах и того гляди выскочат наружу. Джо и его жена Бью (Бьюла, если полностью) — их соседи по кондо, на удивление тихие; даже непонятно, чем они там у себя занимаются, чтобы за все время не донеслось ни единого звука.

Эд говорит:

— В решающий момент он взял и скис. А ему надо было не дрейфить, прямо так и заявить: «Да, я либерал и, если хотите знать, горжусь этим».

— Ну да, только как бы это сошло ему с рук на Юге и Среднем Западе? — парирует Джо. — И Калифорния с Флоридой немногим лучше — кишмя кишат старыми маразматиками, а им только одно требуется: «Все налоги отменяются». Остальное их не волнует.

— Да, те еще избиратели, — соглашается Эд. — Но он ведь не на них делал ставку. Взбудоражить бедняков — вот на что он рассчитывал. Ладно, Энгстром, оставь в покое свой трехфутовик. Я и так уже записал тебе шестерку.

— Ничего, мне полезно попрактиковаться, — отвечает Гарри и бьет по мячу и смотрит, как тот замирает у левого края лунки. Сегодня явно не его день. Да будет ли теперь когда-нибудь его день? Уже пятьдесят шесть — сдает он, еще как сдает! Собственный сын, и тот больше не может находиться с ним в одной комнате. Помнится, Рут однажды назвала его ходячей смертью.

— Он поставил на так называемых демократически настроенных рейганистов, — продолжает свою мысль Джо. — Но штука в том, что никаких демократов-рейганистов в природе не существует, а есть просто твердолобые тупицы, которые руками и ногами держатся за свои предрассудки. Только здесь, на Юге, я начинаю понимать, где зарыта собака. Все дело в черных. Через сто тридцать лет после Эйба Линкольна республиканцам удалось прищучить негров — это победа такого масштаба, что не оставляет ни одному из демократических кандидатов в президенты ни малейшего шанса, разве только им поможет очередной массовый спад производства или совсем уж грубый прокол типа Уотергейта. Но Олли Норт[158] не спешит сделать им такой подарок. Даже Рейган, уж на что без царя в голове, и тот не оплошал. Взгляните правде в лицо: подавляющее большинство американцев до смерти боится негров. Это самое главное, нутряное, это корень всего.

После двадцатилетней давности эпизода с Ушлым Кролик испытывает к неграм смешанные чувства, поэтому всякий раз, когда в разговоре затрагивается эта тема, он предпочитает держать язык за зубами.

— А ты как думаешь, Берни? — спрашивает Гарри напарника, пока они с ним наблюдают, как двое других из их четверки подают со второй ти на 136-ярдовой лунке с паром три (тут же, неподалеку от подернутого пеной пруда). Берни ему кажется самым здравомыслящим из этой троицы — он самый флегматичный и немногословный. Несколько лет назад он перенес какую-то операцию на открытом сердце, после которой так до конца и не оправился. В движениях он неловок, у него эмфизема и горбато-сутулая спина, вообще он весь какой-то обвисший — такими обычно становятся толстячки после того, как, вняв рекомендациям врача, сбросят вес. Цвет лица у него довольно-таки паршивый, нижняя губа в профиль расслабленно оттопыривается.

— Я думаю так, — говорит Берни, — что Дукакис пытался говорить с американским народом как с интеллигентными людьми, но мы же к этому не готовы. Буш говорил с нами как с недоумками, и это мы скушали за милую душу. Мыслимое ли это дело — присяга на верность, да-да, вы не ослышались — мыслимое ли это дело, в наше-то время? И кто же до такой глупости додумался?.. Эйлс и иже с ним, те, кто возглавлял президентскую кампанию, засунули его в рекламу пива: вперед, вперед, к сияющим вершинам![159] — Последние слова Берни пропел чуть дрожащим голосом, но умилительно верно. Кролик очень ценит в евреях эту их способность дать волю мимолетному порыву. Они и во время своей еврейской пасхи поют — он знает, потому что Берни и Ферн как-то в апреле брали их с собой на седер[160], как раз перед самым их отъездом назад в Пенсильванию. Пасха, песах: ангел смерти пролетел мимо. Гарри никогда раньше не понимал значения этого слова — пасха. Да минует меня чаша сия — Берни заканчивает свою мысль: — А насчет Буша возможны два варианта — либо он верил в то, что говорил, либо нет. Честно сказать, не знаю, что хуже. Мы таких, как он, называем пишер, засранец.

— Дукакис все время ходил с таким видом, будто его жуть как обидели, — осторожно вставляет Кролик. Это предельная откровенность, на которую у него хватает духу, косвенное признание, что он единственный из их четверки голосовал за Буша.

Не исключено, что Берни об этом догадывается. Он говорит:

— По моему разумению, после восьми лет с Рейганом гораздо больше людей должны были бы чувствовать себя обиженными, чем их на поверку оказалось. Если бы нашелся способ притащить всех американских бедняков к избирательным урнам, социализм был бы нам всем гарантирован. Но людям нравится мечтать о богатстве. Это и есть гениальное изобретение капиталистической системы: ты либо уже богат, либо жаждешь разбогатеть, либо считаешь, что ты этого, несомненно, заслуживаешь.

А Кролику нравился Рейган. Нравился его глухой голос, улыбка, широкие плечи, привычка во время долгих пауз слегка покачивать головой, нравилось, как он безмятежно воспарял над фактами, сознавая, что в науке управлять есть вещи поважнее голых фактов, и то, как ловко умел он изменить курс, неустанно повторяя, что ни на йоту не отклоняется от генеральной линии, — взял и вывел войска из Бейрута, захотел — закорешился с Горби, захотел — раздул до небес национальный долг. Забавное совпадение, но при нем мир стал чуточку лучше — лучше для всех, кроме самых безнадежных, отчаявшихся неудачников. Коммунисты разбежались в разные стороны, только Никарагуа еще упирается, но и там он их приструнил как следует. Было в нем какое-то волшебство. Человек из мечты. Осмелев, Гарри произносит:

— При Рейгане все жили как под наркозом, понимаешь?

— А тебе самому операцию делали? Настоящую, без дураков?

— Вообще-то нет. Гланды в детстве. Аппендицит, когда служил в армии — вырезали на случай если меня пошлют в Корею. А меня взяли и не послали.

— Мне три года назад делали шунтирование — четыре шунта сразу.

— Да, Берн, я помню. Ты мне рассказывал. Зато теперь ты в отличной форме.

— Когда выходишь из наркоза, боль такая — врагу не пожелаешь. Невозможно поверить, что с такой болью можно жить. Чтобы добраться до сердца, нужно раздвинуть грудную клетку. Тебя вскрывают, как кокосовый орех, представляешь? Кроме того, у тебя из ноги, повыше, вырезают вены, самые прочные, какие есть. Поэтому когда ты очухиваешься от наркоза, у тебя в паху болит не меньше, чем в груди.

— Ух ты! — совсем не к месту рассмеявшись, восклицает Гарри: пока Берни, сидя с ним рядом в карте, ведет свой рассказ, Эд, как всегда очень важно и обстоятельно, готовится к удару — сначала устанавливает кисти на клюшке, методично, палец за пальцем, точно цветы в вазу, потом несколько раз, прежде чем замахнуться, вытягивает шею по направлению к лунке, будто хочет стряхнуть с лица паутину или что-то попало ему за шиворот, — и вот после всего этого, выполняя наконец замах, он зачем-то смотрит вверх и в результате смазывает удар и мяч, получив подзатыльник, летит прямиком в воду: прежде чем пойти на дно, он трижды подпрыгивает, оставляя после себя три постепенно расходящихся, набегающих друг на друга круга. И все, крокодил проглотил!

— Шесть часов я лежал на столе, — ни на что не обращая внимания, твердит ему в ухо Берни. — Я очнулся и не мог шевельнуться. Даже веки не мог поднять. Тебя ведь замораживают, так что кровотока почти нет. Меня будто засунули в черный гроб. Нет, не так. Я сам был как гроб. И вдруг из этой кромешной тьмы до меня доносится чей-то странный голос, с сильным индийским акцентом. Анестезиолог, пакистанец.

Джо Голд, после того как его напарник утопил мяч в пруду, сам слишком торопится ударить, подстегиваемый желанием поскорее ввести мяч в игру: рывками, как бы в два приема (он всегда так делает), отводит клюшку назад и, взмахнув ею, плоским шлепком, который вообще характерен для коротышек-здоровячков, посылает мяч в воздух. Удар получается смазанный, мяч уходит вправо и приземляется в круглом бункере[161].

Берни подражает тягучему голосу пакистанца:

— «Бер-ни, Бер-ни», — слышу я, да так ясно, будто это глас Господень, — «опе-рация про-шла у-спешно!»

Гарри, хоть уже и слышал этот рассказ, все равно смеется. Правдивый, жутковатый рассказ о том, как человек побывал на волосок от смерти.

— «Бер-ни, Бер-ни», — повторяет Берни, — ну в точности как глас, раздавшийся из облака над головой Авраама и повелевший ему перерезать глотку Исааку.

Гарри спрашивает:

— Ну что, очередность прежняя? — Он понимает, что показал себя не с лучшей стороны.

— Давай ты первый, Энгстром. Я так думаю, для твоего самолюбия это слишком большой удар — пропускать кого-то вперед. Давай дерзай! Задай им перцу, пусть знают, как надо играть!

Кролик только того и ждет. Он берет седьмой айрон и старается сосредоточиться на пяти главных моментах: голова опущена вниз, замах не слишком долгий, бедро пошло вниз, пока клюшка еще в верхней точке, плавный качок клюшкой вниз, головка строго перпендикулярна оси мяча, так чтобы точка касания пришлась на то место, где сходятся стрелки на часах, когда они показывают 3:15. По тому, как в мгновение ока мяч с присвистом покидает пятачок земли у него под ногами, он понимает, что удар получился на славу; они все провожают глазами темную точку — она взмывает ввысь, зависает на какой-то неуловимо краткий миг, тот самый дополнительный миг, за счет которого обеспечивается длина полета, а затем отвесно падает вниз на грин, чуть левее, чем нужно, но, благодаря уклону чашевидного грина, мяч, подпрыгнув, смешается вправо. Мир вокруг него тает, как воск на солнце.

— Класс! — вынужден похвалить Эд.

— Перебить не желаешь? — подначивает Джо. — А то давай, мы не против.

Берни, вытаскивая себя из карта, спрашивает:

— Ты каким айроном бил?

— Семеркой.

— Решил лупить по мячу, старик, брал бы сразу восьмой.

— Думаешь, засадил дальше лунки?

— Тут и думать нечего. Ты на задней линии.

Напарничек, нечего сказать! Вечно чем-нибудь недоволен. Совсем как Марти Тотеро — почти сорок лет назад. Принесешь двадцать пять очков за игру, а Марти, оказывается, рассчитывал на тридцать пять и ну попрекать каким-то мячом, который ты мог бы, но не сумел положить в корзину. Сидящий внутри Гарри солдат, христианин-мазохист, инстинктивно тянется к таким людям. Всепоглощающая, всепрощающая любовь, такая, как у женщин, — вот что размягчает мужиков, вот что их губит!

— Ну, мне-то и шестерка будет в самый раз, так я думаю, — говорит Берни.

Однако, стараясь не переусердствовать с ударом, он явно не дотягивает, правда, в воду мяч не попадает, остается на берегу, но бить оттуда неудобно.

— Трудновато тебе там будет, — говорит Гарри, не удержавшись, чтобы не кольнуть слегка напарника. Он еще держит зуб на Берни за то, что тот припер его картом и загубил ему хитроумно задуманный хук.

Берни реагирует на его укол добродушно.

— Особенно если учесть, какой чип я запорол в прошлый раз, а? — отвечает он, втискивая в карт свое кургузое, обвисшее, сутулое тело. Гарри сдвинулся на водительское место. Такое правило: кто первый оказался на грине, тому и сидеть за рулем. Гарри чувствует — вот оно, пошло. Ну, теперь они покажут этим олухам, как надо играть. Он катится над водой по арочному деревянному мостику с красными резиновыми ленточками поверх дощатого настила.

— Там, откуда ты будешь бить, — предупреждает его Берни, когда они вылезают, — грин имеет уклон. Смотри, не перестарайся с паттом[162], а то разгонишь под горку, так он у тебя за горизонт укатится.

У Эда мяч в воде, так что он вне игры. Берни вынужден бить из такого неудобного положения на круто уходящем вверх берегу, что первый раз он просто мажет, потом попадает по мячу, но не головкой, а ножкой клюшки, и в результате поднимает мяч, отказываясь от дальнейшей борьбы за лунку. Зато песчано-белобрысый Джо Голд в своей стихии — он для устойчивости ввинчивает стопы в песок и удачным хлестким ударом выбивает мяч из бункера. Гарри, в голове у которого, вопреки собственной интуиции, все время крутятся наставления Берни, слишком уж осторожничает со своим длинным паттом, и в итоге мяч недотягивает целых четыре фута. Он ставит маркер Вальгалла-Вилидж, а Джо тем временем в два патта набирает свои законные четыре очка. Джо не спешит, и Гарри все это время изучает свой предстоящий четырехфутовый. Долго, слишком долго изучает. То ему кажется, что в траектории будет излом, то нет. В конце концов, опасаясь, что мяч снова, как на предыдущей лунке, откатится влево, он исключительно чисто и аккуратно запарывает свой патт и теряет верный пар, выкатывая мяч ровно на дюйм правее лунки.

— Ах ты, гад такой, сучье отродье! — ругается он, досада волной приливает к глазам, и он боится чего доброго расплакаться. — С подачи попасть на грин, и чтобы потом в два патта не вписаться!

— Бывает, — философски роняет Эд, записывая ему 4 с привычной бухгалтерской педантичностью. — На этой лунке ничья.

— Прости, Берн, — кается Гарри, залезая в карт на место пассажира.

— Я сам виноват, — говорит ему напарник. — Черт дернул меня каркать про этот уклон на грине. — Он распечатывает очередную сигару и, вдавив педаль, откидывается на спинку и катит вперед, навстречу долгому дню.

Плохой сегодня день для Гарри. Флоридское солнце вместо того, чтобы занимать отведенное ему одно-единственное место на небосклоне, похоже, превратилось в набор искусственных «солнц», софитов, от которых негде укрыться — повсюду тебя настигает одинаково ровный белый свет. Даже если идти прямо под пальмами или держаться вплотную к двенадцатифутовой изгороди из сосен, отделяющей Вальгалла-Вилидж от внешнего мира, все равно и тут тебе не спрятаться от вездесущего солнца, и вот опять кончик носа у Кролика полыхает, опять обгорели предплечья и тыльная сторона руки, той, что без перчатки, а она и так уже вся в кератозных пятнышках. У него в сумке для гольфа всегда имеется тюбик солнцезащитного крема, пятнадцатый номер, и он без конца им мажется, и все равно ультрафиолет добирается сквозь крем до клеток эпителия и будет жечь и печь, пока он не схлопочет рак кожи. Трое его партнеров по игре не пользуются никакими защитными средствами, преспокойно подставляя себя солнцу и покрываясь ровным загаром снизу доверху, включая даже лысую макушку Берни, гладкую, как страусиное яйцо, на ней всего несколько крохотных пятнышек, да и те можно разглядеть, только когда он, готовясь к удару, опускает голову и из раза в раз воспроизводит ужасающую в своей нелепости стойку: вся постановка тела, ног — все неправильно. Упорная, доведенная до автоматизма неумелость Берни — куцые удары, неуклюжие чипы — сегодня особенно удручает Гарри, поскольку у него самого игра не клеится, а тянуть за двоих — куда уж там: и почему и как это получается, что человек, у которого прямо-таки на лице написано долготерпение и умудренность, ни бельмеса не смыслит в гольфе и, видимо, даже не пытается чему-то научиться. Вероятно, для него, подозревает Гарри, это всего только игра, один из способов скоротать время на свежем воздухе, на солнышке, раз уж у него сейчас подходящий для этого этап в жизни. Сначала Берни был пацаном, потом взрослым мужчиной — делал деньги и плодил детей (торговля коврами в Квинсе, Нью-Йорк; две дочери, обе замужем за приличными, симпатичными молодыми людьми, и сын, который отучился в Принстоне и затем в Уортонской школе бизнеса в Филадельфии и подвизается на Уолл-стрит в качестве специалиста по защите контрольных пакетов от посягательств конкурентов), — и вот теперь он на другом конце радуги жизни, а дальше известное дело: пенсионный отдых во Флориде, который Берни переносит точно так же, как он переносил всю свою предыдущую жизнь — сглатывая едкий вкус размокшей сигары. Он не видит в игре того, что видит в ней Гарри, — возможности бесконечно приближаться к совершенству. Сегодня Кролик и сам этого не видит. На одиннадцатой лунке (пар пять) — загогулине, называемой еще «собачья лапа», которую он с треском проигрывает: производя второй удар четвертым вудом, посылает мяч по дуге вправо, так что тот приземляется на территории ближайшего кондо и проваливается куда-то между пластмассовыми баками для мусора и какой-то бетонной штуковиной с вмурованными в нее проржавевшими железными шестами, соединенными проволокой для сушки белья (немецкая овчарка на цепи, укрепленной на проволоке, яростно облаивает его, рвется, проволока звенит, и Голд с Зильберштейном, развалясь в своем карте, весело зубоскалят, а Берни с каждой минутой все больше мрачнеет и насупливается), потом ценой штрафного очка вводит этот залетевший за границу поля мяч в игру, причем собака продолжает исступленно гавкать, и с такой силой лупит третьим айроном, что оставляет шестидюймовую борозду и засыпает себе туфли песком, песок набивается даже в носки, потом берет следующий айрон и посылает мяч влево, прямо в клумбу с высохшими, осыпающимися азалиями неподалеку от двенадцатой ти, потом вынимает мяч из клумбы и смазанным чипом отправляет его катиться аккурат через весь грин (теперь уже все трое его партнеров оцепенело молчат, расстроенные, переживающие за него — или, может, втайне ликующие?), потом пытается выбить мяч из песка — засаживает его в борт ловушки так, что он, отскочив, снова ударяется о клюшку, и тогда наконец, зачерпнув по пути песочку, с гадливостью подбирает мяч; мало ему всего этого, так он еще умудряется сам себя треснуть по колену, когда, разровняв песок, неловко отшвыривает грабли в сторону, — на одиннадцатой лунке, вернее, после нее, и эта игра, и этот день начинают доставать его до печенок, гарантируя ему устойчивую депрессию. Трава какая-то жирная, ненатуральная, пальмы через одну чахнут от засухи и сбрасывают омертвелые побуревшие ветви, вдоль каждого фарвея выстроились кондоминиумы, будто высоченные оштукатуренные сараи, и даже небо, в котором взор обычно находит отдохновение, нынче изгажено хвостатыми шлейфами, оставленными сверхзвуковыми самолетами, — они медленно расползаются вширь, растаскиваются воздушными потоками, пока не станут неотличимыми от истинных, Богом сотворенных облаков.

Часы наползают один на другой, приходит и уходит полдень, накал софитов понемногу ослабевает, но жара набирает силу. Они заканчивают игру без пятнадцати три, Гарри и Берни в минусе на двадцать долларов.

— В следующий раз отыграемся, — обещает Гарри напарнику, хотя у него самого уверенности в этом нет.

— Сегодня ты что-то сам на себя не похож, дружище, — огорченно замечает Берни. — Нелады на любовном фронте или еще что?

У этих евреев одно на уме: ему как-то попала в руки книжка об истории Голливуда, так там такого про их шашни понаписано! Гарри Кон, Граучо Маркс, братья Уорнеры — они все с ума посходили от солнца, бассейнов и девиц — к ним толпами сбегались все шиксы[163] Среднего Запада, готовые вытворять что угодно, лишь бы заделаться кинозвездами, — и в оргиях участвовали, и так, в рабочем порядке, обслуживали, пока магнат говорил, допустим, по телефону; при всем том его партнеры по гольфу мужчины женатые, как женились 40–50 лет тому назад, так и живут со своими женами, женщинами с рыжими крашеными волосами, массивными браслетами на запястьях и толстыми, особенно вверху, загорелыми руками, которые вечно трещат без умолку, по крайней мере за ужином, где они появляются разряженные в пух и прах, пока Берни, Эд и Джо, сидя подле них, только тихо улыбаются, будто весь этот галдеж в исполнении их женушек вполне заменяет им секс, и, наверно, так и есть — острота ощущений, жизнь! Как им это удается? Носить свою жизнь, как костюм, сшитый точно по мерке.

— Да я вроде говорил тебе, — отвечает Гарри, — сын с семьей приехал погостить.

— А, так в этом все дело, Энгстром: тебя просто совесть замучила, пока ты тут с нами дурака валял вместо того, чтобы развлекать родственников.

— Вот именно, развлекать. Только вчера прилетели, и уже не знают, куда себя деть от скуки. Они, видишь ли, недовольны, что мы живем так далеко от Диснейуорлда.

— Свози их в Джунгли-парк. Это в Сарасоте — от Музея Ринглингов по сорок первому. Мы с Ферн ездим туда по два, а то и по три раза за зиму, и нам все равно интересно. Спящие фламинго — я могу часами смотреть на них — нет, правда, как это им удается? Балансируют на одной ноге, а нога длинная-предлинная и такая тонкая, у меня палец толще, ей-ей. — Он поднимает вверх указательный палец, и палец совсем не кажется тонким. — Еще тоньше, представляешь? — не может он успокоиться.

— Даже не знаю, Берни. При мне сын ведет себя так, будто хочет оградить от меня моих собственных внуков. Ну, пацаненок — ему только четыре — еще бы ладно, я его и не знаю почти, а вот с девочкой мы бы отлично поладили. Ей скоро девять стукнет. Я даже подумывал взять ее сюда — прокатить на карте, дать разок стукнуть по мячу. А может, стоит устроить морскую прогулку на «Солнцелове», а, Эд? Может, твой сын окажет любезность и проведет меня как постояльца «Бэйвью»?

Все четверо освежаются пивком с бесплатными орешками в гольф-клубе «Девятнадцать»[164] по соседству с магазином для гольфистов, на нижнем этаже корпуса А в Вальгалла-Вилидж. Полумрак внутри — виной тому темные дубовые панели и балки в стиле английских пабов — воспринимается как кромешная тьма после субтропической яркости за дверью, где стоят круглые белые столики под зонтиками с надписью «Курс»[165]. Доносятся всплески воды со стороны бассейна, расположенного между корпусами А и Б, и из-за стены — ритмичное урчание генератора, который отделен от зала комнатами отдыха с мишенями для дротиков и видеоиграми. Иногда по ночам Гарри чудится, что шум генератора настигает его, проникая сквозь все квартиры, ковры, кондиционеры, разговоры, матрасы и персиковые обои в коридоре. Каким-то непостижимым образом шум огибает углы и, цепляясь за стены, вползает в огромное, во всю стену, раздвижное окно, в щель, оставленную для дуновений ветерка с залива.

— Пожалуйста, о чем речь, — говорит Эд, подсчитывая очки, — подойдешь к стойке регистрации и спросишь Грега Сильверса. Так он себя величает, только не спрашивай меня почему. Тебе скажут пройти через вестибюль и спуститься в раздевалки. По вестибюлю лучше в пляжных костюмах не расхаживать — администрация этого не одобряет. Ты можешь назвать день, чтоб я предупредил его?

У Гарри складывается впечатление, что он, видимо, попросил о весьма значительной услуге, чего он вовсе не имел в виду, и что игра, пожалуй, не стоит свеч.

— В пятницу, если мы вообще соберемся, — осторожно говорит он. — А Грегу обязательно знать точно? Завтра я вроде планировал двинуться в сторону Сарасоты.

— В Джунгли-парк, — требует Берни.

— Там есть еще Музей игрушечных железных дорог, — вносит свою лепту Джо Голд. — А прямо напротив Музея Ринглингов есть Музей Белма: «Автомобили и музыка прошлых лет» — так, кажется, он называется. Больше тысячи разных музыкальных аппаратов, представляешь? Старинные автомобили, начиная с 1897 года, — я и не думал, что тогда уже были машины. Ты же сам занимаешься машинами, так, Энгстром? И ты, и сын твой. Вы с ним там просто обалдеете.

— Не знаю, не знаю, — неуверенно мямлит Гарри, не находя слов, чтобы передать им ощущение хмурой тучи, которое неотступно сопровождает Нельсона и омрачает радость от любой вылазки.

— Гарри, слушай сюда, это тебе интересно, — встревает Эд. — При том, что ты получаешь семь очков — два сверх пара с учетом гандикапа[166] — на одиннадцатой, где ты поднял мяч, и, так и быть, шесть на шестнадцатой, где ты запузырил в воду два мяча, ты набрал ровно девяносто. Не так уж ты плохо сыграл, как могло показаться! Чуток поаккуратней с драйвами и долгими айронами[167], и ты будешь стабильно выходить из девяноста.

— Никак мне было не врубиться, не пошло и все, хоть ты тресни, — сетует Гарри. — Не пошло. — Его мучает невысказанный вопрос, который его так и подмывает задать своим все понимающим друзьям-евреям: что они думают о смерти? Вместо этого он спрашивает их: — Ладно, а что вы думаете о катастрофе, ну, того лайнера, «Пан-Ам»?

Ему отвечают не сразу.

— Бомба, не иначе, — говорит Эд. — Раз кожаные сумки и чемоданы насквозь прошиты стальными осколками, а обломки раскидало по Шотландии на пятьдесят миль, ничего кроме бомбы тут быть не может.

— Всё эти арабы, — вступает Джо Голд. Его скачущие за стеклами очков глаза загораются патриотическим огнем. — Эх, если только мы получим доказательства, наши Ф-111-е тут же возьмут курс на Ливию. А по-настоящему нам надо было бы жарить прямо в Их-ран и всыпать старой гадине Хомейни по первое число.

И все-таки в их репликах нет обычного для них задора; Гарри невольно смутил их своим «политическим» вопросом, хотя сам-то он о политике думал меньше всего. Но так устроены евреи: о чем бы ни сообщили в газетах, они все переводят на свой Израиль.

— Я не об этом, — уточняет он. — Как, по-вашему, что при этом чувствуешь? Ты себе сидишь, летишь, и вдруг самолет взрывается.

— Ну, что ты встрепенешься, я тебе гарантирую, — замечает Эд.

— Ничего они не почувствовали, — говорит Берни тактично, уловив в голосе Гарри нотки личного беспокойства. — Ничего, ноль. Миг — и все кончено.

Джо продолжает гнуть свое:

— Знаешь, как говорят в Израиле, знаешь, Энгстром? «Если нам суждено иметь врагов, Господи, пусть это будут арабы».

Гарри уже слышал эту шутку, но делает вид, что ему смешно. Берни замечает:

— По-моему, Энгстрому пора сменить напарника. Я действую на него угнетающе.

— Ты тут ни при чем, Берни. Я с самого утра в угнетенном состоянии.

Клуб «Девятнадцать» славится великолепным ассортиментом разных солененьких угощений «под пиво», которые подают здесь на фарфоровых блюдах с монограммой Вальгалла-Вилидж — вензель из двух «В» цвета морской волны. Жареный арахис, миндаль, фундук — это как везде, но тут еще попадаются малюсенькие соленые палочки, крендельки, тыквенные семечки и хрустящие завитушки наподобие кукурузных чипсов, только тоньше и острее на вкус в тот блаженный миг, когда язык перекатывает их во рту подальше к коренным зубам, чтобы там с хрустом их все разом размолотить. Его спутники, то один, то другой, лишь изредка берут щепотку соленого ассорти, но вскоре оказывается, что блюдо опустело, — Кролик уминает за троих.

— Учти, это голый натрий, — остерегает его Берни.

— Угу, зато для души какая услада, — отвечает Гарри, и для него в этом замечании содержится та предельная степень религиозности, на какую он только способен вслух отважиться. — Кто созрел еще по кружечке? — спрашивает он. — Проигравшие угощают.

У него появляется желание кутнуть: мрачное настроение мало-помалу растворяется, как капля дегтя в мягком спиртовом растворителе. Он жестом подзывает официанта и заказывает еще четыре пива и блюдо «солененького». Официант, молодой, похожий на фавна, латиноамериканец с серьгой побольше, чем у Нельсона, и с золотыми цепочками на запястьях сдержанно кивает: должно быть, Гарри кажется ему громадной бело-розовой тушей, насквозь пропитанной водой, которую соль удерживает в организме. Вообще вся их четверка, по-видимому, производит впечатление компании шумной и, может статься, плохо управляемой: безобразные старые гринго. Очередная капля дегтя. На Гарри опять наваливается тоска. Даже лучшие часы и минуты во Флориде не идут в сравнение с тем, как славно проводили они время, когда под вечер собирались на дружескую попойку в добром старом клубе «Летящий орел» в округе Дайамонд — тогда Бадди Инглфингер не женился еще на долговязой чокнутой девице-хиппи по имени Валери и не переехал в Ройерсфорд, а Тельма Гаррисон была еще не настолько больна волчанкой, чтобы избегать общества, а Синди Мэркетт еще не растолстела и Уэбб не развелся с ней, потому что после всего этого собираться уже было не с кем. Тут во Флориде все так осторожничают, будто с двух кружек пива можно грохнуться наземь и сломать бедро. Не штат, а хрустальная ваза.

— Твой сын играет в гольф, да? — спрашивает его Джо.

— Не сказал бы. Характера не хватает. Или времени, как он говорит. — И, кроме того, мог бы добавить Кролик, он сам по-настоящему никогда и не звал его с собой.

— А что он делает, как любит проводить время? — допытывается Эд. Они же все, понимает вдруг Гарри, расспрашивают его исключительно из вежливости. Заказав еще по одной, он вышел за пределы обычной приятельской непринужденности, преступил негласные правила этой, девятнадцатой, лунки. Их ведь, поди, заждались уже дома темпераментные престарелые женушки. Пора узнать последние сплетни. Почитать письма от сознающих свой сыновний и дочерний долг преуспевающих чад. Поколдовать над счетами. Поштудировать Тору.

— Любит меня за пояс заткнуть. Доказать, какой он удалец, — отвечает Гарри. — Пропадает где-то со всяким бруэрским сбродом, гуляет, как сопляк неженатый. Не вижу я, чтоб ему что-то доставляло особую радость. Он и спортом-то никогда не занимался.

— Тебя послушать, — замечает Берни, — так можно подумать, что из вас двоих он отец, а ты сын.

Кролик охотно соглашается; вторая кружка подействовала на него ободряюще — его будто посетило озарение.

— Вот-вот, к тому же проштрафившийся. Так он меня и воспринимает: старый несовершеннолетний правонарушитель. Жена его с ним мается, судя по всему. — Как это у него вырвалось? Да и правда ли это? Помогите же мне, мужики! Растолкуйте мне, как ухитрились вы подчинить себе и секс и смерть и больше себя этим не мучить? Но его уже несет: — Вся эта семейка, включая ребятишек, сплошные нервы. Никак не пойму, что у них там происходит.

— А твоя жена, она-то знает, что происходит?

Это его-то дуреха знает! Он оставляет вопрос без внимания.

— Не далее как вчера вечером я пытался поговорить с ним, поговорить спокойно, и что же? У него один разговор — знай себе поносит «Тойоту». Поносит компанию, которая нас кормит, без которой и он сам, и его отец, и проходимец дедуля так и остались бы навек босяками, но ему до этого дела нет, весь изнылся: ах, зачем «тойоты» не «ламборгини»! Господи, что ж так пиво-то быстро кончается? Ну и погодка, как в Сахаре!

— Гарри, тебе не надо больше пить пиво.

— Тебе надо идти домой и рассказать родным про Музей Белма. Б-е-л-м. Я знаю, как надо произносить, только мне не выговорить. Все какие угодно старые автомобили. Еще без рулевого колеса. И даже без передач.

— Скажу вам честно, ребята, я вообще-то не такой уж заядлый автомобилист. Да, я езжу на машинах, торгую ими, но я в них не смыслю ни уха ни рыла. По мне что одна, что другая — все одинаковые. Если едет, значит, хорошая, не едет — барахло.

Кроме него, все начинают подниматься со своих мест.

— Приходи завтра на поле с внучкой. Дашь ей первый урок. Так, деточка, опусти головку вниз, теперь медленно отводим клюшку…

Это Берни; а вот и Эд Зильберштейн вступает со своими наставлениями:

— Укорачивай замах, Гарри, тебе надо над этим поработать. Зачем задирать клюшку выше плеч? Весь удар вот где, на уровне срамного места. Не зря мне гольфист-профессионал советовал: представь, что этим местом и бьешь. Очень дельный совет, я тебе точно говорю.

Они услышали его безмолвный крик о помощи, его мольбу об утешении и поддержке и ради него, Гарри, захлопотали, вопреки обыкновению, на чисто еврейский манер — так по крайней мере ему кажется, пока он сидит и слушает их.

Берни, оторвавшись от стула, склоняется над Гарри — землистого цвета кожа, обвисшая шея вся в глубоких, заполненных тенью, складках.

— У нас есть одно выражение, — говорит он, глядя вниз. — Цорес[168]. Так я думаю, дружище, это ты сейчас и имеешь. Пока еще не по полной программе, но все-таки цорес.

Приятно отупев от алкоголя — в груди, будто где-то очень далеко, легонько жалит, обгоревший кончик носа чуть пощипывает, — Гарри вовсе не намерен двигаться, хотя весь мир вокруг пребывает в неустанном движении. Два бойких, себе на уме, студентика, которые весь день поджимали их на поле, теперь наяривают в видеоигры по соседству с комнатами отдыха — трели, свист пуль, писк, блеяние. На экране появляются и исчезают разноцветные движущиеся роботы. Он вдруг видит свои белые пальцы с большими полукружьями у основания ногтей, которые рассеянно шарят по дну блюда, словно пытаясь подцепить вензель «ВВ». Пусто, все съедено. Он не может вспомнить, приносил ли официант новую порцию орешков. Абсолютной уверенности у него в этом нет.

Джо Голд — грива песочного цвета волос, увеличенные стеклами глаза мечутся туда-сюда в почти квадратных рамках очков — чуть подается вперед, будто собирается ввинтить ноги в песок бункера, и говорит:

— Специально для тебя — еврейский анекдот. Абрам встречает Исака после того, как они друг друга давно не видели, и спрашивает: «Сколько же у тебя детей?» А Исак ему отвечает: «Ни одного». Тогда Абрам говорит: «Ни одного?! Так где же ты берешь поводы для расстройства?»

Они смеются каким-то ускоренным смехом — сразу вспоминаешь рекламу пива, снятую ускоренной съемкой. Их балагурство, да еще в таком дружном, слаженном исполнении, звучит для Гарри грозным напоминанием, что он бездарно провел этот день и что теперь ему надо торопиться, торопиться наверстать, как тогда, когда он, опаздывая, бежал сломя голову в школу, а в животе у него холодело и мелко подрагивало. Те трое, возвращаясь наконец к своему незыблемому семейному распорядку, на прощание хлопают его по плечу, спине и даже слегка треплют за загривок, словно желая растормошить его, вывести из ступора.

В этой Флориде, думает он, даже в дружбе есть какая-то зыбкость, недолговечность, потому что любой знакомый каждую минуту может ни с того ни с сего передумать и купить себе квартиру в другом кондоминиуме или еще того чище — взять да и помереть.


Клюшки и туфли остаются в клубе до следующего раза. Кролик шагает в своих видавших виды мокасинах, до того растоптанных, что ступни болтаются в них, как будто даже не соприкасаясь с кожей, шагает напрямик, пересекая парковку, и исчерченный полосами подъездной путь, и зеленое покрытие островка общественного транспорта на территории Вальгаллы, к корпусу Б. Он открывает наружную дверь своим ключом, набирает на панели код, стоя в узком междверном проеме, где за ним наблюдают две встроенные телекамеры, открывает на себя дверь — при этом звучит не примитивный зуммер, а «динь-динь-динь», точно пожарная машина возвращается с вызова, — и поднимается в лифте на пятый этаж. Он входит в 413-ю, его дом вдали от дома, и застает честную компанию — Дженис, Пру и ребятишек; все четверо играют в карты, вернее, играют трое, а Рой сжимает в ручонке карты и ждет, когда мать скажет ему, что делать дальше. Лицо у него осовелое, наверное, весь день состоял из одних обманутых надежд и разочарований. Они так радостно приветствуют Гарри, словно он явился избавить их от скуки, но он сам чувствует себя так, будто его били палками, и единственное его желание — поскорей лечь и чтобы тело его растворилось в блаженной прострации. Он спрашивает:

— А где Нельсон?

Зря спрашивает, особенно при детях. Дженис и Пру обмениваются взглядами, после чего Пру берет инициативу в свои руки:

— Он взял машину и поехал по делам.

Здесь у них только одна машина — «камри», «селика» осталась в Пенн-Парке. Это себя оправдывает, поскольку практически все необходимое — лекарства, журналы, парикмахерскую, купальные принадлежности, мячики для тенниса — можно найти, не выезжая за пределы Вальгаллы. Продуктовая лавка есть в корпусе В, но там дерут, как в аэропорту, поэтому Дженис обычно ездит запастись провиантом раз в неделю в «Уинн-Дикси», что на бульваре Пиндо-Палм, в полумиле от дома. Также раз в неделю они заезжают в свой банк в центре Делеона на торговой площади в двух кварталах от моря, где постоянно мурлычет фоновая музыка, причем не только внутри, но и снаружи; должно быть, в кронах деревьев спрятаны динамики. Ну, и раз-два в месяц они совершают вылазки в кинотеатр в огромном торговом центре на бульваре Палметто-Палм, то есть удаляются от дома мили на две. Но вообще машина целыми днями стоит невостребованная на своем парковочном месте, потихоньку покрываясь ржавчиной и белыми шлепками птичьего помета.

— И что ж это у него тут за дела, хотел бы я знать?

— Перестань, Гарри! — вступает Дженис. — Мало ли какие у людей могут быть надобности. Ты пьешь одно пиво — он другое. Потом ему нравится какая-то особая нить чистить зубы, не обычная, круглая, а плоская, в виде ленточки. И вообще он любит прокатиться; ну невмоготу ему сидеть в четырех стенах, что ж тут поделаешь?

— Это всем невмоготу, — назидательно говорит он. — Однако это не повод угонять чужие машины — люди находят другой способ с собой справиться.

— Что-то вид у тебя сегодня измученный. Проиграл?

— И как ты догадалась?

— Да ты всегда проигрываешь. Эта троица евреев, с которыми он играет, — объясняет Дженис невестке, — они каждый раз выставляют его на двадцать долларов.

— В тебе говорят предрассудки, ты рассуждаешь точь-в-точь как твоя мамаша. Да будет тебе известно, я выигрываю не реже, чем проигрываю.

— Что-то не припомню. Они нарочно заговаривают тебе зубы, мол, какой ты распрекрасный игрок, а сами прибирают к рукам твои денежки.

— Вот ведь дурья башка! Один-то из них играл со мной в паре — и тоже потерял двадцатку.

На что она невозмутимо — ну копия ее мамаша! — и словно бы в пространство говорит:

— Не исключено, что он получит ее обратно. У них одна шайка-лейка.

Тут до него доходит, что она нарочно говорит гадости и несет околесицу, лишь бы увести разговор подальше от Нельсона с его беспардонным, таинственным исчезновением.

Джуди зовет его:

— Дедушка, поиграй с нами вместо Роя. Он даже карты держать не умеет, только всем мешает!

Рой не преминул тут же представить доказательство, с размаху шмякнув карты на круглый стеклянный столик, в точности так же, как утром он швырнул ложку.

— Не хочу играть, — сказал он с отчетливостью говорящей куклы — были раньше такие куклы: потянешь сзади за веревочку, и она тебе выдает какую-нибудь короткую фразу.

В ту же секунду Джуди свободной от карт рукой задает ему трепку. Она кулаком дубасит его по плечам, по шее и в ответ на его протестующий ор втолковывает ему:

— Ты все нам испортил. Теперь никто играть не может. А я как раз должна была выиграть, у меня уже почти все черви были на руках и пиковая дама!

Пру аккуратно кладет веер своих карт на стол лицом вниз, а другой рукой, длинной, покрытой пушком любящей рукой, притягивает к себе орущего малыша и прижимает его к груди; тогда Джуди закипает от ревности, глаза у нее краснеют, как у всех женщин за миг до того, как они решают пустить слезу, и она опрометью выбегает в спальню Гарри и Дженис.

Пру силится улыбнуться, но и у нее вид порядком измученный.

— Все устали, все расстроены, — говорит она немного нараспев поверх макушки Роя, чтобы Джуди ее тоже услышала.

Дженис встает, чуть пошатнувшись. Она задевает ногой стеклянный столик, и высокий стаканчик рядом с оставленными ею картами, до середины наполненный кампари, вздрагивает — багряный круг, качнувшись, возвращается на место, — и он почему-то вспоминает давешний пруд, куда скакнул мяч Эда. На ней снова ее теннисное платье. Высохшие потеки пота на боках и под мышками проступают контурно, как материки на сильно вылинявшей географической карте.

— Наверно, мы переоценили их силы, — объясняет она Гарри. — Сначала мы отправились за покупками, целую гору всего накупили, потом перекусили в «Бургер-кинге», вернулись домой, и Пру на два часа увела их плавать и играть в шафлборд, а потом еще мы с Джуди пошли на корт и постучали мячиком.

— Получается у нее? — интересуется он.

Дженис смеется, словно ей странно слышать такой вопрос.

— Представь себе, да, и здорово получается. Будущая спортсменка, по твоим стопам пойдет.

Кролик входит к себе в спальню. Если бы они с Дженис были одни, он бы сейчас лег, поводил бы глазами по одной-другой странице исторической книги, которую жена подарила ему на Рождество, потом закрыл бы глаза, отгородился веками от трескотни пичуги, облюбовавшей норфолкскую сосну за окном, и покорно уступил бы великой тяжести бытия. Но Джуди его опередила, первая захватила его собственную двуспальную кровать с нефритово-зеленым покрывалом. Она лежит свернувшись калачиком и пряча лицо. Он пристраивается с краешку, и она подвигается, утыкаясь в него коленками. Он любуется ее волосами, непостижимым протеиновым их совершенством, длинными светлыми прядями, которые на солнце приобретают интенсивный апельсиновый оттенок и блеск.

— Давай-ка отдохнем немного, а то сегодня вечером еще бинго, — говорит он.

— Если Роя возьмут, я не пойду, — заявляет она.

— Не цепляйся так к Рою, — увещевает он ее, — парнишка-то он, в общем, неплохой.

— Нет, плохой. Не дал мне выиграть. У меня была уже пиковая дама, и туз червовый, и валет, и еще несколько червей, а он взял и все испортил, а мамочка думает: ох, как мило! Все ему, все для него — как только он родился, а все потому, что он мальчишка!

— Нелегко тебе, — соглашается он. — Я знаю, сам через это прошел, только у нас было наоборот — у меня была сестра, а не брат.

— И ты злился на нее, да? — Она отрывает от лица сложенные руки и смотрит на него натертыми зелеными глазами.

— Нет, — отвечает он. — Если честно, мне кажется, я ее любил. Я любил свою сестренку Мим. — Правдивость этого признания его самого ошеломляет: он понимает, как мало было в его жизни тех, кого он любил бы так же просто, без примеси раздражения, как свою маленькую егозу Мим. Они были похожи, только у нее лицо было поуже, потверже, чем у него, но с таким же прямым маленьким носом и короткой верхней губой, правда, она, в отличие от него, была темноволосая, ну и, конечно, девчонка. Он сам — хотя и в совершенно другой тональности, но мелодия вполне узнаваема. Его рука хранит ощущение стиснувших ее липких пальчиков, когда мама с папой выводили их на воскресную прогулку — вверх по горе до гостиницы «Бельведер» и потом назад, вниз, по краю карьера; Мим ни на секунду не выпускала его руки, и он чувствовал себя ее покровителем, возможно, она этого и добивалась — чтобы утереть нос всем прочим особам женского пола. Мим, его собственная родная сестренка, без всяких усилий обрела над ним ту власть, какой впоследствии не удалось добиться ни одной женщине.

— А она была старше тебя или младше?

— Младше. Она была еще младше меня, чем Рой — тебя. Но то ведь девочка, а девочки вообще не такие норовистые, как мальчишки. Хотя в ней это тоже было, на свой манер. Когда ей стукнуло шестнадцать, родители с ней намаялись.

— Дедушка, а «норовистый» — это какой?

— Ну, не знаю. Вспыльчивый. Упрямый. Своенравный.

— Как папа?

— Нет, не думаю. Я бы не назвал твоего папу норовистым, скорее — какое бы слово подобрать? — раздражительным. Люди действуют ему на нервы, у других это тоже случается, но у него постоянно. — Даже от этого небольшого умственного усилия, которое потребовалось, чтобы сформулировать свои мысли, язык его наливается тяжестью, сознание заволакивает туманом. — Джуди, давай кто первый? Ты лежи тут, а я тут, и посмотрим, кто первый уснет.

— А судить кто будет?

— Твоя мама, — говорит он, сдергивая с ног мокасины и роняя их на пол через край кровати. Он закрывает глаза, оставляя снаружи плакатной яркости флоридский солнечный свет, и в красном, только ему принадлежащем, мареве его мозга перед ним предстает головокружительная поездка на велосипеде вниз по Джексон-роуд и потом по Поттер-авеню вместе с Мим, восседающей на раме его дребезжащего старенького синего «Элджина», ей лет шесть, ему двенадцать, и если колесо попадет на камень или в выемку, она вместе с ним полетит вверх тормашками, и сверху ее накроет велосипедом, протащит по асфальту, изуродует ее симпатичную мордашку, изуродует навеки, для женщины лицо — ее достояние, но она от бесконечной веры в него поет, какую песню, он вспомнить не может, помнит только ощущение — обрывки слов, отлетающие назад, ему в уши, как длинные черные пряди ее волос — ему в глаза, в рот, отчего весь этот сумасшедший спуск на велосипеде становится еще опаснее. Он подвергал Мим опасности, но он же всегда и выводил ее невредимой. «Вы от плюшки, мушки, кыш!» — так начиналась одна из ее любимых песенок, она распевала ее на весь дом, день за днем, пока не сводила их всех с ума. «Вы от плюшки, мушки, кыш! Плюшки скушает малыш. Сладко будет в ротике и тепло в животике». Тут она так уморительно вращала глазами, что вся семья покатывалась со смеху.

Он чувствует, что Джуди перестала приваливаться к нему сбоку, и слышит, как она с неумелой, скрипучей детской осторожностью огибает кровать и выходит из комнаты. Стукает дверь, перешептываются женские голоса. Шепот вплетается в сон — ему снится гигантское вместилище, ковш, амфитеатр, где сидят зрители, которых он не видит, но перед которыми должен выступать, при том что, кроме него, как будто нет больше ни единой живой души, только само чувство присутствия, гулкого, строгого, величавого, наводящего ужас присутствия. Он в страхе просыпается, дорожка слюны стекает в углу рта. Ему кажется, он только что слышал удар барабана. Теперь он догадывается, что пригрезившееся ему вместилище — это его грудная клетка, а сам он — свое собственное сердце: вот он стоит, пыхтит, вдох-выдох, вдох-выдох, в центре площадки, чтобы по судейскому свистку прыгнуть с места как можно выше, дотянуться, достать… В какой-то момент у него во сне заныло в груди, засвербило застарелой горестной болью, которую он мысленно связывает с сегодняшней своей до обидного бездарной игрой в гольф, когда он не мог сосредоточиться, не мог отрешиться от всего постороннего. Надо бы выяснить, долго ли он спал. Рекламный плакат — яркий солнечный свет, верхушки пальм и в отдалении пунцовые с красной кровлей дома, — прилепленный снаружи к раздвижному окну спальни, чуточку потускнел, словно отодвинулся в тень, и звуки, долетающие с гольф-поля, — расчетливые хлопки ударов, напряженные паузы в промежутках и непроизвольные вскрики торжества или разочарования — уже стихли. И в воздухе за окном, точно разноцветные флажки, трепыхающиеся на ветру над загоном для подержанных машин, птицы всех мастей и калибров рассыпают свои трели, совершая обряд завершения дня. Это время суток, час-два до ужина, когда, бывало, игра (последний раунд в «минус пять» у баскетбольного щита в тупике возле гаража) набирала полную силу, это время превратилось у него теперь в «тихий час» — теперь, когда он постепенно все больше прирастает к земле, вместе со своими дряхлеющими без нагрузки мышцами и постоянно прибывающим слоем жира. Надо худеть.

В гостиной одна только Джуди. Она сидит молча и пультом переключает телевизор с одного канала на другой, нигде не задерживаясь. Лица — черные в «Джефферсонах», белые в «Семейных узах»[169] — с тщетной надеждой остаться впрыгивают в экран и тут же исчезают в калейдоскопе других кадров: жестянки пива, несомые замедленной струей водопада, Джордж Буш, продирающийся с ружьем наперевес через техасские прерии, флоридский фермер на фоне своего сгоревшего поля, следователь из Скотленд-Ярда, дающий какие-то пояснения с помощью схемы багажного отсека самолета.

— Что он сказал?.. — спрашивает Гарри, но еще не успевает закончить, как картинка уже исчезла и на ее месте другая — морская корова, которой имплантируют электронный датчик слежения; работу эту выполняет некто якобы мужского пола с волосами, собранными на затылке в хвост, — специалист по сохранению поголовья морских коров. Ребенок, одержимый зудом нетерпения, ненасытной жадностью к новым и новым образам, отправляет несчастную корову вслед за всеми остальными, долой с экрана. — Вернись назад на два канала, — умоляет Гарри. — Туда, где про самолет «Пан-Ам».

— Какой ты глупый, и так понятно, что там была бомба, — говорит Джуди. — А то чего бы он разбился?

Дети — они верят, что заголовки газет всегда про других.

— Ради Бога, угомонись немного с этим пультом. Погоди, я только возьму себе пива и покажу тебе одну потрясную карточную игру. А куда все подевались?

— Бабушка ушла на свои курсы, мама уложила Роя поспать.

— А твой папа?.. — На полуфразе он соображает, что спрашивать об этом не стоило, но слово уже слетело с языка.

Джуди пожимает плечами и заканчивает вместо него:

— …еще не вернулся.

Оказывается, она и без него уже умеет играть в «рамми». И даже обставила его, а у него на руках было полно «троек», которые он готовился сбросить, дождавшись, когда соберется «джин». Попался. На их смех из спальни выходит Пру в узких белых шортах, натянутых на ее раздавшиеся бедра и собравшихся в горизонтальные складки. Лицо у нее тоже в складках — от подушки, немного подпухшее, в пятнах от сна, от сна или слез. Предательская у женщин плоть! Ступни у нее длинные, босые, все с тем же облупленным лаком на ногтях. Он спрашивает невестку:

— Какие планы?

Она, как и ее дочь, пожимает плечами:

— Наверно, дождемся Дженис и пойдем ужинать. Пока что дам Рою яблочного сока.

Они с Джуди снова сдают, а Пру чем-то там постукивает, позвякивает в кухне и потом воркует над Роем. Вечера здесь наступают без долгих церемоний: глядь, а за балконом уже все серое, будто подернулось туманом, запах моря вползает через раздвижную дверь, и не доносятся ни птичьи голоса, ни звуки с гольф-поля. Покой. Меньше всего ему сейчас хочется слушать Дженис, которая, как всегда, возвращается после своих женских сходок заряженная непримиримым боевым духом.

— Ну, Гарри, не думала я, что вы, мужчины, такие гады! Мало того, что с нами обращались как с собственностью, так еще, оказывается, все патриархальные религии пытались внушить нам чувство вины — из-за менструаций. Мы, видите ли, для них нечистые!

— Прости, пожалуйста, — говорит он. — Действительно, перебор.

— Это в наказание за Евин первородный грех, так нам сказала лекторша, — развивает тему Дженис, отчасти уже для Пру. — Что-то насчет яблок цвета крови, честно говоря, я не очень уловила ее мысль.

У Гарри лопается терпение.

— Послушайте, Евы, как насчет поесть? Лично я умираю с голоду.

— Кстати, мы купили для вас множество всякой полезной всячины, — вспоминает Пру. — Сушеные абрикосы — без серы, банановые чипсы — без соли.

— А, так вот это что в таких маленьких целлофановых пакетиках? Я думал, это что-то для приготовления китайских блюд и мне к ним лучше не притрагиваться.

— Ладно, — решается Дженис, — пойдем ужинать в наш ресторан. Нельсону оставим записку. Так, Пру, надевай платье, все равно какое. Вечером в шортах не пускают, мужчин без пиджаков тоже.

«Мид-холл», расположенный в корпусе А прямо над клубом «Девятнадцать», сочетает в себе функции ресторана и зала для различных мероприятий. С одной стороны, ты видишь тут меню с ассортиментом блюд и ценами, официанток в коротких золотых платьицах, перекликающихся с темой золотых колец на эмблеме Вальгаллы (отголоски которой там и сям, когда дизайнер вдруг вспоминал об этом, встречаются в убранстве холла), и даже стюарда по напиткам в летнем смокинге и с какой-то штуковиной вроде велосипедного замка вокруг шеи; с другой стороны, сразу при входе висит доска объявлений, утыканная всякими афишками, листовками и разноцветными листочками с сообщениями о том или ином цикле занятий или о лекции, концерте, уроке американской кадрили, сеансе познавательного кинопутешествия, которые ты можешь посетить, а по средам и субботам, в вечернее время, пока все ужинают, в другом конце зала проводится игра в бинго, номера выкрикивают со сцены, оборудованной микрофоном и частично скрытой от глаз огромной колонной, подпирающей выпуклый звездный свод: часть потолка над залом — стеклянная. Вот оно, наяву, это странное ковшеобразное вместилище из его сна: может, и правда ему просто-напросто приснился этот зал, подсказанный сознанию пустым желудком? При виде меню Кролик чувствует себя точь-в-точь как Марти Тотеро, в тысячный раз теряясь перед необходимостью сделать выбор между бифштексом и телятиной, жареной свининой и ветчиной, креветками и гребешками, рыбой-меч по-каджунски[170] и филе камбалы, начиненным мидиями, грибами и артишоками.

На двух широких боках колонны красуются огромные грязно-бурые керамические панно на тему викингов: мечи, рогатые шлемы и ладьи с драконьими головами на носу рельефно выступают из эмалевой, в цветных размывах, массы, самих же викингов, что сражаются и бороздят волны, невозможно разглядеть за частоколом рук и ног и молний в этом бредовом переплетении во славу истории.

— Семьдесят один, — внушительно и строго произносит из-за колонны мужской голос. И повторяет: — Семь. Один.

Не больно-то просто вести непринужденную беседу, когда грохочут динамики и в уши тебе лезут какие-то цифры. Пру квохчет над Роем и всякими уговорами-приговорами запихивает в него маленькую печеную картофелину и одну-единственную быстрожареную креветку. Дженис уговаривает Джуди взять омара, после чего вынуждена сама показывать ей, как расколоть панцирь, как вытолкнуть поднятым вверх пальцем большую загогулину белого мяса через зад несчастного вареного чудища, как обсасывать сегменты хвоста — совсем как листья артишока. Кролик, заказавший себе бифштекс, с трудом выносит это зрелище; чтобы он съел омара — все эти членистые ножки в каких-то перьях, глаза на каких-то стебельках, усики, красные, как и все остальное, — такое ему и в кошмарном сне не приснится, для него это равносильно возврату к судорожному дерганью и копошению где-то у истоков жизни. Крабы тоже не лучше, и устрицы, и моллюски; во Флориде куда ни глянь, всюду видишь стариков, за обе щеки уплетающих эту мерзкую, липкую, тошнотворную дрянь и при этом горячо уверяющих тебя, как это полезно, во сто крат полезнее бифштексов и гамбургеров, которые он-то, как правило, и заказывает, хотя не гнушается и свиной отбивной в панировке, или шматком телятины, или добрым ломтем ветчины с кружочком ананаса или дольками печеного яблока, и чтоб отдельно к нему — лоснящаяся от масла жареная картошечка, словно груда скользких покерных фишек. Так, и только так подают ветчину в Пенсильвании. А здесь даже колбасы нормальной не поешь, во всяком случае, такой, к какой он с детства привык, — острой, ароматной свиной колбасы; где тут достанешь скрэпл[171], щедро сдобренный кленовым сиропом, а яблочный пирог, куда не пожалели положить корицы, да и вообще порядочный пирог? Несколько зим назад Дженис повадилась ходить на курсы здорового питания — дома только и разговоров было, как он закупоривает свои артерии мучным да жирным. Какое-то время она пичкала его бесконечными салатами, низкокалорийной лапшой, рыбой и птицей, и они в основном питались у себя; зато уж в «Мид-холле» он может вволю отвести душу. С бифштексом есть одна хитрость: если не попросишь прожарить как следует, тебе принесут что-то резиновое, полусырое, фиолетовое внутри. Бр-р! Все, что призвано удовлетворять аппетит и радовать глаз, вызывает лишь содрогание, когда соблазн тебя не соблазняет. Мясные отбросы.

Прелестные маленькие пальчики Джуди все измазаны омаром. Она что-то спрашивает у матери, и он видит, что та отвечает ей, но богоподобный глас, торжественно вещающий: «Двадцать семь. Два. Семь», не дает расслышать ни слова.

— Что ты сказала, милая? — переспрашивает он, немного стушевавшись. Слух стал сдавать — или люди нынче говорят не так, как прежде, быстрее и тише. В некоторых телевизионных шоу с участием английских актеров случаются целые куски, особенно когда имитируют речь кокни, где он, хоть тресни, не может разобрать ни слова. То же и в фильмах, особенно в интимных сценах, когда создатели желают потрафить «молодому зрителю».

— Она беспокоится, что папочка останется голодный, — объясняет Пру и делает гримаску своим кривоватым на одну сторону ртом. Что это, тайный знак ему, скрытая жалоба, приглашение вступить с ней в сговор против Нельсона?

Джуди поднимает на деда свои лучистые зеленые глаза, словно ждет, что он скажет что-нибудь неодобрительное. Но он успокаивает ее:

— Не волнуйся, Джуди. Здесь обслуживают до девяти, а потом, вплоть до полуночи, можно подкрепиться бутербродом в клубе «Девятнадцать», это тут же, под нами. Да и кроме того, ты же видела шоссе 41: во Флориде найти где поесть не проблема, не пропадет твой бедный изголодавшийся папочка.

Нижняя губа у девчушки начинает дрожать, и она не выдерживает:

— А может, у него денег нету!

— Как это нету? Ну не совсем же?

— У него часто совсем нет денег, — объясняет она. — И счета приходят, и разные люди, а маме нечем заплатить. — Она ловит глазами лицо матери, спохватившись, что сказала лишнее.

Пру ни на кого не смотрит, сосредоточенно вытирая сыну рот, где в уголке прилип кусочек картошки.

— Да, в последнее время нам трудновато, — говорит она не слишком внятно.

Но Гарри не хочет этим удовлетвориться.

— В самом деле? Но этого просто быть не может. Он заколачивает пятьдесят тысяч в год, со всеми процентами и премиями. Мой отец содержал всю нашу семью на двадцать две.

— Гарри, — перебивает его Дженис голосом, каким ее мамаша говорила незадолго до своей кончины, когда почтенная вдовица усвоила манеру устанавливать для всех свои правила, — у людей теперь иные потребности, нежели были когда-то у твоего отца. Тогда вообще жили проще. Я прекрасно это помню, сама так жила. Вспомни, какие у нас были развлечения, когда я бегала к тебе на свидание. Ну, сходим в кино — семьдесят пять центов за билет или сыграем в мини-гольф на шоссе 422 — и того меньше. Ну, выпьем «под занавес» по стаканчику содовой в кафешке, и ведь по тогдашним меркам это называлось «славно провести время».

Очень даже славно, как он припоминает, особенно если после долгой возни с поцелуями и тисканьем ее груди под блузкой ему удавалось наконец как следует подогреть Дженис и она милостиво допускала его до себя, до своего теплого, влажного, чуточку шероховатого и шелковистого, как домашняя туфля, естества. Если же у нее были месячные или на нее накатывал порыв добродетельности, она могла из сочувствия протянуть ему руку помощи, а остальное он делал сам — ерзал, дергался и наконец извергал из себя белую, как мякоть омара, кашицу. Такую белую, что даже неловко, право слово, и вытирать потом — намучаешься. В машине ему больше всего нравилось, когда Дженис усаживалась на него сверху и он держал ее за попку, а в лицо ему тыкались ее соски. И они все делали вместе, и после все было чисто, никакого безобразия.

Ее мысли между тем текут по совершенно иному руслу, и она продолжает развивать начатую тему:

— Нельсон должен прилично одеваться, чтобы производить на клиентов хорошее впечатление, да и дети нынче не то, что раньше — кубики, мячики, им теперь подавай видеоигры…

— Господи! Пятьдесят тысяч на видеоигры! Да ему впору самому открывать магазин, ежели все его доходы уходят именно на это.

— Шутки шутками, но каждый поход в детский магазин стоит целое состояние, ведь так, Пру?

Выуженная из вежливо-улыбчивой дремоты, Пру с усмешечкой подтверждает:

— Да, доллары летят как дым в трубу, что верно, то верно.

Они от него что-то скрывают, это ясно. Невидимый глашатай многозначительно возвещает: «Пятьдесят шесть. Пять. Шесть», и дрожащий старческий голос, захлебываясь от возбуждения, сдавленно каркает: «Бинго!» Эфф один одиннадцать, сказал Джо Голд, имея в виду самолеты Ф-111.

— Ни черта не понимаю, что происходит, — стоит на своем Гарри.

Никто его больше не разубеждает.

Рой незаметно уснул, к отвисшей нижней губе прилип кусочек креветочной скорлупы. Гарри вдруг нестерпимо захотелось орехового пирога. Он начинает подначивать Джуди, чтобы соблазнить ее взять десерт с ним за компанию.

— А какой тут лимонный пирог — пальчики оближешь! — мурлычет он мечтательно. — Такого нигде больше нет, только во Флориде! Так что пользуйся случаем, другого может не быть.

— А чего в нем такого особенного?

Этого он и сам толком не знает. Приходится сочинять на ходу:

— Понимаешь, начинку делают из маленьких нежных лимончиков, лаймов, — этот сорт растет только на островах Флорида-Кис, около южного побережья Флориды. Никакой другой климат им не подходит — слишком холодно и вообще не то.

Она, так и быть, уступает, но, отщипнув кусочек-другой хрустящей корочки, теряет к пирогу всякий интерес, так что ему, раз уж он сам нахваливал, самому и приходится отдуваться, хотя он уже отведал орехового пирога с доброй порцией орехового пломбира. Чем ближе завершение ужина, тем заметнее ощущается отсутствие Нельсона. Дженис и Пру берут по чашечке кофе без кофеина. Поглощенные своими мыслями, изнывающие от нетерпения поскорей остаться наедине и поговорить друг с другом, они молча смотрят, как Гарри расправляется с Джудиным десертом. В каком-то смысле обжорство — тоже спорт, упражнение на растягивание. …И тепло в животике. Официантка в золотой плиссировке наконец приносит чек, и когда он подписывает его, указав свой корпус и номер квартиры, он чувствует себя точно всемогущий бог, по собственной прихоти раздающий направо-налево громы и молнии; сумма появится в ежемесячном банковском уведомлении уже в следующем году, когда мир, надо полагать, далеко уйдет вперед. Каким раздувшимся от сытости чувствует он себя, делая шаг навстречу вечернему воздуху! Он плывет, как башенка из мороженого по поверхности кофе глясе, в сопровождении выводка домочадцев. Гарри несет Роя, который уснул еще за столом, Дженис и Пру с двух сторон держат Джуди за руки и в награду за ее примерное поведение во время долгого и скучного ужина разрешают ей повиснуть между ними, как на качелях, и терпеливо пыхтят от напряжения, пока она весело хихикает.

Между корпусами А и Б несколько фонарей — на высоких, блестящих, гладких алюминиевых столбах, — как ни странно, разбиты: видать, и тут хулиганье не дремлет, только и ждут, когда охранники ослабят бдительность, начнут клевать носом — и тогда айда на штурм оплота пенсионеров. Через эту брешь в освещении с черного теплого неба на них обрушиваются звезды. По ночам к Флориде возвращается что-то от ее давнего субтропического прошлого, когда человек не подчинил еще себе все несметные богатства этого плоского полуострова. Здесь испытываешь невольное волнение, как на палубе корабля; в воздухе растворены запахи соленого океана, прелых пальмовых листьев, болотистых топей. Звезды здесь не такие, как везде: мокрые, жирные. И бермудская трава какая-то странная, будто спутанное рыхлое мочало, и каждая травинка отливает темным металлическим блеском; закругленные головки разбрызгивателей прячутся в газоне — не отыщешь. Искусственный покров, натянутый человеком на голое тело природы, настолько тонок, что в нем без конца образуются прорехи — через них-то и вывинчиваются наружу броненосцы — нелепые, диковинные создания, которые на рассвете появляются откуда ни возьмись прямо посреди бульвара Пиндо-Палм, да там и остаются, распластанные колесами первого утреннего потока машин, несмотря на все их ухищрения и защитные механизмы: в момент опасности бедняги свертываются в шар. Гарри — шеей он чувствует влажное дыхание Роя, голова мальчика словно камень у него на плече — смотрит вверх, в усыпанное драгоценностями небо и думает: Нигде нет жалости и сострадания. Неистовые жирные звезды готовы сорваться вниз с опрокинутого небосклона, и бездонные глубины галактической бездны на какой-то миг заставляют поверить, будто тебя подвесили вверх ногами. Вход в корпус Б заманчиво сияет в темноте желтоватым светом междверной клетушки. Все пятеро Энгстромов один за другим протискиваются внутрь, и каждого из них гнетет одна мысль — Нельсона нет с ними. Теснясь и толкаясь, они проходят в дверь с охранным устройством, поднимаются в лифте, идут по серебристо-персиковому коридору — все это, пряча смущение в улыбках и избегая смотреть друг другу в глаза.

Пока мать укладывает братишку, Джуди, не теряя времени, занимает плацдарм перед телевизором и берется за дело — с «Чудесных лет» она перескакивает на «Вечерние заседания суда», а оттуда на какой-то фильм с дубиной Депардье, без которого не обходится теперь ни одна французская картина, на этот раз речь идет о неком человеке, который объявляется в некой деревне и присваивает себе имя и биографию другого человека, а заодно и его жену[172]. Поддавшись минутному порыву, молодая вдова, одинокая и всеми отринутая, решает признать в нем своего мужа, и такой поворот событий будоражит Гарри; и почему нет закона, чтобы мы все раз эдак в десять лет меняли свою биографию, а с ней и семью? Но Джуди уже неймется, она переключается на другой канал, потом на третий, и в конце концов Пру кричит на нее и велит ей укладываться спать на диване — взрослые, чтобы ей не мешать, уйдут из гостиной, хотя почему нужно было упрямиться, когда бабушка с дедушкой по доброте душевной предлагали ей устроиться в собственной комнатке, это выше ее, Пру, понимания. Девочка ударяется в слезы, и всем как-то становится легче, словно невысказанное, но разделяемое всеми ощущение, что ими пренебрегают, наконец нашло выход.

— Ложись-ка и ты, милый, — говорит Дженис. — На тебе лица нет. Мне после кофе будет не уснуть, так что мы с Пру немного поболтаем в кухне.

— Кофе-то вроде был без кофеина? — Он уже предвкушал, как они улягутся и он ощутит подле себя ее маленькое, крепенькое, загорелое тело; теперь, когда в доме полно народу, они ни на секунду не могут остаться наедине. Воспоминания разбередили его. Для ее пятидесяти двух попка у нее еще что надо. Вот Тельма, та по этой линии стала в последнее время сильно сдавать.

— Заказываешь одно, а что тебе приносят, никогда не знаешь, — находится Дженис. — Я сильно подозреваю, что теперь наливают что попало, а потом говорят, мол, да-да, без кофеина, лишь бы от них отстали.

— Не засиживайтесь допоздна. — И, повинуясь какому-то наитию, чтобы немного ее ободрить, он добавляет: — Не волнуйся, ничего с ним не стряслось, закатился куда-нибудь и ловит кайф.

Пру вскидывает на него удивленный взгляд, как если бы он сказал что-то такое, о чем по идее не может знать.

Он торопится пояснить:

— Уж не знаю почему, на меня и на «тойоту» он реагирует одинаково — как бык на красную тряпку.

И снова никто не пытается ему возразить.

Фантазии и домыслы, связанные с Америкой, породили две прямо противоположные точки зрения, которые в конце концов сошлись в одном, привнеся в радужные мечты изрядную толику настороженности — читает он, лежа в кровати. Книга историческая — подарок Дженис на Рождество, и кстати, автор тоже женщина — о роли голландцев в Войне за независимость: кто бы мог подумать, что у них была какая-то особая роль. Согласно одной точке зрения Америка была чересчур велика, чересчур разобщена, чтобы со временем стать единой страной; слишком большие расстояния не позволяли обеспечить надежную связь между всеми ее частями. Стоило ему прочесть это предложение, как он самого себя почувствовал необъятным, растянутым в пространстве и времени и напрочь утратившим связь со всеми частями своего тела. Чем хороша история — чуть возьмешь в руки книгу, немедленно клонит в сон, лучше всякого снотворного. Он возвращается на несколько строчек выше, на той же странице, — там вчера вечером он вычитал одно забавное рассуждение. Климат в Новом Свете, как утверждает популярнейший в то время французский трактат, переведенный в 1755 году на голландский, таков, что склоняет людей к праздному безделью; они могут обрести там счастье, но твердость духа — никогда. Америка, заверяет нас сей ученый муж, «была создана для счастливой жизни, но не для имперского величия». Другой ученый европеец информирует читателей, что у коренных жителей, индейцев, «органы деторождения весьма невелики», а «сексуальная потенция незначительна».

Может, будь Нельсон повыше ростом, он был бы счастливее. Но ведь рост сам по себе тоже ничего не гарантирует. Вон Гарри вымахал будь здоров, а что толку? Иногда размеры собственного отражения в примерочной магазина или в большом, во всю стену, оконном стекле его самого ошеломляют. Вернее, пугают: это ж надо столько места в мире занимать собою. Он заставляет себя одолеть еще несколько страниц: Надежды на прибыльную торговлю… Битва на море… запутанный вопрос… усиление напряженности… нейтральные торговые суда… французы яростно… Разногласия в провинциях… Конвоирование без каких-либо ограничений — как casus belli[173] — стало бы еще одним испытанием национального эго. Он дважды перечитывает это последнее предложение, прежде чем до него доходит, что он не имеет даже отдаленного понятия, о чем, собственно, речь. Мысль бегает по кругу, замыкается и снова возвращается на круг, как во сне. Он выключает свет. И в ту же секунду, как по волшебству, под дверью загорается узкая щелочка света, будто фосфоресцирующая шкала радиопередатчика, из которого доносятся негромкие звуки. Он слышит приглушенные голоса Дженис и Пру, звякает стакан, шаги, а спустя еще какое-то время треск зуммера, и снова шаги — быстрые, торопливые, женский голос с теми нервозными нотками, какие невольно проскальзывают, когда говоришь в домофон, подспудно не доверяя технике, и наконец последнее, что он захватывает краем своего беспокойного, растянутого в пространстве и времени сознания, прежде чем оно окончательно выключается, — звук открываемой двери, голос Нельсона, басовитый на фоне женских голосов, и, совсем уже из сна, — смех, их общий смех.

* * *

Надрывные завывания — это большие уродливые косилки с барабаном впереди, управляемые молодыми парнишками, взялись за работу на гринах. Беспокойные, навзрыд, крики чаек. Норфолкская сосна — промежутки между ветвями идеально выверены, как между тонкими железными прутьями, подпирающими перила его балкончика. Поразительно. Он все еще во Флориде, все еще жив. По-утреннему прохладный, солоноватый воздух с залива проникает через оставленную на ночь двухдюймовую щель в раздвижной застекленной двери. Дженис спит рядом. От ее тела исходит тепло, маленько с душком; ночная испарина прилепила сзади к шее несколько темных завитков. Там, у шеи, седых волос меньше всего — сокровенное гнездышко ее прежнего, шелковисто-брюнетистого образа. Спит она на животе, повернув голову в сторону от него, и если ночь выдается холодная, стягивает с него одеяло и подворачивает под себя, а если жаркая, откидывает и наваливает на него — якобы во сне, не нарочно. Кролик вылезает из их огромной двуспальной кровати, идет в ванную комнату с розовой ванной и душем и справляет малую нужду в розовый же унитаз. Он садится на стульчак — так получается тише, струйка стекает по передней стенке. Он чистит зубы, но с бритьем решает погодить — его распирает любопытство, а пока он будет бриться, Дженис может улизнуть, смешаться с остальными, как это ей уже не раз удавалось. Он снова юркает в постель, стараясь не беспокоить ее, но втайне рассчитывая, что от шелеста простыней и мягких колыханий матраса — без этого никак — она, может, и сама проснется. Убедившись, что ей все нипочем, он тихонько тормошит ее за плечо.

— Дженис? — шепчет он. — Золотко?

— Ну что? Не трогай меня, отстань, — доносится откуда-то из подушки.

— Ты во сколько вчера легла?

— Не знаю, не смотрела. В час.

— Где все-таки болтался Нельсон? Как он вам объяснил?

Она не отвечает. Хочет, чтобы он подумал, будто она снова провалилась в сон. Он не спешит, выжидает. Нежно поглаживает ее по плечу. Та французская картина по телевизору вчера вечером, кусочек из которой он успел ухватить, очень его взбудоражила — сама идея жены-незнакомки: раз-два и вот ты уже влез в ее жизнь, пристроился рядышком с ее маленьким, теплым, загорелым телом. Жена, которую знаешь не больше, чем первую встречную шлюшку, — не в этом ли главная прелесть отношений между мужчиной и женщиной? Все так же не поворачивая головы, она говорит:

— Гарри, еще раз меня тронешь — убью.

Он призадумывается и затем решает пойти в контрнаступление.

— Где его черти носили? — требовательно вопрошает он.

Она перекатывается на спину, поняв, что сопротивление бесполезно. Ее дыхание отдает вчерашним табаком. Вообще-то считается, что курить она бросила, но стоит поблизости оказаться Нельсону с его «Кэмелом» или Пру с ее «Пэл-Мэлом», как она снова хватается за сигареты.

— Он и сам толком не знает. Так, гонял туда-сюда. Говорит, ему нужно было проветриться, душно, говорит, в этой вашей Флориде, как в карцере.

А парень-то прав: здешняя жизнь вся сводится к нескольким узеньким тропочкам, которые ты сам же и протоптал. Одна к «Уинн-Дикси», другая к кинокомплексу и магазинам в торговом центре на Палметто-Палм, еще две к доктору и к гольф-клубу — и обратно. Как-то так получается, что между этими тропками вроде бы ничего и нету, пальмы да пальмы, все одинаковые, да кактусы, да жаждущие напиться газоны, да голый солнцепек; гостиницы, где ты не живешь, и пляжи, куда тебе вход закрыт; есть еще так называемая внутренняя Флорида, сердце полуострова, до которого никак не сподобишься добраться, потому что в сущности незачем. В Пенсильвании, по крайней мере в округе Дайамонд, все пути-дороги надежно вымощены памятью, все хожено-перехожено и нет таких мест и закоулков, где бы раньше ты уже не бывал.

Облизнув губы и поморщившись так, будто у нее саднит в горле, Дженис продолжает:

— Он ехал по 41-му до — как его, Нейплса[174]? — там он зашел перекусить, потому что ужасно проголодался, и позвонил нам, но телефон не отвечал, не зря я тогда хотела подождать, не уходить сразу из дома, но ты же заявил, что умираешь с голоду…

— Ну, правильно. Давай вини во всем меня.

— Да я ни в чем тебя не виню, милый. Мы ведь не только из-за тебя сорвались с места. Детей надо было чем-то занять, они уже все извелись, ну, я и подумала: что бы ни было, жизнь продолжается, сходим поужинаем, отвлечемся; но сам посуди, каково мне было слышать, что он таки звонил — звонил, наверно, в ту самую минуту, когда мы только вышли за дверь, и в результате он со скуки накачался пивом — там, в этой дыре, и делать-то больше нечего — и на обратном пути немножко сбился с пути, пришлось ему поплутать, бедняге, ты же знаешь, как это бывает, если проскочишь поворот на Пиндо-Палм: едешь потом и едешь, все вроде одинаковое, никаких ориентиров.

— У меня просто нет слов, — говорит Гарри. Он чувствует, как гнев закипает у него в груди, и от возмущения даже садится. — Никому ничего не сказать, вот так взять и исчезнуть неизвестно куда — на сколько? восемь часов? Совсем с ума спятил. Он всегда был с приветом, но это чистой воды помешательство. Лечиться ему надо, вот что.

— Он приехал абсолютно трезвый, — миролюбиво говорит Дженис, — привез нам в подарок крокодильчиков, знаешь, такие маленькие, сувенирные? Мы с Пру от неожиданности расхохотались. По одному детям и даже один персонально для тебя — представляешь, стоит стоймя, а в лапках клюшка для гольфа? — Она откидывает одеяло у него с колен и кладет руку на ширинку его пижамы, на то, что там под ней дремлет. — Привет, как поживаем? Что-то давненько вы к нам не наведывались.

Но теперь он не в настроении. Он нешутейно шлепает ее по руке, натягивает на себя одеяло и бурчит:

— Мы к вам наведывались, забыли? Перед Рождеством.

— Задолго перед Рождеством, — говорит Дженис, глядя прямо перед собой, и на мгновение его охватывает шальная надежда, что она сейчас снова приспустит одеяло и без лишних разговоров нырнет головой туда, откуда была только что изгнана ее рука, — в точности как Тельма, с которой он тайком встречался последние десять лет и которая чуть не с порога приветствовала его именно таким образом; но у Дженис это не в чести. Иногда, правда, случалось, но сперва ей надо было хорошо надраться, а он ее такой терпеть не мог: что-то мутное и неуправляемое подымается в ней тогда, что-то опасное, разрушительное — не только для него, для жизни вообще. — Ну, как знаешь, было бы предложено, — говорит она, имея в виду, что попомнит ему этот отказ, если потом ему вдруг самому приспичит, и выбирается из постели со своей стороны кровати. Ночная рубашка у нее задралась к поясу, и, прежде чем она успевает ее одернуть, он наслаждается видом упругих белых ягодиц над загорелыми ляжками. Понимая, что провинился, он слушает, как она спускает воду в туалете и как с яростным шумным напором вырывается струя из включенного душа. Он представляет себе совершенно отчетливо, как она выглядит, вылезая из-под душа: голова в прозрачной шапочке, попка порозовела, а спереди все в белом бисере, будто подернуто росой, — и ему становится жаль, что они оба, он и его маленькая смуглявенькая жена, его упрямая пугливая дуреха, Спрингерова дочка, вынуждены жить в мире, где простые и понятные природные сигналы по большей части не принимаются в расчет. Здесь во Флориде им неизбежно приходится проводить вместе больше времени, чем раньше, и как же они с этим справляются? Очень просто — повернулись друг к другу спиной и обзавелись слоновьей кожей. Он три-четыре раза в неделю играет в гольф, а у нее есть ее теннис, ее курсы, ее какие-то личные дела. Когда она выходит из ванной в махровом халате, он все еще в постели — читает про козни британцев против голландских купеческих кораблей и про настоятельную потребность для Франции заново отстроить свой обветшалый флот, для чего надобен был балтийский лес, доставляемый голландскими судами, — на случай если вдруг Дженис захочется еще раз попробовать его растормошить, но к этому времени на другом конце квартиры уже проснулись дети и Пру знай успевает по-матерински озабоченно их одергивать.

— Давай попробуем сегодня посвятить день Джуди и Рою, — предлагает Гарри. — А то они у нас тут совсем приуныли, тебе не кажется?

Она не отвечает, подозревая какой-то подвох. В его словах ей слышится укор Нельсону за то, что он пренебрегает своим родительским долгом. Возможно, правильно слышится. Какой из Нельсона отец? Всю жизнь цеплялся за мамочку с папочкой, до сих пор отучиться не может! А если в процессе формирования личности своевременно с биологической точки зрения не удается сломать сложившийся стереотип, то (это Кролик не сам придумал, вычитал где-то) так с ним всю жизнь и проживешь до самой смерти. Он спрашивает:

— О чем это вы с Пру все время секретничаете?

— Так, ничего, женский вздор, — говорит она, деловито поджав губы. Почему-то когда Дженис одевается, у нее на лице всегда такое потешно сосредоточенное, строгое выражение. Даже если весь наряд — брюки да блузка, чтобы прошвырнуться в «Уинн-Дикси», она напоследок одаривает зеркало взглядом, в котором читается суровый приговор и мужественная готовность не дрогнув встретить худшее.

— Ну ладно, коли так, — уступает он, давая понять, что разговор окончен, и зная прекрасно, что именно поэтому Дженис захочет его продолжить.

И точно, она тут же выпаливает:

— Пру очень беспокоится за Нельсона. — Тут она слегка запинается, нужные слова на ум не идут — от усиленной мозговой деятельности у нее аж кончик языка высунулся наружу и уперся в верхнюю губу.

— Надо думать! — угрюмо роняет Кролик, после чего поворачивается к ней спиной, собираясь надеть трусы. Он по сю пору ходит в эластичных коротких трусах. Рут над ними ужасно смеялась той ночью, целую вечность тому назад, и каждый раз, надевая их, он об этом вспоминает. Сегодня он желает быть образцовым дедушкой и подбирает для этой роли подобающий костюм. Длинные светло-бежевые льняные брюки с отворотами — не какие-нибудь старые, затасканные, расклешенные, клетчатые штаны для гольфа, а вместо трикотажной тенниски настоящая рубашка, стопроцентный хлопок, в тонюсенькую голубую полоску, с короткими рукавами. Он смотрит на себя в зеркало, которое только что было занято отражением Дженис, смотрит и внутренне содрогается от представшего ему зрелища: рожа толстая, что полная луна, и на ней маленький облупившийся на солнце нос, глазки-стекляшки и ротик гузкой, а ниже, понятно, подбородок, челюсти, только совсем без костей — всюду понапиханы жировые подушечки, даже возле ушей, в том месте, где у Джуди он приметил такой трогательный атласный отлив. Кстати, возвращаясь к Нельсону, — у Гарри и самого волосы, потускневшие и неопрятные от седины, даром что он блондин, стали заметно редеть на висках. И конечно, несмотря на весь его выдающийся рост, как ни приосанивайся, как ни притворяйся, что рубашку на животе вспучивают мышцы, а не примитивное толстое брюхо, от правды не спрячешься, а пузо он наел себе будь здоров — оно одно, отдельно взятое, весом небось с голодающего эфиопского ребенка. Срочно надо худеть. Он же чувствует, каждым своим движением чувствует, как его непомерный вес давит ему на сердце — отсюда это странное жжение, будто в груди у него какой-то маленький шалопай балуется со спичками.

На кухонном столе лежит сегодняшняя «Ньюс-пресс» с цветной фотографией крохотной, болезненного вида годовалой девочки, которая прошлой ночью умерла из-за того, что ей не могли сделать пересадку печени — не было пересадочного материала. Ее звали Эмбер. На той же полосе заголовок, свидетельствующий, что, по данным расследования Скотленд-Ярда, в самолет «Пан-Ам», рейс 103, была подложена бомба, в точности как предрекали Эд Зильберштейн и Джуди. Металлические осколки. Багажный отсек. Пластиковая взрывчатка, которой легко придается любая форма, не исключено, что чешского производства — высококачественный материал под названием «семтекс»: Гарри с трудом выносит эти подробности, его свербит мысль о телах, живых телах, в которых не угасло сознание, и вдруг — пустота, ледяная бездна, Бер-ни, Бер-ни, и Локерби звездчатой россыпью внизу, весь мир вверх ногами и нет в нем ни смысла, ни жалости. Тут же мэр Форт-Майерса — он теперь считает, что в эпизоде с задержанием Дейона Сандерса вверенные ему силы полиции продемонстрировали высокие профессиональные качества. Тут же Опасное загрязнение грозит гибелью озеру Окичоби. Тут же — Переменная облачность, атмосферное давление падает.

— Сегодня великий день! — объявляет он во всеуслышанье. — Сегодня дедушка повезет вас по удивительным местам.

Джуди и Рой реагируют настороженно, но в целом благосклонно.

— Гарри, съешь еще слойку с вишневым джемом, пока они не зачерствели, — говорит Дженис. — Купили, думали, детям понравится, а они, видишь, оба терпеть не могут, когда красное и течет.

— Угробить меня хочешь углеводами? — ворчит он для порядка, но слойку уплетает охотно, даже крошки подбирает, сладкие, липкие.

Пру с высоты своего роста — Гарри сидит, и его глаза находятся вровень с ее бедрами — нерешительно спрашивает:

— Как вы смотрите на предложение взять внуков и поехать с ними вдвоем, без нас? Нельсон всю ночь не спал и мне не давал. Я даже помыслить не могу, что придется весь день провести в машине. — Вид у нее правда бледноватый, осунувшийся — это ж надо, всю ночь человеку спать не давать своим нытьем, а может, и еще чем. Вон у нее даже веснушки побледнели, а губы, такие мягкие и теплые там, в аэропорту, теперь сомкнулись в жесткую складку, с одного конца обреченно оттянутую книзу.

— Ну, разумеется, милая, — успокаивает ее Дженис. — Ложись поспи, а там, может, вы с Нелли сходите куда-нибудь развеяться, так чтоб и для здоровья польза была. Если вдруг пойдете в наш местный бассейн, напомни ему, что здесь полагается принимать душ и до и после, и пусть не вздумает нырять.

— Папа когда ныряет, всегда животом об воду — шлеп! — засмеявшись, влезает в разговор Джуди.

— Не ври! Сама ты шлеп! — тут же присоединяется Рой.

— Эй-эй, ради Бога, — утихомиривает их Гарри, — не рановато ли начали ссориться? Мы еще даже не в машине.

В машину они усаживаются примерно в половине десятого, предусмотрительно запасясь тройной упаковкой шоколадного печенья «Ореос» и шестибаночной упаковкой «Кока-колы классик», и так они начинают этот долгий день, который войдет в семейное предание и будет еще многие годы с удовольствием вспоминаться как «День, когда дедушка наелся корма для попугаев», хотя на самом-то деле корм был не совсем для попугаев, да и съел он не так уж много. Первый отрезок пути — по 41-ому («ПАТИОЛЭНД. Садовая мебель», «Домашние обеды», «Тысяча мелочей», «СОННОЕ ЦАРСТВО. Кровати, матрасы») до Форт-Майерса, с заездом в Зимний дом Эдисона, где они доходят почти до полного изнеможения.

Они оставляют «камри», а сами идут по дорожке под сенью гигантского баньяна: дерево (как любезно информирует их специальная табличка) было подарено Эдисону в виде небольшого росточка кем-то из финансовых воротил той эпохи, возможно, Харви Файерстоуном или Генри Фордом, и теперь это самый большой баньян за пределами Индии, где не редкость, когда в тени одного такого гигантского дерева раскидывается целый восточный базар. Баньяны растут, выпуская длинные висячие воздушные корни, которые, укоренившись в почве, со временем превращаются в толстые столбы-подпорки для все новых и новых, тянущихся во все стороны рук-ветвей — такое дерево, если его не остановить, расползется на многие мили. А как же, думает Гарри, как они умирают?

Оказывается, ты не можешь просто походить по дому, погулять вокруг — только с экскурсионной группой за пять долларов с носа. Джуди и Рой, когда взрослые разъясняют им здешние правила, моментально сникают. Со всех сторон их обступают старики, автобус за автобусом, все сплошь пенсионеры в бейсбольных кепочках и в двойных очках — снизу обычные, сверху на петельках, чтоб можно было поднимать и опускать, солнцезащитные, — а в руках чудо-палочки, которые раскладываются и превращаются в стульчики на ножке. Подкатывают какие-то древние развалюхи в инвалидных креслах-каталках и вместе со всеми терпеливо ждут, когда соберется достаточно народу и начнется экскурсия. Джуди, не по возрасту длинноногая в своих коротеньких ярко-розовых шортах, с какими-то подозрительно красными — неужто от румян? — мазками на скулах, сердито говорит: «Не хочу я никакого осмотра территории! Пусть лучше покажут машину, из которой вылетают молнии», а Рой — этот уже успел перемазать шоколадным печеньем весь свой крохотный капризный ротик — таращит глазированные карие глазки и, кажется, сам вот-вот растечется, как шоколад на солнце.

— Боюсь, такой машины тут нет, зато есть самая первая в мире электрическая лампочка, — пытается урезонить девочку Гарри, а Рою он обещает: — Если уж совсем устанешь, возьму тебя на руки.

По какому-то таинственному сигналу, который лично ему заметить не удалось, из-за чего они оказываются зажатыми где-то в хвосте, все, включая обладателей инвалидных каталок, выдвигаются из-под навеса наружу, где их встречает пыльно-серая земля, удушливость джунглей и узкие, как лезвие ножа, полоски тени от листьев. Экскурсовод — старушенция с повадками классной дамы, синими волосами и в козырьке без верха — заученно декламирует все, что ей удалось запомнить. Для начала она обращает их внимание на кигелию перистую, африканское колбасное дерево.

— Плод дерева по форме напоминает колбасу, отсюда и его название — «колбасное». Плоды несъедобны, но африканцы используют их для приготовления целебных снадобий и, будучи по природе суеверными, даже поклоняются колбасному дереву как источнику целительных сил. На противоположной стороне сада растет «глазуньевое дерево», онкоба колючая. Его цветки по виду точь-в-точь яичница-глазунья. Дерево высажено здесь специально для тех, кто любит яичницу с колбасой.

Экскурсанты вежливо смеются. Кое-кто смеется не просто из вежливости — так заливаются, можно подумать, они за свою долгую жизнь ничего смешнее не слыхивали. Интересно, когда клетки серого вещества начинают выходить из строя уже в серьезных количествах? Когда это случится с ним самим, спрашивает себя Гарри? А может, уже случилось? Экскурсоводша, убедившись, что имеет дело с благодарной аудиторией, продолжает знакомить слушателей с прочими занятными деревьями: вот гура бряцающая — ее плоды, созревая, громко «бряцают»; а вот очень редкий представитель южноамериканской флоры — цекропия, это единственное взрослое дерево цекропии пальмовой на территории Соединенных Штатов, а интересна она тем, что листья ее на ощупь как замша и главное они не гниют — никогда! Зачем понадобилось Создателю, изумляется Гарри, идти на такие ухищрения, и где — в никому не ведомых джунглях Амазонки?

— С одной стороны листья окрашены в шоколадный цвет, с другой белые, неудивительно, что их очень любят флористы — те, кто создает декоративные композиции из засушенных растений, — за их необычную форму и долговечность. Вы можете приобрести листья цекропии в нашем сувенирном магазине.

Ara, вот, значит, в чем оно, провидение Господне, — чтобы людям было что приобрести в сувенирном магазине.

Следующий номер программы — энтеролобиум круглоплодный, дождевое дерево, иначе называемое «ушастым».

— Стручки дерева, — поясняет дама в козырьке, — напоминают человеческое ухо.

Толпа, настроенная теперь встречать радостным смехом едва ли не любую шутку Господа Бога, дружно прыскает, и экскурсоводша наконец разрешает себе улыбку, мысленно поздравляя себя с очередным успехом; да, она наизусть знает и деревья, и слова, и послушных ей маразматиков-туристов тоже знает вдоль и поперек.

Чья-то маленькая ручка — вот где мягчайшая из замш — тянет Гарри за руку. Он наклоняется прямо к Джудиному прелестному, размалеванному, зеленоглазому личику. Теперь он видит, что Пру разрешила ей даже подмазать губы помадой. Чтобы как-то подсластить для нее все это мероприятие, внушить ей, что сегодняшний день — большое событие. Путешествие с бабушкой и дедушкой. Память на всю жизнь. Их самих уже не будет, а память останется.

— Тут меня Рой спрашивает, — Джуди старается говорить как можно тише, но голосок ее звенит от нетерпения, — скоро конец?

— Экскурсия ведь только началась, — отвечает Гарри. В их перешептывание включается Дженис. Ее способность концентрировать внимание ничуть не лучше, чем у детей.

— Нельзя нам устроить маленький перерывчик, пока их водят по другой стороне улицы?

— Экскурсия все время движется в одном направлении, отстанем — потом будет не нагнать, — вразумляет ее Гарри. — Пошли, ну-ка, дружно. Не отставать!

Он подхватывает на руки малыша Роя, который от скуки сразу вдвое потяжелел, и они все вместе переходят улицу, бывшую в незапамятные времена не чем иным, как коровьей тропой, покуда «мистеру Эдисону» — только так поминает его дама-гид и при этом ухмыляется многозначительно, будто он из ее постели не вылезает, — не вздумалось обсадить дорогу королевскими пальмами.

— Надо вам сказать, что в шестидесяти милях отсюда, на подступах к Эверглейдсу[175], дикорастущие королевские пальмы встречаются в изобилии. Тем не менее тогда, в 1900 году, было намного проще транспортировать их из Кубы морем на больших парусниках, чем тащить на волах через наши, по сути дела, непроходимые флоридские болота.

Они нестройным табуном плетутся по извилистым дорожкам, увертываясь от инвалидных каталок, стараясь не наступать на клумбы с цветами и кактусами по бокам, напрягая слух, чтобы уследить за то и дело угасающими модуляциями скрипучего голоса экскурсоводши, изо всех сил пытаясь пробудить в себе интерес к раскидистым зеленым диковинам, которые Эдисон понавез из своих дальних странствий, пока он мотался по миру на денежки тех, кто снарядил его на поиски каучуконосов. Чего тут только нет: хлопчатое дерево и какой-то сизигиум кминный, «пушечное» дерево из Тринидада и манговое из Индии, «влюбленная» орхидея (между прочим, не паразит, вопреки распространенному мнению) и личи, плоды которой считаются у китайцев изысканным лакомством. У Гарри гудят ноги, отваливается спина, но самое неприятное — опять где-то слева, в груди, так кольнуло, будь оно неладно, а он не может спустить Роя на землю, потому что мальчонка уснул: другого такого четырехлетнего соню, наверно, в целом свете не сыскать. Дженис и Джуди, две заговорщицы, незаметно отделились от группы и уже расхаживают вокруг Эдисонова дома — дом этот в 1886 году перевезли в разобранном виде на четырех парусных шхунах из штата Мэн, так что, образно говоря, это был первый в истории сборный дом; в доме нет кухни — Эдисон терпеть не мог запаха приготовляемой пищи; со всех четырех сторон дом обрамляет веранда, имеется бассейн — самый первый бассейн во Флориде, отвечающий современным требованиям: синяя цементная чаша, хотя и не с металлическим, а с бамбуковым каркасом, но посмотрите — по сей день ни единой трещины. Чудеса, да и только! Сколько энергии, самобытности, изобретательности и отваги спрессовано в истории — Гарри уже еле стоит под гнетом всех этих достижений, у него прогибаются кости, плавится мозг, в голову впиваются буравы и зверски чешется под лопаткой, там, где его рубашка в тонкую голубую полосочку, стопроцентный хлопок, успела намокнуть от пота и снова высохнуть. Он подходит к Дженис, сердце нудно, на одной ноте, ноет, и умоляет ее: «Почеши» — вполголоса, чтобы не разбудить мальца.

— Где? — Она перекладывает сигарету («Пэл-Мэл», значит, у Пру одолжила) в другую руку и скребет ему спину, выше, ниже, правее, левее, как он велит, пока наконец проклятый бес не изгнан. Эти джунгли, которые развел тут старик Эдисон, и точно бесовское место. Ему нечем дышать; он с трудом сдерживается, чтобы не хватать ртом воздух. Как ни осторожничают взрослые, Рой все-таки просыпается и заплетающимся со сна голосом объявляет:

— Я хочу пи-пи.

— Еще бы не хотеть, — отзывается Гарри и предупреждает его: — Только тут ни за какие кустики заходить нельзя, они все уникальные.

— Перед вами домбея Валлиха, индийское розовое дерево, — чеканя такт, сообщает дама-лектор тем, кто не отлынивает от урока. — Оно обладает исключительно сильным запахом. Миссис Эдисон была большой любительницей птиц и всегда держала канареек и разных попугаев. Птицы круглый год живут вне дома и вообще чувствуют себя здесь прекрасно.

— Почем она знает, как они себя здесь чувствуют? — спрашивает Джуди у бабушки с дедушкой, пожалуй, чуть громче, чем следовало бы, и несколько почтенных голов оборачиваются посмотреть, что за шум. — Она же не попугай.

— Как сказать, — шепчет Гарри.

— Я хочу пи-пи, — повторяет Рой.

— Ясно, ясно, только на твоем пи-пи свет клином не сошелся, понял? — говорит ребенку Гарри. Он вконец утратил отцовские навыки, да, признаться, и всегда-то был не слишком силен по этой части.

На выручку ему приходит Дженис.

— Я отведу его назад, там в здании возле входа я видела туалеты.

Джуди не в силах спокойно смотреть, как эти двое счастливчиков улепетывают на свободу.

— И я с вами! — кричит она им вслед, да так звонко, что экскурсоводша на секунду спотыкается в своем речитативе. — А вдруг мне тоже надо пи-пи!

Гарри хватает ее за руку мертвой хваткой и еще по-садистски стискивает, чтоб не рыпалась.

— А вдруг не надо? — шипит он. — Ну же, давай продержимся до конца. И не плетись ты так. Бога ради! Не то пропустим самую допотопную лампочку в мире, черт ее дери!

Какая-то старая грымза в каталке, не настолько, впрочем, увечная, чтобы не пожелать выкрасить свои патлы в оранжевый цвет и сделать перманент — завитушек-то, завитушек, как у мартышки на заднице, — оборачивается и выразительно на них смотрит. Кабы уметь вовремя уйти, думает Гарри. Никто не умеет уходить вовремя. Меж тем их вожатая, возвысив голос, продолжает:

— А вот это саподилла, ее родина — тропические леса Центральной и Южной Америки. Из млечного сока этого дерева получают гуттаперчу, чикле, которая идет на изготовление жевательной резинки.

— Слыхала? — спрашивает Гарри свою внучку, задыхаясь от благонравной респектабельности этой нескончаемой экскурсии и кляня себя за то, что так больно стиснул девочке руку. — Вот откуда берутся чиклеты.

— Какие еще чиклеты? — спрашивает Джуди, глядя на него снизу вверх с какой-то новой, почти неуловимой, примесью уязвленного недоверия, появившейся в ее чистых зеленых глазах. Она немного обижена, она теперь его слегка побаивается. Он уязвил ее невинную доверчивость. Неужели она никогда даже не слышала про жевательные подушечки, про чиклеты? А грошовые карамельки, твердые прозрачные шарики жевательных конфет, кисленькие круглые сосульки — все эти вожделенные приметы его военного, карточного детства, неужели все кануло без следа? Как странно, а Гарри все помнит, будто это было вчера.

— Это дерево — подарок мистера Эдисона всем детям, — развивает тему дама-гид. — Он очень любил своих детей и внуков, проводил с ними много времени, правда, из-за глухоты он не столько слушал их, сколько говорил сам. — По толпе пробегают сдержанные перекаты смеха, и она пережидает, вытянув шею и укоризненно поджав губы, будто такая реакция для нее полнейшая неожиданность, хотя сомнительно — она столько раз проигрывала на публике одно и то же, что любой отклик аудитории, вплоть до единичного прысканья, должно быть, записан у нее в мозгу, как на магнитофонной ленте. Выдержав паузу, она ведет послушное ей стадо величаво шаркающих и по-козлиному подпрыгивающих престарелых соотечественников в красочных курортных одеяниях к проволочной сетке, которая знаменует завершение одного этапа их пятидолларового странствия и переход к следующему. Им предстоит вновь пересечь дорогу, обсаженную по бокам неправдоподобно прямыми, бетонно-серыми пальмовыми стволами, которые Эдисон, этот поразительный человек, этот великий американец, доставил по морю с Кубы в те дни, когда наш век еще почивал в младенческой колыбели. Но она была бы не она, если бы позволила им двинуться с места, прежде чем вобьет в них еще какое-нибудь затейливое растеньице.

— Видите куст с длинными красными кистями? Его вывезли с островов Бисмарка, а называется он «скорпионница». Посмотрите на кисти. Нетрудно догадаться, откуда взялось такое название.

— Фу, гадость! Скорпионий куст, — щебечет девочка Джуди, заглядывая Гарри в лицо, и он угадывает в ней чисто женское стремление поскорей перекинуть мостик через пролегшую между ними трещину размолвки, и от этого ему вдвойне совестно за причиненную ей боль. Он спрашивает себя, почему он не сдержался, почему он вообще бывает так несдержан и груб, чаще всего с женщинами, будто это их вина, что мир такой, какой он есть — весь поросший «скорпионьими» кустами, мир без жалости и сострадания. Он чувствует себя до того беспомощным, что ему от самого себя тошно. А негодный мальчишка, притаившийся у него в груди, все не хочет оставить свои злые игры со спичками.

— Ну, а теперь, — объявляет экскурсоводша, — мы с вами перейдем на другую сторону улицы и осмотрим лабораторию, в которой мистер Эдисон проводил свои последние эксперименты.

Они наконец пересекают улицу в обратном направлении и в Эдисоновых остывших старых лабораториях, в окружении мензурок, сифонов, перегонных кубов и громоздких почерневших от времени механизмов с ременным приводом, воссоединяются с Дженис и Роем. Здесь им показывают топчанчик, на котором Эдисон разрешал себе время от времени соснуть минут десять, прерывая свои многочасовые бдения и давая отдых своей непомерно большой глухой голове, показывают и ластик из золотарника[176] на его письменном столе (золотарник был обнаружен тут же, неподалеку, в Форт-Майерсе), до сих пор не утративший своей эластичности. После чего наступает долгожданная минута — они вольны теперь еще немного самостоятельно побродить и поудивляться или же сразу отправляться на все четыре стороны. Уже в машине, держа путь дальше на север, Гарри спрашивает у троих своих пассажиров:

— Ну, так что же понравилось вам больше всего?

— Как я ходил делать пи-пи, — не раздумывая докладывает Рой.

— Вот дурак! — обзывает его Джуди и, в доказательство, что она-то не чета ему, отвечает Гарри: — Мне понравился фонограф. Он ведь был глухой, поэтому он ставил зубы на деревянный ящик в том месте, где слушают, и там даже остались следы от его зубов. Вот. Это интересно.

— А мне, — говорит Гарри, — было интересно узнать, сколько раз он терпел неудачу, пока изобрел аккумулятор. Кто бы мог подумать, что это далось так непросто. Как она сказала — девять тысяч опытов?

Шоссе 41, мерно гудя, проплывает за окнами. Банки. Заправочные и закусочные. Больницы для артритиков. Дженис над чем-то сосредоточенно раздумывает.

— Наверно, все же старые кинопроекторы. И еще тостер и вафельница. Я и не предполагала, что это тоже его изобретения; как-то не приходит в голову, что такие обычные вещи тоже нужно было сперва изобрести. Подумать только, если бы он не родился на свет, мир был бы сейчас совсем другим. Один-единственный человек!

На это Гарри авторитетным тоном (он и Дженис сидят впереди, только головы торчат над спинкой, — ни дать ни взять кукла-бабушка и кукла-дедушка, разыгрывающие спектакль для двоих маленьких зрителей на заднем сиденье) возражает:

— Ну, это вряд ли. Его открытия были предопределены всем ходом технического прогресса и только ждали своего часа. Не мы, так какие-нибудь швейцарцы или кто другой изобрели бы все это. Я где-то читал, что единственное изобретение нашего времени, которого могло бы и не быть, это застежка-«молния».

— «Молния»?! — изумленно вскрикивает Джуди, смирившись, вероятно, с тем, что конца этому путешествию с бабушкой и дедушкой пока не предвидится, и посему решив развлекать себя доступными в этой ситуации способами.

— Угу, и в самом деле хитро придумано, — продолжает Гарри, — представь-ка себе эти зубчики и выемки, как ловко они все подогнаны друг к другу. Тут использован принцип клина, наклонная плоскость, как при строительстве пирамид. — Почуяв, что забрел, пожалуй, далековато, вступил в наводящий ужас космический вакуум времени, когда сооружались пирамиды, он заявляет: — Кстати, не надо забывать, какая у Эдисона была поддержка. Посмотрите, с кем он водил дружбу. Форд. Файерстоун. Это ж гиганты, воротилы! У него были идеи и было кому их продавать. Так что все эти разговоры про его заботу о благе человечества — одна болтовня.

— Ой, чуть не забыла, — спохватывается Дженис. — Мне же еще понравился старый автомобиль, у которого тормозные колодки из нарцисса.

— Из золотарника, — поправляет ее Гарри, — нарцисс тут ни при чем.

— Ну, да, я и хотела сказать — золотарник.

— А мне больше нравится чтоб из нарцисса, — доносится с заднего сиденья голос Джуди. — Дедушка, а помнишь тетеньку экскурсовода, как она противно говорит и рот так смешно делает, будто леденец кругленький сосет, да?

— Мне она показалась очень даже аппетитной, — откликается Гарри.

— Аппетитной?! — вскрикивает девочка Джуди.

— Я хочу есть, — говорит Рой.

— Правильно, я тоже, — поддерживает его Дженис. — Умничка, что сказал.

Они заворачивают в «Макдоналдс», где по причинам сомнительного юридического толка — чтоб не было лишних жалоб и претензий, как выражается, не снисходя до извинений, кассирша, когда они пытаются выяснить у нее, в чем дело, — вход на детскую площадку закрыт, а там есть горка со спиральным желобом-спуском и специально поставленный завлекать ребятню пластмассовый человечек с головой в виде гамбургера, такой огромной, даже больше, чем у Эдисона. Стоя перед запертой дверью, Рой закатывает истерику и потом в продолжение всего обеда громко хлюпает носом, втягивая обратно горестные мокрые пузыри обиды. Ему нравится вытряхивать соль из солонки, пока на тарелке не образуется порядочных размеров холмик, и потом один за другим обваливать в соли кусочки жаренного в масле картофеля. Жареная картошка и с полфунта соли — вот весь его обед; почти не тронутый биг-мак приходится доедать Гарри, хотя он не в восторге от подозрительно ярких красок макдоналдсовой продукции — небось, голая химия. Куда, скажите на милость, подевался старый добрый гамбургер без всяких там затей? Наверно, туда же, куда и чиклеты. В углу кафе идет скромная игра в бинго; чтобы помыть руки, нужно пройти прямо через играющих — какие-то старики и старухи, оккупировав кабинки вдоль стены, склоняются над карточками лото, а чернокожая девица в коричневой униформе «Макдоналдса» ужасно серьезно выкрикивает номера своим гнусавым голосом: «Дваццать семм… Сорок а-адин…»

Вновь заняв свое место в раскаленной машине, Гарри незаметно бросает взгляд на часы у себя на руке. Всего только полдень. Он не верит своим глазам, ему кажется, уже часа четыре вечера. У него внутри все болит, все кости ломит.

— Значит, так, — объявляет он, — выбор у нас следующий. — Он вынимает из «бардачка» и раскладывает перед собой карту. Сперва реши, куда хочешь ехать, а потом езжай — так его учили в молодости. — Можем ехать дальше, на Сарасоту, там у нас Музей Ринглингов, но сейчас он закрыт, еще какой-то Музей старинных автомобилей, но мы вроде у Эдисона уже насмотрелись на старые машины, и, наконец, Джунгли-парк, который мой напарник по гольфу взахлеб расхваливал.

Джуди испускает страдальческий стон, и, глядя на нее, малыш Рой тоже куксится: нижняя губа у него, как водится, начинает обиженно подрагивать.

— Дедушка, я тебя умоляю, — говорит она совсем как взрослая, почти как мать с сыном, — что угодно, только не скорпионьи деревья!

— Да там же не только растения, не только и не столько, там леопарды и разные диковинные птицы. Настоящие дикие леопарды — слышишь, Рой? — дай им волю, могут и глаз выцарапать, и фламинго — эти спят, стоя на одной ноге: Берни, приятель, о котором я говорил, мне все уши прожужжал — и как это они могут спать, стоя на одной тонюсенькой ноге! — Для пущей выразительности он поднимает вверх палец. Как странно и уродливо выглядит палец, если специально его разглядывать: морщинки вокруг костяшек, кольцевой рисунок мельчайших линий на подушечке и бесполезное украшение в виде ногтя. Мальчик и девочка на заднем сиденье оба с каким-то воспаленным румянцем, как Нельсон в детстве, когда его настигала простуда, — и то же несчастное выражение в глазах.

— Ara, вот еще кое-что, — говорит Кролик, изучая карту. — Развалины замка Брейден. Ну, орлы, как насчет развалин? — Он и сам знает как, но для верности добавляет: — А то можем попросту вернуться к себе в кондо и поваляться вверх ногами часок-другой. — Не зря он столько лет торговал машинами, кое-какие приемы усвоил: предложи клиенту то, что ему совсем не нравится, и тогда то, что ему нравится хотя бы с оговорками, тут же обретет в его глазах дополнительную привлекательность. Он выразительно скашивает глаза на Дженис, не очень довольный ее полнейшей безучастностью. Почему она решила, что он один должен отдуваться? Она ведь тоже не чужая — бабушка!

Встрепенувшись, она вставляет свое слово:

— Нет, назад ехать рано — они, наверно, еще отдыхают.

— Или чем другим занимаются, — бурчит он. Может, скандалят. А может, в постели кувыркаются. Есть что-то такое в Нельсоне и Пру, какая-то губительная оголтелость, отчего всем остальным членам семьи делается не по себе. Этот горячечный жар вообще свойствен молодым парам; они еще в самой гуще жизни — производят на свет потомство. А пожилые пары, вроде них с Дженис, источают удушливый запах отцветших цветов с загнившими в воде стеблями.

— Давайте сходим в кино, — предлагает Джуди.

— Давай кино! — вторит ей Рой, сам того не ведая довольно точно воспроизводя двумя этими коротенькими словами взрослую интонацию, можно подумать к ним на заднее сиденье плюхнулся какой-то разбитной попутчик.

— Договоримся так, — суммирует Гарри, — проедем еще немного вперед и заглянем в Джунгли-парк, и если нас погонят на экскурсию или вам там просто будет скучно, мы тут же повернем обратно, и черт с ним со всем. А если там окажется терпимо, мы быстренько его обойдем, посмотрим на фламинго, заодно купим там какую-нибудь сарасотскую газету и выясним, что идет в кино. Рой, ты у нас большой мальчик? Сможешь высидеть целый сеанс? — Сам он уже включает двигатель и трогается с места.

Джуди докладывает деду:

— Он на «Дамбо»[177] так плакал, что маме пришлось вывести его из зала.

— Его мама-слониха… — пускается в объяснения Рой, но слезы мешают ему закончить.

— Понятно, дружок, — говорит Гарри, снова выруливая на 41-ое и стараясь, чтоб голос его был слышен сзади. — Тут есть от чего загоревать: бедный слоненок, один, в вагоне с решетками. А как они с мамой цеплялись друг за друга хоботами, помнишь? Но кончается-то все хорошо, Рой, зря ты не досмотрел до конца. Если уходить, не дожидаясь конца, так и будешь вечно грустить.

— Он потом становится знаменитым, — злобно зыркнув на братца, втолковывает ему Джуди. — Он пуляет орешками в плохих клоунов. А ты все пропустил!

— Дисней такой, — философски замечает Гарри, адресуя свою реплику Дженис, но не забывая и о маленьких зрителях, — умел врезать по чувствам. И чтобы все это переварить, нужно иметь хорошую закалку — какая была у нашего поколения, у тех, кто рос в годы депрессии[178]. Даже Нельсон, ваш отец, не воспринял «Белоснежку» — ее тогда как раз пустили в повторный прокат.

— Папе вообще ничего не нравится, — доверительно сообщает Джуди. — Он только любит своих дурацких друзей.

— И кто же эти друзья? — спрашивает ее Кролик.

— Ох, не знаю я, как их зовут. Ну, там, Тощий — и другие имена такие же. Мама их всех терпеть не может, она больше с папой никуда не ходит.

— Да? Интересно.

— Она говорит, что боится.

— Боится? Чего боится?

— Гарри, — тихо говорит сидящая рядом Дженис, — перестань допрашивать детей.

— Папа боится Тощего! — выпаливает долгонько молчавший Рой — наверно, вспомнил, что тоже умеет говорить.

Джуди тут же отвешивает ему тумака.

— Не ври! Папа не Тощего боится, придурок ты маленький, он других дядек боится.

— Каких других дядек?

— Гарри, — одергивает его Дженис.

— Считай, что я этого вопроса не задавал, — кричит он назад, но слова его тонут в истошном вопле: Рой вцепляется Джуди в волосы, да так, что той его не отодрать. Когда Дженис тянется назад, чтобы их разнять, у нее лопается шов на блузке; он слышит треск разрывающихся ниток, несмотря на то что в этот момент мимо проносится восемнадцатиколесная махина, на подрагивающем белом боку которой выведено: «МЭЙФЛАУЭР. Перевозка мебели», и создает аэродинамическую трубу, куда его засасывает с такой силой, что он еле справляется с рулем своей «камри». Жестяная посудина в штормовом океане. Да, японские машины отвечают не всем специфическим американским требованиям. Вот и Нельсон тоже жаловался на фургон, который он испытывал на 422-й при боковом ветре. Но что поделать, такая жизнь — надо же чем-то торговать! А сидеть сложа руки и выискивать недостатки — эдак далеко не уедешь. Не всем же продавать «ламборгини»!

Джунгли-парк превосходит их самые смелые ожидания. Из сувенирной лавки, забитой всевозможными ракушками и намозолившими глаза поделками вроде тех, какими Дженис уставила весь стеллаж у них в кондо, попадаешь в уютный открытый дворик. Отсюда есть два пути: один ведет к рептилиям и Христову саду, другой — к птицам. Они все не сговариваясь поворачивают к птицам и для начала с интересом наблюдают, как всклокоченные, очень на вид недовольные попугаи катаются на велосипедах и прыгают в обруч. От попугаев путь лежит по извилистой бетонной дорожке — охотничьей тропе: идешь себе нога за ногу мимо замшелых корней и камней, почти невидимых из-за буйной растительности, и за каждым поворотом натыкаешься на новое маленькое чудо — тут компания из трех паукообразных обезьян с длинными волосатыми руками и маленькими озабоченными мордочками, там целый вольер пичужек из отряда воробьиных, перепархивающих вверх-вниз, с жердочки на жердочку, и своими неугомонными движениями наводящих на мысль о каком-то сложном часовом механизме; а еще дальше дерево бодхи[179], точно такое, как то, под которым на Будду снизошло божественное просветление. Кролик вспоминает о далай-ламе — как, интересно, тот ощущает себя после стольких лет изгнания? Можно ли сохранить веру в Бога, если все уверяют, что Бог — это ты?..

Но вот четверка Энгстромов подходит к Зеркальному озеру, по которому скользят бесшумные лебеди, и Фламинговой лагуне, где, как и обещал Берни Дрексель, стайки фламинго, какого-то невероятного оранжево-розового цвета, спят стоя, словно большие, в перьях, леденцы на палочке (туловище как шарик, а подогнутая нога, шея, голова так компактно вокруг него уложены, что нисколько не нарушают этого впечатления), спят, опираясь на одну тонкую ногу-карандаш и широкую, кожистую уродливую лапу. А те, что бодрствуют, являют собой зрелище не менее удивительное — как они двигаются, как деликатно переступают…

— Посмотрите, как странно они пьют, — говорит Гарри внукам, невольно приглушая голос, будто у них на глазах совершается какое-то священнодействие, — как бы наоборот. Клюв у них как черпак, только выпуклым дном кверху, поэтому в воде им приходится его поворачивать. — И они стоят завороженные, четыре представителя рода человеческого, словно вдруг исчезли космические расстояния, разделяющие раскиданные по Вселенной планеты, — до того таинственны, не похожи на них самих эти живые существа. Земля наша — это великое множество разных планет, пути которых пересекаются лишь иногда, на краткий миг. Что говорить, если даже они четверо не созданы по одному образу и подобию, а ведь они говорят на одном языке, и перьев ни у кого из них нет, и пьют все не наоборот, а как положено.

От фламинго тропа приводит их к открытому павильону-закусочной, экспозиции морских ракушек и бабочек, пруду с золотыми рыбками и клетке с обещанными Рою черными леопардами. Черноглазый малыш глядит на хищников, бесшумно меряющих шагами клетку, — неотрывно, как в омут, грозящий утянуть его на дно. На столбе, поддерживающем крышу павильона, небольшой автомат, вроде тех, что во времена его, Гарри, молодости выплевывали порции арахиса или фисташек и встречались чуть не при каждой бензоколонке и продуктовом магазине, — как раз напротив площадки, по которой расхаживают павлины, подметая пыль своими роскошными хвостами. Именно здесь и допускает он свой исторический промах. Немного отстав от остальных, он находит в кармане монетку, бросает ее в автомат, получает пригоршню сухих коричневатых кругляшек и начинает их есть. К сожалению, это не арахис, и вообще непонятно что, может, местное флоридское лакомство, уж до того залежалое и черствое, даже горчит — кто знает, сколько оно там валялось в автомате? Однако когда он угощает Джуди, она сперва придирчиво смотрит, потом нюхает, а потом поднимает на него полный изумления взгляд.

— Дедушка! — вскрикивает она. — Это же кормить птиц! Бабушка! Он ест птичий корм! Такие коричневые, маленькие штучки, как кроличьи какашки!

Дженис и Рой приходят на крик — им тоже интересно посмотреть, и Гарри раскрывает ладонь, демонстрируя всем позорную улику.

— Я же не знал, — бормочет он потерянно. — Там ни надписи никакой, ничего. — Его вдруг пронизывает странное, небывалое ощущение: внутри будто легкий ступор и дурнота, а дальше, за пределами живого, теплого пространства, ограниченного его собственной кожей, вихри какой-то вселенской девальвации; будто мгновенная вспышка вдруг озаряет всю его жизнь, и он видит, как она никчемна и глупа и какое облегчение будет наконец с нею расстаться.

От души смеется одна только Джуди, смеется так долго, что смех кажется натужным, смеется всем своим точеным личиком с безупречными зубками; Дженис и Рой встречают его конфуз с погрустневшим и чуточку обескураженным видом.

Вволю насмеявшись, Джуди говорит:

— Ну, дедушка, ты даешь! Спорим, кроме тебя, до такого никто не додумался!

Он улыбается и кивает, раздутый, как воздушный шар, где-то высоко-высоко над ней; он чувствует, что ему не хватает воздуха и что боль тугими пульсирующими лентами охватывает грудь. Во рту усиливается противный едкий привкус от корма. Он поворачивает кисть — пухлую, кератозную, с длинными пальцами, во всяком случае, достаточно длинными, чтобы сверху удерживать баскетбольный мяч, — ладонью вниз и высыпает корм туда, где им смогут поживиться павлины. Вот один белый, замызганный, с ободранным хвостом замечает коричневые гранулы, подходит, смотрит, но клевать их почему-то не желает. Может, это все же не птичья еда, а человечья? Но как бы там ни было, день для него испорчен, и когда они снова идут по дорожке, только Джуди радуется как ни в чем не бывало; ее щебетание перекрывает даже внезапный отчаянный крик, по звуку павлиний, позади них.

Пресытившись Джунгли-парком, они переходят на другую дорожку, и по ней минуют еще один участок многоцелевого озера, клетку с дремлющим в одиночестве оцелотом, кактусовый сад, какой-то черный пруд с объявлением, что здесь посетителей ждет «морской сигнальщик»[180], но никакого «сигнальщика» они не видят, может, потому что не знают, как он выглядит, и еще клетки с попугаями какаду и ара, у которых от тяжести ярких хохлов и внушительных клювов голова, кажется, все время пригибается книзу. Вот ведь жизнь у животных, не позавидуешь! Ты будто сам себе западня, ты в плену у врожденных инстинктов, а это тюрьма почище любой клетки. В самой последней клетке высокий косматый эму на пару с нанду покусывают железную проволоку ограждения, производя своими клювами печальный, словно приглушенный, стук. Их громадные глаза глядят сквозь ромбы проволочной сетки. Клик, клак, клик, настойчиво повторяют клювы, а зачем — бог весть. Может, они ловят насекомых, не видимых для глаза человека? Может, они и сами не понимают, что делают, как пьянчужки со стажем?

Гарри снова чувствует во рту отвратный вкус гранул и желто-красной гадости, которой в «Макдоналдсе» сдабривают гамбургеры (вместе с кусочком раскисшего соленого огурца), и всеми силами души желает себе умерить аппетит. Дженис подходит к нему, становится рядом и касается его безвольно повисшей кисти тыльной стороной своей руки.

— Это была вполне естественная ошибка, — говорит она.

— А у меня других и не бывает, — отзывается он. — Только естественные.

— Ну что ты как в воду опущенный?

— Разве?

— Ты же все время думаешь о Нельсоне, — говорит она ему. Значит, вот что не дает ей покоя. Ей, а не ему.

— Вообще-то я думал об эму, — говорит он и не кривит душой.

— Ладно, пойдем заглянем в сувенирную лавку, может, дети присмотрят себе что-нибудь на память, и потом купим газету. Умираю хочу туда, где есть кондиционеры.

В сувенирной лавке они покупают красивую отполированную до блеска ужовку для Джуди, а для Роя необычную черно-белую багрянку[181] с острыми шипами, которой он немедленно находит применение — царапать любую доступную гладкую поверхность: выкрашенные краской перила вдоль дорожки к парковочному пятачку и соблазнительный бок «камри» — хорошо Гарри изловчился вовремя нагнуться и схватить маленького прохвоста за жалкую, бескостную ручку повыше кисти. Сам Гарри на раковины без отвращения смотреть не может. Один их вид невольно заставляет его вспомнить об их бесформенных, прожорливых, осклизлых обитателях, у которых ведь есть и сердце, и рот, и анальное отверстие, и усики, и какие-никакие глаза и которые всю жизнь сидят под водой, на дне морском, во тьме и в холоде, где-то на полпути к смерти. Мысль о подводном мире совершенно для него невыносима — как они все, населяющие его, друг друга пожирают, буравят раковины и панцири, высасывают друг у дружки ниточки внутренностей…

Пока их не было, машина внутри накалилась так, что в ней впору живьем изжариться. Флоридское солнце дотла спалило жиденькие утренние облачка, напоминавшие расползшийся след самолета, оставив одну безупречную чистую синь, которая простерлась от края до края над пальмами и кровлями из испанской черепицы. Жара и тяжкий труд — исполнять семейный долг — довели детей до отупелого состояния; у них уже даже нет сил клянчить любимые лакомства, когда он останавливается возле вывески «Кофе. Бутерброды. Бензин» и покупает сарасотскую газету «Сентинел». Они все единодушно выбирают фильм «Деловая женщина» — начало сеанса в два сорок пять, где-то в «парке», который, как выяснилось, находится у черта на куличках, не одну милю надо одолеть, много слепящих глаза плоских флоридских миль, забитых большими белыми американскими драндулетами, которыми управляют сплошь стариканы (благо рулевой механизм с гидроусилителем), до того усохшие, что за капотом, поди, и дороги не видят. Каждый раз, когда здесь, во Флориде, добираешься из одного пункта в другой без маленьких неприятностей вроде лобового столкновения, то понимаешь, что это целиком и полностью заслуга высокоразвитой американской гериатрии[182], стимулирующих таблеток, витаминных инъекций и противосвертывающих препаратов.

Хоть Джуди и уверяет их, что Рой уже не раз бывал в кино, он, похоже, совершенно не понимает, что тут нельзя в любой момент, когда тебе стукнет в голову, начать разговаривать в полный голос, как у себя дома. Каждую минуту у него возникает новое жалобное «почему»: «Почему она раздевается?», «Почему она дядю ругает?» Гарри в этой картине нравится, что Мелани Гриффит, оставшись в одном вызывающем, как у шлюхи в борделе, нижнем белье, оказывается нормальной, упитанной бабешкой, не в пример подавляющему большинству недокормленных голливудских див, и еще одна сцена, где она застает своего дружка с голой девицей (та, как и главная героиня, по сценарию итальянка, только без амбиций и в большой бизнес не лезет), которая оседлала ее парня и вовсю наяривает; Гарри с удовольствием смотрит на ее гладенькое бедро, блестящее, как полированная раковина-ужовка, и на ее груди с темными сосками, которые секунд пять, не меньше, торчат на экране. Но что касается сюжета и фарсовой ситуации, когда герой и героиня всеми правдами и неправдами пытаются попасть на «великосветскую» свадьбу, то тут его не покидает чувство, что нечто в этом роде он видел тому назад лет сорок, с Кэри Грантом или Гэри Купером и с Айрин Данн или Джин Артур в главных ролях. И когда Рой во весь голос спрашивает: «А почему мы не уходим?» — он с готовностью вызывается выйти с ним вместе и обождать в вестибюле, пока Дженис и Джуди спокойно досмотрят ленту до конца.

Они с Роем берут на двоих упаковку поп-корна и пытаются сыграть в видеоигру под названием «До полного уничтожения». Хотя Гарри всегда считал, что с координацией у него все в порядке и реакция тоже приличная, ему не удается поразить буквально ни одного космического монстра, детища компьютерной графики, — подергавшись и повихлявшись перед ним, они остаются невредимыми. Рой — он еще настолько мал, что приходится его приподнимать, иначе ему не дотянуться до панели управления, и Гарри держит его, пока от тяжести извивающегося у него в руках мальчишки ему уже невмоготу терпеть боль в плечах, — Рой, увы, справляется с игрой ничуть не лучше.

— Да, Рой, — переведя дух, подводит итог Гарри, — на таких, как мы с тобой, понадеешься — глядь, а на Земле уже хозяйничают космические монстры.

Малец, уже попривыкнув к деду, не отходит теперь от него ни на шаг, и его дыхание отдает маслянистым духом поп-корна, отчего Гарри даже начинает немного мутить: это легчайшее, для самого ребенка совершенно незаметное дуновение вдруг навевает воспоминание о струйке воздуха из вентилятора в самолете где-то у тебя над головой.

Когда толпа зрителей вываливается из зала номер три, Дженис подходит к ним и делает заявление:

— Я считаю, что мне нужно подыскать себе работу. Разве ты бы не лучше ко мне относился, Гарри, если бы я стала деловой женщиной?

— В каком, интересно, штате ты стала бы искать работу?

— В Пенсильвании, само собой. Во Флориде люди отдыхают.

Ох, не нравится ему эта идея. Сердцем чует — что-то тут нечисто, как с теми ноябрьскими отчетами из «Спрингер-моторс».

— Ну и чем, к примеру, ты бы занялась?

— Пока не знаю. Наш магазин исключается. Нельсон не хочет, чтобы мы путались у него под ногами. Буду что-нибудь продавать, скорей всего. В конце концов, отец мой всю жизнь этим занимался, сын тоже торгует, а я чем хуже? Возьму и тоже буду торговать.

Кролик не знает, что и сказать. После стольких лет, когда он нехотя, через силу, но все-таки оставался при ней, у него просто язык не поворачивается теперь самому умолять ее с ним остаться. Хотя таково его первое инстинктивное желание. Он переключает внимание на другого члена семейства:

— Джуди! Ну так чем же закончился фильм?

— Все хорошо. Тот человек со свадьбы поверил, что она говорит чистую правду, и она получила свой личный кабинет, даже с окном, а противная начальница сломала ногу и этот, в которого они обе влюбились, ее бросил.

— Бедняжка Сигурни[183], — качает головой Гарри. — Оставалась бы лучше с гориллами. — Он, как пастух, возвышается над своим крошечным стадом в вестибюле кинотеатра, где беспрестанно снуют взад-вперед деловитые служители с зелеными мешками для мусора и красными бархатными канатами в руках, готовя помещение к пятичасовому сеансу. — Ну, ребята, что скажете? Чего бы нам такого-эдакого придумать? Может, в мини-гольф сразимся? А то махнем в Сент-Питерсберг, прокатимся с ветерком по знаменитому длинному мосту?

Нижняя губа у Роя начинает дрожать, и он так отчаянно спотыкается на каждом слове, что Джуди это надоедает и она переводит:

— Он говорит, что хочет домой.

— Конечно, кто ж не хочет? — подбадривает его Дженис. — Дедушка просто нас подразнить решил. Ты разве еще не понял, Рой? Дедушка ужасно любит всех дразнить.

Неужели? Он за собой этого не замечал. Ну, скажет иногда что-нибудь так просто, на пробу, в порядке умственного финта, чтобы чуточку расчистить место для маневра.

Джуди понимающе улыбается.

— Он притворяется, будто он злой.

— Рр-ррр, — рычит дедушка.

Через сорок минут езды по юго-западной Флориде в самый час пик они сворачивают к Делеону, выезжают на Пиндо-Палм-бульвар, и вот они уже у въезда в поселок Вальгалла-Вилидж, который, и это всегда отмечаешь с удовлетворением, надежно охраняется. Наверху, в квартире 413, их встречают Нельсон и Пру, оба какие-то свежевымытые, отдохнувшие, держатся как ни в чем не бывало. Они слушают рассказы путешественников, среди которых главное место отведено невероятной истории о том, как дедушка наелся вонючего птичьего корма, и потом Пру, заботливо предложив Дженис дать отдых ногам, идет готовить ужин, а Нельсон устраивается на диване перед телевизором посмотреть местные новости, и дети залезают к нему на колени, и Гарри чувствует укол ревности и думает, как все несправедливо. Его всем и всеми недовольный сынуля день напролет резвился тут на пару со своей рыжегривой кобылкой и он же еще получается герой — только полюбуйтесь на этих двух неблагодарных свиненышей, ради которых дед сегодня чуть не наизнанку вывернулся.

Кролик садится в кресло напротив дивана, по другую сторону стеклянного столика, и начинает потихоньку вязаться к сыну.

— Ну, отоспался наконец, хватило времени-то? — интересуется он.

Нельсон, тотчас раскусив, куда клонит папаша, смотрит на него, сидящего по ту сторону стола, своими темными, беспокойными глазами не слишком ласково, как кошка, которая сильно не в духе.

— Я вчера вечером заехал в одно место перехватить чего-нибудь поесть, а потом застрял там в баре допоздна, — рассказывает он отцу.

— Ну, и часто ты так?

Выкатив глаза, Нельсон показывает ими на детские головы у себя под подбородком — дети смотрят в телевизор, но, кто их знает, могут ведь и прислушиваться. Как говорится, у детей всегда ушки на макушке.

— Не-а, — выжимает он из себя. — Просто когда я в напряжении, мне бывает нужно куда-нибудь сорваться — помогает. Пру относится к этому с пониманием. Ничего ужасного тут нет.

Кролик великодушно поднимает кверху руку.

— Не мое собачье дело, и не будем больше об этом. Ты давно уже совершеннолетний. Просто можно было позвонить, то есть, я хочу сказать, если человек немножко думает о других, он на твоем месте нашел бы такую возможность. А так у нас и ужин пошел насмарку, всякие ведь мысли лезут в голову, думаешь, вдруг что случилось. Какой уж тут ужин!

— Да я пытался, пытался звонить, папа! Но ваш здешний телефон я наизусть не помню, а телефонной книги там, где я застрял, как назло, не было — увел какой-то подонок и с концами.

— Это у нас что, вечерняя версия? Сегодня с утра твоя мать уверяла меня, что ты звонил сюда, только нас не застал — мы как раз пошли ужинать.

— Ну да, правильно. Сначала я позвонил с дороги из автомата, а потом хотел, но не смог, потому что не было телефонной книги.

— А где ты был, не припомнишь? Может, я эту забегаловку случайно знаю?

— Не имею ни малейшего понятия, где это, — говорит Нельсон, улыбаясь мерцающему экрану телевизора. — Я же там заблудился — едешь по магистрали, как по торговой улице: рекламы, рекламы сплошняком, без единого просвета. Одно хорошо во Флориде — это что после нее Пенсильвания сущая девственница.

Телекомментатор, делающий обзор местных новостей, докладывает слушателям о ситуации с морскими коровами:

— Стада морских коров по-прежнему промышляют как в районе традиционных зимних прибежищ, так и на территории своих летних угодий, поскольку до сих пор удерживается прекрасная погода и столбик термометра не опускается ниже восьмидесятиградусной отметки. Предупреждаем всех владельцев судоходных средств: необходимо вполовину уменьшить обычную скорость движения. В течение предстоящего уик-энда сохраняется вероятность столкновений с морскими коровами во всем ареале их распространения у берегов юго-западной Флориды.

— Предупреждают, предупреждают, — ворчит Кролик, — а лично я ни одной коровы в глаза не видел.

— Так это потому, что ты сидишь на берегу как привязанный, — говорит Нельсон. — Столько времени торчать здесь и не иметь собственного катера! Глупо.

— На что мне сдался катер? Я вообще не люблю воду.

— Ничего, со временем полюбил бы. Мог бы в заливе рыбу ловить. Ты же тут маешься от безделья, папа.

— Нашел развлечение — рыбу ловить! Кто мы — варвары или цивилизованные люди? Большая радость — трясти куском мертвечины перед носом несчастной безмозглой твари, а потом рвать ей крючком губу и тащить наружу. По-моему, рыбалка — самое кровожадное занятие.

Между тем блондинистый обозреватель, не пожалевший, видно, пенки для укладки волос, так что теперь они у него неживые, как парик, сообщает:

— В среду в полдень взрослую корову с детенышем видели в канале Бимини на Коралловом мысе примерно в полумиле от водохранилища — животные двигались в глубь суши. Подобные случаи указывают на то, что хотя основное стадо, обитающее в бассейне Калусахатчи, оттянулось в русло реки и прибрежные бухты, отдельные животные все еще могут повстречаться и в искусственных водных протоках. Сообщения о мертвых и раненых животных принимаются по телефону 1-800-342-1821. — Номер проплывает по экрану снизу вверх на фоне кадров, запечатлевших семью морских коров: лениво переваливаясь в морских волнах, семейство проплывает мимо. — И наконец, — говорит ведущий с характерным звучным нажимом теледикторов — знак, что на подходе рекламная вставка, — любые другие сведения о морских коровах принимаются по специальной «горячей линии». Звоните 332-3092.

Желая напомнить Джуди, что они с ней друзья, Кролик окликает ее:

— Представляешь, если бы у тебя во рту тоже торчал посередине такой широченный зуб, как у морской коровы?

Но, похоже, девочка его не слышит; ее миленькое личико лучится удовольствием, она самозабвенно смотрит рекламный ролик — калифорнийский «изюмчик сладкий» поет и танцует, как негритянская группа. В схожей манере выступали, помнится, «Мышкетеры». Где-то они теперь? У самих уже небось взрослые дети. Великий Мышкетер Джимми, тот вообще давно умер — где-то об этом писали, вспоминает он. Умер молодым. Бывает и так. Рой сосет палец и потихоньку клюет носом, уронив голову Нельсону на грудь. На Нельсоне все та же рубашка в розовую полосочку с белым воротником, в которой он прилетел во Флориду: можно подумать, что обычные рубашки с короткими рукавами — такая вопиющая глупость, что и держать-то их у себя зазорно.

— Завтра, — громогласно обещает Кролик кому-то, он и сам не знает кому, — я выхожу в море. Мы с Джуди отправляемся в плавание на «Солнцелове». Все уже договорено с сыном Эда Зильберштейна — он подвизается при гостинице «Бэйвью».

— Не знаю, — с сомнением говорит Нельсон. — Что это за посудина? Ты уверен, что справишься?

Кролик оскорблен до глубины души.

— Да Боже мой, это ж детские игрушки! Если эта штука и перевернется, нужно просто встать на киль и все дела — лодка опять в нормальном положении. Пацаны лет десяти-одиннадцати гоняют на них по заливу и хоть бы хны.

— Понятно, но Джуди-то еще девяти нет — будет через месяц. И потом, папа, только без обид, ты ведь у нас давно не юноша, давно уже отсчитываешь двузначные числа. И на морехода тоже не тянешь, как ты сам только что заметил.

— О'кей, ты сам займешься завтра своими детьми. Сам будешь придумывать для них развлечения. Я посвятил сегодня им восемь часов кряду, и стоило мне это удовольствие порядка восьмидесяти долларов.

— Так ведь подразумевается, что тебе самому это приятно, — говорит ему Нельсон. — Может, напомнить тебе, что ты их родной дедушка! — И, немного смягчившись, добавляет: — Конечно, покататься на лодке очень даже неплохо. Только проследи, пожалуйста, чтобы она надела спасательный жилет.

— Почему вы не хотите пойти с нами, все вместе? Ты, Пру, вон эта Спящая Красавица. Пляж там шикарный. Все чисто, ухожено.

— Может, и пойдем, если я смогу. Я жду звонка.

— Из магазина? Три дня прошло, а без тебя уже не управиться?

Нельсон куда-то ускользает от него, прячется, будто бы отвлекшись на экран телевизора. Там крутят один из новых рекламных роликов «Тойоты» — с чернокожей девицей в роли торгового представителя. Под конец она и ее клиент подпрыгивают в воздух — от радости, наверно, — да там и застывают.

— Не в этом дело, — говорит Нельсон так тихо, что Кролик едва его слышит. — Я тут нащупал кое-какие контакты.

— Контакты? Какие еще контакты? Ты о чем?

Нельсон прижимает к губам палец, остерегая его, чтобы они своим разговором не разбудили Роя.

Кролику не терпится вставить сыну шпильку.

— Ты тут поминал кое-какие числа, так вот кстати о числах. Я все пытаюсь понять, что же меня царапнуло в ноябрьской сводке? Может, количество подержанных — небывало низкие продажи для этого времени года. Как правило, наблюдается подскок — что для новых моделей, что для старых.

— Общий отток денег — Рейган-то выбывает из игры, — отвечает Нельсон еле слышно. — И потом, Лайл установил новую бухгалтерскую систему, и, вполне возможно, часть выплат перекинута по отсрочке на декабрь — всплывут, никуда не денутся. Ты, папа, главное, не волнуйся. Вы с мамой для чего подались во Флориду? Радоваться жизни. Вот и радуйтесь! Ты всю жизнь вкалывал. Теперь не грех и отдохнуть.

И сын, словно для того, чтобы не дать отцу заподозрить даже намек на издевку, целует девочку Джуди в самую макушку ее блестящей, гладенькой, морковного цвета головки. Синеватый отсвет экрана заползает в треугольники залысин на уже западающих висках Нельсона. Заложник, которого он сдал на милость судьбы: видеть, как дети проигрывают схватку с временем, даже горше, чем сознавать свое собственное поражение.

— Мальчики, девочки — ужинать! — зовет их Пру из аквамариновой кухни Дженис.

Еда в ее исполнении показывает, что за дело взялась хозяйка половчее Дженис: для начала итальянский суп минестроне с «ракушками» из теста и овощами, и еще салат — каждому на отдельной тарелке, — и еще свежая белая рыба, зажаренная на гриле, которым оборудована их плита, но которым Дженис никогда не дает себе труда воспользоваться. Дженис мастерица разогревать в микроволновке всякие остатки, да закупать в «Уинн-Дикси» замороженные мясные буханки, фаршированные перцы и всевозможные дары моря в виде готовых блюд в маленьких алюминиевых корытцах, которые не моя можно отправить в «мусорогрыз». Она всегда придерживалась того мнения, что домашнее хозяйство должно отнимать у нее минимум усилий, и вот дождалась — наконец-то прогресс зашагал с ней в ногу. Гарри кажется, что овощной салат — дикий рис[184], мелкий нежный зеленый горошек, крохотные луковички — такой изысканно-пикантный на вкус, Пру задумывала специально для него, вроде как персональный знак внимания, который все другие, ни о чем не догадываясь, примитивно слопают.

— Объедение, — говорит он Пру. — А что это за рыба? Вкуснятина!

— Мне сказали — снук, — отвечает она. — Я говорю: Что?! А они опять — снук. Я даже рассмеялась, до того странно слышать такое от продавца[185]. Но свежевыловленного больше ничего не было. Мне там растолковали, что это какая-то разновидность не то щуки, не то окуня — уже забыла!

Дженис объясняет Гарри:

— Пру знаешь куда ходила? В эту невзрачную лавчонку за аптекой Экерда — в жизни бы не додумалась туда сунуться! Наше поколение, — просвещает она Пру, — не больно-то увлекалось рыбой. Разве что отец принесет, бывало, кварту[186] чесапикских[187] чищеных устриц — любил иногда себя побаловать.

Пру говорит с Гарри своим окрашенным персональным вниманием к нему шероховатым голосом, в котором слышна уроженка Огайо.

— Жир глубоководных рыб, особенно пеламиды, богат кислотой, которая замечательно разжижает кровь и понижает уровень триглицеридов.

Вот она бы обо мне заботилась как надо, проносится в голове у Гарри. Ужасно довольный, он притворно ворчит:

— И чего всем так дался мой холестерин? Наверно, я так выгляжу, что краше в гроб кладут.

— Вы мужчина крупный, — говорит Пру, и эта характеристика отчего-то пронзает его, как стрела амура, — а с возрастом количество жира относительно общей массы тела у всех увеличивается, причем за счет липопротеинов низкой плотности, самых вредных, в то время как липопротеины высокой плотности сохраняются на прежнем уровне, таким образом неблагоприятное соотношение постоянно смещается в худшую сторону и риск закупоривания артерий жировыми бляшками увеличивается. Положение усугубляется еще и тем, что физической нагрузки у вас явно недостаточно — не как у наших дедов, которые до глубокой старости трудились на своих фермах, — и потому лишний жир не сгорает.

— Какая же ты у нас умная, Тереза! — восклицает Дженис, недовольная тем, что ее оттерли на задний план, — неспроста она назвала Пру ее настоящим именем: захотелось немного осадить молодуху, поставить на место.

Та опускает глаза, и голос ее сразу теряет уверенность и силу.

— Вы же знаете, я прослушала курс лекций на эту тему в бруэрском филиале Пенсильванского университета. Мне казалось, когда Рой пойдет в школу, неплохо было бы чем-то заняться, и я подумала, может, стану специалистом по здоровому питанию или диетологом…

— Вот-вот, я тоже хочу пойти на работу, — встревает Дженис, и Гарри жутко злится, что она помешала Пру продолжить ее обстоятельную лекцию о его, единственном и неповторимом, заплывшем жиром организме. — Тут еще это кино, что мы видели сегодня, — про женщин, которые работают в Нью-Йорке — офисы, небоскребы, — ах, мне стало так завидно! — В былые времена Дженис сидела смирно и ничего из себя не строила. А с тех пор как ее мамаша померла и они купили себе квартиру в кондо, ее самоуверенность, безумно его нервируя, стала расти как на дрожжах, будто она вдруг возомнила, что мир — это ее сценические подмостки и с ролью своей она справляется весьма успешно. Здесь, на территории Вальгалла-Вилидж, она числится чуть не в самых молоденьких, состоит сразу в нескольких домовых комитетах. Тут ведь как — если не в маразме, значит, еще хоть куда. У Дрекселей на седере она оказалась моложе всех присутствующих и потому ей выпало задать четыре сокровенных вопроса[188].

Гарри с завистью спрашивает Пру:

— Выходит, Нельсон питается по последнему слову науки? Польза-то заметна?

— Да ему что по науке, что без науки — он же ест как птичка, и потом у него все уходит в нервную энергию. Ему бы даже надо было потреблять больше липидов. Но приходится думать о детях — говорят, сейчас у большинства американских детей старше двух лет повышенный холестерин. Когда делали вскрытие убитых в Корее молодых ребят, то у трех четвертей в коронарных артериях был обнаружен избыточный процент жира.

В груди у Гарри все начинает сжиматься, болеть. Его нутро представляется ему морской бездной, где мокро и темно и слишком много такого, о чем он не желает думать.

Нельсон в их разговоре не участвует, только периодически шмыгает носом. Такое впечатление, что из носа у него непрерывно течет, вон даже раздражение выступило на коже повыше щеточки усов. Теперь же он, оставив на тарелке недоеденную рыбу, откидывается на спинку стула и с видом сытого удовлетворения изрекает:

— Моя точка зрения, что конец все равно один. Не то тебя доконает, так это. — Хотя ладони его опираются на край стола, пальцы заметно дрожат — шалят нервишки-то.

— Людей волнует не что их доконает, а когда, — говорит ему отец.

В глазах у Дженис, суматошно перебегающих с одного лица на другое, появляется беспокойство.

— Что за мрачные разговоры, давайте о чем-нибудь повеселее!

На десерт Пру подает замороженный йогурт — это гораздо полезнее мороженого, никакого холестерина. Когда все встают из-за стола, Гарри еще какое-то время отирается в кухне и, улучив момент, залезает в ящик с печеньем и быстро-быстро сует в рот три ванильных печенинки «Камео» и надломанный кренделек. С крендельками здесь похуже, чем дома в Бруэре, выбор не тот, но есть и приличные — толстенькие такие, фирмы «Саншайн». Он по привычке порывается помочь Дженис справиться с грязной посудой, но тут же давит в себе этот порыв: велика ли работа покидать тарелки в посудомоечный агрегат и разве не была она избавлена от всех хлопот и забот с ужином? Ноги у него и сейчас гудят, до того они сегодня находились; и вообще немало походил он уже на своем веку — два пальца деформировались от обуви, и теперь ногти, если вовремя их не срежешь под корень, впиваются в соседние пальцы. Пру, Рой и Нельсон уходят к себе, а он устраивается посидеть перед телевизором — Джуди с пультом в руке мечется между «Шоу Косби»[189], балетом на льду и леденящим душу репортажем о том, как иностранцы прибирают к рукам американский бизнес, а потом между «Ваше здоровье!»[190] и какой-то драмой о четырнадцатилетней девочке, которая, по примеру своей беспутной матери, чуть было тоже не пошла на панель. Сколько всяких невероятных коллизий и происшествий, сколько консервированного смеха и актерских слез, сколько нечеловеческих усилий, чтобы быть счастливым, достойным, любимым, — сколько напрасных усилий! Телевизионная неуемная энергия действует ему на нервы. Он испускает тяжкий вздох и с кряхтеньем встает. Грузное тело повисает на сердце, как шатер на шесте. Он говорит Джуди:

— Выключала бы ты эту шарманку, милая. Завтра нам тоже предстоит насыщенный день — море, солнце, вода и в придачу парусная лодка! — Но в голосе его звучит только усталость: самая грустная из всех потерь, что несет с собой время, это утрата способности чему-то искренне радоваться. Четверо гостей ему в тягость, он уже ждет не дождется, когда они отправятся восвояси, когда наступит суббота, последний день 1988 года.

Джуди продолжает пялиться в экран и давить на кнопки пульта.

— Только первую серию «Закона Лос-Анджелеса», — обещает она, но сама тут же перескакивает на специальный информационный выпуск «Эй-би-си», посвященный теме «Как неправильное питание сказывается на здоровье американских детей».

В спальне Дженис читает журнал «Эль», разглядывает цветные снимки суперстройных фотомоделей, у которых такой вид, будто они все под кайфом.

— Дженис, — говорит он, — мне нужно тебя о чем-то спросить.

— О чем? Только не заставляй меня волноваться, я нарочно раскрыла журнал, чтобы скорее уснуть.

— Скажи, — начинает он, — вот сегодня, там, возле дома Эдисона, я как — нормально смотрелся, вписывался в эту толпу?

Она не сразу переключается и какое-то время молчит; потом наконец до нее доходит, чего он от нее ждет.

— Нет, конечно же, нет, Гарри. Ты выглядел гораздо моложе всех остальных. Скорее как чей-нибудь сын, который заехал повидать родителей.

Он решает удовлетвориться этим, просить о большем он не осмеливается.

— По крайней мере, — говорит он в тон ей, — передвигался на своих двоих, а не в каталке.

Он читает на сон грядущий несколько страниц из истории — о морском бое между сорокапушечным фрегатом «Добряк Ришар» под американским флагом и английским фрегатом «Серапис», о том, как, не выдержав взрывов и рек крови, командир канониров на «Ришаре» вскричал: «Пощадите, пощадите, ради Бога!» И тогда капитан Джон Джонс навел на паникера пистолет и одним выстрелом свалил его. Однако крик достиг ушей капитана «Сераписа» Пирсона, и тот крикнул: «Вы просите пощады? Сдаетесь?» Сквозь грохот битвы, пушечную канонаду и треск пожара до него донесся легендарный ответ: «Да я не начинал еще боя!»

Американцы выиграли бой, но от жестоких повреждений славный корабль на следующий день затонул, и тогда капитан Джонс на плененном и потерявшем мачту фрегате «Серапис» пошел в Голландию и тем изрядно подлил масла в огонь британского недовольства. Столько ярости и отваги, а Кролику кажется, что все это впустую. Род человеческий сейчас представляется ему в виде гигантской аляповато-пестрой процессии, где все теснятся, толкаются, огрызаются, а сам он с трудом ковыляет в хвосте и чувствует, что безнадежно отстает. Он откладывает книгу на ночной столик и выключает лампу. Полоска света под дверью доносит отдаленные выстрелы и выкрики, производимые какой-то телепередачей, любой вообще телепередачей. Он проваливается в сон с небывалой быстротой и легкостью, едва успев опустить лицо в подушку. И руки, которым он вечно не находит места, вдруг сами уютно подвертываются, будто складки одеяла. Среди прочих ему снится сон, что он подходит к какой-то двери с закругленным верхом и толкает ее. Точно такая стеклянная дверь, как в «Макдоналдсе» (только не та, через которую видна голова-гамбургер). Во сне он знает, что там за дверью кто-то есть, кто-то, кого он до жути боится, кто-то голодный, притаившийся, — и все же он толкает дверь, давит на нее, и ужас нарастает, и он просыпается в страхе, с переполненным мочевым пузырем. Он теперь каждую ночь встает. Его простата, его мочевой пузырь постепенно теряют эластичность, как ластик из золотарника. Напрасно он выпил стакан пива, пока сидел с Джуди перед телевизором. Не пошел у него этот «Шлиц»! Снова заснуть не так-то просто — только он начинает забываться и в мозг лезет всякая сонная дребедень, как Дженис от самозабвенного сопения переходит к заливистому храпу. Светлая полоска под дверью исчезла, но рассеянный лавандовый сумрак, в котором находят добычу совы и другие ночные хищники, выхватывает из тьмы большие плоскости и крупные предметы обстановки в спальне. Квадратный комод с глянцевым прямоугольником фотографии Нельсона — выпускника средней школы; пухлое светлое кресло с перекинутыми через спинку льняными брюками Гарри — складки легли так, что в темноте оно похоже на череп с пустыми глазницами, да еще растянутый, как жевательная резинка. Сквознячок с балкона, пробравшись под складками задернутой занавески, холодит ему лицо. Если хочешь побыстрей снова заснуть, можно попробовать лечь на спину и попытаться вспомнить прерванный сон. Но на спине почему-то не лежится — словно огромная чешуйчатая лапа гигантского попугая хватает его и снова разворачивает лицом вниз. Ему кажется, что буквально в следующую секунду он слышит завывания косилок на поле для гольфа и галдеж потревоженных чаек.

Вестибюль «Омни Бэйвью», куда попадаешь, пройдя под широкими бордовыми маркизами и миновав раздвижные двери из дымчатого, как окна в лимузине, стекла, производит ошеломляющее впечатление грандиозным объемом пространства и света, свисающей с потолка роскошной призматической люстрой, плеском фонтана и высоченной задней стеной сплошь из стекла, через которую — это выглядит как картина в раме — открывается вид на Делеонскую бухту: полоса пляжа на переднем плане, а дальше море, словно искрящийся сине-зеленый занавес, свисающий с линии горизонта и растянутый между двумя колышками суши — двумя островами, которые принадлежат каким-то богатеям.

— Вот это да! — восхищенно ахает Джуди под боком у Гарри.

Пру и Рой, вошедшие за ними следом, хранят молчание, но шарканье их пляжных сандалий замедляется и звучит глуше. Им всем кажется, будто они не имеют ни малейшего права здесь находиться. У женщины за черной мраморной стойкой регистрации какой-то экзотический цвет кожи — смесь негритянских, индейских или, может быть, восточных оттенков, безупречно обтянутые нос и скулы, веки подкрашены зелеными с металлическим отливом тенями, мочки ушей прикрыты ребристыми золотыми ракушками.

Гарри до того придавлен всем этим великолепием, что по ошибке называет не тот пароль.

— Зильберштейн, — говорит он.

Поморгав недоуменно металлическими веками, женщина снисходительно поправляет его:

— Вы, должно быть, имеете в виду мистера Сильверса. Это администратор пляжа, сегодня утром его смена. — И с милостивой небрежностью, не выпуская из пальцев изящного золотого пера, она взмахом унизанной кольцами руки — жест балийской танцовщицы — направляет их куда-то в другой конец вестибюля. Пересекая черный мраморный пол, отделанный полосками латуни, которые сияют, словно солнечные лучи, отражая блеск напоминающих орган алюминиевых трубок фонтана, Гарри ведет свой небольшой выводок в просторное кондиционированное помещение с высоченным потолком, откуда свисают прямоугольные, с золотым отливом, металлические пластинки — вроде как блестящие кусочки фольги, какие фермеры развешивают, чтобы отпугивать птиц. Над уводящими вниз ступенями висит указатель: В БАССЕЙН И НА ПЛЯЖ — шрифт четкий, строгий, как на фасаде почтамта. Немного заплутав в молочно-зеленых коридорах нижнего этажа, где полы набраны из кусочков мрамора, уложенных в цемент, и оказавшись перед дверью с табличкой СЛУЖЕБНЫЙ ВХОД, Гарри и его спутники наконец обнаруживают сына Эда Зильберштейна, Грега, в помещении с циновками на полу и стеклянными стенами со всех сторон, откуда постояльцы попадают в гостиничный бассейн — точнее, бассейны: Гарри видит, что их тут три и подогнаны они друг к другу, как в успешно выполненном тесте для смекалистых, — один «лягушатник» для начинающих, другой глубокий — можно нырять, третий, с дорожками, самый длинный. Грег кучерявый, черный, как араб, он ведь целыми днями торчит на пляже. Он стоит перед ними в узких, черных, по европейской моде, плавках из эластика и в тренировочной фуфайке с капюшоном и с пятигранной эмблемой «Омни» на груди, и сразу заметно, что ростом он ниже отца и фамильный острый бухгалтерский подбородок у него смягчен за счет материнской крови и специфики работы по обслуживанию отдыхающих. Он улыбается, обнажая зубы, такие же белые, как у Эда, только скругленные: у Эда зубы ровные, квадратные, точно вставные, хотя это вряд ли, Гарри ни разу не видел, чтоб они съехали с места. Голос Грега звучит неожиданно молодо для его лет, а между тем в кучерявой голове мелькают седые кольца и от улыбки на загорелом, обветренном лице набегают морщины. Несолидно в его годы скакать козлом по пляжу.

— Отец предупредил меня, что вы придете. А вы, значит, миссис Энгстром? — Он имеет в виду Пру, которая пошла вместо Дженис, поскольку та до того уходилась накануне, что предпочла остаться дома — разобраться кое с какими делами, сходить на аэробику и на занятия по бриджу и немного побыть с Нельсоном, ведь он уже скоро уедет домой. Поначалу Гарри не может очухаться, как сын Эда мог сморозить такую нелепицу, но, поразмыслив, понимает, что тому, наверно, что ни день приходится иметь дело с пожилыми господами, выступающими в паре с молоденькими женщинами. Да и Пру-то сама уже не первой молодости. Тоже рослая, белокожая, как и он, и правда — чем не пара?

— Ты мне льстишь, Грег, — говорит Гарри достаточно невозмутимо, если учесть его смятение, — это моя невестка, Тереза. — Даже в том, что у нее два имени, — Тереза и Пру — одно, так сказать, для внутреннего употребления, другое для внешнего, они с Гарри похожи. — А это мои внуки, Джуди и Рой.

— А, так вот кто у нас морячка! — говорит Грег девочке.

Здесь, рядом с бассейнами, ее поднятые на Грега глаза до краев залиты отраженной в воде небесной синевой, которая вытеснила их природный зеленый цвет, а зрачки превратила в крошечные точечки, вроде карандашного острия.

— Ага.

Продолжая в таком же духе неспешно, раскованно двигаться и говорить, сын Эда ведет их назад по зеленоватым мраморным коридорам и у какой-то стойки берет на всех ключи от шкафчиков в раздевалке — ключи выдает молодой негр с прической пирожком, как они теперь любят, отвратительная манера, все бока выбриты, сверху нашлепка, — а потом провожает их до дверей раздевалки и объясняет, как оттуда попасть прямо на пляж, где он их встретит и поможет взять напрокат «Солнцеловы».

— Сколько я вам должен за все на круг? — спрашивает Гарри, в душе надеясь, что скорее всего нисколько, — ему кажется, Эд устроил это для него в качестве своеобразной компенсации за ту двадцатку, что он проиграл ему в среду в гольф.

Но Грег становится на какую-то неуловимую толику официальнее и четко отвечает:

— Лодки выдаются только проживающим в гостинице, и плата потом включается в общий счет, но, думаю, что-то около ста двадцати долларов за четверых будет в самый раз — раздевалка, пляж и два «Солнцелова» по часу каждый.

— Не надо два, не надо! — включается в разговор Пру. — Я боюсь.

Смерив ее взглядом, он говорит уже чуточку иначе, чем раньше, с легким фамильярным нажимом и внушительностью в голосе, которые отличают ребят, по роду работы привыкших иметь дело с женщинами.

— Бояться тут совершенно нечего, Тереза. Эти лодки не тонут в принципе, и без спасательных жилетов вас никто не выпустит. В самом крайнем случае, если вы не справились и потеряли управление, просто спустите парус и мы в два счета приедем выручить вас на моторке.

— Спасибо большое, но меня увольте, — говорит она, на взгляд Гарри, немного задиристо, но, в конце концов, они ведь с парнем примерно одного возраста. Поколение бума рождаемости[191]. Рок-н-ролл, марихуана, телесериал про десятилетнего мальчишку Бивера, спорт и культ здорового тела. То ли еще будет, когда выяснится, что оба они из Огайо!

Грег Сильверс поворачивается к нему и уточняет:

— Ну, раз так, сойдемся на девяноста.

Сумма такая, что вроде бы надо округлить до ста и оставить десятку чаевых, но Гарри боится обидеть парня, все-таки он здесь на правах друга семьи, поэтому он выжидает, пока Грег возьмет сдачу у своего молодого коллеги с пирожком на голове. Оставшись один на один с Роем в раздевалке, он говорит внуку:

— Ну и ну, Рой, вытряхнули твоего дедулю вчистую, можно сказать, без гроша в кармане оставили!

Рой, задрав голову, таращит на него свои испуганные чернильные глазенки.

— Нас посадят в тюрьму? — спрашивает он, и голосок у него звенит так тонко, звонко, отчетливо, будто ветер качнул «эоловы колокольчики», которые многие любят вешать у себя дома, на крыльце.

— Откуда такие мысли? — смеется Гарри.

— Папа не любит тюрьму.

— Понятное дело, кто ее любит! — говорит Гарри, недоумевая, все ли у малыша ладно с головкой.

Рою еще невдомек, что пока не ослабишь шнурок на плавках, натянуть их на себя не получится: он пыхтит, тужится, тянет их вверх изо всех силенок, оттопыривая пипку, крохотную, как только что народившийся грибочек. Крайняя плоть у него обрезана. Кролик думает, как бы сложилась его собственная жизнь, если бы ему сделали в детстве обрезание. Тема эта время от времени муссируется в газетах. Некоторые считают, что крайняя плоть все равно что глазное веко: без нее ничем не прикрытая головка постепенно утрачивает чувствительность, грубеет от постоянного соприкосновения с бельем. Однажды в каком-то порножурнале он прочел опубликованное там письмо одного бедолаги, сделавшего обрезание уже в зрелом возрасте, так тот утверждал, что удовольствие от секса и вообще все реакции притупились у него до такой степени, что он уж прямо не знает, зачем вообще нужна ему такая обрезанная жизнь. Вот если бы у него, Гарри, реакции были бы притупленнее, может, он стал бы тогда более надежным и ответственным, не таращил бы с упорством маньяка этот свой нижний глаз. Когда наступает эрекция и ты чувствуешь, как твоя крайняя плоть плавно оттягивается назад, в голову лезет сравнение с замерзающими сливками, выпихивающими бумажную крышечку на допотопных молочных бутылках. Ну а Рой, судя по безразличному виду его пипки, вырастет добропорядочным членом общества. Дед протягивает внучку руку, чтобы вести его на пляж.

После года-другого, проведенного во Флориде, когда, охваченные пылом новизны, они на радостях, что оказались здесь, купили подзорную трубу для балкона и три-четыре раза в неделю ездили за пару миль от дома на общественный делеонский пляж если не купаться, так хоть подышать морским воздухом, размять ноги и устроить пикник вместо ужина, они мало-помалу совсем перестали бывать на заливе. Вот почему сейчас так по-новому свежо, неожиданно воспринимается им эта ширь, необъятность воздуха и воды, подвижной живой поверхности, испещренной миллионами искрящихся выемочек. На мгновение это природное великолепие вытесняет у него из груди надоевшие застарелые боли и тревоги, освобождает разом от всего — до забвения самого себя. Какой здесь умопомрачительный свет, какой простор! Такое величие и не снилось пенсильванскому пейзажу, зажатому со всех сторон лесами, холмами, домами. Земля, истасканная веками немилосердной эксплуатации, где даже редкие клочки, не охваченные современной цивилизацией — старые карьеры, заново поросшие лесом, пустоши, заброшенные фабрики и шахты, — все побывало когда-то в пользовании человека и только после этого пришло в запустение. Здесь же все дышит первозданностью, хотя в действительности история не обошла стороной и этот край — были тут и индейцы, и конкистадоры, и босоногие почтальоны, доставлявшие известия в донимаемые москитами прибрежные поселки. Справа и слева горизонт ограничивают острова, куда в былые времена приезжали в личных поездах миллионеры на апрельскую рыбалку — ловить тарпона. А еще раньше на этих островах находили убежище испанские и французские корсары. В тамошнем песочке по сю пору зарыто золото. Острова плоские, и с пляжного парапета, откуда на них смотрят Гарри и Рой, кажутся страшно далекими. До чего же все яркое, распахнутое, мир будто заново создан — из синтетических компонентов. Яхты, виндсерфинговые паруса, водные мотоциклы, с ревом мчащиеся по поверхности, пластиковые одновесельные лодочки, надувные плоты расцвечивают прибрежную полосу воды, как витрину в супермаркете. Дальше на пляже, перед следующим отелем, кто-то запускает воздушного змея — пара связанных между собой бумажных коробочек кивает, ныряет и снова взмывает вверх, таща за собой хвост из сверкающих оранжевых лент. Миля вправо, миля влево — всюду подвижный пестрый узор из загорелых тел и ярких лоскутков: песчинки живых тел поверх пляжного песка.

Когда они спускаются по бетонным ступеням, их нагоняют выпорхнувшие из гостиницы Пру и Джуди. Время — начало одиннадцатого, и пятнадцатиэтажный отель у них за спиной, выстроенный в форме буквы S с ярусами балкончиков вдоль каждого этажа, отчего издали кажется, что это две сцепленные красные гребенки с частыми зубьями, пока еще прячет лицо в тень, хотя и ужавшуюся, уползшую на дно гостиничных бассейнов. Песочек с утра весь чистый, выровненный граблями; ни следов, ни разбросанных пластиковых стаканчиков, ни пустых флаконов из-под лосьонов — все убрано, и деревянные пляжные шезлонги сложены аккуратными стопками. Потихоньку сползаются отдыхающие, выбирают место, устраиваются, раскладывают пляжную экипировку, полотенца, детективные романы (Рут, помнится, увлекалась детективами, и какой прок она видела в этом чтиве — тайна за семью печатями, сама по себе достойная стать темой детективного романа) и всевозможные — под разными номерами — солнцезащитные кремы и эмульсии. Те, кто пришел парами, по очереди умащают друг друга. Душки-старички, и без загара уже цвета продубленной кожи, поливают лосьоном свои лысые головы, демонстрируя волосатую седую грудь. Запахи кремов и лосьонов растворяются в воздухе, пахнущем соленым морем, мертвыми крабами, водорослями. Когда Гарри ведет всех за собой по песку, он чувствует, что головы одна за другой поднимаются и глаза, скрытые темными очками, исподволь на них косятся; его распирает приятное, неведомое ему чувство оттого, что все видят его с женщиной, которая годится ему в дочери, и с двумя маленькими детьми. Его вторая жена, вторая семья. Или, может, третья, а то и четвертая. От одной семьи к другой — так жизнь и проходит.

Шлепает, шипит, пенится прибой, и в этой пене короткими перебежками охотятся кулики: пробежит, остановится, клюнет что-то, снова пробежит. Лапки и голова двигаются быстро-быстро, как заводные. Рой думает, что они игрушечные, и хочет их поймать, да куда там! Когда Гарри развязывает шнурки и снимает кроссовки, шершавый песок под голой ступней оказывается неожиданно прохладным — под верхним, пригретым солнцем слоем еще держится холод ночного прилива. Сверху на стопах у него червячками расползаются синие вены, у голени ноги белее мела и все в трещинках — как будто он по колено забрел в старость. Дрожь страха пробегает у него по ногам. Это море, это солнце, слишком они огромны — космические жернова, размолотят его и не заметят. Он ведь играет с огнем.

Грег поджидает их в будке из плексигласа на удаленной от воды границе пляжа, возле каких-то пальм с выступающими из земли корнями. Он уже вынес из будки руль, шверт и два спасательных жилета из черного пенопласта. Кролику не по душе ни цвет, ни фактура; куда подевались старые яркие жилеты, набитые капком[192] из плодов хлопчатого дерева, ну, хотя бы того, что растет в саду Томаса Эдисона.

— Вы раньше ходили под парусом? — спрашивает его Грег.

— Само собой!

Но что-то в его тоне заставляет Грега дать ему кое-какие наставления:

— Всегда поворачивайте румпель в сторону от паруса. Следите за гребнем волны, чтобы знать направление ветра. Если ветер с кормы, немного потравите парус.

— Ладно, ладно, — говорит Гарри, выслушав его вполуха, потому что в голову ему лезут малоприятные воспоминания о том, как в среду Эд Зильберштейн набрал буги на первой лунке и как он сам смазал начало игры и в результате позорно продул.

Повернувшись к Пру, Грег спрашивает:

— Девчушка-то ваша плавать умеет?

— Само собой! — говорит она, машинально повторяя небрежный ответ Гарри. — Она чемпионка летнего лагеря по плаванию.

— Ма! — жалобно возмущается девочка. — Я же была вторая!

Грег опускает голову и смотрит вниз, на Джуди, — солнце у него за спиной сияет так ярко, что даже тень на его лице излучает голубоватое сияние.

— Не будем мелочиться, вторая — почти что первая. — Но он еще не все обсудил с ее матерью, и, вновь обращаясь к Пру, Грег говорит: — Я бы не советовал вам отпускать малыша. Сегодня ветер с берега, здесь-то, за гостиницей, он совсем не чувствуется, но в море он даст о себе знать, скорость будет приличная. Укрыться на лодке негде, каюты нет, а соскользнуть в воду на скорости ничего не стоит.

Она смотрит на Грега Сильверса с невеселой кривоватой улыбкой и смущенно переступает с ноги на ногу, словно, стоя рядом с ним, мужчиной ее возраста, она вдруг застеснялась своей полунаготы. На ней коричневая, в разводах, рубаха-дашики, а под ней цельнокроеный белый купальник с такими вырезами на боках, что нога открыта чуть не до тазовой кости. Этот нынешний покрой заставляет женщин основательно подбриваться. Через какие мытарства они только не проходят, бедняжки! Существует даже специальная процедура — с помощью какого-то особого воска можно удалить волосы насовсем. Но ведь мода на купальники может снова измениться! Лично ему, Кролику, больше всего по вкусу дорейгановские раздельные купальники-бикини, где нижняя половина представляла собой весьма условную полосочку, которая болталась где-то под животом, — вспомнить хотя бы Синди Мэркетт, вот у нее был купальник что надо. С другой стороны, в новом стиле тоже есть свои достоинства: купальник Пру выгодно подчеркивает ее длинные ноги и заодно подбирает ее раздавшиеся бедра и талию.

— Он останется со мной на пляже, тут и думать нечего, — говорит она Грегу Сильверсу и, словно ставя на этом решительную точку, наклоняет голову, так что рыжие волосы падают на лицо, и стягивает с себя дашики, выставляя напоказ тонюсенькие лямочки купальника и широкие, белые, в бледных веснушчатых пятнышках плечи.

— Сколько времени в моем распоряжении? — напоминает о себе Гарри сыну Эда Зильберштейна. Эти его европейские плавки в обтяжку обрисовывают все так, что и не хочешь видеть, да увидишь.

— Ровно час, сэр. — «Сэр» выскочило у него случайно, по рассеянности, и, спеша исправить оплошность, он говорит прежним непринужденно-дружелюбным тоном: — Ну, вы понимаете — плюс-минус, если и запоздаете, большой беды не будет. Сегодня лодки не нарасхват, многие побаиваются выходить при таком ветре. Берите девятнадцатый номер, там, в конце.

Уже уходя, Гарри слышит, как Грег спрашивает Пру:

— Сами-то вы откуда, где живете?

— В Пенсильвании. Вообще я родом из Акрона, штат Огайо.

— Вот так так! А я где вырос, знаете? В Толидо!

Парусные лодки вытащены на берег и лежат рядком на сухом песке вместе с другими большими игрушками — водными велосипедами и плоскодонными весельными лодочками. Гарри тянет за привязанный к носу конец — посудина на поверку оказывается много тяжелее, чем он думал: протащив ее по песку сорок футов, он уже, как рыба, хватает ртом воздух, а главное, слева у ребер опять тревожно замерцала знакомая опоясывающая боль. Последним рывком он подтаскивает лодку поближе и опускается на песок рядом с Пру — она в эту минуту как раз устраивается на шезлонге, который приволок для нее Грег. Сам Грег уже идет на зов какого-то другого отдыхающего.

— Тебе больше нравится… так? — едва переведя дух, спрашивает Кролик. — Разве не лучше чувствовать песок под — ну, ты понимаешь, вроде как в гнездышке?

— Песок забивается в купальник, Гарри, — сообщает она ему. — Забивается повсюду.

Это совершенно ненужное уточнение, когда картина в целом и так предельно ясна, будоражит его, прямо здесь, посреди бела дня и всей сногсшибательной его яркости. Он смутно припоминает старый анекдот, ходивший еще в школе, что-то насчет жемчужин и того места, куда забивается песок. Все Фред, похабник, с его шуточками. Он просит Джуди:

— Дай минутку отдышусь, ладно, детка? Сбегай пока окунись, пообвыкни в воде, а то потом ее кругом будет много-много. Я мигом, раз-два и мы поплывем.

Надо бы вызвать Пру на разговор о Нельсоне. Что-то с ним неладно. Рой уже копает белый, сахарный песок пластмассовым совочком, который Дженис надумала купить ему в «Уинн-Дикси». Темноглазый малыш с величайшей серьезностью насыпает песок в ведерко — по форме перевернутый вверх ногами кот Гарфилд[193]. Поскольку Гарри пока, видимо, говорить не в силах, Пру заговаривает сама:

— Я так благодарна вам, что вы все это устроили. Какую цену заломил — я просто в шоке!

— Да что там, — великодушно говорит он, мало-помалу приходя в себя и чувствуя, как от прогретого верхнего слоя песка по голым ногам разливается приятное тепло, — дедом ведь бываешь только раз в жизни. Ну, два — если брать мой случай. Вы с Нельсоном больше никого не планируете?

— О Господи, нет, конечно! — отвечает она как-то уж слишком поспешно, в провале затишья, пока одна длинная волна, откатив, не сменяется другой, и та, в свою очередь, набегает и пенится, разбиваясь о берег, рассыпаясь искристыми брызгами и перебежками заводных куликов. — Мы к этому не готовы.

— Не готовы, значит? Ну-ну, — говорит он, не очень понимая, о какой, собственно, готовности она толкует.

Она сама приходит ему на выручку, голос ее звучит где-то возле его уха — он неотрывно смотрит прямо перед собой, на залив. У него не хватает смелости повернуть голову и увидеть ее голые ступни с розовыми костяшками пальцев и облупленным лаком на ногтях, ее длинные, вытянутые на шезлонге ноги и контраст между белым и белым — нейлоновым мыском и мягкими пышными телесами. Эти новомодные купальники не то чтобы уж очень старательно прикрывали дамочкам зад. Она доверительно говорит Гарри:

— Боюсь, с таким отцом, как Нельсон, даже те двое, что у нас уже есть, и то обделены.

— С таким отцом?.. Я и то смотрю, он весь как на шарнирах, а голова вообще неизвестно чем занята.

— Вот именно, — соглашается Пру с чрезмерной горячностью. Но тут же и умолкает. Очередная волна с возмущенным шипением набегает на берег, жадно пожирая песок. Она снова ушла в себя. Ждет, чтобы он сам догадался о том, что осталось невысказанным.

— Его воротит от «тойот», — кидает он пробный шар.

— А, ерунда, он и «ягуарами» был бы недоволен точно так же, — роняет Пру. — Ему в его нынешнем состоянии ничем не угодишь.

В его нынешнем состоянии. Вероятно, разгадка кроется в этой фразе. Неужели несчастный парень болен чем-то? Откуда у него этот страх, эта мертвенная бледность, неужели он умирает, может, у него лейкемия, как у девушки из «Истории любви»[194]? Может, угораздило подцепить СПИД — как именно угораздило, об этом Гарри даже думать не хочет, — пока он отирался в компании ублюдка Тощего; оттуда же, кстати говоря, и новый бухгалтер Лайл появился. Но все это кажется сейчас таким далеким, как те острова, где пираты прятали золото, а толстосумы ловили тарпона, — незначительные утолщения на линии горизонта, если смотреть сидя на песке, как сидит он, с высоты трех футов над уровнем моря. У него нет сил сосредоточиться на этом сейчас, когда солнце шпарит прямо в голову. Надо было ему купить шляпу, поберечь свою чувствительную шведскую кожу. Но ему всегда казалось, что в шляпе у него дурацкий вид, и так голова большая. Наполнив ведерко, Рой с похвальной для четырехлетки аккуратностью переворачивает его вверх дном и поднимает, ожидая, конечно, увидеть песочного Гарфилда, но форма сделана без ума, чересчур замысловата, и с одной стороны фигурка осыпается. Что значит ложный принцип — замысловатая форма. Не надо мудрить, дай ребенку основу — банальный зáмок без затей, а дальше пусть он включает свое воображение. Наконец Гарри нарушает молчание, адресуя слова пространству и не отваживаясь полностью повернуть к ней голову и натолкнуться взглядом на злосчастный треугольник и безымянные участки тела, открытые для обозрения за счет того, что ноги ее приподняты над землей.

— О нем и в детстве нельзя было сказать: смотрите, какой жизнерадостный, счастливый малыш. Наверно, это наша вина, моя и Дженис.

— А он и винит вас, можете не сомневаться, — заверяет его Пру своим вывезенным из Огайо плоским, лишенным эмоций голосом. — Но мне не кажется, что вам следует благородно брать вину на себя и тем самым укреплять его в этом убеждении. — Ее нынешняя манера изъясняться — взять хотя бы вчерашнюю лекцию о холестерине — неприятно царапает ему слух холодноватой педантичностью: такое же чувство возникает, когда протягиваешь руку, чтобы погладить симпатичную, мягонькую на вид зверушку, и вдруг, к своему удивлению, ощущаешь, что шерстка у нее гораздо грубее и жестче, чем можно было предположить. — Я бы никогда не позволила, — решительно говорит она, — моему собственному ребенку внушить мне чувство вины.

— Не так все просто, — качает головой Гарри. — В конце шестидесятых он у нас насмотрелся на такие спектакли! Честно сказать, мерзости было с избытком.

— В конце шестидесятых невесть чего насмотрелись все, тем эти годы и знамениты, — вскользь замечает Пру и вновь возвращается к полупрофессиональному медицинскому языку. — Если вы и впредь будете культивировать в себе чувство вины, что, конечно же, ему на руку, поскольку всегда удобнее винить во всем кого-то, значит, вы по-прежнему будете культивировать и его затянувшуюся инфантильность. Но когда тебе перевалило за тридцать, разве не пора самому быть в ответе за свою жизнь?

— М-да, вопрос, — говорит он, — я вот до сих пор не знаю, кто в ответе за мою. — И с этими словами он рывком вынимает себя из уютного, нагретого его собственным телом углубления в песке, но прежде все-таки успевает стрельнуть глазами назад, на туго натянутый эластик, обрамленный мягкими выпуклостями, до которых всегда с трудом добирается солнце, и потому веснушкам там не бывать. Девочка Джуди, накупавшись, подбегает к ним — с облепивших голову мокрых рыжих волос стекает вода, синий купальник липнет к телу, обрисовывая булавочные шишечки сосков.

— Ты говорил минутку! — напоминает она ему, и вода стекает у нее по лицу и бусинками-слезками застревает в ресницах.

— Говорил, не спорю, — принимает он упрек. — Все на борт! — Он выпрямляется во весь рост, и флоридский вольный бриз проникает в каждую пору его кожи, подхватывает его, точно он — тот воздушный змей, что реет в отдалении над пляжем. Под высоким синим небом он и сам будто становится выше; кругом сплошь природные стихии — вода и песок и воздух и солнечный огонь отмерены здесь полной мерой, и все ж они не в силах заполнить этот беспредельный простор, — и оттого в нем пробуждается какая-то древняя, звериная отвага. Кожей, сердцем он впитывает в себя эти ощущения, пьет и не может напиться. — Быстро надевай спасательный жилет, — командует он внучке.

— Когда я в жилете, мне кажется, что я толстая, — упирается она. — Я и без него обойдусь. Я знаешь сколько могу проплыть? Честно! Я в лагере переплывала озеро туда и обратно. А если устанешь, нужно просто перевернуться на спину и полежать на воде. А соленая вода сама держит, вот!

— Не спорь, деточка, давай надевай, — говорит он уже серьезно, в душе страшно довольный тем, что она, его плоть от плоти, так по-свойски общается со стихией, всю жизнь наводившей на него безотчетный ужас.

Он и сам тоже надевает жилет и чувствует себя закованным в доспехи, нелепо женоподобным и, как точно подметила девочка, толстым. Его руки и ноги остались сравнительно худыми, весь жир пошел в лицо и брюхо, как ни странно; бреясь по утрам, он вынужден счищать пену с площади чуть не в акр, а когда ему случается ненароком ухватить свое отражение в одной из стеклянных витрин торгового центра в Делеоне, его оторопь берет от вида высоченного, бледного, будто капком набитого незнакомца.

— А ты поглядывай, как мы там, ладно? — говорит он Пру, которая даже встала с шезлонга, чтобы подчеркнуть торжественность минуты и проводить в поход бесстрашных мореплавателей. Она, как есть, полуголая, помогает доволочь лодку до беспокойно хлюпающей воды. Она придерживает бьющийся на ветру парус, который норовит развернуть гик, а Гарри тем временем разбирает концы — как-то теперь все сложнее, чем тогда, в тот достопамятный выход в море под парусом вместе с Синди Мэркетт и ее бикини, — и устанавливает руль. Он приподнимает Джуди и ставит ее на палубу. Карапуз Рой, смекнув, что сестру сейчас куда-то повезут, а его нет, протестующе орет во весь голос и бредет навстречу волне, которая тут же сшибает его с ног. Пру подхватывает его и крепко прижимает к бедру. Свет до того яркий, а воздух прозрачный, что все вокруг кажется аппликацией, и еще этот сиреневатый ореол, как в кино, когда снимают не на натуре, а в павильоне. Гарри забредает по пояс в воду, чтобы оттолкнуть лодку подальше от берега, потом подтягивается, затаскивает себя на борт, по ходу дела саданувшись лодыжкой об утку, и хватается за веревку, прикрепленную к алюминиевому гику. Как же Синди называла эту нейлоновую веревку? Шкот? Синди, Синди, эх, какая она была когда-то — конфетка! Он берется за руль и добирает парус. Лодка подминает под себя волну за волной, утренний береговой бриз гонит ее, в дремотной тишине, которая вдруг наступает, когда летишь в потоке ветра, внутри ветра, — все дальше и дальше от земной тверди, пляжа и Пру в ее целомудренном купальнике, с вопящим Роем на бедре.

Джуди стоит, как ей велено, у мачты с его стороны, наизготове, чтобы по его команде опустить шверт, толкнув его в узкую щель; Гарри сидит, неудобно скрючившись, на мокром плексигласе — ноги согнуты, одна рука, заведенная за спину, на румпеле, другая сжимает шкот. В голове у него разнонаправленные векторы начинают потихоньку складываться в общую картину направления движения: бодрый ветер надувает тугое полосатое полотнище паруса по всей его длине. Пучок упругих тугих лучей, заданный его руками, веером расходится вперед и вверх — разбегается за горизонт и к зениту. Ножницы, называла это Синди, и его охватывает ощущение, будто из той точки, где он сидит, как из сопла, раструбом вырывается невидимая мощь.

— Опустить шверт! — командует он. Вот и дослужился до капитана, а годков-то всего ничего, каких-нибудь пятьдесят пять. Саднит ободранная лодыжка, ягодицам в тонких мокрых плавках сильно не нравится, что их так вдавили в голый, как плешина, жесткий плексиглас. Он настолько тяжелее Джуди, что нос пустотелой лодки задрался кверху. Волны тут капризнее, и ветер рвет парус бесцеремоннее, а зеленая вода грязнее, чем в его оживших воспоминаниях о карибском приключении почти десятилетней давности.

Пусть, зато вон спутница его нынешняя как довольна, сияющее личико все в бусинках брызг. Худенькие ручки ее, покрытые гусиной кожей, торчат, как спичечки, из матово-черного жилета, она дрожит всем телом от захватывающей дух радости движения, от новизны, от того, что они во власти незнакомой стихии. Кролик оборачивается и смотрит на землю: Пру, освещенная солнцем сзади, маячит расщепленным силуэтом на фоне слепящего глаза пляжа. Еще минута и она затеряется среди прочих нераспознаваемых фигурок, которые смешаются, сольются в одну линию на песчаной полосе, — как строчка текста, поверх которой по ошибке набрали другой текст. Даже громада-отель низведен расстоянием до заурядной вертикальной формы, одной среди множества — насколько хватает глаз, этот отрезок флоридского берега сплошь застроен гостиницами и кондоминиумами. Эта сокрытая сейчас в его руках власть, позволяющая менять перспективу и пропорции, тяжким бременем ложится ему на грудь и живот. Сколько раз, проезжая с Дженис по береговому шоссе или наведываясь в банк в центре Делеона, видел он треугольнички парусов в море, но вот теперь он здесь, а не там, и понимает, что застигнут врасплох безмерностью открывшихся ему возможностей властвовать над перспективой — так же точно стоя внизу, спокойно смотришь как кто-то ходит по крыше или по лесам, но стоит самому оказаться на этой головокружительной высоте, и от ужаса, что нужно ступить на шаткие мостки, подгибаются колени.

— Джуди, теперь слушай, — говорит он, стараясь чтобы голос его звучал естественно, не деревенел от страха, но все-таки громко, потому что эта сверкающая ширь может выхолостить всякий смысл из его слов. — Мы не можем бесконечно идти вперед, так недолго и до Мексики доплыть. Сейчас я проделаю одну штуку — называется сменить галс. Значит, я скажу — сам знаю, что смешно звучит, — «Приготовиться к повороту оверштаг». Ты должна быстро пригнуть голову и не вылететь за борт, пока мы поворачиваем. Готова?

Он недостаточно решительно перекладывает руль, слишком много секунд у него на это уходит. Джуди по-гимнастически сгруппировалась в мячик и так сидит, хотя гик уже прошел у нее над головой. Они кое-как поворачивают под ветер, замедляясь почти до полной неподвижности — слышатся ленивые шлепки воды, и он печенкой чует, что их вот-вот начнет разворачивать назад. Но все ж инерция не вся растрачена впустую из-за его робости, и нос лодки медленно уходит за линию ветра и нетерпеливо полощущий парус с шелковистым посвистом вспучивается в сторону горизонта, наполняется упругим ветром, и с Джудиного личика сбегает тревога, и она смеется, ощутив, что лодка снова скользит вперед по быстрым волнам. Он выбирает шкот, парус встает по ветру, и они идут вдоль разноцветно-пятнистого берега. В тот момент, когда движение прекратилось, необъятный простор окрест них словно пригвоздил их невидимыми стрелами, выпущенными изо всех пустынных сверкающих уголков неба и моря, но вот движение возобновилось и, значит, они спасены, и пространство больше не угрожает, они сумели заставить его служить себе; залив, яхта, ветер и солнце, припекающее верхнюю кромку уха и мгновенно испаряющее бисеринки брызг с торчком торчащих волосков на пупырчатых, в гусиной коже руках, — все это вместе создает свой, совершенно особый микромир, так сказать, конкретно-ситуативное прибежище, в котором Гарри мало-помалу осваивается. Он начинает понимать, даже не поглядывая с прищуром наверх, на верхушку мачты, где трепыхается линялый вымпел, откуда дует ветер, и интуитивно угадывать, в каких плоскостях распределяется сила, направляемая его руками: так в свои прежние, баскетбольные дни, когда он, перехватив у соперника мяч или выиграв подбор, убегал в быстрый прорыв, в голове у него сама собой выстраивалась вся комбинация пасов и последний, завершающий бросок, после которого мяч, скользнув по щиту, ложится в корзину. Обретая уверенность, он снова поворачивает и направляет лодку к далекому зеленому острову с розовым домиком — вполне возможно, что это роскошный особняк, но с такого расстояния он кажется приземистой хибаркой, спокойно добирает парус и уже без трепета ждет, когда лодка, накренившись, ляжет на новый галс.

Как и полагается заботливому деду, он каждое свое действие объясняет Джуди — немножко теории, потом наглядная демонстрация, — и скоро они оба заражаются уверенностью, что эту игрушку, удерживающую их на плаву, можно заставить лавировать, ходить зигзагами, дразня ветер и воду и крадя у них толику их величия и великолепия.

— Я хочу порулить, — заявляет Джуди.

— Понимаешь, какое дело, милая, рулить тут не получится. Это не такой руль, как, скажем, на велосипеде — куда хочешь ехать, туда и поворачиваешь. Тут нужно все время помнить о ветре, подмечать, откуда он дует. Ну да ладно, о'кей, отползай ко мне задом на попке и берись за румпель. Веди лодку носом на тот островок, видишь? С розовым домиком. Так, хорошо. Отлично. Чуточку отклоняешься. Потяни немного на себя, чтобы взять левее. Это называется лево на борт. Влево — лево на борт, вправо — право на борт. Так, теперь я маленько потравлю парус, и как только я скажу: «Поворачивай!» — толкай румпель на меня что есть силы и так держи. Не пугайся, если лодка тебя не слушается — просто до нее не сразу доходит, дай ей секунду на раздумье. Готова? Точно готова, Джуди? Поворачивай! Поворот оверштаг.

Он помогает ей дотянуть румпель, ее маленькой ручки не хватает, чтобы довести дугу до конца. Парус обмякает и беспомощно хлюпает. Гик нервически мотается туда-сюда. Алюминиевая мачта жалобно скрипит в своем плексигласовом степсе. Далеко-далеко, на самом горизонте примостилась неопределенно-серая лепешка танкера, как десятицентовик на высокой стойке бара. Гнутокрылая крачка неподвижно висит в воздушном потоке против ветра и, склонив голову набок, разглядывает их, будто спрашивая, что это они тут делают вдали от родной стихии. Но вот парус начинает работать, и Гарри выбирает шкот; его рука лежит поверх Джудиной ручки и вместе они перекладывают румпель на нужный галс. Оттого что оба они сейчас на корме, нос задрался, и лодка легкими скачками перекатывается через волны. Мерное пошлепывание волн о корпус создает в ушах странный эффект глухоты. Еще немного позабавившись с румпелем и окончательно убедившись, что ничего интересного из этой игры уже не выжмешь, девочка начинает скучать. Она по-детски сладко зевает, и рот ее словно цветок: восхитительные зубки (теперь ведь во всякой зубной пасте есть специальные химические добавки, и нынешним деткам не понять, каким адом были для него зубоврачебные кресла) и плюшевый, дугой выгнутый язычок. Когда-нибудь какой-нибудь мужчина воспользуется этим язычком.

— Здесь как-то теряешь счет времени, — говорит ей Гарри, — но, судя по солнцу, сейчас уже, наверно, почти полдень. Пора нам двигать назад. Надо еще положить время на обратный путь — идти придется против ветра. Не будем понапрасну волновать твою маму.

— Дяденька сказал, он вышлет за нами катер.

Гарри смеется, чтобы ослабить бремя щемящей нежности, которую пробуждает в нем это совершенное дитя, все из меди и света, из ничем пока не тронутой чистоты.

— Ну, речь шла только об экстренных случаях — если с нами случится какая-то серьезная неприятность. Единственная наша неприятность — это что у нас с тобой носы обгорели. Мы же в состоянии вернуться самостоятельно. Это называется «идти в бейдевинде». Главное держаться по возможности круче к ветру. Так, внимание, сейчас я доберу парус и постараюсь взять курс на отель. Вон тот, видишь? Нет, не тот, не крайний справа, а рядом, в виде пирамидки.

Склеенные в общую массу тела отдыхающих на пляже обесцветились, будто и не было разноцветного мелькания ярких купальников — миля за милей тянется вдоль залива длинная сероватая подергивающаяся нить. Вода здесь имеет вид довольно гнусный — совсем не то, что чудится с берега, — какая-то размытая зелень, а под ней другая, глубинная, цвета желчи.

— Дедушка, тебе что ли холодно?

— Есть немного, — признается он, — я бы, может, и не заметил, если б ты не спросила. А ведь и правда свежо тут, в открытом море?

— Еще как!

— Что, и жилет не греет?

— Да ну его! Какой-то он липкий, противный. Я его лучше сниму, а?

— Нет.

Неумолимо скользит время, лениво плещут о борт волны, любопытная крачка продолжает свое наблюдение, но линия берега не придвигается к ним, и клочок пляжа, где их дожидаются Рой и Пру, все еще где-то далеко-далеко.

— Давай-ка поворачивать, — говорит он, но на сей раз — то ли на него действует настроение заскучавшего ребенка, то ли его собственное желание поскорей причалить к берегу и завершить эту морскую эпопею, — он слишком круто уходит в поворот. Неожиданно налетает шальной шквал ветра со стороны низких пиратских островов, хотя вообще ветер дует прямо с берега, и «Солнцелов», вместо того, чтобы с нормальным креном лечь на новый курс, под острым углом к прежнему, продолжает уваливаться под ветер, кренится все сильнее и сильнее, пока совсем не теряет опору — и в воде и в воздушной синеве. И мачта, едва она проходит какую-то условную точку под солнцем, неудержимо, будто пригибаемая невидимой рукой злодея-великана, опрокидывается в залив. Кролик только успевает понять, что его грузное тело вместе с Джудиным гибким и легким вылетает за борт, вперед ногами в бездонную водную пропасть, в кулаке он судорожно сжимает шкот, а лодыжка снова обдирается о плексигласовый край. Убийственно холодная, дремучая стихия толкает его с головой в непродыхаемую, черную зелень, как кляпом забивающую ему рот и глаза, а потом вокруг все бледнеет и его отпускают назад, к воздуху, солнцу и недоброй тишине прерванного движения.

Его мозг пытается совладать с тем, что случилось. Он вспоминает, как Синди в аналогичной ситуации влезла ногами на шверт, и лодка вернулась в нормальное положение, а выпростанная из воды мачта взметнула в небо фонтан брызг. Следовательно, трагедии, в сущности, никакой. И все-таки что-то не так, не зря же этот страх, это замирание в сердце. Джуди! Где Джуди?

— Джуди! — зовет он, и его голос звучит как чужой здесь, вдали от земли, между далекими горизонтами, где под ним все зыбко и тягуче, и волны бьют ему в лицо, и корпус «Солнцелова» лежит на боку, высоко торча из воды и отбрасывая узкую тень, и полосатый парус, точно разноцветная пена, плашмя полощется у самой поверхности. — Джуди! — На этот раз его голос — словно глас бездонного воздушного купола, глас звенящих высот ужаса; он так кричит, что хватает ртом воду, захлебывается — погруженное в воду тело не дает ему опоры для крика; вместо воздуха в горло вливается горький жидкий свинец, и бешеные сокращения сердечного насоса накладываются на ухабы и пригорки колышущегося моря. Он кашляет и кашляет, до слез. Девочки нет. Кругом лишь буро-зеленые волны, пинающая тебя вода — нефритовая, где сквозь нее проникает солнце, поверх темной желчи. Да еще косые перистые облака на западе, предвещающие перемену погоды. И рядом — пустой корпус безмолвного «Солнцелова», выпирающий из воды. Его мочевой пузырь переполнен, ему нестерпимо хочется облегчиться, но он тут же забывает об этом, а может, и облегчается.

С другой стороны. Наверно, она с другой стороны. Он и лодка сосуществуют на каких-то нескольких квадратных ярдах, и все же ему кажется, что ему нужно преодолеть гигантское расстояние. Надо поднырнуть под лодку, скорей, каждая секунда грозит погубить в пучине все, все. Спасательный жилет помогает ему держаться на плаву, но и мешает. Подводные течения не хотят пускать его вперед. Вообще он никогда не был прирожденным пловцом. Воздух, свет, вода, тишина — все сталкивается у него в голове с оглушительным грохотом, и он воочию видит, что в мире нет жалости. Даже в этот миг беспощадного озарения в нем остается место для данного ему вместе с жизнью животного страха перед необходимостью нырнуть под воду и для трусливой надежды, что, может, если помедлить секунду-другую, все как-нибудь образуется само собой, и смеющееся детское личико с искристыми капельками соленой воды на ресницах возьмет и покажется в волнах рядом с ним. Но полуденное солнце велит: сейчас или никогда, и что-то святое, неизбывное в нем отчаянно вопит о том, что все можно исправить, вернуть, надо только очень захотеть, и он разевает рот и делает прерывистый, панический вдох, шумно всасывая воздух сквозь сито боли в груди, и пытается ввинтиться в упругую, сопротивляющуюся муть, где он лишен возможности видеть и дышать. Его выталкивает наверх, и он упирается головой во что-то твердое, а руки его, как в замедленной съемке, двигаются во все стороны в попытке нашарить застрявшее тело, но не нащупывают даже выступа, за который тут можно было бы зацепиться. Он пробует подняться на поверхность. Сначала он натыкается спиной на плексиглас — словно приложился к акульей коже, — потом, вынырнув наружу, напарывается лицом на повернувшийся книзу, роняющий капли воды румпель.

— Джуди! — Сейчас, когда он зовет ее в третий раз, он еще не успел перевести дух, и в глотке что-то клокочет и булькает; он поднимает голову прямо навстречу солнцу, и от стекающей со лба воды в глазах стоят радужные круги. В эти несколько секунд лодку слегка разворачивает, и ее положение относительно солнца и контур на воде тоже немного меняются.

Парус! Ее, наверно, накрыло парусом. В воде он кажется таким большим — длинное нейлоновое полотнище с диагональными швами, с пристроченными цифрами номера и силуэтом рыбки-«солнцелова». Он должен, должен. Внутри у него все горит от разъедающей острой вины, что скопилась со дня творенья; он снова заставляет себя погрузиться в подобие грязно-зеленого клейстера, где драгоценной россыпью сверкают пузырьки выдыхаемого им воздуха. Отбиваясь от липнущего к спине полотнища, он пытается пробуравить в воде лаз, туннель, и двинуться по нему вперед. Там, в этом туннеле, он натыкается на змею, на безвольную увертливую руку, которая, вздрогнув от его прикосновения, в ужасе начинает душить, топить его. Она хватает его за ухо, голова его дергается кверху и утыкается в парус — сквозь тонкий экран в глаза ему бьет яркий свет, и он улавливает специфический запах мокрого нейлона; единственное, чего по-прежнему нет, это глотка воздуха. Тело его судорожно рвется вон из этой могилы, зажмурив глаза, он отчаянно барахтается и наконец край паруса сползает с его лица — и это значит он вытянул Джуди на свет божий!

Ее медно-рыжие мокрые волосы лоснятся в дюйме от его глаз; ее лица он толком не видит — какие-то сплошные размывы и сгустки, но она жива, и даже очень! По инерции она еще продолжает биться, пытаясь вскарабкаться по нему вверх, обхватывая его голову обеими руками. Тело ее под скользкой пленкой купальника на удивление горячо. Темная вода шлепками залепляет ему глаза и рот, будто об его лицо разбивается, разлетаясь на куски, какой-то гнусный паук, что без конца встревает между ним и солнцем. Выпростав свою длинную белую руку, он дотягивается до алюминиевой мачты, хватается за нее; от этой дополнительной тяжести она круче уходит в воду, но все-таки парус и полый корпус лодки не дают ей потонуть окончательно. Гарри делает вдох-выдох и двумя резкими рывками подтягивает их обоих повыше, туда, где мачта нависает над водой. Безмерная радость, что Джуди жива, переполняет его сердце — и стискивает его ритмично, до боли, как рука, сжимающая мячик, когда упражняешься, чтобы укрепить кисть. Пространство внутри его спрессовалось до предела — каждый вдох, словно тонкий клинышек, который ему, бессильно повисшему на мачте, приходится пропихивать в себя, пробивая плотный, болезненно сопротивляющийся затор. Джуди все еще цепляется за его шею и кашляет, выкашливает воду и страх. Бойкое дрыганье ее маленького тела отдается сверлящей болью в его перетруженной груди, где все время мучительно бьется что-то живое. Здесь, посреди бескрайнего моря, его грудь сама словно колба с морской водой, в которую запустили обезумевшего от страха моллюска.

С момента их падения в воду прошла, наверно, минута. Еще через минуту дыхание у нее настолько выравнивается, что она даже пробует улыбнуться. Белки глаз у нее красны от слез, вызванных натужным кашлем. Ее маленькое вытянутое личико все искрится, будто присыпанное блестками; потом лодку начинает медленно разворачивать и головы их попадают в узкую полосу холодной тени от корпуса. Бледная, полузадохшаяся, перепуганная до смерти, она сейчас больше напоминает ему Нельсона, чем Пру: та же тонкая кость, та же мертвенная бледность, синяки под глазами, как после бессонной ночи.

Хотя где-то под водой его цепко держит боль, говорить он все-таки может.

— Эй, — приветствует он ее. — Уф! Что… что случилось?

— Сама не знаю, дедушка, — вежливенько отвечает Джуди. Этих нескольких слов оказывается достаточно, чтобы подкатил очередной приступ кашля. — Я всплыла, а там над головой эта штука, и я хотела отплыть, а мне никак, застряла и не выбраться.

Он понимает, что у ее страха есть свои пределы; даже сейчас, посреди волн, ей мнится, будто все сводится только к временным неприятным ощущениям. В ней еще сидит присущая детям вера в бессмертие, и он, Гарри, должен эту веру всячески оберегать и поддерживать.

— Ладно, главное — все обошлось. Мы с тобой целы и невредимы. — Вдобавок к боли, которая все не отступает и ползет вверх по руке, вцепившейся в мачту, он не может как следует вдохнуть, словно какая-то преграда не пускает воздух дальше определенной черты, а ниже поднимает голову тошнотворная муть, что-то наподобие морской болезни, и все это обложено ужасной слабостью: хочется только одного — немедленно лечь и отдохнуть. — Ветер нас подвел, — объясняет он Джуди, — взял и переменился. Да и лодки эти хороши, чуть что сразу кувыркаются.

Мало-помалу до нее начинает доходить вся неестественность их положения, ведь до берега сотни ярдов, а до дна сотни футов. Ее глаза в обрамлении игольчатых ресничек расширяются и аккуратно очерченные тонкие губы начинают кривиться и расплываться. В голосе появляется предательская дрожь.

— Как же нам перевернуть ее обратно?

— Очень просто, — уверяет он ее. — Сейчас покажу тебе один фокус. — Кабы знать, что память его не подводит. Синди в свое время справилась с ситуацией молниеносно, поднырнув под лодку в кристальных карибских водах. Ага, конец, она, наверно, тянула за конец. — Будь тут рядом, только не цепляйся больше за меня, детка, ладно? Жилет будет тебя держать.

— В прошлый-то раз не удержал!

— Жилет не виноват. Просто тебя накрыло парусом.

Здесь на просторах залива голоса их звучат как бы с уменьшенной громкостью и не зависают в воздухе — совсем иначе чем когда говоришь в комнате. Все его дыхание уходит на то, чтобы удерживать в воде вертикальное положение. Главное не отключиться. Нельзя дать яркому солнечному дню сомкнуть раскрытые у него над головой ставни. И еще он думает, что если ему суждено выбраться живым, он ляжет на твердую, сухую, травой поросшую землю: зеленые стебли, между ними плешинки светлой, истоптанной земли, как на старой спортивной площадке в Маунт-Джадже — он видит это сейчас как наяву, — ляжет и будет лежать не двигаясь целую вечность. Тихо-тихо он соскальзывает с мачты и осторожно, стараясь не тревожить того, кто не хочет успокоиться у него в груди, перемещается к двум бесхозным колышущимся на воде концам и с усилием, от которого, по закону противодействия, голова его уходит под воду, перебрасывает их на другую сторону лодки. Волнение на море довольно ощутимое, и Джуди снова вцепляется ему в плечо, хоть он и просил ее не виснуть на нем. Он терпеливо разъясняет ей дальнейшие действия:

— Так. Теперь мы с тобой тихо-тихо по-собачьи тоже переплывем на ту сторону.

— А может, этот дяденька, которому мама понравилась, приедет за нами на катере?

— Может. Но мы же с тобой не хотим позориться перед Роем — он же увидит, как нас спасают.

Но встревоженной Джуди не до смеха и даже не до того, чтобы как-нибудь откликнуться. Они кое-как огибают корму, плывут мимо румпеля — гнусной деревяшки, которая саданула ему по лицу. Крачка покинула небо, но клочья водорослей, разметанные по поверхности, точно бумажное мочало или космы клоунского парика, говорят, по всей видимости, о том, что они тут не единственные живые существа. Опрокинутый на бок, беспомощно качающийся на воде белый корпус в осклизлых подтеках тины кажется ему трупом, в который он не в силах вдохнуть новую жизнь.

— Отплыви чуть назад, чтоб тебя не задело, — говорит он липнущей к нему девочке. — А то не знаю, как еще получится.

Пока он в воде, он по крайней мере не чувствует своего веса; но стоит ему, ухватившись за ванты и захватив пропущенный через верхушку мачты грота-фал, попытаться водрузить себя на шверт — сперва в ход идут только руки, потом ноги, — и у него возникает ощущение, будто он раздавлен грузом собственных дряблых мускулов, жира, брюха. Боль в груди собирается в такой нестерпимо красный, изнутри полыхающий пожар, что он крепко зажмуривается, как от вспышки света, и тут он вслепую, с судорожным вздохом облегчения ощущает, как парус поднимается из воды, а шверт под ним в нее уходит, погружается, стремясь к вертикали. Его отбрасывает назад, и лодка возвращается в нормальное положение, мокрый парус мотает гиком из стороны в сторону, насколько позволяет зажатый в его руке рассекающий воздух, словно хлыст, линь. У него начисто перехватило дыхание, и ему сейчас смертельно хочется наконец отдать себя воде, которая не любит его и тем не менее жаждет заполучить.

Но рядом девочка, она ликует.

— Ура! Деда, ты как, все хорошо?

— Лучше не бывает. Попробуешь влезть первой, солнышко? Я придержу лодку.

После нескольких неудачных попыток подтянуться Джуди наконец шлепается животом на край палубы и, сверкнув двумя полукружьями сине-черного задка, переваливается дальше к мачте, где садится, обхватив руками колени.

— Внимание! — объявляет он. — К вам спешит рыба-кит! — И усилием воли заставив себя не прислушиваться к послойно пульсирующим стискиваниям внутри грудной клетки, он вытаскивает себя из воды ровно настолько, чтобы зацепиться животом за накренившийся край корпуса. Он хватается рукой за утку. Скулой он чувствует искусственную пупырчатость плексигласа, вжимающегося ему в щеку. Ненасытная вода все причмокивает, обсасывает его икры и ступни, но он отпихивает ее и, шатаясь, вновь занимает место у румпеля. — Уф, полдела сделано, красавица, — говорит он Джуди.

— Дедушка, у тебя все нормально? Как-то странно ты говоришь.

— Дышать трудно. Почему-то. Может, стошнит. Обожди минутку, дай дух переведу. И надо подумать. Мы же не хотим снова опрокинуть эту гадину. — Боль теперь уже опустилась в обе руки и поднялась до челюсти. Однажды давно Кролик сказал кому-то — священнику одному настырному: есть в мире нечто такое, что именно мне предстоит отыскать. Но чем бы ни было это «нечто», похоже, оно само отыскало его и как следует за него взялось.

— У тебя что-то болит?

— Спрашиваешь! Ухо — ты мне его чуть не оторвала. Еще нога — сам поцарапался. — Он хочет заставить ее улыбнуться, но пристальный взгляд двух глаз-звездочек неуступчиво серьезен. Чудные они, думает Кролик, чьи мысли гротескно озарены мучительной борьбой с болью, эти дети: вроде все как у нас, и торс, и ноги, и уши, только в другом, уменьшенном масштабе — эдакий крохотулечный народец, придуманный, чтоб населить другую планету, получше, но и поменьше нашей. Джуди смотрит на него, пытаясь понять, насколько серьезно ей следует принимать его, — вот так же она глядела на него вчера, когда он лопал мнимые орешки. — Сиди где сидишь и не двигайся, — командует он. — Не крени лодку. Как говорится.

Румпель в его руках кажется непомерно большим, нейлоновая веревка нереально шершавой и толстой. Он должен справиться. Отданная на волю ветра, лодка дрейфует. Как это Синди говорила? Встать в левентик. Вот он и стоит в этом самом левентике. Он перекладывает румпель — резко в одну сторону и потом мягко, плавно в другую, чтобы встать под углом к ветру, — и боязливо набивает парус, опасаясь, что каждую минуту опрокинувшая их рука великана снова может продемонстрировать свою силу. Как ни странно, в заливе, оказывается, есть, кроме них, и другие яхты и еще двое парней на водных мотоциклах — эти скачут как ошалелые по волнам на таком расстоянии, что их ухарское гиканье и удары плоского днища о воду, хоть и с отставанием, достигают его ушей. Солнце миновало полуденную отметку и жарит прямо в лицо устремленным ввысь береговым гостиницам. Окна блестят, гребенка балконов четко очерчена на фоне неба, толпа на пляже переливается всеми цветами радуги, к первому воздушному змею присоединился еще один. Водное полотно между ними и берегом изрыто яркими рытвинками, из которых снопами рассыпаются искры. Всей поверхностью своей обсыхающей кожи Кролик чувствует мерзкий озноб. Он чувствует, что весь забит какой-то серой дрянью, которая готова излиться ядом прямо через поры. Он вытягивает ноги и более или менее ложится, подпирая себя одним локтем — не слишком удобно, но все же. Провалиться бы сейчас в сон — отличная мысль, если бы он не был там, где он есть, и не отвечал бы за девочку, которую нужно в целости и невредимости доставить к родителям. Торопливо и очень отчетливо, чтобы не повторять, он говорит, выбирая паузы между накатами боли:

— Джуди! Задача у нас следующая: как можно спокойнее повернуть раз и два и пристать к берегу. Если это будет не совсем тот пляж, где тебя ждет мама, не беда, нам надо быстрей сойти на землю. Я очень устал, мне как-то не по себе, и если я вдруг усну, ты меня разбуди.

— Уснешь?

— Да ты не бойся. Это такое приключение-развлечение. А для тебя есть интересное задание.

— Какое задание? — Ее голосок звучит тревожно; теперь она уже не сомневается, что это совсем не похоже на историю с птичьим кормом.

— Спой мне. — Когда он, добирая парус, натягивает шкот, у него возникает полное ощущение, будто он натягивает что-то у себя внутри — боль по внутренней стороне напряженной руки отстреливает к локтю.

— Спеть? Да я и песен-то никаких не знаю, дедушка.

— Все знают какие-нибудь песни. Может, «Лодку, лодку, лодочку» для начала?

Время от времени он закрывает глаза, повинуясь животному инстинкту уползать со своей болью в нору, а ее тонкий голосок, накладываясь на шлепки волн о борт и протестующее поскрипывание мачты, выводит слова припева, которые он сам пел когда-то, во втором классе, в эпоху коротких вельветовых штанишек, косичек Маргарет Шелкопф и высоких ботинок на кнопках. Он подпевает, только мысленно — чтобы включить голосовой аппарат, нужно сделать усилие, а на это он уже не способен: …плывет по речке вниз, и на душе так весело…

— «Ах, так бы плыть всю жизнь», — заканчивает Джуди.

— Умница, — хвалит он. — Ну, давай теперь «У Мэри был барашек». Учат еще этому в школе? Чему, черт возьми, вообще учат теперь в ваших школах? — Сейчас, когда он повержен и беспомощен, у него сам собой развязывается язык, давая выход исконной, глубоко сидящей потребности сквернословить и застарелому недовольству правительством и политикой. Он нарочно себя распаляет, полагая, что так ему удастся немного успокоить перепуганную внучку — вот, дескать, какой дед бодрый, даже шутит! — Я же знаю, что с точными науками мы сидим в заднице, газетки нас информируют, спасибо им. Слава Богу, желтых понаехало до черта. Без всяких там китайцев да вьетнамцев американцы уже превратились бы в нацию кретинов.

Выясняется, что Джуди все-таки знает про Мэри и барашка и про трех глупых мышек тоже и еще стишок про фермера из долины до того места, где «фермера жена корову завела», а дальше ни он, ни она не помнят.

— Ну-ка, еще раз про мышек, давай вместе, — приказывает он. — «Три мышки глупые бегут за фермершей стремглав…»

Она молчит, куксится, и он тоже умолкает. Галс, которым они идут, далековато смещает их к северу — в направлении Сарасоты, Тампы и пиратских, а ныне миллионерских островов, но людишки на пляже уже не сливаются в серую ниточку, пестрые купальники мелькают чуточку ближе, и он даже может разглядеть, как резко, словно от нестерпимой боли, подскакивает в воздух волейбольный мяч. Грудь ему все сильнее сдавливает посередине, а к тошноте — мало ему! — прибавилась еще настойчивая потребность освободить кишечник. Пытаясь вызвать перед глазами картину своей реальной жизни с ее нехитрыми удобствами и скромными устремлениями — все то, что он оставил, когда нога его ступила с песка на борт лодки, — он сейчас с вожделением видит лишь одно: розовый фарфоровый унитаз у них в кондо с гармоничным по цвету мягким стульчаком и стопочку номеров «К сведению потребителей» и «Таймс», предусмотрительно сложенных на нижней полке белого бамбукового столика, на котором сверху Дженис держит свою косметику и который стоит впритык к бледно-розовой раковине. Вот где, оказывается, был рай земной!

— Деда, я не могу больше никаких песен вспомнить! — Зеленые, зеленее, чем у Пру, глаза девочки влажнеют от страха и растерянности.

— Так не пойдёт, — ворчит он, с трудом удерживая внутри то, что просится наружу. — Твои песни толкают лодку.

— Ничего они не толкают. — Она вымучивает из себя бледное подобие улыбки. — Это ветер ее толкает.

— Только не туда, куда надо, подлюга, — добавляет он.

— Не туда? — спрашивает она испуганно.

— Да туда, туда, это я шучу. — Шутка вроде вчерашней, когда он по-садистски стиснул ей руку. Надо кончать с такими замашками. Что значит отвечать за подрастающее поколение — всегда стараешься быть на высоте. — У нас все идет как надо, — заверяет он ее. — Сейчас сменим галс. Готова? Пригни-ка голову, малышка. — И хватит уже корчить из себя морского волка, пора переходить на человеческий язык. Он резко поворачивает румпель, лодка качается, парус полощет, солнце сверкает, яростно выбивая из воды искры. Но вот нос медленно пересекает некую условную линию, и тогда парус, сначала словно бы нехотя, а потом решительно, наполняется, и они начинают двигаться в другом направлении, к югу, в сторону самого удаленного из виднеющихся отелей, в сторону Нейплса и очередной группы принадлежащих толстосумам островов. Ничтожное усилие плюс невольное волнение, связанное с маневром, отдаются в груди такой отчаянной болью, что теперь уже у него самого на глаза наворачиваются слезы. И все же в глубине души он доволен. Есть какое-то удовлетворение в том, что его небесный противник наконец сам до него добрался. Сгущавшееся над ним все последние дни тягостное ощущение близости неотвратимой судьбы как бы сконденсировалось в нечто реальное — так влага дождевых туч, конденсируясь, проливается долгожданным ливнем. Есть в этом какое-то светлое облегчение, какая-то просветленная легкость, несмотря на всю унизительную беспомощность: от мира, в котором живешь, разом отсекаются здоровенные ломти, которые вдруг оказываются совершенно ничего не значащими. А сам ты превращаешься просто-напросто в багажное место из плоти и крови, и все твое дело — спокойно дожидаться, когда тебя доставят по назначению и передадут в чьи-то руки. Лежа ничком на плексигласовой палубе, он словно пришпилен к днищу мироздания. Ощущение жуткой давящей тяжести и невыносимой переполненности внутри него теперь еще обрело и свой ритм, непостижимый, бешеный напор — будто в нем шурует маховик, соскочивший с поршня. С болью еще как-то можно совладать, можно, пусть ненадолго, приподнять над ней голову; гораздо больше его беспокоит дыхание — ему кажется, что доступ воздуха почти прекратился, и осталась одна крохотная щелочка, которую моментально закупорит любой случайный комочек слизи; но еще хуже (дыхание, если о нем не думать, вроде бы выравнивается) — то, что в этот проклятый заговор включился его кишечник, и он весь забит какой-то пакостью и его так крутит-вертит, что вот-вот вывернет наизнанку и одновременно пронесет, но надо держаться и оттого весь он покрывается липким потом, который на ветерке да на солнышке ускоренно обсыхает, и его колотит озноб.

«Хорошо купаться в ванне, — поет Джуди слабеньким голоском, мелодия, точно перышки, летит по ветру, — плюх, плюх, субботним вечерком…» — От детских стишков она незаметно перешла к телерекламе — из каждой по несколько первых строчек, которые застряли в памяти: «Весело и вкусно — «Макдоналдс»…», «Ах, зачем я не сосиска «Оскар Майер»! Вот бы мне сосисочкою быть. Если стану я сосиской «Оскар Майер», вы не сможете меня не полюбить!» Потом песенка, которую исполняет рулон туалетной бумаги, за ней «Будь со мной» в интерпретации калифорнийского изюмчика сладкого и еще одна на мотив «Мэкки-нож» в исполнении Рэя Чарльза — под нее крутят клип с человеком-месяцем в черных очках и заверением под конец, что «Тойота» исполнит любое ваше желание: «Той-о-та…» Полное впечатление, что кто-то без конца переключает телевизор с одного канала на другой; ее голосок, подхваченный ветром, летит назад, прямо ему в лицо, глаза его то закрываются — и тогда сознание ныряет украдкой в черноту грызущего, галопом скачущего, сдвинутого на одну сторону разлада у него в груди, то снова открываются — убедиться, что курс верный и парус стоит на ветру, и синее небо на месте, и его безумная вера, будто Джудин голос гонит лодку к берегу, по-прежнему при нем.

«Кока-кола, — поет Джуди, — вкусней напитка не сыскать, кока-кола — поможет снова сильным стать, кока-кола — попробуй сам и будешь знать!»

Ему приходится еще дважды менять галс, и к этому времени его внучка обнаружила в себе целый кладезь песенок из кино— и мультфильмов, которые она по многу раз смотрела на видео, — детская классика, все, что сам Кролик видел, когда эти фильмы только-только выходили на экран и их показывали в старомодных кинотеатрах с роскошными интерьерами в восточном стиле, с плюшевым раздвижным занавесом и огромными зеркалами в фойе, — тут и песни, которые герои поют, отправляясь в дальний путь: «Идем, идем, нас ждет волшебник, волшебник страны Оз» и «Хей-хо, хей-хо, пора, пора в поход!»[195], и грустные песни о чем-то там в небе, чтобы люди немного отвлекались мыслью от депрессии: «Где-то выше радуги…» и «Если вдруг захочешь к звездам» — крохотный говорящий сверчок из «Пиноккио» в цилиндре и с зонтиком на залитом лунным светом оконном карнизе. Дисней он такой — бил по чувствам наповал.

— Молодец, Джуди, — бормочет Кролик. — Ты отлично справилась.

— Мне понравилось твое задание — интересно.

Гарри выпускает из рук румпель и грота-шкот. Лодка качается на разбивающихся в пену волнах мелководья, и Джуди втаскивает наверх шверт, спрыгивает в воду, доходящую ей до пупка, и подтягивает лодку, точно баржу, пока нос не начинает скрести песок.

— Мы перевернулись, и дедушке стало плохо! — кричит она.

Не только Пру с Роем, но и Грег Сильверс уже поджидают их здесь, на расстоянии доброго удара шестеркой айроном от того места на берегу, где они расположились. Загорелое сверх всякой меры лицо Грега все передергивается, когда он видит фигуру Гарри, неподвижно распростертую возле бесполезного румпеля и, наверно, еще что-то, чего сам Гарри видеть не может, — какого цвета у него лицо, например. Как бы узнать, насколько плохи его дела? Он смотрит на свои ладони: они все в желто-синих пятнышках. Грег берет у Джуди фалинь и спрашивает Гарри:

— Может, вам лучше пока не двигаться?

Гарри пережидает очередной пинок боли и говорит:

— Нет уж, подохну, а не останусь на этой гадской посудине.

Но от усилий, которые требуются, чтобы подняться, слезть с накренившейся лодки и добрести, увязая в воде, несколько футов до берега, с его нутром, где все соскальзывает с места и куда-то проваливается, происходит что-то совсем неладное. Ему кажется, он увязает не только в воде, но и в самом воздухе, когда, ступая уже по утрамбованному песку, все равно приходится преодолевать сильнейшее сопротивление. Он ложится на песок у ног Пру — возле ее длинных босых ступней с облупившимся на ногтях ярким лаком, с покрасневшими суставами пальцев, совсем как на руках у его матери от бесконечного мытья посуды. Он лежит и смотрит вверх на белый эластиковый треугольник ее купальника. Крошка Рой, решив, что простертая фигура Гарри означает приглашение к игре, шлепает прямиком к нему и, встав сзади у него над головой, посыпает дедушку песочком — песок попадает Кролику в уши, в складку сцепленных губ, в открытые глаза; глаза плотно зажмуриваются.

Небо — равномерно залитая красным пустота, откуда до него доносится рассудительный огайский голос Пру, на сей раз отмеченный интонацией беспокойства:

— Мы видели, что вы перевернулись, но Грег говорит, это, в общем, обычное дело. Потом вас все не было и не было, и Грег уже чуть было не вышел на катере.

Краснота пульсирует, вспыхивает болью через ровные, как между ребрами, промежутки — полоса боли, потом благодатная пауза, и снова полоса. Где-то высоко-высоко, медленно, пролетает самолет, волоча за собой след шума.

— Джуди накрыло парусом, — слышит он собственный голос. — Я испугался.

Он лежит на песке, как выброшенная волной медуза, вспученная, дрожащая от страха и желания скорей вернуться в родную стихию. Что-то теплое, с пальцами, притрагивается к его запястью, нащупывает пульс. Оказание первой помощи, по-видимому, входит в обязанности Грега. Чтобы помочь ему прояснить диагноз, Гарри выдавливает из себя:

— Простите — возни вам теперь со мной. Понимаете, мне смертельно хотелось лечь.

— Лежите здесь и не двигайтесь, мистер Энгстром, — говорит Грег неожиданно громко, отрывисто и как-то чересчур начальственно, в точности как его папаша, когда подсчитывает очки в конце партии в гольф. — Сейчас мы все организуем. Вас доставят в больницу.

В его незрячем багряно-красном мире эти слова звучат такой благой вестью, что он даже открывает глаза. Он видит огромную, нависающую над ним Джуди с солнечным нимбом вокруг головы, в ее подсыхающие путаные волосы вплетены обрывки радуг. Кролик силится изобразить ободряющую улыбку и говорит ей:

— Птичьего корма твой дед переел, не иначе.


В одиннадцать Нельсон еще спал, но Дженис совсем не спешила поскорей объясниться с сыном. Проводив Гарри, Пру и детей, которые еще дважды возвращались то за одним, то за другим и в результате все равно забыли ласты и защитный лосьон от солнца, она устроилась на балконе и обнаружила, что там есть одно место — если сместиться на шаг влево от заслоняющей вид норфолкской сосны, — откуда в просвет между стилизованной башенкой какого-то кондо и кровлей из испанской черепицы виден маленький искрящийся лоскуток сине-зеленой воды, кусочек залива. Но разумеется, парус их ей отсюда нечего и думать разглядеть; чтобы увидеть яхту с такого расстояния, она должна быть размером с ту, что стартовала из Сан-Диего нынешним сентябрем, когда американцы на катамаране обставили новозеландцев на огромном красавце-паруснике, обреченном, увы, потерпеть поражение. Глядя с балкона, она всякий раз немного пригорюнивается, в душе поднимается что-то глубоко-глубоко там погребенное: ей вспоминается тот вид, который открывался из окон в квартире на Уилбер-стрит, вид на весь город, на убегающие под гору улочки Маунт-Джаджа, по-деловому оживленные, но и какие-то невинные. В те давние дни Гарри вот так же уходил, а она оставалась одна с Нельсоном.

Когда же Нельсон в своей шикарной дымчато-голубой пижаме наконец появляется из спальни, он неприятно удивлен и раздосадован ее присутствием, хотя всячески пытается это скрыть.

— Я думал, ты тоже с ними пошла. Такой гвалт подняли, пока убрались отсюда, мертвый проснулся бы!

— Я отказалась, — говорит она сыну. — Солнца мне и тут хватает, и потом хотелось побыть с тобой, а то ведь умчишься назад, а я тебя считай и не видела.

— Что ж, очень мило. — И он возвращается в свою комнату и минуту спустя выходит уже в халате — не иначе, отмечает она про себя, матери родной стесняется. Вот так, меняешь им пеленки без счета, купаешь их в ванночке голышом, а потом на тебе — уже и чужая. Халат у него легкий, летний, фиолетовый с орнаментом из «огурцов» — похожие халаты она девочкой видела в кино, там их только богачи носили. Халаты, смокинги, цилиндры и фраки, пышные белые платья, как у Джинджер Роджерс[196], подбородок утопает в страусовых перьях — или в песцах? — теперь уже не вспомнить. У нынешней молодежи нет перед глазами подобных образцов, им незачем из кожи вон лезть, чтобы походить на своих кумиров: рок-звезды вылезают на сцену в грязных джинсах, и даже бейсболисты, как она заметила, поглядывая в телевизор из-за плеча Гарри, не дают себе труда хотя бы побриться — все заросшие, как арабские террористы. Когда она росла, денег ни у кого не было, зато у каждого была мечта.

Она предлагает Нельсону приготовить для него «французские» гренки — когда-то это был его любимый завтрак: взбиваешь яйцо, обмакиваешь в него кусочек хлеба и на сковородку. В те прежние годы на Виста-креснт, пока они все не попали в хороший переплет, она всегда старалась устроить в воскресенье маленький праздник — и утро начиналось с «французских» гренок, а потом Нельсон шел в воскресную школу. Он ведь правда был тогда такой хороший, доверчивый мальчик, совсем не капризный, а этот трогательный завиток в одной брови, а его темные глазки, беспокойно мечущиеся между ней и Гарри…

— Нет, мам, спасибо, не надо, — говорит он. — Я хочу просто выпить кофе, и не пытайся заталкивать в меня еду. Жареный хлеб с утра пораньше, да еще с сиропом, меня от этого с души воротит.

— У тебя вообще аппетит что-то стал неважный.

— Слушай, чего ты хочешь, чтоб я превратился в жирного борова, как папаша? У него пятьдесят фунтов весу лишних — так ведь и загнуться недолго.

— Его все время тянет похрумкать чего-нибудь солененького, от этого и толстеет. Соль задерживает воду.

В кофеварке на дне еще осталось немного дегтярно-черного кофе — чашечка, глядишь, и нацедилась бы. Дженис прекрасно помнит, как они покупали эту электрокофеварку в «Кей-Марте» на 41-м шоссе, когда они еще только-только здесь обосновались; она-то сама больше склонялась к агрегату от «Крупса» на десять чашек, но Гарри, привыкший по старинке доверять рекламе в журнале «К сведению потребителей», утверждал, что «Браун» на двенадцать чашек лучше и качественнее. Нельсон делает гримасу — в детстве он точно так же кривился, завидев рыбий жир, — и выливает одиннадцатую с половиной чашку оставшегося кофе в раковину. Он долго шмыгает носом и фыркает и хватает со стола «Ньюс-пресс». Вслух он зачитывает: «Городские власти снимают обвинение с футбольной звезды. Исцеление озера Окичоби может оказаться нам не по зубам», но им обоим ясно, что серьезного разговора не избежать.

— Посиди в гостиной, — говорит Дженис, — почитай там минуточку, а я сварю свежий кофе. Может, съешь одну слойку, последняя осталась, а? Нет так нет, отец потом доест.

— Да нет же, ма, я уже сказал. Не ем я всякую дребедень.

Вода закипает, кофеварка начинает урчать, и из гостиной доносится его смех.

— Послушай, что пишут, — кричит он и громко зачитывает: — «Всеми уважаемый шеф отдела по борьбе с наркотиками полиции Кораллового мыса в ближайшее время расстанется с должностью, поскольку специальным расследованием установлено, что предоставленный ему полицейским управлением кокаин на сумму почти в тысячу долларов был использован не по назначению. Кокаин, по утверждению полиции, бесследно исчез, точнее, был подменен пищевой содой». — От себя Нельсон еще добавляет, по-видимому, сомневаясь в ее способности уловить суть дела, за дуру ее держит: — Тут, во Флориде, каждый готов нюхнуть или стырить, что плохо лежит, даже шеф наркополиции не исключение.

— Скажи лучше, ты сам-то как — готов?

Он, думая, что она спрашивает про кофе, отвечает:

— Ну, конечно, — и, не отрывая глаз от газеты, протягивает свою чашку. — Смотри-ка, вчера на юго-западе Флориды наблюдалась самая высокая в стране температура.

Дженис приносит из кухни кофейник и ставит его на стеклянный столик, на сложенную в несколько раз газету. Она не может отделаться от суеверного страха, что от горячего стекло лопнет, хотя Гарри поднимает ее на смех и уверяет, будто стеклу не только чайник, паяльная лампа не страшна. Мужчины вечно смеются над женщинами по разным таким поводам, и еще когда речь заходит об электричестве, но сами тоже далеко не все понимают. Сколько случается всяких несчастий и неприятностей, никуда от этого не денешься, а мужчины знай себе делают вид, будто ничего особенного не произошло, или сваливают всю вину на других. Она решительно усаживается на диван, поближе к плетеному креслу Нельсона, и широко расставляет ноги, натягивая юбку между колен, — ее мать всегда так садилась, когда считала, что пора проявить твердость, — и говорит ему:

— Я не про кофе, я про кокаин. Что это за история, сынок? Я хочу знать правду.

И когда он поднимает на нее взгляд, у него на лице она видит до боли знакомое ей затравленно-скрытное выражение: так он смотрел в то злосчастное лето, когда ему было всего двенадцать-тринадцать — нет, 1969-й, значит двенадцать, тринадцать ему исполнилось только в сентябре. Есть вещи, которые она никогда не сможет себе простить, и одна из них — то, как ее мальчик приезжал на велосипеде на Эйзенхауэр-авеню и часами стоял под окнами дома, где жил Чарли, в надежде хоть мельком увидеть ее, свою мать, бросившую его ради любовника. Он спрашивает:

— Какая история? Кто тебе напел?

— Твоя жена, Нельсон, она мне рассказала. Она говорит, ты завис — у тебя уже зависимость и ты профуфукиваешь колоссальные суммы, больше, чем у тебя есть.

— Вот ведь сука бешеная! Врет она все! Ты что, не знаешь ее? Она чего хочешь наплетет — ей только бы выпендриться! Когда она успела накормить тебя всем этим дерьмищем?

— Пожалуйста, давай без грубостей. Что у вас не все ладно, и так понятно. Сначала Тереза только намекнула — это было позавчера, когда ты явился за полночь, а вчера мы могли уже поговорить подробнее, поскольку детей взял на себя твой отец.

— Вот-вот, с чего это он так прогибается? Что за балаган он тут устраивает перед моими детьми? Подумайте, какой большой-распрекрасный-добрый-любящий дедуля объявился! Почему-то со мной он таким не был!

— Не пытайся уклониться от темы. А отец, возможно, как раз и хочет хотя бы теперь исправить какие-то ошибки, которые он допускал, когда ты рос. Но речь сейчас не о нем, не он беспокоит меня в первую очередь. Когда мы с ним были моложе, он пережил довольно трудное время — ему тяжело было расставаться с какими-то мечтами, с личной свободой, но мне кажется, теперь он поуспокоился. Чего не скажешь о тебе. Ты дерганый, грубый и все время где-то витаешь — такое впечатление, что тебя не интересует ни где ты, ни что с тобой, ни твоя семья. Тогда о чем же ты думаешь непрерывно? И мне приходит в голову только одно объяснение — я ведь тоже читаю газеты и смотрю телевизор: наркотики. Пру говорит, в твоем случае это кокаин и не исключено, что в последнее время еще какой-то крэк[197]; героин, как она считает, ты покамест не употребляешь, впрочем, от одного до другого один шаг — взять хотя бы этот, как его, спидбол[198], что ли?

— Спидбол вкалывают, ма, вводят посредством инъекций, а я от иглы, как от чумы, шарахаюсь. Вот уж чему не бывать, можешь мне поверить. С иглой и СПИД недолго подцепить, не приведи Господи!

— Ох, да, СПИД! Мы все теперь живем под страхом СПИДа. — Она закрывает глаза и молча думает о том, сколько в мире бед и горя из-за секса, и все во имя чего? Ради вожделенного ничтожного мига наслаждения. У Нельсона, конечно, свои слабости, но интуиция подсказывает ей, что он, в отличие от его отца, не помешан на сексе, — его поколение вкусило всего достаточно рано, чтобы чары развеялись. Взять для сравнения ее Гарри — бедняга только недавно начал сбавлять темп, а раньше ведь что ни ночь, прыгал в постель сам не свой от нетерпения, будто его там невесть какие чудеса ожидают. Да она и сама, было дело, попалась на эту удочку. Раз в жизни, но все же. Ей тогда казалось, что она чуть не с того света возвращает Чарли к жизни. Спасает любовью. А женщина ведь только этим и сильна, другой власти ей не дано. Во всяком случае, до недавних пор это было так.

Нельсон решает воспользоваться ее молчанием, чтобы самому перейти в наступление.

— Ладно, предположим, я позволяю себе расслабиться иногда, по уик-эндам, и что с того? Чем это хуже, скажи на милость, чем прикладываться к стакану? Да я сколько себя помню, без рюмашки тебя не видел — на кухне, где угодно. Не мне тебе говорить, мам, алкоголь в конце концов убивает человека. Ученые проводили исследования, так вот выяснилось, что кокс не так вреден для организма, как спиртное.

— Возможно, — говорит она, разглаживая на коленях короткую цвета хаки юбочку, — возможно, он не так вреден, но стоит он, если не ошибаюсь, во много раз больше.

— Только потому что он запрещен — законы у нас идиотские!

— Ну да, все правильно — ты можешь сколько угодно поносить алкоголь, но его употребление по крайней мере законно. Во времена молодости твоего дедушки Спрингера алкоголь был под запретом и потому он не пристрастился к выпивке, иначе, кто знает, он мог бы никогда не достичь того, чего он достиг, и мы все жили бы сейчас совсем по-другому. — Она видит, что он уже приоткрыл рот, и она повышает голос, не давая ему перебить себя: — И ты во многом очень на него похож, Нельсон. У тебя колоссальный заряд нервной энергии, тебе все время, постоянно, требуется что-то придумывать, прикидывать, действовать, и мне невыносимо видеть, как вся твоя энергия расходуется на то, чтобы так по-глупому себя разрушать. — Она опять замечает, что он хочет прервать ее, и спешит закончить: — А теперь просвети меня, Нельсон, расскажи мне про кокаин. Помоги старушке разобраться. Что же в нем такого замечательного, что на него любых денег не жалко? Пру говорит, у тебя горы неоплаченных счетов — по-видимому, он того стоит? Объясни мне.

Нельсон в бессильном раздражении со всего маху откидывается назад, прутья кресла жалобно скрипят; если она не ослышалась, там что-то лопнуло.

— Мам! Я не желаю обсуждать мою личную жизнь. Ради Бога, мне уже тридцать два.

— Да хоть восемьдесят два, ты для меня всегда ребенок, ты мой сын.

— Ты воображаешь, что можешь поступать и рассуждать, как твоя мать, — говорит он ей, — но мы-то с тобой прекрасно знаем, что у тебя и в помине нет ни ее ума, ни ее характера. — Но едва эти слова слетают с его губ, ему делается так стыдно, что он отворачивается и устремляет взгляд куда-то за балкон, навстречу солнечному, с ветерком, флоридскому дню, с его пронзительным птичьим криком и приглушенным аккомпанементом гольфа — время близится к полудню, температура воздуха за восемьдесят, самая высокая на всей территории страны. Мать не отрывает глаз от его лица. В потоке яркого света кожа его кажется прозрачной, истонченной нездоровьем, всякой вредоносной гадостью, которой он пичкает свой организм. В смущении он тянет руку к серьге, потом разглаживает указательным пальцем поочередно обе половинки своих тускло-бурых усиков. — Ну, это помогает мне снять напряжение, — признается он ей наконец.

Дженис этим не удовлетворена и пытается подтолкнуть его к более обстоятельному разговору.

— Но по тебе не скажешь, что ты не напряжен. — Подумав, она добавляет: — Ты и в детстве всегда был натянут как струна, Нельсон. Ты очень серьезно все воспринимаешь.

— А как, как еще можно все это воспринимать? — говорит он запальчиво. — Как одну большую шутку, вслед за папой? Для него-то весь наш дерьмовый мир — любовная записочка: люблю, целую, и все дела.

— Давай не будем без конца приплетать твоего отца, мы ведь не о нем сейчас говорим, а о тебе. Как ты только что сам справедливо заметил, я женщина простая. Ни ума, ни характера. Во многих вещах я совершенно ничего не смыслю. Начнем по порядку, с азов — сколько нужно на прием и сколько это стоит? Я ведь даже не знаю, каким способом ты это употребляешь — нюхаешь, куришь? — и если куришь, нужно ли это с чем-нибудь смешивать, всякое такое. Все мои сведения о кокаине почерпнуты из сериала «Полиция Майами» и разных телевизионных ток-шоу, а там, как правило, тоже мало что объясняют. Да я особенно и не прислушивалась, зачем? Разве знаешь, как жизнь повернется!

Он окончательно смешался, как она понимает: такой точно вид бывал у него шестилетнего, когда он болел и она допытывалась, как у него сработал кишечник. Или вот еще раз, когда ему было уже четырнадцать и она между прочим обмолвилась про пятна у него на постельном белье. Но в то же время, и она это ясно видит, его подмывает поделиться с ней подробностями, щегольнуть опытом, благоприобретенным за время самостоятельной мужской жизни. Он испускает тяжкий вздох, словно говоря «сдаюсь», прикрывает глаза и начинает:

— Ощущение — его не так просто описать. Знаешь, выпивохи иногда говорят, что они приняли «обезболивающее»? Так и я после дозы — мне не больно. Наверно, это значит, что в остальное время мне больно. Из черно-белого все становится цветным. Вообще все ярче, острее, нет такой безнадежности. Словом, мир видится таким, каким он и был задуман. — Последнее признание настолько для него сокровенно, что от неожиданности он сам хлопает глазами — а ресницы у него длинные, девичьи, — и заливается румянцем.

Дженис чувствует, что ей немного дурно, что она вплотную придвинулась к чему-то очень важному, неопределенному и нерешенному в сексуальной природе ее сына — к чему-то в испуге отвергнутому, — и она поднимает ноги на диван и поджимает их под себя, и ее коротенькая юбочка задирается выше колен. Ноги у нее, в ее пятьдесят два, все еще крепкие, ладные — ее главное достояние, хоть в юности, хоть в зрелые годы: волосы у нее всегда были неважнецкие, грудь маленькая, лицо самое заурядное. Особенно ей нравятся ее ноги здесь, во Флориде, — во-первых, они покрыты ровным коричневым загаром, и во-вторых, очень выигрывают в сравнении с другими женскими ногами, чьи обладательницы давно утратили форму, а впрочем, может, у них этой формы и не было никогда. У здешних низкозадых евреек в возрасте не ноги, а ножки от рояля. Чтобы сын полнее насладился ее невежеством, Дженис спрашивает:

— И сколько же понюшек тебе требуется, чтобы все заиграло яркими красками?

Он снисходительно смеется:

— Это называется «дорожки», мам. Сперва высыпаешь порошок — обычно, на зеркало, — потом лезвием бритвы разравниваешь его и выкладываешь дорожками с осьмушку дюйма шириной и длиной в дюйм-два. Дорожки затем вдыхают в нос через соломинку или специальную стеклянную трубочку, которую при желании можно купить в том же Бруэре у моста. Кое-кто пользуется свернутой в трубочку купюрой; если банкнот, скажем, стодолларовый, это считается своего рода шиком. — Он улыбается при воспоминании об отлаженном, приятно щекочущем нервы ритуале приготовления в кругу друзей, у кого-нибудь на квартире в высокой северной части Бруэра, подпирающей гору Джадж.

— Пру тоже принимает в этом участие вместе с тобой? — спрашивает его мать.

Пасмурное облако набегает на его лицо.

— Раньше да, потом завязала — когда забеременела Роем — и с тех пор ни-ни. Такая стала правильная! Все каркает, что это, дескать, разрушает личность.

— Может, она права?

— Кого-то, наверно, разрушает. Хотя вряд ли. Просто есть такие люди, кому на роду написано попасть в зависимость не от одного, так от другого. Я уже говорил и еще раз говорю: алкоголь для здоровья опаснее. А тут можно даже на работе зайти в туалет, сделать себе дорожку, и никто ничего не заметит, зато ты сам сразу почувствуешь себя суперменом. И торговля сразу пойдет, как у супермена, будь уверена. Когда сам чувствуешь себя неотразимым, кто же устоит? — Он опять смеется, показывая мелкие сероватые зубы, ее зубы. И лицо у него тоже маленькое, как у нее, как будто им обоим не хочется слишком обнажать фасад, по которому жизнь бьет больнее всего. Гарри другое дело, он с возрастом распух, лицо как круглая луна. И здешний народец, все эти ушлые евреи, держат его за простака и при каждом удобном случае не прочь надуть, взять хотя бы троицу его партнеров по гольфу.

Она трогает языком верхнюю губу, раздумывая, о чем бы таком еще его спросить. Для нее совершенно очевидно, что ей не скоро удастся вызвать его на такой же откровенный разговор. Завтра днем он уже улетит, чтобы Новый год встретить дома.

— А крэк ты тоже употребляешь? — спрашивает она.

Он настораживается. Закуривает «Кэмел» и, запрокинув голову назад, допивает остатки своего кофе. На виске у него, под серой прозрачной кожей, заметно пульсирует жилка.

— Крэк — это тот же кокс, только специально приготовленный; на вид вроде мелких гранул, «камни» на жаргоне. Их курят в такой особой трубке, как правило. — Он жестом показывает, как дым петлями обвивает его лицо. — Приятный, быстрый кайф, оттягивает быстрее, чем когда нюхаешь. Но быстрее и кончается. Чтобы догнать, требуется новая доза. Так все время и догоняешь.

— Значит, этим ты тоже занимаешься. Значит, все-таки куришь крэк.

— Ну, случалось. Да не все ли равно? Это хоть всегда под рукой, последние года два по всей улице торгуют, и цена бросовая — из-за конкуренции между бандами. Пятнадцать, а то и десять долларов за дозу «марафета», как они выражаются. Мам, не стоит делать из этого проблему, ей-богу. У вас, у вашего поколения то есть, какое-то дикое предубеждение против наркотиков, но это же просто способ расслабиться, снять напряжение, короче, оттянуться! Недаром у людей чуть не с пещерных времен была эта потребность. Опиум, пиво, морфий, гашиш — все это людям давно и хорошо знакомо. Кокаин же — самое благородное из известных средств, и те, кто его употребляет, в подавляющем большинстве люди преуспевающие. Преуспевающие не просто несмотря на, но и благодаря кокаину, вот ведь в чем фокус. Благодаря тому, что они все время активизируют свой потенциал.

Пока она его слушала, ее рука передвинулась к ее же собственной босой стопе, что лежит поверх диванной подушки. Она сжимает в ладони пальцы ног, потом растопыривает их, как бы проветривая.

— Значит, я совсем дурочка, — замечает она. — Я-то думала, что наркотики — это дно, трущобы, преступность. Как почитаешь…

— Газеты сильно преувеличивают! Они вообще все всегда преувеличивают. Такой уж народ эти журналисты — им лишь бы свою газету сбыть с рук. Да и правительство не лучше, тоже любит делать из мухи слона в порядке отвлекающего маневра, не то мы ведь можем задуматься, почему нами правят такие придурки.

Она невесело кивает головой. Покойник-папочка терпеть не мог, когда все беды сваливали на правительство. Она распрямляет сперва одну ногу, водрузив ее на круглый стеклянный столик, потом параллельно ей кладет и другую, так что голые икры соприкасаются; она дугой выгибает коричневые, жилистые ступни — полюбуйтесь, мол, какой у меня подъем. Ноги у нее до сих пор молодые, лицо же молодым никогда не было. Она резко скидывает ноги вниз и ставит их ровно на коврик, снова сама деловитость.

— Пойду подогрею кофе. Может, все-таки съешь со мной пополам эту несчастную, завалявшуюся слойку? Чтоб отцу не оставлять, а?

— Съешь ее сама, целиком, — упрямится он. — Пру не разрешает мне набивать живот разной мурой. — Дженис считает, что говорить ей такое — чистейшее хамство. Она ж ему мать в конце концов, она, а не Пру. Пока она в кухне ждет кофе, Нельсон кричит ей примирительным тоном, благо нашлась другая тема: — Тут вон пишут, что один молодец, помощник начальника пожарной охраны, сбил мотоциклиста: освободившись после дежурства, он воспользовался служебным транспортом, причем мигалки и сирена были включены; по всей вероятности, он был мертвецки пьян. Смотри-ка, на Новый год вам обещают дождь.

— Дождь ох как нужен, — говорит Дженис, возвращаясь с кофейником и разрезанной пополам слойкой на тарелке. — Вообще я люблю тепло, но нынешний декабрь это нечто!

— Ты не обратила внимания там в кухне — который час?

— Да что-нибудь около двенадцати, а что?

— Так, ничего, просто подумал, какая тоска, что здесь только одна машина. Но если никто не против, я — когда они вернутся, понятно, — прокачусь кое-куда по своим делам.

— И что это за дела, можно узнать?

— Обычные дела. В аптеку надо заехать. У меня снотворное кончилось. У Роя раздражение на коже — набултыхался в хлорке и не переодел мокрые плавки — не знаешь, есть какая-нибудь подходящая мазь или крем?

— Надеюсь, ты не собираешься снова встречаться с типчиками из рыбного ресторана, где ты торчал позапрошлой ночью? Они ведь из тех, у кого ты покупаешь свои дорожки, камушки, не знаю что еще.

— Брось, мам, не корчи из себя сыщика. Не надо устраивать мне допросов, я уже взрослый. Я и так жалею, что рассказал тебе больше, чем следовало.

— Того, что меня действительно интересует, ты так и не рассказал: во сколько обходится тебе эта милая привычка?

— Ничего запредельного, честно. Да будет тебе известно, что компьютер и кокаин — единственное, на что при нынешней экономике регулярно снижаются цены. Когда-то он действительно стоил баснословных денег и доступен был разве только звездам поп-музыки, а теперь целый грамм можно купить за семьдесят пять долларов, это сущий пустяк! Конечно, никогда не знаешь, чего там еще поднамешано, но со временем, с опытом, каждый находит нормального продавца, которому можно верить.

— Ты принимал что-нибудь сегодня утром? До того, как вышел из комнаты?

— Эй, ты, я смотрю, не на шутку за меня взялась. Я стараюсь с тобой быть откровенным, но это уже перебор!

— По-моему, принимал, — настаивает она.

К ее большому разочарованию он и этого не отрицает. Дети, дети — почему они нас боятся?

— Ну может, разок нюхнул чего там оставалось в конвертике, — так, для разгона. Мне очень не нравится папина затея идти в море с Джуди на какой-то плюгавой лодчонке с парусом — он в парусах разбирается как свинья в апельсинах, да и вообще он все эти дни какой-то пришибленный. Будто его что-то гнетет, ты не заметила?

— Я не могу замечать все сразу. Пока что я замечаю, что ты, Нельсон, на себя не похож. Ты впал, как говаривала моя мама, в невменяемое состояние. Этот твой торговец, заслуживающий всяческого доверия, ты ему задолжал? Сколько?

— Мам, а твое ли это дело, а?

Ему ведь все это доставляет удовольствие, с горечью сознает она вдруг; ему нравится, что из него вытягивают его тайну, нравится, что у него появилась возможность переложить это постыдное бремя на ее плечи. Он явно испытывает облегчение, это слышно по его голосу, из которого ушло звенящее напряжение, видно по его обмякшим плечам под покровом вычурного восточного халата.

— Все твои деньги берутся от прибыли магазина, — отвечает она ему, — а магазин тебе покамест не принадлежит, он принадлежит мне, мне и твоему отцу.

— Да, да, сейчас! Ни шиша ему там не принадлежит!

— Сколько, Нельсон?

— Вообще-то я взял кредит, ну и там уже поднабралось, конечно.

— А почему ты не платишь по счетам? Ты ведь в год получаешь сорок пять тысяч плюс бесплатное жилье.

— Знаю, по твоим представлениям, у меня денег куры не клюют. Ты все меряешь на доинфляционные доллары.

— Ты сказал, этот твой кокс стоит семьдесят пять долларов за грамм или ты платишь десять долларов за дозу крэка. Сколько тебе в день требуется граммов или сколько ты покупаешь доз крэка? Скажи мне правду, родной, я хочу тебе помочь.

— Да? Это как же?

— Я не могу дать ответ, пока не разберусь в ситуации.

Поколебавшись немного, он выдает:

— У меня долгу тыщ двенадцать.

— Боже! — Дженис чувствует, как у нее под ногами разверзается пропасть; она настраивала себя на этот разговор, предвидела признание, раскаяние и, под занавес, готовилась протянуть ему руку помощи и предложить принять от нее щедрый дар в размере тысячи — ну, в крайнем случае двух — долларов. Та легкость, с какой он назвал куда более значительную сумму, означает, что речь идет о совершенно новой для нее системе измерений. — Как же так, Нельсон, как же ты мог? — спрашивает она потерянно, запинаясь на каждом слове — куда только с перепугу подевалась позаимствованная у Бесси Спрингер непоколебимая уверенность в собственной правоте.

На маленьком бледном лице Нельсона, который сразу почуял, какое это для нее потрясение, отражается внутреннее смятение, и он заливается краской.

— Что, что тут такого особенного? Двенадцать штук — это даже меньше, чем стоит самая простенькая базовая «камри». А сколько, по-твоему, набегает у вас за год на спиртное?

— И близко ничего такого нет. Отец, тот вообще никогда спиртным не увлекался — правда, когда он дружил с Мэркеттами, помаленьку прикладывался, но это когда было.

— Дружил с Мэркеттами! А ты будто не понимаешь, чего он к ним лип. Сказать? Под юбку к Синди Мэркетт ему охота была залезть, вот и вся его дружба.

Дженис обалдело на него смотрит и чуть не прыскает со смеху. Какой же он еще молоденький, и как давно это было, и как было далеко от того, что навоображал себе Нельсон. Она чувствует, как внутри у нее все заполняется ужасной пустотой. Сейчас очень кстати был бы глоточек чего-нибудь для утешения — сейчас бы ей стаканчик с кроваво-красным кампари, не разбавленным содовой; здесь все женщины так его пьют между делом — перед едой или возле бассейна. Мало того, что половинка вишневой слойки лежит в желудке, как камень, так она еще в нервной рассеянности отколупывает кусочек за кусочком глазурь с несъеденной половинки Нельсона. Его презрение к еде — он, видите ли, выше низменных, в меру вредных соблазнов, на которые так падки они с Гарри, — вот что раздражает в нем больше всего. Довольно натянуто она говорит ему:

— Сколько бы у нас ни набегало, мы по своим счетам всегда сами платим. Мы тратим, но тратим по средствам. — Она протягивает к нему руку и, как бы поманив его двумя пальцами, говорит: — Можно стрельнуть у тебя сигаретку?

— Ты же не куришь, — напоминает он ей.

— Не курю, когда поблизости нет тебя или твоей жены.

Он пожимает плечами, берет со стола пачку и перебрасывает ей: делиться, так делиться до конца.

Ощущение приятной легкости — от самой сигареты, от сухого пощекатывания в ноздрях, когда она, затянувшись, выпускает дым, — помогает вернуть все к приемлемой мере вещей, с которой она худо-бедно в состоянии совладать. Она задает следующий вопрос:

— Как поступают эти типы, торговцы, если ты не платишь? — Страшась его ответа, она нервничает, но она уже полностью на его стороне, на той территории, где он невинная жертва.

— Да ну их, — небрежно бросает он, упиваясь ролью храбреца, которому сам черт не брат, и обтачивает край дымящейся сигареты о бортик очень миленькой морской раковины, которую он использует вместо пепельницы, — больше языком работают, на пушку берут. Обещают руки-ноги пообломать. Пугают, что выкрадут детей. Может, оттого я так и психую из-за Джуди и Роя. Если угрозы становятся настойчивыми, надо понимать, что от слов они в конце концов могут перейти к делу. Но с другой стороны, они же себе не враги, хорошего клиента никому упускать не хочется.

— Нельсон, — говорит Дженис. — Если я дам тебе двенадцать тысяч, ты поклянешься больше не притрагиваться к наркотикам — никогда? — Она силится заглянуть ему в глаза.

Она-то ждет, что он сию минуту кинется давать любые клятвенные обещания, лишь бы она не передумала, но у мальчишки хватает дерзости — да чего там, бесстыдства — сидеть перед ней развалясь и цедить, глядя мимо нее:

— Попробовать, конечно, можно, но обещать тебе что-то наверняка было бы нечестно. Я ведь уже пытался — чтобы угодить Пру. Люблю я это дело, мам, понимаешь? У меня с коксом взаимная, так сказать, любовь. Не знаю, как лучше объяснить тебе это. Он для меня то, что надо. С ним я чувствую себя, как надо — ничто на свете не дает мне больше этого ощущения.

Она и не заметила, что плачет, тихо, без всхлипов, только в горле першит да на щеках мокро — будто жена, которой муж спокойно и выдержанно признается в любви к другой женщине. Кое-как обретя голос и способность говорить, она достаточно внятно произносит:

— Ну, тогда я буду последней дурой, если своими руками помогу тебе и дальше гробить себя.

Он поворачивает голову и глядит ей прямо в лицо:

— Я брошу, брошу, не сомневайся. Это так, мысли вслух.

— Сынок, а ты сможешь!..

— Что за вопрос! Сколько раз у меня бывало, что за день — ни одной дозы. Главное, тут можно не бояться болезненных симптомов отвыкания — в этом, кстати, одно из великих достоинств — ни тебе рвоты, ни белой горячки, ничегошеньки. Важно только самому решиться, самому созреть.

— Ну, и ты — созрел? Мне что-то так не кажется.

— Созрел, а как же. Ты все правильно говоришь — мне это не по средствам. Вы с папой владельцы, а я у вас холуй на жалованье.

— Ну, это как посмотреть. Можно так, а можно и иначе: мы, например, не знали, как извернуться, чтоб у тебя была солидная, ответственная работа, где бы ты сам, без нашего вмешательства, всем распоряжался. Знаешь, отец ведь здесь мается от скуки. Мне и то скучновато.

Нельсон вдруг круто меняет курс.

— От Пру никакой поддержки не дождешься, — возвещает он.

— Да что ты?

— Считает меня тряпкой. И всю жизнь считала. Я ей был нужен единственно для того, чтобы удрать из Акрона, — теперь цель достигнута. Ничего, что мужчина должен получать от жены, я от нее не получаю.

— А что, к примеру? — Дженис искренне заинтригована: ни от одного мужчины ей не довелось услышать этот заветный перечень.

Он делает сердитое лицо, будто не хочет отвечать.

— Ты все сама прекрасно знаешь — не прикидывайся наивной дурочкой. Жена должна внушать мужу веру в себя. Показывать, что она его любит. Убеждать, что он у нее самый замечательный, даже если это далеко не так.

— Может, я и вправду наивна, Нельсон, но разве кто-то может сделать за нас то, что мы должны сделать для себя сами? Женщинам нужно думать о поддержании своего собственного эго — оно у них, между прочим, тоже есть, как есть и свои собственные проблемы. — Не зря же она раз в неделю ходила на занятия в женский дискуссионный клуб. Она чувствует себя достаточно раскрепощенной, чтобы встать и решительным шагом пройти в кухню, а там раскрыть дверцы подвесного шкафчика и вынуть бутылку кампари и стаканчик. Эмалевый цвета морской волны циферблат вделанных в электроплиту часов показывает 12:25. Телефон на стене, прямо рядом с ней, звенит так неожиданно, что она подскакивает на месте и бутылка в ее руке тоже подскакивает, расплескивая кампари — на пластике вино кажется водянисто-красным, как разжиженная кровь.

— Да… да… О Господи…

Нельсон, уютно устроившийся в плетеном кресле и погруженный в обдумывание следующего своего хода и прикидывание, не продешевил ли он, запросив всего двенадцать тысяч — поскольку долги его, само собой, этим не ограничиваются, — слышит ее голос, словно пережатый нехваткой дыхания на каждом коротком ответе, и видит по ее лицу, когда она вешает трубку и спешит назад к нему, что мера вещей и точно изменилась: в их жизни настал поворотный момент. Мамин флоридский загар вмиг улетучился, оголив зеленовато-серое лицо.

— Нельсон, — говорит она внятно, собранно, как ведущий последних известий, — звонила Пру. У отца сердечный приступ. Его забрали в больницу. Твои сейчас же выезжают домой, чтобы я могла воспользоваться машиной. Тебе со мной ехать незачем, к нему никого не пустят, кроме меня, а меня будут пускать на пять минут каждый час. Он в реанимации.

* * *

Делеонская городская больница широкого профиля представляет собой группу приземистых белых зданий, нанизанных на исходный стержень — бисквитного цвета постройку тридцатых годов с кровлей из испанской черепицы и декоративными гнутыми решетками на окнах. Больничный комплекс целиком занимает два квартала вдоль южной стороны Тамаринд-авеню, что тянется параллельно бульвару Пиндо-Палм, примерно с милю к северу от него. Дженис провела здесь весь остаток вчерашнего дня, и теперь уже знает, с какой стороны въезжать в многоэтажный парковочный гараж и каким стрелкам на полу следовать, чтобы из него выйти, — проходишь по забранному в стеклянный футляр пешеходному мостику на втором этаже, над кассовыми кабинками и рабочим асфальтовым пространством, и попадаешь во внутренний двор, вымощенный восьмигранными плитками, с олеандровой изгородью и выздоравливающими в сверкающих стальных креслах-каталках, потом спускаешься по ступенькам и входишь в вестибюль, где видишь ту же уличную толпу, пестрящую расовым многообразием (правда, у здешних белых лица и кисти рук выкрашены в густо-коричневый цвет), — все сидят в дремотном оцепенении, обложенные аккуратно увязанными тюками и большими пластиковыми мешками для мусора, в которые упакованы все их больничные пожитки. В вестибюле пахнет олеандром, мочой и освежителем воздуха.

Дженис в мягком, цвета лососины спортивном костюме с нежно-голубыми рукавами и такими же полосками на брюках возглавляет шествие, а Нельсон, Рой, Пру и Джуди, одетые уже по-дорожному для обратного перелета, поспевают за ней следом. Всего одного дня оказалось достаточно, чтобы Дженис обрела расторопность и прыть одинокой женщины, подле которой нет мужчины, чтобы задавать ей надлежащий темп. А кроме того, неизжитый остаток прежней любви — прежнего животного влечения, пробужденного к жизни многолюдьем и казенной обстановкой, чем-то напоминающей атмосферу школьных коридоров, где она впервые открыла для себя, что есть на свете такой Кролик Энгстром, старшеклассник и знаменитость, блондин ростом под потолок, и вообще не чета ей, ничем не приметной чернявенькой девятикласснице, — благодаря его вдруг ставшей очевидной природной недолговечности с новой силой и остротой фиксирует ее внимание на его теле. И не только его — ее собственном тоже. После его срыва она с горделивым удовлетворением постоянно отмечает упругое здоровье своего тела, его дерзкую, не по возрасту, прямоту, упрямое чудо его бесперебойной работы.

Дети напуганы. Рой и Джуди не знают, что им предстоит увидеть, когда они войдут к дедушке. Может, он превратился в какое-нибудь чудо-юдо, как в сказках про козни злых волшебников — там все время кто-то превращается то в жабу, то вообще в мокрую лужицу, только парок от нее подымается. А вдруг он всегда был злым и ужасным, вдруг нарочно притворялся добреньким и говорил с ними ласковым голосом, как серый волк в бабушкином платье, который задумал съесть Красную Шапочку? Приторные запахи антисептиков, всюду какие-то лифты, закрытые двери, стрелочки-указатели, люди в белых халатах с пластиковыми карточками на груди, в белых чулках и туфлях, и гулкий звук их собственных быстрых шагов куда-то все дальше и дальше по линолеумным полам, надраенным и натертым до такого невозможного блеска, что кажется, будто это водная гладь, чуть тронутая рябью, — от всего этого в детских животах разрастается предчувствие беды, страх, что это лабиринт, откуда им в жизни не выбраться, начищенная до блеска дорогая ловушка, где двери и клапаны открываются только в одну сторону. Словом, тот мир, который сооружают для себя взрослые, до того странный и непонятный, что нельзя исключить и злой умысел. Стоит очутиться в больнице, и тебе уже кажется, что никакого другого мира не существует. А всякие там пальмы, белый самолетный след в небе, провисшие электропровода и само синее небо, которые ты видишь сквозь оконное стекло, воспринимаются только как часть окна, часть западни.

Сводчатый вестибюль украшен двумя настенными панно: в одном его конце счастливые люди разного цвета кожи дружно работают в апельсиновой роще, над которой сияет еще одним круглым апельсином солнце, а в другом конце бородатые испанцы в латах обмениваются какими-то не совсем понятными дарами с полуголыми индейцами, а один индеец присел за колючим тропическим кустом и целится из лука. Намерения у него, знать, недобрые. Еще миг — и отважный первооткрыватель встретит свою смерть.

Очень худая неулыбчивая женщина за стойкой регистрации сверяется с компьютерной распечаткой, сообщает номер этажа и направляет их к нужному лифту. Вся семейка, все пять душ, засовываются в лифт и кое-как размещаются там, потеснив мужчину с букетом, который никак не может прочистить горло, хоть и не прекращает попыток, молоденького латиноамериканца с позвякивающими на лотке пробирками и даму средних лет с длинным подбородком и всклокоченной копной волос при инвалидном кресле-каталке, в котором сидит ее сильно состарившаяся копия, только у той, второй, волос поменьше и краска на них тоном поспокойнее. При каждой остановке лифта она выталкивает каталку наружу, чтобы дать желающим войти или выйти, а потом снова впихивает свой драндулет обратно. Джуди закатывает свои ясные зеленые глаза туда, где по идее должно быть небо, от возмущения, до чего же противные и неповоротливые эти взрослые.

Их этаж пятый, последний. Дженис поражена тем, насколько сестринский пост оборудован здесь примитивнее, чем в кардиореанимационном отделении. Там женщины в больничной униформе сидят забаррикадированные штабелями мониторов, и на каждом, конвульсивно дергаясь в такт сбивчивому биению больного сердца, ползет оранжевая линия — все пациенты как на ладони, хотя все они лежат в отдельных боксах с застекленной передней стеной, которые с трех сторон окружают сестринский пост; двери в некоторых боксах открыты, и, проходя, видишь одурманенного обитателя, который лежит в кровати под грудой тянущихся к нему трубочек; в других двери закрыты, но занавеси полностью не задернуты, позволяя ухватить в просвете две темные дырки ноздрей и треугольник запавшего рта в уже отключившейся голове; в третьих же занавески задернуты зловеще, наглухо, скрывая от досужих глаз какие-то отчаянные медицинские манипуляции. Она родила двоих детей и проводила в могилу двоих родителей, так что с больницами она волей-неволей знакома. Здесь, на пятом этаже, сестринский пост — это просто высокая стойка, да несколько рабочих столов, да маленький холл для посетителей, где можно подождать, пока разрешат зайти в палату, с жесткой ореховой скамьей и низеньким столиком, на котором разложены журналы с названиями вроде «Здоровье сегодня», «День женщины», «Сторожевая башня» и ежемесячник «Спасемся». Толстая негритянка с глянцевыми, туго заплетенными косичками, петлями выглядывающими из-под белой шапочки, с улыбкой притормаживает взволнованный табун Энгстромов.

— Пожалуйста, учтите, что в палате не должно находиться больше двух посетителей одновременно. Мистера Энгстрома только сегодня утром перевели из реанимации, так что бурные развлечения пока не для него.

Непонятно, что усмотрел Рой в ее широком лоснящемся лице и в затейливой прическе из множества косичек, только ее вид повергает его в оторопь; столько тут всего странного и непонятного, что ребенок не в состоянии выдержать этой последней капли и ударяется в рев. Его чернильно-черные глазенки сначала широко раскрываются, потом с силой зажмуриваются; гуттаперчевые губы оттянуты книзу, будто в рот ему попала хина. На первый его вопль в коридоре оборачивается сразу несколько голов — в этот предобеденный час у докторов и больничной обслуги полно всяких рутинных дел.

Пру забирает мальчика у Нельсона и утыкает его личиком себе в шею. Мужу она говорит:

— Может, все-таки ты пойдешь с Джуди в палату?

Лицо у Нельсона испуганно вытягивается.

— Я первым не пойду, не хочу. Вдруг у него бред или еще там чего. Мам, зайди лучше ты сначала.

— Не сходи с ума, ради Бога, — одергивает она его таким тоном, будто ей на плечи легла вся тяжесть вечного Гарриного недовольства их единственным сыном. — Я же с ним говорила по телефону всего два часа назад, и он был в полном порядке. — Тем не менее она берет девочку за руку, и они идут сверкающим, подернутым рябью коридором, высматривая нужный номер — 326. Это сочетание цифр кажется Дженис смутно знакомым. Когда? Где? В какой жизни?

Пру садится на жесткую скамью — подушки, наверно, нарочно сняли, чтоб не рассиживались тут без дела, — и пытается с помощью уговоров и покачиваний утихомирить Роя. Минут через пять, громко всхлипнув-икнув напоследок, он засыпает у нее на руках. Тяжелый и плотный клетчатый костюм, который она надела в дорогу, имея в виду, что летят они навстречу северо-восточной зиме, под ребенком мнется и жарит так, что хочется из него выскочить. Кондиционеры здесь, похоже, просто выключены, а температура воздуха на улице между тем опять перевалила за восемьдесят, — на десять градусов выше нормы для этого времени года. В качестве гостинца они захватили для Гарри свежий утренний номер «Ньюс-пресс», и пока они сидят и дожидаются, Нельсон раскрывает газету и начинает читать. Рейгану и Бушу вручают судебные повестки. В 1988 году количество убийств в штате снизилось. Владелец местной команды берет на себя оплату похорон крошки Эмбер. В отличие от бруэрского «Стэндарда» здесь на первой полосе обязательно есть цветная вставка — сегодня это зеленая карта Великобритании, на которой кружочком отмечен Локерби, и еще два снимка: на одном чемодан, на другом взрыв какого-то самолета. По данным отчета, использовано сложное взрывное устройство.

— Нельсон, — говорит Пру вполголоса, чтобы не разбудить Роя и чтобы не услышали сестры. — Знаешь, мне не дает покоя одна мысль.

— Да?.. Не тебе одной.

— Я вовсе не имею в виду наши с тобой отношения. Кое-что другое для разнообразия. Как ты считаешь, могло ли так случиться, что… Нет, язык не поворачивается сказать.

— Сказать что?

— Т-сс. Не так громко.

— Черт возьми! Дашь ты мне газету почитать? Вроде теперь уже точно установили, от какой бомбы взорвался самолет «Пан-Ам».

— Это было первое, что пришло мне в голову сразу же, но я все гнала от себя эти мысли, а вчера ты уснул как убитый и мы так и не поговорили.

— Да, меня вечером как подкосило. За последние недели это была первая ночь, когда я нормально спал.

— Ты же знаешь почему. Вчера у тебя был единственный день без кокаина, первый за все эти недели.

— Вот глупости! При чем тут это? Мой организм и кокс прекрасно ладят друг с другом. Я сломался, потому что у меня отец чуть не помер, это, знаешь ли, действует на психику. В том смысле, я хочу сказать, что сегодня он, а следующий кто? Мне еще не столько лет, чтобы терять отца.

— Ты сломался, потому что твой организм остался без препарата, в кои-то веки. Ты ведь все время живешь под жутким нервным стрессом, и виноват в этом твой наркотик.

— Виновата в этом вся моя поганая психованная жизнь — вся жизнь пошла наперекосяк с тех пор, как мы вместе; виновата в этом моя святоша-жена, у которой к сексу позывов, как у замороженного йогурта; дети у нее уже есть, а больше ей ничего не надо.

Рот у Пру, когда она злится, так напрягается, что над верхней губой появляется ряд вертикальных морщинок, точно полоска усов. Приглядевшись, замечаешь, что едва приметные, как паутинка, усики у нее и правда есть. Лицо ее, когда она уязвлена и сердита, словно щит, выставленный ему навстречу, крепдешиновая кожа под глазами мертвенно-белая, как и ниточка пробора в волосах, ее гневный шепот отработан до последней модуляции — колея, слава Богу, наезженная. Все это он уже не раз слышал.

— С какой это стати я должна рисковать жизнью, спать с тобой, торчок ты несчастный, думаешь, я прямо мечтаю заразиться СПИДом из-за твоих грязных игл или какой-нибудь шлюхи накоксованной, почем я знаю, с кем ты там путаешься до двух часов ночи!

Рой жалобно пищит, уткнувшись ей в шею, а две молоденькие сестрички за стойкой поста демонстративно шелестят бумагами, чтобы не подумали, будто они подслушивают.

— Сучка безмозглая, вот ты кто, — говорит Нельсон ровным тихим голосом и при этом чуть улыбается, как если бы сказал что-то приятное, — я никакими иглами не колюсь и никаких накоксованных шлюх не заваливаю. Я, честно говоря, даже не знаю, что такое «накоксованная шлюха». Сама-то ты знаешь?

— Называй их как тебе угодно, только избавь меня от их заразы.

По-прежнему не повышая голоса, почти ласково, он говорит:

— С чего это мы стали такие важные и неприступные, интересно знать? Откуда вдруг такое чистоплюйство прорезалось? Небось когда тебя это устраивало, ты свои принципы куда подальше засовывала и сама торчала за милую душу. А отправить Мелани со мной в Бруэр, чтоб она там вертела передо мной задом, лишь бы я никуда не сбежал? Очень благородно! Это ж до какого цинизма надо дойти — лучшую подругу под своего мужика подкладывать.

Он находит даже определенное, привычкой объясняемое удовольствие, когда видит женино белокожее, растянутое временем вширь лицо-щит с этими сердитыми усиками морщинок, с гневно собранным в треугольник челом, лицо, которое придвинулось к нему в упор, заслоняя от него большую часть видимого пространства. Оно словно отсекает все, что таит угрозу, что находится за краем. Она говорит без всякого запала, как будто догадывается, что ее попросту провоцируют для собственного развлечения:

— Все это говорено-переговорено миллион раз, Нельсон Энгстром, мне и в голову не могло прийти, что ты залезешь в кровать к Мелани, я думала сдуру, что ты влюблен в меня и поехал утрясать отношения с родителями. — Обмен взаимными претензиями — занятие довольно мерзкое и однообразное, от него уже у обоих оскомина, но в то же время это что-то знакомое, привычное — тут он всегда может укрыться, как в гнездышке. Так и по ночам, когда они оба крепко спят и она тянется к нему длинной, пушистой рукой, обхватывая его взмокшую от пота грудь, он придвигается к ней теснее, сворачивается в клубок, вжимается задом в мохнатенькую складку.

— Я и утрясал, — говорит он, теперь уже откровенно ее поддразнивая. — Так что ты там начала такое говорить?

— О чем?

— О чем-то, что ты хотела мне сказать, но не смогла, поскольку я уснул, потому что, как ты считаешь, я вопреки обыкновению не был накачан. — Он откидывает голову назад, упирает ее в спинку скамьи и вздыхает, как давно не вздыхал, с усталой скукой — что значит чистая кровь, без привычных добавок. Стоит иногда сойти вниз, чтобы лучше оценить, в каких высотах ты обычно обретаешься. — Господи, — говорит он, — скорей бы уж вернуться к нормальной жизни. Насчет вчерашнего дня ты в общем и целом угадала: мне было никуда не рыпнуться, мама ведь схватила машину, как только вы приехали. А в пределах Вальгалла-Вилидж, кроме геритола[199], разжиться нечем.

Ее голос по-семейному сочувственно смягчается.

— Вот таким я тебя люблю, — признается она. — Таким, как ты есть. Без добавок. — Его опрятный напряженный профиль со следами усталых раздумий, залысины на висках, уравновешенные торчащими над губой усиками, кажутся ей сейчас почти красивыми. А мелькающие в его крысином хвостике седые волосы вызывают щемящее чувство, будто это ее вина, что они появились.

По прощающим интонациям Пру он все с той же вялой истомой отмечает, что она еще не готова поставить крест на их браке. Ее запаса терпения хватит еще надолго. Так что руки у него покамест развязаны.

— Я всегда одинаковый, — возражает он. — И вообще, я могу принимать, могу не принимать, как решу. Вчера, да, может, ты и права, просто из уважения к предку или еще не знаю почему. Словом, решил воздержаться. Никто не хочет понять простую вещь — бросить можно в любой момент.

— Надо же, — говорит Пру, мягкости в ее голосе заметно поубавилось. — Мой муж, оказывается, то самое исключение, которое подтверждает правило.

— Нам что, больше поговорить не о чем?

— Да, так я про тот странный случай, — начинает она, решившись, — про то, как Джуди накрыло парусом. Парус-то ведь совсем небольшой, маленький, разве нет? Ты сам знаешь, плавает она прекрасно. Как думаешь, не может ли быть…

— Не может ли быть чего?

— Что она просто разыгрывала деда, нарочно от него спряталась, а силы-то не рассчитала, а?

— И он по ее милости чуть не помер? Что за мысли! Бедный папа. — Профиль Нельсона улыбается; усы почти касаются основания его прямого маленького воспаленного носа. — Не думаю, — произносит он. — У нее бы пороху не хватило. Представь на минуту, как ей, наверно, было страшно — берега почти не видно, кругом акулы, фантазия-то детская. Нет, не стала бы она в игры играть.

— Но мы же толком не знаем, как там все происходило — быстро, долго, сколько секунд прошло. У детей ведь сознание устроено иначе, чем у нас, а твой отец все время над ней подтрунивает. Вспомни, как он с ней говорит. Она могла сделать это не со зла, а чисто по-детски воспользоваться случаем, чтобы в отместку подразнить его, отплатить ему той же монетой.

Улыбка теперь обнажает его мелкие, с наклоном назад зубы, которые всегда имеют сероватый оттенок, как бы яростно он ни драил их щеткой, ни чистил специальной нитью, ни обрабатывал особыми, укрепленными на ручке зубной щетки, конусовидными резиновыми насадками, прежде чем улечься в постель.

— Я знал, что ничего путного из его затеи не выйдет, — за каким дьяволом тащить ребенка в море, если сам ни бельмеса в лодках не понимаешь? — ворчит он. — Так ты говоришь, он тешит себя тем, что спас ей жизнь?

— Когда он лежал на берегу, пока не пришли санитары — нам показалось, их не было целую вечность, хотя они уверяли, что прошло всего семь минут, — вид у него был довольный, как будто у него легко на душе, несмотря на страшную боль и одышку. Он все пытался шутить, рассмешить нас хотел. Сказал мне, что ногти на ногах пора покрасить заново.

Мечтательно прикрытые глаза Нельсона вдруг открываются, и он неподвижно смотрит прямо перед собой, но не на противоположную стену, где висит портрет какого-то богатея, на чьи деньги была выстроена больница, а куда-то мимо, в прошлое.

— У меня была сестренка, совсем кроха, понимаешь? — говорит он. — Она утонула.

— Да, верно. Как мы могли об этом забыть?

Он еще какое-то время смотрит в пространство невидящим взором и потом говорит:

— То-то он был доволен — хоть эту спас.

И действительно, для Гарри, который лежит на спине, напичканный лекарствами, опутанный проводами и трубками, в безгоризонтном, сплошь белом пространстве, видеть девчушку живой и неповрежденной в ее совершенстве, сквозящем в каждом рыжем волоске, в каждой веснушке, в длинных ресничках, разделенных будто бы строкоотливной типографской машиной на интервалы в один пункт, — величайшая радость. Она попала в капкан семейного проклятия и — уцелела! Она сегодня покидает Флориду живая.

В том коллапсе, что случился с ним двадцать шесть часов тому назад, была и своя благодать: начиная с первой минуты, когда он лежал, беспомощный, на песке, точно медуза, под красным небом, его не покидало ощущение, что он целиком и полностью передан в чьи-то руки, что он, незрячий, терзаемый болью, — тот, вокруг кого вертится весь мир душевного беспокойства и профессионального внимания, и это ощущение в каких-то его потаенных глубинах было как возвращение домой после целой жизни неизвестно кем присоветованных ему ненужных скитаний. Проваливаясь в бездну, он воспринимал мир вокруг себя как нечто газообразное и возносящееся ввысь — серьезные, участливые лица санитаров, докторов и медсестер, выпущенные для оказания ему экстренной помощи, как облако праздничных воздушных шариков. Все его тяготы отлетели от него в этой светом пропитанной больнице, в этом вполне деловом заведении, где чудеса совершаются в рабочем порядке, даже если и не за просто так. Его уже избавили от катетера, и теперь единственная его проблема в том, что без конца возникает потребность помочиться (всё эти растворы, которые вливают в него через капельницы!), чуть накренившись, в подставленное судно, да так, чтобы при этом не выдернуть шланг от капельницы, провода от кардиомонитора и кислородные трубочки, всунутые ему в ноздри.

Есть, правда, еще одна маленькая проблема — туман: футбольный[200] матч, который он мечтал посмотреть, повторная встреча между «Филадельфийскими орлами» и «Чикагскими медведями» на Солдатском поле в Чикаго, идет сейчас на экране телевизора, укрепленного на бежеватой металлической консоли в каких-нибудь двух футах от его лица, но игра, начавшись в двенадцать тридцать, по ходу дела все тускнеет и тускнеет, постепенно поглощаемая «беспрецедентным» туманом, наползающим на поле со стороны озера Мичиган. Телерепортаж мало-помалу свелся к комментарию того, что попадает в поле зрения боковых камер; зрители на трибунах и комментаторы в своей кабине видят даже меньше, чем одурманенный Кролик из больничной койки. «Ах, как артистично забирает кто-то мяч», — сообщает зрителям бывший футболист Терри Брэдшоу, если точно, тот самый Брэдшоу, у которого в матче на Суперкубок в начале восьмидесятых прямо из-под носа, как в цирке, увел мяч везунчик Сталворт. Где-то высоко, в тумане, толпа ревет и стонет невпопад с тем, что происходит на телеэкране, пытаясь следить за игрой по электронному табло. Ведущие репортаж — один черный, с лягушачьими глазами навыкате (не этот ли женился на телевизионной жене Билла Косби?), другой белый с отечным лицом — похоже, до глубины души возмущены поведением Господа Бога: как так, мешать работе «Си-би-эс», испортить такое телешоу, за каждую минуту которого спонсоры платят миллионы долларов и которого с надеждой ждали миллионы болельщиков. Они поочередно задают вслух один и тот же вопрос: почему официальные лица не отменят матч и не перенесут его на другой день? Сам-то Гарри считает туман проявлением высшей милости, поскольку когда он начал вползать на поле, «Орлы» выглядели бледновато: два великолепно отданных Каннингэмом паса пропали впустую из-за тупейшей игры Энтони Тони, а потом еще этот птенец необстрелянный, Джексон, сумел упустить передачу, а ведь был в такой позиции! Игра, все это мельтешение в тумане, — ребята в наплечниках выдвигаются откуда-то из ничего и туда же возвращаются — не лишена своеобразной красоты, неуловимо связанной с новым положением Кролика в качестве неподвижного центра некоего нового мира, причем связь эта самая непосредственная, личная. Ведущие знай талдычат свое: не видали они, дескать, ничего подобного, в жизни своей не видали.

До него не сразу доходит, что он должен сам что-то изображать в угоду своим посетителям, — недостаточно просто лежать и воспринимать их появление как очередную телепрограмму. Пока идет реклама — здоровенный черный детина демонстрирует исключительную пригодность для спортсменов пива «Миллер», запросто поднимая бильярдный стол и закатывая, как догадывается зритель, все шары в лузу, — он переводит взгляд вниз, на оживленное личико Джуди, такое чистое, лучистое, без единого изъяна, как новенький часовой механизм, и говорит ей заговорщицки:

— Зато теперь мы с тобой знаем, как надо, правда, Джуди? Знаем, как надо менять галс.

— Да — ножницы! — подтверждает девочка, делая руками движение крест-накрест. — Румпель к парусу.

— Все верно, — говорит он. — Только разве не от паруса?

Мысли у него затуманены. Голос звучит как чужой, чей-то незнакомый гнусавый, сиплый голос; глотку дерет от манипуляций, которые с ним производили, когда его доставили в больницу, — что-то связанное с кислородом, он тогда понимал все очень смутно, а потом, благодаря какой-то гадости, которую ему впопыхах впрыснули, и вовсе вырубился.

— Гарри, а что говорят врачи? — спрашивает Дженис. — Что дальше-то? — Она сидит в кресле подле его постели, точнее, в кресле-каталке новой конструкции, с виниловой обивкой, которое чем-то смахивает на любимое кресло Фреда Спрингера, только то было неподвижное, а это еще и ездит. Лоб у нее имеет выражение обалдело-встревоженное, рот — тупоумная щель, темный, в полдюйма, проем. В своем двуцветном спортивном костюме и громоздких «адидасах» на ногах она похожа на чемпиона по игре в шар среди старшей возрастной категории; лицо у нее от избытка солнца задубело, возле скул намечаются два валика. Нежная кожа под бровями начинает собираться в складки. В старости мы все больше покрываемся ухабами и рытвинами.

— Один лекарь заявил мне, что у меня сердце атлета, — отвечает ей Гарри. — Чересчур большое. То есть это с наружной стороны оно чересчур большое, а с внутренней, наоборот, маленькое. Слишком толстая мышца. Сердце-то не атласная подушечка к Дню святого Валентина, чтоб ты знала, а сплошная мышца. Оно качает кровь с таким вроде как разворотом. — Используя в качестве наглядного пособия свой кулак, он демонстрирует малочисленной аудитории, как это происходит: удар, пауза, удар, пауза. Джуди зачарованно смотрит на экран монитора, который самому ему не виден; однако он предполагает, что усилия, прилагаемые им ради этой маленькой демонстрации, тотчас фиксируются на кардиограмме. Дженис тоже уставилась на экран, и четыре их глаза, поблескивая, отражают электронное мельтешение, а оба одинаково полураскрытых рта темнеют двумя неотличимыми друг от друга проемами. Прежде он не замечал в их внешнем облике ни единой черточки фамильного сходства. Покуда они смотрят, он продолжает давать пояснения: — Мне в сердце собираются загнать контрастное вещество — для этого в какую-то артерию в паху введут длинную трубку и тогда уже скажут наверняка, в чем причина всех моих неприятностей, а пока, по первому впечатлению, врачи считают, что по крайней мере одна из коронарных артерий у меня закупорена. Свиных отбивных переел, а до этого, в юности, перестарался на спортивной площадке. Ну, да не беда, дело поправимое. Такие времена настали, что шунтировать научились абсолютно всё, — им шунт поставить, что водопроводчику трубу заменить. За последний десяток лет медицина, говорят, научилась творить чудеса.

— Тебе будут делать операцию на открытом сердце? — встревожилась Дженис.

Изображавший работу сердца кулак кажется страшно тяжелым; он осторожно опускает его рядом с собой на простыню и на миг закрывает глаза, чтобы избавить себя от лицезрения обеспокоенной женушки.

— Пока нет. Потом, возможно. Это один вариант. Другой — катетер с баллончиком. Когда катетер проникает в закупоренную артерию, баллончик раздувают, и бляшке капут. Бляшка — так это у них называется, от бляхи, что ли? Я-то думал, бляха это вроде почетного знака за особые заслуги. — Кролика все время подмывает рассмеяться — Дженис не понять, какой безмятежный покой воцарился у него в грудной клетке благодаря закачанным в него лекарствам, какое это чудное ощущение — оказаться наконец в центре неподвижности. Обезболивающее, антикоагулянт, транквилизатор, сосудорасширяющее и мочегонное — все это капает, капает сверху в его организм, раскрашивая больничную реальность в розовые тона благодушно-приподнятого настроения. Ему нравится непрерывность действа — то у него берут кровь, то измеряют давление, то проверяют аппаратуру, капельницы, — и нравится череда сменяющих друг друга крепеньких, ничем не пахнущих молодых особ в накрахмаленных хлопчатобумажных одеждах с кожей цвета населения всех существующих на свете континентов, которые хлопочут над его беспомощной плотью, волнующе сочетая в своей манере держаться подчеркнутую почтительность и грубую бесцеремонность, и на всех хорошеньких мордашках такое сугубо профессиональное выражение, ну точно как у актрис на сцене или у гейш в чайном доме. В его нынешнем очумелом состоянии небольшая белостенная палата кажется ему театральной декорацией со множеством входов-выходов, притом в самых неожиданных местах. Палата полуотдельная — за занавесом скрывается его сосед; с утра он все что-то бормотал, стонал, его чистило, но потом затих, видно, успокоился, а может, умер, кто знает? Однако для Гарри спектакль продолжается, и на сцену выходит очередной актер. — О, доктор пришел! — сообщает он Дженис. — Можешь сама его расспросить обо всем, что тебя интересует. Я пока посмотрю матч, а Джуди подежурит у монитора. Как увидишь ровную линию, сразу мне скажи, ладно, Джуди?

— Деда, не шути так, — пеняет ему славная девчушка.

Врач-кардиолог — монументальный краснорожий иммигрант из Австралии, которого зовут доктор Олмен. У него крупный нос крючком, ослепительно белые зубы и прямые выгоревшие волосы. За годы благополучной флоридской жизни его родной рубленый акцент уступил место южной манере растягивать слова. Доктор берет узкую коричневую ручку Дженис в свою толстую красную лапищу, и оба они в глазах Кролика становятся, так сказать, его кардиородителями — встревоженная маленькая орехово-коричневая мать и внешне невозмутимый, рассудительный отец.

— Здоровье-то ваш молодец подзапустил, — говорит ей доктор Олмен, — придется научить его, как нужно правильно о себе заботиться.

— Но что, что именно не в порядке у него с сердцем? — желает знать Дженис.

— Обычное дело, мэм. Утомленное, одеревеневшее, забитое всякой дрянью сердце. Словом, типичное, с учетом возраста, материального положения и прочего, американское сердце.

По телику показывают знакомую, неуместно напористую и чем-то немного смущающую его рекламу калифорнийского вина галло: суть ее в том, что некий типчик идет знакомиться с девушкой по объявлению и вдруг узнает в ней продавщицу из винной лавки, с которой он советовался, какое вино ему лучше всего купить для первого свидания.

— Насколько мы можем судить без данных катетеризации сердца, — излагает доктор Олмен, — основное нарушение достаточно стандартное — сужение левой передней нисходящей артерии, этой, образно говоря, рабочей лошадки всей сердечно-сосудистой системы. По счастью, у него, по-видимому, неплохо развиты коллатерали, проще говоря, обводные пути кровообращения, на них-то он и продержался. Понимаете, мэм, когда сердце начинает испытывать кислородное голодание, оно усиленно пытается разработать вспомогательные русла, которые могли бы снабжать кровью сердечную мышцу. Кроме того, прослушивается слабый шум — он может означать небольшой стеноз клапана аорты. Картина в целом не ах, но видали мы и похуже!

Дженис смотрит на мужа чуть не с гордостью.

— Ой, Гарри! Ты же и правда сколько раз говорил — то у тебя колет, то дышать трудно, а мне и в невдомек было, что это все так серьезно! Ты никогда по-настоящему не жаловался.

— Какое блаженство! — мечтательно вздыхает девица из телерекламы под конец свидания, глаза ее словно две лучистые звездочки, само лицо в мягком романтическом фокусе; дураку ясно, что постели им не избежать, если не в первое свидание, так во второе наверняка, как ясно и то, что потом они поженятся и будут жить долго и счастливо — все благодаря бутылке галло.

Доктор Олмен, зачислив Дженис в разряд поддающихся обучению, переходит к следующей ступени — повышенной сложности.

— Итак, если ему и дальше будет везти — если поврежденный участок не окажется в месте бифуркации, разветвления, сосудов и если кальциноз пока не слишком велик, — в этом случае большинство врачей дали бы вам совет не спешить и начать скромно с ангиопластики, а там переждать и поглядеть, как будет дальше. Однако мое личное мнение таково, что при всех очевидных преимуществах этого подхода, который, возможно, щадит ваши нервы и деньги — об этом тоже нельзя забывать, разумеется, особенно теперь, когда «Медикэр» поднимает лапки кверху, а наш новоявленный президент клянется, что новых налогов не будет, — так вот, при всех этих психологических плюсах нельзя забывать о половинчатости такого решения, поскольку вероятность повторного стеноза очень велика и, значит, все придется начинать сначала, шансов в общем-то пятьдесят на пятьдесят, но, честно говоря, скорее пятьдесят против, чем пятьдесят за. Поэтому если вы спросите меня, я не стану ходить вокруг да около и скажу вам прямо и честно: хотите решить проблему кардинально — шунтирование. Как у вас в Штатах говорят: не связывайся с сопливым мальчишкой, если можешь иметь дело с мужчиной. Ну-с, мэм, какие еще сердечные дела вас интересуют?

— Все, все, — говорит Дженис, и глаза ее, как звездочки, горят от радости, что вот нашелся мужчина, который по доброй воле хочет ей что-то объяснить и растолковать; у нее даже кончик языка высунулся наружу, до того она преисполнена желанием сконцентрироваться и не пропустить ни слова.

— Вот это я понимаю! — игриво говорит доктор Олмен и, сжав одну руку в здоровенный кулак, пальцами другой начинает показывать ей, как располагаются венечные артерии на поверхности сердца и как их ветви проникают в неустанно работающую мышцу-трудягу. Гарри, которому все это уже было показано и рассказано, знаком подзывает Джуди подойти поближе. На девочке то же, что и в день приезда, нарядное розовое платьице, а на затылке, у основания косички, белый бант. Во время вчерашней морской прогулки у нее немного подгорели крылья носа и нежная кожица под ясными зелеными глазами, где веснушки у нее совсем крохотные и редкие. Она все смотрит на монитор как приклеенная.

— Что там видать? — сипло спрашивает он ее.

— Такой маленький червячок ползет и дергается, ползет и дергается все время.

— Это жизнь, — говорит он ей. — Жив, значит, твой дед.

Повинуясь безотчетному порыву, Джуди прижимается к койке и, пытаясь обнять его, сдвигает с места прикрепленные к его торсу трубочки и проволочки.

— Ой, дедушка! — говорит она, обуреваемая раскаянием. — Это все из-за меня.

Ее дыхание горячит ему шею. Он — как может — рукой, свободной от капельницы, прижимает ее к себе.

— Не глупи. Ты-то в чем виновата?

— Там, вчера. Я тебя напугала.

— Нет, милая, не ты. Мексиканский залив меня напугал. А ты сама разве не испугалась?

Онемев от слез, она трясет головой — мол, нет.

Вот те раз, еще один сюрприз для него.

— Нет? Как так?

Ее чистое личико принимает вороватое выражение — как бы становится на цыпочки, — которое у взрослой женщины говорит о намерении соврать. Семеня словами, как шажочками, она отвечает:

— Ты же был рядом, дедушка. И вокруг в море было много всяких лодок.

Он снова стискивает ее в своих тенетами опутанных объятиях — ее изящное детское тело такое податливое, словно из него что-то вынули, какой-то стержень; у него свербит в горле, наверно, соленой воды вчера наглотался. Глаза подергиваются горячими благодатными слезами. В телевизоре широкоплечие, узкобедрые мужчины, подобно олимпийским богам, прорываются сквозь облака тумана. Невозможно разглядеть даже, кто белый, кто черный. Но комментаторы, хоть сами ничегошеньки не видят, продолжают без умолку что-то орать своими надсадными от вечного перевозбуждения голосами. Потом влезает реклама: неутомимый «субару», переваливаясь, карабкается вверх по кургану из автомобильных остовов.

— Хочешь переключить на что-нибудь другое? — спрашивает он у Джуди и перекладывает ее ручку со своего перебинтованного запястья, где она делает ему больно, на пульт дистанционного управления телевизором, протянутым навстречу ему бежевой металлической рукой. Он снова откидывается на подушку, и ему кажется, что белые стены палаты раздвигаются вокруг него до бесконечности, как вчерашний океан, и его больничная койка — утлый плот. Джуди щелкает по разным каналам: соревнования по борьбе, праздничное открытие на стадионе новогоднего матча между университетскими футбольными командами, рекламный ролик с Карлом Молденом[201], угрюмо предупреждающим нас, что от ограбления никто не застрахован, «кроме тех, кто пользуется кредитными карточками «Америкэн экспресс трэвеллерс чекс», какая-то пара фигуристов в черном посреди сверкания льда, пародия-ужастик о том, легко ли быть молодым оборотнем в Лондоне, и другой фильм — «Кулаки Брюса Ли» (название возникло на экране во время секундной паузы-напоминания). В жестоких поединках кунг-фу достаточно притягательности, чтобы на несколько минут задержать внимание Джуди. Обрывки фраз, которые доктор Олмен доверительно и в то же время по-австралийски бодренько, так что его прекрасно слышат и все остальные, говорит Дженис, вплетаются в экранное действие — череда смертоносных ударов, плавно замедленных по воле режиссера, мягкие размывы утонченного восточного колорита, «…предварительное обследование… застойные явления в легких — обычное следствие инфаркта миокарда… обратный ток крови… проникновение в легочную ткань… гидралазин… перикардит… дилантин… кожная сыпь… диарея… облысение… рука не поднимается имплантировать кардиостимулятор совсем еще не старому человеку…»

Брюс Ли отбивается ногами — раз, другой, третий, — и три подонка в живописном облачении замедленно разлетаются в разные углы комнаты, мебель крошится, как хрустящее китайское печенье с билетиками на счастье внутри, но тут Джуди снова неожиданно переключает программу и попадает на его любимую рекламу какого-то увлажняющего крема — Гарри никак не может запомнить его название, но зато блуждающее на лице девушки-фотомодели выражение он запомнил, кажется, на всю жизнь: ах, как она улыбается поверх обнаженного плеча, мимоходом обернувшись, прежде чем стыдливо скрыться за дверью ванной комнаты, и потом, когда она снова выходит оттуда, какой истомой, каким блудливым удовлетворением дышит весь ее облик — мокрые волосы замотаны тюрбаном из мохнатого мягкого полотенца, грудь с ложбинкой посередине открыта тютелька в тютельку до сосков, а дальше стоп, конец экрана, так и хочется оттянуть его книзу, замедлить действие, как в фильме про кунг-фу, хоть на тридцатую долю секунды, тогда, может, и сосок удалось бы подглядеть, — как расслабленно, размягченно она опускается на голубой бархатный диван, будто она на вершине блаженства и ей больше нечего желать, чудесные глаза прикрыты лоснящимися от крема веками, бровки чуть широковаты, как у Синди Мэркетт; остается последняя часть ролика, где она уже в вечернем платье готовится к выходу, но зрители понимают, что и под золотой парчой ее кожа остается здоровой и увлажненной… «Погоди, детка, погоди» — он чует, что Джуди уже приспичило щелкать по каналам дальше, и пытается перехватить ее руку, но опаздывает, они снова вернулись к оборотням (мальчишка корчится в телефонной будке, лицо его зарастает косматой шерстью), потом к фигуристам (партнерша, оттопырив задок, скользит прямо на экран, коротенькая юбочка задралась кверху); потом Гарри чувствует укол боли в запястье — видимо, дернув рукой, он слишком сильно натянул трубку капельницы, — и шаловливый призрак вчерашней боли будто в шутку шевельнулся у него в груди. Наверно, действие демерола заканчивается. У него на столике, рядом с кроватью, вместе с телефоном и стаканом несвежей воды, стоит коричневый пузырек с нитроглицерином, и он трясущейся рукой вытряхивает таблетку и сует ее под язык, как его здесь научили. Под языком жжет, но самое смешное, что через минуту-другую у него начинает щекотно пощипывать в заднем проходе.

— Он у вас остреньким-солененьким сильно увлекается? — интересуется доктор Олмен.

— Ой, и не спрашивайте, — с пылом подхватывается Дженис, — он насчет этого чистый маньяк.

Жена, вдруг отчетливо понимает Гарри, это как телеканал, который тебе не дано переключить. Все тот же высоковатый лоб, все тот же туповатый, упрямый проем рта, изо дня в день, в одно и то же время, на одной и той же программе. Задрав голову, она глядит снизу вверх на большую, красную, блондинистую физиономию врача, как на прекрасную и поучительную в своей красоте картину заката. Спелись, голубчики, прямо дуэт, ишь как ловко делят его пополам. Один захапал то, что у него внутри, другая — то, что снаружи.

Вишнево-красный «субару» теперь мчится по серпантину на фоне гористо-скалистого пейзажа американского Запада, который так возлюбили изготовители автомобильной рекламы. Потрясающая, сверкающая девица, худая, как вешалка, с ямочками на щеках и квадратным подбородком, как прибавившая в росте Одри Хепберн времен «Завтрака у Тиффани», выступает из машины с загадочной улыбкой; на голове у нее гоночный яйцеобразный шлем, а ее сногсшибательный наряд сшит как будто бы из множества искрящихся веревок. Может, прав Нельсон и «Тойоте» действительно не хватает фантазии? Взять их рекламу — люди прыгают до небес на радостях, что им удалось сэкономить несчастный грош. Телевизор возвращается к праздничному шествию на стадионе: молодежь, цветы, гигантский надувной кот Гарфилд, важно покачиваясь, плывет над головами. Установившийся внутри у Гарри под воздействием лекарств свой, особый микроклимат, как ему кажется, реагирует на бушующую где-то вдали грозовую бурю — далекую, как пятна на солнце или ураганы на Юпитере. Помимо истории, не менее суеверную тягу Гарри испытывает и к астрономии. Отче наш, иже еси на небеси…

— …залежи жира в его организме, — клокочет доктор Олмен, — реки и моря; при таком раскладе часть его неизбежно откладывается. Жирное мясо, свиная колбаса, ливерная колбаса, копченая колбаса, сосиски в тесте, арахисовое масло, соленые орешки…

— Он сам не свой до всего этого, дай ему волю, так бы и жевал все подряд без остановки, — подпевает доктору Дженис, заискивая, любезничая, предавая собственного мужа. — А орешки особенно — это его слабость.

— Скверно, очень скверно. Для него хуже не придумаешь, — говорит доктор Олмен, голос его набирает скорость, разгоняется, он уж и слова растягивать перестал. — Это же сплошной жир, не говоря о соли, а кешью, макадамия[202] просто кошмар, макадамия то есть, но и другие тоже вредные, очень, очень вредные. — Войдя в раж, он постепенно наклоняется над ней, все ниже и ниже, будто собирается пробить трудный патт. — Маргарин, кокосовое масло, пальмовое масло, сливочное масло, животный жир, яичный желток, цельное молоко, мороженое, плавленый сыр, творог, любое мясо и субпродукты, все эти готовые замороженные обеды, готовая выпечка, практически все, что вы покупаете в упаковке, в вощеных бумажных пакетах, все это, мэм, сплошная отрава, яд, чистейший яд. Я потом дам вам список, дома изучите.

— Дать-то вы мне его, конечно, можете, но вообще моя невестка без пяти минут диетолог. У нее этих списков видимо-невидимо. — Ну, вот и Пру дождалась своего выхода: она появляется на сцене, точнее, в дверном проеме, словно бы нерешительно, почти целиком закрыв его своей по-женски широкой фигурой, облаченной в дорожный костюм с рисунком из объемных шашечек. Дженис, ничего вокруг не замечая, продолжает поливать елеем доктора Олмена: — Все, что вы сейчас говорите, моя невестка твердит Гарри годами, да разве он слушает? Думает, к нему это все не относится, думает, ему всю жизнь будет восемнадцать.

Доктор возмущенно фыркает.

— Даже безусые юнцы, с их бурным обменом веществ, не сжигают всех жиров и углеводов, которыми пичкает их здешняя пищевая промышленность. Сердечные приступы у подростков встречаются сплошь и рядом, — тут его голос опять мягчеет, как у чистокровного южанина, — по всей нашей благословенной стране.

Пру выступает вперед вместе со своей трехмерной объемностью.

— Дженис, вы уж меня простите, — говорит она, все еще испытывая неловкость, оттого что называет свекровь просто по имени, — я знаю, много посетителей сразу ему вредно, но Нельсон там уже беснуется, боится, что еще немного и мы опоздаем на самолет.

Дженис вскакивает так резко, что кресло-каталка, качнувшись, как маятник, поддает ей сзади. Она хватается руками за воздух, но равновесие кое-как удерживает.

— Я ухожу. Ты попрощайся и выходи вместе с Джуди. Гарри, я провожу их на самолет и на обратном пути к тебе заскочу. Только учти, сегодня вечером в Вальгалле устраивают выставку оригами[203], и я очень хочу туда успеть. — Она выходит, и Джуди, выключив телевизор прямо посреди ужасно забавной, буффонадной рекламы автомобильных глушителей «Мидас», выходит с нею вместе.

Доктор Олмен яростно трясет руку Пру и, демонстрируя белые акульи зубы, внушает ей:

— На вас вся надежда, мэм. Научите наконец этого упрямого барана нормально питаться. — Он поворачивается к Гарри и легонько, расслабленным кулаком, тычет его в плечо. — Без малого полвека, старина, — говорит он, — вы забивали нутро всякой дрянью, может, хватит? — После чего он тоже выходит из палаты.

Гарри и Пру, неожиданно оставшись наедине, вдруг оба смущаются.

— Ну и субчик, — говорит Гарри, — ему был бы только повод Америку поругать. Еда ему, видите ли, наша не нравится. Ну и возвращался бы туда, откуда приехал, лопал бы там своих кенгуру, чем тут мучиться.

Его рослая невестка нервно теребит длинные красные кисти рук, вертит на пальце обручальное кольцо, но все же подходит к кровати и встает у него в ногах.

— Гарри, — произносит она. — Послушайте. Мы просто убиты тем, что с вами случилось.

— Ты — а кто еще? — интересуется он, твердо вознамерившись держаться роли мужественного героя-весельчака: Хамфри Богарт в аэропорту Касабланки, Эррол Флинн в сражении на реке Литл-Биг-Хорн, Джордж Сандерс в рушащемся храме богу Дагону, Виктор Мэтью, голыми руками раздвигающий могучие колонны[204].

— Нельсон, естественно. Мне кажется, он прошлой ночью глаз не сомкнул, так был расстроен. Он не умеет сам сказать, но он вас любит.

Гарри смеется, тихо так, ласково — боится, как бы не лопнула по швам атласная подушечка в форме сердца у него в груди.

— Мы с сыном, несомненно, испытываем друг к другу определенные чувства. Не уверен только, любовь ли это. — И поскольку она молчит, глядя на него неподвижными, зеленоватыми в темных крапинках глазами, из которых путем дистилляции получились Джудины, более светлые и чистые, он продолжает: — То есть я-то, конечно, люблю его, вопрос только, кого «его»? Возможно, того, кого давно уже нет — маленького худенького мальчонку, который смотрит на тебя с надеждой снизу вверх, смотрит и видит, как ты снова и снова обманываешь его надежды. Такое из памяти не выкинешь.

— Да, это крепко засело, здесь-то и причина всего, — заверяет его Пру, не уточняя, чего «всего».

Ее сфинксообразная прическа сегодня несколько всклокочена, замечает Гарри, наблюдая ее в ярком больничном свете, — вокруг всей головы топорщатся непослушные бесцветные волоски-проволочки. Он чувствует, что ей о многом хотелось бы ему рассказать, да она не осмеливается. Он вспоминает, как она возникла, повиснув где-то высоко, прямо над ним, бездыханным, там, на пляже, вся из тревоги и женской плоти, лицо в тени, не разглядеть, а рядом, словно грозовая туча, лицо Зильберштейнова сынка, его жесткие от соли чернявые завитки, его масляно-ореховая кожа, нахальный бугор, оттопыривающий спереди его тесные плавки, и тут же пятигранная эмблема «Омни» — ишь, дамский угодник, вот кто пока еще на коне и на скаку. Хей-хо, Сильверс, счастливо оставаться!

— Расскажи мне лучше о себе, Пру, — просит Кролик. Слова эти так легко выскальзывают из его осипшего горла, как будто его нынешнее положение лежачего больного и успокаивающее действие лекарств подвинули их на новый, более интимный, уровень доверительности. — Ты-то сама как живешь с ним? С Нельсоном. Тяжко приходится?

Странно, но факт: люди довольно часто отвечают на вопрос, поставленный прямо в лоб, — можно подумать, мы все только и ждем, зарывшись каждый в свою нору, когда нас оттуда вытянут. Без всякого промедления она отвечает:

— Он прекрасный отец. Это я говорю совершенно искренне. Заботливый, любящий, интересы детей у него всегда на первом месте. Когда он может сфокусироваться.

— А что ему мешает сфокусироваться?

Теперь она медлит, машинально вертит на пальце кольцо.

Такое впечатление, что Флорида вся составлена из взаимозаменяемых компонентов: прямо напротив его больничного окна растет норфолкская сосна и в кроне ее живет невидимая птица, которая кричит скрипучим голосом. Он слышал ее крик утром и сейчас слышит снова. В груди у него эхом отзывается боль. На всякий случай он берет еще одну таблетку нитроглицерина.

— Я думаю, магазин, — наконец выдает Пру. — Он очень нервничает. Торговля в последние годы идет вяло — покупательная способность доллара падает и что-то там еще не так, и модели, как он утверждает, «скучные», и вообще, по-моему, он боится, как бы «Тойота» не прикрыла у нас свое представительство.

— Да их под дулом пистолета к этому не принудишь, разве что бомбой кто пригрозит. «Тойоте» грех на нас жаловаться, уж сколько лет с ними работаем, да так, что комар носа не подточит. Когда Фред Спрингер приобрел лицензию, японскую продукцию еще никто всерьез не принимал.

— Так ведь с тех пор сколько воды утекло. Недаром говорят — все меняется, — замечает Пру. — Нельсону не хватает терпения и, сказать по совести, я думаю, ему страшновато одному — из старой-то гвардии совсем никого не осталось: сначала Чарли, потом Мэнни, а теперь вот еще и Милдред, хоть он и сам ее уволил, вас тоже нет рядом полгода, Джейк переметнулся к «Вольво — Олдс» — знаете, там, возле нового торгового центра в Ориоле, — а Руди открыл собственный магазин «Тойота — Мазда» на 422-й. Ему, правда, очень одиноко, общаться практически не с кем, волей-неволей приходится водить компанию со всякими сомнительными типами из Северного Бруэра.

При мысли о «сомнительных типах» все новые и новые волоски у нее на голове от негодования встают дыбом, поблескивая, как нити накаливания в сиянии флуоресцирующего флоридского света. Она пытается ему сказать что-то важное, но это что-то от него все время ускользает, и надо бы догнать, добить, докопаться, но разве по силам это тому, кто сам чуть живой валяется в постели? У Кролика сейчас одна забота — беречь сердце. Это вопрос жизни и смерти. Похоже, действие лекарств на исходе. Смертельный ужас от осознания того, что с ним происходит, подкатывает к самому горлу, нарастает, печет, как едко-кислая изжога. В заду свербит — все четко, как по расписанию. В нем поселилась какая-то зловредная слабость, которая в любую минуту может отдать его в цепкие лапы той ледяной кромешной тьмы, которая не дает ему покоя после жутких рассказов Берни.

Пру пожимает плечами, запоздало отвечая на его вопрос, как ей живется:

— А какой должна быть жизнь, кто-нибудь знает? Она ведь у нас одна, другой никто не предложит, чтобы было с чем сравнивать. Меня устраивает, что я живу в Пенсильвании, что у меня свой большой дом. В Акроне мы только и делали, что переезжали с квартиры на квартиру, вечно не было денег расплатиться в срок, вечно в туалете что-то текло.

Кролик честно старается поднять себя на ее уровень, вырваться из хватки сугубо личного, эгоистического страха кромешной тьмы, избавиться от его кислого, изжогового привкуса.

— Ты права, — говорит он. — Быть благодарным — золотое правило. Однако непросто это, быть благодарным. Складывается впечатление, что над тобой с самого начала кто-то решил поиздеваться и сунул тебя в этот мир испуганного и голодного, а единственный доступный тебе выход тоже не радует. Эй, послушай! Послушай-ка, что я тебе скажу. Ты ведь еще молода. Ты красивая женщина. Ну, улыбнись. Улыбнись мне, Тереза.

Пру улыбается и, обойдя кровать, наклоняется поцеловать его, не в губы, как тогда, в аэропорту, а в щеку, стараясь не задеть торчащие у него из носа кислородные трубки. Она так близко от него и ее так много, будто навалилось что-то огромное, клетчатое, матерчатое, будто его накрыло облаком, как вчера в заливе, когда его накрыло тенью от корпуса опрокинутой набок лодки, и ему было одновременно холодно и жарко, все сразу. Ему делается дурно. Голая объективная правда его нынешнего состояния лезет все выше и выше, рвется наружу, жжет ему горло, еще немного и он захлебнется ею.

— Вы славный человек, Гарри.

— А то. Увидимся весной, на вашей территории.

— Как-то нехорошо получается, что мы вот так вас бросаем, но Нельсону непременно хочется быть завтра на новогоднем вечере в Бруэре, да и в любом случае билеты поменять невозможно, сейчас все рейсы забиты, даже до Ньюарка.

— Да чем вы мне поможете? — успокаивает он ее. — Все будет в порядке. Может, это такой замаскированный подарок судьбы. Надо же как-то образумить мою дурную старую башку. Заставить наконец сбросить вес. Ходить пешком, не есть что попало. Вон доктор хочет, чтоб я вышел отсюда другим человеком.

— Ладно, а я обязуюсь покрасить ногти на ногах, — снова распрямляясь во весь свой рост, говорит Пру низковатым ровным голосом, до сих пор ему, пожалуй, не знакомым, но без сомнения рассчитанным на мужчину. — Не меняйтесь слишком сильно, Гарри. — И напоследок она добавляет: — Я пришлю Нельсона.

— Если ему невтерпеж ехать, пусть уж едет, не беда. Увидимся с ним в Пенсильвании.

Уголок ее рта, дрогнув, оттягивается книзу, лицо чуточку цепенеет: она покороблена неуместностью его предложения.

— Он обязан повидаться с отцом, — отрезает она.

Пру выходит. Стерильно-белый мир вокруг Гарри раздвигает границы. Когда все наконец отбудут, он позволит себе роскошь позвонить в звонок и вызвать сестру, чтобы дала ему еще демерола. И посмотреть, как там «Орлы» барахтаются в тумане. И хоть на минутку закрыть глаза. Блаженство.

Нельсон входит с карапузом Роем на руках, хотя детей до шести лет по правилам к больным пускать не должны.

Сын держит ребенка, словно щит: пока на руках у него его собственный сын, разве повернется язык сказать что-то против него? Рой смотрит на Гарри возмущенно, очевидно, подозревая, что деда неспроста уложили в кровать и подсоединили к разным непонятным машинкам, — не иначе тут готовится какая-то каверза. В ответ на попытку Гарри лучезарно улыбнуться ему и подмигнуть по-дружески Рой, мотнув головой, как от увесистой затрещины, прячет лицо на отцовской шее. Судя по всему, Нельсон тоже в шоке; его взгляд то и дело скачет вверх — к монитору, по которому все бежит и бежит, подергиваясь, отцова жизнь, и снова, опасливо, вниз — на отцово лицо. Не выпуская из рук обалдело выпучившего глазенки дитятю, Нельсон делает несколько шагов к кровати и кладет на стоящую тут же тумбочку с хромированным ободом по краям сложенную в несколько раз «Ньюс-пресс» — рядом с телефоном, стаканом и пузырьком нитроглицерина.

— Вот газета, если захочешь почитать. Там довольно много про авиакатастрофу «пан-амовского» самолета, ты ведь интересуешься? Вроде теперь уже точно знают, какая там была бомба — с барометрическим устройством, которое приводит в действие часовой механизм, как только самолет набирает определенную высоту.

Все выше, и выше, и выше; воздух разряжается, барометр фиксирует давление, часовой механизм начинает тихонько тикать — самолет безошибочно прокладывает курс сквозь кромешную тьму, пилот переговаривается по рации, на пульте горят и подмигивают огоньки, пассажиры клюют носом над которым уже стаканом, каждый в своем гнездышке из пластика пастельных тонов. Это видение, подобно сухому зерну, которое, оказавшись во влажной почве, разрывает наконец свою оболочку, раскрывает Гарри глаза на неопровержимую истину: даже сейчас, когда он лежит, погруженный в стерильную белую пелену, опутанный проводами и трубками и узами крови и брака, он ничем, по сути, не отличается от несчастных пассажиров, вызывающих в нем такое острое сострадание, от всех тех, кто выпадает из разверзнутого чрева самолета, — он ведь и сам падает, беспомощный, летит, сорвавшись вниз, навстречу смерти. Судьба, подкарауливающая его по ту сторону призрачной кисеи больничной опеки, точно так же неотвратима, как судьба, принявшая в свои объятия тела, шмякнувшиеся с высоты на болотистую шотландскую землю, точно заполненные водой мусорные мешки. Шмяк, шлеп! Клочья тел, разлетающиеся по полю для гольфа и вересковым тропинкам Локерби. Их участь не страшнее того, что предстоит ему самому. Реальность настигла злополучных пассажиров, когда они поедали дежурный самолетный обед, какую-нибудь курицу, ковыряя ее распечатанными ножами и вилками, или же дремали, пока в уши к ним по проволочкам вливался голос Барри Манилова[205], — и эта же ледяная, чернущая реальность настигла теперь и его; смерть вовсе не ручная зверушка, которую себе на потеху завела хозяйка-жизнь, а зверюга, пожравшая крошку Эмбер, и его малютку Бекки, и сиракьюсских студентов, и возвращавшихся домой солдат[206], и ныне разинувшая пасть на него, — вот же она, здесь, рядом, прямо под ним, огромная, как планета в ночи, необъятная и в то же время только его, его и ничья больше. Его смерть. Жжение в его натруженном горле становится нестерпимым, он вот-вот задохнется от ужаса.

— Спасибо, — сдавленно хрипит он в ответ на слова сына. — Прочту, когда ты уйдешь. Чертовы арабы. Я беспокоюсь, что ты опоздаешь на свой самолет.

— Не о чем беспокоиться. У нас еще куча времени. Тут ведь даже мама при всем желании не сможет заблудиться, как считаешь?

— Отсюда двигайтесь на восток до 75-й, а там на юг до съезда. Дорога немного странная, вроде как не ведет никуда, но проедете три мили и увидите аэропорт. — Гарри вспоминает, как он сам ехал по этому загадочному шоссе — непривычное отсутствие рекламных щитов, тощие пальмы словно мазки краски, цыпочка цвета какао в красном «камаро» и форменной шапочке бортпроводницы, которая повисла у него на хвосте и после даже не удостоила взглядом, ее вздернутый нос и оттопыренные губы, — все это кажется теперь нереальным, покрытым, словно лаком, искусственным солнечным светом, вроде того желтого света от софитов, который в телешоу имитирует свет солнца. Выходит, в том оставшемся позади мире у него не было ни тревог, ни забот. Он пребывал в раю, сам об этом не догадываясь. Он чувствует, как его тело от страха покрывается испариной, чует запах собственного пота, липкого, как слизь на дне колодца, и видит Нельсона, который стоит перед ним в лучах искусственного света, озаряющего мир, не ставший покуда добычей смерти, — Нельсона, опрятного, подтянутого, в бежевато-сером костюме, сменившем джинсовую куртку, бывшую на нем, когда он прилетел, однако воротничок рубашки расстегнут, как и тогда, так что вид у него словно у игрока, просидевшего ночь напролет за покерным столом и по ходу дела избавившегося от галстука; надо же, почти неделю пробыть здесь и умудриться носа на солнце не высунуть. Грязная клякса его усиков действует Гарри на нервы, а сын, как назло, постоянно привлекает к ней внимание, бесконечно шмыгая носом и теребя его пальцами, будто его обоняние страдает от запаха липкого отцова пота.

— Да, папа, еще я заметил там, на спортивных полосах, снова мусолят дело Дейона Сандерса, а в разделе «Б», не помню точно где, есть забавная статья насчет того, как избавляться от жира и дряблости, — обхохочешься.

— Избавляться, м-да. У меня не только снаружи, внутри все дряблое.

Эта реплика — сигнал для сына, который должен среагировать на нее озабоченным выражением лица и вопросом:

— Да, кстати, как ты сейчас? — Лицо отпрыска немного бледнеет от страха, что отец возьмет да и скажет все как есть. Причесочка у него под стать усам, кого хочешь из себя выведет: сверху коротко, сзади длинно — жиденький такой крысиный хвостик, ну надо же! И еще сережка в ухе.

— Ничего, бывает, говорят, хуже.

— Ну и отлично. Пока мы сидели в коридоре, к нам подошел врач, здоровенный такой мужик с чудным акцентом, поговорил с нами немного — сказал, между прочим, что многие не выдерживают и погибают именно при первом инфаркте, а ты легко отделался и для тебя главное сейчас, по крайней мере в ближайшем будущем, немного подкорректировать образ жизни.

— У этого малого просто пунктик насчет картофельных чипсов и сосисок в тесте. Если Господь не желал, чтобы мы потребляли соль и жир, зачем Он тогда наделил соленое и жирное таким соблазнительным вкусом?

Глаза Нельсона темнеют, в каждом будто черный пчелиный рой, — так всегда, стоит его отцу помянуть Господа. Разговор не клеится, увязает на каждом слове, нет в нем живого естественного течения. Гарри не может отделаться от мысли, что он падает, падает вниз, и сын точно гиря у него на груди. Ну же, давай, подхлестывает он себя, попытайся. Жизнь одна, будет ли еще случай?

— Пру говорит, ты всю ночь не спал, беспокоился.

— Ну, это сильно сказано, но, в общем, вроде того. Сам не знаю, отчего мне тут не спится. Какое-то тут все ненатуральное — это одно, а другое — такая куча дел и заморочек осталась в Бруэре, что не больно разотдыхаешься.

— Это ты про магазин? Ну, неделя между праздниками обычно довольно вялая. После Рождества все ползают как сонные мухи.

— Ну да, магазин, дела, но не только. Такое впечатление, что все сговорились по поводу и без повода тебя дергать.

— Так это и есть жизнь, Нельсон. Дерготня.

— Наверно.

— Я вот все думаю о нашем разговоре — о том, что «тойоты» такие невозможно скучные. Но справедливости ради ты должен признать, что они стараются внести в свои модели какие-то интересные новшества. Осенью, как ты знаешь, на рынке появится седан в люксовом исполнении — «лексус». Аж восемь цилиндров.

— Угу, только нам, обычным дилерам, его продавать не доверят. Под эту модель специально создается совершенно новая сеть реализации. И на здоровье, все равно провалятся с треском. Японцы это тебе не итальянцы. Люксовые машины не про них.

— Действительно, я совсем забыл об особой схеме для «лексуса». Говорю же тебе, Нельсон, мне трудно сосредоточиться. Все как в тумане.

— Поздравляю. Не у тебя одного, — отвечает Нельсон.

— И — ах, да, сводки о продажах. Не выходят у меня из головы. У тебя что, туго идут подержанные? Не жадничай. Больше чем на десять процентов навара рассчитывать глупо, лучше немножко пожертвовать прибылью, чтоб не снижать оборот.

— Ладно, пап. Как скажешь. Разберусь.

Разговор опять пробуксовывает. Рой начинает елозить, высвобождаясь из папашиных объятий. Гарри все падает, падает; свет — всего лишь оболочка тьмы, тоньше, чем обшивка самолета, тоньше, чем алюминиевая банка из-под пива. Скорей хватайся за что-нибудь, все равно за что.

— Какая она оказалась прекрасная женщина, твоя Пру, — говорит он на пробу первое, что приходит на ум.

Сын, похоже, несколько ошарашен.

— Да вроде ничего. — И сам решает позволить себе толику откровенности: — Ей со мной, конечно, не сладко приходится. Надо с этим что-то делать.

— Что, например?

— Что! Вести себя как положено. Повзрослеть наконец.

— Мне ты и так почему-то всегда казался взрослым. Даже не по возрасту. Может, это потому что я сам не был образцом взрослости и солидности.

— Ну, так тем более. То есть тем больше оснований для меня.

Интересно, это только мерещится Гарри или действительно он слышит какие-то невнятные звуки, вроде сухого покашливания, доносящиеся из-за занавеса, из невидимой ему больничной кровати? Его призрачный сосед, выходит, жив! Сыну он говорит:

— Я уже серьезно беспокоюсь, что вы не успеете на самолет.

— Да, кстати, ты уж извини, что мы вот так бросаем тебя. Я себя из-за этого паршиво чувствую. Мы с Пру вчера весь вечер крутили так и этак, думали, может, задержаться на несколько дней, но ведь все так сложно, шут его знает почему: вечно строишь какие-то планы, а потом сам же в них увязаешь по уши.

— Кому ты объясняешь? Ну, остались бы вы, а что толку? Даже и не думай. Папахен твой в полном порядке. Мне просто надо научиться жить с не очень здоровым сердцем. Ну, дал сбой мотор, с кем не бывает. Чарли вон двадцать лет с таким мотором тянет, а я чем хуже? — Но после такого прекрасного начала Кролик, не удержавшись, прибавляет, рискуя опуститься до слезливой, прилипчивой, унылой сентиментальности: — Хотя, конечно, глупо сравнивать: маленький жилистый грек это тебе не большой тучный швед.

Нельсон уже весь как на иголках. Весь дрожит, до того ему хочется поскорей убраться отсюда.

— Ну, ладно, па. Ты, наверно, прав, надо нам потихоньку трогаться. Поцелуй дедушку и пойдем, — говорит он Рою.

Он быстрым движением наклоняет к нему внука, будто стряхивая на Гарри живой футбольный мячик, чтобы тот чмокнул на прощание деда в щеку. Но вместо поцелуя Рой хватает в кулак сдвоенную голубенькую кислородную трубку, вставленную Гарри в нос, и рвет ее на себя.

— О черт! — говорит в сердцах Нельсон, демонстрируя наконец какие-то эмоции. — Ты как? В порядке? Больно? — Смачно шлепнув сынка по заду, он ставит его на пол.

Больно не больно, скорей обидно — грубая выходка, что и говорить, главное неожиданная, и в носу теперь щиплет, но Гарри ничего другого не остается, кроме как рассмеяться.

— Не беда, — бодрится он. — Эту штуку просто цепляют на нос, вроде как очки, только вверх ногами. Кислород мне вообще-то без надобности, дали уж для порядка, в качестве бесплатного приложения.

Рой, пройдя несколько шагов на упруго-резиновых от злобы ножках, бухается на сверкающий пол рядом с кроватью. Там он корчится и издает какие-то квохчущие, как от удушья, звуки, а Нельсон нагибается и снова как следует поддает ему.

— Да оставь ты его, — говорит ему Гарри ровно, без всякого нажима. — Он думал, что делает благое дело. — Свободной рукой он кое-как прилаживает на место две бледно-голубые трубочки от кислородного дозиметра — одну за одно ухо, другую за другое, снова насаживает зажим на носовую перегородку и в ту же минуту слышит ласковое обогащающе-насыщающее шипение. — Наверно, считал, что помогает дедульке прочистить нос — просморкаться, короче.

— Поганец ты эдакий, ты чуть собственного деда на тот свет не отправил, — поясняет Нельсон суть происшедшего бойко извивающемуся пострелу, которого ему приходится рывками и пинками извлекать из-под кровати.

— Скажешь тоже, — ворчит Гарри, — так легко от меня не отделаешься, — и сам начинает в это верить. Рой, у которого от лица будто вся кровь отлила, вновь обретает голос и издает истошный вопль, яростно вырываясь из хватки Нельсона. Резиновые каблучки сестер уже спешат к ним по коридору. Невидимый сосед по палате внезапно громко стонет за своим белым занавесом каким-то жутким клокочущим стоном тяжелого легочного больного. Рой бьется, как выброшенная на берег рыбешка, и, по-видимому, пинает Нельсона в живот. Гарри невольно хмыкает, во дает пацан! А трубку как выдернул — хвать и готово! Ну, ловкач. Может, своей четырехлетней головенкой он рассудил, что трубки — это змеи, впившиеся дедушке в лицо; а может, они ему просто не понравились.

Нельсон, хоть руки у него заняты, ухитряется пригнуться к кровати и, не задев хитросплетения жизнеобеспечивающих соединений, чмокнуть-таки Гарри в щеку и тем исполнить обязанность, понапрасну возложенную на Роя. Теплое усатое прикосновение. Укол морского ежа. Оживший водяной за занавесом снова изрыгает из неведомых глубин клокочущий, крушащий все на своем пути стон. В палату заходят встревоженные сестры; щеки у всех пылают. А вот и старшая сестра собственной персоной со своими вощеными, сложнопереплетенными косицами: полюбуйтесь-ка, дети, сколько черных спагетти.

— Эй, чуть не забыл! — спохватывается Гарри, когда Нельсон уже пыхтя волочит своего орущего, извивающегося отпрыска по коридору, навстречу Пенсильвании. — С новым восемьдесят девятым!

Часть 2

ПЕНСИЛЬВАНИЯ

Солнце — луна, восход — закат: вертятся, вертятся натруженные колеса старушки-природы; во Флориде, где береговая полоса встречается с морем, колеса эти сталкиваются, но в Пенсильвании их ход приглушен, сглажен, припорошен, окутан в покровы чего-то давно и наизусть затверженного. В Пенн-Парке, на четверти акра, которые Дженис и Гарри приобрели десяток лет тому назад, ближе к соседнему дому, облицованному клинкером, растет плакучая вишня, и он любит возвращаться так, чтобы застать ее в цвету, числа десятого апреля. К этому времени и бейсбол как раз сдвигается к северу (в нынешнем году Шмидт в двух первых играх пробил два хоум-рана[207], положив конец досужим разговорам, будто его песенка спета), и лужайки выстреливают пучочками дикого чеснока. Уже вовсю цветет магнолия, цветет и айва и вдогонку им спешит форсайтия, радостной, настырной желтизной окликающая путника из каждого двора, будто нежданно-негаданно прорвавшаяся на поверхность живительная сила, которой согрето бренное существование всех и каждого. Красноватое марево набухших почек заполняет контуры крон высаженных вдоль тротуаров кленов и проглядывается в орнаменте чудом уцелевших тут и там, но все убывающих лесочков у границ старых и новых городских районов.

В первые дни по возвращении Кролик любит основательно поездить вокруг, повспоминать, побередить себе душу разрозненными кусками себя самого, прежнего, которые намертво прилеплены чуть не к каждому уголку Бруэра. Знакомые улицы, по которым он бегал еще мальчишкой, все те же, только теперь с них бесследно исчезли трамваи. Знакомые чугунные мосты и железнодорожные депо ржавеют помаленьку в кольце обводных путей — шунтов, если угодно, — что ныне оплели весь город. На номерных знаках здешних автомобилей по-прежнему красуется посредине оранжевый замковый камень[208], но теперь к нему прибавилась еще и надпись: У тебя есть друг в Пенсильвании, что всегда казалось ему полной глупостью, но верх идиотизма — тупое обыгрывание этого дурацкого текста с помощью дополнительных номерных пластин, которые крепятся на переднем бампере и возвещают: У тебя есть друг во Христе. Обложки телефонных книг кичатся Пенсильванией вне Содружества[209]. Стоит ему оказаться за рулем автомобиля, его как магнитом тянет в Маунт-Джадж, примыкающий к Бруэру с противоположной от Пенн-Парка стороны, в места, где он родился и вырос. Вот в этой тяжеловесной, из песчаника сложенной евангелистской лютеранской церкви Маунт-Джаджа его крестили, сюда же привели его к первому причастию — рубашка натирала шею так, будто ее передержали в крахмале, а вот здесь, еще немного вперед по Центральной, стоя перед витриной кондитерской лавки (нынче там фотокопировальное ателье), он понял, что влюбился, влюбился первый раз в жизни, в Маргарет Шелкопф — девчонку со смешными косичками, в высоких ботиночках. То был миг, когда сердце его странно замерло, а потом раздулось и взмыло ввысь над плитками тротуара, как зависший в небе его детства цеппелин, — цементные плитки точно кубики жилых кварталов с высоты его воспарившего мальчишеского сердца. Каждый второй дом в этом захудалом предместье населен призраками тех, кого он знал и кого теперь уже нет. Пустые, как раковины на полках у коллекционера, эти убогие жилища с кирпичными колоннами на крыльце и с полутемными гостиными с годами почти не меняются; даже самые бедняцкие, прилепленные друг к другу стенка в стенку, сплошным рядом тянущиеся дома (в таком точно доме на Уилбер-стрит они с Дженис жили, поженившись) в общем и целом сохраняют свой первозданный облик, хотя прежние гудроновые стены, наводящие тоску синюшно-навозной гаммой, уступили место более жизнерадостным материалам, имитирующим грубо обработанный камень или деревянную обшивку, причем толщина стен варьируется от фасада к фасаду, и когда смотришь вдоль края всего ряда, видишь лесенку из разнокалиберных ступенек. Находясь в равномерно плоской Флориде, Гарри всякий раз успевает отвыкнуть от этой пестрой оживленности, гротескной архитектурной толкотни, от голубой холмистости в отдалении, что теснит передний план и вынуждает островерхие дома карабкаться вверх, цепляясь за крутые бока улиц, от еще уцелевших, утыканных шипами каменных оград и резко уходящих в гору склонов с барбарисовой изгородью или клумбой с тюльпанами, склонов, на которых все реже и реже видишь традиционную лужайку и все чаще — сплошной ковер из плюща или можжевельника, который не нужно подстригать каждую неделю допотопной косилкой. Некоторые хитрецы привязывали к ручке косилки веревку и пускали ее саму грохотать вниз по склону, а затем вытягивали обратно наверх. Кролик в машине улыбается, вспоминая старые с деревянной ручкой косилки и давным-давно почившего соседа-методиста на Джексон-роуд, которому его матушка объявила непримиримую войну из-за полоски травы шириной в два фута, разделявшей цементные дорожки, по которым проходила граница участков. Методисты, пожилая чета, приобрели дом у Зимов, когда те собрались переехать в Кливленд. Маленькая дочка Зимов Кэролин была чудо как хороша — ну просто Ширли Темпл[210], только без ямочек на щеках, или нет, скорее Дина Дурбин[211], если к ее голове приделать детскую фигурку, — и родители что ни день из-за нее ссорились, потому как, уверяла его матушка, страхолюдина миссис Зим исходила от зависти к собственной дочери. Тихим вечером, притаившись у раскрытого окна, он ждал, чтобы подсмотреть украдкой, как Кэролин будет раздеваться, — их разделяло всего несколько футов неподвижного воздуха. Да, его комната: он даже рисунок на выцветших, пожелтелых обоях помнит и желтое пятно над радиатором, лакированную полочку, где восседали плюшевые мишки, бельевую корзину, где жили-поживали его сборные деревянные игрушки с их стерженьками и втулками, резиновые солдатики, оловянные самолетики. В комнате всегда стоял свой особый запах — не то клеенки, не то краски от раскаленного карниза, порой с примесью ванили и мускатного ореха, когда мама пекла кекс, — он и сейчас почти явственно ощущает этот запах, почти, но не совсем: он ускользает куда-то в тень, в щель за посеребренным радиатором с боковинами, украшенными невнятным рельефным орнаментом из штампованных картушей.

Бруэр, этот погруженный в спячку улей, тоже говорит с ним о нем, о его прошлом, что проросло корнями в пугающую глубину: подумать только, многие события, которые он знает не понаслышке, а как живой очевидец происходящего — День победы в Европе 8 мая 1945 года или то воскресенье в июне 1950-го, когда Трумэн объявил войну Северной Корее, — давно уже стали историей и большинство ныне живущих на планете людей знают о них в лучшем случае из книг. Бруэр был город его детства, единственный известный ему в то время город. Он по сей день испытывает волнение, оказываясь среди мешанины из невзрачных, горшечно-красного цвета кварталов, кирпичных фабрик, сплошных рядов жилой застройки и суровых, внушительных церквей, — все здесь тяжеловесное, монументальное, на всем печать давно угасшей страсти привносить в архитектуру элемент декоративности. Почти полностью пришедший в упадок центр города с широкой Уайзер-стрит, которая в его памяти вся в огнях, многолюдная, как рождественская ярмарка, превратился в сплошные груды камня вперемежку с автостоянками, и на этом фоне — несколько новеньких, одетых в стекло зданий (смелая заявка на обновление), занятых в основном банками и разными ведомствами; вся торговля сконцентрировалась теперь в гигантских комплексах на окраинах города и возвращаться в центр никто не хочет. Старенький «Багдад», когда-то входивший в число полудюжины избранных, премьерных кинотеатров, теперь прозябает в окружении не обретших покупателей участков под застройку: изразцы в арабском стиле исчезли с фасада, а большая афиша над входом, которой суждено было стать последней и которая приглашала зрителей посмотреть сдвоенный сеанс, два фильма «для взрослых», так и висит там наполовину облупившаяся, порыжевшая, и крупные буквы ГИТЕ и строчкой ниже СИТЕ НЯ — словно обрывки отчаянного призыва порадеть за возрождение исторической достопримечательности. Киночертоги его детства, начиненные соблазнительными ароматами и темным бархатом, шепотком и смешочками и сцепленными руками, ушли в историю. ПОМОГИТЕ СПАСИТЕ МЕНЯ. В фойе, помнится, бил «мавританский» фонтан, игривые струи переливались всеми цветами радуги в лучах разноцветной подсветки. Магазин грампластинок, через несколько домов от «Багдада», где двадцать лет назад управляющим был Олли Фоснахт и где позднее стали торговать музыкальной аппаратурой, и по сей день остался магазином — нынче там продают кроссовки, два окна ими заставлены. Не иначе повышенным спросом пользуются у так называемых «меньшинств». Хватай и делай ноги!

Насколько Кролик может судить, опираясь на свой ограниченный опыт, чем больше в кроссовках усовершенствований — прокладочек и подкладочек, клинышков для прочности, каких-то особых, по всей науке сконструированных шестислойных подметок и прочего в том же роде, — тем они становятся жестче и неудобнее: такая же дрянь, как уличные туфли. Или тренировочные, с позволения сказать, костюмы в обтяжку, какие по душе теперешним молодухам — они в них будто сейчас выпрыгнули из космического корабля, — пронзительно-малиновые или электрически-зеленые и уж такие облегающие, что каждый мускул вырисовывается, даже желобок, разделяющий ягодицы. А идея-то в чем? Себя показать. Молодым зверям свойственно выставляться. Жена Олли Фоснахта, с которой тот давно расстался, Пегги, умерла лет восемь назад — рак груди, метастазы. Кролику приходит в голову, что она первая из его былых подружек отправилась на тот свет. Но, поразмыслив как следует, он понимает, что это не так. Была еще Джилл. Он ведь спал с Джилл в то сумасшедшее лето, хотя отдавал себе отчет в том, что ей от этого радости мало. Нос еще не дорос у нее для такого рода удовольствий. А техасская шлюха, в удивительно радушных южных объятиях которой он оставил свою невинность, тоже вполне могла отдать Богу душу. У проституток короткий век: сдельная работа на износ, пьянки, побои. А наркотики, а СПИД! Хотя, с другой стороны, вечно-то ведь никому жить не дано. Всем достается от жизни, каждому по-своему. Так они, поди, и рассуждают, мол, у всех один конец, у кого раньше, у кого позже. Они ничуть не хуже нас с вами, только у них все проще, без затей. Вон заключенные в тюрьмах кусают охранников, чтобы через слюну передать им вирус СПИДа. Мы превратимся скоро в бешеных псов: человеческий род — это один большой чан с вирусами.

Но стоит снова выехать за пределы выхолощенного центра Бруэра в районы, где по обе стороны улицы сплошняком тянутся кирпичные строения, сложенные без малого век назад, когда большие фабрики, ныне просто заброшенные или превращенные в магазины фирменной торговли, еще вовсю дымили и гудели, производя сталь и текстиль, — и убеждаешься, что здесь жизнь как и прежде бьет ключом, хотя общая тональность уже не такая мажорная. Он с наслаждением кружит по здешним улицам. По крайней мере весной, в апреле, они до краев наполнены безобидной кипучей энергией. Четверо голенастых чернокожих юнцов сгрудились вокруг сломанного велосипеда и совместными усилиями стараются его починить. Девчонка-пуэрториканочка в косых лучах заходящего солнца выходит на крыльцо из своего узкого, будто экономный ломтик сыра, дома в шелковых туфлях на шпильках и в нарядном сиреневом платье с повязанным через плечо легким фиолетовым шарфом, сколотым на талии роскошной искусственной розой: она сама как цветок в этот момент, и тут же откуда ни возьмись слетается целый рой мальчишек — все разом что-то кричат, пихаются, на всех одинаковые серо-стальные ветровки и зеленые армейские штаны, наверное, униформа местной банды, догадывается Гарри. В Бруэре люди еще не разучились пользоваться улицей, не утратили привычку выходить посидеть перед домом на ступеньках или на крылечке, будто карауля что-то, — такого выжидательного выражения на лицах в Делеоне вовек не увидишь. А стоящие плечом к плечу пенсильванские простенькие домики смахивают на игрушечные, изготовленные из картонных коробок из-под крупы, — какой первоклашка не мастерил их по заданию учителя, старательно вырезая дверные проемы и очерчивая карандашом окошки; Гарри радостно видеть все это снова после зимы во Флориде с ее кондоминиумами вперемежку с гольф-полями, с ее крытыми черепицей башенками, где каждая квартира находится в поочередном пользовании нескольких квартиросъемщиков[212], после «деревень», которые что угодно только не деревни[213], после «безграничных возможностей в выборе недвижимости» и прихорашивающейся немощи.

В двухдверной асфальтово-серой «селике», которую они с Дженис осенью запирают в гараж, выкатывая одновременно для поездки на юг «камри-вэгон», он чувствует себя вполне уютно и безопасно, без напряжения скользя по улицам взад и вперед, и мало чей взгляд на нем тут задерживается, правда, проезжая по неспокойному кварталу неподалеку от железной дороги, на угловой ступеньке у входа в какую-то заколоченную харчевню он видит, как смуглокожая пигалица в бумажном свитере, под которым проступают ее скругленные формы, сидя на коленях у своего дружка, щеголяющего голым торсом, хотя весенний воздух еще довольно свеж, то целует его томным, настойчивым, полуоткрытым ртом, то окидывает бессовестно-вызывающим взглядом проезжающие машины. Ее полуголый кавалер накачался, видать, до того, что уже и глаз поднять не может, а девица одаривает Гарри таким взглядом через боковое стекло «селики», что ясно: дай ей волю, испепелила бы его на месте. А, да пошла она!.. Пошел он сам, красноречиво говорят ее глаза. Такое впечатление, что она инстинктивно знает, чем он тут занимается, раскатывая туда-сюда, силясь урвать для себя кусочек из уличной жизни Южного Бруэра, вбирая в себя жизнь молодую, устремленную ввысь, как древесный сок к кроне, тогда как его жизнь уже угасает, все больше оседает книзу.

По всему видно, что жизнь на этих усталых улицах ни на день не прекращала своего естественного биения. Старенькие, вытянувшиеся в ряд типовые дома заботливо перекрашивают, меняют на них обшивку, осовременивают их с помощью фасонистых алюминиевых козырьков и узорных чугунных решеток, которые незаметно тоже успели обветшать. Удивительно, но дома эти — как ряды заполненных ячеек, ни одного свободного места; у каждого свой номер, присвоенный еще при постройке и выставленный в полукруглом окошечке над дверью. Строили тут на совесть, основательно, так что номеров вовек менять не придется. Было время, и он тут жил, в доме номер 326, вместе с Рут, бегал купить того-сего вон в ту лавку на углу, что называется теперь «У Розы», и подолгу глядел из своего окна на розовеющее окно церкви, сложенной из известкового камня, ныне разместившей местный Центр латиноамериканского землячества (Centro Comunidad). Наяву город оказывается живее, чем ему помнилось, быстрей тасуются картинки, стремительно мелькают кварталы, и здания, которые в его мальчишеском восприятии отстояли друг от друга на приличное расстояние, теперь придвинулись чуть не вплотную. Фабрика, где делают леденцы от кашля, высотное здание суда, спорткомплекс, бассейн Ассоциации молодых христиан, куда он начал было ходить, чтобы научиться плавать, но вместо спортивных навыков заработал воспаление легких, выбегая зимой на улицу с мокрыми волосами, — все это, в сущности, рядом, отовсюду рукой подать до почты, с ее странно длинным пустым вестибюлем, где вся деятельность сосредоточена только в одном освещенном конце возле одного, в лучшем случае двух окошек, и до «Бена Франклина», солидной, с обилием позолоты, центральной гостиницы (ныне гостиницы для туристов-автомобилистов, принадлежащей концерну «Рамада»), Здесь их класс — маунт-джаджская школа, выпуск 1951-го, — устраивал выпускной бал: он тогда нарядился в светлый смокинг, а Мэри-Энн была в нежно-фиолетовом атласном бальном платье без лямочек — ну и намучились они потом в машине со всеми ее нижними юбками и кринолинами, самим смешно стало; ее круглые белые бедра совсем затерялись в шуршащих подолах и складках, пасхальные яички в бумажном гнездышке, трусики сыренькие от пота — уплясалась, бедняжка, — будто мокрая насквозь полотняная подушечка, набитая пружинистым мхом, и крепкий, мускусный дух: Мэри-Энн стала первой женщиной, чей запах он присвоил, присвоил ее всю, каждую складочку, каждый извив настроения; так было, пока он не ушел на два года в армию, и тогда она, ни слова ему не сказав, выскочила замуж за другого. Возможно, она что-то угадала в нем: угадала прирожденного неудачника. Хотя в свои восемнадцать он выглядел еще каким победителем. Где бы ни появлялся он на пару с Мэри-Энн, втайне зная, что в теплой машине он соберет с ее угодий свой урожай, он не только выглядел, но и ощущал себя победителем — раскованным, уверенным: жизнь его находилась в той точке, откуда был только один неизбежный путь — навстречу прекрасному будущему.

В двух кварталах от «Бена Франклина», на подступах к горе, под Эйзенхауэр-авеню, в том месте, где она вздымается горбом с деревянными перилами по краям, строители былых времен вручную прорыли здоровенную траншею, по днищу которой в город были протянуты рельсы, те самые, что нынче полностью перестали использоваться, а искусственное ущелье с известковыми стенами превратилось в отхожую яму, куда все кому не лень швыряют банки из-под пива и лимонадные бутылки, а то и набитые мусором мешки и старые матрасы. Бруэр и раньше был городом сомнительных нравов — одно слово, железнодорожный, и в прилегающих к железке кварталах было полным-полно подозрительных личностей, жалких бродяжек, предлагающих за четвертак тут же, на месте, доставить господину удовольствие, присыпанных слоем сажи гостиниц, где карточная игра могла идти несколько суток кряду, баров, где все стекла в окнах по фасаду были в трещинах из-за вибрации, создаваемой проходящими поездами — с милю длиной товарняками с углем, которые идут прямиком через Уайзер-стрит, перекрывая все движение по улице, как в тот раз, когда он и Рут ждали у переезда и неоновые огни давно канувшего в небытие китайского ресторанчика играли в ее разноцветных волосах.

Эти выкрашенные красной краской кирпичи, эти серые облицовочные плиты «под натуральный камень», сами того не сознавая, не раз становились свидетелями многих душераздирающих сцен. В квартале-другом в сторону горы от улицы, где жила Рут, — называлась улица Летняя, хотя жили они там весной, к лету у них уже все закончилось, — Кролик неожиданно въезжает в белый туннель: деревья по обеим сторонам улицы усыпаны белыми цветами, сами деревца молоденькие, с овальными кронами; они, будто облака, сливаются, образуя одну сплошную гряду, а высокая небесная лазурь чуть подсинивает верхние цветки, точь-в-точь как подсинивает она полдневную луну. И там, на самой верхушке, куда больше всего попадает света, уже начинают развертываться первые листики, глянцевые, малюсенькие сердечки — это ему известно доподлинно, поскольку, растроганный изумительным зрелищем, он останавливает «селику» у тротуара, заглушает мотор, выходит из машины и срывает один листочек для подробного изучения, как если бы то был волшебный ключик, с помощью которого можно проникнуть в тайну этого великолепия. По тротуару, вдоль сказочной дубравы, люди-тени катят детские коляски, стоят, болтая с соседями возле крыльца, будто им невдомек, какая над ними, вокруг них неземная красота, уже роняющая наземь конфетти лепестков: счастливцы, они ведь в раю. Он хочет спросить у кого-нибудь, как называются эти деревья и кто ж это посадил их здесь, в кирпичных дебрях Бруэра, — ведь по изысканности они сравнимы разве только с фикусами, обрамляющими бульвары Нейплса во Флориде, но под устремленными на него со всех сторон взглядами он тушуется — он и сам не более чем тень в этом пронизанном лучами света цветущем туннеле, чужак, непрошеный гость из прошлого — и убеждает себя не спрашивать: все равно никто тут ничего не знает, а если и знают, подумают, что он с приветом, раз лезет с такими вопросами.

Оказывается, ответ знает Дженис. Когда он описывает ей свое небольшое приключение, она говорит:

— Так это же брэдфордские груши, их теперь по всему городу сажают взамен умирающих старых вязов и платанов. Эта груша цветет, но не плодоносит и очень вынослива в городских условиях. Ей совершенно нипочем углекислый газ и все такое прочее.

— А почему раньше я их не видел?

— Видел, Гарри, видел. Их по меньшей мере лет десять у нас высаживают. В газете сколько раз писали. Муж одной моей знакомой из клуба работает в городской комиссии по благоустройству.

— В жизни ничего похожего не видел! Прямо за душу берет.

Она вся в хлопотах, готовя к очередному летнему сезону их дом в Пенн-Парке, — моет, протирает, избавляется от зимней паутины, чистит фамильное Кёрнерово серебро, доставшееся ей от мамаши, — и нетерпеливо от него отмахивается:

— Я тебе говорю — видел, просто теперь тебе все видится иначе.

Теперь — то есть после инфаркта. После того, как он чуть не помер. Когда они с Дженис вдвоем, его преследует смутное чувство, будто он воскрес из мертвых: в старину ведь рассказывали про мертвецов, которые возвращаются в свой дом и тайно охраняют оставшихся в живых домочадцев, просто поселяются рядом с ними невидимками, точно мыши в полу. Часто она вроде бы не слышит того, что он говорит, пропускает мимо ушей или же не придает значения. Она ездит через весь Бруэр повидаться с Нельсоном и Пру и детьми в Маунт-Джадж, возобновить знакомство с подружками по загородному клубу «Летящий орел», где вовсю укатывают, готовя к сезону, теннисные корты, а поле для гольфа уже покрылось зеленой травой и принимает первых игроков. И еще она подыскивает себе работу. Он-то думал, она сболтнула так, шутки ради, под впечатлением их похода в кино на «Деловую женщину», ан нет, оказывается, нынче такое время, что женщины ее возраста почти все поголовно пристраивают себя к какому-то делу: одна из ее товарок по теннису физиотерапевт и массажистка — ручищи и плечищи у нее сплошные мускулы, любой мужик позавидует, а другая, Дорис Эберхардт, в прошлом Дорис Кауфман, заделалась экспертом по алмазам и практически каждую неделю катается на автобусе в Нью-Йорк и обратно, имея при себе камней на сотни тысяч долларов, а третья приятельница подвизается на поприще жутко модного ныне увлечения деасбестизацией жилых домов и общественных зданий вроде фабрик и школ. Асбеста кругом понапихано столько, что разве ленивый его не отыщет. Сама-то Дженис подумывает заняться недвижимостью. Подруга ее подруги работает почти исключительно по субботам и воскресеньям и в год имеет на комиссионных больше пятидесяти тысяч.

— Почему бы тогда уж тебе не помочь Нельсону с магазином? — спрашивает ее Гарри. — Там что-то все дела идут вкривь и вкось.

— Ну вот, очень мне интересно — самой к себе на работу наниматься. И ты же прекрасно знаешь, как болезненно Нельсон реагирует на малейший намек о нашем вмешательстве в его дела.

— Угу, с чего бы это?

Теперь, когда Дженис вновь вернулась в стаю всезнающих кумушек из «Летящего орла», у нее на любой вопрос есть готовый ответ:

— Потому что он рос в тени отца-диктатора.

— Да я сроду не был диктатором. Мной всю жизнь кто хотел, тот и вертел.

— Для него был. В психологическом плане. Ты вон на сколько его выше. К тому же в свое время был прекрасным спортсменом.

— Вот именно — был. Теперь этот прекрасный спортсмен, если верить врачам, должен передвигаться по гольф-полю не иначе как в карте, а вообще самая большая нагрузка, какую он может себе позволить, это ходьба в быстром темпе.

— Кстати, Гарри, ты никакой нагрузки себе не даешь. Я не видела, чтоб ты ходил пешком дальше, чем до машины и обратно.

— Я же работаю в саду.

— Если это можно назвать работой.

Он любит выйти в садик за домом, вечером, перед закатом, — обломать отмершие стебли прошлогодних цветов, вырвать сухие, костяного цвета старые лаконосы и потом сжечь весь этот мусор на костерке, запалив его с помощью последнего номера бруэрского «Стэндарда». Лужайка, когда они приехали, страшно заросла, а клумбы с луковичными следовало бы открыть еще в марте. Подснежники и крокусы отцвели, пока они были во Флориде; у гиацинтов как раз самый пик, тюльпаны набрали рост, но цветочные головки пока еще торчат острыми зелеными шишечками. У Кролика в душе воцаряется покой в этот час — в час, когда дневной свет притухает и в полумраке светится плакучая вишня, каждый цветок словно розовый лютик, а весь ее женственный, всепрощающий, с поникшими ветвями силуэт, кажется, все больше вбирает в себя бледно-неоновый отсвет по мере того, как тени теряют контрастность и удлиняются; революционное преобразование земли что ни день все заметнее, и лоскутки солнечного света все дольше остаются лежать под апрельским небом, исчерченным белыми полосами от реактивных самолетов, которые затем медленно расползаются обледеневшими конскими хвостами, — несколько золотых лоскутков зацепились за косматую форсайтию, там, ближе к соседскому дому из тонкого желтого кирпича, за упрямую тсугу и за самый высокий из рододендронов возле ограды, видный даже из кухонного окна. В одну из минувших осеней Дженис устроила на тсуге кормушку для птиц (несмотря на причитания Дорис Кауфман или другой какой-то хлопотуньи, что бесчеловечно дразнить птичек кормушкой, если вас самих тут зимой не бывает) — пластмассовый шар, слегка наклоненный, как Сатурн, и он, когда вдруг вспомнит, насыпает в нее подсолнуховых семечек. Птичьи кормушки — это у ее матери был пунктик, самой-то Дженис такое и в голову не могло прийти, когда они были моложе и старушка Бесси еще здравствовала. Гены, видать, проявляются постепенно: сколько ни живи, они дают о себе знать. Вот и у Гарри во рту какая-то кислятина — такой же кислятиной несло изо рта у отца, и он сам тогда воротил нос. Папка, папка. Какое желтое лицо у него сделалось перед концом, будто сушеный абрикос. Бесси увешивала птичьими кормушками все провода и жердины в садике позади дома на Джозеф-стрит — чтобы белки не смогли до них добраться. Бук, который рос против их спальни, был объявлен главным виновником их появления: орешки всю ночь со стуком сыплются с него наземь, вот белки на звук и скачут, утверждала старуха, степенно разглаживая юбку и кладя руки на колени с таким выражением на лице, будто Господь Бог для того и выдумал несносных тварей, чтобы только ей досадить. Гарри с симпатией относился к Бесси, а она вон как лягнула его своим завещанием. Не простила ему той истории в пятьдесят девятом. Она умерла от диабета (и вызванных им осложнений в кровообращении) на следующий день после того, как принцесса Диана произвела на свет дитя, принца Уильяма; последнее, что при жизни занимало Бесси, — родится ли будущий король Англии и еще процесс над Хинкли[214]: она полагала, что мерзавца следовало вздернуть на ступенях Капитолия, да, да, прямо среди бела дня, а дать ему уйти от наказания, поскольку он якобы душевнобольной, это форменное безобразие. Больше всего бедняга боялась, что ей, как когда-то ее матери, под конец ампутируют ноги. Подумать только, Гарри помнит, как звали Бессину мамашу. Ханна. Ханна Кёрнер. Трудно поверить, что и он сам когда-нибудь будет, как Ханна Кёрнер, — мертвец со стажем.

Перед наступлением апрельского вечера птицы, большие и малые, заглянув в кормушку, собираются в живое облако — перепархивающее, подскакивающее — попить или помочить перышки в цементном, с голубым дном прудике, который соорудил кто-то из прежних хозяев этого уютного маленького дома из известняка, случайно затерянного среди более импозантных домов Пенн-Парка. Выложенный цементом прудик весь растрескался, но воду пока держит. Точь-в-точь как он сам, думает Кролик, направляя шаги к своему дому, где в окнах горит яркий свет и кажется, что они далеко-далеко и в то же время, как ни странно, совсем рядом; мальчишкой он точно таким же видел родительский дом, когда, наигравшись в «двадцать одно» или «минус пять» с Мим и другими соседскими ребятами у баскетбольного щита, прибитого к стене гаража в тупичке позади их длинного узкого участка на Джексон-роуд, возвращался назад. Тогда, как и теперь, пробуждаясь внезапно от собственных, окрашенных в предвечерний свет мыслей, он вдруг неожиданно оказывался гораздо ближе к источнику яркого огня, настолько близко, что прямо к его ногам через двор протягивалась золотистая полоса; тогда огонь этот был его будущим, теперь прошлым.


Пока он вместе с Рут проводил весенние месяцы на Летней улице, он все думал, что хорошо бы взять и пробежать по улице до самого конца, все прямо и прямо, докуда хватает глаз. За тридцать последующих лет он частенько ездил в этом направлении, к северо-западной окраине Бруэра и еще дальше, туда, где шоссе, унизанное мотелями («Привал бережливых», «Корона», «Тихая гавань»), вливается в сельский пейзаж и спустя какое-то время на нем начинают появляться указатели дорог на Гаррисберг и Питтсбург. Одна за другой фермы со всеми их каменными строениями — ангарами и коровниками, будто нанизанными на одну нить, и собственно фермерскими домами с толстенными стенами — переходят в руки агентов по недвижимости для дальнейшего коммерческого использования. Через две мили после отвилки на Мэйден-Спрингс, где когда-то, до развода, жили Мэркетты, вдоль дороги вырос сравнительно новый поселок, Эрроудейл, названный так в память о старой ферме Эрроухед, проданной племянниками и племянницами хозяйки — одинокой старой девы, которая жила тут с незапамятных времен и мечтала завещать все какому-то телевизионному проповеднику для устройства в ее вотчине парка спасения душ, пристанища для очередного словоблуда во Христе, но адвокаты старушки не успокоились, пока ее от этого не отговорили. На протяжении нескольких последних лет Кролик имел возможность наблюдать, как развороченная бульдозерами земля довольно быстро заросла кустами и деревьями, так что теперь уже кажется, будто нынешние дома стояли тут испокон веку. Улицы извилистые, как и в поселке у Мэркеттов, но дома здесь попроще — одноэтажные, вытянутые в длину или так называемые разноуровневые, с алюминиевой обшивкой на торцах и кирпичными фасадами; разнообразие достигается благодаря выложенным плиткой крылечкам и никак функционально не оправданным вкраплениям облицовочного камня. Цементные дорожки ведут от калитки к дому, пересекая палисадники с только начавшими раскрываться азалиями под широченными окнами на фасаде. Почва под растениями присыпана мульчей из мелко нарубленной древесной коры, на крыльце — комплект садовой мебели, и над всем довлеет неумолимая, деспотическая аккуратность, которой не страдали старые, более пролетарские предместья вроде Маунт-Джаджа и Западного Бруэра.

В одном из этих скромных домов и поселились Ронни и Тельма Гаррисон, когда трое их сыновей встали на ноги и разъехались кто куда. Алекс, старший из детей, работает инженером-электронщиком где-то к югу от Сан-Франциско; средний, Джорджи, который в школе испытывал трудности с чтением, пробует себя в качестве музыканта и танцора в Нью-Йорке; а третий, Рон-младший, остался в здешних краях и подрабатывает на стройке простым работягой, даром что до этого два года просидел в колледже в Лихае. Тельма не жалуется — ни на дом, ни на детей, хотя на Гарри все это производит впечатление удручающей заурядности, до обидного несправедливой, когда речь идет о такой женщине, как Тельма, с ее умом и — тут Гарри полагается на собственный опыт — темпераментом.

Болезнь Тельмы, системная красная волчанка, стоила им целое состояние, несмотря на то что страховая компания Ронни предоставляла своим сотрудникам и членам их семей право на льготное медицинское обслуживание. И та же болезнь не позволила ей вернуться к преподаванию в начальной школе, когда ее собственные дети выросли. Состояние ее здоровья вынуждало ее почти безвылазно находиться дома, где Гарри обычно без труда ее и заставал. Вот и сегодня днем, когда он звонил ей из автомата в Бруэре, он рассчитывал ее застать и не ошибся. Он спросил, можно ли к ней заехать, и она сказала можно. Судя по голосу, его звонок после долгой разлуки не вызвал у нее бурной радости, но и не омрачил настроения — она просто приняла его как данность, безропотно. Он оставляет «селику» прямо против дома у поребрика дугой закругляющегося тротуара, хотя в прежние годы у нее было заведено открывать ему дверь гаража и потом закрывать ее с помощью электронного пульта прямо из кухни — чтобы поскорее скрыть улику. Теперь же, когда он сам болен не меньше, а может, больше, чем она, он толком не понимает, надо ли им еще что-то скрывать или уже все равно. В середине дня тут вокруг затишье — пока ребятню не доставят домой на школьных автобусах. Где-то здесь, в Эрроудейле, натужно воет один-единственный, недоступный глазу мотор, да воздух дрожит от гула невидимого потока транспорта на скоростной трассе к Мэйден-Спрингсу. Где-то гомонят невидимые птицы, одержимые лихорадкой гнездостроительства, хотя деревьев в самом поселке почти не видно. По лужайке рядом с Тельминой цементной дорожкой скачет дрозд, но стоит Гарри приблизиться, и птица срывается вверх. Ничего себе дрозд! По его воспоминаниям, это довольно безобидные птички, а тут с ворону… Он поднимает себя по двум ступенькам из плиточек и в три шага пересекает крыльцо; позвонить он не успевает — дверь открывается, и на пороге его встречает Тельма.

Ее самой стало как-то меньше, а седины в волосах больше. Не особенно выразительное, по-учительски строгое лицо и всегда-то было нездорового, желтоватого оттенка, но теперь желтушность проступает даже сквозь макияж, который она накладывает, чтобы приглушить характерную для ее болезни сыпь-«бабочку»: воспаленное покраснение на спинке носа и на щеках под глазами. И пусть, все равно ему радостно, что она снова рядом, что он знает ее как свои пять пальцев. Они легонько целуются, когда она закрывает за ним дверь, — стекло, вмонтированное в центральную панель, закрыто длинной, зеленой, не пропускающей свет шторкой. Губы у нее прохладные, со слабым привкусом помады. Она немного медлит в его объятиях, словно чего-то ожидая, ее тело совсем просто, доверчиво к нему прижимается в безмолвном признании.

— Совсем худой стал, — говорит она, наконец от него отстраняясь.

— Вернее, не такой жирный, — уточняет он. — Мне еще ого-го сколько надо стараться, чтобы мною были довольны и доктора, и Дженис. — Казалось бы упомянуть имя Дженис только естественно, так нет, язык будто свинцом налился. И ведь Тельма прекрасно знает истинный расклад, у нее на этот счет с самого начала не было никаких заблуждений. Их роман завязался исключительно по ее инициативе, хотя со временем он и сам втянулся настолько, что эти отношения стали частью его жизни. Она первая проходит в гостиную, и он видит, что ступает она с трудом, немного вразвалку, по-утиному: полиартрит — неизбежное следствие системной волчанки.

— И Дженис, — повторяет она за ним. — Как она, кстати, твоя Чудо-Женщина[215]? — Стоило ему всего только раз в порыве откровенности обмолвиться, что он придумал для Дженис это прозвище, — и Тельма до сих пор помнит. Женщины вечно все помнят, и особенно хорошо те вещи, которые ты бы хотел из их памяти вычеркнуть.

— Да как, все так же. Во Флориде бегает по разным курсам, в кондо все носятся с ней, как с любимым дитятей, она там у нас первая шикса на деревне. До того расшустрилась, ты не поверишь. В теннис играет так, что знающие люди диву даются, я своими ушами слышал. — Он понимает, что не к месту разливается соловьем, пора сворачивать тему. — Но мы рады были убраться оттуда. Началась жуткая холодина, представь себе. Март был отвратный. Здесь-то холод по крайней мере в порядке вещей, да и одежда теплая под рукой.

— Ты даже не сообщил нам, что у тебя были нелады с сердцем. — «Нам» она сказала нарочно, в отместку за Дженис. Все мы тащим за собой своих благоверных, неотвязных, словно тень, — с ними и в постель ложимся; так и кажется, что они затесались между простынями.

— Это вроде не повод, чтобы хвастаться.

— Мы бы так и оставались в неведении, если бы наш Рон не знал одного парня, который знаком с Нельсоном. Молодежь — у них свои каналы информации. Представь на минутку, что я чувствовала, когда слух дошел до меня таким вот образом. Мой любовник чуть на тот свет не отправился и даже не считает нужным мне об этом сообщить.

— Как именно мы, то есть я, да кто угодно, должны были тебе сообщить? Специальных открыток на этот случай не предусмотрено.

В последние годы они с Дженис все реже и реже встречались с Гаррисонами. Да, Кролик и Рон знали друг друга еще пацанами в Маунт-Джадже, вместе играли за школьную команду, которая под руководством их тренера, Марта Тотеро, два года из трех, проведенных ими в старших классах, выигрывала титул чемпиона лиги. Но Кролик всегда недолюбливал Ронни — уж больно тот был горластый и нахрапистый, в раздевалке вечно черт-те чем занимался, лупил полотенцами направо-налево, малышне прохода не давал. Почему-то у женщин подобное жеребячество не вызывает такой гадливости, какую всегда испытывал Гарри. Отчасти этим его и притягивала Тельма — тем, что могла терпеть возле себя такого субъекта, мириться с его сексуальными вывертами и прущим изо всех пор мужланством и при этом внешне сохранять вид невзрачной благочинной учителки. Впрочем, при ближайшем рассмотрении, не такой уж невзрачной: без одежды ее тело выглядит значительно лучше, чем можно предположить, глядя на нее в полном облачении. В их первую совместную ночь он сразу подумал, что грудь у нее как у фотомодели из «Плейбоя», сосочки — загляденье, торчат, словно кнопки на дверном звонке.

— Чем тебя угостить? — спрашивает Тельма и сама же отвечает: — Кофе. Может, лучше пива?

— И то и другое для меня нынче табу. Я теперь не тот, что прежде. Нет ли чего-нибудь более щадящего, диетической кока-колы или пепси, например? — Он вспоминает дрожащий голосок Джуди, который испуганно выводил: Кока-кола, вкусней напитка не сыскать, пока они бесконечно долго, зигзагами приближались к берегу.

— Есть, конечно. Мы и сами теперь алкоголь почти не употребляем, как-то само собой отошло, когда мы выбыли из «Летящего орла».

— Вернуться не надумаете?

— Да нет, вряд ли. Говорят, взносы снова подняли, ты-то, может, и не заметил, ты ж у нас богатенький, плюс поборы на восстановление злосчастных двух гринов у дороги — вечно там хулиганье орудует. Еще три года назад Ронни подсчитал, что каждый круг обходится ему больше, чем в восемьдесят долларов; даже и тогда это было слишком дорогое удовольствие, а теперь и подавно. В «Орле» сейчас тон задает совсем другая компания, из молодых. Общий климат уже не тот. Замашки-то у нынешних, преуспевающих, сам знаешь какие, куда уж нам!

— Вот это жалко. Я так мечтал еще сразиться с моим старым корешем Ронни.

— С чего бы это? Ты ведь его терпеть не можешь, Гарри.

— А мне нравилось его обыгрывать.

Тельма кивает понимающе, словно признавая и свою роль в Гарриных победах над Ронни. Что же делать, если она любит его, любит его всего — с его тихой бледной задумчивостью и холодноватым сердцем, с его необрезанным мужским достоинством, с его небрежной бесцеремонностью — и, сознавая, что обречена на медленную смерть, не в силах отказать себе в удовольствии выказывать ему свою любовь, пусть только в тех пределах, в каких Гарри способен это выносить? Ее самые сильные, подлинные чувства всегда оставались под спудом, и оттого их роман придал новую окраску ее отношениям с Богом, поселив в ней сознание собственной греховности, о которой она могла поведать только Ему. В свете ее супружеской неверности даже сразивший ее жестокий недуг получает, кажется, свое объяснение. Легче примириться с Богом и не роптать, если знаешь, что кара заслужена.

Она уходит в кухню за напитками. Кролик тем временем тихонько бродит по гостиной, оглядывает ее. Готовясь к свиданию с ним, она опустила не только узкую шторку на входной двери, но и широкие жалюзи на большом окне в гостиной. Обстановка вызывает в нем какое-то щемящее чувство, особенно этот мрак — как будто даже слабый свет из окна способен проникнуть в ее больную кожу и ускорить губительный процесс в клетках, приглушенно-суетливый, как толчея на похоронах. Несмотря на все свои необузданные порывы, даже какую-то отчаянную безоглядность, словно ей любые проклятия нипочем, Тельма неотступно придерживается обывательских условностей во всем, что касается убранства жилища. Мягкие кресла с обивкой в цветочек и с широкими деревянными подлокотниками, шоколадно-коричневый плюшевый диван с вышитыми подушечками и пожелтелыми салфетками на спинке, лакированные этажерки и столики для всяких безделушек, скамеечка для ног с изображением старинной водяной мельницы, парные лампы на фарфоровых основаниях, где в позолоченных медальонах красуются английские охотничьи собаки, густо покрытые рисунком серо-бурые обои в колониальном стиле, и в довершение всего каждый дюйм плоской поверхности занят дорожками с бахромой, сомнительной ценности стеклянными и фарфоровыми гномиками и попугайчиками, фотографиями в рамках (сыновья-малютки и сыновья-выпускники), миниатюрными подносиками и чайничками из меди и олова с чеканкой — вещицами, которые пылятся тут годами, но никогда не покидают своих мест. Эта гостиная, без всяких изменений, за исключением только телевизора с его ореховым ящиком и серо-зеленым дымчатым экраном в паричке из каких-то салфеточек и других затейливых штучек, кажется, перенеслась сюда из Гарриной юности, когда он, робея, захаживал в гости к знакомым девочкам, а мамаши, вытирая руки о передник, выходили из кухни поздороваться с ним, — знакомство происходило всегда в таких же точно неподвижных, заставленных, душных гостиных. Их с Дженис жилища, сколько их ни перебывало, хоть и отличались заметным отсутствием порядка и уюта, по крайней мере давали ему возможность дышать. В этой же комнате все до того расставлено и разложено по местам, что остается только самому лечь и умереть — такое у него ощущение. Просто носом чуешь запах страховых полисов, которые Рон всю жизнь продавал, чтобы взамен покупать собранные здесь бесчисленные предметы обстановки.

— Ну, рассказывай, что с тобой стряслось, — говорит Тельма, возвращаясь с круглым расписным подносом в руках — помимо двух высоких стаканов с пузырчатым темным безалкогольным напитком, там стоят еще две одинаковые чашечки с орешками. Она опускает поднос на низенький стеклянный столик, словно помещая его в пустую продолговатую раму от картины.

— Во-первых, — говорит он, — от такой закуски мне надо держаться подальше — я про соленые орешки. Э, да тут к тому же еще и макадамия! Для меня это смертельный яд. У тебя совесть есть, а?

Он расстроил ее, смутил, почти вогнал желтушную кожу в краску. Ее от природы худое лицо сегодня какое-то распухшее, наверно, от кортизона, который она принимает.

— Это Ронни покупает, не я. Попались под руку, я и насыпала. Не ешь, если тебе нельзя, Гарри, не надо. Я ведь не знала. Я вообще теперь уже не знаю, как мне себя вести с тобой, мы столько времени не виделись.

— Да ничего, уж не помру от двух-то штучек, — утешает он ее и берет из вежливости щепотку орешков. Ишь какие — точно маленькие, легкие самородки, поросшие шерсткой из соли. Он особенно любит момент, когда, подержав секунду-другую во рту и чуть сдавив коренными в коронках, разламываешь их на две половинки и проводишь языком по месту разлома — поверхность гладкая-гладкая, как стекло, как кожа младенца. — Тут и кешью встречаются, — замечает он. — Вторая по злостности отрава для меня. Да еще жареные!

— Насколько я помню, раньше ты как раз любил жареные.

— Тебе, я думаю, вообще есть что вспомнить, — говорит он, отпивая глоток безвкусной диетической кока-колы. Сначала из этого пойла выкачали весь кокаин, потом кофеин, а теперь еще и сахар. Он откидывается назад, прихватив горсточку кешью; когда они хорошо прожарены, у них появляется такой остренький, чуть кисловатый привкус, эдакий ядовитый укольчик, который ему особенно нравится. Он сидит в кресле-качалке черного цвета с красным трафаретным орнаментом и красно-желтой подушечкой, привязанной к сиденью для мягкости, она — на коричневом плюшевом диване, не утопая в нем, а примостившись на краешке, колени плотно сдвинуты и касаются бортика журнального стола. Этот диван служил им верой и правдой, вытянуться в полный рост на нем не получается, но если немного согнуть ноги в коленях, устроиться можно совсем неплохо. В каком-то смысле он даже предпочитал это ложе, поскольку здесь ее не так преследовало мешающее раскрепоститься чувство вины, как в одной из семейных кроватей, где ее скованность невольно передавалась и ему тоже. Он мог бы сейчас, отодвинув столик, стать на колени возле дивана — она так сидит, что у него была бы прекрасная позиция. Выше и выше, забираясь вглубь, в сокровенную темень, пока ее бедра не охватит ответная дрожь, вот так, результат гарантирован. Ему нравилось, когда она судорожно зажимала его лицо между влажных ляжек, как орех в орехоколке, и бурно кончала. Небось кому-нибудь таким вот образом свернули шею.

По лицу Тельмы скользнула хмурая тень, ее слегка передернуло, как будто он отослал ее к воспоминаниям, ничего не оставив ей, кроме наглухо запечатанного, не подлежащего повтору прошлого, вроде тех фотографий на безмолвном телевизоре. А он-то вкладывал в свои слова куда более безобидный смысл, покачиваясь в качалке и глядя в лицо той, которая единственная из всех на протяжении последних десяти лет дарила ему без всяких нагрузок и довесков только то, что ему требовалось. Секс. Пищу для души.

— Тебе ведь тоже, — говорит она, уставив взгляд на поднос с угощением, к которому сама даже не притронулась, — есть что вспомнить, надеюсь.

— Конечно, не далее как минуту назад я сидел и вспоминал. Ты что-то сегодня невеселая, — говорит он с упреком, а как же: его присутствие должно ее радовать, независимо ни от чего.

— Ты пока тоже какой-то не такой, как всегда. Слишком осторожничаешь, что ли.

— Господи, а ты поставь себя на мое место! Будешь тут осторожничать. Так и быть, поклюю еще макадамок — только чтобы доставить тебе удовольствие. — Один за одним он отправляет орешки в рот и в перерывах между пережевыванием и смакованием мохнатеньких ядрышек, распадающихся на две гладкие изнутри половинки, рассказывает ей о своем сердечном приступе — лодка, залив, внучка Джуди, пляжный песок, на котором он лежал, словно выброшенная на берег медуза, больница, доктора, их предписания и рекомендации и его попытки им следовать. — Их всех хлебом не корми, только дай в меня залезть и зашунтировать все, что можно. Но в принципе не обязательно сразу идти на самые радикальные меры — для начала надо сходить на прием к лекарю в клинику Святого Иосифа и договориться, чтобы мне не откладывая сделали кое-что прямо сейчас, весной. Называется эта штука «ангиопластика». Берут баллончик, насаживают его на катетер длиной в ярд, если не больше, и через артерию в паху запускают внутрь и заводят прямо в сердце. Во Флориде мне делали что-то похожее, только без баллончика, просто загоняли контрастное вещество, чтобы во всех деталях разглядеть мой бедный изношенный мотор. Ощущение, скажу я тебе, престранное: не то чтобы больно, но как-то очень чудно, чувствуешь себя абсолютно деморализованным, не знаю, как выразить иначе, — это когда делают, и потом несколько дней состояние жуткое. Когда вводят контрастное вещество, в груди такое жжение начинается, будто тебя живьем сунули в печь. Жжет глубоко-глубоко внутри. Будто вот-вот родишь, только, как выясняется, не ребенка, а кучу компьютерных сведений, одно другого хуже, о состоянии твоих коронарных артерий. И все же это пустяки по сравнению с операцией на открытом сердце — там тебе для начала распиливают грудину, — тут он дотрагивается до середины груди, а думает о Тельминых грудях, о дивных сосках, которые так и просятся в рот, притаившихся у нее под блузкой в ожидании, когда он первый сделает шаг навстречу, — и потом несколько часов искусственно гоняют твою кровь через машину. То есть, я хочу сказать, понимаешь, машина — это ты сам, пока все это делается. Остановка в машине — ты мертвец. Одному моему приятелю, с которым я там, на юге, играю в гольф, делали шунтирование — у него четыре шунта стоят — и еще замену клапана и еще пейсмейкер, это такой водитель ритма сердца, имплантировали заодно уж, так вот он говорит, что после всего этого так и не оправился, будто другой человек, будто по нему грузовик проехал, а потом дал задний ход и еще раз проехал для верности. У него и удар-то по мячу куцый, смотреть не хочется: все ушло, не вернешь. Ну, довольно, пожалуй. Расскажи лучше о себе. Как твое здоровье?

— Посмотри, как я выгляжу, и суди сам. — Она прихлебывает колу, но орешки не трогает, уступает все ему. Узор на чашечках напоминает образец домашней вышивки — скорее квадратные, чем круглые цветочки, голубые да розовые.

— По мне совсем неплохо, — фальшивит он. — Лицо немного бледное и отечное, ну да мы все так выглядим к концу зимы.

— Мне скоро конец, Гарри, — говорит ему Тельма, отрывая взор от стола и глядя на него до тех пор, пока не встречается с ним глазами. Не такие размытые, как у Пру, но тоже светло-карие с зеленцой глаза, которые видели его всего, снизу доверху, которые знают его так, как только могут знать женские глаза. Жена тянется к тебе в потемках; с любовницей ты встречаешься при свете дня и прямо в гостиной валишь ее на диван. Она частенько в шутку справлялась о «дружочке в шапочке», намекая на его необрезанную крайнюю плоть. — Почки отказывают, а доза стероидов и так уже на пределе. Анемия — еле-еле ползаю по дому и делаю ведь только самое необходимое, к середине дня уже валюсь с ног, ложусь… ты как раз явился в мой «тихий час», к слову сказать. — Он инстинктивно подается вперед, сжав руками подлокотники, и порывается встать с кресла, но тут в ее голосе звенят гневные нотки: — Нет, сиди! Ты никуда не пойдешь. И не думай. Побойся Бога! Почти полгода от тебя ни слуху ни духу, и даже когда ты здесь, я должна ждать целую неделю, пока ты мне позвонишь.

— Да пойми же ты, Тельма, она все время где-то рядом. Не могу же я просто взять и отправиться неизвестно куда. И потом, мне нужно было акклиматизироваться. Я вынужден теперь бережнее относиться к себе.

— Не любишь ты меня, Гарри, и никогда не любил. Ты любил во мне только мою любовь к тебе. Я не жалуюсь. Все правильно, другого я и не заслуживаю. Каждый сам себе определяет наказание в этой жизни, я в это свято верю. Взгляни на мои руки. У меня ведь были красивые руки. Мне так казалось, во всяком случае. А теперь чуть не все пальцы — на, смотри! Все искорежены. Мне даже не снять обручальное кольцо, нечего и пытаться.

Он смотрит, как она велит, нагнувшись вперед вместе с качалкой, на ее протянутые к нему руки. Суставы распухли так, что лоснятся, и ногтевые фаланги на некоторых пальцах чуть искривлены, но если бы она не привлекла его внимание, он ровным счетом ничего бы не заметил.

— Тебе совершенно незачем снимать обручальное кольцо, — урезонивает он ее. — Вы ведь с Ронни вот как склеены, и каким клеем! Ты вроде даже ешь этот клей, ты мне сама говорила, если память мне не изменяет.

Из-за рук в Тельме вскипело раздражение, и вот теперь он уже сам огрызается, как будто она лично его обвинила в том, что руки у нее изуродованы.

— Тебе всегда не давало покоя, что мы с Ронни живем как нормальные муж и жена, тебе мало было, что я кидалась к тебе по первому требованию. Но тебе ли упрекать меня за это, когда ты сам всю жизнь цеплялся за Дженис с ее деньгами? Я никогда не пыталась увести тебя от нее, хотя в определенные моменты могла бы, и без особого труда.

— Ты так думаешь? — Он делает качок назад. — Не знаю, не знаю, что-то в моей пустоголовой пигалице меня до сих пор трогает. Может, то, что она упорно не хочет сдаваться. У нее никогда не было ясного представления, как все устроено в мире, но ей пока еще не надоело в этом разбираться. Сейчас она записалась на курсы при Пенсильванском университете — знаешь корпус на Сосновой? — которые дают право получить лицензию на торговлю недвижимостью. По-моему, в школе у нее выше «удов» никогда и оценок-то не было, даже по домоводству. Хотя пример неудачный — спорю на что угодно, домоводство она попросту завалила, за всю историю школы это был, наверно, единственный случай.

Тельма против воли улыбается, болезненно-бледное лицо озаряется светом в полутемной гостиной.

— Правильно делает, — говорит она. — Было бы у меня здоровье, я бы тоже дома сидеть не стала. Женушка-хозяюшка — уж мы-то знаем, какое это счастье! Забивали нам голову всякой ерундой, вот и все домоводство.

— Да, кстати, как дела у Ронни?

— Все по-прежнему. — Теперь в ее голосе слышится мотив вековечной жалобы, под который здешние женщины привычно слагают сагу о своей нелегкой доле. — Прыти, правда, поубавилось, за новыми клиентами почти уже не гоняется, выезжает на старых. Детей тянуть больше не надо, выучились, так что вся его обуза — я сама да счета от моих врачей. То есть он, конечно, с радостью заплатил бы за учебу Рона-младшего, если бы тот изъявил желание закончить курс в Лихае; что скрывать, нам больно видеть, как он скатывается — хиппи не хиппи, что-то вроде, не об этом мы мечтали. Самое смешное, что в школе он из всех троих был самый способный. Слишком легко ему все давалось, так я думаю.

Гарри все это слышал уже не раз. В голосе Тельмы звучит родительская забота и взвешенное спокойствие в полном соответствии с правилами хорошего тона и предметом разговора, тогда как оба они прекрасно знают, что говорить ей хочется совершенно не об этом, а только об одном, всегда об одном и том же — минуту назад эта тема вспыхнула было, прорвалась: любит он ее или нет, и почему, почему она нужна ему не так, как он нужен ей. Но их отношения с самого начала строились на понимании, что это она домогается его, и сколько бы лет ни минуло с той поры, сколько бы ни было за это время тайных свиданий, благоразумных решений поставить точку и безумных малодушных откатываний назад в пучину секса, изначальная схема всегда оставалась неизменной: она дает, он берет, она страшится разрыва гораздо больше, чем он, и цепляется за него, и сама себя за это ненавидит, и хочет отыграться на нем за эту ненависть, а он только пожимает плечами и как ни в чем не бывало купается в лучах ее любви, которая, подобно солнцу, восходит каждый божий день, независимо от того, есть он рядом или его нет. В глубине души он не может поверить в это до конца, так чтобы никаких сомнений не оставалось, и потому нет-нет да и устроит проверочку.

— Ох уж эти дети, — говорит он наигранным тоном, будто бы и впрямь позабыв, что они не на светском рауте, а один на один друг с другом после долгой разлуки, за предусмотрительно опущенными жалюзи, и времени у них в обрез, — одно расстройство с ними. Ты бы посмотрела на Нельсона, когда он заявился во Флориду и ему пришлось всего каких-то несколько дней провести со мной под одной крышей. Что это было! Бедняга до того раздергался, что чуть из собственной шкуры не выпрыгнул.

Тельма досадливо взмахивает руками.

— Гарри, ты хоть и привык считать, что ты пуп земли, но в действительности это не так. Неужели ты всерьез думаешь, будто Нельсон дергался исключительно из-за тебя?

— А из-за чего же еще?

Ей что-то известно. Она колеблется, но не может, по-видимому, отказать себе в удовольствии легонько пырнуть его в отместку за его барственно-небрежное отношение — за то, наконец, что он уже неделю в Пенсильвании и только сегодня удосужился ей позвонить.

— Не может быть, что ты не знаешь. Мои ребята говорят, он наркоман, принимает кокаин. То есть в каких-то количествах они все его принимают, кто раньше, кто позже, такое уж поколение, но Нельсон, по слухам, увяз по-настоящему. Они говорят, важно, кто хозяин положения: человек или наркотик — в его случае наркотик.

Качнув кресло назад, насколько возможно, чтобы не отрывать ног от пола, Гарри застывает в этом положении так долго, что Тельма начинает беспокоиться — как-никак человек он теперь не вполне здоровый, вдруг сердце расшалилось, кто знает, но наконец он возвращается в исходную позицию и, вперив в нее задумчивый взгляд, говорит:

— В таком случае многое становится понятным. — Он нащупывает в боковом кармане серого твидового спортивного пиджака маленький коричневый пузырек, ловким движением вытряхивает на ладонь малюсенькую таблеточку и отправляет ее в рот, под язык. В этом уже отработанном жесте есть даже своеобразный шик. — Кокс ведь стоит денег, и немалых, верно? — спрашивает он Тельму. — Тут счет идет на сотни и тысячи.

Она уже жалеет, что сказала ему — ради минутного удовлетворения, ради того, чтобы встряхнуть его как следует, заставить вспомнить о ее существовании. Слишком прочно в ней засела учительская жилка: для нее отрада, когда урок идет строго по ее сценарию.

— Не могу поверить, что Дженис до сих пор пребывает в неведении и ни разу с тобой об этом не говорила. А жена Нельсона? Она-то уж наверно поделилась с вами?

— Пру не из болтливых, — говорит он. — Я-то сам вижусь с ними нечасто, даже когда мы здесь, живем ведь в разных концах города. Дженис туда наведывается исправно — это ж ее родовое гнездо, дом ее матери, — а мне там делать нечего. Она там хозяйка, а я никто.

— Гарри, да не смотри ты так ошарашено. Во-первых, это только слухи, и, по большому счету, это его личное дело, его и его семьи. Мы все совершаем поступки, которые не по вкусу нашим родителям, и те это прекрасно знают, хотя упорно не желают знать. Понимаешь, о чем я? Ну же, Гарри, будь оно все проклято! Теперь, выходит, я тебя расстроила, а я только и мечтаю, чтобы ты был счастлив со мной. Почему ты не хочешь позволить мне сделать тебя счастливым? Почему ты всегда, всегда сопротивляешься?

— Я не сопротивляюсь. И не сопротивлялся, Тел. Были и у нас хорошие времена. Просто мы, видно, не созданы для какого-то необыкновенного счастья, а теперь еще…

— Что, милый?

— Теперь я понимаю, каково тебе было все эти годы.

Она ждет, что он пояснит свою мысль, но он не может, в нем вдруг неожиданно проснулась деликатность.

Она подсказывает:

— Знать, что я должна умереть?

— Ну да, что-то в этом роде. Такое ощущение, будто все вокруг истончается, все предметы, и ты смотришь как бы сквозь них.

— Все, включая меня?

— Да нет же, нет, я совсем не о тебе. Прекрати, хватит уже бегать по кругу. Осточертело! Зачем тогда, по-твоему, я вообще сюда пришел?

— Переспать со мной, удовлетворить свою ненасытную похоть. Тогда что ты сидишь? То есть что ты сидишь там, а не здесь, рядом со мной? Ну давай действуй. Чего ты ждешь? Я же открыла тебе дверь! — Она наклонилась к нему вперед через стол, вжавшиеся в край колени побелели, на лице застыло шальное, млеющее выражение, какое появляется у женщин в момент решения пуститься во все тяжкие, переспать, а там хоть трава не расти, и он пугается, потому что теперь ему чудится в этом призыв по доброй воле скатиться с обрыва прямо в лапы смерти.

— Погоди, Тел, послушай. Давай как следует все обдумаем. — Тут действие нитроглицерина доползло донизу и в заду, как всегда, засвербило. Он садится поглубже, в надежде унять зуд. — Мне не велено перевозбуждаться.

Тогда она спрашивает, до некоторой степени даже развеселившись от необходимости всерьез обсуждать сей предмет:

— А с Дженис ты что же, так ни разу и не спал?

— Ну, может, разок-другой, толком не помню. Это ж как зубы перед сном почистить, сразу вылетает из памяти — то ли чистил, то ли забыл.

Она покуда оставляет это без комментариев и решает немного подразнить его:

— А я уже застелила бывшую кровать Алекса.

— Раньше ты не любила пользоваться семейными постелями.

— А я теперь стала очень просто смотреть на вещи, — говорит она с улыбочкой, извлекая максимум удовольствия из его попыток уклониться.

Он борется с искушением, мысленно рисуя обнаженную Тельму в постели — ее упитанное, согретое желанием тело, грудь, взлелеявшую троих младенцев-сыновей и по меньшей мере двоих взрослых мужчин, но сохранившую девичью упругость и нежно-розовый цвет сосков, как на подушечках детских пальчиков, совсем не такую, как у Дженис — маленькую, с жеваными темными сосочками, ее шелковистые — в отличие от шершавых Дженисовых — ягодицы, ее рыжеватую, в меру разреженную растительность на лобке, позволяющую разглядеть заветную прорезь, которую сквозь густые заросли у Дженис увидеть невозможно, ее не ведающий стыда, бесцеремонный рот — Тельмин, разумеется, — ее откровенную, смешливую ненасытность, всю ее, словно саму над собой подтрунивающую, что вот опять, в который раз, попалась все в ту же ловушку плотской страсти, и не держащую на него за это зла на протяжении стольких лет сближений — отдалений, погружений — выныриваний. Но вслед за этим он вспоминает о Ронни — поди знай, где перебывал паскудник этого паскудника: Кролик не может заставить себя поверить, вслед за Тельмой, что муж ей не изменяет, это после того-то, как он развратничал в школьной раздевалке, как он еще раньше Гарри путался с Рут, как заграбастал себе Синди там, на Карибах, — вспоминает о нем и о СПИДе. Этот вирус, такой микроскопический, что никакого воображения не хватит представить его, свободно передвигается в любой жидкой среде, одной капельки слюны или влагалищной смазки уже достаточно, и пробивает наши антитела, выводя из равновесия весь организм, и тут уж за нас берутся пневмония и общее истощение. Любовь и смерть — их отныне никакими силами не удастся отодрать друг от друга. Но не может же он сказать об этом Тельме открытым текстом. Не может плюнуть ей в лицо, с такой доверчивостью распахнутое ему навстречу. Она и сама теперь видит, что он «не расположен», и спрашивает:

— Принести еще кока-колы?

Он замечает, что, оказывается, осушил весь стакан и опустошил незаметно для себя обе чашечки с губительно калорийными, насквозь пропитанными солью орешками.

— Нет. Мне надо бежать. Но если позволишь, я еще немножко посижу, ладно? Мне с тобой так хорошо, как-то даже на сердце легче.

— Да? С чего бы это? Непонятно. Я ничем не лучше других — мне, как и всем, тоже что-то от тебя надо.

Слабенькая молния боли проскакивает у него в груди, моментально суживая амплитуду дыхания. Да, всем чего-то от него надо, со всех сторон обложили, не рыпнуться. Теперь еще прибавилась неудовлетворенная любовница, новое ярмо на шею. Но он врет во благо:

— Нет, ты совсем другое дело, Тел. С тобой мне всегда доставался только мед, без капли дегтя. Представляю, чего тебе это стоило, но ты молодец, нет, честно, спасибо.

— Гарри, прошу тебя! Ну что ты так разнюнился? Ты еще достаточно молод. Сколько тебе? Пятьдесят пять? Пустяки, не превышает даже лимита скорости.

— Пятьдесят шесть, уже два месяца как. Для кого-то это правда не возраст — чего бояться такому коротышке-здоровяку, как Ронни? Он будет жить вечно. Зато с моим ростом и с моей грузностью, а я ведь не вчера растолстел, никакое сердце не выдержит — ну-ка потаскай эдакую махину! — У него, понимает он вдруг, сложился устойчивый образ собственного сердца — несчастного пленника, насильно заточенного в грудную клетку, галерного раба или вот еще — понурой клячи в шорах, которая вращает мельничный жернов. Он чувствует, что Тельма смотрит на него как-то по-новому — отрезвленно; прежнего млеющего шального выражения как не бывало, во взгляде ничего, кроме отстраненности и оценки. Он догадывался, что отказ переспать с ней будет иметь свои последствия — он потерял в ее глазах свой статус, и она, еще сама того не сознавая, отодвигает его прочь от себя. Что ж, это только справедливо. Он сам давным-давно отодвинул ее в сторонку из-за ее неизлечимой болезни. Что, если не Тельмина волчанка, помешало ему уйти к ней от Дженис? Времени у него для этого было предостаточно — без малого десять лет. А он довольствовался тем, что предпочитал иметь ее, когда и сколько ему было угодно, а после вприскочку бежал обратно и, усевшись в свою соответствующую году модель «тойоты», послушно возвращался к Дженис — вот у кого здоровья хоть отбавляй, непробиваемого, идиотического здоровья. Нет, в самом деле, почему он так прилип к этой Дженис? По-видимому, в их союзе есть что-то мистическое, как в религии, потому что во всем остальном их узы — чистая бессмыслица.

Двое старинных друзей, каждый со своим недугом, он и Тельма, еще с полчасика мирно беседуют, обсуждая симптомы и потомство, вороша судьбы общих знакомых: Пегги Фоснахт умерла, Олли, по слухам, в Новом Орлеане, Синди Мэркетт, толстая и несчастная, работает в бутике в новом торговом центре в Ориоле, Уэбб в четвертый раз женился на двадцатилетней и, прихватив все свои деревянные поделки, переехал из суперсовременного дома в Бруэр-Хайтсе куда-то ближе к Гэлили в южной части округа и обосновался в старинном каменном фермерском доме, который он полностью переоборудовал.

— Ну, Уэбб дает! Что ни затеет, все у него получается. Вот человек, умеет жить!

— Так уж и умеет! Лично я никогда не была от него в восторге, в отличие от вас с Дженис. Он мне на нервы действовал своим занудством — все-то он знает лучше других, тоже мне профессор выискался!

— А тебе кажется, Дженис была от него в восторге?

Тельма слегка тушуется и отводит глаза в сторону.

— Ну, про одну-то ночь мы все знаем. Наутро она вроде бы не жаловалась. — Они вспоминают ту знаменитую ночь во время совместного отдыха на острове в Карибском море, когда три их пары поменялись партнерами: Уэббу досталась Дженис, Ронни — Синди, а ему, к его большому разочарованию, Тельма. В ту ночь она призналась, что уже много лет его любит.

— Что ж, мне тоже грех было жаловаться, — галантно говорит он, хотя главное, что ему запомнилось, — это какой он был наутро разбитый, еле ноги волочил, какой докукой было в тот день играть в гольф, какие неправдоподобные джунгли и коралловые пещеры обступали поле для гольфа.

В ответ на комплимент она саркастически кивает и возвращается к теме, затронутой в разговоре чуть раньше:

— Насчет ощущения, что рано или поздно придется умереть: думаю на разных людей это действует по-разному; скажем, у меня никогда не было чувства, что мир «истончается», как ты выразился. Пока я живу, я жива, не важно, насколько тяжело я больна, — это мое абсолютное неотъемлемое право до самой последней минуты. Или ты жив, и значит, жив абсолютно, или нет, и тогда ты сразу становишься чем-то совсем иным. Вы с Дженис хоть иногда ходите в церковь?

Нельзя сказать, что ее вопрос застал его врасплох, поскольку Тельма на свой манер всегда была религиозна; в ее случае религиозность — явление того же порядка, что и дух обывательства, которым пронизана вся обстановка у нее дома, и ее тщательно скрываемая от посторонних глаз сексуальность.

— По правде сказать, нечасто, — отвечает он. — Во Флориде церкви все какие-то несерьезные, для простого люда, да еще с южным колоритом. К тому же все наши тамошние приятели почти сплошь евреи.

— Мы с Ронни ходим теперь каждое воскресенье. Примкнули к одной из новых конфессий, из тех, что проповедуют возвращение к первоосновам. Слыхал, наверно: мы потеряны для спасения — и мы спасены.

— Вот как? — Все эти новоявленные секты и секточки нагоняют на Гарри убийственную тоску. У старых, пропахших нафталином конфессий есть по крайней мере какая-то традиция.

— Я верю в то, что они проповедуют — в общем и целом, — продолжает она. — Так легче не удариться в панику, когда начинаешь перебирать в голове все то, что раньше казалось хоть и не очень вероятным, но все же возможным, и что теперь тебе уже сделать не успеть. Побывать в Португалии, например, или получить магистерскую степень.

— Ты не так уж мало успела. Ты старалась для Ронни, и для меня — для меня даже сверх всякой меры, и ты еще вырастила троих сыновей. И в Португалию свою ты еще вполне можешь съездить. Говорят, это совсем недорого, относительно, конечно. А вот я, если бы куда и поехал за границу, так это в Тибет. Не хочу даже думать, что я там уже не побываю. И никогда уже не стану летчиком-испытателем, как я мечтал, когда мне было десять лет. Правильно ты говоришь: я до сих пор считаю, что я пуп земли.

— Я не вкладывала в свои слова обидного смысла, Гарри. В сущности, в этом секрет твоего обаяния.

— Может быть, но только не для Нельсона.

— Нет, и для него тоже. Он бы не хотел, чтобы ты был другим.

— Есть вопрос, Тел, как раз для тебя. Ты ведь умница. Куда, скажи на милость, подевался далай-лама?

Пребывая в своем новом, трезво-оценочном настроении, она уже ничему не должна бы удивляться, и тем не менее от неожиданности Тельма заливается смехом.

— Ну, во всяком случае, он покуда жив, верно? В последнее время он, кажется, снова попал в поле зрения репортеров, вероятно, в связи с очередными волнениями в Тибете. А в чем дело, Гарри? Уж не стал ли ты его последователем? Может, поэтому ты и не ходишь в церковь?

Он решительно встает, не желая сносить насмешки по поводу сего предмета.

— Мне всегда казалось, что между нами, как бы это выразить, есть какая-то связь: ему и лет почти столько же, и вообще я люблю знать, где он и что с ним. Шестое чувство говорит мне, что нынешний год будет для него особенным. — Кресло-качалка, мотнувшись назад и потом снова вперед, легонько бьет его под колени, а от принятого лекарства голова у него и без того кружится. — Спасибо за угощение, — говорит он. — За один раз обо всем не переговоришь.

Она тоже встает, неловко преодолевая плюшевую хватку дивана, потом, по-артритному переваливаясь, как утка, делает несколько шагов вокруг столика и прижимается к нему всем телом, уткнувшись лицом в лацкан его пиджака. Она смотрит на него снизу вверх с многозначительной серьезностью, будто знает лучше его самого, — так смотрят только женщины, которые делили с тобой постель, — и взывает:

— Ты верь, дорогой, верь. Вера в Бога очень помогает.

Он внутренне весь передергивается.

— Я не не верю.

— Боюсь, этого недостаточно, Гарри, дорогой. — Ей явно доставляет удовольствие произносить слово «дорогой». — Прежде чем ты уйдешь, позволь мне хотя бы взглянуть на него.

— На кого на него?

— На него. На тебя. На дружочка в шапочке.

Тельма встает на колени, прямо посреди гостиной со всеми ее финтифлюшками и оборочками и застойным, спертым воздухом, и расстегивает молнию у него на брюках. Он чувствует бесстрастное прохладное прикосновение ее пальцев и видит седые волосы у нее на макушке, лучами расходящиеся от пробора; сердце пускается вскачь в предвкушении теплой неги ее рта, которое подогревается памятью о прошлых днях.

Но она произносит только «красавчик ты мой» и запихивает его, довольно-таки бесцеремонно, обратно в эластиковые трусы, после чего застегивает молнию и тяжело подымается на ноги. Она переводит дух, как будто только что орудовала шваброй. Он обнимает ее, и на сей раз сам не может от нее оторваться.

— Знаешь, почему я не ушел от Дженис и теперь уже не уйду? — откровенничает он, отчего-то вдруг чуть не плача, вконец разнюнившись, если воспользоваться ее выражением. — Потому что без нее я полное дерьмо. Без работы. Старый. Я теперь ни на что больше не гожусь, кроме как быть ее мужем.

Он ждет сочувствия, но, вероятно, ему не стоило вновь приплетать Дженис — кажется, это уже перебор. Тельма как-то странно цепенеет в его руках.

— Не знаю, не знаю.

— Насчет чего?

— Насчет того, стоит ли тебе сюда приходить.

— Ну пожалуйста, прошу тебя, — канючит он, под влиянием какой-то обратной логики вдруг почувствовав, что его внутренний настрой звучит наконец в унисон с тональностью их свидания. Более того, он даже приходит в возбуждение. — Без тебя мне нет жизни.

— Возможно, сама природа учит нас уму-разуму. Стары мы уже глупостями заниматься.

— Нет, Тельма, нет. Кто угодно, только не ты и я.

— Да ты ведь сам меня не хочешь.

— Хочу, хочу, просто боюсь подцепить какую-нибудь заразу от Ронни.

Упершись ему в грудь, она пытается высвободиться.

— Никакой заразы у Ронни сроду не было. Что он, что я — по этой части мы абсолютно здоровы, тут опасаться нечего.

— Ну да, само собой, особенно если учесть ваши теплые отношения. Этого-то я как раз и боюсь. Говорю тебе, Тельма, ты не знаешь его. Он же чокнутый. Просто ты, как верная подруга, не способна смотреть правде в лицо.

— Гарри, мне кажется, мы с тобой дошли до точки и лучше остановиться сейчас, иначе не знаю, до чего мы договоримся. Ты прав, секс нынче совсем не то, что было когда-то. Мы все должны быть предельно осмотрительны. Главное, будь сам осторожен. У тебя своя зубная щетка, у меня своя.

Не раньше чем он оказался на улице, на извилистой садовой дорожке, и дверь с опущенной шторкой закрылась за ним, до него дошел намек насчет зубной щетки. Пырнула-таки напоследок его и его Дженис. Нет, с женщинами невозможно говорить откровенно, у них не голова, а ФБР. Гляди-ка, дрозд все еще тут, на газоне. Может, у него болезнь какая-то, живность ведь тоже чем-то болеет, тоже подвержена каким-то своим эпидемиям. Птица поглядывает на Кролика бусиничным глазом и на всякий случай отскакивает немного в сторону по Тельмовой юной, восковой, апрельской травке, но улетать не улетает. Птичка, скачи! Вызывающе-желтый окрас одуванчиков на этой неделе добавился к желтизне нарциссов и форсайтии. Цвет-призыв. Цветы завлекают пчел, как люди завлекают друг друга. Сигналы. Запахи. Ты верь, дорогой, верь! Был бы он сейчас там, в доме, разделал бы ехидну так, что чертям жарко стало бы, и плевать на всю опасность. Вместо этого он погружается в безопасное нутро своей асфальтово-серой «селики»; пока он, бесшумно скользя, выезжает из Эрроудейла, застывшую тишину поселка нарушают желтые школьные автобусы, которые, притормаживая на каждом углу извилистых улочек, выбрасывают из себя пригоршни звонкоголосой орущей детворы.


«ТОЙОТА» — ЭТО ЧТО-ТО! — начертано на большом синем транспаранте в витрине «Спрингер-моторс», что на шоссе 111. 36 месяцев — 36 000 миль. Гарантия на все новые модели — возвещает плакат поменьше, и тут же еще один: Новинка — «крессида». Новый мощный двигатель. 3 литра. 190 лошадиных сил. 4-скоростная автоматическая ускоряющая трансмиссия. Новое противоугонное блокирующее устройство на коробке передач. Нельсона нет на месте, о чем Гарри узнает с немалым облегчением. Вторник, день для торговли так себе, в зале два продавца, молодые люди — ни он их не знает, ни они его. С прошлого ноября кое-что изменилось. Нельсон перекрасил административный отсек в более веселенькие тона — ярко-розовый в сочетании с зеленым, ни дать ни взять китайская чайная — и поснимал старые увеличенные газетные фотографии, запечатлевшие Гарри в дни его баскетбольной славы, с заголовками, где он именуется не иначе как «Кролик».

— Мистер Энгстром приблизительно в час ушел обедать и предупредил, что сегодня он уже, возможно, на работе не появится, — сообщает ему толстячок продавец. В былые времена Джейк и Руди сидели за столами, установленными тут же в зале, только вдоль стены, с той стороны, где когда-то была дискотека, которая потом прогорела, и на исходе семидесятых ее место занял пункт проката бытовой техники. Воплощая в жизнь одну из искрометных идей Нельсона, столы с прежнего места убрали, зато пространство вдоль противоположной стены теперь разделено на секции, наподобие ресторанных кабинок. Вполне возможно, это создает более доверительную атмосферу между продавцом и клиентом, особенно в самый щекотливый момент совершения сделки, но в целом такая планировка непривычно изолирует рабочие места от основной площади, где, собственно, и происходит вся работа, и, кроме того, шум из ремонтных мастерских стал гораздо слышнее. Там, за той стеной, снаружи, вытянувшись в сторону реки и Бруэра, находится принадлежащий магазину незаасфальтированный участок земли — Гарри мысленно окрестил его Парагваем, по имени страны, которая, к слову сказать, только что освободилась из-под власти диктатора, какого-то старика с немецкой фамилией[216], о чем Гарри узнал намедни из газет.

— Ну да, понятно, — говорит он толстячку, — я-то сам тоже мистер Энгстром. Есть тут у вас кто-нибудь компетентный, с кем можно поговорить о деле? — Не то чтобы он специально хотел кого-то обидеть, просто Тельмино сообщение, раскрыв ему глаза, сильно его расстроило: сердце у него колотится, желудок, надрываясь, пытается переварить две плошки орехов.

Из кабинки со стороны Парагвая выходит второй продавец, тот, что потоньше, и когда он приближается к ним, Гарри видит, что это не он, а она; ее волосы, на висках гладко зачесанные назад, и коричневое пальто-шинель, которое она набросила, чтобы выйти на улицу к клиентам, ввели его в заблуждение. Оказывается, это женщина. Автомобилями тут у них торгует баба. Прямо как в рекламном ролике «Тойоты», только белая. Он силится придать лицу подобающее выражение, чтобы скрыть свою истинную и, чего уж там, полную предрассудков реакцию.

— Мистер Энгстром, меня зовут Эльвира Олленбах, — представляется она и протягивает ему узкую твердую руку, которая после вялого, холодного, как сырое тесто, прикосновения Тельмы полчаса назад кажется горячей. — Я бы сразу догадалась, что вы отец Нельсона, даже если бы не видела ваших фотографий у него в кабинете. Вы с ним очень похожи, особенно вот тут, возле рта.

Шутить, что ли, вздумала с ним эта краля? Перед ним стоит сухопарая, подобранная молодая женщина, спортивная сверх всякой меры, как теперь у них это модно, с глубокими глазницами, низким, без модуляций, голосом, тонкими губами под слоем бледно-розовой светящейся помады, словно на губы наклеена глянцевая лента, и шеей до того стройной и тонкой, что по сравнению с ней подбородок кажется широковатым; линия челюстей заканчивается под мочками слегка оттопыренных ушей. В ушах у нее золотые серьги в форме раковины улитки.

— Если я правильно понимаю, — говорит он, — когда я был здесь в последний раз перед отъездом, вы еще не работали?

— Я здесь только с января, — поясняет она. — Но до этого я три года проработала в представительстве «Дацуна» на шоссе 819.

— И что же, нравится вам торговать машинами?

— Очень, — отвечает Эльвира Олленбах лаконично. Она не слишком улыбчива, во взгляде чувствуется какая-то настойчивость.

Он решает рискнуть и говорит ей напрямик:

— Принято считать, что это неженское дело.

Она чуточку оживляется.

— Да, знаю, и это очень странно, правда? Казалось бы, что может быть естественней? Когда в автомагазин заходят женщины, они уже не чувствуют себя так робко и неуверенно, а мужчины гораздо меньше боятся ударить в грязь лицом и показать, что они чего-то не знают, чем когда их обслуживает их же брат мужчина. Мне работа нравится. Отец всегда любил машины, наверно, и я в него пошла.

— Что ж, тут есть рациональное зерно, — соглашается он. — Даже не знаю, почему раньше никто до этого не додумался. Я имею в виду — привлекать женщин к торговле машинами. А как вообще дела?

— Весна как будто складывается неплохо, пока, во всяком случае. Многим нравится «камри», и «королла», конечно, по-прежнему в чести у клиентов, но, что удивительно, у нас очень хорошо идут люксовые модели, у других дилеров ничего похожего не наблюдается, насколько нам известно. Экономика Бруэра явно пошла в гору — наконец-то после стольких лет. Старые производства теперь реорганизованы, да и новые, узкоспециализированные и высокотехнологичные, растут как грибы. Ну и, конечно, появилась сеть фирменной торговли, там все товары идут на ура. Это залог успешного возрождения.

— Блеск! А что с подержанными? Туговато?

Ее глубоко посаженные глаза — затуманенные, как у Нельсона, но не угрюмо-затравленные, — изумленно вскидываются на него.

— Нет, почему же, вовсе нет. Отчасти потому Нельсону и понадобился еще один продавец, что сам он хотел уделить больше внимания подержанным машинам, постараться не так много отдавать оптовикам. Раньше этим тут занимался специальный человек с греческой фамилией.

— Ставрос. Чарли Ставрос.

— Точно. Нельсон считает, что с тех пор, как он ушел на пенсию, подержанные машины у нас пущены на самотек. Нельсон рассуждает так: если сегодня ты не предложишь малообеспеченному покупателю из молодых или из нацменьшинств товар, который ему по карману, то назавтра ты лишишься потенциального клиента, который через пять — десять лет уже был бы готов приобрести новую модель, рассчитанную на более состоятельную клиентуру.

— Звучит вполне убедительно. — Только что не молится на Нельсона, девчонка-то. Девчонке, впрочем, лет тридцать, если не больше, насколько он может судить: все, кто моложе сорока, для него молодняк.

Пухлявый продавец, тот, что мужского полу, — приятный и привычный глазу итальянский типаж, каких Бруэр пока еще в некотором количестве продолжает воспроизводить, с хрипотцой в голосе, волосатыми запястьями и старомодной стрижкой с гладкими височками, — считает нужным вставить в разговор свои два цента.

— Благодаря Нельсону подержанные резко пошли в гору. Постоянная реклама в «Стэндарде», цены — мы пишем их кремом для бритья на ветровом стекле — снижаются каждые два-три дня, а если платишь наличными — скидка. Некоторые каждый день заезжают, караулят, чтоб схватить по дешевке. — У него беспокойная манера придвигаться к собеседнику слишком близко и частить словами; щекам его не помешала бы хорошая бритва, а дыханию — ментоловая пастилка, лучше две. Чесночные души, без чеснока им еда не еда.

— Скидки, говоришь, когда наличными платят? Тэк-с, — кивает Гарри. — А где все-таки Нельсон, если честно?

— Он нам сказал, что ему нужно снять напряжение, — говорит Эльвира. — Его тут донимают звонками.

— Звонками?

— Ему без конца звонит какой-то человек, — поясняет она. И, понизив голос, добавляет: — Судя по выговору, иностранец. — У Гарри закрадывается подозрение, что она не так уж толкова, как показалась на первый взгляд. От ее настойчивых глаз не ускользнула тень его мысли. В порядке самозащиты она произносит: — Мне, наверно, вообще не следовало затрагивать эту тему, но поскольку вы его отец…

— Скорей всего, какой-нибудь недовольный покупатель. — Кролик сам предлагает объяснение, чтобы помочь ей выйти из положения.

— Среди клиентов «Тойоты» таких наперечет, — бурно влезает в разговор ее коллега-продавец. — Еще бы, год за годом с конвейеров компании сходят надежные машины, пробег без ремонта просто потрясающий!

— Не агитируйте меня, я и так за, — остужает его Гарри.

— Ничего не могу с собой поделать, завожусь и все тут. Кстати, меня зовут Бенни Леоне, мистер Энгстром. Бенни, то есть Бенедикт. Рады приветствовать вас здесь у нас. Нельсон говорит, вы оставили наш бизнес, умыли, так сказать, руки и вполне этим довольны.

— Я отошел от дел только наполовину. — Интересно, думает он, известно им, что по закону все это принадлежит Дженис? Он полагает, что они осведомлены достаточно. Жизнь учит, что люди, как правило, в курсе таких вещей. Знают, да помалкивают.

— В нашем деле каких только звонков не бывает, такого иногда наслушаешься! — тараторит Бенни. — Нельсон не должен впадать из-за этого в расстройство, нервы нужно беречь.

— Нельсон чересчур серьезно ко всему относится, — подхватывает Эльвира. — Я сколько раз ему говорила: не принимай все близко к сердцу, но так уж он устроен. Он вечно натянут как струна — того и гляди лопнет.

— Он сызмальства такой — неравнодушный, — заверяет их Гарри. — А кроме вас двоих, кто-нибудь еще есть на месте? Или разговоры про самотек…

— Есть, Джереми, — докладывает Бенни, — он обычно работает со среды по субботу включительно.

— Да, и еще Лайл, — уточняет Эльвира, краем глаза поглядывая на парочку в линялых джинсах, дрейфующую посреди искристого моря разнообразных «тойот».

— Я думал, Лайл серьезно болен, — удивляется Гарри.

— У него сейчас период ремиссии, так он объясняет, — комментирует Бенни, старательно контролируя выражение своего лица, примерно с тем же успехом, с каким чуть раньше Гарри пытался за маской непроницаемости скрыть от Эльвиры свои закоренелые предрассудки. Она тем временем, неожиданно двинувшись от них прочь и мелькнув своей легкой весенней шинелькой на фоне яркого дверного проема, выходит навстречу потенциальным покупателям.

— Отрадно слышать, — говорит Гарри. Один на один с Бенни он чувствует себя проще и раскованней. — Вот не знал, что при такой болезни может быть какая-то ремиссия.

— На время да, но только на время. — Хрипотцы в голосе его собеседника как-то сразу прибавилось — эдакий полугангстерский окрас, — видно, женское присутствие даже его до определенной степени сковывало.

Гарри, мотнув головой в сторону наружной двери, любопытствует:

— Как она справляется? Только без дураков.

Бенни, стоя к нему так близко, что ближе уже некуда, придвигается еще на дюйм и доверительно сообщает:

— У нее как: вроде уже доведет клиента до нужной кондиции, а потом вдруг бац! — как заклинит ее, не хочет уступить ни цента, и в результате сделка уплывает. Такое впечатление, она боится, как бы кто не сказал, что у нее кишка тонка.

Гарри понимающе кивает.

— По этой же причине женщины и с чаевыми скаредничают. Деньги на них действуют как удав на кролика. Но при всем том, — бодро заключает он, всем своим тоном приветствуя свежий ветер перемен и нововведения своего прогрессивно мыслящего сына, — идея, по-моему, неплохая. Теперь женщин даже министрами назначают. Видно, не зря — есть у них подход к людям.

— Ну да, — разрешает себе осторожно согласиться брыластый коротышка. — Все-таки что-то оригинальное. Не как у всех.

— Так где, вы сказали, мне найти Лайла?

Ему остается только гадать, как много утаивают от него эти двое, стараясь выгородить Нельсона. От него не укрылись многозначительные взгляды, которыми они обменивались, пока шел разговор. Хитросплетение тайн и умолчаний, и где? — в фирме, которую он же сам, собственноручно, лепил, начиная с 1975-го, когда старик Спрингер в один прекрасный летний день взял да и спекся, словно перегревшийся термометр. Кто сам пробовал, тот понимает, какого колоссального напряжения нервов требует автомобильный бизнес. Тут все непредсказуемо, а между тем ты по рукам и ногам связан жесткими обязательствами, и будь любезен их выполнять.

— Десять минут назад он был в кабинете Нельсона.

— Почему не у Милдред? — И Гарри поясняет: — Милдред Крауст просидела тут бухгалтером столько лет, что ты, наверно, еще пешком под стол ходил, а она уже тут работала. — Его самого можно считать живым свидетелем истории, если под историей разуметь историю «Спрингер-моторс». Он помнит еще те времена, когда чуть дальше по дороге, там, где сейчас пункт проката бытовой техники, светилась большущая реклама с одним словом — ДИСКО, переделанная из прежней, с франтоватым мистером Земляным Орехом в цилиндре, который без устали жонглировал неоновой тросточкой.

Но Бенни, похоже, знает все, что, по его мнению, стоит знать.

— Теперь в ее кабинете что-то вроде комнаты для совещаний, — сообщает он. — Там есть кушетка, на случай если кому-нибудь срочно понадобится прилечь. Лайл, бывало, этим пользовался, но сейчас он в основном работает дома, по-другому ему болезнь не позволяет.

— И давно он болеет?

У Бенни на лице опять возникает деланно нейтральное выражение, и он отвечает:

— С год, не меньше. Можно жить с вирусом пять, десять лет и только после начать ощущать на себе последствия. — Он совсем осип и придвинулся к Гарри просто вплотную. — У нас два механика уволились, когда Нельсон взял его бухгалтером, уже больного, но надо отдать Нельсону должное, он не стал их упрашивать. Он открытым текстом объяснил всем, что при обычном общении никакой опасности заражения нет, а дальше пусть каждый сам решает, оставаться или уходить.

— А Мэнни, как, интересно, реагировал?

— Мэнни? А, понятно, мистер Мэннинг, начальник отдела ремонта. Если не ошибаюсь, из-за этой истории он и ушел в конце концов. Я слыхал, он берет заказы в других фирмах, но ему не позавидуешь — в его-то возрасте такие перемены.

— Ты сам это сказал, я тебя за язык не тянул, — отзывается Гарри. — Смотри-ка, никак еще клиент пожаловал. Пора тебе двигать на помощь Эльвире.

— Мой девиз: дай людям осмотреться. Кто настроен серьезно, тот к тебе сам придет. Эльвира чересчур с ними носится.

Кролик идет через зал мимо стенда с техническими характеристиками, витрины с запчастями и укрепленной (на случай непредвиденных ударов) двери в гараж прямо к зеленому дверному проему, облицованному, как и прежде, панелями рифленого мезонита, которые теперь выкрашены в приглушенно-розовый цвет, — идет в свой бывший кабинет. Эльвира не соврала: переснятые с увеличением газетные заголовки с его именем и вырезки с фотографиями не выброшены за ненадобностью, а развешаны по стенам в кабинете Нельсона, где сын волей-неволей вынужден любоваться ими каждый день. Кроме того, на стенах висят фирменные эмблемы клубов «Киванис» и «Ротари», выписка из постановления Бруэрской торговой палаты, диплом, подписанный президентом компании, которым «Тойота» наградила их несколько лет назад («за верность духу фирмы»), и календарь, выпущенный «Плейбоем», — текущий месяц, апрель, представлен голозадой девицей, которая прикидывается пасхальным зайчиком, и хотя Гарри не вполне уверен, что такая изопродукция добавляет солидности фирме, это худо-бедно знак того, что не все еще в этом заведении сменили сексуальную ориентацию.

Лайл поднимается из-за стола Нельсона раньше, чем Гарри успевает войти. Он невероятно худ. Под серым костюмом на нем надет толстый красный свитер. Он протягивает костлявую, синюшную руку и неожиданно улыбается, обнажая огромные на его усохшем лице зубы.

— Здравствуйте, мистер Энгстром. Вы меня, конечно, не помните.

А ведь его лицо и вправду кажется смутно знакомым, как лицо из команды соперников, с которыми ты играл лет сорок назад. Череп у него необычайно узкий, а коротко остриженные волосы такого ровного светлого цвета, что кажутся крашеными; довершают портрет маленькие, половинные бухгалтерские очки в тонкой золотой оправе. По лицу его разлита такая бледность, словно кожа насквозь просвечивает. Прищурившись, Гарри коротко пожимает протянутую руку и старается не думать о микроскопических носителях вируса, устроенных хитроумно, как космический корабль в миниатюре, которые в это самое мгновение незаметно соскальзывают ему на ладонь, поднимаются вверх по руке под мышку и там через потные железы заныривают прямиком в кровоток. Он обтирает ладонь о полу пиджака, очень надеясь, что со стороны кажется, будто он машинально похлопывает себя по карману.

— Я когда-то работал в «Финансовых альтернативах» на Уайзер-стрит, а вы с женой туда наведывались — покупали-продавали золото и серебро, — напоминает ему Лайл.

Гарри смеется, припоминая эту историю.

— Было дело, мы один раз чуть хребет себе не сломали, пока доволокли до банка какую-то сумасшедшую груду серебряных долларов. Ну и тяжесть!

— Вы тогда это ловко провернули, — говорит Лайл. — Главное, успели вовремя все скинуть. Я даже не ожидал.

Последнее замечание кажется Гарри немного нахальным, но он не теряет благодушия.

— Удача дураков любит. А что, магазин до сих пор существует? Чем они теперь занимаются?

— Занимаются тем же, но очень скромно, — отвечает Лайл, непомерно, на слух Гарри, акцентируя слово «очень». Почему-то у гомиков так заведено — они будто зарок дали все преувеличивать, хотя для них это всего лишь нормальная интонация. — Этот бум вокруг драгметаллов — просто какое-то помешательство, право слово. Теперь дела у них очень неважные.

— Стильное было местечко. А какая красотка занималась там собственно куплей-продажей. Удивительно, как она с такими ногтями ухитрялась работать на компьютере.

— Ах, Марсия? Она покончила с собой.

Кролик ошеломлен. Такой с виду ангелочек была эта девица, и на тебе!

— Неужели? Почему?

— О, ничего особенного. Чисто личные проблемы, — говорит Лайл, отметая их, проблемы, движением своей прозрачной руки. Кролик почти явственно видит вокруг контуров Лайла размытый подвижный ореол из крохотных светящихся частичек, как будто над ним вьются маленькие «инопланетяне», прямо из фильма[217]. — Падение спроса на металлы не имело к этому ни малейшего отношения. Марсия была просто вывеской, финансирование шло из Филадельфии.

Слушая безмятежный голос Лайла, Гарри слышит и то, как он на вдохе с шумом втягивает воздух, слегка задыхается, недаром у него на висках эти синие тени, и вообще все время такое чувство, будто он явился откуда-то из космоса и вот-вот обратно туда же и отбудет. Дела-то у парня похуже, чем у меня, думает Кролик и от этой мысли сразу проникается к нему дружеским расположением. Пока, правда, характерных следов — каких-нибудь там пятен Капоши[218] — не видно, просто общая аура, свечение тела, упорно отказывающегося принимать жизнь, отвергающего все, что ее подпитывает, не желающего продолжать сосуществование с собственным организмом. Ноздри улавливают сладковатый гнилостный душок — похожим запахом тянет из дверцы долго простоявшего закрытым холодильника в каком-нибудь снятом на отпуск домишке, а впрочем, вполне возможно, что у Кролика просто фантазия разыгралась. Неожиданно Лайл садится, вернее, бессильно опускается в кресло, как будто ему невмочь больше стоять.

Гарри устраивается в кресле напротив, по другую сторону стола, где обычно сменяют друг друга клиенты, выклянчивающие для себя льготные условия расчета.

— Лайл, — начинает Гарри, — я хотел бы проверить бухгалтерские книги. Банковские уведомления, платежи, ссуды, инвентарные ведомости, наличие, короче, все, что полагается.

— Но почему же, Бог мой, почему? — Кажется, на истаявшем, блеклом лице Лайла остались одни глаза, как это бывает только у тяжелобольных. Он сидит очень прямо, положив для упора одну бесплотную руку в сером рукаве параллельно краю стола. Для того ли, чтобы экономить силы, а вернее, чтобы скрыть правду, он избирает тактику минимальных ответов.

— Так, обычное человеческое любопытство. Ну, ладно, если честно, меня кое-что настораживает в тех сводках, которые поступали ко мне во Флориду. — Тут Гарри немного запинается, не уверенный, стоит ли раскрывать свои карты, но в конце концов решает: была не была, большого вреда не будет, а может, и тревога-то ложная. У него еще теплится надежда, что скоро все запросто объяснится, и он, успокоившись, снова надолго забудет о магазине. — Непонятно, почему так упали продажи подержанных машин, я имею в виду их долю в общей пропорции.

— Непонятно?

— Вы можете возразить, что, во-первых, этот показатель все время плавает, и во-вторых, что благодаря успехам рейгановской экономики люди могут позволить себе не размениваться на старье, а покупать новую машину; но в мою бытность здесь, в магазине, определенная пропорция всегда сохранялась — месяц так, месяц эдак, но среднее арифметическое было постоянным, а теперь, судя по сводкам, этого не происходит, не происходит начиная с ноября. Мало того, чем дальше, тем все хуже и хуже, это-то и странно.

— Странно.

— Сомнительно. Подозрительно. Называйте, как хотите. Когда я смогу ознакомиться с отчетностью? Сам я в бухгалтерии не больно разбираюсь, поэтому хочу призвать на помощь Милдред Крауст.

Лайл с видимым усилием убирает руку со стола, так что теперь обе его кисти оказываются где-то внизу, вне поля зрения. Его движения вызывают у Гарри жуткие ассоциации с потусторонней замедленностью безвольных мертвых тел, выволакиваемых из огромных общих могил в Бухенвальде, — кадры, к которым снова и снова возвращались послевоенные кинохроники. Абсолютно голые, с нелепо болтающимися, будто из них вынули все суставы, конечностями, с выставленными на всеобщее обозрение гениталиями… Чего стоят после этого любые разговоры о непристойности, здесь непристойность обрела такие масштабы, что иного способа заставить людей поверить в это, кроме как увидеть собственными глазами, просто не было.

— Отчетность хранится по большей части у меня дома, в компьютере, — говорит Лайл.

— Здесь у нас тоже имеется компьютерная система. Самая современная — «Ай-би-эм». Я прекрасно помню, как мы ее тут устанавливали.

— У меня стоит совместимый — компактный «Эпл Макинтош», который делает все, что пожелаешь.

— Охотно верю. И знаете, раз уж мы об этом заговорили, ваша болезнь и сидение дома еще не повод для того, чтобы финансовая документация «Спрингер-моторс» была разбросана по всему округу Дайамонд. Она нужна мне здесь. И не позднее, чем завтра.

Вот и вышло наружу то, о чем они оба упоминать пока избегали, — что Лайл болен, что Лайл обречен. Молодой человек слегка надувает губы. И тут же расплывается в беззлобной улыбке скелета.

— Я могу предоставить информацию только тому, кто наделен соответствующими полномочиями, — заявляет он.

— У меня есть полномочия. Я лично управлял здесь всеми делами. Вон вся стена увешана моими портретами. Какие еще нужны полномочия?

Веки Лайла с темными — темнее волос на голове — ресницами опускаются на его неестественно выпученные глаза. Он несколько раз смаргивает и со всей возможной тактичностью, стараясь оставаться в рамках вежливости, уточняет:

— Насколько я могу судить со слов Нельсона, компания принадлежит его матери.

— Верно, но я ее муж. Все, что принадлежит ей, наполовину принадлежит и мне.

— При определенных обстоятельствах, возможно, и в определенных штатах. Однако не в Пенсильвании, я полагаю. Если вам угодно, можете обратиться за разъяснением к адвокату. — Одышка мешает ему говорить, и, прерывая его, Гарри, можно сказать, приходит ему на выручку.

— Мне незачем обращаться ни к каким адвокатам. Все, что мне нужно, это попросить жену позвонить вам и велеть ознакомить меня с бухгалтерией. Меня и Милдред Крауст. Я намерен привлечь ее.

— Мисс Крауст, если не ошибаюсь, проживает сейчас в богадельне. Денглеровский дом престарелых в Пенн-Парке.

— Прекрасно. От нас в пяти минутах. Завтра по дороге сюда я за ней заеду. Давайте условимся о времени.

Веки Лайла вновь опускаются, и локоть угловатым движением снова возвращается на стол.

— Когда и если я получу распоряжение от вашей жены и плюс к тому добро от Нельсона…

— Ну, этого вы не дождетесь. В Нельсоне вся проблема и есть, уж никак не ее решение.

— Я сказал, даже если мне велят это сделать, мне понадобится несколько дней, чтобы подбить все цифры.

— Это почему же, интересно знать? Отчетность должна быть в порядке всегда, каждый день. Чем это вы тут, ребятки, занимаетесь, а?

Как ни странно, Лайл ничего не отвечает. Возможно, у него просто перехватило дыхание и трудно говорить. Все это ужасно тягостно и неприятно. Сердце у Гарри колотится, грудь разболелась уже не на шутку, но он пока противится искушению заглотить очередную таблетку нитростата — так и привыкнуть недолго, а потом, как наркоман, без таблетки шагу не слупишь. Он глубже оседает в кресле, разваливается, будто давая понять, что деловые переговоры на сегодня себя исчерпали. Он решает на пробу сменить тему разговора:

— Между нами, Лайл, скажите, каково вам сознавать это?

— Что — это?

— Что вы так близко, ну, вы же понимаете, о чем я. Я только потому спрашиваю, что меня во Флориде здорово прихватило с сердцем и мне до сих пор не свыкнуться с мыслью, как близко я подошел к краю. То есть большую часть времени все это кажется нереальным — я это я, и кругом, куда ни глянь, все как всегда, все то же, все нормально, и вдруг потом среди ночи, когда проснешься сходить в туалет, или, скажем, смотришь по телевизору какую-нибудь полнейшую белиберду, меня ни с того ни с сего как окатит, бр-р! Кажется, земля уходит из-под ног, и хочешь влезть обратно в родительскую утробу, да только вот родителей-то больше нет.

Оттопыренные губы Лайла слабо подрагивают — впрочем, это, может, обман зрения, — пока он в недоумении теряется в догадках, как отнестись к новому повороту в разговоре.

— Постепенно с этой мыслью смиряешься, — говорит он. — Все когда-то умирают.

— Да, только одни почему-то раньше других, как с этим-то быть, а?

Лайла корежит от возмущения.

— Работа над новыми препаратами идет полным ходом. Что ни день появляется новое средство. Кто только не бьется над вакциной — французы, китайцы. Трихозантин. Азидотимидин. Разные другие. В конце концов наше славное управление по контролю за лекарствами будет вынуждено одобрить их к применению, даже если делами там заправляет кучка фашиствующих рейганистов-мракобесов, которым только того и надо, чтобы мы все передохли. Сейчас главное — подольше продержаться. Надежды я не теряю.

— Молодец, коли так. Желаю побольше сил. Но возможности медицины ограничены в принципе. Я эту истину постигаю на собственной шкуре, и дается мне она ох как нелегко. Видите ли, не то чтобы я никогда раньше не задумывался или не видел, как умирают близкие мне люди, но я до сих пор, как бы это поточнее выразить, не ощущал вкуса смерти у себя на зубах. Я к тому, что это не шуточки. И торг тут бесполезен. — Ему теперь уже нестерпимо хочется сунуть в рот таблетку. Интересно, не найдется ли у Нельсона в столе сосательных конфеток, он-то сам всегда держал в ящике такие леденцы — маленькие спасательные круги «Лайфсейверс». Очень помогает, когда разнервничаешься. Гарри уже не в первый раз замечает, что стоит ему подумать о смерти, как его тянет чего-нибудь пожевать, — только поэтому он не похудел еще больше.

Бесцеремонные попытки постороннего человека влезть к нему в душу приводят к тому, что Лайл сидит за столом еще прямее, а во взгляде его прибавилось враждебности. Он смотрит на Гарри глазами навыкате из глубоких провалов глазниц, из-под светлых, с металлическим отливом, бровей, такого же цвета, как и его короткие волосы.

— У человека в моем положении есть одно несомненное преимущество, — рассуждает он в свой черед. — Его довольно трудно запугать. Во всяком случае, чем-то таким, что не имеет для него первостепенного значения. К примеру, угрозами вроде ваших сегодняшних.

— У меня и в мыслях нет угрожать вам, Лайл. Я хочу понять, что тут за бардак творится, только и всего. У меня устойчивое ощущение, что кто-то обдирает компанию без всякого зазрения совести. Но если я ошибаюсь и дела, напротив, идут в гору, тогда и беспокоиться вам абсолютно нечего.

Бедный парень. Попробуй смириться с приговором в таком возрасте — он ведь больше чем вполовину моложе Гарри. Сам-то он, Гарри, чем в его годы занимался? Набирал допотопным образом типографский шрифт и грезил о заднице. М-да, задницы. Все зло от них, мембранка тонковата, а где тонко, там и рвется: раз — и маленькие вредоносные носители иммунодефицита уже проникли в тебя. Как ощущал он это с Тельмой? Пустой черный ящик. Странная у нее была ненасытность при стабильном рационе. Да, у голубых, видать, жизнь тоже не сахар.

Лайл снова осторожно, не задевая за стол, убирает руки, словно они у него хрустальные и от малейшего удара могут разбиться вдребезги. От тела у него ничего уже не осталось — одни палки.

— Советую вам воздержаться от голословных обвинений, мистер Энгстром, или вам придется отвечать за них в суде.

— Давайте сперва уточним, что это — голословные обвинения или факт. Я имею в виду ваш отказ ознакомить меня и независимого бухгалтера с финансовыми документами.

— Милдред — сторона заинтересованная. У нее на меня большой зуб за то, что ей пришлось уступить мне свое место. За то, что я с моим компьютером в считанные часы справляюсь с тем, с чем она сидела неделю.

— Милдред — человек кристальной честности.

— Милдред — старая маразматичка.

— Милдред вообще тут ни при чем. Не о ней сейчас речь. А о том, что вы ставите мне палки в колеса, тогда как я стремлюсь защитить интересы моего сына.

— Никаких палок в колеса я вам не ставлю, мистер Энгстром…

— Можете называть меня Гарри.

— Я не ставлю вам палки в колеса, сэр. Я только настаиваю на том, что я не вправе принимать от вас распоряжения. Приказ должен исходить либо от Нельсона, либо от миссис Энгстром.

— Ну так вы его получите, сэр. — Едва заметная блуждающая улыбочка на лице Лайла нервирует его и побуждает спросить: — Вы, кажется, в этом сомневаетесь?

— Поживем — увидим, — уклончиво отвечает Лайл.

— Послушайте. Я вполне допускаю, что во многих вещах вы разбираетесь гораздо лучше меня, но не в супружеских отношениях — тут вы ни черта не смыслите. Моя жена сделает, как я скажу. Попрошу. В деловых вопросах у нас полное единомыслие.

— Посмотрим, — говорит Лайл. — Мои родители, к вашему сведению, тоже были женаты. Я родился и рос в нормальной семье. Мне достаточно много известно о супружеских отношениях.

— Не заметно, чтоб эти знания пошли вам на пользу.

— Отчего же, по крайней мере я сумел понять, к чему стремиться не надо. — И Лайл снова улыбается во весь рот открытой добродушной улыбкой, какой он встретил Гарри, когда тот вошел в кабинет, и на мгновение кажется, что вновь вернулись прежние дни — «Финансовые альтернативы», столбики золотых и серебряных монет, элегантная невозмутимая Марсия с длинными ярко-красными ногтями. Такая красотка, и поди ж ты, наложила на себя руки. Как Мэрилин Монро. Кролик не может не признаться себе, что голубая братия обладает несомненным, только им присущим обаянием — есть в них какая-то мальчишеская легкость, завидная свобода от баб со всеми их потрохами, в которых зачинается жизнь.

— Как поживает Тощий? — спрашивает Гарри, вставая с кресла. — Нельсон в свое время частенько его упоминал.

— Тощий, — отвечает Лайл, не находя в себе то ли сил, то ли желания привстать, — умер. Перед Рождеством.

— Мне очень жаль, — лицемерит Гарри. Он протягивает через стол руку для пожатия, и молодой человек немного мешкает, словно сам опасается заразы. Не рука, а россыпь горячечных костяшек — Гарри стискивает их в ладони и говорит: — Скажите при случае Нельсону, что мне нравится, как он тут все оформил. Немного смахивает на модный бутик. Очень мило. И новый продавец, Эльвира, вписывается сюда замечательно. Держитесь, Лайл. Будем уповать на то, что китайцы скоро прорвутся и помощи осталось ждать недолго. Мы еще увидимся.

По радио, пока он едет домой, передают, что Майк Шмидт, который ровно два года тому назад, день в день, 18 апреля 1987-го, записал в свой актив пятисотый хоум-ран, играя против «Питтсбургских пиратов» на стадионе Трех рек, уже наступает на пятки Ричи Эшберну с его абсолютным рекордом 2217, и таким образом вот-вот станет самым результативным бэттером «Филадельфийцев», «Филлисов», за всю их историю. Кролик отлично помнит Эшберна. Он играл в составе «Филлисов», когда они, молодая команда «вундеркиндов», разбили «Бруклинских ловкачей» и стали чемпионами лиги, — той осенью Кролик пошел в выпускной класс. Игроки внешнего поля — Курт Симмонс, Дел Эннис и Дик Сислер (в центре), а Стэн Лопата — принимающий в «доме», вместо Эдди Уэйткуса, которого подстрелила какая-то дамочка. Выиграли, все здорово, последняя игра в сезоне, а потом взяли и продули вчистую, четыре — ноль, «Нью-йоркским янки». В 1950 году Кролику было семнадцать, и он лидировал у себя в округе в лиге «Б» по забитым мячам — 817 очков, набранных в предыдущем сезоне. Спортивная статистика благотворно действует на его расходившиеся нервы и общее настроение после разговоров с Тельмой и Лайлом — настроение растревоженного и неудовлетворенного желания; и где-то на периферии, в отдалении тихо плещется безысходная мысль, что все это тлен и суета и что жить нам всем осталось совсем ничего.


Идея Дженис о том, что ему надо соблюдать диету и ограничивать потребление натрия, то бишь соли, на практике воплощается в закупке готовых замороженных обедов, упакованных в полиэтиленовые мешки с пометкой «низкокалорийный продукт». Вся эта заранее приготовленная курятина и говядина к тому же напичкана химикалиями, продлевающими срок хранения. Чтоб протолкнуть в себя эту жратву, одного стакана пива уже недостаточно, и он частенько выпивает два. Дженис ничего не замечает, пребывая в постоянном перевозбуждении из-за своих курсов по недвижимости при Пенсильванском университете.

— Мне кажется, я пока не очень понимаю, что к чему, хотя дама из администрации на Сосновой — а правда, как жутко деградировал этот район, совсем не то, что раньше, когда ты и твой отец работали в «Верити», — очень любезно со мной беседовала и отвечала на вопросы. Каждый предмет проходят по три часа в неделю в течение десяти недель, а всего надо пройти два обязательных предмета и четыре по выбору, чтобы получить диплом, но, по-моему, экзамен на лицензию можно сдать и без диплома, если хочешь просто торговать, как раз мой случай, и он проводится ежемесячно, а для агентов с правом вести любые операции — может, когда-нибудь и я до этого дозрею — раз в три месяца. Но самое завлекательное в том, что я уже сейчас, в апреле, могу начать изучать первые два предмета и потом с июля по сентябрь еще два, таким образом, если все сложится удачно, в сентябре я получу лицензию и начну торговать, поначалу строго на основе комиссионных, для фирмы, где партнером состоит новый родственник, деверь, Дорис Эберхардт. Она вроде бы ему обо мне сказала, и он проявил интерес. В этом деле возраст только на руку — клиенты сразу решат, что у тебя за плечами большой опыт.

— Лапушка, для чего тебе эта морока? У тебя же есть магазин.

— Никакого магазина у меня нет, магазин у Нельсона.

— Вот как? Я, кстати, заезжал туда сегодня, его самого не застал, зато поглядел на сотрудников. Все молодняк. Из вновь нанятых — педераст, мафиози и баба.

— Гарри, фи! И ты после этого будешь говорить о чьих-то предрассудках!

Больше он эту тему пока не развивает, приберегая ее до того момента, когда они оба смогут уделить ей должное внимание. После ужина Дженис захочет посмотреть телевикторину для эрудитов, хотя она в жизни еще не угадала ни одного правильного ответа, а потом по одиннадцатому каналу играют «Филлисы». Небольшой каменный дом на Франклин-драйв с его дробным номером притягивает к ним, и только к ним, вечерний полумрак по мере того, как на город опускаются медлительные северные сумерки (во Флориде солнце отключается в один миг, враз отдавая все полномочия луне), просачиваясь между голых еще ветвей деревьев, приглушая птичий гомон, и бледная, лимонная полоска на западе, позади скалистых выступов труб большого, облицованного клинкером особняка, густеет до огненно-рыжего, до багрянца догорающих в камине углей. Еще неделька-другая, деревья оденутся в листву, и тогда уж ему не любоваться закатом через разделенные ромбовидным переплетом окошки своего кабинета, нет-нет да отрывая глаза от экрана телевизора.

В третьем иннинге[219], несмотря на усилия двух игроков обороны, Шмидт убегает в хоум-ран, четвертый на его счету в новом сезоне и пятьсот сорок шестой в его карьере. «Филлисы» сразу выходят вперед пять — ноль, и Кролик начинает переключать каналы, но баскетбола, как назло, нигде нет, одни старые сериалы, «Мэтлок» да «Чудесные годы». Как ни раздражает его Дженис, когда она тут же, рядом, ему становится невмоготу, если он не слышит, как она возится в кухне или наверху, у него над головой. Он выключает телевизор и отправляется на поиски жены, физически ощущая груз дурных вестей, как некогда приятную тяжесть золотых кругеррандов.

Она уже наверху, в ночной рубашке и доводящих его до бешенства флоридских пляжных сандалиях, которые на каждом шагу стучат ему по башке, когда по утрам он пытается еще немного поспать: хлоп-хлоп! Он и так утратил способность спать долго и сладко, как в молодости, да и десять — пятнадцать лет назад спалось неплохо. Теперь же он просыпается часов в шесть, будто его подкидывает, с ощущением неприятной ноющей боли под грудиной, в желудке, природы которой он не может распознать, пока до него постепенно не доходит, что это страх — ужас от сознания, что он в западне и ему не выбраться из узилища своего собственного обреченного на смерть тела, как если бы его заперли в камере с психопатом, который в своем безумии в любой момент может лишить его жизни. Она шлепает взад и вперед, хлоп-хлоп, держа перед собой стопки белья, которые она принесла снизу по черной лестнице; одна стопочка — сложенные носовые платки, другая, менее аккуратная, — его трусы с подрастянутыми уже резинками на поясе, третья — ее нижнее белье, до сих пор не потерявшее для него волнующей прелести, не столько, когда оно на ней, сколько как сейчас, само по себе, только что после стирки. Он не знает, как ему начать. Всем своим грузным телом он по диагонали плашмя падает на кровать и проводит щекой по вытканным шишечкам покрывала. После непрерывного телевизионного мелькания красноватое ничто, встающее за его закрытыми веками, воспринимается как истинное блаженство.

— Гарри, что с тобой? Что-то не так?

Он перекатывается на спину и невольно улыбается — в своей мешковатой ночной рубашке она такая смешная, кургузенькая. Сразу стала похожа на Джуди, у той в ночной рубашке точно такой же вид, да и росточком почти такая же. Сквозь редкую челку просвечивает ее высокий лоб с уже выцветающим флоридским загаром, усталые глаза сфокусированы на чем-то постороннем.

— В магазине творится что-то неладное, — наконец начинает он. — Когда я был там сегодня, я попросил дать мне взглянуть на финансовые бумаги, так этот голубок, что загибается от СПИДа, тот, которого Нельсон пригрел и посадил бухгалтером вместо Милдред, отказался допустить меня к документации, пока не получит на это твое согласие. Босс у нас ты, так он считает.

Кончик ее языка задумчиво выползает наружу и утыкается в верхнюю губу.

— Очень глупо с его стороны, — произносит она.

— Я тоже так считаю, но в бутылку лезть не стал. Беднягу даже жалко, он ведь просто выгораживает Нельсона.

— Зачем ему нужно выгораживать Нельсона?

— Хм, — и Гарри тяжко вздыхает и устраивается на боку в позе одалиски, — ты правда хочешь, чтоб я рассказал тебе все как есть?

— Конечно. — Однако при этом она продолжает перетаскивать с места на место стопки белья.

— У меня теперь новая теория. Я считаю, что Нельсон принимает кокаин, из-за этого он такой дерганый и взвинченный и ведет себя, как параноик.

Дженис осторожно приближается к комоду — хлоп, пауза, хлоп, — держа в руках, замечает Гарри, свой лососевого цвета спортивный костюм с голубыми рукавами и полосками сбоку на брюках, в котором она не рискует появляться на улице, здесь, в Пенсильвании, где люди преклонного возраста весьма обеспокоены тем, чтобы не выглядеть посмешищем в глазах окружающих.

— Кто тебе это наговорил?

Он ерзает на кровати, стремясь подтянуть ноги и скинуть туфли, чтобы не пачкать белое покрывало.

— Никто мне ничего не наговорил, — отпирается он. — Я просто сопоставил факты. Кокаин нынче на каждом углу, и главные потребители — как раз денежная молодежь одного с Нельсоном послевоенного поколения, всеми нами любимые яппи[222]. Это дорогое удовольствие. Даже очень дорогое, если речь идет о настоящей зависимости. Теперь вспомни, разве Пру не жалуется постоянно на груды неоплаченных счетов?

Дженис вплотную приближается к кровати и так стоит; он видит сквозь тоненькую бумажную ткань рубашки темные соски и треугольничек волос внизу. Он глядит на нее под таким углом, что она кажется до странности огромной, и у него, лежащего по диагонали на кровати, вдруг начинает кружиться голова, как будто он слишком резко вскочил с кресла; на какой-то миг все смешивается и уже неясно, кто стоит, а кто лежит. Ее тело удивительно сохранило компактность и упругость, почти не изменилось с тех пор, когда они оба, совсем юными, работали в универмаге у Кролла, но под подбородком появились некрасивые складки, которые, ветвясь и множась, спускаются вниз к шее. Она твердо постановила для себя, что не уподобится своей толстухе-матушке, но возраст не перехитришь, он все равно тебя на чем-нибудь подловит. Дженис говорит уклончиво:

— Молодые пары почти все испытывают трудности с оплатой счетов.

Он садится, чтобы голова пришла в норму, и поскольку ее тело оказывается рядом, смыкает руки у нее за спиной. Потом у него возникает следующая мысль, и он залезает к ней под рубашку и берет в ладони ее крепенькие, немного шершавые ягодицы. Глядя снизу вверх, мимо грудей, ей в лицо, он говорит:

— Хуже всего, детка, то, что он, как я думаю, разоряет компанию. Мне кажется, он подворовывает, а Лайл прячет концы в воду, потому-то им и понадобилось избавиться от Милдред.

Ягодицы у него под ладонями мгновенно напрягаются; он чувствует, как они плотно сжимаются, становятся более округлыми, упругими, совсем как чуть-чуть недокачанный баскетбольный мяч. У него пониже пояса пробегает рябь возбуждения. Ее затуманенные глаза смотрят на него сейчас сверху с угрюмой сосредоточенностью, кожа на склоненном лице отвисла вниз. Он носом тычется ей в грудь и закрывает глаза, вдыхая запах ткани с едва уловимой примесью пота и укрываясь от буравящего его сверху взгляда. Он слышит, как ее голос спрашивает:

— Какие у тебя доказательства?

Вопрос выводит его из себя. До чего ж все-таки она тупа!

— Так ведь об этом я тебе и толковал только что. Я просил сегодня показать мне накладные и банковские счета, но мне их не дали и не дадут без твоего соизволения. От тебя требуется позвонить этому поганцу Лайлу, больше ничего.

Он слышит, как странно стихло у нее в груди, все тело ее протестующе подобралось. Рубашонка-то у нее, может, и прозрачная, зато сама она непроницаема, как стена.

— Ну, а если бы ты даже увидел цифры, — интересуется она, — ты сумел бы сам в них разобраться?

Он через ткань теребит губами ее сосок. Бенгальский огонь внизу живота разросся в жаркое зарево, разливающееся по нему мощной волной.

— До конца, возможно, и не сумел бы, — отвечает он. — Но даже ежемесячные отчеты, которые поступали к нам во Флориду, заронили во мне сомнение. Я бы взял себе в помощники Милдред, а уж если она совсем плоха — он говорит, она в маразме и не выходит из Денглеровской богадельни, — значит, надо кого-то нанять, найти какого-нибудь опытного бухгалтера в Бруэре. Ты могла бы, к примеру, спросить у нашего адвоката, вдруг у него есть человек на примете. Тут может такое открыться, что придется в конце концов полицию привлекать.

Снаружи хлынул веселый апрельский дождь, озаряемый пламенем неторопливого заката.

— Гарри! Это же твой сын!

— Ну — и? — раздраженно откликается он. — А ты его мать. Воровать у собственной матери, это как?

— Мы же ничего еще точно не знаем, — уговаривает его Дженис. — Ты же сам сказал, это только твоя теория.

— Чего же тогда Лайл так упирался сегодня, если ему нечего скрывать? Теперь их спугнули, так что надо действовать быстро, иначе они все следы заметут не хуже Олли Норта.

Дженис всерьез разнервничалась — высвободившись из его рук, она отступает назад, на середину ковра, потирая одной ладонью тыльную сторону другой. Яснее ясного, что теперь уже она его к себе не подпустит, а его ведь за столько времени первый раз так проняло. Черт бы побрал этого Нельсона.

— Думаю, для начала мне следует поговорить с Нельсоном, — объявляет она.

— Тебе? А. почему не нам?

— Лайл ведь тебе объяснил, что только мое слово имеет значение.

Вот так так!

— Ты слишком носишься с Нельсоном. Он из тебя веревки вьет.

— Ох, Гарри, как вспомню весь этот ужас, когда я убежала к Чарли! Нельсону только двенадцать тогда было, и он через весь город на велосипеде приезжал на Эйзенхауэр-авеню и битый час стоял на улице и смотрел на наше окно, и ведь раз или два я видела его и я спряталась, спряталась за занавеской, а он все стоял и стоял, пока не устал и только тогда поехал домой. — Устремленные поверх Гарриной головы ее темные глаза видят под окнами на тротуаре маленького мальчика, сына, который так терпеливо, с таким недоумением и надеждой караулил ее тогда, — и от этой картины наполняются слезами.

— Ладно тебе, вот черт, — пытается сказать что-то Кролик. — Никто не просил его таскаться туда и устраивать слежку. Он не был брошен, я о нем заботился.

— Ну да, ты заботился, заодно с той несчастной сумасшедшей девчонкой и совершенно непотребным негром. Хороша забота! Это просто чудо, что дом сгорел, а Нельсон уцелел. Тоже ведь запросто мог погибнуть.

— Я бы его вытащил. Если бы я тогда там был, никто бы не погиб.

— Ты не можешь знать, — говорит она. — Ты просто не можешь знать, что бы ты сумел сделать, а что нет. Так и сейчас ты понятия не имеешь, что там происходит на самом деле, все это только твои домыслы и подозрения. Кто-то науськивает тебя на Нельсона, и я даже догадываюсь кто — Тельма, ее рук дело!

— Тельма? Да мы же ее сто лет не видели, надо бы как-нибудь позвать Гаррисонов в гости.

— Пфа-а! — Она фыркает с таким неподдельным возмущением, что он испытывает эстетическое удовольствие, наблюдая за столь бурным проявлением гнева — у нее аж волосы дыбом встали, как шерсть на загривке у ощерившегося зверя. — Только через мой труп.

— Не хочешь — не надо, я же так просто сказал. — Надо поскорее съезжать с этой темы. Он возвращается на исходные рубежи: — Значит, я не имею понятия, что происходит на самом деле, зато ты, как видно, имеешь, а? Нельсон говорил с тобой? Что он тебе сказал?

Она упрямо поджимает рот, так что он кажется совсем беззубым, в точности как у мамаши Спрингер, когда что-то было не по ней.

— Ничего особенного, — темнит она.

— Ничего особенного. Вот как. Отлично. Тебе известно больше, чем мне. И на здоровье. В добрый час. В конце концов, он же тебя обирает, не меня. Твоего, а не моего папаши компанию спускает в унитаз с помощью своих дружков-извращенцев.

— Нельсон не стал бы красть из фирмы!

— Лапушка, знаешь, какую власть имеют над человеком наркотики? Почитай, что пишут в газетах. Открой «Пипл» — Ричард Прайер[220] нам все как на духу поведал. Не далее как на днях за это самое арестовали сынка Йоги Берра[221]. Кто завис на кокаине, тот за дозу родную бабушку на тот свет спровадит. Раньше считалось, что героин это все, предел, но по сравнению с крэком героин пустячок, детская забава.

— Нельсон не употребляет крэк. Почти.

— Ну да? А ты откуда знаешь?

Она уже открывает рот, чтобы ответить ему, но вдруг пугается.

— Ниоткуда. Я просто знаю своего сына. Еще иногда Пру нет-нет что-то скажет.

— А, значит, и Пру говорит! Что именно?

— Жалуется, как ей плохо. И детям тоже. Малыш Рой ведет себя очень странно, ну, ты и сам, наверно, заметил. У Джуди по ночам кошмары. Раз Пру даже призналась мне, что если бы не дети, она бы уже давно бросила Нельсона.

Гарри чувствует, что ему заговаривают зубы.

— Давай-ка ближе к теме. У Пру свои проблемы, у тебя свои. И чем скорей ты уберешь из «Спрингер-моторс» своего великовозрастного сосунка, тем будет лучше.

— Я сама с ним потолкую, Гарри. Пожалуйста, не вмешивайся, не говори ему ни слова.

— Какого черта! Почему, собственно? Какая катастрофа случится, если я с ним поговорю?

— Ты будешь слишком жать на него. Он еще глубже спрячется в свою раковину. Он тебя… он слишком всерьез тебя воспринимает.

— А тебя нет?

— Во мне он уверен. Он знает, что я люблю его.

— А я, выходит, не люблю? — При этой мысли глаза его влажнеют. Дождь за окном кончился, только с крыши по желобам еще стекают тоненькие струйки.

— Конечно, любишь, Гарри, но тут еще кое-что примешивается. Ты, как и он, мужчина. А мужчинам свойственны территориальные, как это, завихрения. Ты рассматриваешь магазин как свое владение, а он как свое.

— Никуда он от него не уйдет, магазин, ему же и достанется, если он только раньше в тюрьму не сядет. Я вот наблюдал за ним во Флориде и вдруг, сам не знаю откуда, у меня в голове всплыло — уголовник. Форма черепа у него, что ли, такая. От его плешин меня с души воротит. Он лысеет точно как Ронни Гаррисон.

— Ты обещаешь, что дашь мне самой поговорить с ним и не станешь ничего предпринимать?

— Он же обведет тебя вокруг пальца, и этим все кончится. — На самом деле у него нет ни малейшего желания самому выводить Нельсона на чистую воду.

Ей это известно.

— Не обведет, я тебе обещаю. — Она перестает потирать руку, возвращается к нему, хлоп-хлоп, и встает возле кровати, на которой он сидит. Она касается пальцами его коротко стриженных волос над ушами и тихонько тянет их на себя. — Я ценю, правда ценю, что ты так меня защищаешь, — говорит она.

Он поддается настойчивости ее рук и снова прижимается головой к ее груди. У нее на рубашке осталось мокрое пятно в том месте, где он теребил губами ее сосок. Соски у нее на вид хорошо пожеванные, не идеальные, но зато более реальные, чем у Тельмы. Благодаря ее общей мелкотравчатости грудки у Дженис почти не обвисли, торчат, как в юности, когда они задорно оттопыривали модные в сороковых ангорские свитера, в которых она фланировала по школьным коридорам. Он чувствует через ткань рубашки запах ее тела, запах смятения и беспокойства, с примесью дымка.

— А что мне за это будет? — спрашивает он, прижимаясь ртом к мокрому пятну.

— Подарочек.

— Когда же я его получу?

— Очень скоро.

— Ротиком?

— М-мм, посмотрим. — Она отстраняет его лицо от своего продымленного теплого тела и, взяв пальцами за подбородок, заставляет поглядеть вверх, ей в глаза. — Но если я услышу еще хоть слово про Нельсона, я тут же все прекращаю; и ты тогда на подарочек не рассчитывай.

Лицо у него пылает, сердце гулко стучит, но стучит размеренно, разгоняя по телу сладкие волны и само оставаясь на месте, в грудной клетке, где оно уютно упаковано, как упаковано у него в трусах налитое сладкой тяжестью естество; он радуется про себя, что таблетки вазотека, хотя от них и кружится голова, все-таки не окончательно сбрасывают давление, а то вот так случись иногда что-нибудь незапланированное, и привет, будешь потом локти кусать.

— Заметано, больше ни слова, — обещает Кролик, в котором вдруг проснулась былая прыть. — Я сейчас быстренько в ванную, чищу зубы и все прочее, а ты выключай свет. И кому-то нужно сходить отключить телефон, там, внизу, чтоб не действовал нам на нервы.


С тех пор как они приехали, в доме раздаются странные телефонные звонки. Шершавые голоса специфического густого тембра, присущего чернокожим мужчинам, просят позвать Нельсона Энгстрома. Гарри и Дженис попеременно отвечают, что Нельсон здесь не живет, что это дом его родителей.

— Он дал мне номер — вроде его домашний телефон, только там никто не отвечает, а по рабочему звони не звони, секретарша всегда талдычит одно — нет на месте.

— Хотите что-нибудь ему передать?

Молчание. Потом:

— Скажите просто, звонил Джулиус. — Или Лютер.

— Джулиус?

— Во-во.

— А по какому поводу вы звоните, Джулиус? Может, скажете?

— Он знает по какому. Просто передайте — звонил Джулиус. — Или Перри. Или Дэйв.

Иногда сразу вешали трубку, не называя себя. Иногда звонил кто-то, у кого была чрезвычайно вежливая, педантичная, с привкусом иностранщины, манера изъясняться, — этот как-то раз пожелал говорить не с Нельсоном, а именно с Гарри.

— Весьма сожалею, что вынужден вас беспокоить, сэр, но ваш отпрыск не оставляет мне иного выбора, кроме как лично известить вас.

— Да о чем известить-то?

— Известить вас о том, что ваш сын взял на себя серьезные долговые обязательства, и джентльмены, с которыми я связан деловыми отношениями, вопреки моим советам воздержаться от подобных действий, серьезно обсуждают вопрос о применении мер физического воздействия.

— Физического воздействия на Нельсона?

— Возможно, даже на кого-то из его родных и близких. Мне крайне неприятно это говорить и я приношу вам свои искренние извинения, но, вполне вероятно, эти джентльмены не совсем джентльмены. Я сам к этому совершенно непричастен, уверяю вас. Я только доставил к вашему порогу дурные вести. — По ходу разговора голос, кажется, все ближе и ближе придвигается к трубке, к Гарриному уху, становясь все более проникновенным и искренним, словно стремясь заключить союз, уверить Гарри, что он ему друг и полностью на его стороне. Знакомая комната, его кабинет с подернутым инеем экраном телевизора, двумя серебристо-розовыми креслами и книжным стеллажом, где собраны по большей части книги по истории, а на верхних полках стоят разные фарфоровые безделушки — маленькие феи под зонтиками мухоморов, херувимоподобные лысые монахи, птенцы малиновки в гнездышке из фарфоровой соломки, — которые в иные дни украшали буфет мамаши Спрингер, вся эта респектабельная обстановка враз претерпевает качественные изменения — темнеет, расплывается, превращается в полную бессмыслицу, и все оттого, что в ухо к нему влез угрожающий вкрадчивый голос, не лишенный даже какой-то задушевности, разную ведь людям приходится выполнять работу, в том числе и неприятную, голос, прорвавшийся из бездонного скользкого подземелья: точно так же благословенное синее небо над Мексиканским заливом в один миг перекрасилось для него, словно на глаза ему надели фильтры, — в миг, когда «Солнцелов» опрокинулся в воду.

— Каким образом Нельсон взял на себя эти самые долговые обязательства? — спрашивает Гарри, надеясь что-нибудь выведать.

Голос явно польщен, услышав, что собеседник взял на вооружение его собственное выражение.

— Эти обязательства, сэр, он взял на себя в погоне за своим удовольствием, что является его законным и неотъемлемым правом, однако либо он сам, либо кто-то другой вместо него должен расплатиться. Моих деловых партнеров заверили, что вы образцовый отец.

— Не будем преувеличивать! Зовут-то вас как, вы сказали?

— Я вам этого не говорил, сеньор. Мое имя в нашей беседе не звучало. Нас в данном случае интересует имя Энгстром. Мои партнеры полны желания уладить дело с любым представителем этого славного имени. — У Гарри мелькает мысль, что этот человек влюблен в английский язык, который представляется ему кладезем неисчерпаемых возможностей, неизведанных ресурсов.

— Мой сын, — сообщает ему Гарри, — взрослый человек, и его денежные дела не имеют ко мне никакого отношения.

— Это ваше решение? Ваше последнее слово?

— Да, последнее. Слушайте, я полгода живу во Флориде, и вот я возвращаюсь и тут…

Но в трубке уже гудки, и Гарри остается с ощущением, что стены его приземистого, маленького, сложенного из блоков известняка дома на самом деле не прочнее диетического крекера, что ковер, закрывающий весь пол от стены до стены, насквозь пропитан водой, что лопнула водопроводная труба, а вызвать водопроводчика неоткуда.


Гарри обращается за советом к своему старому другу и товарищу по работе Чарли Ставросу, в прошлом старшему торговому представителю «Спрингер-моторс», ныне пенсионеру, который сменил адрес и живет теперь не на Эйзенхауэр-авеню, а в новом кондоминиуме, в поселке, примыкающем к восточной окраине города и выросшем на месте бывшего товарного депо, после того как управление железной дороги продало под застройку этот участок, без малого двадцать акров, — просто диву даешься, сколько всякого богатства принадлежало железной дороге, пока длился период ее процветания. Гарри боится заплутать в незнакомом месте и предлагает встретиться днем у Джонни Фрая в центре города; «Отбивные Джонни Фрая» — так изначально назывался ресторанчик на Уайзер-сквер, затем в семидесятых он превратился в кафе «Барселона», а к концу того же десятилетия стал «Блинным домом»; теперь владелец вновь сменился и заведение именуется «Салатный рай» — пояснительные надписи можно увидеть в витрине: Низкокалорийная высококачественная еда — Оригинальные супы — Оздоровительные блюда из натуральных продуктов. Ставка делается на озабоченных собственным здоровьем преуспевающих молодых бизнесменов, яппи[222], которые работают в офисах, занимающих целое здание из стекла, что выросло прямо напротив «Кролла»; сам универмаг стоит пустой, огромные витрины замазаны изнутри белилами, а голый, без окон, торец, обращенный в сторону горы и не прикрытый даже штукатуркой поверх грубой кирпичной кладки, возвышается над засыпанной щебнем парковочной площадкой, дотянувшейся уже до старичка «Багдада». ГИТЕ СИТЕ НЯ.

Центр города превратился в гигантскую парковку для автомобилей, но удивительно то, что на ней почти нет свободных мест. Хотя покупать в центре теперь, можно сказать, нечего, за исключением скудного ассортимента торгующих со скидкой аптек да магазина всякой дешевой всячины «Мак-Крори», где до сих пор продают корм для попугаев и пластмассовые зажимы для волос на радость старикам, которые все донашивают и никак не могут доносить одежду образца 1942 года, — количество подтянутых, сравнительно молодых людей обоих полов в легких костюмах и узких полотняных юбочках неимоверно возросло; все они пристроились кто в банки и страховые компании, кто в министерские учреждения штатного и федерального уровней и несть им числа, и всем находится дело. В погожий солнечный день они заполняют лесистый парк, который по воле городских планировщиков (не местных, правда, тут приложила руку одна заезжая модерновая архитектурная фирма, чей проект был признан в конкурсе лучшим, и, осуществив его, лихие планировщики вернулись к себе в Атланту), вырос на месте Уайзер-сквер, где когда-то, дребезжа и высекая снопы искр, выстраивались в ожидании пассажиров трамваи. Они, эти молодые бумаготолкатели, греются на солнышке возле абстрактных цементных фонтанов, почитывая «Уолл-стрит джорнал», а их аккуратно сложенные пиджачки лежат рядом на блестящих металлических скамейках, в меру возможности укрепленных, чтобы их не попортили разгулявшиеся вандалы. Среди представителей этой расы Гарри особенно завораживают женщины; вместо туфель на каблуках они носят кроссовки — но в сочетании с обтягивающими их ноги тонкими колготками; их лица украшены большими круглыми очками, которые придают им комично-сексуальный вид, так и кажется, что шары их грудей не случайно подчеркнуты формой массивных роговых и пластмассовых оправ. Эдакие Голди Хоун, приправленные для солидности толикой Джейн Фонды[223]. Нынешняя мода предписывает им всем иметь широкие мужиковатые плечи, а от бедер они избавляются с помощью велотренажеров и тугих-претугих эластичных штанов, которые обрисовывают каждый мускул так, будто он прописан фосфоресцирующей краской. Все эти дамочки воспринимаются как посланцы поголовно-стройного будущего, где секс не более чем очередное упражнение, а живут все в запечатанных офисных отсеках и общаются исключительно посредством компьютеров.

Чарли с его здоровьем уже должен был бы сыграть в ящик. Но представители средиземноморского типа на удивление живучи, а как сохраняются — ни седых волос, ни живота! Докарабкавшись до пятидесяти, они словно выходят на ровное плато и больше не меняются, пока вдруг в один прекрасный миг не кувыркнутся в пропасть где-нибудь на девятом десятке. Им как-то удается экономно расходовать ресурсы своего тела — живут, словно подчищают хлебным мякишем обеденную тарелку. Вот Чарли, он ведь еще в детстве перенес ревматизм, но, несмотря на постоянные шумы в сердце и стенокардию, ни разу не сорвался так, как сорвался Гарри во время злополучного эпизода на заливе.

— Чарли, черт, как тебе это удается? — спрашивает его Кролик.

— Надо уметь избегать всего, что чревато нервными перегрузками, — поучает его Чарли. — Как только почуешь, что ситуация попахивает стрессом, немедленно делай ноги. Когда обстановка в магазине стала давить мне на психику, я дал оттуда деру. Ох, как я рад, что разделался наконец с «тойотами»! Первым делом я купил себе добрый старый американский «олдс торонадо» — не машина, крейсер! Мягкие рессоры, руль одним пальцем можно повернуть, бензин жрет, как зверь. Я от нее просто без ума. Пять литров, восемь цилиндров, сама красная, как помидор, а верх до середины белый.

— По описанию красотка. Ты тут рядом где-нибудь припарковался?

— Хотел, да не вышло. Кружил-кружил вокруг Весенней, два раза все объехал и в конце концов сдался. Оставил мою красавицу на стоянке за дедушкой «Багдадом», а сам сел в автобус, проехал три квартала, и вот я здесь. За удовольствие надо платить. Избегай нервных перегрузок, чемпион!

— Я никогда этого не пойму. Центр Бруэра считай что вымер, а машину припарковать негде, все забито. Откуда здесь такая прорва машин, с каждым годом все больше и больше?

— Они плодятся и размножаются, — объясняет Чарли. — Беременеют по глупости, еще до совершеннолетия, и садятся на пособие. И дальше им хоть трава не расти.

Чем Гарри всегда восхищался в своем приятеле, так это его умением масштабно смотреть на вещи; нередко по утрам, когда торговля в магазине шла ни шатко ни валко, они, стоя перед витриной, на пару мусолили последние новости. Кролик так и не сумел преодолеть в себе такого отношения к происходящим событиям, как будто все они так или иначе затрагивают его лично. Усаживаясь за столик с изразцовой столешницей — столики сохранились с той эпохи, когда заведение называлось «Барселона», — он говорит:

— Видел вчера вечером Шмидта? Вот это дал, а? — В игре с «Пиратами» на стадионе Трех рек ветеран «Филлисов», играя на третьей базе, дважды бил дубли[224] и в итоге перекрыл рекорд Ричи Эшберна по общему количеству очков.

— Еще только весна, — остужает его Чарли. — Питчеры[225] пока просто не разыгрались. Дай срок. Увидишь, Шмидт завянет. Старый он уже — конечно, не в сравнении с тобой и мной, но для этой игры он старый, а сезон-то длинный, еще играть и играть, так что молодые ребята, питчеры, его рано или поздно допекут.

Гарри даже рад, что его восхищение Шмидтом не встречает поддержки. Спортсмены — это не то, что дает жизненный стимул, они ведь даже не подозревают о твоем существовании. Для них существуют только другие игроки. Они выходят на поле, где их встречает тридцатитысячная толпа, и когда объявляют их имена, толпа отзывается диким ликующим ревом — это и все, что спортсменам требуется о тебе знать.

— Ты заметил, — снова спрашивает он Чарли, — как много в последнее время всяких несчастий и катастроф? Взрыв самолета «Пан-Ам», потом совсем на днях давка на стадионе в Англии, когда кучу футбольных болельщиков просто затоптали, а теперь еще новое дело — на военном корабле без всяких видимых причин взрывается орудие[226].

— Вот именно — «без видимых», — подхватывает Чарли. — Все имеет свою причину, маленькую такую причинёшку, даже если на первый взгляд это не очевидно. Тут искорка проскочила, там трещинка в металле. Да и вообще, чемпион, вспомни статистику. Сколько сейчас людей на планете, пять миллиардов? Чудо еще, что при такой перенаселенности не каждый день кого-нибудь из нас затаптывают в толпе, взрывают или укокошивают другим способом. В мире сейчас страшная давка, и дальше будет только хуже.

Сердце у Кролика срывается вниз при мысли о том, что, с позиции Нельсона, он, его отец, в очень большой степени и создает толчею. Как он тогда кричал ему, глядя на полыхающий дом 26 по Виста-креснт: Я убью тебя! Понятно, он не собирался приводить угрозу в исполнение. Искорка, трещинка в металле. Крохотный изъян. Умирая, мы оказываем миру большую услугу.

Чарли морщит лоб, погрузившись в меню — огромное, отпечатанное методом фотокопирования, с зеленым шрифтом на грубой, с «опилками» бумаге. Чего только теперь не делают на ксероксе. Кому сегодня нужны типографии вроде «Верити»? Неужели еще кому-то нужны? Сначала ручной набор приказал долго жить, а потом и фотонабор за ним последовал. Чарли не носит больше массивных квадратных очков в роговой оправе, закрывавших ему брови; теперь на нем «авиаторские» очки — тонкая золотая оправа с толстыми бледно-сиреневыми линзами; зажимы держат нос, как пальцы ножку рюмочки. Когда-то Чарли был плотным малым, но с возрастом усох, так что наружу вылез его природный греческий костяк — крупный, выгнутый дугой нос, скошенные впалые виски под линией темных волос. Бачки-то у него поседели — так он их стал короче сбривать, только и всего. Изучая меню, он вдруг хмыкает.

— Салат с бифштексом, — зачитывает он. — А вот еще — с кебабом из свинины. Ничего себе салатики.

Когда к ним подходит официантка, Чарли принимается ее подкалывать.

— Что это за шутки, почему в меню столько мяса? — спрашивает он. — Сплошные калории, сплошной жир! Может, в вашем понимании салат — это шматок бифштекса и листик салата?

— Мясо нарезается тонкими полосками и смешивается со всеми остальными ингредиентами, — объясняет официантка. Она рослая и, можно сказать, хорошенькая, хоть на голове у нее пушистый гребень пероксидных волос, мочка одного уха унизана крохотными сережками, а вокруг глаз темнеют грязно-розовые тени. Язык у нее как бы с трудом ворочается во рту, и оттого у нее по-детски трогательная манера, выговаривая слова, старательно шевелить губами. — Практика показывает, что многим клиентам нравится, когда в салат добавлено что-нибудь, ну, словом, посущественней.

Поскреби поглубже, думает про себя Кролик, и обнаружишь все те же отбивные Джонни Фрая.

— Расскажите-ка мне, что такое салат с орехами и беконом, — вступает он.

— Этот идет нарасхват, — говорит она. — Бекон поджаристый, хрустящий, в салате он как хлопья. Сало почти все из него убрано, под прессом. Еще там молодые побеги люцерны, немного редиски и огурцов, тонко-тонко нарезанные, и два вида листового салата, забыла, как они точно называются, и еще что-то, может, вяленые сардинки.

— Заманчиво, — торопится произнести Кролик, пока на смену первому впечатлению не пришло второе и с ним необходимость выбирать заново.

Но Чарли неймется:

— Бекон и орехи — это ведь не совсем то, что нам доктор прописал.

— Слушать надо, что тебе говорят: все сало вытоплено и выдавлено. Ну, а если даже капелька и осталась, не смертельно. Покуда в организме все более-менее сбалансировано, бояться нечего. Обо мне не беспокойся, Чарли. Расслабься.

— А что у вас в «Особом морском»? — любопытствует Чарли, просто потому что им обоим хочется еще немного ее послушать.

— О, морская капуста, само собой, морской салат, морские водоросли — родимения и фацилярия, много турецкого гороха и чечевицы и разной зелени — замечательное блюдо, особенно если вы серьезно верите в макробиотику и не боитесь чуточку горьковатого привкуса — это специфика морских водорослей, ничего не поделаешь.

— Ну уж нет, спасибо, после вашего рассказа ни за что, Дженнифер, — говорит Чарли, прочтя ее имя на полоске, притороченной к лифу салатного цвета джемпера, выполняющего роль униформы в этом салатном рае. — Принесите мне лучше шпинатно-крабовый.

— Из соусов могу предложить «Русский», «Рокфор», «Итальянский», «Итальянский сливочный», «Маковый», «Островной», «Масляно-уксусный» и «Японский».

— А «Японский» из чего сделан? — спрашивает Гарри, и не просто для того, чтобы лишний раз увидеть, как растягивается и собирается ее рот, преодолевая только ей ведомые маленькие преграды, — к японцам у него интерес, можно сказать, профессиональный. Что они, что немцы — прут и прут вперед, тогда как Америка неудержимо катится в тартарары. И как им это удается?

— Ой, можно, конечно, спросить на кухне, если вам так уж необходимо это знать, но, думаю, умебоси, наверняка тамари — мы ведь не используем готовый коммерческий соевый соус, — кунжутное масло и рисовый уксус. — Она уже смотрит более настороженно и менее приветливо, наконец заподозрив, что с ней банально заигрывают, вынуждая ее попусту тратить время. Ощутив свою вину, оба приятеля заказывают «Итальянский сливочный» и остаются наедине друг с другом.

— Милашка, — роняет Чарли, подравнивая приборы вокруг тарелки, так чтобы они лежали строго параллельно краям прямоугольной бумажной подставки.

— Что с Мелани, не знаешь?

Десять лет назад они сидели в этом же самом ресторане, а подавала им Мелани, общая подруга Нельсона и Пру, остановившаяся пожить в доме мамаши Спрингер. Вскоре она стала подружкой Чарли, хоть он был уже старый пень, рядом с ней, конечно. Во всяком случае, они вместе ездили во Флориду. Не исключено, что это изрядно добавило Флориде прелести в глазах Кролика. Однако до сих пор ни одна молоденькая киска там не бросилась Гарри на шею. Какие-то намеки на возможный флирт исходили только от женщин его возраста, по виду сущих старух.

— Она врач, — говорит Чарли. — Если точно, гастроэнтеролог, живет в Портленде в Орегоне. Это там, где в конце концов объявился ее отец, если ты помнишь.

— Смутно. Он был у нее какой-то хиппи, кажется?

— После третьей женитьбы он остепенился и стал для Мелани настоящей опорой. Да и с самого начала неприятности были в основном из-за матери, которая все время норовила удрать обратно в Калифорнию, в Милл-Вэлли. А там известно что. Алкоголь. Мужики. Наркотики.

Последнее слово бьет Гарри прямо в под дых.

— Откуда ты знаешь про все это?

Чарли едва заметно пожимает плечами, но при этом не может подавить самодовольную улыбочку.

— Мы держим связь. Я оказался рядом, когда ей нужен был кто-то, кто бы подтолкнул ее. Я сказал ей: «Действуй!» Она тогда еще любила пожалеть себя, поплакаться, какая она бедная, одинокая, всеми брошенная крошка. Ей нужен был хороший пинок, и она его получила. Я велел ей отправляться туда, где живет ее папаша со своей индианкой, и заявить о своих правах.

— Ну вот, мне ты советуешь избегать волнений, а ей — лезть напролом.

— Разные ситуации. И возраст разный. Тебе в ее возрасте я бы тоже сказал: «Действуй!» И сейчас говорю, при условии, что ты будешь беречь нервы.

— Чарли, у меня возникла проблема.

— Всего одна?

— Вообще-то не одна. Во-первых, я должен решить, что мне делать с сердцем. Нельзя же сидеть сложа руки и ждать, когда тебя накроет очередным ИМом.

— Погоди, чемпион, еще раз, я чего-то не понял.

— Это сокращенно — инфаркт миокарда. Мне повезло, что я выкарабкался после первого. Врачи говорят, надо делать операцию на открытом сердце, шунтирование называется.

— Ну так действуй!

— Ага, конечно. Тебе легко говорить. А люди во время таких операций мрут как мухи. Сам-то небось не испытал этого, оттого и смелый.

— Очень даже испытал. В восемьдесят седьмом. В декабре, ты был во Флориде. Мне два клапана заменили. Аортальный и митральный. У тех, кто в детстве перенес ревматизм, первым делом летят клапаны. Не полностью закрываются. Отсюда шумы в сердце — кровь бежит в обратном направлении.

Кролику дурно от этих картин, от всех подробностей собственного устройства — изношенные клапаны, наросты и отложения на стенках сосудов, сужающие просветы, и прочие изъяны.

— И чем же их заменили?

— Пересадили сердечные клапаны от свиньи. Тут выбор простой — либо свиной клапан, либо искусственный протез в виде механического запора с шариком. С искусственным клапаном ты все время щелкаешь. Очень мне этого не хотелось без крайней необходимости. Спать, говорят, не дает, представляешь?

— Свиные, значит, клапаны. — Кролик пытается скрыть отвращение. — Ну и как это, жуть? Правда, что тебе раздвигают грудную клетку, а кровь гоняют, как по неодушевленной машине, с помощью аппарата искусственного кровообращения?

— Ничего не жуть. Ты же в полной отключке. И что обидного в том, что ты «машина»? А ты думал, ты кто, а, чемпион?

Божье творение, которое Он создал по своему образу и подобию и в которое вдохнул бессмертную душу. Ристалище, где в вечной битве сошлись добро и зло. Ангел-подмастерье. И прочая и прочая, все, чему тебя старались обучить в воскресной школе, — вернее, не очень старались, больше полагаясь на то, что оно все как-то само в тебя войдет, перетечет со страниц популярных брошюр, — где-то там в далеком прошлом, в церковном подвале, что зарыт в его памяти даже глубже, чем бомбоубежище.

— Ты всего-навсего мягкая машина, на этот счет можешь не сомневаться, — гнет свое Чарли, одновременно поднимая кверху квадратные кисти рук, окаймленные белыми манжетами с прямоугольными золотыми запонками, чтобы Дженнифер удобнее было поставить перед ним тарелку с салатом. И как он ее углядел? Глаза у него на затылке, что ли? Она боязливо обходит стол — эти солидные с виду господа что-то такое с ней делают, она сама не понимает что, но ей не по себе — и ставит перед Гарри огромную зеленую гору с вкраплениями бекона, размером превосходящую женскую грудь, притом весьма богатую. Блюдо на вид питательное и более чем обильное — ему не следовало бы столько есть. Рослая, флегматичная девица с ее чудным белым петушиным гребнем на голове все что-то топчется рядом, и округлые выпуклости, оттопыривающие зеленый форменный джемпер, таранят сознание Гарри, мешая ему сосредоточиться на серьезных жизненных проблемах, которые он вознамерился разрешить прямо тут, за изразцовым ресторанным столиком.

— Еще что-нибудь желаете, джентльмены? — спрашивает Дженнифер, премило выпячивая губки, будто выполняя упражнение на артикуляцию. И ведь не скажешь, что она шепелявит, ну разве самую малость; скорее язык у нее великоват, такое складывается впечатление. — Может, что-нибудь из напитков?

Чарли просит принести ему стаканчик перье с долькой лайма. Она говорит, что есть только «Сан-Пеллегрино». Не важно, ему все равно. Минералка она и есть минералка.

Кролик же после непродолжительной внутренней борьбы интересуется, какое у них имеется пиво. Дженнифер, чувствуя, что они затеяли с ней какую-то игру, вздыхает и речитативом зачитывает весь ассортимент: «Шлиц», «Миллер», «Миллер лайт», «Бад», «Бад лайт», «Микелоб», «Левенбрау», «Корона», «Курс», «Курс лайт» и еще в розлив эль «Баллантайн». Не слова — музыка, а после того, как она поперекатывает их немного у себя во рту, — просто райская песня. Не глядя Чарли в глаза, Гарри останавливает свой выбор на «Мике». Дженнифер без улыбки кивает и уходит. Ежели ей так не нравится возбуждать в мужчинах интерес к себе, нечего тогда втыкать в ухо столько сережек и наваливать на лицо столько краски.

— Так ты говоришь, не жуть, — напоминает он Чарли.

— Ну да, тебя замораживают. Ты ровным счетом ничего не чувствуешь.

— Один мой флоридский знакомый, немногим старше нас, перенес операцию на сердце — по его словам, это был сущий ад, и на восстановление потом ушла целая вечность, и все равно вид у него, прямо скажем, неважнецкий. Мы с ним в гольф играем, так он замаха нормального сделать не может, точно калека!

Чарли снова пожимает плечами характерным для него едва заметным движением.

— Поправить что-то можно, только когда есть приличная основа. У твоего знакомого, наверно, все было слишком запущено. Но ты-то, ты ведь в хорошей форме. Скинуть несколько фунтов и все, ты же еще молодой, тебе всего-то навсего годков — сколько, пятьдесят пять?

— Если бы. Пятьдесят шесть в феврале стукнуло.

— Это не возраст. Вот я, веришь, в прошлом октябре шесть с ноликом разменял.

— Мне бы дотянуть до шестидесяти, и я буду считать, что мне крупно повезло, но, судя по моим нынешним делам, на это надежды мало. Зато когда я гляжу на флоридских одуванчиков — высохшие, скукоженные, мумии и те краше, и ничего, знай себе ковыляют, восемьдесят перешагнут и дальше шлепают в своих дурацких шортиках и ортопедических кроссовках, такие бодрячки, просто диву даешься, меня так и подмывает спросить их; «Откуда у вас такая живучесть? Как вам это удается?»

— Полегоньку-помаленьку, — отвечает за них Чарли, — и вниз не смотреть! — Гарри догадывается, что его другу уже начинает приедаться роль ободрителя, но, кроме Чарли, у него никого теперь не осталось, Тельму он сам скинул с возу.

— В качестве альтернативы медицина предлагает еще одну методику. Ангиопластику. У тебя в паху делают надрез…

— Эй! Я ем, между прочим.

— …и через артерию по кровотоку доходят до самого сердца, можешь себе представить? Потом в месте сужения коронарной артерии раздувают баллончик и к чертовой матери пробивают все, что там застряло. Не воздухом, а почему-то соленой водой. Бляшке капут. Артерия растягивается, и просвет в ней восстанавливается до прежнего диаметра.

— Только если очень, очень повезет, — уточняет Чарли. — А уже через год ты снова вернешься в исходное состояние, как пить дать, снова закупоришь себя со всех сторон макадамией, да еще с пивком в придачу.

Длинная тонкая рука Дженнифер только что опустила перед ним стеклянную кружку золотистого, с шапкой пены, шипящего от собственного пузыристого возбуждения, пива.

— Если мне уже и кружечку изредка нельзя пропустить, так лучше сразу подохнуть, — привирает Гарри. Он отхлебывает и согнутым указательным пальцем стряхивает из-под носа прилипшую пену. Точь-в-точь как Нельсон.

А вот, допустим, когда она ложится с кем-нибудь в постель, эта Дженнифер, ей, поди, приходится специальные меры принимать, чтобы уберечь свой роскошный гребень — вон как он качается туда-сюда. Он читал, что девицы-панки, случается, протыкают булавки прямо через соски.

— Не валяй дурака, соглашайся на шунтирование, — убеждает его Чарли. — Ну что эти баллончики — зараз только одну артерию пройдут и стоп. Другое дело шунтирование — сколько надо шунтов, столько тебе и пришьют, хоть четыре, хоть пять, хоть шесть, одним махом, раз уж до сердца добрались. Никак в толк не возьму, тебе-то чего волноваться, что кто-то раздвинет твою грудную клетку и влезет в нее. Тебя при этом не будет. Ты в это время будешь далеко-далеко, будешь смотреть свои сны. На самом деле ты даже снов не будешь видеть. Это другое забытье, гораздо глубже сна. Это просто одно большое ничто, как если бы ты на время умер.

— Не хочу! — слышит Гарри свой сердитый голос. И тут же немного смягчает свою категоричность: — По крайней мере пока. — Чарлина фразеология, раздвинет и влезет, выбила его из колеи, слишком уж явственная получается картина: физическое усилие, еще, и вот неохотно раздвигаются в стороны костяные ворота, так что душа его может свободно выпорхнуть наружу, и потом люди в бледно-зеленых масках будут ковыряться и вылавливать что-то в студенистой красной жиже, орудуя своими крючьями, и зажимами, и сверкающими ножами. Однажды, случайно глянув в телевизор поверх плеча Дженис, он попал на сюжет кабельного канала телекомпании «Пи-би-эс» о рождении ребенка — ни один из основных каналов не допустил бы к показу такую натуралистичность, — и увидел, как женщине делают кесарево сечение. Нож, сжимаемый рукой в резиновой перчатке, прочертил на теле прямую линию, и, распадаясь на две стороны вдоль разреза, наружу полез желтый жир, будто две полоски пенистого пластика. Женское чрево с младенцем в нем, оказывается, выстлано изнутри неким материалом, очень напоминающим пенорезину. — Там во Флориде, — говорит он, — мне делали катетеризацию, — слово дается ему с трудом, словно он поменялся местами с официанткой, — и знаешь, это не так уж страшно, просто долго и нудно, а в остальном терпимо. Ты лежишь в полном сознании, на грудь тебе опускают какую-то штуковину вроде перевернутой чаши, с помощью которой потом наблюдают, что происходит у тебя внутри. Там, куда вводят контрастное вещество, зверски жжет, так печет, что мочи нет. — Чарли, он чувствует, разочарован его малодушным страхом перед шунтированием, и, чтобы поправить дело, затронуть нужную струнку в сидящем напротив и хмуро жующем приятеле, он доверительно сообщает: — Беда в том, Чарли, что я уже будто наполовину умер. Эта наша официанточка — первая, с кем я не прочь бы, первая за много месяцев.

— Грудастая, — констатирует Чарли. — Богатая грудь при худосочном теле. Сексуальное сочетание. Как у Бо Дерек[227] после имплантации силикона.

— Лично мне у нее больше всего нравится причесочка. Дюймов шесть добавляет к росту, а она и так не маленькая.

— Большой рост это совсем не плохо. Высокие не так избалованы, как маленькие смазливенькие куколки, и отдача от них больше. Худоба тоже имеет свои преимущества — между тобой и клитором нет никакой жировой прослойки.

Кролик сам затеял доверительный мужской разговор, но он совсем не имел в виду нарваться на такие откровения. Он говорит поспешно:

— Надо же, столько сережек, все ухо утыкано, и как ей не больно? А правду говорят, что иные девицы-панки…

Чарли нетерпеливо его обрывает:

— Боль для панков самое то. Увечить себя, ненавидеть себя и всех, если танцевать — так обязательно под «металл» и чтоб до синяков. Для них, сегодняшних, что безобразно, то красиво. Таким способом они, понимаешь ли, протестуют против мерзости мира, который им достался в наследство от нас. Плакали джунгли Амазонки! Кругом токсичные отходы! Всякая такая бодяга, сам знаешь.

— Нынешней весной, когда я только вернулся сюда, я довольно много катался по городу, все районы проехал. Так эти поганцы латинос чуть не совокуплялись прямо на улице, своими глазами видел.

— Наркотики, — ставит диагноз Чарли. — Ребята половину времени сами себя не помнят.

— А читал заметку в «Стэндарде» про то, как возле Мэйден-Спрингса взяли одного такого поганца из западного Майами, — у него в грузовике кокаина было на семьдесят пять миллионов долларов, полтонны, в ящиках из-под апельсинов с пометкой «Осторожно! Стекло!»?

— Наркоту возили и возить будут, — философски замечает Чарли, подравнивая нож и вилку на своей пустой тарелке, — пока есть желающие платить за это деньги.

— Тот, с грузовиком, оказался, само собой, кубинским беженцем. Так нам, дуракам, и надо, нечего пускать всякую шваль.

— Прокоммунистические страны избавляются с нашей помощью от балласта — от всякого жулья да юродствующих горлопанов с завиральными идеями. — Тон у Чарли бесстрастный, но Гарри все же понимает, что тот с каждой минутой от него отдаляется. Все не так, как прежде, когда впереди у них был целый день, который им предстояло на пару провести, точнее убить, в демонстрационном зале. Чарли уже прикончил свой шпинатно-крабовый, а Кролик едва успел ковырнуть возвышающуюся перед ним груду салата, — он напряженно внимает словам старого товарища, надеясь извлечь из них полезный для себя совет. Он отправляет в рот вилку с пропитанной соусом смесью и, нащупав языком среди скользких листьев салата и побегов люцерны целое ядрышко макадамии, осторожно сдавливает его зубами — хрусть, и оно распадается на две половинки, и тогда он проводит языком по разлому — тело юной девы, полированный мрамор, неправдоподобная гладкость!

Прожевав, он говорит с запинкой:

— Я неспроста вспомнил о наркотиках — это еще одна моя головная боль. По-моему, Нельсон увлекается кокаином.

Чарли кивает:

— Да, я тоже слыхал. — Он подхватывает свою только что выровненную вилку и тянется ею через стол к одиноко возвышающейся перед Гарри, приправленной беконом зеленой грудке. — Дай-ка я тебе помогу, чемпион, а то ты сам никак не управишься.

— Слыхал, что он принимает кокаин? Ты?

— М-мм. Угу. В дедульку пошел, дерганый. Без подпорок не может. Мне всегда было с ним непросто.

— Мне тоже, — с готовностью подхватывает Гарри, и дальше слова сами выскакивают из него, опережая друг друга. — На прошлой неделе я поехал в магазин, хотел поговорить начистоту насчет кокаина, до меня тогда еще только слух дошел, но его на месте не оказалось, он, как всегда, где-то болтался, зато там был нанятый им бухгалтер, молодой парень, который, можешь себе представить, помирает от СПИДа, и когда я попросил ознакомить меня с документацией, он практически открытым текстом послал меня подальше и сказал, что сначала я должен получить санкцию у Дженис. А она, болванка, не желает давать добро. Думаю, просто боится узнать то, что ей рано или поздно придется узнать. Еще бы, собственный сын обирает ее без зазрения совести. Продажи подержанных ухнули вниз, отчеты уже не первый месяц вызывают у меня сильное подозрение — мне кажется, там кто-то здорово мухлюет.

— Раз кажется, значит, так и есть — ты в этом деле не новичок. Да, невеселая картина, — соглашается Чарли, а сам снова тянется вилкой к его тарелке. Одна макадамка — а каждый орешек нынче по четвертачку, между прочим, — выскакивает прямо на Гарри и, если бы не его быстрая реакция, точно угодила бы ему на штаны, оставила бы жирное пятно от соуса на его красновато-коричневых слаксах, которые он только сегодня вынул из фирменного пакета химчистки и надел первый раз в сезоне по случаю первого по-настоящему теплого весеннего дня. Резкое движение отзывается в груди огненной вспышкой. Неугомонный мальчишка со спичками снова взялся за свои проказы.

Он старается игнорировать боль и продолжает:

— Уже до того дошло, что нам в неурочное время звонят какие-то типы и непотребными голосами спрашивают Нельсона или прямо мне заявляют, что желают получить деньги.

— Эти прут напролом, — замечает Чарли. — Наркобизнес — вещь серьезная. — И снова тянется к его тарелке.

— Эй, мне-то оставь хоть сколько-нибудь! Непонятно, почему ты такой тощий. Ест и ест и все не толстеет, везет же. Ну так что мне делать?

— Может, пусть Дженис потолкует с Нельсоном.

— И я ей говорю то же самое.

— Ну, правильно.

— Упирается, стерва. По крайней мере мне ни о каком таком разговоре не известно.

— А вкусно, — говорит Чарли, — недурна здоровая-то пища, только сытности в ней нет, как в китайской кухне.

— Так я не понял, что ты мне советуешь?

— Иногда мужу и жене трудно договориться, слишком много всего примешивается. Хочешь, давай я попробую выманить ее на разговор: Джен-Джен, вылезай из бутылки, поведай мне, старушка, что у тебя на уме?

Гарри почти сразу, не колеблясь, отвечает:

— Чарли, если ты действительно можешь, это было бы здорово.

— Десерт заказать не желаете, джентльмены?

Дженнифер материализовалась. Удивленно обернувшись на ее трогательно спотыкающийся голосок, Гарри убеждается, почти уперевшись глазами в предмет недавнего обсуждения, что Чарли и тут, как всегда, прав: груди у нее большие, несуразные, сами себе ненавистные, как вообще все в ней. Папа с мамой, видать, постарались: чтобы эдакую грудь вырастить, надо не жалеть протеина — питательные сухие колечки «Чириоуз» на завтрак, хлеб с витаминными добавками, вот и результат. В его нынешнем перегруженном и ранимом состоянии ее хлебные груди воспринимаются как две тяжелые поклажи, которых его бедный мозг уже не выдержит. Оттянутый перед ее зеленого джемпера, колыхнувшись, приподнимается на вдохе, который она делает, чтобы произнести:

— Сегодня у нас фирменное блюдо — творожный торт из нежирного козьего молока, сверху крыжовник со сливками, очень вкусный.

Кролик, так и оставшись с поднятыми бровями, отлипает от выдающейся официантской груди и вопросительно смотрит на Чарли:

— Что скажешь?

Чарли, нет чтобы помочь другу, только дергает плечами.

— Твое дело, потом не жалуйся.

* * *

Телефон звонит, звонит, звонит — будто в поросшие мхом, согретые теплом овраги его сна кто-то льет и льет холоднющую воду, от которой у него внутри все съеживается. Ему снилось, что он так сладко, уютно устраивается в каком-то гнездышке, что нашлась-таки норка как специально для него приготовленная. Телефон стоит со стороны Дженис; он на ощупь тянется к нему поверх ее упрямо не желающего пробуждаться тела и, пытаясь совладать с пересохшей от спанья с открытым ртом глоткой, сипло каркает: «Алло!» Часы на столике у кровати каким-то образом потеряли одну стрелку, но потом он соображает, что они просто показывают десять минут третьего. Он готовится услышать мужской голос одного из «знакомцев» Нельсона и мысленно говорит себе, что впредь, ложась спать, надо внизу отключать телефон. Сердце стучит так, что, кажется, бьется о стены темной комнаты, до удушья.

Дрожащий женский голос говорит:

— Гарри? Это Пру. Простите, что разбудила, но я… — Стыд, страх, все вместе, обрывают ей голос, и она замолкает. Будто ее голой вытолкнули на сцену.

— Ничего, говори, — вполголоса подбадривает он ее.

— Я не знаю, что делать. Нельсон совсем свихнулся, мне уже досталось, боюсь за детей — как бы он за них не принялся.

— Не может быть! — мямлит он. — Нельсон на это не способен. — Однако другие же способны, еще как, в газетах сколько об этом пишут, каждый день что-то подобное случается.

— Да кто это, ей-богу? — недовольно спрашивает Дженис, тоже выдернутая из какого-то своего сна. — Скажи, нет у тебя никаких денег. Повесь трубку и все тут.

На том конце провода всхлипывает Пру:

— …нет сил больше терпеть… живешь как в аду… сколько лет тянется, годы, годы…

— Да, да, — бормочет Гарри, по-прежнему чувствуя себя полным идиотом. — Даю тебе Дженис, — говорит он и перекладывает горячую картофелину — трубку — в выпроставшуюся из-под простыни, сонно шарящую руку жены. Внезапно открывшееся в Пру окошко, через которое он увидел ее горячее, алое, истерзанное сердце, вызывает в нем такое чувство, словно он подсмотрел что-то запретное. Он включает на своей стороне свет, как будто так все скорее прояснится. Белая суперобложка исторической книги, через которую он все еще пытается продраться, с изображением клипера в овале из облаков и моря, настырно отливает глянцем под гофрированным абажуром. За то время, что он, начав вскоре после Рождества, мусолит несчастную книгу, дама-автор успела умереть, до известной степени отравив ему удовольствие от общения с ее трудом. Тем не менее он суеверно настроен добить книгу во что бы то ни стало.

— Да, — говорит Дженис в трубку после продолжительных пауз. — Да. Ты не преувеличиваешь? Да. — Наконец она подытоживает: — Мы сейчас приедем. Не подходи к нему. Может, вам с Джуди лучше пойти в ее комнату и там закрыться? Мама в свое время велела сделать на двери задвижку, она, должно быть, так там и осталась.

А голос Пру все потрескивает в трубке, словно кислотой протравливая ночную тишину, безмятежный покой, царивший в комнате еще десять минут назад. В голове у него начинают всплывать обрывки прерванного сна. Поездка куда-то, где ему не терпится побывать, на каком-то общественном транспорте, похоже на старый трамвай, да, так и есть, это допотопный трамвайчик, жесткие плетеные сиденья, он уж и забыл, как они выглядели, как пахли, нагретые солнцем, и фарфоровые ручки на ремнях, чтобы, повиснув на них, держаться, и фарфоровые кнопки у дверей, и пыльные проволочные решетки на окнах, свет и воздух, свободно проникающие внутрь, ласкающие старомодные канотье и дамские шляпки с бумажными цветами — все едут куда-то, где весело, в городской сад с аттракционами, с ярмаркой, и он сам, а кто же его спутница? Рядом с ним, на соседнем сиденье точно кто-то был, какая-то девушка, его подружка, только вот лица ее он вспомнить не может. Туннель любви: трамвай чудесным образом превратился в нечто фантастическое, увлекающее их, его в уютный-преуютный туннель любви. И так удобно ему там, будто с него мерку снимали.

— Может, соседей на помощь кликнуть?

В ответ в трубке снова потрескивание, снова прерывистые всхлипы. Кролик, киношным жестом полоснув большим пальцем, словно воображаемым лезвием, по горлу, скомандовал Дженис: «Все, отрубай!» Он опускает на ковер босые ноги, и в ноздри ему шибает привычный запах собственного немолодого тела — застоялый сырно-мясной дух. Пол в их спальне полностью скрыт под бледно-бежевым однотонным цельнотканым ковром; последовательно выдержанный в интерьере принцип гладких, без узоров, ковровых покрытий, в то время, когда все это задумывалось и заказывалось, отвечал требованиям современного, уютного жилища (и он сам именно так и воспринимал свой дом), но за последующие десять лет жизни в доме ковры в отдельных местах — у порога входной двери, в коридорчике, ведущем к лестнице в подвал, в спальне по обе стороны кровати — вобрали в себя столько грязи с обуви и пота с ног, что никакой ковровый шампунь не берет этот грязный, серый цвет — большой жирный отпечаток, оставленный твоей же собственной жизнью. Узорчатые ковры его детства — стилизованные цветы, завитки, лабиринты, по которым он путешествовал взглядом, пока вконец не терялся в орнаментальных джунглях, — каким-то образом незаметно поглощали грязь, и по весне, как раз в это время года, из домов на Джексон-роуд хозяйки выносили их во двор и, перекинув через бельевые веревки, хорошенько выбивали: в прохладный апрельский воздух поднимались крутящиеся облачка, бесследно растворявшиеся в общей мировой пыли. Он достает из комода чистое белье и носки и застывает в недоумении: как, собственно, нужно одеваться по случаю семейного скандала с рукоприкладством? Мозг Гарри, как отчаянный серфингист, неудержимо скользит на гребне его собственного сердцебиения.

— Здравствуй, солнышко! — говорит Дженис совершенно другим тоном, умильным и на октаву выше прежнего. — Ничего не бойся. Мы все тебя очень любим. И папочка любит тебя, да-да, очень сильно. Мы с дедушкой скоро приедем. Только сначала нам нужно одеться, поэтому ты должна нас отпустить, ладно? Всего двадцать минуточек, милая, и мы будем у вас, потерпи немножко. Конечно, так скоро, как только возможно. А пока будь умницей и делай, как велит мама. — Она кладет трубку и очумело смотрит на Гарри из-под жидковатой, спутанной челочки. — Боже, Боже, — причитает она. — Он ударил Пру кулаком по лицу и в ванной переколотил все, что мог — искал там припрятанный кокаин, который ему срочно понадобился, а когда не нашел, пошел крушить все подряд.

— Срочно понадобился! Всю жизнь так — вынь ему да положь, — кипятится Гарри.

— Он заявил ей, что мы все его обираем.

— Ха! — саркастически откликается Гарри, подразумевая, что в действительности все происходит как раз наоборот.

— Как ты можешь смеяться, ведь это твой сын! — одергивает его Дженис.

Да кто она такая, эта пигалица, эта твердолобая, как фундук, дуреха, чтобы корить его? И все же он чувствует себя пристыженным. Он ничего ей не отвечает и говорит тоном мудрой рассудительности:

— Как знать, может, оно и к лучшему, что дошло до кризиса, если все мы найдем в себе силы с этим справиться. Уже то благо, что наконец все вышло наружу.

Она надевает одежду, которую никогда не осмеливается носить здесь, на севере, при свете дня, — лососевого цвета спортивный костюм с нежно-голубыми рукавами и такими же полосками на штанах. Он останавливает свой выбор на свежевыстиранных и выглаженных крепких хлопчатобумажных брюках, аккуратно сложенных в ящике комода, и рубашке цвета хаки, в которой он делает разные нетяжелые работы по саду; сверху он набрасывает свой самый старый пиджак из зеленого вельвета в крупный рубчик с кожаными пуговицами: в общем и целом вид скорее домашний, субботневечерний. На пенсии они оба стали куда разборчивее относиться к своему гардеробу; флоридские пенсионеры все дни напролет проводят за игрой в переодевание — наряжают себя, как дети бумажных куколок.

Для своей рискованной спасательной операции посреди глухой ночи они берут асфальтово-серую «селику» — ту, что из их двух машин больше напоминает «бэтмобиль»[228].

Дубы по бокам оцепенелых извилистых улочек Пенн-Парка только-только набирают почки, но зато клены тронулись в полную силу, исчезла окутывавшая их красноватая дымка, и кроны оделись в прозрачную, нежную, молодую листву. В домах кое-где горит свет — у кого «дежурный», на верхнем этаже, у кого на заднем крыльце, чтобы кошки и еноты не слишком нахальничали вблизи мусорных баков, но с луной по силам тягаться только фонарям. Большие подстриженные кусты в ухоженных садиках — тис, туя, рододендроны — стоят, как будто насторожившись, на фоне ночи, точно звери, вышедшие из джунглей к водопою и пойманные вспышкой фотокамеры. Странно, если вдуматься: мы спим, а кусты в это время бодрствуют, выдыхают кислород, растут; сон им неведом. И звезды не спят — над крышами и кронами они светят холодной, устилающей весь небесный свод мерцающей россыпью. Отчего мы спим? С чем воссоединяемся во сне? Вспомнить его сон, так ладно по нему скроенный. При определенных ракурсах, выхваченный боковым зрением освещенный асфальт вдруг начинает казаться припорошенным снегом. Пенн-Парк незаметно превращается в Западный Бруэр, и тут одна-две машины тоже не спят, тоже едут куда-то по безлюдному обесцвеченному Пенн-бульвару, дальше переходящему в Уайзер-стрит с парковкой при супермаркете на одной стороне и с вереницей низеньких кирпичных магазинов, сохранившихся с тридцатых, на другой — тесные узкие лавчонки, где торгуют пуговицами, и подвенечными платьями, и пирожными, и шоколадными конфетами, и телевизорами «Сони», и наборами заготовок для любителей собирать модели самолетов — находятся, значит, любители, раз их до сих пор производят и продают, это в наш-то век, когда, по общему мнению, детей ничто не интересует, кроме любимого дивана и «ящика», да и разве ж это самолеты, все эти толстобокие реактивные увальни с черными, как у панды, носами, то ли дело машинки были когда-то, во время войны, загляденье: «зеро», «мессершмитты», «спитфайеры», «мустанги». Забавно, что в то время, как все силы страны были брошены на войну, промышленность все-таки получала добро на изготовление игрушечных моделек военных самолетов, призванных воспитывать в подрастающем поколении боевой дух. Все магазины крепко спят. В цветочном фиолетово горят лампы дневного света, чтобы рост растений не прекращался даже ночью, в зоомагазине тускло светится аквариум. Машины, припаркованные вдоль поребриков, являют целую радугу неземных оттенков, это уже не привычные красный, синий, кремовый, а какие-то новые, лунно-пепельные тона, каких не только увидеть, но и вообразить при свете дня невозможно.

Гарри закидывает в рот таблетку нитроглицерина и с укором говорит Дженис:

— Врачи считают, мне вредно волноваться.

— Не я ж подняла тебя с постели в два часа ночи, а твоя невестка.

— Угу, потому что твой драгоценный сыночек полез на нее с кулаками.

— Это ее версия, — уточняет Дженис. — Мы пока не выслушали другую сторону — Нельсона.

Под языком начинает щипать.

— С чего ты взяла, что у него есть какая-то другая версия? К чему ты клонишь, по-твоему, она врет, что ли? Для чего ей это надо? Зачем бы она стала звонить нам в два часа ночи — чтобы врать?

— У нее, как говорят в таких случаях, своя выгода на уме. Небось, когда она решила забеременеть, он был для нее достаточно хорош, а чуть начались какие-то сложности, сразу стал нехорош, ну, а если она задумала подыскать себе кого получше, так действовать надо быстро, время упустит — кто тогда на нее посмотрит? Внешность — вещь недолговечная.

Он хохочет, вроде как аплодирует ее изобретательности.

— Молодец, все по полочкам разложила. — От таблетки, пока несильно, только подбираясь, начинает свербить в заду. — Стало быть, ты согласна, что она недурна? Все еще.

— На вкус некоторых мужчин, вполне возможно. Тех, у кого дылды и бой-бабы не вызывают неприязни. Лично мне никогда не нравилось, что рядом с ней Нельсон кажется таким низкорослым.

— Он и есть низкорослый, — возражает Гарри. — Не пойму почему. Мои родители оба высокие. Вообще у нас в роду все были высокие.

Дженис молча переживает свою ответственность за малый рост Нельсона.

Существует масса способов, как проехать через Бруэр, чтобы попасть в Маунт-Джадж, но сегодня ночью, когда улицы практически пусты и светофоры на перекрестках мигают желтым светом, он выбирает кратчайший путь — прямиком к мосту через Скачущую Лошадь, по которому они с Джилл шли как-то раз при луне, правда, не в такой поздний час, и дальше по Уайзер-стрит мимо углового дома, где раньше был бар «Гостеприимный уголок Джимбо», пока из-за неувязок с полицией его не прикрыли, а само здание перекрасили в пастельные, больше привычные для кондо, тона и переоборудовали под офисы для яппи, молодых преуспевающих юристов и консультантов по финансам; мимо похоронной конторы Шонбаума, занимающей импозантный, белого кирпича, особняк, слева по ходу, и обувной мастерской, где вам почистят обувь, а заодно предложат нью-йоркские газеты и горячий жареный арахис, самый вкусный в городе, его тут до сих пор продают, подумать только, он ведь бывал здесь еще мальчишкой, немногим старше сегодняшней Джуди. Самым большим удовольствием было для него в то время приехать на трамвае, который ходил вокруг горы, в центр Бруэра утречком, в субботу, купить за десять центов пакетик еще теплого, прямо с жаровни арахиса и шататься без цели, раскалывая скорлупки и бросая их тут же себе под ноги, на тротуар Уайзер-сквер. Однажды какой-то старик бродяга принялся распекать его за то, что он мусорит на улице; в те времена даже у бродяг была гражданская сознательность. Сейчас старый центр словно город-призрак, пустой, вымерший, отсвечивающий лунными полутонами, закрытый для транспорта на уровне Пятой улицы, где заезжие градостроители из Атланты, задумав создать пешеходный торговый квартал, насадили небольшой лесок — сейчас он потусторонне вырисовывается голыми ветвями в мощных синих лучах прожекторов, установленных для пресечения разбоя и разврата под пологом этой дубравы, с каждым годом становящейся все выше и гуще, придавая центру города все более сумрачный вид. Доехав до Пятой, Кролик сворачивает влево и, миновав здание почты и гостиницы «Рамада» — в прошлом отеля «Бен Франклин» с великолепным бальным залом, неразрывно связанным в его сознании с Мэри-Энн, ее шуршащими кринолинами и пьянящим запахом ее тела, — выезжает на Эйзенхауэр-авеню уже дальше номера 1204, где одно время у Чарли скрывалась Дженис, и под тупым углом поворачивает направо, устремляясь в латиноамериканский, а прежде рабочий немецкий квартал, мимо поперечных Зимней, Весенней и Летней улиц, мимо слепящих фонарей и каких-то редких шарахающихся теней (пуэрторикашки промышляют чем могут) — ночами пока еще холодновато, не вся уличная шпана из своих щелей повылезла, — и дальше к бульвару Акаций, к бруэрской средней школе, памятнику Великой депрессии с латинским изречением на фронтоне, этой воплощенной в камне мечте о всеобщем благе, по духу своему коммунистической, что неудивительно — в тридцатые идеи коммунизма витали над страной, люди тогда не были насквозь пропитаны эгоизмом, как нынче, — памятнику, воздвигнутому в год рождения Гарри, 1933-й, и имеющему все шансы его пережить. Сложенное из светло-желтого кирпича с гранитной окантовкой по углам, здание цепляется за зеленеющий склон горы, как гигантский стручок акации.

— Как думаешь, что значит «совсем свихнулся»? — спрашивает он Дженис. — Она так сказала. До какой степени можно свихнуться от кокаина?

— У деверя Дорис Кауфман, то есть Эберхардт, есть приемный сын от первого брака его жены, так вот им пришлось поместить его в наркологический центр, где-то в глубинке. У него развился параноидальный страх, что Гитлер до сих пор жив и разослал по всему свету своих агентов, которым приказано найти и схватить не кого-нибудь, а именно его. Он еврей.

— А на жену и детей он кидался?

— Жены у него, по-моему, не было. Мы не можем знать наверняка, угрожал ли Нельсон детям.

— Пру так сказала.

— Пру была сильно расстроена. Думаю, больше всего она убивается из-за денег.

— А тебя деньги совсем не волнуют?

— Во всяком случае, не так, как вас с Пру. О деньгах я не печалюсь, Гарри. Папа мой как, бывало, говорил: «Не будет у меня пятачка, я и с грошиком не пропаду». У него была вера в то, что он в любом случае сумеет вывернуться. Наверно, эту философию и я от него унаследовала.

— И потому ты готова спускать Нельсону все, вплоть до убийства?

Дженис тяжко вздыхает и говорит голосом, как никогда похожим на голос ее мамаши, Бесси Кёрнер Спрингер, которая всю жизнь прожила с грузом лишнего веса, не имея понятия об иных физических упражнениях, кроме домашней работы, сиднем сидя в своем огромном доме с опущенными шторками на окнах, чтобы не выгорали на солнце ни занавеси, ни обивка, вздыхая вот так же и жалуясь на боли в ногах:

— Гарри, чего ты от меня хочешь? Нет, серьезно, что я могу поделать? Будь он все еще ребенок, тогда понятно, но ему ведь уже тридцать два года!

— Для начала ты могла бы уволить его из магазина.

— Ну да, уволить из магазина, уволить из сыновей — извини, мол, сынок, не оправдал ты моих надежд, так, что ли? Не забудь, он внук моего отца. Папа создал магазин из ничего, на пустом месте, и он хотел бы, чтоб им управлял Нельсон, управлял вопреки всему, даже если он доуправляется до полного краха.

— Ну и ну! — Такая готовность до основания все сокрушить лишает его дара речи. Деньги приучают людей к безоглядности. Уж спорить, так на миллион, играть на бирже, так с риском разориться. — А нельзя уволить его на время, пока он не придет в норму?

В тоне Дженис звучат резкие нотки — раздражение, усталость.

— Как у тебя все легко получается — во всей этой ситуации тебя задевает только одно, то, что Лайл отослал тебя за разрешением ко мне, и теперь ты пытаешься выместить на мне свою злобу. Так вот, ты, ты сам поступай как знаешь, как правильно, делай все, что тебе заблагорассудится, можешь объявить в магазине, что я тебя уполномочила. У меня нет больше сил. Нет сил выносить ваши с Нельсоном бесконечные бои — всю жизнь под перекрестным огнем. Не хочу!

На руки ему все чаще ложатся световые пятна от фонарей: «селика» набирает скорость и мчится через городской парк на склоне, над теннисными кортами и танком — реликвией Второй мировой войны, — покрытым от ржавчины толстым слоем зеленой краски; краску столько раз подновляли, что от настоящего цвета, каким его помнит Гарри, ничего не осталось. Как же назывался этот цвет? Защитный. Он представляет, что попал в бомбардировку и спасает его только заградительный огонь фонарей, а Бруэр, кстати, кажется сейчас мертвым, как разбомбленные немецкие города сразу после войны.

— Мне никто не поверит, — говорит он ей желчно, — все равно к тебе побегут. И потом, я, как и ты, — смягчаясь, добавляет он, — боюсь того, что там может открыться.

За парком он проезжает светофор с красным светом и знаменитый на всю округу старый дом с башенками и кровлей из сланцевых закругленных на углах плиток, которые вместе образуют что-то похожее на рыбью чешую, и чуть дальше — торговый центр с кинотеатром в нем и афишей: ПОКА КОМАНДА МЕЧТЫ НЕ МОЛЧИ БЕЗ КОНТРОЛЯ. И вот они уже на 422-й, на территории, знакомой им как свои пять пальцев: улицы, еще в детстве исхоженные вдоль и поперек, в любое время года, — Центральная, Джексон— и Джозеф-стрит, — каждый гидрант и каждый почтовый ящик в поселке Маунт-Джадж словно пуговицы, на которые застегнута их жизнь, их подлинная жизнь; сейчас, в нижней точке ночи, все обесцвечено, и улицы под голубыми огнями фонарей кажутся какими-то закругленными, словно хлебный каравай с корочкой из снега, крылечки с кирпичными столбами, занимающие стратегически выгодную огневую позицию позади и над непременно плоским газоном и клумбой с тюльпанами. В доме 89 по Джозеф-стрит — просторном оштукатуренном спрингеровском особняке, куда Кролик, в период ухаживания за Дженис, старался заходить как можно реже, слишком уж разительным был контраст с их, Энгстромов, домом по Джексон-роуд, — свет горит во всех окнах, и кажется, будто это корабль идет ко дну среди безмолвных черных гребней деревьев и крыш. Могучего, раскидистого бука со стороны левого фасада, где раньше была их с Дженис спальня, в которую никогда не заглядывало солнце, бессильное пробиться сквозь густую листву, и в которой он каждую осень лежал без сна из-за перестука падающих наземь орешков, — этого бука больше нет, стена оголилась, все окна на виду и все освещены. Нельсон распорядился спилить его. Папа, этот бук поедом ел весь дом. С той стороны даже краска не держалась от сырости. Трава, и та под ним не росла. Гарри нечего было возразить, не мог же он сказать, что шум дождя в царственной кроне бука-великана — самое сильное религиозное переживание всей его жизни. Хотя нет, такое же точно чувство овладевало им, когда удавалось вдруг выполнить красивый, чистый удар на поле для гольфа.

Он припарковывает машину у тротуара под кленами, с которых в это время года летит какая-то желто-зеленая труха и капает что-то клейкое. Именно поэтому он всегда терпеть не мог ставить здесь машину. В понедельник надо будет съездить на мойку.

Пру, видно, караулила их у окна. Едва они ставят ногу на крыльцо, как она распахивает перед ними дверь, словно у нее тут установлены фотоэлементы, посылающие в дом условный сигнал. На прошлой неделе его вот так же встречала Тельма. Пру не одна, с ней Джуди — в какой-то пушистенькой пижамке фирмы «Ошкош-би-гош», из которой она явно выросла. В глаза бросаются неожиданно длинные, белые, костлявенькие ступни девочки и ее не прикрытые штанишками голые лодыжки.

— Рой, где Рой? — первым делом спрашивает Гарри.

— Нельсон его укладывает, — говорит Пру с характерной для нее кривоватой, словно извиняющейся, гримасой — рот с одной стороны словно оттянут книзу.

— Укладывает? — переспрашивает Гарри, — А ты не боишься оставлять его с ребенком?

— О нет, — говорит она. — За время, что прошло с того момента, как я вам звонила, он попритих. Думаю, когда он со всей силы меня ударил, это была для него хорошая встряска. По крайней мере в чувство пришел, и на том спасибо. — В ярком свете прихожей отчетливо видны пунцовый рубец у нее на скуле, асимметрично припухшая верхняя губа и краснота вокруг глаз — как будто кожу там долго и усердно скребли жесткой мочалкой для сковородок. На ней надет все тот же, запомнившийся ему по Флориде, короткий лоскутный халатик с узором из вьюнка, только ноги теперь не голые; из-под халата выступает длинная голубая ночная рубашка. Однако сквозь тонкую ткань при желании можно разглядеть очертания ее ног — шевеление рыб в мутной воде. Ступни ее скрыты в ночных туфлях с оторочкой из искусственного меха, поэтому проверить теперешнее состояние лака на ногтях он не может.

— Эге, что же это получается, ложная тревога? — хмурится Гарри.

— Не спешите с выводами, вот увидите Нельсона — тогда и судите, — говорит ему Пру и затем обращается к свекрови: — С меня довольно, Дженис. Все, больше не хочу. Я долго терпела, но теперь кончено, сыта по горло! — И глаза с покрасневшими от слез веками снова влажнеют, и она кидается свекрови на шею, не дав ей даже толком выпрямиться после обмена родственными приветствиями и поцелуями с внученькой, Джуди.

У Гарри внутри все подбирается: он почти физически ощущает отчаянную попытку Пру обрести сочувствие у другой женщины, матери ее мужа; и точно так же он чувствует женино внутреннее сопротивление. Пру воспитывалась в католичестве, и бурные проявления чувств и экзальтированные жесты у нее в крови, а Дженис была и есть типичная зажатая протестанточка.

Джуди берет Гарри за кончики пальцев. Он наклоняется чмокнуть ее в щечку, и в глаза ему лезут ее волосы. Девочка смешливо шепчет ему на ухо:

— Папа думает, что по нему ползают муравьишки.

— У него постоянный зуд, — поясняет Пру, нутром чувствуя, что ее импульсивная попытка заручиться поддержкой Дженис наткнулась на стойкое сопротивление, и значит, пора отбросить всякие церемонии и назвать веши своими именами. — Нормальное явление. По-научному — формикация, синдром ползающих мурашек. Возникает, когда каналы передачи нервного возбуждения заблокированы. Что еще вас интересует? Спрашивайте, я хорошо подкована. Я уже год как хожу на собрания Нарк-Анон[229] в Бруэре.

— Кхах, — крякает Кролик, отчасти покоробленный ее жестким тоном. — Ну и что же еще говорят знающие люди?

Она в упор смотрит на него зелеными, блестящими от слез и недавнего потрясения глазами, и ей даже удается улыбнуться своей однобокой улыбочкой. Из-за припухшей верхней губы ее улыбка сегодня кажется особенно грустной и какой-то чужой.

— Они говорят, что это, собственно, не твоя проблема и люди, страдающие наркотической зависимостью, сами должны с ней справляться. Но так или иначе, проблема-то остается, в том числе и для тебя.

— Что все-таки у вас тут стряслось, если по порядку? — спрашивает он. Он вынужден как-то поддерживать разговор. Дженис, к его досаде, совершенно устранилась, вид у нее отрешенный и отсутствующий, как во время поездки с внуками в Джунгли-парк.

Джуди становится скучно — бабушка с дедушкой, вопреки обыкновению, не настроены уделять ей внимание, она отходит от Гарри и прислоняется к матери, упираясь в живот Пру своим морковным затылком. Пру, словно оберегая свое дитя, обхватывает ее за плечи мягко опушенной веснушчатой рукой. Теперь на них неотрывно смотрят уже две пары зеленых глаз, словно Гарри и Дженис прибыли к ним не как спасательная команда, а как недоброжелатели.

Пру начинает рассказывать голосом без эмоций и сантиментов:

— Ничего нового, все как всегда. Домой он пришел во втором часу, я спросила, где он был, он сказал — не мое дело; я должна была бы проглотить это, не впервой, но, наверно, позволила себе что-то сказать, поскольку он заявил, что если я буду продолжать в том же духе, то схлопочу по шее, у него и так нервы на пределе, с удовольствием дал бы кому-нибудь в рожу, и когда он не нашел в ванной дозы кокса — ему казалось, он прятал порошок в баночку из-под аспирина, — он пошел все там бить и крушить, я возмутилась, тогда он выскочил и стал гоняться за мной с кулаками по всему дому.

Джуди тоже хочется вставить словечко:

— Я даже проснулась! Мама хотела спрятаться в моей комнате, а у папы лицо было странное-престранное, как будто бы глаза открыты, а он ничего не видит.

— У него был в руке нож или еще что-нибудь? — спрашивает Гарри.

От явной абсурдности этого предположения брови Пру сердито сходятся на переносице.

— Нельсон никогда не схватился бы за нож. Он не выносит вида крови, его даже нельзя попросить помочь нарезать что-нибудь на кухне. Он вообще не знает, каким концом резать!

И Джуди снова тут как тут:

— Потом он просил прощения.

Пока они говорили, Пру все разглаживала, отводила назад Джудины рыжие длинные волосы, сейчас же, едва коснувшись пальцами лба и щек, она уже от своего лица откидывает назад упавшие рыжие пряди. Волосы у нее порядком отросли, и сходства со сфинксом больше не наблюдается; теперь они повисли и достают до плеч.

— После того как я вам позвонила, он сразу притих. Все повторял: «Ты им позвонила? Все-таки позвонила? Вызвала сюда моих родителей?» Вероятно, он был так ошарашен, что у него даже злость прошла. Твердил, как заведенный, что это конец, и просил прощения. У него в голове полнейшая каша. Поморщившись, она легонько отстраняет от себя Джуди и потуже запахивает халат — ее бьет озноб. На какое-то мгновение все умолкают, словно забыли свои роли. В минуту кризиса, когда происходит что-то из ряда вон выходящее, в нас, среди прочих инстинктов, срабатывает инстинктивное стремление как бы зачеркнуть, забыть случившееся, притвориться, что жизнь не вышла за пределы обыденной нормы. — Я бы выпила чашечку кофе, — говорит Пру.

— Может, нам лучше сперва подняться к Нельсону? — возражает Дженис.

Джуди эта мысль очень по душе, и она первая бежит вверх по лестнице. Поднимаясь следом за ее молочно-белыми босыми ногами, Гарри чувствует укол вины, видя, что его внучка спит в пижаме, из которой давно выросла, тогда как у всех без исключения его флоридских знакомых одних брюк столько, что хоть семь дней в неделю ходи в разных, да еще спортивных пиджаков штук двадцать висит в шкафу, в мешках из химчистки. Дом, который он помнит еще в бытность здесь Спрингеров, когда тем лет было меньше, чем ему сейчас, кажется при ближайшем рассмотрении обставленным довольно убого — в основном мебелью, оставшейся от старых времен, вроде видавшего виды коричневого кресла с шарнирами, исторического трона Фреда Спрингера, да разрозненными предметами поновее из магазина Шехнера, а то и вовсе из какой-нибудь занюханой лавчонки, каких немало понатыкано вдоль разбегающихся от города дорог, вперемежку с парковочными стоянками и закусочными быстрого обслуживания. Лестница по сю пору покрыта давно уже протертой и лысой турецкой дорожкой, уложенной Спрингерами все сорок лет назад. Дом переходил в пользование Нельсону и Пру поэтапно, и они никогда не считали его до конца своим. Вот ведь как оно получается, думаешь помочь молодым, облегчить им жизнь, соломки подстелить, а все выходит боком, и, оказывается, не соломки ты им подстелил, а подложил настоящую мину. Ясно ведь, что для молодой пары этот дом не годится.

Из-за того, что всюду горит свет, кажется, будто дом бросило в жар от страха. По ступеням они поднимаются в таком порядке: Джуди, Гарри, Дженис и Пру, которая, весьма вероятно, уже жалеет, что позвонила им, и предпочла бы сейчас делать примочки на лицо и в одиночестве и покое поразмыслить, как ей быть дальше. Нельсон встречает их в коридоре, с Роем на руках.

— О! — восклицает он, завидев отца. — Какая честь! Какая важная персона к нам пожаловала!

— Прекрати ерничать! — одергивает его Гарри. — Я сейчас предпочел бы быть дома, в своей постели.

— Не я придумал звонить тебе среди ночи.

— Зато ты придумал бросаться с кулаками на жену и до смерти пугать детей, ты придумал вести себя как скотина. — Гарри запускает руку в брючный карман — убедиться, на месте ли пузырек с сердечным лекарством. Нельсон хорохорится — он как приехал из города, еще не переоделся и щеголяет в черных слаксах и белой рубашке, одной рукой поддерживая малыша; но редеющие волосы стоят у него на голове дыбом, а глаза в резком свете коридорной лампы безумно сверкают россыпями искр, как тогда, возле полыхающего дома 26 на Виста-креснт. Несмотря на яркий свет, зрачки его кажутся расширенными, глянцево-черными, и, кроме того, его всего трясет, знобкая дрожь то и дело пробирает его снизу доверху, можно подумать, на дворе не теплая, почти майская ночь, а лютый мороз. С тех пор как они виделись во Флориде, он вроде еще больше похудел, нос по-прежнему нездоровый, воспаленный, под носом все та же идиотская клякса усов — не усы, а недоразумение. И ко всему еще эта серьга в ухе!

— По какому праву ты берешься судить, кто как себя ведет? Тоже мне судья выискался! — дерзит он Гарри в ответ и после добавляет: — Привет, мам. Добро пожаловать в отчий дом!

— Кончай, Нельсон. Так дело не пойдет.

— Дай-ка сюда Роя, — говорит Пру холодным, бесстрастным голосом. Оттеснив чету старших Энгстромов и не взглянув мужу в лицо, она выдергивает у него из рук сонного ребенка. От тяжести она невольно охает. Коридорный светильник со стеклянным абажуром, многочисленными гранями напоминающий вазочку для конфет, коронует ее макушку сиянием в тот момент, когда она проходит под ним, направляясь в комнату Роя, бывшую детскую Нельсона, — Кролик, помнится, не раз лежал без сна и слышал, как в эту комнату к Нельсону из конца в конец коридора крадучись пробиралась Мелани — ей тогда отвели комнатушку на стороне лицевого фасада, примечательную тем, что там стоял портновский манекен. Теперь она гастроэнтеролог, поди ж ты! Безжалостный верхний свет выхватывает лицо Нельсона, смертельно бледное, наэлектризованное, затравленное и одновременно враждебно-петушистое, и лицо Дженис — темное потерянное нечто, бегство в дебри сознания: ее способность приходить в полнейшее смятение не перестает изумлять и пугать Гарри. Делать нечего, кроме него, ситуацией тут никто не владеет. Девочка Джуди задорно поглядывает на него снизу вверх, взбудораженная тем, что можно посреди ночи не спать и присутствовать при взрослых серьезных разбирательствах.

— Ну что, так мы и будем топтаться в коридоре? — говорит он. — Может, пройдем в большую спальню?

Бывшая спальня Гарри и Дженис стала спальней Нельсона и Пру. Покрывало, правда, теперь другое — их старое, в народном стиле пенсильванско-немецкое покрывало, сшитое из треугольных лоскутков, уступило место новому, с узором из желтых роз, все-таки у Пру очевидная тяга к цветочным орнаментам, — но кровать все та же, скрипучая, с лакированным резным изголовьем, на которое невозможно нормально опереться, если тебе вдруг вздумается почитать. На столиках у кровати другие журналы — «Гоночные машины» и «Роллинг стоун»[230] вместо «Тайм» и «К сведению потребителей», — но с бывшей Гарриной стороны все тот же столик вишневого дерева с плохо выдвигающимся ящиком. Среди вертикально поставленных, подпертых сзади фотографий на комоде есть и карточка, где он снят вместе с Дженис — оба мутноглазые, немного подцвеченные — в день их серебряной свадьбы в феврале 1981 года. Две набальзамированные мумии, проносится у Кролика в голове, увековеченные в подцвеченном пузырьке времени. Здесь, как и в коридоре, светильник на потолке стеклянный, и свет бьет в глаза. Он спрашивает:

— Нет возражений, если я это выключу? Такая иллюминация кругом, что у меня башка разламывается.

— Ты же у нас тут самая важная персона. Ни в чем себе не отказывай, — язвит Нельсон.

Джуди спешит помочь объяснениями:

— Мама велела зажечь весь свет, когда папа за ней гонялся. Она мне сказала, чтобы я в крайнем случае бросила стул в окно, которое выходит на улицу, и звала на помощь что есть силы, и тогда бы приехала полиция.

Выключив свет, Кролик смотрит наружу, туда, где раньше рос бук-великан. Соседский дом стоит гораздо ближе, чем он всегда считал, прожив здесь пятнадцать лет. Окна вверху освещены. Он различает фрагменты стены и мебели, но людей не видать. Может, там уже подумывали, не вызвать ли полицию. Может, и вызвали. Он зажигает лампу на вишневом столике — так соседи смогут их увидеть и убедиться, что больше сегодня эксцессов не предвидится.

— Ей надо было спокойнее реагировать, тогда ничего бы не случилось, — объясняет Нельсон, размахивая руками как припадочный. — Я только хотел втолковать ей одну простую мысль, а она развернулась и пошла. Пру вообще перестала слушать, что я говорю!

— Наверно, ты все чаще говоришь то, что ей слышать не хочется, — отвечает сыну Кролик.

Принаряженный малый — белый верх, темный низ — выглядит как ассистент иллюзиониста на эстраде; он беспрерывно похлопывает себя то по груди, то сзади по шее и потирает руки через белую ткань рукавов, словно готовится показать фокус. Парень, конечно, смущен и напуган, но сосредоточиться никак не может, это Гарри уже сам чувствует, для него в этой комнате, помимо кровати и прочей мебели, помимо его родителей и дочери, есть кто-то и что-то еще — никому, кроме него, не видимое скопище призраков. От него как-то странно пахнет — спиртным и какой-то химией. Он весь в испарине.

— О'кей, о'кей, — соглашается Нельсон, — сегодня я перебрал, признаю. Неделька была — хуже не придумаешь. Головная контора в Калифорнии носится с идеей устроить общенациональный «Тойота-марафон», параллельно с усиленной рекламной атакой на телевидении, плюс скидки, которые они собираются предложить, — в общем, по их расчетам, продажи должны подскочить на двадцать процентов, и будьте любезны это обеспечить. В последнее время наши показатели, видите ли, их беспокоят.

— Только их? — подхватывает Гарри. — А дружок твой, Лайл, не донес тебе разве, что я на днях заходил?

— На прошлой неделе, ходил там что-то у всех вынюхивал — доложил, не сомневайся. Сам он с того дня на работе не появлялся. Большое тебе за это спасибо. И за то, что довел Эльвиру до исступления, тоже — чего ты полез к ней со своим антифеминистским бредом, заигрывал по привычке?

— Я ни к кому не лез и ни с кем не заигрывал. Просто удивился, что машинами торгует женщина, и спросил, как у нее получается. Вот ведь паскуда, я, можно сказать, перед ней рассыпался в любезностях.

— Ей так не показалось.

— Ну, и шут с ней в таком случае. Как я заметил, она в состоянии сама за себя постоять. Ты-то чего раскипятился — спишь с ней, что ли?

— Папа, скажи, ты вообще когда-нибудь думаешь о чем-то еще, кроме постели? Тебе уже сколько — пятьдесят семь?..

— Пятьдесят шесть.

— …а ты будто сексуально озабоченный подросток. В жизни есть и другой интерес, не только — кто с кем спит.

— Ну-ка, ну-ка. Давай расскажи мне, какой интерес у вас, у яппи? Не только ведь каждые полчаса что-нибудь нюхать для поддержания тонуса; так, глядишь, и без носа недолго остаться. Посмотри, на кого ты похож, в твои-то годы. Ну, а с крэком какие у тебя отношения? Как хоть его принимают? Это ведь кристаллики, так? Выходит, тебе нужна куча всяких приспособлений, трубочки разные — все, что показывают по телевизору? И где же ты этим занимаешься? Не можешь же ты таскаться с чемоданом всех этих причиндалов по злачным местам, по всяким там «Берлогам» — или как теперь твой бар называется?

— Гарри, прошу тебя! — взывает к нему Дженис.

Улучив момент, Джуди тоже влезает в разговор, глаза у нее в этот предутренний час оживленно блестят.

— У папы, знаете, как много разных интересных трубок!

— Прикуси язычок, солнышко! — цыкает на нее Нельсон. — Пойди найди маму, пусть уложит тебя в постель.

Гарри яростно обрушивается на Дженис:

— Дай ты мне спросить его! До каких пор все будут ходить вокруг да около и делать вид, что парень в полном порядке? Взгляни правде в глаза, Нелли: ты катишься вниз, тебе нужна помощь.

Под влиянием острой жалости, которую в этот момент испытывает к себе Нельсон, его черты на какую-то долю секунды приобретают определенность.

— Да, все говорят, что мне нужна помощь, чья-то, только чья? Пока что я никакой помощи ни от кого не вижу. Есть жена, но ей на меня плевать с высокой горы, вроде есть отец, а вроде и нет, и не было никогда, и мать имеется… — Он осекается, не рискуя отвешивать оплеуху своему единственному союзнику.

— И мать имеется, — заканчивает за него Гарри, — видит, как сын обирает ее до нитки, и помалкивает.

Тут до Нельсона кое-что, кажется, смутно доходит, пробивается сквозь пугливое роение в глазах.

— Я никого не обираю, — произносит он, как под гипнозом, будто некий таинственный голос у него в голове диктует ему, что говорить. — Все идет по плану. Ой, мне плохо. По-моему, меня сейчас вырвет.

Гарри воздевает вверх руку в августейшем благословении.

— Давай. Дорогу к унитазу ты знаешь.

Дверь в ванную находится справа от комода с цветными фотографиями детей, запечатлевшими разные стадии их развития, и подцвеченным снимком Гарри и Дженис, где сами они кажутся набальзамированными, а их затуманенные глаза прикованы к какой-то одной, общей для обоих, точке в пространстве. Сунув голову в дверь, Гарри видит, что пол в ванной усыпан всем подряд: шампунь, паста, лекарства. По счастью, теперь все выпускается в упаковке из пластика, так что разбилось немного. Дверь закрывается.

— Гарри, ты слишком на него жмешь, — говорит Дженис.

— Господи, черт, кроме меня на него вообще никто не жмет. Ты, видно, думаешь, что все как-то само рассосется. Не рассосется. Мальчишка увяз по уши.

— Ты хоть про деньги не заговаривай, — умоляет она.

— Это еще почему? Деньги — это что, святыня какая-то, что их уже всуе и поминать нельзя?

Кончик ее языка просовывается между ее напряженными, встревоженными губами.

— Где деньги, там жди неприятностей с законом.

Джуди все еще отирается возле них и слышала весь разговор; ее чистые детские глаза с голубоватыми белками, ее светло-рыжие бровки с забавным маленьким вихром и ее личико, беленькое, как часовой циферблат, и такое же отчетливое, — все это как-то незаметно обезоруживает Гарри, мешает ему разозлиться по-настоящему, дать волю своему благородному негодованию. Надсадные, нутряные звуки, доносящиеся из-за двери ванной комнаты, пугают ее, и Гарри спешит ее успокоить:

— Ничего, зато твоему папе сразу станет легче. Это из него отрава выходит.

Но мысль о том, как Нельсона сейчас выворачивает наизнанку, на него самого тоже действует удручающе, и грудь его снова стягивают невозможно тугие ленты, и где-то глубоко внутри снова затеваются злые шалости с огнем — к нему возвращаются знакомые тревожные симптомы. Он нащупывает в кармане брюк драгоценный коричневый пузырек. Открутив колпачок, он вытряхивает на ладонь малюсенькую таблеточку нитростата и артистично, как когда-то прикуривал, кладет ее под язык.

Джуди, задрав голову кверху, улыбается ему.

— Я знаю: эти таблетки помогают твоему сердцу, которое из-за меня стало болеть.

— Сердце у меня болит вовсе не из-за тебя, солнышко, и, пожалуйста, выброси эти глупости из своей головки, ладно?

Ему не дает покоя высказывание Дженис — насчет денег и неприятностей с законом: понимай так, что они, сами того не предполагая, могут крепко вляпаться. ЭНГСТРОМ: СЫН-ПРЕСТУПНИК ЗА РЕШЕТКОЙ. Мошенник и его сообщники пускают под откос семейный бизнес. Свет в верхнем этаже соседнего дома погас — хоть этой заботой меньше. Старуха Спрингерша, наверно, в гробу переворачивается от стыда, что ее почтенный дом может причинить соседям беспокойство. Нельсон возвращается к ним из ванной, словно чем-то потрясенный, с расширенными глазами. Бедный парень, каких жутких картин он сегодня насмотрелся? Вот в резиновом мешке выносят найденное на пепелище мертвое тело Джилл, вот его мать прижимает к себе крохотное бездыханное тельце его новорожденной сестренки. Как можно его обвинять в чем-то после этого? Он умыл лицо и пригладил щеткой волосы — теперь его бледность сияет чистотой. Он останавливается, выжидая, пока по всему его телу, начиная с головы и опускаясь к ногам, волной прокатывается крупная дрожь: он точь-в-точь как собака, отряхивающаяся после купания.

Несмотря на все свои миролюбивые мысли, Гарри тут же возобновляет атаку.

— Да, кстати, — говорит он, еще прежде чем сын успевает притворить дверь в ванную, — другое твое новшество меня тоже, мягко говоря, удивило — я про толстого макаронника, который у тебя работает. Для чего тебе понадобилось запускать в магазин мафию?

— Па, ты даешь, у тебя какие-то дикарские предрассудки.

— Предрассудки тут ни при чем, а факт есть факт. И мафия — это факт. От торговли наркотиками она мало-помалу отходит, слишком жесткая тут борьба, и все больше и больше внедряется в легальный бизнес. В «60 минутах» все это детально показывали и доходчиво объясняли.

— Ма, скажи ему!

Дженис собирает все свое мужество и говорит:

— Нельсон, отец ведь прав. Тебе нужна помощь.

— Я в полном порядке, — скулит он. — Я сам знаю, что мне нужно — сон мне нужен, и больше ничего. Вы хоть сами-то в курсе, который час? Четвертый, между прочим! Джуди, давай-ка в постель!

— Мне будет не уснуть, я на взводе, — заявляет ребенок, скаля изумительные овальные зубки.

— Что это за слово, где ты ему научилась? — строго спрашивает Гарри.

— Ну, в смысле вздрюченная, — предлагает она вариант. — Ребята в школе все так говорят.

Гарри снова берется за Нельсона:

— А что за молодчики названивают к нам в дом в любое время дня и ночи и требуют денег?

— Да есть тут одни, говорят, я им задолжал, — отвечает Нельсон. — Может, и задолжал. Временное явление, па. Все уладится. Пойдем, Джуди. Я отведу тебя спать.

— Притормози, — останавливает его Гарри. — Сколько ты должен, из чего платить собираешься?

— Я же сказал, я все улажу. Наглость, что они тебе звонят, но это такая публика — ничем не гнушаются. Они просто не понимают, что значит долгосрочное финансирование. Звонки донимают — возвращайся во Флориду. Смени номер, я свой уже сменил.

— Нельсон, когда же это кончится? — вопрошает Дженис, и голос ее звучит надтреснуто — мешают слезы, которые наворачиваются, стоит ей взглянуть на сына. В своей белоснежной рубашке, весь наэлектризованный, Нельсон сейчас такой уязвимый, настороженный, беспомощный, как загнанный в угол зверек. — Ты должен завязать с наркотиками.

— Конечно, мам. Считай, что уже завязал. Начиная с сегодняшней ночи.

— Ха! — комментирует Гарри.

Нельсон с напором продолжает убеждать ее:

— Я знаю, что говорю. У меня нет зависимости. Я просто балуюсь наркотиками от случая к случаю, чтобы немного развеяться. Но я не наркоман.

— Ага, — подхватывает Гарри, — ты не наркоман, а Гитлер не убийца — вы только балуетесь, каждый по-своему. — С чего он приплел Гитлера? Наверно, из-за его идиотских усиков. Хоть бы малый сбрил их наконец, и еще серьгу бы из уха вынул — тогда он, Гарри, возможно, сумел бы вызвать в себе какое-то сочувствие к сыну и они могли бы попробовать начать все с чистого листа.

Хотя, рассуждает про себя Гарри, сколько таких чистых листов ему еще отпущено? Вот и эта комната, где он провел пятнадцать лет своей жизни в одной постели с Дженис, ощущая сладкий душок женского пота, запашок ее «нежданчиков», временами испытывая настоящую радость обладания ею, как тогда, с кругеррандами, а временами содрогаясь от отвращения, когда она, расплескивая херес или кампари, пьяно возникала на пороге; эта комната с буком за окном, то одевающимся листвой и затмевающим дневной свет, то вновь роняющим листья и впускающим свет обратно, с буковыми орешками, чей дробный стук напоминал быструю череду разрывов карнавальных шутих, и несмолкаемым бормотанием телевизора мамаши Спрингер, от звуков которого, особенно под занавес программы, начинала трястись лампа на столике у кровати, а старушка под этот грохот спала и в ус не дула; комната, насквозь пропитанная его жизнью, вобравшая в себя пятнадцать долгих лет, — сколько еще раз суждено ему здесь побывать? Нынешней ночью он на такое свидание никак не рассчитывал. Вдруг, как-то сразу, что значит возраст, у него внутри половодьем разливается усталость, его словно окунули в нее: липко, грязно и ничего не надо. В глазах, ближе к углам, вспыхивают и гаснут какие-то искры. Береги нервы. Пожалуй, ему лучше сесть. Дженис еще раньше уселась на кровать — на их бывшую супружескую постель; а Нельсон выдвинул для себя табурет с мягким сиденьем в желтых розах, которым, должно быть, обычно пользуется Пру, когда в неглиже садится наводить марафет перед зеркалом на комоде, готовясь к совместному выходу в свет — на ужин в какую-нибудь их «Берлогу» или в гости к приятелям из «новых», с деньгами, что селятся в северо-западной части Бруэра. И чего ради он будет жалеть своего сына, когда щенку повезло отхватить в собственное пользование такую здоровенную, высоченную, хипповую бабешку?

Нельсон между тем сменил пластинку. Он сидит, подавшись вперед, к матери, сплетя трясущиеся пальцы; губы его напряжены от мучительных усилий сдерживать тошноту, темные глаза до краев наполнены смятением, словно отражая ее собственные. Он теперь жалостливо, бессвязно пытается что-то про себя самого объяснить:

— …только тогда я чувствую себя человеком — большинство, я думаю, просто живет с этим чувством, им для этого и делать ничего не надо. Но сегодня, когда я как одурелый поскакал за Пру, все было иначе — будто бес какой-то или уже не знаю кто вселился в меня, а я сам стоял снаружи и наблюдал и никакой связи с самим собой не улавливал. Как если бы мне все это по телевизору показывали. Ты все правильно говоришь, надо сбавлять обороты. А то не знаю — ладно, чего уж — у меня теперь каждое утро начинается с дозы… иначе хоть вой… и потом весь день я ни о чем другом… Выходит, так и так человеком себя не чувствуешь.

— Бедный ты мой козленочек, — причитает она. — Я знаю, знаю. Ох, как все это мне знакомо. У тебя заниженная самооценка. Я сама этим мучилась на протяжении многих лет. Помнишь, Гарри, как я по молодости тянулась к спиртному?

Хочет и его переманить на свою сторону, жмет на родственные чувства. Ну нет, с ним этот номер не пройдет — пока, во всяком случае. Его так задешево не купишь.

— По молодости? А по зрелости? Даже и сейчас не прочь при случае. Эй, очнись, ты, может, задумала проводить тут сеанс психотерапии? Этот козленочек только что надавал жене тумаков и нас хочет без штанов оставить, а ты ему потакаешь!

Джуди, лежа по диагонали на кровати за бабушкиной спиной и внимательно следя за действующими лицами запрокинутыми глазами, решает поделиться своим интересным наблюдением:

— А у дедушки, когда он сердится, верхняя губа делается жесткая-прежесткая, прямо как у моей мамы.

Нельсона хватает на то, чтобы, продравшись сквозь туман обволакивающей его жалости к себе, сказать ей:

— Заинька, по-моему, весь наш разговор не для твоих ушей.

— Давайте я отведу ее спать, — предлагает Дженис, не трогаясь, впрочем, с места.

Гарри совсем не светит оставаться с Нельсоном один на один, и он бодро вызывается в провожатые:

— Давай лучше я. А вы тут без меня поговорите. Разберитесь, что к чему. Я свое мнение уже высказал — по нему тюрьма плачет.

Джуди заливается хохотом, аж повизгивает; голова у нее запрокинута кверху, видны даже внутренние ободки век — впечатление жутковатое.

— Ой, не могу, — произносит она, сверкая странно искаженными этим ракурсом зубками-треугольниками — снизу широкими, вверху узкими. — Ты все напутал. Не тюрьма, а тюремщик. Тюрьма плакать не может.

— Да нет, Джуди, — говорит Гарри, беря ее за руку, чтобы вернуть в вертикальное положение. — Не напутал. И тюрьма тоже может плакать. Вырастешь — поймешь.

— Что за паскудство, где ее мать, в конце концов? — спрашивает Нельсон, адресуя вопрос пустому пространству прямо перед собой. — Какая она зараза, эта Пру, мне небось все уши прожужжала, что я чурбан безответственный, а сама добрую половину времени не в себе, и ничего. Видали, как ее в корме разнесло? Пить меньше надо. Дети приходят домой из школы, а мамочка дрыхнет! — Он нарочно так говорит, на Дженис работает, убаюкать хочет, наговаривает мамочке на жену почем зря. Потом он вдруг резко оборачивается к Гарри.

— Пап, — окликает он его. — Может, по пивку?

— Спятил ты, не иначе.

— Быстрей уляжется все внутри, — улещивает его мальчишка. — И уснуть будет легче, а?

— Да меня и так валит с ног, Господи! Я-то не на взводе — или как это на вашем жаргоне называется. Пойдем, Джуди. Пожалей дедушку. И без того уже все болит. — У него в руке ее сыроватая, липкая ручка, и она забавляется тем, что изо всех сил упирается, пока он тянет ее с кровати, и он уже чувствует, как в груди снова щемит. А едва он выдергивает ее, она тут же обмякает и начинает валиться на ковер. Он еле-еле ее удерживает, насилу перебарывая естественное желание поддать шалунье как следует. Обращаясь к Дженис, он рявкает: — Даю вам десять минут. Поговорите наедине. Не позволяй ему обвести себя вокруг пальца. Меня интересует план действий. Нужно навести хоть какой-то порядок в этой сумасшедшей семейке!

Прикрывая за собой дверь спальни, он слышит голос Нельсона:

— Мам, ну, а ты? Разопьешь со мной баночку? У нас есть «Мик» и еще «Миллер».

Джудина комната — та самая, где по вечерам клевала носом, делая вид, что смотрит телевизор, мамаша Спрингер, и где из окон видна кусками Джозеф-стрит, пустынная, словно тундра, выбеленная светом фонарей в прогалинах между липкими норвежскими кленами, — завалена мягкими игрушками, разными мишками, жирафами, котами Гарфилдами, но Гарри понимает, что игрушки-то все старые и прошло уже немало времени с тех пор, как кто-то приносил девочке подарок. Детство ее расползается на нитки раньше, чем она успела из него вырасти. Без лишних слов и уговоров она тут же заползает в свою кровать, под ветхое красное пуховое одеяльце с фигурками веселых друзей — Земляных Орешков[231]. Он спрашивает, не нужно ли ей сперва сходить кой-куда. Она мотает головой и лукаво смотрит на него с подушки, словно ее забавляет, что он так мало знает о работе ее организма. Косые лучи света пробиваются с улицы по краям опущенных жалюзи, и он предлагает задернуть занавески. Джуди говорит нет, она не любит, когда в комнате совсем темно. Тогда он спрашивает, не мешают ли ей машины, и она снова говорит нет, только большие грузовики, от них даже дом трясется, и по правилам они не должны здесь ездить, но полицейским лень следить за соблюдением правил. «Скорее, они слишком заняты», — назидательно поправляет он, всегда готовый стать на сторону властей. Странно, откуда в нем так развит этот инстинкт, ведь его собственная жизнь — далеко не образец законопослушания. Можно сказать, разок-другой по нему самому тюрьма плакала. Но уж больно власть нынешняя какая-то беспомощная, прямо-таки беззубая. Он спрашивает, не хочет ли Джуди прочитать перед сном молитву, и она отвечает спасибо, нет. Она прижимает к себе какую-то плюшевую зверушку неопознаваемых форм, без рук, без ног. Чудище какое-то. Он любопытствует, кто это, и она показывает ему — дельфин, серая спинка, белое брюшко. Он проводит ладонью по искусственному меху и засовывает игрушку назад к ней под одеяло. Ее подбородок упирается в белый профиль песика Снупи в летных очках на носу. Карапуз Лайнус, как всегда, стоит, вцепившись в свое любимое одеяло; у Пигпена-грязнули вокруг головы много-много мелких звездочек, обозначающих тучу грязи; невезучий Чарли Браун представлен бейсболистом: тут он в роли питчера, подает мяч, а там летит сам вверх тормашками, получив мячом в лоб. Сидя на краешке кровати, гадая, рассчитывает ли Джуди услышать от него сказку на ночь, Гарри вздыхает так обреченно, так измученно, что удивляются они оба, дед и внучка, и на обоих нападает нервный смех. Потом вдруг девочка спрашивает его, а правда ли, что все будет хорошо.

— Ты о чем, золотко?

— О маме, о папе.

— А как же! Они любят тебя, и Роя тоже, и они любят друг друга.

— А они говорят, не любят. Они ругаются.

— Не только они, очень многие.

— А у моих друзей родители не ругаются друг с другом.

— Еще как ругаются, уверяю тебя, просто ты этого не видишь. Ты же приходишь к ним в гости, вот они и стараются вести себя хорошо.

— Когда люди часто ругаются, они могут развестись.

— Да, и такое бывает. Но только если они очень часто ругаются. Твой папа когда-нибудь раньше бил маму, как сегодня?

— Она сама его иногда лупит. Она говорит, он все наши деньги пускает на ветер.

На сей раз у Гарри нет готового ответа.

— Все уладится, — говорит он, в точности как Нельсон. — Со временем все улаживается. Как правило. Иногда в это трудно поверить, но, как правило, рано или поздно все встает на свои места.

— Помнишь, как ты упал на песок и не мог подняться?

— Вот дед отчубучил, да? Но ты же сама теперь видишь: вот он я, жив-живехонек. Все уладилось.

Лицо ее в темноте круглеет — она улыбается. Волосы темными лучами выделяются на светящейся подушке.

— Ты там, в воде, был такой смешной! Я же тебя дразнила!

— И как ты меня дразнила?

— Спряталась под парус.

Он заставляет свое измученное сознание вернуться назад к тому пляжному эпизоду и говорит ей:

— Ты не дразнила меня, милая. Ты была вся синяя и полузадохнувшаяся, когда я тебя вытащил. Я спас тебе жизнь. А потом ты спасла жизнь мне.

Она молчит. Темные сердцевины ее глаз вбирают в себя его версию случившегося, его взрослую память. Он наклоняется к ней и целует ее теплый сухой лобик.

— Не думай ни о чем и ничего не бойся, Джуди. Мы с бабушкой проследим, чтобы с твоим папой все было в порядке и с вами со всеми тоже.

— Я знаю, — говорит она после небольшой паузы, успокаиваясь и отпуская его с миром. Мы все, каждый из нас, словно наша голубая планета, зависшая в черном космосе, и нет у нас иной опоры, кроме взаимного ободрения, взаимной спасительной лжи.

Выйдя от Джуди прямо против закрытой двери бывшей комнаты для шитья, где одно время спала Мелани, Кролик крадучись проходит по коридору, минуя неплотно прикрытую дверь супружеской спальни — там, он слышит, продолжается разговор Дженис и Нельсона и два голоса сплетаются в один, — и направляется дальше, в конец коридора, к комнате с окном на задний двор и небольшой огородик, за которым он любил ухаживать. Прежде это была комната Нельсона — в те незапамятные дни, когда он еще ходил в школу и носил длинные волосы и ленточку на голове, как у индейца, и пытался научиться играть на гитаре, гитаре Джилл, и тратил уйму денег на пластинки с записями рок-музыки, все его пластинки теперь анахронизм, их полностью вытеснили кассеты, но и они уже отходят в прошлое, скоро в ходу будут только лазерные диски. Сейчас хозяин комнаты маленький Рой. Дверь приоткрыта; положив кончики трех пальцев на прохладное белое дерево, Гарри толчком открывает ее пошире. Свет проникает сюда не тонко нарезанными ломтями от фонарей над близлежащей Джозеф-стрит, как в комнате Джуди, а затекает зыбким туманом от общего скопления городских огней, рассыпанных, разлитых на огромной площади, — желтый, наглотавшийся звезд отсвет, болотным маревом поднимающийся от силуэтов кленов, и островерхих крыш, и телефонных столбов. В этом неверном свете он и видит длинное, погруженное в сон тело Пру, нелепо и жалко примостившееся на детской кроватке Роя. Отороченная искусственным мехом туфля с одной ноги упала, и голая ступня торчит наружу, высовываясь из-под ночной рубашки, такой тоненькой, что она кажется прилипшей к ее согнутой в колене, мясистой вверху ноге; ее короткий лоскутный халатик задрался к поясу, собрался в складки, и провалы их в зыбком свете кажутся бездонными. Одна длинная белая рука выпростана поверх смятого одеяла, другая собрана в вялый кулак и упирается в ложбинку между губами и подбородком; кровоподтек на скуле выделяется присосавшейся пиявкой, ее морковного цвета волосы, черные в темноте, разметаны по подушке. Ее дыхание на вдохе и выдохе сопровождается легким усталым, царапающим призвуком. Он втягивает носом воздух, чтобы уловить ее запах. В ее оскорбленной насилием ауре еще есть следы парфюмерного благоухания.

Кролик наклоняется, чтобы получше разглядеть ее, и вздрагивает от неожиданности, натыкаясь на строгий блеск пары открытых глаз: Рой не спит. Свернувшись под бочком у матери, которая саму себя убаюкала колыбельной раньше, чем уснуло ее дитя, этот непонятный, гипнотизирующий его взглядом ребенок вдруг тянет свою ручонку, хватает деда за отвисшую кожу его светящегося в темноте лица и начинает ее выкручивать: остренькие коготки впиваются в лицо с такой силой, что Гарри едва сдерживает крик. Он отдирает от щеки злобного маленького краба, отцепляет палец за пальцем и, ущипнув в отместку ручку-клешню, пихает ее назад, к Рою на живот. Звериная душа в нем яростно шипит; Пру заворочалась, словно собираясь проснуться, рука ее беспокойно тянется наверх к спутанным волосам — и Гарри поспешно пятится к двери, прочь из комнаты.

Дженис и Нельсон стоят в ярко освещенном коридоре, недоумевая, куда он подевался. Одинаково жидкие волосенки, одинаково потерянные, недовольные лица — можно подумать, что не мать и сын, а брат и сестра, близняшки.

— Пру уснула у Роя на кроватке, — докладывает он шепотом.

— Ей сегодня досталось, бедняге, — говорит Нельсон. — Сучка безмозглая, не надо было нарываться, тогда никто бы ее пальцем не тронул.

Дженис извещает Гарри:

— Нельсон говорит, что сейчас он уже почти пришел в себя и нам незачем тут оставаться, поедем домой спать.

После залитой туманным полусветом тишины в спальне Роя их громовые голоса режут ему уши, и свой голос он со значением приглушает.

— Сначала скажите, на чем вы порешили вдвоем? Я не желаю, чтобы такие вещи повторялись.

В бывшей комнате Нельсона заплакал Рой. Не ему, а Гарри впору плакать — щека до сих пор болит.

— Больше этого не повторится, Гарри, — заверяет его Дженис. — Нельсон обещает сходить на консультацию к специалисту.

Он переводит взгляд на сына, силясь понять, о чем это она толкует. Парень с видимым усилием сдерживает улыбку, дескать, мы, мужчины, понимаем: чего не брякнешь, чтобы отвязаться от женского квохтанья.

— Я тебя предупреждал — не позволяй ему обвести себя вокруг пальца, — снова оборачивается к Дженис Гарри.

Ее лоб, слабо прикрытый челочкой, весь сморщивается от досады и нетерпения.

— Гарри, пора ехать домой. — Как намедни известил его Лайл, командует тут она.

На обратном пути он выпускает пар, весь клокоча от возмущения:

— Что все-таки он сказал? Про деньги был разговор?

Шоссе 422 дрожит под колесами огромных трейлеров, трансконтинентальных восемнадцатиколесных махин.

— Он управляет магазином, и отстранять его от дел было бы сейчас крайне неразумно. Я сама заменить его не смогу, а ты ложишься в больницу на эту свою ангио-штуковину. Пластику.

— Еще только через неделю, — уточняет он. — А если надо, то можно и дальше отодвинуть.

— Знаю, знаю, тебе только дай повод поволынить, ты и рад, но, может, уже хватит притворяться, что ты здоров? С Нового года прошло уже четыре месяца, а во Флориде врачи сказали, и трех достаточно, чтобы оправиться и перейти к следующему этапу. Доктор Брейт жаловался мне на тебя — ты не худеешь и не ограничиваешь себя в соли, как тебе было велено, поэтому в любой момент с тобой может случиться та же неприятность, что тогда, на заливе.

Доктор Брейт — кардиолог в больнице Св. Иосифа в Бруэре, который его наблюдает: белокожий веснушчатый юнец в больших очках с оправой из телесного цвета пластика. Все это Дженис говорит ему псевдобезразличным голосом своей покойной мамаши, и этот голос, будто долото, выдалбливает у него внутри какую-то ужасную пустоту. Когда они едут по аллее Панорамного обзора через разбитый на склоне горы парк, он кажется ему непрочной картонной декорацией, подсвеченные деревья словно ненастоящие. Что под этими скалами, травяными уступами, важно торчащими впритык друг к другу домами? Ничто. Бесконечное ничто и много-много атомов, поджидающих, когда наконец и он втиснется в их ряды, займет точно по нему приготовленное местечко. Господи, услышь меня. Избавь меня от моего больного сердца. Тельма уверяла, что это помогает. Мысли Дженис, меньше всего настроенные на молитву, бегут своим чередом, и в ее голосе, помимо решимости, звучит уже некоторый вызов.

— А что до денег, Нельсон готов признать необходимость определенных структурных изменений в фирме.

— Структурных изменений! Как только у кого-то земля под ногами начинает гореть — жди разговоров о структурных изменениях. Хоть южноамериканские страны возьми, хоть техасские ссудо-сберегательные ассоциации. Это он так выразился — «структурные…»?

— Не я же! Мне бы такое и в голову не пришло. Зато когда у меня начнутся курсы, я уверена, нам будут преподавать и это тоже.

— Твои курсы, прости Господи! — ворчит он. А вот и танк, выкрашенный в неправильный зеленый цвет: сколько еще осталось до того дня, когда уже никто не вспомнит, почему он здесь стоит, — продуктовые карточки, учебные воздушные тревоги, истерические заголовки на восемь колонок каждое утро, Бог против Сатаны, а на деле всего несколько отвоеванных за сутки миль по дороге на Аахен[232] — да, сколько еще? — Что он сказал о своих отношениях с Пру?

— Он не думает, что у нее есть кто-то на стороне, — сообщает Дженис. — Поэтому мы с ним сошлись во мнении, что бросить она его не бросит, только пугает.

— Ишь, как у вас все славно получается! Ай да молодцы, крепкие ребята! А о ней вы подумали, или ее благополучие вас не заботит? Ты же видела сегодня, как он ее разукрасил. Сколько ей еще терпеть? Раскрой глаза: он же натуральный псих! Ты заметила, как он дергается, весь ходуном ходит? А эта рвота? И после всего он предлагает мне выпить с ним пивка, слыхала? Пивка! Господи Иисусе, да ему просто повезло, что приехали мы, а не полицейские. Спасибо соседям, не стали звонить в участок.

— Он хотел проявить радушие, только и всего. Он так страдает, Гарри, оттого что в тебе нет ни капли сочувствия.

— Сочувствия! Да чему сочувствовать-то? Мошенничает, хнычет, как баба, чего-то там нюхает, выпить тоже, кстати, не дурак, из магазина устроил черт-те что — тут тебе и гангстеры, и гомосеки со СПИДом.

— Ты бы хоть сам себя послушал, ей-богу! Жаль, магнитофона с собой нет.

— Мне тоже жаль. Ну ладно, а что с наркотиками? Какие у него намерения? — Даже в этот час — четырех еще нет — несколько субчиков в кроссовках и джинсах уже ошиваются в парке, шушукаются о чем-то за деревьями, кого-то караулят на скамейках. — Дал он твердое обещание бросить?

— Он обещал проконсультироваться у специалиста, — говорит Дженис. — Он согласен, что, возможно, у него действительно есть кое-какие проблемы по этой части. Так что мы съездили не зря. Думаю, разговор пойдет ему на пользу. Куда обращаться, он узнает запросто: у Пру целая куча имен и адресов навыписывана, не зря ж она ходила на собрания Нарк-Анон.

— Да при чем тут имена с адресами! По-твоему, общество должно всю нашу жизнь направлять в нужное русло, нянчиться с нами, как с неразумными детьми от люльки до могилы? Этот самый принцип коммунисты и пытаются воплотить на практике. Нет, что ни говори, рано или поздно наступает момент, когда приходится брать ответственность на себя. — Он ощупывает карман брюк, желая удостовериться, что тверденький цилиндрический пузырек на месте. Сейчас он таблетку брать не будет, лучше потом, дома. Сначала выпьет стаканчик молока в кухне. С печенинкой «Наттер-баттер». Печенье это, по форме как большой земляной орех, с прослойкой из арахисового масла, вкуснее всего, когда обмакнешь его в молоко, сначала до середины — до талии ореха, а потом оставшийся кусочек.

— Хотела бы я, чтоб мои родители были сейчас живы и послушали, как ты разглагольствуешь об ответственности, — говорит Дженис. — Мама считала тебя самым безответственным человеком на свете.

Обидно. Не так чтобы очень, но все же. Он-то хорошо относился к старухе Спрингер до самого ее конца и почему-то думал, что и она к нему относится неплохо. Жаркие вечера на затененной веранде, партии в безик на даче в Поконах. Они оба считали Дженис не больно сообразительной.

Миновав парк, он направляет асфальтово-серую «селику» по Уайзер-стрит прямо сквозь сердце Бруэра. Часы — реклама пива «Подсолнух» — показывают 3:50, высоко над огромным, осиротелым городским сердцем. Есть что-то очищающее в том, что ты не спишь в этот пустынный час. Как будто мир родился заново. Что-то темное, живое — кошка, а может, даже енот — смотрит круглыми, как два рефлектора, отражающие свет его фар, глазами, припав к цементным ступенькам недействующего фонтана, который был сооружен на опушке лесочка, выросшего тут по прихоти градостроителей. На пересечении Уайзер и Шестой ему приходится сворачивать в объезд. В прежние времена можно было по прямой выскочить прямо на мост. У лихачей-старшеклассников любимой забавой было мчаться прямо по трамвайным путям, вписываясь между приподнятыми островками-остановками с обеих сторон.

Он все молчит и молчит, и Дженис сама с ним заговаривает, на сей раз примирительно.

— А детки у них славные, правда? Ты ведь не хочешь, Гарри, чтобы они жили в неполной семье? Когда дети растут без отца, это так печально.


Кролик всю жизнь до дурноты боялся, когда на приеме у врача в него начинали пихать посторонние предметы — зубные боры, палочки, прижимающие язык, тонкие длинные ножички для удаления ушной серы, свечки и, наконец, раз в год докторский палец, ощупывающий предстательную железу. Поэтому одна мысль о катетере, который ему введут куда-то в основание правой ноги и потом будут проталкивать все выше и выше, направляя по нужному руслу маленький гибкий наконечник — тут ему представляется эдакий безглазый червячок, высовывающийся из яблока в том месте, где ты только что куснул, — одна эта мысль ему глубоко противна; однако еще меньше его привлекает перспектива быть замороженным до полусмерти, чтобы затем тебя распилили и разверзли, а кровь начали гонять через какую-то хитроумную машину и так до тех пор, пока не пришьют теплый скользкий кусочек взятой из твоей же ноги вены к поверхности твоего трепещущего, обмирающего, несчастного сердца.

В делеонской больнице ему сунули почитать на досуге несколько статей и даже показали коротенький видеоматериал: сердце, оказывается, одето в защитную сорочку под названием перикард, которую необходимо вскрыть — вспороть по всей длине, как с юморком выразились в видеофильме, будто у них на пленку записан урок кройки и шитья. Вся процедура показана на экране крупным планом: холодные узкие скальпели обрушиваются на бесформенный кровавый комок, который лежит в твоей разверстой груди, будто его живьем погрузили в отвратительную жижу, в котел с каким-то густым, хлюпающим варевом, и оно трепыхается, мечется в конвульсиях, периодически заходясь судорожным всхлипом, пытаясь ускользнуть от ножа, бедное раздетое сердце, с которого содрали его защитный покров, вопреки замыслу Господа Бога или, может, другого творца, не дававшего человеку никакого права к нему прикасаться. Затем, когда кровь пускают в обход, через сверкающий, без остановки работающий насос — точно такие машины были в старых фильмах про доктора Франкенштейна, где главную роль исполнял Борис Карлофф, — сердце останавливается. Ты смотришь и видишь, как это происходит, — видишь, как сердце лежит в мокрой жиже уже мертвое. Считай, что ты, ты как естественный организм, с технической точки зрения, мертв. Вместо тебя живет машина, а тем временем руки хирургов в резиновых перчатках (на каждом пальце будто презерватив надет) что-то там перебирают, отрезают, перетягивают. Гарри просто не может себе представить, каким образом жизнь связана со всей этой механикой — неужели то я, чей голос звучит внутри его каждую минуту, скользит, как жук-водомер, по поверхности этой лужи, в которой перемешаны флюиды его тела и все их скользкие проводящие пути. Неужели пламень его жизни мог заняться на этой раскисшей соломе?

Словом, ангиопластика казалась ему не столь сокрушительным вторжением в естество, как шунтирование. Он был назначен на пятницу. Старообразный юноша доктор Брейт — беззащитно светлая кожа, бледные веснушки, сливающиеся в сплошной крапчатый узор, очки в пластмассовой оправе, чересчур большие для его носа-пуговки — объяснил ему суть операции, или процедуры, как он предпочитал ее именовать, своим усыпляющим бдительность, монотонно-воркующим голосом певички из ночного клуба, которая от каждодневного повторения одного и того же дошла до такого автоматизма, что мысли ее текут вне всякой связи с исполняемой песней. Сам кардиолог определенно стоял за шунтирование, Гарри понял это с их первой беседы. На ангиопластику Брейт смотрел как на жалкую уступку, полумеру — можешь потешить себя, если хочешь, но пока не ляжешь под нож, всерьез говорить не о чем. По статистике, у тридцати процентов больных в течение ближайших трех месяцев после проведения процедуры вновь наблюдаются стенозные явления — предупреждал он Гарри на приеме у себя в кабинете, где у него стояли в рамочках фотографии миниатюрной веснушчатой женщины, похожей на него, как один хомяк похож на другого, и детишек, выстроенных перед родителями наподобие маленькой стремянки, — все в светлых кудряшках, все щурятся, и носы у всех как розовые пуговки, — и двадцать процентов тех, кому была сделана БДКА, все равно рано или поздно вынуждены соглашаться на АКШ. Ах да, простите, — эти сокращения означают соответственно «баллонная дилятация коронарных артерий» и «аортокоронарное шунтирование».

— Я догадался, — сказал тогда Гарри. — И все-таки давайте начнем с баллончика, а нож прибережем на потом.

— Что ж, будь по-вашему, — скороговоркой сказал-пропел доктор Брейт, немного, пожалуй, сурово, но без обиды и раздражения, смиряясь с волей клиента. Как в гольфе: сегодня ты проиграл, но ровно через неделю будет новая игра и шанс отыграться. — Девяносто процентов сердечных больных рассуждают в точности как вы. Баллонная дилятация ближе их пониманию, и никакие доводы специалистов на них не действуют. Абсурд, но тут уж ничего не поделаешь: такова человеческая природа. Вот что я вам скажу, Гарольд. — Откуда ему было знать, что никто не называет Гарри Гарольдом, хотя это его законное имя по документам. Кролик не стал поправлять его; как-то сразу повеяло детством, будто он снова вернулся туда. Мама не называла его Гарри, для нее он всегда был Хасси. — Мы устроим для вас небольшое развлечение. Дадим вам возможность наблюдать за ходом процедуры по телевизору. У вас ведь будет только местная анестезия, а так, глядишь, за просмотром и время быстрее пролетит.

— Это как — обязательно?

Доктор Брейт на миг растерялся. Для блондина он необычайно потлив, над верхней губой все время проступают капельки-росинки.

— Обычно мы отключаем экран монитора, когда имеем дело с пациентами легковозбудимыми и вообще слишком впечатлительными. Всегда, знаете ли, существует ничтожная вероятность коронарной непроходимости, и кое-кому лучше этого не видеть. Но вы-то, вы же не слабонервный! Не кисейная барышня. У меня сложилось впечатление, что вы человек мужественный, Гарольд, с бесстрашным, пытливым умом. Я ошибся?

Это называется, раскрутив клиента на тридцатку, дожать его десяточкой сверху. А куда деваться, не откажешься!

— Нет, — сказал он молодому лекарю, — не ошиблись. Портрет точный.

Оказывается, доктор Брейт сам процедуру не проводит: для этого приглашают особого специалиста — огромного мужика с обнаженными по локоть загорелыми лапищами, некоего доктора Рэймонда. Впрочем, Брейт тоже присутствует, и лицо его, как луна — окуляры поблескивают, над губой влажнеет нервная испарина, — маячит где-то за зелеными кручами плеч доктора Рэймонда и шапочками хирургических сестер. Операция проводится с участием двух ассистирующих сестер; ничего себе, «процедурка»; Гарри чувствует, что его, Гарри, грубо надули. Вдобавок задействован не один, а сразу два больничных покоя — комната, где непосредственно все происходит, и аппаратная с несколькими экранами, которые переводят его на язык дрыгающихся ярких линий, условных сигналов его жизнедеятельности: «Шоу Кролика Энгстрома» — специально для флюктуирующей аудитории в составе сестры, доктора Брейта и еще каких-то не представленных ему личностей, статистов в нежно-зеленых одеяниях, которые участвуют в безостановочном круговороте — заходят, топчутся, наблюдают, снова выходят, и так без конца. Мало того, ему как бы между делом сказали, что в готовность приведена хирургическая бригада — просто для подстраховки, если вдруг экстренно понадобится шунтирование.

Еще одна подлость: ему бреют промежность, там, куда будет введен катетер, — причем без предупреждения. Сперва ему дают таблетку, и голова его делается невесомой, а потом, уже положив на операционный стол, под лампы, бесцеремонно соскребают всю растительность на правой половине его лона; волос на теле у него всегда было немного, и его смутно беспокоит, отрастет ли сбритое заново — как знать, все-таки возраст. Дальше наступает очередь иглы, по ощущению она толще и укол болезненнее, чем укол новокаина у зубного врача; «щипочек» (это доктор Рэймонд бормочет себе под нос: «Сейчас почувствуете щипочек, потерпите») проходит не так быстро. Зато потом боли нет совсем, только нестерпимо давит на мочевой пузырь, все сильнее и сильнее, по мере того как в его организм проникает контрастное вещество, впрыскиваемое порциями горячих волн, как будто кто-то задумал запечь его грудь в микроволновке. Господи! Он несколько раз закрывает глаза с намерением помолиться, но обстановка не располагает: слишком назойливо наседает со всех сторон реальный, материальный мир. Да разве Бог, косматый библейский старик, посмеет сунуться в эдакую толчею? Единственным религиозным утешением на протяжении всей трех-с-половиной-часовой пытки служит ему вера в то, что доктор Рэймонд, с его пустынным загаром, унылым длинным носом и медвежьим загривком, — еврей: Гарри, как большинство христиан, суеверно полагает, что в любом виде деятельности евреи хоть чуточку превосходят всех остальных — не зря же они поколениями корпели над Торой и часовыми механизмами; в них, не в пример другим народам, нет этой безалаберности, они не так гонятся за удовольствиями. Их не тянет ни к выпивке, ни к наркотикам, и единственное, к чему они питают слабость (если верить прочитанной им однажды книжке об истории Голливуда), — это женщины.

Врачи и вся их свита, негромко переговариваясь, склоняются над запеленутым телом Гарри, разложенным на столе для грядущих манипуляций, под яркими операционными лампами, в комнате с желто-зелеными кафельными стенами цвета «Русского» салатного соуса, на пятом этаже больницы Св. Иосифа, где несколькими десятилетиями раньше родились двое его детей — Нельсон, оставшийся жить, и Ребекка, отошедшая в мир иной. В ту пору больницей ведали монахини — черно-белые, с оборками вокруг бледных, пастозных лиц, — но со временем монахини куда-то подевались, то ли перешли в другие категории граждан, то ли среди этих других категорий растворились. Само понятие «призвание» отмирает, бескорыстное служение никого теперь не привлекает, все хотят урвать от жизни побольше удовольствий для себя. Ни тебе монахинь, ни раввинов. Ни просто добродетельных людей, готовых смиренно ждать отпущенной им меры радости, не в этой, так в другой жизни. Вера в загробную жизнь — она и эту, земную, жизнь помогала удерживать в каких-то пристойных пределах; кстати, противостояние с русскими было в этом смысле тоже благотворным. Теперь в поле зрения одна Япония, да технический прогресс, да ненасытное стремление поскорей получить все, что можешь, пока можешь.

Наклонив голову влево и глядя поверх плеч, обступивших его распростертое тело подобно зеленым холщовым холмам, Кролик видит на экране рентгеновского монитора очертания своего сердца, что-то бледно-серое, подрагивающее, разделенное на камеры зыбкой паутиной перегородок и пронизанное темными извилистыми прожилками и продолговатыми вздутиями, которые выявлены благодаря тем самым впрыскиваниям контрастного вещества. Тонкий, как проволочка, любопытный наконечник катетера, послушный пальцу доктора Рэймонда на рычажке управления, тыркается вперед и потом потихоньку, извиваясь угрем, продвигается по диагонали дальше, такими осторожными, коротенькими толчочками, прямо в молочно-крапчатое русло — не то речка, не то щупальце какое-то внутри его, что-то органическое, незавершенное по виду, куда входит катетер, черный и донельзя реальный, с очертаниями четкими, как у пистолета. Гарри смотрит, не поперхнется ли его сердце, не попытается ли вытолкнуть незваного гостя. Все равно как палец в горле, думает он, чувствуя, как подкатывает тошнота; одновременно у него, словно у летчика-испытателя, странная отстраненность — от картинки на экране, белесой и трудночитаемой, словно кусок аэрофотосъемки, и от переговаривающихся друг с другом негромких голосов.

— Ну вот мы и на месте, — бормочет доктор Брейт, словно опасаясь нарушить чей-то сон. — Это ваша левая передняя нисходящая. Так называемая «вдовья». Типичнейший случай. Здесь чаще всего и возникают неприятности. Видите, какой тут у вас атеросклероз? Насколько утолщены стенки? Вон то скопление крупинок — это и есть бляшка. Сдается мне, просвет у вас перекрыт процентов на восемьдесят пять, или близко к тому.

— Рисовые хрустики, — пытается выговорить Гарри, но во рту у него пересохло, и голос срывается. Он просто хотел подтвердить, что да, он все сам видит — видит свое опутанное призрачное «я», представленное в виде некой схемы, видит отравляющую ему жизнь бляшку, которая в рентгеновских лучах так похожа на невзрачные комочки сухого завтрака с названием «Рисовые хрустики». Он легонько кивает, чувствуя себя еще более скованно, чем когда ему состригают волосы на голове или осматривают простату. Кивнуть более энергично он боится — как бы сердце не поперхнулось. Интересно, не то ли ощущает женщина, зная, что у нее в чреве дитя, что ощущает сейчас он, зная, что к нему в нутро влез доктор Рэймонд? И как только женщины это терпят, целых девять месяцев? И как они терпят то, что этому предшествует, когда в них вставляют кое-что другое? И гомики, кстати, тоже? По-настоящему этот вопрос никогда никем не обсуждается, даже в телевизионных ток-шоу, даже у Опры[233].

— Сейчас наступает самый ответственный момент. — Доктор Брейт даже дыхание затаил, как комментатор, ведущий репортаж с матча по гольфу, когда вот-вот будет пробит решающий патт. Гарри сначала чувствует, а потом видит на экране, как его сердце начинает ускоренно биться, скручивается, словно хочет увернуться, скручивается именно тем спиралевидным судорожным движением, какое демонстрировал на своем кулаке доктор Олмен во Флориде; вот мутный кулак на экране разозлился, вот опять и опять, и так семьдесят раз за минуту; в этой злости его, Гарри, жизнь, его душа, победа сознания над материей, электричества над мускулом. Механически четкий, темный силуэт катетера — это внедрившийся в него смертоносный червь. Богопротивная техника насилует наши пульсирующие влажные трубки, которые достались нам еще от головоногих, от мягкотелых наших прародительниц. Он снова чувствует перистое касание дурноты. Что, если его сейчас вырвет? Наверно, это спутает им все карты, нарушит весь ход игры, и сторожащие его зеленые холмы, под которыми он погребен, вмиг расступятся. Нет, нельзя. Надо лежать смирно.

На экране он видит, как один из сегментов червя, расположенный позади любопытного носика-наконечника, начинает утолщаться и вспучиваться, вдавливая «рисовые хрустики» в берега мутноватой, запруженной речки, впадающей в его сердце, и в таком раздутом, прижатом к стенкам, наполненном состоянии замирает на месте, так что (это ему успели объяснить), если его передняя нисходящая не обеспечила себя добавочными обводными кровеносными сосудами, кровоток остановится, и будет спровоцирован сердечный приступ, прямо тут, перед камерой.

— Тридцать секунд, — выдыхает доктор Брейт, и доктор Рэймонд спускает баллончик. — Вроде неплохо, Рэй. — Боли Гарри не чувствует, только кинжальный, сладко-томительный позыв в мочевом пузыре, и еще саднит задняя стенка горла, как от соленой воды, которой он наглотался в заливе. — Еще разок, Гарольд, и все.

— Как самочувствие? — спрашивает его доктор Рэймонд голосом, какой нередко встречается у мужчин с развитой мускулатурой, а у пенсильванцев особенно — говорят, будто гальку во рту перекатывают.

— Живой пока, — отвечает Гарри, и его собственный голос звучит, ему кажется, на октаву выше обычного, почти как женский.

Баллончик повторно раздувают, и на экране вновь возникает недавняя картинка — беззвучно, как сталкиваются молекулы под микроскопом в познавательной телепрограмме, или как в рекламе какой-нибудь страховой компании, когда, благодаря компьютерной графике, из множества мелькающих фрагментов составляется логотип. Кажется, что все это имеет к его реальному телу такое же малое касательство, как запись его грехов, которую скрупулезно ведут небесные ангелы. Остановись сейчас, к примеру, его сердце, это будет не более чем игра теней на экране. Он смотрит на экран и видит, когда вздутие опадает во второй раз, что «рисовые хрустики» вдавились в стенки его передней нисходящей. Он мысленно представляет себе, как кровь беспрепятственно вливается в его сердце и с ней кислород, горючее; от переполняющей его благодарной радости голова идет кругом.

— Вроде все хорошо получилось, — говорит доктор Брейт, заметно нервничая.

— Что это еще за «вроде»? — отзывается доктор Рэймонд. — Не хорошо, а отлично! — В духе одной рекламы пива «Миллер лайт» по телевизору, когда голоса за кадром обсуждают достоинства этого напитка.

* * *

Сестра, которая тем же вечером заходит к Гарри в палату (одноместную, на 160 долларов в день дороже обычной, но, по его мнению, оно того стоит: во Флориде его сосед по палате в конце концов умер, причем перед этим весь день стонал и булькал, а напоследок испражнился под себя) смерить ему температуру и давление и оставить порцию таблеток на прием в бумажном стаканчике, молодая, с приветливым круглым лицом. Она полновата, но крепко сбита. Кого-то она ему напоминает. У нее бледно-голубые глаза и глубокие глазницы — когда голова ее повернута на три четверти, над скулой видна отчетливая впадинка, а верхняя губа кажется немного припухшей, как у Мишель Пфайфер[234], как ему нравится. Выступающие из-под сестринской шапочки волосы рыжевато-каштановые, со множеством оттенков и с проседью, хотя по возрасту она годится ему в дочери.

Она вынимает у него изо рта странный, напоминающий по форме ракету, пластмассовый градусник и стягивает его левую руку манжетой на липучках. Накачивая воздух, она спрашивает:

— Как торговля, как «тойоты»?

— Неплохо. Был бы доллар посильнее, дела бы шли еще лучше. Магазином сейчас управляет сын, более или менее самостоятельно. Откуда вы знаете, что я продавал «тойоты»?

— Лет десять тому назад мы купили у вас машину — я и мой тогдашний ухажер. — Она поднимает на него свои бледно-голубые глаза. — Не помните?

— Так это вы! Ну как же! Как не помнить. Помню, конечно. Оранжевая «королла». — Это его дочь; по крайней мере он себя в этом уверил, хотя Рут из вредности так ему и не призналась. Воспользовавшись тем, что она сейчас сидит совсем близко, он читает на карточке, приколотой к халату: ЭННАБЕЛ БАЙЕР. СТАРШАЯ МЕДСЕСТРА. Значит, она еще не сменила девичью фамилию.

Эннабел хмурится и выпускает воздух из манжеты, которая стискивает его руку железной хваткой полицейского.

— Минутку переждем и попробуем еще раз. Скакнуло прямо на глазах, пока мы с вами разговаривали.

Ему хочется расспросить ее.

— Ну как себя показала «королла»? Прошла испытание на прочность? А ухажер тот, он-то испытание выдержал? Как бишь его звали? Верзила такой деревенский, и уши красные.

— Пожалуйста, не говорите, пока я не измерю вам давление. Я тоже помолчу. Постарайтесь думать о чем-нибудь приятном.

Он думает о ферме Байера, где жила Рут, о живой изгороди у дороги, откуда начинался склон, поросший фруктовым садом, и откуда он, притаившись, глазел на небольшой каменный дом, желтые остовы бесхозных школьных автобусов и откуда его пыталась согнать вниз, к дому, учуявшая его темная колли, как будто собака знала, что Гарри тоже часть семьи. Фрицци — так звали собаку. Острые зубы, черные десны. А ну как цапнет? Спокойно. Думай лучше о бескрайнем небе Техаса над низкими прокаленными бараками в Форт-Худе, о себе самом в свежевыстиранной рубашке цвета хаки с увольнительной на весь вечер. Свобода, ласковый ветерок, зеленый закат над низким горизонтом. Подумай о баскетбольном матче против ориолской средней школы «Иволга» — какой там был маленький сельский спортзал, задняя линия с обеих сторон впритык к стене; в те дни скромные местные школы еще не слились в огромные безликие «региональные», а торговые центры еще не начали откусывать кусок за куском фермерские земли. Подумай о том, как катался на санках с горы, вместе с Мим в ее меховом капоре, на задворках шляпной фабрики в Маунт-Джадже, в зимние дни, такие короткие, что фонари на улице зажигали за час до ужина, когда пора было бежать домой.

— Так-то лучше, — говорит медсестричка. — Сто сорок на девяносто пять. Не ах, но и не плохо. Теперь отвечаю на ваши вопросы: машина прошла испытание успешнее, чем ухажер. Я продала ее только восемь лет спустя; у нее на спидометре было сто двадцать тысяч миль. Джейми откололся через год после того, как мы с ним перебрались в город. Вернулся назад, в Гэлили, Бруэр оказался ему не по зубам.

— А вам как? Тоже не по зубам?

— Да нет, мне тут нравится. Я люблю, когда жизнь бьет ключом.

Как она это понимает — неужто как ее мать в молодости? Ты правда была шлюхой? Вечерние сумерки и по-майски одетые в листву деревья смягчают аскетичность его одиночной палаты; в этот час на этаже затишье — время больничного ужина прошло, поток посетителей, заезжающих после работы проведать больных, уже схлынул. Гарри решается спросить:

— Вы замужем? Или так с кем-то живете? Словом, при мужчине?

Она улыбается, ее природное добродушие какую-то долю секунды борется с изумлением перед его любопытством, его беспардонностью, но быстро одерживает верх, и лицо ее вновь дышит прежней безмятежностью. В сумеречном свете кажется, что оно придвигается — бледное круглое сияние ее лица. Но в голосе ее уже улавливается городской холодок, настороженность, которая по тревоге готова подняться в полный рост.

— Нет, скорей уж при маме. Она продала ферму, которая осталась нам после смерти отца, и переехала жить ко мне, когда Джейми от меня съехал.

— По-моему, я знаю, где ваша ферма. Проезжал как-то мимо, видел с дороги. — Гарриному измученному сердцу тяжело от груза этой новой информации, от воображаемых картин, рисующих этот неведомый мир, со всеми его кустами и деревьями, и временами года, то зелеными днями, то бурыми, мир, где прошла жизнь этого ребенка — без него.

— А как Рут… — начинает он, а потом заканчивает: — Чем она занимается? Твоя мама.

Молодая женщина бросает на него испытующий взгляд, но после без колебаний отвечает, словно его вопрос был подвергнут проверке и благополучно прошел ее.

— Она работает на инвестиционную компанию, головная контора где-то за пределами штата, — финансовые рынки, взаимные фонды, всякое такое, а здесь филиал с офисом в новом здании из стекла в центре города, напротив бывшего универмага Кролла.

— Она стенографистка, — припоминает Кролик. — Печатает на машинке и записывает под диктовку с голоса.

Девушка даже смеется от удивления, как мог он по наитию так точно попасть в цель, почти в десятку. Она начинает осваиваться, забывать, что она «при исполнении». Она стоит, отступив на шаг от его кровати, и ее полные вверху ноги туго натягивают перед крахмального белого халата — даже когда она стоит, под ним вырисовываются округлые выпуклости. Зачем понадобилось Рут превращать такую ядреную деваху в синий чулок?.. Она тем временем говорит ему:

— Действительно, поначалу она поступила туда как стенографистка, но так как по возрасту она была гораздо старше других женщин, ей дали более ответственную работу. Теперь она хоть и небольшой, но администратор. Вы, случайно, не были знакомы с мамой — может, когда-нибудь раньше?

— Не знаю, вряд ли, — врет он.

— Наверно, все же были в ту пору, когда она еще не вышла замуж. Она признавалась мне, что до встречи с отцом у нее парней было хоть отбавляй. — Она улыбается, словно давая ему разрешение на знакомство с той, прежней своей мамой.

— Хоть отбавляй, — повторяет Гарри, и при мысли об этом ему становится грустно. Для каждой женщины он всегда хотел быть единственным мужчиной, как для своей матери он был единственным сыном. — Мы с ней встречались от силы раза два, не больше.

— Вам надо ее повидать, — живо подхватывает Эннабел. — Она похудела, приоделась — просто шик. Я над ней подтруниваю, что у нее ухажеров больше, чем у меня.

Кролик закрывает глаза и пытается представить, как это будет, теперь, в их-то возрасте. Давай, давай, работай. Приоделась, значит. Горожанкой была, горожанкой и осталась. Красный неоновый контур вокруг ее волос, когда он впервые ее увидел, словно ободок увядания на цветке.

Та, кого он считает дочерью, продолжает развивать свою мысль:

— Я скажу ей, что вы здесь, мистер Энгстром. — И хотя сам он уже не прочь дать задний ход, она, раззадоренная наметившейся между ними симпатией, делает довольно смелое предположение: — Может, у нее память получше.

За наглухо задраенными больничными окнами, в неспешно сгущающихся сумерках от земли поднимаются весенние соки, и воздух, даже здесь, внутри, кажется, напоен истомой и цветением. Глаза у Гарри вновь смыкаются.

— Не надо, — говорит он, — не стоит. Не говорите ей ничего. Вряд ли она что-то помнит. — Он вдруг как-то сразу устал, слишком устал, чтобы думать о Рут. Даже если сейчас перед ним его дочь, вся эта история уже давно быльем поросла, а все не кончается, нудит, как радио, которое забыли выключить.


Всего он должен пробыть в больнице пять дней. В субботу его навещает Дженис. Время у нее теперь расписано по часам; начались занятия на риелторских курсах недвижимости: «Недвижимое имущество — законодательная основа правообладания и перехода прав собственности» — три часа за раз в один день и «Механизмы заклада и финансирования» — в другой. Это вечером, а днем она проводит уйму времени с Пру и внуками, и кроме того, ей позвонил Чарли Ставрос, пригласил пообедать.

Кролик шумно возмущается:

— Ну не наглец ли? Я ведь еще даже не помер.

— Нет, дорогой, ни еще, ни вообще, ни в обозримом будущем — никто в этом не сомневается. Он сказал, что это всецело твоя идея, и родилась она, когда вы с ним вместе обедали. Чарли беспокоится за нас, только и всего. Он считает, что мне не следует пускать все на самотек, а надо пригласить независимого бухгалтера и поручить ему в паре с нашим адвокатом проверить финансовую отчетность в магазине — в точности как ты хотел.

— Чтобы в чем-то тебя убедить, тебе должен сказать об этом Чарли, я для тебя не авторитет.

— Милый, ты мой муж, а мужья вечно сбивают жен с панталыку. Чарли же всего-навсего старый друг и может рассуждать с позиции непредвзятого наблюдателя. К тому же он любил папу и болеет за фирму.

Гарри невольно хмыкает, хотя сейчас он вовсе не настроен смеяться, как и производить любые другие действия, которые могут сотрясти его сердце, потревожить непрочную паутинку той скачущей, зыбкой тени на экране монитора, приковывавшей его взгляд, пока длилась операция. Дошло до того, что, когда комедийные сериалы — скажем, «Косби», «Первые встречные» или «Золотой возраст» — вызывают у него приступ веселости, он выключает телевизор, только бы не рассмеяться, не перегрузить сердце. Все они достаточно идиотичные, эти телешоу, но они все-таки не беспредельно тупые — не чета последнему писку под названием «Розанна», где в главной роли занята какая-то толстуха, у которой, как он понимает, налицо один-единственный талант (другого он не приметил) — практически не шевеля губами, быстро-быстро тараторить[235]. Чего все с ума сходят, непонятно.

— Дженис, — говорит он вполне серьезно, — по-моему, твоего папу любил только один человек на свете — это ты. Ну, может, еще твоя мамаша, по первости. Хотя это уже с натяжкой.

— Имей уважение к покойному, — призывает она его, ничуть не выходя из равновесия.

Она вся как-то незаметно округлилась: без постоянной теннисно-плавательной диеты, которой она придерживалась во Флориде, ее, вероятно, стало развозить. Они оба по-прежнему состоят членами гольф-клуба «Летящий орел», но в этом году, в отличие от прошлых весен, они туда почти не наведывались. Когда-то они, вся их компания, отлично проводили там время, не сознавая, что так будет не всегда. А тут еще сердце подкачало — Гарри пока и сам не понимает, стоит или не стоит ему снова всерьез думать о гольфе. Ну как учешешь невесть куда, к седьмой лунке, скажем, и там скопытишься? Даже если ты передвигался не на своих двоих, а на карте — пока тебя доставят в медпункт через все поле, пройдет не меньше десяти минут, на десять минут мозг останется без кислорода. А крайний предел — пять минут, после ты уже перестаешь быть мыслящим существом.

— Ну, ладно, так ты намерена последовать его совету? Собираешься привлечь стороннего бухгалтера?

— Уже привлекла! — объявляет она, неимоверно гордая, что может выложить свой секрет, который она терпеливо приберегала для этой минуты в разговоре. — Чарли еще до встречи со мной по собственной инициативе позвонил Милдред, и мы с ним вместе поехали в дом престарелых, очень, кстати, миленький, совсем рядом с нами, — она в абсолютно здравом уме, все понимает с полуслова, только на ногах стоит не совсем твердо; в общем, приезжаем мы в магазин, а этого самого Лайла, который тебе нагрубил, на месте нет, но я тут же стала звонить ему домой и дозвонилась! Я ему сказала, что мы хотим ознакомиться со счетами начиная с октября, а он говорит — вся документация у него дома, на компьютерных дискетках, и сам он так болен, так болен, никак не может принять нас сегодня. Ну, я тогда и выдала: если, говорю, вы так больны, вам, наверно, лучше освободить кресло бухгалтера в нашей фирме.

— Так и сказала?

— Да, так и сказала. Первое, чему учат у нас на курсах, это не ходить вокруг да около на мягких лапках — от этого и людям, и потенциальной сделке один только вред; чем осторожничать, лучше прямо говорить все как есть, пусть даже кому-то такое начало не по вкусу. Я сказала ему, что он уволен, а он мне в ответ — дескать, не имеете права увольнять больного СПИДом, это дискриминация, тогда я потребовала, чтобы он завтра же представил всю документацию и все дискеты, иначе они будут изъяты у него с помощью полиции.

— Так и сказала? Слово в слово?

Глаза у нее блестят, волосенки топорщатся вокруг уже тронутого новым загаром лица-орешка с наметившимся двойным подбородком (она точно полнеет). Гарри любуется ею, как мы любуемся детьми, которых мы воспитали и вырастили, радуясь их успехам, хотя эти успехи уводят их от нас в самостоятельную трудовую жизнь, в большой мир и, значит, надо готовиться к тому, что скоро между нами и ними наметится дистанция и отчужденность.

— Ну, может, не так складно, как я излагаю это тебе, но я выдала все сполна. Спроси Чарли, он там был и все слышал. Возмутительно, что эти педики сотворили с Нельсоном. Это они его растлили!

— Голубые, — поправляет ее Гарри из чистого занудства. — Теперь их принято называть «голубые». — Он все еще не оставил попыток поспеть за Америкой, стремительно меняющей стили, костюмы, словарь, вечно танцующей на шаг впереди, вечно молодой, вечно молодеющей. — А что Лайл, как он это воспринял?

— Он сказал — посмотрим. Спросил, советовалась ли я с Нельсоном. Я сказала нет и, к сожалению, Нельсон сейчас не в той форме, чтобы с ним советоваться. Я сказала еще, что, по моему мнению, он и его дружки-приятели использовали Нельсона как дойную корову, загубили его здоровье, превратили его в жалкого наркомана — тут Чарли написал мне на листочке: «Сбавь обороты!» Эльвира и Бенни оставались за дверью кабинета, в демонстрационном зале, но ушки-то у них были на макушке. Ух, до чего меня этот педераст разозлил, слов нет! — И Дженис поясняет: — Слышал бы ты его тон — можно подумать, он делал мне большое одолжение, так ему все это скучно и неинтересно, и вообще у него такая тонкая натура, что выносить общение с особами вроде меня он не может.

Кролик мало-помалу начинает понимать, что именно чувствовал Лайл.

— Наверно, он просто обессилел, — вступается он за парня. — Его болезнь, она ведь ужас что делает с человеком. В легких скапливается всякая дрянь.

— Ну так держал бы свой штуцер подальше от мужских задниц, — лихо отвечает Дженис, понизив, однако, голос, чтобы сестры и санитарки в коридоре случайно не услышали.

Да, задницы. Тельма. Вместилище пустоты. Провал в ничто.

— И я еще не знаю, — вяло гнет свое Кролик, — если брать случай с Нельсоном, кто кого растлевает. Может, это я растлил несчастного мальчишку, еще двадцать лет тому назад.

— Ох, Гарри, не суди себя так сурово. У тебя такой вид — сердце кровью обливается. Ты так изменился. Что они с тобой сделали, врачи эти?

Он рад, что она спросила и можно ей рассказать.

— Мне внутрь загнали такую тонкую длинную штуковину, и я по телевизору видел ее у себя в сердце. Прямо вот так, на экране, в моем собственном бедном сердце, которое сжималось и разжималось, чтобы поддерживать во мне жизнь. Неправильно, что врачам разрешено влезать людям в сердце. Лучше бы дали умереть.

— Милый, что за глупости ты говоришь. Это же достижение современной науки, скажи спасибо. Ты выздоровеешь, все будет хорошо. Тут, кстати, Мим звонила в страшном волнении, так я ей сказала, что операция пустяковая, и дала твой телефон здесь, в больнице.

— Мим. — Это коротенькое, односложное имя вызывает у него улыбку. Его сестренка. Еще один уцелевший покуда обитатель дома на Джексон-роуд, где мама с папкой ворчали друг на друга, скандалили, ломали комедию, устраивали демонстрации, и так день за днем. В девятнадцать худышка Мим превратилась в эффектную красавицу и подалась на Запад, в Лас-Вегас. Кто-то из тамошних ее дружков-гангстеров, не чуждый сантиментов, сделал ее хозяйкой «салона красоты» (когда ее собственная красота начала заметно увядать), а теперь ей, помимо парикмахерской, принадлежит еще и прачечная-автомат. Должно быть, держать прачечную в Вегасе — самое прибыльное дело. Это ведь такой город, никто не живет там постоянно, все только проездом, и каждый оставляет после себя хоть сколько-нибудь грязи — как на светлых коврах в их здешнем доме, 14/2 по Франклин-драйв. Гарри и Дженис однажды, лет семь-восемь назад, наведались к Мим в прачечную: пещерные камеры, уставленные сверкающими автоматами, часов нигде нет, тут вечно царит предрассветная темень — два часа ночи, поэтому, когда выходишь наружу, в первый момент застываешь на месте от изумления: оказывается, солнце жарит вовсю и тротуары раскалены так, что собака не прошла бы. Находясь под впечатлением лас-вегасских легенд о Синатре и Уэйне Ньютоне[236], он ожидал, что все здесь несет печать особого шика, но на поверку завсегдатаи лас-вегасских игорных домов оказались публикой такого же точно пошиба, как хорошо знакомые всем субъекты, которые трутся возле «одноруких бандитов» в Атлантик-Сити. С той единственной разницей, что тут ты сразу улавливал специфический колорит Запада — голоса и лица словно испещрены тончайшими мелкими трещинками. У Мим в лице и голосе тоже были заметны эти трещинки, хотя она к тому времени уже сделала себе подтяжку, чтобы убрать, как она выражалась, свою «индюшиную бородку». Жизнь что гора — чем выше лезешь, тем круче.

— Гарри! — Дженис, по всей видимости, что-то ему рассказывала. — Что я сейчас сказала?

— Понятия не имею. — И он добавляет с раздражением: — Зачем вообще со мной разговаривать, когда теперь у тебя снова есть Чарли — по крайней мере в роли советчика.

Она чуть заметно вспыхивает; губы поджимаются, лицо как бы надвигается на него.

— Роль советчика — это его единственная роль при мне, и взял он ее на себя, потому что ты его попросил. Потому что он тебя любит.

Еще год назад, до Флориды, до женских курсов, которые она там посещала, ей бы в голову не пришло держать такие речи, а теперь эта пресловутая «любовь» у нее с языка не сходит, можно подумать, это что-то разлитое повсюду, что-то текучее-летучее, как бензин. Она старается расшевелить его, смутно догадывается он, пробудить к жизни, к активному действию. Он же упорно держится прежней линии.

— Меня?

— Да, тебя, Гарри Энгстрома.

— С чего бы это, Господи?

— Понятия не имею, — отвечает Дженис его же словами. — Ну да я вообще никогда не могла понять, что мужчины друг в друге находят. — Она пробует пошутить: — Может, он стал голубым на старости лет?

— Он до сих пор так и не женился, — словно в подтверждение ее слов говорит Гарри. — Как ты думаешь, его могло бы заинтересовать предложение вернуться на работу в «Спрингер-моторс»?

Она уже собирает свои вещи — черную кожаную сумочку, набитую всякой всячиной, словно бомба взрывчаткой, причем бомба старого образца, какие злоумышленники былых времен собственноручно бросали в своих жертв, а не плоская конструкция из «семтекса», которую современные террористы тайно проносят в кейсе на борт самолета; учебник по недвижимости вместе с подборкой сколотых вместе фотокопий образцов разных документов для сегодняшнего вечернего занятия; и новое демисезонное пальто, которое она недавно сама себе купила: канареечно-желтое, габардиновое, с широким поясом и подкладными плечами. Надев его, она выглядит юной, слегка взъерошенной девчонкой.

— Я сама спросила его об этом, — говорит она, — и он ответил нет, твердо и бесповоротно. Говорит, он в доле с кузенами, у них фирма по аренде жилья на северной окраине города, плюс какая-то химчистка — его племянник и еще один парнишка решили открыть свое дело и нуждаются в финансовой поддержке, словом, Чарли считает, что ему этого всего за глаза, и он уже не мог бы снова сесть на зарплату, тут и подоходный налог примешивается, и вообще ни к чему ему этот стресс — каждый день, хочешь не хочешь, будь любезен являться в присутствие, в данном случае в магазин. Он слишком ценит свою свободу.

— А кто не ценит? — вздыхает Кролик. — Да, Дженис, мне тут на днях пришло в голову, что пора бы нам почистить все ковровые покрытия дома. Это я не в укор тебе, но вид у них правда непотребный, детка.


В воскресенье утром к нему в палату заходит доктор Брейт.

— Молодцом, Гарольд, выглядите на все сто. Наш Рэй мастер, каких поискать. У нас на хирургии знаете как говорят? «Дай ему катетер и ленточного червя — он в него сзади войдет и под подбородочком пощекочет». — Брейт вскидывает на него глаза, смотрит из-под мохнатых ресниц в ожидании ответного смеха и, не дождавшись, пристраивается на краешке кровати — для пущей интимности. — Я тут еще раз внимательно просмотрел все ваши снимки и материалы, которые наконец удосужились прислать нам оболтусы из делеонской больницы. Просвет в вашей передней нисходящей увеличился с пятнадцати до шестидесяти процентов от нормы. Но, честно вам сказать, я не в восторге от вашей правой венечной артерии; по моей оценке, она перекрыта процентов на восемьдесят, и оно бы ничего, при условии, что имеется хорошо развитая система коллатералей, обходных сосудов, по которым кровь из огибающей артерии поступает в правый желудочек. Однако у вас в месте деления левой венечной на огибающую и переднюю нисходящую кровоток нарушен, а известно, что устранять сужение в месте деления сосудов с помощью баллонной дилятации намного труднее. Серьезные трудности — думаю, вам это интересно — возникают также, когда протяженность поврежденного участка слишком велика, или когда налицо гиперкинезия предсердо-желудочковой бороздки, или когда вы в ходе самой процедуры можете не выдержать из-за слабо развитой системы коллатералей. Во всех перечисленных случаях результат может быть довольно устрашающим.

Ноги у него коротковаты, и долго сидеть на краю кровати ему неудобно; он рывком подтягивает свой довольно увесистый зад поближе к Гарриным ногам, и Гарри чувствует, как тут же качнулась кровь в его опрокинутом неподвижном теле. Брейт улыбается ему, и голос его звучит доверительно, совсем как тогда, когда он бормотал свои комментарии, нависая над доктором Рэймондом.

— Поймите, Гарольд, ангиопластика — это же, по сути, бирюльки, а не лечение, и я призываю вас в течение ближайших нескольких дней, пока вы тут лежите, серьезно подумать — хотя, повторяю, процедура дала хорошие результаты и можно бы успокоиться на время — подумать о том, чтобы теперь, когда мы сделали первый шаг, пойти дальше и сделать шунтирование. Не сразу. У вас впереди верных четыре — шесть месяцев до следующего хирургического вмешательства. Мы бы вам пришили шунты к правой коронарной и к огибающей, а может, и к левой передней нисходящей — в зависимости от того, насколько в ней снова сузится просвет, — и вы у нас будете как новенький. Дайте нам только до вас добраться, уж мы не упустим случая проверить заодно клапан аорты, а может, стоит подумать и о кардиостимуляторе. Буду с вами откровенен: не исключено, что у вас имел место постоперационный инфарктик; на кардиограмме появились новые зубцы Q, вырос показатель изофермента креатинфосфокиназы.

— То есть вы хотите сказать, — уточняет Гарри, не давая заговорить себя окончательно, — что уже тут, в больнице, у меня случился новый сердечный приступ?

Доктор Брейт деликатно поводит плечами. Вообще деликатность характерна для всех его жестов и вполне вяжется с его бело-розовой кожей. Голос у него немного писклявый, а губы, которые его производят, отчего-то воспаленные, будто обветренные.

— Баллонная дилятация, то есть ангиопластика, — какое-никакое вторжение в организм, этого никто не отрицает. Незначительная травма — вполне естественное следствие. У вас на сердце не один и не два миокардических рубца солидного возраста. Ведь что такое, в сущности, инфаркт? Омертвение какого-то участка сердечной мышцы. Если участочек крохотный, вы, скорее всего ничего не заметите. Это типичное явление, так же как эмфизема, для всех, кто перешагнул рубеж определенного возраста. Называется оно процессом старения, и способов уйти от него не существует. Разве что в другой жизни.

Гарри испытывает интерес к другой жизни, но от вопросов воздерживается. Ему представляется сомнительным, чтобы Брейт знал больше, чем «Нэшнл инкуайрер»[237].

— То есть, иными словами, я лег к вам в больницу уж не знаю за сколько тысяч долларов, чтобы мне сделали операцию, которая, как теперь выясняется, не более чем игра в бирюльки. Вы это хотите сказать?

— Рим не сразу строился, Гарольд, так и ваше сердце невозможно перестроить за неделю. Дилятация вызывает улучшение, по крайней мере временное, примерно в восьмидесяти процентах случаев. Шунтирование дает девяносто девять процентов. Ну как вам еще объяснить? Можно драить унитаз щеткой, а можно поменять трубы — улавливаете разницу? Всегда есть труднодоступные места, куда щеткой не очень-то доберешься, и, кроме того, образуются отложения, которые связаны с другими веществами химически. В вашем возрасте, при вашем в общем и целом неплохом здоровье вам и думать нечего — надо соглашаться. Вы просто обязаны согласиться, если не ради себя, то ради жены и сына. Ради ваших очаровательных внучат — я уже слышал о них.

Чем быстрее Брейт тараторит, тем сильнее теснит у Гарри в груди. Наконец он подает голос:

— Погодите, я хочу кое-что для себя уяснить. У тебя из ноги берут куски вен и потом их пришивают к сердцу наподобие кувшинных ручек. Так?

Хмурое облачко наплывает на чело молодого эскулапа. Он, видно, выходит за временные рамки, отведенные для беседы с больным, предполагает Кролик. Демонстрируя ангельское терпение, Брейт проводит языком по воспаленным губам и объясняет:

— Для пересадки используется поверхностная вена на ноге, а в некоторых случаях маммарная артерия — артерии лучше, чем вены, выдерживают артериальное давление. Но вам совершенно незачем забивать себе этим голову. Вы не хирург, тут начинается наша епархия. Такие операции в Соединенных Штатах делаются десятками тысяч каждый год — положитесь на меня, Гарольд, это пара пустяков.

— Оперировать меня стали бы здесь, в вашей больнице?

Глаза Брейта за стеклами его телесного цвета очков как странные, опушенные мехом щелочки под толстенькими розовыми веками.

— На сегодняшний день наша больница для подобных операций не приспособлена, — честно признается он. — Вам пришлось бы поехать для этого в Филадельфию; боюсь, в Ланкастер мы вас устроить не сможем, у них там на много месяцев вперед все забито.

— Видать, не такое уж это пустячное предприятие, если вам требуются какие-то особые условия. — У Кролика с детства предубеждение против Филадельфии. По его мнению, это самый грязный город в мире, вода — сплошной яд. А Ланкастер и того хуже: кругом фермы амишей[238], которые до смерти загоняют рабочую скотину, а сами от кровосмесительных браков постепенно вырождаются — у них если не горбун, то карлик. Видел он один фильм про них, «Свидетель» называется, — там они показаны мудрым, своеобычным народом; Келли Макгиллис[239] обмывает губкой свои голые груди, и все сообща, дружно строят амбар, но его такими штучками не проймешь. — Может, тогда уж пусть лучше делают во Флориде, — высказывает он встречное предложение доктору Брейту. Стоит ему вернуться в Пенсильванию, как Флорида начинает казаться чем-то нереальным, поэтому «делать операцию во Флориде» для него звучит почти как «не делать ее вовсе».

Воспаленный рот доктора Брейта сурово сжимается; над верхней губой опять проступает испарина. И чего это он так рьяно агитирует за шунтирование? Может, у него месячная норма есть, как у дорожной полиции на штрафы за превышение скорости?

— Из опыта нашего общения с делеонскими специалистами я вынес о них не самое лестное мнение, — говорит он. — Подумайте, Гарольд, подумайте. На вашем месте я бы решился — без колебаний. В противном случае вы просто-напросто играете с собственной жизнью.

Угу, думает Кролик, когда врач выходит из палаты, только ты не на моем месте. И для чего тогда жизнь, если с ней не играть?


Ему звонит Мим. В первый момент он не узнает ее голос, до того он колючий и гнусавый, до того пропито-прокуренно-хриплый.

— Ну, что с тобой вытворяют на сей раз? — спрашивает она. У нее уже давно выработалось убеждение, что он живет в округе Дайамонд аки агнец среди волков; она-то вырвалась оттуда, а он не сумел, и зря.

— Меня положили в больницу, — жалуется он ей. Он того и гляди расплачется, как маленький. — В меня ввели баллончик — через ногу прямо в сердце — и закачали в него солевой раствор, чтобы прочистить артерию, а то там на стенках осел жир от всего, что я лопал. Потом к надрезу на бедре приложили мешок с песком и велели шесть часов не шевелить ногой, иначе я мог бы умереть от потери крови. Вечная история в наших больницах: сперва тебя уверяют, что бояться совершенно нечего, ты же не боишься ходить в парикмахерскую, ну, и тут не страшнее, а потом, когда полдела сделано, тебе вдруг заявляют, что есть опасность умереть от потери крови. Сегодня утром приходит ко мне доктор и сообщает, что моя вчерашняя операция — не более чем ребячья забава, и по большому счету пользы от нее чуть. Он хочет, чтобы я пошел до конца и согласился на шунтирование. Мим, представь только: тебя вскрывают, как кокос, и еще вырезают вены из ноги.

— Знаю, знаю, — говорит она. — Так ты дашь согласие?

— Полагаю, меня в конце концов уломают. У них такая хватка — не вырвешься. Страшно, а что делать?

— У меня тут куча знакомых после операции на открытом сердце, они это шунтирование превозносят до небес. Не скажу, чтобы лично я заметила в них большую перемену: так же просиживают часами на своих толстых задницах, пока им делают маникюр, да болтают по телефону, но, с другой стороны, они и раньше живостью не отличались. Когда подходишь к нашему с тобой возрасту, Гарри, требуется упорная работа, если хочешь жить дальше.

— Брось, Мим. Тебе всего только пятьдесят.

— В наших краях для женщины это глубокая старость. Пастбище для полудохлых кляч. Полное прозябание — для женщины, повторяю. Никто больше не смотрит тебе вслед, как будто ты ходишь в шапке-невидимке.

— Хо-хо, а уж как тебе-то вслед смотрели! — говорит он с гордостью за нее. Он помнит, какая она была в девятнадцать: крашеные светлые пряди волос, широкий красный, до предела затянутый пояс, соблазнительные мягкие свитерки, тонкие руки с позвякивающими браслетами на запястьях, длинные, выступающие вперед зубы, которые, улыбаясь, она не могла скрыть, губы, так густо намазанные помадой, будто она только что ела булку с вареньем, — длинноногий жеребенок, бедовая девчонка, одержимая желанием вырваться из Бруэра, всеми правдами и неправдами выскочить за ограду. И она своего добилась, надо отдать ей должное. Кролик оказался на это неспособен. Слишком он был мягкотелый. Даже во Флориде он как потерянный. Ему необходимо было оставаться там, где его помнили прежним.

— Когда думаешь наведаться в наши края? — спрашивает он Мим.

— Скажи сперва, насколько у тебя все серьезно, Гарри.

— Да не так чтобы уж очень серьезно. Просто я расхныкался. На самом деле от меня требуется всего только воздерживаться от животных жиров и соли, да еще поменьше волноваться.

— А чего тебе волноваться, из-за кого?

— В общем-то не из-за кого, все как всегда, — говорит он. — У Нелли, правда, возникли кое-какие проблемы. Эй, слушай, ты ни за что не угадаешь, кто тут снова вышел на первые роли — увивается за Дженис, пока я валяюсь в больнице. Твой старый ухажер, Чарли Ставрос.

— Нашел ухажера! Я тогда взялась за него исключительно для того, чтобы отвадить его от твоей жены. Тут у нас в ухажеры зачисляют не раньше, чем девушке покупается квартирка в кондо — это как минимум.

Он изо всех сил пытается поддержать в ней интерес к разговору. Те, кто сами прокладывали себе дорогу в жизни, как она, быстро впадают в скуку.

— Скажи хоть два слова про Вегас — как там? — спрашивает он ее. — Небось уже жарко? Не хочешь на пару неделек рвануть на восток и укрыться здесь от жары? Мы бы поместили тебя в гостевой, прямо над моим кабинетом, и ты наконец познакомилась бы со своими внучатыми племянничками. Джуди уже настоящая маленькая женщина. Обещает быть красоткой — не такой, как ты, но все же.

— Гарри, когда я последний раз приезжала в Пенсильванию, я чуть не померла — не понимаю, как можно выносить такую влажность: ходишь как будто обвернутая в мокрые махровые простыни. Если хочешь знать мое мнение, все твои неприятности со здоровьем из-за паршивого климата.

— Да, наверно, — вяло соглашается он. Телефонная трубка у него в руке кажется отсыревшей. Ему самому сейчас не хватает способности испытывать живой интерес к чему бы то ни было. Он уже может беспрепятственно бродить по коридорам больницы, а тут порой видишь удивительные вещи: не далее как час назад он наткнулся на замечательную в своем роде посетительницу — это была бруэрская девчонка, не старше пятнадцати, вся в черном (черная куртка, черные узкие брюки, черные остроносые ботинки), крашеные желтовато-белые волосы коротко острижены и с помощью специального мусса уложены так, что торчат во все стороны, как у цыпленка на рождественских открытках, а прямо возле глаза татуировка в виде маленького крестообразного цветочка. Но даже это зрелище не вывело из равнодушия его сердце; он подумал тогда, что и это он уже видел раньше — видел девчонок, которые издевались над собой как могли, полагаясь на свое главное оружие, молодость; она-то уж останется при них, и до свадьбы, как говорится, все заживет.

— Может, приеду осенью, если ты дотянешь, — говорит ему Мим.

— Дотяну, не сомневайся, — заверяет он. — Так легко ты от старшего братца не избавишься. — Но продолжать разговор становится все труднее, и он почти физически чувствует, как в паузах Мим теряется в догадках, что бы еще сказать. — Эй, Мим, — говорит он вдруг, — ты не помнишь, папка когда-нибудь жаловался на боли в груди?

— У него была эмфизема, Гарри. Из-за того, что он не хотел расстаться с куревом. Ты-то бросил. Ну и молодец. Я сейчас ограничила себя пачкой в день. Правда, мне кажется, я никогда и не затягивалась по-настоящему.

— Я смутно припоминаю, как он жаловался, что у него вся грудь заложена. Бывало, просунет руку под рубашку и массирует грудь.

— Может, он просто почесывался. Говорю тебе, Гарри, папа умер от удушья. Маму доконала болезнь Паркинсона. Думаю, сердце и у того, и у другого под конец тоже стало сдавать, как у всех, не без этого. А как иначе? Жизнь это, знаешь ли, сплошная нагрузка на сердце.

Какой категоричной стала его маленькая сестренка, все у нее по полочкам, на все есть ответ. И еще за что-то злится на весь белый свет. В точности как малыш Рой.

— Эй, — снова говорит он, пытаясь задержать ее у телефона, — я еще кое о чем хотел тебя спросить. Помнишь, как ты всегда пела «Вы от плюшки, мушки, кыш»?..

— Ну, помню. Вроде бы.

— Какая там дальше строчка после «Сладко будет в ротике и тепло в животике»?

В наступившей тишине он различает звуковой фон — типичный гомон парикмахерской, жужжание фена.

— А шут его знает! — наконец говорит она. — Ты уверен, что это я пела?

— Да, но не важно. Ты-то сама как живешь? — спрашивает он. — Все по-старому или что новенькое появилось? Когда мы тебя замуж-то будем выдавать?

— Гарри, хватит уже об этом. Кому нужна старая калоша вроде меня? Разве что для прикрытия. Или для плутней с налогами, если какой-нибудь ушлый бухгалтер научит, как это провернуть.

— Кстати о бухгалтерах, — начинает он и уже готовится рассказать ей все о Нельсоне, Лайле и Дженис и об угрозах по телефону, но она не желает больше слушать. Торопливой скороговоркой, понизив голос, она говорит ему:

— Гарри, тут к нам зашла одна очень важная клиентка, очень-очень важная, правда, даже ты наверняка знаешь ее имя, я должна повесить трубку. Давай держись! Судя по голосу, ты идешь на поправку. Если тебе там станет невмоготу, ты всегда можешь сбежать сюда — погреешь косточки, тряхнешь стариной.

Он хотел бы уточнить, что значит в ее представлении тряхнуть стариной, — в прежние времена она всегда предлагала подыскать ему подходящую девчонку, если он выберется один, впрочем, один он так ни разу и не выбрался, — и еще ему бы хотелось в подробностях обсудить, почему ей кажется, будто он идет на поправку. Но Мим уже повесила трубку. У нее своя жизнь, только поспевай крутиться. Рука, в которой он держал трубку, болит на сгибе. Стоило им вторгнуться в его артерии с их контрастными веществами и баллончиками, и теперь боль, то сильная, то не очень, блуждает по всем суставам, как будто его кровь уже не на сто процентов его собственная. Уж если распечатаешь бутылку шипучего джинджер-эля, то потом, закрывай ее не закрывай, эффект не тот.


Давешняя сестра с круглым белым лицом — вполне деревенская мордашка — заходит к нему вечером в понедельник.

— Мама должна мне кое-что принести сюда, пока я дежурю. Хотите я попрошу ее заглянуть к вам на минуту?

— Сама-то она захочет? Что она сказала?

При одной мысли, что ты считаешь ее своей дочерью, мне начинает казаться, будто ее вываляли в дерьме, сказала ему Рут, когда они с ней виделись в последний раз.

Молодая женщина в белом колпаке улыбается.

— Я тут на днях обмолвилась, как бы невзначай, что вы лежите у нас в больнице, и, сдается мне, она не будет против. По крайней мере я не услышала от нее по вашему адресу какой-то грубости — ничего такого. — У нее на лице робкий румянец смущения, улыбки, догадки. Если в ближайшее время в ее жизни не произойдет ничего существенного, это будет просто глуповатая, пустая физиономия. Невинность иссякнет, останется недалекость.

День для Гарри был не из удачных. Шум транспорта, трудовой жизни города снова напомнил ему, как он пока еще от всего этого далек. Дженис не пришла, теперь у нее уже начались вечерние занятия. Небо весь день хмурилось, длинными вереницами тянулись серые дождевые тучи, и хвостатые черные облака поднимались над кирпичными трубами, но дождь не пролился. Вид из окна включает несколько узорчатых бордюров, которыми увенчаны третьи этажи узких зданий напротив; в первых этажах располагаются кофейня, химчистка, магазин канцтоваров. Угловой дом выкрашен в серый цвет, средний в голубой, а третий, с особенно нарядными окнами, в бежевый. До жителей Бруэра мало-помалу стало доходить, что кирпичные дома можно красить в любой цвет, какой пожелаешь, не обязательно кирпично-красный. На той стороне улицы за стеклами верхних этажей живут люди, но, хоть Гарри уже все глаза проглядел, ему пока не выпала удача подсмотреть, как раздевается какая-нибудь женщина, или на худой конец увидеть все равно кого, кто подошел бы к окну взглянуть на улицу. Угнетает его и то, что у него уже третий день нет стула — как поступил в больницу, так и все. В первый день он винил малоудобное судно и собственное беспокойство, как бедные сестрички будут выносить из-под него все, что он выдаст; на второй день он видел причину в смене пиши — блюда, которые сочиняют больничные диетологи, на вид вполне приличные, но на вкус как сырая бумага, а на зубах как мякина, и уж до того все легкоусвояемое, что слюнным железам просто делать нечего; однако на третий день, когда он может походить по коридору и спокойно запереться в индивидуальном туалете в своей же палате, он винит уже только себя одного, свою немощь — кто еще виноват, что внутри у него все иссякло, оскудело, все процессы того и гляди замрут. Газов, и тех не осталось.

Странно, что круглолицая девица (впрочем, вряд ли девица — она ведь всего года на три моложе Нельсона) именно сегодня предложила привести к нему свою мать: прошлой ночью Рут ему приснилась. По мере того, как окружающий его мир постепенно окрашивается в уныло-серый, без оттенков цвет, сны его становятся все ярче и красочнее. Рут — Рут, какой она была в ту весну, когда они в буквальном и фигуральном смысле жили вместе, оба двадцатишестилетние, она, что называется, в теле, бесшабашная, немного вульгарная, по-своему привлекательная, — приснилась ему в платье ярко-синего цвета в мелкий беленький горошек; он всем телом прижимался к этому платью, к ее телу под платьем, и говорил, как идет ей этот цвет, а ее волосы, прямо у него перед глазами, блестели и переливались — рыжий, каштановый, золотой. Рут отворачивала голову, но он понимал — это не оттого, что он ей неприятен, а оттого, что она испытывает вполне естественное смущение из-за ситуации в целом: судя по всему, она живет в одном доме с ним и Дженис, то есть они живут там все вместе, и Дженис как раз где-то поблизости, точнее наверху, хотя солнце и мебель, плетеная, с цветной обивкой, указывает на их флоридское жилье, где никаких «наверху» быть не может. Обнимая Рут, он словно делал что-то не вполне дозволенное, как если бы она была его родственницей, и, расхваливая ее веселенькое платье, он пытался подбодрить ее, передать ей ощущение полнейшего благополучия, уверенность, что их любовь наконец обрела все права. Он уткнулся лицом куда-то возле ее шеи, в занавес ее разноцветных волос, зная, что его желание неистребимо, что он готов овладевать ею снова и снова, извергаясь, как неиссякаемый фонтан, в ее прекрасное могучее тело. Его пробуждение было ознаменовано такой феноменальной эрекцией, какой наяву у него не бывало почти никогда, и это несмотря на таблетки, понижающие артериальное давление, и общую хандру. Пока сон еще жил в памяти, цепляясь за нее синими в горошек лоскутами, он понял, что белые горошинки — это лепестки, которыми, как конфетти, месяц назад был усыпан тротуар на улице, обсаженной брэдфордскими грушами, неподалеку от Летней, где они с Рут одно время вместе жили, и что солнечные пятна точно такие, как на чугунном столе с папоротниками и африканскими фиалками на маленькой верандочке мамаши Спрингер — через прихожую напротив вечно сумеречной гостиной. Получалось, что, хотя мебель во сне была флоридская, дом, где они все вместе обитали, ничем другим, кроме как старым спрингеровским особняком, быть определенно не мог.

Гарри спрашивает круглолицую сестру:

— Что вам известно о моих отношениях с вашей мамой?

Румянец у нее на лице чуточку густеет.

— О, ровным счетом ничего. Она вообще не распространяется о том, как она жила, пока не повстречала моего отца, не обзавелась семьей, домом. — Теперь все звучит вполне заурядно — упоминание о том, как жила Рут до замужества; но было время, когда ее образ жизни считался неприличным, а сама она слыла пропащей и в маленьком, тесном мирке Маунт-Джаджа пользовалась скандальной известностью. — Я так понимаю, что вы были каким-то особенно близким другом.

— Не уверен насчет «особенно», — говорит Гарри.

На душе у него скверно, оттого что он лишил ее возможности продолжать разговор. Как ей реагировать на его последнюю, лживую реплику? Стоять и вежливо молчать, демонстрируя припухшую верхнюю губку, — ко всему привыкшая медсестра, терпеливо сносящая капризы больных. Он завел ее в тупик и предоставил выбираться оттуда самостоятельно. Он любит ее; любовь разливается внутри независимо от его воли и желания, как половодье, как анестезия. И он говорит ей, своей, возможно, дочери:

— Послушайте, вы все замечательно придумали, но ведь если бы она пришла ко мне, то только потому что вы попросили ее об этом, а не по собственному желанию, и, честно вам скажу, Эннабел, — он впервые назвал ее по имени, — мне будет не очень приятно предстать перед ней в таком виде. Вы говорите, она похудела, шикарно выглядит, а я вон какой толстый и больной. Боюсь, для меня это свидание было бы большим потрясением.

Лицо девушки снова становится бледным и приобретает казенное выражение. Границы вновь восстановлены как раз тогда, когда в нем зашевелилось отцовское чувство к ней.

— Как хотите, — говорит Эннабел. — Скажу ей, что вас выписали, если она вдруг спросит.

— А есть вероятность, что спросит? Подождите. Не надо со мной так официально. Объясните мне, почему вы хотите устроить наше свидание?

— Мне показалось, вы проявляете к ней повышенный интерес — стоит мне упомянуть ее, у вас даже лицо оживает.

— Правда? Может, это оттого, что я смотрю на вас. — Набравшись смелости, он продолжает: — Я, между прочим, все время думаю, правильно ли вам в вашем возрасте продолжать жить с ней вместе? Не пора ли вам уже выпорхнуть из-под ее крылышка?

— Да я пробовала, правда, ненадолго. Не скажу, что мне понравилось. Жить одной совсем непросто. Мужчины сплошь и рядом ведут себя по-свински.

— Неужели? Грустно слышать это.

Лицо ее сразу смягчается от милой улыбки — уголки верхней губы чуть загнуты кверху, а припухлость посредине остается на месте, словно замочек.

— Знаете, она говорит то же, что и вы. Но меня такое положение вещей устраивает, во всяком случае сейчас. Мы теперь с ней не как мама с дочкой, скорее как подружки, которые вместе снимают жилье. В нашем городе одинокой женщине недолго и в беду попасть, уж вы мне поверьте. Бруэр, конечно, не Нью-Йорк, но и не Пенн-Парк.

Ну разумеется. Его адрес у нее перед глазами, он же вписан в медкарту, прикрепленную к спинке больничной кровати. Он для нее из породы пенн-парковских снобов, которых он сам всю жизнь недолюбливал.

— Бруэр город грубый, — соглашается он, снова откидываясь на подушку. — Таким всегда был, таким и остался. Уголь да сталь. Питейные заведения да бордели вдоль всех железнодорожных путей, а они шли прямо через центр города, когда я был еще молодым. — Он смотрит в сторону, на декоративную кирпичную кладку, бегущие по небу и не принесшие дождя темные тучи, и говорит опекающей его сестре: — Вам лучше знать, как вам жить. Скажите вашей маме, если она спросит, что, может быть, нам доведется свидеться в другое время. — Под грушевыми деревьями — в раю.


Глядя из больничной койки в окно, Гарри с благодарностью думает о тех давно умерших каменщиках, которые с такой фантазией укладывали верхние ряды кирпичей в трех домах на противоположной стороне улицы, создавая нарядные узорчатые бордюры с углублениями и выступами, вертикалями и диагоналями — так что тень от них в разное время суток ложится по-разному, — о тех мастерах прошлого века, которые, стоя на строительных лесах, переговаривались между собой на языке пенсильванских немцев… или уже и тогда все каменщики были сплошь итальянцы? Так лежа и размышляя о бесчисленных кирпичах, что складывались в строения и снова рассыпались и снова складывались вдоль тихих, добропорядочных улиц, которые взбираются вверх по склону горы Джадж, он пытается и свою жизнь вообразить неким условным кирпичиком, который в 1933 году занял свое место в кладке, плотно сев в чавкнувший раствор, и с каждым днем все прочнее в нем затвердевает: всего-навсего одна отдельно взятая жизнь в рядах и стенах и кварталах других жизней. Такой подход дает определенное удовлетворение, есть в нем какой-то слабый отголосок давнего коллективного порыва, но это смутное чувство не может тягаться с изначально присущим ему устойчивым впечатлением, что Бруэр и мир за его пределами не более чем рюши, фижмы и оборки на нем самом — словно кружавчики на пухлом атласном сердечке, какие дарят друг другу в День святого Валентина, что он сам и есть сердце мироздания, как далай-лама, который, по недавним сообщениям (в Тибете, сорок лет спустя после установления китайского владычества, не прекращаются волнения), предложил сложить с себя сан. Предложение повергло в ужас и содрогание всех его последователей, ибо как может далай-лама отказаться от своей божественной сущности? Не более чем Гарри от своего неистребимого эгоцентризма.

Он много смотрит телевизор. Экран глядит прямо ему в лицо, шнур от антенны тянется к приемнику от стены у него за головой, наподобие кислородного шланга. Ему сейчас нужны факты, не фантазии; старые киноленты по кабельному «Эй-эм-си» кажутся допотопными и надуманными в своей черно-белой контрастности, а старые телешоу по «Эн-ай-кей» — невыносимо пошлыми с их вставками дружного хохота и залакированными прическами по моде пятидесятых, и даже бесконечный спорт — регби из Ирландии, керлинг[240] из Канады — все это раздражает его как пустая трата времени, а у него теперь времени осталось в обрез, только для правды, такой, как на «Ди-эс-си» с его научно-популярным уклоном или на «Канале-12»: интервью с политиками из Нью-Йорка и Вашингтона, которых поочередно, словно играя в пас, обрабатывают ведущие Макнил и Лерер, рептилии в программе Смитсоновского института, выстреливающие раздвоенными язычками на фоне опаленной солнцем пустыни, или гигантские галапагосские черепахи в серии из цикла «Естественный отбор» в борьбе за собственную жизнь, или русские в борьбе с нацистами в скачущих кинохрониках Второй мировой, и голос за кадром сэра Лоуренса Оливье («Двадцать миллионов павших», — звучит его голос, словно завершающий аккорд, и картинка на экране замирает и размывается, и надвигается щемящая душу музыкальная тема, и у Гарри мурашки бегут по коже при мысли, что и он был в этом мире, на противоположной стороне северного полушария, прыгал, расплющивая пустые жестянки, и свертывал шарики из металлической фольги, и это был его посильный вклад в борьбу с гитлеризмом, его, десятилетнего участника живой истории), и еще «Война и мир в атомном веке», «Жизнь природы», «Портретная галерея власти», «Об удивительных явлениях», «Летопись заповедного мира», «Живой организм», «Планета Земля», борьба и гибель, гепард, разрывающий на части антилопу, тарантулы в смертельной схватке со скорпионами, малютки опоссумы, отпихивающие друг друга в битве за лучший сосок и ничуть не смущенные ослепительно ярким светом съемочных ламп и присутствием оператора-натуралиста, самцы птичек-ткачиков, соревнующиеся в плетении изощреннейших гнезд только для того, чтобы заслужить одобрение привередливой самочки, — он жадно впитывает в себя все эти сведения, всю невероятную изобретательность, разнообразие и обреченность, как будто он поставил перед собой задачу пройти ускоренный курс самообразования по предмету «Устройство и жизнь мира». Но ни конца ни края не видно этому половодью информации.

В вечерних новостях главное место отведено Китаю — визит Горбачева, выступления протестующих студентов на площади Тяньаньмэнь, но протест направлен не против Горбачева, Горбачева студенты, наоборот, любят, его во всем мире любят, несмотря на странное пятно на лбу, очертаниями напоминающее Японию. Насколько можно понять, китайским студентам хочется свободы, им хочется быть похожими на американцев, впрочем, по виду их уже не отличить от американцев, все в синих джинсах и футболках. Между тем в самой Америке новости такие: не только президент страны, Джордж Буш, но и его жена, первая леди, оказывается, принимают душ вместе со своей собакой Милли; если это и есть то, к чему стремятся китайцы, удовлетворить их притязания будет не так уж и сложно, пусть не в полном объеме, но близко к тому, хотя в душе у Гарри начинает шевелиться ностальгия по Рейгану — ему по крайней мере не откажешь в достоинстве, в дистанции, которая питает мечту; самая сильная его сторона как президента заключалась в том, что ты никогда не мог сказать наверняка, сколько он знает — все или ничего, и в этом смысле он был подобен Богу, оставляя всех в неведении относительно своего истинного могущества. С этим, нынешним, ты понимаешь, что кое-что ему известно, но это кое-что, судя по всему, весьма незначительно. Кролику не доставляет ни малейшего удовольствия каждый раз, вспомнив о президенте, видеть мысленным взором сцену совместного принятия душа, в которой, кроме голого президента и его немолодой жены, задействована еще и собака. Рейган и Нэнси все же ухитрялись сохранять достоинство даже тогда, когда их, можно сказать, на глазах у многомиллиардной аудитории избавляли от полипов и грудей.

Дженис приходит в шесть вечера во вторник, когда он доедает свой последний щадящий ужин — назавтра его выписывают. На ней новое пальто, серая юбка и пурпурно-красная, с низким вырезом блузка, почти такая же броская, как платье в горошек, в котором ему приснилась Рут. Его жена излучает энергию и деловитость, ее густо разбавленные сединой волосы подстрижены и уложены умелой рукой парикмахера, который решительно ликвидировал ее знаменитую челочку, откинув волосы со лба, так что они окружают голову живой и даже пышненькой массой, разделенной глубоким косым пробором. Дженис напоминает ему тех оживленных, бойко стрекочущих телевизионных дамочек, которые ведут выпуски новостей. И точно — она сгорает от нетерпения поделиться с ним новостями. На глаза у нее словно надеты ненатурально блестящие контактные линзы, и он не сразу понимает, что это слезы, заготовленные для него, пока она была за кадром.

— Ох, Гарри, — начинает она, — все даже хуже, чем мы предполагали! Там тысячи и тысячи!

— Тысячи чего?

— Долларов, долларов, которые украл Нельсон! Чарли, я и бухгалтер, знакомый его племянника, — Милдред сказала, что она уже слишком стара проводить аудит и вообще у нее в богадельне дел невпроворот, — мы сегодня втроем нагрянули в магазин, Чарли сказал, я непременно должна присутствовать, его с бухгалтером недостаточно, и я попросила показать нам бумаги, и Нельсон, он, вопреки обыкновению, был на месте, посмотрел на меня так жалко, так беспомощно, всю душу мне перевернул, я этого взгляда до смерти теперь не забуду, и сказал, да, пожалуйста, что, мама, тебя интересует? Он нам все сам рассказал. Поначалу, когда ему до зарезу нужны были деньги на… ну, ты понимаешь, кокаин, он просто выписывал себе чек с пометкой «непредвиденные расходы» или «оперативная наличность», но Миддред, она тогда еще работала, требовала объяснений, и он испугался. В любом случае, такие скромные суммы, сотня, пусть две за раз, его никак не могли устроить, и тогда он придумал предлагать покупателям хорошую скидку на подержанные машины, если они согласны заплатить наличными или выписать чек непосредственно на его имя.

— Я же говорил, что цифры по продаже подержанных в отчетах занижены, — говорит Гарри с каким-то вялым торжеством. После катетера с его эмоциями что-то приключилось, будто их выхолостили. — Сколько машин он пустил налево с помощью этого трюка?

— Он теперь уже и сам точно не помнит, но Чарли говорит, это можно восстановить по бумагам. Требуется время, больше ничего. Само собой, не каждому клиенту Нельсон предлагал вступить с ним в сомнительную сделку, тут ему надо было проявлять разборчивость и осторожность, выбирать тех, кто победнее, кто не станет у дареного коня зубы пересчитывать. Он действовал с умом. Нельсон гораздо умнее, чем ты привык думать.

— Я и не говорил, что у него башка не варит.

— Ох, только ведь, Гарри… — Оболочка из слез снова застилает ее карие глаза, и они выходят из берегов, мокрые дорожки поблескивают по обе стороны круглой шишечки ее носа, в котором характера не больше, чем в ручке выдвижного ящика. Она вытягивает бумажную салфетку для лица из коробки, которую тут ставят на тумбочку каждому пациенту, и когда она наклоняется вперед, он взглядом ловит очертания ее аккуратных грудок в свободном вырезе красной, в крестьянском стиле блузки, вероятно, новой, он у нее такой не видел, специально для своих курсов купила, для свиданий с Чарли, для нового этапа и выхода в большой мир — самостоятельно, без него. Его обдает изнутри неприятным жаром, как во время катетеризации. Казалось бы, эка невидаль, голая грудь его собственной женки, а вот поди ж ты. Дженис промокает лицо, лицо раз и навсегда сбитой с толку дурехи, и наклоняется еще ближе к нему, так что он чувствует ее дыхание, чует слабо мятный запах леденцов. Чтобы табак перебить. У него перед глазами блестят ее слезы; ее прерывающийся голос звучит совсем тихо, никто, кроме него, при всем желании не услышит: —…он на этом не остановился. К тому времени он перешел уже на крэк, и пошли такие суммы — страшно сказать. Тогда он вместе с Лайлом разработал специальную схему, тут уже начинаются всякие трудные финансовые подробности…

— Погоди, — обрывает он ее. К нему в палату зашла разносчица с кухни, чтобы забрать поднос. Пухленькая латиноамериканка с длинными красными ногтями и отчетливыми усиками.

— Вы не кушали достаточно, — укоряет она его с застенчивой улыбкой, обнажая ряд жемчужно-мелких зубов.

— Достаточно, — уверяет он. — Больше не хочу. Очень вкусно. Хорошо. Буэно.

У нее при себе блокнот, в который она записывает, какой процент пищи он поглотил. Треть переваренных водянистых стручков фасоли, половину бледного овала безвкусной телятины, от силы листик грубого зеленого салата, плавающего в грязно-оранжевой подливе, ложку тапиокового пудинга, от дрожащей студенистости которого его всего передернуло.

— На завтрак, — зачитывает она по бумажке, — кружок ананаса, пшеничная каша, подсушенный пшеничный хлеб с отрубями и кофе без кофеина.

— У меня уже слюнки текут, — заверяет он ее.

— Кушайте еще сейчас, — предлагает она.

Но он непоколебим.

— Нет, спасибо, все остыло. Ко мне жена пришла.

Она изучает запись в его медкарте.

— Написано: завтра последний день.

— Да, представляете? — отзывается Гарри. — Назад, в океан жизни. Я буду скучать там без вас. И без вашей здоровой пиши.

Забирая пластмассовый поднос, она царапает по дну длинными красными ногтями, и от этого звука у него по коже разбегаются мурашки. Он вспоминает о красотке с платиновыми волосами, которая перебирала клавиши компьютера в «Финансовых альтернативах». У той тоже были длиннющие ногти. Умерла, сказал Лайл. Если жизнь после смерти действительно существует, и где-то умершие собираются вместе, может, у него еще будет шанс познакомиться с ней поближе? Хотя, с другой стороны, денег там нет, так о чем им говорить?

Когда женщина с подносом уходит, Дженис возвращается к животрепещущей теме. Кончик языка на секунду-другую просовывается между зубами, свидетельствуя о ее попытке собраться с мыслями.

— Я не уверена, что до конца все понимаю, но тебе известно, как проводится инвентаризация — когда подсчитывают, сколько грузовиков, фургонов, легковых автомобилей получено в месяц по поставкам из Среднеатлантического отделения «Тойоты» в Мэриленде.

— От двадцати до двадцати пяти ежемесячно, так, во всяком случае, всегда было, — доводит до ее сведения Гарри, желая показать ей, что хоть он и лежит сейчас на обеих лопатках, но раньше-то дело свое знал. — Нам ни разу не удалось сбыть за год триста новых единиц, за исключением одного-единственного года, восемьдесят шестого, когда Нельсон только-только принял дела. Сильная иена для нас как удавка на шее, да и «Хонда» с «Ниссаном» оттяпывают хороший кусок. Еще «Форд Рейнджер» в прошлом году здорово подгадил нашему пикапу-однотонке.

— Гарри, постарайся сосредоточиться на главном. Суть дела, как мне объяснили, сводится к тому, что Кредитная корпорация «Тойота-моторс» в Калифорнии финансирует наши поставки из Мэриленда: когда мы продаем машину, деньги к ним возвращаются, когда мы заказываем машину, они добавляют соответствующую сумму к нашему кредитному счету. Что делал Нельсон: каждый месяц он указывал в отчетах на одну-две продажи меньше, чем их было на самом деле, поэтому суммы, недополученные за эти машины, «Тойота» приписывала к нашей задолженности, а Нельсон с Лайлом всю выручку с них помещали на особый счет, который они открыли на имя «Спрингер-моторс», ну, ты сам знаешь, банки теперь всем предлагают какие-то отдельные счета — сберегательные, чековые с поступлениями со сберегательных, счета основного капитала с выплатой по чекам и каких еще только нет. В общем, каждый месяц наш долг «Тойоте-моторс» в Калифорнии увеличивался на стоимость одной или двух машин, которых в действительности у магазина в наличии уже не было, то есть задолженность росла, а реального товара становилось все меньше; если бы так продолжалось и дальше, то года через два или три у нас не осталось бы ни одной новой машины для продажи, зато долг «Тойоте» вырос бы до астрономических сумм!

— Так сколько все-таки мы задолжали им на сегодня? — Его сознание не вполне готово воспринять эти факты во всей их весомости. В голову лезут больничные мысли — то обещанный на завтрак ананас, то настойка наперстянки, которую он должен был принять последний раз вечером, а принял или нет, не помнит.

— Никто не знает, Гарри. Нельсон не помнит, а Лайл говорит, что случайно стер несколько дискет, где у него хранились счета.

— Случайно намеренно, — комментирует он. — Ну и говно! Ну и говны, оба два!

— Да, да, ужасно, — вздыхает Дженис, — и Лайл говорит по телефону ужасные вещи. Говорит, что умирает и ему все равно, что мы с ним сделаем. Голос такой, как будто у него в голове помутилось; неужели это тоже от его болезни? — Тяжкий груз фактов наконец сокрушает ее, и она разражается истерикой; слезы бегут, рыдания сотрясают плечи, и она пытается опустить мокрое лицо на его покрытую одеялом грудь, но росточку не хватает — она сидит, притулившись на стуле, возле его высокой больничной койки, — и глазами и ртом утыкается в жесткий край матраса, взахлеб повторяя, что у нее в голове не укладывается, как он мог с ней так поступить.

«Он» — то есть Нельсон; Гарри на сей раз в обидчиках не числится. От горя у нее вся голова горячая, даже макушка, прямо как закипающий чайник. Он успокаивающими движениями слегка массирует женину голову под ее новой коротенькой стрижкой и с трудом сдерживает улыбку. Так им обоим и надо, думает он. Спрингерам. Ее темные с проседью волосы такие тонкие, что липнут к пальцам, как паутина. Целых пять минут он массирует ее теплую, несчастную голову кончиками пальцев, а сам глядит в пустой экран телевизора и жалеет, что придется пропустить шестичасовые новости, следом за которыми, в шесть тридцать, следует обзор последних событий в стране.

Где-то в глубине души он отказывается верить, что сегодняшний рассказ Дженис может сравниться с рассказом о событиях в стране — в смысле реальности происходящего. Допустим, она его жена, но она не Конни Чанг и уж точно не Дайана Сойер[241] с ее широко расставленными голубыми глазами, чувственным ртом и отрешенным взглядом, такая красивая, белокурая буйволица.

— Ну и что теперь будет? — спрашивает он наконец.

Она поднимает заплаканное лицо и, как ни удивительно, оказывается в состоянии дать кое-какие ответы. Не иначе Чарли ее натаскивал.

— Значит, так, сперва надо выяснить, сколько мы должны Кредитной корпорации, и сполна рассчитаться. Процент по кредиту им перечислялся, так что особо беспокоиться им вроде бы нечего, это все равно как взять кредит под недвижимость, только Нельсон эту свою недвижимость втихаря продал на сторону.

— Если он подделывал какие-нибудь подписи, это подлог, — мрачно замечает Гарри, и черная безысходность, словно контрастное вещество, начинает заполнять его сердце, поскольку теперь уже очевидно, что на сыне можно поставить крест. Человеческие отбросы, если вспомнить выражение его собственного отца, который тогда причислил к отбросам и самого Гарри. Он спрашивает: — Что же будет с нашим парнем?

Дженис моргает мокрыми ресницами. То, что она готовится сейчас сказать, представляется ей столь значительным, что она еще какой-то миг медлит с ответом. Затем голосом весомым и очень отчетливым, как говорила мамаша Спрингер, когда выносила окончательное и бесповоротное суждение, она произносит:

— Он дал согласие на лечение в наркоклинике. Безотлагательное.

— Ну, это хорошо, я думаю. Что же вынудило его согласиться?

— Я сказала — или он соглашается, или я увольняю его из магазина и подаю на него в суд.

— Ого! Так и сказала?

— Да, Гарри, да. С трудом, но сказала. Пришлось.

— Такое — своему родному сыну?

— У меня не было выбора. Он катится по наклонной плоскости и сам понимает это. Представь, он даже благодарил меня, честное слово. Мы с ним объяснились прямо там же, в магазине, только вышли наружу, туда, знаешь, где сорняки, а Чарли и бухгалтер оставались в помещении. Потом мы вернулись и сразу стали звонить — из твоего бывшего кабинета.

— А где хоть эта клиника?

— В Северной Филадельфии. Ее рекомендует специалист, консультировавший Нельсона, только бы удалось его туда устроить. Они все переполнены, как выяснилось. Общество не справляется с этой проблемой. В Бруэре есть только программы, рассчитанные на амбулаторное лечение, но его консультант уверяет, что тут очень важно оказаться в отрыве от привычной среды, составной частью которой являются наркотики.

— Значит, он все-таки сходил на прием после той стычки с Пру?

— Да, ко всеобщему удивлению. Но что совсем уж удивительно, человек этот, консультант, сумел расположить к себе Нельсона. Внушить к себе уважение. Он, кстати, черный.

Гарри чувствует укол ревнивой обиды. Его сына подхватывают чьи-то чужие руки. Отцовские руки не сумели его удержать. Теперь на помощь призваны профессионалы.

— И как долго продолжается курс лечения?

— Полный курс — девяносто дней. В первый месяц детоксикация плюс интенсивная терапия, а затем в течение последующих шестидесяти дней он восстанавливается, выполняет какую-то работу, что-то по линии общественно полезного труда, просто для того, чтобы постепенно адаптироваться к нормальной жизни.

— То есть он выпадает на целое лето. Кто же возьмет на себя магазин?

Дженис кладет руку поверх его руки жестом, который кажется ему заученным, отрепетированным заранее.

— Ты, Гарри.

— Лапушка, не могу. Я ведь теперь вдрызг больной.

— Чарли говорит, у тебя в корне неправильное отношение, так нельзя. Ты без боя сдаешься своему сердцу. Он говорит, для тебя лучшее — это позитивный настрой и активная деятельность.

— Да ну? Почему б ему самому не поуправлять у нас магазином, раз он такой, черт его побери, активный?

— Он теперь занят более важными делами.

— Ага, тобой, например.

Она хихикает, хоть у нее на подурневшем лице еще не обсохли слезы.

— Не валяй дурака. Он просто старый друг, который пришел на помощь в трудную минуту.

— Не то что я, никакого от меня проку, так?

— Ты же в больнице, милый. Ты проявил немалое мужество, по-своему. И вообще, как всем нам хорошо известно, есть вещи, которые ни ты, и никто другой за меня сделать не могут, только я сама.

Его подмывает оспорить этот тезис, отдающий сомнительным новомодным благочестием, но если он намерен вернуться в строй, то ему лучше молчать в тряпочку и не заводиться по пустякам. Поэтому он спрашивает о другом:

— Как Нельсон воспринял твою суровость?

— Как я тебе уже сказала — хорошо. Он только и мечтал, чтобы мы, его близкие, приняли какое-то решение, поскольку он потерял над собой уже всякий контроль. Пру страшно рада, что его будут наконец лечить. И Джуди рада.

— А Рой не рад?

— Он слишком мал еще, чтобы понимать, но, как ты сам недавно заметил, атмосфера в доме была нездоровая.

— Это я так сказал — «нездоровая»?

Она пропускает вопрос мимо ушей. Она снова выпрямилась на стуле и, послюнив салфетку, протирает лицо.

— Мне предстоит встретиться с парнем до его отъезда?

— Нет, миленький. Он уезжает завтра утром, ты его уже не застанешь.

— Хорошо. Не знаю, как бы я это выдержал. Кому сказать, что он нам устроил — он ведь всех нас, не только тебя и меня, а и своих детей, всех, взял и спустил в сортир, очень просто. Он же продал нас всех за свой поганый наркотик.

— Ну, знаешь, Гарри, побойся Бога, — ты сам за свою жизнь не раз и не два поступал как отъявленный эгоист, мне ли об этом не знать!

— Было, не спорю, но уж не ради щепотки порошка.

— Это сильнее их. У них в этом вся жизнь. Кроме того, они, очевидно, покупали еще и препараты для Лайла. Я хочу сказать — медицинские препараты, лекарства от СПИДа. У нас в стране они пока не продаются, а стоят страшно дорого, их провозят нелегально.

— Печальная история, — помолчав немного, произносит Кролик. Чернильно-черная тоска циркулирует у него по венам. Залежался он в больнице. Забыл, какая она, жизнь. И он спрашивает у Дженис: — Куда это ты намылилась в такой попсовой кофточке?

Она поднимает глаза от зеркала в крышке сумочки, в которое она глядится, приводя себя в порядок, и смотрит на него — лицо ее упрямо каменеет, выражая готовность держаться до победного конца.

— Чарли обещал сводить меня куда-нибудь поужинать. Его беспокоит, как бы я не надломилась психически в результате этой ужасной душевной травмы. Нужно проработать ситуацию.

— Проработать?..

— Детально все обсудить.

— Ты можешь все обсудить со мной. Лучше, чем просто лежать и маяться от безделья, спорт в новостях так и так уже пропустил.

Она делает ртом характерное женское мммм, раскатывая валиками губ свежий слой помады с видом одновременно серьезным и самодовольным, и говорит:

— Ты лицо заинтересованное. У тебя свои счеты с Нельсоном, да и со мной, если на то пошло.

— Оно, конечно, у Чарли своего интереса и в помине нет — спит и видит, как бы снова залезть тебе под юбку. Если уже не залез.

Она бросает помаду назад в бомбообразную сумку и легкими прикосновениями пальцев поправляет свою новую прическу, разглядывая себя в зеркальце под разными углами, после чего решительно щелкает крышкой и закрывает замок.

— Очень трогательно, Гарри, с твоей стороны, — говорит она ему, — так правдоподобно притворяться, будто я кого-то еще могу в этом плане заинтересовать, хотя на самом деле, конечно, не могу — разве что собственного мужа, хоть изредка, по праздникам.

Он говорит, пристыжено, поскольку в душе признает, что в последнее время он ее не слишком баловал:

— На мой счет можешь не сомневаться, но просто, ты же знаешь, у мужчин это связано с артериальным давлением, и…

— Это мы обсудим дома. Я обещала Чарли встретиться с ним ровно в семь.

— Где? В салатном баре, бывшем заведении Джонни Фрая? Это в двух кварталах отсюда. Можно пешком прогуляться.

— Нет, не там. Он хотел на пробу сходить в новый вьетнамский ресторанчик, неподалеку от Мэйден-Спрингса. Так что мне еще нужно успеть добраться туда, а ты же меня знаешь, я могу и заплутать. И в довершение всего у меня пока не готово задание — пятьдесят страниц из книги по британскому законодательству о недвижимости, всю голову сломаешь с их допотопными терминами, сто лет никто уже так не говорит, — к завтрашнему занятию я должна их проштудировать.

— Что же получается, тебя и дома завтра вечером не будет? В первый мой вечер после больницы? — Он изображает недовольство, пользуясь случаем получить несколько очков в свою пользу, хотя в действительности он был бы только рад, если бы она и сейчас поскорее ушла и оставила его наедине с телевизором.

— Там видно будет, — говорит, вставая со стула, Дженис. — Есть у меня одна мыслишка. — Затем она вдруг спрашивает: — Неужели ты мной не гордишься? — Она наклоняется, чтобы прижать на секундочку свое горячее, полное забот и планов лицо к его щеке. — Разве я не молодец, что так здорово со всем справляюсь?

— Молодец, — говорит он неправду. Лично ему она больше нравилась неумехой.

Она выходит, перекинув через руку новое, канареечно-желтое пальто, и он отмечает, что она порядком раздалась сзади: такая корма для уроженок здешних мест — типичный признак того, что женщина крепко встала на ноги и осознала себя самостоятельной личностью.


Гарри смотрит оставшийся кусок новостей с ведущим Томом Брокоу и намеревается затем, в семь часов, погрузиться в передачу о природном мире Антарктиды, как вдруг к нему с визитом являются, кто бы вы думали? — Гаррисоны. Ладно бы еще только Тельма, так она притащила с собой Ронни, а впрочем, скорее он притащил ее: за то время, что они не виделись, она еще больше исхудала и пожелтела и едва переставляет ноги, как будто каждый шаг грозит ей по меньшей мере переломом. Она виновато улыбается, глазами прося прощения за свой никудышный вид, за то, что пришла в сопровождении мужа, за то, что вообще пришла.

— Мы были тут, в больнице, на приеме у моего врача, — объясняет она, — а Рон-младший прослышал, что ты тоже здесь.

— Да, лег на небольшую, как они тут выражаются, «процедуру», — говорит он и рукой указывает на стул, придвинутый Дженис к кровати и, вероятно, еще теплый от ее внушительного зада. — Рон, видишь там в углу большое кресло? Можешь подтащить его поближе. Оно на колесиках.

— Я постою, — буркает тот. — Мы только на минуту.

Вид у него хмурый, но Кролик, собственно, не просил Гаррисонов навещать его и не намерен расшаркиваться.

— Как угодно. — И он переключает внимание на Тельму: — Как твое здоровье?

Тельма принужденно вздыхает:

— Да как, у врачей разве поймешь? Они же никогда не признаются, что не знают, как помочь. Два раза в неделю провожу диализ в домашних условиях. Ронни святой, ему нужно памятник поставить, что он еще терпит меня. Он ходил на специальные курсы, чтобы научиться пользоваться аппаратом.

— Ронни всю жизнь был таким, — заверяет ее Гарри, при том что все трое, кто сейчас находится в этой комнате, нисколько не заблуждаются относительно его любви в кавычках к Ронни Гаррисону, которого он знает с детского сада и приблизительно с тех же пор органически не переваривает. Еще в пятилетнем возрасте это был грязный на язык пакостник, гнусный коротышка, да и сейчас хорош — лысый, как головка причинного места, с клочьями последних волос над большими отвислыми ушами. В старших классах школы и потом еще довольно долго Ронни выглядел здоровячком, но с приближением старости он заметно поблек, на лице появились какие-то провалы, на шее обозначились узлы и жилы. Гарри сообщает ей, как если бы она впервые об этом слышала:

— Дженис тоже ходит на курсы, хочет научиться торговать недвижимостью. Полагаю, для того, чтобы ей было чем заниматься, если я вдруг откину копыта.

Тельмины веки подрагивают, исхудавшая рука с обручальным кольцом на пальце протестующе отвергает саму возможность такого исхода. Чем больше изматывает ее болезнь, тем сильнее становится она похожа на хрестоматийную школьную учителку. Отчасти в этом заключалась забавная пикантность его связи с ней — неприступная внешность и бешеный темперамент в постели, но, быть может, ее подлинному «я» соответствовал все-таки облик учительницы, а то, другое, было только личиной, надеваемой исключительно ради него, — есть же какое-то насекомое, которое умеет выдавать себя за цветок.

— Гарри, никаких копыт ты не откинешь, — говорит она с жаром, со страхом за него. Удивляет его это женское свойство — искренне, по-настоящему переживать за кого-то другого, не за себя. — Теперь каких только чудес не научились творить с сердцем, и латают, и штопают, запросто, как тряпичную куклу. — Она выдавливает из себя слабую улыбку. — Хочешь взглянуть, что у меня есть?

Он думает про себя, что это-то ему хорошо известно — все-все, что у нее есть; но она расстегивает рукав и, заголив руку с характерной для нее вообще легкостью оголять себя, показывает ему тыльную поверхность. Два лиловых синяка на ее истончившемся запястье соединены прозрачной подковкой — пластмассовой трубочкой, которая удерживается плашмя кусочками лейкопластыря, прикрепленными к ее желтушной коже.

— Это мой шунт, — говорит она, с особой внятностью произнося последнее слово. — Он соединяет артерию с веной, и когда мне нужно делать очередной диализ, мы его вынимаем, а меня подключают к искусственной почке.

— Очень мило, — только и может он сказать. Он рассказывает им о своей баллонной дилятации, но он уже сам подустал от этих рассказов, от попыток поведать другим о леденящем душу ощущении, когда видишь темную тень катетера, который, словно змееподобный указательный палец проковыривает себе путь, дюйм за дюймом продвигаясь в самое нутро бледных, подрагивающих очертаний его собственного сердца. — Коронарная артерия могла в любой момент закупориться, и тогда каюк. Остановка сердца.

— Так ведь этого не случилось. Кончай трепаться! — говорит Ронни, отделяясь от стены, на которую опирался, отрываясь от собственной тени. — Великий Энгстром! — фыркает он, припоминая ехидное прозвище, которым дразнил Гарри во времена их баскетбольной юности. Забавно, что Гаррисон всю жизнь неотступно, как тень, преследует его издевками, не давая забыть о том, что многое в спорте оплачено соленым потом и неблагодарной черной работой, вопреки извечному стремлению брезгливого Кролика не замараться, не знать об этой изнанке и самому не быть к ней причастным. — Нашего аса чтобы никто пальцем не тронул! Полюбуйтесь, как у него все легко и просто. — Ронни в свое время весь кипел оттого, что Марти Тотеро выпускал его, Ронни, на площадку всякий раз, когда жесткие ребята из команды соперников начинали грубо играть против Гарри, чтобы он взял их на себя. Обеспечить заслон, так это теперь называется.

— Для меня все было тоже не так легко и просто, как выглядело со стороны, — говорит ему Кролик. Он переводит взгляд на Тельму, он хочет быть с ней поласковей, ведь она нашла в себе силы пренебречь мужниным гневом, заставила его сопровождать ее сюда. Ее никогда не останавливали опасения унизить Ронни, она дарила Гарри свою любовь безоглядно, и даже сейчас, когда любовники оба сломлены каждый своим недугом, ее близкое присутствие вновь дает ему неповторимое ощущение покоя и защищенности, какое испытываешь подле немногих женщин, благословенное чувство, что с ними ты всегда на высоте, как бы и что бы ты ни делал. — Как ты, Тел? Что врачи говорят? Обещают справиться?

— Аа-а! Конечно, они не скажут ложись и помирай, но организм уже так измотан!.. Сопротивляться ведь тоже можно только до какого-то предела. С болью я еще могла бы смириться и с непроходящей слабостью тоже, но когда отказывают почки, как не пасть духом? Что за радость жить, когда самые элементарные вещи становятся проблемой? Гарри, помнишь то место из Библии, которое нам часто читали в школе на молитвенных собраниях, пока их не отменили, — о том, что всему свое время? Время собирать камни, и время разбрасывать камни? Так вот, я все чаще думаю, что мне время сдаваться.

— Тел, не надо, не говори так, — вмешивается Ронни, вкладывая в эти слова свой, личный, жар. Он тоже любит эту женщину, тоже зовет ее Тел. Гарри приходит в голову мысль, что двое мужчин на одну женщину, и наоборот, пожалуй, совершенно нормальный расклад, точно так же нам одинаково необходимы дни будничные и праздничные, день и ночь. Ронни говорит сердито, раздосадованный тем, что она готова сдаться; майский вечер незаметно поглощает его, делает почти неразличимым на фоне растворившейся в полумраке стены, и мало-помалу начинает казаться, будто Гарри и Тельма совсем одни в комнате, как в те украдкой выкроенные дневные часы, когда слышно было, как бьются их сердца и тормозят снаружи, на извилистых улочках школьные автобусы, или тогда, на Карибах, в их первую ночь, когда они до рассвета не смыкали глаз, а затем, не сговариваясь, будто они были одно целое, провалились в сон, а за окнами, за опущенными жалюзи, уже начинал бледнеть синий тропический воздух и уже смолкало слабое ночное перешептывание пальм. Голос бестелесного Ронни говорит возмущенно: — У тебя трое сыновей, они хотят, чтобы ты жила до глубокой старости.

Тельма лукаво улыбается Гарри, ее лицо проступает бесцветной восковой маской в свете майского дня, угасающего над узорчатыми кирпичными карнизами и трубами, которые отчетливо видны из окна.

— Да зачем им это, Рон? — спрашивает она, поддразнивая мужа, но не отрывая взгляда от лица Гарри. — Они уже взрослые. Все, что я могла, я для них сделала.

Бедный Рон не знает, что отвечать. Может, у него слова в горле застряли. Сжалившись, Кролик приходит ему на выручку:

— Как дела на страховом фронте, Рон?

— Положение более-менее выровнялось, — слышится в ответ его хрипло-угрюмый голос. — Не сказать, что плохо, но и не очень хорошо. Некоторые компании сильно пострадали из-за скандала со ссудо-сберегательными ассоциациями, но нас это не коснулось. По крайней мере народ перестал спекулировать страховками — занимать под них деньги, закладывать их под пять процентов, а вырученную сумму снова вкладывать под десять, как это многие практиковали. В результате мы терпели бешеные убытки.

— Как ни странно, есть свои преимущества даже в том, что стареешь, дряхлеешь, дуреешь, — замечает Гарри. — По крайней мере ты и тебе подобные оставят свои попытки всучить мне очередную страховку.

Из коридора доносятся звуки шагов, позвякивание кастрюль и свет там как будто стал ярче. В больницу пришел вечер.

— Совсем не факт, — возражает ему Ронни. — Могу устроить вам с Дженис очень выгодную пожизненную страховку, если интересуетесь. Есть у меня один знакомый врач, он не станет придираться по мелочам. Один инфаркт у тебя уже был, и ты выкарабкался, это очко в твою пользу. Давай набросаю тебе кое-какие цифры.

Гарри его не слушает и вновь обращается к Тельме:

— Мальчики в порядке?

— Да, надеемся. Вроде все ничего. Алексу предложили место в Виргинии, недалеко от Вашингтона — что-то связанное с высокими технологиями. Джорджи рассчитывает, что его возьмут в труппу мюзикла и уже этим летом он будет выступать с ними перед отдыхающими в Катскиллских горах[242].

— Дженис только что сообщила мне одну важную вещь. Ей удалось получить согласие Нельсона пройти курс лечения в наркологическом реабилитационном центре.

— Это замечательно, — говорит Тельма, и так сердечно, так искренне звучит ее голос в полумраке, будто он растворен не в воздухе, а в самой его крови, введенный ему внутривенно. И все их послеполуденные часы, когда их тела были переплетены и флюиды их перетекали и смешивались, не исчезли бесследно, они и сейчас в нем, с ним, каждая его клеточка хранит эту память.

— Спасибо за добрые слова, — говорит он и, осмелев, быстро берет ее прохладную руку — ту, что без шунта, — в свою и приподнимает ее с колен, слегка коснувшись тыльной стороной ее груди.

От стены отделяется голос Ронни:

— Пора, Тел.

— Спасибо, Рон, что привел ее ко мне.

— Для аса Энгстрома — все, что угодно. Мы просто были тут же, в здании.

— Ас-то я ас, вопрос только в чем. На сегодняшний день ответ ясен — ни в чем.

— Как знать, — ворчливо буркает Ронни. Смотри-ка, не такой уж он скот.

Тельма с усилием поднялась на ноги и, склонившись над его кроватью, спрашивает, вот так, открыто, при Ронни:

— Милый, один поцелуй на прощание — осилишь?

Осилить, конечно, можно, но Тельмино холодное, бледное, прощальное лицо, мимолетно прижавшись к его лицу, так что губы их встречаются косо, неловко, обдает его слабым, как бы издалека донесшимся, уриновым запашком. Оставшись опять наедине с самим собой в палате, он вспоминает, как, бывало, целовал на прощание Тельму у нее дома, и рот ее хранил еще кисловато-молочный привкус его самого, его спермы. Она в такие минуты была еще вся разнеженная, одурманенная их любовным свиданием и ничего сама не замечала, а он пытался скрыть брезгливое отвращение, вызванное его же собственным запахом на ее губах. Подобное чувство он испытывал — снова тягостное воспоминание, — когда Никсон, уже замаранный слухами об Уотергейте, в разгар какого-то очередного топливно-энергетического кризиса в стране, появился на экране телевизора и призвал соотечественников по-хозяйски расходовать тепло в домах и переключить свои домашние термостаты на пониженный режим, что не только сэкономит стране топливо, но, согласно данным научных исследований, поможет сохранить здоровье, поскольку нам всем только на пользу жить в домах с низкой температурой воздуха. Большое, во весь экран, озлобленное, испуганное лицо и мокрые, подрагивающие губы. То был их президент — мошенник или нет, не суть важно, — бесславно сорвавшийся вниз, но не оставляющий попыток сказать то, что от него требовалось; и Гарри как американский гражданин и патриот внял призыву — пошел и привернул свой термостат.


Дженис просыпается рано — не спится, слишком много волнений; ей предстоит длинный и нелегкий день: в девять проводить Нельсона, в полдень забрать из больницы Гарри, в семь написать зачетную работу по британскому законодательству, регулирующему вопросы недвижимости, в бруэрском филиале Пенсильванского университета, который помещается в переоборудованном бывшем здании средней школы на Сосновой улице, в той части города, где ей не сразу удается найти парковку, особенно по вечерам. В Пенн-Парке в середине мая день начинается с поцелуя утренней прохлады, совсем как во Флориде; их небольшой, сложенный из известняка домик уютно устроился в окружении уже полностью одетых в листву деревьев. Все дни, пока Гарри лежит в больнице, ее не покидает радостное чувство, усугубляющее, как водится, угрызения совести: она упивается тем, что можно свободно приходить и уходить, ни перед кем не отчитываясь, и ложиться спать когда пожелаешь, и по телевизору смотреть что душе угодно. Ей, к примеру, нравятся передачи из цикла «Неразгаданные тайны» по средам, вечером, но Гарри, который всегда сидит тут же рядом, в кабинете ли, в постели, не переставая зудит, что все эти байки про «загадочные явления» чушь собачья, и, если немножечко подумать, легко заметить, что опираются они на свидетельства людей либо с психическими отклонениями, либо просто нечистых на руку. Чем Гарри становится старше, тем он циничнее; а ведь когда-то он был даже по-своему религиозен. Не может быть, чтобы по телевидению пускали целый цикл передач, в которых нет ни грана правды, и Роберт Стэк, ведущий, производит впечатление в высшей степени здравомыслящего человека. Вчера, из-за их с Чарли совместной вылазки в новый вьетнамский ресторан на скоростной отвилке в сторону Мэйден-Спрингса (было очень мило, правда, она так и не поняла назначения пузырчатых жестких рисовых лепешек, по виду напоминающих неудавшиеся блинчики, а по вкусу настолько никаких, что к ним так и просится какой-нибудь соус) она успела захватить только последние десять минут из еженедельного драматического сериала «Про тех, кому за тридцать», который она по вторникам старается не пропускать, потому что ей интересно вспоминать и сравнивать нынешнее время с тем, когда ей самой было за тридцать и она была опутана цепями обязательств, как всякая мать — жена — дочь, а потом ненадолго стала любовницей Чарли и места себе не находила, и терзалась сознанием вины, и даже подруг у нее не было, кроме Пегги Фоснахт, и та в конце концов бухнулась в постель с Гарри, впрочем, чего там, она уже покойница, ужасно, ужасно, лежит, гниет в своем гробу, вся ссохлась как мумия, нет, это такой кошмар, что сознание отказывается это постичь, и все же никуда от этого не денешься, это случается сплошь и рядом, в том числе и с людьми одного с тобой возраста. Одна, без Гарри, она, проголодавшись, может похлебать куриного супчика «Кэмбелл» прямо из консервной банки, даже не разогревая, только покрошив туда немного крекеров «Ритц», и позабыть на время о том, что ей нужно обеспечить ему особое, тщательно сбалансированное питание, не содержащее, по возможности, ни жиров, ни соли, а потом еще выслушивать его брюзжание, как все пресно и безвкусно. Поди знай, так ли уж худо остаться вдовой, нет-нет да и промелькнет у нее мыслишка, хотя мыслям таким в голове не место и она их старательно изгоняет.

Прошлой ночью, примерно с час, лил сильный дождь, так барабанил по кондиционеру за окном, что не давал ей спать, и нынче вечером по прогнозу снова ожидается ливень, хотя сейчас над участком поднимается легкий туман, рыжеватый от косых лучей солнца, проникающих сквозь высокие соседские деревья, неподалеку от которых Гарри разбил небольшой огородик, в подражание тому, что был когда-то у его родителей позади дома на Джексон-роуд; все его посадки — это салат, морковка и кольраби: любит зелень похрумкать, есть у него такая слабость. Потягивая кофеек, она смотрит программу «Сегодня» и отмечает, что Брайант и Уиллард уже оба немного оправились после кошмарной неприятности, которая их постигла, когда сугубо личная записка Брайанта каким-то образом попала в газеты, — людям теперь не оставляют ничего личного, охотники за скандалами не могут угомониться, пока не выволокут напоказ все грязное белье, без конца что-то вынюхивают и высматривают, не жалея сил, мечтают еще один Уотергейт выискать, ее отец из-за Уотергейта и умер, и никто ее в этом не разубедит. В новостях почти сплошь Китай и Горбачев — никогда не знаешь, в какой момент коммунистам приспичит объединиться в одну шайку-лейку и совместными усилиями на тебя ополчиться, — да еще Панама, где этот рябой черт Норьега никак не хочет уйти по-хорошему с насиженного места, а вот и Пенсильвания — вчера здесь проголосовали против налоговой реформы, за которую ратовал губернатор Кейси; люди заподозрили, что это повлечет за собой рост налогов, а за последние десять лет еще не было случая, чтобы американцы руководствовались чем-либо, кроме собственных шкурных интересов.

Она пытается сообразить, что лучше на себя надеть, если едешь попрощаться с сыном, отбывающим на лечение в клинику для наркоманов, а потом все утро сидеть нянькой при Рое, дожидаясь Пру, которая повезет Нельсона в Северную Филадельфию, — та уже вся на нервах, и немудрено, на дорогах теперь жуть что творится, бывает, прижмется сзади какой-нибудь мерзавец, стукнет тебя, а когда ты выйдешь с ним разобраться, нажмет на газ и откатит твою машину с глаз долой, прошли уже те времена, когда Филадельфия славилась дружелюбием и добрососедством, а для молодой да привлекательной женщины, как Пру, ехать одной и подавно опасно. Пру рассчитывает вернуться к полудню, с тем чтобы Дженис успела забрать Гарри из больницы — двенадцать тридцать крайний срок, предупредила ее дежурная сестра: в день выписки у них не положено кормить ленчем, к тому же санитарки, которые приходят прибрать в палате и застелить чистое белье, очень не любят, если потом на это белье кто-то плюхается, пачкает его и после отбывает восвояси. Когда она думает о Гарри и его сердце, у нее от беспокойства поднывает в желудке, мужчины, как выясняется, такие хрупкие, хотя этот симпатичный доктор Брейт, со всеми его веснушечками, в восторге оттого, как поработал баллончик, и все-таки Гарри теперь стал смотреть на себя иными глазами, чем прежде, даже говорит о себе, словно о ком-то, кого он знал очень давно, и ведет себя точно малое дитя, такого на ее памяти еще не было, чтобы он совершенно устранился и позволил ей все решать самой. Она не представляет себе, как оставит его одного в доме в первый же вечер после больницы, но и пропустить зачет на курсах тоже не может, словом, единственный разумный выход для нее — учитывая сегодняшнюю кутерьму с отъездами и приездами и состояние детей, расстроенных разлукой с отцом, которого увозят от них куда-то далеко, где его будут лечить, — перебазироваться в старый мамин дом и надеть по этому случаю элегантный костюм из тонкой шерсти, купленный два года назад в универмаге «Уонамейкерс» в торговом центре на территории бывшей ярмарки (то-то они детьми радовались, когда их отпускали с занятий из школы, уж на каких только качелях-каруселях они там не катались, вот мальчишка напротив взлетает вверх над тобой, а вот он уже внизу, и небо ходит ходуном, и юбка вытворяет бог знает что, и пахнет опилками и «сахарной ватой», а карлики, а всякая живность, а призы за метко накинутое на колышко кольцо — почему-то колышки всегда оказывались толще, а дырки в кольце меньше, чем казалось вначале), — сине-белый костюмчик, разлетающаяся при ходьбе темно-синяя юбка в складку, свитерок цвета топленого молока и синий пиджак без пуговиц с плечиками, которые в химчистке как пить дать либо свернут в сторону, либо сомнут, либо и вовсе оторвут, ужасная мода, если говорить о ее пригодности для химчистки. Когда она впервые показалась Гарри в своем новом костюме, он сказал, что она в нем похожа на малявку полицейского — вероятно, подкладные плечи да еще кантик на карманах создавали впечатление униформы, но зато, прикидывает она, вид в нем будет приличный, даже если проходить целый день, от тяжелой минуты прощания с Нельсоном, когда ей понадобятся все силы, чтобы не сломаться, до зачета, где придется вспоминать неудобопроизносимые допотопные термины: какие-то маноры, лены с ленниками, фригольды и копигольды, и протоколы Манориальной курии, и продажа недвижимости под «мертвую руку», и легаты, и lex loci rei sitae[243], и бог знает что еще. Маленькие старые парты, за которыми сидели ученики начальных классов, выдрали из пола и вынесли вон, а взамен установили новые кресла из полых алюминиевых трубок в сочетании с оранжевым пластиком, с одним широким подлокотником, загибающимся вперед, чтобы создать подобие столика, но старые школьные доски остались на месте, уже не черные, а серые от въевшейся за многие годы меловой пыли, как и высоченные окна, которые ни закрыть, ни открыть без длинного шеста невозможно; остались и плывущие под потолком лампы, похожие на сплющенные луны, на большие полые цветы, подвешенные на тоненьких стебельках головками вниз. Дженис нравится снова чувствовать себя ученицей, старательно следить за объяснениями учителя, узнавать что-то новое и одновременно сознавать присутствие других учеников, слышать, как они дышат, как иногда шаркнет по полу чья-то подошва в сосредоточенной тишине урока. У них в группе три четверти женщин и почти все моложе ее, но все-таки не все: к ее большому облегчению, она тут не самая старая, да и не самая тупая, если на то пошло. Годы, горе, опыт эпизодической работы в магазине кое-чему ее научили; ей жаль, что родители не дожили до этого дня и не видят, как она сидит сейчас в классе с двадцатью пятью другими учениками и грызет гранит науки в надежде получить специальность и лицензию, а за высокими окнами шумит город, доносятся обрывки латиноамериканских мелодий и подогнанные под местную латиноамериканскую моду машины с ревом проносятся по Сосновой, не видят ее с ее тетрадями и карандашами и желтым маркером (когда она заканчивала школу, маркеров еще в помине не было); но, с другой стороны, если бы они до этого дня дожили, ни на каких курсах она сейчас бы не сидела — у нее просто не хватило бы духу. Родители у нее были замечательные, но они не верили, что она способна сама о себе позаботиться, а когда она вышла замуж за Гарри, это недоверие в них окончательно укрепилось. Она не умела принимать верные решения.

Занятия у них ведет мистер Листер — печальный, длинный, какой-то весь помятый, лицом в нижней части похожий на собаку. За предыдущую работу он поставил ей «хорошо» и вообще, как она заметила, относится к ней с симпатией. Ее соученики, даже самые молодые, тоже к ней расположены, угощают сигареткой во время небольшого перерыва в восемь тридцать и зовут пойти выпить с ними по кружечке пива после окончания занятий, в десять. До сих пор она отнекивалась, но как-нибудь надо будет составить им компанию — когда с Гарри все немного определится, — хотя бы для того, чтоб ее не считали ханжой и воображалой. Еще ее радует, что она не распустила себя, как некоторые женщины ее возраста из их группы, — дрожь берет, право слово, когда смотришь на эти бесформенные груды мяса, и никаких попыток привести себя в божеский вид, так и таскают за собой свои сотни фунтов, еле-еле в школьные кресла протискиваются. И долго, интересно, можно жить в таком состоянии? Господь не слишком щедро одарил Дженис, но один из Его бесспорных даров ей — ладно скроенная фигура, и Дженис постаралась сберечь этот дар не только ради себя самой, но и ради Гарри тоже. И что любопытно, чем старше она становится, тем больше он ею гордится. Иногда так на нее посмотрит, будто она сию секунду свалилась к нему с Луны.

Несмотря на хороший темп, взятый ею с самого утра, в центре Бруэра она все-таки попадает в поток вяло тянущихся друг за другом машин и ползет вместе со всеми — час пик. Машины, машины, и куда все едут? На склоне горы, обращенном в сторону шоссе, видны следы вчерашнего ливня — длинные извилистые траншеи размытой красной глины: верхний слой, траву, все снесло. На Джозеф-стрит она останавливает машину у тротуара и по дорожке идет к дому, страшась того хаоса, который она сейчас там застанет, однако Нельсон уже одет в один из своих бежевато-серых костюмов, а Пру — в коричневые слаксы и мужского покроя рубашку цвета хаки, поверх которой на спину наброшен толстый красный свитер со связанными впереди рукавами, словом, одета по-дорожному. Вид что у нее, что у Нельсона бледный, изнуренный; так и кажется, будто сейчас увидишь у них вокруг голов особое свечение от мощного заряда внутренней психической энергии — такие случаи, сколько бы Гарри ни фыркал презрительно, не раз описывались в «Неразгаданных тайнах».

В кухне, показывая Дженис, где лежит особый бутерброд с арахисовым маслом и медом, приготовленный именно так, как любит Рой (в противном случае у него все немедленно летит на пол, даже обожаемый детьми торт «Лакомка» на десерт), Пру, сочтя, по-видимому, что свекровь заметила в ее поведении какие-то странности, объясняет негромким, торопливым, сбивающимся голосом:

— У Нельсона в доме оставался припрятанный кокаин, и его посетила идея, чтобы мы с ним напоследок, до его отъезда, все употребили. Для одного там было многовато, даже для него, и я попробовала — несколько дорожек. Честное слово, не понимаю, что его так притягивает — щиплет, жжет, я вся исчихалась, потом не могла уснуть, а в остальном ровным счетом ничего. Ничегошеньки. Я так и сказала ему: «Если из-за этого весь сыр-бор, не вижу никаких проблем — бросить и забыть». Лично мне труднее было бы отказаться от шоколадки «Херши».

Но уже одно то, что она так разговорчива, так легко и свободно с ней откровенничает, то и дело отводя прямые рыжие волосы со лба каким-то ласкающим движением обеих рук, подрагивающими кончиками пальцев, убеждает Дженис в определенных химических последствиях этого эксперимента. Ее сын заражает все кругом. Он заражает все, до чего ни дотронется. Вот итог ее материнства — она подарила миру губительную силу.

Пока они ходили в кухню, Нельсон оставался в гостиной; сидя в дедовом кресле с Роем на руках, он что-то нашептывает мальчугану, тихонько дует на него, щекоча ему ушко. Он поднимает навстречу матери лицо, на котором написана боль несправедливой обиды, и говорит ей:

— Ты, конечно, понимаешь, почему я согласился?

— Чтобы спасти свою жизнь, — говорит ему Дженис, забирая у него с колен ребенка. Рой тяжелеет не по дням, а по часам, и она поскорее опускает его на пол. — Пора почаще заставлять его ходить своими ногами, — объясняет она Нельсону.

— Ну да, заставлять — как ты заставляешь меня идти в это дурацкое, бесполезное заведение, — отзывается Нельсон. — Я хочу, чтобы на этот счет была полная ясность. Я отправляюсь туда только потому, что ты меня вынуждаешь, а не потому, что я признаю, будто у меня есть какие-то проблемы.

На нее вдруг наваливается такая смертельная усталость, словно это не начало, а уже самый конец сегодняшнего тяжелого дня.

— Благодаря тому, как удачно ты, судя по всему, распорядился деньгами, проблемы есть не только у тебя, а у всех нас. Одна большая проблема.

У сына на лице едва ли дрогнул один мускул, но на какую-то долю секунды он все же опустил веки, прикрыв глаза своими пушистыми ресницами, немного даже слишком пушистыми для молодого человека. У нее всегда сердце кровью обливается, когда она видит его ресницы.

— Это просто долг, только и всего, — твердит он. — Если бы Лайл не чувствовал себя так скверно, он сумел бы тебе все толково объяснить. Мы просто одалживали под будущую прибыль. В конце концов мы все бы уладили.

Дженис думает о предстоящем сегодня вечером зачете и о несчастном Гарри — о металлическом червяке, которого загнали ему в сердце. Сыну она говорит:

— Милый мой, ты долго и упорно крал, и не какие-нибудь гроши из копилки с мелочью. Ты наркоман. Ты не ведаешь, что творишь. Ты перестал быть самим собой, и сколько это уже продолжается, я не знаю, но все мы хотим только одного — чтобы ты снова стал прежним.

Его губы, такие же тонкие, как у нее, упрямо поджимаются и практически исчезают под усами, которые, кажется, стали длиннее.

— Я только балуюсь, расслабляюсь от случая к случаю для снятия напряжения, совсем как ты — ты пьешь, я нюхаю. Нам с тобой без этого никак. Неудачникам, мам, нужно себя подкачивать.

— Я не считаю себя неудачницей, надеюсь, и ты себя не считаешь, Нельсон. — Она чувствует, как все внутри напрягается, но старается не повышать голоса, говорить спокойно и ровно, как поступил бы в подобном случае Чарли. — У нас с тобой уже был разговор на эту тему во Флориде, и ты тогда дал ряд обещаний и ни одно из них не выполнил. Твои проблемы — слишком тяжкая обуза для меня, и для твоей жены тоже, и для твоего отца — для него это уже обуза непосильная.

— Да папе до меня дела нету!

— Ему есть до тебя дело. Не перебивай меня. Скажу больше: твои проблемы — слишком тяжкая обуза для тебя самого. Тебе необходимо поехать — там у них налаженная методика работы с подобными пациентами. Специалист, который тебя консультировал, придерживается того же мнения.

— Айк говорит, это надувательство. Он говорит, вообще вся наша жизнь надувательство.

— Это у него такая негритянская манера изъясняться. Он сам тебя записал в клинику, он обеими руками за то, чтобы ты туда поехал.

— А что, если я не выдержу? — Они с Гарри ни разу в жизни не отправили его в летний лагерь, все боялись, вдруг он не выдержит.

— Придется выдержать, иначе…

— Ну-ну, продолжай, мам, — иначе что?

— Иначе то.

Он пробует немного поиздеваться над ней:

— Ах, то! Понятно. Что же вы там с Чарли и с папой Гарри такое задумали, уж не в тюрьму ли меня засадить? — Вопрос для него не праздный; нервы у него расходились, он громко шмыгает носом и потом механически потирает свои воспаленные покрасневшие ноздри.

Она пытается срочно придумать достойный, а главное, правдоподобный ответ:

— Мы никуда тебя засаживать не собираемся. На это есть компания «Тойота» и полиция — достаточно дать им сигнал.

Он снова шмыгает носом, не верится ему что-то.

— Зачем вам поднимать шум? Я все верну. Я с самого начала собирался вернуть деньги. Видно, тебе твой дурацкий магазин дороже меня.

Однако его попытка взять беспечно-шутливый тон запоздала — она больше не настроена проявлять снисходительность; она охвачена праведным гневом, она до глубины души оскорблена.

— Ты крал у меня, но я не об этом. Ты обворовывал деда. Ты по кирпичику разворовывал то, что он построил своими руками.

Настороженные глаза Нельсона широко раскрываются; в тусклом полумраке гостиной на лице его проступает тюремная бледность.

— Дедуля всегда мечтал, чтобы я заправлял делами в магазине. А дети, ты о детях моих подумала? Что будет с Джуди и Роем, если ты приведешь свои угрозы в исполнение? — Рой между тем расхныкался, шлепнулся на пол и теперь навалился ей на ноги в расчете отвлечь ее внимание на себя, как видно, тональность этого разговора была ему не по нутру.

— Раньше надо было думать о детях, раньше, — каменным голосом говорит Дженис. — Их ты тоже обкрадывал. — Она испытывает горечь и одновременно гордость от своей каменной твердости; голова у нее как чужая, но мысли ясные; она словно со стороны наблюдает, как продукт ее собственного чрева корчится у ее ног. Эта отчужденность сознания, догадывается она, должно быть, и есть власть, о которой столько всегда разговоров на занятиях женской группы во Флориде, — та власть, какой всегда обладали мужчины.

Нельсон решает зайти с другого конца и продемонстрировать свое собственное негодование.

— Все, хватит, мам! Только вот этого мне не надо — «Как ты мог поступить так с мамой и папой?» А как вы поступали со мной, забыла? Что вы на пару вытворяли, когда умерла малышка Бекки, из-за вас у меня и сестры-то не было, а потом, когда ты сбежала со своим сальным греком и мой чокнутый папаша привел в дом Джилл и Ушлого и они совали мне наркотики, мне, ребенку?!

Дженис неожиданно для себя замечает, что, несмотря на всю свою твердокаменность и внутреннюю решимость, она плачет, и в горле у нее першит, и слезы в три ручья текут по лицу. Она отирает их тыльной стороной руки и срывающимся голосом спрашивает:

— Много — много этой отравы они в тебя засунули?

Он морщится и слегка притормаживает.

— Ну, не знаю, — мямлит он. — Иной раз давали травки пыхнуть. Но сами-то они не только траву курили, и я все видел, никто не считал нужным меня оберегать.

Она прижимает скомканный клинекс к лицу, к глазам, и думает, как бездарно начинает она сегодняшний день, а ведь готовилась, костюм надела такой, чтоб к любой роли подходил, — и матери, и бабки, и заботливой жены, и ревностной студентки, и в недалеком будущем деловой женщины.

— Наверно, детство твое не было безоблачным, — признает она, похлопывая себя под глазами, сумев наконец настроиться на следующую роль, — но у кого оно безоблачное? Проще простого сидеть сложа руки и обвинять родителей. Мы старались как могли, но мы же тоже были живые люди.

— Живые люди! У вас теперь так это называется! — возмущается он.

— Видишь, Нельсон, — говорит она ему, — пока ты сам еще мал, ты, естественно, смотришь на родителей как на божество, но теперь ты уже достаточно взрослый, чтобы спокойно принимать их такими, какие они есть. Отец сейчас нездоров, а я из последних сил пытаюсь еще что-то в своей жизни сделать, и времени для этого у меня остается совсем немного, у нас просто нет возможности уделять тебе и всем твоим заскокам столько внимания, сколько мы, по твоему разумению, обязаны уделять. Ты уже в том возрасте, когда пора самому за себя отвечать. Всем, кто тебя хоть немного знает, совершенно ясно, что курс лечения в Филадельфии — это твой единственный шанс. Мы все постараемся на три месяца надежно прикрыть твои тылы, но когда в августе ты вернешься, рассчитывай только на себя. Поблажек больше не будет, на меня, во всяком случае, не надейся.

Он обиженно фыркает.

— Я-то наивно думал, что мать любит своего ребенка что бы там ни было. — И, словно намереваясь воздействовать на нее и физически, он рывком поднимается с дедова кресла и становится рядом, возвышаясь над ней на несколько жалких дюймов.

Она снова чувствует, как в горле начинает щипать, а в глазах закипают слезы.

— Если бы я тебя не любила, — говорит она, — я бы палец о палец не ударила, губи себя сколько хочешь! — У нее не осталось больше слов в запасе; она порывисто устремляется навстречу белому разобиженному лицу и сжимает сына в объятиях, а он, нехотя, посопротивлявшись сперва, уступает и тоже обнимает ее, поглаживая сзади по лопатке своими, как выражалась Гаррина родительница, «маленькими спрингеровскими ручками». Вот она, мстительно думает Дженис о свекрови, действительно была преступной матерью, за всю свою жизнь ни разу не сумевшей сказать сыну нет.

Нельсон шепчет ей на ухо, что все у него будет хорошо, и вообще все будет хорошо, просто он вымотался, немного загнал себя.

Пру спускается вниз с двумя объемистыми чемоданами в руках.

— Не знаю, по каким случаям там надевают костюм и как часто это бывает, — говорит она, — а вот чего должно быть много, если я правильно понимаю, так это лечебной физкультуры и физиотерапии, поэтому я собрала тебе все спортивные трусы и носки, какие мне удалось отыскать. Джинсы тоже уложила — наденешь, когда вас пошлют полы драить.

— Пока, папа, — подает голос Рой откуда-то у них из-под ног. Поскольку у его матери руки заняты, Дженис сама поднимает его кверху, хотя для нее он становится тяжеловат и ногами дрыгает — не удержишь, чтобы отец поцеловал его на прощание. Малыш немедленно вцепляется Нельсону в уши, и она ума не приложит, откуда у Роя эта привычка делать другим больно, чтобы показать, как он их любит.

После того как его родители отбыли в «селике-супре» винно-красного цвета (за руль сел Нельсон), Рой ведет бабушку за дом, где на месте бывшего Гарриного огорода с низенькой проволочной изгородью вокруг, через которую он легко перешагивал, установлены детские качели и горка, купленные еще пять лет назад для Джуди и теперь проржавевшие и заброшенные. Хотя лето еще в самом начале, у подножия металлических опорных штанг буйно разрослась трава. Дженис кажется, она узнает перистые верхушки моркови и листья кольраби, затерявшиеся среди подорожника и одуванчиков; желтые головки одуванчиков превратились уже в полные семян белые помпоны, стоит на них обрушиться сломанной хоккейной клюшке, которой малыш Рой рубит направо-налево, точно самурайским мечом, они мгновенно разлетаются. Спрингеры вселились в этот дом, когда Дженис было восемь лет, и сейчас, когда она смотрит на него со стороны огорода, большой дом кажется ей непривычно голым без старого бука. По небу вдогонку друг за другом летят пухлые облака с темными, чернильного оттенка, сердцевинами, возможно, предвещающие дождь. Метеослужба нынче утром опять накликала на них ливни, правда, не такие сильные, как прошлой ночью. Она ведет Роя прогуляться по плиточкам тротуара вдоль Джозеф-стрит; кое-где плитки заменили, но все равно она нет-нет да увидит знакомую трещину, а вот и две плитки, чуть вздыбленные корнями платана, отчего на поверхности тротуара образовался коварный маленький холмик, всегда подстерегающий беспечных девчонок на роликах. Кое-что она по пути рассказывает внуку, называет имена людей, которые когда-то жили в домах по соседству, но его хватает всего на один квартал, а потом он начинает кукситься и пищать от усталости; нынешние дети как будто от рождения лишены заряда физической энергии, здоровой потребности самим все исследовать, тогда как в ее пору чего-чего, а этого у них было хоть отбавляй, что у мальчишек, что у девчонок, сама вечно бегала с ободранными перепачканными коленками, и мама отчитывала ее за неопрятный внешний вид. На протяжении всей их прогулки искра интереса у Роя вспыхивает лишь однажды — когда у них на пути оказывается цепочка мягких муравьиных холмиков, протянувшаяся между двумя трещинами в тротуаре, каждый холмик словно горка молотого кофе. Он поддевает их ногой и топчет, топчет муравьиную армию, которая беспорядочно мечется в отчаянном порыве спасти муравьиную матку. Бойня изнуряет его, муравьишки прибывают и прибывают, и в результате ей ничего не остается, как подхватить маленького увальня на руки и отнести его домой — и всю обратную дорогу его ребячьи кроссовки бьют ее по животу, по юбке в складку.

По одному из кабельных каналов все утро гоняют мультфильмы. Отряды рисованных супергероев, которые двигают за раз только какой-нибудь одной частью тела и говорят, шевеля только нижней губой, сражаются в открытом космосе с мерзко квохчущими злодеями из других галактик. Рой засыпает перед телевизором, зажав в ладошках разломанную пополам, обмусоленную, раскрошенную печенинку из овсяных отрубей с малым содержанием сахара, какими его потчует Пру. Этот дом, где Дженис провела столько лет, — фиалки в горшках, знакомые безделушки, все в трещинках коричневое кресло, папино любимое, в котором он часто сидел, прикрыв глаза, пережидая, пока утихнет мигрень, обеденный стол в столовой, который, если верить маме, планомерно уничтожался приходившими прибирать в доме женщинами, поскольку все они просто забрызгивали поверхность стола каким-нибудь составом, придающим блеск мебели, и быстренько растирали его, и там нарастал слой липкого воска, погребая под собой благородную полировку, — этот дом только усиливает в ней чувство вины перед Нельсоном. Его бледное, перепуганное лицо, кажется, до сих пор проступает в полумраке гостиной; она поднимает жалюзи, повергая в изумление полусонных ос, ползающих по подоконнику с проворством старых артритиков. На противоположной стороне улицы, возле большого дома Шмелингов, растет кизил, возвышаясь над крышей крыльца; сейчас он в цвету и очертаниями смахивает на атомный гриб, знакомый всем по снимкам, сделанным во время испытаний атомной бомбы в те дни, когда русских еще боялись. Как могла она так жестоко обойтись с Нельсоном, и из-за чего? — из-за денег! При воспоминании о собственной суровости ее бросает в дрожь, пробирает до костей, до того податливого, мягкого, что еще осталось где-то в самой их сердцевине, заставляя ее физически содрогнуться от гадливости к самой себе, как после приступа рвоты.

Однако в этих чувствах никто из близких ее не поддержит. Ни Гарри, ни Пру. Пру возвращается не к полудню, как было договорено, а только во втором часу. Она говорит, дорога была настолько ужасная, что и представить себе нельзя, на Пенсильванской скоростной целый большой участок частично перекрыт, для движения оставлена всего одна полоса, а в Северной Филадельфии тоже наездишься, пока куда-нибудь доберешься, — это что-то невообразимое, какие-то бесконечные кварталы сплошных домов. И потом, уже на месте, нужно было ждать и ждать, пока Нельсона зарегистрируют, им там спешить некуда; а когда она попробовала что-то сказать, ей тут же дали понять, что вообще-то у них очередь и каждому принятому в затылок дышат еще трое. Пру почему-то кажется сейчас до странности чужой, и росту в ней вдруг словно прибавилось, и в лице стало больше озлобленности — тот образ, что хранится в ее, свекровиной, памяти, не вполне совпадает с тем, что видят ее глаза. Из связующей их цепи выпало ключевое звено.

— Как у него настроение? — спрашивает ее Дженис.

— Злился, но рассуждал вполне здраво. Замучил меня разными указаниями относительно магазина, чтобы я все в точности передала его отцу. Даже заставил меня записать. До него, как видно, не доходит, что он свое уже откомандовал.

— У меня так скверно на душе из-за всего, даже есть не могу, кусок в горле застревает. Рой заснул перед телевизором, и я не знала, будить его или нет.

Пру усталым жестом отводит назад волосы.

— Вчера вечером Нельсон не давал детям спать допоздна, носился по дому как умалишенный, тормошил их, целовал, усаживал играть с ним в карты. Он от своей наркоты и сам дуреет, и остальным покоя нет. У Роя в час игровая группа, надо скорее брать его и бежать.

— Прости, я же знаю, что он ходит в группу, но не знаю, где у них занятия и есть ли они по средам.

— Я сама должна была вас предупредить, но кто же мог думать, что съездить в Филадельфию и обратно — целое событие. В Огайо, помнится, смотаться в Кливленд ни для кого не составляло труда. — Хотя она впрямую не обвиняет Дженис за то, что Рой не успел вовремя попасть на занятия, но треугольником сошедшиеся на переносице брови выражают нескрываемую досаду.

А Дженис все хочет добиться от невестки отпущения своей вины.

— Как по-твоему, я действительно должна чувствовать себя преступницей?

Пру машинально переводит глаза с предмета на предмет, оглядывая и оценивая все то, из чего, в конце концов, если говорить о практической пользе и приложении собственных сил, складывается ее дом, и на мгновение фокусирует на Дженис свой холодный, ясный взгляд.

— Нет, конечно, — говорит она. — Для Нельсона это единственный шанс. И только вы могли заставить его им воспользоваться. Слава Богу, что вы на это пошли. Вы поступили абсолютно правильно.

В суждениях ее, однако, столько безапелляционности, что Дженис по-прежнему остается неудовлетворенной. Она касается языком середины верхней губы, где у нее возникает ощущение сухости. Там, посередине, все время образуется маленькая, до конца не заживающая трещинка.

— Но я чувствую себя такой… есть какое-то слово — меркантильной! Можно подумать, магазин меня волнует больше, чем собственный сын.

Пру пожимает плечами:

— Ничего не поделаешь, расклад здесь простой. У вас в руках главный козырь. Я, Гарри, дети — да Нельсон чихать хотел на всех нас. Мы для него пустое место. Он болен, Дженис. Это не ваш сын, это чудовищно изолгавшийся прохиндей.

Слова эти бьют ее наотмашь, и Дженис начинает плакать; а невестка, даже не думая ее утешать, поворачивается к ней спиной и, все такая же раздраженная, деловитая, собранная, идет будить Роя и переодевать его в чистые вельветовые брюки.

— Я сама уже давно опаздываю. Мы скоро приедем вдвоем, — говорит Дженис, чувствуя, что она со своими переживаниями никого тут не интересует.

Они с Пру еще раньше решили, что не стоит рисковать и оставлять Гарри одного в Пенн-Парке, пока она будет три часа отсутствовать на занятиях, и лучше ей привезти его из больницы сюда, здесь же он и заночует. По дороге в Бруэр она сгорает от нетерпения поскорее увидеть его на ногах и поделиться с ним своими терзаниями.

Но он, как и Пру, тоже ее разочаровывает. После пяти ночей, проведенных в больнице Св. Иосифа, он зациклен на себе и равнодушен ко всему остальному. С ним вообще что-то стряслось, разом, вдруг: кажется, ткни — и развалится, дышит и то с трудом; волосы, тускло-светлого оттенка, он намочил и зачесал наверх, как в юности, когда он выходил из школьной раздевалки с коком на голове. Они у него почти не тронуты сединой, но на висках поредели и кожа на впалых забровных выемках ссохлась и съежилась. Он весь словно воздушный шар, из которого потихоньку выпускают воздух: с каждым днем он все больше сморщивается, все ниже оседает к полу. Красновато-коричневые слаксы и синий пиджак теперь висят на нем, как на вешалке — больничная диета выжала из него несколько фунтов жидкости. А заодно из него как будто выпустили и силу духа — какой-то он заторможенный, рассеянный, таким был ее отец в последние пять лет жизни, когда он часами сидел в своем любимом кресле и с закрытыми глазами пережидал очередной приступ мигрени. Ей это кажется противоестественным: до сих пор в их союзе жизненная энергия распределялась далеко не равномерно, и бесспорное первенство всегда принадлежало Гарри — отсюда и его импульсивно возникающие потребности, и стойкое ощущение, что другие в нем души не чают, и его умение походя ее обидеть, и его невыраженная словами вечная угроза бросить ее при первом удобном случае. Ей кажется противоестественным, что это она за ним заехала и теперь она повезет его в своей машине, его, одетого и причесанного, как юнец, который явился за своей девушкой, чтобы везти ее куда-нибудь поразвлечься. Когда она пришла за ним, он сидел, обмякнув, на стуле возле кровати, и на полу между раздвинутыми ногами, обутыми в замшевые башмаки, стояла уже уложенная старая спортивная сумка с лекарствами и грязным нижним бельем. Она взяла его за руку, и он неуверенными шагами двинулся к лифту мимо сестер, которые пожелали ему на прощание счастливого пути. Одна, полноватая, помоложе других, была, кажется, искренне опечалена тем, что он их покидает, а разносчица-латиноамериканка сказала, метнув на Дженис горящий взор: «Пускай хорошо кушает!»

Гарри, полагает Дженис, мог бы хоть одним словом намекнуть, что он благодарен им всем за заботу; но всякий мужчина, даже если его хвороба пустячная, принимает женскую заботу как должное, и потому их, мужчин, благодарность никогда не изливается щедрым потоком. Только усевшись в машину, он раскрывает рот — и говорит ей гадость:

— Полицейскую форму зачем-то нацепила.

— У меня сегодня зачет, хочу прилично выглядеть. Боюсь только, не сумею сосредоточиться. Нельсон из головы не идет, все думаю и думаю.

Он плюхнулся рядом с местом водителя — колени упираются в приборную доску, голова лежит на подголовнике, весь его вид излучает самодовольство.

— А чего тут думать? — вопрошает он. — Он таки увильнул, никуда не поехал? Я знал, знал, что стервец даст деру.

— Никакого деру он не дал, и от этого все еще гораздо печальнее. Он отправился туда точь-в-точь как он отправлялся в школу. Гарри, я все спрашиваю себя, правильно ли мы поступаем.

Глаза у Гарри закрыты, словно для того, чтобы заслониться от нагромождения зрительных образов, настырно лезущих в стекла машины: там, за окнами, Бруэр с его окрашенными кирпичными домами, тяжеловесными, сложенными из песчаника церквями, величественным зданием суда, новым скромным небоскребиком зеленого стекла и непомерно разросшимся парком на месте бывшей Уайзер-сквер, где нынче находят убежище наркоманы и бездомные, те, кому домом служат картонные коробки и кто весь свой скарб хранит в украденных из магазинов самообслуживания тележках.

— А как нам еще поступать? — спрашивает он лениво. — Пру что думает?

— Ну, она-то за. Ей лишь бы с рук его сбыть. Я не сомневаюсь, что в последнее время он ее здорово допек. Да на нее только посмотреть — сразу видно, что мысленно она от него уже открестилась, вся такая независимая, бодренькая, грубить стала мне. Так мне показалось.

— Ладно, сама не становись в позу. Что Чарли, как он на это смотрит? Да, кстати, как ваш вьетнамский ужин вчера, удался?

— Не могу сказать, что я понимаю вьетнамскую кухню, хотя в целом мне понравилось. Посидели совсем немного, но было очень мило. Я даже успела застать дома конец «Про тех, кому за тридцать». Это была завершающая весенняя серия — Гэри пытался выгородить Сюзанну, про которую Хоуп пишет разоблачительную статью для журнала, так как ей стало известно, что Сюзанна запускает руку в кассу центра социальной помощи. — Все это она выкладывает ему на тот случай, если он подозревает ее в шашнях с Чарли, пусть знает, что у нее и времени-то не было побыть с ним наедине. Бедняжка Гарри, его не переубедить, что кому-то ничего этого уже не нужно.

По-прежнему не раскрывая глаз, он испускает тяжкий стон.

— Кошмар! Все как в жизни.

— Чарли гордится мною, — говорит она, — за то, что я не пошла на попятный с Нельсоном. У меня был ужасно тяжелый разговор с ним, с Нельсоном, сегодня утром: он сказал, что магазин мне дороже, чем он. И я теперь не нахожу себе места — а что, если он прав, что, если с годами мы стали чересчур уж расчетливыми? Он показался мне таким маленьким, Гарри, таким затравленным и озлобленным, как тогда — помнишь? — когда я ушла к Чарли. Как можно было бросить двенадцатилетнего ребенка? Вот за что надо сажать в тюрьму, и поделом бы мне! Чем я только думала, чем? Он все правильно говорит — кто я такая, чтобы читать ему нотации, чтобы посылать его в какое-то жуткое заведение? Ведь мне, когда я вытворяла бог знает что, было столько же лет, сколько ему сейчас. Ведь он же еще такой молодой, ты вдумайся! — Она снова плачет; вот будет смех, если она всерьез пристрастится к слезам, интересно, бывает такая зависимость? Все, что было в ее жизни темного, сомнительного, мучительно-постыдного, вдруг всколыхнулось и хлынуло наружу неудержимым горько-соленым потоком. Из-за слез она почти не видит дороги, и громко шмыгает носом, и сама над собой смеется.

Гаррина голова перекатывается на подголовнике, словно он нежится в лучах невидимого солнышка. Однотонное светло-серое небо постепенно затягивается облаками, их темные сердцевины все теснее сбиваются в сплошные грозовые тучи.

— Ты пыталась что-то изведать, опробовать, — объясняет ей Гарри. — Пыталась жить, пока пороху хватало.

— Да я не имела права, и ты тоже не имел права поступать так, как мы поступали!

— Бога ради, давай без надрыва. Время тогда было такое, — говорит он. — Шестидесятые. Вся страна как с цепи сорвалась. Мы с тобой еще более-менее прилично выглядим. Как-никак перебесились и снова сошлись.

— Да, но иногда мне кажется, что мы просто пошли по линии наименьшего сопротивления, и все. У нас не получилось сделать друг друга счастливыми, Гарри.

Ей хочется, чтобы он вместе с ней посмотрел правде в глаза, но он только улыбается, будто во сне.

— У тебя очень даже получилось, — говорит он. — А если не получилось у меня, что ж, мне очень жаль.

— Прекрати, — одергивает она его, — прекрати все время зарабатывать очки в свою копилку. Я говорю серьезно. Ты сам знаешь, я всегда тебя любила, хотела тебя любить, если бы ты мне позволил. Всегда — еще со школы или уж, во всяком случае, с «Кролла». Об этом, между прочим, мне и Чарли говорил вчера — как я всю жизнь по тебе с ума сходила. — Лицо у нее пылает; его упорное нежелание говорить с ней серьезно вызывает у нее мучительное смущение; она жмет на газ, сворачивает на Эйзенхауэр-стрит. Луч солнца в разрыве облаков зажигает капот их «камри», но тут же он снова погружается в густую тень от черной тучи. — А ресторанчик правда миленький, — говорит она, — так хорошо они там все устроили, оформили и вообще, и вьетнамочки такие миниатюрные, что я на их фоне чувствовала себя просто кобылой. По-английски говорят — не придерешься, даже с пенсильванским акцентом. Второе поколение, наверно, может такое быть? Неужели столько лет прошло с войны? Надо нам с тобой туда как-нибудь съездить.

— Ну, как можно, это же ваше с Чарли место, я не смею вторгаться. — Он открывает глаза и садится прямо. — Эй, куда это мы едем? Это дорога на Маунт-Джадж.

— Гарри, — начинает она, — только не злись, пожалуйста. Ты ведь знаешь, у меня сегодня вечером на курсах зачетная работа, и у меня душа не на месте, что я бросаю тебя на три часа одного сразу после больницы. Я с Пру уже обо всем договорилась — мы с тобой заночуем у них, поспим одну ночь в маминой старой кровати — они перетащили ее в бывшую комнату для шитья, напротив маминой комнаты, когда переоборудовали ее в детскую для Джуди. Там хоть за тобой присмотрят, пока я отлучусь.

— Какого черта! Почему мне не поехать к себе домой? Я так мечтал об этом. Пятнадцать лет я жил в этом треклятом сарае у твоей мамаши, хватит, не хочу больше!

— Ну всего одну ночку, миленький. Пожалуйста — иначе я от волнения с ума сойду и зачет провалю. Знаешь, сколько мне всяких слов нужно запомнить? Там и латынь и какие-то дурацкие старые английские термины…

— Сердце у меня в полном порядке. Как новенькое. Представляешь решетку в раковине — когда из нее все застрявшие в ней волосы вынут, зубную пасту налипшую отскребут, прочистят, промоют?.. Вот такое у меня сейчас сердце. Я же сам наблюдал, как эти гады хирурги там орудовали. Ничего со мной не случится, если я побуду один, я тебе обещаю.

— Доктор Брейт — он очень милый, правда? — сказал мне, что, пока тебе не сделали процедуру, у тебя была вероятность коронарной закупорки.

— Такая вероятность была не до, а во время процедуры, когда катетер сидел у меня внутри. Сейчас катетера во мне нет. Его вынули почти неделю назад. Не упрямься, детка. Вези меня домой.

— Всего одну ночь, Гарри, пожалуйста. Сделай такую милость, это же всем на благо. Мы с Пру подумали, что, если ты побудешь у них сегодня, дети не так болезненно переживут отсутствие отца. Они будут вроде как при деле — помогут нам позаботиться о тебе.

Он снова погружается в сиденье, показывая, что сдается.

— А моя пижама? Моя зубная щетка?

— Все уже там. Я еще утром отвезла. Денек у меня сегодня выдался, я тебе доложу. Насилу все спланировала. Ну так, с тобой мы теперь уладили, и мне нужно срочно садиться за книги. Я должна позаниматься.

— Не хочу оставаться под одной крышей с Роем, — говорит он, дурачась, уже смирившись с перспективой провести ночь в Маунт-Джадже, в старом доме, где он и сам когда-то жил. В конце концов, почему не считать это своеобразным маленьким приключением? — Он меня обижает. Во Флориде он вырвал у меня из носа трубочку с кислородом.

Дженис вспоминает, как утром Рой остервенело топтал муравьев, однако недрогнувшим голосом сообщает:

— Я провела с ним сегодня все утро, и он вел себя идеально.

Пру с Роем еще не вернулись. Дженис ведет Кролика наверх и советует ему прилечь. Старая мамашина кровать застелена свежим бельем; его бледно-бежевая, почти белая пижама трогательно сложена на подушке. В темном дальнем углу, рядом со швейной машиной «Зингер» он видит портновский манекен — пыльно-серого цвета, безголовый, зато с прекрасной осанкой. Огромная кровать старухи занимает почти всю комнату, так что остается всего несколько дюймов с одной стороны, у окна, и с другой, возле обшитой панелями стены. Швейная вся обшита панелями из вертикальных лакированных досок, которые заканчиваются на уровне груди и дополнены декоративным лепным бордюром. Из точно таких же досок сделана и дверца неглубокого стенного шкафчика в углу. Когда он ее открывает, она неприятно громко стукается о столбик старухиной кровати — точеный столбик с навершием в виде сплющенного набалдашника, будто затвердевший, выкрашенный коричневой краской гриб, причем краска растрескалась на мелкие прямоугольнички, совсем как высохшая лужа грязи на дороге. Дверцу он открывает, чтобы повесить свой синий пиджак, пристроить его среди покрытых паутиной, беспорядочно сваленных старых утюгов, и тостеров, и уложенных в пожелтевшие полиэтиленовые пакеты от моли покрывал, и целой коллекции мертвых галстуков Фреда Спрингера. Он закатывает рукава рубашки — так-то оно лучше; ему, пожалуй, начинает нравиться эта затея провести день в старом доме в Маунт-Джадже.

— Пойду-ка я прогуляюсь.

— Может, не стоит? — беспокоится Дженис.

— Очень даже стоит. Мне в больнице все уши прожужжали, что пешие прогулки для меня лучше всяких лекарств. По коридорам и то ходить заставляли.

— Я-то думала, ты захочешь прилечь.

— Может, попозже. Ты давай садись за уроки. Иди, иди, а то я уже волнуюсь, как ты зачет сдашь.

Он оставляет ее за обеденным столом с учебником и фотокопиями, а сам отправляется по Джозеф-стрит к Поттер-авеню, вдоль которой проложена канава для стока воды с заброшенной фабрики искусственного льда. Канава давным-давно пересохла, но цементные стенки навек окрасились какой-то зеленью. Кролик идет прочь от центра поселка, где на каждом шагу попадаются химчистки, и Минутка-маркет «Индюшачья горка», и «Пицца-хат», и заправочная «Саноко», и уцененная стерео— и новая видеотехника там, где раньше был обувной магазин, и зал для занятий аэробикой над бывшей булочной, которая была здесь в дни его детства. Из дверей тогда доносился такой волшебный аромат свежевыпеченного теста и глазури, что, проходя мимо, он всякий раз сглатывал слюну. Он идет в гору, к пересечению Поттер-авеню и Уилбер-стрит; раньше там к бетонному столбу был прикреплен зеленый почтовый ящик — теперь на его месте, прямо на тротуаре, стоит другой, гораздо вместительней, со скругленным верхом, выкрашенный в синий цвет. Пожарный гидрант, раскрашенный в красный, белый и синий к двухсотлетию независимости в семидесятые[244], теперь покрыт слоем пронзительно-оранжевой краски, цвет спасательных жилетов, безрукавок для бега трусцой и охотничьих курток — как будто странный туман все сильнее окутывает наш нынешний образ жизни, мешая нам ясно различать предметы. Он идет вверх по Уилбер-стрит, чувствуя, что крутой подъем отзывается в сердце. Кварталы в нижней части улицы застроены претенциозными особняками наподобие спрингеровского — штукатурка, кирпич, шифер, дома-крепости с островерхими выступами на крыше и многими акрами кровли; иные из них разделены теперь на квартиры с отдельным входом, в каждую ведет наружная деревянная лестница, так что импозантностью тут больше не пахнет. Кролик минует проезд, где в незапамятные времена стоял телефонный столб с привинченным к нему баскетбольным щитом, и тут у него появляется уже знакомое ощущение — будто вся грудь у него заложена, а ребра жмут, как туго стянутые ленты, — и он закидывает под язык нитростатину и ждет, глядя, как прохладные тени облаков бесшумно и быстро скользят по лесистому склону горы наверху, когда его отпустит и он почувствует характерное пощипывание. Он-то надеялся, что сможет теперь обходиться меньшим количеством таблеток, но, наверно, должно пройти какое-то время, прежде чем проявится полезный эффект операции.

Он продолжает двигаться дальше, один-одинешенек на крутом тротуаре, поднимаясь все выше и выше в тот квартал, где они с Дженис поселились после свадьбы. Построенный одним махом еще в тридцатые ряд примыкающих друг к другу домов лесенкой карабкается вверх по склону. Подобно пожарному гидранту, дома стали ярче, чем были когда-то, щеголяют самыми невероятными, прямо-таки сказочными цветами — тут и бледно-фиолетовый, и лаймово-зеленый, даже бирюзовый и алый: в дни Гарриной молодости ни один уважающий себя пенсильванский домовладелец ни за что не выкрасил бы свое жилище в какой-нибудь такой цвет. Жизнь тогда не только была масштабнее, но и строже. Цветовая гамма исчерпывалась синюшно-навозными оттенками стен, шероховатых на ощупь, оставляющих на пальцах краску, а под краской обмазанных битумом.

В их бывший дом, седьмой от начала ряда, под номером 447, когда-то вели стертые деревянные ступеньки, ныне замененные цементными с вкраплениями неправильной формы разноцветных осколков кафеля и с дорожкой зеленого коврового покрытия посередине; наружную дверь, за которой находится вестибюль, кто-то покрасил: утопленные панели — блестящей эмалью цвета охры, а выступающие над ними планки — в темно-бордовый, так что получился двойной крест, прорисованный отчетливо и смело и дополнительно украшенный медным дверным молотком в виде головы лисицы. У фасада припаркованы «камаро» и «БМВ»; окна украшены стеклярусными шторами и броскими репродукциями абстрактных картин. Да и весь ряд домов, считавшихся чуть ли не трущобами, когда здесь жили Гарри и Дженис с двухгодовалым Нельсоном и когда умерла здесь же их новорожденная дочка, теперь заметно прихорошился — веселые денежки яппи навели здесь лоск. Иметь тут квартиру стало престижно — место высокое, обзор что надо. А тогда, тридцать лет назад, глядя с четвертого этажа поверх черных толевых крыш на респектабельные особняки и комфортабельные автомобили ниже по склону, думалось только о том, что этот вид из окна наглядно, как под увеличительным стеклом, демонстрирует им их же собственную неудовлетворенность жизнью, несостоятельность — да, несостоятельность, которую он снова, многие годы спустя, переживает сейчас, когда полоса действительных или мнимых его удач и побед осталась в прошлом. Оказавшись здесь, он невольно вспоминает дешевые оконные рамы с сеткой, пропитанный ржавым запахом парового котла вестибюль и еще пластмассового клоуна, заброшенного кем-то из детей в грязь под ступеньки — нынче цементные, покрытые зеленой дорожкой из того же материала, что покрывает транспортные островки на территории их кондоминиума во Флориде.

Когда-то этот ряд домов был последним по Уилбер-стрит; улица заканчивалась посыпанной гравием площадкой для машин, где можно было развернуться, а заброшенный гравийный карьер соединял их склон с другим, невидимым отсюда, поросшим косматыми зарослями. Сейчас же сразу два ряда домов, уже не очень новых, снаружи обшитых вагонкой, а внутри разделенных на частные квартиры, с непомерно высокими трубами и островерхими крышами, как на картинке в детской книжке, поднялись над прежней застройкой. Оконные рамы, двери и обшивка окрашены в светлые, веселенькие тона. Декоративные посадки и махонькие газончики производят пока что довольно жалкое впечатление; обрушившийся прошлой ночью ливень погнал по облысевшим, безлесным участкам горы потоки красноватой глины, которые потекли, густея и застывая, вдоль новеньких поребриков, заползая и на проезжую часть, на иссиня-черный асфальт. Как нещадно мы все эксплуатируем. Так думает Гарри. Имея в виду окружающий мир.

Он поворачивает назад и идет вниз. Дойдя по Поттер-авеню до Джозеф-стрит, он проходит немного вперед и, заглянув в Минутку-маркет, решает для преодоления нахлынувшей на него меланхолии купить пакет кукурузных чипсов за девяносто девять центов. ВЕС НЕТТО 16¼ oz. 177 г. Изготовлено «Кистоун фуд прод., инк.», Истон, Пенсильвания 18042, США. Состав: кукурузная мука, растительное масло (содержит одно или несколько из нижеперечисленных масел: арахисовое, хлопковое, кукурузное, частично гидрогенизированное соевое), соль. Звучит как будто неплохо. ЖУЕМ БЕЗ ПЕРЕРЫВА — призывает его несколько помятый пакет цвета тыквы. Ему нравится солоноватый кукурузный привкус и то, как каждый толстенький чипсик, размером с квадратный дюйм, толще, чем картофельный, но тоньше, чем кукурузный из пачки «Фритос» и не такой жгучий, как приправленные красным перцем кукурузные треугольнички «Доритос», щекочет ему острыми краями язык и нёбо, а затем с хрустом рассыпается на зубах. Есть же продукты, которые приятно взять в рот: конфетки «Нибс» и «Гуд-энд-плентис», жареный арахис, фасоль, но только приготовленная так, чтобы не разваливалась. Все остальное — какая-то более или менее тошнотворная жвачка; или вот еще мясо — тренировка для зубов, пока жуешь и не думаешь, а как задумаешься, так и вовсе поперек горла встанет. Отношение к еде у Кролика с самого детства двойственное, особенно если говорить о том, что еще недавно бегало, прыгало, словом, жило, как ты и я. Доходит до того, что временами ему чудится привкус смертельного ужаса перед занесенным топором в ломтике индейки или курицы, довольного похрюкивания и барахтанья в куске свинины, тупой монотонности коровьего существования в говядине, а в баранине — чуть заметный запашок мочи, как от Тельминого лица в больнице. Ее теперешний гемодиализ, их давняя ночь в тропической хижине — обмен телесными флюидами; но, как выяснилось, наши тела ограничены в своих возможностях, и наша способность проникаться чужой судьбой и бедой тоже ограничена, а тут еще приплетаются и Дженис, и Рон, и дети, и охочие до сплетен гостиные по всему округу Дайамонд, ну и, что греха таить, у него есть и свое личное внутреннее ограничение — неумение, а может, инстинктивное нежелание любить иную материю, кроме его собственной. Но ведь и она, она тоже всякий раз после ни с того ни с сего делалась вдруг недоброй к нему, как будто он вызывал у нее отвращение, когда она сама уже сполна утолила свой аппетит и ее рот пропитан его кисломолочным запахом. Да, вкусила она от его мяса — а теперь вот ее саму изнутри пожирают ненасытные микроскопические обжоры. Волчанка, объясняла она ему, заболевание аутоиммунное, организм сам себя разрушает, антитела набрасываются на твою собственную ткань, как будто организм сам себя возненавидел. Мысли о Тельме заставляют Гарри ощутить свою беспомощность, и в своей беспомощности он ожесточается сердцем. Кукурузные чипсы, которые он жует на ходу, оседают у него в желудке тяжелым узловатым комком, сгустком кислоты, и все же он не может устоять перед искушением отправить в рот еще чипсик, еще раз почувствовать его неровно загнутые соленые краешки, его девственную хрупкость на языке, на зубах, среди истекающих слюной нежных мембран рта. Когда он возвращается к дому 89 по Джозеф-стрит, укрывшемуся за стеной липких, одетых в листву норвежских кленов, в пакете уже пусто, не осталось ни крупицы соли, ни крошечки чипса, даже самой малюсенькой, такой, чтобы муравьишка мог унести, доставить своей откормленной, рыжей муравьиной матке в ее лабиринт под тротуаром; он обернул себя вокруг шести с четвертью унций чистейшей отравы, в артериях у него засор и затор, в глотке жирный, масляный привкус. Как же он себе ненавистен — до сладострастия!

Дженис корпит над уроком, сидя за обеденным столом, — составляет списки слов для заучивания. Когда она поднимает голову, он видит застывший взгляд ученика, который усердно морщит и потирает лоб, и темную щель полуоткрытого рта. Ему претит видеть ее такой, наблюдать ее титанические усилия преодолеть собственную тупость. Длительная прогулка так его утомила, что он поднимается наверх, снимает, чтобы не помять, брюки и ложится на старухину кровать, прямо поверх покрывала, прикрываясь, однако, лоскутным одеялом, сшитым руками амишей, одеялом, которое щекочет его ноздри воспоминанием о том, как пахло от мамаши Спрингер, когда конец ее был уже близок, — застоявшимся запахом не промытых как следует труднодоступных уголков тела. Он внезапно пугается, что он так далеко от больницы, от антисептики, от коридоров, где каждое негромкое позвякивание исполнено заботы о нем нынешнем — таком больном.

Должно быть, он уснул, потому что когда он вновь открывает глаза, день за стеклом единственного в комнате окошка уже сменил свои тона: веет холодноватой, сумрачной тревогой. Дождь все ближе. Тучи сливаются с кронами деревьев. Судя по доносящимся снизу звукам, Пру и дети уже дома, в коридоре за дверью кто-то ходит — вот так же много лет назад он лежал и слушал, как Мелани и Нельсон украдкой шныряют взад-вперед по ночам. Но сейчас не ночь — еще только вечереет. Дети вернулись с занятий, и мать строго-настрого наказала им вести себя тихо — дедушка спит; но разве удержишься, когда хочется протестующе крикнуть или издать ликующий вопль? Жизнь — это шум. У Кролика болит живот, он сам не помнит почему. Стоит ему выйти в коридор, в туалет, как тут же они оба являются к нему в гости, бедные маленькие полусиротки. Четыре глаза, два зеленых и два карих, смотрят на него сбоку от кровати. Джудино личико вытянулось и посерьезнело за месяцы после Флориды. У нее будет характерная энгстромовская сухопарость и затравленный взгляд, как у тех, кто вечно спасается от погони. На ней сиреневое платье с белой плиссированной отделкой. Неужели ему просто мерещится, что губы у девочки подкрашены? Неужели Пру это позволяет? В том, что волосы ее искусственно подвиты, сомнений быть не может — откуда бы взялась эта морковная волнистость?

Внучка спрашивает его:

— Дедушка, очень больно тебе было в больнице?

— Нет, Джуди, не очень. Больше всего у меня болела душа, из-за того что я вообще угодил в больницу.

— А тебе внутри все исправили как надо?

— Да, конечно. Об этом можешь не беспокоиться. Врачи говорят, я стал как новенький.

— Почему тогда ты в кровати?

— Потому что бабушка стала готовиться к зачету, а я не хотел ей мешать.

— Она говорит, ты будешь у нас ночевать.

— Похоже на то. Устроим детский праздник с ночевкой. Когда тебя еще не было на свете, Джуди, мы с твоей бабушкой жили здесь много-много лет, вместе с ее мамой, твоей прабабушкой. Ты помнишь ее?

Девочка смотрит на него во все глаза, зеленые-презеленые из-за клена за окном.

— Немного помню. У нее были толстые ноги, и она носила толстые оранжевые чулки.

— Верно. — И это все, что в ее детской памяти сохранилось от мамаши Спрингер? Считай что ничего. Неужели так быстро уходим мы в небытие, исчезаем, не оставляя следа?

— Мне ее чулки не нравились — противные какие-то, — добавляет Джуди, словно угадав, что ему хотелось бы услышать от нее еще что-то, и стараясь не обмануть его ожиданий.

— Это специальные эластичные чулки для людей с больными ногами, — объясняет Кролик.

— Еще она носила смешные очки, кругленькие такие, она никогда их не снимала. А мне давала футляр, поиграть. Я им щелкала.

Рой, заскучав от рассказов про какую-то тетеньку, которой он в глаза не видел, начинает говорить о чем-то своем. Его круглая рожица запрокидывается кверху, словно он силится проглотить застрявший кусок, а выгнутые дугой брови широко растопыривают его блестящие темные глаза.

— Папа… а папа… попал. — А может, он сказал «пропал»; ему никак не удается облечь свои мысли в сколько-нибудь удобоваримую форму, и он начинает сначала, с заветного слова «папа».

Джуди, теряя терпение, сердито толкает его; он налетает на столбик кровати и заваливается между краем матраса и стенной панелью.

— Не можешь говорить, так не вякай! — командует она. — Папа уехал лечиться.

Малыш стукнулся головой; он таращит глазенки, словно ожидая от дедушки сигнала, что ему дальше делать.

— Ай бо-бо, — говорит за него Гарри и, усевшись повыше спиной к старому коричневому изголовью, раскрывает руки навстречу ребенку. Рой кидается ему на грудь и тогда уже поднимает вой, жалуясь на бо-бо. Гарри гладит его по волосам, тоненьким, липнущим к пальцам, точно как волосы Дженис накануне, когда она расплакалась, а он ее утешал. Удивительно, когда лежишь сам беспомощный в постели, остальных так и тянет кинуться к тебе за сочувствием. Тебе наконец определили место, которое всех устраивает.

Джуди напролом, сквозь обиженные подвывания Роя, продолжает разговор:

— Дедуля, хочешь посмотреть со мной какой-нибудь фильм по видику? У меня есть «Дамбо», потом «Звуки музыки» и еще «Грязные танцы».

— В принципе я бы не против посмотреть «Грязные танцы» — другие два я уже видел, но разве тебе не нужно сесть за уроки?

Девочка улыбается.

— Так и папа всегда говорит. Он никогда не хочет смотреть со мной видео. — Она переводит взгляд на убаюканного, обласканного Роя и бесцеремонно тянет братишку за руку. — Пойдем, дурень. Не наваливайся ты дедушке на грудь, ему же больно!

Они уходят. В какой-то момент, пока Джуди стояла возле кровати, перед ним тихим призраком возникло мимолетное видение покойной Джилл — как много знакомых у него среди покойников. И число их постоянно растет. Жизнь словно детская игра «лисица-воровка», в которую они играли первоклашками. Все выстраивались по одну сторону асфальтовой площадки, а «лисица», тот, кто водил, выкрикивал: «Лисица-воровка!» — и все пускались бежать к другому краю площадки, а «лисица» догонял и выхватывал из толпы кого-то одного и тащил его в очерченный мелом круг в середине площадки, и в следующий раз две «лисицы» уже на пару охотились на тех, кто дружным галопом покрывал расстояние от одной безопасной зоны до другой, а потом двойка превращалась в четверку, четверка в восьмерку — и пропорция менялась на противоположную. Последний непойманный оставался водить на следующий кон.

На стекле появились редкие точечки дождя. Веки у него снова тяжелеют; внутри все заволакивается туманом, он ползет вверх, выше, выше — еще чуть-чуть и мозг поглотит. Когда впадаешь в сонное состояние, то, что называется внутренний мир, который при свете дня меньше самого мелкого зернышка, неимоверно разрастается и, подавляя всяческое твое сопротивление, прорывает скорлупу сознания. Как это, право, странно, неужто нет другого способа ощутить себя живым, кроме как есть и спать, гореть и замерзать? Вечный круговорот солнца и луны: день переходит в ночь, и наоборот — но все ж единым целым им не стать никогда.

Его зовут ужинать, голос доносится издалека, сквозь многие слои — обшивки, штукатурки, воздуха, — и, судя по тону, уже не первый раз. Ему самому не верится, что он уснул; и времени-то, считай, не прошло нисколько, только и успел увидеть, как одна-другая мысль, принимая странные эластичные формы, шмыгнула за угол. Ему кажется, что рот у него выстлан пушистым налетом. Он вспоминает, что вспомнил сегодня о рамах с натянутой на них сеткой в окнах их квартиры на Уилбер-стрит, ими торговали в скобяных лавках, пока их не вытеснили из употребления окна универсальной конструкции, где вторую раму со стеклом или сеткой можно вставлять по желанию в зависимости от времени года. Те старые рамы с сетками невозможно было подогнать как следует, обязательно оставались щелочки, через которые проникали комары и мошки, но это пустяки. Трагичность этого воспоминания была в другом: в дыхании летнего дня, которое просачивалось сквозь сетку, в ярких солнечных полосках вдоль стыков, в незамечаемых прежде подробностях, которыми были отмечены отдельные детали — изгиб сетчатого полотна, раздвижная для подгонки по размеру окна рама с клеймом производителя и проем самого окна, неподвижный, как и кирпичная кладка Бруэра, преданно хранящая почерк старых каменщиков, давно отошедших в иной мир. Что-то трагическое заключено в самой материи, которая продолжает нести бессменную вахту, какое бы страшное горе на нас ни обрушилось. Он вошел к себе в квартиру в тот день, когда там умерла Бекки, — там ровным счетом ничего не изменилось. Вода в ванне, отбивные на сковородке. Его снова зовут ужинать, на этот раз кричат откуда-то ближе, голосом Дженис, вероятно, снизу, с лестницы:

— Гарри! Ужинать!

— Да иду же, иду! Господи! — отзывается он.

Кричала Дженис, но ужин готовила Пру: легкая, вкусная, полезная для здоровья пища. Кусочки какой-то белой рыбы, украшенные петрушкой и зеленым луком и приправленные перцем и лимоном, дымящаяся спаржа в прямоугольной латке для микроволновой печи и в большой деревянной чаше салат — наструганные соломкой сельдерей и морковь, финики и зеленый виноград. Салатница и посуда для микроволновки появились в хозяйстве уже после смерти старухи Спрингерши.

Все едят, но говорит за всех одна Дженис — отважно взяв инициативу в свои руки, она без умолку трещит о предстоящем зачете, о курсах, о своих соучениках, среди которых есть несколько женщин в годах, вроде нее, решивших попробовать себя на деловом поприще, а остальные — это молодые люди, которые «совсем как мы» в пятидесятые, до того раздавлены безденежьем, что уже и лапки кверху подняли, такие перестраховщики, всё боятся, как бы чего не вышло. Она рассказывает, что занятия ведет мистер Листер, и Джуди покатывается со смеху, повторяя на разные лады смешное имя, радуясь тому, как складно рифмуются «мистер» и «Листер».

— Не нужно смеяться, Джуди, у него лицо такое печальное! — говорит Дженис.

Джуди пускается в путаный рассказ о том, что выкинул сегодня в школе один мальчишка: он нечаянно разлил краску для плаката, который они все вместе раскрашивали, разложив его на полу, а когда учительница стала его громко отчитывать, он поднял опрокинутую банку и остаток краски выплеснул ей на платье. А еще у них в классе есть один черный мальчик, их семья переехала в Маунт-Джадж из Балтимора, так вот он разукрасил себе все лицо странными узорами — говорит, они имеют тайный смысл. Ее манера говорить чем-то напоминает ее бешеную скачку по телеканалам, и Гарри приходит в голову, что она все это либо выдумывает, либо сама уже запуталась, где реальная школа, а где школьные сериалы, которые она глотает все без разбору.

Пру спрашивает у Гарри, как он себя чувствует. Он говорит — превосходно; дышать ему после операции — «процедуры», если пользоваться терминологией больничных врачей, — и правда стало легче и, между прочим, память тоже улучшилась. Видно, у него уже начиналось размягчение мозгов, а он и не заметил. Нет, в самом деле, говорит он, извиняясь за причиненное беспокойство, благодаря за добротную, здоровую еду, которую ему удалось загрузить в себя поверх вредоносного комка кукурузных чипсов, никакой беды не случилось бы, если бы его оставили на несколько часов одного дома.

Дженис говорит, она и сама понимает, что все это, должно быть, наивно и глупо, но она не простила бы себе, если бы с ним случилось неладное, пока она сидит на занятиях, и вообще, какие там фригольды с копигольдами, когда знаешь, что близкий человек того и гляди захлебнется.

У двоих взрослых за столом от этих случайно слетевших с языка слов перехватывает дух; и когда тишина становится невыносимой, Гарри ласково поправляет ее: «Ты, конечно, оговорилась, при чем тут «захлебнется»?» И Дженис удивленно спрашивает: «А я сказала «захлебнется»?» — и задним умом понимает, что действительно сказала. И Гарри с потрясающей ясностью видит, что все только видимость, что она не забыла Ребекку, что в ее собственном сознании она всегда была и будет матерью, утопившей свое дитя. Тридцать лет прошло. Как раз в эту пору все и случилось — конец весны, начало лета; в июне будет годовщина. Дженис поднимается с места, потерянная, красная, расстроенная.

— Кто еще желает кофе, кроме меня? — спрашивает она под неподвижными взглядами присутствующих, словно актриса, которой по роли положено сейчас что-то сказать.

— На десерт, если кто-нибудь хочет, есть ореховый пломбир, — добавляет Пру, ее бесстрастный огайский голос с годами наложился на местные обороты речи, предупредительную манеру пенсильванцев изъясняться так, что даже собеседнику, чье сознание подернуто туманом, было бы все предельно ясно. Она сняла свитер и закатала рукава своей мужской, цвета хаки, рубашки, и ее наполовину обнаженные, опушенные, веснушчатые руки мелькают над кухонным столом при свете ограненной люстры на потолке.

— Это же мое любимое мороженое, — первым отзывается Гарри, спеша из жалости к жене помочь ей поскорее покинуть яркий круг прожектора в центре сцены; даже маленький Рой, как завороженный, глядит на Дженис своими чернильными глазками, чуя, что тут что-то не так, что на ней какое-то заклятье, о котором все сговорились молчать.

— Гарри, это же для тебя самое вредное, — с благодарностью хватается Дженис за предложенную возможность вступить в перебранку, устроить небольшую семейную сцену. — И мороженое, и орехи — тебе ни того, ни другого нельзя!

— У меня специально для Гарри припасен замороженный йогурт, — вступает Пру. — Банановый и персиковый, если не ошибаюсь.

— Ну-у, сравнили, — дурашливо дуется Гарри, чтобы окончательно переключить внимание на себя. — Мне так хочется пломбирчика с орешками! И еще с чем-нибудь! Ну, хотя бы с кусочком яблочного струделя, а? Или с кексиком? Или с ватрушечкой? М-мм, вкуснятина, правда, Рой?

— Как можно, Гарри, ты же себя погубишь! — ужасается Дженис, пожалуй, несколько преувеличенно: ее печаль не об этом.

— Есть еще то, что называют «замороженное молоко», — продолжает перечислять Пру, и он вдруг понимает, что и ее сердце тоже не здесь сейчас, что в продолжение всей вечерней трапезы она старательно маневрировала, чтобы не попасть случайно в наспех прикрытую яму Нельсонова отсутствия, о котором никто, даже дети с их широко распахнутыми глазами, ни разу не упомянул.

— Мне ватрушку, — выбирает Рой не по возрасту басовитым голосом, и когда ему растолковывают, что никаких ватрушек в доме нет, дедушка просто пошутил, и до него доходит, что он совершил промах, ему становится невмоготу постигать суровую науку самостоятельности, под знаком которой прошел весь нынешний день, и он распускает нюни.

— Сладко будет в ротике, — напевает ему Кролик, — и тепло в животике.

Пру уносит Роя наверх, а Дженис ставит перед Джуди мороженое и собирает со стола тарелки, чтобы тут же загрузить их в посудомоечную машину. Гарри успевает припрятать свою ложку и, едва Дженис поворачивается к ним спиной, запускает ее в Джудино блюдце. Миг чистого блаженства — когда язык расплющивает о верхнее нёбо комочек мороженого, и из него, как звезды в наступающей ночи, проклевываются дробленые орешки.

— Ты что, дедушка! Тебе же нельзя! — вскрикивает Джуди, глядя на него с неподдельным испугом, хотя у самой губы вот-вот расползутся в улыбке.

Тогда к своим губам он прижимает палец и тихонько обещает:

— Я только одну ложечку. — А сам уже тянется за следующей порцией.

Тогда ребенок зовет на помощь:

— Ба!

— Это он балуется, — успокаивает ее Дженис, но его на всякий случай спрашивает: — Положить тебе?

Он встает из-за стола.

— Мне нельзя есть мороженое, это самая вредная для меня еда, — сообщает он ей и сразу принимается ворчать при виде беспорядочной мешанины из тарелок, кое-как сброшенных в посудомойку (все ту же, старую, еще со времен мамаши Спрингер): — Господи, никакой системы — смотри, сколько места зря пропадает!

— В таком случае укладывай сам, — отвечает, как и положено, современная женщина, и пока он послушно выстраивает тарелки одну к другой, без лишних зазоров, диагональными рядами, она собирает свои бумажки, книгу, сумочку.

— Вот пропасть! — говорит она и возвращается в кухню, чтобы пожаловаться Гарри: — Думала-думала все утро, что надеть, — и на тебе, забыла плащ! — За окнами зарядил настоящий дождь, словно на дом натянули громко шелестящий чехол.

— Может, Пру одолжит тебе свой?

— Да он с меня свалится, — говорит она. Тем не менее она поднимается наверх, где Пру укладывает Роя спать, и после непродолжительных переговоров, содержание которых остается для Гарри неведомым, спускается в вишнево-красном дождевике из пластика, зигзагами переливающемся при свете лампы, с широкими отворотами и длинноватым для нее поясом. — Очень я в нем смешная?

— Да нет, не очень, — отвечает он. Его приятно будоражит эта транспозиция: взгляд поднимается снизу вверх, следуя зигзагам, и ты уже ждешь, что сейчас увидишь против себя рыжеволосую Пру, как вдруг натыкаешься на немолодое лицо Дженис, обрамленное ярким платком, тоже заимствованным.

— И еще, проклятье, у меня просто зла на себя не хватает! — забыла взять мою любимую ручку, оставила ее дома на столике в спальне, а она всегда мне удачу приносила. И ехать за ней уже поздно по такому дождю!

— Тебе не кажется, что все это не стоит переживаний? — говорит он. — Что именно ты пытаешься доказать преподавателю?

— Если я и пытаюсь что-то доказать, то не преподавателю, а себе, — отвечает она. — Скажешь Пру, я уехала, буду в половине одиннадцатого или в одиннадцать, если мы решим потом зайти выпить пива. Ты не жди меня, ложись отдыхай. У тебя усталый вид, мой дорогой. — Она легонько целует его на прощание в губы, многозначительно задержав поцелуй дольше обычного, за что-то его благодаря. Рада-радехонька упорхнуть из дому. У нее теперь, кроме него, вдруг откуда ни возьмись столько советчиков в штанах появилось — тут тебе и Чарли, и мистер Листер, и новый бухгалтер в магазине: втираются в доверие тихой сапой, как тот катетер на экране монитора, неприметными толчочками внедряющийся в самое нутро его призрачного, оплетенного паутиной сердца.

Обволакивающий дом шелест становится громче, после того как на крыльце отзвучали шаги Дженис и взревел мотор «камри». Она вечно, будто с перепугу, разгоняет мотор, не включив передачу, и потом с подскоком срывается с места, можно подумать, соревнуется с кем-то — у кого самая приемистая машина. Дженис сейчас упакована в красный плащ Пру, а он сейчас в доме Пру за мужчину-хозяина.

Устроившись перед телевизором в гостиной, он и Джуди досматривают по шестому каналу конец выпуска новостей «Эй-би-си» (ну и позер этот Питер Дженнингс — рассказывает американцам об Америке, а сам не может избавиться от акцента, такой он, видите ли, до мозга костей канадец), а затем по прихоти Джуди, тискающей в руках пульт дистанционного управления, скачут взад и вперед по программам, разрываясь между телевикториной и сериалами — детективным «Саймон и Саймон» и семичасовыми комедийными «Косби» и «Будем здоровы!», которые идут в повторном показе. Пру не спеша спускается вниз, уложив наконец Роя, идет прибраться в кухне по-хозяйски после Дженисовой шаляй-валяй уборки, потом обходит столовую, проверяя, все ли окна закрыты от непогоды, заглядывает на маленькую «солнечную» веранду и обрывает засохшие листья с растений на старом чугунном столе мамаши Спрингер. В конце концов она заходит в гостиную и садится рядом с ним на диване — Джуди с пультом облюбовала кресло Фреда Спрингера. В очередной серии «Шоу Косби» семейство Хакстейблов переживает один из многих драматических моментов, связанных с воспитанием детей, который, конечно же, обязательно растворится, как кусочек сахара в чае, в их здоровом, теплом юморе, в их взаимной любви и привязанности друг к другу: Ванесса с подружками охвачены страшным волнением из-за предстоящего танцевального конкурса, где каждая участница должна не только танцевать, но и выразительно шевелить губами под фонограмму, создавая видимость, что поет она тоже сама, и девочки внимательно прислушиваются к советам старого негра-пианиста из ночного клуба; когда наступает день генеральной репетиции дома, перед родителями, девчонки так не по-детски вызывающе извиваются и дергают задами, что миссис Хакстейбл, она же Клэр, а в реальной жизни сногсшибательная Филисия Рашад, которая замужем за чернокожим спортивным комментатором с лягушачьими глазами, вынуждена положить конец непристойному кривлянию, выключить музыку и отослать глупышек наверх, однако все это с такой неподражаемой улыбкой — широкой, белозубой, немного губастой улыбкой негритянки, — что сразу понимаешь: она не против непристойности, отнюдь, только всему свое место и время, взять хотя бы самих старших Хакстейблов, которые чуть ли не в каждой серии, под занавес, нежно обнявшись, призывно глядят друг на друга. Сидя рядом с ним на диване, Пру неподвижно смотрит на экран, и в уголке ее глаза, ближайшем к нему, блестит слезинка-бриллиант. Со своего поста в прадедовом кресле Джуди переключает канал, и взгляду предстает тропическая синева небес и гигантская черепаха, медленно-медленно поворачивающая голову, в то время как голос за кадром, словно Божий глас, торжественно вещает: «… готова насмерть стоять за клочок земли, облюбованный ею для выведения потомства».

— Черт подери, Джуди, верни назад «Косби», я кому сказал! — рявкает Гарри, взбеленившись не столько из-за себя, сколько из-за Пру, для которой, как он полагает, это шоу словно добрая сказка о том, что бывает, но уже никогда не будет.

Джуди, обескураженная не меньше, чем девчонки из шоу, испуганно возвращается на прежний канал, но там идет реклама, и она кричит от обиды, постепенно проникающей в ее сознание:

— Зачем папа уехал! Пускай он вернется! Все злые, он один хороший.

Она ударяется в слезы, Пру встает утешить ее, Кролик с позором ретируется. Он кружит по дому, слушает дождь, удивляется тому, что сам жил здесь когда-то, вспоминает мертвых и живых в их прежнем обличье, всех, кто жил здесь тогда вместе с ним, находит в кухне на полке под потолком полбанки жареных орешков кешью, а в телевизоре — повтор вчерашней игры между «Никами» и «Быками»[245]. Его с души воротит, когда Майкл Джордан[246], взлетая над кольцом, чтобы положить мяч сверху, выделывает своим розовым языком что-то непотребное. Он видел интервью с Джорданом — толковый парень, так почему надо вываливать язык, будто ты слабоумный? Немногочисленные белые игроки на площадке кажутся до обидного голыми, неприкрытыми — какие-то они бесцветные, потные, липкие, с клочками волос под мышками; Гарри не верится, что когда-то и сам он выходил на площадку в таком же виде, правда, трусы тогда носили подлиннее и проймы для рук в майках были не такие огромные. Незаметно для себя он приканчивает кешью в банке, и тут вдруг баскетбол (Джордан взмывает в воздух, ухитряясь не один, а два раза изменить направление «полета», и, непонятно как извернувшись, из-за спины, все-таки забивает жутко неудобный мяч в кольцо, несмотря на то что лапища верзилы Юинга шлепает его прямо по лицу) вызывает у него физическую боль своей пружинистой, прыгучей динамикой, предельной напряженностью каждого движения, память о которой еще хранится у него пусть не в мышцах, но в нервных окончаниях. Нужно принять нитростат, а пузырек остался в кармане пиджака наверху, в стенном шкафчике. И вообще здесь, внизу, ему становится все больше не по себе. Он выключает в кухне свет и, стараясь не дышать, проходит мимо старухиного буфета в темной столовой, где обои на стенах как бы шевелятся от слабых бликов дождя, стекающего по окнам и подсвеченного снаружи уличными лампами.

В коридоре наверху он слышит доносящееся из бывшей мамашиной, а ныне Джудиной комнаты бормотание телевизора и, набравшись смелости, стучит в дверь и приоткрывает ее. Девчушка уже переодета в ночную рубашку без рукавов и сидит в постели, опираясь на две подушки, в обнимку с плюшевым дельфином, а с ней на кровати сидит ее мать. В мелькающих вспышках стоящего в ногах телевизора из темноты выхватываются бледные пятна — белки Джудиных глаз, ее голые плечи, брюшко дельфина, длинная рука Пру, которой она обнимает дочку и которая свешивается на плоскую детскую грудь. Прочистив горло, он говорит:

— Послушай, Джуди… в общем, извини, если я тебя обидел.

Одним быстрым, нетерпеливым движением руки она молча показывает, что дедушка прощен и должен поскорей войти и сесть смотреть с ними телевизор. В неверном голубом сиянии он берет детский стульчик с прямой спинкой, переносит его поближе к кровати и, кряхтя, на него опускается; колени задираются чуть не выше головы. Капли дождя поблескивают на стеклах в свете фонарей на Джозеф-стрит. Он кидает взгляд на профиль Пру — не сверкнет ли опять слезинка, но лицо ее непроницаемо, нос заострен, губы сомкнуты. Они смотрят «Неразгаданные тайны»: дебелые, раскормленные американские физиономии одна за другой проходят перед объективом камеры, и все серьезно и правдиво рассказывают про НЛО, которые им довелось наблюдать над полями сахарной свеклы, над торговыми центрами, в резервациях индейцев-навахо, а меж тем клетчатые диваны с креслами и полосатые обои в их собственных жилищах, освещенных пронзительно-яркими софитами, без которых невозможна киносъемка, обнажены с такой чудовищной детальностью, с какой обнажается строение одноклеточной водоросли диатомеи под микроскопом. Гарри поражен тем, как складно и гладко все эти провинциальные шерифы и простые женщины из трейлерных городков и даже последние бродяги и отщепенцы, которые случайно выкатились на полянку со следами недавнего пикника именно в тот момент, когда исполинский разум, руководящий действиями НЛО, решил там приземлиться и взять на исследование образцы земной фауны, — как все они ладно говорят: нация артистов разговорного жанра, велеречивых голов, откуда они только взялись, у каждого от зубов отскакивает то, что заготовлено им для тридцатисекундного выступления перед громадной аудиторией сограждан. Пока идет реклама, Джуди делает пробежку по каналам — Жак Кусто в костюме аквалангиста, поросенок Порки в голубой безрукавке с большими пуговицами (странно, почему в старых мультфильмах все звери разгуливают с голым задом), какой-то рок-певец с длинными, как сосульки, патлами, сующий микрофон прямо себе в рот и заходящийся в экстазе, будто девка в порнофильме за секунду до похабной кульминации, сцена в зале суда — по плутоватым глазам судьи сразу понятно, какая это продажная тварь, колибри, в замедленной съемке взмахивающий поразительно гибкими крылышками, Анджела Лансбери[247], которая смотрит, будто она чем-то страшно шокирована, Грир Гарсон, который смотрится, будто он слегка не в фокусе на черно-белом экране, — и потом назад к «Неразгаданным тайнам»: на очереди сюжет о младенце, исчезнувшем из одной нью-йоркской больницы, и немой вопрос в глазах Роберта Стэка, такого загадочного в своем темном плаще, сегодня особенно многозначителен. Уже раз сорвавшись на ребенке, Кролик прикусывает язык. Он остро чувствует свою физическую уязвимость. Мелькающие телеобразы обрушиваются на него с неумолимостъю сердцебиения. Оставив тайну исчезнувшего младенца неразгаданной, он поднимается и со словами «спокойной ночи» наклоняется поцеловать Джуди, по пути к ее личику скользнув мимо лица побольше.

— До завтра, дедуля, — машинально произносит девочка, все простив или все забыв.

— Внизу свет выключен, — вполголоса говорит он Пру.

— Мне так или иначе нужно будет спуститься, — еще тише говорит она: они оба словно боятся разрушить волшебные чары, которыми ребенок приворожен к телевизору.

Лицо Пру, когда он скользнул мимо, чтобы поцеловать другое детское личико, источало какую-то особую ауру, шампунно-пудровую — вот так сейчас деревья вокруг дома уступают дождю запах листьев и свежести.

Аромат дождя и зелени проник и к нему в комнату, бывшую швейную, с безголовым портновским манекеном в углу. Он переодевается в пижаму, которую Дженис с несвойственной ей предусмотрительностью для него тут приготовила. Неодолимая ватная усталость навалилась на него, обложила его, словно дождь. Здесь, в узкой комнате, шум дождя слышнее, чем где-либо, слышнее и сложнее по звучанию — непрерывный разговор, в который вовлечены крыша крыльца, желоб под крышей дома и эхом отзывающаяся водосточная труба, податливые листья кленов, свист и шелест от какой-нибудь пронесшейся мимо машины. И совсем близко — периодический дробный перестук капель между вставной наружной рамой с сеткой и подъемным окном, и это значит, стенка будет постепенно отсыревать, гнить. Ну, да не его это забота. Его забот с каждым днем становится все меньше. Окно в комнате чуть приподнято снизу, чтобы шел воздух, и несколько капель отскакивает ему на руку, когда он на минутку останавливается поглядеть на улицу. Маунт-Джадж почти не меняется, по крайней мере здесь, в старой части, и тем не менее Маунт-Джадж оторвался от его жизни, остался где-то там, внизу, как земля под крылом взмывающего ввысь самолета. Его жизнь протекала по этому блестящему асфальту, мимо этих наклонных лужаек и крылечек с кирпичными колоннами, протекла и не оставила следа. Поселок не ведал о его существовании, вопреки его детской уверенности в обратном: каждый камень и ящик с молочными бутылками на крыльце, каждая клумба с тюльпанами провожали его взглядом и не видели его; а он-то считал их друзьями, но сейчас это открытие совсем его не пугает. На противоположной стороне улицы светится размытое окно, и в нем видны пустое кресло, набор щипцов для камина с латунными ручками и каминная кирпичная полка с парой ничего не помнящих подсвечников.

Кролик быстренько шлепает босиком по коридору — в ванную и обратно — и забирается под одеяло, когда нет еще и девяти. В больнице к этому часу все посетители уже давно бы разошлись, а больные, дождавшись их ухода, уже приняли бы лекарства и сходили в туалет, все улеглось бы, и в коридоре убавилась бы громкость сестринских голосов и яркость электрического освещения. В отведенной ему комнате нет настольной лампы, только верхний свет — лампочка с бумажным абажуром, и включать ее ему не хочется. Он приметил в стенном шкафчике стопку старых выпусков «К сведению потребителей», но, по-видимому, товары, достоинства которых там обсуждаются, давно ушли с рынка. Подаренная Дженис историческая книга — он все не может ее дочитать, хотя перевалил уже за половину, — осталась у него в кабинете, в Пенн-Парке. Свет, который просачивается с улицы, для чтения тоже не годится. Зато он отбрасывает на стену ромбовидные проекции оконных стекол, вдруг оживающих, когда дождевые капли, подрагивая, скапливаются у верхней рамы и потом, в один непредсказуемый миг, ручейком срываются вниз. Очень похоже на процесс зарождения жизни, как его показывали в одной из образовательных программ, к которым он в последнее время пристрастился: сперва молекулы хаотично собираются в группы, их все больше и больше, потом электрический разряд, молния — и готово, жизнь зародилась. За головой у него, рядом с деревянным изголовьем, украшенным резными завитками и грибовидными столбиками, швейная машина его покойной тещи терпеливо ждет, когда же наконец старухина короткая распухшая стопа нажмет на педаль, а короткие толстые пальцы проденут в заржавевшую иглу смоченную слюной нитку — когда ее оживят. Вероятность этого примерно такая же, как вероятность зарождения жизни из одних только молекул. Приглушенное содрогание, далекие раскаты грома, откуда-то со стороны Бруэра, и шорох в кронах деревьев. Гаррина голова подперта двумя подушками, и неприятное стеснение в груди почти прошло. Сердце не причиняет ему боли, просто дрейфует, израненное, по океану убывающего времени. Время идет — он не знает, сколько его прошло, когда дверная ручка, повернувшись, щелкает, и полоса света из коридора врезается в амниотическую[248] уединенность его взятой взаймы комнатушки.

Внутрь заныривает Пру — макушка ее сияет медными бликами.

— Не спите? — спрашивает она почти шепотом. Голос у нее как-то огрубел, лицо проступает в темноте молочно-белым сердечком.

— Не-а, — отзывается Кролик. — Лежу вот, слушаю дождь. Джуди угомонилась?

— Да, наконец-то! — говорит молодая женщина и вместе с прорвавшимся раздражением входит в комнату вся, целиком, и, выпрямившись, останавливается у двери. На ней все тот же короткий халатик, ноги скрыты под чем-то белым, доходящим ей до щиколоток. — Она расстроена из-за Нельсона, естественно.

— Естественно. Прости, что я не сдержался, — говорит он. — Бедному ребенку ко всем неприятностям только этого не хватало. — Отталкиваясь локтями, он садится повыше, ощущая себя в некотором роде хозяином; сердце гулко колотится — ситуация довольно странная, хотя за несколько дней в больнице он должен был бы попривыкнуть принимать гостей лежа в постели.

— Не знаю, — отвечает ему Пру. — Может, ей действительно этого не хватало. Должно же у нее быть хоть какое-то понятие! А то она считает, что все телевизоры в мире существуют исключительно для нее. Ничего, если я закурю?

— Да пожалуйста.

— Просто я вижу, окно приоткрыто, но если вам…

— Мне нормально, — уверяет он ее. — Даже нравится. Когда другие курят. Почти как сам покуришь. Тридцать лет как бросил, а все еще тянет. Удивительно, что ты сама не бросила — теперь ведь все помешаны на здоровье.

— Я бросила, — говорит Пру. Ее лицо, освещенное сине-зеленым язычком зажигалки «Бик» — по форме вроде тюбика помады, — кажется жестким, решительным, будто раздетым до голой основы; длинная тень прыгает поперек щеки от носа. Пламя гаснет. Она шумно выдыхает дым. — Разве что иногда вечером, одну-две, чтобы заглушить голод. Ну а теперь история с Нельсоном — так почему мне не закурить? Не все ли равно? — Ее парящее в высоте лицо поворачивается одним профилем, потом другим. — Тут даже присесть не на что. Жуть, а не комната.

Сквозь сигаретный дым он улавливает ее чисто женский, с отдушкой парфюмерного отдела универмага, запах, который прочно прилипает к женщинам благодаря всяким лосьонам, притиркам и любимому шампуню.

— Зато уютно. — И он убирает ноги, чтобы она могла сесть на кровать.

— Могу поспорить, что я вас разбудила, — говорит Пру. — Выкурю сигарету и сразу уйду. Мне нужно было побыть с кем-то из взрослых. — Она затягивается по-мужски, глубоко, и дым выходит жидкими струйками изо рта и ноздрей и продолжает выходить еще при нескольких последующих выдохах. — Я только надеюсь, что этот кошмар с укладыванием детей не будет повторяться каждый вечер, пока Нельсона нет дома. Так их утешать и подбадривать — сама без сил останешься.

— Я думал, он не очень-то сидел дома вечерами.

— В это время он обычно бывал дома. Оживление в «Берлоге» начинается не раньше десяти. Он приходил с работы домой, ел, общался с детьми, а потом его начинало подкидывать. Я действительно верю, что он по большей части не помышлял заранее бежать из дому на ночь глядя за очередной дозой, просто на него накатывало и он не мог с собой справиться. — Она снова затягивается. Он слышит, как она вбирает в себя дым, — вдох, состоящий из нескольких уровней, — и вспоминает, что он чувствовал, когда курил. Это было все равно как создавать из воздуха некое продолжение себя самого. — С детьми он помогал, этого у него не отнимешь. Как бы паскудно он ни обращался со всеми остальными, он не был плохим отцом. Почему я сказала «не был»? Я не должна говорить о нем так, будто мы его похоронили.

— А сколько сейчас времени, не знаешь? — спрашивает он вдруг.

— Минут пятнадцать десятого.

Дженис вернется не раньше половины одиннадцатого. Времени хоть отбавляй, так что можно раскручивать тему дальше. Он поудобнее устраивается на подушках. Хорошо хоть днем успел вздремнуть.

— Значит, говоришь, паскудно он с тобой обращался? — переспрашивает он.

— Не то слово! Хуже некуда. Ночь напролет где-то шляется, занимается бог знает чем, а потом извольте ему еще сопли утирать, прощения он, видите ли, просит! Меня это из себя выводило больше, чем сами его ночные скачки. У меня отец был пьяница и бабник, каких поискать, пил-гулял напропалую, но он хоть не плакался потом маме, какой он несчастный, эту роль он отводил ей. Инфантильная зависимость Нельсона никак не укладывается в рамки опыта моей предыдущей жизни.

Кончик ее сигареты вспыхивает в темноте. Далекие громовые раскаты придвигаются ближе. Присутствие Пру здесь, рядом, обдает жаром мозг Гарри; она словно неудобная, громоздкая, вся из острых углов состоящая поклажа в тонкой живой торбе его сознания. И разговор ее резкий, жесткий — неистребимая акронская жесткость с позднейшим наслоением из уничижительного вокабуляра, который она переняла у психотерапевтов и наркологов. Ему не нравится, что его сына называют инфантильным.

— Ты не один день была с ним знакома, еще в Кенте, — указывает он ей почти враждебно. — И знала, чтó ты на себя взваливаешь.

— Да не знала я, Гарри! — Кончик сигареты описывает в воздухе возмущенную петлю. — Я надеялась, что он повзрослеет, мне и в голову не могло прийти, до какой степени он увяз в выяснении отношений с вами, обоими. Он ведь до сих пор мусолит обиды, которые вы ему нанесли, можно подумать, вы единственные в целом мире, кто не желал подтирать сыночку зад на протяжении тридцати лет его жизни. Я ему толкую: спустись на землю, Нельсон. Дрянные родители — это, выражаясь языком гольфа, все равно как пар поля[249]. Бог мой! Идеала вообще нет в природе. Тогда он начинает злиться и обзывает меня мороженой рыбой. Это он о постели. С коксом стыд улетучивается моментально: женщины-наркоманки готовы на все. Я и говорю ему: мне не светит, чтобы ты заразил меня СПИДом, откуда мне знать, чем наградили тебя твои накоксованные шлюхи! Ну, и он снова бежит из дому. Какой-то замкнутый круг. Уж сколько лет все это тянется!

— А поточнее? Сколько?

Она пожимает плечами — старухина кровать трясется.

— Больше, чем вы думаете. В компашке у Тощего траву и колеса все потребляли — геям-то что, им на себя денег не жалко, больше тратить не на кого. А года два назад Нельсон сам по себе уже так втянулся, что появилась необходимость красть. Сначала он только нас обворовывал, забирал себе деньги, которые должны были пойти в дом, на семью, потом начал таскать и у вас — из магазина. Надеюсь, вы засадите его в тюрьму, я не шучу! — Она уже какое-то время держит сложенную горсточкой руку прямо под сигаретой, чтобы пепел не упал мимо, и теперь озирается в поисках какой-нибудь пепельницы, но ничего подходящего не видит и в конце концов бросает незатушенный окурок в сторону приоткрытого окна — он ударяется о сетку, рассыпается искрами и потом шипит и гаснет на мокром подоконнике. В голосе у нее появляется хрипотца, он словно нащупывает наконец определенный ритм, начинает звучать громче и мелодичнее. — Я больше не хочу иметь с ним ничего общего. Я боюсь с ним спать, я боюсь быть с ним связанной официально. Я загубила свою жизнь. Вам не понять, что это значит. Вы мужчина, вы свободны, вы можете поступать, как вам заблагорассудится, и лет по меньшей мере до шестидесяти вы покупаете. Женщина только продает. Ей иначе никак. У нее просто нет выбора. А будет долго торговаться, ни с чем останется. Мне тридцать четыре. У меня был один-единственный шанс, Гарри. Я упустила его, профукала на Нельсона. У меня было на руках несколько выигрышных карт, и вот как я ими распорядилась, а теперь поезд ушел, игра проиграна. Муж меня терпеть не может, меня саму тоже от него трясет, и у нас даже нет денег, чтобы разбежаться! Мне страшно — кто бы знал, как мне страшно. А детям моим, думаете, не страшно? Я ничто, грязь под ногами, а раз я ничего не стою, то и они тоже. И дети ведь это прекрасно чувствуют.

— Эй, эй, — вынужден вмешаться он. — Ну-ка перестань. Каждый человек чего-то стоит. — Говорить-то он говорит, но про себя думает, что у него не хватило бы аргументов отстоять это старомодное убеждение. Сказать по совести, мы все ничто. Без Бога, который поднимает нас из праха и обращает в ангелов, мы все ничего не стоим.

Ее рыдания сотрясают постель с такой силой, что в его еще слабом послеоперационном состоянии его начинает мутить, как от качки. Чтобы унять колыхание ее внушительного тела, он притягивает ее к себе. Она, словно только того и ждала, прямо вжимается в него, будто нет между ними простыни и одеяла, и продолжает рыдать — регистром ниже и горше; он чувствует ее горячее дыхание у себя на груди, там, где на пижаме расстегнулась пуговица. На груди, которую ему хотят разрезать.

— У тебя хотя бы есть здоровье, — урезонивает он ее. — Что же тогда говорить мне? Меня уже в гроб положили, осталось только гвозди в крышку забить. Бегать мне нельзя, с женщинами спать нельзя, даже есть что хочется и то нельзя; добьют они меня, я знаю, заставят делать шунтирование. Тебе страшно? У тебя еще куча карт на руках. А мне каково? Сама подумай.

Уже успокоенным голосом Пру говорит из недр его объятий:

— Операции на сердце сейчас делают сплошь и рядом.

— Ну да, тебе легко говорить. В таком случае я тоже могу сказать тебе, что другие женщины сплошь и рядом выходят замуж за всякое дерьмо. А ты могла бы сказать мне, что наши дети сплошь и рядом становятся наркоманами и мошенниками в придачу.

Короткий смешок. Вспышка света за окном и через несколько секунд — гром. Оба прислушиваются. Потом она спрашивает:

— Это Дженис говорит, что вам нельзя спать с женщинами?

— Мы эту тему не обсуждаем. В последнее время нам просто не до того. Слишком много всего навалилось.

— Ну а доктор что говорит?

— Не помню. Моему кардиологу лет, наверно, столько же, сколько Нельсону. Нам с ним неловко поднимать такие темы.

Пру фыркает и заявляет:

— Ненавижу свою жизнь. — Она как-то странно оцепенела, будто кролик в свете надвигающихся фар.

Он позволяет своей руке, которой он обнимает ее за широкую спину, прогуляться наверх по бугоркам стеганого халатика и нырнуть в шелковистую ложбинку на шее под волосами и там их перебирать, тонкие, теплые.

— Мне это чувство знакомо, — бормочет он умиротворенно, ощущая во всем теле, по всей его длине, подкарауливающую его ватную сонливость.

— Кое-что мне в Нельсоне все же нравилось, например его отец, — говорит она. — Может, я надеялась, что со временем он повзрослеет и станет похожим на вас.

— Может, он и стал, — говорит Гарри. — Ты еще не знаешь, каким я могу быть скотом.

— Воображаю, — вставляет она. — Но это потому, что вас провоцируют.

Он продолжает свою мысль:

— В мальчишке от меня не так уж мало, я ведь вижу. — Ее шея оживает под его пальцами, наэлектризованные мягкие волоски липнут к ним. — Мне нравится, что ты носишь длинные волосы, — говорит он.

— Чересчур отросли. — Ее рука передвинулась к нему на грудь, туда, где пуговица расстегнута. Он мысленно представляет себе ее руки с покрасневшими костяшками пальцев, какие-то беззащитные, неприкрашенные. Она к тому же левша, вспоминает он. Эта ее особенность, как всякая необычность, добавляет к его шевельнувшемуся возбуждению новый градус. Быстро, пока сам не успел еще ничего сообразить, он свободной рукой отнимает ее руку от своей груди и передвигает ее пониже, к полусбритому лобку, туда, где как черт из табакерки выскочил непрошеный гость. В жесте его больше простодушного удивления, чем похоти: так ребенок спешит поделиться с другими интересным открытием — камень лежал, лежал и вдруг зашевелился, или это такая бабочка с толстым-претолстым тельцем? Ее глаза изумленно расширяются на тусклом лице всего в нескольких дюймах от его лица на подушке. У нее в ресницах застряли крохотные иголочки света. И он пускает свое лицо в плавание и, подхваченное приливной волной всколыхнувшейся в нем крови, оно преодолевает те немногие дюймы, чтобы сомкнуть губы с губами, предварительно выбрав нужный угол, в то время как ее пальцы ритмично ласкают его, не поспевая за бешеными скачками его сердца. В тот миг, когда пространство сужается и пропадает, его настигает запоздалая тревога — как же его бедное сердце? а соучастие в блуде? В их поцелуе ему чудится привкус рыбы, так удачно ею приготовленной, с лимончиком и зеленым лучком, привкус рыбы и спаржи.

Дождь хлещет прямо в сетку. Стук дождя и стук капели по подоконнику сливаются в непрерывную общую дробь. Яркая, близкая вспышка пронзает небо от края до края, и меньше чем через секунду оглушительный душераздирающий треск громового раската обрушивается сверху на дом. И словно подхваченная этим природным неистовством, Пру говорит «Черт!», соскакивает с кровати, с грохотом закрывает окно, опускает жалюзи, распахивает халат, стряхивает его с себя и, наклонившись, стаскивает через голову ночную рубашку. В темной комнате нагота ее высокого, бледного, крутобедрого тела так прекрасна, что сравнить ее можно разве только с теми грушами в цвету, в Бруэре, в прошлом месяце — ему тогда казалось, они цветут для него одного, как будто он шел, шел и вдруг забрел в кусочек рая и сам не может поверить в это чудо.

Часть 3

ИНФАРКТ МИОКАРДА

К середине июня сорняки заполонили все кругом: лопух и цикорий вымахали под три фута вдоль сухих, спекшихся, как камень, обочин шоссе 111, а уставшие бороться за выживание маленькие тисы, высаженные по линии фасада «Спрингер-моторс» для создания зеленого бордюра у витринных окон, опутаны ползучими сорняками, бодро пролезающими сквозь слой полусгнившей мульчи, которую года два никто не подновлял. Гарри в очередной раз делает зарубку в голове: не забыть вызвать озеленителей, засыпать новую мульчу и заменить погибшие тиссы, почти треть от общего числа, а то вид — хуже не придумаешь, как рот на треть без зубов. На противоположной стороне четырехрядного шоссе (движение теперь гуще и интенсивнее, чем когда-либо, хотя штат по-прежнему держится за пятидесяти-пяти-мильный-в-час лимит скорости) забегаловка под названием «Придорожная кухня», торговавшая едой навынос, уступила место шестому или седьмому по счету заведению сети «Пицца-хат» в окрестностях Бруэра. И что все находят в этой пицце? Жесткие ватрушки, сыр да тесто, а откусишь — за куском тянутся тоненькие резиновые нити, очень аппетитно! Однако по субботам, когда в предвоскресном настроении Бенни изъявляет готовность сгонять напротив и принести всем кто чего закажет, Гарри позволяет себе угоститься пиццей-пепперони[250] с луком и перчиком; только, Бога ради, без анчоусов! Уж больно они на улиток смахивают.

Сегодня, впрочем, не суббота, сегодня понедельник после праздничного воскресенья, когда все поздравляли своих отцов[251]. Гарри поздравительной открытки не получил.

Он и Дженис дважды навещали Нельсона, чтобы принять участие в сеансе так называемой семейной психотерапии, в огромном мрачном реабилитационном центре в Северной Филадельфии — кругом поручни, доски с объявлениями и сырой запах множительной техники, напомнивший ему о воскресной школе в церковном подвале, куда он ходил ребенком, — и оба раза «сеанс» выливался в кухонную свару, только в присутствии рефери, сухопарой бледно-темнокожей женщины в диковинных очках, с характерной располагающей улыбкой доброй христианки и прихожанки, такой, какая в голове у Гарри ассоциируется с лучшими представителями черной Филадельфии. Они снова пережевывают все ту же старую жвачку: гибель младенца, заскоки шестидесятых, когда Дженис съехала из дому, а Джилл с Ушлым в него въехали, безумная история с женитьбой Нельсона на секретарше из Кента, на дюйм его выше и на год старше, и ко всему еще католичке, и полубезумная история о том, как и почему молодая пара въехала в старый спрингеровский дом, а пожилая пара из него выехала, к тому же старички теперь по полгода живут во Флориде, и все для того, чтобы не мешать сыну использовать автомагазин, как ему заблагорассудится; Гарри объясняет, как, с его точки зрения, мать Нельсона всю жизнь калечит и развращает сына из-за ее собственного комплекса вины, именно в этом надо искать причину того, что парень считает себя вправе жить в мире грез и удовольствий и водить компанию с гомосеками и наркоманами и плевать на то, что его жена и дети ходят в обносках. Пока он говорит, улыбка молочнокофейной психотерапевтички становится все более и более благотерпеливой, а когда он умолкает, она обращается к следующему из присутствующих — Нельсону, Дженис или Пру — и просит прокомментировать услышанное, как будто его слова не изложение фактов, а просто сотрясание воздуха, и польза от них будет только тогда, когда их свалят в общую кучу с другими высказываниями и хорошенько все перемешают. Это обожаемое психотерапевтами «проговаривание», «раскладывание на составляющие» вообще удивительным образом обесценивает факты реальной жизни; решения, которые были единственно возможными и правильными для людей в их конкретной жизненной ситуации, представляются в виде примитивных рефлексов, уже исследованных вдоль и поперек в процессе «проработки» миллионов аналогичных случаев, — все оказывается проще пареной репы, все жевано-пережевано так, что ни вкуса, ни цвета, ни запаха не осталось. Он чувствует себя предсказуемым, заведомо просчитанным и сброшенным со счетов, что бы он тут ни говорил, и от этого нервы его все больше расходятся, а ему это вредно, и в конце концов он твердо заявляет обеим — Дженис и Пру, — что в следующий раз они поедут без него.

Бенни идет через зал и, подойдя к окну, возле которого стоит и смотрит наружу Гарри, спрашивает его:

— Как прошел праздник?

Гарри очень доволен, что ему есть что ответить.

— К нам приезжала жена Нельсона с детьми, и я устроил для всех пикник с грилем в саду. — Звучит изумительно: семейный праздник в лучших американских традициях, но тут была своя сомнительная изнанка. Начать с того, что гриль у них не простой, а в виде металлической сферы — «само совершенство», как отозвался о нем несколько лет назад журнал «К сведению потребителей», но у Гарри для этого совершенства совершенно не хватает терпения и, хотя в инструкции ясно сказано «дождаться, чтобы угольные брикеты стали серыми и до конца прогорели», он всякий раз боится упустить момент; в результате он то и дело проверял готовность сырых котлет для гамбургеров, никак не желавших прожариваться, и отбивался от Дженис, которая задергала его предложениями зажарить котлеты в кухне, пока комары не сожрали детей живьем. Вторая накладка состояла в том, что внуки вручили ему довольно милые поздравительные открытки — все прекрасно, никаких возражений, — обе по эскизам модного нынче художника Гэри Ларсона, которого все почему-то считают жуть каким остроумным, но уже само единообразие их подарков — открытки даже подписаны одним красным фломастером, у Джуди буква «Д» с девчоночьей завитушкой, а у малыша Роя частокол кривых и косых палочек, решительно накаляканных рукой дошколенка, — яснее ясного говорило о том, что никто их специально не готовил: заскочили по дороге в аптеку и купили первое, что подвернулось. Волосы у Пру и детей были еще мокрые после бассейна. От себя Пру вручила миску с салатом собственного приготовления.

— Здорово, — одобрительно отзывается Бенни своим негромким, сипловатым голосом.

— Да, неплохо, — соглашается Гарри и поясняет, как будто существующий лишь у него в голове образ Пру — с мокрыми длинными волосами, с прижатой к бедру большой деревянной плошкой зеленого салата с ломтиками редиски — стоит перед глазами у них обоих: — Мы договорились в загородном клубе, чтобы жене Нельсона оформили временное членство, и они почти до вечера купались там в бассейне.

— Это хорошо, — кивает Бенни. — Она, по-моему, девица что надо, Тереза. Не то чтоб я ее часто видел, она в магазин почти не заходила, но я переживаю: такая семья, и надо же, как неудачно все повернулось.

— Да ничего, они помаленьку справляются, — говорит Гарри и переходит на другую тему: — Ты не смотришь теннис, репортажи с Открытого чемпионата? — Кто-то должен пойти и собрать все эти пакеты и обертки, которые летят к ним через шоссе от «Пиццы-хат» и застревают в бордюре из замученных маленьких тисов. Но самому ему наклоняться не хочется, а послать Бенни кажется не вполне удобным.

— Не-а, не завожусь я от спортивных зрелищ, хоть убей, — отвечает упитанный молодой продавец немного запальчивее, чем того требует вопрос. — Даже от бейсбола: две игры посмотрю, и мне уже скучно. По большому счету что мне-то лично от всех этих игр? Понимаете? Какой, грубо говоря, прок? Правильно?

Раньше на той стороне дороги 111 рос раскидистый старый красавец клен, который хозяева «Пиццы-хат» спилили, чтобы расширить свои торговые площади под красной крышей. Крыша по форме напоминает шляпу, скат сделан с двумя уклонами. Вон как другие стараются — он со своими еле видными тисами должен спасибо говорить, что торговля у него все-таки идет неплохо.

— Что ж, — говорит он Бенни, не имея охоты ввязываться в спор, — ты не много потерял, Филадельфия нынче на последнем месте. Худший результат за всю историю бейсбола, а теперь они еще додумались продать двоих «стариков» из команды звезд. Бедросяна и Сэмюела. Никакого патриотизма.

Бенни настойчиво продолжает разъяснять свою позицию, непонятно кому и зачем:

— Лично я как считаю, лучше самому заняться чем-то полезным в воскресенье, особенно если погодка располагает, чем приклеиться к телевизору и сидеть час за часом, понимаете, что я хочу сказать? Самому побыть на воздухе, дочку выгулять, сходить с ней искупаться у соседа в бассейне, или всей семьей съездить на прогулку в горы, когда жары нет, словом, сами понимаете.

Далось им всем это «понимаете»: думают, если не заколачивать постоянно гвозди в ваше легковесное внимание, так его просто ветром сдует.

— Это мне знакомо, сам когда-то был таким, — заверяет его Гарри, чувствуя, как напряжение оставляет его, поскольку раздражающий его нервные окончания образ Пру с бадьей салата у бедра отодвигается на задний план, и он мало-помалу настраивается на философский, весьма приятный меланхолический лад, какой обычно овладевает им, когда он подолгу глядит в большое знакомое окно. У него над головой синий бумажный транспарант с буквами АМАЧАТОЙОТ, сквозь который просвечивает солнце, в нескольких местах начал отклеиваться от стекла. — Пацаном я всегда занимался каким-нибудь спортом и до недавнего времени таскался играть в гольф, лупил как дурак по мячу.

— Это вам и сейчас не заказано, — подбадривает его Бенни своим типично итальянским, сипловатым, слегка задыхающимся голосом. — Могу поспорить, вам и доктор ваш то же самое говорит, наверняка советует больше двигаться. Мне мой тоже советует. Ну, мне-то из-за веса, вы ж понимаете.

— Да, надо бы, наверно, что-то придумать, — соглашается Гарри, — чтобы кровь в жилах не застаивалась. Но не знаю, почему-то гольф стал вдруг казаться мне ужасно глупым занятием. До меня просто дошло, что я ничего здесь не достигну, теперь уже точно. Наша старая четверка, те, с кем я раньше играл, распалась — кто где. Теперь в клубе засилье крепких белокурых ребят из новых, а они ногами не ходят, на картах по полю разъезжают. Некогда им пешком ходить, быстренько отыграли и назад — деньги ковать, всю траву изъездили своими колесами дурацкими. А мне всегда нравилось самому ходить, самому клюшки носить. Как иначе укрепишь ноги? Тут, между прочим, зарыта собака мощного свинга в гольфе, хочешь верь, хочешь нет. Весь фокус в ногах. Я в основном работал руками. А знал ведь, что и как делать, — усекал, когда другие играли или когда смотрел соревнования профессионалов по телевизору, — знать-то знал, а сам сделать не мог.

Эта длинная и какая-то очень самоуглубленная тирада приводит Бенни в некоторое замешательство.

— Вам точно нужно побольше двигаться, — сипит он. — Особенно учитывая ваш опыт.

Кролик не уверен, что понимает, какой опыт тот имеет в виду — недавний, медицинский, или быльем поросший опыт его спортивных достижений. Его старые баскетбольные фотографии покинули кабинет Нельсона и вновь заняли свое место на стенах демонстрационного зала — что с того, что стены теперь нежно-розовые? — Кролик самолично их перевесил, это вам не мульчу на газонах подновлять. ЭНГСТРОМ ЗАБИВАЕТ СВОЙ 42-Й.

— Да, когда Шмидт объявил, что покидает большой спорт, я был потрясен, мне захотелось снять шляпу, — втолковывает он Бенни, который уже десять раз повторил ему, что спортом по телевизору не интересуется. Возможно, ему просто нравится доводить толстяка. Ничего, пусть потерпит. Он так и не знает, был или не был Бенни замешан в махинациях Нельсона, но когда он снова стал во главе магазина, у него то ли духа не хватило уволить итальянца, то ли просто лень одолела. Он теперь живет по принципу: день прожить — не «тойоту» с рук сбыть. А «тойоты» и сами прекрасно продаются, особенно модели «камри» и «королла». Так чего же еще? — Ведь от него ничего особенного не требовалось, — объясняет он Бенни, — просто числиться в составе команды до пятнадцатого августа — и получил бы еще полмиллиона. А как он начал сезон — шаровая молния! Два хоум-рана в двух первых играх, и это, заметь, после травмы плеча и операции. Но, как сказал Шмидт, он подошел к той точке, когда его тело перестало ему беспрекословно подчиняться. Он прекрасно знал, что нужно сделать, а сделать уже не мог, и он не стал прятаться от правды и заслуживает всяческого уважения: в наш продажный век он предпочел лишиться денег, но сохранить честь.

— Восемь ошибок. — Это вступает в разговор Эльвира Олленбах: ее звучный голос доносится из кабинки у стены, примыкающей к Парагваю, где она оформляет счет и другие необходимые бумаги за «Короллу ЛЕ», проданную накануне одной из нынешних разбитных бабенок, которые, не успев переступить порог, требуют к себе особого внимания. У них теперь есть работа, деньги, все, даже у совсем молоденьких — в прежние времена сидели бы по домам и нянчили детей. Как ни посмотришь вокруг, так все чаще видишь, что теперь женщины и автобусы водят, и даже грузовики. Скоро будет, как в России; не хватает, чтобы женщины за отбойный молоток взялись. Может, уже и взялись. Единственная разница между двумя давними старушками-сверхдержавами состоит теперь только в том, что свой лес они ввозят в Японию с разных сторон. — Две ошибки подряд в двух последних играх против «Гигантов»[252], — перечисляет неумолимая Эльвира, — и на отбивании у него всего 203[253], только два попадания на сорок одну попытку, если брать последние результаты. — Ее голова, к которой с боков, словно миниатюрные ручечки к кувшину, приставлены хорошенькие ушки, нашпигована цифрами. Отец у нее, как она ему однажды пояснила, был ярый болельщик, и чтобы находить с ним общий язык, ей приходилось и самой не отставать, и постепенно она так втянулась, что это уже вошло в привычку.

— Так-то оно так, — мямлит Кролик не очень уверенно, делая несколько шагов по направлению к ее столу, — но все-таки это поступок. Всего только неделю назад, если ты в курсе, было напечатано интервью с ним в одной газете, и он там говорил, что он в блестящей форме, просто немного не рассчитал, перегорел, как юнец, от азарта. Не читала? И после этого у него хватило мужества прийти к совершенно другому выводу. А ведь мог дотянуть кое-как до конца сезона и спокойненько заграбастать свои полтора миллиона. Нет, мне нравится, как он ушел, — заключает Кролик, — без канители и без торгов.

Эльвира, не подымая головы от бумаг — ее висячие золотые сережки покачиваются в такт движениям рук, — невозмутимо комментирует:

— Да кто бы его держать стал до августа с такой игрой? Он избавил себя от позора, только и всего.

— И я о том же, — говорит Гарри не совсем уверенно, разрываясь между желанием вступить в дружеский союз с этой привлекательной молодой особой и естественным стремлением одержать над ней верх, поставить ее на место. Не то чтобы он что-то имел против нее или Бенни, отнюдь: работать с ними совсем не хлопотно, даже приятно; и больше всего, кажется, они боятся вылететь из магазина вслед за Лайлом и Нельсоном. Гарри самому же проще было принять на веру их невиновность и не кренить лодку, то бишь магазин, больше чем его уже накренило. У них обоих приличные связи в Бруэре и «тойоты» они продают довольно успешно, а что разговоры в часы затишья — «окон», выражаясь языком молодежи, — не так греют душу и прочищают голову, как их прежние беседы с Чарли Ставросом, в общем, неудивительно: времена нынче такие, не враз смекнешь, что к чему. Рейган всех окончательно сбил с толку, а тут еще коммунисты непонятно что стали вытворять. — Про выборы в Польше слыхали? Ничего себе? — говорит он вслух. — Народ голосует против Компартии — думал ли кто-нибудь, что мы до этого доживем? Горби на весь мир заявляет, что дома в Армении все равно что куличи из песка, цемента в них кот наплакал, в строительных трестах сидят одни мошенники. А Китай? Да, власти в конце концов учинили расправу, но поразительно другое — целый месяц этим молокососам позволяли навязывать властям свои правила игры и никто не понимал, как из этой истории выпутаться! Складывается впечатление, что там, по ту сторону, уже нет ни твердой, ни мягкой руки. Уж лучше б как раньше, — говорит он, — холодная война. Тогда был по крайней мере какой-то смысл, было зачем вставать по утрам.

Он сознательно провоцирует их, своих молодых подчиненных, ему даже хочется, чтоб они вскинулись на него, но его слова тихо и бесследно улетучиваются, как нудные тирады стариканов из времен его детства, которые сидели на крылечках и бубнили что-то себе под нос. И уже не в первый раз после своего возвращения в магазин его посещает такое чувство, будто он это не он, а какое-то привидение, которое все тут снисходительно ублажают. И слова его не более чем сотрясание воздуха. В бывшем кабинете Нельсона и в соседней комнате, где раньше сидела Милдред, расположился бухгалтер, нанятый Дженис по рекомендации Чарли Ставроса; доскональная проверка финансовой отчетности оказалась делом настолько трудоемким, что он взял себе помощника, тоже на полный рабочий день. Эти двое, оба молодящиеся, в серых костюмах (пиджаки они, приходя, вешают на плечики, а уходя, снова надевают) явно ощущают себя здесь начальством, не номинальным, а реальным.

— Эльвира, — как всегда, с удовольствием произносит он ее имя, — а ты читала утром в газете про то, что четверых мужиков привлекли к уголовной ответственности за то, что они приковали себя цепью к машине под окнами клиники, где делают аборты? Заодно им шьют вовлечение малолетних в преступные действия, поскольку с ними был семилетний мальчонка. — Он нисколько не сомневается, что в вопросе о допустимости абортов она за «свободный выбор». Все они, молодые, независимые девицы, одним миром мазаны. Он нарочно занимает промежуточную позицию, но чуть ближе к тем, кто «за жизнь», чтобы вернее раззадорить ее, хотя по большому счету ему все равно, и она это прекрасно понимает. Она встает из-за стола и идет к нему широким, решительным шагом, такая тоненькая, что дух захватывает, с подготовленными бумагами в руках; маленькая головка с широким подбородком, с зачесанными назад блестящими темными волосами завершает стройную шею, в ушах покачиваются удлиненные серьги в форме бразильского ореха. Он на шаг-другой отступает, и они, теперь уже все трое, оказываются возле окна — Гарри стоит посередине, возвышаясь на целую голову.

— Заранее можно сказать, — замечает она, — что протестуют только мужчины. Почему их так это волнует? Откуда столько пыла? Не все ли им равно, как распоряжаются собой какие-то совершенно не знакомые им женщины?

— По их мнению, это убийство, — говорит Гарри. — Они считают, что уже наутро после зачатия зародыш надо рассматривать как самостоятельную маленькую жизнь.

Его формулировки наконец распаляют ее, и она презрительно фыркает:

— Тхх-ха! Что они могут считать! Если бы мужчин можно было обрюхатить, никаких дискуссий в помине бы не было! Скажи, Бенни?

Она втягивает Бенни, чтобы с ходу развести пожиже варево, которое Гарри, пока неясно зачем, заварил. Не зря же он подкинул ей провокационную темку.

Бенни с настороженной хрипотцой отвечает:

— Моя церковь учит, что аборт — это грех.

— И ты, конечно, веришь — пока у самого не засвербит, ведь так? Лучше расскажи нам, как вы с Марией обходитесь — предохраняетесь небось? Семьдесят процентов молодых католических пар так или иначе предохраняются, тебе об этом известно?

Была одна странность в эпизоде с Пру, вспоминает Гарри, — презерватив, который она извлекла из кармана своего короткого халатика. Одно из двух: либо он всегда лежит у нее в кармане, либо она еще за порогом его комнаты знала, чем кончится их свидание. Он к этим приспособлениям непривычный, после армии вообще ими ни разу не пользовался, однако даже не пискнул в знак протеста: парадом командовала она. Эта штуковина так ему все стиснула, что он только и думал, хватит ли ему мощи держать ее в растянутом состоянии или в конце концов она его одолеет, к тому же оставшуюся после операции растительность защемило краем скрутившейся у основания тугой резинки, пришлось, весьма прозаично, немного повозиться — темно, ничего не видно, она ему помогла; возможно, из-за всего ему потребовалось больше времени, чем обычно, ну, да не страшно, зато она успела разрядиться дважды, сперва под ним, затем сверху, оседлав его, и дождь хлестал в окно за опущенными жалюзи, и бедра у него под руками были такие мясистые, широкие, что он даже забыл о собственной толщине, и груди ее часто-часто подпрыгивали, пока она колыхалась на подступах ко второму оргазму, а он уже был в полуобморочном состоянии от страха за свое слабое сердце, которое могло не выдержать такой скачки. Какое-то слишком деловитое, без намека на стыдливость, отношение Пру к постели отчасти развеяло романтичность той первой минуты, когда он увидел ее в полумраке, обнаженную, бледную, и сравнил ее с деревьями в цвету на той незабвенной аллее. Она делала все, что полагается, только без нежности, немного деревянно, будто у портновского манекена, который стоял, невидимый, в темном углу, вдруг выросли руки и ноги, и голова с мотающейся гривой морковного цвета волос. Чтобы чем-то удержать состояние готовности, он не переставая твердил себе: Она левша — левши у меня еще не было.

Бенни заливается краской. Он не привык говорить с женщинами в таком ключе.

— Может, и так, — вынужден признать он. — Это ведь не смертный грех, в нем можно не исповедоваться, если не хочешь.

— Иначе священник все время попадал бы в идиотское положение, — подсказывает ему Эльвира. — Но предположим — не важно, чем и как вы предохраняетесь, — Мария все-таки залетит. Что будете тогда делать? Вы же не захотите ущемлять интересы вашей ненаглядной дочурки — пока все остается по-старому, вы можете обеспечить ей все самое лучшее, так? Ответь мне, что важнее — качество жизни, которое вы в своей семье имеете на сегодняшний день, или комочек белка размером с козявку?

Бенни срывается на истерический писк — бывает такое, когда взрослый мужчина взвинчен до предела.

— Отстань от меня, Элли! Не мучай меня, я не хочу об этом думать. Ты покушаешься на то, что для меня свято, на религию. И я совсем не против детей, еще одного, двух, пожалуйста! Почему нет, в конце концов? Я еще молодой.

Гарри пытается немного помочь ему.

— Да кто возьмется судить, что такое качество жизни? — спрашивает он Эльвиру. — Может, тот самый внеплановый малыш изобретет фонограф, когда вырастет.

— Если вырастет в гетто[254], не изобретет. Этот малыш шестнадцать лет спустя ограбит вас на улице, чтобы купить себе наркоты.

— Ну, не будем расистами, — замечает Гарри, которого, можно сказать, ограбил его собственный сын, никакой не цветной, а очень даже белый и не в гетто выросший.

— Это не расизм, а реализм, — парирует Эльвира. — Это жизнь: представьте себе какую-нибудь полунищую темнокожую девчонку, уже успевшую стать матерью, у которой полоумные самцы-фундаменталисты хотят отнять последнее — право на аборт.

— Угу, — подхватывает он, — какую-нибудь полунищую темнокожую девчонку, которая в детстве не наигралась в куклы, поскольку кукол у нее отродясь не было, и потому завела себе ребеночка, и она совсем не против приклеить на лоб трудяге-налогоплательшику еще один счет — пособие на своего следующего отпрыска. Получай, белая сволочь! Вот правда жизни, вот о чем говорит статистика рождаемости.

— Что-то расизмом вдруг повеяло, вам не кажется?

— Реализмом — хотела ты сказать.

Разомлевший после любовных утех, благодарный судьбе за то, что он сумел после этого остаться в живых, он рискнул спросить Пру, нет ли у нее подозрений насчет Нельсона — почему его так тянет к голубым, всем этим Лайлам и Тощим. Когда она, разве только самую малость опешив от его вопроса, отвечала ему, тщательно подбирая слова, в мокром свете от окна было видно ее дыхание, выявленное облачками сигаретного дыма. «Нет, Нельсон любит женщин. Хоть он и маменькин сынок, но в этом смысле он весь в вас. Просто он их немного побаивается, не то что вы». Когда меньше чем через час в комнату вошла Дженис и, потянув носом, уловила запах табачного дыма, он притворился, будто его валит в сон и он не может выяснять, что, откуда, да почему. Второй окурок Пру унесла вместе с презервативом, а первый, мокнувший всю ночь на подоконнике, к утру раскис и размяк, словно валялся тут невесть сколько лет, и вполне мог сойти за историческую реликвию, хранящую память о Нельсоне и Мелани. Вздохнув, Кролик говорит:

— Ты права, Эльвира. У всех людей должна быть возможность выбора. Даже если их выбор будет всегда неудачный.

Из комнаты, где он был вместе с Пру, он мысленно переносится в комнату, где жил вместе с Рут, в доме на Летней улице, один пролет вверх по лестнице, и вспоминает обстоятельства, при которых он видел эту комнату в последний раз: Рут сказала ему, что беременна и что он всюду сеет смерть, а он упрашивал ее оставить ребенка. Пусть он будет! Что значит — пусть он будет? Ты на мне женишься? Она издевалась над ним и одновременно умоляла его и в конце концов, пора уже реально смотреть на вещи, наверное, сделала аборт. Если ты ни в чем не можешь разобраться, считай, что я для тебя умерла, и этот твой ребенок тоже умер. И та медсестра из больницы Св. Иосифа с круглым лицом и добрым нравом не имеет к нему никакого отношения, как и уверяла его Рут во время их последнего разговора у нее дома, на ферме, десять лет назад. У него однажды была дочка, и она умерла; он вышел у Бога из доверия, и другой дочери ему даровано не было. Вслух он говорит:

— Шмидт сделал то, что Роуз, по своей тупости, сделать никак не может: если твоя песенка спета — уйди! Уйди сам, красиво, к чему продлевать агонию, затевать дрязги, тащить на подмогу адвокатов.

Бенни и Эльвира смотрят на него с беспокойством, пытаясь разглядеть подвох за странным пируэтом, который совершила его мысль. Но ему самому охватившее его состояние очень нравится, и он с удовольствием предается бесцельным скитаниям по собственной памяти. В первый день, когда он пришел в магазин в новой должности главного торгового представителя, сменив на этом посту преставившегося Фреда Спрингера, он боялся, что эта роль ему не по размеру — великовата. Теперь же, когда он стал старше и в голове у него роится столько воспоминаний, ему даже усилий прикладывать не надо — все получается само собой.

Через широкое витринное стекло он видит пару, на вид между тридцатью и сорока, а может, и чуть за сорок, ему теперь все кажутся молодыми: они бродят среди машин на площадке, то и дело наклоняясь, чтобы взглянуть на отделку салона и на прилепленный к боковому стеклу листок с заводской спецификацией. Женщина тучная, белая, в легкомысленной кофточке с тесемками сзади (на шее и на талии), выставляющей напоказ ее жирные руки, а мужчина смуглый, почти темнокожий — каких только оттенков кожи не встретишь у латиноамериканцев — и очень худой, в бледно-зеленой маечке до пупа. Головы их двигаются вверх и вниз с какой-то опаской, словно здесь, в этих прериях сверкающих автомобильных крыш, на них из засады может выскочить отряд кровожадных индейцев: ни дать ни взять чета отважных первопроходцев, в каком-то смысле так и есть, по крайней мере в этом уголке земного шара, где представители разных рас, как правило, держатся обособленно.

Бенни спрашивает Эльвиру:

— Кто к ним пойдет, я или ты?

— Иди ты, — решает она. — Если женщину нужно будет немного дожать, тащи сюда, я ее уболтаю. Только не смотри, что она белая, его тоже без внимания не оставляй. Будешь мужчину игнорировать — они оба разобидятся, как пить дать.

— Что?! Ты меня в дискриминации подозреваешь? — в шутку возмущается Бенни, но за дверь, отделяющую кондиционированную прохладу от июньской влажной жары, он выходит невесело, с какой-то мрачной решимостью.

— Лучше не надо прохаживаться насчет его веры, — говорит Эльвире Гарри.

— Да не трогаю я его веру. Только, по-моему, этого мерзавца папу римского давно пора привлечь к ответу за то, что он творит с женщинами.

Пегги Фоснахт, вспоминает Кролик, незадолго до того, как ей сначала отрезали грудь, а потом она и вовсе померла, ненавидела папу лютой ненавистью. А рак, говорят, от злобы и возникает — так он где-то вычитал. Когда подольше поживешь да посмотришь вокруг, философствует он, в какой-то момент начинаешь ловить себя на том, что ты все это уже слышал раньше, причем не только сами новости, но и комментарии к ним, и вот крутится-вертится без конца одно и то же, точно отбросы в испорченном кухонном «перемалывателе»; телевизионщики будто сговорились что ни вечер доводить тебя до безумия, только и остается — очертя голову бежать на улицу и скупать все подряд, все рекламируемые ими транквилизаторы и в придачу к ним слабительное, и клеющий крем «Фиксодент» — зубные протезы к деснам приклеивать, и снотворное соминекс, и тайленол — сражаться с головной болью и простудой, и средство от геморроя, и полоскание для рта — избавляться от дурного запаха по утрам. Почему те, кто пускает в эфир вечерние новости, полагают, что те, кто их смотрит, превратились уже в полных инвалидов и развалюх? Одного этого достаточно, чтобы возникло желание немедленно переключить канал. Какая пакость все эти рекламные ролики — его просто тошнит от дружеской, пересыпанной народным юморком, беседы «простых людей из глубинки», которым, видишь ли, захотелось поделиться друг с дружкой, у кого в заду просто свербит, а у кого уже так жжет, что мочи нету; или еще находка — молодая/старая красавица, снятая в романтическом, чуть смазанном фокусе, которая сладко так потягивается, выходя из уборной в белом халате, ведь ей наконец удалось полностью освободить кишечник; а есть еще одна завораживающая реклама слабительного экс-лэкс: на экране поочередно возникает огромное множество людей, и каждый говорит «с добрым утром», и ты невольно представляешь себе, как при таких делах весь мир очень скоро заполнится нашим улыбчивым американским говном — придется хорошо заплатить малоимущим странам третьего мира, чтобы вслед за токсичными отходами начать захоранивать у них еще и наше дерьмо.

— Дался тебе этот папа! — удивляется Гарри. — Чем, к примеру, Буш лучше? Он тоже против «свободного выбора».

— Верно, но как только женщины начнут голосовать против республиканцев и кресло под ним зашатается, он быстро изменит свою точку зрения. А вот на папу голосованием повлиять невозможно.

— У тебя никогда не возникает такое чувство, — спрашивает ее Гарри, — что с приходом Буша мы, говоря по-спортивному, переместились куда-то за боковую линию, что мы теперь вроде Канады, только размерами побольше, и что ни мы сами, ни наши действия никого особо не волнуют? Я вполне допускаю, что так и должно быть. И наверно, так даже лучше и проще — все время быть на вершине очень обременительно.

Эльвира, не совсем понимая, как ей следует реагировать, решает обратить все в шутку. Она тихонько теребит серьгу в форме бразильского ореха, поглядывая на него искоса снизу вверх.

— Лично вы очень даже всех нас волнуете, Гарри, если мы с вами говорим об одном и том же.

Это самые теплые слова, которые он услышал от нее за все время совместной работы. Он заливается краской.

— Я имел в виду не себя, я говорил о стране. Знаешь, кого я виню во всем? Старую бестию Хомейни за то, что окрестил Америку «Большим Шайтаном». Он навел на нас какую-то порчу, и мы стали сдавать позицию за позицией. Нет, серьезно. Не знаю, как это ему удалось, но подгадил он нам здорово.

— Будет вам витать в облаках, Гарри. Спускайтесь-ка лучше на землю, вы нам тут очень нужны.

Она тоже идет на стоянку, где только что появилась четверка девчонок-подростков, все как одна в «варенках». А кто их знает, такие времена настали, что и у подростков могут найтись деньги на «тойоту». А может, у них рок-группа, в группе только девочки, и они хотят подобрать себе фургон, будут в нем ездить с концертами. Гарри идет вглубь, к кабинетам, где в ворохах бумаги свили себе гнездышко и трудолюбиво в нем копошатся два временно нанятых бухгалтера. У того, что за старшего, какое-то будто резиновое, усталое лицо и темные круги под глазами, а помощник его на вид совершеннейший дебил — изъясняется с трудом и затылок у него подозрительно плоский. Зато рубашка на нем — не придерешься: всегда свежая, белоснежная, с туго затянутым галстучком, пришпиленным на груди зажимом.

— Ага, — говорит тот, что за старшего, — он-то нам и нужен, голубчик! Имя Энгус Барфилд вам что-нибудь говорит? — Ну и круги у него, глубокие, чернущие, словно провалы в глазницах; на вид чистый енот. Хоть лицо у него не первой свежести, волосы черные, как вакса, и лежат на голове, будто нарисованные, волосок к волоску. Аккуратность у бухгалтеров в крови, работа такая: ну-ка, столько цифр написать, тысячи, миллионы цифр, и чтобы ни одна пятерочка не сошла случайно за троечку, а семерочка за единичку. Пока его окольцованный глаз вопросительно вскинут на Гарри, резиновые губы ни секунды не остаются на месте, непрерывно складываясь в сменяющие одна другую многозначительные гримасы.

— Нет, — отвечает Гарри, — хотя… погодите. Кажется, что-то знакомое. Барфилд…

— Оч-чень интересный субъект, — произносит бухгалтер, хитровато кривя губы. — С декабря по апрель он каждый месяц покупал по «тойоте». — Он сверяется с документом, который лежит у него на столе, прямо под рукой. Волосы у него на запястьях очень длинные и черные. — Одна «королла» четырехдверная, один «терсел» пятискоростной хэтчбек, один «камри-вэгон», потом люксовый «4-Раннер», а в апреле он и вовсе разошелся и взял себе «супру-турбо» со спортивной крышей, заплатил сущие пустяки — двадцать пять семьсот. Итого чуть меньше семидесяти пяти тысяч. Все машины приобретены на одно имя, везде указан один адрес по Ивовой улице.

— Это где же?

— Одна из боковых улиц повыше бульвара Акаций, знаете? С недавних пор райончик довольно модный.

— Бульвар Акаций, — повторяет Гарри, мучительно напрягая память. Слышал, слышал он раньше это диковинное имя — Энгус… От Нельсона. Когда тот собирался ехать к друзьям в Северный Бруэр.

— Пол мужской. Семьи нет, белый. Кредитоспособность не вызывает сомнений. К тому же он не мелочится — весь товар оплачен по прейскуранту, без каких-либо скидок. Единственный недостаток этого клиента, — продолжает бухгалтер, — в том, что, по сведениям городской мэрии, его уже полгода как нет в живых. Скончался накануне Рождества. — Он собирает губы в пучочек, асимметрично сдвинутый к одной ноздре, и вскидывает брови так высоко, что ноздри, не желая оставаться безучастными, тоже изумленно растопыриваются.

— Есть, вспомнил! — говорит Гарри и чувствует, как сердце, дернувшись, рванулось куда-то. — Это Тощий. Энгус Барфилд — так в действительности звали молодого человека, которого все кругом называли «Тощий». Он был… э… гомосексуалист, кажется, примерно одних лет с моим сыном. Имел хорошую работу в центре Бруэра — руководил одной из программ профессионального обучения недоучившихся в школе подростков при министерстве жилищного строительства и городского развития. Он был дипломированный психолог, если не ошибаюсь. Нельсон когда-то упоминал.

Придурковатый помощник, который слушает его, глядя ему в рот, будто способен разом воспринимать только одну нехитрую мысль, при этих словах хихикает: услыхал про психолога, дурья башка, и обрадовался, оно и понятно — где психолог, там и псих. Старшой тем временем перекручивает нижнюю часть лица на новый лад, словно демонстрируя свое умение вязать узлы.

— Банки любят ссужать деньги государственным служащим, — замечает он. — Надежно, безопасно, понимаете? — Поскольку от него этого явно ждут, Гарри кивает, тогда бухгалтер театрально хлопает ладонью по бумагам, в аккуратном беспорядке разложенным на столе. — С декабря по апрель Кредитный банк Бруэра пять раз предоставлял ссуду на приобретение автомобиля Энгусу Барфилду с переводом соответствующих сумм на счет «Спрингер-моторс».

— Да как они могли — одному человеку?.. Простой здравый смысл…

— Стоило появиться компьютерам, друг мой, как здравый смысл немедленно вылетел в окно. Лежит, пылится где-то вместе со шляпкой тетушки Матильды, знаете, были такие, со страусовыми перьями? Теперь ссуды в банке выдаются автоматически, а для этого думать не надо: щелк, скок, попал — не попал, играли в детстве в блошки? Тот же принцип. Компьютер проверил его кредитоспособность, остался доволен и дал добро на ссуду. Все чеки были оприходованы, вопрос только кем, потому что в приходных статьях фирмы «Спрингер-моторс» они не фигурируют. Мы склонны думать, что ваш Лайл где-то открыл липовый счет. — Бухгалтер утыкает палец в стопку банковских распечаток; посмотрев на его палец с черными волосами между костяшками, неестественно прогнувшийся посередине, Кролик смаргивает и отводит глаза. Этот гуттаперчевый типчик, несомненно, принадлежит к разряду прирожденных менторов, которых Кролик всю жизнь инстинктивно обходил стороной. — Давайте разберем нашу ситуацию на наглядном примере. Представьте, что компьютер — это француз. Пока вы не знаете языка, он кажется вам чуть не гением. Но стоит вам освоить язык, и вы убедитесь, что он глуп как пробка. Скорость — да, этого у него не отнимешь. Но действовать быстро еще не значит действовать с умом.

— Но, — теряется в поисках нужных слов Гарри, — но как-то не верится, что Лайл и Нельсон, Лайл особенно, могли так подло воспользоваться именем несчастного парня, ведь он только в декабре умер, получается, едва успели его похоронить, как они взялись за дело? Хладнокровно, расчетливо — неужели возможно такое?

Бухгалтер как-то даже обмякает, придавленный его дремучей наивностью.

— У мальчиков был хороший аппетит. А мертвые, насколько мне известно, переживать не способны. Он умер, но в банке у него остался открытый кредит, поскольку в компьютер не поступила команда его закрыть. Таким образом на ссудах, которые предоставил Кредитный банк, вкупе с липовым отчетом о продажах, который был отправлен в Среднеатлантическое отделение «Тойоты», они положили себе в карман что-то порядка двухсот тысяч — неплохой навар с операции. Это на сегодняшний день выяснено достоверно, а дальше посмотрим. Ну, в любом случае тут хватит и на печенье, и на варенье.

Помощник снова хихикает. Кролик, услышав, о какой сумме идет речь, весь холодеет от ужасного предчувствия, что этим долгом, как волной, и его с головой накроет. Здесь, в его гнезде, среди вороха бумаг, рассыпанных по столу, за которым он сам работал не один год, время от времени доставая из среднего ящика слева леденец в форме спасательного круга, здесь, у него на глазах ему готовят смертельную ловушку. Он похлопывает по карману пиджака, все-таки, когда ощутишь под рукой тверденькую выпуклость пузырька с нитростатом, чувствуешь себя увереннее. Вот выйдет за дверь — и сразу возьмет таблетку. Той ночью, когда они с Пру оказались в постели, оба, каждый по-своему, доведенные судьбой до беспросветной тоски и полубезумия, скрипучая старая кровать под ними тоже казалась подобием гнезда, только другого гнезда, в котором сплелось и переплелось все, что осталось от семейного достояния, — затхлый старушечий запах мамаши Спрингер, изгнанный из ее матраса неожиданным для него энергичным прыганьем, тогда как вот уже сколько лет на нем никто, кроме одинокой старухи, не спал, да еще неистребимый дух старых, пропахших нафталином одеял, хранящихся в кедровых комодах на чердаке, среди обтянутых плюшем семейных альбомов, ломаных качалок с плетеными сиденьями и шляпок с вуалями в круглых шляпных картонках, дух, исходивший между прочим не только от поруганной постели, но и от старой швейной машины, нашедшей здесь свой последний приют, и от преданных забвению Фредовых галстуков в стенном шкафу, и от свалявшейся пыли на полу под досточтимым ложем. И надо же, чтобы все приметы доброй семейной истории свелись вот к этому — пошлому совокуплению с громом и молнией за окном. Теперь, впрочем, кажется, что ничего и не было. Он и Пру холодновато-вежливы друг с другом, а Дженис, каждый день делающая новый шажок в приближении к идеалу деловой женщины, бросила сочинять разнообразные поводы для совместного времяпрепровождения двух семей. Гриль в честь праздника всех отцов стал исключением из правил, и не самым удачным: когда гамбургеры наконец были готовы, были готовы и дети — они устали, извелись, раскапризничались, и, в довершение всего, их искусали комары.

Гарри заливается смехом, который по идиотичности и беспричинности ничем не уступает хихиканью помощника бухгалтера.

— Бедняга Тощий, — говорит он, стараясь подладиться под манеру речи того, главного, бухгалтера. — Хорошую шутку сыграл с ним дружок его, Лайл: столько тачек ему подкатил, когда тот уже свое отъездил.

Четвертого июля он, чтобы порадовать Джуди, идет в праздничном шествии по Маунт-Джаджу. Джудин герлскаутский отряд в числе участников, а муж их вожатой, Клэренс Эйферт, — член организационного комитета. Им очень нужен был мужчина внушительного роста, чтобы поручить ему изображать во время шествия Дядюшку Сэма, и Джуди сказала миссис Эйферт, что у ее дедушки рост как раз такой — высокий-превысокий. Вообще-то по современным меркам шесть футов и три дюйма не ахти какой рост, а для НБА[255] он просто карлик, но кое-кто в оргкомитете, из поколения отцов мистера Эйферта, оказалось, вспомнил Кролика Энгстрома, звезду школьного баскетбола, и загорелся позвать его, невзирая на то что Гарри живет в Пенн-Парке, в противоположном конце Бруэра. Ну и что, что живет? Он же здешний, маунт-джаджский, он тут вырос, и хотя для национального символа Америки он грузноват, зато кожа у него белей не сыщешь и глаза именно такие, как требуются, бледно-голубые, и выправка отличная. Он же служил в армии, когда была война с Кореей. Он у страны не в долгу.

Расклешенные штаны в широкую красную полоску не сходятся у него на животе, но поскольку их держат трехцветные подтяжки, а сверху брючный пояс прикрыт светло-голубым жилетом в звездах, большой беды в этом нет. Всю неделю перед четвертым Гарри и Дженис пропрыгали вокруг этого костюма. Они дошли до того, что специально к свободному, мягко драпирующемуся галстуку поехали покупать парадную рубашку с отложными манжетами и стоячим воротничком; после долгих колебаний они остановились на его повседневных замшевых туфлях, рассудив, что они все же лучше сочетаются с красно-полосатыми штанами — и даже издали могут сойти за штиблеты, — чем его выходные черные туфли, приберегаемые для свадеб и похорон. Фрак — шерстяной, темнее жилета, но тоже голубой, на каждом борту по три декоративных пуговицы — сидит на нем вполне прилично, а вот слегка ворсистый, расширяющийся вверху цилиндр с лентой из крупных серебряных звезд еле держится у него на макушке и одновременно жмет, ведь под него надо было всунуть еще белый нейлоновый парик, словом, конструкция на голове возведена ненадежная — чуть оступишься, и цилиндр слетит. Не зря он всю жизнь не любит шляпы.

Дженис в задумчивости прикусывает кончик языка.

— А парик тебе непременно нужен? У тебя свои волосы светлые.

— Да, но стрижка? Слишком коротко для Дяди Сэма. Знал бы раньше, отрастил бы.

— Постой, — осеняет ее, — а почему, собственно, Дядюшка Сэм не может носить современную прическу? Он ведь и сейчас живой, разве нет?

Он примеряет цилиндр без парика и докладывает:

— Вообще-то так он сидит покрепче.

— Знаешь, Гарри, я тебе честно скажу, этот парик на тебе — он как-то меня смущает. Ты в нем похож на здоровенную бабищу с красной рожей.

— Слушай, мне все это не надо, я только из-за внучки согласился, так что, пожалуйста, прибереги свои колкости до другого раза.

— Какие колкости, скорей уж тонкости! Забавно, что я раньше не разглядела в тебе женственного начала. Ей-богу, родись ты женщиной, ты был бы красоткой, в сто раз привлекательнее, чем твоя мать — и Мим, кстати, тоже. А вот им лучше было бы родиться мужчинами — обеим!

Мама невзлюбила Дженис с той самой минуты, когда он впервые привел ее в дом, пригласил зайти после работы в универмаге Кролла, а Мим в один прекрасный день увела у нее Чарли Ставроса, во всяком случае, такова была версия Дженис.

— Я в этом костюме упарюсь, уже сейчас весь чешусь, — возвращается к реальности Гарри. — Давай примерим бороду.

Когда козлиная бородка садится на место, Дженис изумленно восклицает:

— Вот! У тебя даже лицо другое стало — удлинилось, подобралось. Не пойму, почему ты не носил бороду? — Говоря о нем, она уже не в первый раз незаметно для себя соскакивает на прошедшее время. — Кстати, мистер Листер решил отпустить бороду, она у него уже немного отросла, и он теперь не кажется таким понурым. У него подбородок скошенный, а с бородой незаметно.

— Что ты все лезешь ко мне с этим занудой? — Потом он добавляет: — Мне что-то не нравится, как ведет себя липучка, когда я говорю, — клей уже плохо действует.

— Ничего удивительного, эта борода, наверно, знаешь, на скольких парадах побывала?

— Вот именно, балда ты эдакая, поэтому клей и не держит. Вопрос в том, есть ли способ подновить липкий слой?

— Не двигай сильно нижней челюстью, только и всего. А хочешь, позвоню Дорис Эберхардт — когда она была замужем за Кауфманом, они страшно увлекались любительскими спектаклями.

— Еще не хватало откровенничать с этой пройдохой. Будем надеяться, там, на месте, у кого-нибудь найдется чем ее подклеить.

Но на месте вместо четкой организации царит путаница и неразбериха. Сбор назначен на площадке возле старой маунт-джадской средней школы, где теперь остались только седьмые и восьмые классы, а само здание планируют вскоре разобрать по кирпичикам из-за выявленного асбеста и деревянных полов — за них приходится платить безумную страховку. Когда здесь учился Гарри, он вместе со всеми дышал себе преспокойно асбестовыми парами и ходил по деревянным полам, не слишком задумываясь о пожароопасности. По асфальту парковочной стоянки для машин и бурой траве бейсбольного поля хаотично перемещаются все и вся — музыкальные группы, антикварные автомобили, платформы с эмблемой «4-Эйч»[256], ветераны в серой военной форме, — и единственным свидетельством некоего организующего начала служат мелькающие в толпе люди обоего пола, одетые в одинаковые зеленые футболки с надписью ОРГКОМИТЕТ. ДЕНЬ НЕЗАВИСИМОСТИ. МАУНТ-ДЖАДЖ и пластиковые кепочки с козырьком впереди и сеткой сзади, как у водителей грузовиков. В поисках кого-нибудь, кто сказал бы ему, что делать, он растерянно бродит по школьной территории, где когда-то слонялся с щегольским коком «утиный хвост» на смоченных и старательно причесанных волосах, в вельветовой приталенной курточке с подвернутыми рукавами и, если для баскетбола был не сезон, с пачкой сигарет, оттопыривающей нагрудный карман. Он ждет, что вот сейчас столкнется со своей школьной подружкой, Мэри-Энн, с той, тогдашней Мэри-Энн, в черно-белых туфельках и беленьких носочках и короткой юбочке в складку (она была «заводилой» в «группе поддержки», когда на каких-нибудь соревнованиях выступала команда их школы) и между юбкой и носками мелькнут прямые, гладкие, крепенькие икры, и вспыхнет нечаянной радостью навстречу ему ее лицо с ямочкой на щеке, с чуть прыщавеньким лбом… но вместо нее к нему подходят какие-то незнакомые люди с характерным для восьмидесятых годов выражением озадаченности на лицах и спрашивают один за другим, как пройти туда или сюда, полагая, что раз он одет Дядей Сэмом, так должен все знать. Приходится ему по очереди объяснять им, что он сам ничего не знает.

Задняя стена старой школы, построенной еще в двадцатые из рыжего кирпича, была глухая, без окон, а напротив стоял сарай из крытых толем досок (давно разобранный), где хранилось всякое школьное оборудование; посыпанная гравием площадка между ними и сейчас пробуждает в нем волнующие ассоциации — такая власть заключена в немых кирпичах этого укромного, «секретного» места: здесь, именно здесь пропадали после уроков и дотемна все самые охочие до новых знаний и свободные от жесткого домашнего контроля местные ребята, не только мальчишки, девчонок тоже хватало, здесь они просто болтались все вместе, кидали мяч в кольцо на голой кирпичной стене (щит был прибит к стене плашмя, точно так же как в том памятном деревянном спортзале, в ориолской школе), обжимались, прижавшись к доскам сарая, на которых клочьями висел ободранный толь, разговаривали обо всем на свете (девчонки, обхваченные мальчишьими руками, оказывались заключенными в мягкую клетку, из таких живых клеток выстраивался целый ряд), подначивали друг друга, делились секретами, робко, наугад что-то пробовали, оттягивали до последнего миг, когда нужно было расходиться по домам, оставляя после себя щебнистое пространство, заряженное особым электричеством, пытливой энергией подростков. А сегодня на этой площадке, залитой бетоном и очищенной от всего лишнего — ни сараев, ни щитов, — Кролик натыкается на Джудин скаутский отряд: часть девочек в униформе, а часть, в специально изготовленных костюмах, на платформе грузовика готовятся изображать композицию «Свобода» — самая высокая и хорошенькая девочка завернута в белую простыню, на голове у нее топорщится острыми зубцами корона, в руках огромный бронзовый фолиант и золоченый факел, а вокруг ее картонного пьедестала собрались девочки с красными, коричневыми, черными и желтыми лицами, которые должны таким образом представить все разнообразие рас на планете, для чего пришлось прибегнуть к краске, поскольку настоящих маленьких индианок, негритянок и азиаток в Маунт-Джадже не водится, во всяком случае, их нет в организации девочек-скаутов.

Джуди топчется в группке цвета хаки с форменными значками и косичками, обступившей грузовик, и когда она видит деда в его сногсшибательном наряде, то как завороженная подходит к нему и берет за руку, словно желая притянуть его к земле, к реальности. Чтобы поглядеть на нее, ему нужно наклонить голову, а это не просто, цилиндр и так держится на честном слове. Обращаясь скорее к забору на дальней границе бейсбольного поля, он спрашивает ее:

— Как там моя борода, Джуди? Все нормально?

— Да, дедуля, нормально. Ты испугал меня сначала. Я тебя не узнала.

— Мне все кажется, она вот-вот отклеится.

— Со стороны незаметно. Какие здоровенные полосатые штаны! А животу твоему не тесно в жилете?

— В настоящий момент как раз это волнует меня меньше всего. Джуди, послушай, детка. Выручишь меня, а? Мне только сейчас пришло в голову, что теперь ведь делают такую липкую ленту, которая клеит с обеих сторон. Может, возьмешь у меня пару долларов и слетаешь по-быстрому в лавку через дорогу, купишь мне такую ленту? — Всю жизнь, меняя с течением лет хозяев и названия, через дорогу от школы существовала лавка, бесперебойно снабжавшая учеников жвачкой, игрушечными пистолетами и пистонами, шапочками-кепочками, таблетками и сигаретками, порножурналами и вообще всем, что молодые люди желали, нет, считали обязательным иметь. С огромным трудом, не наклоняя головы, он прорывается сквозь многие слои костюма к бумажнику в необъятном боковом кармане своих полосатых штанов и затем, подняв его на уровень лица, выковыривает две долларовые бумажки. Потом, для подстраховки, добавляет еще одну. Нынче, за что ни возьмись, все почему-то стоит дороже, чем ожидаешь.

— А вдруг там закрыто — сегодня же праздник!

— Там открыто. Они всегда работают без выходных.

— А вдруг начнется парад, и я не успею к своим на платформу!

— Не начнется, парад без меня не начнется. Давай, Джуди, в темпе! Я же тебя в беде не бросал? В море, на лодке, вспомни-ка, кто тебя спас? А по чьей милости я связался с этим парадом, будь он неладен? По твоей!

Боясь уронить цилиндр, он не решается посмотреть вниз, но голос у нее такой, что, похоже, она сейчас заплачет. Ее головка рыжеватым облачком маячит у нижней границы его поля зрения.

— Ладно, попробую, только…

— Запомни, — говорит он, и нижняя челюсть его каменеет, поскольку теперь он точно чувствует, что борода у него на подбородке долго не продержится, — клей с двух сторон. Спроси скотч, они выпускают то, что надо. Пулей, детка.

Сердце стучит как бешеное; он снова роется в своих одеяниях, желая удостовериться, что не забыл заветный пузырек с нитроглицерином. Где-то в недрах просторного кармана он наконец нащупывает его — маленький, дарующий жизнь драгоценный слиток. Когда он поднимает к лицу руку, чтобы посильнее прижать бородку, он замечает у себя дрожь в пальцах. Если эта козлиная бородка не прилипнет как следует, не быть ему Дядей Сэмом, и весь парад полетит кувырком — так и останется бесформенной толпой, запрудившей территорию вокруг школы. Он мелкими шажочками, ни на кого не глядя, переступает по площадке, пытаясь унять расходившееся сердце. Это же стресс, самый настоящий!

Наконец, пыхтя, как паровоз, возвращается Джуди. Едва отдышавшись, она выпаливает:

— Они там все тупые. Они только одну еду теперь продают. Всякие пакеты — жевать на ходу. А липкая лента у них только клеится с одной стороны. Я на всякий случай купила. Не надо было?

Парковочная площадка оглашается барабанной дробью, сперва это отдельные пригоршни, россыпи звуков — кто-то из юных барабанщиков, истомившись в ожидании, начинает проказничать, другие нестройно подхватывают, потом звуки сливаются, набирают мощь, увлекаемые общим неотвратимым порывом. Заводятся моторы старинных автомобилей и грузовиков с оформленными на разные лады платформами, наполняя праздничный воздух сизым выхлопным газом.

— Надо, надо, — успокаивает ее Гарри, лишенный возможности опустить глаза вниз на внучку, не рискуя потерять цилиндр, и убирает в карман рулончик липкой ленты и сдачу с трех долларов, которые вложены снизу ему в руку. Он ощущает себя как бы отдельно от своего тела в этом маскарадном костюме — будто его взгромоздили на ходули, будто ступни его уменьшились до невозможности.

— Прости, дедушка. Я старалась! — Джудин тоненький невесомый голосок, где-то там, внизу, куда не достигает его взор, чуть дрогнув, разлетается солеными брызгами, как всплеск воды на солнце.

— Ты все сделала как надо, — лицемерит он.

К нему подскакивает какая-то ошалелая дамочка, кубышка в зеленой оргкомитетской футболке и кепочке с козырьком, и поспешно уводит его к голове колонны, мимо украшенных платформ и отрядов горнистов с барабанщиками, мимо «фордов» модели «А»[257] и представителей городских властей при галстуках и при белом лимузине. Маунт-джаджская полиция выделила патрульную машину, которая с включенной синей мигалкой и выключенной сиреной поведет парад, а за ней, на некотором расстоянии, пойдет Гарри. Можно подумать, без поводыря он заблудился бы: в детстве он ни одного парада не пропускал, садился на велосипед и ехал в толпе окрестной ребятни, и между спицами у всех были просунуты красные, белые и синие бумажные ленточки, которые весело трепыхались на ходу. Вниз по Центральной до торгового квартала, не доходя до выезда на шоссе 422, через самое сердце местного центра, потом налево в гору по Поттер-авеню, вдоль кварталов кирпичных домов на две семьи, возвышающихся над покатыми лужайками за низкими каменными оградами (где они еще остались), потом вниз мимо переулка, а ныне улицы Киджирайз с ее несуществующими больше трикотажными фабриками и ремонтными мастерскими, на месте которых теперь красуются вывески «Линнекс», «Компьютерное обеспечение», «Комплексные системы управления», дальше поворот на Джексон-стрит, в одном квартале от его родительского дома, еще ниже на Джозеф-стрит, а оттуда, минуя громаду баптистской церкви, под острым углом на Миртовую — мимо почты и узкого дома собраний ложи «Чудаков»[258] к конечной цели, к трибуне, установленной перед фасадом ратуши в окружении сквера, куда в шестидесятые толпами стекались ребята покурить травку и побренчать на гитаре, а теперь в небольшом количестве сползается одно старичье да забредают время от времени бродяжки, щеголяя загаром, какого не купишь за миллион долларов. Кубышка-зеленогрудка и маршал-распорядитель парада, чей высокий статус отмечен огромной картонной бляхой, подслеповатый и сутулый ювелир по имени Гиммельрайх (Кролик был на несколько классов младше его отца, который учился в той же школе и был известен под кличкой «Матильда»), на пару придерживают его, чтобы дать головной патрульной машине отъехать на достаточное расстояние, а то слишком тесное соседство Дядюшки Сэма и полиции может быть истолковано превратно. Сразу за ним пойдет белый лимузин с главой местной администрации и теми из членов муниципального совета, кто не отбыл встречать праздник в Поконы или на Джерсийское побережье. Сзади доносятся самые разнообразные звуки — тут и горны с барабанами, и волынки (волынщиков пригласили из округа Честер), и режущая ухо поп-музыка на платформах — пожилые мотивчики призваны помочь иллюстрировать Свободу, и Дух Независимости, и ЕДИНЫЙ МИР, и четырехчастный принцип Голова-Сердце-Руки-Здоровье, — а в самом хвосте колонны местный рок-певец заходится в подражаниях то Пресли, то Орбинсону, то Леннону, всем по очереди, и электрический вентилятор дует во всю свою мегаваттную мощь на штабеля раскаленных усилителей, которыми уставлена платформа певца. Но здесь, впереди, в голове колонны, все, напротив, как-то странно притихло, замерло, и необъяснимый страх сковывает Гарри, когда для него настает момент ступить замшевым башмаком на двойную желтую линию посередине главной улицы Маунт-Джаджа, и сделать наконец первый шаг, и пойти, и пойти. Он чувствует, как кружится у него голова, какой он сам нелепый и огромный. В спину ему урчит на малой скорости белый лимузин, так что останавливаться нельзя, а впереди, сильно впереди — за каждым углом и поворотом синяя мигалка скрывается у него из виду — маячит патрульная машина; но непосредственно перед ним нет ничего, кроме жутковатой пустоты обычно запруженной машинами и людьми Центральной улицы под неподвижным июльским небом, синеющим над проводами. Движение на дороге — он сам, его одинокая, напряженно выпрямленная фигура. Притихшая улица лежит перед ним, словно лунный пейзаж со всеми своими щербинами, шрамами и старинными чугунными крышками люков. Нервическая дрожь и в сердце и в руках сменяется экзальтированной радостью жертвы, добровольно отдающей себя на заклание, едва он делает несколько первых шагов в глубь асфальтовой пустоты, окаймленной здесь, на пути их маршрута, весьма малочисленными зрителями — несколько полуголых тел в шортах, кроссовках и цветных рубашках вдоль поребрика.

Его встречают громкими возгласами. Размахивают руками с шутливым энтузиазмом, кричат «Эгееей!» этому явившемуся им во плоти Дяде Сэму, этому живому символу, ходячему флагу, этому любителю пособирать налоги у себя дома и поозорничать в международном масштабе. Ему ничего не остается как махать в ответ и сдержанно раскланиваться, стараясь удержать на голове цилиндр, а на лице козлиную бородку. Из толпы, становящейся чем дальше, тем многолюднее, все чаще раздается его имя — Гарри или Кролик: «Эй, Кролик! Молодчина!» Помнят его. Впервые за много лет столько раз подряд звучит его старое прозвище; во Флориде его вообще никто так не зовет, и его собственные внуки были бы изумлены, если бы вдруг услыхали. И вот нежданно-негаданно оно снова летит к нему с тротуаров — живое, согретое общей приязнью. Так и кажется, что все эти люди — просто растянутая вдоль улицы, повторно использованная (в соответствии с популярной нынче идеей переработки отходов) толпа зрителей, которые по вторникам и четвергам, в «баскетбольные» вечера, до отказа заполняли трибуны старенького школьного спортзала, и собственными разгоряченными телами сами себе устраивали лето посреди зимы: у игроков на площадке пот ел глаза, ручьями стекал из-под волос и косыми струйками из-за ушей сбегал по шее вниз. Сейчас пот скапливается у него под шерстяным фраком, на спине и животе, который и точно ужасно стиснут жилетом, права была Джуди, и еще под цилиндром, даже при том что парик остался дома: слава Богу, Дженис надоумила — бывают, бывают у его дурехи минуты просветления.

Пот проступает тем обильнее, чем раскованнее и живее он машет толпе зрителей, которые гроздьями собираются на углах, и под сенью норвежских кленов, и на сохранившихся кое-где невысоких стенках из песчаника, и на покатых лужайках, и еще выше, в тенистой прохладе крылец, — и мало-помалу делает свое дело, разъедает и без того хилый клейкий слой на его фальшивой бороде. Он чувствует, как с одного боку она мягко отделяется от подбородка, и тогда, не сбавляя шага — а надо сказать, ступает Дядя Сэм немного странно, на полусогнутых, не то что Гарри с его пружинистой, легкой походкой, — он выуживает из недр брючного кармана припрятанный рулончик скотча и отрывает кусочек длиною в дюйм, с полоской клетчатой бумаги на конце. Лента с готовностью липнет к пальцам; после нескольких все более злобных попыток она наконец, свернувшись в кольцо, летит на асфальт. Он отматывает еще кусочек и прижимает его одним концом к лицу, а другим к синтетическому белому мочалу; фокус удался, хотя теперь на лице у него, должно быть, поблескивает непонятный прямоугольничек. Свидетели этого импровизированного ремонта на ходу приветствуют его находчивость дружными воплями. Он приподнимает высокий, тяжелый цилиндр и, стараясь не делать резких движений, с достоинством раскланивается в обе стороны, вызывая новый взрыв аплодисментов и одобрительных выкриков.

Толпа, которая открывается его глазам — за взмахами его руки, за его улыбкой, за бликующей липкой лентой у него на лице, — безмерно его удивляет. Население Маунт-Джаджа одето по-летнему, с той степенью наготы, которая мало-помалу стала достоянием всех без исключения возрастных категорий, а не только вечно полуголой детворы, как было во времена Гарриного детства. Седовласые матроны восседают на алюминиевых стульчиках, вынесенных к поребрику тротуара, разодетые будто пухлые младенцы — сплошные шашечки и оборочки, из-под которых жизнерадостно выставлены на всеобщее обозрение бесформенные ноги с набухшими венами. Мужчины почтенного возраста взяли моду втискивать свои давно потерявшие стройность ляжки в велосипедные трико, в которых пристойно могут выглядеть только юнцы. Молодые мамаши, спустившиеся поглядеть на парад от своих бассейнов позади дома, все либо в бикини, либо в цельнокроеных эластичных купальниках с такими вырезами сверху и снизу, что зады и груди наполовину из них вываливаются. И на вздернутом бедре каждая держит зарумянившегося от жары младенца — у этих в наличии только подгузники. Вообще поразительно, как много детей — совсем крох и тех, кто уже ходит ножками, — какое-то бесконечное вскипание, поколение за поколением, непрерывно происходит здесь с тех пор, как поселок произвел на свет его самого. То были совсем другие времена — кругом одно старичье: идешь, бывало, утром в школу, а из домов одна за другой выходят хмурые хозяйки, угрожающе потряхивая метлами, всегда в толстых темных чулках и домашних платьях-халатах, застегнутых на все пуговицы от ворота до подола. А теперь у обочин Джексон-роуд плещется веселая невинная волна обнаженной плоти. Голые коленки — что гроздья винограда, загорелые голые плечи теснятся, трутся, ворочаются в пятнистой тени тротуара. И всюду американские флаги на золоченых древках и воздушные шары каких угодно расцветок, даже «металлические», и форм, например, в виде сердца, с веревочками, которые просто держат в руках или привязывают к кустам, или к ручкам колясок, где опять-таки сидят дети, снова дети. Всепроникающий дух благодушия, всеобщий тайный сговор во что бы то ни стало развлечься и отдохнуть создает атмосферу, которая окружает и поддерживает его парад, ведомый им сквозь небывалую пустоту в самом центре знакомых наклонных улиц.

Гарри подклеивает бородку с другой стороны и, убирая ленту, заодно выуживает из этого же кармана пузырек с таблетками и закидывает в рот нитростатину. Участок пути, где дорога шла в гору, дался ему тяжеленько, а сейчас, на спуске, болезненно протестуют колени и пятки. Когда он немного нагоняет полицейскую машину впереди, легкие его заполняются удушливым выхлопным газом. Сзади его непрерывно подталкивает музыкальная болтанка — чуть провалится куда-то «Американский патруль», на его месте тотчас всплывает мелодия «Вчера», и наоборот. Он концентрирует внимание на двойной желтой полосе, местами замазанной черным следом от резкого торможения, а местами, там, где ее разрешено пересекать, переходящей из сплошной в прерывистую, но по большей части непрерывной, которая лежит перед ним, словно пара прямых, негнущихся старых трамвайных рельсов, давно уже похороненных под асфальтом или разобранных и пущенных на лом. Щелкают фотоаппараты — это его снимают. Слышатся приветствия — это его окликают, кто по имени, кто по прозвищу. Люди знают его, но сам он не видит ни одного знакомого лица, ни единого — хоть бы раз мелькнуло в толпе где-нибудь в обрамлении рыжих волос асимметричное лицо-сердечко Пру, или гипнотизирующие черные глазенки Роя, или маленький коричневый упрямый орешек — лицо Дженис, но даже их нет. Они сказали, что будут стоять на углу Джозеф-стрит и Миртовой, но здесь, на подступах к ратуше, народу больше, чем где-либо: подрумяненные поваром-летом тела по четыре-пять человек в глубину сплошной стеной стоят вдоль дороги, и в этой толпе его родные и близкие канули без следа.

Его городок, каким он знал его, весь канул без следа за минувшие десятилетия, но на его месте возник другой — моложе, оголеннее, бесстрашнее, лучше. И здесь по-прежнему любят его, как и раньше, когда он на радость им набирал сорок два очка в одной игре на своей площадке. Он живая легенда, облако, сошедшее с небес. Внутри у него какая-то лопнувшая капсулка со взрывчаткой открыла сосуды — словно цветок, раскрывшийся навстречу солнцу. Глаза щиплет от пота, а может, это какая-то аллергия, голова зверски болит под скороваркой цилиндра. Парниковый эффект, думает он. Озоновая дыра. Когда растает антарктический лед, нас всех затопит. Обшаривая взглядом расплавленную человеческую массу в надежде, что где-нибудь мелькнет наконец знакомое лицо, Гарри натыкается то на банку с пивом, которую без зазрения совести, прямо у него на глазах, пускают по рукам, то на сверкнувшие яркой вспышкой серьезные, взрослые очки близорукого ребенка, то на серебряное кольцо в ухе латиноамериканской по виду девчонки. На пути следования он приметил несколько черных лиц в толпе, веселых и подбадривающих, как и все прочие, и одно-два азиатских — усыновленный кем-то вьетнамский ребенок-сирота, чья-то низенькая толстенькая жена-филиппинка. А далеко позади, там, где все еще тянется праздничное шествие, волынщики затягивают нуднейшую шотландскую народную песню, и рок-имитатор хныкающим «ленноновским» голосом призывает: «…вообрази, все люди…», и, ближе к голове колонны, прорываясь через царапины на магнитофонной пленке и треск в динамиках, в эту какофонию мощно врывается Кейт Смит, царствие ей небесное, жила бы еще и жила, если бы не чудовищный вес, — «Бог да хранит Америку… седой от пены океан»[259]. В глазах у Гарри щиплет нестерпимо, и какое-то странное, до головокружения, до дурноты — как если бы его вдруг оторвали от земли, чтоб обозрел он всю историю человечества, — нарастает в нем чувство, заставляя сердце забиться сильнее: нет, что ни говори, это чертовски счастливая страна, другой такой в целом мире не сыскать!


Такого рода глупым откровением в былые дни он мог бы поделиться с Тельмой, когда, насытившись друг другом, они не стеснялись вполголоса говорить обо всем на свете. И вот вдруг Тельма мертва. Умерла от почечной недостаточности, тромбоцитопении и эндокардита в конце июля, в час, когда занимался прохладный рассвет очередного знойного, сине-серого дня, освещая первыми лучами узорчатую кирпичную кладку под крышей дома напротив больницы Святого Иосифа в Бруэре. Бедная, бедная Тельма, ее многострадальный организм просто дошел до полного изнеможения, не выдержал долгой борьбы. Ронни сколько мог старался держать ее дома, но ее последняя неделя была такой, что даже ему это оказалось не по силам. Галлюцинации, бред, ядовитая злоба. Много злобы, много яду, и кому все это досталось — Рону, который так преданно за ней ухаживал столько лет, был ей любящим мужем, кто бы мог подумать, в молодости, до женитьбы, еще тот был шалопай. Ей было всего пятьдесят пять, на год моложе Гарри, на два старше Дженис. Умерла на той неделе, когда пассажирский самолет ДС-10, совершавший рейс Денвер — Филадельфия с посадкой в Чикаго, разбился при попытке сесть в Су-Сити, Айова, на скорости двести миль в час. С двумя не вышедшими из строя моторами он дотянул до взлетной полосы, перекувырнулся, стал разваливаться и загорелся, и при всем том больше ста человек осталось в живых: кто повис на ремнях безопасности вверх тормашками, кто своими ногами ушел с места катастрофы и скрылся в близлежащих кукурузных полях. Кролику кажется, что это единственное за все нынешнее лето событие, которое не стало двадцатой годовщиной чего-нибудь — «Вудстока»[260], Мэнсоновой резни[261], происшествия в Чаппакуиддике[262], высадки на Луне[263].

Заупокойная служба должна состояться в какой-то неопределенного толка и конфессии церкви в миле от Эрроудейла, то есть за ним, если ехать от Бруэра. В поисках церкви Гарри и Дженис заплутали и неожиданно для себя оказались в торговом центре Мэйден-Спрингса, прямо под афишей кинокомплекса на шесть залов, на которой не хватило места, чтобы втиснуть все названия: Я УМЕНЬШИЛ ДЕТЕЙ БЭТМЕН ОХОТНИКИ ЗА ПРИ-2 ЮНЫЙ КАРАТИСТ-3 О-ВО МЕРТВЫХ. Ленивая девка в билетной кассе не имела ни малейшего понятия, есть тут у них где-то церковь или нет, столько же проку было и от прыщавого мальчишки-билетера у входа в просторное пустое красное фойе, пропитанное маслянистым запахом поп-корна и тающих во рту ли, в руках шоколадных пуговок «Эм-энд-эмс». Гарри был зол на себя: столько раз ездил тайком в Эрроудейл к Тельме, чтобы теперь не суметь отыскать проклятую церковь! Когда наконец красные от волнения, смущения и взаимного недовольства, поскольку каждый про себя честит другого за неспособность справиться с элементарной задачей, Энгстромы прибывают на место, то выясняется, что церковь — всего-навсего примитивный сарай, ангар с окнами и куцым шпилем из анодированного алюминия, одиноко торчащий посреди акра красной, без единого деревца, земли, которая жиденько засеяна чахлой травкой и густо исчерчена следами от машин. Изнутри стены бетонные, и свет, свободно проникающий через высокие окна с простыми стеклами, какой-то голый, безжалостный. Вместо скамей тут расставлены складные стульчики, а над головой с металлических штанг свешиваются какие-то ненастоящие, игрушечные войлочные полотнища, украшенные крестами, трубами, терновыми венцами вперемежку с номерами изречений из Священного Писания — Мк 15:35, Откр 1:10, Ин 19:2. Священник одет в коричневый костюм, галстук и рубашку с обычным воротничком и весь он какой-то всклокоченный, запыхавшийся и больше всего похож на полноватого молодого заведующего из магазинчика бытовой техники, которому нет-нет да и приходится самому таскать тяжелые коробки. Голос его усилен крохотным стебельком микрофона, почти неприметного на фоне дубовой кафедры. Он говорит о Тельме — какая это была образцовая мать семейства, прихожанка, страдалица. Портрет, в котором есть все, кроме самого портретируемого, — как платье без владельца. Вероятно, священник и сам уловил это, поскольку далее он переходит к ее «оригинальному» чувству юмора, ее своеобразному взгляду на вещи, благодаря которому она так мужественно переносила длительную и изнурительную борьбу с недугом. Исполняя пасторский долг, он навестил Тельму в больнице в последнюю мучительную неделю ее жизни и отважился предложить ей вместе поразмышлять об извечной тайне: почему Господь одним посылает хворь и страдания, другим же нет, иных исцеляет, а прочих оставляет недужными до конца их дней. И даже в Божественном Евангелии, если хорошенько вспомнить, мы видим ту же закономерность, ибо что сталось с теми — без счета — прокаженными и бесноватыми, кому не суждено было оказаться на пути Иисуса или кому не достало настойчивости прорваться к Нему через несметную толпу страждущих, стекавшихся к Нему, на ровном месте и на горе, в Капернауме и в Галилее? И как же отвечала ему Тельма? Как отвечала она со своего больничного ложа, терзаемая болью и мукой? Наверно, сказала она, она заслуживает страданий не меньше, чем любой смертный. Преставившаяся являла образец истинного смирения — не возроптала и на смертном одре. А несколько ранее, при менее тягостных обстоятельствах, припоминает священник, и голос его звучит бодрее, настраивая слушателей на более легкомысленный лад, он пришел к ней с визитом в ее образцово прибранный дом, и она объяснила ему, что сразивший ее недуг — это всего лишь маленькое недоразумение: какие-то микроскопические проволочки в ее внутреннем устройстве случайно перехлестнулись не так, как надо. И тут она с характерным для нее мягким юмором, который так памятен всем нам, любившим ее, и одновременно с печальной серьезностью высказала предположение, что, возможно, Всевышний ответствен только за те явления, которые доступны нашему опыту и пониманию.

Он поднимает глаза на собравшихся почтить память покойной, очевидно, не до конца уверенный в том, как отнесется это небольшое собрание к его реминисценциям, и те, то ли действительно распознав Тельмины интонации в процитированном высказывании и довообразив остальное — ту странную смесь учительского менторства, желчной иронии, и бескомпромиссности, из чего и складывалась при жизни ее неповторимая живая манера, — то ли просто угадав, что святой отец нуждается в поддержке, дабы избавиться от призрака незаслуженного страдания, отзываются благопристойными смешочками. С явным облегчением человек в коричневом костюме, точно ведущий ток-шоу, завершающий очередной выпуск программы, переходит к безопасным шаблонным текстам — псалму о тихих водах, стихам из Экклезиаста о том, что всему свое время, и гимну, в котором говорится, что ныне день истек.

Гарри сидит бок о бок со шмыгающей носом Дженис в ее «полицейском» костюме и думает о Тельме, распутной, обнаженной Тельме, какой знал ее он, и о том, как мало она была похожа на портрет, нарисованный сегодня священником; но, кто знает, может, Тельма священника не менее реальна, чем его, Гаррина, Тельма. Женщины прирожденные актрисы и, ведя свою роль, они интуитивно подлаживаются под зрителя. С ним у нее была всегда одна роль — обожать его, предоставлять свое тело в полное его распоряжение, словно от этого своего тела избавляясь. Тело ее было больное, желтушное и хранило внутри смерть — обтянутое шелком черное вместилище. Было что-то неуловимо оскорбительное, уничижительное для него в том, как она, не имея сил противиться, отдавала себя в кабалу не вполне пристойной потребности любить. Он не мог любить ее так, как любила его она, и в его — относительной, конечно, — отстраненности она находила утешительное самонаказание, столь драгоценную для нее иронию всей этой ситуации. Но всякий раз, когда он направлялся к дверям, ей хотелось, чтоб он остался еще. И когда он встает для благословения, ее подлакированный священником призрак придвигается к нему, прислоняется к его груди, обдавая его кисломолочным дыханием, безмолвно моля не покидать ее. Дженис опять хлюпает носом, но Гарри свою скорбь по Тельме хранит при себе, у сердца, прекрасно понимая, что Дженис ее видеть не желает.

Снаружи, под неуместно ярким солнечным светом, Уэбб Мэркетт, с лицом, испещренным улыбчивыми морщинами, которые за минувшие годы стали еще глубже, с вечной своей сигаретой, свисающей из-под длинной, верблюжьей верхней губы, обходит группки собравшихся и представляет всем свою новую жену, застенчивую девицу лет двадцати с небольшим — моложе Нельсона, моложе Эннабел, — пушистенькую блондиночку в темных оборках, с фигурой молоденького тюлененка или чемпиона по плаванию среди юниоров, без выраженных углублений и выступов. Уэбб любит таких, обтекаемых. Гарри жаль девчонку — приволокли беднягу в религиозный ангар хоронить жену когдатошнего партнера ее мужа по гольфу. Синди, предыдущая жена Уэбба, по которой Гарри вздыхал не так уж много лет тому назад, тоже здесь, в одиночестве, вся какая-то понурая, недовольная, с трудом балансирующая на каблуках своих открытых, наподобие босоножек, черных туфель, пока ей наконец удается встать в более-менее устойчивую позу на заросших травой, выбитых колесами машин колдобинах красной земли, где оставляют свои машины прихожане этой церкви. Дженис липнет к Уэббу с его новообретенной женой, а Гарри галантно направляется в сторону Синди — та возвышается поодаль бесформенной кучей и щурится на жарком, в знойном мареве солнце.

— Привет, — говорит он, поражаясь, как она могла довести себя до такого состояния. У нее теперь типичная комплекция дайамондских тетушек — бюст как прилавок, а зад такой, будто она таскает под юбкой скамейку. Милое, аккуратненькое личико, когда-то манившее разгадать, что скрывается за его мальчишеским, задорным выражением, ее вздернутый носик и широко расставленные глаза — все затянуто жиром и снизу подперто тройным подбородком; шеи нет вовсе, как у деревянных русских кукол, которые вставляются одна в другую. Волосы ее, всегда прежде коротко стриженные, отпущены, распущены и перманентно завиты в соответствии с требованиями молодежной моды зрительно увеличивать объем головы. Изящества ей эта прическа не добавляет.

— Гарри! Как ты? — Голос ее по-похоронному сдержан, она церемонно протягивает ему для пожатия пухлую, шириною с медвежью лапу, руку; он берет ее в свою, но, как видно, тоже под воздействием печальных обстоятельств, наклоняется и запечатлевает поцелуй на ее сыроватой, мясистой щеке. — Какой ужас, с Тельмой-то, а? — сокрушается она.

— Да уж, — подтверждает он. — Но к этому все шло, и давно. Она сама знала. — Он полагает, что для него допустимо проявить некоторую осведомленность о мыслях покойной; Синди была в их компании на Карибах в ту ночь, когда все решили обменяться партнерами. Он мечтал о Синди, а досталась ему Тельма. Теперь и та и другая за пределами желания.

— Да, всегда ведь сам знаешь, правда? — говорит Синди. — То есть, я хочу сказать, ты и сам чувствуешь, что твое время на исходе, когда ты так болен. Внутренний голос никогда не обманывает. — Кролик вспоминает маленький крестик в ямочке у нее под шеей, который можно было заметить, когда она появлялась в купальнике, и еще как она, подобно многим из ее поколения, была помешана на всем непонятном и таинственном — астрология, предчувствия, озарения, — не до такой, правда, степени, как подружка Бадди Инглфингера Валери, но та была завзятая хиппи, в лучших традициях, шести футов росту и вся увешана бусами.

— У женщин, возможно, более тонкая организация, — тактично отвечает он Синди. Он еще чуточку усиливает крен в сторону откровенности. — У меня самого тут недавно случились кое-какие неприятности со здоровьем, так ощущение было такое, словно я всю жизнь прожил в каком-то дурмане.

Для нее это чересчур мудреное и чересчур исповедальное признание. В его с Синди отношениях и раньше существовала какая-то стена, помещавшаяся сразу за ее ярко-коричневыми, как ириска, глазами, глухой забор, дальше которого сигналы не проникали. Дурочка Синди — так звала ее Тельма. Дура не дура, но, как убедился Гарри, прокравшись однажды во время попойки у Мэркеттов в их супружескую спальню, где обнаружил пачку весьма пикантных «полароидных» фотоснимков, Синди исправно функционировала. Ублажала муженька по полной программе. Теперь-то вид у нее и вправду глуповатый — и очень несчастный.

— Мне говорили, — продолжает он, — ты работаешь в бутике в новом торговом центре под Ориолом.

— Уйду я оттуда скорей всего. Все, что я зарабатываю, вычитается потом из алиментов Уэбба, так зачем зря спину гнуть? Волей-неволей начинаешь понимать мамаш, которые всю жизнь сидят на пособии.

— Ну, не знаю, — говорит он, — все-таки работа дает возможность бывать на людях, общаться, заводить новые знакомства. — Найди себе хорошего мужика да выходи-ка ты снова замуж! — не произносит он вслух, но подразумевает. Да только найдутся ли охотники взять в жены эдакую груду мяса? Попробуй прокатись теперь с ней под парусом — любую лодку потопит.

— Я подумываю заняться целительством. Одна девушка у нас в бутике ходит на курсы холистического массажа.

— Очень завлекательно, — мурлычет Гарри. — И какие места предпочтительнее массировать, чтобы быстрей исцелиться?

Шутка с его стороны достаточно фривольная, чтобы она осмелилась начать: «Ты с Тельмой…» Но продолжения не следует, она глядит себе под ноги.

— Да? — Прежний заслон мешает ему сделать шаг ей навстречу. Да и не та это аудитория, перед которой ему хотелось бы разыгрывать роль осиротевшего Тельминого любовника.

— Тебе будет не хватать ее, я понимаю, — говорит Синди, смутившись.

Он прикидывается невинной овечкой.

— Сказать по совести, мы с Дженис в последнее время почти не виделись с Гаррисонами: Ронни вышел из гольф-клуба — слишком дорогое удовольствие, говорит, да я и сам нынче летом почти не имел возможности туда выбираться. Теперь там все другое, стариков, считай, не осталось. Зато молодые остолопы ходят табунами. Все себе захапали. По мячу лупят так, что он на милю улетает, и все воскресные лотереи выигрывают без зазрения совести. Одна только польза от клуба, что моя невестка с детьми ездит туда поплавать в бассейне.

— Я слыхала, ты вернулся в магазин, снова при деле.

— Ага, — подтверждает он и, на случай если она и без него уже в курсе, добавляет: — Нельсон маленько сошел с катушек. Так что я просто временно оберегаю тылы.

Он соображает, не сболтнул ли чего лишнего, но она уже смотрит мимо него.

— Я должна идти, Гарри. Ни секунды больше не выдержу глядеть, как Уэбб скачет козлом вокруг этой своей недоразвитой куколки. Самому уже за шестьдесят, а туда же!

Везет же некоторым. До шестидесяти дотянул и еще хоть куда. В тишине, сковавшей воздух после ее резкого выпада, у них над головами пролетает самолет, волоча за собой приглушенный высотой рокот моторов. С улыбочкой не самой дружелюбной он замечает:

— Вы все, каждая по очереди, как могли старались продлить ему молодость. — У него из памяти не идут те давние, сделанные «Полароидом», снимки. Трудно не испытывать хотя бы легкой неприязни к женщине, которую когда-то так мучительно желал, пусть даже эта боль давно осталась в прошлом.

Народ довольно дружно разъезжается, и Гарри понимает, что надо бы подойти и выразить сочувствие Ронни. Его старинный знакомец, его Немезида в мужском обличье, стоит в рыхловатой группе в окружении троих своих сыновей и сопровождающих их женщин. Вот Алекс, компьютерный вундеркинд, с короткой стрижкой, мужланистый, близоруко щурится. А это Джорджи — по длинным, всевозможно обласканным волосам враз узнаешь будущего артиста, а пиджак какой на нем, а галстук, ну точно не мать пришел хоронить, а на сцене красоваться. Наиболее приятное лицо у Рона-младшего — улыбка Тельмина, и сам он крепкий, загорелый, видно, что работает на воздухе. Пожимая всем руки, Гарри наповал сражает их тем, что каждого называет по имени. Когда имеешь серьезную связь с женщиной, интимная магия ваших отношений в какой-то степени распространяется и на ее детей — может, потому, что, рожая детей, ей тоже приходилось раздвигать ноги.

— Как дела у Нельсона? — интересуется Рон-младший, без какого-либо, судя по выражению его лица, подвоха. Должно быть, именно он, из всех троих единственный, постоянно обретающийся в Бруэре, и рассказал Тельме о пагубном пристрастии Нельсона.

Гарри отвечает как мужчина мужчине.

— Неплохо, Рон. Он прошел месячный курс лечения в детоксе[264], и сейчас он и еще человек двадцать этих, как бишь их называют, «злоупотребляющих» живут в реабилитационном, «концептуальном», по-ихнему, пансионате в Северной Филадельфии. Работает волонтером с подростками на спортивной площадке в бедняцком районе.

— Это просто здорово, мистер Энгстром. Нельсон отличный парень, по сути.

— Сам я сейчас к нему не езжу — не по нутру мне эта семейная терапия, которой они там всех пичкают, но его мать и Пру божатся, что он очень увлекся, просто нашел себя в работе с трудными цветными подростками.

Джорджи, самый смазливый из мальчишек, Тельмин любимчик, покуда не вмешивался, но весь их разговор слышал, и теперь ему не терпится вставить слово:

— Единственная беда Нельсона — он слишком ранимый. У него совсем нет самозащиты. У нас в шоу-бизнесе быстро обрастаешь слоновьей кожей. Ну, вы понимаете, принцип простой: «А пошли вы!..» — Он поправляет сзади причесочку.

Старший, Алекс, тоже не остается в стороне и в присущей ему манере неотесанного правдолюбца веско говорит:

— Если хотите знать, даже я начал привыкать к наркотикам, пока торчал в Калифорнии, вот почему я был так рад, когда подвернулась работа в Фэрфаксе. То есть что я хочу сказать — все пробуют. А там по уик-эндам народ только этим и занимается — на пляжах, на дорогах, где угодно; балдеют все поголовно. Ну можно разве в таких условиях растить детей? Или денег подкопить?

Ее сыновья теперь взрослые мужчины, с проблеском седины в волосах, с морщинками возле рта, с женами и детьми, Тельмиными внучатами, которые ищут у своих отцов защиты в этом мире, где так хитро переплелись все травы и травки. В Гаррином восприятии ее сыновья куда взрослее самого Ронни, в котором он обречен всегда видеть только гадкого мальчишку с переулка Венрих, похабника и сквернослова из спортивной раздевалки их общей школьной поры. Многие из тех, кого он любил когда-то, один за другим ускользают от него навсегда в небытие, но Ронни всегда тут как тут, словно вонючая изнанка его, Кролика, собственного тела, словно тесные эластичные трусы, в которых день проходишь — и пора стирать.

Роль убитого горем вдовца удается Ронни на все сто; видок у него такой, будто его только что вынули из стиральной машины — белые ресницы торчат из красных от слез век, от курчавых, медного цвета завитушек на голове остались одни седые пучки над уныло повисшими ушами. Кролик силится преодолеть давнишнюю неприязнь, застарелое соперничество — подчеркнуто крепко и выразительно сжимает его руку в своей и проникновенно говорит: «Мои искренние соболезнования».

Но вопреки его ожиданиям злобный бес прежней вражды оживает в Роннином лице, раньше румяном и мясистом, теперь вытянутом, опавшем, с ввалившимися щеками. Метнув быстрый взгляд в сторону сыновей и дернув головой — мол, надо поговорить, — он берет Гарри за руку повыше локтя, стискивает так, что не рыпнешься, и отводит его подальше от посторонних ушей, на несколько шагов по засохшей, изборожденной колеями глине. Отчетливой авторитетной скороговоркой на манер тех реплик, какими в толчее на площадке обмениваются игроки в разгар спортивной борьбы, он произносит:

— Думаешь, я не знаю, что ты столько лет спал с Тел?

— Я… я никогда особо не задумывался, что ты знаешь и чего не знаешь, Ронни.

— Сукин ты сын! Та ночь на островах, когда мы все поменялись друг с другом, это ведь было только начало, да? Ты и потом встречался с ней, уже здесь.

— Рон, по-моему, ты сказал, что все знаешь. Спросил бы у Тельмы, раз тебя это так волновало.

— Не хотел лезть к ней с расспросами. Она и так из последних сил боролась за жизнь, а я любил ее. Только перед самым концом у нас был разговор.

— Выходит, все-таки полез к ней с расспросами?

— Она хотела умереть с чистой совестью. Сукин ты сын! Великий Энгстром! Ас первый класс! Циничный, расчетливый эгоист, вот ты кто, мерзавец, каких свет не видывал.

— Да почему? Чем уж я так нехорош? Может, ее тянуло ко мне. Может, расчет был взаимным? — Поверх Ронниного плеча Гарри видит тех, кто хотел бы попрощаться с мужем покойной, но не решается подойти, догадываясь, что их торопливый обмен репликами идет в довольно нервном ключе. Лицо у Гаррисона налилось краской и у Кролика, возможно, тоже. Он резонно замечает: — Ронни, на нас смотрят, неудобно. Не время сейчас.

— Другого времени не будет. Не желаю больше видеть тебя — никогда. Ты мне противен.

— Ты мне тоже. Меня всю жизнь тошнит от тебя, Рон. На том месте, где у нормальных людей голова, у тебя детородная головка. И если Тельма устала жрать твое дерьмо и устроила себе маленький праздник, так можно ли ее винить за это?

Лицо у Ронни стало совсем пунцовое, на глаза наворачиваются слезы; он как вцепился в Гаррину руку, так и не отпускает ее, как будто это его последняя живая связь с ушедшей женой. Голос его звучит совсем тихо, с какой-то новой настойчивостью. Гарри, чтобы расслышать его, приходится наклонять голову.

— Мне начхать на то, что ты с ней спал, понял? Меня другое убивает — что для тебя это было как нужду справить. Она по тебе с ума сходила, а ты принимал все как должное, тщеславие свое тешил. Самовлюбленная скотина, дерьмоед поганый! Она на тебя последние силы угробила. Она пошла против принципов, против всего, во что ей хотелось верить, а ты даже не оценил этого, ты даже не любил ее, и она это знала, она сама мне сказала! Она мне все рассказала, в больнице, просила простить ее. — Ронни набирает побольше воздуха, чтобы сказать еще что-то, но от слез у него перехватывает дыхание.

У Кролика тоже начинает першить в горле, когда он думает о Тельме и Ронни, там, у ее последней черты, как она выдала своего любовника, потому что в ее теле уже не осталось любви.

— Ронни, — шепчет он. — Я ценил ее. Честно, ценил. Она была потрясающе хороша.

— Скотина, скотина, — только и может несколько раз повторить Ронни. Потом они оба поворачиваются лицом к остальным, которые все не могут дождаться своей очереди откланяться и рассесться по машинам, чтобы как-то с пользой употребить остаток этого жаркого, подернутого знойным маревом субботнего дня, вернуться к лужайкам и садикам, разбросанным по округу Дайамонд, покосить и пополоть, да мало ли что еще. Среди тех, кто пристально наблюдает за ними, — Дженис и Уэбб. Они, должно быть, догадываются о предмете этого разговора; на самом деле большинство из присутствующих здесь сегодня тоже, должно быть, догадываются, не исключая и троих сыновей. Хотя, наезжая в Эрроудейл, он всегда соблюдал меры предосторожности — прятал «тойоту» у нее в гараже, ни разу не был застигнут с ней в постели ни сыном, в неурочный час вернувшимся из школы, ни водопроводчиком, без стука вошедшим в незапертую дверь, — такие вещи рано или поздно каким-то образом просачиваются наружу. Как воздух из покрышки, хотя прокол-то может быть булавочный. У людей на такие дела особый нюх. Не иначе прошел какой-то слушок, а нет, так теперь точно пройдет. Ну и ладно. А пошли вы, как сказал бы Джорджи. Пошли вы все и прихватите с собой Уэббову девочку-жену, которая, судя по обтекаемости, уже на сносях. Вот дает этот Уэбб, орел, да и только!

Дальше все как в кино, хеппи-энд. Ронни и Гарри, Гаррисон и Энгстром, легко и красиво, будто заранее репетировали, расходятся по пересекающимся траекториям. И хотя веки у обоих красные, а в горле ком, они улыбаются кучке собравшихся и, элегантно разминувшись в точке пересечения, направляются каждый к своей родне — Гарри к Дженис в ее темно-синем с белой окантовкой и подкладными плечами костюме, а Ронни назад к сыновьям, на свое законное место в центре печального события. Что значит играть за одну команду — сколько бы лет ни прошло, а чувство локтя остается. Кролик, вспоминая, как однажды Ронни на целый уик-энд увез Рут в Атлантик-Сити, а потом похвалялся перед ним своими подвигами, не испытывает к нему никакой жалости.


Ты мне нравишься, Тойота, я ценю твою заботу! Это новый присланный компанией бумажный транспарант для витрины. Порой, стоя у окна, когда снаружи вдруг потемнеет от набежавшей на небо дождевой тучи или затмевающая весь белый свет высоченная фура остановится по какому-то делу возле дверей ремонтной мастерской у края тисовой изгороди, Гарри случается поймать в стекле собственное отражение — и тогда он ужасается, какой он огромный, как много места занимает он на планете. Выходя на безлюдную мостовую в качестве Дяди Сэма, в прошлом месяце, он ощущал себя фантастически высоким, как будто голова его, словно гигантский воздушный шар, плыла над музыкой парада. И хотя его внутреннее ощущение самого себя — это ощущение безобидной пассивной натуры, негромкого ровного голоса, словом, того, кто не желает зла другим и не желает сам оказаться загнанным в угол и не хочет умирать, кроме этого, внутреннего «я», есть еще и другое, наблюдаемое извне: здоровенный детина, бывший спортсмен, ростом шесть футов три дюйма и весом никак не меньше двухсот тридцати фунтов; чудовищный призрак, обряженный в щегольской серый летний костюм, блестящий, будто его натерли воском, увенчанный большой головой с мягкими невыразительными волосами, которые подстрижены по последней моде в парикмахерском салоне (обслуживает как мужчин, так и дам; минимальная цена пятнадцать долларов), тютелька в тютельку до ушей, словом, эдакая жуткая громада с глазами, чтобы видеть, и руками, чтобы хватать, и зубами, чтобы кусать; туша, поедающая за один присест такое количество еды, что троим эфиопам хватило бы на целый день; бессовестный потребитель бензина, электричества, газет, углеводов и углеводородов. Начальник, босс в сверкающем костюме. Его недавние неприятности с сердцем, как и коронки на задних зубах, ставить которые оказалось делом болезненным (и для кошелька тоже), стали неотъемлемой частью полного джентльменского набора его нынешней респектабельности.

Сегодня Гарри особенно важно хорошо выглядеть в собственных глазах, поскольку ровно в одиннадцать магазин намерен посетить представитель корпорации «Тойота», некто господин Нацуме Симада, до сей поры известный здесь исключительно по своей аккуратной подписи — каждая буковка прописана отдельно — на кремовой негнущейся бумаге с логотипом головной конторы, «Торговый дом «Тойота» в Америке», что базируется в Торрансе, штат Калифорния. Слух о финансовых нарушениях, препарированных двумя нанятыми Дженис по наущению Чарли бухгалтерами, просочился наверх, достигая все более высоких инстанций, — за письмами из Среднеатлантического отделения «Тойоты» в Глен-Берни, Мэриленд, последовали извещения из Кредитной корпорации «Тойоты» в Балтиморе, а затем и безукоризненно вежливые, но неумолимые по тону предупреждения непосредственно из Торранса за подписью г-на Симады, который пользовался, по-видимому, перьевой авторучкой старого образца, заправленной небесно-голубыми чернилами.

— Волнуетесь? — спрашивает Эльвира, пристраиваясь сбоку от него в своем стильном полосатом костюме. В связи с летней жарой волосы у нее на затылке подстрижены совсем коротко, открывая — очень сексуально — темный подпушек сзади на шее. Интересно, было у Нельсона с ней что-нибудь? Если Пру и впрямь его от себя отлучила, ему оставалось только искать утешения на стороне. В том случае, конечно, если он не хотел довольствоваться «накоксованными шлюхами» или не сменил тайком ориентацию. Сексуальная жизнь сына, насколько он может судить о том, о чем предпочитает не думать, и Эльвира, как она ему видится, вещи плохо совместимые: чересчур она стильная и слишком среднеполая. Впрочем, вполне вероятно, Гарри недооценивает действительное количество энергии в мире — он склонен к недооценке теперь, когда его собственная энергия идет на убыль.

— Не так, чтобы очень, — отвечает он. — Как я выгляжу?

— Вполне импозантно. Мне нравится ваш новый костюм.

— Цвет неплохой, напоминает «серый металлик». Материальчик придумали под влиянием полетов на Луну.

На площадке перед магазином Бенни исполняет ритуальный танец с открыванием дверей и подниманием капотов, в котором принимает участие молодая пара — сущие дети: они без конца переглядываются, ища друг в друге поддержки, то вдруг начинают одновременно что-то говорить, то внезапно разом умолкают, парализованные твердым намерением не дать нагреть себя, хотя бы и на доллар. Уже объявлена августовская распродажа, и «Тойота» предлагает тысячедолларовую скидку. Прошли те дни, когда машины продавали только по цене, объявленной в каталоге, и никаких тебе торгов: хочешь — бери, не хочешь — как хочешь, поищи себе чего-нибудь попроще, а это товар высшего качества! Но мало-помалу американская метода растлила былую чистоту. «Тойота» ради мизерной выгоды позволила втянуть себя в общую драчку.

— А знаешь, — говорит он Эльвире, — сколько лет мы торгуем японскими машинами, но чтобы хоть раз к нам сюда пожаловал настоящий японец — такого на моей памяти еще не бывало. Я по наивности всегда считал, что они все где-то там, в Тойота-Сити, знай себе наслаждаются чайной церемонией.

— Ну да, чаек попивают — в обществе гейш, — подхватывает Эльвира. — Как мистер Уно[265].

Гарри улыбается, оценив ее шутку с подтекстом. Девчонка — молодая особа, правильнее сказать — следит за текущими событиями.

— М-гм, недолго он пробыл в роли Нумеро Уно[266], да? Сегодня на ней серьги в виде старинных височных украшений: несколько маленьких выпуклых крышечек из тусклого серебра, соединенных подвижными длинненькими сочленениями размером с кокон бабочки. Вся конструкция вибрирует от сдерживаемого негодования, когда она говорит:

— Если кто и должен держать ответ перед господином Симадой, так это Нельсон и Лайл.

Он пожимает плечами.

— Что тут можно сделать? Наш юрист с трудом, но дозвонился до Лайла, так тот поднял его на смех. Сказал: ему, чтобы встать с постели и дойти до туалета, приходится принимать кислород, он не сегодня-завтра умрет. А кроме того, болезнь, по его словам, уже затронула мозг, и он поэтому не может взять в толк, чего от него хотят. Да, и кстати, ему пришлось продать компьютер и дискет с записями, увы, не сохранилось. Короче говоря, он попросту послал нашего юриста подальше. — Вопреки обыкновению, он остерегся прямо сказать, куда именно послал Лайл юриста, а вот чем вызвана такая галантность по отношению к Эльвире, он до конца и сам не знает. Выходит, хоть и понимаешь, что твоя игра уже сыграна, а все еще тужишься. Ему нравится, что она такая стройненькая — на ее фоне Пру и даже Дженис кажутся толстушками, — и от нее веет невозмутимостью и покоем, что на него, в его нынешнем состоянии, действует умиротворяюще, как телевизор с выключенным звуком, безмолвное мелькание картинок на экране. — Я как услышал об этом, расхохотался, честное слово, — комментирует он реакцию Лайла. — И на смертном одре есть свои преимущества.

— Скоро уже и Нельсон вернется. Сколько ему осталось — неделя? — спрашивает она, стоя от него по левую руку.

— Да, по плану так, — говорит Гарри. — Не заметишь, как и лето пролетит, верно? По вечерам особенно чувствуется, что лето на исходе. Вроде еще тепло, а темнеет все раньше и раньше. За год успеваешь забыть, как в конце лета темно по вечерам. Как цикады трещат. Как пахнет пожухлой травой. Правда, к нынешнему лету это не относится — сплошные дожди: сорняки у меня на огороде все растут и растут, спасу нет, салат и брокколи так вытянулись, что стебель их не держит и они все набок валятся. А горох разросся, как дикий виноград, плети через изгородь свешиваются на соседний участок.

— Зато не было такого пекла, как в прошлом году, — замечает Эльвира. — Все тогда, помните, обсуждали парниковый эффект? Может, и нет его, этого эффекта?

— Есть, еще как есть, — заверяет ее Кролик с убежденностью, какой он сам в себе не подозревал. На противоположной стороне шоссе 111, над красной шляпой крыши «Пиццы-хат», стайка скворцов, уже собравшихся в путь на юг, чернеет на проводах, как на нотной линейке. — Я-то этого не увижу, не доживу, — говорит он, — а ты увидишь, и внуки мои тоже. В Нью-Йорке, в Филадельфии вся припортовая зона уйдет под воду, как только начнут таять льды в Антарктике. Все Джерсийское побережье затопит, и Атлантик-Сити заодно. — Ронни Гаррисон и Рут: нет, он все-таки редкостный подонок, этот Ронни.

— Как у него дела, есть какие-нибудь известия? У Нельсона.

— Да, бросил нам пару открыток с фотографией Колокола свободы[267]. Тон у его посланий вполне жизнерадостный. В каком-то смысле наш сын всегда страдал из-за неупорядоченности жизни, а у нас не получалось жить иначе. Ну, а в реабилитационном центре, как я понимаю, все упорядочено до предела. Он иногда говорит с Пру по телефону, но вообще внешние контакты там не поощряются, во всяком случае, на этом этапе.

— А что думает Пру? — Не померещилось ли Гарри — или тут действительно слышен повышенный интерес, словно в телевизоре включился звук?

— Трудно сказать, что думает Пру, — отвечает он. — У меня такое впечатление, что она настроена поставить точку, на браке я имею в виду, не дожидаясь, пока Нельсон сам себя доконает. Она, Дженис и дети сейчас в Поконах.

— Так вы тут один-одинешенек, — сочувствует ему Эльвира Олленбах.

Что это, пробный шар? Как быть? Может, надо пригласить ее зайти к нему на огонек? Выпить по бокальчику дайкири у него в кабинете, провести рукой по ее стриженому затылку, по шее с темным подпушком, потом выяснить, везде ли цвет волос совпадает — в гостевой спальне с наклонным потолком, где в стенном шкафу припрятаны старые «Плейбои», которые они там обнаружили, когда въехали в дом; мысль о молодом пружинистом женском теле, жаждущем утолить с его помощью свой здоровый аппетит, сродни мысли о накрывающей его снежной лавине. Весь привычный распорядок жизни полетел бы в тартарары.

— В моем возрасте одному побыть совсем неплохо, — говорит он. — Никто не мешает смотреть по телевизору то, что мне нравится. Программу Национального географического общества, диснеевские мультфильмы, передачи из цикла «Мир природы». Когда Дженис дома, волей-неволей смотришь с ней на пару дурацкие сериалы — соберется скопище идиотов в гостиной и давай мусолить семейные проблемы. Взять хоть «Розанну»: я однажды не выдержал и спросил, какого черта она смотрит эту чушь собачью, так она мне говорит: «А мне Розанна нравится. Толстая, безалаберная, немножко вредная — американки в большинстве своем такие и есть». Я теперь мало что смотрю. Выпью стаканчик пива — больше стараюсь не пить — и на боковую.

Молодая женщина порывается вернуться на свое рабочее место. Но ему хорошо, когда она рядом, и он поспешно спрашивает:

— Знаешь, кто выводит меня из себя?

— Кто?

— Пит Роуз. Читала в «Стэндарде» на днях статейку про то, что он, оказывается, и раньше попадался на темных делишках — в восьмидесятом, когда его и еще целую группу игроков из Филадельфии застукали на амфетаминах[268] и клуб тогда распрощался с Рэнди Личем, единственным из всех, у кого хватило совести честно признаться, тогда как остальные нагло отпирались?

— Да, что-то такое видела. Рецептами их снабжал какой-то бруэрский врач.

— Все точно, прославил наш город. Теперь понятно, на что надеется Роуз: сошло с рук один раз, сойдет и другой. Никто ведь сегодня не желает отвечать за свои поступки, что хотят, то и творят, и всем хоть бы хны. Олли Норт, наркодельцы, тюрьмы забиты до отказа, и при этом одно сюсюканье. Нарушай закон, сжигай флаг — кому до этого есть дело?

— Нет смысла так расстраиваться, Гарри, — успокаивает она его, совсем по-матерински, мыслями уже не с ним. — Мошенники всегда были, есть и будут.

— Это точно, нам ли не знать!

Последнюю многозначительную реплику она, уже повернувшись к нему спиной, и вовсе оставляет без внимания. Неужели она все-таки путалась с Нельсоном?

— Главное — игрок-то он так себе, никакого понятия о стиле, — почему-то считает он нужным добавить, имея в виду Роуза. — По мне, чем выполнять все с натугом и напрягом, лучше вообще на поле не выходить.

Глядя наружу, где царит удушливый зной конца лета и происходит постоянная смена света и тени, то проявляя, то вновь стирая его собственное устрашающее отражение в стекле, Гарри замечает, что подновленная тисовая изгородь — он все же вызвал озеленителей, и они заменили погибшие растения и рассыпали свежую мульчу — собрала на себя уйму оберток и пакетов из-под пиццы и пластмассовых стаканчиков из-под кофе, словом, всевозможный мусор, который пригнало ветром с той стороны шоссе. Нельзя допустить, чтобы ожидаемый сегодня японский гость увидел такое безобразие. Гарри выходит за дверь, и горячий, насыщенный вредоносными испарениями воздух, оттолкнувшись от асфальта, мгновенно, словно кляпом, затыкает ему рот. Слева под ребрами что-то резко сжимается. Он кладет под язык таблетку нитростата, и только когда она начинает растворяться, наклоняется вниз. Чем больше мусора он собирает, тем больше его, кажется, остается — фантики от конфет, целлофановые обертки от сигаретных пачек, рекламные листки и целые страницы газет, промоченные дождем и побуревшие под солнцем, большие стаканы из-под разных безалкогольных напитков в комплекте с крышками и соломинками и даже с булькающей внутри грязноватой водицей от растаявшего льда. Надо же, сколько в мире всякой пакости, конца ей не видно. Хоть бы мешок для мусора догадался взять, лопух: обе руки у него уже заняты, а лицо наливается густой краской, когда он пытается ухватить растопыренными пальцами еще какую-то измятую липкую картонку. Так, согнувшись в три погибели, он вычищает руками кусты, когда на стоянку перед магазином с хрустом въезжает лимузин, и ему ничего не остается, как впопыхах скакать обратно, внутрь, чтобы пихнуть мусор в корзину у себя в кабинете. Пыхтя и отдуваясь, с колотящимся сердцем и готовым лопнуть, застегнутым на все пуговицы, пиджаком его серо-металлического костюма он устремляется назад, через выставочный зал, к дверям, чтобы успеть встретить господина Симаду, пожать ему руку своей не вымытой после улицы, и земли, и налипшего сахара, и клейких ошметков расплавленного сыра от пиццы рукой.

Японец оказывается безукоризненного вида господином приблизительно пяти футов шести дюймов росту, в руках он держит поразительно плоский темно-красного цвета портфель, а одет он в дымчато-черный костюм с едва заметной тончайшей полоской, покрой которого позволяет по достоинству оценить щегольские отложные манжеты с золотыми запонками и высокий белый воротничок его чуть голубоватой рубашки. Он крепко сбит, напоминает набитый свинцовой картечью «бобовый» пуф[269], подтянут и бодр, хотя немного тяжеловат, с калифорнийским загаром на лице, не лишенном приветливости.

— Приятно с вами знакомиться, — произносит он. — Очень приятное место. — По-английски он говорит непринужденно, однако с достаточно сильным акцентом, чтобы Гарри на секунду запнулся, прежде чем ответить ему.

— Хм, здесь-то как раз не очень приятное место, — говорит он в ответ и тут же соображает, что сморозил бестактность: зачем, спрашивается, «Тойота» стала бы торговать своей продукцией в каком-то малопривлекательном месте? — То есть, я хочу сказать, наши края скорей славятся сельским пейзажем — амбары с гексафусами[270] и всякое такое. — Наверно, ему следовало пояснить, что значит «гексафус», но, поколебавшись, он решает не вдаваться в подробности. — Не желаете ли совершить небольшую экскурсию по нашим производственным площадям? Ознакомиться, как у нас тут все устроено? — Это на случай если он не в курсе, с чем едят «производственные площади». Вот ведь пока не заговоришь с иностранцем, вроде и о языке не думаешь, а тут всю голову себе свернешь.

Господин Симада медленно, словно у него болит шея, разворачивает голову и плечи сперва в одну сторону, затем в другую, обозревая демонстрационный зал.

— Да, да, — улыбается он. — В Торрансе я изучал фотографии и праны. О! Мирая реди!

Эльвира, встав из-за стола, павой подплывает к гостю, — чтобы выглядеть еще неотразимее, она слегка втягивает щеки.

— Мисс Ольсима, то есть я хотел сказать мистер Симада… — А ведь Гарри практиковался, заучивая имя наизусть, стараясь запомнить так: гостиница «Рамада», только в начале две первые буквы заменить нотой «си», и надо же в самый ответственный момент так опростоволоситься! — Позвольте представить вам мисс Олленбах, одного из наших лучших торговых представителей — продавцов.

Господин Симада первым делом, повинуясь инстинкту, слегка кланяется, опустив руки вдоль тела. Когда же они переходят к рукопожатию, складывается впечатление, будто они намерены трясти руки, пока один из них не будет сражен улыбкой другого, так долго это продолжается.

— Хорошая идея есть, продавцы-мужичины и продавцы-женичины работают в одном магазине, — одобрительно говорит он Гарри. — Теперь мы видим это больше и больше.

— Даже не знаю, почему нам понадобилось столько времени, чтобы додуматься до такой очевидной вещи, — в тон ему говорит Гарри.

— Хорошая идея требует время, — замечает гость, чуть заметно сокращая улыбку, которая оттягивает книзу уголки его полных и одновременно приплюснутых губ.

С детских военных лет Гарри помнит, как жестоко расправлялись японцы с военнопленными на Батане[271]. Самые первые сведения о них, после Перл-Харбора, сводились к тому, что они все как один маленькие, плавают в крошечных субмаринках и летают в крошечных самолетиках под названием «Зеро»; а потом, когда на первом этапе войны Америка стала терпеть в Тихом океане поражение за поражением, о них заговорили иначе — что это фанатики на службе у императора, полуроботы-полуобезьяны, которых только огнеметами можно выкурить из их нор. Какой бесконечно длинный путь прошли мы с тех пор! Гарри чувствует, как его захлестывает волна благодушного умиления, благосклонного приятия мира, который вовсе его об этом не просит. Господин Симада между тем спрашивает Эльвиру, играет ли она.

— Вы имеете в виду теннис? — уточняет она. — Да, играю. Стараюсь использовать любую возможность. Как вы догадались?

На плоском лице японца сразу разбегается много-много быстрых складочек, и с обезьяньим проворством он касается ее запястья там, где на загорелой коже выделяется полоска посветлее.

— Напурусник, — говорит он, очень довольный собой.

— Напульсник! Гениально! — восхищается Эльвира. — Вы сами наверняка тоже играете у себя в Калифорнии. Там все играют.

— Да, когда свободное время. Уровень пять, надеюсь, скоро уровень четыре.

— Потрясающе, — отзывается Эльвира, однако ее брошенный искоса, снизу вверх взгляд на Гарри безмолвно вопрошает, как долго ей еще исполнять обязанности гейши.

— Хорошо справа, прохо слева, — доверительно сообщает ей господин Симада, сопровождая свои слова небольшой демонстрацией.

— Во время замаха разворачивайтесь к сетке спиной, ракетку отводите назад и вниз, — объясняет Эльвира, тоже для наглядности жестикулируя. — Мяч встречайте впереди, нельзя допускать, чтобы он играл вами, а не вы им.

— Так говорит, как настоящий профи, — делает ей комплимент господин Симада, весь светясь от удовольствия.

Вне всяких сомнений, Эльвира на кого угодно произвела бы впечатление. Так и видишь ее на корте — быстроногую, легкую, резвую. Гарри мало-помалу приходит в себя. Дождавшись окончания теннисного урока, он проводит для гостя небольшую экскурсию по административным помещениям и дальше через разделенный на отсеки и стеллажи отдел запчастей, где их встречает Родди, помощник начальника отдела, юнец порочно-смазливой наружности, с распущенными прямыми волосами, которые он то и дело привычным жестом отбрасывает с лица — лицо и руки у него измазаны жирной сероватой смазкой; сверкнув белками, он окидывает их нечистым взглядом. Гарри почитает за лучшее не представлять их друг другу из опасения, как бы господин Симада ненароком не замарался. Он поскорее уводит его к двери с латунными засовами, за которой открывается гулко грохочущее царство ремонтной мастерской, где долгие годы безраздельно правил Мэнни, доставшийся Гарри в наследство от Фреда Спрингера пятнадцать лет назад и недавно уступивший бразды правления Арнольду, весьма упитанному молодому человеку с дипломом об окончании профессиональной школы с расширенной программой обучения, откуда он вынес твердое правило на работе появляться только в комбинезоне из непромокаемого и легко моющегося материала, отчего фигурой он похож на игрушечного пупса или на снеговика. Господин Симада застывает в нерешительности на пороге яростно ухающей на разные лады мастерской — грохот металла о металл прорезается выразительными мужскими возгласами — и пятится назад со словами:

— Морарный дух — порядок?

Моральный дух его, видите ли, интересует. Гарри думает о своих механиках с их ненасытными претензиями и бесконечными кофепитиями и наглыми требованиями предоставлять им, помимо зарплаты, бесплатно и то, и это, и все на свете, с их невыходами на работу по понедельникам и подозрительно ранними уходами по пятницам — и говорит:

— Полный порядок. С учетом всех премий и компенсаций они зарабатывают по двадцать два доллара в час. Я на своей самой первой работе, мне тогда было пятнадцать, получал за час тридцать пять центов!

А вот это господина Симаду абсолютно не интересует.

— Черные рабочие — где? Не вижу.

— Э-э, да. Мы бы и рады взять еще рабочих, только квалифицированных не вдруг найдешь. Года два назад был у нас один, и руки хорошие, и с коллективом ладил, так все равно пришлось с ним в конце концов расстаться — на работу ходил, как хотел, то опоздает, то вовсе не явится. А когда у него потребовали объяснений, сказал, что живет по своему, афроамериканскому времени. — Гарри совестно признаться, что все остальные работяги звали парня не иначе как чернозадый. Оно, конечно, нехорошо, но мы хоть не торгуем черными куколками Самбо[272] с утрированно негроидными губами, какие вовсю продаются в Токио, — сам видел репортаж в «60 минутах» этим летом.

— «Тойота» справедливый хозяин есть, против дискриминации, — внушает ему господин Симада. — Мы хороший гражданин вашего прураристического общества. На заводе в Джорджатауне, Кентукки, много черных негров. Не все на сборке, напарники тоже есть.

— Будем над этим работать, — обещает ему Кролик. — Край у нас, видите ли, довольно консервативный, но постепенно и мы учимся шагать в ногу со временем.

— Очень приятный край.

— Точно.

Оказавшись вновь в демонстрационном зале, Гарри зачем-то считает нужным пояснить:

— Цвет для стен и деревянной отделки выбирал мой сын, Нельсон. На его месте я предпочел бы что-то менее, э-э, изысканное, но он один управлял тут всеми делами, пока я полгода жил во Флориде. Моей жене подавай флоридское солнце. Она, кстати, тоже играет в теннис. Очень увлекается.

Господин Симада расплывается в улыбке. Губы расплющиваются, словно прижатые к стеклу, а очки, вернее, прямоугольники золотой оправы, кажется, садятся прямо на глаза.

— Нельсон Энгстром, мы его знаем, — радостно подтвердил он. Скопление согласных в фамилии оказывается для него непреодолимой преградой, и у него получается какой-то «Анк-а-стом». — В компании «Тойота» он очень знаменитый черовек.

По тому, как жестко перехватило вдруг у него в груди и, наоборот, безвольно разлилось где-то ниже пояса, он понял, что они наконец, после всех предшествующих церемоний и обмена любезностями, подобрались к истинной цели этого визита.

— Не лучше ли нам пройти ко мне в кабинет? Там, наверно, будет удобнее.

— С удовольствием.

— Попросить девушек принести для вас что-нибудь? Кофе? Чай? Разумеется, наш чай — не ваш чай. Примитивный одноразовый «Липтон»…

— Хорошо без чая.

Довольно бесцеремонно он входит к Гарри в кабинет и садится в виниловое кресло для посетителей с хромированными ручками и мягкими подлокотниками на них, лицом к столу. Он устраивает свой исключительно тонкий портфельчик у себя на коленях и небрежно складывает на нем руки, выставляя на обозрение две ослепительные полоски белых манжет. Выждав, пока Гарри займет место за столом, он затем начинает свою, вероятно, заранее приготовленную речь.

— Всегда, — говорит он, — мы в Японии брали пример с Америки. Я маренький марчик во время оккупации смотрел снизу вверх — какие великаны американские солдаты, какие веселые, беззаботные. Враги, но как черовеки не плохие. Уверенные в своей силе. Нашего императора дурные советники заставили идти неверной дорогой, и генерар Макартур[273] — он был как раньше император, высоко, высший сорт. Мы много трудились, слушались его — возрождали города, учились демократии. Японский народ очень скоромный сперва, понимал превосходство Америки. Вы знаете историю «Тойоты». Сперва — очень скоромно, потом шире, теперь мы производим совсем хороший товар для маренького черовека, да? У нас есть то, что вам надо, да?

— Хороший был лозунг, — замечает Гарри. — Лично мне он гораздо больше нравится, чем некоторые из новоиспеченных.

Но господин Симада отнюдь не предполагает, что его будут перебивать. Его загорелые, ухоженные пальцы решительно расплющиваются на тонком красного цвета портфеле, а корпус подается вперед, чтобы голос еще отчетливее доходил до собеседника:

— Итак, в послевоенные годы японцы-мужчины и японцы-женщины уважают Соединенные Штаты. Как старший брат. Но последнее время старший брат ведет себя как маренький брат, все торико роняет слезы и жалуется, хочет много-много пображек в торговле, говорит, японцы нечестно соревноваются. Почему нечестно? Производим товар дешево, таможенный сбор, доставка — все равно дешево: народ это рубит, народ покупает. Американский образ жизни хорошо старое время. Новое время Америка производит пустое место, одни торико слияния, поглощения, меньше налоги, больше национальный долг. От себя ничего, все в себя — иностранные товары, иностранные капиталы. Америка все берет, ничего не дает. Как большая черная дыра.

Господин Симада очень доволен пришедшей ему на ум злободневной аналогией и в целом — своим непрерываемым монологом по-английски. Он улыбается и так с улыбкой на лице открывает двойным щелчком, грохнувшим, как выстрел из двустволки, свой изящный портфельчик. Оттуда он вынимает всего один листок негнущейся кремовой бумаги, довольно скудно украшенной какими-то цифрами.

— Согласно приведенным здесь цифрам, с ноября восемьдесят восьмого по май восемьдесят девятого «Спрингер-моторс» не указывает в отчете, но продает девять автомашин «тойота» на общую сумму сто тридцать семь тысяч четыреста, по отпускным ценам завода. С учетом кредитного процента на указанную сумму оплата за кредит сегодня составит сто сорок пять тысяч восемьсот. — С рефлекторным, на полпути остановленным поклоном он через стол вручает листок Гарри.

Тот кладет на него свою большую ладонь и говорит:

— М-да, понятно, однако все это было вам доложено ревизорами, которых мы же сами и наняли. «Спрингер-моторс», как фирма, к мошенничеству не причастна. Ситуация сложилась действительно непригляд… непривычная, но сейчас мы ее исправляем. Мой сын пристрастился к наркотикам и взял на должность главного бухгалтера человека без чести и совести, и на пару они принялись обирать нас с вами как могли. Кредитный банк Бруэра тоже пострадал, это отдельная махинация — у них был один умерший общий друг, который… покупал машины, можете себе представить? Но к делу. Послушайте, моя жена и я сам — юридически владеет фирмой она, — мы самым серьезным образом намерены вернуть Среднеатлантическому отделению «Тойоты» весь наш долг, до последнего цента. И еще, мне бы хотелось уточнить при случае, как рассчитывается процент по кредиту.

Господин Симада чуть откидывается назад и произносит наикратчайшую из своих речей:

— Когда?

Гарри кидается головой в омут.

— Конец августа.

Три недели, считая с сегодняшнего дня. Им, вероятно, потребуется взять ссуду в банке, бруэрский Кредитный и так уже имеет на них зуб. А, ладно, пускай хваленые Дженисовы счетоводы пораскинут мозгами, раз они такие ушлые.

Господин Симада несколько раз моргает за стеклами вмонтированных в его плоское лицо бинокуляров и, кажется, едва заметно кивает в знак согласия.

— Конец августа. Процент исчисляется из расчета двенадцать процентов годовых с ежемесячным перерасчетом согласно условиям стандартного займа в Кредитной корпорации «Тойота».

Он защелкивает портфель и осторожно ставит его рядом с креслом на узкое, шаткое донышко. Он искоса глядит на фотографии в рамках у Гарри на столе: здесь Дженис, года три-четыре назад, еще при челочке, в длинном с блестками платье, принаряженная для новогоднего вечера в Вальгалла-Вилидж, цветной снимок, который Ферн Дрексель сделала своим «Никкоматом» со вспышкой, подаренным ей Берни на Хануку[274], и который вышел на удивление удачно — Дженис в предвкушении праздника выглядит моложе своих лет, лицо слегка не в фокусе, и многовато выдержки, и глаза мечтательно затуманены; рядом Нельсон — выпускник средней школы, в блейзере и при галстуке, но с волосами до плеч, как у девицы; и наконец, задержавшаяся здесь со времени хозяйничанья за этим столом Нельсона, вставленная в рамочку черно-белая школьная фотография Гарри, для которой он позировал в баскетбольной форме: мяч поднят над поблескивающим правым плечом, как будто он изготовился для броска, короткая стрижка, сонный взгляд, на майке буквы «МД» — «Маунт-Джадж».

Не строго вертикальное, как прежде, положение тела господина Симады в кресле сигнализирует о том, что с этой минуты беседа переходит в менее официальную плоскость.

— Очень интересные теперь молодые люди, — такую решает он выбрать тему. — Не боятся умирать с городу, как другие боялись на протяжении всей истории. Не боятся атомной бомбы, как другие недавно совсем боялись. Но боятся чего-то — у них нет сичастья. В Японии тоже так. Синие джинсы, рок-музыка не приносят много сичастья. Раньше, у нас в Японии, очень простые вещи дарили черовеку сичастье. Свет луны в вечерний час над прудом. Пение цикады в бамбуковой роще. Очень маренькие вещи дают очень большое чувство. Япония — маренькая страна на островах, почти ничего нет, чтобы жить. Не бескрайний Китай, не Соединенные Штаты. Нефти нет, простора нет. У нас торико наш народ, его дисиприна. Теперь я пять лет живу в Карифорнии, я разочарован: совсем нет дисиприны в народе Америки. Да, много хорошее есть, не надо спорить. Хороший теннис, хорошая душа. Очень весело. Я имею много дорогих друзей в Америке. Всегда они просят прощения за лагеря для японцев при Франкрине Рузвельте[275]. Всегда я им говорю — я удивляюсь: «Это война!» Когда война, народу нужна дисиприна. Не торико когда война. Мир — тоже война в некотором смысле. Теперь мы ведем бои не с американцами и британцами, а с «Ниссаном», «Хондой», «Фордом». Представительство «Тойоты» должно быть место, где строгая дисиприна, строгий порядок.

Гарри чувствует, что пора вмешаться — не нравится ему, куда клонит этот японец.

— Наше отделение как раз такое место. Этим летом продажи выросли на восемь процентов, вопреки общеамериканской тенденции. Я не устаю повторять своим сотрудникам: «Тойота» заботится о нас, а мы заботимся о «Тойоте».

— Теперь нет, простите, — легко ставит его на место господин Симада и продолжает развивать свою мысль дальше: — В Соединенных Штатах для меня странная непонятная вещь есть: все время борьба между порядком и свободой. Все кричат о свободе — газеты, теревидение, тереведущие, все. Очень все рубят свободу и много говорят. Парни на рориковых досках хотят свободу кататься вдоль берега по пешеходным дорожкам и опрокидывать бедных стариков. Черные негры с радиоприемниками хотят свободу самовыражать себя через горомкие звуки. Некоторые хотят свободу иметь оружие и парить по людям — у них это просто спорт. В Карифорнии много удивляет меня собакино деримо. Везде собакино деримо — значит, у собак есть большая свобода ронять деримо везде. Свобода собаки дороже, чем чистая ружайка и тротуар. В Соединенных Штатах «Тойота» надеется создавать острова порядка в море свободы. Надеется достигать нужное равновесие между потребностями внешнего мира и нуждами внутренней сущности, между гири и ниндзё[276], как мы называем это в Японии. — Он тянется вперед и, сверкнув широкой белой манжетой, тычет пальцем в листок с цифрами на столе у Гарри. — Слишком много беспорядка. Слишком много собакино деримо. Вы платите до конца августа, мы не обвиняем вас в уголовном преступлении. Но больше никаких лицензий от «Тойоты» у «Зингер-моторс» нет.

— Спрингер, — машинально поправляет его Гарри. — Послушайте, — жалобно начинает он, — никто так не страдает из-за страшной деградации моего сына, как я.

На этот раз настал черед господина Симады перебить собеседника; собственное словоизвержение не на родном языке, каким бы тонким и изысканным ни был подразумеваемый японский первоисточник, настроило его на боевой лад.

— Не торико сын, — строго замечает он. — Кто папа и мама у такого сына? Где они? Во Фрориде, загорают, играют в теннис, пока их марчик играет здесь в машины. Нельсон Анк-а-стом не зрелый еще быть начарником в отделении «Тойоты». Из-за него компания «Тойота» теряет лицо. — От этого страшного умозаключения уголки его приплюснутых губ все ползут и ползут книзу, а глаза все выкатываются в гневном недоумении.

Потеряв все шансы на успех, Гарри все еще пытается возражать:

— Не вы ли ратовали за омоложение штата сотрудников — чтобы привлечь покупателей из молодежи. Между прочим, Нельсону через месяц исполнится тридцать три. — Он мог бы добавить — да только зачем, ведь можно еще и обидеть ненароком, — что в таком точно возрасте Иисус Христос был достаточно зрелым, чтобы принять смерть на кресте во искупление грехов рода человеческого. Он хватается за последний аргумент: — Вы же растеряете здесь все связи и всю клиентуру. Уже тридцать лет жители Бруэра твердо знают, куда им обращаться, если они надумали купить «тойоту». Сюда, к нам, в магазин на шоссе один-один-один.

— Теперь нет, — подводит черту господин Симада. — Слишком много собакина дерима, мистер Анк-стром. — Смотри-ка, третья попытка, и у него уже почти получилось. Умеют добиваться своего, в этом им не откажешь. — «Тойота» не рубит нехорошие игры с ее машинами. — Он подхватывает с пола свой тонюсенький портфельчик и встает. — Этот счет вы держите у себя. Будет исичо много других бумаг. Очень приятный, хотя и печарный визит, порезная беседа на общие темы. Прошу не отказать в любезности объяснить шоферу, как проехать на шоссе четыре-два-два. К магазину мистера Крауса.

— Вы едете к Руди? Он ведь раньше работал здесь, у нас. Это же я научил его всему!

Господин Симада как бы каменеет внутри своего элегантного в тончайшую полоску дымчато-серого костюма.

— Хороший учитель не всегда хороший родитель.

— Ну, если он теперь будет единственным представителем «Тойоты» в округе, ему придется распрощаться с «Маздой». Этот моторчик Ванкеля — жуткая дрянь. Беличья клетка. — Голова у Гарри сделалась легкая, пустая — бояться больше нечего, палач опустил топор. Ничего нет хуже, чем ждать, как решится твоя участь; а все терять — в этом есть даже какое-то специфическое удовольствие. — Да, кстати, могу пожелать вам удачи с моделью «лексус», — говорит он. — «Тойота» и роскошь — эти два понятия до сих пор плохо укладывались в сознании покупателей, но со временем все может измениться.

— Все изменяется, — веско говорит господин Симада. — В этом печарная тайна мира есть. — Выйдя в демонстрационный зал, он вопросительно возглашает: — Мирая реди? — Эльвира своей пощелкивающей скорой походкой пересекает зал, и серьги у нее в ушах исполняют какой-то диковинный танец вдоль выступов ее четко обрисованной челюсти. Японский гость спрашивает ее: — Пожаруста, могу просить вашу визитную карточку для сношений в будущем? — Она достает из кармана жакета карточку, и господин Симада принимает ее, внимательнейшим образом изучает, вежливо кланяется, опустив руки вдоль тела, а затем, чтобы разрядить атмосферу доброй шуткой на американский манер, показывает, как он теперь выполнил бы теннисный удар слева.

— У вас уже получается, — заверяет она его. — Помните: назад и вниз.

Он еще раз кланяется и, обернувшись к Гарри, расплывается в такой широчайшей улыбке, что все лицо у него собирается в складки и даже очки на носу приподнимаются.

— Желаю решить большие проблемы. Пока время есть, может быть, надо покупать «рексус» по оптовой цене. — Это, по всей видимости, «маренькая» японская шутка.

Гарри сжимает холеную руку в мужественном рукопожатии.

— Думаю, теперь мне не то что «лексус» — «королла» не по карману, — говорит он и, повинуясь инстинкту доброжелательства, тоже изображает подобие легкого поклона.

Он провожает гостя за дверь к лимузину: темнокожий шофер, опершись на крыло, подкрепляется пиццей, с солнца сползает облако; лишенная цвета и жалости знойная яркость слепит глаза, и Гарри болезненно щурится; шутки в сторону — он вдруг чувствует себя совсем беззащитным и больным от постигшей его утраты. Невозможно представить себе магазин без синей эмблемы «Тойоты». Без глянцево-неподвижного озерца надежно сработанных автомобилей, окрашенных в резковатые азиатские цвета. Бедняга Дженис, вот кого ждет удар. Ей будет казаться, что она предала память отца.


Но Дженис принимает свершившееся гораздо спокойнее, чем он предполагал; сейчас ее куда больше волнуют курсы по недвижимости. Она уже завершила один десятинедельный забег и сразу без остановки пошла на второй круг. Со своими товарками по курсам она ведет бесконечные телефонные разговоры, обсуждая предстоящий экзамен или достоинства несравненного мистера Листера, которому чудо как идет его новая борода.

— Я уверена, что у Нельсона есть какой-то план действий, — говорит она. — А если и нет, мы его выработаем все вместе на семейном совете.

— План действий! Двести тысяч долларов отдать ни за что, ни про что. И на торговле теперь денег не выручишь, «тойот» нам больше не видать.

— Да что в них такого необыкновенного, Гарри? Нельсон их терпеть не мог. Кто нам мешает приобрести лицензию у американских производителей — Детройт[277], кажется, снова набирает обороты?

— Да, но пока еще не настолько, чтобы позволить себе иметь дело с Нельсоном Энгстромом.

Она делает вид, будто он забавно сострил:

— Фу, какой противный! — Потом она переводит взгляд на его лицо и сразу пугается и, огорченная, пересекает кухню и проводит рукой по его щеке. — Ты ведь действительно переживаешь. Прошу тебя, не нужно. Помнишь, как папа говорил: «Не все в гору, бывает и под гору; не все под гору, бывает и в гору». Погоди, через недельку вернется Нельсон, а до тех пор мы все равно ничего не можем предпринимать.

Снаружи, за сеткой кухонного окна, в которую непрестанно тычутся какие-то мотыльки, стоит раннеавгустовский вечер, окрашивая воздух в типичный для этой поры колорит — уже тоскующий по свету, но еще пропитанный летним теплом. По мере того как день убывает, жухлая трава и стрекот насекомых все виднее и слышнее, хотя другого такого лета, с такими ливнями, грозами и потоками воды под ногами в округе Дайамонд Гарри не припомнит. Он замечает в саду несколько опавших листьев, оброненных плакучей вишней, вот и стебли лиловой хосты уже отмирают. В его теперешнем настроении одиночества и апатии он тянется к матери-земле — не в ее ли уютных юбках, в тени под кустами, все еще прячется его детство?

— Черт! — говорит он, в этом коротеньком восклицании ему теперь чудится магический смысл — с тех пор как три месяца назад оно, сорвавшись у Пру с губ, возвестило о ее решимости переспать с ним и будь что будет. — Да какие у Нельсона могут быть планы, какие действия? Пусть скажет спасибо, если под суд не пойдет.

— За воровство из семейного кармана никто в тюрьму не сажает. У него были проблемы медицинского порядка, он был болен, как был болен и ты сам, только не стенокардией, а наркоманией. Теперь вы оба выздоравливаете.

В ее речах он с каждым днем все яснее слышит чужие голоса, оценки и суждения, вложенные ей в уши где-то и кем-то помимо него.

— С кем это ты общаешься? — спрашивает он. — Уж не с этой ли всезнайкой, Дорис Кауфман?

— Она Эберхардт. С Дорис я не разговаривала уже не вспомнить сколько недель. Но у нас на курсах есть несколько женщин, мы с ними после занятий заходим посидеть в одно местечко там же, на Сосновой, более-менее приличное и тихое, по крайней мере в это время, не знаю, как позже, так вот одна из них, Фрэнси Альварес, говорит, что к любой зависимости такого рода надо относиться как к сугубо клиническому случаю, ну, как если бы человек подхватил вирус гриппа, иначе недолго и свихнуться — начинаешь клеймить всех подряд, а того не возьмешь в голову, что бедняги и рады бы избавиться от недуга, да не могут.

— В таком случае, откуда у тебя уверенность, что Нельсону от лечения будет прок? То, что ты выложила шесть косых, это ему трын-трава. Он и в клинику-то пошел отсидеться, пока улягутся все бури. Не ты ли сама мне рассказывала, как он однажды признался тебе, что любит свой кокс больше всего на свете. Больше, чем он любит тебя, меня, своих собственных детей, наконец.

— Что ж, у каждого в жизни бывают моменты, когда приходится отказываться от того, что ты любишь.

Чарли. Вот о ком она, наверно, подумала сейчас, вот отчего в ее голосе столько искренности, столько печальной мудрости, — о нем, о ком же еще? Ее глаза в свете угасающего августовского дня темны и глубоки, они словно зовут его разделить с ней то знание, которое дается опытом женской жизни. Пальцы ее снова легонько касаются его щеки — будто муха села на лицо и мешает уснуть, неприятно щекоча кожу то тут, то там. Короче говоря, раздражает; он дергает головой, пытаясь согнать ее руку. Она убирает ее, но продолжает смотреть на него все с той же многозначительной серьезностью.

— Меня сейчас ты больше беспокоишь, чем Нельсон. Ты снова стал себя хуже чувствовать? Дышать тяжело?

— Да, бывает, кольнет иногда, — признается он. — Ничего страшного, таблетку под язык возьмешь, вроде и полегче. Хочешь не хочешь, мне теперь с этим жить.

— Я все думаю, может, тебе стоило согласиться на шунтирование?

— Да я и баллончик-то насилу выдержал. У меня иногда такое чувство, будто он застрял у меня внутри.

— Ох, Гарри, ты бы хоть небольшую физическую нагрузку себе давал, что ли. А то приедешь из магазина — и в кресло к телевизору и потом сразу в кровать. Ты совсем забросил гольф.

— Да что-то не тянет — старая компания развалилась, а молодняк в «Летящем орле» не больно жаждет брать к себе в четверку старикана. Переедем во Флориду, там снова начну играть.

— Да, кстати, тут нам тоже надо кое-что обмозговать. Какой же мне смысл получать лицензию агента по купле-продаже недвижимости, если сразу после этого мы на полгода удалимся во Флориду? Так никогда не создашь себе репутации на местном рынке.

— Репутации! Ты дочь Фреда Спрингера и жена Гарри Энгстрома — какая репутация тебе еще нужна? А теперь ты к тому же еще и мать прославленного кокаиниста.

— Я имею в виду профессиональную репутацию. Это просто такое специальное выражение, мистер Листер им часто пользуется. Подразумевается, что люди должны знать — когда бы ты им ни понадобился, ты всегда здесь, под рукой, а не за тридевять земель, во Флориде, загораешь, позабыв про все дела.

— Все ясно, — говорит он. — Флорида была в самый раз, когда я стоял во главе «Спрингер-моторс» и меня надо было сунуть куда подальше, чтоб я не путался под ногами у Нельсона, но теперь тебе угодно было возомнить себя деловой женщиной, поэтому Флорида вроде как уже и ни к чему.

— Ну, если на то пошло, — решается Дженис, — я и правда подумывала, что, может, самый простой способ рассчитаться с долгами фирмы — продать квартиру в кондо.

— Продать? Только через мой труп, — заявляет он, не то чтобы уж совершенно всерьез, больше из удовольствия слышать собственный негодующий голос, который вполне мог бы принадлежать какому-нибудь вечно недовольному папаше из телесериала или, скажем, седовласому Стиву Мартину в фильме «Отцовство» — они только на днях смотрели этот фильм по рекомендации одной из соратниц Дженис на ниве недвижимости. — Мне до того разжижили кровь, что она теперь совсем не греет — я тут на севере зимой околею.

В ответ на эти слова Дженис смотрит на него с таким видом, будто вот-вот заплачет, темно-карие глаза ее, горячие и глянцевые, совсем как у малыша Роя за миг до того, когда он разевает рот, чтобы зареветь.

— Гарри, пожалуйста, не морочь мне голову, — умоляет она. — Я ведь не раньше чем в октябре смогу сдать экзамен на лицензию, не хочешь же ты сказать, что заставишь меня сразу мчаться во Флориду, где эта лицензия нужна мне как рыбе зонтик, только ради того, чтобы ты мог поиграть там в гольф — и с кем? — с людьми, которые ни по возрасту, ни по своим человеческим качествам тебе не компания. Которые к тому же обыгрывают тебя, снимают с тебя по двадцаточке за каждую игру.

— Так, ладно, ты будешь тут целыми днями зарабатывать себе репутацию, а мне чем прикажешь заниматься? Магазину крышка, капут, или как там это по-японски, фи-ни-то, но даже если и не совсем и если сынок наполовину выправился, ты же опять вернешь его в дело, а он меня рядом с собой не потерпит, у нас, видишь ли, разный подход, мы друг другу на нервы действуем!

— Может, теперь вы с ним сумеете найти общий язык. Может, сумеете как-то друг к другу приспособиться, раз нет иного выхода.

— Да я был бы только рад, — говорит он ей просто, не пытаясь больше лезть в бутылку. Отец и сын, вдвоем против целого мира, вместе возрождают из руин семейное дело — эта картина будоражит его воображение. Он себе вальяжно беседует о том о сем с Эльвирой и Бенни, а Нельсон как заведенный бороздит озерцо блестящих автомобильных крыш, продает подержанные, которые раскупаются, как горячие пирожки — успевай, налетай! «Спрингер-моторс», какой эта фирма была, пока старина Фред не взял у «Тойоты» лицензию. Ну, задолжали они несколько сотен тысяч — а у правительства, между прочим, долгу на триллионы, и ничего, все тихо-спокойно.

Она замечает проблески надежды в его лице и — уже в третий раз — дотрагивается до его щеки. Вставая теперь по ночам и раз и два (если под телевизор было выпито больше одного стакана пива), Гарри научился на ощупь находить дорогу в ванную, дотрагиваясь в кромешной тьме сначала до стеклянной поверхности ночного столика, потом, после нескольких шагов с вытянутой вперед рукой, до гладкого полированного ребра комода, а там уже и до шишковатой ручки на двери ванной. Каждое прикосновение, так он думает из ночи в ночь, оставляет на вещах чуточку пота и жира с кожи пальцев; рано или поздно край полированного комода потемнеет, так же как засалились края карманов на его штанах для гольфа из-за того, что он все время лазал в них то за подставочкой-ти, то за маркером, и так игру за игрой, год за годом; и этот вещественный след, эти многослойные отложения от его шарящих прикосновений, думает он порой, добравшись наконец до цели, до убежища ванной комнаты с подсвеченным выключателем внутри, останутся здесь — темной тенью на полировке, микроскопическим облачком эфиров его тела, — когда его самого уже не будет.

— Не дави на меня, ладно, милый? — просит его Дженис с такой несвойственной ей искренностью, что его очерствелое старое сердце начинает биться быстрее от внезапно всколыхнувшегося чувства — что он муж жене своей. — Весь этот ужас с Нельсоном такой стресс для меня, хотя я, может, не всегда это показываю. Я же его мать, и мне стыдно, и я не знаю, что будет, могу только гадать. Все смешалось, все как в круговороте.

Как жмет в груди. Слева, в клетке из прутьев-ребер поселилась боль. Мимолетное видение, как они с Нельсоном работают бок о бок, растаяло без следа — пустой сон. Ему хочется, чтобы Дженис, ставшая вдруг неузнаваемо, пугающе прямой и бесстрашной, улыбнулась его вымученной шутке.

— Староват я уже барахтаться в круговоротах, — говорит он ей.


Возвращение Нельсона из реабилитационного центра приходится на тот день, когда в авиакатастрофе погибает второй за последние две недели член конгресса США, на сей раз белый республиканец. Один конгрессмен встретил смерть в Эфиопии, другой в Луизиане; первый в прошлом состоял в леворадикальной организации «Черные пантеры», а второй служил шерифом. Казалось бы, занятие политикой не самая опасная профессия на свете; но политикам приходится много летать. Пру отправляется в машине за мужем в Северную Филадельфию, оставив детей на Дженис. Дождавшись их возвращения, Дженис уезжает к себе домой в Пенн-Парк.

— Я подумала, пусть побудут одни, своей семьей, — объясняет она Гарри.

— Ну, какой он на вид?

Она задумчиво дотрагивается кончиком языка до верхней губы.

— На вид он… серьезный. Собранный, спокойный. Совсем не дерганый, не то что раньше. Не знаю, успела ли Пру рассказать ему, что «Тойота» отбирает у нас лицензию и что ты обещал в ближайшее время выплатить сто сорок пять тысяч. Сама я не хотела с ходу забивать ему этим голову.

— Так о чем же ты с ним говорила? О чем-то ведь говорила?

— Сказала, что он отлично выглядит — по-моему, он даже округлился немного и еще что мы с тобой очень гордимся им, ведь у него хватило характера пройти весь курс лечения, от начала до конца.

— Ха! А обо мне он спрашивал? Как я себя чувствую, например?

— Нет, так прямо не спрашивал, Гарри, но он прекрасно понимает, что если бы с тобой стряслось что-нибудь непредвиденное, ему бы сразу сообщили. Его, судя по всему, главным образом беспокоили дети. Это было так трогательно: он повел их обоих на веранду, где мама выращивала разные цветы, мы еще называли ее «солнечной», помнишь, и там просил у них прощения за то, что был им плохим отцом, и рассказывал им про наркотики, какое это зло, и про то место, где он лечился и где его научили никогда-никогда больше к ним не притрагиваться.

— А у тебя он не попросил прощения за то, что был плохим сыном? А у Пру — за то, что был ей дерьмовым мужем?

— Я понятия не имею, о чем они с Пру на пару разговаривали — они провели в машине несколько часов, пока добрались: все подъезды к Филадельфии запружены, ужас что творится, да еще на скоростной ремонт никак не закончат. Такое впечатление, что все филадельфийские дороги и мосты разом пришли в негодность.

— Он, значит, даже ни разу не спросил обо мне?

— Да нет же, милый, конечно, он о тебе спрашивал. Они ждут нас с тобой завтра к ужину.

— Какая честь! Я смогу лицезреть отказавшегося от наркотиков наркомана. Восьмое чудо света. Жду не дождусь.

— Ты не должен говорить с ним в таком тоне. Он сейчас особенно нуждается в нашей поддержке. Возвращение в привычную среду обитания — самый трудный этап реабилитации.

— Среду обитания, говоришь? Вот что мы все такое, оказывается.

— Ну, так это называют на профессиональном языке. Ему ведь нужно суметь удержаться и не связаться снова с его старой наркоманской компанией, которая собирается в «Берлоге». Вот почему семья должна приложить все силы, чтобы заполнить эту брешь.

— Ох ты, Боже ж ты мой! Может, хватит уже этого сюсюканья? — Безумное раздражение бурлит и клокочет в нем. Его бесит, что все теперь носятся с Нельсоном, будто он пуп земли. Подумаешь, возвращение блудного сына! Его бесит, что Дженис с упоением впитывает в себя новые слова и лезет из кожи вон, чтобы прокладывать себе дорогу в какие-то новые сферы, все дальше и дальше от него. Его бесит, что весь мир состоит из должников и ни один из них даже и не думает платить — ни Мексика с Бразилией, ни замаравшие себя по уши ссудо-сберегательные банки, ни Нельсон. Кролик отродясь не испытывал пиетета перед старомодной этикой деловых отношений, но нынешняя утрата всех этических норм возмущает его до глубины души.

Потом проходит ночь и еще один день — в постели и в магазине. Он сообщает Эльвире и Бенни, что Нельсон вернулся, что мать нашла его потолстевшим и что никакой программы действий он покамест не обнародовал. Эльвира получила приглашение от Руди Крауса перейти работать к нему в магазин на шоссе 422. Он наслышан о ней от некоего господина Симады, который дал ей блестящую характеристику. До нее также дошли слухи, что Джейк уходит из «Вольво — Олдс» в Ориоле и возглавит агентство по продаже моделей «лексус» недалеко от Потстауна. Впрочем, она не торопится, предпочитает еще немного поотираться тут в надежде, вдруг Нельсон и сам что-нибудь придумает. Бенни потихоньку наводит справки в других фирмах и не слишком беспокоится о своем будущем.

— Чему быть, того не миновать, вы меня понимаете? Главное, здоровье и надежный тыл, семья, а остальное приложится. Так я считаю.

Гарри просил их пока не посвящать ремонтную службу в подробности визита господина Симады. Его преследует странное чувство, что он с каждым днем все больше распадается на составные части; когда он идет по линолеумным плиткам пола в демонстрационном зале, ему кажется, что голова его плывет в каких-то головокружительных высотах, как тогда, когда она покачивалась, увенчанная цилиндром, над щербатым, разлинованным асфальтом — в день парада в Маунт-Джадже. Вечером он едет домой и поспевает к началу выпуска новостей на канале 10 с Томом Брокоу, но только он усаживается, как Дженис понукает его снова сесть за руль «селики» и тащиться с ней через весь Бруэр в Маунт-Джадж — уже не вспомнить в какой по счету раз в его жизни.

Нельсон сбрил усы и вынул серьгу из уха. Лицо у него загорело и обветрилось, и жирку он точно нагулял. Верхняя губа его, вновь открытая для обозрения, оказалась какой-то длинной, пухлой, чуть выступающей вперед, как у покойной мамаши Спрингер. Так вот на кого он, выходит, похож; старуха всегда напоминала ему сардельку, туго набитую, в натуральной шкурке, и то же сходство Гарри начинает теперь замечать в Нельсоне. Да и движения у сына какие-то скованные, старушечьи, словно за время реабилитации из него выкачали не только всю наркоту, всю искусственную заводку, но заодно и присущую ему от рождения нервическую подвижность. Сейчас он впервые производит на отца впечатление человека немолодого, пожившего, и редеющие волосы с пятнами проплешин уже не кажутся чужеродными и не воспринимаются как временное явление, хвороба, с которой можно как-то совладать. Он вызывает у Гарри ассоциации со священником, гладеньким таким, откормленным служителем какой-нибудь невнятной конфессии или секты, вроде того недоумка, читавшего заупокойную по Тельме. Налет чинной благопристойности заметен даже в одежде, в белой рубашке с полосатым галстуком, отчего Гарри чувствует себя рядом с сыном не по возрасту молодящимся, поскольку сам он приехал в тенниске с эмблемой «Летящего орла» и мягким, свободным воротом.

Нельсон вышел встречать родителей к дверям и, обнявшись с матерью, хотел заключить в объятия и отца, неловко обхватив своего великорослого папашу за спину и притянув его книзу, чтобы коснуться щекой его щеки. Для Гарри это была полнейшая неожиданность, к тому же не из приятных: от их объятия за милю несло показухой, слащавостью и натугой, как если бы они решили внять призывам истеричных телепроповедников, которыми они на прощание напутствуют зрителей, прежде чем исчезнуть с экрана и возлюбить своих секретарш. С тех пор как возраст сына стал исчисляться двузначным числом, они почти никогда друг до друга не дотрагивались. И хотя понятно, что смысл этого жеста был примирительно-искупительный, на Гарри повеяло чем-то заученным, ритуальным, как будто его сыну кто-то где-то внушил, что так надо, но никакого родственного чувства здесь нет и в помине.

Пру, в свою очередь, тоже, кажется, обескуражена тем, что место ее мужа занял теперь некий святой отец; когда Гарри склоняется к ней, ожидая ощутить у себя на губах теплый толчок ее губ, он получает взамен индифферентную щеку, подставленную ему навстречу с пугливым проворством. Он задет и не понимает, что он сделал не так. После того, что произошло с ними той безумной грозовой ночью, она своим молчанием ясно выразила желание предать случившееся забвению, и он со своей стороны ничего не имел против такого решения и тоже помалкивал. У него теперь уже нет былой силы, избытка жизненной энергии, чтобы затевать новый роман, — нужно идти на риск, на поступки, которых от тебя бесконечно требуют, на то, что к твоей обычной нормальной жизни добавится филигранное кружево тайны, и тайна эта будет поглощать все твои мысли, грызть и мучить, и ты будешь жить с постоянным страхом, что рано или поздно все откроется и накроется. Ему невыносимо думать, что Нельсон может узнать о его тайне, тогда как осведомленность Ронни заботила его очень мало. Он даже находил в этом определенное удовольствие — все равно как пихнуть кого-нибудь локтем в борьбе за мяч под кольцом. Он и Тельма были, как говорится, два сапога пара: каждый умел трезво соразмерить риск и награду за него; совместными усилиями они создавали укромное потайное пространство, где можно было насладиться свободой, пусть только на часок побыть свободными от всего, кроме друг друга. Когда имеешь дело с людьми своего поколения, когда у вас одни песни, одни войны, одно отношение к этим войнам, одни правила и даже одни радиопередачи, ты всегда можешь с достаточной уверенностью предвидеть, чего ждать, а чего нет. Но стоит тебе связаться с представителем иной генерации — и под ногами уже зыбкий океан, и ты уже играешь с огнем. Вот почему его настораживает это, в сущности, пустячное изменение в температуре отношения к нему Пру, этот легкий холодок недовольства.

Детей сажают за стол вместе со всеми; Джуди и Гарри сидят по одну сторону спрингеровского обеденного стола красного дерева, накрытого по-праздничному, Дженис и Рой по другую, а Пру и Нельсон друг против друга на торцах. Нельсон предлагает перед трапезой помолиться; он заставляет их всех взяться за руки и закрыть глаза, и когда от неловкости они уже не знают, куда деваться, торжественно произносит:

— Мир. Здоровье. Благоразумие. Любовь.

— Аминь, — говорит Пру испуганно.

Джуди все смотрит вверх на Гарри, пытаясь понять, что он обо всем этом думает.

— Очень трогательно, — говорит он сыну. — Так вот чему учат в детоксе?

— Не в детоксе, пап, в реабилитационном центре.

— Да как ни назови, вас что там, религией нашпиговали по уши?

— Ты должен признать свое бессилие, свою зависимость от высшей силы, это основополагающий принцип АА и АН[278].

— Насколько я помню, раньше ты не слишком жаловал разглагольствования о высшей силе, скорее наоборот.

— Да, верно, я и сейчас не слишком это жалую — в той форме, в какой преподносит это ортодоксальная религия. От нас требуется только верить в силу, более могущественную, чем наша собственная, — в Бога как мы его понимаем.

На все у него готов ответ, на все есть объяснение — Гарри насилу сдерживается, чтобы не прицепиться к чему-нибудь.

— Да нет, я только рад, — говорит он. — Как поет Синатра, что угодно, только б ночь прошла. — Помнится, Мим однажды процитировала ему эту строчку. Сегодня вечером в доме Спрингеров Гарри с печальной горечью сознает, какое огромное расстояние отделяет его от Мим, и мамы, и папки, и всего их давно канувшего в вечность богобоязненного существования на Джексон-роуд в тридцатых — сороковых.

— Сам ведь ты когда-то во все это верил, — говорит ему Нельсон.

— Да, верил. И сейчас верю, — соглашается Кролик, прекрасно сознавая, что его миролюбие раздражающе действует на сына. Но ему не удержаться, чтобы не добавить: — Аллилуйя. Едва мне в сердце загнали катетер, я прозрел и увидел свет.

На это Нельсон не моргнув глазом возглашает:

— В центре нас всех готовят к тому, что нам не раз встретятся люди, которые будут смеяться и издеваться над нашим исцелением, правда, никто не предупредил, что первым в числе насмешников будет твой собственный отец.

— Я и не думал издеваться. Да ради Бога! Пусть у тебя будет столько мира, любви и благоразумия, сколько твоей душеньке угодно. Кто против? Я за. Мы все за. Скажи, Рой?

Мальчуган сердито вылупил на него глазенки, недовольный, с чего это вдруг его одного упоминают. Оттопыренная мокрая нижняя губа у него начинает обиженно подрагивать, он растерянно поворачивается лицом к матери. Пру говорит Гарри негромким, обращенным только к нему голосом, в котором он улавливает туманный намек на признание, слышит отголоски дождя, хлещущего по сетке окна.

— Рою сейчас очень трудно — ему нужно время, чтобы снова привыкнуть к Нельсону.

— Я его прекрасно понимаю, — заверяет Гарри. — Мы все мало-помалу свыклись с его отсутствием.

Нельсон с возмущением и мольбой обращает лицо к Дженис, и та приходит на выручку:

— Нельсон, расскажи нам лучше о том, как ты работал наставником, — говорит она фальшиво-заинтересованным тоном человека, который все это знает уже наизусть.

Нельсон начинает говорить, сидя до странности неподвижно, как будто его успокоили раз и навсегда, а Гарри привык к тому, что сын с младых ногтей ни секунды не сидел спокойно, весь как на иголках, и в этих его едва уловимых нервных подергиваниях было все же что-то родное и понятное и внушающее надежду.

— По большей части, — докладывает он, — твоя задача состоит в том, чтобы слушать, дать им возможность выговориться. А тебе много говорить не требуется, достаточно показать, что ты никуда не спешишь и, если нужно, будешь ждать — и слушать. Самые что ни на есть тертые уличные пацаны в конце концов раскалываются. Время от времени приходится напоминать им, что ты сам знаешь почем фунт лиха и пусть они заливают про свои подвиги кому-нибудь другому. Многие из них не только употребляют, но и приторговывают, и когда они начинают похваляться, сколько они заколотили деньжищ на том и сем, ты задаешь им очень простой вопрос: «Ну, и где же теперь эти капиталы?» — и всю их спесь как рукой снимает. Потому что денег тех давно в помине нет, — сообщает Нельсон в тишине внимающему ему родственному застолью, своим собственным во все глаза глядящим на него детям, — они их давно профукали.

— Да, кстати, насчет кто сколько профукал… — начинает было Гарри.

Но Нельсон без остановки продолжает все тем же размеренным, ровным тоном проповедника:

— Ты должен стараться подвести их к тому, чтобы они сами признали свою зависимость и не пытались больше морочить голову ни себе, ни другим. Очень важно, чтобы это открытие шло от них самих, так сказать, изнутри, и не было навязано им извне, иначе они ни за что не примут его. Твое дело слушать: молчание лучше всяких слов помогает им двигаться вперед, минуя ловушки и западни, расставленные у них внутри. Стоит тебе раскрыть рот, как они тут же начинают сопротивляться. Нужно запастись терпением — и верой. Верой в то, что рано или поздно этот процесс сработает. И он действительно срабатывает. Всегда, без исключений. Дух захватывает, когда в очередной раз на твоих глазах происходит это чудо, и раз, и два, и три. Люди хотят, чтобы им протянули руку помощи. Они ведь сами понимают, что живут неправильно.

Гарри вновь порывается вставить слово, но Дженис опережает его, громко, так чтобы всем сидящим за столом тоже было слышно, сообщая ему:

— У Нельсона есть задумка переоборудовать магазин в лечебный центр. Во всем Бруэре нет ни одного приличного заведения, где бы всерьез занимались этой проблемой. Проблемой наркомании.

— Ничего более идиотичного в жизни своей не слыхивал, — тут же выносит приговор Гарри. — На какие, спрашивается, шиши? Речь идет о людях, у которых нет денег, все их деньги профуканы на наркотики.

После Гарриного выпада в голосе Нельсона начинают проскальзывать знакомые старые нотки.

— Деньги будут от субсидий, папа, — говорит он хныча. — Федеральные фонды. Государственные. Даже великий сторонник ничегонеделанья Буш, и тот признает, что пора что-то предпринимать.

— У тебя в магазине двадцать человек штатных сотрудников, тебе на них наплевать? И почти у всех семьи, дети. А куда прикажешь деваться механикам из ремонтного отдела? А твои продавцы как же — бедняжка Эльвира?

— Подыщут себе другую работу. Это же не конец света, в самом деле. Люди теперь не так держатся за место, как в эпоху вашего запуганного поколения.

— Запуганного — конечно, будешь тут запуганным, когда вы, нынешние, несетесь по жизни без руля и без ветрил. Да и как тебе удастся переоборудовать этот цементный панельный сарай в лечебницу?

— Я и не собираюсь устраивать лечебницу.

— Ты и без того на сегодняшний день должен «Тойоте» сто пятьдесят тысяч, и срок истекает через две недели. Не говоря уже о семидесяти пяти косых, которые ты должен вернуть банку.

— То, что покупалось на имя Тощего, машины то есть, они ведь из магазина никуда не девались, как стояли там, так и…

— И не говоря о подержанных, которые ты сбывал за наличные, а денежки клал себе в карман.

— Гарри, — вмешивается Дженис, выразительным жестом указывая на аудиторию — внимательно прислушивающихся детей. — Этот разговор сейчас не к месту.

— Он всегда не к месту. Где и когда я могу назвать своими именами все, что натворил наш сынок-паскудник? Больше двухсот тысяч, черт подери, где их взять, я спрашиваю? — Искры боли рассыпаются у него под грудными мышцами. В глазах темно — лица за столом плывут, как клецки в мутном супе. Вообще в последнее время неприятные ощущения стали учащаться; с тех пор как с помощью ангиопластики удалось увеличить проходимость его левой передней нисходящей артерии, прошло уже три месяца. Доктор Брейт предупреждал, что через три месяца часто наблюдается рецидив.

— Но зато он прошел такую школу, Гарри. Он теперь так много всего знает, такой опыт приобрел. Можно считать, что мы потратили эти деньги на его аспирантуру.

— Аспирантуры, школы, институты! С чего это нас так на образование потянуло? Очередная обдираловка, больше ничего. Чему они могут научить? Как обдирать лопухов, которые университетов да школ не кончали?

— Не хочу опять в школу! — подает голос Джуди. — Там все такие воображалы!

— Я не о твоей школе говорю, золотко. — Кролик еле дышит, как будто в грудь ему натолкали кусочков пенопласта, которые никакими силами невозможно растворить. Надо срочно выводить себя из стресса.

Сидя во главе стола, Нельсон излучает невозмутимое спокойствие и основательность.

— Папа, я ведь не отрицаю: я был наркоманом, — говорит он. — Я сидел на крэке, а это стоит денег. Все время боишься сломаться, и потому через каждые двадцать минут подкачиваешься новой дозой. Так, если торчать всю ночь, можно не одну тысячу спустить. Но я деньги брал не только себе на наркотики. Лайлу требовались крупные суммы, чтобы приобретать какие-то новые препараты, на которых прохвосты из управления по контролю за лекарствами сидят как собака на сене, и в результате их приходится нелегально ввозить из Европы или из Мексики.

— Ах да, Лайл, — с удовлетворением произносит Гарри. — Как он поживает, компьютерный гений?

— Пока держится, не сдается.

— Он еще меня переживет, — говорит Гарри вроде бы в шутку, но реальная вероятность такого прогноза врезается в его сознание ледяной сосулькой. — Значит, компания «Спрингер-моторс», — продолжает он, пытаясь завладеть ситуацией, — вся ушла на кокс и пилюльки для гомосека. — Как бы все-таки выяснить, думает он, глядя на своего немолодого, раздобревшего сына, голубой он или нет? Помнится, он прямо спросил об этом Пру, но ее ответ не удовлетворил его. Если Нельсон не голубой, зачем ей было допускать до себя Гарри? И эта ненасытность, этот застарелый голод.

Нельсон говорит ему действующим на нервы раз навсегда успокоенным, невыводимым из равновесия голосом:

— Напрасно ты так переживаешь, папа, а главное, из-за чего — из-за денег, и сумма-то по нашим временам не бог весть какая. Это у тебя пережитки Депрессии, что ты так трясешься над каждым долларом. А в долларе на самом-то деле ничего святого нет, это просто условная единица измерения.

— Да что ты? Вот спасибо, объяснил. Теперь мне стало намного легче.

— И что касается «Тойоты» — тоже потеря невелика. Если хочешь знать мое мнение, они давно плесенью подернулись. Возьми их телерекламу для «лексуса» и сравни с рекламой «ниссана» для «инфайнити» — и сравнивать нечего! Все ролики с «инфайнити» — блеск, фантастика, никаких машин, только деревья и птицы, и правильно: они проталкивают на рынок концепцию. «Тойота» же проталкивает очередную груду железа. Не зацикливайся ты на «Тойоте», мой тебе совет. «Спрингер-моторс» жив и здравствует, — весомо заявляет Нельсон. — У фирмы по-прежнему есть активы. Мы с мамой сейчас мозгуем, как их лучше задействовать.

— В добрый час, — говорит Гарри, скручивая трубочкой салфетку и снова вставляя ее в кольцо, детское колечко из какого-то прозрачного материала с тоненькими, как иголочки, разноцветными вкраплениями. — Мы с твоей матерью живем вместе тридцать три года, и до сих пор ей не удалось задействовать элементарные продукты, так чтобы ее стряпню можно было есть, но, будем надеяться, не все еще потеряно. У нее же теперь есть учитель, мистер Листер, может, он научит ее, как что задействовать. Спасибо за угощение, Пру, все было очень вкусно. Прости, что затеяли этот разговор. Рыбу ты готовишь бесподобно, это твой конек. И солененькие вроде как горошинки сверху, не знаю, что это, но мне понравилось. — Он вытряхивает из неразлучного пузырька таблетку нитростата и замечает, что руки сегодня дрожат по-новому — не просто подрагивают, а буквально ходят ходуном, как будто подчиняясь каким-то своим мыслям, о которых у него нет ни малейшего представления.

— Каперсы, — говорит Пру еле слышно.

— Гарри, с завтрашнего дня Нельсон возвращается в магазин, — ставит его в известность Дженис.

— Замечательно. Ну, тогда я спокоен.

— Я хотел сказать, папа, спасибо, что подменил меня. Летние сводки выглядят вполне прилично, учитывая сложившиеся обстоятельства.

— Учитывая обстоятельства? Да мы просто сотворили чудо. Твоя Эльвира — это что-то невероятное. Хотя не мне тебе говорить. Япошка, который перекрыл нам кислород, хочет забрать ее к Руди на 422-й. В магазин к Руди переводится и весь наличный товар. — Он поворачивается к Дженис: — Все-таки не могу поверить, что человека, который оказался несостоятельным по всем статьям, ты сажаешь на прежнюю должность.

Дженис отвечает ему в том преувеличенно спокойном тоне, который царит сегодня за этим столом, как будто один среди них сумасшедший, а остальные сговорились ему подыгрывать:

— Это не просто человек, который оказался несостоятельным. Это твой сын, и он стал теперь другим. Дать ему шанс — наша святая обязанность.

Голосом, который больше бы подобал Дженис, его жене, Пру мягко добавляет:

— Он правда очень изменился, Гарри.

— Живи одним днем, — воспроизводит Нельсон какой-то заученный текст, — и уповай на помощь высшей силы. Ты не поверишь, папа: стоит человеку принять эту помощь, и уже ничто не сможет повергнуть его в уныние. Все годы, как я теперь понимаю, я был страшно угнетен и подавлен; любая проблема разрасталась до вселенских масштабов. Теперь же я просто вручаю все в руки Господни, поворачиваюсь на бочок и сплю себе спокойненько. Нет, программа, конечно, есть и надо ее выполнять: во-первых, собрания группы тут, на месте, и потом раз в неделю я езжу в Филадельфию к моему психотерапевту и заодно хожу проведать моих ребят, подопечных. Люблю я эту работу. — Он поворачивается к матери и улыбается. — И любовь эта взаимная.

— Эти твои ребята-наркотята, с которыми ты носишься, они что же — все черные? — спрашивает его Гарри.

— Нет, не все. Но спустя какое-то время это вообще перестаешь замечать. Белые, черные — проблема-то одна. В основе всего лежит заниженная самооценка.

Откуда такое всезнайство, такое непоколебимое спокойствие, твердость, добродетельность; Кролик задыхается, как будто его заперли в пыльном чулане. Он обращает лицо к внучке, надеясь хоть на какой-то просвет, искорку, лучик живого, не из врачебной прописи, света. Он спрашивает ее:

— Что скажешь, Джуди, что ты обо всем этом думаешь?

Лицо девочки отмечено печатью совершенства — идеальные ровные зубки, идеальные игольчатые ресницы, узкие, как лезвия, блики, вспыхивающие в зеленых глазах и вдоль прядей рыжих волос. Природа силится подарить миру победительницу.

— Я рада, что папочка снова дома, — говорит она, — он теперь совсем спокойный. И еще — ответственный. — Опять, опять он слышит чужие, фальшивые слова, затверженные на репетиции, куда его не позвали. Но с другой стороны, чего он может желать несчастному ребенку, как не отца с чувством ответственности?

На улице, дойдя до края тротуара, он просит Дженис сесть за руль «селики», хоть и знает, что для этого придется подгонять под нее сиденье и зеркала. Когда они уже едут вокруг горы к дому, он спрашивает ее:

— Ты окончательно решила, что мне незачем оставаться в магазине? — Он смотрит вниз, на свои руки. Пляска их несколько умерилась, но все еще впечатляет.

— Я думаю, сейчас так будет правильнее, Гарри. Надо дать Нельсону возможность проявить себя. Он так старается!

— Эта псевдонаучная наркоманская дребедень у него из ушей прет.

— Никакая это не дребедень, раз помогает людям вернуться к нормальной жизни.

— Да он же на себя не похож.

— Ничего, привыкнешь.

— Он копия твоей мамаши. Та тоже вечно всем нотации читала.

— Спроси кого хочешь, он — вылитый ты. Только ростом пониже, и глаза у него мои.

А вот и парк — тенистые аллеи, старенькие теннисные корты, мемориальный танк, давно отстрелявший свое. Когда сам сидишь за рулем, все это видится не так отчетливо. Сейчас же все проплывает мимо, словно музейные экспонаты с отклеившимися ярлыками. Он делает попытку выкарабкаться из овладевшего им злобного, загнанного состояния духа.

— Прости, что я сказал грубость за ужином, да еще при детях.

— Мы и не к такому были готовы, — невозмутимо роняет она.

— Я не хотел поднимать вопрос о деньгах и о других малоприятных вещах. Но кто-то же должен. Ты попала в беду, кроме шуток.

— Знаю. — Дженис подныривает под фонари Уайзер-стрит в ее верхней части: упрямый тупоносый профиль, маленькая ручка, крепко сжимающая рулевое колесо, кольцо, сапфиры с бриллиантами, материно наследство. — Но нельзя терять веру. Ты же сам меня учил.

— Я? — Он приятно удивлен: отрадно думать, что за тридцать три года супружества он таки сумел чему-то ее научить. — Веру во что?

— В нас. В жизнь, — отвечает она. — Кстати, вот еще почему я думаю, что тебе лучше на время оставить магазин: ты что-то стал неважно выглядеть. Ты не похудел?

— Всего на пару фунтов. А что, разве это плохо? Разве не прожужжали мне все уши, что надо худеть?

— Вопрос как и почему, — многозначительно говорит Дженис, вся распираемая новообретенными ценными сведениями и новым самодовольством. Она тянется к нему рукой и игриво прихватывает его за бедро, с внутренней стороны, как раз там, куда ему вводили катетер, от которого он ведь мог и умереть. — Все у нас будет хорошо, — говорит она неправду.


Вот и август, душный и знойный август срединной поры, неуклонно приближающий лето к его сверкающему, кристально-прозрачному завершению. Фарвеи на поле «Летящего орла», обычно к этому времени года выжженные солнцем и твердые, как дорожки для картов, нынче, благодаря небывалому количеству дождей, все еще зелены, только на рафе трава красно-бурая, да какой-нибудь молодой худосочный кленок нет-нет да и мигнет желтым листом. Первыми желтеют молодые деревья — они нежнее, восприимчивее, пугливее.

Ронни Гаррисон не изменился — по мячу жахает, как кузнец по наковальне: короткий замах, тяжелый удар, да еще и крякнет, бывает, от натуги. Освободившись, не по своей воле, от забот по магазину и нуждаясь в партнере по гольфу, уж если пытаться начать играть снова, Кролик вспомнил Тельмин рассказ о том, что им пришлось выйти из клуба, поскольку денег на оплату ее медицинских счетов уже не хватало. Когда он позвонил, Ронни, кажется, удивился — Гарри и сам удивился, набирая знакомые цифры, въевшиеся в пальцы, как память о его мертвом романе, — но предложение принял, что само по себе тоже было удивительно. Возможно, оба решили положить конец старой вражде — теперь, над Тельминым мертвым телом. Или возобновить старую дружбу — ну, не дружбу, отношения, связывавшие их с тех пор, когда они в коротких штанишках и высоких ботиночках бегали по булыжным закоулкам Маунт-Джаджа. Когда Гарри сквозь все минувшие годы вглядывается назад и видит Ронни — сперва толстогубого тусклоглазого забияку на детской площадке во дворе начальной школы, потом Ронни-юнца, нахально теребящего в раздевалке свой большой, бледный, на огурец похожий отросток — обрезанный и как бы слегка приплюснутый; потом Ронни, на коне и на скаку, времен его холостяцких деньков в Бруэре, одного из тех лихих парней, как выяснилось впоследствии, кто успел погулять с Рут до того, как она прибилась к Кролику; Ронни — ловкого говоруна и похабника, сомнительного дельца, а потом уже Ронни — мужа Тельмы и сотрудника Скулкиллской страховой компании, довольно унылую, надо сказать, личность, да и что веселого бегать как заведенному и без конца пытаться всучить всем одно и то же, повторяя набившие оскомину слова про «родных и близких» и про то, что «все мы, увы, не вечны»; Ронни, постепенно превращающегося в лысоватого господинчика с понурой улыбкой на фотографии у Тельмы на комоде, который, как мерещилось Гарри, беспардонно за ними подглядывает, так что однажды он, насмешив этим Тельму, вскочил с постели и положил фотографию плашмя лицом вниз, и после этого случая Тельма уже сама разворачивала ее лицом к стене, если ожидала, что днем он к ней заедет; и наконец Ронни-вдовца, с лицом цвета лежалой сливы и морщинами, оттянутыми от глаз книзу, с тонкой стариковской кожей и розоватыми пятнами на скулах, — Гарри понимает, что всегда был неразлучен с Ронни, как бы ни желал он обратного, что Ронни — какая-то частичка его самого, в чем прежде ему не хотелось сознаваться, прежде, но не теперь. Пусть он гнусен, пусть у него член размером с переросший огурец, пусть он отпускает сальные шуточки, а его мутные голубенькие глазки вечно за ним подсматривают — ну и что, черт побери, все мы люди, все человеки: просто тело, на одном конце мозги, а остальное, в сущности, канализация.

Сыграв на пробу один круг, оба находят, что вполне сносно провели время, и уславливаются встретиться во второй, а потом и в третий раз. Ронни сохранил своих старых клиентов, но и только: развить бурную деятельность среди новоиспеченных отцов семейства он давно уже не пытается, так что его разовые отлучки на службе проходят совершенно безболезненно. Игра у них складывается очень неровно, сказывается отсутствие практики, исход матча, как правило, выясняется только на последних двух лунках. Красивый, широкий, свободный удар Гарри — где после него окажется мяч: на фарвее или в лесочке неподалеку? А Ронни? Посмотрит он в момент удара вверх и загубит простенький чип, отправив мяч через грин прямиком в песчаную ловушку, или удержит голову внизу, как положено, и пробьет четко и даже сделает пар? Партнеры стараются поменьше разговаривать друг с другом, чтобы дурная кровь, скопившаяся за годы их общения, не вышла наружу; видеть, как тот, другой, ошибается и досадует, до того веселит душу, что в этот момент ты почти его любишь, ей-богу. И ни слова о Тельме.

На семнадцатой, длинной лунке, пар пять[279], с речушкой ярдах в ста девяноста, Ронни сильно недобивает четверкой айроном. «Какой же дурак будет тут пачкаться четверкой?» — говорит Гарри и подходит к мячу с драйвером. Сосредоточившись на том, чтобы не увести правый локоть в сторону, он чудненько выполняет удар, и мяч улетает ярдов на тридцать дальше речушки. Ронни, изо всех сил стараясь отыграться на следующем ударе, перестарался — тройкой вудом он запускает мяч по бананообразной траектории в сосновый бор на примыкающем к фарвею склоне горы Пемаквид. Получив таким образом передышку в напряженном единоборстве и повторяя про себя главное спокойствие, Кролик ловко щелкает шестым айроном, удар просто красавец, и мяч опускается в центральной части грина. Лунку он легко выигрывает с паром и получает преимущество в одно очко, что, при наличии одной оставшейся лунки, гарантирует ему если не победу, то уж точно не поражение в матче. От избытка чувств он спрашивает Ронни, когда они приближаются в карте к восемнадцатой ти:

— Слыхал про «Вояджер-2»? Что скажешь? По-моему, это будет посерьезнее, чем высаживать человека на Луне. Вчера в «Стэндарде» я прочел, как высказался на этот счет один ученый: это, говорит, почти как попасть из Нью-Йорка в лунку в Лос-Анджелесе.

Ронни только неопределенно крякает, весь во власти отвращения к самому себе, которое охватывает всякого проигрывающего партию в гольф.

— Облачность на Нептуне, — не унимается Кролик, — вулканы на Тритоне. Что бы это могло означать, как думаешь?

Если бы он задал свой вопрос где-нибудь во Флориде одному из тамошних его партнеров-евреев, он, вполне возможно, получил бы какой-нибудь интересненький ответ — неожиданный ракурс в трактовке фактов, но здесь, на родине пенсильванских немцев, его собеседник, Ронни, косится на него с подозрением.

— Да с чего это должно что-то означать, ваша честь?

Кролика словно погладили против шерсти. Ты с ним как с человеком, а он хамит в ответ! Пошлый, мерзкий тип, таким всегда был, таким и остался. Ты предлагаешь ему обсудить с тобой отдаленные уголки Солнечной системы, а он отмахивается, как от назойливой мухи. Все ломает и крушит в своей поганой башке. А Гарри чувствует, что это выше его разумения: постичь, как веретенообразная космическая машина может передавать информацию с помощью пусть слабых, но абсолютно верных сигналов за миллиарды миль — не иначе как по милости Божьей, которой отмечена и эта не поддающаяся простому разрушению красота кристального дня на исходе лета. Его распирает от потребности вознести кому-то за это хвалу. Ронни тоже должен бы знать такую потребность, иначе они с Тельмой не ходили бы в церковь-сарай никому не известной конфессии.

— Три кольца, которых раньше никто никогда не видел, — умиляется Гарри, — такие тоненькие, будто карандашиком нарисованы. — Ну в точности как Берни Дрексель, заходившийся в умилении, какие у фламинго ножки тонкие.

Но Ронни уже вылез из карта и, притворяясь, будто ничего не слышал, со злодейским видом делает пробные замахи, сгорая от нетерпения поскорее начать игру и взять реванш. Обиженный и разочарованный, мыслями весь с отважным «Вояджером», Кролик забывает про правый локоть в момент удара и бьет, прямо скажем, неважно, отправляя мяч по красивой кривой, словно рассчитанной на компьютере, точно в бункер посреди высокой травы справа от фарвея. На восемнадцатой лунке пар пять и вся хитрость в речушке, которая снова тут появляется, но вообще лунка не из сложных и сделать пар большого труда не составляет; в свои лучшие дни Кролик не раз укладывался в четыре удара. Однако теперь ему приходится сперва выбираться из бункера, а потом брать тройку айрон, отнюдь не самую любимую его клюшку, но ничего не поделаешь, такое расстояние, и в результате удар получается «жирный» — перестарался, как Ронни на предыдущей лунке, — и мяч приземляется где-то возле самой речушки и исчезает в зеленом пятне дикого кресс-салата, где его потом с трудом находят. Он со штрафным очком возвращает мяч в игру; ему хочется пробить наконец точно на флажок девяткой айроном, но мяч, по закону подлости, уходит влево: таким образом, у него на счету уже пять ударов, а мяч все еще находится сильно левее грина. Ронни тем временем худо-бедно продвигается вперед, удары у него один краше другого, все низкие, куцые, выполненные с грацией молотобойца; но в серьезный переплет он ни разу не попал и после четырех ударов все-таки оказался на грине, в двенадцати футах от лунки. Следовательно, у Кролика одна надежда — грамотный чип, чтобы в один удар попасть на грин. Его мяч лежит в траве, и он с ним не справляется. Как самый захудалый, тупой, нерешительный горе-гольфист, он боится ударить по-настоящему, и мячик отскакивает всего фута на два, не больше, и останавливается, так и не долетев до грина, при том что ударов у него уже шесть, а у Ронни в перспективе два верных патта, чтобы закончить лунку со счетом шесть и выиграть у него, мерзко, гнусно выиграть. Если Гарри что-то ненавидит в этой жизни, так это проигрывать лунку тому, кто набрал на ней буги. Он поднимает свой желтый мяч и, размахнувшись как следует, зашвыривает его в сосны. Энергичное движение не совсем по вкусу чему-то там в его груди, но зато какая отрада смотреть, как этот маленький сферический мучитель исчезает из виду, превращаясь только в свист, и стук, глухой, в отдалении. Исход матча — ничья.

— Ну и ладно, никто не выиграл, зато никто и не проиграл, — подытоживает Ронни, подкатив свой мяч с двенадцати футов поближе к лунке, так что оттуда ребенок и тот забьет.

— Хорошая игра, — милостиво соглашается Гарри и решает обойтись без рукопожатий. Он еще не может пережить свой позорный срыв на финише. Нет, что бы там ни говорили, а наша вселенная — это вместилище позора.

Пока они перекладывают в карманы своих сумок мячи, подставочки-ти и пропитанные потом перчатки, Ронни, поскольку теперь его очередь испытывать избыток чувств, восклицает:

— А ты видел вчера вечером, в передаче Питера Дженнингса, в самом конце, показали фотографии этих колец, там еще Луна была видна в отдалении, и потом еще составную фотографию, из разных снимков Нептуна: их перевели на сферу, стык в стык, так что получился как бы макетик планеты? Прямо диву даешься, — разошелся наконец Ронни, — какие чудеса теперь творят благодаря компьютерной графике.

Гарри становится немного не по себе, когда он представляет, как «Вояджер» делает последний снимок Нептуна и уплывает — в пустоту, навек. Да откуда кто знает, сколько там этой пустоты?..

Они выгружаются возле гольф-магазина, сумки с торчащими кверху клюшками отбрасывают длинные столбики теней. Дни становятся короче. Гарри умирает от жажды и мечтает о кружке пива в клубном патио, за столиком на улице под большим бело-зеленым зонтиком, рядом с бассейном, где с разбегу «бомбочкой» прыгают в воду дети и загорают юные красотки, все это на фоне красного солнца, закатывающегося за высокий край горы Пемаквид. Прежде чем двинуться в сторону пива, они впервые за всю игру встречаются глазами — случайно, конечно. Повинуясь некстати возникшему импульсу, Кролик спрашивает:

— Тоскуешь по ней?

Ронни исподлобья бросает на него уклончивый взгляд. Под белесыми ресницами его веки кажутся воспаленными.

— А ты?

Застигнутый врасплох, Кролик едва-едва может изобразить на лице то, что требует от него ситуация. Он просто использовал Тельму, пока было что использовать.

— Конечно, — отвечает он.

Ронни откашливается, напрягая веревки жил на шее, проверяет, застегнута ли молния на сумке, закидывает ее за плечо, чтобы отнести к машине.

— Конечно, истосковался весь, — говорит он. — Уж не врал бы. Да она тебе ни на хрен была не нужна. То есть нет. Прошу прощения. Как раз на хрен она и была тебе нужна.

Гарри стоит, раздираемый равно невозможными альтернативами — то ли сказать ему, каким наслаждением было для него проводить время в постели с Тельмой на глазах у Ронниной улыбающейся фотографии, то ли заявить, что никакого удовольствия не было и в помине. Он выбирает нейтральный ответ:

— Тельма была очень милая.

— А для меня, — говорит ему Ронни, вмиг утратив свою обычную задиристую манеру и надевая вытянутое печальное лицо вдовца, — как будто земля ушла из-под ног. Без Тел я просто существую по привычке, не живу. — Голос его начинает срываться, будто цепляясь за что-то, отвратительно булькать. Когда же Гарри зовет его пропустить по кружечке в патио, он артачится: — Нет, мне надо грести к дому. Сегодня я обедаю у Рона-младшего и его самой последней, самой замечательной подруги. — А в ответ на попытку Гарри назначить день для следующей партии он говорит: — Премного благодарен, старичок, но ты у нас член, а я нет. Не всем подфартило жениться на богатеньких. Ты же знаешь порядок — по уставу «Летящего орла» нельзя регулярно приглашать в клуб одного и того же гостя. И вообще, День труда[280] на носу. Пора и за работу приниматься, хватит баклуши бить, а то у меня в конторе решат, что я тоже сыграл в ящик.

* * *

В своей асфальтово-серой «селике» он едет домой в Пенн-Парк. «Камри», отданной в распоряжение Дженис, на подъездной дорожке нет, поэтому, слыша, как надрывается телефон в доме, он решает, что это, наверно, она ему звонит. Ее теперь почти никогда нет дома — то она на занятиях, то в Маунт-Джадже с внуками сидит, то в магазине держит военный совет с Нельсоном, то в Бруэре утрясает какие-то дела с адвокатом и теми двумя бухгалтерами, нанятыми по совету Чарли. Он пытается вставить ключ в замок, стервенея, оттого что всякий раз приходится возиться, пока, царапая металл, поймаешь нужное положение и ключ войдет как надо, — и что-то ему это напоминает, что-то из прошлого, неприятное, до пустоты, до провала в животе, но что?.. Плечом он толкает дверь и успевает к телефону в прихожей, когда тот дает последний (он это точно знает) звонок.

— Алло, — с трудом удается ему вымолвить.

— Папа? Что с тобой?

— Ничего. А что?

— Да голос у тебя какой-то не такой.

— Я только успел войти. Думал, это мама звонит.

— А мама, кстати, была тут сегодня. Я еще в магазине. Это она сказала, чтобы я тебе позвонил. Я тут задумал нечто грандиозное.

— Знаю, знаю. Ты хочешь открыть центр помощи наркоманам.

— Возможно, со временем. Но пока я считаю, нам лучше сохранить магазин как есть. Он, между прочим, роскошно выглядит, правильно, что убрали отсюда все эти маленькие «тойотки» непонятно каких расцветок. Покупатели идут, представь себе, приезжают за подержанными, думают, мы объявили распродажу, а еще одна-другая компании заинтересованы купить у нас место, «хюндаи», например, — у них большой новый центр дальше по дороге, за Хейсвиллом, но туда поди еще доберись, это же, знаешь, за развязкой, пока сообразишь, как подъехать, голову сломаешь, так они, конечно, с радостью открыли бы магазин тут, близенько, на Сто одиннадцатой, — но звоню я тебе совсем не поэтому, а потому что вчера вечером меня посетила одна мысль, я сегодня на пробу рассказал об этом маме, и она велела поговорить с тобой.

— Ясно, ясно, очень мило, что меня вы тоже решили привлечь, — говорит Гарри.

— Вчера вечером я был на реке, там, знаешь, на западной окраине, где люди живут в речных хибарках, ну, представляешь, разноцветные фонарики, крылечки, ступени ведут прямо к воде?

— Знать не знаю, но представить можно, сам я там никогда не был. Но это к делу не относится, продолжай.

— Да, так вот мы с Пру были там вчера вечером вместе с Джейсоном и Пэм, о них ты, наверно, от меня уже слышал раньше?

— Вроде смутно припоминаю. — Зачем он без конца прерывается, требует каких-то подтверждений, это действует Гарри на нервы. Сказал бы прямо и дело с концом. Можно подумать, отец его съест.

— Короче, один из знакомых живет в такой хибарке. Там было здорово, разноцветные огоньки, музыка, всевозможные лодки плавают вверх-вниз по реке, кто-то катается на водных лыжах, в общем…

— Потрясающе. Надеюсь только, Джейсон и Пэм не из той же компании, что Лайл и Тощий.

— Они были с ними знакомы, но они абсолютно нормальные, папа. Они даже подумывают завести ребенка.

— Если ты твердо решил навсегда покончить с кокаином, нечего тогда и путаться со старой кокаиновой компанией.

— Да я же уже сказал, они нормальные. Нормальнее не бывает. У них лучший друг Рон Гаррисон-младший, тот, что по столярному делу.

А это он к чему говорит? Может, Нельсон в курсе его связи с Тельмой?

— Ну-ну, дальше что? — торопит его Гарри.

— Представь, сидим мы там на крылечке и вдруг мимо проносится фантастическая машина — водный мотоцикл. Их еще гидроциклами называют…

— Да, знаю, видел во Флориде, в океане. По-моему, это небезопасно.

— Па, я в жизни такой красоты не видел — он летел, как ракета. Фррр! — и нету! Джейсон сказал, это модель «Бегущая по волнам» фирмы «Ямаха» и у нее какой-то новый принцип действия, я пока не вник, где-то происходит компрессия воды, потом струя под напором выпускается сзади, он мне сказал, что торгуют ими в одном-единственном месте, в захолустной лавчонке где-то по дороге в Шумейкервилл, там и места-то нет, чтоб держать их про запас, да хозяин не очень об этом и думает, он просто фермер на пенсии, а торговля у него вроде хобби. В общем, сегодня утром я позвонил в торговое представительство «Ямаха» в Нью-Йорке и потолковал по душам с одним парнем. Конечно, смешно ограничить себя только «Бегущей по волнам», мы возьмем у них для продажи и снегомобили, и трейлеры, потом они еще производят генераторы, которые у всяких мелких производителей идут нарасхват, и еще трех— и четырехколесные вездеходики для фермеров, чтобы объезжать владения, у них, кстати, проходимость гораздо выше, чем у электрических гольф-картов…

— Нельсон. Стой. Погоди. Не так быстро. Как ты собираешься поступить с Мэнни и всеми его ребятами из ремонтной?

— Там давно уже не Мэнни, пап. Начальник у них Арнольд.

— Я и хотел сказать Арнольд. Что я, Арнольда не знаю? Не в этом суть, какая разница, кто там у них начальник, хоть тот, хоть этот, хоть эта, если хочешь, а суть в том, что они привыкли работать с автомобилями — это такие большие штуки на четырех колесах, и бегают они на бензине, а не на сжатой воде.

— Ничего, привыкнут. Люди довольно легко ко всему приспосабливаются, пока не достигнут определенного возраста. К тому же мы с мамой уже немного обкорнали ремонтную службу — рассчитали троих механиков, а сейчас даем рекламное объявление на весь комплекс ремонтных услуг. Хотим расшевелить торговлю подержанными, какое-то время придется тянуть только на них, как в те времена, когда дедушка Спрингер только начинал; он, помню, рассказывал мне, что поначалу задвигал «тойоты» подальше, чтоб не мозолили людям глаза, — народ тогда сильно не доверял японским товарам. В каком-то смысле сейчас положение изменилось — люди сравнительно скромного достатка уже не шарахаются при виде демонстрационного зала с новенькими машинами, и курс иены теперь не тот, и вообще все не то. Ну так как?

— Что — как?

— Что скажешь по поводу идеи раскрутить «Ямаху»?

— Ладно, скажу, только учти: ты сам меня спросил. За что я тебе очень признателен. Я даже тронут, я ведь понимаю, ты мог бы и вовсе меня ни о чем не спрашивать, вы с мамашей держите такую круговую оборону, что к магазину на пушечный выстрел не подойдешь. Но вернемся к твоему вопросу. Лично я считаю, что глупее ничего и придумать нельзя. Это просто бзик, больше ничего. Сегодня водный мотоцикл, завтра водные ролики. Прибыль от игрушек вроде мотоцикла или снегомобиля раз в десять меньше, чем от солидной семейной машины — ты в состоянии увеличить оборот в десять раз? Не забывай — депрессия на носу.

— Это кто ж сказал?

— Все говорят, что Буш — копия Гувера[281]. Ты-то вот молодой, не помнишь, как было при Гувере.

— Тогда была инфляция на фондовом рынке. Сейчас проблема скорее в обратном — много денежных средств на руках. Откуда взяться депрессии?

— Оттуда! Никакой к черту дисциплины ни у кого! Мы по уши в долгах! Наша страна, и та уже нам не принадлежит, вот до чего мы дошли! А ты, как я себе представляю, сидел-посиживал на крылечке, накачавшись не тем, так этим, огоньки ему, видишь ли, понравились, и вдруг что-то мимо вжих-вжих, и тебя осенило: «Вот оно! Спасение!» Тебе тридцать три года, а ты все в бирюльки играешь. Ты вернулся из детокса полный благих намерений, и где они? Опять голова невесть чем забита!

Воцаряется долгое молчание. Прежний Нельсон сразу стал бы огрызаться, заскулил бы по-детски, обиженно. Но голос на том конце провода, когда он наконец заговаривает, исполнен пасторской степенности и тренированного, почти автоматического спокойствия, это Кролик отметил про себя еще за семейным ужином на прошлой неделе.

— Ты, видимо, не понимаешь, папа, что в обществе потребления все и построено на бирюльках. Люди ведь покупают что-то не потому, что это жизненно необходимо. В действительности человеку нужно совсем немного. Люди покупают то, что лежит за гранью необходимого, то, что приподнимает их жизнь в их глазах, а не просто позволяет ей кое-как теплиться.

— Сдается мне, ты в своем детоксе переусердствовал с медитациями.

— Ты нарочно говоришь «детокс», чтобы уколоть меня. Я был в лечебном центре, а затем в специальном реабилитационном пансионате. Собственно «детоксикация» занимает всего пару дней. Гораздо больше времени требуется, чтобы вывести так называемый сроднившийся яд — отраву, которая крепко въелась в организм.

— Я для тебя, наверно, такая же отрава, сроднившийся яд, угадал? — Подспудно, на протяжении всего этого разговора, он все еще переживает прощальный злобный выпад Ронни Гаррисона.

И вновь Нельсон на какое-то время умолкает. А потом говорит так:

— И да, и нет. Я по-прежнему не оставляю попыток любить тебя, но ты этого по большому счету не хочешь. Боишься связать себя по рукам и ногам.

Кролик говорить не может: ждет, когда таблетка растворится под языком. Она пощипывает, как кружочек красного леденца, и создает ощущение легкой невесомости и простора, отчего к его росту сразу как бы добавляется несколько дюймов. Мальчишка заставит-таки его пустить слезу, если только он позволит себе всерьез задуматься. И он говорит:

— Ты мне тут психологию не разводи, давай ближе к делу. Где, черт побери, ты и твоя мамаша возьмете сто пятьдесят тысяч долларов, которые до конца месяца нужно вернуть «Тойоте», иначе они подадут на нас в суд?

— А-а, это, — небрежно отмахивается сынок, — разве мама тебе не сказала? С этим все уже улажено. С ними расплатились. Мы взяли заем.

— Заем? Да кто ж вам поверил?

— Бруэрский Кредитный. Мы получили вторую закладную на имущество «Спрингер-моторс», оно тянет не меньше чем на полмиллиона. Нам дали сто сорок пять тысяч; их объединили с семьюдесятью пятью за пять машин Тощего, ну, эти скоро к нам вернутся, по крайней мере большая часть, в порядке расчета по кредиту со Среднеатлантическим отделением. С того дня как они всю товарную наличность перевели в магазин к Руди, и ты не должен об этом забывать, они стали нашими должниками.

— Так ты все-таки намерен расплатиться с Кредитным банком — каким, интересно, образом?

— Совершенно незачем полностью возвращать ссуду, да это просто никому и не нужно, от тебя требуется только аккуратно выплачивать проценты. Кроме того, доллар падает, а все выплаты по ссуде не облагаются налогом. Если на то пошло, давно надо было ссуду взять, больше надо было в бизнес вкладывать.

— Не знаю, как благодарить Бога за то, что ты снова вернулся в строй. Ну, а как относится к затее с «Ямахой» твоя мама?

— Она меня поддерживает. Она не то что ты: она не зашорена, нормально воспринимает новые веяния. Думаю, папа, тут есть над чем поразмыслить, надо будет нам с тобой разобраться. Почему наши с мамой попытки куда-то вырваться, научиться чему-то новому, вызывают у тебя такое безумное раздражение?

— Какое там раздражение! Напротив, одно сплошное уважение.

— Нет, ты злишься. Тобой движет зависть и ревность. Я ведь любя говорю, папа. Ты чувствуешь, что застрял, увяз, и поэтому инстинктивно желаешь, чтобы и все остальные тоже увязли вместе с тобой.

Он не может устоять перед искушением угостить сынка его же пилюлей — небольшой порцией терапевтического молчания. Таблетка нитростата отзывается знакомым легким толчком в седалище, а его кровеносные сосуды, расширившись, сделали все вокруг невесомым, отчего окружающий его мир кажется теперь далеким и непрочным, как Нептуновы кольца.

— Не я, — произносит он наконец, — довел «Спрингер-моторс» до ручки. Но ты волен поступать как знаешь. В конце концов Спрингер у нас ты, а не я.

Он слышит на заднем плане женский голос, потом такой звук, как в морской раковине, который бывает, когда трубку телефона прикрывают ладонью. Когда же голос Нельсона снова к нему возвращается, тональность его совсем другая, словно его обмакнули во что-то и он приобрел новый оттенок, словно разлились соки любви. Что-то в эту секунду произошло между сыном и Эльвирой. Может, он и правда нормальный?

— Тут Эльвира хочет тебя спросить, что ты думаешь о том, как решился вопрос с Питом Роузом?

— Скажи ей, это лучший выход для обеих сторон. И я считаю, он все равно достоин, чтобы его избрали в Галерею славы[282], хотя бы за количество набранных очков, но скажи ей, что все же для меня образец классного игрока — это Шмидт. Еще скажи, что я без нее скучаю.

Кладя на рычаг трубку, Гарри представляет себе демонстрационный зал, предвечерний свет на запыленном стекле витрины — высоченном, уходящем прямо в небо теперь, когда его не ограничивают сверху рекламные транспаранты, и мысленно видит все, что сейчас происходит там в магазине, идет своим чередом, только почему-то без него.


Лысоватый травяной газон позади их маленького, сложенного из известняка дома, 14/2 по Франклин-драйв, отмечен сухим поцелуем осени: бурые плешины и первые, пока еще редкие опавшие листья плакучей вишни, соседского черного грецкого ореха, черешни, почти прилепившейся к дому, так что он видит белок, снующих в ее ветвях, и ивы, свисающей над пустым цементным прудом с синим крашеным дном и бортиком из настоящих ракушек. Все деревья кажутся еще такими зелеными, вовсю растущими, но в траве собирается все больше опавших с них пожухлых листьев. Даже тсуга, там, ближе к соседнему дому из тоненького желтого кирпича, и рододендроны вдоль изгороди, отделяющей участок Энгстромов от владений монументального псевдотюдоровского особняка из клинкерного кирпича, и лохматые австрийские сосны, усыпающие иголками цементный прудик, — все они, хотя и вечнозеленые, тронуты тленом исхода лета и стоят как бы чуть запыленные, источая сладковатый, сухой дух — так, или очень похоже, пахло когда-то от старого кедрового сундука, где его мама держала запасные одеяла и парадную льняную скатерть с золотым шитьем, извлекаемую на свет божий в День благодарения и Рождество, и еще два старинных, диковинных лоскутных покрывала, доставшихся ей в наследство от Реннингеров. Согласно семейной легенде, эти лоскутные шедевры имели какую-то баснословную ценность, однако когда в тяжелый для семьи момент их попытались продать, никто не давал больше шестидесяти долларов за штуку. После долгих обсуждений за кухонным фарфоровым столом решено было согласиться и на эту цену, а теперь такие изделия старой работы, если они в приличном состоянии, с руками и ногами отрывают за тысячу долларов. Каждый раз, думая о тех далеких уже днях и о том, какие суммы казались тогда серьезными деньгами, он чувствует себя так, будто их всех обкрадывали, — нищенское жалованье да хлеб по одиннадцать центов за буханку, вот вся их тогдашняя жизнь. Там, на Джексон-роуд, они жили как в тюрьме, в финансовых тисках, а то, что не они одни, все тогда так жили, совсем не утешает, скорее добавляет горечи. В последнее время любое напоминание о той далекой поре действует на него удручающе: слишком очевидным становится в эти минуты постоянное обесценивание жизни. Ночью, лежа без сна, страшась, что ему уже никогда не уснуть или что сегодня он уснет навеки, он всеми фибрами ощущает убийственную бесполезность всего вещественного, материального, словно под действием какого-то атомного распада бесценное сверкающее настоящее обращается, с каждым тик-таком часов, в свинцовый шлак истории.

Форсайтия и кольквиция к концу этого дождливого лета совсем от рук отбились, и весь вторник перед уик-эндом, на который падал День труда, прохладный и пасмурный, Гарри посвятил тому, чтобы попытаться вернуть им божеский вид и вообще обрезать их на зиму. С форсайтией дело ясное — берешь самый старый стебель и срезаешь его прямо под корень, и куст твой вдруг сразу делается моложе, тоньше, как девчоночка, а потом обрезаешь самые душистые верхние побеги и пригнувшиеся к земле ветви, которые того и гляди укоренятся среди растущего внизу красоднева. Сентиментальность в этом деле — только помеха; чем беспощаднее обрежешь куст осенью, тем обильнее будут усыпаны по весне радостными желтыми цветками ветки-обрубки. А вот с кольквицией задача посложнее, до того переплелись и перепутались за лето ее стебли. Нужно бы выстричь самые длинные, да попробуй найди их основание — враз попадешься в сети густо переплетенных веток и веточек, а ниже начинаются такие непроходимые заросли из молодых побегов, что ни садовые ножницы, ни ножовку туда не всунешь — нет зазора даже для ножа. Оставшийся в это лето без присмотра куст небывало вымахал в высоту, и по-настоящему надо было бы сходить в гараж за алюминиевой стремянкой. Но Кролику неохота глядеть на грязную свалку из старых покрышек, негнущихся шлангов, битых цветочных горшков и ржавых инструментов, которую оставили им в наследство прежние хозяева, не потрудившиеся вычистить после себя гараж, как и выбросить из стенного шкафчика наверху подборку старых «Плейбоев». За минувшие десять лет они с Дженис и своего хлама поднавалили, так что мало-помалу в гараже не осталось места даже для одной машины, о двух и говорить нечего; словом, гараж превратился в усыпальницу для отложенных на потом решений и всякого сентиментально лелеемого барахла, натолканного в таком количестве, что, попытайся он выудить стремянку, следом повалятся сверху какие-нибудь старые банки с краской и садовый разбрызгиватель со сношенными прокладками. И поэтому он тянется вниз, продираясь сквозь путаницу в сердцевине куста, пока не дает о себе знать боль в груди, сопровождаемая ощущением, будто ему изнутри приложили к коже жесткую, негнущуюся нашлепку. А нитроглицерин со вчерашнего вечера лежит в кармане его клетчатых штанов для гольфа, которые он снял, укладываясь спать пораньше, в одиночестве, угостившись предварительно пивком с кукурузными чипсами, чтобы заесть неприятный привкус, оставшийся после гольф-матча с Ронни.

Желая утихомирить боль, он переключается на прополку красоднева и лиловой хосты. Из каждой щелки, куда проникает свет, пробуждая к жизни песчаную почву, лезут сорняки, мокрица, элевзина, каких только нет, а вот и портулак тут как тут, полые красные стебли с круглыми листочками, так и стелется зигзагами по земле. У сорняков ведь тоже у каждого есть и своя манера, и индивидуальность, которые словно вступают с садовником в диалог, пока он делает свою привычную работу. Скажем, мокрица — хороший сорняк, не колет руку (не то что чертополох или репейник) и легко вытягивается из земли, он сам знает, когда его песенка спета, и не сопротивляется понапрасну, тогда как, например, бешеный огурец без конца ломается в местах своих многочисленных сочленений, а пырей, кислица и сумах расползаются под землей, как опасные болезни, которые ни излечить, ни остановить невозможно. Сорняки ведь не знают, что они сорняки. Отыскав безопасную лазейку возле ствола плакучей вишни, голубой латук вымахал в высоту на восемь футов, даже его самого перерос. В его жизни был только один эпизод, когда он чувствовал, что с головой уходит в работу, — это были дни, проведенные среди рододендронов миссис Смит, когда он нанялся к ней ухаживать за ее садом. Прекрасный, сильный молодой человек, сказала она ему на прощание, цепляясь за него своими тощими, как куриная лапа, руками. Жизнь — единственное, что мы получаем в дар, но дар этот дорогого стоит.

В полутора кварталах от дома, на Пенн-бульваре, рокочет, шелестит проезжающий транспорт, в мерное урчание диссонансом врывается внезапный грозный рык и скрежет переключаемой на многотонном грузовике передачи, или гневное бибиканье, или истерическое блеяние «скорой помощи», мчащей какого-то бедолагу в больницу. То и дело наблюдаешь эти сцены, проезжая по тихой боковой улочке: то какую-нибудь высохшую старушенцию на носилках сносят вниз с ее крыльца, словно она со скоростью замедленной съемки съезжает на салазках по склону, волосы неприбраны, рот без зубных протезов, глаза неотрывно смотрят в небо, как будто отказываясь даже принадлежать ее телу; то какого-нибудь краснорожего доходягу загружают в проем между двумя открытыми железными дверцами, а его осиротевшая подруга в домашнем халате, утирая слезы, стоит на тротуаре и глядит, как санитары обступают его тело со всех сторон, склоняются над ним, точно стая слетевшихся на пир белых стервятников. Кролик не раз отмечал особую, как бы замороженную, невозмутимость, которой были окрашены эти уличные сцены. Есть свое специфическое достоинство в чертах обреченного, когда его смертный час наконец пробил; есть какая-то завершенность, которая выделяет из окружающего весь ансамбль участников, подобно ярко подсвеченному макету, изображающему сцену Рождества Христова. Почему-то предполагаешь, что люди примут печальное известие гораздо хуже, чем это происходит в действительности. В реальной жизни они не кричат, не корят Бога. Наверно, думает он, мы просто уползаем в себя, как улитки. Становимся бессловесными тварями. Червяками на крючке.

Где-то далеко за рекой в центре Бруэра воет сирена. Над головой в небе, обрастающем чешуйками облаков в подготовке к завтрашнему дождливому дню, потрескивает самолетик, заходя на посадку над аэропортом позади бывшего ярмарочного поля. Что полюбилось Гарри с первой минуты, едва он увидел этот дом, — его укромность: вроде и от всего этого дорожного шума и гама недалеко, и в то же время не вдруг его отыщешь, примостился скромно в засыпанном щебнем тупичке, вместе со своим дробным номером, зажатый со всех сторон куда более помпезными жилищами пенн-парковских богатеев. Всю жизнь он на дух не переносил этих снобов, а теперь вот нашел себе среди них тихое пристанище. Въезжает ли он на машине к себе в тупичок, ковыряется ли в саду позади дома, или смотрит телевизор у себя в кабинете с составленными из ромбов окнами, Кролик чувствует себя укрытым надежно, как в убежище, где никаким жаждущим поживы злым силам, разгулявшимся по миру, его не найти.

Дженис подкатывает к дому в жемчужно-серой вместительной «камри». Она прибыла прямехонько с дневных занятий в филиале Пенсильванского университета на Сосновой улице, тема урока: «Математика в риелторском деле — основы и способы применения». В студенческом костюме — сандалии и сарафан цвета спелой пшеницы, на плечи наброшена белая ажурная кофточка свободной вязки — и без челочки а-ля Мейми Эйзенхауэр она вся такая модненькая, новенькая и молоденькая, ни за что не дашь ей ее возраст. Все ее последние наряды в обязательном порядке снабжены подкладными плечиками, даже кофточка и та с плечиками. Она идет к нему, и кажется, ей предстоит преодолеть огромное расстояние на их маленьком, в четверть акра участке: их владения вдруг раздвинулись и расширились из-за внедрившейся в их жизнь взаимной отчужденности. Вопреки обыкновению, она подставляет ему лицо для поцелуя. Нос у нее холодный, как у здорового щенка.

— Как сегодня занятия? — спрашивает он, соблюдая правила приличия.

— Бедненький мистер Листер в последнее время ужасно чем-то озабочен, — сообщает она. — Борода у него совсем седая стала. Мы подозреваем, что от него уходит жена. Она однажды явилась на занятия и держалась крайне неприятно, это наше общее мнение.

— На вас, я погляжу, угодить непросто. А что это ваши занятия так долго не кончаются? День труда уже на носу.

— Бедненький Гарри, совсем я тебя нынче летом забросила, да? Куда ты собираешься девать весь этот мусор, что ты настриг? Кольквиция просто лысая, ну и обкорнал же ты ее! Ни за что не догадаешься, что этот жалкий куст называют еще «восточной красавицей».

Он не спорит.

— Я уже начал уставать, неверные решения стал принимать. Поэтому я подумал, что на сегодня хватит.

— Очень разумно, — одобрительно отзывается она. — А то, глядишь, от сада одни пеньки остались бы. Пришлось бы переименовать куст из «красавицы» в «уродину».

— Слушай, ты, ты хоть раз мне в саду помогала? Ни разу!

— Все, что снаружи, — твоя епархия, а что внутри — моя, разве у нас с тобой не такое распределение обязанностей?

— Я понятия не имею, какое у нас распределение — тебя и дома-то не бывает! Теперь отвечаю на твой вопрос: я собирался сложить ветки позади пруда для просушки, а потом сжечь их весной, когда мы вернемся из Флориды.

— Твои планы охватывают уже и девяностый год, это впечатляет. Лично я пока еще совершенно не представляю, что будет в следующем году. А не слишком ли безобразно будет выглядеть наш участок всю зиму с этой кучей посередине?

— Ничего безобразного, наоборот, будет выглядеть вполне естественно. И кому смотреть-то? Нас же тут не будет.

Ее язычок упирается в верхнюю губу задумчиво приоткрывшегося рта. Но она говорит только:

— Наверно, не будет, если мы решим жить в прежнем режиме.

— Что значит — если?

Она будто и не слышит его, все глядит на доходящую до верхнего края ограды кучу настриженных веток.

— Если ты у нас единолично распоряжаешься в стенах дома, может, откроешь секрет — что у нас сегодня на ужин? — возвращает он ее к действительности.

— Вот черт, — говорит она, — я же хотела остановиться у фермерского ларька в конце моста и прихватить там сладкой кукурузы, но в голове теперь столько разных мыслей, что я проехала мимо и даже не вспомнила. Думала, поедим кукурузы с остатками вторничной мясной буханки и в хлебнице есть булочки, тоже надо бы их съесть, а то так и заваляются. В «Стэндарде» был чудный совет, как освежить черствый хлеб в микроволновке, подробности я подзабыла, там что-то про воду. В морозилке должен быть пакет овощной смеси, можем взять его вместо кукурузы.

— Ну да, еще можем посыпать солью да сахаром кубики льда, — подхватывает он. — В чем у меня есть полная уверенность, так это в том, что в морозилке есть кубики льда.

— Гарри, я честно собиралась что-нибудь купить, но ведь нормальных магазинов по пути ни одного нет: в «Минутке» цены несусветные, а на Пенн-бульваре такие типчики за прилавком стоят — по-моему, они пробивают чеки как Бог на душу положит, но себе, понятно, не в убыток.

— Словом, ты у нас знаешь, где и что покупать, — подводит итог Гарри. На юго-западе чешуйчатые облака сливаются в монолитную серую массу; Гарри и Дженис вместе направляются к дому, прочь от надвигающейся тьмы.

— Итак, — говорит Дженис. Манеру произносить «итак», как если бы это было самостоятельное, полноправное предложение, она недавно подцепила у кого-то из своих однокашников или наставников на курсах, где такое начало считается, по-видимому, удачным вступлением к разговору о сделке. — Ты даже не спросишь меня, как я сдала последний зачет. Сегодня нам раздали проверенные работы с оценками.

— Как ты сдала зачет?

— Замечательно, нет, правда! Мистер Листер поставил мне хорошо с минусом, но сказал, что если бы я еще чуточку подсобрала мысли и подтянула орфографию, то получила бы хорошо с плюсом. Я же знаю: в одних случаях после «ч» пишется «о», а в других «е», только в каких?

Он обожает, когда она вот так с ним разговаривает — как будто ему-то известны ответы на все вопросы. Он прислоняет садовые ножницы с длинными ручками к стене в гараже, позади какой-то железной банки со всяким хламом, а ножовку вешает на ее законный гвоздик. Призрачная, как бы ускользающая в своем сарафане цвета спелой пшеницы, она первая поднимается по ступенькам заднего крыльца, и в кухне зажигается свет. Там, в кухне, она, с присущим ей сосредоточенно-озадаченным выражением, прикусив от усердия кончик языка, обшаривает холодильник в поисках съестного. Он приближается и кладет руки ей на талию поверх пшеничного сарафана и, когда она наклоняется ниже, легонько стискивает в ладонях ее ягодицы. С нежным укором он говорит ей:

— Тебя вчера допоздна дома не было.

— Ты спал, когда я пришла, умаялся, бедненький. Я побоялась тебя разбудить, легла в гостевой.

— Да, сам не знаю, отчего меня так сморило. Я все хочу добить эту книжку про Войну за независимость и никак не получается — отключаюсь и все тут.

— Зря я ее купила. Надо было подарить тебе на Рождество что-нибудь другое. Я-то думала, тебе понравится.

— Правильно думала. Мне нравится. Просто день вчера выдался нелегкий. Сперва Ронни вырвал у меня ничью на последней лунке, когда я уже практически положил паршивца на обе лопатки, потом небрежно так отмел мое приглашение сыграть с ним еще, и в довершение под вечер позвонил какой-то весь очумелый Нельсон и стал морочить мне голову своими безумными идеями про какие-то скутеры и «Ямаху».

— Ну, что касается Ронни, у него, несомненно, есть причины для отказа, — замечает Дженис. — Странно, что он вообще согласился с тобой играть. Как насчет брюссельской капусты?

— Давай брюссельскую.

— Мне почему-то всегда кажется, что у нее такой привкус, будто она подпорчена, но ничего другого все равно нет. Я беру обязательство завтра же съездить в порядочный магазин и забить холодильник на все три дня, включая уик-энд и День труда.

— Мы ожидаем Нельсона с семейством в гости?

— Я думала, мы могли бы все вместе пообедать в клубе. Этим летом мы его почти не использовали.

— Голос у него по телефону прямо звенел — может, он уже опять принялся за старое?

— Гарри, Нельсон сейчас, как никогда, в норме. Он вернулся с новой верой, с новой религией. Хотя я согласна, «Ямаха» не выход из положения. Прежде чем думать о приобретении новой лицензии, надо подсобрать капитал и обеспечить себе надежную кредитоспособность. Я тут советовалась кое с кем из моих однокурсниц…

— Ты обсуждаешь с посторонними наши семейные финансовые проблемы?

— Да не наши, нет, мы разбирали их как обычный учебный пример. Чисто гипотетически. У нас на курсах мы все время разбираем какие-нибудь примеры. И все сошлись во мнении, что это абсурд — вешать себе на шею закладную, выплачивать по ней каждый месяц две с половиной тысячи, когда у нас в собственности полно еще всякого другого имущества.

Кролику не по душе такое направление разговора. На всякий случай он напоминает:

— Наш дом уже заложен под семь сотен в месяц без малого.

— Я в курсе, глупенький. Это же теперь моя профессия, забыл? — Вытряхнув кочешки брюссельской капусты из вощеного пакета в специальную пластиковую посудину и сунув ее в микроволновку, она устанавливает на панели время — три коротких писка, один протяжный и затем нарастающее гудение. — Мы купили дом десять лет назад, — растолковывает она ему, — за семьдесят пять тысяч, пятнадцать внесли сразу и еще десять — пятнадцать, должно быть, выплатили за эти годы; первая половина выплаты по рассрочке аккумулируется сравнительно медленно, тут действует закон геометрической прогрессии в зависимости от срока, торговцы недвижимостью всегда об этом предупреждают; короче говоря, на нас висит еще тысяч пятьдесят, но все это не так важно, поскольку начиная с восьмидесятого года дома в нашем районе постоянно росли в цене, в последнее время цены, правда, стабилизировались, но падения пока тоже не наблюдается, хотя не исключено, что уже нынешней зимой начнется небольшое снижение, но сейчас можно было бы запросить, скажем, тысяч двести двадцать — двести тридцать, учитывая престижность, Пенн-Парк как-никак, и уединенность, и то, что у нас каменная кладка, а не просто облицовка, иначе говоря, тут уже вступает в силу так называемая «историческая ценность»; уж меньше чем на две сотни мы точно соглашаться не стали бы, а двести минус пятьдесят значит сто пятьдесят на руки, то есть сразу две трети нашего долга Кредитному банку!

Кролик не припомнит, когда ему доводилось слышать от Дженис тираду такой протяженности, и только через несколько секунд до него доходит подлинный смысл того, о чем она говорила.

— Ты хочешь продать наш дом?

— Ну сам подумай, Гарри, разве не расточительно держать дом, где живешь, по сути, только летом, тем более что в мамином доме свободного места сколько угодно.

— Я люблю наш дом, — говорит он ей. — Я нигде больше, ни разу, с тех пор как перестал жить на Джексон-роуд, не чувствовал себя по-настоящему дома, только здесь. Здесь есть класс. Этот дом — это мы.

— Милый, я тоже люблю наш дом, но нужно ведь трезво смотреть на вещи, ты сам всю жизнь меня к этому призывал. У нас нет никакой необходимости владеть сразу четырьмя единицами недвижимости.

— Почему тогда не продать кондо?

— Об этом я уже думала, но нам очень повезет, если мы сумеем вернуть за него то, что мы заплатили. Во Флориде отношение к недвижимости точно такое же, как к автомобилям, — всем подавай новенькое, только-только с конвейера. А все новые центры, вообще застройка — на востоке.

— А дом в Поконах? Нельзя продать лучше его?

— Тоже не деньги. Там ведь простой сарай, даже без отопления. Двести тысяч, дорогой! Нам нужно выручить двести тысяч.

— Да почему же нам, не мы же накрутили такую сумму долга «Тойоте»? Нельсон и его дружочки-голубочки!

— Ты можешь сколько угодно повторять это, но ему самому не расплатиться, а действовал он от лица фирмы.

— Ну, а магазин? Почему тебе не продать магазин? Такой участок земли прямо на 111-м, да за него отвалят кучу денег, это же теперь фактически центр города, старый-то из-за пуэрторикашек все теперь стороной обходят.

На лице у Дженис мелькает болезненное выражение, открытый, лишившийся челочки лоб собирается в складки; в кои-то веки, доходит тут до него, он не поспевает за ее мыслью.

— Ни за что, — коротко отрезает она. — Магазин — наше главное достояние. Мы обязаны сохранить его как фундамент, на котором будет построено будущее Нельсона, будущее твоего сына и твоих внуков. Папа, я знаю, распорядился бы точно так же. Помню, как он купил свой «пятачок», сразу после войны — тогда там была сельская заправочная, на краю кукурузного поля, в войну она бездействовала, машин-то никаких не было… да, так вот он повез нас с мамой на место посмотреть, что да как, и я, конечно, сразу отыскала на задворках свалку — в зарослях ежевики, ты потом назвал этот кусок участка Парагваем, — куча всяких старых железок от автомобилей и еще зеленые и коричневые лимонадные бутылки, просто клад для меня тогда, и я радовалась, будто невесть какие сокровища откопала, школьное платье все как есть перепачкала, уж досталось бы мне от мамы, будь уверен, если бы папа первый не рассмеялся, он ей сказал, что у меня, видать, нюх на машины, значит, толк будет. «Спрингер-моторс» не продается, пока я жива и пребываю в здравом уме и трезвой памяти, Гарри. И к тому же, — добавляет она, стремясь несколько сгладить свою категоричность, — я ничего не смыслю в купле-продаже производственных площадей. Зато если продавать наш дом, я все проверну сама и получу половину агентских комиссионных. Я буду не я, если мы не выручим за него две сотни; половина от шести процентов при цене двести тысяч — это шесть тысяч долларов, мне в карман!

Он опять не может за ней угнаться.

— Ты сама все провернешь — то есть ты лично?

— Ну конечно, какой ты непонятливый, я лично — для какой-нибудь риелторской фирмы. Это будет моя, так сказать, «вступительная» сделка, для меня это лучшая рекомендация. Сам подумай, смогут ли, к примеру, «Пирсон и Шрак» или тот же «Подсолнух» не взять меня на работу агентом, если я с ходу принесу им такой отличный вариант?

— Погоди-ка. Значит, большую часть года мы, предположим, будем жить во Флориде…

— Какую-то часть года, милый, какую-то. Я пока не знаю, на сколько мне удастся отлучаться, особенно вначале, пока я не заработаю солидную репутацию. И Флорида, если по совести, немножко скучная, разве нет? Все там ровное, плоское, из знакомых у нас там одни старики.

— А в остальное время мы, значит, будем жить в мамашином старом доме? Куда же денутся Нельсон и Пру?

— Никуда, там же и останутся, разумеется. Гарри, да что с тобой? Это у тебя, видно, от таблеток. Много принимаешь? Жили же мы втроем с Нельсоном в одном доме с мамой и папой. И ведь неплохо жили, разве нет? Даже очень хорошо. Нельсону и Пру всегда будет на кого оставить детей, а мне не придется одной тащить на себе все хозяйство.

— Какое такое хозяйство?

— Ты этого, понятно, не замечаешь, мужчинам кажется, что все в доме делается само собой. Но в действительности обычная рутина отнимает уйму времени, жить на два дома совсем не просто. Ты же сам всегда переживаешь, как бы нас не ограбили, пока мы в отъезде. А при таком раскладе у нас будет своя комната у мамы, то есть у Нельсона, я абсолютно уверена, что они уступят нам нашу прежнюю спальню, и мы будем раз и навсегда избавлены от ненужных волнений, подумай!

Ага, вот и старые знакомые: ленты-удавки, больно врезаясь, снова стиснули ему грудь. Слова даются ему с трудом:

— Как Нельсон и Пру относятся к тому, что мы к ним переедем?

— Я пока еще их не спрашивала. Хотела сегодня вечером обсудить это, после того как выясню твою реакцию. Честно говоря, я не вижу, как они в этой ситуации могут быть против — по закону дом принадлежит мне. Итак. Что скажешь?

Глаза ее, которые он так привык видеть темно-угрюмыми и опасливыми, нередко замутненными то хересом, то кампари, сейчас сияют от радостного предвкушения первой самостоятельной сделки.

Он сам не может понять свои чувства. Было время — правда, он тогда сам был моложе, — когда любая перемена, даже грозящая обернуться полным крушением, веселила ему сердце самой возможностью хорошей встряски, вторжения чего-то нового, неизведанного в привычный порядок вещей. Но в его нынешнем состоянии на первый план выступает идущее изнутри боязливое, стреножащее его нежелание быть выкорчеванным из родной почвы.

— Скажу, что мне тошно думать об этом, во всяком случае, сейчас, вот так сразу, — говорит он ей. — Мне совсем не улыбается опять жить постояльцем при ком-то. Мы были в таком положении пятнадцать лет, пока наконец не вырвались. Никто теперь так не живет — друг у друга на голове, все поколения под одной крышей.

— Живут, милый, еще как живут — сейчас вообще такая тенденция намечается, жилье дорожает, а количество жителей неуклонно растет.

— А если у них еще дети появятся?

— Не появятся.

— Ты-то откуда знаешь?

— Знаю, и все. Мы с Пру говорили как-то об этом.

— Интересно, у Пру никогда не возникает ощущения, что свекровь слишком на нее давит?

— С чего бы у нее возникли такие ощущения? Мы обе стремимся к одному и тому же — видеть Нельсона здоровым и счастливым.

Кролик только пожимает плечами. А ну ее, пусть себе варится в собственном соку, тупоголовая самодовольная пигалица. Они ж теперь образованные, им же теперь все про всех известно.

— Давай съезди к ним после ужина — посмотрим, как они примут твой безумный план. Лично я категорически против, если, конечно, мой голос что-то значит. Продавай магазин, и пусть мальчишка сам вкалывает — вот тебе мой совет.

Дженис отрывает взгляд от микроволновки, отщелкивающей положенные минуты, и вдруг подходит к нему вплотную и снова дотрагивается до его лица загадочным, словно нашаривающим жестом и всем телом к нему прижимается, напоминая ему, чисто сексуально, какая она миниатюрная — и какой он, в сравнении с ней, громадный: так было, когда они только узнали друг друга, так остается и поныне. Он вдыхает запах ее легких, с проседью волос и видит красноватые белки ее глаз.

— Конечно, твой голос очень много значит, родной мой, больше всех остальных, вместе взятых. — С каких это пор Дженис стала называть его «родной»? С тех пор как они обосновались во Флориде и стали якшаться со всей этой южной публикой и с евреями. Тамошние еврейские супружеские пары такие уютные, домашние, как старые разношенные туфли, и мужчины принимают свою жизнь так, будто никакой другой у них и быть не могло, и, кажется, вполне ею довольны. Великая у них религия, думает Кролик, если можешь закрыть глаза на обрезание.

Они с Дженис на время прекращают говорить о доме, но пока они ужинают, больная тема молчаливо присутствует за столом. Потом он помогает ей прибрать на кухне, и они добавляют еще несколько тарелок к тем, что уже давно дожидаются своей очереди в посудомоечной машине. Их ведь всего двое, и Дженис к тому же почти не бывает дома, не один день проходит, пока машина загружается полностью. Она звонит Нельсону — убедиться, что они никуда не уходят, снова надевает белую кофточку, снова садится в «камри» и уезжает в Маунт-Джадж. Чудо-Женщина. Кролик успевает ухватить самый конец новостей с Дженнингсом — серия старых, подрагивающих черно-белых фрагментов из кинохроники о начале Второй мировой войны: вторжение в Польшу (завтра пятидесятилетняя годовщина), танки против кавалерии, вопящий Гитлер, обеспокоенный Чемберлен; затем он выходит в сумерки, к полчищам комаров, чтобы поаккуратнее сложить начавший уже подсыхать хворост в углу участка позади цементного пруда с выцветающим синим дном и расползающимися трещинами. Домой он возвращается, когда по телевизору идут последние десять минут викторины «Колесо фортуны». Ай да Ванна[283]! Как плавно она выступает! Как элегантно хлопает в ладоши, пока вращается колесо! Глядя на нее, нельзя не испытывать гордости оттого, что ты, наравне с ней, принадлежишь к роду двуногих млекопитающих.

Под конец очередной серии «Шоу Косби», шедшего этим летом в повторном показе (одна из серий, где все бесконечно вертится вокруг трудного подростка Тео), Гарри неудержимо клонит в сон — его, конечно, угнетает мысль, что Дженис надумала продать дом, но он успокаивает себя тем, что до реализации этих замыслов дело почти наверняка не дойдет. Уж очень она несобранная. В голове у нее вечно сумбур; скорее всего мамаша с сынком будут и дальше плыть по воле обстоятельств, все больше увязая в долгах, как, впрочем, и весь мир вокруг; и банк будет смотреть на это сквозь пальцы до тех пор, пока магазин еще что-то стоит. «Филлисы» играют на выезде в Сан-Диего, да все равно они только на шестом месте. Он почти полностью убирает звук в телевизоре и под убаюкивающее подрагивание обеззвученных картинок на экране вытягивает ноги на подушке, которую они, переезжая в свой дом, забрали из дома мамаши Спрингер, и усаживается поглубже в серебристо-розовом кресле, купленном ими лет десять назад в магазине Шехнера. Плечи у него ноют после сегодняшней работы в саду. Он вспоминает о своей исторической книжке, но она осталась в спальне наверху. Слышно негромкое постукивание за окнами с ромбовидными переплетами: дождь, как в тот вечер в начале лета, когда он выписался из больницы, — узкая комната с безголовым портновским манекеном, другой мир, страна грез. Звонит телефон, и он просыпается. По дороге к аппарату в прихожей он кидает взгляд на часы, вмонтированные в термостат: 9:20. Дженис что-то загостилась. Он надеется, что это звонит не очередной наркоторговец с напоминанием о долге или с сообщением о новой партии «товара». И как только этим барыгам от наркобизнеса удается разбогатеть, в их действиях нет никакой согласованности, тычутся наугад, авось повезет. Когда он уснул в кресле, ему снился сон про то, как он отчаянно сражается с кем-то невидимым; сама борьба происходила как-то смазанно и невразумительно, но место он видел отчетливо, там был купол над головой, как в старых железнодорожных вокзалах, только потолок был пониже и побелее, скорее похоже на часовню, довольно тесную, и этот образ еще цепляется за его сознание, и сквозь сонную одурь рука его кажется невероятно старой и странной (кисть сверху распухшая, бугристая, пальцы высохшие), когда он тянется к трубке на стене.

— Гарри. — Никогда еще голос Дженис не был таким — окаменевшим, мертвым.

— Привет. Где ты пропала? Я уже начал волноваться, думал, может, по дороге что случилось.

— Гарри, я… — Будто что-то хватает ее за горло и не дает говорить.

— Да?..

Тогда она говорит сквозь слезы, судорожно переводя дыхание, давя всхлипы, сглатывая комки в горле:

— Я изложила мой план Нельсону и Пру, и мы решили не пороть горячку и сперва хорошо все обдумать. Он проявил больше понимания, она меньше, наверно, потому что он вообще больше понимает, какие у нас финансовые проблемы…

— Ясно, ясно. Слушай, успокойся, ничего страшного не случилось. Просто она привыкла считать этот дом своим, какой женщине понравится, если на кухне появится еще одна хозяйка?

— А когда она уложила детей спать, она спустилась к нам с таким лицом… и сказала, что раз мы теперь все будем жить под одной крышей, мне и Нельсону не помешает кое о чем узнать.

— Да?.. — Голос у него по инерции невозмутимый, но сон как рукой сняло; он чует, что-то надвигается на него, вырастая из крохотной точки на горизонте в космический корабль, как в каком-нибудь фантастическом боевике.

Голос Дженис твердеет, делается ровным и приглушенным, как будто за дверью ее может кто-то подслушивать. Она сейчас скорее всего в их бывшей спальне, сидит на краешке кровати; за одной стеной посапывает Джуди, а за противоположной Рой.

— Она сказала, что ты с ней переспал вечером того дня, когда ты вышел из больницы и остался здесь у них ночевать.

Ну вот и настиг его летательный аппарат, со всеми его заклепками и мигающими огнями.

— Так и сказала?

— Да, так и сказала. Еще сказала, сама, мол, не знает, как это случилось, хотя призналась, что вы и раньше немножко симпатизировали друг другу, а в тот вечер всех, видите ли, охватило такое отчаяние!..

Немножко симпатизировали. Наверно, по сути, это правильно, хотя и не слишком приятно. С его стороны, так ему, во всяком случае, казалось, было нечто большее. Как если бы он вдруг столкнулся с собственным отражением, узнал самого себя в длинноногой, длинноволосой, молодой женщине-левше.

— Ну что молчишь? Это правда?

— Э-э, лапушка, я даже не знаю, что сказать, в каком-то смысле…

Всхлип со стоном: он словно воочию видит перед собой лицо Дженис, перекошенное, жалкое, некрасивое, будто изуродованное обрушившейся на нее старостью.

— …в тот день, — продолжает Кролик, — оно как-то само так получилось, и с тех пор ни-ни, ни слова, ни полслова, ничего. Как если бы ничего и не было.

— Ох, Гарри! Как же ты мог?.. Ведь это твоя невестка. Жена Нельсона!

Он чутко улавливает, что тут уже в ход пошел сценарий с прописными истинами — и сквозь крохотную трещинку под своды его потрясенного и посрамленного сознания проникает легчайшее дуновение скуки.

— Ничего страшнее ты сделать не мог — просто не мог! — говорит ему Дженис. — Это предел. Я все помню: как ты сбежал, как спутался с Пегги, моей лучшей подругой, потом с той несчастной девчонкой-хиппи, не говоря уже о Тельме — и не думай, что я хотя бы на одну минуту заблуждалась насчет тебя и Тельмы, но вот сейчас ты совершил такое, чему прощения нет!

— Серьезно? — Словцо срывается с его губ с какой-то незапланированной интонацией тайной надежды.

— Я тебе этого никогда не прощу. Никогда, — говорит Дженис, снова возвращаясь в безжизненно-тусклую тональность.

— Не говори так, — умоляет он. — Ну, случилось минутное помешательство, но ведь никто не умер. А ты сама зачем оставила меня с ней на ночь глядя? Кто я, по-твоему, совсем труп бесчувственный, что ли?

— Я не могла пропустить занятия, у меня был зачет, иначе я бы ни за что не поехала, я чувствовала себя такой виноватой! Вот смех. Я чувствовала себя виноватой. Теперь наконец мне понятно, почему у нас действует запрет на оружие. Будь у меня пистолет, застрелила бы вас. Обоих застрелила бы!

— Ну, еще о чем Пру поведала? — Он рассчитывает, что, отвечая на вопрос, она немного спустится с заоблачных высот кровожадной ярости.

— Она не особо распространялась. Просто выдала факты, потом сложила руки на коленях и нахально уставилась на нас с Нельсоном. По-моему, она даже не раскаивалась, только озлилась — поперек горла я ей встала, не желает терпеть меня в своем доме. Потому и призналась.

Он чувствует, что Дженис вербует его в союзники против тех, других (не зря говорят, муж и жена — одна сатана), перенося основную тяжесть обвинения на Пру. Он испытывает большое облегчение, оттого что его уже потихонечку начинают прощать, и одновременно — легкое разочарование.

— Да, ее против шерсти лучше не гладить, — примирительно говорит он, перекидываясь в женин лагерь, — Пру то есть. Да чего и ждать от дочери акронского сантехника? — Он в последний момент решает, во всяком случае, пока, не рассказывать Дженис о том, как Пру за время их короткого свидания успела насытить себя дважды, и ему показалось, что его просто использовали (умело, надо сказать).

Конечно, этот грех ему еще искупать и искупать. Недели, месяцы, годы пройдут, пока он заслужит прощение. Теперь, с ее новой деловой хваткой, Дженис ничего не отдаст задешево.

— Нужно, чтобы ты сейчас приехал сюда, Гарри, — говорит она.

— Я? Зачем? Поздно уже, — сопротивляется он. — И от всех этих кустов я сам сегодня рухнул как подрубленный.

— Не рассчитывай, что ты останешься в стороне, умник какой выискался! То, что случилось, ужасно и отвратительно. После этого никто из нас уже не будет таким, как прежде.

— Никто вообще не может оставаться таким, как прежде, — осмеливается заметить он.

— Подумай, каково сейчас Нельсону.

Удар достигает цели. Он действительно старался об этом не думать.

Она рассказывает ему:

— Нельсон держится очень спокойно, вот когда ему пригодились сеансы психотерапии в лечебном центре. Он говорит, эта ситуация потребует тщательной проработки, и лучше начать не откладывая. Малейшее промедление грозит тем, что мы все зациклимся, каждый на своем, и нас тогда будет уже не свернуть.

Кролик снова пытается создать с Дженис союз единомышленников, побудить жену поделиться с ним еще одним наблюдением.

— Да, я как раз хотел спросить, как он это принял, Нельсон?

Но она отвечает предельно кратко:

— Полагаю, он в шоке. Сам он говорит, что его подлинные чувства пока еще на замке.

— Я бы на его месте вообще помалкивал, — храбрится Гарри, — как вспомнишь, какие номера он выкидывал все эти годы!.. Одни бруэрские шлюхи накоксованные чего стоят, и если хочешь знать, эта Эльвира в магазине тоже не для украшения там находится. Стоит ей оказаться поблизости, у него даже голос меняется, мурлычет, как сытый кот.

Но Дженис на эти штучки не поддается.

— Ты нанес Нельсону тяжелейшую травму, — говорит она строго. — Что бы он отныне ни «выкинул», ты не вправе винить его. Понимаешь, Гарри, то, что ты сделал, это же извращение, скандал, про такое в газетах пишут! Это чудовищно!

— Лапушка…

— Я тебе больше не лапушка!

— При чем тут «извращение»? Мы же не кровные родственники. Ну, переспали один-единственный раз, и тут же забыли об этом. Она была натянута как струна, а я был на пороге смерти. Наверно, так она поняла роль сестры-сиделки при мне.

Новый приступ рыданий — поди знай, отчего вдруг открываются эти шлюзы.

— Гарри, как ты можешь шутить!

— Какие шутки? Я на полном серьезе. — Однако ему кажется, что его высекли, отделали по первое число, во рту у него пересохло.

— Сейчас ты немедленно приедешь сюда и поможешь нам восстановить хоть что-то из того, что ты разрушил. Ты можешь хоть раз в жизни быть человеком? — И она кладет трубку, выступив напоследок как карикатурная пародия ее мамаши — та вот так же смачно произносила «раз в жизни».

* * *

Нечасто в нашей жизни случаются озарения, но когда случаются, мы обязаны к ним прислушиваться. Кролик видит яснее ясного, что надлежит ему делать. С этой минуты все его действия приобретают собранность и решимость. Он поднимается наверх, укладывает вещи. Коричневая холщовая сумка. Вместительный желтый жесткий чемодан «Туристер» с вмятиной в углу, грузчики в аэропортах не церемонятся. Трусы, майки, носки, рубашки-поло пастельных тонов, парадные рубашки в целлофановой упаковке, слаксы для гольфа, штаны-бермуды. Несколько галстуков, хоть он их всегда не любил. Гардероб у него теперь исключительно летний; шерстяные костюмы и свитера в закрытых от моли мешках терпеливо дожидаются, когда придет осень, октябрь — ноябрь, которая нынче не придет, для него не придет. Он отбирает четыре легких спортивных пиджака и два костюма, один бежевато-серый, другой серый, сверкающий, как доспехи. На случай свадьбы или похорон. Плащ, два свитера. Пара черных туфель со шнурками рассовывается по двум карманам его складной дорожной сумки, а сине-белые кроссовки «Найки» ложатся по бокам чемодана. Надо, надо снова бегать трусцой. Зубная щетка, бритвенные принадлежности. Лекарства — целый вагон. Что еще? Ах да. Он хватает с ночного столика «Последний салют» и запихивает книгу в сумку, он будет не он, если не добьет ее, помрет, но добьет. Он оставляет свет в коридоре наверху и в подвесном фонаре возле входной двери с номером 14/2 — для устрашения квартирных воров. В два приема он загружает весь багаж в машину, грудью ощущая его тяжесть. Окидывает взглядом пустую прихожую. Заходит в кабинет, бесшумно ступая по бежевому ковровому покрытию, и смотрит в окошко с ромбовидным переплетом на поблескивающий в ночи силуэт плакучей вишни. Он взбивает подушку и расправляет чехол на широких подлокотниках кресла, в котором он давеча задремал, и задремал-то ведь ненадолго, но как далеко отсюда, на другом, недосягаемом берегу. Тот, задремавший, был не он нынешний, а какая-то жалкая личность. Вернувшись к входной двери, он чувствует на лице ночной ветерок, слышит приглушенный шум машин, доносящийся с Пенн-бульвара. Он тихонько захлопывает дверь. У Дженис свой ключ. Он думает о том, как она сейчас ждет его в просторном оштукатуренном спрингеровском доме, который всегда казался ему похожим на огромный заброшенный лоток мороженщика. Прости меня.

Кролик садится в «селику». Путешествие в интерьере! — один из недавних рекламных лозунгов, которые пытаются внедрить в массовое сознание. Когда лозунгов слишком много, они начинают уничтожать друг друга. Включается мотор, задняя передача, поехали потихонечку. С тобой я свободен как ветер, «Тойота»! Электронные часы показывают 10:07. Поток машин на Пенн-бульваре начинает уже редеть, придорожные закусочные и бензоколонки мало-помалу погружаются в темноту. Он сворачивает направо возле подмигивающего красным сигнала «стоп» и потом еще раз направо на бруэрскую обводную дорогу по берегу Скачущей Лошади. Дорога взмывает вверх над деревьями примерно в том месте, где сгрудились, как стадо слонов, громадные серые газгольдеры, и оплетенный обводными путями-шунтами старый город не лишен даже определенного величия. Двадцатиэтажное здание суда, построенное на заре депрессии, и по сей день остается самым высоким — по углам подсвеченные прожекторами орлы с распростертыми крыльями, и над ним, над всем городом внушительная махина горы Джадж, Судейской горы, увенчанной звездной диадемой гостиницы «Бельведер»: гора нависает, словно застывший гребень прибойной волны. Уличные фонари горят в окружении кирпичных стен Бруэра, как спички в натруженных красных ладонях. А затем, не успеешь оглянуться, как город и все, что в нем есть, оказывается уже выхваченным из виду. Рощи сорных деревьев наполовину скрывают заброшенные заводики вдоль реки — с одинаковым успехом можно было бы видеть все это, находясь в любом другом месте на востоке Соединенных Штатов, на любом из четырехрядных, разделенных посередине зеленой полосой скоростных шоссе.

Они с Дженис столько раз проделывали этот путь на юг, что он наизусть знает все возможные варианты: можно съехать на 222-ю и двигаться прямо, но зато с черепашьей скоростью на Ланкастер, через вереницу утыканных светофорами пригородов Бруэра, а можно остаться на 422-м и проехать еще несколько миль до 176-й и дуть прямо на юг и уж потом сдвинуться на запад, к Ланкастеру и Йорку. Когда он предпринял первую попытку совершить подобное путешествие, — минувшей весной стукнуло ровно тридцать лет, подумать только, — он допустил ошибку, слишком рано взял курс на юг, в направлении Уилмингтона и босоногих Дюпонш, которых он себе нафантазировал. Но восток сам имеет уклон к западу, и весь фокус в том, чтобы жать на запад до самой 83-й, которой в те стародавние времена еще в помине не было, и только потом сворачивать на юг, прямо в чрево страшного чудища о двух головах, Балтимор-Вашингтона. Чудовищно — так она сказала. Что ж, может быть, в каком-то смысле, быть живым вообще чудовищно. Как представишь себе эти скопища обезумевших молекул… Но чтоб они все возникли сами по себе? Быть не может.

Он включает радио, пытаясь в невнятице рок-музыки и разных ток-шоу отыскать милые его сердцу старые мотивы, мелодии, на которых он вырос. Насколько легче было искать нужную волну, когда ты двигался по старомодной шкале, вращая ручку, чем теперь, тыча пальцем в слишком чувствительную кнопочку электронного поиска, — все равно как идти с завязанными глазами, тогда как раньше ты точно знал, куда ступаешь. Наконец он случайно натыкается на шелковистые голоса Дайаны Шор и Бадди Кларка, сплетающиеся в дуэте: «Останься! На улице холод…» Вот черти, у него даже мурашки по хребту забегали, когда после шутливой скороговорки, где не все слова разберешь, они вдруг делают паузу и потом, вместе, ладно, стройно, поют завершающую фразу. Та же станция, почти затухая, когда он едет под виадуками, и потрескивая вблизи высоковольтных линий, предлагает послушать один старый шлягер, о котором он начисто забыл, как мог он забыть? — танцевальные вечера в старших классах, разодетые в пух и прах парочки шаркают под томный вальсовый ритм, полоски серпантина, свисающие с сетки баскетбольного кольца, согретый ржавой печкой, освещенный только светом приборной доски салон папкиного «доджа», живой, теплый, запретный дух — как аромат какого-то соблазнительного кушанья, такой пряный, что в первый момент от него перехватывает дыхание, — поднимающийся из раздвинутых ляжек Мэри-Энн. Вайя кон диос[284], мой милый. Сырой треугольник трусиков, пояс с резинками, какие носили тогда девчонки. Росистая, безупречная свежесть их тел, их всех, в испарине кружащихся под гирляндами из гофрированной бумаги, под разноцветными лампочками. Вайя кон диос, любовь! Ох-хо-хо, как сердце-то щемит. Сколько чувства в этих фразочках, раскопанных кем-то из диджеев в пыльных залежах на полках со старыми, на 78 оборотов, пластинками, сколько чувства, забитого, как пыж в патрон, неприметного, как зернышко, способное прорасти после тысячелетней спячки в какой-нибудь пирамиде. Вот и звезды способны к рециркуляции и к воспроизведению всех необходимых для сотворения мира тяжелых атомов, но Гарри никогда уже не будет тем, кем был когда-то, тем пареньком наедине с той девушкой, и кончикам его пальцев уже не пастись на нежных пастбищах, с исподней стороны ее бедер, он навсегда оставил там какие-то свои атомы, какие-то молекулы.

Потом дали «Караван» в исполнении Фрэнки Лейна[285], не самую замечательную его вещь, но все равно первый класс, и «Чудесно» Дорис Дей[286]. Эти паузы, с ума можно сойти: Чуде сно. Умели тогда пронять, ничего не скажешь, — тогда, когда в каждой из двух бейсбольных лиг было по восемь команд, и все знали игроков наизусть. Люди тогда были не то чтобы мягче, скорее наоборот, тверже, однако уязвимее, хотя уязвимых мест у них было меньше.

Со 176-й ему приходится съехать на 23-ю, пролегающую через земли амишей, на всей протяженности пути это единственный отрезок, когда едешь по трассе исключительно местного значения, но в такое время на дороге не должно уже быть никаких телег и шарабанов, которые мешали бы ему двигаться с нормальной скоростью. Кролику хочется еще разок взглянуть на одно памятное место в Моргантауне, скобяную лавку с двумя бензонасосами снаружи, где хозяин, крепко сбитый фермер, в двух рубашках, надетых одна на другую, с приметными волосатыми ноздрями, дал ему совет сперва решить, куда он хочет ехать, а уж потом трогаться в путь. Что ж, на сей раз он избавлен от сомнений. Он досконально изучил маршрут и ясно представляет себе конечную цель своего путешествия. Однако на месте сельской лавчонки теперь стоит элегантное агентство по торговле недвижимостью. Там, где прежде торчали насосы, в лунном свете выступает пятачок, покрытый новеньким черным асфальтом с контрастными желтыми полосами, подчиняясь которым под углом должны парковаться машины.

Приглядевшись, он видит, что и свет здесь не лунный — это адский огонь, которым всю ночь озарены тротуары перед офисами и магазинами. Хотя время близится к одиннадцати, гигантские фуры ревут, фыркают, стонут, все едут и едут через сонный каменный городок; витрина риелторской конторы вся в снимках предлагаемой для продажи недвижимости, а шоссе 23, первоначально обычный проселок, что тянулся по гребню, разделяющему сельские долины, черные, как коровий навоз в ночной темноте, подобно любой уважающей себя дороге, пестрит рекламными щитами. ПИЦЦА-ХАТ. БУРГЕР-КИНГ. Видеопрокат. МИНУТКА-МАРКЕТ «Индюшачья горка». Лоскутное царство. ШВЕДСКИЙ СТОЛ «Под кленом». Деревенские целебные травы. Сельские ножи — топоры — пилы. Агентство недвижимости заставляет его вспомнить о Дженис, и сердце у него на секунду ныряет вниз при мысли о том, как она сидит и дожидается его вместе с Нельсоном и Пру в доме Спрингеров и не находит себе места от беспокойства, вероятно, воображая, что он попал в аварию, а потом возвращается и открывает своим ключом брошенный дом, вся охваченная смятением и страхом, и, как всегда у нее бывает в такие минуты, часто и жарко дыша. Наверно, правильнее было бы оставить записку, как это сделала в свое время она сама. Гарри, милый, мне нужно несколько дней побыть одной, чтобы все обдумать. Но ведь она сказала, что никогда его не простит, обоих вас застрелила бы, она сама взвинтила ставки, ну и пусть томится в собственном соку, воображает себя умнее всех — как же, снова в школу ходит. И Нельсон такой же. Черта с два они заставят его участвовать в этом непотребстве, семейную психотерапию им подавай, а сеанс будет проводить не кто иной, как его собственный сын, чью дебелую рыжеволосую женку оприходовал его папаша. (Единственная стоящая вещь за минувший год, понимает, оглядываясь назад, Кролик.) Черта лысого он доставит сынку удовольствие лицезреть его, и сам не желает видеть его белое как мел от этой новой обрушившейся на него беды лицо. Он, Кролик, не желает, чтобы его разглядывали под микроскопом.

По радио начинается выпуск одиннадцатичасовых новостей. У Джима Бейкера, суд по делу которого происходит в Шарлотте, Северная Каролина (он обвиняется в мошенничестве по двадцати четырем пунктам в связи с деятельностью его скандальной телевизионной епархии, так называемого Клуба ТКЧ[287]), сегодня в зале суда был нервный срыв, и теперь он помещен для проведения психиатрической экспертизы в специализированное отделение федеральной тюрьмы. Доктор Бэзил Джексон, психиатр, наблюдавший Бейкера на протяжении девяти последних месяцев, заявил, что еще недавно покорявший всех своим проповедническим даром евангелист в настоящее время страдает галлюцинациями: в среду, после того как во время дачи свидетельских показаний забился в истерике его бывший сотрудник Стив Нельсон, Бейкер, выходя из здания суда, вообразил, будто собравшаяся снаружи публика — это дикие звери, изготовившиеся кинуться на него и разодрать в клочья. Жена Бейкера, Тэмми, из своего роскошного особняка в Орландо, Флорида, сообщила, что ее муж, с которым она говорила по телефону, судя по голосу, переживает страшную душевную травму, и что она вместе с ним помолилась и они оба решили положиться на волю Божью. Находящаяся сейчас в Лос-Анджелесе Джессика Хан, бывшая его секретарша, из-за связи с которой еще в 1980 году и рухнула в конце концов его карьера, сказала репортерам буквально следующее (далее цитата): я не врач, но уж Джима-то Бейкера знаю как облупленного. Он кого хочешь вокруг пальца обведет. По-моему, все это спектакль от начала до конца, чтобы публика расчувствовалась, такая же дешевка, как с Тэмми, когда она вылезает на экран и начинает лить слезы и жаловаться, что все-то их, несчастных, обижают (конец цитаты). В Вашингтоне министерство энергетики сбилось с ног в поисках таинственно исчезнувшего весьма ощутимого количества трития, изотопа тяжелого водорода, необходимого для производства водородных бомб. Оттуда же, из Вашингтона, научно-популярный журнал «Сайенс» сообщает читателям, что сегодня в нью-йоркском Международном аэропорту Кеннеди установлен новый бомбоискатель, названный ТНА (термонейтронный анализатор) и настроенный на обнаружение пластиковой взрывчатки весом не менее двух с половиной фунтов, то есть заведомо неспособный среагировать на бомбу, содержащую только один фунт взрывчатого вещества «семтекс», понадобившегося, как полагают специалисты, для взрыва самолета компании «Пан-Ам», рейс 103, над шотландским местечком Локерби. В Торонто суперзвезда кинематографа Марлон Брандо известил журналистов о том, что завершил работу над последним в своей актерской карьере фильмом. «Фильм дрянь, — так охарактеризовал он картину под названием «Первокурсник». — Провал обеспечен, зато с кино для меня теперь покончено. Вы себе не представляете, какое это счастье!» В Бонне (Западная Германия) канцлер Гельмут Коль позвонил по телефону вновь назначенному премьер-министру Польши Тадеушу Мазовецкому с призывом укреплять добрососедские отношения между двумя странами. Завтра в это время, почти минута в минуту, если сделать поправку на часовые пояса, исполнится ровно пятьдесят лет с того дня, когда гитлеровская Германия напала на Польшу, развязав тем самым Вторую мировую войну, которая, по современным оценкам, унесла пятьдесят миллионов жизней. Ничего себе, а?

Теперь о спорте: «Филлисы» проигрывают в Сан-Диего, «Пираты» из Питтсбурга пока прохлаждаются. Что касается погоды, то могло бы быть и получше, хотя бывает и хуже. Меццо, меццо. Нет, это не значит «месиво», хотя кое-где возможны ливни с грозами, просим ланкастерских сов и филинов обратить на это особое внимание. Ах да, чуть не забыл, Брандо назвал свой последний, прощальный фильм «кучей говна». А что? Запросто — чего и ждать от парня, который свою киношную карьеру начинал в драной майке!

Кролик улыбается внутри своей шепчущей, летящей вперед пещеры на колесах: весельчак ведущий, по-видимому, считает, что все равно никто не слушает, вот и резвится в свое удовольствие. Сидит один как перст в пустой радиостудии, кругом только бумажные стаканчики из-под кофе да перфорированные акустические плитки. Поди знай, где и как отзовется твой голос. Поди проверь, все ли слышит Бог, не задремал ли Он со скуки. Приборная панель «селики» светится чуть ниже линии его зрения, как огни незнакомого города под крылом бомбардировщика.

По скоростной он пересекает реку Саскуэханна и уже в Йорке выскакивает на 83-ю. Теперь Гарри мчится на юг, и станция отстает, затухает вместе с последними тактами «Просто жиголо» Луиса Примы, ах, какой потрясающий припев — хор снова и снова повторяет «просто жиголо», как бы добродушно подсмеиваясь над этим бесподобным, чуть хрипловатым голосом; так здорово, кожу на голове покалывает от наслаждения, вот до чего! Кролик некоторое время возится с кнопкой настройки, но отыскать другую станцию со старыми мелодиями не удается, в эфире одна болтовня, звонки в студию от каких-то пьянчужек, да и сам ведущий говорит, будто заложил за воротник, а рот у него работает в режиме автопилота: аборты, ядерные отходы, безработица среди чернокожей молодежи мужского пола, причастность ЦРУ к распространению СПИДа, уличенные в мошенничестве биржевые маклеры Милкен и Боэски, Буш и Норт, Норьега, вы не смеете мне указывать… Кролик выключает приемник, испытывая отвращение к звуку человеческого голоса. Паразиты.

Крикливые паразиты, вот мы кто, заполонили все на свете, даже эфир. То ли дело бормотание колес, зеленые дорожные знаки, сперва смутно проступающие в свете фар, параболически увеличивающиеся и затем в мгновение ока исчезающие из виду, как платок в руках у фокусника. Дело к полуночи, но прежде чем остановиться, ему хотелось бы покинуть пределы штата. Даже тогда, вечность тому назад, в своей халтурной попытке сбежать куда глаза глядят, он укатил в Западную Вирджинию. Чтобы выехать из Пенсильвании, нужно преодолеть подъем, какую-то безымянную высоту сразу за Хаверфордом. И знаки и фары встречаются реже. Одинокое шоссе карабкается вверх. Сверкает в лунном свете (на сей раз подлинном, не поддельном), пробивающемся сквозь прореху в облаках, озерная гладь. Спускаясь, он оказывается в штате Мэриленд. Тут все немножко иначе: ухоженные разделительные зеленые полосы посредине, парковки для тех, кто ездит в город на работу из пригородной зоны и желает воспользоваться системой «до города на машине — по городу на общественном транспорте». Цивилизация. Из грязи в князи. В глаза ему будто песку насыпали. Сердце отчаянно дрожит, не в силах уже более ничего в себя вобрать. Он съезжает с 83-й и заруливает в мотель сети «Бест вестерн», прилично севернее Балтимора, с удовлетворением отмечая про себя, что ни одна душа в мире, никто, кроме квадратного, ко всему равнодушного клерка-азиата за стойкой регистрации не ведает о его местонахождении. Куда подевался тритий?

Ему в мотелях нравится — вытянутый в длину сыроватый отсек заимствованного на время жилого пространства, две составленные вместе кровати, телевизор с приглашением за отдельную плату посмотреть фильм для взрослых, мохнатый ковер, какие-то крупные птицы на репродукциях в рамках, стерильные полотенца, беззвучие обезличенности, запертое в чулан эхо застарелого секса. Спится ему хорошо, как будто он выскользнул из своего тела со всеми его недомоганиями и оставил его лежать на той, второй пустой кровати. Во сне он снова на работе в магазине, с какой-то молодой женщиной, по-видимому, начальницей. На голове у нее белый больничный колпак и висячие сережки в ушах, но когда он придвигается к ней вплотную и пытается объяснить ей что-то про себя, про свою незаменимость для успешной деятельности всего предприятия, вопреки всем возможным наветам на него со стороны Дженис, она кривит рот и лицо ее у него на глазах расползается, словно некий зримый вопль, воспринимаемый не ушами, а почему-то глазами.

На завтрак он, поддавшись искушению, берет яичницу из двух яиц, хоть и знает, что яичный желток — злейший враг артерий, да к ней еще бекон в придачу. Кролика всегда радует этот глубоко американский по духу момент — когда загружаешься в свой автомобиль в окружении таких же, как ты сам, полусонных, неразговорчивых постояльцев мотеля, солидных пожилых пар, чокнутых семеек, которые сомнамбулами выплывают из столовой и расходятся по парковочной площадке, запятнанной длинными, молочными, утренними тенями. И снова на дороге, и снова радио. Новости те же, что и ночью, дополненные только итоговым бейсбольным счетом (филадельфийцы проиграли пять — один) и сообщениями из Азии, где сейчас уже почти вечер; японские неугомонные биржевые спекулянты, успокоенные китайские студенты, филиппинские проститутки с кукольными личиками, многострадальные вьетнамцы-победители, бурно развивающиеся и тем не менее охваченные недовольством корейцы, спотыкающиеся на обе ноги бирманские социалисты, враждующие камбоджийские группировки, включая отряды оголтелых «Красных кхмеров» под водительством самого кровавого после Гитлера и Сталина национального вождя, печально знаменитого Пол Пота. Ничего себе, а? За работу, птички певчие, пора вставать! Диджей, другой, не тот, что вещал поздно вечером, но тоже с приветом, сам с собой наедине в студии, крутит одну песенку в стиле рокабилли, которая всегда нравилась Кролику, про то, как полезно порой немного себя порадовать — «кого-нибудь немножко полюбить, самим собой побыть». Тут Гарри приходит в голову, что сегодня ночью он даже не порадовал себя, хотя номера в дорожных гостиницах обычно действуют на него возбуждающе. Стареешь, брат!

По мере приближения к Балтимору кондоминиумы множатся, заполняя холмы и долины, — пастельные, пряничные лесенки, внутри которых живут невидимые человечки. 83-я плавно, без стыков и швов вливается в 695-ю, и он сам вливается в поток направляющихся в город на работу жителей пригородных кондоминиумов, в костюмах и при галстуках, и, подчиняясь единому темпу, едет по Кольцевой, участвует в толкотне за место под солнцем, как будто он еще вправе на это претендовать. А потом он выезжает на 95-ю, по которой, не сворачивая, ему предстоит жать до самой Флориды. Вообще-то обогнуть Вашингтон можно двумя способами, они с Дженис оба испробовали, и занудно-многоопытные путешественники из числа их соседей по кондо, вроде Зильберштейнов, утверждают, что 495-я, огибающая город с севера и запада, на сколько-то там миль короче, но ему нравится поглядеть хотя бы на те немногие из памятников столицы, которые можно увидеть с дороги, когда объезжаешь город с востока по 95-й и пересекаешь Потомак по широкому мосту, ведущему в Александрию[288]: белое, как сливочное мороженое, замерзшее, далекое сердце великой старой республики.

После громадья мегаполиса Виргиния воспринимается как буколический безлюдный край. Поля здесь обширнее, чем в Пенсильвании, холмы мягче и больше открыты взору, с лугами и лошадками, в воздухе висит благородный туман, а то вдруг мелькнет на бледно-зеленом пригорке усадьба с колоннами, будто вышитая прилежной рукой засидевшейся в девках дочери местного рабовладельца. Легкий военный колорит тоже присутствует: тут полигон форт-белворского Училища сухопутных войск, там база квонтикского Учебного центра морской пехоты. Гарри думает о своей службе в армии, и ему вспоминается сквозь ностальгическую дымку подрагивающая призрачная шеренга безликих молодых людей, небывалая умиротворенность оттого, что не надо самому принимать какие бы то ни было решения, знай себе исполняй приказы. Война — это во многих отношениях избавление от жизненных тягот. Какой смысл в том, что ты американец, если нет холодной войны? А все-таки мы выстояли. Сорок лет сдерживать натиск воинствующего хама тоже не шутка. История этого не забудет. Теперь по радио на всех частотах либо кантри-музыка, либо проповеди, найти что-нибудь другое — большая удача. «Помолимся за тех, у кого не все гладко в семейной жизни», — призывает один из радиопроповедников, и его шероховатый, коричневый, как темная патока, голос рождается так глубоко в его нутре, что видишь его самого, будто наяву: закрытые глаза, капли пота на висках, — «помолимся за мужей-христиан, страдающих от нервного стресса, за женщин-христианок, у которых сердце болит за мужей; помолимся о всех заложниках, заключенных в тюрьмах, о страждущих в гетто, о всех больных СПИДом». Кролик переключает станцию и решает позвонить в Бруэр, когда остановится пообедать.

Сколько рек на пути! За Потомаком — Аккотинк, Поик, Оккокуан, Раппаханнок, Памунки, Ни, По, Матта, Саут-Анна. Мосты с этими названиями — всего лишь несколько секунд дороги. Неразличимые городки тоже имеют имена: Массапонакс, Ледисмит, Сидар-Форкс. Уже севернее Ричмонда постепенно густеющая россыпь хижин говорит о том, что здесь начинается настоящий Юг, сельский, черный Юг. На окраине Ричмонда Гарри заворачивает к «Ховарду Джонсону»[289]. В ушах звенит, нога болит — та, которая жмет на педали акселератора, шею не повернуть, а жара по сравнению с температурой на парковочной площадке возле мотеля сегодня утром усилилась на несколько градусов. В кондиционированном помещении ресторана все платные телефоны заняты бизнесменами с портфельчиками. Он объедается, уплетая до последнего брусочка всю жареную картошку соломкой, которую ему подали на гарнир к безвкусному гамбургеру, и с ней гору соли; напоследок он берет еще яблочный пирог — интересно, каков он в Виргинии. Выясняется, что более сладкий и вязкий, чем у них в Пенсильвании, и главное — корицей сверху не посыпан. Он расплачивается по счету, видит, что телефон свободен, и, имея наготове четвертачков на три доллара, набирает номер, но не серого дома из известняка на Франклин-драйв, а того, где он жил когда-то давно, дома Спрингеров в Маунт-Джадже.

Трубку снимает девочка. Тут же влезает телефонистка, и Кролик закидывает в автомат монет на три минуты разговора и говорит:

— Здорово, Джуди, это дедушка.

— Здравствуй, дедушка, — говорит она самым обычным голосом. Может, до нее еще просто не дошли никакие отголоски вчерашних ночных разоблачений. А может, маленькие дети настолько не понимают, что значит быть взрослым со всеми вытекающими отсюда последствиями, что и удивляться ничему не могут.

— Ну как жизнь? — спрашивает он.

— Нормально.

— Тебе ведь на следующей неделе уже в школу, хочешь в школу-то?

— Ну, так, можно. Лето уже надоело немножко.

— А Рой как? Ему тоже лето надоело?

— Он такой дурак, он даже сам не понимает, что ему надоело, а что нет. Его отвели спать после обеда, но он не спит, а катает мяч. Мама жутко злится. — Поскольку Гарри не находится, что ответить, она добавляет для поддержания беседы: — Папы нет дома, он в магазине, на «пятачке».

— Не страшно, мне все равно, я и с твоей мамой поговорю, с ней еще и лучше. Позовешь ее? Джуди! — тут же окликает он ее, повинуясь какому-то порыву, пока девочка не побежала звать маму.

— Что?

— Давай договоримся: учись как следует. Не бойся ты этих мальчишек, которые нос задирают. Ты очень славная, очень красивая девочка, нужно только немного подождать, и все к тебе само придет. Только не торопи время. Не спеши становиться взрослой. Все будет прекрасно, вот увидишь.

Он пытается вложить ей в голову больше, чем она способна воспринять. Ей ведь всего девять лет. Еще лет десять пройдет, прежде чем ей может прийти в голову фантазия рвануть на Запад и самой устраивать свою жизнь, как Мим.

— Знаю, — говорит Джуди не внушающим опасений за ее судьбу, скучающим голосом, и, вполне возможно, она и правда уже это знает. Потом стук трубки о деревянную поверхность, какие-то голоса на заднем плане, торопливые шаги, громче, громче, и вот наконец запыхавшаяся Пру.

— Гарри!..

— Приветик, Тереза. Как дела? — Откуда этот заигрывающий беспечный тон, совершенно неуместный, он и сам не знает, просто так у него почему-то вышло.

— Не ахти, — отвечает она. — Где вы?

— Далеко. Слушай. Что тебя дернуло за язык?

— Ох, Гарри, у меня не было выхода. — Она начинает плакать. — Я не могла допустить, чтобы Нельсон не узнал об этом, он ведь так старается быть правильным. И смех и грех. Он все кается, страшно сказать, в чем он мне теперь признается; язык не поворачивается рассказать вам хотя бы половину, ни вам и никому на свете, а на ночь мы с ним вместе молимся, встаем на колени у кровати и вслух читаем молитву, представляете, до чего он дошел, чтобы покончить с наркотиками и стать наконец порядочным отцом и мужем, просто стать нормальным.

— Вот, значит, как. Ну-ну. Все равно, нас-то зачем было приплетать? Всего один раз бес попутал, никаких продолжений. Я, честно говоря, считал, что ты уже и думать забыла.

— Как то есть забыла? Если вы так считаете, значит, по-вашему, я действительно законченная дрянь.

— Да нет, зачем же, но, как бы это сказать, у тебя и без того голова от забот пухнет, а для меня это было почти как сон. — Он думает, что его признание будет ей лестно.

Но голос Пру моментально суровеет.

— Для меня это было кое-что посущественнее. — Ох, женщины! В жизни не угадаешь, какая версия ближе их сердцу. — Я самым ужасным образом предала своего мужа, — торжественно заявляет она.

— М-да, — говорит Кролик, — но, насколько я понимаю, муж-то он был неважнецкий… Эй, а Джуди нас часом не слушает?

— Я говорю по верхнему телефону. Я велела ей повесить трубку внизу.

— Так она повесила или нет? Джуди! — кричит он. — Я тебя вижу!

Тихое постукивание, пощелкивание, и затем какая-то новая, очищенная от помех слышимость.

— Черт! — шипит Пру.

Кролик спешит подставить плечо:

— Я теперь уже не могу слово в слово воспроизвести то, что мы говорили, но сомневаюсь, чтобы она многое могла понять.

— Она понимает больше, чем вы думаете, только не показывает. Девочки все такие.

— Ну так как? — гнет он свое. — Были у него отношения с мужчинами — или только с женщинами? У Нельсона.

— Я не вправе отвечать на этот вопрос, — говорит она плоским, сухим, окончательно захлопнувшимся для него голосом.

В разговор вмешивается другой женский голос — намного более приветливый, любезный, с ленцой, и его скорее всего темнокожая обладательница предупреждает:

— Сэр, ваши три минуты истекли. Если вы хотите продолжить разговор, опустите, пжал-лста, еще один доллар десять центов.

— Да я, наверно, уже закончил, — говорит он обеим женщинам сразу.

Пру кричит, прорываясь сквозь их грозящую вот-вот прерваться связь:

— Гарри, где вы?

— В пути! — кричит он в ответ. На полочке перед ним лежит еще несколько монет, и он бросает в автомат четыре четвертачка и десятицентовик. Когда они все с гулким звоном проваливаются внутрь, он напевает в трубку песенку, которую только что слушал по радио. Визитная карточка Уилли Нельсона[290]: «Опять в дороге, опять в пути…»

Тут Пру начинает всхлипывать. Э-э, да с ней говорить не лучше, чем с Дженис.

— Не надо так! — сквозь слезы умоляет она. — Не надо дразнить нас, мы же ничего не можем, мы все тут как привязанные.

Жалость проникает в него вместе с воспоминаниями о ее прекрасной, как грушевый цвет, наготе той ночью, в узкой, душной комнате, когда за окнами усиливался дождь. Ей никуда не рыпнуться, вот что она имеет в виду, ей нужно думать о тех, кто пока еще жив.

— Я тоже привязан, — говорит он ей. — Я привязан к своему телу.

— Что передать Дженис?

— Передай, что я на пути в кондо. И что, как только она пожелает, может ко мне присоединиться. Просто вчера мне не понравилось, как вы все дружно на меня насели, не продохнуть. К старости я стал плохо реагировать на нехватку воздуха.

— Я не должна была, не должна, но просто тогда это…

— Это было то, что надо, — говорит он. — Тогда это было именно то, что надо. А скажи… как я тебе, ничего? Для старичка сгодится?

Она отвечает не сразу.

— То-то и оно. В этом весь ужас. Не воспринимаю я вас как старичка. Ни сейчас, ни раньше.

Вот и ладно, он таки добился чего хотел. Чтобы она заговорила с ним таким голосом — как женщина с мужчиной. Можно ли просить о большем? Теперь пусть идет с миром. И он говорит:

— Не изводи себя, Пру. Ты шикарная женщина. Скажи Нельсону, пусть сбавит обороты. Если он соскочил с крэка, это еще не повод уподобляться Билли Грэхему[291]. — Или Джиму Бейкеру. С этой мыслью Гарри вешает трубку и очень изумляется, когда телефон со звоном выплевывает ему назад десятицентовик и все четыре четвертака. Не иначе телефонистка с южным акцентом их подслушивала и прониклась к нему симпатией.

Покуда день катится к закату, а он сам к Фейетвиллу в Северной Каролине, где они с Дженис не раз за последние годы останавливались в гостиничке «Комфорт-инн», он по своему автомобильному радиоприемнику слышит поразительное известие. Передача, составленная из классических свинговых мелодий, прерывается экстренным сообщением: Бартлет Джаматти, председатель Национального комитета по бейсболу, бывший президент Йельского университета, скончался в результате сердечного приступа на острове Мартов Виноградник, Массачусетс. Пит Роуз дает сдачи, думает Кролик. Профессор Джаматти, пятидесяти одного года от роду, после ленча в своем загородном доме в Эдгартауне пошел отдохнуть, а в три часа жена и сын обнаружили его — сердце уже остановилось. Всего пятьдесят один, думает Кролик. Полицейские доставили Джаматти в местную больницу, где врачи в течение полутора часов пытались вернуть его к жизни; в реанимации бригаде экстренной помощи несколько раз удавалось вновь запустить электрический механизм сердечного ритма, но в конце концов смерть Джаматти была констатирована. Ничтожное подергивание на экране монитора — а без него мы не более чем груда гниющего мяса. Во Флориде нужно будет первым делом записаться на прием к доктору Моррису, чтобы не попасть в лапы к австралийцу с ястребиным носом, доктору Олмену. Этот не успокоится, пока не располосует меня своим ножом. Джаматти преподавал в Йеле английский, так сообщалось в экстренном выпуске, позднее стал самым молодым в истории университета президентом и за одиннадцать лет сумел решительно переломить наметившуюся в этом почтенном учебном заведении тенденцию к неуклонному погружению в болото бюрократизма и академической посредственности. Исполняя обязанности президента Бейсбольной лиги, он восстановил против себя некоторых игроков, осуждавших его за неоправданное экспериментирование с основополагающими правилами игры. Его недолгое пребывание на посту председателя Комитета по бейсболу ознаменовалось скандальным делом Роуза, решение по которому было принято неделю назад, что в значительной степени усилило позицию Джаматти. Это был во всех отношениях тяжелый человек; он много ел и много курил. Я хотя бы не курю. А теперь — мелодия, которую слушатели снова и снова просят повторить для них: «В настроении».

Одно время жизнь в Фейетвилле была развеселая — рядом Форт-Брэг, казармы, увольнения: Кролик припоминает отрывок какого-то репортажа на эту тему в «60 минутах». В центре городка, там, где раньше располагались целые кварталы киношек с порнорепертуаром вперемежку с гостиницами сомнительного толка, доведенные до отчаяния городские власти в конце концов порешили разбить парк, предварительно сровняв с землей рассадник разврата. Поужинав жареными креветками с кольцами лука и обжаренным с одной стороны белым хлебом (надо полагать, это одно из южных лакомств) в гостинице «Комфорт-инн», — ресторан тут по новой моде с салатным баром посредине размером с небольшую кофейню, и пока дожидаешься официантку, не раз подумаешь, что, может, лучше было не тратя лишнего времени налопаться салатов, — Гарри отважно направляет свою асфальтово-серую «селику», свой личный «бэтмобиль», прямо в сердцевину порочного города Фейетвилла. За более-менее злачное место может сойти, по его наблюдениям, только темноватая широкая улица — там и сям входную дверь подпирает темнокожий субъект, чего-то ждет, то ли когда его пошлют выполнять какое-то поручение, то ли когда закончится то, что происходит там, за дверью. Но никаких тебе шлюх в соблазнительных трусиках или обтягивающих трико для аэробики — только рыжебородый белокожий толстяк в костюме из черной кожи с заклепками без конца заводит мотоцикл, зажав в кулаке несчастную ручку и оглашая все вокруг диким шумом. Чернокожие и бровью не ведут. Ждут себе и ждут чего-то. Даже вечером, когда уже смеркается, воздух дышит жаром, и все движения их замедлены, как у больной рыбы, и кисти рук на характерный негритянский манер болтаются под углом к запястьям.

Возвратясь к себе в комнату, где из-под ковра тянет цементом и сыростью, а стены сплошь выкрашены в желтый цвет, все выступы, и трубы, и лопасти кондиционера, и электрические выключатели — все закатано валиком и залито из разбрызгивателя желтой краской, Кролик подумывает, не увеличить ли ему счет за пребывание на пять долларов пятьдесят центов и посмотреть нечто под названием «Похотливые кумушки», но вместо этого, зато совершенно бесплатно, смотрит урывками «Первые встречные» (его коробит, что по сюжету два парня живут вместе, пусть даже один из них русский и вообще чисто шутовской персонаж) и досрочную футбольную встречу — сезон еще не открыт — между «Морскими ястребами» из Сиэтла и «Золотоискателями» из Сан-Франциско. А с порнушками, которые крутят по кабельным гостиничным каналам, прямо беда: из опасений, как бы чей-нибудь шустрый четырехлетка, отпрыск родителей-юристов, не нажал случайно на нужную кнопочку, они теперь показывают сиськи и попки и даже растительность на лобке, но не самое сокровенное, ни у женщин, ни у мужчин, ни в приподнятом состоянии, ни в обмякшем, ни в каком. Ну, куда это годится? Как выясняется, без этого главного действующего лица и кино уже не кино. Мы хотим видеть его. Может, мы все малость того, с голубизной, и на самом деле он, Гарри, всю свою сознательную жизнь был влюблен в Ронни Гаррисона. Как подарок ему сегодня, когда у Пру снова сорвалось это «Черт!» и потом еще «не надо дразнить». Этот ровный, без модуляций, голос, каким женщина говорит с мужчиной, как если бы он держал ее в объятиях, голос, позволивший себе отпустить вожжи и обратиться к сути, к отношению его и ее детородных органов, голос, наставляющий Нельсону рога. Улегшись в постель, в темноте, он наконец самовозбуждается, воображая себя в компании двух кофейного цвета красоток из прежнего Фейетвилла — просто чтобы доказать себе самому, что он пока еще жив.

Утренние выпуски новостей по радио ничем новеньким не радуют. Снова на разные лады судят да рядят о смерти Джаматти. Бейсбол в трауре. В экономике намечается некоторый подъем. Артиллерийские обстрелы в Бейруте: огонь между христианами и мусульманами достиг небывалой силы. Помощник министра жилищного строительства и городского развития утверждает, что министерскую документацию кто-то изрядно пощипал[292]. Отрицательное решение, вынесенное Верховным судом США по вопросу о допустимости общей молитвы перед началом футбольных матчей, вызвало бурное негодование во всех южных штатах. В столице Алабамы, Монтгомери, мэр Эмори Фолмар самолично вышел с мегафоном на поле и призвал зрителей хором повторять за ним слова молитвы. Он пояснил собравшимся, что, по его убеждению, футбол и молитва неразрывно связаны в американской традиции. В местечке Силакога, также штат Алабама, присутствующие на матче местные священники поднялись со своих мест на трибуне и, поддержанные трехтысячной толпой, затянули «Отче наш». В Пенсаколе, штат Флорида, группа проповедников, вооружившись рупорами, также побудила зрителей к коллективному чтению молитв. Фанатики, сам себе говорит Кролик. Эти южане не лучше амишей. Жуть.

Отсюда и до самой Флориды магистраль 95 тянется словно долгий зеленый туннель: по обе стороны стена высоких сосен. В просветах мелькают какие-то домишки. Рекламный щиток предлагает купить Ореховые рулетики: три на доллар. Щиты побольше, раскрашенные в латиноамериканские цвета — оранжевый и желтый на черном фоне, лаймово-зеленый, все броские, кричащие, — уже тянутся миля за милей, и все чаще среди них встречается реклама чего-то под названием «К югу от границы»[293]. Осталось совсем немного. Вы такого не видали, вы такого не едали! Когда же вы наконец туда попадаете, вынырнув из многомильного соснового туннеля, то оказывается, что весь сыр-бор из-за убогого увеселительного парка сразу за условной линией границы, отделяющей Северную Каролину от Южной: кругом понатыканы сувенирные лавки, посередине торчит отдаленное подобие Сиэтловой иглы[294], увенчанной сомбреро. Со всех сторон тебе навязывают хваленые мексиканские тако[295], и общее впечатление тако себе.

Южная Каролина — необузданный штат. Недаром она первая взбрыкнула и откололась[296]. Чем дальше, тем сосны становятся выше, и в этом чудится предвестие беды. Всюду видишь пиротехнические забавы: покупай и запускай сколько влезет. Лесовозы, груженные могучими стволами, погромыхивая, резво катятся вниз по склону и еле-еле, почти останавливаясь, вползают наверх. Кролик нервозно поеживается, вспоминая о своих «северных», пенсильванских номерных знаках. Чуть дернешься случайно из своего ряда, и поминай как звали — скинут прямо в реку Пи-Ди. Или реку Линчес. Или Покатолиго. Здесь, на этой трассе, несчастных животных сшибают с такой силой, что они не просто расплющиваются, а словно лопаются от удара, и по раскуроченным ошметкам невозможно определить, кто был кто. Опоссумы. Дикобразы. Любимая кошечка какой-нибудь милейшей дряхлеющей дамы, настоящей южанки и леди. Клочья меха в куче серповидных огрызков лопнувших шин от трейлеров. А тот, бедняга, прилег отдохнуть после ленча — и все!..

Дженис, должно быть, уже получила от Пру его сообщение, не исключено даже, что она поджидает его в кондо — если поспешила сесть в самолет из Филадельфии, а в аэропорту взяла напрокат машину, — поэтому наслаждайся-ка, брат, свободой, пока ее у тебя не отняли. Он натыкается на негритянскую радиостанцию — вещицы в стиле госпел[297], и эластичный упитанный голос выкрикивает: «Он придет, но будете поносить Его». Фраза повторяется снова и снова, с самыми неожиданными ритмическими вариациями. «Отнимите камень!» — так сказал Иисус. Наконец все это прерывается рекламой — чего бы вы думали? — «Тойоты»! Наш пострел везде поспел, вот япошки дают, и сюда влезли, умеют работать, до чего ж настырные ребята! Рабам под носом у рабовладельцев свои машины всучивают. Сориентировались в тонкостях нашего прураристического общества. У Гарри от долгой неподвижности болит шея. Он уже начинает пресыщаться и радио, и самой ездой. Любезная Богу страна. Мог бы сделать ее и поменьше, никто бы от этого не пострадал.

Он придет. Забавная штука получается, если посмотреть на отношение Гарри к религии. Когда от Бога все поголовно отвернулись, в шестидесятые, он, Гарри, чувствовал, что не может Его предать, зато теперь, когда проповедники орут молитвы в рупоры, он не может заставить себя возжелать Его. Он как старый друг, которого так долго знаешь, что уже и сам забыл, что тебе в Нем так нравилось. Казалось бы, после инфаркта и пережитого страха должно было появиться ощущение близости, но, странное дело, чем ближе к чему-то подходишь, тем меньше об этом думаешь, как будто ты уже в Его руках. Как будто ты сам на площадке, в игре, а не сидишь, мандражируя и вспоминая все, чему тебя учили, на скамейке запасных.

В эфир выходит Перри Комо с песней «Потому что». На последней фразе у Кролика под волосами разбегаются мурашки, больно щиплет кожу возле глаз. Потому что ты — мояяяя! Пожалуй, Комо лучший из всех: у Кросби в манере проскальзывала ирландская плутоватость, его вечно тянуло валять дурака, то Ламур была у него в подручных, то Хоуп[298], ну, а что касается Синатры… если и существовал в мире предмет, по поводу которого мнения Кролика Энгстрома и всего остального человечества диаметрально расходились, то это отношение к Синатре. Не нравится ему, как тот поет, хоть убей не нравится. И никогда не нравилось — ни тогда, когда шестнадцатилетние девчонки из трусов выпрыгивали от экстаза, прямо заходились, глядя на худосочного паренька со впалыми щеками на сцене театра «Парамаунт», ни позже, когда он пообтесался-пообкатался и превратился в лас-вегасского жирного кота и только успевал намурлыкивать бесчисленные «лунные» альбомы, под которые, как принято думать, народонаселение великой страны предается любви — море разливанное любви. Седой от пены океан. А Кролику всегда казалось, что голос у него плоский, он его из глотки, как из тюбика, выдавливает. Зато, например, для Мим Синатра — бог, но тут дело не только и не столько в пении, сколько в стиле жизни, когда перепутаны день и ночь, а в друзьях-приятелях ходят гангстеры и президенты, и даже манерка приподнимать по-гангстерски плечи, чтобы они казались квадратными (Чарли Ставрос тоже так ходит), и прозвище «г-н Председатель», и Сэмми Дэвис-младший и Дин Мартин[299] — когда оба еще не завязали со спиртным, если они таки завязали, во всяком случае, здоровьишко у того и другого было ни к черту, это он сам где-то читал, а-а, ясно где: в одном из глупейших скандальных листков, которые Дженис притаскивает домой из «Минутки». Временами Гарри завидует той блестящей, полной опасностей жизни, какой, по его представлению, живет Мим, и радуется за нее, в характере у нее всегда было это — ей подавай скорость, любой ценой, пусть даже она разобьется, пусть ее скинет с велосипедной рамы, но ведь и на полную катушку жить — рано или поздно попадешь в наезженную колею, и он не жалеет о том, как прожил свою жизнь, хотя, конечно, Бруэр городишко скучноватый, это вам не «Нью-Йорк, Нью-Йорк» и не «Чикаго, город мой, другого мне не надо», как своим придавленным голосом заверяет нас Синатра. Оглядываясь назад, он понимает то, чего в свое время не понимал: что больше всего на свете ему нравилось топтаться целыми днями в демонстрационном зале перед огромным запыленным стеклом витрины с рекламными транспарантами, покачиваясь на пятках, чтобы дать мышцам ног какую-то нагрузку, поджидая очередного клиента, перебрасываясь от нечего делать парой фраз с Чарли или с кем другим, отрабатывая свое жалованье, заполняя отведенное ему место в общей большой картине, внося свой посильный вклад и получая взамен, пусть скромное, признание. Мы ведь только этого и ждем друг от друга — признания. Занять отведенное тебе место в общей мышиной возне. Вот и в армии тоже у каждого было свое место: твой личный номер, твоя койка, твои уставные обязанности, место в строю, пропуск на увольнение в субботу вечером, четыре пива и девка на ранчо. Милый, ты ведь только за один раз заплатил. Быть человеком вовсе не значит всегда поступать по-своему. Вернее, как открылось Кролику только теперь, на склоне жизни, по-своему ты вообще никогда не поступаешь, всегда по указке других: сперва матери да бедного папки, потом лютеранского пастора, крутого нравом старого немца Фрица Круппенбаха, который, впрочем, умел внушить к себе уважение, его слово не расходилось с его верой, ну, а потом школьных учителей; тренер Марти Тотеро и разные другие общими усилиями стремились задать тебе некий ракурс для последующей самостоятельной работы, и, наконец, уже на нынешнем этапе, эту роль взяли на себя многочисленные ведущие ток-шоу. Твоя жизнь есть продолжение других жизней и сама должна иметь продолжение. Но возможно, если твоя собственная мать в свое время жила на полную катушку, как, например, мать Эннабел, у тебя волей-неволей вырабатывается настороженное отношение к противоположному полу.

В стене сосен теперь все чаще возникают разрывы. Заболоченные прогалины открывают доступ небу, появляются хижины на сваях, деревья с мохнатыми шишечками, развешенное на веревках разноцветное белье. Безыскусные, от руки написанные объявления: «У папы». Настоящая южная кухня. ДЕШЕВО-СЕРДИТО. Длиннющий мост через озеро Марион — огромный резервуар воды посреди неизвестно чего. От федеральной магистрали ответвляются дороги, ведущие в столицу, Колумбию, где он так ни разу и не был, зато они с Дженис однажды сделали крюк и заглянули в Чарлстон, а после снова вернулись на шоссе 17. В другой раз они проехали через Саванну и ночевали в переоборудованном плантаторском доме с высокими сводчатыми потолками и с жалюзи из вертикальных полос на окнах. Они иногда неплохо проводили время, он и Дженис. Хотя по большому счету на месте любой жены (да и мужа, вероятно, тоже) мог бы с успехом оказаться почти кто угодно из числа довольно большой категории граждан. И несмотря на это, считается, что ты обязан обожать свою половину, пока смерть не разлучит вас. До скончания веков. Речка Ашепу. Что-то знакомое, кажется, из старых комиксов, только очень старых.

Он съезжает с шоссе в месте парковки и отдыха — оазис цивилизации в этой дикой глуши: бензоколонка, ресторан, магазин, где можно купить кое-что из продуктов, пиво, пиротехнику, лосьон для загара. За стойкой управляются два черных молодца, глянцево-черных; руки у обоих голые до плеч, поблескивают на жаре, у одного чахлая козлиная бородка а-ля Малколм Икс[300]. Здесь на Юге их начинаешь побаиваться, цвет их кожи заявляет о себе во весь голос, здесь они раса, они тут повсюду. Однако немолодая белая подавальщица общается с черными парнями без малейшей натяжки. Все трое непринужденно, с улыбкой переговариваются, у всех одинаковый тягучий акцент с придыханиями, будто легкий бриз гуляет от одного рта к другому. Отрадная картина. Вот во имя чего велась Гражданская война.

Желая убедиться, не разучился ли он ненароком говорить, Кролик спрашивает белого толстяка, который сидит за стойкой через один пустой табурет от него и который уже наведался к прилавку с салатами и навалил себе на тарелку целую гору зеленых листьев, и свеклы, и шинкованной капусты, и брынзы, и бобов, и горошка:

— Сколько отсюда часов езды до Флориды примерно, не знаете? — В надежде сойти за местного, он как может растягивает свой пенсильванский выговор.

— Четыре, — отвечает толстяк с улыбкой. — Я сам только оттуда. А во Флориде вы куда?

— Прямо в противоположный конец. В Делеон. У нас там кондо, я поехал вперед, а жена позже подтянется.

Его собеседник все чему-то улыбается, жует и улыбается.

— Это место я знаю. Старый добрый Делеон. Приятный город.

Кролик до сих пор не замечал там особых примет старины.

— Раньше у нас с балкона виден был залив, по потом вокруг всего понастроили, и плакал наш вид на море.

— Вдоль залива сейчас большое строительство, со стороны Атлантики уже давно все забито. На рассвете я еще был в Сарасоте.

— Правда? Расстояние нешуточное!

— Так я ж из-за этого и уплетаю за обе щеки. С пяти утра ничего, кроме шоколадного батончика, во рту не держал. Вроде дело нехитрое, едешь себе и едешь, но рано или поздно приходится остановиться — начинает мерещиться всякое.

— Что, например?

— Да вот ехал сейчас по низинке, такой по земле туман стелется, не поймешь не разберешь, на голову шибко действует. Как крепкий кофе на пустой желудок. — У него действительно на редкость располагающая манера улыбаться, и жевать, и говорить, и делать все это одновременно. Рот у него широкий, но какой-то безгубый, как у кукол из «Маппет-шоу». Непременную для водителя грузовика кепочку с козырьком и сеткой сзади он пристроил рядом с тарелкой; на красивых, в меру волнистых седых волосах, которым позавидовал бы любой богатей, заметен навеки вдавленный след от кепки.

— Вы на таком здоровенном грузовике работаете? Я всегда удивлялся, как вы, ребята, с ними справляетесь? Далеко едете?

— В Бостон.

— В Бостон? Далековато. — Кролик сам никогда не был в Бостоне, и для него это где-то на краю света, под брюхом у штата Мэн. Люди, обитающие на таком далеком севере, воспринимаются им как существа полуреальные, вроде эскимосов. С ним в армии служил один парень, Джезило, кажется, так тот вечно хвастался, какая у них в Бостоне потрясающая китайская кухня.

— Сегодня, завтра — как тебе больше нравится — короче, я должен доставить этот драндулет в Бостон до вечера в воскресенье, ровно через двадцать четыре часа, считая с этой минуты.

— А когда же вы спите?

— Ну, это пустяки, съедешь на обочину, урвешь часок тут, часок там, и ладно.

— Надо же!

— Да я уж без малого пятнадцать годков баранку кручу. Тут как-то решил — все, хватит, пора и на покой, так нет же, посидел-посидел и снова вернулся! Невмоготу дома. Хоть бы по телевизору что путное показывали, и того нет. А вы? Про себя что скажете?

— Я-то? — В настоящий момент у меня барахлит левая передняя нисходящая. Наконец до него доходит, о чем его спрашивают, и он отвечает: — Да вроде как на пенсии.

— Тогда желаю вам побольше сил, приятель. Лично я не выдержал, — говорит водитель грузовика. — Чуть умом не тронулся с этой пенсией. — Пожилая подавальщица, та, что на короткой ноге с двумя чернокожими, приносит изголодавшемуся шоферу овальное блюдо с доброй порцией жареного бифштекса, утопающего в розоватой луже из масла с кровью, и еще три круглых плошки с разными овощами, и на отдельной тарелке — золотисто-коричневый кукурузный хлебец.

Гарри неохотно — только подружился и уже пора прощаться — встает из-за стойки.

— Ну что ж, вам тоже побольше силенок — вам они нужнее, чем мне, — говорит он.

В ответ этот толстый белый чудо-человек, который, подобно Супермену, готов домчаться в Бостон быстрее самой быстрой пули и, который, подобно Томасу Эдисону, довольствуется лишь эпизодическим коротким сном, набив широкий, как у куклы-«маппет» рот, только улыбается и кивает, и змеистая струйка сока от бифштекса стекает по дальней от Гарри стороне его маленького, гладенького, будто яичко, подбородка. Человек — создание несовершенное. Возьмите хоть Джима Бейкера. Возьмите Барта Джаматти.

Сидя за рулем своей «селики», Гарри пересекает реку Таглифинни. Потом Салкехачи. Литл-Комбахи. Кусавати. Тертл. Кикапу, вспоминает он — не Ашепу, а Кикапу. Веселящий напиток «Кикапу джой-джус» в комиксах про малыша Абнера. В паузе между шквалами негритянской музыки с ее новомодным специфическим звучанием — полное впечатление, что кто-то шваркает досками по полу, поистине находка — он слышит рекламу фабрики музыкальных инструментов «Апчерч» («вот инструмент, который будет радовать еще не одно поколение») и какого-то дезодоранта под названием «Крошка-кошка». Придет же в голову так назвать дезодорант! Что за идея? Он проезжает по мосту над Саванной, и Южная Каролина со всей ее пиротехникой остается наконец позади. От нескончаемых миль пути он чувствует себя так, будто его обухом по голове ударили, поэтому на отвилке в город он съезжает с трассы и, доехав до центра, паркует машину возле импозантного старинного здания суда и в маленькой бутербродной на главной улице покупает себе горячий сандвич с перченым копченым мясом-пастрами. Он усаживается с ним на скамейку и ест, стараясь не капнуть на брюки, как тот водитель грузовика с дырявым ртом в забегаловке, где Гарри останавливался перекусить несколько часов назад. Этот уголок Саванны, всего в квартале от реки, напоминает декорации — будто комнаты под открытым небом, разделенные рядами примыкающих друг к другу домов с высокими крылечками и завесами тусклых деревьев. День еще не избавился от зноя, хотя тени уже удлиняются, уплотняются на мягких очертаниях старых фасадов, каких-то более печальных и розовых, чем привычные ему бруэрские. Вокруг скамейки, где он сидит, незаметно собирается стайка голубей в надежде, что он, возможно, захочет поделиться с ними булочкой или картофельными чипсами, ароматизированными соусом «Бар бе кью». Молодой нищий с длинными, желтыми, как у Джорджа Кастера[301], волосами и густым загаром, какой бывает только от бездомной жизни, посылает ему безумный, сверкающий взгляд со скамейки за деревом, то есть как бы из соседней «комнаты». Высокий обелиск воздвигнут тут в память о каком-то, вне всякого сомнения, славном событии. Безымянные буренькие пичуги с гомоном вьются над деревьями, то скроются в кроне, то снова выпорхнут — никак не могут, видно, решить, настал уже вечер или нет. Пора, пожалуй, ему двигать. Он аккуратно складывает все обертки и пакет из-под молока в мешок, где лежал сандвич, и опускает его в урну — вот его дар городу Саванне, вот тот след, что он здесь оставит, совсем как сальное пятнышко от пальцев рук на краю комода там, позади, дома. Голуби возмущенно квохчут и, очень недовольные, шумно снимаются с места. Тем временем бродяжка неслышно приблизился к нему со спины и каким-то обезличенным, без географической принадлежности, спотыкающимся голосом наркомана спрашивает, не угостит ли его господин сигаретой.

— Мимо, — разводит руками Кролик. — Тридцать лет как бросил. — Он вдруг вспоминает, как это было, — как, повинуясь внезапному порыву, он зашвырнул полпачки «Филипа Морриса» (они тогда продавались в симпатичных табачного цвета пачках) прямо в чей-то незакрытый мусорный бачок в маунт-джаджском переулке. Тоже след оставил.

Кролик с колотящимся сердцем идет к машине, попрошайка плетется следом, бормоча что-то насчет «монеток». Гарри нервно вставляет ключ, забирается внутрь и хлопает дверцей. Слава Богу, «селика» не слишком перегрелась, даже после всех пройденных миль, и сразу послушно заводится; Джордж Кастер, оставшись снаружи, растерянно моргает и отворачивается, как будто он тут ни при чем. Гарри осторожненько проезжает сквозь ряд «комнат» под открытым небом, вокруг высокого обелиска и уже на выезде из Саванны сбивается с пути. Он совершенно теряется в бесконечных негритянских окраинах, в этом нагромождении деликатно разваливающихся домов, которые не нюхали краски со времен Мартина Лютера Кинга[302]. У газетчиков теперь что ни убийство, то политический заговор, но в случае с Кингом Гарри был склонен поверить слухам. Верить-то он верит, только вспомнить бы еще имя убийцы, того, кого упекли в тюрьму. Тройное имя. Сбежал, его снова поймали. Джеймс Эрл… а вот дальше забыл. Ладно, урок истории окончен. Уже не на шутку перепуганный, что ему отсюда вовек не выбраться, он притормаживает у какой-то продуктовой лавчонки старого образца, с обшарканным дощатым полом, в котором блестят шляпки гвоздей, — в его ребячью пору точно такие лавочки были у них в Маунт-Джадже, с той, правда, разницей, что здесь кругом все черные; долговязый негр цвета высохшего бобового стручка, для которого его появление и расспросы что-то вроде бесплатного развлечения, объясняет ему, как вернуться на автостраду, и кисти его рук, когда он жестикулирует, мотаются на запястьях, словно пришитые на живую нитку.

Благополучно вернув себя на 95-ю, Кролик катит по Джорджии. Не успевает стемнеть, как начинается дождь, а глаза у него теперь уже не те, что раньше, огни на дороге в темноте различают плохо, а тут еще и дождь. Он даже выключает радио — слишком обильный град событий и впечатлений на него обрушился. Тело, оттого что он столько времени сидит в одной позе, с непривычки гудит, будто его долго и нудно дубасили мешками с песком. Надо причаливать, сделать передышку, а то и до беды недолго. За Брансуиком ему попадается наконец подходящая гостиница, «Рамада». Он берет на ужин жареную зубатку, которая не слишком удачно ложится на сандвич с пастрами, и уж совсем худо идет десерт, кусочки засахаренного батата и ореховый, точнее, пекановый, пирог; но, с другой стороны, побывать в Джорджии и не отведать пеканового пирога?.. Проходя мимо гостиничных дверей на пути к своему номеру по цементной дорожке, над которой сплошным навесом тянется ряд балконов, он тихо радуется. На улице дождь, а тут сухо, хорошо. С умом сделано. Им всем тут меня не достать. Но едва ощутив свое укромное счастье, он спотыкается мыслями о несчастных, открытых всем ветрам родных и близких, покинутых им в далеком округе Дайамонд. Чувство вины засело у него в сердце, как соринка в глазу, еще не полностью утратившем чувствительность.

Где-то на середине очередной серии «Золотого возраста» ему вдруг становится противно и скучно глядеть на игривые потуги немолодых людей, и старуха бабка, которая за словом в карман не лезет, тоже ему надоела, и вообще — надо понимать, когда пора ставить точку. Лучше уж смотреть по образовательному каналу передачу из цикла «Живая планета» про жизнь в экстремальных условиях на полюсе. Раньше он ее уже видел, но все равно, поразительное зрелище: как Дэвид Эттенборо на наших глазах переворачивает валуны в самой что ни на есть мертвой пустыне, в Антарктике, и там под ними оказываются лишайники, или как на протяжении всей жуткой, черной, без лучика солнца зимы пингвины-самцы ковыляют вразвалочку на своих перепончатых лапах сквозь нескончаемую вьюгу, держа яйцо в складке кожи под брюхом. Жизнь… нет, это что-то невероятное, она везде, скоро все заполонит, и, глядишь, в конце концов от мира ничего не останется. Десятичасовой выпуск новостей на том же канале сообщает все то, что он уже много раз слышал в течение дня по радио. Смерть бедняги Джаматти. Рождение медвежонка-панды, самочки, в вашингтонском зоопарке. По признанию бывшего личного врача президента Рейгана бригадного генерала Джона Хаттона, только смерть звезды Голливуда Рока Хадсона в 1985 году раскрыла Рейгану глаза на опасность распространения СПИДа: до этого президент был уверен, что это заболевание не страшнее кори. А вот еще один «болтун — находка для шпиона»: офицер флота Дэвид Уинсон в своей заметке, опубликованной в журнале «Сообщения Института ВМФ США», утверждает, будто бы корабль ВМС США «Винсенс», несший службу в Персидском заливе, был давно взят на заметку моряками других военных кораблей, осуждавших его неоправданно агрессивные и безответственные действия по меньшей мере за месяц до того, как выстрелом из бортового орудия «Винсенса» был сбит иранский гражданский авиалайнер с пассажирами на борту — свыше двухсот семидесяти человек, в том числе женщины и дети. Ох, бедняги! Иранцы, не иранцы, какая разница! Детишки, замотанные в платки женщины, все попадали в черную жесткую воду. В Вашингтоне новый японский премьер с визитом, в Панаме временное правительство, в Венгрии толпы немцев из Восточной Германии ждут не дождутся, когда их пустят в свободный мир. Вот бедняги! Где им знать, что свободный мир на последнем издыхании, скоро ничего от него не останется.

Кролик укладывается спать, как есть, не сменив нижнего белья, и старается сосредоточиться на том, где он и кто он. Это последняя ночь его пребывания в нигде. Уже завтра жизнь снова его настигнет. В телефоне Дженис, за стеной Голды. Он не чувствует в себе той легкости, какой ожидал, пускаясь в бега из Бруэра. Ты все тот же ты. Штаты все те же Штаты, намертво сцепленные кредитными карточками и индейскими географическими названиями. Тело Гарри наливается тяжестью на гостиничной сдвоенной кровати. Затерянный в паутине тонких линий на карте дорог, он засыпает и спит, словно в материнской утробе — это ведь тоже временный рай.

Утро. От вчерашнего дождя одни воспоминания в виде лужиц на распластавшемся под ударами беспощадных солнечных лучей асфальте. Воскресенье. Он решает напоследок побаловать себя «французскими» гренками и сосисочками, а уж с завтрашнего утра снова сесть на овсяные отруби. У Дженис нет привычки вычищать кухонные шкафы перед отъездом. В каком-то смысле это даже удобно, если вы ничего не имеете против муравьев и тараканов. Он все принюхивается и приглядывается к яичной корочке на гренке и кленовому сиропу — и то и другое не внушает ему доверия. Какие гренки готовила ему мама на завтрак перед воскресной школой, таких уж теперь нигде не поешь: плоские, с золотистой корочкой треугольники хлеба, сироп не какой-нибудь, а «От тетушки Джемаймы» из банки, которая по форме и раскраске была словно бревенчатая хижина с трубой-носиком. Убирая чемодан в багажник, он в который раз поражается, до чего странное впечатление производят габаритные фонари «селики»: если смотреть сзади, кажется, что у машины раскосые «глаза».

Меньше чем через час он переезжает реку Сент-Мэрис. Дорожный щит приглашает его ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ ВО ФЛОРИДУ, и в эфир проникает реклама медицинских страховых полисов «Голубого креста», таких и сяких клеющих кремов для зубных протезов, пульмонологических и прочих клиник. Обочины делаются песчаными, поток машин на дороге густеет, приобретает нарядный лоск. Внезапно впереди проступает Джексонвилл, волшебная страна Оз с голубовато-зелеными небоскребами, город-мечта в конце соснового туннеля; поблескивающие стеклянные кубы теснятся, словно уступы, вокруг главной вершины — баптистской больницы. Вы едете по высокой дуге моста через реку Сент-Джонс, и Джексонвилл сверкает то под таким углом, то под эдаким, будто брильянт, который, любуясь, вертишь в руке, а ваше дело платить сколько положено за проезд и смотреть в оба, чтобы не укатить случайно по автостраде в Грин-Коув-Спрингс или Таллахасси. Федеральная 95-я здесь всего-навсего одна из множества скоростных магистралей. Легковые машины тут широкие и толстые, а грузовые везут не штабели окоренных сосновых бревен, а рулоны свежего дерна. Кругом, обступая его, как диковинные сухопутные крейсеры, важно плывут белые фургоны и трейлеры всех видов и мастей, «Виннебаго» и «Звездоходы», «Следопыты» и «Дельфины», семейные дома на колесах: глава семейства за штурвалом, окно открыто, локоть в окне, хозяйка в доме у него за спиной — постель застилает. Из всех сорока восьми штатов тянутся во Флориду эти караваны, встречаются даже номера с символами Колорадо (зеленая гора) и Мэна (жестикулирующий красными клешнями омар). С удивлением замечает он кое у кого и новый смазанно-трехцветный флоридский значок, не иначе как в память о гибели «Челленджера»[303], среди все еще преобладающих старых, в виде зеленой, с очертаниями Флориды, кляксы в центре номерной пластины — как грязный шлепок на галстуке. Да, с «Челленджером» осрамились, самое позорное событие восьмидесятых: это ж надо, запустить в космос женщин, несчастную школьную учительницу из Нью-Хэмпшира и еще одну, молоденькую евреечку с пушистыми волосами, не говоря о мужчинах — кроме белых, там был один черный и один желтый, ну просто расовый срез Америки в лучших голливудских традициях, — и все для чего? Чтобы уже через минуту они разлетелись на кусочки и мы увидели это в своих телевизорах! А теперь исследователи доисследовались до предположения, что, возможно, их смерть не была мгновенной и минуты две или три они летели вниз, навстречу воде, в полном сознании. Гарри спускается все ниже, южнее, все глубже внедряется во Флориду, с радостью возвращаясь к пальмам, и к белым крышам, и к ощущению тропической истонченности; вот и облака здесь голубые — на сером — на белом — на голубом, словно великий небесный живописец предпочитает работать здесь материалами легкими, светлыми.

По 95-й вы двигаетесь параллельно восточному берегу вплоть до 4-й, а там уходите по диагонали на юго-запад, прямиком через Диснейуорлд, куда так мечтала попасть бедненькая его Джуди, в следующий их приезд надо во что бы то ни стало свозить ее туда. Если слушать, что говорят мнящие себя бывалыми путешественниками всезнайки (к каковым он всегда причислял Эда Зильберштейна, еще до того, как его сынок попробовал подкатиться к Пру), так надо пилить и пилить по 4-й и сворачивать только на 75-ю, немного удлиняя путь, зато якобы выигрывая если не по спидометру, так по секундомеру, или на худой конец жать по 17-й на Порт-Шарлотт, но лично он все равно любит ездить строго на юг по 27-й, через дышащее жаром плоское брюхо штата, через Хейнс-Сити и Лейк-Уэльс, в пустынные земли к западу от семинольской резервации и озера Окичоби, и уж оттуда по шоссе 80 прямиком в Делеон.

Что во Флориде проще простого, так это настроить автомобильный приемник на одну из станций, передающих старые мелодии. Их тут пруд пруди. Какова публика, таковы и мелодии. В этих песнях вся ваша жизнь, как любят говорить некоторые ведущие, и вот оно, пошло-поехало, Пэтти Пейдж сперва просит-умоляет не отпускать ее, потом задиристо поет что-то с латиноамериканским окрасом и припевом «ай-яй-яй» и ей хором подвывают кабальерос и напоследок — «Всю жизнь ждала тебя и только для тебя хранила я любовь»; ее сменяет Тони Беннет, или еще кто-то в том же роде из уныло мычащих итальянцев, с песней про то, как много у него скопилось любви; а за ним Гоги Грант — «Вольный ветер»: он уже напрочь о ней забыл, о Гоги Грант, и это та редкая песня, которая не включает у него в мозгу ни единой клеточки памяти. Между тем пейзаж за окном, за пределами монотонного шипения кондиционера, становится все больше под стать развеселым ритмам салунной музычки хонки-тонк: Активный отдых только для взрослых! — и вот одна, другая, третья машина обгоняет его и у каждой к заднему стеклу на лапках-присосках прикреплен оранжевый кот Гарфилд. «Зачем с другими ходишь ты, ну кто же знает…» — поет «Своенравную розу» Нат «Кинг» Коул, под конец, словно перышком проводя по щеке: «И почему меня к тебе так тянет? Никто не знает». Ты так и видишь его понимающую медленную улыбку. Потом «Тцена, тцена» — эту песню Гарри тоже не слышал уже целую вечность, нынче национально-окрашенная музыка не в моде, и еще песенка про папу, национальная уже не по музыке, а по содержанию. А дальше Кей Старр из кожи вон лезет со своим «Колесом удачи», икает, голос форсирует: «Прррра-шуу — сейчасссс!» А вот это другое дело, детская считалочка в джазовом переложении Эллы Фицджеральд «Билетики, ответики», с ней у него связаны кое-какие воспоминания, под нее он шагал в начальную школу в паре с Лотти Бингамен и тайно вздыхал по Маргарет Шелкопф; ага, Пресли запел, «Люби меня нежно»… нет, режьте его на куски — пока Пресли не разжирел и не опустился и не добил себя под конец наркотиками, голос у него был каких мало, настоящий, красивый голос, с полузадушенным Синатрой не сравнить; Рэй Чарльз включился, тоже голос так голос: «Не перестать любить тебя, мечтать о прошлых дняаах», да-да, медленно тает звук, и это характерное для незрячих покачивание головой; и следом Конни Фрэнсис с песней из фильма с ее участием «Куда подевались ребята», тоже, между прочим, голос такой, что мурашки по спине бегут… Ладно, но все же, чья, интересно, жизнь в этих песнях? То была романтическая «пляжная» эпоха — пора надежд, задор, рок-н-ролл, девочки, машины, словом, вечный праздник, — ну а он уже вовсю занимался другими делами: женился, разбегался, воссоединялся, вкалывал в типографии, какие ему там были девочки, какой рок-н-ролл! Вот Ронни Гаррисон и Рут не зевали, устроили себе романтический уик-энд на пляже на Джерсийском побережье — никак ему по этому поводу не успокоиться.

Спустя какое-то время станция затухает и, пока он ищет другую, к нему успевает прорваться трансляция церковной службы и голос проповедника-евангелиста, который надрывно кричит: «Иисус знает! Иисус заглядывает к тебе в сердце! Иисус видит смерть в твоем сердце!» — и Гарри поскорей уходит с этой волны и попадает, правда, с опозданием, так что не успевает насладиться всеми всхлипами, на «Плач» Джонни Рэя: «Если милая напишет: «Позабудь…» Это было незадолго до его отъезда на армейскую службу, незадолго до неминуемой разлуки с Мэри-Энн, тогда он еще не знал, что расстанутся они навсегда, и они с ней ужасно спорили из-за Джонни Рэя: Кролик называл его «истеричкой», нормальный мужик, по его мнению, не стал бы так нюни распускать и петь так не стал бы, и только потом, уже в Техасе, он с опозданием понял, что песня-то была просто создана для него — это ему милая написала «позабудь». Следующим номером идет, вернее прогуливается, Дин Мартин с песенкой «Вот что такое аморе[304]»: это Кролик уже отслужил и закрутил роман с Дженис, тихоней и скромницей, она тогда тоже работала у Кролла в универмаге, продавала орешки — ее миниатюрное крепенькое тело, безотказно действующий на него изумленный взгляд ее темных глаз, да, он точно помнит, что все это было тогда, потому что он в шутку говорил ей: «Вот что такое аморе», когда выпускал ее из объятий в комнате какой-то ее подруги, которая время от времени позволяла им там встречаться, с видом на серые газгольдеры возле реки… «Кто один» — это уже выводит рулады покойник Рой Орбинсон. «Прощай, моя милая! Сердце, прощай!» — до чего удивительный голос, так и взмывает ввысь, кажется, еще чуть-чуть и разобьется, как хрустальный бокал, впрочем, в каком-то смысле так и случилось; в компанию почтенного возраста «старичков» он попал, вероятно, благодаря факту своей смерти, догадывается Кролик.

Песни льются, сменяя друг друга и прерываясь каждые полчаса для короткого выпуска новостей. В Колумбии в результате артиллерийского обстрела пострадали восемьдесят четыре человека. Ко всем бедам колумбийцев добавилось еще и резкое падение цен на кофе; в связи с предстоящим выступлением президента Буша по проблеме наркомании в стране аналитики из Вашингтона задаются вопросом, сумеет ли он стать для американцев вторым Рональдом Рейганом? Еще одно сообщение из Вашингтона: официальные лица не теряют надежды на то, что новорожденный детеныш панды, помещенный специалистами в инкубатор, сумеет победить в борьбе за жизнь. Теперь о событиях во Флориде: в бассейне реки Калусахатчи по-прежнему отмечается активность морских коров; вчера в Майами в матче между «Филадельфийскими орлами» и местными «Дельфинами» победу одержали футболисты из Филадельфии со счетом двадцать — десять. Счетом Кролик доволен, но вот как относиться к старым мелодиям, к разливанным рекам сиропа, и все про то же, про любовь, и еще раз про любовь, и какая она красивая, и какая она милая, и песик тычется в витрину, и мамочка целует Санта-Клауса, и капризная-упрямая на Шейди-Лейн судьба моя, и скрипочки фоном, и пиццикато, и мощное крещендо духовых, так чтобы тебя проняло до основания, чтобы штаны с тебя сами сваливались, — как-то кисло делается от всего этого: ему совсем не светит на склоне дней подвести прискорбный итог, что песни, в которых вся его жизнь, такая же чушь собачья, как и современный рок, которым пичкают сегодня безмозглых юнцов, или продукция шестидесятых — семидесятых, от которой заходился Нельсон, — и то, и другое, и третье придумано в расчете на пустую башку и избыток гормонов, седой от пены океан, образно выражаясь, а уж слушать старые песни сейчас все равно что пытаться затолкать в себя сразу два банановых десерта с пломбиром и взбитыми сливками, когда-то ему это удавалось без большого труда. Все эти песни — однодневки, разок побывали в употреблении и на помойку, и стряпают их с единственной целью получить быструю прибыль. Нас ведут по цветущей аллее через благоухающий сад, потом по команде тех, кто стоит у руля музыкальной индустрии, разворачивают и уже следующее поколение ведут той же дорогой обратно, лишь чуточку изменив цвет и запах с помощью синтетических добавок.

Кролик чувствует себя так, будто его предали. Когда он рос, вокруг был мир, где война воспринималась как более или менее обычное явление, — война, но не перемены. Мир оставался неизменным, ты успевал в нем вырасти. Он-то знает, когда почва ушла у них из-под ног. Когда закрыли универмаг Кролла, а «Кролл» стоял в центре Бруэра с незапамятных времен, и был он больше любой городской церкви и старше здания суда, стоял в самом основании Уайзер-сквер, и каждый год на Рождество во всех угловых витринах начинало происходить что-то фантастическое: бегали по кругу поезда, важно кивали головками куклы, загадочно подмигивали звездочки, будто сам Господь Бог зажег их, чтобы в это самое темное время года всем стало светлее. Пока он был совсем маленький, он не умел различать, что сотворил Бог, а что люди; все шло откуда-то сверху. Он помнит, как ребенком стоял с мамой на холоде и глядел, раскрыв рот, на мир расцвеченных блестками игрушек в витрине, такой же реальный мир, как всякий другой, морозный воздух кусал ему щеки, просительно позвякивали колокольчики Армии спасения, умопомрачительно пахло горячими мягкими кренделями, какие тогда продавали на Уайзер-сквер, помнит ощущение, что все взрослые куда-то спешили, закутанные, бесформенные фигуры одна за другой исчезали в дверях «Кролла», где всегда можно было купить все самое лучшее, кровати и портьеры, игрушки и горшки, фарфор и серебро. Конечно, когда он сам стал там работать в отделе доставки, он видел и изнанку: как кого принимали и увольняли, сколько забот доставляли то поставщики, когда какие-то изделия по их прихоти снимались с производства, то потребители, когда внезапно менялись их вкусы и мода, какая вообще это рискованная, нервная игра — коммерция, и все же, отбрасывая частности, он продолжал верить в «Кролл» как идею, символ могущества и доброй воли. Поэтому когда однажды летом нечто под названием «система» решило закрыть универмаг Кролла только лишь потому, что туда перестали ходить за покупками (белые вообще стали бояться появляться в центре города), Кролик ясно понял, что мир не оплот незыблемого милосердия, а всего-навсего ветхая конструкция из разных недолговечных механизмов, смонтированная на скорую руку единственно ради денег. Все ради денег. Твое дело маленькое — заходи, проходи и не сомневайся: из тебя выжмут все, что можно, особенно если ты зелен и доверчив. И если «Кролл» мог уйти в небытие, за ним с легкостью могут последовать и суд, и банки. Станет невыгодно содержать Бога, закроют и Бога.

Многие мили вокруг Диснейуорлда и даже на порядочном от него удалении заняты его сородичами поскромнее — увеселительными и тематическими парками, которые живут надеждой на то, что им тоже перепадет какое-то количество туристов. СТРАНА ВОСКОВЫХ ФИГУР. Аквапарк. Подводный мир. Мир цирка. Музей старинных игрушек и кукол. Старое, старинное — теперь за старинное сплошь и рядом сходят вещи, которые даже не такие старые, как он сам, очередное вымогательство! Двигаясь по дороге 27 строго на юг, через какое-то время оказываешься посреди полого-холмистой, иссушенной, блеклой сельской местности, как бы вылинявшей от зноя, с блеклыми стадами на просторных, опаленных нещадным солнцем полях, и апельсиновыми рощами с их темной, густой, искусственно орошаемой зеленью, с огромными резервуарами для воды, торчащими, словно гигантские грибы, словно космические аппараты, прилетевшие сюда из иных миров. На обочине небольшие, шаткие, от руки написанные щитки предлагают СОЛЕНЫЕ ОРЕШКИ и тут же стоят изящные девчонки-мексиканочки со своими лотками, а вот и слабенький отголосок оставшихся к северу отсюда «тематических» великанов — трогательный, запыленный увеселительный парк с аттракционами: несколько незамысловатых конструкций, собранных тут ради минутного острого ощущения и сейчас стоящих без дела в ожидании вечера и благодарных маленьких клиентов.

Солнце уже в зените, и утренние клочковатые облака истаяли без следа, жара совсем нешуточная, убийственная, пугающая, стоит ему вылезти из «селики» возле бензоколонки «Тексако», где он притормаживает, чтобы сходить в туалет, — от нее нет спасения, как от снега на Южном полюсе, она проникает даже за дверь уборной, такая же влажная, как летом в Пенсильвании, но шпарящая сильнее, будто обозленная на тебя за что-то. Шоссе широкое, но попадаются светофоры и боковые дороги от выцветших фермерских угодий; мимо проплывают городки — Лейк-Уэльс, Фростпруф, Эйвон-Парк, Себринг, и он мимоходом думает, как живут там люди, вдали от побережья, от кондоминиумов и спортивной рыбалки, как живут те, кому надо каждое утро вставать и идти работать, как и тем, кто живет в Бруэре, только здесь у них все расплющено солнцем: как занесло их сюда, можно сказать, на край света, на эту песчаную косу, которая, если случится хотя бы небольшой подъем воды в океане из-за таяния антарктических льдов в результате скопления углекислого газа в атмосфере, тут же полностью уйдет под воду? Густой столб дыма попадает в поле его зрения слева по ходу машины, в той стороне, где резервация индейцев-семинолов, густой ядовитый дым. Беда, катастрофа, атомная бомба, война началась, пока он утопал в ностальгических музыкальных волнах? Он уже готовится к тому, что путь ему преградит лесной пожар, однако все обходится, столб дыма, медленно отдаляясь, остается слева, и он уже никогда не узнает, что горело и почему. Свалка скорее всего. У Гарри от долгого сидения все тело затекло, и он вынимает таблетку нитростата — просто с таблеткой быстрее разбегается кровь по жилам, немного отпускает внутри, немного пощипывает. Приятно.

Земля вокруг становится все менее освоенной, все более неухоженной. Названия городишек звучат все более вычурно: Лейк-Плэсид, иначе Тихие воды, Винус и Олд-Винус, или соответственно просто Венера и Старая Венера, и еще Палмдейл — Пальмовая долина; сразу за этой самой «долиной», проехав через Рыбный ручей (не где-нибудь, а в Гаррисберге: не путать флоридскую дыру с пенсильванским почтенным тезкой), вы уходите направо по 29-й, узкой, но такой прямой и ровной дороге, что просматривается все на многие мили окрест, грузовики наплывают на тебя из дрожащего знойного марева, и кажется, будто им отрезали колеса, местный трудовой люд жмет на своих пикапчиках, высовываясь, чтобы ты заметил их в зеркале заднего вида и дал себя обогнать, реклам практически не видно, общее ощущение духоты и болота кругом, в обозримом радиусе никаких признаков цивилизации, даже радио ничего не берет, последняя из мелодий, в которых заключена «вся ваша жизнь», пока и она тоже не растворяется в эфире, это песня в исполнении неизвестной ему Конни Босуэлл, выступавшей задолго до того, как Кролик влился в ряды радиослушателей. «Скажи, и я поверю» — она чуточку пришепетывает, и голос звучит так печально и тихо, словно она с тобой одним говорит: «теперь тебе милей другаяааа», и оркестрик тоже играет приглушенно, с легким металлическим призвуком, как играли раньше в вестибюлях отелей, где стояли пальмы в кадках, атмосфера двадцатых, жилось тогда трудно, но не было никаких страхов по поводу табака, алкоголя, холестерина, никто не носился со своим здоровьем, пили, ели и курили, кто сколько мог, и все тут. «Скажи, и я поверю». У него чуть ли не слезы на глаза наворачиваются, столько искренности, столько подлинной боли в ее голосе. Что все-таки у Дженис на уме? Ладно, скоро выяснится, ждать осталось недолго.

В какой-то момент начинаешь думать, что эта 29-я никогда не кончится, так и будет тянуться до бесконечности между канавами болотной воды в обрамлении скудной, жесткой, серой растительности, но нет, приходит время, и она вливается в 80-ю, в местечке с названием Ла-Бель, и та уже бежит на запад, проходя чуть южнее русла Калусахатчи, и, значит, ты почти дома, вот и указатель на региональный аэропорт юго-западной Флориды, а вот и самолеты загудели совсем низко над головой, хоть пали по ним через ветровое стекло, только он же не злодей-«Винсенс». Поддавшись ностальгическому порыву, чтобы поскорей вобрать в себя подзабытый флоридский дух, он проезжает мимо поворота на федеральную автостраду 75 дальше, на знакомое шоссе 41. «Старвин Марвин». Универсальное протезирование. Суперкассир. Мотель «Звездопад». Один раз они с Дженис отмочили шутку и остановились на ночь в мотельчике вроде этого, прикинувшись любовниками, хотя в действительности прожили в законном браке без малого тринадцать лет. Несчастливое число, однако ничего, они через него благополучно перевалили. В этом году их браку уже тридцать три. А вместе они тридцать четыре года. С тех пор, как оба еще работали у Кролла. Тогда он и думать не думал, что она получит наследство. Стояла себе за прилавком, продавала орешки, трогательно-жалкая маленькая дуреха, на форменном коричневом халате вышито имя «Джен», и что-то в ней было такое беззащитное — и потому сексуальное: умеющая постоять за себя независимая женщина, как Эльвира, наверное, никогда не бывает зациклена на сексе, но у Джен с этим было все в порядке, а как она поразилась, когда он показал ей все, на что способен, все, что он уже проходил с Мэри-Энн на заднем сиденье в автомобиле, только с Джен это было в постели. Мама сразу невзлюбила Джен; встав посреди кухни с необтертыми мыльными руками, она не раз громогласно заявляла, что Фред Спрингер с этими его подержанными автомобилями мошенник каких поискать. Ну, а теперь фирме «Спрингер-моторс» капут — финито. Она теперь там же, где и «Кролл», в отхожем месте. Ничего святого не осталось.

Гарри подъезжает к своей отвилке на 41-м. Плюмажи пампасной травы, цветущие кусты, обрамляющие извилистые улочки, все выглядит как-то иначе в это время года, цветистее что ли. Раньше ему не доводилось бывать здесь в эту пору. Сравнительно малолюдно, меньше машин в подъездных аллеях, больше задернутых штор, тротуары кажутся и вовсе нехожеными, на дорогах свободнее, даже сейчас, в час пик, когда в воздухе уже проступает вечерняя пелена, будто тусклый налет на серебре. Ни одного раздавленного броненосца не примечает он на бульваре Пиндо-Палм. Охранник у въезда на территорию Вальгалла-Вилидж, поджарый негр в очках, которого Гарри никогда прежде не видел, находит в списке его имя и взмахом показывает, что можно проезжать. Даже не улыбнулся любезности ради, ишь какой серьезный, в университете, поди, обучался, ученый.

Кодовое устройство на внутренней входной двери в корпус Б не срабатывает. Столько всяких цифр нужно держать в голове, может, он чего и напутал. Но когда после третьей попытки дверь по-прежнему не открывается, он смекает, что дело, наверно, не в нем, а в замке. Должно быть, сменили шифр. Тогда, припадая на плохо слушающуюся правую ногу, которая три дня кряду жала на педаль акселератора, Гарри вынужден ковылять через затянутый зеленым покрытием транспортный островок и голый асфальт, по безумной жаре, сквозь налетающие на него со всех сторон основательно забытые тропические ароматы — благоухание гибискуса, бугенвиллеи, сухих пальмовых листьев, хрустящей бермудской травы, — к офису администрации в корпусе В, чтобы узнать наконец новый код.

Там его уверяют, что его, вне всякого сомнения, известили о смене кода письмом по его летнему адресу на севере; в ответ он говорит: «Ну, значит, жена его выбросила, или потеряла, или я не знаю, что она сделала с вашим письмом». Его голос, вновь разговаривающий с другими людьми, кажется ему очень странным, каркающим, и раздается откуда-то извне, с расстояния нескольких футов от него самого, словно отскакивающее только с одной стороны эхо или хор, который иногда вдруг как грянет вот так же странно, из одного динамика стереосистемы в машине, даже вздрогнешь. Сейчас без машины он чувствует себя неуютно, слишком обнаженно: морская улитка без раковины. На обратном пути он заглядывает в клуб «Девятнадцать» и, к своему удивлению, не обнаруживает ни единой души ни внутри, ни снаружи, хотя на первой ти толчется какой-то народ, отбрасывая начавшие уже удлиняться тени. Понятно, доходит до него, в это время года в разгар дня просто никто не играет.

В лифте карточка технического осмотра в рамочке поменяла цвет, персиковый коридор пахнет каким-то новым освежителем воздуха, с ностальгическим привкусом душистого шипучего лимонада. Дверь в 413-ю открывается легко, оба ключа, царапнув по металлу, попадают в скважину и послушно поворачиваются, и, что тоже приятно, лицом он не задевает паутину, а по ковру от него не пускаются наутек большие бурые пауки. В последнее время его преследуют какие-то жуткие фантазии. Их кондо в точности такое, как всегда, как неподвластная переменам реконструкция себя самого, — открытый стеллаж, Дженисовы птички и цветочки из мелких беленьких ракушек, большое зеленое стеклянное яйцо, перекочевавшее сюда из гостиной мамаши Спрингер, светлый диван, письменный стол с ножками под бамбук, серо-зеленый экран выключенного телевизора. Никому, видать, до их квартирки дела нет, ни хулиганам, ни грабителям, даже обидно. Он переносит вещи в спальню и открывает раздвижную дверь на балкон. Звук его шагов оставляет глубокие рытвины в мертвой тишине жилища. Электрический разряд молчаливого укора застревает в спертом воздухе. Квартира не ждала его так рано. Сейчас, когда он, преодолев такие расстояния, прибыл на место, все предметы кажутся ему непомерно увеличенными в размерах, точно щербинки на булавочной головке под микроскопом. Да и вся квартира в целом — мебель, аквамариновые шкафчики и стол в кухне, уголки плотно пригнанной дверной коробки и плинтуса — производят на Кролика впечатление тщательно сработанной и накрепко сбитой конструкции, герметично закрытой со всех сторон, так чтобы из нее не выплеснулся заполнивший ее до краев страх.

Белый телефон стоит, готовый звонить по первому требованию. Гарри снимает трубку. Гудка нет. Господь Бог на проводе. Номер отключен на время мертвого сезона. Сегодня воскресенье, завтра праздник, День труда. Вот вам старая как мир загадка: если телефон не работает, нужно позвонить на телефонную станцию, а как позвонить, если телефон не работает?


Но телефон не звонит и когда его подключают. Дни проходят впустую. Голды, их соседи за стенкой, пока еще у себя во Фрамингеме. Берни и Ферн Дрексель на севере, катаются между домами своих дочек — один в округе Уэстчестер, другой их прежний дом в Квинсе — и «чудесным» домом их сынка в Принстоне и его же дачкой в Манахокине. У Зильберштейнов квартира в Северной Каролине, где они живут с апреля по ноябрь. Гарри однажды полюбопытствовал, почему они не уезжают на лето к себе в Толидо, и Эд, посмотрев на него с вечным своим многозначительным прищуром, ответил вопросом на вопрос: «Ты сам-то бывал в Толидо?» Ресторан в Вальгалле наводит жуть небывалой пустотой за столиками, любой случайный стук прибора о тарелку эхом отдается во всех концах зала, бинго проводится всего один раз в неделю. На гольф-поле с утра пораньше собираются горластые первые четверки, из-за них Гарри просыпается ни свет ни заря, когда на небе еще отчетливо видна луна, — эта публика явно помоложе привычного контингента, бизнесмены из местных, которые, пользуясь мертвым сезоном, покупают временные членские билеты с хорошей скидкой; зато потом, примерно с десяти утра до четырех дня гольф-поле изнывает на убийственной жаре и там не увидишь ни единой живой души, разве только собака бродячая пробежит или кошки залезут сделать свои дела в песчаные ловушки. Когда же наконец в одно прекрасное утро Гарри собрался с духом, чтобы самому пройти круг, не на своих двоих, а в карте, но все же, то оказывается, что его туфли, сданные на хранение в клуб, куда-то подевались. Парнишка, оставленный присматривать за гольф-магазином при клубе, пока хозяин с помощником не вернутся с севера, где сезон в загородных клубах продолжается до конца октября, заверяет его, что туфли найдутся, никуда они не делись, просто сейчас, в это время года, у них тут совсем другая система.

Единственная живая душа, кого он видит в коридоре у себя на пятом этаже, единственная, кто здесь, а не где-то, это сумасшедшая из 402-й, миссис Забрицки, вдовица с седыми космами волос, подколотыми с боков двумя старинными черепаховыми гребнями, отчего общее впечатление полного сумбура у нее на голове только усиливается. Голды рассказывали ему, что совсем молоденькой девушкой она чудом выжила в концлагере. Она поглядывает на Гарри так, будто он тоже сумасшедший, иначе зачем он здесь?

Как-то раз, поскольку они нос к носу сталкиваются у лифта и она смотрит на него с непонятным выражением, он считает нужным объясниться:

— Нынче меня что-то подкинуло вернуться сюда раньше обычного. Жена пробует заняться недвижимостью, делает первые шаги, а мне наскучило одному сидеть в четырех стенах.

Маленькая, совсем без шеи голова миссис Забрицки свернута на сторону к самому плечу, будто она прижимает к уху телефонную трубку. Вперилась ему в лицо с яростным негодованием, ощерившийся рот, длинные искусственные зубы на обтянутом овале лица — ни дать ни взять стилизованная эмблема Бэтмена, которая этим летом встречалась на каждом шагу[305]. Глаза ее с красными прожилками, горячие и круглые, глубоко вставленные в глазницы, отмечены печатью угасания, какой было отмечено и лицо Лайла.

— Это сущий ад, — произносит старушонка-лилипуточка, с трудом шлепая губами, из-под которых так и норовят вылезти наружу ее зубы.

— Что-что? О чем вы?

— Погода… — говорит она. — Ваша жена… — Она умолкает, мучительно шевеля губами.

— Да? Моя жена?.. — Кролик старается подавить стремление говорить громче нормы — со слухом у нее, по-видимому, все в порядке, несмотря на неестественно свернутую набок голову.

— Миленькая, — заканчивает она свою мысль, но взгляд у нее при этом страшно сердитый. Волосы косматыми клочьями топорщатся на голове — их словно взбили для укладки, а уложить забыли.

— Она скоро приедет, — почти кричит он, испытывая страшную неловкость и оттого, что выдает первому встречному свои тайные надежды, и оттого, что оказался наедине со скособоченной безумной карлицей. Вот, значит, какая женщина досталась ему под конец, после Мэри-Энн и Дженис, после Рут с ее шелковистой увесистой плотью, и Пегги Фоснахт с ее удлиненными глазами, и Джилл с ее незрелыми грудками и безучастной покорностью, и Тельмы с ее черным вместилищем, и Пру, которая светилась в темноте, как улица, которая живет по своим суровым законам, но ненадолго одевается нежным белым цветом, не говоря уже о техасской шлюхе с шероховатым, как сахар на языке, голосом и еще об одной, той он тоже заплатил за любовь и редко-редко, но вспоминает, — девушке с вечера дружбы между типографией «Верити» и бруэрским Польско-Американским клубом: она была тощенькая, простуженная, так и не сняла ни свитера, ни бюстгальтера, сидела и ждала его в маленькой комнатушке на койке, будто пленница, такая молоденькая, живот и бедра взмокшие от лихорадки, но сама вся чистенькая, бледная, с синими детскими прожилками в том месте, где под кожей выступают тазовые кости, и старомодный нетронутый темный меховой треугольник, не выбритый с боков, не как у моделей в порножурналах; для него само собой разумелось, что девушка была полька, просто потому что познакомились они с ней в клубе с таким названием, и было ей, наверно, лет восемнадцать, миссис Забрицки в таком примерно возрасте освободилась из концлагеря, тогда у нее тоже кожа была гладкая, а тело гибкое — юная жертва, уцелевшая в этом кошмаре. Что делает с людьми время; теперь все лицо у нее изборождено канавками, пересекающимися, как линии на листке бумаги в мелкую клеточку.

— Ей надо подождать, — говорит миссис Забрицки.

— Я передам ей ваш наказ, — обещает он громким голосом, пытаясь отряхнуть прилипчивое наваждение, в основе которого то обстоятельство, что она женщина, а он мужчина, и оба они одинаково одиноки и безумны, и разделяет их всего несколько дверей в общем коридоре, который смахивает на длинную вентиляционную шахту нежно-персикового цвета с серебристыми прожилками, поблескивающими на рельефном рисунке обоев. Вся его жизнь — путешествие в женские тела, и кто сказал, что это путешествие пора завершить? Предположим, на конец войны ей было восемнадцать, ему двенадцать, всего-то шесть лет разницы. Значит, сейчас ей шестьдесят два. Не так уж страшно, вполне может на что-нибудь сгодиться. Вон Бью Голд, их соседка, и того старше, а еще хоть куда.

Он пытается отвлечься на телевизор, но долго ему перед экраном не усидеть. Последние из крутившихся все лето сериалов в повторном показе идут вперемежку с анонсами новых шоу, которые, похоже, мало чем отличаются от старых: все те же семьи, звуковые вставки с дружным хохотом, череда потешных эпизодов для разрядки, надоевшие декорации — трехстенные гостиные с лестницей на заднем плане, как в «Косби», и входной дверью справа, через нее-то и появляются источающие добродушный юмор комические фигуры бабушки и дедушки — стариканы раздают подарки и создают проблемы. В «Косби» дверь справа, в «Розанне» слева. У толстяка-мужа тоже намечаются сердечно-сосудистые неполадки. Все труднее различать, где кончается телевизионная семья и начинается твоя собственная, реальная; правда, жизнь твоей семьи не прерывается каждые шесть минут рекламным блоком, а экранное житье-бытье не заходит в конце концов в тупик, в ничто, когда ничего уже больше не происходит, где ни тебе острот, ни комических персонажей, которые бы хоть изредка возникали на пороге, ни взрывов хохота на звуковых врезках, ровным счетом ничего, кроме скуки и неприкаянности, особенно когда просыпаешься ни свет ни заря, и луна еще светит на небе, а на первой ти какие-то люди уже гомонят, шумно договариваясь о ставках.

Поначалу он уверяет себя, что Дженис, устав дозваниваться до него в те четыре дня вплоть до вторника, пока телефон был отключен, должно быть, просто отчаялась и потому оставила попытки. Потом он начинает воспринимать ее молчание как демонстрацию и вызов. Я тебе этого никогда не прощу! О'кей, прекрасно, будь он проклят, если он ей сам позвонит. Дура набитая. Сучка богатая. Деловая женщина в придачу. Ишь, командирша выискалась, думает теперь, с бухгалтерами да юристами, которых ей Чарли, спасибо, подсунул, она уже может распоряжаться жизнью всех вокруг, но мы-то знаем, какая она самостоятельная, видали, как она спьяну даже до унитаза не могла самостоятельно добраться. Раз-другой Гарри давал слабину, не мог устоять, как правило, часов около четырех или пяти, когда ему невыносимо было слышать доносившиеся с гольф-поля звуки вечерней серии игр, которые возобновляются после дневного перерыва, и знать, что до ужина ему еще ждать несколько часов, но телефон в маленьком, сложенном из известняка доме в Пенн-Парке все звонит и звонит и никто к нему не подходит. Он кладет трубку, отчасти испытывая облегчение. Ничто — есть в этом какая-то чистота. Как в беге, пока бежишь. Он дал ей понять, что у него еще есть кое-какая прыть в ногах, зато теперь она дает понять ему, что у нее тоже еще хватает упрямства ему противостоять. Ее упорное молчание пугает его. Он гонит от себя картины всевозможных несчастий, которые могли с ней стрястись: вдруг она поскользнулась в ванне, вдруг съехала на «камри» в кювет, выпив с горя лишнего у Нельсона или за ужином в обществе Чарли в каком-нибудь вьетнамском ресторане, а он сидит тут и ничего не знает. Или он видит, как полицейские водолазы находят ее в затонувшей машине на заднем сиденье, как ту девушку из Уилкс-Барре[306], двадцать лет назад. Да нет, глупости, случись что-нибудь, его бы, конечно, известили, не Нельсон, так Чарли, не Чарли, так Бенни позвонил бы ему из магазина, если магазин еще существует. С каждым проведенным здесь днем пенсильванские дела уходят от него все дальше. Вообще, пока он бродит по пустым комнатам их квартиры в кондо (из каждой комнаты открывается вид на гольф-поле и целое море крыш из испанской черепицы за ним), вся его жизнь начинает казаться ему нереальной, вернее, не более реальной, чем жизнь героев телесериалов, и теперь ему уже не успеть повернуть ее русло к реальности, отнестись к ней серьезно, докопаться до земного ядра, до железного стержня планеты и добыть оттуда для себя какую-то иную, настоящую, реальную жизнь.

Местные новости по радио здесь, во Флориде, в это время года переполнены сообщениями о катастрофах и преступлениях, можно подумать, здешнее население дало зарок вести себя хорошо в зимний период, а в межсезонье отпускает вожжи. То ураганы (Габриэла наращивает мощь), то лобовые столкновения на дорогах, то вооруженное нападение в универмаге «Пабликс». На следующий день после Дня труда молнией убивает совсем молоденького футболиста, покидающего поле после тренировки; в том же сообщении упоминается между прочим, что во Флориде от молний людей погибает больше, чем в любом другом штате. Житель Кораллового мыса, офицер полиции с мексиканским именем, привлечен к судебной ответственности за то, что ломиком забил насмерть своего коккер-спаниеля. Морские черепахи тысячами гибнут, запутавшись в сетях для креветок. Убийца по фамилии Петтит, про которого даже его родная мать говорит, что в профиль он вылитый Чарльз Мэнсон[312], признан вменяемым и посему способным предстать перед судом. Старый знакомец Дейон Сандерс по-прежнему не сходит с первой полосы форт-майерской «Ньюс-пресс»: сегодня он делает четыре пробежки и один хоум-ран, играя в бейсбол за «Нью-йоркских янки», завтра он подписывает контракт на несколько миллионов, обязуясь играть в футбол за «Соколов Атланты», послезавтра против него возбуждает дело тот самый полицейский, которого он ударил еще в прошлое Рождество в местном торговом центре, а в воскресенье он уже играет за «Соколов» и забивает гол — поистине уникальный случай в истории: один и тот же человек в течение всего одной недели ухитрился записать в свой актив хоум-ран и гол, причем и то, и другое в матчах профессионалов!

Дейон слеплен

из нужного теста

На радость всем, пока он в силе. Он сам не устает повторять, что он сейчас в расцвете сил. Когда дает интервью перед телекамерой, он всегда в черных очках, весь увешанный золотыми цепями. Кролик смотрит, как юная знаменитость, рослый детина Беккер, одерживает верх над Лендлом в финальной игре Открытого чемпионата США по теннису, и отчего-то расстраивается: Лендл показался ему старым, заезженным, отощавшим, хотя ему ведь всего двадцать восемь.

Он ни с кем не разговаривает, кроме миссис Забрицки, когда той удается подловить его в вестибюле, да с продавцами — подростками из бедняцких флоридских семей, когда покупает кое-что из еды, лезвия для бритвы или рулон туалетной бумаги, да еще с теми, кто чувствует себя обязанным вступать со всеми в беседу, такими же, как он, пенсионерами, в их общем ресторане в Вальгалле; все, словно сговорившись, расспрашивают его о Дженис, так что с каждым разом он чувствует себя все более по-дурацки, и он все чаще разогревает какое-нибудь готовое замороженное блюдо и не высовывает носа из квартиры, шныряя взад-вперед по кабельным каналам в поисках, чем бы убить время. Единственный его товарищ, разделивший с ним его тоскливое одиночество, — его сердце. Он прислушивается к нему, пытается понять, о чем оно хочет поведать. В разное время суток оно отстукивает разный ритм: с утра, словно нехотя, как сквозь толщу воды, доносится его биение — тхоррампф, тхоррампф, а ближе к вечеру, когда организм уже подустал и одновременно возбужден, стук становится своенравным, сбивчивым, с акцентом на первом ударе и россыпью орнаментальных ноток вослед, с внезапными коротенькими скороговорками и замираниями ни с того ни с сего. В нем что-то неприятно дергается, когда он поднимается с постели, и снова — когда ложится, и еще всякий раз, когда он напряженно думает о своем нынешнем положении, о том, почему он оказался в таком подвешенном состоянии. Мог ведь он сделать над собой усилие в ту злосчастную ночь, принять уготованное ему испытание как подобает мужчине, кабы только знать, сколько и каких испытаний подобает мужчине безропотно принимать? Он и Пру переспали один-единственный раз, но было, было, факт. А для чего, если разобраться, приходим мы в этот мир? Женщины теперь все страшно негодуют — мужчинам подавай грудь да задницу, больше они в них, женщинах, ничего не хотят видеть, а чего еще там видеть, скажите на милость? Нас изначально запрограммировали на ихнюю грудь и задницу. Исключение составляют такие ребята, как Тощий и Лайл, у них в программе грудь не значится. Одно он знает совершенно точно: скажи ему сейчас выкинуть из своей жизни какие-то куски, последнее, с чем он расстанется, будет то, что связано с постелью, даже ту хлюпающую носом девчонку из Польско-Американского клуба дружбы он не отдаст, хоть она ему и двух слов не сказала, забрала двадцатку и была такова, немалые деньги по тем-то временам, и нос утирала платком, пока он наяривал, и пусть, все равно она что-то свое дала ему, пустила его туда, куда ему так необходимо было попасть, и это главное. А всякое разное другое, очень много всего, за что ты якобы должен быть благодарен, это все не то, не главное. Когда Гарри поднимается из глубокого плетеного кресла, весь кипя от возмущения, — без Шелли Лонг программу «Будем здоровы!» смотреть невозможно, не на этого же типа любоваться, у которого лоб, как у кроманьонца, он ему и никогда-то не нравился, — и идет на кухню насыпать себе еще кукурузных чипсов «Кистоун» (тут их не во всяком магазине найдешь, лучше сразу ехать в «Уинн-Дикси» на бульваре Пиндо-Палм), Гаррино сердце доверительно выстукивает ему тихий быстрый галоп, вроде того кружевного ритма, какой отбивали на ударных в эпоху свинга, когда в ход шла не только мембрана барабана, но и обод — и под конец замирающее насмешливое дзынь по тарелке: музыка его молодости. В такие минуты у него в груди возникает беспокойное ощущение какой-то спешки, переполненности. Не боль, просто странное чувство, дающее исподволь о себе знать откуда-то из глубин притаившегося у него внутри неблагополучия, думать о котором ему неприятно, как о непрожаренных, с кровью, бифштексах в сандвичах-«субмаринах», всю жизнь вызывавших у него содрогание и продававшихся навынос в «Придорожной кухне» на противоположной от магазина стороне шоссе 111 до того, как ее место заняла «Пицца-хат». Теперь при каждом резком движении он чувствует внезапный прилив крови, мгновенное удивление, легкий сдвиг в голове, отчего одна нога на какую-то долю секунды вдруг кажется короче другой. А боль — может, ему просто мерещится, но противное ощущение, будто ленты жгутами стягивают ему ребра, будто что-то пришито с внутренней стороны к коже, стало острее, жгучее, как если бы нить, которой пришито это что-то, сделалась теперь гораздо толще и раскалилась докрасна. Когда он вечером выключает свет, ему не нравится, как сильно запрокидывается назад голова, если он по привычке спит на одной подушке — как в яму проваливаешься, и не то чтобы в таком положении ему трудно дышать, просто почему-то теперь ему удобнее, не так тяжело внутри, если он подпирает голову двумя подушками. Засыпая, он лежит на спине, Лицом в потолок. Можно повернуться на бок, но спать так, как он спал всю жизнь, распластавшись на животе и свесив ступни ног за край кровати, стало совершенно невозможно; ему страшно зарываться головой в гнездовище подкарауливающих его внизу багряных, расползающихся скользкими ужами, тронутых тленом мыслей. Как теперь с опозданием выясняется, теплое, маленькое, крепко сбитое тело Дженис хоть и похрапывало-попукивало порой, притулившись у него под боком, но зато она и охраняла его от целого полчища злобных гоблинов. И вот сейчас ее нет, и он спит один со своим сердцем и слушает, как оно пускается вскачь, спотыкаясь, когда что-нибудь внезапно нарушит его покой — то мальчишки перелезут через забор на поле для гольфа и ну давай там орать, то где-то в центре Делеона заблеет сирена, то авиалайнер с севера пролетит ниже обычного, заходя на посадку в аэропорту юго-западной Флориды, будоража вокруг себя ночное пространство. И он просыпается в лавандовом свете и потом ждет, когда понемногу замедляющийся ритм его сердца снова утащит его в толщу сна.

А сны у него сладкие, как запретное лакомство: разноцветные, яркие, с переизбытком действующих лиц вариации на темы разных ситуаций из прошлого, отложившиеся в клетках-хранилищах его мозга; какие-то комнаты, то как будто их маленькая гостиная на Виста-креснт, 26, с камином, которым там никто не пользовался, с лампой на основании из обрубка деревянного плавника, то старая кухня на Джексон-роуд, 303, с деревянным ледником и газовой плитой с сосочками синего пламени, с фарфоровой, местами потертой, доской стола — все слегка набекрень и все подновленное, и люди, множество людей, только возраст у всех перепутан: вот Мим с густо наложенными зелеными тенями вокруг глаз в возрасте их мамы, когда они с сестрой были детьми, вот Нельсон-карапуз выдвигается из-под машины в грязной ремонтной мастерской «Спрингер-моторс», и взгляд у него на перепачканном личике болезненно-тоскливый, а вот Марти Тотеро, и Рут, и даже безмозглая козявка Маргарет Коско тут как тут, тридцать лет имени ее не вспоминал, а поди ж ты, сохранилось в тайниках мозга так же ясно, как и ее худосочная городская бледность, которая запомнилась ему по тому эпизоду в китайском ресторане — они вчетвером сидели в кабинке, Рут рядом с ним, Маргарет напротив с мистером Тотеро (голова у него, как у издыхающего носорога, серая, с каким-то странным перекосом), так, вчетвером, они и сидят теперь в ресторане Вальгалла-Вилидж, на это ясно указывает путаный барельеф на тему викингов и богатый салат-бар, сколько тут всякой всячины под прозрачными пластмассовыми крышками, все яркое, разное, всех цветов радуги, как драгоценные каменья, как цветные мелки «Крейола», без которых не обходился в детстве ни один февраль, ни один его день рождения, другие подарки тоже были, но этот непременно — несколько выступающих один над другим рядов в коробке вкусно пахнущих воском новеньких мелков с заостренными кончиками — будто ряды зрителей на трибуне стадиона — в ярком февральском свете из окна, и сосульки, и непередаваемое чувство, что ты стал на год старше. Гарри неохотно пробуждается от этих сладких сновидений, словно череда миниатюрных картинок необходима ему как хлеб насущный, словно это некий многоцветный, тонко сработанный прибор, который нужен ему для поддержания жизни, так бедная Тельма зависела от аппарата искусственной почки. Просыпается он всегда лежа на животе, и только по мере того, как голова его постепенно проясняется и вновь воссоздает картину настоящего: фетрово-серые параллельные полоски, которые, смутно доходит до него, означают рассвет по ту сторону жалюзи, настойчиво лезущая в лицо прохлада утреннего свежего ветерка с залива, проникающего сквозь открытую дверь балкона, — только тогда его снова начинает грызть сознание своего одиночества и сердце снова вступает с ним в разговор. Иногда оно кажется таким маленьким, беззащитным, как ребенок, который, спрятавшись у него внутри, жалуется, что о нем все забыли, просит помочь ему, не бросать, а иногда это злодей, агрессор, интервент, предатель, тайком передающий секретные сведения на непонятном шифрованном языке, чужеродный паразит, от которого нет способа избавиться. Боль наносится ему теперь жестоко и расчетливо: враг набирает силу, оттачивает клинки.

Он записывается на прием к доктору Моррису. К его удивлению, ему назначают прийти почти сразу, через день после звонка. Кого-кого, а врачей тут пруд пруди, как старателей на Клондайке — не столько золота, сколько желающих его добыть, особенно в это время года, когда массового переселения престарелых иммигрантов с севера на юг еще не наблюдается. Доктор Моррис принимает в одной из многочисленных низких оштукатуренных лечебниц, что тянутся вдоль шоссе 41. В приемной всегда играет успокаивающая нервы тихая музыка, прибойным рокотом вплетается в нее шум машин за окнами. Со времени их последнего свидания доктор постарел. Какой-то стал весь согнутый, ногами шаркает, суставы пальцев распухли, артрит, видно, замучил. Щеки в обвислых складках, кажется, не совсем чисто выбриты; ноздри забиты черной шерстью. Сын доктора, «юный Том», розовый, гладенький, сорокапятилетний, встречает Гарри в холле и протягивает ему для пожатия толстую, усыпанную веснушками руку; на нем белый докторский халат, из-под которого торчат ярко-зеленые слаксы для гольфа. У него за стенкой своя приемная, и не сегодня-завтра он станет тут единовластным хозяином. Но пока старый доктор еще не хочет расстаться со своей клиентурой. Гарри пускается в путаные описания всех своих сложных ощущений. Нетерпеливым взмахом артритической руки доктор приглашает его пройти в смотровую. Там он велит ему раздеться до трусов, взвешивает его, укоризненно цокает языком. Затем сажает на кушетку, слушает стетоскопом грудь, постукивает по голой спине внимательными узловатыми пальцами и с важной серьезностью молча берет Гаррины руки в свои. Долго, внимательно разглядывает ногти, переворачивает ладонями вверх, изучает, недовольно хмыкает. Вблизи от него исходит печальный стариковский запах кожевенной лавки и плесени.

— Ну так как? — спрашивает Гарри. — Как я, по-вашему?

— Вы даете себе какую-нибудь физическую нагрузку?

— Да так, не особенно. То есть сейчас, как вернулся сюда. У себя на севере я понемногу работаю в саду. В гольф играть… так я вроде бы без партнеров остался.

Доктор Моррис задумчиво смотрит на него сквозь стекла очков без оправы. Глаза его, когда-то пронзительно голубые, теперь обесцветились, словно вылиняли. Брови торчат неопрятными бело-рыже-бурыми клочьями, щеки все в каких-то пятнышках и шишечках. Но вот его нависающие над глазами брови ползут вверх, словно орудийные башни, получившие команду взять цель.

— Вам нужно ходить.

— Ходить?

— Да, быстрым шагом. Несколько миль в день. Чем вы питаетесь?

— Ох… ну, чем — тем, что не надо готовить, только разогреть. Вынул из морозилки, сунул в микроволновку и ешь. Жена пока осталась на севере, хотя когда она здесь, тоже не больно-то много готовит. Зато невестка у меня, вот та…

— Соленым балуетесь? Случается?

— Ммм… ну, разве иногда, очень редко.

— Вы должны решительно ограничить потребление натрия. Если не можете не кусочничать, держите дома свежие овощи. Прежде чем взять что-либо в рот, внимательно изучите состав — он указан на пакете. Исключите соль и животные жиры. По-моему, мы все это уже проходили, когда вы попали в больницу, — он отрывает руку от стола, чтобы свериться с записями, — девять месяцев назад.

— Да, верно, я какое-то время держался, да, в общем, и сейчас держусь, только знаете, когда это изо дня в день, проще бывает…

— Схватить какую-нибудь отраву. Не позволяйте себе распускаться. Не ленитесь. Вам нужно сбросить сорок фунтов. Исключите из рациона соль, и недели за две десять фунтов уйдут сами собой, просто потому что вода в организме не будет удерживаться. Возьмите у меня список рекомендуемых продуктов, если вы потеряли тот, который я дал вам раньше. Можете одеваться.

Доктор весь как-то уменьшился в размерах — или, наоборот, стол у него раздался, с тех пор как Гарри здесь не был. Он, уже в одежде, подсаживается к столу и начинает:

— Да, так вот, эти боли…

— Боли уменьшатся, как только вы будете лучше следить за собой. Вашему сердцу не нравится то, чем вы его потчуете. У вас в последнее время не было нервных потрясений?

— Кое-какие неприятности, не без этого. Семейные проблемы, но, кажется, теперь все потихоньку налаживается.

Доктор что-то строчит на рецептурном бланке.

— Я хочу, чтобы вам сделали анализ крови и ЭКГ в городской больнице. Затем я переговорю с доктором Олменом. В зависимости от результатов мы решим, не пора ли повторить катетеризацию.

— Господи Иисусе! Только не это. Опять!

Косматые пегие брови снова ползут вверх, сухие строгие губы поджимаются с укоризной. Да, это вам не все понимающий, великодушный еврейский рот. Шотландская нетерпимость и скаредность, вот чем диктуется его манера так думать и так говорить — того и гляди, вспылит, дескать, он за свою жизнь уже навидался пациентов, которые бездарно загоняют себя в гроб.

— Что, собственно, вас так расстроило? Очень больно было? Припекало?

— Да нет — противно, — говорит Гарри, — знать, что внутри у тебя эта штуковина. Само сознание, понимаете?

— Ну, батенька, вы предпочитаете жить с сознанием, что у вас опять сузился просвет в коронарной артерии? Прошло ведь уже, так, посмотрим, почти полгода, как вам сделали ангиопластику в… — он читает по бумажке, с трудом преодолевая незнакомые названия, — в больнице Святого Иосифа в Бруэре, штат Пенсильвания.

— Меня заставили смотреть, представляете? — жалуется ему Гарри. — Я своими глазами видел в телевизоре мое несчастное сердце, все будто «рисовыми хрустиками» забито.

Вот она, скупая шотландская улыбочка, колючая, как знаменитый шотландский чертополох.

— Все так мрачно?

— Это… — он подыскивает нужное слово, — унизительно. — Впрочем, если хорошенько подумать, отныне и до самого конца вся его жизнь скорее всего именно такой и будет — унизительной. Электрокардиостимуляторы, костыли, инвалидные коляски. Полное бессилие.

Доктор Моррис старательной трясущейся рукой подчеркивает какие-то записи в его карточке. Не поднимая головы, он говорит:

— Теперь в нашем распоряжении есть самая разная аппаратура, на катетере свет клином не сошелся. Скажем, серьезные повреждения сердечной мышцы можно обнаружить при обследовании с помощью внутривенной инъекции технетия-99. Можно попробовать эхокардиографию. Давайте не будем торопить события. Посмотрим для начала, как пойдут дела, когда вы перейдете на более здоровый образ жизни. Постарайтесь справиться сами.

— Идет.

— Жду вас ровно через месяц. Вот вам направления на анализ крови и ЭКГ и рецепты — тут мочегонное и успокоительное на ночь. Соблюдайте диету. Больше ходите пешком, не до изнеможения, но энергично — три мили бодрым шагом каждый день.

— Слушаюсь, — говорит Кролик, медленно поднимаясь со стула и чувствуя какую-то необыкновенную легкость, будто мальчишка, которого вызвали к директору школы и, слегка пожурив, отпустили с миром.

Но доктор Моррис еще продолжает буравить его выцветшими старыми голубыми глазами и вдруг неожиданно спрашивает:

— У вас есть какое-нибудь постоянное занятие? Тут у меня значится, что вы возглавляете агентство по продаже автомобилей.

— Это в прошлом. Сын занял мое место, и жена не хочет, чтобы я путался у ребенка под ногами. Фирма была основана ее отцом. Ну да им так и так, наверно, придется все продать.

— А хобби у вас есть?

— Хм, читаю — историческую литературу. Можно сказать, историк-самоучка.

— Этого недостаточно. У мужчины должно быть серьезное занятие. Нужно что-то делать. Лучшее лекарство от всех недугов — здоровый интерес к жизни. Постарайтесь увлечься чем-то, найти для себя что-то интересное — что-то помимо собственной персоны, и тогда ваше сердце прекратит говорить с вами.

Едва на Кролика повеет откуда-нибудь добрым советом, ему сразу хочется дать деру и сделать все в точности наоборот. Он молча встает и с пачкой бумажек от доктора Морриса выходит на улицу, где набирает силу сокрушительная жара. Два-три каких-то человека на парковочной площадке — словно подкрашенные дымки, вьющиеся вверх от их собственных теней, не сразу поймешь, существуют они в реальности или в воображении. По радио в «селике» сплошное брюзжание — снова Дейон Сандерс, потом Коч[307], который на предварительных выборах кандидата от демократической партии на пост мэра Нью-Йорка уступил первенство какому-то негру, результаты тестирования выпускников средних школ в округе Ли, Флорида, — налицо заметное снижение уровня знаний, и наконец вчерашнее телевизионное обращение президента Буша к американским школьникам. «Опять одни разговоры! Надо же что-то делать!» — раздается в эфире стенание дозвонившегося в студию радиослушателя.

А что, думает Кролик, в случае Буша тактика ничегонеделания вполне себя оправдывает, может, и в его случае сработает? Рядом с ним на переднем сиденье колышутся рецепты и направления доктора Морриса и ксерокопии диетных листов, обдуваемые сквознячком из автомобильного кондиционера. Поймав другую волну, он узнает, что накануне вечером «Филлисы» разбили нью-йоркских «Горожан», два — один. Победу «Филлисам» обеспечил решающий хоум-ран Дики Тона в девятом иннинге; в результате ньюйоркцы, считавшиеся на момент открытия сезона бесспорными лидерами в своей подгруппе, оказались отброшенными далеко назад, теперь их на пять с половиной игр опережают даже «Чикагские щенки», шансы которых прежде оценивались весьма невысоко. Гарри пытается отнестись к сообщению заинтересованно, но получается у него это плохо. А началось все с тех пор, как Шмидт объявил о своем решении покинуть профессиональный бейсбол. Увлечься чем-нибудь — совет прекрасный, только вот чем, если интереса ко всему с каждым днем все меньше. Самой природой, видно, так задумано.

Однако ходить пешком он все-таки начинает. Даже отправляется в торговый центр на Пальметто-Палм и покупает новые кроссовки «Найки», с каким-то особым пузырьком воздуха в пятке для лучшей амортизации. Он выходит утром, между девятью и десятью, как только проглотит завтрак и переварит свежий номер «Ньюс-пресс», а потом еще раз, между четырьмя и пятью, чтобы, вернувшись, вздремнуть, поужинать, посмотреть телевизор, осилить страничку-другую из его исторической книги и крепко заснуть — спасибо пешим прогулкам. Он методично исследует Делеон. Сперва он обходит одну за другой все извилистые улочки в радиусе одной мили от Вальгалла-Вилидж: низкие оштукатуренные дома с палисадниками без ограды, заросшие довольно высокой жесткой травой, в которой проглядывают засохшие пальмовые листья; есть в этом что-то по сути, по фактуре флоридское, какой-то уютный, душистый привкус, ощущение всеобщего курортного отпуска, и наткнуться здесь на расторопного человека из службы доставки посылок «Ю-пи-эс» или тявкающую собачонку — вот как этот плоскомордый пекинес с шелковистой длинной шерсткой, кокетливо подвязанной ленточками, — все равно что обнаружить жизнь на Марсе. Затем, с каждым днем проникаясь все большей любовью к своим замечательным новым кроссовкам (видно, с чудо-пузырьками они и правда лучше пружинят, хоть он сначала не поверил, решил, что это просто рекламный трюк), он добирается уже до центральной части Делеона, до реки, откуда город и начал строиться как укрепленный форт в годы семинольских войн[308] и заодно как порт для отгрузки скота и хлопка.

Там, в нескольких кварталах вглубь от берега моря и от зеленых стеклянных отелей, он открывает для себя целые районы старой застройки, с большими, тенистыми, пряно пахнущими, ласковыми деревьями, настоящими вечнозелеными виргинскими дубами и эвкалиптами, а кое-где и баньянами, расползающимися вширь на подпорках-костылях, у которых под кронами внизу притулились деревянные домишки, когда-то беленые, но теперь облупившиеся до серой наготы, с зашторенными оконцами и с рифлеными железными крышами. Из домов этих вырываются обрывки музыки, скрипучие звуки радио, и всплески голосов — перепалки, пересмешки — яркие лоскутки чьей-то подслушанной чужой жизни. Пешеходные дорожки тут немощеные, просто тропинки, вроде кошачьих, протоптанные между деревьями по диагонали напрямик к каждому частному владению, кругом словно понаставлены заплаты из выжженной травы, и в укатанную дорожную грязь втоптаны кожурки и скорлупки. Все здесь напоминает Гарри те кварталы, куда он заехал по ошибке, пытаясь выбраться из Саванны, но одновременно и город его детства, Маунт-Джадж времен депрессии и войны, грохочущей в отдалении, когда у людей еще не вышло из привычки сидеть перед домом на крыльце, и стоянки для машин пустовали, и кругом были неправильной формы кукурузные поля, и мужчины, отработав день на фабрике, по вечерам поливали лужайки, а те, кто сравнительно недавно сам оторвался от земли, держали кур и зарабатывали лишний грош, приторговывая свежими яйцами. Куриное хлопотливое клохтанье, поклевывание и вдруг беспокойное кудахтанье — сорок лет не слышал он этих звуков и до сего дня даже не догадывался, что скучал по ним. А тут на тебе, курятники — понатыканы по всему этому им самим разведанному сонному предместью.

Днем, под лучами давящего, провожающего лето солнца, здесь царит безлюдье и оцепенение, иногда только мамаши с дошколятами загружаются в машину или выгружаются из машины. Хлопают дверцы, и хлопки еще долго летят по пыльным прямым улочкам, под сенью виргинских дубов. На пересечении улиц можно встретить продуктовую лавку, где, в традициях южного попустительства, торгуют и пивом и вином, или выкрашенный снаружи в пастельные тона бар, открытая дверь которого приглашает внутрь, в полумрак, или видеопрокат с выставленными в окне кассетами (ужасы, кунг-фу) — картинки на коробках от солнца все выцвели. В один прекрасный день он проходит мимо галантерейного магазина старого образца, одноэтажного, обшитого досочками, и в скромной витрине видит весь ассортимент памятных ему невинных забав — детские конструкторы, сборные модельки самолетов, китайские шашки: вот уж не думал он, что все это где-то еще продают. Он порывается зайти внутрь, но в последний момент не решается. Чересчур он белый.

Ближе к вечеру, когда он вновь отправляется на прогулку, предместье будто снова начинает дышать, все убыстряется, в картинку возвращаются выпавшие из нее на время мужчины и мальчишки, и Кролик шагает бодрее, свидетельствуя своим энергичным шагом, что сюда привел его обычный тренировочный маршрут, он тут проходом, зашел и вышел, и в мыслях нет ничего высматривать и вынюхивать. Здесь сплошь тянутся негритянские кварталы, мили и мили, огромное стоячее экономическое болото, пережиток южного, рабовладельческого прошлого Делеона, источник рабочих рук для гостиниц и кондоминиумов, отсюда берутся и официанты, и охранники, и горничные. Для Гарри, который прежде знал только Делеон глянцевый, Делеон блестящего сообщества престарелых беженцев, в этих черных кварталах заключена какая-то большая загадка, и ближе к вечеру, когда удлиняются тени под деревьями и смолкает куриное клохтанье, все его чувства словно раздвигаются, чтобы лучше проникнуть в самую суть этой загадки, как тогда, давно, когда он шел невидимый через Маунт-Джадж в тихо шуршащих на ходу коротких штанишках, сам не выше живой зеленой изгороди, и силился понять непостижимый взрослый смысл светящихся окон, кухонных звуков, просачивающихся к нему от домов через лужайки, таинственные и влажные, как сказочные джунгли. Бывало, заплачет где-то ребенок или залает собака, и по нему тогда щекоткой пробежит возбуждение оттого, что он есть, в этой точке пространства и времени, что ему предстоит открывать неведомые миры и жить вечно, ему, Гарольду К. Энгстрому, или попросту Хасси, как его звали в те далекие, невозвратные дни. Он все дальше и дальше забредает в своих пеших прогулках, обретая уверенность, осваиваясь понемногу в этом странном городе, где он наконец-то начинает жить уже не только как заезжий визитер; но с наступлением темноты, когда музыка из окон, исчерченных светящимися полосками жалюзи, становится слышнее, к нему приходит неуютное ощущение своей инородности, своей слишком приметной, проступающей во тьме белизны, и он поспешно возвращается к машине, которую он теперь оставляет на парковочной площадке или у тротуара с паркоматом где-нибудь в центре города — это его, так сказать, основная база, откуда он уходит в свои все более дальние походы.

Вернувшись в один из таких дней домой приблизительно в половине седьмого, только-только чтобы успеть принять душ и застать выпуск новостей по телевизору, пока на кухне разогревается очередное готовое блюдо, он вздрагивает от телефонного звонка. После первой недели тоскливого одиночества он перестал каждую минуту прислушиваться и ждать. Несколько звонков, которые за это время прорезались, все были одного порядка — записанный на магнитофонную ленту текст («Добрый день, с вами говорит Сандра»), рекламирующий какую-нибудь медицинскую страховку, или предлагающий похоронные услуги по минимальному тарифу, или услуги по размещению ценных бумаг по очень скромным расценкам; включают автомат и обзванивают все подряд номера по компьютеру, какой в этом прок, хотелось бы знать, лично он, Гарри, тут же вешает трубку и не представляет себе, что кто-то станет это слушать и тем более заглотит наживку. Но на сей раз звонит Нельсон, сынок.

— Папа?

— Да, — отзывается он, собирая по крупицам свой давно не используемый голос и пытаясь сообразить, что отец может сказать сыну после того, как переспал с его женой. — Нелли, — говорит он, — как хоть вы там, черт возьми?

В далеком голосе слышится робкая боязливость, такая же, как у него, неуверенность от непонимания, что в этой ситуации более уместно.

— У нас все хорошо, в общем и целом.

— Еще не сорвался? — У него вовсе не было намерения с ходу брать агрессивный тон. Голос на том конце, такой слабый из-за разделяющего их расстояния, какую-то секунду ошарашенно молчит.

— А, ты про наркотики! Нет, конечно. Я о них и не вспоминаю, разве только на собраниях АН. Как они учат, ты должен вверить свою жизнь высшей силе. Тебе бы самому не помешало попробовать, папа.

— Я как раз над этим работаю. Нет, правда, кроме шуток. Слушай, Нельсон, я тобой горжусь. Продолжай в том же духе, живи одним днем, так, кажется, тебе велели, остальное не в нашей власти.

Похоже, парня опять на секунду заклинило. Наверно, ему в отцовских словах почудилась излишняя нравоучительность. Кто он такой, чтобы читать мораль? Черт, он же всего-навсего хотел проявить участие, вроде полагается. Гарри прикусывает язык.

— Здесь у нас столько всяких событий, — говорит ему Нельсон, — что мне в последнее время было не до себя. Я теперь думаю, что все мои беды были из-за безделья. Ну чем я занимался? Днями торчал в магазине и тупо ждал, когда что-нибудь произойдет, когда наконец заявятся покупатели, — тут последнюю уверенность в себе растеряешь. То есть, я что хочу сказать, от меня ничего не зависело. Я просто тихо деградировал.

— Я ведь тем же самым занимался, пятнадцать лет подряд, каждый день.

— Ну да, но у тебя другой темперамент. Ты более бесшабашный, что ли.

— Проще сказать — дурак?

— Не начинай, папа, я не ссориться позвонил. И вообще для меня это удовольствие ниже среднего, я несколько дней с духом собирался. Но я должен сказать тебе что-то важное.

— Валяй, выкладывай свое важное. — Эх, не клеится разговор. Он ведь совсем не хочет говорить в таком тоне, вымещает на парне свое недовольство Дженис. Он злится, обижается на нее за ее упорное молчание. Но остановиться уже не может. — Долгонько вы там зрели, чтобы со мной поговорить, я ведь уже две недели тут один сижу. Старик доктор Моррис запретил мне есть, в такой я нынче хорошей форме.

— Ну, знаешь, — отвечает на это Нельсон, — если ты такой охотник поговорить, мог в тот вечер приехать к нам, как тебя просили, а не исчезать в неизвестном направлении. Никто не собирался тебя убивать, мы только хотели вместе во всем разобраться, выяснить, что же произошло, если смотреть на вещи изнутри, с точки зрения динамики взаимоотношений между членами семьи. Вот с Пру мы дошли до сути, теперь понятно, что ею двигало неосознанное стремление восстановить утраченную связь с ее собственным отцом.

— С губошлепом Лубеллом? Передай ей от меня большое спасибо. — Но вообще он приятно удивлен, что Нельсон говорит с ним теперь спокойнее и тверже. Так устроен мир, что тебе не стать мужчиной, пока ты не подомнешь под себя родного отца. Самому Гарри было в этом смысле попроще — система, не дожидаясь его, практически положила бедного папку на обе лопатки. — Мне в тот вечер показалось, что на меня устроили засаду, поэтому я не поехал, — объясняет он Нельсону.

— Ну вот, а мама решила, что нам незачем самим выходить с тобой на связь, раз ты предпочитаешь бегать и прятаться, как последний трус. И, кроме того, она не была в восторге, когда ты почему-то позвонил Пру, а не ей.

— Я много раз набирал наш номер, но ее невозможно поймать дома.

— Ладно, чего там теперь выяснять. Она просила, чтобы я довел до твоего сведения кое-что существенное. Во-первых, у нас есть покупатель на дом, правда, дают меньше, чем она рассчитывала, всего сто восемьдесят пять, но ситуация на рынке сейчас вообще вялая, и ей кажется, что надо соглашаться. Все-таки эта сумма позволит уменьшить наш долг банку до таких пределов, что мы постепенно сможем расквитаться.

— Позволь внести ясность. Ты говоришь о доме в Пенн-Парке? Скромный дом серого камня, которым я всегда дорожил?

— О каком еще доме может идти речь? Мы не можем продать дом в Маунт-Джадже — где нам тогда жить?

— Скажи-ка, Нельсон, потешь мое любопытство. Каково ощущение — прокурить родительский дом, просадить его на какой-то паршивый крэк?

К сыну начинают возвращаться его прежние хныкающие интонации:

— Сколько можно тебе повторять: я не так уж крепко сидел на крэке. На крэк я только под конец перешел, просто потому что с ним меньше мороки, чем с порошком. Ну виноват я, виноват, Господи! Я же поехал в центр, я поклялся очиститься, я как могу пытаюсь возместить моральный ущерб всем, кому я его вольно или невольно причинил, как это у них называется. Что еще тебе от меня надо? Кто ты такой, чтобы казнить меня?

И правда — кто?

— Ладно, — сдается Кролик. — Извини, беру свои слова обратно. Так что еще мать велела тебе передать мне?

— Что «Хюндаи» на самом деле заинтересовалась нашим магазином — это именно то, что им нужно и чего у них нет. Они планируют увеличить здание, отодвинуть заднюю стену еще дальше назад, как и я сам, кстати, всегда хотел. — Гудбай, Парагвай! — проносится у Кролика в голове. — Они даже не стали бы увольнять рабочих из ремонтной, просто подучили бы кое-чему, и, может, кого-нибудь из продавцов оставили бы. Эльвира, наверно, перейдет к Руди на 422-й. «Хюндаи» делает ей встречное предложение. А вот меня не хочет брать никто! Ни под каким видом. Похоже, все азиатские компании действуют заодно, так получается.

— Получается так, — подтверждает Гарри. Слишком много ниндзё, мало гири. — Сочувствую.

— Не стоит, папа. У меня теперь развязаны руки. Я подумываю, не заняться ли социальной помощью?

— Социальной помощью?!

— Ну да, а что такое? Помогать другим для разнообразия, не все же о себе думать. У нас в филиале Пенсильванского университета есть двухлетний курс по этой специальности, занятия с октября, я могу прямо сейчас записаться и начать уже в этом году.

— И правда, что в этом такого, если вдуматься, — с готовностью соглашается Кролик. Ему делается все противнее от своей сговорчивости, от жалкого желания вернуть себе всеобщую благосклонность.

— Я сам думаю, и наши адвокаты меня поддерживают, что, если получится, правильнее было бы не продавать «Хюндаи» участок с магазином, а сдать его им в аренду. Дом в Пенн-Парке стоит вполне достаточно, поэтому «пятачок» и магазин выгоднее сохранить за собой как прибыльное вложение. Мама говорит, к 2000 году он уже будет стоить миллионы!

— Ух ты, — без намека на энтузиазм отзывается Гарри. — Вы с мамой славно спелись, как я погляжу. Это все или еще какой-нибудь сюрприз для меня приготовлен?

— Даже не знаю, вообще-то тебя это вряд ли касается, но Пру считает, что касается. Мы пытаемся забеременеть.

— Мы?..

— Хотим завести третьего ребенка. Все, что произошло, заставило нас понять наконец, как мало мы до сих пор дорожили нашим браком и одновременно как много мы уже вложили в то, чтобы наша семья состоялась. Не только ради Джуди и Роя, но и ради нас самих. Мы ведь любим друг друга, папа.

Если это говорится, чтобы возбудить его ревность, то расчет верен: он чувствует укол, точно под правым желудочком. Но при этом Кролик испытывает большое облегчение, что его избавили от повинности вечно скорбеть о загубленной судьбе Пру. Вот и славно, хочешь прозябать в нищете — в добрый час, мысленно напутствует он ее.

— Грандиозно, — говорит он вслух и, не удержавшись, добавляет: — Хотя меня терзают смутные сомнения, что на жалованье социального работника можно содержать семью с тремя детьми. — И, чувствуя, что его загоняют в угол, и постепенно распаляясь, продолжает: — Да, и передай маме, что я пока не готов дать согласие на продажу нашего дома. Это ведь не «Спрингер-моторс», здесь мы выступаем как совладельцы, и без моей подписи на купчей ей не обойтись. Если мы разбежимся, моя подпись будет ей стоить ой как недешево, на этот счет пусть не заблуждается.

— Разбежитесь? — Мальчишка явно струсил. — С чего ты взял? Об этом и речи не было.

— Как с чего, — говорит Гарри, — с того, что мы, по-моему, уже разбежались. Где она? Тут я ее, во всяком случае, не вижу. Может, прячется под кроватью? Но ты из-за этого сильно не переживай, Нельсон. Тебе не впервой, хотя тогда ты был еще пацаненком, и я себя чувствовал препаскудно. Ты давай о своей жизни думай. Судя по всему, все складывается у тебя неплохо. Я тобой горжусь. Впрочем, я, кажется, повторяюсь?

— Но ведь все как раз и зависит от продажи вашего дома в Пенн-Парке!

— Ты передай, что я подумаю. На днях позвоню Джуди и Рою, скажи им.

— Но папа…

— Нельсон, у меня тут в духовке разогрелся чудный низкокалорийный замороженный обед, и зуммер гудел уже пять минут назад. Если мама хочет что-то со мной обсудить, пусть звонит. Все, убегаю. Рад был с тобой поговорить. Правда рад! — Он вешает трубку.

Он теперь покупает низкокалорийные замороженные готовые блюда, сырые овощи — капусту, морковь — и напрочь отказался от всего хрустяще-соленого. Его весы в ванной комнате показывают, что он сбросил три фунта, если взвешиваться голышом, с утра, сразу как очистишь кишечник. По вечерам он старается обходиться без телевизора и сопутствующих ему вещей — хлебницы в ящике кухонного стола и пива в холодильнике: он прямиком идет в постель и читает подаренную Дженис еще на прошлое Рождество книгу. Писательница, автор книги, уже присоединилась к Рою Орбинсону и Барту Джаматти в том потустороннем мире, где отдельные знаменитости вроде Элвиса и Мэрилин раздуваются, как воздушные шары, пока не превратятся в божества, и где, увы, подавляющее большинство сморщивается и скукоживается, усыхая до размеров пожелтевших некрологов, немногим больше того, какой уготован Гарри на страничке бруэрского «Стэндарда». Ни на один паршивый дюйм в форт-майерской «Ньюс-пресс» он не рассчитывает. Из некролога на смерть писательницы он узнал, что покойная приходилась племянницей Генри Моргентау, министру финансов при Рузвельте. Гарри отлично помнит Моргентау — такой востроносенький, он все призывал Гарри и его однокашников-школяров тратить у кого сколько есть несчастных пенсиков на военные почтовые марки. Поистине мир тесен, а жизнь, в определенном смысле, долгая.

Он добрался в книге до самых волнующих событий — наконец, после долгих лет разочарований и лишений и, прямо скажем, ничтожной поддержки со стороны его будущих сограждан-американцев, Вашингтон обрел надежду объединить усилия с французским флотом, направлявшимся из Вест-Индии, и с его помощью взять в тиски английского генерала Корнуоллиса, засевшего со своей армией в Йорктауне на берегу Чесапикского залива[309]. Кажется почти невероятным, что этот дерзкий план может сработать. Как с точностью рассчитать время, когда в одно место должны быть стянуты все основные силы, как обеспечить надежную связь, если любое сообщение с корабля на сушу и обратно идет по нескольку недель? Хорошо, допустим, а зачем вообще это было нужно той же Франции? Вместо рвущегося в бой неустрашимого союзника французы получили ярмо себе на шею: союзник не сумел обеспечить единую действенную исполнительную власть и, чтобы иметь простую возможность вести военные действия, ему постоянно требовались все новые вливания в виде боевых кораблей и денежных сумм. Словом, война эта, как и все войны на свете, оказалась гораздо более дорогостоящей затеей, чем могли предполагать Бурбоны, когда в нее ввязывались. Ну, так, а зачем это было нужно солдатам? Простые солдаты американской армии, слишком долго мирившиеся с положением всеми забытых и заброшенных детей войны, терпя лишения, голод и безденежье, в то время как важные господа из конгресса разъезжали в экипажах и вдоволь ели и пили, теперь отказывались выступать в поход, если им не будет выплачено обещанное жалованье. И зачем же все это было нужно Вашингтону? Он ведь не мог тогда предполагать, что его физиономия появится на долларовых банкнотах. Но он не отступается, тут латает, там выклянчивает, лезет, толкается, и вся его сила — в бездарности британских военачальников, этих высокородных подагриков, мечтающих поскорее вернуться в свои замки, да еще в том, что, как и позднее во Вьетнаме, местное население в массе своей не испытывало дружеских чувств к завоевателям. И вот уже Вашингтон переправляется с войсками через Гудзон, воспользовавшись тем, что английский главнокомандующий Клинтон малодушно отсиживается в Нью-Йорке. Одновременно граф де Грасс беспрепятственно ведет свой флот на север, потому что английский адмирал Родней осторожничает и, вместо того чтобы пуститься за ним в погоню, остается на оборонительных рубежах в Барбадосе. И все же вероятность того, что сухопутные войска и военные корабли окажутся в зоне Чесапикского залива в одно и то же время, а генерал Корнуоллис будет сидеть все так же на месте и послушно их дожидаться, представляется весьма сомнительной. Все эти корабли и обозы, все эти люди, устало бредущие, и лошади, галопом скачущие по песчаным лесистым дорогам Нового Света, которые лентами вьются через дремучие леса и пустынные поля, в краю медведей, и волков, и бурундуков, и индейцев, и странствующих голубей[310]… Гарри неудержимо клонит в сон. Как их всех много, думает он, какая кутерьма. Его хватает на десять страниц за вечер; он, как усталое войско, продвигается медленным маршем.

В своих оздоровительных прогулках он не обязательно тяготеет к черным кварталам Делеона; он открывает и затем исследует шикарные улицы, о существовании которых даже не подозревал, — длинные, протянувшиеся вдоль береговой линии, с домами, обращенными лицом к океану, задом к дороге и случайному прохожему, который невзначай приметит деревянную лесенку, солярий, гараж на три машины в конце подъездной дорожки с закатанными в бетон морскими ракушками, а из посадок — кусты гибискуса и жакаранды, услышит плеск воды, долетающий из какого-то скрытого изгородью бассейна, урчание кондиционера в промежутках между шипящими накатами и откатами прибоя: шшик — пши-ик. Живут же люди! Это тебе не квартиренка в кондо, где сегодня у тебя есть вид на залив, а завтра его отнимут, и ничего не попишешь. Как ни лезь из кожи вон, как ни карабкайся наверх, над тобой всегда окажется кто-то побогаче, кто взошел на эту высоту без малейших усилий. Везунчики, они держат тебя внизу, растравляя в тебе чувство неудовлетворенности, чтобы ты с новой прытью ринулся покупать всякое рекламируемое по телевизору дерьмо.

В просветах между густой частной застройкой вдоль береговой линии видна, как нетрудно догадаться, синяя гладь залива, полосатые паруса, стремительно проносящиеся мимо водные мотоциклы, парашюты и моторные катера, которые их за собой тянут, и далеко на горизонте неподвижно застывшие серые силуэты грузовых судов. Фрр-рр! — это его обогнали велосипедисты в купальных костюмах; а вот следом пыхтит молодой упитанный почтальон в серо-голубых шортах и носочках в тон, толкая перед собой сумку-тележку на резиновом ходу, будто детскую коляску, теперь они все такими пользуются. Ну и народ нынче пошел — слабаки. Им бы только на диван к телевизору. Человек, который приносил почту на Джексон-роуд, уже не вспомнить, как его звали, мужчина с седеющими волосами, с красивым нерадостным лицом, мама еще говорила, от него жена ушла, так вот он всегда носил свою обшарпанную кожаную сумку на плече, дугой сгибаясь под ее тяжестью, особенно по пятницам, когда ему нужно было разносить по домам журналы, «Лайф» и «Пост»[311]. Да, точно, от него ушла жена: Гарри, тогда совсем мальчишка, пытался и не мог себе представить, чем же тот заслужил такой позор?

Его кроссовки «Найки» с пузырьками воздуха под пяткой несут его по отделанному ракушечником тротуару, такому ослепительно белому, что глазам больно, если солнце стоит высоко. И он идет дальше, в район причалов, туда, где в коралловый берег врезаются узкие ровные полоски воды, словно проложенные по трафарету улицы, заставленные всевозможными моторными лодками, которые покачиваются на привязи, послушные и пустые, их резиновые кранцы тихо постукивают по вертикальным коралловым стенкам, крутые бока не то подрагивают, не то поеживаются в солнечных лучах, отскакивающих увертливыми полосками от спокойной, ласково липнущей к борту воды. Тук. Шлеп. Всюду предупреждающие надписи «Посторонним вход воспрещен», но к нему, респектабельного вида белому господину в летах, это не относится. Чтобы приобрести и содержать такую лодочку, денег нужно столько, что в прежние времена на них можно было бы купить дом, и многие из стоящих здесь на приколе красоток, вне всякого сомнения, не раз использовались для кокаиновых рейсов: чух-чух, заработал мотор, отчалила лодка от причала глухой безлунной ночью; не зря же море и преступление всегда были заодно, сколько существуют корабли, столько же и пираты, где кончается суша, кончается закон, человек в открытом море ничто, волной накроет и поминай как звали, буль-буль и нету, наверно, потому-то Гарри и боялся — всю жизнь боялся воды. Он тоже любит свободу, но ему вполне хватает простора в полях и лугах, и другого ему не надо. Здешние жители все поголовно помешаны на лодках, но он этой страсти не разделяет. Ему подавай terra firma[312]. Удаляясь от воды, он обходит растянувшиеся на мили неказистые кварталы кое-как облагороженных бедняцких лачуг, понастроенных тут сразу после войны для людей скромного достатка, однако тоже желавших урвать для себя кусочек солнца, в боях добытого для них Вашингтоном, или для тех, кто попросту тут родился, для кого этот странный, нереальный, курортный край — их родной дом; домишки сбрасывают с себя краску, как отдыхающие на пляже одежду, и окружают их не кусты барбариса да тиса, а колючки кактусов, жиреющих под палящим солнцем, — все-таки в Америке чересчур жарко и сухо, чтоб европейская цивилизация могла пустить тут по-настоящему глубокие корни.

Но сколько бы он ни ходил по разным местам, его снова и снова тянет опять вернуться в обширный черный район, он и сам не знает толком почему: может, потому что он желает реализовать свое неотъемлемое гражданское право ходить где ему вздумается, а может, потому что эта как бы вовсе не существующая часть курортного города Делеона кажется ему смутно знакомой, бывал, бывал он здесь прежде, пока его жизнь еще окончательно не разнежилась, не раскиселилась. В понедельник после уик-энда, который должен был поднять неграм настроение — во-первых, избрана черная «мисс Америка», а во-вторых, футболист из команды «Филадельфийских орлов» Рэндел Каннингем буквально вытянул игру, когда его команда проигрывала «Краснокожим» из Вашингтона двадцать — ноль, — Кролик отваживается углубиться еще на несколько кварталов по сравнению с его прежними походами и там, позади старого пустующего здания средней школы (по-видимому, ровесницы бруэрской), сложенного из охристо-желтого кирпича, с высокими, забранными в решетки окнами и с латинским изречением над главным входом, он натыкается на спортивное поле: широкое, рыжее, открытое солнцу безлюдное пространство с бейсбольным ромбом и ограничительным забором у дальней границы и с двумя воротами для европейского футбола на внешнем поле, а ближе к улице расположились два выщербленных глиняных теннисных корта с провисшими, погнутыми от бессчетных ударов металлическими сетками и такая же бледная, утоптанная земляная баскетбольная площадка. Один против другого, каждый на своем конце, над площадкой торжественно возвышаются два щита с кольцами без сетки, поддерживаемые трубчатыми опорами. Возле одного щита топчется несколько черных мальчишек, идет борьба за мяч. Мельканье ног, короткие выкрики. От шаркающих подошв поднимаются облачка пыли. Кто-то притащил и поставил на нескошенной полоске отцветшей метельчатой травы возле цементной дорожки несколько скамеек. Спинок у них нет, хочешь — садись лицом к улице, хочешь — лицом к площадке. Кролик выбирает скамейку и устраивается в самом конце, так чтобы лицом ни туда, ни сюда, можно и за игрой наблюдать, и в то же время делать вид, будто просто присел на минутку передохнуть, прежде чем идти себе дальше своей дорогой, и никуда особенно не смотришь, и вообще не суешь нос в чужие дела.

Ребята, их всего шестеро, все в трусах и майках, заметно отличаются друг от друга по росту и по раскованности в движениях, но, что ему нравится, никто не суетится, попадают ли они в кольцо или мажут, откидывают мяч назад или проходят через заслон, или вдруг делают потешное обманное движение, будто собираясь рвануться вперед и тут же резко останавливаясь, чтобы из-за спины отдать кому-то замысловатый пас, это уж они по телевизору подглядели, обезьянничают, — все вместе они словно плетут какой-то общий узор, никто чрезмерно не выкладывается, жизнь вон какая длинная, да и день еще не кончается. Их вовлеченные в работу ноги по колено погружены в тончайший розоватый туман от зависшей в воздухе пыли, икры матово припорошены ею, только темнеют ручейки пота, а кеды окрашены одинаковым густо-розовым цветом глинистой земли. Здесь на площадке ощущается легкий ветерок, оживший на открытом пространстве бейсбольного поля. У Кролика на часах четыре, занятия в школе закончились, только не здесь, не в этой заброшенной школе из желтого кирпича, настоящая жизнь идет где-то совсем в другом месте, в какой-нибудь новомодной, приземистой, с обилием стекла средней школе, куда привозит ребят школьный автобус, где-то у черта на куличках, на разровненной бульдозерами городской окраине. Кролику радостно думать, что мир пока еще не слишком перенаселен и в нем попадаются такие вот обойденные вниманием любителей все осваивать и разрабатывать уголки. Прямо в центре площадки, за которой, конечно, никто не следит, проросла трава, видно, туда редко добегают обутые в кеды ноги — не здесь они топочут, прыгают и вдавливаются в землю на разворотах. Зато под кольцами, что на одном, что на другом конце площадки, заметны вытоптанные полукруглые ямки.

Хотя сидит он в отдалении — на расстоянии хорошего решительного чипа или, наоборот, легонького удара сэндведжем, — игроки его засекли. А ведь они не для того тут собрались, чтобы устраивать бесплатное представление для какого-то жирного старого белого бездельника, который разгуливает тут, будто его кто звал. И где его машина? Чувствуя гневный накал исподлобья бросаемых на него взглядов и опасаясь, как бы его робкая попытка установить с ними контакт не обернулась позорным провалом, Гарри демонстративно вздыхает, тяжело поднимается со скамейки и уходит, по пути поглядывая на таблички с названиями улиц, запоминая на будущее дорогу в этот мирный оазис. Если начать приходить сюда каждый день, то через какое-то время на него перестанут смотреть как на чужака. Черные — не белые, у них нет этого расистского инстинкта ревностно охранять свой квартал от посягательства «нечистых». И как раз сейчас они вроде бы должны быть ублаготворены: одна из них только что стала «мисс Америкой», у них на счету это уже третья. Забавно, что среди прочих членов жюри последнего этапа конкурса были две знаменитости, которых он прекрасно знает, относится к ним почти как к родным, да попросту любит! Филисия Рашад, именно она, и никто его в этом не разубедит, и есть подлинная звезда «Шоу Косби» — какие ноги, какая неотразимая естественная улыбка; и еще Майк Шмидт, которому хватило ума самому поставить точку, когда он понял, что новых свершений уже не будет. Получается, жизнь после смерти в каком-то смысле все-таки существует. Шмидт судит конкурсы. Ушлый продолжает жить. А в позапрошлый уик-энд темнокожая девчонка обыграла Крисси Эверт в Открытом теннисном чемпионате США — последнем в спортивной карьере Эверт. Легендарная теннисистка тоже решила поставить точку. Знать, пришло время.

«Ньюс-пресс» теперь что ни день выходит под огромными, через всю полосу заголовками, оповещающими читателей о продвижении урагана Гуго: Смертоносный Гуго проносится по островам, Гуго врывается на Пуэрто-Рико. Во вторник он совершает моцион по дорогим прибрежным кварталам и пытается разглядеть на небе признаки приближающегося урагана, начертанные перстом Создателя уведомления в виде облаков и туч, но тщетно. Вечером того же дня, случайно оказавшись вместе с ним возле лифта, миссис Забрицки подымает на него выпуклые, в прожилках глаза, глядящие с обтянутого кожей черепа, и весомо произносит:

— Страшная штука.

— Это какая?

— Какая идет сюда, — отвечает она, ее седые патлы, кажется, уже разметаны ветром, топорщатся во все стороны.

— Ах, это! Не бойтесь, до нас не дойдет, — успокаивает ее Гарри. — Это все репортеры истерию раздувают. Понимаете, истерию — ненужную панику. Работа у них такая: каждый вечер вынь да положь какие-нибудь новости, хоть из пальца их высоси!

— Так, да? — говорит миссис Забрицки, не без хитрецы. Ее шея еще глубже ввинчивается в горбатые плечи, отчего голова склоняется набок с игривым кокетством, хотя сама она скорее всего об этом не догадывается. А может, и догадывается, кто ее знает. Читал же он где-то, что даже в нацистских концентрационных лагерях и то возникали романы. Этот длинный без окон коридор с персиково-серебристыми обоями наводит на него оторопь своей склепообразностью, и он всегда не чает поскорей оттуда выбраться. Большая ваза на мраморном полукруглом столике вся в зеленовато-золотистых разводах, словно траурная урна с прахом. А лифт все не едет. Его партнерша по ожиданию, прочистив горло, вновь пытается завязать разговор.

— Завтра среда — ужин-буфет. Я много-много люблю буфет.

— Я тоже, — отзывается он. — Только мне трудно сделать выбор, и в результате я набираю всегда больше, чем нужно, ну, а раз взял, так уж и съедаю. — К чему это она про буфет заговорила? Приглашает пойти с ней вместе? Свидание ему назначает? Он уже некоторое время назад прекратил повторять ей, что Дженис приедет со дня на день.

— Кошерное едите?

— А я сам не знаю. Рулетики из бекона с гребешками, например, — кошерное блюдо?

Она выпучивает на него глаза, как будто если кто и сошел с ума, так это он, — глазные яблоки вот-вот выскочат из орбит: лопнут, не выдержав натяжения, нити или жилы, как ни назови, которые пока еще удерживают их в глазницах. Затем она, видно, приходит к умозаключению, что он пошутил: неуверенная скованная улыбка медленно расползается по нижней половине ее лица, испещренной морщинами вдоль и поперек, наподобие лоскутного одеяла, сшитого из крохотных квадратиков. Ему вспоминается малявка потаскушка со шмыгающим носом из Польско-Американского клуба, ее шелковистая кожа пониже пояса, под свитером, и он обиженно злится на Дженис, которая бросила его, в его-то возрасте, на милость женщин. Он ужинает за столом один, никем не потревоженный, но недавняя попытка вторжения со стороны миссис Забрицки до того разбередила его, что ему приходится убаюкивать сердце двумя таблетками нитростата.

А позже, 1 сентября 1781 года, когда он уже лежит в кровати, колонны французской армии пленяют воображение филадельфийцев. Бурными овациями встречали жители Филадельфии французов, которые проходили торжественным маршем по улицам их родного города, радуя глаз парадными белыми мундирами и белыми плюмажами; воротники и отвороты у них были цветные — красные, зеленые, фиолетовые или синие, у каждого полка свой цвет, — что и говорить, во всей Европе не было солдат, экипированных наряднее. Джозеф Рид, президент штата Пенсильвания, устроил в честь французских офицеров званый обед, украшением которого стал суп из девяностофунтовой черепахи, поданный в ее же собственном панцире. Вот где холестерина-то! Но их, похоже, это не заботило. Впрочем, сколько лет им всем было тогда, бедолагам? Уж не пятьдесят шесть, разве что за редким исключением. Солдаты боятся выступать на юг, в край малярийных болот. Рошамбо удалось отговорить Вашингтона атаковать Нью-Йорк, и вообще на этом этапе именно Рошамбо выполняет роль мозгового центра революции. Он намерен соединиться с армией де Грасса у северной оконечности Чесапикского залива. И де Грассу удается избежать столкновения с английским флотом адмирала Худа, избрав малоиспользуемый обходной путь между Багамами и Кубой. Нет, не получится, все равно не получится.

Гуго рвется к Соединенным Штатам, читает он заголовок в «Ньюс-пресс» на следующее утро. Гарри отказался от сладких хлопьев на завтрак и перешел на подушечки из пшеничной муки с отрубями, хотя зачем и почему и сам не помнит, вроде бы это как-то связано с клетчаткой и работой кишечника. Человек — та же канализационная система, как врачи говорят. Остается только надеяться, что он не доживет до такого состояния, когда все его мысли будут сосредоточены на том, сходил он или нет, и если да, то как. У мамаши Спрингер на исходе дней вошло в привычку докладывать о том, что ей удалось сделать в уборной, с такой значительностью, будто она снесла золотое яйцо в семейную копилку. Вечерние выпуски новостей прерываются рекламными вставками, и половина из них расписывает достоинства всевозможных слабительных, а другая — эффективность разных средств от геморроя: можно подумать, новости смотрят одни старые задницы. После завтрака он прогуливается по бульвару Пиндо-Палм и возвращается домой с пакетом продуктов из «Уинн-Дикси», где он решительно прошел мимо кукурузных чипсов «Кистоун», зато воздал должное низкокалорийным замороженным готовым обедам. Обещанный сегодня ливень хлынул в полдень, но к трем уже прекратился, и Кролик, словно в каком-то трансе, садится в «селику» и едет в центр Делеона, где оставляет машину возле двухчасового паркомата, и дальше идет еще одну милю пешком — к спортивному полю, которое он открыл для себя в понедельник. Сегодня на земляной баскетбольной площадке играют сразу две компании подростков, по одной у каждого кольца. На одной стороне энергично сражаются двое на двое, а с другой трое мальчишек не спеша по очереди кидают мяч в кольцо — в его детстве эта забава называлась «минус пять». Предположим, ты бросаешь первый, и если попадаешь, следующий должен в точности повторить твой бросок, а если промажет, получит минус один, минус два, и так пока не наберет минус пять — тогда он вылетает из игры. Кролик садится на скамеечку поближе к этой группе и не таясь наблюдает. Да что такое, в самом деле, это свободная страна или как?

Мальчишкам лет двенадцать-тринадцать от силы, они сами не понимают, как им относиться к появлению непрошеного зрителя. Чего надо здесь белому дядьке — наркотиков, черненьких мальчиков? Их расслабленные, с ленцой движения словно деревенеют, они подталкивают друг друга плечами, переглядываются, нервно хихикают. Потом один, может, нарочно, пропускает брошенный ему мяч, и тот от его руки отскакивает почти прямо к Гарри. Он, не поднимаясь с торца скамейки, наклоняется в сторону и левой рукой останавливает мяч. Левая у него всегда работала хуже правой, но и она, оказывается, еще кое-что помнит. Все помнит. Сразу признает эту тугую пупырчатую округлость, разделенную гладкими швами, и дырочку, через которую подкачивают воздух. Большой пупырчатый мяч, который так любит летать. Он кидает мяч им обратно, из положения сидя и поэтому немного неловко, но и не без намека на щегольство, пусть знают, что он тоже кое-что понимает. Как-то сразу успокоившись, черное трио сосредоточивается на игре, изощряясь в разных бросках — то попробуют забить крюком, то в обычном прыжке из-под кольца, то с разворотом, из-за спины, а то вдруг начнут изобретать какие-то неимоверные броски, которые, как ни смешно, иногда попадают в цель, благодаря счастливой случайности или везению. Один такой чумовой мяч отскакивает от дужки и летит прямо Кролику в руки. На этот раз он встает и с мячом в руках идет на поле к ребятам. Он чувствует, какой он огромный, — огромная надвигающаяся глыба с солнцем за спиной. Его тень падает на лицо ближайшему из мальчишек, голову которому прикрывает местами распускающаяся пестрая шерстяная вязаная шапочка. У другого пацана на майке красуется номер «8».

— Во что играете? — спрашивает их Гарри. — В минус пять, так это у вас называется?

— В треху, — нехотя отвечает Вязаная шапочка. — Три промаха, и гуляй. — Он протягивает руку за мячом, но Кролик поднимает мяч вверх, так что мальцу не достать.

— Можно мне разок бросить, а?

Ребята переглядываются, совещаясь глазами, и решают, что это вроде как выкуп за мяч, который они хотят получить назад.

— Валяйте, — разрешает Вязаная шапочка.

Гарри стоит под углом от кольца, на расстоянии футов двадцати, и когда колени его сгибаются, а правая рука идет наверх, он ощущает груз прожитых лет, многочисленных одеял, в которые запеленало его время, с тех пор, как он в последний раз бросал мяч в кольцо. Мимо. Он, как полагается, держит взглядом нужную точку на щите, но мячу не хватает амплитуды и, вместо того чтобы, скользнув по щиту, упасть в кольцо, он попадает между доской и дужкой и отскакивает назад в руки номеру 8.

— Да, дядя, — говорит с издевкой третий, из всех самый латиноамериканистый и неприветливый, — ты свое уже отыграл!

— Заржавел, точно, — соглашается Кролик. — И воздух тут у вас мне непривычный.

— Показать, как это делается? — предлагает номер 8, самый рослый из троицы.

Он становится на то место, откуда бил Гарри, и, открыв рот, болтает высунутым языком, в точности как Майкл Джордан. Он ласково, по-кошачьи, толкает воздух повыше лба, и мяч словно сам собой слетает с его длинной, коричневой, расслабленной руки. Но он тоже промахивается, попадая в дужку справа. Общая неудача помогает сломать лед. Кролик не двигается с места, выжидая, как они теперь поведут себя. Мальчишка в вязаной шапочке из разноцветных концентрических кругов, которые в Гаррином сознании ассоциируются с «Черными мусульманами»[313], подбирает мяч и говорит: «Дайте-ка я уложу его как надо», и мяч действительно попадает в кольцо, хотя паренек его не бросает, а так, швыряет просто и видно сразу, что, в отличие от номера 8, ему не суждено стать еще одним Майклом Джорданом. Теперь или никогда. И Гарри спрашивает:

— Эй, слабо дать мне сыграть с вами в эту вашу «треху»? По-быстрому, один кружок, и я пошел. Я ведь просто гуляю, вышел ноги поразмять.

Хмурый латиноамериканец говорит приятелям:

— Чего он к нам лезет? Вы как хотите, а я с ним играть не буду. — И он идет прочь и садится на скамейке.

Но двое других, рассудив, вероятно, что один белый все равно что верхушка айсберга и самый верный способ миновать опасность — это пойти в обход, так и быть, соглашаются принять в игру настырного чужака. Он быстренько промахивается и раз и два — сперва не в силах повторить вслед за номером 8 бросок с двойным «обманным» замахом над вытянутыми вверх руками воображаемых защитников, затем хитрый бросок с левой руки, который первым выполняет Вязаная шапочка, а за ним и номер 8, — но потом Кролику удается поймать за хвост призрак былого мастерства и он начинает лидировать. Глубокий вдох, глаза на переднюю дужку кольца — и дальше все как по маслу. Расстояние между кистями рук и кольцом становится все меньше и меньше. Только ты и кольцо, десять футов над землей, над всем. Он до того расходится, что даже показывает им свой коронный номер, который он без устали отрабатывал на гравийных переулках Маунт-Джаджа: бросок двумя руками, стоя спиной к щиту, — голова запрокинута назад и корзину видишь вверх ногами.

Когда все переворачивается с ног на голову, каким синим и гранитно-серым кажется небо с облаками — пучина, бездна, готовая поглотить все и вся, будто опрокинутая вздыбленная земля. Мяч чисто ложится в кольцо, и все трое, довольные, смеются. Эти пацанята не умеют бросать двумя руками — не их, не «черный» стиль, поэтому Кролик мог бы как нечего делать забрасывать свой коронный с пяти шагов и всех их разделать под орех. Но в благодарность за то, что они такие молодцы — пустили его поиграть с ними, он бросает одной рукой и строит из себя верзилу-мазилу, выпуская вперед номер 8, и тот снова перехватывает инициативу.

— Смотрите все, суперкрюк Карима[314]! — объявляет паренек и правда попадает в кольцо приблизительно с шести футов, стоя справа.

— Когда я был, как вы сейчас, — говорит им Кролик, — на таких же точно бросках специализировался Боб Петтит из команды Сент-Луиса. — И он, можно сказать, намеренно промахивается. — Все, у меня теперь три в минусе. Выбываю. Премного вам благодарен, джентльмены.

В ответ на его прощальные слова они что-то бормочут нечленораздельное, точно пчелы гудят. «Латиноамериканистому», который в знак протеста отсиживался на скамейке, он мимоходом кидает:

— Мое почтение, амиго.

Нагнувшись за своим сложенным зонтом, который он прихватил на случай нового непредвиденного дождя, Гарри улыбается: его кроссовки теперь густо присыпаны розовой пылью, в точности как кеды троих чернокожих мальчишек.

Он идет назад к своей машине у паркомата с чувством невероятного облегчения и очищения, словно он один из тех счастливцев в халатах из рекламного ролика «молочка магнезии», которые кружатся в мягком размытом фокусе, ошалев от радости, что наконец, благодаря чудодейственному молочку, их внутренности заработали как часы. Подумать только, всего чуть поиграл в баскетбол, а ощущение такое, будто ему теперь море по колено. На обратном пути в Вальгалла-Вилидж он останавливается возле закусочной и покупает большой пакет картофельных чипсов с луком и замороженную лазанью[315], чтобы разогреть ее в духовке на ужин и тем самым избежать необходимости спускаться вниз к «ужину-буфету» в ресторане и чего доброго столкнуться там с миссис Забрицки. Ему уже начинает казаться, что он чуть ли не обязан ей чем-то — за то, что она его единственная соседка на этаже, обретшая здесь, как и он, свое одинокое пристанище.

Телефон в квартире молчит. В вечерних новостях снова сплошной Гуго, да еще факты мародерства на Виргинских островах Сен-Круа и Сент-Томас, пострадавших от разрушительного урагана, да еще в Вашингтоне зарубили программу по здравоохранению и это будет иметь катастрофические последствия здесь во Флориде, где сосредоточено огромное количество людей пожилого возраста, да еще новые сведения о пропавшем французском авиалайнере, совершавшем рейс из Чада в Париж. В Сахаре обнаружены обломки самолета, разбросанные на большой площади. Судя по удаленности отдельных кусков друг от друга, можно предположить, что в самолет была подложена бомба. Как в тот самолет над Локерби, мысленно отмечает Кролик. Ощущение, что ему море по колено, отступает, как океанский отлив. В любую секунду мы все можем взлететь на воздух.

Сама комната и вся обстановка в квартире сейчас, когда он живет тут один, кажется, застыли в молчаливом, грозном напряжении, как человек, который по какой-то причине дал обет не двигать ни рукой, ни ногой. По ночам он чувствует, как комнаты дышат — и думают. Они думают о нем. Пустой экран телевизора, светлый диван, склеенные из маленьких ракушек фигурки птиц, ровное, без единой морщинки, покрывало на кровати в комнате, которую накануне прошлого Нового года занимали Нельсон и Пру, аквамариновые кухонные шкафчики, слишком густого, назойливого тона, как показалось ему в первый момент и как до сих пор кажется, не желающий звонить телефонный аппарат — все обладает какой-то скрытой властью, способностью пережить его самого. Он живая плоть, они неодушевленные предметы. Наглухо замкнутое, гулкое пространство, приветствовавшее его появление семнадцать дней тому назад, теперь до краев заполнено страхом, напряженным нервным ожиданием, которое благодаря бормотанию телевизора, газетным заголовкам, таймерно-тикающему жару духовки, и скачущим, тоже тикающим минутам на таймере микроволновки, и даже негромкому шарканью, шороху и шуршанию, производимому движениями его собственного тела, еще как-то удерживается под спудом, но только пока все эти звуки и образы непосредственно длятся во времени; когда же и они, эти ничтожные раздражители пустоты, отступают, тогда вновь наваливается тишина, присутствие отсутствия, вопрос, на который нет ответа, но который со всех сторон окружает его пока еще прямостоящий, шелестящий стебель теплой крови. Лазанья липнет к зубам и напалмом жжет язык, но он тем не менее уминает все до последнего кусочка, всю порцию на двоих, пока сидит перед телевизором, перескакивая с Дженнингса на Брокоу и обратно в погоне за лучшими кадрами, запечатлевшими оставленные ураганом разрушения и сам ветер, бешеный влажный ветер, с ревом врывающийся в точно такие же, как у него, комнаты, вышибающий целиком раздвижные стеклянные двери и расшвыривающий их по сторонам, будто это противни для выпечки пирогов. Все разлетается к чертовой бабушке, мир рушится, и нет в жизни ничего, что можно было бы надежно пришпилить и удержать на месте. Красота!

У него вдруг возникает потребность, внезапная и неудержимая, как позыв помочиться у того, кто принимает мочегонное, поговорить с внуками. Дед он им или нет, в конце концов, кто может ему запретить? Ему приходится искать телефон Нельсона в записной книжке на письменном столе с ложно-бамбуковыми ножками; прошлой зимой номер поменялся, и теперь он его напрочь забыл — Гарри уже в таком возрасте, когда из памяти постоянно выпадает то одно, то другое. Так, вот она, книжка, вся исписана Дженисовым так и не устоявшимся ученическим почерком, со всеми мыслимыми и немыслимыми наклонами. Он набирает номер, но на середине вешает трубку, спохватившись, что, кажется, набрал 8 вместо 9, и набирает снова. Ему отвечает Пру. Голос будничный, негромкий, жестковатый. Его первый порыв — немедленно положить трубку.

— Привет, — говорит он. — Это я.

— Гарри, вам не следовало…

— А я и не собираюсь. И в мыслях нет с тобой говорить. Хочу поболтать с внуками. Тут вроде у Роя день рождения приближается?

— В следующем месяце.

— Подумать только. Четыре года исполнится.

— Четыре года ему сейчас. Будет пять.

— Значит, пора в садик, — говорит Гарри. — Невероятно. Я так понимаю, у вас с крошкой Нелли и третий уже не за горами. Красота!

— Да, посмотрим, что получится.

— Презервативы, значит, побоку, хм? И СПИД уже больше не боишься от него подцепить?

— Гарри, пожалуйста! Это совершенно вас не касается. Но если уж вам так интересно, он прошел тестирование и реакция на ВИЧ у него отрицательная.

— Красота! Еще одной заботой меньше. Ай да сынок у меня — не голубой и не заразный. Пру, по-моему, я тут схожу с ума. Такие сны мне снятся — как нарезка из комиксов.

Он рисует себе, как она сейчас кривовато улыбается его словам и уголок ее рта ползет книзу, как свободной рукой, двумя пальцами, откидывает со лба прядь морковно-рыжих волос. Сексапильна, что и говорить; да только какой прок, что в результате она получила? Мужа — в перспективе социального работника, место для проживания в доме, где она не хозяйка, и будущее, в котором ей предстоит влачить жалкое существование да, глядя в зеркало, видеть, как меркнет ее красота. Слышать ее голос для него все равно что припасть к глазку перископа и взглянуть на затуманенный солеными брызгами мир там, наверху. Она наверху, в этом мире, он здесь внизу, под водой.

Ее тон понемногу меняется, ныряет вниз, приближаясь к отметке дружеской доверительности. С женщинами всегда так: стоит раз переспать с ними, и в их голосе, обращенном к тебе, навсегда поселяются эти грудные модуляции.

— Гарри, как хоть вы проводите там время?

— Ну, я много хожу везде, гуляю, изучаю город. Старый добрый Делеон — приятный городок. Передай Дженис, если ты с ней видишься, что мне тут строит глазки одна богатая вдова-еврейка.

— Вообще-то она сейчас здесь у нас. Мы сегодня отмечаем одно событие — она продала дом. Не ваш дом, ваш она не может продать без вашего согласия, просто один дом для риелторской фирмы, для «Пирсона и Шрака», если точно. Она по их заданию ездит показывать дома по уик-эндам, пока сама не получила лицензию.

— Ну так это ж замечательно! Дай-ка мне ее, я тоже хочу ее поздравить.

Пру мнется.

— Мне надо спросить ее, захочет ли она говорить с вами.

В животе у него сразу разверзается пустота — от страха.

— Ладно, не стоит. Я позвонил поболтать с детьми, честное слово.

— Тогда передаю трубку Джуди, она тут вьется возле меня, очень возбуждена известиями об урагане. Гарри, берегите себя.

— Само собой. Ты ж меня знаешь. Я на рожон не лезу.

— Да уж я вас знаю, — говорит она. — Сумасшедший! — Как это у нее по-пенсильвански прозвучало, по-домашнему, степенно — врастает в местную почву, голубушка. Типичная бруэрская мать семейства не первой молодости.

Потом перестук, перешептывание, и вот уже трубкой завладела Джуди.

— Ой, деда, — возбужденно кричит она, — мы все так за тебя волнуемся, там же у вас ураган!

— Кто это все? — говорит он. — Надеюсь, не моя красавица Джуди? Просто смешно ей волноваться после того, как она справилась с утлой лодчонкой и вытащила деда на берег! По телику сказали, что Гуго готовится нанести удар по обеим Каролинам сразу. Но отсюда это целых шестьсот миль. У нас тут все спокойно, светит солнышко, с небольшими перерывами. Я даже немножко поиграл в баскетбол с ребятишками, почти такими же, как ты, ну разве чуточку постарше.

— А у нас шел дождь. Весь день.

— И еще к вам в гости пришла бабушка, — подсказывает он ей.

— Она не хочет говорить с тобой, — сообщает ему Джуди. — За что она на тебя злится, ты плохо себя вел?

— Сам не знаю! Может, слишком много перед телевизором сидел, пультиком щелкал?.. Эй, Джуди, знаешь что? По дороге сюда я ехал мимо Диснейуорлда, и я дал себе торжественное обещание, что, как только вы снова здесь окажетесь, мы обязательно устроим туда семейную вылазку.

— Не-а, не надо. Ребята из школы там были, и все говорят ничего особенного, скучно даже.

— Ну, а в школе как?

— Мне нравится учиться и так, вообще, но всех ребят я ненавижу! Выродки поганые!

— Не надо так говорить. Это очень некрасиво. А в чем дело, ребята не обращают на тебя внимания?

— Да уж лучше бы не обращали! Они меня дразнят из-за веснушек. Обзывают морковкой конопатой!.. — Тоненький голосок срывается.

— Ну, тогда все ясно. Просто ты им нравишься. Они от тебя без ума. Только не мажь губы помадой, пока тебе не исполнится лет пятнадцать. Помнишь, о чем я просил тебя в прошлый раз, когда мы говорили?

— Ты сказал: не торопи время.

— Точно. Не торопи время. Пусть все идет как идет. Природа сама разберется. Слушайся маму и папу. Они тебя очень любят.

— Знаю, знаю, — вздыхает она, уже скучая.

— Ты свет их жизни. Слыхала такое выражение — «свет их жизни»?

— Нет.

— Ну, вот и ладно, глядишь, и я тебя чему-то научил. Теперь давай беги к своим делам, милая. Можешь дать трубку Рою?

— Он говорить-то нормально не может, такой дурак!

— Может, может. Позови его. Скажи ему, дедушка припас для него пару мудрых слов.

Трубка со стуком кладется, и ухо улавливает невнятный звуковой фон — какая-то каша домашних шумов: ему даже мерещится, что он слышит голос Дженис, твердый и решительный, как у покойницы мамаши Спрингер. Приближающиеся шаги: кто-то идет к телефону через гостиную, которую он знает как свои пять пальцев — любимое кресло старика Спрингера, широкие окна с задернутыми шторами, маленький столик с волнистым бортиком — зеленое стеклянное яйцо с капелькой пустоты внутри, много лет на нем красовавшееся, теперь перекочевало на стеллаж сюда в кондо и сейчас красуется у него перед глазами. Голос Пру говорит ему:

— Дженис не хочет говорить с вами, Гарри. Передаю трубку Рою.

— Привет, Рой, — говорит Гарри.

Молчание. Снова Господь Бог на проводе.

— Ну, как там у вас? Говорят, дождь лил целый день.

Опять молчание.

— Ты хороший мальчик, маму-папу слушаешься?

Молчание, но, похоже, кто-то там задышал.

— Видишь ли, — говорит Гарри, — ты, наверно, сам пока так не думаешь, но у тебя сейчас очень серьезный возраст.

— Деда, привет, — наконец пищит детский голосок.

— Привет, — откликается Гарри, вынужденный тем самым снова вернуться к началу разговора. — Мне очень скучно тут без тебя.

Молчание.

— Каждое утро ко мне на балкон прилетает птичка-невеличка и спрашивает: «Где же Рой? Где же Рой?»

Молчание — да большего эта примитивная дребедень и не заслуживает. Но малыш неожиданно произносит еще одну фразу, которой его, по-видимому, успели научить:

— Деда, я тебя люблю.

— А я люблю тебя, Рой. Да, кстати, с днем рождения! В следующем месяце тебе ведь будет уже пять. Совсем взрослый парень.

— С днем рождения, — повторяет за ним Рой, на этот раз тем странно-низким, мужицким голосом, какой у него временами вдруг неожиданно прорезается.

Гарри ловит себя на том, что ждет какого-то продолжения, но ему самому совершенно ясно, что продолжения не будет.

— Ну, хорошо, — говорит он, — на этом мы, пожалуй, закончим. Очень было приятно с тобой поговорить. Скажи всем, что я их люблю и целую. А теперь можешь повесить трубку. Ну давай, будь умницей, положи трубку.

Молчание, потом негромкое неловкое постукивание — трубка пытается попасть на рычаг, — и линия разъединяется. Непонятно, думает Кролик, в свою очередь возвращая трубку на место, зачем ему понадобилось заставлять несмышленыша класть трубку первым. Можно подумать, для него это вопрос жизни и смерти.

Он опять остается один, и ему делается невыносимо жутко от мысли, что весь вечер придется безвылазно сидеть в этих стенах. Полвосьмого, времени еще навалом, чтобы поспеть на «ужин-буфет», хотя, с другой стороны, рот у него болезненно раздражен после переперченной лазаньи и картофельно-луковых чипсов, целого пакета колючих гнутых дисков с острыми краями и солью. Ладно, сходить он все-таки сходит, но ограничится какой-нибудь низкокалорийной ерундой. Беседа с родственниками его заметно приободрила: тылы у него все-таки есть. Решив обойтись без душа, он быстренько надевает рубашку, пиджак, галстук. У лифта все чисто, миссис Забрицки его не подкарауливает. В полупустом «Мид-холле», под взглядами неистовых воителей-викингов, которые глядят на него с огромного керамического панно, он устраивает себе пир на весь мир, угощаясь, среди прочего, рулетиками из бекона с гребешками. Оригинальное сочетание таких разных фактур — хрустящего, свернутого в трубочку бекона и нежно-упругих, чуточку резиновых гребешков — настолько восхитительно и воспринимается с такой обостренностью его воспаленным ртом, что аппетит его сразу делается бездонным. Он идет за добавкой, добавляя заодно уж и спаржи в сметанном соусе, и картофельных оладышков, но потом вдруг сразу ему делается так тяжело, что сердце жалобно сжимается. Он берет под язык таблетку и отказывается от десерта и кофе, хотя бы и без кофеина. Осторожно ступая, он двигается к дому через чуждые жесткие пучки бермудской травы, через транспортный островок с зеленым покрытием, под теплым звездным куполом, а вернее, под перевернутой кверху дном глубокой чашей, в которую мы заглядываем сверху вниз (сегодня, бросая мяч с прогибом назад в баскетбольное кольцо, он вдруг это ясно понял), мы прилеплены к поверхности земли — как мухи на потолке. Ох и объелся же он, даже мутит. И воздух тяжелый; Млечный Путь едва намечен, как убегающая кверху от пупка дорожка из светлых волосков на животе у женщины.

Он входит в квартиру за пятнадцать минут до окончания очередной серии «Болезней роста», единственного семейного телесериала, где ни один из персонажей не вызывает ни малейшей симпатии, разве что Розаннин муж, добряк-простак, у кого-то симпатию вызывает. Потом он какое-то время скачет взад-вперед между «Неразгаданными тайнами» на канале 20 и старой записью Эббота и Костелло[316] на 36-м — должно быть, это было смешно, когда их программа только вышла на экраны, в тот самый год, когда Гарри окончил школу. Костелло визжит как резаный, на нервы действует своими воплями, а Эббот старый, злобный как черт, и чуть что лупит нещадно своего толстяка-приятеля. Ну и времечко было — все орали друг на друга, рычали, как звери. Может, шестидесятые и правда пошли нам на пользу, если разобраться как следует. Среди постоянно встревающих рекламных роликов попадается и тот, что снят по заказу автомобильной компании «Ниссан» для продвижения на рынке их новой модели «инфайнити», — цикады, пруды с лилиями, никаких машин в помине, одна природа, один снобизм. Реклама «лексуса», которую он недавно видел, почти такая же загадочная и многозначительная: какая-то неправдоподобно живописная, блестящая от дождя дорога. И те и другие попросту уходят от ключевого вопроса: по плечу ли японцам создать свой оригинальный образ машины класса люкс? Или же те, кто может позволить себе швырнуть на авто тридцать пять тысяч, отдадут предпочтение европейцам? Слава Богу, Гарри нет больше до этого никакого дела. Вот Джейку, в его магазине на дороге в Потстаун, тому дело есть, а Гарри нет.

Он чистит зубы, не забывая и про зубную нить, и про полоскание для рта. Теперь, когда он здесь один, без Дженис, он становится все более педантичным в своих привычках: разрешите представить, еще один старый нудный холостяк, у которого главная забота — регулярный стул да еще волосы в носу. Да, волосы в носу, не хватало только стать похожим на доктора Морриса. Сегодняшний двойной ужин отзывается резкой болью в животе, но сколько он ни сидит на унитазе, ничего не выходит. Сейчас бы ему очень пригодилось хваленое «молочко магнезии», надо будет не забыть купить. Это же самое слабительное рекламировалось еще в одном ролике, там про его эффективность рассуждал какой-то негр, и из-за цвета его кожи реклама получилась излишне натуралистичной, принимая во внимание цветовую гамму конечного продукта, — недодумали ребята. Улегшись в постель, он, выступив вместе с союзными армиями в поход на Йорктаун, неожиданно натыкается на ужасные свидетельства британских зверств в районе Уильямсберга. Адъютант де Грасса, швед Карл Густав Торнквист, достойный потомок древних викингов, свидетельствует в своем путевом дневнике: Взойдя в господский дом посреди прекрасной усадьбы, мы обнаружили там беременную женщину, заколотую штыками в своей постели; лютые варвары вырезали обе ее груди и на балдахине над ее ложем начертали: «Так не родишь же ты бунтовщика!» В другой комнате нашим глазам предстало зрелище не менее ужасное: пять отрубленных голов были расставлены на буфете взамен гипсовых статуэток, кои, вдребезги разбитые, лежали тут же на полу. Бессловесная скотина тоже не избежала жестокой участи. Во многих местах на пастбище лежали убиенные лошади, быки и коровы. Гарри пытается нырнуть в сон, раздвинув завесу невольного волнения, вызванного этими кровавыми картинами. Почему-то Война за независимость представлялась ему вполне джентльменским предприятием, без всяких таких ужасов. Постепенно его начинают окружать разные ускользающие видения, полусон-полуявь, кошмары, в которых только после пробуждения нельзя обнаружить смысла. Он видит круглый женский живот с гладкими швами и поблескивающей пушистой дорожкой посередине — живот вспорот, и оттуда вытягиваются ярды и ярды красного шпагата, как из сердцевины бейсбольного мяча. Потом он лежит рядом с кем-то, с каким-то маленького роста мужчиной, одетым во все черное, у которого вялое, безжизненное, совсем без мышц тело, будто это кукла чревовещателя, и черные очки на лице. Он просыпается, когда за окном еще темно, слишком рано для визга косилок, для щебета неприметной бурой пичуги в ветвях норфолкской сосны, для болтовни молодых бизнесменов, собирающихся в четверки поиграть в гольф на заре. Он в темноте идет в ванную комнату, прокладывая путь между неподвижными глянцевыми очертаниями и косыми полосками тусклого света — от синих цифр на таймере духовки, от желтоватых дежурных лампочек на ограде гольф-поля. Он сидя, по-бабьи, мочится и возвращается в постель. Спит он всегда на своей стороне кровати, как если бы Дженис по-прежнему спала на своей. Теперь ему снится знакомая уже запертая дверь с закругленным верхом, только на этот раз она сразу открывается, поворачиваясь на бесшумных податливых петлях, и впускает его внутрь, где царит какое-то яркое, праздничное оживление. Место вроде знакомое, да, это нижний этаж в доме мамаши Спрингер, но чтобы попасть туда, почему-то нужно спуститься по ступенькам, словно в подвал, и все там такое нарядное, каким ее дом сроду не был, какое-то разноцветное, карнавальное, прямо латиноамериканское великолепие, сравнимое разве что с рекламой пароходных круизов, которую вот уже сколько времени крутят, прерывая выпуски новостей; там его радостно приветствует множество людей, иных он едва знает, других с трудом припоминает: вот миссис Забрицки — молоденькая, тоненькая, не узнать, если бы не игриво-вопросительно свернутая на сторону шея, в короткой по самое некуда юбочке с бахромой, как было модно в шестидесятых, вот Марти Тотеро с почтальонской сумкой на плече, и перекос в фигуре гармонично сочетается с перекосом в его лице, а вот мама с папой, еще в расцвете сил, оба рослые, быстроногие, одетые как на праздник, возвращаются домой из больницы с новорожденной девочкой на руках, завернутой в розовое одеяльце, из которого выглядывает только крошечный вздернутый носик и плотно зажмуренный глазик, вот высокий темноглазый мужчина с твердым строгим взглядом и зализанными блестящими черными волосами, как на старой рекламе бриолина, — он крепко, по-мужски пожимает Гарри руку, а Дженис быстро шепчет Гарри в ухо, что это, конечно же, Рой, повзрослевший Рой, вон какой вымахал, с Гарри ростом. Просыпаясь, Кролик чувствует кистью это крепкое рукопожатие и еще не угасшую приветливую улыбку на своем лице.

Гуго угрожает юго-восточному побережью. Самолет авиакомпании «ЮС-эр» потерпел катастрофу в Нью-Йорке. Авария французского авиалайнера ДС-10, возможно, вызвана взрывом бомбы. По требованию властей округа Ли владельцам судоходных средств придется снизить скорость в районах обитания морских коров. Гарри кормит себя овсяными отрубями и с грехом пополам переваривает их вместе с «Ньюс-пресс». Сен-Круа во власти хаоса: отряды полиции и национальной гвардии слились с толпой вооруженных мачете мародеров и приняли участие в бесчинствах на пострадавшем от урагана острове. Туристы осаждают прибывающих на остров репортеров просьбами помочь им выбраться из района бедствия. Нытики несчастные, ей-богу. Ему приходит в голову, что, возможно, его сон навеян потоком сообщений из района Карибского бассейна, где в канун уик-эндов в курортных гостиницах всегда устраиваются веселые праздники для вновь прибывших отдыхающих. Он выходит на свой узкий балкончик поглядеть, что сегодня с погодой. В газете обещали солнечный день, несмотря на происки Гуго, и не наврали. Торчащие в отдалении сине-зеленые небоскребы отбиваются от ярких мячиков света, которыми забрасывает их поднявшееся на востоке утреннее солнце. Залив не виден, но запах его доносится и сюда. Он силится вспомнить всех, кто был еще на празднике, и не может: люди из сна не застревают в памяти. Нью-йоркский самолет через несколько секунд после взлета потерял управление и упал в реку, двое погибли. Только двое. В Сахаре сто семьдесят один. В Лондоне получено телефонное сообщение: звонивший объяснил, что за случай с французским лайнером следует благодарить Аллаха. Это известие Гарри принимает не так близко к сердцу, как сообщение о бомбе в самолете «Пан-Ам», рухнувшем на Локерби. О чем бы ни говорили в новостях, все мало-помалу приедается, набивает оскомину, как телевизионные рекламные тайм-ауты во время футбольных матчей.

Пока те, кто моложе его, перекрикиваются и перешучиваются на поле для гольфа за занавешенной раздвижной дверью, Гарри наводит порядок у себя дома: застилает постель, подметает пол в кухне и ставит еще один стакан из-под сока и плошку из-под сухого завтрака с молоком в посудомоечную машину, где медленно собирается рассортированная по форме и калибру посуда, которой пока все еще недостаточно для нормальной загрузки. И сегодня тоже. Когда Дженис соблаговолит наконец сюда явиться, он желает быть во всеоружии и преподать ей наглядный урок по ведению домашнего хозяйства.

В десять он выходит на утренний променад. Он смотрит на небо, на северо-запад, откуда движется ураган, который держит Флориду в напряжении, и поражается виду облаков — как они причудливо многообразны, как разметаны клочьями по небу, серые — на белом — на голубом, тут и вздыбленные кручи дождевых туч, и вереницы длинных, снизу косматых, а сверху гладко-округлых облаков, будто побывавших под сильной струей воды и напоминающих след прибоя на песке. Солнечный свет льется словно сквозь толщу прозрачного, стеклянного ветра в вышине. Что-то сегодня в воздухе не то, дышать трудновато. Слишком мало озона? Или, наоборот, слишком много? Наверное, это только игра его воображения, но ему тем не менее кажется, что в небе сегодня нет самолетов. Обычно видишь, как они один за другим, то выше, то ниже, вычерчивают медленную дугу, заходя на посадку в региональном аэропорту юго-западной Флориды. Да, что-то спугнуло самолеты с неба. В солнечных лучах словно какая-то широкая дорога из туманной, иссеченной ровными полосами дымки вертикально уходит за горизонт на северо-востоке, напоминая зыбкие полосы лунного света на поверхности спокойно дышащего океана.

Повинуясь безотчетному порыву, он вдруг решает сходить за «селикой», поехать в центр, оставить машину у паркомата недалеко от «Первого федерального банка», а самому прошвырнуться в негритянский район. А ближе к вечеру он, пожалуй, попробует пройти пару лунок в гольф. Ему на днях позвонили из клуба и сказали, что туфли его нашлись.

На площадке за пустующей желто-кирпичной школой высокий парень в обрезанных по колено джинсах бросает мяч в одно кольцо, в другое, сам, один, больше никого. На нем бирюзовая, пронзительно яркая майка с головой рыкающего тигра: оранжево-белый полосатый мех, желтые глаза, а язык и кончик носа неправдоподобно фиолетовые. Однако на парне наряд его выглядит уместно, даже производит впечатление удачно подобранной спортивной формы. Он старше вчерашних мальчишек, ему лет восемнадцать по меньшей мере. И, в отличие от них, он точно знает, что делает, все его движения экономны и выверены: он отрабатывает дриблинг, изучает площадку и, бросая, держит взглядом кольцо, рассчитывает силу — обе руки на мяче, левая уходит вниз только в самый последний момент. На ногах у него высокие, по щиколотку, черные кеды, без носков; прическа пирожком, которая прикрывает череп сверху, а с боков и сзади под ней на короткой щетине выбриты иксы. Усевшись на скамейке, на противоположном конце от маленького красного рюкзачка, оставленного тут парнем, Кролик довольно долго за ним наблюдает, в то время как солнце продолжает светить, а прозрачный, невидимый ветер дуть, и проплывающие по небу облака то и дело окунают земляную площадку и окрестные неказистые домики в глубокую тень. Дома цвета вылинявшего на солнце белья кажутся далекими и безмолвными. Не видно, чтобы кто-нибудь выходил из них или в них входил.

Иногда, чтобы сменить позу, Гарри отклоняет голову назад, будто загорает, подставляя солнцу свое белое лицо, погружая закрытые глаза в красное, разрешая фотонам прожигать насквозь его полупрозрачные веки. В одно из таких мгновений, раскрыв глаза, он видит, что парень стоит прямо перед ним, чернее грозовой тучи. Чернота у него с каким-то матовым оттенком, а высокие скулы и тонкие губы выдают присутствие индейской крови.

— Вам что-то надо? — Голос у него ровный, без выражения и без улыбки. Невольно кажется, что он раздается из разинутой фиолетовой пасти тигра.

— Нет, ничего, — говорит Кролик. — Может, я мешаю?

— Совсем ничего? — Свободной рукой, той, что не прижимает к бедру мяч, он делает едва уловимое движеньице, как бы легкий щелчок хлыстом — крэк! Кролик стреляет глазами туда, где стоит красный рюкзачок, и возвращает их обратно к пасти тигра.

— Нет, спасибо, — говорит он. — Сроду не баловался. А вот как насчет один на один? Раз у тебя нет другой компании.

— То-то я слыхал, белый тут вчера дурака валял.

— Во-во, я ж на пенсии, только и валять дурака.

— Почему здесь? Зачем так далеко ходить? Вам негде валять дурака у себя, в вашей части города? Там таких мест навалом.

— Там как-то скучно, — говорит ему Гарри. — Мне больше нравится здесь, не так много всякой мишуры. Ты против?

Пока парень, несколько сбитый с толку, раздумывает, что ответить, рука Кролика быстро ложится на мяч — он сильнее обшарпан, чем мяч у вчерашних ребятишек, и не цвета естественной кожи, а сине-красно-белый. Сглаженно-шероховатая поверхность под рукой теплая.

— Ну же, — просит он, — дай мячик.

Выражение лица у парня никак не меняется, но он позволяет Кролику забрать мяч. Со своей добычей Гарри шагает по утоптанной земле. Он ощущает себя головокружительно высоким, как тогда, этим летом, когда он ступил на пустую проезжую часть во главе парада. Утром он надел штаны-бермуды, чтобы быть готовым, если подвернется случай поиграть. Пыль и солнце гладят его голые икры, белые как мел стариковские икры, на которых и всегда-то волос было немного, а теперь практически не осталось — там, где о лодыжки больше пятидесяти лет терлись носки, их нет совсем.

Он бросает наудачу с порядочного расстояния и попадает. Он и Тигр по очереди делают броски, избегая дотрагиваться друг до друга и передавая друг другу мяч с отскоком от земли.

— Вы играли раньше, — заключает наконец парень.

— Очень давно. В школе. Больше нигде не учился и не играл. Тогда была совсем другая манера, чем у вас теперь. Но если хочешь отработать какие-то движения в «один на один», — пожалуйста, я к твоим услугам. Играем до двадцати одного. Штрафные — по требованию.

Во взгляде Тигра читается свинцовая тоска, но он кивает и ловит откинутый ему мяч. Пижонской баскетбольной походочкой — плечи опущены, зад оттопырен — он идет на центральную линию, продавленную в земле пятками кед. Со спины парнишка — сплошь кости да жилы, отполированные потом; но покатые плечи под бирюзовыми лямками сухие и матовые.

— Погоди, — говорит Гарри. — Приму-ка я сначала свою таблетку. Не обращай внимания.

Нитростат загорается под языком, и к тому времени, когда Тигр пошел в атаку, а Кролик накрыл его бросок из-под щита и потом сам отошел с мячом назад, но промазал с двадцати футов, пощекатывающий эффект таблетки достиг уже противоположного конца туловища. Он чувствует приятную расслабленность и беспредельную свободу — поначалу. У Тигра в арсенале несколько хороших, резких, обманных приемов, и он, конечно, намного проворнее грузного пожилого человека, но много бросков он тратит впустую. Этот нынешний их стиль, стоп-скок, не дает тебе времени слиться с целью в одно органичное целое, и, кроме того, траектория бросков у Тигра оставляет желать лучшего: недостаточно плавно сходит у него мяч с кончиков пальцев, низковато летит, превращая мишень — кольцо — из полного круга в узкую щель. Еще он на дюйм или два уступает Гарри в росте; Гарри несколько раз перепрыгивает его под щитом, и мяч, благополучно пройдя над кончиками Тигровых пальцев, падает в кольцо: вот так, мягонько, вверх, в кольцо, готово. Кольцо без сетки в самый раз для таких мячей, его и кольцом-то не назовешь: дрянной оранжевый обруч, немилосердно погнутый любителями показать «класс» в духе Дэрила Докинса из Филадельфии — вколотить мяч сверху в кольцо что есть силы и после еще непременно на нем повиснуть. И Тигр начинает заводиться и прессинговать, навязывая более жесткую, стремительную игру, если, конечно, Гарри такое потянет. Локти Тигра, его острые коленки стукаются о Гаррино тело, и он невольно смеется, вспоминая знакомое старое ощущение: атака, борьба, толчея. Краем сознания он отмечает колыхания своего толстого брюха, сопровождающие каждое энергичное действие, водянистую тяжесть, которой наливаются колени, но нет — адреналин и ностальгия сильнее. Тигр начинает играть на медлительности противника все с большей жестокостью, с хирургическим расчетом — то резко уворачиваясь, то внезапно атакуя, и Кролик тоже прибавляет в темпе, чувствуя, как дышать становится все труднее, как просвет для воздуха все сужается. Но несмотря ни на что, он радуется солнцу, выбивающему струи пота из пор, словно пробуждая к жизни посеянные семена. Подлинный смысл этого бешеного напряжения в том, чтобы слиться с землей и небом, чтобы он, земля и небо стали одним целым: земля, утрамбованная, розоватая, прекрасная пыль, на которой снова и снова отпечатываются расходящиеся веером полоски от подошв его кроссовок и сетки-клетки от черных кед Тигра, утоптанная земля на периферии его поля зрения, когда он сосредоточен на дриблинге; и небо, широкое бледное небо, куда он поднимает глаза, чтобы проследить за полетом мяча после броска, своего или того, другого. Облака взволнованной серебристой толпой окружили слепящее солнце — лазоревый небесный стадион. Случайно, в каком-то коротком рывке вверх, Кролик смотрит прямо в око солнцу и потом еще с минуту не может отделаться от мерцающей красной луны, прыгающей у него перед глазами. В груди все сжалось, голова плывет; пульс отдается в ушах, в насквозь промокшее пятно между лопатками острым ножом вонзилась боль. Тигр ловит отскочивший после его же броска мяч и, прижав его к бедру, замирает в грациозной позе и выразительно смотрит на Гарри. Кожа его как мелкозернистый черный точильный камень. У него маленькие, плотно прижатые к голове уши, а волосы над иксами так туго закручены, как только это может сделать природа; солнце играет в каждом тугом завитке.

— Эй, вы как?

— Я? В норме.

— Чего тогда пыхтите?

— Поживешь с мое. Узнаешь.

— Может, хватит? Никакой беды нет.

Кролик — пот застилает ему глаза и кровь гулко пульсирует в жилах — понимает, что парень делает великодушный жест. Ему кажется, что древо его артерий и вен усыпано огромными алыми цветками. Никакой беды нет. Не беда, что у тебя кишка тонка с молодыми тягаться. Не беда, что тебе даже коротенькую игру один на один не потянуть. Пот, смешиваясь с пылью, начинает спекаться у него на ногах. Он боится потерять ритм, порыв или, как это еще выразить, вдохновение, небесную милость.

— Разве тебе… Игра не нравится? — спрашивает он. Ему доставляет удовольствие пугать Тигра своей толстой красной физиономией, вздымающимися как меха белыми телесами, непреклонными, как у храбрых викингов, ледяными голубыми глазами.

— Ну почему. Терпимо. — Наконец-то он улыбается. Изумительные ровные зубы, нежно-лиловые десны. Теперь даже у ребят из гетто зубы в идеальном порядке.

— Тогда уговор есть уговор. Играем до двадцати одного, как договорились. Сейчас по восемнадцати, верно?

— Верно. — Ни тот, ни другой ни разу не потребовали штрафного.

— Давай! Твой мяч, Тигр.

Боль в спине у Гарри раздвигается от центра в стороны, как два неловких крыла. Темнокожий парень делает быстрый рывок, огибает Гарри и, выпрыгнув из-под кольца, забивает мяч сверху. Гарри отбегает с мячом подальше, почти к центральной линии и отсюда, где никто не пытается ему помешать, он выполняет старомодный бросок двумя руками из положения стоя. В момент, когда мяч вылетает из его рук, он уже знает, что попадет точно в цель; в заготовке этого дня предусмотрен особый желобок и, оказавшись в нем, мяч обречен завершить свой полет в кольце.

— Ну даешь, дядя! — восхищенно говорит Тигр. — Вот это выдал! — И он пытается изобразить нечто похожее, одной рукой, издали, но дуга слишком низкая, и мяч, с силой ударившись в дужку, мгновенно возвращается назад. Кролик успевает первым его поймать, но сделать быстро ничего не может, тело его сейчас весит, наверное, тонну, ступни ног потеряли всякую связь с головой. В ту же секунду Тигр оказывается между ним и кольцом, фиолетовый оскал нависает над лицом Кролика, но потом он вдруг немного отступает, и Кролик чувствует просвет, секундное послабление, когда можно пройти зазевавшегося защитника, и он рвется к щиту, волоча за собой противника, будто тяжелый, ударяющий в бок при каждом движении куль с углем, и прыгает. В глазах у него кольцо, только кольцо, оно наклоняется чмокнуть его прямо в губы — промаха быть не может.

Он взмывает вверх, высоко навстречу клочковатым облакам. Его туловище рвется на части от боли, словно его распороли от локтя до локтя. Словно он взрывается изнутри; он чувствует, как что-то огромное неотвратимо хватается за него, — и замертво валится на пыльную землю. Тигр ловит упавший четко в кольцо мяч и в ту же минуту получает увесистый удар, будто противник, сознательно идя на штрафной, навалился на него всем телом. Но тут он видит, как грузный белый дядя, с лицом каким-то полузадушенным и сонным, беззвучно шмякается наземь, — как тряпичная кукла, которую бросили с высоты. Тигр стоит, потрясенный, над простертым телом: клетчатые штаны-бермуды, новые кроссовки «Найки», голубая рубашка-поло с эмблемой из двух перевитых «В». Одна щека покрыта тонким слоем клейкой глинистой пыли, будто тень легла на безжизненное пунцовое лицо, будто его наполовину замазали клоунскими белилами. Мальчишка, потрясенный, повторяет:

— Вот так выдал!

Бежать! — велит ему инстинкт, выталкивая из головы любые соображения практического толка. Его дело сторона, без него разберутся. Он подхватывает со скамейки свой рюкзачок — с таким впору отправляться в однодневный поход с ночевкой бойскаутской мелюзге — и, прижав его вместе с мячом к груди, не оглядываясь идет прочь. Где-то в середине квартала он переходит на бег и бежит под высоким встревоженным небом. Над головой пролетает самолет, как бы соскальзывая вниз по длинной диагонали.

С высоты фигура Гарри с разметанными, неловко подогнутыми руками и ногами кажется такой одинокой на спортивной площадке, как солнце в небе, в центре облачного стадиона. Время идет. Затем в тенетах общества происходит слабое шевеление: кто-то из жителей близлежащих домов, кто из-за занавески наблюдал за всем, что происходило на поле, звонит по телефону 911. Еще через несколько минут неимущие старики, ютящиеся в перегороженных, наглухо заколоченных на случай урагана каморках, где единственное близкое существо у них телевизор, заслышав приближающиеся сирены, принимают их за сигнал тревоги — знать, буря от Южной Каролины все-таки перекинулась к ним.

* * *

— Инфаркт на сей раз препоганый, трансмуральный, — говорит доктор Олмен и поясняет: — Стенку разорвало к чертовой матери. — И с помощью кожи и плоти своего внушительного кулака он пытается продемонстрировать ей отличие этого типа инфаркта от субэндокардиального, более легкого, с которым можно жить. — Левый желудочек пробит насквозь, мэм, — внушает он Дженис. — Почти с уверенностью могу предположить, что после процедуры, которую ему сделали в апреле у вас на севере, стенозные явления возобновились и на момент инфаркта достигли первоначального объема. — Его крупное лицо с опаленным солнцем крючковатым носом и мощным, выдвинутым вперед австралийским подбородком само кажется Дженис, воспринимающей все сквозь дурман бессонницы и горя, пугающе похожим на сердце. Зачем он вертит перед ней своими лапищами, будто силится вывернуть Гарри наизнанку, чтоб ей было понятнее, зачем? Поздно. — Поздно теперь делать шунтирование, — с каким-то даже раздражением фыркает доктор Олмен, после чего с видимым усилием укрощает свой голос, вправляя его в колею благоприобретенной задушевности, свойственной коренным жителям американского Юга. — Если даже каким-то чудом нам удалось бы вытащить его из нынешнего критического состояния, мэм, то вместо здоровой эластичной мышцы, такой, как у меня или у вас, ему пришлось бы довольствоваться комком рубцовой ткани. Можно заменить артерии, клапаны, но для живой сердечной мышцы замены пока не придумали. — Видно, что он, хоть и сдерживается, но зол на весь белый свет, как какой-нибудь незадачливый гольфист, который запорол три подряд коротеньких патта. Молодой он еще, думает Дженис, будто во хмелю, он винит людей за то, что они умирают. Считает, это они нарочно осложняют ему жизнь.

После того как вчера вечером к ней в дом пришли пенн-парковские полицейские (какими тоже молоденькими они показались ей, какими перепуганными своей незавидной ролью; им позвонили из делеонской больницы, когда все попытки связаться с кем-либо из родственников по телефону в кондо или по номеру, который сообщило справочное, установив, какой адрес указан в его водительских правах, оказались безуспешными: ее действительно не было дома — показывала одной молодой паре, приехавшей из другого штата, сначала разноуровневый дом в районе Бруэр-Хайтс, где раньше жили Мэркетты, потом старый каменный фермерский дом ближе к Ориолу; едва она вошла к себе домой, как на подъездную дорожку, облизывая плиты известняка синим светом мигалки, въехала полицейская машина) и она попыталась дозвониться до Мим, у которой никто не снял трубку, а потом раздобыть для себя и Нельсона билеты, чтобы тем же вечером улететь во Флориду — как назло, авиакомпания «Истерн эрлайнс» из-за забастовки работала вполсилы, а все рейсы через Атланту из-за урагана были отменены или отложены, и потом в машине добралась до аэропорта в Южной Филадельфии, преодолевая изнурительные мили по Скулкиллской скоростной, которую все никак не могут отремонтировать, и по лабиринту объездов, где Нельсон по ошибке свернул не туда, и они в мгновение ока оказались в центре города, возле Индепенденс-холла[317], и потом провела несколько часов томительного ожидания, не имея другого занятия, кроме как утешать Нельсона да читать газеты, оставленные кем-то на пластиковых стульях, и вспоминать Гарри, во всех его обличьях, начиная с той поры, когда она увидела его впервые в школьных коридорах и на баскетбольных матчах, на площадке, такого красивого, светловолосого, мраморного мальчика, а потом, уже во Флориде, вошла в пустую квартиру в кондо, где все так идеально прибрано, если не считать стопок старых газет, которые он вечно зачем-то хранит, и крошек на плетеном кресле от его кусочничанья (однако никаких следов постороннего женского присутствия в спальне, только книга, которую она подарила ему на прошлое Рождество, с парусником на суперобложке), и все время рядом был Нельсон, реагирующий на все так, что уж лучше бы он отпустил ее одну, ей-богу, — настает день, когда материнское начало в тебе умирает, вот так же, как сердечная мышца, такое приходит ей на ум объяснение, — и потом урвала для отдыха несколько часов беспокойного сна, слишком рано прерванного визгом косилок на гринах и криками первых игроков в гольф, и с трудом вытерпела завтрак, вызвавший капризное недовольство Нельсона, которому, видишь ты, подавай сладкие хлопья, а отрубей он есть не желает, он не лошадь, чтоб овес жевать, — да, после всего этого Дженис почувствовала себя точно так же, как чувствовал себя ее муж, завершив свой долгий автопробег, когда он прибыл сюда в уик-энд накануне Дня труда: ей казалось, будто ее всю, сверху донизу, долго и нудно дубасили мешками с песком. Наутро в коридоре, как и в любое другое утро, под дверью лежала газета:

Гуго добрался до Южной Каролины

Доктор Моррис, Моррис-старший, Гаррин здешний врач, должно быть, прослышал, что она в больнице; он явился в холл для посетителей в кардиореанимационном отделении, сам, судя по виду, не в лучшей форме, весь в каких-то пятнах, пучки волос в носу, костюм коричневый не отутюжен. Он берет ее за руку и, глядя ей прямо в глаза через стекла своих неоправленных очков, произносит:

— Что делать, каждому свой срок. — Легко говорить, когда тебе под восемьдесят, ну уж семьдесят пять самое меньшее. — Он был у меня недавно, я его послушал, и мне его сердце очень не понравилось. Но с аналогичными недугами люди живут и две недели и двадцать лет, тут заранее ничего сказать нельзя. Отчасти это зависит от собственной установки. Мне показалось, что он слишком мрачно стал смотреть на жизнь. Мы с ним совместно пришли к выводу, что ему необходимо найти себе занятие, для пенсионного покоя он был еще слишком молод.

Слезы постоянно стоят в глазах у Дженис с той минуты, как у нее под окнами возникла синяя полицейская мигалка, и последняя реплика доктора и его по-стариковски мудрое, ласковое обхождение вызывают новый поток. В последние отпущенные ему дни Гарри видел больше участия от доктора Морриса, чем от нее. В каком-то смысле за время, прошедшее с тех давних, но застрявших в памяти стоп-кадров, когда он блистал на баскетбольной площадке, она постепенно все меньше и меньше его замечала, пока он не превратился почти в невидимку.

— А обо мне он говорил? — спрашивает она, беспокоясь, не обмолвился ли он, что они в ссоре.

Колючие шотландские глаза старого доктора секунду-другую буравят ее насквозь.

— Да, с большим чувством, — отвечает он ей.

В этот утренний час, в начале десятого, когда по больничным коридорам еще катят тележки с грязной посудой после завтрака, в холле для посетителей отделения кардиореанимации никого, кроме них с Нельсоном, нет, к тому же Нельсон весь как на иголках, без конца куда-то срывается, то ему надо срочно позвонить Пру, то сходить в уборную, то глотнуть кофейку со сладкими хлопьями в кафетерии, который был обнаружен им где-то в другом крыле. Холл для посетителей — крохотный закуток с окном на парковочную площадку, забрызганным поливальной установкой и со вчерашнего вечера по краям еще не просохшим, с журналами в основном религиозного толка на низеньком столике, с жесткой черной скамьей и стульями и торшерами из гнутых трубок с пластмассовыми абажурами: казенная обстановка словно предупреждает, что долго рассиживаться вам тут ни к чему, в больнице и без вас знают, как обращаться с пациентом, вы главное не мешайте. Одна в этом чистилище, Дженис думает, что надо бы помолиться за Гаррино исцеление, испросить у Господа чуда, но когда она закрывает глаза, надеясь собраться с мыслями, перед ней вырастает глухая черная стена. Из всего, что наговорил доктор Олмен, она поняла, что прежним ему уже никогда не стать и что тут поделаешь, как сказал доктор Моррис, каждому свой срок. Его пик пришелся на юность, и когда она познакомилась с ним у Кролла, он уже начал тихо сползать вниз, хотя потом дела на время поправились, благодаря доходам от магазина, которые стали поступать в их собственное распоряжение. Без него она сможет спокойно продать дом в Пенн-Парке. Милый Боженька, наконец обретает она слова молитвы, полагаюсь на волю Твою.

Молодая темнокожая сестра появляется в открытом дверном проеме и говорит ей тихо-тихо, сверкнув прелестной белозубой улыбкой: «Он пришел в себя», — и с этими словами ведет ее в реанимационное отделение, памятное Дженис еще по прошлому декабрю: в центре круглый сестринский пост, наподобие службы управления полетами в аэропорту, весь заставленный мониторами с прыгающими оранжевыми линиями (каждый больной, со своим сбивчивым сердцебиением, у них тут как на ладони) и с трех сторон окруженный рядами одноместных узких боксов с застекленной передней стеной. И когда она видит в одном из этих отсеков его, ее Гарри, белого, как полотно больничных простыней, опутанного проводами и трубочками, неподвижно лежащего за стеклянной стеной, ее вдруг сзади будто что-то толкает и в какое-то мгновение ей кажется — вот сейчас ее вывернет наизнанку, такая сокрушительная обрушивается на нее волна горя и ужаса от осознания неотвратимой утраты, какой ни разу еще не было в ее жизни, кроме того страшного дня, когда она случайно утопила в ванне свою ненаглядную доченьку. Она, конечно, не помышляла всерьез воплотить в жизнь свою угрозу ни за что его не прощать, все это время она собиралась «на днях» позвонить, но дни летели один за другим, а она не звонила; потом игра в молчанку так затянулась, что она сама незаметно привыкла к ней, можно даже сказать, пристрастилась. Как могла она настолько ожесточить свое сердце, что в него уже было не достучаться, и против кого? — человека, который перед алтарем соединил с ней свою жизнь и дал обет быть с ней всегда, и в горе и в радости? Да и вообще в случившемся виноват не Гарри, а Пру, какой мужчина откажется; она, Пру и Нельсон втроем анализировали все это, до последней косточки обсосали. Она вполне успокоилась, поверила, что впредь это не повторится и что у нее впереди своя полная надежд жизнь, и ей столько надо еще успеть. И вот теперь это. Не раньше, не позже. Он называл ее дурехой, она и правда соображала медленнее, чем он, и медленнее нащупывала свою дорогу, на которой смогла бы наконец показать все, на что способна, однако в последнее время он начал относится к ней с уважением, для него это непросто — испытывать уважение к женщине, любой женщине, спасибо его мамаше, ее воспитание, повезло со свекровкой, нечего сказать! Тогда, в период их жениховства у Кролла, все четверо их родителей были еще живы, а все равно они с Гарри были как сироты неприкаянные, и к нему это относится даже больше, чем к ней. Он разглядел в ней что-то такое, что могло дать ему надежную точку опоры, пусть на время. И сейчас она хочет, чтобы он к ней вернулся, вернулся назад из той неведомой стихии, в которую он все глубже погружается. Ей так тошно, ее вот-вот вывернет, и все его уходы, и Пру, и Тельма, и не важно что еще — все смыто без следа огромностью этой минуты, когда она видит его на больничной койке, такого беспомощного и невозвратного.

Сестра открывает раздвижную дверь. Над всунутыми ему в нос нежно-голубыми кислородными трубочками синеют его открытые глаза, но на ее голос он никак не реагирует. Он видит ее, видит перед собой свою жену, миниатюрную, смуглую, с упрямством, въевшимся в ее лоб и рот, откуда журчащим водопадом изливаются потоки слов, и все о каком-то прощении. «Я прощаю, прощаю тебя», — без конца твердит она, а он и не помнит за что. Он лежит, покачиваясь на волнах какой-то чудной стихии, на ложе блаженного бесчувствия, почти глухой к пронзающим его острым толчкам боли. Он слушает журчание Дженис и дивится, до чего она стала крошечная, особенно в этом инвалидном кресле, которое тут предлагают вместо стула посетителям, как будто ее поместили внутрь хрустально-прозрачного рождественского шара — встряхнешь, и на фигурки и домики падает снег, — только совсем бесплотная, как из тонкой паутинки, каждая складочка на лице и на измятом сером форменном костюме продавщицы проступает тонюсенькой четкой линией. Она его прощает, и он благодарит ее — во всяком случае, думает, что благодарит. Кажется, она берет его за руку. Сознание его то включается, то выключается, и дивно ему, что в мгновения провалов кто-то неусыпно продолжает свои заботы о мире, как и задолго до его рождения. У него страшная сухость в глотке, но он знает, что это свербящее ощущение пройдет, врачи это так не оставят, что-нибудь предпримут. Дженис кажется одной из участниц приснившегося ему недавно яркого праздника. У него мелькает мысль рассказать ей про Тигра и про главное — я выиграл, но, едва вспыхнув, этот порыв угасает. Он чувствует приятную усталость. И закрывает глаза. В красной пещере, где, как он думал, всего одна дверь для входа и выхода, есть, оказывается, и другая, прямо напротив, в дальнем конце.

Незаметно знакомые контуры жены сменяются очертаниями Нельсона, тоже, как и она, очень чем-то расстроенного.

— Ты не сказал ей ни слова, папа, — пеняет ему сын. — Она говорит, ты только смотрел на нее, но ни слова не сказал!

Ну-ну, думает он, что еще я делаю не так? Ему жаль, что он причинял сыну горе, но зато теперь он как раз оказывает ему большую услугу, только Нельсон, похоже, этого не понимает.

— Ты что, совсем не можешь говорить? Скажи мне что-нибудь, папа! — Мальчишка вопит, вернее, изо всех сил старается не вопить, лицо у него от усилия белее мела, и от какого-то невысказанного вопроса несколько волосков в одной брови загнулись в другую сторону. Он хотел бы избавить мальчишку от того, что так гнетет его. Нельсон, хочется ему сказать, у тебя есть сестра.

Но говорит ли он это вслух? Никакой перемены в выражении напряженного, взволнованного лица сына. Хотя из его следующей реплики, возможно, следует, что он уловил все-таки слово «сестра».

— Мы позвонили Мим, папа, она будет здесь, как только сможет добраться. Ей нужно лететь с пересадкой, через Канзас-Сити!

У него такое лицо и голос так звенит, словно он пытается докричаться сквозь яростный встречный ветер, бьющий ему в лицо с той стороны, где лежит его отец.

— Папа, папа, не умирай! — кричит он, потом снова садится, все с тем же немым вопросом на лице, его темные мокрые глаза блестят, как звездочки. Негоже Гарри вот так оставлять ребенка одного с его повисшим в воздухе вопросом, он в ответе за мальчика.

— Ну что мне сказать тебе, Нельсон, — говорит он, — только одно: не так уж это страшно. — Кролик думает про себя, что надо бы еще что-то добавить, сын так явно, так неистово ждет чего-то, но нет, хватит. Надо бы. Хватит.

ИСТВИК

(цикл)

Иствикские ведьмы

Часть 1

ВЕДЬМОВСКИЙ СОЮЗ

И подобен был муж тот черной скале, хладной зело.

Изобел Гоуди, 1662 г.

И, изреча наставления свои, сошел Диавол с возвышения, и принудил человецев лобызать уши его, бывшие, по словам их, хладными, как льдины, а тело было твердым, как железо, когда припадали к нему.

Агнес Сэмпсон, 1590 г.

— Ах да, — сказала Джейн Смарт в своей торопливой, однако решительной манере: каждое ее «с-с» производило эффект обугленного кончика только что погасшей спички, прижатого к коже. Так дети, шаля, прижигают друг друга. — С-сьюки сказала, что какой-то мужчина купил имение Ленокс-сов.

— Мужчина? — переспросила Александра Споффорд, испытав странное ощущение неустойчивости, — недвусмысленно произнесенное слово поколебало ее мирную в то утро ауру.

— Из Нью-Йорка, — поспешила добавить Джейн, почти пролаяв последний слог и по-массачусетски проглотив «р». — Судя по всему, у него — ни жены, ни родственников.

— Ах, один из этих.

Северный акцент Джейн напомнил Александре о ходивших слухах, будто с Манхэттена к ним нагрянул какой-то гомосексуалист, и она замерла на месте, словно рассеченная надвое, там, где стояла, — посреди таинственного, непостижимого штата Род-Айленд. Она родилась на западе, где белые и лиловые горы вздымаются в небо в вечной погоне за нежными высокими облаками, а шары перекати-поля несутся по равнине в вечной погоне за горизонтом.

— Сьюки в этом вовсе не уверена, — небрежно возразила Джейн, несколько приглушив свои «с». — На вид он весьма мужествен. Ее поразило, какие волосатые у него руки. В агентстве недвижимости Перли он заявил, что будет использовать всю площадь, поскольку является изобретателем и нуждается в лаборатории. И у него несколько роялей.

Александра хмыкнула; ее голос, несколько изменившийся со времен колорадского детства, казалось, исходил из горла птички, привычно примостившейся у нее на плече. Телефонная трубка до боли натерла ей ухо, а рука затекла и, казалось, вот-вот онемеет.

— Сколько же роялей может быть нужно мужчине?

Вопрос, похоже, обидел Джейн. Ее голос вздыбился, как шерсть на спине у разъяренного черного кота, и стал переливчатым.

— Ну, Сьюки передает лишь то, что рассказала ей Мардж Перли вчера вечером на заседании комитета лошадиной поилки, — ершисто пояснила она.

Этот комитет отвечал за сооружение и — после актов вандализма — восстановление огромной лошадиной поилки из голубого мрамора, которая исторически находилась в центре Иствика, где перекрещивались две главные улицы; план города напоминал букву «L», прилегающую коротким концом к заливу Наррагансет. На Док-стрит сосредоточивался городской бизнес, пересекающая ее под прямым углом Оук-стрит приютила очаровательные старинные жилые дома. Мардж Перли, чьи отвратительные канареечно-желтые таблички «Продается» скакали вверх-вниз по деревьям и заборам, словно по приливным волнам экономики и моды, в соответствии с наплывом и откатом жителей (уже несколько десятилетий Иствик слыл отчасти упадочным — отчасти модным городом), — была грузной предприимчивой женщиной и если являлась ведьмой, то работала совсем на иной частоте — не на той, на которую были настроены Джейн, Александра и Сьюки. У нее был муж, крохотный суетливый Хоумер Перли, вечно подстригавший их живую олеандровую изгородь чуть ли не до состояния стерни, а это уже совсем другое дело.

— Документы посланы в Провиденс, — объяснила Джейн, вонзив свое «нс» прямо в ухо Александре.

— Волосатые руки, — задумчиво повторила Александра. Перед глазами у нее маячила немного поцарапанная, испещренная пятнышками и неоднократно крашенная чернота деревянной дверцы кухонного шкафа. Александра знала, какое буйство атомов, скользящих и завихряющихся, напоминающих кружение бликов перед усталым взором, царит под такой поверхностью. Словно в хрустальном шаре, она прозрела будущее: ей предстоит познакомиться с этим мужчиной и влюбиться в него, но ничего хорошего из этого не выйдет. — А имя у него есть? — спросила Александра.

— Да в том-то и глупость, — ответила Джейн Смарт, — Мардж назвала его Сьюки, а та — мне, но что-то спугнуло его и стерло из моей памяти. У него одна из тех фамилий, которые имеют приставку то ли «ван», то ли «фон», то ли «де».

— Как шикарно, — заметила Александра, уже начиная расти и распространяться в ожидании предстоящего вторжения. Высокий смуглый европеец, лишенный своего древнего геральдического наследия, обреченный проклятием на скитания. — Когда он предполагает въехать?

— Она сказала, что скоро. Возможно, уже въехал! — В голосе Джейн послышалась тревога.

Александра представила, как слишком, пожалуй, густые для такого худого лица брови подруги выгибаются дугами над темными, обиженно глядящими глазами, коричневый цвет которых всегда оказывался на деле чуть светлее, чем помнилось. Если Александра являла собой тип крупной меланхоличной ведьмы, всегда растягивающейся в тонкую плоскость, чтобы создать нужное настроение и слиться с ландшафтом, в душе довольно ленивой и по сути холодной, то Джейн была горячей, быстрой, целенаправленной, как остро заточенный карандаш; сущность же Сьюки Ружмонт, вечно занятой, неустанно собирающей городские новости, направо и налево расточающей улыбки и приветствия, казалась неопределенной, переменчивой, непостоянной. Об этом думала Александра, кладя трубку на рычаг. Все распадается на триады. И чудеса случаются вокруг нас по мере того, как природа ищет и обретает неотвратимые формы; кристаллические и органические объекты совмещаются под углом в шестьдесят градусов, поскольку равнобедренный треугольник — отец любой структуры.

Она снова принялась расставлять банки мейсоновского соуса для спагетти — для такого количества соуса спагетти понадобилось бы больше, чем она и ее дети могли бы съесть, даже окажись они заколдованы на сто лет пребывания в итальянской волшебной сказке: ряды дымящихся банок громоздились на дрожащей и поющей проволочной решетке над голубым в белую крапинку паровым котлом. Это было, как Александра смутно сознавала, своего рода забавной данью ее нынешнему любовнику — сантехнику итальянского происхождения. Рецепт исключал лук. Два зубочка измельченного чеснока следовало поджарить в течение трех минут (не более и не менее, в этом состояло таинство) в разогретом масле, добавить побольше сахара, чтобы нейтрализовать кислоту, одну натертую морковь, много перца, потом — соль; но что придавало соусу возбуждающую силу, так это чайная ложка истолченного базилика и щепотка белладонны, способствующей высвобождению энергии, без чего результатом концентрации мужской силы был бы просто убийственный прилив крови. Все это следовало добавить к ее собственноручно выращенным томатам, которые заполонили все подоконники в доме, несмотря на то что за минувшие несколько недель Александра постоянно резала их и тушила для соуса. С тех пор как два года назад Джо Марино стал навещать ее ложе, какое-то абсурдное плодородие обуяло привязанные к колышкам растения, высаженные на прилегающем к дому сбоку огороде. В течение всего долгого дня огород освещало с юго-запада солнце, косые лучи которого проникали сквозь ровный ряд ив. Скрюченные маленькие помидорные веточки, мясистые и бледные, словно сделанные из дешевой зеленой бумаги, обламывались под тяжестью немыслимого количества плодов; в таком изобилии было некое безумие, истерика, подобная тем, что устраивают порой дети, капризно требующие лакомства. Сорванные плоды казались живыми существами: страстными, хрупкими и предрасположенными к гниению. Когда Александра брала в руки водянистые оранжево-красные шары, она представляла, что сжимает гигантскую мошонку своего любовника. Во всем этом, пока Александра трудилась на кухне, ей чудилось нечто печально-менструальное: кроваво-красный соус, предназначенный для белых спагетти. Толстые белые трубочки превращались в ее воображении в полоски собственного бледного жира. Ах, эта извечная женская борьба с весом: в своем тридцативосьмилетнем возрасте Александра находила ее все более неестественной. Неужели, чтобы приманить любовь, нужно умерщвлять собственную плоть, подобно древнему святому-неврастенику? Естественность есть показатель и контекст всего здорового, так что, если разыгрывается аппетит, его нужно удовлетворять, следуя законам космического порядка. Тем не менее иногда Александра презирала себя за леность, выразившуюся в том, что она завела любовника, принадлежащего к нации, известной своей терпимостью к полноте.

Любовниками Александры в последние годы, после развода, чаще всего были бездомные мужья, отбившиеся от жен, которым до того принадлежали. Ее собственный бывший муж, Освальд Споффорд, покоился высоко на кухонной полке, в банке с плотно завинченной крышкой, в виде многоцветного праха. В прах превратила его Александра, когда ее могущество развернулось в полную мощь после их переезда в Иствик из Нориджа, штат Коннектикут. Оззи знал все о хроме и перешел с завода сантехники, находившегося в этом холмистом городе с избытком островерхих белых церквей, к конкуренту своего хозяина, на завод шлакобетонных блоков, растянувшийся на полмили к югу от Провиденса посреди причудливых промышленных пустырей этого небольшого штата. Переехали они семь лет назад. Здесь, в Род-Айленде, сила стала расти и заполнять Александру, словно газ — безвоздушное пространство, и, пока ее дорогой Оззи ежедневно мотался своим обычным маршрутом на работу и обратно по шоссе № 4, она сократила его сначала до размеров обычного мужчины, с которого тут же спала, растворившись в соленом воздухе иствикской матриархальной красоты, броня патриархального защитника, а потом — до размеров ребенка, чьи всегдашние нужды и такое же всегдашнее смирение перед лицом принимаемых Александрой решений сделали его жалким и безоговорочно управляемым. Он совершенно утратил контакт с ширящейся внутри ее вселенной, стал на равных с их сыновьями участвовать в деятельности лиги малышей и играть в кегли за команду сантехнической компании. По мере того как Александра заводила себе сначала одного, первого, потом других любовников, ее муж-рогоносец все больше скукоживался и ссыхался, превратившись наконец в куклу, по ночам лежавшую в ее широченной гостеприимной кровати, как раскрашенное бревно, подобранное в придорожной траве, или набитый опилками игрушечный крокодил. К моменту их официального развода ее бывший господин и повелитель превратился просто в прах — «материю не на своем месте», как давным-давно назвала это ее мать, — некую полихромную пудру, которую Александра смела в кучку, ссыпала в банку и хранила теперь в качестве сувенира.

Другие ведьмы тоже прошли в своих браках через сходную трансформацию; бывший муженек Джейн Смарт, Сэм, висел в погребе у нее на ранчо среди сушеных трав и прочих колдовских ингредиентов. От него иногда отщипывали самую малость — не более щепотки — и добавляли в приворотное зелье для пикантности; а Сьюки Ружмонт упокоила своего в пластике и использовала теперь в качестве настольной салфетки. Это последнее событие произошло не так давно; Александра еще живо представляла Монти на каком-нибудь званом коктейле — хлопчатобумажный пиджак в полоску и петрушечно-зеленые обтягивающие брюки — громко изрекающим глупости по поводу подробностей дневных партий в гольф и яростно поносящим медлительные женские пары, которые задерживали их весь день и не дали довести игру до конца. Он ненавидел «энергичных» женщин: губернаторов, истеричных демонстранток против войны, тех, кого он именовал леди-доктор, а также леди Берд Джонсон[318] и даже Линду Берд и Люси Бейнз[319]. Всех их Монти считал мужиками в юбках. Витийствуя, он обнажал прекрасные зубы — крупные и очень ровные, не искусственные, а когда раздевался, его ноги оказывались трогательно тонкими, синеватыми и гораздо менее мускулистыми, чем его загорелые руки игрока в гольф. И сморщенные на границе с ягодицами бедра, напоминающие дряхлеющую плоть женщины средних лет. Он был одним из первых любовников Александры. Теперь, ставя чашку черного как смоль кофе Сьюки на блестящую пластиковую салфетку в пиджачную полоску и глядя на остающийся на ней отчетливый кружок, она ощущала странное чувство удовлетворения.

Иствикский воздух наделял женщин особой силой. Александра нигде еще такого не испытывала, если не считать уголка штата Вайоминг, через который проезжала с родителями, когда ей было лет одиннадцать. Ее выпустили из машины попи́сать возле придорожных зарослей полыни, и, глядя, как на торжественно-сухой земле вмиг образовалось неровное пятно темной влаги, она подумала: это ничего. Оно испарится. Природа поглотит его. То детское ощущение осталось с ней навсегда вместе со сладким привкусом тамошней придорожной полыни. Иствик, в свою очередь, беспрерывно осыпало поцелуями море. Док-стрит с ультрамодными магазинами, в которых курились ароматические свечи, с нацеленными в летних туристов козырьками из тонированного стекла, со старомодным алюминиевым вагончиком-закусочной, примыкающим к булочной, с цирюльней, расположенной рядом с мастерской по изготовлению рамок, с лязгающей печатным станком редакцией газеты, с длиннющим темным магазином скобяных товаров, принадлежащим армянам, была причудливо пронизана соленой водой, которая скользила, шлепалась и хлюпала в дренажных канавах и билась о сваи. На них частично опирались некоторые дома, а переменчивые, с прожилками водяные блики мерцали и подрагивали на лицах местных матрон, выносящих из магазина «Бей-Сьюперетт» сумки с апельсиновым соком, обезжиренным молоком, закусочным мясом, стопроцентно пшеничным хлебом и сигаретами с фильтром. Главный супермаркет, где закупали продукты на неделю, располагался в глубине, в той части города, которую населяли фермеры. Здесь в XVIII веке плантаторы-аристократы, богатые рабами и стадами, наносили друг другу визиты верхом, а впереди галопом мчался раб, который последовательно открывал перед хозяином ворота изгородей. Теперь витающие над заасфальтированными акрами автомобильной стоянки супермаркета выхлопные газы, окрашенные свинцовыми парами, вытеснили из памяти свежий воздух, озонированный капустными и картофельными полями. Там, где на протяжении жизни многих поколений пышно произрастал маис — выдающееся сельскохозяйственное изобретение индейцев, — маленькие фабрики с глухими стенами, называвшиеся как-нибудь вроде «Дейтапроб» или «Компьютек», выпускали теперь свою продукцию, производившуюся из таких микроскопических составляющих, что рабочим приходилось носить шапочки, чтобы упавшая с головы перхоть не нарушила тончайших электромеханических процессов.

В Род-Айленде, известном как самый маленький из пятидесяти штатов, на удивление сохранились безбрежные американские просторы, почти неезженые дороги посреди протяженных индустриальных пейзажей, заброшенные усадьбы и покинутые дома, пустынные земли, поспешно пересекаемые ровными черными лентами шоссе, поросшие вереском болота и безлюдные пляжи по обе стороны залива, который ровным клином врезался в самое сердце штата, вершиной указывая на столицу, столь многозначительно нареченную[320]. «Окурок творения» и «сточная труба Новой Англии» — так называл эти края Коттон Мэзер. Никогда не претендовавшая на суверенитет, основанная изгоями вроде недолго прожившей колдуньи Анны Хатчинсон, эта земля испещрена морщинами и окутана покровом множества тайн. Самый распространенный здесь дорожный знак — две стрелы, направленные в противоположные стороны. Заболоченные и бедные районы чередуются с курортами для сверхбогатых. Являясь убежищем квакеров и составляющих сухой остаток пуританизма людей, не признающих социально обусловленной морали, этот штат управляется католиками, чьи краснокирпичные викторианские церкви, словно грузовые суда на рейде, вырисовываются на фоне местной ублюдочной архитектуры. Здесь сохранился тот глубоко въевшийся в прибрежную гальку еще со времен Великой депрессии зеленовато-металлический флер, какого нет больше нигде. Стоит вам пересечь границу штата, не важно где — в Потакете или Уэстерли, — и вы мгновенно ощущаете едва заметную перемену: какую-то бесшабашную расхристанность, презрение к внешнему виду, фантастическую беззаботность. За деревянными трущобами нередко зияют лунные пейзажи, где разве что одинокий рекламный щит зеленщика, маячащий у дороги призраком минувшего лета, выдает тоскливое и разрушительное присутствие человека.

По одному из таких мест, прихватив своего черного лабрадора Коула[321], и ехала сейчас Александра в тыквенного цвета фургоне «субару», чтобы тайком взглянуть на старинный дом Леноксов. Оставив последнюю порцию простерилизованных банок с соусом остывать на кухонной стойке, она прикрепила к холодильнику магнитом в форме фигурки Снупи записку для своих четверых детей: «Молоко в хол-ке, ореос[322] — в хлебнице, буду через час. Люблю».

Семейство Леноксов во времена, когда был еще жив Роджер Уильямс, обманув вождей наррагансетских племен, согнало их с участка земли, достаточно обширного, чтобы разместить на нем владения европейского барона, но, хотя некий майор Ленокс героически сражался в битве при Великой Топи в войне короля Филиппа, а его прапрапраправнук Эмори своим красноречием во время Хартфордской ассамблеи 1815 года убедил фракцию Новой Англии не вступать в Союз, семейство постепенно склонялось к упадку. Ко времени приезда в Иствик Александры в Южном округе не осталось ни одного Ленокса, кроме вдовой старухи Абигайль, проживавшей в умирающей странной деревушке Оулд-Вик. Она бродила по дорожкам, бормоча что-то себе под нос и ежась под градом голышей, которыми ее обстреливали дети. Когда местный констебль пытался призвать их к порядку, шалуны утверждали, что таким образом защищаются от ее дурного глаза. Обширные земельные владения Леноксов были давно заброшены. Последний из дееспособных мужчин в роду построил на все еще принадлежавшем семье участке земли, напоминавшем остров в окружении заболоченных солончаковых земель в глубине от восточного побережья, кирпичный дом, представлявший уменьшенную, но по местным масштабам впечатляющую имитацию великолепных «загородных особняков», какие возводили в Ньюпорте в «золотом веке». Хотя здесь была сооружена дамба, которую постоянно наращивали, добавляя гравия, дом страдал оттого, что во время высоких приливов оказывался отрезанным от мира. Начиная с 1920 года дом последовательно населяла череда разных владельцев, никогда его не ремонтировавших, так что теперь он пришел почти в полный упадок. Огромные пластины шифера, некоторые красноватого, другие — синевато-серого цвета, срывались с крыши во время зимних ураганов и лежали летом посреди высоких зарослей некошеной травы безымянными надгробиями; замысловатой формы медные водостоки и фонарные столбы позеленели и заржавели; декоративный восьмиугольный купол с видом на все стороны света накренился к западу; массивные верхушки дымоходов, напоминавшие пучки то ли органных труб, то ли напряженных глоток, нуждались в укреплении: из них вываливались кирпичи. Тем не менее издали силуэт здания остается безупречно величественным, подумала Александра. Она припарковала машину на обочине дороги, ведущей к пляжу, чтобы посмотреть на дом издали, с расстояния около четверти мили.

Стоял сентябрь, пора высоких приливов; болото, простиравшееся отсюда вплоть до острова, в тот день представляло лазурную гладь воды, усеянную верхушками просоленных пучков увядшей травы, казавшихся золотыми. Оставалось часа два до того времени, когда дамба становилась непроходимой в оба конца. Шел пятый час, все вокруг было неподвижно, солнце пряталось за парусиновым покровом облаков. Раньше дом скрывала аллея вязов, тянувшаяся вдоль дамбы и далее вплоть до главного входа, но они погибли от какой-то древесной болезни, остались лишь высокие стволы, очищенные от некогда раскидистых, смыкавшихся арками ветвей. Эти древесные остовы выглядели как завернутые в саваны покойники, склонившиеся друг к другу, или одинаковые безрукие роденовские статуи Бальзака. Дом имел неприветливый симметричный фасад со множеством ренессансных окон в стиле Палладио[323], казавшихся маловатыми — особенно окна третьего этажа, сплошным однообразным рядом протянувшиеся под крышей: это был этаж, предназначенный для слуг. Александра побывала в этом доме несколько лет назад, тогда она пыталась еще быть хорошей женой, добросовестно исполняющей свои обязанности, и сопровождала Оззи на благотворительный концерт, устроенный в здешнем бальном зале. В памяти мало что осталось: только анфилады комнат, скудно обставленных и пахнущих морской солью, плесенью и давно забытыми удовольствиями. Потемневший шифер разрушающейся крыши сливался с чернотой, сгущавшейся на севере, но тревожность атмосфере придавали не только тучи. Из левого дымохода поднималась тонкая белая струйка дыма — внутри кто-то был.

Тот человек с волосатыми руками.

Будущий любовник Александры.

А еще более вероятно — рабочий или сторож, которого он нанял. От долгого и пристального вглядывания в даль у Александры защипало глаза. Все внутри ее, так же как небо на севере, заволокло чернотой, и она почувствовала себя жалкой сторонней наблюдательницей. Острая женская тоска заполонила нынче все газеты и журналы; сексуальное равновесие было поколеблено, когда девочки из хороших семей помешались на чувственных рок-звездах, зеленых безусых гитаристах из ливерпульских или мемфисских трущоб, непостижимым образом обретших непристойное могущество. Какие-то темные светила обратили дочек, взращенных вдали от бед и тревог, в разнузданных молодых девиц с суицидальными наклонностями. Александра вспомнила свои помидоры: сок насилия под самодовольно гладкой кожицей. Она подумала о старшей дочери, часами просиживающей в своей комнате наедине со всеми этими «Манкиз» и «Битлз»… Бродить вот так, будто во сне, напрягая зрение, для Марси — одно, для ее матери — другое.

Александра зажмурилась, чтобы прогнать видение, потом вернулась в машину, где ее ждал Коул, и проехала с полмили по ровной черной дороге до берега.

Когда сезон заканчивался, собаку разрешалось спускать с поводка, если поблизости никого не было. Но тот день выдался теплым, и узкая полоска стоянки была забита старыми машинами и фургонами «фольксваген» с занавешенными окнами и психоделическими наклейками. Перед раздевалками и пляжной пиццерией множество молодых людей в купальниках лениво валялись на песке, врубив радиоприемники, словно лето и юность не собирались кончаться никогда. Из уважения к пляжным правилам Александра на полу под задним сиденьем положила длинный веревочный поводок. Коул задрожал от отвращения, когда она продела его через кольцо в украшенном металлическими заклепками ошейнике. Вмиг превратившись в сгусток мускулов и энергии, пес потащил Александру через вязкий песок. Она остановилась, чтобы скинуть свои бежевые сандалии на веревочной подошве, и собака стала давиться под натянутым ошейником; Александра оставила сандалии у кустика в конце пляжного променада. Шестифутовые сегменты этого дощатого настила разъехались во время последнего высокого прилива, который также оставил на песке у кромки моря кучу бутылок из-под дезинфицирующего средства «Хлорокс», трубочки из-под тампонов и пивные банки, которые болтались в воде так долго, что вода съела их этикетки. Лишенные их, банки выглядели устрашающе — слепые, как бомбы, которые террористы изготавливают и подкладывают в людных местах, чтобы подорвать существующую систему и якобы остановить войну.

Коул тащил хозяйку вперед, мимо нагромождения обросших ракушками каменных кубов, из которых раньше, когда этот берег был игровой площадкой для богатых, а не загаженным общественным пляжем, состоял пирс. Кубы были высечены из светлого с черными прожилками гранита, в одном, самом большом, еще сохранилась скрепленная болтами скоба, проржавевшая за минувшие годы до джакометтиевской хрупкости. Несущийся из молодежных радиоприемников рок легкомысленнейшего свойства волнами омывал ее со всех сторон, заставляя почувствовать собственную тяжеловесность, не давая забыть о ведьминской фигуре, которую приходилось маскировать босыми ногами, мешковатыми мужскими рубашками и поношенными зелеными парчовыми алжирскими жакетами из тех, что они с Оззи купили в Париже семнадцать лет назад во время медового месяца. Хотя летом ее кожа становилась по-цыгански оливковой, по крови Александра оставалась северянкой, девичья фамилия была Соренсен. От матери она знала о суеверии, связанном со сменой инициала в замужестве, но смеялась над предрассудками и страстно желала поскорее завести детей. Марси была зачата в Париже, на железной кровати.

Александра заплетала волосы в толстую косу, лежавшую на спине, а иногда закалывала ее кверху, и тогда коса напоминала вышедший наружу на затылке позвоночник. Александра никогда не была блондинкой в истинном, викинговском стиле, ее волосы имели грязновато-пепельный оттенок, теперь еще больше замусоренный сединой. Особенно интенсивно седина пробивалась спереди, надо лбом; на затылке же волосы все еще оставались густыми и вьющимися, как у тех девушек, что лежали теперь на песке, наслаждаясь теплом. Гладкие молодые ноги, мимо которых она проходила, карамельно-загорелые, покрытые легким белым пушком, выстроились в ровную шеренгу, словно демонстрируя свою солидарность. Нижняя часть бикини на одной девушке блестела в тусклом свете, туго натянутая и гладкая, как барабан.

Коул зарычал и рванулся вперед, учуяв в океанском воздухе, пахнущем водяными, дух какого-то ошметка разлагающегося животного. Чем дальше, тем меньше становилось народу на берегу. Слившаяся в объятиях юная пара лежала в выемке, которую вырыла себе в песке; юноша мурлыкал что-то в ямочку на шее подруги, как в микрофон. Трое сверхмускулистых молодых людей с длинными развевающимися волосами, крякая, прыгали, перебрасываясь тарелочкой фрисби, и только когда Александра позволила сильному черному лабрадору протащить себя прямо через широкий треугольник, образованный игроками, те прекратили свое оскорбительное дрыганье и визжание. Ей показалось, что она расслышала слово — не то «карга», не то «баба», — брошенное ей в спину, но это мог быть просто обман слуха, всплеск волны, ложно принятый за речь. Александра почти дошла до того места, где изъеденная влагой цементная стена, увенчанная спиралью из ржавой колючей проволоки, знаменовала конец общественного пляжа; тем не менее и здесь еще встречались клубки юнцов и охотники за юнцами, и Александра не решалась отпустить бедного Коула, хотя он беспрестанно дергался, натягивая поводок. От его нетерпеливого желания побегать веревка горела у нее в руке. Море казалось неестественно спокойным — словно впавшим в транс, лишь вдали, там, где одинокий маленький катерок жужжал, скользя по ровной поверхности неглубоко сидящим бортом, виднелись белые паруса. По другую сторону от Александры, совсем рядом, по дюнам ползли вниз песчаные бобовые вьюнки и пушистые гудзонии. Здесь пляж сужался и становился укромным, как можно было понять по кучкам консервных банок, бутылок, обгоревших щепок, прибитых к берегу, разломанной пенопластовой упаковке и использованным презервативам, похожим на высохшие трупики медуз. Цементная стена была исписана краской из баллончиков — в основном парами связанных между собой имен. Скверна повсюду оставила свой след, но океан смягчил ее.

В одном месте дюны были невысоки, так что поверх них дом Леноксов оказался виден под другим углом и с более дальнего расстояния; его симметрично расположенные по отношению к куполу дымоходы торчали, как крылья сарыча-горбуна. Александра ощутила раздражение и желание отомстить. Ей казалось, что у нее отбиты все внутренности; она чувствовала себя оскорбленной услышанным словечком «карга» и вообще поведением этой непочтительной молодежи, не позволяющей ей спустить с поводка собаку и дать побегать своему другу — домашнему любимцу. Александра решила очистить пляж для себя и Коула, вызвав грозу. Погода снаружи всегда взаимосвязана с погодой внутри; задача состоит лишь в том, чтобы развернуть течение вспять, что сделать вовсе не трудно, если сила изначально сконцентрирована на нужном полюсе. Сколько замечательных, выдающихся возможностей открыла в себе Александра благодаря лишь тому, что заново обрела свое исконное «я», пусть это и случилось только в середине жизни! Да, только к середине жизни она действительно поверила в то, что имеет право на существование и природа создала ее не как дополнение и спутницу — гнутое ребро, как сказано в скандально известном Malleus Maleficarum[324], — но как оплот продолжающегося Творения, как дщерь дщери и женщину, чьи дочери в свою очередь выносят дочерей. Александра закрыла глаза, чувствуя, как дрожит и поскуливает от страха Коул, и обратила силу внушения на безбрежную вселенную внутри себя — и эта бесконечность стала прорастать сквозь людские поколения и поколения прародителей-приматов вспять, потом еще дальше, в глубь веков, сквозь эру земноводных и рыб к эре водорослей, из которых состряпалась первая на пустынной тогда Земле ДНК, принявшая форму микроскопических тепловатых внутренностей. Другим концом эта бесконечность, минуя множество стадий, уперлась в исход жизни, пульсирующий, кровоточащий, постепенно приспосабливающийся к холоду, к ультрафиолетовому излучению, к вспухающему и слабеющему солнцу, — Александра повелела своим беременным глубинам потемнеть, сжаться и высечь молнию на границе между двумя высокими стенами воздуха. И небо вдали на севере действительно загромыхало, но так слабо, что только Коул мог услышать. Он навострил уши и стал водить ими из стороны в сторону, в собачьем черепе ожили их корни. Мерталия, Мусалия, Дофалия — громко зазвучали внутри Александры мысленно произносимые запретные имена. Онемалия, Зитансейя, Голдафария, Дедульсейра. Невидимо для посторонних Александра начала расти и сделалась огромной, как воплощение вселенского материнского гнева, вобравшего в себя весь этот умиротворенный сентябрьский мир. Ее веки взметнулись как по команде. С севера налетел резкий порыв ветра, возвестивший приближение холодного фронта, и сорвал пестрые флажки с флагштоков, торчавших перед дальней раздевалкой. На том конце, где толпа полуголых юнцов была особенно густой, раздался всеобщий вздох изумления, и тут же послышалось возбужденное хихиканье — ветер крепчал, а небо над Провиденсом оставалось ясным, словно небесную твердь в этом месте подпирал прозрачный багровый утес. Гименейя, Гегрофейра, Седани, Гилтар, Годиб. Вокруг этого атмосферного утеса вскипали кучевые облака, еще несколько мгновений назад казавшиеся невинными, как цветы, плавающие на поверхности пруда. На фоне почерневшего неба их края сверкали, словно мрамор на солнце. Изменился окружающий пейзаж: прибрежные травы и ползучие солеросы под толстыми босыми пальцами Александры, обросшими мозолями и скрюченными от многолетнего ношения обуви, скроенной в угоду мужским вкусам и жестоким требованиям красоты, стали похожи на негатив, впечатанный в песок, чья испещренная следами рябая поверхность вдруг окрасилась в лавандовый цвет и вспучилась, как пузырь, раздувшийся под воздействием атмосферных перепадов. Непочтительные молодые люди, проводив взглядами свою тарелку, которую ветер вырвал у них из рук и нес теперь по небу, словно воздушного змея, бросились собирать радиоприемники, непочатые упаковки пивных банок, кроссовки, джинсы и майки-«варёнки». Девушка, нежившаяся со своим парнем в песчаной нише, никак не могла успокоиться и беспрерывно всхлипывала, пока ее кавалер неуклюже старался на ощупь застегнуть крючки на ее бюстгальтере. Коул, обезумевший от барометрического давления, терзавшего ему уши, лаял в пространство, кидаясь из стороны в сторону.

Теперь и бескрайний непроницаемый океан, только что невозмутимо простиравшийся вплоть до Блок-Айленда, ощутил перемену. Его поверхность там, где ее коснулась тень летящих облаков, покрылась рябью и сморщилась — вода в этих местах трепетала и корчилась, почти как пожираемая пламенем материя. Мотор на катере заработал натужнее. Паруса, маячившие в море, исчезли, и воздух завибрировал от совместного рева вспомогательных двигателей — лодки устремились в гавань. Из ветряного горла вырвался хриплый кашель, и дождь обрушился на землю огромными ледяными каплями, бившими больно, как крупные градины. Громко топая, мимо Александры промчались к своим припаркованным возле раздевалок машинам медовокожие любовники. Загремел гром на вершине темного воздушного утеса, по поверхности которого быстро скользили чуть более светлые серые облака в форме гусей, жестикулирующих ораторов, разматывающихся мотков пряжи. Крупные, больно жалящие капли сменились сплошной стеной дождя, состоявшей из пенящихся белых струй, которые ветер перебирал невидимыми пальцами, словно арфист — струны своего инструмента. Александра стояла неподвижно, облитая холодной водяной глазурью, и безмолвно кричала в собственные недра: Эзоилл, Мьюзил, Пури, Тамен. Коул скулил, съежившись у ее ног и обмотав ее щиколотки своим поводком. Его тело с зализанной, облегавшей мускулатуру шерстью дрожало. Александра отвязала веревку и отпустила собаку на волю.

Но Коул продолжал бесформенной грудой лежать у ее ног; когда сверкнула молния — одна, потом еще одна, сдвоенная, — он тревожно вскинулся. Александра считала секунды — гром раздался через пять. Если громовые удары исходили из сердцевины, то по грубым прикидкам это означало, что вызванный ею ураган имеет десять миль в диаметре. Рваные раскаты грома обрушивались на землю трескучими проклятиями. Крохотные крапчатые песчаные крабы дюжинами вылезали из своих норок и спешили к пенящейся воде. Цвет их панцирей был таким песочно-зыбким, что казался прозрачным. В приливе жестокости Александра раздавила одного босой ступней. Жертва. Всегда необходима жертва. Таков закон природы. В подобии странной пляски она настигала и топтала крабов одного за другим. Все лицо Александры, от лба до подбородка, покрылось водяной пленкой. Пронизанная флюидами ее возбужденной ауры, эта пленка переливалась всеми цветами радуги. Беспрестанные вспышки молний кадр за кадром запечатлевали Александру на воображаемых фотоснимках. На подбородке у нее была ямочка; другая, едва заметная, — на кончике носа; привлекательность ее лицу придавали чистота широкого лба под посеребренными сединой крыльями волос, наискось симметрично зачесанными назад и собранными в косу, и проницательный взгляд глаз чуть-чуть навыкате; рисунок радужных оболочек цвета вороненой стали, казалось, стремительно разбегался к ободкам, как будто каждый из ее непроглядно-черных зрачков был антимагнитом. Изгиб печально-пухлых губ с глубоко прорезанными уголками напоминал подобие улыбки. Своего нынешнего роста — пять футов восемь дюймов — Александра достигла к четырнадцати годам, в двадцать лет она весила сто двадцать фунтов; сейчас ее вес составлял около ста шестидесяти. Одним из преимуществ того, что она стала ведьмой, была возможность постоянно сдерживать свой вес.

Как крохотные песчаные крабики казались прозрачными на фоне крапчатого песка, так Александра, промокшая насквозь, чувствовала себя прозрачной в дождевых струях, слитой с ними воедино, температура дождя и ее крови сравнялась. Небо над морем покрылось расплывчатыми горизонтальными полосами, гром, удаляясь, сменился глухим бормотанием, дождь — теплой моросью. Пронесшемуся урагану не суждено было быть отмеченным на погодных картах. Краб, которого Александра раздавила первым, все еще шевелил лапками, напоминая бледное птичье перышко, потревоженное дуновением ветерка. Коул, освободившийся наконец от страха, носился кругами все более и более широкими, и на песке рядом с треугольными следами заячьих лапок, более изящными царапинками от лапок куликов и пунктирными линиями, прочерченными крабами, оставались квадратные отпечатки его когтей. А поверх всех этих ключиков к иным мирам бытия — миру крабов с глазами на макушке, ползающих боком на цыпочках, миру морских улиток, стоящих в своих домиках на голове и ножками пропихивающих в рот пищу, — повсюду виднелись маленькие кратеры, проделанные в песке дождевыми каплями. Песок так пропитался водой, что цветом стал похож на цемент. Одежда, включая белье, настолько плотно облепила тело Александры, что она чувствовала себя сигаловской гладко-белой скульптурой — хитросплетение сосудов и костей, окутанное призрачным молочным туманом. Александра прошла по опустевшему и омытому дождем общественному пляжу до увенчанной колючей проволокой стены и обратно. Потом — до автомобильной стоянки. По пути остановилась у кустиков, чтобы прихватить свои оставленные там и вымокшие теперь до нитки сандалии. Длинные стреловидные листья-лезвия растений блестели, расправившись под дождем.

Александра открыла дверцу своего «субару» и громко позвала Коула, носившегося в дюнах.

— Песик, сюда! — пропела величавая матрона. — Беги сюда, детка! Ко мне, ангелок!

Взору молодых людей, которые, укрывшись мокрыми, забитыми песком полотенцами и бесстыдно прижавшись друг к другу своими гусиными гузками, сбились в серой дощатой раздевалке и под навесом (в томатно-сырную полоску) пляжной пиццерии, Александра предстала чудом: совершенно сухая, ни один волосок не выбился из ее толстой косы, ни пятнышка влаги на парчовом зеленом жакете. Поскольку впечатление это не поддавалось проверке, оно породило среди иствикцев слухи о черной магии.


Александра была художницей. Пользуясь почти исключительно зубочистками и ножом из нержавейки для масла, она вырезала и лепила маленькие лежащие или сидящие фигурки, всегда женские, в ярких одеяниях, которыми она разрисовывала их обнаженные формы. Фигурки продавались по пятнадцать — двадцать долларов в двух местных бутиках, один из которых назывался «Тявкающая лиса», другой — «Голодная овца». Александра слабо представляла, кто их покупает, почему и зачем вообще она их лепит, кто водит ее рукой. Дар ваяния снизошел на нее вместе с другими способностями как раз в тот период, когда Оззи предстояло обернуться многоцветной пылью. Александра почувствовала позыв однажды утром, сидя за кухонным столом, когда дети находились в школе, а посуда была уже вымыта. В то первое утро она воспользовалась пластилином одного из детей, но впоследствии работала только с чистейшей глиной, которую сама выкапывала из неглубокой ямы неподалеку от Ковентри, на осклизлом открытом уступе жирной белой земли на заднем дворе некоей старой вдовы, за поросшими мхом развалинами какой-то надворной постройки и ржавым остовом довоенного «бьюика», по странной случайности точно такого же, на каком ее отец ездил в Солт-Лейк-Сити, Денвер, Альбукерк и маленькие городки, затерявшиеся между ними. Он торговал рабочей одеждой — комбинезонами и синими джинсами — еще до того, как те вошли в моду и стали популярной во всем мире одеждой, вызывающей воспоминания. Просто берешь холщовые сумки, отправляешься в Ковентри и платишь вдове двенадцать долларов за сумку. Если сумки оказывались слишком тяжелыми, вдова помогала ей дотащить их до машины; как и Александра, вдова была сильной. Ей было не меньше шестидесяти пяти, но она красила волосы в медный цвет и носила брючные костюмы бирюзового или пурпурного цвета, такие тесные, что плоть ниже пояса собиралась валиками наподобие колбасок. Это выглядело мило. Александра угадывала в этом послание себе: старость может быть симпатичной, если оставаться сильной. Вдова ржала, как лошадь, и носила огромные золотые серьги-обручи, зачесывая назад медные волосы, чтобы серьги были видны. Пара петухов-забияк гордо и неторопливо вышагивала в высокой траве запущенного двора; задняя стена покосившегося дощатого дома вдовы облупилась, обнажив серую древесину, однако фасад был аккуратно выкрашен белой краской. В своем «субару», проседающем под тяжестью вдовьей глины, Александра всегда возвращалась из этих поездок в приподнятом настроении, оживленной и укрепившейся в уверенности, что мир держится на тайной женской солидарности.

В каком-то смысле ее скульптуры были примитивны. Сьюки — или то была Джейн? — окрестила их ее «малышками»: лежащие коренастые женские тела дюймов четырех-пяти в длину, зачастую без лиц и ног, скрюченные в причудливых позах и гораздо более тяжелые, чем можно предположить. Люди считали, что они действуют успокаивающе, и не слишком бурный, но ровный поток покупателей, уносивших их с собой, хоть и был более интенсивным летом, не иссякал даже и в январе. Александра ваяла обнаженные формы, зубочисткой проделывала пупки и никогда не забывала легким намеком обозначить вагинальную щелочку в знак протеста против ханжеской гладкости, которую имели в этом месте те куклы, которыми она играла в детстве. Потом она пририсовывала им одежду — купальные костюмы пастельных тонов, иногда невозможно облегающие платья в горошек, в звездочку или в полоску, напоминавшую морские волны, как их изображают в мультфильмах. Ни одна фигурка не казалась точной копией другой, хотя все они были сестрами. Такой метод диктовало Александре ощущение, что так же как мы каждый день надеваем одежду поверх своей наготы, так и одежду для этих фигурок следует скорее накладывать сверху красками, чем вырезать в этих примитивных скругленных тельцах из мягкой глины. Потом она обжигала их по дюжине зараз в маленькой электрической шведской печке, которая стояла у нее в мастерской, примыкавшей к кухне. Мастерская была не закончена, но в ней имелся деревянный настил в отличие от смежного помещения — кладовки с земляным полом, где хранились старые глиняные горшки, грабли, мотыги, резиновые сапоги и садовые ножницы. Будучи самоучкой, Александра занималась ваянием уже пять лет — со времени, непосредственно предшествовавшего разводу, который способствовал расцвету ее личности, проявившемуся и во многом другом. Ее дети, особенно Марси, но Бен и маленький Эрик тоже, терпеть не могли ее «малышек», считая их непристойными, и однажды в порыве ненависти расколотили целый противень охлаждавшихся после обжига фигурок; но впоследствии смирились с ними, как с дефективными родственниками. Дети — это глина, которая до определенного предела остается податливой; хотя неистребимая гримаса отвращения по-прежнему искажала лица ее отпрысков и они старались избегать взглядом ненавистных фигурок.

У Джейн Смарт тоже имелись артистические наклонности — музыкальные. Чтобы сводить концы с концами, она давала уроки музыки и время от времени замещала капельмейстеров в местных церквах, но ее истинной любовью была виолончель. Вибрирующие меланхолические звуки, беременные печалью древесных волокон и тенистым величием крон, в причудливые теплые лунные ночи вольно лились из забранных ставнями окон ее маленького приземистого деревенского дома, затерявшегося между такими же домишками на кривых улочках в районе Пятидесятых, известных под названием Пещерные дома. Соседи Джейн — муж, жена, ребенок и собака, разбуженные, бродили, бывало, по своему участку в четверть акра, обсуждая вопрос: не вызвать ли полицию? Вызывали они ее редко, приведенные в замешательство и, вероятно, напуганные откровенностью и тоской, пронизывавшими блестящую игру Джейн. Проще, казалось, вернуться в постель и постараться снова уснуть под двойные ноты гамм, сначала в терцию, потом в сексту, под этюды Поппера или повторяющиеся четыре такта слигованных шестнадцатых (когда виолончель звучит почти соло) во втором анданте бетховенского ля-минорного квартета № 15.

Садовником Джейн была никудышным, и запущенные заросли рододендронов, гортензий, туй, барбарисов и самшита вокруг дома скрадывали поток звуков, низвергавшийся из окон. То была эпоха утверждения во всевозможных правах и шумной музыки в общественных местах, когда в каждом супермаркете громко звучали «мьюзаковские»[325] версии «Сатисфэкшн» и «Я поймал тебя, детка», а стоило двум-трем подросткам собраться вместе, как в воздухе сублимировался дух Вудстока. Однако внимание неотвязно привлекала не громкость, а тембр страсти Джейн, от которой у нее порой путались пальцы, тем не менее, сбившись, она неуклонно повторяла тот же самый пассаж, в той же заданной тональности. У Александры эти звуки ассоциировались с темными бровями подруги и с горячей напористостью ее голоса, безоговорочно требовавшей ответа, изложенного в виде четкой формулы, которая способна ввести жизнь в подобающее русло и ухватить ее тайну, вместо того чтобы, подобно Александре, плыть по течению в полной уверенности, что тайна вездесуща, пронизывает жизнь насквозь, витает в воздухе в качестве его составной, не имеющей запаха, и именно ею питаются птицы и растения.

Сьюки не обладала артистическим талантом, но обожала общественную жизнь и, побуждаемая стесненными обстоятельствами, всегда была готова написать об очередном разводе в местный еженедельник «Иствикское слово». Когда она ходила легкой грациозной походкой туда-сюда по Док-стрит, прислушиваясь к сплетням, роскошь магазинов, безобразные скульптуры Александры, выставленные в витрине «Тявкающей лисы», или рекламный плакат в армянском магазине, оповещающий о концерте камерной музыки, который состоится в униатской церкви с участием Джейн Смарт (виолончель), возбуждали ее, словно внезапно сверкнувший в песке на берегу осколок стекла или четвертак, найденный в грязи на обочине, — чудом спасшийся обрывок кода, сгоревшего вместе с мусором повседневного опыта, внезапно сверкнувшая молния, соединившая внутренний и внешний миры. Сьюки любила своих подруг, а они ее. Сегодня, отстучав на машинке отчет о вчерашних собраниях в ратуше совета экспертов по оценке имущества (тоска: все те же старые малоземельные вдовы, клянчащие скидок) и комиссии по планированию (не оказалось кворума: Херби Принс на Бермудах), Сьюки стала с нетерпением ждать Александру и Джейн, которые должны были зайти к ней выпить. Обычно они собирались по очереди в одном из трех домов по четвергам.

Сьюки жила в центре города, это было удобно для работы, хотя ее нынешний дом — миниатюрная постройка 1760 года, двухэтажная с фасада, одноэтажная с тыла, расположенная на кривой улочке, носившей название Хемлок-лейн, в глубине от Оук-стрит, была шагом назад по сравнению с обширной фермерской усадьбой — шесть спален, тридцать акров земли, микроавтобус, спортивный автомобиль, джип, четыре собаки, — в которой они с Монти жили раньше. Но присутствие подруг преображало домишко, окружая аурой ожидания волшебства; для своих сборищ подруги обычно приберегали какую-нибудь необычную, яркую деталь костюма.

Александра появилась из боковой кухонной двери в шитой золотыми нитями парсийской[326] шали; в руках, словно гимнастические гири или кровавые улики, она держала две банки острого, пахнущего базиликом томатного соуса.

Ведьмы расцеловались, прижимаясь друг к другу щеками.

— Вот, солнышко. Знаю, что ты больше любишь что-нибудь несладкое, пикантное, но… — сказала Александра тем волнующим гортанным контральто, каким русская женщина произносит слово «было». Сьюки приняла дары-близнецы в свои гораздо более тонкие руки; на бумажных наклейках были заметны выцветшие крапинки. — В этом году помидоры почему-то плодятся как сумасшедшие, — продолжала Александра. — Я уже приготовила около сотни таких банок. А однажды вечером даже вышла в огород и крикнула: «Пропади вы пропадом, пусть все остальное сгниет на корню к чертовой матери!»

— Помню, был год, когда такое же творилось с цукини, — подхватила Сьюки, уважительно ставя банки на полку буфета, где им предстояло остаться навечно.

Как справедливо заметила Александра, Сьюки любила несладкие, пикантные лакомства, сельдерей, кешью, плов, соленые палочки — то, что можно грызть и клевать постоянно, как делали ее обезьяньи предки, карабкаясь по деревьям. Одна она никогда не садилась за стол, а лишь прихлебывала какой-нибудь йогурт с пшеничными коржиками, стоя у кухонной мойки, или забивалась в свою телевизионную «пещеру» с семидесятидевятицентовым пакетом волнистых картофельно-луковых чипсов и стаканом крепкого бурбона.

— Чего я только из них не делала, — говорила Сьюки, с явным удовольствием преувеличивая, ее подвижные руки мелькали где-то на периферии зрения. — Хлеб из цукини, суп из цукини, салат, оладьи, цукини, запеченные в гамбургерах, жаренные ломтиками, нарезанные палочками, чтобы макать их в соус… Это была какая-то дикость. Я даже перемолола огромное количество цукини в миксере и сказала детям, чтобы они намазывали эту кашицу на хлеб вместо арахисового масла. Монти был в отчаянии. Он говорил, что даже его кал воняет цукини.

Хотя последняя фраза лишь косвенно, но не без приятности относилась к дням ее супружества и их изобилию, упоминание о бывшем муже было в некотором роде нарушением декорума и погасило готовую расцвести на лице Александры улыбку. Сьюки, самая молодая из трех, развелась последней. Она была стройна и рыжеволоса, прямые, ровно подстриженные волосы густой копной лежали на спине, а длинные руки были усеяны веснушками, цветом напоминавшими кедровую древесину, а формой — стружку, остающуюся после заточки карандашей. На запястьях Сьюки носила медные браслеты, на шее — пентаграмму на дешевой тонкой цепочке. Александре с ее тяжеловесными эллинистическими, симметрично расщепленными в двух местах чертами больше всего нравилась в облике Сьюки жизнерадостная обезьянья выпуклость черт: нижняя часть лица под коротким носом из-за крупных зубов выдавалась вперед, а особенно симпатичной казалась нависающая верхняя губа, более широкая и сложная по рисунку, чем нижняя, с припухлостями по бокам, которые придавали ей шаловливое выражение, даже когда Сьюки не улыбалась, — словно ее обладательницу постоянно что-то забавляло. Глаза Сьюки были зеленовато-орехового цвета, круглые и довольно близко посаженные. Она проворно двигалась по своей жалкой крохотной кухоньке, где все громоздилось друг на друга и из-под миниатюрной заляпанной мойки шел запах бедности, оставшийся от многих поколений иствикцев, живших в этом доме и привносивших в обиход свои бессистемные новации в те времена, когда такие вручную сработанные дома, как этот, никто не находил очаровательными.

Одной рукой Сьюки достала банку безбожно пересоленных орешков с буфетной полки, другой взяла с сушки, сделанной из обтянутой резиной проволоки и висевшей над мойкой, маленькое блюдо, раскрашенное шотландской клеткой и окантованное медью; высыпала в него орешки. С треском разрывая пакеты, выложила крекеры по краю тарелки, в центре которой красовался солидный кусок сыра гауда в красной оболочке, и поставила на стол плоскую магазинную баночку паштета со смеющимся гусем на этикетке. Тарелка была сделана из грубой бурой глазурованной керамики, вылепленной в форме краба. Рак. Александра боялась этого знака и повсюду в природе находила его подобие: в кустиках черники, росшей в заброшенных местах среди скал и болот, в гроздьях винограда, зреющего на подгнившей и прогнувшейся арке-беседке напротив ее кухонного окна, в конусообразных гранулированных домах-холмиках, которые муравьи строили в расщелинах ее асфальтированной подъездной аллеи, — в любом неосмысленном, но неотразимо влекущем множестве.

— Тебе как обычно? — спросила Сьюки с оттенком нежного сочувствия, потому что Александра, словно была старше, чем на самом деле, со вздохом, не снимая шали, тяжело уронила свое тело в единственное на этой кухне гостеприимное углубление — старое удобное голубое кресло, слишком уродливое, чтобы держать его в каком-нибудь другом месте. Из него постепенно вылезали внутренности, и на подлокотниках образовались сальные серые пятна, оставленные множеством касавшихся их запястий.

— Да, мне все еще требуется что-нибудь тонизирующее, — решила Александра, поскольку холод, вошедший в нее несколько дней назад вместе с грозой, так и не выветрился. — Нет ли у тебя водки?

Кто-то когда-то сказал ей, что водка не только менее калорийна, но и меньше раздражает слизистую желудка, чем джин. А раздражение, как физическое, так и психологическое, провоцирует рак. Он случается у того, кто не защищен от самой идеи его возникновения; ведь для этого и нужна-то всего-навсего одна свихнувшаяся клетка. Природа всегда начеку, наблюдает за тобой, ждет, когда ты утратишь веру, чтобы вонзить в тебя свое смертоносное жало.

Сьюки улыбнулась шире:

— Я ведь знала, что ты придешь. — Она выставила непочатую бутылку джина «Гордонз» с традиционной свирепой головой борова, глядящей круглым оранжевым глазом и высунувшей красный язык между загнутыми клыками.

Александра улыбнулась, глядя на этого дружелюбного монстра.

— И п-больше тоника, п-жалста. Калории!

Бутылка с тоником шипела и пенилась в руке Сьюки, словно хотела напугать. «А может, раковые клетки больше похожи на пузырьки газировки, разносимые током крови?» — подумала Александра. Нужно перестать об этом думать.

— Где Джейн? — спросила она.

— Предупредила, что немного задержится. Репетирует перед концертом у униатов.

— С этим ужасным Неффом, — добавила Александра.

— С этим ужасным Неффом, — эхом отозвалась Сьюки, слизывая с пальцев тоник и шаря другой рукой в холодильнике в поисках лайма.

Реймонд Нефф, преподававший музыку в старших классах, был низеньким толстым изнеженным мужчиной, который, однако, наградил пятерыми детьми свою неопрятную жену-немку с землистой кожей, носившую очки в стальной оправе. Как и большинство хороших учителей, он был тираном, вкрадчивым и назойливым, и желал спать со всеми подряд. В настоящее время с ним спала Джейн. Александра в прошлом несколько раз поддалась ему, но событие это произвело на нее столь незначительное впечатление, что Сьюки, вероятно, даже не уловила ни вибрации, ни следа зрительного образа. Сама Сьюки в присутствии Неффа вела себя сдержанно, но и она свободна стала не так давно. Быть разведенной в маленьком городе — в некотором роде то же, что играть в «Монополию»: в конце концов последовательно оседаешь во всех владениях. Подруги не одобряли этой связи Джейн, которая всегда продавала себя с неприличной поспешностью. Но больше всего они не любили отвратительную жену Неффа с тусклыми соломенными волосами, коротко подстриженными как будто сенокосилкой, с тщательно выговариваемыми и комически неправильно употребляемыми словами, с привычкой напряженно вслушиваться в каждое слово собеседника, глядя на него в упор выпученными глазами. Когда спишь с женатым мужчиной, в определенном смысле спишь и с его женой, поэтому она не должна быть настолько отталкивающей.

— У Джейн такие восхитительные возможности, — автоматически отозвалась Сьюки, забравшись в холодильник и по-обезьяньи яростно стараясь выскрести еще несколько кубиков льда из формочки.

Ведьма может взглядом заморозить воду, но разморозка порой превращается в проблему. Из четырех собак, которых они с Монти держали в лучшую пору своего супружества, две были прыгучими серебристо-коричневыми веймаранами — веймарскими пойнтерами. Одного, по имени Хэнк, Сьюки оставила у себя, и сейчас он жался к ее ноге в надежде, что она сражается с холодильником ради него.

— Но ее жертва напрасна, — завершила фразу за Сьюки Александра. — Это жертва в старомодном смысле слова, — добавила она, поскольку шла война во Вьетнаме, открывшая миру иной, опасный смысл этого слова. — Если Джейн серьезно относится к занятиям музыкой, то ей следовало бы переехать в какое-нибудь серьезное место, в большой город. Это же чудовищное растрачивание себя для выпускницы консерватории — пиликать на струнах для сборища старых глухих куриц в полуразвалившейся церкви.

— Ей здесь спокойно, — объяснила Сьюки тоном, предполагавшим, что им-то — отнюдь нет.

— Она даже никогда не моется. Ты обратила внимание, какой дух от нее исходит? — спросила Александра, имея в виду не Джейн, а Грету Нефф, однако Сьюки не составило ни малейшего труда уловить ассоциацию — их сердца бились на одной волне.

— А эти старушечьи очки! Она в них похожа на Джона Леннона, — подхватила Сьюки и, поджав губы, изобразила печально-торжественную мину, став действительно похожей на Джона Леннона. — «Я тумаю, сто тиапер мы можем выаиппить сфои — sprechen Sie wass?[327] — напиат-тки». — Грета Нефф произносила вместо гласных какие-то немыслимые, совершенно не американские дифтонги, будто катала по нёбу каждую гласную.

Продолжая хихикать, подруги понесли свои стаканы в «пещеру» — маленькую комнатушку со вспученными и выцветшими обоями, разрисованными корзинами фруктов и винограда, с облупившимся оштукатуренным потолком, имевшим странный угол наклона, поскольку комната наполовину уходила под лестницу, ведущую на второй этаж — в нечто вроде мезонина. Единственное окно, расположенное слишком высоко, чтобы женщина могла выглянуть в него, не встав на табурет, было застеклено ромбовидными панелями толстого, пузырчатого и деформированного стекла, какое бывает в донышках бутылок.

— Капустный запах, — продолжала развивать свою мысль Александра, ставя на подлокотник высокий серебристый стакан и опускаясь на двухместный диванчик, застеленный шерстяным покрывалом, расшитым обтрепавшимися вычурными завитками и стилизованными виноградными лозами, из которых во все стороны торчали нитки. — Он исходит даже от его одежды, — продолжала Александра, отметив про себя, что данное замечание отдаленно перекликается с рассказом о Монти и цукини и этой интимной деталью она явно намекает Сьюки на то, что спала с Неффом.

Зачем? Здесь нечем хвастать. Нет, все же есть чем. Как он потел! Кстати, Александра спала и с Монти и никогда не чувствовала запаха цукини. Один из восхитительных моментов адюльтера с чужими мужьями заключается в том, что позволяет взглянуть на жен под иным углом зрения: мужья видят их так, как не видит никто другой. Нефф, например, представлял несчастную омерзительную Грету как по-своему изящную, всю в лентах Хайди, прелестный эдельвейс, сорванный им на романтически опасной высоте (они познакомились во Франкфурте, в пивной, когда он жил в Западной Германии, вместо того чтобы воевать в Корее), а Монти…

Александра покосилась на Сьюки, пытаясь припомнить, что говорил о ней Монти. Вообще-то, стараясь быть джентльменом, он говорил о ней мало. Но однажды, придя к Александре после какой-то дурацкой консультации в банке и все еще находясь под ее впечатлением, проговорился: «Она милая девочка, но несчастливая. Я имею в виду, что она приносит несчастье другим. Себе она явно приносит удачу». И это было правдой. Будучи женатым на Сьюки, Монти потерял бо́льшую часть своих семейных денег, в чем все винили его собственную глупость и неповоротливость. Он никогда не потел. Монти страдал гормональной недостаточностью родовитого человека и неспособностью полагаться на возможности, предоставляемые тяжким трудом. У него было почти безволосое тело и мягкие женские ягодицы.

— Грета, должно быть, хороша в койке, — говорила между тем Сьюки. — Все эти Kinder…[328] Fünf[329] штук, однако.

Нефф поведал Александре, что Грета была горяча, но требовала усилий, разогревалась медленно, но неотвратимо. Она могла бы стать безжалостной ведьмой: ох уж эти кровожадные немцы!

— Мы должны быть к ней добры, — сказала Александра, возвращаясь к Джейн. — Вчера, беседуя с ней по телефону, я была поражена тем, как сердито она говорила. Эта женщина сжигает себя.

Сьюки взглянула на подругу — последняя реплика показалась ей немного фальшивой. Для Александры начиналась новая интрига, замаячил новый мужчина. Воспользовавшись тем, что Сьюки на миг отвлеклась, Хэнк слизал свисающим серым веймаранским языком два пшеничных крекера с крабовой тарелки, которую она поставила на видавший виды сосновый матросский сундучок, заново отполированный неким древним перекупщиком, чтобы его можно было использовать в качестве кофейного столика. Сьюки обожала свои обшарпанные древности; в них было нечто геральдическое, как в костюме из лохмотьев, во втором акте оперы принимающем округлые формы сопрано. Хэнк уже протянул язык к сыру, но Сьюки краем глаза уловила это движение и стукнула собаку по носу, который был резиновый, твердый, как автомобильная покрышка, и от удара больно стало, скорее, ее пальцам.

— Ах ты, паршивец, — сказала Сьюки псу, а потом, обращаясь к подруге, спросила: — Более сердито, чем остальные? — имея в виду их двоих, и шумно прихлебнула неразбавленного бурбона.

Она пила виски зимой и летом по причине, о которой уже забыла. Но причина состояла в том, что когда-то приятель по Корнеллу сказал ей, будто от виски в ее зеленых глазах начинают плясать золотые искорки. По той же тщеславной причине Сьюки любила одеваться во все оттенки коричневого и носить вещи из замши с ее звериным блеском.

— Ну конечно! Мы-то в превосходной форме, — ответила старшая и более крупная из подруг, мысленно дрейфуя от этого иронического замечания к предмету разговора с Джейн — новому мужчине, появившемуся в городе и поселившемуся в доме Леноксов. Но даже в процессе этого дрейфа ее мозг, подобно авиапассажиру, который, несмотря на ощущение смертельно опасной высоты, глядит вниз и любуется точностью эмалевого рисунка и величием Земли (трубы дымоходов на крышах домов такие острые, такие изящные, озера — словно настоящие зеркала, какие под Рождество, пока мы спали, наши родители устанавливали для нас во дворе; и все это настоящее, ведь даже географические карты — настоящие!), отмечал, как хороша была Сьюки — независимо от того, приносит или не приносит она несчастье, — с этими растрепавшимися блестящими волосами, даже с веками, чуть припухшими после тяжелого дня печатания на машинке при резком электрическом свете и поисков нужного слова, с фигурой, облаченной в бледно-зеленый свитер и темную замшевую юбку, — такой прямой и аккуратной, с плоским животом и дерзкой высокой грудью, с упругими ягодицами, — с украшенным крупным широкогубым ртом по-обезьяньи милым лицом, лукавым, живо реагирующим и смелым.

— О, я столько узнала о нем! — воскликнула Сьюки, прочитав мысли Александры. — У меня тонны информации, но я хотела дождаться Джейн.

— Я могу и подождать, — неожиданно сказала Александра, словно ее вдруг обдало холодным сквозняком, почувствовав себя оскорбленной и этим мужчиной, и тем, какое место он занял в ее мыслях. — Это новая юбка? — Ей захотелось прикоснуться к юбке, погладить ткань, напоминающую нежную шерсть лани, и упругое стройное бедро под ней.

— Реанимированная к приходу осени, — ответила Сьюки. — Вообще-то, она длинновата по нынешней моде.

Колокольчик над кухонной дверью издал рваный, прыскающий звук.

— Когда-нибудь из-за этой проводки дом сгорит, — предрекла Сьюки, выбегая из «пещеры».

Но Джейн уже вошла сама. Она выглядела бледной, обвисший пушистый шотландский берет казался слишком большим для ее узкого, с горящими глазами лица; яркая клетка кричаще соответствовала такому же клетчатому шарфу. На ногах у нее были гольфы в рубчик. Физически Джейн не была такой лучезарно-привлекательной, как Сьюки, ее фигура страдала легкой асимметрией, тем не менее от нее, будто свет от накаленной спирали, исходило очарование. Волосы у нее были темными, рот — маленьким, поджатым и решительным. Родом Джейн происходила из Бостона, и в ее облике ощущалось нечто, безошибочно на это указывавшее.

— Этот Нефф такая сука! — произнесла она, словно выплюнула из горла лягушку. — Он сто раз заставил нас повторить Гайдна. Заявил, что у меня жеманная манера исполнения. Жеманная. Я разревелась и сказала ему, что он — мерзкий мужской шовинист. — И, не удержавшись от каламбура, добавила: — А следовало бы сказать, что он педераст.

— Они без этого не могут, — небрежно заметила Сьюки. — Просто это их способ выклянчить чуточку любви. Лекса пьет свой диетический напиток — водку с тоником. Moi[330], я все глубже утопаю в бурбоне. Что будешь ты?

— Не надо бы этого делать, но я так чертовски оскорблена, что хочу хоть раз побыть плохой девочкой и попросить мартини.

— Ох, детка, боюсь, у меня нет сухого вермута.

— А сладкий я не пью, рыбка. Тогда налей мне неразбавленного джина со льдом в винный бокал. У тебя, случайно, не найдется дольки лимона?

Холодильник Сьюки был набит льдом, йогуртами и сельдереем, но больше в нем не было ничего. Обедала она в городе, в закусочной «Немо», в трех шагах от редакции, которую отделяли от закусочной лишь рамочная мастерская, парикмахерская и читальный зал «Крисчен сайенс». Вечерами Сьюки питалась там же, потому что в «Немо» можно было узнать все последние сплетни, там иствикская жизнь представала как на ладони. В закусочной собирались старожилы, полицейские, дорожные рабочие, рыбаки — безработные вне сезона, и только что обанкротившиеся бизнесмены.

— Апельсинов, кажется, тоже нет, — сказала Сьюки, выдвигая два липких зеленых металлических овощных лотка. — Но помнится, я покупала груши в придорожной лавке на шоссе номер четыре.

— «Скушаю ли грушу? — процитировала Джейн. — Я в белых брюках выйду к морю, я не трушу»[331].

Сьюки поморщилась, глядя, как нервные кисти подруги — одна сухощавая и удлиненная от постоянного перебирания струн пальцами, другая ленивая и широковатая от постоянного вождения смычком — вдавливают в заржавевшую тупую морковную терку розовую часть — румяную щечку — желтой сочной груши. Джейн бросила в бокал ароматную стружку; священная тишина — таинство любого рецепта — усилила тихий бульк.

— Я еще слишком молода, чтобы начинать пить совсем неразбавленный джин, — объявила Джейн с пуританским притворством, хотя вид у нее был при этом измученный и нетерпеливый. После этого она направилась в «пещеру» своей знаменитой быстрой решительной походкой.

Александра с виноватым видом протянула руку и выключила телевизор, где президент, мужчина с серой щетиной на подбородке и страдальчески лживыми глазами, с похоронным видом произносил свое важное обращение к нации.

— Привет, великолепно выглядишь, — сказала Джейн слишком громко для такого маленького срезанного пространства. — Не вставай, вижу, что ты удобно устроилась. А скажи-ка мне, та гроза несколько дней назад — твоих рук дело?

Шкурка груши в перевернутом конусе ее бокала была похожа на кусочек болезненно-лихорадочной заспиртованной плоти.

— После разговора с тобой я поехала на пляж, — призналась Александра. — Хотела посмотреть, вселился ли уже тот человек в дом Леноксов.

— Так и знала, что растревожу тебя, бедный птенчик, — сказала Джейн. — Ну и что, он был там?

— Из трубы шел дым, но близко я не подъезжала.

— Нужно было подъехать и сказать, что ты из комиссии по заболоченным землям, — вставила Сьюки. — В городе говорят, что он хочет построить док, а дальнюю часть острова засыпать и устроить там теннисный корт.

— Ничего у него не выйдет, — лениво возразила Александра. — Это место, где гнездятся снежные цапли.

— Не будь так уверена! — воскликнула Сьюки. — От этого имения в городскую казну уже десять лет не поступали налоги. Для того, кто вернет его в списки налогоплательщиков, члены городской управы изведут сколько угодно снежных цапель.

— Ох, как же здесь уютно! — почти в отчаянии воскликнула Джейн, чувствуя, что ее игнорируют. Поскольку две пары глаз вмиг уставились на нее, пришлось импровизировать. — Грета явилась в церковь, — сообщила она, — в тот самый момент, когда он назвал моего Гайдна жеманным, и начала смеяться.

Сьюки изобразила немецкий смех:

— Хё-хё-хё.

— Интересно, они все еще совокупляются? — безразлично спросила Александра. Чувствуя себя среди подруг непринужденно, она отпустила мысли на волю и черпала образы из самой природы. — Как он это выносит? Она же похожа на перебродившую квашеную капусту.

— Нет! — решительно возразила Джейн. — Она похожа на… как там у них называется это месиво? Жаркое из свинины.

— Они маринуют свинину, — подхватила Александра, — в уксусе, с чесноком, луком и лавровым листом. И еще, кажется, с горошками перца.

— Это он тебе рассказал? — лукаво спросила у Джейн Сьюки.

— Мы об этом никогда не говорим, даже в самые интимные моменты, — чопорно ответила Джейн. — Единственное, чем он поделился со мной: ей необходимо есть это блюдо хотя бы раз в неделю, иначе она начинает бросаться предметами.

— Полтергейст! — восхищенно воскликнула Сьюки. — Полтерфрау.

— Это точно, — согласилась Джейн, не замечая иронии, — ты права. Она невероятно гнусная женщина. Такая педантичная, самодовольная нацистка. Рей — единственный, кто этого не видит, бедняга.

— Интересно, она догадывается? — задумчиво спросила Александра.

— Она не хочет догадыватьс-ся, — заявила Джейн с таким нажимом, что последний слог прозвучал с присвистом. — Если бы она догадалась, нужно было бы что-то предпринимать.

— Например, отлучать его от постели, — предположила Сьюки.

— И тогда нам всем пришлось бы принять удар на себя, — подхватила Александра, представляя этого толстого мозгляка как торнадо или ненасытный естественный резервуар вожделения. Вожделение изливалось из него сверх всякой меры, заполняя все емкости.

— Ох, держи его покрепче, Грета! — вставила свое слово Джейн, до которой наконец дошел смысл шутки.

Все трое захохотали.

Боковая дверь торжественно хлопнула, и на лестнице раздались медленные шаги. Это был не полтергейст, а кто-то из детей Сьюки, вернувшийся из школы, где его или ее задержала внеклассная деятельность. Телевизор на верхнем этаже ожил и громко забормотал уютным гуманоидным голосом.

Сьюки жадно закинула в рот полную пригоршню соленых орешков и прижала ладонь к губам, но, поскольку она продолжала хохотать, крошки летели во все стороны.

— Кто-нибудь хочет послушать про этого нового мужчину?

— Не то чтобы очень, — ответила Александра. — Мужчины — не решение проблемы, разве мы об этом не договорились?

Сьюки часто замечала, что в присутствии Джейн подруга становилась немного другой, чуть скованной. Наедине со Сьюки она не пыталась скрывать свой интерес к этому мужчине. Общим для обеих женщин было то, что они умели ощущать радость телами, которые, кстати, многие считали красивыми. Александра, которая была значительно (на шесть лет) старше, с самого начала взяла манеру разговаривать с ней по-матерински: Сьюки была игривой болтушкой, Лекса — вальяжной сивиллой. Когда они собирались втроем, Александра обычно доминировала; будучи несколько мрачноватой и медлительной, она заставляла подруг подстраиваться под нее.

— Конечно, они — не решение проблемы, — соглашалась Джейн Смарт. — Но может, они — проблема?

Ее бокал опустел уже на две трети. Кусочек грушевой шкурки напоминал зародыш, которому предстояло превратиться в ребенка и быть выброшенным в сухой внешний мир. За сереющими ромбами стекла черные дрозды шумно упаковывали катящийся к закату день в дорожную сумку сумерек.

Сьюки встала, чтобы сделать сообщение.

— Он богат, — сказала она, — и ему сорок два года. Никогда не был женат, ньюйоркец, происходит из старинного голландского рода. Очевидно, в детстве демонстрировал большие музыкальные способности, а кроме того, был склонен к изобретательству. Огромная комната в восточном крыле дома, где все еще стоит бильярдный стол, и прачечная под ней предназначены им для лаборатории с какими-то мойками из нержавеющей стали, дистиллировочными трубками и всем таким прочим, а в западном крыле, там, где у Леноксов были — как там это называется — оранжереи-теплицы, он хочет устроить японскую баню с огромной утопленной ванной-бочкой, а в стенах сделать проводку для стерео. — Ее круглые глаза, в свете меркнущего дня казавшиеся совершенно зелеными, сверкали сумасшедшими искорками от безумия подобного предприятия. — Джо Марино наняли производить там слесарно-водопроводные работы, и он все это рассказывал вчера вечером, когда им не удалось собрать кворум, потому что Херби Принс уехал на Бермуды, не сказав никому ни слова. Джо был в полной эйфории: никакой предварительной оценки, все — только самое лучшее, цена значения не имеет. Японская бочка из тикового дерева будет восьми футов в диаметре, кроме того, этот человек терпеть не может кафель под ногами, поэтому весь пол будет вымощен какой-то особой мелкозернистой плиткой, которую нужно заказывать в Теннесси.

— Звучит помпезно, — заметила Джейн.

— А имя у этого мота есть? — спросила Александра, думая, как удивительно, что Сьюки одновременно и романтична, и идеально подходит для своей профессии — ведущей колонки сплетен, — а также не будет ли после второй порции водки с тоником у нее болеть голова потом, когда она останется одна в своем обширном фермерском доме, где будет слышно ровное дыхание спящих детей и беспокойный скрежет когтей Коула и лишь холодная луна, злобно пялящаяся в окно, составит компанию ее окоченевшему бессонному духу.

На западе в лиловой дали завывал бы койот, а где-то еще дальше трансконтинентальный поезд, глотая мили, тащил бы змею своих вагонов, и эти звуки вывели бы ее дух за окно, где его бессонница растворилась бы в нежной, выбеленной звездами ночи. А здесь, на этом сердитом, раскисшем от воды востоке, все так близко; ночные звуки обступали ее дом, как колючие заросли. Даже здесь, в уютной норке Сьюки, эти смутно вырисовывающиеся в сумерках женские фигуры подступают так близко, что каждый темный волосок чуть заметных усиков Джейн и каждый поднявшийся дыбом янтарный, чувствительный к атмосферным переменам волосок на длинных предплечьях Сьюки вызывает зуд в глазах Александры. Она ревновала к этому мужчине, сама тень которого так возбуждала ее подруг, ведь прежде по четвергам возбуждала их она, ее царственно-ленивая властность, заполняющая все вокруг и напоминающая кошку, которая в любой момент может оборвать свое мурлыканье и убить.

Раньше подруги вызывали по четвергам фантомы иствикских людишек и заставляли их сновать и кружиться в смеркающемся воздухе. Находясь в соответствующем после третьего стаканчика настроении, они могли, словно купол, воздвигнуть над собой конус могущества к самому зениту и основанием живота почувствовать, кто болен, кто погряз в долгах, кто любим, кто на грани безумия, кого сжигают страсти, кто отходит во сне от нанесенного жизнью удара; но сегодня ничего такого не будет. Сегодня они неспокойны.

— Какая глупость с этим его именем, — говорила между тем Сьюки, глядя вверх на слабеющий дневной свет, льющийся через окно. Она не могла ничего видеть сквозь расположенные слишком высоко да к тому же искажающие вид оконные ромбы, но перед ее мысленным взором стояло единственное на заднем дворе дерево, тонкая молоденькая груша, обремененная плодами — тяжелыми желтыми подвесками — и напоминающая ребенка, обвешанного маскарадными драгоценностями. Каждый день теперь благоухал сеном и спелостью, поздние бледные мелкие астры тлели вдоль дорог, как палые листья. — Вчера все называли его имя, и еще раньше я слышала его от Мардж Перли, оно вертится на кончике языка…

— И у меня тоже, — подхватила Джейн. — Проклятие. Там еще есть одна из этих маленьких приставочек.

— Де, да, ду? — попыталась подсказать Александра.

И вдруг все три ведьмы разом умолкли, осознав, что языки им сковало заклятие более могущественной силы, под властью которой они оказались.


В воскресенье вечером Даррил ван Хорн появился на концерте камерной музыки в униатской церкви — похожий на медведя, темный обликом мужчина с сальными вьющимися волосами, наполовину скрывающими уши и собранными в хвостик на затылке так, что в профиль голова напоминала пивную кружку с непомерно толстой ручкой. На нем были серые фланелевые брюки, мешковато вытянувшиеся на коленях, пиджак из зелено-черного хэррисовского твида в елочку с кожаными заплатками на локтях и розовая оксфордская рубашка с воротничком на пуговках, какие были модны в пятидесятые годы. Завершали наряд несообразно маленькие и остроносые черные мокасины. Он явно приоделся с целью произвести впечатление.

— Значит, вы и есть наша местная скульпторша, — обратился он к Александре во время последовавшего за концертом приема, который был устроен для исполнителей и их друзей в церковном притворе и концентрировался вокруг чаши с безалкогольным пуншем цвета антифриза. Церковь представляла весьма симпатичное на вид строение в стиле греческого ренессанса с крыльцом, козырек которого поддерживали дорические колонны, и приземистой восьмиугольной башней. Находилась она на Кокумскассок-уэй, расположенной параллельно Оук-стрит, в глубине от Элм-стрит. Построили ее конгрегационалисты в 1823 году, но спустя поколение церковь перешла к униатам в результате событий 1840 года. В наш смутный век декадентских доктрин ее интерьер был тем не менее украшен традиционными крестами, но в притворе на стене висел картонный плакат, состряпанный учениками воскресной школы, на котором были изображены египетский крест в виде греческой буквы тау и иероглиф, означающий «жизнь», в окружении четырех треугольных алхимических знаков природных стихий.

Категория «исполнителей и их друзей» включала всех, кроме ван Хорна, однако он сумел проникнуть в притвор. Все знали, кто он, и это придавало ситуации дополнительную интригу. Когда ван Хорн говорил, звук голоса не вполне совпадал с движением губ, и ощущение, будто где-то внутри его артикуляционного аппарата спрятан искусственный механизм, усиливалось странным, неопределенным, каким-то лоскутным впечатлением, которое производили его черты, а также усиленным слюноотделением, сопровождавшим его речь, так что ему приходилось время от времени делать паузы, чтобы провести рукавом по уголкам губ. Тем не менее он держался уверенно, как воспитанный и состоятельный человек, и, разговаривая с Александрой, близко склонялся к ней, чтобы добиться эффекта интимности.

— Ах, это всего лишь безделицы, — ответила Александра, вдруг почувствовав себя маленькой и смущенной перед этой нависающей над ней темной тушей.

Шел как раз тот период месяца, когда она была особенно чувствительна к аурам. Аура этого волнующего незнакомца представлялась ей сияющей, черно-коричневой, похожей на вылезшего из воды бобра, который, отряхиваясь, подпрыгнул и застыл у него за спиной.

— Подруги называют их моими «малышками», — добавила Александра, изо всех сил стараясь не покраснеть. От этих усилий и тесноты набитого людьми помещения она испытала некоторую слабость. Многолюдье и новые мужчины — не то, к чему она была привычна.

— Безделицы? — повторил ван Хорн. — Но когда берешь их в руки, чувствуешь в них столько потенции. — Он вытер губы. — Столько, знаете ли, жизненных соков. Они меня ошеломили. Я скупил все, какие были в… как называется этот магазин? «Крикливая овца»?

— «Тявкающая лиса», — подсказала Александра, — или «Голодная овца», они находятся по обе стороны от парикмахерской через две двери от нее — это если вам когда-нибудь понадобится подстричься.

— Если это будет зависеть от меня, то никогда. Стрижка истощает мою силу. Мама называла меня Самсоном. Да, я купил их в одном из этих магазинов. Купил все, что у них было, чтобы показать своему приятелю, вот уж действительно раскованному, потрясающему парню, который держит галерею в Нью-Йорке, прямо на Пятьдесят седьмой улице. Не могу вам ничего обещать, Александра, — вы не возражаете, можно мне так вас называть? — но, если вы займетесь более крупными формами, уверен, мы сможем организовать вам выставку. Быть может, вы никогда не станете Марисоль[332], но Ники де Сен-Фалль[333] станете наверняка. Знаете, эти ее многочисленные «Нана»… в них есть масштаб. Я хочу сказать, что она действительно раскованна, а не просто валяет дурака.

С некоторым облегчением Александра отметила, что этот человек ей вовсе не нравится. Развязный, грубый трепач. То, что он скупил ее всю на корню в «Тявкающей лисе», напоминало грабеж. Теперь придется выпекать в печи новую партию фигурок раньше, чем она планировала. Воздействие, которое оказывала его личность, усилило спазмы, не дававшие Александре спать все утро и появившиеся за несколько дней до положенного срока; это было одним из предвестий рака — нарушение цикла. Кроме того, от жизни на западе она унаследовала достойное сожаления предубеждение против индейцев и чиканос[334], а, на ее взгляд, Даррил ван Хорн выглядел нечистым. На его коже можно было разглядеть черные крапинки, словно он был полутоновой репродукцией.

Ван Хорн вытер губы волосатой тыльной стороной ладони; его рот кривился от нетерпения, пока Александра с трудом подыскивала честный, но вежливый ответ. Иметь дело с мужчинами было работой, тяжелой работой, выполнять которую она ленилась.

— Я не хочу быть второй Ники де Сен-Фалль, — сказала она наконец. — Я хочу оставаться собой. Их потенция, как вы выразились, происходит именно оттого, что они достаточно малы, чтобы поместиться в руке.

От ускоренного тока крови капилляры ее лица пылали; Александра мысленно улыбнулась: и чего это она так разволновалась, ведь понимала умом, что этот мужчина — фальшивка, видимость. Если не принимать во внимание его деньги; они, судя по всему, реальны.

Глаза ван Хорна были маленькие и водянистые, веки казались воспаленными.

— Да, Александра, но вы-то! Мысля малым, вы и себя умаляете. С этой своей магазинно-подарочной ментальностью вы не даете себе шанса. Я поверить не мог, что они так дешевы — каких-то вшивых двадцать долларов, в то время как вам следовало бы оперировать пятизначными цифрами.

Он вульгарен, как все ньюйоркцы, мысленно заметила она, и ей стало жалко его, осевшего в этой утонченной провинции. Припомнилась струйка дыма, такая хрупкая и отважная.

— Как вам нравится ваш новый дом? — снисходительно спросила Александра. — Хорошо устроились?

— Это ад! — бурно отреагировал ван Хорн. — Я встаю поздно, потому что мысли посещают меня обычно по ночам, но каждое утро около четверти восьмого являются эти паскудные рабочие! Со своими паскудными радиоприемниками! Простите мне мой жаргон.

Казалось, он вполне отдает себе отчет в том, что нуждается в снисхождении; это понимание обволакивало его, сквозило в каждом неуклюжем, слишком настойчивом жесте.

— Вы должны навестить меня и осмотреть дом, — сказал ван Хорн. — Мне нужен совет по части устройства имения в целом. Всю жизнь я жил в апартаментах, где все заранее решено за тебя, а подрядчик, которого я нанял, — олух.

— Джо?

— Вы его знаете?

— Его все знают, — ответила Александра. Надо бы, чтобы кто-нибудь объяснил этому чужаку, что оскорблять местных — не лучший способ завести друзей в Иствике.

Но его болтливый язык не знал удержу.

— Тот, что постоянно ходит в смешной шляпе?

Александре пришлось утвердительно кивнуть, однако от улыбки она воздержалась. Иной раз ей тоже казалось, что Джо не снимает свою пресловутую шляпу, даже когда они предаются любви.

— Он постоянно отлучается поесть, — продолжал ван Хорн. — И единственное, о чем ему интересно говорить, так это о том, как «Красные носки» опять провалили все подачи, а «Ирландцы» до сих пор не сумели наладить защиту. Нельзя сказать, что и в плиточных работах парень маг и чародей. Эти плиты, практически мраморные, доставленные из Теннесси, бесценны, а он половину из них уложил нешлифованной стороной вверх, той, на которой видны следы карьерной пилы. На Манхэттене таких варваров, которых вы здесь называете рабочими, профсоюз не держал бы и дня. Не обижайтесь, вижу, вы думаете: «Какой сноб». Я понимаю, что этой деревенщине, которая только и знает, что курятники лепить, не хватает практики, однако неудивительно, что этот штат имеет такой потусторонний облик. Слушайте, Александра, между нами: я без ума от раздраженно-ледяного вида, который вы принимаете, когда обижаетесь, я просто теряю дар речи. И потом, у вас такой симпатичный кончик носа. — Неожиданно протянув руку, он притронулся к ее чуть раздвоенному кончику носа, в отношении которого Александра была особо чувствительна.

Прикосновение оказалось таким быстрым и неприличным, что она не поверила бы, что оно на самом деле имело место, если бы не морозное покалывание, которое осталось после него.

Ван Хорн не просто не нравился ей, она его ненавидела и тем не менее стояла и улыбалась, чувствуя себя загнанной в западню, близкой к обмороку и стараясь уловить, что подсказывало ей ее нутро.

Подошла Джейн Смарт. По случаю выступления, во время которого ей приходилось широко расставлять ноги, она — единственная из присутствовавших женщин — была в длинном платье из блестящего мокрого шелка с кружевной отделкой, немного напоминающем свадебное.

— О, l’artiste![335] — воскликнул ван Хорн и схватил ее руку — не как для рукопожатия, а как маникюрша берет кисть клиента, чтобы получше ее рассмотреть: он распластал пальцы Джейн на своей широкой ладони, но тут же оттолкнул их — ему была нужна ее левая рука с сухощавыми пальцами, подушечки которых от постоянного соприкосновения с виолончельными струнами словно покрылись глазурью. Он нежно зажал ее между своими волосатыми кистями наподобие сандвича. — Какая певучесть! — сказал он. — Какое вибрато, какое скольжение! Нет, правда. Вы, наверное, думаете, что я несносный придурок, но я действительно знаю толк в музыке. Это единственное, перед чем я благоговею.

Темные глаза Джейн просветлели и лучезарно засияли.

— А вы не находите мою музыку жеманной? — спросила она. — Наш руководитель утверждает, что моя манера исполнения жеманна.

— Какой тупица! — бросил ван Хорн, вытирая слюну, скопившуюся в уголках рта. — В вашем исполнении есть аккуратность, но это совсем не обязательно означает жеманность; аккуратность возникает там, где начинается страсть. А без аккуратности — beaucoup de rien[336], так ведь? Ваш большой палец твердо прижимает струну даже в той позиции, в какой у большинства мужчин он начинает дрожать и соскальзывать, потому что это больно. — Он поднес поближе к глазам ее левую руку и погладил край большого пальца. — Видите это? — обратился он к Александре, протянув ей руку Джейн так, словно она была отдельным от тела предметом, достойным восхищения. — Какая прекрасная мозоль!

Джейн отдернула руку, почувствовав, что на них смотрят. Униатский священник Эд Парсли заметил эту сцену. Но ван Хорн, похоже, хотел привлечь внимание публики, потому что, отпустив безвольно упавшую левую руку Джейн, тут же схватил правую, без присмотра висевшую вдоль тела, и затряс ею перед изумленным лицом хозяйки.

— Вот эта! — почти прокричал он. — Именно эта рука подкладывает ложку дегтя в бочку меда. Как вы работаете смычком! О боже! Ваши спиккато звучат как маркато, ваши легато — как деташе[337]. Солнышко, надо слитно исполнять фрагменты, вы же играете не отдельные ноты, одну за другой, пам-пам-пам, вы слагаете музыкальные фразы, вы извлекаете из инструмента крики человеческой души!

Тонкий рот Джейн открылся в немом вопле, и Александра увидела, как слезы собираются в оптические линзы на ее глазах, коричневый цвет которых — цвет черепашьего панциря — всегда оказывался чуть светлее, чем помнилось.

Подошел преподобный Парсли. Это был моложавый мужчина, в чьем облике смутно угадывалась печать рока. Его лицо выглядело как красивое, но чуть искаженное кривым зеркалом, — расстояние между короткими бачками и ноздрями казалось слишком длинным, словно кто-то вытягивал лицо в этом направлении, на полных выразительных губах навечно застыла улыбка человека, понимающего, что он попал не туда, стоит не на той автобусной остановке, в стране, где говорят на никому неведомом языке. Хотя Парсли едва перевалило за тридцать, он был слишком стар, чтобы стать солдатом движения погромщиков витрин и курильщиков ЛСД, и это усугубляло его ощущение неприкаянности и неадекватности, хотя он исправно организовывал марши мира, служил всенощные, читал догматы веры и призывал паству, состоявшую из унылых, покорных душ, превратить свою старую милую церковь в приют для уклоняющихся от службы в армии молодых людей — с койками, горячей пищей и биотуалетами. Однако вместо этого в церкви, где по случайности оказалась великолепная акустика — эти былые строители, видимо, знали какой-то секрет, — устраивались изысканные культурные мероприятия. Но Александра, выросшая в пустынном краю, ставшем местом действия тысяч ковбойских фильмов, была склонна думать, что прошлое часто излишне романтизируют и, когда оно было настоящим, в нем ощущалась та же утонченная пустота, какую мы чувствуем теперь.

Эд поднял голову — он был невысок ростом, что составляло еще один источник его огорчений, — и насмешливо посмотрел на Даррила ван Хорна. Потом обратился к Джейн Смарт с решительно отвергающей его суждения интонацией:

— Прекрасно, Джейн. Вы все четверо играли просто чертовски здорово. Как я только что сказал Клайду Гейбриелу, жаль, что мы не смогли лучше организовать рекламу, собрать больше слушателей из Ньюпорта; хотя я знаю, что его газета сделала все, что могла, он воспринял это как критику. Вообще, он в последнее время похож на человека, пребывающего на грани срыва.

Александра знала, что Сьюки спала с Эдом, а Джейн, возможно, спала с ним раньше. У мужчин, с которыми женщина когда-либо, пусть и давно, спала, голос в их присутствии приобретает особое качество: в нем, как в некрашеной деревяшке, оставленной под дождем, проявляется структура. Аура Эда — Александра невольно продолжала замечать ауры, это видение всегда сопровождало ее менструальные циклы — испускала нездоровые зеленовато-желтые волны беспокойства и самовлюбленности, которые шли от его волос, зачесанных на строгий пробор и выглядевших бесцветными, хотя седины в них не было. Джейн продолжала бороться со слезами, так что в сложившейся неловкой ситуации Александре пришлось взять на себя роль поручителя этого странного чужака и представлять мужчин друг другу.

— Преподобный Парсли…

— Бросьте, Александра. Мы же друзья. Зовите меня Эдом, пожалуйста.

Сьюки наверняка рассказывала подругам о недолгом периоде их интимной близости, поэтому Парсли считал себя близким знакомым. Постоянно сталкиваешься с людьми, которые знают тебя лучше, чем ты их; люди любят все разнюхивать. Александра не могла заставить себя произнести «Эд», ее отталкивала аура обреченности, витавшая вокруг него.

— …А это мистер ван Хорн, который только что поселился в доме Леноксов, вы, вероятно, слышали.

— Да, слышал и приятно удивлен вашим появлением здесь, сэр. Никто не говорил, что вы — любитель музыки.

— И это еще слабо сказано, сэр. Очень рад, преподобный. — Он протянул священнику руку, и тот вздрогнул, отвечая на рукопожатие.

— Никаких «преподобных», прошу вас. Все, друзья и враги, называют меня Эдом.

— Эд, у вас шикарная старинная церковь. Вам, должно быть, стоит кучу денег страховать ее от пожара.

— Господь — наш страхователь, — пошутил Парсли, и его болезненная аура расширилась от удовольствия при подобном богохульстве. — Но если говорить серьезно, такое строение невозможно переделать, а пожилые прихожане жалуются на большое количество ступенек. Есть люди, которые не могут петь в церкви только потому, что не в состоянии подняться на хоры. Кроме того, на мой взгляд, такая роскошь, пробуждающая все эти традиционные ассоциации, мешает восприятию послания, которое современная униатско-универсалистская церковь пытается донести до паствы. Чего бы я хотел, так это открыть церковь в торговом центре города, прямо на Док-стрит. Именно там собирается молодежь, а бизнес и коммерция делают свое грязное дело.

— А что в нем грязного?

— Простите, я не расслышал вашего имени.

— Даррил.

— Даррил, вижу, вы любитель подначивать. Вы человек искушенный и знаете не хуже меня, что связь между зверствами, которые творятся сейчас в Юго-Восточной Азии, и этим новым отделением для автомобилистов, которое «Оулд-Стоун бэнк» открыл рядом с магазином «Бей-Сьюперетт», прямая и непосредственная; зачем же мне зря сотрясать воздух?

— Вы правы, приятель, незачем, — ответил ван Хорн.

— Когда говорит Мамона, дядя Сэм пляшет от радости.

— Аминь, — заключил ван Хорн.

Как приятно, подумала Александра, когда мужчины разговаривают друг с другом. Какая агрессивность: один на другого — грудью. Она испытывала такое же возбуждение, как однажды во время прогулки по лесу, когда набрела на следы мечущихся когтей в песчаной пещере и нашла несколько вырванных перьев, свидетельствовавших о состоявшейся там смертельной схватке. Эд Парсли видел в ван Хорне тип банкира, орудие системы, и яростно сражался с замеченным в глазах более крупного самца пренебрежением к нему как к визгливому и никчемному либералу, беспомощному посреднику несуществующего Бога. Эд хотел быть представителем другой системы, не менее свирепой и широко разветвленной. Словно бы для того, чтобы терзать себя, он носил воротничок священника, в котором его шея выглядела тощей и какой-то детской. Для его конфессии такой воротник был настолько необычен, что по-своему знаменовал вызов.

— Я не ослышался? — продолжал Парсли высокопарно, голосом, исполненным мрачной подозрительности. — Вы выступили здесь с критикой игры Джейн на виолончели?

— Только по части владения смычком, — ответил ван Хорн неожиданно робко, как побежденный, а его челюсть отвисла и по-фиглярски задергалась. — Я сказал, что в остальном исполнение было великолепным, просто движению ее смычка не хватает плавности. Господи, здесь нужно постоянно следить за собой, чтобы не наступить кому-нибудь на любимую мозоль! Я в разговоре с милейшей Александрой упомянул, что мой подрядчик-олух недостаточно расторопен, так выяснилось, что он — ее лучший друг.

— Не лучший, а просто друг, — посчитала необходимым внести поправку Александра.

Даже во время замешательства, вызванного перепалкой, она отметила, что этот мужчина владел даром вывести женщину из себя, заставить ее сказать больше, чем она намеревалась. Вот обидел Джейн, а та смотрит на него влажными от слез глазами с обожанием, как выпоротая собака.

— Бетховен прозвучал особенно восхитительно, вы не согласны? — Парсли продолжал наступать на ван Хорна, чтобы заставить его так или иначе уступить и тем самым подготовить почву для соглашения, на основе которого они могли бы встретиться в следующий раз.

— Бетховен, — промолвил здоровяк с усталой снисходительностью, — продал душу за то, чтобы написать эти последние квартеты. Он был глух как пень. Все эти типы из девятнадцатого века продавали свои души. Лист. Паганини. То, что они делали, — это нечто нечеловеческое.

К Джейн вернулся дар речи.

— Я репетировала до крови в пальцах, — сказала она, не отводя взгляда от губ ван Хорна, которые он только что снова вытер рукавом. — Все эти ужасные шестнадцатые во втором анданте…

— Продолжайте тренироваться, Джейни. Как вы знаете, на пять шестых весь фокус в памяти мышц. Только когда память мышц вступает в права, сердце может начинать свою песню. До того вы загнаны в угол. Просто повторяйте движения снова и снова. Послушайте, почему бы вам как-нибудь не заглянуть ко мне? Мы бы позабавились немного этими вещичками старины Людвига для фортепиано и виолончели. Ля-мажорная соната — прелесть, если вас не пугают легато. Или ми-минорная Брамса: fabuloso[338]. Quel schmalz![339] Думаю, он еще сохранился в этих старых пальцах. — Он помахал пальцами перед их лицами. Руки у ван Хорна под волосяным покровом были на удивление белыми, словно обтянутыми плотными хирургическими перчатками.

Желая справиться с неловкостью, Эд Парсли обернулся к Александре и с наигранно-заговорщическим видом произнес:

— Кажется, ваш друг знает все на свете.

— На меня не смотрите — я познакомилась с этим джентльменом только что, — ответила Александра.

— В детстве он был вундеркиндом, — вставила Джейн Смарт почему-то сердито и обиженно.

Ее обычно весьма унылая грязновато-розовая аура претерпела решительную перемену, покрывшись светло-лиловыми полосами, предвещавшими возбуждение, хотя было неясно, кто именно из мужчин стал его причиной. В глазах Александры весь притвор клубился перемешивающимися и пульсирующими аурами, от которых ее тошнило, как от сигаретного дыма. У нее кружилась голова, она чувствовала себя разочарованной. Ей захотелось очутиться дома, с Коулом, возле своей тихо тикающей печки, ощутить привычную прохладу и влажную эластичность глины в холщовых сумках, которые она приволокла из Ковентри. Александра закрыла глаза, мечтая, чтобы эта специфическая окружающая ее атмосфера возбуждения, неприязни, крайней уязвимости и злой воли, которая исходила отнюдь не только от темного незнакомца, рассосалась.

Несколько престарелых прихожан протиснулись вперед, чтобы получить свою долю внимания преподобного Парсли, и, дабы сделать им приятное, он повернулся к ним лицом. Седые перманенты женщин в глубине завитков отливали нежнейшим золотом и голубизной. Реймонд Нефф, обильно потея и сияя от успеха, подошел к ним и, молча насладившись хором восторженных комплиментов, весело уволок в сторонку Джейн, свою любовницу и соратницу по музыкальным баталиям. У нее после изматывающего концерта плечи и шея тоже блестели от пота. Это показалось Александре трогательным. И что Джейн нашла в Реймонде Неффе? Да, кстати, и Сьюки — что она нашла в Эде Парсли? Когда эти двое мужчин находились рядом с Александрой, ее ноздри улавливали зловонный запах, в то время как кожа Джо Марино пахла чем-то кисловато-сладким вроде прокисшего молока. Так пахнет детское темечко, когда прижимаешься щекой к его покрытому пушком костистому теплу.

Внезапно они с ван Хорном снова оказались одни, и Александра испугалась, что придется опять испытать жалостную смутную тяжесть в груди от разговора с ним; но Сьюки, которая не боялась ничего, такая розовато-коричневая, хрустящая и тускло мерцающая в своей коронной роли репортера, пробившись сквозь толпу гостей, без промедления приступила к интервью.

— Что привело вас на этот концерт, мистер ван Хорн? — с ходу спросила она после того, как Александра, смущаясь, представила их друг другу.

Последовал угрюмый ответ:

— У меня не работает телевизор.

Александра сообразила: он предпочитает, чтобы инициатива исходила от него, но Сьюки была неудержима, когда входила в репортерский раж и ее нахальное обезьянье личико, как сейчас, сияло, словно новенький пенни.

— А что привело вас в этот уголок земли? — прозвучал следующий вопрос.

— Похоже, для меня наступило время покинуть Готам[340], — ответил он. — Слишком уж часто там грабят на улицах, и арендная плата скачет до небес. Здесь же цены вполне разумные. Вы собираетесь напечатать это в какой-то газете?

Облизнув губы, Сьюки призналась:

— Вероятно, упомяну в колонке, которую веду в газете «Слово», ее здесь называют «Глазами и ушами Иствика».

— Господи Исусе! Не делайте этого! — воскликнул здоровяк в мешковатом твидовом пиджаке. — Я и приехал-то сюда для того, чтобы укрыться от публичности.

— Можно поинтересоваться: публичности какого рода?

— Если я вам скажу, это еще больше будет способствовать публичности, не так ли?

— Возможно.

Александра восхищалась веселой смелостью подруги. Медно-рыжая аура Сьюки сливалась с сиянием ее волос. Поскольку ван Хорн, казалось, собирался уже отвернуться, она спросила:

— Говорят, вы изобретатель. Что вы изобретаете?

— Вещества. В основном это имеет отношение к химикалиям. Даже если я потрачу целый вечер на то, чтобы объяснить вам это, вы все равно не поймете.

— А вы попробуйте, — подзадорила его Сьюки. — Посмотрим, может, и пойму.

— И напечатаете в своих «Глазах и ушах»? С таким же успехом я мог бы сочинить рекламный проспект.

— «Слово» не читают нигде за пределами Иствика, ручаюсь. Да и в Иствике его никто не читает — просматривают лишь рекламу и ищут упоминания о себе.

— Послушайте, мисс…

— Ружмонт. Миссис — я была замужем.

— И кто это был — канадец французского происхождения?

— Монти утверждал, что его предки — швейцарцы. Он и вел себя как швейцарец. Кстати, у швейцарцев действительно квадратные головы?

— Вы меня озадачили. Я всегда думал, что такие головы у маньчжур. У них черепа как цементные блоки, вот почему Чингисхану удалось так аккуратненько сложить их в штабеля.

— Вам не кажется, что мы слишком далеко отклонились от темы?

— Об изобретениях? Послушайте, я не могу говорить. За мной наблюдают.

— Как завлекательно! — воскликнула Сьюки, очаровательно вытянув в улыбке верхнюю губу так, что обнажилась полоска яркой, здоровой десны и сморщился носик. — Ну а если не для всех, а только для моих глаз и ушей? И Лексы, конечно. Вы не находите, что она великолепна?

Ван Хорн чопорно повернул свою большую голову, будто желая проверить; Александра увидела себя его налитыми кровью, моргающими глазами, словно в другой конец телескопа: пугающе крохотная фигурка, там и сям рассеченная надвое, с седыми космами. Он предпочел ответить на предыдущий вопрос Сьюки:

— В последнее время я много занимался предохранительными покрытиями — лаком для полов, на котором, когда он застывает, не остается царапин даже от остро заточенного мясницкого ножа. Покрытием, которое можно распылять на поверхность докрасна раскаленной стали для ее охлаждения. Оно соединяется с молекулами углерода и предохраняет корпус вашего автомобиля от окисления: прежде наступит усталость металла, чем ваша машина проржавеет. Синтетические полимеры — имя вашего прекрасного нового мира, душечка, и он уже катится на нас. Бакелит изобрели в тысяча девятьсот седьмом году, синтетический каучук — в десятом, нейлон — около тридцатого. Обратите внимание на даты, если вы пользуетесь этими материалами. Нынешний век — лишь младенчество; синтетические полимеры будут сопровождать нас до наступления миллионного года или, по крайней мере, до тех пор, пока мы не взорвем себя, — в зависимости от того, что случится раньше. Их прелесть заключается в том, что сырье для них можно выращивать, а когда не останется свободной земли, ею можно будет выращивать в океане. Вот так, мать-природа, мы победили тебя. Работаю я также и над великим сопряжением.

— Что такое великое сопряжение? — не постеснялась спросить Сьюки.

Александра лишь кивнула, будто ей это было известно. Ей еще многому предстояло научиться по части преодоления искусственно навязанных женщине культурой условностей поведения.

— Это сопряжение солнечной и электрической энергий, — пояснил ван Хорн для Сьюки. — Должна существовать формула такого взаимодействия, и когда-нибудь мы найдем ее, а это позволит управлять всеми бытовыми приборами в вашем доме прямо с крыши, и останется еще достаточно энергии для того, чтобы ночью заряжать ваш электромобиль. Чистая, неисчерпаемая и даровая энергия. Она уже на подходе, душечка, уже на подходе!

— Эти солнечные панели так уродливы, — сказала Сьюки. — Здесь есть один хиппи, который установил такую у себя над гаражом, чтобы греть воду. Понятия не имею зачем, он никогда не моется.

— Я говорю не о солнечных коллекторах, — уточнил ван Хорн, — не об этой ерунде модели «Т». — Он огляделся вокруг, его голова вращалась, как бочонок, перекатываемый на ободе. — Я говорю о краске.

— О краске? — переспросила Александра, чувствуя, что и ей пора внести свою лепту. По крайней мере, этот мужчина давал ей новую пищу для ума, не все же о томатном соусе думать.

— О краске, — серьезно подтвердил он. — О простой краске, которую наносят кистью и которая превращает весь эпидермис вашего очаровательного дома в огромную низковольтную батарею.

— Это можно назвать лишь одним словом, — сказала Сьюки.

— Да? Каким?

— Электрификация.

Ван Хорн притворился оскорбленным.

— Знал бы, что вы способны из кокетства говорить лишь такие глупости, не стал бы тратить время и выворачиваться наизнанку! Вы играете в теннис?

Сьюки вытянулась и стала чуть выше. Александре захотелось погладить плоскость, начинавшуюся из-под груди и спускавшуюся ниже талии подруги, так иногда непреодолимо хочется протянуть руку и погладить живот лежащей на спине и потягивающейся кошки, у которой от мышечного экстаза подрагивают задние лапки. Сьюки была так чудесно слеплена.

— Немного, — ответила Сьюки, чуть высунув в улыбке язычок, который на миг прилип к ее верхней губе.

— Тогда заезжайте ко мне недельки через две. Я строю корт.

Александра словно очнулась.

— Топь засыпать нельзя, — сказала она.

Медведеподобный чужак вытер губы и неприязненно уставился на нее.

— Когда топь засыпана, она уже не топь, — невнятно проартикулировал он.

— Там, в мертвых вязах на задах имения, гнездятся снежные цапли.

— ПО ФИГУ, — отчеканил ван Хорн. — Мне это по фигу.

Заметив неожиданный блеск в его глазах, Александра подумала: не носит ли он контактные линзы? Казалось, в процессе разговора его постоянно отвлекали невольные усилия, которые приходилось прилагать, чтобы держать себя в собранном состоянии.

— О! — воскликнула Александра, у которой и без того чуть кружилась голова, а то, что она заметила, добавило ощущение, будто она смотрит в глубокий колодец.

Окружавшая ван Хорна аура исчезла. Теперь вокруг головы с сальными волосами ничего не было, как у мертвеца или деревянного идола.

Сьюки звонко рассмеялась. Ее изящный круглый животик вздувался под корсажем замшевой юбки синхронно колебаниям диафрагмы.

— Какая прелесть! Можно мне вас процитировать, мистер ван Хорн? «Засыпанная топь уже не топь», — утверждает загадочный новый горожанин.

Александра с неприязнью отвернулась от этого танца. Ауры остальных присутствующих стали размытыми, как свет придорожных фонарей в залитом дождем лобовом стекле. Какая глупость: Александра ощутила внутри дурацкое влажное облако назревающей помимо ее воли страстной влюбленности. Этот здоровяк был средоточием желаний, воронкой, высасывающей сердце из ее груди.

Старая миссис Лавкрафт, окутанная кричаще-пурпурной аурой человека, безоговорочно довольного жизнью и полностью готового отбыть на небеса, подошла к Александре и проблеяла:

— Сэнди, дорогая, мы в клубе садоводов соскучились по вас. Вы не должны избегать общества.

— А разве я избегаю? Просто я была занята — варила томатный соус. Невероятно, с какой силой нынешней осенью плодятся помидоры!

— Я знаю, какая вы садовница. Мы с Хорасом восхищаемся вашим домом каждый раз, когда проезжаем по Орчад-роуд: у вас такая ладненькая клумбочка перед входом, вся усыпанная бутонами карликовых хризантем… Несколько раз я даже говорила ему: «Давай зайдем», но потом понимала — нет, нельзя, у вас могли быть свои дела, и мы не хотели нарушать вашего вдохновения.

«Мол, лепит свои фигурки или занимается любовью с Джо Марино — вот что имеет в виду Фрэнни Лавкрафт», — подумала Александра. В таком городке, как Иствик, секретов не бывает — только островки, признаваемые неприкасаемыми. Когда они с Озом были еще вместе и только что поселились здесь, то проводили немало вечеров в компании таких старых зануд, как Лавкрафты. Теперь Александра чувствовала себя напрочь выпавшей из мирка добропорядочных и отчаянно скучных развлечений, которые они олицетворяли.

— Я непременно буду ходить на собрания зимой, когда больше нечего будет делать, — милостиво промолвила Александра. — Когда мне опостылит природа, — добавила она, отдавая себе отчет в том, что не пойдет туда никогда, поскольку бесконечно далека от подобного рода пресных удовольствий. — Мне очень нравится смотреть слайды английских парков. Вы все еще их показываете?

— О, вы должны прийти в следующий четверг! — настойчиво сказала Фрэнни Лавкрафт, преувеличенно жестикулируя, как люди, имеющие хоть малейший вес в обществе, — вице-президенты сберегательных банков, внучки капитанов океанских лайнеров. — Сын Дейзи Робертсон, Уорвик, только что вернулся после трех лет пребывания в Иране, где они с его прелестным семейством так чудесно проводили время. Он работал там советником — что-то связанное с нефтью. Говорит, что шах творит чудеса, в самом центре их столицы построены восхитительные дома современной архитектуры — ах, как же она называется, их столица, чуть не сказала «Нью-Дели»…

Александра не стала ей помогать, хотя знала название — Тегеран, в нее будто вселился дьявол.

— Впрочем, не важно, в любом случае Вики собирается устроить показ слайдов, и все будут сидеть на восточных коврах. Видите ли, милая Сэнди, по арабским представлениям ковер — это сад, сад внутри дома, внутри шатров и дворцов, затерянных в пустыне, и на этих коврах вытканы узоры из настоящих цветов, хотя стороннему взгляду они могут показаться абстрактными. Ну не очаровательно ли это?

— Очаровательно, — подтвердила Александра.

Миссис Лавкрафт украсила свою дряблую шею, изборожденную складками и канавками, как размытое дорожное покрытие, ниткой искусственного жемчуга, в центре которой красовалась подвеска: античное перламутровое яйцо с искусной инкрустацией в форме креста. Почувствовав раздражение, Александра сконцентрировалась и усилием воли заставила потертую старенькую нитку лопнуть; фальшивые жемчужины посыпались на обвисшую грудь старухи, а оттуда каскадами низверглись на пол.

Пол в церковном притворе был затянут ковровым покрытием уныло-зеленого цвета гусиного поноса; он приглушил стук жемчужин. Не все присутствующие сразу обратили внимание на случившееся бедствие, поначалу только те, кто стоял поблизости, бросились собирать драгоценности. Сама миссис Лавкрафт с лицом, побелевшим от ужаса под пятнами румян, была слишком скована артритом и потрясением, чтобы наклониться. Александра, стоя на коленях у опухших от водянки ног старой дамы, злобно повелела туго застегнутым перепонкам ее некогда модных туфель из крокодиловой кожи расстегнуться. Злобные проделки были для нее как еда: начав, ей было трудно остановиться, ее нутро раздавалось вширь, требуя все больше и больше пищи. Распрямившись, Александра вложила полдюжины собранных жемчужин в дрожащие, с посиневшими костяшками, жадно протянутые ковшиками ладони своей жертвы, после чего повернулась и пошла прочь сквозь расширившийся круг присевших на корточки собирателей. Эти припавшие к полу фигуры напоминали гигантские, гротескные кочаны капусты, состоящие из мышц, одежды и алчности; их ауры смешались в единое серое пятно, словно растекшиеся акварельные краски. Путь к выходу Александре преграждал преподобный Парсли со своим красивым гуттаперчевым лицом Пера Гюнта, отмеченным печатью обреченности. Как у многих мужчин, которые бреются каждое утро, к вечеру у него на щеках проступила заметная щетина.

— Александра, — начал он, намеренно придав голосу как можно более глубокое, низкое звучание, — я так мечтал увидеть вас здесь сегодня вечером.

Он вожделел ее. Ему надоело трахать Сьюки. Нервничая от исполнения своей увертюры, Парсли поднял руку, чтобы поскрести элегантно причесанную голову, и намеченная им жертва, не упустив случая, мысленно рванула дешевый ремешок его шикарной позолоченной «омеги». Он почувствовал, что часы соскальзывают с руки, и успел подхватить дорогой аксессуар, к счастью запутавшийся в шейном платке, не давшем ему упасть. Это позволило Александре выиграть время, и она прошмыгнула мимо преподобного, бросив мимолетный взгляд на смазанное пятно его удивленного лица — жалкого, как она вспоминала впоследствии не без чувства вины: будто, согласившись спать с ним, она могла спасти его. Потом выскользнула наружу, на свежий воздух, благословенный черный воздух.

Ночь была безлунной. Сверчки стрекотали бесконечную монотонную бессмысленную песню. Фары машин, мчащихся по Кокумскассок-уэй, скользили по острому частоколу сбросивших уже почти всю листву кустов, застывших у входа в церковь, в перемежающихся вспышках света те напоминали челюсти диковинных животных или увеличенные до неправдоподобных размеров сплетенные щупальца и ноги насекомых. В воздухе стоял легкий аромат сидра, забродившего под кожицей не снятых вовремя и попадавших с деревьев яблок, гниющих теперь в заброшенных садах, подступавших сзади к церковной усадьбе, на пустующей земле, ждущей своих пользователей. Горбатыми панцирями чернели на гравиевой площадке ожидавшие хозяев автомобили.

Собственный маленький «субару» представлялся Александре тоннелем тыквенного цвета, в дальнем конце которого маячили тишина ее деревенской кухни, приветственная дробь хвоста Коула, дыхание спящих или притворяющихся спящими у себя в комнатах детей, которые выключили телевизор в тот момент, когда свет от фар ее машины скользнул по окнам. Она наведается к ним, к каждому в своей комнате и в своей постели, а потом достанет двадцать новоиспеченных «малышек», хитро составленных так, что никакие две из них не касаются друг друга и не обнаруживают никакой связи между собой, из шведской печки, все еще тикающей, остывая, и словно бы рассказывающей ей обо всем, что происходило в доме, пока ее не было, — потому что время течет везде, не только в том рукаве дельты, в котором дрейфуем мы. Затем, исполнив свой долг по отношению к «малышкам», к своему мочевому пузырю и зубам, она взойдет на простор своего, принадлежащего ей одной постельного королевства, королевства без короля. Александра читала нескончаемую книгу некоей дамы с тремя именами и аэрографической фотографией автора в блестящем жакете на обложке; несколько страничек этих нескончаемых приключений, происходящих среди утесов и замков, каждый вечер помогали ей преодолеть порог бессознательного. Во сне она простиралась вдаль и вширь, вырастала над крышами домов, видела себя в помещениях, смутно проступавших из вороха прошлого, но казавшихся такими же реальными, как ее собственное присутствие в них — существа, до краев наполненного неясной печалью. Вот она достает из маминой шкатулки для рукоделия игольник в форме сердечка или, глядя на снежные вершины гор, ждет звонка от давно покойного друга детства. В снах предзнаменования выделывали курбеты вокруг нее так же безвкусно-витиевато, как в парках с аттракционами рекламные фигуры в костюмах из папье-маше, кривляясь, приманивают простаков. Но мы никогда не предвкушаем снов — а если предвкушаем, то не более чем приключений в загробной жизни, обещанных нам сочинителями небылиц.

Гравий хрустнул у Александры за спиной. Темная мужская фигура тронула мягкую плоть ее предплечья; прикосновение было ледяным, а может, ее просто лихорадило. От испуга Александра подпрыгнула. Мужчина сдавленно хихикнул.

— Там, внутри, только что случилась дьявольская штука. Старушенция, у которой минуту назад рассыпалось жемчужное ожерелье, разволновавшись, упала, наступив на ремешок собственных туфель, и все испугались, что она сломала шейку бедра.

— Как печально, — ответила Александра искренне, но отвлеченно, ее дух витал далеко, а сердце колотилось от испуга, вызванного его внезапным прикосновением.

Даррил ван Хорн низко склонился к ней и впечатал слова прямо в самое ухо:

— Не забудьте, голубушка. Надо мыслить крупно. Я зайду в галерею и проверю. Будем поддерживать связь. Пока-пока.


— Ты пошла? — с хмурым удовольствием спросила у Джейн взволнованная Александра. Они говорили по телефону.

— Почему бы нет? — твердо ответила Джейн. — У него действительно оказались ноты ми-минорной сонаты Брамса, и он изумительно играет. Как Либерейс, только без всех этих ужимок. Никогда бы не подумала: когда смотришь на его руки, кажется, что они ничего не умеют делать, а вот поди ж ты.

— Вы были одни? У меня перед глазами так и стоит та реклама. — Она имела в виду рекламу какой-то парфюмерии, на которой молодой скрипач соблазнял свою аккомпаниаторшу в платье с глубоким декольте.

— Не будь вульгарной, Александра. Он не испытывает ко мне никакого сексуального влечения. К тому же в доме было столько рабочих, включая и твоего друга Джо Марино в своей неизменной клетчатой шляпе с пером. А с мыса позади дома непрерывно доносился грохот, оттуда убирают валуны. Судя по всему, там придется произвести немало взрывных работ.

— Как ему удалось все уладить, ведь это заповедная топь?

— Не знаю, дорогая, но у него есть разрешение. Оно приколото к стволу дерева на самом виду.

— Бедные цапли!

— О, Лекса, в их распоряжении весь остальной Род-Айленд, гнездись — не хочу. Для чего нужна природа, если она не может приспосабливаться?

— Она может приспосабливаться, но лишь до определенного предела. А потом начинает страдать.

Шелестящее золото октября заглядывало в ее кухонное окно; крупные резные листья винограда, обвивавшего арку, начинали ржаветь от краев к середине. Левее, в направлении болота, небольшая березовая рощица под порывом ветра испустила пригоршню ярких острых стрелок, которые, кружась и мерцая, планировали на лужайку.

— Как долго ты у него была?

— О-о, — протянула Джейн, собираясь соврать. — Около часа. Может, часа полтора. Он действительно чувствует музыку, и, когда остаешься с ним наедине, манера его поведения перестает быть такой клоунской, какой она могла показаться тогда, после концерта. Он сказал, что в церкви, даже в униатской, у него мурашки бегают по коже. Думаю, несмотря на склонность к блефу, он весьма робок.

— Лапочка. Ты никогда не сдаешься, правда?

Александра представила, как губы Джейн Смарт в негодовании на дюйм отстранились от телефонной трубки. Бакелит — первый из синтетических полимеров, как сказал этот человек. Между тем Джейн продолжала с шипением в голосе:

— Вопрос не в том, сдаюсь я или нет, суть в том, чтобы делать свое дело. Ты делаешь свое дело в одиночестве, тоскливо слоняясь по саду в мужских брюках или стряпая свои маленькие безделушки, но чтобы заниматься музыкой, необходимы партнеры. Другие люди.

— Они не безделушки, и я не слоняюсь по саду.

Джейн продолжала:

— Вы со Сьюки всегда насмехаетесь над тем, что я общаюсь с Реем Неффом, но ведь, пока этот, другой мужчина не появился здесь, единственным человеком в городе, с которым я могла музицировать, был именно Рей.

Александра возразила:

— Это скульптуры, а ты только потому, что они не такие крупные, как у Колдера или Мура, позволяешь себе отзываться о них вульгарно и так же, как этот как-там-его, подразумеваешь, что мне следует делать вещи помасштабнее, чтобы какая-нибудь дорогая нью-йоркская галерея могла содрать с меня пятьдесят процентов, если они действительно будут продаваться, в чем я сильно сомневаюсь. Нынче все зависит от моды и грубого напора.

— Это он тебе сказал? Значит, тебе он тоже сделал предложение?

— Я бы не назвала это предложением — просто типично нью-йоркская предприимчивость и привычка совать свой нос куда не просят. Им там всем приходится быть заодно, во всем.

— Мы его очень заинтриговали: почему это все мы живем здесь, без толку растрачивая свои прелести и способности в здешнем бесплодном воздухе? — заключила Джейн Смарт.

— Скажи ему, что Наррагансетский залив всегда привлекал чудаков, к тому же — он сам-то что здесь делает?

— Это и мне интересно. — Как свойственно жителям берегов Массачусетского залива, Джейн проглатывала «р». — Создается впечатление, что там, где он раньше жил, стало слишком горячо для него. И ему очень нравится простор большого дома. У него три рояля, честное слово, хотя один из них не рояль, а пианино, он его держит в библиотеке; и еще у него столько чудесных старинных книг в кожаных переплетах с латинскими названиями.

— Он тебя чем-нибудь поил?

— Только чаем. Его слуга, с которым он говорит по-испански, принес чай на огромном подносе, уставленном множеством ликеров в забавных старинных бутылках. Они выглядели так, словно их достали из погреба, оплетенного паутиной, — ну, ты знаешь.

— Кажется, ты сказала, что вы пили только чай?

— Ну, Лекса, брось, может, я и глотнула каплю ежевичного ликера или чего-то, что Фидель горячо рекомендовал, — кажется, это называется мескаль[341]. Знала бы, что придется давать такой подробный отчет, записала бы название. Ты хуже ЦРУ.

— Извини, Джейн. Наверное, я просто ревную. И потом — мой цикл. Он длится уже пять дней, с того концерта, и у меня болит левый яичник. Как ты думаешь, может, это климакс?

— В тридцать восемь-то лет? Солнышко, ты что?!

— Тогда это, должно быть, рак.

— Это не может быть рак.

— Почему не может?

— Потому что ты — это ты. В тебе слишком много магии, чтобы болеть раком.

— Бывают дни, когда я не чувствую в себе никакой магии. К тому же у других она тоже есть.

Александра имела в виду Джину, жену Джо. Джина должна ее ненавидеть. По-итальянски это называется strega. Джо рассказывал ей, что на Сицилии все наводят друг на друга порчу.

— Иногда у меня бывает ощущение, будто все мои внутренности завязаны узлами.

— Сходи к доку Питу, если тебя это всерьез беспокоит, — предложила Джейн не без сочувствия.

Доктор Генри Питерсон — пухлый розовый мужчина их лет, с распахнутыми настежь обиженными водянистыми глазами. Когда он пальпирует, его сильные руки бывают так восхитительно нежны. Жена бросила его много лет назад. Он так и не понял почему — и больше не женился.

— Я странно чувствую себя у него на приеме, — призналась Александра. — То, как он накрывает тебя простыней, и все, что он делает под ней…

— Бедный, а что же ему еще делать?

— Оставить свое лукавство. У меня есть тело. Он это знает. Я это знаю. К чему все эти уловки с простыней?

— Их преследуют в судебном порядке, — напомнила Джейн, — если во время приема в кабинете нет медсестры. — Ее голос двоился, как телевизионный сигнал, когда мимо дома проезжает тяжелый грузовик. Джейн позвонила не затем, чтобы обсуждать эти проблемы. Совсем другое было у нее на уме.

— Что еще ты узнала у ван Хорна? — спросила Александра.

— Ну-у… Пообещай, что никому не скажешь.

— Даже Сьюки?

— Особенно Сьюки. Потому что это касается ее. Даррил и впрямь очень наблюдательный, он все замечает. На том приеме после концерта он оставался дольше нас. Я пошла в «Бронзовую бочку» с участниками квартета выпить пива…

— И Грета с вами?

— О господи, конечно. Она рассказала нам все о Гитлере, о том, как ее родители не выносили его, потому что он плохо говорил по-немецки. Даже во время выступлений по радио не всегда заканчивал фразу глаголом, как положено.

— Как это было для них ужасно!..

— А ты, как я понимаю, растворилась в ночи, сыграв злую шутку с жемчугами бедной Фрэнни Лавкрафт.

— С какими жемчугами?

— Не притворяйся, Лекса. Ты была в гадком настроении. Уж я-то тебя знаю. А потом еще туфли… Фрэнни с тех пор не встает с постели, хотя, слава богу, ничего не повредила. Все боялись, что она сломала шейку бедра. Ты знаешь, что у женщин к старости кости ссыхаются почти наполовину? Вот почему у них все и ломается. Ей повезло: она схлопотала всего лишь ушиб.

— Не знала. Глядя на нее, я всегда задаюсь вопросом: неужели и я буду такой же приторной, занудливой и настырной в ее возрасте, если я до него доживу, конечно, что сомнительно. Я чувствовала себя так, будто смотрю в зеркало на собственное ужасное будущее, и это взбесило меня, мне очень жаль.

— Ладно, лапушка, меня это ни с какого боку не касается. Так вот, как я уже сказала, Даррил помогал убирать после приема и заметил, что, пока Бренда Парсли в кухне собирала пластиковые стаканчики и бумажные тарелки в мешки для мусора, Эд и Сьюки исчезли вместе! Оставив несчастную Бренду делать хорошую мину при плохой игре. Представь, какое унижение!

— Им действительно следовало бы быть поскромнее.

Джейн выдержала паузу, ожидая, что Александра скажет что-нибудь еще. Наступал момент, за который та должна была бы зацепиться, но ее мысли витали далеко, занятые картиной рака, расползающегося внутри ее, как вихрящиеся туманности галактик, незаметно захватывающие черноту космоса и роняющие там и сям смертельную звезду…

— Он такой зануда, — запинаясь, подала наконец реплику Джейн, имея в виду Эда. — И почему Сьюки всегда пытается нас убедить, что она с ним покончила?

Теперь Александра мысленно преследовала любовников в ночи: стройное тело Сьюки, как прутик без коры, но с гибкими и мускулистыми выпуклостями. Сьюки была из тех женщин, которые рискованно балансируют на грани мальчишества, в них есть нечто мужское, но их женственность просачивается каким-то образом сквозь не ведающую вины энергию, коей обладают мужчины, чьи жизни сфокусированы, словно стрелы, летящие во врага через слабый ураган, мужчины, с жестокого своего мальчишеского детства на всю жизнь наученные умирать. Почему этому не учат женщин? Ведь неправда, будто, если у вас есть дочери, вы никогда не умрете…

— Может, обратиться в клинику, где меня никто не знает? — произнесла Александра, отвергая идею посещения дока Пита.

— Послушай, ты бы придумала что-нибудь получше, чем постоянно терзать себя, — ответила Джейн. — Должна тебе сказать, это довольно скучно.

— Я думаю, отчасти влечение Сьюки к Эду объясняется, — предположила Александра, стараясь вновь настроиться на волну Джейн, — ее профессиональной потребностью ощущать себя в гуще местных событий. В любом случае гораздо интереснее не то, что она все еще встречается с ним, а то, что ван Хорн успел заметить это, едва прибыв в город. Это лестно: судя по всему, нам предлагают задуматься.

— Дорогая Александра, в некотором смысле ты все еще ужасно несвободна. Знаешь, мужчина тоже может быть просто человеком.

— Да, в теории, но я ни разу не видела мужчину, который так бы о себе думал. Все они на поверку оказываются самцами, даже педерасты.

— Помнишь, мы интересовались, свободен ли он? Теперь он интересуется всеми нами!

— Мне послышалось, будто тобой он не интересуется, а просто вы оба интересуетесь Брамсом.

— Интересовались. И интересуемся. Слушай, Александра, расслабься. Ты говоришь так, будто тебя терзают спазмы.

— Да, я в полном раздрызге, но завтра мне будет лучше. Ты помнишь, что в этот раз моя очередь?

— О господи, чуть не забыла! Вот почему я еще звоню. В этот раз я не смогу прийти.

— Не сможешь прийти на наш четверг? Что случилось?

— Ты будешь смеяться, но это опять связано с Даррилом. У него есть прелестные пьески Веберна, которые он хочет на мне проверить, но, когда я предложила пятницу, он сказал, что в пятницу к нему приедут какие-то разъездные японские инвесторы, которые хотят ознакомиться с его антикоррозийным покрытием для автомобилей. Я вот что подумала, — может, нам погулять сегодня днем по Орчад-роуд, если не возражаешь? Один из моих сыновей просил меня посмотреть, как он будет после уроков играть в футбол, но я могу лишь на минутку показаться на стадионе…

— Нет уж, спасибо, дорогая, — ответила Александра. — У меня сегодня гость.

— О-о!.. — В голосе Джейн зазвенел темный лед с вмерзшим в него пеплом, какой бывает зимой на подъездных аллеях.

— Впрочем, возможно, — попыталась смягчить отказ Александра. — Он или она не точно обещали прийти.

— Дорогая, я все прекрасно понимаю. Не нужно больше ничего говорить.

То, что пришлось самой сделать шаг навстречу, хотя именно она была обиженной стороной, разозлило Александру, и она сказала подруге:

— Я считала, что наши четверги — это святое.

— Да, как правило… — начала Джейн.

— Но полагаю, в мире, где ничего святого не осталось, нет причин соблюдать и наши четверги.

Почему она так обиделась? Ритм ее рутинной недели зависел от нерушимого треугольника, конуса силы. Но она не должна выдавать себя, позволив голосу жалко дрожать.

Джейн попробовала извиниться:

— Только в этот единственный раз…

— Все прекрасно, милая. Тем больше мне достанется яиц под пряным соусом.

Джейн Смарт обожала яйца под пряным соусом с большим количеством перца и щепоткой сухой горчицы, посыпанные нарезанными перышками молодого чеснока или украшенные анчоусами, торчащими из каждой фаршированной белой половинки, как змеиный язычок.

— Ты действительно собираешься взвалить на себя такую обузу и приготовить яйца под соусом? — жалобно спросила Джейн.

— Разумеется, нет, дорогая, — ответила Александра. — Будут заурядные непропеченные соленые крекеры и черствый сыр. Прости, мне пора.


Через час, когда Александра рассеянно глядела поверх голого волосатого плеча, доверчиво пахнущего прокисшим молоком, как детское темечко, Джо Марино скорее с ленцой, чем с воодушевлением трудился над ней, заставляя кровать стонать и прогибаться под непривычной для нее двойной тяжестью. Неожиданно Александру посетило видение. Перед мысленным взором возник дом Леноксов, глянцевый, как страничка иллюстрированного календаря, с единственной спиралькой дыма, которую она видела тогда. Этот трогательный парок соединялся у нее в голове с пикантным описанием подругой ван Хорна как человека робкого и оттого паясничающего. А точнее, по наблюдениям самой Александры, — сбитого с толку: ей он напоминал человека, глядящего сквозь прорези в маске или слушающего, заткнув уши ватой.

— Ради бога, сосредоточься, — проворчал Джо прямо ей в ухо и, не встретив отклика, возбудился от собственного гнева.

Его голое волосатое тело — твердые от физической работы мышцы в силу благоприятных обстоятельств стали чуть рыхлее — вздыбилось раз, другой, третий и наконец мелко задрожало, как содрогается старенькая машина при включении зажигания. Александра попыталась подстроиться, но контакта не получилось.

— Прости! — прорычал он. — Я думал, все идет хорошо, но ты вдруг отключилась. — Он великодушно прощал партнершу за вялость, толкуя ее как последствие завершающегося цикла, хотя никакой крови видно не было.

— Это моя вина, — ответила Александра. — Целиком и полностью. Ты был великолепен. А я — отвратительна. — Он чудесно играет, вспомнила она слова Джейн.

Освободившись от наваждения, Александра вдруг отчетливо и словно в первый раз увидела свой потолок: впечатляющее пространство мертвого квадрата с маленькими трещинками на поверхности, едва отличимыми от крапинок в стекловидном веществе ее собственного глаза, за тем исключением, что, когда она переводила взгляд, эти последние начинали плавать, наподобие микроскопических организмов в пруду или… раковых клеток в лимфе. Круглое плечо и боковая поверхность шеи Джо были бледны и бесстрастны, как потолок, и так же ровно испещрены оптическими соринками, которые не всегда составляли неотъемлемую часть ее вселенной, но, уж если появлялись, их невозможно было не видеть и очень трудно прогнать. Признак старости. Как на снежный ком, катящийся с горы, на нас с годами тоже налипают песчинки.

Лоб, грудь и живот Александры плавали в поту Джо, и через эту плазму мозг постепенно возвращался к наслаждению его телом с губчатым строением, тяжестью, умиротворяющим мужским запахом и почти сверхъестественной в мире малых чудес нездешностью. Обычно он был не здесь. Обычно он был с Джиной. Джо скатился с Александры с обиженным вздохом. Она оскорбила его средиземноморскую гордость. Макушка у Джо была лысой и дубленой, полированный скальп казался покрытым рябью и напоминал листки книги, забытой в саду под росой. Именно из гордости первое, что он сделал, — это снова надел свою шляпу, заявив, что без нее у него мерзнет голова. Когда шляпа оказалась на месте, его профиль стал моложавым, с крючковатым носом, как на портретах Беллини, и глубокими впадинами под глазами, какие бывают у страдающих заболеваниями печени. Изначально Александру привлек его лениво-порочный вид, в нем был намек не то на барона, не то на дожа, не то на мафиозо, который играет жизнью и смертью, презрительно сплевывая сквозь зубы. Но на поверку Джо, которого Александра соблазнила, когда он пришел чинить бачок, журчавший по ночам, оказался в этом смысле беззубым — буржуа, честный до последней медной шайбочки, без памяти обожающий своих пятерых детей, старшему из которых одиннадцать.

Родня Джины заполонила все побережье от Нью-Бедфорда до Бриджпорта. Джо был чудовищно любвеобилен и предан, его сердце принадлежало такому количеству спортивных команд — «Кельтам», «Мишкам», «Китобойцам», «Красным носкам», «Потакетским носкам», «Чечеточникам», «Торговцам чаем», «Лобстерам», «Минитменам»… — существования которого Александра даже не могла представить. С той же преданностью он приходил трудиться над Александрой раз в неделю. Адюльтер был для Джо ступенью к проклятию, и он свято чтил и эту свою обязанность, сатанинскую. Помимо того, это было своего рода противозачаточной мерой; его плодовитость начинала пугать его самого, и чем больше семени отбирала у него Александра, тем меньше оставалось осваивать Джине. Их связь длилась уже третий год, Александра давно бы уже прекратила ее, если бы ей так не нравился вкус Джо — солоновато-сладкий, как нуга, — и то, как мерцает воздух в дюйме над складками его скальпа. В окрасе его ауры не было ничего злобного или дурного; его мысли, как и руки слесаря, были вечно заняты поиском, что бы еще починить. Судьба передала Александру из рук изготовителя хромированной сантехники в руки ее установщика.

Чтобы увидеть дом Леноксов таким, каким он предстал ей в видении, — с четкой, до последнего кирпичика различимой кладкой стены, гранитными наружными подоконниками и внешними углами, с окнами, напоминающими бойницы, — и в такой фронтальной проекции, нужно парить в воздухе над болотом. Видение стремительно уменьшалось, как будто отступало вглубь, маня ее за собой. Оно уже стало размером с почтовую марку и, не закрой Александра глаза, могло вовсе исчезнуть, как горошина, смытая в водослив. Так вот, когда она закрыла глаза, Джо кончил. Александра была так ошеломлена и пребывала в такой раскоряченной позе, что отчасти как бы и сама испытала оргазм.

— Может, мне расквитаться с Джиной и начать все заново с тобой? — размышлял между тем Джо.

— Не говори глупостей. Ничего подобного ты не хочешь, — ответила Александра. Где-то там, над крышей, высоко в небе, над этим ветреным днем, гуси невидимым клином пробивали себе путь на юг и перекликались, ободряя друг друга: «Я здесь. Ты здесь?» — Ты добрый католик, имеющий пять бамбини и процветающий бизнес.

— Да, но тогда что я здесь делаю?

— Ты околдован. Это очень просто. Я вырвала твой снимок, сделанный во время заседания комиссии по планированию, из «Иствикского слова» и измазала его своей менструальной жидкостью.

— Господи Исусе, иногда ты бываешь омерзительна!

— Но тебе это нравится, не так ли? Джина никогда не бывает омерзительна. Джина сладкая, как Богоматерь. Если бы ты был хоть немного джентльменом, то помог бы мне кончить языком. Крови уже почти нет — так, охвостье.

Джо состроил гримасу.

— Как насчет того, чтобы перенести приглашение на другой день? — ответил он, оглядываясь в поисках одежды, чтобы дополнить ею шляпу.

Его тело, хоть и начинало пухнуть, сохраняло аккуратность форм; в школе он был спортсменом, ловким, не пропускавшим ни одного мяча, но коротышкой, что помешало ему выбиться в звезды. Ягодицы у него и сейчас оставались упругими, даже притом что брюшко уже отвисло. На спине красовалась огромная бабочка из тонких черных волос, верхние края ее крыльев покоились вдоль линии плеч, нижние утопали в ямочках по обеим сторонам позвоночника в самом низу.

— Мне нужно отметиться на работе, у этого ван Хорна, — пояснил Джо, пряча розовое яичко, выбившееся из-под трусов на резинке.

Это были трусы-бикини пурпурного цвета по новой гермафродитной моде. Среди любовей Джо числилась и любовь следить за новыми веяниями в мужской одежде. Он был одним из первых мужчин в округе, который стал носить джинсовый пиджак и почувствовал, что возвращается мода на шляпы.

— Кстати, как там идут дела? — лениво поинтересовалась Александра, не хотевшая, чтобы он уходил. С потолка на нее уже опускалась безысходность одиночества.

— Мы все еще ждем это посеребренное водопроводное оборудование, которое пришлось заказывать в Западной Германии, и я вынужден был посылать к Крэнстону за медными листами нужного размера под ванну, чтобы обойтись без швов. Когда это кончится, я вздохну с облегчением. В этом доме есть что-то неправильное. Парень обычно встает после полудня, а иногда приходишь — а там вообще никого нет, только эта патлатая кошка трется вокруг. Ненавижу кошек.

— Они омерзительны, — согласилась Александра. — Как я.

— Нет, Ал, что ты! Ты — mia vacca. Mia vacca bianca[342]. Ты — моя огромная вазочка мороженого. Что еще может сказать бедный парень вроде меня? Ведь каждый раз, когда я пытаюсь говорить серьезно, ты меня осаживаешь.

— Серьезность пугает меня, — объяснила Александра. — Во всяком случае, что касается тебя, то я знаю, что ты всего лишь дразнишь меня.

На самом деле это она дразнила его, заставляя шнурки на туфлях — темно-красных туфлях из кордовской кожи, какие носят мужчины с университетским образованием, — развязываться, как только он затягивал узелок. Наконец сдавшись, Джо вынужден был уходить, шаркая ногами и волоча за собой шнурки, отчего страдали его тщеславие и привычка к аккуратности. Каждый следующий его шаг по лестнице был все меньше и меньше, а хлопок двери напомнил маленький твердый комок, всего лишь чурочку из раскрашенной древесины, самую последнюю и маленькую из куколок в русской матрешке.

За окнами, выходившими во двор, скворец пиликал свою песню, дикая ежевика сотнями притягивала их на болото. Оказавшись одна посреди ставшей вдруг снова необозримой постели, покинутая и неудовлетворенная, Александра попыталась еще раз, уставившись в пустой потолок, поймать то странно отчетливое архитектурное видение усадьбы Леноксов, но перед глазами маячил лишь призрачный след образа, мертвенно-бледный прямоугольник, похожий на конверт, так долго провалявшийся на чердаке, что марка отвалилась.

Изобретатель, музыкант, поклонник искусств обновляет старинную усадьбу Леноксов

Обходительный, с глубоким голосом, на свой бродяжий, медвежий манер красивый, мистер Даррил ван Хорн, недавно прибывший к нам с Манхэттена и являющийся теперь добропорядочным иствикским налогоплательщиком, приветствовал появление вашего корреспондента на своем острове.

Да, на острове, ибо знаменитая усадьба Леноксов, которую купил новоприбывший, основана среди болот и во время высоких приливов бывает окружена сплошной водной гладью!

Дом, сооруженный из кирпича в 1895 году в английском стиле, с симметричным фасадом и массивными дымоходами на обоих концах, новый владелец собирается перестроить в соответствии со своими разнообразными потребностями. Здесь будут лаборатория для его невероятных химических экспериментов и опытов с солнечной энергией, концертный зал с тремя как минимум роялями (на которых он прекрасно, поверьте мне, играет) и большая галерея, на стенах которой уже висят потрясающие работы таких современных мастеров, как Роберт Раушенберг, Клаус Олденберг, Боб Индиана и Джеймс ван Дайн.

Продолжается сооружение тщательно продуманного солярия-оранжереи, японской бани с ванной из полированного тикового дерева и шикарной наружной сетью медных водопроводных труб, а также теннисного корта. Находящийся в частном владении остров постоянно оглашается стуком молотков и визжанием пил, так что прекрасные снежные цапли, традиционно гнездившиеся на защищенной домом заветренной стороне усадьбы, вынуждены искать себе временное убежище в других местах.

За прогресс приходится платить!

Будучи радушным хозяином, ван Хорн тем не менее весьма сдержанно рассказывает о своих многочисленных начинаниях и надеется в будущем наслаждаться уединением и возможностью в одиночестве предаваться размышлениям в своей новой резиденции.

— Род-Айленд привлек меня, — ответил он на вопрос вашего корреспондента, — тем простором и красотой, какие редко встретишь на восточном побережье в наши тревожные и перенаселенные времена. Я уже чувствую себя здесь как дома. Это чертовски много значит! — добавил он неофициально, стоя с вашим корреспондентом на развалинах бывшего леноксовского дока и глядя на открывающийся оттуда вид: болота, горную гряду, канал, поросшую кустарником низину; со второго этажа дома на горизонте просматривается даже океан.

В осенний день нашего визита в доме с полами, выстланными кленовым паркетом, и высокими потолками с лепными венчиками для люстровых гнезд, а также зубчатыми орнаментами по периметру было весьма прохладно. Бо́льшая часть оборудования нового «мастера» и мебель все еще не распакованы и находятся в плотных ящиках, но вашего корреспондента заверили, что предстоящая зима ничуть не пугает изобретательного хозяина.

Ван Хорн планирует вмонтировать множество солнечных панелей в черепицу огромной крыши, более того, он близок к завершению хранящегося пока в глубокой тайне открытия, которое в ближайшем будущем вообще сделает ненужным употребление допотопных видов топлива. Время, вперед!

Земли, ныне заросшие сумахом, китайским ясенем, виргинской черемухой и прочими сорными деревьями, новый хозяин мыслит в будущем как полутропический рай, наполненный экзотическими растениями, которые на зиму будут переносить в солярий-оранжерею. Статуи, некогда на версальский манер украшавшие мол, увы, так пострадали от долгих лет непогоды, что у многих отвалились носы и руки. Честолюбивый владелец намерен реставрировать их и установить в доме, а величественный мол (который местные старожилы еще помнят во всем его былом великолепии) украсить стеклопластиковыми копиями знаменитых кариатид греческого Пантеона в Афинах.

— Дорога, идущая по гребню плотины, — сказал ван Хорн с широким жестом, весьма характерным для него, — будет усовершенствована и в самых низких местах снабжена якорными алюминиевыми понтонами.

— Много радости доставит причал, — по собственной воле, вероятно с юмором, сообщил он. — В катере на воздушной подушке можно будет гонять в Ньюпорт и даже в Провиденс.

Свою обширную резиденцию ван Хорн делит всего лишь с одним помощником-дворецким, мистером Фиделем Малагуэром, и своей обожаемой пушистой ангорской кошкой, в шутку нареченной экстравагантным именем Тамбкин[343], потому что у животного на каждой лапке есть лишний большой пальчик.

Ваш корреспондент приветствовал пришельца, человека со впечатляющим воображением и запальчивостью, в этом сказочном уголке Южного округа, уверенный, что выражает мнение многих земляков.

Итак, усадьба Леноксов снова приковывает к себе взгляды!

Сьюзан Ружмонт

— Так ты ездила туда! — ревниво упрекнула Сьюки по телефону Александра, прочтя ее статью в «Слове».

— Голубушка, это было мое задание.

— А кому принадлежала идея такого задания?

— Мне, — призналась Сьюки. — Клайд не был уверен, что это важная новость. К тому же бывали случаи, когда после статьи о том, какой чудесный дом и прочее имеет некое лицо, его через неделю грабили, а газете предъявляли иск.

Клайд Гейбриел, усталый жилистый мужчина, женатый на противной филантропке, редактировал «Слово». Будто оправдываясь, Сьюки спросила:

— Как тебе статья?

— Ну что ж, душечка, живо, но немного затянуто, и, нужно честно сказать — только без обид, — ты должна следить за причастиями. Ими пестрит весь текст.

— Если в статье меньше пяти абзацев, ее дают без подписи. К тому же он напоил меня. Сначала чай с ромом, потом ром без чая. Этот вкрадчивый латино все таскал и таскал его на своем необъятном серебряном подносе. В жизни не видела такого огромного подноса; он был размером со столешницу, весь то ли гравированный, то ли чеканный, не знаю.

— А он? Как вел себя он? Даррил ван Хорн.

— Должна заметить, он тараторил без умолку. Половину проведенного там времени я купалась в его слюне. Не знаю, насколько серьезно можно относиться к некоторым его высказываниям — о понтонах, например. Он сказал, что подушки, если это так называется, выкрасят в зеленый цвет и они будут сливаться с болотной травой. Теннисный корт тоже будет зеленым, даже ограждение. Его уже почти закончили, и ван Хорн хочет, чтобы мы приехали к нему поиграть, пока погода совсем не испортилась.

— Мы — это кто?

— Все мы: ты, я и Джейн. Мы его, похоже, очень интересуем, и я ему кое-что рассказала, ну, только то, что известно всем, — о наших разводах, о том, как мы нашли друг друга, и так далее. И о том, какое это для нас утешение, особенно ты. Джейн я в последнее время не считаю таким уж утешением, сдается мне, она у нас за спиной ищет мужа. При этом я вовсе не ужасного Неффа имею в виду. Господи, тебе дети не мешают? Я со своими постоянно веду тяжелые бои. Они жалуются, что меня никогда не бывает дома, а я пытаюсь объяснить гаденышам, что зарабатываю на жизнь.

Но Александру не так-то просто было отвлечь от свидания, которое она хотела представить, — свидания Сьюки с ван Хорном.

— Ты рассказала ему о нас что-нибудь грязное?

— А разве есть что-то грязное? Честно сказать, Лекса, я просто не слушаю этих сплетен. Держу голову высоко и думаю: «Да пошли вы все!..» — вот так и хожу каждый день по Док-стрит. Нет, разумеется, ничего такого я ему не рассказывала. Я, как всегда, была предельно скрытна. Да он, судя по всему, не слишком и любопытен. Мне кажется, что по-настоящему нравишься ему ты.

— Зато он мне не нравится. Ненавижу такие темные лица. И терпеть не могу нью-йоркской наглости. К тому же у него мимика не совпадает то ли с движением губ, то ли с голосом, то ли еще с чем-то.

— А мне это показалось весьма привлекательным, — заметила Сьюки. — Его неуклюжесть.

— И что же такого неуклюжего он сделал — пролил ром тебе на колени?

— А потом слизал его языком? Нет. Мне просто симпатична его манера перескакивать с одной темы на другую. То он показывает мне свои безумные картины — там на стенах висит, должно быть, целое состояние, — то лабораторию, то на рояле поиграет, — кажется, это был «Каприз в тонах индиго», в шутку переделанный в ритме вальса. Потом начал бегать вокруг дома, пока один из работавших на заднем дворе бульдозеров чуть не столкнул его в яму, и все спрашивал, не хочу ли я взглянуть на окрестности с купола.

— Надеюсь, ты не полезла с ним на купол! Во всяком случае, при первом свидании.

— Детка, ты все время заставляешь меня повторять: это было не свидание, а задание. Нет, я сочла это лишним, к тому же была пьяна, но приличия соблюдала.

Она помолчала. Прошлой ночью дул сильный ветер, и Александра видела сквозь кухонное окно: с берез и увитой виноградом арки слетело столько листьев, что свет снаружи стал совсем другим — голый, серый, недолговечный зимний свет, в котором четко проступает рельеф местности и видно, как близко расположены соседние дома.

— Мне показалось, — продолжала Сьюки, — не уверена, конечно, но мне показалось, что он слишком жаждет публичности. Я хочу сказать, что наше «Слово» ведь всего лишь крохотная местная газетенка, а было такое впечатление, что… — Она запнулась.

— Продолжай, — подстегнула ее Александра, прислонившись лбом к холодному оконному стеклу, будто хотела дать своим иссушенным жаждой мозгам испить свежего просторного света.

— Просто мне интересно, действительно эти его опыты идут так успешно, или он только хорохорится? Если он и впрямь изобрел все эти чудеса, то не появится ли здесь вскоре завод?

— Хорошие вопросы. А какого рода вопросы задавал он про нас? Точнее, что́ ты сочла возможным ему поведать?

— Не понимаю, почему ты говоришь об этом так раздраженно.

— Я тоже. То есть я говорю ничуть не раздраженно.

— Я ведь вовсе не обязана все это тебе рассказывать.

— Ты права. Я веду себя отвратительно. Пожалуйста, продолжай. — Александра не хотела, чтобы из-за ее дурного настроения окно во внешний мир, которое открывали ей сплетни Сьюки, захлопнулось.

— Ну-у, — с мукой в голосе произнесла Сьюки, — о том, как нам уютно вместе. О том, что, как выяснилось, мы предпочитаем женское общество мужскому, ну и так далее.

— Это его обидело?

— Нет, он сказал, что тоже предпочитает женщин мужчинам. Они гораздо более совершенные механизмы.

— Он так и сказал — «механизмы»?

— Что-то в этом роде. Послушай, мой ангел, я должна бежать, честно. Мне нужно интервьюировать руководителей комитета по проведению праздника урожая.

— В какой церкви?

В наступившей паузе Александра закрыла глаза и увидела радужный зигзаг: будто бриллиант на чьей-то невидимой руке прорезал темноту электрической параллелью мечущимся мыслям Сьюки.

— Представь, в униатской. Все остальные отказались туда идти, они считают ее слишком языческой.

— Можно спросить: какие чувства ты испытываешь в последнее время к Эду Парсли?

— О, такие же, как и всегда. Нежные, но отстраненные. Бренда такая невыносимая надоеда!

— И чем же она так невыносимо ему надоедает, он не сказал?

Между ведьмами было принято проявлять сдержанность в вопросах, касающихся конкретики сексуальных отношений, но Сьюки, чтобы смягчить наметившееся раздражение, нарушила запрет и пустилась в признания:

— Лекса, она ничего для него не делает. А он, прежде чем поступить в духовное училище, немало покуролесил, поэтому точно знает, чего лишен. Он мечтает сбежать и присоединиться к движению.

— Для этого он слишком стар. Ему же за тридцать. Движение его не примет.

— Это он понимает. И презирает себя. Ну не могу я все время его отвергать, он такой жалкий! — запальчиво выкрикнула Сьюки.

Врачевание было заложено в их природе, и если общество обвиняло их в том, что они становились между мужьями и женами, разрывали, казалось бы, нерушимые союзы, накидывали петельки, которые в недрах внешне благополучных семейных жизней, под сенью укромных крыш, за плотно задернутыми шторами затягивались в извращенные узелки импотенции и эмоциональной холодности, если оно не просто обвиняло их, но своим негодующим злоязычием жгло заживо, то это была цена, которую приходилось платить. Желание полечить, приложить целебную примочку нехотя сдающейся плоти к ране мужского вожделения, дать заточенному духу мужчины испытать восторг при виде освободившейся от одежд нагой ведьмы, скользящей по безвкусно обставленной комнате мотеля, было основополагающим и инстинктивным, чисто женским свойством. И Александра отпустила Сьюки без дальнейших упреков в том, что молодая подруга продолжает обихаживать Эда Парсли.

В тишине дома, которому еще более двух часов предстояло отсутствие детей, Александра боролась с депрессией, дрейфуя под его гнетом, как снулая, уродливо деформированная рыба в придонных морских глубинах. Она задыхалась от собственной бесполезности и тягостной бесполезности этого деревенского дома середины девятнадцатого века с пропахшими плесенью и линолеумом комнатушками. Чтобы взбодриться, Александра решила поесть. Все, даже гигантские морские слизняки, питаются; смысл их существования и состоит в том, чтобы питаться. Зубы, копыта, крылья развились у живых тварей в результате маленьких кровавых битв, длящихся уже миллионы лет. Александра сделала себе сандвич из ломтика индюшачьей грудки и салата на кусочке диетического зернового хлеба, все это она приволокла нынче утром из «Сьюперетта» вместе с «Кометом», «Кэлгонитом» и сегодняшним номером «Слова». Ее поразило, сколько утомительных действий требует приготовление ленча: достать мясо из холодильника, отлепить скотч, которым склеена бумажная обертка, найти майонез на полке, где он прячется среди банок конфитюра и бутылок салатного масла, ногтями отодрать от кочана латука мнущуюся и слипающуюся упаковочную пленку, разложить все это на кухонной стойке, поставить тарелку, достать из ящика нож, чтобы намазать майонез, найти вилку, чтобы выудить длинный и тощий пикуль из широкой банки, где в зеленом рассоле плавают семена, потом сварить кофе, чтобы запить вкус индейки и пикуля. Каждый раз, когда Александра клала на место в ящик маленький пластмассовый измеритель уровня кофейной гущи в кофеварке, в его недоступных для очистки трещинках застревало еще несколько крупинок молотого кофе: если она будет жить вечно, этих крупинок накопится с гору размером в одну из темно-коричневых альпийских вершин.

Все вокруг в этом доме неотвратимо покрывалось грязью: она скапливалась под кроватями, за рядами книг на полках, между секциями батарей. Александра убрала ингредиенты своего обеда и инструменты, потребовавшиеся для утоления голода. Кое-как навела порядок в доме. Ну почему нужно обязательно спать на кроватях, которые приходится застилать, есть с тарелок, которые приходится мыть? Разве инкским женщинами жилось хуже? Прав ван Хорн — она действительно чувствовала себя механизмом, роботом, жестоко обреченным осознавать каждое свое рутинное движение.

Там, в высокогорном городке на западе, с его главной улицей, пыльной и широкой, как футбольное поле, с аптекой, скобяной лавкой, «Вулвортом»[344] и парикмахерской, разбросанными по ней, как ядовитые креозотные кусты, отравляющие землю вокруг себя, там Александра была нежно лелеемой дочерью. В ней сосредоточивалась вся жизнь семьи. Чудо удивительной грации в обрамлении скучных братьев — впряженных в дребезжащую повозку возмужания мальчишек, которым предстоит жизнь в команде, то в одной, то в другой. Отец, коммивояжер, торговавший джинсами «Ливайс», возвращаясь после поездок, смотрел на взрослеющую Александру, как на растение, вытягивающееся короткими рывками, и при каждой следующей встрече замечал новые лепестки и побеги.

Год за годом маленькая Сэнди высасывала из увядающей матери здоровье и силу, как некогда — молоко из ее груди. Занимаясь верховой ездой, она порвала девственную плеву. Научилась ездить на длинных, имеющих форму седла мотоциклетных пассажирских сиденьях, так плотно прижимаясь к спинке мальчишеской куртки, что на щеке оставались отпечатки заклепок. Потом мама умерла, и отец отправил Александру в колледж на восток; ее куратор в старших классах настоял на некоем заведении с безопасно звучащим названием «Коннектикутский женский колледж». Там, в Новом Лондоне, она в качестве капитана команды по травяному хоккею и студентки, специализирующейся в области изящных искусств, в течение четырех по-восточному открыточно-красивых учебных сезонов сменила множество красочных костюмов и на предпоследнем курсе, в июне, оказалась вся в белом, а вслед за этим в ее гардеробе вяло вытянулись в ряд разнообразные униформы жены. С Озом Александра познакомилась на кем-то организованной парусной прогулке на Лонг-Айленде; твердой рукой поднося к губам один за другим хрупкие пластиковые стаканчики, он не выказывал симптомов ни опьянения, ни страха, в то время как она испытывала и то и другое, и это произвело на нее впечатление. Оззи тоже восхитили ее полная фигура и мужская походка, свойственная женщинам с запада. Ветер изменил направление, парус затрепетал, захлопал, яхта начала рыскать, на его опаленном солнцем и выпитым джином красном лице сверкнула ободряющая улыбка; он улыбался одним уголком рта, застенчиво, как ее отец. И Александра упала прямо ему в руки, смутно ожидая от подобного падения последующего жизненного взлета: сила к силе. Она взвалила на свои плечи тяготы материнства, членства в клубе садоводов, совместного пользования автомобилями и званых коктейлей. По утрам пила кофе с приходящей домработницей, а вечерами — коньяк с мужем, принимая пьяную похоть за семейное благополучие. Мир вокруг Александры разрастался — дети один за другим выскакивали у нее между ногами, пришлось надстраивать дом, Оз продвигался по службе в ногу с инфляцией, — и она продолжала как-то питать этот мир, но он больше не питал ее. У Александры участились депрессии. Врач прописал тофранил и визиты к психотерапевту и/или духовнику. Они с Озом жили тогда в Норидже, из их дома был слышен звон церковных колоколов, и в рано сгущающихся зимних сумерках, до того как школа возвращала ей детей, Александра, которую малейшее движение обессиливало и валило с ног, ложилась на кровать, ощущая себя бесформенной и дурно пахнущей массой — не то старой калошей, не то шкуркой белки, сбитой за несколько дней до того на шоссе.

В детстве, в их невинном горном городке, она, бывало, нежилась в постели, взволнованная ощущением собственного тела — пришельца, явившегося ниоткуда, чтобы заключить в себя ее дух. Она разглядывала себя в зеркале, видела ямочку на подбородке и странную расщелинку на кончике носа, отступала назад, чтобы оценить широкие покатые плечи, тыковки грудей, живот, похожий на пустую перевернутую чашу, мерцающую над скромным треугольным кустиком, упругие овальные бедра, и решала дружить со своим телом; ведь могло достаться тело и похуже. Лежа на кровати, она могла в падающем из окна свете долго любоваться своей аккуратной щиколоткой, поворачивая ее туда-сюда, — перламутровым свечением костей и сухожилий, бледно-голубых вен, по которым осуществлялось магическое движение кислорода, — или гладить собственные руки, покрытые пушком, пухлые, сужающиеся к запястьям. Потом, в разгар замужней жизни, Александра испытала отвращение к своему телу, и супружеские поползновения Оззи казались ей жестокой насмешкой. Ее тело пребывало где-то вовне, за окнами, — засвеченная, как фотопленка, побитая дождем, обросшая листьями плоть иной ее сущности, к чьей красоте все еще жался мир; после развода она почувствовала себя так, словно выплыла-таки наружу через окно.

Наутро после решения суда Александра встала в четыре часа, выдергивала в огороде засохшие стебли гороха и пела при лунном свете, при свете белой каменной громады печально склоненного бесполого лица, пела в присутствии луны и зари, занимающейся на сером, как дымчатый кот, востоке. У этого, другого ее тела тоже имелась душа.

Теперь мир бесплодно проливался сквозь нее, утекая в водослив. «Женщина — это дыра», — однажды прочла Александра в воспоминаниях проститутки. На самом деле она не столько дыра, сколько губка, тяжелый хлюпающий предмет, лежащий на кровати и из воздуха впитывающий в себя всю тщету и муку, коими тот насыщен: войны, в которых не бывает победителей, болезни, распространившиеся настолько, что все мы можем умереть от рака. Ее дети — крикливая стая, неуклюжая, требовательная, нахальная, прилипчивая, вечно требующая пропитания, они видят перед собой не мать, а всего лишь испуганного толстого ребенка, уже не складного, не привлекательного для их отца, чей прах два года назад был развеян с самолета-опылителя над любимым горным лугом, куда, бывало, они всей семьей ездили собирать дикие цветы — альпийские флоксы и парашютики с пахнущими скунсом листьями, акониты, напоминающие монашеские клобуки, додекатеоны, похожие на падающие звезды, и ползучие лилии, растущие во влажных углублениях, оставшихся после таяния снегов.

Отец всегда брал с собой ботанический справочник, маленькая Сандра приносила ему только что сорванные дары — нежные соцветия с робкими лепестками и стебельками, замерзшими, как ей казалось, оттого, что они провели всю ночь на горном холоде, и отец объяснял ей, как они называются.

На ситцевых занавесках, которые Александра по совету Мейвис Джессап, декораторши, уволившейся из «Тявкающей лисы», повесила на окнах спальни, был крупный рисунок из произвольно разбросанных розовых и белых пионов. В колышущихся складках занавесок ей отчетливо почудилось клоунское лицо, злобная бело-розовая физиономия с маленькой щелочкой рта; чем дольше смотрела Александра, тем больше их там появлялось — целый сонм зловещих клоунских рож среди набивного рисунка из пионов. Это были дьяволы. Они поощряли ее депрессию. Александра вспомнила: «малышки» ждут, чтобы она своим колдовством высвободила их из глины и превратила в рукотворные фантазии — клёклые и аморфные. Стаканчик спиртного или таблетка могли бы поднять дух и взбодрить ее, но она знала, какую цену придется за это заплатить: через два часа ей станет еще хуже. Блуждающие мысли притягивали торжествующий грохот и синкопированный лязг механизмов, доносившийся в воображении Александры со старой усадьбы Леноксов, и ее обитатель, темный принц, забравший двух ее сестер, словно намеренно желал нанести ей оскорбление. Но даже в его оскорбительности и подлости было нечто, от чего можно оттолкнуться, чтобы обрести пищу для духовных упражнений. Она мечтала о дожде, о его утешительном шелесте в черноте над крышей, но, взглянув в окно, увидела, что в жестоко ослепительной погоде снаружи ничто не изменилось. Клен, росший напротив, накрывал оконные стекла золотом своих последних выживших листьев. Александра продолжала беспомощно лежать на кровати, придавленная бесконечной тщетой, царящей там, в мире.

Почувствовав печаль хозяйки, пришел добрый Коул. Его длинное тело в свободной оболочке блестящей собачьей шкуры размашисто перепрыгнуло через овальный половик, сплетенный из лоскутов, и без малейшего усилия плюхнулось на покачнувшуюся кровать. Он стал тревожно облизывать ей лицо, руки, обнюхивать ее в том месте, где она для облегчения расстегнула свои затвердевшие от грязи «Ливайсы». Александра поддернула блузку, чтобы побольше обнажить молочно-белый живот, и пес нашел на расстоянии ладони от ее пупка не предусмотренное природой уплотнение, маленький розовый бутончик, появившийся несколько лет назад, доброкачественный, не канцерогенный, по заверениям дока Пета. Он предлагал удалить его, но Александра боялась ножа. Уплотнение было нечувствительно, однако мышцы вокруг него зудели, когда Коул обнюхивал и облизывал его, как сосок. От собачьего тела исходили тепло и слабый запах гнили, но Александра не видела в этом ничего оскорбительного. Принимает ведь земля в себя продукты разложения и экскременты. Напротив, это казалось ей по-своему прекрасным — плед разложения, ткущийся в недрах.

Коул вдруг устал облизывать хозяйку и рухнул в изгиб, который образовало на постели ее отравленное наркотиком тоски тело. Во сне крупный пес храпел, издавая звуки, напоминавшие шелест дождя в стоге сена. Уставившись в потолок, Александра ждала, чтобы что-нибудь произошло. Веки внутри стали горячими и сухими, как кожица кактуса. Зрачки превратились в два черных шипа, обращенных внутрь.


Принеся свою статью о празднике урожая («…униаты планируют благотворительный базар, игру в «клоуна-ныряльщика» и т. п.») Клайду Гейбриелу в его узкий, как пенал, кабинет, Сьюки, к собственному смущению, обнаружила его навалившимся грудью на стол и обхватившим голову руками. Услышав шелест листков, опускаемых в корзинку для текущих материалов, Клайд приподнял голову. Веки у него были воспалены, но являлось ли это следствием слез, похмелья или бессонной ночи, Сьюки сказать не могла. Она слышала, что ее редактор был не только пьяницей, но еще имел телескоп и порой просиживал ночи напролет на заднем крыльце, разглядывая звезды. Его светло-шатеновые волосы, поредевшие на макушке, взъерошились, под глазами набухли синие мешки, лицо было серым, как газетная бумага.

— Простите, — сказала Сьюки, — я думала, вы захотите глянуть на это.

Не поднимая головы выше, Клайд скосил взгляд на ее бумаги.

— Глянуть-млянуть, — пробормотал он, сконфуженный тем, что его застали в таком виде. — Этот предмет не заслуживает двухстрочного заголовка. Как насчет «Трепотни миротворца Парсона»?

— Я говорила не с Эдом, это был один из членов его комитета.

— О-опс, прошу прощения. Забыл, что вы считаете Парсона великим человеком.

— Дело вовсе не в том, что считаю я, — сказала Сьюки, демонстративно выпрямив спину.

Эти мужчины-неудачники, которых она имела несчастье притягивать, не гнушались тем, чтобы унизить человека, если он позволял им это, а не держал голову гордо поднятой. Несносную сардоническую манеру Клайда разговаривать с людьми, которая заставляла кое-кого из сотрудников ежиться от страха и портила ему репутацию в городе, Сьюки воспринимала как завуалированную самозащиту, вывернутую наизнанку мольбу о прощении. В молодости Клайд, должно быть, подавал большие надежды, но его красота — высокий квадратный лоб, широкий, предполагающий страстность рот и глаза цвета голубого льда с длинными ресницами, расходящимися звездными лучами, — потускнела. Он приобрел вид беспробудного пьяницы, изнуренного голодом.

Клайду было чуть за пятьдесят. Позади стола, на доске с прикнопленными к ней образцами заголовков и взятыми в рамочки хвалебными отзывами о «Слове», выходившем при прежних руководствах, он прикрепил фотографии дочери и сына, но не жены, хотя разведен не был. Его дочь — тип хорошенькой невинной луноликой девушки — была не замужем и работала лаборантом-рентгенологом в чикагской больнице Майкла Риза, обещая стать тем, что Монти в шутку называл леди-доктор. Сын Гейбриела, исключенный из колледжа, интересовался театром, минувшим летом подвизался в какой-то сезонной коннектикутской труппе и обладал такими же, как у отца, бледно-голубыми глазами, пухлыми губами и классической фигурой древнегреческой статуи.

Фелисия Гейбриел, давно сброшенная со счетов жена, некогда, вероятно, была бойкой веселой бабенкой, доставлявшей кучу хлопот, но с годами превратилась в болтающую без умолку сухонькую маленькую женщинку с заострившимся лицом. Все вокруг вызывало у нее злобу: правительство и движения протеста, война, наркотики, похабные песни, транслируемые местной радиостанцией, то, что «Плейбой» свободно продают в аптекарских магазинах, пребывающие в спячке власти города и толпы бездельников на улицах, отдыхающие обоих полов, одевающиеся и ведущие себя скандально, — словом, все было не так, как могло бы быть, имей она власть.

— Только что звонила Фелисия, — счел нужным сообщить Клайд, словно оправдываясь за позу, в которой застала его Сьюки. — Рвет и мечет по поводу надругательства, которое ван Хорн учинил над правилами пользования заболоченными землями. Кроме того, она считает вашу статью о нем слишком апологетичной; говорит, что до нее дошли весьма нелестные слухи о его нью-йоркском житье-бытье.

— От кого?

— Так она вам и сказала! Свято хранит в тайне свои источники информации. Не исключено, что она получает сведения непосредственно от самого Эдгара Гувера. — Такая антисупружеская ирония придала немного живости его лицу, он часто отпускал шуточки насчет Фелисии.

Что-то мертвенное таилось в глазах Клайда, затененных длинными ресницами. Сьюки всегда казалось, что и во взрослых детях, запечатленных на снимках у него за спиной, было нечто призрачное: круглое личико дочери напоминало совершенный, но пустой абрис, а у юноши с пухлыми губами, вьющимися волосами и чистым удлиненным лицом было на удивление бесстрастное выражение. Бесцветность самого Клайда слегка подкрашивалась коричневыми пара́ми утреннего виски, сигаретным дымом и странным кислотным дуновением, исходившим от его затылка. Сьюки никогда не спала с Клайдом, но испытывала к нему материнское чувство, полагая, что могла бы исцелить его. Ей казалось, что он тонет и судорожно хватается за свой обитый жестью стол, как за перевернутую гребную шлюпку.

— У вас измученный вид, — сказала она, набравшись смелости.

— Я действительно измучен, Сюзан. Фелисия весь вечер не отлипает от телефона — болтает о своих «важных» делах и оставляет меня один на один с бутылкой. Я слишком много пью. Раньше я отвлекался телескопом, но мне нужен магнит посильнее; в конце концов, в телескоп можно увидеть лишь кольца Сатурна.

— Сводите ее в кино, — предложила Сьюки.

— Водил. На какой-то безобидный фильм с Барброй Стрейзанд — господи, какой голос у этой женщины, пронзает, как нож! — так вот, она настолько рассвирепела из-за сцены насилия, показанной в рекламном ролике перед сеансом, что полфильма собачилась с администратором. Потом вернулась на свое место, посмотрела вторую половину картины и разозлилась, что там якобы слишком много сцен, где Стрейзанд в декольтированных платьях начала века наклоняется вперед и демонстрирует свои сиськи. Заметьте, это даже не был фильм «только для взрослых», на него допускались дети! Там пассажиры какого-то старого троллейбуса всего-навсего пели!

Клайд попытался рассмеяться, но его губы утратили привычку, и гримаса получилась жалкой. Сьюки захотелось немедленно стянуть с себя коричневый шерстяной свитер, расстегнуть лифчик и дать умирающему мужчине пососать свою пухлую грудь; но в ее жизни уже был Эд Парсли, а одного интеллигента с кислой миной вполне достаточно. Каждый вечер она мысленно скукоживала Эда, чтобы, когда раздастся долгожданный звонок, иметь возможность со сравнительно легким сердцем отправиться через затопленное болото на остров Даррила ван Хорна. Вот где кипела жизнь! Не то что здесь, в городе, где в заливе вода с нефтяными разводами на поверхности плескалась о сваи и оставляла дрожащие отсветы на изможденных лицах иствикцев, волокущих на себе груз гражданского и христианского долга.

Тем не менее соски Сьюки затвердели под свитером, мобилизованные ее исцеляющей силой и способностью быть для любого мужчины цветущим уголком, усаженным растениями-противоядиями и болеутоляющими. Кружки вокруг сосков стало покалывать, как раньше перед кормлением младенца или как тогда, когда они с Джейн и Александрой воздвигали над собой конус могущества. По костям, даже по фалангам пальцев рук и ног, словно от внезапного испуга, пробежала холодная дрожь, как будто ее кости стали тонкими трубками, по которым струилась ледяная вода. Клайд Гейбриел склонился над каким-то текстом; между длинными редеющими прядями светло-шатеновых волос трогательно просвечивал бесцветный скальп, под таким углом он себя никогда не видел.

Покинув помещение «Слова», Сьюки, прямая и натянутая как струна, вышла на Док-стрит и отправилась обедать в закусочную «Немо», намереваясь по дороге поглазеть на прохожих и магазинные витрины. Лес напоминавших стройные лаковые деревья мачт, поднимавшихся над стоявшими на якорях за сваями яхтами, поредел. В южном конце улицы, на Лендинг-сквер, огромные старые березы, окружавшие гранитный мемориал жертв войны, образовали хрупкую крепостную стену, всю желтую, теряющую листья при каждом едва заметном дуновении ветра. Синий цвет воды в преддверии зимних холодов приобрел стальной оттенок, и на ее фоне светлая вагонка домов, расположившихся на обращенной к заливу стороне улицы, выглядела ослепительно-белой, а каждая шляпка гвоздя — живой. Какая красота, подумала Сьюки и тут же ощутила страх: ведь ее собственная красота и жизненная энергия не вечны и настанет день, когда они исчезнут, как причудливой формы фрагмент, выпавший из сердцевины мозаики и бесследно затерявшийся.


Джейн Смарт репетировала Вторую сюиту ре-диез Баха для виолончели без сопровождения. Маленькие черные шестнадцатые нотки вступления подпрыгивали вверх и соскакивали вниз, потом снова подпрыгивали, повинуясь значкам диезов и бемолей, как чуть повышенный во время эмоциональной речи человеческий голос. Старина Бах! Его безотказный тоновый генератор тревоги был снова в действии. И Джейн вдруг стало обидно: какой он мрачный, какой по-мужски самоуверенный. При каждом новом скользящем транспонировании темы аппликатура становилась все сложнее, а ему было все равно, этому старому мертвому лютеранину с квадратным лицом, в парике, с его Богом, с гениальностью, с двумя женами и семнадцатью отпрысками. Ему было безразлично, что у Джейн болели подушечки пальцев и ее послушный дух от этих воинственных нот метался вперед-назад, вверх-вниз только для того, чтобы он мог обрести голос после смерти, — ради бессмертия грубияна. И она взбунтовалась, отложила смычок, налила себе немного сухого вермута и пошла к телефону. Сьюки должна уже вернуться с работы и наверняка на скорую руку нашлепывает на хлеб арахисовое масло и джем, варганя бутерброды для своих бедных детишек, чтобы побыстрее отправиться на эти идиотские вечерние общественные мероприятия.

— Мы должны что-то сделать, чтобы заманить Александру к Даррилу. — Такова была сверхзадача звонка Джейн. — В среду к концу дня я заскочила к ней, несмотря на все ее протесты, потому что она явно страдает оттого, что наши четверги расстроились. Она стала слишком зависима от них и показалась мне совершенно упавшей духом. Александра болезненно ревнует, прежде всего ко мне, потом к Брамсу, потом к твоей статье, которая, должна тебе сказать, сделала свое дело; я не могла выудить у нее ни слова на тему о том, почему ее не пригашают, а навязываться сама не решилась.

— Но, дорогая, ее приглашали, так же как тебя и меня. Демонстрируя мне для статьи свою коллекцию предметов искусства, он даже показал шикарный каталог парижской выставки этой Ники как-ее-там и сказал, что бережет его, чтобы показать Лексе.

— Тем не менее она не пойдет туда, пока не получит официального приглашения, и это, должна тебе сказать, гложет бедняжку изнутри. Я подумала, может, ты замолвишь за нее словечко?

— Голубушка, но почему я? Ты знаешь его лучше, ты со своей музыкой постоянно у него теперь пропадаешь.

— Я была там всего два раза! — парировала Джейн, с присвистом налегая на слово «всего». — Это уж, скорее, твоя прерогатива, ты у нас мастер разговаривать с мужчинами. Я для этого чересчур прямолинейна. У меня может получиться так, будто это слишком много для нее значит.

— Да я не уверена, что ему и статья-то понравилась, — возразила Сьюки. — Он даже не позвонил мне.

— А почему, собственно, она не должна ему понравиться? Статья вполне благожелательна, и он предстает в ней как романтичный, эффектный и производящий глубокое впечатление человек. Мардж Перли вырезала, повесила ее у себя на доске объявлений и хвастается всем своим перспективным клиентам, что эту сделку устроила она.

Со Сьюкиного конца провода до нее донесся детский плач: на фоне потрескивавшего, как статическое электричество, голоса Джейн девочка сквозь рыдания пыталась объяснить, что старший брат не дает ей посмотреть образовательную передачу про спаривание львов, потому что сам хочет смотреть повтор «Героев Хогана» и переключил телевизор на другой канал. Губы девочки были измазаны арахисовым маслом и джемом, нечесаные тонкие волосики сбились колтуном. Сьюки так и хотелось съездить по омерзительно грязному детскому лицу, чтобы в этих одурманенных телевизором глазах появился хоть какой-то смысл. Алчность — единственное, чему учит телевидение, оно превращает наши мозги в сплошную кашу. Даррил ван Хорн объяснил ей, что за все беспорядки и антивоенное движение ответственность несет именно оно; реклама, без конца вклинивающаяся в передачи, и постоянное перескакивание с канала на канал нарушают в юных мозгах конъюгацию хромосом, устанавливающую логические связи, поэтому лозунг «Занимайтесь любовью, а не войной!» кажется им актуальной идеей.

— Я еще обдумаю это, — поспешно заключила Сьюки и повесила трубку.

Ей нужно было идти на внеочередное заседание департамента дорог; неожиданные февральские метели сожрали весь годовой лимит денег, выделяемых бюджетом на снегоуборку и посыпание дорог солью, и председатель департамента Айк Арсенолт грозил подать в отставку. Сьюки надеялась уйти пораньше, чтобы отправиться на свидание с Эдом Парсли в Пойнт-Юдит. Но прежде нужно было уладить разногласия по поводу телевизионной «пещеры». Наверху у каждого из детей был свой телевизор, но они упорно предпочитали ее ящик, в результате чего в маленьком доме некуда было деться от шума. На матросском сундучке, приспособленном под кофейный столик, оставались круги от стаканов с молоком и кока-колой, а между подушками диванчика Сьюки находила заплесневевшие хлебные корки. Разъяренная, она бросилась на кухню и приказала несносным неряхам поставить грязные тарелки в мойку.

— И смотрите мне, если не вымоете нож после арахисового масла, не прополощете и не вытрете его насухо, если вы просто сунете его под горячую воду, арахисовое масло спечется так, что его никогда уже не отчистишь.

Прежде чем выйти, Сьюки вывалила в пластиковую собачью миску, на которой детская рука фломастером вывела печатными буквами имя «Хэнк», банку кроваво-красной конины «Элпо» для ненасытного обжоры-веймаранца. Себе в рот она закинула полпригоршни соленого испанского арахиса; коричневая шелуха налипла на ее роскошные губы.

Сьюки отправилась наверх. Чтобы попасть в свою спальню, ей нужно было подняться по узкой лестнице, свернуть налево, в такой же узкий холл с грубым дощатым полом, потом направо — к сохранившейся с восемнадцатого века двери, украшенной узором в форме двойной буквы «X» из гвоздей с квадратными шляпками. Войдя, Сьюки закрыла за собой эту дверь и заперла на кованый железный крюк в виде звериной лапы с когтями.

Комната была обклеена обоями со старомодным рисунком из виноградных лоз, растущих прямо вверх, как привязанные к жердям вьюнки бобов, потолок провис, как гамак, и затянулся паутиной. Самые широкие трещины были прикрыты фанерками, чтобы не осыпалась штукатурка, и скреплены скобами. Одинокая герань тихо угасала на подоконнике единственного маленького окошка.

Сьюки спала на двуспальной, с расшатанной спинкой кровати, застеленной стареньким кисейным покрывалом, усыпанным ткаными горошинами. Она помнила, что на тумбочке возле кровати должен лежать экземпляр «Слова» за прошлую неделю; изогнутыми маникюрными ножницами она аккуратно вырезала свою статью о «Музыканте, изобретателе, поклоннике искусств», нежно подула на нее и стала всматриваться, напрягая близорукие глаза так, чтобы ни единая буковка, не касающаяся Даррила ван Хорна, не попала в поле зрения. После этого Сьюки обернула вырезкой, статьей внутрь, одну из обнаженных «малышек» Александры — статуэтку женщины с тяжелыми бедрами и крохотными ступнями, которую та подарила ей на тридцатилетие два года назад и которая — что должно было способствовать достижению магического эффекта — представляла фигуру самой создательницы. Особой бечевкой, хранившейся в узком шкафу рядом с утопленным в стене камином, лохматой бледно-зеленой джутовой бечевкой, какой садовники в прежние времена подвязывали растения и которая, по поверью, помимо всего прочего, обладала свойством ускорять их рост, Сьюки крепко обмотала пакет так, чтобы не было видно ни кусочка хрустящей, покрытой буковками бумаги, завязала бечевку на один узел, потом на второй и третий — в соответствии с требованиями колдовского ритуала — и ощутила в руке приятную тяжесть фетиша, фаллически продолговатого, напоминающего на ощупь плотное плетение корзинки. Не уверенная в том, какое именно заклинание следует произнести, Сьюки приложила куколку ко лбу, потом поочередно к каждой груди, к пупку — единственному звену, соединяющему всех женщин в непрерывную цепь, — и, наконец, подняв юбку, но не снимая трусиков, — к своему лону. На всякий случай еще и поцеловала фигурку.

— Вы, двое, подарите друг другу радость! — воззвала она и, припомнив слово из школьного курса латыни, трижды добавила нараспев: — Copula, copula, copula[345].

Потом, опустившись на колени, положила мохнатый зеленый талисман под кровать, где заметила с дюжину запылившихся дохлых мышей и пару пропавших колготок, но доставать их оттуда было некогда. Ее соски затвердели в предвкушении свидания с Эдом Парсли, и Сьюки уже представляла его припаркованную темную машину, укоризненно шарящий луч Пойнт-Юдитского маяка, убогую сырую комнату в мотеле, за которую он заплатил восемнадцать долларов, и его бурный приступ раскаяния, который придется выдержать после того, как он будет сексуально удовлетворен.


Александра решила, что в такой холодный день, под этим низко нависающим серебряным небом, на восточном берегу может быть слишком ветрено и сыро, поэтому остановила свой «субару» на съезде с шоссе неподалеку от дамбы Леноксов. Трава на здешнем обширном заболоченном пространстве поблекла и полегла кустиками под набегами приливов, так что Коулу было где побегать. Между двумя крапчатыми валунами, служившими дамбе мощным костяком, море навалило мертвых чаек и пустых крабьих панцирей, в которых обожал копаться пес, обнюхивая их. Здесь находилось также то, что представляло останки въездных ворот: два кирпичных столба с полными фруктов цементными вазами наверху и проржавевшими петлями, на которых когда-то крепились ныне исчезнувшие створки. Пока Александра стояла, глядя в направлении мерцающего вдали симметричного дома, его хозяин тихо подъехал сзади на своем «мерседесе» того оттенка белого цвета, который кажется грязным. Одно крыло автомобиля было смято, другое после починки выкрашено краской цвета слоновой кости и явно отличалось от остальной поверхности корпуса. Из-за ветра Александра повязала голову банданой и, обернувшись, увидела свое отражение в смеющихся темных глазах мужчины как тревожный овал, обрамленный красным, на фоне серебристых бликов моря. С покрытой головой она напоминала монашку.

Стекло медленно опустилось.

— Наконец-то вы приехали, — сказал он без того назойливо любопытного паясничанья, с каким вел себя на приеме после концерта, а скорее с видом делового человека, констатирующего факт.

Его словно сшитое из лоскутов лицо улыбалось. Рядом с ним на переднем сиденье возвышалась конусообразная тень — колли, но не обычный, а один из тех немногих, у которых в тройном окрасе преобладает черный цвет. Это существо разразилось безжалостным лаем, когда дружелюбный Коул, примчавшись из своей дальней экспедиции по обнюхиванию падали, встал рядом с хозяйкой.

Александра взяла пса за ошейник, чтобы успокоить и заставить молчать, — шерсть у того уже поднялась дыбом, — и, стараясь перекричать собачий лай, громко ответила:

— Я просто остановилась здесь ненадолго, я вовсе не… — Голос прозвучал менее уверенно и более молодо, чем ее собственный; ее застигли врасплох.

— Знаю-знаю, — нетерпеливо перебил ван Хорн. — Но в любом случае зайдите что-нибудь выпить. Вы ведь еще у меня не бывали.

— Мне нужно возвращаться. Дети скоро придут из школы. — Даже произнося эти слова, Александра уже тянула к машине Коула, заподозрившего неладное и упиравшегося: он хотел сказать, что еще не набегался.

— Лучше ныряйте в мой драндулет! — прокричал мужчина. — Прилив не за горами, вы же не хотите оказаться в западне.

«Не хочу?» — усомнилась Александра, автоматически повинуясь и предательски запирая лучшего друга одного в «субару». Пес ожидал, что она тоже сядет в машину и они вместе поедут домой. Но Александра на дюйм приспустила переднее стекло, чтобы ему было чем дышать, и заперла все двери. Черная собачья морда сморщилась от такого неслыханного коварства. Его пушистые уши торчком вытянулись над головой настолько, насколько позволяли гофрированные внутренние складки кожи. Александра, сидя у камина, часто перебирала эти бархатистые розовые складки в поисках клещей. Она отвернулась.

— Ну разве что на минутку, — пробормотала Александра и заковыляла к ван Хорну угловато, неуверенно, словно годы, придававшие уравновешенность и силу, свалились с ее плеч.

Колли, не упомянутый в статье Сьюки, забыв всю свою свирепость, грациозно перебрался на заднее сиденье, как только Александра открыла дверцу «мерседеса». Салон машины был обит красной кожей; передние сиденья покрыты чехлами из овчины мехом наружу. Дверца захлопнулась с тихим щелчком, свойственным дорогим автомобилям.

— Скажи «здрас-сте», Носатый, — обратился к собаке ван Хорн, поворачивая назад большую голову так неловко, будто ее обременял плохо пригнанный шлем.

У собаки действительно был длинный заостренный нос, которым она ткнулась в протянутую ладонь Александры. Острый, влажный и твердый — как острие льдинки. Александра отдернула руку.

— До прилива еще несколько часов, — сказала она, стараясь придать голосу былую глубину и женственность.

Дамба была сухой и изобиловала рытвинами. Видимо, ее усовершенствования еще не коснулись.

— Безобразник просто дурачит вас, — сказал ван Хорн, заметив ее реакцию на собаку. — Как вы, черт возьми, поживаете? Вы чем-то подавлены.

— В самом деле? Откуда вам знать?

— Уж я-то знаю. Некоторых людей угнетает осень, другие ненавидят весну. Сам я всегда был весноненавистником. Все начинает расти, и можно слышать, как стонет природа, старая сука; ей не хочется: «Нет, только не это, неужели опять…» Но приходится. Это же адская мука, будь оно проклято, все это цветение, рост, движение соков по древесным стволам, сорняки, насекомые, тужащиеся вылететь из коконов, семена, старающиеся вспомнить, как работает эта проклятая ДНК, вся эта борьба за глоток азота… Господи, какая жестокость! Может быть, я слишком чувствителен. Уверен, что вы-то всем этим наслаждаетесь. Женщины менее восприимчивы к таким вещам.

Александра кивнула, загипнотизированная ухабистой дорогой, убывающей под колесами и вытягивающейся позади. Кирпичные столбы, близнецы тех, что стояли в начале дамбы, показались при въезде на остров, но на этих сохранились ворота. Их ажурные кованые створки много лет стояли распахнутыми, и проржавевшие железные завитки превратились в решетку для дикого винограда и ядовитого плюща, сквозь них проросли даже молодые деревца, болотные клены с мелкими листьями, уже приобретшими нежнейший красный, а лучше сказать, розовый оттенок. Ваза с фальшивыми фруктами на одном из столбов обвалилась.

— Женщины зачастую перешагивают через боль одним махом, — продолжал ван Хорн. — Я же совершенно не переношу ее. Не могу заставить себя прихлопнуть даже муху. Бедолага и так умрет через пару дней.

Александра пожала плечами, припомнив, как мухи во сне садятся на губы: их крохотные мохнатые лапки, электрический разряд от их прикосновения, как к оголенному проводу утюга.

— Я люблю май, — запинаясь, призналась она. — Хотя с каждым годом, как вы справедливо заметили, требуется все больше сил. Во всяком случае, садам.

К ее радости, зеленого грузовичка Джо Марино перед домом не оказалось. Тяжкий труд строительства теннисного корта, судя по всему, был завершен; вместо бульдозеров, описанных у Сьюки, теперь здесь работали лишь несколько обнаженных по пояс молодых людей, которые, не производя большого шума, крепили широкие щиты покрытого зеленым пластиком ограждения к вертикальным металлическим столбам вокруг того места, где раньше гнездились снежные цапли и которое с поворота к подъездной аллее, откуда она сейчас смотрела, казалось теперь похожим на большую игральную карту, окрашенную в два чистых цвета, имитирующих цвета травы и земли. Разметка из белых полос вырисовывалась с четкой определенностью, можно сказать — с навязчивой точностью магической диаграммы. Ван Хорн остановил машину, чтобы Александра смогла полюбоваться.

— Я увидел рекламу этого покрытия по телевизору. Даже если оставить в стороне изначальные затраты на строительство, поддержание любого земляного сооружения в хорошем состоянии — вечная головная боль. А с этим пластиком единственное, что приходится делать, — время от времени сметать листья, так что, если повезет с погодой, впору играть до середины декабря. Еще дня два — и можно освящать. Думаю, мы с вами и двумя вашими подругами могли бы сыграть пара на пару.

— Боже милостивый, неужели мы удостоимся такой чести? Признаться, я не в форме… — сказала Александра, имея в виду спортивную форму. Было время, когда они с Оззи часто играли с друзьями парные партии, но, хотя Сьюки раз-другой за лето и вытаскивала ее по субботам сыграть один на один на раздолбанных общественных кортах по дороге в Саутвик, в сущности, она почти не играла.

— Тогда набирайте форму! — воскликнул ван Хорн, неправильно истолковав ее слова и брызжа слюной от восторга. — Побольше двигайтесь и избавьтесь от своего предрассудка; черт возьми, тридцать восемь — это еще молодость.

«Он знает, сколько мне лет», — заметила Александра, скорее с облегчением, чем с обидой. Хорошо, когда мужчина уже тебя знает; неловкость возникает в процессе узнавания, когда приходится облекать в слова признание в том, что ты любишь выпить, а тела открывают свои тайные отметины и обвислости, разочаровывая, как неуместные рождественские подарки. Но если задуматься, гораздо большее наслаждение испытываешь не от партнера, а от собственного обнаженного тела, увиденного его глазами: от возбуждения, чувства легкого подъема, сбрасывания одежд, от того, что наконец становишься собой. С этим странным властным человеком Александра чувствовала себя так, будто он, в сущности, уже хорошо ее знал. А то, что он внушал трепет, в некотором роде даже играло на руку.

Ван Хорн двинулся дальше, описал круг по шуршащей гравием под колесами подъездной аллее и остановился перед входом. Две ступеньки вели к выложенному мозаикой, обрамленному колоннами крытому крыльцу. В мозаичный рисунок из зеленого мрамора была вплетена буква «L». Дверь, свежевыкрашенная черной краской, была такой массивной, что, когда хозяин ее распахнул, Александра испугалась, как бы та не сорвалась с петель. В вестибюле ее встретил серный запах; ван Хорн, казалось, его не замечал — это была его стихия. Он пригласил ее пройти внутрь. Александра заметила полую слоновью ногу, набитую скомканными жестяными банками, посреди которых торчал зонт. Сегодня на хозяине был не мешковатый поношенный твидовый пиджак, а темный костюм-тройка, словно он возвращался с деловой встречи. Нервными, неуклюжими жестами он показывал направо, налево, потом его руки безжизненно опустились вдоль тела, как сломанные рычаги.

— Лаборатории — там, идите сюда, мимо роялей, раньше здесь был бальный зал, там пока ничего нет, кроме тонны оборудования, упакованного в ящики. Мы еще не развернулись, но когда развернемся, ох, тогда и динамит покажется детской хлопушкой. Здесь, с другой стороны… давайте назовем это кабинетом, половина моих книг в ящиках там, в подвале, некоторые старинные издания я не хочу выставлять до тех пор, пока не будет оборудована система регулирования температуры и влажности воздуха. В этих старых книгах, знаете ли, даже нитки для сшивания страниц рассыпаются, как мумии при снятии крышки с саркофага… А вообще, уютная комнатка, правда? Здесь висели оленьи рога и головы. Сам я не охотник. Вставать в четыре часа утра, куда-то ехать и стрелять в какую-нибудь большеглазую самку, которая никому на свете не причинила никакого вреда… Безумие. Поверьте мне, люди очень жестоки. Здесь столовая. Стол — из красного дерева, на случай банкета раздвигается вшестеро, но я предпочитаю званые вечера с небольшим количеством гостей, четыре — шесть человек, чтобы каждый мог блеснуть и покрасоваться. Если зовешь много, верх одерживает психология толпы — несколько вожаков и стадо овец. У меня еще не распакованы суперканделябры, восемнадцатый век, я точно знаю, что они изготовлены в мастерских Робера Жозефа Огюста, хотя на них и нет клейм, французы никогда не были так щепетильны насчет клейм, как англичане. Вы не поверите, но имитация виноградных гроздьев на канделябрах такая ювелирная, что видны малейшие завитки усиков, есть даже пара маленьких жучков, на листьях можно разглядеть следы от укусов насекомых, все сделано в масштабе две трети от натуральных размеров. И не подумаю тащить их сюда, пока не оборудую надежную систему сигнализации от грабителей, хотя они, как правило, не любят забираться в такие места, как это. Здесь только один вход, он же выход, а им нужен запасной лаз, через который можно улизнуть. Но гарантии, конечно, дать нельзя, грабители наглеют, наркотики и общая утрата уважения к чему бы то ни было делают их безрассудными. Проклятие, я слышал, что людей грабили, когда они выходили из дома всего на полчаса. За вами наблюдают, изучают ваш распорядок, каждое ваше движение, да, детка, единственное, в чем можно быть уверенным в этом обществе, так это в том, что за тобой наблюдают.

На это словоизвержение Александра отвечала ничего не значащими замечаниями вроде «несомненно» или просто междометиями, стараясь держаться на расстоянии из опасения, что здоровяк, шарахаясь и размахивая руками, нечаянно заденет ее. Было ощущение, что за его возбужденной темной внешностью и безудержным хвастовством кроется пронзительная нагота, олицетворенная в обветшалости пустых углов и исцарапанных, не покрытых коврами полах, в потолках с сеточкой трещин и заплатками, к которым десятилетиями никто не притрагивался, в деревянных панелях, некогда белая краска которых пожелтела и потрескалась, в элегантных, ручной работы обоях с панорамным рисунком, отставших по углам и вдоль пересохших стыков; об исчезнувших картинах и зеркалах напоминали лишь квадратные и овальные призраки менее выцветших пятен.

Несмотря на все его рассказы о не распакованных пока богатствах, комнаты выглядели катастрофически пустынными; ван Хорн обладал мощным художественным инстинктом, но располагал, похоже, лишь половиной необходимых строительных материалов. Александре это показалось трогательным, она угадывала в нем что-то родственное своей монументальной фигуре, о таких говорят: есть что подержать в руках.

— А теперь, — прогудел ван Хорн, словно стараясь заглушить в ее голове подобные мысли, — вот комната, которую я хотел показать вам особо. La chambre de resistance[346].

Это был длинный зал с удивительным камином, обрамленным колоннами, как фасад храма, — ионические колонны с лепными листьями наверху поддерживали каминную полку, над которой наклонно висело огромное зеркало, посылавшее обратно в комнату пятнистую версию ее барственного простора. Александра посмотрела на себя, сняла с головы бандану и тряхнула головой, отчего не убранные сегодня в косу, но хранящие следы плетения волосы рассыпались по плечам. Так же как недавно с ее испуганных губ сорвался голос, не соответствовавший возрасту, так сейчас, в этом старинном щадящем зеркале она увидела свое более молодое отражение. Зеркало немного льстило; Александра с удовлетворением отметила, что второй подбородок не просматривался. Дома в зеркале ванной комнаты она выглядела ужасно: карга с потрескавшимися губами, раздвоенным носом, испещренным синими прожилками вен. А когда по дороге сюда Александра мельком взглянула на себя в зеркало заднего вида, перед ней предстала еще более мерзкая картина: лицо серое, как у покойника, дикий взгляд и редкие реснички, торчащие вдоль нижнего века, как ножки насекомого. Девочкой Александра представляла, что за каждым зеркалом скрывается человек, другая душа, ждущая момента, чтобы выглянуть навстречу смотрящемуся в него. Как и многое из того, чего мы боимся в детстве, это оказалось до некоторой степени правдой.

Вокруг камина ван Хорн поставил несколько приземистых современных мягких кресел и полукруглый четырехместный диван, вероятно прихваченные из нью-йоркской квартиры и весьма потертые. Но в основном комнату заполняли произведения искусства, некоторые стояли прямо посередине. Гигантский, вопиюще раскрашенный, полунадутый гамбургер из винила. Белая гипсовая женщина за настоящей гладильной доской со свернувшимся у ее ног чучелом настоящего кота. Стопка сигаретных блоков «Брилло», которые при ближайшем рассмотрении оказались не изящно склеенными картонными коробками, а шелковыми лоскутами, тщательно натянутыми на большие прямоугольные каркасы, сделанные из чего-то основательного, неподвижного. Неоновая радуга, не включенная и запылившаяся.

Ван Хорн похлопал по особенно уродливой скульптурной композиции — обнаженная женщина, лежащая на спине с раздвинутыми ногами, — сооруженной из проволочной сетки, расплющенных пивных банок, старого фарфорового горшка, служившего животом, обрезков хромированного бампера и предметов белья, задубевших от лака и клея. Лицо, обращенное к небу, точнее, к потолку, было лицом пластмассовой куклы, с какими Александра играла в детстве: ярко-синие глаза, розовые, как у херувима, щеки и вырезанные из дерева, раскрашенные пастелью волосы.

— Вот это главный гений среди тех, кто творит ради денег, — сказал ван Хорн, вытирая губы сложенными щепотью пальцами. — Кинхольц. Марисоль в мужской ипостаси. Посмотрите, какая фактура: никакого однообразия и заданности. Вот на что вы должны нацелиться. Изобилие, Vielfaltigkeit[347], двусмысленность, понимаете? Не обижайтесь, Лекса, мой друг, но вы заладили со своими куколками и долбите одно и то же.

— Они не куколки, а скульптура груба, это выпад против женщин, — вяло возразила Александра, в унисон моменту чувствуя себя расширяющейся и расфокусированной, испытывая скользящее ощущение, словно то ли мир проходит сквозь нее, то ли она плывет сквозь мир, — космическое смещение восприятия, как бывает, когда поезд тихо отходит от платформы, а кажется, что платформа отъезжает назад. — Мои «малышки» не шутка, они сделаны с любовью.

Рука Александры блуждала по скульптуре и находила в ней скрытую, но стойкую фактуру жизни. На стенах этого продолговатого зала раньше, наверное, красовались фамильные портреты Леноксов, написанные в восемнадцатом веке в Ньюпорте, теперь здесь висели, торчали, раскачивались безвкусные пародии на обыденность — гигантские телефонные автоматы под обвисшими покрывалами, бесконечно повторяющиеся изображения американских флагов, выполненные в технике густого наложения красок, несуразно огромные долларовые банкноты, воспроизведенные с бесстрастной достоверностью, пластмассовые очки, за стеклами которых вместо глаз виднелись разомкнутые губы, безжалостно увеличенные комиксы и логотипы, портреты кинозвезд и бутылочные пробки, наши привычные конфеты, газеты и дорожные знаки. Все, что мы используем и выбрасываем не глядя, здесь было раздуто и превознесено: нафабренный мусор.

Ван Хорн восхищался, брызгал слюной и беспрестанно вытирал губы, водя Александру по своему музею: вдоль одной стены, потом обратно, вдоль другой; следовало признать, что в рамках этого пародийного искусства он приобретал лучшие образцы. У него были деньги, но ему требовалась женщина, которая помогла бы их тратить. Из кармана его жилетки свисала золотая цепь старинных часов; он был наследником, не умеющим распорядиться полученным наследством. Жена могла научить его этому.

Подали чай с ромом, однако церемония чаепития оказалась более степенной, чем Александра ожидала по рассказам Сьюки. Фидель материализовался с незаметностью идеального слуги, маленький шрам у него под скулой выглядел так привлекательно, что казался специально наложенным на его кофейную кожу, — продуманное украшение к его мелким скошенным чертам. Длинношерстная кошка по имени Тамбкин с лишними пальчиками на лапках, о которой говорилось в «Слове», прыгнула Александре на колени как раз в тот момент, когда та поднесла чашку к губам; содержимое чашки почти не колыхнулось. Просматривавшийся с того места, где она сидела, через ренессансные окна морской горизонт тоже хранил неподвижность; ей пришло в голову, что отчасти мир являет собой незаметно перемешивающиеся жидкие горизонтали. Александра представила холодную морскую бездну, где в придонных глубинах движутся лишь безглазые гигантские слизняки, потом туман, облизывающий осеннюю поверхность лесного пруда, разреженные сферы, через которые наши астронавты пролетают, не продырявливая их, поэтому никуда и не утекает небесная синева. Вопреки ожиданиям ей было спокойно здесь, в этих комнатах, в сущности пустых, хотя и набитых предметами издевательского искусства, в комнатах, красноречиво свидетельствовавших о недостатках холостяцкой жизни. Хозяин тоже казался теперь более приятным.

Манера поведения мужчины, который хочет с тобой переспать, бывает агрессивной, испытующей, предвещающей злость, но сегодня в поведении ван Хорна ничего похожего не было. Он выглядел усталым и притихшим в обшарпанном приземистом кресле, обитом рубчатым вельветом шампиньонного цвета. Александра предположила, что деловая встреча, ради которой он облачился в торжественную тройку, не дала желаемого результата: возможно, ему отказали в банковском кредите. Ван Хорну явно требовалось добавить в чай рома из бутылки «Маунт-Грей», которую дворецкий услужливо поставил рядом с ним на стол эпохи королевы Анны, напоминающий корочку пирога.

— Кто вас надоумил приобрести такую обширную и замечательную коллекцию? — спросила Александра.

Ответ ее разочаровал:

— Мой советник по инвестициям. С финансовой точки зрения самое умное, что можно сделать, — если, конечно, вы не ожидаете открыть нефть у себя на заднем дворе, — это приобрести работу знаменитого мастера прежде, чем он станет знаменит. Вспомните тех двух русских, которые по дешевке скупили в Париже работы Пикассо и Матисса накануне войны, теперь эти картины висят в Ленинграде, где никто не может и одним глазком на них взглянуть. Вспомните тех удачливых простаков, которые покупали раннего Поллока непосредственно у него самого по цене равной стоимости бутылки скотча. Даже успехи и провалы в этой сфере можно сбалансировать выгоднее, чем на бирже ценных бумаг. Один Джаспер Джонс способен заменить огромное количество героина. Тем не менее я обожаю героин.

— Догадываюсь, — сказала Александра, стараясь помочь ему.

Как же ей заставить этого тяжеловесного разбросанного мужчину влюбиться в нее? Он напоминал ей дом со множеством комнат, в каждой из которых слишком много дверей.

Резко наклонившись вперед, ван Хорн пролил чай. Видимо, это случалось с ним так часто, что он инстинктивно расставил ноги и коричневая жидкость выплеснулась на ковер.

— Самое замечательное в ориенталистах, — продолжал он, — что они не демонстрируют своих грехов. — Подошвой маленькой остроносой туфли — ноги у него были почти неправдоподобно малы по сравнению с туловищем — он затер чайное пятно. — Я ненавидел весь этот абстрактный вздор, который они пытались всучить нам в пятидесятые годы, — сообщил он. — Господи, мне это все напоминало Эйзенхауэра — пустой треп. А я хочу, чтобы искусство мне нечто показало, помогло понять, где я, даже если это будет преисподняя, так ведь?

— Думаю, да. Но я — сущая дилетантка, — призналась Александра, чувствуя себя гораздо менее уютно теперь, когда ван Хорн начал возбуждаться. Какое на ней белье? Когда она в последний раз принимала ванну?

— Поэтому, когда появился Поп, я подумал: господи Исусе, вот то, что мне нужно. Знаете, он такой обалденно бодрящий — катится в пропасть, но с улыбкой. В некотором смысле он напоминает поздних римлян. Вы читали Петрония? Забавно. Забавно, черт возьми, смотреть на этого козла Раушенберга, высовывающегося из автомобильной покрышки и смеющегося с утра до вечера. Много лет я посещал галерею на Пятьдесят седьмой улице — вот куда вам следует пойти! Простите, что все время повторяю это, наверное, я вам уже надоел. Торговец картинами, гнусный педераст по имени Миша — они называли его Миша-шляпа, хотя он был очень знающим парнем, — показал мне там знаменитые две пивные банки Джонса — точнее, банки из-под эля «Баллентайн», — выполненные в бронзе, но раскрашенные так ярко, с такой фотографической точностью и при этом с неуловимой вольностью, что вообще свойственно манере Джонса. На одной банке там, где положено быть отверстию, красовался треугольник, вторая была девственно нетронута. Миша мне сказал: «Возьми ее в руки». — «Которую?» — спросил я. «Любую», — ответил он. Я взял девственную. Она была тяжелой. «Теперь возьми другую», — велел он. «Другую?» — удивился я. «Давай-давай, бери». Я взял. Она оказалась гораздо легче! Пиво из нее было выпито!!! В терминах искусства, как вы понимаете. Я чуть не кончил, таким это было потрясением — увидеть легкость.

Ван Хорн понял, что гостья не имеет ничего против похабщины. Александра же вынуждена была признать, что ей это даже нравится, в этом была некая тайная сладость, как в запахе гнили, исходящем от шерсти Коула. Ей надо идти. Большое сердце пса разорвется в тесной закрытой машине.

— Я спросил, сколько стоят эти пивные банки, Миша назвал цену. «Нет, это слишком», — ответил я. Существуют же какие-то пределы. Сколько наличности можно запихать в две паршивые пивные банки? Ох, Александра, кроме шуток, если бы я тогда рискнул, то сейчас бы получил за них в пять раз больше, а ведь это было не так уж давно. Те банки сто́ят теперь дороже, чем слиток чистого золота, равный им по весу. Я искренне верю, что, когда грядущие века будут смотреть из будущего на нас, умерших, когда мы с вами превратимся в два скелета, лежащие в этих идиотских дорогущих ящиках, которые нас заставляют покупать, когда наши кости, волосы и ногти будут покоиться на всем этом дурацком шелке, на который нас выставляют жирные коты — хозяева ритуальных контор… Господи милосердный, куда это меня занесло? Не исключено, что они возьмут мое тело и просто выкинут на помойку — она прекрасно мне подойдет. Я ведь хотел всего-навсего сказать, что, когда мы с вами умрем, эти пивные банки, вернее, банки из-под эля станут нашей Моной Лизой. Вот мы говорили о Кинхольце; вы знаете, у него есть такая работа: распиленный на части «додж», в котором трахается парочка. Машина стоит на подстилке из искусственного дерна, а неподалеку он разместил еще одну небольшую циновку из этого астродерна, или что он там использовал, и на ней — одна-единственная пустая пивная бутылка! Чтобы показать, что они выпили пиво и выбросили ее. Чтобы передать уединенность любовников. Вот что значит гений. Крохотный лоскуток дерна, обособленность. Кто-нибудь другой поставил бы пивную бутылку на основную подстилку. Но именно то, что она стоит отдельно, и превращает композицию в искусство. Может быть, это и есть наша Мона Лиза, эта Кинхольцева пустота. Должен признаться, что, когда я в Лос-Анджелесе смотрел на этот распиленный «додж», у меня слезы наворачивались на глаза. Я не вру, Сэнди. Слезы! — И он поднес к глазам свои неестественно-белые, словно восковые, руки, будто желая вырвать из черепа эти водянистые покрасневшие сферы.

— Вы много путешествуете, — заметила Александра.

— Теперь меньше, чем прежде. Да оно и к лучшему. Хорошо ездить по разным местам, но ведь багаж приходится распаковывать самому. Все тот же багаж, все тот же ты сам. Вы, девочки, правильно поступили: нашли свой Нигде-город и обустроили себе собственное жизненное пространство. Впрочем, весь этот старый хлам — телевидение, мировая деревня и прочая-прочая — все равно тянется за вами.

Ван Хорн плюхнулся в свое шампиньонное кресло, вконец опустошенный собственной речью. Носатый, топая, вбежал рысцой в комнату и свернулся клубком у ног хозяина, прикрыв хвостом свой длинный нос.

— Кстати, о путешествиях, — сказала Александра. — Мне нужно бежать. Я заперла свою бедную собаку в машине, и дети, должно быть, уже вернулись из школы.

Она поставила чашку, на которой красовалась монограмма «N», что было странно, поскольку не соответствовало ни одному из инициалов ван Хорна, — на поцарапанный, со щербатыми краями стеклянный столик и встала. На ней были парчовый алжирский жакет, надетый поверх серебристо-серого хлопчатобумажного свитера с воротом-хомутом, и обтягивающие брюки из саржи травянистого цвета. Ощущение послабления в районе талии напомнило о том, насколько тесны стали ей эти брюки. Александра поклялась себе сбросить вес, но зима — самое неподходящее для этого время: приходится постоянно что-нибудь жевать, чтобы не мерзнуть и не давать разгуляться черным мыслям. Впрочем, во взгляде здоровяка, явно восхищенного округлостями ее грудей, она не прочла пожелания уменьшить пышность форм. В моменты близости Джо называл ее своей коровушкой, своими полутора женщинами. Оззи, бывало, говорил, что ночью она греет лучше, чем два дополнительных одеяла. Сьюки и Джейн утверждали, что она выглядит грандиозно. Александра стряхнула с обтянутого саржей бедра несколько длинных белых волосков, оставленных кошкой Тамбкин, и взяла с подлокотника дивана свою огненно-красную бандану с искрой.

— Но вы еще не видели лабораторию! — запротестовал ван Хорн. — И японскую баню, которую мы наконец закончили, — осталось провести лишь несколько недостающих труб. И верхние этажи. Все мои крупные литографии Раушенберга там, наверху.

— Может быть, в другой раз, — произнесла Александра голосом, почти вернувшим себе женственно-контральтовое звучание. Она была рада, что уходит. Увидев, в каком он отчаянии, Александра снова поверила в свои силы.

— Ну, по крайней мере вы должны посмотреть мою спальню, — взмолился ван Хорн, вскакивая и ударяясь при этом голенью об угол стеклянного столика так, что лицо перекосило от боли и пришлось сесть снова. — Она вся черная, даже простыни, — сообщил он. — Чертовски трудно купить хорошие черные простыни те, что обычно называют черными, на самом деле цвета морской волны. А в холле у меня висит несколько только что приобретенных чуть-чуть скабрезных масел новомодного художника Джона Уэстли. Он не имеет никакого отношения к безумному методисту, его картины на первый взгляд напоминают иллюстрации к детским книжкам про животных, пока вы не поймете, что́ они на самом деле изображают: трахающиеся белки и все такое прочее.

— Звучит забавно, — сказала Александра и враскачку, широким шагом бывалого хоккеиста бодро направилась к выходу. Ван Хорну не удалось быстро выбраться из кресла и удержать ее, поэтому оставалось лишь, громко топая и отдуваясь, последовать за ней из зала с его уродливым искусством, через библиотеку и музыкальную комнату в вестибюль со слоновьей ногой, где запах тухлых яиц ощущался сильнее всего, но чувствовалось и дуновение свежего воздуха снаружи. Изнутри черная дверь сохранила свою естественную окраску двух оттенков.

Из ниоткуда возник Фидель и положил руку на огромную медную задвижку. Александре показалось, что он смотрит мимо нее на хозяина: они хотят поймать ее в западню. Она мысленно начала считать до пяти и приготовилась кричать; но, должно быть, хозяин кивнул, потому что задвижка лязгнула на счете «три».

Стоя у нее за спиной, ван Хорн сказал:

— Я бы отвез вас обратно к дороге, но скоро начнется прилив. — Он говорил задыхаясь: вероятно, от эмфиземы, вызванной интенсивным курением или манхэттенскими выхлопными газами. Ему положительно требовалось женское попечение.

— Но вы же говорили, что прилив еще не скоро!

— Послушайте, откуда, черт побери, мне знать? Я ведь здесь еще больший новичок, чем вы. Давайте спустимся вниз и поглядим.

Если подъездная аллея, изгибаясь, шла в обход, то заросший травой мол в обрамлении известняковых статуй, лишившихся рук и носов в результате погодных воздействий и стараниями вандалов, вел напрямик к тому месту, где дамба упиралась в границу острова. За увитыми диким виноградом воротами простирался берег, замусоренный сорняками — в основном морским золотарником со свалявшимися колючками и неряшливо торчащими листьями, — щебенкой и обломками старого асфальта. Растения трепетали на холодном ветру над затопленным болотом. Небо, похожее на бекон, только с серыми прожилками, нависало низко над головой. Единственным светлым пятном казалась большая цапля, не снежная, бредущая в направлении дороги, ее желтый клюв был почти того же цвета, что и брошенный «субару» Александры. Тут и там тускло мерцающая вода уже захлестывала дамбу. У Александры перехватило дыхание, и слезы подступили к глазам.

— Как это могло случиться? Ведь мы пробыли в доме меньше часа!

— Когда испытываешь удовольствие… — проворковал ван Хорн.

— Не такое уж это было и удовольствие! Господи, неужели я не смогу вернуться?!

— Послушайте, — произнес ван Хорн прямо ей в ухо, чуть придерживая ее за плечо, сквозь ткань она ощущала лишь слабое прикосновение. — Давайте вернемся, вы позвоните своим детям, а Фидель приготовит нам легкий ужин. Он делает потрясающий чили.

— Дело не в детях, а в собаке! — выкрикнула она. — Коул сойдет с ума. Какая здесь глубина?

— Не знаю. Наверное, фут; ближе к середине, может быть, два. Я могу попробовать проехать на машине, но, боюсь, тогда мне придется распрощаться с этим превосходным немецким механизмом. Машина, в тормозную систему и цилиндры которой попала соленая вода, никогда уже не будет работать как прежде. Это как откупоренная бутылка шампанского.

— Я пойду вброд, — сказала Александра и попробовала стряхнуть его руку со своего плеча, но, будто прочитав ее мысли, он мгновением раньше изо всей силы сжал его.

— Вы намочите брюки, — сказал он. — А вода в это время года зверски холодная.

— Тогда я сниму брюки, — заявила она, опершись на него, чтобы стащить кроссовки и носки.

То место, где ван Хорн прихватил ее, горело, однако — после того, как он был так по-мальчишески непосредствен и восторжен, даже разлил чай, после его признаний в любви к искусству — Александра не склонна была расценивать это как преднамеренное причинение боли. Но вообще-то, он был чудовищем. Галька впивалась в босые ноги. Если она действительно собиралась это сделать, медлить не следовало.

— Ну, вперед, — произнесла она. — Не смотрите.

Александра расстегнула молнию на боку, спустила брюки, и ее бедра тут же составили компанию цапле как еще одно светлое пятно на общем ржаво-сером фоне. Опасаясь упасть на неустойчивых камнях, она наклонилась, спустила блестящую зеленую саржу к розовым щиколоткам и ступням с синими прожилками и перешагнула через нее. Встревоженный воздух лизнул ее голые ноги. Связав в узелок кроссовки и брюки, Александра пошла прочь от ван Хорна по направлению к дамбе. Не оглядываясь, она спиной ощущала его взгляд на своих беспомощно уязвимых тяжелых покачивающихся бедрах. Можно было не сомневаться, что, когда она наклонялась, он наблюдал за ней утомленными горячими глазами. Александра не помнила, какие трусики надела сегодня утром, и испытала облегчение, увидев, что они оказались гладко-бежевыми, а не одними из тех, что приходится нынче покупать в магазинах: смехотворно цветастых и непристойно узких, предназначенных для стройных молодых хиппи или девушек-подростков, трусиков, обнажающих ползадницы и прикрывающих промежность лишь тонкой полоской ткани, не шире веревки. Голая кожа ощущала прикосновение студеного воздуха. Обычно Александре нравилась собственная нагота, особенно на открытом воздухе, когда после обеда она принимала солнечные ванны у себя на заднем дворе, лежа на одеяле в первые теплые дни апреля или мая, пока еще не проснулись букашки. Или ночью, при полной луне, когда, нагая ведьма, она собирала травы.

Дамба, которой редко пользовались с тех пор, как Леноксы оставили свое имение, заросла травой; Александра ступала босыми ногами по травяной гриве, как по гребню мягкой широкой стены. Стебельки выцвели, и простиравшееся по обе стороны болото приобрело увядший вид. Там, где вода начала заливать сушу, в верхнем прозрачном ее слое тихо качались спутанные травы. Нарастающий прилив захлебывался и шипел. Сзади что-то кричал Даррил ван Хорн — то ли подбадривал, то ли предостерегал, то ли извинялся, но Александра была слишком ошеломлена первым погружением пальцев в воду, чтобы прислушиваться. Какой суровой и неистовой была студеность этой воды! Иная стихия, для которой ее кровь оказалась чужеродной. Коричневые голыши смотрели на нее со дна, преломляясь в воде, бессмысленно четкие, как буквы никому неведомого алфавита. Болотная трава превратилась в водоросли, вяло струящиеся по течению прибывающей воды. Ступни Александры выглядели крохотными и, так же как голыши, преломлялись водой. Нужно перейти затопленный участок побыстрее, пока ноги не окоченели. Теперь приливная волна покрывала ей щиколотки, а до сухой дороги было еще далеко, дальше, чем она могла бы забросить голыш.

Еще десяток мучительных шагов — и вода дошла до колен, Александра чувствовала, как бездушно засасывает ее ноги боковое течение. Но самым леденящим было ощущение, что этот прилив не прекратит накатывать на дамбу, независимо от того, останется здесь она сама или нет. Эта вода плескалась тут до ее рождения и будет плескаться после ее смерти. Александра не думала, что прилив собьет ее с ног, но чувствовала, как невольно гнется, уступая его силе. Щиколотки вопили от боли, начиная неметь изнутри, боль была бы невыносимой, если бы не жизненная необходимость вынести ее.

Теперь Александра уже не видела своих ступней, и кивающие верхушки травы больше не сопровождали ее в пути. Она попыталась бежать, разбрызгивая вокруг воду; плеск заглушил голос хозяина, все еще невнятно кричавшего что-то у нее за спиной. Напряженность взгляда укрупняла маячивший впереди «субару». Александра различила на водительском месте беспомощный силуэт Коула с ушами, предельно вытянутыми вверх: видимо, пес чувствовал, что близится спасение. Ледяная волна окатила ей бедра, замочив трусики. Глупо, как глупо, по-девчачьи безрассудно она повела себя, и поделом ей за то, что оставила единственного друга, истинного и бескорыстного. Собаки наделены почти человеческой способностью понимания, в их блестящих глазах светится страстное желание понять; для них что час, что минута — все едино, они живут в мире без времени, никого не судя и не оправдывая, потому что не способны предвидеть.

Смертельная хватка воды доходила уже до промежности; из горла Александры вырвался крик, вспугнувший топтавшуюся поблизости цаплю; та неуверенно, как старик, нерешительно обхвативший пальцами подлокотники кресла и подтягивающийся, чтобы встать, покачалась на месте, ударила по воздуху крыльями, напоминающими перевернутую букву «W», и взлетела, волоча за собой черные палочки ног. Взлетела? Взлетел? Повернув голову со всклокоченными, словно после сна, волосами к пепельным дюнам пляжа, Александра увидела в противоположной стороне еще одно белое пятно на сером фоне дня, еще одну гигантскую цаплю, напарницу первой, хотя их разделяли акры земли, простиравшиеся под небом в грязных разводах.

Со взлетом первой птицы мертвая хватка океана на ее бедрах чуть ослабела, вода по мере ее продвижения вперед стала медленно опускаться. Александра, задыхаясь и плача от потрясения и комичности происходящего, шла к машине по сухой оконечности дамбы. Ликующее бурление, наблюдавшееся в самом глубоком месте прилива, теперь почти улеглось. Александра дрожала, как собака, и смеялась над собственной глупостью: любви ей захотелось, вот и получай. Но дух нуждается в нелепых капризах так же, как тело — в пище; и теперь ей стало легче. То, что она уже прозревала мысленным взором: собственное утонувшее, подернутое тиной тело, скрюченное агонией, наподобие слившихся в объятиях женщин с причудливой картины Уинслоу Хомера «Отлив», — не состоялось. Подсыхающие ступни болели, словно искусанные сотней ос.

Хорошие манеры требовали, чтобы она обернулась и победно, с насмешливым кокетством помахала ван Хорну. Тот — маленькое черное «Y» между осыпающимися кирпичными стойками ворот — помахал ей в ответ вытянутыми вверх руками. Он аплодировал, громко хлопая в ладоши, и звук доносился через разделявшую их водную гладь с секундным запозданием. Из того, что он прокричал, она разобрала лишь: «Вы можете летать!» Пока Александра обтирала красной банданой свои мокрые, покрывшиеся гусиной кожей ноги и втискивалась в узкие брюки, Коул лаял и отчаянно молотил хвостом по виниловой обшивке «субару». Радость его была заразительной. Александра улыбнулась, решая, кому в первую очередь позвонить, чтобы обо всем рассказать: Сьюки или Джейн. Наконец и она вступила в круг посвященных. В том месте, где ван Хорн схватил ее, плечо все еще горело.


Маленькие деревца — молодые сахарные клены и юная поросль красных дубов, — ближе привязанные к земле, стали желтеть первыми, словно зеленый цвет означал прилив силы и слабение начиналось с самых маленьких. С наступлением октября, налившись ализарином, виргинские вьюнки у Александры на заднем дворе, там, где начиналось болото, вмиг превратились в растрепанную пурпурную стену; потом красно-оранжевым ковром покрылся свисавший параллельными нитями сумах. Постепенно, как медленно распространяющийся звук большого гонга, на деревья стала наползать желтизна: мертвенно-бледная, тронутая легким рыжеватым загаром у берез, пестро-золотистая у цикория, гладко-сливочная у американского лавра, чьи листья формой напоминали рукавички — какие с одним, какие с двумя пальчиками, а какие и вовсе без них. Александра не раз замечала, что листья растущих рядом деревьев одного вида, проклюнувшихся из семян, одновременно упавших в землю в один и тот же ветреный день, тем не менее по-разному меняют цвет: на одном дереве они отбеливаются, становясь все тусклее и тусклее, в то время как на другом каждый листочек словно раскрашивается неизвестным фовистом наползающими друг на друга зелеными и красными мазками. Увядающие у их подножий папоротники демонстрируют экстравагантное разнообразие форм, и каждый из них вопиет: я есть, я был! Так из однообразия летней зелени каждую осень заново происходит рождение самобытности. Размах явления — от прибрежных слив и восковниц, растущих вдоль пролива, отделяющего Блок-Айленд, до платанов и конских каштанов, обрамляющих почтенные улицы (Бенефит-стрит, Беневолент-стрит) на Колледж-Хилл в Провиденсе, — находил неосознанный нежный отклик внутри Александры, обладавшей способностью сливаться с природой: пассивно созерцая дерево, ощущать себя негнущимся стволом со множеством тянущихся вверх и несущих жизненные соки рук-ветвей, мысленно превращаться в продолговатое облако, странно одинокое в чистом небе, или в жабу, спрыгивающую с луговой тропинки во влажные травяные заросли, — покачивающийся пузырь на кожистых длинных ножках, под бородавчатым широким лбом которого блеснет искорка страха. Она была этой жабой и одновременно безжалостными щербатыми черными лопастями, приделанными к изрыгающему ядовитые выхлопы мотору.

Александра воспаряла над панорамой хлорофиллового отлива от болот и холмов океанского штата, как струя дыма и око, с высоты зрящее географическую карту. Даже экзотические чужеземцы ньюпортского растительного изобилия — английский пекан, китайское дынное дерево — вовлекались в массовое движение капитуляции. Это была демонстрация закона природы, закона сброса. Чтобы выжить, нужно сделаться легче. Не следует цепляться. Спасение — в умалении, в том, чтобы стать отдельным и как можно более тонким, способным впустить в себя новизну. И только безрассудство позволяет сделать прыжок, сулящий продолжение жизни. Этот темный мужчина на своем острове давал такую возможность. Он был той новизной, обладал магнетизмом, и Александра снова и снова проживала их совместное неестественное чаепитие шаг за шагом, как геолог любовно, слой за слоем, крушит скалу.

Статные молодые клены, освещенные солнцем, превратились в пылающие факелы, контуры из теней в ореоле сияния. Серость оголившихся ветвей начинала все больше преобладать в цветовой гамме выстроившегося вдоль дороги леса. Упрямые конусы вечнозеленых деревьев тщеславно возвышались на месте прочих, уже растворившихся сущностей. Октябрь продолжал свою губительную работу день за днем, пока не настал его последний, все еще ясный день, достаточно ясный для партии в теннис на открытом корте.


Джейн Смарт в первозданно-белых одеждах подбросила мяч. В воздухе он превратился в летучую мышь, которая, несколько раз коротко взмахнув крыльями, вдруг распахнула их широко, будто зонт, и метнулась в сторону, на мгновение показав свою розовую слепую мордочку. Джейн вздрогнула, отшвырнула ракетку и крикнула через корт:

— Вовсе не смешно!

Две другие ведьмы расхохотались, а ван Хорн, их четвертый партнер, запоздало и без энтузиазма улыбнулся, давая понять, что оценил шутку. Удар у него был мощный и хорошо поставленный, но, похоже, здесь, на дальней оконечности своего острова, в косых лучах клонящегося к закату солнца, пробивающихся сквозь защитный ряд лиственниц, он плохо видел мяч; лиственницы роняли хвою, которую приходилось сметать с корта. У Джейн зрение было прекрасным, сверхъестественно острым. Мордочки летучих мышей всегда напоминали ей детские лица в миниатюре, прижавшиеся носами к витрине кондитерского магазина; и в озадаченном, с остекленевшим взглядом лице ван Хорна, который играл в неуместных баскетбольных кроссовках, майке с портретом Малкольма Икса на груди и брюках от старого темного костюма, ей померещилось что-то сродни детской жадности. Он жаждет их чрев, решила Джейн.

Она приготовилась повторить подачу, но, взяв мяч в руку, ощутила его необычную тяжесть, словно он был заполнен жидкостью, и шершавость, будто был покрыт бородавками. Еще одно превращение. Театрально вздохнув, Джейн с показной терпимостью отошла к кроваво-красной каемке искусственного покрытия, окружавшей корт, посадила на него жабу и стала наблюдать, как та, расплющившись, выкарабкивается наружу. Придурковатый и кривошеий колли ван Хорна, по имени Носатый, помчался вдоль ограды, но потерял жабу среди беспорядочно наваленных куч земли, обломков камней и оставленных после землеройных работ бульдозеров.

— Еще одна такая шутка — и я ухожу! — крикнула Джейн. Они с Александрой играли против Сьюки и хозяина. — Можете тогда втроем играть в американку, — пригрозила она.

Впрочем, гримасничающее лицо в очках на груди ван Хорна создавало иллюзию присутствия на корте пятого человека. Следующий мяч претерпел в ее руке ряд стремительных фактурных превращений, сделавшись сначала слизистым, как внутренность глотки, потом колючим, как морской еж, но Джейн упорно не смотрела на него, не желая поступаться реальностью, и, когда мяч взлетел над ее головой, на фоне синего неба увидела обычный пушистый желтый «Уилсон», который, следуя вычитанным в теннисных учебниках инструкциям, представила циферблатом и замахнулась в направлении стрелки, застывшей на цифре два. Приведя струны ракетки в энергичное соприкосновение с этим фантомом, Джейн по четкой траектории его полета поняла, что подача удалась. Мяч летел прямо в горло Сьюки, и та, уже замахнувшись для приема слева, успела лишь неуклюже прикрыть грудь ракеткой, струны которой обмякли, как лапша, мяч шлепнулся ей под ноги и откатился за боковую линию.

— Супер, — тихо похвалила ее Александра.

Джейн знала, что подруга по-разному с эротической точки зрения любила обоих противников и их нынешнее партнерство, которое Сьюки явно подстроила посредством подозрительных манипуляций с ракеткой перед началом матча, вызывало у Александры болезненную ревность. Команда оппонентов производила гипнотизирующее воздействие: Сьюки с медной копной волос, стянутых в хвост на затылке, с изящными веснушчатыми ногами под короткой теннисной юбочкой и ван Хорн, двигающийся быстро, как автомат, и вдохновленный своим демоном, как при игре на рояле. Его эффективность на корте ограничивалась лишь моментами, когда из-за близорукости он терял координацию и вчистую пропускал мяч. Его демон был также склонен настраивать его на постоянное forte, вследствие чего некоторые мячи, будь они чуть-чуть подрезаны, наверняка победно приземлились бы навылет на неприкрытом участке противоположной половины корта, на самом деле вылетали за пределы площадки.

Приготовившись подавать на ван Хорна, Джейн услышала веселый голос Сьюки:

— Зашаг!

Она посмотрела себе под ноги: не заступила ли действительно носком кроссовки за линию, и увидела, что эта самая линия, казалось бы нарисованная на земле, перекинута через ее ступню и крепко, как медвежий капкан, удерживает на месте. Стряхнув видение, Джейн все же подала на ван Хорна, тот резко отразил удар справа, она в свою очередь послала мяч Сьюки в ноги; та умудрилась вытащить его и дать свечу с очень низкого отскока, на которую Джейн, успев выбежать к сетке, тоже ответила свечой. Мечущий взглядом молнии ван Хорн приготовился погасить ее сокрушительным смешем, обычно сопровождающимся громким стоном игрока, и наверняка это бы у него получилось, если бы вдруг не поднялся маленький волшебный сверкающий ураган, который кое-где называют «пыльным дьяволом», и не заставил его, изрыгая проклятия, стремительно прижать правую руку к глазам. Ван Хорн был левшой и носил контактные линзы. Пока он моргал, пытаясь унять боль в глазу, мяч висел на уровне его талии, потом он ударил по нему справа с такой силой, что желтый шарик, подобно хамелеону, сменил свой естественный цвет на изумрудный и Джейн едва различала его теперь на общем зеленом фоне корта и ограждения. Она метнулась туда, где, как ей казалось, мяч должен был опуститься, и мягко отразила удар; Сьюки пришлось извернуться, чтобы достать его, ответ получился слабым, и Александра с лета так бешено вколотила мяч в пространство сразу за сеткой, что он подскочил на невиданную высоту — выше заходящего солнца. Но ван Хорн отбежал назад быстрее, чем краб под водой, и забросил свою металлическую ракетку, кружащуюся, серебристо сверкающую, прямо в стратосферу. Ракетка самостоятельно вернула мяч на землю, не сильно, но в пределах площадки, и розыгрыш продолжился.

Игроки поочередно наносили удары, менялись местами то по часовой стрелке, то против, они словно танцевали под обворожительную музыку, которая звучала у Джейн Смарт в голове: полифония четырех тел, восьми глаз и шестнадцати мелькающих конечностей записывалась на красном нотоносце почти горизонтальных теперь закатных лучей, проникающих сквозь кроны лиственниц; шуршание осыпающейся хвои напоминало отдаленную овацию. Когда обмен ударами, а вместе с ним и матч, завершился, Сьюки пожаловалась:

— Моя ракетка была совершенно мертвая.

— А ты натягивай не нейлоновые струны, а жилы, — снисходительно посоветовала Александра, поскольку ее команда победила.

— Она была будто свинцовая; каждый раз, поднимая ее, я чувствовала прострел в правой руке. Кому из вас, девочки, я этим обязана? Очень нечестно.

Ван Хорн тоже старался оправдать их поражение.

— Проклятые линзы! — восклицал он. — Стоит малейшей пылинке попасть под них — и глаза начинает резать как лезвием.

— Мы чудесно поиграли, — подводя черту, миролюбиво заключила Джейн.

На ее долю, как ей казалось, слишком часто выпадала роль эдакой примиряющей всех мамочки или бесстрастной тетушки — старой девы, хотя на самом деле страсти кипели у нее внутри.

Декретное «летнее время» закончилось, и темнота наступила сразу же, как только они вступили на дорожку, ведущую к дому со множеством освещенных окон. Оказавшись в продолговатой, забитой произведениями искусства, однако казавшейся почему-то пустой гостиной ван Хорна, женщины рядком уселись на полукруглом диване, потягивая предложенные хозяином напитки. Он был мастером экзотических коктейлей, приготовленных путем алхимического смешивания текилы, гренадина, черносмородинного ликера, куантро, сельтерской воды, клюквенного сока, яблочного бренди и каких-то еще более колдовских добавок — все это хранилось у него в высоком голландском шкафу семнадцатого века, увенчанном головками двух испуганных ангелов, по чьим лицам, прямо через слепые глазницы, проходили щели растрескавшегося от старости дерева. Море, видневшееся сквозь ренессансные окна, приобрело винный цвет или цвет опадающих кизиловых листьев. Под массивной полкой обрамленного ионическими колоннами камина простирался керамический фриз, на котором были изображены фавны и нимфы — белые обнаженные фигуры на голубом фоне.

Фидель принес закуски: пасты, соусы из моллюсков, блинчики с мясом, кальмары в собственном соку — все это было сметено с отвратительными воплями, пальцы у всех приобрели тот же цвет грязной сепии, что и кровь этих сочных головоногих младенцев. Время от времени одна из ведьм вспоминала о детях и восклицала, что нужно что-то делать: ехать домой готовить им ужин или, по крайней мере, позвонить и велеть старшей дочери позаботиться о младших. Впрочем, нынче вечером все равно обычный режим будет нарушен: наступала ночь Хеллоуина с традиционной игрой в «жизнь или кошелек»; некоторые дети скоро отправятся на вечеринки, другие — на промысел по кривым темным улицам центра Иствика. Нахальные ребячьи стайки будут рыскать в поисках добычи вдоль заборов и изгородей в костюмах маленьких пиратов и Золушек, в масках с навсегда застывшими на них гримасами, сквозь отверстия которых будут стрелять живые влажные глазки; призраки в маскарадных костюмах, похожие на гигантские подушки, потащат сумки, набитые тарахтящей добычей: «Эм-энд-эмс» и «Херши киссиз». Повсюду будут звенеть дверные колокольчики.

Несколько дней назад Александра поехала в торговый центр со своей младшей, Линдой, они зашли в «Вулворт», и под впечатлением убийственно-яркого по сравнению с темнотой улицы освещения этого дешевого рая с уставшими за день тучными пожилыми продавцами, лениво слоняющимися посреди всей искусительной для детей мишуры, вдруг на миг испытала былую магию праздника. Широко открытыми глазами девятилетней девочки она увидела неотразимое волшебство уцененных фантомов и не подлежащую сомнению ценность «подарочных наборов»: пластиковых пакетов с надписью «Жизнь или кошелек», набитых масками и маскарадными костюмами, — все за три доллара девяносто восемь центов. Америка учит своих детей, что любое страстное желание может быть преобразовано в предмет покупки. На мгновение Александра поставила себя на место собственного ребенка, бродящего среди прилавков с чудесами, выставленными на продажу, маячащими прямо перед глазами и имеющими каждое собственную притягательную сущность — рисованную, резиновую или сахарную. Но с тех пор как она осознала себя великой и суровой полубогиней, что ставила выше любого другого своего предназначения, такие материнские чувства посещали ее все реже. Сидевшая рядом с ней Сьюки потянулась, выгнув спину, — при этом ее скудно малая теннисная юбочка поддернулась так, что стали видны белые трусики с оборочками, — и, зевая, сказала:

— Мне действительно пора домой. Бедные малютки. Мой дом ведь находится в самом центре; должно быть, он уже в осаде.

Лоснившийся от пота ван Хорн, сидевший напротив нее в вельветовом кресле, поверх трафаретного образа гримасничающего Малкольма Икса с торчащими вперед зубами надел ирландский вязаный свитер из натуральной шерсти с еще не выветрившимся вязким овечьим запахом.

— Не уезжайте, мой друг, — попросил он. — Останьтесь и примите ванну. Именно это собираюсь сделать я сам. От меня воняет.

— Ванну? — переспросила Сьюки. — Я могу принять ее и дома.

— Но не в восьмифутовой тиковой бочке! — возразил ван Хорн, энергично вертя большой головой с таким откровенно озорным видом, что пушистая Тамбкин испуганно спрыгнула с его колен. — А пока мы все будем долго и с удовольствием отмокать, Фидель приготовит нам паэлью[348], или тамаль[349], или еще что-нибудь.

— Тамаль, тамаль и только тамаль! — не в состоянии противиться искушению, воскликнула Джейн Смарт. Она сидела на краю дивана, за Сьюки, и казалась Александре сердито-напряженной. Физически самая хлипкая из них, она выпила больше других и изо всех сил старалась держаться прямо. Догадавшись, что́ Александра думает о ней, Джейн пылающим взглядом уставилась ей прямо в глаза. — Ты как, Лекса? Что ты по этому поводу думаешь?

— Ну-у, — неопределенно протянула та, — я действительно чувствую себя грязной, и у меня все болит. Три сета для такой старухи, как я, многовато.

— Вы почувствуете себя на миллион долларов после японской бани, — заверил ее ван Хорн. — А вам я вот что скажу. — Он повернулся к Сьюки. — Быстренько слетайте домой, проверьте свой выводок и как можно скорее возвращайтесь сюда.

— Душенька, не можешь ли ты завернуть по дороге ко мне и взглянуть заодно на моих? — колокольчиком прозвенела Джейн Смарт.

— Постараюсь, — ответила Сьюки, снова потягиваясь. Ее длинные веснушчатые ноги, обнаженные до изящных ступней в вязаных носках с кисточками, напоминали кроличьи лапки. — Не знаю, но, вероятно, я не вернусь. Клайд хотел, чтобы я написала о Хеллоуине, — нужно пройтись по центру, поговорить с ряжеными на Оук-стрит, узнать в полиции, не было ли случаев порчи имущества, может, повстречаться со старожилами, ошивающимися в «Немо». Наверное, они вспоминают там старые недобрые времена, когда, детьми, в этот день разрисовывали чужие окна мылом, переворачивали повозки и вообще всячески хулиганили.

Ван Хорн взорвался:

— Почему вы вечно нянчитесь с этой тухлой задницей Клайдом Гейбриелом? Он меня пугает. По-моему, парень болен.

— Именно поэтому! — мгновенно выпалила Сьюки.

Александра поняла, что связи Сьюки с Эдом Парсли, слава богу, приходит конец.

Ван Хорн тоже, видно, кое о чем догадался и добавил:

— Может, мне и его как-нибудь сюда пригласить?

Сьюки встала и надменно откинула назад волосы.

— Если из-за меня, то не нужно, — сказала она. — Я дни напролет общаюсь с ним на работе.

По тому, как резко Сьюки встала, схватила ракетку и, накинув на спину, завязала рукавами на шее свитер, было совершенно ясно, что она не вернется. Они услышали, как завелась ее машина — светло-серый «корвейр» с откидным верхом, передним приводом и оставшимся от бывшего мужа престижным, сделанным по персональному заказу номерным знаком «Руж» на заднем бампере, — как она рванула с места и затарахтела по щебенке. Сегодня, в новолуние, отлив был низким настолько, что старинные якоря и проржавевшие ребра затонувших рыбачьих плоскодонок, каждый месяц выходившие на поверхность всего на несколько часов, тускло светились в звездном мерцании.

После отъезда Сьюки трое оставшихся почувствовали себя свободнее, собственные далекие от совершенства оболочки их больше не стесняли. В пропахших потом теннисных костюмах, с пальцами, перемазанными чернильной жидкостью головоногих, с глотками и животами, взбудораженными острыми соусами Фиделевых тамалей и блинчиков, держа в руках стаканы, они перешли в музыкальную комнату, где двое музыкантов продемонстрировали Александре свои успехи в исполнении ми-минорной сонаты Брамса. Как колотили все десять пальцев ван Хорна по беззащитным клавишам! Словно он играл не своими, а некими сверхчеловеческими руками, более сильными и широкими, похожими на грабли. Его пальцы пожирали клавиши, но ни разу не запнулись, трели и арпеджио слагались под ними в безупречную гармонию. И только в более медленных пассажах ему недоставало выразительности, как будто в его органической системе отсутствовал уровень, необходимый для нежных прикосновений. Милая коротышка Джейн, сурово сведя брови, изо всех сил старалась не отставать, от изнуряющей сосредоточенности ее лицо становилось более бледным, было видно, как болит ее смычковая рука, другая же металась вверх-вниз, прижимая струны так, словно они были слишком горячими, чтобы можно было задержаться где-нибудь хоть на миг. Когда выступление, исполненное возбуждения и напряженности, окончилось, Александра сочла своим материнским долгом поаплодировать.

— Конечно, это не мой инструмент, — смущенно оправдывалась Джейн, отдирая ото лба прилипшие волосы.

— Да, это всего лишь подержанный Страдивари, как я всем вру, — пошутил ван Хорн, но, увидев, что Александра поверила ему — ибо в своем страдальческом от безнадежной любви состоянии она готова была поверить в любую небылицу, касающуюся его возможностей и имущества, — уточнил: — На самом деле это Черути. Он тоже жил в Кремоне, но позднее. Тем не менее был приличным мастером. — И вдруг заорал так громко, что зазвенели рояльные струны и жалобно задрожали тонкие оконные стекла. — Фидель! — разнеслось в пустоте безлюдного дома. — Неси «Маргариты»! Tres![350] Неси их в ванную комнату! Tráigalas al baño! — повторил он по-испански. — Rápidamente![351]

Итак, приблизился момент раздевания. Чтобы подбодрить подругу, Александра встала и не раздумывая последовала за ван Хорном; впрочем, вероятно, Джейн после своих приватных музыкальных сеансов в этом доме и не нуждалась в ободрении. Двусмысленность отношений Александры с Джейн и Сьюки заключалась в том, что она была лидером, самой полноправной из трех ведьм, но в то же время самой медлительной, немного блуждающей в потемках и в некотором роде — да! — невинной. Две другие были моложе и поэтому чуть более современны, менее склонны безоглядно поклоняться природе с ее огромной терпимостью, безмерной заботливостью и царственной жестокостью, с извечным, все перемалывающим антропоцентрическим законом.

Процессия из трех человек проследовала через длинный зал пыльного современного искусства, потом через маленькую комнату, беспорядочно заваленную садовой мебелью и нераспакованными картонными ящиками. Двойная дверь в конце комнаты, изнутри обитая черным стеганым винилом, не пропускала жар и сырость из помещений, пристроенных ван Хорном к тому, что прежде служило оранжереей, крытой медной крышей. Ванная комната была выстлана аспидным сланцем из Теннесси и освещалась светильниками, утопленными в потолке, сооруженном из какого-то неведомого пористого вещества.

— Реостаты, — пояснил ван Хорн гулким скрипучим голосом, поворачивая блестящий набалдашник, расположенный между двойными дверьми.

Свет этих перевернутых ребристых чашечек постепенно усилился до такой степени, что в помещении стало можно фотографировать, потом хозяин снова уменьшил освещение до полумрака фотолаборатории. Светильники располагались на потолке не в определенном порядке, а хаотично, как звезды на небе. Он оставил свет тусклым, вероятно из уважения к их морщинистой коже, пигментным пятнам и двойным соскам, предательски выдававшим в них ведьм. Там, где кончался полумрак, за стеной из зеркального стекла виднелась растительность, подсвеченная снизу потайными зелеными светильниками, а сверху — фиолетовыми фонарями, лившими свет на колючие экзотические кустики, привезенные из дальних стран и собранные здесь в качестве коллекции ядовитых растений. Ряд кабинок для переодевания и две душевые, сплошь черные, как ящики в скульптурах Невельсона, тянулись вдоль другой стены; доминировала над всем пространством сама ванна, напоминавшая огромное, пахнущее мускусом спящее животное: водяной круг, обрамленный отполированной до блеска тиковой кромкой, стихия, противоположная тому ледяному приливу, в который Александра отважилась вступить несколько недель назад. Эта вода была настолько горячей, что пар конденсировался в воздухе и капельками оседал на лице. В небольшой приземистой консоли с горящими глазками, расположенной у ближнего края ванны, находилась, судя по всему, панель управления.

— Если вам кажется, что вы так грязны, примите сначала душ, — предложил ей ван Хорн, однако сам не сделал ни шагу в направлении кабинок.

Он направился к другой стене, напоминавшей картину Мондриана[352], только лишенную красок, покопался за дверцами и панелями, каждая из которых наверняка таила какой-нибудь секрет, и достал белый предмет, оказавшийся продолговатым черепом то ли козла, то ли оленя с откидной серебряной крышкой. Из него ван Хорн извлек пакетик какой-то трухи, стопку старомодной сигаретной бумаги и принялся неуклюже возиться с ними, как медведь, терзающий кусок пчелиных сотов.

Глаза Александры начали привыкать к полутьме. Пройдя в кабинку, она сбросила одежду с набившимся в нее песком и, обернувшись заботливо приготовленным сиреневым полотенцем, прошмыгнула в душ. Потная грязь, чувство вины перед детьми, неуместная робость новобрачной — все враз схлынуло с нее. Она подставила лицо под струи воды, словно хотела смыть его, данное человеку от рождения, как отпечатки пальцев или личный идентификационный номер социального обеспечения. По мере того как намокали волосы, голова становилась роскошно тяжелой. А сердце — легким, как маленький моторный глиссер, неотвратимо несущийся по алюминиевому треку навстречу странному, грубому хозяину дома. Вытираясь, Александра заметила, что монограмма, вышитая на ворсе полотенца, похожа на букву «М», но, вероятно, это было переплетение «V» и «H». Обмотавшись полотенцем, она вышла в тускло освещенное пространство ванной. Ступни ощутили мелкую рептилью шершавость пола. Ноздри, как ласковый пушистый зверек, защекотал едкий каустический запах марихуаны. Ван Хорн и Джейн Смарт уже сидели в ванне, по очереди затягиваясь самокруткой, их плечи тускло мерцали над водой. Александра подошла к краю ванны, увидела, что глубина воды в ней около четырех футов, отпустила полотенце и скользнула в воду. Горячую. Обжигающую. В былые времена, прежде чем сжечь привязанную к столбу ведьму, из ее тела раскаленными щипцами вырывали куски плоти; ощущение, которое она сейчас испытывала, позволяло заглянуть в это горнило адских мук.

— Слишком горячо? — спросил ван Хорн. Его голос прозвучал еще более гулко и пародийно в этом замкнутом, наполненном паром акустическом пространстве.

— Я притерплюсь, — решительно ответила Александра, видя, что Джейн это удалось.

Похоже, Джейн бесило само присутствие Александры, тем более что та взбаламутила воду, однако она постаралась не выдать своего гнева, лишь плавно погрузилась еще глубже в нестерпимо горячую воду. Александра ощутила, как подпрыгнули и остались на плаву ее груди. Сидя в воде по шею, она не могла мокрыми руками взять косячок; ван Хорн поднес его к ее губам. Александра глубоко затянулась и задержала дым внутри. Погруженное в воду горло обожгло пламенем. Теперь, когда ее кожа разогрелась почти до температуры воды, глянув вниз, она увидела, как причудливо все сокращалось под водой: искаженное тело Джейн с клиньями волнообразно плавающих ног, пенис ван Хорна, дрейфующий наподобие бледной торпеды, необрезанный и на удивление гладкий, как один из тех бесцветных пластмассовых вибраторов, которые появились на прилавках городских аптечных магазинов теперь, когда революция достигла апогея и не осталось никаких ограничений — разве что небо.

Александра потянулась назад, нащупала полотенце, брошенное возле ванны, и вытерла руки, чтобы можно было, когда настанет ее черед, принять косячок, хрупкий, как куколка бабочки. Она пробовала марихуану и прежде; ее бывший дружок Бен выращивал ее у них на заднем дворе, на грядке за помидорными кустами, которые та отдаленно напоминала. Но на своих четвергах они никогда ее не курили: для «улета» было вполне достаточно алкоголя, калорийных деликатесов и сплетен. После нескольких затяжек в наполненном паром помещении Александра ощутила в себе перемену: тело становилось невесомым в воде, в голове появилась приятная легкость. Вселенная казалась чем-то вроде вывернувшегося наизнанку во время стирки носка, в который быстро просовываешь руку, ухватываешь за кончик и вытягиваешь наружу, или обратной стороной ковра. Темное помещение с едва различимыми трубками и проводами тоже напоминало изнанку ковра, умиротворяющую оборотную сторону пронзительно солнечного полотна природы. Все заботы покинули Александру. А вот лицо Джейн все еще выражало тревогу, но ее мужские брови и отзвук напряженности в голосе больше не пугали Александру, потому что она видела теперь источник их происхождения: он таился в черном густом лобковом кустике, который колыхался под водой взад-вперед почти как пенис.

— Здорово! — громко провозгласил ван Хорн. — Я бы хотел быть женщиной.

— Господи, зачем? — благоразумно удивилась Джейн.

— Вы только подумайте, сколько всего может делать женское тело — родить ребенка, а потом вскормить его молоком.

— А вы вспомните о собственном теле, — заметила Джейн, — о том, как оно может превращать пищу в дерьмо.

— Джейн! — укоризненно воскликнула Александра, шокированная такой аналогией, показавшейся ей неуместной, хотя дерьмо, если подумать, тоже было в своем роде чудом. Обращаясь к ван Хорну, она подтвердила: — Да, это и впрямь чудесно. В момент родов женщина начисто лишается собственного «я» и превращается всего лишь в русло для той силы, что идет извне.

— Это должно быть фантастически возвышенно, — предположил он, затягиваясь.

— В этот момент вас так накачивают обезболивающими, что вы ничего не чувствуете, — ехидно заметила другая женщина.

— Джейн, это неправда. Со мной все было не так. Мы с Оззи предпочитали естественный процесс деторождения, он присутствовал при родах, давал мне пососать лед — я была жутко обезвожена — и помогал дышать. Последних двоих я рожала даже без врача, у нас была только повитуха.

— А вы знаете, — произнес ван Хорн с педантичностью и серьезностью, которые интуитивно так нравились Александре, поскольку за ними она видела робкого неуклюжего мальчика, каким он, должно быть, когда-то был, — вы знаете, что все эти гонения на ведьм были попыткой мужчин — как выяснилось, удачной — отнять у повитух акушерский бизнес, поскольку с четырнадцатого века мужчины начинали доминировать в медицине? Ведь большинство сожженных ведьм и были повивальными бабками. Не имея понятия о стерильности, они, однако, использовали спорынью, атропин и, вероятно, опирались на множество здоровых человеческих инстинктов. Когда же дело перешло в руки мужчин, те работали вслепую, замотавшись чистыми простынями, и тем не менее передавали роженицам кучу болезней, принесенных от других пациентов. Бедные бабы мерли табунами.

— Очень типично! — резко выпалила Джейн. Видимо, она решила, что вызывающее поведение позволит ей завладеть вниманием ван Хорна. — Если и есть что-то, что бесит меня больше, чем мужской шовинизм, — теперь она обращалась непосредственно к нему, — так это подонки, которые подхватывают феминистские идеи только для того, чтобы залезть женщине в трусики.

Однако, по мере того как вода оказывала свое действие снаружи, а травка изнутри, ее речь, показалось Александре, становилась медленнее и мягче.

— Но, детка, ты ведь не носишь никаких трусиков, — напомнила ей Александра, судя по интонации, вполне одобрительно. Свет в комнате стал прибывать, хотя никто не прикасался к регулятору.

— Я не прикидываюсь, — искренне (близорукий мальчик все еще сидел в нем) заверил ван Хорн, стараясь убедить Джейн. Его лицо лежало на воде, будто на блюде, длинные, как у Иоанна Крестителя, волосы сплетались с выпрямившимися на плечах завитками. — Это идет из глубины души, поверьте, девочки. Я люблю женщин. Боже, моя мать была прелесть: умная и хорошенькая. Я часто наблюдал, как она надрывалась, день напролет работая по дому, а около половины седьмого являлся этот коротышка в деловом костюме — мой старик-отец, трудяга и зануда, — и я думал про себя: «Чего ради этот слизняк сюда приперся?» Скажите честно, что вы ощущаете, когда из вас изливается молоко?

— А что вы ощущаете, — раздраженно огрызнулась Джейн, — когда у вас встает?

— Эй, не будьте грубой.

Александра увидела неподдельную тревогу в тяжелом, блестящем от пота лице ван Хорна; по какой-то причине тема эротического возбуждения была для него болезненной.

— Не понимаю, что здесь грубого, — продолжала Джейн. — Вы хотели поговорить о физиологии, и я лишь упомянула физиологическое ощущение, недоступное женщине. То есть мы, конечно, тоже возбуждаемся, но иначе. Совершенно. Кстати, как вам нравится слово, которым определяют клитор: «гомологичный»?

Александра, возвращаясь к теме кормления грудью, предложила свое толкование ощущения:

— Это похоже на то, будто вы идете пописать, но не можете, а потом вдруг у вас получается.

— Вот за что я люблю женщин, — заметил ван Хорн. — У них такие домашние сравнения. В вашем словаре нет грубых слов. Мужчины же, господи Исусе, они так чувствительны ко всему — к крови, паукам, ушибам. Вы знаете, что у многих видов животных сука, или свиноматка, или как там они еще называются, пожирает детское место?

— Думаю, вы не отдаете себе отчета в том, как шовинистически это звучит, — сказала Джейн, с трудом сохраняя сухость тона.

Однако сухость эта выглядела нелепой, потому что Джейн встала на цыпочки и ее серебристые груди выступили из воды, одна оказалась чуть выше и меньше, чем другая. Джейн сжала их ладонями и, обращаясь к некоей точке, расположенной между мужчиной и женщиной, как к невидимому свидетелю своей жизни, который всегда рядом, хотя мы почти никогда не разговариваем с ним вслух, сказала:

— Я всегда хотела, чтобы мои груди были больше. Как у Лексы. У нее очаровательные большие пузыри. Покажи-ка их, душенька.

— Джейн, умоляю тебя. Ты вгоняешь меня в краску. Не думаю, что для мужчины самое важное размер, самое важное… самое важное — сосок и соответствие фигуре. А также то, что ты сама о них думаешь. Если тебе они нравятся, понравятся и другим. Я не права? — обратилась она к ван Хорну.

Но он не желал выступать в роли представителя мужчин. Так же как Джейн, поднявшись, он накрыл ковшиками волосатых кистей мужские рудименты сосков, крохотные бородавки, окруженные влажными черными змейками.

— Вы только представьте весь этот процесс, — умоляюще произнес он. — Весь этот механизм женского тела с его проводящими путями, вырабатывающий пищу, соответствующую потребностям ребенка лучше, чем любая формула, выведенная в лаборатории. Представьте ощущение сексуального наслаждения. Интересно, головоногие его испытывают? А планктон? Правда, им-то думать не нужно, а мы… мы ведь думаем. Каких только уловок не приходится измышлять женщинам, чтобы не дать нам спасовать! Это почище, чем сконструировать один из тех самолетов-разведчиков, которые стоят налогоплательщикам тьму-тьмущую денег, пока их не собьют. Вообразите, что женщины оставили свои усилия: никто больше никого не трахает, и род человеческий застыл в неподвижности — все наслаждаются лишь созерцанием солнечных закатов и теоремой Пифагора.

Александре нравился ход его мыслей, и было нетрудно следить за их развитием.

— Я в восторге от вашей бани, — мечтательно объявила она. — Никогда не думала, что она мне так понравится. Все черное, кроме этой прелестной медной проводки, которую соорудил Джо. Он бывает очень мил, когда снимает свою шляпу.

— Кто такой Джо? — спросил ван Хорн.

— Разговор, с-сдается мне, с-спускаетс-ся на с-самый примитивный уровень, — прошипела Джейн, все «с» получились у нее слегка накаленными.

— Я могу включить музыку, — засуетился ван Хорн, трогательно заботясь о том, чтобы они не скучали. — У меня здесь вмонтирована четырехдорожечная стереосистема.

— Ш-ш… — Джейн приложила палец к губам. — Я слышу машину на подъездной аллее.

— Это ряженые, — сказал ван Хорн. — Фидель угостит их резаными яблоками, которые мы насушили.

— Может, это Сьюки вернулась? — предположила Александра. — Джейн, я тебя обожаю; у тебя такие прелестные уши.

— И правда, разве не хороши? — согласилась Джейн. — У меня действительно симпатичные ушки, даже мой отец всегда это говорил. Взгляните! — Она отвела назад волосы и показала сначала одно, потом другое ухо. — Единственная беда, что правое расположено чуть выше левого, поэтому, какие бы очки я ни надела, они сидят на носу криво.

— Они почти квадратные, — продолжала любоваться Александра.

Восприняв это как комплимент, Джейн добавила:

— Да, миленькие и плотно прилегают к голове. У Сьюки они торчат, как у обезьянки, ты никогда не замечала?

— А как же, конечно замечала.

— И глаза слишком близко посажены, и прикус ей следовало исправить в детстве. И нос… Какая-то пуговка. Честно говоря, ума не приложу, как все это вместе может выглядеть так хорошо, как оно выглядит.

— Не думаю, что Сьюки вернется, — сказал ван Хорн. — Слишком уж она предана негодяям-неврастеникам, которые правят этим городом.

— И да, и нет, — отозвался кто-то; Александра подумала, что это Джейн, но голос напоминал ее собственный.

— Ну не славно ли здесь, и так уютно, — произнесла она, чтобы проверить свой голос. Он прозвучал низко, как мужской.

— Наш дом вдали от дома, — отозвалась Джейн саркастично, как предположила Александра. Для нее не составляло ни малейшего труда настроиться на бесплотную гармонию с Джейн.

Звук, который услышала Джейн, не имел отношения к Сьюки. Это был Фидель, он принес бокалы «Маргариты» на огромном чеканном серебряном подносе, о котором с таким восторгом рассказывала Александре Сьюки; кромку каждого из трех широких бокалов на тонкой ножке он предварительно обмакнул в толченую морскую соль. Александра уже так освоилась с наготой, что ей показалось странным, почему Фидель явился не голым, а в похожей на пижаму униформе цвета армейской спецовки.

— А теперь оцените это, дамы, — произнес ван Хорн.

Хвастливая интонация, равно как и вид белых ягодиц, представших во всей красе, когда он, выбравшись из ванны и перейдя к дальней черной стене, стал нажимать там какие-то кнопки, снова придали ему нечто мальчишеское. Раздался легкий шорох хорошо смазанных шарниров, и участок потолка над их головами, не пористый, а сделанный из тусклого гофрированного металла, из какого делают сараи для инструментов, отъехал, открыв чернильное небо с мелкой россыпью звезд. Александра разглядела зыбкую паутину Плеяд и гигантский красный Альдебаран. Эти опрокинутые далекие небесные миры, не по-осеннему теплый, но освежающий воздух, невельсоновские лабиринты углублений в черных стенах, сюрреалистические луковичные выпуклости собственного тела — все это идеально соответствовало ее чувственному восприятию, такому же осязаемому, как окутанная паром ванна и прохладная ножка бокала, зажатая между пальцами. У Александры было ощущение, будто она органически сращена со множеством неземных тел. Звездный туман, сгущаясь, превращался в жидкость, которая слезами оседала на ее горячих глазах. Невзначай она превратила ножку своего бокала в стебель пышной желтой розы и вдохнула аромат. Роза пахла лаймовым соком. Губы Александры, напоенные соляными кристаллами, тяжелыми, как капли росы, разомкнулись. Шип на розовом стебле проколол подушечку пальца, и она увидела, как в центре папиллярного завитка расцвела одинокая капелька крови.

Даррил ван Хорн, наклонившись вперед, хлопотал над еще какими-то кнопками и рычажками, и его тускло светящиеся белые ягодицы казались единственной частью тела, не покрытой волосами и не представляющей обтянутый водонепроницаемой оболочкой костяк. Они являли свою подлинную суть, так у большинства людей за проявление их достоверной сущности мы принимаем голову. Александре захотелось поцеловать их — его блестящие невинные незрячие ягодицы. Джейн передала ей что-то обжигающе горячее, и она послушно поднесла это к губам. Пламень, опаливший горло Александры, смешался с огненной яростью устремленного на нее взгляда Джейн, между тем как похожая под водой на рыбу рука подруги пощипывала и поглаживала ее живот и плавающие на поверхности груди, которым, по ее собственным словам, та завидовала.

— Эй, примите и меня, — взмолился ван Хорн и шумно плюхнулся обратно в воду, спугнув момент: маленькая ручка Джейн с мозолистыми подушечками, напоминавшими рыбьи зубки, покачиваясь, отплыла назад.

Разговор возобновился, но слова дрейфовали, лишенные смысла, реплики напоминали легкие касания, и время ленивыми петлями протягивалось сквозь пустоты сознания Александры в ожидании возвращения Сьюки, которая должна была привезти обратно реальное время.

Она ворвалась, неся с собой осень, заплутавшую в замшевой юбке с пояском из сыромятных косичек и застегнутом у талии твидовом жакете с расходящейся встречной складкой на спине, как у охотницы; теннисный костюм остался дома, в корзине для грязного белья.

— Твои дети в полном порядке, — сообщила она Джейн Смарт. Судя по всему, Сьюки ничуть не смутило то, что они сидели в одной ванне. Казалось, она хорошо ориентировалась в этой комнате с выложенным особой плиткой полом, змеиными клубками блестящих трубок, частоколом подсвеченных зеленых джунглей за стеклом и холодным прямоугольником звездного неба посредине потолка. С обычной восхитительной деловитостью Сьюки быстро поставила свою кожаную сумку, огромную, как седельный вьюк, на прежде не замеченный Александрой стул — мебель, стулья и матрасы здесь были черными и растворялись во мраке — и начала раздеваться: скинула туфли на низком каблуке с квадратными мысами, потом охотничий жакет, затем стянула с бедер замшевую юбку с уже развязанным пояском, расстегнула бледно-бежевую шелковую блузку, спустила нижнюю юбку цвета чайной розы вместе с белыми трусиками и, наконец, расстегнув лифчик, наклонилась вперед, подставив руки: две освободившиеся от своего груза чашечки легко упали ей прямо в ладони, и вслед им вырвались на свободу груди. Они были достаточно маленькими, чтобы сохранять форму и без лифчика, однако отнюдь не торчали вперед агрессивно, как цветочные бутоны: закругленные конусы с верхушками, которые кто-то словно бы обмакнул в густую розовую краску.

Ее тело представлялось Александре бледным белым пламенем; она наблюдала, как Сьюки спокойно наклонилась, подняла с пола белье, бросила его на материализовавшуюся тень стула, потом по-деловому порылась в своей огромной сумке с откидным верхом, нашла там несколько шпилек и стала подкалывать волосы. Они были того светлого, но яркого окраса, который называют рыжим, но он на самом деле представляет нечто среднее между абрикосом и багрянцем густого тисового леса. Такими были ее волосы повсюду, и когда она подняла руки, под мышками открылись два пучка, абсолютно одинаковых, как два мотылька, разлетающихся в разные стороны. Сьюки шагала в ногу с прогрессом, Александра и Джейн еще не порвали с патриархальным требованием брить подмышки, внушенным им в молодости, когда их учили быть женщинами. В библейской пустыне женщин заставляли выскребать подмышки острыми камнями; эти волосы возбуждали мужчин, и Сьюки, как младшая из ведьм, менее других чувствовала себя обязанной стричь и смирять свою естественную растительность. Ее стройное тело с руками и ногами, усеянными веснушками, было, однако, весьма пышным, и его выпуклости приятно колыхались, когда она направлялась к кругу ванны, выхваченному желтоватым светом ламп из искусственно созданного мрака, напоминающего интерьер звукозаписывающей студии. В тишине абрис ее обнаженной красоты мигал, как в кино, когда быстрая смена неподвижных кадров создает у зрителя впечатление прерывистого, перемежающегося движения, тревожного и призрачного. Приблизившись к ним, фигура Сьюки вновь обрела трехмерность, ее прелестно продолговатое обнаженное бедро немилосердно портили розовая бородавка и желтовато-серый синяк (память о пароксизме радикальной вины Эда Парсли?), веснушками были усеяны не только конечности, но и лоб, и переносица, отчетливое созвездие крапинок четко выделялось даже на подбородке — аккуратном треугольнике, сморщившемся от решимости, когда она, присев на край ванны, сделав глубокий вдох, выгнув спину и напрягая ягодицы, приготовилась осторожно погрузиться в дымящуюся целебную воду.

— Пресвятая Дева! — воскликнула Сьюки.

— Ты привыкнешь, — подбодрила ее Александра. — А когда приспособишься, увидишь: это — рай.

— Девочки, вам горячо? — с чувством превосходства удивился Даррил ван Хорн. — Для себя лично я делаю воду на двадцать градусов горячее. Прекрасно помогает с похмелья. Все яды вмиг погибают.

— И что они делают? — поинтересовалась Джейн Смарт. Ее голова и шея, казалось, съежились оттого, что взгляд Александры неотрывно и любовно наблюдал за Сьюки.

— О, — ответила Сьюки, — то же, что и всегда: смотрят старые фильмы по пятьдесят шестому каналу и до тошноты объедаются конфетами, которые удалось настрелять.

— А ко мне ты, случайно, не заворачивала? — спросила Александра, испытывая странную робость. Сьюки, такая обворожительная, сидела теперь в воде рядом с ней; поднятые ею волны омывали кожу Александры.

— Детка, Марси уже семнадцать, — ответила Сьюки. — Она большая девочка и в состоянии со всем справиться сама. Проснись!

Она протянула руку и шутливо толкнула Александру в плечо; в этот момент одна ее грудь с розовой головкой показалась над водой; Александре захотелось пососать ее даже больше, чем незадолго до того хотелось поцеловать попку ван Хорна. Мысленно она прозрела мучительную картину: ее лицо погружено в воду одной щекой, распущенные волосы струятся, заплывая в рот, губы округлены навстречу им буквой «О». Левая щека у нее горела, Сьюки своим зеленым взором читала ее мысли. Ауры трех ведьм — розовая, фиолетовая и рыжевато-коричневая — сплетались под льющимся сверху звездным светом с жесткой коричневой штуковиной, маячившей над головой ван Хорна вроде нелепого деревянного нимба, лучами обрамляющего голову святого в обнищавшей мексиканской церкви.

Марси, девочка, о которой говорила Сьюки, родилась, когда Александре был двадцать один год и она бросила колледж, уступив мольбам Оззи выйти за него замуж. Александра вспоминала сейчас, как четверо ее детей один за другим появлялись на свет: мучительнее всего высасывало ее внутренности рождение девочек, а не мальчиков, те были в некотором роде мужчинами от рождения. Она ясно представила агрессивный вакуум, внезапную тянущую боль, силящиеся выбиться наружу продолговатые синюшные черепки с жутковато вздувшимися сморщенными мышцами над местом, где в свое время прорастут брови. Девочки были приятнее на вид, даже в первые дни: подающие столько надежд, жаждущие, голодные, сладко присасывающиеся к груди лапушки, обещающие превратиться в красавиц и рабынь. Дети: их милые, подогнутые колечками ножки, словно во сне они скачут на крохотных лошадках, прелестные развилочки, перепеленатые подгузниками, гибкие фиолетовые ступни, кожа, тонкая и гладкая по всему тельцу, как на пенисе, неподвижный серьезный взгляд синих глаз, завитки натужно воркующих ротиков. Ты качаешь их, прижав к левому боку, а они нежно, как виноградная лоза к стене, льнут к тому боку, где находится сердце. Аммиачный запах пеленок. Александра заплакала, вспомнив о своих потерянных младенцах, поглощенных детьми, в которых они превратились, младенцах, расчлененных на куски и скормленных времени: дням, годам… Теплые слезы выкатились у нее из глаз и прохладными по контрасту с разгоряченным лицом каплями стекали по складкам, утопающим в крыльях носа, оставляя соленый след в уголках губ, дальше они сползали по подбородку, образуя ручеек в его расщелине. Все это время Джейн не отнимала от нее рук; ее ласки стали настойчивее, она массировала затылок Александры, спускаясь по трапециевидной мышце к дельтовидной, потом — к грудным…

О как облегчала печаль сильная рука Джейн, которая мяла ее тело то над, то под водой, порой ниже талии. Красные огоньки температурного контроля зорко следили за пространством вокруг ванны, несущие освобождение отравы «Маргариты» и марихуаны смешивались, образуя под кожей алчное, чувственное черное царство; бедные брошенные дети были принесены в жертву, чтобы она смогла обрести могущество, свое дурацкое могущество; это понимает только Джейн, Джейн и Сьюки.

Сьюки, гибкая и молодая, сидит рядом, касается Александры, а та — ее, тело Сьюки извивается не от боли в мышцах, оно просто гнется, как ивовый прут, податливый, усеянный нежными крапинками; никогда не видящий солнца затылок под убранными сейчас в пучок волосами хранит девственную белизну — пластичный фрагмент алебастра, окаймленный янтарными локонами. То, что Джейн проделывала с Александрой, та проделывала со Сьюки — ласкала ее. Тело Сьюки казалось ей шелковистым, гладким, тяжелым плодом, Александра настолько растворилась в своей печально-торжественной любви, что не ощущала разницы между ласками, которые дарили ей, и теми, которые дарила она сама. Над водой возникали плечо, рука или грудь, три женщины смыкались все теснее, чтобы, наподобие граций с рисунка в книжке, образовать неделимый клубок, в то время как их волосатый смуглый хозяин, выбравшись из ванны, копался в своих черных ящиках. Сьюки странно практичным голосом, который, как казалось Александре, доносился сюда, в эту «звукозаписывающую студию», откуда-то издалека, обсуждала с этим мужчиной, с ван Хорном, какой диск поставить на его дорогостоящую паронепроницаемую стереосистему. Он оставался голым, и его болтающиеся мертвенно-бледные гениталии казались такими же милыми, как собачий хвост, колечком свернувшийся над безобидной пуговкой ануса.

Этой зимой в Иствике будет о чем посудачить — потому что здесь, как в Вашингтоне или Сайгоне, существовало много каналов утечки информации; у Фиделя была в городе приятельница, официантка из «Немо», пронырливая чернокожая женщина с Антигуа, по имени Ребекка, — уж они-то порасскажут о мерзостях, которые творятся в старом поместье Леноксов. Александру поразило в первый вечер и поражало потом нескладное человеческое дружелюбие происходящего, определявшееся нескладным дружелюбием их страстного и немного чудаковатого хозяина. Он не только кормил их, предоставлял укрытие, возможность послушать музыку и понежиться на удобных темных матрасах, но также одарял благословением, без которого храбрость, доступная нашим временам, теряет силу и утекает в канавы, прорытые другими — всеми этими старыми священнослужителями, запретителями, поборниками героического воздержания, пославшими замечательную женщину Анну Хатчинсон, проповедовавшую среди женщин, в дикие джунгли. Они обрекли ее на то, чтобы с нее сняли скальп краснокожие, по-своему такие же фанатичные и неумолимые, как пуританские святые.

Как все мужчины, ван Хорн требовал, чтобы женщины считали его королем, но его система взимания дани, по крайней мере, касалась имущества, которым они реально располагали, — собственных тел и жизненной силы, — а не духовных предписаний, навязанных несуществующими Небесами. Проявлением доброты со стороны ван Хорна было то, что он включал их любовь друг к другу в своего рода любовь к нему самому. В его любви к ним было нечто отвлеченное и, следовательно, формальное, а в их реверансах и услугах, которые они ему оказывали, — просто дань учтивости. Они носили предметы туалета, которые он им дарил: перчатки из кошачьей шерсти и зеленые кожаные подвязки, или связывали его красно-шерстяным монашеским поясом длиной в девять футов. Как в тот первый вечер, он зачастую стоял над ними и чуть позади, настраивая свое замысловатое (этим он все же кичился) невосприимчивое к влаге оборудование.

Ван Хорн нажал кнопку, и гофрированная крыша сомкнулась, закрыв квадрат ночного неба. Потом поставил пластинку. Сначала это был голос радостного, вызывающего женского отчаяния — Джоплин, которая, исходя воплями и стенаниями, до хрипоты орала песни «Частичка моего сердца», «Возьми, пока можешь», «Летняя пора» и «На мне». Затем Тайни Тим, который, бродя на цыпочках среди тюльпанов, издавал такие волнующие гермафродитные трели, что ван Хорн снова и снова возвращал иглу на начало пластинки — никак не мог наслушаться, пока ведьмы шумно не потребовали опять поставить Джоплин. Акустическая система была устроена так, что музыка окружала их, лилась из всех четырех углов помещения. Они танцевали — четыре фигуры, окутанные лишь своими аурами и волосами, совершали несмелые, минимальные движения в ритме музыки, целиком отдаваясь во власть засасывающего, призрачно-титанического присутствия певцов. Когда Джоплин в рваном ритме выкаркивала слова «Летней поры», словно вспоминая их в промежутках между спазмами страсти или раз за разом поднимаясь с ковра после нокаута, полученного в боксерском поединке, происходившем в ее одурманенных наркотиками внутренностях, Сьюки и Александра раскачивались, держа друг друга в объятиях и не передвигая ног, пряди их распущенных, напоенных слезами волос сплетались, груди соприкасались, они обнюхивали и ощупывали друг друга, как во время вялой драки подушками, мокрыми от пота, бусинки которого блестели у них на груди, наподобие широких древнеегипетских ожерелий. А когда Джоплин во вступлении к «Я и Бобби Мак-Джи» обманчиво веселым голосом стала затягивать их в водоворот страсти, ван Хорн с покрасневшим пенисом, чудовищно восставшим благодаря манипуляциям, которые Джейн, встав на колени, производила над ним своими сверхъестественно преобразившимися руками — они казались затянутыми в белые резиновые перчатки с приделанными к ним париками, а пальцы были широкими на концах, как у древесной жабы или лемура, — пантомимически исполнил в темноте над ее склонившейся головой бурное соло вдохновенного пианиста из оркестра, во всю мочь наяривающего буги-вуги.

Потом на обтянутом черным плюшем матрасе, принесенном хозяином, ведьмы предавались игре, пользуясь частями его тела как словарем, при помощи которого они изъяснялись друг с другом. Ван Хорн демонстрировал сверхъестественный самоконтроль, и когда семя все же изверглось, оно оказалось неправдоподобно холодным, как отметили впоследствии все три женщины.

Одеваясь после полуночи, в первый час ноября, Александра чувствовала себя так, словно наполняла одежду — в теннис она играла в обтягивающих брюках, немного скрадывавших полноту ног, — невесомым газом, настолько разреженной от долгого погружения в воду и вдыхания отравы стала ее плоть. По дороге домой в своем пропахшем собакой «субару» она увидела в скошенном ветровом стекле пятнистый скорбный лик полной луны, и на мгновение ей представилась абсурдная картина: высадившиеся там астронавты в порыве царственной жестокости распылили зеленую краску по всей ее необозримой иссохшей поверхности.

Часть 2

ПОРЧА

Я не стану иной, чем я есть; мне слишком хорошо в моем естестве; я всегда ласкаема.

…молодая французская ведьма, 1660 г.

— Неужели он это сделал? — воскликнула Александра, прижимая трубку к уху. За ее кухонным окном преобладал пуританский колорит ноября: деревья, оплетенные голыми виноградными лозами, подвесная кормушка для птиц, теперь, когда ударили первые морозы, наполненная лесными и болотными ягодами.

— Так сказала Сьюки, — прожигая ей ухо своими раскаленными «с», ответила Джейн. — Она говорит, что давно этого ждала, но не хотела никому рассказывать, чтобы не оказаться предательницей по отношению к нему. Если хочешь знать мое мнение, я не считаю, что рассказать нам означало бы предать кого бы то ни было.

— А как долго Эд был знаком с этой девушкой? — Ряд чайных чашек, висевших на медных крючках под посудной полкой, качнулся, словно невидимая рука нежно провела по ним, как по струнам арфы.

— Несколько месяцев. Сьюки заметила, что он стал с ней другим. В основном хотел лишь разговаривать, использовал ее как резонатор. Она рада: страшно подумать, какие венерические болезни можно было подхватить. У всех этих «детей цветов», знаешь ли, водятся как минимум лобковые вши.

Суть состояла в том, что преподобный Эд Парсли сбежал с местной девчонкой-подростком.

— Я ее когда-нибудь видела? — спросила Александра.

— Ну разумеется, — ответила Джейн. — Она вечно ошивалась в компании, кучковавшейся перед «Сьюпереттом» после восьми вечера. Думаю, они там поджидали торговца наркотиками. Бледное смазанное лицо, в ширину больше, чем в высоту, грязные соломенные волосы, никогда не стриженные, и одета всегда, как какой-нибудь лесоруб.

— И никаких «бус братской любви»?

Джейн серьезно восприняла вопрос:

— Несомненно, они у нее были, но она их хранила до первого выхода в свет. Не припоминаешь ее? В марте прошлого года, во время городского митинга, она участвовала в пикетировании и вместе с другими обливала военный мемориал овечьей кровью, которую они раздобыли на бойне.

— Нет, не припоминаю, дорогая, быть может, просто не хочу. Эти дети перед «Сьюпереттом» всегда пугают меня, я проскакиваю сквозь их толпу, стараясь не глядеть по сторонам.

— Тебе нечего бояться, они тебя даже не видят. Для них ты — всего лишь деталь пейзажа вроде дерева.

— Бедный Эд. В последнее время он выглядел таким исстрадавшимся. Когда мы виделись на концерте, он клеился даже ко мне. Но я сочла, что это будет нечестно по отношению к Сьюки, и отшила его.

— Эта девчонка даже не из Иствика, она здесь постоянно околачивалась, но ее дом — если это можно назвать домом — находился на железнодорожном разъезде Коддингтон, в трейлере. Она сожительствовала с отчимом, потому что ее мать постоянно слонялась по ярмаркам, выступала с каким-то номером, у них это называется акробатикой.

Голос Джейн звучал очень строго, и, если не видеть, что́ она проделывала в этот момент с ван Хорном, ее можно было принять за непорочную старую деву.

— Ее зовут Заря Полански, — продолжала Джейн. — Не знаю, родители ей дали такое имя или она сама так себя назвала. Эти люди обожают придумывать себе имена вроде Цветущего Лотоса или Божественной Аватары.

Ее твердые маленькие руки работали без устали, и когда холодное семя изверглось, большая его часть досталась именно Джейн. О стиле сексуального поведения иных женщин можно лишь догадываться, и, наверное, это к лучшему, потому что он может оказаться слишком уж дерзким. Постаравшись прогнать видение, Александра спросила:

— Но что они собираются делать?

— Смею предположить, они понятия не имеют, что делать после того, как проведут ночь в мотеле и наклюкаются до чертиков. Нет, правда, все это выглядит так жалко!

В тот раз именно Джейн первой погладила ее, не Сьюки. При воспоминании о Сьюки, какой она была тем вечером — нежное белое пламя, восходящее от сланцевого пола, — внизу живота у Александры, возле левого яичника, открылось небольшое полое пространство. Бедные ее внутренности: она была уверена, что когда-нибудь им все же предстоит операция и расползание черных раковых клеток обнаружится слишком поздно. Если, конечно, они действительно черные, а не ярко-красные и блестящие, как какой-нибудь кровавый сорт цветной капусты.

— После этого, полагаю, — говорила тем временем Джейн, — они направятся в какой-нибудь крупный город и постараются присоединиться к движению. Наверное, Эд представляет это как вступление в армию: находишь призывной пункт, тебя посылают на медосмотр и, если ты его проходишь, зачисляют.

— Господи, какое заблуждение, правда? Он слишком стар. Пока жил здесь, казался довольно молодым и эффектным, ну, по крайней мере интересным, к тому же у него была собственная церковь, являвшаяся своего рода форумом…

— Он ненавидел свою респектабельность! — резко перебила Джейн. — Считал ее ренегатством.

— Бог ты мой, что за мир! — вздохнула Александра, наблюдая за серой белкой, которая, останавливаясь и замирая, короткими рывками пробегала по осыпавшейся каменной стене, окружавшей двор. Новая партия «малышек» выпекалась в тикающей печи в комнате рядом с кухней; Александра попробовала сделать их покрупнее, но тут же обнаружилось несовершенство ее доморощенной техники и незнание анатомии. — А как Бренда все это восприняла?

— Приблизительно так, как можно было ожидать. Истерично. Она почти открыто оправдывала хождения Эда на сторону, но никогда не думала, что он ее бросит. Для церкви он тоже станет проблемой. У нее с детьми нет ничего, кроме служебного дома, но он им, разумеется, не принадлежит. В конце концов их оттуда вытурят. — Едва уловимый хруст злобы, послышавшийся в голосе Джейн, неприятно кольнул Александру. — Ей придется работать. Вот тогда она узнает, что значит рассчитывать только на себя.

— Может быть, нам… — «Следовало бы приголубить ее», — хотела сказать Александра, но фраза осталась незаконченной.

— Никогда, — телепатически уловив ее мысль, ответила Джейн. — Слишком уж омерзительно самодовольна она была в роли миссис Настоятельницы, вечно угощала всех кофеем, как Грир Гарсон[353], и липла ко всем пожилым дамам. Ты бы видела, как она шастала туда-сюда во время наших репетиций в церкви! Я знаю, мне не следовало бы так радоваться тому, что женщина получила по заслугам, но я радуюсь. Ты, конечно, думаешь, что я не права и злобствую.

— О нет, — неискренно возразила Александра.

Впрочем, кто знает, что истинно есть зло? Бедная Фрэнни Лавкрафт могла в тот вечер сломать шейку бедра и до гробовой доски остаться калекой. Звонок застиг Александру с деревянной ложкой в руке, и теперь, ожидая, когда Джейн изольет всю свою злобу, она мысленным усилием праздно загнула ее ручку наподобие собачьего хвоста и уложила это колечко в углубление ложки. Потом заставила свернувшуюся змейкой ручку медленно восстать и ползти по ее руке. От шершавого прикосновения дерева на зубах появилась оскомина.

— А как там Сьюки? — спросила Александра. — Она ведь тоже в некотором роде оказалась брошенной.

— Сьюки в полном восторге. По ее собственным словам, она даже подбивала его попробовать поискать счастья с этой Зарей. Думаю, ее маленькое приключение с Эдом закончилось гораздо раньше.

— Но не значит ли это, что теперь она переключится на Даррила?

Ложка обвилась вокруг шеи Александры и тыкалась острием ей в губы. Она ощутила вкус салатного масла, потерлась о дерево кончиком языка, и тот оказался вдруг раздвоенным и перистым. Коул топтался у ее ног, тревожно принюхиваясь. Он чуял магию, слегка пахшую гарью, как газовая горелка в момент включения.

— Осмелюсь высказать догадку, — продолжала Джейн, — что у нее другие планы. Ее не так влечет к Даррилу, как тебя. Или, должна признаться, меня. Сьюки любит мужчин, впавших в уныние. Если хочешь знать мое мнение, следи за Клайдом Гейбриелом.

— Ой, но у него же такая мерзкая жена! — воскликнула Александра. — Ее следовало бы убить из милосердия.

Александра едва отдавала себе отчет в том, что говорила, поскольку, желая подразнить Коула, положила извивающуюся ложку на пол. Шерсть у пса на загривке встала дыбом; ложка подняла головку, Коул ощерился, в глазах загорелась готовность к атаке.

— А давай это сделаем, — небрежно предложила Джейн Смарт.

Огорченная этим новым проявлением злобы, немного даже испуганная, Александра позволила ложке распрямиться; та уронила головку и плашмя шлепнулась на линолеум.

— О, думаю, это не наше дело, — мягко возразила она.


— Я всегда его презирала и нисколько не удивлена! — объявила Фелисия Гейбриел в своей бесстрастно-самодовольной манере, словно адресуясь к компании друзей, единодушно восхищающихся ею, хотя на самом деле обращалась всего лишь к собственному мужу, Клайду.

Тот старался сквозь окутавший голову после ужина алкогольный туман продраться к смыслу статьи из «Сайентифик американ» о новейших астрономических аномалиях. Фелисия с недовольно-напряженным видом стояла в дверях застроенной книжными стеллажами комнаты, которую теперь, когда Дженни и Крис больше не жили в доме и не отравляли его электронной какофонией, воплями Джоан Баэз и «Бич Бойз», Клайд пытался приспособить под свой кабинет.

Фелисия так и не переросла хорошенькую самонадеянную и очень активную старшеклассницу. Они с Клайдом параллельно учились в двух государственных средних школах Уорвика. Каким же очаровательным живчиком она была! Всегда первая во всех внеклассных мероприятиях — от школьного совета до волейбольной команды, — к тому же круглая отличница, не говоря уж о том, что она стала первой девочкой-капитаном команды «Дискуссионного клуба». Обладательница волнующего голоса, выделявшегося во время исполнения «Звездного знамени» как самое высокое сопрано: этот голос пронзал его насквозь. Поклонники толпами ходили за Фелисией по пятам: она была настоящей звездой. Клайд постоянно напоминал себе об этом. По ночам, когда она засыпала подле него с удручающей быстротой воплощенной добродетели и гиперактивности, предоставляя ему, залившему организм вечерней дозой спиртного, в одиночестве часами сражаться с демонами бессонницы, он вглядывался в ее неподвижные черты, освещенные лунным светом, в окруженные тенями опущенные веки, идеально пригнанные к глазницам, в сомкнутые губы, не дававшие вырваться невысказанной реплике в споре, который Фелисия вела с кем-то во сне, и видел былое совершенство изящно выточенных костей. Во сне жена казалась хрупкой. Он лежал, опершись на локоть, смотрел на нее, и перед ним возникал образ веселой девочки-подростка в пушистом свитере пастельных тонов и длинной клетчатой юбке, стремительно сбегающей по лестнице в раздевалку с узкими зелеными металлическими ящичками. Одновременно ему начинало казаться, что он снова стал долговязым «головастым» подростком; и тогда гигантский бесплотный столб ушедшего и растраченного времени восставал посреди спальни, и Клайд, словно глядя со стороны, видел на дне этой вентиляционной шахты их раздавленные тела. Но в настоящий момент Фелисия, прямая и требующая внимания, стояла перед ним в черной юбке и белом свитере, в которых обычно ходила на вечерние заседания комитета по надзору за использованием заболоченных земель. Там-то, от Мейвис Джессап, она и услышала новость об Эде Парсли.

— Он был слабым, — заявила Фелисия. — Безвольный мужчина, которому однажды сказали, что он красивый. Мне он никогда не казался красивым — этот псевдоаристократический нос, ускользающий взгляд… Ему не следовало становиться священником, у него не было призвания, он думал, что сможет обольстить Бога так же, как обольстил всех старых дам, и Бог не заметит его пустоты. По мне — Клайд, смотри на меня, когда я с тобой разговариваю! — по мне, так ему не удалось выработать в себе ни единого качества, необходимого служителю Бога.

— Не думаю, что униаты так уж пекутся о Боге, — рассеянно ответил Клайд, все еще надеявшийся предаться чтению.

Квазары, пульсары, звезды, каждую тысячную долю секунды испускающие потоки излучения, содержащие в себе больше вещества, чем все планеты, вместе взятые… Быть может, в этом космическом безумии он сам искал старомодного Отца Небесного. В те невинные давние времена, когда Клайд был еще «головастым» юношей, он написал в качестве зачета по биологии длинную работу под названием «Мнимый конфликт между наукой и религией», из которой следовало, что на самом деле никакого конфликта не существует. И хоть тогда, тридцать пять лет назад, широколицый женоподобный мистер Турменн поставил ему за нее отлично с плюсом, теперь Клайд понимал, что его идея оказалась ложной. Конфликт существовал, был открытым, непримиримым, и наука в нем побеждала.

— О чем бы они ни пеклись, это нечто большее, чем стремление оставаться вечно молодым, которое привело Эда Парсли в объятия жалкой бродяжки, — безапелляционно заявила Фелисия. — Кроме того, ему бы следовало внимательнее приглядеться к этой скандально известной Сьюки Ружмонт, которая так тебе нравится, чтобы понять, что ей уже за тридцать, и найти себе любовницу помоложе или повзрослеть самому. А эта святоша Бренда Парсли! Диву даюсь, почему она-то со всем этим мирилась?

— Почему? А что ей оставалось? Что она могла сделать? — Клайд ненавидел напыщенные тирады жены, но ничего не мог с собой поделать и иногда отвечал на них.

— Ну что ж, она его погубит. Эта новая пассия определенно его убьет. Не пройдет и года, как он, с исколотыми руками, умрет в какой-нибудь лачуге, куда она его затащит, и мне ничуточки не будет его жалко. Я п-плюну на его могилу. Клайд, п-прекрати п-пялиться в журнал. Что я только что сказала?

— Что ты п-плюнешь на его могилу. — Он невольно сымитировал легкую странность ее дикции и, подняв глаза, успел заметить, как она сняла с губ цветную пушинку и, не переставая говорить, нервными пальцами быстро скатала ее в плотный комок, прижав руку к бедру.

— Бренда Парсли говорила Мардж Перли, что, вероятно, твоя подруга Сьюки дала ему отставку, чтобы безраздельно переключиться на это странное существо — ван Хорна, хотя, п-по слухам, тот делит свое внимание… на три части каждый… каждый вечер п-по четвергам.

Несвойственная жене нерешительность в формулировках заставила Клайда отвлечься от зубчатого графика вспышек пульсара и еще раз взглянуть на нее. Она снова сняла что-то с губ и катала это между пальцами, глядя на него с вызовом. В школе у Фелисии были сияющие круглые глаза, но теперь лицо, хоть и не располневшее, с каждым годом словно бы вдавливалось вокруг этих лампад ее души; глазки стали поросячьими, и в них горел мстительный огонь.

— Сьюки мне не подруга, — спокойно возразил Клайд, настроившись не вступать в дискуссию, и мысленно взмолился: ну хоть в этот раз не надо споров! — Она моя сотрудница. А друзей у нас нет.

— Тогда тебе следует внушить ей, что она только сотрудница, ведь, судя по ее поведению, она мнит себя здесь истинной королевой. Разгуливает по Док-стрит, вертя бедрами и обвешавшись фальшивыми драгоценностями так, словно улица ей принадлежит, и не замечает, как все смеются над ней у нее за спиной. Самое умное, что когда-либо сделал Монти, — бросил ее, — пожалуй, это был его единственный разумный поступок. Не знаю, зачем такие женщины вообще дают себе труд жить, они ведь спят с половиной города и притом даже денег за это не берут. А их несчастные заброшенные дети! Нет, это настоящее преступление.

В их разговорах неизбежно наставал момент, который Фелисия настойчиво провоцировала, и тогда Клайд не выдерживал: смягчающий, анестезирующий эффект скотча внезапно сменялся взрывом гнева.

— И причина, по которой у нас нет друзей, — взревел он, роняя на ковер журнал с исполинскими новостями звездного мира, — состоит в том, что ты слишком много болтаешь, черт побери!

— Шлюхи, неврастеники, позор, свалившийся на общину… А ты, вместо того чтобы предоставлять общине трибуну и отстаивать ее законные интересы, чему призвано служить «Слово», держишь в редакции эту… эту личность, которая и изъясняться-то прилично по-английски не умеет. Предоставляешь газетную площадь для того, чтобы ее смехотворные статейки отравляли умы читателей, позволяешь ей таким образом влиять на жителей города; а немногие оставшиеся добропорядочные люди, напуганные царящими повсюду бесстыдством и порочностью, жмутся по углам.

— Разведенной женщине приходится работать, — со вздохом ответил Клайд, стараясь успокоиться и ввести спор в логическое русло, но логика становилась бессильной, когда Фелисия, постепенно накаляясь, извергала поток своих инвектив, — это напоминало неуправляемую химическую реакцию. Ее глазки превращались в алмазные точки, лицо каменело, кровь отливала от него, а невидимая аудитория неудержимо разрасталась, из-за чего ей приходилось неотвратимо наращивать громкость звука. — Замужние женщины, — пытался урезонить ее Клайд, — не обязаны ничего делать и могут позволить себе тратить время на борьбу за либеральные идеи.

Фелисия, казалось, не слышала его.

— Этот ужасный человек, — выкрикивала она в невидимую толпу, — построил теннисный корт прямо на заповедных землях! Говорят… говорят… — судорожно сглотнула она, — что он использует остров для контрабанды наркотиков, их перевозят в лодках п-прямо п-по зарослям солнечника во время высокого п-прилива…

Теперь Фелисия, уже не таясь, быстро выхватила изо рта маленькое полосатое перышко, как у синей сойки, и, спрятав его в кулаке, прижала руку к бедру.

Клайд встал, его чувства приобрели иной оборот. Гнев и ощущение загнанности исчезли; с губ сорвалось давнее ласковое прозвище жены:

— Лиши, что это там у тебя?.. — Он не верил своим глазам: замороженные космическим холодом, они могли обманывать его. Клайд разжал безвольные пальцы жены. Но на ладони действительно лежало мокрое свернутое перышко.

Мертвенная бледность лица Фелисии сменилась румянцем. Она была смущена.

— В последнее время это иногда случается, — призналась она. — Сама не знаю почему. Рот словно наполняется пеной, а потом появляются вот эти штуки. Порой по утрам я чувствую, будто задыхаюсь, и, когда чищу зубы, из них вылезают щепки, какие-то грязные перышки. Но я же знаю, что ничего не ела. И запах изо рта ужасный. Клайд! Я не понимаю, что со мной происходит!

После того как Фелисия это выкрикнула, ее тело стремительно дернулось, словно готовое вот-вот взлететь, и это напомнило Клайду Сьюки: у обеих женщин были светлая сухая кожа и чуть асимметричное строение. В школьные годы Фелисия была вся усеяна веснушками, и ее «энтузиазм» очень напоминал живую, дерзкую отвагу его любимой репортерши. Правда, одна женщина была раем, другая — адом. Клайд обнял жену. Та всхлипывала. Изо рта у нее действительно несло, как из курятника.

— Может быть, сводить тебя к врачу? — предложил он.

Вспышка супружеских чувств, желание укрыть ее испуганную душу плащом заботы вытеснили бо́льшую часть алкогольных паров из его головы.

Но миг женской покорности прошел, Фелисия снова напряглась и продолжила борьбу.

— Нет. Они сочтут, что я ненормальная, и заставят тебя упрятать меня в сумасшедший дом. Не думай, будто я не знаю, что́ у тебя на уме. Ты хочешь, чтобы я умерла. Да, мерзавец, хочешь. Ты такой же, как Эд Парсли. Все вы — негодяи. Жалкие, развращенные… Единственное, что вам нужно, так это испорченные женщины…

Фелисия вырвалась из его рук; краем глаза Клайд заметил, как она выхватила что-то изо рта и попыталась спрятать за спину, но, взбешенный больше всего тем, что правда, за которую умирают мужчины, сплеталась с ее неистовым, всепоглощающим самодовольством, он схватил ее за руку и вынудил разжать пальцы. Кожа Фелисии была холодной и липкой. На распрямившейся ладони лежал мокрый росток птичьего пера, по виду цыплячьего, но от какого-то пасхального цыпленка, потому что это мягкое маленькое перышко было окрашено в бледно-лиловый цвет.


— Он присылает мне письма, — сообщила Даррилу ван Хорну Сьюки, — без обратного адреса, пишет, что ушел в подполье. Их с Зарей приняли в группу, где учатся изготавливать бомбы из будильников и бездымного пороха. Боюсь, у системы не осталось шансов. — Она изобразила обезьянью гримаску и шаловливо хмыкнула.

— И что вы в связи с этим чувствуете? — неискренне ласковым тоном психиатра осведомился верзила.

Они обедали в одном ньюпортском ресторане, где, похоже, кроме них, других иствикцев не было. Одна из пожилых официанток в крахмальных коричневых мини-юбочках и фартучках из тафты, завязанных сзади большими бантами, торчащими, как кроличьи хвостики, на манер «Плейбоя», принесла им большие папки с меню, напечатанным коричневым по бежевому полю и изобиловавшим низкокалорийными тостами. Для Сьюки избыточный вес не был проблемой: кипучая энергия сжигала все лишнее.

Она прищурилась, стараясь ответить честно, ибо чувствовала, что этот человек давал ей шанс быть самой собой. Ничто не могло шокировать или обидеть его.

— Я чувствую облегчение, — призналась Сьюки, — оттого, что сбыла его с рук. Видите ли, он нуждался в том, чего не может дать женщина. Он жаждал власти. Женщина может, конечно, дать мужчине почувствовать некоторую власть над собой, но она не в состоянии внедрить его в Пентагон. Что привлекало Эда в движении, как он его представлял, так это то, что оно собиралось заменить Пентагон собственной армией с теми же атрибутами — формой, речами, необъятными кабинетами, обвешанными стратегическими картами, и прочей ерундой. Когда он начинал грезить обо всем этом, я теряла к нему всякий интерес. Мне нравятся кроткие мужчины. Мой отец отличался кротостью. Он был ветеринаром в маленьком городке в районе Малых озер и обожал читать. У него были первые издания всего Торнтона Уайлдера и Карла ван Вехтена, знаете, в этих пластиковых суперах, предохраняющих обложку. Монти тоже был кротким, пока не снимал с крючка свое ужасное ружье и не отправлялся с мальчиками стрелять бедных пташек и пушных зверьков. Он приносил домой кроликов с простреленными задиками, потому что несчастные, конечно же, пытались убежать. Кто бы не попытался на их месте? Но это случалось лишь раз в год — обычно в такое же время, как сейчас. Вообще, надо об этом подумать: похоже, охотничий дух витает в это время в воздухе. Малая сезонная игра. — Она улыбнулась испачканными крекерной крошкой губами, обнажив зубы, в щели между которыми набилась бобовая кашица: как только официантка поставила на стол закуску, Сьюки тут же набила полный рот.

— А как насчет старины Клайда Гейбриела? Он достаточно кроток для вас? — Ван Хорн всегда слегка опускал волосатый кочан головы, когда хотел проникнуть в женские тайны, а в его полуприкрытых глазах начинали роиться жаркие огоньки, как в детских глазках, стреляющих сквозь прорези масок в канун Дня Всех Святых.

— Когда-то, возможно, и был, но с тех пор много воды утекло. Фелисия сыграла с ним злую шутку. Иногда в редакции, когда какая-нибудь начинающая девочка-макетчица размещает рекламу привилегированного рекламодателя в нижнем левом углу полосы, он просто звереет. Девочка, конечно, в слезы. Многие не выдерживают и уходят.

— Но не вы.

— Со мной он почему-то мягок. — Сьюки опустила глаза.

Она выглядела прелестно: изогнутые дугой рыжеватые брови, веки, чуть тронутые лавандовыми тенями, ухоженные блестящие волосы абрикосового цвета, скромно зачесанные назад и схваченные с обеих сторон декоративными медными заколками, перекликающимися с ожерельем из медных полумесяцев под самым горлышком.

Сьюки подняла глаза, они сверкнули зеленым.

— Но я ведь хороший репортер. Действительно хороший. Все эти напыщенные старики из ратуши, которые заправляют в городе, — Херби Принс, Айк Арсенолт — они любят меня и всегда рассказывают, что происходит.

Пока Сьюки поглощала крекеры с бобами, ван Хорн неуклюже, как солдат эпохи Войны за независимость, дымил сигаретой, пряча горящий кончик в ковшике ладони.

— А что у вас с этими женатыми типами?

— Видите ли, преимущество положения замужней женщины состоит в том, что она освобождает мужчину от необходимости принимать какие бы то ни было решения. Именно это начинало пугать меня в Бренде Парсли: она действительно утрачивала контроль над Эдом, как супружеская пара они слишком далеко разошлись. Мы с ним, бывало, ночи напролет проводили в этих ужасных ночлежках. Причем после первого получаса даже и любовью-то не занимались; он без конца витийствовал по поводу злодеяний корпоративных властных структур, которые посылают наших мальчиков во Вьетнам ради выгоды своих акционеров, — я, кстати, так толком и не поняла, каким образом это способствует их выгоде, да мне и не казалось, что Эда так уж заботит судьба этих мальчиков. Они для него, в сущности, были не столько реальными солдатами, сколько белым и черным мусором… — Она задумчиво умолкла, потупила, но тут же снова подняла взгляд.

Красота и жизненная энергия Сьюки вызвали у ван Хорна прилив собственнической гордости. Его. Его игрушка. Как прелестно ее верхняя губа выдавалась над нижней!

— И после этого я, — продолжала Сьюки, — должна была вставать, ехать домой и готовить завтрак детям, сходившим с ума от страха, потому что меня не было всю ночь, а потом тащиться на службу, между тем как Эд мог спокойно отсыпаться целый день. У священника ведь нет определенных обязанностей, кроме того чтобы по воскресеньям проводить свою дурацкую службу, — в сущности, это такой обман.

— За долгую жизнь я убедился, что люди не прочь обманываться, — мудро заметил ван Хорн.

Официантка с варикозными ногами, обнаженными до половины бедра, принесла ван Хорну очищенные креветки на хлебных треугольничках без корки, а для Сьюки — цыпленка по-королевски: кубики белого куриного мяса с нарезанными грибами в сметанном соусе, запеченные в слоеном тесте. Ван Хорну принесли также «Кровавую Мэри», а Сьюки — разбавленного газировкой до цвета бледного лимонада шабли, поскольку ей предстояло возвращаться на работу и писать статью о бюджетных затруднениях иствикского департамента дорожных работ: неотвратимо приближалась зима с ее снежными заносами, а дорожное покрытие Док-стрит нынче летом больше обычного пострадало от небывалого притока туристов и восьмиосных трейлеров, так что плиты из армированного бетона, под которыми находилась дренажная система «Сьюперетта», начали разъезжаться; сквозь щели можно было видеть приливную волну.

— Значит, вы считаете Фелисию дурной женщиной, — вернулся ван Хорн к вопросу о женах.

— Я бы не сказала «дурной»… впрочем, да, дурной. Она действительно дурная женщина. В некотором роде она такая же, как Эд: много слов и никакого интереса к реальным людям, окружающим ее. Несчастный Клайд тонет прямо у нее на глазах, а она торчит у телефона, обсуждая петицию о возврате к старым требованиям в одежде старшеклассников: пиджаки с галстуками для мальчиков и обязательные юбки для девочек — никаких джинсов и шортов. Теперь любят рассуждать о фашистах, так вот она-то и есть одна из них. Фелисия требовала, чтобы в газетных киосках «Плейбой» держали под прилавком, и с ней случился припадок из-за того, что в некоторых ежегодниках встречались фотографии соблазнительных бабенок с приоткрытыми титьками — манекенщиц, снятых в солнечных бликах через поляроидный фильтр на каком-то карибском пляже. Она серьезно требует, чтобы бедолагу Гаса Стивенса отправили в тюрьму за то, что он выставил на прилавок журнал, который даже не заказывал, — поставщики сами его привезли. Она и вас хотела бы посадить за несанкционированное освоение заболоченных земель. Вообще мечтает всех упрятать за решетку, притом что человек, которого она действительно лишила свободы, — ее собственный муж.

— А вы, надо полагать, хотите сообщить ему пароль для побега? — Ван Хорн улыбнулся еще более красными от «Кровавой Мэри» губами, чем обычно.

— Не совсем так; меня влечет к нему, — призналась Сьюки, вдруг почувствовав, что готова заплакать от того, насколько бессмысленно и глупо подобное влечение. — Он бывает так признателен даже за… малость.

— Малость от вас — это почти предел мечтаний, — галантно заметил ван Хорн. — Вы — победительница, тигрица.

— Ну что вы! — запротестовала Сьюки. — Это привычное заблуждение, что мы, рыжие, горячи, как те коричные засахаренные сердечки, на самом деле мы такие же люди, и, хоть я много суечусь и пытаюсь, знаете ли, выглядеть элегантно, во всяком случае по иствикским меркам, я не считаю, что во мне действительно что-то есть — сила, тайна, женственность, то, чем обладают Александра и даже, на свой неуклюжий лад, Джейн, — вы понимаете, что я хочу сказать?

Сьюки замечала, что и в разговорах с другими мужчинами испытывает потребность вспоминать двух остальных ведьм, беседа становилась для нее милее, если в ней присутствовали все трое — осененный конусом могущества триединый организм, позволявший ей лучше всего ощутить близость некогда существовавшей у нее матери — энергичной маленькой женщины-птички, которая внешне — подумать только! — была так похожа на Фелисию Гейбриел и так же одержима стремлением творить добро. Мать Сьюки тоже вечно отсутствовала, а когда была дома, постоянно обсуждала что-то по телефону с членами церковной общины или каких-нибудь коллегий и комитетов. Она приводила в дом каких-то сирот и беженцев — в те времена это чаще всего бывали потерянные корейские дети, — а потом бросала их вместе со Сьюки и ее братьями в их огромном кирпичном доме с задним двором, уступами спускавшимся к озеру. Сьюки чувствовала, что другим мужчинам не нравилось, когда ее мысли и речи словно магнитом влекло к ведьмовскому союзу с его уютом и проказами, но только не ван Хорну. Судя по всему, это была его стихия; своей ровной добротой, по форме, разумеется, сугубо мужской (совокупление с ним было болезненным), он сам напоминал женщину.

— Они — самки, — просто ответил он. — В них нет вашего грациозного призыва.

— Я не права? — спросила Сьюки, чувствуя, что может сказать ван Хорну все, бросить любой кусок своего тела в темный, медленно кипящий котел, каким представлялся ей этот человек. — Я имею в виду — насчет Клайда. Во всех книгах пишут, что никогда не следует сближаться с нанимателем, чтобы потом не потерять работу, но Клайд так отчаянно несчастен… Однако все равно есть в этом что-то опасное. У него желтые склеры — что это может означать?

— Его склеры замариновались, еще когда вы играли с куклами Барби, — заверил ее ван Хорн. — Вперед, девочка. Не мучайтесь сознанием вины. Не мы сдавали карты, мы лишь играем ими.

Если эта беседа продолжится, подумала Сьюки, ее роман с Клайдом станет личным делом Даррила не меньше, чем ее собственным, и постаралась увести разговор в сторону. До конца обеда ван Хорн разглагольствовал о себе, о своей мечте найти лазейку во втором законе термодинамики.

— Она должна быть! — восклицал он, начиная потеть от волнения и без конца вытирая губы. — И это та паскудная лазейка, через которую все выходит из небытия. Черная дыра в дне океана энергии. Да, а как же с гравитацией? — спросите вы. Самодовольные умники-ученые, которых почитают за священных коров, рассуждают так, словно после того, как Ньютон вывел свою формулу, всем все стало предельно ясно, но факт-то в том, что это полная тайна. Эйнштейн утверждает, будто пространство похоже на чокнутую миллиметровку, которую все время скручивают, — эй, Сьюки, детка, не отвлекайтесь, — но главное ведь в том, что это сила. Она поднимает приливы; сделайте шаг из летящего самолета — и она вмиг засосет вас. Так что это за сила, которая, тут же начинает действовать поперек пространства и не имеет ничего общего с электромагнитными полями? — О еде ван Хорн больше и не вспоминал; полированная поверхность стола покрылась капельками слюны. — Существует какая-то формула, должна существовать, и она должна быть такой же изящной, как доброе старое E=mc2. Каменный меч. Вы понимаете, что я говорю?

Его большие руки, растрепанные, как листья тех тропических растений, что растут у него дома и кажутся пластмассовыми, хотя известно, что они настоящие, сделали решительное движение — словно рубанули мечом. Вслед за этим с помощью солонки, перечницы и пепельницы с розовыми картинками типичного чопорного ньюпортского колониального дома ван Хорн попытался наглядно изобразить внутриатомные частицы и доказать, что должна существовать их комбинация, которая позволит генерировать электричество без предварительных затрат энергии.

— Это как в джиу-джитсу, когда сила, с которой ты перекидываешь соперника через плечо, превышает ту, с которой он на тебя набросился. Ты действуешь как рычагом. Нужно резко развернуть электроны. — Он крутанул руками, показывая, как именно это нужно сделать. — Мы размышляем обо всем этом лишь в плоскости механики или химии, у нас глаз замылен; старина, второй закон не дает шагу в сторону ступить. Вы знаете, что такое «куперовы пары»? Нет? Шутите! Журналист вы или нет? Новости — это, знаете ли, не только кто кого трахнул. «Куперовы пары» — это пары свободно связанных электронов, составляющие ядра сверхпроводников. Вы знаете хоть что-нибудь о сверхпроводниках? Нет? Ну ладно, их сопротивление равно нулю. Не очень слабое, а именно нулевое. А теперь представьте, что нам удалось найти «куперовы тройки», их сопротивление будет ниже нуля. Должен существовать какой-то химический элемент вроде селена, позволившего изобрести ксерокс. У этих старых задниц из Рочестера ничего бы не вышло, не наткнись они на селен — совершенно случайно, им просто повезло. Так вот, когда мы найдем свой селен, нас уже ничто не остановит. Сьюки, детка, каждая крыша станет генератором энергии всего лишь благодаря слою краски — химической оболочке. Солнечные батареи, которые используют в спутниках, на самом деле представляют просто сандвич. Только нам нужны не ветчина, сыр и латук — то есть силикон, мышьяк и бор, — а ветчинный салат, суть которого не в макросоставе. Единственное, что мне требуется вычислить, так это формулу чертова майонеза.

Сьюки рассмеялась и, все еще голодная, выудив стручок из миниатюрной пиалы, вылущила его и начала грызть горошины. Для нее все это было ненаучной фантастикой. В ее представлении с детства существовал типичный образ выдающегося ученого из Рочестера и Скенектади: лысеющего мужчины с тонкими прямыми губами, с ручкой в пластиковом чехольчике — чтобы не испачкать чернилами нагрудный карман рубашки, — человека, в уединении, системно работающего над подобными проблемами, располагающего правительственными фондами, имеющего прелестную женушку и милых деток, к которым он возвращается по вечерам. Потом, когда в Сьюки расцвело истинно женское начало, она поняла, что этот абсолютно предвзятый образ принадлежал былой жизни и мир, который мужчины системно созидали, был не чем иным, как мрачным вместилищем всякой пагубы, в сущности не годным ни на что, кроме как быть полем сражений и пустой монтажной площадкой. Почему бы такому безумцу, как Даррил, и не проникнуть в одну из тайн Вселенной? Вспомним Томаса Эдисона, оглохшего, потому что в детстве его подтянули в экипаж за уши. Вспомним того шотландца — как там его звали? — который наблюдал за паром, поднимающим крышку, а потом изобрел паровой котел, — так появились железные дороги. У Сьюки чуть не сорвалось с языка, что они с Джейн Смарт ради забавы наложили проклятие на ужасную жену Клайда: с помощью молитвенника, который Джейн стащила в епископальной церкви, где подрабатывает в качестве регента хора, торжественно окрестили банку из-под печенья Фелисией и накидали в нее перьев и булавок, выметенных из старого-престарого домика Сьюки на Хемлок-лейн.

Не прошло и десяти часов после обеда с Даррилом ван Хорном, как Сьюки уже ублажала Клайда Гейбриела. Дети спали. Фелисия отбыла с караваном автобусов, направлявшихся из Бостона, Вустера, Хартфорда и Провиденса в Вашингтон, чтобы там против чего-то протестовать: они собирались приковать себя к колоннам Капитолия и перекрыть все подъезды к нему, символизируя людскую грязь под колесами правительства. Клайд мог оставаться у Сьюки всю ночь, если ему хватит сил до того момента, как проснется кто-нибудь из детей. Он был ни дать ни взять трогательный псевдомуж в бифокальных очках, фланелевой пижаме и со съемным зубным мостом, который он, дождавшись, когда Сьюки не видела, завернул в бумажный носовой платок и засунул в пиджачный карман. Но Сьюки все видела, поскольку двери в доме, в том числе и в ванной комнате, плотно не прикрывались из-за рассохшихся за века рам, а ей пришлось несколько минут сидеть на унитазе, прежде чем удалось пописать. Мужчины, те могут облегчаться моментально, такова одна из их способностей — с царственным видом стоя над писсуаром, громоподобно испускать струю. В них вообще все более прямолинейно, их внутренности — не такой лабиринт, как женские, поэтому жидкость быстро находит путь наружу. В ожидании Сьюки подглядывала; Клайд, по-стариковски склонив голову с выпуклым затылком, свойственным мужчинам, склонным к ученым занятиям, пересекал пространство спальни, открывавшееся через щель. По характерному движению рук она поняла, что он что-то достает изо рта. На мгновение блеснула искусственная розовая десна, потом он опустил маленький сверточек, обернутый бумажной салфеткой, в боковой карман пиджака, чтобы не забыть его, когда на рассвете будет на ощупь выбираться из ее комнаты. Сьюки сидела, сомкнув прелестные овальные колени и затаив дыхание: она с детства любила подсматривать за мужчинами, за расой, сплетающейся с ее собственной, за этими существами, вечно бравирующими и ведущими нарочито грубые мужские разговоры, но по сути своей остающимися младенцами, что становится ясно, стоит дать им пососать грудь или открыть перед ними лоно, — они тут же ныряют в него, как в норку, и стремятся вползти обратно в чрево. Она любила вот так же, только на стуле, сидеть, раздвинув ноги, чтобы блестящий кустик завитков ощущался большим, и позволять им мять, целовать, глодать этот волосатый пирожок, как называл его мальчик, которого она знавала в Нью-Йорке.

Наконец Сьюки удалось пописать. Она выключила свет в ванной и вошла в спальню, куда проникал свет лишь от уличного фонаря на углу Оук-стрит и Хемлок-лейн. Они с Клайдом еще никогда не проводили вместе целую ночь, хотя в последнее время иногда, в обеденный перерыв, предпринимали вылазки в лес на берегу залива. Сьюки пешком доходила по Док-стрит до монумента жертвам войны и там садилась в его «вольво». Однажды ей надоело целовать печальное сухое лицо Клайда с продолговатыми волосатыми ноздрями, дышащими табачным духом, и, чтобы позабавить себя и его, Сьюки расстегнула молнию на его ширинке и быстро, но с любовью (сама почувствовала) высвободила его плоть наружу, хладнокровно наблюдая за своими действиями. Ах, эти смешные струйки семени — как слезы звериного детеныша, угодившего в когти к ястребу. Клайд был потрясен ее колдовским трюком; когда он рассмеялся, его губы странно оттянулись назад, обнажив задние ряды зубов с потемневшими серебряными пломбами. Выглядело страшновато — разом открылись коррозия, боль, время.

Теперь, когда, ничего не видя — глаза еще не привыкли к темноте, — вошла в собственную спальню, где ждал ее этот мужчина, Сьюки снова испытала робость. Клайд сидел в углу, его пижама тускло светилась, как только что выключенная флуоресцентная лампа. В районе головы мерцал огонек сигареты. Себя с белыми боками, покрывшимися от нервозности мурашками, Сьюки видела отчетливее, чем его, так как по стенам было развешано несколько зеркал — старинных, в позолоченных рамах, доставшихся в наследство от итакской тетушки. От старости зеркала помутнели; сырые оштукатуренные стены старых каменных домов впитали в себя их ртутный слой. Но Сьюки предпочитала именно такие зеркала новым: они возвращали ей былую красоту без излишних придирок. Голос Клайда пророкотал в темноте:

— Не уверен, что могу соответствовать.

— Если не ты, то кто же? — спросила Сьюки, обращаясь к вырисовывающейся в сумраке тени.

— О, наверное, таких много, — ответил он, однако вставая и расстегивая пижаму. Тлеющий огонек сигареты переместился в рот и вспыхивал при каждом слове.

Сьюки почувствовала холодок. Она ждала немедленного жаркого объятия и долгих жадных, дурно пахнущих поцелуев — как в машине. Собственная нагота делала ее уязвимой и словно обесценивала. Женщина вынуждена терпеть пугающие взлеты и падения, ежеминутно происходящие на бирже мужских настроений в ходе торгов, в которых участвуют подсознание и супер-эго мужчин. Сьюки даже подумала вернуться в ванную и запереться там, включив яркий свет, — пошел он к черту, в конце концов.

Клайд не двигался с места. Высвечиваемое огоньком вспыхивающей сигареты некогда красивое, а нынче обезвоженное, с обтянутыми скулами и прищуренным от дыма глазом лицо выглядело измятым и умудренным. Вот так же он обычно сидел, редактируя текст: мягкий карандаш быстро скользит по бумаге, решительно делая сокращения, желтушные глаза прикрыты позеленевшими веками, дым от сигареты оставляет дрейфующие галактики в конусе падающего от настольной лампы света — его конусе могущества. Клайд обожал сокращать, находить необязательные абзацы, которые можно вычеркнуть так, чтобы не было заметно швов; хотя в последнее время с сочинениями Сьюки он обращался бережнее, исправлял только орфографические ошибки.

— Насколько много? — спросила она.

Видимо, Клайд считает ее шлюхой. Наверняка Фелисия ему это постоянно внушает. Интересно, от чего этот холодок, который она ощущает: от холода в комнате или от волнующего вида собственной белой плоти, отражающейся одновременно в трех зеркалах?

Клайд погасил сигарету и снял пижаму. Теперь он тоже был голым. Количество бледной плоти в зеркалах удвоилось. Его пенис производил впечатление: длинный, как и он сам, тупоголовый и беспомощный, как все пенисы, — самая уязвимая часть мужского тела. Его кожа неуверенно потерлась о ее кожу; когда он наконец сделал попытку обнять Сьюки, то оказался костлявым, но на удивление теплым.

— Не очень много, — ответил Клайд. — Но достаточно, чтобы вызвать у меня ревность. Боже, ты прекрасна! Просто плакать хочется.

Сьюки повела его к кровати, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить детей. Когда они забрались под одеяло, голова Клайда с острыми углами и колючими усами тяжело опустилась ей на грудь, скула больно вдавилась в ключицу.

— Зачем же плакать? — ласково сказала она, чуть отодвигая его голову. — Это должно приносить радость.

При этих словах перед глазами Сьюки всплыло лицо Александры — широкое, покрытое легким загаром даже зимой благодаря частым прогулкам на свежем воздухе, с маленькими расщелинками на подбородке и кончике носа, придающими ему странное сходство с ликом бесстрастного божества, незамутненное, как у глубоко верующих людей: Александра веровала, что природа, вещный мир — это радость. Лежавший рядом съежившийся человек, груда теплых костей, обтянутых лайковой кожей, в это не верил. Для него мир стал безвкусным, как бумага, состоящим из лавины беспорядочных неприятных событий, захлестывающей его стол на пути к выстроившимся на полках за спиной рассыпающимся папкам. Все стало вторичным и прокисшим в его восприятии. Интересно, подумала Сьюки, как долго она сможет согревать на своей груди этого горюющего, сомневающегося мужчину без риска заразиться?

— Если бы я проводил с тобой каждую ночь, это могло бы стать радостью, — согласился Клайд.

— Вот и хорошо, — по-матерински мягко промолвила Сьюки, со страхом уставившись в потолок и готовя себя к капитуляции по обоюдному согласию, к эротическому побегу из неволи, который сулило ее тело другим.

Тело Клайда из своего полувекового бытия испускало сложный мужской запах, приправленный перегаром — душком, который Сьюки нередко улавливала, склоняясь над столом, когда его карандаш кромсал ее отпечатанный на машинке текст. Этот запашок стал частью Клайда, въелся в кожу. Сьюки погладила волосы на его затылке, отмеченном «бугорком интеллекта». Они начинали редеть; и какими же тонкими они были! Казалось, их можно пересчитать по одному. Кончиком языка Клайд начал облизывать ее розовый затвердевший сосок. Чтобы возбудить себя, Сьюки стала ласкать другой, перекатывая его между большим и указательным пальцами. Клайд затянул ее в воронку своей печали, и она никак не могла вырваться. Его кульминация, хотя он шел к ней долго, в той восхитительной манере, которая присуща зрелым мужчинам, оставила ее собственного демона неудовлетворенным. Ей требовалось больше, но теперь Клайд хотел спать.

— Ты чувствуешь вину перед Фелисией из-за того, что ты со мной? — игриво спросила она.

Вопрос был провокационным, но иногда, после того как ее трахнули, Сьюки испытывала отчаянное чувство падения, слишком стремительного обесценивания.

В единственное окно смотрела холодная неподвижная луна. Снаружи царил серый ноябрь. Садовую мебель убрали, лужайка стала мертвой и плоской, как пол, все вокруг было голо и напоминало дом, покинутый жильцами. Маленькое грушевое деревце, еще недавно украшенное плодами, словно драгоценными камнями, превратилось в пучок обнаженных ветвей. На подоконнике стояла умершая герань. В узком шкафу возле остывшего камина покоилась зеленая бечевка. Амулет дремал под кроватью. Клайд выудил ответ из недр полусна.

— Никакой вины, — сказал он. — Только ярость. Эта сука заболтала, закудахтала мою жизнь. Обычно я молчу как рыба. Но ты так прекрасна, ты растормошила меня, и это плохо. Я понял, чего был лишен, чего лишила меня эта лицемерная занудливая сука.

— Надеюсь, — продолжила заигрывать Сьюки, — предполагается, что я стану лишь маленьким дополнением и не буду злить тебя.

Она имела в виду и то, что не собирается вытаскивать его из-под завала и взваливать себе на плечи, слишком уж Клайд был печален и безрадостен. Некоторое шевеление супружеских чувств Сьюки все еще испытывала, постоянно наблюдая за такими мужчинами: как они ссутуливаются, неуклюже вставая со стула, с каким смущенным видом снимают и надевают брюки, как покорно, бреясь, скребут свою щетину и отправляются в мир для добывания денег.

— От того, что ты мне показала, у меня кружится голова, — признался Клайд, легко поглаживая ее упругие груди и плоский продолговатый живот. — Ты — как утес, так и хочется спрыгнуть вниз.

— Прошу тебя, не надо прыгать, — сказала Сьюки.

Она услышала, как ее младшая дочь заворочалась в кровати. Дом был слишком маленьким, по ночам через тонкие, оклеенные обоями стены причудливой формы все отчетливо слышали друг друга и оказывались друг у друга в заложниках.

Клайд заснул, продолжая держать ладонь на ее животе, и, чтобы выскользнуть из кровати с расшатанной спинкой, Сьюки пришлось осторожно поднять эту отяжелевшую руку — тихое урчание смолкло на миг, потом храп возобновился. Она опять попыталась пописать, но не смогла, сняла с прибитого к двери крючка ночную рубашку, банный халат, проверила беспокойную малышку — оказалось, в возбуждении от ночного кошмара та скинула на пол одеяло. Снова очутившись в кровати, Сьюки попробовала убаюкать себя, мысленно перенесясь в старое имение Леноксов и вызвав в воображении теннисную партию, — теперь, когда Даррил установил над кортом огромный экстравагантный прозрачный шатер, поддерживаемый в куполообразном состоянии током теплого воздуха, играть стало можно всю зиму; напитки с цветными вкраплениями кусочков лайма, вишенками, листочками мяты или горошками душистого перца, которые приносит по завершении партии Фидель; то, как пересекаются их взгляды, смешки, тихие реплики в сторону — это оставалось в памяти наподобие мокрых кружков от бокалов на стеклянном столе в просторном зале Даррила, где пылится его коллекция поп-арта. Там женщины чувствовали себя свободными, в отпуске от затхлой жизни, похрапывающей у них под боком.

Во сне Сьюки видела еще одну женщину с напряженным треугольным лицом, Фелисию Гейбриел: та говорила, говорила, говорила все более и более сердито; ее лицо приближалось, кончик языка, напоминавший пурпурный стручок горького перца, с бесконечным негодованием неумолимо сновал между зубами, время от времени касаясь Сьюки. Может быть, им с Клайдом не следовало этого делать, но чувствовалось, что так надо, да и кто может сказать, что естественно, а что нет. «Все сущее — естественно; во всяком случае, нас никто не видит, никто, о, какой твердый быстрый маленький красный кончик, такой тактичный, приятный…»

На миг очнувшись, Сьюки поняла, что кульминации, которой не дал ей Клайд, помогло достичь видение Фелисии. Сьюки левой рукой завершила дело в ритме, не совпадавшем с храпом Клайда. Лик луны неуверенно пересекла маленькая тень летучей мыши; сознание того, что есть нечто, кроме ее собственных мыслей, что все еще бодрствует, тоже показалось Сьюки утешительным, как скрежет позднего троллейбуса на дальнем невидимом перекрестке, который она слышала в ночи, когда в юности жила в штате Нью-Йорк, в маленьком кирпичном городке, напоминавшем ноготь на пальце длинного замерзшего озера.


Влюбившись в Сьюки, Клайд стал больше пить; это расслабляло, пьяному ему было легче погружаться в навозную жижу ожидания. Теперь в нем жил зверь, глодавший его изнутри, но он был общительный, своего рода собеседник. То, что некогда Клайд так же страстно желал Фелисию, похоже, делало его ситуацию еще более безнадежной. Его несчастье заключалось в том, что он все видел наперед. В Бога он не веровал с семи лет, в патриотизм — с десяти, в искусство — с четырнадцати, когда понял, что никогда не станет ни Бетховеном, ни Пикассо, ни Шекспиром. Его любимыми авторами были великие провидцы — Ницше, Юм, Гиббон, безжалостные, торжествующие здравые умы. Все чаще и чаще Клайд отключался между третьим и четвертым стаканами скотча, не в состоянии припомнить на следующее утро, какую книгу держал в руках накануне, с какого собрания вернулась Фелисия, когда он уже спал, как он брел в спальню по дому, превратившемуся для него после отъезда Дженнифер и Кристофера в огромную пустую и хрупкую скорлупу. Движение на Лодовик-стрит пульсировало так же судорожно и бессмысленно, как его собственное сердце и ток крови. В оцепенении от пьянства и желания, Клайд доставал с пыльной верхней полки своего студенческого Лукреция, исписанного между строк переводами, сделанными усердным и полным надежд юношей, каким он тогда был. «Nil igitur mors est ad nos neque pertinent hilum, quandoquidem natura animi mortalis habetur»[354]. Он снова и снова перелистывал изящную маленькую книжицу — оксфордское издание с некогда голубым, но истершимся до белизны от прикосновения влажных юношеских рук корешком — в тщетных поисках пассажа, где описывается блуждание атомов, их случайные, не предопределенные столкновения, которые рождают все более сложные субстанции, и то, как в результате накопления коллизий возникает все сущее, в том числе и люди с их иллюзорной свободой. Без подобных столкновений все атомы давно бы уже попадали вниз и провалились сквозь inane profundum[355], как дождевые капли.

Давным-давно у Клайда вошло в привычку перед сном выходить в относительный покой заднего двора и минуту-другую наблюдать за небом, усеянным невероятной россыпью звезд; то, что эти огненные тела держались на небе, представлялось ему тонкой, как лезвие ножа, гранью возможного, ибо, будь первозданный огненный шар хоть чуть более однородным, не смогла бы спрессоваться ни одна галактика, и будь он хоть чуточку меньше, галактики поглотили бы друг друга миллиарды лет назад в слишком стремительной погоне за однородностью. Клайд стоял возле начинающего ржаветь переносного мангала, которым никто не пользовался после отъезда детей, и снова напоминал себе, что нужно отнести его в гараж, потому что зима на носу, но никак не мог заставить себя это сделать, а лишь ночь за ночью запрокидывал голову и жадно вглядывался в дивное таинство, куполом изогнувшееся вверху. Его глаза пронизывал свет, начавший свой путь еще тогда, когда пещерные люди рыскали по пустынному миру небольшими группками, словно муравьи по бильярдному столу: незавершенный крест Лебедя, летящий клин Андромеды с прилепившейся ко второй звезде пушинкой, представляющей — он часто видел это в свой заброшенный нынче телескоп — спиральную галактику, находящуюся по ту сторону Млечного Пути… Ночь за ночью небо оставалось неизменным; это напоминало Клайду фотопластину, проявляемую вновь и вновь; звезды вонзались в него, просверливая насквозь, как пулевые отверстия — жестяную крышу.

Вот и сегодня его старый студенческий томик «De Rerum Natura»[356] сложился, захлопнув внутри снабженные юношескими комментариями страницы, и соскользнул между коленей. Клайд собирался совершить ритуальный выход к звездам, когда Фелисия влетела в его кабинет. Впрочем, это был, разумеется, не его, а их кабинет, и каждая рассохшаяся доска в обшивке дома, и каждый сантиметр старой одножильной медной проводки с осыпающейся изоляцией были у них общими, так же как ржавеющий мангал и деревянная дощечка над входом с красно-бело-синим орлом, вылинявшим под градом атомов и превратившимся в розово-желто-черного.

Разматывая полосатые шерстяные шарфы, коими были укутаны ее шея и голова, Фелисия с негодованием топнула ногой.

— Ну что за кретины правят этим городом! Они только что проголосовали за переименование Лендинг-сквер в Казмирчак-сквер в честь того идиота-мальчишки, который сбежал на войну и дал убить себя во Вьетнаме. — Она стянула и отшвырнула прочь сапоги.

— Ну что ж, — сказал Клайд, решивший вести себя тактично. С тех пор как плоть, волосы, мускусный запах Сьюки заполонили все клетки его мозга, отвечающие за восприятие самки, Фелисия казалась ему прозрачной — рисунок на папиросной бумаге, который вот-вот улетит. — Эта площадь уже восемьдесят лет не служит пристанью[357]. После снежного бурана тысяча восемьсот восемдесят восьмого года она вся завалена обломками и мусором.

Клайд испытывал наивную гордость оттого, что оперировал достоверными фактами; в те времена, когда голова его была еще ясной, он наряду с астрономией интересовался природными катастрофами: извержением вулкана Кракатау, превратившим в прах целый остров, наводнением 1931 года в Китае, унесшим жизни почти четырех миллионов человек, лисабонским землетрясением 1755 года, случившимся в момент, когда все верующие находились в церквах.

— Но там, в конце Док-стрит, было так мило, — возразила Фелисия со своей типичной отсутствующей улыбкой, которая всегда свидетельствовала о том, что она считает собственную аргументацию неоспоримой. — Скамеечки для пожилых людей, старинный гранитный обелиск, который вовсе не похож на памятник жертвам войны…

— Там и теперь может быть мило, — высказал предположение Клайд, размышляя, не будет ли еще один глоток скотча столь великодушным, чтобы сбить его наконец с ног.

— Нет, не может! — бойко возразила Фелисия.

Она уже успела снять пальто. На ее запястье блеснул медный браслет, которого Клайд прежде не видел. Он напомнил ему о Сьюки, она иногда раздевалась, оставляя на себе лишь украшения, и ходила в сумерках по комнате, где они предавались любовным утехам, сияя наготой.

— Так они, глядишь, и Док-стрит, и Оук-стрит, и самому Иствику захотят присвоить имена каких-нибудь деклассированных недоучек-хиппи, которые не могут придумать ничего лучшего, чем отправиться через океан сжигать напалмом деревни.

— Казмирчак был добрым милым парнем. Помнишь, несколько лет назад он играл за квотербека и в то же время отлично учился. Вот почему люди так тяжело пережили его гибель летом прошлого года.

— Ну, я-то ее пережила с легкостью, — заявила Фелисия, улыбаясь так, словно ее довод был решающим.

Сняв перчатки, она подошла погреть руки к огню, который муж развел в камине, и, повернувшись к нему вполоборота, стала что-то доставать изо рта, словно снимала волосок, прилипший к губе. Неизвестно почему, но этот уже ставший знакомым жест разозлил Клайда, хотя в отличие от других непривлекательных привычек, которые Фелисия приобрела с годами, эту нельзя было поставить ей в вину. По утрам, когда он находил у нее на подушке перья, соломинки, мелкие монетки, еще липкие от слюны, и порывался разбудить ее, его голова гудела с похмелья.

— Он в-ведь, кажется, д-даже родился и в-вырос не в-в Иств-вике, — продолжала Фелисия. — Его семья п-переехала сюда всего лет п-пять назад, и отец не желает искать п-постоянную работу, калымит в дорожных бригадах ровно столько, сколько нужно, чтобы не п-потерять п-право на п-пособие п-по безработице. Он был сегодня на собрании — в черном галстуке с яичными пятнами. А бедная миссис К.! Она изо всех сил п-пыталась одеться так, чтобы не в-выглядеть уличной девкой, но, боюсь, у нее ничего не в-вышло.

Абстрактно Фелисия проявляла большую заботу о бедных, но, сталкиваясь с конкретными людьми, воротила нос. Клайд не всегда мог сдержаться, чтобы не подначить ее.

— Не думаю, что Казмирчак-сквер такое уж плохое название для площади, — заметил он.

Глаза-бусинки Фелисии злобно сверкнули.

— Конечно, ты так не думаешь. Тебе бы и название Сортирная площадь подошло. Тебе вообще наплевать на то, какой мир мы оставляем нашим детям, тебе нет дела до войн, которые мы обрушиваем на головы невинных людей, или до того, что мы скоро отравим всю жизнь на Земле. Впрочем, ты-то себя скоро сам от-травишь до смерти, но т-тебе все до фонаря; п-пусть весь мир катится вместе с т-тобой в тартарары — вот как т-ты на все смотришь. — По ходу тирады ее дикция становилась все более невнятной, и в конце Фелисия осторожно сняла с языка соринку, похожую на катышек от ластика.

— Нашим детям? — глумливо переспросил Клайд. — Что-то я не вижу их здесь, чтобы передать им мир хотя бы в том виде, в каком мы его оставляем после себя.

Он опорожнил стакан: скотч с кубиками льда из хлорированной воды отдавал дымом и вереском. Один кубик ткнулся в его верхнюю губу; ему припомнились пухлые губы Сьюки, которые, казалось, улыбались от удовольствия даже тогда, когда она старалась выглядеть серьезной или грустной. То, что Клайд заставляет ее грустить, было одной из его печалей. Ее помада имела легкий привкус черешни и иногда оставляла на передних зубах тонкую красную полоску. Он встал, чтобы снова наполнить стакан, и споткнулся. Фрагменты образа Сьюки — пухлые ровные пальцы ног с алым лаком на ногтях, ожерелье из медных полумесяцев, бледно-оранжевые кустики под мышками — зыбко витали вокруг. Бутылка жила на нижней полке, под собранием сочинений Бальзака, чьи одинаковые тома напоминали длинный ряд миниатюрных коричневых гробиков.

— Да, вот еще одно обстоятельство из тех, с которыми ты никак не можешь примириться: то, что Дженни и Крис уехали. Будто можно вечно держать детей при себе, словно мир вокруг не меняется и не взрослеет. Очнись, Клайд. Ты думал, жизнь будет всегда похожа на те детские книжки, которыми мамочка и папочка заваливали твою постель, когда ты болел? Все эти «Юные астрономы», «Детская классика», альбомы для раскрашивания, где предусмотрительно очерчены все контуры, прелестные заостренные цветные мелки в аккуратненьких коробочках… А суть в том, что жизнь — это организм, Клайд. Мир — это организм, он живой, он чувствует, он развивается, пока ты сидишь и играешь в свою газетенку так, будто ты все еще бедный хворый маменькин сынок. Твоя так называемая репортерша Сьюки Ружмонт тоже была сегодня на собрании, задирала свой свинячий нос и давала мне понять, что знает кое-что, чего не знаю я.

Возможно, именно язык, подумал Клайд, то проклятие, за которое нас изгнали из рая. А мы стараемся научить ему этих несчастных добродушных шимпанзе и улыбающихся дельфинов. Бутылка «Джонни Уокера» услужливо булькнула своим наклоненным горлышком.

— Ты думаешь, о-о! — не унималась Фелисия, ее затягивало в водоворот ярости. — Ты думаешь, я не знаю про тебя и эту распутницу? Не забывай: я читаю твои мысли, как открытую книгу! Думаешь, я не знаю, как тебе хотелось бы трахнуть ее, если бы кишка не была тонка, но она у тебя тонка, тонка!

Неясный образ Сьюки такой, какой она виделась Клайду, когда он ее трахал, — чуть расплющенной, нежной и как будто немного удивленной, — всплыл перед глазами, и от сладости этой картины язык, с которого готово было сорваться: «А вот и не тонка!» — прилип к нёбу.

— Ты вот тут сидишь… — Фелисию несло, ядовитая злоба безраздельно владела ею помимо воли, управляла ее речью и взглядом, — ты вот тут сидишь и страдаешь по Дженни и Крису, у которых наконец хватило воли и ума послать воздушный поцелуй этому Богом забытому городку и начать делать карьеру там, где что-то происходит. Страдаешь, а не знаешь, что они мне о тебе говорили. Хочешь узнать, Клайд? Они говорили: «Мам, правда, было бы здорово, если бы папа от нас ушел? Только, знаешь, — обычно добавляли они, — у него духу не хватит». — И, не выходя из роли, словно все еще от имени детей, горестно, делая паузы между словами, добавила: — Кишка… у него… тонка.

Отточенность, подумал Клайд, отточенность риторики — вот что делает Фелисию невыносимой: нарочитые паузы и повторы, издевательская интонация, с какой она произнесла слово «кишка», превратив его затем в лейтмотив, высокопарность, с которой она выделяла отдельные места, словно выступала перед огромной аудиторией, поголовно — до самой галерки — восхищенной ею. Пригоршня канцелярских кнопок изверглась из ее глотки в кульминационный момент речи, но даже это ее не остановило. Фелисия быстро сплюнула их в ладонь и швырнула в камин. Кнопки тихо зашипели; их цветные шляпки сделались черными.

— У т-тебя в-вообщ-ще, нет киш-шки, — припечатала она, доставая изо рта последнюю кнопку и бросая ее в зазор между кирпичной кладкой и каминным экраном, — а еще хочешь превратить весь город в мемориал этой чудовищной войны. Все это вписывается в — как это там называется? — в синдром. Слабовольный пьяница желает, чтобы весь мир погиб вместе с ним. Гитлер — вот кого ты мне напоминаешь, Клайд. Он тоже был слабаком, но мир не сумел ему противостоять. На сей раз все будет иначе. — Теперь воображаемая толпа стояла у Фелисии за спиной: войско, чьим предводителем она себя мнила. — Мы восстанем против зла! — провозгласила она, ее взгляд был сосредоточен на чем-то, находившемся позади, над его головой.

Фелисия широко расставила ноги, ожидая, что муж попытается сбить ее. Но он сделал шаг по направлению к ней лишь потому, что из-за пригоршни обслюнявленных кнопок, брошенных ею в камин, огонь стал угасать. Отодвинув экран, Клайд поворошил поленья кочергой с медной ручкой. Сгребаемые в кучку дрова заискрились. Он думал о себе и Сьюки: удивительно, но благословенным побочным эффектом их любовных встреч было то, что ее присутствие усыпляло его; после бессонницы, которой Клайд страдал всю жизнь, при скользящем касании ее кожи блаженная истома мгновенно снисходила на него. До и после близости, ощущая ее обнаженное тело, мирно покоящееся у него под боком, он чувствовал себя так, словно обрел наконец свое место в пространстве. При одном воспоминании о покое, который рыжеволосая разведенная наяда даровала ему, спасительная пустота начала заволакивать мозг Клайда.

Прошло несколько минут. Фелисия продолжала страстно вещать. Тема откровенного презрения, которое якобы испытывали к нему дети, сменилась темой его преступного безразличия к несправедливым войнам, фашиствующим правительствам и алчным эксплуататорам, разрушающим мир. Клайд все еще держал в руке гладкую увесистую кочергу. От ядовитого гнева лицо Фелисии побелело и стало похожим на голый череп; глаза пылали, как утопающие в проплавленных ямках воска крохотные огненные язычки жертвенных свечей. Волосы, казалось, встали дыбом, образовав вокруг головы жиденький драный нимб. И что самое ужасное, изо рта у нее продолжали лезть попугаичьи перья, мертвые осы, кусочки яичной скорлупы — склеенный слюной ручеек, который она беспрерывно стирала с подбородка монотонным движением согнутого пальца, словно раз за разом спускала курок. Это извержение представилось Клайду знаком: женщина одержима, она не имеет ничего общего с той, на которой он когда-то честь по чести женился.

— Ну, Лиши, хватит, остынь, — умоляюще произнес Клайд. — Давай закончим на сегодня.

Но ядовитая химическая реакция организма, которая заместила ей душу, продолжала нарастать; войдя в транс, Фелисия перестала что-либо слышать и видеть. Ее вопли были способны разбудить соседей. Голос, неистощимо подпитывавшийся извне, становился все громче.

В левой руке Клайд держал стакан; подняв правую, он обрушил кочергу на голову Фелисии — просто чтобы хоть на миг отключить поток ее энергии, заткнуть дыру, сквозь которую слишком много всего изливалось. Ее череп неожиданно издал удивительно высокий звук, будто кто-то в шутку стукнул друг о друга двумя деревянными брусками. Глаза закатились, остались только белки, губы невольно разомкнулись, на языке лежало невероятной синевы маленькое перышко. Клайд понимал, что совершает ошибку, но тишина была таким блаженством. Теперь он сам оказался во власти ядовитой химической реакции организма и снова и снова, догоняя в медленном падении, бил жену по голове кочергой, пока звук от ударов не стал хлюпающим. Наконец-то он навеки заткнул дыру в космическом покое.

Клайд испытал облегчение: с его вспотевшего тела словно сдернули пленку — как снимают полиэтиленовый чехол с костюма, принесенного из чистки. Избегая смотреть на пол, он глотнул скотча. Его мысли были заняты звездами там, снаружи, безучастным рисунком, который они привычно образуют на небе в эту ночь его жизни, так же как и в любую другую на протяжении миллиардов лет, минувших с тех пор, как сконденсировалась наша Галактика. Клайду еще многое предстояло сделать, в том числе кое-что весьма трудное, но чудесным образом освеженная перспектива придала каждому его действию ясность квадрата, словно он и впрямь вернулся в пору тех иллюстрированных детских книжек, которые вызвала в памяти так презрительно отозвавшаяся о них Фелисия. Как забавно, что именно она это сделала; Фелисия была права: Клайд с любовью вспоминал те дни, когда из-за болезни пропускал школу. Она слишком хорошо его знала. Женатая пара похожа на людей, запертых в общей комнате, чтобы снова и снова повторять один и тот же урок, пока слова не начнут терять всякий смысл. Ему показалось, что Фелисия заскулила, но он решил, что это всего лишь огонь переваривает тоненькую древесную жилку.

Добросовестный, склонный к аккуратности ребенок, Клайд обожал любовно разглядывать рисунки, изображавшие архитектурные сооружения, — такие, на которых был виден каждый багет, каждая перемычка, каждый карниз и тщательно соблюдались законы перспективы. С помощью линейки и синего карандаша он продлевал убывающие линии на рисунках в журналах и комиксах, ведя их к точке, в которой эти линии должны были исчезнуть, даже если она лежала за пределами страницы. Ему нравилось думать, будто такие точки существуют, и догадка, что взрослые могут обманывать, пожалуй, впервые озарила Клайда, когда он понял, что авторы многих эффектных рисунков мошенничают: не существовало конкретной точки, в которой исчезает линия. И вот теперь Клайд собственной персоной прибыл в конечный пункт перспективы, все вокруг было здесь идеально прозрачным и свежим. Все обременительные жизненные заботы: предстоящий, как всегда по средам, выпуск «Слова»; вечный поиск укромного местечка с кроватью, которое не выглядело бы чересчур уж пошлым, для очередной любовной встречи со Сьюки; щемящая боль, неизбежно возникающая, когда настает час одеваться и уходить от нее; необходимость консультироваться с Джо Марино по поводу дряхлой печи, на которую уже невозможно смотреть, и проржавевших насквозь труб и батарей; такое же плачевное состояние его собственных печени и желудка, периодические анализы крови, визиты к доку Пету и его неискренние заверения, лишь подтверждающие прискорбное состояние здоровья пациента; наконец, предстоящие сложности с полицией и судами — все это исчезло, остались лишь очертания комнаты и прямые, как лазерные лучи, линии досок.

Клайд опрокинул последний стаканчик. Скотч оцарапал кишки. Фелисия была не права, сказав, что у него их нет. Ставя стакан на каминную полку, он краем глаза заметил ее обтянутые чулками ноги, странно раскинутые, словно в некоем замысловатом танцевальном па. В старших классах уорвикской школы она действительно была лихой плясуньей. В те времена даже маленькие местные оркестрики умели извлекать из своих инструментов восхитительные гавайские ритмы, как настоящие биг-бенды. Перед тем как Клайд собирался закружить ее в танце, она всегда высовывала кончик своего девчачьего язычка.

Клайд наклонился, поднял с пола Лукреция и поставил на место. Потом спустился в кладовую за веревкой. Позорно дряхлая печь глодала свое горючее с напряженным подвыванием; ее истончившийся проржавевший корпус пропускал столько тепла, что цокольный этаж оказался самым теплым местом в доме. Здесь имелась комната, некогда служившая прачечной, в которой предыдущие владельцы оставили допотопный «Бендикс» с прессом для отжима белья и старомодным запахом лигроина и даже корзинку с прищепками, стоявшую в ванне на круглой железной затычке слива. С такими прищепками Клайд, бывало, играл, раскрашивая их цветными мелками и воображая длинноногими мужчинами в круглых шапочках, наподобие матросских. Бельевая веревка, кто ж ею теперь пользуется? Однако он нашел-таки аккуратный моток, заткнутый за старую стиральную машину, в щели, обжитой пауками. Его вела невидимая рука Провидения, вдруг понял Клайд. Руками — венозными, шишковатыми, отвратительными, со старческими когтями — он выдернул край веревки и осмотрел футов шесть или восемь на предмет обнаружения потертостей, которые могли подвести. Рядом весьма кстати оказались ржавые металлические ножницы, которыми Клайд и отрезал кусок нужной длины.

Это было как при восхождении на гору: делаешь шаг, приставляешь ногу, — главное, не заглядывать слишком далеко вперед; такая тактика благополучно привела его по лестнице обратно наверх с пыльной веревкой в руке. Клайд свернул налево, в кухню, и запрокинул голову. Во время ремонта здесь был сделан навесной потолок, представлявший тонкую поверхность, составленную из целлюлозных пластин, скрепленных алюминиевыми ленточками. В остальных нижних комнатах высота беленых потолков составляла около девяти футов. Лепные розетки для люстр, хотя никаких люстр здесь давно не было, не выдержали бы его веса, даже если бы он, поднявшись на стремянку, нашел крюк, за который можно зацепить веревку.

Клайд вернулся в кабинет и налил себе еще скотча. Огонь плясал теперь не так весело, не мешало бы подкинуть полешко; но подобное действие лежало в обширной плоскости забот, больше не имевших никакого значения, не бывших больше его заботами. Потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть к тому, сколь многое утратило свое значение. Глотнув еще, Клайд ощутил, как янтарный пахучий напиток ласкает пищеварительный тракт, возбуждая аппетит, но это тоже уже не входило в расписание, тонуло во тьме, принадлежало к числу явлений, которые больше не будут происходить. Он представил теплый полуподвал и подумал: может быть, если он пообещает жить там, в одном из угольных ларей, и никогда не выходить из дома, его простят и все уладится? Но эта трусливая мысль замутняла чистоту, образовавшуюся в его голове минутами раньше. Надо еще подумать.

С веревкой могут быть проблемы. Клайд тридцать лет работал в газете и знал огромное количество способов, коими люди лишают себя жизни. Одним из самых распространенных была автомобильная авария; водителей-самоубийц каждый день хоронят довольные священники и ничуть не оскорбленные родственники. Но этот способ ненадежен и неприятно публичен; в момент перед небытием все эстетические предубеждения, с которыми Клайду удалось справиться при жизни, казалось, фонтаном вырвались наружу вместе с картинками детства. Некоторые обретшие свой ад в огне, ужасные свидетельства чего находят потом на полу в деревянных домах, вероятно, сами устраивают себе погребальный костер. Но так Дженни и Крис лишатся наследства, а Клайд не из тех, кто, подобно Гитлеру, желает унести с собой в могилу весь мир, — сравнение Фелисии было неправомерным. Кроме того, может ли он поручиться, что в последний момент не захочет спасти свою подпаленную шкуру и не выбежит на улицу? Он — не буддийский монах, натренировавший свое тело, это трусливое животное, в знак протеста неподвижно сидеть и ждать, когда завалится обуглившаяся плоть. Газ — безболезненный способ, но он же не мастеровой, чтобы искать замазку, клейкую ленту и законопачивать многочисленные окна кухни, просторность и обилие солнца в которой стали в свое время одним из аргументов в пользу их с Фелисией решения купить этот дом, — в декабре будет уже тринадцать лет. И весь декабрь нынешнего года, с радостью, приправленной чувством вины, подумал Клайд, декабрь с короткими, пасмурными, мишурными днями, с отвратительной стадной магазинной лихорадкой, с деревянным поклонением мертвой религии (веселыми песнопениями в грошовых лавчонках, жалким рождественским вертепом на Лендинг — Казмирчак-сквер, елкой, воткнутой на противоположном конце Док-стрит в круглую мраморную бадью, называемую лошадиной поилкой), весь этот декабрь отошел в область того, чего не значилось больше в возвышенно упростившемся календаре Клайда. Не придется ему также оплачивать счет за отопление в будущем месяце. И за газ. Он презрительно отверг этот способ еще и из-за противного ожидания, которое требует отравление газом. Клайд не желал, чтобы его последнее воспоминание о действительности было воспоминанием о зеве газовой плиты, перед которой он будет стоять на четвереньках, засунув голову внутрь, — в подобострастной позе собаки, ждущей кормления. От ножа, бритвы и ванны он также отказался из-за неэстетичности зрелища. Таблетки — безболезненный и опрятный вариант, но одним из чудачеств Фелисии была воинственная борьба против фармацевтических компаний и того, что она называла их стремлением сделать Америку страной, одуревшей от наркотиков, превратить американцев в нацию наркозависимых зомби.

Клайд улыбнулся, глубокая складка на его щеке загнулась кверху. Кое в чем старушка была не так уж не права. Нельзя сказать, что она болтала только чушь. Но насчет Дженнифер и Криса, ему казалось, она ошибалась. Клайд никогда не думал, что они навечно останутся дома, и не желал этого; его лишь оскорбляло то, что Крис выбрал такую несерьезную профессию, как актерство, а Дженни уехала так далеко, аж в Чикаго, и добровольно подвергает себя рентгеновской атаке, ее яичники так облучатся, что, возможно, она никогда не сможет родить ему внуков. Впрочем, они, внуки, тоже теперь были за пределами его существования. Мы думаем, что должны рожать детей, потому что так делали наши родители, но, родившись, дети становятся всего лишь такими же членами человеческого сообщества, как все прочие, — очень жаль. Дженни и Крис были хорошими, тихими детьми, и в этом тоже было нечто заслуживающее сожаления; будучи хорошими, они ускользнули от Фелисии, которая, когда была моложе и не так одержима альтруизмом, имела чудовищный темперамент (несомненно, в основе его лежало неудовлетворенное сексуальное влечение, но какой муж может постоянно поддерживать в женщине и чувство защищенности, и сексуальное возбуждение одновременно?), а с годами и он упустил их. В девятилетнем возрасте Дженни мучилась вопросами о смерти, однажды она спросила Клайда, почему он не молится вместе с ней, как другие отцы, и, хотя ему, в сущности, нечего было ей ответить, то был момент их самой тесной близости. Он всегда любил читать, а появление дочери в кабинете мешало ему. Достанься ей родители получше, Дженни могла бы стать святой, у нее такие безмятежные, чистые, светлые глаза и гладкое лицо, как на отретушированной фотографии. До того как у него появилась дочка, Клайд, по сути, никогда не видел женских гениталий, таких пухлых, сладких, как две одинаковые маленькие бледные сдобные булочки.

Окружавший их — его — город затих, ни одна машина не нарушала покой Лодовик-стрит. У Клайда болел живот. Он всегда болел у него по ночам: начальная стадия язвы. Док Пит говорил: «Если вы не можете не пить, по крайней мере ешьте». Одним из огорчительных последствий его связи со Сьюки было то, что приходилось встречаться за счет обеда. Она иногда приносила с собой баночку орешков кешью, но из-за плохих зубов от этого лакомства Клайду давно пришлось отказаться: крошки попадали под протез и разъедали десны.

Занятно, что в любви женщины никогда не могут насытиться. Если ты хорошо сделал свое дело, они в следующую же минуту требуют еще, это так же неприятно, как регулярно выпускать газету. В этот вечерний час Клайд обычно еще раз выходил посидеть у камина, чтобы дать Фелисии возможность улечься в постель и заснуть в ожидании его возвращения. Выговорившись, она уже через минуту проваливалась в праведное забытье. Теперь ему пришло в голову: не страдала ли она гипогликемией? Ведь с утра она мыслила трезво и призрачная аудитория, перед которой она держала свои речи, рассеивалась.

Похоже, Фелисия так и не поняла, ка́к она его бесила. Иногда по утрам, субботним или воскресным, она ходила в ночной рубашке, провоцируя его, желая подластиться. Можно подумать, что у мужчины и женщины, проводящих вместе столько часов своей жизни, нет другого времени для ласк. Упущенные возможности. Ах, если бы он сегодня успел выйти во двор и дал ей возможность спокойно подняться в спальню… Но эта возможность, равно как и рождение внуков, и лечение изъеденного алкоголем желудка, и неприятности с зубными протезами, — все это было теперь несущественно.

У Клайда возникло ощущение, что он множится, как изображение на телеэкране. В этот вечерний час ему — шеренгой двоящихся фигур — было положено подниматься по лестнице. Лестница. Старая пересохшая и истершаяся веревка все еще висела у него в руке. Обволакивавшая ее паутина прилипла к вельветовым брюкам. «Господи, дай мне сил!»

Лестница была весьма помпезным сооружением в викторианском стиле; после площадки, из окна которой открывался вид на задний двор с садом, некогда ухоженным, но в последние годы безнадежно запущенным, она расходилась в противоположные стороны. Если привязать веревку к основанию одной из стоек верхних перил, до нижнего марша останется как раз столько места, сколько нужно, чтобы использовать его в качестве настила виселицы.

Клайд понес веревку на верхнюю лестничную площадку, двигался быстро, опасаясь, как бы алкоголь раньше времени не свалил его с ног. Правый конец надо накидывать сверху, потом левый на правый. Или наоборот? С первой попытки у него получился «бабий узел». Просовывать руки сквозь узкие просветы между квадратными основаниями стоек было трудно; он ободрал костяшки пальцев. Руки казались фосфоресцирующими, словно были погружены в некую неземную жидкость, и вытягивались неправдоподобно далеко. Требовались недюжинные способности, чтобы вычислить расстояние, на которое должна свисать петля (не более чем на шесть — восемь футов из-под узкой облицовочной планки с трогательно изящным викторианским багетом, иначе ноги могут достать до ступенек и это слепое животное — его тело — непременно станет бороться за жизнь), и ширину самой петли: если петля будет слишком просторной, он просто выскользнет из нее; если слишком тесной, то задохнется. Уметь повеситься — большое искусство: как ему неоднократно доводилось читать, шейные позвонки должны переломиться благодаря резкому внезапному сдавливанию. Некоторых заключенных, кончавших с собой при помощи собственных ремней, находили с синими лицами. Когда много лет назад Крис был бойскаутом, с их вожатым случился скандал, в результате которого отряд пришлось расформировать. Наконец Клайду удалось неряшливо соорудить сложный скользящий узел и свободно подвесить веревку с петлей на конце. Перегнувшись через перила и взглянув вниз, он нашел зрелище отвратительным: из-за непрошеного сквозняка, который гулял по его щелястому дому, веревка раскачивалась, как маятник, и никак не желала останавливаться.

Сердце Клайда уже не участвовало в происходящем, но с тем методическим упорством, с каким машина штампует десять тысяч экземпляров газеты, он отправился в кладовую (старая печь все жевала и жевала свое горючее) и взял там алюминиевую стремянку. Она казалась легкой как перышко; видимо, на него снизошла ангельская сила. Клайд также прихватил несколько деревянных чурбачков и с их помощью установил стремянку на покрытой ковровой дорожкой лестнице так, чтобы одна пара ножек, которые должны стоять тремя ступеньками ниже, оказалась вровень с другой и все это напоминающее букву «А» сооружение рухнуло при малейшем толчке. Последним, что он увидит в этой жизни, понял Клайд, будет входная дверь с веерообразным витражом, рисунком напоминающим симметричный узор лучей восходящего солнца и подсвеченным едким сиянием дальнего уличного фонаря. Видневшиеся в более близком свете царапины на алюминиевой поверхности стремянки представлялись ему следами, оставленными отклонившимся потоком атомов в камере, через которую пропускают газ. Все вокруг стало полупрозрачным; многочисленные конические формы и лестничные перекрестья теперь казались именно такими, какими мыслил их архитектор. В состоянии экзальтации Клайда Гейбриела осенило, что бояться нечего: наш дух, конечно же, проходит сквозь материю, как Божественная искра, коей он, в сущности, и является; разумеется, будет жизнь после смерти, исполненная неограниченных возможностей, в которой он наладит отношения с Фелисией и где у него будет также Сьюки, причем не один, а сколько угодно раз в неделю, — все точно так, как предполагал Ницше. Застилавший здешнюю жизнь туман начал рассеиваться; все становилось четким и ясным, как жирно набранный шрифт; прояснялся смысл того, что пели ему звезды, эти candida sidera[358], возникло ощущение, что дух дрейфует легко и неторопливо, погруженный в собственный величавый гумус.

Алюминиевая стремянка, на которую Клайд громоздил свою тяжесть, слегка подрагивала, как нервный молодой конь. Ступенька, другая, третья. Веревка безучастно покоилась вокруг его шеи; когда он потянулся вверх и назад, чтобы потуже затянуть узел, и стал приноравливаться, куда лучше спрыгнуть, лестница опасно закачалась из стороны в сторону; током вскипающей крови ездока ее кинуло к препятствию, перед которым она прыгнула и которое, как он и предполагал, повинуясь легчайшему посылу, перемахнула в следующий миг. Клайд успел услышать грохот и звук тяжелого удара. Чего он не ожидал, так это ожога, ощущения, что в пищевод ему засунули раскаленную терку, а также того, что все углы деревянной лестницы, ковров и обоев закружатся в таком неистовом вихре, что ему на миг покажется, будто его глаза проросли сквозь затылок. Краснота в его распираемом изнутри черепе сменилась черной густотой, а та, в свою очередь, путем замены всего одной буквы — пустотой.


— Ох, детка, какой это для тебя ужас! — воскликнула в трубку Джейн Смарт. Она разговаривала со Сьюки.

— Знаешь, это, конечно, не то же самое, что увидеть собственными глазами, но ребята из полицейского участка живописали все весьма наглядно. Похоже, у нее просто не осталось лица. — Сьюки не плакала, но ее голос напоминал сморщенную бумагу, которая хоть и высохла после того, как побывала в воде, но уже никогда не будет такой гладкой, как прежде.

— Вообще-то, она была мерзкой теткой! — решительно заявила Джейн, стараясь утешить подругу, хотя ее голова вместе с глазами и ушами все еще пребывала в прерванной незадолго до того сюите Баха без аккомпанемента — бодрящей, в некотором роде злорадно наступательной Четвертой, ми-бемоль мажорной. — Занудой и ханжой, — прошипела она, уставившись в голый пол своей гостиной, выщербленный от безжалостных тычков острой стальной ноги виолончели.

Голос Сьюки то приближался, то удалялся, будто трубка время от времени выпадала у нее из рук.

— Я не знала другого мужчины, — сипло промолвила она, — который был бы таким же деликатным, как Клайд.

— Все мужчины — насильники, — возразила Джейн, ее терпение иссякало. — Даже самые умеренные. Это биология. В них много злобы, потому что они — лишь инструмент воспроизведения рода.

— Ему даже сделать замечание сотруднику было неловко, — продолжала Сьюки; тем временем возвышенная музыка — с ее дьявольским ритмом, с ее восхитительно жестокой требовательностью к мастерству владения инструментом — медленно затихала в голове Джейн, так же как в большом пальце левой руки затихала боль, словно жало, терзавшая его боковую поверхность, когда она самозабвенно прижимала им струны. — Хотя изредка он мог сорваться и накинуться на какого-нибудь корректора, пропустившего кучу опечаток.

— Так это же вполне понятно, дорогая. Именно поэтому все и случилось: он долго сдерживался. Тридцать лет он копил в себе злость на Фелисию, неудивительно, что в конце концов он снес ей башку.

— Нельзя говорить: он снес ей башку, — заметила Сьюки. — Он лишь — как это все теперь говорят? — покончил с ней.

— А потом покончил с собой, — подхватила Джейн, надеясь этим решительным заключением положить конец долгому разговору и вернуться к своей музыке.

Она любила порепетировать часа два утром, с десяти до двенадцати, после чего плотно подкрепиться творогом или тунцовым салатом на большом выпуклом листе латука. Сегодня на половину второго у нее была назначена встреча с Даррилом ван Хорном. Они собирались часок потрудиться над одной из пьес Брамса или над забавным маленьким сочинением Кодали, которое Даррил раскопал в музыкальном магазине, приткнувшемся в цокольном этаже гранитного здания на Уэйбоссет-стрит, сразу за аркадой, после чего, как у них уже повелось, порадовать себя приготовленными Фиделем коктейлями — «Асти спуманте» или текилой с молоком — и принять ванну.

После их прошлой встречи у Джейн все еще болела промежность. Впрочем, большая часть удовольствий, отмеренных женщине, всегда достается ей посредством боли, и Джейн была польщена тем, что ван Хорн пожелал встретиться с ней без посторонних, если не считать Фиделя и Ребекку, шаставших туда-сюда с подносами и полотенцами. В вожделении Даррила было нечто опасное, опасность смягчалась и приобретала привлекательность, когда они бывали у него втроем, наедине с ним Джейн требовались самые экстравагантные средства поощрения.

— Что меня удивляет, так это то, что для подобного поступка он должен был находиться в достаточно здравом уме, — раздраженно добавила Джейн.

Сьюки сочла необходимым встать на защиту Клайда:

— Алкоголь никогда не доводил его до безумия, он употреблял его как лекарство. Думаю, в очень большой степени его депрессия была следствием нарушения обмена веществ. Однажды Клайд сказал мне, что у него давление сто десять на семьдесят, прекрасный показатель для мужчины его возраста.

— Не сомневаюсь, что у него было много прекрасных показателей для мужчины его возраста! — резко выпалила Джейн. — Во всяком случае, я безусловно отдавала ему предпочтение перед несчастным Эдом Парсли.

— О Джейн, я знаю, что тебе до смерти хочется повесить трубку, но что касается Эда…

— Н-ну?

— Ты не заметила, как Бренда в последнее время сблизилась с Неффами?

— Честно говоря, я утратила всякую связь с Неффами.

— Знаю, и тем лучше для тебя, — подхватила Сьюки. — Мы с Лексой всегда считали, что он тебя обижает и ты вообще слишком талантлива для вашего маленького ансамбля; то, что он назвал твое владение смычком или что-то там еще жеманным, свидетельствует лишь о зависти.

— Спасибо, милая.

— Так или иначе, их с Брендой теперь водой не разольешь; они постоянно ходят вместе в «Бронзовую бочку» или в тот новый французский ресторан неподалеку от Петтакамскатта, и, судя по всему, Рей с Гретой подзуживают ее занять место Эда и стать новой настоятельницей униатской церкви. Похоже, Лавкрафты тоже за, а Хорас, как ты знаешь, член церковного совета.

— Но она же не посвящена. Разве для этого не нужно сначала принять сан? В епископальной церкви, к которой я принадлежу, с этим очень строго; нельзя даже стать членом общины до тех пор, пока епископ не возложит куда-то там на тебя руки, — полагаю, на голову.

— Нет, она не посвящена, но она живет в пасторате с этими их щенками — совершенно невоспитанными, между прочим, — ни Эд, ни Бренда так и не внушили им, что значит слово «нет», — и сделать ее настоятельницей милосерднее, чем выгнать из дома. Вероятно, существует какой-то курс обучения или что-то в этом роде, который можно пройти заочно.

— Но разве она сможет проповедовать? Скорее уж ты на это способна.

— О, не думаю, чтобы это стало проблемой. У Бренды прекрасная осанка. Она училась современным танцам, когда они познакомились с Эдом на слете в Эдлай-Стивенсоне. Она там выступала в одной из групп разогрева, а он собирался получить благословение.

— Она жалкая пустышка! — припечатала Джейн.

— Ну, Джейн, не надо.

— Чего — не надо?

— Не надо так говорить. Вот так же мы, бывало, говорили о Фелисии, и смотри, чем это кончилось.

Сьюки скукожилась и свернулась на своем конце провода, как увядший салатный лист.

— Ты винишь в случившемся нас? — быстро спросила Джейн. — А я думаю, что винить следует этого пьяницу, ее мужа.

— На первый взгляд, конечно, но это мы наложили на нее проклятие, это мы, когда были под мухой, напихали в коробку из-под печенья всякой дряни, которая без конца лезла у нее изо рта. Клайд по наивности рассказывал мне об этом, он пытался заставить ее сходить к врачу, но она в ответ заявила, что всю медицину необходимо национализировать так же, как это сделано в Англии и Швеции. Еще она ненавидела фармацевтические компании.

— Ненависть переполняла ее, дорогая. Именно ненависть, которая лезла у нее из глотки, укокошила ее, а не горстка безобидных перышек и булавок. Фелисия утратила свое женское естество. Ей следовало испытать боль, чтобы вспомнить, что она женщина, опуститься на колени и испить холодное семяизвержение какого-нибудь мужчины-чудовища. Клайд был прав: ее нужно было побить, просто он перестарался.

— Джейн, умоляю тебя. Ты пугаешь меня, когда говоришь такие вещи.

— А почему их нельзя говорить? Сьюки, не будь инфантильной.

Джейн считала Сьюки слабой сестрой. Они поддерживали отношения с ней ради сплетен, которые она собирала, и того света, который она, сестра-ребенок, привносила в их четверги. Но на самом деле Сьюки была всего лишь тщеславной незрелой девочкой, она не могла доставить ван Хорну того удовольствия и жгучего восторга, какой доставляла ему Джейн. Даже Грета Нефф, линялая старая кошелка с ее старушечьими очками и патетически-педантичной манерой речи, в этом смысле больше была женщиной, лелеющей в себе царство ночи, пылкой.

— Слова — это всего лишь слова, — добавила Джейн.

— Нет, не только: они имеют способность материализоваться! — взвизгнула Сьюки, ее голос задрожал в жалобной мольбе. — Из-за нас уже два человека умерли и два остались сиротами!

— Не думаю, что после определенного возраста человека можно считать сиротой, — возразила Джейн. — Не надо нес-сти чушь. — Ее «с» прошипело, как плевок, попавший на раскаленную печь. — Каждый должен сам расхлебывать свою кашу.

— Наверняка, если бы я не спала с Клайдом, он не обезумел бы до такой степени. Джейн, он так любил меня! Он иногда брал в руки мою ногу и перецеловывал каждый пальчик.

— Разумеется. Мужчинам так и положено. Они должны нас боготворить. Мужчины — дерьмо, постарайся это запомнить. Полное дерьмо, но в нашей власти в конце концов им отомстить, потому что мы лучше умеем страдать. Женщина всегда перестрадает мужчину. — В крайнем раздражении Джейн ощущала себя огромной; черные нотки, которых она наглоталась с утра, свирепо плескались у нее внутри, живые. Кто бы мог подумать, что в старом лютеранине столько жизненной силы? — Солнышко, для тебя всегда найдется мужчина, — заверила она Сьюки. — Не забивай себе больше голову Клайдом. Ты дала ему то, чего он просил, и не твоя вина, что он не смог этим распорядиться. Слушай, я в самом деле должна бежать, — солгала Джейн Смарт. — У меня в одиннадцать частный урок.

На самом деле урок у нее был только в четыре. Придется вихрем мчаться из старого поместья Леноксов, болезненно-истерзанной и стерильно чистой, а при виде грязных маленьких рук на клавишах своего рояля, сделанных из настоящей слоновой кости, при виде этих прыщавых ручек, калечащих бесценные, хоть и адаптированные, мелодии Моцарта или Мендельсона, ей захочется схватить метроном и его тяжелым основанием размозжить эти пухлые пальчики, как бобы в ступке. С тех пор как ван Хорн вошел в ее жизнь, Джейн с еще большей страстью, чем прежде, относилась к музыке — для нее она была высокой золотой аркой, знаменующей выход из бездны боли и унижения.


— Голос у нее был хриплый и как-то странно звучал, — поведала Сьюки Александре в телефонном разговоре, состоявшемся несколькими днями позже. — Такое впечатление, что она считает, будто между ней и Даррилом есть особый тайный канал связи, который она самозабвенно охраняет.

— Таково одно из его дьявольских искусств: он умеет у каждой из нас создать подобное ощущение. Я, например, искренне убеждена, что любит он именно меня, — сказала Александра, рассмеявшись с веселой беспомощностью. — Он заставил меня делать теперь более крупные фигуры, лакированные статуэтки из папье-маше, как эта скульпторша Сен-Фалль. Понятия не имею, как ей это удается, у меня все пальцы и волосы оказываются вымазанными клеем, фу. Одна половина фигурки получается нормальной, а вторая — абсолютно бесформенной, просто какое-то нагромождение комков и торчащих концов.

— Да, а мне он сказал, чтобы я, когда потеряю работу в «Слове», попробовала писать роман. Представить не могу, как можно день за днем корпеть над одной и той же историей. А имена? Без подлинных имен люди просто не будут существовать.

— Да, — вздохнула Александра, — ван Хорн провоцирует нас. Заставляет напрячься, растягивает.

По телефону казалось, что она действительно растягивается, — с каждой минутой ее голос все больше рассеивался, удалялся, погружался в ослепительно-яркий зыбучий песок отчужденности. Сьюки недавно вернулась с похорон четы Гейбриел, никто из детей еще не пришел из школы, но маленький старый дом вздыхал и тихо что-то бормотал, полный воспоминаний и мышей. В кухне не нашлось ничего пожевать, даже орешков, поэтому, чтобы успокоиться, пришлось прибегнуть к следующему по эффективности средству — телефону.

— Я скучаю по нашим четвергам, — вдруг по-детски призналась Сьюки.

— Знаю, детка, но теперь у нас есть теннис. И баня.

— Они меня иногда пугают. Там вовсе не так покойно, как было когда-то, когда мы собирались втроем.

— Ты действительно можешь потерять работу? Что там происходит?

— Ох, даже не знаю, ходит столько слухов. Говорят, владелец склоняется к тому, чтобы не искать нового редактора, а продать газету гангстерам из Провиденса, которые заправляют сетью маленьких провинциальных изданий. Все печатается в Потакете, корреспонденты лишь сообщают из дома по телефону местные новости, остальное — статьи по общезначимым проблемам штата и информация, которую они покупают у синдиката и рассылают всем, как рекламные листовки супермаркета.

— Все становится не таким уютно-домашним, как прежде, не так ли?

— Вот именно! — выпалила Сьюки, едва не плача, как ребенок.

Наступила пауза. Раньше подруги болтали бы без умолку. Теперь у каждой была своя доля, своя треть ван Хорна, о которой они умалчивали, — их персональные, не подлежащие обсуждению визиты на остров, ставший в оголенном сером размытом декабре еще более прекрасным, чем когда-либо. Посеребренную кромку горизонта над океаном теперь можно было увидеть из аргусова многоглазья верхних окон, за которыми скрывалась и спальня ван Хорна с черными стенами, поскольку обзор больше не загораживали ни сбросившие листву березы и дубы, ни голые раскачивающиеся лиственницы, окружающие слоноподобный пузырь парусинового купола над теннисным кортом на том месте, где некогда гнездились снежные цапли.

— Как прошли похороны? — спросила наконец Александра.

— Как все похороны. Печально и в то же время бестактно. Их кремировали, и было так странно видеть, как захоранивают маленькие круглые урны, похожие на пенопластовые упаковки для продуктов, только коричневые и размером поменьше. Поскольку замену Эду еще не нашли, молитву по просьбе устроителей прочла Бренда Парсли, впрочем, Гейбриелы особо набожными не были, хотя Фелисия вечно уличала в безбожии других. Но дочери, как я заметила, не хватило в церемонии религиозного флера. Народу, учитывая обстоятельства, пришло не много. В основном служащие «Слова» отметились, надеясь сохранить работу, и несколько человек, заседавших с Фелисией во всевозможных комитетах, но она, как ты знаешь, и там почти со всеми перессорилась. В ратуше счастливы, что наконец избавились от нее, они ее считали ведьмой.

— Ты говорила с Брендой?

— Перекинулась парой слов на кладбище, после церемонии. Нас ведь там было очень мало.

— И как она вела себя с тобой?

— О, исключительно корректно и холодно. Она передо мной в долгу и знает это. На ней были костюм цвета морской волны и гофрированная шелковая блузка — ни дать ни взять настоящий пастырь. И прическу Бренда изменила: гладко зачесала волосы назад и туго стянула в узел на затылке, никаких челок, которые она делала прежде и которые придавали ей щенячий вид. Весьма существенное усовершенствование. Это Эд заставлял ее носить мини-юбки, чтобы чувствовать себя чуть-чуть ближе к хиппи. Можно представить, какое это было для нее унижение, у нее ведь ноги — как у рояля. Говорила Бренда неплохо, особенно над могилой. Голос, нежный, как флейта, так и стелился по надгробиям. Она напомнила о том, как беззаветно оба покойных отдавались работе в общине, попыталась провести сравнение между их смертью и Вьетнамом, коснулась нынешней всеобщей моральной деградации… Впрочем, я не очень прислушивалась.

— Ты не спрашивала, есть ли у нее известия от Эда?

— Ну что ты, я бы никогда не посмела. В любом случае сомневаюсь, ведь мне он больше не пишет. Но его имя все-таки всплыло. По окончании церемонии, пока мужчины натягивали на могильный холм искусственный дерн, Бренда надменно взглянула на меня и сказала, что его побег — лучшее, что случалось с ней в этой жизни.

— А что еще ей остается говорить? Что остается говорить нам всем?

— Лекса, солнышко, что ты имеешь в виду? Ты говоришь так, словно тебя покидают силы.

— Что ж, людям свойственно уставать. Особенно когда тащишь все на себе в одиночку. В это время года постель кажется такой холодной.

— Тебе нужно завести одеяло с электроподогревом.

— У меня есть. Но я не люблю ощущать на себе электричество. Представь, что будет, если явится призрак Фелисии с ведром и окатит мою кровать ледяной водой, — это же все равно что оказаться на электрическом стуле.

— Александра, прекрати. Не пугай меня своей депрессией. Мы ведь, что бы ни случилось, прежде всего равняемся на тебя. Ты наша матушка-сила.

— Да, и это тоже угнетает.

— Ты больше ни во что прежнее не веришь? В свободу, в ведьмовство. В их могущество, их вдохновение?

— Ну разумеется, верю, глупышка. А дети были? Как они выглядят?

— Ну… — начала Сьюки, привычно воодушевляясь любимым делом — передачей информации, — выглядят они весьма впечатляюще. Оба в некотором роде напоминают греческие статуи: исполненные достоинства, бледные и совершенные. И неразлучны, как близнецы, хотя девочка намного старше. Зовут ее Дженнифер, ей под тридцать, а мальчик — студенческого возраста, хотя и не студент. Он собирается заниматься чем-то в сфере шоу-бизнеса и постоянно курсирует между Лос-Анджелесом и Нью-Йорком. Сейчас прибыл из Коннектикута, где все лето подвизался в каком-то сезонном театрике в качестве рабочего сцены. Девочка прилетела из Чикаго, она там служит лаборанткой в рентгеновском кабинете, сейчас взяла отпуск. Мардж Перли говорит, что они намерены некоторое время остаться здесь и привести в порядок дом. Я подумала: может, нам что-нибудь для них сделать? Они кажутся заблудившимися в лесу детьми, мне бы очень не хотелось, чтобы они попали в лапы Бренды.

— Детка, они наверняка слышали о вас с Клайдом и во всем винят тебя.

— Ты так думаешь? Неужели? Но ведь я делала ему только добро!

— Ты нарушила его внутреннее равновесие. Его экологию.

— Мне не нравится чувствовать себя виноватой, — призналась Сьюки.

— А кому нравится? Как ты думаешь, что я ощущаю, когда бедный милый совершенно никчемный Джо говорит, что бросит ради меня Джину и весь свой толстый выводок?

— Джо никогда этого не сделает. Для этого он слишком средиземноморен. Католики не жаждут борьбы, как мы, несчастные вероотступники-протестанты.

— Вероотступники? — переспросила Александра. — Значит, ты считаешь себя вероотступницей? Не уверена, что у меня когда-либо было от чего отступать.

Перед мысленным взором Сьюки возникла транслированная ей Александрой картинка: деревянная церковь где-то на западе, с потрепанной непогодой колокольней, расположенная высоко в горах, никем не посещаемая.

— Монти был набожен, — сказала Сьюки. — Он вечно вспоминал своих предков. — На той же волне перед ней всплыл образ дряблых молочно-белых ягодиц Монти, и она наконец удостоверилась, что у него с Александрой действительно был роман. Зевнув, Сьюки добавила: — Поеду, наверное, к Даррилу, развеюсь. Фидель изобрел какое-то новое потрясающее пойло, которое называет «Мистическим ромом».

— Ты уверена, что сегодня не день Джейн?

— Я думаю, она была у него в тот день, когда я говорила с ней по телефону. Уж больно возбужденно звучал ее голос.

— Да, это возбуждает.

— Вот именно. Ах, Лекса, ты должна увидеть Дженнифер, она прелестна. При ней я чувствую себя старой загнанной клячей. Это бледное округлое лицо, светло-голубые глаза, как у Клайда, острый подбородок, как у Фелисии, и изящнейший маленький носик, тонкий и прямой, как те, которые ты вырезаешь ножом на своих фигурках, только чуть вдавленный, как у кошки, понимаешь? А какая кожа!

— Восхитительно, — рассеянно отозвалась Александра.

Сьюки знала, что когда-то Александра любила ее. В тот первый вечер у Даррила, танцуя под песни Джоплин, они прижимались друг к другу и плакали от проклятия гетеросексуальности, которое разделяло их, как две розы, замкнутые каждая в своей прозрачной капсуле-упаковке. Теперь в голосе Александры слышалась отстраненность. Сьюки вспомнила амулет с тройным магическим узлом и напомнила себе убрать его из-под кровати. Заклинания теряют силу в течение месяца, если не подпитываются человеческой кровью.


А еще несколькими днями позже Сьюки встретила сиротку Гейбриел, одну, без брата, на Док-стрит: та шла по заледеневшему, чуть скошенному тротуару, вдоль которого тянулись магазинные витрины — половина их была на зиму закрыта ставнями, в остальных выставили цветные ароматические свечи и псевдоавстрийские елочные украшения, сделанные в Корее. Две звезды, они издали посылали друг другу свой свет, и сила гравитации неумолимо влекла их к сближению под любопытными взглядами витрин агентства путешествий и «Бей-Сьюперетта»; «Тявкающей лисы» со свитерами грубой вязки и сезонными юбками из шотландки; «Голодной овцы» с чуть более изящными моделями; агентства недвижимости Перли с выцветшими фотографиями, изображающими полутораэтажные домики и величественные, но обветшавшие викторианские жемчужины Оук-стрит, ждущие появления молодой предприимчивой пары, которая примет на себя заботу о них и перестроит третьи этажи под квартиры; булочной и парикмахерской, а также читальни «Крисчен сайенс». Вопреки бурным общественным протестам иствикское отделение «Оулд-Стоун бэнк» открыло окошко для автомобилистов, Сьюки и Дженнифер, словно людям, стоящим на противоположных берегах реки, пришлось ждать, пока несколько машин въезжали и выезжали по наклонному пандусу, перерезавшему тротуар. Центр города был слишком тесен и представлял историческую ценность, противники открытия банка для автомобилистов под водительством покойной Фелисии Гейбриел тщетно предостерегали, что это еще больше затруднит уличное движение.

Наконец Сьюки удалось перебраться к молодой женщине, маневрируя перед гигантским бампером малинового «кадиллака», осторожно ведомого нервным, близоруким Хорасом Лавкрафтом. Дженнифер была в старом грязном кожаном полупальто с потертым подолом, подбородок прятала в один из шарфов Фелисии, красный, жидкой вязки, несколько раз обмотанный вокруг шеи. Будучи на несколько дюймов ниже Сьюки, девушка походила на беспризорного ребенка-недоростка с водянистыми глазами и покрасневшим носом. Столбик термометра в тот день опустился ниже нуля.

— Как дела? — нарочито бодро поинтересовалась Сьюки.

Габаритами и возрастом эта девушка соотносилась со Сьюки так же, как Сьюки — с Александрой; несмотря на настороженность, Дженнифер пришлось уступить превосходящим силам противника.

— Ничего, — ответила она тихим голосом, еле слышным на морозе. Несколько лет жизни в Чикаго придали ее произношению оттенок свойственной Среднему Западу гнусавости. Пристально всмотревшись в лицо Сьюки, она позволила себе немного расслабиться и доверчиво добавила: — Столько дел; мы с Крисом совершенно обескуражены. Мы-то оба привыкли жить как цыгане, а мама с папой хранили все — наши детсадовские рисунки, школьные табели, бесконечные коробки с фотографиями…

— Должно быть, все это вызывает грусть.

— Как вам сказать — и грусть, и огорчение. Кое-какие решения им следовало бы принять самим. Вы ведь знаете, как в последние годы все падает в цене. Миссис Перли говорит, что мы сами себя ограбим, если решим продавать дом, не дождавшись весны и хотя бы не покрасив его. Сам дом может стоить тысячи две, но нужно прибавить еще десять — за престижное местоположение.

— Послушайте, вы выглядите совершенно замерзшей! — Самой Сьюки было тепло, и она царственно смотрелась в длинной дубленке и шапке из рыжей лисы, которая очень шла к ее отливающим медью волосам. — Давайте зайдем в «Немо», и я угощу вас чашечкой кофе.

— Ну, не знаю… — Девушка колебалась, явно подыскивая предлог, чтобы отказаться, но перспектива согреться оказалась соблазнительной.

Сьюки развила атаку:

— Вероятно, исходя из того, что вы слышали, вы меня ненавидите. Если так, то лучше поговорить начистоту.

— Миссис Ружмонт, почему я должна вас ненавидеть? Просто Крис возится в гараже с машиной, с «вольво», — даже техосмотр машине, которую они нам оставили, вовремя не могли сделать.

— Что бы там с ней ни было, ремонт займет больше времени, чем ему обещали, — авторитетно заверила Сьюки, — к тому же я не сомневаюсь, что Крис испытывает удовольствие. Мужчины обожают гаражи и лязг железа… Мы можем сесть за столик у окна, чтобы вы увидели его, если он пойдет мимо. Ну пожалуйста. Я хочу, чтобы вы знали, как мне жаль ваших родителей. Ваш отец был добрым начальником, и теперь, когда его нет, у меня тоже возникнут проблемы.

Насквозь проржавевший «шевроле» 1959 года выпуска с багажником, формой напоминающим крылья чайки, чуть не задел их своими хромированными выпуклостями, с грохотом въезжая на пандус, ведущий к защитного цвета банковскому окошку; Сьюки заботливо поддержала девушку под локоть. Потом, не отпуская, потянула за собой на другую сторону улицы, в «Немо». По мере увеличения интенсивности дорожного движения Док-стрит в этом столетии неоднократно расширяли; кое-где ее кривые тротуары были урезаны до узкой дорожки, вмещающей только одного пешехода, и некоторые старые дома выдавались вперед под причудливыми углами. Закусочная «Немо» была длинным алюминиевым бараком, скругленным по углам, вдоль его боковых стен тянулась широкая красная линия. В этот утренний час посетителей было не много, они — люди, работающие не полный день, или пенсионеры — сидели лишь за стойкой. Несколько человек приветствовали Сьюки небрежным взмахом руки или кивком головы, но, как ей показалось, менее радостно, чем до того, как Клайд Гейбриел вселил ужас в этот город.

Столики в зале были свободны, венецианское окно, выходившее на улицу, запотело; конденсируясь, по нему стекали водяные капли, оставлявшие на стекле вертикальные дорожки. Дженнифер сощурилась от света, маленькие морщинки в уголках ее светлых, как голубой лед, глаз поползли вверх, и Сьюки заметила, что девушка не так молода, как казалась на улице, укутанная в шарф. Грязное полупальто с цветными прямоугольными заплатками из винила, наклеенными с помощью горячего утюга, Дженнифер несколько церемонно перекинула через спинку стула, сверху бросила небрежно скомканный длинный красный шарф и осталась в простой серой юбке и белом свитере из овечьей шерсти. Фигурка у нее была плотная и ладная; все формы отличались округлостью, казавшейся чуть простоватой, — руки, грудь, щеки, шея словно были очерчены одинаковыми овальными штрихами.

Подошла крутобедрая Ребекка — не отличавшаяся строгостью нравов антигуанка, с которой, как известно, водил дружбу Фидель и которая, что бы ни стало ей известно, всегда лишь осуждающе кривила плотно сжатые массивные серые губы.

— Ну, чего желать дамы? — спросила она.

— Два кофе, — ответила Сьюки и, повинуясь импульсу, заказала еще лепешки. Она питала к ним слабость; лепешки были такие рассыпчатые, маслянистые и в нынешний холод обещали отлично согреть внутренности.

— Почему вы сказали, что я должна вас ненавидеть? — с обезоруживающей прямотой, однако все еще тихо и слабо спросила Дженни.

— Потому что, — Сьюки тоже решила не юлить, — я была… ну, вы понимаете, кем я была для вашего отца. Любовницей. Но недолго, только в течение прошлого лета. Я не собиралась никому доставлять неприятностей, просто хотела подарить ему хоть что-то, а у меня, кроме меня самой, ничего нет. Он был такой милый, вы же знаете.

Девушка не удивилась, но задумалась, опустив глаза.

— Да, знаю, — согласилась она. — Только, судя по всему, не в последние годы. Даже во времена нашего детства он часто бывал расстроенным и печальным. А по ночам от него исходил странный запах. Однажды я хотела обнять его и смахнула на пол книгу, лежавшую у него на коленях, так отец начал шлепать меня и никак не мог успокоиться. — Прервав свои признания, Дженнифер закрыла рот и подняла глаза; было какое-то забавное тщеславие кротости в том, как она аккуратно поджала прелестно очерченные, ненакрашенные губы. При этом верхняя чуть приподнялась с легким презрением. — Лучше вы расскажите мне о нем. О моем отце.

— Что рассказать?

— Каким он был?

Сьюки пожала плечами:

— Нежным. Благодарным. Робким. Пил слишком много, но перед свиданиями со мной старался держаться, словом, глупцом он не был. Вы сами знаете. А вот инертным — да.

— У него было много подружек?

— Что вы, нет! Не думаю, — обиженно ответила Сьюки. — По моему самодовольному мнению, только я. Он любил вашу мать, вы это знаете. По крайней мере, до тех пор, пока она не стала такой… одержимой.

— Чем — одержимой?

— Ах, вам это известно так же, как и мне: стремлением сделать мир лучше.

— Но это же неплохо, правда? Она хотела, чтобы мир стал чище.

— Наверное.

Публичные ядовитые разглагольствования Фелисии никогда не вызывали у Сьюки одобрения: это было всего лишь безудержное самолюбование, щедро приправленное истерией. Сьюки не нравилось оправдываться перед этой вежливой снежной принцессой, от одного голоса которой можно было схватить простуду, но она решилась признаться:

— Знаете, когда живешь одна в таком городке, как этот, приходится брать то, что есть.

— Нет, не знаю, — ответила Дженнифер, смягчив смысл реплики деликатностью интонации. — Я вообще о таких делах мало что знаю.

Что она имеет в виду? Она девственница? Трудно сказать, была ли девушка легкомысленна, или ее странное спокойствие свидетельствовало об исключительной внутренней уравновешенности.

— Расскажите мне о себе, — попросила Сьюки. — Вы собираетесь стать врачом? Клайд так гордился этим.

— Он выдавал желаемое за действительное. Я никак не накоплю достаточно денег и постоянно заваливаю экзамен по анатомии. Что меня всегда увлекало, так это химия. Думаю, работа лаборантки — мой потолок. Я к ней пришпилена.

— Вам нужно познакомиться с Даррилом ван Хорном, — сказала Сьюки. — Это человек, который пытается всех нас отшпилить.

Дженнифер неожиданно улыбнулась, кожа на ее носике натянулась и побелела. Передние зубы оказались округлыми, как у ребенка.

— Какое шикарное имя, — заметила она. — Оно кажется ненастоящим. Кто он?

Но ведь она не могла не слышать об их шабашах. Эта девочка не так проста; проблески неправдоподобной невинности человека, через которого жизнь словно бы перескочила, не задев, и при этом непроницаемый заслон от любых попыток телепатии — как свинцовый щит, предохраняющий от рентгеновских лучей.

— О, это тот молодящийся эксцентричный мужчина средних лет, который купил старое поместье Леноксов. Вам ведь знаком этот большой кирпичный дом на побережье?

— Мы называли это поместье лесом привидений. Мне было пятнадцать лет, когда мои родители сюда переехали, так что я никогда хорошо не ориентировалась в окрестностях. Это же очень обширный регион, хотя на карте его почти не видно.

Высокомерная тропиканка Ребекка принесла кофе в тяжелых фирменных чашках и золотистые лепешки; их густой теплый аромат смешивался над блестящей пластиковой поверхностью стола с пряно-кисловатым запахом, который Сьюки отнесла на счет самой официантки, ее широких бедер и тяжелых кофейных грудей, обозначившихся в вырезе платья, когда она, наклонившись, ставила на стол чашки и тарелки.

— Я может еще чем-нибудь ублажать дамы? — спросила Ребекка, глядя на них со своих впечатляющих высот. Ее голова с черными волосами, разделенными на грядки косичками, казалась маленькой и твердой по сравнению с колышущейся массой плоти.

— Сливок нет, Бекка? — спросила Сьюки.

— Для вы — пожалуйста, — ответила та, ставя на стол алюминиевый молочник. — Вы, конечно, может называть это сливки, если хотеть, но то, что хозяин вливать сюда каждая утро, это молоко.

— Спасибо, дорогая, я и имела в виду молоко, — сказала Сьюки, но мысленно шутки ради быстро произнесла белое заклинание: «Sator arepo tenet opera rotas»[359].

Жидкость, полившаяся из молочника, стала густой и желтовато-кремовой. На поверхности кофе свернулись маленькие хлопья. Сьюки откусила лепешку и, жуя, стала смаковать маленькие маслянистые кусочки. Индейские кукурузные духи весело зарезвились в лесу ее вкусовых рецепторов. Проглотив, она продолжила — о ван Хорне:

— Он очень мил и понравится вам, как только вы привыкнете к его особой манере.

— Какой манере?

Сьюки смахнула крошки с растянутых в улыбке губ.

— На первый взгляд она может показаться грубой, но это напускное. На самом деле он совсем не опасен, и всякий может с легкостью научиться им управлять. Мы с двумя моими подругами играем с ним в теннис под фантастическим полотняным пузырем, который он установил над кортом. Вы играете?

Дженнифер едва заметно пожала круглыми плечами:

— Играла немного. Обычно — в летнем лагере. Ну и иногда мы с друзьями ездили на общедоступные корты на берегу залива.

— Сколько вы собираетесь еще здесь пробыть до возвращения в Чикаго?

Дженнифер наблюдала за хлопьями сливок, плававшими на поверхности и ее кофе.

— Некоторое время. Чтобы продать дом, возможно, придется ждать лета, у Криса тоже, как выяснилось, нет особых дел, и мы с ним прекрасно ладим; всегда ладили. Может, я вообще туда не вернусь. Я ведь уже говорила, что у меня в клинике все складывается не лучшим образом.

— У вас были проблемы с мужчинами?

— Что вы, нет. — Дженнифер закатила глаза, под радужными оболочками обозначились дужки по-юношески чистых белков. — Мужчины — не то, что меня интересует в первую очередь.

— Но почему? Если позволите заметить, вы прелестны.

Девушка опустила глаза:

— Это молоко… Вам не кажется странным, что оно такое густое и сладкое? Оно не прокисло?

— Нет, попробуйте — убедитесь, что оно свежайшее. Вы не съели свою лепешку.

— Я отщипнула кусочек. Мне они никогда особо не нравились, оладьи — они и есть оладьи.

— Поэтому-то родайлендцы их и любят. Они такие, какие есть. Если не возражаете, я доем вашу.

— Наверное, я неправильно веду себя с мужчинами. Я пыталась поговорить об этом с друзьями. Со своими подругами.

— У женщины обязательно должны быть подруги, — покровительственно одобрила Сьюки.

— Но у меня их не так много. Чикаго — жесткий город. Эти маленькие туземные женщины, зубрящие ночи напролет и знающие ответы на все вопросы… Но стоит спросить у них, что же ты делаешь не так в отношениях с мужчинами, как они тут же замкнутся.

— С мужчинами вообще трудно найти правильную линию поведения, — сказала Сьюки. — Они очень сердиты на нас за то, что мы можем рожать детей, а они — нет. Они, бедняги, ужасно завидуют: это нам Даррил поведал. Не знаю, правда, следует ли ему верить; я уже говорила, в нем много притворного. Тут как-то на днях, за завтраком, он пытался изложить мне свои теории, все они имеют отношение к какому-то химическому элементу, название которого начинается на «сел».

— Селен. Это чудесный элемент. В нем заключается секрет автоматически открывающихся дверей в аэропортах. Кроме того, благодаря ему можно очистить стекло от зеленоватого оттенка, который придает ему железо. А селеновая кислота растворяет даже золото.

— Боже мой, кое-чему вы все-таки научились! Если вы так хорошо разбираетесь в химии, то могли бы стать ассистенткой Даррила.

— Крис постоянно твердит, что я должна просто посидеть с ним дома, во всяком случае, пока мы не продадим дом. Ему до смерти опротивел Нью-Йорк, вот уж действительно жестокий город. Он говорит, что там геи контролируют все сферы деятельности, которые его интересуют, — оформление витрин, сценографию…

— Думаю, так и надо сделать.

— Что сделать?

— Посидеть дома. Иствик — занятное местечко. — Нетерпеливо — ведь попусту тратилось драгоценное утреннее время — Сьюки смахнула со свитера крошки. — Это не жестокий город. Это город-душка. — Прополоскав рот последним глотком кофе, она встала.

— Я это почувствовала, — подхватила ее собеседница, поняв намек, и потянулась к висевшим на спинке стула шарфу и жалкому полупальтишку в «заплатках».

Уже стоя, одетая, Дженни вдруг сделала удивительно волнующую вещь: она взяла Сьюки за руку и крепко, по-мужски пожала ее.

— Спасибо, — сказала она, — спасибо за то, что поговорили со мной. Единственный человек, который проявляет к нам хоть какой-то интерес, кроме адвокатов разумеется, — это та милая дама-священница, Бренда Парсли.

— Она — жена священника, а не священница, и я вовсе не уверена, что Бренда так уж мила.

— Все говорят, что муж ужасно с ней обращался.

— Или она с ним.

— Почему-то я так и думала, что вы скажете что-то в этом роде, — не без симпатии заметила Дженнифер.

Сьюки почувствовала себя раздетой, ее можно было видеть насквозь в силу отсутствия свинцового фартука невинности, который был бы способен ее защитить. Ее жизнь проходила на виду у всего города; даже эта маленькая незнакомка уже кое-что о ней знала.

Прежде чем Дженнифер успела обмотать шею шарфом, Сьюки заметила тонкую золотую цепочку, на каких люди определенного склада носят крестики. Но на стройной белой мягкой шее этой девушки висел крест в виде буквы «тау», чья верхняя петелька напоминала маленькую мужскую головку, — египетский крест, символ жизни и смерти одновременно, старинный знак тайны, в последнее время вошедший в моду.

Заметив, что Сьюки смотрит на него, Дженни, в свою очередь, уставилась на ее ожерелье из медных полумесяцев и сказала:

— На моей матери было медное украшение: широкий плоский браслет, которого я прежде никогда у нее не видела. Как будто…

— Как будто — что, дорогая?

— Как будто она пыталась защититься от какого-то проклятия.

— Разве все мы не пытаемся это сделать? — бодро ответила Сьюки. — Я свяжусь с вами по поводу тенниса.


Пространство внутри огромного «пузыря» ван Хорна было акустически и атмосферно причудливым: крики и звук отскакивающих от площадки мячей казались придушенными, хотя на самом деле были громкими и отчетливыми, а веснушчатые лоб и предплечья Сьюки слегка покалывало, будто на них давила невидимая тяжесть. Янтарные волоски на руках встали дыбом, как наэлектризованные. Под арочной твердью мышастого полотна движения получались чуть замедленными; игрокам словно приходилось преодолевать сопротивление сжимаемого куполом воздуха, хотя в действительности купол распирало изнутри, потому что воздух, накачиваемый не знающим устали вентилятором через пластмассовое квадратное отверстие гибкой трубы, расположенное в одном из нижних углов, был теплее, чем зимний снаружи.

Стоял самый короткий день года. Земля, твердая, как железо, лежала, придавленная небом, покрытым мраморными облаками, которые изрыгали снег, как дымоходная тяга — пепел, рассеивающийся вместе с дымом. Рядом с оградительной кирпичной кладкой обозначились тонкие линии — три корня, слегка припорошенные снегом, тут же, впрочем, и стаявшим под вымученным зимним полуденным солнцем. Ну никак не желал устанавливаться снежный покров, хотя все магазины и банки праздничными колокольчиками и ватной имитацией всячески призывали его освятить Рождество своей белизной. Ранние сумерки начинали поглощать снующих по магазинам, зябко кутающихся прохожих на Док-стрит; казалось, улица спешит; в отчаянной пустоглазой попытке дожить до мига откровения ее торжественные огни уже предвкушали сон в морозно кусающем черном воздухе. Теннисная партия в трико, вязаных гамашах, лыжных свитерах и двойных носках, едва помещавшихся в кроссовках, была для молодых разведенных иствикских мамаш каникулами от рождественских каникул.

Сьюки чувствовала себя немного виноватой: она опасалась, что испортила удовольствие остальным, привезя с собой Дженнифер Гейбриел. Однако в телефонном разговоре Даррил ван Хорн не возразил против ее предложения, он вообще всегда приветствовал новобранцев, к тому же, вероятно, их узкий кружок, состоявший из четырех человек, становился ему тесноват. Как большинству мужчин, особенно состоятельных мужчин из Нью-Йорка, ему все быстро приедалось. Но Дженнифер взяла на себя смелость привезти еще и брата, а Даррила привело в смятение появление в доме этого мальчика, молчаливого и по новейшей молодежной моде угрюмого, с тусклым взглядом, с безвольным, покрытым пушком подбородком и вьющимися спутанными волосами, настолько грязными, что распознать в нем блондина было почти невозможно. Вместо теннисных туфель на нем были разбитые беговые кроссовки с резиновыми наклейками на подошвах, которые на всю знобкую пустоту надувного купола распространяли застоявшийся мерзопакостный запах мужского пота. «Интересно, как чистюля Дженнифер уживается с таким неряхой?» — подумала Сьюки. Монти, при всех его недостатках, был очень брезглив, не вылезал из душа и стоически мыл кофейные чашки, которые она, поговорив по телефону, вечно оставляла на приставном столике у дивана.

Позаимствовав ракетку, Крис обнаружил полное неумение даже элементарно перекинуть мяч через сетку, что ничуть его не смутило, а лишь вызвало вялое раздражение. Как всегда, изображая куртуазного хозяина и джентльмена, Даррил, похожий на попугая в коричневых тренировочных штанах и пурпурной пуховой куртке, хотя и был готов приступить к игре, предложил дамам сыграть женскую парную партию, пока он будет показывать Кристоферу библиотеку, лабораторию и маленькую оранжерею ядовитых тропических растений. Не выказав ни малейших признаков благодарности, парень лениво поплелся за жестикулирующим и болтающим без умолку Даррилом, чьи нескончаемые разглагольствования слышались по ту сторону шатра до тех пор, пока мужчины не дошли до дома. Сьюки снова почувствовала себя виноватой.

Она взяла в напарницы Дженни на тот случай, если девушка окажется несостоятельной теннисисткой, хотя во время разминки та продемонстрировала хороший удар с обеих сторон; в игре Дженни показала себя смелым и весьма надежным партнером, однако без большого диапазона действий — быть может, из уважения к широкой манере Сьюки, достававшей любые мячи. В возрасте лет одиннадцати, когда ее учили играть на старом, затененном рододендронами щебеночном корте, построенном другом их семьи у себя в поместье на берегу озера, Сьюки удостоилась отцовской похвалы за картинный «выпад» и с тех пор старалась выглядеть «эффектно», мешкая ради этого то в одном, то в другом углу корта, чтобы нанести ответный удар красиво. С чем ей иногда не удавалось справиться, так это с простым ударом, который шел прямо в руки. Они с Дженни легко выиграли у Александры и Джейн четыре гейма, после чего начались шуточки. Хотя предмет, летевший прямо в голову Сьюки, со всей очевидностью был желтым уилсоновским мячиком, то, что врезалось в ракетку, когда она — согнув колени, опустив голову, направив силу вперед и вверх для исполнения ответного топ-спина — готовилась отразить удар, оказалось комком замазки; сила этого удара была такова, что ей показалось, будто локоть у нее раскололся. Однако в площадку у сетки между ног Дженнифер снова ударился всего лишь теннисный мяч. При следующем розыгрыше она принимала подачу слева и приготовилась к очередному комку замазки, но вместо этого почувствовала, как нечто легкое, словно воробышек, отлетело от струн, исчезло в тени под сводом купола, за окружьем овальных пластмассовых окошек, сквозь которые внутрь проникал свет, и упало далеко за пределами площадки в виде того же желтого «уилсона».

— Эй, подруги, давайте играть честно! — крикнула через корт Сьюки, на что Джейн Смарт певучим, как флейта, голосом возразила:

— Следи за мячом, душенька, тогда не ошибешься.

— Не говори ерунды, Джейн-Пейн[360]. Если бы не ты, я прекрасно отразила бы оба удара.

Сьюки сердилась, потому что это было нечестно: Дженнифер ведь ничего не знала. Стоявшая на средней линии, она видела лишь завершающую стадию полета мяча и, обернувшись, изобразила великодушно-ободряющую гримаску на своем раскрасневшемся лице-сердечке. Во время следующего розыгрыша, после слабого ответа Джейн, девушка вылетела к сетке, и Сьюки мысленно приказала Александре замереть; мяч, резко посланный Дженни, шмякнулся о парализованную массивную плоть Александры. Сбросив с себя наваждение, Александра, моргая, потерла ушибленное бедро.

— Если бы я не надела под брюки шерстяные рейтузы, было бы по-настоящему больно! — укоризненно крикнула она Сьюки.

«Синяк тем не менее наверняка останется», — виновато подумала та и взмолилась:

— Ну хватит, давайте просто поиграем в нормальный теннис.

Однако обе противницы теперь не на шутку обиделись. Рванувшись, чтобы отбить простой мяч, летевший прямо по центру, Сьюки внезапно почувствовала такую мучительную боль в суставах, что остановилась на полпути как вкопанная, беспомощно наблюдая, как расплывающийся перед глазами мяч врезается в среднюю линию. Но тут она услышала топот ног Дженни у себя за спиной и в следующий миг увидела, что мяч чудесным образом оказался на противоположной половине корта и ударился о землю между Джейн и Александрой, самонадеянно уверенными, что уже выиграли гейм. Счет снова стал «ровно», и Сьюки, все еще скованная внезапной болью в суставах, но полная решимости защитить партнершу от злых проделок своих подруг, три раза богохульно мысленно повторила «Патер Ностер» задом наперед — «Ретсон Ретап» — и волевым усилием создала воздушный карман, дефект в прозрачном воздухе над передней частью площадки противниц, в результате чего Джейн дважды допустила двойную ошибку на подаче: высоко поднятый мяч неизменно летел по резко ныряющей траектории, словно сваливался с края стола.

Таким образом, счет стал пять — один, и подача перешла к Дженни. Но подброшенный ею мяч превратился в яйцо, которое, разбившись, пролилось сквозь струны прямо ей на лицо. Сьюки раздраженно отшвырнула ракетку, тут же обернувшуюся змеей, которой некуда было уползти, поскольку края огромного шатра плотно прилегали к полу по всему периметру. Несчастное пресмыкающееся, проклятое от природы, выписывая извивающимся телом буквы «S» и «Z», панически заметалось по кроваво-красной пластиковой кромке, окаймлявшей зеленую площадку, зигзагами кидаясь от задней линии корта к границе шатра.

— Ну ладно, — объявила Сьюки. — В таком случае игра окончена.

Крошка Дженни не подходящим для этого маленьким носовым платком пыталась стереть с век тягучую жижу белка и расплывшийся желток, испещренный крохотными сгустками крови: яйцо оказалось оплодотворенным. Сьюки забрала у Дженни платок и сама стала вытирать ей лицо.

— Простите, ради бога, простите, — говорила она при этом. — Они просто не могут вынести проигрыша — женщины, что с них взять.

— По крайней мере, — извиняющимся тоном крикнула через корт Александра, — яйцо не было тухлым!

— Все в порядке, — ответила Дженнифер, слегка задыхаясь, но сохраняя спокойствие в голосе. — Я знаю, что вы все обладаете сверхъестественными способностями. Мне Бренда Парсли рассказывала.

— Чертова балаболка! — разозлилась Джейн Смарт. Теперь уже две ее подруги, окружив Дженнифер, помогали той вытирать лицо. — Сейчас, когда ее бросил муж, у нас нет перед ней никаких преимуществ.

— Чтобы обладать вашими способностями, нужно быть брошенной? — спросила Дженни.

— Или бросить самой, — пояснила Александра, — как ни странно, здесь нет никакой разницы. Хотя можно было бы предположить, что это не так. В любом случае простите за яйцо. Но и у меня завтра все бедро будет черно-синим из-за того, что Сьюки заставила меня застыть; конечно же, это не было честной игрой.

— Это было не менее честно, чем то, что делали со мной вы! — огрызнулась Сьюки.

— Ты просто сама запорола два удара! — крикнула издали Джейн Смарт; она что-то искала на полу у задней линии.

— Мне тоже показалось, — желая угодить соперницам, мягко возразила Дженнифер, — что вы недостаточно высоко подняли голову при ударе слева.

— Но вы же на меня не смотрели.

— Смотрела. И еще вы имеете обыкновение не сгибать колени при приеме.

— Ничего подобного! И вообще, вы — моя партнерша, и предполагается, что должны поддерживать меня.

— Вы были восхитительны, — послушно признала девушка.

Подошла Джейн, держа в собранной ковшиком ладони кучку черного песка, который она соскребла ногтями с покрытия у края корта.

— Закройте глаза, — велела она Дженнифер и бросила песок прямо ей в лицо. Словно по волшебству клейкие остатки яйца испарились, однако остались песчинки, придававшие мягким девичьим чертам испуганно-аляповатый вид, напоминающий рябую маску.

— Может, пора в баню? — заметила Александра, по-матерински заботливо осматривая запорошенное лицо Дженнифер.

Интересно, как они будут чувствовать себя в бане в присутствии чужаков, подумала Сьюки и снова укорила себя за то, что проявила излишнюю любезность, привезя сюда молодых людей. Это семья виновата: у них дома, в штате Нью-Йорк, ни один обед не обходился без гостей — просто каких-то прохожих с улицы, в которых ее мать, в силу особенностей мышления, предполагала вероятных ангелов. Вслух она возразила:

— Но Даррил еще не играл! И Кристофер тоже, — добавила она, несмотря на то что парень явно был равнодушен к теннису и неумел, хотя и самонадеян.

— Непохоже, что они собираются возвращаться, — заметила Джейн Смарт.

— Так или иначе, нужно что-то делать, а то мы все здесь простудимся, — сказала Александра.

Замысловатым образом сложив уголок мокрого носового платка Дженни (с монограммой «J»), она одну за другой удаляла песчинки с круглого, по-детски доверчивого девичьего лица, благодарно повернувшегося навстречу ее заботе, как розовый цветок — навстречу солнцу.

Сьюки почувствовала укол ревности.

— Идемте в дом, — предложила она, махнув рукой, но, поскольку ее мышцы еще были полны теннисного запала, добавила: — Если, разумеется, кто-нибудь не желает сыграть со мной один на один.

— Может быть, Даррил? — сказала Джейн.

— О, он слишком хорош, он меня разделает под орех.

— Не думаю, — мягко возразила Дженни, видевшая Даррила только во время разминки и не имевшая еще возможности наблюдать его во всей красе. — Вы в гораздо лучшей форме. К тому же он слишком необуздан, я не права?

— Даррил ван Хорн, — холодно парировала Джейн Смарт, — самый воспитанный человек, какого я когда-либо встречала. И самый терпимый. — Затем, обернувшись к Александре, раздраженно добавила: — Лекса, дорогая, хватит суетиться. В ванне все само сойдет.

— Но я не взяла с собой купальный костюм, — сказала Дженнифер, переводя умоляющий взгляд широко открытых глаз с одной женщины на другую.

— Там почти совсем темно, никто ничего не увидит, — успокоила ее Сьюки. — Впрочем, если хотите, можете вернуться домой.

— Ах нет. Там слишком гнетущая атмосфера. Мне все время мерещится папино тело, раскачивающееся в воздухе, это так страшно, я никак не могу заставить себя подняться наверх и начать разбирать вещи в мансарде.

Сьюки пришло в голову, что у каждой из них есть дети, Дженнифер и Кристофер тоже были детьми, но им приходилось заботиться о себе самим. Она с грустью вспомнила пенис их отца, Клайда, который равно мог принадлежать и ее собственному отцу и, по правде говоря, казался своего рода реликтом: слегка желтушный снизу, что становилось видно во время эрекции, и окруженный у основания невероятно длинными седыми, как на голове у старухи, волосами, змейками свисавшими с яичек. Неудивительно, что он так остро реагировал, когда она раздвигала ноги. Сьюки повела женщин к выходу из шатра: две «двери» по обе стороны корта застегивались на молнии, и проходить через них следовало быстро, чтобы не выпускать теплый воздух.

Умирающий декабрьский день тут же вцепился в их лица и упакованные в кроссовки ноги. Подбежали и стали вертеться вокруг Коул, противный лабрадор Александры, и Носатый, пятнистый нервный колли Даррила, на пару поймавшие в местном лесочке и растерзавшие какое-то пушистое существо, отчего морды у них были в крови. Некогда «пухлая» лужайка, ведущая наверх к дому, была этой осенью в процессе строительства корта разворочена бульдозерами, комья дерна и глины, намертво замерзшие, придавали ей вид лунного пейзажа, по которому было страшно ступать. Сквозь прыснувшие от холода слезы ауры спутниц казались Сьюки радужными, разговаривать было больно от сковавшего щеки мороза. Добравшись до твердой поверхности подъездной аллеи, она бросилась бежать; топот ног по гравию позади представлялся ей топотом одного большого неуклюжего животного. Массивная дубовая дверь, словно живая, распахнулась от ее толчка, и из вестибюля с мраморным настилом и полой слоновьей ногой в лицо пахнуло серным облаком тепла. Фиделя нигде не было видно. Ориентируясь на звук голосов, женщины нашли Даррила и Кристофера в библиотеке сидящими друг против друга за круглым столом с обтянутой кожей столешницей. Между ними на столе лежали старые комиксы и стоял поднос с чаем. На стенах висели печальные головы американского лося и оленя, оставшиеся еще от охотников Леноксов: скорбные стеклянные глаза, неморгающие, несмотря на покрывшую их пыль.

— Кто выиграл? — спросил ван Хорн. — Хорошие или плохие?

— А кто есть кто среди нас? — вопросом на вопрос ответила Джейн Смарт, плюхаясь в тарахтящее, как погремушка, малиновое кресло возле утесом возвышающейся связки книг о тайнах природы — гигантских томов с бледными корешками и непонятной вязью латинских названий. — Победила молодая кровь, — сообщила она, — как это обычно и бывает.

Уродливая пушистая Тамбкин неподвижно, как статуэтка, стоявшая на черепичном настиле перед камином так близко к огню, что казалось, у нее вот-вот обуглятся кончики усов, с большим достоинством подошла к Джейн, потерлась о ее щиколотки и, будто ноги Джейн в белых спортивных носках были чурками для точки когтей, глубоко запустила в них когти, одновременно трубой подняв вверх дрожащий хвост, словно она блаженно мочилась. Джейн взвыла и мыском обутой в кроссовку ноги подбросила животное высоко в воздух. Тамбкин спланировала, как гигантская снежинка, и приземлилась на четыре лапы неподалеку от места, где, отбрасывая тусклые блики, торчали из подставки кочерга, щипцы и угольная лопатка. Оскорбленный взор кошачьих глаз замерцал в пандан медным каминным инструментам; вертикально вытянутые зрачки, окруженные желтой радужной оболочкой, превратились в щелочки в знак осуждения собравшихся.

— Они прибегли к грязным приемам, — наябедничала Сьюки. — Это было жульничество.

— Вот так распознается истинная женщина, — пошутил Даррил ван Хорн, его гортанный голос вибрировал. — Она всегда чувствует себя обманутой.

— Даррил, не будьте таким мрачным и афористичным, — попросила Александра. — Крис, этот чай на вкус так же хорош, как на вид?

— Нормальный, — буркнул молодой человек, ухмыляясь и не глядя никому в глаза.

Материализовался Фидель. Его куртка цвета хаки выглядела необычно помятой. Результат пребывания на кухне вдвоем с Ребеккой?

— Чай для сеньор и сеньориты, пожалуйста, — сказал ему по-испански Даррил.

Английский Фиделя был безупречен и становился день ото дня все более идиоматичным, но это было частью их игры в хозяина и слугу: ван Хорн, насколько ему позволял запас слов, изъяснялся с Фиделем по-испански.

— Да, сеньор, — так же по-испански ответил ему слуга.

— И поскорее, — четко выговорил ван Хорн.

— Да, конечно. — Слуга удалился.

— Ох, как же здесь уютно! — воскликнула Джейн Смарт, но Сьюки что-то в облике этого дома печалило и вызывало неудовлетворение, он напоминал ей театральную декорацию: в одном ракурсе выглядел сногсшибательно, в других — казался полным брешей, незаконченным и убогим, словно был лишь макетом дома, существовавшего где-то в другом месте.

Сьюки надула губки:

— Мой организм не насытился теннисом. Даррил, составьте мне компанию. Пока еще не стемнело. Вам ведь наверняка хочется поиграть, и одеты вы подходяще.

— Как насчет того, чтобы взять в партнеры присутствующего здесь юного Криса? — угрюмо ответил ван Хорн. — Он тоже еще не играл.

— Уверена, что он и не хочет, — заботливо вступилась за брата Дженнифер.

— От меня воняет, — подтвердил парень.

Он и впрямь зануда, подумала Сьюки. Девушка его возраста была бы такой занятной, резвой и чуткой к настроениям окружающих, подмечала бы все вокруг и использовала свои наблюдения для того, чтобы флиртовать, располагать к себе. Она оплела бы эту комнату паутиной, превратив ее в свое гнездо, в театр.

Сьюки встала и откинула назад волосы. Она была взвинчена до предела, едва сдерживалась, готовая в любой момент сорваться на грубость, и при этом не могла толком понять из-за чего, разве что из-за смущения, вызванного тем, что именно она привезла сюда Гейбриелов, — никогда больше не станет этого делать! — а также из-за того, что с момента самоубийства Клайда, то есть уже две недели, у нее не было близости с мужчиной. Позже, ночью, она поймала себя на том, что думает об Эде: что он делает там, в своем подполье, с этой простолюдинкой и грязнулей Зарей Полански?

Даррил, несмотря на всю свою вульгарность, обладавший недюжинной интуицией и, в сущности, добрый, встал, снова надел снятую уже пурпурную куртку, дополнил костюм оранжевым, как у дорожного рабочего, охотничьим кепи с длинным козырьком и «ушами», которое иногда носил ради шутки, и взял в руки алюминиевую ракетку.

— Всего один короткий сет, — предупредил он. — И в случае тай-брейка при счете шесть — шесть играем только до семи. При первом же мяче, превращенном в жабу, вы теряете очко. Кто-нибудь желает посмотреть?

Никто не пожелал, все ждали чая. Поэтому в одиночестве, как супружеская пара, эти двое выплыли наружу, в тускнеющий серый день с его молчаливыми снулыми лесами и бледно-лиловыми кустарниками, с изумрудно-зеленым небом на востоке, и направились к куполу, дышавшему кладбищенским аскетизмом и покоем.

Партия удалась на славу; Даррил, неуклюжий на вид, но непогрешимый, не только сам играл как робот, но и Сьюки выманивал на поразительные удары, невероятные приемы, которые завершались ликующими победами; сверхъестественная скорость и ловкость их движений будто уменьшала в размерах расчерченное пространство корта. Мяч, к которому бросалась Сьюки, зависал над площадкой, как луна; ее тело становилось орудием мысли и оказывалось в нужный момент в любой точке, где она ни пожелает. Ей удались даже несколько реверсов слева. В момент подачи она натягивалась, словно лук, готовый испустить стрелу. Она была Дианой, Изидой, Астартой. В этот свой звездный час она являла воплощение женской грации и силы, освободившихся от мертвой хватки рабской покорности. По углам мышастого купола начали сгущаться сумерки; кусочки неба, выхваченные световыми окошками наверху, сплотились над головой в гигантскую аквамариновую корону; Сьюки уже не различала темной фигуры противника, метавшегося, извивавшегося, тяжело скакавшего по ту сторону сетки, но мяч неизменно возвращался оттуда, возникая перед ее лицом, как хищник, вновь и вновь восстающий с картинки на асфальте. Удар, удар… Она наносила удар за ударом, и мяч становился все меньше — сначала размером с мячик для гольфа, затем — с золотистую горошину, пока наконец на дальнем чернильно-черном конце корта вместо четкого звука отскакивающего мяча не послышался глухой войлочный плюх. Партия закончилась.

— Это было блаженство! — воскликнула Сьюки, обращаясь к тому, кто стоял по другую сторону сетки, кем бы он ни был.

Надвигающийся из темноты скрипучий и рокочущий голос ван Хорна между тем говорил:

— Я оказал вам дружескую услугу; как насчет того, чтобы теперь вы оказали дружескую услугу мне?

— Хорошо, — ответила Сьюки. — Что я должна сделать?

— Поцеловать меня в задницу, — сипло произнес он и подставил ей поверх сетки свой антифасад. Его можно было назвать волосатым или пушистым — в зависимости от того, как относиться к мужчинам. Слева, справа…

— И посередине, — потребовал ван Хорн.

Запах, не лишенный сладости, должно быть, означал послание, донесенное издалека, — как запах верблюдов, витающий под трепещущими шелковыми шатрами лагеря в пустыне Гоби.

— Спасибо, — сказал ван Хорн, натягивая штаны. В темноте его голос звучал хрипло, как у нью-йоркского таксиста. — Понимаю, вам это кажется глупостью, но меня чертовски взбадривает.

Они пошли вверх по лужайке к дому, Сьюки была липкой от пота. Интересно, как они станут париться в бане в присутствии Дженнифер Гейбриел, которая, судя по всему, не собирается уезжать, думала Сьюки. Войдя в дом, они обнаружили в библиотеке только хамоватого братца, который читал огромный голубой фолиант — сборник комиксов, как заметила Сьюки, глянув на обложку через плечо: человек в синем плаще с рогатым капюшоном — Бэтман.

— У меня полное собрание этой белиберды, — похвастал ван Хорн. — Некоторые сборники старых, еще военных времен комиксов стоили мне кучу денег. Если бы в детстве мне хватило ума сохранить свои книжки, я мог бы теперь сколотить на них состояние. Мать честна́я, все свое детство я жил ожиданием очередного ежемесячного выпуска. Обожал Джокера и Пингвина[361]. Обожал «бэтмобиль» Бэтмана и его подземный гараж. Вы-то не переболели этой болезнью — вы оба слишком молоды.

— Их раньше показывали по телику, — заметил парень.

— Да, но там их опошлили, чего делать не следовало. В мультиках все свели к шутке — полное отсутствие вкуса, черт бы их побрал. А в настоящих старых комиксах жило подлинное зло. Вы не поверите, это белое лицо преследовало меня в детских снах. А как вам нравится Капитан Марвел?[362] — Ван Хорн снял с полки том из другого собрания, в красной обложке с театральным пафосом пророкотал: «Се-зам!» — и, к немалому удивлению Сьюки, усевшись в глубокое кресло с подголовником, начал листать книгу, а его крупное лицо гримасничало от удовольствия.

Сьюки пошла через длинный зал рассыпающегося в прах поп-арта на слабый звук женских голосов, доносившийся издалека, со стороны набитой нераспакованными ящиками маленькой комнаты, двойная дверь которой вела в облицованную сланцевой плиткой ванную. Свет ламп в круглых ребристых плафонах был максимально приглушен. Красный глазок стереосистемы мигал в такт изящному развитию Шубертовой сонаты. Над окутанной паром поверхностью воды плавали три головки с подколотыми волосами. Ни одна не обернулась посмотреть на раздевающуюся Сьюки. Голоса продолжали тихо журчать. Освободившись от множества задубевших теннисных одежек, Сьюки, обнаженная, прошла сквозь влажный воздух, присела на край ванны и выгнула спину, готовая отдаться воде, поначалу невыносимо горячей, но потом — вовсе нет. О! Организм Сьюки постепенно обновлялся. Вода, как и сон, отсасывает из нас естественную тяжесть. Знакомые тела Александры и Джейн колыхались друг против друга; волны, исходившие от них, и волна, поднятая Сьюки, наложились друг на друга, вздымая воду. Круглая головка и круглые плечи Дженнифер Гейбриел были центром мизансцены; округлые груди девушки качались непосредственно под поверхностью прозрачной черной воды, а в глубине виднелись ее оптически укороченные бедра и ступни, похожие на эмбрионов.

— Чудесно, правда? — обратилась к ней Сьюки.

— Да.

— У него здесь столько всяких регуляторов, — сообщила Сьюки.

— Он собирается к нам присоединиться? — испугалась Дженнифер.

— В этот раз — не думаю, — ответила Джейн Смарт.

— Из уважения к вам, дорогая, — добавила Александра.

— Я чувствую себя совершенно спокойно. Так не должно быть?

— Почему бы нет? — заметила одна из ведьм.

— Чувствуйте себя спокойно, пока можете, — подхватила другая.

— Эти лампочки — как звезды. Я имею в виду то, как они разбросаны.

— Взгляните на это!

Теперь они все уже умели пользоваться регуляторами. Повинуясь вытянувшему рычажок пальцу, крыша отъехала назад. Открывшееся взору бледное мерцание планет и красных гигантов на ранневечернем, по-матерински ласковом бирюзовом небе казалось иллюзией, чем-то несуществующим. Одна сфера просвечивала сквозь другую — на склоне дня и года все они были прозрачными или опалово-дымчатыми.

— Боже милостивый! Мы же на улице.

— Точ-чно!

— Но мне совсем не холодно.

— Отопление автоматически усиливается.

— Как вы думаете, сколько денег он во все это вбухал?

— Тысячи.

— Но зачем? Для какой цели?

— Для нас.

— Он нас любит.

— Только нас?

— Этого мы точно не знаем.

— Какой смысл задаваться таким вопросом?

— Вам хорошо?

— Да.

— О да!

— Но нам с Крисом, наверное, пора возвращаться. Надо накормить домашних животных.

— Каких домашних животных?

— Фелисия Гейбриел говорила, что мы не должны тратить протеин на животных, в то время как в Азии люди умирают от голода.

— Не знала, что у Клайда и Фелисии были домашние животные.

— Их и не было. Но вскоре после того, как мы сюда приехали, кто-то подкинул в наш «вольво» щенка. А чуть позже к дому приблудилась кошечка.

— Рассчитывайте на нас. У нас ведь дети.

— Несчастные заброшенные маленькие неряхи, — продолжила Джейн Смарт издевательским тоном, имитируя голос некоего человека «из общества», враждебно сплетничающего на их счет.

— Знаете, меня в детстве очень оберегали, — словно размышляя вслух, сказала Сьюки, — и это было тягостно. Теперь, задним числом, не припоминаю, чтобы родители баловали меня, они трудились над решением собственных проблем.

— Никто другой не может решить за нас наши проблемы, — с достоинством констатировала Александра.

— Женщинам пора прекратить прислуживать другим, тогда они обретут философское спокойствие. Такова была до сих пор наша политика.

— О! Звучит заманчиво, — призналась Дженни.

— Это терапия.

— Закрой крышу. Я хочу чувствовать себя уютно.

— И выключи этого чертова Шуберта.

— А если Даррил войдет?

— С этим отвратительным мальчишкой.

— С Кристофером.

— Пусть входят.

— Ммм. Ты сильная.

— Мое искусство, оно фливает мышечную силу таже пот ногти.

— Лекса, а сколько текилы ты влила себе в чай?

— До которого часа работает супермаркет на дороге в Оулд-Вик?

— Понятия не имею, я давно уже туда не езжу. Если в «Сьюперетте» чего-то нет, мы этого просто не едим.

— Но у них почти не бывает свежих овощей, а уж свежего мяса — тем более.

— Этого никто не замечает. Всем нужны лишь замороженные ужины и «завтраки героя», чтобы не готовить и не отрываться от телевизора. Они сжирают столько лука! Наверное, поэтому я перестала целовать свой выводок на ночь.

— Вы не поверите, но мой старший с двенадцати лет не ест ничего, кроме крученых чипсов и пеканового печенья, а вымахал за шесть футов, и ни одного дупла, дантист говорит, что никогда еще не видел таких прекрасных зубов.

— Это благодаря фтористым пастам.

— А мне нравится Шуберт. Он не такой, как Бетховен, который вечно гонится за тобой.

— Или Малер.

— О боже, Малер!

— Его и впрямь всегда кажется чудовищно много.

— Моя очередь.

— Нет, моя.

— О-ох-х, какое блаженство! Ты нашла нужную точку.

— Что это значит, когда постоянно болят шея и подмышки?

— Это лимфатические железы. Рак.

— Прошу тебя, не надо говорить этого даже в шутку.

— Попробуй климакс.

— Он меня не пугает.

— А я так жду его с нетерпением.

— Тебе никогда не приходило в голову, что способности к деторождению порой придают излишнее значение?

— Сейчас обо всех этих противозачаточных средствах пишут столько ужасов.

— Как ни смешно, но самые лучшие сандвичи-«субмарины» делают в этой захудалой пиццерии на Восточном пляже. Жаль, что она закрыта с октября по август. Я слышала, что ее хозяин с женой ездит во Флориду и живет там среди миллионеров в Форт-Лодердейле, — судите сами, какое у них благосостояние.

— Это тот одноглазый, который стоит за плитой в майке-варёнке?

— Я так никогда точно и не знала, действительно у него нет одного глаза или он просто постоянно щурится.

— На самом деле пиццу готовит его жена. Хотела бы я знать, как ей удается так хорошо пропекать тесто, оно никогда не бывает клеклым.

— У меня скопилось столько томатного соуса, а дети бастуют — им, видите ли, надоело есть спагетти.

— А ты отдай его Джо, он отнесет семье.

— Он и так таскает его домой сумками.

— Но и тебе он кое-что оставляет.

— Не будь вульгарной.

— Что он уносит домой?

— Запахи.

— Воспоминания.

— О господи!

— Не напрягайтесь, просто качайтесь на воде.

— Мы все здесь.

— Мы все с вами.

— Я это чувствую, — произнесла Дженни еще тише и слабее, чем обычно.

— Вы так прелестны.

— Как забавно было бы снова стать такой же молодой.

— Поверить не могу, что когда-то была такой же. Должно быть, это был кто-то другой.

— Закройте глаза. Еще одна, последняя, противная песчинка. Вот здесь, в уголке. Вот она.

— Мокрые волосы в это время года — большая проблема.

— Когда-нибудь от моего дыхания они примерзнут к лицу.

— Я подумываю о том, чтобы постричься ярусами. Говорят, новый парикмахер, тот, что открылся на другом конце Лендинг-сквер, в маленьком продолговатом строении, где прежде точили пилы, прекрасно стрижет.

— Женщин?

— А что делать? Мужчины перестали стричься. Правда, он взвинтил цены. Семь пятьдесят — и это без завивки, мытья головы и всего прочего.

— Последнее, что я сделала для отца, — отвезла его в парикмахерскую постричься. Он тоже знал, что это его последняя стрижка. И сообщил об этом всем, кто ожидал в очереди: «Это моя дочь, она привезла меня постричься последний раз в жизни».

— Казмирчак-сквер. Вы уже видели новые таблички?

— Кошмар. Страшно подумать, что это название так и останется.

— У людей короткая память. Для нынешних школьников Вторая мировая война — уже просто миф.

— Разве тебе не хотелось бы по-прежнему иметь такую вот кожу: ни единого шрама, ни единой родинки?

— Вообще-то на днях я заметила маленькое розовое пятнышко вон там, вверху. Нет, выше.

— Точ-чно. Оно болит?

— Нет.

— Хорошо.

— Вы никогда не замечали, что, когда начинаешь ощупывать себя на предмет обнаружения всяких опухолей, как советуют врачи, находишь их повсюду? Человеческий организм ужасно сложен.

— Пожалуйста, не напоминай мне об этом.

— В новом словаре, который печатают в журнале, к статье «Мужчина» прилагается вклейка с диапозитивами, там есть и женское тело. Вены, мышцы, кости — все на отдельных листах, — невероятно. Как это все работает?

— Не думаю, что организм так уж сложен, просто мы привыкли думать, что это нечто запредельное. На самом деле — такая же система, как многие другие.

— Какие они изумительно круглые. Идеальные полукружия.

— Полушария.

— Отдает политикой.

— Полушарие влияния.

— Что по-настоящему огорчает, так это ослабление чувствительности эрогенных зон. Я тут на днях разглядывала в зеркале свои ягодицы и обнаружила отчетливые складки. Может быть, поэтому у меня шея не поворачивается?

— У «Немо» делают неплохие «субмарины» с колбасой.

— В них слишком много горького красного перца. Фидель подбирается к Ребекке. Он ее «начиняет».

— Как вы думаете, какого цвета у них будут дети?

— Бежевые.

— Кофейные.

— Я не слишком настойчива?

— В общем, нет.

— Как она прелестно разговаривает!

— Боже мой, беда в том, что молодой и прекрасной женщине никто не помогает по-настоящему оценить свои достоинства. В двадцатидвухлетнем возрасте, в расцвете сил, меня беспокоило лишь, как бы ублажить свекровь — и не хуже ли я в постели, чем те шлюхи, с которыми Монти вожжался в колледже.

— Это то же, что быть богатым: знаешь, что у тебя кое-что имеется, и при этом боишься пользоваться своими возможностями.

— Похоже, Даррил не позволяет себе мучиться подобными сомнениями.

— А насколько он богат в действительности?

— Я знаю, что он до сих пор не заплатил Джо за работу.

— Таковы богачи. Придерживают свои денежки и никогда не упустят выгоду.

— Обрати внимание, дорогая.

— Как не обратить.

— У меня покалывает подушечки пальцев.

— Может, пора посмотреть, не готовы ли существа противоположной породы снести яйца?

— Давайте-давайте.

— Вперед.

Разбрызгивая воду, они неуклюже вылезли из ванны — серебро, родившееся из свинца в результате бурной химической реакции, — и стали нащупывать полотенца.

— Где же он?

— Может, спит? Надо сказать, я задала ему жару на корте.

— Говорят, после определенного возраста вода вредна для кожи и нужно непременно смазывать ее маслом после мытья.

— У нас есть притирания.

— У нас ведра всяких притираний.

— Стоит лишь руку протянуть. Вы все еще расслаблены?

— О да. Я действительно расслаблена.

— А вот еще одно, точнехонько под вашим прелестным сосочком. Как крохотный розовый пятачок.

Несмотря на царившую в помещении темноту, никому не казалась удивительной подобная прозорливость, потому что зрачки у всех четверых расширились настолько, что захлестнули серую, ореховую, карюю и голубую радужки. Одна из ведьм ущипнула Дженнифер за «лишний сосок» и спросила;

— Что-нибудь чувствуете?

— Нет.

— Хорошо.

— Испытываете смущение? — спросила другая.

— Нет.

— Хорошо, — одобрила третья.

— Ну разве она не умница?

— Умница.

— Просто думайте: «Я плыву».

— У меня такое чувство, словно я лечу.

— У нас тоже.

— Причем всегда.

— Мы рядом с вами.

— Это потрясающе.

— Мне нравится быть женщиной, честное слово, — сказала Сьюки.

— Еще бы, — сухо констатировала Джейн Смарт.

— Я хочу сказать, что это не просто пропаганда, — подчеркнула Сьюки.

— Детка моя, — ворковала Александра.

— О-о! — сорвалось с губ Дженни.

— Нежно. Еще нежнее.

— Это рай.


— А мне кажется, — категорически, будто спорила с кем-то, говорила в трубку Джейн Смарт, — что она была излишне заискивающей и притворно-скромной, как Алиса в Стране чудес. Думаю, у нее что-то на уме.

— Что может быть у нее на уме? Мы все бедны как церковные мыши, и за всеми нами тянется шлейф городских скандалов! — возразила Александра.

Мысленно она все еще пребывала в своей мастерской, с наполовину одетыми плотью каркасами двух плавающих, неплотно сомкнутых женских фигур. Перебирая кучки нарезанной бумаги, предназначенной для изготовления папье-маше, Александра размышляла: почему ей теперь не дается та убедительность, какую она умела придавать своим глиняным статуэткам; крохотные, но тяжелые «малышки» были предназначены для того, чтобы покоиться на приставных столиках или на каминной решетке в какой-нибудь комнате для танцев.

— Ты осмысли ситуацию, — призвала ее Джейн. — Она вдруг оказывается сиротой. Совершенно очевидно, что в Чикаго она натворила дел. Здешний дом слишком велик, ей не под силу отапливать его и платить налоги. Но ей некуда податься.

В последнее время Джейн, похоже, старалась в каждую бочку меда влить ложку дегтя. За окном, на фоне все еще бесснежной зимы, на холодном ветру раскачивались голые серо-коричневые ветки с прикрепленной к ним птичьей кормушкой, которую пора было снова наполнить. У младших Споффордов были рождественские каникулы, но сейчас они отправились на каток, дав Александре возможность часок поработать; времени терять не следовало.

— А мне показалось, что Дженнифер очень мило вписалась в нашу компанию, — возразила она. — Мы не должны замыкаться в своем кругу.

— И мы никогда не должны покидать Иствик, — неожиданно заявила Джейн. — Какой ужас с Эдом Парсли, правда?

— А что с ним? Он вернулся к Бренде?

— Она получит его по кускам, — последовал жестокий ответ. — Они с Зарей Полански подорвались на собственноручно изготовленной бомбе в какой-то лачуге в Нью-Джерси.

Александра припомнила призрачное лицо Эда в тот вечер, когда состоялся концерт, свое последнее впечатление о нем: его аура имела болезненно-зеленый оттенок, а кончик длинного самодовольного носа так выдался вперед, что лицо казалось натянутым с обеих сторон, как резиновая маска. Она уже тогда могла сказать, что Эд обречен. От грубого выражения Джейн «она получит его по кускам» Александру словно резанули ножом, по согнутому предплечью, по кисти, державшей трубку, в которой обитал голос Джейн; рука вместе с трубкой поплыла прочь от уха, между тем как оконный переплет прошел сквозь глаза и тело Александры, словно параллельные проволочки яйцерезки.

— Его опознали по отпечаткам пальцев руки, найденной среди обломков, — продолжала Джейн. — Оторванной руки. Сегодня утром все это показывали по телевизору. Удивительно, что Сьюки тебе еще не позвонила.

— Сьюки немного обиделась на меня: вероятно, ей показалось, что в тот вечер я предпочла ей Дженнифер. Бедный Эд, — сказала Александра, чувствуя себя так, будто ее самое несет замедленной взрывной волной. — Она, наверное, ужасно подавлена.

— Полчаса назад, когда я с ней разговаривала, так не казалось. По-моему, больше всего ее занимало, сколько строк новая администрация «Слова» отведет под эту историю. Там теперь вместо Клайда сидит парень, который гораздо моложе всех нас, его прислали хозяева; все считают, что они — прикрытие мафии, подвизающейся, как ты знаешь, в Вашингтоне. Он только что со студенческой скамьи и ничего не смыслит в газетном деле.

— Сьюки винит себя?

— Нет, с какой стати? Она никогда не советовала Эду бросить Бренду и сбежать с этой нелепой грязнулей, наоборот, как могла, старалась сохранить их брак. Сьюки рассказывала мне, что уговаривала его держаться за Бренду и пасторат, по крайней мере пока он не найдет себе места в пиаровской сфере. Ведь все священники и проповедники, которые отходят от церкви, идут именно туда.

— Не знаю, все так запутанно, — слабо молвила Александра. — А руки Зари тоже нашли?

— Не знаю, что там нашли от Зари, но считаю невероятным, чтобы ей удалось спастись, если только… — «Если только она не была ведьмой» — таково было невысказанное предположение.

— Даже это мало помогло бы против кордита, или как там его называют. Даррил, наверное, знает.

— Даррил считает, что я созрела для Хиндемита[363].

— Милая моя, так это же замечательно. Хотела бы я услышать, что созрела для возвращения к своим «малышкам». Кроме всего прочего, я ведь еще и деньги теряю.

— Александра С. Споффорд, — сурово и торжественно произнесла Джейн Смарт, — Даррил желает тебе только добра. Эти нью-йоркские дилеры выколачивают по десять тысяч долларов за какие-то безделицы.

— Но не за мои, — ответила Александра и в унынии повесила трубку.

Она не хотела быть одним из ингредиентов в горшке, где Джейн варила свою отраву, не желала становиться частью местной суточной похлебки. Она мечтала, глядя из окна, видеть золотую землю, простирающуюся на многие мили вокруг, поросшую полынью, а вдалеке — горы, белые и воздушные, как облака, только прикованные к месту.


Должно быть, Сьюки простила Александру за излишнее внимание к Дженни, поскольку позвонила ей после поминальной службы по Эду, чтобы представить полный отчет. Между тем выпал снег. За год забываешь об этом чуде: какие сразу открываются просторы, каким осязаемым становится воздух; как струящиеся снежинки, прочерчивая его диагоналями, превращают все вокруг в штрихованную гравюру; как поутру птичья кормушка набекрень нахлобучивает на себя белый пушистый берет; насколько более контрастными становятся редкие высохшие коричневые листья, не опавшие с дуба, и кустики болиголова с их поникшими темно-зелеными веточками; каким пронзительно синим становится небо — словно освободившаяся от содержимого опрокинутая лазоревая чаша; какая волнующая вибрация исходит от стен внутри дома, вдыхая новую жизнь в рисунок на обоях; какие загадочно-интимные бледные тени отбрасывают амариллисы в горшках на подоконнике.

— Бренда выступала, — рассказывала Сьюки. — Какой-то зловещий толстяк с бородой и конским хвостиком на затылке от имени Революции заявил, что Эд и Заря — мученики гнусной тирании или что-то в этом роде. Он страшно возбудился, а поскольку с ним была банда, одетая под Кастро, я боялась, что стоит кому-нибудь что-нибудь сказать или выйти из строя, как нас начнут избивать. Но Бренда, надо отдать ей должное, вела себя мужественно. Она становится великолепной.

— В самом деле?

Фальшивая монета — вот что приходило на ум Александре, когда она вспоминала Бренду: голову с лоснящимися светлыми волосами, туго закрученными на затылке, отворачивающуюся от нее среди чванливой суеты разнообразных аур концертного вечера. От других встреч осталось воспоминание о продолговатом, словно припудренном мелом лице с притворно-любезной улыбкой на губах, накрашенных ярче, чем можно было бы ожидать, и горячечным румянцем розы, теряющей последние лепестки.

— Контуры одеяний у нее теперь исключительно Т-образные: темные костюмы с накладными плечами и шелковые галстуки, настолько широкие, что кажется, будто она после поедания лобстера забыла снять салфетку, заткнутую за ворот. Говорила она минут десять — о том, каким заботливым пастырем был Эд, как вникал во все проблемы Иствика, включая хрупкую экологию города, его мятущуюся молодежь и все такое прочее, пока совесть — при слове «совесть» у нее сорвался голос, тебе бы понравилось, она промокнула платочком всего две слезинки, одну в правом, другую в левом глазу, как раз в меру, и продолжила: пока совесть не велела ему распространить свою энергию за пределы города, который так ценил его усилия. — Сьюки от души демонстрировала свои способности к подражанию; Александра живо представила, как забавно морщится и вытягивается верхняя губа подруги. — И посвятил ее, свою незаурядную энергию, — продолжала Сьюки, — тому, чтобы попытаться искоренить зло, недуги, отравляющие сокровенную жизнь нашего народа. Она заявила, что страна томится под проклятием злых чар, и при этом посмотрела мне прямо в глаза.

— А ты что?

— Улыбнулась. Это ведь не я увезла его в Нью-Джерси и вовлекла в отряд бомбистов, а Заря. Кстати, кроме толстяка, о ней почти — а то и вовсе — никто не вспомнил. Судя по всему, от нее не нашли и следа — только какие-то лохмотья, но они, вполне вероятно, могли быть останками одежды, хранившейся в гардеробе. Она была таким ничтожеством — может, просто просквозила через крышу? Полански, или как там их фамилия, отчим и мать, тоже появились, видела бы ты, как они были одеты, — как какие-нибудь киноперсонажи тридцатых годов. Похоже, они не так часто выбираются из своего трейлера. Я все смотрела на мать, мне было интересно, как выглядит цирковая акробатка; должна сказать, фигуру она сохранила, но лицо… Ужасающее. Все покрыто коркой, какая бывает на пятках, когда сотрешь ноги. Никто не знал, что им сказать, поскольку девчонка была всего лишь шлюхой Эда, к тому же и сам факт ее гибели официально не установлен. Даже Бренда не знала, как вести себя, когда после службы прощалась со всеми на крыльце, ведь, в сущности, именно в этом семействе кроется для нее корень зла, но, надо признать, она была великолепна — исключительно куртуазна, этакая grande dame, — и, сверкнув слезой, выразила им свои соболезнования. Я знаю, что Бренда не нашего поля ягода, но меня искренне восхищает то, как она сумела воспрянуть и извлечь кое-что из ситуации, в которой очутилась. Кстати, о ситуации… — Сьюки сделала паузу, явно пытаясь подловить подругу, которая, как ей показалось, отвлеклась от разговора.

— Да? — подхватила реплику Александра, праздно прижимая кончик пальца к нижней части запотевшей поверхности кухонного окна и подсознательно воспроизводя протаявшими кружочками узор то ли падающих снежинок, то ли Сьюкиных веснушек, то ли дырочек в микрофоне телефонной трубки, то ли красочных мазков, коими Ники де Сен-Фалль раскрашивала свои всемирно известные скульптуры «Нана».

Александра обрадовалась, что подруга снова заговорила; порой ей казалось, что, если бы не Сьюки, она начисто утратила бы всякую связь с миром повседневных событий и улетела бы в стратосферу так же, как этот несчастный даун вылетел из дома в Нью-Джерси.

— Меня уволили, — сообщила Сьюки.

— Детка! Не может быть! Как они могли, ты ведь теперь единственная светлая личность в этой газете.

— Ну, вообще-то можно сказать, что я сама ушла. Парень, которого взяли на место Клайда (у него какая-то еврейская фамилия, которую я не могу запомнить — Бернштейн, Бирнбаум… — да и не хочу ее запоминать), сократил мой некролог на гибель Эда с целой колонки до половины, свел его к двум лишившимся всякого смысла абзацам. Он заявил, что на этой неделе у них, видите ли, космического значения событие — еще один местный бедолага убит во Вьетнаме, но я-то знаю: это потому, что ему со всех сторон нашептывают, будто Эд был моим любовником, и он боится, как бы я не перегнула палку, а то люди будут хихикать. Когда-то давно Эд дал мне свои стихи, написанные под Боба Дилана, я намеренно включила пару из них в некролог и не стала бы возражать, если бы меня попросили снять именно их; но они вычеркнули даже кусок о том, что Эд участвовал в группе «Фэр хаузинг» и в Гарварде на факультете богословия был в числе лучших. Я так и заявила этому парню: «Вы живете в Иствике без году неделю и, судя по всему, не понимаете, как здесь любили преподобного Парсли». А этот сопляк, окончивший какой-то паршивый Браун, улыбнулся и ответил: «Я наслышан о том, как его здесь любили». Тогда я сказала: «Я ухожу. Я всегда очень тщательно работала над своими материалами, и мистер Гейбриел почти никогда не вычеркивал у меня ни слова». Это вызвало у несносного мальчишки еще более ироничную улыбку, и мне ничего не оставалось, как выйти вон. Правда, прежде чем выйти, я выхватила из его руки карандаш и сломала его у него перед носом.

Александра рассмеялась: как хорошо, что у нее есть такая энергичная, трехмерная подруга — не чета тем злобным плоским клоунским физиономиям, которые живут в ее спальне.

— Ой, Сьюки, неужели ты это действительно сделала?

— Да, и еще добавила: «Чтоб вам ногу сломать», а потом бросила обломки карандаша в мусорную корзину. Паршивый жиденок. Но что мне теперь делать? Все, что у меня есть, — это около семисот долларов на банковском счете.

— Может быть, Даррил…

Мысленно Александра по любому поводу обращалась к Даррилу, перед ее глазами всплывали то его обеспокоенное лицо, забрызганное слюной, то пыльные углы его дома, нуждающегося в женском попечении, то отдельные моменты их встреч — например, холод, который воцаряется от его хриплого нервного лающего смеха, после которого челюсти у него резко смыкаются, и мир, такой, как он есть, рушится от мгновенного заклятия. Подобные видения посещали Александру не потому, что она сознательно вызывала их с какой-то определенной целью, они наплывали одно на другое, как радиоволны в мчащемся по ветреной дороге автомобиле. В то время как Сьюки и Джейн, казалось, черпали новые силы и страсть в ритуалах посещения острова, Александра видела, что ее независимое существование из глины по сути перетекало в бумагу и дававшая ей силу связь с природой убывала. Она не подрезала на зиму свои розовые кусты; не заложила листья в компост, как всегда делала в ноябре; постоянно забывала наполнить птичью кормушку и больше не кидалась к окну, чтобы отогнать от нее жадных серых белок. Александра двигалась как в тумане, что заметил даже Джо Марино, и это его обескураживало. Тоскливость в жене — часть общественного договора, но тоскливость в любовнице подтачивает мужчину. Единственное, чего хотелось Александре, так это вымачивать свои косточки в тиковой ванне, склонив голову на волосатый торс ван Хорна под доносящиеся из стереосистемы трели Тайни Тима: «Жить при солнечном свете, любить при лунном, наслаждаться!»

— У Даррила и без меня дел по горло, — сказала Сьюки. — Город собирается перекрыть ему воду за неуплату, и он, как я предполагаю, взял Дженни Гейбриел в ассистентки.

— Ты так предполагаешь?

— Ну, она же работала лаборанткой в Чикаго, а здесь осталась не у дел, совсем одна…

— Сьюки, это твоя вина, дорогая. Ну не коварство ли это?

— Мне казалось, я немного ей обязана, к тому же она выглядит такой трогательно-очаровательной и серьезной в этом своем белом пальтишке. Мы вчера были там.

— Вчера была вечеринка, и мне никто ничего не сказал?!

— Какая там вечеринка! Никто не раздевался.

«Полагаться можно только на себя, — подумала Александра. — Нужно найти новую опору в жизни».

— Мы пробыли меньше часа, душенька, честное слово. Так получилось. На вечеринке был еще человек из городского водоканала с предписанием, или что там они ему решили вручить. Он никак не мог найти вентиль, согласился выпить, и мы все примеряли его каску. Ты же знаешь, что тебя Даррил любит больше всех.

— Ничего подобного. Я не такая хорошенькая, как ты, и я не могу делать для него то, что делает Джейн.

— Но физически ты — его тип женщины, — бодро заверила ее Сьюки. — В целом ты очень хороша. Душенька, мне действительно пора бежать. Я слышала, что в ожидании весеннего бума Перли могут взять в свое агентство нового стажера.

— Ты собираешься торговать недвижимостью?

— Может, придется. Надо же что-то делать, у меня уйма денег уходит на ортодонтов, никак не могу взять в толк почему: у Монти были великолепные зубы, у меня — тоже неплохие, только прикус немного неправильный.

— Но разве Мардж — как ты выразилась насчет Бренды — нашего поля ягода?

— Если даст мне работу, будет нашего.

— Мне казалось, Даррил хочет, чтобы ты писала роман.

— «Даррил хочет, Даррил хочет», — передразнила Сьюки. — Если Даррил станет оплачивать мои счета, тогда все будет так, как он хочет.

В том, что так долго казалось идеальным, начали появляться трещины, подумала Александра, кладя трубку. Видимо, она отстала от времени. Ей хотелось, чтобы ничто никогда не менялось или, точнее, все повторялось снова и снова, как в природе. Все то же лохматое плетение ядовитого плюща и виргинских вьюнков на стене у границы болота, все то же мерцание кристаллов в гальке на дороге. Какое чудо эта галька и какой трепет она внушает! Голышам, которые валяются вокруг нас, миллиарды лет, века не только отшлифовали их морскими приливами и отливами, но и в процессе подъема гор и их постоянной эрозии перемешали саму материю, из которой они состоят; не один, а много раз в убывающем конусе эонов на месте нынешних Род-Айленда и Нью-Джерси, там, где теперь простираются болота, возникали горы со снежными вершинами, между тем как океаны, заросшие диатомовыми водорослями, плескались там, где теперь возвышаются Скалистые горы, ископаемые остатки трилобитов до сих пор покоятся в их утесах.

В детстве Александру потрясали музейные экспозиции минералов, гроздья кристаллических призм, расцветка которых могла бы показаться вульгарной, если бы они не были рождены самой природой, — лепидолиты, хризобериллы, турмалины с их царственными именами, кристаллы, высеченные, словно гигантские оледеневшие искры, из самой земной плоти. Ее приводили в восторг рекой струившиеся вокруг обнаженные пласты гранита, целые континенты, бурлившие внутри базальта. Временами у Александры кружилась голова оттого, что она чувствовала себя связанной со всеми этими постоянно нарастающими природными катаклизмами, в которых ее сознание — лишь чешуйка слюды. Укреплялось ощущение, что она не просто несется на хребте вселенной, но является ее соучастницей, такой же огромной изнутри, способной извлекать целебные соки из водорослей, кипящих в гигантском котле, и усилием мысли обрушивать на землю ураганы. Александра была неотъемлемой частью всего этого коловращения.

Зимой, когда опадали листья, забытые пруды, покрытые льдом, сверкая, приближались сквозь лес. Скрытые летом городские огни мерцали по соседству, отбрасывая целое поколение новорожденных теней и световых прямоугольников на обои, покрывающие стены комнат, по которым Александра бродила в жестокой бессоннице. Ее сверхъестественные способности с особой силой проявлялись по ночам. Клоунские рожи, возникающие из накладывающихся друг на друга пионов на ситцевых занавесках, собирались в толпы теней и повсюду следовали за ней. Дом пульсировал детским дыханием, объединяющимся со стонами печи. В лунном свете уверенным коротким жестом пухлых рук, на тыльной стороне которых уже начали появляться коричневые пигментные пятнышки, Александра приказывала резному кленовому серванту (принадлежавшему когда-то матери Оза) сдвинуться влево на пять дюймов или велела настольной лампе с основанием, напоминающим китайскую вазу, — шнур покачивался и извивался в воздухе позади нее, как нелепый плюмаж на хвосте лирохвоста, — поменяться местами с медной лампой в форме подсвечника, стоящей в другом конце гостиной. Однажды Александру особенно раздражал собачий лай, доносившийся из соседского двора, расположенного за шпалерой ив, служившей границей ее собственного участка; недолго думая, она приказала собаке умереть. Это был щенок, не привыкший сидеть на привязи, и Александре слишком поздно пришло в голову, что она с легкостью могла просто мысленно отвязать невидимый поводок, ибо ведьмы прежде всего мастерицы по части всяческих узлов и aiguillettes[364], с помощью которых они приваживают влюбленных, создают сердечные союзы, насылают бесплодие на женщин и на скот, импотенцию на мужчин и сеют раздор между супругами. Завязывая узелки, они терзают невинных и запутывают будущее. Дети Александры знали щенка, и на следующее утро младшая, Линда, прибежала домой в слезах. Хозяева разъярились настолько, что заставили ветеринара провести вскрытие. Тот не нашел ни следов отравления, ни вообще каких-либо признаков болезни. Смерть щенка осталась загадкой.


Минула зима. В темной фотолаборатории, где еще недавно ночи напролет бушевали метели, постепенно проявлялись открыточные пейзажи Новой Англии; при утреннем солнце снимки делались цветными. На не слишком прямых тротуарах Док-стрит, с выбоинами, отпечатывались подошвы, следы напоминали грязно-белые помятые пирожные. Зеленоватое месиво острых льдин то откатывало от берега, то накатывало на него с приливом, напирая на бородатые от водорослей, обросшие ракушками сваи, подпиравшие «Сьюперетт». Новый молодой редактор «Слова» Тоби Бергман, поскользнувшись неподалеку от парикмахерской, сломал ногу. Из-за пробки льда, образовавшейся в водопроводных трубах, пока хозяева проводили зимний отпуск на Си-Айленде, в Джорджии, галлоны воды просочились сквозь кровлю подарочного магазина «Тявкающая лиса» и, размыв изнутри переднюю стену, нанесли большой ущерб, попортив куклы работы Рэггеди Энн и резные фигурки, изготовленные инвалидом.

Зимой в отсутствие туристов городок сжимался и сосредоточивался на себе, как одинокое полено, догорающее в камине. Истощившаяся группка подростков слонялась перед «Сьюпереттом» в ожидании раскрашенного психоделическими картинками фургона «фольксваген», на котором с южной окраины Провиденса приезжал торговец наркотиками. В наиболее холодные дни они заходили внутрь и, пока разгневанный администратор (он же по совместительству налоговый ревизор, обходившийся всего четырьмя часами сна в сутки) не прогонял их, грелись там, сгрудившись позади автомата со жвачкой и еще одного, изрыгавшего за пятицентовую монетку пригоршню заплесневелых фисташек в упаковках бредово-розового цвета. В некотором роде эти дети были жертвами, такими же, как городской пьяница в баскетбольных кроссовках и пальто с оторванными пуговицами, вечно сосавший бренди из упрятанной в бумажный пакет бутылки, сидя на скамейке на Казмирчак-сквер и еженощно рискуя умереть от переохлаждения. Жертвами в своем роде были также мужчины и женщины, спешившие на тайные любовные свидания, пренебрегая опасностью навлечь на себя позор и разводы своей приверженностью мотельной любви, — все они жертвовали внешним ради внутреннего, утверждая подобным предпочтением, что все, кажущееся солидным и основательным, в сущности, есть лишь сон, гораздо менее ценный, чем благословенный выброс чувств.

Публика, собиравшаяся в «Немо», — постовой полицейский, почтальон, забегавший перевести дух, три или четыре дюжих типа, вербующие безработных в преддверии весеннего строительного бума и рыболовной страды, — за зиму так близко перезнакомилась между собой и с официантками, что не обменивалась даже дежурными замечаниями о погоде и войне, а Ребекка обслуживала всех, не дожидаясь заказов, потому что прекрасно знала, кому что требуется.

Сьюки Ружмонт, больше не нуждавшаяся в сплетнях, некогда питавших ее колонку «Глаза и уши Иствика» в «Слове», предпочитала общаться со своими клиентами и перспективными покупателями в более изысканной и женственной атмосфере кондитерской «Уютный уголок», располагавшейся через две двери от «Немо» — за зеленной лавкой, где хозяйничали двое работяг родом из Стонингтона, и скобяным магазином, принадлежавшим армянской семье, настолько многочисленной, что никто точно не ведал, из скольких человек она в действительности состоит: каждый раз вас встречали незнакомые армяне разного роста, но все — с умными влажными глазами и блестящими курчавыми волосами, падающими на лоб. Альма Сифтон, владелица кондитерской «Уютный уголок», начинала со старой лачуги, где раньше торговали моллюсками, там у нее были лишь кофейник и два столика, сидя за которыми покупатели, не желавшие проходить сквозь строй любопытных взглядов посетителей «Немо», могли съесть булочку и дать отдых ногам. Потом прибавилось еще несколько столов, а в меню — сандвичи, главным образом с салатами быстрого приготовления (яичным, ветчинным, куриным). На следующее лето Альме пришлось сделать пристройку, размерами вдвое превосходившую первоначальный «Уютный уголок», и обзавестись грилем и микроволновой печью; стиль «Немо» с плохо вымытыми сальными ложками оказался безнадежно устаревшим.

Сьюки нравилась ее новая работа: заходить в чужие дома, даже на чердаки, в кладовки, прачечные и прихожие черных ходов было все равно что спать с мужчинами — череда слабо разнящихся запахов. Не существовало двух домов, стиль и запах которых не отличались бы друг от друга. Бесконечные шныряния из дома в дом, вверх-вниз по лестницам, непрестанные здравствования и прощания с людьми, которые и сами находились в постоянном движении, азарт всей этой деятельности будили дремавший в ней дух авантюризма и востребовали ее обаяние. Теперь стало ясно, сколь нездоровым образом жизни было сидение в скрюченном состоянии над машинкой и вдыхание чужого дыма. Она прошла вечерний курс обучения в Уэстерли, сдала экзамен и уже в марте получила лицензию на право торговли недвижимостью.

Джейн Смарт продолжала давать частные уроки, замещать органистов в церквах Южного округа и музицировать на виолончели. Среди сюит Баха без сопровождения были такие (Третья, с ее очаровательным бурре, Четвертая, с октавным вступлением и нисходящей гаммой терций, превращающейся в вихрь, в безутешный вопль, и даже доступная далеко не каждому музыканту ввиду технической трудности Шестая, написанная для инструмента с пятью струнами), при исполнении которых Джейн на протяжении нескольких тактов порой чувствовала полное слияние с композитором, словно его разум граничил с ее разумом, его исчезающая страсть, заметная не более, чем рассеявшаяся пыль, растягивала ее пальцы и заполоняла мозговые извилины торжеством, его постоянный поиск гармонии врачевал ее неспокойную душу. Так вот, значит, каково оно, бессмертие, ради которого мужчины воздвигали пирамиды и не жалели собственной крови: воскресение рабочей лошадки, старой «бабы», лютеранского капельмейстера в нервной системе одинокой, уже пережившей свой расцвет женщины второй половины двадцатого века. Слабое утешение его праху. Но музыка говорила, повинуясь собственному синтаксису вариаций и реприз, реприз и вариаций; механические движения рук вкупе рождали дух; дыхание, струившееся поверх этой беглой математики, напоминало след ветра на неподвижной черной воде. Это было причастие. С тех пор как Неффы вошли в кружок, сколоченный Брендой Парсли, Джейн редко виделась с ними и чувствовала бы себя бесконечно одинокой, если бы не компания, собиравшаяся у Даррила ван Хорна.

Если раньше в этой компании было три, потом четыре человека, то теперь она состояла из шести, а иногда и из восьми — когда Фиделя с Ребеккой тоже призывали к участию в забавах, например для игры в футбол погремушкой, игры, коей они предавались в гулком пространстве гостиной. Гигантский виниловый гамбургер, шелковые коробки сигарет «Брилло», неоновая радуга — все сдвигалось к стене и сваливалось в кучу под картинами, как ненужный чердачный хлам. Определенное презрение к вещному миру и ненасытная жажда нематериальной духовности не позволяли ван Хорну оставаться заботливым хранителем собственного имущества. В паркетном полу музыкальной комнаты, который он засыпал песком и покрыл полиуретаном за бешеные деньги, уже имелось несколько дыр, проделанных ногой виолончели Джейн Смарт. Стереосистему, установленную в японской бане, так часто заливали водой, что на всех магнитофонных лентах образовались пузыри и трещины. Самым впечатляющим было то, что однажды морозной ночью загадочным образом оказался проколотым теннисный купол, и мышастое полотно в ожидании весны валялось теперь на снегу, как шкура зарезанного бронтозавра, поскольку Даррил не видел смысла заниматься кортом до тех пор, пока его можно будет снова использовать в качестве открытой площадки. В футбольной команде он обычно играл в защите. Отступая назад, с пеной, скапливающейся в уголках губ от усердия, ван Хорн беспрерывно кричал: «Зажимай! Зажимай!» — требуя, чтобы Сьюки и Александра, скажем, блокировали Ребекку и Дженни, рвущихся вперед, в то время как Фидель описывал круги в ожидании подачи, а Джейн Смарт отрезала Даррилу отход к зоне приземления. Женщины, не умевшие принимать игру всерьез, смеялись и создавали неразбериху.

Крис Гейбриел двигался лениво, как дух сомнения, по ошибке втянутый в дурашливые забавы взрослых людей. Однако он не отказывался от участия в их компании, поскольку не завел друзей среди сверстников: те учились в колледжах, служили в армии или начинали делать карьеру, с головой окунувшись в тяготы и искусы города.

Дженнифер бо́льшую часть времени проводила в лаборатории, помогая ван Хорну: отмеряла граммы цветных порошков и децилитры жидкостей, укладывала под батареями ламп солнечного света большие, покрытые тем или иным легированным напылителем медные пластины, от которых тонкие проводки тянулись к приборам, фиксирующим силу электрического тока. Как объяснили Александре, один резкий скачок самописца — и на ван Хорна прольется богатство, с которым не сравнятся все сокровища Востока. А пока в лаборатории стояла резкая химическая вонь запустения, высасываемая из темницы вселенной, валялись неочищенные алюминиевые ванночки, все было заляпано пролитыми и просыпавшимися реактивами, пластмассовые сифоны дымились и плавились, испуская серные пары, а днища и боковые поверхности стеклянных мензурок и перегонных кубов зарастали изнутри твердой черной коркой.

Дженни Гейбриел в грязном белом халате и огромных грубых очках, которые они с ван Хорном носили для защиты от постоянного ультрафиолетового излучения, передвигалась в этом многообещающем хаосе с забавно-компетентным видом, уверенно, со спокойной решимостью. Через лабораторию, так же как и через оргии, девушка — уже не такая и девушка, разумеется, ведь, в сущности, она была всего на десять лет моложе Александры, — проходила неоскверненной и в определенном смысле даже нетронутой, и в то же время она была одной из них, все замечающей, заинтересованной, подчиняющейся, не осуждающей, будто не видела во всем этом ничего нового, хотя ее предыдущая жизнь, судя по всему, была на удивление невинной и сама жестокость времени там, в Чикаго, способствовала тому, что Дженни сумела спасти от разрушения свою внутреннюю цитадель. Сьюки говорила, что девушка разве что не уверяла вслух посетителей «Немо», будто она девственница. Однако в бане или во время танцев она обнажалась перед ними с некоей бесстыдной простотой и позволяла ласкать себя вовсе не бесчувственно и не безответно. Прикосновение ее рук, не такое бесцеремонно-властное, как прикосновение мозолистых пальцев Джейн, и не такое быстрое и вкрадчивое, как у Сьюки, было по-своему пронзительным, нежным и томным, словно прощание, — этакое любопытно-снисходительное скольжение, все менее и менее робкое, пробирающее до самых костей.

Александре нравилось, когда Дженнифер натирала ее маслами, в то время как сама она лежала, растянувшись на черных подушках или на толстой подстилке из полотенец, положенных одно на другое, на плиточном полу; влажный банный пар стелился и восходил к потолку, смешиваясь с запахами алоэ, кокосового масла, миндаля, ароматических солей, экстракта валерианы, аконита и дымка́ конопляной соломки. В запотевших зеркалах, развешанных ван Хорном на дверцах душевых с внешней стороны, под разными углами отражались мерцающие складки и изгибы плоти, и можно было видеть стоящую на коленях молодую женщину с бледной кожей, сложенную идеально, как китайская статуэтка.

Женщины придумали игру, которая называлась «Ублажи меня», — своего рода шараду, хотя и вовсе не похожую на те, которые ван Хорн пытался организовать в гостиной, когда они напивались; те не удавались им никогда из-за того, что срабатывали их телепатические способности, и в силу чрезмерной эмоциональности, с какой ван Хорн изображал загаданное, презирая последовательность слов и пытаясь единственно свирепым выражением лица одномоментно изобразить целую фразу вроде «История упадка и разрушения Римской империи»[365], или «Страдания юного Вертера», или «Происхождение видов». Игра в «Ублажи меня», коей страстно жаждали их иссушенные кожа и дух, состояла в том, что Дженнифер умащивала каждую из ведьм, втирая чудесно преображающие масла в их дряблые морщины, пятна и припухлости, разминая старческие узелки и сдабривая свои действия милым птичьим воркованием, исполненным сочувствия и восхвалений, и из этого устраивалось представление.

— У вас прелестная шейка.

— Я всегда считала, что она у меня слишком короткая. Как обрубок. Ненавижу свою шею.

— О, вам не следует ее ненавидеть. Длинные шеи выглядят гротескно — разве что у чернокожих…

— А у Бренды Парсли — адамово яблоко.

— Не злобствуйте. Пусть наши мысли будут безмятежными.

— Теперь меня, Дженни, меня, — капризно-писклявым детским голоском требовала Сьюки; она весьма театрально изображала ребенка и, напившись, не гнушалась даже тем, чтобы пососать палец.

— Какое непристойное блаженство! — стонала Александра. — Я чувствую себя, как огромная свиноматка, катающаяся в грязи.

— Слава богу, что ты хоть не пахнешь так же, как она, — язвила Джейн Смарт. — Или пахнет, а, Дженни?

— Она пахнет сладостью и чистотой, — чопорно отвечала Дженни.

Ее чуть гнусавый голос, прозрачный, как колокольный звон невинности или неведения, доносился словно издалека, хотя звучал отчетливо; ее коленопреклоненное отражение в зеркалах формой, размером и жертвенностью позы напоминало одну из тех полых фарфоровых птиц-свистулек, из которых дети умеют извлекать несколько нот.

— Дженни, бедра, — умоляла Сьюки. — Води по задней поверхности медленно, невероятно медленно. И пожалуйста, ногтями. Не бойся гладить бедра изнутри. Под коленками — чудесно. Чудесно. О боже! — Она сосала палец.

— Мы замучим Дженни, — тактично предупреждала Александра.

— Нет, что вы, мне самой приятно, — отвечала девушка. — Вы все такие чувствительные.

— Мы тебя тоже ублажим, — обещала Александра. — Как только пройдет этот дурман.

— Я, в общем-то, и не стремлюсь, — признавалась Дженни. — Мне больше нравится делать это, чем испытывать. Как вы думаете, это не извращение?

— Это очень хорошо для нас-с, — с присвистом на последнем звуке говорила Джейн.

— Да, конечно, — вежливо соглашалась Дженни.

Ван Хорн, быть может из уважения к деликатности таинства, теперь редко парился вместе с ними, а если случалось, обернув чресла полотенцем, быстро удалялся в библиотеку, чтобы развлечь Криса партией в шахматы или триктрак. Позднее, впрочем, он появлялся снова, каждый раз во все более франтоватом наряде — например, в шелковом домашнем халате с шотландским узором на клубничном фоне, в облегающих брюках клеш в ярко-зеленую продольную полосу, с пышным розовато-лиловым шарфом на шее и со все более царственно-самодовольной снисходительностью манер. Он появлялся, чтобы председательствовать за чаем, кое-чем покрепче или за легким ужином, состоявшим из доминиканского sancocho, кубинской mondongo, мексиканского pollo picado con tocino или колумбийского souffle de sesos[366]. Ван Хорн, попыхивая коричневыми сигаретами, которые вставлял в недавно купленный замысловато изогнутый мундштук, не без зависти наблюдал, с какой жадностью его гостьи поглощают эти острые деликатесы. Сам он в последнее время сознательно худел и казался полностью поглощенным мечтой разрешить энергетическую проблему посредством своих опытов с селеном. Если речь шла не об этих опытах, ван Хорн часто впадал в молчаливую апатию, а иногда внезапно вставал и уходил. Если сравнивать с недавним прошлым, Александра, Сьюки и Джейн Смарт могли подумать, что надоели ему, однако сами они были настолько далеки от того, чтобы наскучиться им, что такой поворот событий просто не укладывался у них в головах. Его просторный дом, который они в шутку окрестили «Жабьей усадьбой», расширял их скудное домашнее пространство. В королевстве ван Хорна они забывали о детях и сами становились детьми.

Джейн исправно приезжала совершенствовать мастерство исполнения Хиндемита, Брамса, а в последнее время замахнулась на бурный, головокружительный си-минорный концерт для виолончели Дворжака. Сьюки по мере отступления зимы начала кататься туда с заметками и эскизами своего романа, который, по соображениям наставника и ее собственным, следовало спланировать и сконструировать как простой словесный механизм для возбуждения и последующего расслабления. А Александра робко пригласила ван Хорна приехать посмотреть ее крупную невесомую глазурованную композицию «Плавающие женщины», которую слепила клейкими руками с помощью измазанного бумажной массой ножа и деревянной салатной ложки. Она робела, принимая его в своем доме, нижние комнаты которого требовали покраски, а кухонный пол — нового линолеума; в его стенах ван Хорн казался мельче и старее, скулы стали здесь серовато-голубыми, а воротничок с пуговками его оксфордской рубашки — обтрепанным, словно убогость была заразной. Он приехал в том мешковатом зелено-черном твидовом пиджаке с кожаными заплатками на локтях, в котором Александра впервые его увидела, и так напоминал безработного профессора или одного из тех тоскливых мужчин, которые, подобно вечным студентам, слоняются из одного университетского города в другой, что ее поразило, как она могла прежде чувствовать в нем такую силу и магию. Но ван Хорн похвалил ее работу.

— Детка, думаю, вы нашли свою изюминку! Такой флер льстивой сентиментальности есть у Линднера, но вы лишены его железной твердости, это скорее похоже на чувственность Миро и сексуально — да, сексуально, черт возьми!

С пугающей поспешностью он неуклюже засунул три фигурки из папье-маше на заднее сиденье своего «мерседеса», где те, со своими эластичными конечностями и туловищами, кричаще раскрашенными, что должно было отсрочить их гибель на дороге в час пик, выглядели, как показалось Александре, безвкусными маленькими любителями путешествовать автостопом.

— Ориентировочно послезавтра я еду в Нью-Йорк и покажу их своему человеку с Пятьдесят седьмой улицы. Готов поставить последний доллар — он клюнет. Вам действительно удалось уловить нечто существенное в современной культуре, что-то наподобие ощущения подходящей к концу вечеринки. Какое-то чувство нереальности. Сейчас даже военные телерепортажи кажутся нереальными: мы насмотрелись слишком много фильмов о войне.

Здесь, на открытом воздухе, рядом с ее машиной, в дубленке, засаленной по обшлагам и на локтях, в такой же дубленой шапке, маловатой для его волосатой головы, ван Хорн казался Александре чем-то находящимся за пределами ее разумения, ускользающей мишенью; однако совершенно непредсказуемо, уловив ход ее мысли, он вернулся вместе с ней в дом, с тяжелой одышкой поднялся в спальню и подошел к постели, от которой она незадолго до того отказала Джо Марино. Джина снова была беременна, и Александре стало слишком тяжело его выдерживать. В потенции Даррила была некая непогрешимость и бесчувственность, его холодный пенис причинял боль, словно был покрыт маленькими чешуйками; но сегодня из-за того, что он с такой готовностью вызвался продать ее слабые творения, из-за его лоскутного, чуть увядшего вида и гротескной дубленой шапки, шутовским колпаком торчавшей у него на голове, сердце Александры растаяло, и лоно сделалось сверхвосприимчивым. Сейчас она могла бы совокупляться и со слоном, мечтая стать новой Ники де Сен-Фалль.

Встречаясь в центре города, на Док-стрит, разговаривая друг с другом по телефону, три женщины безмолвно ощущали себя землячеством мучениц любви к темному человеку. Что касается Дженни, то, если она и терзалась той же болью, ее аура этого не выдавала. Когда бы кто ни зашел днем в дом, ее всегда находили в белом лабораторном халате и с официально деловитым выражением лица. Отчасти ван Хорн пользовался услугами Дженни потому, что она с чуть раздраженной, презрительной манерой поведения, способностью пропускать насквозь определенные флюиды и намеки, несколько схематичной округлостью форм была непроницаема. Внутри группы каждый ее член занимает свою ячейку и имеет собственное предназначение; предназначение Дженни состояло в том, чтобы принимать покровительство, быть «воспитанницей», ценимой как версия молодости каждой из этих зрелых, разведенных, утративших иллюзии, наделенных незаурядными способностями женщин, хотя ни одна из них не была так уж похожа на Дженни и ни одной не доводилось жить с младшим братом в доме, где их родители приняли насильственную смерть. Они любили ее, каждая по-своему, и, надо сказать, она никогда не давала понять, чьей любви отдает предпочтение. Самым мучительным в размышлениях об этой девушке, по крайней мере для Александры, было то, что она, судя по всему, доверяла им, вверяла им себя, как обычно женщина вверяет себя мужчине в отчаянной решимости познать, несмотря на риск потерпеть крушение. Дженни преклоняла перед ними колени, как покорная рабыня, и щедро дарила ликующее совершенство своего округлого белого тела их потускневшим несовершенным формам, распростертым на мокрых черных подушках под крышей, которую ни разу не сдвигали после того морозного вечера, когда ван Хорн потянул рычажок и вокруг его пышной шевелюры вспыхнул ореол синего пламени.

Поскольку они были ведьмами, общественное сознание воспринимало их в качестве фантомов. Кто-то, как подобает добропорядочному горожанину, улыбался при виде жизнерадостно-дерзкого лица Сьюки, бегущей по кривому тротуару; кто-то восхищался величавостью Александры, когда она, в запыленных дорожных ботинках и старом зеленом парчовом жакете, разговаривала на крыльце «Тявкающей лисы» с ее нынешней хозяйкой Мейвис Джессап, тоже разведенной дамой с чахоточным лицом и крашеными рыжими патлами, торчащими, словно змеи вокруг головы горгоны Медузы. Кто-то приписывал хмурому взгляду Джейн Смарт, с каким она плюхалась в свой старенький болотного цвета «плимут-вэлиент» со сломанным дверным замком, некое внутреннее кипение, свойственное персонажам стихов Эмили Дикинсон и вдохновенных романов Эмилии Бронте, населявшим такие же уединенные городки. Женщины отвечали на приветствия, оплачивали счета, в армянском скобяном магазине, как и все, пытались на пальцах объяснить, какие именно штучки-дрючки нужны для ремонта их рушащихся домов, для борьбы с энтропией; но все знали, что есть в них нечто особенное, нечто столь же невероятное и непристойное, как и то, что происходит в спальнях, даже в спальне заместителя директора школы и его жены, пусть оба они выглядели кислыми и робкими, сидя, к примеру, на дешевых местах стадиона и наблюдая за рекордным прыжком, вызывающим леденящий кровь трепет.

Всем нам свойственно грезить, и все мы, объятые страхом, стоим на пороге пещеры, именуемой смертью; этот вход для нас. Вход в нижний мир. Прежде чем подводить канализацию к старым «удобствам во дворе», приходится зимой удалять задубевшие сталагмиты смерзшегося семейного дерьма. Такие феномены помогают поверить, что в жизни существует нечто более существенное, чем светящаяся реклама на фронтонах магазинов, духи во флаконах платонических форм, нейлоновые ночные рубашки и буферные устройства «роллс-ройсов». Быть может, на тропинках наших грез мы увидим больше, чем знаем: одно белое освещенное лампой лицо изумит другое. Несомненно, факт существования ведьмовства присутствовал в сознании Иствика как облачная масса, плотная туманность, рождаемая тысячами полупрозрачных сфер, наслаивающихся друг на друга, своего рода небесное тело, которое редко рассеивал ветер и которое, внушая ужас, несло в то же время утешение завершенности, закольцованности картины, как газовые магистрали под Оук-стрит и телевизионные антенны, аккумулирующие прямо с неба рекламу «Пепси» и леденцов на палочке, являющихся «фирменным знаком» Коджака[367]. Эта туманность имела неясные очертания, наподобие фигуры, просвечивающей сквозь занавеску душа, была тягучей и испарялась крайне медленно: спустя годы после того, как произошли события, о которых здесь на ощупь и, можно даже сказать, нехотя поведано, слухи о ведьмовстве все еще пятнали репутацию отдельных уголков Род-Айленда и при самом невинном упоминании Иствика атмосфера становилась колючей от замешательства и неловкости.

Часть 3

ВИНА

Вспомните знаменитые процессы над ведьмами: даже самые проницательные и гуманные судьи не сомневались в виновности обвиняемых; более того, сами «ведьмы» не сомневались в ней — и тем не менее никакой вины не было.

Фридрих Ницше, 1887 г.

— Так тебе это удалось? — переспросила в трубку Александра.

Стоял апрель, весна дурманила Александру, затуманивала ей мозги, сквозь слюду снова наводнявших все вокруг жизненных соков, органических волокон, в очередной раз отогревающихся, чтобы расколоть минеральную кору земли и заставить ее покориться новой жизни, она с трудом понимала даже простейшие вещи. В марте ей исполнилось тридцать девять, вместе с годом прибавился и лишний вес. А вот Сьюки звучала еще бодрее, чем прежде, она задыхалась от триумфа. Ей удалось продать дом Гейбриелов.

— Да, это милая пожилая серьезная пара по фамилии Холлоубред. Он преподавал физику в Кингстонском университете, а она, полагаю, была адвокатом, — во всяком случае, она постоянно спрашивала меня, что я думаю по тому или иному поводу. Это, наверное, типичный прием в их работе. Они прожили в Кингстоне двадцать лет, там у них был дом, но теперь, выйдя на пенсию, муж хочет жить возле моря и купить яхту. Им не важно, что дом пока не покрашен, они даже рады — смогут сами выбрать цвет; у них есть внуки и правнуки, которые будут приезжать в гости, так что они смогут использовать и те весьма устрашающего вида комнаты на третьем этаже, где Клайд хранил старые журналы, — удивительно, что под их тяжестью еще не рухнули балки.

— А как насчет эманации, она их не тревожит? — спросила Александра.

Другие претенденты, зимой осматривавшие дом, узнав об убийстве и самоубийстве, имевших в нем место, пугались и отказывались. Люди по-прежнему суеверны, несмотря на все научные достижения.

— Нет, хотя они читали обо всем сразу после того, как это случилось. Тогда все газеты штата трубили об этом — кроме «Слова». Они были заинтригованы, когда кто-то — не я — сообщил им, что это тот самый дом. Профессор Холлоубред осмотрел лестницу и сказал, что Клайд, наверное, был весьма умным человеком, если сумел рассчитать длину веревки так, чтобы ноги не коснулись ступенек. Я ответила: да, мистер Гейбриел был очень умен, читал труды на латыни и книги по астрологии, в которых сам черт ногу сломит. Судя по всему, вид у меня при воспоминании о Клайде стал такой, будто я вот-вот заплачу, потому что миссис Холлоубред обняла меня и стала действовать, как настоящий адвокат. Знаешь, я думаю, в сущности, это помогло продать дом, потому что они оказались в ситуации, когда неловко сказать «нет».

— Как их зовут? — спросила Александра, рассеянно думая о том, не перекипит ли суп из моллюсков, который стоял у нее на плите.

По голосу Сьюки в телефонной трубке чувствовалось, как отчаянно она хочет поделиться с подругой своим весенним приливом сил. В знак благодарности Александра заставила себя проявить интерес к людям, которых никогда не видела: клетки ее мозга были слишком замусорены людьми, которых она уже знала, продолжала узнавать, они волновали ее, она даже их любила, а потом забыла. Один двадцатилетней давности круиз на «Коронии» по Европе, который они предприняли с Озом, подарил ей столько новых знакомств, что их хватило бы «заселить» целую человеческую жизнь: соседи по столу, край которого заливало во время дождя, люди, сидевшие рядом с ними на палубе, закутавшись в пледы и поглощая бульон на второй завтрак, супружеские пары, с которыми они знакомились в полуночном баре, стюарды, капитан с рыжей, подстриженной под каре бородой — все казались дружелюбными и интересными, потому что они с Озом были молоды, молоды… Молодость — своего рода богатство, оно заставляет ластиться к тем, кто им обладает. А еще те, с кем Александра училась в школе и в Конне, однокашники по колледжу. Мальчишки на мотоциклах — псевдоковбои. А еще миллионы лиц, встречающихся на улицах: мужчины с усами и зонтиками, соблазнительно пышные женщины, задерживающиеся в дверях обувного магазина, чтобы подтянуть спустившийся чулок, яйцеобразные «яблочки» лиц в похожих на мишени окнах проносящихся мимо вагонов — все реальные, со своими именами, у всех, как говаривали прежде, есть душа. И все они окаменели теперь в ее воображении, как колония мертвых серых кораллов.

— У них очень симпатичные имена, — говорила между тем Сьюки. — Артур и Роуз. Впрочем, не знаю, нравятся ли тебе такие имена, они скорее практичны, чем эстетичны.

Одной из причин, объясняющих депрессию Александры, было то, что несколько недель назад Даррил вернулся из Нью-Йорка с неприятным известием: директор галереи на Пятьдесят седьмой улице нашел ее скульптуры слишком подражательными, похожими на работы Ники де Сен-Фалль. Хуже того, две из трех Даррил привез назад поврежденными; он брал с собой Криса Гейбриела, чтобы тот менял его за рулем (сам Даррил всегда паниковал на Коннектикутской скоростной магистрали: его пугали все эти трейлеры, шипящие и прижимающиеся со всех сторон, и их неприятные, страдающие ожирением водители, поглядывающие на его «мерседес» с высоты своих грязных кабин). На обратном пути, в Бронксе, они подсадили какого-то автостопщика и, чтобы освободить ему место на заднем сиденье, засунули ее псевдо-Нана в угол. Когда Александра указала ван Хорну на их погнутые конечности, на трещины в хрупком папье-маше и на один полностью оторванный палец, его лицо приобрело тот лоскутный вид, при котором оба глаза и рот начинали действовать абсолютно независимо друг от друга: остекленевший левый глаз пошел к уху, и слюна скопилась в уголках рта.

— Мать честна́я, — сказал он, — но бедный парень стоял на Деган-стрит, в двух кварталах от самых опасных в этой стране трущоб, на него могли напасть и даже убить, если бы мы его не подвезли.

Он рассуждает, как таксист, подумала Александра. Позднее ван Хорн спросил у нее:

— А почему бы вам, в конце концов, не попытаться работать в дереве? Думаете, Микеланджело стал бы тратить время на возню со старыми газетами, пропитывая их клеем?

— Но куда теперь денутся Крис и Дженни? — Александра с трудом придумала, что спросить.

Она не переставала думать и о Джо Марино, который, признавшись, что Джина снова в положении, стал еще более нежным и заботливым по отношению к бывшей любовнице, в свободные часы подходил к дому, стучал в окно веточкой, а потом сидел на кухне (в спальню она его больше не пускала) и очень серьезно рассуждал о том, как уйдет от Джины и они с Александрой и ее четырьмя детьми поселятся где-нибудь по соседству, но не в самом Иствике, а, быть может, на Коддингтонском разъезде. Джо был робким порядочным человеком, ему и в голову не приходило найти себе другую любовницу: это было бы нечестно по отношению к команде, которую он вокруг себя собрал. Александра в ответ резала правду-матку: она лучше останется одинокой, чем выйдет замуж за водопроводчика, хватит, довольно она настрадалась от Оза с его никелированным оборудованием. Но сам факт, что она размышляет так снобистски и злобно, вызывал в ней чувство вины, достаточно глубокое, чтобы смилостивиться и повести Джо наверх, в спальню. За зиму Александра набрала семь фунтов, и, видимо, этот дополнительный тонкий слой жира затруднял ей оргазм. Голое тело Джо стало для нее бременем, и, когда Александра открывала глаза, ей казалось, что она опять видит у него на голове шляпу, ту абсурдную шерстяную клетчатую шляпу с узкими полями и маленьким переливающимся коричневым перышком.

А может быть, кто-то где-то завязал маленькую петелечку и накинул ее на чувственность Александры?

— Кто знает? — ответила Сьюки. — Думаю, они и сами этого не знают. Возвращаться туда, откуда приехали, они не хотят, это мне точно известно. Дженни уверена, что Даррил близок к прорыву в своих опытах, и хочет вложить в его проект всю свою долю от продажи дома.

Это потрясло Александру и заставило слушать внимательнее — то ли потому, что любой разговор о деньгах притягивает, то ли потому, что ей не приходило в голову, будто Даррил ван Хорн может нуждаться в деньгах. То, что все они в них нуждались, не было секретом — дети требовали все больше и больше, а доходы падали все ниже из-за войны и перегрева экономики. Родители учеников Джейн Смарт не хотели накинуть ни доллара за ее получасовые фортепианные уроки, новые скульптуры Александры стоили меньше, чем потраченные на их изготовление газеты, а Сьюки была вынуждена растягивать свою улыбку на многие недели, отделявшие одни комиссионные от других, — все это было печальным, но непреложным фактом и придавало их маленьким праздникам потрепанную доблесть и экстравагантность, выражавшуюся в бутылке «Дикого турка», пакетике цельных орешков кешью или баночке анчоусов. Наступили времена всеобщего протеста, когда целое поколение американцев предалось торговле и наркотикам, все реже воровато стучалась теперь в дверь черного хода какая-нибудь жена, желающая приобрести грамм сушеного ятрышника, чтобы подмешать его мужу в бульон для поддержания его увядшего влечения, или вдова — любительница птичек, явившаяся за беленой, с помощью которой намеревалась отравить соседскую кошку, или робкий подросток в надежде раздобыть унцию экстракта гроздовника или смешанной с воском вайды, чтобы приобрести власть над миром, все еще изобилующим возможностями и, как соты медом, набитый не отведанными пока сокровищами.

В беспечные времена, сразу после того, как они освободились от семейных пут, ведьмы под покровом ночи, в первую или последнюю четверть луны, совершали веселые вылазки за этими травами в те немногие, одним им известные места, где под звездным мерцанием сходились нужная почва, влага и тень. Теперь спрос на их магию иссякал, колдовство стало делом заурядным и обрело множество форм. Но если они бедны, то ван Хорн-то богат, и его богатство позволяло им наслаждаться ночными часами отдыха от очевидной в солнечном свете скудости дней. То, что Дженни Гейбриел может предложить ему деньги и он примет их, было для Александры поворотом, который она не могла предвидеть.

— А с ней ты об этом говорила?

— Я сказала ей, что считаю это сумасшествием. Артур Холлоубред — физик, и он говорит, что с точки зрения электромагнитной теории опыты Даррила не имеют под собой никакого основания.

— Профессора всегда так отзываются о новых идеях.

— Что это ты так обиделась, душенька? Не знала, что для тебя это так важно.

— Мне совершенно не важно, что сделает Дженни со своими деньгами, — возразила Александра, — если только она не стала еще одной женщиной. Как она прореагировала на твои слова?

— Ну ты же ее знаешь: подбородок окаменел, уставилась на меня широко открытыми глазами и сделала вид, что ничего не слышит. Под этой ее внешней покорностью таится чудовищное упрямство: она, мол, слишком хороша для этой жизни.

— Да, таково, полагаю, ее послание миру, — медленно произнесла Александра, испытывая сожаление оттого, что они сбивают с толку это преданное им чистое существо, их инженю.


Через неделю позвонила разгневанная Джейн Смарт.

— Ты не могла догадатьс-ся? Алекс-сандра, похоже, ты в пос-следнее время дейс-ствительно где-то витаешь. — От ее «с-с» было больно уху, они вонзались в него, как спичечные головки. — Она переезжает к нему! Он пригласил ее и ее идиотского братца жить у него!

— В Жабьей усадьбе?

— В старом поместье Леноксов, — строго поправила Джейн, отвергая шутливое название, которое они сами когда-то придумали, и давая понять, что шутки сейчас неуместны. — Это то, на что она нацелилась с самого начала. Мы могли бы заметить, если бы пошире открыли свои ослепленные глупостью глаза. Мы были так добры к этой пресной девчонке, приняли ее в свой круг, позволили разделить наши занятия, а она всегда втайне считала себя выше всего этого и дожидалась лишь своего часа, как замарашка Золушка, копающаяся в грязи, но знающая, что в будущем ее ждет хрустальный башмачок. О, что меня бесит больше всего, так это ее ханжество, то, как она бесшумно скользит по лаборатории в белом халатике, и то, что она получила-таки вознаграждение, в то время как он всем в городе задолжал и банк подумывает о том, чтобы лишить его права выкупа, только не хочет связываться с этим имением, потому что содержать его — сущий кошмар. Ты знаешь, сколько будет стоить одна только новая кровля для этой развалины?

— Детка, — сказала Александра, — ты говоришь, как профессиональный финансист. Где ты всему этому научилась?

Толстые желтые почки сирени уже выпустили первые маленькие листочки-сердечки, а олеандр с изогнутыми ветками, усыпанными зеленовато-желтыми цветами, стал похож на миниатюрную иву. Слишком озабоченные нынче спариванием, чтобы помнить о еде, серые воробьи перестали опустошать кормушку. Виноградные лозы, всю зиму казавшиеся бесповоротно мертвыми, снова затеняли листьями арку-беседку. В последнюю неделю, по мере того как весенняя грязь, высыхая, покрывалась травой, Александра чувствовала себя уже не такой вялой; в преддверии летнего оживления торговли она снова начала лепить маленькие глиняные фигурки, только делала их чуть крупнее, чем прежде, и с легким намеком на анатомические подробности, а в раскраске сознательно следовала за по́пом: извлекши урок из своего творческого провала, она за зиму кое-чему научилась.

В нынешнем состоянии обновления Александре было трудно быстро подстроиться под гневное настроение Джейн; боль от того, что младшие Гейбриелы переезжают в дом, который она отчасти считала своим, проникала в нее медленно. Она всегда тешила себя иллюзией, что, несмотря на преимущество Сьюки в красоте и жизнерадостности, а Джейн — в глубине приверженности ведьмовству, именно ей, Александре, Даррил отдавал предпочтение — быть может, из-за ее габаритов и масштабов психики, более соразмерных его собственным, — и именно ей рано или поздно суждено царить вместе с ним. Таково было ее смутное предположение.

— Боб Озгуд меня просветил, — ответила Джейн.

Боб Озгуд, президент «Оулд-Стоун бэнк», был коренастым мужчиной той же комплекции, что и Реймонд Нефф, но без учительской вкрадчивости и склонности к издевательству, которая свойственна педагогам. Надежный, уверенный в себе, видимо, в силу причастности к деньгам, Боб Озгуд был абсолютно, но очень мило лыс: его череп блестел, как только что отчеканенная монета, а кожа на ушах, веках, ноздрях и даже на сужающихся к ногтям шустрых пальцах приятно розовела, словно он вышел прямо из бани.

— Ты встречаешься с Бобом Озгудом?

Джейн замешкалась, уловив неодобрение в прямом вопросе подруги и не сразу сообразив, как на него ответить.

— По вторникам я даю его дочери Деборе поздний урок, и, заезжая за ней, он пару раз задерживался, чтобы выпить пива. Ты же знаешь, какая зануда эта Харриет Озгуд; бедному Бобу нужно хоть немного поторчать, прежде чем возвращаться домой, к ней.

«Торчать» было одним из выражений, которые в последнее время вошли в моду у молодежи; в устах Джейн оно звучало немного фальшиво и грубо. Впрочем, Джейн и была грубой, как большинство массачусетцев. Пуританизм наложил свой отпечаток на тамошние скалы и, лишив их индейской мягкосердечности, снова закалив, стал воздвигать свои шпили и каменные стены по всему Коннектикуту, оставив Род-Айленд квакерам, евреям, аморалистам и женщинам.

— А что произошло между тобой и этими милыми Неффами? — ехидно спросила Александра.

Джейн, хищно схватив добычу, вылетевшую из телефонной трубки, хрипло рассмеялась:

— Вот он-то напрочь утратил способность торчать; Грета дошла до того, что рассказывает об этом всем, кто соглашается ее слушать, и фактически предложила кассиру из «Сьюперетта» прийти трахнуть ее.

Петелька затянулась, но кто ее сплел? Ведьмовство, некогда возникшее в общине, похоже, сорвалось с цепи, вышло из-под контроля тех, кто вызвал его к жизни, и обрело такую свободу, что смешало жертву и того, кто совершает жертвоприношение.

— Бедная Грета, — услышала Александра собственное бормотание.

Маленькие демоны глодали ее изнутри; она испытывала неловкость, ей хотелось вернуться к своим «малышкам», а потом, посадив их в шведскую печь, выйти с граблями на лужайку, очистить ее от нападавших за зиму веток, после чего наброситься с вилами на солому.

Вместо этого Джейн набросилась на нее.

— Кончай нести это сострадательное дерьмо, мать-земля ты наша! — оборвала она ее, шокировав грубостью. — Что нам делать с переездом Дженнифер?

— Но, сладкая моя, что мы можем сделать, кроме как постараться не показать, насколько мы этим оскорблены, чтобы не выставить себя на всеобщее осмеяние? Неужели ты думаешь, что город упустит возможность позабавиться? Джо рассказывает мне кое-что из того, о чем там шепчутся. Джина называет нас чумой и боится, что мы превратим плод ее чрева в поросенка, или уродца, или еще во что-нибудь.

— Вот теперь ты говоришь дело, — одобрила Джейн Смарт.

Она прочла мысль Александры: «Нужно какое-то заклятие. Но что толку, если Дженни уже там, как ты говоришь, и под его защитой?»

— О-поверь-мне-толк-будет, — дрожащим голосом произнесла она на одном дыхании, без интервалов между словами, угрожающе, словно единым движением смычка извлекла из виолончели бурный каскад тремоло.

— А что думает Сьюки?

— Сьюки думает то же, что и я. И дело не в том, что мы взбесились. Дело в предательстве. Мы пригрели змею у себя на груди, моя дорогая. И отнюдь не безобидную.

Этот намек вызвал у Александры ностальгические воспоминания о ночах, выдававшихся, надо признать, все реже по мере убывания зимы, когда все они, голые, истомленные марихуаной и калифорнийским шабли, мокли в ванне и слушали размноженный стереосистемой голос Тайни Тима, в темноте окружавший их со всех сторон, заливавшийся трелями, рокотавший, массировавший им внутренности. Стереофоническая вибрация приносила облегчение сердцу, легким, печени, этим скользким ожиревшим образованиям, покоящимся внутри алого внутреннего пространства, для которого тускло освещенная ванная комната с ее асимметрично разбросанными подушками была своего рода резонатором.

— Я, честно говоря, думаю, что все будет как прежде, — успокоила она Джейн. — В конце концов, она нас любит. Дженни не может сделать для него и половины того, что делаем мы; и это нам он любил доставлять удовольствие. Притом сколько там места наверху, непохоже, чтобы они собирались жить вместе.

— О, Лекса! — в отчаянии вздохнула Джейн. — Вот уж кто наивен, так это ты.

Повесив трубку, Александра поняла, что самой ей до спокойствия далеко. Надежда на то, что темный чужак призовет именно ее, съежилась, забившись в дальний угол сознания. Неужели может статься, что наградой за ее царственную терпимость будет лишь то, что, использовав, ее выбросят? А как же тот октябрьский день, когда ван Хорн подвез ее к дверям своего дома так, будто это их общее владение, и то, как ей пришлось бежать вброд, преодолевая прилив, словно сами силы природы умоляли ее остаться, — неужели такие бесценные прорицания могут оказаться пустышками? Как коротка жизнь, как быстро ее знамения теряют смысл!

Александра погладила внутреннюю поверхность левой груди и, похоже, нащупала там небольшую припухлость. Измученная, напуганная, она встретилась взглядом с яркими глазами-бусинками серого бельчонка, пробравшегося в кормушку, чтобы порыться в подсолнечной шелухе. Это был толстенький маленький джентльмен в сером костюме с белой манишкой, явившийся на ужин с горящим взором, — воплощенная наглость и алчность. Крохотные серые ручки, бессмысленные и сухие, как птичьи лапки, замерли на полпути ко рту под ее взглядом, ее мысленным посылом; в расположенных по бокам овального черепа глазках мелькнула искорка, выдававшая желание улизнуть, рвануть в безопасное место, но взгляд Александры вмиг заморозил эту искорку даже сквозь окно. Унылый маленький дух, запрограммированный лишь на то, чтобы есть, увертываться от опасности и совокупляться в определенное время года, столкнулся с духом куда более могущественным. «Умри, умри, умри!» — мысленно повелела Александра, и бельчонок свалился набок, словно опорожненный мешок. Последний раз дрыгнув ножками, он вытолкнул с пластмассового подноса кормушки несколько чешуек подсолнечной шелухи, а роскошный серебристый хвост еще несколько секунд дергался взад-вперед. Потом зверек замер, но его мертвое тельце продолжало какое-то время раскачивать кормушку с конусообразной зеленой пластмассовой крышей на проволочных подвесках, прикрепленных к двум соседним столбам арки. Программа была выполнена.

Александра не испытывала угрызений совести: ее восхитительная сила получила подтверждение. Но теперь придется надевать резиновые сапоги, выходить из дома и собственными руками за хвост извлекать кишащее паразитами тельце из кормушки, потом идти на край двора и бросать его через каменную стену в кусты, туда, где начинается трясина. Сколько же в жизни грязи — катышков от ластика, спитой кофейной гущи, мертвых ос, засохших между оконными рамами… Порой кажется, что все время у человека, у женщины по крайней мере, уходит на перераспределение, на то, чтобы переносить предметы с места на место, поскольку мусор, как говаривала ее мать, есть лишь материя, лежащая не на своем месте.


К ее утешению, в тот же вечер, когда дети шныряли вокруг Александры, требуя каждый свое, в зависимости от возраста: кто — машину, кто — помочь с уроками, кто — уложить спать, — позвонил ван Хорн. Это само по себе было необычно, поскольку его субботние вечеринки возникали спонтанно, вследствие телепатической или телефонной связи между его поклонницами, до официальных приглашений он не снисходил. Они просто оказывались у него, толком не отдавая себе отчета почему. Их машины: тыквенно-желтый «субару» Александры, серый «корвейр» Сьюки и болотного цвета «вэлиент» Джейн — подхватывали их и влекли вперед на волне прилива какой-то психической силы.

— Приезжайте в воскресенье вечером, — пророкотал Даррил хрипло, как нью-йоркский таксист. — Это будет чертовски тяжелый день; кроме того, у меня есть кое-что, что я хочу проверить на вашей компании.

— Мне трудно выбраться, — ответила Александра. — На воскресный вечер нелегко найти няню: детям в понедельник с утра в школу, и они хотят побыть накануне вечером дома, посмотреть Арчи Банкера[368] по телевизору. — В таком небывалом сопротивлении она угадывала чувство обиды, гнев, который заронила ей в душу Джейн Смарт, но который отныне питался соками ее собственного организма.

— Да бросьте вы! Эти ваши детки уже старички, зачем им няня?

— Я не могу оставить младших на Марси, они ее не слушаются. К тому же она, вероятно, захочет встретиться с друзьями, и я не вправе лишать ее удовольствия; несправедливо перекладывать собственные заботы на ребенка.

— Какого пола друзья у ребенка?

— Не ваше дело. Совершенно случайно это девочки.

— Господи, что вы на меня-то так накидываетесь? Не я охмурял вас, чтобы обзавестись этими маленькими прохвостами.

— Они не прохвосты, Даррил. И я действительно уделяю им недостаточно внимания.

Интересно, что дерзости, которых Александра себе прежде не позволяла, ван Хорна не сердили: быть может, именно на этой стезе следовало искать подход к его сердцу?

— Кто может сказать, сколько именно внимания следует уделять детям? — мягко возразил он. — Если бы моя мать уделяла мне чуточку меньше внимания, вероятно, я вырос бы более разносторонним парнем.

— С разносторонностью у вас и так все в порядке, — не без усилия заставила себя успокоить его Александра, хотя ей было приятно, что он не погнушался напроситься на комплимент.

— Премного вам благодарен, черт вас дери, — ернически и сипло ответил он. — Увидимся, когда вы соизволите нас посетить.

— Не будьте таким обидчивым.

— Кто обидчивый? Поступайте как знаете. Но я жду в воскресенье около семи. Форма одежды — неофициальная.

Интересно, почему это грядущее воскресенье должно у него быть тяжелым? Она взглянула на кухонный календарь. Цифры были окружены виньеткой из лилий.

Вечер Пасхи выдался теплым, дул южный весенний ветерок, подгонявший облака, и казалось, будто луна плывет назад. Отступивший прилив оставил на насыпи серебристые лужицы. Между камнями торчали пучки новой болотной травы, устремившиеся в небо; свет автомобильных фар шарил по окрестным валунам и прошитым деревьями въездным воротам. Дорога огибала место, где некогда среди этих валунов гнездились снежные цапли, а теперь, скукожившись и застыв, словно вулканическая лава, лежал спустившийся надувной шатер. Затем автомобиль Александры въехал на мол, бегущий сквозь строй безносых статуй. Как только впереди замаячил величественный силуэт дома, покрытый сеткой сияющих окон, ее сердце заколотилось в предчувствии праздника. Когда бы Александра сюда ни приезжала, днем или вечером, она ожидала судьбоносной встречи с неким существом, которое было в ее представлении ею самой, второй сущностью, неприкрашенной и ничем не стесненной, прощенной и нагой, осанистой и идеально легкой, открытой для любого учтивого предложения, — встречи с прекрасным незнакомцем, с собственным сокровенным «я». Каким бы утомительным ни был день накануне посещения поместья Леноксов, он не мог затмить восторг ожидания. Все заботы исчезали в тот миг, когда Александра переступала порог вестибюля, где ее приветствовали серный дух и сделанная в форме слоновьей ноги подставка для зонтов, из которой торчали старомодные шарообразные и крючковатые ручки, при ближайшем рассмотрении оказавшиеся раскрашенной литой композицией, выполненной с удивительной тщательностью, — видны были мельчайшие детали, вплоть до крохотных ремешков и застежек, удерживающих зонты в сложенном виде, — еще одно произведение пародийного искусства.

Фидель принял у нее куртку — мужскую ветровку на молнии. С годами Александра находила мужскую одежду все более удобной; сначала пристрастилась к мужской обуви и перчаткам, потом — к вельветовым и холщовым брюкам, которые не стискивали в талии, как женские, а в последнее время — и к просторным, практичным охотничьим или рабочим курткам. «И почему мужчинам достаются все удобства, в то время как мы должны приносить себя в жертву каблукам-шпилькам и прочим орудиям пыток, навязанным нам садистской модой?»

— Buenas noches, señora, — церемонно приветствовал ее Фидель. — Es muy agradable tenerla nuevamente en esta casa[369].

— Мистер приготовить разный забава, — доложила выглядывавшая из-за его спины Ребекка. — Предстоять большой перемена.

Джейн и Сьюки уже сидели в музыкальной комнате, где были расставлены стулья из щеголевато посеребренного дерева с овальными спинками; Крис Гейбриел, забившись в угол, читал буклет «Роллинг Стоунз». Остальная часть комнаты была освещена свечами; для бра, паутиной оплетавших стену, были подобраны свечи самых разных мармеладных оттенков; мутные зеркала удваивали множество терзаемых сквозняком язычков пламени. Ауры этих огоньков усиливали раздражающий эффект едких расцветок: зеленое свечение вгрызалось в оранжевое, однако безо всякого успеха — как вязкая смесь не вступающих друг с другом в реакцию химических веществ. Даррил, в старомодном двубортном смокинге, черном как сажа и, за исключением широких лацканов, тусклом, подошел и одарил ее своим холодным поцелуем. Даже слюна, оставшаяся у нее на щеке, была холодной. У Джейн аура оказалась слегка замутненной гневом, а у Сьюки — оставалась розовой и выражающей удовольствие, как всегда. Все они, в простых свитерах и хлопчатобумажных брюках, со всей очевидностью выглядели одетыми несоответственно.

Смокинг делал облик Даррила менее лоскутным и неуклюжим, чем обычно. Прочистив свое лягушачье горло, он провозгласил:

— Как насчет небольшого концерта? Я тут набрел на кое-какие идейки и хочу увидеть вашу реакцию, девочки. Первый номер называется… — он сделал паузу, застыв в картинной позе, его острые маленькие зеленоватые зубы мерцали, очки, выбранные для этого вечера, были такими маленькими, что окружья их светлой пластмассовой оправы казались силками, накинутыми на глаза, — «Буги соловья с Беркли-сквер».

Судя по той массе звуков, которая высекалась из инструмента, можно было подумать, что играют не две руки, а гораздо больше: левая держала глухой размашистый басовый ритм, изящный, но устрашающий, как грозовой фронт, надвигающийся поверх древесных крон, правая возводила радугу мелодии перемежающимися рваными музыкальными фразами, так что гармония выстраивалась лишь постепенно. Перед глазами возникали туманный английский парк, жемчужное лондонское небо, пара, танцующая щека к щеке, и в то же время слышался громыхающий американский фон: скрипучее бренчание ничем не смущающегося разлюбезного публичного дома, которое могли придумать и озвучить только на этом континенте, в разукрашенных ленточками и кисточками борделях какого-нибудь южного городка на берегу реки. Мелодия шаг за шагом приближалась к басам, те восходили к верхам, чтобы в конце концов заглотать соловья; это было невероятно сложное, но восхитительное, шквальное развитие темы; с одутловатого взмокшего лица ван Хорна на клавиатуру падали капли пота, на фоне музыки отчетливо слышалось усердное хрюканье. Его кисти, дергающиеся и расплющивающиеся фаланги пальцев со сверхъестественно длинными ногтями представлялись Александре парафинно-белыми узлами общего механизма, сращенными со струнами и с деревянными молоточками, покрытыми войлоком, — механизма, издающего заунывно-протяжный беспредельный звук. Тема распадалась, радуга то исчезала, то появлялась вновь, грозовой фронт ослабевал в безобидном воздухе, все новые и новые вариации мелодии в удивительно высоком диапазоне минорного ключа пронзительно пробивались сквозь шесть каскадов искаженных гамм и затухающих аккордов, наложенных на камнепад синкоп.

В наступившей тишине остался слышным лишь гул струн от последнего сокрушительного удара по клавишам.

— Фантастика, — сухо объявила Джейн Смарт.

— И правда, детка, — затараторила Сьюки, обращаясь к хозяину, медленно оправлявшемуся от напряжения. — Никогда не слышала ничего подобного.

— Я чуть не заплакала, — призналась Александра совершенно искренне, потому что он пробудил в ней массу воспоминаний и подозрений, касающихся будущего: своим мигающим светильником музыка озаряет пещеру нашего бытия.

Их похвалы, похоже, смутили Даррила, он словно опасался раствориться в них. Повертев волосатой головой, как пес, отряхивающийся после купания, ван Хорн вытер большим и указательным пальцами уголки губ, одновременно, как показалось, вправив на место челюсть.

— Да, этот гибрид получился недурно, — согласился он. — Ладно, теперь попробуем другой. Он называется «Сколько миль до луны?».

Вторая пьеса оказалась менее удачной, хотя род магии был использован тот же.

Теперь, подумала Александра, это магия воровства и превращений без намека на безвинную творческую новизну — всего лишь смелость уродливых комбинаций. Третьим номером была нежная битловская песня «Вчера», трансформированная в заикающийся ритм самбы; в отличие от первого сочинения это рассмешило всех, на что автор явно не рассчитывал.

— Итак, — сказал ван Хорн, вставая из-за рояля, — замысел состоит в том, что, если мне удастся написать с дюжину таких композиций, один мой нью-йоркский друг, у которого есть связи со студиями звукозаписи, вероятно, сможет поддержать предприятие при условии, что нам удастся собрать немного бабок. Ну, что скажете?

— Все это немного… необычно, — заметила Сьюки. Ее пухлая верхняя губа, как всегда, перекрыла нижнюю, придав лицу торжественное, но в то же время веселое выражение.

— Что здесь необычного? — спросил ван Хорн не без обиды, и его физиономия снова была готова распасться на лоскуты. — Тайни Тим тоже был необычен. Как и Либерейс. И Ли Харви Освальд. В наши дни, в нашу эпоху вообще, чтобы привлечь чье-либо внимание, приходится быть экстравагантным.

— Это предприятие требует бабок? — грубо поинтересовалась Джейн Смарт.

— Так говорят, девчонки.

— Кто говорит, солнышко? — спросила Сьюки.

— О!.. — Смутившись, ван Хорн покосился на свечи, словно из-за них не видел ничего, кроме бликов. — Многие. Банкиры. Предполагаемые партнеры. — Внезапно, быть может, чтобы соответствовать старому смокингу, он принялся паясничать в своем черном облачении, изображая героев фильмов ужасов: прихрамывать и невпопад, как на шарнирах, выбрасывать ноги вперед и в стороны. — Это такой же бизнес, как и любой другой, — заявил ван Хорн. — Пойдемте в гостиную и давайте оторвемся по полной программе.

Что-то начиналось, Александра чувствовала, как нечто медленно растет внутри; словно поднималась автоматическая дверь гаража, открывая взору необозримый гладкий склон депрессии, дверь приводилась в действие неким электрическим глазком сидящего внутри ее самой сенсора, а склон, простиравшийся за ней, вел в подземелье, откуда не было пути назад; не помогут ни пилюли, ни солнечный свет, ни полноценный ночной сон. Ее жизнь оказалась построенной на песке, и Александра уже знала: все, что она увидит сегодня, чревато тоской.

Тоскливыми были и пыльные произведения поп-арта в гостиной; некоторые из флуоресцентных трубок, встроенных в потолок, либо не горели, либо мигали с назойливым жужжанием. Шумное веселье, для которого была предназначена эта огромная длинная комната, требовало гораздо большего количества гостей; она вдруг показалась Александре заброшенной церковью вроде тех, которые колорадские пионеры понастроили вдоль горных дорог и куда больше никто не ходил, — воплощение скорее угасания, чем отречения: все были просто слишком заняты, меняя свечи в своих пикапах или опохмеляясь после субботних попоек; автомобильные площадки возле этих церквей заросли травой, хотя снаружи можно было видеть, что на полочках в спинках скамей все еще лежат псалтыри.

— А где Дженни? — произнесла она вслух.

— Мадам еще прибираться в лаболатория, — ответила Ребекка. — Она столько работать, я бояться, она заболеть.

— Кстати, как там идут дела? — поинтересовалась Сьюки. — Когда я смогу наконец покрыть свою крышу киловаттами? Меня все еще останавливают на улице и спрашивают об этом из-за той статьи, которую я о вас написала.

— Вот-вот, — проворчал ван Хорн голосом чревовещателя, доносившимся из колодца, расположенного где-то сбоку от его головы. — Эти старые ретрограды, которым вы продали рухлядь Гейбриелов, как я слышал, охаивают мою идею. Да пошли они все!.. Над Леонардо тоже смеялись. И над Лейбницем. И над тем парнем, который изобрел застежку-молнию, проклятие, как там его звали? Еще один не оцененный по достоинству изобретатель. Вообще-то, я сейчас думаю над тем, не являются ли решением проблемы микроорганизмы, — почему бы не использовать уже опробованный и самовоспроизводящийся материал? Биогазовая технология. Знаете, кто в этой сфере преуспел больше всех? Китайцы! Вы можете в это поверить?

— Может, нам просто потреблять меньше электричества? — по своей репортерской привычке продолжала интервьюировать Сьюки. — И больше пользоваться усилиями собственных мышц? Например, кому нужны электрические ножи?

— Вам, если такой нож есть у соседа, — ответил ван Хорн. — А когда старый сломается, вам понадобится новый. Потом еще один. И еще. Фидель! Deseo beber![370]

Слуга в бесформенной пижаме цвета хаки, имевшей жалкий, но все еще смутно воинственный вид, принес напитки и поднос с яйцами под острым соусом и маринованными пальмовыми кочерыжками. В отсутствие Дженни, как ни странно, разговор не клеился; они к ней слишком привыкли как к зрителю, перед которым блистали талантами, развлекали, шокировали и наставляли. Им недоставало ее глазеющего молчания. В надежде, что искусство — любое искусство — способно приостановить внутреннее кровотечение меланхолии, Александра бродила среди всех этих гигантских гамбургеров и керамических мишеней для дротиков, словно никогда прежде их не видела; впрочем, кое-чего она здесь действительно еще не видела. На четырехфутовом постаменте из выкрашенной черной краской фанеры под прозрачным кондитерским пластмассовым колпаком покоилась пародийно-реалистическая трехмерная копия обсыпанного сахарной пудрой свадебного торта работы Уэйна Тибода. Вместо традиционных жениха и невесты, однако, на верхнем ярусе красовались две обнаженные фигуры: розовая блондинка и округлый брюнет с чуть более густо-розовым телом — за исключением полувосставшего пениса: тот был мертвенно-белым. Александру заинтересовало, из какого материала изготовлена скульптура: в ней не было ни шероховатости, свойственной литой бронзе, ни глянца глазурованной керамики. Наверное, акриловая смола, предположила она. Убедившись, что никто, кроме Ребекки, проносившей мимо поднос с маленькими крабами, фаршированными китайской пастой шу-шу, ее не видит, Александра приподняла колпак и провела пальцем по боковой поверхности предмета, словно бы обсыпанной сахарной пудрой. На пальце остался нежный след. Она лизнула палец. Сахар. Так это настоящая сахарная пудра и настоящий торт, причем свежий!

Сопровождая речь размашистыми жестами, Даррил тем временем объяснял Сьюки и Джейн свой новый подход к энергетической проблеме:

— Если использовать достижения геотермики, то стоит вырыть шахту — а почему бы ее и не вырыть, черт возьми, роют же чуть ли не каждый день двадцатимильные тоннели в Альпийских горах, — так вот, стоит вырыть шахту, и единственное, что останется сделать, так это придумать, как не дать энергии сжечь конвертерный реактор, а то металл будет плавиться, как оловянные солдатики, доставленные на Венеру. И знаете, каково решение проблемы? Оно неправдоподобно просто: камень. Все механизмы, все сцепления и турбины нужно будет делать из камня. И это вполне возможно! Ведь уже теперь высекать из гранита разные формы умеют столь же ювелирно, как фрезеровать металл. Умеют — можете поверить? — делать даже пружины из жидкого цемента. Просто его нужно выпаривать до получения бесконечно малых частиц. В начале бронзового века так добывали металл.

Еще одним произведением искусства, которое Александра прежде не замечала, была обнаженная женская фигура, манекен, но не с матовой, как обычно, а глянцевой имитацией кожи и без шарниров в конечностях — творение, по агрессивности напоминающее Кинхольца, но гладкое и с минимумом рельефности, как в работах Тома Вессельманна. Женщина была изображена в согнутой позе, словно ее трахали сзади, с пустым и безмятежным лицом и с плоской спиной, которая могла служить столешницей. Углубление на месте позвоночника было прямым, как желоб для стока крови на скотобойне. Ягодицы вызывали воспоминания о двух связанных вместе мотоциклетных шлемах. Скульптура встревожила Александру своей кощунственно упрощенной схожестью с ее женскими фигурками. Она взяла с подноса, предложенного Фиделем, еще одну «Маргариту», с удовольствием слизала соль с края бокала (это абсурдный миф и клевета, будто ведьмы питают отвращение к соли; селитра и рыбий жир, ассоциирующиеся с христианской добродетелью, — вот чего они не выносят) и неторопливо двинулась по направлению к хозяину.

— У меня печально-эротическое настроение, — сообщила она. — Мне хочется лечь в ванну, выкурить косячок и вернуться домой. Я дала слово няне, что буду не позже половины одиннадцатого. Это была пятая няня, которой я позвонила, и я слышала в трубку, как мать кричала на нее откуда-то. Родители не желают, чтобы их дети даже приближались к нам.

— Вы разбиваете мне сердце, — ответил ван Хорн, потный и крайне взволнованный после того, как он только что заглянул в геотермическую печь. — Не торопите события. Я еще не оторвался. К тому же существует определенный план. Сейчас сюда спустится Дженни.

Александра заметила необычный блеск в налитых кровью глазах ван Хорна; он выглядел испуганным. Но что могло его напугать?

Выход Дженни был бессловесным, она появилась на покрытой ковровой дорожкой спиральной лестнице со стянутыми на затылке, как у Эвы Перон, волосами, в зеленовато-голубом банном халате до полу. В качестве отделки на халате над каждой грудью красовалось по три украшенных вышивкой разреза, похожих на большие бутоньерки; Александре они напомнили военные шевроны. Лицо Дженни с широким круглым лбом и твердым треугольным подбородком сияло чистотой и было лишено какой бы то ни было косметики; не украшала его и улыбка.

— Даррил, не напивайся, — наконец произнесла она. — Когда ты пьян, то соображаешь еще хуже, чем когда трезв.

— Но это его вдохновляет! — с присущей ей дерзостью возразила Сьюки, нащупывая стиль поведения с этой новой женщиной, живущей теперь здесь, в доме, и в некотором роде находящейся под защитой хозяина.

Дженни, проигнорировав ее замечание, повела взглядом поверх их голов:

— А где мой милый Крис?

— Молодой человек библиотека, читать журналов, — подала голос из угла Ребекка.

Спустившись на две ступеньки, Дженни обратилась к Александре:

— Александра, взгляните. — Она развязала пояс и широко распахнула халат, выставив на всеобщее обозрение свое белое тело со всеми его округлостями, детскими жировыми складками и облачком мягких волос площадью менее мужской ладони. Просьба относилась к матовой бородавке под грудью. — Вы не находите, что она растет, или мне это кажется? И еще вот здесь, выше, — добавила она, стиснув пальцы Александры и ведя ими себе под мышку. — Чувствуете там маленькую припухлость?

— Трудно сказать, — ответила Александра в смятении, ибо подобные прикосновения были уместны в заполненной паром темной бане, но не при ярком освещении. — У нас от природы столько всяких уплотнений. Я ничего не чувствую.

— Вы не сосредоточены, — упрекнула Дженни и жестом, который в иных обстоятельствах мог бы показаться любовным, повела ее правую руку к другой подмышке. — Здесь тоже есть что-то похожее. Пожалуйста, Лекса, сосредоточьтесь.

Легкая колючесть сбритых волос. Шелковистость пудры. А под кожей — уплотнения, вены, железы, узелки… В природе нет ничего однородного; Вселенная образовалась, когда кто-то щедрой рукой бросил в пространство пригоршню материи.

— Болит? — спросила Александра.

— Я бы не сказала, но что-то я чувствую.

— Думаю, это ерунда, — решила Александра.

— А оно может быть как-то связано с этим? — Дженни приподняла конусообразную упругую грудь, чтобы была лучше видна матовая бородавка, напоминавшая то ли крохотную головку цветной капусты, то ли перекошенную мордочку мопса, сотворенного из розовой плоти.

— Не думаю. У нас у всех есть такие.

Дженни вдруг нетерпеливо запахнула халат и, туго подвязав поясок, обернулась к ван Хорну:

— Ты им уже сказал?

— Дорогая, дорогая, — засуетился тот, вытирая уголки улыбающегося рта дрожащими пальцами. — Это же должна быть церемония.

— У меня сегодня от лабораторных испарений болит голова, и, вообще, хватит церемоний. Фидель, принеси мне стакан содовой воды, agua gaseosa, о horchata, por favor. Pronto, gracias[371].

— Свадебный торт! — воскликнула Александра с леденящим трепетом предвидения.

— Горячо, горячо, Сэнди, — похвалил ван Хорн. — Вы догадались. Я видел, как вы ковырнули торт и лизнули палец, — поддразнил он ее.

— Дело не столько в этом, сколько в манере поведения Дженни. И все же я еще не могу поверить. Знаю, но не верю.

— Дамы, вам придется в это поверить. Вот это дитя и я вчера днем, в половине четвертого, поженились. Мировой судья там, в Аппоноге, был самым безумным из всех, каких я встречал. Он заикался. Никогда не знал, что можно заикаться и при этом иметь лицензию. «В-в-в-в-ы, В-В-В-В…»

— О, Даррил, не может быть! — возопила Сьюки, так растянув губы в отнюдь не веселой улыбке, что обнажились впадинки на верхней десне.

Стоявшая рядом с Александрой Джейн Смарт зашипела.

— Как вы оба могли с нами так поступить? — продолжала Сьюки.

Это «с нами» удивило Александру, она-то считала, что от неожиданного сообщения только у нее заболело внизу живота.

— Так подло?! — не унималась Сьюки; привычное бодрое выражение всем довольной гостьи слегка окоченело на ее лице. — Мы бы по крайней мере устроили традиционный прием с подарками в доме невесты.

— Или приготовили бы какое-нибудь угощение в горшочках, — смело подхватила Александра.

— Значит, она все-таки добилась своего, — тихо пробормотала Джейн, но, разумеется, так, чтобы услышали и Александра, и остальные. — В конце концов ей все же удалось провернуть это дельце.

Щеки Дженни сделались густо-розовыми, она попробовала оправдаться:

— Мне, в сущности, и не пришлось ничего добиваться, все произошло само собой, я ведь была в доме почти постоянно и, естественно…

— Естественно, естество последовало естественным путем! — выпалила, словно плюнула, Джейн.

— Даррил, зачем вам это нужно? — в своей репортерской, по-мужски откровенной манере спросила Сьюки.

— Ну, знаете… — с глуповатым видом попытался объяснить он, — обычный набор: остепениться, осесть, ощутить какую-то надежность. Взгляните на нее. Она красива.

— Чушь собачья, — медленно вскипая, произнесла Джейн Смарт.

— При всем уважении к вам, Даррил, и притом что мне действительно нравится Дженни, она всего лишь маленькая зануда, — отважилась заявить Сьюки.

— Ну хватит, какой же это прием получается? — беспомощно произнес здоровяк, а его одетая в банный халат молодая супруга и бровью не повела, как всегда, укрывшись за хрупкой броней невинности и снобистского неведения.

Дело не в том, что ум Дженни был не так рационален, как у них, напротив, в определенных пределах он действовал даже более рационально; но ее ум напоминал клавиатуру скорее арифмометра, чем пишущей машинки. Ван Хорн попытался собрать все свое достоинство.

— Слушайте, вы, суки, — сказал он. — Откуда у вас эта уверенность, будто я вам чем-то обязан? Я ввел вас в свой дом, кормил, предоставлял возможность расслабиться, отдохнуть от ваших вшивых жизней…

— А кто сделал их вшивыми? — немедленно вставила Джейн Смарт.

— Не я. Я в городе новичок.

Вошел Фидель с подносом шампанского в бокалах на длинных ножках. Александра взяла один и плеснула его содержимым в лицо ван Хорну; изысканный напиток не долетел, замочив ему лишь ширинку и одну штанину. Единственное, чего она добилась: теперь не она, а он выглядел жертвой. В ярости Александра запустила бокалом в скульптуру, изображавшую искореженные и сцепленные автомобильные бамперы; это ей удалось бы лучше, если бы на полпути бокал не превратился в ласточку и не метнулся в сторону. Тамбкин, вылизывавшая себя на одном из шелковых диванов, терзая алчным язычком крохотную розовую залысинку в своей роскошной длинношерстной шубке, моментально вскинулась и приготовилась к охоте; с комичной кошачьей важностью, неотступно следя зелеными глазищами за добычей, она прокралась вдоль спинки полукруглого дивана, но, дойдя до края, растерянно заморгала: птица вспорхнула на подвесное пенопластовое облако работы Марджори Страйдер.

— Эй, я все это вовсе не так себе представлял, — с обидой сказал ван Хорн.

— А как вы это себе представляли, Даррил? — спросила Сьюки.

— Как взрыв ликования. Мы думали, вы до чертиков обрадуетесь. Это ведь вы нас свели. Вы были нашими купидонами. Подружками невесты.

— Я никогда не думала, что они обрадуются, — поправила его Дженни. — Просто я не могла представить, что они поведут себя так невоспитанно.

— А почему бы им не радоваться? — Возражая Дженни, ван Хорн, словно в мольбе, простер к ней свои странные эластичные руки, в этот момент они имели вид заправской супружеской пары. — Мы бы за них порадовались, — сказал он, — если бы какой-нибудь тупица снял их с прилавка. Я хочу сказать: к чему эта идиотская зависть, когда весь наш проклятый мир готов сгореть в напалме? Как вы можете быть такими буржуазными, черт вас дери?

Сьюки смягчилась первой. Возможно, просто проголодалась.

— Ладно, — сказала она. — Давайте есть торт. Хорошо бы он оказался начиненным травкой.

— Так и есть. И притом самой лучшей — оринокской бежевой.

Александра не выдержала и рассмеялась: Даррил был так забавен и растерян оттого, что распадалась компания, он жаждал примирения.

— Такой не существует, — возразила она.

— Нет, существует, надо только знать нужных людей. Ребекка знает ребят, которые приезжают на бредово раскрашенном фургончике с южной окраины Провиденса. Амброзия для сердитых, честное слово. Вы улетите отсюда на крыльях. Кстати, что там у нас с приливом?

Значит, ван Хорн помнил, как отважно Александра в тот день перешла вброд через ледяной прилив, а он издали, с берега, кричал ей: «Вы можете летать!»

Торт был водружен на спину-столешницу скрюченной ню. Марципановые фигуры сняли и стали передавать по кругу. Александре достался пенис — своего рода дань. Раздавая торт, Даррил бормотал:

— Hoc est enim corpus meum[372].

А когда приступили к шампанскому, произнес:

— Hic est enim calix sanguinis mei[373].

У Дженни, сидевшей напротив Александры, лицо было сияюще-румяным: это просвечивал сквозь кожу ликующий ток крови; она не скрывала радости. Душа Александры потянулась к ней как к собственной юности. Они пальцами засовывали торт друг другу в рот; вскоре его опротивевший цилиндр выглядел как добыча, выпотрошенная шакалами. Потом, сцепив испачканные кремом руки и повернувшись спинами к скрюченной фигуре, на левой ягодице которой Сьюки помадой и сахарной пудрой нарисовала ухмыляющуюся физиономию с торчащими вперед зубами, водили хоровод, распевая на древний лад: «Emen hatan, Emen hetan» и «Har, har, diable, diable, saute ici, saute la, jou ici, jou la!»[374]

Джейн, самая пьяная из них к тому времени, пыталась спеть все куплеты этой мерзкой песни песней эпохи Якова I «Звяк-бряк», пока смех и алкоголь окончательно не замутили ей память. Ван Хорн жонглировал сначала тремя, потом четырьмя, потом пятью мандаринами, его руки бешено мелькали в воздухе, превращаясь в неразличимые пятна. Кристофер Гейбриел высунул голову из библиотеки, чтобы посмотреть, что за бурное веселье происходит в зале. Фидель снова принес убранных маринованных капибаров. Вечеринка, похоже, раскручивалась успешно, но, когда Сьюки предложила перейти в баню, Дженни не без металла в голосе объявила:

— Бочка зацвела, поэтому воду спустили, и мы ждем человека из Наррагансетской санитарной службы, который должен обработать тиковое дерево антибактериальными препаратами.

Таким образом, Александра попала домой раньше, чем ожидала, к удивлению няни, которую застала на диване в нижней комнате со своим приятелем. Пришлось дать задний ход и вернуться минут через десять, чтобы расплатиться со смущенной девушкой. Та была дочерью Арсенолтов и жила в центре города; молодой человек приехал, чтобы отвезти ее домой, как она объяснила. После ее отъезда Александра поднялась на второй этаж, на цыпочках вошла в спальню Марси и убедилась, что ее семнадцатилетняя, но вполне оформившаяся как женщина дочь невинно спит в своей кровати. Однако еще долго в ночи ее преследовал образ бледных бедер Арсенолтовой дочери, сомкнутых вокруг волосатых ягодиц безвестного молодого человека, чьи джинсы были спущены ровно настолько, насколько нужно, чтобы выпустить на свободу гениталии, в то время как на девушке не оставалось решительно ничего. Эта картина жгла мозг Александры, как и луна, плывущая назад сквозь рваные тревожные облака.


Как в старые добрые времена, они снова собрались втроем, на сей раз у Джейн Смарт, в ее большом фермерском доме, который в свое время знаменовал для Джейн сокрушительное падение после чудесного, с тринадцатью комнатами викторианского дома с отдельными коридорами для прислуги, декоративной лепниной на потолках, стеклянными канделябрами работы Тиффани, дома, стоявшего на Вейн-стрит, в одном квартале от ее пересечения с Оук-стрит, подальше от воды, в котором прошли их с Сэмом лучшие годы. Теперешний ее дом представлял строение с комнатами, устроенными на разных уровнях, располагавшееся на стандартном участке в четверть акра, обшитое дранкой и выкрашенное в ядовито-синий цвет. Предыдущий владелец, инженер-механик, который не мог найти себе работу по специальности и в конце концов в поисках достойного места службы переехавший в Техас, тратил свободное время, которого у него было в избытке, на перестройку маленького дома «под старину»: сооружал из соснового дерева буфеты и фальшивые коробчатые балки, обшивал стены панелями с сучковатым узором и искусственными «шрамами» от стамески и даже сделал выключатели в форме деревянных рычажков, а унитаз упаковал в короб из дубовых досок от бочки. Кое-где стены были обвешаны старинными плотницкими инструментами — рубанками, рамными пилами и ножами для резьбы по дереву; а в перила на лестничной площадке, разделявшей соседние уровни, он даже умудрился хитроумно встроить небольшую прялку. Джейн открыто не протестовала против этого суматошно-изобильного орнаментального наследия пуританизма, но ее с детьми презрительное отношение к нему постепенно подтачивало столь милый сердцу инженера образ. Тщательно выточенные выключатели ломались от резких рывков. Одна доска обшивки унитаза отлетела, когда кто-то пнул ее ногой, и весь короб рассыпался. Аккуратные коробочки-держатели туалетной бумаги тоже развалились. Уроки фортепиано Джейн давала в дальнем конце длинной гостиной, располагавшейся шестью ступеньками выше кухни-столовой, и не покрытый ковром пол этой комнаты хранил пагубные следы ее гнева. Нога виолончели продырявила его везде, где Джейн приходило в голову поставить стул и пюпитр, а она таскала их повсюду, не имея постоянного места для упражнений. И это были далеко не все метки наносимого владению ущерба; в маленькой, сравнительно новой летней пристройке, сооруженной из сосновых досок и отделанной дешевыми материалами по типовому проекту, который серийно воплощали в жизнь строительные бригады, повсюду виднелись свидетельства недолговечности: облупившаяся краска, дыры в пластиковых покрытиях, недостающие черепицы на кухонной крыше. Ужасный доберман-пинчер Джейн, Рандолф, грыз перекладины, соединяющие ножки стульев, и когтями процарапывал двери насквозь. Как сформулировала это для себя Александра, Джейн жила в некоем зыбком мире, состоявшем наполовину из музыки, наполовину из озлобленности.

— Ну, что будем делать? — задала сакраментальный вопрос Джейн, когда стаканы были наполнены и первая волна сплетен утихла, ибо серьезному обсуждению сегодня подлежало только одно событие: внезапная и оскорбительная женитьба Даррила ван Хорна.

— Какой самодовольной она была в этом длинном халате и как по-хозяйски вела себя! — вспомнила Сьюки. — Ненавижу ее! Подумать только: ведь это я впервые привезла ее туда поиграть в теннис. Я и себя за это ненавижу. — Она закинула в рот пригоршню соленых семечек, испачкав губы шелухой.

— Кстати, играла она с нами на равных, помните? — заметила Александра. — Синяк у меня на бедре не сходил несколько недель.

— Это должно было нас насторожить, — подхватила реплику Сьюки, снимая с губы зеленую чешуйку, — дать понять, что она вовсе не та беспомощная куколка, за которую себя выдает. Все дело в том, что я чувствовала вину из-за Клайда и Фелисии.

— Ах, брось ты! — взвилась Джейн. — Вовсе ты не чувствовала вину, с чего бы это? Не ты свихнула Клайду его прогнившие мозги, и не ты превратила Фелисию в чуму.

— Они представляли некий симбиоз, — задумчиво произнесла Александра. — А Сьюки нарушила его, проявив доброту к Клайду. У меня такая же история с Джо, разница лишь в том, что мне удается потихоньку «отводить свои войска». Деликатно. Чтобы постепенно разрядить обстановку. Люди… — продолжала размышлять она, — люди склонны взрываться.

— А разве ты ее не ненавидишь? — спросила Сьюки. — Ведь мы понимали, что если ему и суждено кому-нибудь из нас троих принадлежать, после того как притупится новизна ощущений и все такое прочее, так это тебе. Правда, Джейн?

— Нет, не правда, — последовал непререкаемый ответ. — Мы с Даррилом оба музыканты. И оба исповедуем непристойность.

— А кто сказал, что мы с Лексой боимся непристойности? — возразила Сьюки.

— Вам для этого требуется прилагать усилия, — ответила Джейн. — И в ваших характерах есть другие грани: вы можете быть и святошами. Вы не так преданы, как я. Для меня же не существует никого, кроме Даррила.

— Ты, кажется, говорила, что встречаешься с Бобом Озгудом? — заметила Александра.

— Я говорила, что даю уроки фортепиано его дочери Деборе, — огрызнулась Джейн.

Сьюки расхохоталась:

— Видела бы ты, с каким надменным видом это произносишь. Как Дженни, когда она назвала нас дурно воспитанными.

— А вы обратили внимание, как она, такая кроткая и бесстрастная, подмяла его под себя! — вспомнила Александра. — Я поняла, что они поженились, как только она вошла в зал: позже всех и по-хозяйски. И ван Хорн был не такой, как всегда. Вел себя гораздо менее вызывающе, можно даже сказать, робко. Грустно все это.

— Мы преданы не меньше тебя, душенька, — сказала Сьюки, обращаясь к Джейн. — Но что мы можем сделать, кроме как хорошенько осадить их и снова стать прежними милыми самими собой? Думаю, после всего случившегося нам может быть еще лучше вместе. Я, например, чувствую себя ближе к вам, чем несколько месяцев назад. К тому же все эти острые закуски, которыми пичкал нас Фидель, испортили мне желудок.

— Что мы можем сделать? — риторически переспросила Джейн. Ее черные, разделенные посередине строгим пробором волосы упали на лицо, и она резко откинула их назад. — Но это же очевидно. Мы можем напустить на нее порчу.

При этом слове, как при виде падающей звезды, внезапно прочертившей небо, воцарилось молчание.

— Если тебя так обуревает негодование, ты сама можешь наслать на нее порчу, — сказала Александра. — Мы тебе для этого не нужны.

— Нет, нужны. Здесь требуются усилия всех троих, потому что это должен быть отнюдь не легкий сглаз, от которого на нее просто нападет пчелиный рой или целую неделю будет болеть голова.

Наступила тревожная пауза.

— А что с ней должно случиться? — неуверенно спросила наконец Сьюки.

Джейн стиснула губы, чтобы не произнести рокового слова — эквивалента латинского «канцер»[375].

— Думаю, после прошлой вечеринки ясно, чего она боится. А когда в человека вселяется такой страх, довольно малюсенького психокинетического толчка, чтобы он сбылся.

— Бедное дитя! — невольно вырвалось у Александры, которая тоже страдала от этого страха.

— «Бедного дитя» больше не существует, — решительно заявила Джейн. — Теперь оно… — ее узкое лицо приобрело еще более высокомерный вид, — теперь оно — миссис Даррил ван Хорн.

Снова помолчали. Потом Сьюки спросила:

— А что нужно делать?

— Ничего особенного. Александра слепит из воска ее фигуру, и мы, войдя под конус могущества, воткнем в нее булавки.

— Почему я? — выразила недовольство Александра.

— Это просто, моя дорогая. Потому что ты — скульптор, а мы — нет. И ты все еще имеешь контакт с более могущественными силами. Мои заклинания в последнее время имеют обыкновение отклоняться градусов на сорок пять от заданного направления. С полгода назад, когда мы еще встречались с Реем, я хотела убить кошку Греты, но, судя по его рассказам, добилась лишь того, что извела всех грызунов в доме. Из-под пола несколько недель несло вонью, но кошка осталась омерзительно здоровой.

— Джейн, тебе никогда не бывает страшно? — спросила Александра.

— С тех пор как я приняла себя такой, какая есть, — нет. Сносная виолончелистка, отвратительная мать и скучная любовница.

Против последнего утверждения подруги из вежливости бурно запротестовали, но Джейн была непреклонна:

— Начинаю я неплохо, но когда мужчина оказывается сверху и во мне, меня одолевает чувство обиды.

— А ты представь, что это твоя собственная рука, — посоветовала Сьюки. — Я иногда так делаю.

— Или думай, что это ты трахаешь его, — подсказала Александра, — и он лишь игрушка в твоих руках.

— Слишком поздно. Теперь я нравлюсь себе такой, какая есть. Будь я чуточку счастливее, я была бы менее эффективна. Вот что я сделала для начала. Когда Даррил передавал по кругу марципановые фигуры, я откусила голову от той, которая изображала Дженни, но не проглотила, а при первом удобном случае выплюнула ее в носовой платок. Вот она. — Джейн подошла к роялю, открыла крышку, достала изнутри мятый носовой платок, вернулась и со злорадным видом развернула его.

Маленькая гладкая конфетная головка, проведя несколько минут во рту Джейн, стала еще более гладкой, но тем не менее сохранила отдаленное сходство с круглым лицом Джейн: водянистые голубые глаза с застывшим взглядом, светлые волосы, такие тонкие, что, казалось, облепляют череп, как слой краски, отсутствующее выражение лица, в котором было нечто вызывающее, непокорное и — да! — раздражающее.

— Это неплохо, — одобрила Александра, — но нужно иметь что-нибудь более интимное. Лучше всего кровь. В старых рецептах чаще всего рекомендуется менструальная кровь. Ну и разумеется, волосы. Обрезки ногтей тоже пригодились бы.

— Кусо-очек пупови-ины, — пропела Сьюки, слегка захмелевшая от двух бурбонов.

— Экскременты, — серьезно продолжала Александра, — хотя, если вы не в Африке или Китае, их трудно раздобыть.

— Подождите, никуда не уходите, — велела Джейн и вышла из комнаты.

Сьюки рассмеялась:

— Нужно будет написать статью для провиденсского «Джорнал балетин»: «Туалеты со смывом как причина упадка ведьмовского искусства». Они приглашали меня сотрудничать, если я решу вернуться в журналистику.

Она скинула туфли, поджала под себя ноги и положила руку на спинку ядовито-зеленого дивана Джейн. То были времена, когда даже женщины весьма зрелого возраста носили мини-юбки, и кошачья поза Сьюки обнажала почти все бедро, не говоря уж о веснушчатых блестящих коленях, совершенных по форме, как куриное яйцо. На ней было пронзительно-оранжевое шерстяное платье-пуловер чуть длиннее свитера; сочетание вульгарной зелени дивана с этим вызывающе ярким цветом производило захватывающий эффект столкновения, всплеска, какой свойствен пейзажам Сезанна; не будь оно таким чудным и восхитительно смелым, могло бы показаться уродливым. На лице Сьюки запечатлелось то выражение, которое Александра находила эротичным: глаза неестественно влажные и блестящие, от помады, из-за того что Сьюки слишком много смеялась и болтала, остался лишь внешний контур. Эротичной казалась Александре даже наименее привлекательная часть ее лица — короткий, толстый и весьма бесформенный нос. «Нет никаких сомнений, — бесстрастно подумала Александра, — что после женитьбы ван Хорна мое сердце встало на вечный якорь, и, если бы подруги не делили со мной это несчастье, мне не осталось бы ничего, кроме пустоты одиночества». Она теперь не обращала никакого внимания на детей: видела их шевелящиеся губы, но звуки, срывавшиеся с них, были для нее лишь бессмысленным лепетом на непонятном языке.

— Ты все еще торгуешь недвижимостью? — спросила Александра.

— Да, солнышко. Но это так мало дает. Вокруг сотни других разведенных женщин, которые месят грязь на улицах, водя клиентов по домам.

— Однако тебе удалось провернуть сделку с Холлоубредами.

— Да, конечно, но это лишь позволило расплатиться с долгами. А теперь я снова увязаю в них, и это приводит меня в отчаяние. — Сьюки широко улыбнулась, губы расплющились, как подушки, на которые кто-то сел. Она похлопала рукой по дивану. — Великолепная, иди сюда, сядь рядом. А то мне приходится кричать. Что за акустика в этом отвратительном доме! Не представляю, как она это выдерживает: говорить и слышать эхо собственного голоса.

Сбегав наверх, на уровень, где одним лестничным полумаршем выше располагались спальни, Джейн принесла какое-то сокровище, аккуратно завернутое в льняное полотенце для рук. Ее аура возбужденно светилась и пульсировала, как северное сияние.

— Вчера вечером, — сказала она, — я так расстроилась и рассердилась из-за всего случившегося, что не могла спать, поэтому встала, с ног до головы натерлась аконитом и кремом «Ноксема» для рук, чуть-чуть добавив в него серого пепла, который образуется, когда ставишь плиту на режим самоочистки, и полетела в поместье Леноксов. Это было чудесно! Повсюду повылезали весенние квакши, и почему-то чем выше поднимаешься, тем лучше слышишь их. У Даррилов внизу все еще было полно гостей, хотя минула полночь. Из стереосистемы во всю мочь грохотала карибская музыка, которую там исполняют на промасленных барабанах, а на подъездной аллее стояло несколько машин — не знаю чьих. Я нашла окно спальни, приоткрыла его дюйма на два и тихонечко проскользнула внутрь…

— Ой, Джейн, как страшно! — воскликнула Сьюки. — А если бы Носатый тебя унюхал? Или Тамбкин?

Насчет Тамбкин ван Хорн серьезно уверял, будто в ее пушистое тельце вселилась душа ньюпортского барристера восемнадцатого века, который, страдая чудовищными зубными болями и абсцессами, этим бичом всех предыдущих веков, пристрастился к опиуму, присвоил деньги фирмы и, чтобы спасти себя от тюрьмы, а семью от позора, завещал душу темным силам. Поэтому кошечка могла по собственному желанию превращаться то в пантеру, то в хорька, то в гиппогрифа.

— Я обнаружила, что капля слабительного из экскрементов арктической чайки убивает запахи, — ответила Джейн, недовольная тем, что ее перебили.

— Продолжай, продолжай, — взмолилась Сьюки. — Итак, ты открыла окно. Как ты думаешь, они спят в одной постели? Как она это выдерживает? У него же под шерстью тело холодное и липкое. Когда приближаешься к нему, ощущение такое, будто открываешь холодильник, в котором что-то испортилось.

— Давай дадим Джейн закончить свой рассказ, — по-матерински увещевательно произнесла Александра.

В последний раз, когда она попыталась летать, ее астральное тело поднялось, а физическое осталось лежать в кровати и показалось ей таким маленьким и жалким, что Александра испытала приступ стыда и немедленно вернулась в свою грузную оболочку.

— Снизу доносился шум вечеринки, — продолжила Джейн. — Мне кажется, я слышала голос Рея Неффа, он пытался солировать в хоре. Я нашла ванную, ее ванную.

— Откуда ты узнала, что это ее ванная?

— Это было нетрудно, и я теперь много знаю о ее привычках. Внешне она ведь очень аккуратна, а на самом деле — неряха. Там везде валялись бумажные салфетки, измазанные помадой, выпотрошенная упаковка с противозачаточными пилюлями в виде календарика, чтобы не забыть дни приема, расчески, забитые длинными волосами. Кстати, она их красит. На умывальнике стояла бутылка с «Клеролом» цвета «блонд». Прессованные тени и пудра, а также румяна — убей меня, ни за что не стала бы пользоваться всей этой косметикой. Пусть я старая ведьма и знаю это, но я и хочу выглядеть старой ведьмой.

— Детка, да ты красавица! — возразила Сьюки. — У тебя волосы как вороново крыло. И черепаховые, то есть цвета черепахового панциря, глаза. Ты быстро загораешь, — если бы я загорала, как ты! Почему-то никто не принимает всерьез веснушчатых. Я кажусь людям смешной, даже когда готова разреветься.

— И что ты принесла в этом аккуратно сложенном полотенце? — спросила Александра, обращаясь к Джейн.

— Это его полотенце. Я его украла, — сообщила Джейн, хотя изящная монограмма на полотенце, скорее, напоминала букву «Р» или «Q». — Вот смотрите. Я пошарила в ее мусорной корзине под умывальником. — Джейн осторожно развернула розовое полотенце, внутри которого оказалась куча разрозненного интимного мусора: змеиный клубок длинных волос, снятых с расчески, смятая бумажная салфетка «Клинекс» с рыжевато-коричневым пятном грязи посредине, квадратик туалетной бумаги с запечатленным на нем вагинальным оттиском губ, только что накрашенных помадой, ватная затычка от флакона с таблетками, алая нитка от упаковки бактерицидного пластыря, обрывки использованной зубной нити. — Но самое ценное, — продолжала Джейн, — вот эти маленькие волоски — вы их видите? Посмотрите внимательнее. Я их нашла на дне ванны, они прилипли к краям сливного отверстия — она настолько нечистоплотна, что даже не споласкивает после себя ванну. Я накрыла их влажным полотенцем, и они к нему прилипли. Это волосы с ее ног, она брила ноги в ванне.

— Очень мило, — подхватила Сьюки. — Джейн, ты ужасна, но мне преподала урок: всегда буду теперь мыть после себя ванну.

— Как ты думаешь, этого достаточно? — спросила Джейн Александру. Ее глаза, которые Сьюки назвала «черепаховыми», на самом деле были светлее, и в них блуждали мерцающие янтарные искорки.

— Достаточно для чего? — вопросом на вопрос ответила Александра, хотя уже знала ответ. Она прочла его в мыслях Джейн, и от этого кто-то словно стал грызть образовавшееся за несколько дней до того воспаленное место внизу живота, реально угрожая сглодать его.

— Достаточно для того, чтобы навести порчу, — ответила Джейн.

— Почему ты спрашиваешь об этом меня? Наведи ее сама и посмотри, что получится.

— Нет уж, милая моя. Я же сказала: у нас нет твоего… как бы это выразиться? Твоего доступа к глубинным течениям. Мы со Сьюки — всего лишь иголки-булавки: можем уколоть, поцарапать — но и только.

Александра повернулась к Сьюки:

— А ты что по этому поводу думаешь?

Сьюки попыталась придать лицу глубокомысленное выражение, что оказалось затруднительно в данный момент, поскольку она была подшофе; верхняя губа очаровательно прикрыла слегка выпирающие вперед зубы.

— Мы с Джейн поговорили по телефону. Немного. Да, мы хотим, чтобы ты участвовала в этом вместе с нами. Хотим. Решение должно быть единогласным, как при голосовании. Ты знаешь, прошлой осенью я поворожила немного, чтобы свести вас с Даррилом, и в определенной мере это сработало. Но только в определенной. Честно говоря, душенька, мне кажется, что моя сила иссякает день ото дня, все становится таким унылым. Однажды я взглянула на Даррила, и мне показалось, что он вдруг странным образом захлопнулся… Сдается мне, его что-то пугает.

— Тогда почему бы не уступить его Дженни?

— Ну уж нет! — вмешалась Джейн. — Ей он не дос-ста-нется. Она его украла, ос-ставила нас в дураках. — Ее «с-с» повисли в воздухе длинной, израненной шрамами комнаты, как дымок от ароматических палочек.

Одним коротким лестничным маршем ниже, там, где была кухня, и выше, там, где располагались спальни, слышалось отдаленное шипение и бормотание, означавшие, что дети Джейн припали к телевизорам. Где-то случилось еще одно убийство. Президент выступал с речами только на военных объектах. Счет жертвам постоянно рос, и одновременно росло проникновение противника в наши тылы.

Александра продолжала смотреть на Сьюки в надежде, что ее освободят от этой грозно маячившей впереди обязанности.

— Ты ворожила, чтобы свести нас с Даррилом, в тот день, когда случился высокий прилив? Значит, он не сам почувствовал влечение?

— Ну что ты, конечно сам, детка, — неуверенно возразила Сьюки. — Впрочем, кто знает? — Она неопределенно пожала плечами. — Я обмотала вас зеленой садовой бечевкой, а когда через несколько дней заглянула под кровать, увидела, что крысы или еще кто прогрызли ее, — может, их привлекла соль, попавшая на бечевку с моих рук?

— Это было нехорошо с твоей стороны, — упрекнула Джейн, — ты ведь знала, что я сама хотела его заполучить.

Для Сьюки выдался подходящий момент, чтобы сказать Джейн, что она больше любит Александру; но вместо этого она произнесла:

— Мы все хотели его заполучить, но я считала, что ты можешь собственными силами добиться всего, чего хочешь. Так оно, в сущности, и вышло. Ты ведь безвылазно торчала там, музицируя до одури, если, конечно, это так называется.

Это был удар по самолюбию Александры, и она воскликнула:

— А, черт! Давайте! — Решение казалось простейшим: в некотором роде прочистить еще одну пазуху в мировом организме, забитом бескрайней грязью.

Осторожно, стараясь не касаться предназначенных для ворожбы предметов, чтобы не оставить на них ни грана собственной субстанции — кожной соли или жира, а также многочисленных бактерий — и, таким образом, не подвергнуть себя опасности, три женщины вытряхнули бумажные салфетки, длинные светлые волосы, красную нить от упаковки пластыря и, самое главное, волоски, сбритые с ног и шевелившиеся в волокнах полотенца, словно крохотные живые существа, в керамическую пепельницу, которую Джейн украла из «Бронзовой бочки» еще тогда, когда захаживала туда с Неффами после репетиций. Потом Джейн положила туда же марципановую головку, спасенную ею во рту, и с помощью картонной спички разожгла небольшой погребальный костер. Салфетки вспыхнули оранжевым пламенем, волосы, потрескивая, засветились голубым огнем, испуская запах паленой птицы, марципан скукожился, превратившись в пузырящийся черный сгусток. Дым поднялся к потолку и повис, наподобие паутины, на его искусственной поверхности, сделанной из тонких плит сухой штукатурки, покрытых краской, смешанной с песком, — чтобы имитировать настоящую штукатурку.

— Так, теперь скажи, есть ли у тебя старый подсвечник? — спросила Александра у Джейн Смарт. — Или, может, где-нибудь в ящике завалялись свечи для торта? Пепел нужно растолочь и смешать с половиной чашки расплавленного воска. Возьми кастрюльку, только сначала тщательно смажь ее маслом — и дно и стенки, — потому что, если хоть немного воска к ней прилипнет, заклинание не сбудется.

Пока Джейн выполняла в кухне ее распоряжение, Сьюки положила ладонь на плечо Александры и сказала:

— Голубушка, я понимаю, что тебе не хочется это делать.

Ласково водя пальцем по сухожилиям доверчиво протянутой руки, Александра заметила, что веснушки, щедро разбросанные по тыльной поверхности ладони и первым фалангам пальцев, иссякали по мере приближения к ногтям, словно смесь недостаточно хорошо взболтали.

— Напротив, — заверила она подругу, — это доставляет мне огромное удовольствие. Это же искусство. К тому же я польщена тем, как вы обе в меня верите. — И, неожиданно наклонившись, поцеловала Сьюки в замысловато очерченные припухлые губы.

Сьюки вперила в нее удивленный взор. Сузившиеся зрачки приняли форму тени, падавшей от головы Александры, и отдрейфовали в сторону от зеленых радужных оболочек.

— Но тебе ведь нравилась Дженни.

— Только ее тело. Я любила его так же, как тела собственных детей. Помнишь, как они пахнут в младенчестве?

— О, Лекса, как ты думаешь, у кого-нибудь из нас еще будут когда-нибудь дети?

Теперь настала очередь Александры неопределенно пожать плечами. Вопрос казался сентиментальным и беспомощным.

— А ты знаешь, что использовали ведьмы для изготовления свечей? Детский жир! — сказала она и встала, не очень уверенно: водка не отравляет дыхание и содержит совсем немного калорий, но и она не проходит сквозь организм наподобие потока нейтрино, не оставляя следа. — Пойдем на кухню, поможем Джейн.

Джейн нашла старую коробку с розовыми и голубыми свечками для торта в глубине ящика. Воск, переплавленный в обмазанной маслом кастрюле и смешанный с пеплом их маленького погребального костерка, приобрел жемчужный цвет с серовато-лавандовыми вкраплениями.

— Так, теперь — что у тебя можно использовать в качестве формы для заливки? — спросила Александра.

Они порылись среди кухонного скарба, паштетную формочку отвергли сразу, как слишком большую, с сомнением повертели в руках кофейные чашки и рюмки для ликера и остановились наконец на старомодной апельсиновой соковыжималке из тяжелого стекла, сделанной в форме сомбреро с желобком на полях. Александра перевернула ее вверх дном и ловко влила воск в полую «тулью»; горячая смесь зашипела внутри ребристого конуса, но стекло не лопнуло. Потом она подержала внешнюю часть перевернутого конуса под струей холодной воды, стукнула соковыжималкой о край раковины, и выпуклый комок воска, еще теплый, упал ей в руку. Александра сжала его, чтобы придать продолговатую форму. Зародыш будущей человеческой фигуры с четырьмя углублениями от пальцев уставился на нее с ладони.

— Черт, — сказала она, — нужно было оставить несколько волосков.

— Сейчас посмотрю, — может, в полотенце что-нибудь застряло, — заторопилась Джейн.

— И заодно посмотри, нет ли у тебя, случайно, ногтечистки, — попросила Александра. — Или длинной пилки для ногтей. Чтобы вырезать. Я могу обойтись даже шпилькой для волос.

Джейн как ветром сдуло. Она была предназначена для того, чтобы исполнять распоряжения — Баха, Поппера, хозяина преисподней. Пока она отсутствовала, Александра объяснила Сьюки:

— Хитрость заключается в том, чтобы не убрать больше, чем нужно. Каждая крошка несет теперь в себе частичку магии.

Она выбрала среди ножей, висевших на магнитном держателе, тупой кривой резак с деревянной ручкой, облезлой и размягчившейся в результате многочисленных прохождений через посудомоечную машину, и вырезала на воске два кольцевых углубления — шею и талию. Стружки упали на махровое полотенце, расстеленное на пластиковой стойке. Положив несколько стружек на кончик ножа и подставив под него зажженную спичку, Александра покапала расплавленным воском на приобретающую очертания женской фигуры заготовку, чтобы изобразить груди. Таким же образом она сделала утолщения на животе и бедрах будущей скульптуры. Потом выстругала ноги с крохотными — в своем стиле — ступнями. Оставшуюся при этом стружку снова нагрела, накапала на заготовку и разровняла — получились ягодицы. Все это время Александра держала в голове образ девушки, такой, какой сохранился у нее от совместных посещений бани. Руки были наименее важной деталью, поэтому она лишь наметила их абрис по бокам. А вот лоно вырезала рельефно кончиком ножа, который держала вертикально лезвием внутрь. Остальные складки и контуры Александра доработала с помощью принесенной Джейн ногтечистки. Джейн нашла также и еще один длинный волос, застрявший в махре полотенца. Поднеся к свету, она попыталась получше рассмотреть его: хотя волос казался почти бесцветным, похоже, в нем не было оттенка ни черноты, ни рыжины, он был светлее, тоньше и однороднее, чем оказался бы волос с головы Александры.

— Ничуть не сомневаюсь, что это волос Дженни, — заявила Джейн.

— Не дай нам бог ошибиться, — откликнулась Александра. От сосредоточенности на фигуре, которую она лепила, ее голос стал хриплым. Заостренным концом мягкой ароматизированной палочки Александра вдавила этот единственный волос в податливый череп цвета лаванды.

— Голова теперь есть, но без лица, — недовольно сказала Джейн, заглядывая ваятельнице через плечо. Ее голос неприятно резонировал в пространстве сосредоточенного священнодействия.

— Лицо сделаем, — шепотом ответила Александра. — Мы ведь знаем, кто это, и изобразим все наилучшим образом.

— Я уже воспринимаю ее как Дженни, — призналась Сьюки, которая наблюдала за работой подруги, склонившись так низко, что ее дыхание овевало Александре руки.

— Глаже, — мурлыкала себе под нос Александра, орудуя выпуклой частью чайной ложки. — Дженни у нас гла-а-а-аденькая.

— Она не сможет стоять, — снова покритиковала скульптуру Джейн.

— А ее фигурки никогда и не стоят, — ответила за подругу Сьюки.

— Тсс, — призвала к тишине Александра, оберегая атмосферу магии. — Она должна встретить это лежа. Так поступаем мы, леди. Мы принимаем исцеление лежа.

Волшебным ножом, своим асамом, она прорезала на подобии Дженниной головы бороздки, имитирующие ее новую чопорную прическу а-ля Эва Перон, и, поскольку придирки Джейн по поводу лица продолжались, попробовала выдавить краем ногтечистки округлые углубления глазниц. Эффект получился пугающим: из серой массы вдруг прорезался взгляд. Пустота внизу живота у Александры стала свинцовой. Пытаясь творить, мы принимаем на себя бремя вины, убийства и необратимости, коими чревато всякое творение. Зубцом вилки она проделала пупок в блестящем животе фигурки: знак того, что та не слеплена, но рождена и, как все мы, связана с праматерью Евой.

— Ну все, — объявила Александра, с грохотом сваливая в раковину инструменты. — Теперь быстрее, пока в воске еще сохраняется хоть немного тепла. Сьюки, ты веришь в то, что это Дженни?

— Ну… конечно, Александра, раз ты так говоришь.

— Важно, чтобы ты верила. Возьми ее в руки.

Сьюки взяла. Ее тонкие веснушчатые кисти дрожали.

— Скажи ей — только не улыбайся, — скажи ей: «Ты Дженни. Ты должна умереть».

— Ты Дженни. Ты должна умереть.

— Теперь ты, Джейн. Давай. Повтори.

Руки Джейн не были похожи на руки Сьюки, и одна не похожа на другую: правая, смычковая, — толстая и мягкая; левая, которой она прижимала струны, — переразвитая, с золотистыми блестящими мозолями на безбожно эксплуатируемых подушечках пальцев.

Джейн произнесла требуемые слова, но таким безжизненным холодным тоном, что Александра предупредила:

— Ты должна верить в то, что говоришь. Это Дженни.

Александру не удивило, что при всей своей озлобленности Джейн оказалась слабейшей из сестер, когда дело дошло до заклинания, потому что магия питается любовью, а не ненавистью: ненависть орудует лишь ножницами и не способна прясть нити сострадания, посредством которых разум и дух управляют материей.

Джейн повторила формулу, стоя посреди своей фермерской кухни с венецианским окном, изгаженным затвердевшими птичьими экскрементами, но открывающим вид на двор, несмотря ни на что, осененный в это время года великолепием двух цветущих кизиловых деревьев. Последние лучи заходящего солнца представляли светящийся фон некоего бесценного металлического литья: тонкие листья посреди колышемых ветром темных веток с четырьмя лепестками цветов на каждом новом побеге. Желтый пластмассовый бассейн, из которого дети Джейн выросли навсегда, зимой и летом предоставленный всем ветрам, чуть накренившись, располагался под одним из деревьев; на его дне мерцал полумесяц грязной воды, не так давно бывшей льдом. Лужайка оставалась коричневой, хотя и покрывалась уже зеленым дымком свежей травы. Земля все еще была живой.

Голоса подруг вернули Александру к действительности.

— Теперь ты, милая, — хрипло говорила Джейн, возвращая ей «малышку». — Ты тоже должна сказать эти слова.

Слова были полны ненависти, хоть и скупы; Александра произнесла их со спокойной убежденностью и поспешно перешла к завершающей стадии ритуала.

— Булавки! — скомандовала она Джейн. — Иголки. На худой конец, кнопки — в комнатах у детей они наверняка найдутся.

— Как мне не хочется туда идти, они станут ныть, что хотят есть.

— Скажи им, чтобы потерпели еще пять минут. Нам нужно заканчивать, а то…

— А то что? — всполошилась Сьюки.

— А то все обернется против нас самих. Это бывает. Как у Эда с его бомбой. Маленькие кнопочки с цветными шляпками вполне подойдут. Даже скрепки, если их распрямить. Но одна полноценная большая иголка необходима. — Она не пояснила для чего: чтобы пронзить сердце. — И еще, Джейн, нужно зеркало, ибо магия не творится в материальном трехмерном пространстве, а только в пространстве воображения, рождаемом зеркалом и заполненном астральными тождествами настоящих безгласных вещей, бытием, наложенным на бытие.

— Сэм оставил тут свое зеркало для бритья, я иногда крашу перед ним глаза.

— Отлично. Неси скорее. Мне нужно сохранить настрой, иначе распадутся стихии.

Джейн снова убежала; Сьюки начала искушать Александру:

— Как насчет еще одного глотка? Прежде чем снова столкнуться лицом к лицу с реальностью, мне нужен еще один хорошо разведенный бурбон.

— Вот это и есть реальность, как ни прискорбно. Полглотка, солнышко. Налей мне наперсток водки и до краев добавь тоник, или «Севен-ап», или просто воду — что угодно. Бедная Дженни. — Преодолевая шесть ступенек, которые вели из кухни в гостиную, с восковой фигуркой в руках, Александра осознала все вопиющее несовершенство и асимметричность своего творения: одна нога короче другой, анатомия того места, где сходятся бедра и живот, не проработана, восковые груди слишком тяжелые. И кто надоумил ее заняться скульптурой? Даррил. Это было подло с его стороны.

Устрашающий доберман Рандолф, вырвавшийся из-за какой-то двери, которую Джейн неосторожно открыла в верхнем холле, влетел в гостиную, скребя когтями по голым доскам пола. Шерсть у него была маслянисто-черная, гладкая, чуть волнистая и подогнанная, как военная форма, с желтыми «ботинками» и накладками того же цвета на груди и морде, и еще два круглых пятнышка над глазами. Он страстно уставился на сложенные ковшиком руки Александры, предполагая, что в них — что-нибудь съестное. От пробудившегося аппетита у него из ноздрей даже выступила влага, а внутренние складки вытянувшихся ушей казались продолжением голодных кишок.

— Это не для тебя, — строго сказала ему Александра, и в глянцевых черных глазах собаки отразилось неимоверное усилие понять.

Сьюки вошла следом со стаканами в руках; вскоре вбежала и Джейн, неся двустороннее зеркало для бритья на тонкой ножке, пепельницу, полную разноцветных кнопок, и тряпичную игольную подушечку в форме яблока. Было самое начало седьмого; в семь заканчивалась телевизионная передача — дети прибегут требовать кормежки. Женщины установили зеркало на кофейный столик, сымитированный под рабочий ящик сапожника сбежавшим в Техас инженером. Окантованный серебристой рамкой зеркальный круг увеличивал все предметы, делал их расплывчатыми по краям и огромными, резко очерченными посередине. По очереди поднося к нему, как к прожорливому зеву, куклу, женщины втыкали в нее кнопки.

— Аураи, Ханлии, Тамсии, Тилинос, Асамас, Зианор, Ауонейл, — нараспев декламировала Александра.

— Астачот, Адонаи, Агла, Он, Эль, Тетраграмматон, Шема, — подхватила Сьюки. — Аристон, Анафаксетон, а что дальше, я забыла.

Острые концы булавок впивались в груди и голову, в бедра и живот. Послышались отдаленные крики и рыдания — это наступил кульминационный момент насилия в телефильме. Начавшая покрываться коркой фигура приобрела вудуистский блеск и дерзкий вид — свирепый, как карта военного сражения, безвкусный, как ручная граната, сработанная мастером поп-арта. Зеркало засветилось отраженным окрашенным светом. Джейн держала в руке длинную и толстую иглу, какими шьют замшу.

— Кто хочет проткнуть сердце? — спросила она.

— Можешь сделать это сама, — ответила Александра, глядя на булавку с желтой шляпкой, расположенную симметрично по отношению к другой, как в произведении некоего абстрактного искусства. Шея и щеки были уже исколоты, но никто не решился воткнуть булавки в глаза, глядевшие то бесстрастно, то скорбно — в зависимости от того, откуда падала тень.

— Ну нет, вам не удастся свалить это на меня, — сказала Джейн Смарт. — Мы должны сделать это вместе, каждый обязан приложить руку.

Сплетясь, как клубок змей, их левые руки наконец воткнули иглу. Воск сопротивлялся, словно внутри фигурки находилась какая-то более плотная субстанция.

— Умри! Вот, получай! — произнесли поочередно три пары красных губ, после чего на женщин напал приступ смеха.

Игла прошла насквозь. На указательном пальце Александры появилась синяя точка, которая, казалось, начнет кровоточить.

— Надо было надеть наперсток, — сказала она.

— Лекса, а что теперь? — спросила Сьюки. Она чуть задыхалась.

Неодобрительно осмотрев странный результат их деятельности, Джейн издала нечленораздельное шипение.

— Нужно запечатать зло, — ответила Александра. — Джейн, у тебя есть фольга?

Снова раздалось нервное хихиканье. Александра поняла, что подругам страшно. Но почему? Природа убивает беспрерывно, и мы называем ее прекрасной. Александра чувствовала себя ублаготворенной, неподвижной, огромной, как пчелиная или муравьиная матка; сущности мира протекали сквозь нее и возрождались, оплодотворенные ее духом и волей.

Джейн принесла слишком большой, в панике не ровно оторванный кусок алюминиевой фольги. Он шелестел и сверкал при каждом ее быстром шаге. В холле наверху затопали детские ноги.

— Теперь плюньте по очереди, — быстро скомандовала Александра, укладывая Дженни на дрожащую фольгу. — Плюньте, чтобы семя смерти взошло! — властно повторила она и подала пример.

Джейн плюнула — словно кошка чихнула; Сьюки же харкнула как мужик. Александра свернула фольгу блестящей стороной внутрь, несколько раз аккуратно, чтобы не потревожить булавки и не уколоться, обмотав ею заговоренный амулет. Сверток получился похожим на запеченную в фольге картошку.

Двое из детей Джейн — тучный мальчик и костлявая девочка с грязным личиком — подбежали и с любопытством уставились на него.

— Что это? — поинтересовалась девочка. Ее нос сморщился, учуяв запах зла. На верхних и нижних зубах у нее стояли причудливые блестящие пружинки. Она ела что-то сладкое и зеленоватое.

— Это новая работа миссис Споффорд, которую она нам показывала, — объяснила ей Джейн. — Фигурка очень хрупкая, и я знаю, что миссис Споффорд не хочет ее снова разворачивать, так что не просите, пожалуйста.

— Я умираю от голода, — заявил мальчик. — Только мы не будем опять есть гамбургеры из «Немо», мы хотим домашней еды, какой кормят других детей.

Девочка пристально смотрела на Джейн. Еще в утробе она приобрела удлиненный профиль матери.

— Мама, ты пьяна?

Джейн отвесила ребенку оплеуху с фантастической скоростью, будто мать и дочь были половинками одной деревянной игрушки, раз за разом воспроизводившей это взаимосвязанное действие. Сьюки и Александра, чьи собственные дети где-то там, в темноте, выли от голода, восприняли это как сигнал к отходу. На мощеной дорожке перед домом, из ярко освещенных окон которого низвергался, завихряясь, потоп семейной ссоры, они немного задержались.

— Хочешь хранить это у себя? — спросила Александра.

Тяжесть обернутого в фольгу предмета грела ладонь.

Прелестная стройная рука Сьюки уже лежала на ручке передней дверцы «корвейра».

— Я бы взяла, солнышко, но у меня столько крыс или мышей, черт их разберет. Они ведь уже обгрызли тот, другой амулет. А если им понравится свечной воск?

Вернувшись в свой дом, который теперь, когда живая изгородь из сиреневых кустов покрылась листвой, был лучше защищен от шума, доносившегося с Орчад-роуд, Александра, желая поскорее забыть обо всем, положила сверток на верхнюю кухонную полку, где уже покоились несколько пыльных «малышек», которых рука не поднималась выбросить, и запечатанная банка с полихромной пылью, некогда бывшей ее дорогим старым добронамеренным Оззи.


— Он повсюду таскает ее за собой, — говорила в трубку Сьюки. — В Историческое общество, на слушания по заповедным землям. Они из кожи вон лезут, чтобы казаться респектабельными, и выставляют себя на посмешище. Он даже поступил в униатский хор.

— Даррил? — резко каркнула Джейн. — Но у него же нет голоса!

— Ну, кое-какой все же есть, что-то вроде баритона. Звучит, как органная труба.

— Кто тебе все это рассказал?

— Роуз Холлоубред. Они тоже теперь входят в кружок Бренды. Даррил, говорят, пригласил их к себе на ужин, и Артур сказал ему, что его идеи не так безумны, как поначалу казалось. Это было около двух часов ночи, после того как они все провели несколько часов в лаборатории, где Роуз чуть не умерла от скуки. Насколько я понимаю, новая идея Даррила состоит в том, чтобы вывести особый род микробов в каком-нибудь обширном водоеме типа Соленого озера — видимо, чем солонее, тем лучше, — и эти крохотные организмы неким загадочным образом превратят его в необъятную батарею. Озеро, разумеется, обнесут забором.

— Разумеется, моя дорогая. Безопасность превыше всего.

В наступившей паузе Сьюки пыталась разрешить загадку: было ли замечание подруги саркастическим и если да, то почему? Она ведь просто сообщала новости. Теперь, когда их посиделки у Даррила прекратились, они виделись гораздо реже. Официально они от своих четвергов не отказались, но в течение месяца, минувшего после наложения проклятия на Дженни, одна из трех всегда находила предлог, чтобы не прийти.

— Ну а как ты? — спросила Джейн.

— Кручусь, — ответила Сьюки. — Я постоянно встречаю в центре города Боба Озгуда.

Джейн наживку не заглотала.

— В сущности, — сказала она, — я несчастлива. Стояла тут как-то во дворе, и на меня вдруг нахлынула какая-то черная волна. Как я догадалась, это было связано с летом: все вокруг зеленеет, цветы распускаются… И тут до меня дошло, почему я ненавижу лето: дети весь день дома.

— Какая ты злая, — промолвила Сьюки. — А я вот получаю удовольствие от своих, особенно теперь, когда они выросли и с ними можно говорить как со взрослыми. Они ведь все время смотрят телевизор и информированы о том, что происходит в мире, так, как мне и не снилось. Они хотят переехать во Францию, говорят: у нас французская фамилия, а Франция — цивилизованная страна, которая никогда не развязывает войн, и никто никого не убивает.

— Расскажи им о Жиле де Рэ, — посоветовала Джейн.

— Мне это никогда не приходило в голову; что я им действительно сказала, так это то, что именно Франция наломала дров во Вьетнаме и мы теперь пытаемся лишь расчистить завалы. Они на это не купились, ответили, что мы просто хотим завоевать новые рынки для кока-колы.

Снова повисла пауза.

— Ну, — сказала наконец Джейн, — ты ее видела?

— Кого?

— Ее. Жанну д’Арк. Мадам Кюри. Как она выглядит?

— Джейн, ты бесподобна. Откуда ты знаешь, что я встретила ее в центре?

— Ласточка моя, по твоему голосу нетрудно догадаться. И почему бы еще ты стала мне звонить? Ну, как там наша кошечка?

— Вообще-то, очень мила. Я даже смутилась. Она сказала, что они с Даррилом очень по нас скучают и хотят, чтобы мы как-нибудь заехали к ним запросто, по-приятельски. Они считают, что нам незачем присылать официальные приглашения, но пообещала, что вскоре их пришлют; просто они-де были ужасно заняты в последнее время, поскольку в лаборатории наметились весьма обнадеживающие перспективы, а также требовалось уладить кое-какие юридические проблемы, из-за которых Даррилу пришлось без конца кататься в Нью-Йорк. Потом начала рассказывать, как любит Нью-Йорк в отличие от Чикаго, который кажется ей городом спесивым, жестким и где она никогда не чувствовала себя в безопасности, даже в стенах больницы. В то же время Нью-Йорк — это собрание уютных маленьких деревушек, наползающих одна на другую, и так далее и тому подобное.

— Ноги моей больше никогда не будет в этом доме! — с неуместной горячностью безо всякой необходимости поклялась Джейн.

— Похоже, она и впрямь не понимает, что мы оскорблены тем, как она увела Даррила у нас из-под носа, — сказала Сьюки.

— Стоит один раз вбить себе в голову, что ты безгрешна, и все будет проходить мимо тебя, — ответила Джейн. — Как она выглядит?

Теперь тайм-аут взяла Сьюки. В былые времена их разговоры никогда не прерывались паузами, фраза цеплялась за фразу, собеседницы перебивали друг друга, заранее угадывая, что собирается сказать другая, и радуясь этому как подтверждению их нерасторжимого единения.

— Не очень, — произнесла наконец Сьюки. — Кожа какая-то… какая-то прозрачная.

— Она всегда была бледной, — возразила Джейн.

— Но теперь это не просто бледность. Детка, сейчас ведь май. К этому времени все уже приобретают какой-никакой загар. В прошлое воскресенье мы ездили в Мунстоун просто поваляться в дюнах на солнышке. У меня нос теперь — как клубника; Тоби издевается надо мной по этому поводу.

— Тоби?

— Ну ты его знаешь — Тоби Бергман, он работает в «Слове» на месте Клайда. Помнишь, он сломал зимой ногу, поскользнувшись на льду? Теперь нога зажила, но стала чуть короче другой, потому что Тоби не делал упражнений со свинцовым башмаком, которые рекомендуют в подобных случаях.

— Я думала, ты его ненавидишь.

— Это было прежде, когда я его не знала и все еще пребывала в истерическом состоянии из-за Клайда. Тоби оказался очень забавным. Он меня смешит.

— А он не… намного моложе тебя?

— В июне будет уже два года, как он окончил Браун. Мы с ним это обсуждали; Тоби говорит, что душой я — самая молодая из всех, кого он встречал. Он вечно подтрунивает над тем, что я ем всякую гадость и способна делать разные глупости — например, весь вечер слушать какое-нибудь ток-шоу. Думаю, Тоби — типичный представитель своего поколения, а они не так зациклены на возрасте, расе и тому подобных «пунктиках», на которых были воспитаны мы. Поверь, дорогая, он — большой шаг вперед по сравнению с Эдом и Клайдом, во многих отношениях, в том числе и таких, в которые мне не хотелось бы углубляться. Между нами нет никаких сложностей, мы просто получаем удовольствие.

— Супер, — рассеянно откликнулась Джейн, опустив «р». — А она… она ведет себя так же, как прежде?

— Она стала менее робкой, — задумчиво промолвила Сьюки. — Знаешь, этакая замужняя дама со всеми вытекающими последствиями. Бледная, как я уже сказала, но, вероятно, просто освещение было неподходящим. Мы зашли выпить по чашечке кофе в «Немо», но она пила кока-колу, потому что плохо спит и старается не употреблять кофеин. Ребекка кудахтала над ней, как наседка, настаивала, чтобы мы попробовали их булочки с черникой, — это часть кампании «Немо» по возвращению старых добрых клиентов, которые в последнее время переметнулись в кондитерскую. На меня она почти не обращала внимания. Я имею в виду Ребекку. А Дженни лишь надкусила булочку и спросила, не соглашусь ли я доесть, потому что ей не хочется обижать Ребекку. Естественно, я с радостью согласилась, в последнее время я стала чудовищно прожорлива, не представляю, что бы это могло значить, не могу же я быть беременна, правда? Эти евреи — настоящие сексуальные гиганты. Она сказала, что не знает почему, но в последнее время у нее совсем нет аппетита. У Дженни то есть. Я поинтересовалась ее здоровьем, чтобы увидеть, не проговорится ли она случайно. Не знаю, может, она кожей чувствует, что… что мы сделали. Мне было ее жаль, потому что она выглядела жалкой и словно извинялась за то, что у нее нет аппетита.

— Справедливо говорят, что за каждый грех приходится платить, не так ли? — глубокомысленно заметила Джейн.

В мире много греха, и Сьюки понадобилось несколько секунд чтобы понять, что Джейн имела в виду грех, совершенный Дженни, когда она вышла замуж за Даррила.


В то утро пришел Джо, и между ними произошла худшая из когда-либо случавшихся сцен. Джина была на четвертом месяце, и ее беременность стала заметной, весь город оказался в курсе дела. К тому же детей Александры должны были вот-вот распустить на каникулы, что делало невозможными в дальнейшем любовные встречи с Джо у нее дома. Для нее это, по правде сказать, было облегчением. Искренно: будет огромным облегчением не слышать больше его безответственных и, признаться, весьма бесцеремонных разглагольствований о том, что он оставит Джину. Александре они до смерти надоели, поскольку ничего не значили, да она и не желала, чтобы они что-нибудь значили, сама идея раздражала и оскорбляла ее. Джо — ее любовник, разве этого не достаточно? Был ее любовником до сегодняшнего дня. Все кончается. Все когда-нибудь начинается и когда-нибудь заканчивается. Это известно каждому взрослому человеку, почему же он не хочет этого понять?

Встреченный столь сурово, поджариваясь на ее остром язычке, как на шампуре, Джо распалился, несколько раз ударил Александру в плечо кулаком, впрочем сжатым не сильно, чтобы не причинить особой боли, и без остановки бегал по комнате, выставляя напоказ свое коренастое белое тело с двумя темными завитками волос на спине, которые напоминали Александре то ли крылья бабочки (позвоночник был тельцем), то ли подобие тонких мраморных срезов, расположенных так, что их структурный узор симметрично соответствовал друг другу, как предмет и его зеркальное отражение. В волосах, росших на теле Джо, была некая изысканность и органичность, в то время как у Даррила они представляли один сплошной грубый колтун.

Джо плакал; снял шляпу и бился головой о дверную раму; это выглядело как пародия и в то же время выражало истинное горе реальной утраты. Спальня с позеленевшей по-уильямсбергски[376] старинной деревянной отделкой, крупными пионами на занавесках, среди которых притаились клоунские рожи, растрескавшимся потолком, безмолвно, заговорщически наблюдавшим сверху за их обнаженными спаривающимися телами, тоже была причастна к этому горю, ибо в любовной связи для мужчины мало что бывает столь же ценно, как быть допущенным в дом, к поддержанию которого он не приложил руки, а для женщины мало что бывает столь же важно, как сделать такое приглашение, осознанно принести этот щедрый дар, дать пристанище мужчине, состоящему для нее только из полового члена с сопутствующими ему запахом, удовольствием и тяжестью тела, — когда речи нет ни о каких выплатах по закладным, ни о каком шантаже, связанном с общими детьми, — просто пригласить его в стены своего бытия; такой допуск облагорожен свободой и равенством.

Джо никогда не переставал думать о футбольных командах и семье, желал, чтобы всегда и везде торжествовали его собственные пенаты. Он унизил своими «добрыми» намерениями ее милостивый дар. Александра с удивлением увидела, что в страдании он снова восстал, и, поскольку времени у него оставалось мало — утро потонуло в словах, — она, опустившись на колени, позволила ему овладеть ею его излюбленным способом, сзади. Сколько природной силы было в его мощных толчках! Как он содрогался в конвульсиях, исходя семенем! Этот эпизод смягчил ее суровость и очистил чувства; Александра представила себя выстиранным полотенцем, которое остается лишь снять с сушилки, аккуратно сложить и упокоить на какой-нибудь просторной полке в ее солнечном пустом доме.

Дом тоже, казалось, благодаря этому визиту приобрел более радостный вид в ожидании вечности их разлуки. Балки и доски пола в это ветреное, увлажняющее природу время года переговаривались между собой, покряхтывая, а оконный переплет, стоило Александре обернуться к окну спиной, издавал легкий треск, словно вдруг вскрикивала птица.

На обед она съела оставшийся от вчерашнего ужина салат — увядший латук, плавающий в остывшей масляной ванне. Необходимо похудеть, а то она не сможет летом натянуть на себя купальник. Еще одним недостатком Джо была его терпимость к ее избыточному весу, он напоминал тех первобытных мужчин, которые превращали своих жен в заложниц ожирения — в горы темной плоти, поджидающие их в пальмовых шалашах. Освободившись от любовника, Александра сразу почувствовала себя легче и стройнее. Интуиция подсказывала, что сейчас зазвонит телефон. И он зазвонил. Должно быть, Сьюки или Джейн, весело взбудораженные злобой. Но в прижатой к уху трубке возник более молодой и высокий голос, несколько натянутый от робости, — сгусток страха, от которого мембрана вибрировала, как лягушачье горло.

— Александра, вы меня все время избегаете. — Это был голос, который Александре хотелось услышать меньше всего на свете.

— Видите ли, Дженни, мы не желали нарушать ваше с Даррилом уединение. Кроме того, мы слышали, что у вас теперь есть новые друзья.

— Да, есть, Даррил обожает «вливания», как он их называет. Но это все не то, что… что было у нас.

— Ничто новое не бывает абсолютно таким же, как старое, — промолвила Александра. — Реки текут; птичка сносит яичко и разбивает его. Так или иначе, вы, как я понимаю, живете хорошо.

— Нет, Лекса. Что-то идет не так.

Ее голос, как представила старшая собеседница, потянулся к ней, словно детское лицо в ожидании, когда мать отчистит его от грубой корки, образовавшейся на щеках.

— Что именно не так? — Ее собственный голос напоминал непромокаемый капюшон или парусиновый навес, который, будучи расстеленным на земле, улавливает воздушные потоки и вздымается пузырем, как сухая волна пустоты.

— Я все время чувствую усталость, — пожаловалась Дженни, — и у меня почти пропал аппетит. Подсознательно я испытываю такой голод, что мысли о еде не покидают меня, но стоит мне сесть за стол — не могу заставить себя есть. И еще кое-что. По ночам у меня появляются какие-то перемежающиеся боли. Постоянно течет из носа. Все это меня тревожит; Даррил говорит, что я храплю во сне, чего прежде никогда не бывало. Помните те уплотнения, которые я пыталась вам показать, но вы их не нащупали?

— Да, смутно припоминаю. — Александра невольно почувствовала охотничий зуд в кончиках пальцев.

— Так вот, их стало больше: в паху и на шее под ушами. Ведь лимфатические узлы расположены именно там, не так ли?

У Дженни не были проколоты уши, и она вечно теряла маленькие детские клипсы в ванной комнате на черных плитках пола между разбросанными подушками.

— Честное слово, не знаю, милая. Если вас это беспокоит, покажитесь доктору.

— О, я показывалась. Доктору Пету. Он направил меня на обследование в больницу.

— Обследование что-нибудь выявило?

— Они мне толком так ничего и не сказали, но назначили еще какие-то анализы. Там все такие скрытные, неприветливые и разговаривают со мной, как с капризным ребенком, который может написать им на туфли, если не держать его на расстоянии. Они меня боятся, словно моя болезнь их каким-то образом конфузит, говорят, что такие клеточные разрастания, как у меня, «являются лишь небольшим отклонением от идеальной нормы». Они знают, что я работала в крупной городской больнице, и все время держатся настороже, но я ничего не знаю о системных расстройствах, в основном я имела дело с переломами и желчными камнями. Все это было бы ерундой, если бы по вечерам, когда ложусь в постель, я не ощущала чего-то, что происходит у меня внутри. Врачи все время спрашивают, не подвергалась ли я чрезмерной радиации. Я, разумеется, имела дело с радиацией у Майкла Риза, но там принимались все меры предосторожности: прежде чем включить рубильник, нужно было облачаться в свинец и зайти в стеклянную кабинку. Единственное, что мне приходит на ум, так это то, что в детстве, незадолго до того, как мы переехали в Иствик, еще в Уорвике мне выпрямляли зубы и бесконечно делали снимки; у меня тогда во рту черт знает что творилось.

— Теперь ваши зубы выглядят великолепно.

— Спасибо. Это стоило папе кучу денег, которых он на самом деле не имел, но он был решительно настроен вырастить меня красавицей. Он любил меня, Лекса.

— Ничуть в этом не сомневаюсь, дорогая, — сказала Александра, стараясь сдерживать волнение в голосе; напор воздуха под капюшоном становился все мощнее, походил на дикого зверя, состоящего из ветра.

— Он так любил меня! — вырвалось у Дженни. — Как он мог так со мной поступить — взять и повеситься? Как он мог оставить нас с Крисом одних? Даже если бы его посадили в тюрьму за убийство, нам было бы лучше, чем теперь. Ему бы не дали слишком много: то, как ужасно он это сделал, свидетельствует о непреднамеренности.

— Но у вас есть Даррил, — напомнила Александра.

— Да, он есть, но в то же время его как бы и нет. Вы же его знаете. Знаете лучше, чем я; мне следовало поговорить с вами, прежде чем принимать решение. Не знаю, может, вы были бы для него более подходящей парой. Даррил вежлив, заботлив и все такое прочее, но он как бы не со мной. Его мысли постоянно где-то витают; наверное, он вечно думает о своих проектах. Александра, умоляю, позвольте мне к вам приехать. Я вас долго не задержу, честное слово. Мне просто необходимо, чтобы кто-то… кто-то прикоснулся ко мне. — Когда Дженни произносила последнюю реплику, прозвучавшую как откровенная мольба, ее голос начал отступать, чуть ли не злобно свертываться.

— Моя дорогая, не знаю, что вам от меня нужно, — легко солгала Александра, желая покончить со всем этим, стереть из памяти смазанное лицо, встающее перед ее мысленным взором снова и снова так ясно, что можно было различить вкрапления пепла, — но я не могу. Честно. Вы сделали свой выбор, не спросив меня. Прекрасно. Вам не было никакого резона со мной советоваться. Но теперь я не могу участвовать в вашей жизни. На это меня просто не хватит.

— Наверное, Сьюки и Джейн будут недовольны, если вы со мной встретитесь, — предположила Дженни, чтобы как-то объяснить жестокосердие Александры.

— Я отвечаю только за себя. И больше не хочу иметь дело с вами и Даррилом. Желаю вам всяческого добра, но ради себя видеться с вами не желаю. Мне это, честно говоря, было бы слишком больно. Что же касается вашей болезни, то, мне кажется, вы даете большую волю воображению. Так или иначе, вы в руках врачей, которые способны сделать для вас больше, чем я.

— О! — Отдаленный голос сократился до точки, стал механическим, как телефонный зуммер. — Не уверена, что вы правы.

Когда Александра повесила трубку, у нее дрожали руки. Все знакомые углы и предметы мебели в доме казались перекошенными, словно их искорежило несоответствие между их моральной отстраненностью от нее — неодушевленные предметы наделены иммунитетом против греха — и физической близостью к ней. Зайдя в мастерскую, Александра взяла стул, старый виндзорский стул со стрельчатой спинкой и сиденьем, испачканным краской, засохшей бумажной массой и клеем, отнесла его в кухню и приставила к стене, на которой была высоко прибита полка. Взобравшись на стул, она пошарила рукой в поисках завернутого в фольгу предмета, принесенного в апреле из дома Джейн и спрятанного здесь. Сверток поразил ее тем, что был теплым на ощупь: ну конечно, ведь теплый воздух собирается именно вверху, под потолком, пришло ей в голову в качестве малоубедительного объяснения. Услышав ее возню, Коул, топоча, вышел из угла, где спал, и Александра вынуждена была, выходя из кухни, закрыть его там, чтобы он не выбежал за ней из дома и не подумал, будто то, что она собиралась сделать, есть игра в «апорт».

Проходя через мастерскую, Александра аккуратно обогнула помпезную арматуру, сооруженную из сосновых брусков размерами два на четыре и один на два фута, гнутых платяных крючков и проволочной сетки: она вбила себе в голову, что должна попытаться сотворить гигантскую скульптуру, во всяком случае достаточно крупную, чтобы ее можно было установить в общественном месте, например на Казмирчак-сквер. В ее хаотично спроектированном доме, в свое время давшем приют восьми поколениям фермеров, за мастерской находилось промежуточное помещение с грязным полом, использовавшееся бывшими жильцами как гончарная мастерская, а Александрой приспособленное под кладовку. Его стены были увешаны черенками от сошников, мотыг и грабель, лестница захламлена грудами старых глиняных горшков и открытыми мешками торфяного мха и костной муки, а наскоро сколоченные полки заставлены коричневыми бутылками с выдохшимися пестицидами и завалены проржавевшими мастерками. Александра отодвинула щеколду на грубо сколоченной двери — параллельные растрескавшиеся доски, стянутые прибитыми в виде буквы «Z» рейками, — вышла под палящее солнце и понесла свою маленькую, теплую, искрящуюся на солнце ношу через лужайку.

Земля уже заволоклась неистовым буйством июньской растительности; лужайку пора было постричь, бордюрные клумбы хризантем с набухшими бутонами — выполоть, помидоры и пионы — подвязать. В тишине было слышно, как жуют листья насекомые; солнце тяжело давило на лицо, и Александра чувствовала, как накаляются, словно электрическая спираль, волосы, заплетенные в косу. Болото на задах усадьбы, за крошащейся каменной стеной, зимой представлявшее ковер из редких коричневых кустов, разбросанных между пучками спутанной травы и островками голубоватого пузырчатого льда, покрылось ядовитым плющом, виргинским вьюнком, заросло папоротником, лопухами, дикой малиной и превратилось в густое плетение зеленых листьев и черных стеблей, просматривавшееся лишь на несколько футов вперед. Никто не мог пройти по болоту: колючки и трясина под ногами не позволяли. В детстве, класса до шестого, в том возрасте, когда мальчишки еще не считают ниже своего достоинства принимать девочек в свою компанию, Александра неплохо играла в футбол; и теперь, отойдя чуть назад и размахнувшись, забросила амулет как можно дальше в эту пышно разросшуюся непроглядность. Всего-навсего комок воска с воткнутыми в него булавками, он взлетел так высоко, будто она запустила камень на Луну. Может, он найдет заиленную лужицу и утонет? А может, краснокрылые дрозды расклюют фольгу и растащат ее на украшение своих гнезд? Александра хотела, чтобы он исчез, был проглочен, рассосался, обретя прощение в мощном бурлении природы.


Наконец выдался четверг, когда они смогли снова собраться втроем, лицом к лицу, в маленьком домике Сьюки на Хемлок-лейн.

— Ну не чудесно ли это! — воскликнула опоздавшая Джейн Смарт, явившаяся почти раздетой, если не считать пластмассовых босоножек и льняного мини-платьица с узкими бретельками, завязанными на шее сзади, чтобы ничто не мешало видеть ее загар.

Она уже приобрела шоколадный оттенок, но дряблая кожа под глазами напоминала гофрированную бумагу и оставалась белой, а на левой ноге обозначилось искривленное русло варикозной вены — рваная цепочка размытых пузырьков вроде тех, что видны на фотографиях, которые демонстрируют в качестве доказательства существования лох-несского чудовища. Тем не менее Джейн была оживлена — этакая толстокожая загорелая ведьма в своей стихии.

— Господи, она выглядит ужасно! — радостно оповестила она, усаживаясь с бокалом мартини в одно из скрипучих кресел Сьюки. Мартини имел обманчивый цвет ртути, а зеленая оливка, плававшая внутри, напоминала рептилий глаз с красной радужкой.

— Кто? — спросила Александра, прекрасно зная, кого Джейн имела в виду.

— Дорогая миссис ван Хорн, разумеется, — ответила та. — Даже на ярком солнечном свете она выглядит так, словно после долгого домашнего заточения впервые вышла на Док-стрит в разгар июля. Она нашла предлог подойти ко мне, хотя я пыталась тихонько нырнуть в «Тявкающую лису».

— Бедняжка, — сказала Сьюки, запихивая в рот соленые половинки пекановых орешков и с блаженной улыбкой разжевывая их. Летом она пользовалась более бледной помадой. На переносице ее маленького аморфного носа еще виднелись отшелушившиеся чешуйки сгоревшей на солнце кожи.

— Думаю, после химиотерапии у нее выпали волосы, потому что она ходит теперь в платочке, — сообщила Джейн. — Довольно быстро все развивается.

— Что она тебе говорила? — спросила Александра.

— Ой, она так щебетала: и «ах, не чудесно ли это», и «ах, мы с Даррилом вас теперь почти не видим», и «ах, приезжайте, мы теперь купаемся в соленом лимане»… Я ей дала достойный отпор, можете не сомневаться. Какое лицемерие! Она ведь ненавидит нас всех с потрохами, должна ненавидеть.

— О своей болезни она что-нибудь сказала? — снова спросила Александра.

— Ни слова. Только улыбалась. «Какая восхитительная погода!» «Вы слышали, что Артур Холлоубред купил очаровательную маленькую парусную шлюпку фирмы «Херрес-хофф»?» Вот как она теперь решила вести себя с нами.

Александра хотела рассказать им о месячной давности звонке Дженни, но усомнилась, стоит ли крик души молодой женщины делать мишенью для насмешек Джейн. Однако затем решила, что преданность сестрам, их ведьмовскому союзу — превыше всего.

— Она звонила мне месяц назад, — призналась Александра. — Спрашивала о набухших лимфатических узлах, которые ей повсюду мерещились. Хотела приехать ко мне — будто я могла ее исцелить.

— Как оригинально! — оценила информацию Джейн. — И что ты ей сказала?

— Сказала «нет». Я действительно не хочу ее видеть, это было бы слишком непоследовательно. Что я действительно сделала, так это, признаюсь, взяла проклятый амулет и зашвырнула его в болотную грязь за домом.

Сьюки подалась вперед, едва не столкнув на пол стоявшую на подлокотнике кресла тарелку с орешками, но в последний момент успела ее поймать.

— Почему, сладкая моя? Какой странный поступок! И это после того, как мы столько трудились над этим воском и всем прочим! Ты теряешь свою ведьмовскую сущность!

— Ты так считаешь? Не знаю. Не думаю, чтобы то, что я его выбросила, имело большое значение, недаром же она проходит курс химиотерапии.

— Боб Озгуд, — самодовольно заявила Джейн, — дружит с доком Петом, и тот говорит, что она просто оплетена метастазами, они у нее везде: в печени, в поджелудочной железе, костном мозге, в ушных мочках — во всем, в чем только можно. Entre nous[377], док Пет сказал, что, если она проживет еще два месяца, это будет чудо. И ей это известно. Химиотерапию делают лишь для того, чтобы успокоить Даррила: он, очевидно, сходит с ума.

Теперь, когда Джейн взяла в любовники лысого маленького банкира Боба Озгуда, две вертикальные складки между ее бровями немного разгладились и в ее высказываниях появилась бодрая интонация, словно она водила ими, как смычком, по собственным вибрирующим голосовым связкам. Александра никогда не видела Брахма-матерь Джейн, но догадывалась, что именно такие звуки издают за чашечкой чая в Блэк-Бее.

— Иногда случаются ремиссии, — без уверенности возразила Александра; сила вытекла из нее и, разлившись в природе, дрейфовала теперь вместе с астральными течениями за стенами дома.

— Ты большая добрая прелесть, которую так и хочется обнять, — сказала Джейн, наклоняясь к ней, и в не прилегающем вырезе платья на груди обозначилась граница загара. — Что случилось с нашей Александрой? Да если бы не эта тварь, там теперь царила бы ты, была бы хозяйкой Жабьей усадьбы. Он приехал в Иствик в поисках жены, и ею должна была стать ты.

— Мы хотели, чтобы это была ты, — поддержала подругу Сьюки.

— Вздор, — ответила Александра. — Думаю, любая из вас при случае перехватила бы его у меня. Особенно ты, Джейн. Не знаю уж, ради какой именно благородной цели, но ты на славу потрудилась над ним губами.

— Девочки, не надо ссориться! — взмолилась Сьюки. — Давайте приятно проведем время. К вопросу о том, кто кого встретил в городе: вы никогда не догадаетесь, кто вчера вечером слонялся перед «Сьюпереттом»!

— Энди Уорхол, — лениво высказала догадку Александра.

— Заря Полански!

— Грязнуля Эда? — уточнила Джейн. — Но она же погибла во время того взрыва в Нью-Джерси.

— Ее останки там так и не нашли — только лохмотья от одежды, — напомнила Сьюки. — Видимо, она уехала из той берлоги, в которой они жили в Хобокене, и отправилась на Манхэттен, где было их настоящее убежище. Революционеры, по сути дела, никогда не доверяли Эду, он был для них слишком старым и пунктуальным, именно поэтому они и поставили его на изготовление бомб, чтобы испытать искренность его намерений.

Джейн рассмеялась недобро, но с той кокетливой вибрацией в голосе, которая была теперь свойственна ее кудахтанью:

— Это единственное качество Эда, в котором я никогда не сомневалась: он был искренен, как тупой осел.

Верхняя губа Сьюки сморщилась в невысказанном упреке.

— Искренность Зари, судя по всему, сомнений не вызывала, — продолжила она, — и девчонка каждый вечер якшалась непосредственно с их важными шишками, вот и в тот вечер, наверное, кайфовала с ними где-нибудь в Ист-Виллидже, пока Эд взрывал себя в Хобокене. Она считает, все дело в том, что у него дрожали руки, когда он соединял провода: видимо, сказались диета и подпольные забавы. Думаю, она также поняла, что в постели он не слишком горяч.

— Ее озарило, — подсказала Джейн и уточнила: — И взошла Заря.

— Кто тебе все это рассказал? — спросила Александра, обращаясь к Сьюки, ее раздражало ерничество Джейн. — Ты подошла и поговорила с ней там, у «Сьюперетта»?

— Нет же, я боюсь их банды, в ней есть даже несколько черных, уж не знаю, откуда они взялись, — наверное, из гетто на южной окраине Провиденса. Все это мне рассказали Холлоубреды. Девчонка вернулась в город и не хочет больше жить на Коддингтонском разъезде в одном вагончике с отчимом, поэтому сейчас пристроилась в каморке над армянским магазином и ходит по домам убирать за сигарету или за какие-то гроши, в том числе два раза в неделю — к Холлоубредам. Полагаю, она выбрала Роуз в матушки исповедницы. У Роуз страшно болит спина, она не может поднять даже веник, не вскрикнув от боли.

— А откуда ты так много знаешь о Холлоубредах? — поинтересовалась Александра.

— О, — ответила Сьюки закатывая глаза к потолку, приглушенно громыхавшему и содрогавшемуся от орущего наверху телевизора, — после того как мы расстались с Тоби, я захаживаю к ним иногда отдохнуть и расслабиться. Холлоубреды очень милы, если только она не впадает в дурное настроение, с ней это случается.

— Что произошло между тобой и Тоби? — вклинилась Джейн. — Вы казались такими… довольными друг другом.

— Его уволили. Провиденсское начальство из синдиката, которому принадлежит «Слово», решило, что под его руководством газете не хватало эротичности. И должна заметить, что он действительно был вял. Ох уж эти еврейские мамочки, как они портят своих мальчиков! Я подумываю о том, чтобы подать документы на замещение редакторской должности. Если такие люди, как Бренда Парсли, могут выполнять мужскую работу, не вижу причин, по которым это было бы не по силам мне.

— Удача не балует твоих приятелей, — заметила Александра.

— Я не назвала бы Артура приятелем, — возразила Сьюки. — Для меня общаться с ним — все равно что читать книги. Он столько всего знает!

— Я не имела в виду Артура. У тебя с ним что-то есть?

— А как у него обстоят дела с удачей? — вставила Джейн.

У Сьюки округлились глаза: она не предполагала, что это уже всем известно.

— Что вы, ничего особенного, просто у него бывают приступы тахикардии. Док Пет говорит, что люди живут с этим много лет, нужно только всегда держать лекарство под рукой. Но он ненавидит эти приступы, говорит, ему кажется, будто в груди бьется птица.

Обе подруги с их завуалированным хвастовством своими любовниками представлялись Александре образцами здоровья: стройные, загорелые, черпающие силу в умирании Дженни, как черпали они ее из мужского тела. Джейн — по-светски непринужденная, загорелая, в босоножках и мини-платьице, Сьюки — тоже в летнем великолепии, свойственном иствикским жительницам: в шортах из махровой ткани, делавших ее зад высоким и округлым, в яркой мужской африканской рубашке, под которой груди дергались и подпрыгивали, явно не стесненные бюстгальтером. Александра не могла представить, чтобы в возрасте Сьюки, то есть в тридцать три года, она позволила бы себе не носить лифчик! С тех пор как ей исполнилось тридцать, Александра всегда завидовала стройным естественной стройностью, острогрудым девушкам, которые наслаждались блаженством есть без оглядки, в то время как она должна была держать свой дух и плоть в узде, поскольку каждая крошка добавки грозила ее телу ожирением. В носу засвербело от подступивших слез зависти. Почему жизнь засасывает ее в свою трясину, в то время как ведьма обязана легко, танцуя, скользить по жизни?

— Это не должно продолжаться! — выпалила она, оглядывая искривляющуюся сквозь водочные пары под странными углами тщедушно маленькую гостиную. — Нужно снять проклятие.

— Но как, дорогая? — удивилась Джейн, стряхивая пепел сигареты с красным фильтром в расписанную шотландской клеткой тарелку, с которой Сьюки подъела все орешки, и раздраженно выдохнув носом дым, — будто, прочтя мысли Александры, она предвидела эту утомительную вспышку.

— Мы не можем вот так просто убить ее, — продолжала Александра, ощущая себя обрюзгшей надоедливой старшей сестрой и довольная теперь впечатлением, которое производила.

— Почему не можем? — сухо поинтересовалась Джейн. — Мысленно мы все время кого-нибудь убиваем. Мы исправляем ошибки. Мы по-новому расставляем приоритеты.

— А может, дело вовсе не в нашем проклятии? — предположила Сьюки. — Может, мы просто тешим себя тщеславием? В конце концов, она в руках докторов, у которых в больнице имеются все возможные инструменты и приборы, которые не лгут.

— Нет, лгут, — возразила Александра. — Все эти научные заморочки лгут. Должен существовать способ снять проклятие, — жалобно добавила она. — Мы найдем его, если сосредоточимся все втроем.

— На меня не рассчитывайте, — заявила Джейн. — Я пришла к выводу, что ритуальная магия меня раздражает. Она слишком напоминает детсадовские игры. Я до сих пор не могу отмыть от воска свой кухонный скарб. А дети по сей день пытают меня: что там было в этой фольге? Они наверняка о чем-то догадались и, боюсь, поделились догадками с приятелями. Не забывайте, что я все еще надеюсь основать собственную церковь, к тому же добропорядочные горожане не склонны привлекать в качестве капельмейстера людей, замаранных сплетнями.

— Как ты можешь быть такой бессердечной? — воскликнула Александра, с удовольствием ощущая, как ее эмоции плещутся, наподобие приливной волны, прибивающей к берегу древесный мусор, об антиквариат Сьюки — овальный стол с качающейся столешницей, просевший трехногий стул. — Неужели ты не видишь, как это ужасно? Единственное, в чем она виновата, — это то, что он сделал ей предложение и она сказала «да». А что еще она могла сказать?

— Все это весьма забавно, — заметила Джейн, собирая пепел в кучку на краю окантованной медью тарелки. — Дженни умерла, по слухам, — добавила она, словно цитируя некую песенку.

— Голубушка, — обращаясь к Александре, запричитала Сьюки, — честное слово, я искренне боюсь, что это не в наших силах.

— Мир не видел подобной шлюхи, — продолжала свое Джейн.

— Это не ты сделала, — лепетала Сьюки, — в худшем случае ты послужила лишь проводником, как и все мы.

— Девственницы и детишки, помолитесь за душу несчастной мышки, — закончила свою издевательскую песенку Джейн.

— Космос просто использовал нас.

Александра, видимо тоже заразившись своего рода профессиональной гордостью, напомнила:

— Без меня вы бы не смогли это сделать; во мне оказалось столько энергии, я была таким отличным организатором! Как это чудесно — управлять такой ужасной силой!

Она чувствовала себя восхитительно, ее горе билось о стены, лица, вещи — о матросский сундучок, об одноногий табурет, о толстые ромбовидные оконные стекла, — как огромная подушка, как облако смятения и угрызений совести.

— Послушай, Александра, — сказала Джейн, — что-то ты на себя не похожа.

— Знаю, так и есть. Я ужасно себя чувствую. Не понимаю, что со мной. Перед каждым циклом у меня сильно болит левый яичник. А по ночам — затылок, боль такая, что я просыпаюсь и скрючиваюсь в постели.

— Ох, бедная ты моя большая аппетитная булочка! — пожалела ее Сьюки, вставая, — при этом ее острые грудки, подпрыгнув, всколыхнули рубашку. — Тебе нужен хороший массаж спины.

— Да, нужен, — надув губы, капризно согласилась Александра.

— Иди сюда. Ложись на диван. Джейн, шевелись.

— Мне так страшно, — приправляя слова всхлипами, призналась Александра, в носу у нее опять засвербело от слез. — Почему это должно было случиться именно с яичником, если, конечно…

— Тебе требуется новый любовник, — заявила Джейн, опуская, как обычно при беглой речи, звук «р».

Откуда она знает? Александра сказала Джо, что больше не желает его видеть, и на этот раз он не позвонил. Дни его молчания тянулись как недели.

— Подними свою симпатичную блузку, — распорядилась Сьюки, хотя это была вовсе не симпатичная блузка, а старая рубашка Оза с загнувшимися кверху из-за потерявшихся пластмассовых распорок кончиками воротника и невыводимым пятном возле второй пуговицы.

Сьюки спустила бретельки ее лифчика, расстегнула застежку, и грудная клетка Александры вмиг раздалась, освободившись. Тонкие пальцы Сьюки начали круговыми движениями массировать ей плечи. Шершавая подушка, в которую Александра утыкалась носом, уютно пахла мокрой собакой. Она закрыла глаза.

— А еще, скорее всего, нужно хорошенько размассировать бедра, — объявил голос Джейн. Раздавшиеся звяк, бряк и шуршание означали, что она поставила на стол стакан и загасила сигарету. — Поясничное напряжение передается на заднюю поверхность бедер, его нужно снять. — Она попыталась сделать это мозолистыми пальцами, давя, лаская, нежно водя ногтями туда-сюда, чтобы добиться эффекта пианиссимо.

— Дженни… — начала Александра, вспоминая нежные, как шелк, массажи девушки.

— Мы не причинили Дженни зла, — успокаивающе пропела Сьюки.

— ДНК причинила Дженни зло, — подхватила Джейн. — Противная ДНК.

Через несколько минут Александра начала впадать в транс, едва не засыпая. Устрашающего вида веймаран Сьюки Хэнк с вывалившимся лиловым языком притопал в комнату, и они затеяли игру: Джейн выкладывала на тыльной стороне Александриных ног рядки пшеничных крекеров, а Хэнк слизывал их. Потом несколько крекеров положили Александре на оголенный участок спины над поясницей. Собачий язык был шершавым, мокрым, теплым и чуточку липким, как пузо крупной змеи, он сновал взад-вперед, шлепая по представлявшей сейчас для него скатерть-самобранку спине Александры. Пес, как и его хозяйка, обожал мучное, но и он объелся и недоумевающе посмотрел на женщин своими глазами-топазами с фиолетовыми облачками в центре каждого, словно просил прекратить игру.


Несмотря на то что остальные иствикские церкви страдали от явного упадка посещаемости в период возрождения летнего солнцепоклонства, униатские службы, никогда не бывавшие многолюдными, сохраняли привычную аудиторию. Стечение публики даже немного увеличилось за счет отдыхающих из крупных городов — удобно пристроившихся либералов по части религии в облегающих красных штанах, льняных куртках, пестрых хлопчатобумажных блузах и украшенных лентами соломенных шляпах. Они, равно как и завсегдатаи — Неффы, супруги Ричард Смиты, Херби Принс, Альма Сифтон, Хорас и Фрэнни Лавкрафты, молодая миссис ван Хорн, а также относительные новички — Роуз Холлоубред без своего мужа-агностика и ее новая протеже Заря Полански, — были удивлены, когда однажды, после исполнения гимна «Сквозь ночь сомненья и печали» (скрежещущий баритон Даррила ван Хорна вливался в гармонию церковного хора), услышали слово «зло» из уст Бренды Парсли. Это слово не часто звучало в здешнем целомудренном нефе.

Бренда выглядела великолепно в черном платье с гофрированным жабо и шелковым белым галстуком, с гладко зачесанными над высоким сияющим лбом и туго стянутыми на затылке волосами, на которых играли солнечные блики.

— В мире существует зло, — звенящим голосом провозгласила она, после чего понизила его до самого низкого, подразумевающего откровенность высказывания регистра, слышного тем не менее во всех уголках старой неоклассицистской святыни, и добавила: — И зло существует в этом городе.

В нижних секциях высоких чистых окон кивали головками штокрозы; в верхних — ясный июльский день призывал прихожан, замурованных в белые короба церковных скамей, выйти на волю, отправиться к своим лодкам, на пляжи, поля для гольфа, теннисные корты, угоститься «Кровавой Мэри» на кем-то выстроенной новенькой приморской веранде красного дерева с видом на залив и Конэникут-Айленд. В этот момент залив искрился под солнцем, а остров непорочно зеленел, как в те далекие времена, когда его еще населяли наррагансетские индейцы.

— Мы не любим произносить это слово, — пояснила Бренда уже другим тоном — психиатра, который после долгих лет молчаливого выслушивания пациентов решил наконец перейти к прямым указаниям. — Мы предпочитаем заменять его словами «заблуждение», «неблагополучие», «прискорбное явление», «явление, достойное сожаления». Мы предпочитаем думать о зле как об отсутствии добра, временном его затмении, преходящей тени, мимолетной слабости. Ибо мы привыкли считать мир изначально добрым; Эмерсон и Уитмен, Будда и Иисус учили нас этому. Наша собственная незабвенная героиня Анна Хатчинсон верила в договор добродетели — в противоположность трудовому договору и, будучи матерью пятнадцати детей и ласковой повивальной бабкой не сосчитанному и не поддающемуся исчислению количеству сестер своих, бросила вызов жено— и мироненавистническому духовенству Бостона во имя своей веры, за которую она в конце концов приняла мученическую смерть.

«В последний раз, — думала между тем Дженни, — именно такая синева июльского дня осеняет мой взор. Веки мои подняты, моя роговица принимает свет, мои хрусталики фокусируют его, моя сетчатка и глазной нерв передают информацию мозгу. Завтра земная ось еще на один день ближе склонится к августу и осени, и оттенок света и воздуха станет чуть-чуть иным».

Весь год, не отдавая себе в том отчета, она прощалась с каждым малым отрезком каждого времени года, с каждой переменой погоды — с меняющимся день ото дня оттенком пламенеющей осенней листвы, зимним сиянием льда, который, становясь толще, поглощал все больше дневного света, тем моментом весны, когда подснежники и крокусы пробиваются сквозь спутанную бурую прошлогоднюю траву в укромных уголках на солнечной стороне каменных заборов, ласкаемые солнцем так же, как любовник ласкает шею подруги своим нежным дыханием. Она прощалась, потому что всему этому круговороту природы отныне суждено было повторяться без нее. Этим дням, которые так бездумно тратятся в суете и заботах, во взрослой сосредоточенности на себе и радостной надоедливости детей, всему этому действительно приходит конец. Небесный занавес закрывается, как шторками объектив фотоаппарата. От этих мыслей у Дженни закружилась голова; интуитивно уловив их ход, сидевшая рядом Грета Нефф стиснула ее лежавшую на коленях руку.

— Пока внимание наше было устремлено за внешние пределы, сосредоточено на зле, оскверняющем большой мир, — продолжала торжественно вещать Бренда, глядя поверх голов на хоры с заброшенным органом и примостившимся там маленьким певческим коллективом, — пока наш гнев был обращен наружу, на зло, творимое в Юго-Восточной Азии фашиствующими политиканами и эксплуататорским капитализмом, заботящимся лишь о сохранении и приумножении своих рынков пагубной для экологии роскоши, пока мы были заняты внешними делами, мы проморгали то, что затевалось здесь, в тихих, респектабельных на вид домах нашего Иствика, и это наша вина, да, вина, ибо бездействие так же преступно, как и дурное деяние. Неудовлетворенность в частной жизни и личный крах стали питательной средой для зла, корнями уходящего в суеверия, которые наши предки считали мерзким грехом и которые… — Бренда красиво смикшировала звук, как учительница, старающаяся смягчить удар для родителей, однако не скрывающая от них катастрофических показателей успеваемости их отпрыска, как начальница, с чувством невольной вины предупреждающая об увольнении задиристого служащего, и патетически закончила: — Действительно являются мерзким грехом.

Но позади этих шторок должен существовать глаз Верховного Существа, это прозрение, сродни тому, что осенило несколько месяцев назад ее отца, вселило в душу Дженни покой и веру в то, что это Верховное Существо не оставит ее своим попечительством, независимо от борьбы, которую вели за ее жизнь новые друзья и гуманоидные автоматы из уэствикской больницы. Сама проработав в больнице несколько лет, Дженни знала, сколь неутешительна окончательная статистика результатов всего этого сострадательного и дорогостоящего милосердия. Что мучило ее больше всего, так это тошнота, сопровождавшая прием лекарств, а теперь и проводимые дважды в неделю сеансы облучения, во время которых она лежала, спеленатая и прикованная, на гигантском вращающемся холодном столе из хромированной стали, который вертел ее так и сяк, пока у нее не начинался приступ морской болезни. Тиканье часов, отсчитывающих секунды радиоактивного жужжания, никогда не переставало звучать у нее в ушах, даже во сне.

— Есть род зла, — продолжала Бренда, — с которым мы обязаны бороться. Его нельзя терпеть, его нельзя объяснить, его нельзя оправдать. Социология, психология, антропология — всем этим хитроумным порождениям современного ума следует отказать в снисхождении.

«Я больше никогда не увижу, как по весне отрываются и падают с карниза сосульки, — думала Дженни, — как краснеет осенью сахарный клен. Никогда не стану свидетельницей того момента поздней зимы, когда посеревший снег начнут проедать рыхлые, с неровными краями проталины». Осознание подобных вещей напоминало то, как ребенок в морозный день пальцем прогревает дырочку в заиндевевшем оконном стекле над батареей; через такую же «дырочку» Дженни смотрела в бездонное «никогда».

Бренда с рассыпавшимися по плечам бликующими волосами — они были распущены с самого начала или шпильки выпали от ее рвения? — разворачивала свои невидимые войска.

— Ибо эти женщины — и не будем из любви к своему полу и гордости за него отрицать, что они тоже женщины, — давно оказывают пагубное влияние на нашу общину. Они не скрывали своего фривольного образа жизни. Им было наплевать на собственных детей, как бы те себя ни вели — примерно или безобразно, — они растили их в богохульстве. Своими неописуемыми деяниями и мерзкими чарами они доводили иных мужчин до безумных поступков. А некоторых — я твердо уверена в этом — даже до смерти. И теперь, когда их демон покинул их, когда их яд выдохся, их ярость… — Из пухлых накрашенных губ Бренды, словно из соцветия штокрозы, лениво вылез и, взмахнув крылышками, пустился в рыскающий полет над головами паствы шмель.

Дженни тихо прыснула. Рука Греты сильнее стиснула ее ладонь. По другую сторону от Дженни мирно похрапывал Рей Нефф. Оба супруга носили очки: Грета — овальные старушечьи, в стальной оправе, Рей — квадратные, без оправы. Каждый из Неффов представился ей одной большой линзой. «А я сижу между ними, как нос», — подумала она. Потрясенное внимание напуганной аудитории было целиком сосредоточено на возвышавшейся над кафедрой Бренде. Поверх ее головы маячил теперь не потускневший медный крест, который висел там много лет изжившим себя символом, а новый массивный медный круг — знак гармоничного единения и мира. Круг был идеей Бренды. Она сделала неглубокий вдох и попыталась продолжить речь, преодолевая новую помеху, материализовавшуюся у нее во рту.

— Их ярость заразила воздух, которым мы дышим, — провозгласила она, и на ее губах появился бледно-голубой мотылек, а за ним — его рыжевато-коричневая сестричка, которая упала на пюпитр со стуком, усиленным микрофоном, после чего, взмахнув крылышками, взлетела к небу, запечатанному высоким окном.

— Их ревношть отравила наш вшех…

Бренда наклонила голову, и из ее рта явилась на свет удивительно яркая, мохнатая, отвратительная на вкус бабочка-данаида с оранжевыми крылышками, окантованными широкой черной полосой. Ее полет под выкрашенными белой краской стропилами был вялым и бесцельным.

Дженни ощутила плотную опухоль внутри своего многострадального исхудавшего тела, словно там образовался кокон.

— По-мог-ит-те мне, — прерывающимся от спазмов голосом, будто чеканя некий стихотворный ритм, произнесла Бренда, склонившись к пюпитру, на котором лежали хрустящие страницы ее проповеди, забрызганные слюной и испачканные слизью насекомых.

Длинные платиново-белокурые волосы упали ей на лицо, над головой в солнечных лучах сияло медное «О». Тишина взорвалась, со всех сторон послышались голоса. Фрэнни Лавкрафт, громко, как свойственно глухим, предлагала вызвать полицию. Реймонд Нефф принял вызов неведомых сил и, вскочив, пригрозил кулаком какой-то из них, притаившейся в разлинованном солнечными лучами воздухе, при этом челюсти ходили у него ходуном. Дженни глупо хихикнула, она не могла больше сдерживать распиравшее ее изнутри веселье. Все происходившее почему-то напоминало ей очень смешную мультипликацию — фильм о неугомонном коте, которого каток расплющивает на дороге, но кот раз за разом поднимается, чтобы возобновить погоню. Она начала безудержно хохотать высоким и чистым, как полет бабочки, голосом и выдернула ладонь из Гретиной сочувственной руки. Ей было интересно, кто проделал эту шутку: Сьюки, как было известно всем, навещала хитреца Артура Холлоубреда каждый раз, когда его жена отправлялась в церковь; в Кингстоне шустрый элегантный Артур двадцать лет трахал своих студенток-физичек. Джейн Смарт уехала в Уорвик играть на хэммондовском мини-органе для группы чокнутых, собирающихся в покинутом квакерами молитвенном доме и слушающих музыку, глядя в потолок. Атмосфера там, среди этих по-матросски подстриженных оболваненных деток из среднего класса, была гнетущей (Джейн сама сказала это Мейвис Джессап, которая сказала Роуз Холлоубред, которая сказала Дженни), но платили хорошо. Александра, должно быть, лепит своих «малышек» или пропалывает хризантемы. Вероятно, никто из них не имеет к этому никакого отношения, просто они распылили что-то в воздухе, как те ученые-ядерщики, которые изобрели атомную бомбу для борьбы с Гитлером и Тодзио[378], а теперь терзаются угрызениями совести; как Эйзенхауэр, отказывающийся подписать перемирие с Хо Ши Мином, которое могло бы положить конец нынешнему безумию; как поздние дикие цветы, «золотые розги» и «кружева королевы Анны», оплодотворяющие своими летучими, до поры дремлющими семенами щетинистые поля под паром там, где некогда черные рабы открыли ворота галопирующим сквайрам в плащах с длинными фалдами и высоких фетровых шляпах, отороченных мехом. Как бы то ни было, все это казалось ей безумно смешным. Херби Принс, человек с алчным взглядом и скуластым лицом, обтянутым тонкой желтушной кожей, нервно протиснулся мимо сидевшей рядом с ним Альмы Сифтон и, расталкивая всех локтями, помчался по проходу между скамьями, едва не сбив с ног миссис Холлоубред с ее негнущейся спиной. Как и остальные женщины, та, инстинктивно прикрывая рот ладонью, уже встала, чтобы в панике бежать.

— Молитесь! — закричала Бренда, понимая, что утратила контроль над ситуацией. Что-то переливалось через ее нижнюю губу и блестело на подбородке. — Молитесь! — кричала она гулким мужским голосом, словно кукла-чревовещательница.

Истерически хохотавшую и спотыкающуюся Дженни пришлось вывести на улицу, где ее появление в сопровождении очкариков Неффов привело в замешательство богобоязненных горожан, мывших в этот час свои автомобили вдоль Кокумскассок-уэй.


Обычно Джейн Смарт засыпала сразу после того, как удавалось убаюкать двух младших детей, и до того, как старшие включали недозволенную получасовую передачу «Мэнникс» или какой-нибудь изобилующий погонями на автомобилях сериал, действие которого разворачивается на юге Калифорнии. Часа в два — в полтретьего она просыпалась неожиданно, словно внезапно звякнул и тут же замолчал телефон или какой-то незваный гость то ли дернул входную дверь, то ли тихонько разбил оконное стекло и теперь прятался в доме, затаив дыхание. Джейн, бывало, несколько минут прислушивалась, потом улыбалась в темноте, вспомнив, что это был час ее свидания. Вставала с постели в прозрачной нейлоновой ночной рубашке, накидывала стеганую шелковую ночную кофту и ставила на плиту молоко, чтобы сварить какао. Рандолф, ее прожорливый молодой доберман, стуча когтями, тут же являлся в кухню, Джейн давала ему погрызть твердую как камень искусственную кость, он уволакивал добычу в свой уголок, и оттуда начинала звучать злобная музыка, которую он исполнял длинными зубами и складчатыми лиловатыми губами. Закипало молоко, Джейн брала чашку, поднималась на шесть ступенек в гостиную и доставала из футляра виолончель; красная древесина инструмента была глянцевой и живой, как плоть высшего качества. «Хорошая девочка», — вслух говорила ей иногда Джейн, поскольку тишина, царившая в доме, — ни звуков уличного движения, ни детского плача: весь жилой массив просыпался и затихал одновременно — была такой абсолютной, что становилось немного страшно. Она осматривала изуродованный пол в поисках углубления, в которое можно было вставить ногу виолончели, притаскивала пюпитр, торшер с тройным режимом накаливания, стул с прямой спинкой и садилась играть. Сегодня она энергично принялась за Вторую сюиту Баха для виолончели без аккомпанемента, одну из своих любимых. Разумеется, Джейн предпочитала ее чудовищно трудной Шестой, страницы которой чернели от обилия шестьдесят четвертых, написанной в невероятно высокой тональности для инструмента с пятью струнами, как уже было сказано. Но всегда, даже в самом размеренном, напоминающем работу часового механизма колокольном звоне, Бах давал ей возможность открыть что-то новое, услышать момент, когда сквозь скрежет шестеренок пробьется человеческий крик. Бах был бы счастлив в Кётхене, если бы не внезапная смерть его жены Марии и не женитьба такого simpatico и такого музыкального принца Леопольда на своей юной кузине Генриетте фон Анхальт; Бах называл его женушку «амузой», то есть женщиной, враждебной музам. Генриетта зевала на придворных концертах, а ее капризы отвлекали внимание принца от капельмейстера, что заставило последнего добиваться должности кантора в Лейпциге. И он принял эту должность, несмотря на то что несимпатичная принцесса внезапно скончалась еще до его отъезда.

Во Второй сюите была тема — мелодическая последовательность восходящих третей и нисходящих целых тонов, — заявленная во вступлении и затем в трогательно измененном на терцию выше виде, как обратное нисхождение, возникающая на фоне аллеманды; таким образом, в развивающуюся (moderato) мелодию, раз за разом повторяясь, вкрапляется му́ка, поначалу лишь как предмет обсуждения, но в аккорде ре-диез — ля, forte, она превращается в критическую точку диссонанса: между вибрирующим си-бекар и руладой тридцать вторых нот, исполняемой piano, тихо, не отрывая пальца от струн. Предметом для обсуждения, как поняла Джейн Смарт, продолжая играть и не прикасаясь к стынущему и затягивающемуся пенкой какао, является смерть — оплакиваемая кончина Марии, которая доводилась Баху кузиной, и страстно желаемая смерть принцессы Генриетты, в конце концов свершившаяся. Смерть была пространством, которое расчищал этот вихревой поток кувыркающихся нот, — грандиозное, изысканное внутреннее пространство, становящееся все шире и шире. Последний пассаж был помечен ремаркой «Росо а росо ritardando»[379] и включал в себя интервалы, которые заставляли пальцы с тупой болью скользить вверх и вниз по шейке деки. Аллеманда заканчивалась на невероятно низкой ступени тональности: эта нота должна была поглотить весь мир.

Джейн схитрила; здесь требовался повтор, и она повторила первую половину, но теперь, как путешественник, который, увидев восходящую луну, поверил наконец, что путь его не бесцелен, хотела поскорее двигаться вперед. Кончики пальцев ощущали прилив вдохновения. Джейн нависала над музыкой, представлявшейся ей кипящим и булькающим котлом, в котором варилась еда, предназначенная для нее одной; ошибки были исключены. Куранта[380] разворачивалась стремительно, словно сама собой, по двенадцать шестнадцатых в такте; в каждой части ритм сбивался лишь дважды аккордами четвертных нот, после чего руладный каскад и скромная, едва ли не теряющаяся тема возобновлялись. Эта тема, чувствовала Джейн, была женской; но одновременно внутри музыки креп другой, полемический мужской голос смерти, выкладывавший свои аргументы решительно, размеренными неторопливыми слогами. Однако, несмотря на всю свою стремительность, куранта постепенно замедлялась, сходясь к шести пунктирным нотам, чей нисходящий каскад акцентировали сначала терции, потом кварта и, наконец, сокрушительный квинт-аккорд, сопровождающий последнюю ноту мелодии, — гармония неотвратимости. Сарабанда, largo, была великолепна, неоспорима, ее медленный подпрыгивающий бег сопровождался множеством трелей, и призрак той грациозной темы вновь возникал после того, как огромная неоконченная доминирующая нона сокрушительно рассекала музыкальную ткань. Джейн снова и снова водила смычком: до-диез — си-бемоль — соль, высвобождая аннигилирующую силу, восхищаясь тем, как уменьшенная септима двух нижних нот зловещим эхом повторяла скачок уменьшенной септимы (до-диез — си-бемоль) из верхней строчки. Переходя от этого наслаждения к первому менуэту, Джейн совершенно отчетливо слышала — это не имело отношения к собственно слуху, она ощущала это всем телом — войну аккордов с одиночной темой, которая постоянно стремилась, но не могла увернуться от них. Смычок выпиливал замысловатые фигуры в субстанции пустоты и молчания. Внешняя сторона вещей — солнечный свет и рассеяние; внутренняя сторона всего на свете — смерть. Мария, принцесса, Дженни — цепочка. Невидимые внутренности виолончели вибрировали, кончик смычка описывал круги и дуги, рассекая клин воздуха, звуки срезались и падали со смычка, как древесная стружка. Дженни пыталась увильнуть от гроба, который выстругивала Джейн; до-мажорное развитие второго менуэта ассоциировалось с женщиной, заточенной внутри музыки, она старалась убежать по скользким ступенькам сопряженных нот, но ее неотвратимо возвращали обратно, к Menuetto I da capo, и, наконец, мрачные краски яростного квартета аккордов со строгим предписанием: «фа — ля, aufstrich[381], си-бемоль — фа — ре, abstrich[382], соль — соль — ми, aufstrich; ля — ми — до-диез» — проглатывали ее. Смычок резко — вверх, вниз, вверх и потом вниз на заключительном трехтактном coup de grace — трепещущем духе, напоследок хлестнувшем наотмашь.

Прежде чем не без робости приступить к джиге, Джейн отхлебнула какао: кусочек холодной пленки прилип к ее верхней губе с чуть пробивающимися усиками. Рандолф, расправившись с костью, примчался и улегся на покрытом шрамами полу возле притопывающей босой ноги Джейн. Но не уснул: его сердоликовые глаза с некоторой тревогой уставились на хозяйку; кожные складки придавали морде голодное выражение, а уши, розовые внутри, как сердцевина витой раковины, торчали вверх. «Ах эти домашние любимцы, — подумала Джейн, — какие они все же тупые — обрезки грубой материи. Пес знает, что присутствует при чем-то исключительно важном, но не понимает, что это; он глух к музыке, слеп к скрижалям, невосприимчив к взлетам духа». Джейн вскинула смычок. Он казался невероятно легким, как прутик. Джигу предписывалось исполнять allegro. Она начиналась несколькими резкими, как смертельные удары ножа, фразами — там-пам (ля — ре), там-пам (си-бемоль — до-диез), пам-ду-ду-ду-ду-пам, там-пам, пам… Слитно. Обычно Джейн испытывала технические трудности при исполнении этих рубленых, заостренных бемольных каскадов, но только не сегодня, сегодня она легко парила вокруг них: ниже, выше, ниже, отрывисто, плавно. Вот схлестнулись два голоса, послышался последний всплеск той трепетной, исчезающей темы, которую еще предстоит окончательно задавить. Так, значит, вот о чем все эти века, безраздельно монополизировав тему, тихо переговаривались между собой мужчины — о смерти. Неудивительно, что они не подпускали к ней женщин: пусть женщины высиживают цыплят, нянчатся с ними, пока они — они, мужчины, — распределяют между собой истинные сокровища: ониксы, черное дерево, чистое золото, истинный смысл славы и спасения. До сих пор смерть Дженни была для нее равносильна простому стиранию имени из памяти — ничем; теперь она обрела рельефную структуру, разветвленную и великолепно сложную; Джейн реально почувствовала засасывающую глубину морских саженей, еще более игривую, нежели ощущение отступающей волны, обрушивающей на щиколотки град перекатывающихся голышей, — восхитительный утомленный тяжкий вздох моря, испускаемый с каждой новой волной. Ей вдруг почудилось, будто несчастное отравленное тело Дженни сплелось — вена с веной, сухожилие с сухожилием — с ее собственным телом, как оплетают тело утопленницы водоросли, и они вместе поднимаются к поверхности вод; одна в конечном счете стряхнет с себя другую, но пока они, все еще сплетенные, медленно всплывают сквозь постоянно перемешивающиеся воды светящейся бездны. Джига ощетинилась под пальцами Джейн, как дикобраз; восьминотные терции, составляющие фон каскаду шестнадцатых, стали зловещими; возникли беспомощное кружение, взмахи, шквал леденящего кровь fortissimo[383], потом последнее глиссандо — вниз, скачущее крещендо — вверх, и завершающий крик — тонкий отрывистый крик финального ре.

Джейн сыграла оба повтора, не сделав ни единой ошибки даже в той коварной средней части, где исполнитель должен сохранить стремительно смещающуюся динамику, проведя ее сквозь частокол нотных точек и хвостиков; кто сказал, что ее легато звучат деташе? Окна в домах блестели чернотой, чистой, как гладь антарктического льда. Бывало, что кто-нибудь из соседей звонил и возмущался шумом, но нынешней ночью телефон казался парализованным. Не спал, похоже, только Рандолф: его тяжелая голова покоилась на полу, один исполненный жажды хозяйкиного расположения непроницаемый глаз, во тьме которого плавали кровавые крапинки, неотрывно следил за полым предметом цвета мяса, зажатым между ее ног.

Джейн пребывала в таком экстазе, что без перерыва перешла к первой части виолончельной партии ми-минорного Брамса и принялась выводить романтически-томные половинки под воображаемый аккомпанемент гарцующего рояля. Каким слабохарактерным был Брамс, несмотря на весь свой цветущий вид: женщина с бородой и сигарой в зубах!

Джейн встала со стула. Она ощущала чудовищную боль между лопатками, лицо заливали слезы. Было двадцать минут пятого. Первые сероватые хилые тени забрезжили за венецианским окном, на лужайке с редкими кустами, которые она никогда не подрезала, отчего они разрослись и переплелись, как разноцветные лишайники на могильной плите или колонии бактерий в склянке Петри. Дети обычно просыпались рано и начинали шуметь, кроме того, должен был позвонить из банка Боб Озгуд, чтобы подтвердить свое приглашение на «обед» в этот ужасный мотель неподалеку от Оулд-Вик, представлявший полукруг фанерных домиков, выпуклой стороной вдававшийся в лес, поэтому она не могла выключить телефон и поспать, даже если дети будут вести себя тихо. Джейн вдруг почувствовала себя такой обессиленной, что отправилась в спальню, не спрятав виолончель в футляр, а просто прислонив ее к стулу, как музыкант симфонического оркестра, покинувший сцену на время антракта.


Александра смотрела в кухонное окно, удивляясь, как оно оказалось таким мутным и заляпанным грязью, — неужели дождь может быть грязным? — и поэтому увидела, как Сьюки паркует машину и идет по мощеной дорожке через увитую диким виноградом арку, наклоняя изящную голову, чтобы не удариться о пустую птичью кормушку и низко свисающие лозы с созревающими гроздьями. Август выдался сырым, вот и нынче уже собирался дождь. Женщины расцеловались на пороге раздвижной двери.

— Это так мило, что ты приехала, — сказала Александра. — Не знаю, почему мне так страшно искать его одной. В собственном болоте.

— А потому, что это действительно страшно, голубушка, — ответила Сьюки. — Он ведь оказался таким действенным. Она снова в больнице.

— Мы, разумеется, не можем быть уверены, что дело именно в нем.

— Можем! — возразила Сьюки, не улыбаясь, отчего ее губы казались странно выпяченными. — Мы-то знаем, что это из-за него.

Она выглядела подавленной: прежняя девушка-репортер в плаще. Ее снова взяли в «Слово». Торговля недвижимостью, как она неоднократно говорила Александре по телефону, слишком зависит от случайности, к тому же бесконечное ожидание того, сработают или не сработают ее усилия, сомнения: нельзя ли было сказать что-то подсознательно более убедительное в тот критический момент, когда клиенты впервые увидели дом или стояли, собравшись в кружок, в цокольном этаже и муж пытался показать себя знатоком по части водопроводной системы, а жена была до смерти напугана крысами, — все это способствовало развитию язвенной болезни. Но даже если сделка выгорала, гонорар обычно приходилось делить на три, а то и на четыре доли. У нее действительно развилась язва: появилась тянущая боль под ребрами, выше, чем мы представляем местоположение желудка, особенно мучительная по ночам.

— Хочешь выпить?

— Потом. Еще рано. Артур говорит, что мне вообще не следует брать в рот ни капли, пока желудок снова не придет в норму. Ты когда-нибудь пила маалокс? Господи, каждый раз при отрыжке я чувствую во рту вкус мела. К тому же, — она улыбнулась, на миг став прежней, пухлая верхняя губа растянулась так, что над крупными выступающими вперед зубами стала видна ненакрашенная полоска ее внутренней поверхности, — я бы чувствовала себя виноватой, если бы пила здесь в отсутствие Джейн.

— Бедная Джейн.

Сьюки поняла, что имела в виду подруга, хотя происшествие имело место неделю назад. Ужасный доберман-пинчер разгрыз на куски виолончель Джейн однажды, когда она оставила ее без футляра.

— Как они полагают: можно будет ей помочь на этот раз? — спросила Александра.

Опять же интуитивно Сьюки догадалась, что эта реплика относилась уже к Дженни, снова попавшей в больницу.

— Ну ты же знаешь врачей: никогда ничего определенного не скажут. Нужны дополнительные исследования — вот их вечная песня. А как твои боли?

— Я стараюсь не жаловаться. Они то появляются, то исчезают. Может быть, это предвестие климакса? Или последствие Джо? Ты знаешь про Джо? Он действительно сдался и перестал меня преследовать.

Сьюки кивнула, медленно погасив улыбку.

— Джейн винит их во всех наших горестях и болезнях. Она винит их даже в трагедии, случившейся с виолончелью. Хотя в этом ей следовало бы винить себя.

Упоминание о них моментально отвлекло Александру от чувства вины, которое в виде болячки она носила иногда в левом яичнике, иногда — в затылке, а в последнее время еще и в подмышках, там, где когда-то просила ощупать ее Дженни. Согласно тому, что читала или слышала по телевизору Александра, если это попадает в лимфатические железы, пиши пропало.

— Кого из них она винит больше всех?

— Знаешь, почему-то она зациклилась на этой маленькой неряхе Заре. Я лично не думаю, чтобы такой ребенок, как Заря, мог иметь подобную силу. Вот Грета — да, она обладает весьма значительными возможностями, какими, кстати, могла бы обладать и Бренда, если бы перестала важничать. А вот у Роуз, судя по тому, что проскальзывает в разговорах с Артуром, нет шансов присоединиться к ним: он считает ее превосходной кулинаркой, иначе, полагаю, они бы давно уже развелись. Сама она к этому не стремится.

— Надеюсь, он не ходит за ней с кочергой?

— Послушай, дорогая, я никогда не считала такой способ борьбы с женами приемлемым. Как тебе известно, я сама была когда-то женой.

— А кто из нас не был? Я вовсе не тебя имела в виду, радость моя, если бы это случилось снова, я бы винила только дом. Тебе не кажется, что дух прокладывает в каждом доме свое особое бесплотное русло?

— Не знаю. Мой нуждается в покраске.

— Мой тоже.

— Может, пойдем поищем, пока дождь не начался?

— Это действительно очень любезно с твоей стороны, что ты согласилась мне помочь.

— Да я и сама чувствую себя отвратительно. В определенном смысле. До некоторой степени. К тому же я все равно только и делаю, что гоняюсь за химерами в своем «корвейре». А его, кстати, все время заносит, и он перестает меня слушаться. Интересно, дело в машине или во мне? Ралф Нейдер ненавидит эту марку. — Пройдя через кухню, они очутились в мастерской Александры. — Боже, а это что такое?

— Сама хотела бы знать. Все начиналось с некоего неопределенного проекта, предназначенного для городской площади, — видимо, было навеяно Колдером или Муром. Я думала: если оно получится, можно будет отлить его в бронзе; после возни с папье-маше мне захотелось сделать что-нибудь непреходящее. А кроме всего прочего, столярные работы и производственный грохот отвлекают от сексуальной неудовлетворенности.

— Они заколдовали твою работу.

— Не исключено. Я и впрямь исколола и изрезала себе руки, пока возилась с проволокой. Тебе не кажется отвратительным то, как проволока скручивается кольцами и запутывается? Словом, теперь я пытаюсь придать ему более жизненные параметры. Не надо смотреть так недоверчиво. Что-нибудь из этого еще может получиться. Я не окончательно обескуражена.

— А как твои маленькие керамические купающиеся красавицы, «малышки»?

— После того, что было, я больше не могу их лепить. Меня начинает физически тошнить, когда я вспоминаю, как оплавлялось ее лицо, таял воск, раскалялись кнопки.

— Тебе надо обследоваться на предмет язвы. Прежде я даже не знала, где находится двенадцатиперстная кишка.

— Однако «малышки» меня кормили. Я даже подумала, что свежая глина может меня снова вдохновить, и на прошлой неделе поехала в Ковентри. Дом, у хозяйки которого я покупала свою замечательную глину, оказался весь в какой-то новой алюминиевой обшивке тошнотворно зеленого цвета. Его бывшая владелица-вдова умерла прошлой зимой от сердечного приступа, надорвавшись, когда перетаскивала дрова. Это мне рассказала новая хозяйка. Ее муж не желает возиться с продажей глины, он хочет построить бассейн и патио на заднем дворе. Таким образом, «малышкам» конец.

— Тем не менее выглядишь ты великолепно. Похудела.

— Не еще ли это один симптом?

Пройдя через старую гончарную мастерскую, подруги вышли на задний двор, который давно было пора выкосить: сначала здесь буйно разрослись одуванчики, теперь — ползучие сорняки. В сырых ямках запущенной лужайки, вызванные к жизни дождливым летом, вылезли поганки — коричневые шарики, наделенные природой болеутоляющим ядом. Из облачного покрова вдали у горизонта протянулся к земле шлейф, сотканный из серых вертикальных нитей, блуждающих струй, означавших, что там уже идет дождь. Дикие заросли за разрушающейся стеной сами представляли сплошную стену гигантских сорных трав, прутьев дикой малины и вереска. Зная это, Александра предусмотрительно облачилась в грубые мужские джинсы; на Сьюки же под плащом была красновато-коричневая юбка из легкого крепа и бордовая блузка в рюшах, а на ногах — открытые босоножки цвета бычьей крови, к тому же на высоких каблуках.

— Ты слишком шикарно выглядишь, — сказала ей Александра. — Вернись в кладовку и надень резиновые сапоги, они стоят в углу рядом с вилами. Это спасет по крайней мере твои туфли и щиколотки. И заодно прихвати садовые ножницы с длинными ручками, те, что с двойным шарниром. А вообще-то лучше бы тебе принести мне ножницы и остаться здесь, во дворе. Ты ведь никогда не была большой любительницей природы; еще, упаси бог, порвешь свою очаровательную креповую юбку.

— Нет-нет, — возразила верная Сьюки. — Мне и самой теперь любопытно. Это напоминает детскую игру в поиски пасхального яйца.

К возвращению Сьюки Александра уже стояла точно на том, насколько она помнила, островке травы, с которого бросала зловещий амулет, чтобы избавиться от него навсегда, и показала, как именно это проделала. Рассекая заросли ножницами и шарахаясь от колючих веток, подруги пустились вброд по маленьким джунглям, в которых сотни разновидностей растений соперничали друг с другом за солнечный свет, воду, углекислый газ и азот. С заднего двора эти заросли казались однородным ограниченным пространством — островком зелени, но, оказавшись внутри его, женщины увидели, что на самом деле дебри разноцветны и разношерстны, — здесь схлестывались всевозможные растительные стили, шла непримиримая борьба белковых цепочек, которые природа не только выводит из корней на поверхность в виде побегов и ростков, но и, снабжая цветочной пыльцой и семенами, привлекает к ним насекомых и птиц. Ноги увязали в грязи, спотыкались о бугорки, за долгие годы сплетенные травой из собственных корней. Шипы грозили поцарапать глаза и руки; настил из листьев и обломанных веток полностью закрывал землю.

Дойдя до места, где, по предположениям Александры, должна была приземлиться обернутая в фольгу куколка, они, низко наклонившись, стали разглядывать странный дерн. Жмущийся к земле, ощетинившийся растительный покров производил впечатление беспорядочной скученности, из которой пробивались неисчислимые ветки и усики, зондировавшие тень в поисках любой крупинки солнца и свободного пространства.

Сьюки издала радостный крик, но то, что она выковыряла из земли, оказалось лишь долго пролежавшим в ней старым мячиком для гольфа со стершимся рельефным узором. От какого-то химиката, который он впитал в себя, его нижняя половина приобрела ржавый оттенок.

— Черт! — выругалась Сьюки. — Интересно, как он сюда попал? До ближайшего поля для гольфа отсюда несколько миль.

Монти Ружмонт, как известно, был заядлым любителем гольфа и не переваривал присутствия женщин — в их пижонских нарядах пастельных тонов и с неуместным смехом — не только на поле, но и вообще в пределах своего клубного рая. Найти этот мячик было для Сьюки все равно что найти частичку своего бывшего мужа, послание из иного мира. Она сунула овеществленное воспоминание в карман плаща.

— Может, упал с самолета? — предположила Александра.

Обнаружив их присутствие, москиты облепили им лица и стали больно жалить. Отгоняя их ото рта, Сьюки сказала:

— Детка, даже если мы его найдем, где гарантия, что мы сможем его расколдовать?

— Должен существовать способ. Я кое-что почитала. Нужно проделать все в обратном порядке. Мы вынем булавки, переплавим воск и снова превратим Дженни в свечу. Нужно также постараться вспомнить все, что мы тогда говорили, и произнести то же самое задом наперед.

— Но это же невозможно! Все эти сакральные имена… Я и половины того, что тогда говорила, не припомню.

— В решающий момент Джейн сказала: «Умри!» — а ты произнесла: «Вот тебе!» — и засмеялась.

— Неужели так оно и было? Наверное, мы находились в помрачении.

Низко склонившись и стараясь защищать глаза, они исследовали дерн шаг за шагом в надежде заметить блеск фольги. Сьюки расцарапала ноги выше сапожных голенищ, а ее прелестный плащ фирмы «Лондон фог» постоянно цеплялся за колючки, и из него уже торчали вырванные нити.

— Наверняка он не долетел до земли, а застрял в этих проклятых колючих кустах, — сказала она.

Чем раздражительнее звучал голос Сьюки, тем ласковее, как добрая мать, становилась Александра.

— Вполне может быть, — согласилась она. — Когда я его бросала, он показался мне неправдоподобно легким. Он парил в воздухе.

— И какого черта ты зашвырнула его именно сюда? Что за истерический поступок!

— Я же тебе рассказывала: мне позвонила Дженни и попросила спасти ее. Я почувствовала себя виноватой. Испугалась.

— Чего ты испугалась, душенька?

— Ты знаешь. Смерти.

— Но это же не твоя смерть.

— Любая смерть отчасти и твоя. За последние месяцы у меня развились те же симптомы, что и у Дженни.

— У тебя всегда был пунктик насчет рака. — В раздражении Сьюки щелкнула садовыми ножницами, но промахнулась: настырный колючий куст с круглыми листьями вцепился ей в плащ и расцарапал запястье.

— Вот зараза! Смотри: мертвая белка, вся сморщенная. Здесь настоящая свалка. А ты не можешь прозреть эту чертову штуку своим провидческим взором? И принудить ее к — как это называется — левитации?

— Я пыталась, но не получила ответного знака. Наверное, фольга препятствует эманации.

— А может, у тебя просто уже сила не та?

— И это вероятно. За последние дни я несколько раз пыталась вызвать солнце — в этой сырости чувствую себя личинкой, — но дождь, как видишь, так и не прекратился.

Сьюки металась, нервничая все больше.

— А вот Джейн, как известно, смогла даже себя поднять в воздух.

— Так то Джейн. У нее сила все прибывает. Но ты ведь знаешь: она и слышать не желает о том, чтобы снять заклятие, ей нравится происходящее.

— А ты не могла переоценить дальность броска? Монти всегда жаловался, что гольфисты в поисках мяча уходят на мили вперед от того места, где он действительно мог упасть.

— Скорее уж я недооценила расстояние. Я же тебе говорила: этот сверток летел, как птица.

— Тогда ты иди дальше, а я немного вернусь назад. Проклятие, чертовы колючки! Я их ненавижу. Какая от них польза?

— Их плодами питаются птицы. И грызуны. И скунсы.

— О, потрясающе!

— Знаешь, я заметила, что некоторые из этих кустов — не малина, а дикая роза. В первые годы после нашего с Оззи переезда в Иствик я каждую осень варила варенье из ягод шиповника.

— Вы с Озом составляли чудесную пару.

— Да, это было очень трогательно, я представляла образцовую домохозяйку. Сьюки, ты — святая, что пошла со мной. Я знаю, что тебе уже надоело, но ты можешь уйти в любую минуту.

— Не такая уж я святая. Может, я и сама напугана. Так или иначе, вот он. — На этот раз она звучала далеко не так взволнованно, как пятнадцать минут назад, когда нашла мячик для гольфа.

Александра, скованная внезапным ощущением какой-то сущностной, неукротимой дикости космоса, медленно побрела туда, где стояла Сьюки. Та не прикасалась к находке. Сверток лежал на относительно открытом месте — на солончаковом клочке земли, поросшем по краям молочаем; несколько хрупких белых цветочков тянули головки из тенистых дебрей, стараясь подставить свою красу солнцу. Склонившись потрогать смятую фольгу, не заржавевшую, но потускневшую от сырости, в которой она пролежала несколько месяцев, Александра заметила, что темная сырая земля вокруг нее кишит какими-то крошечными существами — красноватыми крапинками, притягиваемыми к ней, как металлическая стружка к магниту; они суетились в своем мирке, расположенном несколькими порядками ниже на шкале жизни, чем ее собственный. Александра заставила себя поднять зловещий амулет, эту испеченную в аду картофелину. Он оказался невесомым, внутри его что-то зашуршало: булавки. Она осторожно приподняла край фольги и заглянула внутрь. Сверток был пуст, если не считать проржавевших булавок. Воск, из которого была слеплена маленькая копия Дженни, почти полностью исчез.

Так и не дождавшись, пока Александра заговорит, Сьюки высказала предположение:

— Животный жир. Для каких-то местных блох он оказался лакомством, и они его съели или скормили своим детишкам. Посмотри: а волоски не тронули. Помнишь эти маленькие волоски? Можно было подумать, что они сгниют или разложатся, но нет. Вот почему волосы забивают сливные отверстия: они неразрушимы. Как бутылки из-под «Хлорокса». Когда-нибудь, детка, помяни мое слово, на земле не останется ничего, кроме волос и бутылок из-под «Хлорокса».

Ничего. Свечной суррогат Дженни превратился в ничто.

Теперь в лица женщин, выпрямившихся среди ежевичных кустов, иголками впивались дождевые капли. Эти предварительные колючие капельки предвещали серьезный дождь, ливень. Небо стало свинцово-серым, если не считать узкой голубой полоски над горизонтом на западе, так далеко, что это ясное небо могло оказаться уже за пределами Род-Айленда.

— Природа — прожорливая старуха, — сказала Александра, бросая фольгу с завернутыми в нее булавками обратно в сорняки.

— И мучимая жаждой, — подхватила Сьюки. — Помнится, ты предлагала мне выпить.

Почувствовав смертельный ужас Александры, Сьюки старалась говорить утешительно и шутливо и выглядела, надо признать, весьма впечатляюще с рыжими волосами и чуть обезьяньим ртом, стоя по самую грудь в зарослях ежевики в элегантном плаще. Но Александра с сожалением отметила, что между ними уже пролегла дистанция; ее милая подруга, очаровательная, хотя и измученная, была еще одним уменьшающимся образом, придорожным рекламным щитом, быстро исчезающим в зеркале заднего вида машины, тронувшейся на зеленый свет светофора.


Одним из нововведений Бренды стали проповеди, с которыми время от времени выступали в церкви члены общины; сегодня была очередь Даррила ван Хорна. Видавшая виды большая книга, которую он разложил на кафедре, оказалась не Библией, а уэбстеровским энциклопедическим словарем.

— «Многоножка, — прочел он странным резонирующим голосом, словно отражавшимся эхом от стен. — Любой представитель класса (Chilopoda) длинных плоских хищных членистоногих, имеющих по паре ног в каждом сегменте, передняя из которых превратилась в ядовитые усики».

Даррил поднял голову; на носу у него сидели очки-лунки для чтения, что усугубляло впечатление скошенности лица, как будто сшитого — причем не очень гладкими швами — из отдельных лоскутов.

— Вы ведь не знали о ядовитых усиках, правда? Вы никогда не заглядывали в глаза многоножке, не так ли? Ведь не заглядывали, вы, счастливые люди?

Гудящим баритоном ван Хорн обращался всего лишь к дюжине голов, рассеянных над церковными скамьями. Стоял удушливо-влажный день позднего августа; унылое, бесцветное, как оберточная бумага низкого качества, небо заглядывало в высокие окна.

— Вы только подумайте, — умоляюще воззвал он, — подумайте об эволюции, которую на протяжении бесконечности сменяющихся эонов проделали эти ядовитые усики. Кстати, вам не кажется отвратительным слово «бесконечность»? Такое впечатление, что каждый раз, когда какой-нибудь тупой придурок произносит: «Бесконечность», все должны пасть на колени. Догадываюсь, что, произнося его, я и сам превращаюсь в еще одного такого же тупого придурка, но чем еще, черт возьми, можно его заменить? Так вот, подумайте о корчах той микроскопической борьбы, которая происходила в клоаках, в подвалах, в зарослях и которая заканчивалась у этого хищного членистоногого — недурная получилась фраза, не правда ли? — у этого хищного членистоногого во рту (если это можно назвать ртом, поскольку он ничуть не похож на наши рубиновые губы), пока этим двум передним ногам каким-то образом не пришла идея стать ядовитыми и безотказные старухи — цепочки ДНК не подхватили ее, а многоножки продолжали совокупляться, производя на свет все новых отпрысков, и в конце концов их передние лапки превратились-таки в усики. Ядовитые усики. Уф! — Он вытер губы большим и указательным пальцами. — И это — эта бессмысленная му́ка — называется Творением!

Тема проповеди, составленная из сменных белых букв на доске объявлений снаружи, была обозначена так: «ЭТО УЖАСНОЕ ТВОРЕНИЕ».

Рассеянные по церкви головы безмолвствовали. Даже старая деревянная обшивка старинного помещения не потрескивала, как обычно. Бренда молча сидела рядом с кафедрой в профиль к пастве, наполовину закрытая от нее гигантским букетом гладиолусов и папоротников в пластмассовой вазе, выставленным в это воскресенье в память о мертворожденном пятьдесят лет назад сыне Фрэнни Лавкрафт. Она была бледна и казалась безразличной; большую часть лета Фрэнни испытывала недомогание. Видимо, дело было в нынешней нездоровой сырой погоде.

— Вы знаете, что делали с ведьмами в Германии? — громко спросил с кафедры Даррил так, словно мысль эта только сейчас пришла ему в голову, — впрочем, вероятно, так оно и было. — Их сажали на железный стул и разжигали под ним костер. Из них калеными щипцами вырывали куски живой плоти. Расплющивали пальцы тисками. Вздергивали на дыбе. Пытали испанским сапогом. Список можете продолжить сами. И все это проделывали в основном с простодушными старыми женщинами. — Фрэнни Лавкрафт наклонилась к Роуз Холлоубред и зашептала что-то громко, но неразборчиво. Ван Хорн уловил беспокойство аудитории и, будучи человеком легко уязвимым и обидчивым, принялся неловко защищаться. — Хорошо! — закричал он, обращаясь к собранию. — Ну и что? Вы хотите сказать, что такова уж людская природа? Такова человеческая история. И какое, мол, это имеет отношение к Творению? Что этот чокнутый нам тут плетет? Да, человеческие существа всегда прибегали к чудовищным пыткам под священными знаменами той или иной формы религии. Китайцы медленно сдирали кожу с живых людей, в средние века они заживо выпустили одному парню кишки, а потом отрезали и затолкали ему в глотку собственный член. Простите, что выкладываю вам все это так откровенно, но я очень разволновался. Суть в том, что все это, вместе взятое, даже помноженное на миллионы, не идет ни в какое сравнение с жестокостью, которую органическая природа, наш дружелюбный Творец, проявляет по отношению к собственным созданиям с тех самых пор, как первое несчастное, сбитое с толку соединение аминокислот выбилось из гальванизированной слизи. Женщины, никогда не подозревавшиеся в ведьмовстве, очаровательные куколки-блондинки, ни разу в жизни косо не взглянувшие даже на многоножку, каждый день умирают в мучениях, не уступающих по силе и уж точно гораздо более длительных, чем те, что доставлял старый добрый «ведьмин стул», сплошь усеянный огромными тупыми гвоздями, — не знаю уж, какой принцип термодинамики там использовался. И не хочу больше об этом думать, уверен — вы тоже. Суть, полагаю, ясна. Это было ужасно, ужасно; господи Исусе, как ужасно! — Очки сползли у него на кончик носа; чтобы водрузить их на место, Даррил ткнул пальцем в переносье, отчего, как показалось, все его лицо прогнулось. Кое-кто в зале заметил, что щеки у него мокры от слез.

Дженни в церкви не было; она снова попала в больницу с непрекращающимся внутренним кровотечением. И это служило подтекстом проповеди. Отсутствовал сегодня также и Рей Нефф, — приняв приглашение профессора Холлоубреда, он отправился с ним в Мелвилл на только что приобретенной Артуром яхте «Херресхофф-12», оборудованной для гарпунной охоты. Грета, однако, была здесь, сидела в одиночестве. Про Грету никогда нельзя было сказать, о чем она думает, чего хочет. Хотя ее акцент на самом деле был вовсе не так ужасен, как кое-кто в издевку изображал, немецкое происхождение заковало ее душу в железную решетку, сквозь которую никому не удавалось заглянуть внутрь. Женщина с коротко подстриженными прямыми тускло-соломенными волосами и удивительными глазами цвета оставшейся после мытья посуды голубовато-грязной воды за старушечьими очками, она никогда не пропускала воскресных служб, но это могло быть просто данью не размышляющей добросовестности, свойственной ее расе, германской расе, этой великолепной машине, вечно ожидающей, чтобы бразды правления ею взял в свои руки некий романтический демон.

Ван Хорн молча, неловко, будто руки у него были в толстых перчатках, листал словарь. Теперь стало слышно, как старая миссис Лавкрафт, наклонившись к миссис Холлоубред, отчетливо прошептала:

— Зачем он произносит эти грязные слова?

Роуз Холлоубред — высокая женщина с маленькой головкой, утопающей в гнезде пегих тугих завитушек, — казалась преувеличенно заинтересованной. Ее маленькое личико цвета ореховой древесины было вдоль и поперек изборождено морщинами, являвшимися результатом многолетнего солнцепоклонства. Что она прошептала в ответ, разобрать не удалось. По другую руку от нее сидела Заря Полански; у девушки были очаровательные монголоидные скулы, словно подкопченная кожа и непроницаемо-бесстрастное, спокойное выражение лица, свойственное людям, не признающим никаких законов. Между ней и Роуз скопилась немалая психическая энергия.

Ван Хорн снова уловил смутное брожение, моргая, поднял взгляд, поправил очки и извиняющимся тоном произнес:

— Я понимаю, что отнимаю у вас время, но вот здесь, на этой странице, я только что наткнулся на слова «ленточный червь» и «тарантул». «Тарантул: любая разновидность больших волосатых пауков, которые обычно весьма инертны. Их укус хоть и болезнен, но не слишком опасен для человека». Спасибо и на этом. А вот что пишут о его гибком приятеле: «Представитель многочисленного семейства ленточных червей (цистодов), паразитирующих во взрослом состоянии в пищеварительном тракте человека или иных позвоночных». Многочисленного, заметьте. Не пара эксцентричных особей, притаившихся в уголке мироздания, как может кому-то ошибочно показаться, а множество разновидностей — воплощение чудовищной идеи, кому-то пришедшей в голову. Не знаю, как остальных собравшихся здесь и, вероятно, ждущих не дождущихся, когда же я наконец заткнусь и сяду на место, но меня паразиты всегда завораживали. В отрицательном смысле слова завораживали. Как варьируются их размеры: от вирусов и бактерий вроде милашки бледной спирохеты, являющейся возбудителем сифилиса, до ленточных червей, достигающих тридцати футов в длину, и аскарид, таких больших и жирных, что они способны заблокировать весь тонкий кишечник. Кишечник — их любимое пристанище, там они чувствуют себя счастливыми. Угнездиться в слякотной грязи, заполняющей чьи-то потроха, для них — самое милое дело. Вы ведь совершаете за них весь процесс пищеварения, им даже желудки не нужны — только рты и анальные отверстия, анусы, простите мне мой французский. Бог мой, какую же изобретательность проявил этот старый дед — Великий Творец, когда щедрой рукой создавал этих ничтожных дьяволят. Я вот тут нацарапал кое-какие заметки, выписки из «ан-си-кло-педии», как произносил это слово Джимини Крикет[384], если только я разгляжу их при этом хилом освещении. Бренда, как вам удается читать здесь каждую неделю? Я бы на вашем месте объявил забастовку. Ладно, шутки в сторону.

«Средняя аскарида достигает размеров графитного карандаша и откладывает яйца в фекалии носителя» — это просто. Потом не спрашивайте меня, как — в мире за пределами Иствика существует масса мест с антисанитарными условиями — эти яйца попадают вам в рот и вы их глотаете, хотите вы того или нет. Крохотные личинки вылупляются в вашей двенадцатиперстной кишке, сквозь ее стенки проникают в систему кровообращения и мигрируют по ней в легкие. Но не думайте, что там они собираются успокоиться и жить до самой пенсии. Нет, сэр. Эта будущая аскарида прогрызает стенку легочного капилляра, попадает в альвеолы, карабкается по тому, что принято называть респираторно-дыхательной системой до гортанной щели, где вы и глотаете ее снова! Вы можете поверить в то, что мы настолько глупы? Совершив повторный рейд по вашим внутренностям, она наконец обживается в кишках и становится вашим «домашним» среднезрелым отцом аскаридного семейства.

Или возьмем — одну минутку, мои заметки беспорядочны, — возьмем трогательно маленькую особь, которая называется легочная трематода. Ее яйца попадают в воздух с мокротой, когда человек кашляет. — Ван Хорн покашлял для наглядности. — Оказавшись в воде, которой полно в подобных захолустьях, напоминающих своего рода «третий мир», они вылупляются и вселяются в определенный вид улиток, которых обожают, — теперь уже в форме личинок, эти самые легочные трематоды, вы следите за ходом моей мысли? Пожив внутри улиток, они выплывают наружу и проникают через мягкие ткани в речных раков или крабов. И когда японцы, или кто там еще, едят раков или крабов сырыми или недоваренными, как они любят, эти настырные трематоды попадают в их внутренности и прогрызают себе путь через кишки и диафрагму в старое доброе легкое, где заново начинают откладывать яйца в мокроте. Еще одна разновидность подобных прилипал — Diphyllobothrium latum, если я правильно это произношу. Этих маленьких плавающих эмбрионов поедают водяные блохи, которых в свою очередь поедают мелкие рыбешки, которых поедают более крупные рыбы, и, наконец, съедая рыбу, человек проглатывает эту пулю; при этом никто не переваривает этих крохотных монстров, они пробуравливают все слои слизистой оболочки желудка, выходят наружу и процветают как ни в чем не бывало. Уф, ну и ну! Таких историй миллионы, но я не хочу вас утомлять и, понимаете ли, перегружать свой рассказ. Однако еще минутку. Это вы должны узнать. Цитирую: «Echinococcus granulosus — представитель немногочисленной разновидности ленточных червей, паразитирующих в организме человека. Взрослый червь обитает в кишечнике собаки, в то время как человеческий организм является одним из пристанищ эхинококка в стадии личинки. Характерно, что взрослый червь имеет незначительные размеры — от трех до шести миллиметров, в то время как личинка, известная под названием «эхинококковый пузырь», может достигать размеров футбольного мяча. Человек инфицируется — обратите внимание! — при контакте с фекалиями зараженной собаки».

Вот вам, пожалуйста: помимо всех этих фекалий и мокроты, человек, сотворенный, как принято считать, по образу и подобию Божьему, когда речь идет о крохотных эхинококках, оказывается лишь перевалочной базой на их пути во внутренности собаки. Не нужно думать, что паразиты не живут друг в друге. Живут. А вот милашка под названием Trichosomoides crassicauda, о которой пишут — цитирую: «Женская особь этой разновидности паразитирует в мочевом пузыре крысы, а недоразвитая мужская — в матке этой женской особи». Вот так: недоразвитая, даже энциклопедия признает, что мужская особь — недоразвитая. Эй, а как вам вот это: «Явление, которое можно обозначить термином «половое нахлебничество», наблюдается также у кровяных трематодов Schistosoma haematoboum, у которых миниатюрная самка живет в так называемом геникофорическом канале самца, расположенном под брюшной полостью». Здесь, в книге, есть рисунок, я бы хотел, чтобы все вы, добрые люди, его увидели: ротовое отверстие на конце чего-то, похожего на палец, с трубкой, тянущейся вдоль брюха, — все это напоминает банан с полурасстегнутой молнией. Уж поверьте мне, вид мерзейший.


Тем, кто теперь беспокойно ерзал на церковных скамьях (потому что небо, проглядывавшее сквозь верхние секции окон, становилось все ярче, словно там, за окнами, вспыхивал проблесковый огонь маяка, а верхушки штокрозовых кустов кивали и вздрагивали под порывами очищающего ветра, который едва не опрокинул лодку с Артуром и Реем в Восточном проливе неподалеку от острова Дайер: у Артура не было навыка управления юркой парусной шлюпкой и от испуга с ним случился приступ; птица билась внутри его грудной клетки, а в голове проносилось: «Только не сейчас, Господи, еще не сейчас!»), так вот, всем этим людям показалось, что лицо ван Хорна, то склонявшееся над разложенными на кафедре заметками, то поднимавшееся, когда он устремлял казавшийся невидящим взор на присутствующих, начало растворяться, превращаться в ничто. Он мучительно пытался собраться с мыслями, чтобы перейти к выводам. Наконец его голос снова зазвучал как из глубокого подземелья:

— Итак, подведем итог: дело, видите ли, не только в очаровательных полированных когтях тигра или дружелюбного косматого льва. Дело в том, что́ нам продают вместе со всеми этими мягкими игрушками. Уложить ребенка в постель с такой игрушкой — все равно что уложить его в постель с живой трематодой или волосатым тарантулом. Все вы едите. То, что вы ощущаете на закате чудесного летнего дня, когда первый за день стакан джина с тоником, или рома с кокой, или «Кровавой Мэри», или тарталетки из крекеров с каким-нибудь вкуснейшим мягким сыром, выложенным, как покерный стрит, на тарелке, стоящей на стеклянном столике где-нибудь на солнечной веранде или возле бассейна, начинают разрыхлять конъюгации ваших хромосом, — это то же самое, что ощущает круглый червь, когда гигантский кусок полупереваренного мяса или му-гу гайпена[385] шлепается ему в пасть. Он — такое же реально существующее создание, как вы и я. Он — такой же величественный замысел, осуществленный, заметьте, с истинной любовью. Представьте это склоненное великое лицо с прячущейся в бороде улыбкой, эти легендарные пальцы с их ангельским маникюром, наводящие последний лоск на брюшную трубку Schistosoma: вот оно, Творение. А теперь я спрошу вас: не ужасно ли это? Разве вы, обладай вы необходимыми ресурсами, не смогли бы создать что-нибудь получше? Я лично, клянусь, мог бы. Так что в следующий раз голосуйте за меня, хорошо? Аминь.

На каждом приходском собрании обычно присутствует чужак. Сегодня этим одиноким незваным гостем оказалась Сьюки Ружмонт, сидевшая на задней скамье в соломенной шляпе с широкими полями, скрывавшей светло-рыжую копну прелестных волос, и в больших круглых очках — чтобы иметь возможность читать псалтырь и делать пометки на полях отпечатанной на мимеографе программки. Ее грубо откровенная колонка «Глаза и уши Иствика» была восстановлена, чтобы сделать «Слово» более «эротичным». Сьюки уже уловила подтекст светской проповеди Даррила и начала набрасывать репортаж. Со своей позиции на алтарном возвышении Бренда с Даррилом наверняка заметили, как она прошмыгнула внутрь во время исполнения первого гимна, но ни Грета, ни Заря, ни Роуз Холлоубред не догадывались о ее присутствии, а поскольку Сьюки тихо выскользнула за дверь при первых же звуках гимна заключительного «Хвали, душа моя, Господа», никакой открытой конфронтации между фракциями ведьм не произошло. Правда, Грета начала безостановочно зевать, тусклые глаза Зари бешено зачесались, а ремешки на туфлях Фрэнни Лавкрафт расстегнулись; но все эти факты могли быть отнесены на счет естественных причин, равно как и восемь-десять новых седых волосков, которые обнаружила Сьюки, в очередной раз взглянув на себя в зеркало.


— Итак, она умерла, — сообщила Александре Сьюки по телефону. — Сегодня около четырех утра. С ней был только Крис, но он задремал. Лишь ночная сиделка, войдя в палату, обнаружила, что у нее нет пульса.

— А где был Даррил?

— Уехал домой немного поспать. Бедняга, он честно старался быть преданным мужем, проводил все ночи у ее постели. Это должно было случиться еще несколько недель назад, врачи удивлены, что она протянула так долго. Дженни оказалась выносливее, чем можно было предположить.

— Да, она была вынослива, — просто сказала Александра, отдавая должное покойной.

Ее сердце, исполненное чувства вины, погрузилось в осеннее уныние, в покой отречения. Разговор происходил вскоре после Дня труда, по всему периметру двора Александры тщедушные дикие астры соперничали с «золотыми розгами» и буйным темно-зеленым чертополохом, отягченным увесистыми головками цветов. Синие гроздья оплетавшего арку винограда созрели, ягоды, которые не успели склевать дрозды, осыпались и образовали мягкий наст на дорожке; они были слишком кислыми, чтобы их есть, а варить повидло у Александры нынче не было ни сил, ни желания: ей даже думать не хотелось о кипячении, процеживании сиропа и горячих банках, к которым невозможно прикоснуться. Соображая, что бы еще сказать подруге, Александра вдруг испытала ощущение, которое в последнее время посещало ее все чаще и чаще: она словно оказалась вне своего тела и рассматривала его во всей его жалкой непрезентабельности, в его смертных параметрах, с близкого расстояния. В следующем марте ей исполнится сорок. По ночам ее по-прежнему мучили загадочные боли и зуд, хотя док Петерсон ничего у нее не находил. Это был пухлый лысый мужчина с широкими мягкими и такими розовыми и чистыми руками, что они казались надутыми.

— Я чувствую себя протухшей, — сообщила Александра.

— Да не волнуйся ты, — вздохнула в ответ Сьюки, и ее голос прозвучал устало. — Люди умирают постоянно.

— Мне просто хочется, чтобы кто-нибудь меня обнял, — неожиданно призналась Александра.

— Радость моя, кому же этого не хочется?

— Это было единственное, чего хотела и она.

— И она это получила.

— Ты имеешь в виду Даррила?

— Да. Но хуже всего то…

— Разве может быть что-нибудь хуже?

— Мне не следовало бы говорить даже тебе, Джейн сообщила мне это под строжайшим секретом… Ты ведь знаешь, что она встречается с Бобом Озгудом, который узнал это от дока Пета…

— Она была беременна, — опередила ее Александра.

— Откуда ты знаешь?

— А что еще может быть хуже того, что случилось? Как это печально, — вздохнула Александра.

— Ну, не знаю. Не хотела бы я быть тем ребенком. Не представляю Даррила в роли отца.

— Что он собирается делать? — Перед мысленным взором Александры всплыла неприятная картинка: зародыш — рыба с тупой головой, — свернувшийся калачиком, как декоративное дверное кольцо.

— Да думаю, в общем, то же, что и прежде. У него теперь новая компания. Я рассказывала тебе о его проповеди?

— Я читала твой памфлет в «Глазах и ушах». Ты представила это как лекцию по биологии.

— Каковой она и являлась. Это была превосходная мистификация. То, что он обожает. Помнишь «Буги соловья с Беркли-сквер»? Я не могла вставить ничего про Роуз, Зарю и Грету, но, честно признаться, когда они сдвигали головы, конус могущества, возникавший над ними, искрился электричеством, это было похоже на северное сияние.

— Интересно было бы посмотреть, как они выглядят голыми, — сказала Александра. Свое тело со стороны она всегда видела облаченным в то, во что была одета в данный момент.

— Наверняка ужасно, — предположила Сьюки. — Грета, безусловно, похожа на одну из тяжеловесных взъерошенных фигур с гравюр этого немца, как там его…

— Дюрер.

— Вот-вот. Роуз — тощая, как метла, а Заря должна выглядеть как маленькая прилипчивая бродяжка с детским гладким, торчащим вперед животом и без груди. Ну а уж Бренда… Теперь мне кажется, что только из-за Эда я и могла с ней когда-то общаться.

— Я вернулась на то место, — призналась Александра, — собрала все проржавевшие булавки и воткнула их в себя в самых разных местах. Но и это не помогло. Док Пет говорит, что не находит у меня даже доброкачественной опухоли.

— Ох, милая! — воскликнула Сьюки, и Александра поняла, что напугала ее, подруга явно хотела закончить разговор. — У тебя и впрямь появляются странности.

Через несколько дней позвонила Джейн Смарт и пронзительно с возмущением воскликнула:

— Только не говори мне, что ничего не слышала!

У Александры возникало все более отчетливое ощущение, что Джейн и Сьюки общались между собой, а потом, на следующий день или чуть позже, одна из них звонила ей просто из чувства долга. Может быть, они подбрасывали монетку, чтобы решить, кому выполнять эту обязанность?

— Даже Джо Марино тебе ничего не сказал? — продолжала Джейн. — Ведь он один из основных кредиторов.

— Мы с Джо больше не видимся. Честно.

— Как жаль, — сказала Джейн. — Он был такой милый. Конечно, если вам нравятся итальянские эльфы.

— Он любил меня! — беспомощно выпалила Александра, понимая, как глупо это покажется собеседнице. — Но я не могла позволить ему оставить Джину из-за меня.

— Ну что ж, — заметила Джейн, — ради спасения репутации можно и так сказать.

— Наверное, ты права, Джейн-Пейн. Так или иначе, расскажи мне свою новость.

— Это не моя новость, это новость в масштабе всего города. Он уехал. Слинял, сладкая моя. Il est disparu[386]. — От ее «с-с» было больно уху, но казалось, что жалили они то, другое тело, в которое Александра могла вернуться лишь во сне.

По личной заинтересованности и гневности тона Александра решила, что речь может идти только об одном человеке.

— Боб Озгуд? — спросила она.

— Даррил, дорогая моя. Очнись наконец. Наш дорогой Даррил. Наш лидер. Наш избавитель от иствикской скуки. И прихватил с собой Криса Гейбриела.

— Криса?

— Ты с самого начала была права — он из этих.

— Но ведь он…

— Некоторые из них могут. Но это для них не подлинная реальность. Они не привносят в это тех иллюзий, которые свойственны нормальным мужчинам.

Har, har, diable, diable, saute ici, saute la. Еще год назад, вспомнила Александра, она стояла там, мечтательно глядя издали на дом, потом, переходя вброд прилив, волновалась из-за своих слишком полных и белых бедер.

— Ну что ж, — промолвила она. — Значит, мы оказались глупыми.

— Я бы сказала — скорее наивными. Да и как мы могли не быть наивными, живя в такой тихой заводи, как наша? Ты когда-нибудь задавалась вопросом: почему мы здесь живем? Потому что наши мужья высадили нас здесь, и мы, как тупые ромашки, продолжаем тут торчать.

— Значит, ты думаешь, что именно Крис…

— Да. Все это время. Это же очевидно. Даррил женился на Дженни, чтобы держать его при себе. Я бы их обоих убила, честное слово.

— О, Джейн, не смей даже произносить это.

— Ну и из-за ее денег, разумеется. Ему нужны были эти несчастные плевые деньги, которые Дженни получила за дом, чтобы сдержать кредиторов. А теперь еще подвалили больничные счета. Боб говорит, что это сплошной кошмар, все осаждают банк, потому что Даррил всучил ему закладную на поместье Леноксов. Боб говорит, что, даже если посчастливится найти толковых пользователей, можно будет разве что покрыть убытки; место идеально подходит для кондоминиума, если совет по планированию согласится, конечно. Боб надеется, что Херби Принса удастся убедить, сейчас он на дорогом зимнем курорте.

— А лабораторию свою он оставил? Краска, которая должна была превращать солнечную энергию в…

— Лекса, неужели ты не понимаешь? Там никогда ничего не было. Мы вообще его придумали.

— А как же рояли? И галерея?

— Никто понятия не имеет, что сколько там может стоить. Судя по всему, кое-что за тамошнее имущество получить можно, но большая часть этих так называемых предметов искусства наверняка страшно обесценилась; я имею в виду набивных пингвинов, выкрашенных автомобильной краской, и…

— Даррил любил все это! — перебила ее Александра, все еще преданная бывшему другу. — Не мог он их подделать. Он был художником и хотел передать нам весь свой художественный опыт. И передал. Взять хотя бы твою музыку, Брамса, которого ты с ним бесконечно играла, пока твой жуткий доберман не сожрал виолончель и ты не стала разговаривать, как какой-то вкрадчивый банкир.

— Ты неисправимо глупа! — резко заявила Джейн и повесила трубку.

Это было к лучшему, потому что слова стали застревать у Александры в горле и голос сделался хриплым от мучительно подступающих слез.

Не прошло и часа, как позвонила Сьюки, что следовало считать последним вздохом былой солидарности. Но единственным, что, судя по всему, она могла сказать, было:

— О боже мой! Этот жалкий слизняк Крис. Он и двух слов-то никогда не мог связать.

— Я думаю, он хотел полюбить нас, — ответила Александра, которая была способна говорить только о Дарриле ван Хорне. — Но ему это просто не было дано.

— Ты думаешь, он хотел любить Дженни?

— Может быть. Она ведь была так похожа на Криса.

— Он слыл образцовым мужем.

— Вероятно, в этом таилась своего рода ирония.

— Лекса, меня все время мучает вопрос: ван Хорн ведь должен был знать, что́ мы делали с Дженни, не может ли быть…

— Продолжай. Скажи, не бойся.

— …что мы выполняли его волю, когда…

— …убивали ее, — закончила за подругу Александра.

— Да, — подтвердила Сьюки. — Потому что после того, как ван Хорн получил ее официально, все стало по-другому, он захотел убрать ее с дороги.

Александра задумалась; века, кажется, минули с тех пор, как ее мозг перестал трудиться, она уже забыла восхитительное, почти плотское ощущение зондирования неосязаемых тоннелей возможного и вероятного.

— Я очень сомневаюсь, — сказала она, — что Даррил был способен на такое планомерное действие. Он импровизировал в зависимости от ситуаций, создаваемых другими, и не умел заглядывать сколько-нибудь далеко вперед. — По мере того как Александра развивала свою мысль, она видела его перед собой все отчетливее, чувствовала его нутро, все его каверны, рубцы, полости. Ее дух перенесся в некое пространство эхом отдающегося одиночества. — Ван Хорн не был творцом, не располагал собственными творческими возможностями; единственное, что он мог, так это высвобождать то, что заложено в других. Взять хотя бы нас: ведь и до того, как он приехал сюда, у нас был свой союз и у каждой — собственная сила. Я думаю, он хотел быть женщиной, он этого, собственно, и не скрывал, но даже это ему было недоступно.

— «Даже!» — издевательски передразнила Сьюки.

— Да, ты права, нередко женская доля убога. Следует это честно признать. — И снова ком в горле и подступающие к глазам слезы. Но это ощущение, как и медленно возвращающееся желание думать, обнадеживало, сулило пусть трудное, но начало нового. Бессмысленный дрейф Александры заканчивался.

— Может быть, тебе немного полегчает, если ты кое-что узнаешь, — сказала Сьюки. — Дженни, вполне вероятно, не жалела, что умирает. После того как Фидель сбежал вместе с этой парочкой, Ребекка много чего рассказывала в «Немо», в частности она говорит, будто, когда мы перестали бывать в поместье, там происходило такое, от чего у нас волосы встали бы дыбом. Совершенно очевидно, для Дженни не было секретом то, что задумали Даррил с Крисом, во всяком случае, после того, как она так благополучно вышла замуж.

— Несчастное создание, — вздохнула Александра. — По-моему, она была одной из тех идеально прекрасных людей, которым мир по загадочной причине не находит никакого применения. И природа в мудрости своей усыпляет их.

— Ребекка говорит, что даже Фиделя оскорбляло происходящее, — продолжала Сьюки, — но, когда она предложила ему остаться с ней, он сказал, что не желает становиться ловцом лангустов или рассыльным в «Дейтапробе», а ничем иным здешние жители такому латиносу, как он, заниматься не позволят. Ребекка убита горем.

— Мужчины! — сокрушенно вздохнула Александра.

— Но куда же без них?

— А как все это восприняли такие люди, как Холлоубреды?

— Плохо. Роуз чуть ли не в истерике оттого, что Артур оказался финансово замешанным в жуткую неприятность. Судя по всему, его очень заинтересовали селенные теории Даррила и он даже подписал какое-то соглашение, в соответствии с которым становился его партнером в обмен на экспертные услуги. Это были обычные штучки Даррила, он умел принудить людей подписывать всякие договоры. Со спиной у Роуз, видимо, так плохо, что она спит на матрасе, расстеленном прямо на полу, и заставляет Артура с утра до вечера читать ей вслух макулатурные исторические романы. Он теперь не может вырваться из дома.

— И впрямь какая ужасная занудная женщина, — сказала Александра.

— Подлая, — добавила Сьюки. — Джейн говорит, что у нее голова похожа на печеное яблоко, обернутое пряжей из стальных волокон.

— Кстати, как там Джейн? Скажи честно. Боюсь, сегодня утром я ее раздражила.

— Ну, она говорит, что Боб Озгуд знает какого-то замечательного умельца в Провиденсе — кажется, на Хоуп-стрит, — который сможет заменить всю переднюю стенку ее Черути, не изменив тембра инструмента. Он — один из тех докторов наук, которые примкнули к хиппи и занялись ремеслами, чтобы то ли насолить своим отцам, то ли выразить протест против системы, то ли еще что-то. Но пока Джейн заклеила виолончель скотчем, продолжает играть на жеваном инструменте и утверждает, что ей это нравится, поскольку теперь якобы виолончель звучит человечнее. Мне кажется, она в ужасном состоянии. Очень нервная и склонная к паранойе. Я предлагала ей встретиться в городе, перекусить в кондитерской или даже в «Немо», раз Ребекка больше не винит за все нас, но она отказалась: боится, что ее увидят те, другие. Бренда, Заря или Грета, полагаю. Я их постоянно встречаю на Док-стрит. Я улыбаюсь, они улыбаются. Нам больше нечего делить. И цвет лица у нее стал просто-таки пугающим, — возвращаясь к Джейн, сообщила Сьюки. — Белый, как сжатый кулак, а ведь еще даже не октябрь.

— Уже почти, — возразила Александра. — Малиновки улетели, а по ночам слышен гусиный гогот. В этом году я оставила помидоры гнить на грядках; каждый раз, когда я вхожу в кладовку, бесчисленные банки прошлогоднего соуса смотрят на меня с укоризной. Мои ужасные отпрыски решительно восстали против спагетти, и, должна признать, макароны и впрямь добавляют калорий, в чем я едва ли нуждаюсь.

— Не глупи. Ты действительно похудела. Я на днях видела тебя выходящей из «Бей-Сьюперетта» — торчала в «Слове», брала интервью у этого неправдоподобно молодого и напыщенного нового начальника порта, он просто ребенок с волосами до плеч, даже моложе Тоби, и выглянула в окно — заметила тебя и сказала себе: «Лекса выглядит просто сказочно». У тебя волосы были собраны в пышный хвост и на тебе был тот парчовый иранский…

— Алжирский, — уточнила Александра.

— …Алжирский жакет, который ты носила прошлой осенью, и ты вела Коула на длинном поводке.

— Я ездила на пляж, — объяснила Александра. — Это было замечательно. Ни малейшего дуновения ветерка.

Хотя они проговорили еще несколько минут, стараясь вновь разжечь былую близость, ощутить тайное единство, сообщавшее родство их податливым и уязвимым телам, Александра и — как внезапно и безошибочно подсказала ей интуиция — Сьюки тоже с убийственной грустью почувствовали: все, о чем они говорят, уже в прошлом.


Каждый год наступает благословенный момент, когда мы знаем, что косим лужайку в последний раз. По уговору Бен, старший сын Александры, зарабатывал карманные деньги работами по двору, но теперь возобновились занятия в школе, а после них он готовился стать новоявленным Лансом Олвортом на ниве футбола — бегал, как спринтер, финтил и подпрыгивал, чтобы испытать сладостное чувство прикосновения кожаного мяча к вытянутым кончикам пальцев в десяти футах над землей. Марси в свободное от учебы время работала официанткой в кондитерской «Укромный уголок», где теперь обслуживали и по вечерам, а кроме того, к огорчению Александры, начала встречаться с одним из тех лохматых и мрачных парней, которые ошивались перед «Бей-Сьюпереттом». Двое младших, Линда и Эрик, пошли соответственно в пятый и седьмой классы, и Александра стала находить под кроватью у Эрика в бумажных стаканчиках с водой окурки сигарет.

Сейчас Александра каталась в своем ревущем и изрыгающем выхлопные газы «торо», в котором не меняли масло с тех пор, как за хозяйством еще следил Оз, взад-вперед по запущенной лужайке, усеянной длинными, как птичьи перья, желтыми ивовыми листьями и изрытой готовившимися к зиме кротами. Нужно было сжечь весь бензин, чтобы его остатки не засорили будущей весной карбюратор. Потом она хотела слить грязное масло, но это показалось ей актом слишком уж высокого профессионализма.

На обратном пути в кухню, миновав кладовку с садовыми инструментами, она задержалась в мастерской, глядя на поставленную в стойло арматуру, и поняла наконец, что́ та собой олицетворяет: мужа. Каркас из неуклюже сбитых гвоздями и стянутых проволокой брусков один на два и два на четыре своей долговязой угловатостью напомнил ей Оззи, каким он был до женитьбы, пока семейная жизнь не сгладила его углы. Александра припомнила, как в первые годы их брака его колени и локти вонзались в нее, когда он корчился на кровати от ночных кошмаров; она любила его за эти кошмары, потому что они служили свидетельством его ужаса перед перспективой жизни и ответственностью, которая маячила на горизонте его ранней мужской зрелости. К концу их брака муж спал неподвижно, как мертвец, лишь потея и тихо посапывая.

Александра сняла с кухонной полки его многоцветный прах и посыпала им узловатый сосновый брус размером два на четыре дюйма, служивший плечами каркаса. Голова и лицо волновали ее куда меньше, чем ступни; она призналась себе, что конечности в мужчине были для нее важнее всего. Что бы там ни было посередине, идеальный, в ее представлении, мужчина должен обладать тонкими и изящными ступнями — как у Христа на распятии: скрещенные и пробитые гвоздями, с натянутыми сухожилиями, длинными пальцами, расслабленные, словно в полете, — и загрубевшими от работы, широкими ладонями; эластичные, как резина, руки Даррила были самой отталкивающей частью его тела. Александра эскизно воплотила свою идею в глине, использовав для этого последние запасы белого каолина, привезенного из Ковентри, с заднего двора вдовы. Ей достаточно было вылепить одну ногу и одну руку, приблизительность изображения не имела значения; что было действительно важно, так это не конечный продукт, а послание, начертанное в воздухе и предназначенное для тех сил, которые формировали конечности в малейших подробностях, до мельчайших фаланг и фасций каждого пальца, для сил, которые совершенствовали, доводя до точных анатомических структур, неистовые озарения Творца, выплескиваемые Им, как из рога изобилия. В качестве головы Александра поместила наверху скромных размеров тыкву, купленную в зеленной лавке на шоссе № 4, которая десять месяцев в году выглядела безнадежно заброшенной и захудалой, но в сезон урожая возрождалась к жизни и прихорашивалась. Выпотрошив тыкву, она насыпала внутрь немного праха Оззи — действительно немного, потому что хотела воспроизвести лишь его сущностные супружеские качества. Один из самых важных ингредиентов — землю с запада, пригоршню сухой песчаной почвы, благодатной для произрастания полыни, — было почти невозможно раздобыть в Род-Айленде. Влажный восточный суглинок не годился. Но однажды Александра заметила припаркованный на Оук-стрит пикап с номерным знаком Колорадо, залезла рукой под задний бампер, соскребла с него немного бурой сухой грязи, принесла ее домой и смешала с прахом Оззи. На тыкву было также необходимо надеть ковбойскую шляпу, и ей пришлось ехать в «субару» в Провиденс и искать там магазин, в котором студенты Брауновского университета покупают костюмы для театральных постановок, карнавалов и демонстраций протеста. Очутившись в Провиденсе, Александра вдруг решила записаться в школу изобразительных искусств Род-Айленда в качестве студентки-заочницы; как скульптор-примитивист она достигла своего потолка. Остальные студенты были ненамного старше ее детей, но один из преподавателей, керамик-индеец из Нью-Мехико, прихрамывающий мужчина с дубленой кожей, далеко за сорок, хлебнувший горя в жизни, привлек ее внимание, а она обратила на себя его внимание здоровой пышностью своих форм, в которых было что-то животное (недаром Джо Марино в моменты близости называл ее своей коровой). После нескольких семестров знакомства и ряда размолвок они поженились, и Джим увез ее и детей обратно на запад, туда, где воздух был восхитительно разреженным, а колдовство оставалось прерогативой исключительно шаманов хопи и навахо.

— Боже мой! — изумилась Сьюки, когда они разговаривали по телефону перед отъездом Александры. — Расскажи, в чем твой секрет?

— Это не для печати! — строго отрезала та.

Сьюки выросла до редактора «Слова» и, шагая в ногу с входящим в моду безапелляционно оскорбительным, бесстыдным духом послевоенной эры, каждую неделю печатала статьи о скандальных происшествиях, откровенные признания, памфлеты, основанные на банальных городских сплетнях, — в общем, все то, что Клайд Гейбриел брезгливо зарубил бы.

— Просто нужно вообразить свою жизнь, — доверительно поделилась с младшей подругой Александра, — и она сбудется.

Сьюки передала этот волшебный совет Джейн, на что милая сердитая Джейн, которой грозило остаться озлобленной и вечно раздраженной старой девой и чьи ученики уже теперь ассоциировали белые и черные клавиши рояля с костями и чернотой преисподней, со всем мертвым, суровым и угрожающим, недоверчиво прошипела что-то в ответ; она уже давно не воспринимала Александру как сестру, заслуживающую доверия.

Но втайне даже от Сьюки она собрала щепки от передней стенки виолончели, замененные преданным движению хиппи реставратором с Хоуп-стрит, завернула их в старый цвета сажи смокинг покойного отца, насыпала в один карман горстку истолченной сухой травы, пучок которой висел в подвале ее дома посмертной сущностью Сэма Смарта, в другой — клочки изорванной двадцатидолларовой купюры (потому что устала, смертельно устала от бедности), окропила все еще блестящие широкие лацканы смокинга своими духами, своей мочой и своей менструальной кровью, упаковала в пластиковый мешок из чистки и положила этот странно пахнущий амулет между матрасом и пружинами своей кровати. На этом испускающем удушающий аромат горбе Джейн и спала каждую ночь.

Однажды, в чудовищно холодные выходные, она гостила в Блэк-Бее у матери, к которой зашел на чашку чая ладный маленький человек в смокинге и лакированных туфлях, сверкавших, как кипящая смола; он гостил у родителей в Честнат-Хилле и направлялся на гала-концерт в Таверн-клуб. У него были глаза навыкате наивного бледно-голубого цвета, как у сиамской кошки, с тяжелыми веками; его визит оказался не настолько кратким, чтобы он — который никогда не был женат и которого не брала в расчет ни одна претендентка из тех, за кем он мог бы ухаживать, как безнадежно чопорного и абсолютно несексуального даже для того, чтобы заподозрить в нем голубого, — не успел заметить в Джейн чего-то темного, резкого и грязного, что было способно разбудить долго дремавшую романтическую часть его души. Мы просыпаемся в разное время, и самые прекрасные цветы — те, которые расцветают на холоде. Он разглядел в Джейн также умелую и непреклонную потенциальную управительницу антикварной мебелью работы Чиппендейла и Дункана Файфа, изящнейшими китайскими лакированными комодами, глубокими погребами, набитыми марочными винами, ценными бумагами и серебром, которые он когда-нибудь унаследует от родителей, хотя оба они были пока живы, равно как и две его бабки — древние дамы с идеально прямыми спинами, не меняющиеся с годами, словно кристаллы, одна обитала в Милтоне, другая — в Сейлеме. Родовитость семьи, маклерский бизнес, который он вел весьма неуверенно, его деликатное аллергическое естество (молоко, сахар, алкоголь и поваренная соль категорически исключались) — все это требовало забот управительницы. Он позвонил Джейн на следующее утро, когда она уже собиралась умчаться в своем побитом «вэлиенте», и пригласил вечерком выпить с ним в Копли-баре. Она отказалась, но тут сказочная метель обрушилась на окрестности и задержала ее. Позвонив вечером, он предложил ужин в ресторане на верхнем этаже отрезанного от мира снегами отеля «Ритц». Джейн сопротивлялась, как могла, ее убийственный язычок карябал и жег его; но ее интонации были для него убедительнее слов, и в конце концов он заточил-таки ее в свою башенную железорудную фантазию в Бруклине, построенную по проекту ученика Генри Гобсона Ричардсона.

Сьюки насыпала на поверхность своего круглого ручного зеркала столько толченого мускатного ореха, что в нем не стало видно ничего, кроме зеленых глаз с золотистыми крапинками или, если чуть сдвинуть голову, — по-обезьяньи выдающихся вперед, слишком густо накрашенных помадой губ. Этими губами она торжественным шепотом семь раз произнесла страшную богохульную молитву Сернунну[387]. Потом сняла с кухонного стола поблекшие старые клетчатые пластиковые салфетки и, придя на работу, сложила их в корзинку для материалов очередного выпуска. На следующий день в редакции «Слова» объявился бойкий мужчина из Коннектикута с волосами песочного цвета, который хотел поместить в газете объявление: он искал породистого веймаранца для случки со своей сукой. Мужчина жил в Саутвике, в арендованном домике, с малолетними детьми (недавно он развелся с женой, которой помог с опозданием поступить на юридический факультет, и первое, что она после этого сделала, — обвинила его в нравственной жестокости); у несчастного животного началась течка, и теперь собака дико мучилась. У этого мужчины были длинный, несколько смещенный относительно центра нос, как у Эда Парсли, аура печальной интеллигентности, как у Клайда Гейбриела, и что-то от профессиональной холодности Артура Холлоубреда. В клетчатом костюме он выглядел излишне настороженным, как мишурный моряк из штата Нью-Йорк или тренькающий на банджо любитель, неуверенно, бочком выходящий на сцену. Ему, как и Сьюки, нравилось выглядеть забавным. На самом деле он был из Стэмфорда, где работал в восходящей индустрии — продавал и обслуживал широко рекламируемые компьютеры, которые называли электронными редакторами. Что касается Сьюки, то она теперь наспех сочиняла и издавала любовные романы в мягкой обложке, печатая двумя пальцами на машинке пылкие абзацы, заменяя имена действующих лиц и перетолковывая на разные лады стандартные страсти и коллизии.

Сьюки покинула Иствик последней; но отпечаток ее образа — женщины в ворсистой замшевой юбке, с оранжевыми волосами, с мелькающими длинными ногами и руками, отражающимися в сверкающих витринах магазинов, — еще долго маячил на Док-стрит, как бледный призрак, остающийся перед глазами после того, как посмотришь на что-нибудь ослепительно яркое. С тех пор прошло много лет. У молодого начальника порта, последнего, с кем у нее был здесь роман, теперь было брюшко и трое детей; но он по сей день помнит, как Сьюки кусала его плечо и говорила, что ей нравится вкус соли, кристаллизующийся на его коже из морского тумана. Док-стрит заново заасфальтировали и расширили, чтобы повысить пропускную способность для автомобилей; от старой лошадиной поилки до Лендинг-сквер, как ее по привычке продолжают называть, на тротуарах спрямили все зигзаги, срезав выступавшие углы. В городе появились новые жители; некоторые живут в старом поместье Леноксов, которое действительно превратили в кондоминиум. Теннисный корт там поддерживают в хорошем состоянии, хотя провалившийся эксперимент с надувным шатром не возобновляли. Болото осушили, вычистили землечерпалками, построили док и небольшую эспланаду для привлечения арендаторов. Повсюду видны гнезда снежных цапель. Дамбу нарастили, через каждые пятьдесят ярдов проложили дренажные трубы, теперь ее больше не захлестывает во время прилива, — впрочем, однажды это все же случилось, во время великого бурана в феврале 1978 года. Теперь климат, похоже, стал мягче; ураганы случаются редко.

Дженни Гейбриел покоится вместе с родителями под полированной гранитной плитой, окруженной аккуратно подстриженным газоном, на новом участке кладбища. Криса, ее брата и их сына с ангельским лицом и любовью к комиксам, поглотил нью-йоркский содом. Юристы теперь полагают, что имя Даррила ван Хорна было вымышленным. Хотя несколько патентов, зарегистрированных под этим именем, существует. Жители кондоминиума рассказывали о таинственном хрусте, который издают некоторые наружные подоконники, и об осах, умирающих от удара. Дела о финансовых махинациях покоятся в сейфах и ящиках с архивами, даже за такой короткий промежуток времени они покрылись пылью и никому не интересны. Что действительно интересно, так это то, что остается у нас в памяти, то, что рассеивают в воздухе и оставляют после себя наши жизни. Ведьмы исчезли, растворились; мы были лишь отрезком на их жизненном пути, а они — на нашем. Но пока голубовато-зеленоватый призрак Сьюки продолжает появляться на солнечных тротуарах, а черный силуэт Джейн проплывает по лунному лику, слухи о временах, когда они во плоти жили среди нас, величественные и творящие зло, будут придавать особый аромат названию города, и с нами, с теми, кто здесь живет, навсегда останется нечто овальное, невидимое и волнующее, чего нам не дано понять. Мы вдруг наталкиваемся на него, завернув с Хемлок-лейн на Оук-стрит; оно сопровождает нас, когда мы бродим по пляжу после окончания купального сезона и Атлантика в своей черноте отражает непроницаемую серую плотность облаков: скандал, жизнь, подобная вьющейся струйке дыма, восходящей в легенду.

Иствикские вдовы

Тогда не смеют шелохнуться духи,

Целебны ночи, не разят планеты,

Безвредны феи, ведьмы не чаруют, —

Так благостно и свято это время.

У. Шекспир. Гамлет, акт I, сцена 1

Часть 1

ВОЗРОЖДЕННЫЙ ШАБАШ

Те из нас, кому была известна их омерзительная и скандальная история, не удивились, когда из разных мест, где ведьмы обосновались, сбежав из нашего милого городка Иствик, штат Род-Айленд, стали доноситься слухи о том, что мужья, которых эти три богооставленные женщины состряпали себе с помощью своих темных чар, оказались недолговечными. Нечестивые методы дают слабый результат. Да, сатана симулирует Творение, но низкопробными средствами.

Александра, старшая по возрасту, самая дородная по комплекции и наиболее близкая по характеру к нормальной человеческой натуре, овдовела первой. Как случается с очень многими женщинами, внезапно обретшими свободу одиночества, первым ее порывом было — пуститься в путешествия, как будто широкий мир, познаваемый посредством эфемерных посадочных талонов, томительного откладывания рейсов и неотчетливого, но безусловно существующего риска полетов во времена растущих цен на горючее, угрозы банкротства авиакомпаний, наличия террористов-самоубийц и накапливающейся усталости металла, способен принести плодотворное воздаяние за неутихающее желание иметь спутника жизни. Джима Фарландера, мужа, которого она себе колдовским способом сотворила из выдолбленной тыквы, ковбойской шляпы и щепотки земли с Запада, соскобленной с заднего крыла пикапа с колорадскими номерами, замеченного ею припаркованным на Оук-стрит в начале семидесятых и выглядевшего там на удивление неуместно, когда их брак устаканился и окреп, оказалось почти невозможно оторвать его от гончарной мастерской и редко посещаемой покупателями керамической лавки, находившейся в захолустном переулке в округе Таос, Нью-Мексико.

Представление Джима о путешествиях ограничивалось часовой поездкой на юг, в Санта-Фе; его представление о выходных — днем, проведенным в одной из индейских резерваций — навахо, зуни, апачи, акома или ислета пуэбло, — где он высматривал, что предлагают в своих сувенирных гончарных магазинчиках американские аборигены. Он всегда надеялся задешево прикупить найденный в таком магазинчике, в каком-нибудь запыленном индейском шкафу, подлинный старинный кувшин с типичным для племени пуэбло черно-белым геометрическим узором или хохокамский красно-желто-коричневый сосуд для хранения жидкостей, с орнаментом из сложнопереплетенных спиралей, который он смог бы за небольшое состояние всучить недавно облагодетельствованному пожертвованиями музею одного из буржуазных курортных городков юго-запада. Джиму нравилось сидеть на месте, и Александра это в нем любила, поскольку, будучи его женой, являлась частью этого места. Она любила его за стройность и стать (у него до самого дня смерти был плоский живот, притом что он никогда в жизни не делал никакой гимнастики), ей был приятен седельный запах его пота и глиняный дух, который, словно изображенная легкой сепией аура, навечно прирос к его сильным и умелым рукам. Они познакомились — на естественном уровне, — когда она, уже некоторое время состоявшая в разводе, слушала курс в род-айлендской Школе изобразительных искусств, где он временно преподавал. Четверо пасынков и падчериц — Марси, Бен, Линда, Эрик, — которых она взвалила ему на шею, не могли и мечтать о более спокойном, более умиротворяющем молчаливом заменителе отца. С ним ее детям — в любом случае уже наполовину вылетевшим из гнезда, Марси к тому времени сравнялось восемнадцать — было легче ладить, чем с собственным отцом, Освальдом Споффордом, коротышкой — поставщиком кухонного оборудования из Нориджа, штат Коннектикут. Бедолага Оззи так самозабвенно участвовал в деятельности бейсбольной Лиги малышей и играл в кегли за команду сантехнической компании, что никто, даже его собственные дети, не принимал его всерьез.

Джима Фарландера люди, особенно женщины и дети, принимали даже очень всерьез, отвечая на его хладнокровную молчаливость такой же сдержанностью. Его спокойные серые глаза мерцали, как вороненая сталь, из-под отбрасывавшей тень налицо широкополой шляпы, тулья которой потемнела там, где он обычно прикасался к ней большим и указательным пальцами. Работая за гончарным кругом, он обвязывал голову вылинявшей голубой банданой, чтобы собранные на затылке в конский хвост восьмидюймовой длины волосы — поседевшие, но все еще перемежавшиеся прядями натурального выгоревшего на солнце золотисто-каштанового цвета, — не попали в мокрую глину, вращавшуюся на круге, который приводился в движение ногой. Еще подростком упав с лошади, Джим остался хромым, и круг, который он отказывался снабдить электрическим приводом, хромал вместе с ним, пока из вращения бесформенного куска глины его мускулистые сильные руки формировали, вытягивая вверх, изящные сосуды со стройными талиями и пышными задками.

Приближение его смерти Александра впервые почувствовала в постели. Его эрекция начинала увядать, стоило ей достичь кульминации раньше, чем он; тогда осязаемо чувствовалось, как в сплетении мышц его лежащего на ней тела наступает расслабление. Было некое вызывающее изящество в его обтягивающей манере одеваться: остроносые ботинки ванильного цвета, плотно облегающие джинсы с множеством заклепок на карманах и хрустящие клетчатые рубашки с манжетами на двух пуговках. Когда-то бывший в своем роде денди, он теперь позволял себе носить одну и ту же рубашку два, а то и три дня кряду. На скулах стали заметны белые волоски, остававшиеся после бритья то ли от небрежности, то ли по причине плохого зрения. Когда из больницы начали приходить зловеще плохие результаты анализов крови и затемнения на рентгеновских снимках стали очевидны даже ее непрофессиональному взгляду, он встретил это известие со стоической апатией; Александре приходилось вести с ним настоящую борьбу, чтобы заставить сменить задубевшую рабочую одежду на что-нибудь более приличное. Они влились в ряды пожилых супружеских пар, которые заполоняют приемные покои больниц, где из-за нервозного состояния сидят тихо, как родители с детьми перед показательными выступлениями в школьном отчетном концерте. Александра замечала, как другие пары праздно глазеют на них, пытаясь догадаться, который из супругов болен и обречен; ей не хотелось, чтобы это всем было понятно. Она, словно мать, впервые ведущая ребенка в школу, старалась, чтобы Джим выглядел как можно лучше; это было для нее делом чести. Те тридцать с лишком лет, что минули после того, как она покинула Иствик, они прожили, по своим собственным правилам, в Таосе; там вольный дух Лоуренсов и Мейбл Додж Лухан[388] все еще осенял спасительной тенью останки племени художников-эпигонов — сильно пьющую компанию суеверных в духе Новой эры кустарей, которые с печалью все больше и больше предназначали свои изделия, выставленные в витринах собственных магазинов, скорее на потребу скаредным невзыскательным туристам, нежели на суд богатых местных коллекционеров юго-западного искусства. Александра возобновила было производство своих керамических «малышек», которых так приятно держать в руках, — безлицых, безногих женских фигурок в грубо намалеванной одежде, скорее напоминавшей татуировку, — но Джим, в искусстве будучи, как и все художники, ревнивым диктатором, мягко выражаясь, не горел великодушным желанием делить с ней свою печь для обжига. Так или иначе, миниатюрные женщины с расщелиной гениталий, смело впечатанной в глину с помощью зубочистки или пилки для ногтей, принадлежали неуютному предыдущему периоду ее жизни, когда она с двумя другими род-айлендскими разведенками, не имея достаточного опыта, практиковала обывательскую разновидность колдовства.

Болезнь Джима заставила и ее, и его покинуть безопасный приют эстетствующего Таоса и вывела в более широкий мир, в долины хворых, к огромному стаду, бегущему, словно ударившиеся в панику бизоны, навстречу гибельному обрыву. Вынужденная социализация — беседы с врачами, большинство из которых вселяли тревогу своей молодостью; стычки с медсестрами, от которых приходилось требовать сострадания и внимания, поскольку госпитализированный пациент был слишком подавлен и слишком по-мужски горд, чтобы просить о чем-то самому; необходимость выказывать сочувствие другим, находившимся в таком же положении, как и она, тем, кому вот-вот предстояло овдоветь, — еще недавно она избегала встреч с такими людьми на улице, а теперь обнималась и плакала вместе с ними в антисанитарных больничных коридорах, — все это подготовило ее к путешествиям в компании незнакомцев.

Прежде она бы никогда не поверила, что с уходом Джима образуется такая пустота: его отсутствие по утрам было оглушительным, как крик петуха на рассвете; и ей все еще казалось, что свои вечерние невозвращения он может в любой момент отменить шаркающим звуком ботинок, в которых, хромая, пройдет через переднюю, или скрипом гончарного круга, который донесется из мастерской. Через три месяца после его смерти Александра записалась на десятидневный тур по канадской части Скалистых гор. Ее прежнему замужнему избалованному «я» богемной снобки, гордившейся небрежной мужской манерой одеваться и исключительной приватностью образа жизни, предстояло подвергнуться шпионскому вторжению со стороны притворного товарищества организованной туристской группы. Она предвидела ежедневную обязанность вставать в определенное время, набивать желудок в гостиничном буфете самообслуживания, перед тем как отправиться на осмотр дневной порции чудес, и попытки преодолеть непреодолимое, впрочем, желание вздремнуть в качающемся автобусе, сидя в липкой близости к чужому телу — обычно телу другой отважной вдовы, страдающей избыточным весом и бессовестно болтливой. За этим последуют наполненные беспокойными шорохами и таинственными красными огоньками бессонные часы в широченной кровати, предназначенной для двоих. Гостиничные подушки всегда бывают набиты слишком плотно, и голова покоится на них слишком высоко, так что просыпаться она будет словно с похмелья, с затекшей шеей, удивленная тем, что ей вообще удалось заснуть. Соседняя подушка останется непримятой. И до ее сознания каждое утро будет доходить, что она никогда больше не станет половинкой супружеской четы.

Но, будучи родом из Колорадо, Александра находила занятной идею проехать через Скалистые горы на север, в другую страну, волнующий и яркий пейзаж которой не тешил ненасытного тщеславия Соединенных Штатов. Канада, как оказалось, обладала и другими достоинствами: тамошние аэропорты не поддались искушению повсюду устанавливать телевизоры, из которых непрерывно изливается неотвратимое бормотание; привычный североамериканский говор смягчен здесь несколькими выжившими шотландскими гласными, а архитектура общественных зданий являет образец имперской степенности в серых тонах. Подобная национальная идентичность есть следствие разумного духа делового предпринимательства и скрепляет провинции, словно гигантские бусины, нанизанные на единую железнодорожную линию, куда лучше любых евангелических проповедей о Явном Предначертании Судьбы — явном только для ее англо-преступников, которые метнули слипшийся комок Соединенных Штатов на запад, а потом и дальше, через все океаны, туда, где их солдаты-мальчишки теряли конечности и умирали. Ежедневная дань, которую смерть собирала в Ираке, кого угодно была способна сделать эскапистом.

С другой стороны, в канадских ресторанах, видимо, бытовало мнение, что Фрэнк Синатра и Нат «Кинг» Коул — последнее слово в музыкальном сопровождении действительности, а гигантские круизные лайнеры, стоявшие в доках Ванкувера, направлялись оттуда лишь на пугающе холодную Аляску. Канада, чьи тундра, ледяные просторы и протянувшиеся на много миль леса спрессовывали ее население вдоль сорок девятой параллели, в порядке самозащиты лелеяла Природу, пытаясь сделать из нее домашнего любимца, и ради туристских долларов разрабатывала жилу ностальгии и добродетельности, которые сами по себе изначально свойственны человеку. Вернуть Природу — кто бы стал против этого возражать? Однако, с точки зрения Александры, в тотемных столбах и американских лосях было что-то неистребимо буржуазное. Она чувствовала себя здесь словно запертой на чердаке, набитом звериными чучелами. Природа была ее союзницей по колдовству, и все же она не доверяла ей, как не доверяют бессовестному убийце, моту и слепцу.

Проведя день в Ванкувере и еще один — в очень экстравагантной Виктории, вся группа — сорок путешественников, среди которых не было ни одного молодого, а восемь человек были австралийцами, — погрузилась в спальный поезд и в ночи потащилась на север. Проснулись они в горах, слепивших желтизной мелькавших за окнами осин. Для группы был зарезервирован специальный экскурсионный вагон; неуверенно вошедшую в него после плотного завтрака, который подавали в вагоне-ресторане балансировавшие на ходу официанты, Александру уже занявшие свои места супружеские пары приветствовали нерешительными улыбками. Она села на одно из немногих остававшихся свободными мест и отчетливо ощутила пустоту сбоку от себя, как будто из-за огромного безобразного нароста на щеке лицо ее утратило симметрию.

Впрочем, ей все равно никогда не удалось бы уговорить Джима пуститься в подобную авантюру. Он терпеть не мог другие страны, даже Виргинские острова, куда в первые годы их брака она несколько раз смогла-таки заставить его ее повезти, чтобы отдохнуть от долгой таосской зимы и пробок, которые в лыжный сезон постоянно возникали на дороге 552. Они прибыли тогда в Сент-Томас в арендованном «фольксвагене-жуке» ближе к концу дня и, как оказалось, попали в вечерний час пик, при этом Джиму впервые в жизни пришлось вести машину по левой стороне шоссе. Хуже того, их окружали чернокожие водители, находившие расистское удовольствие в том, чтобы вплотную прижиматься к ним бамперами и выражать свое неудовольствие по поводу малейшего проявления Джимом шоферской нерешительности долгим и презрительным гудением клаксонов. Хотя в конце концов им удалось найти свой пансионат в конце дороги, на которой почти не было дорожных знаков, Джим обгорел в первый же день, презрительно отвергнув ее неоднократные предложения помазаться солнцезащитным кремом, и они едва не умерли, отравившись каким-то салатом с моллюсками. С тех пор каждый раз, чувствуя себя побежденным в обмене претензиями, он напоминал ей во всех подробностях о той неделе, которая чуть не угробила его — за двадцать пять лет до того, как он действительно умер.

Здесь, в канадских горах, не было видно ни машин, ни даже дорог, только рельсы и туннели, через которые поезд натужно тащил их все выше в горы, обрызганные золотом трепещущей осенней листвы.

— Это пик Робсона! — взволнованно сообщила мужу женщина, сидевшая позади Александры.

Австралиец, занимавший кресло через проход от нее, пытаясь выказать дружелюбие, повторил:

— Впереди пик Робсона, — словно она была не только одинокой, но и туговатой на ухо.

Другой голос, из-за его спины, не австралийский, менее энергичный, чуть тронутый акцентом, характерным для американского Юга, принялся объяснять ей — все остальные при этом внезапно сделались очень заботливыми, словно обращались с дефективным:

— Это самая высокая вершина в канадских Скалистых горах.

— Вот как? Уже? — воскликнула Александра и, сообразив, что прозвучало это глупо, попыталась перевести все в шутку: — Я имею в виду… я думала, что его приберегут напоследок.

Никто не засмеялся, может, не услышал или не понял ее шутки. Поезд как раз втягивался в длинный поворот, и сияющая вершина горы скрылась из виду за чащей осин; пик имел на удивление правильную форму — как пирамидка из детского конструктора, только белая.

— Какая у него высота? — громко поинтересовалась Александра, решительно настроенная побороть ощущение, будто ее здесь нет.

И снова вызвала к жизни утишающую интонацию.

— Почти четыре тысячи метров, — вызвался ответить австралийский голос.

Она затруднилась перевести эту информацию из метрической системы в понятную, но, позаимствовав немного ксенофобии у покойного мужа, вообще отказалась от попытки. Чуточку юго-американский голос понял это и пояснил:

— Это около тринадцати тысяч футов, мэм.

— Бог ты мой! — воскликнула Александра, начиная получать удовольствие от собственной неосведомленности. Она повернула голову, чтобы посмотреть на своего «просветителя». Тот оказался долговязым, как Джим, с худощавым лицом, покрытым глубокими складками, и с усами, достаточно длинными, чтобы кончики чуточку свисали. Его одежда — вылинявшие облегающие синие джинсы и рубашка в красную клетку с длинными рукавами — тоже напоминала о Джиме.

— Благодарю вас, — сказала она более тепло, чем намеревалась. Возможно, этот мужчина с печальным достоинством в облике был вдовцом. Или пребывал в ожидании, что какая-нибудь «неходовая» жена составит ему компанию в этом экскурсионном вагоне.

— Пика Робсона нет в программе нашего тура, — втолковывала Александре сидевшая у нее за спиной жена, она говорила ей прямо в ухо проникновенным, немного раздражающим голосом. — Он находится в другом национальном парке, не в Джаспере.

— Похоже, я плохо выполнила домашнее задание, — покаянным тоном ответила Александра, испытывая приступ гнева — застарелого, несдерживаемого, ведьмовского, убийственно-безумного гнева, который, как ей казалось, она давно переросла. Почему у этой женщины, заурядной и сварливой, судя по голосу, есть живой муж, а у нее, Александры, нет, и почему она сидит здесь, со всех сторон открытая для благожелательного вторжения чужих людей?

— Я тоже так делаю, — ободрил ее австралиец. — Учусь по ходу дела. Это моя жена загодя читает книжки.

— И следит за тем, чтобы не забыть билеты и паспорта, ленивый засранец, — шутливо парировала его жена натренированным тоном завзятой жалобщицы.

Поезд, катившийся более гладко, чем американские поезда, поскольку Канадские национальные железные дороги клепает и поддерживает в хорошем состоянии правительство, продолжал, рассекая носом воздух, забираться все выше к небу. Пик Робсона снова появился над линией деревьев, теперь его белизна была исчерчена черными полосами — лишенными снежного покрова заплатами, граненными так, словно пик был до некоторой степени высечен, как кремневое орудие первобытного человека. Пронзительно-кобальтовая синева открыточного неба давила на эти вогнутые контуры, пока пик не исчез снова за волнами желтой листвы.

— Здесь сказано, — громко оповестила австралийская жена, уткнувшись в путеводитель, — что впервые пик был покорен в 1913 году каким-то типом из Австралии по фамилии Каин. Ка-а-и-эн. Здесь также говорится, что канадские горновосходители не любят, когда иностранцы первыми покоряют их горы. Утерли мы им их красные носы.

Александра вздохнула и опустила веки, решив, что с нее достаточно. Она хотела освободить их всех от необходимости и дальше оказывать ей внимание. Высокий рост, несколько широковатая кость, густая каштановая шевелюра, до сих пор поседевшая лишь отчасти, в молодости придавали ей осанистый вид, теперь же, когда она стала старой и одинокой, эти особенности бросались в глаза, и это ее смущало. Каин, Каин, думала она, первый человек, совершивший настоящий грех, куда худший, чем съесть яблоко с древа познания. Зарезал брата, Авеля.

Тридцать лет назад Александра умертвила сестру-ведьму: они со Сьюки Ружмонт и Джейн Смарт убили малышку Дженни Гейбриел, хотя в свидетельстве о смерти причиной кончины были названы метастазы злокачественной опухоли яичников. Это проклятие навсегда осталось с Александрой и мрачно глодало ее изнутри, даже когда она бодрствовала. Однако, ничтожное, как земляной червь, в дневное время, по ночам, во сне, оно разрасталось и грозило заживо сожрать ее. Сны снова и снова возвращали ее к тому сумасшедшему периоду ее жизни, когда Даррил ван Хорн взял в жены не одну из них трех, а более молодую женщину, светловолосую, с кожей цвета слоновой кости, с невинными голубыми, как лед, глазами — слишком, черт возьми, невинную, как казалось более зрелым ведьмам. Будь Дженни менее невинна, будь она такой же порочной, как они, они смирились бы с тем, что она обошла их, выйдя замуж за человека, который, как выяснилось в конце концов, был безразличен к женщинам и даже не богат, как, поддавшись внушению, думали они поначалу, поскольку то была бы игра равных партнеров. Они сами вымыслили того мужчину, состряпали из собственных представлений и чаяний.

Во сне Александра часто, ступая замерзшими ногами по предательски-болотистой, кочковатой земле, искала в зарослях ежевики нечто убийственное — обернутое в фольгу восковое яйцо смерти, которое, если его найти, могло предотвратить кончину Дженни. Она его так и не нашла, иногда ей снилось, что она принимает за него мячик для гольфа, перепачканный продуктами чьей-то жизнедеятельности, а иногда — крохотный скелет человеческого младенца, умершего от голода и холода. Тогда она просыпалась, вздрогнув от испуга, и вспоминала о своих детях, о том, как наплевательски относилась к ним, как пренебрегала ими, хотя все четверо были живы, но обитали далеко от нее, в четырех разных штатах, со своими собственными детьми и болезнями среднего возраста. Они были вне пределов ее досягаемости, она не могла ни помочь, ни навредить им, ее воспитание, сколь угодно несовершенное, теперь не было над ними властно. Грехи не давали ей уснуть. Когда-то здесь, рядом, лежало теплое длинноногое тело Джима, его шумное от курения дыхание оглашало хрипами тьму, его прокисший мужской запах наполнял кубическое пространство спальни, ночную черноту прямоугольных окон которой выбеливал лунный свет. Его интимное присутствие останавливало бешеный поток неконтролируемого ужаса из сновидений, который плющил ее более молодое «я», как вода, неотвратимо заполняющая запертую снаружи каюту тонущего корабля; события тех времен путались, но были безошибочно узнаваемы, она отчаянно желала отменить сделанное, ее душа оставалась навечно законсервированной в чувстве вины, как эмбрион со вперившимися в вас открытыми глазами — в формальдегиде.

По мере того как зрачки ее блуждали по комнате в поисках клочков света, она начинала понимать, что те, былые обстоятельства давно минули. Дженни Гейбриел мертва — как тот маленький скелет из ее сна, — а мужчина, похрапывающий у нее под боком, — ее мужчина, муж, который по-своему, отвлеченно, любит ее той любовью, которая остается у него от его драгоценных горшков и ваз с их чувственными губами-горлышками и гибкими талиями. Ни один мужчина не способен любить так, как любит женщина, у мужчин для этого нет необходимого органа. Сбежав из Иствика, Александра решила впредь быть хорошей женой, лучшей, чем она была для бедного Оззи. Когда в те первые годы их совместной жизни Джим возвращался из «Орлиного гнезда» или «Трех Педро», благоухая алкоголем и не без бравады отвечая на ее вопросы о вероятных встречах с другими женщинами, она подавляла свои чувства, по предыдущему опыту зная, как может отравлять душу ревность собственницы. И вечеров, которые он проводил вдали от нее, становилось все меньше; он понимал, каких усилий ей стоит прощать его, и, в свою очередь, пусть нехотя, платил ей за это большим уважением и становился более ручным.

Теперь иствикские воспоминания продолжали накатывать вновь и вновь, но сухопарого тела Джима не было рядом, когда она от них пробуждалась, реальность составлял гостиничный номер, в котором пожилая женщина развешивала для просушки свое старомодное белье размера XL на веревке в ванной комнате. Красные огоньки, как глаза маленьких драконов, мерцали изо всех углов, означая что-то ей неведомое. Противопожарная сигнализация, догадалась она. Или предупреждение о разряжающейся батарее. Или о какой-то необъяснимой опасности. Видя в зеркале бледное облако собственного отражения, она чувствовала себя бесформенной в своей ночнушке. Ее тело под ней издавало тот сладчайший душок, какой бывает, когда варишь цветную капусту, или какой исходит от изнаночной стороны клеенки, — такой запах она, бывало, улавливала своим чувствительным детским носом у своей бабушки. Утерли их красные носы, как сказала эта австралийская сука.

* * *

По мере того как туристский маршрут разворачивался далее на юг, от Джаспера к Калгари, через ряд огромных старых курортных отелей, разбросанных повсюду канадским честолюбием и старательно оформленных искусными шотландскими мастерами, Александра все пристальнее присматривалась к долговязому мужчине с усами и южным акцентом. Будучи единственными в группе одиночками, они неизбежно оказывались рядом по дороге к смотровым площадкам и пунктам чудовищного обжорства, зачастую сидели за одним столом, хотя всегда в компании других туристов. Легче всего было подсесть к низкорослой азиатской чете — тайванцу и малайке, — всегда радостно готовой поболтать, но труднопонимаемой; к ним присоединиться было гораздо легче, чем к другим американцам, которые нюхом чуяли в Александре нечто оккультное и отталкивающее и догадывались, что их приземленно-самодовольное умонастроение и простонародный жаргон вызывают у нее снобистское презрение, и легче, чем к восьмерке австралийцев — красивых, состоятельных и нагло счастливых оттого, что хоть на несколько недель удалось вырваться из своей Антиподии. Проев и пропив себе дорогу через Скалистые горы, они собирались отправиться дальше, пожирать Техас с его стейками и родео, а потом — в Новую Англию с ее лобстерами и пышной зеленью.

— Однако, — заметила Александра, обращаясь к одной чете — некоему типу и его бабенке, являвшим собой два тендерных аспекта одной и той же закаленной австралийской индивидуальности, — лучшая часть сезона к тому времени может быть уже позади.

— Ну, кое-что кое-где все же останется, — бодро ответил мужчина. — А мы, так и быть, экстраполируем.

— В нашем путеводителе, — подхватила его жена, — сказано, что там все зеленеет до середины ноября. Нам смерть как хочется увидеть эти прелестные деревенские лужайки с белыми пуританскими церквями.

— Многие из них за минувшие годы сгорели дотла, — сообщила супругам Александра с горячностью, поразившей ее самое, — и на их месте возведены уродливые уцененные «мыльные пузыри» из стекла и стали или типовые сборные треугольники. Или вообще ничего не возведено. Новая Англия не так религиозна, как остальная страна.

Взгляды супругов, представивших себе эту удручающую картину, остекленели, и Александра, раскаявшись, подбодрила их, уже в спину:

— Вы чудесно проведете там время! Непременно попробуйте жареных моллюсков.

Азиатская пара тоже произвела на нее большое впечатление своим аппетитом. Маленькие и подтянутые, в буфете, где сервировали завтрак, они горой накладывали на тарелки оладьи, сосиски и какие-то безымянные восточные деликатесы (Канада старалась угодить Азии, своей ближайшей соседке по Тихому океану), их улыбающиеся губы лоснились от масляной пищи. Они изводили пленку за пленкой и не пропускали ни одной самой незначительной пешей прогулки или организованного похода по магазинам. В Джаспере, отважно пустившись в одиночку в обход маленького озера, на берегу которого стоял отель, Александра свернула на дорожку, приведшую ее к гольфному полю, ухоженному, но пустовавшему. Это было странно; но тут она увидела знакомую чету азиатов, крохотную в сужающейся зеленой перспективе, супруги весело шли ей навстречу, выкрикивая загадочное слово, которое звучало как: «Забрудирись! Забрудирись!»

Когда они подошли ближе, жена-малайка, чье английское произношение было все же получше, объяснила:

— Мы сдерари ошибку. Там, сзади, хитрый поворот. Мы встретири рабочего. Он нам сказар, не очень вежриво, это частное поре для горьфа. Он сказар идти назад, на грунтовую дорогу — и вокруг озера.

— Вы тоже забрудирись! — сообщил ее муж с триумфальной улыбкой.

Александра поймала себя на том, что почему-то краснеет и чувствует себя уныло-апатичной, нависая над этой энергичной парой, которую было невозможно обескуражить. Втроем они зашагали обратно к безлюдной дороге мимо неподвижной живой изгороди из кустов, покрытых утренней росой, мимо глубокого песчаного бункера-ловушки без единого отпечатавшегося следа, мимо свежевыкошенного пятачка с метками для установки первого мяча, коими служили обточенные водой камни с берега озера, выкрашенные в разные цвета — для разного класса игроков. Изгнанные из этого искусственного рая, они вернулись на грунтовую дорогу, не имевшую никаких указателей; Александра повернула направо, супруги поспешили налево, чтобы не опоздать на автобус до горного трамвайчика, который должен был доставить их к некоему прославленному виду, имевшему место за много миль от их временного приюта. Снова оказавшись одна, Александра задумалась об аппетите к жизни и о том, не являются ли его недостаток у нее самой и приступы тошноты, которые время от времени безо всякой причины одолевали ее, симптомами болезни. Она всегда панически боялась рака, особенно теперь, ведь более чем за семьдесят лет ее клетки могли изменить свой код и ожить в ее венах с бешеной страстью к размножению.

Дорога перешла в тропу, углубившуюся в лес: сизые канадские ели, дугласские пихты, белые американские березы, трепетные осины, пена безымянного подлеска, на солнечных местах — густая поросль широкохвойных сосен, прямых и стройных, иные из них, задушенные собственной тенью, попадали в озеро, захламив берег, где дробные волны набрасывали сетку преломленных солнечных лучей на мелкое дно, выстланное округлыми камнями. Тяжело отдувающиеся пухлые девушки, бегущие трусцой, и чета туристов, квебекцев с шишковатыми пальцами, должно быть, еще более старых, чем она сама, миновали ее в обратном направлении, огибая озеро против часовой стрелки. Большей же частью она была на дороге совершенно одна. Если вам повстречается гризли — гид их группы предупреждала, что они здесь водятся, — застыньте неподвижно; если это будет бурый медведь — менее крупный зверь, без горба, — отчаянно сопротивляйтесь. Александра прислушивалась к дикой природе, но ничего не слышала, даже птичьего пения. Но озеро дружелюбно искрилось на солнце, отражая, словно в чуточку искривленном зеркале, дрожащее золото осин. По другую сторону озера, за лесом, открывались Скалистые горы, имевшие приятный цвет крыла сизой горлицы, — гигантский геологический образец канадской сдержанности. Горы состояли из известняка, образовавшегося в результате отложения немыслимого множества крохотных водяных обитателей, закованных в хрупкие панцири.

Их гид, Хайди, полная энтузиазма бывшая стюардесса, объяснила, что полтора миллиарда лет назад эта часть земного шара находилась рядом с западным побережьем того, что теперь составляет Северную Америку, образуя покатый край континентальной плиты. Осадочные породы, приносимые ныне исчезнувшими мезозойскими реками, накапливались, спрессовывались, а двести миллионов лет назад произошло изменение направления дрейфа плиты, в результате чего гигантские пласты отвердевших осадков смялись в складки, которые нагромоздились друг на друга наклонными рядами и вздыбились острыми пиками на первый взгляд неподвижных гор, впоследствии обточенными и выщербленными ветром и размывающими ледниками. Во все это — в изменение направления континентального дрейфа, в скалы, словно плоские макароны, складывающиеся в складки в горячих земных печах, — было так же трудно поверить, как в большинство фантастических религиозных догм, но все это спокойно укладывалось в голове любого здравомыслящего человека в современном мире. Груз очевидности беспрерывно накапливался, как защитные панцири тех крохотных существ, которым так же хотелось жить, которые так же много о себе полагали и которые оказались в конечном счете такими же ничтожными, как она. Собственное отношение к Природе всегда ставило Александру в тупик; она воспитывалась на Природе, училась у нее, она сама была ею, и тем не менее было в ней нечто еще, нечто другое, что заставляло бояться Природы и ненавидеть ее.

На особо безлюдном отрезке дороги она заметила весьма крупное существо, двигавшееся ей навстречу. Сердце у нее подскочило, и в голове промелькнула мысль: пусть это будет гризли, а не бурый медведь, тогда единственное, что ей придется сделать, — это замереть на месте. Она была слишком стара и слаба для «отчаянного сопротивления». Существо обернулось высоким широко шагающим мужчиной, полуюжанином с меланхолическими усами, прямой спиной и в синей клетчатой рубашке с длинными рукавами. Звали его Уиллард Макхью, и приехал он из окрестностей Нэшвила — вот все, что он ей о себе рассказал. Но сейчас, стараясь не сбиться с шага, он лишь формально-дружелюбно кивнул ей на ходу.

Она тоже не была склонна останавливаться. Это могло показаться неприличным: слишком углублены они были в Природу. Он робел, она тоже. Природа в некотором роде обожгла их обоих. Хайди объясняла им, что для того, чтобы раскрылись слепленные смолой шишки дугласской пихты, нужен огонь. Воистину чудовищно, с каким спокойствием Природа приспосабливает жестокость для своих нужд; Природа любит жестокость и нуждается в ней до такой степени, что смотрители канадских национальных парков ввиду отсутствия в последние семьдесят лет достаточного количества естественных лесных пожаров сами разводят их, чтобы стимулировать воспроизводство леса и способствовать его биологическому разнообразию. Разнообразие. Почему все мы так уверены, что это благо, между тем как именно однообразие позволяет чувствовать себя комфортно?

Размышляя о подобных фундаментальных проблемах и о том, как сверхъестественно судьба свела ее в этом путешествии со вторым физическим воплощением Джима, Александра пропустила поворот на короткую дорогу до гостиницы, через парковку. От досады и волнения она так вспотела, шагая вдоль длинного берегового серпантина, оснащенного столами для пикников и многочисленными контейнерами для мусора, елейно призывавшими ее не загрязнять Природу, а, напротив, обращаться с ней бережно, что пришлось еще раз принимать душ, чтобы прилично выглядеть за завтраком.


На следующее утро около одиннадцати она стояла озябшими ногами на леднике Атабаска, вновь лицом к лицу с Природой. Автобус, направлявшийся на юг мимо озера Луиза, сделал здесь запланированную остановку. Колумбийские ледяные поля, замкнутые в чашу, образованную пиками, окружавшими Континентальный разлом, протягивали через ущелья между горами свои многочисленные широкие ледовые руки, среди которых Атабаска был самой удобной для прокладки шоссе. Огромные машины на толстенных колесах, управляемые юнцами и называвшиеся «ледоходами», свезли туристов вниз по склону пропасти «под максимально возможным для автомобиля углом», как сообщали в микрофон мальчишеские голоса. Александра и ее спутники послушно встали с кресел и потащились дальше вниз, ожидая увидеть чудеса. Александра готовилась к встрече с миром необитаемой чистоты, но ледник был таким же закопченным, как городские улицы, только идти по нему было труднее. Лед оказался грязным, разъеденным и изобиловал ямами. Под его скользкой поверхностью слышалось журчание. Хоть лето закончилось, таяние продолжалось и делало хождение предательски-опасным. Александре мало что было известно о старости — подумать только, с каждой прожитой секундой ты становишься старше, чем была когда-либо до сих пор, — но одно она знала точно: нельзя ломать шейку бедра. Много лет назад она видела по телевизору интервью с профессиональным танцовщиком, и тот сказал о своих партнершах: «Однажды упав и сломав бедро, они возвращаются в танцзал — ради компании, ради воспоминаний, — но бедняжки уже никогда не смогут танцевать». Не то чтобы они с Джимом много танцевали — разве что время от времени в выходные на площади, да и то лишь в начале своего брака, когда все было им внове и они были готовы почти на все. Ей нравились притопывания, покачивание из стороны в сторону и мимолетные прикосновения чужих рук, как во время ночного ведьмовского шабаша, но женщины Нью-Мексико с их пышными начесами, с разлетающимися, надувающимися, как паруса, юбками и мужчины с их двухцветными туфлями и галстуками «боло» на нефритовых или бирюзовых зажимах, сурово сконцентрированные на голосе распорядителя, перекрывающем звучание скрипок, в конце концов опротивели ей. Они были банкирами и подпитывали торговцев, выступавших под видом скотников; от них исходил дух замаскированной фальши — буржуазия в действии. К тому же хромая нога Джима после танцев несколько дней давала о себе знать. Так что от танцев на площади пришлось отказаться. Отказываться от чего-то вполне отвечало желаниям Александры, взывало к ее внутреннему ведьмовству. В жизни было столько ненужной и избыточной суеты. По сути, самое жизнь с набиванием желудка и размножением была упражнением в излишествах. Рак.

В обязанности водителя автобуса входило обаятельной скороговоркой произносить следующий изящный текст: «Друзья, это специальный ледовый автобус, мы называем их «ледоходами». Расслабьтесь — мы подсчитали, что более половины этих автобусов возвращаются целыми и невредимыми с большинством пассажиров на борту». Раздался дружный нервный смех. Они нырнули в пропасть, а потом по наклонному льду съехали до остановки, где встали в ряд с другими «ледоходами». Водитель продекламировал в микрофон:

— Один из самых распространенных вопросов, который нам задают: «Почему лед такой грязный?» Дело в том, что ледник образуется из снега, метровый пласт его спрессовывается в слой льда толщиной один-два сантиметра. Как вам уже известно, любая снежинка и любая капля дождя формируется вокруг микроскопической частицы грязи из воздуха. Снег тает, а грязь остается.

Было ли это известно Александре? Значит, каждая снежинка и каждая капля дождя нуждаются для своего существования в зародыше из грязи? Достаточно ли грязи в небе на всех? А что, если небесная грязь иссякнет? И еще эта канадская тема компрессии — не она ли, компрессия, давит ей на грудь по ночам? Если все — снег, отложения, скалы — продолжает спрессовываться, почему мир не становится тяжелее и меньше, пока не превратится в черную дыру? Это был вопрос из тех, какие она прежде задавала Джиму, тот никогда не смеялся над ней и всегда пытался найти ответ, исходя из своих практических знаний. Мужчины, невзирая на все свои подавляемые страсти, обладают этим качеством: ясным представлением о причинах и следствиях, практичным желанием быть рассудительным. Женщины любят их за это.

Она огляделась в поисках долговязого замкнутого мужчины из Нэшвила, но их группа смешалась с несколькими другими, и все вокруг выглядели незнакомыми — силуэты на фоне ледяного сияния, как те космические существа, которые возникают из света в «Близких контактах третьей степени»[389]. Далеко вверху, над склоном ледника, она видела окутанную туманом стену горного хребта и длинный язык замерзшего водопада. Стадный инстинкт призраков ледника подстегивал, шаркая, заскользить туда и слепо, словно идущая на нерест рыба, двигаться вверх по застывшему потоку, если бы не ряд красных дорожных конусов и знак, запрещающий проход. Столкнувшись с таким ограничением, туристы, осторожно ступая, кружили на месте — темные пятна на льду, похожие на скопления колышущейся грязи. Японцы из других групп объединились, чтобы сделать коллективные снимки.

Знакомая пара азиатов-коротышек с улыбкой подошла к Александре с предложением сфотографироваться вместе.

— Освещение просто верикорепное, — сказала женщина, наведя на нее видоискатель фотоаппарата для пробы.

— Ноги замерзри! — воскликнул ее муж, указывая вниз и широко улыбаясь.

Александра сфотографировалась с супругами по очереди, обнимая их за плечи. Опора на эти компактные тела с низко расположенным центром тяжести ослабляла ощущение опасного балансирования на острие. Слева от них глубокая расщелина сдерживала поток талой воды, которая пробила себе русло далеко вниз, в губительные изогнутые провалы, тронутые светящейся лаймовой зеленью. Если бы на Александру нашло затмение, она сделала бы несколько шагов и, не удержавшись, соскользнула в это журчащее ущелье; никому из окружающих недостало бы ни храбрости, ни сил выудить ее оттуда. Вот почему люди не путешествуют в одиночку: чтобы обезопасить себя от собственного безумия. Спутники, какими бы случайными они ни были, заставляют нас фокусировать внимание на беспокойной коняге жизни. Все мы раскачиваемся на самодельном веревочном мосту, который общество подвешивает над ущельем.

Как только дрессированные туристы снова очутились в своем специальном автобусе на гигантских шинах, парнишка-водитель начал посмеиваться над их страхом смерти:

— Итак! А теперь, друзья, мы собираемся предпринять попытку взобраться на этом приспособлении обратно вверх под тем же немыслимым углом. Как я уже говорил, шансы близки к равным: пятьдесят на пятьдесят. Вы все должны мне помочь, задержав дыхание. Веселей, веселее!

Идиотизм, конечно, но все, включая Александру, шумно вдохнули и не выдыхали до тех пор, пока автобус не вскарабкался по склону и не припарковался на засыпанной галькой грязной стоянке.

— Друзья, мы сделали это! — объявил парнишка с почти американским произношением. — Когда выйдете из автобуса, посмотрите направо, на маленькую пирамидку из камней вон там, далеко, по ту сторону Ледникового шоссе. Ею отмечена граница, которой ледник Атабаска достигал в 1870 году. С тех пор он отступил на один и шесть десятых километра. Для добрых друзей, живущих по ту сторону нашей южной границы, где еще не примкнули к метрической системе, объясняю: это без самой малости миля. Приезжайте снова лет через сто тридцать, дамы и господа, и вам посчастливится увидеть здесь цветущую калину.

Александра мысленно представила себе мир без ледников: все горные склоны обнажены, долины мокнут и размываются водными потоками, прибрежные города поглощены поднявшимся морем, в тундре на севере Канады колосится пшеница, а американский Средний Запад превратился в пустыню, на которой с воздуха можно различить лишь едва заметные штрихи старых фермерских дорог.

В вестибюле отеля на озере Луиза в рамках висели фотографии местных пейзажей, какими они были около 1900 года, когда «Канадиан пасифик» заменила первые бревенчатые шале деревянным шато в викторианско-тюдоровском стиле, вмещавшим сотни гостей. На снимке, сделанном с передней террасы, за озером расстилается обширный ледник на горе Виктория, от которого нынче остался лишь малый огрызок. Александра обнаружила, что здесь невозможно обойти вокруг озера, как в Джаспере, потому что, прошагав вдоль берега около мили, уткнулась в завал из камней и поваленных деревьев; оставалось либо идти по верхней тропе до «уютного чайного домика» и «миниатюрного и живописного Зеркального озера», либо поворачивать назад, к необъятному шато. Она повернула назад, бдительно озирая окрестности: не появятся ли бобры, которые, если верить развешанным повсюду предупреждениям, здесь водились, но не увидела ни одного. Дорога была запружена постояльцами отеля, включая детей и людей в инвалидных колясках. Ее не слишком испугало, когда в ранних сумерках человек из Нэшвила, незаметно подойдя сзади, умерил шаг, чтобы идти с ней в ногу. Начинается, подумала она, не очень отчетливо представляя, что именно «начинается». Она знала, что люди всегда замечают, когда замечают их. Совпадающие колебания аур приводят к столкновению тел. Зазвучавший в ее ушах голос был сахарным от южной куртуазности — печальная музыка побежденных.

— Синева озера необыкновенна, не правда ли? — спросил Уиллард. — Даже в этом умирающем свете.

— Да, — осторожно ответила она. — Если не считать того, что все ледниковые озера имеют более-менее такой же цвет. В автобусе Хайди объясняла почему, но я не поняла. — Хайди всегда щебетала в микрофон, словно, как прежде, успокаивала пассажиров в самолете.

— Горная мукá, — констатировал Уиллард. — Ледники соскребают ее с камня, когда трутся о скалу. Мельчайшие частицы минералов. — Он растянул слово «мель-ча-ай-шие».

Его педантизм и самоуверенность разбудили в ней упрямство; она почувствовала, что просто обязана поспорить.

— Этот процесс не из тех, которые легко представить, — сказала она. — Почему горная мука должна делать воду более синей? И тот ледник, который мы вчера видели, вовсе не производил впечатления чего-то обо что-то трущегося. Он выглядел совершенно неподвижным.

Уиллард задумчиво помолчал, словно его подвергли суровой критике.

— Нужны века, чтоб образовалась мука, — наконец заметил он.

— Знаю, — уступила она, стараясь, в свою очередь, подстроиться к его шагу, и вдруг напугала и его, и себя резким вскриком — ей показалось, что она заметила бобра. Но то оказался всего лишь кусок коричневого торфа — силуэт, обозначившийся на фоне нереальной, обогащенной ледником синевы озера.

— Что-то случилось? — спросил Уиллард, вежливо встревожившись.

— Нет. Простите. Мне показалось, что я увидела бобра. Путеводитель сообщает, что они здесь водятся. Обещает, я бы сказала. В огромных количествах.

— Наверное, это бывает в определенный сезон. — Его ровный уважительный тон раздражал ее. Вероятно, почувствовав это, он спросил: — Из всего того, что мы видели, что произвело на вас наибольшее впечатление, Александра?

Это был тяжелый вопрос. На протяжении всего путешествия самым сильным ее ощущением было ощущение изолированного пространства вокруг. Отсутствие Джима отделяло ее прозрачным куполом — вроде тех, какими накрывают еду, выставленную на стойках в баре, — от всего, что она видела.

— Думаю, Уиллард, — сказала она, подстраиваясь под его осмотрительно-рассудительный тон, — рога самца-оленя, которого мы видели вчера на обочине шоссе, сразу после остановки у водопада Атабаска. Я и представить себе не могла, что они могут быть такими большими. Хайди назвала их вешалкой. Эта «вешалка», кажется, доходила до конца его спины и даже оттягивала ему голову назад, прямо страшно было, как бы она не сломала ему шею. Ак… ак… ак… эк… — Язык не слушался ее. Быть может, этот реинкарнированный Джим был колдуном? Поскольку он ничего не сказал, она добавила лепечущим голосом, какой бывает у женщин, смущенных мужским молчанием: — Представьте себе — носить на себе все это только для того, чтобы отгонять других самцов и защищать свой гарем. Сколько там Хейди сказала — до сотни самок?

Сколько совокуплений требуется Природе? Тема возбудила Хайди, она раскраснелась; пятна на ее щеках были видны с середины автобуса, где Александра сидела рядом с другой вдовой (выше было замечено, что во всей группе одинокими были только Александра и Уиллард — нестыковка). Хайди продолжала в своей ласково-успокоительной манере бортпроводницы рассказывать, как вся эта борьба и «служение своим дамам» изнуряли старых самцов и делали их на пороге надвигающейся зимы обессиленными и полуживыми от голода. И они умирали, позволяя молодым самцам-холостякам, тайно бродящим вокруг гарема, занять их место. Они умирали из-за бешеного стремления Природы к размножению.

Поток мыслей Александры, высказанных и невысказанных, видимо, побудил Уилларда Макхью к ответной доверительности, потому что он совершенно неожиданно произнес:

— Александра, я искренне сочувствую вашему недавнему горю.

Итак, он знал ее имя и был осведомлен о ее горе. В своей серьезной манере он тоже принимал участие в сплетнях, по-петушиному наклоняя слегка вытянутую голову набок, словно поудобнее подставлял ухо.

— Моему горю?

— У вас недавно умер муж. Мне доверила это по секрету одна из дам — ваших приятельниц.

Дам-приятельниц? Александра попыталась вспомнить, с кем из собранного в этом туре стада скучных перекормленных человеческих самок она говорила. Вообще она старалась избегать разговоров, и остальные женщины чуяли эту ее наэлектризованную отчужденность — отрицательный заряд потенциального разрыва, ведьмовское презрение к нормальному, прирученному порядку вещей.

— Кто бы ни была эта дама, она права. Джим умер три месяца тому назад.

— Мне очень жаль, Александра.

— Спасибо, Уиллард.

Он хотел сказать что-то еще, но она со своей вдовьей неуклюжестью этим «спасибо» перебила его. Однако он продолжил тем же сахарным меланхоличным голосом:

— Я знаю, что вы сейчас испытываете. Мой партнер умер в прошлом году. Мы прожили вместе тридцать семь лет.

«Партнер». Одно из новых кодовых слов, удобно нейтральных. Значит, Уиллард один из этих. Ее одурачили. Александра почувствовала облегчение и негодование: этот педик зря тратил ее время. С другой стороны, чего стоит ее время? Все меньше и меньше: она — старая дама постклимактерического возраста, выброшенная на свалку Природы, пережившая библейский рубеж семидесятилетия.

— Это большой срок, — сказала она, не добавив — для пары педиков, которые печально известны тем, что порхают с места на место, разбивая друг другу сердца неверностью, в своем необузданном влечении к более молодым педикам.

— Он был чудесным человеком, — грустно признался этот нарушитель ее одиночества. Он бы продолжил, объясняя в подробностях, что именно чудесного было в его партнере, если бы Александра снова вежливо не перебила его:

— Я в этом не сомневаюсь. Спасибо вам за компанию, Уиллард. Теперь, когда стемнело, свет в отеле выглядит так уютно, не правда ли?

— Может быть, выпьем что-нибудь вместе там, в шато?

Так. Значит, обнародовав свою ориентацию, он почувствовал себя свободным и решил проявить большую настойчивость.

— Благодарю вас, Уиллард, — ответила она. — Вы очень любезны. Но думаю, мне лучше пойти полежать перед ужином. Я плохо сплю в этой поездке. Работы оказалось больше, чем я ожидала. Полагаю, дело в высоте и необходимости все время упаковывать и распаковывать вещи. А кроме того, столько Природы! — Надеясь, что, как бы ни ранил его ее отказ, этот тампон из поспешно слепленных слов остановит кровотечение, она добавила: — И конца этому не видно! Хайди сказала, что завтра придется встать до рассвета, чтобы полюбоваться восходом солнца из-за горы Виктория. Должно быть, они принимают нас за девчонок и мальчишек! Вероятно, я пропущу это мероприятие.

Однако вопреки сказанному она попросила, чтобы ее разбудили в половине шестого. Пронзительный звонок телефона прервал сон, который она в тот момент видела, сон об Иствике — туманное утро, морские испарения, каплями оседающие на оконном стекле, дети уже ушли в школу, она пытается делать что-то по дому, но напряженно ожидает прихода Джо Марино. Во сне он принес ей в подарок цыпленка, живого, но упакованного в плотную оберточную бумагу с розовыми полосами. Ей следовало поблагодарить его, но в глубине души она пришла в ужас: что ей делать с этим цыпленком? Даже если она сумеет заставить себя свернуть ему шею, она не знает, как его ощипывать. О чем только думал милый Джо? За всем этим стояли смехотворные, свойственные среднему классу предрассудки. Почему мужчины не могут просто трахнуть тебя, не заботясь о бесполезных подарках? Сердитый птичий глаз поверх воротника из оберточной бумаги пригвоздил ее своим взглядом. Из горла птицы послышался жуткий режущий звук: это надрывался телефон — звонили, чтобы разбудить ее. То был ее шанс, «день, дарованный тебе». У Александры больше никогда не будет возможности увидеть озеро Луиза.

Она быстро нацепила одежду и вышла, не приняв душа, сонная, в темноту, где присоединилась к толпе туристов, собравшихся на мощеных ярусах и обсаженных кустарником дорожках между отелем и озером. Это было похоже на площадь какого-нибудь европейского города, где турист, не ко времени рано вставший, бывает поражен количеством людей, наискось поспешно пересекающих ее по дороге на работу и выставляющих напоказ трудовую жизнь, обычно скрытую от гостей за театральной декорацией дворцов, соборов, музеев и неоправданно дорогих ресторанов, помогающих скоротать выходные дни. Супруги-азиаты тоже были здесь, как и восемь австралийцев, все фотографировали друг друга на фоне озера и гор; они тут же радостно, кадр за кадром, стали снимать и Александру, обещая прислать фотографии. В группу уже начало проникать прощальное настроение, хотя им предстояло провести еще два дня в Банфе и день в Калгари.

Розовый ореол над заснеженной вершиной Виктории расширялся дюйм за дюймом, распространяясь и вниз по поверхности горы. Ее горизонтальные пласты, резко обозначенные благодаря лежавшему на них снегу, отмеряли поступательный ход рассвета. Продолжая постепенно разрастаться, розовый ореол становился золотым; свет дня вступал в свою царственную силу над зеркальной поверхностью сверхъестественно синего озера, в которой — как Золото Рейна, ослепительным блеском сияющее со дна в лучах солнца, проникших сквозь толщу воды, — зависло перевернутое отражение осененного зарей пика.

Маленький азиат, оказавшийся рядом с Александрой, воскликнул со своей неистребимой улыбкой:

— Стоиро раннего ставания!

— Восход? О да, это великолепно. — Чудесный человек. Вопреки собственному желанию она скользнула взглядом по утренней толпе в поисках Уилларда, с тревогой ожидая засечь его фиолетовую ауру и готовясь холодно осадить его. Но очевидно, он не был ранней пташкой. Она почувствовала себя в некотором смысле отвергнутой, что было безосновательно, поскольку это она в сотрудничестве с Природой отвергла его. Более тридцати лет назад, в Иствике, она уже была втянута в орбиту гомосексуалиста, соблазнена его любовью к развлечениям и искусству — он мог заставить ее смеяться, он ублажал ее, раскрепощал. В своем смехотворном жилище он создал для нее обстановку, которая льстила ее фантазиям о собственных чарах. Потом он предал ее, а также Сьюки и Джейн. И они утолили свое чувство мести. Воспоминания обо всем этом были постыдными, но бодрящими, они воскрешали ее более молодое «я» с его здоровым разнузданным аппетитом и темной силой. После короткого автобусного переезда прибыв в Банф, она чувствовала себя обновленной.

Джаспер был высокогорным поселением с пустынными широкими улицами и единственным деловым кварталом. Банф представлял собой настоящий город с художественным музеем, музеем аборигенов, множеством кафе, многолюдным центром, горячими источниками, конференц-холлом и сбегающими по склону от отеля «Банф-Спрингз» пригородами дорогих особняков. Александра вышла в город, осмотрела экспозиции акварелей местных художников и старинной фотографии в Музее Уайтов и пообедала в укромной закусочной, где, сдвинув два стола, насыщались австралийцы. Они пригласили ее присоединиться к ним, но она отказалась и съела свой рулет из индейки, уставившись в пустую стену. Эта пустота навела ее на мысль, что пришло время провести инвентаризацию и собрать себя для финальной сцены своей жизни, для спурта к могиле во вдовьем трауре.

На два часа у группы был назначен подъем на Сульфурную гору по канатной дороге. Автобус доставил их на базу, откуда отправлялась гондола. Наверху продавали сувениры и закуски, внутри помещения было тепло, снаружи холодно, и повсюду стояли обзорные телескопы, принимавшие канадские долларовые монеты, которые назывались «луни», то есть «утками», из-за водоплавающих, изображенных на стороне, противоположной профилю стареющей королевы. Двухдолларовые соответственно назывались «туни», то есть «две утки». Интересно, почему Соединенные Штаты не додумаются выпускать долларовые монеты, подумала Александра. Вот ведь канадцы показали, как это удобно и забавно. Наверное, потому, что американцы ненавидят забивать себе карманы — боятся, что это будет их отягощать, а они любят свободу, предположила она.

В нескольких сотнях метров внизу сливались две реки, к одной из них прилегало поле для гольфа. Банф напоминал решетку, наклонно установленную между горой и двумя озерами. Деревянный лестничный марш, продолжающийся широким настилом, вел от смотровой террасы еще выше, к самой вершине. Кое-кто из туристов уже шел в обратном направлении по этой гулко отражающей звук «тропе», среди них было несколько австралийских пар.

— Ну, как там? — спросила у них Александра.

— Чудесно, дорогая. Стоило карабкаться.

Тем не менее она колебалась, слоняясь по сувенирной лавке и раздумывая: кому из ее семерых внуков может понравиться игрушечный американский лось? Если подарить его кому-то одному, остальным надо купить что-то равноценное соответственно возрасту. Амплитуда возрастов ее внуков составляла от шестнадцати лет до одного года. Слишком трудно сообразить. Боковым зрением она засекла приближение высокого мужчины с усами и, предпочтя не иметь дела с Уиллардом, вышла на холод и зашагала вверх по деревянным ступенькам.

Сначала настил был ровным, потом, опираясь на толстые столбы, ступенька за ступенькой, дорога поднималась до самого гребня. Люди обтекали ее, идя и навстречу, и в одном с ней направлении, однако Александра, по мере того как доски у нее под ногами меняли направление и затем снова превращались в ровный настил, чувствовала себя все более и более одинокой. Верхушки деревьев оставались все дальше внизу, на поверхности виднелись теперь только отдельные скальные выступы. Вообще-то она не была любительницей покорять высоты, но эту решительно вознамерилась взять. Ей казалось, что она ступает прямо по воздуху, потому что, куда ни глянь, под ней были гряды наползавших друг на друга гор: серых, аспидно-черных, пепельных, сизых, испещренных языками лавин и ошметками снежного покрова. Александра парила. Она находилась над и между бескрайних тихих гор; они были ее друзьями, великим Другим, державшим ее на Своей ладони. Природа была в ней и вокруг нее, и она была бесконечна.

Дорога, состоявшая из крепких ступеней, сделала поворот, потом еще один, сузилась на подступах к пику Сэнсона и привела ее к хибарке, крепкой хибарке с застекленным окошком, через которое можно было разглядеть письменный стол с какими-то бумагами, но никакого человеческого присутствия, никакого метеоролога — а это была, как объясняла надпись на стоявшем рядом щите, именно метеорологическая станция, на которую Норман Сэнсон взбирался более тысячи раз за свою жизнь, чтобы проводить замеры погоды — внутри никого не было. Заглянув в окно и ощутив отсутствие в ней Нормана Сэнсона так же остро, как ощущала она отсутствие Джима Фарландера в своей постели, Александра почувствовала себя хрупкой среди напористых молодых спортсменов-ходоков, японцев и кавказцев, толпившихся вокруг нее, чтобы взглянуть на этот священный для канадцев вид; у нее закружилась голова, и она поспешила назад: вниз по ступенькам, поворот, еще немного вниз, потом — на гулкий ровный помост; она торопилась в панике, что группа уедет, оставив ее одну среди этих величественных и равнодушных серых гор. Но в конце последнего марша ступеней стоял Уиллард Макхью, долговязый, идеально опрятный в своей зеленой в клетку рубашке. Его облик, нарочито похожий на облик лесоруба, теперь, когда она все знала, казался гейским.

— Все остальные уже давно спустились, — проговорил он, растягивая слова.

Его похоронно-собственническая интонация заставила ее на миг возрадоваться тому, что у нее нет мужа. Повернувшись к Хайди, курчавой, лучезарной матушке их тургруппы, которая стояла в нескольких футах в стороне от него, и обращаясь только к ней, Александра сказала:

— О, мне так неловко. Я задержала всю группу?

— Вовсе нет, — ответила Хайди с фирменной улыбкой бортпроводницы, которую не могут погасить никакая турбулентность, никакой зловещий гул в двигателях, никакая воздушная яма. — Как вам понравился вид?

— Колоссально. У меня даже дыхание перехватило. — Александра судорожно вздохнула, ее сердце еще не успокоилось после паники, которую она испытала на последнем отрезке спуска.

Улыбка Хайди стала еще шире, от чего ямочки на ее щеках углубились.

— Вижу, что вы потрясены. Ну а теперь, Лекса, ловите снова свое дыхание и пойдемте в автобус.


Покинув почтенный прибрежный город, где совершили свое гнусное злодеяние, три ведьмы едва поддерживали связь между собой, будучи далеко разбросаны географически и плотно заняты стряпаньем своих новых семейных жизней. Негоже стелить чистое белье грязными руками. В первое время после отъезда из Иствика они все же иногда встречались; Сьюки, жившей в Коннектикуте, и Джейн, жившей в Массачусетсе, делать это было легче, чем Александре, осевшей в далеком Нью-Мексико. Но разговоры текли вяло в присутствии мужей, маявшихся в той же комнате, а без возможности устроить шабаш втроем не возникал конус могущества, который только и мог придать им силу, превосходящую силу каждой в отдельности. Разъединенные каждая в собственном затруднительном безмолвии, они испытывали неприятные уколы совести, и это делало неповоротливыми их языки. Мало-помалу контакты между ними свелись к телефонным разговорам, а потом — к символическим рождественским поздравлениям по почте. В декабре того года, когда совершила свое осеннее путешествие в канадские Скалистые горы, Александра получила лишенную каких бы то ни было религиозных символов — только пирамидальные ели и миниатюрная белочка в красной шапочке с белой оторочкой — открытку из Новой Англии: традиционное «С Рождеством и Новым годом», типографским способом напечатанное посреди лихорадочно нацарапанной вокруг записки, строчки которой были разбросаны вверху, внизу, по бокам и даже вверх ногами — по всем свободным местам. У Джейн Смарт почерк всегда был темпераментный, глубоко продавливающий бумагу, со сползающими вниз строчками, расположенными так плотно, что порой приходилось делать петли, чтобы они не переплетались и не налезали друг на друга.

Лекса, дорогая!

Ты огорчишься, узнав, что мой милый Нэт умер после нескольких лет страданий, бесконечных госпитализаций в Главной больнице Массачусетса и всех этих лечений — химии, облучения, лазерных прижиганий, противотромбозных вливаний и кучи дорогостоящих лекарств — словом, что еще там делают, чтобы продлить агонию больного? Лучше уж сидеть у камина и угасать в горячке [Александре понадобилось несколько минут, чтобы разобрать это слово], как делали наши предки. Главная больница Массачусетса мучила его, чтобы дать возможность ординаторам приобрести практический опыт и позволить жиреть системе бесплатной медицинской помощи. А он еще был таким покорным, мой милый старичок, так верил всему, что плели ему эти мошенники в белых халатах со стрижкой из модного салона. Когда в конце концов медсестра нашла его в постели мертвым, выражение лица у него было донельзя удивленным — видимо, он не мог поверить, что они позволили этому случиться. Я имею в виду — смерти. Лично я, когда придет время, предпочла бы быть сожженной заживо и по крайней мере вспыхнуть напоследок. В какой-то старой книге я читала, что делали в этих случаях опытные так называемые еретики: нужно было вдохнуть дым, чтобы сразу вырубиться. Прости за то, что нагоняю такую мрачность, тем более в рождественской открытке. Он «ушел», как смехотворно выражаются теперь сотрудники похоронных бюро, будто жизнь — это партия в бридж, в прошлом месяце, и пришлось часами вести переговоры с юристами, чтобы его мать — она в свои сто с лишним лет еще жива, трогательно, не правда ли, — разрешила мне остаться в его доме, в этой необъятной кирпичной уродине, которая якобы построена Г.Х.Ричардсоном[390], а на самом деле всего лишь одним из его младших партнеров, подражателем, «принадлежащим к школе», как говорят музейные работники, характеризуя свои фальшивки. В Бруклайне[391] все «принадлежат к школе». Твидовые юбки, тупоносые туфли и жиденькие родословные. Жаль, что ты не знала Нэта — газетная вырезка, которую я прилагаю, даст тебе лишь слабое общее представление, но ты не узнаешь, как он говорил, ел, спал, трахался и т. д. Встретимся ли мы когда-нибудь снова? Позвони мне как-нибудь, далекая моя красавица.

Всегда твоя,

Джейн.

Во вложенном в конверт столбце некролога из «Бостон глоуб» — Натаниэль Тинкер III, 79, антиквар, благотворитель — было всего четыре-пять дюймов длины, но даже при этом из него можно было по крупице кое-что почерпнуть. Профессия Нэта обозначалась как советник по инвестициям; это, как предположила Александра, было другим способом сказать, что он манипулировал собственными деньгами и деньгами своих доверчивых друзей. Он состоял членом много чего: Сомерсетского клуба, Загородного клуба, Гарвардского бостонского клуба, Исторического общества Новой Англии, обществ по охране того-сего, попечительских советов Консерватории Новой Англии, Музея изящных искусств, больницы «Маунт Обурн», больницы Маклина, Новоанглийского Дома малолетних бездомных и приюта «Пайн-стрит-инн». Все он делал правильно, делал все, что диктовали общественные и географические обстоятельства, а потом, лет в сорок пять, женился на Джейн-Болячке, как называли ее Лекса и Сьюки, когда она им особенно докучала. Вообще же она была известна как Джейн Смарт, разведенная жена Сэма Смарта, который в высушенном виде висел в цокольном этаже ее фермерского дома в Иствике и щепотку которого она иногда добавляла в свое приворотное зелье для пикантности. Джейн, судя по всему, была эмоционально привязана только к двум вещам: к своей виолончели, на которой играла с неистовой сосредоточенностью, пугавшей окружающих, являя собой в эти моменты водоворот, грозивший засосать любого, и к своему юному доберман-пинчеру, гигантскому черному с желтыми пятнами разгильдяю и пожирателю стульев по имени Рэндольф. Самая низкорослая и худенькая из трех ведьм и единственная, овладевшая мастерством летать, Джейн вдохновенно ринулась в возвышенную жизнь избранных кругов Бруклайна, Бостона и Кембриджа, которую открывали перед ней происхождение и богатство Нэта. Ее едкий, как кислота, акцент, ее остроносый профиль и злые сверкающие глаза цвета черепашьего панциря растворились в этих благовоспитанных кругах, как струйка бренди в густом, вяло булькающем соусе; но для остроты сохранилась ее невидимая изнанка, тьма, на которой она покоилась, жар и грязь, которые побудили дорогого двуполого Нэта Тинкера вынырнуть из окутанной удушающими материнскими заботами летаргии и жениться на разведенной женщине с детьми, количество которых, по местным слухам, невозможно было отследить, так стремительно спроваживали их в подобающие школы-интернаты.

Когда поначалу Сьюки один-два раза в год, а потом все реже и реже навещала Джейн в кирпичном, обшитом декоративным деревом уродце на Клайд-стрит, она теряла свою обычную бойкость от благоговейного трепета перед высотой тамошних потолков, готической заостренностью контуров, навощенным благоуханием книжных шкафов со стеклянными дверцами, почти церковной мебелью и широкой темной лестницей, подъем которой ступенька за ступенькой сопровождался развешанными на стенах маленькими мрачными гравюрами в рамках и которая вела к площадкам и спальням, столь потаенно-уединенным, что даже при попытке представить себе, как они выглядят изнутри, дух захватывало. Сьюки, чей повествовательный дар был развит службой в «Иствикском слове» в качестве репортера, как это ни смешно, по телефону прочно внедрила эти картинки в сознание Александры много лет назад, до того, как и эта пара подруг утратила связь между собой. Когда, откликаясь на приглашение Джейн, Александра набрала номер, записанный на букву «С» — Смарт — в ее адресной книге, многодесятилетней давности красном блокноте, разваливающемся на части под бременем невычеркнутых номеров умерших, переехавших и забытых корреспондентов, отдаленный зуммер представился ей мерцающими угольками гаснущего костра в покинутой пещере. Трубку взяла не Джейн.

— Резиденция Тинкеров, — прозвучал молодой надменный мужской голос.

— Привет! — воскликнула ошеломленная Александра. — Могу я поговорить с… — Сказать «Джейн» было бы слишком фамильярно, а «с хозяйкой дома» могло означать как мать, так и вдову. — …С Джейн Тинкер?

— Как доложить, кто звонит? — Вопрос был задан ледяным тоном.

— Скажите: Александра, — ответила она и зачем-то добавила: — Мы с ней старые друзья. — Какое дело было до этого наглому парню?

— Сейчас узнаю, свободна ли миссис Тинкер.

Как будто быть дома и быть свободной — разные понятия. Александра попыталась представить себе Джейн на верхней площадке этой широкой темной лестницы, замкнутую в своем горе, защищенную толщей старых, наследуемых поколениями денег. Длинный же путь наверх проделала она от той стоящей на заболоченной четверти акра в районе Бухты маленькой фермерской развалюхи с ее унылым модернизмом пятидесятых, прикрытым обветшалыми псевдопуританскими шкафами, поддельными сапожными верстаками и выключателями, вырезанными в форме пухлых человеческих рук предыдущим владельцем, нигде не служившим инженером-механиком. Именно там, у нее на кухне, где постоянно шныряли ее чумазые дети, втроем они наслали роковое заклятие на Дженни Гейбриел.

Хотя казалось, что те дни навсегда миновали, голос Джейн, когда она подошла к телефону, показался лишь чуточку другим — в нем все еще сохранялось то, былое, обвинительное жало, но звучание стало немного более скрипучим от виски.

— Лекса! Неужели это действительно ты?

— Дорогуша, кто же еще? Ты же велела мне в своей открытке позвонить. Меня огорчило твое печальное известие. Не сомневаюсь, что Нэт был чудесным человеком, жаль, что мы с ним никогда не встречались. — Она заранее заготовила эту речь.

— Но я написала тебе два месяца тому назад, — предъявила обвинение Джейн.

— Мы, люди Запада, долго раскачиваемся. Я не была уверена, что ты действительно этого хотела.

— Разумеется, хотела. За последние тридцать лет дня не проходило, чтобы ты не возникала в моем воображении, небрежно одетая и такая величественная.

— Как это мило, Джейн. Но ты давно не видела меня. У меня теперь лицо потрескалось, как у старой скво от вечного солнца, и я набрала вес.

— Послушай, куколка: мы — старухи. Теперь значение имеет только та женщина, что внутри.

— Ну, ту женщину, что внутри меня, обволакивает слишком много той, что остается снаружи. И мое бедное тело все время терзают приступы боли — то там, то тут.

— Звучит весьма с-с-соблазнительно, — сказала Джейн. Ее «с-с-с» было по-прежнему шипучим. — Приезжай к нам на восток. Я знаю замечательные ванны и акупунктуру, которые позволяют сбросить несколько лет. Чем большую боль ты ощущаешь, когда в тебя загоняют иголки, тем лучше ты себя чувствуешь, лежа на столе у врача. Я иногда прямо так и засыпаю, ощетинившаяся, как дикобраз.

Джейн-Болячка в своем репертуаре, подумала Александра, улыбаясь старой подруге в трубку, и сказала:

— Я теперь тоже вдова. В июле будет два года. Его звали Джим. Вы, кажется, виделись несколько раз, еще в Иствике.

— А как ж-ж-же. Мы встречались, ближе к концу, после того, как жалкий фарс Даррила распался на куски. Джим Как-его-там. Я его ненавидела, потому что он отнимал тебя у нас-с-с. Что касается моего «чудесного» мужа, то да, можно и так сказать. Это была сделка. Он многое давал мне, а я — ему. Он мне деньги, я ему — эрекцию. С ним требовалось особое обращение. Его возбуждали только определенные вещи. Причудливые вещи. — Хриплый едкий голос звучал на грани то ли возмущения, то ли слез. — А, дерьмо все это, с-с-сладкая моя, — сказала она, захлопывая дверь в этот чулан. — Все это отработано.

Александра попыталась представить себе эту «работу» — вообразить интимные подробности, имевшие место по ту сторону верхней площадки темной лестницы.

— Для нас тоже все уже «отработано», — заметила она. — Я любила Джима. — Она сделала паузу, ожидая отклика Джейн Тинкер на эту рутинную манифестацию чувств, но тщетно, так что оставалось лишь с вызовом добавить: — Думаю, и он любил меня. Ну, настолько, насколько способен любить мужчина. Когда они любят, они чувствуют себя беспомощными.

В ответ на это Джейн, с присущей ей пугающей способностью менять направление разговора, пустилась в двусмысленную и, не исключено, язвительную лесть:

— Лекса, тебя невозможно не любить. Ты такая открытая. Ты — орудие Природы.

— Не уверена, что я по-прежнему люблю Природу. Она слишком жестока. Что же до невозможности не любить меня, то, думаю, мои дети легко преодолевают эту трудность. — Она вспомнила о непроницаемом мистере Макхью из прошлогодней канадской поездки, но не упомянула его. Такая доверительность требовала физического нахождения вблизи Джейн, они должны сидеть друг против друга, касаясь коленями маленького столика с напитками и закусками. — А как твои поживают? — поинтересовалась она.

— О, выж-ж-живают, я бы сказала, в разных местах, — ответила Джейн. — Все четверо, кто-то здесь, кто-то там, я даже уже толком не могу уследить, кто где именно, как и запомнить дни рождения внуков. Я никогда не верила, что они смогут каким-то образом выж-ж-жить. Не могла представить себе их управляющимися с работой, с домом, с незнакомцами в качестве жен и мужей, получающими повышение зарплаты, садящимися в нужный самолет, но, как ни удивительно, они все это делают. Я не могла постичь как, пока не сообразила, что им приходится выживать не в нашем мире и соревноваться с людьми не нашего поколения, а в их собственном мире, соревнуясь с теми с-с-самыми маленькими человечками, с которыми они ходили в детский сад. И взрослеть в среде своих идиотских технологий. Вот что, как оказалось, заставляет почувствовать себя старой — технология. Я не умею работать на компьютере и ненавижу набирать десять цифр. В Мэне, в большом старинном доме моего деда, телефон появился одним из первых, и номер состоял из двух цифр — двух! Я все еще их помню: один и восемь. На острове до нас было только семнадцать телефонов. И я ненавижу говорить с этими слащавыми механическими голосами, которые, когда ты ошибаешься, по-идиотски повторяют тебе одно и то же. Хотя Нэт и заставлял меня носить с собой сотовый телефон, для собственной безопасности, как он говорил, думаю, я ни разу его даже не включила и в любом случае не могу поверить, что мой голос может пройти через маленькую решетку, в которую говоришь, даже не поднося ее близко ко рту. А теперь эти важничающие ребятишки, только-только выпорхнувшие из школы бизнеса, носят их, как серьгу в ухе, и на ходу разговаривают вслух, словно пребывают в трансе. Притом эти сотовые телефоны могут еще и делать фото, и снимать на видео. Не вынош-ш-шу все эти крохотные электронные схемы, впихнутые в них и делающие все вокруг цифровым, они хуже, чем наши мозги, которые и сами достаточно плохи. Тем не менее они любили приезжать в этот дом, — продолжала она, делая неожиданный бросок назад, к своим детям, — слонялись повсюду, наполняя четвертый этаж запахом гашиша или какого-нибудь другого психотропного препарата, модного на этой неделе, пока не обзавелись собственными домами и детьми, что, как я уже сказала, меня удивляет. Им нравился Нэт. Они считали его крутым; они употребляли именно слово «крутой», неуместное по отношению к этому крайне несдержанному маленькому чванливому ничтожеству. Это ранило меня, признаюсь. А он, будучи слишком инфантильным, чтобы жениться вовремя и завести собственных детей, обожал, когда они его окружали.

— Мои тоже! — вклинилась наконец Александра. Она и забыла, какой напористой может быть Джейн, как она бывает одержима собственным резким языком и своими жалобами на весь мир. — Мои дети были без ума от Джима, и он, похоже, получал удовольствие от общения с ними, пока они не становились несносными или не уезжали в колледж. В определенном смысле помогало то, что они не были его детьми. Джейн, тебе никогда не казалось, что мужчины, от которых мы имели детей, только на то и были нужны? Что-то вроде особой функции, какой бывают наделены паразиты и морские анемоны? А потом, во второй раз, мы выходили замуж по-настоящему.

— Особой факции[392], — подхватила Джейн. Это была еще одна из ее слабостей — любовь к каламбурам, которые она обожала придумывать, выхватывая слово из речи собеседника. И все же, несмотря ни на что, разговаривая с Джейн, Александра почувствовала теплоту, какой не испытывала при общении ни с одним существом женского пола за все тридцать лет, что минули с тех пор, как пути трех разведенных женщин разошлись.

— О, Джейн! — воскликнула она в порыве необъяснимого великодушия. — Теперь, когда все мы овдовели, мы должны снова собраться вместе.

— Приезжай ко мне, дорогая. Дом огромный, моя свекровь не выходит из своей комнаты, где ее день и ночь окружают сиделки, которые кормят ее грудным молоком, протертыми обезьяньими гениталиями или черт его знает чем еще. Я ее почти не видела после отпевания Нэта. Ей за сто, это невероятно, — все равно что иметь свекровь о двух головах, люди смеются надо мной. Я бы хотела сказать, что она ненавидела меня со всеми моими потрохами и сделала мою жизнь здесь почти невыносимой, но на самом деле она испытывала тайное облегчение оттого, что я отчасти сняла Нэта с ее шеи; у него нас-с-столько мало было за душой, что ему требовалась поддержка не одной, а двух сильных женщин. Он был ее единственным ребенком; я думаю, что в ее поколении иметь детей считалось весьма неестественным и очень странным — чем-то, что ты обязана была сделать, поскольку твои родители, а еще раньше родители родителей, очевидно, делали это, иначе откуда бы взяться предкам. Пока совсем не спятила, она, бывало, могла загнуть что-нибудь эдакое безрассудное, чем смешила меня. Честно признаться… — Джейн так понизила голос, что он зашуршал как механический, Александре пришлось напрячь слух, чтобы разобрать слова. — …Я иногда задумывалась: уж не одна ли и она из… — Язык не повернулся произнести слово.

— Ведьм? — помогла Александра. Джейн не ответила, лишь сказала:

— Я старалась не смотреть на нее, когда она была раздета, — боялась увидеть ложный сосок.

— Джейн! — воскликнула Александра, шокированная и взволнованная. — Неужели ты все еще веришь в эту чудовищную средневековую ерунду?!

— Я верю в то, что е-с-с-сть, — последовал ответ. Голос Джейн звучал по-прежнему низко, но его края шипели, как вода на раскаленном металле. — И если это чудовищ-щ-щно, то так тому и быть. Нет, с-с-серьезно: приезжай ко мне, душ-ш-шечка.

Старый мрачный дом, старая мрачная подруга.

— Это так далеко, — стала отнекиваться Александра. — А здесь у нас так солнечно. У тебя больше денег — почему бы тебе не приехать ко мне? У нас тут чудесные индейские резервации, дом Джорджии О'Киффи[393] в Абикиу[394] и Континентальный разлом. Летом в Санта-Фе дает спектакли феерическая опера.

— Да, теперь у меня есть деньги, но это новоанглийс-с-ские деньги. Они терпеть не могут, когда их тратят, — разве что на образовательные цели. Нэт всегда жертвовал Гарварду, который в этом вовсе не нуждался, и Коммьюнити-колледжу в Роксбери[395], который, полагаю, явно в этом нуждался, хотя политики никогда бы не позволили ему пойти ко дну. Я заставила его жертвовать Беркли и Консерватории, несмотря на то, что Бостонский симфонический оркестр ему категорически не подходил. Слушая его, особенно после перерыва, он окаменевал в своем кресле настолько, что я, бывало, щупала его запястье, чтобы понять, бьется ли у него еще пульс. Рука была ледяной, особенно во время исполнения Брамса и Малера. Когда играли Моцарта или Баха, ее температура приближалась к комнатной; можно было даже заметить, как у него подергивались пальцы, когда ускорялся темп.

— Похоже, ты относилась к нему с нежностью, — сказала Александра, пытаясь уязвить подругу собственным великодушием и гуманностью.

Джейн ответила с раздражением, выдававшим ярость, которую вызывала в ней тяжелая утрата:

— И что толку, если так? Чем это поможет теперь?

— А что бы он хотел, чтобы ты сделала? Уверена, он не желал бы, чтобы ты сидьмя сидела в его доме с его отживающей свой век матерью.

— Конфетка моя, прости, но я не хочу ехать в Нью-Мексико. От Гудзона на запад все везде слишком американское, такое, что, будь это телевизор, хотелось бы сразу же его выключить. Но выключить невозможно; там все слишком большое, чтобы отмахнуться: все эти бескрайние поля пшеницы и кукурузы, стада, сонмы ожиревших религиозных людей с флагами, развевающимися на их пикапах, стойки с дробовиками. Меня это пугает, Лекса, как чужая страна, только еще хуже, потому что понимаешь язык.

Пока Александра слушала эту раздраженную речь-приглашение, в голове у нее промелькнула мысль: а что, если вырваться из своей монотонной вдовьей жизни — пробиться сквозь все эти ежемесячные выборы «лучшей прозы» в книжном клубе, посиделки за бокалом вина и ужины в складчину с таосскими «подругами», оставление ворчливых сообщений на автоответчиках своих неуловимых детей, борьбу с лишним весом при помощи утомительных, до покалывания в щеках, прогулок по горной сельской местности на север, к пику Уилер, в сопровождении единственного своего спутника — страдающего артритом старого черного лабрадора, которого они с Джимом взяли еще щенком и которого она теперь называла Пеплом из-за поседевшей сизой шерсти и остекленевше-белесых, как у хаски, глаз? В Иствике ее лабрадора звали Угольком. Они с Пеплом, связанные друг с другом поводком, который был призван защищать не столько мелкую дичь от собаки, сколько собаку от койотов, тянули друг друга сквозь рыжевато-коричневые заросли овсянки. Александра брала с собой «кольт» Джима сорок пятого калибра на случай нападения стаи. Ранчо с обширными полями и пастбищами поднимались все выше в горы, и старая женщина в джинсах и кожаной куртке, с наполовину поседевшей головой, с дряхлым псом и покоящимся в кобуре «кольтом» сорок пятого калибра казалась чужакам — обитателям местных просторов, в свою очередь, чужой и подозрительной. Вот так и живешь, думала она, в окружении все большего и большего количества чужаков, для которых ты — лишь разовое явление, портящее вид. Только такой человек, как Джейн, знавшая ее тогда, когда она была в расцвете своей красоты и неуемности, сможет простить ее за то, что она стала старухой. Она невольно всхлипнула при мысли о том, что это ее последняя оставшаяся хрупкая привязанность.

— Мы могли бы отправиться в какую-нибудь действительно чужую страну, — предложила она Джейн. — Вместе.

— Вдовы на марше. Вдовы — в мир, — обыграла та, безжалостно, как мог бы сделать только совсем бессердечный человек, название популярного ресторана на верхнем этаже манхэттенского небоскреба, трагически рухнувшего несколько лет тому назад.

— Я ездила в Канаду в тот год, когда умер Джим, — предприняла Александра еще одну попытку голосом, который даже ей самой показался трусливым.

— Канада? — презрительно фыркнула Джейн. — Вот уж с-с-смехотворный выбор!

— Их Скалистые горы очень красивы, — слабо возразила Александра. — И спутники по группе были со мной весьма любезны, особенно австралийцы, но, будучи без пары, я чувствовала себя неуютно. Неуютно и робко. Вдвоем мы были бы храбрее и жить могли бы в одной комнате. Ну хотя бы подумать об этом ты можешь?

Засевшая в своем роскошном темном доме Джейн всячески сопротивлялась уговорам.

— Не желаю я ехать ни в какое мерзкое место вроде Канады.

— Ну разумеется, нет.

— Вся Северная Америка — мерзость.

— Даже Мексико?

— Там всех прохватывает понос. А сейчас еще случаются социальные взрывы. Американец не может чувствовать себя в безопасности даже в центре Мексике В сущности, американцы нигде не могут чувствовать себя теперь в безопасности. Мир ненавидит нас, признай это. Он завидует и ненавидит и винит нас за свою собственную глупость, продажность и за свои несчастья.

— Но к гостиничным консьержам это точно не относится. А также к тем, кто водит туристские автобусы. Создается впечатление, что вообще не существует места, куда бы ты хотела поехать. Вы с Нэтом когда-нибудь были на Ниле, у пирамид? Ездили в Китай посмотреть на стену? Неужели тебе не хочется увидеть мир, прежде чем мы его покинем? Ведь стоит сломать шейку бедра, потерять способность ходить — и все путешествия для нас окажутся закрыты.

— Я не собираюсь ломать шейку бедра.

— Никто не собирается, но случается же. Они имеют привычку ломаться. Как ты сама только что сказала, ужасные события происходят, хотим мы того или нет.

— Разве я это говорила? Что-то не помню.

— Подразумевала. Когда говорила, что мир перестал быть безопасным для американцев. — Александра сама удивилась своей напористости. Просто возвращение в ее жизнь Джейн, об которую можно было биться, как об стенку, разогнало ей кровь. Она поймала себя на том, что умоляет: — Нет надобности принимать решение немедленно. Мы теперь снова на связи, чему я очень рада. Подумай о нашем совместном путешествии и позвони мне. Я поеду куда бы тебе ни захотелось, если смогу себе это позволить. Только не на Южный полюс и не в Северную Корею.

— Нэт всегда говорил, что коммунистические страны — самые безопасные в мире. Там все оружие сосредоточено в руках государства, а государство держит крышку крепко закрытой, не давая пару вырваться. Это не значит, что он туда когда-нибудь ездил. Самым дальним его путешествием было путешествие в Англию — очень по-с-с-социалистичес-с-ски.

Если бы они продолжили разговор о путешествиях, он мог приобрести душок. Александра, у которой рука заболела держать трубку возле уха, сменила тему.

— Тинкер, — сказала она. — Расскажи мне об этом семействе. На «Мэйфлауэре» были Тинкеры?

— Они встречали «Мэйфлауэр» здесь. Тинкеры прибыли сюда за несколько лет до того на весельной корабельной лодке.

— О Джейн! Как приятно, что ты шутишь. Мои ровесники, с которыми я тут знаюсь, все такие серьезные, ни о чем другом не говорят, кроме как о бесплатном медицинском обслуживании, недвижимости и слабой поддержке искусства государством.


Джейн отзвонила ей не скоро, так что Александра даже не сразу узнала ее угрожающий голос, звучавший почти как мужской. Голос произнес только одно слово:

— Египет.

Застигнутая врасплох, она пролепетала:

— П-прошу п-прощения?

— Египет — вот куда нам надо ехать, дурочка, — объяснил голосе выплеском нетерпения, по которому сразу стало ясно, что это Джейн Смарт. Александре трудно было воспринимать ее как Джейн Тинкер.

— Но, Джейн, разве это не опасно? Разве все арабские страны не представляют собой угрозу для американских туристов?

— Прежде всего, Лекса, египтяне — не арабы. Они так же, как и мы, считают арабов ужасными сумасшедшими людьми. Правда, они — большинство из них — мусульмане, это так, но их высшие классы, точно как и у нас, исповедуют агностицизм, и в стране все еще имеется некоторое количество христиан-коптов.

— Но разве Мохаммед Атта[396] не был египтянином? И разве не происходили в Египте массовые убийства туристов?

— Я спрашивала об этом в туристическом бюро, — сказала Джейн своим ледяным, твердокаменным голосом. — Они дали мне брошюру. Вот она передо мной. «Инциденты» случались: с-с-семнадцать греческих туристов в каирском отеле в 1996 году, девять немцев в главном музее в 1997-м. В том же году, позднее, произошел самый ужасный случай — пятьдесят восемь иностранных туристов, в том числе тридцать пять ш-ш-швейцарц-ц-цев, плюс четверо египтян были убиты в Луксоре у входа в совершенно потрясающий храм какой-то древней царицы. Но похоже, американцев там не было, и египетская полиция действовала очень эффективно, все шесть террористов были очень быстро убиты. Если туристы перестанут ездить в Египет, Лекса, это будет означать победу террористов. Пострадает египетская экономика, что и является целью исламского джихада. Террористы хотят, чтобы население было нищим, невежественным и доведенным до отчаяния, потому что это делает его более религиозным. Чего они не хотят, так это мирного функционирования глобального рынка и его модернизирующего воздействия. Чего они очень не хотят, так это доступа женщин к образованию, поскольку это ключ ко всему хорошему и прогрессивному, происходящему в мире: от снижения уровня рождаемости до борьбы со СПИДом. Я не верю, что ты можешь быть против всего этого, дорогая, заодно с Усамой бен Ладеном и муллой Омаром.

— О, Джейн, разумеется, я не против идеи поехать в Египет; по-моему, я первая ее упомянула. Вопрос состоит в том, не опасно ли в реальной жизни ехать туда в это неспокойное время.

— Время никогда не будет спокойным, во всяком случае, еще долго, — ответила Джейн, приправив свое заявление острой смесью ехидства и фатализма.

Слушая этот виртуальный голос из далекого зловещего дома, сиплый шкворчащий голос из прошлого, Александра отдыхала взглядом на линейных всполохах юго-западного солнца, игравших на стеклянной поверхности ее кофейного столика, на полосах — черных, красных, зеленых и бронзовых — плотного шерстяного навахского коврика с бахромой, отбрасывавшей мелкие пушистые тени на землистого цвета плиты пола, и на стопке глянцевых книг по искусству, покоившейся на нем. Ее душа противилась тому, чтобы покинуть этот надежный остров покоя. Горшки Джима, изысканные по окраске и силуэтам, стояли на полках и подоконниках в большой солнечной комнате, здесь каждая тряпочка и каждый предмет солидной функциональной мебели были выбраны ею после долгих раздумий, советов с Джимом и неторопливых походов по магазинам. Раньше, на Востоке, мебель просто вырастала вокруг нее как грибы: доставшееся по наследству, кем-то выброшенное, временное — все вперемешку; тот ее дом представлял собой промежуточную станцию, что-то вроде очередного этапа взросления детей, требующего новой одежды, игрушек, принадлежностей и учебников, необходимых лишь на время и полностью заменяемых другими на следующем этапе. Здесь же, в высокогорном, сухом любимом Таосе, она обустраивалась основательно, чтобы в конце концов привести дом в тот вид, когда ничего уже не надо менять. Но потом Джим умер, оставив ее придумывать себе новый образ жизни.

— Джейн, — сказала она, стараясь выиграть время, чтобы облечь свой отказ в форму, которая не порвала бы бесповоротно эту связь с ее былым, когда она не так боялась новых возможностей, — ты просто сбила меня с ног.

— Вот всегда ты была такой, Александра. Ты всегда ненавидела любую инициативу. Вспомни, как долго ты позволяла этому нелепому толстому итальянскому водопроводчику вертеть с-с-собой. Уж не помню, как его звали, он вечно ходил в шляпе с дурацкими узкими полями, словно хотел этим сказать, что на самом деле он не водопроводчик, а деревенский с-с-сквайр.

— Джо Марино, — напомнила ей Александра, и само звучание имени согрело ее воспоминанием о его теле, о росших в форме бабочки волосах у него на спине, о солоновато-сладком, как у нуги, вкусе его обильного пота. Она представила себе его мясистое лицо в момент, когда он тайно приходил к ней, и потом, когда, утоленный, но все также тайно, уходил, хотя какие уж тут тайны от города, если его рабочий грузовичок со всеми его ветхими трубами и арматурой стоял перед ее старым домом на Орчард-роуд? У Джо был крючковатый нос и распутный взгляд какого-нибудь принца эпохи Возрождения, но выражение лица всегда казалось немного озадаченным — вникал ли он в тайны древнего запорного клапана или старался встроить ее, свою колдунью-любовницу, в систему семейной благонадежности, которая не давала покоя его католической совести. Она убеждала его не беспокоиться, просто наслаждаться: она, мол, — просто подарок ему, у Природы полно подарков, и, ублажая ее, он ничего не отнимает у Джины, своей жены и матери пятерых его детей, но он никак не мог избавиться от своего христианского багажа, от великого Нет, воздвигнутого на пути наших бессовестных аппетитов. — Мне эти поля всегда казались очень милыми, — сказала она в защиту Джо.

— Не сомневаюсь. Давай признаемся, Великолепная, — ты была слабовольной. Не такой, как Сьюки, но для той с-с-спать со всеми подряд было тем же, что собирать информацию. А ты… ты сама ставила себя под удар и постоянно разбивала себе сердце. Даррил разбил тебе сердце, так и не сделав предложения.

— Я этого никогда и не ожидала.

— В душе я тоже. Он и мне так и не сделал предложения. Потом выяснилось, что он вообще не был стрелком-джентльменом.

— Ха! Только вспомни те времена — неужели ты не рада, что они уже позади? С их сексом, бессонницей, со всеми их жестокосердными интригами.

— Позади?! — зловеще переспросила Джейн.

— Джейн, мы старухи! Мы никому не нужны, кроме внуков, да и то лишь в первые полчаса встречи. Я нахожу, что это дает свободу.

— Мы не свободны. От желаний освободиться нельзя. Сэм Смарт, бывало, говорил мне, что клитор очень чувствителен, но не слишком умен. Он не знает, когда следует остановиться.

— Ох уж этот Сэм! Честно признаться — ты прости меня, Джейн, — он никогда не вызывал у меня симпатии. У него был…

— Весь ум в ш-ш-штанах, — вставила Джейн.

— Кстати, я очень рада, что ты вспомнила Сьюки. Как она? Наверное, вы с ней изредка видитесь, Коннектикут ведь близко от тебя?

— Не так близко, как ты думаешь. Нас разделяет Род-Айленд. И между нами были с-с-социальные различия, которые создавали неудобства. Этот клоун из Стэмфорда, за которого она вышла, занимался компьютерами, когда они еще представляли собой огромные шкафы и никто, кроме правительства, не мог их себе позволить, потом они стали меньше и дешевле, и в начале восьмидесятых он заработал себе состояние на одном из первых текстовых процессоров, но потом появилась «Ай-би-эм» со своими персональными компьютерами, которые были дешевле грязи, и ему снова пришлось бороться. Так или иначе, для Нэта он был слишком бесцеремонным богатым выскочкой, и те несколько семейных встреч, которые у нас состоялись, окончились неудачей — один раз в «Ритце» на Арлингтон-стрит, когда там еще был ресторан наверху, помню, все было жутко чопорно, второй раз мы виделись в Нью-Йорке, когда у Нэта было одно из тех помпезных собраний какого-то попечительского совета, которые сжирают деньги акционеров, превращая их в изысканные блюда и дорогие билеты. Ленни — так его звали — поразил нас самоуверенностью и наглостью, и я не думаю, что со своим шилом в заднице он был верен Сьюки. Она нашла утешение в писании любовных романов; я просто поверить не могу — в них нет никаких реальных ужасов и порнографии, жуткая докука для меня, потому что она всегда присылает мне экземпляр. С-с-словом, мы как-то незаметно отошли друг от друга.

— Ее муж еще жив?

— А что ему сделается? Честно говоря, ему недостает стиля, чтобы умереть.

Это замечание укололо Александру, оно подразумевало, что смерть Джима, как и Нэта, была тактичной формой отступления. Джейн не желала, чтобы Александра любила кого бы то ни было. Из преданности Джиму, а также и Джо, она, набравшись храбрости, как бы между прочим сказала:

— Джейн, дорогая, едва ли я смогу поехать с тобой в Египет. Это слишком опасно, да и, признаться, дорого для меня.

— О, это недорого! Круизы по Нилу там предоставляют почти бесплатно, чтобы привлекать туристов с Запада. Ты только вообрази, Лекса, плыть через Сахару, когда в Бостоне температура ниже нуля, а Таос забит горластыми лыж-ж-жниками и с-с-сноубордистами. Эти сноубордисты буквально переехали нас на нашей лыжной базе на Гагарьей горе. Нэт как раз проделывал свой неторопливый спуск, когда двое мальчишек сделали его мясом в своем сноубордистском сандвиче. Он выжил, но с катанием на лыжах было покончено. Спасатели с лыжной базы спускали его вниз на специальных санях, спеленатого по рукам и ногам, как младенца или как мумию, — это было оскорбительно для его достоинства; боюсь, он так и не смог этого пережить. О, пожалуйста, Лекса, прояви свое слабоволие ради меня. Ты не должна бросать меня; я буквально не вылезаю из туристского агентства, и там мне сказали, что если мы запишемся прямо сейчас, то успеем в Египет на Рамадан. Во время Рамадана Египет особенно романтичен. Кстати, что там насчет того террористского гнезда, которое обнаружили в Канаде — или это было в Нью-Джерси? Кажется, туристские поездки туда отменили?

— Да уж, — сказала Александра. — Послушай, Джейн, что мы там забыли? Почему бы не поехать дней на десять в Италию, не полюбоваться искусством и маленькими городками на склонах гор?

— Таинс-с-ственнос-с-сть, — ответила Джейн баритоном закадрового голоса из географического фильма. — С-с-сфинкс и смысл пирамид. Неужели они тебя не з-з-завораж-ж-живают — самые большие из когда-либо сооруженных строений, построенные на заре цивилизации. Как и зачем?

— Я думала, что теперь это не такая уж тайна. Камень за камнем тащили волоком от карьера — это как, а зачем — для загробной жизни фараона.

— Ох, Лекса, ну что за цинизм! Целью было сохранить тело умершего фараона, оберечь его от повреждений, не дать ничему нарушить его покой и снабдить его всем необходимым, вернее, не его, а его ка.

— Его что?

— Его ка. Можно сказать, его душу, хотя это гораздо более практическое и сложное понятие, чем душа. Есть еще ба. Если бы ты была древней египтянкой, твоя ка была бы сотворена одновременно с тобой самой, на другом гончарном круге, богом Хнумом — надеюсь, я правильно произношу его имя. Ка — не совсем то же, что ба, то есть твой дух, который изображался в виде птицы, аиста. Ка в их иероглифическом письме передавалась изображением бородатой человеческой фигуры с короной, состоящей из двух согнутых рук. А иногда — просто изображением двух согнутых рук.

— Все это наводит тоску, Джейн. Чужие религии вообще имеют свойство так действовать, ты не находишь? Они даже твою собственную окарикатуривают.

— Я просто отвечаю на твой вопрос, а вовсе не пытаюсь тебя обратить. Тебе не придется ничего узнавать или делать, просто будешь сидеть на палубе, любоваться проплывающими мимо пейзажами и раз-два в день сходить на берег, чтобы посещать разные храмы. Погода будет божественной и еда тоже, если ты абсолютно исключишь из рациона с-с-сала-ты и любые сырые овощи и будешь чистить зубы только минеральной водой.

Чем больше рассказывала Джейн, тем более реальной становилась эта непрошеная поездка. Александре нравилась идея, что все мы созданы на гончарном круге в процессе вращения глины, мокрой от собственных коричневых соков. То, что другая женщина так нуждалась в ней, в то время как больше никому она особенно нужна не была — даже своим очаровательным маленьким внукам с их длинными ресницами, ясными глазками, забавным словарем и мягкими, как пудра, шелковистыми теплыми щечками, — заставляло ее все же задуматься о горячей просьбе Джейн. Круиз, если они возьмут каюту на двоих, обойдется всего в 795 долларов. Сделки Джима с продажей более или менее подлинных аборигенских кувшинов и чаш принесли сбережений больше, чем она думала, пока он был жив. Он припрятывал деньги — хотел, чтобы в стесненной вдовьей жизни она могла время от времени позволять себе кое-какие прихоти.


И вот Александра вместе с Джейн Тинкер сидела за чашкой чая в традиционно-английском отеле, за огромной стеклянной стеной, по другую сторону которой маячила гигантская треугольная тень — Великая пирамида Хеопса. Эта августовская панорама была вертикально рассечена полосами цветного стекла со стилизованным арабским узором, скрадывавшим яркость лившихся снаружи солнечных лучей. В окружении столового серебра и фарфора две женщины пытались осмыслить то, что только что узнали.

— Так, пос-с-смотрим, — сказала Джейн. — Самая большая и самая древняя была построена Хеопсом, та, что чуть поменьше, у которой наверху сохранилась шапочка известняковой облицовки, — Хефреном, а та, что намного меньше, которую начали строить из гранита, а закончили грубыми кирпичами, — Микерином. Что там сказал гид? Его пирамида была самой маленькой, но он был самым добрым фараоном.

— Доброта, полагаю, не входила в набор главных свойств характера фараона, — отозвалась Александра. — Гид, если я правильно расслышала, сказал, что двое остальных, отец и дед Микерина, были тиранами, но так повелели боги: чтобы деспоты правили Египтом сто пятьдесят лет; квота была почти исчерпана, поэтому оракул сказал ему, что он будет царствовать всего шесть лет. И чтобы провести их с максимальной приятностью для себя, Микерин предавался чревоугодию и возлияниям ночи напролет. От всего этого устаешь, правда? — продолжала она. — Все это идолопоклонство и тирания, и это ж когда было! Когда мир еще оставался невинным.

Как знали теперь подруги, пирамиды были возведены на заре египетской цивилизации, в период правления Четвертой династии, за две с половиной тысячи лет до Рождества Христова.

— Не понимаю, почему это тебя утомляет, — сказала Джейн, искренне несогласная с Александрой. — Ведь с тем же основанием можно радоваться тому, что пирамиды все еще стоят. Только подумай! Есть ли в Соединенных Штатах что-нибудь, что сохранится через четыре с половиной тысячи лет?

Еще не вошедшие в суточный биоритм после долгого перелета, женщины чувствовали себя в своей легкой одежде прозрачными и усталыми. Было жарко и трудно дышать на несущем песок пустынном ветру. Накануне на их обостренные бессонницей чувства каирский аэропорт произвел впечатление кошмара: все кругом торговались, кричали, казался подозрительным встречавший их представитель турбюро с огромными темными глазами и неискренними хитрыми улыбочками, которыми он стрелял направо и налево — только не непосредственно глядя им в лица. Даже когда ему удалось все же деловито сбить в стадо несколько других туристов — участников их группы, ими оказались подсевшие в самолет в Париже и говорившие по-французски люди, фонтанировавшие нечленораздельными вопросами и жалобами, что не принесло никакого утешения двум американским вдовам. Предупрежденные о придирках, которые любят чинить в аэропортах третьего мира, Александра и Джейн извели своего торопливого сопровождающего, не желая расставаться со своими паспортами и обратными билетами. Они не спешили выполнять его указание следовать за ним, когда он с помощью незаметно вручаемых «пожертвований» прокладывал окольный путь к багажному транспортеру; автобус с включенным тарахтящим мотором, как спортсмен на старте, ждал их снаружи, посреди пыльного беспорядочного потока транспорта. Двинувшись наконец в путь, он без конца останавливался и снова срывался с места, расчленяя забитые машинами улицы на отдельные картинки, словно нарисованные сепией в альбоме экзотических видов: светло-коричневые дома, то ли полуразобранные, то ли незавершенные.

Уже обосновавшись в гостиничном номере, женщины обнаружили, что их подходы к проблеме смены суточного биоритма разнятся: Александра мечтала нормально поспать в постели хотя бы часок, Джейн настаивала, что нельзя давать себе поблажек, а следует делать вид, будто египетское время и есть теперь то время, в котором функционирует твой организм. Нетвердо держась на ногах, Александра побрела за ней на улицу. Что-то восхитительное витало в воздухе чужой метрополии, какие-то кулинарные ароматы, выхлопные газы, резкий запах специй, напоминающий запах дыма от мескитового дерева, но она невольно ощущала себя больше бросающейся в глаза, более крупной, более иностранкой и женщиной, чем маленькая, шустрая невозмутимая Джейн. Александра привлекала к себе взгляды и чувствовала, как они прилипают к ней, между тем как Джейн сердито стряхивала их с себя и плыла дальше, рассекая воздух. До сих пор Александра была благодарна подруге за компанию: Джейн освобождала ее от необходимости постоянно принимать решения и делать расчеты, что обременяет одинокую женщину. Но теперь она начинала испытывать страх измены и предательства, который несет в себе любая связь с другим человеком. За Джейн было трудно угнаться, когда она пробивала себе дорогу через полуденную толпу — колышущуюся массу людей в длинных свободных платьях и галабеях, в головных платках, обмотанных порой и вокруг нижней части лица так, что в просвете, словно глянцевые спинки пойманных жуков, мерцали лишь влажные оживленные глаза. Улицы сужались, все теснее вдоль них располагались самые разные лавки, в которых торговали замысловато изукрашенными чеканкой и инкрустацией, медными кувшинами и блюдами, сушеными травами в пергаментных пакетиках, миниатюрными сфинксами и пирамидами из блестящего легкого металла или мертвенно-бледной пластмассы, скарабеями, вырезанными из серо-зеленого мыльного камня, и во множестве последовательных ларьков — полным набором пластмассовой домашней утвари всех цветов радуги, всякими полезными принадлежностями вроде лоханей и ведер, совков для мусора и жестких щеток, скребков для пяток и бельевых корзин, отштампованных узором, имитирующим плетение из натуральных прутьев. Убогость этой домашней утвари, точно такой же, какая пылится в прогорающих лавках захолустных городков Нью-Мексико, всколыхнула в Александре чувство общности человечества и одновременно усилила в ней самоощущение неуклюжей, слишком бросающейся в глаза чужестранки. Из этого укутанного в длинные хламиды и платки окружавшего ее многолюдья в любой момент мог сверкнуть нож, как это приключилось много лет назад с нобелевским лауреатом, один из романов которого она начала читать для своего книжного клуба в Таосе, да так и не смогла закончить. Или бомба, установленная с некой неясной целью фанатиком, могла взорваться, сровняв с землей и далеко раскидав ошметками все эти теснящиеся друг к другу хилые лавчонки вместе с ее бедным телом, начиненным стальными осколками.

Но никакой акт исламского насилия не прервал их исследовательского похода, закончившегося тогда, когда лавки начали редеть и огни в окнах потускнели в голубоватом свете редких уличных фонарей, которые не столько освещали тротуар под ногами, сколько добавляли более легкой тени темному фону кирпичей, булыжников и осыпающейся штукатурки там, где немногие слабо освещенные желтоватым светом окна выдавали признаки присутствия человека и пешеходы в бледных робах быстро и тихо, словно украдкой, спешили прочь. Две американки нашли дорогу обратно в отель и, облачившись каждая в один из немногих, но тщательно отобранных для поездки «роскошных» нарядов, приняли участие в устроенных для знакомства членов группы друг с другом коктейле и сервированном на западный манер ужине, коими хозяева приветствовали вновь прибывших. Большинство туристов в группе, как оказалось, были европейцами — французами, немцами и скандинавами, плюс кучка японцев. Несколько немцев со свойственной им сдержанной учтивостью подошли и на вполне приличном английском языке бодро поприветствовали американок; представились им и две-три английские пары, занимавшие здесь ту же уютную нишу островного братства, какую в Канаде заполняли австралийцы. Что касается имевшихся в наличии американцев, то они были «олухами», как доверительно прошипела в ухо Александре Джейн. Разговор, который грубыми голосами громко вели между собой их соотечественники обоих полов и который постоянно прерывался взрывами развязного смеха, большей частью касался их отчаянной храбрости, позволившей им бесстрашно приехать сюда, в этот враждебный мусульманский мир.

В спокойном уединении своей комнаты Джейн и Александра сошлись на том, что в этой поездке они будут держаться только друг друга, игнорируя всех остальных. Джейн быстро сорвала с себя одежду, нырнула в кровать, стоявшую подальше от единственного в номере окна, и спустя пять минут Александра узнала нечто, чего не знала о старой подруге, несмотря на многие часы, проведенные ими вместе в Иствике на вечеринках, собраниях разных комитетов и шабашах, за кофе, чаем и коктейлями: Джейн храпела. У Александры был некоторый опыт в этом смысле: Оззи Споффорд, страдавший сезонной сенной лихорадкой, сопел во сне, а Джим Фарландер, особенно когда накачивался перед сном виски и пивом, так быстро достигал громоподобной силы храпа, что успевал проснуться сам, прежде чем она созревала для того, чтобы раздраженно пнуть его и заставить изменить позу, не выбираясь из сонного кокона. Мужа пнуть можно; любовник уходит, не засыпая рядом с тобой. Джейн в своей двуспальной кровати была вне досягаемости Александры, и ее глубокое дыхание вызывало громкое трение не находившего выхода наружу воздуха о носовые перегородки. При каждом долгом вдохе их вибрация, усиленная внутриносовым резонансом, достигала, как казалось Александре, точно такого же высокого уровня шума, как в дневное время — ее разговор.

Спящая или бодрствующая, Джейн с беспощадной и неумолимой настойчивостью требовала, чтобы ее слушали; в ней всегда было нечто неостановимое, играла ли она на своей виолончели, каламбурила или творила злые чары. Во сне Джейн всасывала кислород из воздуха в несгибаемо жестком ритме механического насоса, монотонно и ненасытно; каждый ее выдох достигал некой шершавой стены, о которую ударялся и царапался, после чего возвращался назад в форме крюка, который оставлял в мозгу Александры очередную зарубку, все дальше унося сон; она пыталась вогнать себя в дремоту, считая эти выдохи-вдохи, потом — сосредоточившись на потолке, который дрейфовал над ней, отражая вспыхивающий и обходящий его по кругу свет фар все реже проезжавших по улице внизу такси. Но ничто не могло эффективно отвлечь ее от оскорбительно свистящего категоричного храпа Джейн, чье тело тем временем непоколебимо плыло сквозь ночь, накапливая энергию для требующего напряжения сил завтрашнего осмотра достопримечательностей, лицезреть которые выпадает лишь раз в жизни.

Подобное бессознательное отстаивание своего превосходства, как казалось Александре, выдавало безжалостную враждебность; в одурманенном бессонницей и яростью состоянии ей мерещилось, что Джейн убила своего мужа, год за годом своим храпом не давая ему спать. Не испытывая никаких угрызений совести, она втоптала несчастного Нэта Тинкера с его тщательно собранными коллекциями антиквариата и всевозможных членств в могильный прах.

Наконец, в некий неведомый кромешно-черный час ночи, простыни на кровати Джейн зашелестели, и ее босая нога коснулась пола. Дряхлый мочевой пузырь потребовал опорожнения от вечерних коктейлей и вина, и Александра, как озорная ученица, дождавшаяся момента, когда учитель не смотрит в ее сторону, соскользнула в целебное забытье в тот момент, когда послышался отдаленный звук спускаемой воды.

Тем не менее загадку Великой пирамиды, от которой ее отделяли сейчас стекло и пыль, она пыталась решать не полностью отдохнувшим умом. Она уже успела объехать ее вокруг. После того как их автобус припарковался на стоянке, вся группа пересекла плоскую территорию, местами каменистую, местами песчаную, которая напомнила ей инопланетную поверхность ледника Атабаска. Мальчишки-торговцы наперебой совали ей соединенные в гармошки альбомчики открыток; голодные мужчины в грязных галабеях предлагали прокатиться на их белокурых верблюдах в истрепанном убранстве из одеял, украшенных кисточками. Оцепеневшая, мечтая о том, чтобы избавиться от этого унылого окружения, и, вероятно, оживив в памяти свое величавое восхождение на пик Сэнсона, когда она победно ступала по воздуху, паря над широко раскинувшимися под ней сизыми, как голубиное крыло, горами, она под напором особенно жалкого на вид погонщика решилась принять предложение совершить рейд верхом на верблюде вокруг пирамиды за сумму, в египетских долларах равнявшуюся менее чем тридцати долларам американским.

Но сидеть на верблюде, в покрытом ковром грубом деревянном кресле, заменявшем седло, было совсем не то, что шагать по широкому настилу на своих двоих, и четвероногое существо под ней как небо от земли отличалось от хорошо выезженных и послушных лошадей, на которых она в детстве каталась в Колорадо и потом, в годы второго замужества, в Нью-Мексико. Узловатые, с вывернутыми внутрь коленями ноги верблюда подняли Александру слишком высоко, а вожжей, за которые можно ухватиться, у нее не было. Она раскачивалась взад-вперед так, словно животное хотело сбросить ее, запустить прямо в космос своим горбом-катапультой. У этого верблюда было слишком много суставов, а мозги у него, как и у нее, работали в лучшем случае вполсилы. Она почувствовала себя вознесенной и в маячившем внизу крохотном белом лице Джейн увидела отражение собственной паники, которую испытывала, возвышаясь на этой чистокровной, остро пахнущей волосатой турбулентности сродни бурным порогам эволюции, когда единственно способное справиться с пустыней четвероногое завернуло за угол. Однако из вежливости и сострадания к погонщику, которого недостаток передних зубов делал, быть может, на вид более жалким, чем он был на самом деле, она продолжала ехать безропотно, хотя горизонт, раскачивавшийся перед глазами, как поверхность разгневанного моря, песок, засыпавший глаза, и гигантские кубические блоки Великой пирамиды, делавшие все более близкие фехтовальные выпады в ее сторону, казалось, вот-вот преодолеют силу притяжения и обрушатся персонально на нее.


Наконец, когда кругопирамидное плавание было завершено, погонщик несколькими утробными выкриками и быстрыми движениями кнута дал верблюду команду опуститься на колени. Александра изо всех сил старалась не вылететь вперед через голову животного, чтобы не растерять остатки собственного достоинства; на твердую землю она ступила ногами, дрожавшими так, словно они были закованы в лед. Верблюд, чья поделенная на доли мягкая, как велюр, морда вдруг оказалась рядом с ее лицом, оскалил длинные, цвета спелой кукурузы зубы и, высокомерно хлопая двойными ресницами, издал до смешного подвижными губами звук, напоминавший испускание газов, поскольку был не меньше рад избавиться от нее, чем она — от него. Погонщик принял плату с таким глубоко почтительным «салам», что Александра поняла: она ему сильно переплатила. Прибегнув к некой международной формуле вежливого ответа, она пробормотала «pas de quoi»[397] и, разгоряченная и взъерошенная, глупо, как кокетничающая девица, улыбнулась ему; но погонщик уже смотрел поверх ее головы, жадно выискивая среди туристов очередную жертву.

Джейн не сделала комплимента ее отваге и не выразила радости по поводу того, что она осталась жива. Она встретила ее словами:

— Ты не чувствуешь себя грязной? Как ты думаешь, сколько блох и микробов живет в верблюжьей шкуре?

После пытки храпом Джейн в течение многих бессонных часов Александра больше не была намерена спускать ей оскорбления.

— Думаю, не больше, чем во всех других местах. Если ты сдвинулась на микробах, Джейн, нечего было ехать в Африку. — Но чтобы смягчить свою отповедь, она спросила: — Как я выглядела?

— Как Лоуренс Аравийский ты не выглядела, если ты это хотела услышать.

— Ты меня сфотографировала на фоне пирамиды? — Прежде чем довериться верблюду, она вручила Джейн свой фотоаппарат — маленький «Кэнон» доцифровой эпохи.

— Да, надеюсь, сфотографировала, хотя я терпеть не могу чужие фотоаппараты. У них внутри всегда что-то лязгает и стрекочет. Насчет пирамиды тоже не уверена. Ракурс был неудобный, и ты все время вертелас-с-сь.

— Это все понятно, но все же надеюсь, ты не запорола снимок, Джейн. Было бы очень забавно послать его моим внукам. Однако без пирамиды будет похоже, что он сделан в зоопарке.

— О, внуки! Да им на нас плевать, дорогая, смирись с этим. Мы для них — надоедливые, создающие массу неудобств старухи. Теперь мы нужны только себе самим.

Исключительно из желания притушить идущий от Джейн негатив, который так быстро проник в их совместное приключение, она, когда они уже сидели за чаем, сквозь сверкающие бусинки света глядя на Великую пирамиду, заставила себя спросить:

— Что ты об этом думаешь? О чем оно тебе говорит?

— Оно говорит мне о том, — ответила Джейн, — что люди идиоты и вс-с-сегда были идиотами. Только представь себе этот нечеловеческий труд и все это инженерное искусство, затраченные лишь ради того, чтобы один человек мог вообразить, будто он способен обмануть собственную смерть.

— А разве он ее не обманул? Его имя осталось жить на все последующие времена. Хеопс. Или Хуфу. Джейн, ты должна признать, что само по себе это сооружение колоссально. Как там в автобусе сказал гид — более двух миллионов блоков весом от двух до пятнадцати тонн? Археологи до сих пор не могут понять, как эти камни поднимали наверх.

— Очень просто. По наклонной плоскости.

Когда Александра проявляла восторженность, Джейн была склонна осаживать ее.

— Да, но подумай: невероятное количество материала, использованного при постройке этой наклонной плоскости, куда его дели потом? И результат так прост, так элегантен — так скромен, я бы сказала. И другая, та, что принадлежит его сыну, почти такая же большая. И маленькая, как медвежонок, построенная его внуком. Они меня восхищают. Я так рада, что мы здесь. Я чувствую себя теперь мудрее. Неужели ты — нет?

— Не знаю, — призналась Джейн. — Меня часто не трогает то, что трогает других. Оно меня пугает. Я как те люди, родившиеся без каких-то важных нервов, которые могут жевать собственный язык, потому что не чувствуют боли.

В порыве чувств Александре захотелось на миг притронуться к тыльной стороне руки подруги, там, где кожа была обнажена. В турагентстве их предупредили, чтобы они прикрывали руки и носили длинные юбки; прятать волосы под платком для туристок пока не было обязательно. У правительства еще хватало силы удерживать в рамках возрождающуюся и становящуюся монолитной, как пирамиды, религиозную веру.

— Не говори так, дорогая, — ласково сказала Александра. — У тебя все нервы в наличии, как и у всех нас. Тебе вовсе не обязана нравиться Великая пирамида, постарайся просто уважать ее. Помнишь, что это была твоя идея поехать в Египет?

В режущем свете пустыни Джейн выглядела старой, скукоженной. Синие прожилки вен вились по тыльной стороне ее ладоней.

— Прошлое отдает с-с-смрадом чуда, которое больше не действует, — сказала она. — На самом деле оно никогда и не действовало. Просто давало священникам власти больше, чем шло им на пользу.

— На тех, кто верил, оно действовало. Может быть, действовало. Делало их менее беспокойными. Насколько я помню, мы сами в Иствике верили, что существовала некая древняя религия, пока не пришли мужчины и не подчинили ее себе так же, как родовспоможение и haute couture[398]. То была религия Природы, которая не умерла, — женщины продолжали нести ее в себе, даже когда их пытали и убивали.

— О чем ты говоришь? Разве женщины построили пирамиды?

— Нет, но они были рядом, во всяком случае, царицы. В древних египтянах есть некая утонченность и благородство. Они любили Природу — посмотри на погребальные росписи, которые изображены на открытках, которые нам постоянно пытаются всучить, там повсюду тростник, цветы и еда, они хотели, чтобы все это было у мертвых. Для них жизнь после смерти была этой жизнью, продолженной в вечность. Вот о чем говорят пирамиды: дайте нам еще жизни. Еще, еще, пожалуйста. Они строили их такими грандиозными, чтобы каждый мог их видеть — мог видеть, что фараон верит в иную жизнь и возьмет их в нее с собой.

— Не думаю, что это было частью сделки, — сухо возразила Джейн. — Фараон — особый случай. Он отправлялся в плавание один.

— Они были как наши президенты, — продолжала убеждать Александра. — Мы не выбираем людей, которые не верят в Бога или лишь притворяются, что верят. Они верят от имени всех нас. Благодаря им мы чувствуем себя лучше, пусть они добиваются этого даже такими способами, как это делали в прошлом какие-нибудь ужасные папы.

Джейн вздохнула и сказала:

— Я приду в себя, Лекса. Как только мы окажемся на реке. Нэт любил плавать. А я ненавидела и отговаривала его от путешествий по воде. Это камнем лежит у мена на совести, как и все другое.

Но прежде чем сесть в самолет до Луксора, где им предстояло взойти на свое туристское судно под названием «Гор», нужно было согласно расписанию провести еще один день в гнетущем огромном хиреющем Каире. Автобус доставил их через запруженные улицы к кишащей людьми площадке перед гигантским музеем фараоновых древностей. Стиснутая со всех сторон, их группа послушно прошаркала через металлоискатель и далее, зал за залом, — мимо колоссальных порталов, фризов, саркофагов. Фараоны, широколицые, с оголенными плечами, с высокими скулами и злобноватыми улыбками, были воплощены на века в граните, кое-где испещренном розовыми и серыми пятнами, кое-где чисто черном, добытом из карьера, перенесенном в другое место, выдолбленном и старательно отполированном людьми, чьи глаза, руки и даже кости давным-давно изошли паром в котле времени.

Мрачная тяжеловесность смерти заставила замолчать эфирный миг жизни, моливший: еще, еще… На первом этаже были самые высокие потолки и самые большие статуи. Гигантский Рамзес II — колосс с руками, застывшими вдоль тела, — стоял возле входа, устремив взгляд к окоченелому небу собственной божественности. В другом месте — широкобедрый длиннолицый Эхнатон, в эффектном, но отталкивающе андрогинном образе которого навечно запечатлено временное отклонение от суетливой процессии фараонов, династий и богов — в сторону монотеизма и поклонения солнцу. Его широкие бедра, вялые толстые губы и отсутствие мужских гениталий заставили Александру задуматься о полах — о грандиозном, исступленном обмене генами, который, как теперь известно, происходит даже в мире бактерий. Глубочайший сладостный секрет Природы, для нее он теперь — лишь тускло мерцающее воспоминание. Этажом выше, отделившись от группы, она предалась искушению сродни посещению деревенского ярмарочного паноптикума — отправилась в строго охраняемый зал мумий. Таблички на английском и арабском языках призывали соблюдать уважение к мертвым. Маленькие коричневые высохшие тела с мышцами рук и лиц, застигнутыми в момент последнего сокращения, были спеленаты, как младенцы, наружу торчали лишь крохотные ноги, жилистые, как вяленое мясо, и темные, как обугленные головешки. Взгляд Александры упал на табличку возле одной, особенно сморщенной и жалкой мумии с сердито поджатыми губами и черепом, запрокинутым, как у вглядывающегося в небо звездочета. Табличка гласила: «Рамзес II». Гигантская статуя внизу. Тот же человек. Богочеловек, который не смог спасти себя. Наглядное свидетельство того, что бездны Истории так же тошнотворно круты, как и бездны Природы.

На верхнем этаже музея туристы с уставшими ногами и глазами во главе со своим полуразборчиво тараторящим, чуть прихрамывающим гидом предстали перед сокровищами фараона-подростка Тутанхамона, чья гробница — случай уникальный для Долины царей — избежала разграбления и оставалась нетронутой вплоть до новейших времен. Эбеновые статуи в человеческий рост сторожили царскую погребальную камеру, в которой находились царское опахало из страусиных перьев, игровые столики, охотничье снаряжение, бумеранги, дубинки, щит, декоративные мотыги, корзины и разные амулеты — вещи, призванные обеспечить мальчика, так рано умершего, всем необходимым в его загробной жизни.

— Разве не мерзость эта дубина? — произнесла возникшая рядом с Александрой Джейн.

— В те времена считалось, что их необходимо иметь, — прошептала Александра.

Хромоногий гид объяснял сдавленным высоким голосом по-английски:

— Бесценные сокровища Тутанхамона, погребенные вместе с ним, были обнаружены англичанином Говардом Картером в 1922 году. Он нашел их в беспорядочном состоянии, как будто то ли грабителей спугнули, то ли жрецы исполняли свои обязанности в неподобающей спешке.

Множество последовательно расположенных залов со спертым воздухом были забиты принадлежностями фараона Тута: эбеновыми статуями, простыми и позолоченными; различными тронами и табуретами прекрасных форм, включая знаменитый золотой трон; алебастровыми вазами; моделями кораблей с мумифицированными запасами продовольствия и магическими эмблемами; были там и всевозможные кровати, в том числе складная походная кровать и две большие, использовавшиеся для бальзамирования, за процессом которого надзирали лепные головы богини-коровы Хатор и богини-гиппопотама Таварет. В одном из залов с высоким потолком американки задержались возле алебастровой канопы[399] с четырьмя углублениями, в которых хранились забальзамированные внутренности мальчика-царя: в пыльных ячейках лежали крошащиеся ткани.

Онемевшие туристы разглядывали реалистически вылепленную на деревянном каркасе поясную скульптуру Тутанхамона и «ложе Осириса» в форме фараонова тела, в свое время заполненное землей, уложенной на льняное полотно, засеянной семенами и политой, чтобы семена могли взойти в его могиле, символизируя возрождение. В следующих залах хранились фараонов саркофаг из литого золота, знаменитая великолепная маска, закрывавшая лицо мумии, скарабеи и пряжки из красного золота, серьги, кольца и вторгшийся из другого, более жестокого будущего мира нож с железным лезвием. В последних помещениях были представлены призванные наставлять мертвого царя на загробном пути магические заклинания из «Книги мертвых» и нарисованные фигуры разных богов, которых ему предстояло встретить в Подземном царстве. Как призраки, взирающие на собственные трупы, две женщины рассматривали обломки магический системы, сколь изощренной, столь и бесполезной.

— Они верили, — объяснял гид, голос которого становился все более тонким и раздраженным, — что в каждом человеке живут пять сущностей: твое имя, твоя ка, твоя ба, твое сердце и твоя тень. При входе во врата загробной жизни твое сердце взвешивают, положив на другую чашу весов перо — перо истины и справедливости. Если чаши не сохраняют равновесия, сердце достается Пожирателю, полугиппопотаму-полукрокодилу.

— Как ты, куколка? — заботливо спросила Александра. Предыдущей ночью храп Джейн был не таким ужасным — теперь он напоминал не столько череду вонзающихся в мозг и приводящих в бешенство крюков, сколько ровный скрежещущий шумовой фон, а Александра была настолько вымотана, что нервное напряжение путешествия отпускало ее, постепенно уступая место привычке и терпимости, и она смирилась с этой шумовой подкладкой тишины, убедив себя, что здесь по крайней мере ее не тревожат, как в Канаде, непонятные звуки и красные сигнальные огоньки. В Египте, похоже, сигнальных огней не было.

— У меня нет слов, — ответила Джейн. — Сколько же хлама может храниться на чердаке!

— Джейн, но многое из этого так прекрасно. Так хрупко. Для них смерть была путешествием к Тростниковому Полю.

— Что ты говориш-ш-шь? Если так, зачем они уложили труп в такое количество каменных ящиков один в другом? Они хотели, чтобы он никогда оттуда не выбрался.

— Они его заботливо оберегали, — начала фантазировать Александра. — Хотели, чтобы его ба могла воспользоваться его телом. Или это была ка?..

Теперь именно Александра стала почитательницей Египта, желающей уберечь его хрупкие древности от разрушительного цинизма, хотя изначально идея поездки в Египет принадлежала Джейн. Но за плечами Александры было два года приспособления к вдовству, а за плечами Джейн — всего десять месяцев. Она продолжала без конца поминать Нэта Тинкера, словно надеялась заклинаниями вернуть его. Однако он тоже был замурован во множество вложенных друг в друга каменных ящиков.


На следующий день, как только они совершили перелет в Луксор и были перевезены на борт «Гора», наступило, как наверняка сказал бы Нэт, блаженство. По ночам, пока корабль нес их к очередному причалу и очередному храму, урчание двигателя в значительной мере поглощало храп Джейн, хотя в маленькой каюте кровати стояли близко друг к другу. Днем берега Нила проплывали мимо, словно перед глазами развертывался нескончаемый свиток. Буйволы, ходящие по кругу, и колодезные журавли, поднимающие и опускающие головы, как буровые качалки, только деревянные, орошали водой зеленые поля, раскинувшиеся под небом, безоблачно синим, словно крашеный купол, а между тем на борту «Гора» туристы, улыбающиеся и кивающие друг другу поверх множества языковых барьеров, плавали в маленьком — не более чем на два гребка в поперечине — квадратном бассейне, нежились на солнце, сидя в шезлонгах на палубе, выпивали, поклевывая арахис, который здесь назывался судани, и постепенно коричневели под набирающим силу солнцем.

— Знаешь, почему египтяне такие счастливые? — спросила у Александры Джейн, лежавшая в соседнем шезлонге.

— Нет. Почему?

— Потому что они живут на Ниле.

— Вот как?

Сначала круиз взял курс на юг от Луксора, к Эсне, расположенной в топком месте рядом с рынком, где были разложены неаппетитные куски забитых волов, например их нёба. Теперь гидом группы была женщина, эффектная, без платка на голове мусульманка в блестящих черных шелковых слаксах, с крупными серебряными браслетами на запястьях и широким ожерельем на шее, оттенявшим ее оливковую кожу.

— Гигантская плотина в Асуане, — объясняла она, — подняла уровень воды, которая затопила нильскую долину. Фундаменты Эсны превратились в кучу размокших печений. — Мягкая земля у них под ногами действительно почти чавкала, как грязь.

На следующий день они сошли на берег в опаленном солнцем Эдфу с его расположенным на высоком обрыве храмом — наиболее полно сохранившимся памятником Нового Царства.

— Зэ-гэ-пэ, — вещала женщина-экскурсовод; ее отягощенные множеством колец пальцы порхнули в направлении изысканных рельефов. — Зады, груди и пупки — вот по чему мы узнаем греко-римский стиль. Египетские скульпторы старались следовать старым традициям, но руки и глаза их не слушались. Они скругляли конечности и обнажали колени и мизинцы на ногах. Более древний стиль, всегда стремившийся к совершенству, требовал изображения обеих ступней с большими пальцами ног, направленными к зрителю. Греки и римляне не могли этого себе позволить, это выглядело бы слишком смешно. Они приоткрывали лишь одну ступню с пальчиком, направленным в сторону зрителя, вот так. Ересь! — Она рассмеялась, сверкнув зубами из-под больших солнцезащитных очков и соломенной шляпы с загнутыми полями, ровно надетой на голову.

Следующий день привел их к очаровательному Ком Омбо, двойному храму, посвященному богу-крокодилу Собеку и Гору-Хорусу с головой сокола перед битвой со своим дядей Сетом, который умертвил его отца Осириса. Экскурсовод с бликующими на солнце браслетами и гибким серебряным воротником повела их в комнату, где на потолке было изображение распростертой от края до края богини неба Нут в момент произведения на свет младенца Гора-Гарпахрада. Еще днем позже славный милый «Гор» доставил их к храму на острове Филе; храм по камешку перенесли сюда с прежнего места, чтобы спасти от поднимающихся вод озера Насер.

— Это, — рассказывала мусульманка-экскурсовод под гулкими сводами залов пересаженного храма, — последнее место, где исповедовали старую религию. Она сохранялась до шестого века нашей эры, то есть в течение еще двухсот лет после эдикта 378 года христианского римского императора Феодосия Первого, после чего здесь устроили церковь. Вон там, — она указала баклажанного цвета ногтем на едва различимое маленькое углубление, — было изображение Исиды, кормящей грудью Гора, которое превратилось в изображение Девы Марии, кормящей грудью младенца Иисуса. Культ Исиды был широко распространен в Римской империи. Она была идеальной вдовой, собравшей четырнадцать из пятнадцати фрагментов тела своего мужа, которого злобный Сет заточил в саркофаг и утопил в Ниле. Пятнадцатого фрагмента она так и не нашла. Леди, вы наверняка догадываетесь, что за фрагмент это был.

Нильская ладья перевезла их в Асуан, место, где находятся великая плотина, построенная русскими, гробница Ага-Хана и сады лорда Китченера, куда и причалила их живописная фелюга. На обратном пути грубый брезентовый навес над фелюгой откинули, чтобы они могли полюбоваться кроваво-красным закатом. Пока две вдовы сидели на постепенно остывающей палубе «Гора» в ожидании колокольчиков, сзывающих на ужин, на фоне темнеющего неба носились летучие мыши. Джейн вытянула руку по направлению к ним и произнесла голосом, еще более хриплым и низким, чем обычно, смертоносные слова: «Мортибус, мортибус нецессе ест. Цабаот, Эльчим, Мессиах и Йод, аудите!»

На пламенеющей западной оконечности небосвода — восточная его часть уже была черной и окропленной начинавшими зажигаться звездами, — Александра увидела маленькую черную тень, которая, внезапно прекратив свои стремительные челночные метания над рекой в урожайной погоне за насекомыми, отвесно, как сломанный зонтик, вонзилась в неторопливое свечение реки.

— Джейн! — воскликнула Александра. — Зачем ты это сделала?

— Чтобы убедиться, что я все еще могу. Все эти липовые заклинания на храмовых стенах меня немного взбесили.

— Бедная невинная летучая мышь — для нее это было отнюдь не «немного».

— Не будь сентиментальной, Ангел. Ты знаешь, какая бессердечная сука эта Природа. Думай о стрекозах, которых я только что спасла от острых зубов летучей мыши.

— О Джейн! Ничто не сравнится с тем, что мы сделали с бедняжкой Дженни. Заговоры, проклятия и все такое. Мне бы так хотелось верить, что ее смерть не была нашей виной.

— Она посягнула, — припечатала Джейн с тем же злобным шипением, с каким до того произнесла «Нецес-с-се эс-с-ст». — Она перешла границы ей дозволенного.

— Единственное, что она сделала, — это сказала «да», когда Даррил попросил ее выйти за него замуж. А зная, как он потом развалился на куски, мы должны лишь радоваться, что он не сделал предложения одной из нас.

— Если бы он сделал предложение одной из нас, быть может, он не развалился бы на куски.

— Я вот говорю «развалился на куски», но, в сущности, он никогда и не был вполне цельным. Он был мистификацией, — подытожила Александра с оттенком презрения.

— Даррил был, а Гор нет? Послушай, с-с-сладкая моя, древние египетские жрецы, должно быть, животы надрывали от смеха, думая о том, какую лапшу они вешали всем на уши не день, не неделю, а целое тысячелетие! Что там сказала экскурсовод в Эдфу? Только один храм Амуна в Тебесе[400] получил от Рамзеса III полторы тысячи квадратных километров — десять процентов всей тогдашней пахотной земли! Неудивительно, что нубийцы, гиксосы и кто там еще постоянно лезли туда. Это была очень нездоровая с-с-ситуация.

Мысль повисла в воздухе столь неподвижном, что Александре показалось, будто она слышит тонюсенький писк оставшихся в живых летучих мышей, лихорадочно работающих своими эхолокаторами. За проведенные на Ниле дни черноволосая Джейн сильно загорела, и ее лицо почти сливалось с окружающей темнотой. В сумраке кормовой палубы ее присутствие выдавали лишь улыбка, мерцание драгоценностей на шее да серповидный блик на поверхности ее «Дайкири». Чтобы прервать тишину, Александра спросила:

— Интересно, что чувствуют бармены и официанты, постоянно накачивая нас алкоголем?

— Отвращение, — ответила Джейн. — Тем не менее делают они это прекрасно. Мой «Дайкири» превосходен. А как твой «Сауэр» с виски?

— Отличный. Я вот думаю: здесь ведь существует целая популяция мусульман, обслуживающих людей с Запада. Когда «Аль-Каида» захватит власть, она наверняка выкинет их. Или, может быть, казнит как безнадежно нечистых?

— «Аль-Каида» не захватит власть. Кому в конце концов нужно то, что они могут предложить?

— Не тебе и не мне, но… народу? Бедным, униженным и всяким таким. Им нужна религия, любой ценой. Вот почему я и думаю, не слишком ли ты строга к древнеегипетскому духовенству?

— А меня это заставляет задуматься о евреях, — заявила Джейн, от рома у нее начинали скакать мысли. — Они-то как попали в эту религиозную ловушку? Ведь обычно они такие смышленые. Авраам едва не полос-с-снул собственного с-с-сына по горлу ножом только потому, что Бог велел ему это сделать, — ну не идиот ли?

Александра примирительно предположила:

— Я где-то читала, что все это — пленение и исход — события не исторические. У египтян об этом не сохранилось никаких письменных свидетельств — ни о Моисее, ни о камышах, ни об «Отпусти мой народ».

— А я в это никогда и не верила, — сказала Джейн. — Ни во что. Даже когда была маленьким ребенком. Нэт исправно посещал церковь — епископальную, «высокую» церковь, как и его нелепая мамаша, — но я никогда с ним туда не ходила, только на венчания и отпевания. Это мошенничество меня просто бесило. Я хочу, чтобы меня кремировали, чтобы от меня не осталось ничего, кроме праха, и чтобы все разошлись довольные, что это случилось не с ними. Никакого шаманства, Лекса. Обещай.

— Джейн, — вздохнула подруга, — ты слишком сурова по отношению к нам. К нам всем.

Джейн было что ответить, но в этот момент ресторанные колокольцы запели свою прелестную мелодию, которая напоминала первые шесть нот популярного рождественского гимна, впрочем, может, так только казалось.

Той ночью рокот двигателей и бурление воды разбудили Александру, впервые за долгое-долгое время заснувшую крепким сном, — корабль отошел от пристани и направился обратно к Луксору, к островерхим обелискам и круглым храмовым колоннам Карнака, откуда культ непристойного Амуна, «великого бога», протянул свои щупальца через всю плодородную нильскую долину. Пассажиры «Гора» уже отдали дань чудесам восточного берега. На свернутых трубочками пленках доцифрового «Кэнона» Александры хранилось много образов грандиозных руин, глубоко высеченных иероглифов и царских картушей, которые, несмотря на веками бомбардировавшие их фотоны, насылаемые ясным синим небом, сохранили в сухом воздухе пустыни острые, как лезвие ножа, очертания и четкие тени. На обратном пути туристам предстояло освоить противоположный, западный берег Нила, берег смерти, посетить Долину царей, Долину цариц, Колоссы Мемнона и очаровательный мемориальный храм царицы Хатшепсут, вдовы собственного сводного брата Тутмоса Второго; после его смерти она стала регентшей при своем малолетнем пасынке и полуплемяннике Тутмосе Третьем и правила, пользуясь всей полнотой фараоновой власти; на монументах она изображалась в мужском платье и даже с бородой, хотя в письменных документах по-прежнему именовалась в женском роде. После ее смерти к власти пришли реакционеры под предводительством ее неблагодарного племянника, ее картуши были стерты, ее памятники «перепрофилированы» и упоминания о ее мирном разумном правлении отовсюду вычеркнуты.

— Бедная старая ведьма, — сказала Джейн.

Когда минули периоды Древнего и Среднего Царств, пирамиды строить перестали. Монархи Нового в течение четырех веков благополучно угасали, их ка отправлялись к Тростниковому Полю, а тела упокоивались в могилах-пещерах, которые выдалбливали в известняковых скалах на склонах Фиванских гор неподалеку от бухты Дейр-эль-Бахри. Освещение проникало внутрь пещер от снабженных линзами масляных ламп и благодаря зеркалам, улавливавшим и пересылавшим солнечные лучи в глубину твердого известняка; каменотесы рубили камень, пробивали тоннели и грузили обломки в вагонетки при этом заимствованном свете. Художники, которые шли следом, зарисовывали — головы и ноги в профиль, груди во фронтальной проекции — процессии слуг, которые несли для замурованных запасы фруктов и напитков, а также смену свечей — все, что нужно для путешествия через Нижний мир. Сцены пиршеств, сбора урожая и рыбалки иллюстрировали жизнь, которую покойные оставили позади, и ту, что ждала их впереди. Эти картины подобны партитурам музыкальных произведений, исполнить которые могли лишь мертвые, ибо только у них имелись необходимые инструменты. Первая картина слева традиционно изображала дары Амуну в облике Ра, солнечному богу с головой сокола, который на последующих картинах являлся и старцем, и в момент рождения — в образе барана и образе жука — с солнечным диском, начертанным между двумя его врагами: змеей и крокодилом.

Шаркая, туристы спускались в подземные захоронения при свете не масляных, а бледных электрических ламп, свисающих с известняковых потолков, испещренных следами камнетесных инструментов; они шли по наклонным настилам, проложенным над ямами и нишами-ловушками, устроенными для грабителей и замаскированными ложными дверями, по ведущим все глубже под землю коридорам, стены которых украшали росписи с изображением ритуала разверзания уст, который жрецы проводили перед статуей фараона, в зал с колоннами, непосредственно предшествующий погребальной камере, где в прямоугольных нишах покоились саркофаги.

— Забавно, — рассказывал гид, человек с козлиной бородкой, в пыльном обшарпанном костюме и очках в проволочной оправе, ученый-археолог, согбенный и высушенный жизнью, проведенной в могилах, — что высеченный в форме тела гранитный саркофаг Мернептаха оказался слишком тяжелым, его не смогли оттащить в глубину погребальной камеры, поэтому оставили при входе в углу, скособоченным, где он и простоял три тысячи лет! — Он позволил себе короткий смешок, снял очки, стер пыль со стекол носовым платком, вернул платок в боковой карман брюк, а очки (с заушными дужками, как в ножны, вставленными в телесного цвета «рукавчики») — на нос и признался своей скученной в душной камере маленькой аудитории: — Камнетесы-могильщики не были суперменами, они были обыкновенными людьми — ленивыми, рассеянными и отнюдь не высоконравственными. Посмотрите сюда: в этой боковой нише настенная картина была прорисована серыми чернилами, но так и не закончена, ее так и не раскрасили! Однако мне кажется, что такие, незаконченные, они очаровательны. Здесь ощущаешь руку художника, видишь нетерпеливые штрихи, нанесенные тысячелетия назад. Даже имея впереди столько времени, он спешил. Он не знал, что мы придем и будем критиковать его работу!

Александра дышала с трудом. Словно нечаянно оступившись в полутемном помещении с наклонным полом, она нарочно потерлась о Джейн, чтобы ощутить теплоту другого живого пока тела. Все вокруг утверждало: спасения нет! Нет спасения, какие бы сильнодействующие и роскошные шоу ни устраивали религии, чтобы защитить нас от смерти. Не существует никакого чуда, мир тверд и ясен, как известняк у нее над головой.

Восстав из гробницы Мернептаха, туристы, ослепленные, как летучие мыши, жестоким солнцем, толпой направились к усыпальнице Рамзеса Шестого, одной из самых больших, а потом — к гробнице Тутанхамона, одной из самых маленьких, вход в которую был утерян на три тысячи лет, заваленный каменными обломками, образовавшимися при строительстве первой.

— Они трогательны, не правда ли, — обратился к ним с вопросом гид, — эти маленькие пустые камеры, посвященные мертвому царю-ребенку? Они кажутся слишком маленькими для царя. Считается, что строились они для его главного министра Аи, который унаследовал трон после него и, возможно, отравил его. Чтобы, как говорите вы, англичане, посыпать рану солью, Аи впоследствии использовал для себя гробницу в Западной долине, изначально предназначавшуюся для Тутанхамона и расположенную рядом с гробницей его деда Аменхотепа Третьего, который на самом деле, возможно, был его отцом. Так говорят, но для серьезных ученых это не более чем сплетни. Не вызывает сомнений, однако, то, что Тутанхамон был инструментом, если не зачинщиком, восстановления культа Амуна, дезавуируя таким образом революцию Аменхотепа Четвертого, который принял имя Эхнатон. Об Эхнатоне вы, без сомнения, достаточно наслушались от других гидов: религиозный радикал, возможно, безумец, который возжелал отменить культ Амуна и многобожие в пользу Атона — солнечного диска. Он перенес столицу Египта из Фив в город, который построил и назвал Эхнатоном. Тутанхамон унаследовал власть после его зятя Сменхкары и сам был его зятем, поскольку еще в детстве его женили на третьей дочери Эхнатона. Тутанхамон был грустным десятилетним мальчиком, когда взошел на престол, и девятнадцатилетним юношей, когда умер. Изначально он назывался Тутанхатоном — от имени солнечного диска. Но затем переменил свои убеждения — так правильно сказать по-английски? — и вернул жрецам Амуна, чье имя означает «сокрытый бог», их былую власть. Изменил ли он свои убеждения на самом деле? Кто знает… Египет мог принять монотеизм задолго до вторжения ислама. Вы, конечно же, все видели сокровища Тутанхамона, составляющие славу Каирского музея. Вы можете себе представить их в беспорядке напиханными в эти маленькие камеры? От этого становится грустно, не правда ли? Жрецы использовали юношу, чтобы вернуть Амуна, а потом спровадили в загробную жизнь, вероятно, отравили. В древности политика была не менее поучительной, чем теперешняя.

Этой репликой он заслужил вежливые, усталые озадаченные смешки. Если он имел в виду Мубарака, то играл с огнем. Если Буша и Шарона, то это была преднамеренная грубость. Так или иначе, пресытившиеся гробницами туристы хотели пить, и пора было возвращаться на корабль, в бар, за судани и араком со льдом, а на следующее утро вылетать в Каир, в Париж, во Франкфурт, Токио, Нью-Йорк. В аэропорту Кеннеди, этом старом обшарпанном порту в воздушном океане, Джейн и Александра, проведшие вместе, без перерыва на выходные, двенадцать дней, делившие друг с другом ванные комнаты и ночную темноту, выговорившиеся до предела, весьма надоевшие друг другу, если честно признаться, были готовы расстаться и отправиться восвояси: Александра в Форт-Уорт, Даллас, и далее в Альбукерк, Джейн — в Ла-Гуардиа, откуда шаттлом — до Бостона.

— Я получила большое удовольствие, — промурлыкала Джейн голосом, в котором особого удовольствия отнюдь не ощущалось. — Как замечательно было побыть с тобой, Великолепная.

— Я наслаждалась каждую минуту, — солгала Александра. — Нил, жара, корабль, пирамиды, гробницы… Эти настенные росписи — смуглые люди с прямыми волосами и миндалевидными глазами за своими повседневными занятиями: присевшие на корточки, за едой, что-то несущие, срезающие папирус. Или играющие на арфе — помнишь ту картину? Они любили жизнь. Кажется, анкх, так они ее называли?

— Да. Давай в ближайшее время еще куда-нибудь съездим.

— Насколько ближайшее? Я ведь — не ты. Мне нужно накопить денег и передохнуть.

— Год или два?

— По-моему, было бы чудесно, — Александра сделала робкую попытку прощупать почву, — если бы Сьюки могла поехать с нами. Мы с тобой обе склонны к депрессии. У одной настроение вверх, у другой — вниз. А Сьюки не такая. У нее характер ровный. Но она ведь еще замужем, — напомнила она себе самой.

Джейн странно — искоса, с недоверием — взглянула на нее своими блестящими, цвета черепашьего панциря глазами и спросила:

— Замужем? Так ли?

Она спрятала легкий намек на улыбку в левый уголок губ, и две ведьмы посреди дряхлого международного аэропорта, едва коснувшись губами друг друга, обнялись и расстались.


Сьюзан Митчелл, как она стала называться, выйдя замуж за веселого рыжеволосого Ленни Митчелла, была писательницей скромного ранга — провинциальная журналистика, любовные романы в бумажных обложках, — но тем не менее писательницей, к тому же она состояла в браке с успешным торговцем компьютерами, поэтому для нее стало второй натурой сидеть перед гудящим светящимся экраном и, тюкая по клавишам, запечатлевать мысли, проносившиеся у нее в голове. Александра развернула гладкие, отпечатанные на лазерном принтере странички и прочла:

Милая, милая Лекса!

Джейн, с которой мы довольно часто видимся после печального события, которое я опишу через минуту, наседает на меня, чтобы я тебе позвонила, но мы так давно с тобой не общались, что я робею. Близость, связывавшая нас всех в Иствике, в значительной мере обусловливалась тем, что мы постоянно жили там и каждый день могли случайно встретиться на Док-стрит, и ты могла спонтанно предложить «давай-ка заглянем в «Немо» и выпьем по чашечке кофе», и наши дети учились в одной и той же местной школе, у одних и тех же учителей, на которых мы могли друг другу пожаловаться, и все мы страдали от одной и той же мерзкой погоды и одних и тех же унылых вечеринок, и в полдень слышали, даже не осознавая, что две другие тоже слышат ее, одну и ту же пожарную сирену, делившую день надвое, и испытывали одинаковое чувство уютной обособленности, поскольку Бостон и Нью-Йорк находились далеко по разные стороны горизонта, а Провиденс, хоть и располагался гораздо ближе, почему-то — может, из-за своего отталкивающе-религиозного названия — был местом, от которого хотелось держаться подальше.

Коннектикут оказался совсем другим. Города здесь расположены ближе друг к другу, хотя и не толпятся, наталкиваясь один на другой, как в северном Нью-Джерси — вот уж действительно отвратительно, — и имеют более «денежный» вид (как ни неприятно мне это писать — звучит снобистски) даже в тех районах, которые населены мелкими ремесленниками и нянями. Здесь нет восхитительных затерянных уголков, нетронутых заболоченных пустошей с забытыми утиными засидками и кем-то выброшенными гниющими полосатыми матрасами, — мест, каких полно в Род-Айленде, несмотря на его малость. Свалки, если говорить о свалках, потрясающе хорошо организованы для повторной переработки мусора: бумага в одном мусоросборнике, стекло в другом, цветное стекло в третьем, жестяные банки в четвертом, то есть подъезжай, грузи, а потом сваливай четко рассортированный мусор в нужное место. У них даже леса, которые они оставляют как естественно природные, выглядят прополотыми: упавшие деревья немедленно удаляют, подлесок вырубают, и все это имеет такой же вид, как английский прибрежный лес в фильмах о Робин Гуде, в котором даже мы, доверчивые дети, распознавали голливудскую декорацию. Городские центры здесь маленькие и непременно изобилуют старинными вывесками-выносками (обожаю это выражение, так же как «старики-обноски»), а детские площадки для игр и школьные спортивные ухожены до последней травинки. Чтобы увидеть пустырь, нужно ехать в Бриджпорт, чего никто не делает. Если помнишь, я родом из северной части штата Нью-Йорк, где все выглядит так, словно не принадлежит этому веку, — я, разумеется, имею в виду тот век, который усоп и минул к настоящему времени, старый добрый двадцатый. В нашей нью-йоркской провинции все выглядело как в девятнадцатом. Когда Пенни Митчелл привез меня сюда, я поверить не могла, что жизнь может быть такой закомплексованной, здесь все постоянно держали в уме город Нью-Йорк, даже Стэмфорд, когда он еще был бедным родственником Гринвич-Виллиджа; так продолжалось, пока все компании, спасаясь от городских налогов, не пооткрывали здесь свои филиалы и не понастроили хрустальных небоскребов из голубого стекла, почти таких же уродливых, как в Хартфорде. Наш участок, ближе всего примыкающий к шоссе Мерритт, пока не слишком затронут; это «наш», то есть принадлежащий Пенни и мне, — оговорка, и здесь мне нужно перевести дух. Я начинаю хлюпать носом, и в горле першит, когда я думаю о нем. Но что касается всех этих пригородов, должна сказать: когда имеешь под боком такой большой город — Большой Город, если говорить о Соединенных Штатах, — это заставляет тебя постоянно ходить на цыпочках и в то же время деморализует, потому что мы живем не совсем в нем, но мы обитаем в его ауре, так сказать. Рестораны, магазины и салоны красоты недотягивают до манхэттенских стандартов, но тужатся, и даже все те, кто не ездит из пригорода на работу и обратно, местные торговцы и иже с ними, имеют нечто нью-йоркское в характере: ведут себя вызывающе, неуступчиво, любят прихвастнуть и так далее — наверное, как англичане, когда они имели империю, а потом случился лондонский блиц[401]. Но люди здесь не знают друг друга так, как знали друг друга иствикцы; они приезжают и уезжают, переселяются в более престижные районы города, и все в душе страшно одержимы духом соперничества, все меряют друг друга по нью-йоркским меркам. Я быстро усвоила урок: здесь мне не приходилось рассчитывать на успех с писаниями, которыми я зарабатывала на жизнь в любом другом месте. Мой агент живет рядом, в Южном Норуолке, и без него я бы до сих пор вела колонку сплетен в газетенке какого-нибудь захолустного городка, хотя, надо признать, все эти маленькие провинциальные газетки умирают под напором блогов и и-мейлов, да и маленьких городков странным образом больше не осталось — только огромные торговые моллы, вытянувшиеся вдоль шоссе магазины с парковками и дома, в которых живет обслуживающий персонал; и даже сплетен, как во времена, когда все были более ограничены в сексуальном поведении, больше не существует. Я думаю, ограничение было ключом к своего рода энергии, которая питала людей раньше; нас не сжигало изнутри так, как сжигает теперь двадцатилетних со всеми их шараханьями. Наверное, все это звучит ханжески, но ты-то знаешь, что я не ханжа.

Если ты удивляешься, что я пишу тебе после стольких лет молчания, то дело в том, что Ленни умер два месяца тому назад, совершенно неожиданно, и Джейн считает, что ты должна это знать. Недавно она снова вошла в мою жизнь, словно предвидела то, что должно было произойти. Но как бы она могла это предвидеть? Он был абсолютно здоров, никогда не страдал лишним весом, всегда вел активный образ жизни и отказался от курения еще тогда, когда мы познакомились, между тем как я глупо продолжала дымить, хотя в основном только на вечеринках и когда пыталась писать, так что мои легкие, как сказали врачи, функционируют менее чем на пятьдесят процентов. Он по-прежнему любил потанцевать, когда мы, по обыкновению, ездили в январе во Флориду поиграть в теннис, правда, только в паре, бегал трусцой по городским дорожкам (местные городские советы все предусматривают) и всю зиму играл в сквош и пэдбол. Он упал на сквош-корте, великолепно, как свидетельствуют все, кто там был, отразив мяч. Просто упал вдруг напротив грязной стены, испещренной следами мяча, и хотя его партнер был врачом, правда, гинекологом, он не смог даже толком сделать ему искусственное дыхание. К тому времени, когда прибыли фельдшеры, Ленни был бесповоротно мертв. Мне говорили, что восемь минут — это предел, после которого наступают необратимые изменения в мозге, и что я наверняка не захотела бы жить с этим. Возможно, так и есть, но все же они должны были предоставить право решать мне. Меня это бесит до сих пор, и я не могу не злиться на так называемого друга Ленни, который, будучи дипломированным врачом и имея при себе сотовый телефон, не ускорил прибытие помощи. Сквош-корты находятся в подвальном помещении огромного нового корпоративного здания, их трудно найти, если раньше там не бывал.

Вскоре после этого мы с Джейн стали навещать друг друга — чаще я ездила к ней, чем она ко мне. Ее древняя свекровь весьма мила, хотя Джейн считает, что старуха разрушила их брак с Нэтом Тинкером. Она также полагает, что мне в моем горе будет полезно отправиться с ней в какое-нибудь путешествие. Идеально — с вами обеими, если твоя поездка в Египет с одной Джейн-Болячкой тебя не доконала. По ее рассказам, поездка была очень познавательной и вы держались мужественно под взглядами всех этих мусульман, которые осуждали вас за то, что вы ходили с непокрытыми головами, но я не понимаю, как вы вытерпели зацикленность египтян на смерти. Эти длинные коридоры, ведущие глубоко под землю… Сомневаюсь, что я бы это выдержала, и не могу взять в толк, как выдержала ты, так любящая живую природу. Джейн рассказывала, что ты ездила верхом на верблюде и обгорела, сидя на палубе, между тем как она покрылась великолепным загаром. Не знаю, сколько ступенек вам пришлось преодолеть, но я со своей эмфиземой высоко подниматься не могу. Именно поднимаясь по лестнице, я впервые заметила, что я уже не та девочка, какой была раньше. Если бы мы когда-нибудь и решились куда-нибудь поехать вместе — а я не уверена, что это такая уж удачная идея, возможно, свои удовольствия в жизни мы уже получили, — то я думаю, что это должен был бы быть Китай. В Стэмфорде, кажется, все, с кем мы общались, побывали в Китае, но когда я предложила Ленни тоже туда поехать, он сказал, что предпочитает сходить купить китайскую еду, расплатиться и уйти. Он не любил коммунистов, даже несмотря на то, что мы выиграли «холодную войну», — как будто всем нам не известно, что китайцы теперь коммунисты только номинально. Я представляю себе эту страну как широкий простор под огромным небом, в городах — гигантские открытые площади, и на всех маленьких улочках люди едят суп с лапшой. Бутонг — так, кажется, он называется? У меня сохранилось романтическое представление о Китае с тех пор, как я увидела Ингрид Бергман в фильме, где она спасает стайку детей, пряча их в чем-то вроде гостиницы. Вспомнила: «Постоялый двор шестой степени счастья» — вот как он, кажется, назывался. Подумай об этом, дорогая. Джейн тоже с тобой свяжется. Такое впечатление, что она желает сожрать весь мир, прежде чем покинет его, а может, ей просто хочется быть подальше от свекрови, которая, как бы ни была дряхла, не очень по ней скучает. У нее есть номер телефона Джейн, насколько я поняла из нашего с ней (со старой дамой) краткого разговора.

Что касается вдовства, то что я могу тебе сказать о нем? Ты раньше меня прошла через это. Я же все еще жду, что Ленни вечером вернется домой, а когда он не возвращается, мне кажется, что либо он сам не хочет, либо случилось какое-то несчастье, и я схожу с ума. Конечно, я избавлена теперь от множества раздражающих мужских привычек и мужской лености — пол в кухне возле тостера, например, больше не усеян крошками от английских булочек, но зачем нужна свобода, если никто не видит, что она у тебя есть? Ленни был коммерсантом, любил покупать, а жена порой устает от того, что ей навязывают вещи, которые ей не очень-то и нужны. К примеру, он упорно держался за наш лыжный домик на юге Вермонта, хотя после того как дети восстали и отказались, чтобы их каждые выходные, как стадо, загоняли в многоместный фургон, мы этим домом почти не пользовались, а когда гора вышла из моды — ты знаешь, как это случается, точно так же, как с ресторанами, — цены на недвижимость пошли вниз. Или еще: он купил мне модную наиновейшую печь с гладкой черной крышкой, под которой горелки почти не видны, и я постоянно обжигала пальцы и ставила овощи не туда, из-за чего они оставались сырыми. Когда после перевода множества компаний из Нью-Йорка в Стэмфорд его компьютерный бизнес снова пошел в гору, он купил мне тяжеловесный темно-синий «БМВ», потому что, когда мы познакомились, я все еще ездила на сером «шевроле-корвере», ну, таком, в котором нужно вручную опускать и закреплять крышу. Я обожала эту машину, помнишь? Я чувствовала себя в ней так, будто сижу в ванне и со струящимися за спиной волосами мчусь в ней по городу, а Хэнк (мой красавец веймаранер[402], помнишь его?) сидит рядом на пассажирском сиденье, и ветер прижимает к его голове уши, вывернутые на розовую изнанку. Ленни считал, что «корвер» — жестянка, на которой мне ездить опасно. К «БМВ» же, который у меня есть до сих пор, я всегда относилась как к плоду мужского воображения: у него в полу такой фаллический валик, из-за которого я вечно нажимаю не на ту скорость, а ход такой, что ощущаешь каждую кочку на дороге. Нет, это сугубо мужская машина. Первое время в Стэмфорде — не в самом Стэмфорде, а в деревне Роки-Ридж на его северной окраине, — у меня был удобный старенький красный «таурус», который я просто обожала, в его кузов помещался недельный запас продуктов плюс сумка с принадлежностями для гольфа. Но Ленни купил мне этот дорогой «БМВ» только для того, чтобы дать всем понять, что у него снова есть деньги. И заставлял меня покупать кричащую одежду — поддельные меха, в которых я выглядела, как дурацкий гриб-дождевик, вечерние платья с оголенной спиной, из-за которых я потом неделями болела простудой. А причина, как выяснилось, состояла в том, что его подружки на работе — раз от разу все более молодые, разумеется, — носили именно такие вещи. Один раз на деловом приеме, устроенном его боссом на лужайке дома в Олд-Гринвич, мы оказались в совершенно одинаковых облегающих платьях из набивного шелка с шарфом вместо пояса. В конце мы даже обнялись, это было так унизительно. Он хвалился передо мной своими романами, после того как я о них узнавала, и утверждал, что я сама во всем виновата. Но эта его неугомонность, эта постоянная, одновременно и раздражающая, и привлекающая неугомонность торговца, ушла в прошлое, дорогая Лекса. Того, как исчезают мертвые, почти достаточно, чтобы поверить, что они уходят в какое-то другое место. Бродя из комнаты в комнату по нашему бессмысленно огромному дому, я напоминаю себе девочку в сказочном дворце Чудовища, которое никогда не показывается ей на глаза. Эта тишина в час, когда он обычно подъезжал к дому… Скажи, ты к ней привыкла со временем? Я так рада, что ты познакомилась с ним тогда, на Манхэттене, в гриле отеля «Рузвельт». Это на тот случай, если я когда-нибудь забуду, что он реально существовал, или поверю, что он был идеальным святым.

Теперь, глядя с некоторой дистанции, я вижу, что он был очень похож на Монти — такой же щеголь и мужской шовинист. Сексуальная привлекательность порождает одни и те же пороки. Но Ленни не был таким злобным — он никогда не заставлял меня чувствовать себя дурой, как иногда пытался делать Монти. Для детей его смерть — лишь часть естественного природного цикла, но для меня это конец той жизни, в которой я хоть для кого-то была важна.

Позвони мне, если не любишь писать. Знаю: для большинства людей в отличие от меня это лишняя работа. Беда с этими текстовыми процессорами состоит в том, что слишком легко писать, писать и писать; а представляешь себе, что будет, когда усовершенствуют систему записи с голоса? Настанет полнейший кошмар безудержной болтовни — как во времена, когда в мире существовали только дикие племена, шаманы и устная литература. Я бы с удовольствием приехала к тебе в солнечный Таос, но если прежде от солнца у меня появлялись лишь очаровательные веснушки, то теперь я вся покрываюсь чудовищной угреватой сыпью. О, прелести закатных лет! Не постоянно ли светит солнце в Китае? Надеюсь, что нет. Я точно знаю, что в их фильмах на чайниках и комнатных перегородках никогда не видны тени.

Mucho[403] любовно, с большим опозданием,

Сьюки.

Итак, в сентябре Александра присоединилась к двум подругам в аэропорту Сан-Франциско, и они вместе, подвешенные в облаке ровного гула двигателей, совершили одиннадцатичасовой перелет в японский аэропорт Нарита. Двигаясь в том же направлении, в каком вертится Земля, они прибыли туда якобы всего три с половиной часа спустя. Внутренние часы у них полностью разбалансировались; их подняли после нескольких часов безуспешных стараний заснуть в транзитном отеле и препроводили на пекинский рейс компании «Эр Чайна». После супермодернового японского аэропорта китайский показался голым сараем: пол был покрыт покоробленным линолеумом, и по залу эхом разносился хриплый громкий смех носильщиков в мешковатой одежде. Китай, как поняли три измученные женщины, был веселым местом, где прошлое разговаривало, используя настоящее глагольное время, и гостям, повинующимся всем правилам, ничто не грозило.

Присутствие Сьюки очень способствовало хорошему самочувствию Александры. Последний раз она видела ее, самую молодую и неунывающую из их маленькой ведьмовской компании, еще до наступления нового тысячелетия, когда президентом был Билл Клинтон, жалко извивавшийся в тисках скандала с Левински. Той их последней зимой Джим Фарландер неохотно согласился поехать на Карибы; рейс, билеты на который были куплены по выгодной акции, на обратном пути делал остановку в аэропорту Кеннеди, и Александра предложила задержаться на два дня, чтобы походить по музеям, зайти не только в «Метрополитен», Музей современного искусства и музей Гуггенхайма, но и в музей Купера-Хьюитта, где хранится фантастическая коллекция американской керамики. А чтобы подкрепить свой душевный порыв, она набрала номер в Коннектикуте — он по-прежнему действовал! — и пригласила старинную подругу еще по Иствику поужинать вместе на Манхэттене. Им с Джимом не удалось зарезервировать столик в «21», где ели знаменитости, поэтому встреча с Митчеллами произошла в гриль-баре отеля «Рузвельт».

Поначалу Ленни казался немного озабоченным и нервным, но после второго аперитива наружу стал выходить хвастун, такой же вульгарный, как его двубортный костюм из харрисовского твида[404]. Когда уже за ужином приступили ко второй бутылке вина, по мере того как Джим становился все более и более молчаливым, Ленни разоткровенничался, словно только что успешно всучил им что там он продавал. Он все чаще ухмылялся и подмигивал, рассказывая, какая Сьюки милая дурочка и как она скармливает свои любовные романчики разочарованным тупым дамочкам. Ленни Митчелл принадлежал к тому типу рыжеволосых мужчин с ровными зубами, маленькими ушами и голубыми глазами, которые с детства считают себя — вероятно, стараниями своих ослепленных любовью матерей — неотразимыми. Когда приближался кульминационный момент рассказа, он трогал Александру за локоть, а к моменту подачи десерта и кофе по-ирландски его рука, небрежно соскользнувшая под стол, добралась до ее бедра и осталась лежать на нем, как увесистая салфетка. Что больше всего не нравилось Александре в Ленни Митчелле, так это то, что Сьюки в его присутствии вела себя тихо, как мышка, даже трусливо, начинала чуточку заикаться и напоминать обидчивый скучный «синий чулок». Ее морковно-рыжие волосы, которые она иногда отращивала, как хиппи, были коротко острижены и тронуты сединой; она пожевывала свои пухлые губы, словно пыталась что-то вспомнить, а может, такое впечатление создавалось в силу близорукости, из-за которой она слегка щурилась, если не надевала контактных линз. Ее попытки подколоть мужа и вызвать дух заговорщической веселости, некогда объединявший их с Александрой, выглядели натужными в исполнении напряженной и полинявшей версии некогда беспечной и суперсексуальной Сьюки.

Потом, уже в номере отеля «Рузвельт», после того как чета Митчеллов, чтобы поспеть на поезд, отправлявшийся в десять семнадцать, ринулась на вокзал в такой спешке, что не составило особого труда подавить их слабое символическое сопротивление галантной настойчивости Джима подписать чек, муж сказал Александре:

— Этот парень — хитрый жулик, а Сьюзан — душка.

Его слова навечно запечатлелись в мемориальном отсеке ее мозга: «Сьюзан — душка». Она тогда ответила:

— Я рада, что ты это заметил. Она была нашей красавицей, тогда, давно. Но сегодня она была лишь призраком себя самой.

Теперь — благодаря какому-то фокусу то ли сниженных ожиданий, то ли иного контекста — Сьюки казалась ей той, прежней: ветреной, живой и солнечной, под стать китайскому декору. Ее волосы были выкрашены в прежний цвет, на губах лоснился глянцевый слой помады. Ее тело, на взгляд Александры, было на несколько фунтов легче в ее почти семьдесят, чем пластичная, гибкая, с веснушчатой кожей и тугой грудью фигура, каковую она предъявляла миру в свои тридцать лет; Александра вспомнила ее, покрытую капельками сконденсированного пара в обшитой темными деревянными панелями бане Даррила Ван Хорна и ощутила это видение не только подушечками пальцев, но и пересохшим ртом. Губы самой Сьюки, хоть и менее пухлые теперь от недостатка натурального коллагена, сохранили обыкновение оставаться чуть раздвинутыми, придавая лицу выражение затянувшегося удивления.

В Китае все было более или менее удивительным, начиная с самого их присутствия там, на другом конце света, в стране, не превышающей размерами Соединенные Штаты, но населенной в четыре раза большим количеством людей. На их памяти представления о Китае приобретали разные формы: выдуманной земли умирающих от голода детей, крестьян с корзинами для сбора жемчуга, женщин-драконов, рикш, пиратов из комиксов; страны дружественной демократии под предводительством Чан Кайши и его очаровательной жены — невестки Сунь Ятсена; страдающих жертв злобных японцев и стойких союзников президента Рузвельта; страны, в послевоенные времена и времена «холодной войны» ставшей ареной гражданского противостояния, в которое президент Трумэн коварно отказался вмешиваться, в результате чего стойкие националисты проиграли коммунистам; наглухо закрытого бастиона враждующих политических сил; источника орд вражеских «добровольцев», обрушившихся на юг Кореи; мрачной массы роботизированного человечества, которая могла проглотить всех нас, получив толчок от событий на островах Куэмой, Мате или Формоза; толп красных гвардейцев, распевающих цитатник Мао во время «культурной революции», впоследствии горько спародированной западной контркультурой шестидесятых; затем, после визита Никсона и неуклюжих официальных тостов, снова союзника американцев против Советского Союза; после смерти Мао и разгрома «банды четырех» — пробной нивы для расцвета свободного предпринимательства; после триумфа прагматизма Дэн Сяопина — ненасытной пожирательницы американских рабочих мест и американских долларов; а теперь Китай приобрел образ грядущей сверхдержавы двадцать первого века с миллиардом тремястами миллионами фабричных рабочих и потребителей, кредитора прогнувшегося американского капитализма и его соперника в борьбе за истощающиеся мировые запасы нефти. Своим высоким, чуть задыхающимся голосом Сьюки кричала в аэропорту:

— Мы тут отлично повеселимся!

Их багаж еще не появился на скрипучем транспортере. Теперь им стали заметны стоявшие вокруг него другие американцы, напоминавшие лягушек, чьи глаза и ноздри виднелись над жижей, опоясывающей высохший пруд. Посреди суматохи их прибытия сопровождающий из туристского агентства, маленький новозеландец с болезненно-землистой кожей, чьи родители были миссионерами на Тайване и который вместе с ежедневным рисом с детства впитал мандаринский и кантонский диалекты китайского, а также японский язык, появился из какого-то прохода и, швыряя направо и налево невнятные обрывки слов, стал прокладывать путь для своей группы к ожидавшему ее автобусу. Три женщины вдохнули волнующий, пронизанный тусклым светом воздух, воздух Китая, остро приправленный неведомыми ароматами и недоступными их пониманию сообщениями глубинного мира, обращенного к туристам лишь своей поверхностью. Наполненный довольным, совершенно понятным бормотанием соотечественников, автобус после этого показался едва ли не слишком уютным — волнообразно текучие, растягивающие слова американские голоса, кокетливые «подшучивания», самодовольная интонация сверхдержавы прошлого века, пенсионеры которой с хозяйским видом устраивались в своих креслах, словно зрители в темноте перед началом долгого киносеанса.

Дорога из аэропорта была довольно свободной; на протяжении многих миль ее окаймляли молодые деревца и мигающие низко расположенные фонари, похожие на огни рампы. Город начинал постепенно обступать автобус освещенными узкими улицами и невысокими домами, крытыми красной черепицей.

— Хутуны[405], — произнесла Сьюки с переднего сиденья.

Под уличным фонарем, на стуле с прямой спинкой сидел мужчина, которого стригли; он был до подбородка завернут в простыню, как в обычной парикмахерской. Александре эта картинка, такая мирная и простая, показалась волшебной из-за простодушного отношения ее персонажей к улице как к комнате и такого же простодушного способа избежать арендной платы: все профессиональное оснащение уличного парикмахера сводилось к простыне и ножницам.

Должно быть, уже перевалило за полночь. Сидевшая рядом с ней Джейн заснула, ее хриплое дыхание было лишь слабым эхом египетского храпа, она напоминала посаженное в клетку маленькое животное, потерявшее реальную надежду сбежать. Будучи самой богатой из трех вдов, Джейн заказала себе отдельный номер, предоставив двум остальным жить вместе. Желание Джейн поселиться отдельно побудило Александру задуматься: а не храпит ли она сама — эта мысль ее смутила. Джим никогда не жаловался, но, с другой стороны, он часто бывал глух к ней, когда сидел за поющим гончарным кругом, погруженный в свои однообразные мужские мысли. Какому занятному испытанию подвергает нас Природа, каждый день лишая сознания и оставляя во сне беззащитными перед бог знает какими угрозами и неловкими положениями.

Отель нависал над округой, состоявшей из темных низких домов, как гигантский лайнер, очерченный рядами ярко светящихся иллюминаторов, — над угрюмыми волнами. В высоком, как башня, атриуме пианист, несмотря на поздний час, наигрывал мелодии из бродвейских мюзиклов для немногочисленных посетителей азиатского бара: задумчивую «Голубую луну», задорную «Зелень гор».

— О, мне нравится это безумное место! — воскликнула Сьюки. — Лекса, давай будем здесь счастливыми!

Она сменила Джейн рядом с Александрой. Джейн отошла в сторону и плюхнулась в одно из стоявших в вестибюле пухлых кресел, отстранившись от подруг, между тем как три их пути должны были соединиться.

Соединиться — вот что позволял им сделать Китай; на родине, где у каждой имелись свой дом и свои интересы, это было гораздо труднее. Они обедали и ужинали за круглыми столами, на каждом из которых стояла «Ленивая Сюзанна»[406], куда помещали глубокие пиалы с едой; шустрые официантки постоянно меняли их, ловко разнося охапками. Двенадцать — четырнадцать американцев за каждым столом набрасывались на горы лапши, овощей, кусков мяса, клецек (нежнейших скользких клецек — особенно) и ровных зерен риса, за неимением иных приборов орудуя палочками. Утренние и дневные экскурсии без возможности где-нибудь перекусить оставляли всех голодными, и требовались ловкость и проворство, чтобы ухватить себе порцию, прежде чем быстро опустошаемую пиалу унесут. Вечерами в своем гостиничном номере Александра и Сьюки час-другой использовали на подведение итогов дня, чтение и стирку белья, прежде чем сон смаривал их, как невинных детей, которые провели в играх весь день напролет. Дыхание Сьюки, несмотря на функционирующие всего на пятьдесят процентов легкие, не было шумным; более того, оно было настолько тихим, что в первые ночи Александра вставала с постели, склонялась над ней и прислушивалась, — желая убедиться, что подруга, как положено, вдыхает кислород и выдыхает углекислый газ. Она с трудом противилась искушению ласково погладить ее по волосам или коснуться светящегося кусочка обнажившейся на плече кожи, хотя иногда все же поправляла одеяло там, где Сьюки, сворачиваясь калачиком, сбрасывала его с себя. Позволь Александра себе чуть больше — и Джейн в соседнем номере учуяла бы это, взревновала, и их бесценному триумвирату пришел бы конец. Недостаток тройственного союза состоит в том, что двое могут сплотиться против одного.


Великая Китайская стена, ради удовольствия увидеть которую они проделали весь этот путь, была первой в списке достопримечательностей первого дня, когда они еще не вошли в новый биоритм. Автобус с тремя вдовами на борту целый час кренился и раскачивался на узкой петляющей дороге, ведущей вверх, в горы, к Великой стене, которая оказалась расположенной ближе к столице, чем они думали. Группу сопровождали не только получивший образование на Тайване гид и два улыбчивых, хотя и молчаливых молодых представителя партии, но и американский лектор, который, с трудом сохраняя равновесие в положении стоя, вещал в микрофон, зажатый в руке.

— Когда бы ни возникали в Китае проблемы, — рассказывал он, качнувшись из стороны в сторону, поскольку автобус как раз совершал поворот в форме шпильки для волос, — власти говорили: «Надо организовать кампанию!» Первый император объединенного Китая, — продолжал он, насколько могла расслышать со своего места Александра, — его имя пишется Кью-ай-эн, но произносится как Цинь — человек, о котором мы не раз еще услышим во время этого путешествия, мобилизовал примерно миллион человек, около пятой части всего тогдашнего работоспособного населения Китая, чтобы воздвигнуть непрерывную стену вдоль всей северной границы своей только что собранной империи. Местами стены тут уже существовали, они были построены еще в седьмом веке до Рождества Христова. В… (Александра не разобрала названия) пустыне вы можете увидеть секции, сохранившиеся со второго века до нашей эры и сооруженные из прутьев, соломы, риса и песка. В большинстве других древних секций предпочтительным материалом является утрамбованная земля. Основные же участки, которые вам предстоит увидеть, сложены из кирпичей на известковом растворе, поверхность гребня достигает ширины, позволяющей проехать по ней плотной шеренге из пяти всадников, и имеет сигнальные башни с помещениями для расселения гарнизона, снабженные всем необходимым, чтобы посылать дымовые или огневые сигналы в случае вражеской атаки; эти участки были сооружены в период правления династии Мин, между четырнадцатым и семнадцатым веками, и приведены в нынешнее отличное состояние двадцать пять лет тому назад командой немецких каменщиков, инженеров, археологов и экзистенциалистов.

В автобусе послышался смех — несколько нервных, нерешительных, словно неверные огоньки в густом тумане, смешков, призванных польстить лектору; Александра усомнилась, действительно ли было произнесено слово «экзистенциалисты». Ее слух не становился лучше с годами. Но лектор, ловко сгибавший то одно, то другое колено, чтобы приспособиться к виляниям автобуса, нахмурился и настойчиво продолжил в манере, которая, как подумалось Александре, возможно, была экзистенциально безнадежной. Поднеся микрофон ближе к губам, он сказал:

— Факт состоит в том, что она так и не выполнила своего предназначения. Ни для Циня, ни для династии Мин. Маньчжуры перевалили прямо через нее или прошли сквозь провалы и основали следующую династию. Цинь швырнул об эту стену целое поколение — только представьте себе этих людей, сплоченных кровью, сломанными спинами и долгими бессонными от холода ночами, проведенными на грязном полу. Тем не менее его империя все равно рассыпалась. Сын, унаследовавший от него власть, с трудом удерживал ее всего четыре года. Цинь, как Кромвель, воплощает собой династию одного человека. Он принял титул Первого Императора в возрасте тридцати восьми лет и умер через одиннадцать лет после этого. Но он придал Китаю его прочную живучую форму: упорядочил письменность, систему мер и весов, денежную систему — это маленькое квадратное отверстие посередине монеты его изобретение, — установил ширину осей в колесницах. Он разделил империю на административные единицы и приструнил могущественные столичные роды. Он не был ни конфуцианцем, ни даосистом, он был законником и верил, что люди по природе своей порочны или в лучшем случае глупы, поэтому должны быть ограничены в правах и безжалостно принуждаемы к послушанию писаными законами. Он был тоталитаристом не по обстоятельствам, а по убеждению, по догме. Никакой индивид не брался в расчет, кроме него самого. Это был идеальный абсолютизм, после его смерти расколовшийся на воюющие между собой государства. Чуть позже мы увидим глиняную армию, вместе с которой он был похоронен. У него была чудовищная мания величия, но ее оказалось недостаточно, чтобы обеспечить неприкосновенность китайских границ. Как учит история, от варваров нет спасения. Они все равно в конечном счете побеждают. Энергия поднимается снизу, от изгоев и угнетенных, от тех, кому нечего терять. Это как вода в горшке, стоящем на огне: самая горячая образуется на дне и поднимается к поверхности.

— Он имеет в виду арабов, — прошептала Джейн в ухо Александре.

Китайский водитель, вероятно, устав слушать этот нечленораздельный усиленный микрофоном американский голос, сделал особенно резкий поворот, не притормозив.

Лектор затоптался на месте и чуть было не упал со ступенек, по которым пассажиры входили в автобус и выходили из него.

— Мы будем на месте через полчаса, — сообщил он в микрофон и уселся на свое место в первом ряду.

День начался под жемчужно-облачным небом, но к моменту, когда автобус припарковался и туристы потащились вверх по крутому земляному склону, солнце вышло из-за облаков и заразило все вокруг ослепительным блеском. Вдоль всей дороги, ведущей к стене, плотными рядами стояли лавки, торговавшие шелковыми шарфами, хлопчатобумажными майками с надписями, сделанными как китайскими иероглифами, так и латинскими буквами, а также со всякими безделушками: раскрашенными волчками, игрушечными акробатами, пластмассовыми и деревянными птицами, которые хлопали крыльями и чирикали на конце палочки, резными шарами, вставленными во множестве один в другой, миниатюрными пагодами, изображениями Великой стены, нарисованными на фарфоровых овалах или оттиснутыми на медальонах, — и все это сверкало на солнце. Хозяева лавок надоедливо взывали к шаркающим туристам, а некоторые выходили на дорогу, отчаянно суя какую-нибудь безвкусную и бесполезную вещь прямо в западное лицо, показавшееся обнадеживающим. Александра шла, не останавливаясь, отклоняя предложения назойливых продавцов сочувственной улыбкой. Джейн не давала себе труда улыбаться, просто делала резкие движения рукой, словно разгоняла роившихся у нее под ногами карликов. Сьюки нерешительно улыбнулась, с вежливым любопытством глядя на торговцев округлившимися глазами, поэтому все они вмиг собрались вокруг нее, что-то крича и вздымая кверху свои товары. Обе ее компаньонки сочли самым благоразумным продолжить движение вверх, к стене. Когда Сьюки, слегка запыхавшись, догнала их, на ней была конусообразная соломенная шляпа, завязанная под подбородком мягким красным шнурком. Мало того, в руках она держала еще две такие шляпы, которые тут же протянула подругам, чтобы те их надели.

— С-с-сьюзан Митчелл, — наставительно заявила Джейн, выделяя каждый слог, — помни о всех тех микробах и всей той мерзости, которая живет в них. Тебе не следовало даже прикасаться к ним, не говоря уж о том, чтобы их покупать. Здесь все еще распространен туберкулез. Люди повс-с-сюду плюют, я еще в аэропорту это заметила.

— О, Джейн, не будь такой болячкой, — беззаботно отозвалась Сьюки. — Когда мы еще попадем в Китай? Лекса, вот, возьми свою. Они просили пятьдесят за каждую, но отдали мне три за сотню юаней — около двенадцати долларов. Это же классика. Посмотри на меня, разве тебе не нравится? — Она кокетливо повертела головой так и эдак, потом сдвинула шляпу на спину. Ее длинные волосы, заправленные за маленькие уши, были бесстыдной имитацией былого оранжевого цвета; она стояла на границе тени, отбрасываемой Великой стеной, и ее челка вспыхивала на солнце.

— Очень нравится, Сьюки, — ответила Александра. — Но может быть, дело скорее в тебе, а не в шляпе?

Она надела свою — один размер подходил всем — и завязала пунцовый шнур под подбородком. В невесомой тени шляпы она почувствовала себя увереннее. Сквозь соломенное плетение просачивались солнечные пылинки. Джейн нерешительно последовала за группой, не попадая в ногу с сестрами по несчастью.

Чуточку задыхаясь, Сьюки говорила им:

— Как только я ее надела, остальные торговцы перестали меня донимать. Это было чудо.

Александра видела, как напряглись ее губы, усиленно ловившие воздух после этого небольшого подъема. Они оставались приоткрытыми: выпуская воздух, она старалась освободить и прочистить легкие перед следующим вдохом. Жалость стиснула сердце Александры, она сказала:

— Если ты слышала, что говорил лектор, то должна знать, что вся стена есть чудо — талисман длиной в десять тысяч миль от вторжения варваров.

Общий вид стены, открывавшийся с ее верхнего уровня, куда вели каменные ступени, — широкий коричнево-кирпичный дракон, змеящийся по горному хребту от одной приземистой башни к другой, — взволновал Александру и подарил ей то же ощущение легкости, парения в вышине, какое она испытала в Канаде, когда взобралась на пик Сэнсона. Когда-то в детстве она прочла в журнале «Рипли: хочешь верь, хочешь нет», что Великая Китайская стена — единственное творение рук человеческих, которое можно было бы увидеть с Луны.

Неподалеку на широком пространстве стены стояла будка телефона-автомата с табличкой, на которой на множестве языков разными буквами и иероглифами было написано, что отсюда можно позвонить в любую точку мира. Хотя вокруг толпилось множество народу, будка пустовала.

— Можем позвонить кому-нибудь из наших детей, — предложила Александра.

— Они не воспримут это как чудо, — ответила Сьюки. — Они живут в мире, где, когда звонишь в местный аэропорт, чтобы получить нужную информацию, слышишь чей-то голос из Индии, зачитывающий нечто с акцентом, которого ты не понимаешь.

— Мой старший сын, — подключилась Джейн, — играет в бридж по Интернету с партнерами, среди которых есть мужчина из Улан-Батора и женщина из Албании. Они разговаривают исключительно карточными терминами.

Александра попыталась вспомнить детей Джейн — у нее был страдавший ожирением мальчик, тощая девочка и еще двое. У девочки было вечно грязное лицо, а в зубных скобах всегда оставались кусочки еды. Ни одна из трех ведьм не была идеальной матерью — во всяком случае, с точки зрения сегодняшних одержимых родителей, которые никогда не выпускают своих чад из виду, даже на автобусной остановке на другой стороне улицы, но и по гораздо более либеральным меркам их куда менее осторожной эпохи, Джейн относилась к своему потомству со скандальным пренебрежением.

— Но мы — не они, — настаивала Сьюки, стараясь поддержать хорошее настроение в их небольшой компании. — Для нас Земля все еще огромна, правда?

Она подхватила спутниц под руки и, прижимая к себе, потащила вперед, сначала шагом, потом бегом, вниз, к следующей башне, где императорские воины несли караул, спали, готовили еду, оставляя видимые до сих пор, спустя века, следы сажи на стенах. За этой башней интерес немецких реставраторов иссяк, здесь стена была менее тщательно отремонтирована, а в сотне ярдов впереди и вовсе виднелся непроходимый вал битых камней, огороженный барьерами. Задыхаясь от бега и хихикая, они промчались, громко топая, мимо подозрительно смотревших на них других туристов и охранников с каменными лицами, чтобы успеть сквозь бойницы взглянуть на простирающуюся по другую сторону стены территорию нагоняющих ужас варваров-кочевников. Голубые горные хребты, каждый последующий менее четкий, чем предыдущий, сходили на нет, теряясь на горизонте в подернутом дымкой небе, где не было видно ни малейших признаков человеческого жилья, ни клочка возделанной земли. По другую, юго-восточную сторону, откуда они и приехали, каждый склон был прочерчен террасами и орошен, каждая долина окружала деревню, а склон, сбегающий от основания стены, был сплошь усеян дешевыми лавками и забегаловками. Это был Китай, чем только не изобилующий согласно Небесному мандату.

Развеселившись после пробежки по краю цивилизованного мира, Сьюки попросила полного американца, имевшего гротескно-варварский вид в своих пестрых бермудах, бейсболке с большим козырьком и беговых кроссовках, сфотографировать их на ее маленький цифровой «Никон» новейшей модели, купленный специально для этой поездки; тот быстро нащелкал несколько кадров и показал им на смотровом экране, как они выглядят со шляпами китайских кули, откинутыми за спину, чтобы были видны игриво улыбающиеся старые лица. Трое магов в женском обличье с огромными нелепыми соломенными нимбами вокруг головы.

— Это будет наша рождественская поздравительная открытка, — смеясь, пообещала Сьюки.

Как быстро, подумала Александра, они снова составили трио, троицу, собравшуюся вместе, чтобы образовать конус могущества. Не то чтобы две ее спутницы нравились ей больше, чем ее богемные длинноволосые, в обтягивающих джинсах таосские приятельницы, — по сравнению с ними Сьюки и Джейн обладали более узким северо-восточным кругозором, — но в компании Сьюки и Джейн она чувствовала себя более могущественной, более ценимой, доставляющей им больше положительных эмоций. Они знавали ее в расцвете ее соблазнительности, в том обособленном от городского нарциссизма и тем не менее разделявшем сексоцентричное возбуждение тех лет обществе, которое соблазнительность ценило превыше всего. По сравнению со Сьюки она не была неразборчива в связях — скорее, лениво предана своему безнадежному мужу и своему давнему любовнику, почти второму мужу Джо Марино. По сравнению с Джейн она была исполнена материнских чувств и соблюдала традиционные правила приличий. И в то же время она неким образом царствовала над ними обеими, являя собой более широкое русло, ведущее к подземным потокам Природы, к этому темному противотечению патриархальной тирании, которая так и приманивала к себе их черную магию. То была химия: без Александры в качестве катализатора опасная, открывающая большие возможности реакция не произошла бы.

Следующий день был отведен для автобусной экскурсии по Пекину. Ступив на Великую Китайскую стену и увидев с ее парапета безлюдное голубое величие владений варваров, от которых не могла защитить никакая стена, они словно бы очистились, и, освежившись крепким ночным сном (Сьюки не храпела, она втягивала воздух в свои поврежденные легкие с деликатностью котенка, издавая почти неслышные звуки, сливавшиеся с шумами регулируемого вентиляторами теплового режима их устроенного по западному образцу отеля), троица туристок отправилась в величественный лабиринт «Запретного города». Он был построен, рассказывал им лектор в рыскающем автобусе, третьим императором династии Мин, чтобы укрепить вечно подвергавшуюся угрозам близлежащую северную границу.

— Вспомним о кампаниях! — говорил он в микрофон. — Двести тысяч рабочих соорудили его всего за четырнадцать лет, строительство было закончено к 1420 году. Поначалу его называли «Пурпурным запретным городом» по аналогии с Северной звездой, которая звалась «Пурпурным дворцом» и считалась центром мироздания. Соответственно император был божественным инструментом вселенской власти. Императоры двух династий правили отсюда вплоть до 1911 года, когда мальчик-император Пу И отрекся от престола — бедный маленький Пу И. Многие из вас, несомненно, видели фильм о нем, часть его снималась именно здесь. «Запретный город» воистину долгожитель. Он пережил пожар, войну, гражданскую войну и культурную революцию. Мао считал, что прошлое Китая — мертвый груз, веками висевший на ногах страны, и «Запретный город» был спроектирован по принципам, впервые выработанным династией Шан или Инь, правившей три тысячелетия назад, во времена, когда наши кавказские предки раскрашивали себя синей краской и убывали в численности под градом стрел с кремневыми наконечниками.

Водитель автобуса, так и не сумевший путем резких поворотов на городских улицах свалить лектора с ног, ударил по тормозам возле площади Тяньаньмэнь. Туристы вышли из автобуса. Лектор остановился посреди потока других туристских групп у Врат небесного спокойствия и закричал:

— Здесь все симметрично, как видите! Все дворы, дворцы и церемониальные залы выстроены вдоль оси север — юг. Эта широкая мраморная дорожка предназначалась только для проноса императорского паланкина. Все остальные, независимо от важности положения — министры, писцы, наложницы и даже сама императрица, — ходили через боковые аллеи и проходы. А теперь посмотрим на себя самих — туристов, варваров, стоящих в самом центре, там, где дозволено было находиться только императорскому паланкину! Когда «Старбакс» подал заявку на строительство своего заведения прямо возле Врат небесного спокойствия, он получил разрешение! Прощай, фэн-шуй, здравствуй, хаф-каф[407]!

Александра присмотрелась к лектору: невысокий, с дряблым животом тестообразный мужчина в очках без оправы, редеющие волосы торчат сухими пучками — взъерошенный профессор на полуканикулах, без галстука, без пиджака, рукава белой рубашки закатаны на летней жаре, однако в громком, настойчиво-поучительном голосе и черных нависающих бровях чувствуется некоторая страсть и даже дерзость. Она любила разглядывать мужчин, задаваясь вопросом: был ли бы он достаточно привлекательным для нее, когда она пребывала в цветущем возрасте, чтобы лечь с ним в постель? Сексуальные утехи давно померкли для нее; даже когда Джим был еще жив, они перестали быть для нее насущной необходимостью; тем не менее рефлексы, система координат сохранились.

Ворота, дворцы, залы — Высшей гармонии, Сохранения гармонии, Воспитания души, Полной гармонии, Павильон настенных и наручных часов — ошеломляюще сменяли друг друга. Двойные карнизы-венцы из сияющей на солнце черепицы императорского желтого цвета по краям загибались кверху. Во Врата небесной чистоты не имели права входить даже самые доверенные императорские министры, на заре они собирались перед этими воротами для доклада. Слышал ли он эти их доклады? Реагировал ли на них? И кто слушал его указы, провозглашавшиеся с грандиозным пафосом перед Вратами небесного спокойствия? Ящики в ящиках, гармония в параличе. Жизнь, должно быть, копилась в маленьких кармашках, в тайных, наполненных неразборчивым лепетом потоках-ответвлениях. Крохотные деревянные комнатушки, разве что не клетки, в которых проводили свою жизнь наложницы, вызвали у нее улыбку узнавания: пленницы, изнывающие от скуки, заполняющие бесконечные минуты ревнивыми ссорами и отчаянными заклинаниями, женщины, чьи маленькие сердца трепетали в пугающей надежде на то, что и их озарит наконец изменчивая благосклонность императора.

Долгое утро перетекло в день. Лектор повел их назад, мимо двухсоттонного мраморного изваяния девяти драконов, мимо бронзовых журавлей, символизирующих долголетие, мимо сандаловых тронов с подушками из бледного шелка и перегородчатых ширм, мимо заплесневелых сокровищ в виде канделябров, винных кувшинов, чайных сервизов, императорских печатей, резного нефрита и кораллов, по полам, выстланным золотыми пластинами, и отпустил у тех же Врат небесного спокойствия на простор площади Тяньаньмэнь, самого обширного городского публичного пространства в мире. Лектор отметил, что гигантский портрет Мао, висящий над воротами, находится строго на императорской оси; даже асимметричные родинки на лице Великого Кормчего были упорядочены. Их собственный кормчий, которого звали мистер Муир (не Д. Муир[408], мысленно обыграла его фамилию Джейн), взглянул на свои часы, большие и дешевые, и крикнул:

— Будьте у автобуса через час! И не делайте ничего варварского!

Пока китайские дети и коробейники со своими никчемными сувенирами глазели на них, как на больших, ростом с человека, животных, Александра, Джейн и Сьюки спорили, вставать ли им в очередь к мавзолею Мао в дальнем конце площади.

— Они что, все еще его обожают? — спросила Александра. — Я думала, что тот, другой, какой-то Дэн, затмил его…

— Не совсем! — резко прервала ее Джейн. — Новобрачные и люди из провинции по-прежнему приходят сюда. Бедолаги, да, они все еще его обожают. Как в России С-с-сталина. Те, кому не повезло при новой системе, вс-с-се еще его обожают.

— О, мы должны туда сходить! — сказала Сьюки. — Такого шанса у нас больше никогда не будет. Я хочу посмотреть на новобрачных!

Трогательные юные пары, хорошо одетые и скромно держащиеся за руки, действительно составляли часть двух длинных очередей. Но были там также и дети, по одному у каждой родительской пары, и пожилые люди в пижамах, и тайваньские бизнесмены в элегантных темных костюмах, курившие и перебрасывавшиеся шутками. За порядком в очередях следили стремительно передвигавшиеся стражи в униформах. Не успев еще ничего сообразить, Александра очутилась в зале, и ее взгляд уперся во всемирно известное лицо непримиримого Другого, двадцать семь лет безраздельно правившего четвертой частью всего населения Земли, императора, который наконец стал доступен пониманию своего народа. Тело лежало в хрустальном саркофаге и было прикрыто красным флагом. Лицо оказалось меньше, чем она ожидала, и мало напоминало известные портреты. Несмотря на культ личности, Мао выглядел невыразительно, лицо, ровно покрытое оранжевым гримом, мало напоминавшим цвет живой человеческой кожи, было словно сдувшимся и лишенным индивидуальности: это мог быть кто угодно, любой обездвиженный таксидермией бесстрастный китаец с волосами, строго зачесанными назад. Пока Александра разглядывала оранжевый профиль, у Мао открылся глаз; его черный зрачок, как ей показалось, скосился, чтобы посмотреть на нее, потом глаз снова закрылся, все это произошло быстро, как будто он просто моргнул, и ресницы снова слиплись, как склеенная бумага.

Сердце подпрыгнуло у нее в груди; она издала тихий высокий «хрюк», и шедшая позади пара посмотрела на нее неприязненно: священный момент встречи с трупом был испорчен для них какой-то представительницей варваров. «Не делайте ничего варварского». Сьюки и Джейн в очереди, двигавшейся по другую сторону хрустального гроба, уже проходили мимо, напялив на лица уважительное выражение. Обе очереди проследовали через официальный сувенирный магазин на шумную площадь, где уличные торговцы настырно предлагали всем вышедшие из употребления красные книжечки цитатника Мао и пресс-папье с его изображением. Александра спросила у спутниц:

— Это вы сделали?

— Сделали — что?

— Заставили Мао мне подмигнуть. Я чуть не умерла на месте от страха. Если бы я упала в обморок или закричала, нас всех упекли бы в тюрьму за нарушение порядка.

Сьюки весело рассмеялась. Джейн была решительно настроена обойтись без извинений.

— Мы не могли видеть, с-с-сработало или нет. С нашей с-с-стороны профиль оставался неподвижным.

Сьюки попыталась загладить вину, объяснив:

— Просто мы заметили, какое у тебя притворно-торжественное выражение лица, как у атеистки, присутствующей на мессе, ну и решили немного поддразнить.

— Я же находилась среди них, — сказала Александра. — Они, конечно, понимали, что я не китаянка, но, если бы не вы, вполне могли принять меня за лояльную путешественницу.

— Лекса, — с нежностью произнесла Сьюки, — ты такая милая лапушка-лапушка. И такая тщеславная. С чего бы это ему подмигивать персонально тебе? Он лежит тут столько лет, мимо него проходят миллионы людей.

Джейн довольно сердито добавила:

— Они знают, почему ты оказалась в этой очереди. Прос-с-сто из глупого любопытс-с-тва. Напрасно ты думаешь, что эти люди так уж простодушны. У них теперь есть Интернет, и они все знают о Западе. Они знают, что наше желание увидеть тело Мао — ребячество. И знают, как мы использовали его фотографии во всех студенческих дортуарах, несмотря на его обещание похоронить нас.

— Это не мы, — сказала Сьюки, — а тот смешной лысый русский, у которого имя состояло из одних согласных. Мне так нравилось, когда он выкидывал свои номера в Голливуде. Помнишь?

Александра упорно не соглашалась.

— Нет, он подмигнул именно мне, — сказала она. — Интересно, та пара, что шла позади, видела это? К сожалению, я не знала, как у них спросить. Они, кажется, были немного недовольны.

По правде сказать, она ревновала: подруги сплотились против нее и пусть на секунду, но все же заколдовали.

А подруги чувствовали, что перешли границу, нарушив, пусть и в шутку, их триединство. После воссоединения могущество стало возвращаться к ним, они ощущали его покалывание — предвестие девчачьей радости от предвкушения злобных проделок, колдовства. В баре отеля за дурманящим сливовым бренди они сошлись на том, что их следующий невинный проект — легчайшее, хрупчайшее упражнение, не более сверхъестественное, чем гипноз и женская интуиция, — станет делом всех трех, объединенных под конусом могущества против кого-нибудь чужого.

На следующий день группа совершила двухчасовой перелет в древний Сиань, столицу императора Циня, место, где располагалось матриархальное поселение времен неолита, относящееся к 4500 году до Рождества Христова. Сиань — родина китайской керамики и, много позже, китайского коммунизма. К северу и западу от города — множество императорских гробниц, в том числе колоссальное захоронение самого Циня, в Подземном дворце которого, как предполагается, находится такое легендарное чудо, как ртутные реки. Охраняющая его армия терракотовых воинов была обнаружена в миле оттуда в 1974 году, когда крестьяне, роя колодец, откопали некую скульптуру. Все это поведал им мистер Муир, извиваясь и едва не падая в головной части движущегося автобуса. Потом он повел их в огромный павильон, где показывали панорамный фильм на сенсорных компьютерных дисплеях, расположенных над гигантскими склепами, в которых шеренгами выстроились терракотовые воины, насчитывающие в своих рядах несколько тысяч, хотя археологам удалось пока полностью собрать из осколков лишь около одной.

— Склеп номер один, — сказал мистер Муир, когда они сгрудились вокруг него, чтобы услышать, что он говорит, перекрывая гомон других туристов и голоса многочисленных гидов, рассредоточивших свои группы вдоль широкого прохода, окружающего склепы, — состоит из одиннадцати параллельных, углубленных в землю коридоров. Изначально они находились под деревянной крышей, устланной соломенными циновками и обмазанной глиной. С годами крыша обрушилась, и статуи воинов разбились. Ноги у них монолитные, а торсы полые внутри. Руки и головы приделывались позднее, а такие детали, как уши и брови, вырезались в последнюю очередь. Говорят, здесь не найти двух одинаковых лиц, но я в этом сомневаюсь. Думаю, существовало около четырех базовых типов, а технология состояла в том, чтобы смешивать их и подгонять. Хорошо видны этнические различия — вероятно, император хотел похвастать этническим разнообразием своей империи. У пехотинцев нет ни тяжелого оружия, ни шлемов; для командования было важней, чтобы они могли быстро передвигаться. У лучников были колесницы. Королеве Елизавете Второй, одной из немногих представителей Запада, которым когда-либо было позволено войти сюда в сопровождении военных, в качестве сувенира подарили копию такой колесницы. Ну, что еще мне вам сказать? Попытка придать скульптурам индивидуальные черты сама по себе любопытна, не правда ли, если учесть, что предпринята она по указанию деспота-законника. Те, кто бывал в Египте, могут сравнить это с египетским искусством создания надгробий: там все, за исключением фараона и его царицы, взаимозаменяемы, стандартизованы. В этих же воинах сенсационно то, что они выглядят исключительно естественно. Среди моих туристок-вдов были такие, которые говорили, что с удовольствием взяли бы одного из них с собой в качестве мужа. Уж он-то не храпел бы, уверяю вас.

Вдовы, храп… У Александры начало покалывать в голове и затылке. Словно мистер Муир проник в ее голову прежде, чем они смогли проникнуть — в его. Подруги решили, что именно он станет их жертвой, если они надумают совершить какую-нибудь шалость. В этот момент, в знак благодарности за смех, которым наградили его стоявшие в непосредственной близости слушатели, мистер Муир почувствовал, что должен пошутить еще; у него даже напряглось лицо, когда он попытался что-нибудь придумать, но не смог и, чтобы избавиться от всех, громко сказал:

— Обойдите вокруг. Не стойте на месте. Сходите в дальний конец, где еще продолжают доставать из-под земли отдельные фрагменты и мелкие осколки, это нелегко. В склепе номер два вы сможете увидеть раскопки в полном разгаре — муравьиная работа, как и всегда в Китае. Теперь можно делать снимки. Десять лет назад это было запрещено; у вас бы выхватили из рук фотоаппарат. Если бы вы приезжали в Китай так же часто, как я, вы бы ощутили, что паранойя спадает, с каждым разом она оказывается чуточку слабее. Скоро мы будем большими параноиками, чем они. Походите вокруг, посмотрите и поучитесь. Встречаемся через сорок минуту павильона колесниц.

Хотя мистеру Муиру — Эрику, как удалось выяснить Александре, — хотелось побыть одному, Александра и еще несколько человек, включая Сьюки и Джейн, остались рядом с ним, у ограждения, сверху разглядывая немного неровные шеренги глиняных солдат, шагающих им навстречу боевыми порядками и обращенных лицами на восток, откуда, как полагал император Цинь, в будущем могут прийти его враги. В бесстрастном молчании и неподвижности воинов таился оттенок угрозы. И вдруг в глазах Эрика Муира они начали двигаться — краем глаза он уловил едва заметное шевеление, какую-то деформацию, вроде как от пузыря в старом стекле. Нарушение прозрачности, ускользающее подергивание. У него защипало глаза, как от многочасового чтения, он снял очки и потер переносицу, чтобы прочистить мозги.

Александра вдохнула запах глины, исходивший от огромного склепа; вместе с ним в ноздри ударил запах коренастого тела лектора, который источали его подмышки и невидимые складки, где скапливался пот. Некоторые мужчины даже немытыми не имеют запаха, как ее первый муж Освальд Споффорд, другие же обозначают свое мужское присутствие острой смесью запахов кожи, лошадей, табака, виски и глины, как Джим Фарландер. Мистер Муир был из тех, чья плоть, пренебрегаемая им во имя интеллектуальных исканий, пахла застоявшимися секрециями и прогорклым маслом горящей за полночь лампы. Это был неприятный, но отчетливо мужской запах, напомнивший ей об утраченном полумире физической близости, о великом бесстыдстве и взаимопроникновении.

Эрик Муир снова надел очки. Не было никакого сомнения, что терракотовые солдаты двигались, они не размахивали руками, не переставляли ноги, не распевали походных песен, они надвигались, как океанские волны, вздымаясь, обрушиваясь вниз и откатываясь назад, при этом в лежавшей ниже холодной подводной бездне ничто не менялось. Их оружие — бронзовые секиры со сгнившими много веков назад деревянными древками — содрогались, будто они угрожающе размахивали ими, и теперь он слышал-таки песню, которую они распевали, следуя к месту бойни, где они будут убивать и их будут убивать, — ритмичные волны посреди шума толпы, замкнутые под крышей гигантского современного павильона, воздвигнутого над вскрытыми склепами. Пение продолжалось: да, ша, се, си — сражаться, убивать, кровь, смерть. Таков он, Китай, осознал мистер Муир, — тысячелетия резни, войн, голода, наводнений, пыток, погребений живьем, сдирания кожи с живых людей, работы, доводящей до смерти… И все же смертей никогда не было достаточно, чтобы избавить эту землю от бремени избытка населения. Армия продолжала маршировать, продвигаясь вперед и олицетворяя собой жестокую историю человечества.

«Уж не схожу ли я с ума? — подумал он. — Или это приступ групповой галлюцинации?» Он повернулся к женщине, стоявшей ближе всех, ею оказалась самая крупная и широкая в кости из трех старых дамочек, вдов, которые держались друг друга с какой-то прямо-таки зловещей привязанностью. Эта, вероятно, некогда была красавицей; какая-то самоуспокоенность таилась в абрисе ее губ, которые словно бы дразнила улыбка, игравшая между подбородком с забавной ямочкой посередине и носом с менее явно обозначенной впадинкой на конце. Казалось, женщина была безраздельно сосредоточена на терракотовой армии, а две подруги стояли у нее за спиной с закрытыми глазами, словно сконцентрировавшись на внутреннем видении.

Заметив его вопросительный взгляд и его волнение, женщина спросила:

— Что-то не так, мистер Муир?

— Нет! — односложно каркнул он, солгав.

Ей стало его жалко.

— Вам тоже показалось, что они двигаются? Мне показалось.

— Вам так показалось?

— Да, на какой-то момент. Сейчас они неподвижны. Должно быть, такой эффект достигается неким трюком — чем-нибудь вроде голографии.

— О да, — с облегчением согласился он. — Эти новые китайцы, они обожают всякие высокотехнологичные игрушки.

Их тур продолжился четырехдневным путешествием по Янцзы, через живописные узкие протоки, коим суждено было вскоре быть затопленными неумолимым человеческим прогрессом, потом — в Чунцин, где штаб Уксусного Джо Стилвелла[409] странным образом сохранился со славных военных времен в своей блеклости и скромности, далее — по реке Ли, вдоль берегов которой возвышались гигантские скальные лица, казалось, таившие в своих морщинах столбцы древних писаний, и где истощенные рыбаки, сидя на корточках и отталкиваясь шестами, гнали свои скользящие утлые лодчонки до самых Шанхая и Гонконга, перенаселенных, вытянувшихся вверх городов будущего, того будущего, когда в мире не останется ничего, кроме городов. Городов и пустынь с дрожащим над ними горячим воздухом, растапливающим ледники и земные полюсы в опустошительном глобальном потеплении.

Китай привел женское трио в восхищение. Каждый новый рассвет приносил какую-нибудь новую забаву, несколько новых достопримечательностей, расцвеченных свежими, словно бы еще не просохшими красками. Это обширное пространство земли извращалось под воздействием времени и страданий, но — если не считать нескольких официально разрешенных церквей, основанных здесь на протяжении веков усилиями отвергавшихся с презрением миссий, — осталось свободным от христианства, того христианства, которое преследовало ведьм с яростью, рождавшейся от необходимости приносить в жертву собственные желания. Здешний воздух был чист от этой конкретной истории, от деспотических призраков, вещающих о грехе и спасении, и забытые Богом женщины в своей дерзкой турвылазке чувствовали себя свободными.

Часть 2

ПО СЛЕДАМ БЫЛОЙ ВОРОЖБЫ

Знак сатаны лежит на наших удовольствиях; иначе мы не испытывали бы желания повторять их, даже пресытившись, до тех пор, пока они нас не пожрут. Посетив Китай, вдовы были готовы связать оборванные концы своей былой замужней жизни и начать с покаянием приуготовлять себя к могиле и загробному суду, однако, взволнованные сделанным во время зарубежной поездки открытием, что их могущество не иссякло, и не желая, чтобы проверенный союз распался и соучастницы по злодеяниям снова отдалились друг от друга, они оставались на связи с помощью электронной почты, писем, но прежде всего с помощью чудного средства связи, которым они в основном пользовались, живя в одном и том же городке, — телефона. За тридцать лет массивные бакелитовые аппараты семидесятых с их проводами, соединенными пайкой и маркированными разными цветами, сократились до помещающихся в фартучном кармашке серебристых сотовых телефонов с сигналом, который можно запрограммировать на любимую мелодию или беззвучную вибрацию. Невероятные тарифы на междугородные звонки, которые еще недавно заставляли абонентов американской телефонной и телеграфной компании «АТ и Т» тщательно следить за количеством наговоренных минут, съежились до ничтожных ставок «Веризон» или «Спринт», которые уменьшаются еще и тем, что в договор пользователя сотового телефона включается определенное количество бесплатных минут. Позвонить в Нью-Мексико, набрав цепочку цифр приобретшим проворность благодаря практике большим пальцем, стало так же дешево, как в Нью-Йорк.

— Лекса? — В интонации Сьюки слышалась неуверенность, словно она боялась получить отрицательный ответ на вопрос, которого еще не задала.

— Да, конфетка, что такое?

Не то чтобы жизнь Александры в Таосе была совсем уж пустой. Она начала работать на гончарном круге Джима, делая свои собственные горшки, чтобы пополнять запасы в магазине, медленно, но уверенно убывавшие за зиму по мере того, как залетные пташки с Востока и Среднего Запада декорировали свои новые дома в стиле, который они считали подлинно западным. Она пыталась ухватить стиль Джима, но под женскими руками глиняные стенки горшков получались более тонкими и требовали более мягких расцветок, чем использовал Джим. Да и ее общественная жизнь была на подъеме: ее пригласили стать членом консультативного совета Дома Мейбел Додж Лухан, и один из членов этого совета, краснолицый вдовец Уорд Линклейтер, скульптор, ваявший большие бронзовые фигуры представителей дикой природы Запада — койотов, американских зайцев, а особенно диких мустангов, — крупный мужчина с белыми усами и тщательно ухоженной кисточкой-щетинкой под нижней губой, положил на нее глаз. Он несколько раз приглашал ее поужинать, и ей нравилось, что во время этих встреч они оба, попивая красное вино, с любовью говорили о своих покойных супругах, а потом расходились по домам, слишком утомленные, чтобы заниматься чем-нибудь еще. Секс после семидесяти… Александра даже не хотела знать, существует ли он вообще. Когда она шутливо поинтересовалась, имеет ли название щетина на подбородке Уорда, тот покраснел и ответил: «Кажется, молодежь называет это «любовной щетинкой»», — но на том все и закончилось.

— Мы с Джейн хотели узнать, — сказала Сьюки, — что ты думаешь насчет Мачу-Пикчу?

— Мачу-Пикчу? Того, что в Андах?

— Да, тебе ведь, кажется, очень понравились канадские Скалистые горы. К тому же речь идет не только о руинах — там есть Лима и Куско, а еще можно записаться на экскурсии в Боливию и Эквадор. Одним из преимуществ такой поездки — Джейн просила это особо подчеркнуть — является отсутствие сбоя биоритма, все эти места находятся на одной с нами долготе.

— А почему Джейн сама мне не позвонила, если она так в этом заинтересована?

— Она считает, что от меня ты скорее примешь это предложение, потому что на нее ты дуешься из-за чего-то, что случилось в Египте, хотя она сама не знает, что это могло быть.

— Глупости. В Египте все было в порядке, хотя она и храпела. Но я никак не готова предпринять еще одно большое путешествие так скоро после Китая. Если говорить о чудесах света, то стены и пирамид с меня, полагаю, достаточно. А если признаться честно, я не могу позволить себе еще одно чудо. Вас с Джейн, судя по всему, оставили вполне обеспеченными, а мы с Джимом едва сводили концы с концами, теперь то же самое делаю я одна. Прости, дорогая.

— Не извиняйся. Я ожидала, что ты скажешь нечто подобное. И честно говоря, чувствую облегчение. Я не была уверена, как среагирует моя эмфизема на такую высоту, хотя агентша из бюро путешествий уверяла, что проблем не будет.

— Ну конечно, для нее никаких проблем и не было бы.

— Вот именно. — Повисла пауза, обе наслаждались взаимопониманием. — Тем не менее, — мечтательно продолжила Сьюки, — было бы замечательно снова съездить куда-нибудь вместе, пока мы не слишком постарели. У Джейн есть проблемы со здоровьем, хотя она не любит о них распространяться.

— Что за проблемы?

— Какие-то внутренние. Она ничего не говорит. А Мексико ты можешь себе позволить?

— Мы с Джимом бывали в Мексико. Не раз. Говорят, что теперь автотрассы, по которым мы ездили — сначала, когда еще только поженились, с моими бедными детьми, изнывавшими от жары и хныкавшими на заднем сиденье, потом только вдвоем, это был наш второй медовый месяц, — так вот, говорят, что эти автотрассы кишат бандитами, которые похищают американцев для выкупа. Мир становится все менее и менее дружелюбным по отношению к нам, не так ли?

— А как насчет Ирландии? Там люди все еще относятся к нам дружески, хотя я слышала, что теперь это не так дешево, как было прежде, до того, как они вступили в ЕС и стали «Кельтским тигром». Отсюда, из Роки-Риджа, люди всегда сбегали на недельку в Ирландию поиграть в гольф. Разве тебе не хочется увидеть Западные острова и проехаться по Кольцу Керри[410]? Когда-то там в маленьких каменных сотах жили монахи. Кажется, Ленни был на какую-то долю ирландцем.

— О, Сьюки, какая же ты еще молодая. Мне стоит лишь подумать о том, чтобы сесть в самолет, и я уже чувствую себя усталой. Разве не хорошо оставаться там, где ты есть? В данном случае — где я есть.

Сухое солнце пустыни отбросило луч под пятичасовым наклоном на утопавший в сумерках кофейный столик со стеклянной столешницей, на глянцевые книги по искусству американской керамики, древней и современной, на толстый навахский коврик. Плиты, которыми был выложен пол, имели тот же бледный окрас, что и песчаная почва, на которой произрастал ее сад кактусов за дверью, ведущей в патио: комичные, похожие на мышиные ушки опунции и тонкие длинные плети окотилло составляли его лучшее украшение.

— Но, — отдаленный голос, ворвавшийся в ее ухо, как представляла себе Александра, из самого чрева спутника, несущегося на многомильной высоте над миром и его чудесами, настаивал: — ты не там, где я. Мне так одиноко с тех пор, как Ленни ушел.

— Ты хочешь сказать — умер.

— Да как ни скажи. «Ушел» звучит не так бесповоротно. В некотором роде он, конечно, был человеком ограниченным, но с ним не было скучно. Все наши старые друзья стараются проявлять внимание, но я же вижу, что мое присутствие их тяготит. Я им больше не подхожу. Я всем глубоко безразлична. Теперь я понимаю, почему индийцы — не наши индейцы, а индийцы-азиаты — придумали сати[411].

— А как же твои дети? И внуки? Уверена, что им ты не безразлична. — Александра сама почувствовала, что становится строга со Сьюки, как утомленная мать. Она предпочла бы сейчас сосредоточиться на пушистом соцветии миниатюрного кактуса в квадратном горшке на подоконнике. Как ярко он светился на солнце — настоящий нимб! Отсюда ее мысль перескочила на Уорда, у которого был такой красивый добрый рот, но его портила эта дурацкая кисточка щетины под нижней губой. Александра боялась, что в один прекрасный вечер, выпив достаточно красного вина, выскажется против кисточки, и это в любом случае — пренебрежет ли он ее мнением и оставит кисточку или согласится и сбреет ее — сблизит их, к чему она не была готова. Она больше не хотела попадать в положение, когда приходится соревноваться с мужчиной, вести необъявленную борьбу одолжений и отказов, щедрых даров и реваншей.

— Ну, они ведут себя вежливо, — сказала Сьюки, имея в виду детей, — но из кожи вон не лезут. Знаешь, как это бывает: ты думаешь о том, что следовало сделать не так, когда они были маленькими, сожалеешь о чем-то, что-то тебе хотелось бы изменить, но жизнь идет своим чередом; так и должно быть. Пытаешься просить прощения, а они смотрят на тебя отсутствующим взглядом: они-то уже все забыли. По тому, как они отнеслись к уходу — прости, к смерти — Ленни, я поняла, что они и мою воспримут легко. Скажут: добрая старенькая мама, покойся с миром. Если скажут хотя бы это. У тебя ведь, кажется, кто-то из детей остался в Иствике?

Этот последний неожиданный поворот в потоке сознания Сьюки захватил Александру врасплох.

— Марси, — ответила она. — Старшая. Она отказалась переехать с нами на Запад, когда мы с Джимом поженились. У нее в иствикской школе был приятель, она была в него сильно влюблена и, окончив школу, сказала, что хочет поехать в Ризди и стать настоящей художницей — «настоящей» это в пику мне, полагаю. Она была решительно настроена отмежеваться от меня. На жизнь зарабатывала, работая официанткой в булочной-кофейне «Укромный уголок», а когда вернулась из Ризди — в конце концов ей не понравилось быть художницей, как она заявила, это слишком эгоцентрично, — стала официанткой в «Немо», к тому времени возраст уже позволял ей разносить спиртное. В конце концов, переспав с кем могла, как я думаю, она вышла замуж за местного, за мужчину на несколько лет старше ее, — за простого электрика, можешь себе представить? Это после того, как ее отец владел целой фабрикой разного оборудования в Норидже.

— «Немо», — как завороженная, повторила Сьюки. — Какое уютное было местечко! А тамошние масляные лепешки… Жареное мясо на сдобной булочке. Я, бывало, каждый день там обедала, когда служила в «Слове». Помнишь «Слово»?

— Разумеется. В начале было «Слово». «Немо», кажется, продают компании «Данкен донатс». Марси говорила мне об этом какое-то время назад. Вообще она не много мне сообщает; думаю, мы с ней наполовину чужие. Она не желает, чтобы люди знали, что она моя дочь; там нас еще немного помнят.

— Как мило. Когда тебя помнят… — мечтательно сказала Сьюки.

— Это может быть мило, а может, и нет. Конфетка, кто-то звонит в дверь. Я подумаю о том, куда бы мы могли вместе поехать. А Карибы — это слишком банально? Когда-то я любила Сен-Круа, даже после того, как те радикалы расстреляли две пары на тамошнем гольфном поле.

— Солнце, дорогая. Ты забыла. У меня страшная аллергия на солнце.

Похоже, обиженная, Сьюки отключилась, не произнеся больше ни слова. Даже она с годами становилась обидчивой.


Прошло довольно много времени, и Александра уже начала было думать, что две другие ведьмы для нее — в прошлом. Она неплохо обходилась все это время и продолжала обходиться без них. Ее горшки становились, как ей казалось, все лучше. Когда в магазин заходила супружеская чета, то случалось это зачастую потому, что витрина привлекала именно женское любопытство, и именно женщина чаще всего делала покупку. В свободное от работы на гончарном круге время Александра начала снова лепить женские фигурки с ногами и руками, но без ступней и кистей, такие же, как те, что делала в Иствике и называла «малышками». Одна женщина, войдя в магазин и окинув их взглядом, сказала ей:

— Они очаровательны, но это ведь не традиционное юго-западное искусство, не правда ли?

Александра согласилась. Как бы то ни было, она любила ваять их из остатков глины; их маленькие головки были повернуты так, словно фигурки принимали солнечные ванны или удивлялись чьему-то нежданному визиту; а их тяжелые бедра было приятно обхватывать рукой, переставляя скульптурки на полку. Мужчинам они нравились, женщины при виде их испытывали нечто большее — они были очарованы и тронуты, узнавая в них себя.

Уорд Линклейтер продолжал время от времени приглашать ее на ужин, но кульминационный момент для них миновал, и Уорд не делал никаких интимных поползновений, так что деликатный отказ, который она мысленно готовила, остался дремать внутри ее, свернувшись клубком. Летнее солнце безжалостно бомбило крышу; кактусы отчаянно, но тщетно призывали ноябрьскую грозу, хотя резко очерченные, прозрачные для солнца облака уже громоздились на западе, и пустынные крысы устраивали гнезда в пухе умерших опунций. Александра съездила на север, в Колорадо, с сентиментальным визитом. Открытая местность, знакомая ей с детства, оказалась неузнаваема; ничем не огороженные, простиравшиеся на много акров кругом, поросшие травой просторы, по которым она, бывало, скакала верхом, были отданы под длинные цепочки типовых коттеджных застроек и гольфные поля на девять лунок, орошаемые из искусственного озера. В декабре раздался телефонный звонок, это была Джейн Смарт-Тинкер, которая продолжила тему, поднятую в разговоре Александры со Сьюки, так, словно он состоялся только вчера.

— С-с-сен-Круа — дурац-ц-цкая идея, — с присвистом припечатала она. — Карибы — это для тех, кто любит путешествовать по путевкам компании «Клаб мед», баловаться травкой и вступать в случайные связи под луной на белом как снег песке.

— Звучит не так уж плохо, — возразила Александра.

— Лекса, перестань ребячиться. Эта часть жизни для нас закончена. Даже Сьюки понимает, что для нее все это позади.

— Ну и что же нам тогда остается?

— Нам остается быть благоразумными, дорогая. Остается ездить по миру и смотреть. Остается использовать глаза и уши. Только подумай: у тебя еще есть сознание, разве это не удивительно само по себе? Все эти нейтроны… Нынешней осенью я совершила парковый тур по Гималаям. С-с-сик-ким. Бутан. От Непала нам пришлось отказаться из-за маоистского восстания. Там все еще сохраняются прелестные княжеские усадьбы, а Кашмир — это просто рай, если оставить в стороне безнадежную политику.

— Значит, рай все же существует. С кем ты ездила?

Ожидая услышать, что они ездили вместе со Сьюки, Александра приготовилась испытать укол ревности. Но Джейн сказала:

— Ты знаешь, ни с кем, дорогая. Поездку организовали бруклайнский и дэдхемский клубы садоводов. Было там два-три мужа без жен — жалкие людишки, все время путались под ногами. Я люблю женщин, как выяснилось. Ты знала это обо мне?

— Ну, не то чтобы знала. Джейн, я думаю, все женщины, в большей или меньшей степени, чувствуют себя уютнее с женщинами. От женщин всегда знаешь, чего ожидать, и не ждешь слишком многого. Ты позвонила, чтобы поговорить именно об этом? Хочешь выйти из своего уединения? Насколько я понимаю, в твоем штате однополые браки разрешены. Это все остальные полны решимости бороться с ними.

— Не трать времени попусту на остроумие. У нас со Сьюки есть для тебя серьезное предложение.

— Антарктика? — Какая-то зловещая целеустремленность Джейн вызывала у Александры желание оградить себя щитом иронии.

Джейн, однако, не восприняла ее предположение как иронию и ответила:

— Нет, но люди, которые действительно туда ездили, в вос-с-сторге, они говорят, что такую красоту даже представить себе невозможно. Тем не менее — нет. Сьюки сказала, ты слишком бедна, чтобы предпринять дорогостоящее путешествие. А посему что ты думаешь о том, чтобы отправиться в Иствик?

— В Иствик? Сейчас?

— С-с-следующим летом, Лекса. На месяц-другой, в зависимости от того, какие там цены на съемное жилье. Не забывай, мы этого не замечали, поскольку жили там постоянно, но это курортное место: пляж, залив, магазинчики на Док-стрит, торгующие душещипательными акварельками, витражными стеклами, свечами… Тебе безусловно требу-етс-с-ся сбежать от зверской жары Нью-Мексико.

— Обычно она не такая уж страшная — мы, знаешь ли, живем высоко в горах, у нас сейчас земля покрыта снегом. Но лето прошлого года, должна признать…

— Вот-вот. А ты знаешь, что отныне лёта будут становиться все жарче и жарче? И разве тебе не любопытно посмотреть, как изменился город?

— Я знаю, как он изменился. Точнее, как мало он изменился. Мы с Марси худо-бедно все-таки общаемся. Появилось еще несколько фешенебельных ресторанов и художественных галерей, они время от времени возникают, потом исчезают. На тех хилых деревьях, что в центре города, белые рождественские гирлянды висят теперь круглый год — у них есть общество по благоустройству, и благоустройство оно представляет себе именно так.

Джейн сопротивлялась, не желая подпадать под воздействие пессимистической стороны Александриной натуры. Ощетинившись свистящими и шипящими, она сказала:

— Печально, но я в это не верю. Вернее, не верю, что это вс-с-се, что там ес-с-сть. Должно быть что-то ещ-щ-ще, вс-с-сегда было. Может быть, дух Анны Хатчинс-с-сон[412]. Он был освобождающим, придавал чувство уверенности. Мы стали самими собой. Без этого мы так и не имели бы права выбирать себе мужей и брос-с-сать их.

— О, Джейн, как ты можешь говорить это после того, что мы там наделали?

Голос собеседницы громоподобно обрушился на нее:

— Что мы наделали? Что?! Трахнули нескольких местных олухов? Так это было для них величайшим благодеянием с нашей стороны. Поиграли в теннис с как-его-там… Ван Хорном и попарились в его бане? Это же была игра.

— Мы убили Дженни Гейбриел, вот что мы сделали. А еще раньше заколдовали жену Клайда до того, что он убил ее кочергой, а потом повесился.

— Солнышко, все это чушь. Это невозможно доказать. А если и можно, что с того? Это было тридцать лет назад. Почти все, кто мог нас помнить, мертвы.

— Я не желаю возвращаться назад! — отчеканила Александра с такой уверенностью, что на миг ослепла, перестала видеть сияние зимнего солнца на снежной пороше снаружи и уютные артефакты юго-западного искусства внутри с их скромными коричневыми и ржавыми оттенками, позаимствованными у земли аборигенами, не знавшими понятия греха, не ведавшими его ослепляющей черноты. В Канаде их называли Первыми Людьми. Их храбрецы сражались с другими храбрецами, все истязали друг друга, а их женщины толкли кукурузу, превращая ее в муку. Все были грубы, молчаливы и невинны. — Поначалу Марси все время звала меня приехать навестить ее, а я постоянно увиливала, так что она и звать перестала. Не стала давить на меня. Она уже не была ребенком, когда это случилось, ты ведь знаешь. Ей было семнадцать. И она имела представление кое о чем. О зле.

— О, мягкосердечная ты моя лапушка, что ты еще напридумаешь? Зло! Бог ты мой! Я бы сказала — реальность. Разве сегодняшняя жизнь не кажется тебе чудовищно скучной, такой, какой она никогда не была в Иствике?

Неужели это правда? Александра предпочла сдвинуть разговор на территорию подругиного вдовства:

— Почему ты хочешь поехать туда летом? Разве семья Нэта не владеет большим поместьем в Мэне, где-то возле Бата или Бар-Харбора?

— Старуха его продала. Сказала, что единственная причина, по которой она его не продавала раньше, — это чтобы Нэту было где поплавать на яхте в августе.

— Она еще может заниматься подобными делами? Покупать, продавать… Это в сто четыре-то года?

— Похороны Нэта придали сил старой летучей мыши. Она даже снова начала ездить по пятницам в «С-с-симфо-ни-Холл» с огромным черным шофером. А ведь когда Нэт был еще жив, она в какой-то момент перестала понимать, кто она и где находится, знала только, что ей не нравятся обои, на которые она пялилась целыми днями, и была уверена, что сиделка хочет ее отравить. Содержание мэнского поместья чудовищно вздорожало. Это был такой гигантский обшитый гонтом сарай спален на сто, а беда с этим гонтом состоит в том, что он высыхает и обшивка отваливается. Я ненавидела туда ездить. Дом отапливался только каминами, а океан всегда был слишком холодным, чтобы плавать, даже в августе. В Мэн на лето отправлялись только семьи пуритан, желавшие подвергнуть себя наказанию за свое богатство. Так что нет, я с удовольствием поеду на Род-Айленд. Но только не в Ньюпорт и не в Джеймстаун. Летом там полно зевак-остолопов. Только в Иствик. В Иствик не ездит никто, кроме чудаков.

— О, Джейн, как ты можешь говорить об этом с таким энтузиазмом? Уверена, Сьюки согласится со мной, что это ужасная, ужасная идея. Ведь речь идет о месте преступления.

— Повторяю: не было никакого преступления. Было лишь здоровое использование наших женских возможностей. Сьюки, кстати, в восторге от этой идеи. Когда мы с ней об этом говорим, у нее сверкают глаза, а щеки покрываются румянцем. Между прочим, там, в Китае, тебе не показалось, что она с этими ее жалкими крашеными волосами болезненно-бледна и как-то обессилена? Ведь у бедняжки осталось лишь по половинке легких.

— Так вы с ней видитесь? Где?

Джейн голосом воздвигла защитную преграду:

— Она приезжает в Бостон. У Ленни были там какие-то деловые интересы. Однажды мы встретились в Нью-Хейвене, один из внучатых племянников Нэта учится там в Йельском университете. А ты что-нибудь имеешь против, Лекса? Мы не виноваты, что ты живешь так далеко и никогда не приглашаешь нас погостить.

— Я приглашала, но вы презрели мое приглашение, заявили, что Запад кишит толстыми религиозными ханжами. — Тем не менее подсознательно Александре действительно не хотелось осквернять сухую чистоту Таоса гнилым запашком трясины своего прошлого. Она предпочла отступить: — А почему Сьюки хочется вернуться в Иствик?

— О, ты же ее знаешь. Журналистское любопытство. Может, она накопает там что-нибудь для следующего своего смехотворного любовного романа. Может, разожжет в себе былое пламя или одержит новую победу. В Коннектикуте, судя по всему, жены правят крепкой рукой, а где ты видела городских мужчин, которые были бы раскованны настолько, чтобы совмещать верность долгу и умение от него уклоняться?

Эта фраза заставила Александру задуматься, обладает ли этим свойством Уорд Линклейтер. Как-то за бокалом красного вина обнаружилось, что в прежней жизни ваяние было для него лишь любительским занятием, коему он предавался по выходным; профессией же и источником весьма надежного благосостояния являлась работа подрядчика; он был одним из тех, кто на многие-многие акры вокруг заполонял беззащитную пустыню между Альбукерком и Санта-Фе продававшимися по сниженным ценам домами для пенсионеров, которые так презирала Александра.

— Ну, у меня таких иллюзий нет, — сказала она Джейн. — Я не еду. Категорически нет. Иствик был лишь периодом, причем таким, покончить с которым я очень рада. Периодом, дорогая.


Когда, промучившись несколько дней, она позвонила Сьюки, младшая подруга казалась рассеянной; их разговор напоминал случайную беседу на приеме с человеком, стреляющим глазами по сторонам через твое плечо.

— Сьюки, не могу поверить, что ты хочешь, чтобы мы сняли в Иствике жилье на лето.

— Я хочу? Это Джейн помешалась на такой идее, я даже возразить не могу. Не знаю, может, это и впрямь могло бы быть забавно. Разве нам всем не стоит воспользоваться возможностью что-то еще изменить в своей жизни? Тебе не любопытно, что из этого выйдет? В любом случае не делай из этого большой проблемы, Лекса. Это всего лишь идея, способ объединиться.

— Отвратительная идея, если хочешь знать мое мнение. Для меня этот город остался в прошлом. Он во власти злых чар.

— А кто же напустил на него злые чары? — спросила Сьюки.

— Не только мы. Там были еще и Бренда Парсли, и Мардж Перли, и Грета Нефф, и Роузи Холлибред, думаю, надо включить в эту компанию и Фелисию. — Из суеверия язык у нее запнулся на имени Фелисии, убитой жены Клайда Гейбриела — того самого Клайда, который сошел с ума отчасти из-за пьянства, а отчасти от любви к Сьюки. Именно тогда пагубное колдовство достигло глубин, из которых они уже не смогли выбраться, и Александре было неприятно произносить это имя, поскольку Фелисия была мертва. Впрочем, теперь и остальные уже наверняка умерли.

Сьюки рассмеялась; Александра догадалась, что смех был призван замаскировать зевок.

— У нее пена так и шла изо рта, когда она вещала о Вьетнаме и никак не могла остановиться, — сказала Сьюки о покойной Фелисии, однако, почувствовав, что ностальгическая интонация не отвечает нынешнему настроению Александры, более оживленно добавила: — Дорогая, ты так мило суеверна. Чары не длятся вечно. Та ядовитая атмосфера относится лишь к своему времени, к концу шестидесятых, которые, разлагаясь, переходили в семидесятые, притом что мы были молоды, полны живых соков и прочно укоренены в среднем классе.

— Если судить по телевидению, нынешние времена «Счастливыми деньками»[413] тоже не назовешь, — заявила Александра. — При Буше люди так же несчастны, как были при Джонсоне и Никсоне. Такое же болото. А между тем инфраструктура, бесплатное образование и национальные парки летят в тартарары.

Сьюки помолчала, словно обдумывала это утверждение, а потом сделала заключение, вызвавшее у Александры раздражение:

— Что ж, похоже, тебе идея не нравится, а без тебя мы обойтись не можем.

— Почему? Вы с Джейн, по-моему, вдруг во всем стали настроены на одну волну.

— Не ревнуй, дорогая, тут не к чему ревновать. Джейн — человек нелегкий, но, как я уже говорила, она не совсем здорова и, думаю, чувствует себя очень одинокой в этом огромном темном доме, после того как в нем не только не стало Нэта, но и чудовищно окреп матриархат. Что касается меня, то я не знаю, Лекса; просто я чувствую себя такой опустошенной, такой ненастоящей после смерти Ленни. Вот я и подумала: может, Иствик вернет меня к действительности? В Китае я не переставала думать о том, как чудесно в момент, когда занавес жизни начинает опускаться, вновь обрести старых друзей, знавших тебя прежде, которые могут посмеяться над тем же, что смешно тебе, и вспомнить тех же ужасных людей, каких вспоминаешь ты. Но возможно, я была глупа. — Она вздохнула своими слабыми полулегкими. — Забудь, куколка, давай просто забудем об этом.

— Ты заставляешь меня чувствовать себя виноватой, Сьюки, но все же я не поеду. Вы обе можете приехать сюда, если хотите, и посетить индейские резервации. Они очаровательны. Там до сих пор есть шаманы, которые умеют делать нечто совершенно поразительное. Правда-правда, я сама видела. Может, вам даже удастся уговорить меня на круиз в Антарктику — посмотреть на живых пингвинов.

Молчание. Ни смешка. Потом:

— Лекса, мне надо возвращаться к работе, пока я не забыла, какого цвета глаза у моей героини. Я остановилась как раз на моменте, когда с нее срывают корсаж. Но прошу тебя, пойми: ни Джейн, ни я не собираемся ни на что тебя уговаривать. Мы просто предложили тебе возможность. — Поскольку однажды, в парной темноте бани, они были в своем роде любовницами, Сьюки знала, как донести до Александры свою обиду; Александра отключила связь, продолжая терзаться.


Когда той же зимой, позднее, телефон снова зазвонил и на дисплее появилась надпись «Абонент неизвестен», Александра с бьющимся сердцем сняла трубку, разрываясь между возможностью исправить отношения с подругами-вдовами и необходимостью твердо выстоять против них. Но голос на другом конце линии не принадлежал ни одной из них.

— Мама? — прозвучал вопрос.

Из двух ее дочерей младшая, Линда, жила в Атланте со своим вторым мужем и за проведенные там годы приобрела легкий южный акцент и уютно-нежный тембр голоса, соответствующий региональным требованиям женственности. Раньше тембр был другой — низкий, сексуально-нейтральный, нарочито ровный, с жесткими «а» и пропускаемыми «р», как принято в Новой Англии.

— Марси! — воскликнула Александра. — Какой приятный сюрприз!

Ни одна из дочерей не звонила чаще, чем того требовали приличия, а Марси так и того реже.

— Я слышала, что ты, возможно, приедешь сюда следующим летом, — сказала Марси своим весомым, без обертонов голосом. Выйдя из подросткового возраста грациозной невинной женственности, Марси уплотнилась и потемнела, особенно темными стали густые брови и угрюмые, глубоко посаженные глаза.

— Где ты это услышала? Это неправда, дорогая.

Александра поймала себя на том, что в оправдательной интонации, которая возникала у нее всякий раз при разговоре со старшей дочерью, появился оттенок глуповатости, свойственной ее младшей, Линде. Казалось, ее напряженно-фальшивый голос о чем-то просил:

— Джейн и Сьюки — ты должна их помнить: Джейн, тогда ее фамилия была Смарт, и Сьюки Ружмонт — пытались уговорить меня поехать отдохнуть летом в Иствике. Но я неизменно отвечала отказом. В том числе и потому, что тебе бы это не понравилось, я им так и сказала.

— Зачем ты так говоришь? Мне обидно, мама. Это дало бы нам возможность побыть вместе, каковой у нас, в сущности, никогда не было, ты бы лучше познакомилась с Хауи и мальчиками.

Марси вышла замуж за местного электрика Говарда Литтлфилда в последний момент, когда ей грозило остаться толстой старой девой до конца жизни, и родила ему двух сыновей уже на пороге сорокалетия, что весьма типично для ее упрямого, поздно расцветающего поколения, как считала Александра, сама принадлежавшая к поколению, которое отводило для деторождения послеподростковые годы, чтобы освободить взрослую жизнь от бремени пребывания в больницах и круглосуточного ухода за детьми.

— Мальчики еще не закончили школу?

— Мама, ты меня обескураживаешь. Ты так невнимательна. Роджеру всего двенадцать, а Говарду-младшему только-только исполнилось девять. Ты еще прислала ему на день рождения компьютерную игру, помнишь?

— Разумеется. Надеюсь, это не была одна из тех неприличных и полных насилия игр.

Александре было неприятно вспоминать о том, что ее дочери за пятьдесят, что у нее седина, которую она не пытается скрывать, и бородавка на носу, которую она не дает себе труда удалить. Брат Марси, Бен, следующий по старшинству, был еще хуже — облысевший больше, чем Оз в его возрасте, напыщенный до невозможности и консервативный, он жил в Виргинии и занимался в Вашингтоне чем-то, чего не мог обсуждать в подробностях. Как и его отец, он был республиканцем, но в сыне это проявлялось гораздо хуже, чем в муже. От мужа этого по крайней мере ожидаешь. В том, что она мать двух мужчин, для Александры было нечто настолько странное — эти пенисы и яички, которые когда-то находились внутри тебя вместе с их генетической предрасположенностью к беспорядку в комнатах и спорту по телевизору, — что отношения с сыновьями она воспринимала гораздо легче — в сущности шутливо, — чем отношения с дочерьми, на которых смотрела таким же оценивающим взглядом, как на себя самое.

— Да они все одинаковы, — продолжала между тем Марси. — Дело там, скорее, в координации зрения и действия, чем в социопатическом содержании. Как бы то ни было, ему игра понравилась, и он постоянно в нее играет. Он прислал тебе благодарственную открытку?

— Да, — солгала Александра. — Она прелестна.

— Что он написал? — с ослиным упрямством продолжала допытываться Марси.

— Обычные мальчишеские пустяки. Но мне все же хотелось бы узнать, кто тебе сказал, что я приезжаю в Иствик.

— Со мной связалась Джейн Тинкер. Кстати, тебе не кажется, что она забавная? Эдакая боевая старушка-девочка — в отличие…

— Ты хотела сказать — в отличие от меня?

— Я хотела сказать — в отличие от матерей многих моих друзей. Тебя небоевой нельзя назвать, мама. Ты просто держишь дистанцию.

— Дорогая, я здесь пытаюсь выжить, продавая горшки. Научилась мастерить их на гончарном круге Джима. К концу дня у меня кружится голова.

— Она попросила меня разузнать насчет цен на жилье.

— Джейн? После того, как я твердо заявила ей — нет?

— Она сказала, чтобы я нашла жилье для нее и еще одной или двух женщин.

— Одной или двух? Не могу поверить, что эти двое могли так со мной поступить! У меня за спиной!

— Она всего лишь попросила меня сориентировать ее, на что можно рассчитывать. Но мне, признаюсь, мало что удалось найти. Иствик никогда не был популярным местом отдыха, популярные находятся на островной части залива. Есть мотель по дороге на Ист-Бич, за закрытой пиццерией…

— О? Ее закрыли? Там готовили очень вкусную пиццу. Тонкую и хрустящую, а не толстую от сыра, как в других местах.

— Человек, который держал эту пиццерию, удалился на покой много лет назад и переехал во Флориду. Вот куда все мы отправимся, если сможем себе это позволить. Мы с Хауи уже даже выбрали город. Прямо на воде, со стороны залива. Каждую зиму ездим туда на две недели. Тут в округе сдается несколько домов, но только на все три летних месяца и обычно одной и той же семье, которая приезжает из года в год. В нескольких милях к северу, на дороге номер один, имеется «Дейз инн», но она не даст вам ощущения пребывания в маленьком городке.

— Не даст, — согласилась Александра и тут же пожалела, что сказала даже это: получалось, что она начинала втягиваться.

— Единственное, что я могу предложить — и именно поэтому звоню тебе, — это старое поместье Леноксов, если оно не вызывает у вас неприятных чувств. Банк, которому оно досталось, устроил там кооперативный дом с весьма симпатичными квартирами.

— Поместье Леноксов. Новые хозяева сохранили название? — Здесь они с дочерью вступали на неуютную территорию скандального прошлого, нелегко выйти из этой ситуации все равно не представлялось возможным. — Кажется, ван Хорну оно принадлежало не слишком долго. Да, оно действительно вызывает у меня неприятные чувства.

— Там сохранился теннисный корт, хотя без того большого пузыря-тента, который устроил над ним ван Хорн. Была борьба за распределение квартир: долгосрочным арендаторам не нравилось смотреть на дорогу, которая идет по гребню дамбы и которую раз-два в месяц заливает, поэтому некоторые квартиры, те, что без вида на море, остались пустовать и сдаются-таки в аренду на короткий срок. Управляющий сказал мне, что три женщины могут снять два смежных сьюта на третьем этаже. Там ликвидировали старую баню — помнишь ее, с убирающимся потолком? — и построили вместо нее третий этаж, немного на скорую руку, как я догадываюсь, — управляющий показал мне одну из комнат, потолок там действительно низковат, зато, если высунуться из окна, открывается вид на дамбу. К тому же в отличие от центра города там будет тихо по ночам.

— Как может быть тихо в кооперативном доме? А если сосед за стеной маниакально любит смотреть телевизор?

— Мама, не будь такой снобкой. Там, конечно же, не так тихо, как в пустыне Нью-Мексико, нет. Но в реальном мире почти все живут, имея за стеной чей-нибудь телевизор.

— Неужели, дорогая? Не догадывалась, что ты так много знаешь о реальном мире. Ты не поехала со мной и Джимом в Нью-Мексико, потому что у тебя был друг, по которому ты с ума сходила, потом тебе до смерти захотелось уехать в Ризди и умыть меня как художницу, через год и это прошло, и ты стала официанткой в забегаловке с сальными ложками там же, где родилась. Сколько раз в жизни ты выезжала за пределы Род-Айленда? Маленького-маленького Род-Айленда?

— В то время как ты за последнее время объездила весь мир, да? Мама, я нежно тебя люблю, но ты всегда была испорченной. Сначала тебя портили родители, потом бедный папа и наконец Джим. Тебе никогда не приходилось сталкиваться с настоящей нуждой и настоящим одиночеством.

— Это неправда, дорогая. Быть человеком само по себе означает сталкиваться с подобными проблемами.

— Не называй меня «дорогая». Для «дорогой» слишком поздно. Прости, я не хотела жаловаться. Просто случилось так, что моя мать — Королева майского праздника, красивая большая пчелиная матка, полная царственного нектара, а я — простая рабочая пчела, девушка, оставшаяся на балу без кавалера.

— Это неправда, дор… Марси. Ты очень привлекательна. Ты была идеальным ребенком.

— Это только лишь способ сказать, что потом все покатилось под горку. Что ж, как выясняется, вся жизнь — это скатывание под горку. Но несмотря на это — хочешь верь, хочешь нет, — у нас с Хауи есть свои радости. Скромные радости. От мальчиков и не только. А настанет день — мы уедем во Флориду и купим катер.

— Катер, с которого ловят рыбу? Как прелестно, дорогая.

— Даже то, как ты это произносишь, выдает в тебе ужасную снобку: ты якобы настолько выше всего этого. Откуда это в тебе? Все хотят тебе услужить. Джейн и эта, вторая, Сьюки, они хотят услужить тебе, я пытаюсь тебе услужить, а ты воротишь нос при одной мысли, что придется всего лишь месяц или два прожить в кооперативном доме.

Александра ничего не имела против ссоры теперь, когда она обрела определенную тональность. По крайней мере это был живой разговор; хотя бы что-то происходило. Марси извергала все эти абсурдные претензии так, словно ее мать была Богом, сотворившим Вселенную. В Нью-Мексико после смерти Джима, и даже раньше, Александра боролась с приступами депрессии. Сухость ее старческой кожи, скудость пустынной растительности, живущей поверх уходящих в глубину скал и минералов, монотонность вечно солнечных дней, горные ветры, опустошающие ее, великое безутешное одиночество Природы — все это усугубляло вызывающее страх бремя необходимости прожить еще один день. В Иствике она бывала разной — испуганной, пристыженной, возбужденной, полной надежд, но, насколько она помнила, погруженной в депрессию — никогда.

— Ты, — сказала она ровным тоном, — главная причина, по которой я не хочу ехать. Боюсь оказаться для тебя источником неловкости.

— Это теперь-то? Бояться поставить меня в неловкое положение нужно было тогда, когда мне было пятнадцать. Чтобы мне не приходилось слушать то, что говорили мне в школе одноклассники, смотреть в глаза Еве Марино, притом что обе мы знали, что ты трахаешь ее отца, ждать по ночам твоего возвращения далеко-далеко за полночь…

— Мне очень жаль, но я тоже хотела иметь свою жизнь. Мать — человек, а не просто функция. — Факция, как каламбурила Джейн. Ох уж эта злодейка Джейн, Джейн-Болячка, с ее острым, как пила, правдивым языком. В ночь, когда Даррил и Дженни объявили о своей женитьбе, их троица танцевала: «Her, har, diable, diable, saute ici, saute lajoue ici, joue la!»[414], взявшись за руки, измазанные свадебным тортом. А теперь эта взрослая женщина, ее дочь, осмеливается судить их, представляя все в самом худшем свете. Пытаясь сохранять невозмутимый материнский, хотя и критический тон, Александра продолжила: — Не бойся, я не поставлю тебя в неловкое положение, потому что не приеду. Передай своей новой подруге Джейн: ей нет нужды заботиться о жилье для меня.

Дочь взорвалась:

— Мама, все, для кого это что-то значило, мертвы! Я надеялась, что ты захочешь приехать, потому что я для тебя кое-что значу. Мы могли бы п-получше узнать друг друга. — Она плакала.

— О, Бог ты мой, Марси, — виновато, начиная паниковать, поспешила сказать Александра. — Какая славная идея. После только-что произнесенной тобой тирады.

Возможно, ей лишь померещились слезы, потому что Марси вполне спокойно ответила:

— Думаю, хорошо, что я выговорилась. Я имею в виду свои чувства. Но это не вся правда. Ты могла быть и очень хорошей матерью. По крайней мере ты не резонерствовала и не брюзжала. Я любила, когда ты консервировала томатный соус или дергала сорняки в саду и заставляла нас помогать. Ты привила нам знания о Природе.

— В самом деле? Тогда я думала, что Природа на моей стороне. Теперь сомневаюсь.

Марси не слушала ее, она продолжала:

— У нас с Хауи есть клочок земли, с которого мы кормимся: самые простые растения — две грядки латука для салатов, немного петрушки и брюссельской капусты. Так любопытно наблюдать, как брюссельская капуста выпускает все новые и новые побеги, до самых заморозков. Я бы и помидоры выращивала, но Хауи их ненавидит. Это единственное, чего он не ест. — От этого маленького признания голос ее охрип, и в нем послышалось предвестье возвращающихся слез. Не была ли Марси неуравновешенной?

— Да, это любопытно, — согласилась Александра. Даже слушать воспоминания о своем материнстве было для нее утомительно. Подчинение требованиям природы, развитие и размножение. «В болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою», — какой суровый патриархальный бред. Да и Адаму было не легче: «Проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей; тернии и волчцы произрастит она тебе… в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят». И далее: «…а Каин был земледелец… Каин принес от плодов земли дар Господу… И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел». Представив себе, как Марси выращивает овощи в каменистой, истощенной, кислотной иствикской земле, посыпая бороздки зажатыми между пальцами семенами размером не больше песчинки, с надеждой закапывая их во временную могилу, как она вынашивает двух сыновей, испытывая страшную боль внизу живота, как любит своих мальчиков, даже когда они превращаются всего лишь в еще двух американцев мужского пола, жадно поглощающих всякую дрянь, Александра поднималась до головокружительных высот родительской скорби.

— Дорогая, что-то мне нехорошо. Все это так неожиданно. Дай мне немного подумать, если ты действительно считаешь, что в нашем приезде следующим летом есть позитивный аспект.

— О да, я так считаю, — почти пропела в ответ Марси. — Это будет так важно для мальчиков.


Новость о том, что проклятое трио возвращается в город, зажурчала от уха к уху, как дождевая вода, струящаяся сквозь ходы муравейника. Бетси Принц, внучка Герби Принца, услышала ее от Эйми Арсенолт в бывшей армянской скобяной лавке, которая превратилась теперь в скудную товаром, деморализованную «Тру вэлью»[415], — ничего общего с «Хоум дипо»[416], что на дороге сто два, или шикарным гигантским новым «Лоуз»[417], работающим круглосуточно на дороге номер один, ближе к Уорвику. Бетси, слишком молодая в свои двадцать семь, чтобы когда-либо видеть хоть одну из предполагаемых ведьм, невинно передала слух Веронике Марино, смутно припомнив, что в далеком прошлом существовала некая скандальная связь между ними и семейством Марино. Вероника, младшая из пятерых детей Джо и Джины, в тридцать девять лет продолжала жить с матерью в узком, обшитом досками родительском доме в нескольких кварталах от площади Казмирчака. И не только она, но и ее муж Майк О'Брайен. Он был лентяем и пьяницей, но тогда, шесть лет назад, когда они поженились, Вероника была рада, что заарканила хоть какого-то мужчину. Детей у них не было, и они занимали две комнаты с ванной, выходившие окнами на задний двор. Одни считали их бездетность естественным результатом несочетаемости между итальянкой и ирландцем, другие винили в этом близкое соседство с властной одинокой матерью — Джо умер от сердечного приступа в тот год, когда его младшая дочь вышла замуж. Когда Вероника сообщила матери, что не кто-нибудь, а такой авторитет, как Харри Перли из агентства недвижимости «Перли», сказал Эйми Арсенолт, что три женщины сняли два сьюта на июль и август в «Ленокс сивью апартментс», Джина — из-за вывихнутого бедра, которое предстояло оперировать, любое передвижение причиняло ей боль, — едва подняла взгляд от пучка первой местной спаржи, которую мыла и обрезала, складывая в контейнер микроволновки, и пробормотала:

— Возвращаются к собственному дерьму.

— Что-что, мама? — переспросила Вероника чуть слишком громко, ее глаза расширились, словно она услышала сигнал опасности. Мать пугала ее своей аурой Старого Мира — свинцово-тяжеловесной медлительностью, черными мужскими туфлями на шнуровке, бахромкой темных волос на верхней губе.

— Старая поговорка. Слишком непристойная для твоего понимания.

— Мама, я не ребенок, — обиженно заявила Вероника, смутно понимая, что, не имея собственных детей, она и впрямь остается ребенком. — Майк мне много чего говорит. — Она покраснела, почувствовав себя еще глупее.

— Твой отец любил повторять: «Это свободная страна». А я ему на это отвечала: «Судя по тому, как некоторые люди не платят по своим счетам, они уж точно считают ее полной вольницей». Тот человек, который тогда владел поместьем Леноксов, был одним из худших. Он задолжал твоему отцу целое состояние за ту невероятно чудную слесарную работу, которую он для него выполнил. Полиция его так и не поймала.

— Расскажи мне, что именно тогда произошло. Все, что я об этом слышала, какое-то расплывчатое. Эйми была страшно возбуждена, когда шепотом сообщала мне это у армян.

— Да незачем тебе это знать, — сказала мать, ковыляя на больной ноге к холодильнику, чтобы поставить в него пластмассовый контейнер со спаржей, предназначавшейся на ужин. Поскольку Джо был слесарем-водопроводчиком, кухня у них всегда была оборудована по последнему слову. Их дом был одним из первых, где появились микроволновка, пресс для мусора, встроенная двойная мойка фирмы «Диспозалл», водопроводные краны с твердыми шаровыми клапанами вместо резиновых прокладок; эти шаровые клапаны, как представляла себе Джина, не слишком отличались от искусственного сустава из титана и пластика, которым ей собирались заменить мучивший ее собственный тазобедренный сустав. А пока она жила с ним. Живя с вещами, можно продлить их существование. С тех пор как умер Джо, кухня не менялась, скорее, медленно приходила в упадок; старые кастрюли матери самой Джины, эмалированные, синие в крапинку, привезенные из Неаполя на пароходе, были извлечены из подвала, ими заменили медные и сделанные из нержавейки. Макароны, приготовленные в медных кастрюлях или кастрюлях из нержавеющей стали, никогда не получались такими вкусными, как те, что варились в синих эмалированных. Сообразив, что дочь все еще стоит у нее за спиной в ожидании объяснений, Джина сказала: — Я и сама никогда толком не знала, что там происходило.

— А папа знал?

На сей раз Джина ответила без промедления:

— Он никогда не тащил в дом сплетни про тех, у кого работал, он считал это неправильным. — И, тяжело обойдя дочь, вытирая руки посудным полотенцем, добавила: — Не думаю, что я узнала бы кого-то из этих женщин, если бы встретила на улице, мы все стали такими старыми streghe[418].

Но когда в начале июля она увидела-таки Александру, они мгновенно узнали друг друга. Встреча произошла не в центре, на Док-стрит, а в новом «Стоп энд шоп», на окраине города, в полумиле от бывшего Александриного дома на Орчард-стрит. Летнее солнце поднимало волны дрожащего раскаленного воздуха от асфальта парковочной площади и выстреливало искрами горизонтальных отражений от проволочных магазинных колясок, скопившихся в загоне, куда покупатели должны были отвозить их, сгрузив пакеты с покупками в машину.

— Я слышала, что вы вернулись в Иствик, — ворчливо призналась Джина. Само то, как она произнесла название города, должно было дать понять, что хозяйка здесь она. Как безвыездно-постоянная жительница Иствика и как (хотя детям она этого и не говорила) опозоренная жена, Джина чувствовала себя обязанной среагировать первой.

Обе полные женщины — Джина в темном платье и Александра в белых джинсах и пестрой хлопчатобумажной длинной рубашке с рукавами три четверти — потели на солнце.

— Лишь в порядке эксперимента, Джина, — заверила Александра свою бывшую соперницу. — До конца августа — если дотерпим. Я теперь живу в Нью-Мексико, там тоже жарко, но от такой влажности я отвыкла.

— Здесь спокойно и скучно с тех пор, как вы уехали, — сказала Джина.

— Именно на это мы и надеемся. Мы все теперь овдовели: и Джейн, и Сьюки, и я. Покой — единственное, чего мы ищем. Ты позволишь мне выразить тебе соболезнование в связи со смертью Джо? Кажется, это случилось шесть лет тому назад?

— Да, — единственное, что смогла ответить Джина: у нее перехватило дыхание от дерзости старой толстой распутницы, посмевшей произнести имя ее мужа.

— Я знаю, каково это, — сказала Александра, отважившись прикоснуться к обнаженной руке собеседницы. Джина суеверно отшатнулась. В этот полуденный час наклон солнечных лучей был таков, что женщинам приходилось стоять на острой, как лезвие ножа, границе между ослепляющим солнцем и короткой тенью, падавшей от «Стоп энд шоп». Позволив себе прикосновение, Александра отступила в эту относительную прохладу, увлажненную выставленными из магазина на продажу обильно политыми ящиками с петуниями и ноготками. Это заставило Джину, прихрамывая, сделать шаг вслед за ней. — Он был хорошим человеком, — сказала Александра; в тени ее голос стал звучать ниже.

Джина восстановила наконец дыхание и ответила:

— Хорошим семьянином. — Ее черные глаза вспыхнули, буравя лицо Александры и будто бы говоря: ну-ка посмей возразить.

Александра согласилась, еще больше смягчив голос и придав ему интонацию глубокой убежденности:

— Он любил тебя. И детей. — Насколько она помнила, пока длился их роман, именно она постоянно высмеивала порывы Джо развестись с Джиной и жениться на ней.

— И свою работу, — подхватила Джина, постаравшись увести разговор от этих неизведанных глубин. — Если у кого-то котел выходил из строя в два часа ночи, он вылезал из постели и мчался туда. А теперь, чтобы вызвать мастера, нужно звонить в отделанный зеркалами офис компании, находящийся на Коддингтон-Джанкшн-Моле, а оттуда каждый раз присылают нового человека. — Судя по тому, как она поджала губы, этот весьма длинный, агрессивно произнесенный монолог доставил ей некое победное удовлетворение. — Кому теперь можно доверять?

Бедная душа, подумала Александра, видя, как трудно Джине и ходить, и говорить. Сама Александра наслаждалась этой встречей, словно она возвращала ей Джо. Массивную плоть и тепло его тела, шерсть на его спине и мерцание пота на его животе, волнующую силу его рук, приобретенную благодаря сражениям с бесчисленным количеством проржавевших шарниров и примерзших запорных клапанов. Она любила и его мужскую застенчивость, то, как он старался незаметно проскочить в ее покинутый мужем желтый дом на Орчард-стрит, в полумиле оттого места, где они с его вдовой сейчас стояли, и выскользнуть из него, его робость оттого, что он не мог преодолеть зов плоти и был вынужден предавать свои священные клятвы, рисковать домашним миром, выводком детишек, отношениями с родней, своей долей престижа среди местных жителей.

— Он был отличным мастером, — покорно подтвердила она. Впадая в любовный экстаз и овладевая ею сзади, Джо называл ее своей белой коровой — mia vacca blanca. Некоторых зон своего тела он умилительно стыдился: стыдился своей лысой головы с едва заметными костными выступами, своих имперски-величественных гениталий, давших жизнь пятерым детям и избывавшим вину и нечистоту в безопасной крепости ее влагалища, стерилизованного внутриматочной спиралью: в те времена просвещенные женщины шли на некоторые неудобства, чтобы всегда быть готовыми к сексу. Она вполне осознала значение этого дара грешной и кощунственной противозачаточной меры, благодаря которой могла обогатить унылую, замученную работой, не знавшую ничего, кроме клапанов, жизнь Джо, когда, покорно скрючившись на локтях и коленях на своей скрипучей кровати, позволяла ему колошматить и накачивать ее сзади.

Джина, словно бы заглянув в ее мысли, злобно прищурила один глаз. Другой при этом посверкивал, продолжая буравить Александру.

— Помнишь Веронику? — спросила она.

Опасаясь, как бы Джина не прочла ее мысли и не увидела там этих непристойных сцен, Александра благодарно выпалила:

— Конечно. Твоя младшая. — Джо перепугался и впал в ярость, когда Джина в сорок один год объявила ему о своей последней беременности, и утверждал, что даже пальцем не прикасался к суеверной суке. Благочестивая Джина не признавала никаких противозачаточных средств. — Насколько я понимаю, она до сих пор живет с тобой, — добавила Александра.

— Вместе со своим мужем, — сказала Джина, по-прежнему щуря глаз. — У них все еще нет детей. После шести лет попыток.

Александра постаралась скрыть удивление. Несколько лет они с этой женщиной делили одного мужчину, быть может, этот невысказанный секрет невольно побудил Джину поделиться с ней столь интимной информацией?

— Мне очень жаль, если они действительно хотят иметь ребенка.

— Она хочет. Кто не хочет? — Вопрос прозвучал так прямолинейно в устах этой прищурившейся, облаченной в черное женщины, что Александра почувствовала в нем угрозу и сочла более безопасным промолчать. Джина продолжила: — Ты можешь чем-нибудь помочь?

— Я? Джина, что же я-то могу сделать?

Теперь Джина смотрела на нее обоими сверкающими глазами:

— Ты знаешь что.

— Я? Да я даже не знакома с Вероникой. Я вообще ничего о ней не знаю. — Кроме того, что доверительно рассказывал ей Джо во время их свиданий на Орчард-стрит. Как только нежеланное дитя родилось, он возлюбил крошку до безумия, с мальчишеской горячностью, больше, чем всех ее сестер.

Джину раздражала тупость Александры, из-за этого приходилось все произносить прямым текстом.

— Кое-кто говорит, что она не может зачать из-за… не знаю, как это называется по-английски… из-за un fascino. Magia[419].

— А-а, ты имеешь в виду сглаз?

— Да. Так говорят. Мол, когда она была еще девочкой и ты жила здесь… Из ревности…

Яркий солнечный свет, обрушиваясь с неба на парковку и играя тенями, словно бы пародировал подтекст их разговора, между тем как женщины не могли дать волю языкам из-за того, что стояло между ними.

— С какой стати я стала бы ревновать к крохотной девочке?

Джина плотно сжала губы, предпочтя не удостаивать ответом столь неискренний вопрос. Она сделала шаг на солнечную сторону; в безжалостном свете четко обозначились черные волосы на верхней губе старой женщины. Александра, запинаясь, попробовала ответить на собственный вопрос:

— Ты хочешь сказать, что я могла сотворить заговор, потому что?.. Но я никогда не умела делать того, что мне приписывали люди. Я была обыкновенной домохозяйкой. Притом несчастной, пока мы с Оззи не развелись.

Джина снова прищурила глаз от солнца; приопущенное верхнее веко задрожало от напряжения, но она все же предоставила возможность собеседнице, отравившей ее брак, закончить. В этом была ее месть.

— Сделаю, что смогу, — пообещала Александра. — Я ничего не имею ни против Вероники, ни против тебя. Как я уже сказала, Джо любил вас обеих.

Вероятно, этого говорить не следовало, слишком близко подошли они к взаимному саморазоблачению. Словно опасаясь, что дальнейший разговор может завести их еще дальше, Джина в своем мешковатом темном платье с короткими рукавами развернулась и растаяла в яростном солнечном свете, предоставив Александре в ее легком летнем наряде справляться с дрожью на пахнущей цветами полоске тени перед магазином «Стоп энд шоп».


Когда все они жили здесь, только дом Сьюки находился в центре города, она работала репортером иствикского «Слова», обедала в «Немо», заглядывала в парикмахерскую Поля ля Рю с жизнерадостным вопросом: «Ну, что новенького, ребята?» (там ее не могли дождаться, чтобы выложить новости), и ходила своей гибкой изящной походкой в коричнево-желтых непринужденных туалетах, немного слишком нарядных для Иствика, мимо витрины «Голодной овцы» с практичными кашемировыми свитерами и прямыми шерстяными юбками; мимо «Тявкающей лисы», предлагавшей нечто более современное для старшеклассниц; мимо темной скобяной лавки с широкими окнами, которую держали армяне; мимо супермаркета «Бэй-сьюперетт», кишевшего угреватыми мальчишками-старшеклассниками и набитого продававшимися по завышенным ценам местными продуктами питания, такими как молоко, клюквенный сок и пухлые пакетики со всякой засоряющей желудок ерундой; мимо кондитерской «Укромный уголок» и читальни общины «Христианской науки», мимо иствикского отделения «Олд-Стоун бэнк» и агентства недвижимости «Перли», витрина которого пестрела выцветшими, с загнутыми углами, моментальными снимками непроданных домов. Она вдыхала в себя этот город с его соленым воздухом, просевшими на один бок тротуарами и обшитыми требующим покраски деревом фасадами магазинов, попутно впитывая слухи и впечатления для еженедельного «Слова», редактор которого, усталый, озабоченный, жилистый Клайд Гейбриел был обречен влюбиться в нее. Теперь, более трех десятилетий спустя, она шла по тому же тротуару, смакуя воспоминания. Вообще-то не совсем по тому же — трещины в тротуаре были залиты гудроном, края выровнены, а росшие вдоль него тенистые деревья оплетены круглогодично-рождественскими гирляндами. Док-стрит была расширена и спрямлена, а на том месте, где прежде цементные тротуары переходили в асфальтированную проезжую часть почти без всякого перепада, установлены высокие гранитные бордюры; хулиганистые мальчишки бывало, виляя колесами, перескакивали с проезжей части на тротуар и обратно, с восторгом терроризируя пешеходов. Голубая мраморная лошадь на строго перпендикулярном пересечении Док- и Оук-стрит была на месте, но взамен соответствовавших времени года цветов, которые прежде окаймляли ее, была обсажена можжевельником и голубыми карликовыми канадскими елями, которые разрослись так густо и так высоко, что водители ничего вокруг не видели.

Впрочем, город, ведущий свое начало от тех дней, когда в соответствии с парламентской грамотой о пожаловании земли здесь в 1644 году основали колонию, названную «Провиденс плантейшнз», был вообще полон потерь: элегантные дома начала восемнадцатого века едва ли не полностью заросли болиголовом, чьи поникшие плети никто никогда не подрезал; в разбросанных там и сям викторианских усадьбах крутые потайные лестницы, открывающиеся за библиотечными стеллажами, подвалы, переходящие в тоннели, пробитые в скале и ведущие прямо к освещенной лунным светом воде, и гниющие причалы, которыми некогда пользовались бутлегеры, ждали своего часа на мощеном берегу, скрытом от главной гавани выходящими на поверхность скалами. Род-Айленд, как говорят в Массачусетсе и Коннектикуте, был создан, чтобы стать пристанищем вероотступничества и пиратства. Роджер Уильямс[420] привечал квакеров, иудеев и аморалистов не потому, что верил, будто спасения заслуживают все, а потому, что не было достаточного количества истинно верующих, чтобы населить общину. В разные стороны от Оук-стрит, там, где она выходила за пределы деревни, длинные дороги круто поднимались к невидимым снизу жилищам. Странно, но из центра Иствика расположенное на высоком холме старое поместье Леноксов не было видно, хотя, судя по картам местности, расстояние между ними было ничтожным. Даже фасады магазинов в центре города служили прикрытием: прямо за ними, сверкая и вихрясь, прокладывали себе путь к заливу Наррагансетт и дальше к морю воды дельты. Их мерцание вспыхивало кое-где в узких просветах между обшитыми гонтом торговыми зданиями. Соленая вода насыщала воздух так, как этого никогда не бывало в разросшемся, непомерно дорогом Стэмфорде, и Сьюки вдыхала его своими узкими ноздрями, чувствуя, как к ней возвращается, просачиваясь из прошлого, ее похотливое былое «я».

— Миссис Ружмонт! — окликнул ее голос сзади.

Она обернулась, словно получила удар ножом в спину: кто мог назвать ее по давно не существующей фамилии? К ней приближался человек, которого она, как ей казалось, не знала, мускулистый, грудь колесом, бородатый мужчина средних лет с седеющими волосами, схваченными на затылке ленточкой в грязный конский хвост; его щеки и нос навсегда приобрели огненно-красный оттенок от постоянного, в любое время года, пребывания на открытом воздухе. Видя, что она озадачена и насторожена, он растянул губы в улыбке, продемонстрировав отсутствие верхнего зуба и тем вызвав у нее антипатию.

— Том Гортон, мэм. Вы брали у меня интервью, когда я стал самым молодым начальником порта, помните?

— Томми! Ну конечно. — В то время он произвел на нее впечатление напыщенного и инфантильного человека, но это не помешало ей спать с ним позже, летом, за год до того, как она наколдовала себе мужа и уехала из города последней из трех колдуний. В правой руке у нее была сумка с продуктами из «Бэй-сьюперетта», которую пришлось переложить, чтобы протянуть руку для невинного рукопожатия. — Как поживаешь? — поинтересовалась она, быть может, чуточку слишком сердечно и отважно улыбнулась, обнажив десны.

С улыбкой, более печальной, чем ее, он взял ее правую руку своей левой. На миг она приняла это за бесцеремонную демонстрацию нежности со стороны бывшего любовника, но потом увидела, что его правая рука, согнутая и прижатая к груди, жестоко искалечена, на ней не хватало пальца, и она была исковеркана так, что напоминала узловатую лапу. Он заметил, как метнулся ее взгляд, и объяснил с мальчишески-застенчивой улыбкой, напомнившей ей о том, как этот самоуверенный человек смутился и оробел, когда она предложила ему себя:

— Несчастный случай: помогал разгружать траулер с треской на берег по зимнему льду. Поскользнулся в чужих сапогах, и правая рука оказалась между канатом и воротом, работавшим под полной нагрузкой. Сначала хотели ампутировать, потом решили оставить хоть что-то. Впрочем, она мало на что годится. — Он отвел руку от груди на несколько дюймов, чтобы продемонстрировать.

— О, Том! — воскликнула Сьюки, называя его именем, которое он теперь наверняка предпочитал. — Бедный ты, бедный. И как же ты смог работать?

— С трудом, как говорится.

Робость в улыбке постепенно уступала место другому его качеству, которое она приняла за высокомерие во время их первой встречи; потом, когда они стали любовниками, она поняла, что это лишь адекватная самооценка красавца мужчины и основанное на ней ощущение собственного достоинства, которое еще поколение или даже полпоколения назад юноше его социального класса и не приснилось бы. Чтобы узаконить мужское сексуальное тщеславие, потребовались шестидесятые, «люди-цветы», битлы и порнография, выведенная на большой экран. Когда шестидесятые перешли в семидесятые, Сьюки было тридцать три, и ее любовниками были мужчины старше ее, некоторые — такие, как Клайд Гейбриел и Артур Холлибред, — значительно старше, густо усеянные морщинами и страдающие нестабильностью эрекции; так было, пока она не начала спать с Тоби Бергманом, новым, молодым редактором «Слова», сменившим трагически окончившего свою жизнь Клайда.

Вскоре Тоби покинул город, сломав ногу в аварии, тоже связанной с зимним льдом. Но он успел представить Сьюки телу молодого человека, который ввел ее в мир новых властных отношений между полами: она теперь исполняла роль зачинщика, кавалера, хищника и идолопоклонника. Ей, обнаженной, предстояло, припадая, словно голодная волчица, к телу сначала Тоби, потом Томми, восхищаться великолепной кожей, чистым запахом, гладким сплетением лоснящихся мышц, красивыми, покрытыми молодой порослью, безотказно функционирующими гениталиями. Они были столь исполински-прекрасны, эти глянцевитые восставшие столбы, — у Тоби обрезанный, у Томми нет, — что невольно хотелось обхватить их губами. Она повелевала этим молодым людям лежать смирно и с дразнящей, мучительной медлительностью между шквалами беглых поцелуев и неразборчивого бормотания, левой рукой у основания сжимая бившийся в ее руке, как пойманная птица, упругий член, правой быстро отбрасывая с лица свои длинные волосы, глотала их семя, когда Тоби или Томми толчками извергали густую, липкую полупрозрачно-белую субстанцию, восхитительную, на вкус похожую на яйцо пишу дикарской богини, так, что юноши почти со смущением смотрели на потное, застывшее лицо женщины, жадно припадавшей к их телам, словно в страстном желании брать еще и еще.

Стоя теперь здесь, на Док-стрит, она чувствовала, что это воспоминание собственной молодости выдает ее предательским румянцем; между тем потрескавшиеся губы Томми Гортона, извивавшиеся в гуще бороды, как бледные черви, продолжали уже привычно рассказывать историю его несчастья:

— Меня уволили с должности начальника порта — трудно управлять шлюпкой пришвартованному к берегу однорукому, — но взяли на полставки в качестве лишней, так сказать, руки для береговых работ. Пока дети были маленькими, приходилось труднее — Джин не могла бросить работу в банке, хотя на той должности, на которой ее держали, она и близко не зарабатывала того, чего стоила. Теперь дети свалились с нашей шеи — оба мальчика и девочка уже взрослые, у всех свои семьи.

Не было ли это желанием поддеть ее, сказать, что, несмотря на то что в молодости он водился с такой шлюхой, как она, ему удалось стать респектабельным семьянином? Сьюки было интересно: делала ли для него Джин то, что делала в свое время она, или только зарабатывала деньги в своем банке? Иногда в момент оргазма Сьюки кусала Томми в плечо, и он начал подражать ей, причем старался, как ей казалось, укусить больно. В целом она не возражала: следы от укусов проходили через два-три дня, а боль обостряла ощущения. Глядя на этого раскормленного, обветренного деревенского парня, созревшего для сердечных болезней, Сьюки удивлялась, какие пластические номера ей удавалось выкидывать в те несколько месяцев, когда она встречалась с ним, любила его, унижалась перед ним. Такое случается: мужчины извлекают выгоду из умопомрачения женщины и самодовольно принимают это как должное.

— Похоже, все кончилось счастливо, Том, — сказала она, желая закруглить разговор. — Я за тебя рада.

Но он пока не собирался ее отпускать; он присоединился к ее воспоминаниям, прямо там, на Док-стрит, под палящим солнцем.

— Мир не бывает счастливым, — сказал он. — Вот то, что между нами было, — это было счастье.

— Безумство, — возразила она, размышляя, загородит ли он тротуар, если она попытается его обойти. — Я бы употребила слово «безумство».

— В те времена мне порой казалось, что ты действительно сумасшедшая. Но после того как ты уехала из города, я подумал, что нам всем не помешало бы быть такими же сумасшедшими. Джин — человек, скорее, практичный. Она любит цифры. Говорит, что они определяют границы всему.

— Похоже, она очень умна. — Сьюки сделала шаг вправо, в его слабую сторону.

Он тоже сделал шаг, чтобы оставаться напротив нее.

— Ладно. Что привело тебя обратно в эти края? Люди на тротуаре стали обращать на них внимание.

— Летние каникулы, — коротко ответила она. — Мы с двумя подругами сняли здесь жилье. — Она не стала уточнять где.

— С теми самыми двумя? — спросил он. — Я слышал. — Теперь он уже не казался таким дружелюбным.

— Значит, ты их помнишь?

— Да, их здесь помнят.

— Надеюсь, добром?

— Помнят.

Сьюки сделала еще один шаг по диагонали, так что теперь, чтобы помешать ей пройти, ему пришлось бы заставить ее врезаться в окно читальни «Христианской науки», в котором была выставлена выгоревшая на солнце Библия, покоившаяся на пюпитре и открытая на восьмой главе Евангелия от Матфея. Маленькая пластмассовая стрелка указывала на стих: «Иисус, простерши руку, коснулся его и сказал: хочу, очистись. И он тотчас очистился от проказы».

— И чем вы занимаетесь весь день? — спросил Томми. Вопрос прозвучал воинственно; по былому праву близкого знакомства он поднял было руку, чтобы преградить ей путь, но это оказалась увечная рука, и она тут же опустилась.

— В основном тем же, чем занимаемся дома. Ходим по магазинам. Едим. Выезжаем на прогулки. Рада была повидать тебя, Томми.

— Может, еще увидимся?

Какая же у него рука! Словно лишенная мускулов, бессильная… Ужасно. И этот тяжелый, заросший волосами живот, это косматое гнездо бороды. Она вспомнила, что его лобковые волосы были светло-золотистыми, как будто в них играли солнечные блики. Они щекотали ей нос.

— Я не знаю, сколько мы здесь пробудем, — сказала она. — Это зависит от моих спутниц.

— Не ставь себя в зависимость от этих дамочек, — позволил он себе остеречь ее, отступая и тяжело припадая на одну сторону. — В былые времена ты очень часто поступала по-своему.

— Как мы выяснили, Томми, я была сумасшедшей. Теперь я старая дама. Рада была повидать тебя. Будь здоров.

Она была рада избавиться от него. Но пока она шла к концу Док-стрит, к гигантской лиловатой, до нелепости густо обсаженной кустами лошади, за которой виднелись старый деревянный причал и мягко раскачивающаяся возле него лодка, собираясь повернуть налево, на Оук-стрит, чтобы забрать со стоянки, расположенной в углу L-образного изгиба, коим город облегал залив Наррагансетт, свой мощный темно-синий «БМВ», навязанный ей покойным мужем, Сьюки стало наполнять веселое ощущение, что свет, отражающийся от соленой воды, посверкивающей в разрывах между торговыми зданиями, ярким потоком струится через нее самое. Ее старый дом, крохотная «солонка» постройки 1760 года, двухэтажный с фасада, одноэтажный с тыла, на маленькой кривой Хемлок-лейн, отходящей от Оук-стрит, находился неподалеку; в те времена она и жила, и работала в центре. На этих улицах, в этих домах она любила и была любима; здесь ее знали, как нигде больше, ни на родине — в грязном ноготке на конце одного из Пальчиковых озер, что в штате Нью-Йорк, где она была незаметным ребенком, — ни в респектабельном коннектикутском городе-спутнике, где она жила во втором браке и где тридцать лет жизни прошли для нее, как игра в «понарошку».


— Ты не забыла про крем-сыр? — строго спросила ее Джейн, когда она вернулась, проехав в своем «БМВ» по прибрежной дороге, потом через дамбу, покрытую лужами после вчерашнего высокого прилива, и дальше вверх, следуя изгибу аллеи, опоясывавшей некогда принадлежавший Даррилу ван Хорну дом, от боковой двери которого у нее теперь был маленький латунный ключ. — При том с-с-состоянии, в каком находится мой желудок, крем-сыр на поджаренном багете — единственное, что с-с-способно вызвать у меня слюноотделение. Все ос-с-стальное имеет вкус опилок, — пожаловалась Джейн.

— В «Бэй-сьюперетте» нет крем-сыра, — сказала Сьюки. — Во всяком случае, филадельфийского, а хорош только он. Вместо него я купила тебе йогурт с черникой. Мне очень жаль, что тебе не полегчало, Сладкий Глоточек. — Это ласковое прозвище Александра придумала для Сьюки, когда они развлекались в бане Даррила ван Хорна, и сейчас оно невольно слетело с ее губ, согретых встречей с Томми. Более сурово она добавила: — Тебе следует выходить из дома и делать покупки самой — сегодня такой великолепный день. Где Лекса? Я не видела твоей машины на стоянке.

На троих у них было две машины: «БМВ» Сьюки и старый спортивный «ягуар» Джейн. Нэт Тинкер очень кичился этим автомобилем: старомодная классика, «ягуар-ХКЕ» с откидным верхом, со спокойными линиями, низкой посадкой, дисками со спицами и решеткой радиатора, похожей на акулу, разинувшую пасть и заглатывающую кислород. Цвета она была «гоночно-зеленого», такого темного, что ночью казалась черной, и когда Джейн вела ее, опустив крышу, ее черные волосы, полощась, развевались у нее за спиной во всех направлениях. Двум подругам ничего не стоило доехать до Род-Айленда с востока страны, а вот от Александры никто не ждал, чтобы она тащилась туда от самого Нью-Мексико за рулем своего белого «форда-пикапа», помятого и неотмываемо-грязного после многих лет грубого обращения Джима. Поэтому они пользовались двумя машинами втроем. Делили они между собой и четыре снятые комнаты, две небольшие сдвоенные квартирки в кооперативном доме, перестроенные из бывшей бани-звукостудии, в свою очередь устроенной Даррилом ван Хорном в отапливавшейся круговой системой паровых труб стеклянной оранжерее Леноксов, где под сверхмощными лампами произрастали не только орхидеи, но и тропические деревья, гигантские папоротники, пальмы, фикусы и одно душистое лимонное дерево. Нанятые банком архитекторы, перепланировавшие изъятое у предыдущего собственника поместье, разделили высокое помещение на два этажа. Потолок, некогда бывший раздвижным и позволявший погруженным в горячую деревянную бочку-ванну созерцателям в моменты отдыха видеть звезды, имел высоту восемнадцать футов, а это, учитывая пространство, съеденное новым потолочным перекрытием, означало, что верхний этаж теперь не слишком отличался от уютного, но тесного студенческого общежития. Александра, самая высокая из них, могла дотянуться до потолка рукой. Поначалу это казалось забавным — престарелые девушки, на время предоставленные сами себе, — но по мере того, как температура июльского воздуха поднималась все выше и выше, маленькие комнатки превращались в парилку, особенно по ночам, когда морской бриз ласкал другую, не их сторону дома.

Две более молодые и относительно состоятельные вдовы решили, что Александра, как старшая, наименее обеспеченная и находившаяся дальше всех от дома, займет самую большую спальню с королевской кроватью. Сьюки поселилась в прилегающей комнате со встроенной в стену откидной кушеткой и круглым столом, на котором она могла установить свой «электронный редактор»; она строго соблюдала правило час-другой в день работать, поставив рядом чашку кофе и вазочку с печеньицами вместо сигарет, от которых она после смерти Ленни наконец полностью отказалась. Джейн, встававшая позже всех, зачастую еще спала, когда Сьюки заканчивала писать и была готова перекусить вареным яйцом, положенным на тост. Под благовидным предлогом, что нуждается в уединении, которому не способствует просторное и светлое помещение, Джейн заняла узкую спальню без окна, вход в которую находился в дальнем конце так называемой гостиной, где троица собиралась, чтобы почитать, посмотреть телевизор и выпить перед обедом, независимо оттого, обедали они дома или в городе. Иногда они вспоминали о том, как за коктейлем воздвигали конус могущества, но ритуал требовал определенных формальных приготовлений и принадлежал уже исчезнувшим временам, когда они были молоды и больше вовлечены в жизнь окружавших их людей, более подвержены страстям, более ревнивы и убеждены в том, что способны кое-что изменять в материальном мире с помощью своей совместной магии. В их жилище было две ванные комнаты — Сьюки и Александра пользовались той, что побольше, — несколько ненужных стенных шкафов и встроенных бюро, а также маленькая, но удобная кухня, оборудованная шкафчиками, полками, микроволновой печью, вращающейся стойкой для кастрюль и сковородок, а также установленной под раковиной посудомоечной машиной, такой крохотной, что в нее с трудом умещались три комплекта посуды. Их окна выходили на автомобильную стоянку, за которой справа виднелся Даррилов редко использовавшийся теннисный корт, лишенный синтетической крыши-пузыря, которая надувалась горячим воздухом.

— Она поехала в моей машине на пляж, — ответила Джейн об Александре, — хотя я предупреждала ее, что он будет забит народом и ей придется парковать машину на общественной стоянке. Кому-то из нас следует сходить в мэрию и добиться, чтобы нам выдали временные пропуска, поскольку мы арендуем в городе жилье. Я думала, ты давно уже это сделала, ведь именно ты так любишь общаться с горожанами.

— Ты забыла: мне противопоказано солнце. Я вмиг покрываюсь сыпью. Да я никогда и не была пляжной завсегдатайшей — в отличие от вас с Лексой.

— Я не виню тебя за то, что ты этого не сделала, — продолжала Джейн, сделав вид, будто ничего не слышала. — С тех пор как мы здесь жили, все настолько обюрократилось, о чем-либо договориться стало гораздо трудней. Раньше парни, дежурившие при въезде на пляж, знали тебя в лицо и просто жестом приглашали проезжать. Иствик утратил свое бесшабашное обаяние.

— Не то ли самое можно сказать о мире в целом? — лениво откликнулась Сьюки, вынимая из пакета и переставляя в холодильник молоко, апельсиновый сок, йогурт, молотый кофе, клюквенный сок и диетический ржаной хлеб. — Автомобилистов становится все больше и больше. Мне сегодня пришлось оставить машину на Оук, хотя раньше всегда можно было припарковаться на Док. Люди приспосабливаются, вот что самое страшное. Поколение за поколением они все больше забывают, что означало когда-то быть свободным.

— Свободным, — раздумчиво повторила Джейн. — А что это значит? Мы не по своей воле рождаемся и не по своей умираем. Никто не распоряжается собой.

— Кстати, о «распоряжении собой», но на другую тему: думаю, мы втроем должны сорганизоваться и более разумно делать покупки в «Стоп энд шоп». В «Бэй-сьюперетте» нет ни свежего мяса, ни свежих овощей, а мест в городе, где мы еще не ели, почти не осталось. К тому же это дорого, — добавила она немного сварливо. Как младшая она считала себя обязанной организовывать своих старших сожительниц. И Александра, и Джейн оказались менее собранными, чем ей помнилось по былым временам: безразличие, приуготовляющее нас к смерти, завладело ими больше, чем казалось на первый взгляд.

— Мне кажется, Лекса ездила в «Стоп энд шоп», — сказала Джейн.

— Да, ездила, но почти ничего не купила. Она наткнулась там на Джину Марино и вернулась в трансе.

— Сама мысль о еде… — протянула Джейн. — Не понимаю, что со мной происходит. Я любила поесть, особенно что-нибудь жирное и соленое. Чем менее полезной была еда, тем больше она мне нравилась. Сколько плясок мы тогда устраивали вокруг своей фигуры! Ведь нам казалось, что мужчины постоянно измеряют нас. Шоколад, жареная картошка… теперь меня даже от упоминания о них то-ш-шнит. Что-то я запамятовала, зачем мы сюда приехали. Скажи-ка мне.

— Чтобы побыть вместе, — напомнила Сьюки весьма строго. — И посмотреть на места, где прошли наши лучшие годы, где мы пережили наши счастливые мгновения.

— Наши мгновенья-преступленья, — выдала Джейн отголоском былой любви к каламбурам. Пока не состарилась, Сьюки думала, что причуды — дурные черты характера, привычки — отпадают, как только исчезает необходимость производить впечатление на противоположный пол, что с угасанием сексуального влечения наружу выходит более истинное и честное естество. Но выяснилось, что именно секс вовлекает нас в общество, заставляет ходить на цыпочках и сглаживать свои острые края, чтобы сходиться с людьми. В отсутствие сексуальной потребности договариваться мало что способно обуздать наши невротические вспышки. Джейн своим давала волю.

— Я помню Иствик как веселый провинциальный городишко, — жаловалась она, — а теперь он стал усредненным, все здесь с-с-сглажено: бордюры в центре города — из шикарного типового гранита, «Олд-Стоун бэнк» стал вдвое больше прежнего, разросся, как какая-нибудь раковая опухоль, пожирающая все вокруг. А молодые люди того возраста, в каком были мы, когда жили здесь, такие с-с-скучные — с первого взгляда видно: искусственно поддерживающие тонус молодые мамаши, которые возят своих тяжеловесных сыновей на своих тяжеловесных внедорожниках за двадцать миль на хоккейные тренировки; молодые папаши — слащавые кастраты, помогающие своим малюткам-женушкам по хозяйству, и все выходные эти парочки хлопочут по своему очаровательному Дому. Пятидесятые повсеместно возвращаются, только теперь у нас нет оправдания в лице русских. Даже удивительно, как им удается трахаться достаточно, чтобы производить на свет своих драгоценных чад. А может, теперь это и не нужно — все происходит в пробирках, и всем делают кесарево сечение, чтобы врачей не преследовали в судебном порядке. Повсюду скорбят о смерти Бога; а меня больше тревожит с-с-смерть греха. Без греха люди перестают быть людьми и превращаются в бездуш-ш-шных овец.

— О, Джейн, мы пробыли здесь всего неделю. Чтобы получить удовольствие, надо попробовать хоть что-то сделать. Давай представим себе, что Иствик — столица иностранного государства, которое мы прибыли осмотреть. С чего бы мы начали?

— Мы бы посетили собор и главную площадь. Но кому охота глазеть на унитариатс-с-скую церковь и приземистый кусок бетона, который представляет собой ратуша с ее псевдодеревенской облицовкой из шлаковых плит?

— Не будь такой нигилисткой! Ты ведь даже не пошла вчера вечером на пляж смотреть фейерверк.

— Лекса со мной согласилась. Какая радость в том, чтобы слоняться и месить мокрый песок в толпе накачавшихся пивом отбросов?

— Тебя послушать, так вообще никогда никуда не выйдешь. Ты так и будешь, нахохлившись, сидеть дома, жалуясь, что кругом одни отбросы. Это мы и есть отбросы! Вся Америка — отбросы, в этом ее прелесть!

Джейн надулась и попыталась защититься:

— Я считала, что фейерверк можно будет прекрасно увидеть отсюда, сверху, с автомобильной парковки.

— Его заслоняли деревья.

— Наполовину заслоняли. Так получилось даже грандиозней — эти гигантские медузы над кипарисами, расцветающие сквозь кроны дубов и гаснущие в них… Как будто к нам явились пришельцы из космоса.

— Да, если не считать того, что ты все время жаловалась на комаров и тянула нас обратно в душные комнаты. А из наших окон мы бы вообще ничего не смогли увидеть, кроме теней от кипарисов, то возникающих, то пропадающих.

— Это было что-то более крупное, чем комары. Они жалили, как искры от костра, когда стоишь слишком близко. Фейерверки всегда слишком долго длятся. То, с-с-сколько тратят на них местные власти, — просто с-с-скандально. Пиротехнические компании всучают маленьким городам больше, чем те могут себе позволить. И тогда в школьных программах начинают сокращать уроки музыки и изобразительного искусства.

— Ты заставила нас вернуться, не дождавшись кульминации. Каждый фейерверк имеет свою композицию, которая идет по нарастающей до кульминационного момента.

— Мы увидели вполне достаточно.

— Мне было недостаточно, — сказала Сьюки. — Я не увидела кульминации.

— Зато мы ее услышали. Чудовищный был шум. Бах-бабах, бах, БУМ! Вот так. Вот тебе кульминация.

Разговор опасно приближался к ссоре. Где же Лекса? Она нужна была сейчас им обеим, чтобы уравновесить треугольник. Немного помолчав, Сьюки сказала:

— Я только что наткнулась в центре на своего старого любовника.

— Да? Не повезло. Все мои, надеюсь, уже на том свете.

— Томми Гортон. В первый момент я его даже не узнала — он растолстел, стал жалким, у него лохматая борода и конский хвост, видимо, так он старается создать образ некоего местного персонажа. И рука искалечена — затянуло в ворот, когда тащили сети с треской, у него теперь нет приличной работы, остался на подхвате у жены, которая его содержит. Но — тебе это понравится — намекнул, что готов согрешить. Сказал, что надеется снова меня увидеть. Он казался совсем мальчишкой, когда я, как ты помнишь, с ним общалась, но потом, едучи домой, я произвела кое-какие подсчеты, и выяснилось, что он всего на одиннадцать лет моложе меня! В нынешнем нашем возрасте это не выглядит такой уж большой разницей. Тогда он казался мне таким красивым, все в нем было новеньким и идеальным. Эта покрытая пушком крепкая задница… Брюшные мышцы — как стиральная доска…

— Неудивительно, что ты пишешь любовные романы, — съязвила Джейн.

— Как раз сейчас, когда мы более-менее устроились, беру разгон, чтобы написать еще один. Все, что мне нужно, — это посидеть час в день сразу после завтрака со второй чашкой кофе: текст льется из меня сам собой.

— А тебе не кажется, что это несколько эгоис-с-стично и обременительно для нас с твоей стороны? Что, по-твоему, должны делать в это время мы с Лексой? Ходить на цыпочках и говорить шепотом?

— Ничего подобного — только не входить в мою комнату.

— А в мою ты заглядывала? Она напоминает тюремную камеру. Нет, точнее будет сказать — газовую камеру.

— У вдов должны быть какие-нибудь увлечения, Джейн. Что, кстати, случилось с тобой и твоей виолончелью?

— Ах, ты об этом. Ее тембр так и не удалось восстановить после того, как мой чертов доберман сгрыз ее в припадке ревности. А потом мерзкая старуха, мамаша Нэта, ненавидела, когда я упражнялась, хотя не могу понять, как она могла меня слышать в этом огромном доме. Она с-с-сказывалась глухой, только когда ей это было выгодно.

— Здесь устраивают летние концерты. Я видела афиши в витрине «Бэй-сьюперетта».

— Я боюсь выходить, — вдруг призналась Джейн. — Там, снаружи, витает что-то недружелюбное. Я это чувствую. Не надо было нам сюда приезжать. Сьюки, это была чудовищная ошибка!

— Джейн, это совсем тебя не достойно! Ты все выдумываешь. — Сьюки нуждалась в помощи, пока паника Джейн не перекинулась и на нее. Она прислушалась к шуршанию шин по гравию под окном, подумав, что это могла быть Александра. Она надеялась на это. Враждебное пространство и время угрожающе окружали ее. Одно из отчетливых ощущений, которое испытывает вдова, — то, что мир становится слишком большим и что сама она, где бы ни находилась, занимает в нем неправильное место, которое не позволяет сделать этот мир соразмерным для контроля.

— Мы должны начать выходить, — заключила Сьюки, — и что-то делать. В субботу вечером в зале нового крыла публичной библиотеки — камерный концерт. Один парень в «Бэй-сьюперетте» сказал мне, что бюджет строительства этого нового крыла был превышен на миллион долларов.

Теперь обе прислушивались, как кто-то, должно быть, Александра, взбирался по лестнице, ступая тяжелее и медленнее, чем прежде. Ключ в поисках замочной скважины стал царапаться о дверь; в комнату с низким потолком всунулось раскрасневшееся лицо, обрамленное влажными и растрепанными пляжным ветром волосами. От широкого тела, как от набегающей волны, повеяло пропахшим водорослями воздухом.

— Это было восхитительно, — сказала Александра. — Сегодня я для разнообразия пошла направо, к общественному пляжу. Там, где раньше был пологий песчаный откос, теперь что-то вроде лагуны. Дети в ней свободно барахтаются, и матери с нянями могут не бояться, что их унесет волной. — Уловив, что подруги о чем-то разговаривали до ее прихода и готовы ей что-то предложить, она обрушила облаченную в свободное пляжное платье тяжесть своего тела в большое клетчатое кресло и риторически спросила: — Как я могла такую большую часть жизни провести вдали от океана?

— Без удовольс-с-ствия, — предположила Джейн.

— У нас с Джейн есть идея, — сказала Сьюки.

— Это я уже почувствовала, — ответила Александра. — Хорошо. Идеи нашей компании нужны.


Новое крыло иствикской публичной библиотеки было больше, чем старое, построенное в девятнадцатом веке как дар благотворителей неуклюжее здание из коричневого кирпича, с какой-то трогательной важностью стоявшее посреди тихой сени общественного парка. Новая пристройка из стекла и бетона заняла столько же места и потребовала новой подъездной аллеи и просторной парковки, для чего была залита асфальтом немалая часть травяной лужайки, на которой прежде гуляли дети и собаки. Хвастливо-шикарный концертный зал с вестибюлем и прилегающими служебными помещениями вольготно раскинулся под основным этажом, заставленным компьютерными столами, где городские бездельники играли в видеоигры и откровенно шарили по Сети в поисках порнографии. Секция детской литературы, некогда скромный уголок, обрамленный стеллажами тонких ярких корешков и для взрослых читателей служивший «транзитным пунктом», сильно расширился и был обставлен теперь высокими книжными шкафами орехового дерева в дюйм толщиной, как бы знаменовавшими собой конец эпохи чтения для всех, кроме кучки давнишних постоянных посетителей. Концертно-лекционный зал, оптимистически задуманный как место проведения едва ли не ежедневных развивающих мероприятий, предательски выдавал свое подземное местоположение сдавленной акустикой, вследствие которой для слушателей задних угловых мест сегодняшний концерт должен был превратиться в фантомное мимическое представление. Камерный ансамбль делился на честолюбивых студентов последних курсов колледжа соседней общины и мастеров старшего поколения, чье искусство достигло уровня самодовольной компетентности. Джейн, для которой игра на виолончели некогда составляла огнедышащий центр, яростный внутренний ресурс собственной эмоциональной жизни, клокоча от нетерпения, слушала, как фигуры на сцене упорно, качаясь из стороны в сторону, пропиликивались через слащавое нытье Вивальди, плотный клубок бетховенских почти диссонансов и легкий, как дымка, носовой платок Равеля, изящно исчезающий под широкой манжетой рукава.

Затем, после небольшого антракта, во время которого узкий вестибюль громко гудел возбужденными разговорами обо всем, что могли рассказать друг другу видевшиеся изо дня в день, собиравшиеся на одни и те же мероприятия жители маленького городка, и только какой-нибудь осколок былого множества приверженцев дурной привычки с опаской решался выйти на улицу, чтобы травануть сигаретным дымом ночной воздух над резко сократившим свою площадь парком, была подвергнута испытанию одна из великих «плетенок» Баха — аранжированная для струнных композиция из «Искусства фуги» с ее перекрещивающимися, как те самые веревочки детской игры в плетенки, темами, взмывающими под его великанскими божественными пальцами ввысь терциями, потом квинтами по старинной формуле ми-фа-ми-фа, ре-ми-ре-ми и ведущими к финальному высочайшему пароксизму барокко — пронзительному, пробирающему до дрожи контрапункту, который затем, постепенно замедляясь, смыкался в решительно сжатый лютеранский кулак. Когда-то Джейн играла эту фугу в ансамбле под управлением Рея Неффа, и теперь покоившиеся на колене пальцы левой руки привычно подергивались в знакомом рисунке движений, хотя мозоли на их подушечках, образовавшиеся от добросовестного прижимания струн, с годами стали едва заметны.

Сквозь пелену раздражения и ностальгии до нее медленно дошло, что первая скрипка, музыкант, которого она поначалу приняла за мужчину, тот, что вслух отсчитывал первый такт и беззвучно, резким движением руки вниз, дирижировал окончание — коренастый, с небольшим горбом и женской челкой, в очках со стальной оправой, — на самом деле был женщиной в мешковатых черных слаксах, и не просто женщиной, а женщиной, которую она хорошо знала, чьи властные жесты и педантичное кивание головой, напоминающее движение метронома, вызывали у нее неприятные воспоминания: это была Грета Нефф, не только все еще живая, но за три десятка лет изменившаяся меньше, чем была обязана измениться. Джейн заглянула в фотопринтную программку, которую при входе всем вручала девочка-подросток с круглым свежим румяным лицом, с которым совершенно не вязались многочисленные кольца на больших пальцах и крохотная серебряная гирька в проткнутой брови, и с удовлетворением убедилась, что имени Греты Нефф в списке исполнителей нет. Зато была там некая Г. Кальтенборн, скрипка. Немецкая девичья фамилия Греты. Джейн знала ее биографию. Они с Реймондом Неффом познакомились, когда он служил в армии и его часть была расквартирована в Штутгарте. Эту историю она услышала от Рея в постели. При воспоминании о Рее в постели сердце у нее екнуло. Интересно, что случилось с ним, дирижером оркестра иствикской средней школы и руководителем отважного ансамбля исполнителей камерной музыки, в котором Джейн играла на виолончели? Суетливый маленький мужчина с мягким телом и высоким гнусавым голосом провинциального властителя дум, он казался женоподобным, но наградил Грету шестерыми детьми, при этом у него оставалось достаточно сексуальной энергии, чтобы исполнять роль любовника Джейн, а до нее — Александры. Для Александры это было не более чем мелким эпизодом, а вот для Джейн — чем-то большим: при всех своих промашках, включая женитьбу на ужасной, смехотворной немке, он умел обращаться с женским телом. У него был музыкальный подход. Люди насмехались над Реем, но Джейн испытывала блаженство под его руками и языком. И безусловно, он был именно так скудно одарен, как можно было догадаться по его ворчливому голосу.

Темная кровь Джейн кипела от возмущения, когда она направилась прямо к Грете, стоявшей у стола администратора в служебной комнате. Сьюки и Александра, озадаченные ее внезапным оживлением и целеустремленностью, устало поплелись за ней в разгоряченно галдящую толпу горожан, произносивших хвалы и поздравления, которые, в сущности, были адресованы самим себе: классическая музыка, Бетховен, Бах, прямо здесь, в Иствике! Толпа расступилась перед троицей чужачек, которые ни для кого чужачками не были и появление которых предвосхитила молва.

— Грета Нефф, — сказала Джейн голосом, который после двух часов молчания прозвучал как воронье карканье, — ты меня помнишь?

— Хайо, — произнесла та; ее родной язык проник сквозь искаженный английский дифтонг, — мохла ли я сабыть тепя, Тжейн? Я слышала, что фся фаша компания ф городе, но не мохла поферить. — Взгляд ее обрамленных бесцветными ресницами глаз, помойно-голубых за толстыми линзами очков в стальной оправе, вобрал в себя Сьюки и Александру, стоявших позади Джейн, словно смущенные телохранители.

— Грета, мы с сожалением узнали о Реймонде, — подала голос Сьюки.

«И что же это она такое узнала?» — мысленно спросила себя Джейн. Сьюки бывала в городе, собирала новости, но не делилась ими с подругами. Должно быть, Реймонд умер. Не далее как на прошлой неделе Джейн пошутила: она, мол, надеется, что все ее старые любовники уже в могиле, но узнать, что один из них действительно умер, — совсем другое дело. Бедный Рей, он пытался привнести культуру в эту тихую заводь, где людей интересовали исключительно игры, секс, налоговые ставки и улов трески.

— Та ну… — нетерпеливо перебила Грета, — ф конце концоф, это было тля него исбафлением. Он толгое время стратал от страшных болей. У него пыл рак кишечника, — объяснила она.

— Как ужасно! — воскликнула Александра. Больше всего на свете она боялась рака. Когда твои собственные клетки становятся злокачественными, размножаются, блокируя твои внутренние органы бессмысленными алыми кочанами цветной капусты, образовавшимися из твоей же плоти, нападают даже на кишки, которые удерживают в себе экскременты вместе с их запахом, к боли прибавляется еще и стыд, а к гниющему телу — искусственный калосборник. — Бедный дорогой Рей!..

«Дорогой», видимо, вынырнул из тех мгновений далеких-далеких лет, когда, еще не привыкшая к острой супружеской неудовлетворенности и наслышанная о радикальных сексуальных перспективах, провозглашавшихся молодежными пророками шестидесятых, она тайно делила пугающие моменты горизонтального положения с Реем, едва в состоянии поверить, что это происходит на самом деле, — это предательство, эта грубая распущенность, это восстановление первородной энергии. И для нее, и для Рея это было внове, мастерами они не были и быстро расстались, как только более прочные отношения заслонили робкий старт. Вскоре повсюду, от Иствика до золотого берега, где звезды давно усвоили более свободный, более привилегированный стиль жизни богов и богинь, американский средний класс отказался от пуританизма и пустился в рискованные приключения и взаимное исследование полов. Случайно оброненное «дорогой» странным образом, словно запал, воздействовало на слух этих стоявших посреди городской толпы женщин, осветив их изнутри вспышкой понимания, что все они вдовы, незащищенные женщины, встревоженные воспоминанием об одном и том же мужчине, хранительницы его огня, огня человека довольно комичного, но героически преданного музыке и красоте, где бы он их ни находил, человека, чьи подвиги на ниве организации местной просветительской деятельности и пропаганды искусства заслужили восхищение даже со стороны Сьюки, которая никогда не видела голого и эффектно возбужденного Рея.

— Это был очень впечатляющий концерт, — сказала Грете Александра в знак той теплоты, что тайно вспыхнула между ними, и чтобы вежливо дезавуировать бестактное слово «дорогой».

Грета, уже хотевшая покинуть их, чтобы поприветствовать других доброжелателей, остановилась, восприняв это шутливое замечание буквально, и в своем тупом тевтонском стиле спросила:

— Ты так тумаешь? Тжейн, ты согласна?


Джейн, которая едва высидела концерт в состоянии гиперкритического напряжения, посмотрела старой врагине прямо в глаза и промурлыкала с обоюдоострой любезностью представительницы бостонской элиты:

— Я восприняла его как гражданс-с-ский эксперимент — урок демократии: с-с-старшие исполнители вос-с-спитывают младенцев.

Грета моргнула за стеклами очков, не зная, насколько глубоко хотела задеть ее Джейн, и в своей медлительной, упорной манере произнесла:

— Молодешь толжна пыть срети нас. Иначе коллектифф умрет. — С этими словами она повернулась, оставив грешное трио размышлять, имело ли к ним отношение это смутное высказывание. Ведь однажды они приняли в члены своей компании молодую женщину и убили ее.

Кроме Греты, в этой иствикской толпе не было ни одного знакомого Александре лица, хотя на миг ей почудилось, что в дальнем конце комнаты промелькнула старая Фрэнни Лавкрафт, скукожившаяся, с голубыми волосами, что-то безапелляционно внушавшая невидимому слушателю, при этом голова ее резко дергалась синхронно движению языка, словно легкий колокол под руками звонаря-тяжеловеса. Но Фрэнни была старухой уже тогда, когда Александре не исполнилось еще и сорока и она была в полном соку; к настоящему времени старая карга должна была давно лежать в могиле, ее полное жизни маленькое тело в гробу наверняка уже стало хрупким и сухим, как цветок, засушенный между страницами Библии. Фрэнни в некотором роде обхаживала Александру, стараясь вовлечь ее в местное респектабельное общество: время от времени она останавливала свой старый черный «бьюик» с решеткой радиатора, напоминавшей борону, у ее дома, притворялась, будто интересуется ее цветочными клумбами, приглашала заглянуть на ту или иную лекцию в Клуб садоводов или на церковный ужин с превосходным оратором — миссионером, проведшим многие годы в южных морях, или даже — как было во время одного докучливого визита — предлагала ей стать младшим членом Комитета Лошадиной Поилки, то есть удостоиться высшей возможной для женщины в этом городе чести, — словом, старалась поддерживать связь с Александрой. Надоедливая старуха, до мозга костей пронизанная иствикскими принципами общественных приличий, рокочущий голос безупречной деятельности, направленной на облагораживание темных анархических инстинктов, жертвой которых могла стать оставленная без присмотра разведенная женщина. Ибо Фрэнни сама была женщиной и хорошо знала женщин, знала их грязные помыслы, их страстные желания и то, как они нуждаются в руководстве. Милые старые надоеды, думала Александра о таких, как Фрэнни и ее муж. Как же его звали? Вдруг она вспомнила: Хорас. Нервный пронырливый мужчинка, водивший свой ухоженный, размером с катер, «бьюик» с осторожностью, сводившей с ума, особенно когда ты ехала за ним, стараясь вовремя довезти ребенка к зубному врачу или на бейсбольную тренировку, поливавший свою без единого сорняка лужайку на Западной Оук-стрит с таинственным видом, глядя куда-то в сторону, словно грезя наяву. Никаких Лавкрафтов на концерте не было, они растворились во времени, будто никогда и не существовали, — щепотка цветочной пыльцы, рассеявшаяся по ветру: они были бездетны. Александра и сама себя ощущала так же, потому что никто не подходил к ним с Джейн и Сьюки в этом болтающем сборище, словно их окружал некий табуированный круг. Они жались друг к другу со своими бумажными стаканчиками малинового пунша на сахарине и разговаривали только между собой.

— Ну? — сказала Джейн. — И как тебе?

— Грета? — уточнила Александра. — Она старалась. И была не такой злобной, какой я ее помню.

— Ты плохо помнишь, — возразила Джейн. — Она была еще хуже. Хотя Рея она все же побаивалась, как солдата в сверкающих доспехах, вырвавшего ее из гитлеровского кошмара Европы и доставившего в Страну Золота, а теперь она не боится ничего. Она беспощадна.

— Мне кажется, она отнеслась к твоей пощечине — насчет молодежи и дряхлых стариков, смешанных в камерном ансамбле, — весьма терпимо.

— Я не с-с-сказала «дряхлых стариков», — вскинулась Джейн, — хотя виолончелистка несколько раз, играя largo[421], совершенно не соображала, что делает. Она опаздывала на целый такт.

— Мне показалось, — вступила Сьюки, — что Грета что-то затаила. Джейн права. Она более уверена в себе. В то время как мы снова окунулись в жизнь домохозяек, она больше не выходила замуж, а копила силы.

— Да что ты, Сьюки! — воскликнула Александра, испугавшись, как тогда, когда они, обнаженные, оказались в бане Даррила и она открыла для себя языческую простоту младшей подруги. Ее сладкие соски среди капель осевшего пара на органически-тефлоновой коже были розовыми и затвердевшими. — Ты хочешь сказать, что замужество лишает женщину сил?

— Оно обволакивает, — ответила Сьюки. Ее пухлая верхняя губа плашмя накрыла нижнюю, как широкая подошва улитки накрывает древесный лист; плотность, с какой соединились губы, свидетельствовала о том, что затронутую тему она считает неприятной и ей больше нечего сказать по этому поводу.

Это был сигнал, что пора уходить; но стоило трем некогда изгнанным и снова незаконно проникшим в местную среду пришелицам двинуться к двустворчатой входной двери, как некая женщина из толпы, деланно улыбаясь, поспешила им навстречу, как будто хотела сгладить предшествовавшее невнимание. Речь ее была беглой, как у бывалого оратора.

— Вижу, вы собираетесь покинуть нас, — сказала она, — но я бы хотела представиться. Я Дебби Ларком, пастор, как ни странно это звучит, здешнего унитарианского прихода. Очень приятно видеть новые лица на наших концертах; они предназначены для того, чтобы привлекать летних отдыхающих, и уже появляются и преданные завсегдатаи. Так же, как и в церкви.

Она была стройной миниатюрной брюнеткой с приятными, четкими чертами лица. Ее чуть обгоревший на солнце прямой нос немного шелушился. В ней не было ничего клерикального, если не считать некоторой строгости серого платья с длинными рукавами и юбкой ниже колен в разгар лета, но ее смущенная улыбка и умный взгляд серо-зеленых глаз подкупали. Словно мгновенно одержимая дьяволом-мужчиной, Сьюки мысленно представила себе эту изящную женщину обнаженной — ладное, ловко скроенное тело, белое, как сама добродетель, — однако лишь вежливо назвала ей свое имя и ответила на рукопожатие прохладной узкой сильной ладони.

— Мы тоже можем стать завсегдатаями, — ответила Деборе Ларком Александра. — Мы здесь обосновались на все лето.

— Когда-то давно мы жили в Иствике, — сказала Сьюки, немного задыхаясь. — И знали одну из ваших предшественниц, Бренду Парсли. Она была первой женщиной-священником унитарианской церкви.

— Мы ею очень гордились, — растягивая слова, с типично бостонской иронией произнесла Джейн. На самом деле троица злодеек безжалостно заколдовала Бренду, отчего, когда та начинала проповедовать, изо рта у нее вылезали перья и булавки.

Лицо молодой священницы, профессионально внимательное и чуткое, не показало ни малейшего проблеска узнавания.

— Я слышала это имя, — призналась она, — но это было так давно, в шестидесятых или в начале семидесятых.

— Совершенно верно, — резко сказала Джейн. Александра безошибочно догадалась, что у Джейн возникла неприязнь к собеседнице, и в то же время она с ревностью почувствовала возбуждение Сьюки, затруднявшее ее слабое дыхание.

— С тех пор столько воды утекло, — с напускной веселостью промурлыкала Дебора Ларком. — Это было еще до моего рождения. — Под тройным испытующим женским взглядом она запнулась, почувствовав себя неуверенно; ее спонтанный порыв приветить гостий пошел на спад. — Ну, я просто хотела вас поприветствовать. Излишне говорить, что мы были бы рады видеть вас на собрании нашего братства как-нибудь в воскресенье. — Настал тот момент неловкости, который случается, когда духовное лицо, не имея никаких внешних подсказок, делает подачу и ждет со стороны собеседника какого-нибудь проявления, которое позволило бы понять, каков статус Бога в его сознании. — У нас бывают не только службы, — храбро продолжила она, получив в ответ лишь молчание, — по вторникам мы устраиваем ужины, на которые приглашаем и одиноких, и целые семьи, а в конце лета планируем антииракский поход.

Чтобы их безответное молчание не сделалось мучительно долгим, Александра сказала:

— Мы окончательно еще не определили свои планы.

— Приходите, если сможете, — прощально пропела Дебби Ларком с облегчением; свой долг она выполнила. Средними пальцами обеих изящных рук она заправила длинные блестящие темно-каштановые волосы за уши — чуть выгнутые чашечкой, как у Сьюки, — одарила их еще одной призывной, подобающей случаю улыбкой и быстро удалилась, оставив позади себя, словно аромат духов, ощущение контраста между добродетельной и гибкой в обращении молодой женщиной и тремя старыми дамами, сделавшимися недружелюбными и скучными в своей испорченности. Ее появление перед ними было своего рода наказанием: когда-то и они были такими, как она, здесь же, в этом самом городе.


Возвышаясь над тьмой спящего города, крупная нескладная женщина сидела, ссутулившись, за маленьким обшарпанным откидным столом на третьем этаже своего неухоженного дома. Ее тень оживляла стену позади нее и просевший потолок. «Они здесь, — писала она, глубоко вдавливая в разлинованную желтую бумагу шарик авторучки. — Все три, наглые, как тебе угодно!» Она часто слышала эту фразу от жителей Новой Англии, но не была уверена в ней. Возможно, следовало говорить «наглые, как им угодно»? В своей ярости она не обращала внимания на приличия и продолжала писать крупным прямым европейским почерком. «Они поселиться в «Ленокс сивью апартментс», тебе легко будет пробраться, ты хорошо знаешь это место. Они не постыдились явиться на концерт, который давал ансамбль, основанный мой дорогой муж. Толстая симпатичная, темная несимпатичная и сексуальная хорошенькая, расплачивается за это нервозностью. Все три старые, бесстыжие и бесполезные, паразиты под ногами. Убей их. Убей их, как они когда-то убили твоя невинная сестра». С точки зрения грамматики здесь, конечно, не все было правильно, но в своей одержимости она строчила, игнорируя правила, своим методичным прямым почерком. «Я предлагаю первой покончить с темной — в ее ауре уже есть что-то нездоровое, гнилое. Ты сам знаешь намного лучше». Она представила себе его лучезарным, вечно молодым, с вьющимися светлыми волосами, таким, как персонаж, которого видела в юности на религиозной католической картине. Менее уверенной рукой, дрожащей от переполнявших ее чувств, она добавила: «Приходи, поселись у меня. Дом большой, слишком дорогой для ничтожный школьный пенсия Реймонда. Дети навсегда уехал. Приди, стань моей силой. Зло не должно уйти ненаказанным. Это твой золотой шанс — так можно сказать?»


Поместье Нэта Тинкера было закреплено за несуществующими доверительными собственниками и так обставлено дополнительными распоряжениями к завещанию и долгосрочными долговыми обязательствами, что продать его за наличные, избежав штрафов и взысканий, нельзя было бы еще многие годы. Его мать, все еще живая на своем верхнем этаже огромного бруклайнского дома, была не так дряхла, чтобы не быть в состоянии строить препятствия тогда, когда от нее меньше всего этого ожидали. Дома, в своих апартаментах, у Джейн были и факс, и электронная почта, но в скромных иствикских условиях, где они жили как в летнем лагере, только без уроков гребли на каноэ и вечерних рассказов о привидениях вокруг лагерного костра, она вынуждена была получать и отправлять документы своим адвокатам и банкирам по обычной почте. Чтобы отправить корреспонденцию экспресс-почтой или заказным письмом, нужно было идти на почтамт, а парковка на Док-стрит летом была делом гораздо более трудным, чем прежде; если место и находилось, оно оказывалось на расстоянии нескольких кварталов от почтамта, до которого приходилось идти пешком под тошнотворно палящим солнцем. Джейн этого не могла понять, когда-то она была большой любительницей понежиться на пляже, ее смуглое лицо загорало в первый же день, и ему не требовалось никаких лосьонов, разве только в те дни, которые она целиком проводила на яхте; но теперь солнце атаковало ее с какой-то радиоактивной силой, от чего она чувствовала себя отравленной — ее тошнило, и она оказывалась близка к обмороку. Она приноровилась носить соломенные шляпы с широкими полями, но через крохотные просветы в плетении фотоны, казалось, все равно обстреливали ее лицо картечью. Ее запястья, ноги в шортах выше колен и руки, когда она надевала платья с короткими рукавами, были беззащитны перед вероломным градом, обрушивавшимся с дрожащего, без единого облачка, синего неба. Даже такой скромно-причудливый и старомодный городской центр, как иствикский, захлестывал Джейн подрывающими здоровье излучениями: моноокиси углерода от автомобильных выхлопов, радона от гранитной основы под асфальтом, электронов, истекавших от вязи неоновых трубок на рекламе милуокского пива в винном магазине «Счастливые часы» и род-айлендской лотереи в «Бэй-сьюперетте», гамма-лучей, исходящих от маленькой камеры, которая фотографировала ее, когда она пользовалась банкоматом в «Олд-Стоун бэнк», электрическим напряжением, стекающим с провисших кабелей и конденсаторов на столбах линии электропередачи. Перед зданием почтамта, в трех шагах от пары почтовых ящиков с прикрытыми откидной «губой» щелями для писем, на особенно зловредном столбе, расчерченном скобами-ступеньками для аварийных монтеров и пропитанном выцветшим креозотом, был укреплен квадратный серый трансформатор, от гула которого можно было оглохнуть, если стоять под ним. Однажды в июле, в середине дня, Джейн стояла возле этого столба, вслушиваясь в его гудение и размышляя, может ли она упасть в обморок прямо здесь, на искрящемся тротуаре, когда что-то, перемахнув отделявший ее от столба промежуток, толкнуло ее в бок — как там в боксе называется удар по почкам?

— У меня прямо дыхание перехватило, — рассказывала она Александре по возвращении. — Я до сих пор дрожу.

— Может, пожаловаться в городское управление или в компанию по электроснабжению? — лениво предложила Александра. — По твоему рассказу похоже на короткое замыкание.

Она лежала, растянувшись на своей королевской кровати, когда Джейн и Сьюки отправились в город на своих респектабельных автомобилях. Сьюки направила свой «БМВ» к Эксетеру, собираясь посетить музей Южного округа; она собирала материалы для своего следующего романа, героями которого должны были стать очаровательная хозяйка плантации и черный раб. Род-Айленд начинался с поселения «Провиденс плантейшнз» и чуть ли не до середины восемнадцатого века имел экономику южного образца и огромную популяцию рабов; кое-где с тех темных, но идиллических времен сохранились развалины старых конюшен — обрушившиеся стены, сложенные из камней размером с тюк прессованного сена.

— Дерево не является проводником, — огрызнулась Джейн. — Именно поэтому столбы делают из дерева.

— Завари себе чашку чая, — предложила Александра и, преодолевая унижение зависимости, спросила: — Могу я взять на часок твою машину? Мне действительно нужно навестить Марси и ее мальчиков. Безобразие: мы здесь уже две недели, она помогла нам снять жилье, а я до сих пор не удосужилась съездить к ней. Мы говорили с ней об этом по телефону, но потом кто-то из нас, вероятно я, отвлекся. У меня просто не хватает энергии снова становиться матерью.

— Энергии, — повторила Джейн. — Я уж забыла, что значит ее иметь. Мне становится тошно даже при мысли о том, что нужно открыть микроволновку.

В кухне имелась электрическая плита, но вдовы, наготовившись для мужей, испытывали отвращение к приготовлению сложных блюд и пользовались лишь микроволновкой, чтобы разогреть остатки вчерашней еды, разморозить мороженое или вскипятить воду для чая. Несмотря на свое признание, Джейн направилась к микроволновке с чашкой воды из-под крана и открыла дверцу из толстого тонированного стекла, сквозь которое можно было наблюдать за изменениями, происходящими с едой — как она тает, начинает испускать пар и брызги. Из печи на нее пахнуло зловонием; этого следовало ожидать — она почувствовала себя так, будто открыла холодильник и поспешно закрыла его, ощутив запах протухшей пищи. Еще одно неприятное чувство она испытала при мысли о том, что сама является закрытым контейнером, внутри которого та же гниль. Что-то внутри у нее было не так, и началось это после смерти Нэта. До того его постоянные жалобы, его неблагодарное мальчишеское эго полностью поглощали ее внимание. В этом, размышляла она, заключается благо, которое приносят эгоистичные люди: они заставляют окружающих вертеться вокруг них до самозабвения.


Александре нравилось носиться в «ягуаре» Нэта с открытым верхом. Глазами тех, кто наблюдал, как она стремительно мчится по городу в платочке, завязанном под подбородком, она видела себя прежней — призраком былой беззаботной женственности. Ветви деревьев, электрические провода, фронтоны домов проносились над ее головой, и солнечный свет расплескивался по ветровому стеклу. Марси жила за городом, там, где Кокумскуссок-уэй, оставив позади городской центр и стелясь через ничейную землю заброшенных рыбоводческих ферм, овощехранилищ, разорившихся конноспортивных школ и захудалых неоправданно амбициозных ресторанов, начинал зарастать травой. Почтовый ящик, из этих новых, приземистых пластмассовых, отштампованных монолитом со столбиками, на которых они крепятся, и таким образом неуязвимых для бродячих вандалов, сбивающих съемные металлические ящики, белыми накладными буквами оповещал: «Литтлфилд'ы». Безграмотно поставленный апостроф вызвал у Александры раздражение. Поначалу в этом доме, в цокольном этаже рядом с одноместным гаражом, у Говарда была электромастерская с отдельным входом и скромной вывеской. Но успех, порожденный всеобщей праздностью — никто не желает больше пачкать руки, занимаясь физическим трудом, между тем как количество местных жителей, чувствующих себя господами, растет и требует все больше услуг, — привел к тому, что теперь у него был офис в верхней части Док-стрит с секретарем-телефонисткой и молодым помощником из какой-то центральноафриканской страны, где бедняки все еще горят желанием работать. Александра не заметила особых примет процветания ни в неряшливом внутреннем дворе — там повсюду были раскиданы игрушки и стоял наземный бассейн в форме барабана, — ни в облезлом экстерьере разноуровневого фермерского дома, напоминавшего севший на мель останок эпохи «Левиттауна»[422].

Марси открыла входную дверь в ответ на вялую трехнотную мелодию звонка. Она выглядела соответственно своему возрасту, который был близок к возрасту дома. Поцеловав ее в щеку, Александра ощутила липкость пота.

— Дорогая, образование множественного числа в английском языке не требует апострофа. Оно пишется слитно.

Марси поняла не сразу; видимо, ее сообразительность отяжелела вместе с бедрами.

— А! Ты имеешь в виду почтовый ящик? Это Говард делал надпись. Когда я увидела, было уже слишком поздно менять. Да разве это важно?

— Не знаю, но меня почему-то это раздражает. Так же, как когда говорят «сколько времени» вместо «который час» или «я одела платье» вместо «я надела платье».

— Язык меняется, мама, растет, развивается. Он ведь живой.

— Развивается, но, как мне кажется, в каких-то неверных направлениях. Он становится все тупее и тупее. — Только в присутствии своих детей, особенно этой, старшей, дочери, она становилась такой брюзгой. — Как поживают мальчики? — спросила она, чтобы сменить тему, еще не предполагая, что слова «тупее и тупее» сами по себе окажутся переходом к другой теме. — Малыш Говард еще играет в компьютерную игру?

— Он говорит, что кровь в ней выглядит слишком неестественно и мало убивают тех, кого называют «плохими парнями». Знаю, это достойно сожаления, но все они проходят через эту стадию. Кстати, он терпеть не может, когда его называют «малышом Говардом».

— Говард-младший, по-моему, еще хуже. Мы с твоим отцом, как ты знаешь, не всегда сходились во мнениях, но в одном были едины: никогда не навешивать на мальчика ярлык «младший», чтобы ему не казалось, что он с самого рождения присвоил себе чужую индивидуальность. — Собственные слова эхом возвращались ей в уши. — Прости меня, дорогая, — сказала она. — Не знаю, что вселяется в меня, когда я начинаю вот так вещать.

— Вина, — с готовностью подсказала Марси. — Ты испытываешь передо мной чувство вины за то, что мне приходилось исполнять роль матери для двоих младших братьев и сестры, между тем как ты эмоционально отстранилась от нас. — Ее лицо, лишенное всякого макияжа, было вызывающе бледным, как воск; волосы не выглядели даже мытыми, не говоря уж о том, чтобы быть крашеными, и почему она ничего не делает с этой бородавкой на крыле носа? Что, в Род-Айленде нет пластических хирургов? Нью-Мексико ими кишит.

Дочь продолжала изливать свои жалобы:

— Я, бывало, умоляла тебя остаться дома, не ездить к этому человеку в его ужасный дом. Я не спала до часу, до двух часов ночи, пока не услышу, как ты, пошатываясь, входишь в дом. Этот дом, стоявший на Орчард-стрит особняком, казался таким беззащитным. Прямо за окнами метались совы. Я с ужасом прислушивалась к скрипу ступенек.

— Что ж, — сказала Александра, с пылающим лицом оглядываясь вокруг. Гостиная с белым длинношерстным ковром и гигантским плоским черным телеэкраном, расположенным напротив пары желтовато-коричневых кресел в форме луковицы, обтянутых искусственной кожей, покосившихся, засаленных и изгвазданных от частого употребления двумя мальчишками-подростками, свидетельствовала о безвкусном преуспеянии. — Рискну предположить, что этот дом не хранит в себе подобных зловещих тайн. Поздравляю!

— И тогда, — продолжала Марси, не давая себе труда скрыть дрожание губ и наполнившие глаза слезы, — ты говорила мне всякие обидно-снобистские слова, чтобы защитить себя от критики с моей стороны. Так сказать, наносила упреждающий удар.

— Благодарение Богу, как говорится, за дочерей, которые одновременно являются и психоаналитиками-любителями. Линда, манерно растягивая слова, растолковывает мне по телефону, какая я самодовольная янки. Мол, если бы северяне, а не они, проиграли войну, мы все были бы менее одержимы успехом и более способны распознать вкус сахара в кислятине виски. Одному Богу — но, надеюсь, не ее мужу — известно, от кого она нахваталась этих пословиц. А вот что касается сов, мне действительно жаль. Я училась ведьмовству, и они всего лишь давали ночные уроки.

— Вот ты шутишь, мама, а я в самом деле интересуюсь психологией и подумываю о том, чтобы записаться в семинар, когда мальчики немного подрастут. Беда в том, что мы с Хауи…

— Тебе обязательно называть его Хауи?

— …мы с ним так зациклены на переезде в Венецию, когда мальчики поступят в колледж или даже раньше, когда Хауи-младший начнет учиться в интернате…

— Я полагаю, ты говоришь о той Венеции, которая во Флориде. Потому что иначе тебе придется выучить итальянский язык.

— …что нет смысла получать лицензию в Род-Айленде, если я собираюсь практиковать во Флориде.

— Какой тоскливый штат эта Флорида. Аллигаторы да старики. И все у них там такое плоское — это чтобы можно было передвигаться в ходунках.

— Хауи любит рыбачить… — Заметив, что мать не прервала этого маленького супружеского откровения, Марси села и разгладила штанины своих шортов, в которых, видимо, возилась в огороженном забором саду позади дома, где младшие Литтлфилды взрастали свободно, как овощи. Ее голые колени были грязными, отчего она выглядела трогательным ребенком, неуклюжим и толстоногим, но при этом мудрым. — Ой, мама, я тебе даже ничего не предложила. Хочешь кофе? Или чаю? Я не знаю, какая у тебя теперь диета.

— Вот именно, диета, ты права, мне бы следовало найти для себя подходящую диету. Но… нет, спасибо. Сейчас около четырех: слишком поздно для одного и слишком рано для другого. Среди нас трех там, в Иствике, я — бедная мышь, поэтому куда-нибудь съездить могу только тогда, когда одной из двух остальных не нужна ее машина. Я не жалуюсь, просто я должна знать свое место.

— Ну как тебе, нравится пока здесь?

— Да, нравится, как ни странно, хотя все те немногие наши знакомые, которые еще живы, таят против нас злобу. Удивительно, как все оказалось свежо и молодо. Вернувшись сюда, я вспомнила, как чувствовала себя, когда после смерти мамы отец послал меня на восток, в Коннектикутский женский колледж… Все здесь такое милое и старое. Я не задержу тебя надолго, дорогая. Только посижу поболтаю с тобой минут пять. А где мальчики?

— Я же говорила тебе, мама, по телефону: мальчики на три недели уехали в лагерь, в Мэн.

— Господи помилуй! Вы с Говардом бросаете деньги на ветер! И что, нравится мальчикам в лагере?

— Роджер в восторге. Он уже был там в прошлом году, а на следующий собирается записаться в группу сплавления по горным рекам и в группу скалолазов. Он может погибнуть! Хауи-младший пока немного робок — ему нужно, чтобы старший брат был рядом.

— Это нормально. Эрику тоже в свое время был нужен Бен. А теперь именно он любитель рискованных приключений. Комплекс младшего брата. Потом эти младшие братья оказываются крепкими, как гвозди. Ты знаешь, что кактусу сагуаро необходимо так называемое растение-нянька, обычно это бывает пало-верде, нежно-зеленый кустарник с желтыми цветами, чтобы крохотный росток — маленький игольничек, который вначале и заметить-то трудно, — мог жить и расти в тени.

Марси посмотрела на нее умиленно и со вновь навернувшимися на глаза слезами сказала:

— О, мама, как я люблю, когда ты так говоришь!

— Как — так? Я всегда так говорю.

— О Природе!

— Пожалуйста, не дави на меня слезами. У меня есть практический вопрос, я хочу, чтобы ты задала его Говарду. Может ли человека ударить электричеством, если он стоит возле телефонного столба? Ощущение такое, словно тебя саданули в бок.

Марси выпрямилась в кресле, слезы у нее в глазах высохли. «Ох уж это поколение, — подумала Александра. — Они росли, видя, как мы бунтуем против нашего ханжеского воспитания, и реакцией на это оказался их возврат к старым сантиментам — дом, семья и прочие тиранства».

— Ну нет, — сказала Марси, — думаю, это невозможно. Если бы это было так, городские власти и телефонные компании затаскали бы по судам.

— Но такое случилось с одной из моих подруг, она только что мне об этом рассказала.

— Я спрошу Говарда, но, повторяю, очень сомневаюсь. Хотя он действительно говорит, что электричество — хитрый дьявол и иногда выкидывает непредсказуемые фортели…

— Моя подруга — не самый надежный источник информации, у нее в последнее время куча странных ощущений. Ты знаешь ее — это Джейн. Это она связывалась с тобой насчет жилья для нас. Ты еще назвала ее боевой старушкой-девочкой. Я иногда опасаюсь, что Джейн слишком хорошо усвоила свои ведьмовские уроки.

— Мама, эта шутка не кажется мне такой уж смешной. То, что в давние времена мужчины делали с этими несчастными женщинами, ужасно. А ведь они поступали так с тысячами женщин.

— А кто шутит? Девушки твоего возраста просто не могут понять, как мало возможностей было у женщин во времена моей молодости. Нашей работой было рожать детей и покупать американские потребительские товары. Если мы выпадали из брачного фургона, нам мало что оставалось, кроме как продолжать свой путь на метле и ворожить. Не делай такой потрясенный вид, в этом заключалась наша сила. А сила нужна каждому. Иначе мир сожрет тебя.

— А как же дети? Разве в том, чтобы иметь детей и любить их, не заключена сила, достаточная для большинства женщин?

— «В болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою», — процитировала Александра слова, которые были свежи в ее памяти. — Разве это не отвратительно?

— По мне — вовсе нет, — призналась Марси. — В этом есть своя правда. — Она решительно опустила подошвы грязных садовых кроссовок на уже запачканный белый ковер (и почему эти дети покупают белые ковры, а потом не содержат их в чистоте?) и уверенно встала на свои толстые ноги. Почему от детей столько разочарований? Они берут твои гены и загоняют их прямо в землю. Марси жалобно спросила: — Не хочешь помочь мне выполоть сорняки?

— Тебе кажется, что мой костюм подходит для этого? Неужели я так плохо одета? Дорогая, твое предложение очень мило, но в моем возрасте стоит согнуться — и нет никакой гарантии, что снова разогнешься.

Поняв, что и эта инициатива потерпела неудачу, дочь беспомощно воздела руки:

— Я любила смотреть, как ты возилась в нашем саду на Орчард-роуд с цинниями и помидорами. Тогда ты больше выглядела моей мамой.

— Больше, чем в другое время? Как ни странно это прозвучит, моя дорогая, но отчасти задача родителя состоит именно в том, чтобы забыть, что ты — родитель. Ты принесешь мало пользы своим детям, если будешь всего лишь простофилей-домохозяйкой, которая не оставляет им места для внутренней жизни. Вот ты упомянула Природу. Природа — хитрый дьявол, как выразился Говард об электричестве. Когда-то я думала, что люблю ее, но теперь, когда она меня дожевывает, поняла, что ненавижу и боюсь. В Канаде я осознала, что значит, когда Природы слишком много, и только в конце своего пребывания оказалась на ее вершине. Думаю, это был своего рода религиозный опыт. Но беда с опытом подобного рода состоит в том, что он никогда не бывает абсолютно чистым, всегда находится что-то, что ему противоречит, другая сторона одного и того же явления, или ты попадаешь в другое место… Такой опыт существует только одномоментно. А потом все заканчивается. Проходит.

Произнося все это, она медленно вытаскивала свое скрипучее тело из удобного пышного кресла, источавшего чуть кисловатый запах юного мужского естества, и, наконец распрямившись, оказалась лицом к лицу с дочерью. Александра была на два дюйма выше ее ростом, на тридцать фунтов тяжелее и на двадцать три года старше.

Марси, явно встревоженная, спросила:

— А как она… дожевывает?

Она имела в виду смерть матери. Сама мысль об этом была невыносима настолько, что она даже не решалась прямо выразить ее словами. Александра грустно улыбнулась тому, что все-таки что-то значит для дочери без малейших усилий со своей стороны — просто фактом своего существования, тем, что является щитом, разделительной прокладкой между своим ребенком и могилой.

— О, — сказала она с неподдельным смущением, — ничего необычного: всякие болячки там и тут, нарастающая бессвязность мыслей. А еще приступы неоправданного раздражения, о которых столько говорят по телевизору, — перед телевизором и домашней канализацией, полагаю, человек бессилен. Природа и впрямь требует слишком многого от женских внутренностей. С другой стороны, с тех пор как я здесь, на востоке, моя кожа стала гораздо менее сухой, и зуд уменьшился. Я, разумеется, ужасно боюсь рака, но мои врачи утверждают, что это все существует лишь у меня в голове. Я отвечаю: сделайте так, чтобы там оно и осталось. Для своих семидесяти четырех я чувствую себя неплохо. Не волнуйся, дорогая. Моя бабушка Соренсен дожила до восьмидесяти восьми. Когда я видела ее в последний раз, она стояла на крыше, куда вылезла из мансардного окна, чтобы прочистить дымоход.

— С тех пор как не стало матери Говарда, — заявила Марси в своей ворчливо-озабоченной манере, — ты единственная бабушка мальчиков. Ты для них очень важна. Пожалуйста, приезжай повидать их, когда они вернутся из лагеря в августе. Они хотят любить тебя.

— О, дорогая, не уверена, что выдержу в моем возрасте слишком много любви. Я к ней не привыкла, — сказала Александра, тем не менее польщенная.

— Я…

— Ничего не говори. Я тоже.

— Я приглашу тебя на ужин, когда мальчики вернутся. Почему бы тебе не привезти и своих подруг?

— Они с удовольствием приедут. Иствик оказался не таким гостеприимным, как они ожидали. Небольшое семейное развлечение может удержать нас от греха.


Сьюки заметила Томми Гортона в серой спортивной фуфайке в конце Док-стрит, он увидел ее минутой раньше; изо дня вдень каждый из них надеялся на встречу. Первая, чисто случайная, произошла под открыточно-ясным небом, но сегодня уже к середине утра враждебная масса облаков наползла с северо-востока, первые капли упали на тротуар, и пришлось искать укрытия от дождя. Закусочная «Немо» казалась подходящим местом; ее еще не успели продать «Данкен донатс». Длинный алюминиевый барак со скругленными углами и широкой красной полосой вдоль «бортов» за тридцать лет превратился из одиночного реликта модерна пятидесятых в осознанную ретро достопримечательность, в сувенир молодости для старожилов, между тем как разных городских выскочек привлекали более модные места, такие как кондитерская «Укромный уголок» и рыбный ресторан «Дружелюбный морской окунь», расположенный за перестроенным причалом. В «Немо» сохранились стойка и деревянные кабинки с маленькими ванильного цвета музыкальными автоматами, которые за четвертак по-прежнему исполняли старинные золотые композиции Фрэнки Лейна, Патти Пейдж, Фэтс Домино, группы «Шантэлль» и последние хиты битлов. Посетители редко раскошеливались на четвертак; кабинки в глубине помещения чаще всего занимали старожилы, сидевшие за столами по трое, по четверо, ценившие тишину и пестовавшие над кружкой кофе свои старые политические обиды, которые распаляли в себе до громкого негодования. Сьюки и Том, окинув взглядом заполненные дальние кабинки, дружно устремились к маленьким круглым столикам в передней части помещения, возле витражного окна, выходившего на Док-стрит. Усеивавшие его дождинки скапливались в дрожащие ручейки, которые потом стекали вниз. Именно сюда, за один из этих столиков, припомнила Сьюки, в один горький зимний день она привела Дженнифер Гейбриел вскоре после того, как отец девушки совершил самоубийство, в пьяном угаре убив перед тем ее мать. Сьюки вспомнила даже, что в тот холодный день сирота была в грязном кожаном полупальто с приклеенными к нему с помощью утюга виниловыми прямоугольными «заплатами» и ярко-красном шерстяном шарфе не по погоде редкой вязки. За стойкой, должно быть, тогда стояла Ребекка, неряшливая антигуанка с искривленным позвоночником, но эта чернокожая женщина давным-давно исчезла из города.

Сьюки бросила взгляд через столешницу с облезшим за долгие годы бесконечного елозанья по нему тарелок и вилок лаком, чтобы еще раз увидеть искалеченную руку Томми, но он уже спрятал ее под стол, а здоровой рукой подозвал официантку. Вместо злобной Ребекки к ним подошла круглолицая девушка с широкими серебряными кольцами на обоих больших пальцах. Где-то Сьюки ее уже видела. Где? Ах да, на концерте, она раздавала программки. Может, она внучка Неффа? Было неуютно думать, что город захватили внуки, а ее собственное поколение кануло под поверхностью ДНК.

— Два кофе, — сказала девушке Сьюки. — Да, Том? — Как всегда, она чувствовала, будто он у нее на попечении. Он мрачно кивнул, уставившись себе в колени. — Да, и еще, — вдруг вспомнила Сьюки, — порцию лепешек. Одну на двоих.

— Лепешек? — переспросила девушка, краснея, словно ее поддразнили.

— Ну да, — подтвердила Сьюки. — Вы должны знать, это же специфически род-айлендское блюдо. Кружки из сдобного теста, такие рассыпчатые и маслянистые. Очень вкусные.

Озадаченная девушка покраснела еще больше.

— У нас есть рогалики и круассанты, — сказала она, произнеся и немой согласный, — и еще я могу посмотреть, не осталось ли пончиков.

— Нет, — сказала Сьюки, теперь уверенная, что эта тонкокожая и тупоголовая девица — Неффов отпрыск. — Не нужно. Это не одно и то же. Поберегу форму, — добавила она ради вежливости, но девушка покраснела еще больше, поняв это как намек на свою полную мясистую фигуру.

— Ничто никогда не повторяется в точности, — заявил Томми весьма угрюмо, когда девушка ушла.

Сьюки почувствовала, что он собирается сказать ей что-то неприятное, и заняла оборону.

— Думаешь, ты сообщил мне новость?

— Ну, ты-то, похоже, вернулась в надежде, что все здесь осталось прежним в ожидании тебя.

— Я никогда так не думала. И кстати, многое здесь действительно осталось прежним. Этот город мог бы измениться и больше.

Откинувшись на гнутую спинку хрупкого деревянного стула, Том пожал плечами:

— Он меняется мало-помалу. Приезжают новые люди. Молодые люди, со своими идеями. «Бронзовая бочка» — ну, ты знаешь, та, что на дороге к разъезду Коддингтон…

— Я знаю, где это. Хотя мы нечасто туда ездили. Мы предпочитали частные вечеринки.

— …она превратилась в то, что называют спортбарами. Там установлено три больших экрана, на которых круглосуточно показывают разные спортивные состязания. Не понимаю, как можно выдерживать такой гвалт, но молодым нравится. Им необходим шум. А там, где была твоя газета, может, ты заметила, теперь располагается оздоровительный центр. Тренажеры и все такое.

— Да, я заглянула в окна и увидела людей на «бегущих дорожках», глазевших на меня в ответ. Все с наушниками на головах — как будто выстроившиеся в ряд зомби. Страшноватое зрелище.

Ссутулившись и всем видом показывая, что его информация служила лишь слабым суррогатом того, что он хотел сказать на самом деле, Томми сообщил:

— Старые печатные станки и линотипы стояли на усиленной цементной основе, так что перестройка не составила никакого труда. Новое оборудование установили за одну ночь. Летом им пользуются меньше, а вот зимой!.. Видела бы ты это: старые дамы и те крутят педали и пыхтят. В нынешние времена все хотят жить вечно.

Старые дамы и те. Не хотел ли он упредить ее, указать ей ее место? Ну и пусть. Пусть оставит себе свой бесценный Иствик и владеет им летом, зимой, весной и осенью.

— По «Слову» здесь не скучают? — спросила она. — Мы льстили себя надеждой, что оно придавало городу больше индивидуальности, пусть и выходило раз в неделю, но люди видели в нем свои имена напечатанными типографским способом.

— Ну, — Том сощурился, как будто произнесение слов причиняло ему боль, — вероятно, печатное слово теперь не значит для людей того, что значило прежде. Большое их число получает всю необходимую информацию через Интернет. Да им много и не надо. Спорт, знаменитости… А для самовыражения существуют блоги. Удивительно, что находятся люди, которым не жалко времени, чтобы читать весь этот вздор, но они, как я понимаю, есть. Какая-то женщина, незадолго до того поселившаяся в городе, пыталась печатать на ксероксе местный информационный бюллетень, когда синдикат, купивший «Слово», решил его закрыть, но люди не проявили достаточной заинтересованности, чтобы платить за это. Кроме того, ты знаешь — прости, что перехожу на личности, — события, которые оказались связаны со «Словом», еще когда ты в нем работала, немного напугали людей и закрепили за ним дурную славу.

Интересно, насколько ей следовало принять это на счет своей личности?

— Ах, скажите пожалуйста! — Ее ответ прозвучал столь же воинственно, сколь и неубедительно.

Круглолицая официантка с жестоко проткнутой бровью принесла кофе в высоких коричневых бумажных стаканах, как в «Старбаксе», а не в старомодных чашках из толстого фаянса, с ручками и блюдцами, которые Сьюки хорошо помнила по былым временам.

— Эта девушка не из Неффов? — спросила она Томми, когда официантка удалилась.

Он решительно покачал головой:

— Она из Джессапов. Помнишь Мэйвис, которая заправляла в «Тявкающей лисе»?

— Эта совсем не похожа на Мэйвис.

— Ну… не зря говорят, что еще до ее развода за ней ухлестывал Хэнк. — Том попытался отхлебнуть кофе, но тот оказался слишком горячим. Он скривился, поставил стакан обратно и вытер бумажной салфеткой губы, почти утонувшие в бороде и усах.

— Томми, — вздохнула она, — мне кажется, ты чувствуешь себя неудобно.

— Ну, раз уж ты сама сказала… Мне действительно не совсем удобно сидеть здесь у окна, притом что моя жена работает в банке совсем рядом. Людям в Иствике по-прежнему свойственно судачить — в этом смысле ничто не изменилось.

— Но я старуха. Джин, разумеется, не будет ничего иметь против.

Он неловко перенес свой вес на другую сторону хрупкого, покрытого черным шеллаком стула.

— Она знает про нас с тобой. Я объяснил ей перед свадьбой. Я считал, что должен рассказать ей о своих прошлых делах. Ты ведь была не только со мной.

— Разумеется, нет. Ты был очень привлекательным молодым человеком. И знал это, отчасти благодаря мне. Как ты сказал, людям свойственно судачить. Бывшим любовникам тоже. Не потому, что они хотят предать старого партнера, а потому, что хотят быть чисты перед новым. Это повторная переработка отходов. Думаю, это даже можно назвать перевернутой формой преданности. Говоря о чем-то, продлеваешь этому чему-то жизнь — я имею в виду прежние романы.

Томми понял ее намек: она хотела поквитаться. Он понизил голос, так что им обоим пришлось податься вперед и склонить головы друг к другу над столом.

— Ты всю себя отдавала мне… ну, в порядке некоторой очередности. Больше я такого никогда и близко не испытал. Но Джин — мой талон на обед. Без нее я сяду на пособие.

То, что он рисковал своим «талоном на обед», решила Сьюки, видимо, по-своему тешило его тщеславие — словно он снова был в море и выбирал сети, которые могли прорваться от своего живого веса.

— Ну, если ты так считаешь… — сказала Сьюки. — Есть ты, конечно, должен. Но только что, увидев тебя на улице, я почувствовала, что мы оба искали друг друга. Я была в этом уверена.

— Конечно, — ответил он чуть громче, словно приглашая окружавших их горожан тоже послушать. — Почему бы нет? Ты была роскошным блюдом высшего класса, которое досталось мне незаслуженно. Я был невежественным деревенщиной, а ты… Господь милосердный! Вышагивая туда-сюда по Док-стрит в своих цветных замшевых нарядах, с этими оранжевыми волосами и ярким шарфом на шее, ты выглядела тогда сногсшибательно. Бывало, глядя на тебя, я думал: «Через несколько часов, через несколько дней я буду стягивать с нее эту юбку, расстегивать застежку на ее лифчике и трахать ее до самых ребер».

— Тсс! — Ей пришлось тронуть его за руку, чтобы успокоить, и это оказалась та самая калечная, изломанная рука, которую он, забывшись, вынул из-под стола. Он быстро отдернул и снова спрятал ее.

В «Немо» уже подтягивались те, кто привык обедать рано, они поглядывали на пожилую пару; Сьюки приблизила свое лицо к лицу Тома, при этом ее влажные волосы упали на лоб, и с растущей настойчивостью прошептала:

— Именно это я хотела услышать — что я для тебя значила? Не воспринимал ли ты меня всего лишь как глупую задницу, безмозглую и бесстыжую бабу гораздо старше тебя? Не презирал ли ты меня, даже когда мы вжимались друг в друга? Некоторые мужчины, знаешь ли, презирают, а женщины все равно открываются перед ними, уж такие мы отчаянные. Насколько отчаянной я тебе казалась? Насколько скверной?

— Что ты! Вовсе нет, — сказал он со внезапно озарившей его убежденностью. Его тихий голос немного осип от избытка искренности. — Ты была прекрасна. И отчаянна. Ты была человеком, который искал, а я тем летом оказался именно там, где ты искала. И не только я; я слышал о вас с Тоби Бергманом. Но это не имело значения.

— Тоби, — повторила Сьюки так, словно никогда прежде не слышала этого имени. — Он был ничто по сравнению с тобой, Томми.

Теперь его кофе достаточно остыл, можно было пить; он быстро, залпом выпил его.

— Тебе не обязательно это говорить. Послушай, это все биология. Мы оба были в зените своей биологической активности. Тебе было… Сколько? Тридцать три? Женщинам нужно время, чтобы познать радость секса. Парни включаются уже в пятнадцать. Теперь это сплошь и рядом можно наблюдать по телевизору: женщины-учительницы от тридцати до сорока влюбляются в своих учеников-подростков. Все в ужасе — родители мальчика, педсовет, служба шерифа, все общество. Гневаются. А это всего лишь биология. Ты и я одновременно оказались друг для друга в нужное время в нужном месте, так сказать.

Том говорил быстро, задыхаясь, слишком уверенно, но Сьюки не хотела быть обобщенным примером широко распространенного явления. Углубившись в свою лекцию, Томми расслабился, улыбнулся и обнажил дыру на месте недостающего зуба. Сьюки пришло в голову, что прежняя болезненная сдержанность его улыбок, видимо, объяснялась желанием скрыть свой зубной дефект. Не заботясь о том, чтобы никто не услышал, поскольку знала, что эта встреча для них последняя, Сьюки сказала:

— Для меня, Томми, ты, с этим соленым привкусом на коже, был видением, выплывшим из тумана. Женщины окутывают себя туманом, они вынуждены это делать, иначе слишком трудно сохранять душевное равновесие. Все это слишком трагично — в частности, расставание, то, как все кончается, независимо от того, остаетесь вы вместе или нет. Я имею в виду силу страсти. Ты был великодушен, вот что я хотела сказать. Спасибо тебе. Мужчины не всегда бывают великодушны, особенно молодые, для них это всего лишь значит добиться своего; грязная шутка не есть шутка. А женщинам это необходимо. По-настоящему необходимо. Ты не воспользовался своим преимуществом, не повел себя садистски, хотя мог бы. Я бы тебе позволила. Ты был таким милым.

— Эй! — нетерпеливо воскликнул Томми, вставая, чтобы увеличить дистанцию между ними. — Я просто был человеком. Приятный секс — это лишь приятный секс. К тому же ты так работала ртом… Это было дополнительным вознаграждением.

Ее глаза наполнились слезами, словно она получила пощечину. Когда он сказал «работала ртом», сказал бездушно, как бы между прочим, его бледные губы вдруг вынырнули из волосяных зарослей на лице, как кружок, которым в документальных фильмах обводят нужную деталь, чтобы она не прошла мимо внимания зрителя: человеческий рот имеет разные назначения, он может быть и порочным.

— Ты иди, — предложила она с небрежной улыбкой — на случай, если кто-то из старожилов из глубины зала смотрел в их сторону. — Я останусь и расплачусь. Будь добрым по отношению к Джин. Я знаю, ты будешь.

Словно почуяв в ее словах угрозу, Томми бросил на нее испуганный взгляд с высоты своего роста; выпяченная масса его типичного для мужчины среднего возраста живота вздымала грязную фуфайку. Он разгладил на две стороны свои неряшливые усы, обнажив впадинку на верхней губе, и на его лице появилось уже забытое ею выражение испорченного мальчишки с надутыми губами, словно он колебался: сказать что-нибудь еще или нет? Решил не говорить и ушел, оставив ее вперившей взгляд в витражное окно, лишь наполовину прозрачное из-за усилившегося утреннего дождя. Сквозь водяную морось она увидела его быстро промелькнувший за стеклом конский хвост.

— Итак, меня только что вышвырнули, — сказала она Александре, сидевшей в своем любимом, единственном удобном в их квартире кресле, широком, клетчатом, с пологой спинкой, и ломавшей голову над фрагментом воскресной «Нью-Йорк таймс». Был уже вторник. «Таймс» являлась блюдом, которое следует смаковать долго.

— Вышвырнули?

— Дали отставку. Выбросили на свалку. Я наткнулась на Томми Гортона, блестящего молодого начальника порта, с которым я зналась к концу нашей здешней жизни. Он весьма жестко напомнил мне, что у него есть жена, от которой он полностью зависит. И которую, как я поняла, боится.

Александра, до того наслаждавшаяся одиночеством под приятно барабанившие по крыше звуки новоанглийского дождя, отложила газетную страницу путешествий, чтобы безраздельно предоставить свое внимание расстроенной подруге.

— А разве была необходимость тебе об этом напоминать? Ты ожидала чего-нибудь другого?

— Ну… в общем, нет. Но думала — а вдруг? Я сама собиралась сказать ему, что в моем возрасте, разумеется, и речи быть не может о возобновлении наших отношений.

— Дорогая, как мило с твоей стороны думать, что может существовать хоть какая-то необходимость говорить это.

— Он хотел меня, Лекса. Я чувствовала это, мы находились на расстоянии одного квартала друг от друга, и его лицо казалось бледной точкой над лохматой кляксой бороды. Ты же знаешь, как это бывает… когда ты знаешь. Психическое электричество, оно пробежало между нами. Но потом, в «Немо», магия пропала — он стал большим, печальным, увечным увальнем, прожившим никчемную жизнь. Я не могла вытянуть из него даже паршивого комплимента.

— Не сомневаюсь, — сказала Александра, вздыхая с показным терпением, словно разговаривала с беспрерывно задающим вопросы ребенком. — Душенька, это было давным-давно. Он бы захотел тебя, если бы это могло снова сделать его двадцатидвухлетним.

— Знаешь, — сказала Сьюки, — мы могли бы изменить этих людей.

— В самом деле? Как?

— Так, как делали это прежде. Воздвигнув конус могущества. — Ее верхняя губа, пухлая, словно ушибленная, распласталась на нижней в подобии ухмылки, вызывающей Александру на возражение.

— О Господи! Думаешь, у нас все еще есть то, что для этого необходимо? Да и хотим ли мы чего-то достаточно дурного?

— Мы можем хотеть за других. И за Джейн. Кстати, а где Джейн?

— Она сказала, что поехала к врачу.

— К какому врачу? Боже милостивый, она что, нашла его адрес в «Желтых страницах»?

— Нет, она поискала в «Белых страницах» дока Питерсона, и оказалось, что он все еще практикует.

— Невероятно! — удивилась Сьюки. — Он давно должен был бы умереть.

— Почему? Он был не намного старше нас. Людям всегда кажется, что врачи старше, чем они есть на самом деле, потому что врачам нужно верить.

Генри Л. Питерсон, известный в городе как «док Пит», был тогда пухлым лысым мужчиной с руками, такими крупными и мягкими, так чисто вымытыми, что они напоминали надутые воздушные шары. Он был практикующим фармацевтом, в чьем складном черном чемоданчике в основном содержались сахарные пилюли. Врачевал же он ласковой улыбкой терпеливого понимания и нежным возложением этих самых рук. Если исцеление не наступало, он прописывал стоическое смирение.

— Ему вообще не следовало практиковать, — произнесла Сьюки. Такой иммунитет против пассивной магии дока Пита свидетельствовал о ее относительной молодости. — Если бы у Дженни Гейбриел был приличный современный врач, она была бы жива и не обременяла бы нашу совесть.

— Он может послать Джейн к другому врачу, если возникнет необходимость. У него сын работает хирургом в Провиденсе.

— Помню я этого сына — маленький толстый сопляк. Я подозревала, что он испытывает оргазм, просматривая наши медицинские карты.

— Теперь он уже не сопляк. Он человек, который держит в своих руках чужие жизни.

— Невероятно! — Сьюки резко тряхнула головой, от чего с ее волос полетели дождевые капли, и засунула мокрые туфли под диван. — Это заставляет задуматься о том, что люди, которым мы привыкли всю жизнь доверять — врачи, полицейские, биржевые аналитики, — знают не больше нас самих.

— Неправомерное заключение.

— Я имею в виду, что все они всего лишь выросшие дети.

— Ты слишком строга, дорогая. А как может быть по-другому?

— Не знаю, — призналась Сьюки. — Может быть, роботы… — предположила она. — Они становятся все более и более изощренными.

Александра не снизошла до ответа и снова взяла в руки страницу путешествий «Таймс». В Аризоне, читала она, некое индейское племя почувствовало себя обойденным, поскольку тот участок Большого каньона, который принадлежал им, посещался реже, чем участок, принадлежащий белому человеку, и собиралось построить U-образную «небесную тропу» по краю обрыва. У нее будет стеклянный пол, и это даст возможность любому совершить прогулку протяженностью в сто сорок футов за семьдесят пять долларов. Если вам это по карману, вы сможете увидеть бездну почти в милю глубиной прямо у себя под ногами, до самого дна каньона. Александра хотела бы по возвращении домой попробовать совершить такое путешествие. Она была уверена, что испытает ужас, даже несмотря на то, что вид из маленького пластмассового иллюминатора в самолете почему-то ничуть не пугает. Рассказ о «небесной тропе» и здешний вид из окна в унылый дождливый день, когда темно-коричневые с лиловым оттенком клочья косо проплывают на фоне грязно-белых барашков дождевых облаков, вызвали у нее тоску по Западу — по его суше, по бежевому тону его словно бы сплошь керамических пейзажей. Она хотела поделиться своими размышлениями со Сьюки, но подруга-вдова, скинув туфли, босиком проследовала в соседнюю комнату и уселась за свой миниатюрный столик перед ноутбуком фирмы «Хьюлетт-Паккард». Ее пальцы выбивали дробь, очень напоминающую стук дождя по крыше, когда она стремительно, почти не останавливаясь и даже не колеблясь, строчила свой роман — вероятно, новый эпизод, основанный на недавнем жестоком разочаровании. Поспешный цокающий звук клавиатуры наполнял воздух в комнате ощущением подкрадывающейся паники; оно не отступило даже тогда, когда дождь начал стихать. Когда Джейн, появление которой предвосхитили сначала скрежет покрышек «ягуара» по гравию подъездной аллеи, потом тяжелые шаркающие шаги по не покрытой ковром цементной лестнице «Ленокс сивью апартментс», наконец вошла в дверь, вид у нее был такой, будто она только что увидела привидение. Ее лицо было серым, как день за окном, у корней некогда черных волос проступила седина, а тело скукожилось, словно она, и без того маленькая, превратилась в свою уменьшенную фотокопию. Наверняка снова почувствовала разряд.

— Ну, как там док Пит? — спросила Александра нарочито небрежным тоном, призванным смягчить грядущую драму.

Джейн открыла рот, чтобы ответить, но подождала, когда Сьюки в соседней комнате перестанет стучать по клавишам, после чего драматично-таки сообщила подругам:

— Этот ос-с-столоп не знает, что со мной. Он прослушал мое сердце и легкие, заглянул в уши, посмотрел глазное дно и счел, что у меня все в порядке.

— Ну, так это же хорошо, — сказала Сьюки, по-прежнему косясь на экран своего маленького ноутбука, где продолжалась некая таинственная активность. Ее рука вдруг сорвалась с колена и быстро напечатала какую-то поправку.

— Это замечательно, Джейн, — решительно объявила Александра. — Ты должна испытывать огромное облегчение. — На самом деле, пребывая в том уже полуподземном секторе нашего бытия, где чужие дурные вести доставляют удовольствие, она была разочарована. Джейн выглядела ужасно и вела себя эгоцентрично.

— Я рассказала ему об ощущениях внизу живота, и он хочет направить меня на рентген к своему сыну в Провиденс, — сказала Джейн, оглядываясь. — Кофе остался или вы, свиньи, выпили все?

— Я после полудня к нему не прикасаюсь, — ответила Сьюки.

— Мне нужен черный, — потребовала Джейн. — Черный, черный. Может быть, с каплей «Джека Дэниелс-с-са» — после всего того, через что мне пришлось пройти.

— Рентген ищет рак? — рискнула спросить Александра, хотя ей было ненавистно даже произносить это слово. Клетки твоего собственного тела, вышедшие из-под контроля, крохотные взбесившиеся механизмы…

— Думаю, да, — ответила Джейн, — но не только. Он сказал, что всем после шестидесяти следует проверяться на предмет… как же он это назвал? — аневризмы брюшной аорты. Когда он выстукивал мой живот, что-то заставило его дважды прослушать потом стетоскопом одно место.

— Не смешно ли, — сказала Сьюки, выходя в общую гостиную и покидая наконец свою пещеру грез, — что врачи все еще это делают? Выстукивают, выслушивают. Это же такой примитив. Терапевт, у которого я наблюдалась в Стэмфорде, всегда норовил на ощупь обследовать меня между ног.

— Обследовать. Добрый следователь, злой следователь, — не удержалась от каламбура Джейн.

— Ха-ха. А когда я укоризненно смотрела на него, — не дала сбить себя с мысли красившая губы Сьюки, — он напяливал налицо маску торжественного негодования, как будто хотел сказать, что ник чему и пальцем не притронулся. Врачи они… да уж! Я всерьез надеюсь, что у нас все-таки будет когда-нибудь полноценная национальная система здравоохранения, и мы лишим их всех работы.

— Рентген меня пугает, — сказала Александра. — Говорят, он способствует разрастанию клеток.

— Способствует, я в этом не сомневаюсь, — согласилась Джейн. — Но не поэтому мне нужно выпить. Со мной только что приключилось нечто странное. Вы помните, что кабинет дока Пита находится на Вейн-стрит, в квартале от Оук?

— Разумеется, — ответила Александра. — Когда мы с Озом переехали туда, на Вейн-стрит еще росло несколько выживших голландских вязов. К ним были приделаны зеленые ящики, как кислородные подушки у инвалидов. — Она виновато взглянула на Сьюки, сообразив, что именно это ждет ее эмфиземные легкие.

Но Сьюки, похоже, не нашла в этой улыбке ничего личного.

— Они отбрасывали такую приятную перистую тень, — припомнила она вслух. — Когда они в конце концов погибли, город заменил их этими унылыми норвежскими кленами с их большими мрачными листьями, не пропускающими света. Тогда еще говорили, что значительную часть вязов вырубили люди из питомника Герби Принца и Эда Арсенолта.

— Как бы то ни было, — заявила Джейн, решительно настроенная не уступать сцену, — я вышла от дока Пита, пошла к углу Док, где оставила своего «ягуара», и там, в густой тени — дождь только что кончился, и с деревьев капало — мне навстречу вышла мужская фигура. Когда мы поравнялис-с-сь, мужчина сказал: «Привет, Джейн!»

При этом она понизила голос, чтобы он прозвучал, как мужской, после чего сделала эффектную паузу.

— И что в этом странного? — спросила Сьюки. — Он тебя узнал. Меня постоянно узнают в центре города.

— Я — не ты. Меня здесь никто не знает, кроме бывших учеников, которых я учила музыке.

— Как он выглядел? — спросила Александра.

— Молодой, — не спеша начала описывать Джейн, закрыв глаза. — То есть по крайней мере моложе меня. Я не смотрела на него — размышляла о рентгене и о том, что там док Пит услышал во мне своим с-с-стетоскопом. Пока этот человек не произнес мое имя таким страшным голосом, я не обратила на него никакого внимания. Видела, что какая-то фигура движется мне навстречу, и, должно быть, посторонилась, чтобы не столкнуться с ней. — Она снова закрыла глаза. — Довольно высокий, чуть грузноватый, скорее коренастый, чем тучный, и… не знаю, как сказать… какой-то с-с-серебристый.

— Серебристый? — удивленно повторила Сьюки.

— Это не совсем точное слово, но какой-то гладкий, с-с-сияющий, как статуя, и… как же это называется? Гермафродитный.

— Гермафродитный?! — воскликнула Александра. Она не всегда могла удержаться, чтобы не поддеть Джейн; если бы все относились к себе с такой серьезностью, как та, мир находился бы в состоянии постоянной войны. — Силы небесные, Джейн, похоже, ты очень даже хорошо его рассмотрела.

— Я попыталась реконструировать свое впечатление, когда он прошел мимо. Его «Привет, Джейн!», произнесенное каким-то фальшивым актерским голосом, словно прошло через меня насквозь.

— Фальшивый голос актера-гермафродита, — с притворной серьезностью продолжала издеваться Александра.

— Ладно, смейся, если хочешь, — сказала Джейн, поджав губы, словно собиралась плюнуть, — но по-настоящему ты будешь смеяться, когда я расскажу дальше. — Она снова сделала паузу, чтобы взгляды подруг сосредоточились на ней; ее маленькое напряженное желто-серое лицо, почти как у мумии, венчал ореол белых корней волос.

— Ну, выплевывай уже, Джейн-Болячка, — предложила Сьюки, когда молчание начало всех нервировать. Она думала о своем ноутбуке в соседней комнате, на продолжавшем светиться экране которого за последним написанным словом крохотной зубочисточкой пульсировал курсор.

— Когда я повернула голову, чтобы посмотреть ему вслед, я почувствовала удар.

— Удар? — переспросила Александра. — Такой же, как от телефонного столба возле почты?

— Не такой сильный. Тогда меня чуть не сбило с ног. Этот был слабее, почти издевательский. Я получаю и другие, по меньшей мере раз-два в день, но знаю, что уже надоела вам, поэтому ничего не рассказываю.

— Ты вовсе нам не надоела, — возразила Александра. — Просто у тебя напряжены нервы, что естественно.

— Абсолютно согласна, — подхватила Сьюки и, хотя ее участие в разговоре казалось слишком отстраненным, спросила: — Он напомнил тебе кого-то знакомого?

— С-с-совершенно точно, — просвистела Джейн, обрадованная, что ее об этом спросили. — Кого-то. Смутно. Но я не могу вспомнить кого.

— Почему? — лениво поинтересовалась Александра. Джейн действительно бывала занудливой. Все эти ее тайны и тени, серебряное сияние полуузнанного лица, крупные капли задержавшегося в кронах дождя, одна за другой падающие с кленовых листьев среди пасмурности дня… Что ж, это Новая Англия. «Алая буква»[423].

— Такое впечатление, будто его с-с-скрывают какие-то чары. Когда я пытаюсь вспомнить, кто он, мне становится с-с-страшно.

Подруги, давно посвятившие себя злу, бессердечно поглощенному самим собой, предпочли не давить на Джейн и доставить ей удовольствие расспросами.

— Интересно, откуда он явился? — вслух размышляла Сьюки. — Никто просто так не ходит по Вейн, она расположена слишком далеко от магазинов.

Джейн просияла.

— Мне кажется, я знаю откуда, — сказала она. Ей не нужны были никакие расспросы. — После того как испытала удар — это было похоже на язвительный тычок в кишки, — я не смела больше оглядываться по сторонам, но, оказавшись наконец в машине, припаркованной на углу, посмотрела-таки назад, и оказалось, что этот мужчина исчез! Я проехала по Док до Оук, потом до Юнион-Черч, вернулась на Вейн, но его нигде не было! Сдается мне почему-то — по тому, как он шел, — что он где-то там живет. Как вы правильно заметили, никто просто так по Вейн не ходит. Там нет ничего, кроме частных домов.

— Во что он был одет? — с легкой одышкой спросила Сьюки.

— Белые брюки, как у художников, — не задумываясь, ответила Джейн, — и светлая футболка с какой-то буквенной эмблемой, я не успела прочесть.

— Прямо как мальчик.

— Он и был мальчиком, — подтвердила Джейн, — только постаревшим.

Александра попробовала прояснить:

— И он растворился в воздухе?

— В том районе, — настаивала Джейн. — Вот подумайте: вам известно, что задние дворы нижней части Вейн примыкают к задним дворам верхней части Оук. А кто живет на Оук приблизительно в середине первого квартала, в том викторианском доме, который давно нуждается в покраске, с мансардой и обшарпанной внешней лестницей, ведущей в съемную квартиру, которую она вынуждена была устроить наверху? — Джейн помолчала, наслаждаясь вниманием подруг, которым ей все же удалось завладеть, и сама ответила: — Грета Нефф.

— Грета Нефф, — повторила за ней Сьюки.

— Именно! Она мертвой хваткой держится за этот дряхлый дрянной сарай, который сам Рей никогда бы не купил, это было ему не по карману, я ему так и сказала тогда, и, помню, он мне напыщенно ответил, что ему этот дом нужен, потому что у него шестеро детей и он хочет, чтобы у каждого была возможность упражняться на своем инструменте, не мешая остальным. Грета торчит там из вредности. Это некрашеное уродство тянет за собой вниз всю округу, снижая стоимость недвижимости на Оук-с-с-стрит. Вс-с-се так говорят. — Джейн явно распаляла себя, доводила до транса, до неистовства. — О Господи, — кричала она, — когда он прошел рядом со мной, ближе, чем вы сейчас от меня находитесь, я почувствовала холод. А «Привет, Джейн!» прозвучало у него как «Я тебя достану!». В столь жаркий день от него так и веяло холодом. Я клянус-с-сь!

— Ах, дорогая. — Александра подождала, не последует ли новой вспышки, потом сказала: — Мы со Сьюки перед твоим приходом говорили, не стоит ли проверить, способны ли мы еще воздвигать конус могущества.

— Да, да! Вс-с-се, что угодно. — Лицо Джейн покраснело и исказилось конвульсией, перешедшей в прерывистое всхлипывание; душа ее была слишком иссушена, чтобы изливаться слезами, но толчками извергала судороги неистовых рыданий, между которыми Джейн ухитрялась вставлять слова: — Все эти годы… проведенные с Нэтом и его жуткой матерью… я так старалась… я держала это так глубоко внутри… но ведь именно я была… самой жестокой по отношению к Дженни… я больше всех желала ей смерти… без причины, просто из-за этого… этого засранца ван Хорна… И вот теперь она мстит… Я это почувствовала… там, под деревьями. Не сама она, а… кто-то похожий на нее… с таким же ужасным сиянием… избыточного совершенства. Я ненавидела эту маленькую проныру… потому что она была слишком совершенна… такая хорошая, такая невинная… с-с-с этой ее с-с-самоуверенностью, какая бывает у хороших людей.

Александра и Сьюки переглянулись. Джейн из всего устраивала спектакль. Ей непременно нужно было быть звездой, пусть и темной звездой.


Тем июлем утром по воскресеньям Сьюки иногда тайком ускользала из дома, чтобы посещать службы унитарианского братства. Она знала дом, где они происходили, — симпатичное небольшое здание в греческом стиле с полыми дорическими колоннами, обрамлявшими крыльцо, построенное на Кокумскуссок-уэй, в глубине от Элм, позади Оук, на рубеже девятнадцатого века конгрегационалистами, но перешедшее к унитарианцам в 1840 году. Она помнила это по временам Джонсона-Никсона, когда служила репортером в иствикском «Слове» и изводила вопросами Эдда Парсли, а потом его настырную жену Бренду, занявшую кафедру в бурный период протестов и контркультуры, общественных и персональных мятежей. Теперешние времена были куда более спокойными, и Дебби Ларком была несравнимо более спокойным и уравновешенным человеком, чем несчастные Парсли. Сьюки поймала себя на том, что мысль об этой идеально сложенной священнице не выходит у нее из головы. Когда Дебби отправляла службу, она делала это со строгой, сдержанной мягкостью, преподнося любую пустую фразу так, будто это был хрустальный потир, обрамленный золотой каймой глубокого смысла; когда она проповедовала, то говорила с безупречной естественностью и ясностью, представляя Иисуса и Будду как равнозначные воплощения божественности, цитировала доктора Швейцера, Махатму Ганди, мать Терезу и Мартина Лютера Кинга как примеры проявления божественного духа в человеческом существе. Чтобы проиллюстрировать свои доводы, она касалась и собственной жизни — жизни обыкновенной девочки из верхних слоев среднего класса, выросшей в Маунт-Хеброне, неподалеку от Балтимора, девочки, чья душа была исполнена обычной суетности, пока не снизошло на нее озарение (взволнованно вздымая свои стройные руки, она объясняла, что это нельзя выразить менее старомодным словом): девочка услышала призыв перестать быть эгоистичной и суетной. Более подходящего времени, чтобы услышать этот зов, не могло и быть, ибо к тому моменту она вышла замуж и родила двоих детей, которые пребывали еще в младенческом возрасте; но вера, решимость и муж — святой человек — помогли ей все преодолеть.

Нижняя губа Сьюки дрожала; ей казалось, что это ее собственная история с незначительными отличиями — она принадлежала к нижним, а не к верхним слоям среднего класса, родилась не в мэрилендском предместье, а в штате Нью-Йорк, исповедовала не унитаризм, а черную магию, и имела за плечами злосчастно-сомнительный развод вместо опоры в лице мужа. Но пафос был тем же: женщина, преодолевая препятствия, делает карьеру и завоевывает самоуважение вопреки неравенству шансов, предоставляемых мужчине и женщине в патриархальным обществе. Хотя Дебора Ларком устраивала из проповеди целое представление, поворачивая голову попеременно то к одной, то к другой части своей аудитории, Сьюки была уверена, что ее проповедь адресована именно ей; когда беспокойно скользивший взгляд проповедницы останавливался на том месте, где она сидела, густые ресницы Дебби начинали трепетать, а зрачки посылали искры.

В одно из воскресений проповедь была посвящена человеческой самости. В качестве отправной точки Дебора взяла отрывок из Евангелия от Матфея, 16:25, скорректировав его в тендерном отношении: «…ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот или та обретет ее».

— Мы живем в очень ашо-сознаваемом времени. Есть журнал, который называется «Мое «я»». Есть книга под названием «Наши тела, наши «я»». Мы жаждем найти свою сущность и быть верными ей. В моем «Новом толковом словаре» Уэбстера — две полные колонки сложносоставных слов, начинающихся с «само» — от «самозабвения» и «самоуничижения», через «своекорыстие», «уверенность в себе» и «самодовольство» к «своеволию» и «самозаводу». Итак, что есть эта самость, эта драгоценная данность, которая всегда уникальна и которой обладает каждый индивидуум, будь он одним из двойни или тройни или младенцем, только что извлеченным из материнского чрева?

Сидевшая в задних рядах Сьюки подумала о своих детях — троих, которых родила от Монти, и маленьком Бобе, на рождении которого в качестве свидетельства подлинности ее второго брака настоял Ленни, — о младенцах, вышедших из ее таза липкими, синими и задыхающимися от потрясения. Ее внутренности жарко полоснуло мечом стыда при мысли о том, что растила она их слишком небрежно и теперь, когда все они давно и благополучно стали взрослыми, общалась с ними редко. Маленькая гибкая женщина за кафедрой, в белом стихаре, златотканой епитрахили и кремовом свитере не могла быть раздражительной и неуверенной в себе матерью; она слишком добродетельна — прямо-таки излучает добродетельность, как плитка шоколада искры в утренней воскресной рекламе на телевидении. В другое воскресенье в порядке демонстрации унитарианской широты умственно и физически ущербный подросток-прихожанин декламировал заключительные слова благословения; рука у него была искривлена и прижата к груди, он волочил ногу, выходя вперед, и говорил глухим монотонным голосом, странным образом обособленным от его лица; в какой-то момент его, словно в припадке, стала бить неуправляемая дрожь, и преподобная Ларком, хоть и была значительно меньше его ростом, обняла его, чтобы успокоить. Они воззвали в унисон: «Идите и любите друг друга!» Не только Сьюки, но и женщины, сидевшие на другом конце скамьи, стали промокать носы платочками.

Сегодня Дебби говорила:

— Будда сказал: «Забудь свое «я» и его страстные желания: желание снискать внимание, желание похвалы, любви и мирских благ, желание иметь транспорт для передвижения и развевающиеся одежды». У нас с мужем когда-то был внедорожник «хаммер», на котором можно ездить по горам, хотя в горы мы почти никогда не ездили. А вспоминая, как я проводила время перед зеркалом в магазинах одежды (размышляя: смело, но не слишком ли смело для моего возраста? А может, слишком степенно для моего возраста?), как приносила обновки домой, потом отсылала их обратно в магазин, я краснею от стыда. Будда говорит: «Забудь о самовозвеличивании, самообмане, самомнении, о своих интересах. Наша цель — несамость, анатман[424]». Отсутствие ощущения самости в состоянии нирваны — цель буддизма, освобождение от усилий и боли, от эгоизма. Свобода от привязанностей — это путь к избавлению от дукха[425], страдания, и к постижению самсара[426] — бесконечного цикла реинкарнаций. А что говорит Иисус? Иисус говорит: «Забудь о законе… Иди за мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов… Оставьте ваши семьи… Раздайте все, что имеете, нищим. Не собирайте себе сокровищ на земле… ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше… Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия… Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут…» Иисус, и Будда, и Брахма, и Аллах говорят: «Освободитесь от всего». Вы думаете, когда мы отказываемся от всего — от наших шикарных машин, наших щегольских домов, от стремления с иголочки одевать наших детей и заботиться об их отличных школьных оценках ради собственного тщеславия, от своего членства, от стремления к сексуальным победам, от забот о своем банковском балансе — от всего, чему мы позволяем определять нашу самость, когда мы освобождаемся от всего этого или все это от нас отрывают, уходит и наша самость, исчезает, оставляя лишь пустоту? Нет! Оказывается, что наша сущность — и именно в этом заключается чудо — трансформируясь, остается. Из идеальной пустоты возникает новая самость. Дамы и господа, мальчики и девочки, именно тогда мы расцветаем! — Она взмахнула свободными белыми рукавами, запрокинула лицо, словно нимбом обрамленное черными волосами, и от этого внезапного жеста под сводом нефа образовался электрический заряд. — Мы становимся свободными, — драматически понизив голос, доверительно сообщила она прихожанам, неплотно заполнявшим оцепеневший от летнего зноя храм, — свободными в самоотречении. Мир втекает в образовавшийся вакуум, мир других людей, мир красоты и силы Природы, всего того, что не является нами самими. Бескорыстное «я» не более пусто, чем была Вселенная за миг до того, как из центра невообразимой черной дыры родились миллиарды миллиардов звезд со своими планетами. В тот момент пустая Вселенная была полна, полна скрытых возможностей. Так же будет и с нами, если мы отдадимся на волю безмятежного необъятного Другого, что окружает наше ущемленное, исполненное страха и зависти смертоносное «я». Бесконечная энергия и бесконечный мир ждут нас за границами наших самостей, стоит нам лишь добраться до этих слишком хорошо охраняемых границ и решиться пересечь их, позволить себе сдаться божественной другости, превосходящей людское понимание. Шанти, шанти, шанти[427]. Аминь.

Сидевшая в заднем ряду Сьюки поспешила встать. В другие воскресенья она ускользала во время последнего гимна, но сегодня ей захотелось лично поздороваться с проповедницей, прикоснуться к ней. Поднявшись, она увидела одутловатый профиль и мужеподобную приземистую фигуру Греты Нефф, стоявшей в одном из передних рядов с кем-то из знакомых, старших детей или жильцов. С ними был также грузный седой мужчина. В притворе, украшенном двумя блеклыми пальмами в кадках и доской объявлений, утыканной уведомлениями и призывами участвовать в разного рода благих делах, Сьюки снова, как несколько недель тому назад, взяла молодую женщину за изящную прохладную руку; сейчас, под просторным священническим облачением, нагота преподобной миссис Ларком представилась ей еще более явственно, чем тот образ, который вспыхнул в ее голове при первой встрече.

— Это было чудесно, — сказала она. — Обожаю слушать вас!

После того как целый час взгляд Сьюки был сосредоточен на возвышавшейся за кафедрой фигуре, ее белом облачении, улыбке, черных волосах и бровях, она была несколько заторможена и, моргая, старалась прогнать запечатлевшиеся в памяти, наплывавшие друг на друга зрительные образы.

— Спасибо, — сказала Дебора Ларком, еще немного напряженная и отрешенная после проповеди. Ее прекрасные умные глаза уже искали следующего в очереди. Поскольку Сьюки в своей очарованности продолжала стоять, не двигаясь, священница оживленно-шутливо добавила: — В таком случае приводите в следующий раз и своих подруг.

Сьюки хохотнула каким-то невероятным отрывистым звуком:

— Они были бы шокированы, если бы узнали, что я здесь. Я просто хотела… — Она запнулась, не зная, как объяснить тот факт, что она сама здесь. Под стихарем, под свитером, под лифчиком грудь этой молодой женщины должна была быть такой же твердой и гладкой, как ее речь, и такой же округлой, как ее серо-зеленые радужки, а соски — такими же нежными и розовыми, как крохотные пятнышки загара на ее маленьком прямом носу, на изящных хрящиках его узких крыльев. — Я хотела спросить, не могла ли бы я когда-нибудь…

— Да? — с легким оттенком нетерпения, поскольку за спиной Сьюки начинала скапливаться очередь, спросила Дебора.

— Не могла ли бы я навестить вас?

Всего-то?

— Разумеется. Свяжитесь с секретарем прихода миссис Нефф, назначьте время. До Дня труда офис работает по летнему расписанию, по будням с девяти до полудня. — Напоследок она окинула лицо Сьюки неуверенным взглядом, гадая, что той нужно.

Двое детей, мальчик и девочка лет пяти и семи соответственно, подошли к своей матери-священнице. Мальчик робко взял Дебору Ларком за свободную, левую руку; девочка, в силу возраста больше понимавшая и уважавшая здешнюю роль своей матери, терпеливо стояла рядом с ней. Черты ее лица казались менее четкими, чем у Деборы, они были размыты грубыми генами отца — этого святого. Дебора была нужна другим, Сьюки становилась надоедливой. Настала ее очередь сказать: «Спасибо», после чего она вышла через высокую двойную дверь на крыльцо с колоннами и спустилась по истертым деревянным ступеням, покрасневшая, отвергнутая и давшая себе клятву никогда сюда не возвращаться.

* * *

Проклятая троица решила устроить проверку своим сверхъестественным умениям в день, на который было назначено долженствующее все прояснить рентгеновское исследование Джейн. В противном случае волнение, которое та испытывала в преддверии его, могло отбросить темное пятно на прозрачный конус могущества. По счастливому совпадению это оказался День Ламмас[428] и первый день трехдневного праздника урожая — наиболее благоприятное время для шабаша. Луна, как прочла Александра в кухонном календаре от Агентства недвижимости Перли, должна была третий день пребывать на ущербе после полнолуния, что тоже не показалось ей неподходящим моментом, хотя в данном случае обернулось иначе. Приготовления выпали на ее долю. Две остальные дамы отговорились тем. что она обладает более мощной силой — глубже погружена в Природу и тайны Богини.

— Я все сделаю, — заявила Александра, — но только в том случае, если мы согласимся, что это будет стопроцентно белая магия. Я не считаю, что наше пребывание в Иствике было до сих пор успешным. Весь июль оказался неблагоприятным; люди не знают, как с нами быть, и проявляют враждебность. Мне бы хотелось, чтобы август стал месяцем гармонии и исцеления. Много лет назад мы взяли у этого города все, что хотели, и покинули его. Теперь мы вернулись, чтобы дать ему что-нибудь взамен.

Сьюки возразила:

— Я думаю, что много дала ему взамен. Утешила нескольких неудовлетворенных мужей и привила немного стиля этому безвкусному захолустью.

— Не с-с-сочтите за эгоизм, — сердито сказала Джейн, — но я считала, что в фокусе нашего конуса будет мое излечение, а не излечение Иствика. Большую часть времени я чувствую себя ужасно: у меня болит голова, меня тошнит, голова кружится, если я резко встаю, и постоянно ноет под ложечкой. — Она показала пальцами место между своими скудными грудями. — Я не говорю об этом постоянно только потому, что знаю: вы обе считаете меня страшной обузой. Прошу прощения, но ес-с-сли я в ближайшее время не по-чувс-с-ствую себя лучше, я вынуждена буду вернуться в Бруклайн и обратиться за подобающей медицинской помощью. Док Пит — наглядный пример того, почему в больницах определен строгий возрастной ценз для выхода на пенсию. Он с-с-слабоумный. Может, для вас обеих он и достаточно хорош, но мне нужна настоящая помощь.

— Не уезжай, пока не сделала рентген, — взмолилась Александра. — Уж это-то ты можешь доверить доку Питу.

— Я боюсь их! — выпалила Джейн. — Эти лучи переворачивают все твои внутренности и пронизывают их насквозь. Воздух наполнен всякими лучами и частицами, все это знают, но я их чувствую. Радиоактивность, радон, нейтрино, а теперь еще темная энергия, которую недавно открыли. Говорят, она подталкивает Вселенную к распаду все быстрее и быстрее, пока не останется ничего — лишь что-то вроде супержидкой размазни, постепенно остывающей до нуля градусов. И вместо всего того безобидного и милого, во что люди некогда верили, — привидений, гоблинов, фей, единорогов, — мы будем иметь лишь эти ужасные силы. Им наплевать на нас, они даже не подозревают, что мы существуем.

— Джейн, — с материнской твердостью сказала ей Александра, — ты должна успокоиться. Должна привести себя в хорошее расположение духа, иначе конус разлетится вдребезги, как только ты в него вступишь.

— Я поеду с ней в Провиденс на рентген, — вызвалась Сьюки. Джейн была такой отрешенной, что о ней можно было говорить в ее присутствии в третьем лице. — И куплю ей на обратном пути мороженое.

— А я тут все приготовлю, — пообещала Александра, тоже ощущая, как что-то гложет ее изнутри, возможно, страх, что ее вера, столь долго не подвергавшаяся испытанию, окажется недостаточной и конус не материализуется.


Иствикские торговцы мечтали превратить свой город в приманку для туристов, и некоторые магазины на Док-стрит имели в своем ассортименте ароматические свечи, величиной и формой напоминающие банки Стерно[429], кристаллы, похожие на леденцы из прозрачных минералов, и браслеты из дешевого металла с вытисненными на них печатками и рунами. В бывшей армянской скобяной лавке Александра купила сомнительной ценности нож с требуемой черной ручкой, который мог сойти за ритуальный атаме[430], и двустороннее дорожное зеркало на складной проволочной подставке, оно должно было послужить окном в астральный мир. Вернувшись домой и дождавшись, когда августовский заметно сократившийся день начнет сгущаться по углам в паутины, Александра, в расцвете лет гордившаяся своей физической силой, освободила гостиную, сдвинув из центра комнаты кофейный столик, клетчатое кресло и, таща то за один, то за другой конец, диван. На ковре остались глубокие вмятины от мебели. Она пропылесосила свободный теперь ковер цвета бургундского, который, когда они впервые вошли в эту квартиру, приветствовал их словно, как им показалось, приятный кусочек натуральной земли; он невидимо вбирал в себя грязь — не только красные винные пятна, но также пляжный песок, кусочки гравия с подошв, дохлых мух, живых «пыльных клещей», бактерии, негативную энергию, обрезки ногтей и крохотные винтики, которыми скрепляются очки. Эти частички еле слышно шуршали и звякали в гибком шланге и алюминиевой трубке, соединяющей его с камерой пылесоса.

Когда ритуал закончится, она пропылесосит магический круг, который сейчас очерчивала на ковре гранулами моющего средства «Каскад», щепотками доставая их прямо из отверстия коробки. Она начертала четыре пятых круга величиной с королевскую кровать или волшебное кольцо грибов, однажды найденное в лесу. Александра купила пять ароматических свечей — с запахом розы, персика, малины, лаванды и морской волны — и расставила их по кругу на равных расстояниях, образовав обрядовую магическую фигуру. Дешевая метла с ручкой из пластмассы, а не из честного дерева, чья структура отображает годовые циклы роста, была найдена в шкафу в задней комнате, куда была запихнута вместе с поломанным пылесосом и расшатанной гладильной доской. Александра поместила метлу как хорду, соединяющую концы незаконченного, пятого сегмента, сделав из нее таким образом символическую дверь, пропускающую внутрь круга только посвященных.

В центре должен был быть алтарь. Для его сооружения Александра положила на винного цвета ковер дубовую хлебную доску из кухни, а на нее — старую медную жаровню, прелестно обугленную и потертую, она нашла ее на блошином базарчике при дороге, ведущей в Олд-Вик. Собрав подушки из всех комнат, разложила их тремя удобными горками внутри круга и стала ждать.

Джейн и Сьюки задерживались. Время приближалось к шести. Александра погрызла крекеры с сыром — гаудой цвета тыквы и лунно-белым мюнстером; их она купила в «Стоп энд шоп», куда съездила в антикварном «ягуаре» Нэта Тинкера; там же она взяла готовое куриное карри и к нему салат из рубленой брокколи, все это они с подругами съедят потом, если не будут слишком усталыми или взволнованными, чтобы есть. Шабаши традиционно было положено устраивать в полночь, но после того, как появилось много приверженцев черной магии среди трудоспособного населения, работающего с девяти до пяти, эта традиция была приспособлена к новым условиям; женщин, перешагнувших определенный возрастной рубеж, она, разумеется, не касалась вовсе. Из вин Александра выбрала кьянти «Карло Росси» в двухлитровой, с завинчивающейся крышкой стеклянной бутыли, его предстояло разливать в псевдомедные кубки, на вид основательно траченные временем, украшенные чеканкой и инкрустированные крашеными «драгоценностями», эти кубки Александра заметила на задней полке городского магазина, торговавшего свечами. Они были сделаны из покрытого фольгой картона и почти ничего не весили. Играя с пустым кубком, она подумала, что ее руки вполне соответствуют этим побитым временем вещицам. Небольшая полнота в старости делает кожу более натянутой и упругой. Руки Джейн, как она заметила, были отталкивающе сморщенными и испещренными венами, а подагрические суставы болезненно опухшими и блестящими; и даже у Сьюки — у милой Сьюки, которая вела себя так, словно все еще претендовала на место в любовных списках, — руки при хорошем освещении выглядели узловатыми. Александра решила: если она откупорит кьянти и попробует его, это облегчит ей ожидание. Богиня возражать не станет. Она отрезала себе еще кусочек мюнстера. Александра так наработалась, постаравшись, чтобы все было в полном порядке для ритуала, что к тому времени, когда подруги вернулись незадолго до семи, тараторя и хихикая над своими приключениями, была раздражена.

— Могли хотя бы позвонить, — сказала она.

— Нам все время говорили: «Еще десять минут», — объяснила Сьюки, слегка пристыженная. — Кроме того, ни одна из нас не помнила здешнего телефона!

Они с Джейн смеялись все более вымученно, сознавая, что смеяться особо не над чем; их веселость обусловливалась исключительно их настроением и раздраженностью Александры. В порядке извинения Сьюки воскликнула:

— О, как замечательно все здесь выглядит! Лекса, ты такая исполнительная!

— Да, — ответила та коротко и сурово.

Джейн никаких угрызений не испытывала.

— Они были чудовищно неумелы, — сказала она о сотрудниках радиологического отделения провиденской больницы. — С-с-сын дока Пита выглядит так же, как выглядел, только вырос на шесть дюймов и никакой растительности на голове не осталось. Точно-точно. Нэт правильно говорил, что никто, находящийся в здравом уме, не идет больше в медицину — слишком много легких денег можно сделать, занимаясь финансами, все приличные умы поступают в школы бизнеса. А этот ларек на дороге номер один, у которого мы остановились купить мороженого!.. У них даже нет разноцветных карамельных шариков, только коричневые, которые выглядят как мышиный помет.

— Ой, прекрати! — закричала Сьюки. — Я все время думала об этом, когда лизала свой стаканчик! — И они разразились истерическим хохотом. Оглядываясь назад, они думали: не свидетельствует ли этот смех о том, что внутри Джейн что-то переломилось — в последнее время она так мало смеялась. — Стаканчик какашек, — сказала она сквозь смех.

Александра была оскорблена, но твердо решила больше не доставлять подругам удовольствия, демонстрируя это. Они же отвели ей роль своего рода матери, ну а дети, бывает, плохо себя ведут.

— Не думаю, — тем не менее сдержанно сказала она, — что мы сегодня в подходящем настроении, чтобы вызвать совместный подъем энергии.

— А ты надень мои летающие туфли, — сказала Джейн, — и вознеси меня на с-с-своем луче, злючка.

— Вы что, выпили по дороге из Кингстона? — спросила Александра.

— Кингстон-сайз мартини, — скаламбурила Джейн.

— Всего по одной «Маргарите», — призналась Сьюки, — в том спортбаре, который когда-то был «Бронзовой бочкой». Помнишь Фиделя и его «Маргариты»? И его конек — маринованные яйца капибары? Даррил пожирал их, как голодный волк.

— Он сам был котиком-капибарой, — сказала Джейн. — Ой-ой! Лекса начинает сердиться.

Говоря это, Джейн, с этими ее уже месяц не знавшими ухода волосами, на дюйм проросшими сединой у корней, выглядела такой потерянной, такой маленькой старушкой-девочкой, что Александра смягчилась.

— Было больно? — спросила она. — Ты боялась, что будет больно.

— Рентген? Конечно, нет. Хотя они устроили такую претенциозную суету вокруг этого: убегали в свою защищенную свинцом безопасную комнату, включали рубильник, а я стояла даже без лифчика и принимала на себя удар по полной. Они палачи, те, что казнят людей на электрическом стуле. Все эти врачи… они наблюдают, как мы умираем, и ждут, чтобы им за это заплатили.

— А хуже всего маммография, — внесла свой вклад Сьюки. — Эти жуткие медсестры расплющивают твои титьки так и эдак, прижимая к ледяному стеклу! Туда специально нанимают громил-садисток.

— И после всего этого, — продолжила Джейн, — когда я спросила, что показал рентген, мне ответили, что сын дока Пита ушел домой, что он расшифрует снимки позднее и свяжется со своим отцом. В любом случае все это чушь — кто когда слыхал о какой-то там аневризме брюшной аорты? Все это вызвало у меня колики в солнечном сплетении. В моем прискорбном сплетении-пищеварении.

— Бедняжка ты моя, — сказала Александра и вернулась к своей роли церемониймейстерши: — Поедим что-нибудь, прежде чем начать? Есть сыры, гауда и мюнстер, и очень вкусные рисовые крекеры со вкусом морских водорослей, которые делают японцы, я нашла их в маленькой секции деликатесов, которую открыли в «Стоп энд шоп». А если вы сильно голодны, есть карри из цыпленка с салатом из брокколи, но я не думаю, что следует пытаться возвести конус могущества на полный желудок. Мы должны быть чистыми во всех отношениях. Поэтому нужно, чтобы каждая приняла душ. Джейн, ты иди в свой, а мы со Сьюки помоемся в нашем.

— А что, если я хочу помыться вместе со Сьюки? — сказала Джейн, хмуро глядя на нее. — Или с тобой?

— Вместе мы будем воздвигать конус могущества, этого достаточно, — заявила Александра, проверяя силу своего авторитета. — Джейн, не создавай трудностей. Ты перевозбудилась оттого, что была сегодня центром такого интенсивного внимания. Нужно торопиться. Луна на ущербе. Мы должны выложиться на сто процентов, чтобы привлечь ее силу.

— А как мы должны быть одеты потом, после душа? — спросила Сьюки. — Я не привезла ничего черного и ничего с широкими рукавами.

— Никак, — постановила Лекса. Она выпила больше кьянти, чем предполагала. — Мы будем обнажены. Как я уже сказала, мы должны выложиться на сто процентов.

— Я не могу, — вдруг объявила Джейн. Жилы у нее на шее натянулись и тревожно выпятились. — Я стала старой кошелкой. Вы, кстати, тоже, дорогие древние старушки-колдуньи. Я не буду.

— Говори за себя, Джейн, — надменно огрызнулась Сьюки. — Если тебе не нравится твое тело, делай какие-нибудь упражнения. Йога, цигун… Всего каких-нибудь двадцать минут в день творят чудеса. Все тело подтягивается.

— Важен только дух, — заверила Александра. — Для меня вы прекрасны. Я смотрю сквозь физическую оболочку.

— Тогда почему ты хочешь принимать душ вместе со Сьюки?

— Я сказала, что мы воспользуемся нашим, но это не значит, что мы будем мыться вместе. Нам нужен простор, Джейн, чтобы высвободить энергию твоих чакр. Если мы будем обнажены, это облегчит задачу. Нагота освобождает от пут внутренних запретов, свойственных западному человеку. Наши способности исцелять, как себя, так и других, нуждаются в свободе; наша сила должна быть очищена от таких нечистых мыслей, как ревность. Идем, дорогая. Возьми мою руку. Положи ее вместе со своей на живот. Чувствуешь? Я чувствую, как бьется твоя боль. Здесь. И здесь. Она рвется наружу. Выпусти ее, дорогая. Освободи свое «я». Освободииии, — повторяла Александра. — Ку-ли-иииин.

Кожа и вода, тепло и плоть, вдовы предались мытью — Джейн в синтетической шапочке для душа, в которой выглядела, если бы было кому это видеть, как викторианская горничная; Сьюки — с собранными в пучок и заколотыми шпилькой выкрашенными в кедровый цвет волосами, которые она, как могла, придерживала рукой, чтобы защитить от водяных струй; и только Александра, не опасаясь намочить голову, отдалась мощной водяной стихии; хваткими пальцами она энергично массировала мокрую кожу на голове, потом подставляла ее под секущие, молотящие, обжигающие водяные хлысты. Сьюки, еще не вытершаяся полотенцем, игриво наблюдала сквозь затянутое паром стекло душевой кабины за бурными действиями сестры по ведьмовству, потом снова вошла в кабинку и, хихикая, встала под воду; другое тело не выразило протеста, выпуклые луковичные комочки обеих приходили в соприкосновение, сталкивались, терлись друг о друга, скользкие от мыла; закрыв глаза, женщины на ощупь представляли себе кожу друг друга сияющей и гладкой. Потом Сьюки, вся розовая, от ягодиц до разгоряченного лица, уклонившись от влажных ласк подруги, выскользнула за стеклянную дверь душевой; Александра последовала за ней своим более степенным шагом. Сняв тяжелый тюрбан полотенца с выскобленной головы, она наклонилась, чтобы вытереть истонченную кожу ступней, уже наливавшихся горячей энергией, которую старым колдуньям вот-вот предстояло пустить в ход.

Разделяя общую легкомысленную веселость от собственной наготы, они смущенно расселись в большой южной комнате на только что вычищенном бургундском ковре. Волосики на их руках стояли дыбом, словно наэлектризованные; глаза беспомощно блуждали по морщинам, бородавкам и шрамам, ороговениям и старческим пигментным пятнам, дряблым мышцам и участкам гофрированной кожи, напоминающей рябь, которую пускает по гладкой поверхности воды набежавший ветерок, по варикозным венам и изуродованным подагрой суставам — по всему тому, чем время заволокло их былую красоту. С точки зрения Природы эта красота носила прикладной характер, была просто средством привлечения особи противоположного пола для осеменения. Теперь, когда задача была выполнена, они естественно, подобно женским особям других видов, превратились в отвратительные объедки, в товарок по несчастью, обманутых безумием размножения. Их глаза — цвета вороненой стали, коричневые, как черепаший панцирь, и ореховые с золотыми искрами — безостановочно-непривычно исподтишка озирали друг друга, и губы их кривились в задумчивой ироничной улыбке.

— Итак, в зачине сказано: «Приди таким, какой ты есть», — нарушила молчание Джейн.

— Думаю, учитывая обстоятельства, мы неплохо справились с этой задачей, — отозвалась Александра.

— Ты справилась, — осуждающе сказала Джейн. — Толщина все сглаживает.

— И это задница? — задумчиво произнесла Сьюки, стараясь разглядеть себя сзади. — К счастью, — вздохнула она, — вы этого не видите. А грудь! Обвисла, проклятая. — Она обхватила свои груди ладонями и приподняла на дюйм-другой, чтобы они заняли то положение, которое занимали тридцать лет назад. Когда она отвела руки, было заметно, что соски ее затвердели. Эти ее сладкие соски.

— По мне — так вы обе выглядите потрясающе, — лояльно заверила их Александра. — Не совсем как у Боттичелли, но и не как у Грюнвальда.

— Давайте уже перейдем к делу, — сказала Сьюки, чувствовавшая себя неуютнее всех в облачении только из собственной кожи. — Лекса, напомни, что надо делать. Чего мы хотим?

— Исцеления, душенька. Исцеления всего того, что у Джейн не в порядке, и исправления всего того, что мы тут в свое время наворотили.

— Что такого мы наворотили? — сердито вскинулась Джейн. — Позволь поинтересоваться, кто ты такая, чтобы судить, что было сделано правильно, а что неправильно? Мы все не любили Фелисию, но никто из нас не велел Клайду забить ее кочергой до смерти.

— Она плевалась перьями и булавками, которые мы вложили ей в рот, — ответила Александра. — С помощью банки из-под печенья, помнишь?

— Кто это с-с-сказал? Они умерли в одну и ту же ночь, и никого рядом с ними не было.

— Полиция, — вступила Сьюки. — Полицейские нашли перья и булавки на полу рядом с телом. Они не могли объяснить, как все это туда попало, но я могла. Я присутствовала там в качестве репортера и видела: перья и булавки были еще мокрыми от слюны.

— А кто сказал, что это была ее с-с-слюна? — продолжала спорить Джейн. — Тогда еще не было анализа ДНК.

— Перо и булавка торчали у нее изо рта, — сказала Сьюки. — Мне об этом сообщил один парень из полиции. Не думаю, что вы его помните — Ронни Казмирчак, брат того парня, которого убили во Вьетнаме и в честь которого потом переименовали Лэндинг-сквер. Он недолго прослужил в полиции, сказал, что ему надоело следить, чтобы бедные не грабили богатых, именно в этом состояла его основная работа; он стал хиппи и уехал на Аляску. Потом еще некоторое время писал мне. Говорил, что не страдает от холода, просто перестал его ощущать. Он так и не вернулся.

— Ах-ах! — притворно прорыдала Джейн. — Полагаю, в этом тоже мы виноваты? Даже если Клайда раздражало, что она плевалась перьями, большинство мужчин на его месте не стали бы из-за этого проламывать жене голову.

— Его раздражало то, что она болтала без умолку, — сказала Сьюки.

— Ради всего святого, — взмолилась Александра, — давайте забудем о Клайде и Фелиции! Кого мы действительно убили, так это Дженни. У тебя на кухне, Джейн. Мы сделали восковую куклу…

— Ты сделала, — перебила Джейн.

— Я это сделала по твоему совету и с помощью предметов, которые собрала ты. А булавки в куклу втыкали мы все… и слова произносили все. Злое заклинание. Вот она и умерла к концу лета.

— Я снова заливаюсь слезами, ах-ах. Она умерла от рака яичников, давшего метастазы. Для нее это было избавлением, этот рак рос в ней уже несколько лет.

— Прошу тебя! — Александра невольно испустила вздох. Этот вздох исторгла из нее материализовавшаяся в зрительный образ мысль о родных клетках, сошедших с ума.

— Такое случается с людьми сплошь и рядом, — безжалостно продолжала Джейн. — Наше заклятие могло не иметь к этому никакого отношения. Может, это было чье-то еще заклятие. В те годы в городе скопилось много злобы.

— Много женской силы, — уточнила Сьюки, видя, что Александра онемела, погруженная в свои страхи и тревоги.

— Стойте! — вдруг закричала Джейн, словно увидев нечто в пространстве перед собой. — Все эти разговоры натолкнули меня… Меня только что осенило: тот мужчина, что поздоровался со мной на Вейн-стрит возле дома дока Пита — мы еще подумали, что он мог остановиться у Греты Нефф на Оук, в двух шагах оттуда, — это был Кристофер Гейбриел. Брат Дженни. Помните, каким он был красивым мальчиком? Даррил быстро увез его в Нью-Йорк, и там они затерялись. Это был тот…

— Это был он, — поправила ее Александра. Она уже пришла в себя и жаждала поскорее приступить к ритуалу исцеления и исправления зла. Джейн, как всегда, создавала препятствия и была настроена негативно.

— Почему он здесь? — спросила она. — Зачем он вернулся?

— Ну, это только ты так думаешь, что он вернулся, — заметила Сьюки. — Только ты видела его или думаешь, что видела, — ведь было темно и шел дождь. — Но в унитарианской церкви, припомнила она, в переднем ряду Грета стояла как минимум с одним мужчиной в полный рост, с незнакомцем, с соучастником. Грета обманом вовлекла великодушную красавицу Дебору Ларком в свой убийственный заговор.

— Да видела я его, видела! — не сдавалась Джейн. — Это был тот. Он. Постаревший, растолстевший, измочаленный, но он. Красавчик Кристофер. Это его ангельские серебряные локоны. И именно он делает это со мной.

— Делает — что? — спросила Сьюки. — Джейн, пожалуйста. — Так же, как Александру, ее начало раздражать эгоцентричное нежелание Джейн приступить к делу. Она устала от того, что угождала ей весь день в Провиденсе и по дороге домой, к тому же была голодна, а поесть они не смогут, пока не закончится ритуал.

— Убивает меня! — ответила Джейн. — Удары! То, что у меня постоянно болит желудок! Не именно желудок, а внутренности, как будто там что-то истончается. Точнехонько вот здесь. — Она потрогала грудину между сморщенными отвислыми маленькими мешочками; при ее наготе этот жест вызвал отвратительный образ беспросветного мира внутри ее — асимметрично переплетенные лиловато-багряные органы, черная скользкая пещера, залитая кровью, без конца пульсирующей повсюду. Нет, не без конца. У всех у нас есть свой конец. Удары сердца отсчитывают время. Время нас побивает.

— Это интересно, Джейн, — несколько высокомерно вставила Александра. — Это можно выяснить, и начать нужно будет с Греты, хотя, признаюсь, общение с ней не входит в мое представление о приятном времяпрепровождении. Но…

— И это касается не только меня, — возбужденно продолжала Джейн. — Не думайте, что вы будете только с-с-сторонними наблюдателями. Он и за вас примется. Он винит всех нас в смерти сестры и пришел за всеми нами. Вероятно, Даррил передал ему часть своей энергии, и вот он начал охоту за нами. Он там, за порогом. Я это чувствую.

— Прошу тебя, детка, — попыталась урезонить ее Александра. — Если то, что ты чувствуешь, правда, тем больше у нас оснований воздвигнуть конус могущества. Мы будем творить белую магию. Мы будем просить Богиню за тебя. Мы скажем ей, что сожалеем о Дженни.

— Слишком поздно, — сказала Джейн. — И я ни о чем не с-с-сожалею.

— А ты что думаешь? — воззвала Александра к Сьюки.

— Я думаю, что, какой бы глупостью ни было то, что ты затеяла, мы должны это сделать поскорее, чтобы можно было наконец поесть. Единственное, что я съела, начиная с полудня, — это стаканчик мороженого, посыпанный дурацкими шариками.

— А я бы выпила мартини, — подхватила Джейн. — Просто мечтаю об этом. И добавь чуть-чуть вермута, Лекса, большое спасибо. — Поскольку Александра не торопилась выполнять ее просьбу, она нетерпеливо добавила: — Ладно, не беспокойся, лентяйка. Я сама налью.

— Давай-давай, — ответила Александра. — Не уверена, правда, что у нас есть вермут.

— Тогда к черту вермут. Мне нужно что-нибудь на с-с-себя надеть или включить обогреватель.

Голодная Сьюки заметила сыр и крекеры, и вскоре на ее губах посверкивали соль и крошки. Ее крупные зубы немного выпятились вперед, придав пухлому рту провокационную, слегка надутую форму. Обращаясь к Александре, она произнесла:

— Мюнстер очень вкусный. А гауда суховат. Где ты его взяла? Ты сказала, в «Стоп энд шоп»? В Джеймстауне есть магазин, где сыры лучше.

Она осыпала крошки в магический круг и босыми ногами бессознательно задевала четкую линию «Каскада». На щиколотках Сьюки, хоть все еще и стройных, проступала венозная паутинка, напоминавшая голубоватую вышивку на белых носках.

— Ну пожалуйста! — взмолилась Александра, чуть ли не до слез расстроенная недисциплинированностью своего маленького ведьмовского сообщества. — Давайте восстановим порядок. Богиня ненавидит неразбериху. Она терпеть не может беспорядка в домашнем хозяйстве.

— А она ведет домашнее хозяйство? — поинтересовалась Сьюки.

— Я страшно огорчена, — объявила Джейн, возвращаясь из кухни. — Я нашла вермут, Лекса, причем именно там, где и рассчитывала. Но кто-то пил его. Кто? Или у нас завелись мыши-алкоголики? — Она сделала глоток и скорчила кислую мину.

Александра проигнорировала ее выпад и объяснила Сьюки:

— Прежде чем обращаться к Богине с какой бы то ни было просьбой, мы должны войти в круг. Швабра — это ворота. Я их открою. Но перед тем, как войдем, мы должны совершить священное круговращение.

— Священное круговращение? — переспросила Сьюки. — А что такое «священное круговращение»?

— Как же ты могла забыть, детка? Это значит, что нужно обойти круг снаружи по часовой стрелке. В добром направлении. Чтобы совершить зло, надо обходить его против часовой стрелки.

— Все это чистый формализм, — отмахнулась Сьюки. — Мне кажется, что раньше мы все это делали естественно. Ведьмовство было просто определенным этапом жизни, как менопауза.

— Это происходило до менопаузы, — вставила Джейн. — Как раз накануне, перед тем как мы сдались. О, эта прекрасная sang de menstrues[431]! Кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь будем тос-с-сковать по ней?.. Нынешние мои спазмы куда хуже!

— Тебе нужно расслабиться. Нам всем не помешает расслабиться, — сказала Александра своим ласково-успокаивающим, материнским голосом. И подруги не стали перечить, когда она трижды обвела их по часовой стрелке вокруг магического круга. Ночь на дворе была достаточно темной, чтобы окна превратились в зеркала, отражающие их бледные дрожащие тела. Неверный свет шел снизу, от разноцветных широких приплюснутых свечей, расставленных на полу в пяти точках невидимой магической фигуры. Опасаясь, как бы не испустить газы, Александра наклонилась, отодвинула в сторону швабру с пластмассовой ручкой и вошла в открывшийся круг. Сьюки последовала за ней, потом Джейн. Три тени бесшумно кружили по низкому потолку, наплывая друг на друга, увеличиваясь и умножаясь в идущем от пяти неверных источников свете. Подруги стали вплотную друг к другу, чтобы — если какое-нибудь пучеглазое призрачное существо будет взирать на них через окно — казаться единой плотью.

Джейн непристойно грубым сиплым голосом прервала тишину:

— Что эта допотопная хлебная доска делает здесь, в середине?

— Это алтарь, — объяснила Александра с приличествующей тайне нарочитой мягкостью. — Я нашла ее в кухне, под мойкой, среди чайных подносов.

— А бронзовый таз откуда? — спросила Сьюки, стараясь звучать в той же уважительной тональности.

— Медный, — поправила ее Александра. — Он с блошиного рынка в Олд-Вике. А маленький колокольчик с другого базарчика — это чей-то обеденный колокольчик из тех времен, когда в Ньюпорте у всех были горничные и дворецкие. А эти кубки, — она передала каждой по кубку, — я купила прямо на Док-стрит. Иствик на удивление хорошо оснащен для нашего Цеха.

— Цеха, — повторила Сьюки. — Сто лет не слышала этого слова. — Она повертела в изящной руке кубок, бывший легче птички. — Он же из оловянной фольги, — догадалась она, не сильно удивившись.

— Держи его ровно, — попросила Александра. — Я наливаю.

Протянув руку и почувствовав при этом запах собственной подмышки, Александра достала с наружной части круга тяжелую стеклянную бутыль кьянти «Карло Росси».

— Ну и пойло, — сказала Джейн, тем не менее подставляя свой кубок, чтобы наложить кьянти на мартини и «Маргариту». В трепещущем тусклом свете красное вино казалось черным. Три заброшенные души подняли свои фальшивые кубки из хлипкого позолоченного картона с засохшими капельками краски, изображающими драгоценные камни, и сдвинули их в воздухе.

— За нас, — сказала Александра.

— За нас.

— Да. За нас-с-с!

Сьюки смахнула винный след с тонких волосков на верхней губе и пристально осмотрела загадочные композиции из подушек на ковре. Ее голос прозвучал покровительственно, но сочувственно:

— Лекса, голубушка, ты столько потрудилась, чтобы соединить нас с Богиней.

— Соединить? Она что, обзавелась сотовым телефоном? — сострила Джейн. Ее богохульство раздражало подруг и определенно являлось признаком ее нездоровья.

— Абонент находится вне зоны действия Сети, — произнесла Сьюки автоматическим голосом электронного автоответчика. Никто не засмеялся.

Торжественно-черные окна — с теплосберегающими рамами фирмы «Андерсен», на кривошипах, работавших как часы, когда были новыми, но со временем скопившими грязь и ржавчину и ставших норовистыми и тугими, — молчаливо осуждали их за подобную легкомысленную болтовню. В безмолвной скорби они взирали на колдовские тени сомкнутого круга вдов с квадратными плечами.

— А колода карт зачем? — спросила Сьюки. Ее голос, самый беспечный и молодой среди голосов трех подруг, в ожидании тех сил, кои должны были вот-вот оказать себя, становился натянуто-звонким. — Мы собираемся сыграть в «дурака»?

И снова никто не засмеялся в ответ. Вселенная содержит огромные объемы пустоты, но эти колоссальные пустоты между звездами являются громоздкими дверьми, которые можно открыть и впустить неожиданные ветры и бормотание лениво пробуждающихся неземных сил.

— Это карты таро, — объяснила Александра. — Я купила их в городе. Давайте сядем. — Ее голос звучал теперь ровно, ласково, но при этом твердо. — Всем удобно на подушках? Для ног места достаточно?

По правде сказать, сначала было непросто устроиться на площади, не превышающей площадь кровати, без того чтобы твои руки или ноги не мешали другим, а также — поскольку колени приходилось либо сгибать, либо разводить, — не выставив напоказ мохнатые и пахучие сокровенные части тела, названия которых на протяжении многих христианских веков было запрещено даже произносить вслух.

Александра подняла маленький серебряный колокольчик, звенящий осколок канувшей в Лету классовой системы, и легко встряхнула его, словно желала позвать прислугу. Призывный перелив кругами, все шире и шире, стал расходиться за пределы магического круга.

— Посмотрим, помним ли мы еще имена тех, кто составляет Ее свиту, — тихо сказала Александра и начала медленно перечислять: — Аураи, Ханлии, Тамсии, Тилинос, Асамас, Зианор, Ауонейл.

Джейн подхватила со страстью страдалицы, доведенной терзаниями до святотатства:

— Цабаот, Мес-с-сия, Эмануель, Элчим, Эйбор, Йод, Хи, By, Хи! Потрясающе: я все еще помню!

— Это было так давно, — сказала Сьюки и, запинаясь, продолжила: — Астачот, Адонаи, Агла — эти трое начинаются с «а», потом Он, Эль, Тетрагамматон, Шема, Аристон, Анафаксетон… Лекса, этого Ей вполне достаточно для свиты.

Молчание. Черные окна. Маленькие трепещущие свечные фитильки, протапливающие себе ямки в цветных восковых барабанчиках и источающие тошнотворный аромат, который перебивает любой другой запах, какой бы ни исходил из нечестивых промежностей распутниц, от гнезд некогда густых и упруго-курчавых, а ныне ставших жидкими и седыми волос, этих лобковых часов, которые десятилетие за десятилетием, невидимые под бельем, тикают, отсчитывая время.

— Богиня, ты здесь? — высоким голосом воззвала в тишине Александра. Она снова позвонила в колокольчик и после небольшой паузы спросила двух остальных: — Вы чувствуете вибрацию?

— Честно говоря, нет, — призналась Сьюки.

Джейн, все еще лелея надежду ради себя самой, рискнула ответить:

— Я не уверена.

— Мы не должны Ее торопить, — вежливо, словно бы извиняясь, произнесла Александра и снова позвонила в колокольчик, потом еще.

— Я определенно что-то чувствую. Ее! — горячо воскликнула Джейн. — У меня появилось отчетливое теплое ощущение, что все будет в порядке. Я в Ее руках!

— Хорошо, — нараспев сказала Александра, успокаивая ее, — хорошо. — Она закрыла глаза, чтобы лучше настроиться на прием. Это напоминало радио: одна станция, работающая на близких волнах с двумя другими, с которых слабо наплывает музыка, какая-то мелодия, прорывающаяся сквозь помехи статического электричества. — Внутри каждой из нас, — речитативом модулировала Александра, — существуют препятствия и запреты, которые связывают нас и тянут вниз, мешают нам быть свободными. Богиня, развяжи эти путы.

Молчание. Внизу, на парковке, по гравию зашуршали шины автомобиля. Чьего? Какого-нибудь призрака из былых времен?

— Ну и что теперь? — резко спросила Сьюки. — Сколько нам еще ждать? И чего?

Почему Сьюки является источником разлада? Или сомнений? Александра догадалась, что она ревнует к Богине. Она все еще хочет сама быть богиней.

— Заткнись, — сказала Джейн, обращаясь к Сьюки. — Пусть Она говорит.

— Наши обручальные кольца, — произнесла Александра внушенные ей слова. — Она считает, что мы не должны больше носить обручальные кольца. Они стоят между Ней и нами. Между нами и астральной реальностью. Можете их снять?

— Господи, да конечно, — сказала Сьюки. — Оно вечно спадает с пальца, когда я мою руки, и с грохотом падает в раковину. Только и гляди, чтобы его не смыло в трубу.

Оказалось, что больше всех не желало сниматься кольцо самой Александры; оно впилось в ставший слишком толстым палец. С болью, но ей все же удалось протащить его через побелевшую, сложившуюся складками кожу первой фаланги. На пальце осталась белая вмятина, словно ленточка, обвязанная вокруг крохотного деревца.

— Положите их на алтарь, — скомандовала она. — Левой рукой, той, на которой вы их носили.

Три старческие руки протянулись вперед и положили кольца так, чтобы каждое соприкасалось с двумя другими: кольцо Сьюки — массивный золотой обод с выгравированной ювелиром из Гринвича надписью внутри: «Навек»; кольцо Джейн — потоньше, звено в длинной цепи предков Нэта Тинкера; и кольцо Александры — среднего размера, дольше всего носившееся, надетое на ее средний палец под прямыми лучами дневного света, лившегося в сложенную из известняка часовню, прозрачные окна которой, словно рама, заключали в себе вид на сморщенные сухие Западные горы. Когда Джим Фарландер надевал ей на палец кольцо, его собственные пожелтевшие от никотина пальцы дрожали, то ли с похмелья от вчерашнего мальчишника, то ли просто от нервов. Ей предстояло носить кольцо, ему — оковы брака. Она чувствовала его испуг через прикосновение руки и заключительные слова клятвы произнесла с лаской, какую вкладывает в свой жест ковбой, любовно треплющий по шее робкую лошадь, чтобы успокоить. Ее взгляд потеплел от этого воспоминания, и навернувшиеся на глаза слезы, быть может, стали утешительным даром Богини.

— Теперь, — громко произнесла она, — мы свободны. Какие бы путы ни сковывали наши сердца, теперь они развязаны. Пусть же Твоя целительная энергия беспрепятственно войдет в нас. Мы безраздельно в Твоей власти. — Потом она обратилась к двум другим молящим: — Моя идея состоит в том, чтобы исправить дурное деяние, совершив доброе.

— Дурное, доброе… — презрительно повторила Сьюки. — Все зависит от контекста. То, что в один день является добрым, в другой становится дурным. В любви и в войне все позволительно.

— О, давай не будем, — плачущим голосом взмолилась Джейн. — Мы же пытаемся мне помочь. Мы боремся со злом, которое насылает Крис-с-стофер.

Сьюки разглядывала собственную руку:

— Мне нравится так, без кольца. Голая. Я люблю наготу.

— А меня пугает то, что я его сняла, — призналась Александра, которая полагала, что обручальное кольцо — путо: оно привязывает, не давая взлететь, но оно же и удерживает нас от многого.

— Лекса, что дальше? Скажи нам, что делать теперь? — попросила Джейн. Она словно двигалась вспять, даже голос у нее стал звучать по-детски.

Александра взяла колоду карт таро и разложила их на ковре лицом вверх по их четырем архаическим мастям — кубки, денарии, жезлы и мечи — плюс двадцать две карты, составляющие высший аркан. Они были маленькими яркими воротами в альтернативное царство.

— Возьмите каждая по одной, — велела Александра подругам, — по той, которая напоминает вам знакомого человека, находящегося в беде и нуждающегося в помощи. Сосредоточьтесь на ней под конусом могущества и, когда почувствуете, что перешли в астральную сферу, сожгите.

— Сжечь?

Александра взяла с алтаря и подняла над головой картонку спичек, которыми до того зажигала ароматические свечи, все еще мерцавшие и распространявшие свой пахучий дымок.

— Я постаралась найти карты с самым тонким покрытием. Итак, я начну. — Она оглядела разложенные карты и выбрала дворцовую, королеву кубков, которая, с ее пустым выражением лица, могла сойти за Веронику Марино-О'Брайен, если добавить ей царственной надменности ее матери. Склонившись над картой, Александра спроецировала на ее маленькую глянцевую поверхность свой мысленный, составленный из нейронных связей, образ человека, на которого было направлено ее колдовство, и обратилась к Богине с молитвой: «Пусть она станет плодородной. Соедини ее трубы. Да передастся ей плодовитость ее родителей, Джины и милого Джо». Александра почувствовала, что услышана, Богиня низко склонилась со звездного небосвода, и ее длинные волосы заструились хвостами комет. Просительница держала картуза верхний уголок, поднеся зажженную спичку к нижнему, и когда покрытая неким химическим составом карта, нехотя, все же занялась, бросила ее в медную жаровню, где она горела голубым с зеленым ореолом пламенем, сворачиваясь трубочкой, пока не остался прямоугольничек пепла, разлетевшийся в конце концов, как сброшенный с высоты тончайший фарфор. Александра наблюдала за процессом окисления так напряженно и сочувственно, что на бровях, шее и загривке появилась испарина. Круг, который она начертала на ковре, был теперь основанием конуса могущества, представлявшегося ей вигвамом из бизоньей шкуры, раскалившимся от мескитовых веток разложенного посередине костра для приготовления пищи.

— Я следующая, — сказала Сьюки, — хотя и не особо во все это верю.

Она взяла валета денариев — юношу с самодовольным профилем. Показав карту двум другим злодейкам, закрыла глаза и сквозь покрытый тонкой пленкой клееный картон послала свое горячее пожелание, свою мольбу за покалеченного бывшего любовника Томаса Гортона. «Исцели, — мысленно приказала она. — Сотвори невозможное, как Ты делаешь при каждом рождении человека и каждом рождении любви». Она чувствовала Богиню внутри себя, чувствовала прилив сексуальной энергии и энергии продолжения рода, она воочию видела ленту ДНК, протянувшуюся из Африки и змеей ползущую вперед, в бурнородящее будущее, видела клетки, из микроскопических узелков вырастающие в прямоходящих мужчин и женщин, физически полноценных и прекрасных в каждом своем сухожилии и в каждом сосуде. Она взяла спички; пламя лениво занялось; рыжий огонь, расширяясь, карабкался вверх по картонному прямоугольнику, словно орды захватчиков на анимационной карте человеческой истории, постепенно заволакивая пузырящейся чернотой самодовольный профиль. Сьюки бросила еще не распавшийся квадрат пепла в медную жаровню, где он скорчился со слышимым шелестом в своем последнем молекулярном преобразовании. Обожженные пальцы на ее левой руке саднило — она слишком долго держала ими горящую карту. Подняв голову, она увидела, что синеватая дымка скопилась под потолком. Интересно, насколько чувствительна здешняя система пожарной сигнализации? — подумала она и вознесла мольбу Богине, чтобы та повысила порог ее чувствительности.

— Теперь ты, Джейн. Твоя очередь, — сказала Александра наставительным голосом ведьмы-матери, посредницы Природы, хотя не была уверена, что Джейн внутренне способна на доброе деяние. — Возьми карту.

Дряхлая рука Джейн потянулась к козырной карте под названием Дьявол. На ней был изображен скелет в изящной позе, с перекрещенными щиколотками, державший в руках длинный лук и стрелу размером с пику. Но рука вдруг отдернулась назад, и Джейн издала сдавленный звук, заставивший двух других ведьм моментально повернуть к ней головы; лицо Джейн налилось кровью, взгляд стал отрешенным. Потом из-под своих мужских черных бровей она гневно сверкнула глазами сначала на одну, затем на другую подругу. Выражение ее лица сделалось возмущенным. Но вслед за этим глаза закатились, а открывшийся рот почернел от излившейся в него крови.

— Детка! — закричала Александра, вдруг поняв, что любит ее и страстно желает исправить все, что пошло не так.

— Господь милосердный, — пробормотала Сьюки. Богиня испарилась. Луна, светившая снаружи через окно, склонила свой почти полный лик к невидимому солнцу. Две нагие женщины изо всех сил старались поднять тело третьей, но оно обмякло, как пустой бурдюк, несмотря на то что Джейн корчилась в конвульсиях, противясь тому — чем бы оно ни было, — что овладело ею.

— Ч-ч-черт! Как больно, — прошептала настигнутая ударом вдова. Кровь с каждым словом толчками вытекала изо рта на подбородок.

Александра вскочила, сверкнув, словно молния, трясущимся обнаженным телом, бросилась к телефону и набрала номер, который всегда находится в зоне действия, — 911.

Часть 3

УТОЛЕННАЯ ВИНА

Женщина на другом конце линии заверила Александру, что медики «скорой помощи» знают, где находится «Ленокс сивью апартментс». «Нужно съехать с прибрежной дороги налево, на боковую, и подняться по ней наверх», — продемонстрировала свою осведомленность диспетчер, явно расположенная поболтать. Однако прошло не менее пятнадцати мучительных минут, прежде чем сирена «скорой» послышалась сначала вдали, потом пугающе близко — ее громкий вой заглушил визг тормозов и треск гравия на подъездной аллее. В первые из этих пятнадцати минут Сьюки растирала холодеющие руки Джейн, между тем как Александра с унизительной неумелостью и отвращением пыталась вдохнуть жизнь в мокрый вялый рот Джейн и запустить снова ее сердце. Она сама чувствовала, что ее действия неуклюжи, судорожны и тщетны, хотя и пыталась точно воспроизводить эпизоды из больничных сериалов, которые много лет назад праздно наблюдала по телевизору; но что в этот момент могла она сделать, чтобы не дать Джейн еще глубже сползти в пропасть, которая неожиданно разверзлась перед ней? Прижимая ухо к тощей груди подруги, она, как ей казалось, все еще слышала булькающие звуки подземного потока. Глаза Джейн были закрыты, и тело больше не сопротивлялось своему невидимому мучителю.

В первый момент волна паники начисто смыла из сознания женщин то, что они пребывали в костюме Евы, но потом, так же, как это случилось с четой в райских кущах, они осознали свою наготу и встревожились.

— Они уже в пути? — спросила Сьюки. Ее лицо так напряглось от страха, что стало гладким, в тот момент она казалась Александре снова молодой, почти девочкой. — О Господи, Лекса, нужно же одеться! И Джейн нужно одеть! Где она оставила свои вещи?

— Она принимала душ у себя, значит, одежда должна быть в ее комнате. — Неимоверный груз обстоятельств парализовал мозг Александры; чем быстрее билось ее сердце, тем медленнее двигалась она сама; ее колени и руки появлялись в поле зрения, как в кадрах, снятых неумелым кинооператором. Ей пришлось сделать огромное усилие, чтобы заставить себя войти в маленькую, без окон, комнату Джейн, которая уже начинала обретать покой склепа. Черные слаксы, желтовато-коричневый вязаный жакет и сверху белье были аккуратно сложены на узкой одинарной кровати. Туфли, простые, без каблуков, в строго бостонском стиле, носок к носку стояли под кроватью. Какими невинными и беззащитными, какими ненужными они вдруг показались! Две подруги-постоялицы втащили Джейн обратно в комнату, куда солнечный свет проникал только сквозь мутную пластмассу слухового окошка под потолком, словно беспомощную тетушку — старую деву или непослушного ребенка. В ярком электрическом свете Александра заметила свое отражение в большом зеркале, вмонтированном во внутреннюю поверхность двери: она прижимала к груди одежду Джейн, нижняя часть тела и плечи оставались обнаженными. Ее шокировал вид собственных губ, испачканных ярко-красной кровью Джейн, оставшейся на них с того момента, когда Александра пыталась ссудить подруге собственное дыхание.

Одевание обмякшего тела привело на память неприятное ощущение одевания ребенка — вялые конечности, отказывающиеся сгибаться в нужную сторону, непроизвольное сваливание безжизненного веса то на один, то на другой бок.

— Помнишь пояса, которые мы носили в пятидесятые? — спросила Сьюки, помогавшая Александре тянуть и толкать тело. — С защипами на резинках для длинных чулок. Какое это было варварство!

— Ужасное, — согласилась Александра. — Жутко натирало бедра.

— Хвала Господу за колготки.

— Хвала Богине, я бы сказала.

— Ну уж нет! После всего этого не напоминай мне о Богине.

Когда они совместными усилиями натягивали на Джейн слаксы, Александра спросила:

— Ты могла себе представить, что Джейн носит такие длинные трико? Да еще и с кружевами?

— Надо же ей было поддерживать интерес в своем комичном маленьком муже. Приходилось постараться, чтобы завести его, Джейн сама мне это говорила.

— Мне тоже.

— И потом, белье бывает так трудно выбросить. Все время думаешь: какого черта, можно еще раз постирать.

Когда они приподняли Джейн, чтобы застегнуть бюстгальтер и надеть жакет, Александра боязливо спросила:

— Тебе не кажется, что она слишком холодная?

— Вообще-то я не чувствую пульса пальцами, — ответила Сьюки. — В кино про убийства всегда так проверяют.

— Можешь принести мне зеркало с алтаря? Я подержу его у нее перед ртом.

— Ой, Лекса, я тебя умоляю! В любом случае: что еще мы можем сделать кроме того, что делаем? Только привести ее в презентабельный вид.

— Я знаю, знаю. Черт возьми, я знаю, что что-то можно было бы сделать, будь мы врачами или более умелыми ведьмами.

— Будь мы более умелыми ведьмами, этого, может быть, вообще не случилось бы, — возразила Сьюки. Тем не менее отправившись за зеркалом, она замешкалась перед входом в магический круг, потом осторожно отвела то ли швабру, то ли метлу в сторону, предпочтя не переступать через нее, словно ее волшебная сила не была аннулирована. Когда зеркало, еще несколько минут назад призванное служить окном в иной мир, подносили ко рту Джейн и в нем проскользнуло ее увеличенное отражение, руки у Александры задрожали, но на зеркальной поверхности появилось маленькое пятнышко пара, свидетельствовавшее о слабом дыхании жизни.

— Как ты думаешь, что это было? — задумчиво спросила Сьюки. — Она ведь прямо как будто взорвалась.

— Она все время грешила на электричество, — вспомнила Александра. — Посмотри-ка там, как она выглядит?

Тело третьей женщины лежало вытянутым на ковре и странным образом напоминало невесту, убранную к свадебному ритуалу чужими руками. Один уголок губ был язвительно поджат, словно она собиралась изречь очередной из своих каламбуров, которые так любила. Руки, скрещенные на груди, казались слишком большими и жилистыми для такой миниатюрной женщины.

— Обручальные кольца, — спохватилась Александра. — Принеси их.

Повинуясь ее распоряжению, Сьюки сказала:

— Надо бы убрать весь этот хлам, пока не приехала «скорая».

— Не называй это хламом. Это инструменты. Или проводники энергии.

— И надо пропылесосить круг на ковре.

— Наш магический круг, — уточнила Александра, — замкнутый накоротко.

— Ты говоришь как Джейн. Все это слишком ужасно. Я не могу поверить, что это случилось на самом деле. — Сьюки присела на корточки, чтобы надеть кольцо на бесчувственный палец Джейн, ее бедра при этом утолстились, груди слегка раскачивались.

— На левую руку, — напомнила Александра.

— Разумеется, конфетка. На ту, что с мозолями.

Кольцо Александры так же не желало надеваться на палец, как совсем недавно — сниматься с него.

— Нам и самим нужно одеться, — сказала она.

— Я опять забыла, что мы голые. Ну не безумие ли?

— Ты выглядишь прелестно. — Александра виновато посмотрела вниз, на бесчувственную подругу по греху. Она ощутила необходимость какой-нибудь церемонии и проникновенно произнесла над расширявшейся пучиной: — Мы любим тебя, Джейн.

Сьюки повторила за ней:

— Мы любим тебя, Джейн. — И добавила: — Никуда не уходи.

Обе поспешили натянуть на себя одежду, поправить волосы, а Александра еще и умыться и накрасить губы. Сирена «скорой» была слышна уже где-то в миле от дома, приблизительно с середины тянувшейся вдоль берега дороги, где когда-то цвел и плодоносил яблоневый сад, пока его не превратили в район типовых домов, и ее громкое блеяние становилось все громче по мере того, как машина двигалась по дамбе, а потом мчалась вокруг усадьбы, прежде чем затормозить на гравии под их окнами. Сьюки быстро собрала карты, колокольчик, зеркало, свечи, хлебную доску и медную жаровню с хлопьями пепла, оставшимися от огненного вторжения в астральные сферы, отнесла все это на кухню, сунула в шкаф и захлопнула дверцу, пока Александра возила по полу хоботом ревущего «Электролюкса», уничтожая священный круг. Гранулы «Каскада» тарахтели во внешней металлической насадке и глухо барабанили в гибком шланге, стремительно втягиваясь в нижний мир, населенный пыльными клещами.

Резанув ухо, зазвенел звонок у входной двери. Сьюки, что-то тараторя, впустила прибывших. Лестница загромыхала под их тяжелыми шагами; медики бригады экстренной медицинской помощи в своих зеленых хирургических костюмах ворвались в открытую дверь. Их было трое, двое мужчин и женщина, все моложе любого из детей трех ведьм. Мужчина, больше всех нагруженный аппаратурой, задыхаясь, сказал:

— Еле нашли. Никто не хотел указывать дорогу к этому месту.

Женщина, которая несла меньше всего оборудования, сморщила нос, вдохнув запах свечей, и явно заметила на ковре дорожки от свежей уборки пылесосом. Но объект неотложной помощи лежал перед ними на полу, и уже через десять минут они на носилках выносили из квартиры Джейн, еще живую, как они заверили, но до подбородка укутанную в серебристое одеяло с подогревом и пришпиленную к двум — по одной с каждой стороны — капельницам, из которых в оба ее запястья вливалась какая-то бесцветная жидкость.

Джейн умерла в Уэствикской больнице той же ночью или, точнее, ранним утром следующего дня, когда убывающая луна, как намокшая вафля, тускнела, сдаваясь первым чайного цвета лучам зари. У нее разорвалась брюшная аорта, и с этим ничего нельзя было поделать. Кровь залила все ее внутренности. Док Пит должен был получить расшифровку ее снимков на следующее утро, и его сын из Провиденса собирался сопроводить ее рекомендацией провести превентивную операцию, которая для женщины такого возраста, с анамнезом, свидетельствующим об отнюдь не крепком в последнее время здоровье, была весьма рискованна сама по себе. Ничьей вины в ее кончине не было, заверили двух ее потрясенных подруг высшие представители медицинского учреждения. Если говорить о смертях, то смерть Джейн была быстрой и легкой — она настигла ее в дружеском окружении и была не то чтобы совсем безболезненной, но боль она испытывала всего лишь несколько секунд, прежде чем сознание навсегда покинуло ее.


Из них трех Джейн была единственной, действительно умевшей летать; унесенная смертью, она унесла из Иствика и двух других. Месяца не успели они провести в Иствике, как город наслал на несчастную троицу такое же проклятие, каким оно отравило его жизнь за три десятилетия до того; они испытали странное ощущение, будто за городскими пределами разумная реальность перестала существовать. Их всю весну обсуждавшиеся по телефону и электронной почте планы использовать Иствик как отправную точку для путешествий повсюду — от Провиденса с его музеями до побережья, через Новый Лондон в Ньюпорт — оказались на поверку слишком амбициозными. В соблазнительном свете повседневных привычек, посещения ресторанов, мелких забот и тройного переплетения нитей, связывавших интересы каждой с этим городом, победила инерция.

Теперь, со смертью Джейн и связанными с ней общественными мероприятиями, внешний мир набросился на них, взбадривая и смущая двух переживших ее женщин своим многоцветьем и разнообразием. Бруклайн, этот островок цивилизованного существования, льнущий к Коммонуэлс-авеню как огромный клещ, высасывающий жизненные соки из политического тела Бостона, между Бикон-стрит и дорогой номер девять представлял собой сеть кривых улочек с многомиллионными домами из оштукатуренного кирпича, расположенными на маленьких, безукоризненно зеленых, поросших натуральной сочной травой лужайках, изобилующих вручную подстриженными кустами и отборными деревьями. Двор перед домом Тинкеров простирался глубже других внутрь участка, а сам дом был выше и темнее, его венчал третий этаж с мансардой и башенкой, пустой, как церковная звонница.

Сьюки уже была знакома с хозяйкой этого имения, а Александра пока чувствовала себя неготовой к шоку, который наверняка должна была вызвать встреча с осиянным печалью чудом вековой выдержки. Смерть, похоже, предпочла не замечать эту женщину — живое свидетельство того, предположила Александра, вспоминая их с Джейн совместное путешествие, что египетский анк[432], то есть мечта египтян о вечно продолжающейся жизни, вероятно, не так уж и беспочвенна. Необыкновенно старая дама была размером с тринадцатилетнюю девочку или тщательно спеленатую мумию. Она встретила их в парадном вестибюле, у подножия огромной широкой лестницы с перилами из орехового дерева, которая, сужаясь в перспективе, спиралью уходила вверх, в мрак темнеющих обоев. Чтобы принять участие в поминовении снохи, старуха спустилась с верхнего этажа с помощью клетки подъемника, ствол которого был установлен внутри лестничного проема и пронизывал его словно посох Меркурия — змеиные кольца на кадуцее[433]. Поскольку ажурная конструкция лифта практически не создавала никаких преград для зрения, скорбящие, собравшиеся на тераццо первого этажа, наблюдали нисхождение миссис Тинкер как чудо явления dues ex machina[434]. С величайшей осторожностью, словно вверяя широкой ладони Александры хрупкое чучелко бесценной птицы, она вложила четыре высохших пальца во вспотевшую от августовской влажной жары восточного побережья руку более молодой женщины.

— Значит, вы Александра, — сказала миссис Тинкер скрипучим, шелестящим, но отчетливо произносящим слова голосом. — Джейн вас обожала.

Морщины на ее щеках были столь глубоки, что напоминали боевую раскраску индейца, вступившего на тропу войны; а лицо было иссушенным и имело желто-коричневый оттенок, какой приобретают края страниц дешевой книги, даже если на них никогда не падал луч солнца. Нижние веки обвисли, обнажив внутреннюю поверхность бледно-розового цвета.

«Обожала меня?» — мысленно удивилась Александра. Неужели это правда, притом что ее собственное обожание было отдано Сьюки и их обеих, Александру и Сьюки, немного отталкивала серовато-синяя аура ярости и обреченности, которая окружала Джейн?

— А мы любили ее, — произнесла Александра с исключительной осторожностью, словно малейшее движение воздуха могло вдребезги разбить видение, стоявшее перед ней. Даже черные складки шелкового траурного наряда миссис Тинкер казались рискованно хрупкими.

— В таком случае я очень рада, — заявила она своим сиплым голосом, — что она была с вами двумя, когда пришел ее конец.

Ее конец — никаких эвфемизмов, никаких разговоров об «уходе», но в то же время никакого ужаса и никакого новомодного вызывающего нигилизма. Ее фраза делала смерть уютной, ясной и естественной, плодом, вызревавшим год за годом, десятилетие за десятилетием, чье неизбежное в конце концов падение должно встречать со стоицизмом высшего общества исчезнувшей эпохи. Уловив интерес Александры к затронутой теме, миссис Тинкер сказала:

— Для всех нас рано или поздно настает конец.

Тем не менее произнесла она фразу с легкостью человека, к которому это не относится, и с улыбкой поразительного умения применяться к обстоятельствам на мумифицированном коричневатом лице, на мгновение растянувшей ее гофрированные щеки и сделавшей их почти по-девичьи гладкими. Ее губы были не ярче кожи, их окружавшей, но более пухлыми. «А ведь она в свое время была красавицей», — вдруг заметила Александра.

Неожиданно для самой себя она призналась своей древней собеседнице:

— Я до сих пор еще этого до конца не осознала. Не уверена, что и Джейн поняла, что с ней происходит. В ее последнем взгляде… Хотите узнать?

— Да. Разумеется. Всегда нужно знать то, что узнать можно.

— …я увидела в нем возмущение.

— Джейн была раздражительна, — сказала миссис Тинкер. — И тороплива. Как метроном. Вы когда-нибудь пытались играть на музыкальном инструменте под метроном?

— Нет, — нервничая, ответила Александра, поскольку чувствовала, что позади скапливаются гости, продолжавшие прибывать через огромную парадную дверь. — У меня музыкальный кретинизм. Я всегда завидовала таланту Джейн.

— Она была метрономом, отсчитывавшим ритм слишком быстро для моего сына и на мой вкус, — заключила старуха, игнорируя реплику собеседницы. — Наш дом живет в темпе largo, боюсь, для моей снохи он был испытанием. А вот и очаровательная Сьюзен, — без паузы продолжила она, повернувшись ровно на столько, сколько требовалось, чтобы изменить ракурс внимания, словно стрелка часов передвинулась на одно маленькое деление циферблата. Сьюки присоединилась к ним, привнося в атмосферу общения существенную теплоту, любопытство и определенность. — Рада снова приветствовать вас, дорогая. Как печально, что после вашего последнего визита в наш дом мы встречаемся при таких грустных обстоятельствах.

«Она — одна из нас, — осенило Александру. — Бессердечная, зоркая ведьма. Она такая же маленькая, язвительная, остроумная и злая, как Джейн. Мужчины склонны жениться на своих матерях». Нэт женился на своей матери, и, конечно же, обеим женщинам было ненавистно пребывать в одном доме со своим двойником. Вся духовная архитектура этой семьи — две женщины, взаимоотталкиваемые, как одинаковые полюса двух магнитов, и подвешенный между ними маленький сын-муж, нашедший для себя убежище в своем антиквариате, своих клубах и своих бесполезных добрых деяниях, — воочию предстала перед мысленным взором Александры, на миг закрывшей глаза; она ощущала напряжение, все еще царившее в воздухе, и тяжесть, исходившую от пропитанных лаком деревянных панелей.

На Сьюки тоже, видимо, снизошло прозрение, и она импульсивно выпалила, обращаясь к вдове Тинкер:

— Не могу поверить, что Джейн действительно ушла от нас! Мне кажется, что она в любую минуту может появиться здесь!

— И испортить мою вечеринку, — проскрипела старая дама, еще раз продемонстрировав свою неожиданно широкую улыбку, сквозь которую просверкнула та девочка, какой она была когда-то, давным-давно, в начале минувшего века.

Гости продолжали прибывать и неприкаянно кружили по высокому мрачному вестибюлю. Свекровь Джейн повернулась и представила Александре и Сьюки нескладного крупного мужчину средних лет со скошенным затылком и тяжелой, наклоненной вперед, как у бизона, головой и костлявую женщину с чудовищным количеством косметики на лице.

— Не сомневаюсь, что вы помните замечательных детей Джейн, — сказала миссис Тинкер и со старческим пренебрежением к условностям отвернулась.

Оказавшись лицом к лицу с этой парой, Александра извинилась:

— Я вас не узнала. Столько лет прошло. Вы все сильно повзрослели.

— Не только мы, — без улыбки сказал мужчина с толстой шеей. — Но мы вас помним.

Ну конечно. Толстый мальчик и тощая девочка. Они назойливо путались под ногами в фермерском доме Джейн, вбегали на кухню, выбегали, требовали внимания и просили есть в тот вечер, когда три женщины наслали на Дженни роковое проклятие. Осваивая свою освобожденную силу, они не проявляли терпимости к детям. Они считали, что женщины со времен Евы стали тупо покорны, — впрочем, к самой Еве это, пожалуй, не относилось, учитывая, как повернулось дело с Авелем и Каином. Так или иначе, материнство со всеми его печалями и радостями было ими полностью опробовано, и его им оказалось недостаточно.

Повисла напряженная неприязненная тишина, которую попыталась заполнить Сьюки, вытягивая из своей натренированной журналистикой памяти имена детей.

— Роско и Мэри Грейс, правильно? И было еще двое — то ли старших, то ли младших, я забыла.

— Младших, — угрюмо глядя, сказал увалень в двубортном черном костюме. Это он играл в бридж по Интернету, сообразила Сьюки и представила себе огромную голову, склонившуюся к четырехугольному экрану компьютера — своему воображаемому партнеру. — Нас было четверо. Четверо маленьких Смартов. — Неожиданно его губы растянулись в невеселой улыбке, обнажив мелкие пожелтевшие зубы.

— Тогда у нас у всех было по четверо детей, — игриво сказала Сьюки.

— А ваш отец, Сэм Смарт, — спросила Александра, — он еще жив?

— Нет, — последовал односложный ответ.

Тощая женщина с тяжелыми от толстого слоя бирюзовых теней веками решила вступить в разговор.

— Папа умер, — объяснила она, показывая свои зубы, длинные и неестественно прямые.

— Мне очень жаль, — выразила сочувствие Александра.

— Теперь они с мамой снова вместе, — сказал мужчина.

— В самом деле? А как мистеру Тинкеру понравится такой расклад?

Впечатляющий лоб Роско склонился в ее сторону.

— Все это объяснено в Библии. — Его лицо было скорбным и серым.

— Вот как? Я должна освежить в памяти этот пассаж. — Александра пересмотрела свое мнение: дело вовсе не в том, что Джейн была нерадивой матерью, а в том, что ее дети, толстые ли, тощие ли, были гнусны.

— А двое других, — вежливо вступила Сьюки. — Они тоже здесь?

— Нет, — неохотно ответил мужчина. — Джед на Гавайях. А Нора вышла замуж за француза, и в августе их не достать — они аквалангисты и получают свой допинг в Мозамбике.

— Как удивительно устроен мир! — прочувствованно воскликнула Сьюки. — Все сближается. Овдовев, мы полюбили путешествовать. Ваша мать путешествовала вместе с нами.

— Роско ненавидит путешествовать, — сказала его сестра. — В самолете он испытывает клаустрофобию, а после приземления — агорафобию.

— Просто вы слишком много об этом думаете, — дерзко, как дева перед лицом Минотавра, рискнула посоветовать Сьюки, — выпейте в аэропорту пару стаканчиков — и очнетесь уже там, куда направлялись.

Разговор был беспощадно прерван резким тройным ударом об пол трости древней хозяйки. Одной бумажно-коричневой рукой сжимая набалдашник трости, другой ухватившись за локоть широкого в плечах афроамериканца в шоферской форме, миссис Тинкер повела сгрудившихся скорбящих наружу, под раскаленный добела липкий солнечный свет. Вереница машин ослепительно сияла и искрилась на подъездной аллее, протянувшись от крытых въездных до задних ворот и вытекая на улицу. Скорбящую свекровь усадили в головной «кадиллак» с тонированными стеклами; следом за ней ехали двое ужасных детей Джейн со своими супругами, которые, следуя обычаям этой семьи, скромно накинули на себя плащи-невидимки. Сьюки и Александра проследовали в дальний конец очереди, к темно-синему «БМВ» Ленни Митчелла. Любимый «ягуар» Нэта Тинкера, равно как и пустяки, оставшиеся в вещах Джейн — одежда и туалетные принадлежности, — были немедленно востребованы назад как часть ее имущества.

Как только они оказались в уединении машины, Сьюки возбужденно объявила:

— Я видела его.

— Кого?

— Его. Мужчину, которого Джейн встретила на Вейн-стрит, выйдя от дока Пита.

— В самом деле?

— В самом деле. Он выглядит точно так, как она описала: ангел, только немного потолстевший и потрепанный. Я заметила его в самом конце толпы: когда мы направились к выходу, он вышел из другой комнаты, одетый совершенно неподобающе для траурной церемонии.

Церковь находилась недалеко, на одной из извилистых, затененных деревьями улиц — умеренно роскошное сооружение из сероватого керамического гранита, наполовину обшитое деревом в соответствии с требованиями епископального стиля. Это была поминальная, а не заупокойная служба. Тело Джейн, это плоскогрудое круглозадое маленькое тело, соблазнившее в свое время к соитию Сэма Смарта, Реймонда Неффа, Артура Холлибреда и Нэта Тинкера, являло собой теперь урну с прахом величиной не более кастрюльки: все эти кости, сухожилия и телесные соки, этот острый язычок, резкий свистящий голос, влажные блестящие глаза цвета черепашьего панциря — все свелось к серому порошку с кальцитовыми чешуйками и уже установлено в маленькой квадратной нише на кладбище Маунт-Обурн, в двух милях от церкви, на том берегу Чарлза. Здесь был ее мир, и две ее подруги по давнему злодейству слушали, как перед публикой представала Джейн, которой они не знали.

Двое взрослых детей прочли отрывки из писем Джейн Сэмюэлю Смарту, написанных тогда, когда он служил в армии и ждал отправки морем в Корею. Это была совсем другая Джейн, более игривая и общительная, чем та, с которой Сьюки и Александра познакомились в Иствике, когда Сэм Смарт уже стал комичным воспоминанием, щепоткой мертвого прошлого, которую она иногда подсыпала в разговор ради пикантности. Она скучала по нему, свидетельствовали письма, молилась за его благополучное возвращение, жила надеждой выносить его детей, зная, что они будут красивыми и бесконечно дорогими.

Затем, чтобы соблюсти баланс между мужьями, на кафедру чопорно взошел высокий, с квадратными плечами, подчеркнуто стройный джентльмен с короткой стрижкой, в блейзере. Поначалу он говорил робко и неуверенно, что заставило паству ерзать на своих скамейках. Но затем, освоившись с непривычной высотой и священной неприкосновенностью кафедры, он обрел звучную легкость манеры опытного руководителя застолья; склонившись к аудитории, он доверительно делился с ней своими впечатлениями о том, как его старый друг Нэт Тинкер, которого он знал с тех пор, когда они были робкими, тщедушными первоклассниками в школе Брауна и Николса, и с которым в последующие годы он играл в гольф, плавал на яхте, охотился на перепелов в Южной Каролине и на лосей на Аляске, с которым заседал в многочисленных высоких советах, как добрый старина Нэт расцвел и «открылся», когда женился на покойной «отнюдь не простой» Джейн.

— Я никогда не видел, — вещал он, поворачивая свою продолговатую, убеленную сединой голову то в одну, то в другую сторону, как голодная чайка, — такой перемены, какая случилась с моим обожаемым другом после женитьбы — заметьте, ему было уже ближе к пятидесяти, и согласно всем страховым канонам он должен был бы уже потерять надежду, — так вот, я никогда не видел такой перемены, какая случилась с ним после женитьбы на своей несказанно милой подруге сердца, дорогой, тоже покинувшей нас теперь Джейн. Даже послав мяч одним ударом в двенадцатую лунку в Загородном клубе, — развивал он свою мысль, — на поле с только короткими, но очень сложными — мне нет нужды доказывать это многим из присутствующих — лунками, с уступа, с высокой метки, Нэт не сиял от такого удовольствия и, я бы сказал, такой первозданной радости, какую таинственным образом внушала ему его супруга.

«Вот свинья, старый шовинист, сказочник», — думала Александра. Ничего таинственного в том, о чем он говорил, не было: Джейн умела быть непристойной, а мужчинам необходима непристойность, особенно привязанным к своему классу экземплярам с отстающим развитием и избытком собственности, таким, как малыш Нэт Тинкер, выдрессированный и находившийся под пятой матери, которая до сих пор не благоволила умирать. Оратор лукаво предположил даже следующее:

— Думаю, не будет преувеличением сказать, что Джейн спасла его от столь дорогих его сердцу древностей; она привнесла в его холостяцкую жизнь, отмеченную тонким вкусом и сознательным альтруизмом, нечто прекрасное — «изделие», как сказали бы в торговле, которое он мог трогать, не опасаясь сломать его.

Чутко реагирующая аудитория онемела от шока, смешки и перешептывания прекратились. Старомодный декорум епископальной церкви — готические арки и лиственные орнаменты на мрачном темном дереве, витражи с иллюстрациями к Евангелию, бронзовый крест, подвешенный над головами, как гигантский инструмент чертежника, лекало прямого угла, — отчасти утративший было контроль над событиями, восстановил свой авторитет. Оратор-янки моргнул, подавив разочарование тем, что его шутка была неправильно истолкована, и поспешил продолжить:

— Джейн чисто по-бостонски привнесла в их брак легкость, безрассудное остроумие, ослепительную улыбку и озорной юмор — ах, эти ее каламбуры! — все это ворвалось в устоявшуюся, степенную жизнь моего старого друга, как дыхание свежего апрельского воздуха врывалось в помещение в дни нашей юности, когда служанки решительно распахивали окна во время первой весенней уборки. — Он откинулся назад, распрямив плечи, чтобы проверить реакцию на эту выходку.

Александру забавляло, как благовоспитанный старик с длинным клювом и ухоженными белыми волосами наслаждался фактом собственного продолжающегося долгожительства, весело балансируя на грани сплетен и скандала. Более мягким тоном, откровенно уклоняясь в область явной лжи, он поведал собравшимся:

— Было восхитительно наблюдать гармонию и привязанность, которые, мгновенно вспыхнув между Джейн и ее свекровью, воцарились в их общем доме, как в замке, вдвойне защищенном правлением двух великолепных королев. — Он склонил голову в сторону скамьи, находившейся прямо перед кафедрой. — Иона, мы все выражаем вам сочувствие в связи с вашей недавней двойной утратой — обожаемого сына и снохи, которую вы полюбили, как родную дочь, — и уверены: за столетие, в течение которого вы украшаете эту Землю, вы обрели достаточную силу духа и мудрость, чтобы укрепить не только свою душу в этот скорбный час, но и души своих близких. Да благословит вас Господь, мой дорогой, бесценный друг.

Иона Тинкер, чьего архаического имени Александра до сих пор не знала, в своих поблекших и обветшавших шелках, стойко выслушивая эту торжественную тираду, не шелохнувшись сидела на первой скамье, рядом с двумя заброшенными детьми Джейн, их старательно державшимися в тени супругами, несколькими образчиками молодого третьего поколения и даже беспокойной мелюзгой, представлявшей четвертое. Род продолжается, хотя отдельные его члены отпадают.

Что касается Джейн, их злой колдуньи Джейн, то чем больше ее превозносили, тем более отсутствующей она казалась — лишь маленькая квадратная ниша в церковной атмосфере, витающая над их головами, как прямолинейный крест. Совершенно незаметные глазу тросы, тянувшиеся от концов его перекладины к темным мореным балкам потолка, время от времени ловили случайный отблеск света и напоминали в этот миг следы падающих звезд. Учтивый оратор нехотя закруглялся, тщетно подыскивая точное слово, чтобы закрыть дело Джейн. Он ее не любил, Александре это было ясно. Никто из присутствующих ее не любил. Она была одной из них, но все же не совсем такой, как они, а это хуже, чем быть полным аутсайдером, желающим приспособиться, такого легко простить. Только другие ведьмы, объединенные тайным бунтовским заговором против гнета условностей, могли любить Джейн. А оратор даже не упомянул о единственной страсти, которая была способна поднять ее до высот самоотверженности, — о ее музыке, ее виолончели, о постоянной боли в ее левой, несмычковой руке.

Паства с облегчением вернулась к Книге общей молитвы. Голоса взмывали в мольбе, напоминая монотонное урчание зверя, накидывающегося на каждый кусочек исполненного страданий кранмеровского[435] текста. Хор вела хрупкая жена Роско, до тех пор остававшаяся невидимой. Ее пронзительный голос вгрызался в уши с упорством жука-долгоносика:

— Господь, ты, кто утешил Марфу и Марию в их скорби, снизойди к нам, скорбящим по Джейн, и осуши слезы плачущих.

— Услышь нас, Господи.

— Ты, прослезившийся при гробе умершего Лазаря, утешь нас в нашей печали.

— Услышь нас, Господи.

— Ты, воскресивший мертвого к жизни, даруй сестре нашей Джейн жизнь вечную.

— Услышь нас, Господи.

— Ты, посуливший Рай вору, который раскаялся, даруй сестре нашей Джейн радости небесные.

— Услышь нас, Господи.

Глаза Александры наполнялись жгучими слезами, между тем как язык и горло извергали слова, вливавшиеся в огромный бессмысленный хор. Джейн ушла; она, Александра, будет следующей. Из отдаленных провинций ее тела, из ее немеющих ног, из недр вышедшей из употребления матки уже приходят сводки, предвещающие приближение смерти; приступы головокружения и тошноты сигнализируют о том, что ее органические ткани истончились; стена между внутренним и внешним стала проницаемой. Слезы градом хлынули по ее щекам.

Сьюки, стоявшая рядом, шепотом спросила:

— Что значит идти «от силы к силе»? И «в жизни, исполненной безупречного служения»?

У Сьюки никогда не было мужа — исправного прихожанина; оба, и Монти Ружмонт, и Ленни Митчелл, были современными мужчинами, щеголями и циниками в отношении трансцендентного утешения. А вот Александрин Освальд Споффорд был истинно верующим, участвовал в работе приходских советов и задабривал детей, чтобы они ходили в воскресную школу; и у Джима Фарландера некоторые представления о сверхъестественном сохранились с тех пор, когда он был хиппи — курильщиком мескалина.

— Это касается разных небесных уровней, — ответила Александра в тот момент, когда первая строка заключительного гимна «Утро настает» взмыла со всех сторон в общем духовном подъеме престарелых бруклайнцев. — Жизнь продолжается, — поспешно добавила она. — Происходят перемены. Небо тоже не неподвижно. Там, так же, как на Земле, происходят разные события.

По окончании службы, когда они вслед за другими выходили из церкви, Сьюки, словно надоедливый ребенок, спросила:

— А что значит «покой, недоступный людскому пониманию»?

— Очевидно, дорогая, это значит, что он находится за пределами человеческого понимания. Включи мозги, ради всего святого.

Значит, вот так теперь будут складываться их отношения: мать и вечно недовольный ребенок? Смущенная из-за пролитых ею по Джейн слез, которые Сьюки наверняка заметила, Александра была раздражена.

— В приходском доме будет прием, — сказала младшая, получившая выговор. — Хочешь пойти?

— Нет. А ты?

— Да, — сказала Сьюки.

— Зачем? С тебя разве еще не достаточно?

— Нет. — Сьюки попыталась объяснить: — Меня интересуют церкви. Они такие причудливые. А что, если туда придет серебряный человек?

— Серебряный человек?

— Тот, которого Джейн видела возле дома дока Пита.

— Сладкая ты моя, не своди меня с ума.

Тем не менее Александра позволила Сьюки вместе с толпой направиться не по центральному проходу к притвору, а к двустворчатой крутящейся двери сбоку от алтаря, потом по затянутому линолеумом коридору мимо раздевалки для хористов и каких-то служебных помещений — в зал, уже наполненный гулом толпы. Здесь народу было больше, чем тех, кто получил привилегию собраться в доме Тинкеров. Миссис Тинкер, под неусыпным присмотром своего франтоватого платного прихлебателя, чей наглый голос по телефону оскорбил Александру несколько лет назад, принимала гостей, стоя в ряд с Роско Смартом и его костлявой сестрой Мэри Грейс. И снова Александру взволновало прикосновение теплой коричневой руки старой дамы: четыре параллельно прижатых друг к другу пальца, вложенных в ее ладонь, как хлебные соломки. Позади, на столе, накрытом белой скатертью, стояли блюда с домашним печеньем, кресс-салатом, бутербродами с пастой из сыра и сладкого стручкового перца, из-под которой выглядывала хрустящая хлебная корочка, и огромная хрустальная чаша с пуншем, имевшим химический цвет лимонного «Джелло»[436]. Приходский зал повторял, в соответствующей модификации, архитектурный стиль самой церкви: темные мореные балки, пересекавшиеся под потолком в виде треугольных паутин.

Александра почувствовала, как напряглась Сьюки, стоявшая рядом. Приблизившись вплотную к старшей подруге, она сказала:

— Он тоже здесь.

— Кто? Где?

— Не поворачивай голову. Просто невзначай посмотри налево, стрелка приблизительно на два часа.

— Думаю, я вижу его. Он выглядит здесь неуместно, и никто с ним не разговаривает. Кто он?

— Лекса, это же очевидно. Как и сказала Джейн, это Крис Гейбриел.

— Кто? А!.. Брат. Я с трудом припоминаю, как он выглядел.

— Он никогда не участвовал в наших сборищах, — прошептала Сьюки с заговорщическим видом, на что Александра, старшая и подавленная ужасом — какой бы глянец на него ни наводили — теперь уже вечного отсутствия Джейн, не нашла что сказать. — Он никогда не посещал баню Даррила, не танцевал под его музыку и даже не ел с нами.

— Да, те чудесные огненно-острые кушанья Фиделя… — задумчиво припомнила Александра. — Горячий тамаль, энчилады и та сальса, от которой слезы из глаз брызгали.

— Он был тогда ленивым подростком, — продолжала Сьюки. Ее дыхание затруднял сквозняк, подувший из внезапно отворившейся двери, за которой скрывалась лестница, ведущая глубоко в прошлое. — Не слишком дерзкий, скорее, скучный, вечно читал журналы и смотрел по телевизору «Лаф-ин» в соседней комнате. А теперь он здесь. Какое нахальство! Я собираюсь с ним поговорить.

— Ох, не надо! — инстинктивно выпалила Александра. — Не береди прошлое.

К чему эта обреченная на провал попытка возродить ушедшее, к чему копаться в его большей частью вымышленной магии? Не лучше ли им обеим окончательно распрощаться с ним, прихватив с собой лишь свою «лепту вдовицы», ту малую толику жизни, что у них осталась, и тихо разойтись с ней по своим углам: одной — в Коннектикут, другой — в Нью-Мексико?

Но Сьюки уже устремилась к самозванцу, лавируя между группками Тинкеровых знакомых. Мальчик, как она по старой памяти мысленно называла его, стал выше ростом, а точнее, она сама немного съежилась, кости у нее были разъедены так же, как легкие. Она подняла к нему лицо, как человек, принимающий солнечные ванны и желающий поймать последние лучи.

— Мы с вами не знакомы? — спросила она.

— Возможно, — ответил он. Его голос звучал фальшиво, как голос человека, находящего основание для разумного оправдания своей жизни скорее в собственной привлекательности, нежели в самозабвенной страсти или профессии. Этим он напомнил ей Даррила ван Хорна, но лишь в той мере, в какой этот приходский зал напоминал эффектную архитектуру церкви.

— Вы Кристофер Гейбриел.

— Вообще-то, миссис Ружмонт, я пользуюсь теперь своим сценическим именем — Кристофер Грант.

— Очень мило. Это в честь Кэри[437] или Улисса С.[438]?

— Ни то ни другое. Длинное имя лучше сопрягается с односложной фамилией, к тому же мне надоела постоянная шутка: «Труби, Гавриил[439], труби!»

— Я тоже теперь не миссис Ружмонт — вот уже тридцать лет. Я вышла замуж за человека, которого звали Ленни Митчелл.

— Что с ним случилось?

— Он умер, Кристофер.

— Да, люди умирают. Кстати, примите мои соболезнования в связи со смертью вашей подруги Джейн. Мне очень жаль.

Сьюки набрала побольше воздуха, чтобы ответить:

— Сомневаюсь. На самом деле я полагаю, что вы убили ее.

Он моргнул — ресницы у него были такими же белыми, как курчавые серебристые волосы, — но ничем иным не выдал свою реакцию.

— Как бы я мог это сделать?

— Я точно не знаю. Наверное, какое-то заклятие. Но она это почувствовала. Она постоянно ощущала удары.

Он улыбнулся, не прорвав при этом приросшей к нему лакированной оболочки напускной самодовольной застенчивости.

— Как любопытно, — сказал он. Губы у него были надутые, словно распухли от укуса пчелы, такие больше подошли бы пышной женщине. Небесную синеву глаз скрадывало то, что они были глубоко и слишком близко друг к другу посажены под серебристо-белокурыми бровями, которые начинали куститься и лохматиться, как это бывает у мужчин средних лет. Должно быть, он ровесник Томми Гортона, нет, чуть моложе. В отличие от воспаленного, обожженного солнцем лица Томми его лицо было первозданно-чистым и белым, как у никогда не выходившего из дома человека, которому лишь предстоит окунуться в жизнь. Он сохранил невозмутимость и непробиваемую враждебность юности и не смог удержаться, чтобы не похвастать: — Мистер ван Хорн, перед тем как исполнить очередной номер с исчезновением, научил меня одному зловещему фокусу с электричеством. Но вам никогда не доказать это полицейским. Они убеждены, что ваша старая приятельница умерла по естественной причине. Как умрете и вы. И я.

Сьюки почувствовала, будто изнутри у него выстрелила длинная сосулька, которая вонзилась в ее тело, вызвав ужас, ожесточив и вселив отчаянную готовность сражаться насмерть.

— Я буду следующей?

Наблюдатели из числа скорбящих, видя нетерпеливую улыбку на лице женщины, полностью поглощенной собеседником — кокетливым ангелом, к которому было обращено это лицо в обрамлении неестественно рыжих волос, могли бы истолковать эту сцену как любовную.

Крис поколебался, потом, притворно-пристыженно опустив ресницы, сказал:

— Нет. Следующей будет толстуха. Из вас трех вы всегда были мне наиболее симпатичны. Вы иногда разговаривали со мной, а не просто проносились мимо, спеша на вечеринки Даррила. И вы были добры к моей сестре. Водили ее в «Немо» выпить кофе.

— Не думаю, что я была добрее Александры, просто я более экстравертна, чем она. Журналистская привычка разговаривать с людьми.

— Нет, вы были добрее, — упрямо повторил он. Его манера вести разговор — без отклонений, без зондирования и шуток в сторону, строго придерживаясь всего нескольких мыслей, ограниченных программой, лишенной сексуальной окраски, — выдавала в нем все еще молодого человека. Такой не мог долго уживаться с Даррилом, этим дряхлым магом «ликующего отклонения».

— Расскажите мне о вас с Даррилом, — потребовала Сьюки бойким, безапелляционным репортерским тоном, обнажив в улыбке верхние десны и выдавшиеся вперед зубы. — Куда вы оба направились после Иствика?

— В Нью-Йорк, куда же еще? У него была квартирка в Вест-Сайде, в квартале от реки. Крохотулечка такая. Я-то думал, что он живет по крайней мере в Ист-Сайде. Оказалось, что большинство произведений искусства, которые были у него в Иствике, ему даже не принадлежали, он взял их на опцион.

— А что вы делали целыми днями?

Кристофер Гейбриел пожал плечами, пожевал своими пухлыми губами и неохотно ответил:

— Ну, вы сами знаете. Слушали чилл-аут[440]. Покуривали травку. У него была куча мерзких друзей. Поначалу я боялся выходить на улицу, слонялся по квартире, смотрел телевизор. «Мыльные оперы» натолкнули меня на мысль: почему бы мне не стать актером? Мне исполнилось восемнадцать, а тогда в этом возрасте уже можно было работать в питейных заведениях, вот я и работал официантом, разносчиком и мог таким образом оплачивать учебу в театральной школе.

— Бедняжка. И Даррил вам не помогал?

— Он познакомил меня кое с кем. Но они в основном хотели, чтобы я просто служил приманкой. Тогда о СПИДе еще никто не знал, но я все равно не хотел заниматься проституцией — понимал, что эта дорожка ведет прямо на дно. Представление Даррила о том, что значит любить кого-то, сводилось к тому, чтобы наблюдать, как этот кто-то катится в Ад. У него была масса мыслей об актерском ремесле, и он, бывало, без умолку болтал о его демоническом свойстве, обо всех этих теориях, но я твердо придерживался собственного плана. Актерская школа, в которую я поступил, исповедовала исключительно практические методы: держите голову вот так, чувствуйте диафрагмой… Как только я начал работать, он попытался заставить меня оплачивать свою долю аренды. В конце концов я от него съехал. Он был пиявкой.

— Где он теперь?

— Кто знает? Где угодно — можете ткнуть в любое место на карте. Мы потеряли связь.

— Значит, вы наводили на нас порчу по собственной инициативе?

Кристофер понимал, что им управляют; его губы отказывались шевелиться.

— А кто сказал, что я наводил на вас порчу?

— Вы сами. Только что.

— Ну… может, и так.

— Что ж, поздравляю.

— Даррил объяснил мне общие принципы электромагнетизма, но я сам сделал кое-какие усовершенствования. У него была куча идей, но не хватало пороху довести их до ума.

— А теперь расскажите мне о противоядии, — поддразнила его Сьюки. — Как дать обратный ход?

— Да бросьте. Я бы вам этого не сказал, даже если бы такое противоядие существовало. Но его не существует. Это как жизнь: дорога с односторонним движением. — Теперь он виновато озирался по сторонам, как мальчик, пойманный на лжи и испуганно ерзающий под градом вопросов излишне любопытного взрослого. «Для незрелых людей некое табу состоит в том, чтобы не говорить о себе, — подумала Сьюки. — Как для дикарей. Они стараются не выдать себя, как человек перед фотообъективом, ибо все, что ты выдашь, мир использует против тебя».

— За что вы нас так ненавидите столько лет? — спросила она и сделала шаг в сторону, чтобы заставить его смотреть ей прямо в глаза; небесно-синие лучи ударили из его глубоких глазниц, из-под уже начинавших лохматиться бровей. Вместо мягких светлых кудрей, которые она помнила, на голове у него теперь лежали густые жесткие волны выкрашенных в платиновый цвет волос.

— Для меня не было в жизни никого дороже Дженни, — выдавил он, и в его голосе наконец послышалось хоть какое-то искреннее чувство. — С самого младенчества. Она была на девять лет старше меня. И она была идеальным человеком. С тех пор как наши родители начали ссориться и отдалились от нас, она заменила мне мать. — Его словно укушенные пчелой губы задрожали.

— Крис, вы же сами сказали, что она умерла естественной смертью, — напомнила Сьюки. — Почему вы считаете, что мы имели к этому какое-то отношение?

— Я знаю, что имели, — с тупым упрямством произнес он, отводя глаза от ее горящего взгляда. — Существуют способы управлять Природой. Ее течениями.

Скорбящие потихоньку начали дрейфовать к дверям и выходить на освежающий воздух. Александра подошла к Сьюки и сообщила:

— Я только что говорила с этим невозможным человеком, с тем напыщенным снобом, который восхвалял Джейн, если это можно так назвать. Он рассказал мне все о своих и Тинкеровых общих предках: что он был троюродным братом Нэта и — по ее второму мужу — внучатым племянником старой дамы, как будто этим он мог завоевать мое расположение. Еще у него хватило наглости пригласить меня пообедать, и это после того, как он только что своими гнусными намеками облил Джейн дерьмом, но я ему сказала, что мы должны немедленно возвращаться в Род-Айленд. Разве не так?

Она то ли не заметила, то ли сделала вид, что не видит серебряного человека, стоявшего рядом со Сьюки. Но когда Сьюки повернулась к нему снова, чтобы представить их друг другу и превратить разговор в треугольное расследование, оказалось, что его уже нет, он растворился.

* * *

По пути в Иствик — с дороги номер девять на сто двадцать восьмую, со сто двадцать восьмой на девяносто пятую, с девяносто пятой через Провиденс на дорогу номер один и западный берег Наррагансетского залива — Сьюки пересказала Александре свой разговор с Кристофером Гейбриелом, опустив лишь его заявление, что следующей будет «толстуха». Но Александра, похоже, сама почувствовала это, и пропуск в рассказе Сьюки висел между ними, пока они съезжали с одной дороги на другую, с бетонки на асфальт и обратно.

— Электромагнетизм? — переспросила Александра.

— Он сказал, что Даррил показал ему что-то такое, с помощью чего он, полагаю, и наносил Джейн те удары, на которые она жаловалась. Но, рассуждая реалистично, не они убили ее, а аневризма.

— Черная магия использует процессы, уже происходящие в организме, — предположила Александра.

— Да, он говорил что-то насчет того, что можно изменять направление течений, существующих в Природе.

— Я знаю, что именно он использует в моем теле, — сказала Александра не столько Сьюки, сколько себе.

Сьюки этого знать не желала, но из вежливости вынуждена была спросить:

— И что же это, голубушка?

— Рак. Мой страх перед ним. Боязнь того, что приведет к нему. Это вроде того, как человек, боящийся высоты, идет по перекладине над пропастью и напрягается так, что оступается и падает именно от напряжения. Тело постоянно вырабатывает раковые клетки. Клеток так много, что часть из них неизбежно перерождается, но наши защитные силы — антитела и макрофаги — окружают и некоторое время поедают их. А потом организм устает от борьбы, и раку открывается зеленая улица. Ты стараешься не думать об этом, но не можешь — вся система твоего организма пузырится этими зловредными клетками. Рак кожи. Рак груди. Рак печени, рак мозга. Рак глазных яблок, нижней губы, если ты куришь трубку… Он может проявиться где угодно. Это действует как огромный компьютер: один бит, один микроскопический транзистор начинает работать в автономном режиме и захватывает весь компьютер. Опухоли обладают способностью создавать собственные вены и артерии и поражать все больше и больше крови!

Сьюки чувствовала, как монолог Александры растет под ней безобразным мокрым новообразованием, проникающим внутрь через отверстия, на которых она сидит.

— Лекса, прошу тебя! — взмолилась она. — Ты сама себя заводишь. Так до истерики договориться можно.

— До истерики? — иронично переспросила Александра. — Ты говоришь, как мужчина, который считает женщину низшим существом потому, что у той есть матка. А самое ужасное в раке то, что рост опухоли очень напоминает вынашивание ребенка, она растет в тебе, хочешь ты того или нет. Ты вспомни, каково это: тебя рвет, тебе постоянно невыносимо хочется спать. Организм ребенка борется с твоим за питательные вещества. Ребенок — паразит, такой же, как раковая опухоль.

Сьюки молчала, пытаясь осмыслить это шокирующее сравнение.

— Я вот думаю, — сказала она, — чтобы быть в безопасности, не уехать ли тебе обратно в Нью-Мексико, подальше от нас? Нас, жителей восточного побережья. — В ней зрела идея спасения Александры, ради этого она была готова даже пожертвовать собой.

Александра рассмеялась, демонстрируя пренебрежение к опасности.

— Я не собираюсь позволить какому-то чудаковатому мальчишке запугать и выжить меня отсюда. Мы оплатили аренду за два месяца, к тому же я разрешила в августе пожить в моем доме старым друзьям из Денвера. Они обожают оперу в Санта-Фе.

— Он не мальчишка, — возразила Сьюки. — И я не знаю точно, насколько он чудаковат. Что я знаю наверняка, так это то, что он имеет на нас зуб и хочет убить. Он сам мне это сказал.

— Пусть попробует. Мужчины имеют зуб на женщин испокон веков, а мы все еще живы. Ты можешь сказать, что он прав, что мы не должны были так поступать с его сестрой. Ведь единственное, в чем была «виновата» Дженни, — это то, что она вышла замуж за человека, который попросил ее об этом. Так поступает большинство из нас. — Она помолчала, пока Сьюки сосредоточенно следила за дорогой, чтобы не пропустить съезд с девяносто девятой на юг. — Так или иначе, — заключила она, — я не могу уехать из Иствика, пока не улажу отношения с Марси. Когда я с ней, я становлюсь высокомерной сварливой теткой. Она обвиняет меня в том, что я недостаточно внимательна к ней и ее детям. И она права. Я эгоистична. Я больше заботилась о тех глиняных малышках, которые когда-то делала, чем о собственных детях, своей плоти и крови. Малышки были моими, а дети — чем-то, что навязали мне Оз и Природа. С самого начала, нянча беспомощных милых малышей, младенцев из плоти и крови, я чувствовала, что извлекаю из этого выгоду. Использую. Я не желала быть больше ничьей молочницей.

— Ты слишком строга к себе, — сказала Сьюки, подтвердив свое суждение тем очаровательным сложением губ, какое было свойственно только ей: как будто она смаковала во рту что-то очень вкусное. — Я видела, какой ты была матерью. Исключительно любящей. Я видела, как ты обнимала на пляже своих рыженьких детишек… и все такое прочее. Ты была гораздо лучшей матерью, чем Джейн.

— И это одна из причин, по которой я любила Джейн: она была такой плохой матерью, что рядом с ней я чувствовала себя хорошей. Она ненавидела своих отпрысков. И достаточно было увидеть сегодня двоих из них, чтобы понять почему.

— Мне показалось, что они были весьма трогательны. Конечно, обаянием они не блещут, но в отличие от двух младших эти по крайней мере появились и прошли через все. Похороны матери — странная обязанность. Общество ждет от нас ее исполнения; мы точно не знаем почему, но сотрудники похоронных бюро и священники пристально наблюдают за нами во время церемонии. Мы не в состоянии постичь умом то, что с нами происходит, — все эти вехи. Женитьбы и похороны. Вручение дипломов и разводы. Кончины. Церемонии сопровождают нас на протяжении всей жизни. Они вроде повязки на глазах для человека, стоящего перед расстрельной командой.

Даже Сьюки, подумала Александра, стареет. Она вгляделась в профиль младшей подруги, ведущей машину; когда та щурилась, всматриваясь в дорогу, морщинки веером разбегались от уголков глаз до самой линии волос на виске. Под глазами у нее появились неисчезающие лиловатые тени, а когда она улыбалась, там, где десны сходили на нет над верхними клыками, виднелись маленькие темные прогалины. Тем не менее Александра все еще любила ее и, не удержавшись, легко коснулась покоившейся на руле изящной руки, покрытой теперь не только веснушками, но и старческими пятнами.

— А как насчет тебя? — спросила она. — Ты бы хотела уехать из Иствика и вернуться в Стэмфорд? Смерть Джейн омрачила наше дальнейшее пребывание здесь, правда? Для человека с Запада, вроде меня, Иствик — нечто вроде веселого развлечения, но для тебя — это то же самое, что твой дом, только расположенное дальше по побережью.

— Нет, — ответила Сьюки, морщась от садившегося на западе слепящего солнца, бившего в грязное лобовое стекло. — Мы обе останемся. У меня дома нет ничего, кроме костюмов Ленни, висящих в шкафу, — не хватило духу отдать их в Армию спасения. Я подумываю о том, чтобы в конце концов перебраться в Нью-Йорк. Глупо одинокой женщине жить в пригороде. Чего бы хотела Джейн? Она хотела бы, чтобы мы остались. Она бы сказала: «Да пошел он, этот дурак Крис-с-с. Он вс-с-сегда был дурно вос-с-спитанным сопляком».

Возникло впечатление, что голос покойной подруги вселился в подражавшую ей Сьюки, породив иллюзию присутствия самой Джейн, что вызвало у женщин испуганный нервный смех. Покоившаяся на руле рука Сьюки вспорхнула и ласково опустилась на плечо Александры — успокоительный жест, свидетельствовавший о том, насколько уязвимыми и беспомощными были две эти проклятые души.

— Я не знала, что ты сдала свой дом в Таосе. У тебя так туго с деньгами? — спросила Сьюки.

— Джим оставил мне достаточно, но не более того. Все так подорожало в последнее время. Даже глина.

Вскоре «БМВ» Сьюки съехал с дороги номер один на один «а». Они миновали разъезд Коддингтон, потом живописный Олд-Вик — собрание федералистских домов, сгрудившихся, словно в попытке защититься от неминуемого разрушения, вокруг стоявшей на пересечении разбегающихся дорог гостиницы, обретшей новое смелое руководство и кичившейся свежей белой покраской, крокетными воротцами, шезлонгами, разбросанными по лужайке, и врытой в землю вывеской, золотыми буквами обещавшей «ПРЕВОСХОДНУЮ ЕДУ». И вот уже Иствик: пригородная Орчард-роуд; придорожный рекламный щит супермаркета «Стоп энд шоп», расположенного на запруженном людьми моле; россыпь непривлекательных магазинчиков, торгующих рамками для фотографий, видеокассетами, диетическими продуктами и выглядящих неуместно на этой обширной, по-хозяйски высокомерной и дорогостоящей площади, покрывшей асфальтом многие акры земли, которая больше никогда не родит ни сладкой кукурузы, ни картошки, ни клубники. Слева показалась унитарианская церковь с ее приземистой восьмиугольной башней, увенчанной медной, побитой непогодой лошадью, легким галопом несущей на себе всадника в остроконечной шляпе; а справа, между деревьями, за порыжевшими валунами волнореза, сверкнула соленая вода фосфоресцирующего желчного цвета. Материализовались задние дворы Оук-стритс их детскими качелями и вытащенными на берег плоскодонками. Впереди была поилка с голубой мраморной лошадью, щеголявшей своей крохотной рощицей. Усталое сердце Александры забилось чаще при виде знакомых магазинных витрин и обшитых деревом зданий, дошедших из прошлых веков; здесь она жила, жила полной жизнью, с детьми, с мужем, с любовниками и друзьями, хотя тяжелой поступью проходившие перед ее мысленным взором тогдашние обязанности, заботы и счета, требовавшие ежемесячной оплаты, приглушали благословенное сияние тех давно минувших дней. Сейчас долгие июньские и июльские дни уступали место постепенно становившимся все более ранними августовским сумеркам. Было начало восьмого, время ужина, огни из глубины домашних окон разгорались все ярче. Длинные тени легли поперек Док-стрит от обочины к обочине. Более решительно обозначившаяся вечерняя прохлада воодушевляла подростков в едва прикрывающих наготу бледных одеждах; они кучковались вдоль всей линии магазинных витрин, под чахлыми деревьями, увитыми белыми рождественскими гирляндами лампочек, и болтали чуть громче, чуть более вызывающе, чем обычно, выжимая последние положенные им капли веселья из сгущающихся сумерек. Вдоль Оук- и Вейн-стрит горожане постарше и приезжие, в одиночку или парами, нарочито неторопливо прогуливались по тротуарам и темным викторианским лужайкам; дневные тени в свете фонарей резко меняли свой рисунок, распадаясь на электрические фрагменты и пятна, чей паутинный узор, образованный листьями и ветками, дрожал и колыхался под вечерним ветерком, дувшим с моря.

— Что нам нужно? — спросила Сьюки, ловко свернув в найденное по большому везению свободное место возле «Бэй-сьюперетта».

— Молоко? — предположила Александра. — Клюквенный сок? Йогурт?

Казалось, они отсутствовали так долго, участвуя в похоронах Джейн в бостонских окрестностях, что в холодильнике все должно было испортиться. Им было страшно возвращаться в свою квартиру вдвоем.

— Как насчет замороженной пиццы? Разогреем ее в микроволновке. — Не дождавшись ответа, Сьюки приняла решение сама: — Пойду посмотрю, не вдохновит ли меня что-нибудь на месте. — Она выскользнула из «БМВ», хлопнув издавшей дорогостоящий звук дверцей. Сьюки обожала демонстрировать себя на Док-стрит.

Александра охотно отпустила ее в «Бэй-сьюперетт» одну, поскольку чувствовала себя более защищенной в машине, которую шум городского центра обтекал снаружи. Флуоресцентный неоновый свет витрин причудливо играл на лицах сновавших мимо подростков — иствикских детей, похваляющихся своей растущей силой, игнорирующих старую женщину в припаркованном автомобиле, желающих привлечь внимание сверстников — девочки заливистым хохотом, мальчики громогласными шутками, — проверяющих границы своей свободы, размахивающих руками и слизывающих мороженое с вафельных рожков из «Бена-энд-Джерри», который занял в ряду лавочек место бывшей парикмахерской Да Рю. Как же мало они знают, думала Александра, о том, что ждет их впереди. Секс, ловушки, усталость, смерть. Она хотела, чтобы Сьюки поскорее закончила демонстрировать свои прелести (оранжевые волосы с их фальшивым сиянием и белые искривленные зубы с их искусственным блеском) в кричаще ярких интерьерах «Бэй-сьюперетта», вернулась и отвезла их, двух одиноких женщин, домой по прибрежной дороге, той же самой, если не считать десятка новых домов с видом на море, по которой Александра, бывшая тогда на тридцать лет моложе, носилась в своем тыквенного цвета «субару» на пляж или — с бьющимся в такт дробному стуку двигателя сердцем — в «Ленокс сивью апартментс» в те дни, когда там жил Даррил ван Хорн, каждый день устраивавший вечеринки, открывавшие перспективы, которые могли с легким щелчком отпереть заклинившийся кодовый замок ее жизни.

* * *

Иствик, как многие очаровательные городки по всей Новой Англии, в стремлении привлечь туристов и занять местных жителей приурочивал разнообразные празднества специально к августу, словно стараясь компенсировать недостаток официальных торжеств в этом месяце. Последовавшее за сбросом двух атомных бомб окончание Второй мировой войны никогда не удостаивалось красного дня в календаре. Вместо этого проводились широко рекламируемые экскурсии по заброшенным трикотажным фабрикам с экспонатами под стеклом музейных витрин и увеличенными фотографиями эпизодов промышленного прошлого, выставленными между рядами навсегда остановившихся станков. В бывших фермерских сообществах устраивались ужины по случаю начала жатвы и сельскохозяйственные ярмарки, хотя количество соревнующихся за приз Самой большой тыквы или Самого откормленного борова сокращалось год от года, равно как и количество желающих участвовать в состязании по стрижке овец или перемещению тяжестей запряженными мулами. В бывших пуританских поселениях дома первого периода освоения здешних земель, построенные до 1725 года, открывали свои двери для платных экскурсий, и местные старые девы, облачившись в длинные юбки, отороченные кружевами фартуки и льняные чепцы, просвещали публику, изображая хозяек этих старинных домов. Стилизованные старинные ярмарки, книжные ярмарки, ярмарки произведений искусства заполоняли деревенские лужайки и рощицы палатками, и искатели выгодных приобретений, шаркая ногами, добродушно топтали траву, которая распластывалась по земле и становилась бурой. В Иствике устраивались регаты в самых разных категориях судов: от гребных рыбачьих плоскодонок до управляемых с помощью штурвала яхт под всеми парусами. На берегу, в утешение детям и сухопутным жителям, на территории, принадлежавшей конгрегационалистской, а ныне унитарианской церкви, проводился веселый карнавал; попечители церкви когда-то приобрели эту землю для новых церковных помещений, которые так и не были построены. Уже и то, что каждые пять лет существующее грандиозное сооружение покрывали новым слоем белой краски, а каждые двадцать ремонтировали гниющие колокольню, половые доски и подоконники, забирало все средства.

Сьюки было не оттащить от суеты и сверкания огней, между тем как Александра по возвращении с поминальной службы испытывала отвращение к тому и другому. Проходя мимо электрических приборов в квартире, она начала чувствовать не то чтобы явные разряды, но некое неприятное покалывание, проникавшее глубоко в замкнутое пространство ее существа. Однажды, стоя возле телефонного столба напротив почтового отделения на Док-стрит и пытаясь вспомнить, что, кроме необходимости послать поздравительную открытку и небольшой чек ко дню рождения своему сиэтлскому внуку, привело ее в центр города — такие провалы ближней памяти случались у нее все чаще и чаще, пугая внезапными пробелами, начисто стиравшими то, что было полчаса назад, это было вызывающе очевидным и абсурдно банальным, — она вдруг едва не была сбита с ног невидимым разрядом, вызвавшим судорогу всех мышц той стороны ее тела, которая была обращена к столбу. Хотя никто из немногих людей, оказавшихся рядом и сосредоточенных на собственных делах, не заметил этого феномена, он хлестнул ее, как громко выкрикнутое оскорбление, и оставил ощущение тошноты, какое появляется, когда машина резко виляет, объезжая неожиданно возникшее на пути препятствие. Земная, освещенная солнцем сцена вокруг нее — сверкающий тротуар, упитанные люди в шортах, отбрасывающие приплюснутые самодовольные тени, привядшие циннии на клумбах возле цементных ступенек почтового отделения, американский флаг, обвисший высоко на столбе, — показалась вдруг безвкусно-неуместной, как шикарный десерт, поданный на завтрак. Чувство отвращения сопровождало ее весь остаток дня. Она была потрясена. У нее уже начал пропадать аппетит. Когда перед ней ставили еду, организм с трудом вспоминал, для чего она нужна. Ее слюнные железы постепенно переставали функционировать.

Во время карнавала искусственное веселье — пронзительные вопли, доносившиеся со стремительно крутящейся подвесной карусели, когда ее клетки, свисающие с длинных раскачивающихся тросов, бросали своих добровольных затворников из стороны в сторону; время от времени менее возбужденные вскрики испуга с судорожно вращающегося «чертова колеса», когда оно останавливалось, чтобы выпустить пассажиров из нижней кабинки и впустить новых, между тем как остальные зависали, раскачиваясь, на разных уровнях и у тех, кто оказывался на самом верху посреди ночного холода, вырывались панические восклицания, — угнетало ее, приводило в оцепенение, изгрызало и сжевывало ее прочную сердцевину, прежде всегда уверенно приветствовавшую сюрпризы и свежие ощущения. Она ловила на себе подозрительные взгляды окружающих; люди то ли чувствовали ее нынешнюю отчужденность, то ли вспоминали дурную репутацию, которую она приобрела здесь три десятка лет назад.

Сьюки ворчала:

— Кончай кукситься, Великолепная. Здесь нужно веселиться.

— Веселиться? Кажется, мое веселье закончилось.

— Не говори так. Посмотри на этих счастливых детей.

— По мне так они выглядят ужасно. Им давно пора быть в постели, и они это знают.

Дети утыкались лицами в бумажные кулечки сахарной ваты или старались пошире разинуть рот, чтобы откусить кусок облитого глазурью засахаренного яблока. Взрослые рявкали на них, побуждая принять участие в какой-нибудь бросающей вызов смерти гонке или рискнуть пометать кольца на опасно острые штыри, лишая их безопасности и тишины детской постели, соблазняя смехотворными посулами чего-то особенного, что они смогут наблюдать, если пробудут здесь достаточно долго. Александра и сама делала то же самое, в этом же самом городе, но то было столетия назад. И в тех ночных ожиданиях принимал участие другой человек, какая-то другая женщина, с более здоровым желудком и более жизнерадостным взглядом на жизнь.

— Ты посмотри! — воскликнула Сьюки. — Это же Крис Гейбриел!

— Скорее! Прячемся!

— Почему? Зачем нам прятаться? Ты же сама сказала: «Да пошел он!»

— Я так сказала? Это ты сказала, когда превратилась в Джейн.

Видение в белых артистических штанах и футболке с каким-то девизом на груди направилось к ним, повинуясь призывному кивку Сьюки. В свете карнавальных огней мужчина выглядел молодым, его лицо — ангельски гладким, губы были пухлыми, словно надутыми, волнистые платиновые волосы поредели только на темени и двумя тусклыми залысинами надо лбом, образовав треугольник, с которого свободно спадал единственный тщательно уложенный локон. Он напоминал Джеймса Дина, если бы Дин жил в Средние века и был выше ростом. С кривой полуулыбкой, характерной для этой кинозвезды, он спросил:

— Как поживаете, дамы?

Хотя талия его уплотнилась за последние годы и лицо огрубело, голос остался высоким и ленивым, как у того подростка, которого они смутно помнили. Надпись на футболке в двух строках — зеленой и красной — гласила: «Жги зерно, а не нефть». Его фигура обладала странным отражательным свойством, Александре казалось, будто она окутана светонепроницаемыми парами ртути. Было трудно поверить, что он имеет столь грубое намерение — убить ее. Однако слух об этом способствовал возникновению между ними своего рода эротической связи, необходимого для любовного флирта напряжения, которое Сьюки тут же закоротила своим нетерпеливо-ревнивым голосом.

— У нас все хорошо, — ответила она, заправляя волосы за уши и подняв лицо, чтобы заглянуть ему в глаза.

— Прекрасно, — сказал он, немного обеспокоенный ее уверенным тоном.

— А что вы здесь делаете? — продолжала Сьюки. — Вы по-прежнему живете у этой мерзкой Греты Нефф?

— Да. Отчасти.

Интересно, что он имеет в виду, подумала Александра: что Грета только «отчасти» мерзкая? Вслух она сказала более любезным тоном:

— Мистер Грант, вы пробудете в Иствике до конца лета?

Престарелый юноша, этот стройный мальчик, превратившийся в дряблого мстителя, уставился на нее своими голубовато-бесцветными, как свет электрической лампочки, зрачками, обрамленными синим ореолом радужки. Она почувствовала, что он действительно может причинить ей серьезный вред подобно тому, как это может сделать невинное существо вроде медведя или работающий механизм, или закон слепой Природы.

— У меня есть дела, которые нужно закончить, — ответил он вполне любезно. — Они могут потребовать времени.

— Похоже, вы не злоупотребляете пребыванием на солнце, — сказала она, надеясь за улыбкой скрыть, как потряс ее его смертоносный, бездушный взгляд. — Иначе в августе в здешних местах у вас должен был бы быть прекрасный загар.

— Я пользуюсь средством от загара номер сорок пять, — сообщил он. — Вам тоже не мешало бы. Рак кожи — не шутка.

— В моем возрасте, — сказала Александра игриво, в душе ненавидя затронутую тему, — это почти шутка, существует много куда более худших разновидностей.

Он посерьезнел, приняв вид профессионала.

— Тем, кто работает на телевидении, ограничивают допустимую степень загара. Режиссеры терпеть не могут, когда вы являетесь в понедельник на площадку загорелым. Загар невозможно скрыть. Если вам нужен загар, купите его в бутылке, говорят там, особенно актрисам. Во время порносъемок в Долине им объясняют: следы от бикини на телах актрис отвлекают зрителя на размышления о том, как эти актрисы выглядят в купальных костюмах, с кем они ездили на море, что было у них в корзинках для провизии и каковы эти женщины в нормальной жизни, а подобные мысли способны убить фантазию.

Сьюки нетерпеливо вклинилась в разговор:

— А может, разжечь? Сделать девушку более реальной?

«Ей незачем стараться защищать меня, — подумала Александра. — Я сама в состоянии себя защитить, если решу, что оно того стоит».

Кристофер, казалось, засомневался:

— Парни, которые смотрят этот хлам по телевизору, — люди незамысловатые. Им не нужен настрой на реальность.

— Вы знакомы со многими порноактрисами? — спросила Сьюки.

— С несколькими. Они приятней и нормальней, чем вы думаете. Многие из них занимаются йогой. Она помогает поддерживать стройность фигуры и укрепляет дух, а также помогает им расслабиться в перерывах между съемками. Все говорят о том, как трудно мужчинам сниматься для порно — по мне так вовсе не трудно, — но и для женщин это не сахар. Эти раскаленные софиты, эти пресыщенные рабочие и ассистенты, глазеющие на них… В этом бизнесе преуспевают только те женщины, которые не позволяют тоске одолеть их.

Кокетничая, чтобы подавить ужас — ибо вечность смерти выступила из-за вымученной шумихи гулянья и бессмысленной скрежещущей музыки, чтобы столкнуть ее с неумолимостью свинцовой реальности, — Александра спросила:

— Выходит, это таким актерством вы занимались?

Его запавшие небесно-голубые глаза, когда он вновь обратил их на нее, на сей раз смотрели мягче, он воспринимал ее как уже свершенное деяние, мысленно уже достигнутую цель.

— Может быть, — сказал он. — Но если и так, то я неважно справлялся. Для этого нужно, чтобы кошечка тебе очень нравилась. Фильмы — если это не однодневки, которые с ходу лепят в номере мотеля с помощью ручной видеокамеры, — делаются, как я уже сказал, в Долине, вблизи западного побережья. Я же не хотел уезжать из Нью-Йорка. Нужно быть безмозглым дураком, чтобы это сделать.

Немного задыхаясь, как это теперь ей было свойственно, Сьюки, уловив настроение Александры, спросила:

— А вам совсем не нравятся женщины?

— Я сказал, они должны «очень нравиться». Снимаясь в порнофильмах, вы либо любите их, либо ненавидите. Ненавидеть не так уж плохо для этой цели. Они — звезды, вы — мясо. Я не возражал ни против того, ни против другого. Режиссеры говорили мне, что в этом мой недостаток. Я сейчас имею в виду не только порно. Я имею в виду актерство как таковое. Все женщины такие самовлюбленные и агрессивные по сравнению с моей сестрой!

— Она была очаровательна, — мгновенно подхватила Сьюки.

— Такая способная и милая, — согласилась Александра. — Какое несчастье, что с ней это случилось.

— Да, — неуверенно произнес он, несколько обескураженный таким единодушием.

— Послушайте, Крис, — сказала Сьюки, — почему бы вам как-нибудь не зайти к нам выпить? — Теперь обескуражена была Александра. Сьюки поспешила добавить: — Уверена, вам будет интересно посмотреть, что сделали с домом Леноксов внутри. А нас можете любить или ненавидеть, — шуткой смягчила она свое предложение.

— Ну, я не знаю… — начал он, но Сьюки перебила:

— Оттянемся шампанским. Как в старые времена, с Даррилом.

— Я не пью, — сказал он. — Похмелье лишает это занятие удовольствия. И снижает тонус кожи. Она начинает выглядеть дряблой.

— Тогда приходите на чай! — воскликнула Сьюки, становясь, на взгляд Александры, немного надоедливой, ее голос сделался странно высоким и пронзительным, словно она внутри своего старого тела сократилась, превратившись в девочку. — Мы приготовим чудесный травяной чай, правда, Александра?

— Ну, если ты так говоришь… — Неотменимый факт грядущей смерти все еще сдавливал Александре горло.

— Тогда в следующий вторник, — продолжала уговаривать Сьюки. — Чай втроем, в четыре. В половине пятого. Вы же знаете, где мы живем, не так ли? Третий этаж, вход с парковочной площадки.

— Да, но… — опять забормотал Крис.

— Никаких но! — отмела возражения Сьюки. — Признайтесь честно, ведь у Греты Нефф такая тоска! В конце концов, сколько кислой капусты вы способны съесть?

— Ладно, — сказал он, обращаясь к Сьюки с видом неуклюжего подростка. Потом его взгляд снова вернулся к Александре. — Вы знаете, — сказал он ей, — в таком оборудовании, — он обвел рукой подвесную карусель, надувную комнату смеха, вращающуюся под звуки механической музыки наземную карусель, обсаженную едва держащимися на ногах от головокружения детьми, голые цветные лампочки, подвешенные на протянутых от киоска к киоску проводах, — которое постоянно разбирают, перевозят из города в город и на скорую руку собирают на новом месте с помощью кучки алкоголиков и наркоманов, остается много оборванных проводов. Вы еще не почувствовали на себе никаких электрических разрядов?

— Несколько совсем слабых, — призналась Александра. — Я решила не обращать на них внимания.

— Напрасно, — заявил он, вымучив кривую ухмылку своими пухлыми губами красивого мальчика и повторив широко охватывающий круговой жест, шикарный, но неуклюжий, в стиле, который вызвал в памяти обеих женщин видение его исчезнувшего наставника Даррила ван Хорна. — Электроны, — сказал Крис, — они повсюду. Они составляют самое жизнь.

— Расскажете об этом во вторник, — поспешила вмешаться Сьюки. — На нас начинают обращать внимание.

Толпа поредела, открыв взору печально примятую траву— растоптанный салат следов под кричаще-ярким электрическим светом. На спине майки Кристофера, когда он удалялся от них в этот меланхолический последний час карнавала, женщины прочли две строки — одну зеленую, другую черную: «Голосуйте за Эла, долой Даблъю»[441]. Это была старая майка.

Две женщины, склонившись друг к другу, поговорили еще несколько минут, стоя за киоском, торговавшим сахарной ватой. Над полосатой пластмассовой лоханью тощая механическая рука продолжала сворачивать бумажные кулечки с сахарной пряжей, для которых уже не было покупателей. Детей наконец увели домой спать, остались только усталые старшеклассники и рабочие в засаленных комбинезонах, начинавшие сворачивать оборудование. Александра спросила Сьюки:

— Что на тебя нашло?

— А что? Почему бы и нет? Надо держать его поблизости и присматривать за ним. Это наш единственный шанс. — Сьюки говорила своим репортерским голосом, категоричным и в то же время небрежным, ее поджатые губы придавали лицу самоуверенный вид.

— Он хочет нас убить.

— Я знаю. Так он говорит. Но это может быть обыкновенным сотрясением воздуха, а Джейн — просто совпадение.

— Должна тебе заметить, дорогуша моя, что меня очень раздражило то, как ты пыталась подлизаться к нему. Ты была слишком уж льстива. Что у тебя на уме?

Ореховые глаза Сьюки невинно расширились; в микрокосме золотистых крапинок ее радужных оболочек плавали отраженные карнавальные огни.

— Ничего, кроме твоих самых насущных интересов, душечка, — призналась она.


— Миссис Ружмонт! — Должно быть, ее окликали уже второй раз, но Сьюки услышала голос не сразу: идя по Док-стрит, она размышляла о добродетели и самопожертвовании (существуют ли они на самом деле или все это лишь лицемерие и попытка пустить пыль в глаза ради собственных целей?), одновременно держа перед мысленным взором образ Дебби Ларком, ее ладную белокожую фигуру, облаченную в простое серое платье, как бледное пламя в пелену дыма.

Недовольная тем, что ее прервали, Сьюки обернулась, ожидая увидеть спешащего к ней Томми Гортона, грузного человека с почти сомнительной репутацией, длинными, как у хиппи, волосами, неухоженной бородой, недостающим зубом и покалеченной рукой. Но борода и волосы были у него аккуратно подстрижены, а осанка стала более прямой. Она уловила дуновение самонадеянной юности, коей был некогда полон этот человек, влюбленный тогда в нее, но, кроме того, влюбленный в собственную красоту, которую она же ему и открыла.

— Том, — сказала она с тщательно отмеренной теплотой, — очень мило. Как поживаешь?

Ему не терпелось выложить свои хорошие новости, его обветренное красное лицо так и светилось ими.

— Смотри, — сказал он, подняв свою бедную искореженную руку. Несколько пальцев на ней медленно шевелились. — Они начали двигаться. И чувствительность возвращается.

— Ну так это же замечательно! — произнесла она, ошеломленная. — Что говорит твой врач?

— Она говорит, что это чудо. Велит разрабатывать их дальше.

Сьюки обратила внимание на неожиданное местоимение. Впрочем, конечно, теперь среди врачей, включая ее собственного в Стэмфорде, много женщин. В Средние века мужчины насильственно лишили ведьм возможности практиковать искусство врачевания, а теперь оно к ним возвращается, поскольку, как заметил Нэт Тинкер, серьезные деньги в медицине больше не вращаются. Ее докторица, хоть была выше ростом и старше Дебби Ларком, обладала такой же, как та, способностью успокаивать улыбкой и такой же сдержанной внутренней страстью, словно действенная добродетельность приносила ей чувственное вознаграждение — что-то вроде грудного вскармливания младенца. Наконец женщины начинают наследовать мир, предоставляя мужчинам все больше увязать в своих презренных фантазиях о насилии и собственном превосходстве.

— Я так рада за тебя, Томми, — сказала Сьюки, но душа ее витала далеко от радости за Томми Гортона; он был чем-то наподобие магазинчиков на Док-стрит, отчаянно, но тщетно пытавшихся приманить покупателей, или мерцания безуспешно стремившейся в открытое море воды на их задворках — осколком былых приключений, дорогих для нее прежде всего тем, что она их пережила, сумев уберечь свою яркую, чистую индивидуальность от шрамов. — Когда это началось? — спросила она из вежливости, поскольку Томми явно хотелось поговорить об этом событии.

— Вот это самое главное. Около двух недель тому назад. Я сидел дома, смотрел по «ящику» какое-то идиотское игровое шоу с участием знаменитостей, пока Джейн прибирала в кухне, и вдруг почувствовал покалывание в руке. Меня прямо подбросило в кресле, я двадцать с лишним лет ничего подобного не ощущал. А потом, ближе к ночи, начался дикий зуд. Я не мог спать, но мне было наплевать на это. Что-то происходило. Утром я посмотрел на свою руку, и мне показалось, что я могу шевелить пальцами, чуть-чуть. И еще мне показалось, что кости встали в более нормальное положение. С тех пор это повторялось каждый день, каждый день происходило небольшое улучшение. Да, мне бывает при этом больно. Но это боль, которая дает результат. Я уже могу держать вилку в этой руке. Посмотри! — Он несколько раз сложил пальцы все еще уродливой багрянистой и вялой руки щепоткой. Сьюки смущало то, что они беседуют, стоя посреди оживленной утренней Док-стрит, но складывалось впечатление, что прохожие сознательно не обращали на них внимания, вероятно, все они уже слышали историю Томми. — А суть в том, — продолжал он, стараясь глазами, покрасневшими от старости, пьянства и жалости к себе, притянуть к себе блуждающий взгляд Сьюки, — что это наверняка сделала ты. Ты и твои подруги.

— Что такого мы могли сделать? — спросила она. В памяти возникли картинки стародавних, как теперь казалось, времен, когда Джейн была еще жива: они втроем, обнаженные, перед алтарем Богини, устроенным Александрой, в очерченном гранулами «Каскада» круге, являющем собой основание конуса могущества; карты таро, неохотно превращающиеся в пепел на медной жаровне; ее выбор валета денариев — простодушно-самодовольного красавчика, — и за неимением лучшей идеи поспешная просьба к Ней совершить невозможное, и все это за минуту до того, как рот Джейн наполнился кровью и она прошептала: «Черт. Как больно». — Сьюки затопталась, полуотступая: — Конечно, мне было ужасно жаль, что это с тобой случилось, но…

— Я понимаю, что ты не можешь об этом говорить, — сказал Томми. — Дело это темное. Но я тут слонялся вокруг пожарного депо и услышал последние сплетни: фельдшеры, которые выезжали на вызов, говорят, что там, на месте, был странный запах и что ковер был только что вычищен пылесосом, и что панталоны жертвы были надеты наизнанку. Сложив два и два, я чуть не вскрикнул. А если честно признаться, я вскрикнул. Ты всегда была потрясающе добра ко мне.

— Я эгоистически получала удовольствие, Томми. Ты был красавцем.

Изрядно напугав, он приблизился к ней на шаг прямо среди бела дня и, понизив голос, чтобы никто не услышал, произнес:

— Я еще могу снова им стать. После того, что ты для меня сделала, забудь, что я говорил тебе о Джейн. Она поймет. А если не поймет, пусть катится знаешь куда? Она холодная сука. Говорит, что все, чего я требую от нее в постели, противоречит ее религии.

Он предлагал себя, и его бесстыдство тронуло ее, но даже с двумя руками — а насколько полным может быть исцеление, купленное за одну жалкую карту таро, неизвестно — он был вчерашней новостью. Она предпочла бы пасть перед Дебби Ларком — о, этот черный треугольник меж белых бедер!

— Нет, Томми, даже не заикайся. Свое дело мы сделали давным-давно. Тогда было другое время, время много для чего. Теперь время совсем иное, а я — старая дама.

— Ты такая же сногсшибательная. Уверен, что ты все еще и такая же — как мы это называли? — сумасшедшая.

Почему-то этот намек оскорбил ее. А может, она лишь искала повод, чтобы оскорбиться.

— Не настолько сумасшедшая, чтобы продолжать молоть с тобой чепуху на виду у всего города, — фыркнула она. — Прощай, Томми. Берегите твою руку вместе с докторицей.

Отвергнутый, он на глазах скукожился, как будто она взмыла в воздух и смотрела с высоты флагштока на этого жалкого лысеющего рыбака, брошенного на тротуаре, пестревшем укороченными фигурами в легкой простой одежде, составлявшими летнюю уличную толпу.


Сьюки и Александра так нервничали, готовясь принять Криса Гейбриела на чай, что несколько раз наталкивались друг на друга, снуя по квартире.

— Ты собираешься открыто обвинить его? — спросила Александра, едва разминувшись в тесной кухоньке со Сьюки, когда та несла блюдо красиво разложенных печений от «Пепперидж фарм» в виде мужских фигурок со вкусом поочередно лимона и имбирного ореха, а Александра шла навстречу с маленькой японской пиалой соуса из рубленых мидий и крабового мяса под майонезом, который подавался к рисовым крекерам со вкусом морских водорослей, продававшимся только в магазинчике деликатесов, арендовавшем помещение у «Стоп энд шоп».

— Я уже это сделала, — ответила Сьюки. — После поминальной службы по Джейн. Он ничего не отрицал. Только не сказал, как он собирается это сделать. — Она снова опустила тот факт, что Крис, по его собственному признанию, наметил следующей жертвой «толстуху». После того как впервые умолчала об этом в машине по дороге домой, Сьюки начала выстраивать систему размышлений и намерений, скрытых от сестры-ведьмы так же, как в свое время она скрывала от родителей факт занятия мастурбацией и намерение уехать из дома — душного кирпичного полуотдельного дома в маленьком городке, на карте напоминающем тупой красный ноготок на конце одного из Пальчиковых озер в центральной части штата Нью-Йорк. Держа в тайне взрослеющую часть самой себя, она начала тогда видеть родителей в ином свете, они представились ей жалко-глупыми; и хотя она никогда не допускала даже мысли о своем превосходстве над Александрой, следовало признать, что по мере того, как в ее воображении развивалось представление о собственных добродетельности и самопожертвовании, старшая ведьма казалась ей все более сонной, рассеянной и пассивной. Она напоминала ей большую белую личинку, парализованную паучихой и живьем поедаемую изнутри выводком крохотных паучьих младенцев.

— И не надо спрашивать! — воскликнула Александра. — Я об этом даже думать не могу. Если мы воочию представим себе способ, то невольно начнем сами воплощать его.

Эта мысль показалась Сьюки настолько странной, что она спросила:

— Ты как вообще-то?

— Устала, — призналась Александра.

— Плохо спишь?

— Я с трудом заставляю себя не спать днем, а ночью наоборот: несколько часов глубокого сна, потом вскидываюсь — и уже ни в одном глазу. Птенцы на пруду так шумят! Что такого они находят, чтобы всю ночь болтать об этом друг с другом? Их перевозбуждает луна. В последние дни она так ярко светит, что птицы на дереве начинают щебетать среди ночи. Я встаю, выглядываю в окно и вижу ее там, высоко над деревьями, словно какой-то ужасный белый глаз, заполняющий все поле зрения. Весь мир старается спать, а она идиотически все сияет и сияет. Показывает нам, как мало мы значим.

— Но сейчас почти новолуние. Ты вспомни, как убывала луна, когда мы…

— Пожалуйста, давай не будем об этом, — взмолилась Александра.

— …когда мы молились Богине, — закончила тем не менее Сьюки, как будто Богиня была неудачной идеей именно Александры.

— Какой же сукой Она оказалась, — признала старшая подруга. — Мы никогда не узнаем, о чем попросила ее Джейн и за что получила такой ответ на свою просьбу.

— А моя просьба удовлетворена, — доверительно сообщила Сьюки. — На прошлой неделе я встретила в городе Томми Гортона, его калечная рука, похоже, выздоравливает. Появилась чувствительность и кое-какая подвижность. Не знаю, как далеко может продвинуться исцеление, но он был в такой эйфории, что предложил трахнуть меня.

— Правда? Почему ты мне раньше об этом не рассказала? Это потрясающе!

Сьюки подумала: скорее всего она оставила это событие при себе потому, что оно вплеталось в ее сугубо личную воображаемую картину. Колдовской ритуал все еще оказывал некое галлюциногенное воздействие. Сьюки не хотела напоминать Александре о своей слабости к более молодым мужчинам, поскольку это могло раскрыть секретный замысел, тайную мечту, которую она лелеяла. Внезапно на нее снизошло видение: идеальный юноша, Актеон или Гиацинт, обнаживший перед луной свою безупречную гладкую грудь с восхитительными, красиво очерченными сосками.

— Не знаю, — уклончиво ответила она. — Наверное, не хотела сглазить, Томми был так полон надежды. Боюсь, чудо на том и закончится, как это чаще всего случается. — Вдруг онемев от своего мистического видения, будто была чуточку пьяна, она перешла к окну, выходившему на автомобильную стоянку, и сменила тему: — Я волнуюсь… что, если прилив окажется слишком высоким и Крис не сможет проехать через дамбу?

— Крис? Голубушка, насыпь давно нарастили. Кто стал бы снимать квартиру в кооперативе, в который нельзя добраться?

— В газетах столько пишут о наводнениях. Глобальное потепление климата — какая мерзость!

Прижавшись к стеклу щекой, она могла видеть дальний конец дамбы. Да, сине-стальные воды прилива покрывали идущую по ней дорогу, но расходящаяся рябь, от которой колыхались болотные травы, указывала на то, что там только что проехала машина.

— Что ты сказала, когда Том предложил трахнуть тебя?

— Разумеется, я сказала — ответ отрицательный. — Сьюки сожалела о том, что хоть немного, но допустила другую женщину в свою приватную жизнь; ей было неловко вспоминать, что несколько недель тому назад они сидели друг перед другом голыми.

— Ты скучаешь по сексу? — вдруг спросила Александра с дивана, на котором она, словно римлянка на пиру, полувозлежала перед красиво расставленными закусками. — Я ловлю себя на том, что нисколько не скучаю. Все это такая обуза. У нас с Джимом все было очень поверхностно, хотя, благослови Господь его добрую душу, он старался, чтобы мне все-таки не было скучно.

— Я тоже не скучаю, — солгала Сьюки.

Обе резко встрепенулись, когда у основания лестничной клетки, резанув слух, заскрежетал дверной звонок. Звук был неподобающе громким и грубым, как сирена охранной сигнализации, но подруги не знали, как сделать его потише; банк, хозяин дома, обналичивал их чеки, но на звонки туда никогда не отвечал человеческий голос — только автоматическая запись, предлагавшая множество путей, приводивших в конце концов к безответной тишине. Шаги на лестнице были такими быстрыми и молодыми, что подруги испытали еще один шок, когда дверь открылась и на пороге, тяжело дыша, появился по-городскому изнеженный гермафродитного вида мужчина средних лет.

— Простите, простите, — задыхаясь, произнес он.

— Вы не опоздали, — ободрила его Сьюки, хотя часы на запястье Александры показывали, что он, конечно же, опоздал.

— Дамбу залило, как в былые времена, — продолжал он, постепенно справляясь с одышкой, — и я не сразу решил, рисковать или нет. Не хотелось утопить этот драндулет под гордым названием «хонда», его одолжила мне Грета.

— Эта несчастная машина все равно на ладан дышит, — сказала Сьюки.

— Тем более с ней следует обращаться деликатно, — подхватил он, придав голосу притворную учтивость, и, словно выполняя поставленную режиссером задачу, пересек сцену и вручил Александре банку соленых орешков кэшью марки «Плантерс». — Презент хозяйке.

— Хозяйкам, — ревниво прошипела Сьюки.

— Конечно. Хозяйкам.

— Грета знает, что вы поехали к нам? — спросила с дивана Александра.

— Да. Знает. И сказала, что, если я не вернусь через два часа, она позвонит в полицию. Бедная девочка боится, как бы мне не причинили зла. — Он временно сменил угрюмую лаконичную манеру речи невоспитанного подростка на театральную, без сомнения, оставшуюся от тех времен, когда он участвовал в дневных «мыльных операх» с их безвоздушной студийной акустикой и дотошно аккуратной версией повседневной одежды. По сегодняшнему случаю он облачился в белые джинсы с медными заклепками, мягкие мокасины фирмы «Л.Л.Бин» на резиновой подошве и листериново-голубую футболку с витиеватой надписью «Метс», на спину он набросил желтый кашемировый свитер с V-образной горловиной, завязав рукава на груди. Оглядевшись, он с прежней мальчишеской живостью воскликнул: — Невероятно! Это же здесь у Даррила была японская деревянная баня с репродукторами и сдвижной крышей, открывавшей вид на звезды.

— В комнате, где жила Джейн, можно до сих пор видеть кое-какую арматуру, — подхватила Сьюки. — Ее только покрасили той же краской, что и стены.

Упоминание имени Джейн сразу изменило тональность происходящего. Сьюки замолчала с приоткрытым ртом, словно о чем-то внезапно задумавшись, а Кристофер уставился в винно-красный ковер и даже — кто бы мог подумать? — покраснел.

— Чай, — поспешила прервать молчание Александра, понимая, что она ответственна за этих двух детей. — Кристофер, обычный с кофеином — у нас есть «Липтон» и «Английский завтрак» — или травяной? У нас есть ромашковый, «Сладкие грезы» и зеленый «Добрая земля» с лимонником.

— Травяной я не пью, благодарю, — ответил он, — это слишком старомодно, и после двух не употребляю кофеина. Даже крохотный кусочек шоколада лишает меня сна на всю ночь.

— Значит, чай отменяется, — заключила Александра.

— А что еще у вас есть из напитков? — спросил Кристофер.

— Вино? — робко, неуверенно предложила Сьюки. — Бутылка откупорена, но она была закрыта плотной пробкой.

— Какого цвета? — спросил он. — Красное. Кьянти.

— Какой марки?

— Что-то калифорнийское. «Карло Росси».

— О Господи. Гигантская экономная расфасовка.

— Это Александра купила.

— Дамы, вы не слишком балуете себя, не так ли?

Александра вмешалась, обратившись к Сьюки так, словно этого мужчины рядом не было:

— Зачем ты стелешься перед этим молокососом? Мы его звали на чай — значит, будет чай. А если он такой привередливый, дай ему стакан воды.

— Капля скотча с водой будет еще лучше, — уступая, произнес Кристофер более легкомысленным голосом, которым, видимо, тоже пользовался на телевидении.

«Интересно, когда он играл в последний раз? — подумала Александра. — Какой жалкий «бывший». А может, и «небывший»». Тем не менее вот он, в некотором роде гость. Его откровенно заявленное намерение убить их создавало между ними некую интимную связь.

— Я поищу, — подобострастно сказала Сьюки.

Пока из темной комнаты Джейн раздавались звуки выдвигаемых ящиков и открываемых шкафных дверей, Александра сочла себя обязанной поддержать разговор:

— Мы теперь много не пьем. Да, когда-то выпивали, в прошлой жизни, в той, в которой вы нас знали.

— Это было ужасно, — нагло сказал он, — слышать из-за стены, как ваша компания становилась все глупее и шумнее, а потом вообще начинала пронзительно вопить. Эти вопли и жуткий смех… Как я мог спать в такой обстановке?

— Мне жаль — забота о вас не входила в нашу повестку дня. Но теперь… Нет, выпивка может оказаться ловушкой для вдов. А мы пытаемся продлить себе жизнь.

— Желаю удачи, — сказал он, искоса бросив на нее театрально долгий взгляд, словно позировал для крупного плана перед объективом с переменным фокусным расстоянием, между тем как за кадром, нарастая, вызывая дрожь, звучала органная музыка, символизирующая дурное предзнаменование.

Раскрасневшаяся, оживленная и очаровательная Сьюки с победным видом вернулась в гостиную, неся бутылку скотча «Дьюарс» объемом в пинту.

— Нашла! Чертовка Джейн почти все выпила! И ни разу не предложила нам!

Отрывисто бормоча: «Лед? Вода? Сколько? Достаточно?» — Сьюки щедрой рукой смешала два скотча со льдом, между тем как Александра с неодобрительным видом упрямо налила себе чаю. Она выбрала «Сладкие грезы», понятия не имея, каков он на вкус. Оказалось — никакой. Это был вкус воды, слишком горячей, чтобы пить.

— Угощайтесь, — предложила она Кристоферу, протягивая блюдо с тщательно разложенными печеньями.

— О, что вы! Мучное и сладкое? Мне и так нужно сбросить фунтов десять.

— Мне кажется, после определенного возраста плоский живот у мужчины выглядит отталкивающе, — сказала Сьюки. — В Стэмфорде полно этих помешанных на физических упражнениях парней, которые думают, что выглядят в деловых костюмах подтянутыми, а на самом деле после определенного возраста они выглядят высушенными, как мумии. Они не позволяют мужскому организму пройти естественную эволюцию.

Александра, раздраженная вызванной желанием угодить болтовней Сьюки, обратилась к Кристоферу:

— Вы собирались рассказать нам об электронах.

Он мгновенно зажегся, отставил свою сценическую инертность и, начав объяснения, принялся взволнованно и порывисто жестикулировать. По мере того как говорил, он становился все больше и больше похож на Даррила ван Хорна — взрывные, плохо скоординированные движения, захлебывающаяся речь, претензии на авторство теории, которая позволит ему править Вселенной, вырвав ее из рук Создателя.

— Они удивительны, — говорил он. — Из них складывается все, что нас окружает. Возьмите ток силой в один ампер. Угадайте, сколько электронов проходит через сечение провода в секунду? За одну ничтожную секунду? Ну, попробуйте догадайтесь.

— Сто, — воинственно ответила Александра.

— Десять тысяч, — предположила Сьюки, стараясь добросовестно участвовать в игре.

— Держите свои шляпы, дамы: шесть, запятая, два-четыре-два-ноль в восемнадцатой степени — это более шести квинтиллионов! А в кубическом дюйме меди их содержится один, запятая, три-восемь-пять в двадцать четвертой степени — это приблизительно один и одна треть септиллиона. А теперь возьмите водород, простейший атом: один протон и один электрон. Идеальное равновесие, хотя вес электрона составляет лишь тысячу восемьсот тридцать седьмую часть веса протона. Но Боже ж мой, как они сильны! Их отрицательная электростатическая сила вмиг разорвала бы любой кусок меди, достаточно большой, чтобы его можно было увидеть невооруженным глазом, не будь она уравновешена положительным зарядом протона в атоме. — Его руки, пухлые и менее мужские, но более человеческие — кожа, складки, волосы, — чем были у Даррила ван Хорна, воспроизвели в воздухе резкое разрывающее движение. — А как вам такое? Этот несчастный старый медный сосуд, что стоит на столе, не просуществовал бы и наносекунды без протонов и нейтронов. И мы с вами тоже. Вот что я пытаюсь вам втолковать: мы полны электронов, под завязку полны. Потенциально мы — динамит.

Сьюки и Александра были так потрясены его демоническим сходством с Даррилом ван Хорном, что едва слышали, что он говорил. Квинтиллионы, септиллионы, суперсупер-тьмы-тьмущие — что означали эти числа, если каждый человек существует в единственном экземпляре? Одна жизнь, одна душа, один ход в игре.

— Протон своей электростатической силой, — продолжал Кристофер, вытирая большим и средним пальцами слюну в уголках губ, — притягивает электрон, в то время как электроны друг от друга отталкиваются. Одновременно. В противном случае не было бы никакой Вселенной. Ни единой частицы, ни грана материи — только хаотическое бурление высоких энергий; Большому взрыву не было бы нужды происходить. Бог мог сидеть сложа руки. Что следует добавить, так это то, что, когда в теле создается избыток электронов или протонов, они ищут выход, и накапливается электрический заряд. Если электронов оказывается меньше, чем следует, заряд положительный. Если меньше протонов, заряд отрицательный. Когда он истекает в воздух, получается искра. Когда он скапливается в теле, вы испытываете удар-разряд. Не слишком приятное ощущение, как я слышал. С течением времени это оказывает на вас определенное воздействие. Вы постоянно излучаете электричество; ваш мозг, ваше сердце, ваши мышцы реагируют на это. Любая материя состоит из электронов и атомных ядер — протонов и нейтронов, в свою очередь состоящих из «верхних» и «нижних» кварков. Нейтрино, да, они существуют, но лишь непостоянно, а мюоны и тау-частицы и того недолговечней — эти частицы нестабильны. Вот и все, дорогие мои. Электроны — они повсюду, и ток, а также электрическое напряжение существуют везде. И если вы уловили ход моей мысли, то понимаете, что ничего не стоит подтолкнуть электрический ток в ту или иную сторону.

Он выжидательно посмотрел на них.

— Это как любовь, — вдруг объявила Сьюки. — Сила, которая пронизывает всю Вселенную.

— Она у нас слишком романтична, — извинилась за подругу Александра.

Кристофер нахмурился: вмешательство женщин нарушило ход его рассуждений.

— Любовь — это другое. Она не существует в том смысле, в каком существуют электроны. В отрыве от наших душевных порывов и сексуального влечения ее просто нет.

— А ведь вы любили свою сестру Дженни, — заметила Сьюки.

Александре показалось, что он покраснел, как тогда, когда упомянули Джейн и он смущенно уставился в винный ковер.

— Я зависел от нее, — сказал он. — У нас были поганые родители.

— Ваш отец был милейшим человеком. Таким наивным. Таким неприкаянным.

— Сьюки! — Решительный тон Александры предостерег младшую подругу от интимно-сентиментальных откровений о ее бывшем любовнике, отце Кристофера, трагически доведенном до смерти. — Дай ему закончить. Насчет электронов.

— Я не собираюсь забивать вам мозги, — сказал их гость, приложившись к стакану с виски. — Даррил… Мистер ван Хорн…

— Мы знаем, кого вы имеете в виду, мистер Грант, — грубовато перебила его Александра. Она видела, что скотч начинает оказывать свое воздействие на мужчину, манера его поведения менялась, в ней становилось больше самоуверенности, высокомерия, ленивого мужского самодовольства. А ведь они обещали ему лишь чай — чай, который пила теперь только она, несмотря на то что он был безвкусен и быстро остывал.

Брови Кристофера, более жесткие, чем те серебристо-светлые, словно карандашом нарисованные, которые были у Криса-подростка, то чванливо взмывали вверх, то хмуро опускались. Пухлые губы кривились, словно он давал понять невидимому мужскому существу, присутствовавшему в комнате, как болезненно ощущает свое превосходство над этой женской компанией.

— Итак, учитывая вездесущность и практически бесконечное количество электронов, ими нетрудно управлять. Чтобы создать электромагнитное поле, не нужны даже провода; Максвелл еще в 1864 году теоретически доказал, что электромагнитное поле вокруг тока смещения[442] действует так же и так же поддается измерению, как поле, возникающее вокруг провода, а Герц на своем осцилляторе в 1880 году измерил скорость распространения и длину его волн. Скорость оказалась равной скорости света, что показывает, что эти волны являются формой существования света, или наоборот. Что касается длины, то, как, вероятно, известно даже вам, когда она достаточно велика, когда расстояние между вершинами волн составляет не миллиметры, а метры и даже километры, получаются радиоволны, благодаря чему мы имеем беспроводной телеграф, радио, радары и телевидение. Далее, — настойчиво продолжил он, видя, что женщины готовы начать задавать вопросы или сменить тему, — на нашего старого друга Даррила ван Хорна Максвеллово центральное интеллектуальное построение — мысль о том, что электричество являет собой несжимаемый поток и это открывает фантастические перспективы, — произвело огромное впечатление. Казалось бы, такого не может быть. Но уравнения, выстроенные на этом гипотетическом основании, идеально соответствовали реальному функционированию электромагнитных полей. Такая петля из реальности в фантазию, — он руками, как это делал Даррил, очертил в воздухе траекторию, — и обратно заворожила его. Другая вещь, которая показалась ему весьма перспективной, — это призрачность квантовой теории. Двойственность волновых частиц, принцип неопределенности Гейзенберга и взаимозависимая поляризация двух связанных между собой частиц, электронов или фотонов, — из чего вытекает, что, измерив спин[443] одной, можно быть уверенным, что спин другой будет дополняющим, даже если они находятся на расстоянии световых лет друг от друга, — автоматически рождают восхитительную возможность телепортации со скоростью, превышающей скорость света. Для Даррила эти алогичные, но очевидные факты были все равно что грубые швы, оставленные на изнанке ткани, извините за выражение, Творения. Щели, которые Бог не смог заделать. И они могут быть использованы так же, как дефекты человеческого восприятия и интуиции могут быть использованы для создания иллюзии сценической магии. Но магия может обращаться реальностью, так же как реально беспроводное электричество. Квантовая реальность связи между частицами на расстоянии может быть распространена и на мир, выходящий за пределы мира частиц. Например, электронно-лучевой осциллоскоп способен направлять луч электронов с помощью горизонтальной и вертикальной металлических отклоняющих пластин. Он может заставить светиться флуоресцентный материал; он также может насыщать вещество, включая ткани человеческого тела, избыточным количеством электронов, придавая им отрицательный заряд, то есть он сам как бы представляет собой провод, только без изоляции.

Обе женщины, как он и предполагал, прервали его наконец не имеющими никакого отношения к тому, что он говорил, речами.

— Катод! Катар! — выкрикнула Сьюки. — Ересь, выросшая из корня романтической любви! Вы все равно говорите о любви!

— Значит, вот что вы каким-то образом сотворили с Джейн! — воскликнула Александра. — А теперь принялись за нас!

Кристофер покраснел.

— Вовсе нет, — солгал он. И, обращаясь персонально к Александре, добавил: — Существуют технические трудности, объяснением которых я не хочу отнимать у вас время. Мистер ван Хорн столкнулся с ними и, по обыкновению, ушел в кусты. У него было невероятное количество идей, но он никогда не доводил их до конца. Кроме того, он все время переезжал с одной квартиры на другую и бросал на старом месте все оборудование. Вот почему я порвал с ним в конце концов — мне нужна стабильность. Меня осаждали продюсеры, мне было двадцать с небольшим, и я был, как они это называли, телегеничен, но я не мог показаться на съемочной площадке после его пьяных ночных разгулов. Он вечно приглашал кучу народа — бесполезного народа: людей с улицы, развратных прихлебателей и отъявленных мошенников. Когда я жаловался, он говорил: «У них тоже есть души» — как будто это должно было меня с ними примирить. Плевать мне было, есть у них души или нет! Я хотел лишь регулярно питаться и каждую ночь спать в одной и той же постели. А он был неугомонным. Хотел побывать везде — чем дальше, тем лучше: в Албании, в Узбекистане, Зимбабве, на Фиджи, в Судане, Ираке. Ему просто нравились эти названия; он легко схватывал языки, поверхностно, конечно: счет, «да», «нет»… Китай. Эта идея приводила его в полный восторг. «Миллиард с четвертью душ! — восклицал он бывало. — На пороге всех пороков капитализма, и не осталось ни единого бога, чтобы их защитить!»

— Мы втроем ездили туда, — сообщила ему Сьюки. — Это было забавно, но все еще вполне невинно. Даррил умер бы от скуки.

— Когда мы водили с ним знакомство, — заметила Александра, — он так скучал, что даже мы забавляли его. И даже Неффы и Холлибреды.

— Он был неразборчив, — пожаловался Кристофер, глядя в свой стакан, в котором осталось лишь два полурастаявших кубика льда. — Есть еще скотч?

— Я поделюсь с вами, — предложила Сьюки, бескорыстно выливая ему остатки своего. — А сама переключусь на вино.

— Я тоже, — сказала Александра. — Травяной чай — надувательство.

Кристофер скосил на нее глаза:

— Как у вас с аппетитом в последние дни?

— Так себе, — призналась она. — Меня немного подташнивает, особенно по утрам и вечерам. Это ваша работа?

Прежде чем ответить, он глотнул виски и задумчиво облизнул губы.

— Это ваша собственная работа, — сказал он. — Вы испытываете вину перед моей сестрой.

— И перед своей дочерью тоже, — согласилась Александра. — Той, что живет здесь, в Иствике. Она никогда никуда не уезжала, бедняжка. Приклеилась к этому месту и ищет чего-то, что я ей недодала.

— Внимания, — предположил он. — И правил, по которым следует жить.

— Ох, пожалуйста! — запротестовала Сьюки. — Давайте обойдемся без психологии. Я проголодалась. Крекеры с водорослями кончились, нечего макать в соус. Принесу каких-нибудь других из кухни. Думаю, обычные «Ритц» тоже сойдут.

Она вышла.

— Люди сами вызывают у себя рак, — мрачно сообщил Александре Кристофер.

— Я знаю, — ответила она. — Чувством вины или стрессом.

— Это доказанное психофизическое явление, — тоном лектора добавил он.

— Представьте себе, что сделал бы Даррил, будь он здесь? — крикнула из кухни Сьюки. — Он бы сыграл на пианино!

— У нас нет пианино. У нас нет даже магнитофона, — сказала Александра и тут же поняла, что устарело даже само это название.

— У нас есть радио! — откликнулась Сьюки. — Чтобы слушать прогноз погоды и безрадостные новости. — Она вернулась с ослепительной улыбкой во все зубы и блюдом нового печенья. — Найдите радиостанцию WCTD, — распорядилась она. — Девяносто шесть и девять FM. Они вечерами транслируют джазовую музыку.

Занятно, размышляла Александра, чувствуя, что вечеринка катится уже на другой скорости, насколько старательнее работают женщины, когда их двое, чтобы ублажить мужчину и польстить ему, даже такому, как этот, по большинству параметров никчемному типу, упитанному гомосексуалисту, пытающемуся излить на престарелых женщин месть за свою скучную маленькую сестру, давно умершую… Давно умершую: Дженни была пустой скорлупой, лежавшей в своем гробу на новой территории Кокумскуссокского кладбища, и бледным тайным образом, все больше и больше тускневшим в памяти Александры; тайным и робким — невестой вечной ночи. За малую долю секунды — словно мгновенно открылись лепестки круговой шторки на гигантском объективе или разъехался сдвижной потолок, когда-то существовавший здесь, — она заглянула в бездну собственной смерти, в чистоту вечного Ничто. Но, слава Богу, шторки сразу же затянулись — плотно, как анус. Она все еще была здесь, в ярко освещенной комнате.

Сьюки сама нашла нужную волну, сигнал из Эшэвея, Род-Айленд, был достаточно сильным, чтобы его мог уловить даже их маленький приемничек, чьим основным назначением было сообщать время крупными красными цифрами любому временному постояльцу, который, пробужденный позывом мочевого пузыря или тревогой обремененного чувством вины сознания, шаркая, брел в замешательстве через гостиную в глухой послеполуночный час. Из приемника вырвалась музыка, засоренная треском статического электричества, — глубокий страйд[444] фортепьяно, парение кларнета, выкрики корнета, громкие дроби барабанов, прорывающиеся сквозь настойчивый медный ритм заносчивых тарелок; каждый инструмент по очереди исполнял свое соло, после чего со стародавней учтивостью отступал назад под всплеск аплодисментов, снова вливаясь в ликующий строй ансамбля. «Да, да, да!» — выпевало собрание инструментов, пока последний такт не оповестил конец глухим ударом барабана.

— Помнишь Даррила и его «Буги соловья с Беркли-сквер»? — спросила Сьюки в наступившей на миг тишине. — Он был ужасен, но мог быть таким чудесным.

Радио заговорило, не молодым голосом университетского студента, а утробным басом престарелого любителя джаза, профессора или швейцара, которому было позволено несколько вечерних часов исполнять роль диск-жокея. Он сообщал место происхождения (Новый Орлеан, 1923 год, или Чикаго, 1929-й, или Манхэттен, 1935-й) и называл состав ансамбля и солистов (Кинг Оливер, Луи Армстронг, Бенни Гудман) с печальной серьезностью, приличествующей прекрасному, но отжившему свое музыкальному жанру.

— Интересно, как люди танцевали под это? — поинтересовался Кристофер.

— Они линдили[445], они джиттербагили[446], — сказала Сьюки. — Хотите покажу?

— Нет, благодарю.

Но вот другой диск («А теперь, друзья, для смены ритма — медово-спокойный свинг, который возглавлял список наиболее популярных пластинок в 1940 году, великая композиция Гленна Миллера «В настроении»!») был поставлен на проигрыватель где-то за двадцать миль, на границе с Коннектикутом, и благодаря чуду электромагнитных волн музыка неудержимо полилась с треском из маленького коричневого радиоприемника в Иствике. Сьюки стояла возле клетчатого кресла с пологой спинкой, на котором, делая вид, что не замечает ее, развалился гейбриеловский отпрыск.

— Вот так, — сказала она, перенося свой вес с одной ноги на другую. — Смотрите на меня. Шаг в сторону левой ногой, раз-два, затем приставить правую ногу, три-четыре, на носочки, на каблуки, теперь заводим левую ногу за правую, быстро, и назад правой ногой, а теперь все сначала. Слушайте музыку! Прочувствуйте ее! Слышите эти тромбоны? В настроении! Ду-ди-да-ду! В настроении! Ду-ди-дада! — Сьюки раскачивалась и щелкала пальцами перед несуществующим партнером. Испытывая неловкость за нее, Кристофер наконец, словно подхваченный невидимой магнетической силой, встал, позволил ей взять себя за одну руку, другую положил ей на спину, как в фокстроте. — Да, — сказала она, когда он начал скованно имитировать ее движения. — Не бойтесь наступить мне на ногу, я этого не допущу. Когда я чуть сожму вам руку, оттолкните меня, а потом снова прижмите к себе. Помните: два такта на одной ноге, потом быстрый шаг левой назад. Чудесно! Вы схватили суть!

Александра онемела от такой чрезмерной естественности, от зрелища неповоротливого мужчины, плененного оживленной, гибкой пожилой женщиной. Сьюки переживала лучшие моменты былых времен, покрываясь испариной в комнате с низким потолком; она вела Кристофера, не то чтобы совсем против его воли, в королевство, полное опасностей, на том самом месте винного ковра, где Джейн получила на свою мольбу к Богине, в чем бы эта мольба ни заключалась, кровавый ответ.

Музыка кончилась. «Итак, вы слышали это, друзья, — произнес серьезный старческий голос. — «В настроении» с его фантастическим финалом. Изначально этот двенадцатитактный блюз был сочинен Джо Гарландом и Энди Разафом. Основная мелодия впервые прозвучала под названием «Негритянский бумажный стомп»[447] в исполнении трубача и руководителя джаз-банда Манона «Уинги». Легенда гласит, что после того, как запись Миллера стала хитом, от Манона откупились, чтобы он не подавал в суд. Рок-музыкант Джерри Ли Льюис позднее сделал версию для малого джаз-банда, а те из вас, кому медведь на ухо не наступил, наверняка различают несколько фраз из вступления в коде битловской «Все, что тебе нужно, — это любовь»». Этот диск-жокей не любитель, решила Александра, чем дальше, тем больше он представлялся ей профессором. «А теперь еще один сентиментальный подарок, — пророкотал он, — пластинка, которая вызовет слезы на и без того слезящихся глазах тех из нас, кто перевалил за определенный возрастной рубеж. Бани Бериган, который играл и в оркестре Миллера, и у Пола Уитмена, и в «Дорсиз», и у Бенни Гудмана, и руководил собственным не долго просуществовавшим оркестром; он же Роланд Бернард Бериган, родившийся в Хилберте, Висконсин, и умерший в возрасте тридцати трех лет в Нью-Йорке от цирроза печени, одаривший нас как своим превосходным вокалом, так и своей изобилующей перепадами настроения, заикающейся игрой на трубе, музыкант, визитной карточкой которого стало исполнение записанной в 1937 году композиции «Я не могу начать» великого Вернона Дьюка на слова Айры Гершвина. Слушайте же все!»

Песня начиналась в томном темпе, под который танцевать можно было лишь медленный танец, тесно прижимаясь друг к другу.

— Хватит, — решила Сьюки после тщетных попыток заставить Кристофера сделать несколько парных шагов. Они разошлись, оба раскрасневшиеся и вспотевшие. На «метсовской» футболке Кристофера темнели потные пятна — одно на груди и два, в форме крыльев, на спине, там, где ткань соприкасалась с лопатками.

Слегка задыхающаяся Сьюки, исходя из их новых отношений, попросила:

— Расскажите нам о Нью-Йорке. Как вы думаете, мне понравилось бы там жить?

— Нет, — ответил он. — То, как там дерут теперь за аренду квартиры, не влезает ни в какие ворота.

— Муж оставил меня не бедной. А этот город всегда был дорогим.

— Теперь он стал еще хуже. Арабы. Все богатые арабы и латиноамериканцы покупают квартиры на тот случай, если их страны взорвутся. Соединенные Штаты стали для всех аварийным люком.

Александра вклинилась в их тет-а-тет, обратившись к Кристоферу:

— Кажется, Грета Нефф хотела, чтобы вы вернулись через два часа? Вы можете еще успеть, учитывая то, что дорога на дамбе высохла.

— Ох, Лекса, — укоризненно произнесла Сьюки, — Кристофер рассказывает очень интересно. Мы начинаем ему нравиться. — Она налила красного вина из стеклянной бутыли в его стакан из-под скотча и выключила радиоприемник, который продолжал шелестеть бессмертным джазом. Красные цифры показывали 8.47, когда он наконец отбыл. Свои «благодарю вас» и «прощайте» он произнес глубоким, исполненным достоинства голосом истинного джентльмена, но взгляд бледно-голубых глаз был взглядом сбитого с толку захмелевшего юноши.

— Не думаю, что он что-то нам рассказал, — с упреком заметила Александра, когда его машина прохрустела гравием у них под окнами. — Вы с ним, похоже, получили удовольствие друг от друга, но для меня вечер прошел практически впустую. В какой-то мерзкий момент в середине вечера мне пришло в голову, что единственное, чего он желает, — это чтобы я умерла, а ты при этом давала ему уроки джиттербага и сливала остатки Джейниного виски.

— Ему это было необходимо, его гомосексуальное театральное окружение сделало его зажатым. Все они несбыточно мечтают о том, чтобы стать богатыми и знаменитыми, а сами живут впроголодь в квартирах без горячей воды, бедняжки.

— Бедняжки? Он приехал сюда, чтобы накачать нас электронами.

— Или он так думает. Не уверена, что у него было еще что-то существенное нам сообщить. Он, как попугай, повторяет мысли Даррила, не очень-то их понимая.

— Если они вообще поддаются пониманию. Сомневаюсь, что я и тебя продолжаю понимать. Слишком уж ты увлеклась этим маленьким монстром.

— Он не такой уж маленький.

— В моем представлении — маленький. Ребенок-братец, которого Даррил похитил. А теперь он вернулся, чтобы убить нас, как какой-нибудь старшеклассник, который решил, что было бы забавно устроить свой «Колумбайн»[448].

— Нас? Меня тоже?

— Почему бы и нет? Ты тоже там была. Нас было трое. И ты тоже злилась на Дженни.

Сьюки надула губы и, состроив обворожительно-недовольную гримасу, задумалась.

— Все это было так давно, трудно поверить, что мы действительно это сделали.

— Наверное, так же думают и священники-педерасты, когда церковь привлекают к ответственности за разложение. Но их все равно тащат в суд. Справедливость торжествует. Сьюки, скажу тебе откровенно: в глубине души мне страшно.

— Не бойся, Великолепная. Мы все еще обладаем магической силой, не так ли?

Александра опустила взгляд на свои руки. Они напоминали двух жирных ящериц. Тыльная сторона ладоней загрубела и покрылась веснушками от вечного солнца — сказались дни, проведенные на пляже, дни, проведенные в огороде, верховые прогулки по пустыне или по горным фермам, когда руки держат уздечку, открытые солнцу… Ногти потрескались от сухости; артрит скрутил суставы, поэтому узловатые пальцы смотрят в разные стороны. Это были руки какого-то другого человека — человека, с которым ей не будет жаль расстаться.

— Ты — может быть, — ответила она. — Моя же магическая сила, боюсь, иссякла. Меня тошнит даже при мысли о том, чтобы сотворить заклятие.


— Мама, ты похудела! Что-нибудь случилось?

— Разве похудевшей я выгляжу не лучше? — сказала Александра и поняла, что говорить этого не следовало. Ее болезненный вид отразился в испуганном выражении лица дочери. «Мы похожи, — пришло ей в голову, — одинаково склонны к полноте, и лица слишком широкие, чтобы быть красивыми. У Марси даже есть такая же расщелинка на кончике носа, хотя менее явная…» От отца ребенок унаследовал неуверенность в себе — Освальд Споффорд всегда трогательно стремился быть принятым в круг, стать одной из безупречных овец в отаре. Большинство людей, пыталась она ему втолковать, не стоят того, чтобы стремиться в их круг. Лучше показать им свое презрение прежде, чем они покажут свое презрение к тебе. Быть волком среди волков.

Дома, глядя в зеркало, она, должно быть, льстила себе: поворачивала голову так, чтобы разгладить морщины, опускала подбородок, чтобы скрыть складки на шее, которые обозначились резче, когда убыл подкожный жир, но от испытующего взгляда старшей дочери ничего не скроешь.

Август с его душно-влажными периодами, с зелеными завязями на фруктовых деревьях, становящимися больше день ото дня, с достигшими пика размножения насекомыми, кусающими, жалящими и разъедающими листву в кружева, стремительно катился к концу. Александра во исполнение своего обещания приехала к Марси на ужин, когда ее внуки Роджер и Говард-младший вернулись из лагеря. «Возьми с собой подруг», — предложила ей во время предыдущей встречи Марси, но когда мальчики приехали, Джейн уже две недели не было в живых, а у Сьюки в городе появилась таинственная привязанность, которая отнимала все больше и больше ее времени. Невозможно было заранее сказать, будет ли она есть вместе с Александрой и сможет ли Александра воспользоваться ее «БМВ», чтобы поехать по своим ничтожным делам: погулять по пляжу, когда солнце опустится достаточно низко, чтобы не спалить ей кожу, посетить сонную иствикскую библиотеку, чтобы взять книгу кого-нибудь из западноамериканских авторов (Кормака Маккарти или Барбары Кингсолвер), которых предпочитали в ее таосском читательском кружке, съездить в «Стоп энд шоп» за мясом и свежими овощами, чтобы приготовить приличную еду, если удастся уговорить Сьюки поужинать вместе дома. В обращении с Александрой Сьюки приобрела теперь небрежно-высокомерный тон сравнительно богатой, легкомысленно-непочтительной и рассеянно-равнодушной подруги с какими-то важными сугубо личными делами, которые она с ней не обсуждала. Три женщины начали свой летний отдых, решительно настроившись исследовать этот маленький штат вдоль и поперек: регулярно посещать концерты и спектакли по всему побережью Наррагансеттского залива, съездить на экскурсию в Ньюпорт и посмотреть знаменитые роскошные «коттеджи» или отправиться на пароме из Галили на Блок-Айленд, или включить приятный обед в придорожном ресторане в посещение дома, где родился Гилберт Стюарт, или — в знак воспоминания о своих ведьминских днях — посетить трогательно скромный, печально-пасторальный так называемый Замок Кузнеца — реликт легендарного плантаторского прошлого. Но когда Джейн заболела и умерла, такие увеселительные поездки для двух оставшихся в живых стали невозможны. Александра чувствовала себя так, будто присоединилась к иствикским уроженцам в их оцепенелой повседневности, когда делать было практически нечего, но дни тем не менее пролетали с нарастающей скоростью, съедая ее праздную жизнь так же, как насекомые поедали летнюю листву. Однажды, когда она пожаловалась Сьюки на ее неуловимость, рыжая — чье собственное лицо в моменты самозабвения сморщивалось и уменьшалось, словно постепенно исчезало в невидимом огне, — огрызнулась:

— Ты что, не понимаешь, идиотка? Я пытаюсь спасти твою жизнь!

Жизнь сделалась для Александры такой нереальной и сомнительной, что она не стала добиваться объяснений, а просто повернулась и ушла, как отвергнутая любовница, в надежде своим молчанием нанести ответную рану.

Сегодня случилось что-то — звонок по сотовому Сьюки, ее ответный звонок, все без объяснений, — для чего Сьюки понадобился ее «БМВ», поэтому она высадила Александру у «Литтлфилдов» в заросшем сорняками конце Кокумскуссок-уэй, велев извиниться от ее имени и попросить кого-нибудь из «них» привезти ее обратно домой. Когда совершенно сбитая с толку Александра незадолго до того позвонила дочери сказать, что Сьюки в последнюю минуту узнала, что не сможет воспользоваться гостеприимством «Литтлфилда», Марси твердо произнесла:

— Хорошо. Так даже лучше. Ты достанешься только нам.

Мальчики лениво вылезли из потертых, измазанных пятнами от еды кресел, вяло обняли бабушку и позволили ей их поцеловать. Роджер подставил лицо с откровенно враждебным выражением, но маленький Говард, более жизнерадостный из них двоих, стоял смирно, пока она клевала его в щеку. Роджер заметно вырос, его фигура стала явно напоминать жилистую отцовскую, и на верхней губе у него уже просматривалась темная тень — отдаленное эхо избыточной коричневой растительности, ниспадавшей с головы и прикрывавшей уши.

— Сколько тебе сейчас лет? — спросила его Александра.

Он взглянул на нее с некоторым удивлением и ответил:

— Тринадцать.

— Он только что отпраздновал свой переход в подростковый возраст, — вмешалась Марси.

Александра ощутила холодный укол вины.

— О Господи!.. Когда? Боюсь, я забыла о твоем дне рождения.

— Забыла, — спокойно подтвердил Роджер. Его глаза, на удивление темно-карие, находились почти на одном уровне с ее глазами.

— Позавчера, мама, — напомнила Марси ласковым, прощающим голосом.

— Я сама от себя в ужасе — совершенно забыла, что в августе есть и прекрасные события.

— Все в порядке, бабушка, — галантно успокоил ее мальчик, вполне удовлетворенный смущенным видом провинившегося взрослого.

— Раз так, я не уйду отсюда, пока ты не шепнешь мне на ухо, что бы ты хотел получить в качестве подарка, — сказала Александра, притворно входя в единственно возможную для нее в данной ситуации роль провинившегося, который искренне раскаялся. Поскольку ни тени выражения не промелькнуло на лице мальчика, она сочла необходимым добавить: — Может, вместо того, чтобы придумывать себе подарок, ты предпочитаешь небольшой презент наличными? Хотя что понимать под небольшим?.. — Ее представления о том, что можно купить на доллар или на десять долларов, заморозились где-то на уровне шестидесятых, хотя стандарты расходов с тех пор выросли, а олицетворением богатства были теперь уже не миллионеры, а миллиардеры. — Ну, ты подумай, — заключила она немного резковато и повернулась к младшему внуку. Говард-младший был светлее мастью и мягче характером, чем старший брат; в свои девять лет он имел по-детски круглое лицо, дырку на месте выпавших передних зубов и выказывал нормальную для своего возраста веселую жадность. Александра попыталась вспомнить себя в те времена, когда была исполнена сил хотеть чего-то всем сердцем. В шесть лет она хотела иметь белые фигурные коньки, как у Сони Хени, в двенадцать — чтобы ей прокололи уши и купили в ювелирном отделе «Денвер драй гудс компани» сережки-гвоздики с горными хрусталиками, а в семнадцать мечтала о вечернем платье без бретелек из тафты цвета бронзы для школьного бала и о том, чтобы отец (ее мать к тому времени умерла) разрешил ей гулять с кавалером — длинноногим квотербеком дублирующего состава школьной команды — до двух часов. Спустя десятилетия ее желания свелись к волшебному слову «освободиться» — она отчаянно хотела освободиться от своего брака с Озом, милым, услужливым, доброжелательным Озом, хотя причина, по которой ей этого хотелось, осталась вылинявшей от времени загадкой, вероятно, то было отвращение не к этому конкретному заурядному человеку, а к ограничениям, коими была обставлена жизнь замужней женщины вообще.

— Как тебе понравилось в лагере? — спросила она младшего мальчика.

Старший ответил за него.

— Все было нормально, — произнес он врастяжку, давая понять, что на самом деле это вовсе не так. Глубокая непонятная тень упала на его лицо, ее можно было принять за тень от густой копны свисающих темно-каштановых волос.

— Там было здорово, — срывающимся на фальцет голосом проговорил Говард-младший; дырка между зубами казалась чем-то вроде проблеска света, отпечатавшегося на негативе его солнечного личика. — Мальчик из моей палатки сломал руку, упав с качелей.

— Расскажи бабушке, чему вы научились в лагере, — подсказала Марси.

— Как грести «ласточкой» на каноэ! — радостно выпалил младший.

— Как плести канат, — сказал старший. — Это было глупо. Вожатые вообще были глупыми. Этим подросткам только и нужно было выяснять отношения друг с другом в лесу.

— Теперь ты и сам подросток, — напомнила ему Александра, что, если подумать, было бессмысленно и не слишком подобало бабушке. Увы, видно, таков уж был ее удел — попадать впросак, даже притом что ее лишенная чувства юмора дочь внимательно следила за разговором.

Но Марси, пребывая не в самом дурном настроении, не была склонна осуждать ее, а ее вернувшийся с работы муж оживил атмосферу в их разноуровневом фермерском доме, странно сочетавшем в себе захудалость засаленного белого ковра и новизну огромного ТВЧ-телевизора. В этом мужчине, таком же долговязом и гибком, таком же рукастом, как Джим Фарландер, что-то было; у Александры и ее дочери был одинаковый вкус в выборе мужчин. В своей чистой рабочей одежде — рубашке и брюках, — он словно привнес в дом центр тяжести. Потрепав по солнечно-светлым волосам обхватившего его за ноги Говарда-младшего, он подставил открытую ладонь старшему сыну для дружеского хлопка; насторожил Марси более теплым, как отметила Александра, поцелуем, чем та ожидала, и даже приложился щекой к щеке тещи, приобняв одновременно за талию.

— Великолепно выглядите, бабуля, — сказал он, едва взглянув на нее.

— Не лги, — ответила Александра. — Когда я появилась на пороге, твоя жена от ужаса чуть в обморок не упала. Я старуха, Говард. — Как благосклонно относится время к мужчинам, подумала она; он мог бы составить пару обеим — и матери, и дочери.

— Как там с этими электрическими разрядами?

— Я все еще их ощущаю, но, может, это все только мое воображение. Это не самое худшее, что есть в моей жизни.

— Да? А что худшее? — Он сделал остановку в привычном обходе домашних «опорных точек», бросил взгляд на плоский жидкокристаллический экран, где перебрасывались шутками двое ведущих теленовостей, задержался, чтобы почесать голову домашнему любимцу, перекормленному золотистому ретриверу, нетерпеливо бившему тяжелым хвостом по ножке стула. — Что самое плохое? — подсказал он. У него был необычно для мужчины широкий и подвижный рот и довольно длинный нос, будто сплюснутый по бокам, как на рисунке с немного неверной перспективой. Когда в ожидании ответа он улыбнулся, его неровные зубы напомнили ей о несовершенствах собственной внешности.

— Это трудно объяснить словами, — сказала она, обращаясь к нему и его внимательно прислушивавшейся семье. — Чувство уныния. Ощущение, — попыталась объяснить она, — что я раздражаю клетки собственного организма. Им надоело служить пристанищем моего духа.

— Мама! — воскликнула Марси в искреннем, как казалось, испуге. — У тебя что-нибудь болит? Ты обращалась к местному врачу?

— Джейн несколько недель тому назад ездила к доку Питу, и я думаю, что это ускорило ее смерть. Помнишь, я спрашивала тебя насчет электрических ударов, так это она их испытывала; а теперь — я.

Напуганная больше, чем обычно, Марси спросила:

— А миссис Ружмонт… или как там теперь ее фамилия? Как ее здоровье?

— Митчелл. Прекрасно. Но она еще не достигла моего возраста. Она моложе на шесть лет и всегда была более активна. А я… Ты же знаешь меня, дорогая, я всегда боялась… — она не сумела заставить себя произнести название болезни, — …Природы. Того, как она убивает, когда в организме что-то идет немного не так. Не пугайся — я старая и должна приучать себя к мысли о смерти, было бы инфантильно прятаться от нее в кусты. Но, пожалуйста, давайте не будем больше говорить об этом в присутствии мальчиков. Да, ребята?

Роджер улыбнулся, скосив рот на одну сторону, как отец, но вывод сделал неутешительный.

— Это как в песне поется, бабуля, — заявил он, — жизнь высасывает, и ты умираешь. Курт Кобейн[449] не боялся умереть. Он сам этого захотел. А теперь это — раз плюнуть. Смертники в Ираке только и делают, что кончают с собой. — Он как будто просто сообщал новости, как те ведущие на слишком широком, дающем слишком правдоподобную картинку телеэкране.

— Замолчи, детка, — сказала Марси.

— Да, — продолжила Александра мысль внука, — я иногда думаю, не слишком ли много сейчас в мире людей — не знаю, сколько миллиардов теперь живет на Земле; когда я была девочкой, их было два, — что молодые, более чувствительные и менее эгоистичные, чем когда-либо была я, заразились неким глобальным инстинктом смерти? Я имею в виду не только тех, кто устраивает стрельбу в школах, и исламских смертников; газеты каждый день сообщают о жертвах передозировки и погибших в автокатастрофах, о подростках, которые на скорости девяносто миль в час врезаются в дерево, а потом их друзья и соседи рассказывают перед телекамерами, какими веселыми и идеально нормальными девочками и мальчиками те были.

— Мама, прошу тебя. Не провоцируй его. Даже в порядке шутки.

— А кто шутит? Прости, дорогая. Я знаю, что ты чувствуешь, я тоже не хотела увидеть, как умирают мои родители. Для этого даже не обязательно любить их. Их смерть умаляет значение и твоей собственной жизни. Они перестают наблюдать за тобой.

Маленький Говард, с расширенными глазами следивший за разговором, который велся над его головой, проблеял:

— Бабуля, мы тебя любим.

— Спасибо, Говард. И я люблю вас.

Старший Говард, заботливо взглянув на нее, сказал:

— Александра, в городе, кроме дока Пита, есть и другие врачи. Он сохраняет свою вывеску только для того, чтобы направлять пациентов к сыну в Провиденс. Через два дома от меня на Док-стрит, за почтой, открыл практику блестящий молодой врач из нью-йоркского Слоуна-Кеттеринга[450]. Он молодой и в курсе всех последних достижений. Он мне сказал, что не хочет всю жизнь прогрызать себе ход в Большом Яблоке, платя тройные налоги и баснословную квартирную плату. Жизнь в маленьком городе, где много зелени и никто не запирает дома на ночь, прекрасно ему подходит. Как и небольшая дружная семья. Две девочки, хорошенькие, как бутончики. Он хочет держать их в государственной школе до девятого класса, пока гормоны не улягутся. Вам было бы неплохо ему показаться. Я могу замолвить словечко и устроить для вас визит еще до Дня труда.

— Хоуи, — вклинилась Марси, — я думаю, маме нужно меньше Иствика, а не больше. Она и ее подруги думали, что возвращение сюда омолодит их, но, разумеется, этого не произошло. Мама, ничего, что я так говорю? Это не несправедливо? Ты разочарована. Волшебства, на которое ты рассчитывала, не случилось. Я не слишком углубляюсь в психологию?

Эта розовая бородавка у нее на носу, думала Александра. Почему она ее не выведет? Бородавки могут перерождаться. Еще месяц тому назад она бы отмела попытку дочери анализировать ее положение, но сегодня она чувствовала себя обессиленной и только сказала:

— Нет, это не несправедливо. Я не уверена, что это правда. Не могу точно сказать, зачем мы сюда приехали. Может, затем, чтобы оказаться лицом к лицу с тем, что когда-то сделали, и исправить или хотя бы отчасти исправить, прежде чем…

— Умереть! — пропищал маленький Говард, показывая свои щербатые зубы в сияющей улыбке. Должно быть, он доставляет много радости своим учителям.

— Говард! — рассердилась Марси. Она называла сына Говардом, а мужа Хоуи.

Но в наивно произнесенном ребенком запретном слове Александра воочию увидела единственный ответ смерти: продолжение жизни — в ее генах. Во внутренней борьбе семейной жизни, в ее топорных попытках приспособления и прощения, в комедии вступления в клуб, который вынужден принимать тебя в свои члены в момент твоего рождения.

Пока они рассаживались за столом и приступали к еде, которую Марси — милая, неловкая, скромная Марси — заботливо приготовила, Александра представила себе уровни, и пласты наследственности и родства, невидимо разветвляющиеся, с карточками, выдаваемыми отсутствующим, умершим и еще неродившимся игрокам. Каждый получает свою роль. Муж, Говард, и мама, Марси, уселись на противоположных концах стола, а бабушка и мальчики — по бокам, напротив друг друга, Александра — как третий ребенок, от которого всегда можно ждать, что он поведет себя как-то неправильно. Стул рядом с ней остался, хотя прибор, предназначенный для Сьюки, убрали.

Стол, старый, красного дерева, довольно тяжеловесный, определенно казался смутно знакомым. Может, он перекочевал из денверского дома как часть Александриного наследства и достался Марси, когда ее мать, покинув Иствик, уехала на Запад? Сейчас, когда он был покрыт вышитой скатертью и уставлен здоровыми низкокалорийными яствами — цыпленок с фигурными макаронами под легким сметанным соусом, брокколи с изюмом и нарезанной кубиками морковью, салат из помидоров с собственного огорода, — Александра не могла точно вспомнить. Она подумала о других своих детях: Линда— стройная и гибкая имитация «южной красавицы», в Атланте; Бен — оптимист и республиканец, в Монклере; и Эрик, ее любимец, седеющий хиппи, обеспечивающий себе пропитание в Сиэтле на смутном пересечении музыки и электроники, управляющий магазином под названием «Добрый вибрафон». Эрик отплатил за то, что был ее любимцем, наибольшей схожестью с ней, он развивал свой скромный талант в богемном анклаве, расположенном там, где Америка, истончаясь, превращается в Нэвер-Нэвер-лэнд[451]. Он усмирял свой мозг наркотиками, в то время как она бессмысленно искала самоосуществления в ведьмовстве. Природа, у нее за спиной, независимо от нее, вырастила и довела до зрелости ее истинное самоосуществление, ее потомство и потомство ее потомства, тех, кто среди миллиардов земного населения обязан ей своим существованием так же, как она обязана им своим генетическим бессмертием. Семьи были глупы, но менее глупы и эгоистичны, чем отдельные индивиды. И тем не менее в окружении родных она скучала по подруге, своей ровне в злодействе и вольном нарушении всех традиций, той, что должна была бы сейчас сидеть рядом с ней.


— Тебе нравится?

— Нравится, — сказал он каким-то мальчишеским, немного напряженным голосом.

— А есть разница, женщина это делает или мужчина?

— Небольшая.

— В худшую сторону?

По его молчанию она не могла понять, думает ли он над тем, как ответить, или витает мыслями где-то далеко. Она надеялась, что второе предположение неверно, хотя, в сущности, это была проблема, знакомая всем женщинам: твое внимание начинает блуждать в тот момент, когда интерес партнера усиливается. Но то, о чем ты думаешь, становится настолько важным, что тело расслабляется и из него уходят все ощущения. Сейчас у нее такой проблемы не было; ее внимание было сосредоточено на другой интеллектуальной и психосоматической проблеме, стоявшей перед ней здесь, в полумраке мотельной комнаты, слабо освещенной лишь светом снова начинавшей прибывать луны. Они обратили внимание на этот молодой месяц перед тем, как открыть дверь своего номера в обшарпанном мотеле на задворках хибарки-пиццерии с закрытыми ставнями: его продолговатое опрокинутое лицо, печальное и застывшее, висело в соленом воздухе над собственным вытянутым отражением в неподвижной воде залива, запечатлевшимся там, где Восточный пляж, в двух милях от широкой полосы городского, видимого из окон поместья Леноксов, становился каменистым и узким. В начале их свидания, до того, как оно приобрело для нее такой интерес, она встала на колени на кровати, отдернула грубую штору, шершавую, как джутовая мешковина, и выглянула наружу. На фоне кромки прибоя, освещенной луной и окаймленной пенными бурунчиками мелких волн, показались тени каких-то молодых людей. Когда она задергивала штору, послышались их юные беззаботные голоса, заглушившие ритмичный шепот накатывающих волн. Плетение волокон на шторах было таким грубым и редким, что сквозь ткань снаружи просачивались воздушные иголочки сияния, от которого они были отделены, запечатанные в этом номере, как в подземелье. Она начала целовать и посасывать его прелестные, четко очерченные мужские соски, окруженные нимбами щекочущих волосков. Ощущение вызвало у него смех, но ей не было смешно.

— Нет, — ответил он после долгого раздумья, — не в худшую. Приятно. Твои духи напоминают мне мамин запах. — Ее голова заскользила вниз по его груди и животу, но сладкий аромат продолжал тянуться вверх, к его носу. — А может, это твой шампунь. Мама не душилась, по крайней мере к тому времени, когда я ее знал: считала, что это неестественно и портит окружающую среду.

— Не думай о матери. Это тебя отвлекает.

— Тебе виднее.

— О да! Мне это видно.

— Хочешь, чтобы я дошел до кульминации?

— Я бы не возражала. Но не хочу тратить тебя зря. Если ты изольешься сейчас, сможешь ли сделать это потом снова?

— Как скоро? Сколько у нас еще времени?

— Ну, в конце концов нам обоим придется возвращаться.

— А она?..

— Любит ли? Да. Она меня любит. Не так, но любит. И я ее люблю.

— А вы когда-нибудь?..

— Были ли вместе? Да. Возможно, один раз мы были близки.

— Ты не помнишь?

— Мы были пьяными. И сонными после той горячей тиковой ванны. Мы тогда, кажется, все перемешались друг с другом.

— Надо было и мне выйти и присоединиться к вам.

— Ты был слишком юн. Для тебя это было бы что-то совсем другое.

Оба поймали себя на мысли, что их уводит в сторону, и снова сосредоточились.

— Ты можешь?..

— Что? Спрашивай.

— Спуститься еще пониже.

— Бог ты мой! Да я же подавлюсь.

— Спуститься до веснушки.

— До какой веснушки?

— Я думал, ты близорука. До той веснушки. — Его указательный палец напоминал рыбу, тыкающуюся носом в коралловую кущу.

— Как тебе удалось устроить себе веснушку в таком месте?

— Загорал. На Лонг-Айленде.

— И парням, с которыми ты был, удавалось достать до этой веснушки, не давясь?

Он замолчал, оскорбленный ее вторжением в его интимную жизнь. Она подождала, не сникнет ли он и не начнет ли пикироваться с ней. Нет. Она заскользила языком, наслаждаясь извращенностью, соревнуясь с его парнями с молодежных пляжей.

Словно прочтя ее мысли в просачивавшемся снаружи лунном свете, он поинтересовался:

— А своих любовников ты тоже мысленно называешь кучей «парней»? У меня их, кстати, было не так много. Тут силен фактор ревности, к тому же с тех пор, как открыли СПИД, приходилось проявлять осторожность. Между прочим, у меня нет вируса иммунодефицита, чтобы ты знала. Я пользуюсь репутацией труса. Но пример показал Даррил. В этом смысле он был чрезвычайно осторожен.

— Я знаю. С нами тоже. Он не любил терять контроль над собой.

— А ты любишь.

— Я просто не боюсь этого. Для меня это как сон: можно быть по ту сторону и при этом оставаться собой. Эй, да ты готов. Какая красота! Дай-ка мне испить из этого источника юности. — Она вся сжалась: свела колени, ступни и, приподнявшись на локтях, приняла на влажной постели позу готовности.

— Нет, — сказал он своим глубоким, снова приобретшим оттенок театральности голосом и коснулся ее макушки. Широкий белый пробор; густая мягкая спутанная копна, выкрашенная в янтарно-рыжий цвет, когда-то бывший ее естественным цветом, только чуть более нежным. — Если ты можешь делать это со мной, — объяснил он, — то я не уверен, что смогу делать это с тобой.

— Слишком гинекологично, да?

— Не то чтобы я никогда прежде не был с женщиной, но…

— Я знаю. Мы тоже это испытываем. Отвращение.

— Не отвращение, зачем ты так? Просто для меня это немного странно, я пока не привык.

— А хочешь привыкнуть? То есть ты говоришь, что хочешь меня трахнуть?

Он поколебался, потом заявил:

— Я хочу быть с тобой, поскольку ты решила, что хочешь быть со мной, — не знаю точно почему.

— Почему? Я обожаю мужчин помоложе.

— Я не помоложе.

— Чем я — определенно.

— Да, но…

— Мне нравится твой толстый живот. Он шелковистый и колышущийся, как у щенка. И я не хочу, чтобы ты трахал Грету Нефф.

— Прошу тебя — не надо нелепости! Она же мужик.

— Что ты называешь нелепостью? Это все нелепость, если посмотреть в определенном ракурсе. Впереди нас ждет нечто совсем другое, но прежде чем оно за нами придет, надо кое-что довести до конца. Хочешь трахнуть меня сзади? Представь, что я — еще один мальчик.

— Не смогу. К тому же я обычно был кетчером.

— Кем? — Ей пришлось немного подумать. — А-а, понимаю. Жаль, у меня нет нужной оснастки, чтобы быть питчером. Ай-ай. Но я могу купить ее. Такую штучку. Искусственный член. Тебе только придется помочь мне приделать его.

— Послушай, почему мы не можем просто полежать, обнявшись, и поговорить? Прижаться друг к другу. Женщины не любят прижиматься?

— Они любят все, кроме одного: когда их игнорируют. — Она подняла голову, чтобы посмотреть ему в лицо поверх пушистой выпуклости внизу его живота. — Я готова на все, чего ты хочешь. Мне нравится идея обзавестись пенисом. Наконец. Но не будет ли здоровее для тебя и для наших отношений, если ты привыкнешь быть другим? Питчером.

— Может, ты и права. — У него пересохло во рту от открывающихся прямо здесь, в подземелье, новых перспектив.

— Почему ты не можешь представить себе, что я — мальчик? Жаль, я не подумала о том, чтобы захватить вазелин.

От этого у него стало еще суше во рту.

— А ты знаешь, — предупредил он, — даже с вазелином это иногда бывает больно.

— Знаю. Я бывала с такими парнями. К тому же я понятия не имею, насколько ты большой.

— Извини. Просто это не в моих силах.

— Не говори таких слов, Крис. Теперь ты питчер. Лучше говори что-нибудь вроде: «Вот так, детка, вот он весь. Принимай по самую рукоятку в свою скважину. Я достану тебя до самой утробы, сука!» Но это если бы речь шла о влагалище, а этого я пока не собираюсь тебе навязывать.

— Меня бы вполне устроили твой рот — у тебя прелестный рот — и твоя рука.

Она игриво рассмеялась и облизала его набухшие яйца шершавым языком, не сводя взгляда с его лица. Он видел полумесяцы ее глазных яблок в свете, проникавшем сквозь грубую штору.

— Ах, тебя бы они устроили, вот как? — поддразнила она его.

— Расскажи мне, — попросил он, начиная действовать в качестве питчера, — про тех парней, которым ты позволяла трахать себя в зад.

— Не ревнуй, — продолжала дразнить его она. — Одним из них был мой первый муж. Монти. Монтгомери Ружмонт. Он был скрытым гомосексуалистом, теперь, пожив дольше, я это понимаю. Презирал женщин. Если они вели себя высокомерно, называл их коблами. Мне он впаривал, что это удобный способ контрацепции. Вообще-то мне было наплевать, но в следующий раз я приняла героин.

— Что касается моего размера, то Даррил…

— Давай не будем приплетать сюда Даррила, солнце мое. Разве нам не хорошо вдвоем?

— Да, но он…

— Давай сосредоточимся на нас. Хочешь увидеть мою вагину? Ты когда-нибудь вообще видел вагину?

— Конечно.

— Почему «конечно»? Многие мужчины не видели. «Правильные» мужчины. Они боятся. Для них это как голова Медузы, которая может превратить их в камень. О-о! Ты теряешь свою твердокаменность. Думаю, ты еще не готов думать о вагинах.

— Нет, я готов. Я буду готов. Но…

— Я знаю, дорогой, знаю.

Больше она не сказала ничего, теперь ее прелестный рот был занят другим до той самой минуты, когда восставший член изверг семя, залив ей все лицо. Она захлебнулась и отвела его от своего рта, не переставая тереться щекой и подбородком о мошонку. Мужчина поднялся рывком, словно его ударило током, и сел, продолжая ощущать пульсирующие толчки, шедшие откуда-то из глубины, от анального отверстия, ему хотелось закричать, но он не знал, как назвать ее. «Миссис Ружмонт» — было единственным именем, под которым он ее знал. Господи, она же старуха — и вот пожалуйста! Под шум прибоя, в точечках света, проникавшего в эту мотельную комнату на дальнем конце Восточного пляжа, ее лицо блестело от его семени. Она опустила голову на его подушку и, казалось, ждала, чтобы он ее поцеловал. Ну что ж, почему бы и нет? Это же было его семя. Извергнув его, он почувствовал привкус печали и потребность пережить ее в одиночестве; но возможности избавиться от женщины не было.

— Называй меня Сьюки, — сказала она, прочитав его мысли. — Я высосала твоего петушка.

— Это точно. Спасибо. О-о! — Его голос прозвучал совсем по-мальчишески. Он поцеловал ее блестящее лицо; жидкость уже начинала высыхать. Пряди волос, упавшие ей налицо, были липкими и затвердевшими.

— Был ли я так же хорош, как настоящий мужчина?

— Лучше, — ответила она, но в ее голосе и безжалостно-железной хватке пальцев появилась жесткость, которой он не уловил.

Она поудобнее устроилась на подушке, не заботясь о том, чтобы умыть лицо, и глядя на него одним глазом.

— Расскажи мне о Нью-Йорке. Я там никогда не жила, тебе придется научить меня. Ленни обожал пригороды, и мы ездили в город все реже и реже. Ты должен знать кучу особых, закрытых мест. Частных художественных галерей, маленьких внебродвейских театров. Клубов на дальнем конце Вест-Сайда. Я все еще люблю танцевать.

— Все меняется: места, которые модны в одном году, выходят из моды в другом.

Она снова прочла его мысли и спросила:

— Я слишком стара, чтобы быть партнершей по танцам? Мне еще нет и семидесяти. Ты боишься, что я опозорю тебя перед твоими друзьями-геями? Почему? Они смогут понять. Никто не остается молодым навечно, и каждому художнику требуется покровитель. Думаю, мы бы прекрасно смотрелись вместе. Все говорят, что я не выгляжу на свои годы. И то, что было сегодня… Я не спрашиваю, нравлюсь ли тебе я, но разве тебе не понравилось это?

— Понравилось. Ты шикарно отсосала.

— И разве ты не хочешь жить в Нью-Йорке, в чудесной большой квартире, которую сам поможешь мне выбрать, а не в полуподвальной тараканьей дыре, в каких ты жил прежде вместе с кучей подонков?

— Разумеется, — согласился он. — Здорово.

— В следующий раз, — сонливо-доверительно сказала она, — будет моя очередь испытать оргазм.


За все те годы, что они оставались любовниками, Александра ни разу не побывала в доме Джо. Он находился в той части Иствика, которая не входила в круг посещаемых ею мест, в так называемом Польском районе, хотя там было гораздо больше потомков португальских и итальянских иммигрантов, чем поляков. Район состоял из плотно теснившихся друг к другу узких домов, расположенных весьма далеко от воды, в пяти или шести кварталах позади Казмирчак-сквер, которую янки и летние отдыхающие по-прежнему называли Лэндинг-сквер, хотя городское собрание еще тридцать лет тому назад подавляющим большинством голосов официально постановило переименовать ее в честь павшего на вьетнамской войне солдата, жившего в этих краях. Большая краснокирпичная католическая церковь с глухим, если не считать двустворчатой двери и высоких полых пилястров, встроенных в кирпичную кладку, фасадом вздымала свой покрытый зеленой патиной медный крест над рядами залитых асфальтом крыш. Дом Джо был одним из лучших в округе, узкий, но простирающийся далеко в глубину принадлежавшего семье земельного участка площадью в акр, где Джо, по итальянской традиции, разбил два огорода, между которыми построил из камня арку, ведущую к полудюжине фруктовых деревьев — яблоневых, грушевых, сливовых, персиковых, — которые называл своим садом. Александра вспомнила, как она, разведенная и жаждущая любви, проезжая мимо, украдкой заглядывала в этот сад и мечтала о такой же заботливой преданности, о какой тот свидетельствовал, особенно в апреле, когда деревья начинали цвести. Рука Джо была видна повсюду. Вдоль восточной стены дома цвел дикий виноград; он впитывал в себя утреннее солнце, а во второй половине дня и ранним вечером его листья осеняли тенью стоявшие во дворе стол и стулья. Джо привнес свой средиземноморский душевный склад в суровые американские условия. Сразу после того, как Александра позволила Джо трахать ее, растения в ее собственном саду пошли в буйный рост, особенно помидоры и ревень — у Джо был особый дар или дух плодородия.

Припарковав машину у бордюра, сплошь уставленного старыми детройтскими моделями, и отважившись на восхождение по цементным ступеням, которые Джо отлил собственными руками и по которым так часто ступали его ноги, она чувствовала, как стучит и трепещет в груди ее сердце — словно мотылек, бьющийся о раскаленную лампу. Она так похудела, что Марси ударилась в панику, но док Пит, с сияющей лысиной и почти ослепший на один глаз, заверил: ей ничто не угрожает — это, мол, просто неизбежная работа Природы. Преимущество престарелого врача состояло в том, что он не обнаруживал у пациентов ничего, что требовало бы его вмешательства. Электрические разряды в последнее время загадочным образом, казалось, сходили на нет, а вот провалы в памяти стали еще хуже; Александра с утра до вечера двигалась, словно во сне, и зачастую с удивлением оказывалась в неожиданном для самой себя месте. Вечерами, когда она укладывалась в постель, у нее болели пальцы и судорогами сводило ступни, по всему телу пробегала тошнотворная волна страха, как будто все, что она съела за день, вопияло: «Зачем? Какой смысл?» Испуганная, она просыпалась около четырех, и для нее начинался новый тягучий день. Запоры чередовались с диареей, а в затылке ощущались боли — словно ее череп размягчался. Даже без обуви собственные ступни казались ей деревянными чурками, и их контакт с землей был крайне неуверенным, то и дело кружилась голова, ее качало. Мушки перед глазами мешали видеть, а шум в ушах — слышать. Когда она лежала в постели или безучастно сидела в кресле, ей была невыносима даже мысль об обычных домашних передвижениях — встать, пойти пописать, поесть, ответить на телефонный звонок; после семи с лишним десятков лет жизни привычные дела уже не скрашивались смутной надеждой на какую-нибудь чудесную неожиданность в конце. Теперь будущее сулило лишь неприятности, и безысходность придавала ей какую-то извращенную отвагу, иначе она никогда бы не рискнула позвонить в дверь дома Джины Марино.

Вдова — безошибочно узнаваемая враждебная темная приземистая тень — открыла внутреннюю дверь и недовольно выглянула наружу через прозрачную сетку передней.

— Что тебе надо?

— Вообще-то, Джина, я пришла повидать Веронику. Она дома?

— Она всегда дома. Я не могу выгнать ее на улицу. Тридцать девять лет, а прячется, как ребенок. Майк сдался — он теперь вечно пропадает в «Бронзовой бочке».

— Я думала, что бывшую «Бронзовую бочку» превратили во что-то другое — кажется, она называется теперь спорт-баром?

— Как бы она ни называлась, смысл один: напиться и забыть. — Тень головы за алюминиевой сеткой склонилась набок, а рука потянулась к ручке двери. — У тебя к Веронике дело?

— Мне нужно кое о чем ее спросить. Это займет меньше минуты, но я не хотела говорить об этом по телефону, это слишком личное. Если ты не хочешь впускать меня в свой дом, Джина, то, может, Вероника сама приедет ко мне? Мы живем в поместье Леноксов, в конце прибрежной дороги. Я пробуду там еще неделю.

— Интересно, как это она туда доберется, если машина целыми днями у Майка? Ладно, входи. Мы с тобой обе не становимся моложе.

Она пошарила рукой в поисках дверной цепочки, потом дверь открылась, скрипнув несмазанными петлями, — ей явно не хватало мужского ухода.

— Ронни! — позвала Джина так громко, как будто, чтобы преодолеть расстояние между ней и дочерью внутри дома, звук должен был пробиться сквозь глухой лес.

Вероника ответила сверху унылым робким голосом:

— Что, мама?

— Тут к тебе пришли. — Джина взглядом показала Александре наверх и кивнула: — Иди.

Александра потащилась на своих бесчувственных ногах по крутой, покрытой ковровой дорожкой лестнице. Проникнуть в дом и его секреты оказалось на удивление легко, это напоминало спонтанное совращение. В доме стоял запах, который она не могла точно определить: затхлый, но уютный — дух, который сохраняется за диванными подушками, куда завалились монетки и шпильки для волос, спертый воздух изолированного пространства, подслащенный дуновениями жизни, чистящих средств и чесночного хлеба, испеченного в домашней печи. Джо приносил и в ее дом этот запах, запах надежности, особенно остро ощущавшийся в зимние дни, когда дети уходили в школу, синички в черных шапочках порхали вокруг кормушки, Орчард-роуд сияла от выпавшего накануне снега, сосульки начинали нарастать по краям карнизов, а ее собственная раскрасневшаяся кожа пылала после ванны, принятой в предвкушении его визита. Он парковал свой грузовичок за домом, входил через застекленную террасу и сбрасывал на сплетенный из лоскутов коврик свою заношенную, в сальных пятнах, массивную дубленку и щегольскую шляпу-котелок с узкими полями; от грязного шерстяного рабочего свитера, воротника рубашки и старомодной майки-безрукавки, открывавшей пену волос под мышками, в нос ударял его кисло-сладкий мужской запах, и она, в синем банном халате, под которым ничего не было, бросалась ему в объятия.

От верхней лестничной площадки обклеенный обоями коридор расходился в обе стороны: к передней части дома, где, как догадалась Александра, Джо спал с Джиной, и вглубь, где Вероника бездетно жила с Майком О'Брайеном. Она вышла в коридор встретить гостью.

— Миссис Споффорд!

— Фарландер, — поправила ее Александра, улыбнувшись при мысли о том, как естественно звучит ее старое имя здесь, в Иствике. — Я действительно носила фамилию Споффорд, когда ты была маленькой девочкой, но это было давным-давно. Где мы можем поговорить?

— Здесь, наверное, — сказала молодая женщина, отступая в сторону без улыбки, но отнюдь не недружелюбно. Она была выше ростом и худее Джины, от Джо она унаследовала римский нос и печеночные тени под глазами — черты, увы, не добавлявшие красоты женскому лицу. Похоже, ей, так же, как Марси, не были привиты воспитанием основы обходительности и умение обдумывать каждый свой шаг. Она неловко провела Александру в комнату, которую О'Брайены, видимо, держали за гостиную. Закрытые двери предположительно вели из нее в спальню и ванную. Посреди гостиной стояли гладильная доска и корзина с бельем, только что извлеченным из сушилки, находившейся тут же. Запах чуть прижженного белья, обычно сопровождающий этот требующий терпения процесс, поднялся откуда-то из глубин Александриного детства; ее сердце уютно наполнилось любовью: она вспомнила, как гладила ее мать, пробуя горячую подошву утюга облизнутым кончиком пальца, тыкая утюговым носом в уголки вокруг воротника мужской рубашки, демонстрируя своей маленькой дочке одно из важных умений, из которых складывается понятие дома.

— Эта лестница… — сказала Александра. — Я прямо ослабела от нее.

Даже если бы Вероника жестом указала ей на стул, чего она не сделала, Александра предпочла бы стоять. Впервые в жизни она чувствовала себя осквернительницей домашних устоев Джо. Он сам всегда приходил к ней; она принимала его в свой дом и в свое тело, остальная часть его жизни принадлежала только ему.

— Я скоро уеду из Иствика, — сказала она, — и хочу задать тебе один простой вопрос. Простой и личный.

Вероника смотрела на нее со свойственной ее матери непроницаемостью иностранки, но ее глаза были более светлыми.

— Задавайте, — сказала она.

— У тебя была задержка в этом месяце?

Смысл слов дошел до Вероники не сразу. Потом ее усталые глаза округлились.

— Боже мой, — тихо произнесла она. — Так вы действительно ведьма. Я думала, это просто сплетни.

Александра порозовела от удовольствия, впервые за много дней кровь быстрее побежала по ее жилам.

— Когда-то, до второго замужества, я пробовала себя в этом деле, — призналась она. — Должна ли я понять, что твой ответ — да?

— Да… Я никому об этом не говорила. Даже Майку. Даже маме. Я так боюсь, что просто вообразила себе это или что это лишь случайная задержка. Мне страшно потерять его. Я слишком стара, чтобы иметь детей.

— Тебе еще целый год до сорока, — возразила Александра. — В нынешние времена это для женщины далеко не старость. И почему ты должна его потерять? Вспомни обо всех тех женщинах в истории человечества, которые не смогли избавиться от беременности, как бы отчаянно они об этом ни молились. Природа не хочет, чтобы мы теряли своих детей. Она хочет, чтобы мы их вынашивали. Ты куришь? Пьешь?

— Нет. Бокал вина время от времени, чтобы составить компанию Майку.

— Больше никакого вина. Пусть Майк теперь составляет тебе компанию. Насколько я понимаю, он составляет ее тебе достаточно часто, чтобы быть отцом ребенка?

Вероника соображала медленно, но когда сообразила, покрылась румянцем.

— О да. Он все еще хочет меня, особенно после нескольких бокалов. Как можно, чтобы это был кто-то другой?

— Ну, способы существуют, впрочем, не бери в голову. Вижу, что к тебе они неприложимы. Вы с ним хотите мальчика или девочку?

— Наверное, мальчика, но будем безмерно благодарны за любого ребенка.

— У меня по два каждого пола, — сказала Александра, углубляясь в ту часть своего опыта, к которой обращалась крайне редко. — С девочками легче в первые пятнадцать лет, но после этого легче с мальчиками. Девочки становятся скрытными. А мальчики — менее наглыми. Мне кажется, что у тебя будет мальчик. Есть способ определить пол ребенка, когда беременность перевалит за первую треть. Привяжи обручальное кольцо на длинную нитку, и пусть твой муж держит ее за кончик у тебя над животом. Если кольцо начнет вращаться — значит, девочка. Если ходить маятником — мальчик.

Вероника рассмеялась, издав непривычный резкий звук, смутивший ее самое. Она прикрыла рот покрасневшей от домашней работы ладонью, потом отняла руку.

— Почему вы сделали это для меня? — спросила она.

— Это сделала Природа; нет никаких доказательств, что что-либо сделала я. Их вообще не бывает. Я всего лишь задумала желание и немного помолилась. — Александра замялась, прежде чем сделать следующее признание: — Твоя мать попросила меня об этом.

— Моя мать? Но что она сказала? И почему?

— Она не сказала. Она намекнула. В начале прошлого месяца у входа в «Стоп энд шоп».

— Но почему…

— Почему она попросила или почему я повиновалась?

— И то и другое.

Александра снова замялась.

— Люди говорят, что я у нее в долгу. Она это знала. А я знала, что она знает. Я так рада за тебя, рада, что это сработало. Но меня благодарить не надо. Благодари Майка. И Деву Марию, если еще веришь в нее.

Губы Вероники разомкнулись, ее ресницы затрепетали, но она не допустила ведьму в этот уголок своей души.

— Мне пора идти, — сказала Александра. — Твоя мать, наверное, уже недоумевает.

Вероника заволновалась, желая быть вежливой и благодарной, но при этом боясь показаться смешной.

— Вы сказали, что уезжаете из города?

С каждым днем солнце заходило за горизонт над морем на несколько минут раньше. В полях, на концах своих увядающих плетей созревали тыквы. Луна отбрасывала тени.

— Еще до Дня труда. Вначале я жила здесь с двумя подругами; одна умерла, а другая ищет себе квартиру в Нью-Йорке.

— Вас это печалит? Вы сказали, что чувствуете слабость.

— Это печально, но это жизнь. Или Природа. Или старение. Или смерть. Или что-то еще. Эта слабость может быть просто плодом моего воображения. В отличие от твоего ребенка.

У Вероники снова вырвался смех, но она взяла себя в руки, сомкнув губы в милой улыбке, застенчивой и одновременно гордой, очаровательно самодовольной, такой же, какая бывала у Джо, когда, оттрахав Александру и одевшись, он незаметно выскальзывал за дверь на яркий свет Орчард-роуд, мокрой от растаявшего и раскисшего под колесами машин снега. Вероника смутилась, почувствовав, что ее гостье хочется еще немного поговорить.

— Каково это было для вас, — спросила она, — снова оказаться этим летом в Иствике?

— Это было… полезно, — нашла слово Александра. — Я укрепилась в подозрении, что принадлежу какому-то другому месту. Здесь осталось меньше, чем я помнила.

— Думаю, даже те из нас, кто никогда никуда не уезжал, чувствуют то же самое. Но разве это не относится к любому месту на земле?

— Да. Это внутри нас… Все зависит от того, как мы сами смотрим на вещи. Определенное место, определенный период жизни кажутся нам волшебными. В основном — когда мы смотрим на них с высоты возраста.

Вероника полуобернулась, намереваясь снова приступить к глаженью и прежней жизни, теперь менее одинокой в ожидании нового члена семьи, зависимого от нее, уже обожаемого дружка, которого сотворило ее тело.

Голосом, достаточно твердым, чтобы остановить собеседницу, Александра сказала:

— Я знаю, что мне пора уходить и что ты умираешь от желания броситься вниз и все рассказать матери. Но мне кое-что пришло в голову. Ты вышла замуж в тот год, когда умер твой отец, да?

— Правильно. В тысяча девятьсот девяносто девятом.

— Ты ведь знала, что я была с ним знакома?

Невинная женщина заморгала:

— Да, в общем… я это знала.

Зловредная старая ведьма не смогла удержаться, чтобы не примешать ко всему этому Джо, и доставила себе удовольствие, вызвав с огромной дистанции времени его дух во всей его былой силе, силе, которая так волновала ее и которую в жадной опрометчивости тех дней она, не слишком ценя, радушно принимала в себя, в свою темную ипостась, плодоносящую, естественную ипостась, в которой противозачаточная спираль аннулировала всхожесть семени Джо. Ей было необходимо произнести вслух его имя в обмен на милость, которую она оказала этой стареющей девочке.

— Думаю, — сказала она Веронике, — если бы Джо прожил еще год-другой, если бы он был рядом, чтобы благословить вас с Майком, ты бы забеременела сразу же. У него был особый дар плодородия.

Она поцеловала будущую мать в щеку и повернулась, чтобы преодолеть крутой спуск по лестнице на своих нетвердых ногах.


«Джорджиана дю Пеллетье с наслаждением вытянула бледные соблазнительно округлые руки, словно хотела поймать прозрачный воздух этого чудесного карибского утра. Ее изящные губы, розовые безо всякой помады, с кошачьей грацией растянулись в зевке, открыв кокетливо выгнувшийся язык того же жизнерадостного цвета, что и губы, уголки которых приподнялись в улыбке, ставшей еще шире при воспоминании об удовольствии; две пикантные ямочки-близнецы обозначились на щеках, и легкий румянец покрыл их светлую, но уже поцелованную солнцем кожу.

Ее глаза — небесно-голубые с оттенком морской волны, какой она бывает там, где коралловое мелководье обрывается глубокой бездной, — с трудом сосредоточивались на сегодняшнем дне с его многочисленными заботами. Но здесь ее протянутая рука с изысканно утонченными кончиками пальцев неожиданно ткнулась в прозрачную москитную сетку, и это ощущение напомнило ей об иной поверхности — лоснящейся, темно-коричневой, покрывающей мощную мускулатуру, той, которую она ласкала во сне на дальнем берегу моря».


Сьюки хотела было написать: «Она в экстазе глубоко вонзила свои тщательно отполированные и обточенные ногти в широкую, то вздымающуюся, то опускающуюся спину Эркюля», но убедила себя, что настоящий любовный роман не должен содержать сексуальных подробностей, чтобы не соскользнуть в порнографию и не вывести женщин за пределы категории мечтательных, неудовлетворенных существ, в каковой они должны в нем пребывать. Подробности могут напугать читательниц. Женщинам известны факты, но они не любят, когда о них говорят вслух. На карнизе окна Сьюкиной квартиры грязные голуби ворковали, охорашивались и раскачивали своими маленькими головками с бусинками глаз. Они совокуплялись в сердитом возбуждении, распушая перья и застывая с раскинутыми крыльями; наблюдать за этим вблизи на высоте двадцатого этажа было жутковато. Далеко внизу раскинулась улица — река, в которой отражались солнечные блики, которую обволакивало марево выхлопных газов и оглашали пронзительный скрежет тормозов и блеяние клаксонов автомобильного потока. Стоял сентябрь, и город все еще был во власти летней истомы и жары.


«Пение тропических птиц, скромное чириканье маленьких озабоченных желтых пташек, сиплые крики живущих парами лапасов с огромными клювами проникали сквозь жалюзи спальной. От зари работавшие в поле рабы оплакивали свою судьбу в ритмичных народных балладах на певучем местном наречии, обрабатывая белые гектары длинноволокнистого хлопка. Домашние рабыни за окном тихо обменивались сплетнями, развешивая белье на сушильном дворе, — весьма вероятно, сплетни касались сердечных дел их хорошенькой хозяйки. Покойный муж Джорджианы, лихой и беспощадный плантатор Пьер дю Пеллетье, словно предчувствуя свою гибель в кораблекрушении по дороге на Ямайку, наставлял жену, если в результате какого-нибудь посланного небом несчастья она станет вдовой, править плантацией решительно, железной дланью. Хоть была изящна фигурой и мелка в кости, она крепко держала в руках свое стадо, состоявшее из двух сотен чернокожих рабов, управляя им с эффективностью, которая удивляла белого надсмотрщика, ирландца Джерома «Пустозвона» Мэлони — человека с растрепанными вихрами цвета воронова крыла, презрительно кривящимися алыми губами и зелеными глазами, которые ощупывали ее фигуру обескураживающим взглядом будущего обладателя, от чего дрожь порой пробегала по прямому, но гибкому позвоночнику Джорджианы.

Доходы от плантации росли как на дрожжах при ее скрупулезном и притом гуманном руководстве. Она запретила пускать в ход хлысты, а тяжелые железные оковы, которые болезненно сдирали кожу со щиколоток, ржавели теперь в пустующих темницах и ямах для наказания провинившихся. Благодарные рабы расцвели. Пустозвон Мэлони предупреждал: они обнаглеют, начнут бунтовать, и остров окажется залитым кровью так же, как это случилось на Санто-Доминго. Она, шутливо хлопнув его сложенным веером по изрытому оспинами носу, раз и навсегда решительно заявила в ответ, что до этого ужасного дня ее слово здесь — закон. Казалось, даже ослики с обрамленными длиннющими ресницами томными глазами и стадо бумажно-белых коров породы «брахма», привезенное с Цейлона, знали и радовались тому, что верховодит здесь женщина.

Двойная дверь из выбеленного тикового дерева, ведущая в ее chambre á chucher c потолком, обшитым звукопоглощающими панелями, открылась, и вошел Эркюль, молодой помощник дворецкого, в нелепом, хотя и очаровательном папоротниково-зеленом костюме домашнего слуги: плотно облегающих бриджах до колен, камзоле с высоким воротником без лацканов, белым кантом и фалдами, как у фрака, а под ним — в жилете с золотыми пуговицами и батистовом шейном платке; все это элегантное великолепие заканчивалось не узкими черными туфлями-лодочками и шелковыми чулками со стрелкой, какие были бы на слуге-европейце, а эбеново-черными щиколотками и широкими босыми ступнями — чтобы бесшумно (игриво отметила Джорджиана) ступать по слегка поскрипывавшим полам из драгоценного дерева пельтогине, привезенного из покрытых облачной пеленой лесов северной Бразилии. Бесшумно, если не считать едва слышного шарканья босых подошв по дереву — ей пришлось задержать дыхание, чтобы услышать его, — Эркюль подошел к кровати и поставил на ее лишь слегка прикрытые одеялом колени, чуть пульсировавшие от тайного желания пописать, поднос, изобильно, как на многокрасочных пышных голландских натюрмортах, уставленный утренними яствами».


Хотя канон любовного романа не допускал сексуальных подробностей, он позволял и даже поощрял детальное описание еды. Правда, кулинар из Сьюки всегда был никудышный. И это вызывало определенное сожаление, поскольку и Монти, и Ленни мнили себя мужчинами, любящими жизненные блага и умеющими красиво пожить, и весьма высоко оценили бы кулинарный талант жены, который избавил бы их от дорогостоящих услуг ресторанов с их манерными, но невнимательными официантами, с их требованием одеваться в шикарный костюм и быть при галстуке, а также платить незаслуженно щедрые чаевые. Читателям любовных романов описание еды заменяло описание сексуальных услад, и Сьюки приходилось напрягать воображение. Она высунула кончик языка между очаровательными губами, как будто пытаясь этой коротенькой розовой антенной поймать вкусовое вдохновение.


«Сок гуавы в высоком узком бокале, предназначенном для шампанского, тонко нарезанные грудки колибри на оладушках из толченого маиса размером с монетку, рубленое филе только что выловленной рыбы-бабочки, запеченное в ее же черно-полосатой коже. Сбоку на тарелке лежали пропитанные медом полоски нарезанного вдоль банана, темные и блестящие, как лакированная поверхность скрипки. Есть их было невозможно, но было приятно прикасаться к ним, а потом один за другим облизывать пальцы. Два миниатюрных круассана, которые рабы называли «рожками дьявола», ждали, чтобы их, разрезав и распластав, намазали нежнейшим манговым маслом цвета предвещающего ураган заката. Кофейник серебряной чеканки с пузатым круглым телом и ручкой, украшенной стилизованными выпуклыми изображениями растений, принадлежал роду дю Пеллетье со времен Короля-Солнца, сейчас Эркюль твердой рукой наливал из него в Джорджианину тонкую, как яичная скорлупа, чашку севрского фарфора кофе, насыщенный крупинками нерафинированного тростникового сахара до консистенции дегтя. Только после трех обжигающих глотков этого напитка она смогла окончательно открыть глаза и лицезреть волшебное присутствие своего грациозного матово-черного слуги.

Прошлой ночью он держал ее в своих объятиях. Он проник в нее до самой ее души. Тем не менее даже сейчас, когда он, снова наполняя ее чашку, опустил глаза, чтобы не пролить ни капли кофе, оставалась в нем некая чужесть. Ничто в его лице, даже легкое подергивание нерва, не напоминало о восторгах прошлой ночи, о Джорджианиной полной самоотдаче. Что могла она знать о его мыслях? Он принадлежал другой расе, родился на другом континенте, который можно былое полным основанием назвать другой планетой. Их тела разговаривали на языке любви через глубокую бездну запретов. Даже когда ее чресла сомкнулись вокруг пульсирующего извержения его семенной сущности, в ее голове молоточком стучала мысль: «Он хочет меня убить». Он мог умертвить ее ослепительным утром восстания рабов без малейших колебаний, несмотря на то что накануне ночью вкушал от ее нежности и щедро осыпал поцелуями и ласками ее шелковую алебастровую кожу. Не было ли в его глазах бледное сияние ее кожи свидетельством болезни, которую следовало стереть с лица земли? Даже эта почтительность, с которой он сейчас ей прислуживал, могла быть лишь убийственной иронией с его стороны. Его темное присутствие в ее светлой комнате казалось чужеродным, как вонзившийся в плоть металл.

Джорджиана отмела эти тревожные мысли. Она переменила положение ног, затекших под стоявшим на них постельным подносом, и выставленные на нем фарфор и серебро звякнули друг о друга. Когда Эркюль низко склонился над ней, чтобы убрать тяжелую обузу, ее окатил его мужской запах, и она рискнула спросить:

— Тебе понравилась прошлая ночь, mon bel esclave[452]?

Она почувствовала, как он напрягся; посуда на подносе задребезжала. Птичье пение и неразборчивые пересуды под окном прорвались сквозь жалюзи, но тут же замерли, словно при приближении хищника. Выбритый наголо круглый череп Эркюля, поддерживаемый гладким конусообразным столбом шейных мускулов, низко навис над ней.

— Не понимаю, о чем вы, мисси, — сказал он. Его глаза были до краев наполнены страхом: радужки — черные, как сваренный им кофе, а налившиеся кровью белки имели желтоватый оттенок, свойственный его расе. Она почувствовала, что пропасть между ними вдруг стала непреодолимой. — Миста Пустозвон, он следит, — пробормотал Эркюль».


Сьюки прекратила печатать — набивать, как это теперь называют, — в неуверенности: не послышалось ли? Глаза жгло от того, что она напряженно смотрела в экран, не моргая. «Чаще моргайте», — советовал ей ее офтальмолог. Звуковой фон Верхнего Ист-Сайда, преобразованный ею в звуковой фон коварного карибского острова, снова превратился в то, чем он был на самом деле: в звонкий мусор на грязном полу безнадежно перенаселенной метрополии. Занятая приготовлением эротически заряженного завтрака на острове, где рабам неизбежно суждено восстать, она подсознательно отметила, что на ее этаже открылась, а потом закрылась дверь лифта. Она подождала и услышала, как в замочной скважине поворачивается ключ Кристофера, а потом в передней шуршат его скользящие осторожные шаги.

— Это я! — крикнул он, как мальчик, вернувшийся из школы или с прогулки. Его бесшумно ступающие ноги в мягких кроссовках, самых дорогих из новой коллекции «Нью бэланс»[453], проследовали через гостиную и остановились на пороге крохотной комнатки, изначально предназначенной для прислуги, где Сьюки устроила себе кабинет. На вымышленном ею острове Санта-Магдалина было утро; здесь, в реальности, день клонился к вечеру, тени небоскребов накрыли улицы, и спешащие с работы жители пригородов заполонили тротуары, как термиты, спасающиеся из горящего дома. Огонь — красное солнце на западной оконечности пересекающихся улиц — полыхал в Нью-Джерси. Для Манхэттена наступал час менять «скорость» — начинать думать об ужине: либо о ресторане, либо о собственной кухне и холодильнике с остатками вчерашней еды. Кристофер, однако, появился на ее пороге, сияя утренней свежестью посланника другого мира, появился с обнадеживающей, судя по всему, новостью, такой, какую получила Магдалина в своем потревоженном жилище, или Мария в начале своей святой жизни, когда сидела и читала в своем девственном одиночестве. «Не бойся, — казалось, говорил ей Кристофер. — Успокойся!»

— Ну, как движется дело? — спросил он, прислонившись к притолоке. Он немного похудел. Вернувшись в город, не искушаемый больше немецкой стряпней Греты Нефф, он стал регулярно заниматься физическими упражнениями и в порядке защиты от избыточных ресторанных порций и нежелания Сьюки готовить взял на себя магазинные и кухонные обязанности, придерживаясь диеты, включающей лишь нежирную рыбу, коричневый рис и al dente[454] со свежими овощами. Он делал также всю работу по дому; рев стиральной машины или пылесоса разрывал тишину как раз в тот момент, когда Сьюки пыталась сосредоточиться. В некотором роде у нее появилась жена.

— Нормально, — ответила она. — Конечно, я понимаю, что это макулатура, но когда пишу, мне кажется, что это нечто другое. Быть может, правда. Где ты был сегодня?

— Ну… сама знаешь… Зашел к Максу — он закинул удочку насчет меня в два-три ситкома. Часок позанимался с гирями и на велотренажере в клубе. Прогулялся вдоль реки до Девяносто шестой. Повидался со старыми приятелями, мы посидели на скамейке, поболтали. Они говорят, что в Куинсе строят новый небоскреб, рядом с тем зеленым, на котором написано «Citi». Мы пришли к общему мнению, что любим Куинс таким, какой он есть, малоэтажным и закопченным, чтобы там мог позволить себе жить рабочий люд, а не снобы и богатые иностранцы, как на Манхэттене.

Он слишком много говорил — явно что-то скрывал. Обычно он отвечал лишь: «Да так… ничего особенного», или, если она спрашивала, куда он идет, коротко отрубал: «На улицу», иногда добавляя: «Глотнуть воздуха» — или даже: «Не понимаю, как ты можешь корпеть тут весь день?..»

Макс был его агентом, актерскую работу он получал только через него. Кристофер пребывал в крайне неблагоприятном возрасте: все еще слишком моложав для ролей отцов или степенных бизнесменов, но слишком стар и толст для тех романтических ролей, в которых время от времени представал перед камерой двадцать пять лет назад. Посмотрев несколько его старых фильмов, Сьюки спросила, как ему нравилось играть в любовных сценах с поцелуями. Он ответил, что ничего не имел против; в конце концов, секс большей частью всегда игра. Это заставило ее задуматься. Она всегда считала себя энтузиасткой секса, мастерицей завести какого-нибудь симпатичного петушка, умелицей вывернуться наизнанку в процессе акта, если иметь в виду акт, как он происходил сначала на пыльных плюшевых сиденьях довоенных семейных седанов, которые ее партнеры брали на вечер, или на диванах, коврах или кроватях предоставленных на короткое время домов того самого города-ноготка на севере штата Нью-Йорк, а потом, когда она стала старше, — в легально снятых гостиничных номерах и летних домиках. Нельзя сказать, что это всегда было легко даже для самой свободной и здоровой женщины. Секс был искусством, быть может, сродни самым ранним пещерным рисункам охрой на влажных стенах, изображавшим бизонов, мохнатых лосей, тонконогих антилоп, чьи контуры процарапывались кремневыми наконечниками настоящих копий, теми же самыми, которыми художник наносил на рисунок раны, подразумевая, что они магическим образом трансформируются в настоящие во время охоты и помогут убить зверя. Добраться до этих рисунков было не так легко, как кажется, если судить по фотоальбомам: пещерному художнику приходилось протискиваться ползком через множество узких и извилистых проходов, скользких и душных, прежде чем он спрыгивал в самую потайную камеру, где мог атаковать или создавать свои убедительные образы. Так же достигается кульминация в сексе. Задним числом размышляя над пластическими номерами и унизительными положениями, которые требовались от нее все эти годы, Сьюки задавалась вопросом: было ли это игрой и кто составлял зрительскую аудиторию? И ответ был: она сама — она была и сценой, и исполнительницей, и зрительницей. Секс с Кристофером — а инициатором тут не всегда выступала она — был шарадой, но это была осознанная игра в шарады, поэтому порой она предписывала переодевание в одежду друг друга и использование комичных пластмассовых приспособлений вопреки, быть может, естественным склонностям их подлинной натуры, но этим она лишала силы ощущение извращенности, преступания граней и механического упорства, которое пришло на смену юношески-сентиментальному возбуждению и иллюзии открытия хладнокровного знания, которая сама по себе вызывает возбуждение.

Машина нуждается в пригонке и будет работать отлично, если производить пригонку деликатно. Их совместное проживание, разумеется, требовало такта: от него — стараться не дать ей почувствовать ее возраст, от нее — избегать темы его бедности и унизительной финансовой зависимости. Они оба были адептами двойственности. Среди всемирных странников они путешествовали налегке. В отличие от гетеросексуальных мужчин, отягощенных социальными императивами, яростной ревнивостью и грубым чувством собственника, он никогда не причинял ей физической боли. Они сидели рядом на концертах и спектаклях, посещали кино и музеи, проявляя непосредственный, почти детский интерес к стряпне, которая проходит под названием Культура. Оба любили ходить по магазинам и следовали — на расстоянии — поворотам моды. Он оказался искренним болельщиком «Метс», и она в первый же месяц жизни в городе поймала себя на том, что ей нравится сидеть посреди гигантской чаши орущих людей в солнечный сентябрьский день и видеть, как над головой пролетают сверкающие пассажирские лайнеры, заходящие на посадку над Ла-Гуардиа. Ей нравилось, после стольких лет жизни в пригороде, ездить в метро с его беспрепятственной скоростью, экономностью и расовым смешением; она сожалела, что пришла к этому так поздно, когда для входа требовался бумажный билет, а не солидный металлический жетон.

Тем не менее, при всей беспечности их союза, взаимной терпимости и необременительности, их брачная шарада имела для Сьюки один адский аспект — то был не огненный ад, а ледяной. Жилые дома этаж за этажом складывались из кубов льда, и они с Кристофером Грантом являли собой еще один замерзший блок снобов и иностранцев. Они были зомби; их окружал запах гниющих яиц, запах проклятия. Сьюки согласилась на нечто меньшее, чем совершенство, и это, по ее романтическим представлениям, являлось грехом. За это полагалось возмездие — бунт и всепоглощающий пожар на их острове. Но еще не теперь. Джорджиана и Эркюль пройдут свой путь до конца. Они будут вечно жить в объятиях друг друга; вот какую книгу она писала.

Хэллоуин или около того…


Дорогая старушка Великолепная!

Я необязательный корреспондент, знаю, знаю, но я купила новый компьютер, чтобы свести роман, над которым сейчас работаю, на один диск — именно в таком виде крохоборы издатели требуют теперь представлять тексты. Это ноутбук, который я могу возить с собой, если мы с Крисом куда-нибудь отправляемся; «Майкрософт» напихал в программу кучу новой умной чертовщины, так что теперь вместо мышки имеешь одно из тех встроенных приспособлений, которые меня бесят, — волшебный металлический квадратик в средине под клавиатурой, чуть больше, чем спичечная картонка, но меньше, чем пачка сигарет (мне по-прежнему хочется курить, особенно на вечеринках или когда я работаю, хотя уже много лет, как мне поставили диагноз «эмфизема» и в весьма категоричной форме обрисовали выбор: бросить курить или умереть), этот квадратик достаточно лишь поглаживать пальцем, но малейшее прикосновение к нему посылает стрелку курсора далеко в сторону, на какую-нибудь ненужную иконку, в результате чего либо меняется шрифт, либо текст разделяется на три колонки, либо приобретает чудовищный цвет, и ты понятия не имеешь, как вернуть все в прежнее состояние. Иногда мне хочется заплакать и разбить проклятую машину вдребезги, я слишком стара для всех этих новых технологий, без которых в наши дни ничего нельзя сделать, даже водить автомобиль. Я сменила свой «БМВ» на более компактную и экологически чистую «тойоту-гибрид», так что могу теперь ездить по городу, не боясь, что ее украдут — кому нужен гибрид? Так вот, у нее приборная доска — как у бомбардировщика-невидимки: сплошь какие-то хитроумные международные значки и кодовые слова. Я никак не могу понять, чего она от меня хочет. Я даже не могу переключить радио с FM на AM, чтобы не напороться на какую-нибудь спортивную тарабарщину, где какие-то парни звонят в студию и орут на ведущего, а он начинает орать на них, при этом все трещит от статического электричества, идущего от всех проводов этого оплетенного проводами города. Электричество — кому оно нужно? Крис говорит, что электричество — неправильное название, что, строго говоря, никакого электричества нет, есть электроны, а электричество — термин-свалка для ленивых. Существуют лишь частицы с зарядами, а некоторые — без. В Нью-Йорке гораздо больше отвлекающей суеты, чем в Стэмфорде, полагаю, именно поэтому молодежь валом валит сюда, хоть многим приходится жить буквально в упаковочных ящиках под мостами, а Крис всегда при мне, чтобы ходить на разные бессмысленные мероприятия вроде дурацких хеппенингов, где какая-то женщина без конца режет себе руки и трогает свои гениталии. У Монти и Ленни хватало благоразумия на время оставлять меня одну, чтобы я имела возможность помечтать, но, и то правда, у них была работа. Забавно, тебе не кажется, что мельчайшие детали воспоминаний о покойных мужьях вдруг становятся драгоценными? В то время я считала, что их работа — чушь собачья. Всучивать людям то, что им, по большому счету, совершенно не нужно, — вот все, к чему пришел капитализм. Да еще истощать невосполнимые природные ресурсы, в то время как Африка голодает.

Но к настоящему моменту у «Метс» наступил перерыв в играх — Крис бейсбольный фанат, кто бы мог подумать? — а в Таосе, должно быть, наступила идеальная осенняя погода, и ты снова скоро будешь здоровой и цветущей. Тебе необходимо набрать вес, сердце мое. Я никогда не видела тебя такой осунувшейся, как тогда, когда мы уезжали из кондоминиума. (Прости, что повесила на тебя столько забот в последнюю минуту; этот банк оказался настоящей вонючкой — видишь ли, не хотел возвращать нам залог, пока мы не покрасим заново потолок! Не видела я на нем никаких пятен от дыма, он и до того был желтый.)

У тебя были тогда проблемы со здоровьем, но они есть у всех нас. Например, мочевые пузыри у женщин с возрастом становятся капризными. Иногда ни капли не выдавишь, хоть очень хочется, а в другой раз стоит засмеяться или чихнуть — и тут же трусы обмочишь. Это все показывают по телевизору, смотришь — и узнаешь в себе жалкую развалину. Moi, у меня, к примеру, кожная аллергия на солнце, мои легкие слишком изношены изнутри, десны усохли до того, что образовался периодонтит. А что касается тебя, то мой диагноз: ты просто была в депрессии. Может быть, из-за смерти Джейн — она была пилюлей, горькой пилюлей, но мы должны были ее проглотить. А может, из-за того, что ты — старшая из нас всех, но ты всегда была нашим лидером: старшей сестрой, которая, предполагается, должна быть мудрой, и ты была самой сильной в магии, несмотря на то что Джейн умела летать, немножко, как летающая белка. Но я думаю, то, что Богиня сделала тогда с Джейн, заставило тебя (тебя, Лекса) задуматься: не бессмыслица ли все это? Ладно, пусть бессмыслица. Я сейчас живу в общенациональном штабе распространения бессмыслицы, но не поддаюсь ей. Я принимаю жизнь такой, какова она есть, день за днем. Если смотреть прямо вверх, мимо всех этих новых конструкций (чертовы «Дампстеры»[455] загораживают все парковки!), то еще можно увидеть кусочек голубого неба. Где-то посреди всего этого — я имею в виду, всего того, что существует, не зря же оно существует миллиарды световых лет — должен все-таки быть смысл существования, и его немало.

Мне удалось вытянуть из Криса, как он устраивал нам те разряды-удары; я говорю — нам, хотя меня он, судя по всему, приберегал напоследок. Это было основано на экспериментах Даррила, и делал он это с помощью оставшегося от него оборудования. Согласно квантовой теории, которая является не столько теорией, сколько беспомощным описанием того, как безумно устроен мир, что неоднократно доказано, если вы расщепляете частицу, фотон, например, одна ее половина начинает вращаться по часовой стрелке, а другая — против; и когда вы измеряете спин одной, вращающейся по часовой стрелке, даже если половинки разлетелись далеко друг от друга, другая будет неизменно вращаться в обратном направлении с тем же спином, пусть у них и не будет никакой возможности сообщаться. Это называется взаимодействием между разделенными системами. И это — одно из призрачных явлений, касающихся частиц: они представляют собой не только частицы, но одновременно и волны, и одиночный фотон, проходящий через две позиции, образует интерференционные схемы сам с собой; электрон и его антивещество, позитрон, возникают из ниоткуда и вступают во взаимодействие, пусть и всего на одну миллиардную или триллиардную долю секунды. Приблизительно. Так ученые объясняют возникновение Вселенной — какое-то антивещество забыло нейтрализовать вещество. Или какая-то виртуальная частица соскользнула в не-виртуальность. Идея Даррила, когда он все еще надеялся стать великим изобретателем и заработать кучу денег, которые были ему нужны, чтобы путешествовать и вести экстравагантный образ жизни, — он надеялся продать свою идею армии США, но на самом деле этот способ позволяет убить только одного человека за раз, да к тому же довольно медленно, — так вот, его идея состояла в том, чтобы соединить этот принцип взаимодействия между разделенными системами со своим экспериментом над электронами. Это похоже на колдовство, основанное на внушении, которое мы когда-то практиковали. Одна из особенностей такого колдовства заключается в том, что оно действует только на людей из твоей, так сказать, собственной деревни, на тех, кого ты знаешь. Для воздействия электронами на расстоянии нужно, чтобы жертва находилась достаточно близко, как минимум в пределах маленького города. Даже молния не может пролететь больше одной-двух миль. И еще надо располагать чем-нибудь из личных вещей жертвы, в которых сохраняется ее электронное вещество. Почему тебя, когда ты, пройдя через комнату, берешься за ручку двери, бьет током? Потому что при трении подошв о ковер на них скапливаются электроны с ковра, а их избыток притягивается протонами дверной ручки. Тебе кажется, что разряд входит в тебя, между тем как на самом деле он выходит. Помнишь, как комбинация прилипала к ягодицам, когда женщины еще носили комбинации, и как это бесило, хотя комбинации и не искрили так, как искрят волосы, когда расчесываешь их в темноте. Это были лишние электроны, которые искали то, что называется электростатическим равновесием.

Дальше (знаю, знаю, меня это тоже уже утомило): еще одна странность (даже вызывающая гадливость, но ведь Даррил и впрямь вызывал гадливость, хотя бывал таким забавным) состоит в том, что со времен наших теннисных турниров и банных развлечений в поместье Леноксов Даррил сохранил кое-какие предметы нашего туалета, которые мы, будучи то ли слишком пьяными, то ли слишком распущенными, то ли находясь под влиянием чувства вины, забывали забрать, когда наконец отбывали домой к своим несчастным, покинутым безгрешным детям. Шорты и тенниски, носки, головные повязки, гребни, трусы и даже лифчики, наверное, оставались в раздевалке или на бортике тиковой бочки, и он хранил их вместе с сувенирами, остававшимися от других душ, которые он пытался поймать, а когда Кристофер сообразил, чьи это вещи, и когда Грета Нефф, которая (в отличие от нас) отнеслась к нему с большим сочувствием после того, как он осиротел, предупредила его, что после долгого отсутствия мы возвращаемся в Иствик, он раскопал электронную пушку, хранившуюся в лаборатории Даррила (они вообще-то стоят гроши, в каждом телевизоре есть такая трубка, она излучает крохотные точки, которые движутся к электронно-лучевому экрану от основания катодно-лучевой трубки, откуда она их выстреливает в процессе термоэлектронной эмиссии, и проходят через отверстие в аноде — я все это сама изучила, никогда не принадлежала к числу тех ленивых авторов, которые нанимают лакеев, чтобы те проводили за них подобные изыскания), вдул в нее из Джейниных, а потом и твоих интимных вещиц, на которых пот высох тридцать лет назад, кучу электронов и в соответствии с теорией взаимодействия разделенных систем стал обстреливать вас ими. В ваших телах создавался избыточный заряд, который не только генерировал «удары», но и нарушал функционирование всех ваших внутренностей, а также подрывал моральный дух. Это было жестоко. Но Крис и впрямь страшно злился из-за своей сестры. Метод действовал весьма приблизительно, но мир квантов вообще неточен, все это лишь вероятности; ни о чем нельзя сказать наверняка, что оно действительно существует; пока нечто не измерено, оно остается призраком, а измерительные инструменты, вторгаясь в структуру, так нарушают ее, что последующие измерения становятся невозможными. Как бы то ни было, ни о чем больше не волнуйся, моя старая любовь. Кристофер поклялся, что электронная пушка Даррила сломалась — она стала барахлить после того, как вызвала у Джейн аневризму, — и он сам понятия не имеет, как ее починить, а платить специалисту нечем. Деньги у нас — деликатная тема, но это вообще из другой оперы.

Нью-Йорк, как я уже сказала, — это бесконечная суета и раздражение, и все же, вспоминая Иствик, я вижу, что и там есть свои отрицательные стороны. (Томми Тортон прислал мне вырезки из дешевого, отпечатанного на ксероксе листка, который ни в какое сравнение не идет со «Словом». Оказывается, «Немо» наконец продали, правда, «Данкен донатс» пообещал сохранить некоторые его исторические особенности при обновлении. Унитарианцы отложили свой антииракский поход на после Дня труда, а потом идея потихоньку и вовсе рассосалась, война в Ираке не вызвала такого бурного протеста, как вьетнамская, добровольцы и призванные национальные гвардейцы продолжают умирать, а людей больше беспокоит состояние экономики.) Так вот, рассказываю дальше: однажды вечером, после того как мы погуляли по городу с Кристофером, — знаю, я слишком часто и надолго бросала тебя в те последние десять дней, но я боролась за спасение твоей жизни: соблазняла человека с очень слабым сексуальным потенциалом и сердцем хладнокровного убийцы в придачу, — я проводила его до дома Неффов (Грета всегда язвительно выражала ему недовольство, если просекала, что он встречался со мной), осталась одна где-то между Хемлок- и Вейн-стрит и направлялась к началу Док-стрит, где припарковала свой «БМВ», когда вдруг очутилась в жуткой, кромешной тьме, словно окунулась в бездонную лужу, я даже не могу тебе этого описать. Это случилось возле унитарианской церкви, которая когда-то была конгрегационалистскои, а до того — пуританским молельным домом, где проводились эти их трехчасовые бдения, во время которых помещение обогревалось только ящиками-подставками для ног, где тлели угасающие угли, разве что не дававшие замерзнуть насмерть. Нигде не горели ни уличные фонари, ни свет в окнах. Я стояла возле какого-то дома, но не знала, кому он принадлежит, — если подумать, в Иствике много домов, чьих хозяев мы не знаем, хотя казалось, что мы знаем в этом городе всех. Так вот, я стояла в этой первозданной тьме, словно в ошметке, оставшемся от леса, когда здесь повсюду еще был лес и люди в жалких деревушках ложились спать, дрожа от страха, что после захода солнца на них нападут индейцы. Я не видела ничего, лишь слабые контуры деревьев и кустов — высоких, возможно, это была туя — на фоне чуть более светлого неба, на котором не было ни звезд, ни луны, и казалась себе совершенно потерянной и слепой, находясь всего в нескольких кварталах от «Бэй-сьюперетта», лившего потоки света на тротуары и освещавшего путь припозднившимся катерам, возвращавшимся в бухту, и детям, которых еще не хватились дома и которые шумно толпились возле «Бена-энд-Джерри», где когда-то была парикмахерская. Я слышала шуршание автомобильных шин, но была одна, как в пустыне, и чувствовала себя, словно ребенок, которого заперли в шкафу, — помню, мои родители-неандертальцы грозились сделать это со мной в детстве, но, кажется, так и не сделали. Вот тогда я и подумала: как же непрочно держится цивилизация на этом континенте. Эта первобытная тьма всегда готова поглотить ее снова.

Крис до смерти любил ходить на могилы Дженни и своих родителей на новом участке Кокумскуссокского кладбища, и там при дневном свете было хорошо видно, насколько состарились гранитные плиты, как они потемнели от перегноя и покрылись лишайником, на многих почти нельзя было уже разобрать имен и дат. Но имелось много и свежих могил, края плит здесь были еще острыми, люди, которых я знала в старые времена в Иствике, гнили под ними в своих длинных ящиках под землей, но продолжали жить в моем сознании; перед моим мысленным взором возникали яркие картинки, лица знакомых людей: кто-то смотрел прищурившись, кто-то смеялся или что-то говорил… Их живые лица пребывали во мне, как будто моя голова была кладбищем другого рода, подвижным, усеянным искрами, вспыхивающими, словно светлячки, так же, как маленькие, никем не высаженные ромашки сами по себе вырастают из-под земли там и сям на настоящем кладбище.

Но давай мы с тобой не будем поддаваться страху. Мы выжили. Так же, как Крис. Пока я это писала, он был дома, уходил, возвращался. Я советовалась с ним по поводу кое-каких технических терминов, хотя вряд ли тебе так уж важна точность. Среди того, чему он меня научил, есть удивительное объяснение причины, по которой мы видим что бы то ни было: оболочка, состоящая из проносящихся вокруг нас электронов, окружающих каждое атомное ядро, отбрасывает фотоны назад, нам в глаза. И еще электроны всегда ищут просвет, который можно заполнить, так что это действительно похоже на любовь, хоть вы и подняли меня на смех, когда я это сказала. Он просит передать тебе привет и сказать, что приносит свои извинения, если у тебя остались еще какие-то неприятные ощущения, и что он был сумасшедшим, когда винил колдовство в чем-то реально случившемся.

Mucho amor (теперь здесь все говорят по-испански).

«Сьюки» было нацарапано красным с той нервной корявостью, которая свойственна людям двадцать первого века, отвыкшим держать в руках ручку. Под своим именем она написала телефонный номер с кодом 212 и свой ист-сайдский адрес. Александра бегло прочла страницы плотно набранного на компьютере текста и положила письмо на стеклянный столик; стекло в горизонтальной проекции отражало оконные рамы, обрамлявшие вид на рыжевато-коричневую, заросшую травой землю высоких сухих прерий такой же скромной, но любимой палитры Запада, как и украшения в ее просторной гостиной, — глиняные горшки племен навахо, зуни, ислета и менее тяжелые, не так тонко изукрашенные сосуды, сделанные Джимом Фарландером; глядя на них, она видела его деликатные руки, ласкающие крутящуюся глину. Маленький навахский коврик был младшим братцем большого, прибитого к саманной стене на несолнечной стороне. Кожаные стулья и глубокие диваны, обитые тканью, повторяли ту же цветовую гамму или ее недостаток, что и скотоводческий край за окном.

Александра вернулась к отсутствию: отсутствию буйной иствикской зелени и такому же звонкому, как утреннее пение петуха, отсутствию Джима. Ей казалось, что ощущение его отсутствия со временем сгладится так же, как затягивается рана или каждую весну возрождается к жизни дерево. Но нет, с мужским упорством, которое она так любила, сжав губы, он оставался далеко и дарил ее тишиной, в которой мысли могли свободно ходить по кругу, что они и делали.

Забот было много. Его магазин, который в жаркие месяцы мог позволить себе отдохнуть в истоме, нужно было открывать снова и наполнять товаром. Она должна вернуться к гончарному кругу, чтобы создавать свою собственную, пока пробную, фарландеровскую керамику. А еще она могла начать снова лепить своих малышек, свои маленькие феминистские фетиши, не соревнуясь больше с мужем за место у печи для обжига. За время ее отсутствия дел поднакопилось, хотя она платила своей уборщице Марии Грейвулф, чтобы та присматривала за домом и пересылала ей счета и письма, которые выглядели важными. Среди корреспонденции, которая, сточки зрения дальновидного понятия о приоритетах коренной жительницы Марии, не была достаточно важной, чтобы ее пересылать, скопилось много уведомлений о собраниях консультативного совета Дома Мейбел Додж Лухан, несколько налоговых квитанций, увы, прискорбно просроченных, письмо от Уорда Линклейтера, оплакивающее ее отсутствие и приглашающее ее на ужин, как только она вернется, а также зловеще напоминающее в постскриптуме, что ни он, ни она не становятся моложе. Еще одно письмо пришло от хозяина галереи в Санта-Фе, который хотел поговорить с ней об устройстве ретроспективной выставки «неоиндейской» керамики Джима Фарландера, — ей не нравилось слово «неоиндейская», но, вероятно, оно было образовано по аналогии с «постмодерном». Она будет рада видеть, что Джим удостоен такой чести, ответила она.

Ей нравилось снова ездить на собственной машине, хотя допотопный «форд-пикап» нуждался в починке коробки передач. Нравилось опять видеть вокруг яркие желто-красные номерные знаки с надписью «Страна очарования» вместо род-айлендских холодных бело-голубых с надписью «Океанский штат». Ее воскресший телефон без конца звонил, донося до нее требования и приглашения ее таосских приятелей — брюзжащих и сильно пьющих художников. Александра чувствовала себя теперь лучше, здесь она больше была самой собой. Неприятные ощущения в организме, в которых она подозревала симптомы рака, и изматывающая тошнота отступили. Аппетит возвратился после первой же ложки горячей сальсы с сухой маисовой лепешкой и первого же мексиканского обеда, состоявшего из кесадильяс[456], черных бобов и риса. Ноги стали меньше неметь, хотя она все еще спотыкалась на неровной земле и с трудом вставала с дивана. Да, она была старой дамой, от этого никуда не денешься. Смерть притаилась за углом вместе с Уордом Линклейтером, приглашавшим на ужин. Но, вернувшись сюда, на Запад, она перестала ощущать свою старость. Она чувствовала себя, как один из тех внезапно вспыхивающих ослепительно белых грозовых фронтов, которые не теряют силу, обрушиваясь дождем, как бы высоко над горами ни поднимались. Ее старый черный лабрадор Пепел пережил эти два месяца в собачьей конуре, и они с ним возобновили свои прогулки по желто-коричневому высокогорью — собака и женщина, одинаково прихрамывающие от артрита и слабости ног.

* * *

Какие коварно-обманчивые иллюзии, можете вы сказать, позволяют себе эти Богом забытые женщины! Прощая себе непростительное, сбрасывая с себя чувство вины так же легко, как в молодости сбрасывали одежду. Одна из них грязными руками лепит из глины маленьких пухлых идолов, другая — зыбкую связь с наперсником самого дьявола, третья отправилась в предуказанное небытие, и конец ее был непристойным. Господь ведет точный учет; Ему до последнего пенни известна сумма долгов, которые взыщет смерть. И окончательный счет ревизии не подлежит — ни возрождениями нового явления, ни упокоения нет. В лучшем случае для неизбранных есть блаженное забытье, которое кладет конец всем желаниям, страхам и мучительному смятению. Мы возблагодарили Небеса за то, что дали увидеть нам, как нечестивые распутницы во второй раз бежали, покидая наше неистребимо-надежное селение у моря.


Поглощенная повседневными радостями возобновившейся настоящей жизни, Александра несколько месяцев не отвечала на письмо Сьюки. Рождественские дни выдались холодными, солнечными и были заполнены визитами внуков и взрослых детей; все четверо — Марси, Бен, Линда и даже Эрик, полными составами — сумели приехать. Марси, пользуясь прерогативой старшей сестры, организовала это по электронной почте. Александра противилась такому напору предписанного правилами внимания. Неужели смерть ее действительно так близка, что они сочли необходимым собраться все вместе? Елки у нее не было, но она соорудила перуанский рождественский вертеп из глиняных кукол на подоконнике, среди своего собрания миниатюрных кактусов. Он привел в восторг ее младших внуков, которые без конца накалывали пальцы шипами. Один из них, сын Линды, маленький Боргард уронил и разбил фигурку младенца Христа, лежавшего в своих яслях из раскрашенной глины. Малыш заплакал от ужаса, поняв, что совершил святотатство, и рыдал, пока Александра несколькими ловкими движениями, натренированными в процессе изготовления «малышек», тщательно не склеила все осколки.

— Лучше, чем был, — заверила она смотревшего на нее широко раскрытыми от удивления глазами ребенка.

Позднее, когда новый год стал постепенно разворачиваться вокруг нее, письмо Сьюки начало точить одинокую матрону. В нем чувствовалась поддержка, рука, протянутая вдовой вдове. Она живо представляла себе веселое и жадное до жизни лицо подруги с выцветшими веснушками и пухлой верхней губой, в минуты задумчивости придававшей ему выражение неуверенности и ранимости.

Однажды холодным ветреным январским днем, когда шедший всю ночь снег запорошил олеандр и опунцию на ее оконной картине, а далеко на востоке засияла, покрывшись свежим белым покровом, вершина Сангре де Кристо, она неожиданно для самой себя набрала номер, который Сьюки написала ей красными чернилами. Аппарат на дальнем конце зазвонил так часто, что она ожидала услышать механический голос автоответчика, но вместо этого услышала голос Сьюки: «Алло?» По сдержанному глухому тону, каким было произнесено это единственное слово, Александра поняла, что Кристофер бросил ее; он снова растворился в своей половине мира, той, которую унаследовал от Даррила ван Хорна.

— Лекса? — с ведьмовской интуицией догадался этот настороженный голос.

— Ну? — ответила Александра, польщенная. — Куда мы отправимся вместе в этом году?

РАССКАЗЫ О МАПЛАХ

(цикл)

Снег в Гринвич-Виллидж

Маплы только накануне переехали на Тринадцатую улицу и в этот вечер принимали у себя Ребекку Кьюн, благо что жили теперь по соседству. Высокая, с неизменной легкой улыбкой, немного рассеянная, она позволила Ричарду Маплу снять с нее пальто и шарф, пока здоровалась с Джоан. Ричард двигался с удвоенной точностью и изяществом и успешно справился с раздеванием гостьи. Хотя они с Джоан были женаты почти два года, у него был такой юношеский облик, что обычно люди невольно отказывались воспринимать его как хозяина дома, а их колебания в ответ заставляли колебаться и его, поэтому напитки обычно разливала жена, он же удобно устраивался на диване с видом обласканного и всем довольного гостя. Теперь он положил одежду Ребекки на кровать в темной спальне и вернулся в гостиную. Ее пальто показалось ему невесомым.

Ребекка сидела под лампой, на полу, подогнув под себя одну ногу и закинув руку на низкую ширму, еще не увезенную прежними жильцами.

— Я была знакома с ней всего один день, — говорила она, — как раз когда она меня учила этой работе, но все равно согласилась. Я жила в ужасном месте под названием «отель для дам». Там в холле стояли пишущие машинки; пользование машинкой стоило четверть доллара.

Джоан, сидевшая с прямой спиной в хичкоковском кресле из дома ее родителей в Амхерсте и комкавшая в ладони влажный платок, объяснила, повернувшись к Роберту:

— Перед тем как поселиться в теперешней квартире, Бекки жила с одной девушкой и ее парнем.

— Да, его звали Жак, — сказала Ребекка.

— Вы жили с ними? — спросил Ричард. Вопрос был задан игривым тоном, оставшимся от настроения, которое у него появилось после того, как он успешно и как-то пикантно оставил в темной спальне пальто гостьи, словно передал с большим тактом тревожное известие.

— Да, и он настоял, чтобы на почтовом ящике значилось его имя. Ужасно боялся пропустить письмо! Когда мой брат служил на флоте, он однажды приехал меня навестить — и видит на ящике… — Тремя параллельными движениями пальцев она начертила три строчки:

Джорджина Клайд

Ребекка Кьюн

Жак Цимерман

— Брат говорил, что я всегда была очень милой девочкой. А Жак даже не убрался, чтобы моему брату было где спать. Брату пришлось спать на полу. — Она прикрыла глаза и стала искать в сумочке сигареты.

— Разве не чудесно? — сказала Джоан и беспомощно улыбнулась, поняв, что сморозила глупость. Ее холодность беспокоила Ричарда. Это продолжалось уже неделю, и улучшения не наступало. Ее лицо было бледным, с розовыми и желтыми пятнами; это подчеркивало ее сходство с портретом Модильяни: овальные голубые глаза и привычка сидеть с совершенно прямой спиной, с вопросительно наклоненной набок головой, класть руки на колени ладонями вверх.

Ребекка тоже была бледная, но, скорее, — на это намекали тяжесть век и виртуозный изгиб рта, — бледностью с картины да Винчи.

— Кто-нибудь хочет хереса? — пробасил Ричард, вставая.

— Если хочешь, у нас найдется и покрепче, — сказала Ребекке Джоан. На взгляд Ричарда, эта реплика, вроде тех объявлений, которые можно истолковать двояко, содержала очевидный намек, что на сей раз смешивать старомодные напитки придется ему.

— Херес — это то, что нужно, — молвила Ребекка. Она произносила слова отчетливо, но таким слабым голосом, что из них не проистекало никаких последствий.

— Я тоже так думаю, — поддакнула Джоан.

— Отлично. — Ричард взял с камина восьмидолларовую бутылку «Тио Пепе», украденную для него приятелем. Чтобы все могли насладиться драматическим моментом, он откупорил бутылку прямо в гостиной, картинно наполнил, вернее, налил только до половины, три бокала, подал их дамам и оперся о каминную полку (раньше у Маплов каминов не было). Он покачивал своим бокалом, как советуют сомелье, чтобы высвободить всевозможные эфиры, пока жена не произнесла стандартный в доме ее родителей тост:

— Будем здоровы, дорогие!

Ребекка продолжила рассказ о своей первой квартире. Жак бездельничал, Джорджина не задерживалась на очередной работе больше трех недель. Деньги у троицы были общие, и доступ к ним — свободным для каждого. У Ребекки была отдельная спальня. Жак и Джорджина иногда участвовали в написании телевизионных сценариев и возлагали все свои надежды на сериал под названием «ИБИ в пространстве и времени» — что-то межгалактическое или по меньшей мере межпланетное. Еще у них был друг, молодой коммунист, который никогда не мылся и всегда имел деньги, поскольку его папаша владел половиной Уэст-Сайда. Днем, пока обе девушки были на работе, Жак флиртовал с молодой шведкой, жившей этажом выше и регулярно ронявшей свою швабру на их крохотный балкончик.

— Настоящее бомбометание! — объяснила Ребекка.

Когда она перебралась в свою, отдельную квартиру, устроилась и почувствовала себя счастливой, Джорджина и Жак попросились к ней со своим матрасом, согласные спать на полу. Но Ребекка почувствовала, что пришло время топнуть ногой. Она им отказала. Позже Жак женился — не на Джорджине, на другой девушке.

— Кому кешью? — спросил Ричард. Он купил банку орехов в лавке на углу специально для этого случая, хотя если бы не визит Ребекки, он бы купил там что-нибудь еще под другим предлогом, просто ради удовольствия сделать первую покупку в магазинчике, где ему предстояло стать завсегдатаем.

— Нет, спасибо.

Ричард настолько не ожидал от Ребекки отказа, что по инерции подсунул ей орехи со словами:

— Пожалуйста, вам понравится!

Она взяла два орешка и раскусила один пополам.

Он протянул серебряную чашку — свадебный подарок Маплам — жене, та взяла целую горсть кешью. При этом она была так бледна и так шла пятнами, что он даже спросил:

— Как ты себя чувствуешь?

Он не столько забыл о присутствии гостьи, сколько демонстрировал ей свою заботливость — впрочем, вполне искреннюю.

— Нормально! — раздраженно ответила Джоан. Возможно, так оно и было.

Хотя Маплы тоже кое-что рассказали — как первые три месяца своего брака они прожили в деревянной хижине в лагере «молодых христиан»; как Битси Флейнер, общая знакомая, оказалась в Богословской школе Бентама единственной девочкой; как Ричард, работая в рекламе, видел Йогги Берру[457], который оказался очень забавным, так что газеты не врали, — друг на друга они не смотрели, рассказчиками были неважными, и доминировал в беседе голосок Ребекки. Она любила всякие странности.

Ее дядя-богач жил в доме из железа, с рядами кресел, как в зрительном зале. Он ужасно боялся пожара. Перед самой Великой депрессией он купил огромную яхту, чтобы плыть с друзьями в Полинезию. Все его друзья лишились во время биржевого краха денег, а он — нет. Он, наоборот, заработал. Он на всем зарабатывал. Но плыть один он не мог, поэтому яхта осталась ждать в Ойстер-Бэй — огромная, торчащая на тридцать футов из воды. Дядя был вегетарианцем. Ребекка до тринадцати лет не ела на День благодарения индейки, потому что в семье была традиция отмечать этот праздник у дядюшки. Традиция умерла во время войны, когда дети истоптали его асбестовые полы своими черными синтетическими подошвами. С тех пор семья Ребекки с дядей не разговаривала.

— Что меня удивляло, — закончила Ребекка, — так это его интерес к каждому новому овощу, как будто это новое лекарство!

Ричард долил в бокалы херес и, завладев благодаря этому вниманием, сказал:

— Разве у некоторых вегетарианцев не принято на День благодарения лепить индейку из молотых орехов?

— Не знаю, — выдавила Джоан после паузы. За последние десять минут она разучилась говорить и поперхнулась на последнем слоге. От ее кашля у Ричарда кольнуло сердце.

— Чем же они их фаршируют? — осведомилась Ребекка, стряхивая пепел на блюдечко перед собой.


За окном раздался цокот копыт. Первой к окну подскочила Джоан, за ней Ричард, последней Ребекка. Ей пришлось встать на цыпочки и вытянуть шею. Шестеро конных полицейских, приподнявшись в стременах, колонной по двое проскакали галопом по Тринадцатой улице. Когда Маплы перестали восхищаться, Ребекка объяснила:

— Каждый вечер в это время они тут как тут. Для полицейских они просто красавчики!

— Глядите, пошел снег! — воскликнула Джоан. К снегу у нее было умиленное отношение. Она его так любила и так редко видела в последние годы. — И это в первый наш вечер здесь! В первый наш настоящий вечер!

Забывшись, она обняла Ричарда, а Ребекка, вместо того чтобы отвернуться, как поступила бы на ее месте другая гостья, вместо того чтобы слишком широко или слишком поощрительно улыбнуться, сохранила свое вежливое рассеянное выражение и, глядя сквозь обнявшуюся пару, по-прежнему наблюдала за происходящим снаружи. Снег не оставался лежать на мокрой улице, задерживался только на капотах и крышах машин у тротуара.

— Пожалуй, я пойду, — сказала Ребекка.

— Пожалуйста, не надо! — взмолилась Джоан с неожиданной для Ричарда настойчивостью. Понятно, она очень устала. Наверное, новое жилище, поменявшаяся погода, хороший херес, струя приязни между ней и мужем, хлынувшая во внезапных объятиях, присутствие Ребекки — все вместе стало для нее неотъемлемыми частями этого волшебного мгновения.

— Нет, я пойду, ты такая уставшая!

— Побудь еще чуть-чуть, выкури сигаретку. Дик, налей еще хереса.

— Разве что капельку, — попросила Ребекка, протягивая свой бокал. — Кажется, я говорила тебе, Джоан, о парне, с которым встречалась? О том, выдававшем себя за метрдотеля?

Джоан хихикнула, предвкушая развлечение.

— Честно, нет, никогда не говорила. — Она закинула руку на спинку стула и продела пальцы между перекладинами, словно ребенок, старающийся оттянуть момент, когда его отправят спать.

— А как он это делал? Подражал метрдотелям?

— Он вообще был из тех, кто, выходя из такси и видя поднимающийся из решетки на мостовой пар, обязательно встает на четвереньки. — Ребекка втянула голову в плечи и вскинула вверх руки. — Мол, бойтесь меня, я сам дьявол!

Маплы посмеялись — не столько над самой историей, сколько над тем, как Ребекке удается изобразить выкрутасы своего спутника на контрасте со своей собственной скромностью. Они уже видели ее стоящей у дверцы такси и наблюдающей за спутником, который опускался все ниже, становился невольником собственной шутки, свивал пальцы в рожки, превращал пар у своих ног в пламя, отращивал копыта… Дар Ребекки, смекнул Ричард, был не в том, чтобы попадать в нелепые ситуации, а в умении изображать все, что она считает странным, в столкновении с собственным спокойствием. В ее изложении даже этот вечер мог предстать гротеском: «Мимо несутся галопом шестеро полицейских, а она как закричит: «Снег, снег!» и как начнет его тискать! Он в ответ твердит, что она больна, и накачивает нас хересом».

— Что еще он выкидывал? — жадно спросила Джоан.

— Когда мы с ним в первый раз куда-то пошли — это был большой ночной клуб где-то на крыше, — он перед уходом оттуда уселся за пианино и играл, пока арфистка не попросила его перестать.

— Та женщина играла на арфе? — потребовал уточнения Ричард.

— Ну да, тренькала себе… — Ребекка пошевелила пальцами, словно перебирая струны.

— Он что же, играл одну с ней мелодию? Аккомпанировал? — Ричард поймал себя на том, что задает вопросы каким-то сварливым тоном.

— Нет, просто сел и давай играть что-то совсем другое. Даже не знаю, что это было.

— Неужели так все и происходило? — не поверила Джоан.

— Потом мы перешли в другое место, там пришлось ждать у стойки, пока освободится столик. Смотрю — он бродит среди столиков и спрашивает людей, всё ли у них в порядке!

— Вот ужас! — ахнула Джоан.

— Конечно. Он и там потом бренчал на пианино. Мы были главным аттракционом. Где-то в полночь мы надумали отправиться в Бруклин, в гости к его сестре. У меня уже не было никаких сил. Мы вышли из метро на две остановки раньше, под Манхэттенским мостом. Вокруг никого, только черные лимузины снуют туда-сюда. Над нами, на высоте во много миль, — она подняла голову, словно глядела на облако или луну, — висел мост, а он твердил, что это надземная железная дорога. В конце концов мы нашли лестницу, и двое полицейских сказали, что нам лучше спуститься обратно в метро.

— Чем этот удивительный человек зарабатывает на жизнь? — спросил Ричард.

— Он школьный учитель. Большой умница! — Она встала и протянула длинную серебристо-белую руку. Ричард принес ее пальто и шарф и вызвался проводить до дома.

— Здесь меньше квартала! — запротестовала Ребекка, но без всякой настойчивости.

— Обязательно проводи ее, Дик! — потребовала Джоан. — Заодно купишь пачку сигарет. — Казалось, ей нравится мысль, что он побредет по снегу, словно она предвкушала, как он принесет домой вместе со снегом на плечах и с холодом на лице все ощущения от прогулки, раз она сама недостаточно здорова, чтобы выйти.

— Тебе бы перестать курить на денек-другой, — посоветовал ей Ричард.

Джоан на прощанье помахала им с лестницы.


Снег был виден разве что в свете фонарей, но все равно щекотал лицо.

— Теперь повалит по-настоящему, — сказал он.

— Да.

На углу, где зеленый сигнал светофора казался из-за снега голубоватым, он, видя, что она спешит переходить за ним на «зеленый» через Тринадцатую, спросил:

— Вы ведь живете на правой стороне улицы?

— На правой.

— Я запомнил, мы же везли вас сюда из Бостона. — Тогда Маплы жили на Восьмидесятых улицах. — Недаром мне запомнились большие дома.

— Церковь и училище мясников, — уточнила Ребекка. — Каждое утро, часов в десять, когда я иду на работу, ребята, будущие мясники, со смехом выбегают на перемену, а сами все в крови.

Ричард задрал голову и посмотрел на церковь. Шпиль с трудом можно было разглядеть на фоне высокого жилого дома на Седьмой авеню, с редкими освещенными окнами.

— Бедная церковь! — сказал он. — В этом городе шпилю трудно быть выше всего остального.

На это Ребекка ничего не ответила, даже своего обычного «да». Он почувствовал, что его склонность к проповедям неуместна. От смущения он привлек ее внимание к первому, что увидел, — к плохо освещенной надписи над большой дверью.

— «Профессиональное училище торговли продовольственными товарами», — прочел он вслух. — Между прочим, по словам соседей сверху, в нашей квартире когда-то жил оптовый торговец мясом, называвший себя «поставщик элегантной пищи». Вернее, там жил не он сам, а его содержанка.

— Вон те большие окна, — сказала Ребекка, указывая на верхний этаж богатого дома, — как раз напротив моих. Я смотрю туда через улицу и чувствую, что мы соседи. Там всегда кто-то есть. Понятия не имею, на что они живут.

Еще несколько шагов — и они остановились. Чуть громче обычного — так показалось Ричарду — Ребекка спросила:

— Хотите подняться? Посмóтрите, где я живу.

— Конечно. — Отказаться было бы противоестественно.

Они спустились по четырем бетонным ступенькам, открыли потертую оранжевую дверь, вошли в душный полуподвальный вестибюль и стали подниматься по деревянной лестнице. Посетившее Ричарда еще на улице подозрение, что он нарушает границу общественного сада вежливости, сменилось чувством очевидной вины. Мало кому доводится наслаждаться таким сладостным беззаконием, как подъем по лестнице следом за женщиной. Три года назад Джоан жила в Кембридже в четырехэтажном доме без лифта. Даже когда у них все превратилось в рутину, Ричард, провожая ее домой, не мог избавиться от страха, что хозяин выскочит из своей двери и разорвет его в клочки.

Отпирая дверь, Ребекка сказала:

— Как же здесь чертовски жарко! — впервые, насколько он помнил, употребив бранное словечко.

Она включила слабый свет. Под потолком тянулись балки — изнанка крыши, — нарезавшие пространство, где обитала Ребекка, на огромные призмы. Шагнув вперед, к Ребекке, Ричард обнаружил справа, там где косая крыша упиралась в пол, неожиданный уголок с двуспальной кроватью. Кровать была туго заправлена с трех сторон и походила не столько на предмет мебели, сколько на платформу, раз и навсегда обтянутую одеялом. Он поспешил отвернуться, но и на Ребекку сейчас смотреть не мог, поэтому уставился на два кухонных табурета, на железную лампу с чередующимися жирными рыбинами и штурвалами на абажуре, на книжный шкаф с четырьмя полками. Все это было достаточно непрочным и из-за близости к косой стене угрожало, казалось, вот-вот обрушиться.

— Вот она, печь над холодильником, — сказала Ребекка. — Я, кажется, рассказывала. Или нет?

Духовой шкаф был гораздо крупнее холодильника и опасно громоздился над ним. Ричард провел пальцем по его белому боку.

— Очень миленькая комната, — проговорил он.

— А вот и вид, — сказала она.

Он встал с ней рядом у окна, отодвинул занавески, посмотрел через видавшее виды стекло на окна квартиры напротив.

— Ну и здоровенное у них окно! — протянул он. Она издала короткий утвердительный звук.

В квартире напротив горел свет, но там было пусто.

— Прямо как мебельный магазин, — сказал он. Ребекка еще не сняла пальто. — А снег все сильнее!

— Так и есть.

— Так что… — он сказал это излишне громко, а закончил, наоборот, еле слышно, — спасибо, что позволили взглянуть. Я… вы прочли это? — Он указал на томик «Тетушки Мейм»[458] на пуфике.

— Еще не успела.

— Я тоже. Знаком только с отзывами.

С тем он и пошел к выходу. Там поступил совсем смешно — оглянулся. Только у двери, как он потом решил, ее поведение стало совершенно непростительным: она не только подошла к нему ближе, чем требовалось, но и перенесла всю тяжесть тела на одну ногу, наклонила вбок голову и уменьшилась в росте на несколько дюймов, сделав его положение доминирующим, да еще для пущей пассивности спрятала лицо в тени от балки.

— Что ж… — пробормотал он.

— Что ж… — тут же повторила она за ним, возможно, без всякого умысла.

— Главное, не п-попадайтесь под руку мясникам. — Запинка, конечно же, погубила шутку, и ее смех, начавшийся в ту секунду, когда она увидела по его лицу, что он сейчас скажет — или сделает? — что-то забавное, отзвучал раньше, чем он закрыл рот.

Пока он спускался по лестнице, она стояла, держась за перила, и смотрела на ступеньки у него под ногами.

— Спокойной ночи.

— Спокойной!.. — откликнулся он и поднял глаза, но она уже ушла в свою комнату.

А их разделяло несколько ступенек!..

Обхаживание жены

О, любовь моя! Да. Вот мы сидим на широких теплых половицах перед камином, полумесяц семьи, между нами дети, сидим и едим. Мы с дочерью делим на двоих полпинты жареной картошки, ты и сын тоже; а посередине, ни с кем не делясь, а просто погрузившись в свои бесхитростные размышления, восседает в своем детском кресле наш малыш, сосет из своей бутылочки с хмурым мастерством, и его самовлюбленные задумчивые глазенки отражают блеск из самой сердцевины пламени. И ты. Ты. Ты позволяешь, чтобы твоя юбка, та черная юбка, в которой этим утром ты с нежной женственной отвагой садилась на велосипед и уплывала играть заковыристые гимны на старом пианино в воскресной школе, — ты позволяешь этой черной юбке соскальзывать с приподнятых колен вниз по бедрам, подчеркивать абсолютную географию твоего тела, так что теплу камина и моему взору предлагается параллельная белизна бедер, их внутренняя округлость. Ах да, у Джойса есть как раз такая строчка, я пытаюсь раскопать ее в легендарных, недоисследованных пещерах «Улисса»: хлопанье подвязки порадовало Буяна. Там сказано «звонкохлопнула»: «Тугая подвязка звонкохлопнула по зовущему похлопать тепложенскому тугому бедру». Как-то так. Надо же такое уловить: «звонкохлопнула по тепложенскому…» Как прекрасно чувствовать занимательную и мощную, необъяснимую и совершенно волшебную внутреннюю жизнь языка! Не всякий додумается, что если к «man» прибавить «wo», то получится «woman»[459]. В этом все различие: широкое «w», восприимчивое «o». Утроба[460]. Дети в нашем семейном полумесяце, кажется, выходят из тебя и движутся ко мне, влажные пальцы и глаза, тусклая бронза. Три ребенка, пять человек, семь лет. Семь лет с тех пор, как я женился на желанной жаркой женщине с такой же ж… то есть с белыми бедрами. Обхаживание завершилось женитьбой. Жена. Слово-нож, острое, кладущее конец всему, кроме обхаживания. К моему жестокому изумлению.

Мы поедаем мясо, мясо, которое я вырвал из грубых рук продавщицы гамбургеров в закусочной в миле от нас, в свирепом месте, в жиру и в хроме; угрозой мне были там грязные шутки молодых хищников, старики тянули ко мне свои бурые от кофе лапы; я спрятал бумажник и был таков. В холодной машине бок мне согрел пухлый коричневый пакет с булочками; еще горячее был пакет поменьше, с двумя коробками жареной картошки. Быстрее назад, через черный зимний воздух — к камину, в наше сокровенное пристанище, где меня встречают радостными приветствиями и где голова оленя с разинутым ртом и трепещущим шелковым горлом придавливает мои плечи мертвой тяжестью. А теперь ты, ты рядом с белым «О» тарелки, на которую дети с омерзением выбросили прозрачные кружочки лука, извлеченные из гамбургеров, — пальцы твоих ног подползают ближе к теплу, пепельная белизна внутри твоего бедра лениво оголена, вечная резиновая подвязка звонкохлопает по моему тепломужскому сердцу.

Кто бы мог подумать, желанная жена, в том белом церемониальном трепете (уголком глаза я видел тогда, глухой к зловещему хору поздравлений, как трепещет свадебный букетик у тебя на талии), что все эти семь лет, все эти жаркие постели не уведут нас прочь от того трепетного начального момента? Клетки обновляются раз в семь лет, но глубже, в атомах, существует, судя по всему, поразительная непрерывность; можно подумать, что Бог желает обновления всей вселенной в каждое мгновение (о Боже, Боже всемогущий, великий друг моего детства, я тебя никогда не забуду, какие бы ужасные вещи ни приходилось слышать. Говорят, например, что круглые окна-розетки в церквях символизируют влагалище). Твои ноги полностью оголены, как будто ты сидишь в купальнике, они погружены в янтарную влагу тепла. Что ж, начинай. Зеленый огонек выскакивает из сгустка смолы на полене, из застывшей слезинки, оранжевые тени на потолке обретают новую жизнь. Начинай.

— Помнишь медовый месяц? Отсвет керосинового обогревателя на потолке как большое окно-розетка.

— Мм-м… — Ты стискиваешь коленями подбородок, втягиваешь все, что только можно втянуть. Наверное, тебе не хочется это вспоминать: пятна крови, неуклюжесть и все такое. — Было холодновато для июня.

— Какая вата, мамочка? Что ты говоришь? — спрашивает дочка, выговаривая слова с сердитой отчетливостью. Она так старается не запинаться, что мы покатываемся со смеху.

— Я про дом, где мы с папой однажды остановились.

— Мне невкусно, — говорит сын и швыряет на пол обкусанную, вымазанную зеленой горчицей булку.

Ты поднимаешь хлеб и произносишь с чудесной мрачноватой мечтательностью:

— Это же надо! У остальных тоже горчица?

— Мне не ндавится! — не унимается мальчишка. Ему два года, и язык для него, как толстые, но все время ускользающие поручни: он цепляется за них, как может.

— Держи. Пусть берет мой. Дай мне его гамбургер. — Я передаю свой гамбургер, ты берешь, он принимает, о благодарности нет и речи. Никакой признательности за мой героизм, а ведь я принес воскресный ужин домой и спас тебя от стояния на кухне. Ты хитрая, ты чувствуешь это и чувствуешь, что я чувствую, что ты это знаешь, что я надеялся направить твою энергию на более важное занятие. Мы чувствуем все, что происходит между нами, любое дуновение, вплоть до несуществующих; это утомляет. Ухаживание за женой отнимает вдесятеро больше сил, чем завоевание дуры-девчонки. Огонь принимается за клочки газеты, шрифт, несший какое-то послание, бледнеет на глазах и шныряет в дымоход. Ты натягиваешь юбку на колени, обхватываешь руками ноги. Поленья со свистом испускают дух, малыш досасывает содержимое своей бутылочки и, испытывая отвращение от попавшей в соску пены, с плачем роняет ее на пол. Рот маленького эгоиста широко разинут, от недавнего довольства нет и следа. Ты берешь его на руки и встаешь. Ты любишь малыша больше, чем меня.

Кто бы подумал после того кровопролития, что барьер останется в целости, что ты будешь всякий раз исцеляться, превращаться в девственницу? В высокую, светловолосую, непонятную, далекую, вежливую деву.

Мы укладываем детей спать в обратной зависимости от их возраста. Я бесконечно терпелив, сама доброта, образцовый папаша. Но тебе все понятно. Мы наблюдаем, как огонь охватывает бумажные пакеты и картонные упаковки, брошенные на дышащую подушку углей; читаем, смотрим телевизор, хрустим крекерами — не важно, что мы делаем. Уже одиннадцать. Одно колющее мгновение ты стоишь на коврике в спальне в трусиках, надевая ночную рубашку; о, тучная белая сладость, тучная тучность. В постели ты читаешь. Про Ричарда Никсона. Он тебя завораживает; ты его ненавидишь. Ты знаешь, как он разгромил Джерри Вурхиса, как преследовал миссис Дуглас, как матросом резался в покер, хотя был квакером, — каждую мелочь, каждую низость, каждый шаг приспособленчества. Боже, пусть бедняга тоже ложится спать, никто из нас не совершенен.

— Может, выключим свет?

— Подожди. Сейчас он добьется осуждения Хисса[461]. Как странно! Тут сказано, что он вел себя достойно.

— Нисколько в этом не сомневаюсь. — Я тянусь к выключателю.

— Нет, дай дочитать главу. Уверена, в конце будет интересно.

— Милая, у Хисса рыльце было в пушку. Все мы грешники. Зачатые в похоти, мы умираем нераскаявшимися. — В кои-то веки тебя пронимают мои цветистые речи.

Я прижимаюсь к твоей гладкой изогнутой спине. Сонная, ты читаешь, лежа на боку. Я вижу сквозь твою прядь страницу книги, белую и четкую, как грань кристалла. Все, ее больше нет, книга выпала из твоих рук, ты уснула. Какая хитрость! Я размышляю в темноте. Хитрость за хитростью! Фары проезжающих машин обдают полосами света наши стены и потолок. Большое круглое окно-розетка вырисовывалось на потолке: это светила вверх через прорези-лепестки черная керосиновая плита, водруженная нами тогда посередине комнаты. Когда огненное кольцо колебалось, дрожала и большая гибкая звезда из переплетенных полутеней, словно она была соткана из шелка и дышала на ветру. Цветом она смахивала на кровь. За свои мирные дома мы платим дорого, кровью.

Поутру ты, к моему облегчению, выглядишь уродиной. За пресным завтраком, в бледном свете понедельника, ты предстаешь прыщавой, твоя пышность теперь отталкивает, халат смотрится болтающейся запятнанной тряпкой, грудь в вырезе приобрела землистый цвет, кожа между грудями и подавно желтеет тоскливо. Глотая кофе, я мысленно пью за твою дряблость, каждая морщинка, каждый болезненный оттенок для меня облегчение и сладкая месть. Дети ноют. Тостер барахлит. За семь лет эта женщина износилась.

А мужчина мчится на работу, вступает в схватку за право преимущественного проезда, балансирует на самом краю разрешенного предела скорости. Из домашней мути, вялости, бледности, безволия — в город. Камень — вот его епархия. Выбивание звонкой монеты. Маневрирование абстракциями. Принуждение неодушевленных предметов к работе. О, безжизненные, твердокаменные радости труда!

Я возвращаюсь с перекрученными в машине мозгами. Из головы не выходит всякая всячина, которую пришлось бы растолковывать тебе не одну неделю; весь вечер я слеп, меня преследуют обрывки фраз и цифр. Ты подаешь мне ужин, как официантка, даже меньше чем официантка, я ведь с тобой знаком. Дети робко прикасаются ко мне, как к торчащей балке, прикрученной к конструкции непостижимой для них высоты. Постепенно они засыпают. Мы проводим время в спокойной, не сходящейся параллельности. Мои мысли хронически прямоугольны, им не вырваться из замкнутых схем, из-за решетки профессионализма. Ты шуршишь книгой про Никсона; пропадаешь наверху, среди горячих труб, издающих мерзкий вой. У себя в голове я нахожу, наконец, залипшую кнопку, жму на нее, но без толку, жму и жму. У меня кружится голова. Мне тошно от сигарет. Я бесцельно кружу по комнате.

Как же я удивлен, когда в полное смысла время, в десять вечера, ты ловишь меня на моем очередном повороте влажным, быстрым, девичьим поцелуем с запахом зубной пасты; ожидаемый подарок, дарить который уже не стоит.

Родная кровь

Маплы были женаты уже девять лет, почти перебор.

— Черт бы все это побрал, черт бы побрал!.. — говорил Ричард своей жене Джоан по пути в Бостон, куда они ехали на переливание крови. — Я езжу по этой дороге пять раз в неделю, и вот опять! Кошмар какой-то! Я совершенно вымотан — эмоционально, умственно, физически. К тому же, она мне даже не тетка. Тебе она и то не тетка.

— Вроде как дальняя родственница, — уточнила Джоан.

— Проклятие, у тебя вся Новая Англия ходит в дальних родственниках, мне что же, весь остаток жизни потратить на спасение их всех?

— Замолчи, — сказала Джоан. — Она при смерти. Мне за тебя стыдно. Честное слово, стыдно.

Это его проняло, его тон ненадолго стал извиняющимся.

— Да я был бы, как всегда, святее всех святых, черт меня побери, если бы этой ночью хоть немного поспал. Пять раз в неделю я спрыгиваю с кровати, выбегаю из двери, встречаю разносчика молока, и после этого в тот единственный день, когда мне не надо волочить потомство в воскресную школу, ты окончательно меня выматываешь, заставляя тащиться за тридцать миль.

— Как будто это я до двух часов ночи танцевала с Марлин Броссман твист! — фыркнула Джоан.

— Никакой не твист, а целомудренный вальс под «Хиты сороковых». А ты не воображай, что я ничего вокруг не замечаю. Я видел, как ты пряталась за пианино с Гарри Саксоном.

— Не за пианино, а на скамейке. Он просто разговаривал со мной, потому что пожалел. Меня все жалели; ты никому не дал станцевать с Марлин хотя бы раз, для виду, что ли.

— Для виду, для виду… — подхватил Ричард. — В этом ты вся.

— Учти, бедняги Мэтьюсы, или как их там, были в полном ужасе.

— Мэтьессоны, — поправил он. — Да, еще и это! Зачем приглашать в наше время таких болванов? Никого так не ненавижу, как женщин, теребящих свой жемчуг и глубоко вздыхающих. Я решил, что у нее что-то застряло в горле.

— Очень приятная, достойная молодая пара. Знаешь, почему они тебе поперек горла? Потому что на фоне их относительной невинности виднее, во что превратились мы.

— Если тебя так влечет к низеньким толстякам, вроде Гарри Саксона, то почему бы тебе за такого не выйти?

— Ну, все, — спокойно произнесла Джоан, отвернулась от него и стала смотреть в окно на проносящиеся мимо бензоколонки. — Ты действительно злобный, это не притворство.

— Притворство, вид… Господи, для кого ты ломаешь комедию? Не Гарри Саксон, так Фредди Веттер, одни гномы. Стоило мне посмотреть на тебя вчера вечером, я видел Белоснежку в окружении одних грибов.

— Не болтай ерунду! — Ее рука, явно принадлежавшая женщине за тридцать, сухая, с зелеными венами, испорченная моющими средствами, потушила в пепельнице сигарету. — Ума ни на грош. Вообразил, что можешь обвинить меня во флирте с другим мужчиной, чтобы самому с чистой совестью вертеться вокруг Марлин?

От такого разоблачения своей стратегии он потемнел. Вспомнилось прикосновение волос миссис Броссман, когда он прижимался щекой к ее щеке, вспомнился запах духов во влажной сокровенности у нее за ухом.

— Ты права, — сказал он. — Просто я хочу, чтобы при тебе был мужчина твоего размера. Оцени мою преданность.

— Давай лучше помолчим, — предложила она.

Его надежда превратить правду в шутку не оправдалась. Любой намек на возможность свободы отвергался.

— Вот эта твоя чопорность, — заговорил он ровным тоном, словно о предмете, который они оба могли холодно препарировать, — это и есть самое невыносимое. Против твоего рефлекторного либерализма я не возражаю. С твоим равнодушием к сексу я сжился. Но эта непробиваемая чопорность, этот стиль Новой Англии — думаю, она была нужна отцам-основателям, но в век тревоги она уже сродни нахальству.

Он смотрел на нее, она неожиданно тоже взглянула на него с испуганным, но одновременно до странности ясным выражением, словно все ее лицо, включая веки, превратилось в тусклый фарфор.

— Я просила тебя помолчать. Теперь ты наговорил вещей, которые я никогда не прощу.

Прекрасно понимая свою неправоту, задыхаясь от чувства вины, он сосредоточился на дороге, хмуро прирос к баранке. Они ехали со скоростью шестьдесят миль в час, движение, как всегда в воскресенье, было несильным, но Ричард так часто пользовался этой дорогой, что для него расстояния превращались здесь во время, и машина словно бы двигалась с медлительностью минутной стрелки. Будь он хорошим стратегом, он бы хранил молчание, такое поведение помогло бы сохранить достоинство, но ему казалось, что новое сотрясение воздуха сможет восстановить равновесие в его браке, все сильнее нарушавшееся с каждой бессловесной милей.

— Что скажешь про Бин? — спросил он. Бин была их дочерью, накануне они оставили ее дома с температурой тридцать девять, а сами отправились на вечеринку.

Джоан поклялась себе молчать, но материнский инстинкт одержал верх.

— Сильная простуда, ужасный насморк.

— Слушай, моя сладкая, а мне не будет больно? — выпалил Ричард. Как ни странно, он никогда раньше не сдавал кровь. Он страдал астмой, был тощ и признан негодным для воинской службы; раньше, в колледже, и теперь, на работе, не столько из-за собственного нежелания, сколько из-за недоверия к нему, он избегал донорства. Это была проверка на смелость, такая примитивная, что раньше никому не приходило в голову так его проверять.


Весна приходит в Бостон неохотно. Стоянка была покрыта рябой ледяной коркой, серый затхлый воздух межсезонья придавал зданиям вдоль Лонгвуд-авеню единообразную блеклую величавость. Шагая к больничным дверям, Ричард поинтересовался, увидят ли они короля Аравии.

— Он в отдельном крыле, — сказала Джоан. — С четырьмя женами.

— Всего четыре? Да он аскет! — Он даже осмелился похлопать жену по плечу, хотя толстое зимнее пальто могло помешать ей почувствовать прикосновение.

Их направили в длинный коридор, застеленный линолеумом цвета сигары. Коридоры, прихотливо изгибаясь, разбегались во все стороны, так всегда бывает в больницах, когда пристраивают корпус за корпусом. Ричард чувствовал себя сироткой Гензелем, бредущим за своей Гретель; воображаемые птицы клевали у них за спиной хлебные крошки, пока они робко не постучали в дверь колдуньи с надписью «Центр сдачи крови». На стук выглянул молодой человек в белом халате. Через его плечо Ричард в ужасе увидел пару разутых женских ног, параллельно водруженных на кровать. От игл и пузырьков слепило глаза. Молодой человек через щель в двери сунул вновь пришедшим два длинных бланка. Сидя рядышком на скамейке, тщательно выписывая свои имена и припоминая перенесенные в детстве болезни, мистер и миссис Мапл смотрели на самих себя новыми глазами. Ричард боролся с желанием хихикать, дурачиться и врать, посещавшим его всякий раз, когда от него, как от адвоката, вынужденного вести безнадежное дело, требовали предоставить данные о себе для вечности. Его как-то оправдывало разве что то, что эти же самые данные (адрес проживания, дата вступления в брак) доверяет бумаге раненая душа рядом с ним. Он заглянул через ее плечо:

— Понятия не имел, что ты болела коклюшем.

— Я знаю об этом от матери, сама не помню.

Где-то звякнула посуда, вдали ожил лифт. Женщина средних лет, сильно нарумяненная и перегруженная мехами, вышла из помеченной кровью двери и покачнулась на уже знакомых Ричарду ногах, теперь обутых. Женщина окинула Маплов воинственным взглядом и, твердо ступая, исчезла за углом коридора. Молодой человек высунулся из двери с хирургическими щипцами в руке. Он недавно постригся и оттого еще больше смахивал на ученика парикмахера. Щелкнув щипцами, он с улыбкой спросил:

— Пойдете вместе?

— Конечно.

Ричарда рассердил юный возраст этого желторотика, которому им предстояло доверить свою сокровенную влагу. Но стоило Ричарду подняться, как от возмущения не осталось и следа, ноги подкосились. Выдавливание образца крови из его среднего пальца показалось самым отвратительным и бесполезно затянувшимся физическим контактом с другим человеческим существом за всю его жизнь. Хорошие дантисты, механики, парикмахеры умеют успокаивать прикосновением, но этот интерн ничего такого делать не умел, был неловок и пытался возместить это грубостью. Снова и снова он, как неуклюжий вампир, без толку мял и крутил багровеющий палец. Тоненькая пробирка упорно отказывалась наполняться кровью.

— Кажется, ему не нравится проливать кровь, — обратился интерн к Джоан. Та сидела на табурете рядом с батареей переливающихся склянок с безразличием медицинской сестры.

— У него медленный кровоток, — сказала она. — Ускоряется только после полуночи.

От этой попытки сострить насмерть напуганный Ричард громко хохотнул, отчего его кровь наконец брызнула в пробирку. Красный столбик подскочил, как в термометре.

Интерн облегченно перевел дух и принялся объяснять:

— Нам бы здесь поставить таз с горячей водой. Вы же только что с холода. Сунули бы руку в теплую воду — и кровь бы забила фонтаном.

— Могу себе представить… — пробормотал Ричард.

Но интерн уже мысленно заклеймил его клоуном и обращался только к Джоан:

— Всего-то и нужно что маленькая емкость, ну и собственный кофе в придачу. Пока что нам приходится посылать за кофе наверх, когда сдавшему кровь донору надо взбодриться. Вам потребуется кофе?

— Нет! — встрял Ричард, уже приревновавший жену к этому сосунку.

— У вас нулевая группа, — сообщил интерн Джоан.

— Знаю.

— А у него А-положительная.

— Это отлично, Джек! — сказала ему жена.

— Я редкий экземпляр? — поинтересовался он.

— Ноль-положительная и А-положительная — самые распространенные группы, — объяснил интерн. — Ну, кто первый?

— Давайте я, — вызвалась Джоан. — У него это в первый раз.

— Ее полное имя — Джоан д'Арк! — выпалил Ричард, злой на ее эгоизм и самодовольство.

Перепуганный интерн приказал, уставившись в пол между ними:

— Разувайтесь и ложитесь на кушетки! — К этому он присовокупил жалобное «пожалуйста», заставившее всех троих рассмеяться, интерна — последним.

Кушетки стояли вдоль стен перпендикулярно одна другой. Джоан улеглась, и муж узрел ее укороченной. Никогда еще он не видел ее такой: трогательная прическа, оголенная длинная белая рука, ноги в чулках, по-детски беззащитно сведенные носками внутрь. На кушетках не было подушек, и, повалившись навзничь, он почувствовал, будто у него запрокинута голова и он словно колышется на поверхности воды, и от этой иллюзии крепла надежда, что нереальное приключение сейчас прервется, завершится, как дурной сон.

— Ты в порядке?

— А ты? — тихо донеслось из-под шапки волос с прямым, словно еще матерью расчесанным пробором. Он наблюдал, как длинная игла вонзается в мякоть ее руки, как елозит по коже клок влажной ваты. Он думал, что их кровь побежит в канистры или в бутыли, но интерн, чье дыхание было теперь единственным звуком в кабинете, пододвинул к Джоан нечто, похожее на маленький ранец, весь оплетенный проводами. Он заслонил собой кушетку, а когда отошел, то оказалось, что к сгибу руки Джоан, в месте, где лучше всего проглядывает синий рисунок вен, присоединен пластиковый шланг. Именно это нежное местечко на ее руке было в дни ухаживания самым чувствительным к его ласке. Торчавшее теперь оттуда щупальце стало вдруг зловеще багровым. Ричард едва удержался от крика.

От того, с какой готовностью ее кровь покидала тело, он сам испытал физическую боль. Он не успел и глазом моргнуть, как шланг наполнился кровью. Думал, что увидит поток, но зрелище создавало впечатление, будто свернутый колечком шланг подает кровь в обратную строну, в нее; шланг можно было принять и за лишний штрих на картине, вроде бесстыдно пририсованных усов. От неподвижности собственной головы все казалось его взору плоским.

Настала его очередь. Сначала интерн ловко ввел ему новокаин, а потом он ощутил вторжение чего-то грубого; это мог быть, к примеру, гвоздь среднего калибра. Интерн дважды не находил вену, но третий раз оказался удачным, и он закрепил победу куском лейкопластыря. Ричард все это время бездумно разглядывал созвездия пятен на потрескавшемся потолке. Смотреть на то, что с ним творили, было небезопасно. Когда интерн отошел и принялся звенеть своими инструментами, Джоан выгнула шею, чтобы показать мужу лицо и перевернутую улыбку: моргающие глаза очутились на месте рта, на месте глаз красовался скошенный рот.

Так, перпендикулярно друг к другу, они пролежали всего несколько минут, но время текло не в этом кабинете, а за стенами, вместе со звяканьем посуды вдалеке, приближением и удалением шагов, открыванием и закрыванием невидимых дверей. Чувствуя безболезненное биение пульса в сгибе своей руки, но сознательно не интересуясь, как это выглядит, он парил, представляя, как вознесется его душа, когда вытечет под кушетку вся его кровь. Его и Джоан кровь смешивалась на полу, их души вместе скользили от трещины к трещине, от звезды к звезде на потолке. Один раз она кашлянула, и звук этот походил на падение камешка, сковырнутого скалолазом со склона.


Дверь открылась. Ричард повернул голову и увидел старика, лысого, с землистым лицом, тот, войдя, опустился в кресло. Он принадлежал к тем пожилым людям, которые часто занимают во всевозможных учреждениях не очень понятное, но прочное место. Молодой врач был с ним как будто знаком, они повели негромкую беседу, словно старались не беспокоить таинственный союз пары на сдвоенном жертвенном ложе. Люди и события, о которых они говорили, ничего не значили: какая-то Айрис, доктор Гринштейн, корпус «Д», снова Айрис, незаслуженно отчитавшая старика, позорное отсутствие посуды для кофе, чернокожие телохранители, по слухам, несущие службу у постели бесчувственного аравийского короля, вооружившись ятаганами. Для полуобморочного Ричарда эти темы были подобны туманным впечатлениям, переливающимся и объемным: доктора Гринштейна он представлял остроносым субъектом с миндалевидными глазами цвета плюща, Айрис имела рост в недобрых восемьдесят футов и громыхала стерилизованным гневом. Есть вероучения, где несчетные божества предстают бороздами на безликом Создателе; так и эти призрачные образы временами набегали на его острое осознание крови: Джоан и своей собственной. Скованные общей потерей, они лежали в целомудренном сочленении; Ричарду стало казаться, что отходящие от них шланги соединяются где-то там, в невидимой тьме. Проверяя свою догадку, он скосил глаза и убедился, что пластмассовая плеть, приклеенная к сгибу его руки, имеет тот же темно-красный цвет, что и ее. Он снова уперся взглядом в потолок, чтобы не потерять сознание.

Молодой интерн резко оборвал бессвязный разговор и подошел к Джоан. Лязгнули щипцы, он отошел, и Ричард увидел, как она лежит с задранной вверх рукой, прижимая к ней клок ваты. Интерн тут же подступил к Ричарду, звуки щипцов раздались уже над ним.

— Полюбуйтесь, — обратился интерн к своему престарелому знакомому, — с ним я начал на две минуты позже, чем с ней, а закончили они одновременно.

— Это что, гонка? — спросил Ричард.

Медик неловко, но твердо вложил в пальцы Ричарда тампон и сам поднял ему руку.

— Подержите пять минут, — сказал он.

— Что будет, если я не стану?

— Испачкаете себе рубашку. На днях одна моя пациентка, — обратился интерн к старику, — уже собралась уходить, как вдруг бах — и ее нарядное платье оказалось испорчено. Она шла на симфонический концерт.

— В таких случаях они норовят взыскать с больницы стоимость чистки, — пробурчал старик.

— Почему у меня шло медленнее? — спросила Джоан, помахивая поднятой рукой то ли от обиды, то ли от слабости.

— С женщинами обычно так и бывает, — сказал интерн. — В десяти случаях из десяти мужчины обгоняют женщин. У них сильнее сердце.

— Неужели?

— Так и есть, — вмешался Ричард. — Нечего спорить с медицинской наукой.

— В корпусе «С» спасли женщину, попавшую в аварию, — сообщил старик. — Теперь, говорят, она подает на больницу в суд за то, что потерялся ее зубной протез.

За такой болтовней пролетело пять минут. Ричард устал лежать с задранной рукой. То ему уже казалось, будто их с Джоан заперли в классе, где их никто не узнает, то, что они части головоломки, которую невозможно разгадать. Кому же придет в голову ответ: «Две белые березы на лугу».

— Если хотите, можете сесть, — разрешил интерн. — Только не отпускайте место прокола.

Они сели на своих кушетках, тяжело свесив ноги.

— У тебя не кружится голова? — спросила Ричарда Джоан.

— При таком могучем сердце? Не будь столь самонадеянной.

— Как вы думаете, ему понадобится кофе? — спросил ее интерн. — Я сейчас же закажу.

Старик завозился в кресле, готовясь встать.

— Не надо мне никакого кофе! — Ричард выпалил это так громко, что мысленно превратился в персонаж из обиженной стариковской болтовни, в ту же Айрис, хотя не такого богатырского роста: «Я встаю, чтобы принести кофе для полудохлого психа в лаборатории, а он на меня набрасывается, чуть голову мне не откусил!»

Чтобы продемонстрировать свое остроумие и полную вменяемость, Ричард указал на сданную ими кровь — два тугих пластиковых мешка — и заявил:

— В Западной Виргинии, откуда я родом, с собак иногда снимают таких же насосавшихся клещей!

Во взглядах слышавших его сквозило удивление. Он сказал не совсем то, что хотел? Или они никогда не видели уроженцев Западной Виргинии?

Джоан тоже показала на пакеты с кровью.

— Это наша? Вот эти кукольные подушечки?

— Наверное, надо отнести одну Бин, — предложил Ричард.

Интерн, судя по всему, сомневался, шутка ли это.

— Ваша кровь будет зачислена на счет миссис Хенрисон, — проговорил он без выражения.

— Вы что-нибудь знаете о ней? — спросила Джоан. — Когда ее ре… Когда ее будут оперировать?

— Думаю, завтра. Там еще операция на открытом сердце в два часа, для нее понадобится шестнадцать пинт.

— О… — Джоан была впечатлена. — Это же весь объем крови одного человека…

— Больше, — бросил интерн с царственным жестом, обещающим дары и отвергающим хвалу.

— Можно нам ее навестить? — спросил Ричард, чтобы сделать приятное Джоан. (Он не забыл, как она его стыдила.) Он не сомневался в отказе.

— Спросите у медсестры. Обычно перед такими серьезными операциями пускают только близких родственников. Думаю, с вами уже все. — Он имел в виду проколы. У Ричарда осталась маленькая ранка. Интерн обмотал ему руку ярко-оранжевым липким бинтом, такими пользуются только в больницах. Упаковка — их специализация, подумал Ричард. Они упаковывают человеческие останки для окончательной отправки. Шестнадцать кукольных подушек, одинаково темных и аккуратных, и все для одного открытого сердца; стоило ему представить такое, и жажда порядка сошла на нет.

Он опустил рукав и сполз с кушетки. Еще не успел коснуться ногами пола, а уже понял, что на него уставились три пары глаз в ожидании скандала, полные опаски и вожделения. Он встал, посмотрел на них сверху вниз и запрыгал на одной ноге, чтобы попасть другой ногой в ботинок, потом попрыгал еще. Последовали движения, которые он еще помнил по урокам танцев в семилетнем возрасте, когда его каждую субботу возили за двенадцать миль, в Кларксберг. Поклон жене, улыбка для старика. Интерну он сказал:

— Всю жизнь люди ждут, что я грохнусь в обморок. Не знаете почему? А я все не грохаюсь.

Пиджак и пальто показались ему странноватыми, какими-то скользкими, легкими, но уже в конце коридора пространство вокруг приобрело привычные пропорции. Джоан шагала рядом с ним и смиренно молчала, как ни просились с ее языка вопросы. Они вышли через широкую стеклянную дверь. Сквозь дымку из последних сил пробивалось чахлое солнце. За их спинами, где-то наверху, лежал и грезил о своих песках накачанный снотворным король Аравии. На своей койке миссис Хенрисон принимала двойню — одинаковые пакеты с кровью. Ричард стиснул плечи жены и зашептал, уходя с ней в прочувственном объятии:

— Я тебя люблю. Люблю, люблю, люблю.


Роман, если попросту, — это непознанное, неиспробованное. Для Маплов было необычным ехать вместе в одиннадцать утра. Обыкновенно они оказывались вдвоем в машине только в темноте. Он видел уголком глаза овал ее лица. Она наблюдала за ним, готовая схватить руль, если он вдруг потеряет сознание. Он испытывал нежность к ней в матовом свете утра, а к самому себе — любопытство: как глубоко в его мозгу спрятана черная яма? Он не улавливал в себе изменений, но, с другой стороны, сознание сопротивляется самоанализу. Чего-то он определенно лишился; стал меньше себя прежнего на целую пинту. При этом земля, все ее сигналы, все дома, машины и кирпичи, все продолжало жить в давно заведенном ритме.

Проехав Бостон, он спросил:

— Где будем есть?

— А что, надо?

— Давай лучше поедим. Я угощу тебя ленчем. Представь, что ты моя секретарша.

— У меня действительно такое чувство, будто мы совершаем нечто недозволенное. Разве я что-то украла?

— Ты тоже? Что же мы украли?

— Понятия не имею. Может быть, утро? Думаешь, Ева сумеет их накормить?

Евой звали их няню, костлявую соседскую девчушку, грозившую, по расчетам Ричарда, ровно через год превратиться в красавицу, от которой захватит дух. В среднем няни держатся по три года: нанимаешь их десятиклассницами, провожаешь до поры цветения, а потом они доезжают до конечной остановки и исчезают из виду: кто поступает в колледж, кто выходит замуж. А поезд идет дальше, берет новых пассажиров и сам стареет и стареет…

— Справится! — решил Ричард. — Чего тебе больше хочется? Вся эта болтовня насчет кофе вызвала у меня страшный голод.

— В блинной на Сто двадцать восьмой улице кофе подают не спрашивая.

— Блины сейчас? Ты серьезно? Думаешь, нас не стошнит?

— Разве тебя тошнит?

— Как будто нет. У меня чувство невесомости, но это, наверное, нервное. Никак не возьму в толк, как можно что-то отдать и все-таки сохранить. Это что, депрессия?

— Не знаю. Разве депрессия и жизнерадостность — одно и то же?

— Господи, я совершенно забыл, какие бывают виды темперамента! Меланхолик и сангвиник, холерик и флегматик — так, кажется?

— Куда-то подевались желчь и черная желчь.

— Чего у тебя не отнять, Джоан, так это образованности. В Новой Англии все женщины такие образованные!

— И притом — равнодушные к сексу.

— Верно, остается их высушить и сложить на полке. — Но в его словах не было злости. Он напоминал ей их прежний разговор, чтобы сказанное можно было оживить, разбавить и стереть из памяти. И это вроде бы сработало.

Ресторан, где подавали только оладьи и блины, в этот ранний час пустовал. За едой оба робко помалкивали. Его тронуло, что черника с блинов испачкала ей зубы, он поднес спичку к ее сигарете и сказал:

— Мне понравилось, как ты вела себя в лаборатории!

— Чего это вдруг?

— Такая храбрая!

— Ты тоже.

— Мне иначе нельзя. Приходится расплачиваться за обладание пенисом.

— Тсс!

— Забудь, что я назвал тебя равнодушной к сексу.

Официантка налила им еще кофе и дала счет.

— Еще я обещаю больше никогда не плясать твист и ча-ча-ча с Марлин Броссман.

— Глупости, мне все равно.

Это было равносильно разрешению, но он почему-то занервничал. Это ее высокомерие: почему она не борется? Добиваясь примирения, карабкаясь на гору, он взял счет и, ломая комедию — будто бы у них свидание и он дурак-ухажер, — сказал снисходительно:

— Я заплачу.

Но в бумажнике оказался всего один мятый доллар! Ему самому было непонятно, почему это его так рассердило, разве что потому, что доллар, не больше!

— Черт побери! Нет, ты взгляни! — Он помахал долларом у нее перед носом. — Всю неделю вкалываю не поднимая головы ради тебя и этого ненасытного выводка, и что же я имею в конце? Всего один чертов дырявый доллар!

Она взялась за сумочку, лежавшую рядом, не сводя с него глаз, ее лицо опять стало чужим, превратилось в жутковатую фарфоровую скорлупу.

— Каждый платит сам, — сказала Джоан.

Два спальных места в Риме

Маплы думали и говорили о разводе так долго, что его, казалось, вообще никогда не будет. Эти разговоры, все более противоречивые, то беспощадно обвинительные, то насквозь примирительные, с чередованием ударов и ласк, в конце концов только туже опутывали их болезненной, безнадежной, унизительной интимностью. Их занятия любовью продолжались вопреки очевидности — так растет здоровый ребенок, которого упорно недокармливают; когда утомлялись, наконец, их языки, происходило слияние тел: так соединяются в безмолвии две армии с наступлением конца военных действий, развязанных двумя безумными властителями. Их брак, окровавленный, изувеченный, десятки раз закопанный в могилу, отказывался умирать. Сгорая от желания разъехаться, они по привычке отправились вместе — в Рим.

Прилетели они ночью. Поздний рейс, большой аэропорт. Сорвались с места поспешно, без планов; но, как будто предупрежденные об их прибытии, проворные итальянцы с прекрасным английским забрали у них багаж, заказали для них из аэропорта по телефону гостиничный номер, посадили в автобус. Автобус, к их удивлению, нырнул в темный сельский пейзаж. В отдалении висели, как фонари, редкие светящиеся окна; внизу внезапно оголила серебряную грудь река; мимо скользили темные силуэты олив и пиний, подобные полузабытым иллюстрациям в старом латинском букваре.

— Я могла бы ехать в этом автобусе без конца, — призналась Джоан вслух, и Ричарду стало больно: он вспомнил, как однажды, во времена их взаимного довольства, она призналась, что возбудилась от заставлявших дрожать автомобиль сильных круговых движений молодого протирщика ветрового стекла на заправке. Из всего того, что она ему когда-либо говорила, это признание осталось самым откровенным, глубже других осветило то ее тайное женское естество, до которого он никогда не мог добраться и в конце концов устал добираться.

И все же ему было приятно делать приятное ей. Это являлось его слабостью. Он хотел для нее счастья, и уверенность, что, не находясь рядом с ней, он не знает, счастлива ли она, представляла собой последнюю, неожиданно запертую дверь на его пути, когда были уже распахнуты все остальные двери. И он осушал слезы, которые утирал с ее глаз, не говорил о безнадежности тогда, когда ей хотелось расстаться с последней надеждой. Так длилась их агония.

— Всему наступает конец, — молвил он теперь.

— Может, позволишь мне расслабиться хотя бы на минуту?

— Извини. Расслабляйся.

Она некоторое время смотрела в окно, потом повернулась и сказала ему:

— Непохоже, что мы едем в Рим.

— Куда же мы едем? — Ему искренне хотелось это знать, искренней была надежда услышать это от нее.

— Обратно, в то, как все было раньше.

— Нет, я не хочу туда возвращаться. У меня ощущение, что мы зашли очень далеко и осталось уже совсем немного.

Она долго провожала взглядом безмолвный пейзаж, пока он не понял, что она плачет. Он поборол побуждение успокоить ее, мысленно обозвал себя бездушным трусом, но его рука, словно приведенная в движение могучей силой, подобной вожделению, сплелась с ее рукой. Она уронила голову ему на плечо. Женщина в платке, сидевшая через проход, приняла их за любовников и деликатно отвела взгляд.

Автобус вынырнул из сельской темноты. Шоссе сузилось от обступивших его заводов и шеренг жилых домов. Они миновали неожиданно выросший сбоку монумент — залитую светом грузную белую пирамиду с надписью на латыни. Вскоре они дружно прильнули к окну, провожая глазами его величество Колизей, похожий на порушенный праздничный торт, медленно поворачивавшийся и уплывавший из поля зрения. На автобусной станции заботливые руки снова воссоединили их с багажом, усадили в такси, доставили к отелю. Ричард положил в ладонь таксиста шесть монет по сто лир, показавшиеся ему самыми гладкими, самыми круглыми монетами, какие только приходилось держать. И вес самый оптимальный. К вестибюлю отеля пришлось подниматься по лестнице. Служащий был молод и игрив, он несколько раз произнес их фамилию и выказал удивление, что они не посетили Неаполь. Коридоры отеля, который в аэропорту им назвали второклассным, были, тем не менее, выложены розовым мрамором. Мраморная дорожка довела их до самого номера. Мрамор, размеры ванной комнаты и имперский пурпур гардин ослепили Ричарда, и он не замечал одного серьезного недостатка номера, пока портье, довольно цокая каблуками, не унес по коридору к лифту чаевые, в сумме которых он скорее всего ошибся.

— Две кровати… — протянул Ричард. Раньше у них всегда была двуспальная кровать.

— Хочешь позвонить вниз? — спросила Джоан.

— Тебе это важно?

— По-моему, это не имеет значения. Ты сможешь спать один?

— Думаю, да. Но… — Здесь присутствовала тонкость. У него было чувство, что им нанесли оскорбление. Пока они окончательно не разбежались, появление между ними даже малейшего пустого пространства казалось неуместным. Раз этой поездке предстояло стать убийственной или целительной (так звучал, уже в десятый раз, их лозунг), то попытка исцеления должна была обладать технической безупречностью, пускай — или даже тем более, что — в душе он уже обрек ее на неудачу. Вставал также вполне конкретный вопрос: сможет ли он спать, когда рядом не будет ее теплого тела, всегда придававшего его сну форму.

— Что «но»? — напомнила Джоан.

— Как-то грустно это.

— А ты не грусти, Ричард. Хватит тебе грустить. Пришло время расслабиться. Это не медовый месяц, а просто отдых, мы пытаемся дать друг другу отдохнуть. Если не сумеешь заснуть, можешь навестить меня в моей постели.

— Ты такая милая! — выпалил он. — Сам не пойму, почему я так тебя мучаю.

Он столь часто говорил раньше это или нечто подобное, что она, привычная к меду и желчи в одной пилюле, пропустила его слова мимо ушей и стала с подчеркнутой безмятежностью разбирать вещи.

Она предложила прогуляться по городу, хотя было уже десять часов вечера. Их отель стоял на торговой улице, но в этот час на всех витринах были опущены металлические шторы. В дальнем конце улицы журчал освещенный фонтан. У Ричарда заболели ноги, хотя раньше они никогда его не подводили. Влажный воздух римской зимы так коварно искривил подметки его ботинок, что каждый шаг давался ему с болью. Он не мог придумать этому объяснения, поэтому решил, что у него аллергия на мрамор. Щадя его ноги, они нашли американский бар и заказали кофе. В углу заведения гундосил пьяный американский голос, заглушавший неразборчивые женские упреки. Голос был, возможно, даже не мужской, но казался мужским, потому что речь была замедленной, как если бы пластинку на проигрывателе запустили с неправильной скоростью. В надежде побороть расширявшуюся у него внутри тошнотворную пустоту, Ричард заказал гамбургер, в котором оказалось больше томатного соуса, чем мяса. Пришлось купить у уличного торговца горячих жареных каштанов. Торговец жестикулировал черными от гари пальцами, пока не получил триста лир. Ричарду отчасти даже нравилось, что его надувают: так у него появлялось свое место в экономике Рима. Маплы вернулись в отель и погрузились в глубокий сон на своих отдельных кроватях.


То есть это Ричард возомнил в бездонных пещерах своего беспамятства, что Джоан тоже выспалась. Но, проснувшись утром, он услышал от нее следующее:

— Этой ночью ты был очень забавным. Мне не спалось, я то и дело тянулась к тебе, чтобы у тебя было чувство, что ты лежишь на двуспальной кровати, а ты твердил «уйди!» и сбрасывал мою руку.

Он радостно рассмеялся:

— Неужели? Во сне?

— Наверное. Один раз даже крикнул: «Оставь меня в покое!» так громко, что я решила, будто ты бодрствуешь, но когда попыталась с тобой заговорить, ты уже храпел.

— Действительно забавно! Надеюсь, ты не обиделась?

— Нет. Я испытала облегчение, что ты в кои-то веки не противоречишь себе.

Он почистил зубы и съел несколько оставшихся с вечера холодных каштанов. После гостиничного завтрака — жестких булок и горького кофе — Маплы опять отправились бродить по Риму. Туфли Ричарда снова необъяснимым образом превратились в пыточные колодки. Город проявлял странное, почти насмешливое внимание к их незримым нуждам: в этот раз он подсунул им обувной магазин. Усилиями услужливого, гибкого, как рептилия, молодого продавца Ричард стал обладателем пары черных мокасин из аллигаторовой кожи. Это была обувь необычной модели, слишком тесная, зато не причинявшая невыносимой боли в отличие от прежней. После этого Маплы — она с путеводителем, он с коробкой, где отдыхали взбесившиеся американские ботинки, — зашагали по виа Национале к памятнику Виктору Эммануилу, гигантской лестнице в никуда.

— Чем он так прославился? — спросил Ричард. — Он объединитель Италии? Или это был Кавур?

— Это он — маленький король из «Прощай, оружие!»?

— Не знаю. Но величественности как-то многовато.

— Как видишь, итальянцы не страдают комплексом неполноценности. У них все огромное!

Они разглядывали палаццо Венеция, пока не представили, что из одного из окон на них хмуро смотрит Муссолини, преодолели лестницу к пьяцца дель Кампидольо и подошли к конной статуе Марка Аврелия на пьедестале работы Микеланджело. Джоан нашла у памятника сходство с творениями Марино Марини[462] и была, конечно, права. Она такая умная! Возможно, это и делало столь трудновыполнимым изысканный замысел расставания с ней. Они обошли площадь. Все ворота и двери вокруг них выглядели навечно запертыми, как двери на рисунке. Открытым оказался боковой вход церкви Санта-Мария ин Аракоэли, туда они и вошли. Впечатление было такое, словно они ступают по спящим людям: намогильные рельефы в натуральную величину так стерлись, что не ощущались под ногами. Пальцы рук, сложенных на каменной груди, превратились в тени пальцев. Одно лицо, спасшееся от истирания за колонной, походило на ожившую душу, пытающуюся оторваться от зашарканного тела.

Эти рельефы на полу, бывшем когда-то ослепительным мозаичным озером, изучали одни Маплы, остальные туристы толпились вокруг часовни, в которой хранились за стеклом обряженные позеленевшие останки римского папы; если судить по их размеру, то папа был ростом с ребенка… Джоан и Ричард покинули церковь через ту же боковую дверь, спустились по лестнице и купили билеты на развалины римского Форума. В эпоху Возрождения там была каменоломня; повсюду лежали обломки колонн, создававшие выразительную перспективу, как на полотнах де Кирико[463]. Джоан пришла в восторг от птиц и диких трав, беззаботно жительствующих в расселинах этого развороченного древнего мира. Пошел слабый дождик. В конце одной из дорожек они увидели стеклянную дверь, навстречу им бросился человечек в форме и с метлой, впустивший их, словно в бутлегерский бар, в заброшенную церковь Санта-Мария Антика. В белесом воздухе под ее сводами не чувствовалось молитвенного духа, фрески семнадцатого века выглядели свежими, выполненными нервной рукой. Уходя, Ричард прочел в улыбке человека с метлой немой вопрос и незаметно сунул ему монету. Дождик не переставал. Джоан взяла Ричарда за руку, словно пытаясь спрятаться от дождя. У него заболел желудок: сначала несильная боль, потом более чувствительная, отвлекавшая от боли в ногах. Они прошли по виа Сакра, сквозь поросшие травкой языческие храмы без крыш. Желудок болел все сильнее. Охранники в форме, пожилые люди, попадавшиеся здесь и там, как голодные галки, манили их к очередным развалинам и церквям, но Ричард уже ничего не видел от боли, его волновало только расстояние, отделявшее их от ближайшей спасительной опоры. Он отказался заходить в базилику Константина и вместо нее попросился к uscita[464], переврав это слово. Он уже боялся, что не дойдет. Охранник, горюя по источнику чаевых, строго указал на калитку в проволочном заборе. Маплы подняли щеколду и вышли на мощенный булыжником подъем напротив Колизея. Ричард сделал несколько шагов и привалился к невысокой стене.

— Так плохо? — спросила Джоан.

— Хуже не бывает, — простонал он. — Ты уж меня извини. Не пойму, в чем дело.

— Тебя тошнит?

— Нет, это другое… — Ему было трудно говорить. — Какой-то спазм.

— Вверху или внизу?

— Посередине.

— Из-за чего это? Может, каштаны?

— Нет. Думаю, это потому, что мы с тобой здесь, так далеко, и не знаем… зачем.

— Может, вернемся в отель?

— Да, мне лучше прилечь.

— Поедем на такси?

— Они меня надуют.

— Ничего страшного.

— Я не знаю… наш адрес.

— Попробуем разобраться. Там рядом большой фонтан. Я посмотрю, как будет по-итальянски «фонтан».

— В Риме… полно… фонтанов.

— Ричард, ты, случайно, не для меня стараешься?

Он не удержался от смеха: очередное свидетельство ее ума.

— Разве что неосознанно. Это как-то связано со всеми этими чаевыми… Платишь и платишь! Невероятно, но это вызывает настоящую боль.

— Ты можешь идти?

— Конечно. Дай мне руку.

— Взять у тебя коробку?

— Нет. Не беспокойся, милая, это от нервов. Со мной так бывало… в детстве. А потом я стал… смелее.

Они спустились к оживленной, забитой машинами улице. Во всех такси, которые они пытались остановить, торчали над задними сиденьями головы, и машины проносились мимо. Они перешли через виа дей Фори Империали и попытались добраться по переплетению улиц до знакомой территории с фонтаном, американским баром, обувным магазином и своим отелем. По пути им попался рынок, где торговали красочной снедью. Под полосатыми козырьками громоздились гирлянды колбас, на мостовой возлежали снопы салата. Ричард шагал, как стреноженный, словно боль у него внутри была хрупкой ценностью, и прижимал руку к животу, от этого ему становилось легче. Дождь и Джоан, из-за которых это в какой-то мере и произошло, теперь, наоборот, облегчали его недомогание. Джоан еще и помогала ему идти. Дождь был его маскировкой, кое-как прятал его от прохожих и от него самого, от этого боль тоже отпускала. Он с трудом преодолевал подъемы по пути и почти с таким же трудом спуски. Особенно тяжелый подъем подстерегал их у Банка Италии. Дождь перестал. Боль, проникшая во все уголки грудной клетки, теперь вооружилась ножом, чтобы вырваться наружу. Они вышли на виа Национале в нескольких кварталах от отеля. Магазины были открыты, фонтан вдалеке бездействовал. Ему казалось, что он вот-вот опрокинется навзничь, его сознание походило на веточку, отросшую от ствола, но не способную определить, в какую сторону ей тянуться. После каждой пробы веточка становилась все тоньше и должна была вскоре попросту растаять в воздухе. В гостиничном номере он улегся на свою кровать, укрылся пальто, поджал колени и уснул.


Когда, спустя час, он проснулся, все уже было по-другому. Боль прошла. Джоан лежала на кровати и читала путеводитель. Он повернулся на другой бок и как будто снова увидел ее в холодном библиотечном свете, как в первый раз; он, правда, знал, что с тех пор они поселились вместе.

— Все прошло, — сообщил он ей.

— Ты шутишь? Я уже приготовилась вызвать врача и везти тебя в больницу.

— Нет, дело совсем в другом. Я знал, что это такое. Это нервное.

— Ты так побелел!

— Слишком много всего собралось в одной точке. Думаю, меня вогнал в депрессию Форум. Здесь многовато прошлого. Все это так сложно! А тут еще эти жмущие башмаки…

— Это Рим, дорогой. Здесь полагается испытывать счастье.

— Теперь я его испытываю. Идем, ты, наверное, проголодалась. Давай пообедаем.

— Правда? Ты уверен?

— Уверен. Все прошло.

Так оно и было. Вернее, оставалось еще уютное чувство теплого недомогания, но оно померкло от первого же кусочка миланской салями. Маплы снова предприняли прогулку по Риму, и там, в этом городе ступеней, скользящих разворачивающихся перспектив, поверхностей цвета сепии и розовой охры с несчетными окнами, таких огромных зданий, что, находясь в них, чувствуешь себя на улице, пара рассталась. Не физически — они почти не выпускали друг друга из виду. И, тем не менее, расставание наконец произошло. Оба знали это. Снова, как в дни ухаживания, они были вежливы, веселы, сдержанны друг с другом. Их брак лишился корней, словно перезрелая лоза с зарывшимся в землю стеблем, которую рубит на заре старый виноградарь. Так, расставшимися, они брели рука об руку по внешне нерушимым кварталам, через разные стили и времена. Как-то раз она повернулась к нему и произнесла: «Дорогой, я знаю, в чем наша проблема. Я — классицизм, ты — барокко». Они делали покупки, смотрели достопримечательности, спали, ели. Сидя напротив нее в последнем из вереницы ресторанов, этих оазисов со скатертями и винами, помогавших им продержаться в эти элегические дни, Ричард увидел, что Джоан счастлива. Ее лицо, расставшееся с напряжением надежды, разгладилось, жесты приобрели порхающую иронию молодости; она стала до исступления внимательной ко всему вокруг. И ее голос, когда она наклонялась к нему, чтобы шепотом поделиться своим мнением о женщине и о красавчике мужчине за одним из столиков, был стремителен, словно выгибалось тугой дугой, вырвавшись на свободу, само ее дыхание. Она была счастлива, и он, ревнуя ее к этому счастью, снова заколебался, стоит ли им расставаться.

Демонстрация в Бостоне

Движение за гражданские права действовало на Джоан Мапл целительно. Мать четверых детей из пригорода, она поздно вечером возвращалась домой из Роксбери, с курсов ненасильственных действий, с горящими щеками и сияющими глазами, полная желания излагать и потягивать бенедиктин, свой символ веры.

— Здоровяк в комбинезоне…

— Негр? — пожелал уточнений муж.

— Конечно. Здоровяк с очень правильной речью. Он говорил, что на любой демонстрации, особенно на Юге, надо позволять неграм идти по краю дороги, потому что для их самоуважения важно иметь возможность нас охранять. Он рассказал об одной леди, модном дизайнере одежды из Нью-Йорка, которая приехала в Алабаму, в Сельму, и там заявила, что позаботится о себе сама. И давай заигрывать с патрульными! В конце концов ее отправили восвояси.

— Я думал, патрульных надо любить.

— Абстрактно. Не самостоятельно. В движении ничего нельзя делать в индивидуальном порядке. Своим заигрыванием она позволила полицейскому ее презирать.

— И помешала его переводу в более приличное место.

— Не смейся, тут высокая психология. Этот человек советовал тем из нас, кто хочет устраивать демонстрации, разобраться с нашим стремлением доставлять себе удовольствие, даже если оно здесь на первый взгляд ни при чем, и перешагнуть через него. На демонстрации ты лишаешься индивидуальности. Разве не изящно? Красота!

Такой ее Ричард еще не знал. Ему казалось, что улучшается ее походка, фигура, светится кожа, даже волосы становятся гуще, больше блестят. Сам он за двенадцать лет брака приучил себя к апатии и бесконечному повторению пройденного, и этот всплеск ее красоты вызывал у него недоверие.

Она вернулась из Алабамы в три часа ночи. Он проснулся и услышал, как она закрывает дверь. Перед этим ему снился параллелограмм в небе, бывший одновременно метеоритом; уложенные им в постель с нарочитой отцовской нежностью четверо детей, казалось, делили темный дом на четыре части. Он ловил себя на том, что говорит с ними о маме, как о парящем вдали бесплотном духе, поселившемся в газетах и телевизоре. Бин, младшая дочь, из-за этого даже плакала. А теперь этот дух закрывал дверь, поднимался к нему в спальню, падал на постель.

Он включил свет и уставился на ее загоревшее лицо, на стертые ноги. Ее балетки были заляпаны оранжевой грязью. Три дня она питалась одной курагой, запивая ее колой; однажды ей пришлось шестнадцать часов обходиться без туалета. Аэропорт в Монтгомери оказался сумасшедшим домом: монахини, социальные работники и студенты-богословы дрались за места на рейсах, улетавших на Север. Уже в воздухе они услышали про миссис Лиуццо[465].

— На ее месте могла бы оказаться ты, — осуждающе произнес он.

— Я всегда была в группе, — сказала она и виновато спросила: — Как дети?

— Хорошо. Только Бин плакала. Она решила, что ты попала внутрь телевизора.

— Ты меня видел?

— Твои родители звонили из своего далёка с сообщением, что вроде бы видели. Я — нет. Я видел только Кинга и его соратника Абернати. Мне запомнился сленг их сторонников: «Это клево, чувак!»

— Какой ты злой! Все было очень вдохновенно, только мы смертельно устали. Черные девочки-подростки все время падали в обморок; как объясняет психиатр, у них психические срывы.

— Какой еще психиатр?

— Их было трое, все учатся на психиатров в Филадельфии. Они взяли меня на буксир.

— Могу себе представить! А теперь — ложись. Как я устал быть матерью!

Она посетила все четыре угла второго этажа, проверила, как спят ее дети, и разделась в темноте. Сняв белье, которое проносила трое суток, она вся засветилась; сонному мужчине в постели это показалось явлением свыше. Он почувствовал то же, что чувствовали, наверное, люди в старину при встрече с ангелом: обожание и при этом обиду перед лицом столь вопиющего доказательства, что есть жизнь не от мира сего.

Она выступала по радио, обращалась к местным активистам. В гаражах и супермаркетах на него показывали пальцем как на ее мужа. Она помогала организовывать митинги, на которых опрятные молодые негры высмеивали и оскорбляли пригородную публику, а та им аплодировала. Ричард удивлялся умению Джоан вести себя на людях. Ее застенчивость никуда не делась, она превратилась в оружие, заточенное доктриной ненасилия. Когда она звонила неуловимым местным агентам по торговле недвижимостью как участница кампании за справедливую жилищную политику, ее тон неожиданно становился твердым и упрямым, не теряя своей мелодичности, — такого ее голоса муж раньше не слышал. Он стал ревнивым и раздражительным, на вечеринках ловил себя на словах в защиту конституционных прав штатов, доказывал, как несчастна обретающая независимость Африка, повествовал о Реконструкции с точки зрения Юга. Тем не менее ей почти не составило труда уговорить его принять вместе с ней участие в демонстрации в Бостоне.

Он пообещал, что пойдет, хотя никак не мог уловить цель демонстрации. Все массовые движения, все идеи, якобы владеющие массами, казались ему нереальными. Зато его жена, дочь либерального профессора теологии, жила абстракциями; кровь возвращалась в ее сердце, обогатившись от прохождения по капиллярам добрых дел. Его поразило и даже немного обидело то, с каким пылом она благодарила его за обещание; ее тело казалось на ощупь вычурным, кожа по ночам приобретала особенную гладкость.


Наступил апрельский день, на который была назначена демонстрация. Утром Ричард проснулся с температурой. В его организм проникло что-то чуждое, и теперь тело сопротивлялось вторжению. Джоан была готова идти одна, но он отверг это как нечто коренным образом противоречащее его достоинству, их браку. Утро выдалось облачным, но прогноз обещал солнечный день, и он надел летний костюм, от которого его горячая кожа приобрела какую-то нереальную невесомость. По дороге они купили в аптеке таблетки, коим надлежало детонировать у него внутри на протяжении двенадцати часов. Они оставили машину у дома ее тетки на Луисберг-стрит и поехали на такси к точке кипения страстей — спортивной площадке в Роксбери. От безучастной спины водителя-ирландца исходило осуждение. На полпути их такси остановил полицейский, Маплам пришлось вылезти и идти пешком по широкому бульвару среди парикмахерских, сапожных мастерских, пиццерий и помещений всевозможных ассоциаций. На крылечках и на лестницах бездельничали и перемигивались негры; их отрывистые разговоры и все поведение выглядели так, словно они заняли позиции согласно плану некоего обширного, но внезапно рухнувшего заговора.

— Красивая архитектура, — проговорила Джоан, указывая на боковую улицу, печальную и бесполезную неогеоргианскую дугу.

Джоан делала вид, будто знает, где находится, но Ричард сомневался, что они идут в правильную сторону. Уверенности ему придали быстро удалявшиеся черные группки белых священников, разбросанные, как те аномальные предметы, которыми любил усеивать свои перспективы Сальвадор Дали. Потом замигали из набухавшей толпы сигналы полицейских машин. Рядом с Маплами материализовались цветные девушки, превращенные пышными прическами в настоящих великанш. На одной были вишневые штаны и античные золотые сандалии, при этом она прижимала к уху транзисторный приемник, настроенный на молодежную радиостанцию. Под ее музыку все они достигли огороженной спортивной площадки.

На вытоптанной траве переминалась многотысячная рыхлая толпа с транспарантами всевозможных церквей, братств, школ, городов. Торговцы разноцветным фруктовым мороженым придавали действу неожиданный карнавальный привкус. Ричард сразу освоился, купил пакетик арахиса и огляделся, как в детстве, в поисках друзей.

Но друзей высмотрела Джоан.

— Господи, — прошептала она, — этой мой старый психоаналитик!

К кучке унитариев пристроился одутловатый персонаж с неспокойным прищуром пекаря, видевшего внутренности слишком многих печей. Джоан развернулась, чтобы не столкнуться с ним.

— Не подавляй себя, — посоветовал ей Ричард. — Пошли, будь дружелюбной и нормальной.

— Я слишком смущена.

— С тех пор прошло много лет. Ты вылечилась.

— Ты не понимаешь! Вылечиться нельзя, можно просто перестать к ним ходить.

— Тогда пройдем здесь. Кажется, я вижу своего гарвардского сокурсника, мы вместе посещали курс «От Платона к Данте».

Но Джоан, вопреки ее собственным словам, несло на психоаналитика, тот уже успел ее опознать. Нахмурившись, он косолапо засеменил им навстречу. Ричард не был с ним знаком. Пожимая ему руку, он чувствовал себя прелой кучей анекдотов, расписанных во всех подробностях вожделения и насилия.

— Кажется, мне нужен врач! — выпалил он.

Тот извлек на свет, как кинжал из рукава, мимолетную улыбку.

— То есть как? — Каждое его слово было на вес золота.

— У меня температура.

— Вот как! — Психоаналитик сочувственно повернулся к Джоан, на его физиономии читалось неприкрытое соболезнование: «Он по-прежнему вас наказывает».

— Так и есть, — подтвердила Джоан, верная супруга. — Я видела термометр.

— Хотите арахис? — предложил Ричард. В крохотном ядрышке заключался такой недвусмысленный символ, что Ричард удивился, когда психоаналитик взял один орех, громко его разгрыз и стал усиленно пережевывать.

— Вы здесь с кем-то? — спросила его Джоан. — Мне не хватает безопасности в группе.

— Могу познакомить вас с сестрой. — Ричард и этому удивился: слово «сестра» показалось ему профессиональным сленгом, эвфемизмом.

Но и сейчас все вышло проще, чем могло показаться. Сестра была слеплена из того же теста, что и брат. Румяная, почти вспененная, она буквально исходила готовностью делать добро, об этом говорил и значок «Конференции христианских лидеров Юга» размером с блюдце на лацкане ее грубошерстного зеленого костюма. Такой теплый костюмчик пришелся бы в самый раз самому Ричарду в этот промозглый день. Внутри у него творилось что-то неладное — наверное, взрывалось, как и было обещано, противовоспалительное снадобье, и еще ему казалось, что вопреки всему происходящему у него увеличивается то, чему полагалось стыдливо прятаться; ему даже пришла в голову нелепая мысль, что эту женщину ему суждено соблазнить.

— Моя дочь Труди и ее лучшая подруга Кэрол, — сказала та с улыбкой до ушей.

Обеим было лет по шестнадцать, судя по несозревшим костякам, позволявшим отличить их от взрослых женщин. Труди выделяла семейная рыхлость и склонность стремительно хмуриться, зато Кэрол была домашней, хрупкой, даже трогательной; верхние зубы у нее уродовали брекеты, сложенные руки защищали хилую грудь. Поверх белой кофточки на ней был один тонкий синий свитер, и то расстегнутый.

— Смотрите, замерзнете, — предупредил ее Ричард.

— Да, замерзну, — согласилась она, и благодаря этой приземленной тавтологии между ними возникла симпатия. — Я пишу диплом, поэтому и пришла.

— Ее тема — история профсоюзов, — объяснила Труди с неприятным смешком.

Девушка поежилась и жалобно сказала:

— Я решила, что это одно и то же. Разве профсоюзы не устраивают демонстраций? — Ее голосок доносился из-за железных скоб во рту, как журчание ручейка, спорящее с серостью дня.

— С ума сойти, как учат в наше время бедных детишек! — завелась сестра психоаналитика. — А что за книги их заставляют читать! Например, по английской литературе им задали «Тропик Рака»! С меня хватило одной страницы. А Труди говорит: «Все в порядке, мама, учительница сказала, что он трансцендантист!»[466]

Ричард усомнился, что станет ее соблазнять. В теплом гнезде, образованном всеми этими людьми, расширялось его чувство реальности. Он предложил угостить их всех мороженым. Его уже радовала толпа чернокожих, казалось роскошью погружение в эти полированные потемки. Он завороженно двигался под звуки их приглушенных насмешливых голосов в направлении продавца мороженого. Девочки и мать Труди согласились полакомиться, психиатр и Джоан отказались. Толпа состояла из множества колеблющихся фрагментов. Ричард помахал пастору церкви, при которой был детский сад его детей; подмигнул певцу в стиле фолк, которого видел по телевизору и который, переместившись из плоского изображения в реальный объем, выглядел потерянным; сделал каменное лицо, проходя мимо охраняемого полицией длинноволосого юнца с плакатом «Мартин Лютер Кинг — агент коммунистов»; похлопал по плечу высокого лысого субъекта.

— Помните меня? Дик Мапл, «От Платона к Данте», группа «Би-плюс».

Сокурсник повернулся, он был в очках, очень бледный. Как постарел!


Шествие все не начиналось. У ворот спортивной площадки появлялись, чтобы сразу исчезнуть, то какие-то грузовики, то машины полиции. Назойливые семинаристы пытались выстроить толпу. Из громкоговорителей неслись неразборчивые выкрики. На площадке набожно упоминали Мартина Лютера Кинга: то он здесь, то там, то он есть, то его нет. Солнце сжалось до яркого пятна, проглядывавшего сквозь облака. Кэрол лизала свое мороженое и ежилась. Ричард и Джоан спорили, с кем им идти: под транспарантом города Данверса, с психоаналитиком или с унитарианцами. Собственно, большой разницы не было: впереди незримо ступал сам Кинг. Колонну возглавил грузовик с поющими женщинами, в дальнем углу толпы затянули «На какой ты, парень, стороне?», и шествие началось.

На Коламбус-авеню их выстроили колонной по десять человек. Маплы разлучились. Джоан оказалась между своим психоаналитиком и скорбным здоровяком африканцем с племенными рубцами на лице, в кедах и футболке Гарвардской спортивной ассоциации. Место Ричарда было на шеренгу впереди, рядом с Кэрол. Некто сзади, судя по виду — убежденный либерал, так больно наступил ему на пятку, что все три мили через Бостон Ричарду пришлось проделать, прихрамывая в свернутом набок башмаке.

Уроженец Западной Виргинии, он не понимал Бостон. За десять лет он привык к некоторым районам, но по-прежнему удивлялся их извилистым переплетениям. Несколько кварталов они шли между домами, из верхних окон которых свисали плакаты: «Долой сегрегацию де-факто» и «В отставку миссис Хикс». Потом демонстрация свернула влево, к концертному залу «Симфони-Холл», где ему случалось дремать на густых зеленых лугах под Брамса и на агатовых скалах под Штрауса. Вот на этом углу они с Джоан — Орфей и Эвридика — выходили из подземки, когда были студентами; а в этом ресторане, спустя десять лет после трех коктейлей на каждого, решили не разводиться прямо на той же неделе. Новый небоскреб «Пруденшиал-Тауэр», выигрывавший по высоте и стройности у всех остальных зданий, нависал над демонстрацией на всем ее пути, маячил перед демонстрантами, как мираж, и за их спинами, словно воспоминание. Их отрезок колонны охраняла длинноногая цветная девушка в оранжевом пожарном жилете: не зная покоя, она хлопала в ладоши и выкрикивала куплеты свободолюбивых песен. Так продолжалось миля за милей, песни сталкивались и перекрывали одна другую: «На чьей ты, парень, стороне…» «Не пошатнемся мы, когда кругом смятенье…» «Мой огонек над штатом Массачусетс…»

День был по-прежнему холодный, без теней. Газеты, которыми Ричард обложился под пальто для тепла, съезжали вниз и выпадали наружу. Шедшая рядом с ним Кэрол мерзла в свитере, но почему-то никак не могла его застегнуть. В шеренге сзади него Джоан, обретшая безопасность между своей идентичностью и супер-эго, знай себе вышагивала, уверенно переставляя балетки и размахивая руками.

Как ни поразительно, на бетонной развязке «клеверный лист», которую они пересекали, не было машин. Воздух полнился их шарканьем, за их спинами зевал город. Как Ричард ни привставал на цыпочки, ни головы марша, ни его хвоста было не разглядеть. Его недомогание превратилось в какое-то царапанье по гладким стенкам воронки, вырытой у него внутри таблетками-бомбами. Еще одна газета сползла по его ноге, вывалилась из штанины и расправила крылья. Накачанный медикаментами, с безупречной мотивацией он шагал по изгибу «клеверного листа», как по опасному горному склону.

— Куда мы идем? — обратился он к Кэрол.

— В газетах написано, что к парку Коммон.

— Вам нехорошо?

Робкая улыбка с участием брекетов.

— Я проголодалась.

— Возьмите орешков. — У него в кармане еще оставалось несколько штук.

— Спасибо. — Она взяла орешек. — Только вам не обязательно меня опекать.

— А я хочу. — Он ощущал странный подъем, вдохновение, словно перед родами. Ему хотелось поделиться этим ощущением с Кэрол, но вместо этого он спросил: — Вот вы изучаете рабочее движение. А много вы узнали про «Молли Магуайерс»[467]?

— Нет. Это кто, бандиты, штрейкбрехеры?

— По-моему, не то шахтеры, не то гангстеры.

— Дальше в историю, чем Гомперс[468], я не заходила.

— Уже неплохо. — Подавляя желание признаться Кэрол в любви, он оглянулся на Джоан. Прямо красавица с плаката: голубые глаза смотрят вдаль, алые губы раскрыты в песне.

Теперь их путь пролегал под офисными зданиями, к окнам которых прильнули, как бабочки в коллекции, секретарши и ассистентки зубных врачей. На Копли-стрит каменели, отчаявшись перейти через улицу, многочисленные горожане, шедшие в магазины. Ирландцы на Болистон встретили демонстрантов ругательствами, там Ричард прикрывал Кэрол собой. Пение приобретало воинственность.

В парках уже начиналось цветение, позади статуй заслуженных граждан — Чаннинга, Костюшко, Касса, Филиппса — раскачивались призрачные веточки, высушенное сердце Ричарда трещало, как готовая распахнуться книга. Демонстранты свернули влево, на Чарльз-стрит, и там уплотнились, взялись за руки, желая любви. В толчее Ричард потерял из виду Джоан. Потом пошла трава парка Коммон, и первые капли дождя, острые, как иглы, стали колоть их лица и руки.


— Обязательно надо было дослушивать все эти дурацкие речи? — спросил Ричард.

Они ехали, наконец, домой; у него не было сил вести машину, он вымок и старался согреться при включенном отопителе. «Дворники» и те, казалось, пищат: «Сво-бо-да, сво-бо-да!»

— Мне хотелось послушать Кинга.

— Ты наслушалась его в Алабаме.

— Тогда я была слишком уставшей, чтобы слушать.

— А в этот раз слушала? Его речь не показалась тебе заскорузлой и натужной?

— В чем-то — да. Ну и что? — Ее белый профиль был невозмутим; она обогнала здоровенную фуру, и стекла машины задрожали, словно аплодируя.

— А этот Абернати? Господи, если он Иоанн Креститель, то я Ирод Великий. «Пока хранцузы не вернутся в свою Хранцию, арландцы — в свою Арландию, пока максиканы не уйдут к себе в…»

— Прекрати!

— Пойми меня правильно: я не возражаю против демагогии. Но зачем мне вся эта жутко фальшивая имитация воскрешения? «Готово, восстань! Восстань!»

— У тебя болит горло, пощади его!

— А ты меня пощадила? Как ты могла заставлять своего недужного мужа часами торчать под дождем и слушать дурацкие скучные речи, тем более что ты сама их уже слышала?

— Я тоже не в восторге от речей. Но по-моему, важно, что их произносят и что люди слушают. Ты был этому свидетель, Ричард.

— Ага, свидетель. Верую, верую!

— Я смотрю, ты очень болен.

— Мне ли этого не знать? Поэтому я и хотел домой. Этот твой мучнистый психотерапевт и тот сделал ноги. Ну и вид у него! Прямо пончик, обмакнутый в сливки!

— Он ушел из-за девочек.

— Мне понравилась Кэрол. Она меня уважает, несмотря на цвет моей кожи.

— Мог бы вообще не ходить.

— Нет, не мог. Ты превратила это в дело чести. Для меня это была сексуальная реабилитация.

— Опять ты за свое?

— «Пока восточногерманцы не уедут в свою Восточногерманию, люксембуржцы обратно в Люксембургию…»

— Пожалуйста, прекрати!

Но оказалось, что это ему не под силу, и даже дома, когда она уложила его в постель, он на глазах у испуганных детей продолжал кривляться:

— Вот и ладушки, велика важность, всех-то дел — двусторонняя пневмония, главное не дрейфить, и хлóпок будет собран…

— Дети не знают, что подумать.

— А вы не обращайте внимания на старого черного папку, ребятишки, пусть он раскинет свои косточки на арбузной грядке, дайте своему старику отдохнуть на родной плантации… Вот где красотища!

— Просто у папы простуда, — объяснила Джоан.

— Он умрет? — спросила Бин и расплакалась.

— Не повезло — так не повезло, злой дух задел черного папку крылом. Похороните его так, чтобы добрые ангелы пели над ним среди банановых листьев и хлопковых полей… Шутка ли, может, даже белые в Большом доме прольют слезу-другую… — Он почти рыдал в тепле и уюте постели, словно в муках производил на свет этот бубнящий голос, требовавший из угнетенных глубин, чтобы ему вняли… А тем временем в окно заглянуло солнце, умытое небо голубело после дождя. В своей жаркой постели Ричард ворчал себе под нос что-то бессвязное, а один раз даже выкрикнул: — Мисси, мисси, уж не убивайтесь вы так, глаза старика Тома еще увидят рассвет!

Но Джоан уже была внизу и что-то говорила в телефонную трубку твердым голосом.

Металлический привкус

У металла, собственно, нет вкуса; его присутствие во рту ощущается, так сказать, дисциплинарно, как приказ «отставить!» всем остальным привкусам. Когда Ричард Мапл, устав за годы от приступов зубной боли, от обломков во рту и периодических удалений, решился на коронки и на мосты, во рту стало холодно от золота, зубы приобрели ровный вид, все дыры и сколы ушли в прошлое, а ведь они служили языку зеркалом самопознания. В пятницу, после окончательной заливки цементом, он отправился на небольшую вечеринку. Какие напитки он там ни пил, все они были примерно на один вкус, и он чувствовал себя то не совсем самим собой (от его настоящих зубов остались одни остовы), то, наоборот, выросшим над собой прежним. Особенное ощущение во всем черепе при каждом смыкании челюстей — чем не новая ясность мыслей после религиозного посвящения? Он видел участников вечеринки с небывалой остротой, как будто его глаза превратились в камеры с профессиональной фокусировкой. Он мог разглядеть за раз только одного человека и фокусировался не столько на своей жене Джоан, сколько на Элеонор Деннис, длинноногой супруге брокера по муниципальным облигациям.

Оригинальность Элеонор частично проистекала из того юридического факта, что они с мужем «расстались». Произошло это недавно, и его отсутствие на вечеринке бросалось в глаза. За свою жизнь, которую она сама описывала как серию чудесных спасений от верной гибели, Элеонор развила вполне бесстыдную светскую манеру превращать свою личную катастрофу в предмет коллективного зубоскальства. Но в этот раз ее возбуждение имело несколько ущербное воплощение. Она ловила воображаемое эхо и все время то так, то сяк скрещивала ноги. Ноги у нее были красивые, выразительные и такие длинные, что после полуночи, когда пошли салонные игры, она умудрилась достать в прыжке каблуком до верхней перекладины дверного косяка. Хозяин дома демонстрировал умение удерживать на лбу стакан воды, Ричард стоял на голове. Простоял он недолго и шлепнулся, но спьяну не ушибся, только лязгнули, как насмешка над его неуклюжестью, его новые металлические зубы. Он бы предпочел исчезнуть, он презирал себя за то, что превратился в воплощение пористой эрозии — весь, не считая звездочек в голове, этого невозмутимого созвездия в зените его медленного кружения…

Подошла жена, неся над ним свое чистое и смиренное, как циферблат, лицо. Пора было разъезжаться по домам. Элеонор требовалось подвезти. Они трое плюс хозяйка в огромных серьгах и юбке-брюках, залитой кофе, вышли за дверь и там приняли в лицо вьюгу. Насколько хватало глаз, в свистящей лавандовой ночи несся неумолимый снег.

— Да благословит всех нас Бог! — подал голос Ричард.

Хозяйка предложила, чтобы за руль села Джоан. Ричард чмокнул ее в щеку, ощутив металл ее серег, и залез за руль сам. У него был новенький «шевроле-корвэйр», и он ни за что не дал бы управлять машиной кому-либо другому. Джоан с кряхтеньем заползла на заднее сиденье, желая подчеркнуть, как ей неудобно, Элеонор скромно устроила свои пальто, сумочку и ноги возле него. Двигатель ожил. Ричард чувствовал себя, как на упругой подушке: рядом Элеонор, сзади Джоан, над ним Бог. Быстрые снежинки сверкали, взрывались, расцветали, словно хризантемы, в свете фар. На пологом подъеме чуть взвизгнули покрышки — успокоительный, будто шуршание плаща, звук.

В выпуклой темноте, при слабом зеленом свете спидометра, Элеонор, щедро демонстрируя колено, завела долгий рассказ о муже, с которым разъехалась.

— Вы так уютно устроились, что не представляете, на что способны мужчины! Я сама этого не знала. Я не хочу выглядеть неблагодарной, девять лет все было более или менее, и мне бы в голову не пришло наказывать его назначением часов для посещения детей, как делают некоторые женщины. Но что он за человек! Знаете, что он посмел сказать мне? Что с другой женщиной он иногда закрывает глаза и представляет, будто это я!

— Иногда, — повторил за ней Ричард.

Жена у него за спиной сказала:

— Дорогой, ты помнишь, что на дороге скользко?

— Это отражение фар, — отозвался он.

Элеонор закинула ногу на ногу, потом поменяла ноги. В интимном зеленом свете блеснула ее ляжка.

— А эти его поездки! — не унималась она. — Я недоумевала, как один и тот же город может все выпускать и выпускать облигации, уже сочувствовала мэру и ждала банкротства. Оглядываюсь на себя тогдашнюю и понимаю, какая я была добрая, как не видела ничего, кроме детей и дома, все время висела на телефоне — то с подрядчиком, то с водопроводчиком, то с газовой компанией, заботилась, чтобы ко Дню благодарения, когда заявится его дура мамаша, у нас была новая кухня. Раз в день точила нож для разделки мяса, представляете? Слава богу, эта фаза моей жизни теперь позади. Я навестила его мамашу, — наверное, из сочувствия, — а она злобно спрашивает меня, что я сделала с ее мальчиком! В общем, мы с детьми жевали бутерброды с тунцом, и это был первый День благодарения, которым я наслаждалась, даю вам слово!

— Я всегда долго ищу у индейки второй сустав, — сказал ей Ричард.

— Дорогой, ты знаешь, что впереди ужасный изгиб дороги? — тревожно спросила Джоан.

— Вы бы видели, как индейку разделывает мой тесть. Щелк, щелк, щелк! Кровь в жилах стынет!

— А что этот негодяй устроил на мой день рождения! — Элеонор случайно пнула ногой отопитель. — Сидит со своей куколкой в ресторане и сообщает мне по телефону — нет, мужчины совершенно невозможны! — что заказал на десерт торт. В мою честь! Когда он во всем сознался, чуть мир не рухнул, но я только смеялась. Спросила, заказал ли он на торт свечку. Он ответил, что хотел, но не решился.

Смех Ричарда повис в машине, вписывавшейся в поворот. Посередине ветрового стекла появился темный вертикальный штрих, он попытался от него избавиться, но автомобиль остался нечувствителен к повороту рулевого колеса, его, наоборот, тянуло как магнитом к телефонному столбу, который отказывался покидать середину ветрового стекла и стремительно увеличивался в размерах. В свете фар к машине рванулись зазубрины на столбе, оставленные зажимами монтера, и сразу после этого раздался глухой удар, удивительно недвусмысленный, учитывая, как буднично все произошло. Ричард почувствовал резкий отказ своего двигательного аппарата, почти услышал крик «нет!» и понял, при всем своем ватном безразличии, что случилось нечто, о чем в иной инкарнации он бы очень пожалел.


— Ничтожество! — сказал у него над ухом голос Джоан. — Это же твоя ненаглядная новая машина! Элеонор, вы живы? Вы живы? — повысила она голос, словно делала выговор.

Пассажирка смущенно хихикнула:

— Все в порядке, только ноги что-то не двигаются…

Ветровое стекло над ее головой превратилось в паутину света, во взорвавшуюся звезду.

Радио, то ли все это время работавшее, то ли включившееся само по себе, транслировало спокойную, задумчивую музыку оттуда, где нет счета времени. Ричард опознал сонату Генделя для гобоя. Он обратил внимание на несильную боль в коленях. Элеонор сползла вперед, как будто не могла расплести скрещенные ноги, и потрясенно скулила.

— Милый, ты не знал, что превышаешь скорость?

— Какой же я болван! — сознался он. На них лились музыка и снег. Ему пришло в голову, что если проиграть сонату для гобоя в обратную сторону, то они тоже отскочат от проклятого столба и как ни в чем не бывало покатят домой. Смешное расстояние до их домов, измерявшееся минутами, замерзло и возросло до межгалактического.

Элеонор руками развела себе ноги, села в кресле прямо, зажгла сигарету. Ричард, треща коленями, выбрался из машины и попытался оттолкать ее от столба. Джоан было велено сесть за руль. Оба неуклюже двигались в темноте. Фары остались зажженными, но светили не прямо, а друг на друга. К счастью, у «корвэйра» багажник находился впереди, двигатель — сзади. Физиономия автомобиля, скопированная с какого-то безразличного насекомого, теперь причудливым образом оплетала основание столба, бампер превратился в сцепленные клешни. Ричард толкал, Джоан поддавала газу, колеса с жалобным визгом вертелись в пустоте. Вокруг смыкалась, присыпая их снегом, ночь. Ни одного горящего окна, никого, кто бы понял, как им худо.

Джоан, обладательница гражданского самосознания, спросила:

— Почему никто не приходит к нам на помощь?

Ей ответила с горечью, накопленной вместе с опытом, Элеонор:

— В этот столб так часто врезаются, что он уже надоел всей округе.

— Я слишком пьян, чтобы попасться на глаза полицейским, — заявил Ричард для пущей ясности.

Рядом затормозил автомобиль. Опустилось стекло, испуганный мужской голос спросил:

— У вас все в порядке?

— Не совсем, — ответил Ричард, гордившийся своим умением точно выражаться в напряженной обстановке.

— Я могу подвезти кого-нибудь к телефону-автомату, — предложил мужчина. — Я еду с покера.

«Врет, — подумал Ричард, — иначе зачем говорить про покер?» Мужчина в машине, вернее, парень, был помятым и бледным — скорее всего после активных сексуальных упражнений. Стараясь придать весомости каждому слову, Ричард сказал ему:

— Тут есть женщина, которая не может двигаться. Мы были бы очень признательны, если бы вы отвезли к телефону мою жену.

— Кому звонить? — спросила Джоан.

Ричард колебался между домом, где была вечеринка, няней, сидевшей с их детьми, и мужем Элеонор, жившим в мотеле на Сто двадцать восьмом шоссе.

— В полицию, — ответил за него парень.

Джоан села в машину незнакомца, ржавый красный «мерседес». Машина исчезла в затихавшей метели. Метель оказалась совсем короткой, скорее иллюзией, из-за которой случилась вся эта неприятность. О ней даже вряд ли напишут в завтрашней газете.

У Ричарда было ощущение, будто к чувствительным точкам под его коленями, куда бьет своим молоточком в поиске рефлекса невропатолог, приложены ледышки. Он снова сел за руль и выключил фары, потом зажигание. Рядом алела сигарета Элеонор. Даже сильное опьянение не могло перебить металлический привкус на зубах, это категорическое «нет!». Сквозь многослойную пелену пробивалось и тыкалось в него что-то твердое. Однажды он плавал в полосе прибоя, и его затянуло под большую волну. Он стал пленником многотонной массы, которая затолкала его вглубь плотной зеленой горечи, сделала невесомым; как он ни бился, это ничего не давало. Внутри волны он был ничем. В ней не было ненависти, ей просто было все равно.

Он стал извиняться перед невидимой в темноте женщиной.

— Я вас умоляю! — отмахнулась она. — Уверена, что у меня ничего не сломано. В крайнем случае поковыляю несколько дней на костылях. — Она со смешком добавила: — Ничего не поделаешь, не мой год!

— Вам не больно?

— Совершенно не больно.

— Наверное, это шок. Как бы вы не замерзли. Я включу отопление. — Ричард трезвел, на него наваливалась невыносимая скука. Никогда, никогда больше ни капли — ни в честь новой машины, ни за собственную зубную эмаль, ни за взлет ее стройных ног! Он запустил для тепла двигатель. Снова негромко заиграло радио. Тот же самый Гендель.

Он не ожидал от Элеонор такой прыти. Стремительно повернувшись на сиденье, она обняла его. Щеки у нее были мокрые, помада имела химический привкус. Он уже искал ее талию, маленькую грудь, возился с одеждой. Они еще сжимали друг друга в объятиях, когда в них ударила синим светом «мигалка» на крыше полицейской машины.

Звонил твой любовник

Зазвонил телефон, и Ричард Мапл — он простудился и не поехал в пятницу на работу — снял трубку. Звонивший не ответил на его «алло» и разъединился. Ричард явился в спальню, где Джоан стелила постель, и сообщил:

— Звонил твой любовник.

— Что ты сказал?

— Ничего. Он повесил трубку. Удивился, застав меня дома.

— А может, это была твоя любовница?

Как ни мутно было у него в голове из-за заложенного носа, он смекнул, что что-то здесь не так, и быстро сообразил, что именно.

— Если бы это была моя любовница, то зачем бы она повесила трубку, раз ответил я?

Джоан так встряхнула простыню, что получился хлопок.

— Предположим, она тебя разлюбила.

— Какой-то дурацкий разговор.

— Ты сам его затеял.

— А что бы ты подумала, если бы ответила на звонок в будний день, а на том конце повесили трубку? Он явно ожидал застать тебя дома одну.

— Если ты, наконец, уляжешься, я ему перезвоню и объясню ситуацию.

— Считаешь, я приму это за шутку? А я знаю, что именно так и произойдет.

— Брось, Дик! Кто это мог бы быть, по-твоему? Фредди Веттер?

— Или Гарри Саксон. Или кто-то, с кем я вообще не знаком. Какой-нибудь старый приятель по колледжу, переехавший в Новую Англию. А если молочник? То-то я иногда слышу, как вы с ним болтаете, когда я бреюсь.

— Вокруг нас голодные дети. Ему пятьдесят лет, и волосы в ушах.

— Как у твоего отца. У тебя нет неприязни к немолодым мужчинам. Помнишь того, с отделения гуманитарных наук? Ну, когда мы только познакомились. И вообще, что-то ты в последнее время ходишь довольная. Хлопочешь по дому с улыбкой на лице. Вот опять!

— Я улыбаюсь, потому что ты несешь вздор, — объяснила Джоан. — Нет у меня любовника. У меня нет на него времени. Мои дни целиком заняты беззаветным удовлетворением потребностей супруга и его многочисленных детей.

— Значит, все эти дети у тебя родились только из-за меня? А ты мечтала о карьере в моде или в захватывающем мире бизнеса. А может, в астронавтике? Ты бы стала первой в мире женщиной — создательницей искусственного носа. Или проникла бы в загадку графика фьючерсов на пшеницу. Джоан Мапл — девушка-агроном, Джоан Мапл — женщина-геополитик. Если бы не мужлан-прелюбодей, за которого она по ошибке вышла, то эта ясноокая гражданка нашей страждущей героев республики…

— Дик, ты мерил температуру? Много лет не слышала от тебя такого бреда.

— А меня много лет так не предавали. Мне страшно не понравился этот звук отбоя на линии. Он означает «я знаю твою жену лучше, чем ты». Бип-бип-бип…

— Наверное, какой-нибудь ребенок просто не туда попал. Слушай, мы ждем к себе на ужин Мака, так что тебе лучше начать выздоравливать.

— Так это Мак? Ах, сукин сын! Еще не до конца развелся, а уже трезвонит моей жене! Намерен объедаться под мои стоны!

— Скоро буду стонать я. У меня от тебя головная боль.

— Конечно, сначала я в безумном желании плодить потомство штампую тебе детей, а потом у тебя от меня менструальные головные боли.

— Ложись в постель, я принесу тебе апельсиновый сок и порезанный бутерброд, как делала твоя мама.

— Ты прелесть!

Когда он залезал под одеяло, телефон зазвонил снова. На звонок ответила Джоан в холле наверху.

— Да. Нет… нет… Хорошо. — И она повесила трубку.

— Кто это? — крикнул он.

— Предлагают купить «Мировую книжную энциклопедию».

— Так я и поверил, — пробурчал он с иронией самоуспокоения и откинулся на подушки, уверенный, что был несправедлив и никакого любовника нет в природе.


Мак Деннис был симпатичным, приятным и застенчивым, их сверстником, чья жена Элеонор уехала в Вайоминг и там подала на развод. Он отзывался о ней излишне нежно, как о любимой дочери, впервые отправленной в летний лагерь, или об упорхнувшем ангеле, не порывающем тесной связи с оставленной землей.

— Она говорит, что у них прогремели волшебные грозы. Дети каждое утро ездят верхом, вечером играют и ложатся в десять. Все в самом лучшем здравии. У Элли прошла астма. Она подозревает, что у нее аллергия на меня.

— А ты бы сбрил все волосы и замотался в целлофан, — посоветовал Ричард.

— А как твое здоровье, Мак? — спросила Джоан. — Нормально? Что-то ты похудел.

— Когда я не остаюсь ночевать в Бостоне, — стал рассказывать Мак, хлопая себя по карманам в поисках сигарет, — то обычно ем в мотеле на Тридцать третьем шоссе. Там хорошо кормят, можно наблюдать, как дети плавают в бассейне. — Он удивленно посмотрел на свои пустые ладони. Оказалось, он скучает по своим детям. Можно было подумать, что это стало для него сюрпризом, откровением.

— У меня тоже кончились сигареты, — сказала Джоан.

— Я съезжу, — вызвался Ричард.

— Захвати еще содовой, если будет.

— Я смешаю мартини, — пообещал Мак. — Хорошо, что снова наступила погода для мартини.

Это было время позднего лета днем и ранней осени вечером. На город опускались сумерки, загоралась реклама. Ричард торопился за сигаретами и содовой, радуясь своему секрету — больному горлу. Была какая-то лихость, безрассудство в том, чтобы вечером бегать по городу, проведя день в постели. Вернувшись, он оставил машину у заднего забора и зашагал по лужайке, шурша опавшими листьями. На деревьях, впрочем, еще оставалась почти вся листва. Освещенные окна его дома манили золотой идиллией; вверху располагались комнаты детей (мелькнуло личико Джудит, старшей дочери, ее пухлая розовая рука поправила куклу на полке), внизу кухня. Там горели флуоресцентные светильники, под ними разворачивалось безмолвное действо. Мак переливал содержимое шейкера в частично заслоненный оконным переплетом стакан, который держала длинная белая рука Джоан. Обворожительно наклонив голову, она что-то говорила, слегка выпячивая губы. Ричард знал, что она всегда так делает, когда смотрится в зеркало, говорит со старшими, вообще старается выгодно себя подать. Мак от ее слов радостно смеялся, отчего струя у него (блеск серебряной головки шейкера, капли зеленоватой жидкости, иногда летящие мимо) получалась неровной. Наконец он поставил шейкер на стол и заложил ладони, недавно преподнесшие ему сюрприз, себе под мышки.

Джоан шагнула к нему, не ставя свой стакан, и ее затылок с тугим овальным узлом волос и несколькими пушистыми прядками, щекотавшими шею, заслонил лицо Мака, оставив на виду только его зажмуренные глаза. Они целовались, голова Джоан была наклонена в одну сторону, голова Мака в другую, чтобы было удобнее ртам. Изящную линию ее плеч продолжала вытянутая рука со стаканом. Другой рукой она обвивала ему шею. Позади них находился распахнутый кухонный шкаф с парализованной шеренгой вздыбившихся от изумления коробок, надписи на которых Ричард разобрать не мог, хотя оформление свидетельствовало, что это хлопья к завтраку. Слегка откинувшись, Джоан провела пальцем по клетчатому галстуку Мака и слегка ткнула его в область пупка, выражая не то отказ, не то сожаление. Его лицо, бледное и бугристое в резком кухонном свете, было насмешливым и при этом напряженным. Он приблизился к ней еще на дюйм-другой. Все это походило бы на завораживающе медленное подводное действо, если бы не топорность монтажа, неизбежная при подсматривании с улицы. На втором этаже подошла к окну Джудит, не замечавшая отца в тени дерева. Она простодушно почесывала себе подмышку и изучала мошку на стекле. Это тоже создало у Ричарда сосущее ощущение, будто он, подобно ребенку, сидящему в одиночестве в кинозале, оказался в опасной близости к скрытому механизму, управляющему всем сущим. На другое кухонное окно напустил пару закипевший чайник. Джоан опять что-то произносила, казалось, что ее выпяченные губы строят мостики через сужающуюся пропасть. Мак молча пожал плечами, потом заговорил, морщась, словно перешел на французский. Джоан, смеясь, запрокинула голову и снова обняла его свободной рукой. Его ладонь, звездообразно растопыренная у нее на затылке, поползла вниз — куда именно, видно не было, но, очевидно, в направлении ее ягодиц.

Ричард громко сбежал вниз по цементным ступенькам и пинком распахнул кухонную дверь, перед этим, правда, немного помедлив, чтобы они успели отпрянуть друг от друга перед его появлением. Стоя у дальней стены кухни, маленькие, даже меньше детей, они смотрели на него ничего не выражающими взглядами. Джоан выключила кипящий чайник, Мак стал расплачиваться за сигареты.

После третьего круга мартини напряжение ослабло, и Ричард сказал, находя удовольствие в своей жалобной хрипоте:

— Вообразите мое смущение. Невзирая на недомогание, я тащусь в беспросветную тьму, чтобы купить для жены и гостя сигарет, ведь им необходимо отравлять воздух и дополнительно ухудшать мое плачевное состояние. И что же я вижу в окно кухни? Они занимаются в моем доме Камасутрой! Это все равно что смотреть порнофильм, зная исполнителей.

— Интересно, где ты сейчас смотришь порнофильмы? — поинтересовалась Джоан.

— Да брось, Дик, — робко проговорил Мак, сильно растирая себе бедра, словно гладя утюгом. — Братский поцелуй, ничего более! Братские объятия. Бескорыстная дань прелести твоей жены.

— Нет, правда, Дик, — подхватила Джоан, — разве это не низость — шпионить, подглядывать в собственные окна?

— Я просто застыл от ужаса! У меня настоящая психическая травма. Впервые в жизни! — Его распирало от счастья, он наслаждался своим умом и остроумием, а эта парочка казалась ему куклами, карликами, которых он играючи стискивает в кулаке.

— Мы ничего такого не делали. — Джоан вскинула голову, словно хотела привстать над всем этим. Ее подбородку шло напряжение, выпяченные губки тоже ее не портили.

— Понимаю, по вашим стандартам это было только самое начало. Вы всего лишь примеривались к возможным позам соития. Решили, что я не вернусь? Отравили мне питье, но я оказался слишком могуч, чтобы подохнуть, совсем как Распутин.

— Дик, — сказал ему Мак, — Джоан любит тебя. Я тоже, если только способен любить мужчин. Мы с Джоан уже много лет назад решили остаться просто друзьями.

— Оставь эти свои кельтские штучки, Мак Деннис! «Если я люблю мужчину, то тебя!» Забудь обо мне, парень, и вспомни о бедняжке Элеонор, как ее мучает ваш развод, как она день за днем скачет и скачет верхом, из сил выбивается…

— Давайте есть, — предложила Джоан. — Ты так меня взвинтил, что я, наверное, пережарила мясо. Лучше перестань дурачиться, Дик, это плохой способ оправдаться.


Назавтра Маплы проснулись с сильным похмельем. Мак просидел у них до двух часов ночи, стараясь убедиться, что все в порядке. Джоан утром в субботу обычно играла в дамский теннис, а Ричард развлекал детей; в этот раз, надев белые шорты и кроссовки, она никак не уходила, предпочитая ссору.

— Какой ужас, что ты обвиняешь нас с Маком! — наседала она на Ричарда. — Наверное, сам пытаешься что-то скрыть?

— Дорогая миссис Мапл, дело в том, что я все видел своими глазами, — объяснял он. — Через окна собственного дома я наблюдал, как достоверно ты изображаешь паучиху, которой щекочут брюшко. Где ты научилась такому отчаянному флирту? Это было даже выразительнее кукол-марионеток.

— Мак всегда целует меня в кухне. Эта такая привычка, она ничего не значит. Ты сам знаешь, как сильно он любит свою Элеонор.

— Так сильно, что разводится. Воистину донкихотская преданность!

— Развод ее инициатива. Он совершенно раздавлен. Мне так его жалко!

— Это я видел. Ты превзошла медсестер Красного Креста под Верденом.

— Мне хотелось бы понять, чему ты так радуешься?

— Радуюсь? Да я растоптан!

— Нет, ты такой довольный! Посмотри в зеркало на свою ухмылку!

— А ты даже не просишь прощения, вот что невероятно! Откуда только берется вся эта ирония?

Зазвонил телефон. Джоан сняла трубку и сказала: «Алло!» Ричард услышал с другого конца комнаты щелчок. Джоан положила трубку.

— Все ясно, — произнесла она. — Она думала, что я уже на теннисе.

— Кто «она»?

— Ты еще спрашиваешь? Твоя любовница, кто же еще!

— Нет, звонил твой любовник. Твой тон послужил ему предостережением.

— Ступай к ней! — вдруг выкрикнула она в приступе воинственной энергии, в другие похмельные утра помогавшей ей сворачивать дома горы. — Будь мужчиной, ступай к ней, перестань мной манипулировать, я все равно тебя не понимаю! Нет у меня любовника, нет! Я позволила Маку меня поцеловать, потому что он одинокий, а еще он был выпивши. Хватит изображать меня интереснее, чем я есть на самом деле. Я просто потрепанная домохозяйка и иду играть в теннис с такими же, как я!

Ричард молча достал из спортивного шкафа ее ракетку с недавно перетянутой сеткой, принес ее в зубах, как пес палку, опустился на четвереньки и положил у ее ног. Ричард-младший, их худенький старший сын девяти лет, в данное время поглощенный собиранием открыток с Бэтменом, заглянул в гостиную, увидел эту пантомиму и захохотал, пряча испуг.

— Папа, мне полагается десять центов за вынос мусора.

— Мама собирается на теннис, Дикки, — сказал Ричард, облизывая соленые от рукоятки ракетки губы. — Давайте поедем в универмаг «Файв-энд-тен» и купим «бэтмобиль».

— Здорово! — неуверенно откликнулся сын, переводя широко раскрытые глаза с одного родителя на другого, словно пространство между ними грозило опасностью.

Ричард повез детей в магазин, потом на спортивную площадку и в кафе перекусить. Эти безобидные занятия превратили остатки алкоголя и простуды в такую вязкую усталость, от какой дети падают и засыпают без задних ног. Изредка он вспоминал о саднящем горле, встречал послушными кивками рассказ сына, излагавшего нескончаемый сюжет: «…У пингвина был зонтик, из него пошел дым, а те двое в масках засели в банке и давай качать воду, не знаю зачем, а Робин карабкался по мокрым ступенькам, чтобы спастись от воды, а потом, папа…»

Вернувшись домой, дети пропали где-то по соседству, унесенные той же загадочной волной, которая порой забрасывала к ним во двор чужих сорванцов. Джоан вернулась с тенниса вся потная, с глиной на лодыжках. Ее тело источало наслаждение от недавних усилий. Он предложил прилечь и подремать.

— Не более того! — предупредила она.

— Разумеется, — согласился он. — На спортивной площадке у меня была встреча с любовницей, мы замечательно удовлетворили друг друга на «шведской стенке».

— Мы с Морин выиграли у Элис и Джуди. Этих трех приходится исключить, они целых полчаса ждали меня.

В постели, в непривычной тени, созданной опущенными жалюзи, глядя на стакан с водой, освещенный просочившейся снаружи полоской яркого солнечного света, он спросил жену:

— Ты считаешь, что я хочу сделать тебя интереснее, чем ты есть на самом деле?

— Конечно. Ты скучаешь. Ты нарочно оставил меня наедине с Маком. Когда это ты покидал дом простуженный?

— Мне грустно от мысли, что у тебя нет любовника.

— Извини.

— Все-таки ты очень интересная. Вот здесь, здесь и здесь.

— Я же сказала: только подремлем.

В холле наверху, по другую сторону закрытой двери в спальню, зазвонил телефон. Четыре звонка, ледяные уколы издалека — и телефон умолк. Последовала пауза озадаченности. Ее прервал глухой стук, словно кто-то случайно наткнулся на тумбу. Звуки набора номера, переминание у телефона, мысленный счет до двенадцати. Трубка легла на рычаги.

Ожидание

После девяти тридцати вечера последний ребенок, Джудит, был уложен в постель с поцелуем, который теперь, когда ей уже исполнилось двенадцать и лицо у нее стало почти как у взрослой, в темноте мог и испугать (в недавнем младенчестве она была так не похожа на женщину с горячим ртом, в которую теперь превращалась!), и Ричард спустился вниз и стал дожидаться жену. Мать всегда ждала его и его отца с баскетбола, из бассейна, с ночного свидания со сломавшейся машиной и всюду зажигала свет. Возвращаясь в такой вечер с холода домой, сын всегда чувствовал, что мать — это манящий центр прочного, предпочтительного мира, ревновал ее к вечернему одиночеству, к теплу, к голосу из радиоприемника. Теперь, унаследовав ее роль, он сделал себе бутерброд, выпил стакан молока, включил и выключил телевизор, плеснул себе бурбона, чуть было не уснул с развернутой газетой. Подходя к окну, он всматривался в улицу, где живой еще вяз превращал свет фонаря в нервное кружево. Потом возвращался на кухню и пялился в темноту заднего двора, где после всплеска фар и всхлипа заглушаемого двигателя должна была появиться Джоан.

Обдумав приглашение, они решили, что она сможет отсутствовать до одиннадцати. Но уже к десяти тридцати у него начало пошаливать сердце, бурбон лился бойко, словно вода, он вдруг оказывался посреди комнаты, не помня, как вошел в дверь. Купленная вместе во Франции тарелка с репродукцией Пикассо. Свалка из студенческих антологий на полках. Хаос из детских учебников и игрушек — следы вечерней возни… В одиннадцать ноль пять он подошел к телефону, взялся за трубку, но так и не смог набрать номер, который жил в его пальцах, словно музыкальная фраза. Ее номер. Их, Мейсонов, номер. В доме, проглотившем его жену, ему всегда было удобно, он всегда являлся там желанным гостем, тот дом очень походил на его собственный, но при этом настолько отличался каждой мелочью, что вызывал острый интерес. Хозяйка этого дома в одиночестве ждала его, стоя, нагая, наверху лестницы. От такого приема у него шла кругом голова, ее плечи озаряло заглядывавшее в окно утреннее солнце, вся ее плоть пылала огнем.

Он отправился наверх, навестить спящих детей, в надежде убить так еще полчаса. Но, снова спустившись в кухню, обнаружил, что прошло всего пять минут. Отказавшись от бурбона, чтобы не захмелеть, он попытался разозлиться. Было бы недурно расколотить стакан, но убирать все равно пришлось бы ему самому, поэтому пустой стакан остался цел. Ему всегда было трудно рассердиться. Еще ребенком он понял, что сердиться не на кого, вокруг него только усталые люди, старающиеся сделать приятное, спящие и бодрствующие добрые сердца, завернутые во вселенную, которая, судя по присущим ей красотам и заразному воздуху свободы, тоже как будто имела самые благие намерения. Чтобы ускорить течение времени, он попытался заплакать, но получились только смехотворно сухие слезы человека, томящегося в одиночестве. Чтобы не разбудить детей, он вышел наружу, на задний двор. Сквозь сбросившие листву кусты он смотрел, как несутся домой машины со встреч, из кино, со свиданий. Он воображал, что в этот раз узнает фары ее автомобиля, прежде чем она свернет к дому. Но двор по-прежнему тонул в темноте. Движение ослабевало. Он вернулся в дом. Часы на кухне показывали одиннадцать тридцать пять. Он подошел к телефону, долго на него смотрел, удивленный связанной с этим аппаратом трудностью, невидимым замком, неподвластным его пальцам. И за этими мыслями пропустил появление машины Джоан. Когда он поднял глаза, она уже шла к нему под кленом, оставив в темноте остывающий автомобиль. На ней было белое пальто. Он открыл кухонную дверь для приветствия, но побуждение обнять ее, приголубить, как сердце, совершившее круг и вернувшееся на место, вдруг показалось нелепым, картинным и никчемным, настолько его обезоруживала ее естественность.

— Как все прошло? — спросил он.

Она ответила стоном.

Обоим страшно трудно давалась каждая фраза. Это была настоящая агония!

— Бедняжки! Бедная Джоан! — Он вспомнил, как агонизировал сам. — Ты обещала вернуться к одиннадцати.

Она сняла в кухне пальто и бросила его на табурет.

— Знаю, но встать и уехать было бы слишком грубо, они оба так добры, просто источают любовь. Ты не представляешь мое огорчение. Но на них невозможно сердиться.

С горящим лицом, с сияющим глазами она бросилась к стойке, где ее ждал бурбон.

— Можешь сердиться на меня, — предложил он.

— Я слишком устала. Даже не знаю, что подумать. Они такие ласковые! Он не зол на тебя, ей не приходит в голову, за что мне злиться на нее. Может быть, я сошла с ума? Налей мне выпить.

Она плюхнулась на кухонный табурет, прямо на свое пальто.

— Они похожи на моих родителей, — сказала она. — Верят в человеческое совершенство.

Он подал ей стакан и произнес:

— Она бы не позволила тебе сердиться.

Джоан пригубила и вздохнула. Она была как актриса только что со сцены, ее жесты еще отягощала театральная избыточность.

— Я ее спросила, как бы она себя чувствовала, и она ответила, что была бы рада, если бы я спала с ним, что ни с какой другой женщиной она его не представляет, что я была бы ее подарком, преподнесенным ему от любви. Она упорно называла меня лучшей подругой и все время повторяла это своим утешающим голосом. Сама я никогда не представляла, что она такая хорошая подруга. Весь год я чувствовала это напряжение между нами и теперь, конечно, знаю почему. Весь год она подступала ко мне с этим непонятным для меня проказливым высокомерием.

— Ты ей очень нравишься, мы много говорили о твоей реакции. Она ее боялась.

— Она твердила мне: «Разозлись!» — и из-за этого я, конечно, не могла на нее злиться. Этот ровный спокойный голос… Думаю, она не слышала ни одного моего слова. Я видела, как она сосредоточена на моих губах, а сама постоянно обдумывает свои дальнейшие слова. Она целый год вынашивала эти речи. У меня оголен каждый нерв, не наливай мне больше бурбона.

— А он?

— Он и подавно сумасшедший. Все время твердил, что это «откровение». Уверена, что после того, как она ему призналась, у них наладился отличный секс. Он все время повторял такие слова, как понимание, сочувствие, взаимопомощь. Это было, словно в церкви, а ты знаешь, как я ерзаю в церкви, как начинаю реветь. Стоило мне попытаться заплакать, он целовал меня, потом ее, полная беспристрастность. Клюнул туда, клюнул сюда, как будто мы с ней — один человек. Она похитила мою индивидуальность!

Она возмущенно подняла стакан со льдом и брови. Казалось, даже волосы встают у нее дыбом. Однажды она описывала ему, как во время игры в гольф, пропустив удар, слышала шелест своих топорщащихся от злости волос.

— У тебя волосы гуще, — польстил он ей.

— Спасибо, уж тебе ли не знать! Он все время порывался позвать тебя. Все твердил: «Давай пригласим сюда к нам старину Ричарда, этого сукиного сына! Я соскучился по старому соблазнителю». Мне приходилось снова и снова ему объяснять, что ты должен сидеть с детьми.

— А как же мое мужское достоинство?

— По-моему, насчет мужского достоинства тебе пока что лучше помолчать.

— Ты бы видела, как я тут тебя дожидался! То и дело подбегал к окнам, настоящая курица, растерявшая своих цыплят. Я жутко за тебя волновался, милая. Напрасно я отправил тебя к этим ужасным людям слушать их нотации.

— Никакие они не ужасные. Ужасный ты! Твое счастье, что они не верят в войну. По их мнению, гневаться глупо. Это, с их точки зрения, ребячество. У них тяга все растолковывать. Он постоянно возвращался к тому, что из этого выйдет какая-то большая польза.

— А ты? Ты веришь в войну или в большую пользу?

— Не знаю. Я бы поверила в еще одну порцию бурбона.

Следующий его вопрос был обжигающим, память о свете, окружавшем их тогда, ошпарила ему язык.

— Ей тоже хотелось, чтобы я пришел?

— Она об этом не говорила. Хватило такта.

— Я и не считал ее бестактной, — выпалил он.

Волосы взлетели надо лбом Джоан, она развела руки, как солистка сопрано, начинающая арию.

— Почему ты с ней не сбежал? И почему не сбегаешь теперь? Сделай что-нибудь. Я больше не вынесу таких семинаров или актов свального греха — не важно, как это называется. Они твердят: нам надо быть вместе, надо держаться друг друга. А я ни с кем не хочу быть вместе!

— Но ведь это ты… — начал было он.

— Не жалей льда! — перебила она.

— Как будто мне больше всех надо! Знаешь, как мне не понравилось сегодня дома без тебя? Больше, чем я мог представить…

Он говорил очень осторожно, глядя на стойку, когда наполнял оба стакана, которые, как ему вдруг показалось, могли вот-вот опрокинуться в пропасть. Благополучное возвращение Джоан вдруг открыло ему всю невосполнимость утраты той, другой. Больше всего ему не хватало ее ровного, примирительного голоса.

Разнузданный Эрос

Дом Маплов полон любви. Шестилетняя Бин любит собачку Гекубу. Восьмилетний Джон, ангелоподобный мистик, не умеющий ездить на велосипеде и различать время на часах, влюблен в героев мультиков, в чудищ с открыток, в свою коллекцию динозавров и в деревянную фигурку носорога из Кении. После школы он проводит в своей комнате долгие часы, раскладывая все эти предметы то так, то эдак, любуясь ими и что-то мурлыча себе под нос. Больно ему бывает только тогда, когда его старший брат Ричард врывается к нему в комнату, заряженный скепсисом, и рвет его плаценту довольства. Сам Ричард-младший питает любовь к жизни и вообще ко всему миру, включая Карла Ястржемского, Бейба Парили[469], хоккеистов из «Бостон брюинз», группу «Битлз» и ту шуструю персону с расческой и усами из зубной пасты под носом, что пялится на него по утрам из зеркала. Он получает от девчонок вызывающие записки, вроде этой: «Дикки Мапл, кончай на меня глазеть». Он приносит их домой в мятом виде вместе с диктантами и каракулями, считающимися результатами проверки его глаз, зубов и легких. Свое отношение к молоденькой миссис Брайс, предстающей перед его пятым классом с эмалированным личиком и студийной дикцией стюардессы, он высказывает с подозрительной неохотой. Почти не вызывает сомнения его постоянная и глубокая любовь к старшей сестре, Джудит. Ей скоро тринадцать, и она уже неуправляема, даже если инструментом управления выступает кровосмесительная, то есть братская любовь. Она самоуверенно заслоняет от него телеэкран, издевается, когда он слушает «Битлз», дразнит его, не жалеет подзатыльников и вообще находится под влиянием мощного космического излучения. Она часами торчит на углу, около дома мистера Ланта, своего учителя истории, пачкает стены своей комнаты переводными картинками с изображениями группы «Манкис», одаривает мать перед сном французским поцелуем, панически боится бессонницы, надолго устраивает на диване томную возню с собакой. Золотистый ретривер Гекуба, стерилизованная сука, носится из комнаты в комнату, терзаемая жаждой обожания, как блохами, прижимает уши и молотит хвостом, бросается на кошек, которые ее не любят, в конце концов валится в изнеможении на кухонный линолеум, радуясь своему поражению, и засыпает.

Кошки, Эстер и Исав, вылизывают друг другу шерстку и едят из общей миски. Они из одного окота. Эстер, мать тридцати с лишним котят, сильно смахивавших на ее братца, стала жертвой мстительности, позаимствованной у черного меньшинства: надоедливый гортанный зов соседского кота привел к тому, что ее стерилизовали, в отличие от Исава, которому из сентиментальности сохранили его мужское естество, отчего он теперь вынужден покидать жилище в поисках блаженства, прежде доступного прямо на дому. Возвращается он изрядно потрепанным. Эстер зализывает его раны, пока он валяется в полуобморочном состоянии у холодильника и даже урчит с хрипом. Выпрашивая ужин, они усаживаются, как книжки двухтомника, соприкасаясь спинками, очень похожие на опытную престарелую пару на пособии. Чувствуется, что Исав все еще любит Эстер, а та его просто принимает. Его платоническое внимание вызывает у нее презрение. Озадачена ли она внезапным исчезновением того, что раньше влекло его так неумолимо? Но озадаченной выглядит, скорее, его квадратная морда, а не ее треугольная. Младшие дети отлично чувствуют разницу: Бин и Джон после стерилизации Эстер стали больше ласкать Исава. Происходит это, возможно, потому, что она лишила их происходившего раз в полгода чуда появления котят, крохотных существ, выползавших живыми из черного отверстия, из загадочной пещеры. Ричард-младший, словно демонстрируя свою мужественность и право на сострадание, ласкает обеих кошек в равной степени: гладит то одну, то другую. Джудит утверждает, что питает к ним ненависть; сейчас как раз ее очередь их кормить, и она ноет, что терпеть не может запах конины. Зато лошадей она любит — пускай абстрактно.

Мистер Мапл любит миссис Мапл. У него бывают, особенно днем в субботу, трудные периоды, когда он не может оторвать от нее глаз, плененный смешным убеждением, будто бы изгиб ее бедра скрывает некое трепетное богатство, вверенное его заботам. Будь на то его воля, он бы никогда не переставал ее трогать. Пока она занимается йогой в своем черном эластичном трико с зацепками, у него заходится сердце и прерывается дыхание. Когда она сливает остатки белого вина в горшки с геранью, ему кажется, что ее движения бесконечны, как те мгновения, которые запечатлевал Вермеер при божественном свете слева. По ночам он пытается прижать ее к себе как можно крепче, пристроиться к ее вялому во сне телу, как будто без этого ему не выжить. Спать в такой позе он не может, но сохраняет ее еще долго после того, как ее дыхание приобретает равномерность забвения; быть может, определение любви простое — это отказ от сна? А еще он любит Пенелопу Вогель, маленькую привлекательную секретаршу из своего офиса, пытающуюся воспрянуть после катастрофического романа с неким уроженцем острова Антигуа; он также влюблен в свои воспоминания о примерно шести особях женского пола, начиная с семилетней подружки, воровавшей его охотничью шапочку; влюблен он, пускай только наполовину, и в смерть. Кажется, он — один на всю страну — любит президента Джонсона, не знающего о его существовании. Еще обожание Ричарда распространяется на Луну, стал бы он иначе так жадно изучать все фотографии ее безжизненной поверхности?

А Джоан? Кого любит она? Безусловно, своего психиатра. Своего отца — неизбежный ответ. Вероятно, своего инструктора по йоге. Она работает на полставки в музее и возвращается домой разрумяненная и говорливая, как после секса. Наверное, она любит детей, то-то они спешат к ней, как воробьи на сало. Они дерутся за местечко у нее на коленях и отворачиваются от своего отца, как будто этот самозабвенный труженик, зарабатывающий им на хлеб, — какой-то нелепый чужак, трубочист на крыше снежного замка. За кого бы он ни выдавал себя детям — за вожатого скаутов, товарища по играм, друга-приятеля, финансовый бастион, колдуна, ночного сторожа, — они его небрежно отвергают; Бин все еще зовет в слезах маму, когда ушибется, Джон просит у нее денег на новые открытки с чудищами, Дикки требует, чтобы она последней целовала его на сон грядущий, и даже Джудит, как будто обязанная быть папиной дочкой, приберегает свой влажный поцелуй для мамочки. Джоан плавает во всей этой любви, как рыба в воде, и больше ни на что не обращает внимания. Любовь замедляет ее шаги, льется на нее из радиоприемника, окружает на кухне в виде детских рисунков с домиками, семьей, кошками, собаками и цветочками. Мужу к ней не пробиться: она живая, прочная, но существует тайно, как Всемирный банк; она правит, но не проявляет пристрастий, словно федеральное правосудие. Что-то холодное и нескоординированное толкает его бессильно свисающую руку; это нос Гекубы. Жирная кастрированная сука с золотыми глазами, она, как и он, до ужаса боится одиночества и лезет из кожи вон, чтобы влить свое тепло в общий котел, всех любит, обожает запах еды, запах жизни.


Пенелопа Вогель старательно избегает в своей речи сантиментов; она на шесть лет моложе Ричарда, но целое десятилетие испытывала муки любви и теперь, в двадцать девять лет, бережет себя и говорит сухо, рублеными фразами совсем юного поколения.

— Нам было хорошо, — рассказывает она о своем антигуанце, — а потом стало плохо.

Она словесно теребит свои прежние романы, как засушенные цветы, сидя напротив него за столиком в ресторане. Ричард нервно дергается от ее деликатности, словно перебирает вместе с бабушкой загадочные хрупкие письма.

— Все кончилось отвратительно, — продолжает Пенелопа. — Что для меня было хорошо, для него оказалось плохо. Он связался с наркоманами. Я не могла на это смотреть.

— Он хотел на вас жениться? — робко спрашивает Ричард, наслушавшийся офисных сплетен.

Она пожимает плечами.

— Было такое дело.

— Наверное, вам его не хватает.

— Не без этого. Больше я таких красавчиков не встречала. Какие плечи! В Диккенсон-Бей он клал в воде мою руку себе на плечо и так, вплавь, тащил меня за собой милю за милей. Он был инструктором по сноркелингу.

— Как его звали? — Ему страшно бередить эти воспоминания, страшно продолжать эти переговоры, поэтому он допивает коктейль и тут же жестом просит официанта повторить.

— Хьюберт, — отвечает Пенелопа, терпеливо вытирая рот салфеткой. — Правильно говорила подруга: нельзя клевать на мужскую красоту, иначе будете драться за зеркало.

Личико у нее маленькое, белое-белое, нос длиннющий, розовые ноздри воспалены от вечной простуды. Только чернокожий, размышляет Ричард, счел бы ее хорошенькой; но эта мысль наделяет ее красотой в неугомонном, кишащем тенями ресторане. Подходит сменить скатерть на их столике чернокожий официант. Пенелопа продолжает, но так тихо, что Ричарду приходится напрягать слух, чтобы расслышать.

— Когда Хьюберту было восемнадцать, одна женщина из-за него развелась с мужем и бросила детей. Она, между прочим, принадлежала к старой плантаторской семейке. Он на ней не женился. Если она так поступила с мужем, говорил он мне, то и от меня уйдет. Он был страшным моралистом, пока не переселился сюда. Только представьте, чтобы восемнадцатилетний парень так подействовал на зрелую замужнюю женщину тридцати с лишним лет!

— Пожалуй, я не стану знакомить его со своей женой, — шутит Ричард.

— Лучше не надо. — Она не улыбается. — Им это раз плюнуть. Настоящие профессионалы!

Пенелопа часто бывает на островах Вест-Индии. Как постепенно выясняется, на Сен-Круа у нее был Эндрю с козлиной бородкой, занимавшийся обработкой отходов и имевший политические амбиции, на Гваделупе — таможенник Рамон, на Тринидаде — Каслри, игравший на альт-сковородах в шумовом оркестре и танцевавший лимбо. В этом танце он мог так выгнуться назад, что от его затылка до земли оставалось всего девять дюймов. Но хуже — или лучше? — всех был Хьюберт, один он поехал за ней на север.

— Он думал, что я стану жить с ним в отеле в квартале Джамайка-Плейн, но мне было страшно даже близко подходить, там сплошь какие-то опустившиеся типы, а лифт пропах «травой». Всего раз я нажала там кнопку вызова и за минуту успела получить два предложения от стоявших рядом парней. Та еще была сценка!

Официант приносит им сладкий рулет. В полутьме ее профиль кажется поникшим, и он борется с желанием вырвать ее, этот бледный цветок, из горшка с мусором, в который она залезла.

— Стало так худо, — делится она с ним, — что я попыталась вернуться к одному старому знакомому, ужасно симпатичному, только с больным от нервов желудком и с мамашей. Он системный аналитик, весь в работе, но не знаю, меня он как-то никогда не впечатлял. Может говорить только про свой гастрит и про то, как мать ему твердит: найди себе жену, в конце концов, а он не знает, серьезно ли она. Его мать.

— Он… белый?

Пенелопа поднимает глаза, ее нож для масла опасно поблескивает, голос становится медленнее и суше.

— Вообще-то нет. Это называется «афроамериканец». Вы против?

— Нет, что вы, просто подумал: нервы, желудок… Не то что другие.

— Да, не то. Говорю же, он меня не впечатляет. Когда имеешь что-то хорошее, трудно возвращаться назад, вы не считаете?

У слов богатый подтекст, хотя ее взгляд вполне равнодушен, но, пока она жует щедро намазанную маслом булку, он пытается решить непростую геометрическую задачу: найти точку, в которой она перешла с белых любовников на черных.

Но тут его занимает новый предмет. Сердце начинает биться сильнее, он наклоняется к ней.

— Видите ту женщину? Ну которая только что вошла. Вся в коже, цыганские серьги, уже сидит. Это Элеонор Деннис, живет неподалеку от нас. Развелась.

— А кто это с ней?

— Понятия не имею. Элеонор больше не принадлежит к нашему кругу. А этот тип с виду настоящий головорез.

Там, у противоположной стены, Элеонор поправляет серьги, осматривается, скользит взглядом мимо его столика.

— Судя по выражению вашего лица, Элеонор была не просто в вашем круге… — произносит Пенелопа.

Он делает вид, что разоружен ее догадкой, но на самом деле считает удачей появление его собственной старой пассии — есть чем компенсировать темный поток ее любовников. Остаток времени они говорят уже о нем: о нем и Элеонор, Марлин Броссман, Джоан и девочке, воровавшей его охотничью кепочку. Перед лифтом в доме Пенелопы он изъявляет готовность подняться вместе с ней.

— По-моему, вам этого не хочется, — говорит она осторожно.

— Как раз хочется!

Дом современной постройки находится в историческом квартале Бэк-Бэй. Свет в вестибюле слепит глаза, искусственные растения в кадках не нуждаются в поливе, в обтянутых искусственной кожей креслах никто никогда не сидел, на мозаичное панно лучше не смотреть. От света некуда деться, это ровное и чистое свечение, как в морозильнике, оно вездесуще, словно эфир или либидо, которое, как утверждает Фрейд, сопровождает нас с раннего детства до гробовой доски.

— Нет, — стоит на своем Пенелопа, — у меня тонкий слух на искренность в таких вещах. Думаю, вы с потрохами принадлежите дому и семье.

— Собака во мне души не чает, — сознается он и на прощание целует ее в щеку под прицелом светильника. Вопреки сухости тона ее губы поразительно мягки, широко раскрыты, горячи, имеют привкус сожаления.


— Так, значит, — обращается к нему Джоан, — ты переспал с этой офисной мышкой.

На календаре суббота, неоформленное эротическое напряжение дня — теннис у нее, сеанс мультфильмов у детей — сошло на нет. Маплы одеваются у себя в комнате, готовясь идти в гости, в окно сочатся пепельные сумерки и размытый свет далекого уличного фонаря.

— Ничего подобного! — отказывается он, хотя допускает, что знает, кого она имеет в виду.

— Ты с ней ужинал.

— Кто тебе сказал?

— Мак Деннис. Элеонор видела тебя с ней в ресторане.

— Разве Деннисы разговаривают? Я думал, они развелись.

— Все время разговаривают. Он ее по-прежнему любит. Это всем известно.

— Ладно. А когда это ты разговаривала с ним?

Как ни странно, на это она не готова отвечать.

— Ну… — Пока она подыскивает слова, у него душа уходит в пятки. — Скажем, я встретила его сегодня в магазине скобяных товаров.

— Неужели? И чего ради ему тебе это рассказывать? Похоже, вы с ним в приятельских отношениях.

Он говорит это, чтобы она возразила, но вместо этого она долго молчит, потом, медленно смещаясь к своему шкафу, сознается:

— Мы понимаем друг друга.

Запугивать его как будто не в ее характере.

— Когда меня там якобы видели?

— Ты хочешь сказать, что это бывает часто? В эту среду, где-то в двадцать тридцать. Наверняка ты с ней спал.

— А вот и нет! Если помнишь, к десяти я уже был дома. Ты сама только вернулась из музея.

— Что тебе помешало, дорогой? Ты оскорбил ее своим несносным одобрением вьетнамской войны?

В такой полутьме он с трудом узнает эту женщину, ее отрывистые движения, хриплый голос. Серебристая комбинация мерцает и потрескивает, пока она натягивает на себя черное вязаное платье; с решительным волнением она расхаживает вокруг кровати, подходит к туалетному столику, возвращается. Чем больше она движется, тем больше объема и динамичной гибкости впитывает из теней ее фигура. Он делает попытку примирения, предлагая в знак его правду:

— Нет, оказалось, что Пенелопа встречается только с чернокожими. Я для нее бледноват.

— Ты сознаешься, что пытался?

Утвердительный кивок.

— Что ж… — Джоан делает полшага в его сторону, и он вздрагивает, как в ожидании удара. — А хочешь узнать, с кем спала в эту среду я?

Он снова кивает, но совсем другим кивком, как если бы между ними вдруг с невероятной скоростью вырос целый континент.

Она называет едва знакомого ему человека, заместителя директора музея с булавкой на воротнике и с длинной седой шевелюрой, зачесанной назад в пижонском английском стиле.

— Было здорово, — продолжает Джоан, пиная туфлю. — Он считает меня красавицей. Так ко мне относится, как тебе и не снилось. — Она сбрасывает вторую туфлю. — Для меня ты тоже бледноват, забулдыга!

Он так поражен, что ищет спасения в смехе.

— Мы все считаем тебя красивой.

— Только ты не даешь мне этого почувствовать.

— Я сам это чувствую.

— А я чувствую себя с тобой уродливой шваброй.

Они пытаются нащупать новые позиции, но он видит, что она, как шахматист, импульсивно сделавший ход ферзем, теперь может только занимать оборону. В отчаянной попытке удержать инициативу она говорит:

— Разведись со мной. Побей меня.

Он спокоен, придерживается фактов, он восхищен собой.

— Ты часто с ним бываешь?

— Не знаю. Это длится с апреля. То прекращается, то опять… — Ей как будто мешают собственные руки, она то кладет их на бедра, то хватается за щеки, то цепляется за столбик кровати, то роняет их. — Я все время пытаюсь с этим покончить. Чувствую себя страшно виноватой, но он не нахал, поэтому с ним не поссоришься. У него становится такой обиженный вид, что…

— Ты хочешь, чтобы он оставался?

— Когда ты знаешь? Не глупи!

— Он ведь относится к тебе не так, как я.

— Как всякий любовник.

— Да поможет нам Бог! Тебе лучше знать, ты специалистка.

— Это вряд ли.

— А как же Мак?

— С тех пор прошло много лет. И это длилось недолго.

— Фредди Веттер?

— Нет, мы договорились не встречаться. Он знал про нас с Маком.

Любовь, как мутные черные чернила, переполняет его нутро, возникает покалывание в ладонях. Он подступает к ней вплотную, ее лицо опрокинуто и напряжено в ожидании пощечины.

— Шлюха! — выговаривает он восхищенно. — Моя нетронутая невеста! — Он целует ее руки, ледяные и порочные. — Кто еще? — умоляет он так истово, словно каждое имя — это драгоценное бремя, которое она возлагает на его опущенные плечи. — Назови мне всех своих мужчин.

— Уже назвала. Вполне аскетический список. Знаешь, почему я тебе сказала? Чтобы ты не чувствовал себя виноватым из-за этой Вогель.

— Ничего ведь не произошло. Это у тебя происходит все.

— Милый, я женщина, — объясняет она. В темнеющей комнате, над немой телевизионной картинкой, они словно бы возвратились к основам своего брака, к его элементарным составным частям. Женщина. Мужчина. Дом.

— Что говорит обо всем этом твой психотерапевт?

— Немного. — Торжествующий всплеск ее исповеди уже позади, в такой угасающей манере она теперь будет днями, неделями отвечать на его вопросы. Она тянется за туфлями, которые в пылу откровенности отшвырнула. — Это было одной из причин моего обращения к нему. Все эти романы…

— Все эти? Ты меня убиваешь!

— Не перебивай, пожалуйста. Все происходило вполне невинно. Я приходила к нему в кабинет, ложилась на кушетку и говорила: «Я только что от Мака, от Отто…»

— Otto? Что за шутки? Если читать это имя задом наперед, получается тот же самый «Otto», а если вывернуть наизнанку — «то-то»…

— …я говорила: «было чудесно», «ужасно» или «средне», и мы переходили к моей детской мастурбации. Его дело не осуждать меня, а помочь перестать осуждать саму себя.

— Бедняга, все это время я ревновал тебя к нему, а он годами мучился, каждый день выслушивая эту канитель… Ты приходила, плюхалась, еще не остыв, на его кушетку…

— Вовсе не каждый день, даже не каждую неделю. Я у Otto не единственная женщина.

Искусственное смятение на телеэкране внизу сопровождается реальным сотрясением — поднимающимися по лестнице воплями и ударами, которые угрожают аквариуму с Маплами, плавающими, как темные рыбки в чернилах: они едва различимые контуры, знакомые друг другу, словно водовороты тепла, загадочные трещины на поверхности пространства. Боясь, что теперь он долгие годы не подберется к Джоан так близко, что она еще долго не раскроется с такой полнотой, он спешит с вопросом:

— Как насчет твоего инструктора по йоге?

— Вот еще глупости! — фыркает Джоан, застегивая сзади на шее жемчужное ожерелье. — Он вегетарианец преклонных лет!

Распахивается дверь, спальню захлестывает поток электрического света. Ричард-младший не помнит себя от гнева, он рыдает.

— Мамочка, Джуди дразнит меня и все время загораживает телевизор!

— Вот и нет, вот и нет! — Джудит отличается отчетливостью речи. — Мама, папа, он «тормоз» и врун!

— Что поделать, она растет! — говорит Ричард сыну, представляя себе, как Джудит старается превратиться в один из детских силуэтов на экране, и жалея ее, как он жалеет Джонсона, тянущего всеми презираемую президентскую лямку.

В спальню влетает Бин, испуганная скандалом уже не в телевизоре, а наяву, Гекуба с шалыми золотистыми глазами валяется на кровати, Джудит нагло, даже бесстыдно косится на Дикки, тот, захлебываясь от избытка эмоций, выскакивает из комнаты вон. Вскоре из другого угла второго этажа несется ошалелый визг: это Дикки, вторгшийся в комнату Джона, усугубляет тамошний кавардак нашествием своих динозавров. Внизу всеми забытая, одинокая женщина, запертая, к тому же, в ящик, поет про amore. Бин виснет на ногах у Джоан, не давая ей двигаться.

— О чем вы тут говорили? — спрашивает с родительской резкостью Джудит.

— Ни о чем, — отвечает дочери Ричард. — Мы одевались.

— С выключенным светом?

— Экономия электричества.

— А почему мама плачет?

Он не верит своим глазам: по щекам Джоан и впрямь катятся слезы.


На вечеринке, среди клубов знакомых и дыма, Ричард отказывается отходить от жены. Она осушила свои слезы и слегка покачивается, как покачивалась на пляже, когда щеголяла в бикини. Но сейчас ее нагота доступна только его взору. Ее голова, касающаяся его плеча, ее серьезные, вежливые шутки, глубокая нераскаявшаяся расселина между грудей — все кажется по-новому ценным для его свежеиспеченного «я», все обладает новой важностью. Став рогоносцем, он вырос, стал стройнее, приобрел в собственных глазах новое изящество и человечность, невесомость и подвижность. Когда вспыхивает обычный спор о Вьетнаме, он слышит собственный голос, превратившийся в воркование голубки. Он соглашается, что Джонсон не достоин любви. Допускает, что Азия бесконечно сложна, страшно далека, неблагодарна, женственна; но значит ли это, что мы должны бросить ее на произвол судьбы? Когда Мак Деннис, отяжелевший от холостяцкой жизни, приглашает Джоан на танец, Ричард чувствует себя лишенным мужского достоинства и сидит на диване с таким скучающим видом, что Марлин Броссман подсаживается к нему и впервые за много лет принимается с ним флиртовать. Он пытается дать ей понять своим тоном, а не произносимыми бессмысленными словами, что любил ее и мог бы полюбить снова, но в данный момент ему совершенно не до этого, прости. Он подходит к Джоан и спрашивает, не пора ли им домой. Она против: «Это слишком невежливо!» Ей безопаснее здесь, среди выставленных напоказ социальных признаков, поскольку она предвидит, как активно он будет эксплуатировать сданную ею территорию. Любовь безжалостна. В полночь они все же едут домой под плоской луной, совершенно не похожей на свои фотографии: где все эти накрытые тенями каньоны, пронзительные горные хребты, резкие углубления у стальных ног механического предмета, присланного с висящего в небе голубого шара?

Они не знают отдыха, пока он не вытягивает из нее кучу подробностей: даты, места, интерьеры мотелей, определения испытанных чувств. За сим следует самокритичный акт любви. Он вымогает у нее, как должное, новое качество распутства и пытается расплатиться за это, словно старый ловелас, видимостью мастерства. Он успокаивает себя мыслью, что в каком-то основополагающем смысле так и не был отвергнут, что она месяцами билась в объятиях любовника, в мелкоячеистых сетях любви потому, что ее крылья связывали узлы тактичности. Она уверяет его, что призналась при первой же возможности; откровенничает, что Otto брызгает себе волосы спреем и пользуется духами. Рыдая, клянется, что нигде и никогда не встречала такой страстности, как у Ричарда, таких приятных телесных пропорций и изящества, такого вдохновляющего садизма, такой мужской силы. Тогда почему?.. Она уже спит. Дыхание свидетельствует о глубоком забытьи. Он вжимает в себя ее бессильное тело, тратит свое прощение на ее призрачный во тьме силуэт. Удаляющийся грузовик туго натягивает ночное безмолвие. Он чуть было не испытал насыщение; ее исповедь пусть совсем чуть-чуть, но не доведена до конца. На лунообразном циферблате стрелки показывают три часа. Он поворачивается, взбивает подушку, долго не может удобно сложить руки, крутится и вроде как бредет вниз, выпить стакан молока.

К его удивлению, в кухне горит яркий свет, Джоан сидит на линолеуме в своем трико. Он с немым изумлением наблюдает, как она подворачивает ноги в позе лотоса. Он снова задает вопрос про инструктора йоги.

— По-моему, это не в счет, если было частью упражнений. Вся штука в том, чтобы соединились душа и тело, милый. Это пранаяма — управление дыханием. — Она величественно зажимает себе одну ноздрю и медленно вдыхает, зажимает другую и выдыхает. Руки возвращаются ладонями кверху на колени. На лице улыбка. — Сплошное удовольствие! Называется «твист-гимнастика». — Она принимает новую позу, мышцы гибко перекатываются под черной тканью с зацепками. — Ох, забыла сказать, я спала с Гарри Саксоном.

— Нет, Джоан! Часто?

— Когда нам этого хотелось. Обычно мы шли за бейсбольное поле. Там божественно пахло клевером!

— Но почему, милая, почему?!

Она улыбается, считая про себя секунды в этой позе.

— Сам знаешь. Он просил. Когда мужчины просят, им трудно отказать. Нельзя оскорблять их мужскую природу. Во всем есть гармония.

— А Фредди Веттер? Про Фредди ты наврала, да?

— А эта поза хороша для мышц горла. Называется «лев». Только не смейся. — Она встает на колени, садится ягодицами на пятки, запрокидывает голову, широко разевает рот и далеко высовывает язык, словно в желании достать им потолок. И при этом не умолкает: — Теория здесь такая: мы так высоко носим голову, что кровь не достигает мозга.

Он пытается побороть боль в груди, исторгая из себя вопль: «Назови мне всех!»

Она перекатывается к нему, встает на голову, лицо багровеет от старания удержать равновесие и от прилива крови. Она машет ногами, как ножницами, разводя и снова сводя.

— Некоторых ты не знаешь, — продолжает она. — Они ходят по домам и предлагают купить канализационный отстойник. — Голос доносится из живота. Нет, хуже, это жужжание. Он в ужасе просыпается и рывком садится. Вся грудь у него в поту.

Он находит источник жужжания — трансформатор на телефонном столбе за окном. Всю ночь, пока жители спят, город шепчется сам с собой электрическим голосом. Ричарда не покидает страх, реальность того, что он испытал во сне, подтверждается. Тело спящей рядом с ним Джоан кажется маленьким, немногим длиннее Джудит и более тонким из-за возраста, зато ему присуща глубина, бездна таинственности, вероломства и соглашательства; от боязни высоты у него потеют ладони. Он сползает с кровати, как будто пятится от кромки водоворота, снова плетется вниз. После откровений жены ступеньки стали круче, ладони съезжают по скользким стенам.

В кухне темно, он включает свет. Голый пол. Привычные предметы здесь приобретают какой-то просроченный, натянутый вид, как будто сейчас развалятся от напряжения, порожденного их преданной узнаваемостью. Эстер и Исав крадутся из гостиной, где они спали на диване, и профессионально клянчат еду, для чего уподобляются корешкам двухтомника. На часах уже четыре. Ночная вахта. Но, как ни ищет Ричард признаки преступного проникновения, следы своего сна, он не находит ровным счетом ничего, кроме улик, уже самим своим количеством служащих насмешкой, — развешанных повсюду рисунков, творений детских пальчиков, неуклюже сжимающих карандаш: домики, машины, кошки, цветы.

Трубопровод

Пожилой водопроводчик молитвенно наклоняется вперед в полутьме подвала в моем недавно приобретенном доме. Он указывает на драгоценную старинную муфту.

— Таких уже лет тридцать не делают, — говорит он голосом, напоминающим прорывающуюся сквозь ржавчину тонкую струю. — Тридцать, а то и все сорок. Когда я только начинал, работал с отцом, мы поступали с этой старой свинцовой муфтой так… Вытираешь ее, кладешь в кипяток, вынимаешь мокрой тряпкой и наворачиваешь. Шестнадцать поворотов, пока она остывает, иначе муфте конец: сорвешь ее — и все начинай сначала. Так мы делали, когда я был еще новичком, всего-то лет в пятнадцать-шестнадцать. А этой муфте, наверное, все пятьдесят!

Он знаток моих труб, а я только недавно стал их обладателем. Он знал их долго, при нем один владелец сменял другого. Мы воображаем себя теми, за кого себя принимаем, а на самом деле мы мешки с требухой. Считаем, что покупаем жилую площадь с хорошим видом, а в действительности наше приобретение — это лабиринт, история, целая археология труб, соединений, сифонов и клапанов. Водопроводчик показывает на темную толстую трубу, уходящую в стену фундамента.

— Видите полосу снизу? — Белый штрих, едва заметный иней на брюхе темной трубы, бледное окисление. — Не трогайте, иначе начнет протекать. Это старая канализационная труба из двух половинок. Швы должны были находиться сбоку, а получилось, что они снизу. — Он показывает ладонями, как это вышло, как разъезжается шов.

Я пытаюсь что-то разглядеть между его пальцами и почти уподобляюсь воде, стремящейся по трубам к свету.

— Вот вам и протечка! — Луч его фонарика скользит по предательской полоске. — Здесь потребуется четыре-пять новых секций.

Он вздыхает, сопит. От жизни в подвалах его глаза раскрываются шире, чем у прочих людей. Он поэт. Там, где я замечаю всего лишь изъян, досадное несовершенство, из-за которого мне придется потратиться, он благодушно размышляет о неизбывности коррозии и протечек. Я получаю от него замечательные, полные иронии счета, по совместительству каталоги мелких деталей:

оцинкованная втулка 1,25» х 1» 1 шт. 58 ц.

медный спускной краник 3/8» 1 шт. 90 ц.

черный ниппель 0,5» 3 шт. 23 ц.

От этой его старательной бухгалтерии впору спятить, но в конце концов ее превращает в ничто, проглатывает ураганная круглая цифра, относящаяся к короткому слову «работа»:

Работа 550 долл.

Думаю, эти его нежные раздумья на пару со мной, даже длинные паузы с морганием больших глаз — и есть «работа».


Покинутый нами старый дом, в миле от нового, облегченно переводит дух, оставшись без нашей мебели. Комнаты, где мы обитали, где блистали постановки наших трапез, церемоний, кустарных драм, где некоторые из нас прожили от младенчества до юности, — комнаты и лестницы, настолько пропитанные нашими каждодневными движениями, что сами их неровности вросли нам в кости, так что мы уже не нуждались в свете, — все это, вопреки моим ожиданиям, по нам не горюет. Дом торжествует, внезапно обретя объем, богатство опустевших углов. Полы, долго томившиеся под коврами, теперь сияют, как свеженатертые. В окна, избавленные от штор, беспрепятственно светит солнце. Дом снова обрел молодость. У него тоже есть свое «я», своя жизнь, которую временно затмевали наши жизни; теперь, пока сюда не въехали новые хозяева, он свободен. Пока что пол скрипит только от лунного света. Иногда я возвращаюсь сюда по утрам за всякой всячиной — подставками для дров, рамами для картин, и пространство дома приветствует меня бесстыдством своей нетронутости. Открыть входную дверь — значит впустить внутрь кошку, всегда возвращающуюся к приходу молочника и с мурлыканьем спешащую к теплым от нашего сна постелям; ее правила так крепко увязаны с нашими, что мы вот-вот сами с мяуканьем полезем на крышу. Природа суровее, чем учат экологи. Наш дом забыл нас за один день.

Я чувствую себя виноватым в том, что наше присутствие здесь было таким поверхностным, и хватило трех грузчиков и дневного ветерка, чтобы бесследно вымести нас вон. Когда мы въехали сюда лет десять назад, я удивился, что дом с потолочными балками и с каминами трехсотлетней давности не заселен привидениями. Казалось бы, возраст к ним располагает. Но соученица жены по колледжу, знаток этого дела, простукала стены в спальне, обнюхала чердак и заверила — помнится, глаза у нее были, как у водопроводчика, странно расширенные, — что все чисто. Дом построили пуритане, выращивавшие траву на сено. В девятнадцатом веке здесь могла быть таверна — рядом проходила железнодорожная ветка на Ньюберипорт. В тридцатые дом превратили в многоквартирный, его огромные комнаты разгородили фанерой, в которой съемщики наделали дыр, чтобы одалживать друг у друга сахар и муку. Сначала сельская идиллия, потом бедность. Одно время наверху держали кур, и дети сначала ныли, что в дождь чувствуют запах перьев, но я списал это на самовнушение, на силу мифа. Копаясь на заднем дворе, мы находили оловянные ложки и осколки бутылок, следы былых переездов. От нас останутся разве что разноцветные мячики для гольфа да шарики против моли за батареей. Наши привидения были видны только нам.

Я вижу мужчину в смокинге и женщину в длинном белом платье, расхаживающих по заднему двору на холодном ветру. Время — два часа пасхальной ночи, но у них смешливое настроение, они нетрезвы. Они прячут шоколадные яйца в фольге. Утром у них будет болеть голова, их разбудят своим визгом и охотничьими ссорами дети, которые полезут в постель к родителям с выпачканными шоколадом ртами и сладким дыханием, от которого теплеет на душе. Но, стоя на трезвую голову в кухне, я вижу пока что только призраки раннего утра, двоих вернувшихся с вечеринки и топчущихся на грязном дворе вокруг куста форситии. Это они — пасхальные кролики!

Мужчина наклоняется к детской кроватке, два голоса вместе бормочут молитвы. Один, правда, говорит про «грехи», другой про «долги» — результат посещения разных воскресных школ. Усталый, покашливающий (птичьи перья?), в мечтах о книге и о выпивке внизу, мужчина бредет в соседнюю комнату. Дочь взрослее сына, и когда он предлагает ей вдвоем склонить головы, она тихо просит: «Не надо, папа!» Круглое белое лицо, смутно различимое в вечерних сумерках, светится напряжением, смущением, мольбой. Он сам смущен, он вообще легко приходит в смущение; после поцелуя он пятится в коридор, закрывает за собой дверь ее комнаты, оставив ее одну в темноте.

В самой большой комнате, где на голых стенах можно вообразить невыгоревшие четырехугольники от книжных шкафов и картин, кипит спор с драматической жестикуляцией. Женщина, жена, швыряет что-то — это могла быть пепельница, но даже в гневе, с багровым лицом, она осторожно меняет ее на книгу. Она льет слезы — возможно, из-за своей пуританской неспособности швырнуть пепельницу — и убегает в другую комнату, не забыв перепрыгнуть через высокий порог, о который обычно спотыкаются новички. Дети с виноватым видом снуют вверх-вниз по лестнице, бледные, осуждающие себя в своих невинных сердечках за эту сцену. Даже пес со стыда поджимает хвост. Мужчина плюхается на давно не существующий диван. Его щиколотки сведены вместе, голова опущена, можно подумать, что он закован в кандалы. Он воспринимает себя самым драматическим образом, словно заключенного. На улице как будто стоит лето, если судить по бабочке-капустнице, бьющейся над головками садовых роз по оконной сетке. Женщина возвращается уже не с багровым, а с розовым лицом и возобновляет разговор четким, официальным тоном; мужчина вскакивает и орет. Она отвешивает ему пощечину, он отбрасывает ее руку и отвечает ей пинком, от которого испытывает удивительно приятное, пружинистое чувство. Они мечутся, поднимая клубы пыли, среди сильно мешающей им мебели. Дети на всякий случай забираются на самый верх лестницы. Пес, горбясь, как выпоротый, просится прочь из дома. Мужчина обнимает женщину, что-то шепчет, она вся румяная и теплая от слез. Он сам неожиданно для себя начинает всхлипывать, и это тоже приятно, похоже на очистительную рвоту или обильное потение. О чем говорят, о чем спорят эти взбудораженные, перепуганные люди? Они обсуждают перемену, естественный процесс, ход времени, смерть.

Смутные призраки, они тают, как дыхание на стекле. До чего же четче мое воспоминание о могучих и непостижимых пасхальных яйцах моего собственного детства, туго налитых кокосовым молоком, тяжелых, как драгоценные слитки, вместительных, словно театры, набитые бумажными силуэтами, — о миниатюрных мирах, излучавших собственный солнечный свет!.. Эти яйца неизбежным воскресным утром ложились в гнездышки, выстланные пунцовой стружкой, исторгнутые тем же неиссякаемым источником чудес, откуда выплывали звезды, где делались снимки, предшествовавшие моему рождению, и где Бог превращался в слух. Ночами я молитвенно вытягивался, как спица, на поверхности этой пучины, в доме, в темных углах которого водились диснеевские ужасы с хищными когтями, в городе с похоронной конторой на главном перекрестке и с несчетными колдовскими паролями на фасадах домов. На коврике в прихожей красовалось пятно в форме континента — там меня в детстве вырвало. Миф на мифе: вот мне три или четыре года, и я, голодная душа, ем землю из здоровенного горшка с папоротником — перистым, туманным даром тропиков. Моя бабка суеверно убеждена в том, что ребенок должен съедать по фунту грязи в год, иначе не вырастет сильным. А вот мне уже семь или восемь лет, я лежу на животе на том же самом месте и читаю моему слепому деду газету: сначала некрологи, потом сельские новости, наконец, заголовки с первой страницы про япошек и Рузвельта. Газета сильно пахнет, но не сыростью, как комиксы, а чем-то посвежее, не таким сладким, как пакет от пончиков, а, скорее, пряным — завораживающий аромат будущего, свежий и теплый, запах новизны. Этот запах, замечаю я, появляется и пропадает каждый день. А в тринадцать лет я прощаюсь с прихожей. Мы переезжаем. На ковре рядом с пятном в форме континента остались круглые вмятины от кадок с папоротниками. Достигающий их солнечный свет, не сдерживаемый шторами, как откровение. Вмятины глубоки, словно отпечатки лап динозавра.

Чувствовали ли мои дети легкомысленность наших пасхальных священнодействий? Младшая лежала в своей кроватке в меньшей из комнат наверху, сосала большой палец и смотрела мимо меня на что-то невидимое в темноте. Для нее наш дом наверняка был ужасающей громадиной, он пропитал ее память и превратил каждую царапину на краске в ключик, отпирающий люк в чудовищные глубины. Только она, одна из всех детей, осмеливалась говорить о смерти.

— Не хочу дня рождения, — заявляла она накануне своего праздника. — Не хочу, чтобы мне исполнялось девять лет.

— Все равно ты должна расти. Все растут. Деревья — тоже.

— А я не хочу.

— Не хочешь стать большой девочкой, как Джудит?

— Нет.

— Вырастешь — сможешь красить губы помадой, носить лифчик, кататься на велосипеде хоть по Сентрал-стрит.

— Не хочу ездить по Сентрал-стрит.

— Почему?

— Потому что тогда я стану совсем старенькой и умру.

На глазах у нее слезы, человек, затеявший этот разговор, прикусывает язык. Все происходит в комнатушке, где теперь от нас не осталось ничего, кроме царапин на стенах и наполовину отодранной переводной картинки со Снупи на оконной раме. Если бы мы продолжали там жить, сейчас было бы самое время вставить в окна сетки от мошкары.


В старом доме цвели крокусы; в новом вместо них нарциссы. Дети, жившие в новом доме до нас, оставили под батареями свои мячики. В дни оценки и приобретения мы, бывало, наблюдали, как эти дети прячутся за кустами и перилами своего дома и разглядывают нас, узурпаторов их будущего. Сразу после их отъезда, еще до того как в новый дом перевезли нашу мебель, мы устраивали в пустых комнатах шумные игры: рикошет от стен, прыжки до потолка. Но вскоре мячики опять потерялись. В комнатах стало тесно — мы переехали.

Водопроводчик с нежной задумчивостью демонстрирует мне отпиленный кусок трубы, ведущей из скважины к нашему водонапорному баку. Внутренний диаметр трубы не превышает размера его пальца из-за минеральных отложений — колец из тонких твердых слоев, напоминающих свернутую в трубку газету. Почему-то хочется сравнить это с книгой, стоящей на полке корешком назад, — с книгой, которую священник никому не позволяет читать.

— Видите, — говорит он, — какой нарост получается за сорок — пятьдесят лет! Помнится, когда мы с отцом устанавливали насос, эта труба уже была здесь. Ничего не поделаешь, минерализованная вода! Придется выкопать трубу и заменить новой, диаметром дюйм с четвертью или полтора дюйма.

Я представляю себе разрытую лужайку, рубящую нарциссы кирку, мои доллары, утекающие в бездонную дыру. Я протестую, но безуспешно. Водопроводчик вздыхает, как вздыхают поэты, поглядывающие одним глазом на свою аудиторию.

— Если ничего не делать, то вы запорите свой новый насос. Ему придется трудиться с удвоенной силой, чтобы подавать воду. Замените трубу сейчас — и больше никаких хлопот с насосом. Он переживет в этом доме даже вас.

Еще бы! Своими широко раскрытыми глазами он повсюду видит коррозию и течи. Мы вылезаем из люка, и над нами снова занимает место ослепительное небо со случайными — нет, вечными — облачками. Нас надолго переживет все то, что мы видим вокруг.

Теория ложного следа

Вечеринке конец. Друзья пришли, пошаркали, потолкались, перемешались, истощились вместе с вечером, а потом, уже после полуночи, шурша, как бумажки, оказались за дверью. Маплы остались вдвоем, с кучей окурков и пустыми рюмками. Грязная посуда свалена на кухне, дети спят наверху невинным сном. Но супруги, чувствуя истерические остатки энергии после выполнения долга, тянут с отходом ко сну и сидят в гостиной, внезапно опустевшей и катастрофически выросшей в размерах.

— Сколько же после них мусора! — высказалась Джоан, сидя с прямой спиной в режиссерском кресле из натуральной древесины и зеленого сукна. — Это надо додуматься: вытряхивать на ковер остатки чипсов! Настоящие неряхи!

Ричард видел, что она настроена критически. В таком состоянии она обычно делала удивительные заявления.

— Разве мы сами не ведем себя в гостях точно так же? — отозвался он, развалившись на белом, когда-то, диване со взбитыми несчетными телами подушками. Джоан восседала выше его и демонстрировала свой безупречный вздернутый подбородок.

— Совсем не так, — уверенно возразила она. — Мы за собой убираем. И уходим всегда вместе.

— Вот это было действительно странно, — согласился Ричард. — Как ты считаешь, Джим заболел? Или разозлился?

— Скорее — так разозлился, что заболел.

— Разозлился на меня?

— Действительно, с чего бы это? Подумаешь, хозяин дома танцует с женой, даже после того как муж надел пальто!

— Всякий житель пригорода, — вяло ответил жене Ричард, видевший в юности фильмы о супругах Нортах[470], — имеет право танцевать со своей любовницей.

Ответ Джоан был на зависть тверд:

— Марлин не твоя любовница, она «красная селедка»[471].

— Красная селедка? — От этой неожиданной фразы кожа Марлин приобрела экзотический оттенок. Он снова ощущал ее в своих объятиях — скользкую, как русалка, всю в чешуе, надушенную по самые жабры.

— Конечно! Правильно оснащенный житель пригорода, как ты выражаешься, имеет жену, любовницу и еще одну женщину, сбивающую всех с толку. Может быть, когда-то она тоже была его любовницей или станет ею в будущем, но сейчас он с ней не спит. Это заметно, потому что при людях они ведут себя так, как будто спят.

Ричард провалился в другую мятую подушку.

— Прямо Макиавелли какой-то! — возразил он. — Так не бывает. Это упадничество, милая. Наверное, я совершил ошибку, привезя тебя сюда; нам надо было остаться жить на Тринадцатой улице. Помнишь, как мимо наших окон скакали по снегу конные полицейские?

— Так было один-единственный раз, пятнадцать лет назад. Там отвратительные школы. И машину негде поставить.

— Это точно! — подхватил он. — Помнишь, как однажды рабочие пролили с крыши горячий гудрон нам на лобовое стекло? До сих пор бешусь, когда это вспоминаю! — На самом деле он наслаждался этими воспоминаниями.

— Вот мы и влипли, — заключила она, имея в виду пригород. — Еще по рюмочке на сон грядущий?

— Только не это! Как ты можешь столько пить? Считаешь, мне лучше позвонить Джиму и извиниться?

— Глупости, еще чему-нибудь помешаешь.

— Еще чего! — Его надушенная русалка, вся в чешуе, извивается в чужих руках? От этой мысли его зазнобило.

— Очень может быть. Я не заметила, чтобы Марлин расстроилась, когда он ушел. Она продолжала быть центром внимания.

Ричард переместился на первую подушку и сменил тему.

— Бедняжке Рут было как будто не по себе.

Джоан поднялась, царственная в пепельно-голубом платье до полу с высокой талией, и взяла с пианино бутылку бренди с длинным горлышком, ставшую в ее руке подобием скипетра. Выплеснув в камин остатки жидкости из бокала, она не пожалела себе бренди.

— Бедняжка Рут, — тщательно повторила она, опять опускаясь в режиссерское кресло.

— Вот именно! — подхватил Ричард. — Чего радоваться, когда твой муж ничтожество?

— Не такое уж Джерри ничтожество, — возразила Джоан. — Например, он хорошо танцует. Он хороший спортсмен. У него можно многому научиться.

— Несомненно. — Он решил снова сменить тему. — Если Марлин — просто моя «красная селедка», мой ложный след, то зачем ей было столько со мной танцевать?

— Вдруг это ты ее «красная селедка»? И мы, знаешь ли, оставляем ложные следы. У женщин тоже есть права!

— С кем же тогда встречается Марлин?

— С Джерри?

— Невозможно!

— Почему ты так уверен?

— Потому что он полное ничтожество. Болтать про акции, пинать мяч и танцевать — вот все его умения. — Той осенью Ричард упорно пропускал в игре пасы от Джерри и мучился чувством вины.

Джоан отхлебнула бренди и сказала с неестественной улыбкой:

— И ничтожество может быть рыбой.

— В твоей игре тоже водится рыба?

Бренди развязывает языки.

— Зачем еще нужны эти скучные, мусорные вечеринки, если не для рыбалки? Поймал свою рыбку — и отправляешься к ней на свидание. Или к нему. Не поймал — продолжаешь надеяться на удачу. Если ты совсем не рыболов, как Доннельсоны, то ходишь на вечеринки из любопытства, кто кого поймает. Такие нам тоже нужны. Как рыбе нужна вода, в которой она плавает.

— Мы? Чья же рыбка ты? Ты соблазняешь меня этим бренди.

Джоан встала и отнесла бутылку Ричарду, поскольку, соображал он, по пути могла плеснуть себе еще, к тому же знала, что в этом царственном платье ей больше идет стоять, а не сидеть. Сидя она была похожа на беременную.

Налив ему бренди и снова усевшись, чтобы рождать своим видом ностальгические воспоминания о деторождении, она молвила:

— Давай прикинем, чьей «красной селедкой» могу быть я.

— Раньше — Мака, — рискнул Ричард. — Но теперь это, как будто, в прошлом. Сегодня он не отходил от Элеонор; думаешь, они опять поженятся?

— Зачем тогда было тратиться на адвокатов?

— А как насчет Джерри? — не унимался он. — Ты танцевала с ним два раза. — Взбешенный приоткрывшейся, возможно, истиной, Ричард выпрямился и осуждающе прицелился в нее пальцем. — Ты «красная селедка» этого ничтожества!

— Ничего подобного, — спокойно парировала Джоан. — Мы с Джерри долго беседовали, но о чем? О тебе и Рут.

— Вот как! Что же вы решили?

— Что вы ничего такого не делаете.

— Как мило! — Он испытал облегчение в сочетании с раздражением из-за ее снисходительной недооценки его коварства.

— Если бы между вами что-то было, то вы хотя бы раз, для приличия, заговорили, вместо того чтобы просто друг на друга глазеть. Вопрос в другом: собираетесь ли вы что-нибудь выкинуть? Я думаю, что да, он — что нет. Он в ней очень уверен.

— Что еще ему остается, этому ничтожеству?

В таком царственном голубом платье трудно было вынести его ненависть.

— Поговорим лучше обо мне, — предложила Джоан. — А то все про тебя да про тебя! Я устала.

— О тебе? Ты тоже забрасываешь удочку?

— А что, похоже?

Он задумался.

— Скажем так: ты кокетка, но не рыбачка.

— Ты считаешь, что мне не хватает смелости?

— Смелости — да, но не… Не готовности к риску. Стоит тебе почувствовать, что наступает момент рискнуть, как ты глушишь себя бренди. Вот и сейчас у нас мог бы получиться очень сексуальный разговор, но пока мы поднимемся наверх, ты уже будешь ни к чему не годной. Слушай, до меня только сейчас дошло, почему ушел Джим. Дело совсем не в моем танце с Марлин, никому нет дела до того, с кем танцуют их жены. А вот ты слишком долго танцевала с Джерри. Джим — твоя рыбка, и ты дразнила его своей «красной селедкой».

— Не отнимай у меня мою теорию!

— А что, в ней есть смысл! Раньше ты была рыбкой Мака, а теперь ты его «красная селедка», пока он восстанавливает отношения с Элеонор, или это Элеонор — его «красная селедка»… Между прочим, ты обратила внимание, как долго он болтал с Линдой Доннельсон?

Лицо Джоан на мгновение окаменело — так порыв ветра внезапно приглаживает взбаламученную воду.

— Линда? Глупости, они спорили о низкодоходном домостроении.

Почему она защищается? Опять вернулась к Маку? В этом Ричард сомневался: их роман угас сразу после развода Мака. Нет, дело в упоминании Доннельсонов. Он пошел на риск.

— Между прочим, теперь ты, кажется, больше не считаешь Сэма занудой.

— Зануда и есть, — сказала она. — Я разговаривала с ним как хозяйка дома, ведь его все избегали.

— Да, у него потрясающая фигура, — сказал Ричард словно бы в подтверждение сказанного ею. — Все, что ниже его дубовой башки.

— Такая уж она дубовая?

— Откуда мне знать? Это ты ее прощупываешь.

— Ничего я не прощупываю, я просто сижу, смотрю на тебя и думаю о том, что ты мне не очень нравишься.

— Помнишь, как Сэм катал нас на яхте? — не унимался Ричард. — Я еще удивился, какая у него мускулистая спина, когда он снял рубашку. Зачем было нас приглашать? Он знает, что я боюсь воды. Это ты у нас просоленная морская волчица, ты возилась с этой тряпкой — прости, с кливером. Каково оно на яхте? Как на водяной кровати? Как же у тебя хватило наглости затащить к нам Доннельсонов, да еще утверждать, что они ангелочки с крылышками! Итак, твоя рыбка — Сэм. Не знаю, вытащила ли ты его из воды. Кто твоя «красная селедка», я представить не могу, у тебя их слишком много.

Его пугало ее молчание; он снова превращался в маленького мальчика, умоляющего маму поговорить с ним, не дать ему утонуть в омуте ее дурного настроения, ее тайн.

— Давай поподробнее, почему я тебе не нравлюсь, — упрашивал он Джоан. — Это музыка для моего слуха.

— Ты жестокий, — произнесла она величественно, держа пузатый бокал с бренди, как державу. — Жестокий и жадный.

— А теперь расскажи, чем я тебе нравлюсь. И почему нам не надо разводиться.

— Ненавижу твое самомнение. У нас паршивый секс. Но с тобой я никогда не знала одиночества. Когда ты был в комнате, я ни минуты не чувствовала себя одинокой. — Слезы принудили ее заморгать и умолкнуть.

Он тоже заморгал, но от усталости.

— Как-то слабовато. Этак мы мало что сможем сбыть в Преории, штат Иллинойс.

— Так вот чем мы здесь занимаемся — торгуем в Преории?

— Здесь это тем более не продается. Спрос есть только на «красную селедку» и на прочую мелкую рыбешку.

От его наскока она вспыхнула и покинула свой трон.

— Лучше бы тебе не психовать, когда я пытаюсь говорить, — сказала она, вставая. — Это происходит нечасто. — Она стала собирать рюмки, чтобы унести их на кухню.

— Хвала господу за это! Как же ты отвратительна!

— Что тебя так оскорбляет? Что я хотя бы немножко живая?

— Для других, не для меня.

— Ты говоришь в точности, как Рут. Перенял даже ее жалость к себе. Лучше помоги мне убрать всю эту грязь.

— Вот именно, грязь, — согласился он. Но наведение порядка, закладка разнокалиберных сосудов в посудомоечную машину, а затем препровождение сверкающей незапятнанностью посуды к отведенным для нее местам в буфете казались новым актом в пьесе смятения, укрывательством незавидной истины. Ричард возлежал на диване, пытаясь размотать клубок, увидеть свет. Джоан докопалась до Рут; это пространство у него отнято. Но оставалась другая возможность, другой способ обмануть систему, такой простой, что он не удержался от улыбки. Спать со своей «красной селедкой».

Сублимация

Маплы договорились, что поскольку единственным уязвимым местом в их браке является секс, то с ним надо покончить — с сексом, а не с браком, которому насчитывалось уже восемнадцать лет и который простирался назад за горизонт, туда, где делалось неразличимым все испытанное ими от рождения. Прошла неделя. В воскресенье Ричард принес домой в бумажном пакете огромный кочан капусты.

— Что это? — спросила Джоан.

— Просто капуста.

— Я спрашиваю, что мне с ней делать?

Его порадовало ее раздражение.

— Ничего не делай. Я увидел, как Мак Деннис заходит в супермаркет, и тоже туда вошел, чтобы поговорить с ним о новой комиссии по природопользованию, нельзя же путать ее с комиссией по охране природы. Там все равно нужно было что-то купить, чтобы пройти через кассу, вот я и купил этот кочан. По наитию. Ты же знаешь, что такое наитие. — Пусть усвоит, как «Отче наш»! — В детстве у нас все время были под рукой капустные кочаны. Захочешь пожевать — отправляешь в рот не конфету, а капустный лист. Самыми лакомыми кусочками были, конечно, кочерыжки, от них горело во рту.

— Ладно, ладно. — Джоан отвернулась и продолжила мыть посуду. — Только я не знаю, куда его деть. После того как Джуди заделалась вегетарианкой, холодильник и так ломится от овощей, с ума можно сойти.

Ее вид со спины, как всегда, привел его в возбуждение. Он подошел ближе и сунул свой кочан ей под нос.

— Ты только полюбуйся, дорогая! Разве не прелесть? Само совершенство!

Шуткой это было только отчасти: в супермаркете он поймал себя на том, что восторгается капустной пирамидой, этой бессловесной скользкой красой, ждавшей столько лет, пока он снова ее для себя откроет. Никогда еще, с самого детства, он не испытывал такой невинной открытости чувств: чистота сфер, скромный запах подвала, округлая тяжесть! Он выбрал не самый большой, а самый круглый, идеальный кочан, принес его голеньким к кассе, и там девушка с легким удивлением одела его в бумажный пакет и взяла с покупателя тридцать три цента. На протяжении мили, отделявшей магазин от дома, загадочная сфера на соседнем сиденье машины казалась ему дырой, просверленной назад, в реальность. Сейчас, отрезая себе кусочек от бледного капустного листа, он дивился сквозь годы на чудо наносимой кочану раны, на нежную плотность листов, каждый из которых был туго, как гитарная струна, настроен на коллективный изгиб. Вкус был слабее, чем память, доносившаяся из детства, зато структура листа оказалась как раз тем, что требовалось сейчас для языка, для нёба…

В кухню заглянула Бин, их десятилетняя дочь.

— Что ест папа? — спросила она, заглядывая в пакет и не находя там печенья. Она знала папины вкусы.

— Папа купил себе капусту, — объяснила ей Джоан.

Девочка посмотрела на отца готовыми к веселью глазами. От мамы и от животных, особенно от лошадок, исходило серьезное тепло, все остальное было комически холодным.

— Ну и глупо! — заявила она.

— Совсем не глупо, — ответил Ричард. — Откуси! — И протянул ей капусту, словно яблоко. Он представлял себе ее круглую головку как наслоение плотно подогнанных один к другому листьев женской психологии.

Бин сморщилась, будто для плевка, и издала хриплый смешок.

— Фу, гадость какая! — Смелый блеск, игривость в глазах. — Ты гадкий!

Ричард ответил с обидой:

— Я тебя тоже не люблю. Мне подавай мою капустку! — И он чмокнул прохладный, бледный, тугой кочан раз, потом другой. Бин от удивления задохнулась.

По-прежнему стоя к нему спиной у раковины, Джоан сказала:

— Раз уж тебе потребовалось что-то купить, жаль, что ты не вспомнил про «Калгонит». Я уже несколько дней мою посуду руками.

— Сама вспоминай, — безалаберно отозвался он. — Во что мне завернуть капустку?

Но шли дни, кочан увядал. Плоская ранка на листе к утру становилось бурой. Ричард, проявляя упорство, пробирался к кочерыжке. Когда цель была достигнута, вкус ее оказался таким резким, что вкусовые рецепторы, даже приглушенные годами взрослого существования, не испытали разочарования; он вспоминал, как мать, шинкуя капусту для последующего квашения на застеленном клеенкой столе, давала ему лакомиться отходами — кочерыжками. Как тогда горел от них его нежный рот, как слезились глаза!

Кочан был съеден, но больше он капусты не покупал; точно так же он не имел привычки возвращаться к любовнице после того, как Джоан выводила его начистую воду и поднимала на смех. У него был один собственный глаз и один общий с женой; ее второй, собственный глаз, безжалостный, сугубо женский, умел пронзать и развеивать окутывавший его романтический туман.


Зато ее любовников ему никогда не удавалось вычислить, пока она с ними встречалась. Спустя месяцы, или даже годы, она докладывала ему о давнем прекращении, о плотной, как у капусты, упаковке былого романа: мужчина снова женился или переехал в далекий Сиэтл, ее раны зализаны втайне и давно зажили. Возвращаясь вечером домой и замечая на ее лице румянец, выдающий недавнее возбуждение, он знал, что найдет только новый слой невинности. Тем не менее, он спрашивал:

— Чем ты сегодня занималась?

— Все как обычно: после школы возила Джудит на урок танцев, Бин в конюшню, Дикки на урок вождения.

— А Джон?

— Джон остался дома и скучал. Я предложила ему что-нибудь построить, и он соорудил в подвале гильотину: говорит, что шестой класс проходит в этой четверти Французскую революцию.

— Из чего он сделал нож?

— Из старой лопаты для снега. Обещает ее наточить.

Ричард слышал, как младший сын возится внизу, посвистывая себе под нос.

— Как бы он не отрубил себе палец!

Его мысли перескочили с сыновнего пальца на белизну жениных зубов, потом на то обстоятельство, что со дня их отказа от секса минуло уже две недели.

Она беспечно раскрыла свою тайну:

— Не обошлось и без развлечения…

— Снова занялась йогой?

— Ерунда, я для него никогда ничего не значила! Нет, совсем другое: за пиццерией открылась новая автомойка. Опускаешь три монетки и остаешься в машине. Все происходит само по себе. Очень весело!

— Что именно?

— Шампунь, пена, елозящие взад-вперед здоровенные щетки. Замечательный эффект! Потом можно за десять центов пропылесосить салон: берешь в руки толстый шланг и…

— Зловещее явление! Люди, все время драящие свои машины, обычно выступают против абортов. К тому же, это вредно для машины: грязь защищает краску.

— Машину пора было помыть. Мы теперь живем в грязи.

Прошлой осенью они переехали в старый сельский дом, окруженный запущенной разросшейся растительностью. Весной они набросились на этот клочок природы, применяя противоположные методики. Джоан вырывала из-под кустов отмершие побеги и занималась аккуратной стрижкой, словно перед ней были не кусты, а головы ее сыновей. Ричард презирал такое баловство и атаковал проблему в корне или рядом с корнем. Он сдирал вьющиеся плети с крыши сарая и отправлял их в вихляющийся полет; оставлял от барбарисов желтую стерню; стал подрезать возомнившие о себе тисы у входа в дом и так увлекся, что превратил все ветви в обрубки. Тисы принадлежали к редкой японской разновидности и имели нежную розовую мякоть, слишком похожую на человеческую плоть. Много дней после этого обрубки истекали янтарным соком.

Шок испытала вся семья, особенно оба мальчишки, придумавшие себе крепость в яме под деревьями.

— Или они, или я! — защищался Ричард. — Уже в собственный дом не войти!

— Они больше никогда не вырастут, папа, — стонал Дикки. — Ты не оставил ни одного зеленого листочка, откуда теперь взяться фотосинтезу?

У самого парня были зеленые глаза, он все время убирал с них волосы нервным женским жестом своего длинноволосого поколения.

— Так!.. — Ричард взял на изготовку секатор, оснащенный для большей мощи локтевым упором. — Может, пострижемся?

Дикки отшатнулся с круглыми от испуга глазами и наткнулся на брата, имевшего по малости лет еще более длинные волосы. Оба, переглядываясь, как близнецы, застряли во входной двери.

— Лучше ступайте в подвал и положите головы под гильотину, — посоветовал отпрыскам Ричард и несколькими могучими движениями искалечил цветущую лозу. Он был поборником прямых углов, чистой обшивки стен, незагороженных окон и сквозных пространств, на которых раз и навсегда искоренена вся органика — бесстыдная, неуместная, безостановочно ползущая вперед и вверх.

— Папу огорчают не ваши волосы. Тут другое, — объяснила Джоан за ужином Дикки и Джону. По мере укоренения их пакта семья все больше сплачивалась вокруг нее, так что даже кошки, как он замечал, теперь колебались, стоит ли им принимать от него угощение.

— Что именно? — подняла голову от омлета Джудит. Ей было шестнадцать, и она оставалась единственной союзницей Ричарда.

— Это взрослые темы, — ответила ей Джоан.

Пока старшая дочь тревожно смотрела на мать, Ричард сидел не дыша, боясь, как бы она не узрела правду. Как женщина в женщине. Зияющее пустое пространство — он видел этот стеклянный тоннель, прорубленный сквозь Джоан.

Но дочь была еще слишком молода. Чуя врага, она вспоминала про надежную старую мишень — Дикки.

— А все ты! Хотя бы раз попытался помочь папе! Только и делаешь, что заставляешь маму возить тебя на гольф и лыжню.

— А ты? — слабо огрызнулся брат, заведомо разгромленный. — Кто заставляет маму простаивать у плиты? Ты же у нас брезгуешь пачкать губки животной пищей!

— Я, по крайней мере, стараюсь помогать, когда я дома, а не просиживаю с книжками про балбеса Билли Кастера.

— Каспера[472]! — хором поправили ее Ричард-старший и Ричард-младший.

Джудит встала в полный рост — девочка неплохо сложена! Обтянувшие попу джинсы немного сползли, приоткрыв жемчужный живот и шелковые трусики.

— По-моему, отвратительно, когда у некоторых, например у нас, растет слишком много кустов, тогда как в гетто глянуть не на что, сорняков и тех нет, так что жителям приходится вылезать на крышу, чтобы подышать воздухом. Так оно и есть, Дикки, напрасно ты строишь рожи!

Дикки болезненно кривился, ему было невыносимо смотреть на тело сестры.

— Лучше убери свои прелести, юный социолог!

— Ты даже не знаешь, что такое «социолог», — сказала она, качая головой и волнуясь всем туловищем, от груди до пальцев ног. — Испорченный ограниченный эгоист!

— Тише, тетенька! — только и нашелся сказать он — бедный паренек, ослепленный этим цветением плоти.

Джудит превратилась для всех них в оптическую иллюзию: каждый воспринимал ее по-своему. Для Дикки она была угрозой, Джоан видела в дочери саму себя двадцатипятилетней давности, Бин находила в сестре еще один крупный источник тепла, способный, в отличие от лошадей, почитать ей на ночь сказку. Джон, на счастье, не видел ничего, разве что безнадежно отдаляющуюся от него подружку. А Ричарду приходилось отводить от дочери глаза. По вечерам, когда Джоан укладывала остальных детей спать, Джудит крутилась на диване, мешая отцу читать «Мои броски на миллион долларов», произведение Билли Каспера, в кресле напротив.

— Видишь, папа, как я растягиваюсь?

Каспер: «Упругость, напряжение в мышцах спины и вдоль левого бедра при махе назад…» Иллюстрации со стрелками. При этом тело на диване свивалось в узлы. Из-за гибкости Джудит и ее успехов в йоге Джоан, почувствовав себя посрамленной, прекратила заниматься сама. Поднимая глаза, Ричард наблюдал, как дочь выгибается, держа себя руками за лодыжки, как мерцает ее гладкий живот, увенчанный пупком. «При махе назад предплечье и плечо образовывают прямую линию…» Он пытался, но поза показалась ему неудобной. В гольфе он был прирожденным неудачником с хроническим вывихом кисти. Глядя, как он рассматривает свою кисть, Джудит давилась от смеха, ее хохот делался игривым, невыносимым.

— Папа у нас «нарцисс»!

Он косился на нее, и ему уже казалось, что она себя щекочет, мотая всклокоченной головой…

— Джудит! — Он не кричал на нее так с тех пор, как однажды, еще малышкой, она засыпала сахаром весь кухонный пол. Ему тут же стало стыдно. — Ты сводишь меня с ума!


На четвертой неделе он отправился по делам в Нью-Йорк. Когда он вернулся, Джоан сказала на кухне за рюмочкой:

— Сегодня все друг на друга шипели. Тебя нет, погода паршивая, я гружу в машину всех, кроме Джудит — она осталась ночевать у Маргарет Мерино…

— Ты ей разрешила?! У этой шлюшки с компанией наркоманов? Там, наверное, будут мальчики?

— Я не спросила. Надеюсь, будут.

— Живешь чужой жизнью, да?

Он соображал, получится ли отвесить ей пощечину и одновременно выхватить у нее рюмку, чтобы не разбилась. Рюмка принадлежала к подаренному им на свадьбу сервизу из бирюзового мексиканского стекла, от которого осталось всего три предмета. Уловив своим общим с ним глазом его расчеты, Джоан окаменела. О такое лицо можно было бы разбить кулак.

— Ты дашь мне закончить?

— Валяй. Ditez-moi[473], Шахерезада…

— Мы покатили на автомойку. Гекуба сходила с ума, без умолку тявкала и скакала по кустам вокруг машины, настоящая защитница! Ей понадобилось описать три круга, чтобы понять, что, убежав в одну сторону, она непременно появится с другой. Все просто стонали от смеха. С нами в машине были Дэнни Веттер и одна из подружек Бин по конюшне. Настоящая оргия веселья! — От воспоминаний она разрумянилась.

— Совершенно омерзительная история! Кстати, о мерзости: в Нью-Йорке я совершил странный поступок.

— Переспал с проституткой?

— Почти что. Сходил на порнофильм.

— Ну и жуть!

— Жуть, согласен. Просыпаюсь утром в пятницу ни свет ни заря. До одиннадцати у меня никаких встреч. Плетусь на Сорок вторую улицу. Представляешь, все еще залито невинным утренним светом, а эти заведения размером с пенал уже открыты. Ну и я… Ты сможешь это вынести?

— Вполне. Всю неделю слушала одно детское нытье.

— Плачу три бакса и захожу. Там кромешная темень, хоть глаз выколи, как в «комнате ужасов» на ярмарке. На экране хлопочет ярко-розовая парочка. Слышу людское дыхание, но не вижу ни зги. Когда хочу протиснуться в ряд, обязательно тычу кому-нибудь пальцем в глаз. При этом никто не ворчит. Прямо как застывшие тела не знаю в каком по счету круге ада… Наконец нахожу себе местечко. И что же я вижу? Вокруг одни мужчины, и все до одного спят! Расселись так, чтобы друг друга не касаться. Даже в этот час зал наполовину полон. Полон неподвижных людей…

Он чувствовал ее неудовлетворенность: ему не удалось передать сказочную магию пережитого, полнейшую, свинцовую тьму, негромкий храп, похожий на драконье сопение, аккуратность шахматной рассадки по кинозалу. Изобразить, как он нашел пустое местечко, занял его и присоединился к остальным.

— Как тебе фильм? — поинтересовалась Джоан.

— Ужас! Совершенно возмутительно! Заставляет рассуждать сугубо технически: положение камеры, фонящий микрофон… А уж само действие!.. Чтобы сниматься в порнографии, мужчина должен быть: а — блондином, б — импотентом.

— Верно. — Джоан отвернулась, словно скрывая ход своих мыслей. — Сегодня нам придется ужинать у новых Деннисов. — Мак Деннис снова женился — на женщине, похожей на Элеонор, чуть моложе ее, но, по мнению Маплов, проигрывавшей ей во внешности. — Они задержат нас надолго. А вот завтра, — продолжила Джоан негромко, словно говорила сама с собой, — когда дети займутся своими делами, можно будет, если ты захочешь…

— Нет, — перебил он ее, — я собираюсь на гольф. В четверг один из бухгалтеров повез меня на Лонг-Айленд. Там, даже арендованной клюшкой, я показал чудеса. По-моему, весь секрет вот здесь. — Он продемонстрировал ей свой натренированный мах назад. — Теперь я бью на двадцать ярдов дальше. — И он замахал руками, как мельничными лопастями.

— Понятно, — сказала Джоан, насмешливо присоединяясь к его радости. — Ты занимаешься сублимацией.


В машине, по дороге к Деннисам, он спросил ее:

— Ну как?

— Если честно, замечательно. Все мои органы чувств распахнулись, я ощущаю единение с природой. За навесом распустились жонкили, я любовалась ими и плакала. Невыносимая красота! Мне не сидится в доме, хочется все время рыхлить, подрезать, разгребать камешки…

— Знаешь, — сказал он ей с мрачным видом, — лужайка — это тебе не ковер, который достаточно подмести, здесь нужно принимать решения. Например, сирень: сплошь мертвые побеги.

— Прекрати! — взмолилась Джоан и заплакала. Мимо проносилась темнота, разрываемая светом фар.

В постели, вернувшись от Деннисов (было уже почти два часа ночи; оба перебрали бренди; Мак замучил их монологами об охране природы, миссис Деннис — об интерьерах «своего» дома, который для Маплов оставался домом Элеонор), Джоан призналась Ричарду:

— У меня повторяется одна и та же галлюцинация — это происходит всюду, даже на ярком солнце: мне кажется, что я умерла.

— От чего?

— Понятия не имею. Главное, что умерла — и что это совершенно не важно.

— Даже для детей?

— Они переживают день-другой, а потом даже они успокаиваются.

— Милая! — Он поборол властное побуждение повернуться и дотронуться до нее. — Это все от единения с природой.

— Наверное.

— У меня все по-другому. Мне представляются похороны. Сколько народу будет в церкви, что скажет про меня в проповеди Спенс, кто придет, кто нет…

Главное, придут ли поплакать вместе с Джоан женщины, которых он любил. От картины их дружного горя из-за того, что он навсегда отказал им в своих ласках, он получал подобие удовлетворения, в сравнении с которым меркло мелочное удовольствие и от плотского насыщения, и от маха назад. Плывя на спине в постели, он чувствовал, что, умерев, вырастет до своего истинного масштаба.

Возможно, Джоан улавливала его мысли своим общим с ним глазом; обычно она отворачивалась от него, подставляя свою шикарную спину, чтобы он сам решал, провокация это или отторжение, но теперь лежала параллельно ему, словно парализованная.

— Думаю, это как очищение, — проговорила она. — Представь, сколько энергии уходило на Крестовые походы!

— Может, и так, — пробормотал он без уверенности. — Может, и мы с тобой собираемся в поход.

Оголение

— Посмотри-ка! — Таким тоном Джоан Мапл обычно выражала радость. — На нас посягнули!

Ричард Мапл оторвал голову от песка.

По пляжу брела другая пара, помоложе их — смуглые гривастые существа, величавые от старания контролировать себя. Чтобы понять, что они наги, приходилось приглядываться. Частое посещение на протяжении лета нудистской части пляжа, отделенной мысом от пляжа, где загорали в купальниках и где возлежали Маплы с детьми, книжками, полотенцами и лосьонами, позволило этой юной парочке покрыться ровным загаром. Половые признаки, занимающие такое раздутое место в нашей внутренней мифологии — груди, лобковая растительность — на расстоянии, да еще на ярком солнце сводились почти к нулю. Даже пенис молодого человека казался второстепенной деталью. Его спутница выглядела его уменьшенной копией — та же завораживающая упругая походка, та же волнующая компоновка конечностей, живота, торса, плеч, головы.

Ричард с трудом сдержал стон восхищения. Двое голых безмолвно надвигались на спрессованный песок, на людей в купальниках и плавках, как две морские волны, расставшиеся с безразличием самовлюбленно мерцающего моря.

— Ну и ну! — произнес под одним из зонтиков женский голос, полетевший над пляжем, как обертка от сандвича. Старикашка с тощими ножками, прикрепленными к бочкообразной грудной клетке мальчишескими клетчатыми плавками, вскочил с видом беспомощной воинственности, захлебываясь собственной дерзостью, и стал делать жесты, похожие одновременно на сигналы таксисту и трясение кулаком. Чувства самого Ричарда, как он заметил, были бурными, даже истерическими: тут присутствовало и восхищение их бесстрашием, и ощущение общественной опасности; удовольствие при виде голой женщины вытеснялось ненавистью к голому мужчине, чьей союзницей она себя публично выставляла; удовольствие от вида мужчины вступало в конфликт с инстинктивным вниманием к его бескостному придатку, к этой обезьяньей сноске под богоподобной грудной мускулатурой; зависть к их молодости, смелости и красоте уступала место осознанию своего собственного телесного несовершенства, такому острому, что он стал невольно озираться, ища, где бы спрятаться.

Его довольная жена, полногрудая поборница свободы нравов, сказала:

— Сейчас их закидают камнями.

Внезапно обнаженная пара, уже прошествовавшая порядочное расстояние, развернулась и бросилась наутек. Особенно смешной выглядела при этом девица: ее ягодицы тяжело болтались от неуклюжих стараний не отстать от спутника. Расстояние между ними увеличивалось, волосы бегуна приподнялись, как пена над ослепительной морской синевой.

Головы на пляже вертелись, словно на теннисном матче; стало ясно, что нудистов обратил в бегство полицейский, появившийся на дальней оконечности дощатого прогулочного настила. Форма и его делала представителем отдельного биологического вида. Когда он неспешно пробегал мимо, аккуратно погружая в песок черные башмаки, оказалось, что он тоже молод, под солнцезащитными очками-слезинками золотились усы, короткие рукава летней гимнастерки выставляли напоказ загорелые бицепсы. Можно было догадаться, что под формой и сам он покрыт сплошным загаром.

— Боже, — тихо проговорил Ричард, — он один из них!

— Молодой симпатичный легавый, — быстро согласилась Джоан.

Видя, как ей понравилась собственная грубость, Ричард разозлился. Сейчас он был склонен к парадоксам, к бессловесной грусти. В эти каникулы Маплы проводили много времени вместе. Одна их дочь поселилась с мужчиной, один сын пошел работать, второй сын находился в летнем теннисном лагере, а младшая дочь, Бин, возненавидела свое ласкательное имя и в свои тринадцать лет так тяготилась родителями, что каждый день находила предлоги, чтобы не проводить время с ними. В такой редуцированной семье они очутились слишком на виду друг у друга; Ричард боялся, что младшая дочь видит их насквозь, лучше, чем они сами. Сейчас, пользуясь свободой от родительских обязанностей, он предложил, как предложил бы в колледже в пору ухаживания, уйти из библиотеки и отправиться в кино:

— Пойдем за ним.

Полицейский уже превратился в синюю точку вдали.

— Пойдем, — согласилась Джоан и поспешно встала. С нее хлынул песок. Ее радостная готовность могла быть деланной, зато соблазнительная фигура, лоснящаяся на солнце, старание не отставать, заставлявшее его инстинктивно сдерживать шаг, тяжесть солнца на плечах — все это было настоящее. «Хотя бы так», — мелькнуло у Ричарда в голове.

Одетый пляж сжался позади них в кляксу. За мысом они увидели голые тела: веснушчатых рыжеволосых особ с дряблыми молочно-белыми животами; загорелых брюнеток, стоя подставлявших солнцу свои твердые, как орехи, лица; спящих мужчин, чьи семенники походили на опавшие и медленно поджаривающиеся плоды; ряд задов, как морские гребешки на салфетке. Один бородач, возомнивший себя йогом, стоял на голове и в молитвенном экстазе разводил ноги. Среди всех этих, словно сошедших с картин Босха, персонажей медленно перемещался полицейский, неуклюжий в своей портупее и с револьвером на боку: он что-то шептал голым людям, почти прикасаясь к ним, те в ответ кивали и начинали одеваться, одни поодиночке, другие группами. Пару-нарушительницу, спровоцировавшую это контрвторжение, нельзя было различить среди множества голых тел, и наказанию подвергались все сразу.

Джоан подошла к ближней троице — двум парням и девушке, натягивающим потертые джинсы, кожаные сбруи и куртки без рукавов, надевающим сандалии и странные мягкие шляпы.

— Вас прогоняют? — спросила она.

Парни выпрямились, уставились на нее — консервативное бикини, приятная пухлость, сочувственная улыбка — и ничего не ответили. Член у одного из них, заметил Ричард, тяжело свисал в считанных сантиметрах от ее руки. Джоан вернулась к мужу.

— Что они тебе сказали? — спросил он.

— Ничего, молча пялились, как на дуру.

— За последние десять лет произошло десять революций, — стал объяснять он. — Первое — женщины научились говорить «fuck». Второе — угнетенные научились презирать тех, кто им сочувствует. Хотя не исключено, что ты их просто смутила, подойдя, когда они надевали штаны. Для мужчины это щекотливый момент.

Как ни парадоксально, у нудистов оказалось больше одежды, чем у простой буржуазии: когда они потянулись к мысу, их было легко отличить по тому, что теперь они были одеты с головы до ног, словно явились прямиком из сердцевины городской контркультуры. Перед молодым полицейским, сновавшим среди них, как скорбный ангел, они дружно принимали позы покаянного подобострастия.

— Боже, — воскликнула Джоан, — настоящее «Изгнание из рая» Мазаччо!

И Ричард почувствовал, как радостно бьется в упаковке обильной плоти ее сердце, как она горда этим сравнением, тем, что лишний раз доказала себе важность гуманитарных познаний для современной жизни.


Вернувшись с пляжа, Ричард до конца дня толкал тяжелую газонокосилку, борясь с жесткой травой вокруг арендованного дома. Мысли его были посвящены наготе. Он вспоминал Адама и Еву («Кто сказал вам, что вы наги?»), Ноя, над чьей хмельной наготой надсмеялся Хам, Сусанну и старейшин. Думал о себе, как он в детстве загорал на веранде второго этажа с матерью, которая была пусть провинциальной, но авангардисткой, помешанной на здоровье. Кроме них веранду по причине тепла облюбовывали осы. Час растягивался до бесконечности, каждую минуту пропитывало его смущение. Кожа матери была бледным пейзажем на самом краю его поля зрения, он смотрел туда не больше, чем на холмы вокруг их городка в Западной Виргинии, из которого ему, судя по всему, не суждено было вырваться…

Или эти слова Родена, что раздевающаяся женщина подобна солнцу, проглядывающему из-за туч… Собиравшиеся к вечеру облака роняли на лужайку тени, травинки вспыхивали от прорывавшихся солнечных лучей. В свое время он любил женщину, спавшую перед зеркалом. Впервые очутившись в ее постели, он был поражен отражением двух голых тел. Его и ее ноги, вытянувшиеся параллельно, казались бесконечно длинными. Видимо, она почувствовала, что он от нее отвлекся, повернулась, и дубликат ее лица появился в зеркале под его дубликатом. Зеркало находилось на расстоянии вытянутой руки от кровати. Его завораживало не ее, а свое тело — его длина, мерцание, волоски, пальцы ног, сказочным образом не имевшие отношения к его маленькой, удивленной, дурацкой физиономии.

Помнится, снизу донесся шум. Глаза обоих синхронно расширились, зеркало было забыто.

— Что это? — спросил он шепотом. Молочник, почтальон, собака, заслонка…

— Ветер? — предположила она.

— Похоже на скрип открываемой двери.

Они снова прислушались, ее дыхание касалось его губ. Снизу раздались отчетливые шаги. Он стал натягивать себе на голову простыню, а она, наоборот, резко ее откинула, отлепилась от него, задрав одну ногу, как женщина на картине Ренуара «Купальщицы». Он остался в зеркале один; зеркало превратилось в кричащее свидетельство того, что он находится в неположенном ему месте («Грязь — вещество в неправильном месте», — говаривала его мать) и не способен ни сражаться, ни бежать — он торчал посреди кровати, как рог вешалки для шляп, если пользоваться сравнением Молли Блум[474]. Пришлось прятаться на балкончике, прижимая к горячему лбу скомканную одежду.

…Сейчас он присел, чтобы срезать ручным секатором упрямые стебли рядом с навесом для лодки. На ум пришла приблизительная цитата одного мастера японских эротических картинок шунга: фаллос на этих картинках изображается увеличенным, потому что, изображенный в естественную величину, он слишком мелок.

Она, его любовница, вернулась, по-прежнему голая, и сказала: «Никого». Она прошествовала голая, как нарушительница из Эдема, по первому этажу, мимо кресел, картин и светильников, все вокруг затмевая, не боясь встречи с грабителем, молочником, мужем; когда она вернулась, ее нагота была спокойна и откровенна, словно у Венеры Тициана, она затопила его изнутри, как проглоченное солнце.

Запустив ей в волосы все десять пальцев, он вспоминал тициановскую Венеру, Олимпию Мане, Маху Гойи, бесстыдство. Взять Эдну Понтелье, героиню романа Кейт Шопин: в завершающий год самого застегнутого из всех столетий она подходит к берегу моря и сбрасывает с себя одежду, прежде чем утопиться. «Как странно и ужасно было стоять нагой под небесами! И как упоительно!»

Он вспомнил, как месяц назад один явился в этот дом с темным сырым подвалом, в который он сейчас с трудом заталкивал громоздкую газонокосилку, исполнившую свой долг. Он сам вызвался тогда приехать сюда и вдохнуть в дом жизнь, испытать его; раньше они его не снимали. Джоан легко согласилась: в те дни в ней тоже сидела тяга к одиночеству. Половина магазинов на острове еще не открылись на лето. Он накупил себе еды на несколько дней и жил здесь в полной непорочности и тишине. Как-то утром он прошел целую милю до пруда, срывая по пути чернику и продираясь сквозь дикий виноград. Пляж там был всего в шаг шириной, о присутствии прочей жизни можно было догадаться только по экскрементам и перьям, оброненным дикими лебедями. Сами лебеди, зависшие в пронзаемом светом тумане на поверхности пруда, показались ему богами, недосягаемым совершенством. На поросших кустарником холмах вокруг пруда не было ни одного дома, ни одной машины. Не воспользоваться такой чистейшей пустотой под небесами было бы святотатством. Ричард избавился от всей одежды и уселся на теплый шершавый камень в позе роденовского «Мыслителя». Потом встал и у кромки воды обернулся пророком, крестителем. На его ноги падали отраженные водой блики света. Его так и подмывало совершить что-нибудь исключительное, непристойное; как он ни тянулся вверх, до неба было не дотянуться. Солнце поддавало жару. Туман быстро улетучивался, лебеди ожили и устроили надменный олимпийский шум, захлопав крыльями. На секунду Ричард расстался с половой принадлежностью и осознал себя божественно очерченным центром концентрического Творения; даже его кожа сделалась красивой — нет, он чувствовал, как на него изливается красота, словно ему признавался в любви, самозабвенно вылизывал его божественный дух… В следующую секунду он, опустив глаза, убедился, что его одиночество нарушено: вверх по его волосатым ногам деловито ползли бронзовые клещи, осчастливленные источаемым этим великаном теплом, подобно тому, как он сам был счастлив от солнца.

Небо успело посереть, подернуться серебром, уподобиться цветом островной гальке. Шагая домой в надежде вознаградить себя выпивкой, он вспоминал популярную среди социологов историю о том, как в девятнадцатом веке один американский фермер хвастался, что, став отцом одиннадцати детей, ни разу не видел обнаженного тела своей жены. В другой книжке, кажется, Джона Гантера, рассказывалось о каком-то портовом городе в Западной Африке, последнем на побережье, где молодая женщина еще могла пройтись голышом по главной улице, не привлекая внимания. Кроме этого, он вспомнил фотографии в «Таймс» многолетней, еще до нескольких революций, давности: на них красовалась совершенно голая Бриджит Бардо, запечатленная со спины. Журнал по этому поводу язвил, что любоваться голыми женщинами можно не только в кино, но и в большинстве американских домов часов в одиннадцать вечера.


Одиннадцать вечера. Маплы ходили ужинать в ресторан; Бин ночует у подруги. Их спальня в арендуемом доме вся в белых тонах, полна жизни; белы даже столики и кресла, а потолок такой низкий, что тени, кажется, лежат у них на головах.

Джоан, стоя в ногах кровати, сбрасывает туфли. Она смотрит вниз, отчего ее лицо кажется укороченным и как будто надутым; она расстегивает на юбке пояс и молнию, демонстрируя комбинацию в виде белой буквы «V». Упавшую юбку она подбирает ногой и прячет в ящик. Потом поднимается кофточка, лишая ее головы, собирая в облако волосы. Снова появляется лицо, теперь озабоченное. Поворот головы, освещенный профиль. Фары машины на дороге ласково скользят по дому, потом теряют к нему интерес. Далее — неожиданный ход: в стремительном танцевальном па Джоан спускает свои трусики, после чего, перекрестив руки, поднимает комбинацию. Нейлон комкается на талии; она застывает в позе рабыни Микеланджело, Мадонны Мунка, девушки с кувшином Энгра, стоит к зрителю лицом, непричесанная. Комбинация разглаживается, змеиная кожа стягивается, процесс продолжается. С небольшим усилием она расстегивает на спине бюстгальтер и бросает его в корзину в коридоре. Величавое покачивание наполовину загоревших грудей. Шагая к кровати, она говорит голосом, которым обычно выражает недовольство:

— У тебя нет занятия лучше, чем на меня глазеть?

Ричард лежит на кровати полуодетый, любуется в одиночестве стриптизом и вот-вот зааплодирует.

— Нет, — честно отвечает он.

Он вскакивает и завершает раздевание; по потолку мечется его тень. Они стоят рядышком, как на пляже, после того как с ней не стали разговаривать юные нудисты, девушка и два парня; тяжелый член одного из парней висел совсем близко от ее руки. «Пялились на меня, как на дуру…» Муж не проявил тогда сочувствия к жене. Они переносятся на пляж, вспоминают то, что было там. Он снова чувствует, как колотится ее сердце в упаковке обильной плоти. Она смотрит на него голубыми, словно утреннее море, глазами и говорит с улыбкой:

— Нет.

Любезно, но твердо. Для Ричарда это — посягательство на святое. Оголенный отказ — новость для обоих.

Врозь

День выдался замечательный. Отличный день. Весь июнь погода насмехалась над бедой Маплов, поливая их солнечным светом, стыдя зелеными водопадами, под которыми они вели свои беседы, горестно шептались, чувствуя, что превратились в единственное пятно на безупречном лике природы. Обычно к этому времени года они успевали немного загореть; но в этот раз они встречали самолет дочери, возвращавшейся после года, проведенного в Англии, почти такими же бледными, как она, хотя Джудит была слишком ослеплена солнцем родины, чтобы это заметить. Они не стали портить ей возвращение и пока что утаили от нее свою новость. Подождать несколько дней, пока она отойдет от разницы во времени, — такое решение было достигнуто на серых переговорах за кофе, коктейлями, куантро, выстраивавших стратегию их разъединения, пока за закрытыми окнами шел незаметно для них ежегодный цикл обновления. Ричард хотел уйти в Пасху, но Джоан настояла, чтобы они дождались, пока соберутся все четверо детей, пока будут сданы все экзамены, пройдут все церемонии, когда утешением им могла стать побрякушка лета. Он изнывал от любви и страха, чинил противомоскитные экраны и газонокосилки, латал покрытие на их новом теннисном корте.

Корт за первую зиму превратился в изрытую глиняную площадку, лишившись покрытия. Уже много лет назад Маплы стали замечать, что разводам их друзей часто предшествуют крупные усовершенствования в доме, как будто любовь предпринимает последние усилия и терпит неудачу; у них самих последний кризис разразился среди гипсовой пыли и обнаженных труб, сопровождавших ремонт кухни. Но прошлым летом, когда желтые, как канарейки, бульдозеры срыли и превратили поросший травой бугорок, утыканный ромашками, в грязную проплешину, а потом бригада молодых людей с собранными сзади в косички волосами разгребла и утоптала глину, сотворив из проплешины равнину, произошедшее показалось им не зловещим, а бесстыдно праздничным; их брак так разгулялся, что норовил расколоть землю. Весной, просыпаясь на рассвете с ощущением, что их кровать опасно кренится, Ричард брел на голую теннисную площадку (столбики, сетка и все прочее до сих пор лежали в сарае), вид которой — картина сознательного опустошения — отвечал его настроению: все эти дыры и трещины в глине (в оттепель на корте от души порылись собаки, от весенних ручьев остались канавы) казались ему естественным следствием нескончаемого процесса увядания. Но в наглухо задраенной душе теплилась надежда, что роковой день никогда не наступит.

И вот этот день настал. Дождавшись пятницы, они вызвали Джудит; все четверо детей, которых вот-вот могли снова разметать дела, лагеря и поездки, были в сборе. Джоан считала, что лучше уведомить их по одному, Ричард стоял за оглашение приговора за общим столом. «Такое объявление — акт трусости, — возразила Джоан. — Они начнут ссориться, примутся друг за друга, вместо того чтобы сосредоточиться. Каждый из них — личность, знаешь ли, а не доска в заборе, не выпускающего тебя на свободу».

«Ладно, согласен». Джоан выдвинула четкий план. В тот вечер они устраивали запоздалый торжественный ужин с омарами и шампанским в честь возвращения Джудит. После пира родители, девятнадцать лет назад возившие дочь в коляске по Пятой авеню и Вашингтон-сквер, вели ее на прогулку, к мостику через соленый ручей, и там все выкладывали под обещание держать язык за зубами. Затем наступала очередь Ричарда-младшего, сразу после работы отправлявшегося на рок-концерт в Бостон. Это должно было произойти либо после его возвращения на поезде, либо ранним субботним утром, пока он не уедет на работу: в свои семнадцать лет парень подрабатывал уборкой поля для гольфа. Последними, в более позднее утреннее время, узнать новость должны были младшие, Маргарет и Джон.

— Последний выстрел, — прокомментировал Ричард.

— У тебя есть предложение лучше? Остаток субботы ты сможешь отвечать на вопросы, собирать веши и торжественно удаляться в сторону заката.

— Нет, — сказал он в том смысле, что лучшего плана у него не имеется и он согласен на ее предложение, хотя ему виделось в нем скрытое стремление все контролировать, как в бесконечных списках домашних дел и платежей, которые вечно составляла Джоан, или в ее чрезмерно подробных лекционных конспектах, испугавших его при их знакомстве. План Джоан превращал для него один барьер в четыре — четыре острые, как бритва, стенки, да еще с глубокой канавой позади каждой.

Всю весну он провел в мире внешнего содержания, противоречившего видимости, среди барьеров и перегородок. Они с Джоан были хлипкой изгородью, отделявшей детей от правды. Перегородкой становилось каждое мгновение, по одну сторону которого находилось прошлое, по другую будущее, причем в будущем содержалось и это невероятное «сейчас». За четырьмя наточенными стенками его ждала неясная новая жизнь. В голове у него хранилась тайна, белое лицо, одновременно испуганное и ласковое, чужое и знакомое, которое ему хотелось заслонить от слез, это лицо он ощущал вокруг себя, надежное, как солнечный свет. От испуга у него появилась мания — готовить дом к своему уходу: заменять сетки и шнуры на окнах, петли и задвижки на дверях — совсем как Гудини, все прочно завинчивавший, прежде чем совершить побег.

Замок. Ему оставалось заменить замок на одной из дверей веранды. Задача оказалась, как всегда, сложнее, чем он представлял. Старый замок заржавел и заедал, но из-за злокозненности изготовителей с заменой этого старья возникли трудности. Ричард побывал в трех магазинах скобяных изделий и нигде не нашел ничего хотя бы приблизительно подходившего к той дыре, которая зияла в двери после извлечения (предательски легкого) старого замка. Предстояло проделать новую дыру, но сверла у Ричарда оказались мелковаты, а пилы, наоборот, великоваты; прежнюю дыру требовалось заткнуть деревяшкой, но стамеска, к которой он сначала прибег, была туповата, пила широковата, пальцы от недосыпа едва шевелились. Солнце безжалостно освещало окружающую заброшенность. Кусты уже пора было подстригать, на стороне дома, которую обычно трепал ветер, облупилась краска, что грозило после его отъезда протечками. А дальше — насекомые, гниение, гибель. Его семья, семья, которую он вот-вот потеряет, укоризненно взирала на него (так ему представлялось, хотя он старался об этом не задумываться), пока он возился с гайками, шайбами, какими-то щепками, слепыми инструкциями и действующими на нервы железяками.

Джудит восседала на веранде, как вернувшаяся из изгнания принцесса. Она потчевала родителей рассказами о нехватках бензина, поисках бомб в метро, громких стонах вожделения, которыми ее провожали рабочие-пакистанцы, когда она торопилась в школу танцев. Джоан то выходила из дома, то возвращалась, она держалась спокойнее, чем следовало бы, и хвалила его за возню с замком, словно это была не последняя их общая домашняя проблема, а просто очередная в долгом списке. Младший сын Джон, внезапно ставший в пятнадцать лет красавчиком, снизошел и несколько минут держал расшатанную дверь, пока отец неуклюже орудовал молотком и стамеской. Каждый удар звучал в ушах Ричарда, как рыдание. Младшая дочь, ночевавшая накануне в гостях, спала на веранде в гамаке, несмотря на шум, — отяжелевшая, румяная, доверчивая и заброшенная. Время скользило без устали, как солнечный свет, которого становилось все меньше. День был одним из самых длинных в году, но и его оказалось мало. Замок щелкнул и заработал. Ричард облегченно перевел дух. Он принес на веранду рюмку виски, не переставая слушать рассказы дочери.

— Было так здорово, — щебетала она, — когда все лавки, и мясные, и бакалейные, не закрывались в самые напряженные дни, там торговали при свечах. Они такие смельчаки, такие умницы! Если судить по газетам, здесь все было гораздо хуже: люди, якобы, стреляли друг в друга в очередях за бензином, все замерзали…

— Тебе по-прежнему хочется переехать в Англию навсегда? — Слово «навсегда», раньше просто понятие, ставшее теперь для него реальностью, царапнуло горло.

— Нет, — призналась Джудит. Глаза на ее овальном лице все еще были по-детски широко расставлены, но сочная складка губ уже говорила о взрослой удовлетворенности. — Мне не терпелось вернуться домой. Я американка. — Она женщина, они ее воспитывали, одну ее из всей четверки детей они с Джоан уже вырастили, остальной троице еще предстояло немного подрасти. Но ему было невыносимо представлять, как они скажут правду именно ей, Джудит, когда рука об руку побредут с ней, своим первым ребенком, к мосту.

Сдерживать слезы становилось все труднее. Садясь за праздничный стол, Ричард чувствовал в горле пощипывание: и шампанское, и омары употреблялись сквозь слезы. Он часто моргал, с трудом глотал и хрипло отшучивался, кляня сенную лихорадку. Слезы наворачивались постоянно, и дыру, через которую они сочились, не заткнуть, это было слабое место в мембране, преодолеваемое слезами без всякого труда. Эти чистые, неиссякаемые слезы играли роль щита, заслонявшего его от остальных: от их лиц, оттого что они в последний раз собрались вот так, ни о чем не подозревая, за столом, где он в последний раз сидел как глава семьи. Пока он ломал панцирь омара, слезы капали в тарелку с кончика носа, шампанское стало соленым от слез. Спазм в горле сделался приятным. Он не мог с собой справиться.

Дети старались не обращать внимания на плачущего отца. Джудит, сидевшая справа от него, закурила и принялась смотреть вверх, на дым, который она выдыхала с излишней энергичностью. Сидевший слева Джон был искренне поглощен извлечением мяса — лапок, кусочков хвоста — из малинового панциря у себя на тарелке. Джоан с удивлением взирала на мужа с другого конца стола; сначала в ее взгляде был упрек, потом он сменился быстрой гримасой то ли прощения, то ли признания его стратегического таланта. Между ними Маргарет, больше не откликавшаяся на детское ласкательное «Бин», слишком крупная для своих тринадцати лет, смотрела как бы с другой стороны, через стену слез, словно на что-то желанное в магазинной витрине, на отца, эту стеклянную груду осколков и воспоминаний. Но не она, а Джон, очищая вместе с матерью на кухне тарелки от остатков омара, задал вопрос:

— Почему папа плачет?

Вопрос Ричард расслышал, тихий ответ — нет. После этого раздался крик Бин: «Нет!..» — чуть преувеличенное выражение чувств, учитывая готовность к новости.

Джон вернулся с полной салатницей. Он скупо кивнул отцу и произнес одними губами, заговорщически:

— Она сказала.

— Что сказала? — громко, забыв про всю диспозицию, спросил Ричард.

Сын сел за стол, словно указывая отцу на его безумие своими подчеркнуто хорошими манерами.

— О разъезде.

Вернулись Джоан и Маргарет; Ричард уже не мог доверять своему зрению: ему почудилось, что младшая дочь уменьшилась в размере, что она испытывает облегчение от того, что детская страшилка наконец-то стала реальностью. «Ты знала, ты всегда знала!» — крикнул он через стол, вдруг ставший бесконечно длинным, но голос сел, и крик получился нечленораздельным. Откуда-то издалека он слышал голос Джоан — ровный, полный благоразумия. Она произносила заготовленный ими текст: это будет эксперимент, жизнь порознь летом. Они оба, она и папа, согласились, что так им будет лучше, у них появится место и время подумать; они друг другу родные люди, а вот почему-то несчастливы вместе…

Джудит, подражая материнскому деловитому тону, но с юношеской фальшью, слишком равнодушно, сказала:

— По-моему, это глупо. Либо живите, либо разводитесь.

Плач Ричарда, подобно волне, взметнувшейся и обрушившейся на берег, стал неудержимым. Но степень его удрученности была превзойдена удрученностью Джона: тот, раньше такой сдержанный, занимал за столом все больше места. Вероятно, его вывела из себя осведомленность младшей сестры.

— Почему вы нам не говорили? — воинственно спросил он басовитым, совсем не своим голосом. — Надо было сказать нам, что вы перестали ладить.

Ричард был так поражен, что попытался что-то сформулировать сквозь слезы:

— Мы ладим, в том-то и дело, поэтому даже нам самим не очевидно, что… — Завершение фразы должно было стать таким: «что мы больше друг друга не любим», но закончить так ему было не под силу.

За него договорила Джоан — в своем стиле:

— А своих детей мы всегда очень любили и продолжаем любить.

Но Джон уже разошелся.

— Кто мы для вас? — забасил он. — Так, мелюзга, народились, и все тут. — Сестра хохотнула, он поставил ее на место, передразнив: — Ха-ха-ха.

Ричард и Джоан одновременно поняли, что их младший сын захмелел от шампанского, налитого ему в честь возвращения домой Джудит. Стремясь оставаться в центре внимания, он взял сигарету из пачки Джудит, сунул ее в рот так, что она повисла на нижней губе, и по-гангстерски прищурился.

— Никакая вы не мелюзга, — возразил ему Ричард, — в этом вся штука. Вы выросли. Или почти выросли.

Сын чиркал спичками, но не прикуривал (они никогда не видели, чтобы он курил; он «хорошо себя вел» — это был его способ доказывать свою самостоятельность), а подносил к лицу матери, с каждым разом все ближе, позволяя ей их задувать. Наконец он запалил весь коробок, превратив его в трескучий факел, осветивший лицо Джоан. Пламя, отразившееся в каждой слезинке Ричарда, затмило ему взор, и он не заметил, как оно погасло. Он услышал голос Маргарет: «Хватит выпендриваться!», потом, прозрев, увидел, как Джон в ответ переламывает надвое сигарету, сует обе половинки себе в рот и жует, высовывая, чтобы подразнить сестру, язык с крупинками табака.

Джоан обратилась к нему с вразумляющей речью — прямо-таки фонтан благоразумия, только трудноразличимого:

— Я годами это твержу… дети должны нам помочь… мы с папой хотим…

Слушая, сын опустил бумажную салфетку себе в салат, скатал шарик из бумаги и салатных листьев и, засунув его себе в рот, стал озираться в поисках одобрения. Но смеха не раздалось.

— Веди себя как взрослый, — посоветовала ему Джудит, выпуская струйку дыма.

Ричард поднялся, поскольку не мог больше сидеть за этим столом, и вывел сына на свежий воздух. Сумерки были светлые, лучистые, как положено в разгар лета. Смеясь вместе с Джоном, он проследил, чтобы тот выплюнул салат и бумагу в куст пахизандры. Потом взял его за руку — крупную, шершавую, мужскую, хотя еще по-детски пухлую. Вместе они побежали мимо теннисного корта, на пустырь, где на кучах земли, оставленных бульдозером, цвели ромашки. За пятачком, где они часто играли в бейсбол, зеленел на вечернем солнце бугор, на котором каждая травинка выделялась так, что по нему можно было, как по миниатюре на пергаменте, изучать ботанику.

— Прости меня! — крикнул сыну Ричард. — Только ты старался мне помогать в этой проклятой возне по дому!

Всхлипывая, защищенный своими слезами и шампанским, Джон стал объяснять:

— Это не просто ваш развод, весь год неудачный, ненавижу эту школу, там не с кем дружить, учитель истории — зануда…

Они сели на бугре, дрожащие, но горячие от своих слез. Им стало легче разговаривать. Ричард попробовал сосредоточиться на грустном периоде в жизни сына: долгие уроки в будни, собирание моделей самолетов у себя в комнате по выходным, пока родители вели внизу бесконечные тихие переговоры, вынашивая свой разъезд… «Вот эгоизм, вот слепота», — размышлял Ричард, и у него опять щипало глаза.

— Мы подумаем, куда тебя перевести, — пообещал он сыну. — Жизнь слишком коротка, чтобы прожить ее несчастным.

Они сказали все, что могли, но им хотелось продлить этот момент, и они стали обсуждать школу, теннисный корт и то, будет ли он так же хорош, как в первое лето. Они провели инспекцию корта и кое-что на нем поправили. Ричард, греша высокопарностью из желания максимально использовать момент, повел сына на место, откуда открывался самый лучший вид на ленту реки стальной голубизны, на изумрудное болото, на разбросанные там и сям островки, бархатистые в свете заходящего солнца, на белые полоски пляжа вдали.

— Видишь, — сказал он, — красота никуда не девается. Завтра сможешь любоваться снова.

— Знаю, — ответил Джон нетерпеливо. Момент прошел.

Дома успели открыть белое вино, раз уже было выпито шампанское. Три женщины продолжали беседовать за столом. Место Джоан стало главным. Показывая ему свой профиль, не тронутый слезами, она спросила:

— Как дела?

— Все хорошо, — с обидой в голосе заверил он ее, хотя чувствовал облегчение, что без него общение не прервалось.


— Я не могла заплакать, — взялась она объяснять в постели, — потому что выплакала все слезы за весну. Это несправедливо: идея твоя, а ты изображаешь все так, словно это я тебя вышвыриваю.

— Прости, — сказал он, — я не мог остановиться. Хотел, но не мог.

— Нет, ты не хотел. Тебе понравилось. Ты добился своего — всем все объявил.

— Да, мне нравится, что все уже позади, — сознался он. — Какие же наши дети молодцы! Такие отважные весельчаки!

Джон, вернувшись домой, снова взялся в своей комнате за модели самолетов и время от времени кричал им вниз: «Не беспокойтесь, я в порядке!»

— А то, что они не оспаривали те причины, которые мы назвали! — не унимался Ричард, наслаждаясь снизошедшим на него чувством облегчения. — Никто не подумал о ком-то третьем, даже Джудит.

— Очень трогательно, — согласилась Джоан.

Он приобнял ее.

— И ты молодчина, так всех подбадривала! Спасибо тебе. — Он виновато поймал себя на том, что вовсе не ощущает, будто живет с женой врозь.

— За тобой еще Дикки, — напомнила она ему, и перед ним словно выросла в темноте черная гора, он почувствовал ее холод, ее тяжесть на своей груди. Старший сын оставался на его совести. Джоан не пришлось добавлять: «Эту грязную работу я делать за тебя не стану».

— Знаю, сделаю. Спи.

Через несколько минут ее дыхание замедлилось, стало глубоким, свидетельствуя о забытьи. Оставалось четверть часа до полуночи, поезд Дикки после концерта приходил в час четырнадцать. Ричард поставил будильник на час ночи. Он не высыпался уже несколько недель. Но стоило ему прикрыть веки, как начинали вспоминаться эпизоды этого вечера: Джудит, с отвращением выдыхающая дым в потолок, изумленно молчащая Бин, залитая солнцем зелень на пустыре, где сидели они с Джоном… Черная гора приблизилась, налегла на грудь, заворочалась у него внутри, он ощутил себя неподъемной глыбой. Першение в горле вырывалось наружу зловонным дыханием. Жена спала рядом как убитая. Когда, выведенный из себя горячим пульсированием век и тяжестью на душе, он встал и оделся, она проснулась и повернулась на другой бок.

— Джоан, если бы я мог перечеркнуть все сделанное, то так бы и поступил, — сказал он ей.

— С чего бы ты начал? — спросила она.

На это у него не было ответа. Вот кто умел придать ему смелости! Он обулся, не став искать в темноте носки. Из комнат детей доносилось мерное дыхание, внизу было пусто. Свет оставили гореть — было не до света. Он погасил все светильники, кроме люстры на кухне. Машина завелась, а он надеялся, что не заведется… На дороге не было ничего, кроме лунного сияния — призрачного спутника, отражавшегося от листьев на обочине, преследователя, заглядывавшего ему в зеркальце заднего вида, таявшего от света его фар. Центр городка не полностью вымер, несмотря на поздний час, но все равно выглядел как-то зловеще. На ступеньках банка с компанией молодежи в футболках прохлаждался молодой полицейский в форме. Напротив вокзала работало несколько баров. Посетители, тоже, в основном, молодежь, входили внутрь и выходили в теплую ночь, наслаждаясь летом. Из проезжавших машин доносились голоса; казалось, все ведут какой-то общий разговор. Ричард заглушил мотор и от усталости упал головой на сиденье справа, прячась от суеты и фар. Он казался себе хмурым убийцей из кинофильма, готовящим преступление среди окружающего веселого шума, но разве кино способно показать тот крутой скользкий склон, по которому в душе съезжает отрицательный герой? Карабкаться вверх невозможно — остается падать вниз. Обивка кресла, нагретая его щекой, знакомо запахла ванилью.

Свисток поезда заставил его поднять голову. Поезд пришел вовремя, а он надеялся на опоздание… Опустился изящный шлагбаум, радостно зазвонил колокольчик — поезд, поезд! Огромное вытянутое туловище из стали, содрогаясь, остановилось, исторгнув из себя сонных подростков, в том числе и его сына. Дикки не удивился, что отец встречает его в такой невозможно поздний час. Он вальяжно направился к машине с двумя друзьями, оба выше его ростом, и занял место рядом с отцом, что должно было выражать признательность. Друзья сели сзади. Ричарду полегчало: неизбежное откладывалось еще на несколько минут.

— Как концерт? — спросил он.

— Отлично! — ответили сзади.

— Так себе, — возразили оттуда же.

— Хорошо, — заключил Дикки, умеренный по характеру и настолько разумный, что в детстве от неразумности мира у него болели голова и живот, даже случалась рвота. Когда у второго темного дома был высажен последний друг, сын выпалил:

— Папа, я подыхаю от сенной лихорадки! День напролет кошу матушку-траву!

— У нас еще остались капли?

— Прошлым летом они совсем не помогали.

— Может, сейчас помогут? — Ричард развернулся на пустой улице. Путь домой занял несколько минут. Черная гора теперь норовила заткнуть ему горло.

— Ричард… — начал он и почувствовал, как съехавший вниз на сиденье, трущий глаза сын сразу подобрался, уловив в тоне отца неладное. — Я приехал за тобой не только чтобы облегчить тебе жизнь. Дело в том, что у нас с мамой есть для тебя новость. Ты крепкий парень, ты выдержишь. Новость грустная.

— Все нормально, — сказал сын тихо, но без колебания, словно напружинившись.

Ричард боялся, что его снова начнут душить слезы, но мужество сына стало ему примером, и он нашел силы, чтобы добавить голосу твердости.

— Новость грустная, но не трагическая, по крайней мере для тебя. Она не должна оказать практического влияния на твою жизнь, хотя эмоционально наверняка подействует. Ты продолжишь работать, а в сентябре вернешься в школу. Мы с твоей мамой гордимся тем, как ты вступаешь в жизнь, и совсем не хотим этому помешать.

— Ага, — бросил сын как ни в чем не бывало, садясь прямо. Они свернули за угол. Церковь, которую они посещали нерегулярно, громоздилась неподалеку, словно выпотрошенный форт. За лужайкой стоял дом женщины, на которой Ричард собирался жениться, в окне ее спальни горел свет.

— Мы с твоей мамой решили разъехаться, — сказал он. — На лето. Никаких юридических шагов, это еще не развод. Посмотрим, как все будет. Уже несколько лет мы не делаем друг для друга всего, что нужно для взаимного счастья. Ты это чувствовал?

— Нет, — сказал сын. Честный, неэмоциональный ответ, как «да» или «нет» на экзамене.

Довольный фактической стороной дела, Ричард стал пространно излагать подробности. У него квартира неподалеку, он всегда доступен, они договорились, что будут поочередно проводить с детьми каникулы, больше мобильности и разнообразия летом — достоинство новой ситуации для детей. Дикки внимательно слушал.

— Остальные знают?

— Да.

— Как они к этому отнеслись?

— Девочки — совершенно спокойно. Джон стал куролесить, кричал, съел сигарету, бросил в салат салфетку, признался мне, что ненавидит школу.

— Неужели? — удивился брат Джона.

— Представь себе! Школа волнует его гораздо больше, чем мы с мамой. Он выговорился, и ему полегчало.

— Неужели? — Повторение стало первым признаком его ошеломления.

— Да, Дикки. Я хочу кое в чем тебе признаться. Тот час, который я провел, дожидаясь твоего поезда, был худшим в моей жизни. Я чувствовал себя отвратительно, отвратительно. Мой отец умер бы, но так бы со мной не поступил.

Ему невероятно полегчало от этой речи: свою черную гору он свалил на сына. Вот они и дома. Стремительно двигаясь в темноте, Дикки вылез из машины и пересек освещенную кухню.

— Хочешь стакан молока, еще чего-нибудь? — окликнул его Ричард.

— Нет, спасибо.

— Хочешь, мы позвоним утром тебе на работу и скажем, что ты приболел?

— Нет, все в порядке, — тихо донеслось от его двери. Ричард ждал сильного хлопка, но дверь затворилась почти бесшумно. Тошнотворный звук.


Джоан провалилась в первое глубокое ущелье сна и никак не могла проснуться. Ричарду пришлось повторить:

— Я ему сказал.

— А что он?

— Собственно, ничего. Может, сходишь и пожелаешь ему спокойной ночи? Пожалуйста!

Она пошла, не надев халата. Он медленно разделся, натянул пижаму, поплелся по коридору. Дикки уже улегся, Джоан сидела с ним рядом, из радиоприемника у его изголовья чуть слышно звучала музыка. Когда она встала, невесть откуда взявшийся свет — луна? — очертил контуры ее тела сквозь ночную рубашку. Ричард сел на нагретое женой место на узком матрасе сына.

— Хочешь оставить радио включенным?

— Как всегда.

— Оно не помешает тебе уснуть? Мне помешало бы.

— Нет.

— Хочешь спать?

— Ага.

— Ну и хорошо. Ты уверен, что захочешь встать и идти на работу? У тебя выдалась непростая ночка.

— Захочу. Меня там ждут.

Только этой зимой он узнал в школе, что продление бодрствования совместимо с жизнью. В раннем детстве он спал так неподвижно, так сладко, что это тревожило его нянек. Подрастая, он все равно часто ложился спать раньше остальных троих детей. Даже теперь его могло сморить перед телевизором, и он ронял голову, раскинув загорелые волосатые ноги.

— Ладно, Дикки, спи. Послушай, я тебя очень люблю. Раньше я не знал как сильно я тебя люблю. Что бы из всего этого ни вышло, я всегда буду с тобой. Правда.

Ричард наклонился, чтобы поцеловать отвернутое лицо, но сын прижался мокрой щекой к его щеке, обнял и поцеловал прямо в губы, страстно, как женщину. В отцовское ухо он простонал одно слово — ключевое, отчетливое: «Почему?»

Это было как свист ветра в щели под дверью, как удар ножом, как распахнувшееся в пустоту окно. Ждущее белое лицо исчезло, темнота стала безликой. Ричард забыл почему.

Жесты

Этот жест Джоан был для него в новинку.

Она позвонила ему со станции — как догадывался Ричард, после обеда с любовником. Он проводил субботу с детьми, в доме, где Маплы раньше жили вместе. Ее новая «вольво» стояла под домом, и было удобнее поехать на ней, но он почему-то несколько минут не мог включить первую передачу. Пока он доехал до центра города, она уже успела спуститься по главной улице и подняться на холм, к парку. Стоял теплый сентябрь, листья еще не начали опадать, но воздух был кристально прозрачен. Они издали заулыбались друг другу. Она открыла дверцу, села и пристегнула ремень, чтобы прекратился напоминающий сигнал. Она разрумянилась от ходьбы, городская одежда смотрелась на ней униформой, при ней были маленькие пакетики — результаты шопинга. Ричард попытался развернуться на узкой улице, и пока он тормозил и переключался на задний ход, она начала:

— Дорогой…

Тут он и увидел этот ее странный жест — беззвучное постукивание пальцами одной руки по ладони другой, что-то среднее между веселыми аплодисментами ребенка и призывом к вниманию взрослого человека.

— Я решила тебя спровадить. Хочу попросить тебя покинуть наш город.

У него сразу участилось сердцебиение. Он тоже этого хотел.

— Хорошо, — сказал он осторожно. — Если ты считаешь, что справишься сама.

Он покосился на нее, проверяя, не шутит ли она; в ее серьезность ему было трудно поверить. Почтовый фургон, раскрашенный в красно-бело-синей гамме, затормозил позади них и засигналил — скорее напоминание, чем нагоняй, Маплов в городе знали. Они прожили здесь почти все годы своего супружества.

Ричард нашел заднюю передачу и завершил разворот. Новая, еще не обкатанная машина полетела как птица: казалось, аплодисменты хозяйки придали ей бодрости.

— Все застряло в неподвижности, — объяснила она. — Нужен толчок.

— Я ее не брошу, — предупредил он.

— Можешь не повторять, уже слыхали.

— Ты тоже, как я вижу, не бросаешь его.

— Бросила бы, если бы ты попросил. Ты просишь?

— Нет, боже сохрани! Он — все, что у меня есть.

— Вот видишь. Отправляйся куда хочешь. Думаю, в Бостоне детям было бы интереснее всего, и тебе нескучно.

— Согласен. Когда, по-твоему, это должно произойти? — В ее профиле появилась хрупкость, и он боялся сказать лишнее слово, нагрубить. Он затаил дыхание, пытаясь приподняться над дорогой вместе с машиной, позаимствовать ее легкость. У старого каменного моста они наехали на колдобину. Лицо Джоан скрыл сигаретный дым.

— Как только ты найдешь себе жилье, — ответила она. — Через неделю. Это слишком быстро?

— Пожалуй.

— Грустное известие? Я поступаю с тобой бесчеловечно?

— Нет, все чудесно, ты, как всегда, сама мягкость и справедливость. Все правильно. Просто, я сам не смог бы этого сделать. Не понимаю, как ты собираешься жить здесь без меня.

Он увидел уголком глаза, как она поворачивается, сам тоже повернулся. Она вспыхнула, выражение лица стало озорным, дерзким. Наверное, она пила за обедом вино.

— Запросто! — заверила его Джоан. Он знал, что это блеф, что она храбрится, просит передышки. Но он промолчал, отказавшись от спора. Теперь ее гордость была его союзницей.

Дорога виляла между почтовыми ящиками, между деревьями, вид которых все же свидетельствовал о начавшейся осени.

— Чья это идея — его или твоя? — спросил он.

— Моя. Эта мысль посетила меня в поезде. Просто, Энди сказал, что я все время тебя кормлю.

Когда кончилось лето, проведенное ими врозь, Ричард поселился в лачуге на берегу моря, в двух милях от дома; он пытался себе готовить, но гораздо проще для него самого и лучше для детей было ужинать у Джоан. Он привык к ее стряпне; собственно, его тело, каждая клетка, состояло из приготовленной ею еды. После ужина они выпивали по рюмочке; в это время дети (двое уехали учиться, другие двое еще жили дома) делали уроки, смотрели телевизор. Выпивка порождала разговоры и откровения, резкие слова, покаянные слезы, иногда даже карабканье наверх, в постель, из чрезмерной любви к своей второй половине. Она была права: ситуация сложилась нездоровая, тупиковая. Двадцать лет, приличествующие для взаимной любви, истекли.


На второй день поисков он нашел в Бостоне подходящую квартиру. У риелторши были рыжие волосы, круглая попка и маска из грима, средство скрыть молодость. Поднимаясь и спускаясь по лестницам у нее за спиной, Ричард был счастлив и одновременно напуган. Устав от него больше, чем он от нее, она с трудом засунула в замочную скважину ключ, толкнула плечом дверь и каким-то беспомощным жестом предложила ему оценить квартиру.

На полу не оказалось обычного ковра от стены до стены, и это был не потрескавшийся паркет, а черно-белая плитка, как на картине Вермеера. В окне он увидел небоскреб и решил, что выбор сделан. Небоскреб, знаменитый бостонский долгострой, был прекрасным бедствием, славился именно своим плачевным состоянием (с него все время обваливалось стекло) и красотой: архитектор являлся вдохновенным творцом. Он мечтал о невидимом и при этом огромном здании, стекла которого должны были отражать небо и старый кирпичный Бостон, дому полагалось таять в небесах. Вместо этого стекла с отражением небесной голубизны падали на улицу, поэтому их постепенно заменяли уродливой черной фанерой, ничего не способной отразить. Кое-какая отражающая площадь на фасадах все еще оставалась, и из кривого старого окошка внезапно подвернувшейся квартиры можно было любоваться этой колоссальной голубизной, вертикальной родственницей горизонтальной голубизны моря, которая приветствовала Ричарда по утрам в промозглом холоде его нетопленой хижины.

— Прекрасно! — сказал он своей рыжей проводнице, та в ответ приподняла угольные бровки. Договор об аренде он подписывал дрожащей рукой; в графе «семейное положение» написал «раздельное проживание». Свою новость он сообщил по телефону-автомату не жене, которая расстроилась бы, а любовнице, тоже находившейся далеко.

— Нашел! И уже подписал договор о найме. Среди всей этой писанины оказалось всего одно простое предложение: «Никаких водных кроватей!»

— У тебя дрожит голос.

— У меня чувство, что я породил черную дыру.

— Не хочешь — не надо. — По тону Рут и по ее паузе Ричард догадался, что она берет сигарету или пепельницу, готовясь к сеансу утешения возлюбленного.

— Как раз хочу. Она тоже хочет. Все хотят, чтобы я это сделал! Даже дети. Хотят — или делают вид.

Последнюю фразу она проигнорировала.

— Опиши мне квартиру.

Он запомнил только клетчатый пол и вид на голубое бедствие, отражающее плывущие в небе облака. И еще рыжую риелторшу. Та объяснила, где покупать еду, где прачечная. Ему понадобится прачечная?

— Звучит недурно, — ответила издалека Рут, когда он все ей выложил. Потный черный почтальон и еще один страждущий ждали, скоро ли он освободит телефонную будку. Он уже ненавидел город с его столпотворением, с его ненасытностью.

— Что тут недурного? — не сдержался он.

— Ты расстроен? Не хочешь — не делай.

— Перестань повторять одно и то же! — Оба соблюдали тягостную формальность: делали вид, что свободны внутри своих рушащихся браков, что могут поступать как им вздумается. В этой игре под названием «виноватая уклончивость» Рут достигла вершины мастерства. Ее слова часто казались не словами, а черными шашками на игральной доске, данью жесткому этикету. Не то что слова его жены, всегда раскрывавшиеся внутрь, пропитанные смыслом.

— Что еще мне сказать, кроме того, что я тебя люблю? — спросила Рут. С дальнего конца телефонной линии донесся резкий выдох. Он представил себе этот жест: отвернувшись от трубки, она натужно выпускала воздух; у нее была манера изображать крайнее нетерпение, даже если она никуда не торопилась, тушить сигарету, выкуренную только наполовину, крошить ее нетерпеливыми пальцами, словно прерванную на середине сердитую фразу. Его уязвляла ее нарочитая небрежность, как уязвлял любой напрасный жест. Ему захотелось бросить трубку, но это тоже был бы напрасный жест, поэтому он аккуратно повесил ее на рычаг.


Став одиноким жильцом, он убедился в своей скаредности. Выпроводив женщину, он спешно восстанавливал холостяцкий порядок, опорожнял пепельницы, которые после Рут были набиты длинными, преждевременно умерщвленными телами, а после Джоан — окурками немногим длиннее фильтров. Женщины, как он подмечал с неожиданным удовольствием, если и изъявляли готовность у него прибрать, то это был только формальный жест: кровать после них оставалась развороченной, посуда грязной, пепел они систематически стряхивали во все три пепельницы (стеклянную, глиняную и импровизированную — крышку от кастрюльки), словно это были базы в бейсболе, касаться которых требуют правила игры. Опорожняя их, он с улыбкой избавлялся как от страшноватого морга, устроенного Рут, так и от аккуратного гнездышка, свитого из фильтров Джоан, скромного, словно белая галька в вазе для нарциссов. Когда он критиковал Рут за тушение недокуренных сигарет, она возражала с немигающей уверенностью в правоте своего внутреннего устройства, что для нее, для ее здоровья гораздо полезнее не тянуть с тушением сигареты; разумеется, она была права, лучше разрушать все вокруг, чем саму себя. Рут воплощала собой любовь, жизнь, за это он ее и любил. Но навязчивая бережливость Джоан, ее невысказанный инстинкт смерти были ему так же знакомы и дороги, как ее экономный почерк и упругие темные колечки волос на лобке, поэтому при опорожнении ее пепельниц Ричард тоже улыбался. Эта его улыбка также была сродни жесту, предназначенному для зрителя. Он начал лицедействовать еще перед родителями, бабушками и дедушками, братьями и сестрами, перед домашними питомцами, потом развил свой талант перед соучениками и учителями, позже достиг новых высот перед собственными детьми, сначала восхищавшимися им, поэтому даже в одиночестве не мог перестать кривляться. Для этого он обзавелся компаньоном, обожателем извне — голубым небоскребом. Его присутствие он постоянно чувствовал.

При своей голубизне небоскреб был еще и зеленоватым, чем превосходил небеса. Сначала Ричард недоумевал, почему отражаемые им облака плывут в ту же сторону, что и облака позади него. Потом, призвав на помощь пространственное воображение, он сообразил, что зеркало не отправляет наши движения в противоположную сторону, хотя перемещает нам уши и заставляет дергаться рот, так что даже лицо любимой выглядит в зеркале уродливым, таким — вот странная мысль! — каким всегда видит его она сама. Он понял, что зеркало, стоящее в гуще марширующей армии, не повлияет на ее движение; нередко отраженная половинка одного облака продолжала половинку другого, частично прятавшегося за фасадом; реальность и отражение двигались вместе, пронзаемые, как стрелой Купидона, следом реактивного лайнера. Бетонно-зеркальное бедствие высвечивало самое сердце города. По ночам оно выглядело вереницей мутноватых огней, похожей на плывущий в небе изящный корабль, в дождь или в туман совсем пропадало, хотя в непогоду Ричард с особенной отчетливостью видел кирпичные трубы и железные шпили города. Даже становясь невидимым, город никуда не девался, как никуда не девался сам Ричард, его душа. Он пытался анализировать логику замены окон, соотношения стекол и дыр. Никакой логики он не выявил, кроме неспешной работы трудяг невидимок, с пчелиной безмозглостью освобождавших и снова заполнявших стеклянные ячейки. Задерживаясь у своего окна надолго, он мог наблюдать явление сродни конденсации капли росы: пространство, только что ничего не отражавшее, начинало блестеть, отражать внешний мир, становилось зеленовато-голубым. Минуло несколько дней, прежде чем до него дошло, что на старом волнистом стекле у самого его носа призраки, то есть прежние жильцы, оставили нанесенные алмазом инициалы, имена, даты; комичнее всего была самая глубокая надпись, две трогательные строчки:

«Этим кольцом

Я с тобой обручаюсь».

Какой же богатый слой прожитых жизней накрывает невидимым куполом радости нынешнего города! Шагая по улицам, он поражался собственному счастью. Он боялся грусти, чувства вины, скуки. Вместо этого его дни оказались туго набиты делами по списку, походами за едой и предметами быта, встречами с такими сомнительными заменителями жены, как прачечная-автомат, где студенты изучали Гессе, пощипывая подбородки, пока их одежда ворочалась в барабанах, а молодые чернокожие домохозяйки, мурлыча себе под нос, складывали свое белоснежное постельное белье. Что за неожиданное наслаждение — идти в темноте домой, прижимая к себе горячую, как свежий хлеб, чистую одежду, мимо эркеров Бэк-Бэй, мерцающих, словно выставочные стенды! Он чувствовал собранность, бодрость, сознавал свою правоту в этот час, который он, живя в пригороде, проводил бы уже со второй рюмкой, приходя в себя после напряженной дороги домой и ожидая ужина. Ему нравилось носить домой съестное, нравилось готовить себе и потом съедать приготовленное, внимая органу Баха или саксофону Сиднея Беше и заглядывая в книгу на специально приобретенном для этой цели пюпитре. Ему нравилась старая стандартная игра: потребление пищи, прежде чем она испортится, молока, прежде чем оно свернется. Ему нравились смелые самолеты в буром ночном небе — второй, более тонкий городской слой поверх первого, пение полицейских сирен, оповещавшее о чужих, не его бедах. Такое счастье не могло длиться долго. Это был антракт, отпуск. Поразительно чистый и справедливый отпуск, прямолинейный, достойный, хотя и подпорченный внезапными ямами страха и растерянности. Каждому часу требовалось место в графике, иначе грозил провал. Ричард двигался, как жучок-водомерка, как рикошетящий от воды камешек, по глянцевой поверхности своей новой жизни. Он повсюду бродил пешком. Однажды подошел к основанию голубого небоскреба, своего компаньона и очевидца. Громадина вызывала ужас. Тщательно огороженные, обвитые колючей проволокой тоннели, охраняемые лающими полицейскими, защищали пешеходов от падающих стекол, а владельцев здания, уже потерявших миллионы, от новых исков. На тесную стройплощадку, тонувшую в какофонии звуков, со всех сторон наползали грозные самосвалы. Нижние этажи уже были заколочены мрачной черной фанерой; казалось, что здание, наверху такое воздушное, внизу пустило мерзкие извилистые корни. Больше Ричард в ту сторону не ходил.

Когда его навещала Рут, они устраивали игру: натирали средством «Брило Пэд» одну белую клетку пола а-ля Вермеер, что со временем обещало воцарение чистоты на всей площади. Черные клетки игнорировались. Голая Рут, стоящая на коленях, походила на упитанную лошадку: грива длинных развевающихся волос, мягкие груди, болтающиеся в такт широким круговым движениям. Имелась и нижняя грива — таковой при обзоре сзади выглядели светлые прямые волосы у нее между ног. Из-за этой позы ей редко удавалось привести в порядок более одной клетки за один раз. Когда Ричард был один, он распоряжался своим временем аккуратно, но у них двоих оно пускалось вскачь. Поговорить удавалось разве что в конце, когда она уже бралась за ручку двери.

— Наверное, на закате это здание выглядит потрясающе? — спрашивала она.

— Я люблю это здание. И оно меня любит.

— Нет, тебя люблю я.

— И не хочешь мной делиться?

— Не хочу.

Квартира вызывала у нее хозяйские чувства; когда он говорил, что Джоан тоже приходила и просто так, «смеха ради», спала с ним, своим мужем, Рут орала в телефон:

— В нашей постели?

— В моей, — поправлял он ее с несвойственной ему твердостью.

— В твоей, — уступала она хриплым, как у заспанного ребенка, голосом. Когда разговор наконец иссякал, ему требовалось отдохнуть, глядя на неодушевленного друга-гиганта, одна сторона которого становилась розовато-лиловой, другая небесно-голубой, с отражением перистых облаков. Он читал на нем, как во взгляде бессловесного зверя, историю о красоте и о мучении, об обреченной на гибель простоте, о времени. Все краски поглотит угольная мутность, и воцарится ночь. Ричард видел все хуже и с раздражением читал в сотый раз бесстыдную, благочестивую надпись, скучную мольбу, подожженную пламенем заходящего солнца:

«Этим кольцом

Я с тобой обручаюсь».

Рут перестала носить обручальное кольцо несколько месяцев назад. Являясь к нему на ночь, она нанизывала на голый палец колечко с бриллиантом — наследство, неохотную уступку надувательству. Когда она протягивала руку к окну, к свету, по комнате катилась планетарная система радуг, посылавшая сигналы небоскребу. В нью-йоркском отеле она признавалась, что недовольна отказом от собственной фамилии ради фамилии Ричарда.

— Так удобнее, — объяснял он. — Это жест.

— Но мне нравится быть той, кто я есть сейчас, — не унималась она. Это и была ее главная драгоценность, нерушимая и ослепительная: она нравилась сама себе.

Однажды на Манхэттене они разлучились, она вернулась раньше его и попросила ключ, назвав номер комнаты. У нее спросили фамилию — так в отеле было принято, одного номера было мало.

— Какую же фамилию ты назвала? — поинтересовался Ричард в паузе.

Ее отсутствующий взгляд свидетельствовал о том, что она снова колеблется, как тогда в гостиничном вестибюле. До замужества она была учительницей начальных классов, и эта манера оставалась у нее до сих пор: строгость, вытаращенные глаза, командирский тон; он представлял ее у доски, перед целым классом маленьких непосед.

— Я назвалась миссис Мапл.

— Правильно сделала, — с улыбкой одобрил Ричард.


Пригласить Джоан на ужин казалось чем-то противозаконным. Она сама предложила ему поужинать вдвоем «забавы ради», после одного из воскресений, проведенных им с детьми. Он прожил в Бостоне уже два месяца, старые привычки сменились новыми, теперь было соблазнительно побыть без детей, предпочитавших скучать у телевизора, а не в обществе этого суетливого визитера.

— Хватит твердить мне, что тебе скучно! — прикрикнула она на Джона, самого послушного из детей, вызывавшего у отца наиболее сильное чувство вины. — В четырнадцать лет все скучают. Я в четырнадцать лежала и читала научную фантастику, а ты лежишь и смотришь свое кун-фу. Я хоть читать училась.

— Мне интересно, — возразил Джон срывающимся подростковым голосом, боясь, что его отвлекут от особенно животрепещущего эпизода медленного тай-чи. Живя здесь, Ричард смотрел с ним эту программу достаточно часто, чтобы признать, что она в каком-то смысле неплоха: восточная невозмутимость героя, иногда оживавшего от приступов мистической ярости, учила ребенка некой этической системе, подобно тому как Ричард впитал правила поведения из дешевых кинофильмов и комиксов; беспристрастности его учил Богарт, учтивости и бесшабашности — Эррол Флинн, двойственности и лживости — Супермен.

Он опустился на одно колено перед диваном, на котором валялся его сын с пушком над верхней губой и по-мужски черными бровями, упорно таращившийся на мерцающий экран; сам Ричард чуть не дал петуха, когда спросил:

— Может, было бы не так скучно, если бы папа по-прежнему жил здесь?

— Н-е-е-е-т! — тут же последовал нетерпеливый ответ, словно вопрос давно ожидался. Он это серьезно? Он ни на мгновение не отвел глаз от экрана — может, из страха выдать себя, а может, от неподдельной скуки, внушаемой ему родителями, их жестами. То ли дело телевизор: там жесты убивали. Ричард сменил свою коленопреклоненную позу мольбы на вертикальную, услышав, как спускается по лестнице Джоан. Она приготовилась к выходу, надела нарядное черное платье с фигурным вырезом и с отделанным мексиканским серебром воротником. Он насторожился. Иначе он не мог.

Но после коктейлей, морепродуктов и вина его настороженность стала неуместной, и он, глядя на такое знакомое и одновременно такое чужое лицо напротив, услышал собственный голос:

— Она красотка, и она меня любит. — Он сам смутился от своих слов, как сын, обнаруживший, что мать, изображающая вежливое внимание, на самом деле совершенно безразлична к его рассказу о спортивном соревновании. — Только она все выкладывает начистоту и хочет, чтобы ей тоже все выкладывали. Это как опять угодить во второй класс. Хуже всего то, что при всей этой откровенности, при всем замечательном сексе она для меня все еще не такая реальность, как… как ты. — Он осекся: все-таки зашел слишком далеко.

Джоан положила левую руку, по-прежнему с обручальным кольцом, на скатерть — разумный, уравновешенный жест.

— Она станет реальностью, — заверила она его. — Это дело времени.

Внешне все выглядело по-прежнему. Официантка, раньше учившая их детей в воскресной школе, приветствовала их так, как будто их брак оставался в прежней нетронутости; они посещали этот ресторан три-четыре раза в год и не нарушили традицию. Они были знакомы с рыжим подрядчиком, построившим этот псевдоантичный флигель лет двенадцать назад, обанкротившимся, удравшим из города, но, как ни странно, не упавшим духом. Память Ричарда металась между столиками. Другая пара, постарше Маплов — муж некогда состоял вместе с ним в городском комитете, — подошла к их столику с обязательными американскими улыбками и веселыми приветствиями. Не знают? Хотя, какая разница, в этой стране все временно. Маплы в ответ дружно поприветствовали их; только когда пожилая пара удалилась, они перевели дух. Джоан проводила взглядом две спины.

— Интересно, что такое есть у них, чего не оказалось у нас, — сказала она.

— Возможно, у них было меньше, вот они и не ждали большего, — предположил Ричард.

— Это слишком просто. — Она не столько сопротивлялась его завуалированным комплиментам, сколько была за них признательна. Сопротивляйся же!

— Как, по-твоему, дела у детей? — спросил он. — Джон какой-то замкнутый.

— Он такой и есть. Хватит к нему цепляться.

— Просто не хочу, чтобы он вообразил себя твоим маленьким мужем. Дом теперь кажется таким огромным!

— Это ты мне говоришь?

— Прости. — Ему действительно было стыдно, подтверждением чему были его руки на столе ладонями вверх.

— Просто поразительно, что двоим людям перестало хватать целой бутылки вина! — воскликнула Джоан.

— Заказать еще одну? — Втайне он пришел в смятение: расточительство! Увидев это, она сказала:

— Нет, просто перелей мне половину своего бокала.

— Можешь выпить весь, — ответил он, делая так, как ему сказали.

— Говоришь, у вас с ней замечательный секс?

Этот вопрос застал его врасплох, он испугался нежелательного развития беседы. Они с Рут придерживались этикета независимого адюльтера, а с Джоан надо было подчиняться некоему кодексу раздельного проживания.

— Так всегда бывает, когда двое не муж и жена.

— Зуб даешь, белый чувак? — Глотнув его вина, Джоан стала неудержимо веселой. Она приблизилась к нему настолько, насколько позволил стол. — Ты должен обещать, — слово «обещать» она сопроводила жестом негодования на саму себя, — никогда никому этого не говорить, даже Рут…

— Наверное, тебе не стоит мне это рассказывать. Не надо.

Он понял, почему до сих пор она была такой немногословной; ей давно хотелось поговорить о своем любовнике, он грел ее изнутри, как растущий плод. Теперь она решила его выдать.

— Прошу тебя, не надо! — сказал Ричард.

— Что за формализм! Ты единственный, с кем я могу поговорить. Из этого ничего не следует.

— Ты говорила так о том, что мы с тобой спим в моей квартире.

— Она против?

— Еще как!

Джоан захохотала, и Ричард в тысячный раз поразился совершенству ее зубов, этих ровных, закругленных, белоснежных, очерченных губами доказательств безупречности черепа и незапятнанности души. Ликуя и торжествуя, она принялась откровенничать про себя и Энди: как он воевал с гостиничным персоналом из-за отсутствия полотенец в снятом на несколько часов номере, как он всякий раз засыпает после секса ровно на семь минут. Ричард много лет знал этого Энди — стройного смуглого эксперта по корпоративному праву, разведенного участника изощренного слияния бизнес-гигантов. Щеголь и прилежный прихожанин, тот по поводу и без проявлял достоинство и, видимо, клюнул на поверхностный лоск Джоан, на ее самообладание в стиле Новой Англии, а не на жившего у нее внутри бесенка.

— Мой психоаналитик считает, что у Энди был симбиоз с тобой, а теперь, когда ты ушел, он мне кажется нелепым.

— Он не нелепый, а хороший, верный, красивый, состоятельный. Он прелесть. У него один изъян — любовь к тебе.

— Хочешь сказать, что он защищает тебя от меня? Его пуговицы!.. На застегивание всех своих пуговиц ему требуется не менее четверти часа. Если бы шили мужские костюмы-четверки, он бы носил такие. А мытье!.. Он каждый раз моет все.

— Хватит! — не выдержал Ричард. — Прекрати все это мне рассказывать!

Но у нее уже кружилась голова среди вращающихся зеркал ее измен, лицо так разгорелось, вся она так трепетала, что официантка, наливая им кофе, сочувственно хихикала. Лицо Джоан уже напоминало цветом пион, бледно-голубые глаза стали почти прозрачными. Он разглядел сквозь ее слова, что она хотела сказать: эти любовники, пусть мы их и любим, не мы, они не так священны, как реальность. Реальность — это мы. У нас дети. Мы отдавали друг другу наши юные тела. Мы давали обещание вместе состариться.

Джоан рассказала об одном случае у нее дома, то есть в доме, раньше принадлежавшем им обоим, когда внезапно заявился водопроводчик. Ричарду пришлось смеяться вместе с ней. Проблемы с трубами были старой шуткой, непрекращающейся сагой.

— Звонок в дверь. Врывается мистер Келли — ну, ты знаешь, как в спальне слышно все происходящее на кухне, мы сами от этого страдали… — Она подняла глаза, чтобы убедиться, что он понял намек. Он кивнул, она продолжила: — В самый ответственный момент! — И жестом, родственным постукиванию пальцем по ладони в машине, на которое он когда-то обратил внимание, она изобразила в воздухе букву «о», словно собралась написать все слово «ответственный». Движение было энергичное, но робкое, изящное, но неуверенное, доверчивое; он понял весь его смысл, понял и другое: что она никогда, никогда не перестанет жестикулировать у него внутри, что бы их ни разлучило, даже смерть — ее жесты останутся, высеченные в хрустале.

Развод

(отрывок)

Ричард Мапл не знал, что хуже: происходящее с ним или смерть. Его жена сидела, скрючившись, на их прежней общей кровати и, всхлипывая, рассказывала ему о своем настроении: она чувствовала себя побитой, ею владела депрессия, она была близка к самоубийству. Они прожили врозь полтора года, но ничего этим не добились, язва даже не начала зарубцовываться, вся она была одной зияющей раной, вопившей: «Вернись!»

Она старела: когда она в плаче роняла голову, кожа под глазами морщилась и шла пятнами, в уголках рта обозначились морщины. Это трогало его даже больше, чем красота. Она инстинктивно сложила руки на коленях — белизна на черной фланели юбки; благодаря йоге она сохранила гибкость, на которую еще не покусился возраст, сжалась, как пружина, превратилась в ядро, полный разрушительной энергии пушечный снаряд.

— Прости, — говорила она, — я не нарочно. Мне бы хотелось быть жизнерадостной и храброй, махнуть на все это рукой. Удивительно, но даже дети…

— Особенно дети, — поправил он ее. — Они держатся отлично.

— А я нет? — спросила Джоан чуть менее безнадежным голосом, воодушевившись от жажды справедливости. — Я тоже держусь, просто… — Морщины, эти слезы плоти, стали еще заметнее. — Каждое утро, проснувшись, я вспоминаю причины, мешающие мне прыгнуть в реку. Ты не знаешь, что это такое.

Она была права, как всегда: он был этому чужд. Представляя, как она прыгает в реку, он думал только о ледяной воде и о тяжести набухшей от воды фланелевой юбки. Она была отличной пловчихой, а речка не отличалась глубиной.

— А ты знаешь, каково мне было столько лет лежать рядом с тобой в бесполезном ожидании?

— Знаю, знаю, ты тысячу раз это повторял. Да, кое-что происходило, очень редко, но мне сейчас не до споров. Я жалуюсь не на факты, а просто… просто…

— Просто тебе хочется умереть, — закончил он за нее.

Она кивнула и всхлипнула.

— А еще я думаю о том, как это оскорбительно для всех, для детей.

Изучая ее, восхищаясь ее компактной, симметричной позой, он хотел умереть вместе с ней; он чувствовал, как она корчится у подножия белой стены у него внутри. Ему хотелось вырваться из всего этого, из жизни и здоровья, которые он приобрел, уйдя от нее, из мелких, тщетных усилий стать счастливым. Его счастье, его здоровье сейчас казались мелочами по сравнению с их священным несчастьем на двоих. Но выхода не было, оставалось брести вперед наугад, подобно солдату, воюющему под поблекшими лозунгами за проигранное дело.

— Жизнь со мной тоже вгоняла тебя в депрессию, — сказал он Джоан. Снова один из лозунгов.

— Знаю и не обвиняю тебя. Я не требую, чтобы ты что-то сделал, просто хочу, чтобы…

— Что? — Он переминался на ноющих ногах, поглядывая на часы. Он торопился на встречу.

— Чтобы понял!

— Если я еще что-то пойму, то это кончится полным параличом, — сознался он. — Чем, кроме возвращения, я могу тебе помочь?

— Это не поможет, об этом я не прошу.

Он не верил ей, но от одной вероятности того, что она говорит искренне, у него алчно подпрыгнуло сердце — так подпрыгивает рыбешка, ловящая брошенный в аквариум корм. Только у этого корма был горький вкус.

— Тогда чего бы тебе хотелось, милая? — Он сразу пожалел, что назвал ее «милой». Как он ни пытался слить воедино, вытянуть в одну струну все свои измены, они упрямо множились и ветвились.

— Чтобы ты понял, каково мне.

— Если бы я лучше понимал, каково тебе, то мы, вероятно, к этому не пришли бы. Но мы пришли. Теперь дай этому совершиться. Так ты только терзаешь всех, начиная с самой себя. У тебя есть здоровье, дети, деньги, дом, друзья — всё, кроме меня. Вместо меня у тебя свобода и достоинство, которых ты не имела раньше. Скажи, что я делаю не так! — взмолился он.

Эти его слова вызвали у нее смех, похожий на кудахтанье; он вдруг смекнул, что своей неподвижной позой она сильно смахивает на курицу-наседку.

Он уже опаздывал, и Джоан это знала. Ему было пора бежать.

— У тебя впереди еще долгая жизнь, — продолжил он. — Тебе грешно говорить о смерти. Зачем все это тянуть? Мне это отвратительно. Хватит мазать меня клеем. Я прихожу сюда видеться с детьми, а не чувствовать себя по твоей милости виноватым.

Она наконец подняла глаза.

— С таким же успехом можно возложить вину на… — Оба ждали, какое сравнение она выберет. — На ножку кровати! — заявила она, назвав ближайший к себе предмет, и оба рассмеялись.

Нижеозначенные Маплы

Они всегда были удачливой парой. Когда они решили, наконец, расстаться, им опять повезло: пуританское сообщество, в котором они жили, приняло новую поправку к своему трещащему по швам, перегруженному своду законов о разводе — об «ответственности без вины». В ней говорилось о совместном письменном показании под присягой: «Нижеозначенные Ричард Ф. и Джоан Р. Мапл клянутся, зная, что лжесвидетельство карается по закону, что их брак непоправимо распался». Когда Ричард читал этот документ в своей бостонской квартире, текст почему-то казался ему таким торжественным, что он представлял себе, как они с Джоан рука об руку прибегают на вечеринку, где ливрейный привратник провозглашает их имена, после чего их осыпают конфетти и поливают шампанским. За долгие годы брака они побывали на множестве вечеринок и на каждой испытывали подъем, надеялись на новую удачу.

К аффидевиту прилагались устрашающие финансовые бланки и требование копии свидетельства о браке. Они успели пожить и в Нью-Йорке, и в Лондоне, на островах и на фермах, однажды летом даже в бревенчатой хижине, тем не менее их брак был заключен в нескольких остановках метро от того места, где теперь стоял с почтой в руках Ричард. Со дня бракосочетания он ни разу не бывал в кембриджской ратуше. Тогда родители доставили его из отеля в Коннектикуте, где все они ночевали, приехав из Западной Виргинии; чтобы не опоздать, пришлось встать в шесть утра, поэтому он почти всю дорогу ехал, накрыв голову пальто в надежде еще поспать. Он вспоминал себя теперь, как какое-то морское существо без костей, прятавшееся под своим медузоподобным пальто: иногда существо с чувством безнадежности высовывалось наружу и видело согретое солнышком извилистое побережье. Было туманное июньское утро. Когда ближе к полудню они добрались до Кембриджа и притащились с сундуками свадебной одежды к квартире Джоан на Эйвон-стрит, невеста принимала ванну. Ричард не помнил, кто тогда находился в квартире, кроме нее; его воспоминания о том дне были отрывистыми, более или менее отчетливые картинки терялись на общем неразличимом фоне. Неба и облаков не было, был только туман и не отбрасывающий теней солнечный свет на кирпичах Брэттл-стрит, белые шпили Гарварда, здоровенные прокаленные жарой автомобили. Ему был двадцать один год, президентом являлся Эйзенхауэр, невеста находилась за дверью и запрещала ему заходить, поскольку увидеть ее было бы плохой приметой. Кто-то хихикал и плескался вместе с ней. Кто? Сестра? Мать? Ричард привалился к двери ванной, слыша на лестнице позади себя возню своих родителей, пыхтевших, но не перестававших переговариваться. Он представлял Джоан в ванной: розовые пальчики ног, прилипшие к шее волосы, скользкие груди в мыльной пене. На этом эпизод завершался, начинался следующий: как они с Джоан увязли в полуденной автомобильной каше на Сентрал-сквер. На ней было выгоревшее летнее платье, он старался не смотреть на нее до церемонии, чтобы не сбылась дурная примета. Вряд ли другие женихи тоже ехали на свою свадьбу, укутав голову в пальто, как дети, прячущиеся от грозы. Держась за руки, малютки, словно Гензель и Гретель, — такой он видел эту парочку сейчас, — они вбежали по нескончаемой лестнице под пышные бурые своды и исчезли.


Мир изменился, но кембриджская ратуша осталась прежней. Круглый замок — подражание Средневековью, красный песчаник и розовый гранит, огромное здание в окружении приземистых строений. Внутри все было отделано лакированным дубом, бледным и мерцающим. Ричарду запомнилось, как он получал свидетельство внизу, через зарешеченное окно с медной табличкой, но теперь стрелка требовала подняться наверх. От колоссальной важности того, что он делал, у него дрожали колени и жгло желудок. Он свернул за угол. На огромной территории, среди зеленых письменных столов и громадных папок на стальных стеллажах, царила пожилая леди.

— Мне нужна к-копия свидетельства о браке, — обратился он к ней.

— Год?

— Простите?

— Год выдачи свидетельства о браке.

— Тысяча девятьсот пятьдесят четвертый.

Произнесенный год показался далеким, словно звезда, но сам он был таким же юным, как тогда, также потел от летнего зноя. Чиновница записала фамилии и дату и отправилась в архив, слишком далеко находилось событие, которое он вознамерился исправить.

Когда она вернулась, Ричард заметил, что она прихрамывает. Папка, которую она притащила, имела размах страниц в добрые три фута, настоящая колдовская книга. Она перелистывала страницы так осторожно, словно они могли вдруг кануть в пропасть напрасно прожитых жизней и прошлых времен. Наверное, когда-то у нее были пламенные рыжие волосы, но теперь они потускнели до абрикосового оттенка и застыли в завитках перманента, безжизненных, как сухая бумага.

— Нашла, — сообщила она с холодной улыбкой. — Вот и вы.

Ричард увидел длинную красную строчку: девичья фамилия Джоан, рядом — его. Джоан назвалась учительницей (она преподавала рисование; он уже забыл ее синий халат, весь в пятнах краски, запах клея от пальцев, велосипед, на котором она ездила на работу даже в самые холодные дни). Сам он был записан студентом. Его удивили их разные домашние адреса: вестибюль на Эйвон-стрит, лестничная площадка в Лоуэлл-хаус, забытые двери, открывающиеся в коридор общих адресов, которые протянулись из прошлого в настоящее. Их подписи… Нет, читать их подписи, даже вверх ногами, было для него невыносимо. Подпись Джоан выглядела тверже.

— Вам одну копию или несколько?

— Достаточно одной.

Суетясь так, словно она не делала то же самое уже тысячу раз, бывшая рыжеволосая красавица, разглаживая лист и часто макая старинную ручку в чернильницу, переписала сведения на стандартный бланк.

Что еще выжило от дня свадьбы? Ричарду запомнилось несколько фотографий. Кузен Джоан запечатлел главных участников церемонии, расставив их вокруг парковочного автомата рядом с церковью. Автомат, стройный серебристый представитель муниципалитета, занимает в этой компании почетное место, красуясь своей узкой головой и лиловым языком. Жених так же тощ, как этот автомат. Он мигал одновременно с затвором, поэтому его лицо смахивает на посмертную маску. Невеста с ямочками на щечках стоит в занятной позе, одновременно напряженной и грациозной, в ней есть что-то от танцовщицы, носки на раскаленном тротуаре смотрят в разные стороны; кажется, она сейчас подберет кисейный подол своего свадебного платья и закружится в танце. Четверо родителей, еще не превращенные в бабушек и дедушек, получились на фотографии не очень отчетливо, у них благожелательный и какой-то комковатый вид, как будто они сложены из тех же камней, что и здание, в котором Ричард отсчитывал сейчас три доллара за эту копию, за свое антисвидетельство.

Другой снимок сделал сосед Ричарда по комнате в общежитии колледжа, он повез их в свадебное путешествие — до домика в приморском городке, в часе езды на юг от Кембриджа. Там на крылечке лежал забытый кем-то набор для игры в крокет, и Ричард, ломая комедию, чтобы скрыть замешательство, принялся жонглировать тремя мячиками. Приятель-сосед по комнате, тоже, наверное, смущенный, запечатлел этот момент. Красный мячик навечно повис в воздухе, помеченный янтарным лучом заходящего солнца; желтый и зеленый выглядят как мазки краски на руках Ричарда, замершего с отвисшей от сосредоточенности челюстью.

— У меня еще одна проблема, — сообщил он чиновнице, захлопнувшей огромную папку и готовой взвалить ее себе на плечо.

— Какая именно?

— Мне нужно нотариально заверить аффидевит.

— Это в другом отделе, сэр. Вам на второй этаж, налево от лифта, направо от лестницы. По лестнице, по-моему, будет быстрее.

Он последовал ее совету и обнаружил молодую темнокожую женщину за стальным столом, переливающимся золотыми рамочками, в которые были заключены свидетельства верности, солидарности и стабильности: дети и родители, паренек шоколадного цвета в военной форме, семья, веселящаяся у озера; там была даже фотография дома — обычного одноэтажного фермерского дома посредине зеленой лужайки. Сотрудница прочла аффидевит Ричарда без всяких комментариев. Он боролся с желанием попросить у нее прощение. Она взяла его водительское удостоверение и сличила фотографию с оригиналом. Вручив ему ручку, она поставила рядом с его подписью печать бесповоротности. Красный мячик по-прежнему висел в воздухе, засунутый в ящик со слайдами, которого он никогда уже не увидит; светящееся безмолвие домика, где они остались вдвоем, все еще летело капсулой тишины к звездам. Но больше всего печалила Ричарда, сморщившегося теперь от солнечного света на улице, одна небольшая подробность давнего бракосочетания. Он был так ошеломлен, так не выспался, его так потрясло белое создание, дрожавшее рядом с ним у алтаря, что он плохо сознавал происходящее, был готов испариться, как радуга в тумане, и забыл скрепить клятву поцелуем. Джоан смотрела на него с выжидательной улыбкой, он тоже улыбался, но ничего не соображал. Момент миновал, и они поспешили прочь от алтаря, как теперь спешил он, сгорая от стыда, вниз по ступенькам ратуши, в убежище подземки.


Под шум поезда метро, пронзавшего тьму, Ричард читал про силы природы. Он получил наукообразный текст по почте вместе с аффидевитом. Раньше, когда он жил не один, он бы его выкинул, даже не взглянув, но теперь, постепенно приобретая привычки стареющего бостонского чудака, он читал все, что получал по почте, и даже нагибался на улице, подбирая грязный клочок газеты для тщательного изучения. «Уже в 1935 году было известно, — читал он, — что в мире природы властвуют силы четырех родов: в порядке увеличения мощности это силы гравитации, то есть слабые, и электромагнетизм, сильное воздействие…» Он поймал себя на том, что болеет за слабосильных: он отождествлял себя с ними. Гравитация, совершенно незначительная на микроуровне, «приобретает доминирующее воздействие на объекты размером в сто и более километров, например, на крупные астероиды; благодаря гравитации занимают свое место Луна, Земля, Солнечная система, звезды, скопления звезд в галактиках и сами галактики». Ричард понимал это так: тщедушная команда, сломленная в начале игры, в последнем, макрокосмическом секторе одерживает победу; он внутренне приветствовал победителей. Когда состав остановился на станции «Кендалл», он вспомнил, как через несколько дней после свадьбы они с Джоан покатили на поезде в Нью-Гемпшир, чтобы подзаработать за лето. Поезд, давно уже отмененный, тогда тащился на север вдоль рек-трудяг, утыканных лесопилками, извивался между зеленеющими горами и ржавеющими подъемниками. Сиденья в вагоне были из фиолетового бархата, вагон все время тихонько раскачивался. На ее руках, белевших на фоне бархата, проступал загар. Не зная точно, как следует проводить медовый месяц, но уверенные, что надо постараться, чтобы воспоминания о нем сохранялись до тех пор, пока смерть не разлучит их, они играли в крокет в чем мать родила, чувствуя себя в безопасности во дворике среди деревьев, похожем на травяной глаз, устремленный в небеса. Он проигрывал ей все партии. «Слабая сила, — читал Ричард, — не оказывает заметного воздействия на структуру ядра, пока не произойдет распад; это как каверна в чугунном колоколе, не влияющая на звон, пока колокол не развалится на куски».

Поезд подземки выполз на свет, чтобы переехать через реку Чарльз. По мерцающей глади реки наклонно скользили парусники. За рекой висели, как парализованные фонтаны, дымчатые небоскребы Бостона. Их поезд огибал тогда озерную бухту и останавливался в Уэйрсе; летом этот городок был заляпан растаявшим мороженым, пропитан яблочным духом, доносившимся с берега детства. Там, прождав несколько часов, они сели на почтовый катер и поплыли на остров, работать. Остров находился у дальнего берега озера Уиннипесауки; плывя туда, они миновали много других островков, где катер тоже оставлял почту. Перед каждой швартовкой он издавал оглушительный гудок. Маплы сидели на носу катера, наслаждаясь солнцем и видами. Очутившись под рожком, испускающим сокрушительный гудок, они поняли, что там им самое место. Острова, вода, горы вдали исполняли вокруг них адажио меняющихся перспектив; удар гудка всякий раз оказывался неожиданным, плющил им сердца, комкал пейзажи в шумовой ком; гудки грубо вторгались в их юный брак. Он осуждал ее и при этом хотел попросить прошения за то, что было превыше их власти. После каждого гудка двигатель стихал, катер подплывал к шаткой пристани, куда по мягким пятнистым тропинкам очередного изумрудного островка сбегались за почтой загорелые ребятишки и адвокаты в плавках и мокасинах; их крики причудливо звенели в ушах оглохших молодоженов. К своему острову Маплы приплыли совершенно измученными.

«Квантовая механика и относительность, взятые вместе, обладают чрезвычайным ограничительным воздействием, отчего представляют собой важнейший логический механизм». Ричард сунул брошюру в карман и вышел на станции «Чарльз». Его путь лежал по переходу, в направлении больницы, где он намеревался проконсультироваться насчет своего артрита. По ночам у него болели кости; некоторые его друзья были при смерти, другие умерли, и ему больше не казалось невероятным, что и он может последовать за ними. Впервые он побывал в этой больнице, когда только начал ухаживать за Джоан. Тогда он поднялся по той же самой эстакаде к стеклянной двери и внутри, запинаясь при виде такого скопления людского нездоровья, стал спрашивать, где ему найти девушку с хвостиком волос, перехваченным резинкой, сидевшую в первом ряду на лекциях по английской литературе («Английская эпическая традиция, от Спенсера к Теннисону»). Всю зиму он трижды в неделю любовался ее затылком и наклоном головы. В сессию он набрался храбрости и заговорил с ней в библиотеке, когда они, сидя за одним столом, пялились на копии блейковских иллюстраций к мильтоновскому «Потерянному раю». Они договорились встретиться после экзаменов, выпить пива. Она не пришла. В амфитеатре аудитории, среди склоненных голов, не хватало ее головы. Предоставив совместный отдых «Королеве фей» и «Идиллиям короля»[475], он позвонил к ней в общежитие и узнал, что Джоан попала в больницу. Природная сила протащила его по длинным коридорам, где он долго петлял, научила, как пробиться сквозь толпу тетушек и других доброхотов в ногах больничной койки. Джоан была во всем белом, на белой простыне, укрытая белым, с распущенными волосами; по пластмассовой трубочке ей в руку поступало что-то прозрачное. Навещая ее снова и снова, он добился права держать ее за руку, сплошь покрытую пластырями. Ей поставили диагноз «недостаток тромбоцитов», из-за которого у нее никак не прекращалось месячное кровотечение. Краснея, она поведала ему о вопросах врачей и интернов, когда у нее в последний раз была половая связь, и о том, с каким смущением она признавалась им в своей девственности.

Врач отсоединил руку Ричарда от тонометра и с улыбкой спросил:

— Как у вас в последнее время со стрессами?

— Я развожусь.

— Как вам, возможно, известно, артрит принадлежит к семейству заболеваний психосоматического происхождения.

— Я знаю одно: когда просыпаешься в четыре утра, посещает весьма неприятная мысль, что я от этого никогда не избавлюсь, что эта боль в плече будет меня мучить весь остаток жизни.

— Не будет. Пройдет.

— Когда?

— Когда ваш мозг перестанет посылать сигналы о самонаказании.

В больнице ее рука, теплая, податливая, но уклончивая, находилась высоко, почти на уровне его глаз. В бревенчатой хижине на острове их кровати стояли врозь и имели разную высоту. Как Джоан ни старалась превратить их в двуспальное ложе, в месте стыка матрасов оставался выступ, который ей или ему приходилось преодолевать среди скомканных простыней. Зато хижина стояла в лесу, по утрам вместе с птичьим чириканьем и по вечерам вместе с шорохом крадущегося зверья туда просачивались влажные ароматы сосны и папоротника. По слухам, на острове даже водились олени: зимой они приходили туда по льду, а весной, после таяния льда, оказывались в ловушке. Хотя никто оленей не видел, слух оказался живучим.

«Почему никто никогда не видел кварк?» Шагая по Чарльз-стрит к своей квартире, Ричард отчего-то вспомнил эту фразу, стал искать в карманах брошюру о силах природы, но вместо нее выудил новый рецепт болеутоляющего, копию свидетельства о браке и подписанный аффидевит. «Нижеозначенные Маплы…» Брошюра каким-то образом оказалась завернутой в аффидевит. «Теоретическое предположение о нарастании силы при удалении кварков друг от друга остается несколько умозрительным; зато дополнение к нему, согласно которому сила ослабевает при сближении кварков, вызывает меньше сомнений». «Да, — подумал он, — так и произошло». В жизни действуют четыре силы: любовь, привычка, время и скука. Любовь и привычка чрезвычайно могущественны на малом расстоянии, но время, которому недостает минусового заряда, накапливается неодолимо и вместе со своей сестрицей, скукой, все выравнивает. Он чувствовал, что умирает, и от этого становился жестоким. Его сердце распластывалось от ужаса перед только что содеянным. Как сказать Джоан, что он сделал с их свидетельством о браке? Кварки в телефонных проводах непременно взбунтуются.

В лесу была зеленая прогалина, травяной глаз, лужок, утыканный звездочками — микрокосмическими белыми цветками, и туда однажды в сумерках пришли олени: крупный темный самец неподвижно стоял в тени, пока его подруга-олениха нюхала заходящее солнце, и силуэты обоих вырисовывались на озаренной закатом траве… Мимо с ревом пронеслась флотилия безликих мотоциклистов, из дверей прачечной-автомата Ричарду помахал рукой какой-то чудак, соблазнительная модница глянула на него холодно, красный сигнал светофора сменился зеленым, и он уже не помнил, что собирался купить, то ли апельсиновый сок, то ли хлеб; еще больше его тревожило то, что он запамятовал, видели ли они на самом деле оленей или он придумал это воспоминание, вымолил его у своего желания лицезреть это чудо.

— Не помню, — сказала ему по телефону Джоан. — Вряд ли видели, просто говорили на эту тему…

— Разве за домом, если идти дальше по тропинке, не было поляны?

— Мы никогда туда не ходили из-за насекомых.

— Олень с оленихой на закате! Неужели ты ничего не помнишь?

— Честно, не помню, Ричард. Опять хочешь вызвать у меня чувство вины?

— Ни в коем случае, раз этого не было. Кстати, о ностальгии…

— Да?

— Я сегодня ездил в кембриджскую ратушу за копией нашего брачного свидетельства.

— Надо же! Ну и как?

— Неплохо. Там все совершенно по-прежнему. Где нам выдавали свидетельство — наверху или внизу?

— Внизу, слева от лифта, как войдешь.

— Там мне заверяли аффидевит. Скоро ты получишь копию. Шокирующий документ!

— Я получила его еще вчера. Что в нем шокирующего? По-моему, он забавно сформулирован: «Нижеозначенные, далее именуемые…»

— Дорогая, ты такая сильная и смелая!

— Мне иначе нельзя, ведь так?

— Так.

Уже не в первый раз за последние два года он почувствовал себя скорчившимся за тоненькой, как яичная скорлупа, перегородкой, которая осыпалась, стоило Джоан повысить голос. Но она ее берегла, то ли не зная, насколько она хрупка, то ли потому, что сама сидела по другую сторону от нее. Так и тогда, за дверью ванной, она приближалась к их браку с той же скоростью, что и он, теми же затухающими толчками.

— Мне другое непонятно, — говорила она, — мы оба должны подписать одно заявление или каждый собственное? И какое именно? Мой адвокат присылает мне все в трех экземплярах, некоторые копии — в синих конвертах. Не пойму, это самые главные или, наоборот, второстепенные, которые я могу оставить себе?

В действительности юристы, такие ловкие в привычном для них мире враждебных обвинений, исков и встречных исков, пришли в замешательство от этого нововведения — требования о подтверждении безошибочности. В утро развода адвокат Ричарда приветствовал его на ступеньках суда предположением, что от него как от истца могут потребовать уточнить, что именно в их браке убедило его в необратимости разрыва.

— Вся суть поправки об ответственности без вины как раз и заключается в том, что тебе не обязательно что-то говорить, — вмешалась Джоан. Она поднялась по ступенькам за спиной у Ричарда; собственно, они прибыли в одной машине, поскольку один из их детей забрал ее «вольво».

Разбирательство было назначено на утро. Он приехал за ней в четверть восьмого и обнаружил ее на лужайке перед домом босой, с окутанными туманом, мокрыми от росы ногами. Туфли на высоких каблуках она держала в руках. Эта картина вызвала у него смех. Распахнув дверцу машины, он крикнул:

— Значит, олени на острове все-таки водятся!

Она была слишком озабочена, чтобы понять намек.

— Как ты думаешь, судья не рассердится, что я без чулок?

— Уберешь ноги под скамейку. — Он чувствовал неожиданную легкость. Он не выспался, зато в кои-то веки его не беспокоило плечо. Она села в машину, принеся с собой запах зари. Она всегда просыпалась рано, а он поздно.

— Спасибо, — сказала она, имея в виду его согласие за ней заехать.

— Не за что.

По пути в суд они болтали о своих автомобилях и о детях. Он был поражен, как Джоан постройнела: косясь на нее уголком глаза, он сравнивал ее с перышком; ее голос щекотал ему ухо, мелодичная интонация и смысловые ударения были ему так знакомы, что он по привычке пропускал часть произносимого ею мимо ушей, словно сидел на концерте и невольно засыпал. Он ее больше не осуждал, отсюда и эта невиданная легкость. Все эти годы он обвинял ее во всем: в пробках на Сентрал-сквер, в реве гудка на почтовом катере, в разном уровне их кроватей. Теперь это ушло в прошлое, он обрел могущество и отпустил ее на волю, освободил от ошибок. Теперь она была для него, как Гретель для Гензеля, близкой родственницей, идущей рядом с ним по тропинке и не оглядывающейся на птиц, клюющих крошки за их спинами.

Адвокат Ричарда мрачно взглянул на Джоан.

— Это, я понимаю, миссис Мапл, — сказал он. — Но все-таки позвольте мне переговорить с клиентом с глазу на глаз.

Они выбрали себе на удивление разных адвокатов. Ричард нанял крупного помятого ирландца в мешковатом бежевом костюме, с брюхом-барабаном, обтянутым рубашкой, этакого меланхолика, папашу, внушающего спокойствие. Адвокат Джоан был, наоборот, маленьким, аккуратным и развязным, предпочитал клетчатые пиджаки и говорил уголком рта, как «жучок» со скачек. Оживленный даже в такой ранний час, со сверкающими глазками, он возник из-за колонны в мраморном храме правосудия и увел Джоан. Она была чуть выше его ростом, наклонялась, чтобы лучше его слышать, являла собой образец покорности. Ричард не верил своим глазам. Вдруг именно такой мужчина был все эти годы ее тайным предпочтением? Его адвокат, тяжело дыша, спросил:

— Если судья действительно задаст вопрос о причине распада брака — я не говорю, что он это сделает, но мы заплыли в неизведанные воды, — то что вы скажете?

— Не знаю, — ответил Ричард. Он изучал завиток на мраморе между носками своих ботинок, похожий на крохотную разбивающуюся волну. — У нас были политические разногласия. Она заставляла меня ходить на демонстрации защитников мира.

— Как насчет физического насилия?

— С этим не очень. Возможно, этого-то и не хватало. Вы действительно считаете, что он станет задавать такие вопросы? А как же ответственность без вины?

— В этом штате принцип «ответственность без вины» — tabula rasa. Наше дело станет прецедентом. Понятия не имею, что выкинет судья. Надо быть готовыми ко всему.

— Помимо политики мы не слишком ладили в сексуальном смысле.

Воздух между ними сгустился; у Ричарда с отцом секс тоже был болезненной темой. Скорбное дыхание адвоката стало еще громче.

— Значит, вы готовы заявить о личной и эмоциональной несовместимости?

Как ни противоречило это истине, Ричард кивнул:

— Если придется, то готов.

— Вот и славно. — Адвокат стиснул своей лапищей плечо Ричарда. Он стоял очень близко, тяжело дышал, был серьезен и только изображал веселость, его костюм казался старомодным, а бумаги у него под мышкой смахивали на список спортивной команды. Увидев все это разом, Ричард понял, что имеет дело с тренером, что сам он вот-вот забьет победный гол, изощренно прыгнет с вышки, заставит взреветь от восторга тысячи бейсбольных болельщиков. Вперед!

Они вошли в зал суда парами. Их встретила целомудренная пустота, в которой доминировал густой зеленый цвет, как в лесу. Окна выходили на черную от промышленных отходов реку, со стен взирали покойные судьи. Адвокаты принялись совещаться, их клиентам осталось только неуклюже переминаться и переглядываться. Ричард скорчил рожу, означавшую «что теперь?», Джоан ответила ему гримасой «понятия не имею». «Слушайте, слушайте, слушайте!» — пропел бестелесный голос, и в зал поспешно вошел улыбчивый судья в развевающейся мантии. Розовое отполированное личико с острыми чертами, вид праведника, который будет жить вечно. Сначала он кивнул, потом сел. Адвокаты подошли к нему и зашептались. Ричарда тянуло к Джоан, единственному живому существу в этом помещении, которое не производило на него отталкивающего впечатления.

— Прямо Домье[476], — прошептала она, имея в виду происходящее.

Адвокаты разошлись, судья поманил истца и ответчицу. Он был такой чистенький, что его улыбка издавала скрип. Он показал Ричарду лист бумаги, оказавшийся аффидевитом.

— Это ваша подпись? — спросил он.

— Моя, — подтвердил Ричард.

— Вы считаете, что ваш брак, как здесь сказано, потерпел непоправимый крах?

— Считаю.

Судья повернулся к Джоан и спросил чуть теплее:

— Это ваша подпись?

— Да. — Ее голос был как целебное дуновение, в нем искрились краски. Ричард следил за ней уголком глаза.

— Вы тоже считаете, что ваш брак потерпел непоправимый крах?

Пауза. Ричард знал, что она так не считает.

— Да, — сказала она.

Судья с улыбкой пожелал им обоим удачи. Адвокаты облегченно перевели дух. Пришло время оживленной юридической болтовни: о будущем принципа ответственности без вины, о «быстрых разводах», некогда практиковавшихся в Алабаме; Маплов все это не касалось. Лишние на своей собственной церемонии, Джоан и Ричард вместе попятились от скамьи и встали плечо к плечу, гадая, как им теперь быть. Ричард вспомнил, наконец, как ему надо поступить, и поцеловал ее.

Бабушки-дедушки

Бывшие Маплы развелись за несколько лет до того, как Джудит, их старший ребенок, вышла замуж и собралась рожать. Она жила с мужем, компьютерным программистом-фрилансером и трубадуром, в Хартфорде, на грани бедности. Джоан Мапл, теперь носившая фамилию Вандерхейвен, сказала Ричарду Маплу по телефону, что она и Энди, ее муж, собираются приехать в Хартфорд, на роды, которые будут вызываться искусственно.

— Это смешно! — заявила Рут, жена Ричарда. — Женщине за тридцать, у нее есть муж. Суетящиеся вокруг нее разведенные родители — это не просто глупость, а жестокость. Я рожала первенца на Гавайях, моя мать в это время была во Флориде, мы обе так захотели. Когда рожаешь, требуется пространство, воздух, главное — дышать. — Вспоминая собственное разрешение от бремени, происходившее естественным путем, она демонстративно запыхтела. — Оставьте свою бедную дочь в покое! Ей понадобилось целых десять лет, чтобы преодолеть ваше жуткое воспитание!

— Джоан говорит, что Джудит сама ее позвала. Если она хочет, чтобы рядом с ней была Джоан, значит, хочет и меня. Если я допущу, чтобы там оказались только Джоан и Энди, то младенец примет Энди за своего дедушку. Это сразу запечатлеется в его памяти.

— Никто, даже ребенок в возрасте одного часа, не примет Энди Вандерхейвена за члена вашей семейки, — возразила Рут. — Вы оборванцы, а Энди щеголь.

Ричард давно привык к тому, как жестко Рут воспринимает окружающий мир: это было все равно что жить в книжке-раскладушке, лишенной еще одного измерения — неопределенности. Но ему было больно думать, что его первый внук может появиться на свет, в то время как рядом не будет его. Джудит родилась в Англии, и когда он впервые ее увидел, она была туго спеленутым, плотным конвертом с круглым красным личиком. Она стала первым в его жизни младенцем, которого он взял на руки. Он ждал этого момента с опаской, боялся уронить это хрупкое бесценное создание, но оказалось, что даже новорожденные наделены силой прилипания и так удачно ложатся на руки взрослому, что тот забывает про все страхи. Дрожащая горячая головка, блуждающие глазки, как мутные капли небесной росы, сморщенное личико, источающее настоятельную волю к жизни. «Это наше общее дело, папа, — заверяло его крохотное тельце, — мы все преодолеем вместе».

Так и вышло, они вместе прошли сквозь пеленки и ночные кормления, колики и свинки, подростковые слезы и приступы глупости, уроки игры на флейте и катания на лыжах, через начальную и среднюю школу, пока не наступил час выступления выпускников, где Ричард не поверил своим глазам: его дочь, участница ансамбля длинноногих танцовщиц, синхронно с остальными застыла в финальной позе и серьезно уставилась на зрителей. Весь ансамбль вопросительно приподнял брови. «Кто мы такие?» — спрашивали они. Безмолвный ответ ошеломленного зала был очевиден: «Женщины». Никогда еще Ричард не понимал с такой отчетливостью, что ее тело оторвалось от него и принадлежит внешнему миру. И вот теперь ее тело раскалывалось, производя на свет еще одно тело. Черт возьми, он не позволит, чтобы Джоан одна приняла их внучку, превратила ее в свою исключительную собственность!

На Восемьдесят шестом шоссе, под градом слепящих стружек заката, он слушал по радио карканье диск-жокея: «Жители «мускусного штата»[477], вынимайте из нафталина свои кальсоны, этим вечером нам грозит ноль градусов!» Январь выдался сухой, но снег, успевший выпасть, не растаял из-за мороза; этой ночью ожидался рекорд холода. Радиостанция передавала музыку кантри. Хартфорд, эта роща бутылочно-зеленых небоскребов на извилистом нью-йоркском шоссе, всегда привлекал его своей приятной провинциальностью. Миновав спагетти эстакад, ты оказывался там в трогательной пустоте, на обезлюдевших после вечернего часа пик улицах, посреди грандиозной ненужности этой столицы штата. Это был город без жителей, с редкими шмыгающими тенями; непонятно, кто убирал там снег. При больничном комплексе имелась подземная парковка, но он проехал несколько кварталов и нашел свободное местечко на улице. Еще не было шести часов, но уже опустилась кромешная тьма. Ричард заспешил по колючему морозу на яркие теплые огни больницы. Он приехал последним из всего этого чрезвычайно раздутого семейства, да и играл в нем, наверное, наименьшую роль. Регистраторша и ее компьютер отправили его на нужный этаж, где он долго томился в комнате ожидания, успел даже проштудировать два номера «Спортс иллюстрейтед», а потом к нему из сокровенных глубин родильного отделения выбежала Джоан, похожая на сбившуюся с ног наемную хозяйку мероприятия, считающую своим долгом обласкать любого гостя, даже самого неуместного.

Проживая в довольстве в роли миссис Вандерхейвен, она набрала вес — с Энди она, очевидно, не испытывала такого стресса, как в первом браке, — и предстала перед ним в желтом платье без пояса, с цветочками, старомодном, словно из шестидесятых. Ее лицо было шире, чем он его помнил, раскрасневшимся от важности события — как-никак она становилась бабушкой — и от тропического больничного тепла.

— Мы не знали, приедешь ты или нет, — сообщила она.

— Я же сказал, что приеду, — слабо возразил Ричард.

— Мы не знали, отпустит ли тебя Рут.

— Как она могла меня остановить? Она одобрила мою поездку и напутствовала словами: «Поцелуй их всех за меня».

Джоан покосилась на него, неуверенная, как часто бывало, в степени его ироничности. За годы, прошедшие после развода, она лишилась ресниц, волосы над широким лбом поседели.

— Час назад ей отвели воды, — стала она рассказывать, — и теперь мы сидим и ждем схваток. Джуди держится молодцом, хотя ей, конечно, страшновато.

Последнее относилось и к самой Джоан; при нем она робела. Их телефонные переговоры, долго продолжавшиеся, несмотря на вторичный брак обоих, по причине общих детей, в последние годы сходили на нет, и теперь они по несколько месяцев не слышали голос друг друга; он не знал, когда ему было с ней так же неуютно, как сейчас, в этой перегретой комнате ожидания, среди рядов разноцветных пластмассовых кресел, под крики из телевизора, вознесшегося к самому потолку. Дело было в воскресенье Суперкубка, и комментаторы совершенно распоясались; крайняя степень возбуждения считалась необходимой даже для женщин, ведущих новости. Джоан неуклюже наклонялась, заглядывая ему в лицо и подпирая руками бока; потом, не иначе как подчинившись боли в спине, она плюхнулась в пластмассовое кресло с ним рядом. Его кресло было грязно-кремовым, ее обшарпанно-оранжевым. Эти кресла отливали для людей более скромных габаритов, и Ричарду с Джоан пришлось отъехать друг от друга во избежание соприкосновения.

— Испугаешься тут! — сказал он. — А кстати, кто такие «мы»? — Он снял пальто, но остался в толстой спортивной куртке, чувствовал исходивший от нее жар и ощущал неудобство.

Но Джоан быстро приспосабливалась к любой обстановке.

— Пол, сестра Пола — она, как ты знаешь, медсестра, но в другой больнице. Ее все равно пустили вместе с нами, с Энди и со мной, в предродовую палату. А также, естественно, Джуди с маленьким неизвестным.

— Целая толпа! Как там Пол?

Зять, блондин с начавшими выпадать спереди волосами, на затылке собирал их в хвост и вообще всегда казался Ричарду наглым дылдой, специально добавившим себе несколько дюймов роста, чтобы свысока насмехаться над окружающими. Ричард так и оставался бы в неведении, что значит слово «худосочный» применительно к людям, если бы не Пол Высоцки. Худосочный человек стал для него синонимом переросшего и иссохшего сорняка, который остается вырвать и выкинуть. К его удивлению, брак Пола и Джудит тянулся уже пять лет.

— Чудесно! — Джоан встала на защиту зятя. — С Джуди он сама нежность, на него можно положиться. Он не пропустил ни одного урока для будущих родителей и теперь дышит вместе с ней. Он принес книжку ее любимых стихов, Э. Э. Каммингса, чтобы почитать ей вслух, если ей надо будет отвлечься.

— Каммингса — вслух? У него же одни дыры вместо слов и целых предложений![478]

— Мы с тобой слушали его самого, помнишь? На Нортоновских чтениях.

Каммингс был маленьким лысым человечком в смокинге, с безупречными манерами. С напоминающей пещеру сцены гарвардского театра «Сандерс» он читал ровным высоким голосом все: Вордсворта, Данте, собственную прозу и стихи. Ричард и Джоан, невзирая на зимний холод, отстояли в очереди, чтобы попасть в псевдоготический театр, полный шепота и горячего, жаркого студенческого воодушевления. На какое-то мгновение он и пожилая полная женщина рядом с ним превратились в потрепанный бинокль, направленный на вдохновенного светящегося гомункулуса, явившегося из прозрачных глубин утраченного времени. Только им двоим он звонко читал сейчас «Откровение бессмертия» Вордсворта, строфу за строфой; студенческая аудитория вокруг них, нагромождение одежды без голов, уже возмущенно гудела — ну и пусть!


Джоан ушла, пообещав вернуться. Она не пригласила его присоединиться к сборищу вокруг Джудит, да ему туда и не хотелось. Он поехал на лифте вниз, в кафетерий, выпить кофе с лимонным кексом. В больничных кафетериях он всегда забывал о диете. Не станут же там кормить чем-то вредным! Он позвонил из телефона-автомата Рут (звонок за счет абонента).

— Я на месте, дорогая. Пока что ничего особенного не происходит.

Ему нравилось звонить жене, потому что по телефону ее голос звучал хрипловато, на его вкус красиво, чего он не улавливал, находясь с ней с глазу на глаз; в трубке он слышал молодой голос, голос их связи в молодости — таинственный, настойчивый, влажный. Но говорила она решительно:

— Конечно, ничего. Кто говорил, что что-то произойдет? Ты можешь там застрять на несколько дней. Где ты остановился?

Ричард улыбнулся: она всегда об этом спрашивала, как будто пребывание в любом отеле или мотеле без нее было сродни неверности.

— В «Бест-инн» у Восемьдесят четвертого шоссе. Я позаботился оплатить номер еще по дороге сюда. Сегодня ожидается особенно холодный вечер. В Бостоне уже ноль[479]?

— Откуда я знаю? Я смотрела «Шестьдесят минут», захватывающее разоблачение фармацевтических компаний, и благодаря тебе пропустила конец. Майк Уоллес не давал спуску одному неудачнику из совета директоров.

— Не думаю, что искусственные роды могут затянуться на несколько дней.

— А я не думала, что стану соломенной вдовой, а мой муж будет колесить по стране, чтобы наблюдать, как у его детей рождаются дети. Как там Джоан? Прелесть, как обычно?

— Я видел ее всего минуту. Все они набились в палату и ждут, когда у Джудит начнутся схватки, а я сижу в комнате ожидания и читаю старые номера «Смитсониан».

— Какая несправедливость! — Судя по тону Рут, ее тоже, наконец, проняло.

— Нет, Джоан понимает, что мне нечего делать в одном помещении с этой двуногой оглоблей. Я имею в виду Пола.

— Но ты ведь так любишь Джудит!

— Тем более постараюсь ее не отвлекать.

Повесив трубку, он вернулся в кафетерий и позволил себе шоколадный батончик, чего не делал уже несколько лет. После этого он вернулся к старым журналам, но совсем скоро его оторвала от них Джоан.

— Куда ты подевался? Дела у Джуди пошли быстрее, она уже в родовой палате.

Щеки его бывшей жены покрылись лихорадочными пятнами. Завитыми волосами и отсутствием талии она походила на кембриджских любительниц поэзии, о которых насмешливо писал Каммингс, но которые все равно явились на его выступление тогда, несколько десятилетий назад, вместе с распаренным студенчеством.

— Мне и Полу врач разрешает с ней остаться, а Энди — нет. Энди не выносит комнат ожидания, он считает, что здесь кишат микробы. Медсестры предложили ему побыть в палате Джуди. Там есть телевизор. Мы подумали, что ты тоже мог бы подождать там. — Саму Джоан такой вариант вроде бы слегка тревожил, как будто оба ее мужа не были давними знакомыми, достойно миновавшими все кризисы. — Джуди переживает, что ты сидишь здесь один.

— Ну, волновать Джуди — это не дело. Действительно, почему бы и нет?

С этими словами он пошел за Джоан по коридору. Сзади ее волосы не казались такими седыми и даже подпрыгивали, как в старину, когда она катила на велосипеде впереди него по дорожкам Гарварда.

Энди сидел в единственном в палате кожаном кресле, углубившись в новенькую книгу издательства «Оксфорд юниверсити пресс» с торчащей закладкой. На носу у него были золотые очки-половинки. Он поднял голову с видом скептического школьного учителя.

— Читай, Энди, — сказал ему Ричард, — я примощусь здесь, в уголке.

Джоан смущенно растопырила руки, словно закинула их на плечи невидимым партнерам по танцу.

— Дик, вот более или менее удобный стул, — сказала она.

Энди снова посмотрел поверх своих очков:

— Хочешь в мое кресло, Дик? Мне все равно, на чем сидеть.

— Ни в коем случае, Энди. Выживает самый приспособленный. Трофеи победителю, что-то в этом роде. Что ты читаешь, молитвенник?

Его забавляло, что Джоан, дочь священника, для которой понятие Бога было смутным, а порой даже тираническим, вышла замуж за такого прилежного прихожанина. Энди принадлежал к епископальной церкви, как китайский мандарин принадлежит к конфуцианцам, — чтобы порадовать предков. Показав Ричарду обложку своей книги — «Исследователи Западной Африки», он сказал:

— Поразительно, какой сильной была вера у некоторых из этих бедняг. Всех их, конечно, ждала малярия.

— Значит, вы устроились? — спросила Джоан.

Муж не удостоил ее ответом, успокаивать ее пришлось Ричарду.

— Все отлично! Сообщи нам, когда родится ребенок или подадут ужин — в зависимости от того, что произойдет раньше.

Некоторое время он слушал, как Энди переворачивает страницы и сопит, наблюдал в окно, как заснеженное пространство изредка пересекает скрюченная от холода человеческая тень.

— Можно включить телевизор? — не выдержал он. — А то пропустим рекламу.

— Американский футбол? Ты это смотришь?

— Суперкубок обычно, да. Слушай, Энди, как ты можешь называться американцем, если не смотришь Суперкубок?

— Я нечасто называю себя американцем, — признал Энди с сопением.

Ричард хохотнул. Забавно, подумал он, дома Рут заставила бы его смотреть по каналу Пи-би-эс программу про природу.

Одна команда была в белых шлемах, другая в бронзовых. Один квотербек метал мячи, как дротики, четко, словно на диаграмме, другой делал скрэмблы из своего утлого кармана безопасности, посылая высокие крученые мячи, настоящие бабочки.

— Как поймал! — крикнул Ричард. — Нет, ты видел, Энди? Одной рукой, в шести дюймах над покрытием!

— Не видел.

— Просто чудо какое-то! — заверил его Ричард. — Такое случается раз в жизни. Смотри, сейчас покажут повтор.

Джоан проверяла их каждые полчаса. Один раз она побаловала их пончиками, в другой раз принесла куриный суп с лапшой на подносе из фанеры вторичной переработки.

— Кафетерий закрывается, — предупредила она.

— А крекеры? Помнишь, как я люблю крекеры? — всполошился Ричард.

— Соль и крахмал, Дикки, — предостерег его Энди. — Ты до сих пор ешь этот мусор?

— Если честно, забыла, — призналась бывшему мужу Джоан, краснея, и извлекла из кармана своего бесформенного платья в желтый цветочек две маленькие упаковки. — Я не собиралась их тебе скармливать, пока сам не попросишь.

— В этом баночном супе и так достаточно натрия, чтобы повысить тебе давление на пять миллиметров.

— Давай! — заорал Ричард в экран, на котором бегущий бэк, опустив голову в бронзовом шлеме и усердно работая коричневыми икрами, уводил назад троих теклеров, чтобы выиграть ярд, необходимый для первого дауна.

Энди уже бросил читать свою книгу и нацепил очки для дали, чтобы лучше следить за комментариями своего непрошеного соседа. Ричард оказался болельщиком бронзовых шлемов, поскольку их команда базировалась восточнее команды белых шлемов, к тому же там играл квотербек — мастер скрэмбла и сказочных тайтэндов. К середине матча его избранники выигрывали десять очков. Шоу в перерыве затянулось, выступление музыкантов базировалось на ностальгии по року семидесятых, которую оба больничных зрителя не могли испытывать, ибо в те годы уже были не вполне молоды. Ричард вышел и нашел поблизости автомат, в котором накупил на четыре доллара шоколадных батончиков и чипсов. Энди соизволил съесть четыре сырных чипса, после каждого вытирая платочком пальцы. Пришла Джоан с горящими, как после ванны, глазами и объявила:

— Схватки ускоряются.

— Сколько это очков? — спросил Энди, когда квотербек в бронзовом шлеме получил сэк за своей линией ворот.

— Всего два. Хочешь доесть сырные чипсы?

— Нет, благодарю, доедай сам.

— А как насчет клубничной шоколадки?

— Только не это!

Ричарду было любопытно, привередлив ли Энди в постели так же, как в еде. Возможно, Джоан требовалось именно это — мужчина, помогающий ей раскрываться, чувствовать себя относительно свободной. «Куда бы я ни сунулась, — пожаловалась она однажды Ричарду, подразумевая не только секс, — ты уже там».

— Ух ты! — воскликнул Энди, имея в виду длинный порхающий пас, который ресивер зацепил пальцами и забрал, несмотря на смертельный слепой удар.

— В этом вся теперешняя игра, — объяснил Ричард. — Они пытаются отбирать мячи. Поразительно, что только не позволено у этих профессионалов! Посмотри, что творится после блокировки!

Болтая, он гадал, долго ли Джоан спала с Энди, прежде чем об этом узнал он. Под тем предлогом, что ей нужны занятия вне дома, она поступила в епископальный хор и после репетиций по четвергам возвращалась все позднее, пыталась заползать под простыни неслышно, но поднимала страшный шум. Даже если он спал, внезапное тепло ее тела, холодные пальцы ног и запах пива изо рта прогоняли сон. Энди исполнял басовую партию, хотя внешне его можно было принять за тенора.

— Выживает самый приспособленный, — с улыбочкой сказал Энди под телевизором.

Быстрый косой удар, еще один порхающий пас, блестящий рывок в отверстие, приоткрытое на долю секунды слишком профессиональной атакующей блокировкой — и вот уже фулбек, втянув в плечи голову, прорывает линию ворот. Восточные снова в игре. Интерсепцию в начале четвертой четверти провел лайнмен, бросившийся не в ту сторону, и счет сравнялся. Энди, увлекшийся игрой, издал торжествующий крик, Ричард подставил ему ладонь для шлепка.

— Боже! — всплеснула руками снова появившаяся в комнате Джоан. — Прошу прощения за вмешательство, ребята, но у меня новости.

— Нет! — испугался вдруг Ричард, как случалось порой в кинотеатре, когда под ним разверзалась пропасть реальности и неминуемой смерти, по сравнению с которой дурацкое приключение на экране превращалось в отвлечение от жизни, в напрасную трату бесценных минут, в то время как приближается с угрожающей скоростью его собственная последняя минута…

— Да, — подтвердила Джоан, сама любезность.

— Мальчик или девочка?

— Пол хочет лично объявить вам все подробности.

— Вечно она дразнится, Энди! Назови хотя бы вес.

— Впечатляет. Как и весь процесс — удивительно, если смотреть со стороны! А послед!.. — Она закатила глаза, снова представляя только что увиденное, потом со смешком, выдававшим дочь священника, которой не следует делиться такими интимными подробностями, резко сказала своему нынешнему супругу: — Энди, ты наверняка проголодался.

Через минуту вошел Пол, такой дылда, что можно было подумать, будто его тянет к потолку невидимая резинка. Его бледное лицо и гладкие, длинные, как у женщины, волосы увлажнились от чужих страданий. Он так небрежно протянул руку, что Ричард получил тычок в грудь, и провозгласил в своей задушевной манере трубадура:

— Ваша чудесная отважная дочь родила Ричарда Лео Высоцки.

Эта фраза была, видимо, приготовлена заранее, как фраза Армстронга при высадке на Луне, и вышла точно такой же скомканной и малопонятной. Внука назвали в его честь. Пол и Джудит наверняка имели такой замысел на случай рождения мальчика.

— Господи! Это вы напрасно, — сказал Ричард. Потом он переживал, что получилось невежливо.


Время для посещений давно закончилось. За роженицей и новорожденным присматривали вдали от посторонних взоров врачи. Пол остался, чтобы помочь доставить жену обратно в палату, а бабушке с дедушками разрешил удалиться.

— Еще не доиграли Суперкубок! — запротестовал Ричард.

— Завтра о нем напишут во всех газетах, — грубовато сказал Энди. — Мы с Джоан уезжаем.

Ричард восхищенно наблюдал, как аккуратно Энди обматывает шею серым шерстяным шарфом, как, придерживая шарф подбородком, медленно натягивает пальто. Джоан хотела было помочь мужу, но, видя интерес Ричарда, подавила супружеский инстинкт.

— Не забудь свою книгу, — напомнила она Энди. — И свой «Уолл-стрит джорнал».

— Мистер Мапл, — обратился к Ричарду Пол, — мы перевезем сюда Джуд (он называл Джудит — Джуд — скорее, в честь «Хей, Джуд», а не «Джуда Незаметного»[480]), но вы можете досмотреть Суперкубок в нижнем вестибюле. Вряд ли вам разрешат остаться на этом этаже. — Он уже выглядел более зрелым, даже стал сутулиться.

— Все нормально, Пол, хорошенького понемножку. Я ухожу с остальными. Передайте Джудит, что я попытаюсь заглянуть к ней завтра утром, прежде чем уехать обратно в Бостон. Как вы считаете, меня пустят?

— Посещения разрешены с часу дня, но, думаю, пустят, — ответил Пол несколько ворчливо.

Ричард поплелся по больничным коридорам за Вандерхейвенами. После развода у Джоан завелась норковая шубка, мерцающий воротник которой шел к ее вьющимся волосам. Ему ли не знать, что на самом деле у нее тугие завитки, ему ли не помнить доказательство этого! В шестидесятые годы она даже сделала себе вполне приличную для белой женщины прическу «афро». По другую сторону от стеклянных больничных дверей их поджидала колкая от мороза хартфордская пустота. На улицах никто и ничто не двигалось, кроме них; у Ричарда сразу одеревенели веки и ноздри, еще через несколько минут заболели от мороза кончики пальцев в кожаных перчатках. Автостоянка больницы мутно мерцала на другой стороне улицы, будка служащего, принимающего билеты, пустовала. На полосатом шлагбауме висело напоминание: большими красными буквами на нем значилось, что автостоянка работает до 21.30.

— Проклятие! — взвыл Энди и топнул ногой по запорошенному снегом асфальту. Ричард и Джоан не удержались от смеха, таким вздорным и бесполезным был этот жест. Смех на морозе прозвучал с резкостью трещащих балок в заброшенной церкви. — Почему нас никто не предупредил? — спросил Энди.

— Наверное, они понадеялись на твое умение читать, — предположил Ричард. — Вероятно, время работы указано на билете.

— Прости, дорогой, — сказала Джоан. — Это я виновата. Я слишком всполошилась из-за того, что становлюсь бабушкой, и перестала что-либо замечать.

— Нигде не вижу такси, — заныл Энди. — Проклятие, проклятие! — В своей каракулевой шапке он походил на игрушечного солдатика, каждая его фраза сопровождалась выбрасыванием белого флага изо рта.

— Где вы живете? — спросил Ричард у Джоан.

— В единственном приличном отеле в центре, называется, кажется, «Морган».

Это было похоже, скорее, на Энди, чем на Джоан — поборницу равенства, какой ее знал Ричард.

— Не расстраивайтесь, я отвезу вас на своей машине, а утром вы приедете сюда на такси.

— Очень мило с твоей стороны! — Она переминалась с ноги на ногу, чтобы не замерзнуть, мех искрился в слабом свете фонарей. — А где машина?

— Хороший вопрос! Я оставил ее на улице, но тоже волновался и не запомнил, где именно. Кажется, я шел оттуда в гору. — И он зашагал к ближайшему склону. Джоан шла рядом с ним, Энди сзади. Улица быстро кончилась тупиком у кирпичной котельной без окон, издававшей грозный рев. Ричард невольно прыснул, Джоан тоже.

— Лучше я вернусь в больницу, пусть оттуда нам вызовут такси, — проскулил Энди.

— Не будь бабой, представь, что ты исследователь Западной Африки, — сказал Ричард. У него горело от мороза лицо, пальцы в тонких перчатках совсем онемели. — Она точно где-то неподалеку. Серый «таурус», три наклейки на лобовом стекле. Помню, я заметил ряд закрытых магазинов и подумал, не разобьет ли мне стекла молодежь, охотящаяся за наркотиками.

— Отлично! — сказал Энди. — Идем назад, Джоан. Здесь рай для грабителей.

— Чепуха, — ответила Джоан. — Кому охота грабить в такой мороз? — В сердце она осталась либералом. — Шевели мозгами, Ричард. Какие это были магазины? Ты переходил через широкие улицы? Оттуда ты подошел к больнице?

Ее вдохновляющий голос, который он впервые услышал на семинаре по английскому эпосу — дюжина незрелых юношеских физиономий над дубовым семинарским столом и ее сияющее личико, — пробудил в нем отчаянного студента. Рут настолько превосходила его трезвостью мысли и решительностью, что теперь ему редко приходилось думать. В голове стала рождаться схема.

— Вон на ту улицу, — сказал он, показывая рукой, — а там налево…

Джоан пошла первой, они с Энди вяло побрели следом; она являлась в их троице самой подвижной — возможно, потому, что была одета теплее. Не прошло и десяти минут, как он узнал свою машину: родные наклейки, заученный рисунок дорожной соли на дверях и крыльях. Машина стояла нетронутая. Магазины, которые он смутно помнил, оказались, как ни странно, на другой стороне улицы. Услышав щелчок замка, он обрадовался: замку случалось замерзать и в более теплую погоду.

Джоан устроилась сзади, пустив Энди вперед, к отопителю. Когда завелся двигатель и машина покатила по безмолвным, украшенным ледяной глазурью улицам, она просунула голову между двумя мужчинами и обратилась к Ричарду:

— Так о ребенке… Когда они появляются — я никогда ничего подобного не видала, — на мордашках у них такое брюзгливое выражение! Он был совсем как Джудит, когда мы пытались кормить ее черносливом. Потом поток воды, и весь ребенок выскакивает пулей, таща за собой огромный перекрученный послед фиолетово-желтого цвета…

— Пожалуйста, Джоан! — взмолился Энди, поправляя на шее шарф.

Но ее распирало от вдохновения.

— Я про то, как все это устроено. Ты воспринимаешь матку в качестве места для временного пребывания, а на самом деле там кипит своя жизнь. Ей приходится многое отдавать.

Ричард понимал ее мысль. Она, как всегда, пыталась увидеть картину целиком, искала скрытую тайну соблюдения всех тех клятв, которые сопровождали ее детство. Жизнь подобна уроку, тексту с моралью.

Энди, со своей стороны, слушал ее так, как принято слушать вторых жен — в уверенности, что поиск завершен. Или что искать вообще нечего. Он похлопал ее по руке, то есть по норковому рукаву у себя на плече.

— Напрасно я позволил тебе все это наблюдать, — сказал он. — Теперь тебя будут мучить ночные кошмары.

— Я бы ни за что этого не пропустила! — сказала она с возмущением — так, по крайней мере, показалось Ричарду.

— Ты мне вот что объясни, — обратился он к ней. — Кто такой Лео?

— Его отец, разве ты не знал? Они не такие, как мы, этот ребенок может остаться у них единственным, или, по крайней мере, их единственным сыном, поэтому они вынуждены упаковать его в имена.

— Езжай прямо, потом налево — там одностороннее движение, — сказал Ричарду Энди. — Можешь оставить нас на углу, не доезжая до входа в отель, мы сами дойдем.

— И не подумаю! Я объеду квартал и высажу вас прямо под навесом, под носом у чертова привратника.

Джоан тронула его за плечо.

— Увидишь завтра утром Джудит, поцелуй ее за меня. Нам придется рано уехать, у Энди в десять встреча.

Ричард был не прочь чмокнуть ее на прощание, но лица у них еще не оттаяли, и шея его поворачивалась без прежней легкости.


Его номер в «Бест-инн» находился на первом этаже, ковер от стены до стены лежал прямо на бетоне. Стены дышали морозом, как в подземелье, к ним было холодно прикасаться. Обогреватель плохо справлялся со своей задачей. Ричард не сообразил захватить с собой пижаму, ограничившись свежей рубашкой, и теперь дрожал в одном белье между липкими простынями. Пришлось встать, снять тонкое одеяло и покрывало со второй кровати, даже набросить поверх всего пальто. Но от стен все равно тянуло холодом, это была сила, угрожавшая его существованию, стремившаяся заморозить в нем кровоток. «Ей приходится многое отдавать», — сказала Джоан о женской матке. Верно, до чего же враждебен и неодолим вселенский объем пространства без света и тепла! Он поджимал колени к подбородку, ощущая себя гомункулусом, не то мерзнущим, не то сжигаемым на костре на дальнем конце телескопа, приставленного к безразличному Божьему оку. Он был свежеснесенным дедушкой, и Вселенная норовила его раздавить, высвобождая место для новичков. Он все-таки ненадолго уснул, и его сны, обычно такие насыщенные подавленным вожделением и забытыми познаниями, были мимолетными, словно их истощили старания тела поддерживать совместимую с жизнью температуру.

Утром, невыспавшийся и продрогший, он, покидая отель, пожаловался на холод в номере. Молодой служащий, недавно вылезший из теплой постели, пожал плечами, почти не пытаясь извиниться.

— У нас такие ночи, как прошедшая, наперечет. На градуснике на крылечке у моей матушки не хватило шкалы.

При свете дня больница выглядела по-другому: более суетливой, но при этом какой-то обветшалой, устаревшей, фабрикой излечения, где трудятся уставшие от темноты люди. В хартфордской газете, купленной вместе с чаем — он поклялся себе избегать кофе из заботы о давлении, — он прочел, что его команда героев в бронзовых шлемах продула в последней полуминуте матча, пропустив гол с сорока семи ярдов. Чудеса — дешевый товар.

Когда его вопреки строгим правилам все-таки пустили к дочери, Джудит выглядела после перенесенных мучений неожиданно нейтрально: не обессиленной, но и не ликующей, не больной и не здоровой, не старше и не моложе своего тридцати одного года. Поверх больничной сорочки с завязками на спине был накинут старый пепельно-голубой халат Джоан; она сидела на краешке койки. Недавно она покормила новорожденного, и сестры унесли его назад в инкубатор.

— Не знаю, папа, — сказала она. — Мне как-то жутковато. Сегодня они кладут это мне на руки, а я не знаю, что с этим делать. Не пойму даже, где верх, где низ. Все боялась выронить, чувствовала себя страшно неуклюжей.

Он уселся в глубокое кожаное кресло, в котором накануне вечером сидел Энди, и отечески улыбнулся:

— Очень скоро ты перестанешь чувствовать себя неуклюжей.

— Пол тоже так говорит. — Этот всезнайка Пол!

Судя по тому, как Джудит произнесла его имя, дылда получил незаслуженное повышение. Оказалось, что Ричард больше ревнует к Полу и к младенцу, больше обижен на них, чем на Энди.

— Он уже замечательный отец.

— Возможно, это нетрудная роль. Возможно, ты по-прежнему ощущаешь ребенка частью самой себя, как свою ногу. Какие такие чувства можно взять и начать испытывать к ноге? Лучше скажи, как прошли — как правильно это назвать? — роды.

Джудит с самого раннего детства отличалась твердостью и независимостью, ее чувства бывало нелегко разглядеть, зато ей была присуща, как и ее матери, невозмутимая честность.

— Неплохо, — сказала она. — Все было хорошо. Пол здорово помог мне с дыханием. В какой-то момент он взял и запел, все сестры просто легли от хохота. Но насчет метода Ламаза они не правы: даже он не убирает боль. Они твердили, что это просто давление, но на самом деле это боль, папа.

У него прихлынул жар к лицу при мысли о том, что испытала его дочь. Он заморгал, встал, легко поцеловал ее в лоб, в широкий бледный лоб, который с самого начала при всей его любви скрывал ее секреты, ее ощущения, ее идентичность.

— Мне надо идти. Сестры собираются взять тебя в оборот.

— Взгляни на него хотя бы из-за угла, посмотри, на кого он, по-твоему, похож. Мама считает, что на дедушку: такая же складочка посередине рта и опущенные краешки губ.

— Послушать тебя, это прямо рот Энди. Ты же не считаешь его внуком Энди?

Джудит пришлось поломать голову, чтобы сообразить, что отец изволит шутить. Их обоих мутило: он провел ночь скорченным, ее, наоборот, раздирало на части.

— Кстати, твоя мать просила тебя поцеловать. Энди рано утром помчался обратно в Бостон, как только они сумели вызволить свою машину из гаража, где она застряла на ночь.

— Она мне все рассказала. Они с Энди навестили меня сразу после завтрака. Думаю, это она его уговорила.

— За твоей мамой как за бабушкой будет трудно угнаться! — сказал Ричард с довольным смехом.

— Еще бы! Ты бы видел ее с малышом на руках! Вот кто знает, где у него верх, где низ.

Когда медсестра поднесла его внука к окну, ему тоже стало ясно, что вот этот красноватый грейпфрут с зажмуренными глазками и несколькими прядками шелковистых волосиков, светлых, как у его отца, — голова, а крохотные лавандовые довески с другого, раскрытого края кулька, — пальчики ножек.

— Хотите подержать? — спросила его сквозь стекло молодая чернокожая сестра.

— А мне можно?

— Вы же дед! Дедушки здесь — особенный народ.

И миниатюрное тельце младенца надежно приросло к его груди и рукам, пускай не так крепко, как прирастали дети, которых он предполагал своими. Никто не принадлежит нам наяву. Только в нашей памяти.

РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

ТА ЖЕ ДВЕРЬ

(сборник)

Завтра, завтра, завтра и так далее…

Tomorrow and tomorrow so forth…[481]

Одиннадцатый «Д», как бурлящий водоворот, с шумом ворвался в класс. Ощутив необыкновенное возбуждение школьников, Марк Проссер решил: будет дождь. Он уже три года преподавал в средней школе, а ученики по-прежнему удивляли его. Поразительно чуткие зверушки, они так точно реагировали на малейшее колебание барометра.

Брут Янг замешкался в дверях. Коротышка Барри Снайдер хихикал где-то под его локтем. Деланый смешок Барри взметнулся и сник, будто погрузился в глубины страшной тайны, которая будет еще долго смаковаться, затем смешок взвился ракетой, возвещая, что у него, коротышки Барри, был общий секрет с защитником из сборной школы. Барри лелеял свое положение шута при Бруте, а защитник не обращал на Барри никакого внимания: вывернув шею, он высматривал кого-то за дверью. Но и его увлек поток напиравших сзади, как он ни сопротивлялся…

Прямо на глазах у мистера Проссера, подобно убийству, запечатленному на фризе, изображающем жития королей и королев, кто-то пырнул девочку карандашом. Она мужественно проигнорировала нападение на свою персону. Чья-то рука выдернула подол рубашки из штанов Джеффри Лангера — очень способного ученика. Джеффри стоял в нерешительности, не зная, отделаться ли смешком или с гневом постоять за себя, и наконец решился на слабый, неопределенный жест, сохраняя при этом что-то вроде надменного вида, напомнившего Проссеру о минутах, когда, бывало, его самого сковывало такое же чувство нерешительности. Блеск цепочек от ключей и острые углы загнутых манжет извергали заряды электричества, генерировать которые обычная погода никак не могла.

Марк Проссер подумал, придет ли Глория Ангстром в своей алой кофточке с очень короткими рукавами. Иллюзия обнаженности волновала его: вид двух ласкаемых воздухом безмятежных рук на фоне мягкой ангорской шерсти чем-то напоминал белизну бедер.

Он не ошибся. Когда последний косяк одиннадцатиклассников ворвался в комнату, сквозь лес рук и голов ярко вспыхнуло алое, как тлеющий уголек, пятно.

— Ну-с, усаживайтесь, да побыстрей, — сказал мистер Проссер. — Пора начинать.

Большинство повиновалось, только Питер Форрестер, торчавший в середине группы, окружавшей Глорию, остановился с ней у дверей, он очень хотел не то рассмешить, не то поразить ее. Убедившись, что цель достигнута, он с удовлетворением откинул голову назад. Его оранжевого цвета волосы, с короткой челкой, вились мелкими кудряшками. Марк не любил рыжих мужчин с белесыми ресницами, кичливыми лицами, вылупленными глазами и самоуверенными ртами. Сам он был шатен.

Когда Глория нарочито величавой походкой прошла и села на свое место, а Питер юркнул на свое, Проссер сказал:

— Питер Форрестер!

Отыскивая в книге нужные места, Питер поднялся и промямлил:

— Да?

— Будьте любезны, объясните классу смысл слов: «Завтра, завтра, завтра, — а дни ползут…»

Питер взглянул на школьное издание «Макбета», лежавшее перед ним. На задних партах одна из туповатых девиц захихикала, предвкушая «цирк». Питер пользовался в классе популярностью у девчонок: в этом возрасте у них ума что у мухи.

— Питер, — сказал мистер Проссер, — а книга должна быть закрытой. Ведь сегодня все учили этот отрывок наизусть, не так ли?

Та же девица с задней парты взвизгнула от восторга. Глория положила перед собой открытую книгу так, чтобы было видно Питеру.

Питер резко захлопнул свою и уставился в книгу Глории.

— Да, пожалуй, — вымолвил он наконец, — что там сказано, то они и значат.

— А именно?

— Ну-у-у, что завтрашний день — это то, о чем мы часто думаем, что дни ползут, что слово «завтра» постоянно вкрадывается в наши разговоры. Без мыслей о завтрашнем дне мы бы не могли строить наши планы…

— Так, так. Понятно. Иначе говоря, вы хотите сказать, что Макбет имеет в виду чисто календарную сторону жизни?

Джеффри Лангер засмеялся — несомненно, чтобы польстить учителю. Марк и вправду на какое-то мгновение почувствовал удовлетворение. Потом до него дошло, что он работает на публику за счет ученика. Ведь в его интерпретации толкование Питера прозвучало еще глупей. Он дал было задний ход:

— Я должен признать…

Но Питер шел напролом. Рыжие никогда не умеют вовремя остановиться.

— Макбет хотел сказать… что-то замечательное… что происходит у нас под носом, можно оценить, отбросив заботы о завтрашнем дне и живя лишь сегодняшним…

Марк подумал и решил: нет, не стоит ехидничать.

— Э-э, не отрицая той доли истины, — сказал он, — которая есть в ваших словах, Питер… Скажите, впрочем, насколько это вероятно, чтобы Макбет в той ситуации высказывал столь… — он не удержался, — лучезарные сантименты?

Джеффри опять захохотал. У Питера побагровела шея; он в упор разглядывал пол. Глория взглянула на мистера Проссера с нескрываемым негодованием.

Марк стал поспешно перестраиваться.

— Пожалуйста, поймите меня правильно, — сказал он, обращаясь к Питеру. — Ведь и я не могу дать ответ на все вопросы. Но мне кажется, что весь монолог до слов «нет лишь смысла» выражает такую мысль: жизнь — это, как бы сказать точней, это сплошной обман. Замечательного, как видите, в этом ничего нет…

— Неужели Шекспир действительно так считал? — спросил Джеффри Лангер, голос которого от волнения стал еще выше.

В его вопросе Марк прочел то, что волновало его самого в юности: страшную истину, которая угадывалась лишь подсознательно. Посадив Питера на место, он посмотрел в окно на небо, которое становилось ровного стального цвета.

— В творениях Шекспира, — медленно начал Марк Проссер, — много мрачного. Но нет, пожалуй, более мрачной пьесы, чем «Макбет». Атмосфера в ней гнетущая, пропитанная ядом. Как сказал один критик: все человечное гибнет в ней.

Он сам вдруг почувствовал, что задыхается, и откашлялся.

— В средний период своего творчества, — продолжал Марк, — Шекспир посвящал пьесы таким героям, как Гамлет, Отелло, Макбет. Людям, которые по вине общества, или из-за собственного неведения, или из-за каких-то своих незначительных пороков не смогли стать великими. Даже комедии, написанные в этот период, рассказывают о мире, в котором все плохо. Кажется, будто, взглянув в глубины жизни, сквозь то светлое, что он запечатлел в своих комедиях, Шекспир увидел там нечто ужасное, что испугало его. Так же, как когда-нибудь испугает вас…

В поисках нужных слов он все время глядел на Глорию, сам не замечая этого. В смущении она кивала головой. Осознав это, он улыбнулся.

Он старался говорить мягко, как бы смиренно…

— Но затем, как мне кажется, Шекспир вновь ощутил, что все же она существует — эта всеискупающая правда! Его последние пьесы символичны и в общем безоблачны, словно ему удалось пробиться сквозь уродливую действительность в царство прекрасного. В этом смысле творчество Шекспира дает более исчерпывающее представление о жизни, чем творчество любого другого автора. Кроме, пожалуй, одного итальянского поэта по имени Данте, который создавал свои произведения за несколько веков до Шекспира…

Он увлекся и ушел далеко от Макбета и его монолога. Ехидным учителям всегда доставляло удовольствие рассказывать ему, что ребята нарочно втягивают его в разглагольствования. Он взглянул на Джеффри. С безразличным видом мальчик рисовал в своем блокноте какие-то каракули. Мистер Проссер закончил так:

— Последняя пьеса, написанная Шекспиром, — это необыкновенная поэма под названием «Буря»[482]. Возможно, кто-нибудь захочет подготовить по ней доклад к нашему следующему уроку по домашнему чтению, к десятому мая. Вещь небольшая…

В классе царило веселье. Барри Снайдер обстреливал доску дробью, при этом поглядывая на Брута Янга — оценит или нет?

— Еще выстрел, Барри, — сказал Марк Проссер, — и за дверь!

Барри покраснел, пытаясь за довольно глупой улыбкой скрыть искреннее смущение, не спуская, впрочем, взгляда с Брута. Девица, что сидела на последней парте, красила губы.

— Алиса, уберите это, — сказал Проссер, — вы не в косметическом кабинете!

Сежак, польский мальчик, тот, что работал по ночам, спал. Его щека, прижатая к парте, побелела, а губы обвисли. Первым побуждением Марка Проссера было не трогать его. Однако, как ему показалось, это было продиктовано не искренней добротой, а самолюбованием: этакая добренькая поза, в которой он иногда заставал сам себя. И, кроме того, одно нарушение дисциплины повлекло бы за собой другое. Он медленно подошел к парте, где сидел Сежак, и потрепал его по плечу. Мальчик проснулся.

На передних партах разрастался шум.

Питер Форрестер шептал что-то Глории, пытаясь рассмешить ее. Но лицо девочки оставалось холодным и торжественным. Казалось, у нее в голове родилась какая-то мысль, казалось, слова Марка Проссера что-то пробудили в ней. Взяв себя в руки, Марк сказал:

— Питер, судя по всему, вы что-то хотите сказать в подтверждение ваших теорий?

Питер учтиво парировал:

— Нет, сэр. Честно говоря, я не понял монолога. Простите, сэр, что же все-таки он означает?

Столь странная просьба и простодушное признание потрясли класс. Светлые, круглые лица, полные желания в конце концов понять монолог, обратились к Марку. Он ответил:

— Не знаю. Я надеялся, что мне об этом расскажете вы…

В колледже подобное заявление, сделанное профессором, прозвучало бы весьма эффектно. Публичное самосожжение профессора во имя творческого сближения преподавателя и студента, совершенное с такой помпой, произвело бы большое впечатление на группу. Однако для 11-го «Д» невежество учителя словно дыра в крыше, непорядок. Казалось, будто Марк одним движением руки разрубил сорок туго натянутых нитей, с помощью которых он держал на привязи сорок лиц. Головы завертелись, глаза опустились, зажужжали голоса.

— Тише! — крикнул Проссер. — Я обращаюсь ко всем. Поэзия — это вам не арифметика. В ней не существует однозначных ответов. Я не желаю вам навязывать свое мнение, я здесь не для этого…

Безмолвный вопрос: «А зачем же ты здесь?» повис в воздухе.

— Я здесь, — сказал он, — затем, чтобы научить вас думать.

Поверили они ему или нет, было неясно, но так или иначе немного успокоились. Марк решил, что теперь он может вновь войти в свою роль: «я тоже человек». Усевшись на край парты, он начал дружески, доверительно:

— Ну, по-честному, неужели ни у одного из вас нет каких-то своих мыслей по поводу этих строчек, которыми вы бы хотели поделиться с классом, со мной?

Чья-то рука со скомканным платком в цветочках неуверенно потянулась вверх.

— Выкладывай, Тереза, — сказал Проссер, — валяй!

Тереза была робкой и запуганной девицей.

— Они напоминают мне тени от облаков!

Джеффри Лангер засмеялся.

— Веди себя прилично, Джеффри, — тихо сказал Марк Проссер, а затем во всеуслышание: — Благодарю, Тереза! Мне кажется это интересным и ценным наблюдением. В движении облаков действительно есть нечто медленное и монотонное, что ритмикой вызывает у нас ассоциацию со строкой «завтра, завтра, завтра…». А вот интересно, вам не кажется, что эта строка серого цвета?

Не было ни согласившихся, ни возразивших. А за окнами быстро сгущались настоящие облака. Блуждающие солнечные пятна проникли в класс. Грациозно поднятая над головой рука Глории покрылась золотом.

— Глория, — вызвал ее Проссер.

Она отвела свой взор от чего-то, что лежало на парте. Лицо ее залилось краской.

— А мне кажется, Тереза очень здорово сказала, — произнесла она, глядя в сторону Джеффри Лангера. Джеффри фыркнул вызывающе. — А еще я хотела спросить: почему так сказано — «дни ползут»?

— Словом «ползут» Шекспир хотел подчеркнуть обыденный смысл повседневной жизни, ну, скажем, такой, какую ведет бухгалтер, или клерк в банке, или учитель, — сказал Марк, улыбаясь.

Она не ответила на его улыбку. Беспокойные морщинки испещрили ее прекрасный лоб.

— Но ведь Макбет дрался в войнах, убивал королей, да и сам он был королем. И все такое… — сказала она.

— Да, но именно эти свои действия Макбет клеймит, говоря, что в них нет смысла. Понимаете?

Глория покачала головой:

— И потом, вот еще что меня смущает… Ну, вот скажите, разве это не глупо: идет битва, только что скончалась жена, а Макбет стоит и разговаривает сам с собой, и все такое…

— Не думаю, Глория. Независимо от того, как быстро происходят события, мысль течет еще быстрей…

Ответ был неубедителен. Это стало ясно всем и без Глории, которая, как бы размышляя про себя, но достаточно громко, чтобы услышал весь класс, сказала:

— Все это как-то по-дурацки…

Марк сжался под пронзительными взглядами учеников; они, казалось, видели его насквозь. Он взглянул на себя их глазами и вдруг понял, как нелепо он выглядел: в старомодных очках, руки в мелу, волосы разлохмачены, запутавшийся весь в своей литературе, где в трудные минуты король бормотал никому не понятные стихи… Только сейчас он неожиданно оценил их потрясающие терпение и доверчивость, было великодушно с их стороны, что они не подняли его на смех. Он опустил глаза и попытался стереть с пальцев мел. Воздух в классе казался процеженным, такая стояла неестественная тишина.

— Уже много времени, — промолвил Марк наконец. — Начнем чтение отрывка, того, что вы учили наизусть. Бернард Ямилсон, начинайте.

У Бернарда не все было в порядке с дикцией, и отрывок он начал так:

— Завтва, завтва… завтва…

Хорошо хоть класс изо всех сил сдерживался, чтобы не расхохотаться. Против имени Бернарда в журнале Проссер поставил «отлично». Он всегда ставил Бернарду за чтение «отлично». Правда, школьная медсестра уверяла, что дело не в органических дефектах речи, а в небрежности.

Возможно, эта традиция и была жестокой, но так уж повелось в школе: читать выученные на память отрывки надо было у доски. Алиса, как только подошла ее очередь, была совершенно парализована первой же смешной рожей, которую скорчил ей Питер Форрестер. Марк, подержав ее с минуту у доски и видя, как лицо ее становится цвета спелой вишни, наконец сжалился.

— Попробуете еще раз, позже, Алиса, — мягко сказал Марк.

Многие в классе неплохо знали отрывок, хотя почему-то пропускали слова «мы последний слог и видим».

Джеффри Лангер, как обычно, выпендривался, прерывая собственное чтение заумными вопросами:

— …«Что все вчера лишь озаряли путь». Хм… Разве можно так сказать — «все» и «вчера»?

— Можно. Слово «вчера» здесь используется образно, для создания впечатления прошлого. Продолжайте читать! Только без комментариев…

Что все-е-е вчера лишь озаряли путь

К могиле пыльной. Дотлевай, огарок!

Жизнь — это только тень.

— Да нет же, нет! — Проссер вскочил со стула. — Это поэзия, а у вас горячая каша во рту! Сделайте небольшую паузу после слова «пыльной»…

На этот раз Джеффри был искренне удивлен. Даже Марк сам не мог понять причину своего раздражения. Пытаясь объяснить его себе, он на какое-то мгновение вспомнил глаза Глории, бросившей на Джеффри взгляд, полный возмущения. И тут он увидел себя в глупейшей роли рыцаря Глории в ее войне с этим смышленым мальчишкой. Марк примирительно вздохнул.

— Поэзия состоит из строк, — начал он, поворачиваясь лицом к классу.

Глория передала записку Питеру Форрестеру. Вот наглость! Писать записки в то время, как из-за нее достается парню. Марк перехватил записку. Он прочел ее про себя, но так, чтобы весь класс видел, хотя подобные меры воздействия презирал. В записке говорилось:

«Пит! Ты насчет м-ра Проссера, пожалуй, не прав. Мне кажется, он — прелесть, и я очень много получаю от его занятий. В поэзии он как Бог в небесах. Мне даже кажется, что я его люблю. Да, люблю. Так что вот!»

Проссер сложил записку и сунул ее в боковой карман.

— Останьтесь после занятий, Глория, — сказал он, затем обратился к Джеффри: — Попробуем еще раз. Начните сначала…

Пока мальчик читал отрывок, раздался звонок. Это был последний урок. Комната быстро опустела. В классе осталась лишь Глория.

Он не заметил, когда именно начался дождь, но лило уже вовсю. Марк ходил по классу, закрывая палкой форточки и опуская занавески. Капли дождя отскакивали от его рук. Разговор с Глорией он начал решительным голосом. И решительный голос, и процедура закрывания форточек предназначались для того, чтобы защитить их обоих от смущения.

— Так вот, насчет записок в классе…

Глория точно застыла за своей партой в первом ряду. По тому, как она сидела, сложив обнаженные руки под грудью, ссутулясь, он понял — ей зябко.

— Во-первых, мазюкать записки, когда говорит учитель, невоспитанно, — начал Марк, — а во-вторых, глупо писать то, что могло бы прозвучать не так дурацки, если бы это было сказано вслух…

Он прислонил палку к стене и пошел к своему столу.

— Теперь насчет любви. На примере этого слова можно показать, как мы опошляем наш язык. Сегодня, когда это слово мусолят кинозвезды и безголосые певички, священники и психиатры, оно просто означает весьма туманную привязанность к чему-либо. В этом смысле я «люблю» дождь, эту доску, эти парты, вас. Как видите, теперь оно ничего не значит… А ведь когда-то оно говорило о весьма определенных желаниях разделить все, что у тебя есть, с другим человеком. Пожалуй, пришла пора придумать новое слово. А когда вы его придумаете, мой вам совет — берегите его! Обращайтесь с ним так, как если бы вы знали, что его можно истратить лишь один раз. Сделайте это если не ради себя, то хотя бы ради языка…

Он подошел к столу и кинул на него два карандаша, как бы говоря: «Вот и все».

— Я очень сожалею, — сказала Глория.

Несказанно удивленный мистер Проссер пролепетал:

— Ну и зря…

— Но вы не поняли!

— Очевидно! И, вероятно, никогда не понимал. В вашем возрасте я был такой, как Джеффри Лангер…

— Не могли вы таким быть. Спорить могу. — Девочка почти плакала, он был в этом уверен.

— Ну и будет, будет, Глория. Беги! Забудем об этом…

Медленно собрав книги, прижав их обнаженной рукой к груди, Глория вышла из класса. Она шла такой унылой, такой характерной для девочки-подростка шаркающей походкой, что ее бедра, казалось, проплыли над партами.


«Что нужно этим ребятам? — спрашивал себя Марк. — Чего они ищут? Скольжения, — решил он. — Научиться жить без трения, скользя. Скользить по жизни всегда ритмично, ничего не принимая близко к сердцу. Крутятся под тобой колесики, а ты, собственно, никуда и не едешь. Если существуют небесные кущи, то там, наверное, вот так и будет. Хм… «В поэзии он как Бог в небесах». Любят они это слово. «Небеса» эти почти во всех их песнях…»

— Боже! Стоит и мурлыкает!

Марк не заметил, как вошел в класс Странк, учитель физкультуры. Уходя, Глория оставила открытую настежь дверь.

— А-а-а, — сказал Марк, — падший ангел!

— Боже, Марк, куда это ты вознесся?

— В небеса. И не вознесся. Я всегда как бы там. Не понимаю, почему ты меня недооцениваешь…

— Да-а, слушай-ка! — воскликнул Странк, как всегда распираемый сплетнями. — Ты насчет Мэркисона слыхал?

— Нет, — ответил Марк, подражая манере Странка.

— Ну и спустили же с него штаны сегодня!

— Да ну!

Как обычно, Странк расхохотался еще до того, как рассказал очередную историю.

— Ты ведь знаешь, каким дьявольским сердцеедом он себя считает!

— Еще бы! — сказал Марк, хотя знал, что Странк говорит это о каждом преподавателе.

— Глория Ангстром у тебя, да?

— Конечно.

— Ну так вот, сегодня утром Мэрки перехватывает записку, которую она написала, а в записке говорится, что она считает его чертовски интересным парнем и что она его любит…

Странк помолчал, ожидая, что Марк что-нибудь скажет. Он тоже молчал. Тогда он продолжал:

— Он был в таком восторге, что от него аж пар шел… Но… слушай дальше… То же самое произошло вчера с Фрайбергом на истории! — Странк расхохотался и хрустнул пальцами. — Девка слишком тупа, чтобы самой придумать такое. Мы все считаем, что это затея Питера Форрестера…

— Возможно, — согласился Марк.

Странк проводил его до учительской, на ходу описывая выражение на лице Мэркисона, когда Фрайберг (без всякой задней мысли, учти!) рассказал о происшедшем…

Марк набрал шифр на замке своей кабинки.

— Извини меня, Дэйв, — сказал он. — Меня в городе жена ждет…

Странк был чересчур толстокож, чтобы уловить неприязнь в голосе Марка.

— А мне надо топать в спортзал, — сообщил он. — Маменькиных крошек не положено вести сегодня на воздух: дождь идет, того и гляди мамочки начнут писать ругательские записки учителю…

Все той же гусиной походкой он направился к спортзалу. Затем, обернувшись в конце коридора, крикнул:

— Только ты не говори сам-знаешь-кому!

Марк Проссер взял из кабинки пальто и натянул его, затем надел шляпу, влез в галоши, при этом больно придавив указательный палец, и снял зонтик с крючка. Он хотел раскрыть его прямо там, в пустом холле, шутки ради, но потом передумал.

А девчонка почти плакала. В этом он был уверен.

Доктора и доктрины

Бертон[483] предвидел, какую деталь зубной врач отметит в первую очередь: положенный по сану белый воротничок. Он везде и всюду привлекал внимание. Доктор стоял вполоборота к дверям, будто только-только надумал отвернуться. Его свежее лицо с тонкой ниточкой усов обратилось к Бертону, а серые глаза задержались на шее пациента чуть дольше, чем позволяла безупречная вежливость, но взгляд тут же скользнул выше, и одновременно с этим доктор сказал: «Здравствуйте!». Сделав шаг навстречу Бертону, он протянул для приветствия руку, которая оказалась на удивление мягкой.

Вслед за тем стоматолог отметил, что вошедший — американец. За время пребывания в Оксфорде Бертон приучил себя говорить негромко, но даже шепот не смог бы замаскировать энергичные гласные, слегка растянутые концы фраз и те особенности произношения дифтонгов, которые сразу выделяют американский говор среди британского щебета. Как только Бертон поздоровался и извинился за опоздание (не сказав дурного слова о британских автобусах, хотя именно они были всему виной), он явственно представил, какие мысли пронеслись в голове у врача: «США… благочестивые отцы-пилигримы… католик? Нет, тогда был бы черный головной убор… улыбка искренняя… на резцах зубной камень».

Жестом пригласив Бертона сесть в кресло, доктор направился к раковине и, не глядя, стал мыть руки.

— Вы из каких краев? — спросил он через плечо.

— Из какой части Штатов? — Бертону нравилось произносить «Штаты». Это звучало так всеохватно, так внушительно.

— Да, именно. Или вы канадец?

— Нет, я из Пенсильвании.

Бертону не впервой было сидеть в зубоврачебном кресле, но еще не доводилось наблюдать из него такой приятный пейзаж. Огромный эркер выходил во внутренний дворик. Там росло два-три дерева (ивы, определил Бертон), а среди крон порхали и раскачивались черные клубки — птицы. Если не считать птиц, ветви были совершенно голыми. Сквозь их переплетение виднелся умытый небосвод, до которого, казалось, было рукой подать. Эти неуловимо-голубые клеточки неба, равно как и бурая, с намеком на ржавчину кирпичная стена, почти не добавляли цвета в общую картину.

— Пенсильвания, — задумался вслух дантист, и по мере его приближения каждый слог звучал громче предыдущего. — Это на востоке?

— Скорее на северо-востоке. Вы представляете, где расположен Нью-Йорк?

— Примерно.

— Так вот: оттуда немного к западу. В общем и целом, нейтральный штат.

— Понимаю.

Дантист наклонился над Бертоном, которого приятно удивили два обстоятельства: во-первых, когда он открыл рот, доктор сказал «благодарю вас», а во-вторых, у самого доктора было необычайно ароматное дыхание — не то карамельное, не то пряное. Заглядывая в рот Бертону, он постучал зеркальцем по каждому из зубов. У стоматолога на лбу был закреплен электрический рефлектор, как у окулиста. За окном, среди ветвей, крупные черные птицы выполняли головокружительные трюки. Оказалось, глаза у дантиста не совсем серые: стоило ему прищуриться, как они сделались почти карими, а потом, когда он покосился в сторону лотка с инструментами, приобрели зеленоватый оттенок, какой бывает у камешков, лежащих на дне быстрой речки. Он поскреб зондом глазной зуб Бертона, но так деликатно, что это не вызвало болезненных ощущений.

— Этот — в первую очередь. — Врач сделал пометку в чистой медицинской карте.

Воспользовавшись паузой, Бертон сообщил информацию, которую держал в уме с самого начала:

— Пенсильвания дает более девяноста процентов мировой добычи антрацита.

— Вот как? — с явным недоверием произнес доктор. У подбородка Бертона опять возникли руки с зубоврачебными инструментами. Бертон открыл рот.

— Благодарю вас, — сказал дантист.

Пока он осматривал полость рта, проверял твердые ткани зубов и ставил условные значки в карте, к Бертону отчасти вернулось душевное равновесие. В тот день — возможно, из-за предстоящего визита к стоматологу, да еще в чужой стране — он с раннего утра ощущал козни дьявола. К теплому, уютному запаху постели примешивалось сомнение; оно капало с холодных охристых стен скромного жилища, проникало даже в сновидения. Безмолвных свидетелей тщеты, которая шла вразрез с надеждами и доктринами, оказалось немало: домашние тапки, махровый халат, отражение в зеркале и, конечно, книги — тома в черных и коричневых переплетах, К. С. Льюис[484], Карл Барт[485], «Краткая антология Средневековья», Рэймонд Талли и Бертран Рассел[486], — они мирно соседствовали друг с другом, словно непритязательные Беллок[487] и Честертон[488]. Даже зубная щетка, которая в добрые дни помогала приобщиться к утренним таинствам, сегодня выступила вульгарной прислужницей гигиены, напомнив о богомерзком присутствии микробов. Легкомысленное бульканье водопроводных струй заглушило внеурочные молитвы Бертона.

Запах карамели и гвоздики улетучился. Дантист, распрямив плечи, спрашивал:

— Новокаин хорошо переносите?

Бертон пришел в замешательство. По его убеждению, только ленивый ум мог нынче отождествлять боль со злом. Ведь если вдуматься, боль предостерегает от порока и в силу этого являет собою добро. С другой стороны, облегчение чужой боли — это очевидная добродетель, возможно самая очевидная из всех добродетелей. А лелеять боль так же низко, как гоняться за удовольствиями. В то же время бегство от боли — признак малодушия.

По интонации дантиста ничего нельзя было определить — то ли он не дождался ответа, то ли просто решил переспросить:

— Ваш стоматолог вводит вам новокаин?

Еще в ту пору, когда Бертон малолетним сорванцом бегал в заскорузлом комбинезончике, доктор Гриблинг уже делал ему уколы новокаина.

— Да. — Это короткое слово прозвучало резко, вызывающе. Бертон поспешил добавить: — По его мнению, у меня повышенная чувствительность.

Теперь получилось как-то манерно.

— Займемся троечкой, — сказал доктор.

Сердце у Бертона заколотилось, как оса в банке, потому что дантист поднялся со стула, подошел к раковине, совершил невидимое действо и вернулся с наполненным шприцем. На кончике иглы каким-то чудом удерживалась капля жидкости. Пока доктор стоял к нему спиной, Бертон уже открыл рот. Когда врач, занеся острие, обернулся, у него едва заметно дрогнула губа под тонкими усиками: такая истовость показалась ему необычной и даже забавной.

— Будьте добры, пошире, — сказал он. — Благодарю вас. — Игла приближалась. Она мелькнула у Бертона под носом и скрылась из виду. — Сейчас будет немного чувствительно.

Какая обходительность! Мгновенный укол — и от текучего, распирающего потока боли Бертон выпучил глаза; он увидел голые кроны, перепуганное бледное небо и черных птиц. Одна из них сидела на самой верхушке дерева; к ней присоединилась вторая, потом — ему было хорошо видно — на ту же ветку опустилась третья, ветка изогнулась крутым полумесяцем, и все три птицы, захлопав крыльями, исчезли из поля зрения.

— Все, все. — На Бертона повеяло карамелью и гвоздикой.

Дожидаясь, пока новокаин подействует, доктор завел неторопливую беседу с пациентом.

— Какими судьбами вы оказались в Оксфорде? — поинтересовался он.

— Я занимаюсь научной работой.

— Неужели? В какой же области?

— Пишу диссертацию о человеке по имени Ричард Хукер[489].

— Вот как? — Ответ вызвал у доктора такую же скептическую реакцию, как и данные о добыче антрацита в Пенсильвании.

Ричард Хукер, «примерный, примитивный, примирительный», как отозвался о нем Уолтон[490], занимал столь важное место в мире Бертона, что сомнение в его существовании было равносильно сомнению в существовании мира Бертона. Но когда Бертон пояснил: «Это английский теолог», в его голосе не было и тени досады или заносчивости. Ему довольно легко далась наука смирения. Впрочем, он отдавал себе отчет, что рассуждения о собственном смирении — это не что иное, как гордыня, а признание в себе гордыни дает повод для дальнейшего, более углубленного самопостижения. Можно было бы прямо сейчас поразмыслить об истоках этого греха, но дантист уже задал следующий вопрос:

— Теолог — это богослов?

— Совершенно верно.

— Не могли бы вы процитировать что-нибудь из его трактатов?

У Бертона были наготове ответы на стандартные вопросы («Когда он жил?» — «С 1554 по 1600 год»; «Чем прославился?» — «Попыткой примирить христианскую, то есть томистскую, политическую доктрину[491] с реальным положением дел в эпоху правления Тюдоров; хотя эта задача покорилась ему лишь отчасти, он во многом предвосхитил ряд направлений современной политологии». — «Какова цель вашей работы?» — «Я попытаюсь выявить причины, которые помешали Хукеру принять платонизм эпохи Возрождения»), но сейчас он растерялся. На ум приходили какие-то обрывки фраз — «зримая Церковь», «неизменный закон», «весьма хрупкая способность», «папские предрассудки», а также не вполне ясного содержания термин «формалистичность» — все, что угодно, только не законченные высказывания.

— В данный момент не могу вспомнить, — извинился он, касаясь пальцами стоячего воротничка, и в который раз — хотя уже можно было привыкнуть — поразился жесткости его непрерывной кромки.

Такое признание, по всей видимости, ничуть не обескуражило дантиста.

— Десна онемела? — спросил он.

Бертон поворочал языком и сказал:

— Онемела.

Врач развернул бормашину; Бертон открыл рот.

— Благодарю вас.

Новокаин подействовал. Жужжание доносилось будто бы издалека, а боль оказалась не страшнее той, какую причиняет взрыв звезды, убийство индийского слона или — признался про себя Бертон — порка соседского мальчишки. Боль. Тут, несомненно, есть проблема. Он начал привычно рассуждать сам с собой. Творение — это результат стремления Творца создать из материи живые души. С точки зрения этики материя per se нейтральна; если придать ей форму, она будет тяготеть к добру, но в ее природе заложено соперничество. Нет двух сущностей, которые могли бы находиться в одном месте в одно и то же время. Отсюда — боль. Но наши поступки не должны диктоваться сугубо материальными побуждениями. В самом деле, весь Его земной путь доказывал тщету соперничества за преходящие ценности, верно? С другой стороны, верно и то, что существует дьявол. А дьявол нарушает стройность мироздания. При этой мысли вниманием Бертона, естественно, овладели черные птицы. Они неустанно падали с неба и с деревьев, но почему-то лишь немногие взмывали ввысь.

Дантист поменял бор. «Благодарю вас». Какие-то вещи Бертон сумел постичь. А какие-то не сумел: например, почему Он выжидал миллионы лет, пока из атома мучительно развивалась жизнь. С каким чувством Он наблюдал, как эти нелепые, упрямые твари выкарабкивались из болот и бессмысленно вымирали на долгом и тернистом пути превращения в Человека? Или взять звезды: такие далекие, просто насмешка над бесполезностью расстояний; теологи привычно рассуждают о бесконечности, но неужели она и впрямь до такой степени бесконечна? Однажды Бертон спросил своего отца, верит ли тот в чистилище. «А как же? — незамедлительно выдал отец, ткнув мундштуком в направлении пола. — Тут оно и есть, чистилище». Воспоминание о том давнем разговоре вызвало у Бертона чувство подавленности; поэтому, когда бор, пройдя сквозь броню анестезии, впился в нерв, боль приобрела видимость ответа и была встречена едва ли не с восторгом.

— Ну вот, — сказал дантист. — Будьте добры, сплюньте, пожалуйста.

Он отвел бормашину в сторону, и Бертон понял, что больше она не понадобится. Какая деликатность!

— У вас во дворе, я вижу, настоящее царство пернатых, — сказал Бертон.

— Мы их подкармливаем, — объяснил дантист, растирая амальгаму для пломбы в маленьком толстостенном тигле.

— Что это за черные птицы?

— Скворцы. Невероятно прожорливы. Вечно отнимают корм у малиновок.

Только теперь Бертон заметил, что среди ветвей мелькают комочки поменьше и пошустрее, но не такие многочисленные и не такие деловитые, как скворцы. Он стал приглядываться к одной из таких пташек, которая ни минуты не сидела без движения: она то расплывалась, словно клякса, то набухала, как почка, то поворачивалась в профиль и становилась похожей на керамический кувшинчик работы Пикассо. Благодаря этим наблюдениям его разум освободился от всяческих мыслей и не реагировал ровным счетом ни на что, даже на скрип растираемой амальгамы.

Когда Бертон очнулся, его вниманием безраздельно завладели инструменты на лотке: щипцы, зонды, боры, ватные шарики; на столике стояла небьющаяся банка с ватой и спиртовка под металлическим колпачком; на эмалированной этажерке подле его локтя ждали своего часа десятки каких-то полезных приспособлений; дальше начиналась облицованная кафелем стена, потом оконная рама, потом знакомая картина за окном — все это охватили его органы чувств на волне душевного подъема и жажды деятельности. Такое ощущение частенько накатывало на Бертона в детстве, но с годами посещало его все реже и реже. Пришлось подавить в себе желание рассмеяться и схватить что-нибудь со столика; даже улыбка, обращенная к доктору, пропала втуне, поскольку тот смотрел только на кусочек амальгамы, поддетый острием какого-то инструмента, по форме напоминающего клюшку для гольфа.

Амальгама благополучно достигла места назначения. Бертону пришло в голову, что мир, как и музыка, держится на противоборстве. Дерево растет снизу вверх, а сила тяжести давит на него сверху вниз; птица вытесняет воздух, а воздух неизбежно сжимает птицу. В голове замелькали непрошеные воспоминания: как он в раннем детстве подверг страшным пыткам резинового утенка Дональда; как играл в беседке из виноградной лозы во дворе родительского дома; как уважали в городе его отца; как выглядел залитый солнцем парк; как звучала фраза Макса Бирбома[492] насчет того, что надписанный твоей рукой конверт становится чужим, проехав в почтовой карете.

Стоматолог кашлянул. От простуды кашель совсем не такой; так может кашлянуть лишь тот, кто сделал свое дело и теперь волен прочистить горло.

— Будьте добры, прополощите, пожалуйста, и сплюньте. — Он указал на стакан, наполненный чем-то розовым.

Почему-то раньше Бертон им не воспользовался; зато теперь, набрав в рот немного жидкости (довольно приятной, но, конечно, не такой приятной, как дыхание врача), он поболтал ее во рту и выпустил в белоснежную плевательницу, стараясь не издавать одиозных звуков.

— Боюсь, вам понадобится прийти еще раза три-четыре, — сказал доктор, изучив записи в медицинской карте.

— Прекрасно.

Усики дантиста едва заметно поползли в стороны.

— Записаться можно у мисс Левистон. — Он опускал боры один за другим в гнезда соответствующей величины. — Как вы думаете, чем объясняется такое… мм… посредственное состояние ваших зубов?

Бертон задумался. Ему хотелось высказать свою признательность, благословить этого человека, но поскольку сделать это традиционным способом было бы весьма затруднительно, он решил отблагодарить доктора внимательным отношением:

— Дело, видимо, в том, что по части зубоврачебной помощи Пенсильвания отстает от других штатов.

— В самом деле? С чем же это связано?

— Трудно сказать. Насколько мне известно, самые лучшие зубы у южан. В южных штатах едят много продуктов, богатых кальцием, — то ли рыбу, то ли корнеплоды вместе с зеленью, то ли еще что-то.

— Ясно. — Дантист посторонился, чтобы Бертон мог беспрепятственно выбраться из кресла. — Ну, до встречи.

Бертон подумал, что обмениваться рукопожатием дважды за одно посещение было бы излишне. Уже в дверях он обернулся:

— Знаете, доктор… э-э…

— Меррит, — подсказал дантист.

— Я вспомнил цитату из Хукера. Правда, короткую.

— Интересно.

— «Допускаю, что мы предрасположены, способны и готовы забыть Бога; но готов ли Бог забыть нас? Наш разум переменчив; переменчив ли Его разум?»

Доктор Меррит улыбнулся. Каждый из двоих застыл в той же неуверенной позе, что и при появлении Бертона в кабинете. Теперь Бертону тоже настал черед улыбнуться. За окном малиновки вместе со скворцами выполняли маневры, больше похожие на игру.

Лучший час его жизни

В восемь часов вечера они услышали хруст разбитого вдребезги бокала. Звук был четкий, трехчастный — глухой удар о стену, звон разлетающихся стекол, шушуканье укладывавшихся на полу осколков. Казалось, стакан швырнули прямо у них в гостиной. Джордж лишний раз вспомнил, какие у них тонкие стены. Стены были тонкие, потолок лупился, от мебели пахло тленом, электричество то и дело отключалось. Комнаты были крошечные, плата за квартиру чудовищная, вид из окон унылый. Джордж Чендлер ненавидел Нью-Йорк. Ему, уроженцу Аризоны, чудилось, что затхлый воздух этого города кишмя кишит злыми духами, которые норовят его надуть. Подобно тому как истинно верующий христианин ищет в каждом явлении отпечатки пальцев Всевышнего, Джордж в каждом необычном происшествии, будь то приветствие в подземке или неожиданный стук в дверь, усматривал предупреждение о финансовых убытках. Он взял себе за правило сидеть и не рыпаться. Что он и делал — сидел, не поднимая глаз от самоучителя арабского языка.

Розалинда, ростом выше мужа и не такая боязливая, сидела скрестив свои длинные ноги. Сняв одну ногу с другой, она сказала:

— Миссис Ирва, наверное, что-то уронила.

Джордж не хотел это обсуждать, но ему редко удавалось удержаться от замечания жене.

— Не уронила, дорогая, а бросила.

В комнатах семейства Ирва что-то опрокинулось, словно там перекатывали с места на место деревянную бочку.

— Как по-твоему, что там случилось?

В руках у Розалинды не было даже книги, она просто сидела в ожидании еще каких-нибудь звуков. В отличие от Джорджа она не имела ничего против Нью-Йорка. Он не заметил, когда она вошла в комнату из их маленькой кухни. Каждый вечер после ужина он посвящал один час изучению арабского языка и требовал, чтобы ему не мешали.

— По-твоему, там что-то неладно? — настаивала Розалинда, слегка перефразировав вопрос на случай, если в первый раз Джордж его не расслышал.

Джордж с напускным смирением опустил учебник на стол.

— Разве мистер Ирва пьет?

— Не знаю. Он шеф-повар.

— По-твоему, повара не пьют, а только едят.

— Я вовсе не хотела сказать, что эти две вещи связаны между собой. — Розалинда отозвалась мягко, словно муж просто ее не понял.

Джордж снова взялся за учебник. Imperfect одного глагола в сочетании с perfect другого означает действие, которое завершится в будущем. Сайд напишет. (Кто-то разбил еще один стакан, но на этот раз звук был глуше. Кто-то что-то сказал, но слов было не разобрать.) Если глагол независимый, то подлежащее стоит в nominative, а дополнение — в accusative. Апостол будет свидетельствовать против тебя.

— Слушай, — прошипела Розалинда с таким ужасом, словно настал конец света.

Джордж прислушался, но ничего не услышал. Потом миссис Ирва завизжала.

Джордж сперва подумал, что она шутит. Звуки, которые она издавала, могли означать все, что угодно, — страх, радость, гнев, восторг. Они могли быть механического происхождения, например, от ритмического трения деталей какой-то огромной полезной машины. Казалось, они вот-вот должны прекратиться.

— Что ты намерен делать? — спросила Розалинда. Она встала и подошла вплотную к мужу, источая гнетущий аромат тревоги.

— Делать?

— Мы можем кого-нибудь вызвать?

Их управляющий, стройный поляк с бледными бескровными деснами, обслуживал еще три дома и начальную школу. Свой обход он совершал украдкой на рассвете и ближе к полудню. Домовладелица, мрачная вдова-еврейка, обитала по другую сторону Центрального парка, в более приличном районе. Второй сосед Чендлеров, молодой студент-китаец, жил в задней части дома. Его комната примыкала к их спальне. Сдав экзамены, он аккуратно вывел черными чернилами адрес для пересылки его почты в штат Огайо, прикрепил листок с адресом к стене над своим почтовым ящиком и уехал.

— Нет, Карл! Перестань! — вскрикнула миссис Ирва. Смешавшись с беспорядочным грохотом падающих предметов, голос ее утратил свою первоначальную чистоту, и отчаянные вопли звучали пронзительно и хрипло. — Нет, нет, нет! Пожалуйста, не надо!

— Он ее убивает, Джордж! Джордж, что ты делаешь?

— Ничего я не делаю.

— Может, мне позвать полицию? — Ледяное презрение, сквозившее во взгляде Розалинды, тотчас растаяло под воздействием ее природной доброты. Она подошла к стене, грациозно к ней прислонилась, разинула рот и прошептала: — Они открывают кран.

Расхрабрившись, Джордж спросил:

— Может, нам пора вмешаться?

— Обожди. Кажется, притихли.

— Они…

— Тссс!

— Она мертва, — сказал Джордж. — Он смывает с рук кровь.

Даже в этой критической ситуации он не мог удержаться от искушения подразнить жену. Розалинда так разволновалась, что приняла его слова всерьез.

— Да, похоже на то, — согласилась она, но, заметив его улыбку, добавила: — А по-твоему, нет?

Он ласково погладил ее по плечу.

— Джордж, он и вправду ее убил, — сказала Розалинда. — Потому там и стало тихо. Взломай дверь!

— Успокойся и соберись с мыслями, детка. Почем ты знаешь, может, они…

Когда до нее наконец дошло, она посмотрела на него широко открытыми глазами:

— Неужели на свете есть такие люди?

Розалинда была сбита с толку, в комнате за стеной стало тихо, и Джордж решил, что инцидент исчерпан.

— Помогите! Пожалуйста, помогите! — довольно спокойно прокричала миссис Ирва. Ее крик явно привел в ярость нападавшего, ибо она вдруг завопила так громко, что едва не задохнулась — словно ребенок, который заходится от неудержимого плача.

Этот рев — такой бессмысленный, такая жалкая награда за его терпение — привел Джорджа в бешенство. Он остервенело распахнул свою дверь и ступил на ничем не покрытый дощатый пол квадратного холла, куда выходили все три квартиры. Когда он стоял в самом центре этого пространства, перед его мысленным взором развернулся большой отрезок времени, и ему почудилось, будто он, уже старик, вспоминает молодость, вновь переживая лучший час своей жизни. Бесстрашно отбросив сомнения, он постучал костяшками пальцев в дверь под приколотой кнопками карточкой: «Мистер и миссис Ирва» — и протяжно спросил:

— У вас тут все в порядке?

— Берегись! — взмолилась Розалинда, одновременно положив ладони ему на спину, словно собиралась втолкнуть его внутрь. Он обернулся, чтобы сделать ей внушение, и с неудовольствием отметил, что, поскольку сам он съежился, а Розалинда встала на цыпочки, ее глаза находятся на несколько дюймов выше его собственных.

— Ты что, хочешь сама сюда ворваться? — раздраженно выпалил он и недолго думая повернул ручку двери. Дверь была не заперта. Осторожно вдвинув ее внутрь, он увидел вертикальный срез американского интерьера — ковер с размытым узором, часть бордового стула, соломенную корзинку для мусора под повернутым к нему боком телевизором, лампу с бамбуковым абажуром, фотографию в рамке, коричневато-желтую стену, неровный зеленый потолок. Ничто не свидетельствовало о нарушении порядка. Из большей, невидимой части комнаты раздался возглас миссис Ирва: «Уходите! У него нож!»

При звуке ее голоса Джордж инстинктивно захлопнул дверь, все еще держа ее за ручку, словно это был щит.

— Мы должны ей помочь, — настаивала Розалинда.

— Отстань, — сказал Джордж.

— О боже! — простонала миссис Ирва.

Джордж опять нажал на дверь, и на этот раз она открылась настолько, что он увидел единственный признак беспорядка — нижнюю рубашку на спинке дивана.

— Не подходите! — крикнула невидимая женщина. — У него нож!

Джордж опять закрыл дверь.

Голос, который несомненно принадлежал мистеру Ирва, без всякого выражения произнес:

— Ты кого сюда вызвала?

Ответа не последовало. Джордж успокоился. Хотя он и не видел миссис Ирва, она могла догадаться, кто он.

Неожиданно раздался топот приближающихся ног, и вбежавшая в холл молодая пара быстро укрылась у себя в квартире.

Закрывая и запирая свою дверь, Розалинда поцарапала Джорджу руку.


Впоследствии, рассказывая о случившемся, Джордж выставлял вперед согнутую в локте левую руку и застывшими одеревенелыми пальцами второй руки показывал, как металлическая грань замочного язычка зацепилась за плоскую поверхность на краю его предплечья и досиня содрала с нее кожу прямо сквозь рубашку. Рубашку она разодрала тоже. Рубашку ценой в четыре доллара. Особое внимание к этой детали было явно адресовано его жене, однако та сделала вид, будто этот упрек к ней не относится, и на ее широкой треугольной физиономии не выразилось ничего, кроме нетерпеливого желания услышать продолжение рассказа.

Розалинда, дочь ученого поэта, который отправился на Юго-Запад в целях покаяния и обновления, в свою очередь отнюдь не испытывала сомнений в своих умственных способностях. Ее античную фигуру облекали платья с узором из скрипок, нот, басовых и скрипичных ключей и бюстов Бетховена. Она отличалась полным отсутствием вкуса и поистине феноменальным невежеством. Даже самые простые фамилии и те она произносила неправильно — Сартер, Хазлит, Мохем[493]. Со временем, предвидя смущенные попытки Джорджа поскорее исправить ее промахи, она научилась сделать паузу, смущенно улыбнуться гостям и лишь после этого выпалить: «Но больше всего мне понравились розовые рыбки и фигурки из палочек на картинах этого замечательного художника — ну как же его фамилия, кажется, Кли[494]

Однако кое-что она запоминала прекрасно, например названия улиц и магазинов, имена героев заинтересовавших ее романов, бейсболистов, второстепенных киноактеров. Когда Джордж завершал демонстрацию своей ободранной конечности, она говорила:

— Один из тех двоих полицейских, которые наконец явились, был как две капли воды похож на Джона Айрленда[495]. Только помоложе и не такой симпатичный.

Вызвала их Розалинда — Джордж был в ванной комнате, где обрабатывал свою рану борной кислотой. Руководствуясь указаниями на первой странице телефонной книги, Розалинда набрала ноль и сказала:

— Мне нужен полицейский.

Телефонистка, приняв ее за девочку-подростка, спросила:

— Ты уверена, детка? — Ее все называли «детка».

— Конечно уверена.

Два молодых полицейских, которые приехали двенадцать минут спустя, явно были стажерами. Нахмурившись, они стояли плечом к плечу в дверях Чендлеров — два вполне приличных экс-рядовых военной полиции, стремящиеся честно заработать себе на жизнь в этом насквозь прогнившем мире. Первым делом они принялись с интересом изучать средний палец левой руки Розалинды. Как только тот, который немножко напоминал Джона Айрленда, увидел на пальце блеск золота, он сразу переключил внимание на Джорджа. Второй, однако, не сводил глаз с кольца, с пристрастием рассматривал его с боков, снизу и сверху. В конце концов его глаза с бледной радужкой, какая бывает у безнадежных тупиц, хитро прищурившись, поднялись к лицу Розалинды.

— Нам дали такой номер квартиры, — сказал Джон Айрленд. Сверившись с листком бумаги, он прочитал по отдельности: — «Пять, четыре, А».

— Вон та дверь, — сказал Джордж, без всякой надобности показывая через плечо полицейского. С перепугу рука у него сильно дрожала. Полицейские взяли это на заметку. — Мы слышали звон разбитого стекла часа два назад, примерно в восемь.

— Сейчас девять ноль пять, — заметил второй полицейский, глянув на свои часы.

— По-моему, больше — возразила Розалинда.

Глаза обоих полицейских сосредоточились на ее губах. Подозрительный скривил физиономию, стараясь не пропустить ни единой нотки ее голоса. Она говорила негромко, выговаривая слова медленно и культурно. Шлюхи так не разговаривают.

Намек жены на скверную работу полиции придал Джорджу смелости. Он обстоятельно описал звуки и крики, которые они слышали.

— После того как мы вам позвонили, шум еще некоторое время не смолкал, но последние минут шесть или около того больше ничего не было слышно. Если бы раздался какой-нибудь шум, мы бы его услышали — стены тут чертовски тонкие. — Как бы извиняясь за грубость, он слегка улыбнулся, но симпатий этим не завоевал.

Второй полицейский, поскрипывая пером, записывал что-то в маленький блокнотик.

— Минут шесть или около того, — бормотал он себе под нос.

Джордж никак не мог понять, почему он сказал «шесть минут», а не «пять». Это и впрямь наводило на подозрения.

— После того как вы позвонили, вы не выходили из своей комнаты? — продолжал полицейский.

— Мы боялись еще больше его разозлить, — ответил Джордж.

Джон Айрленд, задрав кверху свой длинный и тонкий, как иголка, нос, постучал в дверь квартиры Ирва. Не получив ответа, он толкнул дверь ногой. Все двинулись за ним. Комната была пуста. Один стул был опрокинут. На ковре блестели осколки стекла. Беспорядка было меньше, чем можно было ожидать. Чендлеры были разочарованы и пристыжены.

Однако именно теперь, когда они показались самим себе особенно уязвимыми, полицейские не стали их укорять. Джон Айрленд расстегнул кобуру. Второй полицейский сказал:

— Кровь на подлокотнике дивана, — Потом, войдя в кухню, шепотом протянул: — Кровавые потеки в раковине.

Кровавые потеки!

— Она кричала все громче и громче, — сказал Джордж. Джон Айрленд высунул голову в окно. Второй полицейский спросил:

— Мисс, здесь есть телефон?

— Мы ни разу не слышали, чтобы он звонил.

— Телефон есть у нас, — сказал Джордж. Он изо всех сил старался преуспеть в новой роли союзника полиции. Теперь стало ясно, что всем им противостоит общий враг. Быть может, Ирва прячется за занавеской душа или стоит за окном на узеньком бетонном балкончике, разрекламированном под названием «терраса», который Чендлеры видели, когда рисковали выйти на такой же собственный. Ощущение опасности расплывалось по комнате, как йод по воде. Джон Айрленд быстро отошел от окна. Второй полицейский вернулся из кухни в комнату. Все трое мужчин сгрудились у двери, с натужной предупредительностью уступая дорогу Розалинде.

Она сделала шаг в маленький холл и вскрикнула. Насмерть перепуганный Джордж одним прыжком кинулся к ней и обнял ее сзади. Следом вошли полицейские. На площадке лестницы, ведущей на верхний этаж, прямо на уровне их голов копошилась на четвереньках миссис Ирва, глядя на них затуманенным взглядом. Ее правая рука от кисти до локтя была залита кровью. Людям свойственно забывать, что кровь такая яркая. Комбинация у нее на правом боку была разорвана, и одна грудь обнажилась. Миссис Ирва молчала.


Как решили позже Чендлеры, произошло следующее: когда мистер Ирва ушел (они пытались вспомнить, не хлопнула ли дверь), перепуганная миссис Ирва взбежала вверх по лестнице, но, почувствовав приступ слабости или услышав разговор этажом ниже, поползла обратно.

Впрочем, такое предположение далеко не все объясняло. Зачем она вышла из комнаты, когда мужа уже не было? С другой стороны, если он сам загнал ее на лестницу, то куда он делся? Один из полицейских поднялся наверх посмотреть, но никого там не нашел. Возможно, когда приехала полиция, Ирва был наверху, а когда все вошли в его квартиру, потихоньку прокрался вниз. Он мог даже поехать вниз на лифте, что, впрочем, было весьма рискованно — лифт был без лифтера, и если бы кто-нибудь вызвал его с одного из нижних этажей, то кабина вместе со злодеем остановилась бы, чтобы впустить нового пассажира. Но разве Чендлеры не услышали бы шагов мистера Ирва сквозь тонкие квартирные перегородки?

Пролить на все это свет миссис Ирва не могла. Она была так подавлена, что никто и не стал ее расспрашивать. Полицейские привели ее к Чендлерам и уложили на вонючую кушетку, доставшуюся им вместе с квартирой. Джон Айрленд велел Розалинде принести из ванной два полотенца и спросил Джоржда, не найдется ли у них спиртного. Когда Розалинда принесла два полотенца (Джордж обратил внимание, что они гостевые), Джон разорвал одно в длину, чтобы сделать жгут. Чендлеры выпивали редко — оба были прижимисты и к тому же берегли свое здоровье, однако в одном из кухонных шкафчиков за буханкой хлеба «Пепперидж фарм» все-таки обнаружилась бутылка хереса. Джордж налил немножко в стакан и робко протянул его миссис Ирва, которой жгут придавал довольно щеголеватый вид. Порванная бретелька ее комбинации была теперь связана узлом. Деликатно отпив глоток, миссис Ирва сказала: «Хорошо», но больше пить не стала. Розалинда принесла из спальни желтое одеяло, накрыла им миссис Ирва и отправилась на кухню вскипятить воды.

— Что ты делаешь? — спросил Джордж.

— Он велел мне сварить кофе, — кивнула она в сторону полицейского, не похожего ни на какого знаменитого киноактера.

Тот, который был похож на кинозвезду, подошел к Джорджу и встал рядом с ним. От прикосновения синей полицейской униформы Джордж почувствовал себя взятым под арест.

— Чего только на свете не бывает, — смущенно пробормотал он.

— Пустяки, дружище, — отозвался полицейский. — У нас я городе каждую минуту еще и не такое происходит.

Джорджу он стал даже нравиться.

— Охотно верю, — согласился он. — Да я сам на прошлой неделе ехал в подземке, так какой-то сопляк полез на меня с кулаками прямо в вагоне!

Джон Айрленд покачал головой:

— Это ерунда, дружище. Знал бы ты, что я каждый день вижу. Всю неделю подряд.

«Скорая помощь» приехала прежде, чем закипела вода для кофе. В квартиру вошли два негра. Один, в накрахмаленном белом халате, нес сложенные носилки, которые с усердием фокусника тотчас принялся раскладывать. На втором, более высоком и неповоротливом, возможно лишь недавно приехавшем с Юга, поверх тонкого фирменного халата была напялена темно-красная спортивная куртка. Они уложили миссис Ирва на носилки. Она не шевельнулась и, лишь когда ее поднимали, сжала губы от страха.

— Спокойно, — сказал высокий санитар.

Поднимаясь на лифте, санитары заметили, что носилки в кабине не поместятся, и им пришлось пройти четыре марша пешком. Тот, который шел впереди, держал рукоятки носилок на уровне плеча.

Полицейские на секунду замешкались в лифте, глядя на Чендлеров, которые стояли в дверях, словно хозяева, провожающие гостей после вечеринки.

— О'кей, — угрожающе произнес Джон Айрленд.

Лифт закрылся, и полицейские исчезли.

Из окна своей квартиры Джордж с Розалиндой увидели мостовую, утыканную укороченными перспективой зрителями. Человечки образовали проход, по которому проследовали стражи порядка и санитары со своею ношей. Желтый прямоугольник, каким с высоты пятого этажа казалась миссис Ирва, вставили в серый прямоугольник «скорой помощи». Полицейские залезли в свой зелено-бело-черный «форд», и оба автомобиля, словно танцоры в ночном клубе, одновременно отъехали от тротуара. «Скорая помощь» сердито застонала, но завыла в полный голос лишь тогда, когда, проехав целый квартал, окончательно скрылась из виду.

Джордж хотел было вернуться к своему арабскому самоучителю, но Розалинда в шестой раз выразила сожаление по поводу того, что не видела, кто из полицейских завязывал разорванную бретельку на комбинации миссис Ирва. Джордж, напротив, твердил, что скорее всего она завязала ее сама.

— У нее же рука рассечена до кости!

— Да что ты, детка. Всего лишь царапина.

Розалинда взбила свою подушку и зарылась в нее головой.

— Я знаю, что это он завязал. На него похоже. Второй, который курносый, — тот был гораздо симпатичней.

— Судя по тому, как он на тебя пялился, когда ты у дверей стояла? Ты что, не заметила, как он смотрел на твое обручальное кольцо?

— Он по крайней мере хоть какое-то внимание обратил на меня. А зато второй влюбился в тебя. — (Розалинде всюду мерещились гомосексуалисты.)


На следующее утро они услышали, что миссис Ирва убирает пылесосом свою квартиру. Через несколько дней Джордж, спускаясь вместе с ней на лифте, спросил, как она себя чувствует. Никаких бинтов он не заметил. На ней было платье с длинными рукавами.

Миссис Ирва просияла:

— Вполне прилично. А как вы и ваша милая жена?

— Хорошо, — отвечал Джордж и, раздраженный тем, что она приняла его вопрос за простую любезность, ехидно поинтересовался: — Вы благополучно добрались до дому?

— О да! Они были такие милые.

Джордж не понял, кого она имеет в виду. Полицейских? Врачей в больнице? Четвертый, третий, второй этажи проехали молча.

— Мой муж… — начала было миссис Ирва, но тут лифт спустился на первый этаж, и дверь открылась.

— Да, а как ваш муж?

— О, он ни в чем не винит ни вас, ни вашу жену, — сказала миссис Ирва и улыбнулась так, словно хотела пригласить их в гости. А об одеяле даже и не заикнулась.

Джорджу было жалко этого желтого одеяла. Майские ночи в Нью-Йорке казались ему холодными. Он торчал здесь лишь потому, что хотел найти себе должность в Аравии или в другой мусульманской стране. Поиски работы привели его в район, ограниченный сороковыми улицами Вест-Сайда и Гринвич-Виллидж, — мрачное место, где разбивались все иллюзии: на территорию Уоллстрит; в затхлые коридоры офисов нефтяных компаний, экспортных контор, грузоперевозчиков и банков, имеющих заморские филиалы. Секретарши грубили. Администраторы, ведавшие кадрами, боялись расцепить кончики пальцев, чтобы не выдать дрожь в руках, до того они были утомлены и напуганы новыми научными методами набора персонала. Джордж ставил их в тупик. В их анкетах отсутствовала графа, куда можно было бы вписать: «арабофилия».

Пристрастие к пустыне совершенно не вязалось с угрюмой одутловатой физиономией Джорджа и с его статусом женатого мужчины. Он редко давал объяснения. Зато порой поздним вечером, проведенным в кругу друзей, он мог неожиданно огорошить их рассказом о том, как данакили[496] ловят моллюсков в Красном море.

— Это просто фантастика. Они бродят по коралловым рифам и, как только заметят такую, знаете, огромную улитку, сразу погружаются под воду. А ветер со стороны Египта так сильно высушивает кожу, что тело становится белым от соли. Кораллы, по которым они ступают, очень хрупкие, а обломки такие острые, что у них все ноги изодраны в кровь. Их жалят ядовитые медузы, и, чтобы их отпугнуть, они во весь голос поют. От рыбачьих лодок за шесть миль воняет улитками, гниющими в трюмах. Они ночуют в этих утлых лодчонках, а их провизия кишит миллионами черных мух. На аравийском берегу в пятидесяти милях от этих мест нет ничего, кроме пиратов. А тут эти парни распевают песни, чтоб отогнать ядовитых медуз. Вы спросите… я знаю, что вы думаете…

Что думает он, никто не знал, но выражение одного из обращенных к нему лиц наводило его на мысль, что он выставляет себя дураком.

В другой раз он мог в пух и прах раскритиковать современную жилую застройку: равнины вокруг Финикса, уставленные уродливыми коробками пастельных тонов, сгруппированными вдоль нарочито кривых улочек; супермаркеты; расширяющиеся автострады; вообще всю страну, которая неуклонно и повсеместно идет под откос. Это было совершенно в стиле Джорджа — он развивал свой интеллект негативно, постепенно расширяя область своего презрения. Все кинофильмы никуда не годятся, все политики продажны, американское народное образование самое плохое в мире, чтение большинства романов — пустая трата времени, все, кто вещает с телеэкрана, стремятся лишь к одному — выманить у вас деньги. Интеллектуальный багаж Джорджа составился из страхов его родителей и двусмысленных намеков недоучек-педагогов. Джордж гордился своими знаниями — ему было невдомек, что в «хороших» колледжах (он с готовностью признавал, что его колледж был далеко не хорош) любят всё — вестерны, пошлую музыку, дрянное чтиво, продажных политиканов, глупых девчонок, — а отвращение приберегают для великих людей.

Если бы кому-нибудь из друзей Чендлеров вздумалось порыться в их библиотеке (большей частью состоявшей из старых учебников политических наук и детективов в бумажных обложках, которыми зачитывалась Розалинда), он мог взять с полки «Гашиш» Анри де Монфре (единственную книгу, имевшую хотя бы косвенное отношение к Аравии) и найти в ней подчеркнутую жирным мягким карандашом фразу (подчеркнул ее, конечно, Джордж): «Земля и стены источали зной, словно колоссальный вздох облегчения».

Однако, глядя на чиновника, сидевшего перед ним по другую сторону стеклянного конторского стола, Джордж с подобострастным смешком мог сказать лишь одно:

— Возможно, это глупо, но я с детства влюблен в эти края.

— Что вы, я вовсе не считаю, что это глупо, — отвечали ему.


Через месяц после потасовки в квартире семейства Ирва Розалинда, стоя у дверей, встретила вернувшегося домой Джорджа словами:

— Тут у нас такое творится!

— Опять что-то стряслось?

Джордж поднимался по лестнице пешком. Женщина, жившая на четвертом этаже, вошла в лифт вместе с ним, а так как лифт после любой остановки норовил вернуться обратно на первый, Джордж, когда лифт остановился на четвертом, вышел вместе с ней и отправился наверх пешком. День выдался неудачный. Самое заманчивое предложение — поездка с делегацией США на ярмарку в Басру — сорвалось. Он прождал мистера Герена три четверти часа, после чего ему сообщили, что средства ограничены. С горя он купил за тридцать восемь центов билет в кино, но оказалось, что там крутят какой-то старый фильм с участием Барбары Стэнвик[497], причем до того бездарный, что Джорджа чуть не стошнило, и он ушел. В забегаловке на 33-й улице Ист-Сайда с него взяли доллар десять центов за бутерброд с индейкой, стакан молока и чашку кофе. Когда он протянул кассирше пятидолларовую бумажку, она потребовала с него еще тринадцать центов налога, а сдачу положила не в протянутую руку, а грубо швырнула на прилавок. Словно он был весь покрыт бациллами. По дороге домой толпы, давящиеся в подземке, снующие взад-вперед на перекрестках, лавирующие в потоке автомобилей, изрекающие пошлые остроты, казались сплошной кучей зловонного мусора. Джордж уже одиннадцатую неделю искал работу. Жалованья Розалинды — она служила в большом универмаге и теперь, когда пасхальный бум закончился, работала всего шесть часов в день — не хватало даже на еду и плату за квартиру. Чендлерам уже пришлось заимствовать по пятьдесят долларов в месяц из своих сбережений.

Розалинда заслоняла собой дверь в их квартиру. Это рассердило Джорджа — он смертельно устал.

— Обожди, — сказала Розалинда, выставив вперед руку, чтобы продлить себе удовольствие. — Ты на этих днях видел кого-нибудь из Ирва? Подумай хорошенько.

— Его я никогда не вижу. А с миссис Ирва мы иногда едем вместе в лифте.

После первой встречи с миссис Ирва он больше не пытался вызвать ее на разговор. К тому же между обезумевшей полуголой жертвой того вечера и нынешней маленькой, плотно сбитой женщиной, с седыми прядями в волосах, с черными пуговками на блузке, с полоской оранжевой помады, заходящей за края верхней губы, было, казалось, так мало общего, что Джордж старался говорить с ней только о погоде и о беспорядке в доме, словно более важных тем для обсуждения у них не было.

— Это что еще за фокусы? — спросил Джордж Розалинду, которая с выражением бессмысленной веселости на лице остановилась у входа в квартиру.

— Воззри, эфенди! — провозгласила она, распахивая дверь.

Вся комната была заполнена цветами. Белые, красные, желтые цветы были везде — высокие стебли неподвижно стояли в вазах, кувшинах и мусорных ведрах; связки цветов лежали навалом на столах, на стульях и на полу. Джордж никогда не знал названий цветов, даже самых обыкновенных, наиболее часто встречающихся в повседневной жизни, тем более этих, подчеркнуто декоративных, торжественно выставленных на всеобщее обозрение. Их удлиненные бессмысленные вычурные физиономии излучали благолепие. По комнате разливалась прохлада, словно в цветочном магазине.

— Их привезли в огромном фургоне. Миссис Ирва сказала, что вчера вечером ими были украшены банкетные столы, а после банкета администратор велел отдать их шеф-повару, и мистер Ирва решил подарить их нам. В знак того, что между нашими семьями нет никаких недоразумений, — так мне миссис Ирва сказала.

Джордж в изумлении застыл на месте. Вливаясь в мозг через глаза, лавина цветов смыла из головы все мысли. Потом, когда в чужой вонючей Басре тоскующая по родине супружеская пара пыталась вспомнить Америку, перед умственным взором Джорджа мгновенно вставало нагромождение этих идиотских красавцев.

Подарок от города

Как большинство счастливых пар, они были выходцами из Центральных штатов. Тайны этого города сблизили их еще теснее. Когда на его конторке зазвонил телефон, он сразу догадался, что это она.

— Джим? Слушай. Произошло нечто ужасное.

— Что? — Голос у него сорвался. Перед глазами встала жуткая картина — под стройными редкими деревьями, окаймляющими 10-ю улицу, на его жену и дочку нападают подростки, бродяги, угольщики… О, если бы любовь была чем-то осязаемым, если бы на свете существовало волшебство и можно было начертить волшебной палочкой круг безопасности и надежно спрятать их туда, хотя они находились на 10-й улице недалеко от Пятой авеню, а он сорока кварталами севернее…

— Вообще-то, ничего ужасного, просто я очень расстроилась. Мы с Мартой только вернулись из Парка, и я готовила чай…

— О-о-х… Ну и?…

— …и тут снизу раздался звонок. И я не знала, кто мог к нам прийти, но все равно нажала кнопку и вышла на площадку, а там молодой негр. Странно, конечно, но он был ужасно испуганный и ниже меня ростом. И вот я стою у перил, а он стоит посреди лестницы и рассказывает, как он привез сюда всю свою семью из Северной Каролины на чужом грузовике, а потом они нашли человека, который сдает им комнату, но у них нет никакой мебели и им нечего есть. Вообще-то, я не совсем поняла, что он говорил… — Тут ее голос прервался.

— Бедняжечка Лиз. Ничего страшного. Он и не надеялся, что ты поймешь.

— Он все твердил про свою жену, но я опять ничего не поняла.

— Но теперь-то у тебя все в порядке?

— Конечно в порядке, ты только дай мне договорить.

— Ты плачешь?

— Да, все это так ужасно странно.

— Он что-нибудь сделал?

— Ничего он не сделал. Он вел себя очень прилично. Он только спрашивал, нет ли у меня для него какой-нибудь работы. Сказал, что прошел по всей 10-й улице, звонил во все двери, но никто ему не открыл.

— Но у нас нет для него никакой работы.

— Я так и сказала. Я дала ему десять долларов и извинилась, что в доме больше нет денег. У меня и правда больше не было.

— Прекрасно. Ты очень правильно поступила.

— Ты не сердишься?

— Конечно нет. Ты говоришь, бедняга приехал на грузовике? — Джеймс испытал облегчение — тень угольщика рассеялась, волшебство сработало. А то по голосу Лиз ему на мгновенье показалось, что этот молодой негр и сейчас стоит посреди квартиры и держит Марту, сидящую на диване, за горло.

— Понимаешь, теперь у нас не осталось денег на уик-енд, — продолжала Лиз, — а ведь завтра вечером придет Дженис, чтоб отпустить нас в кино, а потом еще в воскресенье Бриджесы приедут. Ты же знаешь, какой у нее аппетит. Ты в банк зашел?

— Ах ты, черт. Совсем забыл.

— Но как же так, м-и-и-и-ленький?

— Я привык, что дома всегда куча денег. — (Так и было.) — Ничего, может, мне и тут по чеку дадут.

— Думаешь, дадут? Он был такой ужасно несчастный, и я не могла понять — жулик он или нет.

— Какая разница? Даже если и жулик, ему, видно, позарез нужны были деньги. Жуликам тоже нужны деньги.

— Так думаешь, тебе по чеку дадут?

— Наверняка. Они меня любят.

— Но самое ужасное я тебе еще не рассказала. Когда я дала ему эту десятку, он заявил, что хочет поблагодарить тебя, он просто ужасно интересовался тобой, а я ему говорю: хорошо, но только по субботам мы целый день ходим туда-сюда, а он отвечает: ну ладно, тогда я вечером зайду. Он на самом деле хочет тебя поблагодарить.

— Ну да.

— Я ему сказала, что мы собираемся в кино, а он говорит, что зайдет до нашего ухода.

— Что-то он слишком уж настырный. Почему он хочет непременно поблагодарить меня сам?

— М-и-и-и-лый, я просто не знала, что ему сказать.

— Значит, деньги нужны нам для этого негра, а вовсе не для Бриджесов?

— Да нет же! Из-за тебя я забыла самое главное — он сказал, что нашел себе работу, но только с понедельника, и, значит, мебель нужна только на уикенд.

— Что, он на полу переспать не может? — Джеймс подумал, что в случае крайней необходимости он именно так бы и поступил. В армии с ним и хуже бывало.

— Но ведь у него семья, Джим. По-твоему, было бы лучше, если б я ему вообще ничего не дала, а просто вбежала обратно в квартиру и захлопнула дверь? Это, знаешь, проще всего.

— Нет, нет, ты вела себя как истинная христианка. Я тобой горжусь. Впрочем, если даже он и зайдет перед сеансом, то навряд ли проторчит тут весь вечер.

Последний довод показался ему достаточно убедительным, однако стоило Лиз положить трубку, а ее голосу умолкнуть, как вся эта история с негром опять приобрела зловещий смысл, как будто вместе со щелчком в трубке его жена погрузилась на дно океана. Его собственная вышка на двадцать втором этаже легонько раскачивалась над Парк-авеню, словно на волнах дыма от чрезмерного количества выкуренных сигарет. Последнюю он раздавил в бирюзовой пепельнице и осмотрелся, однако бежевый офис в конторе «Дюдеван и Смит. Дизайн промышленных товаров и упаковок» не слишком его утешил. Из радужных надежд его юности — он рассчитывал со временем стать художником — выкристаллизовалось несколько сугубо практичных предметов: стальная конторка; кресло, обитое мягким губчатым материалом; кульман размером с хороший обеденный стол; светильники, оснащенные множеством хитроумных поворотных механизмов; разнообразные наборы чертежных инструментов; совсем новая доска для памяток, от которой еще пахло свежей пробкой. Белыми кнопками неимоверных размеров к доске было приколото несколько лестных посланий от Дюдевана, любительская фотография, большой поясной портрет Лиз и отпечатанный в четыре краски плакат с рекламой бритвы «Рейдо». Оригинальную форму этой бритвы изобрел Джеймс, но звездочка рядом с ее изображением отсылала зрителя к правому углу плаката, где изящным, но скромным шрифтом была выведена фамилия «Дюдеван». Ничего страшного, это входило в условия контракта — анонимность Джеймса была куплена честным путем. Да и о чем могла идти речь, если фирма, казалось, из кожи вон лезла, чтобы его отблагодарить. На его конторке постоянно появлялись премии, извещения об очередной служебной льготе, выплате, страховке или просто подарок к Рождеству в одном из тех длинных голубых конвертов, которые столь же безошибочно ассоциировались у него в голове с понятием «деньги», как рисунок на зеленых банкнотах.

В последнее время доходы Джеймса выросли до такой степени, что он уже много месяцев подряд ожидал какого-нибудь сокрушительного удара. Будучи человеком осторожным, он не давал Провидению никакой возможности себя вразумить. Последним шансом Всевышнего — если не считать поездок на автомобиле — было деторождение. Но в один прекрасный четверг Лиз поутру с чисто звериной легкостью преодолела это испытание. Безобидные месяцы проходили один за другим, и в душу Джеймса все сильнее закрадывалось подозрение, что сам город с его круто уходящими ввысь вавилонскими плоскостями, с его черными полуденными тенями, с миллионами безбожников изготовился для удара. Отвести неотвратимую угрозу можно было одним-единственным способом — подавать нищим. Каждый день он совал один или два доллара певчим Армии спасения; деградировавшим скрипачам; запаршивевшим слепым, стоявшим посреди мостовой со своими великолепными немецкими овчарками; калекам на костылях, торгующим желтыми карандашами; косноязычным пропойцам, желающим непременно пожать ему руку, заодно продемонстрировав скрытые под шляпами зияющие раны на голове; мужчинам, бесстыдно выставляющим напоказ свои металлические протезы в подземных переходах. Ходячие попрошайки, наметанным глазом окинув толпу, неизменно обращались за подаянием именно к нему — хотя он ни одеждой, ни внешностью не выделялся из толпы других прохожих, — им казалось, что его окружает обрисованный с византийской четкостью ореол мягкосердечия.


Суббота проходила в атмосфере какой-то непонятной напряженности. Джеймс проснулся с неприятным ощущением, будто весь его желудок заполняет огромная опухоль. Накануне вечером он пытался вытянуть из жены полную информацию о молодом негре.

— Как он был одет?

— Неплохо.

— Неплохо?!

— Кажется, он был в спортивной куртке и в красной шерстяной рубашке с открытым воротом.

— Почему он так разрядился, если у него нет денег? Он одевается лучше, чем я.

— Ну и что такого? Должен же у него быть хоть один приличный костюм.

— И при этом он привез сюда жену и семерых детей в кабине грузовика?

— Разве я сказала семерых? Мне просто показалось, что их семеро.

— Ну да. Семеро гномов, семь изящных искусств, семь кругов ада…

— Навряд ли они ехали в кабине. Скорее в кузове. Он говорил, что у них нет никакой мебели и вообще ничего — только то, что на них надето.

— Ясно, одно сплошное рубище. Ну и сукин сын!

— Это совсем не похоже на тебя, милый. Ты же всегда посылаешь чек отцу Флэнагану[498].

— Он просит денег только раз в год и по крайней мере не крадется вверх по лестнице за моей женой.

Джеймс был взбешен. Вся эта банда попрошаек, к которым он так благоволил, его предала. В субботу утром, покупая книгу на 8-й улице, он нарочно сошел с тротуара в канаву для стока дождевой воды, лишь бы обойти какого-то бездельника, который выжидающе уставился на отвороты его плаща. Обед казался ему совершенно безвкусным, расстояние между тарелкой и собственной физиономией приводило его в неистовство, и он поглощал еду с жадной поспешностью. После обеда всю дорогу в Парк на лице его сохранялась отталкивающая гримаса. Заметив, что Лиз замешкалась, он стал толкать коляску сам. Молодой человек в джинсах «ливайс», спускаясь с крыльца четырехэтажного кирпичного дома, нерешительно озирался по сторонам. У Джеймса замерло сердце.

— Вот он.

— Где?

— Там, впереди. На тебя смотрит.

— Да ты что? Это вовсе не он. Мой был коротышка.

В Парке его дочь играла в сыром песке в полном одиночестве. Казалось, никто ее не любит, другие дети эгоистично предавались своим шумным забавам. Когда солнце стало спускаться к верхушкам зданий Нью-Йоркского университета, полосатая тень ограды удлинилась. Под умиравшим оранжевым шаром заходящего солнца какой-то визгливый белый играл в теннис с высоким негром на заасфальтированном корте под разнообразными обоями, оставшимися на стене разрушенного дома. Марта была в своей стихии. Она бесстрашно проковыляла от песочницы к качелям. Как странно, что плод его семени, Марта — уроженка Нью-Йорка. Она родилась в больнице на 29-й улице. Джеймс подхватил ее на руки, посадил на качели и подтолкнул спереди. Ее лицо то сплющивалось, то снова расширялось, она весело хохотала, но другие родители и их дети притворялись, будто ничего не слышат. Металлические столбики качелей от холода казались ледяными — на дворе стоял сентябрь. Студеный осенний ветерок беспокойно ложился на тыльную поверхность его рук.

Когда в четыре часа пополудни они благополучно вернулись домой и никакого негра там не застали, а Лиз принялась готовить чай, как в любой другой день, страхи Джеймса улетучились, и он без всяких на то оснований перестал ожидать каких-либо неприятностей. Разумеется, они выкупали малышку и мирно поужинали, и все это время он усилием воли глушил ненавистный звонок. А когда тот все же зазвонил, оказалось, что по лестнице со своей обычной черепашьей скоростью поднимается всего лишь их приходящая няня Дженис.

— Нас может спросить один молодой негр, — предупредил ее Джеймс и вкратце пересказал ей всю историю.

— Не беспокойтесь, он сюда не войдет, — отозвалась Дженис тоном человека, повторяющего какую-нибудь особенно жуткую сплетню. — Я скажу, что вы ушли, а когда вернетесь, я не знаю.

Дженис была несчастной добродушной девицей с тускло-оранжевой шевелюрой. Ее мать, живущую на Род-Айленде, пропускали сквозь фильтр безнадежных операций. Большую часть выходных Дженис проводила у матери, помогая ей умирать. Жалованье, заработанное Дженис в должности стенографистки на Эн-Би-Си, съедали билеты на электрички и междугородные телефонные разговоры. Принимая плату за часы вечернего бдения, она всякий раз улыбалась кривой улыбкой, бесхитростно отражающей вековые особенности ирландского ума: «Мне так неприятно брать у вас деньги, но они мне очень нужны».

— Нет, нет, не допускайте никаких грубостей. Скажите ему — хотя он навряд ли придет, но чем черт не шутит, — скажите, что мы будем дома в воскресенье.

— Вместе с Бриджесами, — напомнила ему Лиз.

— Да ладно, я вообще не думаю, что он придет. Если он, как ты говоришь, и вправду только вчера приехал в город, он просто не найдет сюда дороги.

— Вы чересчур добросердечны, — сказала Дженис, обращаясь к Лиз. — Я, конечно, вами восхищаюсь, я и сама сочувствую таким людям, но поверьте мне — в этом городе нельзя доверять никому, буквально никому. Одна моя сослуживица знает совершенно здорового субъекта, здоров как бык, но ходит на костылях и кладет себе в карман сто двадцать долларов в неделю — больше, чем любой из нас может заработать честным трудом.

Джеймс сухо улыбнулся, чувствуя себя дважды уязвленным, — он зарабатывал больше ста двадцати долларов в неделю и не любил слушать, что на улице его надули несчастные попрошайки — несомненно настоящие калеки, слабоумные или алкоголики.

Помолчав, Лиз деликатно спросила Дженис:

— Как чувствует себя ваша мама?

У Дженис посветлело лицо, которое, казалось, не так уж сильно уродовала оранжевая шевелюра.

— Знаете, вчера вечером она говорила со мной по телефону очень бодрым и уверенным голосом. «Ассоциация родителей и педагогов» поручила ей собирать пожертвования по телефону. Для этого ей не нужно вставать с постели, достаточно только держать в руках карандаш и бумагу. Я ведь рассказывала вам, какая она была энергичная. Она уверена, что непременно встанет на ноги. Говорит, будто чувствует, что болезнь из нее вышла. Но в прошлое воскресенье я разговаривала с доктором, и он сказал, что особенно надеяться нам не стоит. Но он очень гордится своей операцией.

— Ну что ж, желаю вам удачи, — сказал Джеймс, побрякивая мелочью в кармане.

— А вы спокойно развлекайтесь, слышите? — Дженис погрозила пальцем. — Положитесь на меня — пока я тут, его ноги в квартире не будет, — сказала Дженис, поняв то, о чем шла речь, неправильно, а может быть, напротив, гораздо правильней, чем следовало.


Фильм был замечательный, но как раз в ту минуту, когда Джон Уэйн[499], вытеснив команчей из утонувших в снегу лесов Монтаны в раскаленные дюны приграничных штатов, смирился с тем, что его племянница сожительствует с индейцем, Джеймс вспомнил подозрительного типа, который хотел пристать к нему на 8-й улице, — косые глаза, куртка, которая на нем не сходилась, отвислые губы и тщетные попытки произнести хоть что-нибудь членераздельное. Эта картина заставила его съежиться и вырвать руку из руки Лиз. На второй фильм они решили не оставаться. Лиз сказала, что от широкоформатного экрана у нее разболелись глаза. Идти домой так рано им не хотелось — Дженис рассчитывала, что они досмотрят второй фильм до конца. Но в кафе их обслужили очень быстро; содовая — слабая, почти без пены, просто какая-то коричневая жидкость в бумажных стаканчиках — была мгновенна выпита, а улицы Гринвич-Виллидж, кишмя кишевшие гангстерами и гермафродитами, Джеймс счел неподходящим местом для прогулки с законной женой. Лиз привлекала внимание всех встреченных головорезов и подростков.

— Перестань, — сказал ей Джеймс. — Кончится тем, что меня пырнут ножом.

— Ну что ты, милый. Нет такого закона, который запрещает людям смотреть на кого они хотят.

— Значит, надо такой закон принять. Они думают, что ты шлюха, а я твой сутенер. Зачем ты пялишь глаза на каждого встречного и поперечного?

— Я люблю рассматривать лица. Почему ты совсем не интересуешься людьми?

— Потому что ты вечно звонишь мне в офис и просишь приехать спасать тебя от очередного подонка, которому ты строила глазки на лестнице. Неудивительно, что Дюдеван хочет меня уволить.

— Если ты намерен ссориться, пойдем лучше домой.

— Еще рано. Кровопийце Дженис нужны деньги.

— Скоро десять. В конце концов, мы платим ей доллар в час.

Когда они шли по 10-й улице от Пятой авеню, Джеймс заметил у ворот их дома какое-то смутное пятнышко. Сколько он ни щурился, пятно не стиралось. Он не ожидал, что встретит Лизиного негра, — ведь у него была прекрасная возможность зайти во время ужина. Однако, когда стало ясно, что у дверей и в самом деле стоит человек в шляпе, Джеймс ускорил шаг, радуясь, что наконец-то перед ним враг в натуральную величину. Со стороны могло даже показаться, будто они хорошо знакомы.

— Хелло! — воскликнул Джеймс и схватил поспешно протянутую руку с мягкой, прохладной, как синтетическая ткань, ладонью.

— Я только хотел… поблагодарить… такого прекрасного джентльмена… — пропищал негр. Немыслимо тонкая ниточка его речи поминутно прерывалась.

— Вы нас давно ждете? — спросила Лиз.

— Да нет… леди наверху сказала, что вы скоро вернетесь… Когда тот парень в такси отпустил меня из участка… я вернулся… хотел поблагодарить таких прекрасных людей…

— Мне очень жаль, — сказал Джеймс. — Я думал, вы знаете, что мы пошли в кино.

Его собственный голос — великолепный инструмент — звучал в полную силу. Надо во что бы то ни стало удержаться от изысканной учтивости — Лиз страшно болезненно воспринимает малейшие проявления тщеславия и снисходительности. Она несправедлива — в эту минуту именно изысканная учтивость была его внутренним побуждением.

— Вы попали в полицейский участок? — спросила Лиз. Их первая встреча, казалось, помогла ей приспособиться к речевым особенностям этого человека.

— …я так ценю… — Негр все еще обращался к Джеймсу, начисто игнорируя Лиз.

Предположение, будто Джеймс, глава семьи, заменяет собою всех остальных ее членов и что, найдя его, негр открыл источник своего благополучия, повергло Джеймса в ужас. С детства ему внушали убежденность в равноправии супругов. К тому же коротышка негр очевидно нуждался в специфически материнской заботе. Джеймса пробрала легкая дрожь, хотя на улице вовсе не было холодно, а к вечеру даже потеплело.

В сумерках одежда негра отнюдь не казалась такой потрепанной, какой Джеймсу хотелось ее видеть. Что до его молодости, то никаких указаний на то, молод он или стар, Джеймс тоже не усмотрел.

— Ну что ж, заходите, — сказал он.

— Д-а-а-а?..

— Пожалуйста, — подтвердила Лиз.

Они вошли в маленький, слишком жарко натопленный холл, и замок, повинуясь зуммеру, тотчас же щелкнул в доказательство того, что Дженис наблюдала за ними из окна. Подбежав к перилам, она громким шепотом спросила:

— Он вошел? Он говорил вам про таксиста?

Джеймс, шествуя во главе процессии, поднялся на лестничную площадку.

— Как Марта? — спросил он, демонстративно расставляя приоритеты.

— Она — сущий ангел. Фильм вам понравился?

— Очень. Он действительно очень хороший.

— Я все время боялась, что он ее убьет.

Подталкивая друг друга, все трое протиснулись в комнату.

— Я вижу, вы уже познакомились, — сказал Джеймс, обращаясь к Дженис и негру. Дженис добродушно оскалилась, отчего стала казаться лет на пять старше, а негр — он уже держал шляпу в руках и потому не мог приветственно ее коснуться — быстро повернул голову. При этом в поле его зрения попал полосатый холст работы Лиз под названием «Тени и лебеди».

И тут, когда эти двое ясно продемонстрировали зловещие признаки взаимопонимания, Лиз его бросила, ускользнув в спальню. Она боялась, как бы Марта не перестала дышать под одеялом.

— Еще до того, как зазвонил звонок, — продолжала Дженис, — я услышала на улице крики. Ой, просто ужас какой-то. Он говорил жуткие вещи. А потом зазвонил звонок, и я ответила, как вы велели, а он… — Тут Дженис показала рукой на негра, который все еще стоял в своей клетчатой спортивной куртке какого-то нейтрального цвета.

— Садитесь, — сказал ему Джеймс.

— …а он говорит, что таксист требует денег. А я ему отвечаю: «У меня их нет. Честное слово, ни единого цента…» Вы же знаете, я никогда не беру с собой кошелек.

Джеймс вспомнил, что Дженис никогда не могла дать сдачи. Обычно она получала больше, чем ей причиталось, а рассчитаться обещала «в следующий раз».

— Я ему говорю, — вмешался негр, — тут в этом доме такие добрые люди… Эта леди мне сказала, что вы скоро вернетесь.

— В каком месте вы взяли такси? — спросил Джеймс. Негр в поисках спасения погрузился в созерцание своей шляпы, которая свисала с его дрожащей руки.

— Пожалуйста, мистер… эта леди… она знает… — Он глянул на дверь спальни.

Дженис незамедлительно пришла ему на помощь:

— Он сказал, что шофер требует два тридцать, а я ему говорю: «У меня нет ни цента». Потом я зашла в комнату и стала смотреть, может, вы оставили дома немного денег, вы же знаете, иногда под серебряной вазой лежит несколько десятицентовиков…

— Да, да, конечно, — подтвердил Джеймс.

— Потом я подошла к окну, чтобы дать ему знать… я до смерти боюсь, что когда-нибудь спущусь вниз, а дверь сама захлопнется… и увидела, что на улице собралась толпа — там, напротив, возле «Алекса». Наверное, когда он вернулся, чтоб сказать шоферу, тот его схватил, люди стали кричать, а одна женщина все твердила: «В полицию! В полицию!»

Лиз вернулась в комнату.

— Он меня схватил… вот так… — робко пояснил негр, прикоснувшись маленькой свободной рукой к открытому вороту своей красной шерстяной рубашки.

— И потом они, наверное, поехали в участок, — неуверенно закончила свой рассказ Дженис, явно разочарованная тем, что ее информация оказалась неполной.

Лиз, предположив, что часть истории, относящаяся к полицейскому участку, была уже изложена в ее отсутствие, решила, что на этом рассказ закончен, и спросила:

— Кто хочет кофе?

— Нет, спасибо, Бетти, — отозвалась Дженис. — Я от него теряю сон.

— От него все теряют сон, — заметил Джеймс. — На то он и кофе.

— Нет, нет, мэм, — проговорил негр. — Как можно! — И, неловко повернув лицо в сторону Джеймса, хотя глаза его были обращены к лампе, освещавшей голову Дженис, продолжал: — В участке я им говорю: тут живут такие люди! У меня был ваш адрес, потому что леди написала мне на бумажке.

— Угу. — Джеймс заключил, что это еще не все. Почему негра не оставили в участке? Кто заплатил таксисту? Пауза затягивалась. Джеймсу начало казаться, будто он находится где-то очень далеко, и он усомнился, принадлежит ли ему вообще эта комната с затесавшимся в нее странным гостем. Он качнулся назад вместе со стулом, и очертания фигуры негра, словно в перевернутом телескопе, обозначились более четко, а голова приобрела сходство с новым дизайном бритвы «Рейдо». Суть этого, по словам Дюдевана, «гениального прозрения» Джеймса заключалась в том, что он решительно отсек часть корпуса, освободившуюся за счет усовершенствованного заводом-изготовителем более компактного моторчика. Вместо симметричной коробочки вроде конусообразного кулька с сахарным песком получилась сплюснутая асимметричная штучка, приятно отягощающая ладонь пользователя, в которую она уютно укладывалась, подобно ритуальному камню — вместилищу маны[500]. Аналогичным образом отсекалась и часть черепной коробки негра. Неглубоко посаженные глаза торчали выше, чем предписывается учителями рисования, смещались к самому краю скошенных плоскостей его физиономии. И тут у Джеймса внезапно перехватило дыхание. Он понял, что и Дженис, и Лиз, прислонившаяся к косяку кухонной двери, да и сам негр — все ожидают от него, хозяина положения, благодетеля, приличествующей случаю речи. — Ну так в чем же, собственно, дело? — грубо спросил он.

В кофейнике закипела вода, и Лиз, неодобрительно нахмурив высокий лоб, повернулась к плите.

Негр вяло почесал свой скошенный затылок:

— А-а-а-а?.. Ценю вашу доброту… джентльмен и леди… вашу щедрость… к несчастному… вроде меня… никто не хотел помочь…

— Итак, вы и ваша жена, — подсказывал ему Джеймс, — и ваши дети — сколько их у вас?…

— Семеро, мистер. Старшему десять лет.

— …Нашли себе жилье. Где?

— Да, сэр, хозяин дает нам комнату, но говорит, кроватей у него нет… Но я нашел другого человека, он хоть сейчас даст нам мебель в долг и будет ждать, пока я найду работу… но жена и дети… негде голову приклонить… ни корки хлеба… дети устали…

Джеймс сдвинул сигарету на середину рта и процедил сквозь зубы:

— Вы же сказали, что у вас уже есть работа.

— Да, мистер, я ходил туда, где новую дорогу к туннелю строят, и он сказал: отработай день, и я дам тебе в счет зарплаты. Он еще спросил: ты сможешь тут работать? А я говорю, да, сэр, я буду делать, что вы скажете. Он говорит, плата два семьдесят в час.

— Два семьдесят! Ого! Двадцать долларов в день за неквалифицированный труд?

— Ну да, тачку толкать… он говорит, два семьдесят, а я ему: буду делать, что вы скажете. Я хороший работник.

Джеймсу он показался довольно тщедушным, но счастливая мысль о существовании широкоплечего бригадира, который вознамерился сделать из него трудящегося гражданина, смела все сомнения. Он улыбнулся и настойчиво повторил:

— Значит, вам надо продержаться только до понедельника.

— Точно. С понедельника буду зарабатывать по два семьдесят в час. Жена… она так счастлива…

Портрет жены каким-то образом в мгновение ока изменился, но Джеймс пропустил это мимо ушей — конец уже просматривался. Он собрался с силами, готовясь к переходу в область денежных отношений. Но тут в разговор вмешалась эта дурища Дженис, которой вообще следовало уйти, как только хозяева вернулись домой.

— А вы не пытались обратиться в какие-нибудь организации — ну хотя бы в Армию спасения?

— А как же, мисс. Да только им плевать на таких, как я. Говорят, что дадут нам денег на обратный путь, а чтобы мы тут остались — палец о палец не ударят. Ничего себе — ты приехал сюда на грузовике, а дальше живи как знаешь. Никто мне не помогает, только эти люди.

Теперь потихоньку становилось видно, каков этот человек в своей семье, среди своих друзей.

Джеймса клонило в сон. На жестком стуле было больно сидеть; негр, расположившийся в мягком кресле, начинал его раздражать. Но изменить ничего невозможно — теперь за дело взялись женщины.

— Как это ужасно, — сказала Дженис. — И зачем только все эти организации существуют.

— Ты им говоришь, что тебе нужна помощь, что жене негде голову приклонить, а они суют тебе деньги на обратный путь!

Вошла Лиз с двумя чашками кофе. Джеймс заметил, что себе она налила полчашки. Значит, нести бремя бессонницы предстоит ему. Чашка была такая горячая, что он не мог держать ее в руках и потому поставил на коврик, чувствуя себя слишком мягкотелым и женоподобным в глазах этого землекопа, цена которому двадцать долларов в день.

— Почему вы решили уехать из Северной Каролины? — спросила Лиз.

— Миссис, таким как я там ничего не светит. Я работал на хлопке за тридцать пять центов в час.

— Тридцать пять центов в час? — удивился Джеймс. — Но ведь это же незаконно!

Негр саркастически улыбнулся. На лице впервые за весь вечер появилось осмысленное выражение.

— Им там не скажешь, что законно, а что нет. Жена, мэм, она смелая женщина, — добавил он, обращаясь к Лиз. — Когда я ей сказал: «Давай уедем», она мне сразу: «Правильно, дадим себе шанс». Ну а тут человек с грузовиком, обещал посадить нас к себе в кабину.

— Вас, жену и семерых детей? — удивился Джеймс.

На этот раз негр посмотрел на него недрогнувшим взором:

— Нам не у кого было их оставить.

— У вас там нет ни друзей, ни родных? — спросила Лиз.

— У нас нет друзей… вот вы нам помогли… а я думал, мы уж никогда не найдем себе друзей.

Друзей! От возмущения Джеймс вскочил и приступил к давно задуманному действию, а именно: положил на стол возле негра две десятидолларовые купюры. Негр наклонил голову, сделав вид, будто их не замечает. Джеймс произнес заготовленную речь:

— Я не знаю цен на мебель. Жена сказала, что вам хватит десяти долларов. Вот вам двадцать. Больше у нас нет. На эти деньги вы сможете продержаться до понедельника, когда, по вашим словам, вы получите часть своей зарплаты на строительстве туннеля Линкольна. По-моему, было очень смело с вашей стороны привезти сюда семью, и мы желаем вам всяческих успехов. Я уверен, что вы и ваша жена со всем справитесь.

Покраснев от стыда, он вновь занял свой пост на жестком стуле. Дженис, прикусив губу, чтобы скрыть улыбку, глянула на Лиз, которая хранила молчание.

— А-а-а… э-э-э… мистер… не знаю, как сказать… таких прекрасных людей… — пробормотал негр и, пока остальные трое, словно угодив в капкан, неподвижно застыли, попытался выжать из себя слезу. Он тер себе переносицу, тряс головой и тонко скулил, однако когда он поднял голову, стало видно, что зернистые белки его глаз совершенно сухи. В полном несоответствии с неудачной попыткой прослезиться губы его сокрушенно скривились. Он все время потирал висок, словно в голове у него что-то гудело.

— Ух… Жена… велела… сходи… скажи спасибо этому джентльмену, — выговорил он.

Умения вовремя покинуть сцену он был лишен столь же безнадежно, сколь и всех прочих театральных навыков. Он просто сидел, мотал головой и потирал нос. Лежавшие на столе банкноты он просто игнорировал, — возможно, до тех пор, пока не будет полностью исчерпан ритуал благодарности, они для него были табу. Джеймс, которому грубость была несвойственна, качался на стуле, избегая взглядов присутствующих. По его мнению, в основе спектакля, разыгрываемого негром, лежали либо невзгоды, о которых тот рассказывал, либо невзгоды, заставившие его солгать. В обоих случаях этого человека следует терпеть. Однако самая мысль о нем была нестерпима — вся жизнь этого жалкого кретина, цеплявшегося то за один тонкий прутик благотворительности, то за другой — в лице шофера грузовика, хозяина квартиры, Лиз, торговца мебелью, бригадира на стройке, а теперь еще и Джеймса — вызывала у него тошноту и головокружение.

— Может, вам лучше вернуться к жене? — вежливо заметил он.

— И-и-и… — вздохнул негр совершенно не соответствующим случаю дискантом, словно извлекая звук из дудочки.

Джеймс с ужасом ожидал, что Лиз сейчас начнет предлагать негру одеяла и продукты — стоит лишь ему задержаться. Что тот и сделал, хныкая и перебирая пальцами поля шляпы, словно какую-то бесконечную веревку. Пока Лиз оставалась на кухне, складывая ему продукты в бумажный пакет, негр собрался с духом и поведал Джеймсу, что хочет завтра привести жену со всем семейством познакомиться с ним и с миссис и сказать им спасибо.

— Может, у вас найдется какая-нибудь работа… полы помыть… или еще что… она так счастлива… пока мы сможем отдать деньги… двадцать долларов… хе-хе-хе… — бормотал он, поднимая руку к глазам.

— Нет, нет, о нас не беспокойтесь. Считайте, что эта тридцатка (деньги счет любят) подарок от города.

— Да, да, да, иначе я бы и не взял. Вы только позвольте — пусть моя жена завтра все тут у вас приберет.

— Вам самим надо устраиваться на новом месте. А о нас не думайте.

В комнату вошла Лиз с неумело собранным бумажным пакетом в руках. Из чего Джеймс заключил, что одеял им не перепадет. Поза его жены ничего хорошего не сулила.

Как всегда провожая уходящего гостя оживленной болтовней, Джеймс между прочим спросил:

— А вы знаете, куда вам ехать? Только уж, пожалуйста, не берите такси. Садитесь на автобус, а потом на подземку. Где вы поселились?

— А-а-а… где-то там, недалеко от этой… как ее… Лексингтон-авеню…

— Где именно на Лексингтон-авеню? Какая там перпендикулярная улица?

— Простите, мистер… я не совсем понимаю… я в таком трансе…

— На углу какой улицы? Лексингтон-авеню очень длинная.

— А-а-а… кажется, сто двадцать девятой…

Когда Джеймс с наивной гордостью провинциала подробно объяснял, где лучше сесть на автобус, идущий по 14-й улице, сколько остановок до нужной ему станции метро, как вставить жетон в турникет, слова, казалось, возвращались к нему обратно, словно отскакивая от аналогичной информации, уже отложившейся в мозгу у негра.

— Только не поддавайтесь искушению поймать такси, — напоследок сказал Джеймс. — Если б вы днем застали нас дома, это обошлось бы нам в два тридцать. Знаете что, я вам дам еще денег на автобусный билет и на жетон. — Выудив из кармана пальто пригоршню серебра, он сунул в податливую ладошку десятицентовик, пятицентовик и жетон, но рука негра не шевельнулась, и тогда он сунул в нее еще два пятицентовика, подумал: «Просто чертовщина какая-то!» — и наконец высыпал все содержимое кармана — доллар с чем-то. — Ну вот, теперь я сам остался без гроша, — сказал он чернокожему.

— Спасибо вам, и миссис тоже, большое спасибо и вам, мисс.

Они пожелали ему счастливого пути. Он пожал всем руки, с трудом поднял пакет и, бормоча что-то невнятное, вышел за дверь, которую открыл перед ним Джеймс.

— Четыре квартала на север до 14-й улицы, — прокричал ему вдогонку Джеймс и нормальным голосом добавил: — Будь я проклят, если он не станет ловить такси.

— Ужасно мило с вашей стороны, — заметила Дженис, — но отдать ему все деньги — это уж слишком.

— Подумаешь, — пританцовывая, заявил Джеймс. — Деньги — прах.

Лиз сказала:

— Миленький, я удивлена, что ты дал ему две десятки.

— Удивлена? В стране сейчас инфляция. На семь надувных матрасов «Бьютирест» десяти долларов не хватит. Он проявил завидную способность транжирить деньги. Ты оглянуться не успела, как твоей десятки и след простыл. Мы до сих пор не знаем, на что он ее потратил.

По-ирландски дотошную Дженис все еще занимали моральные аспекты проблемы. Обращаясь скорее к Лиз, нежели к Джеймсу, она сказала:

— Конечно, ему нужны деньги. Вы бы послушали, что тот таксист говорил. А впрочем, даже лучше, что вы этого не слышали. Хотела бы я посмотреть на того, кому не нужны деньги. Нам с вами они тоже нужны.

— Кстати, — заметил Джеймс, глянув на электрические часы на кухне: 11.20. — По-моему, мы вернулись где-то около десяти. От семи тридцати до десяти — два с половиной часа, то есть два с половиной доллара. Вы не могли бы разменять десятку?

У Дженис вытянулась физиономия.

— Честно говоря, я вечно забываю взять с собой кошелек. Но вы можете одолжить мне до следующего раза.

— Ни за что. Вам же нужны деньги. — У Джеймса просто в голове не укладывалось, что она может взять с него лишних семь пятьдесят.

— Да, что верно, то верно, — весело подтвердила Дженис, надела пальто и взяла растрепанную книгу с крестом на черной обложке.

«Ах да, ее мамаша», — подумал Джеймс, и ему показалось, будто он слышит звуки молитвы.

— Обождите, — вмешалась Лиз. — Кажется, у меня в кошельке еще что-то осталось. Я соврала, что в доме нет ничего, кроме той десятки, что я ему дала.

Они нашли кошелек и, подсчитав монеты и бумажки, наскребли необходимую сумму.

— Надеюсь, больше он вам досаждать не будет, — в сердцах проговорила Дженис. — Нам с вами и во сне не снилось, сколько тут на нашем островке всяких артистов развелось. Некоторые самого Ларри Оливье за пояс заткнут.[501]

— Я просто не представляю, как он справится с такой тяжелой работой, — сказала Лиз, тактично изобразив согласие. — Даже мой маленький пакетик и то чуть с ног его не свалил. — А когда Дженис ушла, спросила Джеймса: — Ты думаешь, она надеялась получить от нас за те лишние полтора часа, что торчала здесь, не спуская глаз с этого негра?

— А бог ее знает. У меня такое ощущение, словно я с головы до ног вывалялся в грязи.

— Почему? Ты вел себя ужасно, ужасно благородно.

Лиз торопливо чмокнула мужа в щеку, из чего он не без удовольствия заключил, что она и в самом деле так думает.


Воскресенье — плевел среди дней — было исполнено страхов. Даже в лучшие времена Джеймс по воскресеньям чувствовал себя безымянной статуей посреди пустынной площади. А сейчас он даже не смел выйти из дома, чтобы сходить в церковь или дойти до газетного киоска. От вчерашнего происшествия попахивало публичным позором. Негр был везде и всюду. Джеймс укрылся в своей ненадежной пещере. Стены казались прозрачными, полы гудели, как резонатор органа. Угроза возможного возвращения негра выбила стекла и вскрыла гарантирующие от взлома хитроумные замки. По утрам его никогда еще не обуревало такое сильное желание вернуться в родной Онток, что в штате Миннесота. Городишко с его нынешним семитысячным населением был такой маленький, что даже мэра в нем не было — только городской управляющий. После войны ручей, который протекал по центру города, принимая в себя сточные воды немногочисленных предприятий, был переименован в реку Дугласа Макартура[502], но автомобили по-прежнему как попало припарковывались на тенистых кривых улочках. Зато Джеймсу, сыну своего отца, там всегда нашлось бы место.

Лиз с Джеймсом жили за четыре дома от епископальной церкви. Между всеми этими кирпичными стенами не было ни глотка свежего воздуха. Когда звонили церковные колокола, вся их квартира гулко вибрировала. Окутанный этим мощным безжизненным гулом Джеймс силился вытеснить из головы застрявшую в ней картину: семеро курчавых ребятишек втиснуты в кабину грузовика; на их лицах мелькают отблески дорожных фонарей; темные поля Каролины исчезают вдали; развратные большие города долго щетинятся, но и их тоже постепенно поглощает тьма; дети дремлют; один только старший десятилетний мальчонка не спит, немигающим взглядом провожая склоненные шеи фонарей, чьи синие огни освещают въезд на платную автостраду Нью-Джерси. Реактивный ковер-самолет уносит их всех в волшебное царство, где улицы Гарлема запружены «кадиллаками», а в вагонах метро белые уступают место чернокожим леди. Джеймс возненавидел негра главным образом за его бестактность. Мать Дженис, болячки уличных попрошаек — все это тоже была нищета, но нищета, которая знает свое место, не переходит пределы дозволенного и не забывает о хороших манерах. Но негр в своем безграничном невежестве был как младенец, родившийся с сердцем вне грудной клетки — никакой защиты. Стоит к нему прикоснуться, и он тут же испустит дух. А теперь приехал на север, в эту землю обетованную, и нашел там человека, который так щедро сорит деньгами, он вернется и сегодня, и завтра и снова начнет бормотать о своих долгах. Почему бы и нет? Тридцать долларов — сущая безделица для Джеймса. Он мог с ходу выложить три тысячи, а потом еще каждую неделю по тридцатке, да что там тридцатка, хоть и все полсотни, и они с Лиз все равно будут богаче этого негра. Между ним и негром простиралось пустое пространство, и только грех мог служить в нем барьером.

К середине дня очаг беспокойства переместился. Если раньше Джеймс допускал, что негр сказал правду, то теперь его обуревали сомнения. Еще раз пережить свои поступки под этим углом зрения было невыносимо. Он содрогнулся при мысли о глубине слабоумия, которую негр наверняка усмотрел в его, Джеймса, неуклюжей доброте. Если вся эта история — наглое вранье, то оправдать его может только желание поскорее расщедриться, чтобы отделаться от просителя. Обрывистая речь негра, история с таксистом сверкали в его памяти, как алмазы в мусорной куче. Чем больше Джеймс обо всем этом думал, тем больше он негодовал — и вслух, и про себя. И чем большую досаду вызывал в нем негр, тем меньше он хотел его видеть, тем больше страшился этого противника, непобедимого хотя бы потому, что Джеймс предстал перед ним в роли идиота. А тут еще эти семеро ребятишек и эта жена, угрожающая спокойствию Лиз.

Он мечтал только об одном — поскорее укрыться в спасительной гавани предстоящего визита Бриджесов. Они смотрели на него, как все остальные, и знали, чего он стоит. Он будет греться в лучах их невинно-равнодушных взглядов. Наконец спустились милосердные сумерки, и друзья приехали.

Руди Бриджес, тоже уроженец Онтока, штат Миннесота, был на два класса старше Джеймса и считался вундеркиндом, тем более что его отец был полным ничтожеством (он умер от туберкулеза в том самом году, когда Руди получал аттестат об окончании средней школы). За девять лет, прошедших с той поры, рыжеватая шевелюра Руди изрядно поредела, но сферическая голова и толстые губы педанта остались прежними. Его радужные надежды свелись к преподаванию американской истории в трех классах женского Барнард-колледжа. Жена Руди, Августина, уроженка штата Мэриленд, благообразная бледная курносая особа, вызывающе демонстрировала миру свои ноздри и расчесывала густые каштановые волосы на прямой пробор — ни дать ни взять мадонна века автомобилей. Детей у них не было и благодаря умелому ведению хозяйства денег на жизнь хватало. Джеймс с удовольствием приглашал их в гости: у себя дома Руди слишком многословно распространялся о своей узкой специальности — внутренней налоговой политике в период между правлением президента Гранта[503] и президента Вильсона[504], — унылой пустыне, где самый незадачливый начетчик мог прослыть королем. Августина, озабоченная семейным бюджетом, мало того что сама ничего не пила и не ела, так еще и гостей держала впроголодь. Зато вне дома она демонстрировала завидный аппетит.

Джеймс на цыпочках прошел в спальню, чтобы отнести туда их пальто. Марта лежала, вставленная в свою кроватку подобно детали некоего аппарата, производящего сон. Он услышал голос Лиз и, вернувшись в гостиную, спросил:

— Она рассказывает вам о нашем вкладе в работу Подземной железной дороги[505]?

— Да нет, Джеймс, — медленно произнесла Августина.

— Я рассказываю о том, что случилось с Мартой в Парке, — сказала Лиз.

— Да, бедняжка ударилась о качели, — сказал он, по всей вероятности повторяя уже прозвучавшую историю.

— Послушай, Джеймс, что это за чушь насчет Подземной железной дороги? — поинтересовался Руди. Долгие годы преподавания довели до совершенства его привычку произносить все слова — независимо от их места и роли в предложении — с нарочитой четкостью. Пока Джеймс воспроизводил историю с негром, он то и дело вставлял: «Вот как», а когда Джеймс добрался до ее незавершенного финала, Руди счел необходимым прояснить проблему: — Итак, есть шанс, что эти семеро детишек появятся здесь в разгар ужина.

— О господи! — с притворным ужасом воскликнула Августина. — А еды на всех хватит?

Сидевший с нею рядом на диване Руди педантично продолжал:

— Итак, ты сказал, что он был хорошо одет?

— Да, вроде того. Но ведь была суббота, — заметил Джеймс. Против его ожидания, никто не улыбнулся.

— А на его ботинки ты обратил внимание?

— Пожалуй, нет.

— А какой у него акцент — южный или нейтральный?

— Понятия не имею. Твоя жена — единственная южанка, которую я знаю. Выговор у него такой необычный, а голос такой писклявый, что я судить не берусь. Но, конечно, он говорит не так, как ты. Или я.

— Из твоего рассказа я понял, что он употребил слово «транс».

— Да, меня это поразило. Но когда человек попадает в такую переделку…

Тут в их беседу вмешалась Августина.

— Неужто Джеймс и в самом деле дал ему тридцать долларов? — спросила она, обращаясь к Лиз.

— Тридцать один, да еще жетон в придачу, — поправил ее Джеймс.

Руди расхохотался — как человек лишенный чувства юмора, раз начав смеяться, он уже не мог остановиться — и поднял свой золотой бокал. Чтобы поддержать его тост, Августина схватила свой, который был уже пуст.

— Джеймс, — сказала Руди, — ты воплощение благотворительности!

Безусловно, это было лестно, но совсем не такой реакции Джеймс от них ожидал. В сущности, дело было вовсе не в тридцати долларах. Трудность состояла в том, как им объяснить — и при этом постараться, чтобы они не усмотрели в его словах насмешку над жалованьем Руди, — что тридцать долларов ровным счетом ничего не стоят.

— Мне кажется, что такую неправдоподобную историю с такой массой достоверных деталей и оттенков он просто не мог выдумать, — сказал он. — Он совсем не похож на гарлемского негра, о нем никак не скажешь, что он себе на уме. И к тому же он неплохо осведомлен о Северной Каролине и о благотворительных организациях…

— Ерунда, Джеймс. Существуют сотни, да что там, тысячи способов раздобыть такую информацию. Например, свою прежнюю зарплату он обозначил цифрой тридцать пять центов в час. Это легко поддается проверке. Разве такова стандартной почасовая оплата в хлопковом поясе? Откровенно говоря, эта цифра кажется мне заниженной.

— Вот-вот, — подтвердила Лиз. — Тогда-то и я начала сомневаться.

Джеймс обернулся к ней, удивленный и уязвленный:

— Черт возьми, беда в том, что люди, которые, подобно тебе, переходят от одного щедрого кормильца к другому, не пропуская ни единого завтрака, обеда или ужина, отказываются признавать, что за пределами их замкнутого мирка кто-то может страдать. Разумеется, люди голодают. Разумеется, дети умирают. Разумеется, человек будет платить четверть доллара в час, если никто не заставит его платить больше. Господи боже мой!

— Однако, — продолжал Руди, — сама по себе сумма в долларах и центах мало что значит. Важна относительная стоимость, покупательная способность денег, иными словами, сколько и чего можно реально купить за какую-либо сумму, скажем, за десять центов… как говорится, «за грош».

Тирада Джеймса взволновала Августину — ее ноздри стали стремительно перескакивать с одного предмета на другой, а когда до нее донеслось монотонное гудение мужа, она обратила эти великолепные зрительные отверстия прямо на него. Отнюдь не лишенный восприимчивости к внешнему миру, он медленно вылез из своей интеллектуальной скорлупы, почувствовал, что в комнате жарко, и, что хуже всего, замолчал.

Молчание затягивалось. Лиз покраснела. Джеймс — как бы в виде извинения перед нею — придержал язык. Хрупкие рычаги Руди переключились, он раскрыл рот и тактично заметил:

— Шутки шутками, но проблема денежного обращения может весьма чувствительно задеть реальных людей. Возьмем, к примеру, штаты Конфедерации в десятилетие, последовавшее за капитуляцией в Аппоматоксе,[506] то есть в период с одна тысяча восемьсот шестьдесят пятого по одна тысяча восемьсот семьдесят четвертый год…


В понедельник утром Джеймса ожидал его офис. Кнопки с белыми шляпками изображали его персональное созвездие на пробковой доске. Мусорная корзина была опорожнена. На стальной конторке лежал голубой конверт. Все — вплоть до авторучки — лежало на своих местах. Даже чертеж, над которым он работал, когда позвонила Лиз, все еще лежал возле телефона — его случайное местоположение осталось неприкосновенным, словно он был творением некоей гениальной личности.

Весь день он работал с особой аккуратностью — отвечал на письма, приводил все в порядок. Его офис рождал иллюзию, будто каждый период жизни запечатлен на отдельном листе и кто-то может ночью выбросить этот лист в мусорную корзину и уничтожить. Все его усилия сосредоточились на одном — не дать телефону звонить. Придет негр или не придет, явится он со своими оборванными отпрысками или без оных — с десяти до пяти пусть это будет проблемой Лиз. В жизни каждого мужчины должны быть часы, когда кажется, что он вообще никогда не был женат, а его жена не выходит за пределы магических кругов, которые она сама же и вычерчивает. Он вправе претендовать на такую мелочь — ради Лиз он продал свою жизнь и все свои возможности. Никаких звонков, кроме одного, когда очередной многословной тирадой разразился Дюдеван.

Когда Джеймс возвращался домой, пробираясь сквозь равнодушные толпы, в нем росла уверенность, что Лиз хотела позвонить, но ей помешало его холодное давление на другом конце провода. Ее наверняка забили насмерть дубинкой, а дочку разрезали надвое. Он не был уверен, что сумеет достаточно подробно описать внешность негра полицейским. Он представил себе, как стоит в полицейском участке, заикается, краснеет, полицейские смотрят на него с презрением — случись такое с их женами, они тотчас очутились бы на месте, сжимая кулаки и скрежеща зубами. Сквозь этот сон наяву брезжила трусливая надежда, что убийцы там уже нет — не станет же он тупо медлить — и Джеймсу не придется вступить с ним в борьбу и самому стать жертвой избиения.

Лиз дождалась, пока он войдет в квартиру, снимет пальто, и лишь после этого зловещим тоном сообщила:

— Когда Марта уснула, он явился опять. Я вышла на площадку — я была страшно занята уборкой. Он сказал, что человек, который обещал продать ему мебель, не дает ему кровати, пока он не заплатит еще десять долларов, а я спросила, почему он не на работе, а он пробормотал что-то насчет среды — я не совсем поняла что. Я сказала, что мы дали ему сколько могли и у меня больше нет ни единого доллара — между прочим, это чистая правда, — ты же взял с собой все деньги, и у нас даже на ужин ничего нет. По-моему, он этого и ожидал. Он вел себя мило и вежливо, и теперь я уверена, что он жулик.

— Слава богу, — сказал Джеймс.

Негра они больше никогда не видели, и счастья их с тех пор ничто не омрачало.

Крокодилы

В марте месяце в их классе — пятом «А» — появилась новенькая. Звали ее Джоун Эдисон, она приехала из штата Мэриленд и с первых же дней сделалась предметом всеобщей ненависти. С ее узкого лица с длинными, черными, как у куклы, ресницами почти не сходило выражение взрослой томности. Одевалась она нарядно, волосы ее — в отличие от прочих девочек с короткой стрижкой или косами — ниспадали прямыми прядями на пушистый свитер. В тот месяц, в часы, отведенные для домашних уроков, мисс Фритц читала им повесть о некоей девочке Эмми, которая была ужасно избалована и вечно возводила напраслину на свою сестренку-близняшку Анни. И вот, когда презрение всего класса к этой Эмми достигло своей высшей точки, Джоун Эдисон имела наглость вступить в спор с учительницей! Это было так поразительно, что никто ушам своим не поверил, когда Джоун обратилась к мисс Фритц со следующими словами.

— Простите, конечно, — сказала она, даже не потрудившись встать, — но я не вижу никакого смысла в этих домашних заданиях. У нас в Балтиморе, например, не задавали уроков на дом, а все, что понаписано в этих ваших книжках, давно уже прочитано первоклашками.

Чарли, который обычно делал уроки не без удовольствия, присоединился к возмущенному гулу класса. Между бровями мисс Фритц появились маленькие обиженные складочки, и ему стало жаль ее: он вспомнил, как в прошлом году, в сентябре, когда Джон Эберли — не совсем нечаянно — пролил лиловую плакатную краску на заново отциклеванный пол, мисс Фритц опустила голову на руки и заплакала. Бедняжка боялась школьного совета.

— Да, но мы не в Балтиморе, Джоун, — сказала мисс Фритц. — Мы в Олинджере, штат Пенсильвания.

Дети, в том числе и Чарли, засмеялись. На щеках Джоун проступил смуглый румянец, и, пустившись вплавь против течения всеобщей ненависти, она звонким от возбуждения голосом пыталась объяснить, что она имела в виду, и, естественно, увязала при этом все глубже и глубже.

— Ну, например, мы там, вместо того чтобы читать о растениях в книжке, срывали, бывало, по цветку и приносили в школу, а в классе разрезали их и разглядывали в микроскоп.

Эти ее слова, вызвав смутные образы широких листьев и экзотических цветов, как-то осложняли и еще больше затемняли сложившееся у всех представление о Джоун.

Мисс Фритц поджала свои оранжевые губы, отчего они оказались иссеченными мелкими вертикальными морщинками, а затем расправила их в улыбке.

— Это дело впереди. В нашей школе вам тоже дадут препарировать цветы, — сказала она. — Но только в старших классах. Терпеливым девочкам все приходит в свое время, Джоун.

Когда же Джоун попыталась оспорить и это, мисс Фритц подняла палец и с той дополнительной вескостью, какая всегда имеется у взрослых про запас, произнесла:

— Ну вот, а теперь довольно. А то, моя милая барышня, как бы нам не поссориться всерьез.

Класс с удовлетворением отметил, что и мисс Фритц ненавидит Джоун.

После этого эпизода всякий раз, как Джоун раскрывала рот, в классе раздавался дружный гул неодобрения. А во дворе на утрамбованной щебнем площадке во время переменки, или пожарных учений, или ожидания звонка на первый урок с ней почти никто не заговаривал, если не считать насмешливых выкриков вроде «задавала», «Эмми» или «Мандрагора из Балтимора». На уроках мальчишки то и дело раздергивали бантики, которыми завязывались сзади, у шеи, ее нарядные платьица, и плевали жеваной бумагой в ее распущенные волосы. А однажды Джон Эберли желтыми пластмассовыми ножницами, украденными из класса на уроке труда, вырезал у нее клок волос. Это был единственный раз, когда Чарли видел Джоун плачущей, по-настоящему, со слезами. Сам он вел себя ничуть не лучше других, по существу даже хуже: те причиняли ей гадости просто так, по непосредственному влечению, он же — с умыслом, добиваясь популярности. В первом и втором классах к нему относились вполне хорошо, но впоследствии его почему-то стали сторониться. В классе образовалась теплая компания — в нее входили и мальчики, и девочки, они собирались по субботам в гараже Стюарта Моррисона. Чем они только не занимались! И в походы ходили, и в мини-футбол играли, зимой катались на санках по Горной улице, весной колесили на велосипедах по всему Олинджеру. В понедельник только и разговоров было что об их приключениях. С теми, кто составлял ядро этой компании, Чарли был знаком еще с додетсадовских времен, но теперь ему ничего не оставалось как плестись после школы домой, делать домашние уроки, перебирать свои марки Центральной Америки или тащиться одному на какой-нибудь фильм ужасов; а по уикендам — неизменно обыгрывать Дарила Джонса или Мартина Ауэрбаха во всех играх, будь то стеклянные шарики или шахматы. Чарли с этими мальчиками и водиться бы не стал, если бы они не жили совсем рядом; оба были по крайней мере на год его моложе и притом не слишком развитые для своих лет. И вот Чарли решил, что, если он сам, по доброй воле, поддержит политику теплой компании, ребята наконец его заметят и примут к себе.

На уроках естествознания, которые у пятого «А» проводились через коридор, в классе мисс Бробст, он сидел как раз впереди Джоун и, несмотря на то, что ощущал смутную солидарность с нею, так как оба они являлись жертвами всеобщей неприязни, изводил ее, как только мог. Он сделал, между прочим, небольшое открытие: она, оказывается, не такая уж умная. На контрольных, например, ее отметки почти всегда бывали на один балл ниже, чем у него. Он ей как-то сказал: «Похоже, все эти твои микроскопы, в какие вы глазели в Балтиморе, не пошли тебе на пользу. Или это было так давно, что ты на старости лет позабыла все, чему вас там учили?»

Чарли любил рисовать; время от времени он рисовал у себя в тетрадке — нарочно избоченившись так, чтобы ей было видно, — картинку и сверху писал: «Дурочка Джоун»; это был профиль девочки с острым носом и угрюмым жеманным ртом; ресницы опущенных глаз были такой густой черноты, какой только можно было добиться от графита, а волосы ниспадали нелепыми параллельными крючками, ряд за рядом, пересекая синие линейки и доходя до самого края страницы.

Март постепенно перешел в весну. Одним из сигналов, возвестивших ее приход, было появление на школьном дворе — когда не начали еще полоть гаревую дорожку, а бейсбольная площадка все еще утопала под толстым слоем грязи — Счастливчика Ласкера со сложной моделью самолета, на изготовление которой он убил всю зиму. На крыльях модели красовалась американская звезда, в кабине был нарисован летчик, а миниатюрный моторчик работал, как настоящий, на бензине. Раздававшееся все утро жужжание привлекло на школьный двор всю мелюзгу, начиная со Второй улицы и до Линоука. Затем произошло то, что происходило каждый год: Счастливчик Ласкер запускал самолет в воздух, тот с минуту, издавая дразнящий рокот, набирал высоту, а затем, круто пикируя, врезался в землю, и разломанные его части догорали где-нибудь в грязи или на траве. У Ласкера был богатый отец.

Наряды Джоун постепенно, из недели в неделю, делались проще, приближаясь к стилю, принятому у других девочек Олинджера, а в один прекрасный день она явилась в школу с новой прической: укороченные на две трети волосы ее были туго зачесаны назад и собраны в коротенький хвостик чуть ниже затылка. Такого хохота, какой поднялся в этот день вокруг Джоун, ей еще не доводилось слышать. «Ух ты! — закричала одна идиотка как только Джоун вошла в раздевалку. — Джушка-лысушка!» И дурацкая эта приговорка все утро так и порхала по классу.

— Джушка-лысушка! — раздавалось отовсюду.

— Умора из Балтимора!

— Что это наша старушка Джушка так разрумянилась сегодня?

А Джон Эберли изображал пальцами движение ножниц, сочно причмокивая при этом языком. Мисс Фритц так долго стучала костяшками пальцев по подоконнику, что ей пришлось потом оттирать их другой рукой, чтобы унять боль. Наконец, к тайной и великой радости Чарли, она отправила двух мальчишек в кабинет мистера Ленгела.

Реакция Чарли на новую стрижку не была шумной: ему просто захотелось изобразить изменившийся облик Джоун. В парте у него лежали, сложенные в стопку, все прежние рисунки, какие он делал с Джоун; он был коллекционер по природе — так, он коллекционировал комиксы, американские и костариканские марки. Розовая от смущения, Джоун сидела несколько поодаль от него, не шелохнувшись, боясь даже рукой двинуть. С новой прической лоб ее обрел больше веса по отношению к остальному лицу, шея обнажилась, подбородок заострился, а глаза казались крупнее. Чарли — который раз! — ощутил благодарность за то, что не родился девочкой и что ему не суждены такие острые переживания, как потеря локонов или внезапное кровотечение, которое придумано словно нарочно, чтобы девочкам было больнее взрослеть. «Как ужасно быть девочкой!» — это было едва ли не первой его сознательной мыслью в жизни. Карикатура, которую он с нее тут же нарисовал, получилась исключительно удачной, гениальной, — словом, слишком хорошей, чтобы сидевший сзади него Стюарт Моррисон мог ее оценить: его тупые яйцевидные глаза скользнули по рисунку, и только. Тогда Чарли перевел контуры этого рисунка на другой листок из тетради и сделал Джоун совсем лысой. За этот рисунок Стюарт ухватился мгновенно, и он пошел по партам.


Ночью Чарли приснился сон — это был, вероятно, последний, утренний сон, перед самым пробуждением, когда солнце уже встало, иначе вряд ли Чарли запомнил бы его так отчетливо и полно. Они были в джунглях. Джоун, в длинной пестрой юбке, как у индонезиек, плыла в прозрачной реке, среди крокодилов. Чарли смотрел на нее откуда-то сверху, должно быть, с ветки дерева, растущего на берегу. Движения худенькой девочки, лавирующей среди крокодилов, казались удивительно плавными, спокойными под тонкой стеклянной пленкой воды. Лицо Джоун, когда оно на минутку всплывало в окружении расходящихся от него веером волос, выражало попеременно то ужас, то оцепенение, Чарли от горя беззвучно кричал. И вот он ее спасает; он не помнит ощущения мокрой воды, когда он погрузил руки в реку, чтобы вытащить Джоун, — этого как бы не было, а просто, одетый в купальный костюм, он шагает с нею на руках; ноги его твердо упираются в шишковатую спину крокодила, все трое скользят вверх по течению, мимо теней, простирающихся по реке от высоких деревьев, мимо белых цветов на берегу и свисающих в воду лиан, и все это похоже на короткометражный фильм, демонстрирующий серфинг. Их несет к деревянному мосту, перекинутому через реку, и только Чарли подумал, как бы вовремя пригнуться, как река и джунгли вдруг уступили место его постели и комнате. Однако и после смены декораций, которая оказалась устойчивой, сладкое чувство гордости, какое испытывал Чарли, спасая и неся на руках девочку, продолжало длиться, как звук клавиши, удержанный педалью.

Он любит Джоун Эдисон! Утро выдалось дождливое, и Чарли шагал в школу, вновь и вновь твердя про себя эту открывшуюся ему новость, ощущая, как она собралась туманным колоколом у него над головой, под зонтом, который пришлось взять по настоянию матери. Любовь его, прозрачная, как воздух, как вода, не имела собственного вкуса, зато она обострила его обоняние, так что и прорезиненный плащ, и галоши, и красноватые прутья кустарника, выставившиеся из-за низкой ограды, охраняющей газоны вдоль шоссе, самая земля и мох в расщелинах тротуара — все издавало свой особенный аромат. От радости Чарли хотелось смеяться, но что-то мешало, что-то деревянное, тяжелое, расположенное где-то в верхней части груди, у самых ключиц. Нет, нет, ему не до смеха. Похоже, что он достиг наконец того состояния, к которому бедненькая усатенькая мисс Уэст — учительница воскресной школы, куда ходил Чарли, — его так старательно пыталась подготовить. Он стал молиться: «Дай мне Джоун!» В эту всепроникающую мокрядь весь мир, казалось бы, был охвачен торжественной монотонностью, приводящей к общему знаменателю и оранжевый автобус, притормаживающий перед крутым поворотом, и четырех птичек на телефонном проводе. Сам Чарли тем не менее ощущал себя упругим и легким, и весь путь в школу воспринимался им как ряд острых углов, которые ему предстояло лихо обогнуть, вперемежку с канавами, вдоль которых надо было мчаться. Если ему удастся ее унести, спасти от жестокости одноклассников, то-то натянет он нос теплой компании! Он соберет вокруг себя новую, собственную. Сперва они с Джоун вдвоем, затем, постепенно выдираясь из тенет собственной вредности и тупости, к ним присоединятся другие, и наконец его компания наберет такую силу, что гараж Стюарта Моррисона будет пустовать по субботам. Чарли станет королем, он заведет свой мини-футбол, и все бросятся к нему, моля о помиловании.

Войдя в раздевалку, Чарли первым делом объявил, что любит Джоун Эдисон. Почему-то его заявление не возымело того эффекта, которого, учитывая всеобщую ненависть к объекту его любви, казалось бы, следовало ожидать. А ожидал он, что ему придется поработать кулаками. Почти никто не захотел остановиться послушать сон, который он вознамерился рассказать во всеуслышание. Впрочем, Чарли знал, что, так или иначе, нынче же утром весть о его публичном признании в любви к Джоун разнесется по всему классу. Но, хоть он именно этого и жаждал, за тем, чтобы в некотором роде расчистить место между собою и Джоун, ему было немного не по себе, и, когда мисс Фритц вызвала его к доске, он отвечал урок с запинками.

Во время обеденного перерыва он нарочно укрылся в галантерейной лавке, мимо которой обычно проходила Джоун. Неказистая девчонка, с которой она шла, должна была свернуть — Чарли это знал — на следующем перекрестке. Выждав с минуту, Чарли побежал вперед, чтобы обогнать Джоун, когда та направится от улицы, в которую завернула ее подружка, к той, где находилась галантерейная лавка. Дождь перестал, и свернутый зонт в его руке походил на штык от винтовки. Подбежав сзади, он произнес:

— Пиф-паф.

Она обернулась, и под ее взглядом, зная, что она знает, что он ее любит, Чарли почувствовал, как кровь подступила к его щекам, и потупился.

— Ах, это ты, Чарли? — протянула она своим мэрилендским, чуть напевным, говором. — Что это ты делаешь на этой стороне шоссе?

Полицейский Карл возглавил группу малышей из начальной школы, которую надлежало перевести на другую сторону, и это значило, что Чарли придется потом одному, без регулировщика, пересечь опасный перекресток, от которого расходится пять дорог.

— Да ничего особенного, — сказал он и произнес приготовленную заранее фразу: — Мне нравится твоя новая прическа.

— Спасибо, — сказала она и остановилась.

«Верно, у них в Балтиморе здорово муштруют по части манер», — подумал Чарли.

Она подняла глаза, и его собственный взгляд отпрянул от кромки ее нижних век, как от бездны. В пространстве, которое она занимала, ощущалась удивительная насыщенность, которая и ему как бы придавала больше роста, — так бывает, когда зимним утром выглянешь в окно и увидишь первый снег.

— А впрочем, и старая была ничего.

— Да?

Чарли был озадачен таким ответом. И еще он заметил одну особенность у Джоун — смуглоту ее, как бы спрятанную под самой кожей; он и раньше ее замечал, но впервые увидел с такого близкого расстояния, что, когда она краснела, на ее щеках проступал не столько румянец, сколько нежный матовый загар. И потом — душится она, что ли?

— Как тебе вообще нравится Олинджер?

— Да, по-моему, хороший город.

— Хороший? Пожалуй. Может быть. Хороший Олинджер. Почем мне знать — я ведь больше нигде не бывал.

К счастью, она приняла все это за шутку и засмеялась. Боясь, что следующие его слова могут оказаться не столь остроумными, он принялся молча балансировать зонтиком на кончике пальца и, когда как следует наладился, пошел назад спиной, перемещая зонтик с руки на руку — правая, левая, правая, левая, — изогнутая ручка зонта прочерчивала черную дугу по рябоватому голубому небу. На углу, где они простились, он так разошелся, что, изображая изысканного джентльмена, опирающегося на трость, перегнул ручку зонта так, что ее было уже не выправить. Изумление, написанное на лице Джоун, заранее более чем вознаградило его за нагоняй, какой его, по всей вероятности, ожидал дома.

Он рассчитывал снова проводить ее после уроков, и притом дальше, чем в первый раз. Все обеденное время прошло в составлении планов на будущее. Они с отцом перекрасят его велосипед. В следующий раз, когда его поведут стричься, он попросит парикмахера сделать пробор на другой стороне и таким образом избавится от чуба. Он переменится весь, он станет просто другой человек, так что все будут только диву даваться: что произошло с Чарли? Он научится плавать и поведет ее на плотину.

После обеда импульс, вызванный сновидением, начал понемногу ослабевать. Теперь, когда он не спускал с нее глаз, он заметил, что при переходе из класса мисс Фритц в класс мисс Бробст Джоун вовсе не была одна, а шла, болтая с подружками. У Чарли заныло под ложечкой. Да и в классе, оказывается, она со всеми перешептывается! Так что, когда он увидел Джоун сквозь темное стекло галантерейной лавки, где он ее поджидал, в сопровождении всей компании, причем она и Стюарт Моррисон, закинув головы и оскалив зубы, визжали изо всех сил, а Стюарт при этом, очевидно, что-то изображал, меж тем как этот идиот Эберли плелся за ними, как толстый собачий хвост, — когда Чарли увидел все это, он испытал не столько изумление, сколько стыд — жгучий, невыносимый стыд, такой стыд, что, казалось, он даже собственным родителям не посмеет отныне показаться на глаза. Чарли смотрел им вслед, покуда они не скрылись за изгородью; чувство облегчения в эту минуту пока еще занимало микроскопическое место в его внезапно перевернувшемся сознании. До него вдруг дошло, что то, что он принимал за жестокость, было любовью, что ее полюбили с первого дня и что самые большие тупицы догадались об этом за много недель до него. Она была королевой класса, а что касается его, Чарли, она могла бы и вовсе не существовать: ему во всем этом не было ни малейшей доли.

На вершине счастья

Нил Хави заехал за мной разодетый, как на праздник. Он остановил синий «крайслер» своего отца на грунтовой дороге подле нашего амбара, вылез из машины и стал — коричневый двубортный пиджак из габардина, руки в карманах, шевелюра уложена мокрой расческой, — щурясь снизу вверх на погнутый давнишним ураганом громоотвод.

Мы собрались в Чикаго, поэтому я надел поношенные штаны и вельветовую рубашку, из которой вырос. Но с Нилом я всегда чувствовал себя в своей тарелке, так что мой внешний вид меня не слишком беспокоил. Мы с родителями вышли из дому и пересекли лужайку, раскисшую после оттепели, которая случилась в самое Рождество; а бабушка, хоть дома я и поцеловал ее на прощание, вышла на крыльцо, согбенная и суровая, — на голове нимб из непослушных седых старушечьих волос, рука, искореженная артритом, тревожно подрагивает у груди. Смеркалось, и мой дед уже пошел спать.

— Никогда не доверяй тому, кто носит красные галстуки, а волосы зачесывает на прямой пробор, — напутствовал он меня напоследок.

Мы ждали Нила еще днем. Мне было считай уже двадцать, я учился на втором курсе колледжа и приехал домой на каникулы; той осенью на лекциях по искусству я познакомился с девушкой и влюбился. Она пригласила меня встретить Новый год с ее родителями и погостить несколько дней у нее дома. Она жила в Чикаго, как и Нил теперь, хотя мы с ним учились в одной школе, тут у нас. Его отец, по-моему, торговал сталью — здоровенный такой дядька, откроет, бывало, свой «дипломат» и скажет: «Нынче хорошо идут двутавровые балки», — отчего он все время был в разъездах, вот почему Нила лет с тринадцати определили жить к Ланкастерам, родителям его матери, миссис Хави. Они жили в Олинджере с тех самых пор, как тот стал частью большого города. Так что Джесси Ланкастер, который с присвистом дышал на нас, мальчишек, изрыгая из больной гортани чудовищные сальности про девушек, целыми днями напролет проходивших мимо его крыльца, был горожанином вдвойне. В конце концов отец Нила получил работу на постоянном месте, но оставил Нила у деда с бабкой, чтобы он спокойно окончил школу. На утро после выпуска Нил целый день крутил баранку, чтобы воссоединиться с родителями. Из Чикаго до нашей части Пенсильвании семнадцать часов езды. За минувшие год и восемь месяцев Нил частенько наведывался к нам на восток. Он обожал водить машину, а Олинджер был единственным местом, которое все-таки можно было назвать домом его детства. В Чикаго Нил работал в гараже, а тем временем министерство обороны выправляло ему зубы, чтобы затем забрать в армию. Шла война в Корее.[507] Короче, ему нужно было возвращаться, а мне — уезжать, так что все складывалось удачно.

— Ты чего это вырядился?! — сразу возмутился я.

— Нужно было кое с кем попрощаться.

Узел его галстука был ослаблен, а уголки губ испачканы помадой. Много лет спустя мама вспоминала, что в тот вечер от него так разило пивом — ей даже было боязно отпускать меня с ним. «Твой дед всегда считал его деда очень подозрительным типом», — сказала она тогда.

Отец с Нилом уложили мои чемоданы в багажник. В них была вся привезенная мной одежда, потому что мы с моей подругой собирались потом прямиком возвратиться в колледж на поезде, и, значит, я уезжал из дому до весны.

— Ну, ребята, до свидания, — сказала моя мама, — вы оба очень смелые парни.

Если говорить обо мне, она намекала не столько на опасности, которые подстерегают на дорогах, сколько на мою девушку.

— Да вы не беспокойтесь, миссис Нордхольм, — быстро ответил Нил. — Он рискует не больше, чем у себя в постельке. Уверяю вас, проспит до самой Индианы.

Он посмотрел на меня, противно подражая материнскому любящему взгляду. Когда они пожимали друг другу на прощание руки, это было рукопожатие равных, обоюдное осознание моей полной беспомощности. Меня поразило, как ловко он обвел мать вокруг пальца; но ведь можно дружить с человеком годами и ни разу не увидеть, как тот ведет себя со взрослыми.

Я обнял маму и поверх ее плеча попытался запечатлеть на воображаемой фотопленке наш дом, рощу поодаль и еще дальше — закат, скамейку под орешиной, на которой дед поедал им же очищенные от кожуры дольки яблок, и колею на лужайке, оставленную грузовиком из пекарни сегодня утром.

Мы проехали полмили по проселочной дороге до шоссе, которое в одну сторону вело через Олинджер в Олтон, а в другую — через поля на платную магистраль. Какое блаженство после тягостного расставания подцепить двумя пальцами сигаретку из пачки в кармане рубашки! Домашние знали, что я курю, но я никогда не курил при них: мы все были слишком щепетильны, чтобы ставить друг друга в неловкое положение. Я прикурил свою сигарету и подержал спичку, чтобы прикурил Хави. Наша дружба была непринужденной. Приблизительно одного роста и одинаково неспортивного телосложения, мы были на пару лишены того, что возбуждает чувство преданности и верности у красивых девушек. У Нила были кривые зубы, у меня — кожная аллергия; и то и другое пытались излечить, когда мы меньше всего в этом нуждались. Но, как мне казалось, самым важным в нашей дружбе и наших неудачных попытках стать настоящими любовниками, при всей нашей любви к женщинам, было то, что и он, и я жили со своими бабушками-дедушками. Это обостряло наше видение — как прошлого, так и будущего; мы знали о ночных горшках в спальнях и полуночных приступах кашля, подстерегавших большинство мужчин, и знали, как проходило детство до 1900-х годов, когда страной заправлял фермер, а Америка обращала свой лик на запад. Мы приобрели некую человечную грань, благодаря которой стали мягче и насмешливее своих сверстников, но зато и неувереннее их на танцплощадке и нерешительнее в автомобиле. Девушки терпеть не могут сомневающихся парней — для них это равносильно оскорблению. Мягкость ценят замужние женщины. (Так рассуждал я тогда.) Девушке, которой из ниоткуда даровано богатство, равное всей слоновой кости Африки и всему золоту Азии, не хочется вот так запросто принести его в жертву обычной человечности.

При выезде на шоссе Нил свернул вправо, к Олинджеру, а не налево, к магистрали. Я тотчас обернулся и посмотрел в заднее ветровое стекло — убедиться, что никто из моих этого не заметил, хотя розовый треугольник ведущей к дому дорожки проглядывал сквозь оголенные кроны деревьев.

Нил снова включил третью скорость и спросил:

— Ты спешишь?

— Да нет. Не особенно.

— Шуман устраивает новогоднюю вечеринку на два дня раньше, так что можем заехать. Я подумал — заедем на пару часиков, заодно и пробку переждем, а то сам знаешь, что творится на магистрали в пятницу вечером.

Его губы осторожно шевелились и смыкались поверх дурацких, неудобных серебристых скобок.

— Давай, — сказал я. — Мне все равно.

Во всем, что случилось после этого, меня преследовало ощущение, будто меня подхватило и понесло.


От фермы до Олинджера было четыре мили. Мы подъехали по Бьюкенен-роуд, мимо высокого белокаменного дома, где я родился и жил до пятнадцати лет. Мой дед купил его до того, как я появился на свет и его акции обесценились — причем оба события произошли в один год. Новые хозяева украсили входную дверь и крышу парадного крыльца разноцветными лампочками. В центре города картонный Санта-Клаус все еще кивал из витрины закусочной, но из динамика, установленного на лужайке гробовщика, больше не доносились рождественские песнопения. Уже совсем стемнело, поэтому дуги красных и зеленых огней над Гранд-авеню казались чудом вознесения. При дневном свете было видно, что лампочки просто свисают с натянутого кабеля на проводах разной длины. Ларри Шуман жил на другой, более современной окраине города. Огоньки взбегали по углам его дома и прыгали через водосточный желоб. У его соседа на лужайке стояли фанерные сани с оленями и снеговик из папье-маше, прислонившийся к углу дома как бы в подпитии (глазки у него были обозначены крестиком). Снег в ту зиму еще по-настоящему не выпал. Но в вечернем воздухе ощущалась грядущая непогода.

В гостиной у Шуманов было тепло. В углу стояла достававшая до потолка голубая ель, утопавшая в мишуре. У ее подножия колыхалось море оберточной бумаги, ленточек и коробочек, в которых еще лежали подарки — перчатки, ежедневники и прочие маленькие сокровища, пока не затянутые в водоворот благосостояния. Шары на елке были величиной с бейсбольные мячи и все либо алые, либо синие. Елка была так роскошно наряжена, что мне стало неловко находиться с ней в одной комнате без костюма и галстука, в старой зеленой рубашке не по росту. Все остальные приоделись, как подобает для вечеринки. Затем явился мистер Шуман и подмял своим гостеприимством Нила, меня и еще троих парней, объявившихся к этому часу. Он оделся для выхода в город — ванильного цвета пальто, серебристое шелковое кашне, сигара в зубах с еще не снятым кольцом. При виде мистера Шумана становилось ясно, откуда у Ларри рыжие волосы, белесые ресницы и самоуверенность, но то, что в сыне было самодовольством и нахрапистостью, в отце было спокойным осознанием своей силы и опыта. То, что раздражало в одном, располагало в другом. Пока хозяин развлекал нас, Зоя Лесснер, возможная невеста Ларри и единственная пока девушка среди гостей, мило беседовала с хозяйкой и кивала всей шеей, теребя нитку магазинного жемчуга и выпуская сигаретный дым из уголков рта, чтобы не дымить в лицо взрослой женщине. От каждой струи трепетал медовый локон, спускавшийся с виска Зои. Улыбка миссис Шуман умиротворенно сияла над ее норковой шубой и сумочкой, отделанной горным хрусталем. Было непривычно видеть ее облаченной в атрибуты благополучия, которое обычно присутствовало незримо, поддерживая ее добрый нрав подобно жесткому матрасу под уютным цветастым стеганым одеялом. Все ее обожали. Она была истинная уроженка этих мест — пенсильванская немка, нарожавшая сыновей, которых она вечно пичкала едой, и воображавшая, что всему миру живется так же вольготно, как ей. Ни разу я не видел, чтобы она кому-то не улыбалась, разве только своему мужу. Наконец она выпроводила его за дверь. Он обернулся на пороге и воззвал к нам:

— Ведите себя хорошо, а если это не в ваших силах, не забывайте про осторожность.

Теперь, когда они нам не мешали, нужно было достать выпивку. Знакомое занятие. Есть у кого-нибудь поддельные водительские права? Если нет, у кого хватит смелости подделать свои собственные? У Ларри есть тушь. Кстати, старший брат Ларри, Дейл, возможно, дома и мог бы съездить с нами, если это не займет много времени. Правда, обычно по выходным он с работы сразу идет к своей невесте и остается там до воскресенья. На худой конец, Ларри знает одно заведение в Олтоне, где отпускают из-под полы, но у них там обдираловка. Выход нашелся неожиданно. Гости все прибывали, и один из них — Куки Бен, который попал в наш класс потому, что был второгодником, заявил, что в ноябре прошлого года ему, вообще-то, исполнился двадцать один год. Немного обескураженный, я вручил ему свою долю денег; оказывается, грешить так легко и просто.

Завсегдатаем таких вечеринок я был всю жизнь, начиная с первой, проходившей в Хэллоуин у Анны Малон, куда я отправился, болтаясь в душном, подслеповатом костюме Утенка Дональда, который смастерила моя мама. Я никак не мог поймать прорези для глаз, к тому же они были расставлены шире, чем нужно, и даже если в облаке марли обнаруживался просвет, передо мной представал угнетающе плоский мир, видимый одним глазом. Я и Анна, сохранившая нечто ребяческое из-за чрезмерной материнской опеки в детстве, и еще один парень с девушкой, не испытывавшие друг к другу романтических чувств, спустились в подвал Шуманов поиграть в круговой пинг-понг. Вооружившись ракетками, мы занимали позиции сбоку от стола, каждый со своей стороны, и после очередной подачи с воплями неслись против часовой стрелки, чтобы успеть отбить шарик. Чтобы удобнее было бегать, девушки скинули туфли на каблуках и вскоре изодрали на цементном полу чулки. Их лица, руки и плечи раскраснелись, и если девушка подавалась вперед к сетке, жесткий край декольте ее вечернего платья немного отгибался, приоткрывая пухлую плоть в белых чашечках бюстгальтера, а если она подпрыгивала, бритые подмышки сверкали, как куриная кожа. У Анны отлетела сережка, и два сцепленных хрустальных камушка упали рядом со стеной у газонокосилки, бадминтонных шестов и бронзовых канистр с машинным маслом, дважды пробитых треугольниками. Все эти картинки сразу же стирались в круговерти нашей беготни. Головы у нас закружились еще до того, как игра закончилась. Надевая туфли, Анна оперлась на меня.

Когда мы толкнули подвальную дверь, она ударилась об опорный столб винтовой лестницы с ковровой дорожкой, ведущей на второй этаж; на ступеньках, ниже середины пролета, сидела парочка и что-то выясняла. Девушка, Джеки Айслин, отрешенно плакала — слезы текли, словно струйки воды по дереву. Еще кто-то был на кухне — там смешивали коктейли и шумели. Остальные в гостиной танцевали под пластинки — тогда еще они были на семьдесят восемь оборотов, жесткие диски, уложенные в громоздкий наклонный цилиндр на проигрывателе Шуманов. Каждые три минуты с резким щелчком сменялась пластинка, а с ней и настроение. Какое-то время звучала песня «Оставайся такой же милой»; Кларенс Ланг с выражением полного идиота на лице стоял и раскачивался из стороны в сторону, зажав бескостную унылую загорелую руку Джун Кауфман; их глаза смотрели уставившись в одну точку, лица слиплись, как личина истукана. Когда музыка остановилась и они отлепились друг от друга, на щеках обоих остались темные следы. И тут наступала очередь «Лох-Ломонда» или «Чероки» Бенни Гудмена[508], но никому, кроме Маргарет Ленто, не хотелось танцевать под джаз. Она как безумная отплясывала в одиночку, очумело мотая головой и вертя задом — сбила подолом юбки на ковер шар с елки, который раскололся на сотни вогнутых зеркал. Дамские туфли невинными парочками рассыпались по комнате. Некоторые, на плоской подошве, мирно забились под диван, нос к носу, другие, на высоких каблучках, повалились на бок, вонзившись шпилькой в свою пару. Позабыт-позаброшен, я сидел один в большом кресле, испытывая теплую щемящую растрепанность чувств, словно в глазах у меня стояли настоящие слезы. На душе не было бы так пакостно, если бы все не было так неизменно. Девушки, сбросившие туфли, за редким исключением всегда присутствовали на моем празднике жизни. Изменения были незначительными: прическа, колечко в знак помолвки, более откровенная округлость. Пока они покачивались в танце, я уловил на их лицах невиданный прежде глянец жесткости, словно плоть у них стала тверже и туже. Грубоватость в чертах парней, как я знал, считалась более закономерной, желательной и потому менее прискорбной. При том что время было военное, парней пришло на удивление много — у кого-то отвод по состоянию здоровья, кто студент, кто просто еще дожидался повестки. Едва пробило полночь, дверь хлопнула, и на крыльце при свете лампы возникли трое парней, окончивших школу за год до нас; какие-то неприкаянные и продрогшие в своих коротких спортивных куртках, — они и в былые времена всегда норовили заявиться на вечеринку к Шуману без приглашения. В школе они слыли спортивными звездами и до сих пор держались с непринужденной расслабленностью людей, хорошо владеющих своим телом. Вся троица поступила в небольшой лютеранский колледж Меланктон на окраине Олтона, и в этом сезоне они играли в баскетбольной команде Меланктона. Точнее, играли двое, третий оказался недостаточно хорош. Шуман, скорее из малодушия, чем из сострадания, впустил их. Они недолго думая скрылись в подвале и никому не докучали, потому что пришли со своей бутылкой.

Случился еще один конфуз. Дарил Бехтель женился на Эмми Джонсон, и супружеская чета пришла на вечеринку. Дарил работал в теплице у своего отца и считался туповатым. А вот Эмми мы хорошо знали. Поначалу никто с ней не танцевал, а Дарил танцевать не умел, затем Шуман, наверное на правах хозяина, решился. Его примеру последовали остальные, но Шуман держал ее в своих объятиях чаще других, и в полночь, когда все сделали вид, что наступил Новый год, поцеловал ее. И тогда комнату захлестнула волна лобзаний, все порывались ее поцеловать. Даже я. Было что-то особенное в том, чтобы поцеловаться с ней — замужней женщиной. С зардевшимися щеками она озиралась по сторонам, ища спасения, но Дарил, смущенный видом своей танцующей жены, ретировался в кабинет папаши Шумана, где сидел Нил, погруженный в загадочную печаль.

Когда поцелуи прекратились, возник Дарил, а я пошел проведать Нила. Он, подперев лицо ладонями, слушал пластинку на патефоне мистера Шумана и ногой отбивал такт, — «Темные глаза» Джина Крупы. Аранжировка была монотонная и занудная, и Нил крутил пластинку снова и снова час за часом. Он любил саксофоны, как, впрочем, и все мы, дети времен Депрессии. Я спросил его:

— Как думаешь, движение на магистрали уже схлынуло?

Он взял высокий стакан со шкафа у него за спиной и основательно приложился к нему. Его лицо сбоку выглядело осунувшимся и синеватым.

— Наверное, — сказал он, уставившись на кубики льда, притопленные в оранжеватой жидкости. — Тебя девушка в Чикаго ждет?

— Вообще-то, да, но можно ей позвонить, предупредить, когда сами будем знать.

— Думаешь, она возьмет тебя в оборот?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Разве ты не собираешься быть с ней неразлучно, как только мы доедем до места? Разве ты не собираешься на ней жениться?

— Как знать. Возможно.

— Ну, тогда времени у тебя еще вагон.

Он посмотрел на меня в упор, и по его мутным глазам было видно, что он в дымину пьян.

— Вся беда в том, что вам, счастливчикам, — проговорил он медленно, — совершенно насрать на тех, кому не везет.

Наигранная грубость Нила поразила меня не меньше его обходительности в разговоре с моей мамой за несколько часов до этого. Пытаясь избежать его уязвленного взгляда, я обнаружил, что в комнате есть еще кто-то — девушка в туфлях сидела и читала «Холидей». Хотя она держала журнал заслоняя лицо, по ее одежде и незнакомым ногам я догадался, что это и есть та подруга, которую привела Маргарет Ленто. Маргарет была не из Олинджера, а из Риверсайда, из самого Олтона, а не из пригорода. Она познакомилась с Ларри Шуманом во время летней работы в ресторане, и до окончания школы они были вместе. С тех пор, однако, мистера и миссис Шуман осенило, что различия существуют даже в демократическом обществе, и для Ларри это было, пожалуй, приятной новостью. На протяжении всего почти уже завершившегося года Ларри самым жестоким и изматывающим образом, на какой он был способен, порывал с ней отношения. Я удивился, встретив ее здесь. Должно быть, чувствуя свое двусмысленное положение на этой вечеринке, она привела с собой подругу — как единственную защиту, которую могла себе обеспечить. Подруга и вела себя точь-в-точь как наемный телохранитель.

Я не стал отвечать Нилу и вернулся в гостиную, где вдребезги пьяная Маргарет металась по комнате, словно вознамерилась что-нибудь себе сломать. Умудряясь пробежать несколько шагов в такт музыке, она резким, как щелчок бича, движением вздергивала свое тело так, что подбородок бился о грудь, руки с растопыренными пальцами отлетали назад, плечи подавались вперед. В этом состоянии тело у нее сделалось по-детски податливым, и она, невредимая после встряски, упруго отскакивала назад и принималась хлопать в ладоши, дрыгать ногами и что-то мурлыкать себе под нос.

Шуман держался от нее на расстоянии. Маргарет была невысока ростом, пять футов три дюйма от силы; при миниатюрности зрелость наступает быстро. Она обесцветила прядку своих черных волос до платинового оттенка, коротко постриглась и завила волосы в гиацинтовые кудряшки — как у статуй античных мальчиков. Анфас ее лицо казалось грубоватым, но профиль у нее был, вопреки ожиданиям, классический. Она могла бы исполнять роль шекспировской Порции. Когда она не отплясывала свой дикарский танец, то была в туалете, ее тошнило. Убогость и вульгарность устроенного ею балагана заставили всех, кто был не пьян, чувствовать себя неловко. Общая вина за то, что мы являемся свидетелями ее агонии, сплотила всех, кто находился в комнате, так что казалось, ничто и никогда не в силах нас разлучить. Сам я был совершенно трезв. В то время мне представлялось, будто люди пьют только для того, чтобы не чувствовать себя несчастными. Я же почти всегда чувствовал себя если не на вершине счастья, то вполне довольным жизнью.

Хорошо еще, что рвотная фаза у Маргарет наступила около часу ночи, когда Шуманы вернулись домой. Они лишь бросили на нас беглый взгляд. Забавно было видеть по их улыбкам, что, вопреки нашему нетрезвому и осоловевшему состоянию, мы кажемся им юными и сонными — ну да, друзья-приятели Ларри. После того как они поднялись к себе, все стало стихать. Через полчаса гости начали выходить из кухни, пытаясь не расплескать кофе из чашек. К двум часам четыре девушки стояли в фартуках у раковины миссис Шуман, пока остальные ходили взад-вперед со стаканами и пепельницами. Звон на кухне был прерван еще одним невинным шумом. Снаружи на мерзлой траве троица спортсменов из Меланктона натянула бадминтонную сетку и затеяла игру при тусклом свете, лившемся из окон дома. Волан, то взлетавший, то падавший в неровных снопах света, вспыхивал, как светлячок. Теперь, когда вечеринка выдохлась, апатия Нила обострилась, стала показной, даже мстительной. Еще битый час он упорно крутил «Темные глаза», подперев голову и отбивая ногой такт. В кабинете воцарился какой-то неподвижный, таинственный дух. Девушка все сидела и читала журналы — «Холидей», «Эсквайр», журнал за журналом. Тем временем подъезжали и отъезжали автомобили, прогревали моторы перед домом. Шуман увез Анну Малон и не вернулся. Спортсмены выволокли соседского искусственного снеговика на середину улицы и испарились. Каким-то образом Нил в конце концов подрядился подвезти Маргарет с подругой до дому. Маргарет уже час приходила в чувство в нижнем туалете. Я отворил дверцу стеклянного книжного шкафчика, украшавшего бюро в темной столовой, и извлек оттуда томик Теккерея. Оказалось, это второй том «Генри Эсмонда»[509]. Я уселся читать, лень было доставать другую книгу, они все были так плотно и так давно втиснуты на полку, что переплеты почти срослись.

Генри опять собирался на войну, когда в дверном проеме появился Нил.

— Ну, Норвег, — сказал он, — поехали в Чикаго.

«Норвег» был одним из вариантов, производных от моей фамилии, — им Нил пользовался, когда питал ко мне особое расположение.

Мы выключили все лампочки и оставили только свет в коридоре на случай возвращения Ларри. Маргарет Ленто, похоже, очухалась. Нил подал ей руку и усадил на заднее сиденье отцовской машины. Я стоял в стороне, пропуская вторую девушку на сиденье рядом с Маргарет, но Нил жестом показал мне, чтобы я сам туда сел. Полагаю, он понимал, что у несловоохотливой девушки не останется другого выбора, кроме как сесть рядом с ним. Она уселась на переднее сиденье, только это я и видел. Нил вырулил задним ходом на улицу и очень осторожно объехал снеговика. Наши фары высветили в спине снеговика выемку, повторявшую очертаниями угол дома, к которому тот был пристроен.


Если ехать из Олинджера, Риверсайд лежит диаметрально противоположно Олтону. Мы проезжали через спящий город. Большинство светофоров мигали зеленым. Среди прочих городов Олтон пользовался худой славой. Взяточничество, азартные игры, смотрящие на все сквозь пальцы присяжные и публичные дома заслужили ему сомнительную репутацию во всех среднеатлантических штатах. Но мне он всегда являл невинную личину — ряды домов, выстроенных из тусклого рыжего местного кирпича оттенка цветочных горшков; к каждому дому были пристроены небольшие уютные крылечки, и ничто, кроме роскошных кинотеатров и пивных вывесок на главной улице, не говорило о том, что местные жители охочи до удовольствий больше, чем прочие представители рода человеческого. И когда мы на умеренной скорости проезжали по притихшим улицам, окаймленным припаркованными автомобилями, и на каждом углу высилась белокаменная церковь и уличные фонари наблюдали за всем сверху, Олтон казался не столько центром городского конгломерата, сколько пригородом какой-то гигантской мифической метрополии вроде Пандемониума или Парадиза. Я отмечал про себя каждый венок на двери, каждое полукруглое витражное оконце с номером дома. А еще я отмечал про себя, что с каждым кварталом мы удаляемся от магистрали.

Риверсайд удобно устроился в излучинах реки Скул-килл и не имел четкой планировки. Сборный дом Маргарет стоял на небольшой улице. Мы подъехали к нему с тыльной стороны, по короткой бетонке со множеством дренажных решеток. Крылечки были приподняты всего на несколько дюймов выше полотна дороги. Маргарет спросила, не хотим ли мы зайти выпить по чашке кофе, ведь нам предстоит ехать в Чикаго. Нил вышел из машины и хлопнул дверью, тем самым принимая предложение. Грохот сотряс всю округу, и я беспокойно поежился. Меня немного смущала непринужденная светская жизнь в половине четвертого ночи, которая, очевидно, была у моих друзей в порядке вещей. Маргарет тем не менее провела нас в дом украдкой и включила свет только на кухне, отгороженной от гостиной большим диваном, повернутым во тьму, куда пробивался только свет с дороги, переливаясь через подоконник и хребты радиатора. В одном углу виднелось стекло телевизора; экран по нынешним временам показался бы до смешного крошечным, а тогда он представлялся верхом изящества. Если бы я не пришел только что из дома Шуманов, общая обшарпанность не так резала бы глаза. Нил с девушкой уселись на диван. Маргарет поднесла спичку к газовой горелке и, как только голубое пламя лизнуло старый чайник, насыпала в четыре чашки с цветочками растворимого кофе.

Некто, обитавший когда-то в этом доме, устроил закуток у единственного кухонного окна, а попросту будку, стол для завтрака между двумя скамьями с высокими спинками. Я забрался туда и читал все слова, на которые падал взгляд: «Соль», «Перец», «Отведай КУБИКОВ», «Декабрь», «Молоко от Мона, инк. — Счастливого вам Рождества и веселого Нового года! — Молоко от Мона — это полезное молоко! — Мама, хочу молочка от Мона!», «Спички», «ПРЕССА», «Плиты и печи — федеральная корпорация Маги», «Господь проживает в этом доме», «Ave Maria Gratia Plena»[510], «Крученая пшеничная соломка — фантастика от фирмы КУНГСХОЛЬМ». Маргарет подала кофе парочке, устроившейся на диване, а потом пришла с кофе ко мне в закуток и села напротив. Усталость отпечатала у нее под глазами две синие дуги.

— Ну как, — спросил я, — хорошо провела время?

Она усмехнулась, потупила глаза и тихо сказала:

— Шмар. — (Усеченное от «кошмар».)

С рассеянной утонченностью она помешивала свой кофе, доставая и опуская ложку без единого всплеска.

— Под конец стало как-то странно, — сказал я, — даже хозяин исчез. Он провожал Анну Малон домой.

— Знаю.

Меня удивила ее осведомленность, при том что в тот час ее тошнило в туалете.

— А ты как будто ревнуешь, — добавила она.

— Кто? Я? Ничего подобного.

— Она ведь нравится тебе, Джон, разве нет?

То, что она обращалась ко мне по имени, да и сам вопрос не казались мне неискренними (хотя мы только что познакомились, если не считать прежние вечеринки), принимая во внимание поздний час и то, что она принесла мне кофе.

— Да мне вообще все нравятся, — сказал я ей, — и чем дольше я их знаю, тем больше люблю, потому что они всё больше становятся частью меня самого. А еще больше мне нравятся те, кого я только что встретил. Вот Анну Малон я знаю с детского сада. Каждый божий день мамаша провожала ее до школьного двора, когда все остальные родители уже давно перестали.

Я хотел произвести впечатление на Маргарет, но ее глаза были слишком затуманены. Она мужественно боролась со своей усталостью, но от этого усталость только крепчала.

— А тогда она тебе нравилась?

— Я жалел ее за то, что мать ставит ее в неловкое положение.

Она спросила:

— Каким был Ларри в детстве?

— О-о, умница. Только хитрый.

— Хитрый?

— Ну, в общем, да. В каком-то классе мы с ним начали играть в шахматы. Я всегда выигрывал, пока он втайне не начал брать уроки у кого-то из знакомых его родителей и штудировать книги по шахматной стратегии.

Маргарет рассмеялась от неподдельного удовольствия:

— И тогда он выиграл?

— Один раз. После этого я заиграл в полную силу, и тогда он решил, что шахматы — детская забава. К тому же я для него был уже отработанный материал. Он, бывало, сдружится с тобой так, что зазывает к себе в гости каждый день, а потом через месяц-другой найдет себе нового любимчика, и привет.

— Он занятный, — сказала она, — у него, что называется, холодный рассудок. Он решает, чего хочет, а затем поступает как считает нужным, и кто бы что ни говорил — ни за что не изменит своего решения.

— Он и правда добивается своего, — осторожно признал я, сознавая, что для нее это означает одно: «добивается ее». Бедная обиженная девочка — воображала, будто он все это время с редкой изворотливостью продирается навстречу ей сквозь рогатки и препоны, расставленные родителями.

Мой кофе был почти выпит, и я обернулся на диван в соседней комнате. Нил с девушкой сползли вниз и скрылись из виду за спинкой. До этого мне и в голову не приходило, что между ними что-то есть, но теперь, когда до меня дошло, это показалось вполне вероятным, а в такой ночной час — еще и обнадеживающим, хотя это также означало, что в Чикаго мы пока не едем.

И я рассказывал Маргарет про Ларри, она тоже кое-что вставила от себя, обнаружив довольно точное представление о его характере. Для меня такое обстоятельное обсуждение личности друга детства, словно он в одночасье превратился в пуп земли, казалось несоразмерным. У меня не укладывалось в голове, что даже в ее мире он значил так много. За год с небольшим Ларри Шуман превратился для меня в ничто. Предмет разговора, однако, был не так важен, как сам разговор: быстрые «да-да», медленные кивки, переплетение разных воспоминаний — это напоминало «панамские корзины», которые сплетаются под водой вокруг никчемного камня.

Она предложила мне еще чашечку. Когда она принесла кофе, то села не напротив, а рядом, чем вознесла меня на такую высоту признательности и обожания, что единственным способом это все как-то выразить было ее не поцеловать, как будто поцелуй унизителен для женщины. Она сказала:

— Холодно. Чертов скряга, поставил термостат на шестьдесят. — Она имела в виду своего папашу.

Она обвила мою руку вокруг своих плеч, а мою ладонь положила на свое обнаженное запястье, чтобы согреться.

Мой большой палец оказался прямо у нее под грудью. Голова ее легла в ложбинку между моей грудью и рукой. Сразу стало понятно, какая она маленькая по сравнению со мной. В ней было, наверное, всего фунтов сто весу. Ее веки смежились, и я поцеловал ее прекрасные брови, а потом лоб, отодвинув с него ее жесткие кудряшки. Но это и все: вообще, я честно старался не шевелиться, как если бы я был предметом мебели, кроватью. По другому, не согретому ею боку пробегала дрожь, и, пытаясь ее унять, я непроизвольно передергивал плечами, тогда она хмурилась и сильнее прижимала к себе мою руку. Никто так и не выключил свет на кухне. На верхней губе у Маргарет, казалось, запечатлелись две карандашные риски. Мое запястье, торчавшее из коротковатого рукава рубашки, казалось бледным и голым по сравнению с рукой поменьше, которая обвивалась вокруг него.

На улице, куда дом выходил фасадом, не было ни малейшего движения. Только раз проехала машина: около пяти часов, с двойным глушителем, с включенным радио и горланящим песни мальчишкой. Нил с девушкой без умолку бормотали. Кое-что мне удалось расслышать.

— Нет, кого? — спросила она.

— Мне все равно.

— А ты бы не хотел мальчика?

— Кто бы ни родился, я был бы счастлив.

— Я знаю, но кого бы ты больше хотел? Разве мужчины не хотят сына?

— Для меня это не важно. Я хочу тебя.

Чуть позже по противоположной стороне улицы проехал молоковоз Мона с включенными фарами. Молочник, хорошо экипированный, сидел в теплой оранжевой кабинке размером с телефонную будку. Он рулил одной рукой и курил сигару, которую клал на край приборной доски, когда нужно было выскочить из машины с бутылками, уложенными в дребезжащую проволочную сетку. Когда молочник проехал, Нил решил, что нам тоже пора. Маргарет проснулась в страхе, что папаша нас застукает. Мы наспех шепотом распрощались и поблагодарили Маргарет. Нил подвез свою подругу до дома — неподалеку, в нескольких кварталах; дорогу он знал. Должно быть, я все-таки видел ее лицо в тот вечер, но не запомнил. Она так навсегда и осталась для меня девушкой, уткнувшейся в журнал, или укрытой тьмой, или повернувшейся ко мне спиной. Я знаю, что много лет спустя Нил женился на ней, но после нашего приезда в Чикаго я никогда его больше не видел.


Когда мы в компании нескольких автомобилей проезжали через Олтон, алые отсветы восхода уже касались облаков над черными шиферными крышами. На циферблате часов, размером с луну, на пивном рекламном щите было десять минут седьмого. Олинджер словно вымер. Когда мы выехали на шоссе, стало светать, а когда проезжали длинный поворот у меннонитской молочной фермы, над рощей замаячила сияющая стена моего дома. Из «мелкашки» я бы мог достать окно родительской спальни, а они-то спят и видят, что я в Индиане. Мой дед скорее всего уже встал, топочет по кухне, чтобы бабушка поторапливалась кормить его завтраком, или вышел на улицу посмотреть, не затянулся ли льдом ручей. На мгновение я всерьез забеспокоился, что он может окликнуть меня с конька амбарной крыши. Потом между нами выросли деревья, и мы оказались в безопасности, в местности, где никому до нас не было дела.

При въезде на магистраль Нил сделал странную вещь — остановился и пересадил меня за руль. Раньше он никогда не доверял мне водить отцовскую машину. Считал, что раз я не могу отличить коленвал от бензонасоса, то и водитель я никудышный. Но сейчас он пребывал в весьма благодушном расположении духа. Залез под старый плед, прислонился головой к металлической оконной раме и вскоре уснул. Мы пересекли реку Саскуэханна по длинному ровному мосту ниже Гаррисберга, затем начался подъем на Аллеганты. В горах лежал снег; сухая, как песок, поземка металась взад-вперед по дороге. Выше по склону этой ночью выпал свежий снег, дюйма два, и бульдозеры еще не расчистили все шоссейные полосы. Я обгонял грузовик на крутом повороте, как вдруг, без всякого предупреждения, расчищенная полоса оборвалась, и меня могло снести на ограждение, а то и вовсе в кювет. Радио распевало: «Ковры из клевера я положу к твоим ногам», а спидометр показывал восемьдесят пять миль. Ничего не случилось. Машина уверенно шла по снегу, и Нил проспал опасность. Он повернулся лицом к небу, и дыхание захлебывалось в носу. Я еще ни разу не слышал, чтобы мой сверстник храпел.

Когда мы въехали в страну туннелей, треск помех, свист и завывание приемника разбудили Нила. Он сел — плед сполз с его колен — и закурил. Спустя секунду после того, как он чиркнул спичкой, наступил момент, после которого каждое следующее мгновение становилось чуть короче; мы выехали на длинный неравномерный спуск к Питсбургу. У меня было много причин ощущать себя счастливым. Мы были в пути. Я увидел восход. Пока что, и Нил мог это оценить, я благополучно справлялся с машиной. Впереди меня ждала девушка, которая вышла бы за меня замуж, если бы я сделал ей предложение, но сначала мне предстояла долгая дорога — много часов и городов лежало между мной и этой встречей. Десятичасовой солнечный свет в воздухе перед ветровым стеклом, просеянный сквозь тонкую облачность, обладал таким свойством — словно благословлял на легкомыслие… Казалось, можно рассекать эту студеную прозрачную стихию хоть целую вечность, и сердце готово было выпрыгнуть из груди и устремиться к вершинам этих гор, и всего тебя распирало от гордости за Пенсильванию, за твой родной штат — словно жизнь удалась, сложилась, состоялась. А еще было сознание того, что дважды после полуночи кто-то доверился мне настолько, что уснул рядом со мной.

ГОЛУБИНЫЕ ПЕРЬЯ

(сборник)

Полет

В семнадцать лет, худо одетый и угловатый, я слонялся, думая про себя в третьем лице: «Ален Доу шел по улице домой», «Ален Доу саркастически хмыкнул». Осознание своего особого предназначения делало меня заносчивым и застенчивым одновременно. Как-то в воскресенье, давно еще, лет в одиннадцать-двенадцать, на рубеже, когда перестаешь быть маленьким, мы с мамой — папа был либо занят, либо почивал — взобрались на Сланцевый холм, детскую горку, склон которой упирался в нашу долину, приютившую простиравшийся под нами Олинджер — городок домов эдак в тысячу; самые лучшие и большие карабкались вверх по холму навстречу нам, за ними тянулись кварталы кирпичных коттеджей на одну-две семьи, дома моих друзей, сбегавшие вниз к белесой ниточке олтонского шоссе, которое связывало среднюю школу, теннисные корты, кинотеатр, немногие городские магазины, бензоколонки, начальную школу и лютеранскую церковь. По ту сторону стояли другие дома, в том числе и наш — крохотное белое пятно там, где начинался подъем на Кедровую гору. За Кедровой горой громоздились холмы, и было видно, как на юге шоссе теряется, исчезает из виду в других городках, среди лоскутов зеленой и коричневой пашни, — вообще казалось, вся округа затянута тонкой пеленой дымки. Я был достаточно взрослым, и мне было неловко стоять на пару с мамой возле одинокой низенькой ели на сланцевом гребне. Вдруг она запустила руку в мою шевелюру и воскликнула:

— Вот, все мы тут — тут и погрязнем, навсегда. — Прежде чем вымолвить «навсегда», она заколебалась и, помолчав, добавила: — Кроме тебя, Ален. Тебе суждено полететь.

Вдалеке над долиной, на уровне наших глаз, парили птицы. В свойственной ей импульсивной манере мама позаимствовала образ у них, а мне показалось, что я получил подсказку, которой дожидался все свое детство. Мое глубоко сокровенное «я» не могло не откликнуться, я смутился и нервно мотнул головой, чтобы высвободиться из ее мелодраматичной хватки.


Она была порывиста, романтична и непоследовательна. Мне так и не удалось превратить мамины спонтанные порывы в сколько-нибудь постоянную, общую для нас, тему. То, что мама по-прежнему обращалась со мной словно с обыкновенным ребенком, выглядело изменой образу, к которому она сама меня приобщила. Я томился в плену надежды, брошенной мне мимоходом и позабытой. Мои робкие попытки оправдать странности своего поведения — чтение по ночам или запоздалое возвращение из школы — предстоящим мне полетом наталкивались на откровенно недоуменный взгляд, словно я нес какую-то околесицу. Я считал это вопиющей несправедливостью. «Да, но, — хотелось мне возразить, — ведь эта околесица исходит от тебя!» И разумеется, именно поэтому мои намеки на «высокое предназначение» не срабатывали: мать знала, что я отнюдь не проникся своим «предназначением» и цинично спекулирую как выгодами от своей незаурядности, так и удовольствиями, которые сулила мне моя заурядность. Мама опасалась, что мои запросы будут как раз заурядными. Однажды в ответ на заверения, будто я учусь летать, она таки наорала на меня, побагровев от ярости:

— Никогда тебе этому не научиться, ты увязнешь и сгинешь в этой грязи, как я. Чем ты лучше своей матери?

Мама была родом с фермы, что в десяти милях к северу от городка, которую любила и она, и ее мать — крохотная неистовая женщина, похожая скорее на арабку, чем на немку; бабушка трудилась в поле наравне с мужчинами, по пятницам гоняла фургон за десяток миль на рынок и брала с собой маму, тогда еще совсем маленькую девочку. Представляю, какие это были жуткие поездки: девичий страх перед грубоватыми мужланами, которые налакались пива и норовят ее сграбастать и потискать; страх, что фургон сломается, товар не распродастся, что маму обидят; страх перед собственным отцом — в каком состоянии они застигнут его, когда затемно вернутся домой. В пятницу он выпивал, это был его выходной. Я не могу этого описать, поскольку знал деда только степенным, вечно поучающим, почти библейским стариком, у которого была одна страсть — чтение газет, и одна ненависть — к республиканской партии. В нем было нечто от общественного деятеля. Теперь, когда деда нет на свете, я по-прежнему ловлю себя на том, что примечаю его черты в облике известных политиков: часы с цепочкой и внушительный живот — в старых фильмах о Теодоре Рузвельте[511], высокие ботинки и наклон головы — на фотографиях Билла Мюррея по прозвищу «Люцерна». Люцерна Билл поворачивает голову при разговоре и придерживает шляпу за верх большим, указательным и безымянным пальцами, учтиво и мягко, — такое разительное сходство с дедушкой, что я вырезал эту фотографию из «Лайфа» и положил в ящик стола.

Дед не был прирожденным земледельцем, хотя благодаря своей жене достиг процветания именно на этом поприще. В ту пору, когда процветание было почти неминуемо, он начал вкладывать деньги в акции. В 1922 году он приобрел в городе большой белый особняк — фешенебельный квартал еще не перекочевал на склоны Сланцевого холма — и обосновался в нем стричь купоны. До самой своей кончины он пребывал в убеждении, что женщины — дуры, особенно те две, которым он разбил сердце. Должно быть, на него снизошло откровение: это же выгодно — обменять приземленность фермерского труда на престижность финансов. И я его поддерживаю в этом, иначе как примирить мои представления о страшноватых поездках на фургоне с той горечью, которую, по собственному признанию моей мамы, испытали они с бабушкой, когда их отлучили от фермы? Быть может, на почве затяжного страха рождается любовь? А может, и даже скорее всего, данное уравнение длиннее и сложнее и немногие известные мне величины — хозяйская гордость немолодой женщины за свою землю, удовольствие девочки-подростка от катания на лошадях по полям, их общее чувство отверженности в Олинджере — взяты в скобки и помножены на неизвестные мне коэффициенты. Впрочем, возможно, не любовь к земле, а отсутствие такой любви скорее нуждается в объяснении: все дело в дедушкиной гордыне и привередливости. Он считал, что в детстве им помыкали, и затаил непостижимую для мамы обиду на своего отца. Для мамы ее дед был почти святым — статный великан добрых шести футов ростом, редкость по тем временам. Ему, подобно Адаму в Эдеме, были ведомы имена и названия всех и вся. К старости он ослеп. Когда он выходил из дома, собаки бросались к нему и лизали руки. Умирая, он попросил яблоко сорта «гравенштейн» с яблони на дальнем краю луга, а его сын принес ему «краузер» из сада рядом с домом. Старик это яблоко отверг. И моему деду пришлось сходить еще раз. Однако в глазах моей мамы было содеяно зло и нанесено дикое бессмысленное оскорбление, причем без всякого повода. Что сделал ему отец? Единственной внятной жалобой, слышанной мною от деда, было то, что мальчишкой ему приходилось таскать воду для работавших в поле мужчин. И дедов отец говаривал ему с ехидцей: «Ты, главное, ноги повыше поднимай, а вниз они и сами опустятся». Что за нелепица! Словно каждое поколение родителей причиняет своим детям зло, сокрытое, по воле Божьей, от всего света.


Моя бабушка запомнилась мне темноглазой немногословной маленькой женщиной, которая старалась пичкать меня едой сверх меры. Еще помню ее розоватый крючконосый профиль на фоне лимонных подушек гроба. Она скончалась, когда мне было семь. Мне известно о ней только то, что в семье она была самой младшей из тринадцати детей, что наш двор она превратила в один из красивейших в городе и что я похож на ее брата Пита.

Моя мама все схватывала на лету; ей было четырнадцать, когда они переехали, и целых три года она ходила в обычную окружную школу. Она окончила Лейк-колледж близ Филадельфии, когда ей исполнилось всего двадцать, — высокая миловидная девушка со снисходительной улыбкой, судя по одной из свернувшихся трубочкой фотографий, хранившихся в коробке из-под обуви, куда я постоянно заглядывал в детстве, будто в ней крылась разгадка наших семейных раздоров. Мама стоит во дворе в конце выложенной кирпичом дорожки, у тщательно постриженной живой изгороди, очертаниями напоминавшей массивную квадратную колонну, увенчанную шероховатым шаром из листьев. В правый край снимка вклинивается пышная арка из цветущего куста сирени, за маминой спиной пустырь, на котором, на моей памяти, уже стоял дом. Она позирует с этаким сельским изяществом, в длиннополом, отороченном мехом пальто, расстегнутом, чтобы видны были бусы и короткое, но довольно скромное платье. Руки в карманах пальто, берет сдвинут набок и вперед, на челку. Чувствуется некая щеголеватость, казавшаяся мне неуместной, когда я рассматривал эту фотографию, растянувшись на замызганном ковре в плохо освещенном старом доме, на закате тридцатых годов и в затемнении воинственных сороковых. И одежда, и девушка на фотографии выглядят ужасно современными. Моему деду доставляло удовольствие, живя в достатке, выплачивать ей щедрое пособие на наряды. Зато отец, смолоду не имевший гроша в кармане, сын пресвитерианского священника из Пассека, чтобы учиться в Лейк-колледже, подрабатывал официантом и до сих пор отзывается о роскошной одежде Лилиан Баер с легким укором. В старших классах это мамино пристрастие к роскоши ставило меня в неловкое положение. Когда доходило до выбора ткани, она становилась сущим снобом и настаивала, чтобы мои брюки и спортивные рубашки приобретались в лучшем магазине Олтона, но, поскольку денег у нас не хватало, обновки покупались редко, а мне хотелось просто-напросто, чтоб у меня, как и у моих одноклассников, было побольше всякой недорогой одежды.

В ту пору, когда был сделан этот снимок, моей маме вздумалось отправиться в Нью-Йорк. Чем именно она собиралась там заниматься, мне неизвестно. Но ее отец наложил запрет на поездку. «Запрет» — слово по нынешним временам нестрогое — тогда в старомодной провинции звучало вполне весомо, и его очевидная суровость из уст «снисходительного родителя» еще долгие годы угнетала атмосферу в доме, и в детстве, когда одна из маминых бесконечных стычек с дедом выплеснулась в крик на грани рыданий, я вдруг ощутил это вокруг себя и над собой, словно земляной червь, натолкнувшийся на мощное корневище.

Быть может, с досады мама вышла замуж за отца, Виктора Доу, но дальше Уилмингтона, где он начинал свою карьеру в конструкторской фирме, так никуда и не уехала. Разразилась Депрессия. Отец потерял работу, и супруги вернулись в Олинджер, в наш белый дом, где восседал дед и отслеживал по газетам, как его акции постепенно обращаются во прах. Появился на свет я. Бабушка подрабатывала уборкой и выращивала на нашем участке в четверть акра овощи на продажу. Мы держали кур, а на огороде целый кусок был отведен под спаржу. После бабушкиной кончины я с опаской разыскивал ее на спаржевых грядках. К середине лета там вырастал целый лесок из нежных зеленых деревьев, некоторые с меня ростом. От прикосновения к влажным осклизлым стеблям чудилось, будто вещает чей-то дух, а в мягком густом переплетении ветвей, казалось, засели надежда и опасность. Деревца спаржи нагоняли страх; посреди огорода, вдалеке от дома и аллеи, я попадал во власть колдовских чар, становился крошечным и бродил промеж гигантских гладких зеленых стволов в надежде найти маленький домик с дымящейся трубой, а в нем — бабушку. Она и сама верила в привидения, отчего ее собственный призрак становился всамделишным. И поныне, когда я сижу в доме один, стоит скрипнуть половице на кухне, как я вздрагиваю от страха, что вот сейчас она появится в дверях. А по ночам, засыпая, я слышу ее голос — он кличет меня по имени вкрадчивым шепотом: «Пи-ит».

Мама пошла работать в олтонский универмаг продавщицей дешевых тканей и получала четырнадцать долларов в неделю. В течение всего первого года жизни днем обо мне заботился отец. С тех пор он говорит — льстит мне, как всегда, — что если бы не носил меня на руках, то свихнулся бы. Возможно, именно этим объясняется моя неизъяснимая привязанность к нему, словно я по-прежнему бессловесное дитя, разглядывающее лицо своего папаши, расплывшееся от материнских чувств. И наверное, благодаря этому проведенному вместе году он так бережно ко мне относится, старается похвалить, словно все, что я ни делаю, отмечено печатью грусти и неполноценности. Он жалеет меня; мое рождение совпало с великим национальным бедствием — лишь совсем недавно он перестал величать меня «Юность Америки». К моему первому дню рождения он получил место учителя арифметики и алгебры в средней школе Олинджера, и хотя доброты и остроумия ему было не занимать, стоило ему войти в класс, как от дисциплины не оставалось и следа. Отец стоически переносил это день за днем, год за годом, пока наконец не обрел свое место в этом чуждом ему городе. Наверняка наберется десятка два его бывших учеников, мужчин и женщин средних лет, которым его участие и поддержка помогли состояться как личностям, которым какое-нибудь его напутствие запало в память, на что-то вдохновило. Очевидно, многим запомнились его выходки, когда свою собственную неуверенность в классе он превращал в веселый фарс. В ящике письменного стола отец держал конфискованный у кого-то игрушечный пугач, и когда ему вместо ответа выдавали особо несусветную чушь, он доставал его и, приняв сосредоточенно-скорбное выражение лица, выстреливал себе в голову.

Последним работать пошел дед, и он же больше всех от этого страдал. Его наняли в окружную бригаду дорожных рабочих, которые лопатами разбрасывали щебень и укладывали асфальт. Громоздкие, жутковатые на вид в своих комбинезонах, объятые клубами пара, вечно окруженные странными и страшными агрегатами, эти рабочие в воображении ребенка обретали некую величественность, и меня поражало, что дедушка даже не помашет мне рукой, завидев меня, топающего в школу или обратно, будто это и не он вовсе. На удивление крепкий для человека привередливого, он продолжал работать, хотя ему было далеко за семьдесят и зрение стало его подводить. Тогда в мои обязанности вошло чтение вслух милых его сердцу газет, а он сидел в эркере, в своем кресле у окна, и крутил носками ботинок под солнцем. Я дразнил его, читая то очень быстро, то невыносимо медленно, перепрыгивая со столбца на столбец, чтобы повествование сливалось в одну тягомотную мешанину; я от начала до конца зачитывал спортивную полосу, которая его не интересовала, и комкал передовицы. И только ботинки деда начинали двигаться быстрее — больше он ничем своего раздражения не выдавал. Если я останавливался, он мягко просил своим весьма красивым, старомодным, богато модулированным голосом, какому позавидовал бы любой оратор: «Еще некрологи, Ален, и все. Только фамилии, может, я кого-то знаю». Зловредно гаркая ему в лицо имена, среди которых могли оказаться знакомые, я воображал, что мщу этим за маму. Я был убежден, что он ей ненавистен, и тоже старался его ненавидеть из солидарности с ней. Из бесконечного выволакивания на свет моей мамой таинственных обид, погребенных во мраке и неизвестности задолго до моего рождения, я вынес только, что он злодей, загубивший ее жизнь — жизнь прелестного создания в берете. Я не понимал. Она ссорилась с ним не потому, что хотела поссориться, просто она никак не могла унять себя и оставить его в покое.

Иногда, поднимая глаза с печатных страниц, на которых наши армии откатывались назад, словно перепуганные букашки, я замечал, как старик слегка приподнимает голову, чтобы подставить теплым солнечным лучам иссушенное болезненное лицо, облагороженное густым венцом тщательно причесанных русых волос. И тогда меня посещала догадка, что как отец он совершил не больше прегрешений, чем совершает любой отец. Но моя мать умела вдохновенно наделять свою ближайшую родню мифическим величием. Я был фениксом; мой отец и бабушка — легендарными святыми-завоевателями, она — тонкая струйка арабской крови в немецком русле, он — уроженец протестантских пустошей Нью-Джерси, и оба преданно служили своим супругам и одновременно подавляли их своей недюжинной способностью терпеть и трудиться. Мама считала, что она и ее отец в равной мере пострадали от брачных уз, став заложниками людей, которые были хоть и лучше их, но не значительнее. И правда, мой отец очень любил бабушку Баер, и с ее смертью его чужеродность только усугубилась. Он и ее призрак держались вместе, в тени, особняком от мрачного нутра нашего дома, обид и глупостей, передававшихся по наследству от деда к маме, от нее ко мне, — от всего, что несколькими взмахами окрепших крыл мне суждено было полностью изменить и искупить.


В семнадцать лет, в начале последнего школьного года, я поехал с тремя девушками на состязание-диспут в одну школу за сто миль от нас. Все трое были умницы, круглые отличницы, сплошь отличные оценки портили их, словно прыщи. И все же я испытывал упоение, садясь с ними в поезд в пятницу ранним утром, в тот час, когда наши однокашники за много миль отсюда плюхались на свои скамьи, придя на первый урок. В проходе полупустого вагона в солнечных лучах светились пылинки, за окнами длинным бурым свитком, исчерченным промышленностью, раскручивалась Пенсильвания. Многие мили вдоль рельсов неслись черные трубы. Через равные промежутки одна из них выгибала спину, как греческая буква Ω.

— Почему она так вспучивается, — спросил я, — ее что, тошнит?

— Сжатие? — предположила Джудит Потайгер своим застенчивым прозрачным голоском. Она любила точные науки.

— Нет, — сказал я. — Она корчится от боли! Сейчас кинется на поезд! Берегись! — И я нырнул под окно, изображая всамделишный испуг. Все девочки засмеялись.

Джудит и Катрин Миллер были моими одноклассницами и знали, чего от меня ожидать. Третья же девочка, полненькая, невысокая, по имени Молли Бингаман, не знала. На эту новенькую зрительницу и была рассчитана моя игра. Из нас четверых она лучше всех держалась и была одета лучше всех, поэтому я заподозрил, что она наименее умная. В самый последний момент ею заменили заболевшего участника команды. Я знал ее только в лицо, встречал в коридорах и на собраниях. Издали могло показаться, что Молли тучноватая и скороспелая. Но вблизи она источала нежное благоухание, и на фоне выцветшей лиловой обивки вагонных кресел ее кожа, казалось, излучает свет. У нее была такая прекрасная кожа, что дух захватывало, даже карандашная точка могла ее замарать; а еще большие синие лучистые глаза. Если бы не двойной подбородок, великоватый рот и налитые губы, она была бы безупречно хорошенькой — на манер невысоких плотненьких самоуверенных женщин. Я сидел с ней бок о бок, напротив двух девочек постарше, которые все больше входили в роль свах. Это они настояли, чтобы мы расселись именно так, а не иначе.

Днем мы состязались в командном диспуте и победили. Да, Федеративную Республику Германия необходимо вывести из-под контроля союзных войск. Школьные диспуты на уровне штата, которые должны были продлиться до субботы, проводились в местной школе — роскошном замке на окраине жалкого шахтерского городка. В пятницу вечером в спортзале устроили танцы. Больше всех я танцевал с Молли, хотя меня раздражало, что она танцует с парнями из Гаррисберга, пока я отрабатывал повинность с Джудит и Катрин. Мы трое были те еще танцоры, только с Молли я выглядел прилично: она безбоязненно увертывалась от моих ступней, хотя щека ее терлась о мою влажную рубашку. Зал был украшен оранжевой и черной глянцевой бумагой в честь Дня всех святых, по стенам висели вымпелы состязавшихся школ, оркестр из двенадцати музыкантов задорно исполнял модные в том году грустные мелодии «Сердечная боль», «Рядом с тобой», «Мое желание». На волю выпустили тучу воздушных шариков, впоследствии застрявших в стальных балках. Подали розовый пунш, и какая-то девочка из местных спела песенку.

Джудит и Катрин решили уйти до окончания танцев, и я настоял, чтобы Молли пошла с нами, хотя она буквально таяла от блаженства. Ее безупречная кожа в овале декольте раскраснелась и засверкала. В порыве собственничества и жалости меня осенило, что дома, где ее затмевали ослепительные олинджеровские невежды, ее вниманием не баловали.

Мы пришли к большому белому особняку, где нас четверых разместили, — дом принадлежал пожилым супругам и высился в гордом одиночестве посреди полутрущоб. Джудит и Катрин сразу свернули к дому, а мы с Молли принялись робко «бродить по кварталу», причем инициатива наверняка исходила от нее. Мы прошагали многие мили, после полуночи заглянули в закусочную. Я взял гамбургер, а она произвела на меня впечатление, заказав кофе. Мы отправились обратно, вошли в дом, воспользовавшись выданным ключом, но не поднялись в свои комнаты, а провели в гостиной еще несколько часов за тихой беседой.

О чем мы говорили? Я рассказывал о себе. Трудно услышать и еще труднее запомнить то, что мы сами говорим, — так кинопроектор, будь он живой, не смог бы заметить тени, которые отбрасывает его светящийся объектив. Если дословно передать весь тот полуночный монолог вкупе со всем моим самомнением, то картина только исказилась бы: гостиная за многие мили от дома, свет уличных фонарей пробивается сквозь щели в занавесках и отбрасывает на стену полосы с жердь величиной, наши хозяева и спутницы спят наверху, слышно только непрерывное придыхание моего голоса; взбодренная кофе Молли сидит на полу рядом с моим стулом, вытянув ноги в чулках на ковре; и странное ощущение царит в комнате — неведомая мне аура без вкуса и запаха, словно расползающаяся во все стороны лужа.

Мне запомнился один эпизод. Должно быть, я описывал прилив страха смерти, накатывавший на меня с раннего детства где-то раз в три года, и закончил выводом, что нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы стать атеистом.

— Но ты им все равно станешь, — сказала Молли. — Только чтобы доказать себе, что у тебя хватит смелости.

Мне показалось, она переоценивает меня, и я был польщен. В те годы, когда я еще помнил многое из сказанного ею, я осознал, насколько наивны наши представления о том, будто атеист — это бунтарь-одиночка; ведь атеизм объединяет целые сонмища людей, и забвение — тягучее свинцовое море, которое временами обрушивалось на меня, — для них столь же незначительное бремя, как груз бумажника в кармане брюк. Наше тогдашнее, нелепое и трогательное, представление о мире вспыхивает при воспоминании об этом разговоре, подобно одной из бессчетных зажженных нами спичек.

Комната наполнилась дымом. Не в силах больше сидеть, я лег на пол рядом с ней и гладил в тишине ее серебристую руку, но был слишком нерешителен, чтобы подчиниться обширной отрицательной ауре, которая — мне было невдомек — была аурой покорности. На лестничной площадке, когда я уже повернулся было к своей комнате, Молли, не отводя взгляда, подошла ко мне и поцеловала. Я неуклюже вторгся в подстерегавшее меня отрицательное пространство. Помада размазалась вокруг ее губ. Мне словно отдали лицо на съедение, а твердь — зубы под губами и череп под кожей — только мешала. Мы долго простояли в коридоре под сияющей лампой, пока у меня не заныла изогнутая шея. Когда мы наконец оторвались друг от друга и юркнули каждый в свою комнату, ноги у меня дрожали. В постели мне подумалось: «Ален Доу беспокойно ворочается с боку на бок», и я поймал себя на том, что впервые за весь этот день подумал о себе в третьем лице.

В субботу утром диспут мы проиграли. Я был сонный, велеречивый и надменный; стоило мне открыть рот, как в зале начиналось улюлюканье. На сцену поднялся директор школы и произнес разгромную речь, которая покончила со мной, моими доводами и неограниченной в свободе Германией. В поезде по пути домой Катрин и Джудит нарочно сели за нами, чтобы видеть наши макушки. Впервые за все путешествие я ощутил, каково это — прятать свое унижение в теле женщины. Ничто, кроме касания наших щек, не могло заглушить отголоски недавнего шиканья. Когда мы целовались, багровая тень застила мне веки и отгораживала от злобных гикающих рож из зала. Стоило нашим губам разомкнуться, как сверкающее море внутри меня блекло и физиономии проступали вновь, еще явственнее, чем прежде. Содрогаясь от стыда, я прятал лицо в теплой темноте у нее на плече, а ее безупречный кружевной воротничок щекотал мне кончик носа. Я чувствовал себя в одной компании с Гитлером и прочими мерзавцами, иудами, психами и неудачниками, которые умудрялись до самого последнего момента, вплоть до своей поимки или погибели, удерживать при себе женщину. Раньше это всегда изумляло меня. Представительницы слабого пола в лице наших старшеклассниц были горды и неприступны; газеты изображали женщин фантастическими созданиями, у которых одно на уме — покорять. А Молли, слегка прижимаясь, легкими движениями, в которых ощущался странноватый привкус опытности, помогала мне не падать духом.

На вокзале нас встречали родители. Меня поразило, насколько усталой выглядела мама. По обе стороны ее носа пролегли глубокие впадины. А волосы, казалось, не принадлежат ее голове, словно взъерошенный, нахлобученный впопыхах полуседой парик. Она была в теле, и ее масса, которую она обычно несла с достоинством, как некое богатство, в тусклом свете перрона, казалось, расплылась. Я спросил:

— Как дедушка?

Вот уже несколько месяцев, как он слег с болями в груди.

— Все поет, — ответствовала она довольно резко.

Уже давно, чтобы как-то себя развлечь перед лицом наступающей слепоты, дед запел. Поставленным стариковским голосом в любое время дня и ночи он распевал гимны, забытые комические баллады и песни, исполнявшиеся у лагерного костра. Похоже, с годами его память становилась острее.

В замкнутой скорлупе автомобиля мамино раздражение бросалось в глаза еще больше; ее тяжкое молчание угнетало.

— Мама, у тебя что-то усталый вид, — сказал я, решив перехватить инициативу.

— Ты бы на себя посмотрел, — отозвалась она. — Что там с тобой приключилось? Ходишь согбенный, словно семьянин со стажем.

— Ничего не приключилось, — соврал я.

Щеки у меня зарделись, постоянный накал ее гнева действовал на меня, как палящее солнце.

— Я помню мамашу этой девицы Бингаман с того времени, как мы переехали в город. Южнее шоссе не было чопорнее твари, чем она. Они — истинные олинджерские старожилы. Деревенщина вроде нас им ни к чему.

Мы с папой попытались сменить тему.

— Твой сын победил в диспуте. Ален, я бы так не смог. Не понимаю, как это у тебя получается?

— Ну как же, Виктор, он весь в тебя. Я вот ни разу не смогла тебя переспорить.

— Это он в дедушку Баера пошел. Если бы дед занялся политикой, Лилиан, то все горести его жизни прошли бы стороной.

— Отец никогда не был хорошим спорщиком. Он брал нахрапом. Не гуляй с низкорослыми женщинами, Ален. Это слишком приземляет.

— Да ни с кем я не гуляю, мама! Ну и воображение у тебя, ей-богу!

— Как же, когда она сошла с поезда, ее тройной подбородок затрясся так, что я подумала, она канарейку проглотила. И еще заставила моего бедного сыночка — кожа да кости — тащить свой саквояж. Когда она проходила мимо, я даже испугалась — сейчас, думаю, как плюнет мне в глаз!

— Должен же я был помочь девчонкам. Она наверняка даже не знает, кто ты.

Хотя, признаться, прошлой ночью я много рассказывал про нашу семью.

Мама отвернулась от меня.

— Виктор, ты только посмотри, он еще за нее заступается. Когда мне было столько, сколько ему, мать этой девчонки нанесла мне рану, которая до сих пор кровоточит, а теперь мой собственный сынок заступается за ее толстую дочку и дерзит мне. Интересно знать, не по наущению ли своей мамочки она за тобой охотится?

— Молли хорошая девочка, — вступился отец. — Она никогда не создавала мне в классе проблем, не то, что весь этот напыщенный сброд. — Для доброго христианина, который решился сказать похвальное слово, его голос звучал на удивление невыразительно.


Как выяснилось, никто не хотел, чтобы я водил дружбу с Молли Бингаман. Мои друзья — ибо благодаря тому, что я вечно ломал комедию, у меня все же были друзья: одноклассники не посвящали меня в перипетии своих любовных похождений, но я мог их сопровождать в качестве шута на общих пикниках, — так вот, мои друзья никогда не заговаривали со мной о Молли и, когда я приходил с ней на вечеринки, делали вид, будто ее не замечают, и мало-помалу я перестал брать ее с собой. Учителя в школе натянуто улыбались, завидя, как мы подпираем ее шкафчик или топчемся на лестнице. Учитель английского языка в одиннадцатом классе, один из моих «толкачей» среди преподавателей, вечно норовивший подкинуть мне «орешек покрепче» и «поэксплуатировать» мой «потенциал», отвел меня в сторонку и доверительно сообщил, какая она тупица. Она же не способна уяснить логические основы синтаксиса. Он поведал мне, какие ошибки она делает в разборе предложения, словно они выдавали — отчасти так и было — тугодумие, искусно скрываемое благовоспитанностью. Даже чета ультрареспубликанцев Фаберов, державшая закусочную неподалеку от школы, явно злорадствовала всякий раз, как у нас с Молли случались размолвки. Они упорно считали, что моя привязанность к ней — этакая тонкая игра, вроде того как я, подыгрывая Фаберу, прикидывался коммунистом. Казалось, весь город уверовал в мамин миф о «полете» как единственно достойной меня судьбе, словно я — жертва, отобранная высокочтимыми старейшинами Олинджера среди всей прочей живности, чтобы в урочный час принести меня в дар воздуху, и это вполне согласовалось с той двойственностью, которую я всегда ощущал в нашем городе — будто мне льстят и одновременно отторгают.

Родители Молли относились ко мне неодобрительно, потому что наша семья представлялась им белым отребьем. Мне столько вдалбливали, будто я слишком хорош для Молли, что я не задумывался, что, по другим меркам, и она может оказаться слишком хороша для меня. И, кроме того, Молли ограждала меня от неприятностей. Лишь однажды, раздраженная моим очередным занудным высокомерным откровением, она сказала, что ее мать меня недолюбливает.

— Но почему? — искренне недоумевал я.

Я восхищался миссис Бингаман — она изумительно сохранилась, и мне всегда было радостно бывать в ее доме, отделанном белой древесиной и мебелью под цвет, вазами с ирисами перед начищенными до блеска зеркалами.

— Не знаю. Она говорит, что ты какой-то несерьезный.

— Но это же неправда. Никто не относится к себе серьезнее, чем я.

Молли ограждала меня от нападок своей семейки, а я более чем откровенно посвящал ее в происки семейства Доу. Меня бесило, что мне не дают ею гордиться. На деле же я все допытывался у нее: почему она так плохо разбирается в английском? Почему не ладит с моими друзьями? Почему она такая толстушка и воображала? — причем последний вопрос задавался вопреки тому, что зачастую, особенно в интимной обстановке, она казалась мне прекрасной. Я особенно злился на Молли из-за того, что наши отношения высветили низменные, истеричные, злобные черты маминого нрава, которых иначе я бы у нее и не заподозрил. Я надеялся хоть что-то скрыть от мамы, но даже если ее интуиция щадила меня, отцу в школе было известно все. Правда, иногда мама заявляла, будто ей безразлично, дружу я с Молли или нет. Это, дескать, отец сокрушается. Подобно свирепой собаке, привязанной за ногу, она кидалась из стороны в сторону, изрыгая чудовищные бредни: якобы миссис Бингаман натравила на меня Молли, дабы помешать моему поступлению в колледж, чтоб и семье Доу было чем гордиться… тут уж мы с ней на пару вдруг начинали смеяться. В ту зиму смех у нас дома звучал с оттенком угрызений совести. Дедушка умирал. Он лежал наверху, пел, кашлял или рыдал, по настроению. А мы были слишком бедны, чтобы нанять сиделку, и слишком добры и трусливы, чтобы отправить его в дом престарелых. В конце концов, мы все жили в доме, который принадлежал ему. Какие бы звуки ни доносились из его комнаты, они терзали мамино сердце. Ей было невыносимо спать наверху, по соседству с ним, и она проводила ночи напролет внизу на диване. В своем издерганном состоянии она могла наговорить мне непростительных вещей, даже когда плакала. Никогда я не видел столько слез, сколько в ту зиму.

Всякий раз, как я видел маму плачущей, мне казалось, что и Молли нужно довести до слез. И в этом я преуспел: единственному ребенку, прожившему всю жизнь в окружении взрослых, евших поедом друг друга в поисках истины, этот навык привился сам собой. Даже в самый нежный момент близости, когда мы были полураздеты, я мог ляпнуть ей что-нибудь обидное. Мы так ни разу и не занялись любовью в буквальном, совокупительном смысле этого слова. Я оправдывал это помесью идеализма и суеверий, я воображал, что, если лишу ее девственности, она станет моею навсегда. Я слишком зациклился на всяких условностях; она и так отдала мне себя; я и так ею обладал, и до сих пор обладаю, ибо чем дальше я продвигаюсь по пути, который не могу пройти с ней вместе, тем отчетливее вижу, что только она любила меня бескорыстно. Я был заурядный, до смешного честолюбивый дуралей, я даже отказывался признаться ей в любви, произнести само слово «люблю», — этот ледяной педантизм поражает меня и теперь, когда почти позабылось то смущение и смятение, которые заставляли меня так поступать.

В довершение к дедушкиной болезни, маминым горестям и ожиданию ответа, получил ли я стипендию, чтобы учиться в единственно достойном меня колледже, я был перегружен бесчисленными мелкими заботами моего выпускного класса. Я отвечал за подготовку альбома выпускников, был художественным редактором школьной газеты, председателем комитета по вручению призов и наград, директором ассамблеи старшеклассников и рабочей лошадкой учителей. Напуганный папиными россказнями про нервные срывы, свидетелем которых он бывал, я вслушивался в биение пульса в голове, и видение сероватой массы мозга с мириадами переключателей как бы наползало на меня, чтобы заслонить собою весь мой мир, превратившись в гнетущую органическую темницу, и я воображал, что должен оттуда вырваться. Только бы выбраться, навстречу июню, голубому небу, и тогда все у меня будет отлично, до конца дней моих.

Однажды весной, в пятницу вечером, после того как я битый час пытался накропать тридцать пять добрых слов для альбома выпускников про некую пустую девицу с секретарского курса, с которой ни разу даже не перекинулся словечком, я услышал, как наверху с сухим треском рвущейся перепонки раскашлялся дедушка, — и запсиховал. Я крикнул маме:

— Мам! Мне нужно выйти.

— Уже половина десятого.

— Знаю, но мне нужно позарез, а то свихнусь.

Не дожидаясь ответа, не теряя времени на поиски пальто, я выскочил из дому и выкатил из гаража наш старый автомобиль. В прошлые выходные я опять повздорил с Молли. Мы не разговаривали всю неделю, хотя я видел ее однажды у Фабера, с мальчиком из ее класса. Она отвернулась от меня, а я торчал у игрального автомата и отпускал остроты по ее адресу. Я не осмелился подойти к ее двери и постучать в такой поздний час, а просто припарковался напротив и смотрел на освещенные окна их дома. За окном гостиной, на белой каминной полке, виднелась одна из ваз миссис Бингаман с тепличными ирисами. В открытое окно машины струился весенний воздух, тонко пахнувший влажным пеплом. Молли, наверное, ушла на свидание с тем субъектом из ее класса. Но вот отворилась дверь, и в прямоугольнике света возникла ее фигура. Она стояла ко мне спиной с перекинутым через руку пальто, а ее мамаша, кажется, что-то кричала ей вслед. Молли закрыла дверь, сбежала с крыльца, перешла улицу и быстро села в машину; глаза в затененных глазницах были потуплены. Она пришла. Когда я окончательно позабуду все прочее — ее пудреное благоухание, прохладную прозрачную кожу и нижнюю губу, подобную двухцветной подушечке, темно-красной снаружи и влажно-розовой изнутри, — я буду по-прежнему с грустью вспоминать, как она пришла ко мне.


Я привез Молли обратно — она говорила мне, чтобы я не переживал, ее мама любит покричать — и поехал в ночную забегаловку в предместьях Олинджера, поглотил три гамбургера, заказывая по одному зараз, и два стакана молока. Домой я вернулся только к двум часам, но мама еще не спала. Она возлежала на диване, в темноте, радиоприемник на полу мурлыкал диксиленд, который Филадельфия транслировала из Нового Орлеана. Музыка по радио стала пристрастием ее бессонной жизни, что не только помогало заглушать дедушкины шумы сверху, но и ей самой было по душе. Она отказывалась внять папиным мольбам и не ложилась спать под тем предлогом, что передача из Нового Орлеана еще не закончилась. Приемник «Филко» был старый, я помню его с детства. Однажды на пластмассовом диске оранжевой шкалы частот я нарисовал рыбку, потому что в моем детском воображении он представлялся мне аквариумом.

Ее одиночество передалось и мне. Я вошел в гостиную и сел на стул спиной к окну. Она долго, пристально смотрела на меня из темноты.

— Ну, — сказала она наконец, — как там поживает маленькая потаскушка?

Меня резанула скабрезность ее языка, которая так и лезла наружу, пока длился наш с Молли роман.

— Я довел ее до слез, — сказал я.

— Зачем ты изводишь девочку?

— Чтобы тебе угодить.

— Мне это ни к чему.

— Тогда перестань меня пилить.

— Перестану, если торжественно поклянешься жениться на ней.

На это я ничего не ответил, и немного погодя она заговорила другим тоном:

— Как забавно, что ты подвержен этой слабости.

— Забавно называть это слабостью, если для меня это единственный источник силы.

— Неужели, Ален? Ну-ну. Не исключено. Я все время забываю, ты ведь здесь родился.

У нас над головой хрупким, но по-прежнему мелодичным голосом запел дедушка: «Далекая блаженная страна, где святые во славе стоят лучезарной, как день». Мы прислушались. Его пение сорвалось на яростный, душераздирающий кашель, рвавшийся из него, как узник из темницы, — и вдруг громким от страха голосом он позвал маму. Она не шелохнулась. Голос бушевал, громыхал, голос громилы, грубияна все твердил:

— Лилиан! Лилиан!

И я увидел, как мама содрогнулась от мощи, которая низвергалась на нее; она была словно плотина. А затем, едва дед ненадолго умолк, вся эта мощь двинулась в темноте в мою сторону, и я возненавидел эту черную пучину страданий, почти сразу же, после беглой прикидки, осознав, что я слишком слаб, чтобы выдержать ее натиск.

Сухим тоном убежденности и неприязни — насколько же очерствело мое сердце! — я сказал ей:

— Хорошо. Твоя взяла, мама. Но это в последний раз.

Приступ страха, обуявший меня от собственной неслыханной ледяной дерзости, притупил все мои ощущения. Я перестал чувствовать под собой стул; стены и мебель в комнате рухнули — только снизу виднелось оранжеватое свечение приемника. С хрипотцой, доносившейся словно откуда-то издали, мама промолвила с характерным для нее драматизмом:

— Прощай, Ален.

Под защитой

За окнами школы весь день падал крупный снег, ложась на асфальт тонким слоем. Уильям, точивший второй карандаш, взглянул на автостоянку, похожую на классную доску, но не черную с белым, а белую с черным, на которой остались ровные дуги от колес легковых машин и два безапелляционных V — будто росчерк школьного автобуса, выезжавшего со стоянки задом. Снег, который валил порой совсем густо, не сровнял их до сих пор. Значит, температура упала не ниже ноля. Из приоткрытой рамы, снизу, от наклоненного стекла в лицо тянуло уличным воздухом, и прозрачный дух заоконной влаги мешался с кедровым запахом карандашной стружки. Затачивая карандаш, Уильям, каждый раз когда приближался к щели костяшками пальцев на десятую дюйма, ощущал дыхание холода и все острее чувствовал свою защищенность.

Небо за снежными вихрями было темное. В классе стоял полумрак, при котором воздух казался плотным, не выпускавшим свет из границы светильников, и шесть их тусклых шаров будто лежали на его клубах. Но от этой угрюмой картины на душе стало весело: у них все укрыты, в тепле, все за надежными стенами; в полумраке цвета одежды показались насыщенней, шепот слышнее, запахи пудры, волос, мокрых башмаков и бумаги — отчетливей, и Уильяма вдруг пронзило чувство, будто всё здесь принадлежит ему. И одноклассники, глупые или умные, симпатичные или не очень, враги или друзья, тоже принадлежат ему. Он прошествовал мимо склоненных голов к своей парте так, как шел бы монарх, который любит подданных больше, чем они его. Право его на это место было освящено традицией: он, Уильям Янг, просидел здесь целых двенадцать лет, между Маршей Уикофф и Энди Циммерманом. Когда-то у них в классе было два Циммермана, но один бросил школу и работал теперь у отца в овощном магазине; в других кабинетах вместо Марши Уикофф рядом сидели Марвин Уолф или Сандра Уэйд, а, например, на латыни или на тригонометрии он оказывался в своем ряду один и тогда смотрел сзади на класс будто бы с козырька скалы; лицо парты с каждым уроком менялось, но сама она оставалась одна и та же, заляпанная чернильными кляксами, и он мог прочесть по ним все прошедшие годы, которые выстраивались цепочкой, выплывая из дырки чернильницы, будто платки у фокусника. В старшей школе он и впрямь стал в классе не то чтобы королем, но любимчиком классного руководителя, который назначил его на все, что мог, и дергал потом за ниточки, а когда явно страдавший слабоумием электорат запутался в двух своих кандидатах, в футбольных кумирах, Уильяму даже достался выборный пост. Его не любили, у него никогда не было девушки, лучшие друзья детства разошлись по командам и «бандам», и, когда, например, осенью они всей школой отправились на ярмарку, отличную, прекрасную ярмарку округа, где пахло землей, осенней листвой и конфетами, он был там сам по себе, и, когда садились в автобус, никто ему не предложил занять место рядом. Однако исключение само по себе есть форма включения, так что он даже получил в классе прозвище «Мяк» — за то, что он заикался. Теперь он не боялся насмешек: проходивший всю жизнь в слабаках, за последнее лето он вырос, окреп, стал похож на родителей, которые у него были оба рослые, шумные; обнаружил, что, надевая рубашку, приходится расстегивать на манжетах пуговицы, и что он легко ловит одной рукой баскетбольный мяч. Так что он сел за свою парту, выставив длинные ноги, перегородив проходы, под шестью тусклыми лунами, за пределами света которых на крышу его замка валился снег, чувствуя себя выше всех во всём, в том числе и по росту, и, едва не дрожа от счастья, подумал, что его не признавали, наверное, только пока он набирался сил, а теперь наконец их достаточно, чтобы самому сделать первый шаг. Теперь, сегодня, он скажет Мэри Лэндис, что он ее любит.

Он влюбился в нее во втором классе на Джуэтт-стрит, по дороге домой, когда она, толстощекая, зеленоглазая проказливая девчонка в веснушках, ловко выдернула у него из рук портфель с клеенчатой подкладкой и дала деру, а он не сумел догнать — у нее ноги оказались проворней. По всем законам он, мальчик, должен был бегать быстрее, и у него от позора волной ожгло поясницу. Она остановилась возле бакалейного магазина, рядом со своим домом, и оглянулась. Ей тоже хотелось, чтобы он ее догнал. Этого унижения он не смог перенести. Горло перехватило, и он, развернувшись, опрометью кинулся домой, ворвался в гостиную, где, как всегда по утрам, сидел с газетой дед и сам с собой разглагольствовал, бросился на пол и зарыдал. Через некоторое время на двери стукнула крышка почтового ящика, звякнул звонок, и он услышал, как Мэри вернула матери портфель, и они шепотом обменялись, наверное, любезностями. Он лежал на ковре в гостиной, обхватив голову руками, и услышал только их голоса. Мать всегда любила Мэри. Любила с тех самых пор, когда та, еще совсем крошкой, выплясывала на руках у старшей сестры, носившей ее на прогулку мимо их изгороди. Мать выделила ее среди всей соседской малышни, где все тогда были милые и одинаковые, как голуби в стайке. Больше он никогда не ходил в школу с этим портфелем, не притронулся к нему ни разу. Наверное, до сих пор так и валяется на чердаке, подумал он, и до сих пор так же пахнет розовенькой клеенкой.

Высоко, прилепившись там под беленым потолком, как вьюрок на стене амбара, зазвенел звонок, возвещавший о двухминутной перемене. Мэри Лэндис, с табличкой дежурной, приколотой к поясу, поднялась со своего места в середине класса. На поясе у нее был красный широкий ремень с медной пряжкой в виде стрелы и лука. Рукава свитера цвета лаванды поддернуты, так что руки было видно по локоть — прием дешевенький, но пикантный. Болтали о ней невесть что, и, может быть, из-за сплетен ее лицо показалось ему на этот раз жестким. Взгляд зеленых, прищуренных глаз будто примораживал к месту. Веснушки поблекли. Уильям понял, что в этом году почти не слышал, как она смеется, впрочем, может быть, потому что они выбрали разные курсы — Мэри секретарский, а он подготовительный для колледжа, — и встречались всего раз в день, на уроке английского языка. Минуту она постояла, заслоненная почти до пояса полосатыми, будто зебра, плечами Джека Стивенса, а потом повернулась и окинула класс таким холодным, скучающим взглядом, будто все ей давно надоели. Великолепная ее осанка только подчеркивала появившуюся теперь угловатость. И тревожную неловкость, которая жила, наверное, в ней всегда, затаившись под детской мягкостью. У нее были четкие скулы, а линия прямого, надменного подбородка казалась при сумрачном свете размытой и будто дрожала. Юбка была как трапеция. Ниже пояса Мэри была худая, ноги, его когда-то обогнавшие, и сейчас были крепкие — в хоккейной команде и в группе поддержки Мэри числилась среди лучших. Но над поясом появился объем, и она, чтобы сохранить равновесие, стояла, прогнувшись назад. Она отвернулась и, двинувшись в выходу, запнулась о выставленную ногу. И холодно смотрела на одноклассника, пока тот ее не убрал. Мэри привыкла к таким знакам внимания. Грудью вперед, она прошествовала к выходу и улыбнулась кому-то, кто был в коридоре, показав свои маленькие белые зубки, до того радостно и тепло, что у Уильяма заныло сердце. Он признается ей сегодня.

Через минуту хрипло зазвенел второй звонок. Уильям шел к своему классу сквозь пропахшую всеми парфюмерными запахами толпу и напевал себе под нос старую песенку — медленно и протяжно, подражая негру певцу, который в этом году вернул ее из небытия:

— Ла-аванда, дилли-дилли,

Синенькие цветы;

Был бы я королем, дилли-дилли,

Королевой бы стала ты.

И, напевая, вдруг почувствовал ликование, которым был полон его день. Он знал все ответы, он всё подготовил, учителя вызывали его, только чтобы поставить в пример. Так было на тригонометрии и на обществоведении. На четвертом уроке, в спортивном зале, где он всю жизнь оставался в хвосте, он, играя в волейбол, чуть ли не перепугал даже своих — так он прыгал там и орал. Мяч в его огромных ладонях теперь казался как перышко. После душа Уильям вышел на ледяной холод с мокрыми, слипшимися волосами, отправился в кафе к Люку и съел там три гамбургера в кабинке вместе с тремя ребятами из класса на год младше. Один из них был Барри Крупман, высокий, пучеглазый мальчишка, приезжавший в школу автобусом из маленького городка Боусвилл, гипнотизер-любитель, который как раз рассказывал очередную байку про бизнесмена из Портленда, штат Орегон, который под гипнозом вспомнил шестнадцать реинкарнаций, включая свое воплощение в виде наложницы верховного жреца Изиды в древнем Египте. Второй был его приятель, Лайонел Гриффин, толстенький симпатяга со светлыми волосами, торчавшими из-за ушей, будто гладкие навощенные крылышки. О нем болтали, будто он педик, и сейчас его тоже больше всего заинтересовал трансвеститский аспект духовной миграции. Третьей была девушка Лайонела, по имени Вирджиния, скучная, непонятная, которая только молча тянула одну за одной сигареты из пачки «Герберт Тайритонз». От ее серой физиономии и унылого взгляда, от того, как взвизгивал Лайонел, толкая ее локтем в бок, Уильяма передернуло. Он с удовольствием бы пересел к одноклассниками, но те его не позвали. Эти же смотрели на него с восхищением.

Уильям спросил:

— А он часом не как Арчи, т-т-т-тараканом не был?

Крупман напрягся, опустил глаза, спрятавшись за своими пушистыми ресницами, а когда снова поднял, то зрачки стали маленькими и холодными, как отверстия у мелкашки.

— Хороший вопрос. Был там один пробел — между тем, как он родился рыцарем при дворе Карла Великого и матросом в Македонии (это там, где теперь Югославия) при Нероне[512], так вот про то время он вспомнил только, что шастал по кабинету и постоянно что-то грыз, так-то вот.

Крупман, прыщавый и остролицый, осклабился, как хорек, а Гриффин радостно взвизгнул.

— Он пытался кусаться и чуть не укусил кого-то из ассистентов, — Крупман заговорил шепотом, до того ненормально серьезно, что Гриффин мгновенно притих, — и они считают, что потом шестьсот лет подряд он рождался волком. Скорее всего, в Германии. И знаете, когда он родился в Македонии, — шепот Крупмана стал почти неразличимым, — он убил женщину.

Гриффин застонал от восторга: «Ну, Крупман! Ну ты даешь!» — и хотел толкнуть локтем Вирджинию в бок, но попал по руке, и она выронила сигарету, которая, кувыркнувшись, полетела на покрытый пластиком стол.

Уильям с тоской посмотрел поверх их голов.

Толпа возле прилавка с содовой к тому времени поредела, так что ему было видно, как открылась дверь, как вошла Мэри и постояла на пороге в нерешительности и как сигаретный дым смешался в дверном проеме с кружившимся снегом. Наверное, из-за дурацкого крупмановского рассказа на ум пришла «волчья погода», и Мэри в дверном проеме показалась серой бесплотной тенью, застигнутой снегом врасплох. Как и была, в шарфе, накинутом на голову, она подошла к Люку, купила пачку сигарет и снова ушла, и пневматический механизм над дверью ей вслед зашипел. Много лет — на самом деле, всю жизнь — она становилась центром компании: и во втором классе, когда вместе возвращались домой по Джуэтт-стрит, и в шестом, когда все ездили на велосипедах до самой каменоломни и до владений Рентшлера, а по субботам играли в «жесткий» футбол, и в девятом, когда она стала ходить с десятиклассниками в Кэндлбридж-парк кататься на роликах, и в одиннадцатом на вечеринках у нее дома, где гости задерживались за полночь, а в воскресенье с утра садились за руль и неслись в Филадельфию и обратно. И всегда у нее был парень — сначала Джек Стивенс, потом Фритц Марч из их класса, потом мальчики классом старше, потом Баррен Лорд, который, когда они были в средней школе, учился в старшей, и о котором, едва начинался футбольный сезон, писали во всех газетах; а в этом году летом она работала в Олтоне официанткой и познакомилась там с кем-то уже совсем взрослым. В выходные она теперь уезжала, и на вечеринках о ней не вспоминали, будто ее и не было, и виделись они только разве что на уроках или в кафе у Люка, куда она заходила за сигаретами. Сейчас плечи ее были опущены, лицо спряталось под шарфом, как под капюшоном, и пальцы перебирали монеты на прилавке под мрамор. Ему захотелось встать, подойти, утешить ее, но он сидел в глубине, в зале, где из кабинок неслись вопли и визг, где с одной стороны слышалось звяканье механического пинбола, а с другой жизнерадостный грохот музыкального автомата. Он рассердился на себя за свое желание. Он любит ее слишком долго, чтобы еще и жалеть — жалость способна разрушить то искреннее благоговение, которое он испытывал перед ней и за которое еще не был вознагражден.

Следующие два часа после обеденного перерыва он провел на латыни и в кабинете самостоятельной подготовки. В кабинете кроме него были еще пятеро старшеклассников, которые играли в крестики-нолики, сосали леденцы от кашля и скучали, а он готовил уроки. Для начала он перевел тридцать строчек из «Энея в Царстве мертвых» Вергилия[513]. Неуютный, огромный, с низкими потолками полуподвальный класс вполне можно было сравнить с входом в Тартар. За перегородкой, выкрашенной в цвет сливочной помадки, в столярной мастерской визжала, звенела циркулярная пила, и в конечном ее вопле появлялся странный, даже пугающий призвук — «бзззык!». Потом он решал десять задач по тригонометрии. Продирался сквозь путаные дебри, разрубал узлы, отсекал неверные ответы и находил в длинном, но все же конечном ряду, объединявшем Пространство и Плоскость, нужный квадратик. И в конце концов, когда на старом козырьке над подвалом уже набралось столько снега, что он посыпался вниз, в бетонированные, с решетками ямы, куда выходили окна, прочел рассказ Эдгара Аллана По[514]. Осторожно он закрыл последнюю страницу, чувствуя, как в нем приятно звенит финальная нотка страха, и увидел красную, влажную, источавшую запах ментола внутренность рта и губы, обведенные розовой, в комочках помадой — Джуди Уиппл как раз хорошо зевнула, — и от сознания выполненной работы, от снега, падавшего за окном, от того, как медленно ползли здесь, в их убежище, минута за минутой, ему стало тепло и уютно. Потолок, покрытый перфорированной звукоизоляционной плиткой, показался ему входом в длинный тоннель, по которому предстояло идти долго — из старшей школы в колледж, из колледжа в аспирантуру, оттуда снова в колледж, но уже чтобы работать, сначала стажером, потом ассистентом, доцентом, наконец профессором кафедры, который владеет десятком языков и тысячей книг, в сорок лет блистательным, в пятьдесят умудренным, в шестьдесят обрести известность, признание в семьдесят, тогда же уйти на покой и все дни напролет просиживать в кабинете среди книжного безмолвия, до тех самых пор, пока не придет пора для последнего перехода, от одной тишины к другой, когда он умрет, как Теннисон[515], с «Цимбелином»[516] в руке, на постели, залитой лунным сиянием.


Приготовив уроки он должен был идти в кабинет 101, готовить карикатуру для спортивной рубрики школьной стенной газеты. Он больше всего любил школу в такое время — когда из нее почти все разъезжались, когда выметались домой ее другие, бестолковые обитатели, бездельники, деревенщина. Когда в коридоры выходили уборщики разбрасывать по полу похожие на зерна комочки красного воска и собирать потом свой урожай, сметать широкими щетками шпильки, обертки, просыпавшуюся пудру — всё, что набросал за день весь этот зоопарк. Из физкультурного зала, где шла тренировка баскетбольной команды, слышался стук мяча, а на сцене в актовом, за задернутым занавесом, репетировала группа поддержки. В кабинете 101 две машинистки с одинаково обесцвеченными перекисью прядками, украшавшими их пустые головы, стучали на пишущих машинках, время от времени бросая работу, чтобы похихикать или выправить опечатку. Миссис Грегори, спонсор их факультета, устало черкала карандашом, выправляя орфографические ошибки в «Новостях» стенгазеты. Уильям снял с картотечного шкафа трафаретный ящик, взял резцы и маленький пластиковый экран, достал из стенного шкафа трафареты, которые висели там на крючках, будто тоненькие голубые шарфики. Заметка называлась «Баскетболисты кланяются, 57:42». Он нарисовал, как высокий баскетболист кланяется идолу на коротеньких ножках, украшенному буквой «У» в честь победы Уайзертонской школы, после чего тонким резцом перенес рисунок на голубую пластинку. Он чувствовал на костяшках пальцев свое осторожное дыхание. Брови от напряжения сдвинулись, а голова кружилась, и сердце от счастья прыгало в такт с трескотней машинок. Трафаретный ящик был обыкновенной черной коробкой со стеклянной крышкой, которая с одной стороны приподнималась, закреплялась на двух ножках, как самый примитивный каминный экран, и в щель ставилась лампочка в жестяном стакане. Он работал усердно, до рези в глазах, и в конце концов уже будто бы слился со светом, и будто бы уже это он сам светится за наклонным стеклом, над которым двигалась чья-то гигантская тень. Стекло разогрелось, и теперь важно было ни в коем случае не коснуться вспотевшей рукой размягченного воска, чтобы не испортить линию или букву. Иногда к коже прилипали серединки от «о», похожие на голубые конфетти. Но он знал, что делать, и действовал осторожно. Закончив работу, он вернул всё на место, чувствуя себя выше, чем раньше, возвышенный благосклонностью миссис Грегори, которая все это время просидела к нему спиной, давая понять тем самым, что он, в отличие от остальных, заслуживает доверия.


В коридоре у двери в кабинет 101 теперь слышны были только гулкие крики баскетболистов из спортзала, репетиция группы поддержки закончилась. Он всё уже сделал, но уходить не хотелось. Родители оба работали, и дома еще никого не было, а школа была ему тоже как дом. Он знал в ней каждый уголок. В том крыле на втором этаже за кабинетом рисования был неудобный, узкий мужской туалет, которым никто, кажется, никогда не пользовался. Именно в этом туалете Барри Крупман однажды попытался лечить его от заикания гипнозом. Голос Барри тогда звучал вкрадчиво, взгляд выпученных глаз будто бы проникал внутрь, и вдруг радужки и белки у них слились в одно смутное пятно, и Уильям обмяк, прислонился к стенке, но, к счастью, заметил кровянисто-красные уголки и, зацепившись за них сознанием, понял, что едва не отдался во власть человеку, интеллектуально себя ниже, и, может быть, он так и остался заикой, потому что тогда отказался от эксперимента.

Сквозь морозный узор проникал бледный, водянистый свет, падавший на зеленый пол, на фаянсовые писсуары, отчего по бокам на них поблескивали полумесяцы. От этого света и потерявшего прозрачность окна вся комната стала таинственной. Уильям начал мыть руки, преувеличенно тщательно, наслаждаясь той щедростью, с какой предоставлял ему мыльный порошок его замок. Потом он рассматривал в зеркале свое лицо, поворачиваясь и так и этак, ловя каждое изменение, отыскивая самый выгодный ракурс, приложив руки к шее, чтобы сильные, тонкие пальцы тоже попали в картину. Двинувшись к двери, он опять вспомнил песенку и, закрыв глаза, запел так, будто он был тот самый певец-негр и делал запись, от которой зависела вся карьера:

— Кто так сказал, дилли-дилли,

Кто мне это сказал?

Я-а-а так сказал, дилли-дилли,

Я это так и сказал.

Завернув в коридор, он увидел, что там кто-то есть: из дальнего конца, с другой стороны навощенной, сверкавшей паркетной перспективы, навстречу шла Мэри Лэндис в шарфе, накинутом на голову, и с учебниками в руках. Ее шкафчик был в рекреации на втором этаже. Его шкафчик — внизу в подвале. В горле у него защипало. Мэри сдвинула шарф на плечи и самым будничным голосом, который тут же подхватили и понесли безупречные плоскости коридора, сказала:

— Привет, Уилли.

Звук его имени донесся откуда-то издалека, из прошлого, где оба были детьми, отчего он почувствовал себя маленьким и храбрым.

— Привет. Как дела?

— Замечательно. — Губы ее расплылись в улыбке с самого первого слога.

Что он сказал смешного? Неужели же не показалось и она в самом деле ему обрадовалась?

— Н-н-ну, з-закончилась репетиция?

— Закончилась. Слава богу. Она просто кошмар. На каждую фразу нас заставляла строиться дурацким паровозиком, а я и сказала, что сил уже нет, так какой тут задор.

— Ты про м-м-м-мисс Поттер? — Он почувствовал, что, когда он застрял на «мисс», лицо безобразно скривилось, и от этого покраснел. Он всегда почему-то сильней заикался на середине фразы. И с восторгом слушал, как свободно и отчетливо она с гневом произнесла:

— Конечно, про кого же еще? Мужика у нее нет, вот она и срывается на нас. Хоть бы нашла себе кого-нибудь. Честное слово, Уилли, просто хоть бросай и уходи. Скорее бы июнь, и тогда ноги моей здесь больше не будет.

Ее рот, бледный, со стертой помадой, горько скривился. Лицо, на которое он смотрел сверху вниз, стало злым, как у кошки. Он неприятно удивился тому, что бедная мисс Поттер и теплая их, уютная школа могли вызвать такой неподдельный гнев, и это была единственная шероховатость, царапнувшая его в тот день. Как же Мэри не понимает, что учителя тоже люди, со своими страхами, безденежьем, неприятностями, и они тоже устают? Он так давно с ней не беседовал, что забыл, какой она бывает колючей.

— Не нужно бросать, — наконец выдавил он из себя. — Б-б-без т-тебя здесь будет пусто.

Он придержал для нее дверь в конце коридора, и она, проходя под рукой, посмотрела ему в глаза и сказала:

— Даже так? Спасибо, ты очень милый.

Колодец лестницы, с цементными ступеньками и металлическими перилами, пропах резиновыми сапогами. Здесь было уютнее, чем в коридоре, и что-то такое волшебное появилось в движении множества плоскостей, когда они зашагали вниз, что язык освободился и слова полились легко, в такт шагам.

— Нет, правда, — сказал он. — Ты прекрасно выступаешь в команде. Вообще-то ты и сама прекрасная.

— У меня ноги тощие.

— Кто это тебе сказал?

— Кое-кто.

— Вот он-то не слишком милый.

— Не слишком.

— За что ты так ненавидишь бедную старую школу?

— Послушай, Уилли, не притворяйся, ведь тебе это убожество нравится не больше, чем мне.

— Я люблю школу. Мне больно слышать, как ты о ней говоришь, потому что ты можешь уйти, и тогда я больше тебя не увижу.

— Тебе дела до меня нет, не так, что ли?

— Конечно не так, ты и сама это знаешь. — Они уже спустились на нижнюю площадку и встали возле двух грязных батарей отопления перед двойной стеклянной дверью с медными перекладинами. — Я тебя всю жизнь л-люблю.

— Не болтай.

— Ничего я не болтаю. Смешно, конечно, но что есть, то есть. Я весь день собирался сегодня тебе об этом сказать, ну вот и сказал.

Он ожидал, что она рассмеется и тут же уйдет, но щекотливая тема ее неожиданно заинтересовала. Ему следовало бы уже давно понять, что женщины обожают говорить о себе.

— Какая глупость, — неуверенно заявила она.

— Что же тут глупого? — сказал он, окончательно расхрабрившись, сообразив, что хуже уже не будет, но на всякий случай выбирая слова с осторожностью стратега. — Что может быть глупого в том, что кто-то кого-то любит. Глупо, может быть, было столько лет молчать, но я ждал случая.

Он положил учебники на батарею, и она пристроила свои рядом.

— Какого ты ждал случая?

— Сам не знаю.

Теперь ему почти хотелось, чтобы она ушла. Но Мэри прислонилась к стене и явно не торопилась заканчивать разговор.

— Ты была у нас всегда королева, а я никто, так что же я стал бы напрашиваться.

Всё это было довольно скучно, и он не понимал, почему для нее разговор, наоборот, приобрел интерес. Лицо стало задумчивым, посерьезнело, губы поджались, так что Уильям даже поводил у нее перед носом пальцами, пытаясь отвлечь от мыслей, — в конце концов он не высказал ничего стоящего, ничего умного, просто открылся в чувствах, которые, может быть, появились лишь под влиянием матери.

Торопясь скорее закончить разговор, он спросил:

— Ты выйдешь за меня замуж?

— Тебе не нужно жениться, — сказала она. — Тебе нужно идти вперед, у тебя потрясающее будущее.

Довольный, он покраснел: так вот, значит, как она его видит, как они все его видят, пусть сейчас он пустое место, но когда-нибудь станет знаменитостью. Неужели всё то, о чем он мечтает, вот так вот всем понятно?

Он лицемерил, поскромничав:

— Вряд ли. А ты уже сейчас потрясающая. Ты такая красивая, Мэри.

— Ах, Уилли, — сказала она, — побыл бы ты в моей шкуре хотя бы день, тебе стало бы так тошно.

Сказала она это просто, глядя прямо в глаза, и он пожалел, что в ее словах мало горечи. Он промолчал: потайная дверь в знакомом мире замкнутых плоскостей, которую он толкнул случайно, открыла зияющие пространства, и он остановился, парализованный их необъятностью, не зная, о чем говорить. В голову лезли одни только мелочи, неуместная чепуха. Вместо него подала голос батарея, теплая школьная батарея, рядом с которой, по эту сторону залепленной снегом стеклянной двери, было так хорошо и уютно, что он все же решил попытаться, шагнул и хотел обнять Мэри за плечи. Она отступила в сторону и взялась за шарф. Натянула на голову, обмотала концы вокруг шеи, завязала сзади узлом и стала похожа, в своих красных резиновых сапогах, в тяжелом пальто, на крестьянку из какого-нибудь европейского фильма. Лицо, обрамленное шарфом, скрывшим густые волосы, стало бледным, щекастым, и спина с выпиравшим, как горб, узлом согнулась смиренно, когда она забрала под мышку учебники.

— Что-то здесь жарко, — сказала она. — Мне нужно еще подождать кое-кого.

Несвязанность этих двух фраз казалась вполне естественной после всех его не законченных слов. Мэри толкнулась плечом в медную перекладину, дверь открылась; он вышел следом под снег.

— Того, кто сказал, что у тебя тощие ноги?

— Ага.

Когда она подняла глаза, на ресницы упала снежинка. Она дернула головой, потерлась щекой о пальто и топнула, расплескав слякотную кашу. Холодные брызги попали ему на спину, прикрытую одной только тонкой рубашкой. Чтобы не задрожать, он сунул руки в карманы и весь сжался.

— Т-т-так ты выйдешь за меня? — Интуиция мудро подсказала ему, что единственный путь к отходу — это идти напролом, несмотря на всю кажущуюся абсурдность.

— Мы не знаем друг друга, — сказала она.

— Господи! — сказал он. — Как это? Я знаю тебя с двух лет.

— И что же ты обо мне знаешь?

Он во что бы то ни стало хотел разрушить эту ее жуткую серьезность.

— То, что ты уже женщина.

Против его ожидания Мэри не рассмеялась, а побледнела и отвернулась. Это снова была ошибка, как и попытка ее поцеловать, но он был почти благодарен за них судьбе. Ошибки — как верные друзья, пусть из-за них и становится неловко.

— А ты, что ты знаешь обо мне? — спросил он со страхом, ожидая услышать в ответ оскорбление. Он ненавидел себя сейчас за отвратительную, от уха до уха улыбку, которую видел так ясно, будто смотрел не на падавший снег, а в зеркало.

— То, что ты, в сущности, очень славный.

Его обожгло стыдом от того, как она ответила добром на зло.

— Послушай, — сказал он. — Я всегда тебя любил. Давай по крайней мере называть вещи своими именами.

— Ты не любил никого никогда, — сказала она. — Ты даже не знаешь, что это такое.

— О'кей, — сказал он. — Прости, пожалуйста.

— Прощаю.

— Жди лучше в школе, — сказал он. — Он еще н-н-не ск-ко-ро придет.

Она не ответила и пошла походкой, какой часто ходят пенсильванские немки, по-детски выворачивая носки, вдоль черного скользкого троса, разделявшего велосипедную стоянку и спортплощадку. Один велосипед, прислоненный к стойке, с пушистыми белыми полукружиями колес, был настолько ржавый, будто бы простоял там всю жизнь.

Внутри оказалось так жарко, что нечем было дышать. Уильям взял с батареи учебники, пробежался по черным ребрам карандашом и пошел вниз в подвальный этаж к своему шкафчику. Под лестницей было почти темно — стало вдруг неожиданно поздно, и оказалось, пора поторапливаться. Ни с того ни с сего ему вдруг стало страшно — вдруг его сейчас здесь закроют. Уютный запах бумаги, пота и стружек, доносившийся из мастерской в конце коридора, больше не радовал. Высокий зеленый шкафчик осуждающе смотрел на него сверху вниз тройным прищуром прорезей. Уильям отпер замок, положил учебники на свою полку, под полкой Марвина Уолфа, снял с крючка куртку, и ему показалось, будто его пристыженная, некрасивая, знавшая только учебу душонка нырнула на освободившееся место в темном углу. От толчка его лапищи железная дверца легко и беззвучно закрылась, и вдруг он всем своим долговязым телом почувствовал себя таким чистым, таким свободным, что снова улыбнулся. Теперь, отныне и до тех самых пор, пока не наступит уготованное для него прекрасное будущее, он мог ничего — почти ничего — не делать.

«Дорогой Александрос!»

Перевод письма, отправленного Александросом Кундуриотисом, зарегистрированным как «нуждающийся ребенок» № 26511 в международной благотворительной организации «Корпорация Надежда» (штаб-квартира в Нью-Йорке).

Июль 1959 года

Уважаемые мистер и миссис Бентли!


Мои дорогие американские родители, прежде всего я хотел бы узнать, как ваше доброе здоровье, а затем, если вам интересно, сообщаю, что у меня все в порядке, слава Богу, и надеюсь, у вас тоже. Да хранит вас Господь и осчастливит Он вас всеми благами! Весь этот месяц я опять с нетерпением ждал вашего письма, но, к сожалению, опять не получил. Вот я и забеспокоился о вас, потому что мне очень не хватает ваших весточек, мои дорогие американские родители. Вы очень заботитесь обо мне, и я каждый месяц получаю от вас помощь. В это время года у нас очень жарко, потому что лето здесь в самом разгаре. Взрослые говорят, что работа в поле очень изнуряет. Я же, как сделаю всю работу по дому, хожу с друзьями на море купаться и развлекаться. Потому что в это время года на море здорово! Вот и все мои новости. Каникулы продолжаются, потом снова откроются школы, и мы опять весело и со свежими силами пойдем на уроки. Сегодня я получил посланные вами восемь долларов за июль месяц, за что очень вам благодарен. На эти деньги я могу купить все, что угодно, а еще муки, чтобы печь хлеб. В заключение передаю вам приветы от бабушки и сестры. Надеюсь, это письмо найдет вас в добром здравии и хорошем настроении. Буду ждать ваших писем и вестей о том, как вы проводите лето.

С большой любовью,

ваш сын Александрос.

Ответное письмо Кеннета Бентли, «американского родителя» № 10638.

25 сентября

Дорогой Александрос!


Извини, что не писали писем и причинили тебе беспокойство. К сожалению, мы не такие дисциплинированные корреспонденты, как ты, к тому же некая организация с претенциозным названием доставляет наши письма очень медленно — по три месяца письма ползут, насколько я могу судить. Наверное, их везут через Китай.

Ты очень живописно рассказываешь о греческом лете. В Нью-Йорке сейчас осень. Печальные деревца вдоль погрустневшей улочки, где я теперь живу, те немногие, с которых листва еще не осыпалась, пожелтели. Хорошенькие девушки уже прогуливаются по центральным улицам Нью-Йорка в шляпках. В Нью-Йорке центральные улицы идут с севера на юг, поэтому одна сторона улицы обычно солнечная, а другая — в тени, и сейчас все пешеходы переходят на солнечную сторону, ведь солнце уже не печет. Небо синее-синее, и вечерами после ужина в закусочной или ресторанчике я прохожу несколько кварталов вдоль Ист-Ривер посмотреть на суда, на Бруклин — это один из районов нашего громадного города.

Мы с миссис Бентли расстались. Я не собирался тебе об этом сообщать, но теперь, когда предложение уже напечатано, пусть останется, не беда. Возможно, тебя удивило, что я пишу из Нью-Йорка, а не из Гринвича. Миссис Бентли, маленькая Аманда и Ричард по-прежнему живут в нашем милом гринвичском доме, и когда я виделся с ними во время очередной встречи, выглядели хорошо. Аманда пошла в детский сад, от которого в восторге, и теперь ни за что не хочет носить комбинезончики, а требует, чтобы ее одевали в платьица, потому что в них маленькие девочки выглядят очень красиво, по ее мнению. Из-за этого ее мама очень сердится на нее, особенно по субботам и воскресеньям, когда Аманда возится в грязи с соседскими детьми. Ричард уже научился как следует ходить, и ему не нравится, когда сестра его дразнит. А кому бы понравилось? Я навещаю их раз в неделю и забираю свою почту, с которой пришло и твое письмо. Читать его было одно удовольствие. Миссис Бентли попросила меня ответить, что я с удовольствием и делаю; на твое прошлое письмо отвечала она. Вообще-то, я сомневаюсь, что она ответила, — она всегда была не сильна по этой части, хотя идея зарегистрироваться в «Корпорации Надежда» принадлежала ей, и мне известно, что она очень тебя любит и очень обрадовалась, узнав, что ты собираешься идти в школу «весело и со свежими силами».

В Соединенных Штатах царит большое оживление по поводу визита главы Советской России мистера Хрущева.[517] Он весьма говорлив и самоуверен; во время встречи с нашими говорливыми и самоуверенными политиками между ними возникли трения и разногласия, и все это во время телепередачи, на глазах у всех. Я только волновался, как бы его не застрелили, но теперь, думаю, уже не застрелят. От его присутствия в нашей стране у меня возникло какое-то странное сосание под ложечкой, но мы, американцы, так хотим мира, что готовы мириться с мелкими неудобствами, если есть хоть малейшая вероятность потепления отношений. Соединенные Штаты, как ты, наверное, узнаешь в школе, многие годы держались особняком, да и теперь, хоть мы и великая держава, у нас еще возникает ребяческое желание, чтобы другие страны оставили нас в покое, и тогда все у нас будет хорошо.

Этот абзац получился не очень удачным, и, наверное, тот, кто любезно возьмется его переводить, так же любезно пропустит его. У меня простуда, застой в легких усугубляется сигаретным дымом, чувствую себя неважно, особенно когда долго сижу без движения.

Мне неловко делается как представлю себе твое недоумение: «Что же получается, значит, мистер и миссис Бентли, которые писали мне из Америки такие радостные письма и присылали фотографии детей, а на Рождество свитер и перочинный ножик, — значит, они лгали мне? Почему они больше не живут вместе?» Я не хотел бы, чтобы ты огорчался. Может, в вашем селе есть мужья и жены, которые ссорятся. Может, они ссорятся, но продолжают жить вместе, а в Америке, где полно скоростных автомобилей и шоссе, мы забыли, как уживаться с неудобствами. Хотя, признаться, мой нынешний образ жизни тоже причиняет мне некоторые неудобства. Или, может, в школе, если ты будешь продолжать туда ходить, а я надеюсь, будешь, священники и монахини зададут тебе прочитать великую греческую поэму «Илиаду», в которой поэт Гомер повествует о Елене, бросившей своего мужа и бежавшей с Парисом к троянцам. Это смахивает на семейство Бентли, только к троянцам ушел я — муж, а жену оставил дома. Не знаю, входит ли у вас «Илиада» в школьную программу, но было бы интересно узнать. Твой народ должен гордиться созданными им шедеврами, которыми восхищается весь мир. В Соединенных Штатах выдающиеся писатели сочиняют произведения, которыми никто не восхищается, потому что они внушают тоску и безысходность.

Но мы не лгали тебе: миссис Бентли, Аманда, Ричард и я были очень счастливы, да и теперь в каком-то смысле счастливы. Пожалуйста, продолжай писать нам свои замечательные письма; они будут приходить в Гринвич всем нам на радость. Мы будем по-прежнему посылать тебе деньги, за которые, как ты пишешь, ты нам благодарен; хотя эти деньги не составляют даже четверти того, что мы тратили на алкогольные напитки. Не подумай, будто миссис Бентли и я сами столько выпивали. У нас было много друзей, помогавших нам в этом, в большинстве своем очень скучных, хотя, может, тебе они бы понравились больше, чем мне. И уж конечно, ты бы им понравился больше, чем я.

Я так рад, что ты живешь у моря, где можно плавать и отдыхать от изнурительного труда в поле. Я родом из американской глубинки, это тысяча миль от океана, и море научился любить только после того, как повзрослел и женился. Так что в этом тебе повезло больше. Очевидно, жить у моря великое благо. Помнится, я часто думал о том, как здорово, что мои дети могут бегать по песку хоть и небольшого, но живописного пляжа в Гринвиче. И что над ними такой безмятежный горизонт.

Ну вот, мне пора закругляться, потому что я пригласил на ужин одну молодую особу, и тебе будет небезынтересно узнать, что по происхождению она гречанка, но родилась в Америке, и унаследовала многие прекрасные черты твоего народа. Но я и так уже бессовестно нагрузил нашего переводчика. Передавай мои наилучшие пожелания бабушке, которая хорошо заботится о тебе после кончины твоей мамы, и сестре, благосостояние и здоровье которой так тебя волнует.

Искренне твой

Кеннет Бентли.

P.S. Перечитав начало письма, я с сожалением обнаружил, что был так несправедлив к замечательной организации, сделавшей возможной нашу дружбу, благодаря чему появились твои добрые письма, которые мы всегда рады получать, читать и перечитывать. Если мы писали не так часто, как следовало бы, то это наша вина, и мы просим у тебя прощения.

Голубиные перья

Когда они переехали в Файртаун, то всю мебель переставили, передвинули, поменяли местами. Красный диван с плетеной спинкой, краса и гордость их гостиной в Олинджере, оказался слишком большим для тесной, узкой деревенской общей комнаты, его изгнали в сарай и накрыли брезентом. Никогда больше не валяться на нем Дэвиду в послеобеденные часы, лакомясь изюмом и читая детективы, научную фантастику, Вудхауса[518]. Синее мягкое кресло с высокой спинкой корытом, которое много лет простояло в стерильной, с привидениями, гостевой спальне, глядя сквозь кисейные с ткаными горошинами шторы на телефонные провода за окнами, на конские каштаны и дома напротив, здесь воцарилось перед маленьким закопченным камином, единственным в доме источником тепла в эти холодные дни только что наступившего апреля. Ребенком Дэвид боялся гостевой спальни — это в ней он увидел, когда болел корью, черную палку с ярд высотой, она прыгала, слегка склонившись к нему, вдоль края кровати, и, когда он закричал, исчезла, — и сейчас ему было неприятно, что один из свидетелей его тогдашнего страха нежится у огня, в самом сердце домашнего очага, залосниваясь от частого сидения. Книги, которые дома пылились в шкафу возле пианино, наспех рассовали без всякого порядка по полкам — плотники сколотили их вдоль одной из стен под окнами с широкими подоконниками. Дэвиду в четырнадцать лет было легче поддаться потоку движения, чем создать движение самому; он, как и перевезенная мебель, должен был найти здесь для себя место и, чтобы как-то начать осваиваться, во вторую субботу их жизни на ферме взялся разбирать книги.

Их выбор вызвал у него глухую скуку, это были в основном книги матери, собранные ею еще в юности, когда она училась в колледже: хрестоматии древнегреческих драматургов и английских поэтов-романтиков, «История философии» Уильяма Джеймса Дьюранта, тома Шекспира в сафьяновых переплетах, с ленточками-закладками, пришитыми к корешку; «Зеленые дворцы»[519], иллюстрированные гравюрами на дереве и в картонных коробках; «Я, тигр» Мануэля Комроффа[520], романы Голсуорси[521], Эллен Глазгоу[522], Ирвина С. Кобба[523], Синклера Льюиса[524], Элизабет[525]. Вдохнув запах их поблекшего мира, Дэвид почувствовал пугающую пропасть между собой и родителями, оскорбительный разрыв во времени, которое существовало еще до того, как он родился. И ему вдруг захотелось окунуться в то, ушедшее, время. Из стопок книг, громоздящихся вокруг него на старых, вытертых досках пола, он вытянул второй том четырехтомных «Очерков истории» Герберта Уэллса[526]. Когда-то Дэвид прочел в одном из сборников его «Машину времени»[527], так что автор был ему немного знаком. Корешок красного переплета выцвел до розовато-оранжевого. Он открыл обложку, и на него пахнуло сладковатым чердачным запахом; а на форзаце незнакомым почерком была написана девичья фамилия матери — смелая, без наклона, и в то же время аккуратная роспись, в ней было так трудно отыскать сходство с торопливыми, валящимися налево ломкими каракулями, которые с замечательным постоянством разбегались по ее спискам покупок, расходным книгам и рождественским открыткам подругам по колледжу, все из того же смутно пугающего далека.

Дэвид принялся листать страницы, рассматривая сделанные в старомодной технике тушью рисунки разных барельефов, масок, бюсты римлян с глазами без зрачков, античную одежду, осколки керамической посуды из раскопок. Все это неплохо смотрелось бы в журнале, подумал он, вперемежку с рекламой и комиксами, а так, в неразбавленном виде, от истории скулы сводит. Шрифт был решительный, четкий, ясный, как в учебнике; пожелтевшие по краям страницы, над которыми склонился Дэвид, казались ему прямоугольниками покрытого пылью стекла, сквозь которое он глядел на картины нереальных, давно изживших себя миров. Они вяло двигались под его взглядом, он чувствовал, как к горлу подступает тошнота. Мать и бабушка хлопотали в кухне; щенок, которого они только что завели, «чтобы был сторож в деревне», забился под стол и время от времени начинал там крутиться, отчаянно царапая пол когтями, — этот стол в их прежнем доме накрывали только по торжественным случаям, а здесь они за ним и завтракали, и обедали, и ужинали каждый день.

Глаза Дэвида рассеянно заскользили по строкам, где Уэллс рассказывает об Иисусе. Никому не известный политический агитатор, бродяжка в одной из второстепенных колоний Рима времен Империи, по какой-то случайности, которую сейчас невозможно восстановить, он (это «он» с маленькой буквы ужаснуло Дэвида) не умер на кресте и, вероятно, прожил еще несколько недель. Это недоразумение легло в основу религии. Легковерная фантазия современников задним числом приписала Иисусу разные чудеса и сверхъестественные деяния; миф распространялся все шире, и наконец возникла Церковь, доктрины которой в основе своей противоречили простому, близкому к коммунизму, учению галилеянина.

Будто камень, который уже много лет с каждым днем все тяжелее давил на нервы Дэвида, вдруг разорвал их и рухнул вниз сквозь страницу Уэллса и сквозь сотни страниц лежащих в кипе книг. В первый миг его испугала не эта кощунственная ложь — ну конечно же ложь, ведь всюду стоят церкви, их страна была основана с благословения Господа, — его испугало то, что такому вообще было позволено родиться в человеческом мозгу. В какой-то точке времени и пространства возник ум, омраченный неверием в божественность Христа, и ничего, Вселенная не исторгла из себя это исчадие ада, она позволила ему богохульствовать и дальше, позволила дожить до старости, стяжать почести и славу, носить шляпу, писать книги, которые, если только в них правда, обращают жизнь в хаос и ужас, — вот что сразу же ошеломило его. Мир за окнами с широкими подоконниками — бугристый газон, беленый сарай, каштан в пене молодой зелени — казался раем, из которого он навсегда изгнан. Лицо горело, будто обожженное.

Он снова перечел этот абзац. В глубинах своего невежества он искал опровержений, которые бы отразили самодовольную атаку этих черных слов, и не находил ни одного. Каждый день в газетах рассказывают о воскресениях куда более невероятных, разъясняются самые фантастические недоразумения. Но ни из-за одного из них не строят во всех городах церкви. Дэвид попытался вернуться вместе с церквами вспять, пробиться сквозь их высокие горделивые фронтоны, сквозь бедные запущенные внутренние помещения к тем далеким событиям в Иерусалиме, и почувствовал, что его окружили беспокойные серые тени, столетия истории, о которых он не знал ничего. Опровержения рассыпались в прах. Разве Христос когда-нибудь приходил к нему, Дэвиду Керну, разве говорил: «Вот, вложи свои персты в Мою рану»? Нет. Однако его молитвы не оставались без ответа. Но что это были за молитвы? Он молился о том, чтобы Руди Мон, которому он подставил ножку и тот ударился головой о радиатор, не умер, и Руди не умер. Крови было много, но он всего лишь рассек кожу; его в тот же день выпустили из больницы с забинтованной головой, и он снова принялся дразнить Дэвида. Конечно, он бы и так не умер. Еще раз Дэвид молился, чтобы два разных военно-патриотических плаката, которые он заказал отдельно, пришли бы завтра, и они пришли, правда не завтра, а через несколько дней, но все равно одновременно, упали через лязгнувшую крышкой щель в двери, точно упрек из уст Господа: «Я отвечаю на твои молитвы так, как Мне угодно и когда Мне угодно». После этого Дэвид стал молиться о чем-то менее конкретном, чтобы ответ не превратился в нагоняй. Однако какое это пустяшное, смехотворное совпадение, его ли противопоставить могучему оружию знаний, которым владеет Герберт Уэллс! Оно лишь доказывает правоту противника: надежда на зыбкой песчинке возведет гигантское здание; там, где черкнули закорючку, она увидит слово.


Вернулся отец. Суббота была у него свободный день, но он все равно ездил работать. Он преподавал в школе в Олинджере и с утра до вечера суетился, делая какие-то ненужные дела с забавно заполошным видом. Городской человек, он к тому же боялся фермы и пользовался любым предлогом, чтобы улизнуть из дома. На ферме родилась мать Дэвида, она же и задумала ее выкупить. Проявив невиданную доселе изобретательность и упорство, она добилась своего и перевезла их всех сюда — своего сына, мужа, мать. В молодости бабушка трудилась на этих полях наравне с мужем, а сейчас она бестолково топталась на кухне, и руки у нее тряслись от паркинсоновой болезни. Она вечно всем мешала. Странно, но здесь, вдали от города, на восьмидесяти принадлежащих им акрах земли они постоянно теснились друг подле друга. Томясь своей неприкаянностью, отец нескончаемо спорил с матерью по поводу органического земледелия. Весь вечер, весь ужин напролет только и слышалось:

— Элси, я знаю, знаю, что земля всего лишь соединение химических элементов. Это единственное, что я понял, проучившись четыре года в колледже, поэтому не надо говорить, что я не прав, ведь это моя профессия.

— Джордж, ты выйди из дому, пройдись по полю, и ты поймешь, что действительно не прав. У земли есть душа.

— Никакой-души-у-земли-нет, — раздельно произнес он, будто вдалбливал урок тупым ученикам. Потом обратился к Дэвиду: — Никогда не спорь с женщиной. Твоя мать настоящая женщина, поэтому я и женился на ней и вот теперь страдаю.

— У этой земли и в самом деле нет души, — сказала мать, — ее убили суперфосфатом. Арендаторы Бойера вытравили здесь все живое. — (Бойер был богатый землевладелец, у которого они выкупили ферму.) — А раньше у нее душа была, правда, мама? Когда вы с папой на ней работали?

— Да, да, как не быть. — Бабушка силилась поднести ко рту вилку рукой, которая тряслась не так сильно. От старания она подняла с колен другую руку. Корявые неразгибающиеся пальцы, серовато-красные в оранжевом свете керосиновой лампы, стоящей в центре стола, были скрючены параличом в узловатую культю.

— Душа есть только у че-ло-ве-ка, — продолжал отец тем же нудным металлическим голосом. — Потому что так сказано в Библии. — Кончив есть, он закинул ногу на ногу и, болезненно сморщившись, принялся ковырять в ухе спичкой; стараясь извлечь то, что находилось внутри, он уткнулся подбородком в грудь, и, когда обратился к Дэвиду, его голос прозвучал тихо: — Когда Господь сотворил твою мать, Он сотворил истинную женщину.

— Джордж, ты что, не читаешь газет? Не знаешь, что через десять лет химические удобрения и ядохимикаты убьют нас всех? Все без исключения мужчины в Америке старше сорока пяти умирают от инфаркта.

Отец устало вздохнул; он больно надавил спичкой, и желтая кожа вокруг его глаз съежилась в мелкие морщинки.

— Между инфарктом и химическими удобрениями не существует никакой связи, — с мученическим терпением объяснил он. — Во всем повинен алкоголь. Алкоголь и молоко. В сердечных тканях американцев слишком много холестерина. И не говори со мной о химии, Элси, я на нее четыре года ухлопал.

— А я ухлопала четыре года на греческий, и что толку? Мама, убери ты ради бога со стола свою культю.

Старуха вздрогнула, кусок упал с вилки. Почему-то вид ее изуродованной руки на столе нестерпимо раздражал дочь. Бабушкины глаза — тусклые безумные кристаллики в чём-то водянистом, мутно-молочном — сделались огромными за стеклами криво сидящих очков. Круги серебряной оправы, тонкой, как проволочка, вдавились в красную бороздку, которую они за много лет вырыли в переносице бледного острого носа. В мигающем оранжевом свете керосиновой лампы ее оцепеневшее страдание казалось нечеловеческим. Мать Дэвида беззвучно заплакала. У отца словно бы и вовсе не было глаз, вместо них желтые морщинистые провалы. Над столом поднимался пар от еды. Это было ужасно, но ужас был знакомый, привычный, он отвлекал Дэвида от той бесформенной жути, которая пульсировала в нем острой болью, точно огромная рана, которая хочет затянуться.

Ему нужно было в уборную, он взял фонарик и пошел с ним по мокрой траве. Его всегдашняя боязнь пауков показалась ему сейчас смешной. Он поставил горящий фонарик рядом, и на линзу тут же село какое-то насекомое, совсем крошечное, комар или блоха, что-то хрупкое и ажурное, слабые лучи фонарика высветили на дощатой стене его рентгеновский снимок: еле различимые очертания прозрачных крыльев, размытые от многократного увеличения черточки согнутых в суставах ног, темный конус туловища. А этот трепет, должно быть, биение его сердца. И вдруг без всякой связи Дэвиду ясно представилась картина смерти: длинная узкая яма в земле, тебя в нее затягивает, и бледные лица наверху отдаляются, отдаляются… Ты рвешься к ним, но руки связаны. Лопаты кидают тебе в лицо комья земли. Там ты и останешься во веки веков, будешь рваться вверх, слепой, безгласный, пройдет сколько-то времени, и никто уже тебя не вспомнит, не позовет. От движения горных пород твои пальцы начнут вытягиваться, зубы широко раздвинутся в огромной подземной гримасе, неразличимой в пластах мела. А Земля так и будет продолжать свой путь, погаснет Солнце, там, где когда-то сияли звезды, навеки воцарится тьма.

У Дэвида вспотела спина. Его мысль словно бы уперлась в некую неодолимость. Такое полное уничтожение не просто испугало, потрясло его, пронзило болью, нет, оно вызвало совсем иные чувства. Ведь этот образ не мог возникнуть в его мозгу сам по себе, он проник туда извне. Бунтующие нервы пытались оплести его поверхность, точно лишайник, который расползается по телу метеорита. Дэвид с такой страстью отвергал эту идею всеобщей гибели, что по его груди катился пот. Страх, густой и плотный, заполнял его изнутри, и такой же густой и плотный страх окружал его снаружи; прах прибоем вознесся к звездам, пространство сплющилось в неразделимую массу. Когда Дэвид встал, машинально втянув голову в плечи, чтобы не попасть в паутину, он почувствовал, что все тело онемело, будто он все это время был сдавлен жесткими обложками внутри книги. Его удивило, что он может двигаться хотя бы в этом крошечном пространстве. Застегивая брюки в зловонной тесноте отхожего места, он ощутил, что слишком мал, такую малость невозможно раздавить — это был первый проблеск утешения.

Но во дворе, когда луч фонарика с торопливым испугом забегал по стенам сарая, по винограднику, осветил огромную сосну, что росла у тропинки, ведущей к лесу, ужас вернулся. И Дэвид помчался по цепляющейся за ноги высокой траве, преследуемый не дикими зверями, которые, может быть, жили в лесу, и не лесными духами, о которых суеверная бабушка рассказывала ему в детстве, а существами из научной фантастики, где гигантская пепельная луна закрывает половину бирюзового неба. Дэвид бежал, а по пятам за ним неслась серая планета. Если он оглянется, ему смерть. Ужас уже душил его, и тут из пустоты вырвались на свободу отвратительные кошмары, созданные человеческим воображением: солнце увеличивается до размеров Вселенной, все живое на земле погибло, остались лишь насекомые, по берегу океана ползут крабы из «Машины времени», — и еще сильнее сгустили мрак надвигающегося на него небытия.

Он рывком распахнул дверь. Керосиновые лампы в доме ярко вспыхнули. Горящие в нескольких местах фитили словно бы отражали друг друга, как в зеркале. Мать мыла посуду в миске с подогретой водой, которую накачали насосом; бабушка боязливо трепетала у ее локтя. В гостиной — нижний этаж их маленького квадратного дома был разделен на две длинные комнаты — перед черным камином сидел отец и, нервно сворачивая и разворачивая газету, развивал свои аргументы:

— Азот, фосфор, калий — вот три возобновляемых компонента почвы. Один урожай пшеницы забирает из нее сотни фунтов… — он бросил газету на колени и стал загибать пальцы, — азота, фосфора, калия.

— Бойер не выращивал пшеницу.

— Урожай любой культуры, Элси. Человек…

— Джордж, но это же значит убить земляных червей!

— Человек, тысячелетиями возделывая землю, научился поддерживать баланс химических элементов в почве. А ты хочешь вернуть меня в Средневековье.

— Когда мы поселились в Олинджере, земля возле дома была как камень. Всего одно лето мы удобряли ее куриным пометом с фермы моего двоюродного брата, и в ней появились земляные черви.

— Уверен, несчастные, которым выпало жить в Средние века, ничего не имели против своего времени, но лично я туда не хочу, увольте. От одной мысли в дрожь бросает. — Отец невидяще глядел в холодную черную топку камина и сжимал руками свернутую в трубку газету, как будто только она и не позволяла ему сорваться в прошлое, провалиться вглубь, вниз.

К двери подошла мать, потрясая зажатым в кулаке пучком мокрых вилок:

— Да, конечно, благодаря твоему ДДТ скоро в стране не останется ни одной пчелы. А когда я была девочкой, персики можно было есть немытые.

— Ужасно примитивно, Элси. Опять Средневековье.

— Господи, да ты-то что знаешь о Средневековье?

— Знаю, что не хочу туда возвращаться.

Дэвид взял с полки положенный им сегодня туда огромный полный «Словарь» Вебстера, который принадлежал еще дедушке, и стал переворачивать большие тонкие страницы, прогибающиеся, как ткань. Наконец нашел слово, которое искал, и стал читать:

«Душа… 1. Сущность, почитающаяся сутью, смыслом, побудительной основой и движущей силой жизни, человеческой жизни, в особенности жизни, проявляемой в психической деятельности; жизненное существо человека, воображаемое отдельно от тела и от духа».

Дальше рассказывалось о том, что понимали под душой древние греки и египтяне, но Дэвид не ступил на зыбкую почву античных учений. Из этих осторожных, уточняющих друг друга слов он выстроил себе временное убежище. «Отдельно от тела и от духа» — можно ли сказать точнее, правильнее, убедительней?

Отец говорил:

— Современный фермер не может ходить следом за коровами и подбирать их лепешки. У бедняги на руках тысячи — тысячи! — акров. Современный фермер использует смеси азота, калия и фосфора в нужных пропорциях согласно рекомендациям ученых, причем вносит их в землю с помощью замечательной современной техники, которая нам, естественно, не по карману. А современному фермеру не по карману средневековые методы.

Мать в кухне молчала, ее молчание накалялось гневом.

— Нет-нет, Элси, сейчас твои женские штучки не пройдут. Поговорим спокойно, как разумные люди, живущие в двадцатом веке. Твои одержимые проповедники органического земледелия воюют вовсе не с химическими удобрениями, их возмущают доходы гигантских фирм, которые производят удобрения.

В кухне звякнула чашка. Гнев матери дохнул Дэвиду в лицо, его щеки запылали виной. Лишь потому только, что он сидел в гостиной, он словно бы поддерживал позицию отца. Мать возникла в дверях, с покрасневшими руками, с мокрым от слез лицом, и сказала, обращаясь к ним обоим:

— Я знала, что вы не хотите сюда переезжать, но что вы будете так меня мучить! Ты своими разговорами свел папу в могилу, теперь взялся за меня. Давай, Джордж, смелей, желаю успеха. По крайней мере меня похоронят в неотравленной земле. — Она повернулась, но наткнулась на препятствие и взвизгнула: — Мама, да перестань ты топтаться у меня за спиной! Шла бы наконец спать!

— Всем нам пора спать. — Отец поднялся с синего кресла и похлопал себя по ноге свернутой газетой. — Кстати, самое время подумать о смерти.

Дэвид так часто слышал эти его слова и никогда не вдумывался в их смысл. Наверху страх как будто отпустил его. Белье на постели было чистое. Бабушка выгладила его двумя утюгами, которые нашли на чердаке в Олинджере и привезли сюда; утюги были портновские, с деревянной ручкой, они грелись на плите, и бабушка брала то один, то другой. Удивительно, как ловко она с ними управлялась. В соседней комнате мирно переругивались родители; наверное, они относились к своим ссорам не так серьезно, как он. Они ходили с ночником по спальне, пол под их ногами уютно поскрипывал. Их дверь была неплотно закрыта, и он видел, как свет перемещается. Да, конечно же, в последние минуты, в последний миг перед ним в темноте обрисуется светлым контуром дверь в другое пространство, полное света. Эта мысль вызвала у него невыносимо яркую картину собственной смерти: он увидел комнату, в которой лежит на кровати, пестрые обои, услышал свое резкое свистящее дыхание, шепот врачей, взволнованные родные входят и выходят, но ему уже никогда отсюда не выйти, его вынесут мертвым, положат в землю, в могилу, зароют. Никогда больше не открывай эту дверь. Родители еще пошептались, потом свет у них погас. Дэвид стал молиться, чтобы ему был послан знак. Он и сам испугался того, что задумал, однако протянул руки вверх, в темноту, и попросил Господа прикоснуться к ним. Не надо долгого и сильного пожатия, легчайшее мгновенное касание даст ему веру на всю жизнь. Его руки ждали в воздухе, и воздух сам был сущностью и словно бы обтекал его пальцы. Или это была пульсация его собственной крови? Он спрятал руки под одеяло, так и не поняв, случилось прикосновение или нет. Но ведь божественное касание и должно быть неощутимо легким?


Барахтаясь среди обломков своей катастрофы, Дэвид цеплялся за воспоминание о той, по сути своей иной, неодолимости, в которую уперлась его мысль тогда, в уборной, о твердыне ужаса, незыблемой и потому способной выдержать сооружение сколь угодно высокое. Ему бы сейчас чуточку помощи; одно только слово, ободряющий жест, кивок головой — и он избавлен, спасен. За ночь поддержка, которую ему дал словарь, улетучилась. Сегодня было воскресенье, жаркий солнечный день. В прозрачном воздухе плыл колокольный звон, церковь в миле от них сзывала к службе. Поехал только отец. Все с той же мученически-суетливой непреклонностью он надел пиджак на рубашку с закатанными рукавами, сел в стоящий возле сарая старенький черный «плимут» и уехал. Он слишком рано перешел на вторую скорость и дал газ, колеса забуксовали на их проселочной дороге, из-под них полетели фонтаны рыжей пыли. Мать пошла посмотреть, где нужно подстричь живую изгородь вокруг дальнего поля. Дэвид пошел с ней, хотя обычно предпочитал оставаться дома. Чуть поодаль за ними ковылял щенок, он жалобно скулил, пробираясь по колючему былью, но, когда его брали на руки, пугливо вырывался. Вот они поднялись на пригорок дальнего поля, и мать спросила:

— Дэвид, ты чем-то расстроен?

— Нет. С чего ты взяла?

Она пристально посмотрела на него. Над ее сильно поседевшими волосами сквозил одевающийся зеленью лес. Она повернулась к Дэвиду в профиль и протянула руку в сторону дома, до которого было около полумили.

— Видишь, как он стоит на земле? Теперь разучились ставить дома. Папа говорил, раньше всегда намечали фундамент по компасу. Надо нам найти компас и проверить. Фасад должен смотреть прямо на юг. Но юг, по-моему, чуть левее.

Дэвид смотрел на нее сбоку, и она показалась ему молодой и красивой. Гладкое полукружье волос над ухом белело целомудренно и безмятежно, и это было так необычно, незнакомо. Он никогда не ждал, что родители утешат его в беде; ему с самого начала представлялось, что у них больше бед, чем у него. Их растерянность вызывала у него такую лестную иллюзию собственной силы, и потому сейчас, на этом залитом солнцем пригорке, он ревниво оберегал подступающую со всех сторон угрозу, которую ощущал кончиками пальцев, как ощущают ветер, — угрозу, что весь этот широкий простор канет во тьму. Мать пришла сюда посмотреть разросшиеся кусты, но не взяла с собой секатор, потому что была неискоренимо убеждена — работать в воскресенье грех; и это было единственное утешение, которое он позволил себе принять от нее.

Они повернули домой, все так же провожаемые скулящим щенком, и по дороге увидели за дальними деревьями поднимающуюся пыль: это отец спешил домой из церкви. Когда они вошли в дом, он уже был там. Он привез воскресную газету и возмущенное наблюдение:

— Добсон слишком умен для этих тупых фермеров. Сидят с разинутыми ртами и ни слова не понимают.

— Почему ты считаешь, что фермеры тупые? Фермеры создали Америку. Джордж Вашингтон был фермером.

— Они тупые, Элси. Ту-пы-е. А Джордж Вашингтон умер. В наше время работать на земле остались одни только обиженные судьбой. Хромые, слепые, однорукие, увечные. Слабоумные калеки. Отбросы человечества. Как тут не задуматься о смерти — сидят себе с разинутыми ртами.

— Мой папа был фермер.

— Элси, твой отец был неудачник. Он не нашел своего места в жизни. Бедняга был полон благих намерений, но в делах ничего не смыслил. Твоя мама подтвердит. Верно я говорю, ма? Па ведь так и не нашел своего места в жизни?

— Да, да, как не найти, — проговорила бабушка дрожащим голосом, и спорящие на миг умолкли, не поняв ответа.

До половины второго Дэвид прятался в комиксах и спортивных новостях. В два часа в файртаунской церкви начинался урок катехизиса. Дэвиду пришлось перейти сюда из лютеранской церкви в Олинджере, это было ужасно унизительно. В Олинджере ребята встречались в среду по вечерам, радостно взволнованные, принаряженные, как на танцы. Когда урок кончался и священник с кирпичным лицом, из уст которого слово «Христос» падало, точно кусок раскаленной серы, благословлял их, самые храбрые отправлялись со своими библиями в кафе и курили. Здесь же, в Файртауне, девочки были похожи на вялых белых коров, мальчики с длинными физиономиями, в отцовских костюмах, — на рыжих козлов, их всех сгоняли в воскресенье после полудня в подвал давно не ремонтированной церкви, где затхло пахло прелым сеном. Отец опять уехал на машине по каким-то своим нескончаемым делам в Олинджер, и Дэвид пошел пешком, радуясь вольному простору и тишине. Обычно он чувствовал себя неловко на уроке в воскресной школе, но сегодня шел в церковь с надеждой: ведь там он сможет увидеть тот самый наклон головы, жест ободрения, только это ему сейчас и нужно.

Преподобный Добсон был тщедушен и молод, с большими темными глазами и маленькими белыми красивыми ручками, которые во время проповеди так и мелькали в воздухе, точно растревоженные голуби; среди лютеранского духовенства он был немножко белой вороной. Этот приход был его первым назначением, он состоял из двух частей: отец Добсон служил еще в одной сельской церкви в двенадцати милях отсюда. Его радужно переливающийся зеленый «форд», такой новый полгода назад, был по самые стекла заляпан красной глиной и весь дребезжал от езды по ухабистым проселкам, на которых Добсон часто сбивался с пути, доставляя своей пастве повод для злорадства. Но матери Дэвида священник нравился и, что значительно важнее для его карьеры, нравился процветающему семейству Эйеров, которое торговало комбикормами и тракторами, содержало гостиницы и задавало тон в файртаунской церкви. Дэвид ему тоже симпатизировал и чувствовал ответную симпатию; случалось, в классе, услышав особенно вопиющую глупость, Добсон с кротким изумлением обращал к нему взгляд своих широко раскрытых черных глаз, этот взгляд и льстил Дэвиду, и смутно беспокоил.

Урок катехизиса состоял из зачитывания вслух правильных ответов из учебной брошюры на вопросы домашнего задания, например, «Я есмь…», сказал Господь». После этого должны были задавать вопросы ученики, но никто никаких вопросов никогда не задавал. Сегодняшняя тема была: последняя треть апостольского Символа веры. Когда наступило время вопросов, Дэвид покраснел и спросил:

— Я по поводу воскрешения во плоти: наше сознание продолжает жить между нашей смертью и днем Страшного суда?

Добсон быстро взглянул на Дэвида и сжал пухлые детские губки, всем своим видом показывая, что тот еще больше запутывает и без того непонятное. На физиономиях учеников выразилось замешательство, как будто было произнесено нечто непристойное.

— Я полагаю, нет, — сказал преподобный Добсон.

— А где же в таком случае находится все это время наша душа?

Ребята уже были почти уверены, что Дэвид издевается. Робкие глаза Добсона увлажнились — видно, он изо всех сил старался сохранить дисциплину в классе. Одна из девочек ухмыльнулась своей сестре-близняшке, чуть менее толстой. Стулья, на которых они сидели, были поставлены не слишком ровным кругом. Ток, пробежавший по этому кругу, вызвал у Дэвида панику. Неужели все они знают что-то, чего не знает он?

— Полагаю, можно сказать, что наши души спят, — сказал Добсон.

— А потом они проснутся и увидят землю, такую же как всегда, и всех людей, которые на ней жили? А где же Царствие Небесное?

Анита Эйер захихикала. Добсон строго смотрел на Дэвида, но в его взгляде неловко, изумленно трепетало прощение, как будто между ними существовал тайный уговор и вот теперь Дэвид его нарушил. Но Дэвид не заключал никакого тайного уговора, он всего лишь хотел услышать слова, которые Добсон повторял каждое воскресенье, а Добсон отказывался их произнести, как будто в обычном простом разговоре на них наложен запрет.

— Дэвид, Царствие Небесное можно представить себе, например, как добро, которое сотворил Авраам Линкольн и которое продолжает жить после его смерти.

— А Линкольн знает, что оно продолжает жить? — Теперь лицо Дэвида горело не от смущения, а от злости, ведь он пришел сюда с открытой душой, а над ним потешаются.

— Знает ли он об этом сейчас? Я вынужден сказать, что нет, не знает. Но я думаю, это не имеет значения. — В голосе Добсона была решимость труса, теперь он говорил враждебно.

— Не имеет значения?

— Да, в глазах Господа это не имеет никакого значения.

Какое елейное ханжество, какое вопиющее бесстыдство! Слезы негодования обожгли глаза Дэвида. Он опустил их в книгу, где из простых слов, как, например, «Долг», «Вера», «Добро», «Труд», складывался крест.

— Ты хотел еще о чем-то спросить, Дэвид? — Голос Добсона обрел прежнюю мягкость. Остальные ученики поднимались со стульев, складывали книги.

— Нет. — Он заставил себя произнести это твердо, но глаз поднять не мог.

— Я дал исчерпывающий ответ на твой вопрос?

— Да.

Священник замолчал, и стыд, который он должен был бы сейчас испытывать, вполз в душу Дэвида: на него, невинного, взвалили бремя и муки обманщика, и то, что он не смел взглянуть в глаза Добсону, когда выходил из церкви, хотя тот сверлил его череп сбоку беспокойным взглядом, было словно бы признанием вины, он это знал.

Отец Аниты Эйер подвез его по шоссе до их проселка. Дэвид сказал, что дальше пойдет пешком, ему хочется пройтись, и мистер Эйер не стал настаивать, он не хотел, как догадался Дэвид, чтобы его блестящий синий «бьюик» покрылся пылью. Что ж, он не в обиде; он вообще ни на кого не в обиде, если только с ним по-честному. Оттого что его предали, предали на его глазах христианскую религию, он ожесточился. И теперь шагал по удивительно твердой прямой немощеной дороге. Из ее укатанной поверхности выступали розоватые камешки. Апрельское солнце сияло в центре послеполуденной половины неба, оно уже припекало по-летнему. И трава по обочинам дороги успела порыжеть от пыли. С полей, между которыми он шел, из оживающих сорняков и прошлогоднего былья неслось монотонное, механическое стрекотание насекомых. Вдали по опушке двигалась маленькая фигурка в отцовском пиджаке. Его мать. И он подумал: неужели эти прогулки доставляют ей радость? У него вид этих рыжих просторов медленно поднимающейся и опускающейся земли вызывал тоскливое изнеможение.


Раскрасневшаяся от свежего воздуха, счастливая, она вернулась с прогулки раньше, чем он ее ждал, и застала его врасплох за дедушкиной Библией. Библия была толстая, в черном переплете, обложка стерлась в руках деда, корешок держался на ветхой полоске ткани. Дэвид искал то место, где Иисус говорит одному из распятых разбойников: «Ныне же будешь со Мною в Раю»[528]. Он никогда раньше не пытался сам читать Библию. И сейчас так сильно смутился, увидев мать, потому что возненавидел антураж религии. Затхлая духота церквей, гнусавое пение, некрасивые учителя воскресных школ, их глупые брошюрки — все вызывало у него тошноту и, однако, поддерживало веру, веру в то, что самое лучшее и стоящее в жизни, баскетбол, веселые розыгрыши, девочки с дерзкими грудками, существует благодаря дичайшей несообразности, какой, например, был бы брак между прекрасным принцем и самой безобразной и старой каргой, какую только смогли отыскать в его королевстве. Но матери он этого объяснить не мог. Времени не было. Она обрушила на него свою заботу:

— Дэвид, что ты делаешь?

— Ничего.

— Почему ты взял дедушкину Библию?

— Хотел почитать. Америка вроде бы христианская страна?

Она села на зеленый диван, который у них в Олинджере стоял в парадной гостиной, под фигурным зеркалом. На ее лице все еще играла легкая улыбка, оставшаяся после прогулки.

— Дэвид, я хочу, чтобы ты поговорил со мной.

— О чем?

— О том, что тебя тревожит. Мы с папой это видим.

— Я спросил преподобного Добсона, что такое Царствие Небесное, а он ответил, что это все равно как сотворенное Авраамом Линкольном[529] добро, которое живет после его смерти.

Он думал, она возмутится до глубины души, а она спросила, ожидая продолжения рассказа:

— И что же?

— Больше ничего.

— И почему тебе не понравилось такое объяснение?

— Почему? А ты сама разве не понимаешь? Да это все равно что сказать, что никакого Царствия Небесного не существует.

— Я с тобой не согласна. А как ты сам представляешь себе Царствие Небесное?

— Откуда мне знать. Но должно же там быть хоть что-то. Я думал, он расскажет мне. Думал, это его работа.

Он чувствовал, что она удивлена, и начал сердиться. А ей-то казалось, что он и думать забыл про Царствие Небесное, тайно вступил в молчаливый заговор, существующий, как он теперь понял, вокруг него.

— Дэвид, — ласково сказала она, — неужели тебе никогда не хочется покоя?

— Вечного? Нет.

— Дэвид, ты еще так молод. Когда ты станешь старше, ты будешь относиться ко всем этим вещам иначе.

— Дедушка не относился к ним иначе. Видишь, какая истрепанная книга.

— Я никогда не понимала твоего дедушку.

— А я не понимаю священников, которые говорят, что Царствие Небесное — это все равно что добрые дела Линкольна, которые живут после его смерти. А если ты не Линкольн?

— Мне кажется, преподобный Добсон совершил ошибку. Постарайся его простить.

— При чем тут Добсон и его ошибки, разве в них суть? Суть в том, что я умру и никогда больше ничего не увижу, не услышу, не пошевельнусь.

— Но… — Она недовольно нахмурилась. — Милый мой, нельзя же быть таким жадным. Господь даровал нам этот изумительный апрельский день, даровал эту ферму, у тебя впереди целая жизнь…

— Так, значит, ты думаешь, Бог есть?

— Конечно есть… — Она вздохнула с глубоким облегчением, черты лица разгладились, наполнился покоем его овал.

Дэвид уже давно встал и теперь стоял в опасной близости от нее. Вдруг она протянет руку и дотронется до него?

— Всё сотворил Он? Ты в это веришь?

— Да.

— А кто же сотворил Его?

— Как — кто? Человек! — Ответ был так прекрасен, что лицо ее засияло от счастья, но вдруг она увидела, что сын с отвращением передернул плечами. До чего же она наивна, нелогична; настоящая женщина.

— Что ж, ты, по сути, сказала, что никакого Бога нет.

Она хотела взять его за руку, но он отстранился.

— Дэвид, это таинство. Чудо. И чудо такое прекрасное, что никакой преподобный Добсон не способен рассказать тебе о нем. Ты же не станешь отрицать, что домá существуют только потому, что их построил человек.

— Бог не домá, тут совсем другое.

— Ах, Дэвид, взгляни на солнце, на эти поля. Это ли не доказательство?

— Господи, мама, да неужели ты не понимаешь… — голос у него срывался, в горле стоял ком, — если, когда мы умрем, ничего больше не будет, то все твое солнце, и твои поля, и всё-всё на свете — один сплошной ужас? Черный, нескончаемый ужас!

— Нет, нет, Дэвид, никакого ужаса нет. Это же так очевидно.

Она порывисто протянула к нему руки, и в этом жесте было не только желание принять его беспомощность, но и вся ее душевная щедрость, вся нежность, любовь к прекрасному, сплавленные в такой покорной страстности, что Дэвида пронзила страстная ненависть к ней.[530] Нет, он не позволит увлечь себя в сторону от истины. «Я есмь Путь, Я есмь Истина…»[531]

— Не надо, — сказал он. — Оставь меня.

Он отыскал в углу за пианино свой теннисный мяч и пошел за дом кидать его об стену. В верхней части стены отваливалась рыжая штукатурка, обнажая каменную кладку, и он целился мячом именно туда, стараясь каждым ударом отбить еще кусок. На его глубинную боль наложилась не такая мучительная, но свежая травма: он расстроил мать. С шоссе донеслось тарахтение отцовского автомобиля, и Дэвид пошел в дом помириться до его возвращения. К счастью, от нее не исходили жаркие, удушающие волны гнева, она была спокойна, тверда, матерински заботлива. В ее руках была растрепанная зеленая книга — хрестоматия, по которой она в колледже изучала Платона.

— Я хочу, чтобы ты прочел аллегорию о пещере, — сказала она.

— Ладно, — согласился он, хоть и знал, что толку никакого не будет. Какой-то давно умерший грек сочинил что-то маловразумительное, она, конечно, в восторге. — Ma, да ты не беспокойся обо мне.

— Как же не беспокоиться? Поверь мне, Дэвид, мы не исчезнем вовсе, я в этом убеждена. Но с годами это перестает занимать нас так сильно.

— Возможно. Но утешительного тут мало.

Отец ломился в дверь. Все двери здесь перекосились, замки заедало. Бабушка заковыляла было отодвинуть задвижку и впустить его, но он уже открыл дверь плечом. Он ездил в Олинджер устраивать соревнования по легкой атлетике между школами. Обычно мать никого не посвящала в свои разговоры с Дэвидом, эта драгоценность принадлежала только им, но сейчас сразу же громко крикнула:

— Джордж, Дэвид боится смерти!

Отец подошел к двери гостиной, нагрудный карман рубашки ощетинился карандашами, в одной руке коробка с пинтой тающего мороженого, в другой нож, которым он собирался разрезать мороженое на четыре части — их воскресное лакомство.

— Ребенок испугался смерти, говоришь? Дэвид, выкинь ты эти глупости из головы. Бог знает, доживу ли я до завтра, и мне ничуть не страшно. Лучше бы меня вообще пристрелили в колыбели. Легче бы дышалось на земле. По-моему, смерть отличная штука. Черт, да я ее жду не дождусь. Прочь с дороги ненужный хлам. Если бы здесь был человек, который изобрел смерть, я бы наградил его медалью.

— Перестань, Джордж. Ты только пуще перепугаешь ребенка.

Неправда, отец не мог испугать Дэвида. Он никого не мог испугать, он был такой безобидный. И в этом его самобичевании сын словно бы ощущал поддержку союзника, хоть и не слишком явного. Он уже с долей спокойствия, как стратег, оценивал свою позицию. В мире людей ему не услышать ни слова поддержки, не найти улыбки ободрения, которые так нужны ему, чтобы начать строить крепость для войны со смертью. Люди не веруют. Он совсем один. Один в этой глубокой яме.


Шли месяцы; его настроение почти не менялось. В школе было немного легче. Волнующе-привлекательные, пахнущие духами девочки, беспрерывно острящие ребята, все смеялись, жевали жевательную резинку — и все обречены умереть, но никто о смерти не думает. Когда Дэвид был в их компании, ему казалось, что они возьмут его с собой в уготованный им яркий, мишурный рай. В толпе страх немного отступал; он убеждал себя, что где-то на земле непременно должны существовать несколько человек, которые веруют так, как нужно, и чем больше толпа, тем верней надежда, что родная душа близко, она может даже услышать тебя, вот только уметь бы ее распознать, ведь он ничего не умеет, не понимает. При виде священников он приободрялся, что бы они там сами про себя ни думали, их воротнички были по-прежнему знаком того, что где-то когда-то кто-то признал: мы не можем — не можем! — подчиниться смерти. Вывешенные перед входом в церковь листочки с темами проповедей, развязная, торопливая набожность диск-жокеев, комиксы в журналах, где изображались ангелы и черти, — вот какими крохами питалась его надежда, что надежда есть.

Все остальное время он старался утопить свою безысходность в болтовне и разных пустяках. Какое счастье, что в буфете был автомат-бильярд; когда он склонялся над его жужжащей, вспыхивающей поверхностью с желобками и лунками, сдавливающая грудь тяжесть отпускала, боль притуплялась. Он был благодарен отцу, что тот придумывает себе столько ненужных дел в Олинджере. С каждым днем они все дальше отодвигали минуту, когда приходилось садиться в машину и ехать вдвоем по пыльному проселку в недра темной фермы, где светит одна-единственная керосиновая лампа, она ждет их за обеденным столом, и в ее свете еду накрывают тени, еда отталкивает, пугает.

Он потерял интерес к чтению. Боялся, что опять рухнет в пропасть. В детективных романах люди умирали, точно никому не нужные куклы; в научной фантастике их совокупными усилиями расплющивали бесконечность времени и бесконечность пространства; даже у Вудхауса Дэвид ощущал неискренность, тайную горечь в его желании отвернуться от реальности, горечь, которая прорывалась наружу, когда он создавал комические персонажи своих никчемных священников. Веселье словно скользило по тонкой пленке, под которой была пустота. Минута тишины словно бы притягивала холодный ужас.

Они с отцом умудрялись удирать с фермы даже по субботам и воскресеньям, а когда все же оставались изредка в субботу дома, то что-нибудь разрушали: снесли старый курятник, сожгли срезанные ветки живой изгороди, огромный костер чуть не перекинулся на лес, мать кричала и махала руками. Работал отец самозабвенно, с неистовым азартом; когда рубил доски старого курятника на растопку, щепки летели в стороны, как шрапнель, а головка топора, казалось, вот-вот слетит с топорища. Забавно было смотреть на него: он обливался потом, чертыхался, втягивал скопившуюся в уголках губ слюну.

Занятия в школе кончились. Отец стал ездить в противоположную сторону от Олинджера — на строительство шоссе, куда его наняли на лето табельщиком; и Дэвид остался словно на необитаемом острове среди расстилавшихся акров зноя, зелени, летящей пыльцы и странного, механического гудения, которое невидимым слоем лежало на сорняках, люцерне, пожухшей траве.

В день пятнадцатилетия родители подарили Дэвиду «ремингтон» 22-го калибра, сопровождая подарок шутками, что вот он теперь деревенский житель. Хождение с винтовкой в лес к заброшенной известняковой печи, где раньше обжигали кирпич, а теперь они сваливали там свой мусор, почти заменяло ему бильярд-автомат: он ставил консервные банки на припечье и сбивал их одну за другой. Он брал с собой щенка, который стал длинноногим подростком с густой рыжей шерстью — в нем была примесь чау-чау. Рыжик терпеть не мог выстрелы, но Дэвида любил и бегал с ним в лес с удовольствием. Услышав резкий, отрывистый треск, он начинал в ужасе носиться вокруг Дэвида суживающимися кругами и наконец, весь дрожа, прижимался к его ногам. Дэвид продолжал стрелять или опускался на колени и успокаивал щенка — смотря какое у него было настроение. Успокаивая Рыжика, он немного успокаивался и сам. Собачьи уши, в страхе прижатые к черепу, были вылеплены так искусно, так — он с трудом подыскал слово — уверенно. Из-под ошейника с металлическими бляшками торчала шерсть, и можно было рассмотреть каждый волосок, у корня он был мягкий и белый, кончик черный, а вся длина между корнем и кончиком медно-рыжая, из-за чего пес и получил свое имя. Рыжик взволнованно дышал, шевеля изящно вырезанными ноздрями, они напоминали две зажившие раны, две прелестные замочные скважины в черном с зерненой поверхностью дереве. И в этом свернувшемся в кольцо теле с тугим переплетением мышц и изумительными суставами было не счесть таких совершенств. А когда Дэвид вдыхал запах собачьего меха, он словно бы спускался вниз сквозь четко отделенные друг от друга слои земли: перегной, почва, глина, сверкающие породы минералов.

Но когда он возвращался домой и видел расставленные на низких полках книги, возвращался и страх. Четыре несокрушимых тома Уэллса, точно четыре тонких кирпича, зеленый Платон, озадачивший его своей непривычной деликатностью и запутанной отвлеченностью, умершие Голсуорси и Элизабет, гигантский словарь дедушки, дедушкина Библия, его, Дэвида, Библия, которую он получил, став членом лютеранской общины Файртауна, — при виде их вновь просыпалось воспоминание о том страхе, и страх снова охватывал его. От этого страха он тупел, деревенел. Родители пытались как-то его отвлечь.

— Дэвид, у меня есть для тебя работа, — сказала однажды мать за ужином.

— Что еще за работа?

— Если ты будешь разговаривать со мной в таком тоне, лучше вообще не разговаривать.

— В каком тоне? Никакого тона не было.

— Бабушка говорит, в сарае развелось слишком много голубей.

— Ну и что? — Дэвид посмотрел на бабушку, но она сидела, уставившись на огонь керосиновой лампы с обычным своим выражением недоумения.

Мать прокричала:

— Он спрашивает: «Ну и что?»

Бабушка резко, раздраженно дернула скрюченной рукой, будто собирала силы для ответа, и произнесла:

— Они мебель загадили.

— Это правда, — согласилась мать. — Она волнуется из-за нашей старой олинджерской мебели, которая нам никогда больше не пригодится. Дэвид, она меня уже месяц донимает этими несчастными голубями. Хочет, чтобы ты их перестрелял.

— Не хочу я никого убивать, — ответил Дэвид.

— Мальчик весь в тебя, Элси. Он слишком хорош для этого мира. Убивай или убьют тебя — вот мой девиз.

Мать громко проговорила:

— Мама, он не хочет.

— Не хочет? — Старческие глаза расширились, словно от ужаса, культя медленно опустилась на колени.

— Да ладно, — буркнул Дэвид, — перестреляю я их, завтра же перестреляю. — И от того, что решение принято, он почувствовал во рту приятный свежий вкус.

— А я еще думала, когда работники Бойера набивали сарай сеном, до чего же он похож на голубятню, — зачем-то сказала мать.

Днем сарай был маленьким островком ночи. Щели в рассохшейся дранке на высокой крыше горели, точно звезды, а балки, стропила и лестницы казались, пока глаз не привык к темноте, таинственными ветвями заколдованного леса. Дэвид вошел в тишину сарая, держа ружье в руке. Рыжик отчаянно скулил возле двери, он боялся ружья, но не хотел расставаться с Дэвидом. Дэвид тихо повернулся к нему и приказал: «Ступай домой», закрыл перед псом дверь и задвинул засов. Дверь была сделана в воротах, высоких и широких, во весь фасад, чтобы могли въезжать фургоны и тракторы.

В нос ударил запах прелой соломы. Этот запах, кажется, пропитал и красный диван под загаженным голубями брезентом, утопил его в себе, похоронил. Пустые лари зияли, точно входы в пещеру. На гвоздях, вбитых тут и там в толстые доски стен, висели разрозненные остатки ржавой фермерской утвари: мотки проволоки для ограды, запасные зубья бороны, штык лопаты без черенка. С минуту он стоял не шевелясь; ему не сразу удалось отличить гульканье голубей от шума собственной крови в ушах. Но когда он наконец смог вслушаться в голубиное воркованье, оно целиком заполнило обширное пространство сарая гортанными руладами, вытеснив все остальные звуки. Голуби сидели высоко среди балок. Свет проникал в сарай только сквозь щели в дранках кровли, сквозь грязные стекла оконцев в стене против входа и сквозь маленькие, не больше баскетбольного мяча, круглые проемы под самой крышей в боковых каменных стенах. В одном из этих проемов, в стене, обращенной к дому, появился голубь. Он влетел снаружи, хлопая крыльями, сел, обрисовавшись четким силуэтом на фоне клочка неба, сжатого окружностью проема, и принялся оглаживать клювом перья, курлыча нежно, гортанно и призывно. Дэвид сделал четыре осторожных шага к лестнице между двумя столбами, устроил ружье на нижней ступеньке и навел прицел на крошечную беспечную головку. Хлопок выстрела, казалось, раздался возле каменной стены у него за спиной, голубь почему-то не упал. Однако и не улетел. Птица закружилась в круглом проеме, кивая головкой, будто горячо с чем-то соглашалась. Дэвид быстро передернул затвор и начал целиться еще до того, как вылетевшая гильза со звоном подкатилась по доскам пола к его ногам. Он опустил мушку прицела чуть ниже, к грудке птицы, и, весь сосредоточившись, стал ровно, с безупречной плавностью давить на курок. Пальцы медленно сжимались, и вдруг пуля вырвалась. Мгновение он сомневался, но голубь стал падать точно комок тряпья, скользя по внутренней стене, и опустился в солому, устилавшую пол сеновала.

Теперь голуби взлетели с балок и шумно заметались в полумраке, неясно мелькая и оглушительно хлопая крыльями. Они будут пытаться вылететь в проемы; он навел прицел на маленькую голубую луну и, когда один из голубей подлетел к ней, выстрелил — птица не успела пройти те десять дюймов каменной кладки, что отделяли ее от вольного мира. Голубь лежал в каменном туннеле, он не мог упасть ни внутрь, ни наружу, но был еще жив и поднимал крыло, застилая свет. Крыло опускалось, он снова поднимал его рывком, раскрывая веер перьев. Теперь никто больше не мог вылететь через этот проем. Дэвид кинулся в другой конец сарая, где была точно такая же лестница, и установил винтовку тоже на первой ступеньке. К этой амбразуре подлетели три птицы; одну он убил, две вылетели. Остальные снова расселись среди балок.

За балками, поддерживающими двускатную крышу, было пустое треугольное пространство, здесь-то они гнездились и прятались. Но то ли пространство было слишком тесным, то ли птицы не в меру любопытны, только Дэвид, глаза которого привыкли к пыльному сумраку, теперь различал, как маленькие серые комочки то выглянут, то спрячутся. Голуби курлыкали пронзительно, от их тревожно раскатывающихся тремоло, казалось, дрожит весь воздух в сарае. Дэвид заметил маленькое темное пятно головки, которая выглядывала особенно настойчиво; определил цель и навел туда дуло ружья, и, когда головка появилась снова, его уже изготовившийся палец спустил курок. С балки соскользнул ком перьев и шмякнулся с высоты на парусиновый чехол поверх чего-то из олинджерской мебели, а там, откуда выглядывала головка, в дранках образовалась новая звезда.

Стоя посреди сарая, уже вполне мастер своего дела, не нуждающийся ни в каких опорах для винтовки, он стал стрелять с плеча и убил еще двух птиц. Он чувствовал себя благородным мстителем. Наглые твари, смеют высовывать свои глупые головы из сумрачной, ветхой бесконечности под высокой крышей сарая, оскверняют его звездную тишину своим грязным трусливым существованием, так что ж, он отнимет у них жизнь, надежно спрячет в этой тишине. Чем он не творец? Эти слабые мерцанья и трепетанья, которые он так зорко подмечал в темных провалах между балками и в которые так метко попадал, — ведь каждое он превращал в целую птицу. Крошечный глазок, быстрый любопытный взгляд, блестка жизни, но едва он попадал в голубя пулей, тот превращался в труп врага, как превращается в цветок бутон, и тяжело падал последним паденьем.

Его мучило, как неудачно получилось со вторым голубем, в которого он стрелял, птица все еще поднимала время от времени крыло, лежа на камнях круглого проема. Он перезарядил «ремингтон» и, прижимая к себе винтовку, стал подниматься по лестнице. Мушка на конце дула царапнула его ухо, и он вдруг пронзительно ярко, будто на цветном слайде, увидел, как стреляет в себя и как его находят распростертым на полу сарая среди его жертв. Он обхватил рукой верхнюю ступеньку — гнилую шаткую перекладину, прибитую к столбам, — и выстрелил в голубя с тупого угла. Крыло сложилось, но удар, вопреки надежде, не вытолкнул птицу из амбразуры. Он выстрелил еще раз и еще, но маленькое тельце, такое легкое, легче воздуха, когда птица живая, все так же тяжело лежало в своей высокой гробнице. С того места, где Дэвид стоял, ему были видны сквозь проем зеленые деревья и коричневый угол дома. Весь облепленный паутиной, которая скопилась между ступеньками, он всадил в упрямую тень полную обойму — восемь пуль, и все впустую. Он спустился вниз, и его поразила тишина в сарае. Наверное, остальные голуби вылетели через другой проем. Ну и прекрасно, с него хватит.

Он вышел со своим «ремингтоном» на свет. Навстречу шла мать, и он не мог не усмехнуться, когда она отпрянула при виде дымящегося ружья; он играючи нес его в одной руке, с небрежной ловкостью опытного деревенского охотника.

— Дома все просто оглохли, — сказала она. — Что за пальбу ты тут устроил?

— Один голубь умер в этом круглом проеме, и я хотел выбить его наружу.

— Рыжик спрятался в углу за пианино и не вылезает. Я уж отступилась.

— По-твоему, это я виноват? Вот уж кто не хотел убивать этих несчастных тварей.

— Перестань ёрничать. Совсем как твой отец. Сколько ты подстрелил?

— Шесть.

Она вошла в сарай, он за ней. Она вслушалась в тишину. Волосы у нее были растрепаны, — наверное, из-за того, что возилась с Рыжиком.

— Теперь они вряд ли вернутся, — устало сказала она. — И зачем я поддалась на мамины уговоры, сама не понимаю. Они так мирно ворковали.

Она принялась собирать мертвых голубей. Дэвиду не хотелось к ним притрагиваться, и все же он подошел к сеновалу и поднял за еще теплые жесткие коралловые лапки первую убитую им птицу. Ее крылья распахнулись, и он растерялся: голубь словно был перевязан нитками и вдруг эти нитки разрезали. Он был совсем легкий. Потом Дэвид поднял того, что лежал у другой стены; мать подобрала трех, что упали в середине, и он пошел за ней через дорогу к южному склону небольшого пригорка, у подножья которого виднелся фундамент сарая, где когда-то сушили табак. Пригорок был слишком крутой, на нем ни сеять, ни косить нельзя, сейчас он буйно зарос травой и земляникой. Мать положила свою ношу на землю и сказала:

— Надо их похоронить, а то пес обезумеет.

Он опустил своих двух птиц на уже лежащих трех; тельца в гладком, лоснящемся оперении легко скользнули друг на друга.

— Принести тебе лопату? — спросил он.

— Принеси лопату себе, хоронить будешь ты. Ведь ты их убил. И выкопай яму поглубже, чтобы пес не добрался.

Он пошел за лопатой, а она двинулась к дому. И, против обыкновения, ни разу не посмотрела вокруг — ни на фруктовый сад, что был справа, ни на луг, лежащий слева, ее слегка склоненная голова будто окаменела, казалось, мать вслушивается в землю.

Дэвид выкопал яму в том месте, где не росла земляника, и стал рассматривать голубей. Он никогда раньше не видел птицу так близко. Перья оказались еще бóльшим чудом, чем собачья шерсть, потому что каждый волосок в пере был именно такой длины, какой требовала его форма, а перья точно такой формы и длины, какой требовал пернатый покров, идеально облегающий тело птицы. Его заворожили накаты геометрических узоров, перья то расширялись, росли и крепли, чтобы поднять птицу в воздух, то суживались, уменьшались и превращались в пух, который сохраняет тепло вокруг немой плоти. И по всей поверхности этой совершенной и все же словно бы возникшей без чьего-либо участия механики оперения играл беспечный узор окраски, на всех птицах разный, нанесенный в строгом вдохновении, с радостью, которая была ровно разлита в воздухе над ним и за его спиной. А ведь эти птицы плодятся миллионами, и их уничтожают как вредителей. Он бросил в разверстую благоухающую землю сизого, с грифельно-серыми наплывами широких полос, потом другого, сплошь крапчатого, в ритмичной игре серых и лиловых тонов. Третий был чисто белый, только грудка отсвечивала бледно-персиковым. Он положил сверху последних двух, еще мягких, податливых, и встал, и тут свивавшие его пелены спали, он каждой клеточкой, по-женски остро, ощутил наполнившее его счастье: казалось, возникшие из воздуха руки накинули на него ризы, защитившие уверенностью, что Господь, с такой безудержной щедростью расточающий Свое искусство на никому не нужных птиц, не погубит весь сотворенный им мир, не откажется позволить Дэвиду жить вечно.

Домой

Сначала было путешествие через океан: ливень в Ливерпуле, и на причале две девицы (легкого поведения?), поющие «Не сиди под яблоней с другими»[532] укрывшись с головой одним плащом; все толпились под навесами пакгаузов, а эти две девицы стояли у самого края бетонного причала и пели, казалось, для всего океанского лайнера, хотя на самом деле, очевидно, для того или для тех, кто находился ниже пассажирских палуб (подружки морячков?). А потом был Ков в золотом сиянии солнца, и молоденькая американочка из Вирджинии на борту лоцманского катера — трико в обтяжку, как у тореадора, и томик «Улисса»[533] из серии «Современная библиотека» под мышкой напоказ. А потом день за днем идеально ровная окружность горизонта: игра в очко с обладателями стипендии Родса, теннис на палубе со стипендиатами Фулбрайта, бульон, и волны, разрезаемые форштевнем, и пенный след за кормой, похожий на дорогу цвета известняка. Роберт заранее решил, что статуя Свободы его не разочарует, что он примет этот штамп как должное, но она разочаровала его своей устрашающей внушительностью в утренней дымке залива и порывистостью, сквозившей в ее зеленом теле, словно она только сейчас спохватилась, что надо взять факел или во всяком случае поднять его повыше. Малышка на плече у Роберта извивалась в одеяльце, рядом у поручней толпились другие молодые американцы, и он почувствовал, что не может, как положено, насладиться впечатлением от классической царицы эмблем, главной торговой марки. То есть это он, готовый проявить снисходительность, сам оказался не на высоте.

А потом — Америка. Столпотворение транспорта, и особенно такси, которые скапливаются в западном конце сороковых улиц, когда приходит океанский лайнер. Его, его родина. В течение целого года вид одной такой огромной машины, которая, осклабясь, пробиралась в переулках Оксфорда, был для Роберта как призывно реющее знамя, как звук фанфар в пустыне, а здесь этих машин было столько, что образовалась пробка. Они гудели, свирепо сверкая друг перед другом в этой почти тропической жаре, теснясь целыми гроздьями, вызывающе яркие, словно райские птицы. Невообразимые, здесь они были к месту и воспринимались как должное. Англия уже представлялась далеким бледным видением. Казалось, прошло три года, а не три месяца, с тех пор как он сидел один в пустом ряду «американского» кинотеатра в Оксфорде и плакал. Джоанна только что родила. На расстоянии двухпенсовой автобусной поездки она спала на больничной койке, к ножке которой была привязана корзинка, где лежала Коринна. У всех мамаш в палате были какие-нибудь сложности. Тут подобрались ирландки и американки, незамужние или малоимущие. У одной болтливой немолодой мамаши, туберкулезницы, сцеживали молоко с помощью какого-то шумного аппарата. На соседней с Джоанной кровати молодая ирландка целый день рыдала из-за того, что ее муж-иммигрант до сих пор не нашел работу. В часы посещения он рыдал вместе с ней, уткнув рядом в простыни свою курносую физиономию. Джоанна заплакала, когда ей сказали, что здоровых женщин просят рожать дома; они жили в сыром полуподвале, где приходилось скакать с одного островка тепла на другой. Она расплакалась прямо перед всей очередью, и социальная служба прижала ее к своей широкой обтрепанной груди. Джоанне выдали талоны на порошковый апельсиновый сок. Запеленали новорожденную малышку. Он увидел только голову Коринны — розовый шарик, налитой его кровью. Все было так непривычно. На закате в палату явился священник и отслужил англиканскую службу, что повергло мамаш в слезы. Потом пришли мужья с пакетиками фруктов и сластей. Столпившись в приемной, они могли видеть своих жен, сидящих в кроватях с поднятыми изголовьями. Потом, в семь часов, стали бить часы то тут, то там по всему городу. Когда пробило восемь, Джоанна пылко поцеловала Роберта, панически крепко и сонливо нежно. Потом она спала, а он в миле от нее смотрел фильм с Дорис Дэй[534] о мифическом городке Среднего Запада, существующем в недрах голливудских декораций. Домики были белые, веранды — просторные, лужайки — зеленые, тротуары — чисто выметенные, клены возле уличных фонарей — развесистые и тенистые. Манера говорить у Дорис Дэй была характерна для маленького городка, голос — зычный. И вдруг под шуршание оберток от шоколадок «Кит-кат», среди молоденьких легкомысленных продавщиц и британских хулиганов в зловеще черных куртках, Роберт с удивлением и радостью обнаружил, что плачет, плачет искренне и горько по утраченному дому.

А потом бесцеремонность таможни, и чемоданы, один за другим съезжающие по транспортеру, и попытки успокоить вспотевшего ребенка, непривычного к такой жаре. Охранявший врата отчизны херувим с именной биркой на груди позволил Роберту пройти и передать малышку деду с бабкой, тетушкам и прочей родне, ждавшей по ту сторону. Мать привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку, а отец, глядя мимо, пожал ему руку, потом теща с тестем повторили все за ними, и другие родственники соответствующим образом выразили свою радость. Потом все они в нетерпеливом ожидании кружили по сумрачному гулкому залу. Там, в Англии, письма матери — изящные, остроумные, подробные, веселые — были главной ниточкой, связывавшей его с домом, но теперь, когда родители предстали перед ним во плоти, его интересовал отец. Мать слегка постарела, у нее было широкое доброе лицо, раскрасневшееся от волнения и трогательное, — лицо женщины, чья страна так и не решила, что с собственными женщинами делать. В силу своего ума и воспитания мать была человеком европейского склада, и такая близкая.

А вот отец поразил Роберта как нечто новое, как возможное откровение. В Европе такой тип не встречался. На вид старый, невероятно старый — ему вытащили все оставшиеся шестнадцать зубов, пока Роберт отсутствовал, и лицо его казалось перекошенным от боли и осунувшимся, — отец тем не менее держался абсолютно прямо, как ребенок, который только что научился стоять, неловко свесив кисти рук перед собой на уровне пояса. Не желая или не будучи в состоянии сосредоточиться на своем единственном сыне и своей маленькой внучке, он осматривал зал ожидания, изучая фонтан, плакат, рекламирующий вино фирмы «Манишевич», и пуговицы на куртке цветного носильщика, словно все это могло служить ключом к обретению какого-то важного знания. Тридцать лет прослужив школьным учителем, он все еще верил в образование. Теперь он затеял разговор с носильщиком, печально жестикулируя и задавая вопросы, — вопросы, которых Роберт не мог расслышать, но по опыту знал, что они могут касаться чего угодно — тоннажа океанских судов, популярности вина от Манишевича, порядка выгрузки багажа. Любая информация на миг делала отца менее печальным. Носильщик сначала робел, озадаченный и настороженный, а потом, как это обычно бывало, польщенный, разговорился. Люди, спешившие мимо, оборачивались на странный дуэт — высокого изжелта-бледного старика в рубашке с засученными рукавами, сосредоточенно кивавшего, и разглагольствующего маленького негра. Носильщик позвал своего коллегу, чтобы тот подтвердил его слова. Оба размахивали руками и говорили все громче. Робертом овладело знакомое ощущение мучительной неловкости. Отец всегда приковывал к себе внимание. За свой высокий рост он, по случаю другого возвращения из Европы, был выбран на роль Дяди Сэма и осенью сорок пятого возглавлял в их городке местный парад Победы.

В конце концов отец воссоединился с родней и объявил: «Очень интересный человек. Говорит, все эти таблички с надписью: «Чаевых не давать» — сущая чепуха. Говорит, его профсоюз годами борется за то, чтобы их сняли». Отец сообщил это с оттенком торжества в голосе, торопливо приноравливая слова к новым вставным зубам. Роберт раздраженно хмыкнул и отвернулся. Ну вот. Еще и часа не прошло, как он на родине, а уже груб с отцом. Роберт вернулся за барьер, чтобы пройти таможню.

Потом они переправили чемоданы в багажник отцовского черного «плимута» образца сорок девятого года. Небольшая машина выглядела затрапезной и жалкой среди внушительных такси. Подошел молодой белокурый полицейский и сказал, что парковаться у тротуара запрещено, но — столь красноречива была стоическая беспомощность отца — в конце концов помог им поднять огромный старомодный чемодан, принадлежавший матери Роберта еще когда она училась в колледже, и поместить его по соседству с поломанными домкратами, спутанными веревками, дырявыми банками из-под машинного масла и размотанными рулонами баскетбольных билетов, которые возил с собой отец. Чемодан торчал из багажника. Крышку багажника привязали к бамперу обтрепанными веревками. Отец спросил полицейского, сколько такси работает на Манхэттене и правда ли, что, как он где-то прочел, водителей часто грабят и они теперь отказываются ездить в Гарлем в темное время суток. Обсуждение этого вопроса затянулось до конца прощания.

Тетка Роберта, поцеловав его и обдав запахом сигарет «Кул» и крахмального белья, отбыла на вокзал, она ехала в Стэмфорд. Двоюродный брат, ее сын, зашагал прочь под опорами Вест-Сайдского шоссе; он жил на 12-й улице Вест-Сайда и работал мультипликатором в телерекламе. Родители жены друг за дружкой проследовали к автомобильной стоянке, сели в свой красный «вольво» и отправились в далекий Бостон. Мать заняла переднее сиденье «плимута». Роберт и Джоанна с Коринной поместились сзади. Прошло несколько минут, прежде чем отец расстался с полицейским и сел за руль. «Очень интересно, — произнес он. — Этот парень говорит, девяносто девять из ста пуэрториканцев работают честно». Раздался пронзительный скрежет сцепления, и они покатили в Пенсильванию.


Роберт собирался преподавать математику первокурсникам одного приличного колледжа на Гудзоне. Работу предстояло начать в сентябре. Стоял июль. В промежутке рассчитывать приходилось только на родителей. Сначала — на его родителей. Он давно предвкушал, как проведет этот месяц — впервые целый месяц в Пенсильвании с женой; помнилось, он хотел что-то рассказать ей о родных местах, что-то объяснить. Но что именно, он забыл. Его родители жили в маленьком городке в пятидесяти милях к западу от Филадельфии, в округе, населенном в основном выходцами из Германии. Мать родилась в этих местах на ферме, чувствовала себя своей на этой земле, но чужой окружающим людям. Отец, родившийся в центре Балтимора, притерся к здешним обитателям, но землю не любил. А вот Роберт, который родился и вырос в этом городишке, где жили вразнобой с землей, считал, что любит здесь все, и, однако, сколько себя помнил, мечтал уехать. Здешняя атмосфера, люди казались слишком своими, слишком привычными; Роберт чувствовал, что задыхается. И он уехал. Это было ему необходимо. В результате — ощущение пустоты, уязвимости и собственной неприметности, словно ты прозрачный сосуд для слез, которые прольются при просмотре очередного фильма с Дорис Дэй. Возвращение домой наполняло его силой, более существенным содержимым. Но с каждым разом все меньше; он это чувствовал. И сам он, и земля менялись. Сосуд сжимался; содержимое приобретало осадок. В последнее время письма матери часто казались непонятными, заключали в себе немало тусклых ненужных сведений. И возникавшее из-за этого чувство вины было столь сильным, что Роберт мысленно торопил машину, словно спешил вернуться в сердце Америки, пока не поздно.

— Этот парень говорит, он учился на телевизионного мастера, но не смог найти работу и поэтому пошел в полицейские, — продолжал отец. — Говорит, за последние пять лет слишком много развелось этих мастеров.

— Тише, папочка, — сказала мать. — Малышка хочет спать.

Коринна была напугана гудками буксиров, потом ее передавали с рук на руки, что тоже ее утомило. Теперь она лежала в пристроенной на полу машины переносной люльке кремового цвета, купленной в Англии. При взгляде на никелированные заклепки и скобки Роберту припомнился магазин на Коули-роуд и блестящие черные ряды внушительных детских колясок, словно предназначенных для пожизненного использования; англичане и впрямь возили в коляске и давно подросших детей. Ах, милые румяные англичане; Роберт почувствовал легкое волнение, вспоминая о них с ностальгией. Неужели ему так никогда и не обрести покой?

С Коринны сняли шерстяные одежки, и малышка лежала в пеленках, розовая от жары, суча ножонками и хныча. Потом плаксивое выражение сбежало с ее личика, ладошки с растопыренными пальчиками замерли, и она уснула, убаюканная плавным покачиванием машины.

— Честное слово, — сказала мать Роберта, — я никогда не видела такого чудного ребенка. Говорю это вовсе не как свекровь.

Подобное заявление имело явный подтекст; Роберта оно резануло, ибо подразумевало, что малышка всецело творение одной Джоанны.

— Мне нравится ее пупок, — ответил он.

— Пупочек — шедевр, — согласилась мать, и Роберта это почему-то успокоило. И все-таки совершенство, заключенное в ребенке, как и всякая красота, было вещью в себе и ни к чему не вело.

Общий разговор не клеился. В болтовне на местные темы между Робертом и его родителями жена не могла участвовать на равных, зато намеки, которыми Роберт перебрасывался с Джоанной, были непонятны родителям. Эти намеки, расширявшие свой круг и значение и неподвластные никаким усилиям вежливости, казались угрозой его отношениям с родителями, насмешкой над ними. Роберт всегда, еще в бытность свою в колледже, курил sub rosa, за домом, чтобы не оскорблять взгляд матери. Это было все равно что заниматься любовью — простительно, хоть и неприглядно. Но теперь, когда Джоанна одну за другой нервно зажигала сигареты «Плеер», наблюдая, как бестолково и рассеянно ее свекор управляет машиной, Роберт как муж и как мужчина не мог не закурить; собственно, из двух старых грехов этот был наименьшим, а плод наибольшего только что удостоился похвалы. Когда он чиркнул спичкой, мать повернула голову и спокойно посмотрела на него. К ее чести — без тени укора. Однако под этим спокойным взглядом Роберт почувствовал неловкость при виде того, как дым поплыл вперед, окутывая голову матери, и она стала отгонять его рукой от лица. Тыльная сторона кисти у нее была усыпана веснушками, в средний палец глубоко врезалось обручальное кольцо, придавая безмятежному жесту красноречивый оттенок уязвимости и смирения.

Один — ноль в пользу матери, подумал Роберт, когда Джоанна, испугавшись, что свекор не впишется в поворот на Пуласки-Скайвей, ткнула концом сигареты в спинку сиденья, и горящий пепел упал малышке на животик. Никто этого не заметил, пока Коринна не взвыла; тогда это увидели все — крошечный огонек, светящийся возле восхитительного пупка. Джоанна подскочила и, виновато причитая, замахала руками и затопала ногами, она прижала малышку к себе, но улика осталась — пунцовая точка ожога на нежнейшей коже. Коринна не умолкала, заходясь в истошном крике, все бросились рыться по сумкам и карманам в поисках вазелина, масла, зубной пасты — хоть чем-то помазать. У матери оказался пробный флакончик туалетной воды, который ей всучили в универмаге; Джоанна смочила ею ожог, и постепенно Коринна, все реже сотрясаемая судорожными всхлипами, милосердно затихла, погрузившись вместе со своими мучениями во владения сна.

Это происшествие было так похоже на случай с монеткой, что Роберт счел необходимым о нем рассказать. На теплоходе он спустился в каюту, чтобы забрать бумажник из другого пиджака. Пиджак висел на крючке над детской кроваткой. Каюты в туристском классе на этих лайнерах, пояснил он, жутко тесные — вещи убирать некуда.

Отец кивнул, принимая информацию к сведению.

— Об удобстве пассажиров они думать не хотят, верно?

— Не могут, — сказал Роберт. — Так вот, в спешке, наверное, когда я доставал бумажник, из него выпала английская пенсовая монета и угодила Коринне прямо в лобик.

— Боже мой, Роберт! — воскликнула мать.

— Да, это было ужасно. Она кричала целый час. Гораздо дольше, чем сейчас из-за пепла.

— Она, наверное, уже почти привыкла к тому, что мы вечно что-нибудь на нее роняем, — сказала Джоанна.

С подчеркнутой тактичностью мать отвергла такое предположение и проявила вежливо преувеличенный интерес к английской монете, которую Роберт ей показал. Ох, какая тяжелая! И это монета самого малого достоинства? Ей с готовностью показали другие британские монеты. Правда, в этой истории некоторые детали были опущены: бумажник понадобился, потому что они потратили все мелкие деньги на безудержную игру в очко и на пиво. И даже от Джоанны Роберт кое-что скрыл: причиной поспешности, с которой он искал бумажник, было его стремление поскорее вернуться в волнующее общество вульгарной и недалекой, но весьма миловидной девицы из Вирджинии, которая взошла на борт в Кове. В полутьме каюты, освещенной синей лампочкой и душной от его похоти, полет зловредной монеты показался Роберту расплатой.

Итак, случившееся и рассказанное только усилило напряжение. Знакомые оштукатуренные ларьки, торгующие хот-догами; милые сердцу белые домики; уютно прохладные аптеки, изобилующие товаром, проплывая за окнами автомобиля, подспудно намекали на вину, разочарование, тщетность оправданий и потерянное время. Чтобы избавиться от этого наваждения, Роберт посмотрел на родителей. Женатый, имеющий работу, в определенном смысле образованный, сам уже ставший отцом, он все еще, словно ребенок, ждал от родителей проникновения во все маленькие тайны, которые накопились между ними; ждал от них чуда. И винил их за то, что они не могли это чудо совершить. При их безграничной власти им стоило только захотеть. Разозлившись, он стал думать о том, как проведет месяц в Бостоне с ее родителями.


Проехали на запад через Нью-Джерси, пересекли Денвер, как это сделал когда-то Вашингтон, и с юго-западной стороны въехали в Пенсильванию. Городки по пути, плоские деревянные в Нью-Джерси, с их неуловимым, характерным для прерий ощущением застоя и заброшенности, теперь стали на тевтонский манер чопорнее. Построенные на холмах из камня и кирпича по строго заданному плану, они были разбиты на квадраты надежными каменными оградами, которые тянулись вверх и вниз по склонам и разделяли куполообразные лужайки, увенчанные узкими кирпичными домами, чьи подвальные окна были выше верха автомобиля. Полуденное солнце палило нещадно; крышка багажника подскакивала и дребезжала — веревки ослабли. Впереди на десять — двадцать квадратных миль раскинулись места, которые Роберт уже хорошо знал. Вот в этом городке он каждую осень бывал на соревнованиях по футболу, а сюда ездил на ярмарку, где девушки танцевали под сенью шатров в одних лиловых туфельках на высоком каблуке.

У Роберта защекотало в горле. Он чихнул.

— Бедняжка Робби, — сказала мать, — он, конечно, забыл, что такое аллергия, с тех пор как последний раз был дома.

— А я и не знала, что он аллергик, — сказала Джоанна.

— Ужасный, — ответила мать. — Когда он был маленьким, это разрывало мне сердце. С его пазухами ему совсем не следует курить.

Тут все подскочили; впереди со стороны тротуара высунулась машина, и отец, не нажимая на тормоз, вильнул, чтобы ее объехать. Это был длинный зеленый автомобиль, новенький, сверкающий, и лицо водителя за стеклом, вынырнувшее мгновенно, как резиновый мяч, на волне их виража, было красным от испуга. Роберт видел все это смутно. Глаза у него слезились. Отец продолжал путь, и они проехали полмили, прежде чем стало ясно, что это им адресован нарастающий звук автомобильного гудка. На полном ходу их преследовала зеленая машина; она ехала в нескольких ярдах от их бампера, и водитель жал на клаксон. Роберт повернулся и через заднее стекло прочитал между тройными фарами, глядящими из-под насупленных металлических бровей, вытянутые буквы «ОЛДСМОБИЛЬ», выбитые на решетке. Машина выскочила на соседнюю полосу и, поравнявшись с ними, снизила скорость; она была преувеличенно обтекаемой формы и благодаря скошенному ветровому стеклу имела такой вид, словно у нее уносит шляпу. Маленький красный водитель что-то вопил через боковое окно. Его немолодая жена, словно не в первый раз подыгрывая ему в этом спектакле, с видом опытного гонщика отклонялась в сторону, чтобы его крики могли беспрепятственно достигать цели, но в шуме ветра и колес слов было не разобрать.

Отец повернулся к матери, страдальчески морщась:

— Что он говорит, Джулия? Я не слышу, что он говорит.

Он все еще иногда смотрел на жену как на переводчика при общении с местными, хотя и прожил здесь тридцать лет.

— Он говорит, что он хам, — ответила мать.

Роберт, у которого перед глазами все плыло от нарастающего желания чихнуть, надавил на выступ в полу, подгоняя машину, чтобы оторваться от противника. Но отец сбавил скорость и, затормозив, остановился.

В «олде» этого не ожидали и проскочили мимо, покрыв приличное расстояние, прежде чем также встать на обочине. Дело было за городом; прекрасный вид открывался на аккуратные поля в мареве цветочной пыльцы на склонах раскаленных холмов по обе стороны шоссе. Машина впереди выплюнула своего водителя. Приземистый толстяк тяжело затрусил к ним по гравию обочины. На нем была цветастая гавайская рубашка, рот распахнулся в крике. Раскаленный мотор старого «плимута», неспособный работать вхолостую после четырех часов непрерывной езды, зачихал и заглох. Голова толстяка склонилась к их боковому окну — квадратный череп, желваки над маленькими белыми ушами, складчатая кожа, блестящая от ярости, похожая на скользкую поверхность какого-нибудь мясного деликатеса, например колбасы. Запыхавшийся человечек еще ничего не сказал, а Роберт уже признал в нем превосходный экземпляр той породы, которую внешний мир по невежеству ласково именует «пенсильванским немцем». А потом в первом же каскаде яростного визга резкие согласные и лающиие гласные в его выговоре показались зримо отчетливыми, как буквы, отпечатанные на смятых картонных упаковках, низвергаемых водопадом. Когда громкость и скорость выкриков снизилась, появилась возможность разобрать вереницу грязных ругательств. Стали понятны отдельные предложения.

— Ах ты, шорт! Совсем без мозгофф?

Отец ничего не ответил, и это еще больше взбесило краснолицего коротышку: его кожа блестела так, словно вот-вот лопнет, он просунул голову в окно их машины и зажмурился, веки у него налились кровью, крылья носа побелели от напряжения. Голос у незнакомца сорвался, словно испугавшись самого себя; человечек повернулся и отступил на шаг. Его движения в сверкающем воздухе, казалось, давались ему с большим трудом. Отец Роберта мягко сказал:

— Я пытаюсь понять вас, мистер, но не могу. Не пойму, о чем вы толкуете.

Этим он только подлил масла в огонь, вызвав у толстяка еще более яростный, хотя и менее затяжной приступ бешенства. Мать отогнала дым от лица, нарушив длительное оцепенение. Малышка захныкала, и Джоанна сдвинулась к краю сиденья, стараясь закрыть от нее источник беспокойства. Возможно, эти действия женщин пробудили в немце чувство вины; в качестве неотразимого аргумента он выпустил еще одну очередь заборной брани, его белые руки судорожно заплясали по цветам на рубашке, и толстяк, словно дервиш, закружился на месте. Отец печально созерцал это кружение, лицо его все больше желтело, словно от зубной боли. В профиль было видно, что губы его сосредоточенно сжаты, прикрывая неудобные зубы, а взгляд сияет чистейшим бриллиантом пристального внимания. Заинтересованное внимание отца озадачило немца. Неистовая грязная брань, которая в странной акустике раскаленного воздуха, казалось, эхом отдавалась от опрокинутой лазурной чаши неба, замерла со скрипучим звуком трения.

Коринна заревела, словно от ожога. Джоанна наклонилась к открытому окну и крикнула:

— Вы разбудили ребенка!

У Роберта затекли ноги, и, отчасти чтобы размяться, отчасти чтобы продемонстрировать свое негодование, он открыл дверцу и вышел из машины. Он почувствовал себя стройным и высоким в своем черном английском костюме, изящным, словно меч в ножнах. Противник нерешительно наморщил вспотевший лоб.

— А ка-акова рожна ты па-алез? — осведомился Роберт, вспоминая грубоватый выговор родных мест. Его голос, хриплый от приступа сенной лихорадки и от немыслимой жары, казался чужим, хоть и знакомым.

Отец открыл дверцу и тоже вышел из машины. Обнаружив перед собой фигуру еще более внушительного роста, немец сплюнул на асфальт, стараясь не попасть кому-нибудь на ботинки. По-прежнему преодолевая невидимое сопротивление воздуха, он неуклюже повернулся и с достоинством направился к своей машине.

— Нет, постойте, мистер, — крикнул отец и устремился за ним.

Красное лицо, утратив гневное выражение, мелькнуло над мокрым от пота плечом гавайской рубашки. Немец перешел на рысь. Отец Роберта, расстроенный тем, что разговор не клеится, устремился следом; ширя шаг, он отрывал свое тело от земли с устрашающей размеренностью. В мерцании дороги тень отца, казалось, взлетала у него из-под ног. Голос его без напряжения дрейфовал вдоль ослепительно сияющего шоссе.

— Постойте, мистер. Я хотел у вас спросить.

Перспектива скрадывала расстояние между ними, немец перебирал ножками, как насекомое, пришпиленное булавкой, но это был оптический обман; его не догнали. Он достиг дверцы своего «олдсмобиля», прикинул, успеет ли изрыгнуть еще одно ругательство, изрыгнул его и скрылся в блестящей зеленой раковине. Отец поравнялся с бампером, когда машина уже тронулась. Напряженные складки на спине его рубашки свидетельствовали о готовности броситься на ускользающий металл. Потом складки разгладились, отец расправил плечи.


Прямой, как жердь, от огорчения, он, болтая руками, зашагал назад по обочине дороги, будто пятнадцать лет назад, когда в гетрах и картонном цилиндре возглавлял шествие на параде.

Джоанна в машине баюкала малышку и смеялась. Она никогда раньше не видела, чтобы свекор одержал победу.

— Это было великолепно, — сказала она.

С трудом согнувшись, отец влез в машину и сел за руль. Машина тронулась, и он, повернув свою большую голову, печально ответил:

— Нет. Человек пытался мне что-то объяснить, и мне хотелось его понять. Если я в чем-то ошибся, я должен знать, в чем именно. Но этот болван так и не сказал ничего дельного. Как всегда в этих краях. Не поймешь здешних людей. Вот Джулия их понимает, она тут своя.

— Наверное, он принял нас за цыган, — сказала мать. — Из-за нашего старого чемодана в багажнике. Крышка багажника была поднята, и он не разглядел нашего пенсильванского номера. Тут не очень-то жалуют представителей «низших рас». И папин цвет лица ввел его в заблуждение. Но потом бедняга услыхал, как мы разговариваем, и успокоился.

— Он взбесился из-за пустяка, — сказала Джоанна.

Мать оживилась, голос ее зазвенел.

— Тут всегда так, Джоанна. Люди бесятся постоянно. Бог дал им эти прекрасные долины, а они бесятся. Не знаю отчего. По-моему, в их рационе слишком много крахмала.

Собственные воззрения на здоровое питание были столь дороги ее сердцу, что сказанное косвенно утверждало за Джоанной статус дочери.

Роберт обратился к отцу:

— Папа, я думаю, ценной информацией он не располагал.

Роберт заговорил, отчасти чтобы снова услышать свой прежний голос, отчасти чтобы перехватить пальму первенства у новоявленной сестренки, а отчасти в тщетной надежде погреться в лучах славы, которую иногда стяжал отец в своих трудных поисках истины; но прежде всего он заговорил, чтобы показать жене, как привычны для него подобные сцены, как часто подобные катастрофические триумфы вторгались дома в его жизнь — настолько, что они ему даже приелись. Это было не совсем так: Роберт чувствовал сильное волнение и волновался все больше по мере того, как родная земля все шире раскрывала перед ним свои объятия.

Докторша

— Акулы? — Веснушчатый носик докторской жены стал словно еще острее. На миг обесцвеченные промелькнувшей мыслью глаза наполнились зеленью карибских волн. Шею ей перерезала поверхность воды. Воздух сверкал. — Да, акулы у нас водятся. Черные и довольно большие.

Лежащий возле нее на воде Ральф рывком перевернулся и стал вглядываться в берилловую глубину. От резкого движения вода вокруг вспенилась и сделалась молочной. Жена доктора рассмеялась неожиданно молодым смехом.

— Ох уж эти американцы! Какие вы пугливые! — И с довольной улыбкой она еще глубже опустилась в воду. Волны нежно плескались у самых ее губ, потихоньку снося ее к берегу. Черты лица у докторши были мелкие, кожа в этом климате покрылась веснушками и покраснела, жесткие рыжеватые волосы выцвели и потеряли блеск от ежедневного купания в море. — Сюда акулы редко заплывают. — Она откинула голову и теперь глядела прямо в небо. — И то лишь когда начинается отлов черепах — их привлекает кровь. Нам хорошо, у нас море далеко мелкое, а вот на Сен-Мартене[535] сразу глубоко, там об акулах забывать нельзя.

Она повернулась и с улыбкой поплыла к нему, небрежно и уверенно, как плавают полные женщины, которых легко держит вода.

— Какая жалость, — ей было трудно говорить, вода заливалась в рот, и приходилось вытягивать шею, — какая жалость, что уехал вик Джонсон. До чего был милый человек. Наш старый англиканский викарий. — Слово «викарий» она произнесла насмешливо, как будто даже с легким вызовом. Она встала рядом с ним и протянула руку к горизонту. — Вот кто далеко заплывал. У него был громадный черный пес, звали его Хукер, они всегда вместе плавали. Вик плывет и плывет в открытое море, а когда устанет, ляжет на воду, возьмет пса за хвост, и тот тащит его обратно. Ну и картина была — старый толстяк с седыми космами верхом на собачьем хвосте. Никаких акул он не боялся. А как далеко уплывал — с берега его было почти не различить!

Они стояли по пояс в воде. Ральф сделал движение в сторону берега, и она тоже пошла за ним; по теплой прозрачной воде побежали волны. Она была гораздо ниже его, ее голос бил ему в плечо.

— Да, жалко, что он уехал, — говорила она. — Очаровательный старикан. Он здесь прожил сорок лет и очень любил этот остров.

— Я его понимаю.

Ральф обвел взглядом полукружье залива, словно его глазами — глазами человека, попавшего сюда впервые, — жена доктора могла заново увидеть красоту острова, а ей — он это смутно чувствовал — следует о ней напомнить. Белая полоска пляжа была совершенно пустынна. Местные жители появлялись здесь, только когда им надо было куда-нибудь пройти. Их домики на сваях стояли за неровной грядой валунов, окаймляющей песок, — оштукатуренные и выкрашенные розовой краской, деревянные, выжженные солнцем и высушенные ветрами до цвета старого серебра, заплатанные кусками расплющенных керосиновых бочек, крытые толем или красным от ржавчины рифленым железом. Они поднимались из невысоких зарослей темной зелени вперемежку с недостроенными печами для обжига. Цветов было мало, стоял январь. Но под шелестящими листьями кокосовых пальм висели гроздья орехов, а высоко в небе плыли легкие белые облака, такие как на его родине весной, говоря о том, что все цветет здесь и плодоносит круглый год. Гор нигде не было видно, остров лежал ровный, плоский. С самолета он показался им лишенным третьего измерения двойником или схематической картой Сен-Мартена, который ощетинивался над поверхностью моря своими пиками, словно осколок Вермонтских гор. На Сен-Мартене берега были круты и опасны, здесь — мелководье и тишина. Там голландцы и французы строили модные отели и рестораны, приманивая американские доллары; здесь почти никто никогда не бывал. Даже названия здесь были на редкость незатейливы: Восток, Запад, Дорога, Лес — так делился остров в географическом отношении. Поросшие кустиками осыпи коралловых рифов по правую сторону залива, где никто не жил, назывались Горы. Деревня называлась Бухта, оранжевые скалы на противоположном берегу — Скалы. Сейчас, в эти короткие зимние дни, низкое солнце склонялось вечером к ним примерно в половине седьмого, касаясь поверхности воды у пальцев закинутой в море руки суши. Оно быстро тонуло, но ленивый свет еще медлил погаснуть среди домов и зарослей олеандра. Сейчас было пять, маленький шар тропического солнца, еще не начавший наливаться красным, покорно пронизывал белым сиянием притихший воздух. Воздух был так же ласков и нежен, как вода; ни он, ни она не таили и тени угрозы. Переходя из одной стихии в другую, Ральф подумал, что сейчас это просто разные оттенки безграничной, разлитой над всем миром доброты.

— Я тоже, но не только поэтому, — сказала жена доктора. — Он любил здешних людей. Он построил для них три церкви и, вообще, сделал столько добра. Мы говорим о здешнем священнике Джонсоне, — объяснила она оставшейся на берегу с детьми Ив. — О нашем англиканском пасторе. Он в прошлом году оставил дела и вернулся в Англию. Кажется, он из Суссекса.

— Он любил здешних людей? — спросила Ив. Она все слышала — звуки разносились здесь далеко в тишине, нарушаемой днем лишь шепотом прибоя да изредка голосами, зовущими кого-то по-английски, певуче и непонятно.

Жена доктора бросилась на песок.

— «Эти люди — мои дети», — торжественно произнесла она басом и резко рассмеялась. — Да, он их любил. Он им отдал жизнь. — Звонкий, как у школьницы, голос и ясные наивные глаза странно не сочетались с телом немолодой уже женщины. Полные ноги были в узлах вен, дряблое, увядшее личико покрыто паутиной мелких морщинок, еще более заметных оттого, что кожа в глубине их, там, где не достает солнце, была белая. — Своих детей у него не было, — пояснила она. — Никого не было, кроме этого ужасного пса Хукера. Занятный был старикан. Вам бы, наверное, понравился. В Америке, я думаю, таких не встретишь.

— Я уверена, что понравился бы, — сказала Ив. — Ханна часто говорит о нем.

Ханна была их кухарка, женщина за тридцать, но тихая и застенчивая, как молоденькая девушка. Лицо у нее всегда пылало, наверное от смущения, и она как бы наперекор своему смущению всегда негромко напевала в кухне церковные гимны. Дети ее обожали, хотя сначала робели перед ней из-за темной кожи. Когда она поднимала двухцветный палец и призывала их быть хорошими и добрыми, у них от восхищения широко раскрывались глаза. Их никогда раньше не учили добру всерьез. Ральф и Ив не рассчитывали здесь на прислугу. Они выбрали самый глухой островок, какой только можно найти на карте. Но дом сдавался вместе с Ханной: его хозяйка, стройная, как пальма, вдова, дети которой выросли и разъехались — кто во Флориду, кто в Перу, кто на Антигуа, решила, что им без Ханны не обойтись. И оказалось, что действительно не обойтись. Сами они никогда бы не разобрались в сложностях этого загадочного мира. Например, Ив ни за что не справилась бы с закупкой еды — тут вести о том, где что можно купить, передавались из уст в уста: таинственные голоса, неуловимые как ветер, приносили слух, кто только что заколол свинью, чья лодка вернулась с уловом. Лавок в деревне было множество, почти каждый дом чем-нибудь да торговал, хотя бы контрабандными сигаретами с Сен-Мартена, которые продавались здесь по самым несообразным ценам. Что же касается магазина, который официально считался здесь главным (ряды полок вдоль длинного цементного коридора в здании таможни), то даже часы его работы оказались для американцев тайной за семью печатями. На тяжелой зеленой двери с ползущими вверх строками, которые еще в незапамятные времена кто-то вывел мелом: «Внимание, братья! Внимание, друзья! В четверг после обеда магазин работать НЕ БУДЕТ!» — неизменно висел замок.

— А-а, Ханна. Ханна славная. — Докторша перевернулась на живот. К складкам жира на ее бедрах прилип песок, похожий на влажный сахар.

— Да, очень славная. Она замечательная женщина. По-моему, здесь все люди замечательные. Они к нам замечательно относятся. — Такая горячность была несвойственна Ив. Интересно, подумал Ральф, что произошло между женщинами, они всего второй день как познакомились. — Я понимаю, почему преподобный Джонсон так любил их, — добавила Ив, осмотрительно понизив голос. Они были совсем рядом, их домишки спускались чуть не к самой воде, и, хотя все ставни были закрыты, пестрые от заплат стены, казалось, жадно ловили каждое слово.

Жена доктора снова перевернулась на спину. Какая беспокойная женщина!

— Да, — сказала она.

Белый склон лизнула длинная, закрученная в тугой завиток волна и растаяла в песке возле самых их ног. Песок был рыхлый, пористый, весь в маленьких дырочках. Жена доктора задумчиво глядела на горизонт, глаза ее сбоку были похожи на бесцветные линзы, нос казался острым, как клюв.

— Да, — повторила она, — это простые души.


Докторша была здесь королевой — единственная абсолютно белая женщина на острове. Если в кои-то веки этот забытый богом клочок Британской империи на краю света осчастливливал своим визитом английский наместник или какой-нибудь дальний — седьмая вода на киселе — родственник королевской фамилии, принимала их она. Когда ее забрызганный грязью английский «форд» с ревом проносился по немощеной улице (глушитель у него давно сломался), жители с усмешкой подносили палец ко лбу, а дети махали руками, разгоняя поднятую ею пыль.

Когда они с доктором снизошли до визита семье американцев, проживших почти месяц в Бухте, и появились в их доме, Ханна затрепетала от гордости и даже разбила в кухне чашку. Доктор был маленький, тщедушный человечек, очень говорливый, с юмором неудачника. Пальцы у него были желтые от контрабандных сигарет. Он курил «Кэмел», но сейчас на острове можно было достать только «Честерфильд», а они не такие крепкие. Сигарет с фильтром он никогда не видел. Они с женой прожили в тропиках десять лет — в Британской Гвиане, на Тринидаде, на Барбадосе и теперь вот здесь. Он мечтал перебраться в Америку, разбогатеть, а потом вернуться домой и жить где-нибудь в Йоркшире. Сегодня доктор уехал на Сен-Мартен.

— А скажите, — спросила жена доктора, раздраженно стряхивая с колен песок, — у вас в Америке цветным хорошо живется?

— В каком смысле? — спросила Ив.

— Довольны ли они своим положением?

— В общем-то нет, — сказал Ральф. Он решил, что лучше, если ответит он, а не Ив. — В некоторых штатах дела обстоят лучше, в некоторых хуже. На Юге, конечно, открытая дискриминация, на Севере им приходится жить в трущобах, зато официально они равноправны.

— Да, — вздохнула докторша, — что говорить, проблема.

— Для кого проблема? — вспыхнула Ив и опустила раковину, которую рассматривала. Она окончила один из тех женских колледжей, где старостой класса может стать только представительница национального меньшинства или калека. Когда она говорила о том, что происходит в Южной Африке, у нее срывался голос. Она защищала каждого — будь то Фидель Кастро, Бен-Гурион[536] или Мартин Лютер Кинг[537], — кто, по ее мнению, выступал от имени угнетенного народа. Что такое автоматически раздаваемое сочувствие оскорбительно для людей, не приходило ей в голову. Потомок англичан с небольшой примесью русской и французской аристократической крови, она не признавала за менее привилегированными даже права внушать страх.

Жена доктора снова устремила взор к горизонту, и Ральф подумал, что они ей, наверное, нагрубили. Острый профиль женщины излучал легкий, подчеркнуто благородный упрек. Но положение обязывает, — смягчившись, она попыталась продолжить разговор. Повернула голову, прикрыла ладонью глаза и натянуто улыбнулась, обнажив в улыбке ровные белые зубы.

— А школы? — спросила она. — Они могут учиться в ваших школах?

— Разумеется, — быстро ответил Ральф и в эту минуту понял, что для нее это вовсе не разумелось. Она ничего не знала о его стране. Измерив всю меру ее невежества и перейдя на твердую почву фактов, он почувствовал себя увереннее. — Школ у них никто не отнимает. На Юге они раздельные, но на Севере, на Западе и в других местах проблемы не существует. — Он опустил голову, чувствуя спиной, что Ив осуждает его за «проблему».

— Интересно, а ваши дети, — веснушки докторской жены сбежались к глазам: она прицелилась, — будут они учиться в одной школе с неграми?

— Господи боже мой, конечно! Почему бы нет? — Ему стало немножко легче: с этим все ясно, эту дверь он запер. Теперь, надо думать, докторша угомонится и заведет разговор о чем-нибудь другом.

— Да, конечно, — вздохнула она, — в Америке эта проблема давно существует, вы с ней свыклись, а в Англии все только начинается — вы знаете, негры буквально наводнили Лондон.

Две догонявшие друг друга волны побежали по песку и с легким толчком накрыли им ноги. Потом вода хлынула обратно, журча вокруг их ступней.

— Вы говорите так, будто они сами хотели стать рабами и оказаться здесь, — тихо сказала Ив.

— Мама, мама, посмотри! — раздался голос Кэт и одновременно с ним восторженный вопль маленького Ларри.

Две детские фигурки вдали склонились над чем-то темным, что лежало на песке. Из-за камней показались старуха в платке и обнаженный по пояс молодой рыбак — посмотреть, чему так радуются эти странные дети. Ив встала, бросив на тело докторши — так чтобы видел Ральф — негодующий взгляд, словно море выкинуло на чистейший песок что-то грязное и отвратительное.

Когда Ив отошла, жена доктора сказала:

— У нее великолепный загар, правда?

— Да, загар к ней легко пристает. Она немножко француженка.

Жена не слышала их, и Ральф с облегчением растянулся на песке. Лавировать между двумя женщинами оказалось делом сложным и утомительным. Он покорно приготовился слушать: он был уверен, что сейчас докторшин язычок развяжется. Присутствие еще одной белой королевы стесняло ее, ущемляло ее власть.

— Рассказать ужасную историю?

— Да, конечно, — пришлось согласиться Ральфу.

Домики за их спиной еще больше насторожились. Он чувствовал, что к ним с женой в деревне хорошо относятся. Докторша, приехав из глубинной части острова порезвиться на их пляже, как бы заключала с ними преступный союз, а это ему было совершенно не нужно. Пройдет несколько часов, солнце сядет, она уедет домой, а они останутся в деревне один на один с ночью и ее звуками. Зажгутся шипящие масляные лампы, в их пламя полетят гудящие черные жуки и с треском будут падать на пол; на другом краю деревни мальчишка начнет одинокое соло на своем стальном барабане, а рядом, в соседнем домике, где никогда не открываются ставни, заплачет женщина и мужчина будет время от времени прерывать ее глухой сердитой жалобой.

— Когда уехал Джонсон, — жена доктора понизила голос и наклонилась к нему, опустившись на локоть, — здешние жители устроили торжественную встречу новому священнику, очень славному цветному пареньку с острова Сен-Китс[538]. По-моему, он очень приятный и, говорят, неглупый, хотя я ни разу его не слышала. Приветствовал его наш церковный староста, высокий, красивый ямаец, невероятно важный, вы его не видели и, надо полагать, не увидите. Говорил, конечно, о вике, сорок лет и так далее, а в самом конце заявляет, что мы, разумеется, не будем грустить о Джонсоне, потому что наш новый священник такой прекрасный молодой человек, такой ученый и образованный, но главное — главное! — почему мы так радуемся и гордимся, это то, что он одной с нами крови. Представляете — одной с нами крови! Конечно, молодой священник чуть сквозь землю не провалился. А я так разозлилась, что тут же встала и ушла бы, если бы доктор не удержал меня. Одной с нами крови! И этим людям наш Джонсон посвятил всю свою жизнь!

Ее голос сорвался на крик, и Ральф сказал, в надежде сдержать его:

— Да, не стоило так говорить, но ведь это естественно.

— Не вижу тут ничего естественного. На мой взгляд, это противоестественно — такое детское легкомыслие, такая чудовищная неблагодарность. О, вы не знаете, что это за народ. Вечно чего-то хитрят, ни о ком, кроме себя, не думают, видели бы вы хоть десятую долю того, что приходится терпеть доктору! В два часа ночи умоляют: «Доктор, доктор, спасите моего ребенка!» — а когда он через неделю хочет получить свои несчастные два доллара, они уже ничего не помнят. Ничего, хоть убей. А если он настаивает, поднимается крик: «Белые нас грабят!» Ненавижу их. Пусть Бог меня простит, но я их ненавижу. Разве это люди? Низшие существа. — Он протестующе поднял руку, и она добавила: — Кстати, знаете, что они говорят о вас с женой? — Тень, все время прятавшаяся в ее словах, приготовилась нанести удар.

— Нет. А о нас что-то говорят?

— Вы сейчас поймете, сколько в них злобы. Они говорят, что в вашей жене есть ложка дегтя.

Ральф не сразу понял, при чем тут ложка дегтя. Потом рассмеялся: так, что дальше?

Докторша тоже засмеялась, но ее светло-голубые глаза с сузившимися на солнце в точку зрачками смотрели на него в упор из-под светлых бровей, ожидая, что лицо выдаст его.

— Она такая смуглая, — пояснила докторша. Потом помедлила и добавила выразительно: — Такая загорелая. — Детское любопытство одевало ее зрелую злобу, словно панцирь.

Кровь застучала у Ральфа в висках. В рану ему попала грязь; гнев связал его с врагом. Он сам провоцировал этот идиотский наскок.

— Просто у нее такой глубокий загар.

— И они говорят, — продолжала докторша, не отводя глаз от его лица, — что потому вы сюда и приехали. Туристы здесь не бывают, тем более с детьми. Отели на островах получше, говорят они, для вас закрыты из-за цветной жены.

Он был совершенно уверен, что к этому хитроумному выводу она пришла сама.

— Мы приехали сюда потому, что здесь дешевле, — сказал он.

— Ну разумеется! — подхватила она. — Разумеется! — И хихикнула, почувствовав, что он ее раскусил. — Но они этому никогда не поверят. Понимаете, они ведь считают, что все американцы страшно богаты.

Это они с доктором, подумал Ральф, так считают. Он встал, и влажный песок посыпался с его ног. Пытаясь замаскировать волнение, он засмеялся громко и неестественно, в страхе перед новым взрывом нелепостей. Потом посмотрел вниз, на женщину, и сказал:

— Теперь понятно, почему к ней они относятся лучше, чем ко мне.

Голова докторши поднялась было к нему, но тут же бессильно упала на руку; другой рукой она прикрыла глаза. Теперь, когда они исчезли, стало видно, какой у нее слабый, невыразительный рот.

— Вы ошибаетесь, — сказала она. — Они ее ненавидят, потому что ей за это не приходится расплачиваться.

Его смех прозвучал сейчас уже совсем фальшиво, это был оскорбительный для него самого смех.

— Искупаюсь-ка я еще раз, — сказал он, — пока жара не спала.

— Она не спадет, — раздался вялый ответ.

Защищенный водой, он смотрел, как его смуглая жена ведет по пляжу беленьких, обгоревших ребятишек. Расстояние между ними и бессильно лежащим на песке телом докторши сокращалось. Ему хотелось крикнуть, предупредить их об опасности, но он представил, как все будут смеяться, когда он расскажет эту историю дома, среди своих, у кого-нибудь на коктейле, и улыбнулся. Но в следующее мгновение его кольнула вина перед женой: он оказался не на высоте. Зачем-то принял все всерьез, она бы никогда так не сделала. Надо было ему сказать — да, ее дед собирал хлопок в Алабаме, у нас это обычное дело, никакой проблемы в Америке не существует. И вдруг, словно крошечное живое существо мелькнуло перед его глазами в капле воды, — он понял всю комедию происшедшего: такой ответ могла вложить в его уста только безмерная, не осознающая себя гордость за свою расу, только в ее глубинах он мог зародиться. Когда почва отравлена, все, что на ней растет, ядовито. Яд в крови у него, в крови у докторши. Он ненавидел ее бледные голубые глаза, потому что они неотступно следили за ним, ненавидел исходящий от нее запах, потому что — в самом деле это так или ему кажется? — потому что это был запах тления. Контуры его вины ускользали, сердцевина сплелась в плотную, однородную массу. Не поворачиваясь, он пошел дальше по волнистому дну, пока вода не поднялась ему до подбородка. Что-то коснулось его ноги — водоросль или просто подводная струя. Он отскочил в сторону и стал всматриваться в воду, но ничего не увидел. Он боялся акул, боялся докторской жены и, стыдясь самого себя, стоял в мучительной нерешительности, но вода простила его.

Спасатель

Ну до чего же я хорош, посмейте возразить. Всю осень, зиму и весну я выполняю обязанности студента-богослова, а летом снова влезаю в собственную шкуру и становлюсь спасателем на пляже. Моя не слишком широкая и умеренно волосатая грудь, вполне, впрочем, мужественная, делается на солнце шоколадной, гладкая спина приобретает цвет кофейной карамели, добавьте к этому белый, точно сбитые сливки, тропический шлем, и получится, как уверяет ребятня из моей свиты, какое-то симпатичное кондитерское изделие. Мои задранные вверх ноги, которые я могу изучать сколько душе угодно, вольготно развалившись на деревянном троне своей вышки, загорели до рыжевато-коричневой матовости орехового дерева, что подчеркивает их мускулистую силу. Соответственно растительность на теле выгорела до платиновой блондинистости, отчего ноги приобретают сходство с вытянутым, изящным андроцеем цветка, припорошенным по темному столбику светлой пыльцой.

Девять месяцев из двенадцати мои бледные руки и воспаленные глаза прикованы к необъятным страницам библейских текстов, обросших досужими вымыслами комментариев, точно днище корабля ракушками; к многотомным апологетикам, изложенным с фальшивой доброжелательностью викторианской проповеди, в великолепных переплетах из чуть покалывающей пальцы, в мелкий рубчик, ткани слегка приглушенного, словно бы выцветшего, красного цвета; к требникам, молитвословам и историям догматов; к сбивающему с толку своей запутанной двойственностью христианскому социализму Пауля Тиллиха[539]; к вкрадчивой светской болтовне отца Д'Арси[540], Этьена Жильсона[541], Жака Маритена[542] и прочих современных богословов, позволивших себе благодушествовать в обманчивом уюте схоластики Святого Фомы Аквинского[543], среди изысканной мебели, за не в меру обильными трапезами; к отчаянным попыткам Кьеркегора[544], Бердяева[545] и Барта[546] насильственно вызвать Бога к жизни. Я, замирая от ужаса, балансирую на минусах — жердочках моста, который теологи тщатся перебросить через пустоту. Тайком прокрадываюсь во владения философов натуралистов, точно вор, замысливший похитить серебро. Как акробат, перелетаю с трапеции на трапецию. Радужные хитросплетения Ньюмена[547] расползаются в моих руках. Математические выкладки Паскаля исчезают с доски, стертые плечом случайного прохожего. Наскальные портреты мудрецов аборигенов, Павла и Августина, поражающие своей жизненной силой при свете свечей, днем способны заинтересовать разве что антрополога. Заигрывающие с литературой поставщики развлекательного чтива, такие как Честертон, Элиот[548], Оден[549] и Грин[550], — не важно, считают ли они христианство эдакой страной чудес, куда можно совершать приятные увеселительные прогулки, или роскошно смрадной выгребной ямой, откуда можно механической черпалкой нескончаемо извлекать черно-белые контрасты, — все они, несмотря на немыслимое разнообразие имеющихся в мире ударных молотков и гонгов, с непогрешимой точностью вызванивают именно ту ноту, которую взял некогда в пределах Иудейских[551] богатый юноша, в смущении и печали отказавшийся раздать все, что он имел, нищим.

Пока земля совершает остальную четверть своего пути вокруг солнца, мои глаза отдыхают на страницах слепящего песка, испещренного рунами голых человеческих тел. То, что мои зимние и летние занятия не противоречат друг другу и что написанные плотью тексты дополняют творения человеческого ума, просто напрашивается в качестве темы моей проповеди.

На спинке моего спасательского кресла, сзади, нарисован крест, правда, крест красный, символизирующий бинты, шины, нашатырный спирт и мази от солнечных ожогов, и все равно он меня греет. Каждое утро, когда я поднимаюсь на свою вышку, ловко обхватывая сильными, с молодым пушком, пальцами ног железные прутья трапа, я словно бы влезаю в необъятную, стоящую колом, мешковатую ризу.

И в одной, и в другой своей ипостаси я сижу, весь сосредоточенное внимание, у края необъятности. То, что море с его сонмами разнообразных и таинственных обитателей, с его звериными приступами бессмысленной ярости перестало для нас быть расхожей аллегорией божества, доказывает, как безжалостно гуманизм отравил райские яблоки нашей веры. Теперь мы ищем Бога в цветах, в добрых делах, и необъятность синевы вокруг маленьких струпьев земли, на которых мы влачим свое существование к неутолимому концу, пронизана наводящей ужас пустотой, которую сотворила наука. Мне, например, страшно думать о звездах или о мириадах икринок, гибнущих в морях и реках. Но здесь, с моего кресла на вышке, море, словно бы чуть вздувшееся из-за того, что я гляжу на него свысока, напоминает толстенного седого старикана, привольно развалившегося в необъятном кресле, где подлокотниками служат берега залива, а вместо крахмальной салфетки на спинке — свежевыстиранное небо. По его телу скользят парусные лодки, точно ленивые, бессвязные, но благодушные мысли. Мерно накатывают волны прибоя — это старикан дышит, и в такт с дыханием поднимается и опадает его роскошный, выстеганный рябью халат. Не странно ли: когда мы входим в море, мы испытываем шок, наша кожа, наша кровь в панике кричат, протестуя. Но еще миг, и мы уже в воде, и что мы чувствуем? Восторг и невесомость. Мы бьем по воде руками и ногами, пытаясь плыть, мы боремся — и тонем; сдаемся, вконец отчаявшись, и вдруг вода выносит нас на поверхность и начинает держать, мы спасены — чем вам не притча?

С какой робостью, с каким ощущением недозволенности, чуть ли не иносказательно, я формулирую мысль, уместную в устах лишь облеченного духовным саном. Простите меня. Я еще не рукоположен; у меня в голове слишком большой сумбур, с таким нельзя подступаться к Священному Писанию. Мои возможности толковать его, увы, ограничены, и лучше уж я сам ограничу себя изучением заметок на полях, вернее, на песке этого пляжа, которые изо дня в день пишут для меня лоснящиеся человеческие тела.

Здесь кинолента жизни прокручивается с конца. Первыми появляются старики. Дел у них никаких нет, сон они потеряли. Тело каждого из нас — часы, отсчитывающие растраченное впустую время. Я очень молод, но и я слышу, как тикают в моем организме белки, окисляясь; я просыпаюсь среди ночи и чувствую, как в содрогающейся темноте и безмолвии ко мне со скоростью курьерского поезда мчится смерть. Чем старше мы становимся и чем меньше нам остается утр, тем глубже вонзается в нас каждый новый рассвет, пробуждая. На головах у дам соломенные шляпы с широкими полями, на затененных полями лицах такие же широкие улыбки, они одаривают ими друг дружку, пахнущие морем ракушки, которые находят в разглаженном утреннем песке, даже меня, клюющего носом после разгульной ночи. На мужчин часто неловко смотреть: хилые бледные ноги, медная, бочонком, грудь, несообразно крепкая, в седой пене растительности. И как же гордятся эти старые петухи своей «великолепной формой»! С какой уморительной истовостью плавают в ледяной воде, правда, всегда точнехонько вдоль берега и там, где можно достать дно ногой.

Потом приходят тридцати-сорокалетние, с выводком детей, с грузом алюминиевых стульев. На мужчинах стигмы их профессии: у заправщиков бензоколонок руки до локтя красно-коричневые; светлые перекрещенные полоски на спине у каменщиков и плотников; лодыжки сборщиков мидий изъедены язвами. Волосы у всех на теле растут по-разному, как сорная трава. Женщины поблекли, однако плодоносны, подобно рекам Ирака, взрастившим семена нашей цивилизации. Их дети ужасны. Со злых физиономий ухмыляются все пороки взрослых, их алчность, настырность, хамство, не приглушенные скрытностью зрелых лет и усталостью. Но вдруг то тут, то там мелькнет девочка, старшая дочь, в вязаном поперечными полосками зелено-коричнево-бордовом купальнике, она ступает осторожно, медленно, ошеломленная рассветом, который овеял ее ровное плотненькое тело, талия на нем еще не обозначилась, но шейка девочки стройно поднялась.

И наконец приходят молодые. Молодые мамы привозят толстых неугомонных малышей, те кидаются набивать себе рот песком, будто это сахар, ковыляют, восторженно вереща, к воде, и тут я вытягиваюсь на своем троне в струнку. Заливается мой свисток. Мамаши в испуге просыпаются. Многие из них снова беременны, они лежат в своих растянувшихся купальниках, ленивые, ушедшие в себя, будто коровы на лугу. Болтают о политике и беспрерывно курят, а когда мимо горделиво пройдут три грации с плоскими животами, тревожно и удивленно поднимут на них глаза. Мы все не можем отвести глаз от этих красоток. Задорная рыженькая в ярких веснушках и с белыми ножками прижимается к своему молодому человеку и требует, чтобы тот ее окунул; строгая брюнетка торжественно несет себя, будто драгоценную вазу, даже дышать боится; блондинка с ямочками на щеках, в слюнявчике и крошечном подгузнике своего бикини, золотистый пушок на ее животе блестит, точно мех кошки. Вожделение обжигает меня, как солнце.


Вы шокированы, что студенту-богослову ведомо вожделение? Сколько же самодовольного невежества в людях, не связанных с церковью. Не сладострастие ли толкает нас на попытки познать непознаваемое — на это развратное, в сущности, действие? Знали бы вы, каким садистски извращенным унижениям подвергают нас наши возвышенные преподаватели трансцендентальной философии, в какие жуткие пещеры души заставляют спускаться, готовя нас к нашей будущей деятельности, которая состоит в том, чтобы светить в темноте.

Я чувствую, что раскаляюсь от вожделения докрасна; мне делается холодно в моем кресле, я превращаюсь в ледяной факел, изучая женскую красоту. Я изучил великое множество экземпляров — в купальниках самых разнообразных фасонов и с самым разнообразным макияжем на лице — и вот к какому заключению пришел: тайна женской красоты не в пышности определенных форм и не в общей гармоничности пропорций, которую легко определить с помощью золотого сечения или еще какого-нибудь эстетического предрассудка, нет, она — в рисунке спины, в изгибе линии, которая соединяет спину и ягодицы, эта-то линия и наделяет женскую фигуру грацией, в ней вся разгадка.

Я рассматриваю со своего белого трона женщин и жалею их: как горестно, что в слепоте своей они неудержимо тянутся к хвастливым, мускулистым мезоморфам и благополучным, самодовольным эндоморфам, тогда как самый щедрый дар любви, самую надежную защиту им можем предложить мы, сухопарые, с крепкими мышцами и натянутыми нервами, эктоморфы. Желать женщину — значит желать ее спасти. Те, для кого соитие не просто грубое, торопливое совокупление самца и самки, знают, что, совершая акт любви, мы с женщиной все глубже погружаемся в причудливый и зыбкий мир теней, которые до этого мгновенья были заперты в самом сокровенном тайнике нашей души, и в этот-то приют мы ее приводим. Неясный гротескный пейзаж наполняется жизнью; каждая тень, к которой мы прикасаемся, изучая, расцветает прекрасным цветком. Мужчина словно бы остров, к которому женщину прибивает неуемная суетность и слепой эгоизм, и здесь она наконец-то находит покой, но в последний миг экстаза Природа с усмешкой швыряет на стол свой козырной туз, и остров тонет под водой.

Как правдивы фильмы, которые все громко обвиняют в извращении Священного Писания и в искажении правды жизни. Не верьте этим обвинениям: написаны ли сценарии бесами или пьяницами, в них от начала до конца все истинная правда. Каждый из нас — царь Соломон, вожделеющий спасти царицу Савскую[552]. Душа мужчины, постоянно размышляющего о боге, — это девственная страна, которая жаждет быть заселенной. Каменные покои требуют драгоценностей, мехов, ярких тканей и теплой плоти, пусть даже Самсон обрушит храм. Женщины — другой, отличный от нас народ, язычники, живущие рядом с нами, и, совращая, мы неизменно обращаем их.

Кто из любивших не чувствовал себя защитником? Неправда, что наши природные инстинкты облагорожены рыцарскими порывами, скорее уж рыцарские порывы закованы в тяжелые, громыхающие доспехи инстинктов. Любят евнухи. Любят дети. Хочу любить и я.

Сидя здесь, над толпой, я все пытаюсь закинуть эту людскую массу в Царствие Небесное. Задача не из легких: уж слишком велико стадо и слишком порочна каждая отдельная его особь. Нет более яркого memento mori, чем фотография давно рассеявшейся толпы. Годовщина Дня перемирия[553], люди приветствуют Рузвельта[554], вот они, тысячи соломенных шляп и крахмальных воротничков, мужественные, открытые лица, застывшие в кипении жизни, и вдруг все смело. Толпа исчезает с улицы, точно снесенные развалины дома, не остается ни наследника, ни имени, ни следа. Как просто и легко вообразить, что я существую за пределами времени, но то, что я перестану существовать, воображение не может осилить. Впрочем, когда я изучаю это плотное людское месиво, расползшееся по всему пляжу, мне в голову лезет невообразимая чепуха. Например, в каком виде уйдут в жизнь вечную женщины — в облике ли юных девушек, солидных дам или безобразных старух? Что они будут делать, оставшись без сплетен и детей? А те, кто потерял память, кто неузнаваемо изменился внешне, вернут ли нам утраченное, когда бухгалтеры небесной канцелярии подведут последний баланс? Ведь там оперируют таким масштабом цифр, что ум за разум заходит. Когда-то род человеческий представлял собой маленькую стаю обезьян-аристократов и вся цветущая земля принадлежала им; сейчас человечество распространилось по всем континентам, точно чума, точно пожар, и все опустошило. Гигантское скопище на берегу, эта миллимикроскопическая его часть — а может быть, этот беспрерывно плодящийся муравейник сам по себе бессмертен, и, стало быть, нечего мне о нем больше думать, точка? Ведь в каком-то смысле бессмертен пчелиный улей, и разве каждый из нас не подобие улья, не галактика клеток, в которой каждая, вне всякого сомнения, молится со своей церковной скамьи, в ногте ли большого пальца или в пищеводе, о собственном персональном воскрешении. Мало того, возможно, клетки даже считают, что рак послан для возрождения веры. Нет, о ближнем следует забыть, это разумно и полезно для душевного здоровья.

Разливанное море ближних особенно раздражает и изнуряет меня по воскресеньям утром. Не понимаю, почему люди перестали ходить в церковь, они что, разучились петь или потеряли желание слушать? Начиная с половины девятого они валом валят от автостоянки — муравьи, каждый со своей крупицей багажа; и к полудню, когда двери дальних церквей выпускают горстку верных, нарядных прихожан, море уже сплошь кишит полыми головами и бьющими по воде руками — такое впечатление, будто у берега качается широкая полоса прибитого волнами мусора. Внизу лежащий где-то на песке транзистор испускает тоненькое виноватое дребезжанье — колокольный перезвон, завершается записанная на пленку служба. Это уже апогей идиотизма, полное помрачение рассудка, я бессильно оседаю в кресле, полуприкрыв глаза, в щелках век контуры тел размываются, и мне начинает казаться, что это заблудшее протестантское стадо пламенно молится на коленях у края воды. Я словно бы лежу и грежу в твердыне бесконечного пространства до сотворения мира, и видится мне то, что, в сущности, увидеть невозможно, — рай. Ведь если б мы существовали до того, как Бог отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью, разве смогли бы мы понять простую, ясную как день, банально азбучную истину, что наше самое большое достояние, наш самый счастливый дар — мгновение, единственное, непреходящее мгновение, которое мы с каждым нашим вдохом подносим к губам во всей его полноте?

Итак, веселитесь. Веселитесь, такова моя заповедь. Я прозрел ее в кишении ваших тел. Раскиньтесь на песке, как шкуры, растянутые скорняком, пусть чудо этого мгновенья — солнце — дубит вашу кожу. Наслаждайтесь легкостью ног, которые вы можете развести, как ножницы, гибкостью вашей талии. Устраивайте возню, валяйте дурака, болтайте глупости, будьте как дети. Я здесь, над вами; я отдал свою молодость, чтобы вы могли позволить себе это. Я жду. В накате времени есть коварные глубинные течения. Вас неуклонно сносит к горизонту. Что ж, я готов; мои мускулы справятся со всем, что мне предстоит. Настанет день, когда моя готовность вознаградится: у горизонта раздастся долгожданный, прозрачный, похожий на зеленый колокол над водой крик, тот самый крик, крик о помощи, который еще ни разу, с печалью вам признаюсь, ни разу не прозвучал.

МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКОЛА

(сборник)

Листья

Виноградные листья у меня за окном поразительно красивы. Поразительно, потому что после долгой ночи сосредоточения на себе, страха и позора мне странно видеть, что, оказывается, по-прежнему есть в мире красота, что независимо от наших крахов по-прежнему сохранились естественная соразмерность и ненавязчиво-изощренное изобилие «изобразительных средств», чем метит Природа истинные создания свои. Природа; сегодня утром я точно знаю, что природное — это то, чему чуждо чувство вины. Наши тела существуют в Природе; наши ботинки, шнурки, пластмассовые наконечники шнурков — все, что вокруг нас, вблизи и вдали, — существуют в Природе; и, однако же, что-то нас к ней не пускает, вроде выталкивающей силы воды, которая не дает коснуться песчаного дна, такого ребристого, усеянного полумесяцами ракушечных обломков, — а кажется, вот оно, только руку протянуть.

На ветку за окном прилетела сойка. И сразу прочно устроилась, чуть враскорячку, повернув ко мне облезлую гузку, а голова настороженно окаменела, отпечатавшись хищным крючконосым силуэтом на фоне белесого неба, простершегося над ржавым болотом. Видите ее? Я вот увидел и, оборвав цепь своих мыслей, протянул руку сквозь стекло, поймал и запечатлел на этом листе. А она уже улетела. Но все равно так и осталась несколькими строчками выше враскорячку сидеть на ветке, и гузка у нее облезлая, а голова настороженно окаменела. Что умею, то умею, хоть это, может, никому и не нужно.

Виноградные листья там, где не затеняют друг друга, золотятся. Плоские, они принимают на себя и отбрасывают лучи всей поверхностью, и чистый свет, эта сумма спектра и источник жизни, отражается ярко-желтым, как его раскрашивают дети. На жухлых листьях заемное это свечение густеет до темно-оранжевого, а те, что еще свежи и зелены, — потому что, если присмотреться, зелень держится в листве до глубокой осени, — отцеживают из солнца нежную лимонную субстанцию. Тени, которыми листья пятнают друг друга, нервные и бегучие на ветру, рассыпающем по крыше уютные шорохи, образуют, несмотря на это, разные четкие узоры — какие-то бессчетные варварские ятаганы, копейные наконечники, двузубцы, боевые шлемы. Но общее впечатление, как ни странно, совсем не угрожающее. Наоборот, прихотливая игра символов одновременно крова и пространства, тепла и ветра манит наружу; мой взгляд ныряет в листву за окном. Листья, листья со всех сторон. На дубе они как цепкие когти, в иссиня-бурой ржавчине. На вязе — перистые, сквозящие женственной желтизной. На сумахе — зубчатые, рдеющие горячим румянцем. Я блаженно плаваю в огненной лиственной вселенной. Но что-то цепляет меня и тянет назад во внутреннюю тьму, где солнцем — больная совесть.

Надо разобраться в событиях. Мне говорят, что я вел себя бессовестно; теперь понадобится немало времени, чтобы как-то совместить это всеобщее осуждение с сознанием безоговорочной правоты, которая в наших собственных глазах всегда облекает наши поступки, даже самые неудачные. Ну а когда события разобраны — действиям найдена мотивация, действующим лицам придана психология, промахи разбиты на категории, злодеяния названы своими именами, все эти буйные, непричесанные джунгли подстрижены объяснениями и укоренены в Истории, тем самым как бы возвратившись в Природу, — что тогда? Не сомнителен ли такой возврат? Способны ли наши души утешиться сознанием, что все пройдет, и мирно растаять в лиственном перегное? Нет. Мы стоим на пересечении двух миров, и нет хода ни вперед, ни назад, только может еще тоньше стать разделяющая грань.

Я помню очень отчетливо, какое черное платье было на жене, когда она уходила из дому получать развод. Мягкое, облегающее, с треугольным вырезом, оно всегда ей шло, выгодно оттеняло ее бледность. В то утро она была особенно красива: лицо такое бледное, измученное, мертвенное. А тело, ведь оно относится к миру Природы, знать ничего не знало о нашем крахе, оно выглядело и двигалось до несуразности как всегда. Уходя, она мельком чмокнула меня, и мы оба ощутили юмор ситуации: можно было подумать, что она просто собралась, как обычно, в Бостон — на концерт в «Симфони-холл» или за покупками в «Бонвит»[555]. Так же нашарила в сумочке ключи и так же озабоченно дала наставления благодушной женщине, которая оставалась с детьми, и так же, сев в машину, сперва провалилась с головкой, а потом вынырнула и подалась вперед. Получив наконец то, что хотел, разведенный, я посмотрел на своих детей глазами оставившего их, оглядел дом, как разглядывают фотоснимки из невозвратного прошлого, сел в машину и рванул через осенний пейзаж, точно человек в асбестовой робе через бушующее пламя, — туда, где меня ждала новая суженая, в слезах, но с улыбкой, потрясенная, но недрогнувшая, и тут, к своему ужасу, вдруг почувствовал, что мой внутренний мрак, разодрав кожу, вырвался наружу и поглотил нас обоих, утопил нашу любовь. Мир Природы, к которому она относилась, перестал существовать. Мое сердце испуганно шарахнулось назад, да так по сей день и дрожит в испуге. Я отступил. И когда ехал обратно, листья на деревьях вдоль шоссе служили мне дорожными знаками. Вот и вся история. Я по телефону притянул жену назад; крепко обнял черное платье и приготовился встретить боль.

Она не заставляет себя ждать, боль. Что ни день, новая ее порция приходит по почте, во взгляде, по телефонному проводу. При каждом звонке я жду, что вот сейчас отмотается новый виток последствий. Спрятался в этот загородный домик, но и здесь есть телефон, и шорохи ветра, сучьев, невидимки-зверьки заряжены его электрическим молчанием. В любую минуту он может взорваться, и снова затмится поразительная красота листьев.

Я встаю и нервно прохожу по половицам. Прямо в воздухе, перед самым моим лицом, белой типографской звездочкой висит паучок. Задираю голову, но никак не разгляжу на потолке, где прикреплена к сухой штукатурке его паутинка. Паучок в нерешительности. Чувствует чужое исполинское присутствие. Воинственно растопырив белые симметричные ножки, он под действием собственной тяжести начинает вращаться на невидимой нити. Ловлю себя на том, что стою в забавной древней позе мудреца, который тщится из созерцания паука извлечь мораль[556], и мне становится стыдно. Однако я отбрасываю стыд и сосредоточиваю внимание на крохотном многоугольничке, так наставительно спущенном к самому моему носу. Мораль никак не извлекается. Мы с пауком обитаем в сопредельных, но несовпадающих вселенных. Через пропасть нас объединяет только страх. Телефон молчит. Паучок, поразмыслив, начинает вращаться в обратную сторону. А ветер продолжает размешивать солнечный свет. Выходя и входя, я натаскал на подошвах несколько сухих листьев, они расплющены на полу, как обрывки темной бумаги.

А эти страницы разве не листья? И разве не для того я их исписываю, чтобы посредством некоего личного фотосинтеза переложить мою вину на Природу, у которой нет виноватых? Топкий берег, ровный, как ковер, теперь весь в бледно-зеленых разводах по коричневому разных оттенков: охристого, ржавого, рыжего, каштанового, — а там, где суша поднимается выше уровня прилива, хмуро топорщатся хвойные верхушки. За ними виднеется невысокий синий холм; здесь, в прибрежном краю, холмы слишком скромны, чтобы иметь имена. Но я его вижу, вижу впервые за месяцы. Как мальчишка, вцепившись кончиками пальцев и вытянув шею, видит за безжалостно высоким забором крышу скрытого дома. А под окном трава отросла и полегла нестриженая, зеленая, вперемешку с листьями, летящими с подростка-вяза; и я вспоминаю, как приехал в этот домик, убежденный, что оставил свою жизнь в городе, и в первую ночь лег спать один, взяв почитать перед сном, как берут в чужом доме, первую попавшуюся книгу, старое издание «Листьев травы»[557].

Сон мой был подобен петле: когда я проснулся, то оказался как бы еще в книге, и светящееся небо, сквозящее в голых ветвях молодого вяза, будто бы тоже было страницей из Уитмена, и я лежал весь нараспашку, как женщина, отдающаяся страсти, свободный и любящий, без единого темного уголка в душе. Это было божественное пробуждение. Но к вечеру я уже снова был у себя дома. Четкие дикарские тени виноградных листьев сместились. Изменился угол падения света. Мне кажется, что тепло снаружи навалилось на дверь, я подхожу и открываю ему — и солнечный свет плашмя падает к моим ногам, как кающийся грешник.

Взгляд

И вот пожалуйста — он увидел ее краем глаза. Обернулся, похолодев. Хотя было совершенно невероятно, чтобы она очутилась здесь, сейчас, за столиком именно в этом ресторане и именно в день его приезда, но все-таки сердце его поспешило заранее покрыться корочкой льда — ведь когда и он, и она жили в Нью-Йорке, они где только не находили друг друга, много раз так бывало, и сейчас был бы еще один такой раз. Он узнал, повернул голову и за этот миг подобрал подходящие слова: подняться со смущенным или, как она находила, трогательным видом, подойти и сказать: «Смотри-ка, это ты».

Она улыбнется виновато, опустив глаза, и привычным движением слегка передернет плечами: да, мол, я.

«Я очень рад. Ужасно жаль, что так случилось».

И все будет понято, и нужда в прощении опять уйдет назад, в прошлое, точно горящий бумажный круг, сквозь который они проскочили.

Это оказалась другая, немолодая уже женщина, но волосы, правда совсем не того цвета, что у нее, чем-то напомнили ему ее прическу: на прямой пробор и собраны сзади в шелковистый валик, а спереди двумя темными крылами прикрывают лоб, скрадывая его высоту и обрамляя напряженный, настойчивый взгляд. Он почувствовал, что друзья за столиком смотрят на него вопросительно, и снова обернулся к ним, но глаза щипало от усилия преобразить незнакомую женщину в знакомую. Один из сотрапезников — любезный седой банкир, чье расположение, как щедрый чек, содержало небольшое условие: взаимную доверительность, маленькую уступку в их общих интересах, — алчно улыбнулся и этим сразу пресек его порыв все выболтать, признаться. Еще с ними сидела пожилая дама, его бывшая сослуживица — страховой аналитик, чья природная финансовая прозорливость поражала беспощадностью, а манеры были бархатными и притворно сострадательными.

— Привидение увидел, — объяснил он, обращаясь к ней, и она кивнула, потому что все трое с шутливым, мертвящим суеверием неверующих как раз толковали о привидениях. Занавес общего разговора снова опустился, но у него чесались ладони, и, словно между двумя зеркалами, он видел бесконечный ряд уменьшающихся отражений ее взгляда.

Они познакомились в квартире с огромными, как плиты, живописными полотнами и хрупкими, словно на цыпочках, столами и стульями. Она отстаивала какие-то мужнины утверждения, а он досадливо недоумевал, как это женщина, очевидно обладающая волей и темпераментом, может настолько ронять себя, чтобы поддерживать такой безмозглый вздор, и она, должно быть, почувствовала его раздражение с другого конца комнаты, потому что устремила на него свой взгляд. Это был особенный взгляд, одновременно прямой и уклончивый, пожалуй холодноватый, несомненно твердый и при этом удивительно открытый, даже распахнутый; впрочем, основное его свойство не давалось определению словом. Удивительные глаза были единственным украшением скуластого веснушчатого мальчишеского лица, приметного, главным образом, жадной готовностью радоваться. Когда она смеялась, некрасиво обнажались десны, а когда задерживала на вас взгляд, большие, задумчивые, прекрасные глаза замирали и становились похожи на четко очерченные глаза статуи.

Позже, когда их знакомство все же выжило после той первой стычки, он встретил ее в Музее современного искусства среди старых фотопортретов кинозвезд и, шагнув к ней с простодушным удовольствием, которое уже тогда испытывал при виде нее, неожиданно был остановлен ее взглядом.

— Жаль, что вас не было вечером в пятницу, — сказала она.

— А что такое случилось вечером в пятницу?

— Ничего особенного. Просто мы собирали у себя несколько человек и рассчитывали, что и вы будете.

— Нас не приглашали.

— Разумеется приглашали. Я звонила вашей жене.

— Она мне ничего не сказала. Забыла, должно быть.

— Ну ладно. Не имеет значения.

— Очень даже имеет. Я ужасно огорчен. Я бы с радостью приехал. Удивительно, как это она забыла? В хождении по гостям для нее весь смысл жизни.

— Да.

Он растерялся, оттого что ее взгляд теперь был устремлен не на него; вражда между этими двумя женщинами родилась раньше, чем он предоставил для нее причину.

А еще позже, опять же в гостях, где они присутствовали уже все четверо, он улучил мгновенье наедине и поцеловал ее. Ответ ее губ изумил его. Слегка отстранясь, чтобы увидеть на ее лице то влажное, неосмысленное тепло, которое должен был пробудить его поцелуй, он вместо этого встретил напряженный взгляд. За месяцы, протянувшиеся затем, он с удовлетворением наблюдал, как напряжение в ее взгляде постепенно ослабевало. Ее тело под ним набирало мягкость; вернувшись как-то в очередной раз из гостей, его жена, лежа в предрассветной темноте своего неведения, заметила с холодной женской зоркостью, как она — та, другая она — в последнее время похорошела, и в этом полусонный, угревшийся в супружеской постели, которую предал, он находил для себя оправдание. Ее смех перестал быть таким голодным и резким, а глаза, до краев полные ее и его общей тайной, углубились и словно переняли ту детскость, которую сохраняли остальные черты лица. Глядя с другого конца комнаты на нее, стоящую в красе своей, дарованной им, он испытывал нечто вроде отцовской или авторской гордости. А когда они оставались наедине, с ними была нежность, точно призрачное дитя, которое при их расставании уносили, чтобы уложить спать. Но уже и в эти месяцы, когда они, под покровом своей тайны лежа рядом, точно в отдельном подземелье на двоих, обсуждали, раз от разу озабоченнее, как быть, когда их тайна рассыплется и они окажутся на виду, он порой ловил в ее глазах отчетливый отсвет жесткой укоризны, хотя и смягченной печалью и слезами. Но тут было другое, совесть не позволяла ему обозначить словом то давление, от которого исходила эта укоризна и которое, как постепенно выяснилось, он был бессилен облегчить. При каждом расставании она успевала, прежде чем захлопнется дверь, оставить на прощанье взгляд, который потом преследовал его, точно тонкий, настойчивый звон хрусталя.

Последний раз они виделись, когда все многомесячные предосторожности рухнули, и в ее обнаженных глазах горело негодование: «Разве ты не любишь меня?» Два семейных очага лежали в руинах, и от земляной тяги, привлекшей его к ней, осталась лишь жалкая потребность скрываться и молить.

— Не настолько.

Он просто хотел этим высказать очевидное, ясное как день.

Но она восприняла его ответ как смертельный удар, и взгляд этих глаз на ее лице, бескровном, осунувшемся от последних переживаний, под темными, гладко расчесанными крылами волос ожил и наполнился такой жесткой, холодной враждой, что потом долго еще, стоило закрыть глаза, этот взгляд возникал перед ним, — так узник, переживший пытки, наверное, продолжает видеть раскаленные железа, выжегшие ему очи.


И вот теперь, опять в Нью-Йорке, он шел один по тротуару, сытый и умиротворенный полезным разговором, и чувствовал себя настолько исцеленным, что потянуло расковырять старую рану. Отовсюду в свете городских огней высовывались поперечные улицы, напрашиваясь на роль зондов. Каждое встречное лицо, бледным пятном всходившее на периферии его поля зрения, содержало в себе возможность оказаться ее лицом. Он чувствовал, что она его разыскивает. Где она станет искать? На нее похоже — просто шагать по улицам, улыбаться и надеяться на встречу. У него предчувствие… и действительно, вон, вон она стоит спиной к нему перед светофором у перехода через 43-ю улицу, рядом с двумя пуэрториканцами-посыльными. Ее сразу можно узнать по нетерпеливо вскинутой голове, по девической гладкой выпуклой скуле и толстому валику блестящих волос, стянутых так сильно, что ему всегда казалось — шпильки должны причинять боль. Он подошел и робко встал рядом, чтобы в шутку напугать ее, а она возьми и превратись в морщинистую размалеванную старуху с отвислой нижней губой. Огляделся кругом, не веря собственным глазам, и успел заметить, как ее взгляд мелькнул и пропал за модерным банковским фасадом из волнистого стекла. Перешел улицу, всмотрелся внутрь, но никого не увидел, ни одной знакомой души, только какие-то тропические растения в кадках словно бы кого-то напоминали.

Он вернулся на работу. Компания на время командировки предоставила ему кабинет сотрудника, уехавшего в отпуск. Но сосредоточиться на деле он смог только урывками, через каждые пять минут ему чудилось, что идут последние трудовые мгновения, сейчас появится она. Когда на столе зазвонил телефон, он был готов услышать от дежурной снизу, что его спрашивает какая-то расстроенная женщина с необыкновенными глазами. Вышел в коридор, и чья-то секретарша, мелькнувшая в отдалении, потрясла его душу сходством. Вернулся в заемный кабинет — и удивился, что она его там не ждет, равнодушно разглядывая на стенах пожелтевшие рисунки чужих детей. Скучный вечер заклеил стены тенями. Небоскребы за окном вспыхнули закатным светом. Он спустился на лифте и вышел в прохладные людные сумерки, благодарный ей, что позаботилась, переждала и не объявилась, пока он не закончит рабочий день, это было в ее духе. Она всегда принимала на себя роль заботливой жены, когда они бывали где-то вместе. Но теперь, теперь ей уже незачем было больше от него прятаться, они могут со спокойной совестью поехать куда-нибудь поужинать. Он проверил в бумажнике наличность. Ни на какой спектакль он ее не поведет, хотя она, конечно, захочет. Она любит театр. Но у них слишком мало времени вдвоем, чтобы тратить его еще на что-то третье.

По старой памяти он заказал себе номер в отеле, где они всегда останавливались. И опять поразился, что она не ждет его в вестибюле. Там было полно веселого народу, фестиваль хохота. Очереди на лифт дожидался Чарльз Бойер[558]. Ей бы понравилось в ожидании сидеть против конторки портье и смотреть на все это, скрестив длинные ноги и пронзая воздух остриями каблука и мыска черной туфельки. Он даже придумал для портье целую историю: это его жена, перед его отъездом они (понизив голос, вздернув брови и покраснев — несчастное свойство, которое тут окажется кстати) крупно повздорили, и она в порыве раскаяния примчалась следом за ним в Нью-Йорк мириться. Не по правилам, конечно, но… знаете, женщины. Так что нельзя ли заменить одноместный номер на двухместный? Благодарю вас.

Этот маленький дивертисмент так твердо запечатлелся у него в мозгу — он даже заглянул в бар: не сидит ли там где-нибудь у кулисы исполнительница заглавной роли? Освещение в баре голубое и публика в основном гомосексуальная. Были слышны громкие, нарочито отчетливые, манерные голоса, со страстью критиковавшие последний мюзикл. Он вспомнил, как однажды, когда он высказал неприязнь, она серьезным тоном возразила, что геи такие же люди, ее саму тоже иногда тянет к ним, вот только, к сожалению, она ничего, ну, ты понимаешь — ее взгляд выразил сокрушение, — ничего не может им дать. «Старуха слишком оголилась», — пронзительно произнес один из посетителей, обсуждающих знаменитую артистку.

Он вошел в лифт и поднялся к себе в номер. Номер был такой же, как те, в которых им случалось останавливаться вдвоем. Такой же, но не совсем. Только отопление было устроено одинаково, да и то радиаторы расположены на других местах. Он сменил рубашку и галстук. В зеркале у него за спиной отразилось какое-то округлое движение, словно неуверенный женский шаг; он похолодел, но это всего лишь медленно захлопнулась дверь. Задыхаясь, он бросился из пустой комнаты на улицу — дышать невидимой возможностью встречи. Ужинать он пришел в ресторан, куда повел бы ее. Официант не без хлопот нашел, куда посадить одинокого посетителя. По соседству за столиком сидела пара, и женщина поправила у себя в ухе серьгу ее жестом; а у нее вообще уши были не проколоты, и эта неискушенность ее плоти в свое время умилила его. От кофе он отказался: предстоящей ночью и без того будет непросто уснуть.

Чтобы накопить усталость, он пошел бродить по улицам. На Бродвее кишели парочки — матросы с милыми, сутенеры с проститутками. Весна проникает в город через кровь горожан. В поперечных улицах было глухо, как в проходах спальных вагонов, догоняющих свое теряющееся вдали начало. Она бы стала искать его на Пятой авеню, привлеченная привычкой заглядываться на витрины магазинов. Издалека, возле Рокфеллеровского центра[559], он заметил ее силуэт; приблизившись, на миг узнал абрис щеки, но тут же все это растворилось в воздухе, оставив после себя топорное лицо, которого он не знал, и никогда не целовал, и не разглядывал отвернутое и мирно спящее рядом на подушке. Раза два он даже видел через арку ворот призрачное дитя их нежности, спящее на скамейке у фонтана «Прометей». Но ни разу — ее самое во плоти, в ароматной плоти, такой радостной и на диво легкой у него на груди. С точки зрения вероятности становилось странным, что в подобном множестве лиц ни одно не было ее лицом. Казалось бы, при достаточном количестве чужих людей можно получить ее, как процент с большой суммы, как радий из большой массы руды. Она с ним никогда не была сдержанной; это невыносимо тактичное отсутствие так на нее не похоже.

Луна безвозмездно добавляла украденный свет к резкому освещению вокруг катка без льда. Словно чуя его поиски, катающиеся поворачивали к нему лица. Каждое мгновенье, не содержащее ее, больно ранило; он ведь так ясно представлял себе эту встречу: ее взгляд упадет на него, и она против воли усмехнется, как всегда, когда с ней что-нибудь случалось, пусть даже самое серьезное и рискованное, и, следуя за взглядом, устремится прямо к нему, все ближе и ближе, и рядом с ним от этого сближения растает жесткость, и выдержанная холодность, и… что еще? Что это было с самого начала, а под конец, несмотря на мучительное биение его сердца, еще больше усилилось, как туманное пророчество, которое обретает деспотическую власть, если оно исполнилось? Что это было такое, чему он ни разу не решился дать имя, — наверное, потому, что самомнение не допускало, чтобы его тайная мука могла мучить еще кого-то?

Кажется, он уже достаточно устал, во всяком случае ноги гудят, а это добрый знак. Он пошел назад, в гостиницу. В вестибюле уже не праздновали. Не было видно ни одной знаменитости. Несколько хорошо одетых молодых женщин той разновидности, которые тысячами расцветают и вянут в публичных местах, еще стояли здесь и там, дожидаясь кавалеров или лифта. Когда он нажимал кнопку вызова, — напрасный труд, разумеется, — сбоку, наискось, всплыло лицо, он резко повернул голову и чуть не произнес вслух: «Не бойся. Конечно, я люблю тебя».

Четыре стороны медали

1. Тристан[560]

Любимая моя, прости меня: я почему-то оказался на корабле. В том оцепенении, в которое я впал, расставшись с тобой, я совершенно не почувствовал бесчисленных унижений, которые составляют процедуру посадки на теплоход (интересно, почему это люди, даже самые спесивые и знатные аристократы, стоит им попасть в лапы таможенных властей, сразу же робеют, совсем как иммигранты из Центральной Европы, и почему им точно так же хамят?), и хотя мы плывем уже скоро двое суток, так что я мог бы, кажется, немного отдохнуть, смирившись с мыслью, что теперь ты для меня недостижима, однако я никак не могу принудить себя перенести внимание на пассажиров, при том что в моей одержимости тобой на миг образовалась щелка ленивого здравомыслия, и мне как бы в пророческом озарении вдруг открылось, что официант учуял в моей особе неприкаянного скитальца и будет вести себя нахально, а в конце путешествия захочет получить королевские чаевые. Но бог с ним. Потом я развернул салфетку, и из нее вылетел твой вздох, он был в точности похож на голубку, и даже шейка отливала синим, и когда он пролетал мимо горящей на столе свечи, то на мгновенье застил ее пламя. Меня снова отбросило во влажный шелест и меркнущий шепот и стоны нашей любви, к нашим клятвам и отречениям…

Судно дрожит. Эта дрожь непрерывна и проникает всюду, она настигла меня даже здесь, в пустой и темной библиотеке, которой ведает угрюмый молодой туринец и в которой имеется — как же, все-таки библиотека! — несколько истрепанных номеров «Пари мач», а в шкафу за стеклом стоят семнадцать томов Габриеля д'Аннунцио[561] в роскошнейших переплетах и не запятнанных руками ни одного читателя, — разумеется, на итальянском языке. Так что нетвердость моего почерка объясняется механическими причинами, а пятна на бумаге — можешь считать, что это просто залетающие сюда лихие брызги. Нас и правда здорово качает, хотя мы уже в теплых широтах. Когда матросы наполняют бассейн водой, она так плещет и бурлит, что я всякий раз заглядываю через бортик: не попалась ли к нам русалка? В баре бутылки позванивают, «дайкири» трепещет и волнуется в бокалах, разбегаясь по поверхности кругами.

За дни моих с тобой скитаний по лесам я позабыл, что чувствует человек на море, и когда я вчера утром стоял в салоне первого класса, выжидая случая подкупить стюарда, чтобы тот пустил меня на верхнюю палубу, а может быть, даже и на мостик, вдруг — заметь, ни один предмет при этом не сдвинулся с места ни на дюйм, ни мебель, ни светильники, ни пальмы в кадках, ни многоязычная доска объявлений, — вдруг кровь моя, вся до капли, прихлынула к полу, точно ее притянул огромный плоский магнит. Вокруг были люди, но лица их не выразили ровным счетом ничего. Ужасно забавное состояние, потому что, когда теплоход накренило в другую сторону, кровь рванулась по моим жилам вверх — помнишь ощущение в первый миг после удара? — и мне показалось, что сейчас я, а раз я, то, стало быть, и все стоящие вокруг пассажиры с ничего не выражающими лицами, все мы сейчас взлетим к потолку, точно воздушные шары, и матросы будут сердито стаскивать нас вниз швабрами. Потом это видение исчезло. Корабль снова швырнуло, и снова кровь сделалась как свинец. Я чувствовал, что ты рядом.

Изольда. Я написал твое имя. Изольда. Я истекаю кровью. Мне кажется, ее всю из меня выпустили, а может быть, выпустили лишь половину и влили взамен что-то другое, ведь все, среди чего я живу, — и белые тросы, и хитрые магнитные замочки, которые не дают дверям хлопать, и прелестная трехгранная душевая кабина в моем номере с мозаичными стенами и полом, и роскошные пушистые или сверкающие поверхности, куда ни глянь, — все это я вижу, осязаю и люблю или не люблю только вместе с тобой, а раз тебя со мной нет, значит, я вижу лишь наполовину, лишь наполовину существую. Я все время думаю, зачем в эту роскошь поместили меня, Тристана Скитальца, Тристана Аскета, Тристана Вечно Тоскующего, Тристана Осиротевшего в Колыбели? Я пишу тебе полированной деревянной ручкой, какими писали в старину, ее нужно окунать в чернильницу, и перо такое мягкое, что руку неудержимо тянет вывести влажно поблескивающий синим и никак не желающий сохнуть кудрявый завиток. Ручка сделана из дерева какой-то восточной породы — тик? или эбен? Ты бы сразу определила. Меня всегда пленяло, что тебе ведомы названия всех растений и камней, я восхищался, глядя, как доверчиво ты протягиваешь руку к дикому зверю и гладишь его, не думая о мечущейся под лохматой шкурой смерти с безумными глазами… да, я, всю жизнь пытавшийся стать вегетарианцем, в чем Марк, несомненно, усмотрел бы одно из проявлений инстинкта саморазрушения. (Господь милосердный, до чего же он глуп: ведь на одну мало-мальски здравую мысль у него приходится целая рать вопиющих благоглупостей — о эта рать, она несметна, черна и неодолима! — и, даже если он изрекает что-то разумное, его слова оскорбляют меня, мне кажется, будто кто-то пытается оправдать социальную несправедливость цитатами из Священного Писания. Мое замечание в скобках совсем отбилось от рук. Если оно рассердило тебя, спиши его на счет моей ревности. Впрочем, я и сам не знаю, за что ненавижу твоего мужа: за то ли, что ты принадлежишь ему, хотя бы только юридически, или — но это несколько сложнее — за то, что он чувствует мой страх именно перед таким официально узаконенным обладанием, и это дает ему, при всей его грубости, абсурдной снисходительности и еще более абсурдном чванстве, странную моральную власть надо мной, из-под которой я, как ни бейся, не могу вырваться. Все, закрываю скобку.) Лайнер сейчас кренился особенно долго, с каким-то даже злорадством, и чернильница отъехала, не пролив ни капли чернил, на другой край стола, так что теперь у меня появился выбор: глядеть ли в одну точку на горизонте, борясь с подступающей морской болезнью, или сдаться ей…

Да, так о чем я?

Как чудесно было учиться у тебя понимать поверхность вещей. Твоя поверхностность, как называет это качество моя жена, вынося, по обыкновению, не подлежащий обжалованию приговор, внесла новое измерение в мой дотоле недостаточно поверхностный мир. Сейчас, на этом роскошном плавучем острове, составляющем всю мою вселенную, где, ни на минуту не смолкая, играет неотступная, как головная боль, музыка, я вижу все как бы твоими глазами, я мысленно веду с тобой нескончаемый разговор. Вот я кладу руку на полированное красное дерево стойки, и мне кажется, что трепет внутри него — это твой трепет, трепет всплывающей на поверхность русалки. О чем мы говорим? Тупо и упорно просеивая сквозь сито рассудка обломки любовной катастрофы, я делаю маленькие открытия о нас и спешу поделиться ими с тобой, а тебя они почему-то вовсе не поражают, к моему разочарованию. Например, вчера днем, когда вдруг стало бессмысленно сидеть в кресле на палубе под лучами воскового солнца, я сообразил, складывая плед, что, в сущности, никогда не считал, что ты страдаешь так же сильно, как я. Что ты несчастна, я, конечно, знал. Я мог бы начертить график сил, сжимающих тиски, в которых ты бьешься, я мог бы с закрытыми глазами обвести несмываемые контуры твоего отчаяния, описать вкус ярких, мертвых его красок, — словом, я так ясно мог представить себе твою муку, что порой мне казалось, будто это моя мука. И все же что-то мешало мне поверить до конца в истинность твоей боли, что-то внутри меня отказывало ей в третьем измерении, и за это я сейчас запоздало прошу у тебя прощения. Я слышу, как ты смеешься и говоришь, что прощаешь меня, ты хочешь продолжать разговор со мной и предлагаешь обсудить детали нашего побега… Спустя два часа мне удалось, прижимая к стойке бокал дрожащего «дайкири», урывками сформулировать следующую утешительную мысль: как ни виноват я перед тобой, в одном я тебя не предал — я никогда не таил от тебя своей любви, никогда не предлагал тебе сдерживать и ограничивать твою любовь ко мне. На какие бы жертвы ты ни шла ради меня, каким бы мукам ни подвергалась, я тебя не останавливал.

В моей безграничной готовности принимать твою любовь я был идеальным любовником. Другой, видя, каким страшным пыткам и терзаниям ты себя отдаешь, мог бы из жалкого малодушия (которое он назвал бы состраданием) сделать вид, что разлюбил тебя, и спасти твое тело ценой твоей гордости. Но я — околдован ли я был или осознанно шел навстречу гибели? — я упрямо не отворачивался от сжигавшего нас огня, хотя из глаз у меня лились слезы, нос облезал, а брови дымились. Нужен был весь мой эгоизм, чтобы не отступить и не запятнать чистоту твоего гнева. Ты не согласна? Несколько часов я убеждал тебя, то есть засыпал твою молчащую тень все более и более красноречивыми доводами и доказательствами, и понимание твое все ширилось, как круги на воде, какой камень ни брось. Вконец умаявшись, я пришел, чистя зубы за тяжко мотающейся, как маятник, занавеской в ванной, к силлогизму, который ошеломил меня, точно открытие, касающееся судеб мира, а именно: (главная посылка) сколько мы ни перестрадали друг из-за друга, я никогда не стану винить в своей боли тебя, хотя, если говорить правду, виновна в ней ты, и никто другой; а поскольку (малая посылка) в нашей любви ты и я всегда были как бы зеркалом друг друга и что чувствовал один, то чувствовал и другой, значит (заключение), ты тоже, конечно, не упрекаешь меня. Следовательно, моя совесть спокойна. То есть человек стал жертвой психологического парадокса: ему (или ей) постоянно причиняют боль по той причине, что его (или ее) любят. Мелочи никогда меня не раздражали, никогда не подтачивали моей любви к тебе: ни пылящаяся в углах зола прошлого, ни крупицы заурядности и бесчувственности, ни даже вдруг мелькнувшая тень физического отвращения, ни черты Марка, которые мне было так ненавистно видеть в тебе. Нет, меня погубило то, что ты всегда была безупречна, это искалечило мой разум и логику, извратило простые и естественные понятия чести и долга, отняло силы и мужество. Но я на тебя не сержусь. И потому, я знаю, ты тоже не сердишься на меня, эта мысль утешает меня в моем отчаянии. Странно, как будто главное не в том, чтобы ты всегда была со мной, а в том, чтобы не думала обо мне плохо.

Я очень встревожился, когда узнал перед самым своим отъездом от Бранжьены, что тебя лечит психиатр. Я глубоко убежден, что наша болезнь естественна и неизлечима. Мы любим друг друга. Единственное лекарство от этого недуга — стать мужем и женой или прийти к пресыщению каким-то иным, но столь же верным путем. Я решил положить жизнь на то, чтобы такая смерть нас не постигла. Ты не знала страха, созидая нашу любовь, — теперь я, не зная страха, должен ее охранять. Мое тело жаждет тебя — отдаться бы страсти до полной погибели, но слышит «нет… нет… нет…» и стонет, точно перегруженный корабль. По сто раз в день я решаю броситься с этого тупо рассекающего океан лайнера в сумасшедшей надежде, что волны принесут меня, как принесли однажды, покрытого язвами и умирающего, в Вейзефорд. Но я, убивший Морольда[562], снова и снова убиваю гидру тоски по тебе… Мой корабль плывет, истекая аквамариновой кровью. Бог знает, куда он плывет, но только, надеюсь, прочь от царства компромиссов и лжи, где глупая земля так же цепко держала бы нашу любовь, как она держит расцветший в навозе цветок. Да, встреться мы с тобой наивными детьми, мы отдались бы нашей любви беззаветно и позволили ей пройти назначенный всякой любви путь от страсти к удовлетворению, от удовлетворения к пресыщению, потом к скуке и, наконец, к измене. Но на нас уже лежала вина, и потому мы унесем нашу любовь совершенной в смерть. Помнишь, на Белой Поляне, у реки, когда жизнь твоя висела на волоске, ты взяла в руки раскаленную полосу железа[563], прошла девять шагов и показала жителям Корнуэльса свои чистые прохладные ладони? Я сейчас беру пример с тебя. Помнишь, я подарил тебе как-то книгу Айзека Дайнезена, там есть слова, что Бог — это тот, кто всегда отвечает «нет». Говоря «нет» нашей любви, мы с тобой становимся богами. Вот и я написал эти слова, хотя понимаю, как они кощунственны.

Расстояние между нами увеличивается. Звонит гонг. Стюард-туринец запирает книжные шкафы. Я тоскую по тебе. Я буду хранить тебе верность до конца. Будем же жить, навсегда разлученные, как вечный укор миру, в котором спасти от гибели можно лишь то, от чего ты по своей воле отрекся.

2. Изольда Белорукая

Дорогой Каэрдин, прости, что долго не писала. Все это время было трудно улучить минуту. За полтора месяца я не взяла в руки ни одной книги, не развернула журнала. Сейчас вечер, дети заснули — надеюсь, что заснули, — посуда моется в мирно побрякивающей машине, и я наконец-то смогла присесть с пятой рюмкой «Нойли Прата» за сегодняшний день. Ты единственный, с кем он был откровенен, поэтому я тоже расскажу тебе все. Он снова меня бросил. Но и с ней тоже расстался. Что ты на это скажешь? Она, насколько можно судить, приняла это довольно спокойно. В субботу вечером я видела ее на празднике в замке. Она почти не изменилась, только похудела. Марк весь вечер не сводил с нее глаз. У нее хоть есть он, а что осталось мне? Дом, брат, счет в банке и призрак. Накануне своего отъезда он объяснил мне — с такой нежностью, с таким состраданием! — что его женитьба на мне была чем-то вроде каламбура: я привлекла его тем, что меня тоже зовут Изольда. И все, что у нас с ним было, — семь лет вместе, трое детей, — все это, по Фрейду, следствие замещения в подсознании. Он с таким детским простодушием просил отпустить его, что я даже рассмеялась.

Останься у меня хоть капля гордости, я бы умерла или сошла с ума. Я не знаю, люблю его или нет, не знаю, что такое любовь, не знаю, хочу это знать или не хочу. Я столько раз убеждала его, что уж коль он так сильно ее любит и ничего не может с собой поделать, то пусть оставит меня, пусть они будут вместе, нельзя же бесконечно терзать нас обеих. Она мне никогда не нравилась — его это почему-то ужасно задевает, — но я искренне жалею ее за все, что ей пришлось из-за него пережить. А ему просто доставляет удовольствие метаться между двумя женщинами, потому, видно, он и не хочет освободить ни одну, ни другую. Поистине, от великого до смешного один шаг. Марк, конечно, деспот, но он, по крайней мере, сделал попытку все решить, насколько возможно, разумно и справедливо. Он отправил к нему своего поверенного, и я уже предвкушала полтора месяца спокойной жизни где-нибудь на ранчо. Но куда там! Полазив через заборы и поездив в город по выдуманным делам, он приходит в ужас от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает решительное действие, садится на теплоход и бежит. Обратив жизнь всех вокруг себя — включая и детей — в ад, он ходит с видом святого, терпящего крестные муки, и твердит, что исполняет свой долг. Меня особенно унижала даже не его грубость, а доброта.

Ты зовешь меня вернуться в Карэ. Я долго думала об этом и решила, что не стоит. Дети привыкли к школе, у меня здесь друзья, жизнь идет своим чередом. Я сказала знакомым и соседям, что он уехал в командировку, все это объяснение приняли, но никто ему не поверил. Общество здешних мужчин и успокаивает меня, и настораживает — потому, наверное, и успокаивает, что настораживает. Однако добродетель моя вне опасности. Я вспомнила, как следует вести себя с поклонниками, изобретать уловки, чтобы удерживать их на расстоянии — не слишком далеко и не слишком близко, не выбрасывать из головы, о чем с кем болтала. На балу, кстати сказать, я поймала пристальный взгляд глядящего на меня Марка. Мерзко, конечно, но помогает удержаться на поверхности.

Я никогда не могла от него добиться, что в ней есть такого, чего лишена я. Если ты это знаешь, ты ведь мужчина, пожалуйста, не говори мне. Я понимаю, что разгадка вовсе не в том, что кто-то из нас красивее, или умнее, или сильнее любит. Чем раскованней я была в постели, тем дальше он от меня ускользал. В моей страсти ему чудился упрек, а в красоте — обман, словно я сыграла с ним злую шутку. Чем отчаянней я добивалась его любви, тем больше становилась похожа на бездарную пародию. Боже мой, на чью пародию? Ведь она так пуста и глупа, что я не могу ее даже ненавидеть. Может быть, в этом-то и суть? Меня бросили, как сбрасывают опостылевшее ярмо, а к ней стремятся всей душой. Вид ничем не ограниченных пространств наполняет его сердце ужасом, потому что и небо, и море, и лес — все для него она. Самое скверное, что я их жалею. Я даже завидую его муке, она такая ясная и определенная. Он говорит, что они испили любовь и смерть из одной чаши. Что наши достоинства тут ни при чем, просто она любит его, а я нет. Это я-то его не люблю! Если я его не люблю, значит, я вообще не знаю, что такое любовь. Что ты по этому поводу думаешь? Ведь ты знаешь меня со дня моего появления на свет, и я боюсь твоего ответа. Мне страшно. Ночью я кладу кого-нибудь из детей к себе в постель и часами лежу, прижимая к себе. Я не могу закрыть глаза, веки горят… Раньше я не знала, что такое ревность. Эту ненасытную тварь сколько ни корми, ей все мало. Она гложет и гложет меня, я не могу ни о чем другом думать. Когда-то я читала газеты, и мне было интересно — неужели это была я? Днем и вечерами, когда я куда-нибудь ухожу, еще ничего, но потом я все равно остаюсь одна, и наступает минута, как вот сейчас, когда все лишается смысла и я не знаю, до чего докачусь со своим «Нойли Пратом». Прости, это у меня случайно вырвалось, я хотела написать тебе бодрое и храброе письмо, даже посмеяться над всем, что случилось. У тебя своя жизнь. Скажи жене и детям, что я их целую и обнимаю. У нас все здоровы, как ни странно. Пожалуйста, не рассказывай ничего родителям, они не поймут, расстроятся, а мне от этого будет только хуже. Ты не думай, я держусь, только вдруг сейчас раскисла. Не могу отделаться от мысли, что жизнь так непозволительно расточительна.

Любящая тебя Изольда.

3. Изольда Золотоволосая

Тристан!

Тристан

Тристан Тристан

цветы и книги

Твое письмо ужаснуло меня, что мне теперь делать… Я показала его Марку, он хочет снова возбудить против тебя процесс. Как жалки его попытки самоутвердиться. Я все время прислушиваюсь, вдруг раздастся его стук в дверь. Если он узнает, что я пишу тебе, он выгонит меня на улицу. И он будет прав.

Мой униженный король…

простить???

как легко ты произносишь это слово…

Я мечтала спать и толстеть в твоих объятиях, а ты истерзал меня разлуками, ты принес и себя, и меня в жертву нашей любви, ты хоронил меня заживо каждый раз, как расставался со мной… я похудела еще на пять килограммов и живу на транквилизаторах… я боюсь себя…

Твоя жена выглядит хорошо.

Трист

М-р

М-с

Цветы завяли, и книги я спрятала… какая холодная стоит у нас зима… стучат, это он…

Убить тебя. Я должна убить тебя в моем сердце… отторгнуть тебя… не стучись, хоть я тебя и жду. Вернись к жене, попытайся начать с ней все заново. Она ненавидит меня, но я люблю ее за то горе, что ей причинила… ах нет, я ее ненавижу, зачем она не хочет сознаться в том, что видят все: она тебя предала. А я тебя выстрадала…

В моей руке перо…

Бумага белая…

По ногам тянет сквозняком… каменные плиты пола, как лед… замок полон звуков… может быть, это твои шаги!

Берегись Марка, он силен… он жалок… мой униженный король… он защищает меня… я учу себя любить его…

Как бы я хотела быть на корабле с тобой.

Это очень больно — любить.

Если весной взойдут нарциссы, которые ты посадил, я их сразу же выкопаю.

Странные вещи я пишу: я не знаю, кому это письмо — тебе или нет… в душе такое смятение… Марк хочет поместить меня в нервную клинику… Он старше и умнее нас с тобой…

Помнишь цветы и книги, что ты мне дарил?

Ради меня, положи всему конец… Твой стук все не раздается… Зима у нас стоит такая суровая… дети катаются на санках, и в окне так ясно видно горы… мне трудно глотать, Марк говорит, это нервы…

Трист

Вернись, пожалуйста, вернись… все остальное не имеет значения…

(Письмо не было отправлено.)

4. Король Марк

Дорогой Деноален, мы последовали Вашему совету, и успех превзошел все ожидания. Поставленный перед реальной возможностью женитьбы, молодой человек бежал гораздо скорее, чем мы даже предполагали. Королева, естественно, разочарована и стала сговорчивее.

Исходя из вышеизложенного, я считаю в настоящее время возможным приостановить на неопределенный срок возбужденное против них дело, что, разумеется, отнюдь не исключает возможности возобновления его в дальнейшем. Я располагаю неопровержимым доказательством их вины: ко мне в руки попало нескончаемо длинное письмо, которое наш пылкий любовник имел наглость написать ей после своего трусливого бегства. Если желаете, я перешлю его Вам для снятия фотокопии, дабы оградить себя от каких бы то ни было случайностей.

Если же вследствие непредвиденных обстоятельств дело все же дойдет до суда, защите не должно будет дозволено строить свои доказательства, исходя из их утверждения, что они якобы выпили волшебное зелье, в этом я с Вами совершенно согласен. Однако Ваше предложение предать обоих казни кажется мне слишком суровой мерой, ибо Вы не учитываете смягчающих вину обстоятельств. Например, нельзя отрицать, что все то время, пока развивался их роман, Тристан защищал мои интересы на поле брани так же преданно и верно, как и раньше, проявляя доблесть, вполне соответствующую образцам героизма, прославившего его имя еще до того, как он был, по его выражению, «околдован». Далее, несмотря на бесстыдную и, я бы сказал, патологическую страсть, с которой они тянутся друг к другу, клятвы их обоих в том, что они любят меня, не кажутся мне ложью. В конце концов, она ведь оказалась в Тинтажеле благодаря подвигу Тристана (я имею в виду избавление Вейзефорда от дракона[564]), и хотя суд, естественно, не может считать это обстоятельство основанием для вынесения оправдательного приговора, я вполне допускаю, что ум неустойчивый и незрелый способен усмотреть в этом некое подобие оправдания. Кроме того, нам, англичанам, свойственна широта взглядов и беспристрастность суждений, и потому уместно вспомнить также и о том, что мы имеем дело с женщиной, в жилах которой течет ирландская кровь, и с мужчиной, получившим воспитание и образование на континенте. Нельзя игнорировать и то обстоятельство, что королева является частью политического капитала королевства. Она служит украшением моего двора, мой народ любит ее. Далее, необдуманный шаг может поставить под угрозу дружественные отношения, которые установились между Ирландией и Корнуэльсом благодаря моему браку с Изольдой, а это в высшей степени нежелательно.

Взвесив все эти обстоятельства, а также приняв в рассуждение совет, данный мне моим собственным сердцем, я выработал более умеренный курс действий, чем тот, который предложили Вы. Тристан изгоняется навсегда. В случае возвращения он будет снова схвачен, предан суду и казнен. Королева останется со мной. Долговременное проживание в лесу Моруа, несомненно, помогло ей лучше оценить те блага и тот комфорт, которыми она окружена в моем замке. Я предоставил ей свидетельства как моей силы, так и моего великодушия, а она женщина умная и не станет противиться привлекательности этих качеств. А пока она еще не вполне справилась со своей слабостью, я настаиваю на продолжении лечения психоанализом. Если это не поможет ей вернуть утраченное душевное равновесие, я помещу ее в нервную клинику. Впрочем, уверен — в подобной мере надобности не возникнет. На тот маловероятный случай, если версия о «волшебном зелье» окажется не выдумкой, я приказал моим алхимикам синтезировать противоядие. Наконец-то я чувствую себя бесспорным хозяином положения.

Искренне Ваш Марк (король).
(Письмо продиктовано, но не подписано.)

Соседи-христиане

Орсон Зиглер приехал в Гарвард из маленького городка в Южной Дакоте, где его отец был единственным доктором. В свои восемнадцать Орсону полдюйма не хватало до шести футов, в нем было 164 фунта весу, а коэффициент умственного развития равнялся 152. Его тронутые экземой щеки и смутно раздраженный взгляд исподлобья — словно его лицо слишком долго пересекалось видом плоского горизонта — скрывали определенную степень самоуверенности. Как сын доктора он всегда был заметной фигурой в городе. В школе он был президентом класса, произносил прощальную речь от имени выпускников и был капитаном футбольной и бейсбольной команд. (Капитаном баскетбольной команды был Лестер Пятнистый Лось — чистокровный индеец из племени чиппева, с грязными ногтями и сверкающими зубами; он пил, курил, хулиганил и был единственный, кому Орсон уступал во всем, что имело в жизни хоть какое-то значение.) Орсон был первым уроженцем этого города, поступившим в Гарвардский университет, и скорее всего последним, по крайней мере пока не подрастет его сын. Он четко представлял себе свое будущее: подготовительный медицинский курс в Гарварде, затем медицинский факультет там же либо в Пенсильванском или Йельском университете, а потом обратно в Южную Дакоту, где он уже избрал себе жену, заявил на нее права и оставил дожидаться своего возвращения. За два вечера до отъезда в Гарвард он лишил ее девственности. Она плакала, а он чувствовал себя глупо, потерпев в известном смысле неудачу. Своей девственности он тоже лишился. Орсон был достаточно трезв и осознавал, что ему предстоит многому научиться и что он должен, в разумных пределах, быть к этому готовым. Гарвард перерабатывает таких мальчиков тысячами и возвращает их обществу почти без явных повреждений. Вероятно, потому, что он был родом из мест к западу от Миссисипи и протестант (методист), администрация поселила его с самообращенным епископалианцем из Орегона.

Когда Орсон прибыл в Гарвард утром в день регистрации, еще не придя в себя после нескольких перелетов, начавшихся четырнадцать часов назад, его сосед уже вселился. На верхней строке дверной таблички комнаты номер 14 было вычурно выведено «Г. Паламонтен». На кровати у окна кто-то успел поспать, а на столе у окна высилась аккуратная стопка книг. Стоя в дверях, невыспавшийся Орсон, по инерции вцепившийся в свои два тяжеленных чемодана, ощущал чье-то присутствие в комнате, но был не в силах его засечь; зрительное и умственное ориентирование у него немного запаздывало.

На полу перед маленькой прялкой, босой, сидел сосед по комнате. Он резво вскочил. Первым впечатлением Орсона была упругая быстрота — его лицо, как по волшебству, оказалось нос к носу с толстогубым, пучеглазым лицом второго мальчика. Он был на голову ниже Орсона, и на нем были небесно-голубые, сужающиеся книзу шаровары, рубаха с расстегнутым воротом, из которого выглядывал щегольской шелковый платок, и белая шапочка, какие Орсон раньше видел только на фотографиях Пандита Неру. Опустив на пол чемодан, Орсон протянул руку. Но вместо рукопожатия сосед сложил ладони, склонил голову и пробормотал что-то — Орсон не разобрал, что именно. Затем он картинно стянул свою белую шапочку, обнажив узкий хохолок светлых курчавых волос, вставших торчком, словно петушиный гребень.

— Я — Генри Паламонтен.

Его голос, внятный и бесцветный, какой бывает на западном побережье, чем-то напоминал голос диктора. Рукопожатие у него было железным, и, казалось, он стиснул руку Орсона как тисками не без толики злорадства. Как и Орсон, он носил очки. Толстые линзы усиливали выпуклость его гипертиреозных глаз и подозрительность его бегающего взгляда.

— Орсон Зиглер, — сказал Орсон.

— Я знаю.

Орсон почувствовал необходимость добавить что-нибудь соответствующее важности момента, ведь они оба стояли на пороге своего рода семейной жизни.

— Ну, Генри, — он пригнулся вбок, опуская второй чемодан, — думаю, нам предстоит частенько видеться.

— Зови меня Хаб, — сказал сосед. — Все меня так зовут, но если настаиваешь, называй Генри. Я не желаю стеснять твою постылую свободу. Вполне возможно, ты вообще не захочешь ко мне никак обращаться. Я уже нажил себе трех заклятых врагов в общежитии.

Каждое предложение в его чеканной речи, начиная с самого первого, раздражало Орсона. Ему самому никогда не давали прозвищ — это была единственная почесть, в которой ему отказали одноклассники. Подростком он сам себе придумывал прозвища — «Орри», «Зигги» — и пытался ввести их в оборот, но безуспешно. А что он подразумевает под «постылой свободой»? Отдает сарказмом. И с чего это он, Орсон, не захочет к нему обращаться вообще никак? И когда он успел нажить врагов? Орсон спросил недовольно:

— И давно ты здесь?

— Восемь дней. — Каждое свое высказывание Генри завершал, странно поджимая губы, словно бесшумно причмокивая, как бы говоря: «Так-то! Что скажешь?»

Орсону показалось, что его принимают за кого-то, кого легко ошеломить. Но он беспомощно согласился на роль простака, как и на вторую, не лучшую, кровать — и то и другое ему предложили как нечто само собой разумеющееся.

— Так долго?

— Да. Еще позавчера я был единственным жильцом. Я, знаешь ли, добирался автостопом.

— Из Орегона?

— Да. И я выехал с запасом времени, мало ли что. На случай, если меня ограбят, я зашил в рубашку пятидесятидолларовую купюру. Но, как оказалось, мне удалось очень хорошо состыковать все отрезки пути. Я намалевал на плакате: «Гарвард». Попробуй как-нибудь сам. Очень любопытные гарвардские выпускники попадаются.

— А разве твои родители не переживали за тебя?

— Конечно переживали… Они в разводе. Отец рвал и метал. Хотел, чтобы я летел самолетом. Я сказал ему, чтобы он перечислил деньги за авиабилет в Фонд помощи Индии. Он ни гроша не дает на пожертвования. К тому же я взрослый. Мне двадцать.

— Ты служил в армии?

Генри вскинул руки и отпрянул, словно от удара. Он поднес тыльную сторону ладони ко лбу и проскулил «никогда», вздрогнул, вытянулся в струнку и козырнул.

— Вообще-то, в данный момент портлендское призывное бюро охотится за мной. — Словно прихорашиваясь, он поправил платок своими проворными пальцами, которые в самом деле выглядели какими-то немолодыми: худые, жилистые, с красными кончиками, как у женщины. — Они отказываются признавать чьи-либо отказы служить по убеждению, если ты не квакер[565] или меннонит[566]. Мой епископ с ними солидарен. Они предложили дать мне освобождение, если я соглашусь работать в госпитале, но я объяснил, что тогда кого-то другого возьмут в действующую армию. И если уж на то пошло, лучше я сам возьму в руки оружие. Я отлично стреляю. Я отказываюсь убивать только из принципа.

В то лето началась война в Корее, и Орсону, которому не давала покоя мысль, что его долг — записаться в армию, претил подобный неприкрытый пацифизм. Он скосил глаза и поинтересовался:

— Чем же ты занимался целых два года?

— Работал на фанерной фабрике склейщиком. Вообще-то, склейкой занимаются машины, но они время от время захлебываются собственным клеем. Что-то вроде чрезмерного самосозерцания. «Гамлета» читал?

— Только «Макбета» и «Венецианского купца».

— М-да. Ну, в общем, их нужно прочищать растворителем. Натягиваешь длинные такие резиновые рукавицы по локоть. Очень умиротворяющая работа. Нутро клеющей машины — идеальное место для повторения греческих цитат. Я так заучил почти всего «Федона»[567].

Он показал на свой стол, и Орсон заметил, что большинство книг — Платон и Аристотель в зеленых переплетах издательства «Леб», на греческом. Корешки были потрепаны; книги выглядели читаными-перечитаными. Впервые мысль о том, что он студент Гарварда, напугала его.

Орсон все еще стоял между своими чемоданами и теперь принялся их распаковывать.

— Ты мне оставил шкаф?

— Конечно. Лучший. — Генри вскочил на незанятую кровать и запрыгал на ней, как на батуте. — И кровать с самым лучшим матрасом, — сказал он, все еще подпрыгивая, — и стол, за которым тебя не будет слепить солнечный свет.

— Спасибо, — сказал Орсон.

Генри сразу же заметил его тон.

— Хочешь мою кровать? Мой стол? — Он спрыгнул с кровати, бросился к своему столу и убрал с него стопку книг.

Орсону пришлось прикоснуться к нему, чтобы остановить. Его поразила напряженная мускулистость плеча, до которого он дотронулся.

— Оставь, — произнес он. — Они совершенно одинаковы.

Генри вернул книги на место.

— Я не хочу никаких обид, — сказал он, — никаких мелочных дрязг. Как старший по возрасту я должен уступать. Вот. Хочешь, возьми мою рубашку. — И начал стягивать с себя рубашку, оставив только платок на шее. Майки на нем не было.

Добившись выражения на лице Орсона, которого тот сам не мог видеть, Генри улыбнулся и снова застегнул рубашку.

— Может, тебе не нравится, что мое имя написано на двери на верхней строке таблички? Сейчас поменяю. Извини. Я просто не предполагал, что ты окажешься таким ранимым.

Быть может, это у него такой своеобразный юмор. Орсон попытался пошутить. Ткнул пальцем и спросил:

— Прялка мне тоже полагается?

— А, это!.. — Генри отпрыгнул назад на босой ноге и вдруг застеснялся. — Это эксперимент. Я выписал ее из Калькутты. Пряду по полчаса в день после йоги.

— Ты и йогой занимаешься?

— Только самые элементарные позы. Мои лодыжки пока не выдерживают больше пяти минут в позе лотоса.

— А говоришь, что беседуешь с епископом.

Во взгляде соседа мелькнул свежий интерес.

— Говорю. Смотри-ка, а ты слушаешь. Да. Я считаю себя христианским англиканским платонистом, испытывающим сильное влияние Ганди[568]. — Он сложил ладони перед грудью, поклонился, выпрямился и хихикнул. — Мой епископ меня терпеть не может, — сказал он. — Тот, в Орегоне, который хочет, чтоб меня забрили в солдаты. Я представился здешнему епископу, и, кажется, ему я тоже не понравился. Кстати, я и со своим куратором рассорился. Я сказал ему, что не собираюсь изучать обязательный курс точных наук.

— Бог ты мой, это еще почему?

— Тебе ведь это на самом деле не важно.

Орсон решил, что это небольшая проверка на прочность.

— Действительно не важно, — согласился он.

— Я считаю науку сатанинской иллюзией человеческой гордыни. Иллюзорная суть науки доказывается постоянным ее пересмотром. Я спросил его: «С какой стати я должен терять добрую четверть своего учебного времени — времени, которое можно провести с Платоном, — на то, чтобы изучать кучу гипотез, которые устареют еще до того, как я окончу университет?»

— Ну, Генри, — воскликнул Орсон в раздражении, вставая на защиту миллионов жизней, спасенных медицинской наукой, — это ж несерьезно!

— Хаб, пожалуйста, — Хаб. Тебе это может быть трудно, но я считаю, будет лучше, если ты сразу привыкнешь к моему имени. Теперь поговорим о тебе. Твой отец врач, в школе ты был круглый отличник. Я же учился весьма посредственно. И ты поступил в Гарвард потому, что считаешь, что космополитичная атмосфера восточного побережья пойдет тебе на пользу, после того как ты провел всю жизнь в маленьком провинциальном городке.

— Откуда ты все это вызнал? — Озвученное слово в слово его собственное абитуриентское заявление заставило его покраснеть. Он уже чувствовал себя гораздо старше того мальчика, который это написал.

— В университетской администрации, — сказал Генри. — Я сходил туда и попросил твое личное дело. Сначала они отказывались, но я им объяснил, что если они намерены подселить ко мне соседа после того, как я указал, что хочу жить один, я имею право заранее собрать о тебе сведения, чтобы по возможности избежать конфликтов.

— И они тебе дали мое дело?

— Конечно. Люди без убеждений бессильны сопротивляться.

Он по своей привычке удовлетворенно причмокнул, и Орсона так и подхлестнуло спросить:

— А что же тебя привело в Гарвард?

— Две причины. — Он по очереди отогнул два пальца. — Рафаель Демос и Вернер Егер.

Орсон этих имен не знал, но заподозрил, что его вопрос «Это твои друзья?» прозвучал глупо.

Но Генри кивнул:

— Я представился Демосу. Очаровательный пожилой ученый с молодой красавицей женой.

— Ты хочешь сказать, что просто пришел к нему в дом и напросился в гости?

Орсон услышал, как его голос срывается на фальцет. Свой голос, довольно высокий и неустойчивый, он очень недолюбливал.

Генри заморгал и вдруг сразу показался уязвимым — тоненький, вызывающе одетый, безобразные желтоватые ступни с плоскими ногтями на голом полу, выкрашенном черной краской.

— Я бы сказал иначе. Я пошел к нему как паломник. Похоже, ему было приятно поговорить со мной.

Он говорил, тщательно подбирая слова, и на этот раз обошелся без причмокивания.

То, что он, Орсон, способен уязвить чувства своего соседа — то, что у этого самодовольного привидения вообще есть чувства, — привело его в большее замешательство, чем все нарочно преподнесенные ему сюрпризы. Так же стремительно, как он до этого вскочил, Генри плюхнулся на пол, словно в люк, проделанный в плоскости их разговора. И принялся прясть. Одна нить была обмотана вокруг большого пальца ноги и поддерживалась в натяжении неким полумашинальным «педальным» движением. За этим занятием он, казалось, герметично закупорен в недрах клеющих машин, где вынашивалась его дутая философия. Распаковывая вещи, Орсон почувствовал, как на него навалилось и стало мешать сложное ощущение дискомфорта. Он попытался вспомнить, как дома его мама раскладывала вещи по ящикам — носки и белье в один, рубашки и платки в другой. Дом казался бесконечно далек от него; у Орсона закружилась голова от пропасти, разверзшейся у него под ногами, словно чернота пола была цветом бездны. Вертящееся колесо издавало ровное кряхтение. Стесненность Орсона висела в комнате и оседала на соседе, очевидно погруженном в глубокие размышления о высоких материях, о которых Орсон, занятый только мыслями о том, как стать хорошим студентом, едва ли задумывался. Было также ясно, что Генри мыслил не как заправский интеллектуал. Эта неинтеллектуальность («я учился весьма посредственно») несла в себе скорее угрозу, чем утешение. Орсон склонился над ящиками шкафа, и в голове у него словно что-то заклинило, теперь ему ни распрямиться в откровенном презрении, ни пасть ниц в искреннем восхищении. Его настроение осложнялось отвращением, которое вызывало в нем физическое присутствие соседа. Почти болезненного чистюлю, Орсона угнетало фантомное присутствие клея, и каждое его движение стесняла липкая атмосфера.

Молчание, воцарившееся между соседями, длилось, пока не зазвенел мощный звонок. Звон был рядом и тем не менее далеко, словно биение сердца в груди времени, и, казалось, принес с собой в комнату приглушенный шелест листвы растущих во дворе деревьев, которые привыкшее к прериям зрение Орсона принимало за высокие и пышные, как в тропиках. На стенах комнаты подрагивали тени от листьев, и множество мимолетных присутствий — пылинки, звуки автомобилей или ангелы, умеющие танцевать на булавочной головке, — пресытили воздух так, что стало трудно дышать. Загремели лестничные пролеты. Мальчики, в пиджаках и галстуках, столпились в дверном проеме и ввалились в комнату с хохотом и криком:

— Хаб! Эй! Хаб!

— Встань с пола, папочка.

— Хаб, обуйся ты, ради бога.

— Фью.

— Да сними ты с шеи этот кокетливый саронг!

— Хаб, посмотри на лилии: они не трудятся, не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

— Аминь, братья.

— Ну, Фитч, тебе только проповеди и читать!

Орсон никого не знал. Хаб встал и без запинки представил ему всех по очереди.


Через несколько дней Орсон разложил их всех по полочкам. Эта пестрая толпа, очевидно незлобивая и однородная, при нормальном стечении обстоятельств распалась на соседские пары: Сильверштейн и Кошланд, Доусон и Керн, Янг и Картер, Петерсен и Фитч.

Сильверштейн и Кошланд, из комнаты над Орсоном, были евреи из Нью-Йорка. О небиблейских евреях Орсон знал лишь то, что они печальный народ, исполненный музыки, расчетливости, проницательности, практичности и скорби. Но Сильверштейн с Кошландом вечно паясничали и говорили колкости. Они играли в бридж и покер, в шахматы и го, ездили на фильмы в Бостон и пили кофе в закусочных, разбросанных вокруг Гарвардской площади. Они были выпускниками школ для «одаренных», один из Бронкса, другой из Бруклина, и к Кембриджу относились так, словно это был один из районов Нью-Йорка. Кажется, им уже была известна большая часть того, чему их должны были научить на первом курсе. С наступлением зимы Кошланд стал заниматься баскетболом, и они с друзьями заставляли ходить ходуном потолок в борьбе за теннисный мяч и корзину для мусора. Однажды днем кусок потолка рухнул на кровать Орсона.

За стеной, в комнате 12, жили Доусон и Керн, оба хотели стать писателями. Доусон был родом из Огайо, а Керн из Пенсильвании. У мрачноватого и сутулого Доусона было выражение щенячьего рвения на лице и жуткий характер. Он считал себя учеником Шервуда Андерсона[569] и Хемингуэя и писал сухим газетным языком. Его воспитали атеистом, и никто во всем общежитии не раздражал Доусона так, как Хаб. Орсону, сознававшему, что они с Доусоном происходят из противоположных концов одного и того же великого психологического пространства, именуемого Средний Запад, Доусон нравился. Вот с Керном, который представлялся ему утонченно порочным человеком с Востока, он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Мальчик с фермы, которым двигала противоестественная тяга к изощренности, обремененный нервными заболеваниями, начиная конъюнктивитом и кончая геморроем, Керн непрерывно курил и говорил. Они с Доусоном постоянно перекидывались остротами. По ночам Орсону было слышно, как они за стенкой развлекаются, сочиняя куплеты и импровизированные пародии на своих преподавателей, университетские предметы или приятелей-сокурсников. Однажды в полночь Орсон явственно услышал, как Доусон пропел: «Я Орсон Зиглер из Южной Дакоты». Затем последовала пауза, после чего Керн пропел в ответ: «Я ворчу и онанизмом занимаюсь до икоты».

Напротив по коридору, в номере 15, жили Янг и Картер. Негры. Картер был родом из Детройта, до ужаса черный, говорил отрывистыми фразами, изысканно одевался и мог рухнуть на пол от одной метко пущенной шутки и корчиться в судорогах хохота до слез. Керн был специалист по раскалыванию Картера. Худощавый бледноватый Янг приехал из Северной Каролины, в Гарварде он учился благодаря национальной стипендии; извлеченный из своей глубинки, он тосковал по дому и вечно мерз. Керн прозвал его «Братец Опоссум». Он целый день спал, а по ночам сидел на кровати и наигрывал что-то для себя на мундштуке от трубы. Поначалу он играл на трубе днем, наводняя общежитие и его зеленый пояс из деревьев золотистыми подрагивающими вариациями на тему томных мелодий вроде «Сентиментального путешествия» и «Теннесси-вальса». Это было мило. Но гипертрофированная тактичность Янга — склонность к раболепному самоуничижению, пробудившаяся от его потрясенности Гарвардом, — вскоре положила конец этому безобидному музицированию. Он стал прятаться от солнца, и тихий посвист, доносившийся из коридора по ночам, засыпающему Орсону представлялся музыкой, тонущей от стыда. Картер всегда называл своего соседа «Джонатаном», старательно выговаривая слоги, словно произносил имя кого-то извлеченного из глубины веков, о ком он только что узнал, вроде Ларошфуко[570] или Демосфена[571].

В углу в конце коридора, в несчастливом номере 13, составили странную семейку Петерсен и Фитч, оба длинные, узкоплечие и широкозадые; если отвлечься от телосложения, то трудно было сказать, что у них общего или почему их поселили вместе. Фитч, с черными сверлящими глазами и приплюснутым черепом франкенштейновского монстра, был вундеркиндом из штата Мэн, напичканным философией и несусветными идеями. Он носил в себе зерна нервного срыва, который ему предстояло в конце концов испытать в апреле. Петерсен был приветливый швед с прозрачной кожей, сквозь которую проступали синие вены на носу. Несколько лет он проработал репортером дулутской газеты «Геральд». Он набрался всех репортерских штучек: ухмылочка в уголке рта, глоток виски, заломленная на затылок шляпа, привычка бросать на пол непогашенный окурок. Он и сам, кажется, не совсем понимал, зачем ему Гарвард, и действительно — после первого курса он не вернулся. Но пока эти двое двигались навстречу своим провалам, они составили на удивление прочно сколоченную пару. Каждый из них обладал талантом, который отсутствовал у другого. Фитч был настолько неорганизованный и несобранный, что не умел даже печатать на машинке. Он лежал на кровати в пижаме, корчась и гримасничая, и диктовал заумную курсовую по гуманитарным наукам, вдвое больше заданного объема и главным образом по книгам, которых они не проходили, а Петерсен, печатая лихорадочным двухпальцевым методом, послушно превращал этот запутанный хаотичный монолог в «текст». Его терпение граничило с материнским. Когда Фитч выходил к обеду в костюме и галстуке, в общежитии шутили, что это Петерсен его приодел. В свою очередь Фитч делился с Петерсеном идеями, в чрезмерном изобилии распиравшими его огромную сплюснутую башку. Петерсен был начисто лишен каких-либо идей, не способен был ни сравнивать, ни противопоставлять, ни подвергать критическому разбору Святого Августина[572] и Марка Аврелия. Быть может, насмотревшись в свои юные годы на столько трупов, пожаров, полицейских и проституток, он преждевременно отравил свое сознание. Так или иначе, материнская забота о Фитче стала для Петерсена вполне конкретным делом, и Орсон им завидовал.

Он завидовал всем соседям, независимо от того, что их связывало — география, раса, честолюбие или физические данные, — ибо между собою и Хабом Паламонтеном он не мог усмотреть ничего общего, кроме вынужденного совместного проживания. Не то чтобы жить вместе с Хабом было неприятно. Хаб был опрятен, усерден и нарочито тактичен. Он вставал в семь, молился, занимался йогой, садился за прялку, уходил завтракать и зачастую до конца дня не появлялся. Обычно он ложился спать ровно в одиннадцать. Если в комнате было шумно, он затыкал уши резиновыми пробками, надевал на глаза черную маску и засыпал. День у него был расписан по часам: он как вольнослушатель посещал два лекционных курса вдобавок к четырем обязательным, трижды в неделю занимался борьбой, чтобы получить зачет по физкультуре, напрашивался на чаепития с Демосом, Егером и епископом Массачусетсом, посещал бесплатные вечерние лекции и чтения, работал в благотворительной организации «Дом Филипса Брукса» и дважды в неделю наставлял на путь истинный беспризорников в исправительной колонии Роксбери. В довершение ко всему он начал брать уроки фортепьяно в Бруклине. Много дней Орсон виделся с ним только в столовой студенческого союза, где соседи по общежитию в те первые осенние месяцы, когда их дружба была еще свежа и молода и разнящиеся увлечения еще не рассеяли их, пытались перегруппироваться вокруг длинного стола. В те месяцы они часто дискутировали на тему, возникшую у них на глазах, — вегетарианство Хаба. Вот он сидит, у него на подносе двойная порция дымящихся бобов и тыквы, а тем временем Фитч пытается нащупать точку, в которой вегетарианство теряет свою последовательность.

— Ты ешь яйца, — говорит он.

— Ем, — отвечает Хаб.

— А осознаешь ли ты, что каждое яйцо, с куриной точки зрения, есть новорожденное дитя?

— Вообще-то, это не так, покуда яйцо не оплодотворено петухом.

— Но допустим, — настаивает Финч, — как иногда случается, и это известно мне по работе на дядиной птицеферме в Мэне, что яйцо, которое должно быть неоплодотворенным, на самом деле оплодотворено и содержит зародыш?

— Если мне попадется такое яйцо, я, разумеется, не стану его есть, — сказал Хаб, удовлетворенно причмокнув.

Фитч торжествовал и от избытка чувств смахнул со стола вилку.

— Но почему? Ведь курица испытывает ту же боль, расставаясь с яйцом, независимо от того, оплодотворено оно или нет. Зародыш бессознателен — он овощ. И как вегетарианец ты должен был бы съесть его с особым наслаждением. — Он так сильно откинулся на спинку стула, что ему пришлось ухватиться за край стола, чтобы не опрокинуться.

— Мне кажется, — сказал Доусон, мрачно хмурясь: эти диспуты закупоривали какие-то уголки его «я» и приводили в дурное расположение духа, — что вряд ли имеет смысл заниматься психоанализом куриц.

— Напротив, — живо откликнулся Керн, откашливаясь и прищуривая свои красные, воспаленные глаза, — мне кажется, там, в крошечном, туманном сознании курицы — минимальном, так сказать, сознании, трагедия вселенной достигает кульминационной точки. Представьте эмоциональную жизнь курицы. Что такое для нее дружба? Стая клюющих, горланящих сплетниц. Дом? Несколько забрызганных пометом жердочек. Пища? Какие-то крохи, небрежно швырнутые на землю. Любовь? Случайные набеги петуха-многоженца. И вот в этот бессердечный мир вдруг является, словно по волшебству, яйцо. Ее собственное. Яйцо, созданное ею и Богом, так ей должно казаться. Как она должна лелеять это яйцо, его прекрасную обнаженность, нежное свечение, твердую и вместе с тем хрупкую увесистость.

Картер наконец не выдержал. Он согнулся над своим подносом, его глаза плотно закрыты, темное лицо искажено от смеха.

— Умоляю, — выдавил он из себя с трудом. — У меня из-за тебя колики в животе.

— Ах, Картер, — высокопарно произнес Керн, — это еще не самое большое зло. Ведь в один прекрасный день, пока невинная курица сидит, высиживая свое странное, безликое, овальное дитя и лаская его крыльями, — он с надеждой смотрит на Картера, но тот из последних сил сдерживается, закусив нижнюю губу, — здоровенный мужлан, от которого несет пивом и навозом, приходит и вырывает яйцо из ее объятий. А все почему? Да потому что ему, — Керн показывает, вытянув на полную длину руку через весь стол, так чтобы его указательный палец, пожелтевший от никотина, почти уперся в нос Хабу, — ему, святому Генри Паламонтену, захотелось полакомиться яйцами. «Яиц, еще яиц!» — вопит он ненасытно, а несчастные дети американских матерей пусть и дальше страдают от грубых быков и неправедных свиней!

Доусон бросил на стол вилку и нож, встал из-за стола и, согнувшись пополам, вышел из столовой. Керн побагровел. В тишине Петерсен положил сложенный ломтик ростбифа в рот и произнес, пережевывая:

— Брось, Хаб, если кто-то все равно забивает животных, то почему бы тебе их не есть! Животным уже без разницы.

— Ты ничего не понимаешь, — просто ответил ему Хаб.

— Послушай, Хаб, — сказал с другого конца стола Сильверштейн, — а как же быть с молоком? Разве телята не пьют молоко? Может, из-за тебя какой-нибудь несчастный теленок недоедает?

Орсон почувствовал, что нужно вмешаться.

— Нет, — сказал он, и ему показалось, что он вскрикнул, голос его был нетвердый и возбужденный. — Как известно всем, кроме некоторых жителей Нью-Йорка, телят отлучают от дойных коров. Хаб, меня другое интересует — твои туфли. Ты носишь кожаную обувь.

— Ношу.

В оправданиях Хаба уже не осталось задора. Его губы неприязненно сжались.

— Кожа — это бычья шкура.

— Но животное уже забито.

— Ты заговорил как Петерсен. То, что ты покупаешь изделия из кожи — бумажник и ремень, кстати, тоже не забудь, — поощряет убийство. Ты такой же убийца, как все мы. Даже хуже, чем мы, потому что ты об этом задумываешься.

Хаб аккуратно сложил перед собой руки на краю стола, словно для молитвы. Он заговорил голосом радиокомментатора, скороговоркой, без запинки описывающего финишную прямую на скачках:

— Мой ремень, насколько я знаю, из пластика. Бумажник мне подарила мать задолго до того, как я стал вегетарианцем. Пожалуйста, не забывайте, что я восемнадцать лет питался мясом и до сих пор не потерял к нему вкус. Если бы существовал другой источник концентрированного белка, я бы отказался от яиц. Некоторые вегетарианцы так и поступают. С другой стороны, есть вегетарианцы, которые едят рыбу и принимают печеночный экстракт. Я бы на их месте не стал этого делать. Обувь — действительно проблема. В Чикаго есть фирма, выпускающая некожаную обувь для самых правоверных вегетарианцев, но она очень дорогая и неудобная. Я однажды заказал пару. Чуть без ног не остался. Кожа, знаете ли, «дышит», как ни один другой синтетический материал. У меня очень чувствительные ноги. Я пошел на компромисс. Приношу свои извинения. Играя на пианино, я способствую убийству слонов, чистя зубы, а я это делаю регулярно, потому что вегетарианская диета полна углеводов, я пользуюсь щеткой из свиной щетины. Я по уши в крови и каждый день молю о прощении. — Он взял вилку и принялся доедать гору тыквы.

Орсон был изумлен; он, можно сказать, из сострадания к Хабу вступился за него, а Хаб отвечал так, словно из всех присутствовавших только Орсон его недруг. Он попытался что-то сказать в свою защиту.

— Есть отличные туфли, — сказал он, — из парусины на каучуковой подошве.

— Надо будет выяснить, — отвечал Хаб. — Судя по описанию, у них чересчур спортивный для меня фасон.

Весь их стол грохнул от хохота, и тема была закрыта. После обеда Орсон отправился в библиотеку, чувствуя, что в животе творится что-то неладное, — переживания плохо отразились на его пищеварении. В нем росло замешательство, которое он не мог разрешить. Орсону претило, что он у всех ассоциируется с Хабом, и тем не менее он чувствовал себя уязвленным, когда задевали Хаба. Ему казалось, что Хабу нужно отдать должное за то, что он тверд в своих убеждениях не только на словах, но и на деле, и что люди вроде Фитча и Керна, подтрунивая над ним, сами себя принижают. Однако у Хаба их нападки вызывали лишь улыбку, будто это игра, и только Орсону он давал решительный отпор, вынуждая того занимать неискреннюю позицию. Почему? Может, потому, что один Орсон как христианин заслуживал серьезной отповеди? Но тот же Картер каждое воскресенье ходит в церковь — в синем костюме в тонкую полосочку и с платком с монограммой в нагрудном кармане; Петерсен — номинально пресвитерианец; однажды Орсон приметил, как украдкой выходит из церкви Керн; и даже Кошланд соблюдает свои праздники, пропуская занятия и обед. Почему же тогда, спрашивал себя Орсон, Хаб зациклился на нем? И почему ему не все равно? Он не испытывал к Хабу большого уважения. Хаб писал по-детски крупным и старательным почерком и первую серию экзаменов по Платону и Аристотелю сдал на «посредственно». Орсона раздражало, что к нему со снисхождением относится тот, кто уступает ему в интеллектуальном плане. И проигранный спор за столом раздосадовал его как незаслуженно низкая оценка. Его отношения с Хабом рисовались ему некоей схемой, в которой все намеченное им шло наперекосяк, а его преимущества оборачивались недостатками. За схемой маячила самодовольная ухмылка Хаба, нахальные глазки, тошнотворные как по форме, так и по цвету кожи руки и ступни. Эти видения — Хаб, разобранный на части, — Орсон принес с собой в библиотеку, оттуда потащил на занятия и дальше, по запруженным улицам вокруг площади; то тут, то там блестящий глаз или плоский желтоватый ноготь большого пальца ноги явственно всплывал перед ним со страниц книг и, многократно увеличенный, уносился вместе с Орсоном в бессознательность сна. Тем не менее он сам удивился, когда, сидя однажды февральским днем в комнате 12 с Доусоном и Керном, вдруг брякнул:

— Ненавижу его. — Он прислушался к своим словам, попробовал их на вкус и повторил: — Ненавижу гада. Не было еще, чтобы я так кого-нибудь ненавидел. — Его голос дрогнул, и глаза потеплели от напрасных слез.


Они все вернулись после рождественских каникул, чтобы окунуться с головой в странное забытье на период чтения и новые муки сессии. В этом общежитии обитали главным образом выпускники государственных школ, которые тяжелее всего переносят гарвардские перегрузки на первом курсе. Мальчики из частных школ, окончившие «Гарвард» в миниатюре, вроде Экзетера и Гротона, на первом курсе учатся гладко, это позже их выбрасывает на незнакомые рифы, и они тонут в вине или впадают в показную апатию. Но, так или иначе, каждый, прежде чем выпуститься из этого заведения, обязан пройти через мучительное избавление от балласта. Во время рождественских каникул мама Орсона заметила, что ее сын выглядит осунувшимся, и принялась его откармливать. А он был поражен тем, насколько состарился и исхудал его отец. Первые дни Орсон провел дома, часами слушая по радио безмозглую музыку и разъезжая по узким прямым дорогам, проложенным в полях, уже сверкающих бороздами вспаханного снега. Никогда еще небо Южной Дакоты не выглядело таким открытым, чистым, ясным. Он никогда раньше не задумывался, что высокое сухое солнце, которое даже морозные дни в полдень делало теплыми, было явлением местным. Орсон опять занимался любовью со своей девушкой, и опять она расплакалась. Он сказал ей, что во всем винит себя — за неумение, хотя в глубине души винил ее. Она не помогала ему. В Кембридже шли дожди, — это в январе-то. Перед входом в студенческий торговый центр было множество серых следов, мокрых велосипедов и девушек из Рэдклиффского колледжа в плащах и кроссовках. Хаб остался в их комнате один и отпраздновал Рождество постом.

Во время однообразного, почти иллюзорного месяца, проведенного за перечитыванием, конспектированием и зубрежкой, Орсон понял, как мало он знает, как он глуп, как неестественно всякое учение — и как тщетно. Гарвард вознаградил его тремя оценками «отлично» и одной «хорошо». Хабу досталось две «хорошо» и одна «посредственно». У Керна, Доусона и Сильверштейна результаты были хорошие; у Петерсена, Кошланда и Картера посредственные; Фитч завалил один предмет, Янг — три. Бледнолицый негр приходил в общежитие и уходил украдкой, словно был болен и намечен к отбраковке, — он по-прежнему оставался в университете, но его никто не видел, он превратился в слух о самом себе. Приглушенного насвистывания на мундштуке трубы больше не было слышно. Сильверштейн, Кошланд и баскетбольная братия приняли в свои ряды Картера и по три-четыре раза в неделю брали его с собой в кино.

После экзаменов, в разгар кембриджской зимы, наступает благословенная передышка. Выбираются новые предметы, и даже на годичных курсах, переваливших во второе полугодие, появляется свежий профессор, как новая шляпа. Дни потихоньку прибывают; случается одна-другая метель; команды пловцов и теннисистов нет-нет да и подарят спортивным полосам студенческой газеты «Кримзон» непривычное известие о победе. На снег предзнаменованием весны ложатся голубоватые тени. Кажется, что вязы приняли форму фонтанов. Кружочки снега, вдавленные каблуками в тротуары близ «Альбиани», кажутся крупными ценными монетами.

Кирпичные здания, арочные ворота, старинные фонари и громоздкие особняки вдоль Братл-стрит видятся первокурснику наследием, доставшимся ему во временное пользование. Истрепанные корешки теперь уже знакомых ему учебников представляются свидетельством определенных познаний, и ремешок зеленой сумки для книг давит на запястье, словно охотничий сокол. Письма из дома становятся уже не так важны. Появляются просветы в занятиях. Высвобождается время. Ставятся эксперименты. Начинаются ухаживания. Разговоры тянутся и тянутся. И почти безудержное стремление познать друг друга властвует над знакомствами. Вот в такой атмосфере Орсон и сделал свое признание.

Доусон отвернулся, будто в этом признании крылась угроза для него лично. Керн заморгал, прикурил сигарету и спросил:

— Что тебе в нем не нравится?

— Ну, — Орсон устроился поудобнее на черном, но изящном, стройном и вместе с тем жестком гарвардском стуле, — в основном мелочи. Скажем, получит повестку из портлендского призывного бюро, тут же порвет на кусочки, не читая, и в окно.

— И ты опасаешься, что сам становишься пособником преступления и за это тебя могут посадить?

— Нет… не знаю. Все это как-то чересчур. Он все делает нарочито. Вы бы видели, как он молится.

— Откуда ты знаешь, как он молится?

— Он мне показывает. Каждое утро он встает на колени и падает ниц на кровать, лицом в одеяло, руки раскинуты в стороны. — Орсон продемонстрировал.

— Боже праведный, — сказал Доусон. — Здорово! Прямо Средневековье. Нет, еще чище — Контрреформация.

— Я хочу сказать, — произнес Орсон, морщась от осознания того, насколько основательно он предает Хаба, — я тоже молюсь, но я не делаю это напоказ.

По лицу Доусона пробежала и исчезла тень.

— Он святой, — сказал Керн.

— Ничего подобного, — сказал Орсон. — У него никакого интеллекта. Я прохожу с ним начальный курс химии, в математике он разбирается хуже ребенка. А эти книги на греческом, которые он держит у себя на столе, они потому потрепанные, что он купил их у букиниста уже подержанными.

— Святым не нужен интеллект, — сказал Керн. — Святым нужна энергия. У Хаба она есть.

— Посмотри, как он борется, — сказал Доусон.

— Сомневаюсь, что уж очень хорошо, — сказал Орсон. — Его даже не приняли в команду первокурсников. Мы еще не слышали, как он играет на пианино, наверняка кошмар!

— Ты, кажется, упускаешь главное, — сказал Керн, жмурясь, — сущность Хаба.

— Я отлично знаю, что он собой представляет, — сказал Орсон, — а сущность его — в притворстве. Все это его вегетарианство и любовь к голодающим индусам… на самом деле он холодный, расчетливый сукин сын, самый бессердечный тип, другого такого еще поискать!

— Вряд ли Орсон так думает. А ты как считаешь? — спросил Керн Доусона.

— Нет, — ответил Доусон, и его щенячья улыбка развеяла сумрак с его лица. — Орсон-Пастырь так не думает.

Керн прищурился:

— Орсон-Пастырь или Орсон-Пластырь?

— Я думаю, дело в Хабе, — сказал Доусон, — в Хабе есть изюминка.

— Или — оскоминка, — добавил Керн, и они расхохотались.

Орсон понял, что его приносят в жертву шаткому перемирию, которое поддерживали двое соседей между собой, и ушел, на вид разобиженный, но втайне польщенный тем, что его наконец наградили хоть каким-то прозвищем — Орсон-Пастырь.


Спустя несколько дней они вчетвером, обитатели двух соседних комнат, плюс Фитч пошли послушать Карла Сэндберга[573] в новой аудитории. Чтобы не сидеть рядом с Хабом, который хотел решительно усадить их в один ряд, Орсон задержался и сел как можно дальше от девушки, прямо за которой сидел Хаб. Орсон сразу заметил ее. У нее была пышная копна медно-рыжих волос, распущенных по спинке сиденья. Их цвет и обилие напомнили ему сразу о лошадях, земле, солнце, пшенице и доме. С того места, где сидел Орсон, она была видна почти в профиль. Лицо у нее было маленькое, с расплывчатой скулой и крупным бледным ухом. Он ощутил страстное влечение к бледности ее профиля. Она казалась подвешенной в толпе и плывущей к нему, как островок белизны. Она отвернулась. Хаб подался вперед и что-то проговорил ей в другое ухо. Фитч услышал его слова и весело передал их Доусону, который прошептал Керну и Орсону:

— Хаб сказал ей: «У вас прекрасные волосы».

Во время выступления Хаб то и дело склонялся к ее уху и добавлял что-то еще, каждый раз вызывая приступы сдавленного смеха у Фитча, Доусона и Керна. А Сэндберг, с белой челкой, сверкающей и прямой, как кукольный парик из искусственного волокна, вещал с кафедры нараспев, под бренчание гитары. Потом Хаб вышел с девушкой из аудитории. Издалека Орсон видел, как она поворачивалась и ее белоснежное лицо морщилось от смеха. Хаб вернулся к друзьям; в темноте его самодовольная ямочка в уголке рта разрослась до складки.

Не на следующий день и не через неделю, а спустя месяц Хаб приволок в комнату ворох рыжих волос. Орсон обнаружил их на своей собственной кровати, распростертыми, словно некие просвечивающие останки, на разостланной газете.

— Хаб, это еще что за чертовщина?

Хаб на полу возился с прялкой.

— Волосы.

— Человеческие?

— Конечно.

— Чьи?

— Одной девушки.

— Что случилось? — вопрос прозвучал странно. Орсон хотел спросить: «Какой девушки?»

Хаб ответил, будто об этом его и спросили:

— Девушки, которую я встретил на выступлении Сэндберга. Ты ее не знаешь.

— Так это ее волосы?

— Да. Я их у нее попросил. Она сказала, что все равно собирается весной состричь их напрочь.

Орсон, ошеломленный, стоял над кроватью; ему отчаянно хотелось зарыться лицом в эти волосы, запустить в них руки.

— Ты с ней встречаешься? — Он презирал эти женоподобные нотки в своем голосе; они появлялись у него только из-за Хаба.

— Иногда. Мой распорядок дня почти не оставляет мне времени для общения, но мой куратор советует мне хоть иногда расслабляться.

— Ты водишь ее в кино?

— Бывает. За свой билет платит она, разумеется.

— Разумеется!

Хаб уловил его интонацию:

— Пожалуйста, не забывай, что я здесь живу исключительно на свои сбережения. Я отказался от финансовой поддержки отца.

— Хаб, — уже само его односложное имя казалось ему олицетворением неприязни, — что ты собираешься делать с ее волосами?

— Спряду из них веревку.

— Веревку?

— Да. Это будет очень трудно. Волосы ужасно тонкие.

— И что ты собираешься делать с этой веревкой?

— Завяжу ее в узел.

— Узел?

— Так это, кажется, называется. Заплету, чтобы не развязался, верну ей, и у нее волосы останутся такими, какими были в девятнадцать лет.

— Как тебе удалось подбить на это бедную девочку?

— Я ее не подбивал. Я просто предложил, и она сочла это замечательной идеей. Ей-богу, Орсон, я не понимаю, чем это оскорбляет твои буржуазные предрассудки? Женщины все время стригут волосы.

— Она, должно быть, думает, что ты спятил. Она над тобой посмеялась.

— Как тебе будет угодно. Это было исключительно разумное предложение, и вопрос о моем душевном здоровье никогда между нами не возникал.

— А вот я думаю, что ты спятил. Хаб — ты псих.

Орсон вышел из комнаты, хлопнув дверью, и не возвращался до одиннадцати, когда Хаб уже спал в своей маске. Ворох волос переместился на пол рядом с прялкой, в которую уже были заправлены несколько прядей. Со временем была свита веревка — толщиной с женский мизинец и длиной около фута, невесомая и послушная в руках. В волосах пропал земляной конский пламенный отлив, погашенный в процессе плетения. Хаб бережно свернул веревку в кольцо, черными нитями и длинными заколками скрепил ее, так что получился диск величиной с блюдце. Однажды вечером в пятницу он преподнес свое творение девушке. И этим, похоже, удовлетворился; насколько было известно Орсону, Хаб с ней больше не встречался. Время от времени Орсон проходил мимо нее во дворе; без своих волос она едва производила впечатление существа женского пола, ее бледное личико было окаймлено короткими пучками, уши казались огромными. Ему хотелось заговорить с ней; невыразимое чувство жалости или надежды на спасение призывало его поздороваться с этим печальным подобием женщины, но слова застревали в горле. Не было похоже, чтобы она жалела себя или осознавала, что с ней сотворили.

Хаба оберегала какая-то колдовская сила; все от него отскакивало. Сомнения, высказанные Орсоном по поводу душевного здоровья Хаба, обернулись против него самого. По мере того как медленно наступала весна, он лишился сна. Цифры и факты лениво ворочались в месиве его бессонницы. Курсы, которые он слушал, превратились в четыре одновременно решаемые головоломки. В математике главное преобразование, на котором зижделось решение задачи, постоянно ускользало от него, просачиваясь сквозь зазоры между числами. Количества веществ в химии становились бесовски нестойкими; неуравновешенные чашки весов резко падали, и вся система взаимосвязанных элементов, уносимых вентиляцией в небеса, рушилась. По истории они дошли до эпохи Просвещения, и Орсон не на шутку увлекся вольтеровским обличением Бога, хотя лектор говорил об этом спокойно, как об очередном мертвом предмете интеллектуальной истории, ни истинном, ни ложном. А в немецком языке, выбранном Орсоном в качестве обязательного, словеса громоздились безжалостно одно на другое, и существование всех прочих языков, помимо английского, существование такого множества языков, причем каждый — необъятный, запутанный и непроницаемый, словно доказывало факт вселенского помешательства. Он чувствовал, как его рассудок, который всегда был скорее твердым, чем быстрым, работает все медленнее и медленнее. Его стул грозил приклеиться к нему, и Орсон вскакивал с него в паническом ужасе. Страдающий бессонницей, напичканный информацией, которую он не мог ни забыть, ни переварить, он пал жертвой навязчивого бреда, вбил себе в голову, что его девушка в Южной Дакоте сошлась с другим парнем и беззаботно занимается с ним любовью, а Орсону остается позор и вина за то, что он лишил ее девственности. Даже в буковках, выписанных шариковой ручкой Эмили в ее нежных письмах, ему мнилась сытость удовлетворенной другим женщины. Он даже знал, кто ее ублажает. Пятнистый Лось, индеец с грязными ногтями, бесстрастная точность которого так часто обманывала Орсона на баскетбольной площадке, непостижимая ловкость и быстрота реакции которого казались такими несправедливыми, незаслуженными и на защиту которого, припоминал теперь Орсон, так часто становилась Эмили. Его жена стала потаскухой, индейской подстилкой; худосочные молчаливые дети из резервации, которых его отец лечил в благотворительной клинике, превратились среди мелькающих в его мозгу картинок в его собственных детей. В своих снах, или в тех болезненных видениях, которые из-за бессонницы сходили за сны, ему мерещилось, будто его сосед по комнате — Пятнистый Лось, который иногда носил маску и неизменно завоевывал, обманным путем, любовь и восхищение, по праву принадлежавшие Орсону. Здесь был заговор. Когда бы Орсон ни услышал смех Керна и Доусона из-за стены, он знал, что насмехаются над ним и его сокровенными привычками. Нагло вторгаются в его самое потаенное, вот до чего дошло; лежа в постели в полузабытьи, он вдруг видел себя в плотском соприкосновении с губами Хаба, с его ногами, с его пронизанными венами женственными руками. Поначалу он сопротивлялся этим видениям, старался стереть их — это было все равно что пытаться разгладить рябь на воде. Он научился им подчиняться, позволять нападению — а то было нападение с зубами и акробатическими скачками — захлестывать его, ослабляя настолько, чтобы он смог уснуть. Эти погружения были единственным путем ко сну. Утром он пробуждался и видел Хаба — показушно растянувшегося на кровати в молитве, или сидящего, сгорбившись, перед прялкой, или разодетого в пух и прах, крадущегося на цыпочках к двери и тихо затворяющего ее за собой в стремлении проявить нарочитую заботу, — и Орсон ненавидел его, весь его облик, силуэт, манеры, поведение, претензии, ненавидел с такой жадностью к мелочам, какой в любви у него никогда не было. Мельчайшие подробности внешности соседа — морщины, мелькающие у рта, пожухлая кожа на руках, самодовольные, начищенные складки кожаных ботинок — казались Орсону отравой, которую он ел и не мог остановиться. Его экзема разыгралась не на шутку.

К апрелю Орсон созрел для того, чтобы обратиться в нервное отделение студенческой клиники. Но в последний момент его выручил Фитч, который словно взял его нервный срыв на себя. Неделю за неделей Фитч принимал душ по нескольку раз в день. В конце концов он перестал появляться на занятиях и ходил почти нагой, если не считать полотенца, обмотанного вокруг талии. Он пытался закончить реферат по гуманитарным наукам, срок сдачи которого истек месяц назад и объем которого превышал установленный уже на целых двадцать страниц. Он выходил из общежития только чтобы поесть и набрать побольше книг из библиотеки. Однажды вечером, около девяти, Петерсена позвали к телефону на площадку третьего этажа. Полиция Уотертауна подобрала Фитча в тот момент, когда он продирался сквозь заросли на берегу реки Чарльз в четырех милях отсюда. Он заявлял, что направляется на Запад, где, по слухам, достаточно места, чтобы вместить Бога, и потом в диком возбуждении затеял с начальником полиции беседу о различиях и сходствах между Кьеркегором и Ницше. Хаб, никогда не упускавший возможности вмешаться под видом благого дела, отправился к проректору — долговязому и бормочущему аспиранту-астроному, занятому бесконечным подсчетом галактик по заданию директора обсерватории Харлоу Шепли, — и навязался в качестве эксперта по данному случаю и даже переговорил с психологом из изолятора. Согласно толкованию Хаба, Фитч понес наказание за свою гордыню, а психолог считал, что проблема лежит исключительно в сфере эдипова комплекса. Фитча отослали в Мэн. Хаб сказал Орсону, что теперь Петерсену нужно подобрать соседа по комнате на будущий год.

— Думаю, вы с ним прекрасно уживетесь. Вы оба материалисты.

— Я не материалист.

Хаб воздел свои жуткие руки в полублагословении:

— Будь по-твоему. Я только хочу избежать конфликтов.

— Черт возьми, Хаб, все конфликты между нами — из-за тебя.

— Как так? Что я такого делаю? Скажи мне, и я исправлюсь. Хочешь, я поделюсь с тобой последней рубашкой.

Он начал расстегивать пуговицы и остановился, поняв, что смеха не предвидится.

Орсон почувствовал слабость и опустошенность и, вопреки себе, преисполнился беспомощным обожанием к своему фальшивому, недосягаемому другу.

— Я не знаю, Хаб, — признал он, — я не знаю, что ты со мной делаешь.

Между ними в воздухе пролегла клейкая полоса молчания.

Орсон не без усилия нарушил это молчание:

— Пожалуй, ты прав, в следующем году нам не следует селиться вместе.

Хаб, похоже, немного смутился, но кивнул:

— Я же им с самого начала говорил, что должен жить один.

И его обиженные выпученные глаза за линзами приняли неуязвимое иезуитское выражение.


Однажды в полдень, в середине мая, Орсон сидел прикованный к своему столу, пытаясь заставить себя заниматься. Он сдал два экзамена, оставалось еще два. Они стояли меж ним и его освобождением, возвышаясь, как две стены из мутной бумаги. Его положение представлялось ему очень шатким; отступать ему было некуда, а идти вперед он мог только по очень тонкой нити, высоко натянутой проволоке психического равновесия, над бездной статистики и формул; его мозг превратился в твердь из мерцающих клеточек. Его мог убить один-единственный толчок. На лестнице послышался суматошный топот, и в комнату ввалился Хаб, обхватив руками металлический предмет цвета пистолета и размером с кошку. На предмете имелся красный язычок. Хаб захлопнул за собой дверь, запер ее на замок и бросил предмет на кровать Орсона. Оказалось, это головка парковочного счетчика, сорванная с подставки. Пах Орсона мгновенно прорезала острая боль.

— Ради бога, это еще что такое?! — воскликнул он своим брезгливо-пронзительным голосом.

— Парковочный счетчик.

— Не дурак, сам вижу. Где, черт тебя дери, ты его раздобыл?

— Я не стану с тобой говорить, пока ты не прекратишь истерику, — сказал Хаб и подошел к своему столу, на который Орсон положил его почту. Он взял верхнее письмо, заказное, из портлендского призывного бюро и разорвал пополам. На этот раз боль прошила Орсону грудь. Сидя за столом, он обхватил голову руками и закружил вслепую в красно-черных потемках. Орсона пугало собственное тело; его нервы приготовились к третьему психосоматическому удару.

Кто-то забарабанил в дверь. Судя по силе, с которой колотили, это могла быть только полиция. Хаб проворно бросился к кровати и запрятал счетчик под подушку Орсона. Затем прошествовал к двери и отворил.

Оказалось, это Доусон и Керн.

— Что стряслось? — поинтересовался Доусон, набычась, словно шумели нарочно, чтобы вывести его из себя.

— Крик такой, будто Зиглера пытают, — сказал Керн.

Орсон ткнул в Хаба и объяснил:

— Он кастрировал парковочный счетчик!

— Ничего подобного, — сказал Хаб. — На Массачусетс-авеню машина потеряла управление и врезалась в припаркованную машину, которая сбила счетчик. Собралась толпа. Головка счетчика валялась в канаве, ну я ее подобрал и прихватил с собой. Я опасался, что кто-нибудь покусится на нее и украдет.

— И никто не пытался тебя остановить? — спросил Керн.

— Конечно нет. Они все столпились вокруг водителя машины.

— Он пострадал?

— Вряд ли. Я не посмотрел.

— Он не посмотрел! — вскрикнул Орсон. — Хорош самаритянин.

— Я не страдаю нездоровым любопытством, — ответил Хаб.

— А где была полиция? — спросил Керн.

— Они еще не подъехали.

Доусон спросил:

— Так что ж ты не подождал, пока подъедет полицейский, чтобы отдать ему счетчик?

— С какой стати я стану отдавать его пособнику государства?! Счетчик принадлежит ему не больше, чем мне.

— Но он все же принадлежит ему, — сказал Орсон.

— Это был обычный акт провидения, ниспославшего мне счетчик, — сказал Хаб; уголки его губ были ровными. — Я еще не решил, какой благотворительной организации отдать деньги, лежащие в нем.

— Но разве это не воровство? — спросил Доусон.

— Не большее воровство, чем когда ворует государство, заставляя людей платить за место для парковки их собственных автомобилей.

— Хаб, — сказал Орсон, поднимаясь из-за стола, — ты должен его вернуть, или мы оба попадем в тюрьму.

Он представил себя и свою едва начавшуюся карьеру загубленными.

Хаб безмятежно обернулся:

— Я не боюсь. Оказаться в тюрьме при тоталитарном режиме — почетно. Если бы у тебя была совесть, ты бы это понимал.

В комнату зашли Петерсен, Картер и Сильверштейн. Вслед за ними — ребята с нижних этажей. Происшествие было весело пересказано. Из-под подушки был извлечен счетчик, его пустили по кругу и встряхивали, чтобы продемонстрировать вес содержимого. Хаб всегда носил с собой замысловатый карманный нож на все случаи жизни — напоминание о стране лесорубов, откуда он был родом. Он начал ковыряться в счетчике, чтобы открыть дверцу, за которой лежали монеты. Орсон подошел сзади и обхватил его рукой за шею. Тело Хаба напряглось. Он передал счетчик и открытый нож Картеру, а затем Орсон ощутил, как отрывается от пола, летит, падает и лежит на полу, глядя снизу вверх в лицо Хабу, которое ему оттуда видится перевернутым. Орсон кое-как поднялся и тут же снова бросился в атаку, цепенея от гнева, но в душе испытывая радостное облегчение. Тело Хаба жесткое, стремительное, его приятно стиснуть, но он борец, и потому, легко отведя руки Орсона, он снова подхватывает его и бросает на черный пол. На этот раз Орсон больно ударился о доски копчиком. Но даже сквозь боль он сознавал, вглядываясь в глубины своей «семейной жизни», что Хаб обращается с ним настолько бережно, насколько возможно. И то, что он мог бы всерьез попытаться убить Хаба, не подвергаясь опасности в этом преуспеть, тоже грело ему душу. Он возобновил атаку и снова восхитился оборонительным мастерством Хаба, превращающим его тело в некую ловушку в пространстве, столкнувшись с которой Орсон, после отчаянного мгновения борьбы, вновь оказывался на полу. Он встал и напал бы на Хаба в четвертый раз, но приятели-сокурсники схватили его за руки и удержали. Он стряхнул их, не говоря ни слова, вернулся за свой стол и, перевернув страницу, сосредоточился на книге. Шрифт казался исключительно четким, хотя так скакал перед глазами, что ничего нельзя было разобрать.

Головка парковочного счетчика пролежала в их комнате одну ночь. На следующий день Хаб позволил себя убедить (это сделали другие, Орсон перестал разговаривать с ним), что он должен отнести счетчик в управление кембриджской полиции на Центральной площади. Доусон и Керн обвязали счетчик лентой и приложили к нему записку: «Пожалуйста, позаботьтесь о моем дитяти». Ни один из них, однако, не решился пойти с Хабом в полицию, хотя, вернувшись, он сказал, что шеф полиции был счастлив получить обратно счетчик, поблагодарил его и согласился пожертвовать его содержимое местному сиротскому приюту. Через неделю был сдан последний экзамен. Все первокурсники разъехались по домам. А когда вернулись осенью, они уже стали другими — второкурсниками. Петерсен и Янг больше не появились. Зато Фитч сдал академическую задолженность и в конце концов окончил университет с отличием по истории и литературе. Теперь он преподает в квакерской подготовительной школе.

Сильверштейн — биохимик. Кошланд — адвокат. Доусон в Кливленде, пишет консервативные передовицы. Керн занимается рекламным бизнесом в Нью-Йорке. Картер, как бы из солидарности с Янгом, канул в неизвестность где-то между третьим и четвертым курсом. Соседи по общежитию потеряли друг друга из виду, хотя про Хаба, чье дело об уклонении от воинской повинности было передано в Массачусетс, время от времени писали в газете «Кримзон», а однажды он сам выступил с вечерней лекцией на тему «Как я стал епископалианским пацифистом». В ходе судебного разбирательства епископ Массачусетский довольно неохотно поручился за него, а ко времени последнего судебного слушания война в Корее окончилась и председательствующий судья постановил, что убеждения Хаба искренни, поскольку об этом свидетельствует его готовность сесть в тюрьму. Оправдательный приговор весьма разочаровал Хаба, ибо он подготовил список литературы, которую собирался прочитать за три года отсидки в тюрьме, и намеревался заучить наизусть все четыре евангелия в греческом оригинале. После университета он поступил в Объединенную богословскую семинарию, пробыл несколько лет помощником пастора в одном из городских приходов Балтимора и научился играть на пианино настолько хорошо, что исполнял фоновую музыку в коктейль-баре на Чарльз-стрит. Он настоял на том, чтобы носить воротничок священнослужителя, и в результате стал скромной достопримечательностью этого заведения. Проведя год в наставлении людей с менее стойкими убеждениями, он получил разрешение отправиться в Южную Африку, где проповедовал среди банту, пока правительство не потребовало от него покинуть страну. Оттуда он поехал в Нигерию. Последний раз, когда он дал о себе знать, прислав рождественскую открытку с поздравлением на французском и неграми-волхвами, которая дошла в Южную Дакоту в феврале замусоленной и помятой, Хаб находился на Мадагаскаре в качестве «миссионера, политического агитатора и футбольного тренера по совместительству». Эта характеристика удивила Орсона своим остроумием, а старательный детский почерк Хаба — каждая буковка выведена отдельно — заставил его снова пережить кое-какие неприятные ощущения. Пообещав себе ответить на поздравление, он куда-то засунул открытку, что, вообще-то, было ему несвойственно.

После происшествия с парковочным счетчиком Орсон дня два не разговаривал с Хабом. Затем вся история показалась довольно глупой, и они закончили год, по-дружески сидя бок о бок за своими столами, как два утомленных, помятых пассажира, выдержавших вместе долгое автобусное путешествие. Расставаясь, они пожали друг другу руки, и Хаб проводил бы Орсона до метро, если бы не встреча, назначенная в противоположном конце города. Два заключительных экзамена Орсон сдал на «отлично», два — на «хорошо». Оставшиеся три курса в Гарварде он без всяких приключений провел с двумя заурядными студентами-медиками, Уолесом и Нейгаузером. После университета он женился на Эмили, поступил в Йельский университет на медицинский факультет, интернатуру прошел в Сент-Луисе. Теперь он отец четверых детей и после смерти своего отца — единственный доктор в городе. Его жизнь в общем сложилась так, как он намечал. Он стал тем человеком, каким собирался стать, когда ему было восемнадцать. Он принимает роды, помогает умирающим, посещает нужные собрания, играет в гольф и вполне преуспевает. Он респектабелен и раздражителен. А если его любят меньше, чем его отца, что ж, зато уважают больше. И только одно — как шрам на теле, который он носит без боли и без четкого воспоминания об ампутации, — отличает его, каким он стал, от того, каким он хотел стать. Он никогда не молится.

Любовник с грязными ногтями

Когда женщина вошла в комнату, мужчина встал, вернее так: когда она открыла дверь, он стоял за своим письменным столом. Она вошла, закрыла дверь. Комната была квадратная, обставленная странно, с холодком, что-то среднее между жилым помещением (японские цветные гравюры с их блеклыми красками на стене, толстый ковер какого-то особого оттенка синего, словно концентрирующего в себе тишину, черный прямоугольник дивана без спинки и ножек, с единственной призматической поролоновой подушкой) и рабочим кабинетом, чем эта комната и была в действительности, хотя ни инструментов, ни книг там не наблюдалось. Не так легко было вообразить, кто мог бы находиться в этой комнате на правах законных обитателей, если бы они там уже не находились. И мужчина и женщина были безукоризненно ухожены и одеты. На женщине был серый полотняный костюм и белые туфли, в руках белая сумочка; светлые волосы с серебристым отливом стянуты в узел на затылке. Шляп она не носила. Сегодня не надела и перчаток. На мужчине был летний серый костюм тона чуть более светлого, чем на женщине, хотя, возможно, это только казалось, поскольку он стоял ближе к окну, к свету. В окне квадратной драконовой мордой, притиснутой к стеклу, урчал кондиционер — немного, пожалуй, угрожающе. Жалюзи приглушали свет, который (эта сторона здания была теневой) проникал в такой час уже рассеянными лучами. У мужчины были густые с проседью волосы, вьющиеся, заботливо расчесанные и уложенные не без тщеславного самолюбования: одна прядь небрежно падала на лоб, как у молодого. Женщина прикинула, что он лет на десять ее старше. Самодовольство — не исключено, но другим возможным объяснением небрежно упавшей на лоб пряди могла быть усталость, ведь дело близилось к вечеру: сколько он всего уже выслушал… От инстинктивного желания извиниться, сказать что-то в свое оправдание у нее засвербило в горле, а руки и ноги обмякли, как у оробевшей девицы. Он не садился — ждал, когда сядет она, и даже такая пустячная предупредительность, вызванная ее принадлежностью к слабому полу, сразу открыла окошко в стене обезличенности, которая их разделяла. Она украдкой глянула в это окошко и была поражена своим открытием — он оказался ни красив, ни уродлив. Она не понимала, как к этому относиться. Его лицо, опущенное сейчас книзу, казалось усталым и недовольным. Но вот он поднял голову, и оно не выражало ничего, кроме обезоруживающе невинной выжидательности. Она, как всегда, заметалась в тисках охватившей ее паники. Голые, без перчаток, руки судорожно стиснули сумочку. Урчание кондиционера грозило поглотить ее первые слова. Она почувствовала, что ей не хватает в этой комнате запаха цветов: у нее дома все подоконники были уставлены цветочными горшками.

— На этой неделе я виделась с ним всего только раз, — наконец сказала она и по привычке выдержала вежливую паузу, предоставляя собеседнику время для ответа. Потом спохватилась, что здесь законы вежливости неприменимы, и заставила себя продолжить свой монолог: — В гостях. Мы немного поговорили — я сама завела разговор. Мне показалось таким противоестественным, что мы теперь даже не говорим друг с другом! И когда я подошла к нему, он, по-моему, очень обрадовался и охотно поболтал со мной — машины, дети, всякое такое. Спросил меня, чем я нынче занимаюсь, и я сказала ему: «Ничем». Он говорил бы со мной и дольше, но я отошла. Не могла этого вынести. Не столько его голос — его улыбку: когда мы… встречались, мне казалось, что только я способна вызвать у него такую улыбку, широкую, во весь рот, — всякий раз, стоило ему меня увидеть, лицо у него расплывалось, все его кривые зубы были видны. Вот и теперь, когда я подошла к нему, он расплылся в такой же счастливой улыбке, как будто за все прошедшие месяцы… ничего не изменилось.

Она посмотрела на замок своей сумочки и решила, что начала неудачно. Неодобрение сидящего напротив мужчины было для нее таким же реальным фактом, как шум кондиционера. Оно наплывало на нее, обволакивало серой прохладой, и она обеспокоенно спрашивала себя, что, может быть, это неправильно — так реагировать на его восприятие, неправильно стараться заслужить его одобрение. Она подняла лицо, стараясь, чтобы оно выглядело так, будто у нее и в мыслях нет кокетничать. В любой другой комнате она была бы уверена, что ее считают красивой женщиной. Здесь красота больше не существовала, и она была обезоружена, только сейчас осознав, до какой степени она от нее зависит, как привыкла она ею прикрываться и маскироваться. Она подумала, что, наверное, стоит попробовать как-то передать эти ощущения.

— Он видит меня насквозь, — сказала она. — Вот почему он был так бесподобен тогда и почему сейчас так невыносим. Он меня знает. Я не могу спрятаться за своим лицом, когда он улыбается, и мне кажется, он словно прощает меня, прощает за то, что я не прихожу к нему, хотя я и… не могу.

Мужчина в кресле сменил позу так порывисто, что она усмотрела в этом знак нетерпения. Она лишний раз убедилась в своей способности говорить то, чего он слышать не хочет, и попыталась сказать что-нибудь такое, что своей неподдельной искренностью и сбивчивостью придется ему по душе.

— Я недоговариваю, — призналась она. — На самом деле он сказал одну вещь, которой не сказал бы, если бы раньше не был моим любовником. Он оглядел мое платье и спросил таким, знаете, робким голосом: «Ты специально надела это — хотела сделать мне больно?» Надо же придумать такое! Я даже немного разозлилась. У меня не столько платьев, чтобы взять и выбросить все, которые… я надевала, когда встречалась с ним.

— Опишите это платье.

В тех редких случаях, когда он сам вступал в разговор, степень его заинтересованности, как правило, казалась ей до обидного малой.

— Платье как платье, такое оранжевое с коричневым, в полоску, с круглым вырезом. Летнее. Он еще говорил, что я в нем как сельская простушка.

— Ясно. — Он оборвал ее небрежным жестом, словно досадливо отмахнулся. Когда он позволял себе подобную грубость, она всякий раз терялась, поскольку не могла себе представить, чтобы этому он мог научиться из своих умных книг.

С недавних пор она начала за него опасаться: он казался ей слишком наивным и негибким. Она все время боялась, что он сделает что-то не то. Когда-то у нее был учитель музыки, и однажды они, сидя бок о бок, разучивали гаммы на рояле, — и он сбился. Она так и не смогла этого забыть, так и не выучилась играть на рояле… Однако она, как всегда, принялась добросовестно анализировать его реакции, надеясь обнаружить какой-то ключ к пониманию. В их беседах она уже не раз возвращалась к этой сельской фантазии, как будто в ней, именно потому что это была фантазия в чистом виде, всенепременно крылась разгадка ее нынешней удрученности. Быть может, демонстрируя типично мужское нетерпение, он пытается подвести ее к признанию того, что она — дай ей только повод — готова погрузиться в немыслимые глубины. Его главное усилие, насколько оно просматривалось, состояло, кажется, в попытке направить ее внимание на то неочевидное, что есть в очевидном.

— Вы хоть раз надевали это платье сюда? — спросил он.

Какой он странный!

— Сюда, к вам?

Она попыталась припомнить — мысленно видя, как запарковывает машину, четверг за четвергом, запирает дверь, бросает монеты в паркомат, идет по солнечной стороне улицы — мимо булочных, швейных ателье, вывесок дантистов, — входит в сумрачный подъезд его дома, и как, скользнув по металлической обшивке стен со штампованным рисунком из геральдических лилий, тень от ее затянутой в перчатку руки ложится на кнопку звонка.

— Да нет, как будто.

— У вас есть какие-нибудь соображения почему?

— Никаких особых соображений. Это повседневное платье. Скорее молодежное. Не то, что надеваешь, когда выбираешься в город. Я ведь не ограничиваюсь визитом к вам — заодно что-то покупаю, навещаю кого-то иногда. Потом встречаюсь с Гарольдом в каком-нибудь баре, потом мы ужинаем, идем в кино. Хотите, чтобы я рассказала, как ощущаю себя в городе? — На нее внезапно нахлынули эти ощущения, вызванные образом себя самой в городе, — блаженные, пронзительные ощущения солнечного света и внутренней свободы, которые, по ее собственному убеждению, очень многое в ней объясняли.

Но он настойчиво гнул свое:

— Тем не менее, именно в этом простом повседневном платье вы в прошлый уикенд отправились на прием?

— Прием был у наших близких друзей. Сейчас за городом настоящее лето. Платье простое. Но не убогое.

— Когда вы решили надеть его на прием, где, как вам было известно, он вас увидит, вы помнили о его особом отношении к этому платью?

Она подумала, не навязывает ли он ей свой ход мыслей. Она считала, что ему этого делать не следует.

— Сейчас уже не скажу, — начала она и тут же с досадой осознала, что он раздует из этого целую теорию. — Вы, конечно, думаете, что я помнила.

Он улыбнулся своей сдержанной вежливой улыбкой и слегка пожал плечами:

— Расскажите про одежду.

— Просто что в голову придет? Вы хотите, чтобы я импровизировала по методу свободных ассоциаций про одежду вообще?

— Говорите все, что приходит в голову.

Кондиционер заполнял ее молчание своим непрерывным требовательным гудением. Время потоком проходило сквозь нее — она попусту тратила отведенные ей минуты.

— Видите ли, он… — Странно, как ее сознание, стоило дать ему волю, словно магнитом притягивалось к этому местоимению. — Он был совершенно помешан на моей одежде. Считал, что я слишком люблю наряжаться, и все время поддразнивал меня, мол, ему было бы накладно содержать такую женушку. Это, конечно, выдумки: я неплохо шью, так что в какой-то степени сама себя одеваю, тогда как Нэнси носит якобы скромные вещицы от Стернса, которые на деле стоят очень прилично. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что моя одежда стала для него чем-то вроде фетиша: он зарывался лицом в мои вещи, стоило мне их с себя снять, и потом, пока мы были вместе, он иногда брал их с собой в постель, и они путались между нами и превращались невесть во что. — Она смотрела на него скорее с вызовом, чем со смущением. Он был абсолютно неподвижен, чуть улыбаясь легчайшей из своих обращенных к собеседнику улыбок, призванных убедить пациента в том, что его внимательно слушают, и свет из окна серебрил его тщательно расчесанные волосы. — Помню, однажды, когда мы вместе были в городе, я повела его пройтись со мной по магазинам, думала, ему понравится, но нет — ничего подобного. Продавщицы не очень понимали, кто он мне — брат, муж или еще кто, а он вел себя просто как типичный мужчина, ну, вы понимаете, с трудом все это терпел и страшно стеснялся. В каком-то смысле мне даже нравилось, что он так реагирует, потому что среди моих опасений, связанных с ним, когда я еще думала, что он мне принадлежит, было и это — не многовато ли в нем женского. Не столько во внешнем облике, сколько в его внутренней сущности. Была в нем пассивность, что ли. Умел он заставить меня приходить к нему, даже когда сам вроде об этом и не просил. — Она почувствовала, как, пробираясь по лабиринтам сознания своего слушателя, она дошла до некоего узкого места, — и постаралась дать задний ход. С чего же она начала? С одежды. — Сам он одевался как придется. Вы хотите услышать про его одежду или только про мою? Еще немного, и я начну болтать про одежду детей. — Она позволила себе хихикнуть.

Он никак не отозвался, и ему в наказание она стала развивать тему, которая, как ей было известно, выводила его из себя.

— Он неопрятен. Даже когда он бывал при полном параде, почему-то казалось, будто воротник рубашки у него расстегнут, а вещи носил, пока они на нем не разваливались. Помню, под конец, когда мы пытались порвать и я несколько недель подряд с ним не виделась, он заглянул ко мне на минутку узнать, как я, и я сунула руку ему под рубашку и пальцами попала в прореху на майке. У меня прямо ноги подкосились — так мне его захотелось! — и мы поднялись наверх. Я не могу разложить все по полочкам, но было тут что-то такое, сама идея, что ли: мужчина, у которого денег не меньше, чем у любого из нас, — и вдруг прореха на майке… Меня это ужасно трогало. Наверно, тут что-то от материнского инстинкта, но чувство у меня возникало прямо противоположное — как будто его небрежное отношение к одежде делало его в моих глазах сильным, сильным в том смысле, в каком я сама не сильна. Во мне всегда сидит потребность придирчиво следить за своим внешним видом. Вероятно, это идет от внутренней неуверенности в себе. То же и при физической близости. Иногда я замечала — наверно, это уж слишком, может, не стоит продолжать? — я замечала, что у него грязные ногти.

— Вам это нравилось?

— Не знаю. Просто подробность, которую я отмечала.

— Вам нравилась мысль, что вас ласкают грязные руки?

— Это же были его руки!

Она резко выпрямилась в кресле, и его молчание, в котором ей почудилась мужская обида, задело ее за живое. Она попыталась сгладить неприятный эффект своих слов:

— Вы хотите сказать, нравилось ли мне, когда меня — как это правильно сказать? наверно, это слово ушло у меня в подсознание — принижают? Но разве это не свойственно женщине, любой, хоть в какой-то степени? Вам кажется, у меня с этим перебор?

Мужчина качнулся в кресле, и руки его изобразили в воздухе какой-то схематичный ответ; сдержанное волнение оживило его фигуру — словно нежный ветерок прошелся над серебристой гладью озера.

— С одной стороны, у вас по отношению к этому мужчине ярко выраженная агрессивность: вы сами подходите к нему в гостях, вы тащите его сопровождать вас в ваших походах по магазинам, провоцируя в нем чувство неловкости, вы ложитесь с ним в постель, причем, как можно понять из вашего признания, скорее не по его, а по вашей собственной инициативе.

Она сидела потрясенная. Все было не так. Ведь не так?

Мужчина продолжал говорить, проводя растопыренными пальцами по волосам, отчего непослушная юношеская прядь свесилась на лоб еще ниже.

— Даже сейчас, когда ваш роман, как считается, остался в прошлом, вы продолжаете заигрывать с ним — надеваете платье, которое имело для него особый смысл.

— Я же все объяснила про платье.

— Есть еще один аспект, который мы без конца затрагиваем: его кривые зубы, что-то женское в его природе, безволие, склонность к старому тряпью, и наряду с этим ваше собственное физическое и душевное здоровье и властный нрав. Посреди объятия вы натыкаетесь на прореху в его майке. Это подтверждает ваше подозрение, что он деградирует, что вы его разрушаете. И вот, желая его, так сказать, подреставрировать, вы тянете его в постель.

— Но в постели-то он всегда был хорош!

— В то же самое время у вас в голове сидят свои представления о том, что «свойственно» женщине. Вы испытываете чувство вины оттого, что в вашей паре вы воплощаете активное начало, — отсюда ваша довольно-таки доктринерская рабская покорность, ваша потребность подмечать, что у партнера грязные ногти. Тут и связь с землей, с вашим отношением к грязи, земле, к оппозиции деревня — город, естественное — неестественное. Город, то есть искусственное, олицетворяет для вас жизнь, земля — смерть. Подчиняя его своей воле, опутывая его своей одеждой, вы преодолеваете собственную смерть, а если точнее — вы проходите сквозь нее и становитесь сельской девчонкой, девчонкой от земли, той, кому удалось избежать смерти. Вот в общем виде мои впечатления. Думаю, по этим направлениям мы и будем работать.

Ей стало его жалко. Все как всегда: очередной четверг, очередная скромная попытка с его стороны, все очень мило и умно, и даже ниточки в большинстве своем как-то увязаны, а ей хоть бы что — опять мимо, опять ей удалось вывернуться. Несмело глянув на кондиционер, она спросила:

— Можно сделать его потише? Я почти не слышу вас.

Он, по-видимому, удивился, неловко поднялся и что-то привернул в кондиционере. Она снова хихикнула:

— Это мой властный нрав дает о себе знать.

Он вернулся к своему креслу и кинул взгляд на часы на руке. Уличный шум — автобус, в котором переключается передача, дробный перестук женских каблучков — проник внутрь сквозь установившуюся в окне тишину и почти нормализовал нереальность атмосферы в комнате.

— Разве не может земля, — спросила она, — подразумевать жизнь, почему непременно смерть?

Он пожал плечами. Он был собой недоволен.

— Это особый язык: одно и то же может выражаться через прямо противоположные понятия.

— Если я понимала его именно так, тогда как он понимал меня?

— По-моему, вы напрашиваетесь на комплимент.

— Вовсе нет, ни на что я не напрашиваюсь! Я жду не комплиментов, а правды. Я жду помощи. Я до смешного несчастлива, и мне нужно знать почему, и у меня не складывается впечатление, что вы помогаете мне найти ответ. Мне кажется, что мы с вами говорим вроде бы об одном, но друг друга не разумеем.

— Вы не могли бы развить эту мысль?

— Вы правда хотите?

Он неподвижно застыл в кресле, словно окаменел (она постаралась это впечатление игнорировать) от страха.

— Ну что ж… — Она снова перевела взгляд на защелку на своей сумочке — безмолвный фокус в поле ее зрения, который, словно домкрат, помогал ей подняться. — Когда я начала ходить к вам, я, неизвестно почему, вбила себе в голову, что приблизительно к этому времени между нами что-то произойдет, что я так или иначе, абсолютно не теряя головы и ничем не рискуя… увлекусь вами. — Она подняла глаза в надежде увидеть поддержку, но не увидела ее. Она стала говорить дальше голосом, который, хоть кондиционер и стих, ей самой казался каким-то резким и грубым. — К сожалению, ничего подобного не произошло. Даже хуже — скажу как есть, ведь Гарольд просто выбрасывает деньги на ветер, если я не могу быть с вами до конца откровенной, — я чувствую, что случилось прямо противоположное. Меня не оставляет ощущение, что вы сами влюбились в меня! — Теперь она говорила, словно боялась не успеть. — И оттого я испытываю к вам нежность, и хочу вас защитить, и делаю вид, что я вас не отвергаю, — из-за этого все идет не так, как должно. Вы ставите меня в положение, при котором женщина не может быть ни откровенной, ни слабой, ни вообще самой собой. Вы заставляете меня искать обходные пути, стыдиться того, что я чувствую к Полу, просто потому, что вам это неприятно. Ну вот… Сегодня ни вы, ни я еще ни разу не назвали его по имени. Вы ревнуете. Мне вас жаль. Ведь я, как бы то ни было, через минуту-другую — я заметила, как вы посмотрели на часы, — могу выйти на улицу, побаловать себя, скажем, кусочком творожного торта в кондитерской, потом сесть в машину, влиться в общий поток, выехать на мост… как бы то ни было, я любила и была любима, и не важно, что причины, которые вызвали к жизни эту любовь, по вашей версии, смешны и нелепы. Но вот вы… не могу представить, что вы бываете где-то, кроме вот этой комнаты, что вы можете напиться, лечь с кем-нибудь в постель, что у вас возникает потребность принять ванну, — не могу, и все тут! Простите. — Она ожидала, что после такого взрыва уж точно расплачется, но нет: она просто во все глаза смотрела на мужчину напротив, зато его глаза — виной, наверное, был водянистый свет от окна — казались страдальчески напряженными.

Он лениво шевельнулся в кресле и положил обе ладони плашмя на стекло письменного стола.

— Одна из ваших поразительных особенностей — настоятельная потребность оберегать мужчин.

— Но с ним все было не так! То есть, я знала, что даю ему что-то, в чем он нуждается, но я сама чувствовала, что у меня есть защита. С ним у меня было ощущение, будто я в центре круга.

— Да. — Он взглянул на часы, и ноздри его расширились — он приготовился глубоко вздохнуть. — Что ж.

Он встал и озабоченно сдвинул брови. Несколько растерявшись, она на долю секунды замешкалась.

— До следующего четверга? — спросил он.

— Вы совершенно правы, — сказала она, обернувшись в дверях, чтобы улыбнуться ему на прощание — по-сельски открытой улыбкой с чуть печальным оттенком. Белизна улыбки, отметил он взглядом художника-оформителя, прекрасно сочеталась с ее волосами, костюмом и белым цветом ее сумочки и туфель. — Я и точно неврастеничка.

Она закрыла за собой дверь. Вздох, который просился наружу, пока она была еще в комнате, словно был отложен до момента, когда она ее покинет. Он был на пути к победе, дело сдвинулось, но как же он устал! Наконец один, он бесшумным, каким-то бесплотным движением, словно сплюснутый до полушария пузырь, стремящийся вернуться в привычную форму, погрузился в невозмутимо спокойную поверхность своего кресла.

Музыкальная школа

Мое имя — Альфред Швайген, и я существую во времени. Вчера вечером я слышал, как молодой патер рассказывал о перемене в подходе его церкви к Святым Дарам. На протяжении многих поколений монахини и священнослужители, но главным образом (говорил этот молодой человек) монахини, учили детей католиков, что облатку надо держать во рту, пока она не растает; что прикасаться к ней зубами было бы в некотором смысле святотатством (но это никогда не входило в доктрину, а является лишь тонкостью толкования). Теперь, при расцвете смелых свежих идей, которыми Церковь, как оттаивающая тундра, откликнулась на это нежданно взошедшее солнце — покойного папу Иоанна, — появилась мысль, что Христос-то ведь сказал не: «Приимите и размочите во рту», а просто: «Приимите, ядите». Слово тут — «ядите», и разбавлять его добавочными словами — значит разводить водой метафору физического кормления. Этот мелкий нюанс теологии просто и красиво воплощается в материальном мире: пекарни, работающие для мессы, получили указание забыть науку изготовления тонких до прозрачности облаток-вафелек и впредь печь облатки толще и плотнее — Святые Дары настолько вещественные, что их, не прожевав, не проглотишь.

Сегодня утром я прочитал в газете, что убили одного моего знакомого. Отец пятерых детей, он сидел с ними за обеденным столом, это было через неделю после Дня благодарения. В окно влетела одинокая пуля, попала ему в висок; он свалился на пол и спустя несколько минут умер у ног своих детей. Мы не были близко знакомы. Он — единственный лично известный мне человек, который стал жертвой убийства; на эту роль, мне кажется, кого ни возьми, вообще никто не подходит; хотя в итоге каждая жизнь с геологической неотвратимостью движется исключительно своим путем. Сегодня представить себе его живым уже невозможно. Он был компьютерщик высокой квалификации, широкоплечий мужчина из Небраски, говорил негромким голосом и разбирался в вещах для меня за семью печатями, но держался великодушно и скромно, что придавало ему, в моем почтительном восприятии, сходство с айсбергом, безмятежно плывущим по волнам на своем скрытом мощном основании. Мы встречались с ним (всего два раза, если не ошибаюсь) в доме общего знакомого — его коллеги, а моего соседа. Рассуждали, как обычно рассуждают те, кого разъединяют разные области знания, о том, в чем все люди одинаково невежественны: о политике, детях и, возможно, еще о религии. Хотя у меня впечатление, что ему, как это часто бывает с учеными и уроженцами Среднего Запада, до религии было мало дела. Я воспринимал его как типичного представителя нового вида homo sapiens, который обитает вблизи научных центров среди дискуссионных групп, занятий спортом на открытом воздухе и радостных забот семейной жизни. Подобно джентльменам прошлого, чья сексуальная энергия растрачивалась исключительно в борделях, эти ребята употребляют свой интеллект только на работе, а она так или иначе принадлежит к сфере государственных интересов и потому обычно засекречена. Имея достаточные доходы, по многу детей, микроавтобусы «фольксваген», аудиоаппаратуру «хай-фай», перестроенные викторианские дома и задерганных, язвительных жен, они разрешили — или просто выбросили из головы — парадокс существования в качестве мыслящего животного и, не зная за собой вины, участвуют в жизни скорее будущего, чем настоящего. Его лично я запомнил так ясно потому, что собирался когда-то написать роман о программисте и стал задавать ему вопросы, на которые он любезно отвечал. Мало того, он был настолько любезен, что пригласил меня посмотреть их лаборатории в любое время, когда мне не жаль будет потратить часок и приехать туда, где там они у них находятся. Роман этот я так и не написал — ситуация в моей жизни, которая должна была в нем отразиться, слишком скоро рассосалась — и на работе у него не побывал. По-моему, я даже ни разу не вспомнил о нем за весь год, прошедший между нашей последней встречей и сегодняшним утром, когда жена за завтраком положила передо мной газету и спросила: «Кажется, наш знакомый?» С первой полосы на меня смотрело его симпатичное лицо с широко, по-медвежьи, расставленными глазами. И сообщалось, что он убит.

Я не понимаю, какая связь между вчерашним вечером и нынешним утром, хотя связь, по-видимому, существует. И сейчас, под вечер следующего дня, я пытаюсь ее нащупать, сидя в фойе музыкальной школы, где жду, пока у моей дочери кончится урок игры на фортепиано. Я вижу в этих двух эпизодах общность исходного понятия пищи, того, что питает жизнь, несмотря на посторонние влияния; а также общность параллельных движений, безупречно прямых, изящных перелетов от нематериального (богословская казуистика, маниакальная ненависть) к материальному (весомая облатка, пуля в висок). Что до убийства, то могу ручаться, так как был знаком с убитым, что его провинность идеальна, а не материальна, ему не за что было себя корить, нечего стыдиться. Пытаясь представить себе, в чем дело, я мысленно вижу только ряды цифр и греческих букв и заключаю, что из моего далека оказался свидетелем преступления почти уникального, преступления из чисто научной страсти. И вот что еще остается прибавить: вчерашний молодой патер играет на двенадцатиструнной гитаре, курит сигареты с ментолом и, не смущаясь, сидит в кругу протестантов и атеистов — вроде моего погибшего знакомого программиста, человека будущего.

Но позвольте мне описать музыкальную школу. Мне здесь нравится. Школа расположена в подвале огромной баптистской церкви. Рядом со мной на столе составлены золотые тарелки для сбора пожертвований. Девочки-подростки в первом цвету созревания волокут мимо рыжие футляры с флейтами и потрепанные нотные папки; их неуклюжесть прелестна, как поза купальщиц, пробующих ножкой море. Появляются и проходят мальчишки, мамаши. Со всех сторон несутся звуки — рояля, гобоя, кларнета, подобные зовам из иного мира, где ангел, сбившись, умолкает и после паузы начинает снова. Я слушаю и вспоминаю, каково это — учиться музыке, как невероятно трудно поначалу понять, каким пальцем куда ткнуть, и научиться разбирать эту удивительную письменность, которая сообщает про каждую ноту ее положение и одновременно длительность; усвоить этот язык, доскональный, как латынь, лаконичный, как иврит, дивный для глаза, как персидский или китайский. Разобраться в таинственной каллиграфии этих параллельных полос, завитушек-ключей, натянутых поверху лиг и сходящихся внизу вилочек, и всяческих точек, диезов, бемолей. Какой зияющей кажется пропасть между первыми робкими видениями и первыми запинающимися звуками! Видения понемногу превращаются в звуки, звуки становятся музыкой, музыка становится эмоциями, эмоции опять становятся видениями. Не многим из нас хватает духу пройти этот круг до конца. Я учился музыке много лет, но так ничему и не выучился, и вчера вечером, глядя, как пальцы молодого патера уверенно гарцуют по грифу гитары, я завидовал и не верил своим глазам. Моя дочь еще только начинает учиться на фортепиано, это ее первые уроки, ей восемь лет, она занимается с увлечением и верит в успех. Дочь молча сидит рядом со мной в машине, когда мы едем девять миль от дома до города, где находится школа, и молча сидит рядом со мной, когда мы затемно едем этим же путем обратно. Она больше не просит конфетку или стаканчик кока-колы в награду за труды, теперь сам урок музыки насытил ее. Она уже выросла и только попутно, по старой памяти, замечает, что витрины магазинов снова уже украшены к Рождеству. Я люблю возить ее в музыкальную школу и люблю сидеть дожидаться, пока она освободится, а потом везти ее домой сквозь загадочную тьму навстречу верному ужину. Я везу ее туда и обратно, потому что у моей жены сегодня визит к психоаналитику. Она ездит к психоаналитику, потому что я ей изменяю. Я не понимаю, какая тут связь, но, очевидно, связь существует.


В том моем романе, что остался ненаписан, я выбрал в герои программиста, потому что это самая поэтичная и романтическая профессия из всех, какие приходили в голову, а мой герой должен был быть очень раним и романтичен, так как ему предстояло умереть от измены, то есть от сознания, что она возможна; этой возможности он не выдержал. Я задумал его как человека, чья профессиональная деятельность протекает под защитой ночи (компьютеры — машины, как мне объяснили, слишком ценные, чтобы в дневное время отвлекать их от нужд производства, только ночью свободны для забав и любви), — он изобретает язык, на котором формулируются задачи, вводятся в машину и двойным нажатием добывается музыка верного ответа. Я представлял себе его как личность чересчур утонченную, прозрачную и совестливую для жизни в наше грубое время. Он должен был являть собой, если воспользоваться сравнением из области биологии, перескок в эволюционном ряду, млекопитающего-мутанта, растоптанного динозаврами, или, переходя на математику, максимальное число, на единицу большее предельного. Книга должна была так и называться: «N+1». Первая фраза там была такая: «Пока Эхо проходила над головами, он через цветастую материю платья гладил бок Мэгги Джонс». Эхо — искусственная планета, первая в мире, чудо науки; и в то время как пары на лужайке смотрят на нее, задрав головы, эти двое ласкают друг друга. Она берет его свободную руку, поднимает к губам, греет своим дыханием, целует. «Его обузданное тело словно подключилось к тяжелому, медленному вращению Земли, а бойкая малая планета, только что выведенная в пространство, спокойно прокладывала себе путь между старыми источниками света, казавшимися рядом с нею тусклым крошевом». С этого тихого мгновения, с технологического дива под зловещими небесами, сюжет двигался более или менее под уклон, превращаясь в историю любви, угрызений совести и нервного расстройства с физиологическими осложнениями (надо было еще кое-что про это почитать), которые преспокойно убивали героя, как стирают ошибку с классной доски. В качестве действующих лиц предполагались герой, его жена, его возлюбленная и его врач. В финале жена выходит за врача, а Мэгги Джонс спокойно продолжит движение среди сравнительно тусклых… Остановите меня.

Психоаналитик спрашивает, откуда у меня потребность уничижать себя? Это, я думаю, по привычке к покаянию. В юности я посещал деревенскую церковь, где мы должны были раз в два месяца исповедоваться в грехах; все стояли на коленях на голом полу, а книжицы с текстом службы ставили на сиденья перед собою. Служба была длинная и суровая, начиналась она словами: «Возлюбленные во Господе! Соберемся вместе и искренне покаемся в грехах наших перед Богом, нашим Отцом…» — и шла под аккомпанемент кряхтения и пыхтения неповоротливых, упитанных немецких тел, усаживающихся на пятках за стульями. Мы читали хором: «Если же заглянем в себя, то не найдем в себе ничего, но лишь грех и смерть, от них же нам никаким способом не избавиться». А по завершении исповеди мы вставали, и нас подводили, ряд за рядом, к алтарному ограждению, где молодой черноволосый пастор очень маленькими белыми ручками кормил нас, приговаривая: «Приимите и ядите; это истинное тело Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, отданное на смерть за грехи ваши». Алтарное ограждение было из лакированного дерева и окружало алтарь с трех сторон, так что, стоя там с облаткой во рту (странно, что, дойдя туда, мы на колени не становились), каждый мог видеть, не мог не видеть, лица других причащающихся. Наши прихожане народ простой, закаленный, выходное платье всех стесняло, на лицах с облаткой во рту, в слезящихся от усилия глазах читалась мольба о скорейшем вызволении из глубин таинства. И мне помнится с совершенной ясностью, я даже глотаю слюну, что облатку приходилось если не прямо разжевывать, то по крайней мере прикасаться, прихватывать, немного приминать зубами.

Выходили мы, как омытые. «Благодарим Тебя, Господи Всемогущий, за то, что Ты дал нашим душам облегчение через Твои целительные дары». В церкви пахло так же, как в этой школе, проблескивали какие-то шепоты, отсвечивали блики на лакированном дереве. Я не музыкален и не религиозен. В каждый момент жизни я должен соображать, как поставить пальцы, и, нажав, еще сомневаюсь, исторгну ли аккорд. То же самое и мои друзья. Все мы странники, нерешительно, нога за ногу, бредущие в сторону развода. Иные застревают на взаимном покаянии, оно становится наркотиком и выматывает душу. Другие идут дальше, вплоть до громких ссор и даже драк, а потом уступают сексуальному возбуждению. Некоторые доходят до психоаналитиков. А единицы добираются даже до адвокатов. Вчера вечером, когда молодой патер сидел в кругу моих знакомых, вдруг без стука вошла женщина; она явилась после посещения адвоката, глаза и волосы страдальчески раскиданы, как будто она побывала на сильном ветру. Заметив нашего гостя в черном, она поразилась или, может быть, устыдилась и сделала два шага назад. Но затем, среди общего молчания, справилась с собой и села среди нас. Этот короткий форшлаг[574] из двух попятных шагов с возвратом к главному движению, по-видимому, требует коды.

Мир — это Святые Дары, чтобы вкусить, их надо разжевать. Мне хорошо здесь, в школе. Выходит моя дочь, у нее кончился урок музыки. Ее лицо, круглое, довольное и свежее, светится надеждой, удовлетворенная улыбка, прикушенная нижняя губка пронзают мне сердце, и я умираю (мне кажется, что я умираю) у ее ног.

Болгарская поэтесса

— Ваши стихи. Они трудные?

Она улыбнулась и, непривычная к английской речи, ответила с расстановкой, изящно сжимая двумя пальчиками воображаемое перо и выводя в воздухе строку:

— Их трудно… писать.

Он рассмеялся, застигнутый врасплох и очарованный ее ответом:

— Но не читать?

Его смех, казалось, озадачил ее, но улыбка не сошла с ее лица, хотя уголки губ по-женски укоризненно поджались.

— Думаю, — сказала она, — не очень.

— Хорошо. Хорошо, — повторял он машинально, обезоруженный высокой пробой ее искренности. Он и сам был писателем — этот сорокалетний молодой человек по имени Генри Бек, с редеющими курчавыми волосами и унылым еврейским носом, автор одной удачной книги и еще трех, причем удачная появилась на свет первой. По какому-то недосмотру он так и не женился. Его авторитет крепчал, а силы убывали. Бек чувствовал, что в своих произведениях он идет ко дну, все глубже увязая в эклектичной сексуальности и безудержном самолюбовании, в то время как поиски истины увлекают его дальше, в зыбкие, коварные сферы фантазии, а с недавних пор и молчания. Его все неотступнее преследуют почестями, донимают прямолинейным толкованием и высокомерным обожанием — студенты готовы мчаться за тысячи миль автостопом, лишь бы коснуться его руки. Его допекают ворчливые переводчики, ему докучают избранием в почетные общества, приглашениями на лекции, «беседы», «чтения», подбивают на участие в симпозиумах, затеваемых дамскими журналами в бесстыдном сговоре с респектабельными университетами. Даже собственное правительство, в конвертах, самонадеянно посланных без марок из Вашингтона, приглашало его отправиться в путешествие в качестве посланника культуры и искусства на другой край света, враждебный и загадочный. Довольно машинально он соглашался в слабой надежде встряхнуться, сбросить обузу, каковой он сам для себя являлся, и оказывался в самолетах, приземлявшихся в мрачноватых аэропортах коммунистических городов, с паспортом, разбухшим от виз так, что сам распахивался, как только его доставали из кармана.

Он прибыл в Софию на следующий день после того, как некие болгарские и африканские студенты совместными усилиями перебили окна американской дипломатической миссии, перевернули и сожгли «шевроле». Культурный атташе, бледный после бессонной ночи, проведенной на дежурстве, нервно выбивая свою трубку, посоветовал Беку держаться подальше от людных мест и проводил до гостиницы. Вестибюль кишел неграми в черных шерстяных фесках и остроносых европейских туфлях. Чувствуя себя неуютно в своей купленной в Москве каракулевой шапке, Бек прошел к лифту. Лифтер заговорил с ним по-немецки.

— Ja, vier, — ответил ему Бек. — Danke.

Затем он позвонил, на ломаном французском заказал себе ужин в номер и провел весь вечер взаперти, за чтением Готорна[575]. В миссии с подоконника, усыпанного битым стеклом, он подобрал сборник рассказов. Из книги на подушку выпало несколько крохотных сверкающих осколков. Его испугал образ умирающего Роджера Мэлвина[576], одиноко лежащего в лесу: «Смерть будет подкрадываться к нему медленно, от дерева к дереву, пока он не увидит вблизи ее трупный оскал». Бек лег спать рано и маялся во сне от разыгравшейся тоски по дому. Был первый день Хануки[577].

Утром, спустившись к завтраку, он удивился, обнаружив ресторан открытым, официантов приветливыми, яйца настоящими, а кофе горячим, хотя и приторным. Снаружи София была залита солнцем и (если не считать нескольких мрачных взглядов, брошенных на его большие американские ботинки) располагала к прогулкам. Городские клумбы были засажены ромбами из анютиных глазок, выглядевших сплющенными и ломкими, словно засушенные под прессом цветы. Женщины, не лишенные западного шика, прогуливались без шляпок по парку за мавзолеем Георгия Димитрова[578]. Была еще мечеть, несколько троллейбусов, вызванных из самых отдаленных уголков памяти его детства, и говорящее дерево — на его ветвях сидело столько птиц, что оно раскачивалось под их тяжестью, щебетало и чирикало, словно большущий одетый в листву громкоговоритель. Совсем иначе было в гостинице, в безмолвных стенах которой, видимо, таились «жучки». Электричество в мире социализма обладало загадочными свойствами. Свет зажигался сам собой без прикосновения к выключателю, радио включалось само по себе. Телефоны звенели в ночи, и кто-то бессловесно дышал ему в ухо. Шесть недель назад Бек летел из Нью-Йорка в предвкушении того, что Москва окажется его двойником, залитым светом, а вместо этого увидел в иллюминаторе горстку огоньков на бескрайней черной равнине, светивших не ярче девичьего тела в темной комнате.

Американская миссия находилась за говорящим деревом. Тротуар, усыпанный битым стеклом, был огорожен канатом, и пешеходам приходилось сходить на обочину. Бек отделился от потока прохожих, пересек узкую полосу мертвого тротуара, улыбнулся болгарским милиционерам, угрюмо охранявшим алмазные россыпи, и отворил бронзовую дверь. После нормального ночного сна культурный атташе выглядел бодрее. Не вынимая изо рта трубки, он подал Беку небольшой список:

— В одиннадцать у вас встреча в Союзе писателей. Вот имена писателей, с которыми вы можете попросить встречи. Насколько нам известно, они из наиболее прогрессивных.

Слова «прогрессивный» и «либеральный» здесь, в этом мире, имели несколько противоположный смысл. Временами Беку и в самом деле казалось, будто он попал в зазеркалье, по ту сторону тусклого, засиженного зеркала, в котором слабо отражался капиталистический мир; в его мрачных недрах все было почти такое же, только с уклоном влево. Одна из фамилий оканчивалась на «-ова».

— Женщина, — заметил Бек.

— Поэтесса, — сказал культурный атташе, в порыве напускной деловитости то потягивая трубку, то вытряхивая ее. — Очень популярная, по всей вероятности. Ее книг не купить.

— Вы читали что-нибудь из написанного этими авторами?

— Буду с вами откровенен. Меня хватает лишь на то, чтобы одолеть газету.

— Но вы и так знаете, что в ней пишут.

— Извините, не понял смысла ваших слов.

— Его и нету.

Бека подсознательно раздражали американцы, с которыми приходилось встречаться, то ли из-за их упорного нежелания иметь что-либо общее с этим сумеречным миром, то ли оттого, что они с важным видом посылали его исполнять нелепые поручения.


В Союзе писателей Бек вручил список секретарю — в том виде, в котором он его сам получил, на посольском бланке. Секретарь, грузный сутулый мужчина с руками каменщика, поморщился и покачал головой, однако потянулся к телефону. В соседней комнате Бека уже дожидались. Это было обычное мероприятие, из тех, в которых Бек участвовал в Москве и Киеве, Ереване и Алма-Ате, Бухаресте и Праге, с небольшими различиями: полированный овальный стол, ваза с фруктами, утренний свет, сверкающие стаканы с бренди и минеральной водой, портрет подглядывающего Ленина, шесть или восемь смиренно сидящих мужчин, которые проворно вскакивали с молниеносными пустыми улыбками. Среди них встречались чиновники от литературы, именуемые «критиками», на высоких партийных должностях, словоохотливые и остроумные, — им полагалось поднять тост за международное взаимопонимание; несколько избранных романистов и поэтов, с усиками, покуривали, недовольные посягательством на их время; университетский профессор, завкафедрой англо-американской литературы, который прекрасно изъясняется на увядшем английском языке Марка Твена и Синклера Льюиса; молодой толмач с влажной ладонью; нечесаный пожилой журналист, услужливо строчащий в блокноте, а на стульях с краю (признак того, что они сами напросились в гости) ерзают один-два вольных переводчика без галстуков, непонятно в каком качестве присутствующие, — единственные, как выяснялось, кто прочитал хотя бы слово из написанного Генри Беком.

Здесь эту последнюю категорию представлял полноватый человек в твидовом пиджаке с кожаными заплатами на локтях на английский манер, с налитыми кровью глазами. Он энергично потряс руку Беку, превратив рукопожатие чуть ли не в объятия после разлуки, и настолько приблизил свое лицо, что Бек учуял запахи табака, чеснока, сыра и выпивки. Даже когда они усаживались за стол и председатель Союза писателей, с изящной лысиной и белесыми ресницами, потянулся к стакану с бренди, словно собираясь поднять его, красноглазый выскочка взбудораженно ляпнул Беку:

— Ваш роман «Путешествие налегке» — великолепная книга. Мотели, шоссе, молоденькие девушки с любовниками-мотоциклистами — все это так замечательно, так по-американски; юность, восхищенность пространством и скоростью, дикость неоновых реклам и поэтичность поистине переносят нас в другое измерение.

«Путешествие налегке» был его первый знаменитый роман. Бек не любил его обсуждать.

— У нас в Америке, — сказал он, — его критиковали за безысходность.

От изумления его собеседник всплеснул руками в оранжевых табачных пятнах и звонко хлопнул ими по коленям:

— Нет, нет и тысячу раз нет. Правда, удивление, ужас, даже вульгарность. Но безысходность — ни в коем случае, ни на йоту. Ваши критики глубоко заблуждаются.

— Благодарю.

Председатель кашлянул и приподнял свой стакан на дюйм, так что его тень стала похожа на игральную карту.

Поклонник Бека все не унимался:

— Вы не влажный писатель, нет. Вы сухой писатель, да? У вас есть такое выражение, если я не ошибаюсь, в английском, сухой, жесткий?

— Более или менее.

— Я хочу вас переводить!

Это был отчаянный вопль приговоренного, ибо председатель хладнокровно поднял стакан на уровень глаз, и, как расстрельная команда, все остальные последовали его примеру. Моргая блеклыми ресницами, председатель вперился затуманенным взглядом во внезапно воцарившуюся тишину и заговорил по-болгарски.

Молодой толмач забормотал Беку на ухо:

— Теперь я хочу предложить, мм, очень короткий тост. Я знаю, он покажется вдвойне кратким нашему американскому гостю, который недавно имел удовольствие познакомиться с гостеприимством советских товарищей.

Тут, должно быть, крылась какая-то шутка, потому что все расхохотались.

— Но, если серьезно, позвольте мне сказать, что за последние годы в нашей стране мы встречали очень мало американцев, мм, таких же прогрессивных и сочувствующих нам, как мистер Бек. Надеемся за этот час узнать от него много интересного и, мм, социально значимого о литературе его необъятной страны, а мы, возможно, расскажем ему о нашей гордой литературе, о которой он знает, наверное, до обидного мало. Мм, и поскольку, как говорится, долгие ухаживания вредят женитьбе, разрешите мне, наконец, предложить выпить нашего бренди, сливовицы, мм, во-первых, за успех вашего визита, а во-вторых, за укрепление международного взаимопонимания.

— Спасибо, — сказал Бек и в знак благодарности осушил свой стакан, чего делать не следовало: остальные всего лишь пригубили свою выпивку и уставились на него. У него в желудке закрутилось лиловое жжение, и в крайнем отвращении к самому себе, к своей роли, ко всей этой надуманной и зряшной затее он сосредоточился на буром пятнышке на груше, столь демонстративно выставленной в вазе у него под носом.

Воняющий сыром остолоп с красными глазами подсластил тост:

— Для меня лично — великая честь встретиться с человеком, роман которого «Путешествие налегке» поистине придал американской прозе новое измерение.

— Книга была написана, — сказал Бек, — двенадцать лет назад.

— А с тех пор? — Какой-то неуклюжий усач приподнялся и разразился речью на английском. — Что вы написали с тех пор?

Этот вопрос часто задавали Беку в последние недели, и у него наготове был краткий ответ:

— Второй роман «Братец Свинтус», так Святой Бернард называл тело.

— Хорошо. Да, и?

— Сборник эссе и очерков «Когда святые маршируют».

— Это заглавие мне меньше нравится.

— Это первая строка известной негритянской песни.

— Мы знаем ее, — сказал другой человек, поменьше, с редкими и торчащими, как у зайца, зубами, и напел: «И я хочу быть в их числе, Господи».

— И последняя книга, — продолжил Бек, — длинный роман «Избранные», на которую я убил пять лет и которая никому не понравилась.

— Я читал отзывы, — сказал красноглазый. — А книгу нет. Здесь ее трудно достать.

— Я дам вам экземпляр, — произнес Бек.

От этого обещания будущий счастливый обладатель книги, как назло, не по чину заважничал, принялся заламывать рыжие от табака руки, раздулся и вознесся над всеми, посягая на место в кругу избранных, — толмач, почуяв опасность, принялся торопливо, словно оправдываясь, нашептывать на ухо Беку:

— Это тот, кто перевел на болгарский «Алису в Стране чудес».

— Замечательная книга, — сказал переводчик, сразу сдувшись, шаря по карманам в поисках сигареты. — Переносит тебя в новое измерение. Это просто необходимо. Мы живем в новом космосе.

Председатель заговорил по-болгарски, певуче и пространно. Беку никто не переводил. Человек профессорского вида, с шевелюрой, напоминавшей бледно-желтый парик, резко подался вперед.

— Скажите, правда ли, что, как я где-то читал, — на каждой фразе он присвистывал, словно ржавая машина, — Синклер Льюис рухнул под напором сэлинджеровской волны?

И пошло и поехало, здесь, как и в Киеве, Праге, Алма-Ате, — те же вопросы, более или менее предсказуемые, и его ответы, до ужаса знакомые ему к этому времени, механические, затертые, уклончивые, неискренние, боязливые. Отворилась дверь. Вошла светловолосая женщина в светлом пальто, без шляпки, немного запыхавшаяся от спешки; она излучала розоватое сияние, словно только что вышла из парной. Следом вошел секретарь, который, как показалось, своими кривыми руками заботливо раздвигает перед ней пространство. Она была представлена Беку как Вера по фамилии на «-ова», поэтесса, с которой он просил встречи. Больше никто из списка на телефонные звонки не ответил, объяснил секретарь.

— Ну разве не любезно с вашей стороны, что вы пришли? — У Бека получился самый настоящий вопрос, на который он ожидал ответа, не важно какого.

Она обратилась к толмачу по-болгарски.

— Она говорит, — сказал тот Беку, — что извиняется за опоздание.

— Но ей же только что позвонили!

В теплом смятении и радости Бек заговорил с ней напрямую, позабыв, что его могут не понять.

— Я ужасно виноват, что отвлек вас от утренних дел.

— Приятно познакомиться, — сказала она. — Я слышала о вас во Франции.

— Так вы говорите по-английски!

— Нет. Очень мало.

— Но все же говорите.

Из угла комнаты для нее был принесен стул. Она сняла пальто, под которым оказался такой же светлый костюм, словно каждая деталь ее одежды была частью нерушимого целого. Она села напротив Бека, положив ногу на ногу. Он заметил, что у нее красивые ноги; лицо показалось широким. Опустив веки, она одернула юбку до колен. Ему показалось, что она спешила, спешила к нему, и его, все еще взволнованного, это растрогало больше всего.

Он говорил с ней предельно отчетливо, поверх фруктов, боясь повредить и сломать хрупкий мостик ее английского языка.

— Вы поэтесса. В молодости я тоже писал стихи.

Она так долго молчала, что он уже не надеялся дождаться ответа. И тогда она улыбнулась и произнесла:

— Вы и теперь не стары.

— Ваши стихи. Они трудные?

— Их трудно… писать.

— Но не читать?

— Думаю, не очень.

— Хорошо. Хорошо.

Вопреки творческому кризису, Бек сохранил незыблемую веру в свою интуицию. Он никогда не сомневался, что где-то для него открыта идеальная дорога и что он изначально одарен чутьем, которое послужит путеводной нитью его судьбы. Он любил — долго ли, коротко ли, взаимно ли, безответно ли — с дюжину женщин. Но все они, теперь он осознал, лишь приближенно походили на неведомый прототип, не дотягивая до него самую малость. Его нынешнее изумление было вызвано вовсе не тем, что эта идеальная женщина наконец появилась; он всегда ждал, что рано или поздно это случится. Не ждал он того, что она явится ему здесь, в этой далекой, несчастной стране, в комнате, залитой утренним светом, когда в руке у него будет фруктовый нож, а на столе перед ним — золотистая, рассеченная точно пополам сочная груша.


Странствующие в одиночку мужчины испытывают нечто вроде романтического головокружения. Бек уже влюблялся в веснушчатую посольскую жену в Праге, в певичку с выпирающими зубами в Румынии, в холодную монголку — скульптора из Казахстана. В Третьяковской галерее он влюбился в лежачую статую, а в московском балетном училище — сразу в целый класс молоденьких балерин. Войдя в комнату, он был поражен щекочущим нос ароматом юного женского пота. Девушки шестнадцати-семнадцати лет, в пестрых трико, так усердно вращались на пуантах, что тесемки развязывались. Серьезные ученические лица венчали неосознанную дерзость тел. Зеркало от пола до потолка удваивало глубину комнаты. Бека усадили на скамью под зеркалом. Каждая девушка строго смотрела поверх его головы в зеркало, замирая на долю секунды во вращении, — величавая пауза и отрывистый поворот головы. Бек попытался вспомнить строки из Рильке[579], передающие этот поворот и замирание: «Разве не запечатлелся рисунок, прочерченный хлестким мазком твоих черных бровей по стене твоего круженья?» В какой-то момент преподавательница, оплывшая пожилая украинка с золотыми коронками, прима тридцатых годов, встала и воскликнула нечто, переведенное Беку как «Нет, нет, руки свободны, свободны!» И, показывая, как это сделать, она исполнила стремительный каскад пируэтов с такой гордой непринужденностью, что все девушки, прибившиеся к стене, как серны, зааплодировали. И Бек влюбился в них за это. В каждой своей любви он порывался кого-то спасать — девушек от рабства упражнений, статую — из ледяных объятий мрамора, посольскую жену — от занудливого, притворно-серьезного супруга, певичку — от ежевечернего унижения (она не умела петь), монголку — от ее бесстрастных соплеменников. Но болгарская поэтесса предстала перед Беком совершенной, цельной, уравновешенной, самодостаточной и ни в ком не нуждалась. Он был взволнован, заинтригован и на следующий день навел о ней справки у человека с заячьим ртом — романиста, ставшего драматургом и сценаристом, который сопровождал его в Рильский монастырь.

— Она живет своим творчеством, — сказал драматург. — В этом есть что-то нездоровое.

— Но на вид она вполне здорова, — ответил Бек.

Они стояли у выбеленной церквушки. Снаружи она напоминала хибару, загон для свиней или курятник. Пять веков турки правили Болгарией, и христианские церкви, как бы пышно они ни были бы украшены изнутри, внешне смотрелись невзрачно. Крестьянка с дикими космами отворила для них дверь. Хотя в церкви уместилось бы не более тридцати богомольцев, она была поделена на три части, и каждый дюйм стен покрывали фрески восемнадцатого века. Роспись в притворе изображала Ад, где черти потрясали ятаганами. Проходя по крошечной церкви, Бек посмотрел в щели иконостаса, который отгораживал пространство, в православной архитектурной традиции символизирующее другой, потаенный мир — Рай. Он заметил ряд книг, кресло, пару старинных овальных очков. Выйдя наружу, он ощутил себя вызволенным из жутковатой тесноты детской книжки. Они стояли на склоне холма. Над ними возвышались стволы сосен в ледяной корке. Под ними раскинулся монастырь — оплот болгарского национального движения во времена турецкого ига. Последних монахов отсюда выселили в 1961 году. В горах бесцельно моросил ласковый дождик, и немецких туристов сегодня было немного. На том берегу серебристой речки, все еще вращавшей мельничное колесо, застыл силуэт белой лошади, словно брошь, приколотая к зеленому лугу.

— Я старинный ее друг, — сказал драматург. — Я беспокоюсь за нее.

— У нее хорошие стихи?

— Мне трудно судить. Они очень женские. Возможно, неглубокие.

— Отсутствие глубины тоже своего рода честность.

— Да. Она очень честна в своей работе.

— А в жизни?

— Тоже.

— Чем занимается ее муж?

Тот посмотрел на него, разомкнув губы, и коснулся его плеча — странный славянский жест, заключающий в себе некую подспудную настойчивость, жест, от которого Бек уже не шарахался.

— Но у нее нет мужа. Я же говорю, она слишком занята поэзией, чтобы выйти замуж.

— Но ее фамилия оканчивается на «-ова».

— А, понимаю. Вы заблуждаетесь. Это не имеет отношения к замужеству. Я — Петров. Моя незамужняя сестра — Петрова, как и все женщины.

— Какой же я недогадливый! Очень жаль, ведь она такая обаятельная.

— А в Америке только необаятельные не выходят замуж?

— Да. Нужно быть ужасно необаятельной, чтобы не выйти замуж.

— У нас не так. Правительство не на шутку встревожено. В Болгарии самая низкая в Европе рождаемость. Головная боль для экономистов.

Бек кивнул на монастырь:

— Слишком много монахов?

— Скорее недостаточно. Когда монахов слишком мало, в каждого из нас вселяется что-то монашеское.

Крестьянка, показавшаяся Беку пожилой, хотя на самом деле лет ей, наверное, было меньше, чем ему, проводила их до края своих владений. Она хрипло тараторила что-то на забавном сельском говоре, как сказал Петров. У нее за спиной, то прячась за юбками, то выглядывая, стоял ее ребенок, лет трех, не больше. За ним самозабвенно гонялся беленький поросенок, который, как полагается свиньям, передвигался на цыпочках, резко бросаясь из стороны в сторону. Вся эта сценка — нескрываемая радость улыбчивой крестьянки, волосы, клочьями торчащие у нее на голове, что-то в горной мгле и губчатой изъезженной грязи, скованной ночными заморозками, — вызвала у Бека ощущение чего-то безымянного, чего-то отсутствующего, что неразрывно, как лошадь с лугом, связано с образом поэтессы, с ее скуластым лицом, стройными ногами, парижской одеждой и гладкой прической. Петров, в котором Бек сквозь наслоения чужестранности почувствовал вдумчивого человека и родственную душу, словно расслышав его мысли, сказал:

— Если хотите, мы могли бы пообедать. Это нетрудно устроить.

— С ней?

— Да, она моя знакомая, она была бы рада.

— Но мне нечего ей сказать. Просто я заинтригован этим сочетанием красивой внешности и ума. Я хочу сказать, какое отношение имеет ко всему этому душа?

— Вы можете спросить об этом у нее. Завтра вечером?

— Простите, не смогу. По программе я должен идти на балет, и следующий вечер тоже занят — посольство дает коктейль в мою честь, а потом я улетаю домой.

— Домой? Так скоро?

— Для меня это не скоро. Я должен опять попытаться сесть за работу.

— Тогда выпьем где-нибудь. Завтра вечером перед балетом? Возможно? Нет?

Петров выглядел озадаченным, и Бек понял, что сам виноват, потому что его кивок, означавший «да», болгары понимают как «нет», а покачивание головой — как «да».

— Да, — сказал он. — С радостью.


Балет назывался «Серебряные туфельки». Пока Бек сидел и смотрел, на ум то и дело приходило слово «народный». Во время своей поездки он привык к подобному бегству в искусство от мрачной, удручающей реальности, в мир народного танца, народной сказки, народной песни, которое всегда подразумевало, что под расшитой крестьянской одеждой скрывается единственная ценность — народ, пролетариат.

— Вы любите сказки?

Это говорил толмач с влажной ладонью, сопровождавший его в театре.

— Обожаю, — сказал Бек с жаром и страстью, все еще находясь под впечатлением предыдущего свидания.

Толмач с тревогой посмотрел на Бека, как и после того, когда тот залпом осушил стакан бренди, и на протяжении всего спектакля нашептывал ему объяснения самоочевидных событий, происходивших на сцене. Каждую ночь принцесса надевает серебряные туфельки и, танцуя, проникает сквозь зеркало к колдуну, обладателю волшебной палочки, которую она страстно желает заполучить, ибо с ее помощью можно править миром. Танцором колдун был посредственным и раз чуть было не уронил ее, за что она метнула в него яростный взгляд. Принцесса была рыжеволосая, с высокой круглой попкой, застывшими губками и красивыми движениями «свободных» рук. Беку ужасно понравилось, что, готовясь к прыжку, она семенила к зеркалу — пустому овалу, — и тогда из-за кулис выбегала другая девушка, в таком же розовом костюме, и изображала ее отражение. А когда принцесса, надменно натянув шапку-невидимку, наконец прыгнула прямо в золотой проволочный овал, сердце Бека бросилось назад, в тот волшебный час, проведенный с поэтессой.

Хотя на сей раз она получила приглашение заранее, все выглядело так, словно ее опять позвали внезапно и она ужасно спешила. Она села между Беком и Петровым, слегка запыхавшись, но по-прежнему излучая неуловимое тепло ума и благородства.

— Вера, Вера, — сказал Петров.

— Вы слишком торопитесь, — сказал Бек.

— Нет, не слишком, — ответила она.

Петров заказал ей коньяку и продолжал обсуждать с Беком современных французских романистов.

— Выкрутасы, — говорил Петров. — Художественные выкрутасы, но все же выкрутасы, ничего общего с жизнью, слишком много словесной нервозности. Что скажете?

— Звучит как эпиграмма, — сказал Бек.

— Среди них только по отношению к двоим я не испытываю таких чувств — это Клод Симон[580] и Сэмюэл Беккет[581]. Вы не родственники — Бек, Беккет?

— Нет.

— Натали Саррот[582] — очень скромная. Она испытывала ко мне материнские чувства, — заметила Вера.

— Вы встречались?

— В Париже я слышала ее выступление. После этого подали кофе. Мне понравились ее рассуждения о… как бы это сказать?… О маленьких движениях сердца. — Она бережно отмерила щепотку пространства и улыбнулась сама себе, не замечая Бека.

— Причуды, фокусы, — сказал Петров. — Вот у Беккета я этого не чувствую — в низкой форме, хотите верьте, хотите нет, всегда есть человечное содержание.

Бек почувствовал обязанность развить тему, спросить о театре абсурда в Болгарии, об абстрактной живописи (то и другое служило мерилом «прогрессивности»; в России их не было и в помине; в Румынии — немного, в Чехословакии — в изобилии). Бек хотел ниспровергнуть Петрова. Но вместо этого он спросил ее:

— Материнские чувства?

Вера объяснила, осторожно формуя руками воздух, как бы сглаживая свои острые, угловатые слова:

— После ее выступления мы поговорили.

— По-французски?

— И по-русски.

— Она знает русский?

— Она русская по рождению.

— И каков ее русский?

— Очень чистый, но старомодный. Книжный. Когда она говорила, я чувствовала себя словно в книге, в безопасности.

— А вы не всегда чувствуете себя в безопасности?

— Не всегда.

— Вам не тяжело быть женщиной-поэтом?

— У нас есть традиция женской поэзии. У нас есть великая Елисавета Багряна[583].

Петров подался к Беку, словно собирался укусить:

— А ваши произведения? Они испытывают влияние «новой волны» — nouvelle vague? Вы считаете себя автором антироманов?

Бек все время сидел, повернувшись к ней.

— Хотите знать, как я пишу? Да? Нет?

— Очень, да, — ответила она.

Он рассказал им. Рассказал бессовестно, голосом, удивившим его самого твердостью, уверенностью, прозрачной настойчивостью, о том, как он писал когда-то, как в романе «Путешествие налегке» он пытался показать людей, скользящих своими жизнями по поверхности вещей, заимствуя оттенки у предметов так, как предметы в натюрморте окрашивают один другой, и как потом он пытался поместить под мелодией сюжета контрмелодию образов, сцепляя образы, всплывшие на поверхность и утопившие его повествование, и как в «Избранных» он пытался выстроить из всей этой мешанины саму тему, эпическую тему, изобразив персонажи, чьи действия предопределены, на глубинном уровне, тоской, жаждой каждого вернуться, припасть к источнику своего личного образного мира. Книга скорее всего не удалась; во всяком случае, приняли ее плохо. Бек извинился за то, что рассказал все это. Его голос оставлял у него во рту картонный привкус. Он чувствовал тайное опьянение и тайные угрызения совести, поскольку ему удалось преподнести свой провал как неслыханно благородный и донкихотски сложный эксперимент, в то время как на самом деле причиной всему, как он подозревал, была обыкновенная ленность.

— Столь сентиментальная по форме проза не могла быть сочинена в Болгарии. У нас не очень счастливая история, — изрек Петров.

Впервые Петров заговорил как коммунист. Если Бека что-то и раздражало в людях по ту сторону зеркала, так это их убежденность в том, что в страданиях им нет равных, если даже во всем остальном они посредственны.

Он сказал:

— Хотите верьте, хотите нет, но и у нас она не очень счастливая.

Вера спокойно вмешалась:

— Вашими героями не движет любовь?

— Движет, еще как… Но в виде ностальгии. Мы влюбляемся, как я пытался сказать в этой книге, в женщин, напоминающих нам наш первый ландшафт. Глупая мысль. Я изучал любовь. Написал однажды эссе, посвященное оргазму… вы знаете это слово?…

Она покачала головой. Он вспомнил, что это означает «да».

— …оргазму как совершенной памяти. Только вот загадка — что же мы вспоминаем?

Она снова покачала головой, и он заметил, что у нее серые глаза и в их глубинах — его образ (которого он не мог видеть), ищущий воспоминаний. Ее пальцы обрамляли бокал. Она сказала:

— Есть молодой французский поэт, писавший об этом. Он говорит, что мы никогда так не собираемся… не сжимаемся внутри в комок, гм… — Огорченная, она сказала что-то Петрову скороговоркой по-болгарски.

Он пожал плечами и сказал:

— Сосредоточиваем свое внимание.

— …сосредоточиваем свое внимание, — повторила она Беку, будто слова принадлежали ей. — Я говорю нескладно, но по-французски они звучат очень точно, правильно.

Петров улыбнулся и сказал:

— Замечательная тема для разговора — любовь.

Бек ответил, подбирая слова, как будто и для него английский язык был не родным:

— И по-прежнему одна из немногих тем, над которыми имеет смысл задумываться.

— Думаю, хорошо, что это так, — сказала она.

— Вы про любовь? — спросил он взволнованно.

Она покачала головой и постучала ногтем по ножке бокала, так что Беку показалось, будто он слышит звон, и нагнулась, словно изучая содержимое, так что по всему ее телу разлилась розоватость коньяка и ожогом отпечаталась в памяти Бека — серебряный блеск ее ногтей, лоск волос, симметрия расслабленных рук на белой скатерти, все, кроме выражения лица.

Тут Петров спросил, что Бек думает о Дюрренматте[584].


Действительность есть неизменное обеднение возможного. Хотя Бек ожидал увидеть ее опять на коктейле — позаботился, чтобы ее пригласили, — и она пришла, пробиться к ней он не мог. Он видел, как она вошла вместе с Петровым, но ему преградил путь атташе югославского посольства со своей блистательной женой-туниской; а потом, когда он протискивался к ней, ему на плечо легла стальной хваткой рука и скрипучий голос некоей американки поведал ему, что ее пятнадцатилетний племянник решил стать писателем и отчаянно нуждается в наставничестве. Только не для проформы — тут нужен настоящий совет. Бек почувствовал, что его обложили — со всех сторон его окружала Америка: голоса, тесные костюмы, разбавленные напитки, лязг посуды, блеск мишуры. Зеркало потеряло прозрачность, и он мог видеть только самого себя. В конце концов, когда официальных лиц поубавилось, ему удалось вырваться и пробраться к ней. Ее светлое пальто с кроличьим воротником было уже надето. Из бокового кармана она достала бледный томик стихов на кириллице.

— Пожалуйста, — сказала она.

На авантитуле она написала: «Г. Беку — от всей души — с плохим правописанием, но большой»… — последнее слово походило на «ласкою», но должно было быть «любовью».

— Подождите, — взмолился он, вернулся к растасканной стопке презентационных книг и, не сумев найти то, что ему хотелось, стащил из посольской библиотеки один экземпляр «Избранных» без суперобложки. Вложив книгу в ее ожидающие руки, он сказал: — Не смотрите, — потому что внутри он написал со стилистической уверенностью пьяного:

Дорогая Вера Главанакова!

Как обидно, что мы с вами вынуждены жить по разные стороны света!

Отшельник

Когда-то у него были братья — двое старших и младший. Детство вспоминалось ему вечным соперничеством, шумной ссорой за пищу, одежду, внимание. Здесь же, в лесу, шума не было вовсе. Были звуки, но не шум. Поначалу, в первые ночи, передвижения зверей и их возня — дом явно стоял неподалеку от пересечения звериных троп — казались громкими и раздражали, похрустывание и шорохи наводняли сознание, готовое погрузиться в сон. Теперь он уже не замечал этих звуков — так механик не слышит машины, работающей без перебоев. Пока он обвыкался на новом месте, март сменился апрелем, а апрель — маем, и все в его беспокойном окружении кануло в невидимость, обрело прозрачность высшего порядка.

Однако никогда в жизни он не видел так хорошо, так много. Прежде он никогда не отличался ни в школе, ни в потасовках с братьями; что-то предельно простое виделось ему неразрешимой задачей и обволакивало его способность мыслить. Что-то сковывало его разум в самый миг осознания, снижало остроту ума в минуту, когда требовалась сосредоточенность, рассеивало волю, когда нужна была целеустремленность. Будто его мозг — вернее, система переключателей и рычагов, которые превращают движения души и разума во внешнее действие, — с таким трудом поддавался настройке, что попросту не мог вынести людской суеты, не мог выжить в тяжком густом климате человеческой деятельности. Теперь-то он видел, что этот климат никогда не был ему родным.

Дом он приметил во время охоты, в глубине участка с разнотравьем и кустарником в пестром подлеске. Участок принадлежал стальной компании, которая находилась на другом конце штата, в Питсбурге. Она купила участок по оптовой цене пятнадцать лет назад в расчете на залежь небогатой железной руды. Однако хозяева так и не начали разработку участка, а может, и вовсе оставили эту затею. Тем временем сотни акров земли зарастали как попало, терялись из виду следы внутренней разметки, эти свидетели давнего спора — старые граничные камни, ветхие изгороди и ржавые заграждения из колючей проволоки.

Поначалу дом испугал его. Лишенный крыши остов из песчаника с остатками кедровой дранки, все еще цеплявшейся за скат пристройки, — ну, тут делать нечего. Дом-призрак придавал этой глухомани что-то жутковатое. Когда же его построили? Деревья вокруг были высокими, но не толстыми, угадывались контуры фермы, утрамбованная земля которой все еще сдерживала натиск древесных корней. Может, участок был раскорчеван сотню лет назад, а может, его разработали только накануне войны. Внутри остова никаких признаков очага. Не только крыша, но и настил пола был начисто уничтожен непогодой; отверстие погреба, доверху заваленного камнями и заросшего ежевикой, зияло между брусьями пола, еще вполне прочными, так что они выдержали вес вошедшего. Их расположение поразило его сходством с арфой, а когда он поднял глаза, голубое небо, проглянувшее между голых стропил, развеселило его, будто он, сидя в сквозистой корзине огромного синего воздушного шара, пустился в головокружительный полет. Переступая с бруса на брус с вынужденной ритмичностью, он вспомнил о своем дядюшке, органисте лютеранской церкви: как безошибочно дядюшкины ноги должны были танцевать по клавиатуре педалей!

Однако не весь дом являл столь бесприютное зрелище. В пристройке, где, вероятно, располагалась кухня, еще сохранились и крыша, и пол. Виднелась даже полуразрушенная внутренняя переборка — ее сосновые доски были когда-то не оштукатурены, а оклеены обоями, — и дверной проем, дверь из которого давно исчезла. Другой лишившийся двери прямоугольник вел наружу через песчаниковый порог с двумя влажными углублениями — лужицами, не больше чайных блюдец, — и полосками параллельных желобков, оставленных зазубренным долотом каменщика. Кладка уцелела, и деревянная рама с разбитым стеклом, щербатая и покоробившаяся, казалась все еще крепкой. Если поставить двери, настелить дранку и обновить обшивку стен, дом будет вполне пригодным для жилья. Он был удивлен, что никто до этого не додумался. Похоже, даже хулиганье сюда давненько не наведывалось. Инициалы, процарапанные там и сям, успели постареть вместе со стенами. В погребе были набросаны проржавевшие банки из-под колы, пустые патроны от дробовика валялись под порогом, — верно, с какого-то давнего охотничьего сезона. Возможно, подумал он, перекатывая их на ладони, стальная компания нашла способ умерить пыл нарушителей чужой собственности, но вскоре и ее пыл угас — или устремился к новым легким победам. Значит, дом поджидает его, и никого другого, и даже не какую-нибудь влюбленную парочку.


Его младший брат, школьный учитель, наведался к нему первым. Стенли тогда с неделю как перебрался на новое место и все еще числился на плотницких работах. Фабричного производства оконная рама, каждое стекло которой несло пурпурную эмблему стекольной компании, была прислонена к березе, и это придавало клочьям травы и моховой поросли близ корней изнеженный вид тепличных растений. Стоял март, молодая зелень была проста и изысканна. Каждый росток скунсовой капусты[585], пробивавший себе дорогу сквозь лиственный перегной, казался удивленным. Из-за поздней весны почва по эту сторону дома была влажной.

— Это не твоя земля, Стенли, — сказал ему брат. — Это даже не государственная земля.

— Ну пусть выкинут меня отсюда. Потеряю только пиломатериалы и гвозди.

— Как долго ты собираешься здесь оставаться?

— Пока не знаю.

— У тебя есть женщина, которую ты хочешь привести сюда? — Скулы Морриса полыхнули юношеским румянцем; Стенли не удержался от смеха. Моррис был самым младшим из братьев, моложе даже своих лет. Ему было под тридцать, он носил усы; было похоже, будто ребенок нарисовал игрушечного мужчину девчоночьей розовой краской и, осознав ошибку, старательно вывел у него под носом недостающую деталь.

Стенли ответил:

— А в мою комнату я разве не мог привести женщину?

Это была недобрая шутка, ведь Моррису всегда не нравилось, что брат приводил к себе женщин. У них были смежные комнаты на третьем этаже родительского дома, где жили все братья, кроме Тома, переехавшего в Калифорнию. Родители умерли, и Бернард, старший брат, подрядчик, вместе с женой и двумя сыновьями занимал бóльшую часть дома, и было не вполне понятно, унаследовал ли он весь дом единолично или все они являются равноправными совладельцами. Право Стенли жить в доме никогда не оспаривалось.

Морриса передернуло, и он быстро проговорил:

— Полагаю, не только мог, но и приводил. Но ни одна из шлюшек не потащится в такую даль. — Чтобы добавить словам резкости и холода, Моррис пнул ногой кустик скунсовой капусты, разнес его в лохмотья, и в воздухе потянуло падалью. — Ты поставил семью в дурацкое положение, — добавил он, и Стенли удивился, насколько шумным было присутствие брата, несмотря на всю его розовощекую нежность; казалось, Моррис со скоростью распространения вони заполнял зеленеющую чашу пространства вокруг дома.

Стенли почувствовал нажим, насупился:

— Да не надо никому знать.

— Ты намерен работать?

Стенли не понял вопроса. У него было две работы. Он служил смотрителем — или сторожем — при школе, где учительствовал брат, а на летний сезон уходил к Бернарду разнорабочим — копал канавы, мешал бетон и сколачивал опалубку, имея кое-какие плотницкие навыки. И хотя он всегда ощущал себя на грани решительного духовного преобразования — образования Стенли так и не завершил, оставшись без аттестата; над ним маячил свет, которому было все никак не воссиять в неразберихе будней.

— Почему бы и нет? — ответил он, и Моррис что-то удовлетворенно проворчал.

Но это был хороший вопрос, поскольку двухмильный путь в городок сквозь лесные дебри, казалось, от раза к разу не сокращался, а, напротив, возрастал, как обычно и происходит с большинством расстояний. Очередной предмет обстановки, изъятый из его комнаты в городке и водворенный на этой старой кухне, делал его уход все более окончательным. Было особенно дико выходить из дому до зари, во влажной бурой невнятице утра, когда первый косой луч еще не пробился сквозь стволы деревьев, а ветви отягчены тусклыми каплями, которые виделись ему застывшими наплывами ясной ночи; когда Стенли покидал свое упорядоченное пространство, ему чудилось, что он разрывает оболочку, слишком торопит созревание плода. Дом стал его второй кожей. Стенли особенно любил контраст между пиломатериалами, сиротливо сбившимися в кучу под плеткой непогоды и будто мечтавшими вернуться в свое изначальное сучковатое и ветвистое состояние, и новенькими заплатами из свежей сосны, опрятными, пахучими и ладно пригнанными. Латание, с его привкусом спасения, всегда нравилось Стенли. Расставшись с отроческой тягой к модным вещам, он предпочитал старую одежду, чудом не попавшую в кучу тряпья, нанося тем самым поражение Времени, — хотя все эти чиненые прорехи и бедные заплаты придавали ему, несмотря на их аккуратность, несколько жалкий и безумный вид. И та же самая безотчетная ненависть к излишествам, бережливая наклонность к отсрочке привели к тому, что промежутки между посещениями парикмахерской становились все больше, а бриться он стал через день, удваивая срок годности лезвий. Его ярая внутренняя чистоплотность обернулась внешней неопрятностью — перевертыш, обычный для камеры-обскуры его странных отношений с обществом. Ему все меньше хотелось входить в это общество, даже подземными переходами подвального этажа школы. Он знал, что школьники смеялись над его сутулостью, его медлительностью. Опасливо, понимая, как и в своих первых опытах близости с женщинами, что может получить нагоняй, но постепенно переплавляя чувство вины в какое-то странное равнодушие, он стал уклоняться от работы, поначалу в отдельные дни, потом — по целой неделе. Он отпустил бороду. К его удивлению, она оказалась рыжей, хотя вообще-то он был брюнет. Однажды к нему пришел старший брат.

Бернард нарушил его одиночество не так резко, как Моррис, но более весомо; для слуха, отвыкшего от звуков более громких, чем пение птиц или вечерняя трескотня насекомых, его голос казался мощным и грубым вторжением в ткань жизни. Было воскресенье; Бернард, одетый в темный костюм, стоял на зеленой прогалине. Он вспотел и был раздражен.

— Я потратил чертовски много времени, пока тебя отыскал.

— Там есть каменная ограда, она должна остаться по левую руку. Я и сам часто здесь плутаю. — Стенли был удивлен звуком собственного голоса, похожим на сухой хруст; целыми днями он ни с кем не разговаривал, хотя иногда напевал.

— Скажи, ты псих или прикидываешься?

— Я могу побриться, если мне нужно в город.

— Я не только про бороду, хотя, да будет тебе известно, она у тебя совсем оранжевая.

— Знаю. У меня здесь есть зеркало.

— Мои мальчики спрашивают: где дядя Стен?

— Пусть приходят. Если захотят, могут остаться на ночь. Но только одни, без друзей. Много народу у меня не поместится.

— Что это, по-твоему, за вольное житье?

Стенли задумался; казалось, Бернард придавал большое значение его ответу.

— Вольное житье?

— А ты знаешь, что говорят в городе?

— Обо мне?

— Говорят, что ты стал отшельником.

Стенли ощутил прилив странной радости, прохладное прикосновение утреннего света. Его невнятному существованию были приписаны определенность и достоинство. Он стал отшельником. Один брат был подрядчиком, другой учил детей, третий жил в Калифорнии, а вот он — отшельник. Куда лучше, чем иметь аттестат; но разве он достоин?… Стенли осторожно ответил:

— Мне как-то и в голову не приходило.

Теперь, казалось, и Бернард пришел в приятное расположение духа. Он передвинул ноги и будто нашел наконец достаточно надежные пазы для их непомерной черной тяжести.

— А все-таки, о чем же ты думал? Может, к этому как-нибудь причастны Лоретта, Лайнбах, кто-то еще?

Стенли вспомнил эти имена. Лайнбах был старшим смотрителем, а Лоретта — одинокая женщина, жившая в трейлере. Лайнбах был сухопар и суетлив, со вдавленными висками и яркой сеткой прожилок на носу. Он никогда не разлучался с женой, обитавшей в каждой складке его неизменно чистой и безупречно отутюженной серой рабочей рубашки, и демонстрировал столь рьяную заботу о четырех больших школьных котлах, что казалось, будто их жар поддерживает и его температуру тела. Лоретта была бело-розовой и мягкой, и любила пиво, и смеялась, думая о том, как лихо судьба покатила ее трейлер и забросила ее сюда, на край кукурузного поля. Вьюнок обвивал блоки из шлакобетона, заменившие колеса трейлера. Стенли всегда восхищался оборудованием ванной и кухни: оно откидывалось на никелированных шарнирах, а затем ловко возвращалось в нужные емкости. Но иногда Лоретта делалась неистовой и желчной; безудержное отчаяние и беспричинная буря негодования захлестывали ее мягкость и сотрясали уютные отсеки трейлера. Стенли подозревал, что даже он, Стенли, каким-то образом причиняет ей зло. Однажды, в последний день перед рождественскими каникулами, он нечаянно загасил огонь в третьем котле, забросив слишком много угля. Лайнбах, с посеревшим лицом и вмиг поблекшими прожилками на носу, ринулся воскрешать огонь с такой свирепой поспешностью, плюясь такими грязными немецкими ругательствами, что Стенли подумал, уж не Лайнбахово ли сердце он по оплошности заставил трепетать и задыхаться. Догадка о неслучайности этих явлений странным образом охладила его чувства к Лоретте. Похоже, в мире наблюдался свободный выход страстей, которые могли спалить его. Он ответил Бернарду:

— Нет, кажется, никто.

— Ну так что? В чем же дело? Ты здесь сгниешь.

— Ты видел Лайнбаха?

— Он просил меня сказать тебе, чтобы ты больше не приходил. Школа не может держать у себя в штате придурка, им надо о детях думать.

Из-за этого уродливого слова «придурок» (он так и видел змеящиеся Лайнбаховы губы, произносящие его) Стенли заартачился:

— Это потому, что я живу в лесу?

— Он еще не видел бороды. Когда ты ее сбреешь?

— Ну уж Лайнбах мне не указ.

Бернард рассмеялся, и смех прогремел, как выстрел.

— Ладно, живи как знаешь. Кстати, можешь хоть сейчас начать работать у меня. Я тяну фундамент в сторону кладбищенского холма.

— Если я пока тебе не нужен, могу и подождать немного.

Бернард снял пиджак, будто вступил в единоборство с лесом.

— Ты мне не нужен, — сказал он. — Все как раз наоборот. — Не дождавшись от Стенли никакого ответа, Бернард сказал, повысив голос: — Сходи с ума, дело твое.

— Дело мое… Мне надо кое в чем разобраться.

— Сиди тут в своем дерьме и воняй себе под нос. Скоро сам ко мне приползешь на брюхе, слышишь? Оставляю тебе сигареты.

— Спасибо, Берни, но я теперь почти не курю.

Когда стук шагов затих, Стенли пронзительно ощутил — и в этом было что-то обнадеживающее, — что он, как всегда, боролся с братом и, как всегда, добился отсрочки полного поражения.


Усиками привычки отшельник прицепился к лесу. Одиночество — двумерное состояние, и нужды его расчислить несложно. Чистая вода бралась из ближайшей речушки. На керосинке с двумя горелками Стенли готовил еду из консервированных продуктов, которые покупал раз в неделю на ближней окраине городка, в жалкой угловой лавчонке, цены в которой не слишком кусались. Хотя у него и было ружье, стрелять он не решался из боязни привлечь внимание и разозлить невидимых представителей власти, которые до сих пор его не беспокоили. Приготовление пищи удобно членило день; разогревая и комбинируя остатки еды, он потакал своему пристрастию к латанию. Проблему отходов он решил рытьем глубоких и постепенно заполняемых ям, которые, по его разумению, навсегда должны были остаться в лесу источниками особого плодородия. Чтобы размяться, он распиливал упавшее дерево, а потом сжигал его в старой кухонной печи, которую прочистил известным способом, протянув по дымоходу небольшую сосенку. Читал он мало. Керосин, волоком притащенный по лесу в пятигаллонной канистре, для освещения был слишком дорог. В одну из своих вылазок за скарбом в старый дом он поднялся на темный чердак и наугад снял с пыльных стеллажей две книги — мать когда-то собирала библиотеку. Она была заядлой читательницей, тоже на свой лад отшельницей. Спустившись, он обнаружил, что стал обладателем мышино-серого романа из жизни английского света, изданного в 1913 году, и болотно-зеленых мемуаров некой актрисы, отправившейся в турне по американскому Западу после Гражданской войны. Каждый день на закате он прочитывал несколько страниц то из одной, то из другой книги — в мистическом настрое, в каком часто открывают Библию, ища не связного повествования, но внезапного озарения. Он редко бывал разочарован, поскольку развертывалось ли действие на балу у сквайра в Суссексе или на импровизированной сцене в Додж-Сити, события (дочь разорившегося дворянина отклоняет приглашение на танец влиятельного промышленника; мексиканского бандита убивают во время сцены помешательства в «Короле Лире») были окутаны для него неизменным флёром очарования, искрились блестками неизъяснимого и божественного.

Величественная старая герцогиня, потерпев жестокое крушение всех надежд, прерывистым шепотом велела, чтоб ее отвели из гостиной в будуар, где на их мерцающие осколки можно было взирать с любовью и где, быть может, ей вновь удастся воссоединить их.

На редкой странице не отыскивалось фразы, поражавшей своей тайной уместностью и вкрадчиво струившейся с листа в зрачок Стенли, в его сознание, его жизнь.

Я почувствовала в зале недовольство. Я продолжала петь мою безмятежную песенку, но угрожающий ропот нарастал. Вдохновленная отчаянием, я на мгновение застыла, сдернула колпак с колокольчиками, и мои великолепные длинные волосы водопадом рассыпались по шутовскому наряду. Разве могла я мечтать о том, что толпа будет повержена в столь благоговейное молчание, обнаружив под маской шута женщину. Меня до слез тронули овации, которыми эти мужланы наградили меня в конце спектакля.

На таких пассажах Стенли казалось, что он видит внутри себя ангела, женщину в струящихся одеждах: она велела ему продолжать восхождение неспешной поступью дней к плоскогорью конечного просветления.

Дни были исполнены гармонии, ночи же были уклончивы и ненадежны; являлся незваный гость — бессонница, — чтобы разорить и лишить смысла уклад его жизни. В иные ночи он и вовсе покидал его; нередко Стенли просыпался под холодной луной и, спеша в забытьи к темному дверному проему, находил дверь затворенной, пока заря дыханием света не распахивала ее вновь. Будто, освобождаясь от избытка жизни, он становился слишком легким, чтобы погрузиться в сон; будто, очищаясь от великого зла, он попрал природу и она мстила теперь его оголенным нервам, — так после чистки ноют зубы. Он пытался успокоиться, и ему являлись тени знакомых женщин, но выбросы его естества в эти призраки лишь увеличивали пустоту внутри. Глядя в темноту, он представлял себя камнем, лишенным веса, безликим существом, он задумывался, была ли собственная его жизнь реальностью или только иллюзией, дарованной ему женщинами. В начале была мать, формовавшая своим пристрастным взглядом каждый дюйм его роста, затем тянулась милая вереница, в конце которой стояла Лоретта, в минуту близости похвалившая мужественную красоту его плеч, и воспоминание о ней — и даже о ее двухцветном трейлере, оплетенном пурпурным вьюнком, — физически расширяло его грудь, и кожа на груди становилась упругой, глянцевой и дубленой. И зачем он сохранил зеркало, сохранил, как некое подобие женщины, в которой он искал — вскидывая голову так и сяк, приглаживая бороду, робко улыбаясь — свое отражение, прежде оживленное восторгом? Он обрадовался приходу Лоретты. Это случилось в конце апреля. Его грудь раздалась, заходила мускулами, когда неуместные здесь синее платье и серый свитер замелькали между стволами, а затем и вся Лоретта появилась на открытом дворе фермы и стала пробираться ему навстречу сквозь заросли молодого папоротника, тут же поглотившего ее лодыжки. Очень тонкие лодыжки для такой полной женщины.

— Бог ты мой, — останавливаясь, сказала она. — Дайка я на тебя взгляну.

— Нет уж, лучше я на тебя, — ответил он. — Я и не знал, что ты умеешь ходить так далеко.

В отличие от прошлых посетителей, она пришла ближе к вечеру.

— Ты не хочешь пригласить меня в дом?

— Конечно, — ответил он. Ее наступление было мягким, но настойчивым. — У меня тут не так красиво, как в твоем трейлере.

Он был обрадован и взволнован до глубины души, когда она переступила щербатый порог и стала разглядывать так разумно организованное им пространство. И не нашла здесь ничего смешного.

— У тебя все сделано очень хорошо, — сказала она серьезно, даже с благоговением. И рассмеялась.

— Ты над чем смеешься?

— Это мне что-то напоминает, и я знаю что. Я когда-то знала одного китайца, холостяка вроде тебя, он жил в центре Филли[586]. В его доме пахло, как здесь. Может, керосином. Дай-ка тебя понюхать. — Она расстегнула две верхние пуговицы его рубахи, оттянула вниз вырез майки, уткнулась своим коротким носом ему в грудь и втянула воздух. — Ты пока еще не пахнешь, как тот китаец, ты до сих пор пахнешь, как Стенли. И сердце у тебя колотится.

— Так ведь уж сколько не видались.

— Я не думала, что ты меня ждешь.

— Я не думаю, что действительно ждал тебя.

— Но ведь я пришла, да?

— Ты пришла.

— Ночью, наверное, жутко холодно?

— Уже не очень. Не замерзнем. Ты голодна? Хочешь чего-нибудь?

— Хочу.

Он опустил глаза, желая прочесть на ее лице смысл ответа, но уже вечерело, его спина заслоняла ее от света, лившегося в окно, и он ощутил только смутный жар ее лица и пряный запах волос. Он уступил ей раскладушку, а сам постелил на полу одеяло, и каждый раз, просыпаясь ночью, он видел над собой светящуюся во тьме голую согнутую руку, тяжелое тело, плывущее над ним, как набухшее облако, вознесенное тощими ножками раскладушки и вспучившее брезент. Будто стало возможным вступить в тайные сношения с небом и посягнуть на луну, он настигал, и касался, и робел, потому что это тело вращалось вокруг него, и ускользало от кончиков его пальцев, и казалось то необъятным, то исчезающе малым, словно стремилось занять единственно возможное положение в расчисленном мироздании его светил.

Заснул он поздно и был разбужен ее возней у печи. Лязг и скрежет были так невыносимы, будто Лоретта орудовала железным хламом в самой его голове. Со спины, в блеклом утреннем свете, она казалась еще более тучной, напитавшись его жизнью. Она кляла керосинку, та все никак не разгоралась. Он вскочил голый, развернул Лоретту, вклинился между нею и плитой, оттеснил ее от плиты, кастрюль, его частной жизни. Она сдалась, ее лицо просияло торжеством, но когда он вошел в нее, глаза Лоретты сузились от гнева. Блестки света шаркали по шершавому полу, солнце неустанно пересчитывало свой доход. Под ним был противник, который одним махом мог опрокинуть его. Они встали, и гроза разразилась — слезы, потоки колкостей и оскорблений, жалкие приливы бездонной нежности. Поверх ее головы, лица, горящего в ореоле разметавшихся волос, он видел аквариум окна, наполненный утренним лесом; неужели ее вопли навсегда закроют ему доступ к этому чудному подробному зеленому миру, пронизанному солнечным светом? Он выждал, пока она позавтракает, и проводил ее до границы участка, до знака с надписью: «Проход воспрещен».

— Я больше не приду, — сказала она.

— Да, это не для тебя, — ответил он.

— Знаешь, чем ты тут занимаешься? — спросила она. — Ты растрачиваешь себя впустую.

— Я живу здесь так же, как ты в своем трейлере, — сказал он, улыбаясь и ища отсвета своей улыбки на ее лице.

— Нет, — возразила она ледяным тоном, который всегда следовал за ее буйствами, — у меня выбора не было. У тебя есть.

И все же как благодарен он был своим посетителям! — визит каждого из них что-то ему прояснял. Да, он выбирал. Он возвращался к себе, лес приветствовал его пением невидимых птиц и жестами безымянных трав, и Стенли снова подходил к выбору, к еще одной степени свободы, которая позволит ему избавиться от навязчивого экстаза этой ночи. Он разбил зеркало. Разжал пальцы, держа его прямо над каменной плитой у очага, и последнее, что в зеркале отразилось, был квадрат голубого неба. Осколки он вымел и захоронил подальше от дома, забросав их землей и листьями, чтоб место было не найти. Но некоторое время он ощущал, что с той стороны леса погребенные осколки наблюдают за ним. Это чувство ослабевало днем, но ночами усиливалось, помогая провалиться в глубокий сон, как и то детское знание, что в неведомый час его мать, спускаясь по лестнице к себе в спальню, непременно зайдет к нему в комнату, тронет его лоб и подоткнет одеяло. Бессонница больше не мучила его. С тех пор как Лоретта ушла из его жизни, он в сумерках уже начинал дремать, часто не мог прочесть ни строчки, зато утром вставал с восходом солнца.


Никогда прежде он не видел так хорошо, так много. Холодный апрель сменился фестончатым маем. Внезапно лопнули почки, выпустив оборки бесчисленных фасонов. Он стал пристально изучать тончайшие различия — и сделался знатоком оттенков коричневого и серо-зеленого, вариаций формы листьев, способов и ритмов прорастания, сказавшихся в том, под каким углом выпрастывается юная веточка, вытолкнутая родительской ветвью. Он знал от силы дюжину названий деревьев и цветов, и его неумение означить словами их различия заливало мириады зеленых популяций сверкающей прозрачностью легкой дымки; и хотя его мозг с трудом наводил порядок в этом море зелени, Стенли приветствовал каждый узнанный вид не по имени, а собственно по образу, как вспоминают сестру, сменившую в замужестве фамилию. Его память уподобилась книге на чужом языке, с иллюстрациями, ценность которых чудесным образом повышалась невнятностью текста. Когда он впервые вошел в этот дом и отважился ступить на далеко отстоящие друг от друга брусья, лишенные настила, ему казалось, что он перебирает ногами струны арфы; теперь же эти тонко настроенные уровни различий, закрепленные, хотя и податливые, представлялись ему настоящей, большой арфой: то ли она ждет, чтоб на ней заиграли, то ли из нее уже непрерывно льются аккорды, и миг тишины неминуемо оглушил бы его. Упрямые лабиринты мхов и трав зачаровывали его. Даже мельчайшие сообщества подчинялись закону различий. Стенли чувствовал, что окружавшая его масса зелени бесконечно дробима и вуаль в сравнении с ней груба, как холстина; Природа, эта прочная сеть схлестнувшихся аппетитов, распадалась в его глазах на безымянные подробности и более не существовала — либо была простым описанием чего-то иного.

Еще приходили мальчики: двое племянников и их друг. Друг появился в городке недавно, он был худощавый и коротко остриженный, с такими темными карими глазами, что они казались круглыми. Стенли почувствовал, неуклюже принимая своих гостей, что он обращается главным образом к этому незнакомцу, поскольку известная ему недоверчивость и вечные потасовки племянников навсегда приучили его не обращать на них внимание, даже когда ему приходилось жить в их шумном соседстве. Теперь они присмирели, глядя на странного своего дядюшку. А он не знал, чем их занять; возможно, мальчики ожидали увидеть какой-то результат его работы, рукотворное свидетельство о накопленных им днях. Но не было ничего, разве только его жилище, которое он давно уже перестал усовершенствовать, да еще его нынешнее, чуть сдвинутое восприятие действительности. Он повел их лесом, показал едва заметный прямоугольник булыжников, здесь, верно, стоял амбар, указал на симпатичное скопление катышков, которыми мелкие лесные зверушки обозначают свое присутствие, пригласил мальчиков пройти берегом ручья, туда, где соединение корней и камней, заросших мхом, под действием эрозии превратилось в замок, даже в цепочку замков, обжитых муравьями. Мальчики кинулись давить муравьев; Стенли закричал, они отпрянули от него, от его худобы, его рыжей щетины. Они осваивали лес, увлекая Стенли так далеко, как ему и в голову не приходило забираться, к месту, откуда виднелись дымящая труба какого-то дома и сверкающая лента автострады. По дороге мальчики выломали себе по хорошей палке и, размахивая ими во все стороны, сбивали сухие ветки; наваливались всем весом на мертвые деревца, чьи остовы годами стояли неподвижно, поддерживаемые сучьями заглушивших их деревьев. Где бы мальчики ни кружили, они повсюду отыскивали смерть, натыкаясь то на совиные погадки[587], начиненные мышиными костями, то на вздувшийся продолговатый трупик лесного сурка, задушенного собаками, то на непонятным образом отделенную переднюю ногу оленя. Матрица изобильной жизни леса в их глазах была представлена лишь этими немногими драгоценностями. Стенли дал им на дорогу по яблоку и отослал их домой без приглашения прийти еще раз. Прощаясь, Стенли почувствовал восприимчивость незнакомого мальчика, неутоленное любопытство его круглых глаз, его готовность к ученичеству, а ведь Стенли сам был всего лишь на половине своего неторопливого пути. Новое, острое искушение. Но мальчик исчез вместе с двумя другими.

Стенли мылся редко, живя среди людей, — понапрасну лить и пачкать воду казалось ему расточительством; теперь же он мылся часто, ведь чистая вода в ближнем ручье текла день и ночь, и расточительством было бы не пользоваться ею. Ручеек был глубиной лишь в несколько дюймов, а шириной — как раз по нему: чтобы окунуться, Стенли вытягивался на ложе из красного песка и гладкого песчаника и сам превращался в большой камень, а ручеек поначалу неловко топтался на месте, а потом холодно соглашался его омыть. Чтобы смочить спину, Стенли переворачивался вверх лицом и вглядывался в неистовой синевы прорехи на зеленом пологе листвы — так тонущий бросает последний взгляд в небо. Потом он вставал серебряным человеком и шел, роняя капли, обратно, чуть в гору, нагишом по теплой, свалявшейся мульче прошлогодних листьев. Ему приходило в голову построить запруду, но эта мысль ему претила. Стоячая вода непременно привлечет комаров. И еще он смутно опасался, что поток прорвет запруду и помчится через лес к морю, разглашая тайну его лесной жизни. К тому же, если в его распоряжении и не было естественной заводи, в которой он мог бы окунуться, хотя бы сидя на корточках, в его купании было важно, что каждый дюйм его тела, даже веки, осязал воду. Иначе он не мог бы без стыда идти по лесу, не был бы совершенно серебряным человеком.

Однажды, возвращаясь, он почувствовал, что за ним наблюдают; он думал, что причиной тому захороненные осколки зеркала, но потом увидел одиноко стоящего в море папоротника перед его домом испуганного мальчика — того, третьего. Мальчик заговорил первым. «Прошу прощения», пробормотал он и бросился бежать, а Стенли, охваченный внезапным страхом потери, боязнью быть не так понятым, кинулся вслед, верно, представляя собой жутковатое зрелище: в безмятежности древесных вертикалей мокрый тощий человек с бессловесно разинутым ртом и скачущим члеником. Мальчик бежал быстрее, и Стенли вскоре остановился. Сердце бешено стучало; казалось, оно пробежало на несколько шагов дальше и только потом вернулось под защиту дрожащей грудной клетки. Он удивлялся своему порыву, стыдился его. Эта внезапная погоня опрокинула месяцы тихого ожидания, ожидания — теперь он это сознавал — быть застигнутым врасплох. Он видел, что чудом уберегся от разрушительного смятения, ведь ученик подорвал бы его уязвимое одиночество и стал бы поглощать нектар его жизни быстрее, чем тот прибывал.


Теперь каждое утро он просыпался с ощущением, что его окликнули. Поначалу это было еле заметное чувство, сообщившее его пробуждению смутную тревогу с привкусом вины. По мере того как это чувство повторялось в последующие три утра, неслышный голос наполнялся мужественностью, настойчивостью и бесконечной добротой. Он не принадлежал его снам; Стенли хорошо знал свои сны, а этот зов пробивался снаружи. Он возникал, насколько Стенли мог судить, в миг между сном и явью. Но в то же время зов проникал и в сновидения — так звонок телефона в комнате ниже этажом проникает в сюжет любовного действа, — и призраки, перенесенные из его памяти о мире людей, подвергались осмеянию и становились призрачными вдвойне, то и дело разрушаемые упрямым сигналом. Желая расслышать голос, встретиться с ним без помех, напрямую постичь смысл его страстной настойчивости, Стенли засыпал, словно бежал на свидание. В наказание, две ночи голос не давал о себе знать. Робкий ученик, Стенли заключил, что голос не был реальным, а сам он, как и предсказывал Бернард, потихоньку сходил с ума. На следующее утро, когда стало светать, это ощущение в седьмой раз посетило его, на сей раз более мощное. Он вскочил, как по команде, раздавшейся в комнате, и понял, что зов был, наподобие утренней росы, конденсатом некоей реальности, существовавшей постоянно, и в дневные часы тоже. Стенли чувствовал, видел его как беспредельное совершенство всего сущего в мире; доскональная точность строения коры, слоистая прозрачность листьев, величественный ритм интервалов между древесными стволами — все было посланием, которое требовало отклика. От ответа он уйти не мог. И все же зов был столь тих и неназойлив, что отчетливо расслышать его было не проще, чем расслоить банкноту бритвенным лезвием, — Стенли когда-то читал, что фальшивомонетчики прибегают к такому трюку.

И хотя он отвлекся, занимаясь стряпней, завтракая, разрубая ствол упавшей березы, ощущение длилось, пело между ударами топора, пронизывало весь день. Становилось досягаемо конечное просветление, перехода к которому Стенли искал так давно; пелена вот-вот спадет; нужно только совсем успокоиться. Тогда это рассеянное в воздухе присутствие сконденсируется в слова и щедро вольется в его разум. Он вымылся, обсох, надел свежие, выстиранные в ручье рубаху и штаны, в линялые волокна которых вкрапились красноватые песчинки наподобие священной соли. Наконец он затих и успокоился, сев на широкий плоский порог; прислушался. Наполовину утопленный в лужице, собравшейся в овальной выбоине песчаника, лежал одинокий прутик. Ветерок едва касался верхушек деревьев, и в мерцании зелени верхние листья оттачивались на оселке света. Все кругом было объято тишиной; на дне ее зарождался какой-то звук. Стенли подался вперед, не понимая его смысла, и наполнился радостью, неотличимой от страха.

Лес разбился вдребезги; из него вырвался Моррис и, задыхаясь, подбежал к Стенли, стал его трясти, клясть на чем свет.

— Ты погубил нас, выставил круглыми идиотами.

Стенли не мог отвечать, так крепко он был охвачен волокнистыми объятиями новой жизни, почти полностью овладевшей им. Он взглянул на брата; застывшая маска гнева, лихорадочный румянец Морриса болезненно опалил новорожденную душу Стенли.

— Что на тебя нашло? Мальчонка был так напуган, что несколько дней слова не мог сказать. Берни из сил выбивается, чтобы уберечь тебя от тюрьмы. Сейчас сюда придут. Я побежал вперед, чтоб ты хоть успел одеться.

Но Стенли был одет. Он хотел оправдаться, он понимал, что Моррис ждет ответа, но все же решил не осквернять своей доли тишины. Обернувшись, он увидел силуэты, выросшие на дальнем краю папоротниковой поляны. Бернард с обоими сыновьями, дрожащими от нетерпения, как гончие, перепуганный третий мальчик, пораженный катарактой непонимания. И еще двое. Один в бордовых слаксах, полосатой рубахе и темных очках, которые он снял. Это был Том, приехавший из Калифорнии. Странно он вырядился. Другой — в сером деловом костюме; своим новым зрением Стенли увидел, что это был либо офицер медицинской службы, либо представитель стальной компании. Тишина постепенно возвращалась, и Стенли видел, что все они стоят на хрупкой прозрачной поверхности. Они кинулись к нему, и пошла суетня, и толкотня, и неотвратимо нараставший гул разрушения.

РОМАНЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

КЕНТАВР

(1963)

Небо не стихия человека, стихия его земля. Сам он — существо, стоящее на грани меж землею и небом.

Карл Барт

Но все же кто-то должен был жизнью своей искупить древний грех — похищение огня. И случилось так: Хирон, благороднейший из кентавров (а кентавры — это полукони-полулюди), бродил по свету, невыносимо страдая от раны, полученной по нелепой случайности. Ибо однажды на свадьбе у одного из фессалийских лапифов некий буйный кентавр вздумал похитить невесту. Завязалась яростная борьба, и в общей свалке Хирон, ни в чем не повинный, был ранен отравленной стрелой. Терзаемый неотступной болью, без надежды на исцеление, бессмертный кентавр жаждал умереть и молил богов поразить его вместо Прометея. Боги вняли этой мольбе и избавили его от страданий и от бессмертия. Он окончил свои дни как простой смертный, уставший от жизни, и Зевс вознес его на небо сияющим Стрельцом меж созвездий.

«Мифы Древней Греции в пересказе Джозефины Престон Пибоди», 1897 г.

Часть 1

Колдуэлл отвернулся, и в тот же миг лодыжку ему пронзила стрела. Класс разразился смехом. Боль взметнулась по тонкой сердцевине голени, просверлила извилину колена и, разрастаясь, бушуя, хлынула в живот. Он вперил глаза в доску, на которой только что написал мелом 5.000.000.000 предполагаемый возраст Вселенной в годах. Смех класса, сперва раскатившийся удивленным визгливым лаем, перешел в дружное улюлюканье и обложил его со всех сторон, сокрушая желанное уединение, а он так жаждал остаться с болью наедине, измерить ее силу, прислушаться, как она будет замирать, тщательно препарировать ее. Боль запустила щупальце в череп, расправив влажные крылья в груди, и ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он — огромная птица, встрепенувшаяся ото сна. Доска, вымытая с вечера, вся в беловатых подтеках, как пленка, обволокла сознание. Боль мохнатыми лапами теснила сердце и легкие; вот она подобралась к горлу, и ему теперь казалось, будто мозг его — это кусок мяса, который он поднял высоко на тарелке, спасая от хищных зубов. Несколько мальчишек в ярких рубашках всех цветов радуги, вскочив в грязных башмаках на откидные сиденья парт, со сверкающими глазами продолжали травить своего учителя. Невозможно было вынести этот содом. Колдуэлл заковылял к двери и закрыл ее за собой под звериный торжествующий рев.

Он брел по коридору, и оперенный хвост стрелы при каждом его шаге скреб по полу. Металлический скрежет и жесткое шуршание сливались в противном шарканье. В животе перекатывалась тошнота. Длинные тускло-желтые стены коридора качались перед глазами; двери с квадратными матовыми стеклами и с номерами классов казались пластинами какой-то опытной установки, погруженными в радиоактивную жидкость и излучавшими детские голоса, которые мелодично выговаривали французские слова, пели религиозные гимны, разбирали вопросы из учебника социологии. Auez-vous une maison jolie? Oui, j'ai une maison tres jolie <У вас красивый дом? Да, у меня очень красивый дом (франц.)>, за золото хлебов в полях, за горы в солнечных лучах, за зелень щедрую равнин в ходе нашей истории, дети (это голос Фола), авторитет федерального правительства, его власть и влияние возросли, но мы не должны забывать, дети, что наша страна была создана как союз суверенных республик, Соединенные, господь благослови мой край и братства свет благой, над праведной землей… — Красивое песнопение продолжало неотвязно звучать в ушах Колдуэлла. — Над морем воссияй. Слышал он этот вздор, и не раз. Впервые еще в Пассейике. Как поразительно он переменился с тех пор! Ему казалось, что верхняя его половина уходит в звездную твердь и плывет среди вечных сущностей, среди поющих юных голосов, а нижняя все глубже увязает в трясине, которая в конце концов его поглотит. Стрела, задевая об пол, всякий раз бередила рану. Он старался не наступать на больную ногу, но неровное цоканье остальных трех его копыт было таким громким, что он боялся, вдруг какая-нибудь из дверей распахнется, выйдет учитель и остановит его. В эту отчаянную минуту другие учителя казались ему пастырями ужаса, они грозили снова загнать его в класс, к ученикам. Живот сводила медленная судорога; и возле стеклянного шкафа со спортивными призами, смотревшего на него сотней серебряных глаз, на блестящем натертом полу он, не замедлив шага, оставил темную парную расползающуюся кучу. Его широкие пегие бока дрогнули от отвращения, но голова и грудь, как носовая фигура тонущего судна, были упорно устремлены вперед.

Его влекло бледное, водянистое пятно над боковой дверью. Там, в дальнем конце коридора, сквозь окна, зарешеченные снаружи для защиты от дикарей, в школу просачивался дневной свет и, увязая в плотном маслянистом сумраке, вздувался пузырем, как вода в резервуаре с нефтью. К этому голубоватому пузырю света и толкал инстинкт мотылька высокое, красивое, двуединое тело Колдуэлла. Внутренности его корчились от боли; шероховатые щупальца шарили по небу. Но он уже предвкушал первый глоток свежего воздуха. Стало светлей. Он толчком распахнул двойные застекленные двери, грязное стекло которых было забрано металлической сеткой. Когда он сбегал вниз по короткой лестнице на бетонную площадку, стрела, взвихривая боль, билась о стальные стойки перил. Кто-то из учеников мимоходом нацарапал карандашом на поблескивавшей в полумраке глянцевитой стене ругательство. Колдуэлл, решительно сжав зубы и в страхе зажмурившись, ухватился за латунную ручку двери и протиснулся наружу.

Из ноздрей у него вырвались две пушистые струи пара. Стоял январь. Ясное, синее небо сияло над головой, неотвратимое и все же таинственное. Огромная, ровно подстриженная лужайка за школой, обсаженная по углам соснами, зеленела в разгар зимы. Но зелень была мерзлая, жухлая, отжившая, ненастоящая. За школьной оградой, погромыхивая на рельсах, полз в Эли трамвай. Почти пустой — было одиннадцать утра, и все ехали в другую сторону, в Олтон, за покупками, — он слегка раскачивался, и плетеные соломенные сиденья рассыпали сквозь окна золотые искры. Здесь, среди беспредельного и величественного простора, боль присмирела. Съежившись, она уползла теперь в лодыжку, угрюмая, злобная, уязвленная. Причудливая фигура Колдуэлла исполнилась достоинства: его плечи — узковатые для такого большого существа — расправились, и он шел пусть не величественным шагом, но со сдержанной стоической грацией, отчего хромота словно вливалась в его поступь. Он свернул на мощеную дорожку меж заиндевелой лужайкой и смежной с ней автомобильной стоянкой. У его брюха, сверкая под белым зимним солнцем, скалились радиаторы автомобилей; царапины на хромированном металле переливались, как бриллианты. От холода у него перехватывало дыхание. Позади, в оранжево-красном кирпичном здании школы, зазвенел звонок, распуская учеников, которых он бросил. Школьники с ленивым утробным гулом переходили из класса в класс.

Гараж Гаммела примыкал к территории олинджерской школы, отделенный от нее лишь узким, неровным асфальтовым ручейком. И это было не просто случайное соседство. Прежде Гаммел много лет подряд был членом школьного совета, а его молодая рыжеволосая жена Вера и теперь преподавала физкультуру девочкам. Многие ученики и учителя были клиентами гаража. Старшеклассники ставили сюда на ремонт свои потрепанные машины, а младшие ребятишки бесплатно накачивали баскетбольные мячи. Сразу же за дверью, в большой комнате, где у Гаммела хранились счета и кучами громоздились закопченные каталоги запасных частей, а на двух деревянных столах, сдвинутых вплотную, в беспорядке были разбросаны старые потрепанные газеты, бумаги и пухлые пачки розовых квитанций на ржавых наколках, стоял ящик из тусклого стекла с зигзагообразной трещиной на крышке, заклеенной пластырем для шин, полный сластей в хрустящих обертках, и дожидался монеток из детских карманов. Здесь, на нескольких замасленных складных стульях, расставленных в ряд возле цементной ямы глубиной в пять футов, куда машина могла въехать прямо с улицы, учителя порой — правда, в последнее время все реже — сиживали в полдень, покуривали, жевали карамели, орехи в шоколаде, сосали драже от кашля с фабрики Эссика и, поставив туго зашнурованные, начищенные до блеска ботинки на загородку вокруг ямы, давали отдых своим истерзанным нервам, пока внизу, в трехстенной яме, темнолицые помощники Гаммела заботливо обмывали автомобиль, как огромного металлического ребенка.

К главному и самому большому помещению гаража вела покатая асфальтированная дорога, асфальт был разбитый, растресканный, весь в колдобинах и пятнах, вспученный, как застывший поток лавы. В широких зеленых воротах, куда въезжали автомобили, была дверь в человеческий рост, а на ней, под щеколдой вкривь и вкось было наляпано синей краской: «ЗАКРЫВАЙТЕ ДВЕРЬ». Колдуэлл поднял щеколду и вошел. Пришлось повернуться, чтобы закрыть дверь, и раненую ногу ожгло болью.

В теплой глубокой темноте вспыхивали искры. Пол мрачной пещеры был скользкий и черный от машинного масла. В конце длинного инструментального стола две бесформенные фигуры в защитных очках осторожно направляли куда-то вниз веерообразный огненный каскад, рассыпавший сухие брызги. Третья проползла на спине, сверкая круглыми белками глаз на черном лице, и исчезла под автомобилем. Когда глаза Колдуэлла освоились с темнотой, он увидел вокруг себя сваленные в кучи автомобильные части, которые казались хрупкими и призрачными: крылья, словно панцири мертвых черепах, ощерившиеся моторы, будто вырванные сердца. Шипение и сердитый стук порхали в сизом воздухе. Неподалеку от Колдуэлла старая пузатая печка сверкала сквозь разошедшиеся швы ослепительно-красным жаром. Ему не хотелось удаляться от ее тепла, хотя стрела, засевшая в ноге, начала отогреваться и по животу прошла беспокойная дрожь.

В дверях появился сам Гаммел. Когда они шли друг другу навстречу, у Колдуэлла мелькнуло забавное чувство, будто он идет к зеркалу, потому что Гаммел тоже прихрамывал. В детстве он упал и сломал ногу, она теперь была короче другой. Он был сутулый, бледный, измотанный; трудные времена сломили искусного механика. Филиалы «Эссо» и «Мобилгэс» открыли у въезда в город, в нескольких кварталах от его гаража, свои станции технического обслуживания, и к тому же после войны, когда всякий мог купить новый автомобиль на деньги, нажитые в военное время, заказы на ремонт почтя иссякли.

— Джордж! У вас что, уже перерыв на завтрак?

Голос Гаммела, негромкий, но высокий, привычно перекрывал шум мастерской.

Колдуэлл ответил, но особенно резкие и частые удары по металлу заглушили его слова; он сам не слышал своего тонкого, напряженного голоса.

— Да нет же, у меня как раз сейчас урок.

— Так в чем же дело?

На сером, мягком лице Гаммела, усеянном белыми точками седой щетины, появилось тревожное ожидание, как будто всякая неожиданность непременно должна была причинить ему боль. Колдуэлл знал, что к этому его приучила жена.

— Вот, — сказал Колдуэлл, — полюбуйтесь, что сделал со мной один из этих чертовых мальчишек.

Он поставил раненую ногу на валявшееся рядом крыло и поднял штанину.

Механик наклонился к стреле и осторожно коснулся ее хвоста. В пальцы его глубоко въелась грязь, прикосновение их было мягким от машинного масла.

— Стальная, — сказал он. — Ваше счастье, что насквозь прошла.

Он подал знак, и небольшой треножник на колесиках сам собой с дребезжанием подкатился к ним по неровному черному полу. Гаммел взял резаки с локтевым упором, чтобы рычаг был побольше. От страха Колдуэлл почувствовал необычайную легкость, вся тяжесть его тела улетучилась, как улетает воздушный шарик из рук зазевавшегося ребенка. Из своей ошеломляющей невесомости Колдуэлл попытался представить себе диаграмму сил для этих ножниц: выигрыш в силе равен приложенному усилию минус сила трения, помноженная на отношение плеча рычага АО (где О — ось ножниц) к плечу ОБ (Б — точка соприкосновения сверкающих изогнутых лезвий со стрелой), помноженная на выигрыш в силе от вспомогательного рычага в механике ножниц и на выигрыш в силе от нажима уверенной черной руки Гаммела, складывающийся из усилии пружинистых мышц и пяти крепких пальцев: Вс x Вс x 5Вс = мощь титана. Гаммел нагнулся, и Колдуэлл мог бы теперь опереться на его плечо. Но, не зная, как на это посмотрит механик, он не решился и стоял прямо, подняв глаза кверху. Сырые доски потолка были бархатистые от дыма и паутины. Коленом Колдуэлл почувствовал, как согнутая спина Гаммела дрожит вместе с инструментом; сквозь носок он ощутил прикосновение металла. Шаткое крыло качнулось. Плечи Гаммела напряглись, и Колдуэлл стиснул зубы, удерживая крик, — ему показалось, что резаки вонзились не в металл, а в торчащий из его тела нерв. Серповидные челюсти заскрежетали; боль пронзила Колдуэлла, коротким броском взметнулась вверх по его телу, блеснула молнией; и тут плечи Гаммела расслабились.

— Не выйдет, — сказал механик. — Я думал, она полая, да не тут-то было. Джордж, делать нечего, пойдемте к инструментальному столу.

Колдуэлл, едва волоча дрожащие ноги, которые подгибались и казались тонкими, как велосипедные спицы, пошел за Гаммелом и послушно поставил ногу на ящик из-под кока-колы, который механик вытащил из кучи всякого хлама под длинным столом. Стараясь не видеть стрелы, которая мешала ему смотреть вниз, как бельмо на глазу, Колдуэлл стал пристально рассматривать большую корзину, полную испорченных бензонасосов. Гаммел подтянул к себе за цепочку электрическую лампу без колпачка. Оконные стекла были закрашены снаружи; на стенах между окнами висели подобранные по размерам гаечные ключи, круглоголовые молотки с обрезиненными рукоятками, электрические дрели, отвертки в ярд длиной, какие-то сложные зубчатые, коленчатые инструменты, названия и назначения которых ему никогда не понять, аккуратные мотки старой проволоки, калибромеры, плоскогубцы и всюду, наклеенные где только можно, заткнутые краями во все щели рекламные плакаты, пожелтевшие, истрепанные, давнишние. На одном была изображена кошка с поднятой лапой, на другом — великан, тщетно силящийся разорвать патентованный приводной ремень. Один плакат гласил: «БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО», другой, наклеенный на оконное стекло, предупреждал: «БЕРЕГИ ГЛАЗА — ЗАПАСНЫХ НЕ ВСТАВИШЬ».

Грубой хвалой, возносимой грубому творению, на столе громоздились резиновые шланги, медные трубки, графитовые стержни, железные колена с резьбой, масленки, деревянные планки, тряпки, всевозможные пыльные осколки и обломки. Этот хаос материалов вперемешку с инструментами озаряли ослепительные вспышки света с дальнего конца стола, где возились двое механиков. Они прилаживали что-то, похожее на узорный бронзовый пояс для женщины с тонкой талией и широкими бедрами. Гаммел надел на левую руку асбестовую перчатку и вытащил из груды хлама широкую полосу жести. Надрезав ее, он ловким движением согнул ее наподобие щита и надел на стрелу, торчавшую из ноги Колдуэлла.

— Чтобы вас не обжечь, — объяснил он и щелкнул пальцами свободной руки. — Арчи, дай-ка на минуту горелку.

Один из его помощников, осторожно ступая, чтобы не споткнуться о волочащийся шланг, подал ацетиленовую горелку. Маленький черный кувшин изрыгал белое, зеленоватое по краям пламя. У самого носика была прозрачная пустота. Колдуэлл, стиснув зубы, подавил в себе страх. Стрела уже давно казалась ему живым нервом. Он весь подобрался, готовясь к неизбежной боли.

Но боли не было. Произошло чудо — его словно окружил огромный непроницаемый ореол. От пламени на столе и на стенах родились резкие треугольные тени. Придерживая рукой в перчатке жестяной щиток, Гаммел прищурился и без защитных очков поглядел на раскаленную шипящим пламенем сердцевину лодыжки Колдуэлла. Его мертвенно-бледное лицо решительно сморщилось, одержимо сверкали колючие глаза. Колдуэлл посмотрел вниз и увидел, как тонкая прядка седых волос упала Гаммелу на лоб, поредела и исчезла, словно растаяла в струе дыма. Механики молча смотрели. Казалось, этому не будет конца. Теперь Колдуэлл почувствовал, что ему горячо: раскаленная жесть жгла ногу. Но, закрыв глаза, он представил себе мысленно, как стрела сгибается, плавится, ее молекулы расползаются. Что-то маленькое, металлическое звякнуло об пол. Тиски, сжимавшие ногу, ослабли. Он открыл глаза и увидел, что горелка погасла. Желтый электрический свет казался коричневым.

— Ронни, намочи, пожалуйста, тряпку, — сказал Гаммел и объяснил Колдуэллу:

— Остудим эту штуку и тогда вытащим.

— У вас золотые руки, — сказал Колдуэлл. Голос его прозвучал неожиданно слабо, и похвала вышла какая-то бескровная.

Он видел, как Ронни, одноглазый плечистый малый, взял промасленную тряпку и окунул ее в ведерко с черной водой, стоявшее поодаль, под второй лампой. Блики света заметались и запрыгали в возмущенной воде, словно рвались на волю. Ронни подал тряпку Гамеллу, тот присел на корточки и приложил ее к стержню стрелы. Холодные струйки потекли в ботинок, раздалось шипение, и ноздри защекотал слабый приятный запах.

— Ну вот, теперь обождем минутку, — сказал Гаммел и остался сидеть на корточках, бережно придерживая штанину Колдуэлла над раной. Колдуэлл посмотрел на троих его помощников — третий вылез из-под автомобиля — и жалко улыбнулся. Теперь, когда страдать осталось недолго, он снова способен был чувствовать смущение. В ответ на его улыбку они нахмурились. Для них это было все равно, как если бы автомобиль вдруг попытался заговорить. Колдуэлл отвел глаза и стал думать о далеком: о зеленых полях, о Харикло, некогда стройной и юной, о Питере, — когда мальчик был совсем еще маленьким, он сажал его в стульчик на колесиках, к которому был приделан руль, и, подталкивая раздвоенной палкой, катал по улицам под каштанами. Они были бедны и не могли купить коляску; сынишка научился рулить, не рано ли? Он беспокоился о сынишке, когда не был слишком занят.

— Ну, Джордж, теперь держитесь, — сказал Гаммел. Стрела подалась назад и выскользнула из раны, полоснув по ноге болью. Гаммел выпрямился, красный не то от жара горелки, не то от удовлетворения. Трое его тупоголовых помощников сгрудились вокруг и смотрели на серебристый стержень с окровавленным кончиком. Лодыжка Колдуэлла, наконец-то освобожденная, сразу обмякла, расслабла: ботинок как будто медленно наполнялся теплой жидкостью. Боль окрасилась в другой цвет, ее спектр сулил исцеление. Его тело это понимало. Боль, ритмично пульсируя, подступала к сердцу — дыхание природы.

Гаммел нагнулся и поднял что-то с полу. Поднес к носу, понюхал. Потом протянул Колдуэллу. Это был еще не остывший наконечник стрелы. Трехгранный, отточенный до того, что ребра изгибались плавными дугами, он казался слишком изящным, чтобы нанести такую рану. Колдуэлл заметил, что ладони Гаммела в пятнах от напряжения и усилий; лоб тонкой пленкой покрыла испарина. Он спросил:

— Зачем вы ее нюхали?

— Думал, вдруг она отравленная.

— Ну и как?

— Не знаю, от нынешних детей всего ждать можно, — ответил Гаммел и добавил:

— Ничем не пахнет.

— Вряд ли они это сделали, — убежденно сказал Колдуэлл, вспоминая лица Ахилла и Геракла, Ясона и Асклепия, благоговейно ловивших каждое его слово.

— И откуда только у детей деньги, хотел бы я знать, — сказал Гаммел, словно стараясь отвлечь Колдуэлла от мрачных раздумий. Он поднял стальной стержень и обтер кровь перчаткой. — Хорошая сталь, — сказал он. — Такая штука стоит недешево.

— Отцы дают деньги паршивцам, — сказал Колдуэлл. Теперь он чувствовал себя крепче, мысли прояснились. Надо идти в школу, на урок.

— Слишком много завелось у людей денег, — сказал старый механик с усталой злобой. — Вся дрянь, какую в Детройте делают, нарасхват.

Его лицо снова стало серым от ацетиленового загара; морщинистое и дряблое, как смятый листок фольги, оно казалось почти женственным в тихой печали, и Колдуэлл забеспокоился.

— Эл, сколько с меня? Я должен идти. Зиммерман с меня голову снимет.

— Ничего не надо, Джордж. Бросьте. Я рад был вам помочь. — Он засмеялся. — Не каждый день приходится перерезать стрелу в ноге.

— Но мне, право, совестно. Я вас попросил как мастера, как специалиста…

И он сунул руку в карман, будто полез за бумажником.

— Бросьте, Джордж. Все дело заняло не больше минуты. Будьте великодушны, примите это одолжение. Вера говорит, что вы один из немногих, кто не отравляет ей жизнь.

Колдуэлл почувствовал, что лицо у него словно каменеет; интересно, много ли Гаммел знает о том, что отравляет Вере жизнь… Надо идти.

— Эл, я вам от души благодарен, поверьте.

Вот так всегда, не умеет он поблагодарить человека по-настоящему. Всю жизнь прожил в этом городе, привязался к здешним людям, а сказать не осмеливается.

— Постойте, — окликнул его Гаммел. — Может, возьмете? — И он протянул блестящую стрелу. Наконечник Колдуэлл еще раньше машинально сунул в карман.

— Ну ее к дьяволу. Оставьте себе.

— Да на что она мне? В мастерской и так полно хлама. А вы ее Зиммерману покажите. Нельзя, чтобы в наших школах так измывались над учителем.

— Ладно, Эл, будь по-вашему. Спасибо. Большое спасибо.

Серебристый прут был длинный, он торчал из бокового кармана, как автомобильная антенна.

— Учителя надо защищать от таких учеников. Пожалуйтесь Зиммерману.

— Сами пожалуйтесь. Может, вас он послушает.

— Что ж, может, и послушает. Я серьезно. Вполне может послушать.

— А я и не думал шутить.

— Вы же знаете, я был в школьном совете, когда его взяли на работу.

— Знаю, Эл.

— Я потом часто жалел об этом.

— И напрасно.

— Разве?

— Он человек неглупый.

— Да… конечно… но чего-то ему не хватает.

— Зиммерман умеет пользоваться властью, но дисциплину он не наладил.

Боль снова захлестнула ногу. Колдуэллу казалось, что он теперь видит Зиммермана насквозь и никогда не судил о нем так здраво, но Гаммел с досадным упорством только повторил:

— Чего-то ему не хватает.

Колдуэлл чувствовал, что опаздывает, и от беспокойства у него засосало под ложечкой.

— Мне пора, — сказал он.

— Ну, счастливо. Передайте Хэсси, что мы в городе скучаем без нее.

— Господи, да ей там хорошо, она веселая, как жаворонок. Всю жизнь только об этом и мечтала.

— А папаша Крамер как?

— Здоров как бык. До ста лет доживет.

— И вам не надоело ездить каждый день туда и обратно?

— Нет, честно сказать, я даже рад. Хоть с сынишкой могу поговорить. Когда мы жили в городе, я его почти не сидел.

— Вера говорит, у него светлая голова.

— Это от матери. Дай только бог, чтобы он не унаследовал мою уродливую внешность.

— Джордж, можно мне сказать вам одну вещь?

— Выкладывайте, Эл. Мы ведь друзья.

— Знаете, в чем ваша беда?

— Я глуп и упрям.

— Нет, правда.

«Моя беда в том, — подумал Колдуэлл, — что нога у меня болит, спасенья нет».

— В чем же?

— Вы слишком скромны.

— Эл, вы попали в самую точку, — сказал Колдуэлл и повернулся, чтобы уйти.

Но Гаммел его не отпускал.

— А как машина, в порядке?

Колдуэллы, пока не переехали на ферму в десяти милях от города, обходились без автомобиля. В Олинджоре куда угодно можно было добраться пешком, а до Олтона ходил трамвай. Но когда они снова откупили дом папаши Крамера, автомобиль стал необходим. Гаммел подыскал им «бьюик» тридцать шестого года всего за триста семьдесят пять долларов.

— Замечательно. Превосходная машина. Простить себе не могу, что разбил решетку.

— Ее невозможно сварить, Джордж. Но мотор работает хорошо?

— Лучше некуда. Вы не думайте, Эл, я вам очень благодарен.

— Мотор должен быть в порядке: прежний хозяин никогда не ездил со скоростью больше сорока миль. У него похоронное бюро было.

Гаммел повторял это уже в тысячный раз. Видно, мысль эта ему нравилась.

— Меня это не смущает, — сказал Колдуэлл, догадываясь, что в воображении Гаммела машина полна призраков. А ведь это был обыкновенный легковой автомобиль с четырьмя дверцами; покойника туда и не втиснуть. Правда, он был такой черный, каких Колдуэлл больше нигде не видал. Да, на старые «бьюики» шеллака не жалели.

Разговаривая с Гаммелом, Колдуэлл нервничал. В ушах у него тикали часы; школа властно требовала его. Осунувшееся лицо Гаммела плясало в диком вихре звуков. Разрозненные автомобильные детали, зигзаги сорванной резьбы, угольные пласты, куски искореженного металла проступали на этом лице сквозь давно знакомые черты. Неужели мы разваливаемся на части? А в мозгу все стучало: «Шеллак на «бьюики», шеллак, шеллак».

— Эл, — сказал он. — Мне пора. Значит, вы не возьмете денег?

— Джордж, хватит об этом.

Эти олинджерские аристократы всегда так. Денег ни за что не примут, зато любят принимать высокомерный тон. Навяжут одолжение и чувствуют себя богами.

Он двинулся к двери, и Гаммел, прихрамывая, пошел за ним. Три циклопа так загоготали, что они обернулись. Арчи, изрыгая пронзительное кудахтанье, словно поднятое сотней недорезанных кур, указывал на пол. На грязном цементе остались мокрые следы. Колдуэлл посмотрел на раненую ногу: ботинок был пропитан кровью. Черная в тусклом скупом свете, она сочилась над пяткой.

— Джордж, идите-ка лучше к доктору, — сказал Гаммел.

— Схожу во время перерыва. Пускай пока кровоточит. — Мысль о яде не оставляла его. — Рана очистится.

Он открыл дверь, и сразу же их обволокло холодным воздухом. Выходя, Колдуэлл слишком резко наступил на раненую ногу и подпрыгнул от неожиданной боли.

— Скажите Зиммерману, — настаивал Гаммел.

— Скажу.

— Нет, правда, Джордж, скажите ему.

— Все равно он ничего не может поделать, Эл. Дети теперь не те, что раньше; да он и сам рад, когда они нас живьем едят.

Гаммел вздохнул. Серый комбинезон висел на нем, как пустой мешок; из его волос брызнули металлические опилки.

— Скверные времена, Джордж.

Длинное, осунувшееся лицо Колдуэлла сморщилось: редкий случай — ему вздумалось пошутить. Чувство юмора в общепринятом смысле не было ему свойственно.

— Да уж что и говорить, не Золотой век.

Жаль Гаммела, подумал Колдуэлл уходя. Одинокий, бедняга, не с кем словом перекинуться, вот и продержал его столько времени. Такие механики теперь никому не нужны; всюду массовое производство. Вещь свое отслужила покупай новую. Р-раз — и готово! А рухлядь — па слом. Только одноглазые болваны и соглашаются у пего работать, жена спит чуть не с каждым мужчиной в городе, «Мобилгэс» все прибирает к рукам, да и «Тексейко», говорят, не отстает, а Гаммелу хоть в петлю. И наконечник понюхал, всерьез испугался, не отравленный ли, бр-р-р.

Но пока Колдуэлл ковылял к школе и холод пробирал его сквозь потертый коричневый костюм, сердце его забилось в ином ритме. В гараже было тепло. Этот человек хорошо относился к нему. С давних пор. Гаммел приходился племянником жене папаши Крамера. Это он замолвил за Колдуэлла словечко в школьном совете и устроил его на работу в разгар депрессии, когда все оливковые деревья засохли и Деметра бродила по земле, оплакивая свою похищенную дочь. Там, где падала ее слеза, трава никогда уж не зеленела. Ее венок источал отраву, и ядовитый плющ вырос у каждого жилища. До тех пор все в природе было благосклонно к человеку. Всякая ягода будила нежную чувственность, и, спускаясь галопом с Пелиона, он увидел юную Харикло, собиравшую нежную зелень.

Огромная оранжевая стена приближалась. Звуки из классов осыпали его, словно снежные хлопья. По хрупкому оконному стеклу забарабанили чем-то металлическим. В окне показался Фол с палкой, которой задергивают шторы, и в недоумении посмотрел на своего коллегу. Его большие старомодные очки удивленно блестели под волосами, аккуратно расчесанными на прямой пробор. Фол когда-то был профессиональным игроком в бейсбол, и над ушами у него все еще сохранился след от шлема, хотя он уже не молод и широкий лоб избороздили морщины. Колдуэлл выразительно махнул приятелю и нарочно захромал еще сильнее, показывая, почему он не в классе. Он прыгал, как десятицентовая заводная игрушка, но притворяться почти не приходилось: после горячей помощи Гаммела нога обиженно ныла. С каждым шагом она словно все глубже проваливалась в раскаленную землю. Колдуэлл добрел до боковой двери и сжал латунную ручку. Прежде чем войти, он набрал полную грудь свежего воздуха и запрокинул голову, словно услышал зов сверху. Над стеной в несокрушимом синем небе неумолчно звучало односложное «я».

За дверью на резиновом половике он остановился перевести дух. С желтой глянцевитой стены на него по-прежнему смотрело ругательство. Боясь, как бы директор не услышал его шаги, Колдуэлл не пошел через первый этаж, мимо кабинета Зиммермана, а избрал путь через подземный ход. Он спустился вниз и прошел мимо раздевалки для мальчиков. Дверь была открыта; одежда валялась где попало, в воздухе еще не рассеялись облачка дыма. Колдуэлл толкнул стеклянную дверь с проволочной сеткой и вошел в зал для самостоятельных занятий. Здесь царила необычная тишина, ряды учеников замерли. Медуза, поддерживавшая такую идеальную дисциплину, сидела на учительском месте. Она подняла голову. Желтые карандаши торчали из ее спутанных волос. Колдуэлл избегал ее взгляда. Подняв голову, глядя прямо перед собой, строго и решительно сжав губы, он прошел вдоль правой стены. Из мастерской, где обучали ручному труду, в дальнем конце этой стены, вдруг раздался визг терзаемого дерева: «Д-з-з! У-и-и-и!» Слева от него ученики зашуршали, как галька под набегающей на берег волной. Он не смотрел по сторонам, пока не добрался благополучно до дальней двери. Здесь он обернулся — взглянуть, не осталось ли на полу следов. Так и есть: цепочка красных полумесяцев, отпечатанных каблуком, тянулась за ним. Он смущенно поджал губы: придется объяснить все уборщикам и извиниться.

В школьном кафетерии суетились женщины в зеленых халатах — расставляли восьмицентовые стаканчики с молочным шоколадом, разносили подносы с бутербродами, завернутыми в целлофан, помешивали суп в котлах. Суп сегодня томатный. Тошнотворно острый запах плавал меж кафельных стен. Мать местного зубного врача, толстая тетушка Шройер, в фартуке, засаленном оттого, что она целые дни возилась у печей, махнула ему деревянным половником. Обрадовавшись, как ребенок, Колдуэлл с улыбкой помахал в ответ. Он всегда чувствовал себя легко и уверенно среди обслуживающего персонала школы, среди истопников, уборщиков и поварих. Они напоминали ему реальных людей, людей его детства в Пассейике, штат Нью-Джерси, где его отец был бедным священником в бедном приходе. На их улице профессию каждого можно было назвать простым словом — молочник, слесарь, печатник, каменщик, и каждый дом, с его неповторимыми трещинами, занавесками и цветочными горшками, Колдуэлл знал в лицо. Скромный от природы, он чувствовал себя лучше всего в школьном подвале. Здесь было тепло, трубы отопления пели; разговоры были бесхитростные и понятные.

Большое здание было симметрично. Он вышел из кафетерия, поднялся на несколько ступенек и очутился около женской раздевалки. Запретное место; но по беспорядку в мальчишеской раздевалке он знал, что урок физкультуры сейчас у мальчиков, и он не рискует совершить кощунство. Храм пуст. Массивная зеленая дверь была приоткрыта, сквозь щель виднелась полоса цементного пола, край коричневой скамьи, ряд высоких закрытых шкафов и над ними матовые окна.

Стой!

Да, это было здесь. Забыв обо всем от усталости, он поднимался в свой класс, и глаза у него болели, потому что, греясь в котельной, он проверил целую кучу контрольных работ, а в школе сгущались сумерки, ученики разошлись, часы дружно тикали в темных классах, и ноги его словно приросли к шероховатому цементу, когда вот здесь, на этом самом месте, он застиг врасплох Веру Гаммел: эти самые зеленые двери были приоткрыты, и она стояла на виду, в клубах пара, — голубое полотенце не скрывало ее ослепительной наготы, золотистый треугольник волос побелел от росы.

— Почему брат мой Хирон глазеет на меня, как сатир? Ведь боги не чужие ему.

— Госпожа моя Венера. — Он склонил свою прекрасную голову. — Твоя красота так восхитила меня, что я забыл о нашем родстве.

Она засмеялась и, отжав над плечом золотистые волосы, лениво провела по ним полотенцем.

— Скажи лучше, ты стыдишься этого родства из гордости. Ведь тебя отец Крон в конском обличье зачал с Филирою в расцвете сил, а я родилась, когда он, как мусор, швырнул Уранову плоть в морскую пену.

Повернув голову, она еще туже скрутила волосы небрежным жгутом. Быстрая струйка воды скользнула по ее ключице. Ее шея казалась прозрачной на фоне сырого красноватого облака, волосы разметались гривой. Опустив глаза, она повернулась к нему в профиль. У Хирона перехватило дух; каждая жилка в нем зазвенела, как струна арфы. И хотя она явно притворялась, будто огорчена дикой нелепостью своего появления на свет, он все же попытался ее утешить.

— Но ведь моя мать сама была дочерью Океана, — сказал он и сразу же понял, что даже тень серьезности в ответ на ее легкомысленное самоуничижение прозвучала непростительно дерзко.

Ее карие глаза так сверкнули, что он забыл о красоте ее тела; эта сияющая фигура была теперь лишь сосудом божественного гнева.

— Верно, — сказала она, — и Филира испытывала такое отвращение к чудовищу, которое родила на свет, что умолила богов превратить ее в липу, лишь бы не кормить тебя грудью.

Он сразу замкнулся в себе: своим ограниченным женским умом она нащупала самое больное его место. Но, напомнив о женщине, которую он не мог простить, Венера укрепила его в презрении к самой себе. Раздумывая над легендой о том, как на островке, совсем крошечном, едва видимом сквозь зыбкие толщи воды, дрожал мохнатый и скользкий комок, покинутый, раздираемый страхом, и этим комком был он в младенчестве, — размышляя над этой историей, так похожей на многие другие, с той лишь разницей, что здесь кто-то незнаемый носил его имя, взрослый Хирон, умудренный знанием жизни и истории, жалел Филиру, дочь Океана и Тефии, прекрасную, но недалекую, которой овладел неистовый Крон, а когда его захватила врасплох бдительная Рея, преобразился в коня и ускакал, а в лоне непорочной дочери Океана осталось изверженное до срока семя, из которого вырос уродливый плод. Бедная Филира! Его мать. Мудрый Хирон почти видел ее лицо, огромное, залитое слезами, обращенное к небу, чей первозданный облик теперь бесследно исчез, в мольбе избавить ее от предначертания, которое древнее даже Сторуких и восходит к тем временам, когда сознание было лишь пыльцой, рассеянной во мраке, предначертания, повелевающего женщине зачинать и рожать детей, молила жестокое небо не гневаться на нее за уродливый плод насилия, смутно предчувствуемый и стыдливо желанный; именно в тот миг, перед самым ее превращением, Хирон всего яснее представлял себе свою мать; и юношей, когда он, в печальной задумчивости, пришел взглянуть на липы, сильный и мудрый, с едва отросшей гривой волос и лоснящейся шкурой, уже тогда вооруженный сознательным достоинством, под которым он прятал свою боль, и кроткой решимостью, сделавшей его потом покровителем стольких сирот, не знавших материнской любви, Хирон, стоя в легкой тени раскидистого дерева, поверил, что в несмелом прикосновении поникших веток, в трепетании сердцевидных листьев был какой-то ропот, надежда на возвращение человеческого облика и даже радость видеть сына совсем взрослым; и это вместе с кропотливыми, точными исследованиями состава нектара в цветах липы придало образу его матери вкус, запах и бесконечную трогательную нежность, промелькнувшую в те короткие, исступленные мгновения, когда дерево подарило ему свою ласку, которая, сохрани Филира человеческий облик, исходила бы от его матери и претворилась в незначащие слова, робкую заботу и любовь. Прижавшись липом к стволу, он прошептал ее имя. Но как ни старался он примириться с нею, все же, вспоминая легенду о своем рождении, Хирон не раз чувствовал, что детская обида снова оживает в его теперь уже зрелых раздумьях о прошлом; он был незаслуженно отравлен жгучей жаждой с первых дней своей жизни; и крохотный островок, не больше сотни шагов в длину, где он, первый из племени, которое природа укрыла в пещерах, лежал под открытым небом, был для него воплощением всего женского естества, столь зыбкого, столь неверного и эгоистичного. Да, именно эгоистичного. Слишком легко их совратить, слишком легко отвергнуть, их волю опутывает паутина чувств, и они, потворствуя собственной слабости, оставляют своего отпрыска гнить на берегу только потому, что он обрастает конским волосом. И теперь сквозь одну грань призмы, в которую претворилась для него легенда, тонколикая богиня, насмехавшаяся над ним, представлялась ему достойной жалости, а сквозь другую — ненавистной. Но так или иначе, он торжествовал над ней. Он сказал сдержанно:

— У липы немало целебных свойств.

Почтительный упрек, если она соблаговолит его принять, а если нет всего только безобидный и неоспоримый медицинский факт. За свою долгую жизнь он научился придворной учтивости.

Она смотрела на него, обтираясь полотенцем; кожу ее усеивали прозрачные капли. Плечи были тронуты веснушками.

— Ты, я вижу, не любишь женщин, — сказала она.

Казалось, это открытие ее нисколько не опечалило.

Он не ответил.

Она засмеялась; сияние ее глаз, из которых щедро струился неземной мир, сменил тусклый звериный блеск, и она, небрежно придерживая полотенце закинутой за спину рукой, вышла на берег и пальцем свободной руки коснулась его груди. Позади нее по возмущенной воде побежали, расходясь, широкие круги. Вода лизала низкий берег, покрытый тростниками, нарциссами и напряженной плотью нераспустившихся ирисов; земля под ее узкими, в голубых прожилках, ступнями стелилась ковром, сотканным из мхов и нежных трав, в узор которого вплетались фиалки и бледные лесные анемоны, выросшие там, где на землю упали капли крови Адониса.

— На ее месте, — сказала она голосом, пронизавшим каждую извилину его мозга, и кончиками пальцев легонько закрутила бронзовое руно на его груди, — я была бы счастлива вскормить существо, в котором благородство и ум человека сочетаются с… — Она потупила глаза, золотистые ресницы коснулись щек; при этом она едва уловимо повернула голову, и он поймал взгляд, скользнувший по его крупу:

— …с могучей силой коня.

Нижняя его половина, не покорная воле, приосанилась, задние копыта выбили еще два полумесяца на топком травянистом берегу.

— В сочетании, госпожа моя, составные части нередко теряют самое ценное.

На ее лице появилась глупая улыбка, и она стала похожа на обыкновенную молодую кокетку.

— Это было бы справедливо, брат, будь у тебя голова и плечи коня, а туловище и ноги мужчины.

Хирон, один из немногих кентавров, часто общавшийся с просвещенными людьми, не раз слышал это; но ее близость так неотразимо действовала на него, что это опять показалось ему смешным. Его смех взвился пронзительным ржанием, отнюдь не подобавшим сдержанному тону, который он усвоил с этой девчонкой по праву старшинства и родственных уз.

— Боги не допустили бы такой нелепости, — заявил он.

Богиня задумалась.

— Твоя вера в нас поистине трогательна. Чем заслужили мы такое поклонение?

— Мы чтим богов не за их дела, — сказал он, — а просто потому, что они боги.

И сам себе удивляясь, украдкой выпятил грудь, чтобы рука богини плотнее прильнула к ней. С внезапной досадой она ущипнула его.

— О Хирон, — сказала она, — если б ты знал их, как я! Расскажи мне про богов. Я так забывчива. Назови их. Эти имена так величественно звучат в твоих устах.

Покорный ее красоте, охваченный надеждой, что вот сейчас она сбросит полотенце, Хирон произнес нараспев:

— Зевс, владыка небес, тучегонитель и громовержец.

— Грязный развратник.

— Его супруга Гера, покровительница священного брака.

— В последний раз, когда я ее видела, она с досады, что Зевс уже целый год не восходит к ней на ложе, била свою прислужницу. А знаешь, как он в первый раз овладел ею? Обернувшись кукушкой.

— Удодом, — поправил Хирон.

— Нет, глупой кукушкой, какие выскакивают из часов. Ну, назови еще богов. Они такие смешные.

— Посейдон, властитель белогривого моря.

— Старый полоумный матрос. Он красит волосы в синий цвет. От его бороды воняет тухлой рыбой. У него целый сундук африканских порнографических картинок. Мать его была негритянка — белки глаз его выдают. Ну, дальше.

Хирон чувствовал, что пора остановиться, но злословие втайне доставляло ему удовольствие, в нем самом было что-то от шута.

— Пресветлый Аполлон, — возгласил он, — всевидящий властитель солнца, чьи дельфийские прорицания направляют нашу политическую жизнь, а всепроникающий дух приобщает нас к искусствам и законам.

— А, этот хвастун. Сладкоголосый хвастун, который вечно болтает только о себе; меня тошнит от его тщеславия. Ведь он неграмотный.

— Ну нет, это уж ты слишком.

— Верь моему слову. Возьмет свиток и сидит, уставившись без толку в одно место.

— А его близнец Артемида, прекрасная охотница, которую обожают даже звери, умирающие от ее руки?

— Ха! Она никогда не попадает в цель, вот в чем секрет. Хихикает в лесу со сворой вассаровских <«Вассар» — известный в Америке женский колледж> девиц, чью хваленую девственность ни один лекарь в Аркадии…

— Тсс, дитя!

Кентавр протянул руку, словно хотел зажать ей рот, и в страхе действительно едва не коснулся ее губ. Он услышал у себя за спиной приглушенный громовой раскат.

Она отступила, удивленная его дерзостью. Потом взглянула в небо поверх его плеча и, поняв, в чем дело, рассмеялась; это был невеселый смех, нестерпимо накаленный и вызывающе протяжный; ее совершенные черты, обезображенные смехом, заострились, от женственности не осталось и следа. Щеки, лоб, шея побагровели, и она закричала прямо в небо:

— Да, брат, да, я богохульствую! Вот они, твои боги, слушай: синий чулок, болтливая сорока, грязная карга, от которой воняет самогонкой, разбойник с большой дороги, пьяный псих и презренный, жалкий, вонючий, седой, хромоногий, чумазый рогоносец…

— Но ведь он твой муж! — возразил Хирон, надеясь умилостивить небо. Его положение было не из легких. Он знал, что снисходительный Зевс никогда не причинит зла его юной тетке. Но в гневе он мог поразить громом неповинного слушателя, чье положение на Олимпе шатко и двусмысленно. Хирон знал, что Зевс завидует его близости к людям, потому что сам он является смертным, лишь чтобы совершить насилие, да и то в птичьих перьях или звериной шкуре. И действительно ходил слух, что Зевс считает кентавров опасным племенем, из-за которого боги могут стать никому не нужными. Но небо хоть и потемнело, все же безмолвствовало. Хирон, преисполненный благодарности, решился продолжать и сказал Венере:

— Ты не ценишь мужа. Гефест знает свое дело, и он добрый. Ведь каждая наковальня, каждый гончарный круг — его алтарь, а он всегда скромен. После злополучного падения на Лемнос сердце его очистилось от всякой гордыни, и хотя плечи его сутулы, душа у него благородная.

Она вздохнула.

— Знаю. Но как могу я любить этого слюнтяя? По мне, уж лучше грубая душа. Ты думаешь, — сказала она недоверчиво и слегка снисходительно, как ученица, которую не часто удается заинтересовать, — меня тянет к грубым мужчинам, потому что во мне говорит комплекс вины из-за отцовского увечья? Думаешь, я чувствую себя виноватой и сама ищу наказания?

Хирон улыбнулся: он не был поклонником этих новомодных теорий. Тучи над ними рассеялись. Чувствуя себя в безопасности, он осмелился на дерзость и заметил:

— Есть одно божество, о котором ты умолчала.

Он намекал на Арея, самого злобного из всех.

Она тряхнула головой, и ее рыжие волосы взметнулись.

— Я знаю, что ты хочешь сказать. Что я не лучше других. Как же ты назовешь меня, благородный Хирон? Подсознательной нимфоманкой? Или попросту шлюхой?

— Нет, нет, ты меня не поняла. Я говорил не про тебя.

Но она, не слушая его, воскликнула:

— Ведь это несправедливо! — Она порывисто стянула на себе полотенце. — Почему мы должны отказываться от единственного наслаждения, которое судьба забыла у нас отнять? У смертных есть счастье борьбы, радость сострадания, удовлетворение мужества, но боги совершенны.

Хирон кивнул: старый царедворец знал, как часто эти аристократы на все лады превозносят тех, кого только что хулили. Понимала ли она, что, пустив в ход свой маленький арсенал насмешек над богами, она была близка к ужасной истине? Но приходилось смиряться; он всегда будет ниже их.

Она поправилась:

— Мы совершенны лишь в своем бессмертии. Меня безжалостно лишили отца. Зевс обращается со мной, как с любимой кошкой. Родственные чувства он бережет для Артемиды и Афины, своих дочерей. К ним он благоволит; им не приходится снова и снова выдерживать наскоки гиганта, эту жалкую замену страсти. Что такое Приап, как не воплощение Его силы без отцовской любви? Приап — самый безобразный из моих детей, достойный своего зачатия. Дионис обошелся со мной так, будто я — очередной юноша.

Она снова коснулась груди кентавра, как будто хотела убедиться, что он не превратился в камень.

— Ты знал своего отца. Как я завидую тебе! Если б я могла видеть лицо Урана, слышать его голос; не будь я жалким последышем, ничтожной тенью его оскверненного трупа, я была бы чиста, как Гестия, моя тетка, единственная на Олимпе, кто действительно меня любит. Да и ее теперь низвели с Олимпа, превратили в жалкое домашнее божество.

Беспокойная мысль юной богини метнулась по новому руслу:

— Ты знаешь людей. Скажи, почему они оскорбляют меня? Почему мое имя вызывает смех, почему меня рисуют на стенах в уборных? Кто служит им лучше меня? Кто из богов дает им разом такое же могущество и безмятежность? В чем моя вина?

— Все это, госпожа моя, ты выдумала сама.

Поток ее искренности иссяк, она принялась холодно дразнить его.

— Ты так благоразумен. Так мудр. Добрый Хирон. Наш ученый, наш агитатор. Ты такой чуткий. А думал ты когда-нибудь, племянник, о том, чье у тебя сердце — человека или коня?

Уязвленный, он сказал:

— Говорят, выше пояса я целиком человек.

— Прости меня. Ты добр, и я воздам тебе по-божески. — Она наклонилась и сорвала анемон. — Бедняга Адонис, — сказала она, лениво трогая пальцем звездчатый лепесток. — Какая бледная была у него кровь, не ярче нашей сукровицы.

От воспоминаний, как от ветра, заволновались ее волосы — пушистая, уже почти высохшая корона. Она отвернулась, словно стесняясь, поднесла цветок к губам, и чуть влажные еще пряди ее волос заструились красивыми зигзагами по телу, белому и гладкому, как легендарный покров Олимпа — снег. Ягодицы у нее были розовые и слегка шероховатые; ноги сзади словно осыпаны золотистой пыльцой. Она поцеловала цветок, бросила его и повернула к кентавру преображенное лицо — трепетное, раскрасневшееся, затуманенное и робкое.

— Хирон, — повелела она, — возьми меня.

Его большое сердце заколотилось о ребра; он взмахнул дрожащей рукой.

— Но, госпожа моя, ниже пояса я конь.

Она беспечно шагнула вперед, попирая фиалки. Полотенце упало.

— Боишься? — прошептала она. — Как ты делаешь это с Харикло?

Он сказал, с трудом шевеля пересохшими губами:

— Но ведь это кровосмешение.

— Так бывает всегда; все мы возникли из Хаоса.

— Но сейчас день.

— Тем лучше; значит, боги спят. Разве любовь так отвратительна, что должна таиться в темноте? Или ты презираешь меня за распутство? Но ведь ты ученый, ты должен знать, что после каждого омовения я вновь обретаю девственность.

Не сила, а слабость — так в отчаянье хватают на руки горящего в лихорадке ребенка — толкнула его к трепещущей женщине; тело ее, слабое и податливое, готово было слиться воедино с его телом. Он чувствовал под руками пушистый изгиб ее спины. Брюхо его дрогнуло от нетерпения, из ноздрей вырвалось ржание. Ее руки сжимали его шею, а ноги, свободно повиснув в воздухе, касались его коленей.

— Конь, — прошептала она. — Оседлав, меня. Вспаши меня.

От ее тела шел резкий, дурманящий запах цветов, пестрых, растерзанных и, как в землю, втоптанных в его собственный конский запах. Зажмурившись, он поплыл над теплой призрачной равниной, меж красноватых деревьев.

Но он был скован. Он помнил про гром. Зиммерман мог все еще быть здесь: он дневал и ночевал в своем кабинете. Кентавр прислушался, не загромыхает ли наверху, и в тот же миг все переменилось. Руки, обнимавшие его шею, разжались. Не оглядываясь, Венера исчезла в кустах. Сотни зеленых лепестков сомкнулись позади нее. У любви своя мораль, она не прощает робости. И тогда, как вот теперь, Колдуэлл стоял один здесь, на цементном полу, в смущении, и теперь, как тогда, он стал подниматься по лестнице с глухим, мучительным чувством, что он неисповедимым образом прогневил бога, неусыпно следившего за ним.

Он поднимался по лестнице на второй этаж, в свой класс. Ноги плохо повиновались ему, одолевая крутые ступени; собственная неловкость была мучительна. При каждой волне боли он подолгу смотрел прямо перед собой и видел кусок стены, где кто-то шариковой ручкой начертил зигзаг, блестящий столбик перил, с которого была сорвана плоская шляпка, черную, затвердевшую горку пыли и песка в уголке площадки, окно, покрытое мутной пленкой и забранное ржавой решеткой, и снова мертвую желтую стену. Дверь класса была закрыта. Он ожидал неистовых криков, но за дверью царила зловещая тишина. По спине у него пробежали мурашки. Неужели Зиммерман услышал шум и сам пришел в класс?

Страх оказался не напрасным. Колдуэлл открыл дверь и увидел перед собой, в каких-нибудь двух шагах, кривое лицо Зиммермана, которое, казалось, висело в воздухе, как гигантская эмблема власти, и от страха учитель не видел ничего, кроме этого лица. Зловеще колыхнувшись, оно, казалось, стало еще огромней. Разящая молния, вылетев из середины директорского лба над стеклами очков, за которыми глаза казались чудовищно большими, пронизала воздух и поразила оцепеневшую жертву. Тишина, в которой они смотрели друг на друга, была оглушительней грома.

Зиммерман повернулся к классу; перед ним были ровные ряды присмиревших, испуганных учеников.

— Мистер Колдуэлл соблаговолил вернуться к нам.

Класс подобострастно захихикал.

— Мне кажется, такая верность долгу заслуживает небольшой овации.

И он подал пример: сложив ладони лодочкой, изящно ударил одной о другую. Руки и ноги у Зиммермана были нелепо короткие для массивного туловища и головы. На нем был спортивный пиджак с плечами, подбитыми ватой, широкий, в крупную клетку, который еще больше подчеркивал эту несоразмерность. Взглянув на иронически аплодирующих учеников, Колдуэлл поймал несколько ухмылок. Осрамленный учитель облизал спекшиеся губы.

— Благодарю вас, дети, — сказал Зиммерман. — Достаточно.

Негромкие аплодисменты сразу смолкли. Директор снова повернулся к Колдуэллу; его асимметричное лицо было похоже на грозовую тучу, гордо плывшую высоко в небе. Колдуэлл издал нечленораздельный звук, который должен был выразить его восхищение и преданность.

— Мы поговорим потом, Джордж. Дети ждут не дождутся, когда же вы наконец начнете урок.

Но Колдуэлл, жаждавший объясниться, получить отпущение, наклонился и приподнял штанину — его неожиданный и неприличный жест вызвал у класса бурный восторг. И в душе Колдуэлл сам хотел этого.

Зиммерман это понял. Он понял все. Хотя Колдуэлл сразу же опустил штанину и вытянул руки по швам, Зиммерман продолжал смотреть вниз, на его лодыжку, словно она была бесконечно далеко, но взор его проникал сквозь бесконечность.

— У вас, кажется, носки не совсем одинаковые, — сказал он. — Вы об этом?

Ученики снова покатились со смеху. Зиммерман выждал ровно столько, сколько нужно было, чтобы голос его покрыл последние смешки.

— Но, Джордж, Джордж, нельзя же, чтобы ваша похвальная забота о своей внешности вступала в противоречие с другим неотъемлемым качеством учителя — точностью.

Колдуэлл всегда был одет так плохо, ходил в таком донельзя поношенном костюме, что и эта фраза вызвала смех; но многие ученики не оценили тонкий юмор Зиммермана.

Директор брезгливо ткнул пальцем в сторону учителя.

— А это что у вас там, громоотвод? Весьма предусмотрительно в безоблачный зимний день.

Колдуэлл нащупал холодную гладкую стрелу, торчавшую у него из кармана. Он вынул стрелу и протянул ее Зиммерману, мучительно подыскивая слова, чтобы все объяснить; тогда Зиммерман бросится к нему на шею и поцелует его за героически перенесенные муки, слезы сострадания увлажнят это властное, надутое лицо.

— Вот, — сказал Колдуэлл. — Я не знаю, кто из мальчишек…

Зиммерман не соизволил коснуться стрелы; протестующе выставив вперед ладони, словно блестящий стержень таил в себе опасность, он быстро попятился, ловко перебирая короткими ногами, до сих пор сохранившими спортивную упругость. Зиммерман прославился еще в школьные годы: он был чемпионом по легкой атлетике. Крепкие мускулы, гибкие руки и ноги приносили ему победу во всех состязаниях, где требовались быстрота и сила, — в метании диска, в беге на короткие и длинные дистанции.

— Джордж, я же вам сказал — потом, — повторил он. — Прошу вас, начинайте урок. А я, поскольку моя утренняя программа все равно нарушена, сяду за последнюю парту, ведь так или иначе, раз в месяц я должен побывать у вас на уроке. Дети, пожалуйста, не обращайте на меня внимания.

Колдуэлл всегда страшился этих ежемесячных директорских посещений. Короткие машинописные отзывы, которые за ними следовали, состоявшие из путаной смеси едких замечаний и педагогических штампов, надолго выводили его из равновесия — если отзыв бывал хорошим, он чувствовал себя именинником, если же плохим (как случалось почти всегда, он ощущал двусмысленность некоторых слов, и это всякий раз было как ложка дегтя) целыми неделями ходил сам не свой. И вот Зиммерман остался в классе именно теперь, когда он так истерзан болью, несправедливо унижен и совсем не подготовлен к уроку.

Мягким кошачьим шагом директор прошел вдоль доски. Делая вид, будто хочет стать как можно незаметнее, он сгорбил широкую клетчатую спину. Он сел за последнюю парту, позади прыщавого и лопоухого Марка Янгермана. Но едва усевшись, заметил, что через проход, в третьем ряду на последней парте, сидит Ирис Остуд, полная красавица, медлительная и тяжеловесная, как телка. Зиммерман, пододвинувшись, шепотом и жестами попросил у нее листок из тетради. Пухлая девушка поспешно вырвала листок, и директор, беря его, без стеснения заглянул за вырез ее свободной шелковой блузки.

Колдуэлл смотрел на это с благоговейным изумлением. Он видел, как цветные пятна заколебались над партами; присутствие Зиммермана наэлектризовало класс. Надо начинать. Но Колдуэлл забыл, кто он, зачем он здесь, чему должен учить. Он подошел к учительскому столу, положил стрелу и, увидев вырезку из журнала, вспомнил: «ХРОНОЛОГИЯ ТВОРЕНИЯ, СОСТАВЛЕННАЯ КЛИВЛЕНДСКИМ УЧЕНЫМ». Огромное лицо Зиммермана маячило в конце класса.

— На доске, у меня за спиной, — начал Колдуэлл, — написана цифра пять с девятью нулями. Пять — чего?

Робкий тоненький голосок нарушил тишину:

— Триллионов.

Это, конечно, Джудит Ленджел. И, как всегда, пальцем в небо. Ее отец, этот выскочка, торговец недвижимостью, думает, его дочка непременно должна быть «королевой весны», первой ученицей и любимицей класса только потому, что он, старик Ленджел, получая пять процентов комиссионных, сколотил капиталец. Бедняжка Джуди, ее просто бог умом обидел.

— Миллиардов, — сказал Колдуэлл. — Пять миллиардов лет. Таков, как считает современная наука, возраст Вселенной. Возможно, он даже больше, но почти наверняка не меньше. А теперь, кто скажет мне, что такое миллиард?

— Тысяча тысяч? — проговорила Джуди дрожащим голосом. Бедная дурочка, почему никто ее не выручит? Почему не ответит кто-нибудь посообразительней, хотя бы Кеджерайэ? Кеджерайз сидел, вытянув ноги через проход, и, бессмысленно уставившись в свою тетрадку, чему-то улыбался. Колдуэлл поискал взглядом Питера, но вспомнил, что сынишка не в этом классе. Он будет на седьмом уроке. Зиммерман что-то записал и подмигнул девчонке Осгуд, которая по дурости не понимала, к чему он клонит. Ох и глупа! Как пробка.

— Тысячу раз тысяча тысяч, — объяснил Колдуэлл. — Тысяча миллионов. Вот что такое миллиард. На земле сейчас живет больше двух миллиардов человек, а появились люди около миллиона лет назад, когда глупая обезьяна слезла с дерева на землю и огляделась вокруг, не понимая, зачем ее сюда занесло.

Класс засмеялся, а Дейфендорф — один из тех мальчишек, что приезжали в школу с фермы на автобусе, — принялся чесать у себя в голове и под мышками и лопотать по-обезьяньи.

Колдуэлл сделал вид, будто не заметил этого, потому что мальчик был лучшим пловцом в его команде.

— А еще нам приходится иметь дело с миллиардами, когда речь идет о нашем национальном доходе, — сказал Колдуэлл. — В настоящее время мы должны самим себе около двухсот шестидесяти миллиардов долларов. Примерно триста пятьдесят миллиардов нам стоила война с Гитлером. И еще на миллиарды считают звезды. Около ста миллиардов звезд насчитывается в нашей галактике, которая называется — как?

— Солнечная система? — подсказала Джуди.

— Млечный Путь, — поправил ее Колдуэлл. — В солнечной системе только одна звезда — какая же?

Он пристально смотрел на задние парты, но краем глаза увидел, что Джуди сейчас снова вылезет.

— Венера?

Мальчики засмеялись: Венера, венерологический, венерические болезни. Кто-то хлопнул в ладоши.

— Венера — самая яркая из планет, — объяснил ей Колдуэлл. — Ее иногда называют звездой, потому что она так ярко светит. Но, разумеется, единственная настоящая звезда, близкая к нам, это…

— Солнце, — сказал кто-то, но Колдуэлл не видел кто, потому что он вперил глаза в тупое, напряженное лицо Джуди Ленджел, мысленно внушая ей, что она не должна поддаваться отцу. Не лезь вон из кожи, девочка, выходи-ка лучше замуж. Я как-нибудь сам уж, а тебе лучше замуж. (Неплохой вышел бы стишок на Валентинов день. Иногда Колдуэлла осеняло вдохновение.)

— Правильно, — сказал он. — Солнце. А теперь я напишу вот такое число.

Он написал на доске: 6.000.000.000.000.000.000.000.

— Как это прочесть? — И сам ответил:

— Шесть, — а потом, отчеркивая по три нуля:

— тысяч, миллионов, миллиардов, триллионов, квадрильонов, квинтильонов, секстильонов. Шесть секстильонов. Что оно выражает? Безмолвные лица смотрели на него недоуменно и насмешливо. И снова он ответил сам:

— Массу Земли в тоннах. А Солнце, — добавил он, — разумеется, весит гораздо больше. — Он написал 333.000 и сказал, обращаясь не то к классу, не то к доске:

— Три, три, три, ноль, ноль, ноль. Помножим, и получится… — Кр-кр, — мел раскрошился, когда он писал итог. — Один, девять, девять, восемь и двадцать четыре колечка.

Он отступил назад и посмотрел на доску; от напряжения его тошнило.

1 998 000 000 000 000 000 000 000 000

Пули смотрели на него, каждый как рана, из которой так и сочилось слово «яд».

— Такова масса Солнца, — сказал Колдуэлл. — Но не все ли нам равно?

Вокруг загрохотал смех. Господи, куда он попал?

— Есть звезды больше Солнца, — сказал он, еле ворочая языком, — а есть и меньше. Самая близкая к нам звезда после Солнца, альфа Кентавра, находится на расстоянии четырех световых лет. Свет проходит один, восемь, шесть, ноль, ноль, ноль миль в секунду. — Он написал это число. Места на доске почти не осталось. — Это равно шести миллиардам миль в год. Пальцами он стер 5 в числе, обозначавшем возраст Вселенной, и написал 6. Альфа Кентавра от нас в двадцати четырех триллионах миль. — Тяжесть в его животе растеклась урчанием, и он подавил отрыжку. — Некогда люди думали, что по Млечному Пути души умерших попадают на небо, но весь Млечный Путь это лишь обман зрения, достичь его невозможно. Как туман, он все время будет редеть вокруг вас. Это звездный туман, мы видим его таким, потому что смотрим через огромную галактику. Галактика — это вращающийся диск шириной в сто тысяч световых лет. Я не знаю, кто метнул этот диск. Его центр находится в районе созвездия Стрельца, а стрелец — это тот, кто стреляет из лука, на прошлом уроке у меня тут был один такой милый ученичок. За нашей галактикой есть другие, ученые насчитывают их во Вселенной не менее ста миллиардов, и в каждой по сто миллиардов звезд. Говорят вам что-нибудь эти цифры?

Дейфендорф сказал:

— Нет.

Колдуэлл отпарировал дерзкий выпад, сразу согласившись с учеником. У него был достаточный опыт, чтобы при случае обвести этих паршивцев вокруг пальца.

— Мне тоже. Они только напоминают о смерти. Возможности человеческого мозга ограниченны. Ну и чер… — Он спохватился, вспомнив о Зиммермане. Массивное лицо директора сразу поднялось над партой. — Ну и шут с ними. Попробуем представить себе пять миллиардов лет в наших масштабах. Предположим, Вселенная существует всего три дня. Сегодня у нас четверг, сейчас, — он посмотрел на часы, — без двадцати двенадцать. — Остается всего двадцать минут, надо успеть. — Так вот. В понедельник в двенадцать часов произошел величайший взрыв, какой видел свет. Нам дали такого пинка, что мы до сих пор мчимся вперед, никак остановиться не можем. Когда мы смотрим на другие галактики, они разбегаются от нас. Чем они дальше, тем больше их скорость. Расчеты показывают, что все они должны были возникнуть в одном месте примерно пять миллиардов лет назад. Миллиарды, триллионы, квадрильоны и так далее — их без конца можно возводить в квадрат — тонн материи, существующей во Вселенной, были сжаты в шар максимально возможной плотности, какую только допускают размеры атомных ядер. Один кубический сантиметр этого первобытного яйца весил двести пятьдесят тонн.

Колдуэллу казалось, будто такой кубический сантиметр застрял у него в животе. Астрономия пронизывала его насквозь по ночам; когда он, измученный, лежал в постели, ему иногда казалось, что его ноющее тело фантастически огромно и заключает в своей темной глубине миллиарды звезд.

Зиммерман, наклонившись, что-то нашептывал красотке Осгуд; глазами он ласкал сквозь блузку плавную округлость ее груди. От него буквально разило развратом; возбуждение передалось ученикам; Бекки Дэвис ежилась — должно быть, Дейфендорф, сидевший позади нее, щекотал ей шею резинкой на конце карандаша. Бекки, грязная бродяжка, жила где-то под Олинджером. Ее маленькое белое треугольное личико обрамляли пепельные кудряшки. Дура, и к тому же грязнуля.

Сделав над собой усилие, Колдуэлл продолжал:

— Сжатие было так сильно, что это вещество оказалось нестойким: оно взорвалось в одну секунду — не в секунду нашего с вами воображаемого времени, а в подлинную секунду подлинного времени. И вот — слушайте внимательно — в нашем масштабе трех дней весь понедельник после полудня пространство было накалено и сверкало, насыщенное энергией, а к вечеру материя настолько рассеялась, что наступила темнота. Вселенная погрузилась в полнейший мрак. И до сих пор космическая пыль, планеты, метеоры, осколки, камни, всякий хлам — словом, вся темная материя значительно преобладает над светящейся. В эту первую ночь поток вещества разделился на гигантские газовые облака, протогалактики, и в них под действием силы притяжения образовались газовые шары, которые снова уплотнялись, вспыхивали. И вот примерно к утру вторника засияли звезды. Вы меня слушаете? Эти звезды были окружены вихрями материи, которые в свою очередь уплотнялись. Один из таких вихрей и был нашей Землей. Она была холодной, дети, такой холодной, что замерзали не только пары воды, но и азот, окислы углерода, аммиак, метан. Эти замерзшие газы кристаллизовались хлопьями вокруг частиц твердой материи, хлопья притягивались друг к другу, сначала медленно, потом все быстрей и быстрей. Вскоре они уже падали на растущую Землю со скоростью, достаточной, чтобы вызвать значительный нагрев. Космический снег таял и снова испарялся в пространство, оставляя после себя расплавленные скопления элементов, которых вообще-то во Вселенной совсем немного, менее одного процента. Итак, один день прошел, остается еще два. К полудню второго дня образовалась земная кора. Возможно, она была базальтовая, и ее сплошь покрывал первобытный океан. Потом в ней появились трещины, из которых извергался расплавленный гранит, образовывая первые континенты. Тем временем раскаленное железо, которое было тяжелее лавы, опускалось к центру, где возникало расплавленное ядро. Кому-нибудь из вас случалось разрезать мячик для гольфа?

Он чувствовал, как внимание класса осыпается с него, словно окалина с медленно остывающего железа. Услышав про мячик, ученики несколько оживились, но не слишком. Рука с часами, передававшая записку, повисла в проходе; Дейфендорф перестал щекотать Бекки Дэвис; Кеджерайз оторвался от своей тетрадки; и даже Зиммерман поднял голову. То ли Колдуэллу померещилось, то ли этот старый бык действительно гладил молочно-белую руку Ирис Осгуд. Больше всего его раздражала идиотская улыбка на грязном лице Бекки Дэвис, похотливая, вкрадчивая; он посмотрел на нее так пристально, что она, как бы обороняясь, проговорила накрашенными губами:

— Он синий.

— Да, — сказал Колдуэлл медленно, — внутри мяча, под резиновой оболочкой, есть маленький мешочек с синей жидкостью.

Он потерял нить. Посмотрел на часы — оставалось двенадцать минут. Боль в животе не отпускала. Он старался не переносить тяжесть на больную ногу; рана, подсыхая, пронзала лодыжку колющей болью.

— Весь день, — продолжал он, — от полудня вторника до полудня среды, Земля остается бесплодной. На ней нет жизни. Только уродливые скалы, болота, вулканы, изрыгающие лаву, — все течет и оплывает, а иногда леденеет, потому что Солнце, как грязная испорченная лампа, то загорается, то гаснет на небе. Но вчера в полдень появились первые признаки жизни. Ничего примечательного — просто крошечные кусочки слизи. Вчера, от полудня до вечера, и почти всю ночь жизнь оставалась микроскопической.

Он повернулся и написал на доске:

Corycium enigmaticum

Leptothrix

Volvox

Едва он написал первую строчку, мел у него в руке превратился в большого теплого и скользкого головастика. Он отшвырнул его с отвращением, и класс засмеялся. Колдуэлл прочитал:

— Корициум энигматикум. Окаменелые останки этого простейшего морского организма найдены в горах Финляндии, их предполагаемый возраст — полтора миллиарда лет. «Энигматикум» означает «загадочный», и действительно, эта простейшая форма жизни остается для нас загадкой, но считается, что это были сине-зеленые водоросли, родственные тем, которые и поныне окрашивают огромные площади океана.

Бумажный самолетик взлетел в воздух и, вихляя, упал; ударившись об пол в среднем проходе, он распустился белым цветком и до самого конца урока плакал как ребенок. Бледная жидкость капала с его раненых лепестков, и Колдуэлл мысленно извинился перед уборщиками.

— Лептотрикс, — сказал он, — это микроскопический живой комок, название которого по-гречески означает «тонкий волос». Эта бактерия обладала способностью выделять из железных солей крупицы чистого железа и, хотя это может показаться невероятным, расплодилась в таком несметном количестве, что создала многие железорудные отложения, которые человечество теперь разрабатывает. Хребет Месаби в Миннесоте был изначально создан теми обитателями Америки, многие тысячи которых не составили бы и булавочной головки. Чтобы победить во второй мировой войне, мы добыли оттуда все военные суда, танки, джипы и паровозы, а потом бросили бедный хребет Месаби, как обглоданный шакалами труп. По-моему, это ужасно. Когда я был маленьким и жил в Пассейике, все говорили о хребте Месаби так, будто это прекрасная медноволосая женщина, отдыхающая у Великих озер.

Дейфендорф, которому мало было щекотать девчонку карандашом, положил ей руки на плечи и большими пальцами стал ласкать шею под подбородком. Лицо ее все сильнее сморщивалось от удовольствия.

— Вольвокс, — громко сказал Колдуэлл, захлебываясь в волнах глухого шума, — третий из ранних обитателей царства жизни, интересует нас потому, что это он изобрел смерть. Нет внутренней причины, которая могла бы положить конец существованию плазмы. Амебы никогда не умирают. И мужские половые клетки, достигающие цели, кладут начало новой жизни, в которой отец продолжает существовать. Но вольвокс, этот подвижный, перекатывающийся шар водорослей, состоящий из вегетативных и репродуктивных клеток, нечто среднее между растением и животным — под микроскопом он кружится, как танцоры на рождественском балу, — впервые осуществив идею сотрудничества, ввел жизнь в царство неизбежной — в отличие от случайной — смерти. Потому что — потерпите, дети, страдать осталось всего семь минут — хотя потенциально каждая клетка в отдельности бессмертна, но, добровольно приняв на себя дифференцированную функцию внутри организованного содружества клеток, она попадает в неблагоприятную среду. В конце концов она изнашивается и гибнет. Она жертвует собой ради блага всего организма. Эти клетки, которым наскучило вечно сидеть в сине-зеленой пене и они сказали: «Объединимся и образуем вольвокс», были первыми альтруистами. Они первыми проявили самоотречение. Будь у меня на голове шляпа, я снял бы ее перед ними.

Он сделал вид, будто снимает шляпу, и весь класс заверещал. Марк Янгерман вскочил, и от его пылающих прыщей занялась стена; краска задымилась, медленно вздуваясь пузырями сбоку над доской. Кулаки, пальцы, локти в пестрой сумятице замелькали над блестящими, изрезанными крышками парт; среди бешеной свалки неподвижными остались лишь Зиммерман и Ирис Осгуд. Зиммерман, улучив минуту, скользнул через проход и подсел к девушке. Он обнял ее за плечи и сиял, исполненный гордости. Ирис не шевелилась в его объятиях, безвольная, потупившая глаза, только матовые ее щеки слегка порозовели.

Колдуэлл посмотрел на часы. Оставалось пять минут, а главное было еще впереди.

— Сегодня около половины четвертого утра, — сказал он, — когда вы еще спали в своих постелях, появились в развитой форме все биологические типы, кроме хордовых. Как свидетельствуют окаменелости, это заняло вот сколько. — И он щелкнул пальцами. — До рассвета важнейшим животным в мире, которое заполнило дно всего океана, был уродец, называемый трилобитом.

Должно быть, мальчик, сидевший у окна, тайком пронес в класс бумажный пакет, и теперь, как только сосед подтолкнул его локтем, он вывалил на пол содержимое — клубок живых трилобитов. Почти все они были не больше одного-двух дюймов в длину, но некоторые доходили до фута. Они были похожи на огромных мокриц, только красноватых. У самых крупных на красных головных щитках были наросты, похожие на резиновые маскарадные шляпы. Рассыпавшись меж гнутых железных ножек парт, они своими безмозглыми головами ударяли девочек по ногам, и те с визгом задирали ноги так высоко, что видны были белые ляжки и серые штанишки. В страхе некоторые трилобиты свернулись в членистые клубки. Забавляясь, мальчики начали бросать в этих первобытных членистоногих тяжелыми учебниками; одна девочка, похожая на большого малинового попугая в грязном оперении, нырнула под парту и схватила маленького трилобита. Его тонкие раздвоенные лапки отчаянно дергались. Она с хрустом раскусила его накрашенным клювом и принялась мерно жевать.

Колдуэлл видел, что дело зашло слишком далеко, надо прорываться сквозь этот ад до звонка.

— Сегодня к семи часам утра, — сказал он, и ему показалось, что какие-то расплывающиеся пятнами лица все-таки слушают его, — в океане появились первые рыбы. Земная кора поднялась. Океан в ордовикский период отступил. — Фэтс Фраймойер пригнулся и столкнул маленького Билли Шуппа с парты; мальчик, хилый диабетик, с грохотом упал на пол. Когда он попытался встать, чья-то рука легла ему на голову и снова швырнула его на пол. — В половине восьмого на суше появились первые растения. Из болот вылезли двоякодышащие рыбы, которые научились ползать по илу. К восьми часам уже существовали земноводные. На Земле было тепло. Антарктиду покрывали болота. Пышные заросли гигантских папоротников возникали и гибли, откладывая угольные пласты нашего штата, которые дали название геологической системе. Так что, когда вы говорите «пенсильванский», это может относиться не только к какому-нибудь тупоголовому немцу, но и к отделу палеозойской эры.

Бетти Джейн Шиллинг жевала резинку, выдувая пузыри. И вот — чудо из чудес — огромный пузырь, величиной с шарик для пинг-понга, вздулся у нее на губах. Изнемогая, она косила на него глаза, вылезавшие из орбит от усердия. Но чудесный пузырь лопнул, окропив ей подбородок розовой пеной.

— Появились и размножились насекомые. У стрекоз некоторых видов крылья были длиной до тридцати дюймов. На Земле опять стало холодно. Часть земноводных вернулась в море; другие научились откладывать яйца на суше. От них произошли рептилии, которые в течение двух часов, с девяти до одиннадцати, когда на Земле снова потеплело, господствовали в мире. Пятидесятифутовые плезиозавры пенили моря, птерозавры порхали в воздухе, трепыхаясь, как сломанные зонтики. Безмозглые гиганты сотрясали сушу. — По условному сигналу все мальчики в классе начали гудеть. Рты были сжаты; глаза невинно бегали по сторонам; но весь класс наполнял наглый ликующий гул. Колдуэллу оставалось только плыть по течению. — Туша бронтозавра весила тридцать тонн, а мозг — всего две унции. У анатозавра было две тысячи зубов, у трицератопса — рогатый костяной шлем длиной в семь футов. Королевского тиранозавра, у которого были крошечные передние лапы и зубы, как шестидюймовые клинки, выбрали президентом. Он ел все — падаль, живых тварей, истлевшие кости…

Прозвенел первый звонок. Дежурные бросились вон из класса, один из них наступил на анемон в проходе, и цветок жалобно пискнул. Двое мальчишек столкнулись в дверях и принялись колоть друг друга карандашами. Зубы у них скрипели; из носов текло. Зиммерман ухитрился расстегнуть на Ирис Осгуд блузку и лифчик, ее пышные груди круглились над партой двумя недвижными лакомыми спаренными лунами.

— Осталось две минуты! — крикнул Колдуэлл. Его голос становился все визгливей, как будто в голове у него вертелся шкив. — Сидеть на местах! Вымерших млекопитающих и ледниковый период мы рассмотрим на следующем уроке. Короче говоря, час назад, вслед за цветковыми растениями и травами, наши верные друзья млекопитающие овладели Землей, и минуту назад, минуту назад…

Дейфендорф выволок Бекки Дэвис в проход, и она, хихикая, вырывалась из его длинных волосатых рук.

— …минуту назад, — повторил Колдуэлл в третий раз, и тут в лицо ему полетела пригоршня шариковых подшипников. Он заморгал, прикрылся правой рукой и поблагодарил бога, что шарики не попали в глаза. Запасных глаз не вставишь. Живот сводило болью, которая мгновенно отдавалась в ноге.

— …из глупой обезьяны, у которой в силу особых условий жизни появилось бинокулярное зрение, противопоставленные большие пальцы на руках и высокоразвитый мозг, из глупой обезьяны, останки которой потом нашли на Яве…

Скомканная юбка девушки была задрана. Бекки изогнулась, прижатая лицом к парте, а Дейфендорф неистово бил копытами в узком проходе. По лицу его блуждала шалая, вкрадчивая улыбочка: видно, он взял свое. В классе запахло конюшней. Колдуэлл рассвирепел. Он схватил со стола блестящую стрелу, сорвался с места под раздражающее хлопанье закрываемых учебников и раз, два — хлестнул, хлестнул этого вонючего скота по голой спине. Это ты мне решетку сломал. Два белых рубца вздулись у Дейфендорфа на плечах. Колдуэлл помертвел, глядя, как эти белые полосы медленно заалели. Будут шрамы. Парочка распалась, как сломанный цветок. Дейфендорф поднял на учителя маленькие карие глаза, полные слез; девушка с нарочитым равнодушием поправляла волосы. Колдуэлл видел, как Зиммерман что-то лихорадочно чиркает на своем листке.

Учитель, подавленный, вернулся к доске. Господи, он не хотел ударить мальчишку так сильно. Он положил стальной прут в желобок для мела. Снова повернулся к классу, зажмурил глаза, и боль сразу распустила свои влажные крылья в багровой тьме. Он открыл рот; всем своим существом он ненавидел то, что ему предстояло сказать:

— Минуту назад, с отточенным кремнем, с тлеющим трутом, с предвидением смерти появилось новое животное с трагической судьбой, животное… Зазвенел звонок, по коридорам огромного здания прокатился грохот; дурнота захлестнула Колдуэлла, но он совладал с собой, потому что поклялся кончить:

— …имя которому человек.

Часть 2

Мои родители о чем-то разговаривали. Теперь я часто просыпаюсь в тишине, рядом с тобой, и весь дрожу от страха, потому что меня душат кошмары, оставляя во мне горькую накипь неверия (вчера мне приснилось, будто Гитлера, седого полоумного старика с высунутым языком, поймали в Аргентине). Но в то время меня всегда будили голоса родителей, звучавшие, даже когда в доме был мир, возбужденно и приподнято. Мне снилось дерево, и эти голоса снова превратили меня из стройного ствола в мальчика, лежащего в постели. Тогда, в сорок седьмом году, мне было пятнадцать лет. В то утро разговор у них шел о чем-то необычном; я не мог понять, о чем именно, но испытывал такое чувство, как будто во сне я проглотил что-то живое, и теперь оно шевельнулось во мне тревожным комком страха.

— Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, — говорил отец. Его голос звучал робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. — Мне и то повезло, что я столько прожил.

— Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, — сказала мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.

Кажется, теперь я понял, о чем у них речь — отец думает, что он болен.

— Хэсси, — сказал он, — ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.

Он твердил это, и голос его падал.

— Нет, ты боишься, — сказала она. — Теперь я знаю, почему ты ночью то и дело вставал с постели.

Ее голос тоже упал.

— Я чувствую эту дрянь, — сказал он. — Она как ядовитый комок. Не могу его вытолкнуть.

Такая подробность, должно быть, показалась ей не правдоподобной.

— Этого нельзя чувствовать, — сказала она неожиданно тихо, как маленькая девочка, получившая нагоняй.

А он повысил голос:

— Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. Бр-р-р!

Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук — голова трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно. До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный, трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни, который на миг приоткрылся мне, все еще чувствовавшему себя наполовину деревом, снова исчез под привычной оболочкой нелепых пререканий. Я повернул голову и, стряхнув сон, посмотрел в окно. Морозные узоры стлались низом по закраинам верхних стекол. Утреннее солнце расцветило красноватыми бликами стерню большого поля за немощеной дорогой. Дорога была розовая. Обнаженные деревья с солнечной стороны отсвечивали белым; ветви их отливали удивительным красноватым тоном. Все кругом сковал мороз; сдвоенные нити телефонных проводов словно вмерзли в льдистую синеву неба. Был январь. Понедельник. Я начал понимать. В начале каждой недели отцу приходилось собираться с духом перед возвращением в школу. А за рождественские каникулы он совсем развинтился и теперь яростно закручивал гайки. «Большой перегон» — так он называл время от рождества до пасхи. К тому же на прошлой неделе, первой неделе нового года, произошел случай, который его напугал. Он ударил ученика в присутствии Зиммермана; больше он нам ничего не рассказал.

— Не разыгрывай трагедию, Джордж, — сказала мама. — Объясни толком, что с тобой?

— Я знаю, где оно сидит. — Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. — А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.

— Это не ненависть, Джордж, — сказала она. — Это любовь.

— Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.

— Нет, любовь, — настаивала она. — Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.

— Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз — и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?

— Джордж, если ты это всерьез, — сказала мама, — тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.

Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.

— Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.

Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.

— Бог правду лю-у-бит, — сказал он. — А ложью только дьявол тешится.

Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.

— Нет, Папаша, не только дьявол, — сказал отец. — Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.

На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.

— Питер! — крикнула она. — Ты встаешь?

Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.

— Питер, пора встава-а-ать!

Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни, моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня, сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись, влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях; казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту тихо сказала: «Не надо», а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же, как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней творилось что-то неладное.

— Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.

Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я увидел во сне, была кора дерева — корявая, с черными трещинами, и в них крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне. Верни мне ее.

— Питер! Ты что, издеваешься над отцом?

— Да я же встаю, понимаешь — встаю!

— Так вставай. Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!

Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок, наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала, пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.

— Вставай, солнышко, вставай, радость моя!

Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был, конечно, холодный как лед — я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга, лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я подумал — может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это когда-нибудь?

— Питер!

Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому, я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником; это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить ее глупость напоказ перед всем миром.

Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое, язык сломаешь, делало ее еще унизительней. «Унижение», «аллергия» — я никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота, высокое давление, духота, холод — честное слово, сама жизнь была аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это «недостатком». Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным, родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз — это проклятье. Чтобы сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая, уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение, остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего, только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На кистях рук — тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.

Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола съежился в тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя, прибавляло мне уверенности; мне нравились появившиеся наконец волосы. Темно-рыжие, упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы образовать кустик, они курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока их не было, меня грызла досада: я чувствовал себя беззащитным в раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь, видел, что мои одноклассники уже надели мохнатые доспехи.

Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а потом любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел ладонями по животу. Потому что самая сокровенная моя тайна, последняя глубина моего стыда была в том, что чувствовать на ощупь приметы псориаза — нежные выпуклые островки, разделенные гладкими серебристыми промежутками, шершавые созвездия, разбросанные по моему телу в живом ритме движения и покоя, — в душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто сам испытал это удовольствие — поддеть ногтем целый пласт и отковырнуть его.

На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к шкафу и отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала признаки жизни. Фуфайку я надел задом наперед.

— Вы еще меня переживете, Папаша, — раздался внизу громкий голос отца. — У меня в животе смерть сидит.

От этих слов внутри меня зашевелилось что-то противное и скользкое.

— Питер не спит, Джордж, — сказала мама. — Ты бы прекратил этот спектакль.

Ее голос прозвучал уже далеко от лестницы.

— А? Ты думаешь, мальчик расстроится?

Отцу под самое рождество исполнилось пятьдесят, а он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти. И теперь, взяв этот барьер, он дал волю языку, словно считал, что, раз уж в цифровом выражении он мертв, ему можно говорить что угодно. Иногда эта жуткая воля, которую он давал языку, не на шутку меня пугала.

Я стоял перед шкафом в нерешимости. Как будто знал, что мне теперь не скоро придется переодеться. Как будто потому медлил, что уже ощущал тяжесть предстоящего испытания. Из-за этой медлительности в носу у меня свербило, хотелось чихать. Внизу живота сладко ныло. Я снял с вешалки серые фланелевые брюки, хотя они были плохо отутюжены. Брюк у меня было три пары: коричневые отданы в чистку, а синие я стеснялся носить из-за светлого пятна внизу, у клапана. Я не мог понять, откуда оно взялось, и проглатывал незаслуженную обиду, когда эти брюки возвращались из чистки с оскорбительным печатным ярлыком: «За невыводимые пятна мастерская не отвечает».

Рубашку я выбрал красную. Вообще-то я ее носил редко, потому что на ярко-красных плечах были особенно заметны белые хлопья, сыпавшиеся у меня из головы, как перхоть. И мне хотелось сказать всем, что это не перхоть, как будто это могло меня оправдать. Но ничего, надо только помнить, что нельзя чесать голову, и благородный порыв взял верх. В этот суровый день я принесу своим товарищам алый дар, огромную искру, украшенную двумя карманами, эмблему тепла. Шерстяные рукава благодарно скользнули по моим рукам. Рубашка стоила восемь долларов, и мама не понимала, почему я ее не ношу. Она редко вспоминала про мой «недостаток», но уж если вспоминала, то не скрывала беспокойства, как будто это касалось ее самой. А у нее-то, кроме следов на ногтях и на голове, можно сказать, ничего и не было, не то что у меня. Но я не завидовал: ей и без того приходилось несладко.

Отец говорил:

— Нет, Хэсси, Папаша непременно переживет меня, непременно. Он всегда жил как праведник. Папаша Крамер заслужил бессмертие.

Я не стал прислушиваться, и так знал: она это примет как упрек, что ее отец зажился и сидит столько лет у него на шее. Она думала, что мой отец нарочно старался свести старика в могилу. Так ли это? Хотя многое подтверждало ее правоту, я никогда этому не верил. Слишком уж все выходило просто и страшно.

По шуму внизу, у раковины, я понял, что она промолчала и отвернулась. Я живо представил ее себе — шея от негодования пошла красными пятнами, ноздри побелели, щеки дрожат. Волны чувств, бушевавшие подо мной, словно подбрасывали меня. Когда я присел на край кровати и стал надевать носки, старый деревянный пол вздымался у меня под ногами.

Дедушка сказал:

— Нам не дано знать, когда бог призовет нас к себе. Здесь, на земле, ни один человек не знает, кто нужен на небе.

— Ну, я-то наверняка знаю, что я там не нужен, — сказал отец. — Очень интересно богу смотреть на мою уродливую рожу.

— Он знает, как ты нужен нам, Джордж.

— И вовсе я вам не нужен, Хэсси. Для вас было бы лучше, если б меня вышвырнули на свалку. Мой отец умер в сорок девять лет, и это было самое лучшее, что он мог для нас сделать.

— Твой отец отчаялся, — сказала мама. — А тебе из-за чего отчаиваться? У тебя замечательный сын, прекрасная ферма, любящая жена…

— Когда мой старик отдал богу душу, — продолжал отец, — мать наконец вздохнула свободно. Это были самые счастливые годы в ее жизни. Знаете, Папаша, она была необыкновенная женщина.

— Какая жалость, что мужчинам нельзя жениться на своих матерях, сказала мама.

— Ты не так меня поняла, Хэсси. Мать превратила жизнь отца в ад на земле. Она его поедом ела.

Один носок был рваный, и я заправил его поглубже в ботинок. Был понедельник, и у меня в ящике остались только разрозненные носки да толстая пара из английской шерсти, которую тетя Альма прислала мне к рождеству из Трои, штат Нью-Йорк. Она там работала в универмаге, в отделе детской одежды. Я понимал, что носки дорогие, но они были ужасно толстые, и, когда я их надел, мне показалось, что ногти у меня на ногах врезаются в мясо, и я не стал их носить. Ботинки я всегда покупал тесные, размер 10, 5 вместо 11, который был бы впору. Мне не нравились большие ноги; я хотел, чтобы у меня были легкие и изящные копытца плясуна.

Пританцовывая, я вышел из своей комнаты и прошел через спальню родителей. Белье у них на постели было сбито в кучу, открывая матрас с двумя вмятинами. На покоробившемся комоде валялась целая груда пластмассовых гребешков всех цветов и размеров, которые отец принес из школьного стола находок. Он всегда тащил домой всякий хлам, словно пародировал свою роль кормильца семьи.

Лестница, зажатая между оштукатуренной наружной стеной и тонкой деревянной перегородкой, была узкая и крутая. Нижние ступени спускались тонкими, шаткими клиньями; там должны бы быть перила. Отец всегда говорил, что подслеповатый дедушка когда-нибудь упадет с этой лестницы, и все время клялся поставить перила. Он даже купил как-то перила за доллар в Олтоне на складе утиля. Но они, позабытые, валялись в сарае. Такова была судьба всех отцовских планов, связанных с фермой. Виртуозно отбивая чечетку, как Фред Астер, я спустился вниз, мимоходом поглаживая штукатурку справа от себя. Гладкая стена была чуть выпуклой, словно бок огромного смирного животного, и холод пробирался сквозь нее со двора. Стены дома были сложены из толстых плит песчаника какими-то сказочными силачами каменщиками лет сто назад.

— Закрывай дверь на лестницу! — сказала мама.

Мы берегли тепло в нижнем этаже.

Как сейчас все это вижу. Нижний этаж состоял из двух длинных комнат, кухни и столовой. Обе двери были рядом. Пол в кухне был из широких старых сосновых досок, недавно наново оструганных и навощенных. В полу возле лестницы — отдушина отопления, и мне на ноги пахнуло теплом. Олтонская газета «Сан», валявшаяся на полу, все время трепыхалась под током теплого воздуха, словно просила, чтобы ее прочли. У нас в доме было полным-полно газет и журналов; они загромождали подоконники и валились с дивана. Отец приносил их домой кипами; бойскауты собирали их вместе со всякой макулатурой, но они, как видно, никогда не попадали по назначению. Вместо этого они валялись у нас, дожидаясь, пока их прочтут, и в те вечера, когда отец сидел дома, не зная, куда деваться, он с тоски перепахивал всю кучу. Читал он поразительно быстро и уверял, что никогда ничего не понимает и не помнит.

— Жаль было тебя будить, Питер, — сказал он мне. — Мальчику в твоем возрасте важнее всего выспаться.

Мне его не было видно: он сидел в столовой. Через первую дверь я мельком заметил, что в камине горят три вишневых поленца, хотя новый котел в подвале хорошо топился. На кухне, в узком простенке между двумя дверьми, висел мой рисунок, изображавший задний двор нашего дома в Олинджере. Мамино плечо заслоняло его. Здесь, на ферме, она стала носить толстый мужской свитер, хотя в молодости, да и потом, в Олинджере, когда была стройнее и моложе, такой, какой я впервые ее узнал и запомнил, она, как говорили у нас в округе, «модничала». Она поставила возле моей тарелки стакан апельсинового сока, и звяканье стекла прозвучало молчаливым упреком. Она стояла в узком промежутке между столом и стеной, не давая мне пройти. Я топнул ногой. Она посторонилась. Я прошел мимо нее и мимо второй двери, через которую увидел деда, привалившегося к спинке дивана подле кипы журналов, — он склонил голову на грудь, будто спал или молился. Его морщинистые руки с чуткими пальцами были красиво сложены на животе поверх мягкого серого свитера. Я прошел мимо высокого камина, где двое часов показывали 7:30 и 7:23. Те, которые ушли вперед, были электрические, из красной пластмассы, отец купил их со скидкой. А другие были темные, резного дерева, они заводились ключом и достались нам в наследство от прадеда, который умер задолго до моего рождения. Старинные часы стояли на камине; электрические висели ниже на гвозде. Пройдя мимо белой глыбы нового холодильника, я вышел во двор. За первой дверью была вторая, которую закрывали в непогоду, а между ними — широкий каменный порог. Притворяя за собой первую дверь, я услышал, как отец сказал:

— Ей-богу, Папаша, в детстве мне ни разу не удалось выспаться. Оттого я теперь и мучаюсь.

У цементного крылечка стоял насос. Хотя электричество у нас было, воду в дом еще не провели. Земля вокруг насоса, летом никогда не просыхавшая, теперь замерзла; под наледью, покрывавшей траву, была пустота, и лед с треском ломался у меня под ногами. Иней, словно застывший туман, кругами выбелил высокую траву по склону холма, на котором был разбит сад. Я зашел за куст у самого дома. Мама часто сетовала на вонь — деревня была для нее воплощением чистоты, но я не принимал это всерьез. По моему разумению, вся земля состояла из гнили и отбросов.

У меня возникло нелепое видение — будто моя струйка замерзла на лету и повисла. В действительности она обрызгала прелые листья под спутанными нижними юбками оголенного куста, и от них шел пар. Леди вылезла из своей конуры, разбрасывая солому, просунула черный нос сквозь проволочную загородку и глядела на меня.

— Доброе утро, — вежливо поздоровался я с ней. Она высоко подпрыгнула, когда я подошел к загородке, и я, просунув руку сквозь холодную проволоку, погладил ее, а она вся извивалась и норовила подпрыгнуть снова. Ее шкура была пушистая от мороза, кое-где к ней пристали клочья соломы. Шея взъерошилась, а голова была гладкая, как воск. Под шкурой прощупывались теплые, упругие мышцы и кости. Она так рьяно вертела мордой, ловя каждое мое прикосновение, что я боялся, как бы не попасть ей пальцами в глаза, они казались такими беззащитными — две темные студенистые капли.

— Ну, как дела? — спросил я. — Хорошо ли спала? Видела во сне кроликов? Слышишь — кроликов!

Было так приятно, когда, заслышав мой голос, она стала вертеться, юлить, вилять хвостом и визжать.

Пока я сидел на корточках, холод заполз под рубашку и пробежал по спине. Когда я встал, проволочные квадраты в тех местах, где я прикасался к ним, были черные, мое тепло растопило морозную патину. Леди взвилась вверх, как отпущенная пружина. Опустившись на землю, она угодила лапой в свою миску, и я думал, что вода прольется. Но в миске был лед. На миг, пока я не сообразил, в чем дело, мне показалось, будто я вижу чудо.

Недвижный, безветренный воздух теперь обжигал меня, и я заторопился. Моя зубная щетка смерзлась и словно приросла к алюминиевой полочке, которая была привинчена к столбу у крыльца. Я оторвал щетку. Потом четыре раза качнул насос, но воды не было. На пятый раз вода, поднявшись из глуби скованной морозом земли и клубясь паром, потекла по бороздкам бурого ледника, выросшего в желобе. Ржавая струя смыла со щетки твердую одежку, но все равно, когда я сунул ее в рот, она была как безвкусный прямоугольный леденец на палочке. Коренные зубы заныли под пломбами. Паста, оставшаяся в щетине, растаяла, и во рту разлился мятный привкус. Леди смотрела на эту сцену с бурным восторгом, извиваясь и дрожа всем телом, и, когда я сплевывал, она лаяла, как будто аплодировала, выпуская клубы пара. Я положил щетку на место, поклонился и с удовольствием услышал, что аплодисменты не смолкли, когда я скрылся за двойным занавесом наших дверей.

На часах теперь было 7:35 и 7:28. По кухне, меж стенами медового цвета, гуляли волны тепла, и от этого я двигался лениво, хотя часы подгоняли меня.

— Что это собака лает? — спросила мама.

— Замерзла до смерти, вот и лает, — сказал я. — На дворе холодина. Почему вы ее в дом не пускаете?

— Нет ничего вреднее для собаки, Питер, — сказал отец из-за стены. Привыкнет быть в тепле, а потом схватит воспаление легких и сдохнет, как та, что была у нас до нее. Нельзя отрывать животное от природы. Послушай, Хэсси, который час?

— На каких часах?

— На моих.

— Чуть побольше половины восьмого. А на других еще и половины нет.

— Нам пора, сынок. Надо ехать.

Мама сказала мне:

— Ешь, Питер. — И ему:

— Эти часы, которые ты купил по дешевке, Джордж, все время спешат. А по дедушкиным часам у вас еще пять минут в запасе.

— Неважно, что по дешевке. В магазине, Хэсси, такие часы стоят тринадцать долларов. Фирма «Дженерал электрик». Когда на них без двадцати, значит, я опоздал. Живо пей кофе, мальчик. Время не ждет.

— Хоть у тебя и паук в животе, но ты удивительно бодр, — заметила она. И повернулась ко мне:

— Питер, ты слышал, что сказал папа?

Я любовался узкой лиловой тенью под орешником на своем рисунке, изображавшем наш старый двор. Этот орешник я любил: во времена моего детства там на суку висели качели, а на рисунке сук вышел едва заметным и почти черным. Глядя на тонкую черную полоску, я снова пережил мазок кисти и то мгновение своей жизни, которое мне поразительным образом удалось остановить. Вероятно, именно эта возможность остановить, удержать улетающие мгновения и привлекла меня еще пятилетним малышом к живописи. Ведь как раз в этом возрасте мы впервые осознаем, что все живое, пока оно живо, неизбежно меняется, движется, отдаляется, ускользает и, как солнечные блики на мощенной кирпичом дорожке возле зеленой беседки в ветреный июньский день, трепеща, непрестанно преображается.

— Питер!

По маминому голосу ясно было, что терпение ее лопнуло.

Я в два глотка выпил апельсиновый сок и сказал, чтобы разжалобить ее:

— Бедная собака и напиться не может, лижет лед в миске.

Дедушка пошевелился за перегородкой и сказал:

— Помню, как говорил Джейк Бим, тот, что был начальником станции Берта Фэрнес, теперь-то там пассажирские поезда не останавливаются. Время и Олтонская железная дорога, говаривал он важным таким голосом, никого не ждут.

— Скажите, Папаша, — спросил отец, — вам никогда не приходило в голову: а кто-нибудь ждет время?

Дед ничего не ответил на этот нелепый вопрос, а мама, неся кастрюльку с кипятком мне для кофе, поспешила к нему на выручку.

— Джордж, — сказала она, — чем донимать всех своими глупостями, шел бы ты лучше машину заводить.

— А? — сказал он. — Неужели я обидел Папашу? Папаша, я не хотел вас обидеть. Я просто сказал, что думал. Всю жизнь слышу — время не ждет, и не могу понять смысла. С какой стати оно должно кого-то ждать? Спросите любого, ни один дьявол вам не объяснит толком. Но и по совести никто не признается. Не скажет честно, что не знает.

— Да ведь это значит… — начала мама и замолчала, растерянная, видимо почувствовав то же, что и я: неугомонное любопытство отца лишило присловье его простого смысла. — Это значит, что нельзя достичь невозможного.

— Нет, погоди, — сказал отец, все так же возбужденно, по своему обыкновению цепляясь за каждое слово. — Я сын священника, меня учили верить, и я по сю пору верю, что бог создал человека как венец творения. А если так, что это еще за время такое, почему оно превыше нас?

Мама вернулась на кухню и, наклонившись, налила кипятку мне в чашку. Я хихикнул с заговорщическим видом: мы часто втихомолку посмеивались над отцом. Но она на меня не смотрела и, держа кастрюлю пестрой рукавичкой, аккуратно налила кипяток в чашку, не пролив ни капли. Коричневый порошок растворимого кофе Максуэлла всплыл крошечным островком на поверхность кипятка, а потом растаял, и вода потемнела. Мама помешала в чашке ложечкой, взвихрив спиралью коричневатую пену.

— Ешь кукурузные хлопья, Питер.

— Не буду, — сказал я. — Неохота. И живот болит.

Я мстил ей за то, что она не захотела вместе со мной посмеяться над отцом. Мне стало досадно, что мой отец, этот нелепый и печальный человек, которого я давно считал лишним в наших с ней отношениях, в то утро завладел ее мыслями.

А он тем временем говорил:

— Ей-богу, Папаша, я не хотел вас обидеть. Просто эти дурацкие выражения меня до того раздражают, что я, как услышу их, взвиваюсь до потолка. Звучит черт знает до чего самоуверенно, просто злость берет. Пусть бы те крестьяне, или какие там еще дураки, которые в старину это выдумали, попробовали мне объяснить, хотел бы я их послушать.

— Джордж, да ведь ты же сам первый это вспомнил, — сказала мама.

Он оборвал разговор:

— Слушай, а который час?

Молоко было слишком холодное, а кофе — слишком горячий. С первого же глотка я обжегся; после этого холодное крошево из кукурузных хлопьев показалось мне тошнотворным. И живот у меня в самом деле разболелся, как будто в подтверждение моей лжи; от бега минут его сводило судорогой.

— Я готов! — крикнул я. — Готов, готов!

Теперь я, как отец, тоже играл перед невидимой публикой, только его зрители были далеко, так что ему приходилось повышать голос до крика, а мои рядом, у самой рампы. Мальчик, забавно держась за живот, проходит через сцену слева. Я пошел в столовую взять куртку и книги. Моя верная жесткая куртка висела за дверью. Отец сидел в качалке, спиной к камину, где гудел и плясал огонь. Он был в старом, потертом клетчатом пальто с разноцветными пуговицами, которое он притащил с благотворительной распродажи, хотя оно было ему мало и едва доходило до колен. На голове у него была безобразная синяя вязаная шапочка, которую он нашел в школе, в ящике «для утиля. Когда он натягивал ее по самые уши, то смахивал на простака с журнальной карикатуры. Эту шапчонку он начал носить недавно, и я не мог взять в толк, на что она ему сдалась. Волосы у него были еще густые, едва тронутые сединой. Ты пойми, для меня ведь он никогда не менялся. Да и в самом деле он выглядел моложе своих лет. Когда он повернулся ко мне, лицо у него было как у плутоватого уличного сорванца, повзрослевшего прежде времени. Он вырос в глухом городишке Пассейике. Его лицо — все эти выпуклости, неглубокие, бесцветные складки — казалось мне нежным и вместе с тем суровым, мудрым и простодушным; я до сих пор смотрел на него снизу вверх, а раньше в моем представлении он был ростом чуть не до неба. Когда я стоял у его ног, на дорожке, мощенной кирпичом, во дворе нашего олинджерского дома, у зеленой беседки, мне казалось, что голова его вровень с верхушкой каштана, и я был уверен, что пока он рядом, мне ничто не страшно.

— Твои учебники на подоконнике, — сказал он. — Ты поел?

Я огрызнулся:

— Ты же сам меня все погоняешь — скорей, скорей.

Я собрал учебники. Латынь в синем, потертом, еле державшемся переплете. Нарядная красная алгебра, совсем новехонькая; когда я переворачивал страницу, от бумаги исходил свежий девственный запах. И потрепанное пухлое естествоведение в серой обложке — этот предмет вел у нас отец. На обложке треугольником были оттиснуты динозавр, атом, похожий на звезду, и микроскоп. На корешке и по обрезам большими синими буквами было выведено: ФИДО. Эта крупная чернильная надпись выглядела трогательной и жалкой, как позабытый древний идол. В то время Фидо Хорнбекер был знаменитым футболистом. Я так и не узнал, которая из девушек, чьи фамилии были написаны на внутренней стороне обложки над моей, была в него влюблена. За пять лет этот учебник в первый раз достался мальчику. Кроме моего имени и фамилии, там стояло еще четыре:

Мэри Хеффнер

Ивлин Мэйз, Крошка

Реа Фурствейблер

Филлис Л.Герхарт.

И все они слились в моем представлении в одну нимфу с неустановившимся почерком. Может, они все были влюблены в Фидо?

— Ешь больше — проживешь дольше, — сказал дед.

— Мальчик весь в меня, Папаша, — сказал отец. — У меня тоже вечно не хватало времени поесть. Я только и слышал: «Ну-ка, живо убирайся из-за стола!» Бедность ужасная штука.

Дед нервно сжимал и разжимал кулаки, ноги его в высоких башмаках на кнопках взволнованно притоптывали. Он был прямой противоположностью отцу и воображал, как все старики, что, если только его выслушают, он ответит на все вопросы и разрешит все трудности.

— По-моему, надо пойти к доку Апплтону, — сказал он, откашливаясь так осторожно, как будто его мокрота была тоньше папиросной бумаги. — Я знавал его отца. Апплтоны в этом округе поселились чуть ли не первыми. — Он сидел весь залитый белым зимним светом из окна, и рядом с круглоголовым отцом, который темной массой высился у мерцающего камина, казался каким-то высшим существом.

Отец встал.

— Когда я прихожу к нему, этот хвастун только о себе и говорит.

В кухне поднялась суматоха. Дверь заскрипела и хлопнула; по деревянному полу заскребли нетерпеливые когти. Собака ворвалась в столовую. На краю ковра она в нерешительности припала к самому полу, будто придавленная радостью. Она словно плыла на месте, царапая лапами выцветший красный ковер, из которого, какой он ни был вытертый, всегда можно было выдрать комки лилового пуха, «мышки», как называла их бабушка, когда была еще жива и этот ковер лежал у нас в олинджерском доме. Счастливая, что ее пустили в дом, Леди ворвалась, как добрая весть, пушистым вихрем восторга, и от нее пахло скунсом, которого она загрызла на прошлой неделе. Она искала себе бога и бросилась было к отцу, но у моих ног свернула, прыгнула на диван и в припадке благодарности лизнула деда в лицо.

Он за свою долгую жизнь немало натерпелся от собак и боялся их.

— Прочь, пр-р-рочь! — сердито крикнул он, отворачиваясь и упираясь красивыми сухими руками в белую грудь Леди. В его гортанном голосе была какая-то пугающая сила, словно голос этот исходил из дикой тьмы, неведомой никому из нас.

Собака неистово тыкалась мордой ему в ухо и так била хвостом, что журналы посыпались на пол. Все пришло в движение, отец бросился на подмогу, но прежде чем он подоспел к дивану, дед сам встал. И мы все трое, вместе с собакой, которая вертелась у нас под ногами, ворвались в кухню.

Мама, наверное, решила, что на нее идет карательный отряд, и крикнула:

— Она так жалобно лаяла, вот я ее и впустила!

Мне показалось, что она чуть не плачет, и я удивился. Сам-то я только притворялся, будто жалею собаку. И даже лая ее уже не слышал. Шея у мамы пошла красными пятнами, и я понял, что она сердится. Мне вдруг захотелось на воздух; она внесла в эту толчею такой ослепительный накал, что меня со всех сторон как будто пленкой обволакивало. Я почти никогда не знал, отчего она сердится; настроение у нее менялось, как погода. Неужели действительно дурацкие пререкания отца с дедом задели ее за живое? Или это я виноват, что так дерзко мешкал? Я не хотел, чтобы она рассердилась на меня, сел за стол в своей жесткой куртке и снова глотнул кофе. Он был все еще горячий. С первого же глотка я обжегся и уже не чувствовал вкуса.

— Ах черт, — сказал отец, — уже без десяти. Если мы не выедем сию минуту, меня уволят.

— Это по твоим часам, Джордж, — сказала мама. Ну, раз она за меня вступилась, значит, я тут ни при чем. — А по нашим у тебя еще семнадцать минут.

— Ваши врут, — сказал он. — А Зиммерман только и выискивает, к чему бы прицепиться.

— Поехали, поехали, — сказал я и встал.

Первый звонок в школе давали в восемь двадцать. До Олинджера было двадцать минут езды. Я чувствовал, как уходящее время все сильнее стискивает меня. Стенки пустого живота словно слиплись.

Дед пробрался к холодильнику и взял с него буханку мейеровского хлеба в красивой упаковке. Он так явно подчеркивал свое старание быть незаметным, что все мы поневоле взглянули на него. Он развернул целлофан, отрезал ломоть белого хлеба, сложил его вдвое и ловко запихнул целиком в рот. Рот у него растягивался просто удивительно; беззубая бездна открылась под пепельными усами и поглотила хлеб. Людоедское спокойствие, с каким он это проделывал, всегда раздражало маму.

— Папа, — сказала она, — неужели нельзя удержаться и не терзать хлеб, пока они не уедут?

Я в последний раз глотнул горячего кофе и пробрался к двери. Мы все топтались на маленьком квадрате линолеума, между дверью, стеной, на которой тикали часы, холодильником и раковиной. Повернуться было негде. Мама в это время протискивалась мимо деда к плите. Он весь сжался, его темная фигура, казалось, была пригвождена к дверце холодильника. Отец стоял неподвижно, возвышаясь над нами, и через наши головы декламировал перед невидимой публикой:

— Поехали на бойню. Проклятые дети, их ненависть засела у меня в кишках.

— Вот так он шуршит целыми днями, и мне начинает казаться, что у меня, в голове крысы, — сказала сердито мама, и на лбу у нее, у корней волос, появилась ярко-красная полоса. Протиснувшись мимо деда, она сунула мне холодный тост и банан. Чтобы взять их, мне пришлось зажать учебники под мышкой. — Бедный мой недокормыш, — сказала она. — Единственное мое сокровище.

— Поехали на фабрику ненависти! — крикнул мне отец.

Чтобы доставить маме удовольствие, я помедлил и откусил кусочек тоста.

— А я если кого ненавижу, — сказала мама, обращаясь не то ко мне, не то к потолку, когда отец наклонился и коснулся ее щеки губами — поцелуями он ее не баловал, — так это людей, которые ненавидят секс.

Дед, притиснутый к холодильнику, воздел руки и с набитым ртом произнес:

— Благослови господь.

Он не упускал случая сказать это, подобно тому как вечером, забираясь на «деревянную гору», всегда желал нам «приятного сна». Его руки были красиво воздеты в благословении, и в то же время казалось, будто он сдается в плен и выпускает на волю крохотных ангелов. Лучше всего я знал его руки, потому что у меня, единственного в семье, были молодые глаза и я должен был вытаскивать маминым пинцетом маленькие коричневые колючки, которые после прополки сорняков застревали в сухой, нежной, прозрачно-крапчатой коже его ладоней.

— Спасибо, Папаша, нам это пригодится, — сказал отец, распахивая дверь, которая отрывисто и угрожающе затрещала. Он никогда не поворачивал ручку до конца, и защелка всякий раз цеплялась за косяк. — Конечно, пропала моя голова, — сказал он, глядя на свои часы.

Когда я выходил следом за ним, мама прижалась щекой к моей щеке.

— А если я что ненавижу в своем доме, так это красные часы, купленные по дешевке, — бросила она вслед отцу.

Отец уже завернул за угол дома, я же, выйдя на крыльцо, оглянулся, а лучше бы мне не оглядываться. Кусок тоста у меня во рту стал соленым. Мама, крикнув эти слова вслед отцу, уже не могла удержаться, двинулась к стене, бесшумная за стеклом окна, сорвала часы с гвоздя, размахнулась, будто хотела швырнуть их на пол, и вдруг прижала их, как ребенка, к груди, волоча шнур по полу, и щеки ее влажно заблестели. Когда она встретилась со мной взглядом, ее глаза беспомощно округлились. В молодости она была красива, и глаза у нее ничуть не состарились. Казалось, она каждый день снова и снова удивлялась своей нелегкой жизни. А за спиной у нее ее отец, смиренно склонив голову, жевал растягивающимся, как резина, ртом и, шаркая, плелся на свое место в столовой. Мне хотелось подмигнуть ей, чтобы утешить ее или рассмешить, но лицо мое застыло от страха. Страха за нее и перед ней.

И все же, дорогая моя, хотя мы так мучили друг друга, не думай, что нам плохо жилось всем вместе. Нет, нам жилось хорошо. У нас под ногами была твердая почва звонких метафор. Помню, еще в Олинджере, совсем маленьким, я слышал, как бабушка, умирая, проговорила слабым голосом: «Неужто я попаду к чертенятам?» И она выпила глоток вина и к утру умерла. Да. Бог не оставлял нас.

* * *

Отец шел через лужайку, похожую на кусок наждачной бумаги. Я зашагал следом. Лужайка, изрытая летом кротами, была кое-где усеяна холмиками. Стена сарая, вся освещенная солнцем, торчала пятнистым высоким пятиугольником.

— Мама чуть часы не грохнула, — сказал я, нагнав отца. Мне хотелось его пристыдить.

— И какая муха ее укусила сегодня? — сказал он. — Твоя мать — женщина до мозга костей, Питер. Будь я деловым человеком, я бы ее в молодости устроил на сцену, в водевилях играть.

— Она думает, что ты дразнишь деда.

— А? Да что ты? Я в восторге от Папаши Крамера. В жизни не встречал лучшего человека. Обожаю старика.

Синий ледяной воздух, обжигавший нам щеки, словно остругивал слова. Наш черный «бьюик» выпуска тридцать шестого года, с четырьмя дверцами, стоял у сарая, на склоне холма. Раньше у него спереди была красивая, щегольская решетка, и отец неожиданно — вообще-то для него вещи ровно ничего не значили — по-детски гордился ее тонкими хромированными полосками, но прошлой осенью возле школы застрял облезлый старый «шевроле» Рэя Дейфендорфа, и отец, со своей обычной христианской самоотверженностью, вызвался подтолкнуть его, а когда они развили порядочную скорость, Дейфендорф сдуру возьми да тормозни, и решетка наша разбилась о его бампер. Меня при этом не было. Дейфендорф потом рассказал мне, захлебываясь от смеха, как отец выскочил из кабины и стал подбирать обломки металла, бормоча: «Может, ее удастся сварить, может, Гаммел ее сварит». Это решетку-то, вдребезги разбитую. Дейфендорф рассказывал так уморительно, что я и сам не мог удержаться от смеха.

Блестящие обломки до сих пор валялись в багажнике, а наш автомобиль стал щербатым. Он был длинный, тяжелый. Мотор пора было ремонтировать. И, кроме того, сменить аккумулятор. Мы с отцом сели, он вытянул подсос, включил зажигание и, склонив голову набок, стал прислушиваться, как стартер вертит застывший мотор. Переднее стекло заиндевело, и в машине было темно. Казалось, мотор умер и уже не оживет. Мы прислушивались так напряженно, что, наверное, оба живо представили себе, как там, в таинственной черной глубине, черный вал надрывается изо всех сил, вертится вхолостую и, обессилев, замирает. Даже намека на искру не было. Я закрыл глаза, быстро прочел молитву и услышал, как отец сказал:

— Да, мальчик, дело дрянь.

Он вылез из машины и, яростно соскабливая ногтями иней, расчистил кусочек стекла. Я тоже вылез, и мы, навалившись с двух сторон, толкнули машину. Раз… два… И, наконец, три — последнее отчаянное усилие.

С легким шорохом шины оторвались от мерзлой земли. Машина подалась вперед и медленно заскользила вниз. Мы оба вскочили внутрь, захлопнули дверцы, и машина, набирая скорость, покатилась по дороге, которая обогнула сарай и круто пошла под гору. Гравий потрескивал под колесами, словно ломающиеся ледышки. Машина прошла самую крутую часть спуска, взяла разгон, отец отпустил сцепление, кузов дернулся, мотор закашлял, завелся, завелся, и мы покатили по розовой дороге напрямик меж бледно-зеленой лужайкой и ровным, вспаханным под пар полем. Здесь ездили так редко, что посередине дорога заросла травой. Сурово сжатые губы отца чуть смягчились. Он все прибавлял газу, чтобы насытить жадный мотор. Теперь уж никак нельзя было дать мотору заглохнуть — на ровном месте его не завести. Отец до половины задвинул подсос. Мотор загудел на более высокой ноте. Сквозь прозрачные края наледи, покрывавшей переднее стекло, мне была видна дорога; мы пересекли границу своей земли. В конце лужайки был подъем. Наш черный автомобиль отважно кинулся на короткий крутой склон, проглотил его и выплюнул вместе с камнями далеко назад. Справа промелькнул почтовый ящик Сайласа Шелкопфа, салютуя нам неподвижным красным флажком. Наша земля осталась позади. Я оглянулся: наш дом — кучка маленьких построек, лепившихся на склоне по ту сторону долины, — быстро таял вдали. Сарай и курятник были нежно-розовые. Оштукатуренный куб нашего жилья испустил, словно просыпаясь, последний сонный вздох — клуб дыма, голубого на алом фоне леса. Дорога снова пошла под уклон, наша ферма скрылась из виду, и мне уже не казалось, что она смотрит нам вслед. У Шелкопфа был пруд, и по льду шли утки, цветом совсем как клавиши старого рояля. Слева высокий белый коровник Джесса Флэглера, казалось, швырнул в нас охапку сена. Мелькнул круглый коричневый глаз на мерно дышащей коровьей морде.

Там, где наша дорога выходила на сто двадцать второе шоссе, начинался коварный подъем, на котором ничего не стоило застрять. Здесь выстроились почтовые ящики, словно улица скворечников, а за ними торчал знак «стоп», весь изрешеченный ржавыми дырами от пуль, и суковатая яблоня. Отец убедился, что машин на шоссе нет, и с разгону, не притормаживая, проскочил изъезженную земляную обочину. Теперь на твердом шоссе бояться было уже нечего. Отец включил вторую скорость, прибавил обороты, перешел на третью, и наш «бьюик» резво помчался вперед. До Олинджера было одиннадцать миль. Дальше дорога все время шла под уклон. Я сжевал половину тоста. Холодные крошки просыпались на учебники и мне на колени. Я очистил банан и съел его без особой охоты, просто чтобы маму не огорчать, а потом приспустил стекло и выбросил кожуру вместе с остатком тоста на убегающую дорогу.

Круглые, квадратные и восьмиугольные рекламы кричали с обочины каждая о своем. На одном старом сарае надпись во всю стену провозглашала: «ЖЕВАТЕЛЬНЫЙ ТАБАК ПОНИ». Поля, на которых летом наемные рабочие Эмиша целыми семьями в капорах и черных шляпах собирали помидоры, а плечистые здоровяки на остроносых красных тракторах плыли по морю ячменя, теперь, оголенные, молили небо прикрыть снегом их тоскливую наготу. Бензозаправочная станция с двумя насосами, закутанная в рваные рекламы прохладительных напитков, заковыляла нам навстречу из-за поворота, попятилась и отразилась в зеркальце, забавно съежившаяся, с пятнистым крылатым конем на вывеске. От толчка звякнула крышка перчаточного ящика. Мы проехали через Файртаун. В этом поселке было когда-то всего четыре дома, сложенных из плитняка; раньше здесь жила местная аристократия. В одном из домов целых полвека помещалась гостиница «Десятая миля», и у крыльца еще сохранилась коновязь. Окна были заколочены. Дальше шли постройки поновей: лавка из шлакоблоков, где продавалось пиво ящиками; два новых дома на высоких фундаментах, но без единого крыльца, хотя и жилые; на отшибе — охотничья хижина, куда по субботам и воскресеньям наезжали гурьбой мужчины, иногда с женщинами, и в окнах загорался свет; несколько высоких домов городского типа с шиферными крышами, построенных перед войной, — мой дедушка уверял, что они битком набиты незаконными детишками, которые пухнут с голоду. Мы разминулись с оранжевым школьным автобусом, который полз нам навстречу, к файртаунской школе. Я по месту жительства должен был учиться там, но был избавлен от этого, потому что мой отец преподавал в олинджерской школе. Ребята из нашей округи нагоняли на меня страх. Однажды мама заставила меня вступить в Клуб любителей сельского хозяйства. У моих одноклубников были косящие узкие глаза и гладкая смуглая кожа. Одни из них были тупые и наивные, другие — стреляные и видавшие виды, но мне, мечтавшему о высшей культуре, все они казались одинаково дикими. Мы собирались в подвале церкви, где торчали битый час, и я, насмотревшись диапозитивов о болезнях скота и вредителях кукурузы, чувствовал, что задыхаюсь в этой тесноте, нырял в морозный воздух и, еле доплыв до дому, приникал к альбому репродукций Вермеера, как человек, который чуть не утонул, приникает к спасительному берегу.

Справа показалось кладбище; могильные плиты, похожие на тонкие дощечки, торчали над холмиками вкривь и вкось. Потом над деревьями выросла крепкая каменная колокольня файртаунской лютеранской церкви, на миг окунув свой новенький крест в солнечный свет. Мой дед когда-то строил эту церковь возил на тачке огромные камни по узкому дощатому настилу, который прогибался под ним. Он часто показывал нам, красиво шевеля пальцами, как прогибались доски.

Мы начали спускаться с Файр-хилл, первого из двух холмов, с более пологим и длинным склоном, по дороге на Олинджер и на Олтон. Примерно на полпути вниз деревья расступились и открылся чудесный вид. Передо мной, словно задний план на картине Дюрера, лежала маленькая долина. Господствуя над ней, на кочковатом, в увалах, взгорье, заштрихованном серыми каменными оградами, меж которыми бурыми овцами рассыпались валуны, стоял домик, будто сам собой из земли вырос, а над домиком бутылкой поднималась труба, сложенная из необтесанных камней в один ряд и свежевыбеленная. И над этой ослепительно белой трубой, массивной и выпуклой, вписанной вместе с плоской стеной в холмистую местность, тоненькой струйкой курился дымок, показывавший, что дом обитаем. Именно такой представлялась мне вся округа в те времена, когда дед строил тут церковь.

Отец совсем задвинул подсос. Стрелка указателя температуры словно приросла к крайней левой черте; печка не подавала никаких признаков жизни. Руки отца, управляя машиной, с судорожной быстротой отдергивались от металла и твердой резины.

— Где твои перчатки? — спросил я.

— На заднем сиденье, кажется.

Я обернулся: перчатки, мой рождественский подарок, лежали морщинистыми кожаными ладонями кверху между измятой картой округа и спутанным буксирным тросом. Я заплатил за них без малого девять долларов, выложил все, что успел скопить на обучение в художественной школе, когда по программе сельскохозяйственного клуба вырастил грядку клубники и продал ягоды. Я так истратился на эти перчатки, что едва наскреб маме на книгу, а деду — на носовой платок; мне очень хотелось, чтобы отец хорошо одевался и следил за собой, как отцы моих школьных товарищей. Перчатки пришлись ему впору. В первый день он их надел, потом возил рядом с собой на переднем сиденье, а однажды, когда мы втроем сели впереди, кинул на заднее.

— Почему ты их не носишь? — спросил я его.

Я почти всегда разговаривал с ним тоном обвинителя.

— Они слишком хороши, — сказал он. — Чудесные перчатки, Питер. Я знаю толк в коже. Ты, наверное, отдал за них целое состояние.

— Положим, не так уж много. Но неужели у тебя руки не мерзнут?

— Да, здорово холодно. Крепко принялся за нас дед-мороз.

— Так почему ж тебе не надеть перчатки?

Профиль отца вырисовывался на фоне пятнистой дороги, убегавшей назад. Думая о своем, он сказал:

— Подари мне кто-нибудь такие перчатки в детстве, я заплакал бы, честное слово.

Эти слова камнем легли мне на сердце, а я и без того был подавлен разговором, который подслушал спросонок. Я тогда понял только одно: что у него внутри какая-то хворь, а теперь почему-то вообразил, будто именно поэтому он не носит мои перчатки, и хотел непременно допытаться, в чем дело; но все же я понимал, что он слишком большой и старый, чтобы совершенно измениться и очиститься от скверны, даже ради мамы. Я придвинулся к нему поближе и увидел, как побелела по краям кожа на его руках, сжимавших руль. Руки у него были морщинистые, будто в трещинах, волосы на них чернели, как прихваченная морозом трава. С тыльной стороны их усеивали тусклые коричневые бородавки.

— Руль, наверное, холодный как лед? — спросил я. И голос у меня был точь-в-точь как у мамы, когда она сказала: «Этого нельзя чувствовать».

— По правде говоря, Питер, у меня так зуб болит, что мне не до того.

Это меня удивило и обрадовало: раньше он на зуб не жаловался, может быть, в этом все дело. Я спросил:

— Какой зуб?

— Коренной.

Он причмокнул; щека, порезанная во время бритья, сморщилась. Запекшаяся кровь была совсем черной.

— Надо его вылечить, только и всего.

— Я не знаю, который именно болит. Может, все сразу. Их, все надо повыдергать и вставить искусственные. Пойти к этим олтонским живодерам, которые вырывают зубы и в тот же день вставляют протезы. Прямо в десны.

— Ты это серьезно?

— Еще бы. Ведь это садисты, Питер. Тупоумные садисты.

— Быть не может, — сказал я.

Пока мы спускались с холма, печка оттаяла и теперь заработала; грязный воздух, подогретый в ржавых трубах, обдувал мне ноги. Каждое утро я радовался этому, как спасению. Предвкушая близкий уют, я включил радио. Узкая, как у термометра, шкала засветилась неярким оранжевым светом. Когда лампы нагрелись, хриплые и надтреснутые ночные голоса запели в ясном голубом утре. Волосы у меня на голове зашевелились, мурашки забегали по затылку; так поют негры и батраки на юге — голоса словно с трудом пробирались по мелодии, срываясь, падая, взбираясь на крутизну; и в этом холмистом просторе мне виделась моя родина. В песне была вся Америка: сосны до неба, океаны хлопка, бурные, безбрежные прерии Запада, пронизанные призрачными голосами, надрывными от любви, наполнили затхлую кабину «бьюика». Рекламная передача насмешливо и вкрадчиво баюкала меня, нашептывала про города, где я мечтал побывать, а потом песня зазвучала, будто перестук колес, неотвратимо увлекая певца, как бродягу, все вперед, она захватила и нас с отцом, и мы, неотвратимые, подобно ей, понеслись через горы и равнины нашей многострадальной страны, и нам было тепло, несмотря на лютый мороз. В те времена радио уносило меня в будущее, и я становился всемогущим: в шкафах у меня полным-полно красивой одежды, кожа — гладкая и белая, как молоко, и я, в ореоле богатства и славы, пишу картины, божественно спокойные, как у Вермеера. Я знал, что этот Вермеер был безвестен и беден, но утешался тем, что он жил в отсталые времена. А мое время не отсталое, про это я читал в журналах. Правда, во всем Олтонском округе только мы с мамой, наверное, и знали про Вермеера; но в больших городах, конечно, тысячи людей его знают, и все они богачи. Меня окружают вазы и полированная мебель. На тугой скатерти лежит хлеб, залитый светом, весь в сахарных блестках, как на полотне пуантилиста. За решеткой балкона высится город вечного солнца, Нью-Йорк, мерцая миллионами окон. По комнате с белыми стенами гуляет ветерок, он пахнет гипсом и гвоздикой. В дверях стоит женщина, отражаясь, как в зеркале, в гладких панелях, и смотрит на меня; нижняя губка у нее полная и чуть припухшая, как у девушки в синем тюрбане на картине из Гаагской галереи. Среди всех этих видений, которые песня быстрой кистью набрасывала передо мной, было лишь одно пустое место — картина, которую я так прекрасно, свободно и неповторимо писал. Я не мог увидеть свое произведение; но его бесформенное сияние было в центре всего, словно ядро кометы, в хвосте которой я увлекал отца за собой сквозь наполненное ожиданием пространство нашей поющей страны.

За Галилеей, городком не больше Файртауна, теснившимся вокруг закусочной «Седьмая миля» и шлакоблочного магазина Поттейджера, дорога, как кошка, прижавшая уши, ринулась по прямой — здесь отец всегда гнал машину. За молочной фермой «Трилистник» с ее образцовым коровником, откуда навоз вывозил конвейер, дорога врезалась меж двумя высокими стенами осыпающегося краснозема. Здесь, около кучи камней, ждал попутной машины какой-то человек. Его силуэт был отчетливо виден на фоне глинистого обрыва, и, когда мы, беря подъем, приблизились к нему, я заметил, что башмаки на нем непомерно большие со странно выступающими задниками.

Отец затормозил так резко, как будто увидел знакомого. Шлепая башмаками, тот подбежал к машине. На нем был потертый коричневый костюм в вертикальную белую полоску, которая выглядела нелепо франтоватой. Он прижимал к груди газетный сверток, туго перевязанный шпагатом, как будто это могло его согреть.

Отец, перегнувшись через меня, опустил стекло и крикнул:

— В Олтон мы не едем, можем подвезти только до Пилюли.

Человек пригнулся к окну. Он часто мигал красными веками. Поверх поднятого воротника у него был повязан грязный зеленый шарф. Худощавый, он издали показался мне моложе. Невзгоды или морозы так выскоблили его бледное лицо, что выступили жилы; по щекам змейками извивались красные зигзаги. В припухлых губах было что-то жеманное, и я подумал, что это, верно, любитель мальчиков. Один раз, когда я дожидался отца возле олтонской публичной библиотеки, ко мне подошел, волоча ноги, какой-то оборванец, и, хотя я сразу от него убежал, его грязные слова запали мне в голову. Я чувствовал, что, пока мои ухаживания за девушками ничем не кончаются, с этой стороны я беззащитен, а в дом с тремя стенами всякий вор может забраться. Почему-то я сразу возненавидел этого человека. А тут еще отец опустил стекло, я мороз щипал мне уши.

Вот так всегда — отец со своей заискивающей предупредительностью, вместо того чтобы просто объяснить дело, только все запутал. Бродяга обалдел. Мы ждали, покуда его мозги оттают и до него дойдет то, что ему сказали.

— В Олтон мы не едем, — повторил отец и нетерпеливо подался еще вбок, так что его большая голова оказалась у меня перед самым носом. У его прищуренного глаза собралась сеть бурых морщинок. Бродяга тоже придвинулся, и я почувствовал, что нелепо зажат между их дряблыми старыми лицами. А из радиоприемника все звучал перестук колес; и мне хотелось снова мчаться вперед.

— А сколько проедете? — спросил бродяга, едва шевеля губами. Волосы у него на макушке были редкие и прилизанные, но он так давно не стригся, что над ушами торчали встрепанные космы.

— Четыре мили. Садитесь, — сказал отец с неожиданной решительностью. Он толкнул дверцу с моей стороны и сказал:

— Подвинься, Питер. Пусть джентльмен сядет спереди, у печки.

— Ничего, я и сзади доеду, — сказал пассажир, и это немного смягчило мою ненависть к нему. Все-таки он не совсем совесть потерял. Но садился он как-то странно. Неловко прижимая локтем сверток, открыл заднюю дверцу, а другой рукой все цеплялся за переднюю. Как будто мой добряк отец и я, безобидный мальчишка, были коварным, злобным зверем, а он — охотником возле ловушки. Почувствовав себя в безопасности у нас за спиной, он вздохнул и сказал тонким, жидким голосом, словно наперед отказываясь от своих слов:

— Ох и дерьмовая же погодка. До самого нутра пробирает.

Отец отпустил сцепление и, полуобернувшись, ответил пассажиру; при этом он бесцеремонно выключил радио. Ритмичный перестук колес вместе со всеми моими мечтами полетел в бездну. Ясная ширь будущего, съежившись, померкла в настоящем.

— Спасибо хоть снега нет, — сказал отец. — Больше мне ничего не надо. Каждое утро молюсь: господи, только бы снег не пошел.

Не оборачиваясь, я слышал, как пассажир у меня за спиной сопел и зыбко ворочался, словно какое-то первобытное чудовище, оттаивающее из ледника.

— А ты, мальчуган? — спросил он, и я затылком почувствовал, что он наклонился вперед. — Ты небось рад бы на снежку порезвиться?

— Бедняге теперь уж не до санок, — сказал отец. — Ему нравилось жить в городе, а мы увезли его к черту на рога.

— Да чего там говорить, он-то снег любит, — сказал пассажир. — Еще как.

Видно, снег для него значил что-то совсем не то; ясно было, что он за птица. Но меня только злость разобрала, я даже не испугался — ведь отец был рядом.

Отца тоже как будто смутила такая настойчивость.

— Что же ты, Питер? — спросил он меня. — Скажи, ты еще скучаешь по снегу?

— Нет, — сказал я.

Пассажир слюняво сопел. Отец спросил его:

— А вы, мистер, откуда?

— С севера.

— Едете в Олтон?

— Все может статься.

— Бывали уже в Олтоне?

— Довелось один раз.

— А чем занимаетесь?

— Я… э-э-э… повар.

— Повар! Как это прекрасно. Вы, конечно, меня не обманываете. И какие же у вас планы? Хотите остаться в Олтоне?

— М-м… Думаю подработать да махнуть на юг.

— Знаете, мистер, — сказал отец, — именно об этом я всю жизнь мечтал. Бродить с места на место. Жить, как птица. А когда наступят холода, расправить крылья и улететь на юг.

Пассажир хихикнул, озадаченный.

Отец продолжал:

— Я всегда хотел жить во Флориде, а сам даже издали ни разу ее не видел. Я не бывал южнее великого штата Мэриленд.

— Ничего там хорошего нет, в этом Мэриленде.

— Помню, еще в школе, в Пассейике, — сказал отец, — учитель часто рассказывал нам о белых крылечках Балтимора. Он говорил, что каждое утро хозяйки с ведрами и щетками моют белые мраморные ступеньки до блеска. Видели вы это?

— Бывал я в Балтиморе, но такого не видел.

— Так я и знал. Нас обманывали. На кой черт станут люди всю жизнь мыть белый мрамор, ведь его только вымоешь, какой-нибудь дурак в грязных ботинках сразу наследит. Никогда не мог этому поверить.

— Я такого не видел, — сказал пассажир, словно жалея, что из-за него отца постигло столь горькое разочарование. Встречая незнакомых людей, отец с таким жадным интересом их расспрашивал, что они терялись. Волей-неволей им приходилось вместе с ним тщетно, но упорно доискиваться правды. В то утро отец доискивался с особым упорством, как будто боялся не успеть. Он буквально выкрикнул следующий вопрос:

— И как это вы здесь застряли? На вашем месте, мистер, я давно был бы во Флориде, только меня здесь и видели.

— Я жил с одним малым в Олбэни, — неохотно ответил пассажир.

Так я и знал! Сердце у меня упало; но отец, видно, забыл, какая это скользкая тема.

— С другом? — спросил он.

— Да, вроде.

— И что же? Он вас надул?

Пассажир в восторге подался вперед.

— Ну да, приятель, — сказал он отцу. — Надул, сучий сын, распротак его… Ты прости, мальчуган.

— Ничего, — сказал отец. — Бедный мальчик за один день такого наслушается, чего мне за всю жизнь не доводилось. В мать пошел: она все замечает, хочет не хочет. А я, слава богу, половины не вижу и три четверти пропускаю мимо ушей. Бог хранит простые души.

Я не мог не заметить, что он соединил бога и маму, призвал их быть мне защитой, плотиной, которая должна была сдержать поток грязных откровений нашего пассажира; но меня возмутило, что он вообще может говорить обо мне с этим человеком, пачкать меня в грязной луже. Мне была невыносима мысль, что моя жизнь одной стороной соприкасается с Вермеером, а другой — с этим бродягой.

Но избавление было уже близко. Мы доехали до Пилюли, второго холма по дороге на Олтон, того, что покруче. За холмом был поворот на Олинджер, там пассажиру выходить. Мы начали спускаться с холма. Навстречу, в гору, полз грузовик с прицепом, до того медленно, что казалось, облупленная краска успела облезть с него, пока он тащился. Поодаль, тесня деревья, лениво поднимался вверх по склону большой коричневый особняк Руди Эссика.

Холм Пилюля получил название по своему владельцу, фабриканту пилюль от кашля («БОЛЕН? ПОСОСИ-КА ПИЛЮЛЮ ЭССИКА!»), они миллионами изготовлялись на фабрике в Олтоне, от которой за несколько кварталов разило ментолом. Эти пилюли в маленьких розоватых коробочках продавались по всем восточным штатам; раз я был в Манхэттене и с удивлением увидел там, в самой утробе рая, в ларьке на Центральном вокзале знакомые невзрачные коробочки. Не веря своим глазам, я купил одну. Сомнений быть не могло: на обратной стороне, под маленьким, но внушительным изображением фабрики, стояло мелкими буквами: «Изготовлено в Олтоне, Пенсильвания». А когда я открыл ее, в нос мне ударил прохладный скользкий запах Брубейкер-стрит. Два города моей жизни, воображаемый и действительный, наложились друг на друга; никогда я не думал, что Олтон может соприкоснуться с Нью-Йорком. Я положил пилюлю в рот, чтобы сделать полным это приятное взаимопроникновение; во рту стало сладко, а над головой, на высоченном потолке, как на аквамариновом небосводе, сияло целое созвездие желтоватых электрических лампочек, под ним была покатая стена, а перед глазами у меня нервно сжимались отцовские руки с желтыми суставами, потому что мы опаздывали на поезд. Я перестал сердиться на него и тоже заторопился захотелось домой. До той минуты отец все мне портил. Во время этой поездки — мы ездили на два дня повидаться с его сестрой — он был беспомощным и робким. Огромный город подавлял его. Деньги так и таяли, хотя он ничего не покупал. Мы долго ходили по улицам, но так и не дошли до тех музеев, о которых я читал. В одном из них, в «Собрании Фрика», была картина Вермеера — мужчина в широкополой шляпе и смеющаяся женщина, у которой на ладони дрожит блик света, а она этого не замечает; в другом, который называется «Метрополитэн», — портрет девушки в крахмальном чепце, смиренно склонившейся над серебряным кувшином, поблескивающим вертикальным голубоватым штрихом, — в юности я боготворил его, как духа святого. И то, что эти картины, на репродукции которых я буквально молился, действительно существовали, казалось мне глубочайшим таинством; подойти к полотнам так близко, чтобы можно было дотянуться рукой, собственными глазами увидеть подлинные краски и сеть трещинок там, где их коснулось время, как одно таинство касается другого, значило бы для меня очутиться перед Высшим Откровением, достичь предела столь недоступного, что я не удивился бы, если бы умер на месте. Но отец все перепутал и испортил. Мы не побывали в музеях; я не увидел картин. Вместо этого я побывал в гостиничном номере, где остановилась его сестра. И хотя это было на двадцатом этаже, высоко над улицей, в номере, непонятно почему, пахло как от маминого зимнего пальто из толстой зеленой шотландки, с меховым воротником. Тетя Альма потягивала какой-то желтый напиток и цедила сигаретный дым уголком накрашенных губ. Кожа у нее была белая-белая, а глаза умные и прозрачные. Когда она смотрела на отца, они все время печально щурились; она была старше его на три года. Весь вечер они вспоминали свои проказы и ссоры в Пассейике, в давным-давно не существующем доме священника, при одном упоминании о котором меня тошнило и голова кружилась, словно я повисал над пропастью времени. С двадцатиэтажной высоты я видел, как фары такси вяжут световые петли, и вчуже мне было интересно смотреть на них. Днем тетя Альма, которая приехала закупать детскую одежду, предоставила нас самим себе. Отец останавливал прохожих, но они не хотели отвечать на его путаные, дотошные расспросы. Их грубость и его беспомощность унижали меня, я так и кипел, готовый взорваться, но пилюли от кашля рассеяли мою досаду. Я простил его. Простил в храме из светло-коричневого мрамора и готов был благодарить за то, что я родился в округе, который питает сластями утробу рая. Мы доехали на метро до Пенсильванского вокзала, сели в поезд и до самого дома сидели, прижавшись друг к другу, как близнецы, и даже теперь, спустя два года, когда мы каждый день проезжаем вверх или вниз через Пилюлю, я всякий раз смутно вспоминаю Нью-Йорк и электрические созвездия, среди которых мы парили вдвоем, оторвавшись от здешней земли.

Вместо того чтобы остановиться, отец почему-то проехал поворот на Олинджер.

— Ты куда? — крикнул я.

— Ладно уж, Питер, — сказал он тихо. — Холод-то какой.

Лицо его под дурацкой синей шапочкой было безмятежно. Он не хотел, чтобы пассажиру стало неловко из-за того, что мы делали крюк, везя его в Олтон.

Я до того обозлился, что даже осмелел, обернулся в бросил на пассажира уничтожающий взгляд. Его рожа отогрелась, и теперь на нее было страшно смотреть: грязная лужа; не поняв, чего я хочу, он придвинулся ко мне, расплывшись в улыбке, обдавая меня волной смрадных чувств. Я вздрогнул и сжался в комок; приборы на щитке блеснули. Я зажмурился, чтобы остановить этот противный, немыслимый поток, который я вызвал. Омерзительней всего была в нем какая-то благодарная девическая робость.

Отец, повернув свою большую голову, спросил:

— И к чему же вы пришли?

В его голосе звучала такая боль, что пассажир растерялся. Сзади было тихо. Отец ждал.

— Не пойму я вас что-то, — сказал пассажир.

Отец объяснил:

— Какой вывод вы сделали? Я восхищаюсь вами. У вас хватило мужества сделать то, чего я всегда хотел: ездить, видеть разные города. Как, по-вашему, много я потерял?

— Ничего вы не потеряли.

Его слова съеживались, как щупальца от удара.

— А есть у вас что вспомнить? Я сегодня глаз не сомкнул, всю ночь старался вспомнить что-нибудь хорошее и не мог. Нищета да страх — вот и все мои воспоминания.

Мне стало обидно: ведь у него был я.

Голос пассажира заскрежетал — может быть, он засмеялся.

— В прошлом месяце я собаку укокошил, — сказал он. — Где это видано? Вонючие твари выскакивают из кустов и норовят цапнуть тебя за ногу, вот я и прихватил на такой случай палку потолще, иду себе, а та сука прыг на меня, ну я и саданул ее прямехонько промеж глаз. Она — лапы кверху, а я стукнул ее еще разок-другой для верности, и одной собакой стало меньше, пускай знают, как хватать человека за ногу только потому, что у него машины нет, на своих на двоих плестись приходится. Ей-ей, я ее с первого же разу хряснул прямехонько промеж глаз.

Отец печально выслушал это.

— Вообще-то собаки никого не трогают, — сказал он, — они, как я, просто любопытствуют. Я-то знаю, что у них на уме. У нас есть собака, и я ее очень люблю. А жена просто души в ней не чает.

— Ну, ту суку я крепко угостил, верьте слову, — сказал пассажир и проглотил слюни. — А ты любишь собак, парень? — спросил он меня.

— Питер всех любит, — сказал отец. — Мне бы его доброту, все на свете отдал бы. Но я вас понимаю, мистер, если собака подбегает ночью на незнакомой дороге…

— Да, а подвезти ни одна сволочь и не подумает, — сказал пассажир. Цельный день на морозе проторчал, все нутро выстыло, и сейчас вот больше часу дожидался, вы первый остановились.

— Я всегда останавливаюсь, — сказал отец. — Если бы небо не хранило дураков, я сам был бы на вашем месте. Так вы, говорите, повар?

— М-м-м-м… Занимался этим делом.

— Снимаю перед вами шляпу. Вы — виртуоз.

В голову мне, как червяк, заползла мысль, что этот тип может счесть отца за умалишенного. Мне хотелось просить прощения у этого незнакомого человека, пресмыкаться перед ним, объяснить ему: «это просто у него манера такая, он любит незнакомых людей, и на душе у него кошки скребут».

— Дело нехитрое, знай себе маясь салом сковородку.

Ответ прозвучал уклончиво.

— Не правда, мистер! — воскликнул отец. — Это настоящее искусство готовить людям еду. Я бы и за миллион лет не выучился.

— Брось, приятель, это мура собачья, — сказал пассажир с наглой фамильярностью. — Этому жулью в обжорках одно нужно — чтоб бифштексы были потоньше, на остальное им чихать. Скармливай сало, а мясо приберегай. Ну, а ежели мне кто из них хоть слово скажет, я в ответ ему целую сотню. Они только одному богу молятся — доллару. Черт побери, да я в рот не возьму негритянскую мочу, какую там подают заместо кофе.

Пассажир постепенно оживлялся, а я все больше съеживался; кожа у меня невыносимо зудела.

— А я вот хотел аптекарем стать, — сказал отец. — Но когда кончил колледж, мой старик мне всю музыку испортил. Оставил в наследство Библию и кучу долгов. Но я его не виню, бедняга старался жить по совести. Некоторые из моих учеников — я в школе учителем работаю — поступили в фармацевтическую школу, и, послушать их, у меня на это мозгов не хватило бы. У аптекаря должна быть голова на плечах.

— А ты кем хочешь быть, паренек?

Отец всегда стеснялся того, что я хочу стать художником.

— Он, бедняга, тоже запутался, вроде меня, — сказал он. — Ему бы уехать отсюда куда-нибудь в солнечные края. Кожа у него скверная.

Отец, можно сказать, сорвал с меня одежду и обнажил мои зудящие струпья. От ярости у меня помутилось в глазах, и его лицо показалось мне глухой холодной скалой.

— Это правда, паренек? Что же с тобой?

— У меня вся кожа синяя, — буркнул я, еле сдерживаясь.

— Мальчик шутит, — сказал отец. — Но он молодцом держится. Самое лучшее для него было бы уехать во Флориду. Будь вы его отцом, он, конечно, жил бы там.

— Я думаю махнуть туда недельки через две-три, — сказал пассажир.

— Возьмите его с собой! — воскликнул отец. — Мальчик заслужил лучшую жизнь. У меня в кармане ветер гуляет. Пора ему поискать другого отца. А мне одна дорога — на свалку.

Он сказал это, завидев у шоссе большую олтонскую свалку. На пустыре, среди груд пестрого хлама, кое-где курились костры. Все на свете ржавеет или гниет, обращается в темный, возрождающийся прах, и кучи его становятся причудливыми и косматыми, как хвощи. Куски цветной бумаги, прижатые ровным ветром с реки к высоким стеблям бурьяна, казались застывшими призраками знамен. А дальше река Скачущая Лошадь отражала в своей черной лакированной глади яркую синь, безмолвно опрокинутую над ней. Газгольдеры, огромные поднимающиеся и опускающиеся цилиндры, серыми слонами сторожили кирпичный городской горизонт; Олтон, таинственный город, весь розовый и красный, лежал тесьмой у подола пурпурно-зеленых холмов. Вечнозеленая хребтина Олтонской горы темной щелью прорезала небо. Рука у меня двигалась, словно водила кистью по холсту. Железнодорожные пути серебряными полосами бежали вдоль шоссе; стоянки у фабрик были забиты машинами; шоссе перешло в пригородную улицу, петлявшую между автомобильными агентствами, ржавыми передвижными ресторанчиками и домами с шиферными крышами.

Отец сказал пассажиру:

— Ну вот и он. Великий и славный город Олтон. Если бы в детстве мне кто-нибудь сказал, что я кончу жизнь в Олтоне, штат Пенсильвания, я рассмеялся бы ему в лицо. Я тогда и не слыхал о таком городе.

— Грязный городишко, — сказал пассажир.

А мне он казался таким красивым.

Отец остановил машину перед красным светофором на пересечении сто двадцать второго шоссе и трамвайных путей. Справа пути уходили на бетонный мост через Скачущую Лошадь, за которым, собственно, и начинался Олтон. А влево — три мили до Олинджера и еще две до Эли.

— Ничего не поделаешь, — сказал отец. — Придется высадить вас на мороз.

Пассажир открыл дверцу. После того как отец сказал ему про мою кожу, поток его грязных чувств ослабел. Но все же я почувствовал, как он коснулся моего затылка, может быть случайно. Выйдя, бродяга крепко прижал к груди свой сверток. Жидкое лицо его теперь снова затвердело.

— Очень приятно было поговорить с вами, — сказал ему отец.

Пассажир осклабился.

— Угу.

Дверца хлопнула. Загорелся зеленый свет. Сердце у меня забилось ровнее. Мы осторожно въехали на трамвайные пути и двинулись навстречу потоку машин, кативших в Олтон. Обернувшись, я увидел нашего пассажира сквозь запыленное заднее стекло — он удалялся, похожий со своим свертком на рассыльного. Вскоре он стал крошечным коричневым пятнышком у въезда на мост, взлетел над землей, исчез. Отец сказал как ни в чем не бывало:

— Этот человек джентльмен.

Во мне медленно закипала злость; и я хладнокровно решил пилить отца до самой школы.

— Скажите, какое великодушие, — начал я. — Скажите пожалуйста. Торопился, не дал мне даже несчастный завтрак проглотить и вот посадил какого-то паршивого бродягу, сделал ради него крюк в три мили, а он даже спасибо не сказал. Теперь-то уж мы как пить дать опоздаем. Я уже вижу, как Зиммерман смотрит на часы и бегает по коридорам, тебя ищет. В самом деле, папа, хоть бы раз ты обошелся без глупостей. Сдались тебе эти бродяги. Значит, это я виноват — не будь меня, ты сам стал бы бродягой? Флорида! Да еще про кожу мою ему рассказал. Удружил, вот уж спасибо. Ты бы еще заставил меня рубашку скинуть. Да заодно и струпья на ногах ему показать. С какой стати выбалтывать все встречному и поперечному? Как будто этому бродяге есть до меня дело — ему бы только собак убивать да сопеть людям в затылок. Господи, белые ступеньки Балтимора! Ну скажи, папа, о чем ты только думаешь, когда язык распускаешь?

Но нельзя долго ругать человека, если он ни слова в ответ. Вторую милю до Олинджера мы оба проехали молча. Он нажимал, боясь опоздать, обгонял целые колонны автомобилей и мчал прямо по трамвайным путям. Когда колеса скользили по рельсам, руль вырывался у него из рук. На его счастье, доехали мы быстро. Когда мы проезжали мимо доски, с которой «Львы», «Ротарианцы», «Кивани» и «Лоси» <названия американских клубов> все в один голос приглашали: «Добро пожаловать в Олинджер», отец сказал:

— Ты, Питер, не беспокойся, что он про твою кожу узнал. Он забудет. Уж кому, как не учителю, это знать: люди все забывают, что им ни скажи. Я каждый божий день смотрю на тупые физиономии и вспоминаю о смерти. Никакого следа не остается в головах у этих ребят. Помню, когда мой старик понял, что умирает, он открыл глаза, посмотрел с кровати на маму, на Альму, на меня и сказал: «Как вы думаете, меня навеки забудут?» Я часто об этом вспоминаю. Навеки. Ужасно, когда священник говорит такое. Я тогда перепугался насмерть.

Когда мы подъехали к школе, последние ученики гурьбой вваливались в двери. Видно, звонок уже был. Я взял свои учебники и, вылезая из машины, оглянулся на заднее сиденье.

— Папа! — крикнул я. — Перчатки пропали!

Отец уже отошел от машины. Он обернулся, провел бородавчатой рукой по голове и стянул с нее синюю шапочку. Волосы у него взъерошились.

— А? Значит, их взял этот паршивец?

— Больше некому. Здесь их нет. Только трос и карта.

Отец вмиг примирился с этой новостью.

— Что ж, — сказал он, — ому они нужнее, чем мне. Бедняга, наверное, сам не знает, как это у него вышло.

И пошел дальше, меряя бетонную дорожку широкими шагами. Я не мог его нагнать, потому что едва удерживал рассыпавшиеся учебники, и все больше отставал, а в животе у меня, там, где я прижимал к нему учебники, чувствовалась неприятная тяжесть оттого, что отец пренебрежительно отнесся к моему подарку, который так дорого стоил и так нелегко мне достался. Отец все отдавал; он собирал вещи и потом разбрасывал их; все мечты о нарядной одежде и о роскоши тоже достались мне от него, и теперь в первый раз его смерть, хоть и немыслимо далекая, как звезды, показалась мне мрачной и страшной угрозой.

Часть 3

Хирон, уже запаздывая, быстро шел зелеными коридорами, меж тамарисками, тисами, лаврами и кермесовыми дубами. Под кедрами и серебристыми елями, чьи недвижные кроны сняли олимпийской голубизной, благоухала буйная поросль молодых земляничных деревьев, диких груш, кизила, самшита и портулака, наполняя лесной воздух запахом цветов, соков и молодых ростков. Кое-где цветущие ветви ярким узором вплетались в зыбкие стены зеленых пещер, сдерживавшие его торопкий шаг. Он пошел медленней. И воздушные потоки, окружавшие его высоко поднятую голову, эти его безмолвные, невидимые спутники, тоже замедлили бег. Прогалины, опутанные робкими молодыми побегами и пронизанные быстрой капелью птичьих голосов, которая словно сыпалась с кровли, насыщенной разными элементами (одни голоса были как вода, другие — как медь, иные — как серебро, иные — как полированное дерево или холодный, трепещущий огонь), напоминали ему знакомые с детства пещеры, успокаивали его, он был здесь в своей стихии. Его глаз ученика ибо кто такой учитель, как не взрослый ученик? — находил одиноко притаившиеся среди подлеска базилик, чемерицу, горечавку, молочай, многоножку, брионию, аконит и морской лук. Среди безликого разнотравья он различал по форме цветов, листьев, стеблей и шипов иксию, лапчатку, сладкий майоран и левкой. И когда он их узнавал, растения, словно приветствуя героя, распрямлялись и шелестели.

«Чемерица губительна для лошадей. Желтяница, сколь много ее ни топтать, разрастется еще пуще». Помимо воли Хирон мысленно повторял все, что с малолетства знал о целебных травах.

«Из растений, стрихнинными именуемых, одно вызывает сон, другое повреждает рассудок. Корень первого, из земли извлеченный, бывает бел, высушенный же становится красен, как кровь. Второе иные называют трион, а иные — периттон. Оного три двадцатых унции имеют силу укрепительную, доза, вдвое против того большая, производит бред, втрое же большая порождает неисцелимое помрачение разума. А доза еще большая убийственна. Тимьян растет лишь в тех местах, кои ветрам морским открыты. Коренья его с наветренной стороны выкапывать надлежит».

Сведущие сборщики говорили, что корни пионов можно копать только по ночам, потому что у всякого, кого в этот миг увидит дятел, будет выпадение прямой кишки. Хирон презирал это суеверие; он хотел вывести людей из темноты. Аполлон и Артемида обещали ему свое покровительство. «Вкруг мандрагоры должно мечом тройной круг очертить и копать, лицо обратив к востоку». Бледные губы Хирона улыбнулись над бронзовыми завитками бороды, когда он вспомнил те сложные сомнения, которые презрел в поисках подлинно целебных снадобий. Главное, что надо знать о мандрагоре, — если ее подмешать в пищу, она помогает от подагры, бессонницы, огневицы и полового бессилия. «Корень дикого огурца исцеляет белую порчу и чесотку у овец. Листья дубровника, в оливковом масле истолченные, заживляют переломы костей и гнойные раны; плоды же его очищению желчи способствуют. Многоножка очищает кишки; зверобой, силу свою двести лет сохраняющий, равно и кишки и желудок. Лучшие травы растут на Эвбее, в местах холодных и сухих, к северу обращенных, снадобья из Эз и Телетриона прочих целебней. Растения благовонные, все, кроме ириса, родом из Азии: кассия, корица, кардамон, нард, стиракс, мирра, укроп. Ядовитые же растения — местные: чемерица, болиголов, безвременник осенний, мак, лютик; молочай смертелен для собак и свиней; если хочешь узнать, выживет больной или нет, смешай толченый молочай с водой и маслом, а потом, мазью полученной больного натерев, продержи так три дня. Коль скоро он это выдержать сможет, то наперед останется жив».

Птица у него над головой издала резкий металлический крик, похожий на сигнал. «Хирон! Хирон!» — этот зов взмыл вверх, настиг его и, прозвенев в ушах, бесплотный и радостный, умчался туда, где в конце лесной тропы колыхался косматый, пронизанный солнцем воздушный шатер.

Он вышел на лужайку, где его уже ждали ученики: Ясон, Ахилл, Асклепий и еще с десяток царственных отпрысков Олимпа, отданных на его попечение, среди которых была и его дочь Окироя. Это они звали Хирона. Рассевшись полукружьем на теплой зеленой траве, ученики радостно его приветствовали. Ахилл поднял голову от кости лани, из которой он высасывал мозг; к подбородку его прилипли восковые крошки пчелиных сот. Красивое тело юноши было слишком полным. Широкие белые плечи прозрачной мантией облекала женственная округлость, которая придавала его развитой фигуре некоторую тяжеловесность и гасила его глаза. Голубизна их была с прозеленью; взгляд — испытующ и вместе с тем уклончив. Ахилл доставлял своему учителю больше всего хлопот, но он же больше всего нуждался в одобрении и любил его не так робко, как остальные. Ясон, которого кентавр недолюбливал, хрупкий, на вид совсем еще юный, держался вызывающе, и в его черных глазах сквозила спокойная решимость все выдержать. Асклепий, лучший его ученик, был тих и подчеркнуто сдержан; во многом он уже превзошел учителя. Исторгнутый из чрева неверной Корониды, сраженной стрелой, он тоже рос без матери, под покровительством далекого божественного отца; Хирон обращался с ним не как с учеником, а скорее как с коллегой, и во время перерывов, пока другие весело играли, они вдвоем, умудренные сердцем, углублялись в тайны познания.

Но особенно нежно ласкал взгляд Хирона золотисто-рыжие волосы дочери. Сколько в ней жизни, в этой девочке! Волосы вились и сплетались, словно гривы табуна, на который глядишь с высоты. Это его жизнь, на которую глядишь с высоты. В ней его плазма обрела бессмертие. Он задержал взгляд на ее головке, уже женственной, своенравной; это его семя — эту резвую, норовистую девчонку, длинноногую и лобастую, Харикло когда-то кормила грудью, лежа рядом с ним на мху, а над устьем пещеры шептались звезды. Девочка была слишком умна, и это омрачило ее детство; она часто выходила из себя, огорчая родителей, которые души в ней не чаяли. Для Окирои еще мучительней, чем для ее отца, был дар предвиденья, а против этого все его снадобья, даже всеисцеляющий корень, вырытый в полночь самой короткой ночи в году из каменистой почвы близ Псофиды, были бессильны; и как бы злобно и жестоко ни насмехалась она над ним, он не сердился и все смиренно сносил, только бы она простила ему, что он не может облегчить ее терзания.

Каждый из детских голосов в хоре приветствий был окрашен для него в свой цвет. Многозвучие складывалось в радугу. Глаза его увлажнились слезами. Каждый день дети начинали занятия гимном Зевсу. Они стояли перед кентавром в своих легких одеждах, и тела их еще не приняли форму клинков или сосудов, чтобы разить или вмещать, служить орудием Арея или Гостии; они все были одинаковы, хотя и разного роста: тонкие, бледные тростинки, единой свирелью согласно возносящие гимн богу истинного бытия:

Властитель небес,

Повелитель громов,

Пресветлый Зевс,

Услышь нашу песнь!

Ниспошли благодать нам,

О тучегонитель,

Нам даруй прилежанье,

О источник дождя!

Легкий, порывистый ветерок подхватывал и разносил пение — так развеваются порой шарфы на плечах у девушек.

Ты светлее света,

Ты ярче солнца,

Ты глубже Аида

И бездоннее моря.

Нас исполни гармонией,

Слава тверди небесной,

Дай нам расцвести!

Серьезный голос кентавра неуверенно присоединился к последнему молению:

О пресветлый Зевс,

Ты радость всех смертных,

На тебя уповаем,

Пред тобою трепещем.

Пошли знаменье нам,

Свою милость яви,

Свою волю открой,

Отзовись, отзовись!

Они умолкли, и слева от лужайки, над кронами деревьев, прямо против солнца, взмыл черный орел. На миг Хирон испугался, но потом понял, что орел взлетел хоть и слева от него, зато справа от детей. Справа и вверх: двойной злак милости (Но от него — слева.) Ученики благоговейно вздохнули и, когда орел исчез в радужном нимбе солнца, взволнованно зашумели. Он обрадовался, заметив, что даже на Окирою это произвело впечатление. В ту минуту ничто не омрачало ее лица; блеск ее волос слился с сиянием глаз, и она стала самой обыкновенной веселой и беззаботной девочкой. Благочестие было чуждо ей от рождения, она утверждала, что провидит день, когда люди станут смотреть на Зевса как на игрушку, которую они сами выдумали, жестоко насмеются над ним, низвергнут с Олимпа на скалы и объявят преступником.

Солнце Аркадии грело все жарче. Птичье пение над лужайкой примолкло. Хирон чувствовал всем своим существом, как радостно впивают тепло оливы на равнине. В городах молящиеся, поднимаясь по белым ступеням храмов, ощущали босыми ногами горячий мрамор. Он отвел учеников в тень развесистого каштана, который, как говорили, посадил сам Пеласг. В огромном стволе могла бы поместиться пастушья хижина. Мальчики торжественно расселись среди корней, словно среди тел поверженных врагов; девочки скромно, в непринужденных позах, опустились на мох. Хирон глубоко вздохнул; сладкий, как мед, воздух распирал его грудь; ученики давали кентавру ощущение завершенности. Они нетерпеливо поглощали его мудрость. Холодный хаос знаний, хранившийся в нем и теперь извлеченный на солнце, окрашивался юными радостными красками. Зима превращалась в весну.

— Наша тема сегодня, — начал он, и лица, рассыпанные в густо-зеленой тени, как лепестки после дождя, разом притихли, внимая, — происхождение всего сущего. Вначале, — продолжал кентавр, — чернокрылая Ночь, оплодотворенная Ветром, отложила серебряное яйцо во чреве тьмы. Из этого яйца вылупился Эрос, что значит…

— Любовь, — подсказал юный голос из травы.

— А Любовь привела в движение Вселенную. Все рождено ею — солнце, луна, звезды, земля с горами и реками, деревья, травы, живые существа. Златокрылый Эрос был двуполым и четырехглавым, иногда он ревел, как бык или лев, иногда шипел, как змея, или блеял, как баран. Под его властью в мире царила гармония, словно в пчелином улье. Люди жили без забот и труда, питались только желудями, дикими плодами и сладким соком деревьев, пили молоко овец и коз, никогда не старели, много танцевали и смеялись. Умереть для них было не страшнее, чем уснуть. А потом скипетр перешел к Урану…

Часть 4

После уроков я поднялся к отцу в двести четвертый класс. Там были двое учеников. Я, бросив на них недружелюбный взгляд, прошел в своей великолепной красной рубашке к окну и стал глядеть в сторону Олтона. В тот день я поклялся себе защищать отца, а эти двое, задерживая его, оказались первыми врагами, которых я встретил. Это были Дейфендорф и Джуди Ленджел. Дейфендорф говорил:

— Ну, я понимаю, в мастерской работать или на машинке учиться печатать и всякое такое, мистер Колдуэлл, но если человек, вот как я, и не собирается поступать в колледж, какой ему смысл зубрить названия животных, которые вымерли миллион лет назад?

— Никакого, — сказал отец. — Ты прав на все двести процентов; кому какое дело до вымерших животных? Вымерли — ну и шут с ними, вот мой девиз. Они у меня у самого в печенках сидят. Но раз я нанялся преподавать этот предмет, так и буду его преподавать, покуда ноги не протяну. Тут либо твоя возьмет, Дейфендорф, либо моя, и, если ты не уймешься, я тебя прикончу, пока ты меня не прикончил: голыми руками задушу, если придется. Я борюсь за свою жизнь. У меня жена, сын и старик тесть, их кормить надо. Я тебя прекрасно понимаю: мне самому куда приятней было бы пойти погулять. Жалко мне тебя, разве я не вижу, как ты мучаешься?

Я засмеялся, стоя у окна; хотел этим поддеть Дейфендорфа. Я чувствовал, что он опутывает отца, вытягивает из него жилы. Эти безжалостные мальчишки всегда так. Сперва доведут до бешенства (на губах у него буквально выступала пена, глаза были колючие, как алмазики), а через какой-нибудь час являются к нему, откровенничают, ищут совета, ободрения. А только выйдут за порог — снова над ним издеваются. Я нарочно стоял к ним спиной, пока продолжался этот гнусный разговор.

Из окна мне была видна лужайка, где осенью репетировал школьный оркестр и девушки хором разучивали приветствия спортсменам, рядом — теннисные корты, каштаны вдоль дороги к богадельне, а вдали синеву горизонта горбила Олтонская гора, вся в шрамах каменоломен. Трамвай, полный пассажиров, которые возвращались из Олтона с покупками, поблескивая, показался из-за поворота. Ученики, жившие в стороне Олтона, дожидались на остановке, пока подойдет встречный. Внизу, по бетонным дорожкам, которые, начинаясь у двери женской раздевалки, огибали школу — чтобы лучше видеть, я прижался носом к ледяному стеклу, — парами и по три расходились девочки, крошечные, расчерченные квадратиками клетчатой ткани, меха, книг и шерсти. От их дыхания шел пар. Голосов мне слышно не было. Я поискал глазами Пенни. Весь день я избегал ее, потому что подойти к ней значило бы для меня предать родителей, которые теперь, по непостижимой, возвышенной причине, особенно нуждались во мне.

— …один я, — говорил Дейфендорф моему отцу. Голос у него был писклявый. Этот тонкий голос поразительно не подходил к его статному, сильному телу. Я часто видел Дейфендорфа голым в раздевалке. У него были короткие толстые ноги, покрытые рыжеватыми волосами, широкий, упругий торс, покатые лоснящиеся плечи и длинные руки с красными кистями-лодочками. Он был хороший пловец.

— Это верно, не один, не один ты, — согласился отец. — Но все-таки, Дейфендорф, ты, я бы сказал, хуже всех. Я бы сказал, ты в этом году самый непослушный.

Он произнес это безразличным тоном. За многие годы работы в школе он научился совершенно точно определять такие вещи, как послушание, способности, спортивные данные.

Среди девочек Пенни видно не было. Дейфендорф у меня за спиной молчал, удивленный и, кажется, даже обиженный. У него была одна слабость. Он любил моего отца. Как ни горько мне вспоминать, этот грубый скот и мой отец были искренне привязаны друг к другу. Я возмущался. Возмущался тем, как щедро отец изливал душу перед этим мальчишкой, словно во вздоре, который оба несли, могла оказаться целительная капля здравого смысла.

— Отцы-основатели, — объяснил он, — в своей бесконечной мудрости рассудили, что дети — противоестественная обуза для родителей. Поэтому они создали тюрьмы, именуемые школами, и дали нам орудие пытки, именуемое образованием. В школу вас отдают, когда родители уже не могут справиться с вами, а идти работать вам еще рано. Я — платный надзиратель за общественными отбросами, за слабыми, хромыми, ненормальными и умственно отсталыми. И я могу дать тебе один-единственный совет: пока не поздно, возьмись за ум и выучись чему-нибудь, иначе будешь таким же ничтожеством, как я, и придется тебе идти в учителя, чтобы заработать на жизнь. Когда в тридцать первом году, во время кризиса, меня вышвырнули на улицу, мне некуда было податься. Я ничего не знал. Бог всю жизнь обо мне заботился, а сам я ни на что не был годен. Племянник моего тестя Эл Гаммел по доброте сердечной устроил меня учителем. Не желаю тебе этого, мальчик. Хоть ты мой злейший враг, я тебе этого не желаю.

Я смотрел на Олтонскую гору и чувствовал, что уши у меня горят. Словно сквозь какой-то изъян в стекле, я заглянул в будущее и непостижимым образом знал, что Дейфендорф будет учителем. Так было суждено, ион не миновал своей судьбы. Через четырнадцать лет я приехал на родину и в Олтоне, на окраине, встретил Дейфендорфа — он был в мешковатом коричневом костюме, и из нагрудного кармана у него торчали карандаши и ручки, как некогда, в давно забытые времена, у моего отца. Дейфендорф растолстел и заметно облысел, но это был он. Он спросил, осмелился всерьез спросить меня, настоящего абстракциониста средней руки, живущего на чердаке в доме по Двадцать третьей улице с любовницей-негритянкой, стану ли я когда-нибудь учителем. Я сказал «нет». И тогда он заговорил, серьезно глядя на меня своими тусклыми глазами: «Пит, я часто вспоминаю, что твой отец говорил мне о признании учителя. Это нелегко, говорил он, но ни от чего на свете не получаешь такого удовлетворения. Теперь я сам стал учителем и понял, о чем он говорил. Замечательный он был человек, твой отец. Ты это знал?»

А сейчас своим тонким, писклявым голосом он принялся плести что-то вроде:

— Я вам не враг, мистер Колдуэлл. Я вас люблю. И все ребята любят.

— В этом мое несчастье, Дейфендорф. Для учителя нет ничего хуже. Я не хочу, чтобы вы меня любили. Я только одного хочу: чтоб вы сидели тихо на моих уроках по пятьдесят пять минут в день пять дней в неделю. И еще я хочу, Дейфендорф, чтобы ты дрожал от страха, когда входишь в мой класс. Колдуэлл Детоубийца — вот как вы должны обо мне думать. Р-р-р!

Я повернулся к ним от окна и засмеялся, решив, что пора вмешаться. Они сидели по разные стороны обшарпанного желтого стола, наклонившись друг к другу, как заговорщики. Отец был бледен, измучен, впалые виски его лоснились; на столе валялись бумаги, жестяные зажимы, пресс-папье, словно наполовину превратившиеся в жаб. Дейфендорф высосал из него последние силы; работа в школе выматывала его. Я это видел, но поделать ничего не мог. Видел по ухмылке Дейфи, что, слушая бурные речи отца, он испытывает чувство собственного превосходства, кажется себе рядом с этой гнилой, но неугомонной развалиной молодым, чистым, красивым, уверенным, спокойным и непобедимым.

Отец, видя, что я злюсь, смутился и оборвал разговор.

— В половине седьмого будь возле спортклуба, — бросил он Дейфендорфу отрывисто.

На вечер были назначены соревнования по плаванию, а Дейфендорф выступал за школьную команду.

— Уж мы не подкачаем, обставим их, мистер Колдуэлл, — пообещал Дейфендорф. — Они зазнались, пора им нос утереть.

За весь год наша команда не выиграла ни одной встречи: Олинджер был самый что ни на есть сухопутный городок. Там не было бассейна, а дно реки у запруды возле богадельни сплошь усеивали битые бутылки. Неисповедимым образом, по воле Зиммермана, который вертел учителями как хотел, отец стал тренером школьной команды пловцов, хотя из-за грыжи не мог даже войти в воду.

— Сделай все возможное, больше никому не дано, — сказал отец. — По воде, как по суху, не пойдешь.

Теперь мне кажется, отец хотел, чтобы ему возразил и, во мы все трое сочли за лучшее промолчать.

В классе была еще Джуди Ленджел. Отец считал, что ее старик запугал девочку, требуя от нее больше, чем она могла из себя выжать. Я сомневался в этом. На мой взгляд, Джуди была самая обыкновенная девчонка, не блиставшая ни умом, ни красотой. Она много о себе воображала и мучила легковерных учителей вроде отца. Она воспользовалась молчанием и сказала:

— Мистер Колдуэлл, я хотела спросить насчет завтрашней контрольной.

— Минутку, Джуди.

Дейфендорф уже насытился и хотел уйти. Он только что не рыгал, вставая со стула. Отец спросил:

— Дейфи, а как насчет курения? Если узнают, что ты опять куришь, тебя выгонят из команды.

Тонкий, нелепый голос пискнул с порога:

— Мистер Колдуэлл, да я с осени курева и не нюхал.

— Не лги, мальчик. Жизнь слишком коротка, чтобы лгать. Не менее пятидесяти семи различных людских особей доносили мне, что ты куришь, и если Зиммерман узнает, что я тебя покрываю, он с меня голову снимет.

— Хорошо, мистер Колдуэлл. Я понимаю.

— Мне нужно, чтобы ты сегодня выиграл заплыв брассом и на двести ярдов.

— Будьте спокойны, мистер Колдуэлл.

Я закрыл глаза. Мне было невыносимо слышать, когда отец говорил тоном тренера; это казалось мне недостойным нас. Я был несправедлив; ведь в конце концов именно этого мне и хотелось — чтобы он заговорил, как другие мужчины, нормальным, уверенным тоном, без которого немыслим мир. Быть может, меня мучило, что Дейфендорф мог дать отцу нечто ощутимое — выиграть заплыв брассом и на двести ярдов вольным стилем, а я не мог. Стесняясь показывать свою кожу, я не выучился плавать. Водная стихия была мне недоступна, и я влюбился в воздух, строил воздушные замки и называл это Будущим; там я надеялся вознаградить отца за его страдания.

— Ну, Джуди, в чем дело? — сказал он.

— Я не поняла, что вы будете спрашивать.

— Главу восьмую, девятую и десятую, я же сказал на уроке.

— Ой, как много!

— А ты их бегло просмотри, Джуди. Ты ведь девочка умная. Знаешь, как надо заниматься.

Отец быстро открыл книгу — учебник с микроскопом, атомом и динозавром на серой обложке.

— Обращай внимание на то, что напечатано курсивом, — сказал он. — Ну вот, например. Магма. Что такое магма?

— Вы это будете спрашивать?

— Я не могу тебе сказать, что буду спрашивать, Джуди. Это было бы нечестно по отношению к остальным. Но тебе же все равно нужно знать, что такое магма.

— Это которая вытекает из вулканов?

— Что ж, правильно. Магма — это изверженная порода в расплавленном состоянии. Дальше. Назови три типа горных пород.

— А это вы будете спрашивать?

— Я не могу тебе сказать, Джуди. Пойми. Но какие же бывают породы?

— Остаточные…

— Изверженные, осадочные и метаморфизированные. Приведи пример каждой.

— Гранит, известняк и мрамор, — сказал я.

Джуди поглядела на меня с испугом.

— Или базальт, песчаник и сланец, — сказал отец.

Девочка тупо смотрела то на него, то на меня, словно думала, что мы в сговоре против нее. Да так оно и было. В такие счастливые мгновения мы с отцом становились единым целым, маленькой командой из двух человек.

— Хочешь, я расскажу тебе интересную штуку, Джуди? — сказал отец. Самые богатые залежи сланца на Американском континенте находятся по соседству с нами, в Пенсильвании. В округах Лихай и Нортхэмптон. — Од постучал костяшками пальцев по доске у себя за спиной. — Доски, которые висят во всех школах, от побережья до побережья, добыты здесь.

— Но мы это знать не должны, правда?

— Да, в учебнике этого нет. Но я думал, тебе будет интересно. Попробуй заинтересоваться. Забудь про отметки, твой отец это переживет. Не выбивай сама у себя почву из-под ног, Джуди. В твоем возрасте я не знал, что значит быть молодым. А после так и не пришлось узнать. Вот что я тебе скажу, Джуди. У одних есть способности, у других — нет. Но у каждого есть что-нибудь, пусть даже иногда только жизнь. Милосердный бог не для того нас создал, чтобы мы жалели о том, чего у нас нет. Человек с двумя талантами не должен завидовать человеку с пятью. Посмотри на нас с Питером. У меня нет ни одного таланта, а у него десять. Но я на него не в претензии. Я его люблю. Он мой сын.

Джуди открыла рот, и я думал, она сейчас скажет: «А вы будете это спрашивать?»

Но она ничего не сказала. Отец полистал учебник.

— Какие ты знаешь эрозионные агенты? — спросил он.

Она набралась смелости:

— Время?

Отец вскинул голову, как будто его ударили. Под глазами у него были белые мешки, яркий нездоровый румянец исполосовал щеки, словно на них остались следы пальцев после пощечины.

— Признаться, об этом я не думал, — сказал он ей. — Я имел в виду текучие воды, ледники и ветер.

Она записала это в тетрадку.

— Диастрофизм, — сказал он. — Изостазия. Что это значит? Нарисуй схему сейсмографа. Что такое батолит?

— Но вы не будете спрашивать все это?

— Могу и не спросить, — сказал он. — Не думай о вопросах. Думай о Земле… Неужели ты не любишь ее? Неужели не хочешь побольше про нее знать? Изостазия совсем как пояс на большой толстой женщине…

Лицо у Джуди было напряженное. Ее толстые щеки сходились к носу, образуя глубокие и резкие складки, а на кончике носа была третья вертикальная складка. Губы тоже, казалось, были все в складках, и, когда она говорила, челюсти ходили вверх-вниз, как цветок львиного зева.

— А вы будете спрашивать про этот самый, как его… протозон?

— Протозойскую эру? Да-с, сударыня. Такой вопрос вполне возможен: перечислите по порядку шесть геологических эр и укажите их примерную продолжительность. Когда была кайнозойская эра?

— Миллиард лет назад?

— Ты живешь в ней, девочка. Мы все в ней живем. Она началась семьдесят миллионов лет назад. А еще я могу, например, назвать каких-нибудь вымерших животных и попросить вас указать класс, к которому они принадлежат, эру и систему. Например: броненосцы — млекопитающие, кайнозойская эра, третичная система. Эоценовая эпоха, но это вам знать не обязательно. Может быть, тебе самой интересно услышать, что броненосец был очень похож на Уильяма Говарда Тафта, нашего президента в те времена, когда я был в твоем возрасте.

Я видел, как она записала в тетрадке: «Епох не надо» и обвела эти слова рамкой. Отец все говорил, а она тем временем начала разрисовывать рамку треугольниками.

— Или лепидодендрон — гигантский папоротник, палеозойская эра, пенсильванская система. Или эриопс — это что такое, Питер?

Я понятия не имел.

— Пресмыкающееся, — ляпнул я наугад, — мезозой.

— Земноводное, — поправил он. — Древней. Или археоптерикс, — продолжал он, оживляясь, уверенный, что уж это мы знаем. — Что это, Джуди?

— Как, как? Арха…

— Археоптерикс. — Он вздохнул. — Первая птица. Она была величиной с ворону. Перья ее развились из чешуек. Просмотри таблицы на страницах двести три и двести девять. Главное — спокойно. Просмотри таблицы, запомни то, что записала, и все будет в порядке.

— Я когда уроки учу, меня ужас как тошнит и голова кружится, призналась она, чуть не плача. Лицо у нее было как нераспустившийся бутон, который уже начал увядать. Она была бледная, и вдруг эта ее бледность залила всю комнату, блестящие стены которой отливали медом, собранным в пахнущем сладкой прелью лесу.

— Это у всех так, — сказал отец, и все снова стало на места. — От знаний всегда тошно бывает. Старайся в меру своих сил, Джуди, и спи себе спокойно. Не робей. Пройдет среда, ты сможешь забыть все это, а там, глядишь, замуж выйдешь, и будет у тебя шестеро детей.

И я не без возмущения понял, что отец, жалея ее, перечислил ей все контрольные вопросы.

Когда она ушла, он встал, закрыл дверь и сказал:

— Бедняжка, у ее отца будет на шее старая дева.

Мы остались вдвоем.

Я отошел от окна и сказал:

— Может, ему этого и хочется.

Я все время чувствовал, что на мне красная рубашка; расхаживая по комнате, я ловил краем глаза ее блеск, и от этого мои слова звучали многозначительно и умно.

— Напрасно ты так думаешь, — сказал отец. — На свете нет ничего ужаснее озлобленной женщины. У твоей матери есть одно достоинство — она никогда не озлобляется. Тебе этого не понять, Питер, по у нас с твоей матерью было много хорошего.

Я не слишком ему верил, но он так это сказал, что мне оставалось только промолчать. Мне казалось, что отец по очереди прощается со всем, что у него было в жизни. Он взял со стола листок голубоватой бумаги и протянул мне.

— Прочти и зарыдай, — сказал он.

Первой моей мыслью было, что это роковой диагноз. У меня упало сердце. «Когда же он успел?» — подумал я.

Но это был всего только одни из ежемесячных отзывов Зиммермана.

ОЛИНДЖЕРСКАЯ СРЕДНЯЯ ШКОЛА

Канцелярия директора

10.1.47 г.

Учитель — Дж. У.Колдуэлл

Предмет — естествоведение, 10-й класс

Время посещения — 11:05 утра, 8.1.47 г.


Учитель явился на урок с опозданием на двенадцать минут. Застав в классе директора, он не мог скрыть удивления, что было замечено учениками. Невзирая на присутствие учеников, учитель попытался вступить с директором в объяснения, однако последний отказался его выслушать. Тема урока включала возраст Вселенной, звездные величины, происхождение Земли и схему эволюции жизни. Учитель ни в какой мере не старался щадить религиозные чувства учеников. Гуманистическая ценность естественных наук осталась нераскрытой. Один раз учитель едва удержался, чтобы не произнести слово «черт». Беспорядок и шум, поднявшиеся в классе с самого начала урока, непрестанно возрастали. Ученики, видимо, были плохо подготовлены, и поэтому учитель избрал лекционный метод. За минуту до звонка он ударил одного из учеников по спине стальным прутом. Подобное физическое воздействие является грубым нарушением закона штата Пенсильвания и в случае жалобы со стороны родителей может послужить поводом для увольнения учителя.

Однако следует отметить, что учитель хорошо знает свой предмет и некоторые примеры из повседневной жизни учеников, приведенные им в связи с темой урока, можно считать удачными.

Подпись: Луис М.Зиммерман.

Пока я читал, отец опустил шторы, и по классу растекся полумрак.

— Что ж, — сказал я, — он хвалит твои знания.

— Да ведь худшего отзыва сам черт не придумает. Он, наверное, всю ночь корпел над этим шедевром. Если эта бумажка попадет в школьный совет, меня выгонят и на стаж не посмотрят.

— А кого это ты ударил? — спросил я.

— Дейфендорфа. Эта стерва Дэвис свела беднягу с ума.

— Скажешь тоже — бедняга! Разбил решетку на нашей машине, а теперь тебя еще из-за него могут с работы выгнать. А две минуты назад, вот на этом самом месте, ты ему всю свою жизнь рассказывал.

— Он ничтожество, Питер. И я его жалею. Мы с ним два сапога пара.

Я проглотил зависть и сказал:

— Папа, а ведь отзыв не такой уж плохой.

— Хуже некуда, — сказал он, проходя между партами с палкой, которой задергивают шторы. — Это смерть. И поделом мне. Пятнадцать лет учительствую, и все время так. Пятнадцать лет в аду.

Он взял из шкафа тряпку и пошел к двери. Я еще раз перечитал отзыв, доискиваясь настоящего мнения Зиммермана. Но доискаться не мог. Отец вернулся, намочив тряпку в коридоре у питьевого фонтанчика. Широкими ритмичными движениями, описывая косые восьмерки, он вытер доску. Деловитое шуршание подчеркивало тишину; высоко на стене щелкнули электрические часы, и, повинуясь приказу главных часов из кабинета Зиммермана, стрелка перескочила с 4:17 на 4:18.

— А что это значит — гуманистическая ценность естественных наук?

— Спроси у него, — сказал отец. — Может, он знает. Может, внутри атомного ядра сидит человечек в качалке и читает вечернюю газету.

— А ты в самом деле думаешь, что отзыв прочтут в школьном совете?

— Не дай бог, сынок. Он уже подшит к делу. У меня в совете трое врагов, один друг и еще — сам не знаю кто. Эту миссис Герцог не разберешь. Они-то будут рады от меня избавиться. Вырубить сухостой. Сейчас, после демобилизации, полным-полно бывших военных, и всем нужна работа.

Он бормотал это себе под нос, вытирая доску.

— Может быть, лучше тебе самому уйти? — сказал я.

Мы с мамой часто говорили об этом, но разговор всякий раз заходил в тупик, потому что, как ни клади, выходило, что без отцовского заработка нам не прожить.

— Поздно, — сказал отец. — Слишком поздно. — Он посмотрел на часы. — Ах черт, я и в самом деле опаздываю. Я сказал доку Апплтону, что буду у него в половине пятого.

Я помертвел от страха. Отец никогда не лечился. И вот первое доказательство, что его болезнь не выдумка: она, как пятно, проступила наружу.

— Это правда? Ты серьезно к нему собрался?

В душе я молил его сказать «нет».

Он угадал мои мысли, и мы молча стояли, глядя друг на друга, а где-то в зыбком полумраке хлопнула дверца шкафа, свистнул какой-то мальчишка, щелкнули часы.

— Я позвонил ему сегодня, — сказал отец виновато, словно каялся в каком-то грехе. — Просто хочу сходить послушать про то, как он отлично учился на медицинском факультете.

Он повесил мокрую тряпку сушиться на спинку стула, подошел к окну, развинтил точилку для карандашей, я розовый ручеек стружек пролился в мусорную корзину. В классе запахло кедровым деревом, словно курением с алтаря.

— Мне пойти с тобой? — спросил я.

— Не надо, Питер. Иди в кафе, посиди там с друзьями, вот и убьешь время. А через час я за тобой зайду, и поедем в Олтон.

— Нет, я с тобой. У меня нет друзей.

Он взял из шкафа свое кургузое пальтецо, и мы вышли. Он закрыл дверь класса, мы спустились по лестнице и пошли по коридору первого этажа, мимо блестящего стеклянного шкафа со спортивными кубками. Этот шкаф всегда нагонял на меня тоску; в первый раз я увидел его еще ребенком и уже тогда проникся суеверным чувством, будто в каждом серебряном кубке, как в урне, хранится прах усопшего. Геллер, старший уборщик, разбрасывал по полу крошки красного воска и гнал их нам навстречу широкой шваброй.

— Ну вот, день да ночь, сутки прочь, — сказал ему отец.

— Ах, ja <да (нем.)>, — отозвался уборщик. — Живи век, а все глюпый челофек.

Геллер был коренастый черноволосый немец, без единого седого волоса, хотя ему уже перевалило за шестьдесят. Он носил пенсне и благодаря этому казался ученее многих учителей. Его голос вслед за голосом отца эхом разнесся из конца в конец пустого коридора, который влажно блестел там, где на пол падал свет из дверей или окон. Я успокоился — ничто столь абсолютное, священное и грозное, как смерть, не может проникнуть в мирок, где взрослые люди обмениваются такими пошлыми фразами. Отец ждал, пока я сбегал к своему шкафчику в боковом крыле, взял куртку и учебники; я надеялся в ближайшие часы урвать время и приготовить уроки, но только ничего у меня не вышло. Вернувшись, я услышал, как отец извинялся перед Геллером за какие-то следы, которые он оставил на полу.

— Нет, — говорил он, — мне очень неприятно отягощать ваш благородный труд. Поверьте, я понимаю, что ото значит — поддерживать чистоту в таком свинарнике. Здесь что ни день — авгиевы конюшни.

— Да чего там. — Геллер пожал плечами.

Когда я подошел, он нагнулся, и швабра словно пронзила его тень. Выпрямившись, он показал нам с отцом на ладони горку сухих продолговатых комочков, чуть побольше обычных соринок, — трудно было сразу понять, что это.

— Семена, — сказал он.

— Кто же принес в школу семена? — удивился отец.

— Может, это от апельсинов? — предположил Геллер.

— Вот так-так, еще одна тайна, — сказал отец с каким-то испугом, и мы вышли на улицу.

День был ясный и холодный, солнце стояло над западной окраиной города, и впереди нас ползли длинные тени. Эти тени слились, и, глядя на них, нас с отцом можно было принять за вздыбленное чудовище о четырех ногах. Шипя и роняя искры, прошел трамвай на запад, в Олтон. Нам тоже в конце концов нужно было туда, но до поры до времени мы двигались против течения. Мы молча пересекли пришкольную лужайку — на каждые два отцовских шага приходилось три моих. На краю тротуара была застекленная доска для объявлений. Объявления писали старшеклассники на уроках рисования у мисс Шрэк; сегодня цветами нашей школы, коричневым с золотом, было нарисовано большое «Б» и написано:

БАСКЕТБОЛ. ВТОРНИК, 7 ЧАСОВ

Мы перешли кривую асфальтированную улочку, которая отделяла школьный двор от гаража Гаммела. Мостовая здесь была вся в лужицах пролитого масла, которые образовывали острова, архипелаги и континенты, неведомые географам. Мы прошли мимо бензоколонки, мимо опрятного беленького домика, у крылечка которого висел распятый на шпалере бурый скелет куста вьющихся роз; в июне эти розы цвели и в каждом мальчике, проходившем здесь, будили сладкие, словно амброзия, мысли о том, как приятно было бы раздеть Веру Гаммел. А еще через два дома кафе Майнора, в одном кирпичном здании с олинджерской почтой. Два зеркальных окна были рядом; за одним восседала толстуха миссис Пэссифай, окруженная объявлениями о найме на работу и почтовыми инструкциями, продавала марки и выдавала денежные переводы; за другим, среди дыма и юного смеха, Майнор Крец, тоже толстяк, накладывал порции мороженого и готовил лимонные коктейли. Почта и кафе были расположены симметрично. Светло-коричневая мраморная стойка Майнора как в зеркале отражала за перегородкой крытый линолеумом прилавок миссис Пэссифай с решетчатыми окошечками и весами. Ребенком я часто украдкой заглядывал сквозь щелку в заднюю комнату почты, видел полки со стопками писем, сваленные грудами серые мешки и почтальонов в синих штанах, которые, сняв фуражки и куртки, разговаривали, как мне казалось, о чем-то очень важном. И еще мне, малышу, казалось, что за дальними перегородками, где сидели старшие ребята, сквозь просветы в дыму можно подсмотреть какую-то сокровенную тайну, строго запретную для меня, как будто ее охранял федеральный закон. Механический бильярд и компостер действовали с одинаковым стуком; и там, где на почте стоял столик с грязным разлохмаченным по краям пресс-папье, несколькими сломанными ручками и двумя пустыми узорчатыми чернильницами, в кафе помещалась витрина, в которой были выставлены на продажу пластмассовые портсигары, поблекшие фотографии Джун Эллисон и Ивонны де Карло в золоченых рамках, игральные карты с котятами, шотландскими терьерами, виллами и лагунами на рубашке и уцененные товары по 29 центов штука: прозрачные игральные кости с грузом внутри, целлулоидные маски — выпученные глаза и оскаленные зубы, стаканы «напейся-не-облейся» и раскрашенный гипсовый собачий кал. Здесь же можно было купить — по пять центов пара — коричневые открытки с фотографиями олинджерского муниципалитета, трамвайной линии в Олтоне, украшенной к рождеству фонарями и фанерными свечами, окрестностей Шейл-хилл, новой водоочистительной станции на Кедровой горе и памятника героям войны, в то время еще деревянного, так как к списку то и дело прибавляли новые фамилии, — потом на его месте поставили невысокий каменный обелиск, на котором стояли уже только фамилии погибших. Здесь можно было купить эти открытки, а рядом, уплатив еще монетку, отправить их; все было так симметрично, вплоть до пятен на полу и труб отопления по противоположным стенам, что в детстве я воображал, будто миссис Пэссифай и Майнор Крец состоят в тайном браке. Ночью и с утра по воскресеньям, когда в окнах было темно, тонкая, подобная зеркалу перегородка между этими двумя людьми исчезала и, наполняя общую кирпичную оболочку дружным, жирным, усталым вздохом, они соединялись.

Здесь отец остановился. В ломком морозном воздухе его ботинки шаркнули, скребя асфальт, а губы задвигались, как у куклы.

— Ну вот, Питер, — сказал он. — Ты ступай к Майнору, а я зайду за тобой, когда док Апплтон меня отпустит.

— Как думаешь, что он скажет?

Искушение было велико. В кафе могла оказаться Пенни.

— Скажет, что я здоров как бык, — ответил отец. — А он мудр, как облезлый старый филин.

— Ты не хочешь, чтобы я с тобой пошел?

— А чем ты мне поможешь, бедняга? Оставайся здесь и не изводи себя понапрасну. Побудь с друзьями, пусть даже они и задирают нос. У меня никогда не было друзей, так что я и представить себе не могу, что это такое.

Моя совесть почти всегда бывала заодно с отцом, и я решился на компромисс.

— Зайду, пожалуй, на минутку, — сказал я. — А потом догоню тебя.

— Не торопись, — сказал он и вдруг повел вокруг себя рукой, словно вспомнив про невидимую публику, перед которой он играл. — Тебе уйму времена надо убить. Мне в твоем возрасте столько времени пришлось убить, по сю пору руки в крови.

Его речь разматывалась бесконечной нитью; мне стало холодно.

Дальше он пошел один и, удаляясь, показался мне стройнее и тоньше. Может быть, все люди кажутся тоньше со спины. Хоть бы ради меня он купил приличное пальто. Я видел, как он вынул из кармана вязаную шапочку и напялил ее на голову; сгорая от стыда, я взбежал по ступеням, толкнул дверь и нырнул в кафе.

Что за лабиринт был у Майнора! Народу полным-полно — не протолкнуться; но лишь немногие из нашей школы заглядывали сюда. У большинства были другие излюбленные места; к Майнору ходили только самые отъявленные головорезы, и мне было приятно, когда я, хотя бы случайно, оказывался в их обществе. Я чувствовал, что в душном полумраке притаилось чудовище, и из ноздрей у него валит дым, а от шкуры веет теплом. Голоса, теснившиеся в этой стадной теплоте, казалось, все говорили об одном и том же, о чем-то, случившемся перед самым моим приходом; в том возрасте мне всегда казалось, что совершенно иной мир, яркий и возвышенный, творит свои мифы рядом, невидимый для меня. Я протиснулся через толпу, как через створки множества ворот, поставленных вплотную друг к другу. Первая, вторая, третья ниша, и вот, да, вот она. Она.

Скажи мне, дорогая, отчего любимые лица при каждой встрече кажутся обновленными, словно в этот миг мы наново отчеканили их в своем сердце? Как мне описать ее беспристрастно? Она была маленькая, ничем не примечательная. Губы слишком пухлые и вызывающе самодовольные; нос курносый, нервный. Веки, смутно напоминающие негритянские, тяжелые, пухлые, синеватые и неожиданно взрослые при детски удивленных, зеленых, как трава, невинных глазах. Мне кажется, именно в этом несоответствии между губами и носом, глазами и веками, в этой перекрестной бесшумно плещущейся зыби, как на речных перекатах, и таилась для меня вся прелесть; нежная незавершенность черт словно бы делала ее достойной меня. И благодаря этому я всегда находил в ней что-то неожиданное.

Рядом с ней было свободное место. По другую сторону столика сидели двое девятиклассников, парень и девчонка, с которыми она не особенно дружила, эта парочка обнималась и ничего вокруг не замечала. Она загляделась на них, и я, подойдя вплотную, подтолкнул ее локтем.

— Питер!

Я расстегнул куртку, выставив напоказ свою лихую огненную рубашку.

— Дай закурить.

— Где ты был весь день?

— Где только не был. Я тебя видел.

Она ловко вытряхнула душистую сигарету из желто-красного пластмассового портсигара с выдвижной крышечкой. Потом посмотрела на меня зелеными искристыми глазами, и черные, идеально круглые зрачки расширились. Я и не подозревал, мне просто не верилось, что я могу волновать ее. Но это ее волнение было для меня желанным; оно таило в себе блаженство, которого я раньше не знал. Как ребенок тянется к колыбели, моя рука тянулась к ее бедрам. Я закурил.

— Я сегодня тебя во сне видел.

Она отвернулась, словно хотела спрятать вспыхнувший румянец.

— Что же тебе снилось?

— Не совсем то, что ты думаешь, — сказал я. — Мне приснилось, будто ты превратилась в дерево, а я звал тебя: «Пенни, Пенни, вернись!» — но ты не вернулась, и я прижался лицом к стволу.

Она сказала беспечно:

— Какой печальный сон.

— Очень даже печальный. И вообще у меня все печально.

— А что еще?

— Отец думает, что он болен.

— Чем же?

— Не знаю. Может быть, рак.

— Неужели?

От сигареты меня мутило и сладко кружилась голова; я хотел бросить ее, но вместо этого затянулся еще раз, так, чтобы Пенни видела. Перегородка шатнулась ко мне, а двое напротив нас принялись стукаться лбами, как пара ошалевших баранов.

— Милый, — сказала мне Пенни. — Скорей всего, твой отец здоров. Не такой уж он старый.

— Ему пятьдесят, — сказал я. — В прошлом месяце исполнилось. А он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти.

Она нахмурилась, моя бедная, глупенькая девочка, подыскивая слова, чтобы утешить меня, а ведь я-то всегда с бесконечной изобретательностью избегал утешения. Наконец она сказала:

— Твой отец такой смешной, не может он умереть.

Она училась в девятом классе и видела его только после уроков, в зале для самостоятельных занятий; но, конечно, отца знала вся школа.

— Все умирают, — сказал я.

— Да, но не скоро.

— И все же когда-то это должно случиться.

Проникнуть в эту тайну глубже мы не могли, оставалось только вернуться назад.

— А у доктора он был? — спросила она, и ее бедро под столом безразлично, как порыв ветра, коснулось моего.

— Сейчас он как раз у доктора. — Я переложил сигарету в правую руку, а левую небрежно опустил вниз, как бы для того, чтобы почесать колено. — Мне надо бы с ним пойти, — сказал я, мысленно любуясь своим профилем: губы сложены трубочкой, выпуская струю дыма.

— Зачем? Что тебе там делать?

— Не знаю. Ободрить его. Или хоть быть рядом.

Просто и естественно, как вода течет сверху вниз, моя рука скользнула по ее колену. Юбка на ней была мохнатая, как шкура фавна.

Как ни старалась она скрыть это, от моего прикосновения ее мысли смешались. Она сказала заплетающимся языком, как пьяная:

— Как ты можешь? Ты ведь его сын.

— Знаю, — сказал я поспешно, стараясь показать ей, что мое прикосновение было просто случайностью, нечаянной и невинной. Я утвердился на завоеванной территории, растопырив пальцы и прижимая ладонь к податливой тверди. — Но я у него единственный сынишка. — И оттого, что я произнес это отцовское слово, он как будто встал перед нами; его прищуренные глаза и беспокойная сутуловатая фигура маячили совсем рядом в зыбком воздухе. — Ему больше и поговорить не с кем.

— Не может быть, — сказала она едва слышно, и голос ее был гораздо нежнее слов. — У твоего отца сотни друзей.

— Нет, — сказал я. — Нет у него друзей, и они ему не нужны. Он сам мне сегодня сказал.

И с той же пытливой робостью, которая моего отца заставляла в разговорах с незнакомыми людьми переходить пределы простой вежливости, моя рука, став огромной, охватила все тайное изобилие ее тела, так что пальцы коснулись сокровенной впадины и мизинец сквозь мохнатую ткань юбки ощутил шелковистую, священную развилину.

— Не надо, Питер, — сказала она все так же тихо, и ее холодные пальцы, обхватив мою руку, положили ее обратно ко мне на колено. Я хлопнул себя по колену с довольным вздохом. О таком я не смел и мечтать. И поэтому мне показалось никчемным и ханжески распутным, когда она добавила шепотом: Здесь столько народу.

Как будто целомудрие нуждалось в оправдании; как будто, будь мы одни, земля взметнулась бы и сковала мои руки.

Погасив сигарету, я сказал:

— Мне нужно идти к нему. — И спросил:

— Ты молишься?

— Богу?

— Да.

— Да.

— Помолишься за него? За моего отца.

— Ладно.

— Спасибо. Ты хорошая.

Мы оба были удивлены собственными словами. Я думал, не совершил ли я кощунства, воспользовавшись именем божьим, чтобы еще глубже проникнуть в сердце этой девушки. Нот, решил я, когда она обещала помолиться, мне действительно стало легче. Вставая, я спросил:

— Придешь завтра на баскетбол?

— Отчего же не прийти.

— Занять тебе место?

— Если хочешь.

— А ты мне займи.

— Ладно. Питер!

— А?

— Ты себя не изводи. Не думай, что во всем ты виноват.

Одноклассники Пенни, сидевшие напротив нас, Бонни Леонард и Ричи Лора, перестали ошалело подталкивать друг друга. Ричи вдруг крикнул, торжествуя и издеваясь:

— Эй ты, Пит Бисквит!

Бонни засмеялась идиотским смехом, и в кафе, где я только что чувствовал себя в такой безопасности, зароились злобные слова, норовя ужались меня прямо в лицо. Старшие мальчики, которые щеголяли синими кругами под глазами, как у взрослых, кричали мне: «Эй, Бисквит, как там твой старик? Как Джордж Ржаной Корж?» Тот, кто учился у моего отца, уже никогда не забывал его, но все воспоминания изливались в насмешках. Они старались заглушить угрызения совести и любовь к нему, обрушиваясь на меня, маленького хранителя мифа. Я этого терпеть не мог, и все же это придавало мне вес; то, что я был сыном Колдуэлла, поднимало меня над безликой массой младших ребят, и благодаря отцу я что-то значил в глазах этих титанов. Нужно было только слушать и растягивать губы в улыбке, когда они ударялись в сладостно-жестокие воспоминания:

— Бывало, ляжет на пол в проходе и орет: «Ну что же вы, валяйте, ходите по мне, все равно топчете!..»

— …а мы шестеро набили карманы каштанами…

— …за семь минут до звонка все встали и как один уставились на него, будто у него ширинка расстегнута…

— Ей-богу, век не забуду…

— Одна девчонка с задней парты сказала, что ей не видна запятая в десятичной дроби… Тогда он подошел к окну, захватил горсть снега с подоконника, сделал снежок… и как влепит прямо в доску… «Теперь видишь?» — говорит.

— Да, вот это фигура!

— У тебя знаменитый отец, Питер.

Испытание всегда кончалось такой похвалой, и она была бальзамом на мою душу. Я приходил в восторг, слыша ее от этих здоровенных головорезов, которые курили в уборных, ездили в Олтон пить самогонный виски и в Филадельфию в публичные дома, к негритянкам. Заискивающая улыбка застыла на моем лице, а они вдруг с презрением отвернулись от меня. Я пошел к двери. За одним столиком кто-то кричал петухом. Музыкальный автомат голосом Дорис Дэй пел «Сентиментальное путешествие». У дальней стены раздавались дружные восхищенные возгласы, и механический бильярд негодующе звякал, раз за разом отсчитывая бесплатную игру. Я оглянулся и сквозь сутолоку увидел, что играет Джонни Дедмен; невозможно было не узнать его широкие, чуть оплывшие плечи, поднятый воротник канареечно-желтой вельветовой куртки, причудливую копну давно не стриженных волос, торчавших на затылке лоснящимся хвостиком. Джонни Дедмен был одним из моих кумиров. Он остался на второй год, но зато в совершенстве умел проделывать все бессмысленные чудеса, требовавшие ловкости, — прекрасно танцевал под джаз, без промаха попадал в лузу механического бильярда, ловил на лету ртом соленые орешки. По списку он сидел рядом со мной в зале для самостоятельных занятий и научил меня кое-каким штукам, например щелкать, оттягивая щеку пальцем, но все равно у меня это никогда не получалось так громко, как у него. Он был неподражаем, не стоило и пробовать. Лицо у него было розовое, как у младенца, со светлым пушком на верхней губе; он был совершенно чужд тщеславия и хулиганил без злого умысла, просто так. Правда, у него был привод в полиции: однажды в Олтоне, шестнадцатилетним мальчишкой, он напился пива и ударил полисмена. Но я чувствовал, что он не искал драки, а, скорее, расчетливо приноровился к обстоятельствам, как на танцах приноравливался к шагу партнерши и вертел ее так, что у нее волосы разлетались и щеки пылали. Он всегда попадал в лузу механического бильярда, говорил, что чувствует прицел. Казалось, он сам эту игру изобрел. И действительно, с миром точных знаний его связывали только признанные способности механика. По всем предметам, кроме ручного-труда, он неизменно получал низший балл. В этом было что-то прекрасное, отчего у меня дух захватывало. И тогда, в пятнадцать лет, не мечтай я так стать Вермеером, я постарался бы стать Джонни Дедменом. Но, конечно, я с унынием чувствовал, что Джонни Дедменом стать нельзя, им надо родиться.

На улице я закутал шею широким воротником куртки и вдоль трамвайной линии зашагал через два квартала к дому дока Апплтона. Трамвай, дождавшись у стрелки встречного, который прошел на запад, в Олтон, когда мы с отцом вышли из школы, катился, полный рабочих в серых комбинезонах и домохозяек, ездивших за покупками на восток, в Эли, крошечный городок, где была конечная станция. В кафе я пробыл минут десять. Я просил Пенни помолиться, а теперь, торопливо идя по улице, молился сам: «Не дай ему умереть, не дай ему умереть, пусть мой отец будет здоров». Молитва была адресована всякому, кто согласился бы слушать; она расходилась кругами, сначала охватила город, потом распространилась до самого горизонта и дальше, за небосвод. Небо над крышами, на востоке, уже стало багровым, но над головой оно было еще синее, как днем; а позади пылал настоящий пожар. Небесная синева — это оптическая иллюзия, но, несмотря на отцовские объяснения в школе, я мог представить ее себе только как наложение слабо окрашенных хрустальных сфер, подобно тому как два почти прозрачных розоватых куска целлофана, сложенные вместе, дают розовый цвет, а если добавить третий кусок, получится малиновый, четвертый — красный и пятый — алый, как в раскаленном горне. Если синий купол над городом — это иллюзия, то насколько же иллюзорней то, что за ним. «Пожалуйста», — добавил я к своей молитве, как ребенок, которому об этом напомнили.

Дом дока Апплтона, на передней половине которого помещались его кабинет и приемная, был желтый, оштукатуренный и стоял на зеленом пригорке за каменной оградой чуть пониже моего роста. Лестницу по обе стороны украшали два каменных столба с большими цементными шарами наверху — украшение, обычное в Олинджере, но редкое, как я потом убедился, в других городах. Когда я взбежал по пологой дорожке к подъезду, во всех окнах города загорелись огни — так на полотне, если чуть углубить тень, рядом все краски сразу светлеют. В этот миг была перейдена широкая полоса, отделяющая день от ночи. «Дверь не заперта, звоните и входите не дожидаясь». Так как я пришел не на прием, то звонить не стал. Я почему-то вообразил, что, если позвонить, доктору перестанут верить и его счета не будут оплачивать, как чеки, когда на счете нет денег. У порога лежал плетеный половик, а рядом стояла большая гипсовая подставка для зонтов, украшенная нелепым узором из осколков цветного стекла. Над подставкой висела кошмарная темная гравюра с изображением какой-то жестокой античной сцены. Ужас толпы был так нарочито преувеличен, воздетые руки и разинутые рты очерчены так напряженно, общее впечатление так угнетающе и мертво, что я никогда не мог сосредоточиться на главном и понять, что же там все-таки изображено — кажется, телесное наказание. Я отвернулся, как будто увидел порнографическую картинку, но в глаза мне успела броситься жирная линия кнут? — извивавшаяся на фоне храма, набросанного тонкими, как паутина, линиями, чтобы создать перспективу. Неизвестный художник кропотливо, час за часом теряя невозвратимое время, с подлинным искусством и любовью трудился над этой безобразной, запылившейся, потемневшей и никого не трогающей гравюрой, и она словно была мне предостережением, которому я не хотел внять. Я прошел направо, в приемную дока Апплтона. Там по стенам и посередине, вокруг стола, стояла мебель старого дуба, обитая черной растрескавшейся кожей, а на столе валялись потрепанные номера «Либерти» и «Сатердей ивнинг пост». Трехногая вешалка, как тощая ведьма, сердито глядела из угла, а на полке над ней стояло воронье чучело, серое от пыли. В приемной никого не было; через приоткрытую дверь кабинета я услышал голос отца:

— Может, это гидра отравляет меня своим ядом?

— Минутку, Джордж. Кажется, кто-то пришел.

Лысая совиная голова доктора с широким желтоватым лицом просунулась в дверь.

— А, Питер, — сказал он, и в мрачной атмосфере дома, как солнечный луч, блеснула добрая, умная улыбка этого старика.

Когда я родился, док Апплтон принимал меня, но я помню его только с третьего класса — родители тогда ссорились, я страдал, из школы приходил запуганный старшими ребятами, осмеянный, потому что от волнений красная сыпь выступала на лице, а потом слег с простудой, которая никак не проходила. Мы были бедны и врача вызвали не сразу. Вызвали только на третий день, когда температура не упала. Помню, я сидел на родительской двухспальной кровати, и под спину мне были подоткнуты две подушки. Обои, столбики кровати, книжки с картинками на одеяле — все казалось мягким и податливым, как это бывает в лихорадке, и сколько я ни вытирал слезы и не глотал слюну, во рту было сухо, а глаза оставались мокрыми. Вдруг под быстрыми уверенными шагами заскрипела лестница, и вслед за мамой вошел толстый человек в коричневом костюме и с толстым коричневым чемоданчиком. Он посмотрел на меня, повернулся к маме и резким, грубоватым голосом спросил:

— Что вы сделали с ребенком?

У дока Апплтона было две редкие особенности: сестра-близнец и псориаз, как у меня. Его сестра, Эстер Апплтон, вела у нас в школе латынь и французский. Это была робкая, располневшая старая дева, ростом пониже брата и седоволосая, тогда как сам он давно облысел. Но у них были одинаковые короткие крючковатые носы, и вообще сходство сразу бросалось в глаза. В детстве мысль, что этих двух солидных пожилых людей мать родила обоих сразу, всегда казалась мне невероятной, и оба они поэтому были для меня отчасти все еще детьми. Эстер жила здесь же, вместе с доктором. Когда-то он был женат, но его жена умерла или исчезла много лет назад при загадочных обстоятельствах. У него был сын Скиппи, на несколько лет старше меня, тоже единственный; он был учеником моего отца, а потом уехал учиться на хирурга куда-то на Средний Запад, не то в Чикаго, не то в Сент-Луис, не то в Омаху. Таинственную тень, окружавшую судьбу матери Скиппи, еще более сгущало то, что док Апплтон не принадлежал ни к одной церкви, ни к реформатской, ни к лютеранской, и, как говорили, вообще ни во что не верил. Про эту третью его особенность я знал по слухам. Вторую, псориаз, мне открыла мама; до моего рождения эта мерзкая болезнь была только у них двоих. Поэтому, сказала мама, он не стал хирургом, ведь стоило бы ему закатать рукава и открыть розовые струпья, как больной в ужасе крикнул бы с операционного стола: «Врачу, исцелися сам!» Мама жалела об этом, потому что, по ее мнению, талант дока Апплтона заключался в его руках, и ему бы не диагнозы ставить, а оперировать. Она часто рассказывала мне, как он вылечил ее от хронической болезни горла одним умелым мазком ватного тампона на длинной палочке. Видимо, когда-то она была неравнодушна к доку Апплтону.

А сейчас его бледное круглое лицо склонилось надо мной в полумраке приемной, и он, прищурясь, рассматривал мой лоб. Он сказал:

— Кожа у тебя как будто чистая.

— Да, пока куда ни шло, — сказал я. — Хуже всего будет в марте и в апреле.

— На лице почти ничего не заметно, — сказал он.

А я-то думал, на лице совсем ничего нет. Он взял меня за руки — я почувствовал ту же уверенную хватку, которую когда-то чувствовала мама, и осмотрел мои ногти при свете, сочившемся из кабинета.

— Да, — сказал он. — Следы есть. А грудь как?

— Скверно, — сказал я, боясь, что он вздумает меня осматривать.

Он моргнул тяжелыми веками и выпустил мои руки. Он был в жилете, без пиджака, рукава рубашки выше локтей охватывали черные резинки, похожие на узкие траурные ленточки. Цепочка от часов золотой дугой, как маятник, покачивалась у него на животе, поверх коричневого жилета. На шее висел стетоскоп. Он включил свет, и люстра из коричневого и оранжевого стекла на черном металлическом каркасе пролила на заваленный журналами стол лужицы света.

— Ты, Питер, посиди здесь, почитай, а я пока кончу с твоим отцом.

Из кабинета раздался серьезный голос отца:

— Пускай мальчик войдет, док: я хочу, чтобы он слышал ваш приговор. Моя судьба — это его судьба.

Я вошел робко, боялся, что отец голый. Но он был одет и сидел на краю маленького жесткого стула с немецким трафаретным узором. Здесь, в ярко освещенном кабинете, мне показалось, что его лицо побелело от боли. Кожа на лице одрябла; в углах губ, искривленных улыбкой, выступила слюна.

— Что бы ни ждало тебя в жизни, мальчик, — сказал он мне, — надеюсь, тебе никогда не придется свести знакомство с ректоскопом. Б-р-р!

— Уф, — запыхтел док Апплтон и тяжело опустился за письменный стол во вращающееся кресло, сделанное для него словно по мерке. Его короткие толстые руки с ловкими белыми пальцами привычно и уверенно легли на резные деревянные подлокотники с завитушками на концах. — Ваша беда, Джордж, сказал он, — в том, что вы никогда не щадили свое тело.

Чтобы не мешать, я сел в сторонке на высокую белую металлическую табуретку возле столика с хирургическими инструментами.

— Вы правы, — сказал отец. — Ненавижу эту уродливую оболочку и сам удивляюсь, как это она служила мне целых пятьдесят лет.

Док Апплтон, сняв стетоскоп с шеи, положил его на стол, и он, изогнувшись, замер, словно убитая резиновая змея. Стол был широкий, старинный, с раздвижной крышкой, и на нем в беспорядке лежали счета, пакетики для пилюль, рецептурные бланки, карикатуры, вырезанные из журналов, пустые склянки, бронзовый нож для разрезания бумаги, синяя коробка с ватой и серебряный зажим в форме «омеги». Кабинет состоял из двух половин — передней, где были письменный стол, стулья, столик с инструментами, весы, таблица для проверки зрения и цветы в горшках, и задней, сокровенной, где за перегородкой из матового стекла хранились на полках лекарства, словно бутылки с вином и кувшины с драгоценностями. Туда доктор удалялся после осмотра больного, а потом выносил несколько пузырьков с сигнатурками, и оттуда всегда шел сложный медицинский запах сахарного сиропа, ментола, аммиака и сушеных трав. Этот целительный запах чувствовался еще в прихожей с половиком, гравюрой и гипсовой подставкой для зонтов. Доктор повернулся к нам в своем кресле, лысина у него была не такая, как у Майнора Креца — у того она была блестящая, шишковатая, морщинистая. А у дока Апплтона череп был гладкий, покатый, чуть тронутый розоватыми крапинками, которые, наверно, только я и замечал, зная, что это псориаз.

Он ткнул в сторону отца большим пальцем.

— Понимаете, Джордж, — сказал он, — вы верите только в душу. А на тело свое смотрите как на лошадь — знай езди, пока не придет время слезать. Вы заездили себя. Не жалеете свое тело. Это противоестественно. Отсюда нервное перенапряжение.

Табуретка была неудобная, а от философствований дока Апплтона мне всегда становилось неприятно. Я решил, что приговор уже вынесен, и, раз доктор позволяет себе читать эту нудную нотацию, все в порядке. Но все же на душе у меня кошки скребли, и я рассматривал изогнутые зонды и кривые ножницы, словно это были буквы, складывавшиеся в слова. «Ай, ай!» повизгивали они. Среди этих серебристых восклицаний — игл, ланцетов, полированных зажимов — был молоточек, которым бьют по колену, и от этого нога дергается. Молоточек был трехгранный, из твердой красной резины, с блестящей рукояткой, выгнутой, чтобы врачу сподручней было держать. Помнится, в первые разы, когда меня приводили к нему в кабинет, этот молоток особенно привлекал мое внимание. Темно-оранжевая головка, похожая на наконечник стрелы, казалась чем-то древним, как бы пращуром всех остальных инструментов. Он был похож на наконечник стрелы и в то же время на ось, и мне казалось, что он, весь покрытый крошечными вмятинами и трещинками от времени и долгого употребления, опускался в глубь времен и там, простой и весомый, в конце концов становился стержнем Вселенной.

— …знаете себя, Джордж, — говорил док Апплтон. Его розовая, твердая, по-детски круглая ладонь предостерегающе поднялась. — Сколько лет вы учительствуете?

— Четырнадцать, — ответил отец. — Меня уволили в конце тридцать первого, и весь тот год, когда родился мальчик, я был безработным. Летом тридцать третьего Эл Гаммел, вы же знаете, он племянник Папаши Крамера, пришел к нам и предложил…

— Любит твой отец свою работу? А, Питер?

Я не сразу сообразил, что это он меня спрашивает.

— Не знаю, — сказал я. — Иногда мне кажется — да. — Но, подумав, добавил:

— Нет, пожалуй, не любит.

— Все бы ничего, — сказал отец, — если б я знал, что от этого есть какой-то толк. Но я не умею поддерживать дисциплину. Мой отец, бедняга, тоже не умел.

— Вы не учитель, — сказал ему док Апплтон. — Вы сами ученик. Отсюда и нервное напряжение. А от нервного напряжения — излишек желудочного сока. Значит, Джордж, симптомы, о которых вы говорили, может дать обыкновенный колит. Постоянное раздражение пищеварительного тракта вызывает боль и ощущение наполненности в заднем проходе. Так что, пока не сделан рентген, на этом и остановимся.

— Я готов и дальше тянуть эту бессмысленную лямку, — сказал отец, — мне бы только знать, для чего все это? Кого ни спрошу, никто не может мне ответить.

— А Зиммерман что говорит?

— Ничего он не говорит. Ему на руку, когда человек не знает, на каком он свете. Он-то умеет поддерживать дисциплину, а мы, бедняги, его подчиненные, не умеем, вот он над нами и смеется. У меня его смех все время в ушах стоит.

— У нас с Зиммерманом всегда были разные взгляды, — сказал док Апплтон и вздохнул. — Вы ведь знаете, мы в одном классе учились.

— Нет, не знаю.

Отец покривил душой. Даже я это знал, не раз слышал от дока Апплтона. Он не мог говорить о Зиммермане спокойно. Это было его больным местом. Отцовская покорность меня взбесила — слушай теперь длиннющую, жеваную-пережеванную историю.

— Как же, — сказал док Апплтон, хлопая глазами от удивления, что отец не знает общеизвестного, — всю олинджерскую школу вместе прошли, от первого класса до последнего. — Он откинулся в своем как по мерке сделанном кресле. — Когда мы родились, наш городок назывался не Олинджер, а Тилден, в честь этого человека, которого так бессовестно прокатили на выборах. Старик Олинджер еще владел всей землей к северу от нынешней трамвайной линии и к востоку с того места, где теперь картонажная фабрика. Помню, видел я, как он ехал на лошадях в Олтон, маленький такой старикашка, не выше пяти футов ростом, в черной шляпе и с огромными усищами, ими впору столовое серебро чистить. У него было три сына: Кот, который раз ночью свихнулся и убил мотыгой трех бычков, Брайн, тот, что прижил ребенка с их поварихой-негритянкой, и Гай, младший, — этот продал землю перекупщикам и умер от того, что слишком уж усердно старался промотать денежки. Кот, Брани и Гай — все они уже в землю легли. Так о чем это я?

— О Зиммермане и о себе, — подсказал я.

Мое дерзкое нетерпение не укрылось от него; он взглянул на меня мимо головы отца и задумчиво скривил нижнюю губу.

— Да, — сказал он и продолжал, обращаясь к отцу. — Так вот, мы с Луисом учились вместе, а классы в то время были разбросаны по всему городу. Первый и второй занимались за Пеббл-крик, где теперь стоит новый передвижной ресторан, третий и четвертый — в сарае у миссис Эберхард, который она сдавала городу за доллар в год, а пятый и шестой — в каменном доме на Черном Поле, как его тогда называли, потому что там был жирный чернозем, за бывшим ипподромом. По вторникам, когда бывали скачки, нас отпускали с уроков, потому что нужны были мальчики — чистить лошадей и выводить их на дорожку. А когда я кончил шестой класс, построили среднюю школу на углу Элм-стрит. Нам тогда это казалось бог весть какой роскошью. Теперь, Питер, там начальная школа, где ты учился.

— А я и не знал, — сказал я, стараясь загладить свою недавнюю грубость.

Док Апплтон, видимо, был доволен. Он так откинулся назад в своем скрипучем кресле, что его сморщенные высокие ботинки едва касались носками потертого ковра.

— Луис М.Зиммерман, — продолжал он, — был на месяц старше меня. Он всегда имел успех у женщин. Миссис Метцлер, наша учительница в первом и втором классе, — росту в ней было никак не меньше шести футов, а ноги тонкие, как жерди в загородке вокруг табачного склада, — души в Луисе не чаяла, да и мисс Лит, и мисс Мэбри, которые были после нее, тоже. Во всех классах Луиса чуть ли не на руках носили, и, конечно, никто не обращал внимания на гадкого утенка вроде Гарри Апплтона. Все сливки снимал Луис. Понимаете — он всюду поспевал первый.

— Вы попали в самую точку, — сказал отец. — Да, скажу я вам, мне за ним не угнаться.

— Понимаете, — продолжал док Апплтон, забавно шевеля толстыми волосатыми руками, то складывая ладони вместе, то слегка постукивая ребром ладони одной руки по пальцам другой, — ему всегда везло. Он всю жизнь пользовался успехом, и из него вышел бесхарактерный человек. Вот он и разрастается, — его белые пальцы скрючились, — как раковая опухоль. Ему нельзя верить, хотя он каждое воскресенье преподает писание в кальвинистской воскресной школе. Уф! Будь моя воля, Джордж, я взял бы нож, — он поднял руку и вытянул большой палец, который вдруг показался мне твердым и острым, — и вырезал бы эту опухоль.

И палец, изогнутый серпом, резко полоснул воздух, как бы отсекая пласт.

— Ценю вашу откровенность, док, — сказал отец. — Но боюсь, что мне и остальным беднягам у нас в школе никуда от него не деться. В городе он пользуется огромным доверием, его буквально боготворят.

— Люди глупы, — сказал док Апплтон и подался вперед, негромко шлепнув ботинками по ковру. — Это единственное, чему может научить медицинская практика. В большинстве своем люди безнадежно глупы. — Он хлопнул отца по колену раз, другой, третий и продолжал. Теперь он говорил доверительным шепотом:

— А когда я уехал в университет учиться на медицинском факультете, — сказал он, — там, знаете, ли, решили — парень из захолустья, дубина. Но прошел год, и никто уже не считал меня дубиной. Может, я был не такой шустрый, как некоторые, но я знал, чего хочу. Я не спешил и основательно засел за книги. А когда год кончился, как вы думаете, кто был первым? Ну-ка, Питер, у тебя ведь голова неплохо варит, кто, по-твоему?

— Вы, — ответил я.

Он вытянул это из меня как клещами. Они всегда на похвалы набивались, эти олинджерские знаменитости.

Док Апплтон посмотрел на меня, но не кивнул, не улыбнулся и вообще никак не показал, что слышал мой ответ. Он помолчал, потом заглянул отцу в лицо, кивнул и сказал:

— Я был не первым, но и не из последних тоже. Неплохо справился для дубины из захолустья. Вы меня слушаете, Джордж?

И неожиданно, как это часто делают любители поболтать, оборвал разговор, словно не он у нас, а мы у него отнимали время, встал, ушел за перегородку и чем-то зазвенел там. Потом он вынес пузырек с жидкостью вишневого цвета, которая так бегала и сверкала, что была скорее похожа на ртуть. Он вложил пузырек в бородавчатую руку отца и сказал:

— По столовой ложке каждые три часа. Пока нет рентгеновского снимка, ничего больше сказать нельзя. Отдыхайте и старайтесь отвлечься. Ну, а без смерти и жизни не было бы. Здоровье, — сказал он, и его нижняя губа дрогнула в улыбке, — это животное состояние. Причиной нездоровья чаще всего бывают две части тела — голова и спина. Мы совершили две ошибки: встали с четверенек и начали думать. От этого напрягается спинной мозг и нервы. А мозг регулирует функции всего организма. — Он сердито подошел ко мне, резким движением откинул мои волосы и стал пристально рассматривать лоб. — На голове у тебя пятен поменьше, чем у матери, — сказал он и отпустил меня. Я пригладил волосы, красный от стыда.

— А что пишет Скиппи? — спросил отец.

Доктор сразу размяк, отяжелел; он стал самым обыкновенным обрюзгшим стариком в жилетке и с резинками на рукавах.

— Его оставили при клинике в Сент-Луисе, — сказал он.

— Вы все скромничаете, — сказал отец. — Но я-то знаю, как вы им гордитесь. Да я и сам горжусь — после моего сына он был у меня лучшим учеником и, слава богу, не перенял у меня мое дурацкое упрямство.

— Он весь в мать, — сказал док Апплтон, помолчав, и на все вокруг легла мрачная тень. Приемная вдруг показалась мне давно заброшенной, черная кожаная мебель скорбела, словно еще храня следы траура. Наши голоса и шаги тонули в пыли, и на меня словно смотрел кто-то из тысячелетнего будущего. Отец хотел уплатить доктору, но тот отмахнулся от денег и сказал:

— Подождем результата.

— Благодарю вас за прямоту, — сказал отец.

Выйдя на хрусткий, злой, ослепительный мороз, отец сказал:

— Видишь, Питер? Я так и не узнал то, что хотел узнать. Этого от них не дождешься.

— А что было до моего прихода?

— Он долго меня терзал, а потом дал направление на рентген в Олтонскую гомеопатическую клинику сегодня на шесть часов.

— А зачем?

— Дока Апплтона не разберешь. Оттого у него и репутация такая.

— Видно, он не любит Зиммермана, но я так и не понял почему.

— Дело в том, Питер, что Зиммерман… ты уже большой, кажется, тебе можно сказать… одним словом, говорят, у Зиммермана был роман с женой дока Апплтона. Это было, если только вообще было, еще до твоего рождения. Некоторые даже не уверены, кто отец Скиппи.

— А где миссис Апплтон теперь?

— Никто не знает, куда она уехала. Может быть, ее и в живых уж нет.

— Как ее звали?

— Коринна.

«В живых нет, роман, до твоего рождения» — от этих слов веяло тайной, вечер, плескавшийся вокруг нас, стал бесконечно глубоким, и в недрах этой глубины, как змея, сжимала свои кольца смерть отца. Темнота над крышами домов, в которой, как слюдяные крапинки в океане, поблескивали звезды, была так огромна, что могла вместить даже эту самую грозную из всех мыслимых невозможностей. Я пустился догонять отца — его лицо было бледным и мрачным в свете уличных фонарей, и он, как привидение, все время двигался на шаг впереди меня. Он надел свою шапочку, а у меня стыла голова.

— Куда же мы теперь? — спросил я у его спины.

— Поедем в Олтон, — сказал он. — Я сделаю в клинике рентген и перейду через улицу, в спортклуб АМХ <ассоциация молодых христиан>. А ты ступай в кино. Там тепло, согреешься, а потом зайдешь за мной. Приходи в половине восьмого или без четверти восемь. Соревнования должны кончиться к восьми. Сейчас примерно четверть шестого. У тебя хватит денег на бифштекс?

— Хватит, пожалуй. Скажи, папа, а как у тебя сейчас — болит?

— Мне лучше, Питер. Ты обо мне не беспокойся. Простота тоже имеет свое преимущество — человек может сразу думать только про одну боль.

— Должен же быть какой-то способ тебя вылечить, — сказал я.

— Убить меня, — сказал он. Эти слова так странно прозвучали на темной и холодной улице, прозвучали сверху, тогда как его лицо и тело быстро двигались вперед. — Самое верное средство, — сказал он, — убить.

Мы пошли на запад, к школе, где осталась наша машина, сели в нее и поехали в Олтон. Огни, огни по обе стороны, они неотступно сопровождали нас все три мили, только правее, над кукурузными полями при богадельне, была черпая пустота, да еще около моста через Скачущую Лошадь — того самого, где наш пассажир словно взмыл в воздух на своих башмаках с высокими каблуками. Мы проехали через ярко освещенный центр города, по набережной и дальше, но Пичони-авеню, по Уайзер-стрит, через Конрад Уайзер-сквер и по Шестой улице мимо привокзальной стоянки, а потом свернули в переулок, о существовании которого, должно быть, знал только отец. В конце переулка у стены фабрики Эссика, заполонившей все вокруг тошнотворно-сладкими запахами, железнодорожная насыпь расползалась широкой полосой, усыпанной шлаком. Служащие Эссика использовали этот широкий левый откос насыпи, принадлежавший железной дороге, как стоянку для машин, и отец тоже остановился там. Мы вышли. Хлопнули дверцы, и эхо подхватило стук. Машина распласталась на своей тени, как лягушка на зеркале. Она была одна на стоянке. Синий светофор парил над головой, как бесстрастный ангел.

Мы с отцом расстались у вокзала. Он пошел налево, к больнице. А я прямо, на Уайзер-стрит, где сверкали рекламы пяти кинотеатров. В деловой части города люди растекались по домам. Дневные сеансы кончились; на двери магазинов, в витринах которых рекламировалась «Белая январская распродажа» и высились груды ваты, накладывали засовы, вешали замки; в ресторанах было еще малолюдно, там накрывали столы к вечеру; старики, продававшие бисквиты, накидывали на свои лотки брезент и уносили их. Я больше всего любил город в этот час, когда отец отпускал меня и я, идя один против течения, наперекор этому всеобщему исходу, бездомный, свободный, мог глазеть на витрины ювелиров, подслушивать разговоры у дверей табачных лавок, вдыхать запах кондитерских, где толстухи в пенсне и в белых халатах томились над блестящими подносами с марципанами, сдобными булками, ореховыми трубочками и медовыми коржиками. В этот час, когда рабочие, служащие и хозяйки пешком, на машинах, в автобусах и трамваях добирались домой, где их ждали дела, я на время был свободен от всех дел, и отец не только разрешил, но велел мне пойти в кино, которое на два часа перенесет меня в другой мир. Действительный мир, мой мир, со всеми его горестями и удручающей путаницей, оставался позади; я бродил среди сокровищ, которые когда-нибудь должны были стать моими. В такие минуты, роскошествуя на свободе, я часто с виноватым чувством вспоминал о маме, которая была далеко и не могла ни остановить, ни защитить меня, о маме с ее фермой, с ее старым отцом, о маме, вечно неудовлетворенной, то безрассудной, то благоразумной, то проницательной, то бестолковой, то простой, то непонятной, маме с ее широким озабоченным лицом и странным, целомудренным запахом земли и каши, о маме, чью кровь я осквернял в липком дурмане олтонского центра. И тогда я задыхался среди гнилого великолепия, на меня нападал страх. Но я не мог искупить свою вину, не мог вернуться к ней, так как по ее собственной воле нас разделяло десять миль; и оттого, что она своими руками оттолкнула меня, я стал мстительным, гордым и равнодушным бродягой в душе.

Пять олтонских кинотеатров на Уайзер-стрит назывались «Лоуи», «Эмбесси», «Уорнер», «Астор» и «Риц». Я пошел в «Уорнер» на «Молодого трубача» с участием Кэрка Дугласа, Дорис Дэй и Лорен Бэкелл. Отец сказал правду: там было тепло. И потом — самая большая удача за этот день — я вошел, когда крутили мультфильм. Было тринадцатое число, и я не ожидал, что мне так повезет. Мульт, конечно, был про кролика. В «Лоуи» шел «Том и Джерри», в «Эмбесси» — «Лупоглазый моряк», а в «Асторе» либо фильм Диснея — в лучшем случае, либо «Пол Терри» — в худшем. Я купил пакетик жареной кукурузы и пакетик миндаля, хотя то и другое было вредно для моей кожи. Над запасными выходами мягко светились желтые огоньки, и время словно растворилось. Только в конце, когда главный герой, трубач, игравший под Бикса Бейдербеке, наконец вырвался из объятий богатой женщины с вкрадчивой порочной улыбкой (Лорен Бэкелл), которая втаптывала в грязь его искусство, и добродетельная талантливая женщина (Дорис Дэй), вновь обретя возлюбленного, заливалась звонким голосом, своим собственным, а Кэрк Дуглас делал вид, будто играет на трубе, хотя на самом деле за него играл Гарри Джеймс, и «Песнь моего сердца» возносилась все выше, как серебристая струя фонтана, только когда замирали последние ноты, я, перешагнув высшую ступень экстаза, вспомнил про отца. Во мне шевельнулось тревожное чувство, что я опаздываю.

Огни над дверями ярко вспыхнули. Я сорвался с места. Пробегая через залитый светом вестибюль, я увидел себя во весь рост в огромных, от пола до потолка, зеркалах — лицо горит, глаза покраснели, на плечах огненной рубашки белые хлопья, которые я наскреб с головы в темноте. У меня была привычка чесать голову, когда никто этого не видел. Я досадливо обмахнул плечи и, выбежав на холодную улицу, с удивлением увидел лица прохожих, казавшиеся изможденными и призрачными после огромных, сияющих звездных видений, которые только что у меня на глазах медленно наплывали друг на друга, сливались, разлучались и соединялись снова. Я побежал к спортклубу. Это было в двух кварталах по Уайзер-стрит у магазина Перкиомена и Бича. Я бежал вдоль железнодорожных путей. На узкой улочке было полным-полно всяких забегаловок и парикмахерских. Небо над высокими крышами было мутно-желтым, и даже в зените звезды блекли, выпитые его бледностью. Запах пилюль от кашля доносился издали, как бы издеваясь над моим страхом. Идеальный город, город будущего отодвинулся далеко, казался неуместной, жестокой выдумкой.

В спортклубе пахло резиновыми подметками и пол был весь исшарканный, серый. Под доской, увешанной старыми объявлениями и давнишними турнирными таблицами, сидел за столом мальчишка-негр и перелистывал комикс. Издали по коридору, такому зеленому, словно лампы там светили сквозь виноградные листья, доносился усердный стук бильярдных шаров. С другой стороны непрерывно неслось: «Цок-цок-цок», там играли в пинг-понг. Мальчик за столом поднял голову от книжки, и я вздрогнул; в Олинджере не было негров, и я испытывал перед ними суеверный страх. Они казались мне колдунами, владеющими темными тайнами любви и музыки. Но у этого лицо было самое безобидное, цвета молока с солодом. «Привет», — сказал я и затаив дыхание быстро прошел по коридору к бетонной лестнице, которая через раздевалку вела в бассейн. Когда я спустился туда, в нос мне ударил запах воды, хлора и еще чего-то, наверное обнаженных тел.

В большом, выложенном кафелем логове бассейна раскатистый резонанс вдребезги разбивал все звуки. На низкой деревянной скамье у самой воды сидел отец, а рядом с ним мокрый и голый мальчишка — Дейфендорф. На Дейфендорфе были только черные форменные плавки, обтягивавшие бедра, между которыми обрисовывался маленький, поникший бугорок. По его груди, плечам, ногам растекались густые волосы, а на деревянный под вокруг босых ступней капала вода. Хотя он слегка сутулился, гармонию его белого тела портили лишь грубые красные руки. Он и отец встретили меня почти одинаковыми улыбками: деланными, бессмысленными, заговорщическими. Чтобы позлить Дейфендорфа, я ехидно спросил:

— Ну как, выиграл заплыв брассом и вольным стилем?

— Выиграл побольше твоего, — огрызнулся он.

— Да, он выиграл заплыв, — бросил отец. — Я горжусь тобой, Дейфи. Ты сдержал слово, сделал все что мог. Ты настоящий человек.

— К чертям собачьим, если б я не прозевал того малого на дальней дорожке, то выиграл бы и в вольном стиле. Он, гад, подкрался тихонечко, а я уж думал, что пришел первым, и не спешил.

— Тот мальчик хорошо плыл, — сказал отец. — И победил честно. Он взял правильный темп. Фоли отличный тренер. Если б я не был таким бездарным тренером, Дейфи, ты стал бы королем всего округа. Ты же самородок. Если б только я не был такой бездарностью, а ты бросил бы курить.

— На хрен это надо, я и так запросто могу полторы минуты не дышать, сказал Дейфендорф.

Чувствовалось, что они хотят польстить друг другу, и это меня раздражало. Я тоже встал рядом с отцом и принялся смотреть на бассейн: он был здесь главным героем. Он наполнял свою большую подземную клетку дробным блеском и режущим глаза запахом хлора. Трибуна, где сидели соревнующиеся команды и судьи, отражалась в возмущенной воде, и отражение порой приобретало на какой-то миг сходство с бородатым лицом. Разбиваемая снова и снова, вода, блестя и сверкая, всякий раз мгновенно смыкалась. Крики и всплески, перекрываемые эхом и новыми всплесками, сталкиваясь, рождали необычные слова, каких не было ни в одном известном мне языке, какой-то нелепый лай, словно в ответ на вопрос, который я дал, сам того не зная. КЕКРОП! ИНАХ! ДИЙ! Нет, это не я задал вопрос, а отец рядом со мной.

— Что чувствует победитель? — спросил он громко, глядя прямо перед собой и потому обращаясь в равной мере к Дейфендорфу и ко мне. — Ах черт, мне никогда этого не узнать.

Блики и пузыри мельтешили по дрожащей шкуре воды. Линии на дне бассейна, разделявшие водные дорожки, свивались и змеились, преломляясь в воде; бородатое лицо, казалось, вот-вот обретет окончательную форму, но тут прыгал новый спортсмен. Все состязания были кончены, оставались только прыжки в воду. Один из наших старшеклассников, Дэнни Хорст, низкорослый, с длинными черными волосами, которые он перед прыжком повязал лентой, как гречанка, вышел на трамплин, играя мускулами, и сделал переднее сальто колени подобрал, носки вытянул, а потом вонзился в воду с мягким плеском, красиво изогнувшись, словно ручка греческой вазы, так что один из судей сразу включил на доске десятку.

— За пятнадцать лет, — сказал отец, — я ни разу не видел, чтобы десять очков засчитали. Это как второе пришествие. Ведь на свете нет совершенства»

— Дэнни, друг, во дает! — завопил Дейфендорф, и обе команды захлопали, приветствуя прыгуна, когда он вынырнул, гордым взмахом руки отбросил назад растрепавшиеся волосы и в несколько гребков подплыл к краю бассейна. Но при следующем прыжке Дэнни, чувствуя, что мы снова ждем чуда, слишком напрягся, потерял ритм, вышел из полуторного сальто на миг раньше времени и ударился о воду спиной. Один судья засчитал ему три очка. Двое других по четыре.

— Что ж, — сказал отец, — бедный мальчик сделал все что мог.

И когда Дэнни вынырнул, отец, единственный из всех, захлопал.

Соревнования кончились со счетом: Западный Олтон — 37, 5; Олинджер — 18. Отец встал у края бассейна и сказал своей команде:

— Я горжусь вами. Вы молодцы, хотя бы уже потому, что вышли на соревнование — ведь это не приносит вам ни славы, ни денег. У нас в городе даже пруда нет, и просто уму непостижимо, как вы достигли таких успехов. Будь у школы свой бассейн, как в Западном Олтоне, — хотя я вовсе не хочу умалить их достижения, — каждый из вас был бы Джонни Вейсмюллером. И в моем журнале вы уже получили оценку не ниже, чем он. Дэнни, ты прыгнул великолепно. Едва ли мне еще доведется в жизни увидеть такой прыжок.

Странно выглядел отец, когда произносил эту речь, — он стоял выпрямившись, в костюме и при галстуке, среди голых ребят; с трибуны его темная, исполненная серьезности голова рисовалась на фоне волнующейся бирюзовой воды и белого кафеля, усеянного зелеными бусинками. По плечам и грудям слушавших его ребят то и дело проходила возбужденная дрожь, быстро, как рябь по воде или трепет по лошадиной шкуре. Несмотря на поражение, они были шумливы и горды собой; мы оставили их в душевой, где они, намыливаясь, резвились, как табунок жеребят под дождем.

— Тренировка в среду, как обычно, — сказал им отец на прощание. — Не пейте в этот день молочных коктейлей и не ешьте больше четырех бифштексов.

Все засмеялись, и даже я улыбнулся, хотя отец меня тяготил. Тяжесть и инерция ощущались в нем всю эту полную событий ночь и на каждом шагу мешали мне исполнить мое простое желание — добраться с ним до дому и сбросить обузу с плеч.

Когда мы, поднявшись по бетонной лестнице, вышли в коридор, нас нагнал тренер олтонской команды, Фоли, и они с отцом проговорили, как мне казалось, битый час. От сырого воздуха бассейна костюмы у них измялись, и в зеленом полумраке коридора они были похожи на двух пастухов, мокрых от росы.

— Вы проделали нечеловеческую работу с этими мальчиками, — сказал отец мистеру Фоли. — Будь во мне хоть десятая доля ваших способностей, мы бы вам показали, где раки зимуют. У меня в этом году несколько настоящих самородков.

— Ах оставьте, Джордж, — сказал Фоли, толстый, рыжеватый человек, подвижный и обходительный. — Вы не хуже моего знаете, что тренер тут вообще ни к чему; единственное, что можно сделать, — это пустить лягушек в пруд. В каждом из нас сидит рыба, надо только броситься в воду, чтобы дать ей волю.

— Прекрасно сказано, друг! — подхватил отец. — Никогда еще не слышал таких мудрых слов. Ну, а как вам понравился мой чемпион в заплыве брассом?

— Он должен был выиграть и в вольном стиле. Надеюсь, вы ему всыпали хорошенько за то, что он зевал?

— Он глуп, друг, понимаете, глуп. У бедняги не больше мозгов, чем у меня, и мне жалко его ругать.

Я чуть не лопался от нетерпения.

— Вы ведь знаете моего сына? Питер, иди сюда и пожми руку этому замечательному человеку. Вот какого отца тебе бы иметь!

— Еще бы, как не знать Питера, — сказал мистер Фоли, и его рукопожатие, крепкое, теплое и непринужденное, показалось мне необычайно приятным. Весь округ знает сына Колдуэлла.

В их тоскливом мире молодежного спортклуба, состязаний, спортивных торжеств эта дикая лесть сходила за разговор; в мистере Фоли меня это не так раздражало, как в отце, чье пристрастие к такой болтовне, как мне всегда казалось, шло от застенчивости.

Отец, при всей своей общительности, в душе был человек молчаливый. И в тот вечер настроение у него было такое, что память моя сохранила лишь его молчание. Когда мы шли по улице, губы у него были плотно сжаты, а ноги меряли тротуар с какой-то невольной жадностью. Не знаю, найдется ли еще на свете человек, который так любил бы ходить по уродливым восточным городкам, как мой отец. Трентон, Бриджпорт, Бингемтон, Джонстаун, Элмайра, Аллентаун — во все эти города его забрасывала жизнь, когда он работал монтером телефонной компании, еще до того, как он женился на маме и родился я, а он остался на бобах из-за гуверовского кризиса. Он боялся Файртауна, чувствовал себя неприютно в Олинджере, но обожал Олтон: асфальт, уличные фонари, прямые фасады домов говорили ему о великой среднеатлантической цивилизации, от Нью-Хейвена на севере до Хейджерстауна на юге и Уилинга на востоке, она была для него домом в мировом пространстве. Идя вслед за отцом по Шестой улице, я слышал, как поет асфальт.

Я спросил у него про рентген, а он вместо ответа спросил, хочу ли я есть. И я почувствовал, что в самом деле голоден; кукуруза и миндаль оставили только кислый привкус во рту. Мы остановились у передвижного ресторанчика, похожего на трамвай, возле магазина «Акме». Отец держался в городе с успокаивающей простотой. Мама — та все усложняла, как будто пыталась объясниться на иностранном языке. И наоборот, на ферме отец становился робким и нерешительным. Но здесь, в Олтоне, в четверть девятого вечера, он чувствовал себя свободно и уверенно, а ведь больше, собственно говоря, ничего и не требовалось от любого отца; дверь распахивается настежь, пристальные взгляды посетителей встречаются без робости, два стула поставлены рядом, меню привычно берется со своего места между ящичком с салфетками и бутылкой кетчупа, несколько слов бармену, без притворства и пустой болтовни, и мы молча, как подобает мужчинам, едим бутерброды, он — с омлетом, а я — с жареной ветчиной. Отец без смущения облизнул три средних пальца правой руки и провел по нижней губе бумажной салфеткой.

— В первый раз, не упомню уж с каких пор, поел с удовольствием, сказал он.

На сладкое мы заказали яблочный пирог мне и кофе ему; счет был на плотной зеленой бумажке, непонятно для чего пробитой треугольным компостером. Отец расплатился, отдав один из двух долларов, еще остававшихся в его потертом бумажнике, который он неизменно носил в брючном кармане, так что бумажник изогнулся по его бедру. Вставая, он привычным движением бородавчатой руки незаметно сунул под свою пустую чашку два десятицентовика. Потом, подумав немного, купил за шестьдесят пять центов бутерброд по-итальянски. Решил сделать маме сюрприз. В этом отношении у мамы был низменный вкус, она любила эти остро пахнущие, скользкие бутерброды, а я с ревнивым чувством замечал, что здесь отец лучше понимал ее, чем я. Он уплатил за бутерброд, разменяв последний доллар, и сказал:

— Больше у меня ничего нет, сынок. Теперь мы с тобой как бедные сиротки.

Помахивая коричневым пакетом, он пошел впереди меня к машине.

Наш «бьюик» по-прежнему сиротливо стоял один на своей тени. Нос его был задран вверх, к невидимым снизу рельсам. Запах ментола, словно лунные испарения, пронизывал ледяной воздух. Фабричная стена была как утес из кирпича и черного стекла. Кое-где, странным образом оживляя ее, вместо стекол в окна были вставлены квадраты картона или жести. Кирпич таил свой истинный цвет от уличного фонаря; освещавшего площадку, и на месте стены словно была та же темнота, только поредевшая, разжиженная и мертвенно-серая. А земля в свете этого же фонаря странно поблескивала. Усыпанная осколками угля и шлака, она была здесь беспокойной и гулкой, все время потрескивала и шевелилась под ногами, как будто ее непрерывно разгребали граблями. Вокруг стояла тишина. В окнах, смотревших на нас, не было ни огонька, хотя где-то в глубине фабрики маячило бессонное голубое мерцание. Нас с отцом могли бы убить, и до утра ни одна душа не узнала бы об этом. Наши тела лежали бы в канаве у фабричной стены, руки и волосы вмерзли бы в лед.

Мотор на морозе никак не заводился. «Тр-тр-тр», — тарахтел стартер, сначала бодро, потом все медленней, неуверенней.

— Господи, не оставь меня, — выдохнул отец вместе с дрожащей струси пара. — Хоть бы еще раз завелась, а уж завтра мы непременно аккумулятор зарядим.

«Тр-тр, трр, тррр».

Отец выключил зажигание, и мы молча сидели в темноте. Он подышал в кулак.

— Вот видишь, — сказал я. — Носил бы перчатки, не пришлось бы сейчас мерзнуть.

— Ты, наверное, продрог до костей, — отозвался он. — Ну, еще разок. Он снова включил зажигание и нажал большим пальцем кнопку стартера. За это время аккумулятор отдохнул, стартер начал обнадеживающе:

«Др-др, др-др, тр-тр, трр, трр».

Аккумулятор совсем сел.

Отец туже подтянул ручной тормоз и сказал мне:

— Попали мы в переплет. Придется прибегнуть к крайнему средству. Садись за руль, Питер, а я вылезу и толкну машину. Тут есть небольшой уклон, но она стоит ладом. Включи заднюю передачу. Как крикну, бросай сцепление. Да смотри же, резко, сразу.

— Может, лучше сходить за механиком, покуда гараж не закрылся? — сказал я, боясь, что не справлюсь.

— Ничего, давай попробуем, — сказал он. — Ты не робей.

Он вылез из машины, а я подвинулся, со страху сев на свои учебники и пакет с маминым бутербродом. Отец встал перед капотом, пригнулся, чтобы всей тяжестью навалиться на машину, и зубы его блеснули при желтом свете, как у гнома. Фары так били ему в лицо, что лоб, казалось, сплошь состоял из шишек, и было заметно, что он не раз ломал нос, когда студентом, тридцать лет назад, играл в футбол. Похолодев, я проверил положение рычага скоростей, ключа зажигания и подсоса. Отец кивнул, и я отпустил ручной тормоз. Только его дурацкая круглая шапчонка синела над капотом, когда он навалился на машину. Она подалась назад. Шины верещали все пронзительней; внизу склон был чуть круче, и это прибавило драгоценную каплю разгона, инерция машины на миг высвободилась вся целиком. Отец отчаянно завопил:

— Давай!

Я бросил сцепление резко, как он велел. Машина дернулась и со стуком остановилась; но ее движение через ржавые шестерни и стертые диски уже передалось мотору, и он, как ребенок, которого шлепнули, икнул. Потом закашлял, цилиндры застучали с перебоями, машина затряслась, и я, до половины вдвинув подсос, чтобы мотор не захлебнулся, выжал акселератор; это была ошибка. Сбившись с тона, мотор чихнул раз, другой и заглох.

Теперь машина стояла на ровном месте. Где-то далеко, за фабрикой, открылась дверь бара, и полоса света упала на улицу.

Отец подошел к моей дверце, и я отодвинулся, готовый со стыда провалиться сквозь землю. Все тело у меня горело, я чуть штаны не намочил.

— Вот сволочь, — сказал я по-мужски грубо, стараясь как-то прикрыть свой позор.

— Ты прекрасно справился, мальчик, — сказал отец тяжело дыша и снова сел за руль. — Мотор застыл, но теперь он, может быть, малость разогрелся.

Осторожно, как взломщик, он черным силуэтом склонился над щитком, нога коснулась акселератора. Нужно было, чтобы мотор завелся сразу, и он завелся. Отец снова возродил искру, и машина, взревев, ожила. Я закрыл глаза с чувством благодарности и откинулся назад, ожидая, что мы сейчас тронемся.

Но мы не тронулись. Негромкий, прерывистый скрежет донесся сзади, оттуда, где, как я воображал, возили трупы, когда машина принадлежала хозяину похоронного бюро. Черный отцовский силуэт быстро включал одну за другой все скорости; но всякий раз машина отвечала все тем же негромким скрежетом — и ни с места. Отец, не веря себе, попробовал каждую скорость во второй раз. Мотор ревел, но машина не двигалась. Бешеный, нарастающий рев отдавался эхом от фабричной стены, и я боялся, что на шум прибегут люди из дальнего бара.

Отец положил руки на руль и уронил на них голову. Раньше так делала только мама. В пылу ссоры или в отчаянье она клала руки на стол и роняла на них голову; я пугался — уж лучше бы она сердилась, потому что тогда было видно ее лицо.

— Папа?

Он не ответил. Фонарь облепил неподвижными блестками его вязаную шапочку; так был выписан хлеб на картине Вермеера.

— Как ты думаешь, в чем дело?

И тут мне пришло в голову, что с ним один из его «приступов» и необъяснимое поведение машины на деле было лишь отражением какой-то поломки в нем самом. Я уже хотел коснуться его — хотя вообще-то никогда к нему не прикасался, — но тут он поднял голову, и на его бугристом, морщинистом и все же мальчишеском лице появилось подобие улыбки.

— Вот так всю жизнь мне достается, — сказал он. — Жаль, что я и тебя впутал. Ума не приложу, почему эта проклятая машина ни с места. Наверное, по той же причине, отчего наша команда пловцов не может выиграть.

Он опять прибавил обороты и, глядя вниз, между коленями, на педаль сцепления, стал нажимать и отпускать ее.

— Слышишь, как там сзади скрежещет? — спросил я.

Отец поднял голову и засмеялся.

— Бедняга, — сказал он. — Тебе бы в отцы победителя, а достался неудачник. Идем. И если я никогда больше не увижу эту кучу хлама, тем лучше.

Он вылез и с такой силой захлопнул дверцу, что чуть стекло не высадил. Черный кузов покачался на неподвижных колесах, а потом, отбрасывая тонкую, как бумага, тень, самодовольно замер, словно одержал победу. Мы пошли прочь.

— Потому-то я и не хотел переезжать на эту ферму, — сказал отец. Сразу становишься рабом автомобиля. Единственное, чего мне хотелось, — это иметь возможность всюду добраться на своих двоих, мой идеал — прийти пешком на собственные похороны. Продать ноги — значит продать жизнь.

Мы прошли через привокзальную стоянку и повернули налево к бензоколонке «Эссо» на Бун-стрит. У насосов было темно, но в тесной будке мерцал тусклый золотистый спет; отец заглянул в окно и постучал. Внутри все было загромождено покрышками и занумерованными ящиками с запасными частями, в беспорядке взваленными на зеленую металлическую подставку. Большой высокий автомат для продажи кока-колы громко застучал, затрясся и снова притих, как будто кто-то внутри него сделал последнее отчаянное усилие вырваться на волю. Фирменные электрические часы на стене показывали 9:06; секундная стрелка прошла полный круг, а мы все ждали. Отец снова постучал, и опять ответа но было. Одна только секундная стрелка двигалась там, внутри.

Я сказал:

— Кажется, на Седьмой улице всю ночь открыто.

Отец спросил:

— Ты как, мальчик? Вот адское положение. Надо позвонить маме.

И мы пошли дальше по Бун-стрит, через железнодорожные пути, вдоль ряда кирпичных домов, а потом по Седьмой улице, через Уайзер-стрит, уже не такую оживленную в этот поздний час, к большому гаражу, который действительно был открыт. Его разверстая белая пасть, казалось, пила ночную темноту. Внутри двое в серых комбинезонах и в перчатках с Обрезанными пальцами мыли автомобиль, поливая его из ведер мыльной горячей водой. Они работали быстро, потому что вода грозила заледенеть на металле. Одним концом гараж выходил на улицу, а другой, словно в пещерах, терялся среди стоящих машин. Будка вроде телефонной, только побольше, или вроде павильончика для пассажиров на трамвайной остановке — один такой еще остался в Эли — была как бы сердцем гаража. У ее двери, на бетонной площадке с трафаретной надписью: «Осторожно, ступенька», стоял человек в смокинге и белом шарфе, ежесекундно поглядывая на платиновые часы, надетые на руку черным циферблатом внутрь. Его движения были так прерывисты и однообразны, что когда я в первый раз случайно посмотрел на него, то принял его за механическую рекламу в человеческий рост. Машина, которую мыли, жемчужно-серый «линкольн», была, наверное, его. Отец приостановился перед ним, и я заметил, что жемчужно-серые глаза этого человека смотрят куда-то сквозь него.

Отец подошел к будке и открыл дверь. Я поневоле должен был войти следом. Там коренастый человек деловито рылся в бумагах. Делал он это стоя; кресло рядом с ним было по самые подлокотники завалено бумагами, брошюрами и каталогами. Одной рукой он держал разом сигарету и сшиватель, а другой, причмокивая губами, перебирал бумаги.

Отец сказал:

— Прошу прощения, друг мой.

Управляющий ответил:

— Одну минутку, дайте мне кончить, ладно?

И, сердито сжав в руке какую-то синюю бумажку, проскользнул мимо нас в дверь. Прошло гораздо больше минуты, прежде чем он вернулся.

Чтобы скоротать время и скрыть смущение, я бросил монетку в автомат с жевательной резинкой, установленный олтонским отделением клуба «Кивани». Я получил редчайший приз — черный шарик. Я любил лакрицу. Отец тоже. Когда мы были в Нью-Йорке, тетка Альма сказала мне, что соседские ребята в Пассейике дразнили отца Палочкой, потому что он вечно сосал лакричную палочку.

— Хочешь? — предложил я ему.

— Боже упаси, — сказал он, как будто я предлагал ему яд. — Спасибо. Питер, не надо. Этак я совсем без зубов останусь.

И он начал метаться по тесной будке так, что я в рассказать не могу, то поворачивался к пачке дорожных карт, то к таблице номеров запчастей, то к календарю с девицей, на которой были только лыжная шапочка с острыми розовыми ушами, варежки, ботинки из белого меха да пушистый хвостик на заду. Зад ее был кокетливо повернут к нам. Отец застонал и прижался к стеклу; человек в смокинге вздрогнул и обернулся. Двое в комбинезонах залезли в «линкольн» и деловито протирали окна кругами, как роятся пчелы. Бородавчатые руки отца бесцельно шарили по заваленному газетами столу, а глаза искали управляющего. Боясь, что он нарушит на столе какой-то неведомый порядок, я сказал резко:

— Папа. Держи себя в руках.

— Нервы пошаливают, сынок, — сказал он громко. — Хочется что-нибудь разнести. Р-раз — и готово. Время-то не ждет. Поневоле вспомнишь о смерти.

— Успокойся, — сказал я. — И сними эту шапчонку. Он, наверно, тебя за нищего принял.

Отец словно меня не слышал; он весь ушел в себя. Глаза у него стали желтые, мама, бывало, вскрикивала, когда в них появлялся этот янтарный блеск. Он смотрел на меня как на утопающего, и глаза его призрачно сияли. Запекшиеся губы шевельнулись.

— Мне-то все нипочем, — сказал он. — Но ведь у меня ты на руках.

— За меня не волнуйся, — резко отозвался я, хотя, по правде сказать, цементный пол был ужасно холодный, и я это чувствовал сквозь подметки тесных ботинок.

Я глазам своим не поверил, но управляющий в конце концов вернулся и вежливо выслушал отца. Он был низкий, коренастый, с тремя не то четырьмя параллельными морщинами на каждой щеке — чувствовалось, по тому как он держал голову и плечи, что этот человек когда-то был неплохим спортсменом. Теперь он ослабел, работа его извела. На лысеющей голове был седоватый хохол, который он немилосердно приглаживал, как будто хотел таким образом заставить себя сосредоточиться. Его фамилия — Роудс — была вышита крупными оранжевыми буквами на кармане коричневого комбинезона. Он сказал отрывисто, отдуваясь:

— Не нравится мне это. Если мотор работает, а машина не идет, значит, что-то с трансмиссией или с карданным валом. Будь это только движок, — он произнес «твишок», и мне показалось, будто это слово означает что-то совсем другое, трепетное, живое и милое, — я послал бы туда «джип», а так не знаю, что и делать. Буксирный грузовик ушел по вызову — авария на девятом шоссе. Есть у вас постоянный гараж? — Он произнес «караш», с ударением на первом слоге.

— Нас обслуживают у Эла Гаммела в Олинджере, — сказал отец.

— Если хотите, с утра я займусь вашей машиной, — сказал мистер Роудс. Но до тех пор ничего не могу сделать; эти двое, — он указал на людей, которые теперь протирали замшевыми подушечками блестящую серую шкуру «линкольна», в то время как человек в смокинге ритмически похлопывал по ладони бумажником из крокодиловой кожи, — в десять кончают работу, остаемся только я и те двое, что уехали по вызову на девятое шоссе. Так что вы, пожалуй, успеете позвонить в свой олинджерский гараж, и они с самого утра ею займутся.

Отец сказал:

— Значит, ваше авторитетное мнение, что сегодня ничего поделать нельзя?

— Да, если все, как вы говорите, хорошего мало, — подтвердил мистер Роудс.

— Там сзади что-то скрежещет, — сказал я, — будто два зубчатых колеса друг за друга цепляются.

Мистер Роудс, моргая, поглядел на меня и пригладил свой хохол.

— Вероятно, что-нибудь с карданным валом. Тогда придется ставить машину на яму и разбирать весь задний мост. Вы далеко живете?

— У черта на куличках, за Файртауном, — ответил отец.

Мистер Роудс вздохнул:

— Что ж. Очень жаль, но ничем не могу помочь.

Длинный ярко-красный «бьюик», в сверкающей поверхности которого вихрился целый космос отражений, всунулся в гараж с улицы и загудел, звук заполнил всю низкую бетонную пещеру, и мистер Роудс уже больше нас не слушал.

Отец сказал торопливо:

— Не извиняйтесь, мистер. Вы высказались откровенно, а это самое большое одолжение, какое человек может сделать человеку.

Но когда мы снова вышли на темную улицу, он сказал мне:

— Этот бедняга болтал бог весть что, Питер. Я сам всю жизнь блефовал, меня не проведешь. Он, что называется, нес околесицу. Удивляюсь, как это он дослужился до управляющего таким большим гаражом, ему и с самим собой не управиться. Поступил так, как и я бы часто поступал, дай мне волю.

— Куда же мы теперь?

— Назад, к машине.

— Да ведь она сломана! Ты же знаешь.

— Знаю, но как-то не верится. У меня такое чувство, что теперь она пойдет. Ей надо было только дать отдохнуть.

— Но у нее же не просто мотор застыл, испортилось что-то в ходовой части.

— Это он мне и втолковывал, да только я, по тупости, никак понять не могу.

— Но уже скоро десять. Может, позвоним маме?

— А чем она нам поможет? Самим надо выкручиваться, сынок. Горе неудачнику.

— Ну, я одно знаю — раз машина час назад не шла, она и теперь не пойдет. И к тому же мне холодно.

Как я ни старался, но не мог нагнать отца — он все время шел на шаг впереди. На Седьмой улице из темного подъезда, шатаясь, вышел пьяный и увязался за нами. Я подумал было, что это наш утренний пассажир, но пьяный был пониже ростом и еще более опустившийся. Волосы у него, взъерошенные, как грива у грязного льва, стояли торчком, окружая голову подобием нимба. Весь он был в каких-то лохмотьях, а поверх накинул видавшее виды пальто, и пустые рукава болтались и трепыхались вокруг него, когда он выписывал вензеля. Он спросил отца:

— Куда мальчишку ведете?

Отец предупредительно замедлил шаг, чтобы пьяный, который споткнулся и чуть не упал, мог нас нагнать.

— Простите, мистер. Что вы сказали? — спросил он.

Пьяный четко и не без удовольствия выговаривал слова, как актер, который сам любуется собой на сцене.

— Ха-ха-ха, — засмеялся он тихо, по раскатисто. — Грязный вы человек, вот что.

Он погрозил пальцем перед самым носом отца, и его палец качался, как автомобильный стеклоочиститель, а сам он плутовато поглядывал на нас. Весь оборванным, он, несмотря на мороз, был веселехонек; лицо у него было плоское, твердое и блестящее, мелкие зубы засевали усмешку, как зернышки.

Он обратился ко мне:

— А ты, мальчуган, беги домой, к маме.

Пришлось остановиться, потому что он преградил нам путь.

— Это мой сын, — сказал отец.

Пьяный повернулся к нему так резко, что вся его одежда встопорщилась, будто птичьи перья. Казалось, он и одет-то не был, а просто крыт тряпками — слой на слой ветхих разношерстных лохмотьев; и голос у него был тоже чудной — хриплый, надтреснутый, едва слышный.

— Как вам не стыдно врать? — сказал он печально отцу. — Как не стыдно врать в таком серьезном деле? Отпустите мальчика домой, к маме.

— Именно туда я и стараюсь его отвезти, — сказал отец. — Да вот проклятая машина ни с места.

— Это мой отец, — сказал я, надеясь, что пьяный отвяжется.

Но он подошел совсем вплотную. Его лицо в голубоватом свете уличного фонаря, казалось, все было в алых брызгах.

— Ты его не выгораживай, — сказал он с наигранной ласковостью. — Он этого не стоит. Сколько он тебе платит? Но все равно, сколько бы ни платил, этого мало. Вот он найдет себе нового мальчика, а тебя вышвырнет на улицу, как старый троянец.

— Папа, пойдем, — сказал я, мне стало страшно, да и промерз я до костей. Ночной ветер свободно пронизывал меня насквозь.

Отец хотел обойти пьяного, но тот замахнулся, и тогда отец замахнулся тоже. Пьяный попятился и чуть не упал.

— Бей, — сказал он, улыбаясь до ушей, так что щеки сверкнули. — Бей человека, который хочет спасти твою душу. А готов ли ты к смерти?

Отец замер, и это было похоже на неподвижный кинокадр. Пьяный, торжествуя, повторил:

— Готов ли ты к смерти?

Тут он бочком подобрался ко мне, обхватил меня вокруг пояса и крепко сжал. Изо рта у него пахло, как из сто седьмого класса после урока химии у старшеклассников, когда мы приходили туда для самостоятельных занятий, смешанное сернисто-сладкое зловоние.

— Ах, — сказал он мне, — какой ты хорошенький, тепленький. Вот только тощий — кожа до кости. Неужто этот ублюдок тебя не кормит? Эй, — обратился он к отцу, — что ж ты, старый развратник, берешь мальчишку с улицы голодного и даже не накормишь?

— Я думал, что готов к смерти, — сказал отец. — Но теперь я не уверен, есть ли такой человек на свете, который к этому готов. Не уверен, что даже девяностодевятилетний китаец с туберкулезом, триппером, сифилисом и зубной болью готов к смерти.

Пальцы пьяного давили мне под ребра, и я вырвался.

— Папа, пойдем!

— Нет, Питер, — сказал отец. — Этот джентльмен дело говорит. А вы сами готовы к смерти? — спросил он пьяного. — Вы-то как думаете?..

Прищурившись, выпятив грудь, надувшись, как голубь, пьяный наступил на длинную тень отца и, подняв голову, сказал отчетливо:

— Я буду готов к смерти, когда тебя и всех тебе подобных посадят за решетку, а ключ от камеры забросят подальше. Бедным мальчуганам нет от вас покоя даже в такую ночь. — Он посмотрел на меня из-под нахмуренных бровей и сказал:

— Позвать полицию, мальчик? Или, может, просто прихлопнем эту старую бабу, а? — И спросил у отца:

— Ну, что скажете, шеф? Сколько дадите, чтобы полиция не накрыла вас с этим цветочком?

Он набрал воздуха, как будто хотел закричать, но на улице, уходившей к северу, в бесконечность, не было ни души — только оштукатуренные фасады кирпичных домов, крылечки с перилами, обычные для Олтона, каменные ступеньки, кое-где с цементными вазами для цветов, да деревья на тротуарах, которые чередовались, а вдали и вовсе сливались с телефонными столбами. У тротуаров стояли машины, но ездили здесь редко, потому что в двух кварталах отсюда улицу перегораживала стена фабрики Эссика. Мы стояли возле длинного блочного склада пивоваренного завода; его рифленые зеленые двери были закрыты наглухо, захлопнуты со стуком, и отголосок этого стука, казалось, еще сковывал воздух. Пьяный стал дергать отца за отвороты пальто, всякий раз шевеля пальцами так, словно стряхивал вошь или приставшую нитку.

— Десять долларов, — сказал он. — Десять долларов, и я — молчок! — Он прижал три посинелых пальца к распухшим фиолетовым губам и не отнимал, словно пробовал, долго ли он сумеет удерживать дыхание. Наконец он убрал пальцы, выдохнул пушистый клуб морозного пара, улыбнулся и сказал:

— Так вот, значит. За десять долларов я ваш со всеми потрохами. — Он подмигнул мне:

— Ну как, мальчуган, договорились? Сколько он тебе платит?

— Он мой оте-ец, — с возмущением настаивал я. Отец растирал свои бородавчатые руки под фонарем, он был такой прямой, что казался неживым, как будто его мгновение назад зарубили насмерть и сейчас он рухнет на землю.

— Пять долларов, — сразу спустил цену пьянчуга. — Паршивую пятерку. И, не дожидаясь ответа, сбавил еще:

— Ну ладно, один. Разнесчастную долларовую бумажку мне на выпивку, чтоб я не замерз как собака. Давай, шеф, раскошеливайся. А я укажу вам гостиницу, где не задают никаких вопросов.

— Гостиницы для меня дело знакомое, — сказал отец. — Во время кризиса я работал ночным портье в этой старой развалине «Осирисе», покуда она не закрылась. Клопы там стали такие же толстые, как проститутки, клиенту и не разобрать было. Вы, наверное, «Осирис» не помните?

Пьянчуга перестал усмехаться.

— Сам-то я из Истона, — сказал он.

И я с удивлением заметил, что он гораздо моложе отца; по сути дела, он был просто мальчишка, как я.

Отец порылся в кармане, наскреб мелочи и отдал ее молодому человеку.

— Я дал бы вам больше, друг мой, но у меня, право, нет. Это последние мои тридцать пять центов. Я школьный учитель, а нам платят поменьше, чем на фабриках. Но мне было очень приятно с вами побеседовать. Позвольте пожать вашу руку. — И пожал. — Вы прояснили мои мысли, — сказал он пьянчуге.

Потом он повернулся и пошел назад, туда, откуда мы пришли, и я поспешил за ним следом. От света звезд и всего этого сумасшествия мне показалось, что кожа у меня стала прозрачной и ее распирает все то, чего мы хотели и не смогли достичь: черная машина; наш дом, моя мама, которая там, далеко от нас, наверное, уже места себе не находит. Мы шли теперь против ветра, и прозрачная маска холода сковывала мое лицо. Сзади без умолку, как орел в бурю, кричал пьянчуга:

— Ну молодец! Ну молодец!

— Куда мы? — спросил я.

— В гостиницу, — ответил отец. — Этот человек меня образумил. Тебе надо согреться. Ты моя гордость и радость, сынок. Надо беречь сокровища. Тебе необходимо выспаться.

— Нужно позвонить маме, — сказал я.

— Ты прав, — согласился он. — Ты прав.

И когда он повторил это дважды, я почему-то подумал, что он этого не сделает.

Мы свернули налево, на Уайзер-стрит. Здесь море неонового свети, казалось, согревало воздух. В одном окне видно было, как жарят сосиски. Свет расплавлял фигуры прохожих, они текли, сгорбив плечи, спрятав лица. Но все же это были люди, и уже одно то, что они существуют, ободряло меня, казалось благом, сулило жизнь и мне. Отец свернул в узкий подъезд, которого я никогда раньше не замечал. Шесть ступеней наверх, глухая двойная дверь, а за ней, на неожиданно высокой площадке, стол, клетка лифта, массивная лестница, несколько потертых стульев со смятыми и продавленными сиденьями. Слева было что-то вроде перегородки из горшков с цветами, за которой слышались голоса и мерное звяканье стекла о стекло, как будто звенел колокольчик на входной двери. И запах там стоял такой, какой я нюхал только в детстве, когда меня по воскресеньям посылали купить бумажное ведерко устриц в полуресторане-полуунивермаге у Монни. Монни был рослый флегматичный немец в глухом черном свитере, заведение его помещалось в оштукатуренном каменном доме, неподалеку от трамвайных путей, а город в то время назывался Тилден. Когда открывали дверь, звякал колокольчик, и когда закрывали — тоже. Темные прилавки с диковинными сластями и табаком тянулись вдоль одной стены, и тут же квадратные столы, накрытые прозрачными скатертями, ждали посетителей к ужину. На стульях сидели старики, и я воображал, что это они приносили с собой запах. Там пахло жевательным табаком, лежалой ботиночной кожей, пропыленным деревом и главное — устрицами; неся домой скользкое бумажное ведерко, верхние края которого были искусно сложены, как салфетка на воскресном обеде, я словно прихватывал частицу воздуха от Монни; мне казалось, что за мной в голубых вечерних сумерках легким темным шлейфом стелется запах устриц и в нем за поворотом тонут деревья и дома. И вот теперь этот запах воскрес.

Горбун портье, с тонкой, как папиросная бумага, кожей и распухшими, искривленными артритом суставами пальцев, положил «Кольерс», который он читал, и, подняв сморщенное лицо, выслушал объяснения отца, который вынул бумажник, показал свое удостоверение и объяснил, что он Джордж У.Колдуэлл, учитель олинджерской школы, а я его сын Питер, что наша машина сломалась возле фабрики Эссика, а живем мы далеко, за Файртауном, и нам нужна комната, но денег у нас нет. Высокая красная стена выросла у меня в голове, я готов был лечь около нее и заплакать.

Горбун отмахнулся от удостоверения и сказал:

— Да я вас знаю. У вас моя племянница учится, Глория Дэвис. Она всегда о уважением говорит о мистере Колдуэлле.

— Глория хорошая девочка, — сказал отец неловко.

— А мать говорит — шалунья.

— Я этого не замечал.

— И мальчишек слишком любил.

— При мне она всегда держалась как настоящая леди.

Горбун повернулся и взял ключ о деревянным номерком.

— Я отведу вам комнату на третьем этаже, чтоб не мешал шум из бара.

— Большое спасибо, — сказал отец. — Написать чек?

— Успеете и утром, — сказал горбун с улыбкой, и сухая кожа на его лице заблестела. — Надеюсь, мы не последний день живем.

Он повел нас по узкой лестнице, и блестящие перила плавно круглились под моей рукой, как спина исступленной кошки, когда ее гладишь. Лестница огибала зарешеченную шахту лифта, и с каждой площадки перед нами открывались коридоры, кое-где устланные коврами. Потом мы пошли по одному из коридоров, и наши шаги громко раздавались на дощатом полу там, где ковров не было. В конце коридора, за батареей отопления, у окна, выходившего на Уайзер-сквер, горбун сунул ключ в замочную скважину и открыл дверь. Вот она, наша цель: весь вечер мы в неведении приближались к этой комнате с двумя кроватями, окном, двумя тумбочками и висячей лампой без абажура. Горбун зажег свет. Отец пожал ему руку и сказал:

— Вы джентльмен и мудрец. Мы жаждали, и вы утолили нашу жажду.

Горбун махнул искривленной рукой.

— Ванная вон за той дверью, — сказал он. — Там должен быть чистый стакан.

— Я хотел сказать, что вы добрый самаритянин, — продолжал отец. Бедный мальчик совсем с ног падает.

— Ничего я не падаю, — возразил я.

И когда портье вышел, я, все еще раздраженный, спросил отца:

— Как называется эта дыра?

— «Нью-йоркец», — ответил он. — Настоящий старый клоповник, правда?

Это показалось мне черной неблагодарностью, и я сразу переметнулся на другую сторону.

— Скажи спасибо, что добрый старик пустил нас, ведь у нас нет за душой ни цента.

— Никогда не знаешь, кто тебе настоящий друг, — сказал отец. — Голову даю на отсечение, знай эта дрянь Дэвис, что сослужила мне службу, ее всю ночь душили бы кошмары.

— А почему у нас нет денег? — спросил я.

— Этот вопрос я задаю себе вот уже пятьдесят лет. Хуже всего то, что завтра придется подписать чек, а это будет обманом, потому что в банке на счете у меня двадцать два цента.

— А получка? Ведь уже середина месяца!

— Дело к тому идет, что мне вообще ее не видать, — сказал отец. — Когда в школьном совете прочтут отзыв Зиммермана, они еще с меня деньги взыщут.

— Да кто эти отзывы читает? — буркнул я, злясь, потому что не знал, раздеваться мне или нет. Я не хотел показывать ему свои пятна, так как это всегда его огорчало. Но ведь он все-таки был моим отцом, и я, повесив куртку на шаткий, скрепленный проволокой стул, начал расстегивать красную рубашку. Он повернулся и взялся за ручку двери.

— Ну, надо двигать, — сказал он.

— Куда еще? Передохнул бы наконец.

— Нужно позвонить маме и машину запереть. А ты ложись, Питер. Тебя сегодня чуть свет подняли. Мне всегда тяжело тебя будить, сам с четырех лет недосыпаю. Ты заснешь? Или принести тебе из машины учебники, будешь учить уроки?

— Не надо.

Он посмотрел на меня так, словно хотел попросить прощения, покаяться или что-то предложить. Были такие слова — я их не знал, но верил, что отец знает, — которые нам давно надо было сказать друг другу… Но он сказал только:

— Надеюсь, ты уснешь. У тебя ведь нервы в порядке, не то что у меня в твоем возрасте.

Нетерпеливо дернув дверь, так что защелка царапнула дерево, он вышел.

Стены пустой комнаты — это зеркала, которые бесконечное число раз отражают человека таким, каким он сам себя представляет. И когда я остался один, меня вдруг охватило волнение, как будто я попал в общество блестящих, знаменитых и красивых людей. Я подошел к единственному окну и посмотрел на сверкающий хаос Уайзер-сквер. Это был лабиринт, шлюз, озеро, куда со всего города стекался свет автомобильных фар. На протяжении двух кварталов Уайзер-стрит была самой широкой улицей в восточных штатах; сам Конрад Уайзер ставил здесь столбы, планируя в восемнадцатом веке город, просторный, светлый и свободный. Теперь здесь струились огни фар, словно воды пурпурного озера, поднимавшиеся до самого моего подоконника. Вывески магазинов и баров зеленой и красной травой стлались по его берегам. У Фоя, в олтонском универмаге, витрины сверкали, как квадратные звезды, в шесть рядов, а еще они были похожи на печенье из двух сортов муки: снизу, где ярко горели лампочки, — из пшеничной, а сверху, где тон становился темнее, — из ячменной или ржаной. Напротив, высоко над крышами домов, сверкала большая неоновая сова с электрическим приспособлением, которая подмигивала и равномерно, в три последовательные вспышки, подносила Крылом к клюву светящийся бисквит. Разноцветные буквы у нее под лапами возвещали попеременно:

БИСКВИТЫ «СОВА»

Лучшие в мире

БИСКВИТЫ «СОВА»

Лучшие в мире

Эта реклама и другие, поменьше — стрела, труба, земляной орех, тюльпан, — казалось, отражались в самом воздухе, мерцали на прозрачной плоскости, простиравшейся над площадью на уровне моего окна. Автомобили, светофоры, дрожащие силуэты людей сливались для меня в чудесный напиток, который я поглощал глазами, и в его парах мне виделось будущее. Город. Вот он, город: на стенах комнаты, где я стоял в одиночестве, дрожали отсветы реклам. Отойдя от окна, зрячий, но незримый, я продолжал раздеваться, и струпья, которых я касался, были как грубые, крапчатые листья, под которыми прячется нежный, тонкий, серебристый плод. Я стоял в одних трусах на краю омута; следы моих босых ног отпечатались в иле, меж тростников; сам Олтон уже купался в озере ночи. Влажные огни преломлялись в неровном оконном стекле. Чувство неизведанного и запретного захлестнуло меня, как ветер, и я вдруг почувствовал себя единорогом.

Олтон ширился. Его руки — белые уличные огни — тянулись к реке. Сияющие волосы раскинулись по поверхности озера. Я чувствовал, что мое существо разрастается, пока, любящий и любимый, видящий и видимый, я не вобрал в себя несколькими могучими охватами самого себя, город и будущее, и в эти мгновения действительно оказался в центре всего, победил время. Я торжествовал. Но город жил и мерцал за окном, непоколебимый, свободно пройдя сквозь меня, и я, опустошенный, стал ничтожно маленьким. Торопливо, словно мое крошечное тело было горсткой тающих кристаллов, которые, если их не подобрать, исчезнут совсем, я снова натянул на себя белье и лег в постель, к самой стенке; холодные простыни раздвинулись, как мраморные листья, и я ощутил себя сухим семенем, затерянным в складках земли. Господи, помилуй, помилуй меня, храни отца, маму, дедушку и ниспошли мне сон.

Когда простыни согрелись, я вырос до человеческого роста и, постепенно погружаясь в дрему, снова ощутил, как чувство огромности разом, и живое и бездыханное, пронизало все мои клетки, и теперь я казался себе гигантом, у которого в мизинце заключены все галактики, какие есть во Вселенной. Это чувство подчинило себе не только пространство, но и время; так же просто, как говорят: «Прошла минута», для меня прошла вечность с тех пор, как я встал с постели, надел ярко-красную рубашку, топнул ногой на мать, погладил собаку через мерзлую металлическую сетку и выпил стакан апельсинового сока. Эти картины проходили передо мной как фотографии, отпечатанные на тумане в звездной дали; а потом среди них всплыли Лорен Бэкелл и Дорис Дэй, и их лица помогли мне вернуться на твердую почву повседневности. Я стал воспринимать детали: далекий гул голосов, спираль проволоки, которой была обмотана ножка стула, в нескольких футах от моего лица, раздражающие блики света на стенах. Я встал с постели, опустил штору и снова лег. Как тепло было здесь по сравнению с моей комнатой в Файртауне! Я вспомнил маму и в первый раз почувствовал, что скучаю по ней; мне хотелось вдохнуть знакомый запах каши и забыться, глядя, как она хлопочет на кухне. Когда увижу ее, непременно скажу ей, что теперь я понял, почему она так рвалась на ферму, и не виню ее. И дедушку надо больше уважать, выслушивать его, потому что… потому что… ведь дни его сочтены.

Мне показалось, что именно в этот миг отец вошел в комнату — должно быть, я заснул. Я чувствовал, что губы у меня распухли, босые ноги стали длинными и мягкими, будто без костей. Его большой темный силуэт пересек розовую полосу, которая сквозь опущенную штору ложилась на стену в углу. Я слышал, как он положил на стол мои учебники.

— Ты спишь, Питер?

— Нет. Где ты был?

— Звонил маме и Элу Гаммелу. Мама велела сказать тебе, чтобы ты ни о чем не беспокоился, а Эл с утра пришлет грузовик за нашей машиной. Он полагает, что карданный вал сломался, обещал достать подержанный для замены.

— Как ты себя чувствуешь?

— Прекрасно. Я тут разговорился в вестибюле с милейшим человеком: он разъезжает по всем восточным штатам, консультирует крупные магазины и компании, как наладить рекламные радиопередачи, зарабатывает чистыми двадцать тысяч в год и при этом два месяца отдыхает. Я объяснил ему, что как раз такая творческая работа тебя интересует, и он сказал, что охотно с тобой познакомится. Я хотел подняться позвать тебя, да побоялся, думал, ты сладко спишь.

— Нет, спасибо, — сказал я.

Его силуэт двигался взад-вперед, застилая полосу света, пока он снимал пиджак, галстук, рубашку.

Он засмеялся.

— Значит, послать его подальше, а? Пожалуй, это будет самое правильное. Такой человек за цент горло готов перегрызть. Мне всю жизнь с этими людьми приходилось дело иметь. Очень уж они умничают.

Наконец он улегся, перестал шелестеть простынями, и стало тихо, а потом он сказал:

— Ты, Питер, о своем старике не беспокойся. Будем уповать на бога.

— Я и не беспокоюсь, — отозвался я. — Спокойной ночи.

Снова тишина, а потом темнота сказала:

— Приятного сна, как говорит наш дед.

И от этого упоминания о дедушке я вдруг почувствовал себя в чужой комнате как дома и заснул, хотя в коридоре хохотала какая-то женщина и на всех этажах хлопали двери.

Спал я спокойно, крепко, сны шли урывками. Проснувшись, я вспомнил только бесконечную химическую лабораторию, где, словно отраженные в зеркалах, множились колбы, пробирки и бунзеновские горелки из сто седьмого класса нашей школы. На столе стоял маленький стеклянный кувшин, в каких моя бабушка хранила яблочное повидло. Стекло было мутное. Я взял кувшин, приложил к нему ухо и услышал тихий голос, отчетливый, как у врача, который, проверяя слух, называет цифры, и этот голос повторял едва слышно, но явственно: «Я хочу умереть. Я хочу умереть».

Отец уже встал и оделся. Он поднял штору и стоял у окна, глядя на город, вползавший в серое утро. Небо было пасмурное, облака, как огромные булки, повисли над кирпичным городским горизонтом. Отец открыл окно, чтобы ощутить дух Олтона, и воздух был уже не такой, как вчера: он стал мягче, тревожней, настороженней. Что-то надвигалось на нас.

Внизу на месте вчерашнего портье был другой, помоложе, этот уже не улыбался и, выпрямившись, стоял у своего стола.

— А что, пожилой джентльмен уже сменился? — спросил отец.

— Смешная вышла история, — сказал новый портье без тени улыбки. — Чарли ночью приказал долго жить.

— Как? Что с ним случилось?

— Не знаю. Говорят, дело было около двух часов. А мне заступать только с восьми. Он встал, пошел в уборную, упал и умер. Наверное, что-нибудь с сердцем. Скорая помощь приезжала, вы не слышали?

— Значит, это по моему другу выла сирена? Просто не верится. Он поступил с нами как истинный христианин.

— Я-то его мало знал.

Только после долгих объяснений портье с недоверчивой гримасой согласился взять чек.

Мы с отцом вывернули карманы и наскребли мелочи, которой хватило на завтрак в передвижном ресторанчике. У меня был еще доллар в бумажнике, но я промолчал, решил приберечь его на крайний случай. В ресторанчике у стойки толпились рабочие, хмурые, невыспавшиеся. Я с облегчением увидел, что на кухне орудует не наш вчерашний пассажир. Я заказал оладьи с ветчиной и впервые за много месяцев позавтракал в свое удовольствие. Отец взял пшеничные хлопья с молоком, проглотил несколько ложек и отодвинул тарелку. Он посмотрел на часы. Они показывали 7:25. Он подавил отрыжку; его лицо побелело, глаза ввалились. Он заметил, что я с беспокойством смотрю на него, и сказал:

— Сам знаю. Я на черта похож. Побреюсь в школе в кубовой. Геллер даст мне бритву.

Щетина, отросшая за сутки, как утренняя изморозь, сероватым налетом покрывала его щеки и подбородок.

Мы вышли из ресторанчика и пошли на юг, туда, где в вышине погасла и замерла сова из неоновых трубок. Потеплело, прозрачный зимний туман лизал сырой асфальт. Мы сели на трамвай на углу Пятой улицы и Уайзер-стрит. В вагоне весело, блестели соломенные сиденья, было тепло и почти пусто. Мало кто ехал в эту сторону — город всех притягивал к себе. Олтон поредел; сплошные ряды домов взламывались, как река ао время ледохода; дальний холм был сверху покрыт унылой зеленью, а внизу лепились новые, словно пастелью нарисованные домики; мы проехали длинный спуск, мелькнул киоск мороженщика, на котором красовался большой гипсовый стаканчик, а там пошли уже олинджерские дома из цветного кирпича. Слева показалась территория школы, а потом и само оранжево-красное здание; высокая труба котельной пронзала небо, как шпиль. Мы вышли у гаража Гаммела. Нашего «бьюика» там еще не было. Сегодня мы не опоздали; машины только вползали на стоянку. Оранжевый автобус на всем ходу свернул к обочине и резко остановился; ученики, издали казавшиеся не больше птичек, яркие, разноцветные, выпархивали из его дверей парами.

Когда мы с отцом шли по улице, отделявшей пришкольную лужайку от гаража Гаммела, на мостовой взметнулся маленький вихрь и понесся впереди нас. Давно увядшие листья, ломкие, как крылья мертвой бабочки, голубые конфетные обертки, мусор, пыль, травинки из канавы с шелестом завертелись перед нашими глазами; и в этом кружении угадывались очертания какого-то невидимого существа. Оно прыгало от обочины к обочине, и в его шелестящих вздохах мне слышались бессмысленные слова; я почувствовал невольное желание остановиться, но отец все шел. Брюки его трепал ветер, что-то холодное лизало мои щиколотки, и я зажмурился. А когда я оглянулся, вихрь уже исчез.

У школы мы расстались. Я вместе с другими учениками должен был по правилам ждать у стеклянной двери. Отец вошел и зашагал по длинному коридору, высоко неся голову с гривой волос, которые он растрепал, когда сдернул синюю вязаную шапочку, и каблуки его громко стучали по блестящим доскам. Он становился все меньше в их перспективе и у дальней двери стал тенью, мотыльком, едва видимым на фоне света, в-который он погрузился. Дверь отворилась; он исчез. Я весь покрылся испариной, и страх больно сжал мне сердце.

Часть 5

Джордж У.Колдуэлл, учитель, пятьдесят лет.

Мистер Колдуэлл родился 21 декабря 1896 года на Острове Статен, Нью-Йорк. Его отец, преподобный Джон Уэсли Колдуэлл, был питомцем Принстонского университета и Нью-Йоркской богословской семинарии. Выйдя из стен семинарии, он избрал стезю пресвитерианского священника и в пятом поколении служил, как и его предки, тому же вероисповеданию. Его жена, в девичестве Филлис Харторн, была родом с Юга, из окрестностей Нэшвилла, штат Теннесси. Она подарила супругу не только свою красоту и обаяние, но и пылкое благочестие, столь свойственное женщинам из лучших южных семей. Бесчисленное множество прихожан обязано ей примером истинной веры и христианской стойкости; когда ее муж, трагически рано, в возрасте сорока девяти лет, был призван к высшему служению пред иным алтарем, она в тяжкий год его продолжительной болезни заменяла его в церкви и по воскресеньям сама всходила на кафедру.

Бог благословил супругов двумя детьми, из которых Джордж был младшим. В марте 1900 года, когда Джорджу было три года, его отец оставил свой приход на острове Статен, так как получил приглашение в Первую пресвитерианскую церковь в Пассейике, штат Нью-Джерси, на углу Гроув-стрит и Пассейик-авеню — это величественное здание из желтого мрамора стоит и поныне, в недавнем прошлом перестроенное и расширенное. Здесь в течение двух десятилетий Джону Колдуэллу было суждено проливать свет своих знаний, своего острого ума и непоколебимой веры на обращенные к нему лица паствы. Здесь же, в Пассейике, который некогда назывался Акваканонк, тихом городке на берегу реки, чьи сельские красоты в те времена еще не затмила бурно развивающаяся промышленность, и провел свое отрочество Джордж Колдуэлл.

Многие в этом городке и посейчас помнят веселого мальчика, превосходного спортсмена, который умел не только приобретать друзей, но и сохранять их. Его прозвали Палочкой, по всей вероятности, за необычайную худобу. Идя по стопам отца, он рано проявил интерес к отвлеченным знаниям, хотя впоследствии с шутливой скромностью, столь присущей этому человеку, говорил, что пределом его мечтаний было стать аптекарем. К счастью для целого поколения олинджерского юношества, судьба его сложилась иначе.

Юность мистера Колдуэлла была омрачена безвременной кончиной отца и вступлением Америки в первую мировую войну. Врожденный и естественный патриотизм побудил его в конце 1917 года поступить в штабной отряд семьдесят восьмого дивизиона, и он едва не погиб в Форт-Диксе во время эпидемии инфлюэнцы, свирепствовавшей в армейских лагерях. Под номером 2.414.792 он готовился отплыть для несения службы в Европу, но тем временем было заключено перемирие; это был единственный случай, когда Джордж Колдуэлл едва не покинул родную страну, которую ему предстояло обогатить в качестве скромного труженика, учителя, примерного прихожанина, передового гражданина, сына, мужа и отца.

После демобилизации Джордж Колдуэлл стал единственной опорой матери сестра его вышла замуж — и сменил много специальностей: торговал вразнос энциклопедиями, был водителем экскурсионного автобуса в Атлантик-Сити, тренером в Пэтерсонском спортклубе АМХ, кочегаром на линии Нью-Йорк Саскуиханна и на Западной линии, даже коридорным в гостинице и мойщиком посуды в ресторане. В 1920 году он поступил в колледж в Лейке, близ Филадельфии, и самостоятельно, без всякой материальной поддержки, окончил его с отличием в 1924 году, специализируясь по химии. Превосходно успевая по всем дисциплинам, он совмещал учебу с работой и, кроме того, удостоился стипендии спортивного общества, которая наполовину покрывала плату за обучение. Три года бессменно защищая ворота студенческой футбольной команды, он в общей сложности семнадцать раз покидал поле со сломанным носом, дважды с серьезным повреждением колена и по одному разу с трещинами берцовой кости и ключицы. Там, в живописном студенческом городке, среди дубовых рощ, на берегу сверкающего озера, которое лени-ленапе <местное название индейского племени делаваров> («первые люди», как они называли себя) почитали некогда священным, он встретил и полюбил мисс Хэсси Крамер, родом из Файртауна, Олтонский округ. В 1926 году они поженились в Хейджерстауне, штат Мэриленд, и в последующие пять лет побывали во многих восточных штатах, а также в Огайо и Западной Виргинии, так как Джордж получил должность линейного монтера в телефонной и телеграфной компании «Белл».

Как говорится, нет худа без добра. В 1931 году судьба родины снова повлияла на личную судьбу Колдуэлла: вследствие экономических потрясений, обрушившихся на Соединенные Штаты, Джордж Колдуэлл был исключен из платежных ведомостей индустриального гиганта, каковому он служил не за страх, а за совесть. Он с женой, которая готовилась вскоре увеличить бремя его ответственности, дав жизнь новому человеческому существу, поселились у ее родителей в Олинджере, где мистер Крамер за несколько лет перед тем купил красивый белый домик на Бьюкенен-роуд, ныне принадлежащий доктору Поттеру. Осенью 1933 года мистер Колдуэлл принял на себя обязанности учителя в олинджерской средней школе, обязанности, которые ему предстояло нести до конца своих дней.

Как обрисовать его профессиональный облик? Совершенное знание предмета, неиссякаемая любовь к своим не столь одаренным коллегам, необыкновенная способность находить яркие сравнения и преподносить учебный материал в свежей, неожиданной форме, оживляя его жизненными примерами, непринужденное остроумие, актерские способности, о которых нельзя не упомянуть, беспокойный и пытливый характер, заставлявший его постоянно совершенствовать свое педагогическое мастерство, — вот далеко не полный перечень его достоинств. И, пожалуй, особенно живо запечатлелось в памяти его бывших учеников (к числу которых принадлежит и автор этих строк) его редкостное бескорыстие, непрестанная забота о человечестве, заставлявшая его всю жизнь пренебрегать собственным благополучием и заслуженным отдыхом. Учиться у мистера Колдуэлла — значило устремляться ввысь. И хотя порой терялось ощущение дистанции между учителем и классом — столь полным и безраздельным было их взаимное слияние, — никогда не терялось чувство, что «он человек был в полном смысле слова» <слова Гамлета>.

Наряду с серьезной нагрузкой сверх учебной программы — обязанностями тренера нашей славной команды пловцов, распределением билетов на все футбольные, баскетбольные, легкоатлетические и бейсбольные состязания, а также руководством кружком связистов — мистер Колдуэлл нес на себе гигантское бремя общественной деятельности. Он был секретарем олинджерского клуба «Толкачей», консультантом двенадцатой группы бойскаутов, членом комитета по реализации предложения о создании городского парка, вице-президентом клуба «Львов» и председателем клубной комиссии по ежегодной распродаже электрических лампочек в пользу слепых детей. Во время последней войны он был начальником самообороны квартала и внес немалый вклад в дело Победы. Республиканец и просвитерианин но рождению, он стал демократом и лютеранином и многое сделал как для своей партии, так и для лютеранской церкви. Он долгое время был старостой и членом церковного совета лютеранского храма Спасителя в Олинджере, а переехав в живописный сельский дом близ Файртауна, «родовое гнездо» жены, вскоре стал старостой и членом церковного совета файртаунской евангелическо-лютеранской церкви. Мы не можем здесь, в силу самого характера данной статьи, упомянуть о бесчисленных и безвестных благотворительных деяниях и проявлениях доброй воли, посредством которых он, вначале чужой в Олинджере, прочно связал себя о городом узами гражданства и братства.

Он оставил сестру Альму Террио, проживающую в городе Троя, штат Нью-Йорк, а также тестя, жену и сына, проживающих в Файртауне.

Часть 6

Я лежал, прикованный к скале, и ко мне приходили многие. Первым пришел мистер Филиппс, коллега и друг отца, тот самый, у которого на волосах сохранился след от бейсбольного шлема. Он поднял руку, требуя внимания, и заставил меня играть в игру, которая, по его мнению, развивает сообразительность.

— К четырем прибавить два, — сказал он быстро, — помножить на три, вычесть шесть, разделить на два, прибавить четыре, сколько получится?

— Пять? — ляпнул я, потому что сбился со счета, заглядевшись, как проворно шевелятся его губы.

— Нет, десять, — сказал он, укоризненно качая гладко причесанной головой. Он был необычайно аккуратен во всем и не терпел никакой неточности.

— Шесть разделить на три, — сказал он, — прибавить десять, помножить на три, прибавить четыре, разделить на четыре, сколько получится?

— Не знаю, — сказал я жалобно. Рубашка как огонь палила мне кожу.

— Десять, — сказал он, огорченно поджимая растягивающиеся, как резина, губы. — Но к делу. — Он преподавал общественные науки. — Перечисли членов кабинета Трумэна. Вспомни, как я учил вас запоминать по первым буквам.

— А — Дин Ачесон, государственный секретарь, — сказал я и больше никого не мог вспомнить. — Но послушайте, мистер Филиппс, ведь вы его друг, скажите мне, — взмолился я, — разве это может быть? Куда же деваются души?

— Т, — ответил он, — Танатос, демон смерти уносит мертвых. Ну-ка, дружок, два плюс три, веселей, веселей!

Он ловко отпрыгнул в сторону, нагнулся и быстро подхватил что-то. Прижал к себе, медленно повернулся и подбросил высоко в воздух. Это был волейбольный мяч, и вершины гор у меня за спиной взвыли. Я рванулся, хотел отбить мяч через сетку, но запястья мои были скованы льдом и медной цепью. У мяча появились глаза и волосы, похожие на кукурузную метелку. Лицо Дейфендорфа придвинулось вплотную, я чувствовал его смрадное дыхание. Он сложил руки так, что между ладонями оставался маленький ромбовидный просвет.

— Понимаешь, им нужно, чтобы ты был вот здесь, — сказал он. — Все они такие, им только этого и надо, взад-вперед.

— Но ведь это скотство, — сказал я.

— Конечно, гадость, — согласился он. — Но ничего не поделаешь. Взад-вперед, взад-вперед, и больше ничего. Питер, а целовать, обнимать их, говорить всякие красивые слова — все без толку, с них это как с гуся вода. Приходится делать так.

Он зажал во рту карандаш и показал, как это делается, опуская лицо к ладоням, — карандаш торчал резинкой наружу из его дикарских зубов. И в этот миг, когда я глядел на него во все глаза, для меня ничего в мире не существовало, кроме этого лица. Он выпрямился, разнял руки и погладил две пухлые подушечки на левой ладони.

— А если у нее ноги слишком толстые, — сказал он, — туда и не прорвешься, понял?

— Кажется, да, — сказал я. Мне мучительно хотелось почесать руку там, где расползлась красная рубашка.

— Так что не очень-то презирай тощих, — предостерег меня Дейфендорф, и мне было противно видеть, как его лицо стало серьезным и сосредоточенным, потому что я знал — это нравилось в нем отцу. — Взять, к примеру, худенькую, вроде Глории Дэвис, или длинную, поджарую, вроде миссис Гаммел, — понимаешь, с такой чувствуешь себя спокойней… Слышь, Питер?

— Ну чего? Чего тебе еще?

— Хочешь, научу, как узнать, страстные они или нет?

— Хочу. Конечно, хочу.

Он ласково погладил ладонь около большого пальца.

— Гляди сюда. Бугорок Венеры. Чем он больше, тем больше у них этого самого.

— Тем больше чего?

— Не будь дураком. — Он так ткнул меня в бок, что я охнул. — И потом, скажи-ка, почему у тебя на ширинке всегда желтое пятно?

Он захохотал, и я услышал, как у меня за спиной этот хохот подхватили горы Кавказа, шлепая друг друга полотенцами и встряхивая своей серебряной плотью.

А потом ко мне пришел наш город, весь раскрашенный, как индеец, с лицом, помутневшим от напрасно пролитых слез.

— Ну, уж ты-то нас помнишь, — сказал я. — Мы ходили вдоль трамвайных путей, и я всегда торопился, чтоб не отстать.

— Помню? — Он растерянно провел рукой по щеке и выпачкал пальцы сырой глиной. — Столько людей…

— Колдуэллы, — сказал я. — Джордж и Питер. Он был учителем в школе, а когда война кончилась, изображал дядю Сэма и шел впереди на параде мимо пожарной каланчи, там, где раньше трамвай ходил.

— Был тут один, — сказал он, силясь вспомнить, и веки у него задрожали, как у лунатика, — толстый такой…

— Да нет же, худой и высокий.

— Все вы, — сказал он с неожиданной досадой, — воображаете, что, если прожили здесь несколько лет, я должен… должен… Вас тысячи. Были и будут тысячи… Сначала «первые люди». Потом валлийцы, квакеры, немцы из Талпехокен Вэлли… И все хотят, чтоб я их помнил. А у меня слабая память. — И после этого признания лицо его вдруг сморщилось в улыбке, которая так просветлила землистые пятна на его щеках, что в этот миг я полюбил его даже в его слабости. — И чем больше я старею, чем больше меня расширяют, строят улицы на Шейл-хилл, новый квартал со стороны Олтона, тем меньше… я помню. Многое становится безразличным.

— Он состоял в клубе «Львов», — напомнил я, — но президентом его так и не выбрали. И еще — в комитете по устройству городского парка. Он всегда делал добрые дела. Любил бродить по улицам и часто бывал в гараже Гаммела, вон там на углу.

Он закрыл глаза, и лицо стало такое же, как веки, растянутое и словно пленкой подернутое, все в прожилках, безучастное, как у покойника. Кое-где поблескивали непросохшие мазки краски.

— Когда же это выпрямили переулок Гаммела? — пробормотал он про себя. Там была столярная мастерская и лачуга, где жил слепой, он ослеп на войне, во время газовой атаки. Но вот я вижу, по улице идет человек. Из кармана у него торчат испорченные ручки…

— Это мой отец! — воскликнул я.

Он сердито покачал головой и медленно поднял веки.

— Нет, — сказал он. — Никого там нет. Это просто тень дерева. — Он усмехнулся, вынул из кармана крылатое кленовое семя, ловко расщепил его ногтем большого пальца и налепил на нос, как делали мы в детстве, получился маленький зеленый рог. На лице, разрисованном желтой краской, это выглядело зловеще, и он в первый раз посмотрел прямо на меня. Глаза у него были черные, как нефть или перегной. — Понимаешь, — явственно произнес он, — вы уехали. Не надо было уезжать.

— Я не виноват, это все мама…

Прозвенел звонок. Было время завтрака, но мне не принесли поесть. Я сидел напротив Джонни Дедмена, и с нами были еще двое. Джонни раздал карты. И так как я не мог их поднять, он быстро поднес каждую к моему лицу, и я увидел, что это не простые карты. Вместо обычных картинок и очков на них были тусклые фотографии.

Туз бубен: Белая женщина, уже немолодая, сидит на стуле голая и улыбается.

Валет червей: Белая женщина и негр, совершающие акт взаимной любви.

Десятка треф: Четверо лежат квадратом, женщины попеременно с мужчинами — один негр, остальные белые.

Карты были дешевые, плохо напечатанные, и поэтому некоторые подробности, которые мне нестерпимо хотелось увидеть, были едва различимы.

Чтобы скрыть смущение, я равнодушно спросил:

— Где ты их достал?

— В Олтоне, в табачной лавке, — сказал Джонни. — Но надо знать, у кого спросить.

— Неужели и впрямь все пятьдесят две штуки такие? Вот чудеса.

— Все, кроме вот этой, — сказал он и показал мне туза пик. Это был самый обыкновенный туз пик.

— Вот досада.

— Другое дело, если перевернуть его вверх ногами, — сказал он; теперь туз был похож на яблоко с толстым «черным черенком.

Я недоумевал.

— Покажи остальные, — попросил я его.

Джонни взглянул на меня своими хитрыми глазами, и его пушистые щеки порозовели.

— Обожди, учительский сынок, — сказал он. — За это надо платить. Я-то заплатил.

— Но у меня денег нет. Сегодня мы ночевали в гостинице, и отцу пришлось дать портье чек.

— Врешь, у тебя есть доллар. Ты припрятал его от старого дурака. У тебя есть доллар в бумажнике в заднем кармане.

— Но я не могу туда дотянуться, у меня руки скованы.

— Что ж, — сказал он. — Тогда сам купи себе карты, нечего зря трепаться.

И он сунул колоду в карман зеленой, как трава, рубашки из красивой грубошерстной ткани. Поднятый воротник терся на затылке о его прилизанные волосы.

Я попытался достать бумажник; онемевшие плечи ныли; спина была словно приварена к скале. Пенни — она была рядом со мной, и от нес исходил едва уловимый запах невинности — прижалась лицом к моей шее, стараясь достать бумажник.

— Брось, Пенни, — сказал я ей. — Не стоит. Эти деньги понадобятся, потому что мы должны поесть сегодня в городе перед баскетбольным матчем.

— И зачем вы переехали на ферму? — сказала она. — Из-за этого столько неудобств.

— Правда, — сказал я. — Зато теперь нам легче быть вместе.

— Но ты никогда этим не пользовался, — сказала она.

— Один раз воспользовался, — сказал я в свое оправдание и покраснел.

— Хрен с тобой, Питер, на, гляди, — со вздохом сказал Джонни. — И не говори потом, что я жадный.

Он перебрал колоду и опять показал мне валета червей. Картинка мне нравилась — полная завершенность и симметрия, бурный водоворот плоти, лица скрыты белыми пышными бедрами и длинными распущенными волосами женщины. Но подобно тому, как на листе бумаги, заштрихованном черным карандашом, проступают стершиеся, давным-давно закрашенные на крышке парты инициалы и надписи, эта картинка снова оживила во мне тоску и страх за отца.

— Как думаешь, что покажет рентген? — спросил я как бы невзначай.

Он пожал плечами, помычал, что-то прикидывая, и сказал:

— Шансы равные. Может и так и этак обернуться.

— О господи! — воскликнула Пенни и прижала пальцы к губам. — Я забыла помолиться за него.

— Это ничего, — сказал я. — Не думай про это. Забудь, что я просил тебя. Только дай мне кусочек от твоего бифштекса. Маленький кусочек.

Весь сигаретный дым летел мне прямо в лицо; с каждым вдохом я словно глотал серу.

— Полегче, — сказала Пенни. — Этак ты весь мой завтрак съешь.

— Ты так хорошо ко мне относишься, — сказал я. — Почему? — Я задал этот вопрос, чтобы выманить у нее признание.

— Какой у вас теперь урок? — спросил Кеджерайз своим противным пустым голосом. Он тоже был с нами.

— Латынь. А я и не открывал этот вонючий учебник. Где там! Всю ночь шлялся с отцом взад-вперед по Олтону.

— То-то мисс Апплтон порадуется, — сказал Кеджерайз. Он завидовал моим способностям.

— Ну, Колдуэллу она, небось, все простит, — сказала Пенни. Ей хотелось острить, а я этого не любил; не такая уж она была умная, и это ей не шло.

— Странный разговор, — сказал я. — Что это значит?

— А ты не замечал разве? — Ее зеленые глаза стали Совсем круглыми. Твой отец и Эстер вечно любезничают в коридоре. Она от него без ума.

— Да ты рехнулась, — сказал я. — У тебя просто помешательство на сексуальной почве.

Я хотел пошутить, но, странное дело, она рассердилась:

— А ты, значит, ничего не видишь, да, Питер? Спрятался в свою кожу, как в броню, и никого на свете не замечаешь?

«Кожа»… От этого слова я вздрогнул; но я был уверен, что она ничего не знает про мою кожу. Лицо и руки у меня были чистые, а больше она ничего не видела. Я терзался и боялся ее любви; ведь если она меня любит, значит, в конце концов мы сблизимся и придет мучительный миг, когда я должен буду обнажить перед ней свое тело… «Прости меня, — вдруг застучало у меня в мозгу, — прости, прости».

Джонни Дедмен, уязвленный тем, что на него не обращают внимания — в конце концов должны же младшие ценить, что он, старшеклассник, снисходит до них, — стасовал свою похабную колоду и притворно хихикнул.

— А вот картинка, умрешь, — сказал он. — Четверка стерв. То бишь черв. Женщина с быком.

Майнор бросился к нашему столу. Его лысина сверкала яростью, и ярость струилась из раздувавшихся ноздрей.

— Пр-р-о-чь! — зарычал он. — Убери! И не смей больше с этой дрянью сюда показываться.

Дедмен поднял голову, взглянул на него, помаргивая длинными загнутыми ресницами невинно и выжидающе. Потом процедил сквозь зубы:

— Шел бы лучше конину свою рубить.

Мисс Апплтон едва переводила дух — видно, ей нелегко было сюда взобраться.

— Питер, переведи, — сказала она и прочитала, безупречно произнося долгие и краткие гласные:

Dixit, et avertens rosea cervice rsfulsit,

ambrosiaeque comae divinum vertice odorem

spiravere, pedes vestis defluxit ad inios,

et vera incessu patuit dea

<Молвила и, обретясь, проблистала выей румяной;

И, как амброзия, дух божественный пролили косы

С темени; пали струей до самых ног одеянья;

В поступи явно сказалась богиня.

(Вергилий, «Энеида», перевод В.Брюсова и С.Соловьева)>.

Она выговаривала эти звонкие слова с латинским выражением лица: углы губ сурово опущены, брови подняты и неподвижны, на щеках — возвышенная бледность. А на уроке французского языка лицо у нее бывало совсем другое: щеки как яблоки, брови вздрагивают, губы сморщены, углы рта задорно подергиваются.

— Она сказала… — начал я.

— Молвила. Она молвила так, — поправила мисс Апплтон.

— Она молвила и… и… покраснела.

— Что у нее покраснело? Не лицо. Только cervice.

— Она молвила и, повернув свое… э-э… розовое чрево. — Смех в классе. Я смутился.

— Нет! Cervice, cervice. Шею.

— Она молвила и, поворачивая…

— Повернувшись.

— Она молвила, повернувшись, и ее розовая шея сверкнула.

— Очень хорошо.

— И… и… coma, coma — ком?

— Волосы, Питер, волосы.

— И… э… повернувшись опять…

— Ну нет, мальчик мой, не правильно. Vertice здесь существительное, vertex, verticis. Вихрь. Вихрь, круговорот, корона волос, каких волос? Где определение?

— Как амброзия.

— Правильно, подобных амброзии, что в сущности значит — бессмертных. Амброзия чаще всего означала пищу богов, и слово дошло до нас в этом наиболее употребительном значении — сладкий напиток, нектар. Но боги, кроме того, пользовались амброзией как благовонием. — Мисс Апплтон говорила о богах уверенно, со знанием дела.

— И ее вихрь, путаница…

— Корона, Питер. Волосы у богов никогда не бывают спутаны.

— И корона ее подобных амброзии волос распространяла божественный запах.

— Так. Хорошо. Только лучше скажем не запах, а аромат. Запах — слишком грубо.

— Божественный аромат… ее покровы, ее одежды…

— Да, ее ниспадающие одежды. Все богини, кроме Дианы, носили свободные, ниспадающие одежды. Диана, божественная охотница, носила, конечно, более удобную тунику и, пожалуй, поножи, вероятно, из темно-зеленой или коричневой материи, как мое платье. Ее одежды упали…

— Я не понимаю ad imos.

— Imus — очень архаичное слово. Это превосходная степень от inferus, нижний. Ad imos — до самого низа. Здесь, буквально — до самого конца ее ног, что в переводе звучит не очень вразумительно. Слово использовано для эмфазы: поэт поражен. Чтобы передать это, можно найти некоторые варианты, скажем так: «Одежды упали к самым ее ногам». Смысл же — совершенно. Она была совершенно обнажена. Продолжай, Питер. Не теряй времени.

— Вниз к ее ногам и действительно открыли…

— Была открыта, обнажена, явилась взору, как vera. Vera dea.

— Истинная богиня…

— Правильно. А как связано с предложением incessu?

— Не знаю.

— Питер, право, это досадно. Ведь ты же будешь учиться в колледже. Incessu — значит «идя», «ступая». Поступью она была истинная богиня. Поступь здесь надо понимать как манеру держаться, как стиль; божественность — это своего рода стиль. Строки стихов преисполнены тем сиянием, которое нежданно пролилось на Энея. Ille ubi matrem agnovit — он узнал свою мать. Венеру. Венеру с ее ароматом амброзии, вихрем волос, струящимися одеждами, розовой кожей. А ведь он видит только, как она avertens, как она поворачивается и уходит прочь. Смысл отрывка в том, что, лишь когда она поворачивается и уходит, он видит ее во всем ее блеске, видит ее подлинное величие, видит, что она ему не чужая. Так часто бывает в жизни. Любовь приходит слишком поздно. А дальше идут трогательные строки — он кричит ей вслед: «О, почему, почему не дано мне коснуться тебя, поговорить непритворно с тобою?»

На месте учительницы появилась Ирис Осгуд, девушка плакала. Слезы катились по щекам, мягким и гладким, как бока породистой белой коровы, и она, глупая, даже не вытирала их. Ирис была из тех дурочек, которые не пользовались у нас в классе успехом, но все же, когда она была близко, внутри у меня что-то дрожало. Ее полная, расплывающаяся фигура порождала во мне смутные желания; чтобы их заглушить, я обычно отпускал шуточки, давал волю языку. Но сегодня я был измучен, мне хотелось только приклонить голову на ее глупость, как на подушку.

— Отчего ты плачешь, Ирис?

Сквозь слезы она пролепетала:

— Он порвал на мне блузку. Теперь ее хоть выбрось. Что я маме скажу?

И я увидел, что одна ее грудь, стекающая вниз, как жидкое серебро, в самом деле обнажена до розовой сморщенной пуговки; я не мог отвести от нее глаз, она казалась такой беззащитной.

— Не беда, — сказал я ей благодушно. — Ты на меня погляди. Рубашка совсем разлезлась.

И это была правда: на груди у меня остались только лохмотья да прилипшие кое-где красные нитки. Мой псориаз был у всех на виду. Выстроилась очередь, и они проходили мимо меня друг за другом — Бетти Джен Шиллинг, Фэтс Фраймойер, Глория Дэвис, пряча улыбку, диабетик Билли Шупп все мои одноклассники. Наверно, встретились в автобусе. Каждый рассматривал мои струпья и молча отходил. Некоторые печально качали головами; одна девочка сжала губы и зажмурилась; кое у кого глаза были распухшие и заплаканные. Ветер упал, вершины гор у меня за спиной безмолвствовали. Скала, на которой я лежал, стала мягкой, как будто ее подбили ватой, и я почувствовал острый химический запах, заглушаемый искусственным ароматом цветов…

Последним подошел Арни Уорнер, староста выпускного класса, председатель ученического совета, капитан футбольной и бейсбольной команд. У него были глубоко посаженные глаза, красивая, как у бога, шея и мускулистые покатые плечи, мокрые — только что из-под душа. Он наклонился, разглядывая струпья на моей груди, и опасливо коснулся одного указательным пальцем.

— Ого, старик, — сказал он. — Что это у тебя? Сифилис?

Я попытался объяснить:

— Нет, это аллергическое состояние, незаразное, не бойся…

— А к доктору ты ходил?

— Ты не поверишь, но доктор сам…

— Кровь идет? — спросил он.

— Только если расчесать, — пролепетал я, готовый пресмыкаться перед ним, только бы вымолить прощение. — Так приятно почесать их, когда читаешь или сидишь в кино…

— Ну и ну, — сказал он. — Сроду такой гадости не видал. — Он, нахмурясь, пососал указательный палец. — Вот я до тебя дотронулся и теперь тоже заболею. Скорей сделайте мне укол.

— Честное слово, провалиться мне, если вру, это не заразно…

— Скажем со всей прямотой, — заявил он, и по тому, как глупо-торжественно прозвучали эти слова, я понял, что он, должно быть, хороший председатель ученического совета, — не пойму, как тебя с этим в школу пускают. Если это сифилис, то через стульчаки в уборной…

Я закричал:

— Где мой отец?

Он появился передо мной и написал на доске:

C6H12O6 + 6O2 = 6СО2 + 6Н2O + Е

Это был последний, седьмой урок. Мы устали. Он обвел «Е» кружком и сказал:

— Энергия — это жизнь. Буква «Е» означает жизнь. Мы поглощаем углеводы и кислород, сжигаем их, как сжигают старые газеты в печке, и выделяем углекислый газ, воду и энергию. Когда этот процесс прекращается, — он перечеркнул знак равенства, — прекращается и это, — он дважды перечеркнул «Е», — и ты становишься, что называется, трупом. Человек превращается в бесполезную кучу химических веществ.

— Но разве невозможен обратный процесс? — спросил я.

— Спасибо, Питер, за этот вопрос. Да. Прочтите равенство наоборот, и вы получите фотосинтез, происходящий в растениях. Они потребляют влагу, углекислоту, которую мы выдыхаем, и солнечную энергию, а производят углеводы и кислород, мы же едим растения и снопа потребляем углеводы — так происходит круговорот веществ. — Он повертел пальцем в воздухе. — Все в мире крутится, а когда остановится — этого никто не знает.

— Но откуда же берется энергия? — спросил я.

— Это очень интересный вопрос, — сказал отец. — У тебя светлая голова, как у твоей матери, надеюсь, что ты не унаследуешь мою уродливую внешность. Энергия, необходимая для фотосинтеза, черпается из атомной энергии солнца. Всякий раз, когда мы думаем, двигаемся или дышим, мы используем какую-то частицу золотого солнечного света. Через пять миллиардов лет или около того, когда энергия солнца истощится, мы все сможем лечь на покой.

— Но отчего ты хочешь на покой?

В его лице теперь не было ни кровинки; между нами вдруг появилась прозрачная пленка; отец очутился в другой плоскости, и мне приходилось кричать, чтобы он меня слышал. Он повернулся медленно-медленно, лоб его, преломляясь в прозрачной среде, колебался и растягивался. Губы шевельнулись, и через несколько секунд до меня донеслось:

— А?

Он смотрел мимо, словно не мог найти меня.

— Не уходи от нас! — крикнул я и был рад, когда хлынули слезы, когда голос мой начал рваться от горя; я бросал слова с каким-то торжеством, упиваясь своими слезами, которые хлестали меня по лицу, как концы лопающихся веревок. — Папа, не надо! Куда ты? Неужели ты не можешь простить нас и остаться?

Верхняя часть его туловища изогнулась, заточенная в искривленной плоскости; галстук, грудь рубашки и отвороты пиджака загибались вверх по дуге, а голова на ее конце была втиснута в угол, где стена сходилась с потолком, — в затянутый паутиной угол над доской, который никогда не обметали. Его искаженное лицо глядело на меня сверху вниз печально, отрешенно. Но все же в глазах был проблеск внимания, и я продолжал звать:

— Подожди! Да подожди же меня!

— А? Я слишком быстро иду?

— Послушай, что я тебе скажу!

— А?

Голос его был таким глухим и далеким, что я захотел пробраться ближе к нему и вдруг почувствовал, что плыву вверх, ловко рассекая воду, широко разводя руками, и мои ноги трепещут, как гибкие плавники. Это ощущение так взволновало меня, что я почти утратил дар речи. Задыхаясь, я нагнал его и сказал:

— Я еще надеюсь.

— Правда? Горжусь тобой, Питер. А у меня вот никогда надежд не было. Должно быть, это у тебя от мамы, она настоящая женщина.

— Нет, от тебя, — сказал я.

— Обо мне не думай, Питер. Пятьдесят лет — срок немалый. Кто за пятьдесят лет ничему не научился, тот никогда уж не научится. Мой старик так и не узнал, что его погубило: он оставил нам Библию и кучу долгов.

— Нет, пятьдесят лет — это немного, — сказал я. — Это совсем мало.

— Ты в самом деле надеешься, а?

Я закрыл глаза; во мне между безгласным «я» и дрожащей тьмой образовалась брешь неведомой ширины, но, конечно, не больше дюйма. Я без труда переступил ее, стоило только солгать.

— Да, — сказал я. — И перестань, пожалуйста, глупить.

Часть 7

Колдуэлл поворачивается и закрывает за собой дверь. День да ночь, сутки прочь. Он устал, но не жалуется. Уже поздно, шестой час. Он долго просидел в классе, разбирая и пересчитывая билеты на баскетбол; одной пачки не хватало, и он, шаря в ящиках, нашел и перечитал отзыв Зиммермана. Это сразу вывело его из равновесия. Он глядел на эту голубоватую бумажку, как в небо, и у него кружилась голова. Кроме того, он проверил сегодняшние контрольные работы. Бедняжка Джуди Ленджел, не дано ей. Слишком уж она старается, он сам от этого всю жизнь страдал. Когда он идет к лестнице, боль, притихшая было, оживает и накрывает его своим крылом. Одному даны пять талантов, другому два, третьему один. Но все равно, возделывал ли ты виноградник целый день или всего час, когда тебя призовут к расчету, плата одна. Он вспоминает эту притчу, и в ушах у него звучит голос отца, отчего ему становится еще тоскливее.

— Джордж.

Он видит поодаль какую-то тень.

— А? Это вы. Что вы здесь делаете так поздно?

— Да так, пустяками занимаюсь. Что остается старой деве? Заниматься пустяками. — Эстер Апплтон стоит, сложив руки на девственной, прикрытой кружевными оборками груди, в дверях своего класса; ее класс, двести второй, напротив двести четвертого. — Гарри сказал, что вы вчера были у него.

— К стыду своему должен признаться, действительно был. А больше он ничего не сказал? Мы ждем результатов рентгена или еще какой-то чертовщины.

— Не надо волноваться.

Сказав это, она как бы делает шаг к нему, и он опускает голову.

— Почему не надо?

— Это бесполезно. Вот и Питер места себе не находит, я заметила это сегодня на уроке.

— Бедный мальчик, он не выспался этой ночью. У нас машина сломалась в Олтоне.

Эстер откидывает выбившуюся прядь назад и ловким движением среднего пальца засовывает поглубже карандаш, воткнутый в узел волос на затылке. Волосы ее блестят, полумрак скрадывает седину. Она невысокая, полногрудая, широкая в кости и, если смотреть спереди, располневшая. Но сбоку ее талия выглядит поразительно тонкой, так прямо она держится, осанка у нее такая, будто она непрерывно вздыхает всей грудью. На ее блузке золотая брошь в виде стрелы.

— Он был сам не свой, — говорит она и снова, в который уж раз в жизни, пристально вглядывается в лицо этого человека, который высится над ней в темном коридоре; это странное, бугристое лицо навсегда останется для нее тайной.

— Как бы он простуду не схватил, пока я его довезу домой, — говорит Колдуэлл. — Я знаю, так оно и будет, да что поделаешь? Мальчик из-за меня заболеет, а я мчусь сам не знаю куда и остановиться не могу.

— Он не такой уж хилый, Джордж. — И, помолчав, она добавляет:

— В некоторых отношениях он крепче своего отца.

Колдуэлл почти не слышит ее голоса, как будто это его собственная мысль.

— В детстве, когда я жил в Пассейике, — говорит он, — меня никогда не клали с простудой в постель. Утрешь нос рукавом, а если в горле запершит, прокашляешься. В первый раз в жизни я слег, когда заболел инфлюэнцей в восемнадцатом году; ну и в переплет я попал тогда. Б-р-р!

Эстер чувствует, что его терзает боль, и кладет руку на золотую стрелу, унимая беспокойный трепет в груди. Она столько лет работает с ним рядом, в соседнем классе, что у нее такое чувство, как будто она не раз спала с ним. Как будто в молодости они были любовниками, но давно уже расстались и не очень задумывались почему.

А Колдуэлл ощущает только, что в ее присутствии ему как-то особенно легко. Им одновременно исполнилось пятьдесят, и в глубине души, бессознательно, они считают это совпадение очень важным. Он не хочет уходить от нее, не хочет спускаться по лестнице; болезнь, сын, долги, невыносимое бремя земли, которое жена взвалила на него, — он жаждет поделиться с ней своими затруднениями. И Эстер тоже хочет этого: хочет, чтобы он рассказал ей все. И она всем своим существом тянется навстречу этому желанию; словно освобождаясь от многолетней привычки к одиночеству, она облегчает грудь, вздыхает. Потом говорит:

— Питер весь в Хэсси. Он умеет добиваться своего.

— Надо было устроить ее на сцену, в водевилях играть. Там ей было бы лучше, — говорит Колдуэлл мисс Апплтон громко и серьезно. — Не жениться на ней надо было, а просто стать ее антрепренером. Но у меня духу не хватило. Так уж я был воспитан — когда видишь женщину, которая тебе хоть капельку нравится, ни о чем и думать не смей, кроме как сделать ей предложение.

И это значит: «А жениться мне надо было на такой женщине, как вы. Вы».

Хотя Эстер сама этого хотела, теперь ей тревожно и неприятно; мужчину, чей силуэт темнеет перед ней, захлестывает смятение, кажется, сейчас оно затопит и ее. Слишком поздно; ее уже с места не стронешь. Она смеется, как будто он просто пошутил. И от ее смеха кажется, будто зеленые шкафчики, уходящие вдаль по стене, охватывает жуть. Вентиляционными отдушинами они ошеломленно уставились в стену напротив, где висят в рамках фотографии давным-давно не существующих бейсбольных и легкоатлетических команд.

Эстер выпрямляется, вздыхает всей грудью, снова поправляет пучок на затылке и спрашивает:

— А в какой колледж вы думаете определить Питера?

— Я об этом никогда не думал. Я только о том думаю, что мне это не по карману.

— Может быть, он поступит в художественное училище или в колледж свободных искусств?

— Это уж пускай они с матерью решают. О таких вещах они между собой договариваются. А я этого боюсь до смерти. Я только одно могу сказать мальчик знает жизнь еще меньше, чем я в его возрасте. Сыграй я сейчас в ящик, они с матерью засядут в своей дыре, а есть, наверно, будут цветы с обоев. Нет, я не могу позволить себе умереть.

— Еще бы, это слишком большая роскошь, — говорит Эстер. Апплтоновская желчность у нее проявляется лишь изредка, в неожиданно едкой иронической фразе. Она еще раз смотрит в это загадочное лицо, хмурится, чувствуя болезненный трепет у себя в груди, и хочет уйти, расставаясь не столько с Колдуэллом, сколько со своей тайной.

— Эстер.

— Да, Джордж?

Ее голова с гладкими, туго стянутыми волосами, как полумесяц, блестит в свете, сочащемся из дверей класса. Она улыбается ему нежно, радостно и грустно, и со стороны всякий решил бы, что когда-то он был ее любовником.

— Спасибо, что дали мне излить душу, — говорит он. И добавляет:

— Я хочу сделать вам одно признание. Пока не поздно. За все эти годы, что я здесь работаю, не раз, когда ребята меня вконец измучают, я уходил из класса и шел сюда, к питьевому фонтанчику, просто чтобы услышать, как вы произносите французские слова. Это было для меня важнее, чем глоток свежей воды, — услышать, как вы говорите по-французски. Это всегда меня ободряло.

Она ласково спрашивает:

— А теперь вы тоже измучены?

— Да. Измучен. Этот лютый мороз меня доконал.

— Сказать что-нибудь по-французски?

— Богом клянусь, Эстер, я буду вам от души благодарен.

На ее лице появляется галльское оживление — щеки, как яблоки, губы сморщены, — и она произносит, медленно, со вкусом выговаривая дифтонг в начале фразы и носовой звук в конце, словно смакует два напитка:

— Dieu est tres fin.

Наступает секунда молчания.

— Еще, — просит Колдуэлл.

— Dieu-est-tres-fin. Эти слова всегда помогают мне жить.

— Бог очень… очень добр?

— Oui <да (фр.)>. Очень добр, очень прекрасен, очень строен, очень изящен. Dieu est tres fin.

— Да. Конечно, он такой чудесный старый джентльмен. Не знаю, что было бы с нами без него.

Словно по уговору, они отворачиваются друг от друга.

Но Колдуэлл успевает снова повернуться и остановить ее.

— Огромное вам спасибо, — говорит он. — Я хочу чем-нибудь вас отблагодарить. Я прочту вам стихи, которые не вспоминал вот уж лет тридцать. Мы читали их еще в Пассейике, и, кажется, начало я помню.

— Попробуйте.

— Сам не знаю, зачем я морочу вам голову.

Колдуэлл, как школьник, вытягивает руки по швам, сжимает кулаки, чтобы сосредоточиться, щурит глаза, припоминая, и объявляет:

— Джон Оллин Макнаб. «Песнь Пассейика».

Он откашливается.

— Создатель храм земли воздвиг,

Столь дивно славен и велик,

И род людской покорен будь

Тому, кто начертал твой путь.


По руслам рек стремит вода

Свой бег неведомо куда,

Прочли мы прошлого скрижаль,

Но скрыта будущего даль.

Он молчит, припоминая, не может вспомнить и улыбается.

— Забыл. А мне казалось, я больше помню.

— Немногие упомнили бы и столько. Не слишком веселые стихи, правда?

— Они словно для меня написаны, вот что забавно. Их может понять только тот, кто вырос у реки.

— М-м. Пожалуй, вы правы. Спасибо за стихи, Джордж.

И она решительно уходит в свой класс. На миг ей кажется, что золотая стрела у воротника сдавила ей горло и вот-вот задушит ее. Она рассеянно проводит рукой по лбу, глотает слюну, и это ощущение исчезает.

Колдуэлл идет к лестнице, пьяный от скорби. Питер. Ему надо дать образование, и, как ни верти, ответ один — деньги, а их не хватает. И потом его кожа, и слабое здоровье. Хорошо, хоть контрольные работы Колдуэлл сегодня проверил, мальчик поспит завтра лишних десять минут. Так не хочется поднимать его с постели. Сегодня баскетбольный матч, и раньше одиннадцати им домой не попасть, а вчера они ночевали в этом злополучном клоповнике, и теперь Питеру не миновать новой простуды. Каждый месяц простуда, как по календарю, и хотя, говорят, кожа тут ни при чем, Колдуэлл в этом сомневается. Все взаимосвязано. У Хэсси он ничего не замечал, пока они не поженились, у нее только одно пятно на животе, а у мальчика — прямо несчастье: сыпь на ногах, на руках, на груди, даже на лице, хотя он думает, что там почти ничего нет, в ушах струпья, как засохшая мыльная пена; он, бедняга, про это и не знает. Блаженство в неведении. Во время кризиса, когда Колдуэлл возил мальчика в коляске, он был испуган, дошел до края пропасти, по когда сын поворачивал к нему свое веснушчатое личико, мир снова казался прочным. А теперь это лицо в пятнах, с девически нежными глазами и ртом, узкое, как клинок, тревожное и насмешливое, преследует Колдуэлла, ранит его сердце.

Будь у него сила воли, он надел бы тогда широкие брюки и выпустил жену играть в водевилях. Но и в театрах были увольнения, как в телефонной компании. Всюду увольнения. Кто подумал бы, что «бьюик» подведет как раз тогда, когда им так нужно было добраться домой? Его всегда все подводит, как его отца на смертном одре подвела вера: «Забудут навеки».

Номера с 18001 по 18145: этих билетов на баскетбол недостает. Он обшарил все шкафы и ящики, перерыл все бумаги, а нашел только голубоватый листок с отзывом Зиммермана — клочок неба, от которого у него в животе такая боль, будто он защемил палец в двери. Р-раз — и готово. Что же, он не зарыл свой талант в землю, он извлек свечу из-под спуда, и все увидели, какая она — сгоревшая свеча.

Только что ему пришла утешительная мысль. Но какая? Он стал пробиваться назад, по бурым валунам своей памяти, в поисках этой драгоценной мысли. Да, вот она. Блаженство. Блаженство в неведении.

Аминь.

Стальные решетки окон на лестничной площадке между этажами, на которых застыли твердые, как сама сталь, бугорки грязи, почему-то удивляют его. Словно стена, распахиваясь окном, говорит какое-то слово на чужом языке. С тех пор как пять дней назад Колдуэлл понял, что может умереть, проглотил эту мысль, как иногда проглатываешь мошку, все вокруг обрело странно изменчивую силу тяготения, от которой поверхности всех вещей то застывают на миг, как свинец, в недолгом постоянстве, то начинают легкомысленно трепыхаться, как шарф на ветру. Но он среди этих распадающихся поверхностей старается твердо вести свою линию.

* * *

Таков его план:

Зайти к зубному врачу.

Гаммел.

Позвонить Хэсси.

Быть здесь в 16:15, к началу игры.

Забрать машину и поехать с Питером домой.

Он толкает стеклянную дверь и идет по пустому коридору. Повидаться с Гаммелом, позвонить Хэсси. В полдень Гаммел еще не нашел подержанного карданного вала взамен того, который сломался на странной маленькой стоянке между фабрикой Эссика и железнодорожными путями; он обзвонил все склады металлического лома и автомобильные магазины в Олтоне и Западном Олтоне. Ремонт, наверно, обойдется долларов в двадцать — двадцать пять, надо будет сказать Хэсси, она как-нибудь выкроит эти деньги, в конце концов, для нее это лишь капля в море, все высасывает этот ее неблагодарный клочок земли, восемьдесят акров у него на шее, земля, холодная как лед, неблагодарная земля, которая впитывает его кровь, как дождь. А Папаша Крамер разом запихивает в рот целый ломоть хлеба. Позвонить Хэсси. Она будет беспокоиться; он знает, что по телефону его и ее беспокойства переплетутся, как два провода. Не заболел ли Питер? Не упал ли Папаша Крамер с лестницы? Что показал рентген? Он не знает. Весь день он собирался позвонить доку Апплтону, но что-то в нем противится, он не хочет доставлять старому хвастуну это удовольствие. Блаженство в неведении… Но к зубному врачу все-таки придется пойти. Вспомнив об этом, он трогает больной зуб языком. В своем теле он находит боль любой формы и цвета: пронзительно приторные уколы зубной боли; тупой, привычный нажим бандажа от грыжи; жгучий яд, терзающий его кишки; покалывание искривленного ногтя на ноге, впившегося в соседний палец; пульсирующая боль над переносицей, оттого что он слишком напрягал глаза за последний час; и родственная ей, но совсем иная боль в голове, как будто от кожаного шлема после свалки на футбольном поле в Лейке. Хэсси, Питер, Папаша Крамер, Джуди Ленджел, Дейфендорф — обо всех он думает. Повидать Гаммела, позвонить Хэсси, сходить к зубному врачу, быть здесь к 16:15. Он предчувствует, что скоро с него снимут оболочку, очистят его. Только одно ему нравилось в жизни — смотреть, как топорщатся медные проволочки, обнаженные, живые и блестящие, когда, зачищая провод, сорвешь старую грязную резину. Это сердце провода. Колдуэллу всегда страшно было хоронить его глубоко под землей, как будто он хоронил живое существо. Темное крыло так плотно окутывает его, что кишки сводит судорога: там засел паук. Б-р-р! Из водоворота его мыслей то и дело всплывает мысль о смерти. Лицо у него пылает. Ноги становятся как ватные, сердце и голова вспухают от страха. Неужели смерть для него — вот эта белая ширь? Теплый пот заливает лицо, все тело точно слепнет; он безмолвно молит — хоть бы чье-нибудь лицо показалось. Длинный блестящий коридор, освещенный шарами плененного света, переливается оттенками меди, янтаря, воска. Знакомый коридор, до того знакомый, что странно, как это он за пятнадцать лет не вытоптал тропинку на этих досках, и все же до сих пор чуждый, такой же чуждый, как и в тот жаркий летний день, когда Колдуэлл, который в то время недавно женился, только что стал отцом и все еще сохранял мягкий нью-джерсийский выговор, в первый раз пришел к Зиммерману. Зиммерман ему понравился. Сразу понравился — массивный, нескладный, хитроватый, он напомнил Колдуэллу одного странного человека, с которым отец вместе учился в семинарии; по воскресеньям он заходил, бывало, в гости и никогда не забывал принести лакричных конфет для «юного Колдуэлла». Конфеты для Джорджа и лента для Альмы. Непременно. Так что в конце концов маленькая резная шкатулка на тумбочке у Альмы доверху наполнилась лентами. Зиммерман понравился Колдуэллу, и, видимо, сам он ему тоже понравился. Они проехались насчет Папаши Крамера. Он уже не помнит, в чем была соль шутки, но улыбается, вспоминая, как они шутили пятнадцать лет назад. Шаги Колдуэлла становятся тверже. Подобно тому как иногда Нежданно-негаданно поднимается ветерок, его вдруг освежает мысль, что умирающий не мог бы держаться так прямо.

Наискосок от стеклянного шкафа со спортивными кубками, который переливается бесчисленными бликами, — уютный кабинет Зиммермана, он закрыт. Но когда Колдуэлл проходит мимо, дверь вдруг распахивается, и оттуда выходит миссис Герцог. Она удивлена не меньше его: ее глаза широко раскрываются под узкими очками в коричневой роговой оправе, шляпа с павлиньим пером сбилась набок. Для Колдуэлла, с высоты его возраста, она еще молодая женщина; ее старший сын только в седьмом классе. Из-за этого мальчишки всех учителей буквально трясет. Мамаша пролезла в школьный совет, хочет самолично следить за обучением своих детей. Колдуэлл учитель и поэтому в душе презирает таких матерей, которые всюду суют нос; они не представляют себе, что такое образование — дебри, дьявольская путаница. Яркая помада у нее на губах размазана, губы не улыбаются, а приоткрыты в откровенном удивлении, как щель в почтовом ящике, когда заест крышку.

Колдуэлл нарушает молчание. Мальчишеская дерзость, забытая с детства, просыпается оттого, что его чуть не ударили по носу дверью, и он, морщась, говорит ей, миссис Герцог, члену школьного совета:

— Фу ты, так выскочить из дверей, ну прямо как кукушка из часов!

Выражение оскорбленного достоинства делает ее смешной — ведь ей сорока еще нет. От такого приветствия она застывает на миг, ухватившись за дверную ручку. А он, не глядя на нее, идет дальше по коридору. И только когда он толкает двойные двери с зарешеченным стеклом и начинает спускаться по лестнице вдоль желтой стены, с которой уже соскоблили ругательство, сердце у него падает. Теперь он пропал. И какого дьявола эта шлюха там делала? Он чувствовал, что в кабинете, за стеной, сидит Зиммерман и тучи сгущаются; чувствовал дух Зиммермана сквозь замочную скважину. Видно было, что эта женщина распахнула дверь, думая лишь о том, что осталось в тылу, и не ожидала атаки с фронта. А у Колдуэлла положение такое, что ему никак нельзя нажить нового врага. Билеты, номера с 18001 по 18145, отзыв Зиммермана, где черным по голубому сказано, что он ударил ученика в классе, а теперь еще это: наскочил на Мим Герцог, когда у нее размазана помада на губах. Комок, подкативший к горлу, душит его, и, выйдя на улицу, он вдыхает свежий воздух со звуком, похожим на рыдание. Лохматые, скомканные облака нависли низко и чуть не задевают за шиферные крыши домов. Крыши лоснятся, блестят загадочно и многозначительно. В воздухе чувствуются торопливые шаги судьбы. Вскинув голову и раздувая ноздри, Колдуэлл ощущает неодолимое желание рвануться вперед, галопом проскакать мимо гаража Гаммела, с ржанием вломиться в парадную дверь первого же олинджерского дома, вырваться через черный ход, промчаться через кустарник по бурому, спаленному морозом склону Шейл-хилл и лететь дальше, дальше, через холмы, такие ровные и голубые издали, все вперед и вперед, на юго-восток, через шоссейные дороги и реки, скованные льдом, твердые, как асфальт на этих дорогах, пока наконец он не упадет, вытянув мертвую голову в сторону Балтимора.

* * *

Кафе Майнора опустело. Остались трое: сам Майнор, Джонни Дедмен и этот дикий эгоцентрик Питер Колдуэлл, сын учителя естествоведения. Все, кроме неприкаянных и лишенных крова, в этот час сидят дома. Без двадцати шесть. Почта за стеной уже закрылась. Миссис Пэссифай, еле волоча слабые ноги, опускает решетки на окошках, задвигает ящики, где пестрят разноцветные марки, складывает подсчитанные деньги в сейф ложнокоринфского стиля. Задняя комната смахивает на полевой госпиталь, где под наркозом темноты без сознания лежат серые почтовые мешки, распластанные, уродливые и выпотрошенные. Она вздыхает и подходит к окну. Прохожему с улицы ее большое круглое лицо показалось бы нелепо распухшим лицом ребенка, пытающегося выглянуть в маленький иллюминатор — золоченое «О» в изогнувшемся дугой слове «ПОЧТА».

А рядом, за стеной, Майнор туго затыкает грубым белым полотенцем дышащие паром глотки стаканов из-под кока-колы, а потом ставит их на салфетку, которую расстелил рядом с раковиной. Каждый стакан еще выдыхает в холодный воздух редкие белые струйки. А за окном, которое начинает туманиться, вдоль трамвайных путей течет поток автомобилей, торопящихся домой, и дорога подобна ветке, усеянной сверкающими плодами. В кафе почти пусто, как на сцене во время антракта. Здесь разгорелся спор. Майнор так и кипит: его волосатые ноздри похожи на клапаны парового котла.

— Майнор! — кричит ему Питер из-за своего столика. — У вас устарелые взгляды. Ничего плохого в коммунизме нет. Через двадцать лет он будет и у нас, тогда вы станете как сыр в масле кататься.

Майнор отворачивается от окна, блестя лысиной, он взбешен.

— Да, если б старик ФДР <Франклин Делано Рузвельт> не сыграл в ящик, тогда конечно, — говорит он и злобно смеется, раздувая ноздри. — Но он то ли сам удавился, то ли от сифилиса помер. Говорю вам, это суд божий.

— Майнор, вы же сами этому не верите. Не может человек в здравом уме этому верить.

— Нет, верю, — говорит Майнор. — У него все мозги уже прогнили, когда он в Ялту ездил, иначе мы не попали бы в такую заваруху.

— В какую заваруху? В какую, Майнор? Наша страна заправляет всем миром. У нас есть здоровенная бомба и здоровенные бомбардировщики.

— Р-р-р, — Майнор отворачивается.

— Какая заваруха? Какая же, Майнор? Какая?

Он снова поворачивается и говорит:

— И года не пройдет, как русские будут во Франции и в Италии.

— Ну и что? Ну и что, Майнор? Коммунизм неизбежен так или иначе. Это единственный способ уничтожить бедность.

Джонни Дедмен, сидя за отдельным столиком, курит восьмую сигарету «Кэмел» за последний час и пропускает одно колечко дыма сквозь другое. Неожиданно он выкрикивает «война!» и барабанит пальцем по коричневому выключателю, висящему на шнуре у него над головой.

Майнор возвращается в свою тесную щель за стойкой, оттуда удобней разговаривать с мальчиками, сидящими в темных углах за столиками.

— Не надо было останавливаться, когда мы дошли до Эльбы, взяли бы Москву, раз уж случай такой вышел. У них все прогнило, тут бы нам и не зевать, ведь русский солдат самый трусливый в мире. А крестьяне встретили бы нас с распростертыми объятиями. Прав был старик Черчилль, когда предлагал это. Конечно, он мошенник, но умен, как черт. Он не любит Старого Джо. Никто в мире, кроме короля Франклина, не любит Старого Джо.

Питер говорит:

— Майнор, да вы не в своем уме. А как же Ленинград? Разве русские там струсили?

— Победили не они. Нет, не они. Победило наше оружие. Наши танки. Наши пушки. Пожалуйста, получите: бесплатная посылка от вашего дружка ФДР. Он ограбил американский народ, чтобы спасти русских, а они повернули и вот-вот полезут через Альпы в Италию.

— Он хотел разбить Гитлера, Майнор. Вы что, забыли? Адольфа Г-И-Т-Л-Е-Р-А.

— Обожаю Гитлера, — заявляет Джонни Дедмен. — Он и сейчас живет в Аргентине.

— Майнор его тоже обожал, — говорит Питер тонким голосом и от злости чувствует жар во всем теле. — Правда, Майнор? Ведь вы считали Гитлера хорошим человеком?

— Никогда не считал, — говорит Майнор. — Но я вам вот что скажу, по мне, уж лучше Гитлер, чем Старый Джо Сталин. Вот уж действительно дьявол во плоти. Верьте моему слову.

— Майнор, отчего вы против коммунизма? Они бы вас работать не заставляли. Вы слишком старый. И больной.

— Бах! Бах! — орет Джонни Дедмен. — Надо было нам сбросить атомную бомбу на Москву, Берлин, Париж, Францию, Италию, Мехико-Сити и Африку. Ба-бах! Обожаю этот грибок.

— Майнор! — говорит Питер. — Майнор. Отчего вы так нещадно эксплуатируете нас, бедных подростков? Отчего вы такой безжалостный? У вас механический бильярд поставлен так, что никто, кроме Дедмена, не может попасть в лузу и сыграть еще разок бесплатно, но ведь он гений.

— Да, я гений, — подтверждает Дедмен.

— Они и в бога, в творца всего сущего, не верят, — говорит Майнор.

— А кто в него верит? — восклицает Питер, краснея за себя, но не в силах остановиться, так хочется ему поддеть этого человека, который со своей непроходимой республиканской глупостью и упрямой звериной силой воплощает все то в мире, что убивает его отца; только не дать Майнору отвернуться, оставить, так сказать, ход за собой. — Вы и сами не верите. И я не верю. Никто не верит. Факт. — Но теперь, произнеся эти хвастливые слова, Питер чувствует, что чудовищно предал отца. Ему представляется, как отец, оглушенный ударом, падает в яму. Он с жадностью, так что у него даже во рту пересыхает, ждет возражений Майнора, все равно каких, чтобы в неразберихе спора как-нибудь окольным путем отступить. Теперь он всей душой стремится отречься от своих слов.

— Да, ты прав, — говорит Майнор просто и отворачивается. Путь назад отрезан.

— Через два года, — подсчитывает вслух Джонни Дедмен, — будет война. Я буду майором. Майнор — старшим сержантом. А Питер будет чистить картошку на кухне, за помойными ведрами.

Он осторожно выпускает огромное кольцо дыма, а потом — вот чудо! сжимает губы и сквозь дырочку, тесную, как замочная скважина, пропускает маленькое колечко, которое проходит через большое. И в тот же миг оба кольца расплываются, облако дыма теперь похоже на руку, тянущуюся к электрическому проводу. Дедмен вздыхает — скучающий творец.

— Мозги у него прогнили, когда он в Ялту поехал! — кричит Майнор от дальнего конца стойки. — И Трумэн в Потсдаме дурака свалял. Он по дурости даже галантерейный магазин содержать не мог, в трубу вылетел, и сразу после этого он стал управлять Соединенными Штатами.

Дверь отворяется, и из темноты на пороге материализуется фигура в круглой шапочке.

— Питер здесь? — спрашивает вошедший.

— Мистер Колдуэлл, — говорит Майнор сдержанным басом, которым он обращается только ко взрослым, — да, он здесь. Только что он объявил себя безбожником и коммунистом.

— Это он просто так, шутки ради. Вы же сами знаете. Никого во всем городе он не уважает больше Майнора Креца. Вы мальчику как отец родной, и не думайте, что мы с его матерью этого не ценим.

— Папа! — говорит Питер, краснея за отца.

Колдуэлл, помаргивая, идет к столикам, он как будто не видит сына. Он останавливается у столика Дедмена.

— Кто это? А, Дедмен. Тебе еще не выдали аттестат?

— Наше вам, Джордж, — говорит Дедмен. Колдуэлл не ждет слишком многого от своих учеников, но хоть бы обращались они к нему как положено, с уважением. Конечно, они все отлично понимают. Глупая доброта всегда рождает умную жестокость. — Говорят, ваши пловцы опять проперли. Какое же они место заняли? Восьмидесятое?

— Ребята устали, — говорит Колдуэлл. — И потом, когда карта бита, крыть нечем.

— Постойте-ка, у меня есть карты, — говорит Дедмен. У него румянец во всю щеку, длинные ресницы изогнуты. — Глядите, какие у меня карты, Джордж.

Он запускает руку в карман зеленой, цвета травы, рубашки и достает порнографическую колоду.

— Убери прочь! — кричит Майнор из-за стойки. В свете лампы его белая лысина блестит, высохшие стаканы из-под кока-колы рассыпают холодные искры.

Колдуэлл как будто не слышит. Он идет к столику, за которым сидит его сын и курит сигарету с ментолом. Словно не замечая сигареты, он садится напротив Питера и говорит:

— Ну и странная же история со мной сейчас приключилась.

— Какая? И что с машиной?

— Машину, представь себе, починили. Не знаю, как Гаммелу это удается; он, что называется, мастер своего дела. Всю жизнь меня выручал. — Новая мысль приходит ему в голову, и он поворачивается:

— Дедмен! Ты еще здесь?

Дедмен, поднеся колоду ко рту, дует в нее. Он поднимает голову. Глаза его блестят.

— Ну, чего вам?

— Почему бы тебе не бросить школу и не наняться к Гаммелу? Ведь ты, если память мне не изменяет, прирожденный механик.

Дедмену не по душе это неожиданное участие. Он говорит:

— Я войны жду.

— Так ты до страшного суда будешь ждать, мальчик, — говорит ему учитель. — Не зарывай свой талант в землю. Дай воссиять своему светильнику. Будь у меня твои способности, мой бедный сын каждый день ел бы икру.

— У меня привод.

— И у Бинга Кросби был привод. И у апостола Павла. Но их это не остановило. Так что не ищи себе оправданий. Поговори с Элом Гаммелом. В этом городе он мой самый близкий друг, и я был в худшем положении, чем ты, когда он мне помог. Тебе только восемнадцать, а мне было тридцать пять.

Питер нервничает, неуклюже затягивается, но, стесняясь отца, гасит сигарету, не докурив и до половины. Он пытается переменить разговор, потому что знает — Дедмен будет потом рассказывать этот случай как анекдот.

— Папа, что же с тобой случилось?

Дым наполняет легкие сладким ядом, и его захлестывает волна отвращения ко всей этой пошлой, никчемной, надоевшей путанице. Где-то далеко есть другой город, там он будет свободен.

Отец говорит понизив голос, так, чтобы никто, кроме Питера, не слышал.

— Иду я десять минут назад по коридору, вдруг дверь кабинета Зиммермана распахивается, и, как ты думаешь, кто вылетает оттуда? Миссис Герцог.

— Ну и что? Она же член школьного совета.

— Не знаю, стоит ли говорить это тебе, но, пожалуй, ты уже не ребенок. По ней видно было, что они там занимались любовью.

Питер недоверчиво хихикает.

— Любовью?

Он снова хихикает и жалеет, что погасил сигарету, теперь ему это кажется лицемерием.

— По женщине это сразу видно. По лицу. И по ней тоже видно было, пока она меня не заметила.

— Но как это? Она была совсем одетая?

— Конечно. Но шляпка сбилась набок. И помада размазана.

— Ого!

— Вот именно — ото! Мне это видеть не полагается.

— Ну, ты-то чем виноват — просто шел по коридору.

— Не важно, виноват или нет; этак рассуждать — виноватых вообще не было бы. Факт тот, сынок, что я попал в беду. Зиммерман пятнадцать лет играл со мной в кошки-мышки, а теперь кончено.

— Ну, папа. Ты всегда бог весть что выдумаешь. Наверно, они там говорили о делах, ты же знаешь, Зиммерман принимает посетителей во всякое время.

— Ты не видел, какие у нее были глаза, когда она меня заметила.

— Ну, а ты что?

— Я ласково ей улыбнулся и пошел своей дорогой. Но тайное стало явным, и она это знает.

— Папа, ну подумай сам. Может ли быть что-нибудь между ней и Зиммерманом? Она ведь уже старая.

Питер не понимает, почему отец улыбается.

А Колдуэлл говорит:

— В городе о ней чего только не болтают. Она на добрых десять лет моложе мужа. Нашла себе такого, который уже сколотил капиталец.

— Но, папа, у нее же сын в седьмом классе. — Питер в отчаянии, что отец не видит очевидного: ведь женщины, заседающие в школьном совете, бесполые, пол — это только у молодых. Он не знает, как объяснить это, не обидев отца. Получится как будто намек, и у него язык не поворачивается.

Отец так стискивает коричневые бородавчатые руки, что костяшки пальцев желтеют. Он говорит со стоном:

— Я чувствовал, что Зиммерман там, в кабинете, грозный как туча. И сейчас чувствую, он давит меня.

— Да ну тебя, папа, — сердится Питер. — Это просто смешно. Чего ты делаешь из мухи слона? Зиммерман совсем не такой, каким ты его воображаешь. Он просто слюнявый старый болван, который не прочь пощупать девочек.

Отец поднимает глаза, лицо у него удивленное, дряблое.

— Будь я так уверен в себе, как ты, Питер, — говорит он, — я устроил бы твою мать на сцену играть в водевилях, и ты никогда не родился бы на свет. — Пожалуй, это самая большая резкость, какую сын слышал от него за всю жизнь. Щеки мальчика вспыхивают. Колдуэлл говорит:

— Надо позвонить маме. — И встает из-за столика. — Никак не могу отделаться от мысли, что Папаша Крамер упал с лестницы. Буду жив — непременно перила поставлю.

Он идет к стойке, Питер за ним.

— Майнор, — говорит Колдуэлл, — я не разобью вам сердца, если попрошу вас разбить мне десять долларов? — Протягивая ему бумажку, Колдуэлл спрашивает:

— Так как по-вашему, скоро русские доберутся до Олинджера? Наверно, они сейчас уже садятся в трамвай в Эли.

— Яблочко от яблони недалеко падает, а, Майнор? — кричит Джонни Дедмен со своего места.

— Вам как разменять? — спрашивает Майнор угрюмо.

— Пятерку, четыре по доллару, три по двадцать пять центов, два десятицентовика и один никель, — говорит Колдуэлл. — Надеюсь, они сюда придут. Это было бы самой большой удачей для нашего города с тех пор, как отсюда ушли индейцы. Они поставят нас к стенке у почты, и все старые клячи, вроде нас с вами, избавятся от страданий.

Майнор не хочет слушать. Он сердито фыркает, а Колдуэлл спрашивает тонким голосом, с тоской и, как всегда, пытливо:

— Ну, а по-вашему, где выход? Ведь мы слишком глупы, чтобы умереть без посторонней помощи.

По обыкновению, он не получает ответа. Он молча берет деньги и дает Питеру пять долларов.

— Это зачем?

— Купишь себе поесть. Человек — млекопитающее, которое должно есть. Не может же Майнор кормить тебя бесплатно, хотя я знаю, он человек благородный и сделал бы это с дорогой душой.

— Но откуда у тебя деньги?

— Это неважно.

И Питер сразу догадывается, что отец опять позаимствовал деньги из доверенного ему школьного спортивного фонда. Питер не разбирается в денежных делах отца, знает только, что они запутаны и из рук вон плохи. Еще ребенком, четыре года назад, он видел во сне, будто отца судили. Отец, чья нагота была прикрыта только картонной коробкой из-под макарон — под ней виднелись его тонкие желтые ноги, — бледный как смерть, шатаясь, спускался по лестнице муниципалитета, а толпа олинджерцев осыпАла его бранью и насмешками, бросая в него какими-то темными, студенистыми комками, которые ударялись в коробку с глухим стуком. И как всегда бывает во сне, когда человек разом автор и действующее лицо, бог и Адам, Питер понял, что в муниципалитете только что кончился суд. Отца признали виновным, лишили всего имущества, высекли и швырнули на самое дно, как последнего бродягу. Он был такой бледный — Питер знал, что позора ему не пережить. И Питер крикнул во сне: «Нет! Вы не поняли! Стойте!» Его детский голос был слаб. Он попытался громко объяснить злобной толпе, что отец не виноват, рассказать, как много он работал, как он метался, места себе не находил; но его отбрасывали пинками, никто не хотел слушать. Так он и проснулся, ничего не объяснив. И сейчас, в кафе, у него такое чувство, словно с отца содрали кусок кожи и он кладет этот кусок в бумажник, чтобы потратить на бифштексы, лимонный коктейль, механический бильярд и шоколад с орехами, который так ему вреден.

Телефон-автомат висит на стене возле полки с комиксами. Опустив десятипентовик и никель, Колдуэлл вызывает Файртаун.

— Хэсси? Мы в кафе… Машину починили. Карданный вал был сломан… Эл думает, долларов двадцать, но еще не подсчитал, сколько за работу. Скажи Папаше, Эл о нем справлялся. Папаша еще не упал с лестницы, а?.. Ну ты же знаешь, я пошутил, надеюсь, он жив-здоров… Нет, нет, у меня секунды свободной не было, а через пять минут мне нужно быть у зубного врача… Нет, Хэсси, признаться, я боюсь услышать его приговор… Знаю… знаю… Ну, наверно, часам к десяти. В доме хлеба нет? Я купил тебе вчера бутерброд по-итальянски. Он так и лежит в машине… А? Как будто ничего, я только что дал ему пятерку, пускай поест… Сейчас, — Колдуэлл передает трубку Питеру. — Мама хочет с тобой поговорить.

Питер недоволен — ведь она тем самым вторгается в кафе, этот центр его самостоятельной жизни. Голос матери звучит слабо и сурово, как будто, загнав его в этот металлический ящик, телефонная компания ее оскорбила. Чувства матери всегда передаются Питеру, и теперь, когда они переносятся по проводам, он чувствует, что сам съеживается.

— Да, — говорит он.

— Как он тебе кажется, Питер?

— Кто?

— Как кто? Папа, конечно. Кто же еще?

— Не то он устал, не то волнуется. Сама знаешь, у него не разберешь.

— Я ужасно беспокоюсь, а ты?

— Ну конечно, еще бы.

— Почему он не позвонил доку Апплтону?

— Наверно, думает, что рентгеновский снимок еще не проявили. — Питер смотрит на отца, как бы ожидая подтверждения. Но тот расшаркивается перед Майнором.

— …я вовсе не думал смеяться над вами, когда говорил о коммунистах, я их люблю не больше вашего, Майнор.

Телефонная трубка слышит это и спрашивает:

— С кем это он?

— С Майнором Крепом.

— Тянет его к таким людям, — с горечью произносит слабый женский голос в ухо Питеру.

— Они говорят о русских.

В трубке раздается что-то похожее на кашель, и Питер понимает, что мать плачет. У него падает сердце. Он ищет, что бы такое сказать, и его взгляд, как муха, садится на гипсовый кусок собачьего кала.

— А что собака? — спрашивает он.

Слышно, как мать громко дышит, стараясь овладеть собой. Голос ее между нервными всхлипываниями становится неестественно твердым, каменеет.

— Все утро была в доме, а после завтрака я ее выпустила. Она опять гонялась за скунсом, а потом вернулась. Дедушка на меня дуется, не выходит из комнаты. Когда в доме нет хлеба, он всегда хандрит.

— Как думаешь, поймала Леди скунса?

— Наверно. Она скалила зубы, будто смеялась.

— Папа говорит, что идет к зубному врачу.

— Да. Только теперь уже поздно.

Новая волна безмолвных слез ударяет Питеру в ухо: он ясно видит мокрые, покрасневшие глаза матери. И чувствует слабый запах травы и каши.

— Вовсе не обязательно поздно, — говорит Питер. Это звучит напыщенно и неискренне, но должен же он что-то сказать. Номера телефонов, написанные мальчишками и девчонками над аппаратом, сливаются и вертятся у него перед глазами.

Мать вздыхает:

— Вот что, Питер…

— Да?

— Береги папу.

— Постараюсь. Но это не так-то просто.

— Разве? Он тебя очень любит.

— Ладно, постараюсь. Позвать его опять?

— Нет. — Она молчит, потом, как настоящая актриса, свободно чувствующая себя на сцене, так что, пожалуй, в фантазиях отца насчет театра есть крупица здравого смысла, повторяет дрожащим голосом, многозначительно: Нет.

— Ладно, значит, увидимся часов в одиннадцать.

Общение с матерью без ее успокаивающего присутствия мучительно для Питера. Она чувствует это, и ее голос становится еще более обиженным, слабым, далеким и окаменевшим.

— По сводке, будет снег.

— Да, это чувствуется.

— Ну что ж, Питер, повесь трубку, нечего тебе терять время со старухой матерью. Ты хороший мальчик. Не волнуйся.

— Ладно, ты тоже. Ты хорошая женщина.

Что это он сказал собственной матери? Он вешает трубку, удивляясь самому себе. Его струпья чешутся от этого кровосмесительного разговора он слышал по телефону только голос женщины, с которой его связывают общие тайны.

— Ну, как по-твоему, она расстроена? — спрашивает отец.

— Немножко. Наверно, дед там на нее тоску нагоняет.

— Да, это он умеет. — Колдуэлл поворачивается к Майнору и объясняет: Моему тестю восемьдесят четыре года, и он мастер нагонять тоску, так что хоть в петлю. Нагоняет тоску прямо через замочную скважину. Старик крепкий как дуб, он еще нас с вами похоронит.

— Р-р, — тихо ворчит Майнор, подавая стакан молока с шапкой пены. Колдуэлл выпивает молоко в два глотка, ставит стакан, вздрагивает, слегка бледнеет и подавляет отрыжку.

— Господи, — говорит он. — Молочко, видно, не туда попало. — Слово «молочко» он все еще выговаривает мягко, как в Нью-Джерси. Он проводит языком по передним зубам, будто хочет их очистить. — А теперь я пошел к доктору Зубодеру.

Питер спрашивает:

— Пойти с тобой?

По-настоящему имя и фамилия зубного врача Кеннет Шройер, его кабинет в двух кварталах от школы, по другую сторону трамвайных путей, напротив теннисных кортов. У Шройера всегда с девяти утра до шести вечера включено радио, по которому передают рекламные радиопостановки для домашних хозяек. Летом, по средам и воскресеньям, он переходит трамвайную линию в ослепительно белых брюках и превращается в одного из первых теннисистов округа. В теннис он играет куда лучше, чем лечит зубы. Его мать работает в школьном кафетерии.

— Избави бог, — говорит Колдуэлл. — Чем ты мне поможешь, Питер? Все равно я уже развалина. Не стоит и беспокоиться о такой старой рухляди. Оставайся здесь, в тепле, с друзьями.

И Питер начинает выполнять наказ матери беречь отца с того, что провожает взглядом этого истерзанного, измученного болью человека, который в своем расстегнутом кургузом пальто и вязаной круглой шапочке, натянутой на уши, выходит в темноту на новую муку.

Джонни Дедмен дружелюбно кричит из-за своего столика:

— Слышь, Питер! Когда ты и твой отец стояли против света, я не мог даже разобрать, где кто.

— Он выше ростом, — резко говорит Питер.

Сейчас, когда Дедмен разыгрывает из себя доброго и дружелюбного малого, он не интересует Питера. Приближается вечер, и Питер чувствует в себе могучие силы порока. В кармане у него пять долларов, он ощущает их вес и с торжеством говорит Майнору:

— Два бифштекса. Без кетчупа. Стакан молока, хоть у вас в нем половина воды, и пять никелей для механического бильярда, хоть он у вас и жульнический.

Питер возвращается за свой столик и снова закуривает ментоловую сигарету, которую погасил, не докурив. Радостно глотает он этот полярный холод; он красуется на пустой сцене, в кафе Майнора, уверенный, что весь мир смотрит на него. Он может делать что хочет, и детская мечта о свободе так волнует его, что сердце бьется вдвое быстрее и вот-вот разорвется, обагрив кровью полумрак кафе. Прости меня.

* * *

— Милый. Подожди.

— А?

— Неужели нельзя найти другое место, кроме твоего кабинета?

— Нет. Во всяком случае, зимой.

— Но нас видели.

— Тебя, а не нас.

— Но он все понял. У него на лице было написано, что понял. И испугался он не меньше моего.

— Колдуэлл ничего не знает наверняка.

— А ты ему доверяешь?

— До сих пор вопрос о доверии не вставал между нами.

— А теперь?

— Я ему доверяю.

— По-моему, напрасно. Нельзя ли его выставить?

Он хохочет, а она смущается. Вот так всегда — до нее не сразу доходит, что она сказала смешную глупость. Он говорит:

— Но я ведь не всемогущ. Этот человек работает пятнадцать лет. У него есть друзья. И стаж.

— Но он же не на месте, правда?

Ему неприятно, не по себе, когда она спорит и настаивает в его объятиях. Просто удивительно, как женская глупость всякий раз заново раздражает его.

— Ты думаешь? Это не так-то легко определить. Он проводит с ними в классе положенное время, а это главное. И, кроме того, меня он не подведет. Нет, не подведет.

— Отчего ты его защищаешь? Ему ничего не стоит погубить нас обоих.

Он снова смеется.

— Ну, ну, моя птичка. Погубить человека не так просто.

Хотя порой, когда она начинает тревожиться, ему это неприятно, сама ее близость для него огромное облегчение, и он, отдыхая всей душой, говорит бездумно, не утруждая себя, слова срываются с губ сами по себе, как вода течет сверху вниз, как газ засасывается в пустоту.

Он чувствует, что она становится злобной и колючей в его объятиях.

— Не нравится мне этот человек. Не нравится мне его дурацкая мальчишеская улыбочка.

— Просто ты, когда видишь его, чувствуешь себя виноватой.

Она вкрадчиво допытывается:

— А разве мы должны чувствовать себя виноватыми?

В ее вопросе звучит неподдельный страх.

— Безусловно. Но не сейчас.

Она улыбается, и от этого рот у нее становится мягким, и, целуя ее, он чувствует, что после долгой жажды омочил наконец губы. Поцелуи не утоляют эту жажду, а только разжигают ее, и каждый поцелуй заставляет желать нового, еще более жаркого, втягивает его в водоворот растущей и вздымающейся страсти, и это не кажется ему жестоким, напротив, он видит в этом щедрый и непререкаемый промысел Природы.

* * *

Боль, как дерево, пускает корни у него в челюсти. Подожди, подожди! Кенни должен бы подождать еще несколько минут после укола новокаина. Но уже конец дня, он устал и спешит. Кении был одним из первых учеников Колдуэлла, учился у него еще в тридцатые годы. А теперь тот же самый мальчик, только сильно облысевший, уперся коленом в подлокотник зубоврачебного кресла, чтобы было сподручней, и орудует щипцами, стискивает зуб, выворачивает его, крошит, как кусочек мела. Колдуэлл боится, что зуб раздробится в щипцах и останется торчать у него во рту обнаженным и оборванным нервом. Боль просто немыслимая: целое дерево, все в цветах, и каждый цветок рассыпает в мертвенно-синем воздухе грозди ярких, сверкающих желто-зеленых искр. Он открывает глаза, не веря, что это может продолжаться так долго, но горизонт застилает мутная розовая пелена — это рот врача, плотно сжатый и перекошенный, пахнущий чесноком; безвольный рот. Мальчик хотел стать доктором медицины, но не доучился и вот стал живодером. Колдуэллу кажется, что боль, распускающаяся у него в голове, — результат какого-то изъяна в его собственной работе, потому что он не сумел вложить в эту мятущуюся душу сочувствие и терпение; и он смиренно приемлет боль. Дерево становится невообразимо густым; ветви и цветы сливаются в единый серебряный султан, конус, столб боли, вздымающийся до самого неба, а в основании столба замурован череп Колдуэлла. Это пронзительно чистое серебро, в нем ни следа, ни капли, ни грана, ни крупицы примеси.

— Ну вот, — Кеннет Шройер вздыхает с облегчением. Его руки дрожат, спина в испарине. Он показывает Колдуэллу трофей, зажатый в щипцах. Колдуэлл, словно спросонья, соображает не сразу. Это маленький тусклый костяной обломок в бурых и черных пятнышках, с тонкими розовыми выгнутыми ножками. Он так ничтожен, что его яростное сопротивление щипцам кажется теперь просто нелепым.

— Сплюньте, — говорит врач.

Колдуэлл поспешно наклоняет голову к желтой плевательнице, и струйка крови окрашивает прозрачную воду. Кровь, смешанная со слюной, отливает оранжевым. Ощущение, что голова у него из чистого серебра, сменяется воздушной легкостью. Страх и подавленность улетучились через дыру в десне. И вдруг он чувствует нелепую благодарность за все сущее, за чистое сияние округлых краев эмалированной плевательницы, за блестящую изогнутую трубочку, из которой туда брызжет вода, за маленькое ржавое пятнышко с хвостом, как у кометы, которое крошечная Харибда выгрызла там, где иссякает сила струи: благодарность за едкие зубоврачебные запахи, за звяканье инструментов, которые Кении кладет в стерилизатор, за радиоприемник на полке, из которого сквозь треск сочатся дрожащие звуки органа. Диктор объявляет речитативом: «Я-люблю-приключения», и орган снова исступленно устремляется вперед.

— Вот досада, — говорит Кенни, — корни у вас крепкие, а сами зубы никуда.

— Такая уж моя судьба, — говорит Колдуэлл. — Ноги крепкие, а голова слабая.

Язык его касается пузырчатой мякоти. Он сплевывает еще раз. Как странно — вид собственной крови почему-то его ободряет.

Стальным инструментом Кенни ковыряет зуб, навсегда вырванный из родной почвы и, как звезда, повисший высоко над полом. Кенни выковыривает из него кусок черной пломбы, подносит к носу и нюхает.

— М-да, — бормочет он. — Безнадежно. Наверно, он вас сильно беспокоил?

— Только когда я вспоминал о нем.

Диктор по радио объясняет:

— В прошлый раз мы оставили дока и Реджи в подземной обезьяньей столице. (Звуки обезьяньей болтовни, скулеж, печальное повизгивание.) И вот док, повернувшись к Реджи (звуки затихают), говорит:

Док. Надо нам выбираться отсюда. Принцесса ждет!

Чиппи, чип. Уи, уи-и-и.

Кенни дает Колдуэллу две таблетки анацина в целлофановом пакетике.

— Примите, если будет беспокоить, когда новокаин перестанет действовать.

«Да он и не начинал действовать», думает Колдуэлл. Прежде чем уйти, он сплевывает в последний раз. Десна кровоточит уже меньше, струйка крови стала тоньше и бледнее. Он робко касается языком скользкой воронки. И вдруг ему становится жалко зуба. День да ночь — и зуб прочь. (Нет, в нем явно пропадает поэт.)

* * *

Вот Геллер идет по коридору! Топ-топ, хлоп-бам-шлеп!! Как любит он свою широченную швабру!!!

Мимо женской уборной проходит он, кропотливо рассыпая крошки красного воска и растирая его до блеска, мимо сто тринадцатого класса, где мисс Шрэк высоко поднимает Искусство, зримое зеркало незримой славы божией, мимо сто одиннадцатого, где под рваными черными чехлами притаились пишущие машинки, и лишь кое-где высовывается наружу рычаг, словно призрачная блестящая рука, мимо сто девятого, где висит большая глянцевитая желтая карта древних торговых путей, по которым везли через Европу при Каролингах пряности, янтарь, меха и рабов, мимо сто седьмого, откуда пахнет сернистым газом и сероводородом, мимо сто пятого, сто третьего, мимо всех этих закрытых дверей с матовыми стеклами напротив зеленых шкафчиков, ряды которых исчезают в бредовой перспективе, идет Геллер, равномерно сметая пуговицы, пух, монетки, тряпочки, фольгу, шпильки, целлофан, волосы, нитки, мандариновые косточки, зубья от гребешков, белую шелуху со струпьев Питера Колдуэлла и все недостойные крупицы, и хлопья, и кусочки, и крошки, и всякий прах, из которого строится мир, — все собирает он. И тихонько мурлычет себе под нос старинную песенку. Он счастлив. Школа принадлежит ему. Все часы на этом огромном деревянном пространстве разом щелкают: 6:10. В своем подземном чертоге огромная топка под котлом, собравшись с силами, проглатывает разом четверть тонны твердого блестящего угля пенсильванский антрацит, древние лепидодендроны, чистое спрессованное время. Сердце топки пылает белым пламенем, туда можно заглянуть через слюдяной глазок.

Геллер всем своим загрубелым сердцем любит школьные коридоры. Величайшим праздником в его жизни был тот день, когда его перевели сюда из сторожей начальной школы, где малыши, объевшись сладостями, каждый день оставляли лужи вонючей рвоты, которые надо было подтирать и засыпать хлорной известью. Здесь такого безобразия нет, только вот пишут неприличные слова на стенах да иногда нагадят на полу в какой-нибудь из мужских уборных.

В коридоре витают увядшие запахи, оставленные людьми и их одеждой. Питьевые фонтанчики закрыты. Батареи отопления урчат. Хлопает боковая дверь; это один из баскетболистов со спортивным чемоданчиком вошел и спустился в раздевалку. У главного входа остановились мистер Колдуэлл и мистер Филиппс, один высокий, другой низенький, и, по обыкновению, как клоуны Альфонс с Гастоном, норовят пропустить друг друга вперед. Геллер нагибается и сметает в широкий совок серую кучу пыли и пуха, в которой кое-где мелькают газетные обрывки. Он идет в угол и высыпает мусор в большую картонную коробку. Потом, взявшись за швабру, двигается дальше и скрывается за углом, топ-шлеп.

Он идет!!!

* * *

— Джордж, я слышал, вам в последнее время нездоровится, — говорит Филиппс коллеге. Дойдя до стеклянного шкафа, где светло, он с удивлением видит, что изо рта у Колдуэлла стекает струйка крови. Почти всегда у Колдуэлла что-нибудь не в порядке, какая-нибудь небрежность, и это втайне огорчает Филиппса.

— Когда как, — говорит Колдуэлл. — Слушайте, Фил, меня беспокоит эта недостающая пачка билетов. Номера с 18001 по 18145.

Филиппс думает и, думая, по привычке подвигается боком то в одну, то в другую сторону, как будто он на бейсбольном поле.

— Да это же просто бумажки, — говорит он.

— Так ведь и деньги тоже бумажки, — говорит Колдуэлл.

И вид у него такой больной, что Филиппс советует:

— Вы бы приняли что-нибудь.

Колдуэлл стоически сжимает губы.

— Все обойдется, Фил. Вчера я ходил к доктору и на рентген.

Филиппс подвигается в другую сторону.

— Что же показал рентген? — спрашивает он и глядит на свои ботинки, как бы проверяя, не развязались ли шнурки.

И словно для того, чтобы заглушить тихий, многозначительный голос Филиппса, Колдуэлл буквально кричит:

— Я еще не узнавал! Минуты свободной не было!

— Джордж! Могу я говорить с вами как друг?

— Давайте. Вы никогда со мной иначе и не говорили.

— Вы до сих пор не научились одному — беречь себя. Сами понимаете, мы уже не молоды, как до войны. Нам нельзя жить так, будто мы молодые.

— Фил, иначе я жить не умею. Я останусь ребенком, пока в гроб не лягу.

Филиппс смеется чуть натянуто. У него уже был год стажа, когда Колдуэлл пришел в школу, и, хотя они работают вместе давно, Филиппс все еще в глубине души чувствует себя как бы старшим наставником Колдуэлла. И в то же время он не может избавиться от смутного чувства, что Колдуэлл, в котором столько сумбурного и неожиданного, вдруг совершит чудо или по крайней мере скажет что-то удивительное и необычайно важное.

Он спрашивает:

— Вы про Оки слышали?

Этот умный, почтительный, сильный, красивый юноша, один из тех, что радуют сердце учителя, кончил школу в тридцатых годах — некогда таких, как он, было много в Олинджере, но теперь, при общем падении нравов, становится все меньше.

— Говорят, он погиб, — отвечает Колдуэлл. — Но подробностей не знаю.

— Дело было в Неваде, — говорит Филиппс, перекладывая тяжелую пачку книг и тетрадей в другую руку, — он был авиационным инструктором, и его ученик сделал ошибку. Оба разбились.

— Ну не глупо ли? Всю войну прошел без единой царапины и угробился в мирное время.

Глаза у Филиппса — мужчины маленького роста чувствительней высоких предательски краснеют, как только речь заходит о чем-нибудь грустном.

— Печально, когда молодые умирают, — говорит он.

Он любит таких складных и красивых учеников как родных сыновей, а собственный его сын неуклюж и упрям.

Колдуэлл заинтересовался: голова Филиппса с пробором посредине вдруг представляется ему крышкой шкатулки, где могут быть заперты бесценные сведения, которые ему так нужны. Он спрашивает серьезно:

— Вы думаете, возраст имеет какое-то значение? Думаете, они меньше готовы к смерти? А вы готовы?

Филиппс пытается сосредоточиться на этой мысли, но у него ничего не выходит, словно он сближает одинаковые полюса двух магнитов. Они отталкиваются.

— Не знаю, — признается он. И добавляет:

— Как говорится, всему свой срок.

— Мне от этого не легче, — говорит Колдуэлл. — Я не готов, и мне чертовски страшно. Как же быть?

Оба молча ждут, пока пройдет Геллер со своей шваброй. Уборщик кивает им, улыбается и на этот раз проходит не останавливаясь.

Филиппс никак не может заставить себя сосредоточиться, он опять с облегчением уходит прочь от неприятной темы. Он пристально смотрит в грудь Колдуэллу, словно увидел там что-то интересное.

— А с Зиммерманом вы говорили? — спрашивает он. — Может быть, самое лучшее взять отпуск на год?

— Не могу я себе это позволить. А сынишка? Как он будет до школы добираться? Ведь ему придется ездить автобусом вместе со всякими деревенскими скотами.

— Ничего с ним не случится, Джордж.

— Сильно сомневаюсь. Я должен его все время поддерживать, бедный мальчик еще не нашел себя. Так что пока я вынужден держаться. Ваше счастье, что ваш сын нашел себя.

Это жалкая лесть, и Филиппс качает головой. Глаза у него краснеют еще больше. У Ронни Филиппса, который теперь учится на первом курсе Пенсильванского университета, блестящие способности к электронике. Но еще в школе он открыто смеялся над отцовским пристрастием к бейсболу. Ему было досадно, что слишком много драгоценных часов в его детстве потрачено на эту игру по настоянию отца.

Филиппс говорит нерешительно:

— Кажется, Ронни знает чего хочет.

— И слава богу! — восклицает Колдуэлл. — А мой бедный сынишка хочет, чтоб ему весь мир поднесли на блюдечке.

— Я думал, он хочет стать художником.

— О-ох, — вздыхает Колдуэлл; яд расползается по его кишкам. Для обоих дети — больное место.

Колдуэлл меняет разговор.

— Выхожу я сегодня из класса, и вдруг меня осенило нечто вроде откровения. Пятнадцать лет учительствую и вот наконец додумался.

Филиппс нетерпеливо спрашивает:

— Что же это?

Он заинтересован, хотя уже не раз оставался в дураках.

— Блаженство в неведении, — изрекает Колдуэлл. И, не видя на выжидающе сморщенном лице своего друга радостного озарения, повторяет громче, так что голос его эхом отдается в пустом, теряющемся вдали коридоре: Блаженство в неведении. Вот какой урок я извлек из жизни.

— Не дай бог, если вы правы! — поспешно восклицает Филиппс и собирается уйти в свой класс. Но еще с минуту оба учителя стоят рядом, отдыхая в обществе друг друга и находя сомнительное удовольствие в том, что каждый обманул надежду другого, но ни один не в обиде. Так два коня в одном стойле жмутся друг к другу во время грозы. Колдуэлл был бы серым в яблоках Битюгом, ничем не примечательным и, может быть, совсем смирным, по кличке Серый, а Филиппс — резвым, маленьким гнедым скакуном с изящным хвостом и красивыми точеными копытами — почти пони.

Колдуэлл говорит напоследок:

— Мой старик умер, не дожив до моего возраста, и я не хотел бы подвести сына, как он.

Рывком, так что скрипят и трещат ножки, он двигает к двери ветхий дубовый столик: за этим столиком он будет продавать билеты на матч.

* * *

Панический крик несется по залу и поднимает пыль в самых дальних классах огромной школы, а многие тем временем еще берут билеты и текут через дверь в ярко освещенный коридор. Юноши, нелепые и причудливые как химеры, с ушами, покрасневшими от мороза, выпучив глаза, разинув рты, проталкиваются вперед под сверкающими шарами ламп. Девушки в клетчатых пальто, розовощекие, веселые, пестрые и почти все неуклюжие, как вазы, сделанные рассеянным гончаром, зажаты в жаркой тесноте. Грозная, душная, слепая толпа глухо погромыхивает, колышется, вибрирует; звенят молодые голоса.

— Тогда я говорю — что ж, не повезло тебе, старик.

— …Слышу, что стучишь, а не пущу…

— Я и думаю: ну, это уж подлость.

— А она, сука, перевернулась и — хоть бы хны — говорит: «Давай еще».

— Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой?

— Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать?

— По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет.

— По-моему, он просто в себя влюблен.

— А коробка с завтраком — фюйть!

— Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно?

— А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю.

— Если не может остановиться, лучше б и не начинал.

— Он только рот разинул, серьезно.

— Когда это было, тыщу лет назад?

— Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец?

— Это где было-то, в Поттсвилле?

— …Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой…

— Не везет? — говорит. А я ему: да, тебе не везет.

— Наконец-то! — кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи.

Игроки бегают посреди зала, по гладким блестящим доскам. Мяч описывает в воздухе высокие кривые, но не долетает до потолка, где лампы забраны металлическими решетками. Раздается свисток. Судьи останавливают часы. Вбегают девушки, которые выкрикивают приветствия спортсменам, в желтых свитерах с коричневыми «О» и выстраиваются друг за другом, образуя словно бы железнодорожный состав.

— О! — взывают они, как семь медных сирен, держа друг друга за локти, так что их руки составляют один огромный поршень.

— О-о-о-о! — жалобно стонет Эхо.

— Эл.

— Эл! — подхватывают зрители.

— И.

— Ай-и-и! — раздается из глубины. У Питера дух захватывает, он искренне взволнован, но пользуется случаем и хватает девушку за руку.

— Ух, — говорит она, довольная. Кожа у нее все еще холодная с мороза.

— Эн.

— Хрен! — сразу подхватывает зал по школьной традиции. Приветственный крик вихрем проносится по рядам, крутится все стремительней, взмывает вверх, и всем кажется, будто он уносит их куда-то далеко, в другой мир.

— Олинджер, Олинджер, ОЛИНДЖЕР!

Девушки убегают, игра возобновляется, и огромный зал теперь похож на самую обыкновенную комнату. Комнату, где все друг друга знают. Питер и Пенни переговариваются.

— Я рад, что ты пришла, — говорит он. — Сам не думал, что так обрадуюсь.

— Что ж, спасибо, — говорит Пенни сухо. — Как твой отец?

— Психует. Мы и дома-то не ночевали. Машина сломалась.

— Бедный Питер.

— Нет, мне было даже интересно.

— Ты бреешься?

— Нет. А что? Уже пора?

— Нет. Но у тебя на ухе какая-то корка вроде засохшего бритвенного крема.

— Знаешь, что это?

— Что? Это интересно!

— Это моя тайна. Ты не знала, что у меня есть тайна?

— У всех есть тайны.

— Но у меня особенная.

— Какая же?

— Сказать не могу. Придется показать.

— Питер, это же просто смешно.

— Значит, не хочешь? Боишься?

— Нет. Тебя я не боюсь.

— Прекрасно. И я тебя тоже.

Она смеется.

— Ты никого не боишься.

— Вот и не правда. Я всех боюсь.

— Даже своего отца?

— Ух, его особенно.

— Когда же ты покажешь мне свою тайну?

— Может, и не покажу вовсе. Это ужасная штука.

— Ну пожалуйста, Питер, покажи. Пожалуйста.

— Пенни.

— Что?

— Ты мне очень нравишься.

Он не говорит: «Я тебя люблю» — боится, а вдруг это не так.

— И ты мне тоже.

— Но я тебе разонравлюсь.

— Нет. Ты нарочно глупости говоришь?

— Может быть. Ну ладно, покажу тебе после первой игры. Если духу хватит.

— Вот теперь я тебя боюсь.

— А ты не поддавайся. Знаешь, у тебя такая чудесная кожа.

— Ты так часто это говоришь. Почему? Кожа как кожа. — Он не отвечает и гладит ее по руке. Она отнимает руку. — Давай смотреть. Кто ведет?

Он поднимает голову, смотрит на новые часы и электрическое табло подарок выпускников 1936 года.

— Они.

И она, вдруг превратившись в маленькую фурию с накрашенными губами, кричит:

— Давай, давай!

Игроки из детских команд, пятеро в олинджерской форме, коричневой с золотом, и пятеро из Западного Олтона, в синей с белым, носятся как ошалелые, словно склеенные резиновыми подошвами со своими цветными отражениями в блестящих досках пола. Каждый шнурок, каждый волос, каждая напряженная гримаса кажутся нарочитыми, неестественными, как у звериных чучел в большой ярко освещенной витрине. И в самом деле, баскетбольное поле отделено от скамей воображаемым стеклом; хотя игрок может поднять голову и увидеть девушку, с которой провел вечер накануне (он помнит, как она пищала и как у него потом пересохло во рту), она сейчас бесконечно далека от него, и то, что произошло в темной, неподвижной машине, вполне могло ему только присниться. Марк Янгерман тыльной стороной волосатой руки стирает пот со лба, видит летящий на него мяч, поднимает руки, ловит тугой шар, прижимая его к груди, поворачивает голову в другую сторону, чтобы обмануть противников, обходит защитника Западного Олтона и, выиграв мгновение, на бегу забрасывает мяч в сетку. Счет сравнялся. Раздается такой крик, что кажется, все души переполняет ужас.

* * *

Колдуэлл разбирает корешки билетов, когда к нему на цыпочках подходит Филиппс и говорит:

— Джордж, вы сказали, у вас не хватает билетов.

— Да, с восемнадцать тысяч первого по восемнадцать тысяч сто сорок пятый.

— Кажется, я знаю, куда они девались.

— Господи, у меня просто гора с плеч.

— Их, по-видимому, взял Луис.

— Зиммерман? На кой черт ему воровать билеты?

— Т-сс! — Филиппс красноречиво указывает глазами на дверь директорского кабинета. Он словно щеголяет таинственностью. — Вы же знаете, он ведет старшие классы в кальвинистской воскресной школе.

— Конечно. Его там чуть не на руках носят.

— А вы заметили, что преподобный Марч здесь?

— Да, я его пропустил. Не взял с него денег.

— Ну так вот. Он здесь потому, что человек сорок из воскресной школы получили бесплатные билеты и пришли сюда все как один. Я предложил ему место на трибуне, но он отказался, объяснил, что лучше встанет у стены и будет присматривать за мальчиками; почти половина их из Эли, где нет кальвинистской церкви.

Ага, вот она; Вера Гаммел! Ее длинное желтое пальто не застегнуто, узел рыжих волос разваливается, шпильки выпадают, бежала она, что ли? Она улыбается Колдуэллу и кивает Филиппсу; Филиппс, этот щуплый человечек, единственный, кто не вызывает у нее никаких чувств. Колдуэлл — дело другое: он словно будит в ней спящий материнский инстинкт. Всякий высокий мужчина кажется ей союзником, до того она простодушна. И наоборот, всякий мужчина ниже ее ростом как будто враг ей. Колдуэлл, дружелюбно приветствуя Веру, поднимает бородавчатую руку; ему приятно смотреть на нее. Когда миссис Гаммел здесь, он чувствует, что не вся школа отдана во власть зверей. У нее мальчишеская фигура: плоская грудь, длинные ноги, тонкие веснушчатые руки, в которых есть что-то волнующее и даже тревожное. Извечная женская округлость заметна только в линиях бедер; только эти бедра, словно вылепленные из гипса, выпукло очерчиваясь под синим спортивным костюмом, и выделяют ее среди учениц. Женщина расцветает медленно: сначала первоцвет, потом — расцвет и снова расцвет, еще пышнее. Жизнь до поры до времени медлительна. И пока что детей у нее нет. Ее низкий лоб, белое пятно между двумя отливающими медью прядями, нахмурен; нос — длинный и острый; лицо чем-то напоминает мордочку хорька, а улыбается она, очаровательно обнажая десны.

Колдуэлл окликает ее.

— Ваши девочки играли сегодня? — спрашивает он.

Вера — тренер женской баскетбольной команды.

— Я прямо оттуда, — бросает она не останавливаясь. — Наши продули. Я только дала Элу поужинать и решила пойти посмотреть, как сыграют мальчики.

Она идет по коридору к дверям зала.

— Да, эта женщина любит баскетбол, — говорит Колдуэлл.

— Эл слишком много работает, — говорит Филиппс угрюмо, — вот она и скучает.

— Но вид у нее веселый, а для меня в моем состоянии это главное.

— Джордж, ваше здоровье меня беспокоит.

— Бог любит веселые трупы, — говорит Колдуэлл с напускной жизнерадостностью и решается взять быка за рога. — Так в чем же секрет этих билетов?

— Собственно, никакого секрета и нет. Преподобный Марч сказал, что Луис предложил для поощрения раздать билеты ученикам воскресной школы, которые до Нового года не пропустили ни одного занятия.

— И для этого он, как вор, залез ко мне в стол и украл мои билеты.

— Тише. Билеты не ваши, Джордж. Билеты школьные.

— Да, но я козел отпущения, мне за них отвечать.

— Это просто бумажки, так на них и смотрите. Пометьте у себя в книгах: «Благотворительность». В случае чего я вас поддержу.

— А вы не спросили Зиммермана, куда девались еще сто билетов? Вы говорите, пришло сорок человек. Не мог же он еще сотню раздать, ведь тогда даже четырехлетние малыши из кальвинистских ясель приползли бы сюда на четвереньках с бесплатными билетами.

— Джордж, я понимаю, вы расстроены. Но незачем преувеличивать. С Зиммерманом я не разговаривал, да и ни к чему это, по-моему. Напишите: «Благотворительность», и конец. Конечно, Луис ни с кем не считается, но здесь дело чистое.

Прекрасно понимая, что надо послушаться благоразумного дружеского совета, Колдуэлл все же позволяет себе еще одну тираду:

— За эти билеты можно было бы взять девяносто долларов чистых денег, и я возмущен, что их подарили нашей драгоценной кальвинистской школе.

Он возмущается искренне. Весь Олинджер, кроме мелких общин, вроде католиков, свидетелей Иеговы и баптистов, разделен на два больших лагеря, мирно соперничающих между собой, — лютеран и кальвинистов, причем лютеране многочисленней, а кальвинисты богаче. Сам Колдуэлл из пресвитерианской семьи, но во время кризиса он принял веру жены, стал лютеранином и при всей своей терпимости действительно не доверяет кальвинистам, которые в его представлении связаны с Зиммерманом и Кальвином, а те в свою очередь со всем темным, бездушным и деспотическим на свете.

* * *

Вера входит в зал через широкие двери, распахнутые настежь и удерживаемые резиновыми клиньями, которые, когда надо закрыть двери, выбивают ногой из аккуратных латунных гнезд. В дальнем углу она видит преподобного Марча, он стоит, прислонившись к куче складных стульев, которые во время собраний, спектаклей и заседаний родительского совета расставляют посреди зала, там, где сейчас баскетбольное поле. Несколько мальчиков в грубошерстных брюках, болтая ногами, сидят на этой куче вопреки всем правилам; здесь же, позади скамей, толпятся мужчины, мальчишки и несколько девочек — вытягивая шеи, они смотрят через головы передних, а некоторые залезли на стулья, стоящие между открытыми дверьми. Двое парней лет по двадцать пять робко здороваются с Верой и расступаются перед ней. Они ее знают, а она никак не может их вспомнить. Это бывшие знаменитости из тех, кого много лет, пока они не женятся, или не запьют, как это было со многими, или не поступят на работу где-нибудь очень уже далеко от города, тянет в школу на спортивные состязания, как собаку тянет туда, где она когда-то зарыла лакомую кость. С каждым разом все более постаревшие и обрюзгшие, они упорно появляются здесь, зачарованные непрерывной сменой — в зале и на дворе, осенью, зимой и весной — новых молодых и еще не известных школьных спортсменов, которые возникают как призраки, а потом сами незаметно присоединяются к ним и тоже становятся зрителями. Держатся они робко и приниженно, совсем не так, как ученики на трибунах; там лица, волосы, ленты, яркая одежда сплетаются в единую ткань, в сверкающее живое знамя. Вера щурит глаза, и толпа распадается на дрожащие цветные молекулы. Словно поляризованные колыханием, совершающимся перед ними, эти частицы при ее появлении и в самом деле колеблются, нацеливаясь друг на друга острыми невидимыми кончиками. И чувствуя это, Вера полна гордости, спокойствия и уверенности. Она не спешит удостоить взглядом преподобного Марча, тоже восхищенного медно-золотой звонкой россыпью, которая облекает ее и сквозь колышущуюся тесноту сияет ему прямо в глаза.

Этот священник — высокий красавец со смуглым худым лицом и гладкими черными изысканно подстриженными усами. Он нашел себя во время воины. В тридцать девятом году он, совсем еще молодой и не искушенный в жизни, окончил семинарию на северо-востоке Пенсильвании — ему тогда не было и двадцати пяти лет. Он чувствовал себя слабым, как женщина, его одолевали сомнения. Богословие придавало этим сомнениям определенность и глубину. Оглядываясь назад, он видел, что, если отбросить влияние матери, вся его религиозность, из-за которой он стал священником, была лишь болезненным отблеском его робости перед женщиной. Его металлический голос вдруг срывался в церкви на высоких нотах, и от этого его туманные проповеди казались смешными. Он боялся своих церковных старост и презирал свою миссию. В сорок первом году война помогла ему найти выход. Он пошел в армию добровольцем, но не капелланом, а простым солдатом. Так он надеялся избежать вопросов, на которые не мог ответить. И ему это удалось. Он переплыл через океан, и фурии не угнались за ним. Его произвели в лейтенанты. В северной Африке он и пятеро под его командой продержались семь дней, хотя у них было всего три фляги воды. В Анцио снаряд вырыл воронку шириной в восемь футов на том самом месте, откуда он перебежал полминуты назад. В холмах под Римом он получил чин капитана. И к концу войны на нем не было ни единой царапины. Он закалился, окреп, лишь голос остался прежним. И как это ни нелепо, он вернулся к своему смиренному призванию. Но было ли это нелепо? Нет! Очистившись от окалины, он обнаружил под ней материнскую веру, закаленную огнем до несокрушимой твердости, необычную, но реальную, как кусок остывшего шлака. Он был жив. Жизнь — ад, но этот ад прекрасен. А все прекрасное принадлежит богу. Хотя голос Марча по-прежнему слаб, его молчание исполнено силы. Глаза его, черные как угли, блестят над острыми, смуглыми скулами; усы, оставшиеся от густой щетины военных времен, он носит гордо, как шрам. На людях он неизменно появляется в своем белом воротнике, словно это знак различия. Вере, когда она потихоньку подходит к нему по коридору мимо открытых дверей, его воротник кажется таким романтичным, что у нее перехватывает дыхание: это нож чистейшей белизны, лезвие абсолюта, приставленное к его горлу.

— Сегодня вы молились не за нас, — шепчет она на одном дыхании.

— А, здравствуйте. Значит, ваши девочки проиграли?

— М-м… да. — Она уже притворяется, что ей скучно, и действительно в сердце закрадывается скука. Она смотрит на игру и, засунув руки в карманы, потряхивает золотые лепестки своего пальто.

— Вы всегда приходите, когда играют мальчики?

— Конечно. Мне интересно. Вы играли когда-нибудь в баскетбол?

— Нет. В юности бог не дал мне способностей. Я всегда был последним.

— Сомневаюсь.

— Это и есть примета истины.

Она морщится от этого наставительного пасторского тона, вздыхает и объясняет нехотя в ответ на его нетерпеливое молчание:

— Понимаете, кто поработает здесь учителем, уже не может без школы. Это профессиональная болезнь. Если окна освещены, так и тянет сюда.

— Вы ведь живете в двух шагах.

— М-м…

Его голос вызывает у нее досаду. Неужели это закон природы, думает она, что у рослых мужчин жалкие голоса? Неужели так суждено, чтобы всякую встречу отравляла крупица разочарования? И в отместку она дразнит его:

— Вы сильно изменились с тех пор, как были последним.

Он коротко смеется, лишь на миг обнажая табачного цвета зубы, словно долго смеяться ему не позволяет чин: это смех капитана.

— Последние станут первыми, — говорит он.

Она несколько озадачена, не понимая намека, но все же чувствуя по тому, как он довольно сжимает точеные смуглые губы, что какой-то намек тут есть. Она смотрит в сторону и, как всегда, когда боится показаться глупой, щурит темно-карие глаза, зная, что от этого их бархатная глубина становится еще прекраснее.

— А почему?.. — Она прикусывает губу. — Нет, лучше не спрашивать.

— О чем?

— Неважно. Я забыла, с кем говорю.

— Нет, прошу вас. Сказано — ищите и обрящете.

Подсыпая в разговор соль богохульства, он надеется поймать, удержать ее, эту золотую голубку, этого рыжего воробья. Он чувствует, что она сейчас спросит, почему он не женат. Нелегкий вопрос; он сам порой искал на него ответ. Быть может, дело в том, что война показывает женщин в неприглядном свете. Цена на них падает, и оказывается, что их можно купить совсем дешево — ночь за плитку шоколада. Да и эту цену устанавливают не они, а мужчины. И когда поневоле поймешь это, не спешишь покупать. Но сказать ей это нельзя.

Действительно, именно этот вопрос вертелся у нее на языке. Уж не предпочитает ли он нечто другое? Она не доверяет священникам и холеным мужчинам. А он — то и другое. Она спрашивает:

— Почему вы здесь? Раньше я ни разу не видела вас на состязаниях, вы приходили сюда только на общую молитву.

— Я пришел, — отвечает он, — пасти сорок нечестивых овечек из моей воскресной школы. Не знаю уж отчего, но Зиммерман в прошлое воскресенье вдруг как манной осыпал их билетами на баскетбол.

Она смеется.

— И все-таки — почему?

Все, что в ущерб Зиммерману, наполняет ее радостью.

— Почему?

Его черные брови красиво изгибаются над круглыми глазами, зрачки при ярком свете кажутся не черными, а крапчатыми, темно-серыми, как будто в хрусталик подмешан порох. Он смотрел в лицо опасности, видел много ужасного, и это волнует Веру. Ее грудь мягко вздымается, она с трудом удерживается, чтобы не прижать к ней руки. На ее влажных губах уже дрожит смех, прежде чем он с шутливым возмущением начинает спрашивать.

— А что со мной делают? — нарочно сурово говорит он, слегка выкатывая глаза. — Почему женщины в моем приходе пекут хлебы для церкви раз в месяц и продают их друг другу? Почему городские пьяницы, что ни день, разыгрывают меня по телефону? Почему мои прихожане являются по воскресеньям в модных шляпах слушать, как я рассуждаю о писании?

Успех превосходит все ожидания, теплый водоворот ее смеха возносит его к облакам, и он продолжает в том же духе, как некогда безрассудно храбрый и сильный индеец сиукс в полном наряде танцевал военный танец вокруг знака, предупреждающего о минах. Хотя его вера нерушима и крепка, как металл, она и мертва, как металл. И хотя он может когда угодно взять и взвесить ее, у нее нет рук, чтобы его удержать. И теперь он ее высмеивает.

А Вера тоже рада, что вызвала его на этот разговор; он показывает ей церковь, словно быстро прокручивает старый немой фильм, — пустой дом, куда люди по привычке приходят, раскланиваются и говорят «спасибо», словно сам хозяин там. Радужные пузырьки поднимаются из ее живота к легким и весело лопаются в горле; право, только этого она и хочет, только это и нужно ей от мужчины — чтобы он умел ее рассмешить. В смехе возрождается ее юность, ее невинность. Губы, очерченные вишневой помадой, которая еще не стерлась, раскрываются, давая выход веселью; блестят десны, на раскрасневшемся лице запечатлено оживление — это лик Горгоны, но только красивый, полный жизни. Мальчик в грубошерстных штанах, который залез на кучу складных стульев и плывет на этом шатком плоту по океану беспокойной толпы, наклоняется посмотреть, что там еще за шум. Он видит под собой рыжую голову, словно чудовищную оранжевую рыбу, которая, поблескивая, кругами петляет над крашеными деревянными планками. Изнемогая от смеха, Вера откидывается назад. Крапчатые глаза священника туманятся, его четкие губы робко и недоуменно морщатся. Он тоже откидывается назад; стулья сложены неровно, образуя уступ не выше каминной доски, о который он облокачивается, собрав остатки своего капитанского хладнокровия. Так он заслоняет ее от толпы; они словно уединяются.

«…И так часто он, сраженный вечной раною любви, бросается в твои объятия и, приподнявшись, закинув назад стройную шею (tereti cervice), не сводя глаз с тебя, богиня (inhians in te, dea), насыщает любовью жадный взор и впивает дыхание твое!» <из поэмы Тита Лукреция Кара «О природе вещей»>

* * *

Встреча юношеских команд окончена. Хотя лицо Марка Янгермана пылает, хотя он тяжело дышит и тело у него скользкое, как у лягушки, олинджерцы проиграли. Гул толпы меняет тон. Многие встают. А те, кто вышел на улицу, видят, что идет снег. Эта благосклонность небес всякий раз поражает заново. Благодаря ей мы оказываемся в облаках рядом с Юпитером Плювием. Что за толпа! Что за толпа крошечных снежинок валом валит на землю в желтом царстве света над входом! Атомы, атомы, атомы без числа. На ступенях уже лежит пушистый слой. Машины на шоссе замедляют ход, стеклоочистители постукивают, фары горят, осыпаемые бесконечной лавиной блесток. Кажется, будто снег падает только там, где струится свет. Трамвай, идущий в сторону Олтона, словно тащит за собой шлейф медленно оседающих светлячков. Какое красноречивое безмолвие царит в мире! Под огромным сиреневым куполом бушующего ночного неба Олинджер превращается в новый Вифлеем. За блестящими окнами плачет младенец-бог. Из ничего родилось все. Стекла, словно облепленные изнутри соломой из его яслей, заглушают крик. Мир не слышит и продолжает жить по-прежнему. Город с белыми крышами кажется скопищем заброшенных храмов; вдали они сливаются, сереют, тают. Шейл-хилл не виден. Над головой низко нависает желтизна; а на западе, над Олтоном, встает рубиновое сияние. С зенита струится бестрепетный сиреневый свет, словно в нем растворен блеск луны и звезд и сквозь этот раствор пропущен слабый электрический ток. Едва уловимое ощущение тяжести, угрозы вызывает радостное волнение. Воздух с резким свистом легко устремляется вниз, это педалированная нота, нижнее «до» вселенской бури. Фонари выстроились вдоль трамвайных путей, образуя сверкающую авансцену, на которой снег, сметаемый и раздуваемый легким ветерком, как актер, замирает и падает. Верхние воздушные потоки сдерживают снег, но он освобождается и, как пылкий влюбленный, бросается вниз в объятия земли; он то гуще, то реже, и кажется, будто огромные, теряющиеся в вышине ноги шагают по воздуху. Метель идет. Метель идет, но не уходит.

Оставшиеся в школе не знают о перемене погоды, но, как рыба, подхваченная океанским течением, они чувствуют какую-то перемену. В зале становится оживленней. Предметы вокруг не просто видны, они резко бросаются в глаза. Голоса звучат громче. В сердцах просыпается дерзость. Питер ведет Пенни к выходу, и они оказываются в коридоре. Обещание, которое он ей дал, бьется у него в мозгу, но она, видимо, все забыла. Он слишком молод, чтобы различать те тонкости, те неуловимые оттенки на лице женщины, которые выражают ожидание и согласие. Он покупает ей кока-колу, а себе лимонада в ларьке, открытом ученическим советом. Вокруг ларька оживленно; их притискивают к стене. Здесь висят в хронологическом порядке фотографии прежних спортивных команд. Пенни пьет из бутылки, оттопырив мизинец, а выпив, облизывает губы и смотрит на него глазами, которые блестят свежей зеленью.

Питер думает о своих пятнах, эта тайна мучительна; открыть ее или нет? Сблизит ли это их, если он заставит ее разделить свой стыд; станет ли Пенни, прикованная к нему жалостью, его рабыней? И вправе ли он, такой молодой, иметь рабыню? Погруженный в эти жестокие расчеты, он поворачивается спиной своей огненной рубашки к толпе, которая колышется и бурлит вокруг ларька. Вдруг железная хватка стискивает его руку выше локтя — наверно, кто-нибудь из сотни этих идиотов.

Но это мистер Зиммерман, директор. Он и Пенни схватил за руку, стоит и улыбается, не отпуская их.

— Попалась парочка, — говорит он, словно о двух птичках.

Питер сердито тянет руку. Пальцы директора сжимаются сильней.

— Он становится похож на своего отца, — говорит Зиммерман Пенни, и, к ужасу Питера, Пенни улыбается в ответ на ухмылку директора. Зиммерман ростом ниже Питера, но выше Пенни. Вблизи его голова, асимметричная, облысевшая, кивающая, кажется огромной. Нос у него картошкой, глаза водянистые. Мальчика захлестывает злоба, когда он смотрит на этого дурака.

— Мистер Зиммерман, — говорит он. — Позвольте задать вам один вопрос.

— Ну вылитый отец с его вечными вопросами, — говорит Зиммерман Пенни и отпускает руку Питера, а ее все держит. На ней розовый шерстяной свитер почти без рукавов, и плечи ее словно нагие бедра. Толстые пальцы старика сжимают прохладную кожу, большой палец тихонько поглаживает руку девушки.

— Я хотел вас спросить, — говорит Питер, — в чем состоит гуманистическая ценность естественных наук?

Пенни нервно хихикает, лицо ее стадо глупым. Зиммерман спрашивает:

— Откуда ты взял эту фразу?

Питер зашел слишком далеко. Он краснеет, чувствуя; что предал отца, но гордость не дает ему остановиться.

— Из отзыва, который вы написали о моем отце.

— Он показывает тебе мои отзывы? И ты думаешь, это правильно?

— Не знаю. Но что касается его, касается и меня.

— Боюсь, что он возлагает на твои плечи непосильное бремя. Питер, я глубоко ценю твоего отца. Но ты, конечно, сам понимаешь — ты ведь умный мальчик, — что иногда он склонен к безответственности.

Из всех возможных обвинений это кажется Питеру самым несправедливым. Его отец, бледный, пошатывающийся, сходящий по ступеням как слепой, несостоятельный должник в картонной коробке…

— Тем большую ответственность, — продолжает Зиммерман мягко, накладывает это на окружающих.

— По-моему, он только и думает об ответственности, — говорит Питер, загипнотизированный медленными ласкающими движениями большого пальца Зиммермана по руке Пенни. Она покоряется ему; Питер вдруг словно прозрел. И этой шлюхе, этой кукле он готов был рассказать о своих драгоценных пятнах!

Рот Зиммермана еще шире растягивается в улыбке.

— Конечно, ты смотришь на него иначе, чем я. Я сам точно так же смотрел на своего отца.

Они многое видят одинаково, эти двое; оба видят в других людях лишь почву для самоутверждения. Это сродство делает возможной борьбу между ними. Питер чувствует дружелюбие, переплетающееся с враждебностью, доверие, смешанное со страхом. Но директор просчитался, когда искал близости; отчужденность и молчание всегда берут верх. Питер смотрит ему в лицо и, едва удержавшись от непоправимой дерзости, отворачивается. Он чувствует, что шея у него краснеет сбоку, как у матери.

— Он только и думает об ответственности, — говорит он об отце. — Как раз сейчас пришлось сделать рентген желудка, но он гораздо больше беспокоится о какой-то несчастной книжке билетов на баскетбол, которая куда-то запропастилась.

Зиммерман быстро переспрашивает:

— Билетов? — и Питер с удивлением чувствует, что, кажется, сквитался с ним. Директор поворачивает голову, и его морщины проступают яснее; это его старит. Питер торжествует при мысли, что у него, мстителя за отца, есть это превосходство над врагом: ему больше лет дано прожить. Сейчас, здесь, он ничтожен и бессилен, зато в перспективе будущего он могуч. Зиммерман что-то шепчет, кажется, он растерян. — Надо будет поговорить с ним, бормочет он как бы про себя.

Да, Питер зашел слишком далеко. От страха, что он совершил непоправимое предательство, у него ноет в животе, как в детстве, когда он, опаздывая, бежал вдоль трамвайных путей в начальную школу.

— Может быть, не надо? — Его голос становится тонким, умоляющим, совсем детским. — Понимаете, я не хочу, чтоб у него были из-за меня неприятности.

Теперь уже перевес на другой стороне. Зиммерман отпускает руку Пенни и, сложив пальцы для щелчка, подносит их к лицу Питера. Это ужасный миг: Питер моргает, ошеломленный. У него перехватывает дыхание. Рука скользит мимо его лица и легонько щелкает по фотографии, висящей над плечом Питера на стене.

— Это я, — говорит Зиммерман.

На фотографии школьная спортивная команда 1919 года. На всех спортсменах старомодные черные фуфайки, а на капитане белые брюки и соломенная шляпа. Даже деревья на заднем плане — те самые, что растут у дороги в богадельню, только тогда они были пониже — кажутся старомодными, как искусственные цветы. Во многих местах фотография пожелтела. Морщинистый палец Зиммермана, твердый и блестящий, с отполированным ногтем, его теперешний палец, уперся в крошечное тогдашнее лицо. Питер и Пенни вынуждены взглянуть на фотографию. Любопытно, что Зиммермана сразу можно узнать, хотя в то время он был куда стройнее и с густой черной шевелюрой. Массивный нос неуклюже торчит над чуть искривленными губами, не совсем параллельными линии бровей, отчего на молодом лице застыло выражение тяжелой тупости, бесконечной настороженности и упорной жестокости, которая и теперь, в зрелом возрасте, помогает ему без труда укрощать даже самых отпетых и дерзких.

— Да, это вы, — говорит Питер растерянно.

— Мы никогда не проигрывали.

Палец, такой близкий, вездесущий, опускается. Не сказав больше ни слова, Зиммерман поворачивается к ним огромной спиной и отходит. Ученики теснятся, давая ему дорогу.

Вестибюль пустеет, начинается матч старшеклассников. От пальцев Зиммермана на обнаженной руке Пенни остались желтые следы. Она с гримаской отвращения трет руку.

— Прямо хоть ванну принимай, — говорит она. И тут Питер понимает, что действительно любит ее. Они были одинаково беспомощны в руках Зиммермана. Он ведет ее по коридору, словно хочет вернуться в зал; но в конце коридора толкает двойную дверь и увлекает девушку наверх по темной лестнице. Это запрещено. По вечерам, когда бывают состязания, на дверь обычно вешают замок, но на этот раз сторожа забыли ее запереть. Питер опасливо озирается, но все, кто может их остановить, ушли в зал смотреть следующую игру.

Вот они уже на первой площадке, снизу теперь их не видно. Лампочка над входом для девочек, за окном, забранным стальной решеткой, бросает вверх косые ромбы света, рассеивая темноту, так что можно видеть. Надо, чтобы Пенни могла видеть. Ее обнаженные руки кажутся серебряными, красные губы черными. И его рубашка тоже кажется черной. Он расстегивает один рукав.

— Это очень печальная тайна, — говорит он. — Но я люблю тебя, и ты должна знать все.

— Подожди.

— Что такое?

Он прислушивается, думая, что она услышала чьи-то шаги.

— Ты понимаешь, что говоришь? За что ты меня любишь?

Тишину разрывает рев толпы — кажется, будто вокруг них бушует океан. Здесь, на площадке, неуютно и холодно. Питер вздрагивает и уже сам боится того, что затеял.

— Я люблю тебя, — говорит он, — потому что… помнишь, я рассказывал тебе свой сон… так вот, когда ты превратилась в дерево, мне хотелось плакать и молиться.

— Наверно, ты любишь меня только во сне.

— Почему же?

Он касается ее лица. Серебро. А губы и глаза черны, недвижны и кажутся жуткими, как прорези в маске.

Она говорит нежно:

— Ты, наверно, считаешь меня глупой?

— Да, раньше я так думал. Но теперь нет.

— Я некрасивая.

— Теперь ты красивая.

— Не целуй меня. Помаду размажешь.

— Дай руку поцелую. — Он целует ей руку, а потом засовывает ее себе в расстегнутый рукав. — Чувствуешь, какая у меня странная рука?

— Теплая.

— Нет. Там есть шероховатости. Пощупай.

— Да… есть немножко. Что это?

— То самое.

Питер закатывает рукав и показывает ей руку с внутренней стороны; пятна кажутся сиреневыми в холодном рассеянном свете. Их меньше, чем он сам ожидал.

Пенни спрашивает:

— Что это? Сыпь?

— Эта штука называется псориаз, она у меня с рождения. Ненавижу эту гадость.

— Питер!

Он потупился и чуть не плачет, но ее рука поднимает его голову. Глаза у него сухие, и все же ему как будто на самом деле стало легче.

— Это у меня на руках и на ногах, а хуже всего на груди. Хочешь покажу?

— Мне все равно.

— Я, наверно, теперь тебе противен. Отвратителен. Хуже, чем прикосновение Зиммермана.

— Питер, ты просто хочешь, чтобы я тебе возражала. Покажи, что у тебя на груди.

— Показать?

— Да. Ну что же ты? Я хочу видеть.

Он поднимает рубашку и фуфайку и стоит в полусвете полуобнаженный. Он чувствует себя как невольник перед бичеванием или как статуя умирающего раба, которую Микеланджело не до конца освободил от каменного покрова. Пенни наклоняется и смотрит. Ее пальцы касаются холодеющей кожи.

— Как странно, — говорит она. — Будто гроздья.

— Летом все проходит, — говорит он, опуская рубашку. — Когда вырасту, буду зимой всегда жить во Флориде и избавлюсь от этого.

— Это и была твоя тайна?

— Да. Прости меня.

— Я ожидала чего-нибудь похуже.

— Куда уж хуже. Когда светло, это просто уродство, а что поделаешь остается разве только прощения просить.

Она смеется, и в его ушах будто звенит серебряный колокольчик.

— Вот глупый. Я знала, что у тебя какая-то кожная болезнь. Это и на лице заметно.

— Господи, неужели? Очень заметно?

— Нет. Совсем не видно.

Он знает, что она лжет, но не хочет доискиваться правды. Вместо этого он спрашивает:

— Значит, для тебя это не важно?

— Конечно, нет. Ты же не виноват. Это — часть тебя.

— Ты действительно так думаешь?

— Если б ты знал, что такое любовь, ты бы и не спрашивал.

— Какая ты хорошая!

Принимая ее прощение, он становится на колени в углу лестничной площадки и прижимает лицо к ее платью у живота. Коленям становится больно, и он ниже опускает голову. А руки его сами скользят вверх по серебру, подтверждая то, что он почувствовал лицом сквозь материю, и это кажется ему чудовищным и восхитительным: там, где сходятся ее ноги, нет ничего. Ничего — только сквозь шелк чувствуется легкая, влажная округлость. Вот она, величайшая тайна мира, эта невинность, эта пустота, эта таинственная выпуклость, нежно упругая под своей шелковой оболочкой. Сквозь шерсть юбки он целует свои пальцы.

— Не надо, — просит Пенни и робко тянет его за волосы. А он прячется от нее в ней самой, крепче вдавливая лицо в эту впадину; но даже теперь, когда лицо его прижимается к самому сокровенному, глухая, тревожная мысль о смерти отца закрадывается ему в голову. Так он предает Пенни. И когда она, с трудом удерживаясь на ногах, снова повторяет: «Пожалуйста, не надо», он уступает, оправдываясь перед собой тем, что в ее голосе слышится искренний страх. Вставая, он смотрит не на нее, а мимо, в окно, и видит новое чудо:

— Снег идет.

* * *

В уборной Колдуэлл с удивлением читает слово «жена», нацарапанное на стене большими квадратными буквами. Присмотревшись пристальней, он обнаруживает, что буквы переправлены: там, где было «о», теперь «е», там, где «п», теперь «н». «Ж» и «а» остались. Пытливый до последнего мгновения своей жизни, он воспринимает как некое открытие, что это слово всегда можно так переправить. Но кто сделал это? Психология мальчика (а это должен быть мальчик), который переправил слово, осквернил саму скверну, ему не понятна. И это угнетает его; выходя из уборной, он пытается проникнуть в голову мальчишки, представить себе его руку, и, когда он идет по коридору, ему кажется, будто то, что он не может представить себе эту мальчишескую руку, больше всего его тяготит. Мог ли это сделать его сын?

Зиммерман, видимо, поджидал его. В коридоре почти пусто; Зиммерман бочком идет к нему от двери, ведущей на сцену.

— Джордж.

«Он знает».

— Джордж, вы, кажется, беспокоитесь насчет этих билетов?

— Я не беспокоюсь, мне все объяснили. Я записал их на счет благотворительности.

— Мне казалось, я говорил вам об этом. Видимо, я ошибся.

— Да нет же, я напрасно шум поднял. Помрачение рассудка, вот как это называется.

— Кстати, у меня был прелюбопытный разговор с вашим сыном Питером.

— А? Что же он вам сказал?

— Сказал многое.

«Мим Герцог, он знает, что я знаю, все пропало, история выплыла наружу, теперь уж не скроешь. Раз навсегда, назад хода нет, блаженство в неведении». Рослый учитель чувствует, что весь холодеет с ног до головы. Усталость, пустота и чувство тщетности всех усилий охватывает его как никогда. Его тело старается освободиться от этой хватки, ладони и лоб становятся липкими, но это даже не пот, а какая-то плотная пленка.

— Он не хотел причинить мне неприятность. Бедный мальчик не знал, что делает, — говорит Колдуэлл директору.

Боль, сама неустанная боль словно изнемогла в нем.

Зиммерман, как через просвет в облаках, видит, что Колдуэлл боится истории с миссис Герцог, и ликует, чувствуя себя в безопасности, хозяином положения. Он легко, как бабочка над лужайкой, порхает над страхом, сковавшим это бугристое, осунувшееся лицо.

— Меня поразило, — говорит он будто вскользь, — как Питер о вас заботится. Мне кажется, он считает, что работа в школе слишком подрывает ваше здоровье.

«Вот и топор, спасибо богу хоть за эту милость, сейчас мучение кончится». У Колдуэлла мелькает мысль — будет ли приказ об увольнении на желтой бумажке, как в телефонной компании.

— Значит, он так считает?

— И может быть, мальчик прав. Он такой проницательный.

— Это у него от матери. Лучше б он унаследовал мою слабую голову и ее красоту.

— Джордж, я хочу поговорить с вами откровенно.

— Говорите. Это ваша обязанность.

Волна головокружения и мучительной тревоги захлестывает учителя; ему хочется взмахнуть руками, закружиться, упасть на пол и заснуть — что угодно, только не стоять здесь, не сносить, не терпеть все это от самодовольного негодяя, от которого ничего не скроешь.

Зиммерман превзошел самого себя в профессиональной ловкости. Его благожелательность, тончайшие оттенки такта, сочувственная предупредительность неиссякаемы. От всей его фигуры так и веет заслуженным начальственным авторитетом.

— Если когда-нибудь, — говорит он тихим и ровным голосом, — вы почувствуете, что не можете работать дальше, пожалуйста, придите ко мне и скажите прямо. Продолжать работать в таком случае — значило бы оказать плохую услугу и самому себе, и ученикам. Мне не трудно будет выхлопотать вам отпуск на год. Вы считаете это позором. Напрасно. Год почитать, подумать — что может быть естественней для учителя в самой середине трудового пути. Ведь вам всего пятьдесят лет. Школе это ущерба не нанесет; теперь, когда столько людей вернулось из армии, учителей достаточно, не то что во время войны.

Пыль, рвань, плевки, бедность, всякая дрянь из сточных канав, весь хлам и хаос из-за пределов прочного, надежного мира ворвались сквозь дырочку от этого последнего маленького укола. Колдуэлл говорит:

— Господи, да если я уйду из школы, мне одна дорога — на свалку. Больше я ни на что не гожусь. И никогда не годился. Я никогда не читал. Никогда не думал. Всегда боялся этого. Мой отец читал и думал, а на смертном одре потерял веру.

Зиммерман снисходительно останавливает его движением руки.

— Если вас беспокоит этот последний отзыв, помните, что мой долг — быть правдивым. Но я говорю правду, как сказано у апостола Павла, любя.

— Я знаю. Вы были бесконечно добры ко мне все эти годы. Не пойму, чего ради вы со мной нянчились, но это так.

Он подавляет в себе желание солгать, уверить Зиммермана, что он не видел, как Мим Герцог, растрепанная, вышла из его кабинета. Но это было бы глупо. Он же видел. Будь он проклят, если станет попрошайничать. Уж если приходится становиться под расстрел, надо хоть пройти перед солдатами без чужой помощи.

— Никаких поблажек вы не получали, — говорит Зиммерман. — Вы отличный учитель.

Сказав эти невероятные слова, Зиммерман поворачивается и уходит, ни словом не обмолвившись про Мим и про увольнение. Колдуэлл не верит своим ушам. Может быть, он недослышал? Может, топор был такой острый, что он ничего не почувствовал, может, пуля прошла сквозь него, как сквозь призрак? Что же Зиммерман все-таки имел в виду?

Директор оборачивается:

— Ах да, Джордж.

«Вот оно. Кошка и мышь».

— Насчет этих билетов.

— Да.

— Не говорите ничего Филиппсу. — Зиммерман подмигивает. — Вы же знаете, какой он вздорный человек.

— Хорошо. Я понимаю.

Дверь директорского кабинета закрывается, белеет матовое стекло. Колдуэлл не знает, отчего колени его дрожат, а руки словно отнялись — то ли от облегчения, то ли это болезнь дает о себе знать. Надо снова как-то волочить ноги, а они никак не слушаются. Его торс плывет по коридору. Свернув за угол, учитель вспугнул Глорию Дэвис. Кеджерайз тискал ее в углу. Ну, этот-то видал виды, мог бы придумать что-нибудь получше. Колдуэлл не обращает на них внимания и проходит в зал мимо кучки своих бывших учеников — один из них Джексон, фамилии других он не может припомнить; они стоят и разинув рты следят за игрой. Ходячие мертвецы, у них даже не хватило ума, покончив счеты со школой, держаться от нее подальше. Он вспоминает, что Джексон всегда приходил к нему после уроков, нудно рассказывал про свои планы и свою любовь к астрономии, говорил, что сам делает телескоп из картонных трубок для бандеролей и увеличительных стекол, а теперь этот несчастный не имеет специальности, пошел в ученики к водопроводчику, получает 75 центов за час и все пропивает. Ну что можно сделать, как избавить их от такой судьбы? Он сторонится бывших учеников эти понурые фигуры напоминают ему цельные освежеванные туши, висевшие на крюках в холодильнике большого отеля в Атлантик-Сити, где он когда-то работал. Дохлятина. Свернув в сторону, он сталкивается нос к носу со старым Кенни Клэглом, младшим полицейским, — этот седой, прилизанный человек с бегающими бесцветными глазами и ласковой старушечьей улыбкой, торжественно щеголяющий в синем мундире, получает пять долларов за вечер дежурства в школе; он стоит возле бронзового огнетушителя, и обоим им одна цена — в случае чего оба, вероятно, будут только плеваться. От Клэгла много лет назад ушла жена, и он до сих пор не знает почему. А если б узнал, то наверняка умер бы на месте.

Отбросы, гниль, пустота, шум, смрад, смерть; спасаясь от этого многоликого призрака, Колдуэлл, благодарение богу, набрел на преподобного Марча — священник, одетый в черное, с белым воротником, стоял в углу, прислонившись к куче складных стульев, рядом с Верой Гаммел.

— Мы, кажется, не знакомы, — говорит Колдуэлл. — Я Джордж Колдуэлл, преподаю здесь естествоведение.

Приходится Марчу перестать любезничать с Верой, пожать протянутую руку и сказать смиренно, пряча улыбку под короткими подстриженными усиками:

— В самом деле, мы как будто не встречались, но я, конечно, слышал о вас и знаю вас в лицо.

— Я лютеранин и не принадлежу к вашей пастве, — объясняет Колдуэлл. Надеюсь, я не помешал вам с Верой. Дело в том, что я очень смущен духом.

С беспокойством посмотрев на Веру, которая отвернулась и, того гляди, ускользнет, Марч спрашивает:

— Вот как? Из-за чего же?

— Вообще я многого не могу понять. Вот, скажем, оправдание делами. Я никак не найду в этом толк и очень хотел бы узнать вашу точку зрения.

Глаза Марча бегают, он не смотрит в лицо собеседнику, а оглядывает толпу, ищет, кто бы избавил его от этого взъерошенного долговязого маньяка.

— Наша точка зрения не очень отличается от лютеранской, — говорит он. Надеюсь, когда-нибудь все дети реформации воссоединятся.

— Поправьте меня, если я ошибаюсь, ваше преподобие, — говорит Колдуэлл, — но, насколько я понимаю разницу, лютеране утверждают, что надо уповать на Иисуса Христа, а кальвинисты говорят: что бы с тобой ни случилось, все предопределено заранее.

Злой и растерянный, Марч нетерпеливо протягивает руку к Вере и чуть ли не хватает ее, чтобы она не убежала из-за этого дурацкого вмешательства.

— Смешной разговор, — говорит он. — Ортодоксальный кальвинизм — а я считаю себя в общем и целом ортодоксом — так же христоцентричен, как и лютеранское вероучение. Пожалуй, даже больше, поскольку мы не признаем святых и какое бы то ни было субстанциальное пресуществление в таинстве причастия.

— Я сын священника, — объясняет Колдуэлл. — Мой старик был просвитерианином, и, насколько я понял с его слов, есть избранные и есть простые смертные; что дано одним, то другим не дано и никогда дано не будет. Но по тупости своей никак не возьму в толк, почему сперва были созданы простые смертные. Я нахожу этому только одно объяснение — богу нужно было упечь кого-то в ад.

Олинджерские баскетболисты увеличивают счет, и Марч должен повышать голос до крика, чтобы Колдуэлл его слышал.

— Предопределение, — кричит он, — уравновешивается бесконечной милостью божией!

Шум стихает.

— Вот этого я и не понимаю, — говорит Колдуэлл. — Не вижу, в чем же бесконечная милость божия, если она ничего не меняет. Может быть, она и бесконечна, но только на бесконечно далеком расстоянии — иначе я не могу себе это представить.

Выражение темных глаз Марча становится все более злым и страдальческим — Вера каждую секунду может уйти.

— Но это же нелепо! — кричит он. — Баскетбольный матч не место для таких разговоров. Почему бы вам не зайти как-нибудь ко мне, мистер…

— Колдуэлл. Джордж Колдуэлл. Вера вот меня знает.

Вера поворачивается к ним с широкой улыбкой.

— Вы что-то сказали обо мне? Я ничего не смыслю в богословии.

— Мы уже кончили, — говорит преподобный Марч. — У нашего друга мистера Колдуэлла весьма своеобразное и ошибочное представление о бедном, несправедливо опороченном Жане Кальвине.

— Да я ничего о нем не знаю, — возражает Колдуэлл, и его голос становится жалобным, тонким и неприятным. — Я просто пытаюсь разобраться.

— Зайдите ко мне с утра в любой день, кроме среды, — говорит Марч. — Я дам вам почитать превосходные книги.

И он снова решительно переносит свое внимание на Веру, обратив к Колдуэллу красивый и уверенный профиль, словно отчеканенный на римской монете.

«Ишь, доморощенные аристократы, перед ними сам Нерон щенок», — думает Колдуэлл отходя. Придавленный и одурманенный тенью смерти, он медленно, словно прозрачный хищник, который влачит свои ядовитые щупальца сквозь могучие толщи океанских глубин, двигается за спинами зрителей и ищет глазами сына. Наконец он видит голову Питера справа, в одном из передних рядов. — «Бедняжке нужно постричься». На сегодня обязанности Колдуэлла окончены, он хочет взять Питера и ехать домой. Человеческие существа, которые всегда восхищали его, теперь ему отвратительны — кишат, как микробы, в этом жарком и душном зале. Даже бесплодная ферма Хэсси хороша в сравнении с этим. А на дворе валит снег. И сынишке не мешало бы выспаться.

Но рядом с Питером еще одна круглая белокурая головка. Колдуэлл узнает девятиклассницу Фоглмен. Два года назад у него учился ее брат, эти Фоглмены такой народ, с потрохами сожрут, а кости на помойку выбросят. Бездушные немцы, бр-р. Ему приходит в голову, что она неспроста сидит рядом с Питером. Возможно ли, ведь он мальчик умный. Но тут же Колдуэлл вспоминает, что не раз видел Питера и Пенни вместе в коридорах, то там, то здесь. У питьевого фонтанчика — они стояли там и смеялись. В дальнем крыле школы у шкафчика в задумчивых позах. В двери, как в раме, слившихся в один темный силуэт на фоне матового света. Видел, но ничего не понимал. А теперь вот понял. И ему становится еще тоскливее в его одиночестве. Поднимается оглушительный шум — счет в пользу Олинджера увеличивается, и слепое неистовство четырьмястами языков лижет сведенные судорогой внутренности учителя.

Олинджер выигрывает.

Питер, почти не отрываясь, смотрит на баскетбольную площадку, но едва видит игроков, перед его внутренним взором все еще живет воспоминание, он прижимается лицом к волнующей пустоте меж ног Пенни. Кто поверил бы, что ему, совсем еще мальчишке, хоть на миг будет дана эта милость? Кто поверил бы, что гром не грянет и демоны мщенья не проснутся? Кто в этом набитом битком, ярко освещенном зале мог вообразить, к какой беспредельной тьме приникал он губами? Воспоминание об этом как теплая маска у него на лице, и он не смеет повернуться к своей любимой, боясь, что она увидит жуткую бороду и закричит от страха и стыда и лицо ее покроют мурашки.

* * *

Когда они с отцом наконец выходят из школы и шагают сквозь снег, Питеру кажется, что вся эта снежная прорва рождена его кощунством. В своем всепроникающем кружении ветер то и дело сердито швыряет звонкую льдистую россыпь в его теплое лицо. Питер отвык от снега. Это беспредельный ропот, несущийся со всех сторон. Он смотрит на небо, и его глаза встречают что-то розовато-лиловое, сиреневое, приглушенное, желто-жемчужное. Мало-помалу, приглядываясь, начинаешь воображать, что белая пелена — это кончик крыла, а потом вырисовывается и все крыло, с крошечными перышками, и уже кажется, что это крыло объяло все вокруг, распростерлось во всю ширь невидимого горизонта и дальше, за его пределы. Теперь, когда глаза настроились на эту частоту, куда ни глянь, везде все тот же белый трепет. Город и каждый дом в городе осаждены бесчисленной ропщущей ратью.

Питер останавливается под высоким фонарем, сторожащим ближний угол автомобильной стоянки. Он с недоумением смотрит себе под ноги. На белизне снега, уже устилающего землю, роятся, как мошкара, какие-то черные крапинки. Они мечутся в разные стороны и исчезают. Исчезают, кажется, все в одной точке. Проследив за ними взглядом, он видит, как они несутся к этой точке; чем они дальше, тем быстрей их полет. Он следит за несколькими из них: все исчезают. Это кажется сверхъестественным. Но вот в голову Питеру приходит разумное объяснение, и он успокаивается. Это тени снежинок, отбрасываемые фонарем, который светит у него над головой. Прямо под фонарем трепетное падение их проецируется в виде беспорядочных колебаний, но вокруг, там, где лучи света ложатся косо, скорость тени, которая мчится к месту встречи со своей снежинкой, пропорционально возрастает. Тени стекаются из бесконечности, замедляют полет и, пронзительно черные в свой последний миг, исчезают, едва породившие их снежинки целуют белую поверхность. Это зрелище зачаровывает Питера; мир, во всей его многообразной, бесконечно изменчивой красоте, он воспринимает теперь пригвожденным, растянутым, распятым, как бабочка, на рамке непреложной геометрической истины. По мере того как гипотенуза приближается к вертикали, катет треугольника уменьшается все медленнее: это закон. Целеустремленные тени снежинок похожи на муравьев, суетящихся на каменном полу высокого замка. Питер чувствует себя ученым и бесстрастно старается найти в космографии, которой его учил отец, аналогию между наблюдаемым явлением и красным смещением спектральных линий, благодаря которому нам кажется, что звезды удаляются со скоростью, прямо пропорциональной их расстоянию от нас. Быть может, и здесь подобная же иллюзия, быть может, — он пытается представить себе это — звезды в самом деле медленно движутся через конус поля зрения, ось которого образуют наши земные телескопы. Все в мире висит, как пыль в заброшенном мезонине. Пройдя еще несколько шагов до того места, где свет фонаря сливается с общим трепетным сумраком, Питер как бы достигает грани, за которой скорость теней беспредельна и маленькая вселенная разом кончается и становится бесконечной. У него ноют ноги от холода и сырости, и это омрачает космические размышления. Словно выйдя из тесной комнаты, он заново ощущает простор города, по которому гуляют огромные вихри, прыгая с неба, словно поднимая прощальный тост.

Он заползает в машину, как в пещеру, садится рядом с отцом и, стянув мокрые ботинки, подбирает под себя ноги в сырых носках. Отец быстро выезжает задним ходом со стоянки и по переулку едет к Бьюкенен-роуд. Сначала он слишком спешит и на малейшем подъеме задние колеса пробуксовывают.

— А, черт, — говорит Колдуэлл. — Дрянь наше дело.

От всех откровений этого дня нервы Питера обнажены, он взвинчен.

— А почему мы не уехали два часа назад? — спрашивает он. — Теперь нам не одолеть Пилюлю. Чего ради ты торчал в школе до конца игры, хотя билеты давным-давно были проданы?

— Разговаривал с Зиммерманом. — Колдуэлл отвечает сыну не сразу, боясь, как бы это не прозвучало упреком. — Он сказал, что говорил с тобой.

Чувствуя свою вину, Питер отвечает резкостью:

— Поневоле заговоришь, если он сцапал меня в коридоре.

— И ты сказал ему про недостающие билеты.

— К слову пришлось. А больше я ничего не говорил.

— Ей-ей, мальчик, я не хочу стеснять твою свободу, но это ты все же напрасно.

— А что за беда? Это же правда. Значит, ты не хочешь, чтоб я говорил правду? Хочешь, чтобы я всю жизнь врал?

— А ты… конечно, теперь это не важно… Но… сказал ты ему, что я видел, как миссис Герцог выходила из его кабинета?

— Ясное дело — нет. Я и думать про это забыл. И все забыли, кроме тебя. Ты, видно, воображаешь, что весь мир против тебя сговорился.

— Я никогда не мог понять Зиммермана до конца, в этом, наверно, мое несчастье.

— Там и понимать-то нечего. Он просто-напросто зарвавшийся старый развратник, который сам не соображает, что делает. Все, кроме тебя, это знают. Папа, почему ты такой… — Он хотел сказать «глупый», но спохватился, вспомнив четвертую заповедь. — …такой мнительный? Во всем видишь смысл, которого нет. Почему? Почему ты не успокоишься? Ведь этак никаких сил не хватит!

Мальчик со злостью бьет коленом по щитку, и крышка перчаточного ящика звенит. Голова отца чернеет смиренной тенью, втиснутой в крохотную шапчонку, которая для Питера воплощает всю отцовскую приниженность, нескладность, легкомыслие и упрямство.

Колдуэлл вздыхает и говорит:

— Не знаю, Питер. Наверно, отчасти это наследственное, а отчасти благоприобретенное.

Голос у него бесконечно усталый — видимо, он объясняет это из последних сил.

«Я убиваю отца», — думает Питер, пораженный.

Снег падает все гуще. Снежинки, осыпая фары, искрятся, кружатся, исчезают, и на их месте сверкают все новые блестки. Их лавина не оскудевает. Встречных автомобилей почти нет. За богадельней светящиеся окна домов редеют, тонут в метели. Печка начинает работать, и ее тепло как бы подчеркивает их оторванность от мира. Дуги, описываемые стеклоочистителями, становятся все короче, и вот уже отец с сыном смотрят вперед, в пургу, сквозь две узкие щелки. Мотор фырча несет их вперед, в ловушку.

Когда они спускаются по склону мимо еврейского кладбища, где похоронен Эб Кон, знаменитый олтонский гангстер времен «сухого закона», машину заносит. Колдуэлл быстро вертит непослушный руль и выравнивает ее. Наконец они благополучно добираются до Сто двадцать второго шоссе, где кончается Бьюкенен-роуд. Справа от них поднимается Пилюля, растворяясь в снежной пелене. Буксирный грузовик, словно дом на колесах, проплывает мимо в сторону Олтона, постукивая снеговыми цепями испуганно и быстро, как пулемет. Когда его красные огни, мерцая, исчезают, они остаются одни на шоссе.

Подъем становится все круче. Колдуэлл включает первую скорость и едет так, пока колеса не начинают буксовать, потом переходит на вторую. Машина, вспахивая снег, поднимается еще на несколько десятков шагов; потом колеса снова буксуют, и Колдуэлл в отчаянии включает третью скорость. Мотор глохнет, Колдуэлл рывком дергает ручной тормоз, чтобы не скатиться вниз. Они проехали больше половины склона. Теперь, когда мотор умолк, слышны тоскливые вздохи ветра. Колдуэлл снова заводит мотор, но задние колеса не находят опоры в снегу; тяжелый старый «бьюик» того и гляди скатится к низкой проволочной загородке на обочине. В конце концов Колдуэллу ничего другого не остается, как открыть дверцу, высунуться из нее и при розовом отблеске задних фонарей, этом единственном освещении, спустить машину вниз задним ходом. Он пятится так мимо поворота на Олинджер до ровного участка между Пилюлей и следующим невысоким холмом по пути в Олтон.

И хотя теперь, взяв разгон, машина быстрее преодолевает первую половину подъема, она буксует и останавливается, чуть-чуть не доехав до того места, где застряла в первый раз. Их прежний след двумя бороздами темнеет при свете фар.

И вдруг от их голов ложатся вперед длинные тени. Какая-то машина поднимается на холм. Ее фары увеличиваются, сверкают, врываются в метель, как крик, и огибают их; это новенький зеленый «додж». Гремя цепями, он проезжает мимо, преодолевает самую крутую часть склона, прибавляет скорость и исчезает. Неподвижные фары «бьюика» освещают отпечатки цепей на появившихся колеях. А снег, падая, все искрится.

— Придется и нам надеть цепи, — говорит Питер отцу. — Тут всего ярдов двадцать одолеть, и выедем на нашу дорогу. А на Файр-хилл подъем не такой крутой.

— Заметь, этот негодяй не предложил взять нас на буксир.

— Еще чего. Он и сам-то насилу взобрался.

— Я на его месте поступил бы не так.

— Но таких, как ты, больше нет, папа! Таких, как ты, на свете больше нет!

Он уже кричит, видя, что отец, сжимая руль, уронил голову на руки. Питера пугает эта поза отчаяния. Он хочет ободрить отца, но слова, невысказанные, застревают у него в горле. Наконец он спрашивает робко:

— А цепи у нас есть?

Отец выпрямляется и говорит:

— Есть, да только здесь нам их не надеть, машина соскользнет с домкрата. Надо опять спуститься на ровное место.

Он снова открывает дверцу, высовывается и подает машину назад, вниз, по снегу, розовеющему в свете задних фонарей. Снежинки, влетая в открытую дверцу, колют Питеру лицо и руки. Он засовывает руки в карманы куртки.

У подножия холма оба выходят. Они открывают багажник и пытаются поднять домкратом задние колеса. Переносной лампочки у них нет, и дело подвигается с трудом. Снег на обочине глубиной дюймов в шесть, и, пытаясь поднять над ним колеса, они слишком высоко выдвигают рейку домкрата. Машина заваливается набок, а рейка пулей взлетает вверх и падает посреди шоссе.

— О черт! — говорит Колдуэлл. — Этак и угробиться недолго.

Он не двигается, и Питер сам подбирает рейку. Держа ее в одной руке, он ищет на обочине камень, чтобы подложить под передние колеса, но вся земля занесена снегом.

Отец стоит, глядя на верхушки сосен, которые, словно черные ангелы, парят высоко над ними среди метели. Питеру кажется, что мысль отца описывает широкие круги, как коршун, рыщущий в лиловатом тумане неба. Потом она возвращается на землю, отец с сыном вместе подводят домкрат под бампер, и на этот раз им удается поднять колеса. Но тут оказывается, что они не умеют закреплять цепи. В темноте ничего не видно, и онемевшие на морозе пальцы не справляются с делом. Питер долго смотрит, как отец ползает в снегу вокруг колеса. Ни одна машина не проходит мимо них. Движение по Сто двадцать второй линии прекратилось. Вот отец совсем уж было закрепил цепь, но тут она соскальзывает у него под рукой. С рыданием или проклятием, заглушенным ветром, Колдуэлл выпрямляется и обеими руками швыряет спутанную паутину железных звеньев в мягкий снег. Цепь пробивает в снегу ямку, словно упавшая птица.

— Надо сперва закрепить изнутри защелку, — говорит Питер.

Он откапывает цепь, становится на колени и заползает под машину. Он уже представляет себе, как отец скажет матери: «Я ума не мог приложить, что делать, а мальчик берет цепи, лезет под машину и закрепляет их намертво, просто удивительно, откуда у него такие технические навыки». Колесо скользит в руках. Несколько раз, когда Питер уже напяливает на шину громоздкую кольчугу, колесо лениво поворачивается и стряхивает ее с себя, как раздевающаяся девушка — платье. Отец держит колесо, и Питер начинает сначала. Под кузовом воняет резиной, застарелой ржавчиной, бензином, маслом, и эти запахи похожи на угрожающий шепот. Питер вспоминает, как машина завалилась с домкрата, живо представляет себе, как рессоры и ось размозжат ему голову. Одно хорошо — тут внизу ни ветра, ни снега.

Вся хитрость в том, чтобы закрепить маленькую защелку. Он находит эту защелку и на ощупь определяет, как она закрепляется. Ему почти удается справиться с ней. Остается дожать самую малость. Он жмет так сильно, что по всему его телу приходит дрожь; низ живота ноет; металл глубоко врезается в пальцы. Он молится и с ужасом чувствует, что металл все равно не уступит, как ни была бы ничтожна эта уступка. Защелка упорствует, Он визжит в отчаянии:

— Никак!

Отец кричит:

— Ну ее к черту! Вылезай!

Питер послушно встает, стряхивает с себя снег. Они с отцом растерянно смотрят друг на друга.

— Не выходит, — говорит он, как будто это не ясно само собой.

Отец говорит:

— Ты справлялся куда лучше меня. Садись, поедем ночевать в Олтон. Семь бед — один ответ.

Они кладут цепи в багажник и пытаются опустить домкрат. Но даже этот путь к отступлению отрезан. Рычажок, который должен менять направление домкрата, беспомощно болтается на своей оси. Каждый поворот рукоятки поднимает машину все выше. Снег летит в лицо; вой ветра рвет барабанные перепонки; терпеть больше нет сил. Кажется, сама метель всей своей шуршащей, колеблющейся тяжестью повисла на этом проклятом испорченном домкрате.

— Сейчас я ему покажу, — говорит Колдуэлл. — Отойди-ка, сынок.

Он залезает в машину, заводит мотор и подает машину вперед. На миг рейка домкрата сгибается в дугу, и Питер ждет, что она, как стрела, полетит в метель. Но сам бампер не выдерживает нагрузки, и машину вдруг бросает на рессоры с таким звуком, как будто ломаются ледяные сосульки. Полукруглая впадина по нижнему краю заднего бампера навсегда останется на память об этой ночи. Питер собирает части домкрата, бросает их в багажник и садится рядом с отцом.

Пользуясь тем, что машину заносит, Колдуэлл быстро разворачивает ее и направляет в сторону Олтона. Но с тех пор, как они проехали по этой дороге, прошел час; снегу выпало еще на дюйм, и он не укатан, так как движение совсем прекратилось. Едва заметный подъем из низины за Пилюлей, такой пологий, что обычно, когда он проносится под автомобилем, его просто не замечаешь, теперь оказывается крутым и неприступным. Задние колеса непрестанно буксуют. Прозрачные щели в переднем стекле еще больше суживаются, покрываются пушистым налетом; небесные закрома, из которых густо сеялся снег, теперь совсем распахнулись. Трижды «бьюик» рвется вперед, пытаясь подняться на пологий склон, и всякий раз увязает в снегу. Наконец Колдуэлл дает полный газ, и задние колеса с визгом заносят машину в снежную целину, за обочину. Как раз на этом месте неглубокий овраг. Колдуэлл включает первую скорость и пытается вытащить машину, но снег цепко держит ее в своих призрачных объятиях. На губах у Колдуэлла выступает серебристая пена. В отчаянии он включает заднюю передачу, и машина, рванувшись назад, окончательно застревает. Он глушит мотор.

И среди треволнений наступает мирная тишина. По крыше машины пробегает легкий шелест, как будто на нее сыплют песок. Перегретый мотор тихонько постукивает под капотом.

— Надо идти пешком, — говорит Колдуэлл. — Вернемся в Олинджер и переночуем у Гаммелов. Это меньше трех миль. Дойдешь?

— Придется, — говорит Питер.

— Вот несчастье, на тебе даже галош нет.

— На тебе тоже.

— Ну, мне-то все равно, я человек конченый. — Помолчав, он добавляет: Не можем же мы здесь остаться.

— К черту, — говорит Питер. — Знаю. Все знаю, хватит говорить об этом. Хватит вообще говорить. Пойдем.

— Будь твой отец хоть немного мужчиной, мы одолели бы этот подъем.

— И застряли бы еще где-нибудь. Ты не виноват. Никто не виноват, господь бог виноват. Сделай одолжение, помолчи.

Питер выходит из машины и некоторое время идет впереди отца. Они шагают по колеям, оставленным их «бьюиком», вверх по холму, мимо еврейского кладбища. Питеру трудно ставить одну ногу прямо перед другой, как, говорят, ходят индейцы. Ветер заставляет его сутулиться. Здесь, под защитой сосен, он дует не очень сильно, но настойчиво, шевелит волосы и трогает голову Питера ледяными пальцами. Кладбище отделено от дороги серой каменной оградой; у каждого торчащего из снега камня выросла белая борода. Где-то под непроглядной пеленой уютно лежит в своем склепе с колоннами Эб Кон. И это почему-то успокаивает Питера. Ему кажется, что и его «я» тоже надежно укрыто под костяным куполом черепа.

На равнине за кладбищем сосны редеют и ветер лютует, снова и снова пронизывая его насквозь. Питер становится совсем прозрачным — скелет из мыслей. С любопытством, словно бы со стороны, он смотрит, как его ноги, покорно, будто вьючный скот, бредут по сыпучему снегу; несоразмерность между длиной шагов и расстоянием до Олинджера так велика, что впереди у Питера целая бесконечность, неограниченный досуг. Он пользуется этим досугом и раздумывает о крайнем физическом напряжении. В этом явлении есть резкая простота. Сначала пропадают все мысли о прошлом и будущем, потом немеют чувства, переставая воспринимать окружающий мир. И, наконец, отключаются конечности — руки, ноги, пальцы. Если напряжение не исчезает, если упрямое стремление к чему-то лучшему еще живет в человеке, перестают ощущаться кончик носа, подбородок и сама голова; они не исчезают совершенно, а, так сказать, удаляются за пределы того ограниченного, минимального пространства, удивительно плотного и замкнутого, которое одно остается от некогда обширного и гордого царства человеческого «я». И Питер словно откуда-то издалека видит, как его отец, теперь идущий рядом с ним, прикрывая его своим телом от ветра, снимает с себя вязаную шапчонку и натягивает ее на застывшую голову сына.

Часть 8

Любовь моя, слушай. Ты не спишь? Впрочем, неважно. В Западном Олтоне был городской музей, окруженный великолепным парком, где на каждом дереве висела табличка с названием. Черные лебеди, охорашиваясь, плавали парами по мутному озерцу, образованному у запруды неглубоким ручьем, который назывался здесь Линэйп. В Олинджере его называли Тилден-крик, но ручей был тот же самый. По воскресеньям мы с мамой часто ходили в музей, эту единственную доступную нам сокровищницу культуры, по тихой, тенистой дорожке, которая тянулась вдоль ручья от одного города до другого. Это пространство около мили, тогда еще не застроенное, было остатком прошлого. Мы пересекали старый ипподром, заброшенный и поросший травой, проходили мимо нескольких ферм с домами из плитняка — около каждого, как ребенок около матери, жалась беленькая пристройка, тоже из плитняка. Быстро перейдя шоссе, которое разветвлялось здесь на три дороги разной ширины, мы оказывались в узкой аллее музейного парка, где нас окружал совсем уже древний мир, Аркадия. Утки и лягушки наперебой хрипло и ликующе кричали на заболоченном озере, проглядывавшем сквозь заросли вишен, лип, акаций и диких яблонь. Мама знала все растения и всех птиц, она называла их мне, но я тут же их забывал, пока мы шли по усыпанной гравием дорожке, которая кое-где расширялась, образуя маленькие круглые площадки с бассейнами, где купались птички, и скамьями, так что порой мы вспугивали обнявшуюся влюбленную парочку, и они смотрели нам вслед потемневшими, круглыми глазами. Один раз я спросил маму, что они делают, и она ответила со странной нежностью: «Вьют гнездышко».

А потом на нас веяло холодком с озера, слышались резкие солоноватые крики лебедей и сквозь легендарную черную листву высокого бука показывался бледно-желтый карниз музея, а над ним — сверкавшая на солнце стеклянная крыша с фисташково-зелеными рамами. Мы проходили через автомобильную стоянку, вызывавшую у меня чувство зависти и стыда, потому что у нас в то время автомобиля не было, шли по дорожке для пешеходов, среди детишек, которые несли пакетики с хлебными крошками для голубей, поднимались по широкой лестнице, где нарядные, по-летнему легко одетые люди щелкали фотоаппаратами и жевали бутерброды, развернув целлофановую обертку, и входили в высокий, как храм, вестибюль музея. Вход был бесплатный. В подвальном этаже летом занимался кружок любителей природы, тоже бесплатный. Один раз мама предложила мне пойти туда. На первом занятии все наблюдали, как змея в стеклянном ящике заглатывает живьем пищащую полевую мышь. А на второе занятие я уже не пошел. В нижнем этаже была выставка для школьников — застывшие чучела и древние эскимосские, китайские и полинезийские изделия, витрина за витриной, строго классифицированные, герметически закрытые. Была там еще безносая мумия, и вокруг нее всегда толпились люди. В детстве этот этаж внушал мне страх. Всюду смерть; кто подумал бы, что ее может быть так много? Второй этаж был отведен произведениям искусства, там все больше висели картины местных художников, хоть и неуклюжие, странные и не правильные, но сиявшие наивностью и надеждой — надеждой схватить и навсегда удержать нечто, возникающее всякий раз, как кисть касается полотна. А еще там были бронзовые фигурки индейцев и всяких богов, а в центре большого овального зала, у лестницы, посреди бассейна с черными краями, стояла обнаженная зеленая женщина в натуральную величину. Это был фонтан. Женщина держала у губ бронзовую раковину морского гребешка, и ее красивые губы были приоткрыты, подставлены струе, но фонтан был устроен так, что вода все время лилась через край раковины мимо ее губ. Вечно ожидающая, с маленькой грудью и непокорными зеленоватыми локонами, приподнявшись на носке одной ноги, она держала раковину в дюйме от лица, которое казалось спящим: веки опущены, губы раскрыты. В детстве мне было жалко смотреть на муки ее воображаемой жажды, и я становился так, чтобы видеть неизменный просвет шириной в дюйм, не дававший ее губам припасть к воде. Вода, как тонкая, трепещущая, жемчужно-зеленая лента, оторвавшись от раковины, завивалась спиралью и косо падала в бассейн с легким неумолчным плеском, и брызги иногда, под действием какой-то неуловимой силы, долетали до края бассейна, как снежинки, холодно покалывая мою руку, лежавшую на черном мраморе. Ее кроткое терпеливое ожидание, вечно неудовлетворенное, казалось мне невыносимым, и я убеждал себя, что по ночам, когда темнота окутывает мумию, и полинезийские маски, и орлов со стеклянными глазами, ее тонкая бронзовая рука делает едва уловимое движение, и она пьет. Я представлял себе, как в большом овальном зале, освещенном луной сквозь стеклянную крышу, на миг смолкает журчание воды. И на этом испытанном тогда чувстве чувстве, что с приходом ночи прозрачная лента воды исчезает и журчание ее смолкает, — я кончаю свой рассказ.

Неугомонный шум уличного движения, убаюкивая меня, плещет в окна нашей мансарды, в тонкие стекла, такие запыленные, что их нежная графитовая серость кажется природной, как на окнах собора. Неоновая вывеска кафетерия двумя этажами ниже, ритмично мерцая, окрашивает их в розовый цвет. Мои огромные полотна — как удивительно дорого обходятся холсты и краски и как удивительно они обесцениваются, превратившись в произведения искусства, кажутся против света какими-то фигурами с квадратными плечами. Ты дышишь в одном ритме с розовым мерцанием на стеклах. Твой гордый рот приоткрыт во сне, на верхней губе припухлость, словно след от удара, — признак твоей расы. Твой сон окроплен невинностью, как ночь росой. Слушай: я люблю тебя, люблю твои гордые припухшие губы, строго поджатые, когда ты не спишь и бранишь меня, люблю твою темную кожу, которая всегда прощает мою, люблю следы вековой покорности в розоватой патине твоих ладоней. Люблю твою шею, похожую на стебель тюльпана. Когда ты стоишь у печки, то, не замечая этого, покачиваешься, как пьющая курица. Когда ты идешь, обнаженная, к постели, твои ступни слегка повернуты внутрь, словно ты скована кандалами с кем-то, идущим позади. А в постели ты порой шепчешь мое имя, и меня наполняет непоколебимая уверенность в себе. Я радуюсь, что встретил тебя, радуюсь, горжусь, радуюсь; лишь вечерами я скучаю, да и то совсем немного, по неожиданному белому смеху, который, как зарница, вспыхивает там, где души пытаются свершить невозможное. Мой отец, как ни печальна была его судьба, жил среди такого смеха. Отец озадачил бы тебя. Он и меня всегда озадачивал. Его тело было для меня тайной, лучше всего я знал его ноги.

Послушай же. Послушай меня, моя повелительница. Я люблю тебя и хотел бы ради тебя быть негром с мудрым, черным, как вакса, лицом, с тугими, как барабан, щеками, носить большие, темные, преображающие до неузнаваемости очки, сидеть в три часа ночи в погребке, полном сиреневого полумрака, и забывать все, прислушиваясь лишь к тихому пению у себя в груди. Но до конца мне это не дано. Не дано целиком преобразиться. Последнюю грань мне не преодолеть. Я сын своего отца. По вечерам, когда редеющий свет дня повисает вокруг, ожидая, пока небоскребы пронзят его стрелами своих теней, которые уже летят над решеткой улиц меж громадами домов, я вспоминаю отца и даже представляю себе его отца — с глазами, затуманенными сомнениями, и с седыми поникшими усами, — человека, которого я никогда не видел. Священник, учитель, художник — классическая картина вырождения.

Прости меня, потому что я тебя люблю, мы созданы друг для друга. Как тибетский лама, я покидаю свое тело и смотрю, поднявшись над кроватью, как мы, ян и инь <в древней китайской философии мужское и женское начало в человеке>, сливаемся в одно существо. Но вечером, в тот час, когда мы с отцом обычно ехали домой, я оглядываю эту комнатку, где пол отполирован нашими босыми ногами, где на потолке проступили пятна, словно континенты на старинной и неверной карте первооткрывателя, а по стенам стоят старательно размалеванные, стыдливо прикрытые полотна, которые напрасно я сам начинаю это подозревать — тщатся выразить невыразимое, и мне становится страшно. Я размышляю о нашей жизни с тобой, о днях, текущих независимо от восходов и закатов, о причудливых узорах все затихающего чувства, о всей этой обстановке, как на полустертой картине Брака, о тоскливой смеси фрейдистского и восточного сексуального мистицизма и думаю: «Неужели ради этого мой отец отдал жизнь?»

Лежа без сна рядом с тобой в розоватой темноте, я словно возвратился в то далекое утро, когда проснулся в комнате для гостей у Веры Гаммел. Все сияло снежной белизной. Во сне я видел искаженное, словно отражение воткнутой в дно палки, отражение того, что произошло со мной перед тем наяву, — как мы, шатаясь, прошли последнюю милю, сквозь неунимавшуюся пургу; как отец барабанил в дверь темного дома, стучал, жалобно стонал и в отчаянии стискивал руки, и теперь его упорство уже не казалось мне дурацким или неистовым, оно было необходимым, совершенно необходимым мне, окоченевшему до бесчувствия; потом в белой, ярко освещенной кухне я увидел Веру Гаммел, она зевала и моргала от света, ее волосы рассыпались по плечам голубого халатика, руки она продела в рукава и, зевая, прижимала их к груди; с лестницы спустилась хромающая глыба — ее муж, который молча выслушал сбивчивые объяснения и бурную благодарность отца. Нас уложили в комнате для гостей, на старой расшатанной кровати, которая досталась мистеру Гаммелу в наследство от его матери Ханны, сестры моего деда. Она пахла перьями и крахмалом и была так похожа на гамак, что когда мы с отцом, раздевшись, легли, то должны были держаться за края, чтобы не скатиться к середине. Несколько минут я еще был в напряжении; казалось, все мое тело переполняли роящиеся белые атомы. А потом я услышал первые раскаты отцовского храпа. Ветер за окном мощно вздохнул, и, словно этот шум, это шевеление объясняли все, я успокоился.

Комната сияла. За белыми рамами и муслиновыми занавесками, заколотыми белыми металлическими цветами, опрокинулась густая синева неба. Я подумал: «Этого утра еще никогда не было», и с ликованием почувствовал, что стою на носу корабля, рассекающего небесно-голубой океан времени. Я огляделся: отец исчез. Я лежал на середине кровати. Тогда я поискал глазами часы, но не нашел. Повернул голову налево, ожидая увидеть залитую солнцем дорогу, поле и почтовый ящик, но за окном была только кирпичная стена кафе. У окна стоял покоробившийся, словно гримасничавший, старинный комод, пузатый, со стеклянными ручками и тяжелыми витыми ножками, похожими на беспалые лапы карикатурного медведя. Белизна за окном оттеняла блестящие серебристые стебли и листья на обоях. Я закрыл глаза, прислушался, услышал, как где-то гудит пылесос, и, наверно, опять заснул.

Когда я снова проснулся, непривычное ощущение, что я в чужом доме, и что день такой ясный и здравый после вчерашнего безумия, и вокруг так тихо (Почему меня не разбудили? А как же школа? Ведь сегодня среда?), не дало мне больше заснуть, и я, встав, кое-как оделся. Мои ботинки и носки, сушившиеся на радиаторе, были еще сырые. Среди чужих стен и коридоров, где на каждом повороте нужно было раздумывать и собираться с духом, меня охватила слабость. Я нашел ванную, плеснул себе в лицо холодной воды и потер мокрым пальцем зубы. Босиком я спустился с лестницы. Она была устлана ворсистой бежевой дорожкой, закрепленной под каждой ступенькой латунным прутом. Это был типичный олинджерский дом, прочный, добротный, устроенный по всем правилам, — именно в таком мне хотелось жить. Я чувствовал себя грязным и недостойным его в своей потускневшей красной рубашке и белье трехдневной давности.

Вошла миссис Гаммел в заколотом булавкой платочке и переднике, украшенном звездчатыми анемонами. Она несла изящную плетеную корзину для мусора и улыбнулась мне, сверкнув деснами.

— Доброе утро, Питер Колдуэлл! — приветствовала она меня.

И когда она полностью произнесла мое имя и фамилию, я почему-то почувствовал себя желанным гостем в доме. Она повела меня на кухню, и я, идя за ней, с удивлением заметил, что я одного с ней роста или даже на дюйм повыше. По олинджерским понятиям, она была высокая женщина, и мне она все так же казалась рослой богиней, какой предстала передо мной, когда я в первый раз пришел в школу щуплым семиклассником, едва доставая плечом до желобка для мела. Теперь она, видимо, считала меня взрослым. Я сел за кухонный столик с фаянсовой столешницей, и она подала мне завтрак, как жена. Она поставила передо мной большой бокал апельсинового сока, от которого на фаянс падала оранжевая тень, так что я заранее предвкушал удовольствие. Мне было приятно сидеть, потягивая сок, и поглядывать на нее. Она в синих домашних туфлях скользила от посудного шкафа к холодильнику, а оттуда к раковине так, словно все было вымерено по длине ее шагов; эта просторная, хорошо оборудованная кухня была так не похожа на тесную, наскоро устроенную каморку, где стряпала моя мать. И я не мог понять, почему одним людям удается решить хотя бы бытовые проблемы, тогда как другие, вроде моих родителей, обречены всю жизнь иметь никуда не годные автомобили и холодные дома без уборных. В Олинджере у нас никогда не было холодильника, его заменял старый деревянный ящик со льдом, и моя бабушка никогда не садилась с нами за стол, а ела, стоя у печки, руками и щурясь от дыма. В доме все делалось наспех, неразумно. И я понял причину глава семьи, мой отец, никогда не мог избавиться от мысли, что скоро опять придется переезжать на новое место. Этот страх или надежда постоянно тяготели над нашим домом.

— А папа где? — спросил я.

— Сама не знаю, Питер, — ответила она. — Ты что хочешь, пшеничные хлопья, рисовую запеканку или яйцо?

— Запеканку.

Овальные, цвета слоновой кости часы на стене показывали 11:10. Я спросил:

— А что в школе?

— Ты в окно глядел?

— Да. Снег перестал.

— По радио объявили, что его навалило шестнадцать дюймов. Все школы в округе закрыты. Даже приходская школа в Олтоне.

— Интересно, будет ли вечером тренировка по плаванию?

— Едва ли. А ты, наверно, очень по дому соскучился.

— Конечно. Кажется, век целый дома не был.

— Твой отец сегодня утром так смешно рассказывал про ваши приключения. Хочешь банан к запеканке?

— Ого! Еще бы, если только можно.

Вот она, разница между олинджерцами и нами: они могли запасать впрок бананы. В Файртауне отец редко их покупал — они сгнивали зелеными, не успев дозреть. А банан, который она положила около моей тарелки, казался настоящим чудом. Его кожура была равномерно усеяна золотистыми крапинками, как на цветной журнальной вклейке в четыре краски. Я резал его ложечкой, и у каждого ломтика была посередке идеальная звездочка.

— А кофе ты пьешь?

— Пытаюсь каждое утро, да никогда не успеваю. Но я и так доставил вам кучу хлопот.

— Брось. Ты совсем как твой отец.

Это «брось», рожденное ощущением нашей близости, которую создал для меня другой, странным образом перенесло меня на несколько часов назад, когда я крепко спал на кровати моей двоюродной бабки Ханны, а отец рассказывал о наших приключениях и они слушали радио. Я подумал о том, был ли с ними и мистер Гаммел; подумал, отчего по дому разлилось это мирное, безмятежное сияние.

Я осмелился спросить:

— А где мистер Гаммел?

— На расчистке. Бедняга Эл с пяти утра на ногах. По контракту с городским управлением он должен помогать на расчистке улиц после снегопада.

— А-а. Интересно, как там наша бедная машина? Мы ее вчера у Пилюли бросили.

— Твой отец говорил. Когда Эл вернется, он отвезет вас туда на грузовике.

— До чего вкусная запеканка!

Она повернулась от раковины и удивленно улыбнулась.

— Да ведь это готовая!

Здесь, на кухне, чувствовалось ее немецкое происхождение. Миссис Гаммел всегда смутно ассоциировалась для меня с культурой, с Нью-Йорком и со всем прочим в этом роде, она выделялась среди других учителей и иногда даже красила ресницы. Но у себя дома она была самой обыкновенной местной женщиной.

— Как вам понравилась вчерашняя игра? — спросил я ее. Мне было неловко, а приходилось поддерживать разговор. Отца не было, и я воспользовался случаем применить на практике свои понятия о культурном поведении, чему он обычно мешал. Я все одергивал рукава рубашки, чтобы не была видна сыпь. Миссис Гаммел принесла мне два поджаристых тоста и янтарное яблочное желе на черной тарелочке.

— Да я почти и не смотрела. — Она засмеялась своим воспоминаниям. Преподобный Марч так меня забавлял. Он не то ребенок, не то старик, никогда не знаешь, с кем говоришь.

— У него ведь есть медали, да?

— Кажется. Он всю Италию прошел.

— Правда, любопытно, что после всего он опять стал священником?

Ее брови изогнулись. Интересно, выщипывает ли она их? Приглядевшись вблизи, я решил, что нет. Они у нее были тонкие от природы.

— По-моему, это хорошо. А как по-твоему?

— Да, конечно, хорошо. Я просто хотел сказать — ведь он там насмотрелся всяких ужасов.

— Ну, про войны, кажется, даже в Библии написано.

Не понимая, к чему она клонит, я на всякий случай засмеялся. Видимо, ей это было приятно. Она спросила игриво:

— А ты сам внимательно смотрел игру? Я, кажется, видела тебя рядом с этой девочкой Фоглмен.

Я пожал плечами.

— Должен же я был сидеть с кем-то рядом.

— Ну, Питер, берегись. Она на тебя так смотрела…

— Да на что я ей сдался!

Она шутливо погрозила мне пальцем, совсем по-нашему, по-деревенски.

— Но-но! Гляди не попадись.

Она сказала это совсем как мой дедушка, и я даже покраснел от удовольствия. Я стал мазать поблескивающее желе на тост, а она продолжала заниматься хозяйством.

Следующие два часа были для меня совершенно необычайны. Я провел их наедине с женщиной, поднявшейся на недосягаемую высоту возраста, на такую высоту, что я даже не знал, сколько ей лет, но она была по меньшей мере вдвое старше меня. С женщиной, окруженной ореолом славы; легенды о ее любовных делах, как грязные монеты, ходили среди школьных подонков. Со взрослой женщиной, которая владела имуществом и занимала положение в обществе. Ее присутствие ощущалось всюду. Она коснулась регулятора отопления, и на меня повеяло теплом. Ее шаги раздались наверху, и хрипло загудел пылесос. То она тихонько смеялась, то, передвигая мебель, заставляла ее скрипеть. Она порхала там, наверху, как птица, невидимая, порхает порой среди ветвей высоких лесных деревьев. Из всех углов дома на меня смотрела Вера Гаммел, она была каждой тенью, каждым изгибом полированного дерева; она жила в блеске зеркал, в дуновении, колыхавшем занавески, в пушистом ворсе подлокотников кресла, к которому я был словно пригвожден.

Я мрачно сидел в темной гостиной и, беря с блестящей полочки «Ридерс дайджест», читал все подряд. Читал до тех пор, пока совсем не одурел. Только две статьи я проглотил с нетерпением, они шли одна за другой: «Чудодейственное средство от рака» и «Десять доказательств бытия божия». Но меня ждало разочарование, которое было тем горше, что вспыхнувшая на миг надежда разбудила дремавшие опасения. Демоны страха терзали меня железными когтями. Несмотря на все заумные, трескучие фразы и на энциклопедическую солидность двойных столбцов, было ясно, что нет никаких доказательств, нет и чудодейственного средства. От страха перед словами во мне родилась отчаянная тоска по осязаемым вещам, и я схватил с кружевной салфетки на столике и крепко сжал в кулаке маленькую фарфоровую статуэтку улыбающегося эльфа с короткими пятнистыми крылышками. Синие комнатные туфельки быстро прошуршали по устланной дорожкой лестнице, и миссис Гаммел стала готовить для нас второй завтрак. В ярко освещенной кухне я чувствовал себя неловко, боялся, что видны пятна на лице. Я подумал, будет ли невежливо, если я уйду, но все равно не мог бы заставить себя уйти из этого дома или хотя бы выглянуть из окна; и если бы я все-таки ушел, куда было мне идти и зачем? А отец как сквозь землю провалился. Я был растерян. Она заговорила со мной, болтала о всяких пустяках, но от ее слов мой страх ожил. Я тонул в блестящей глубине разделявшего нас стола; ей было смешно смотреть на меня. Она сняла с головы платок и стянула волосы конским хвостом. Когда я, помогая ей убирать со стола, носил тарелки к раковине, мы несколько раз коснулись друг друга. Так я провел эти два часа разрываясь между любовью и страхом.

Отец вернулся во втором часу. Мы с миссис Гаммел еще были на кухне. Она рассказывала мне, что хочет пристроить позади дома террасу; там она будет спокойно отдыхать летом вдали от уличного шума. Терраса будет увита зеленью, и я представил себя там вместе с ней.

Отец в своей круглой шапочке и отяжелевшем от сырого снега пальто походил на человека, который только что вылетел из пушки.

— Ну и дела, — сказал он. — Зима взяла свое.

— Где ты был? — спросил я. Я чуть не плакал, и голос у меня постыдно дрогнул.

Он посмотрел на меня так, словно только сейчас вспомнил о моем существовании.

— Тут, неподалеку, — сказал он. — В школе. Я не хотел будить тебя, Питер, решил дать тебе поспать. Ты ведь совсем измучился. Мой храп, наверно, мешал тебе?

— Нет. — Его пальто, брюки и ботинки были в снегу, значит, он всюду побывал, и я сгорал от зависти. Миссис Гаммел теперь смотрела только на него. Она смеялась, даже когда он молчал. Его бугристое лицо раскраснелось. Он по-мальчишески шаловливо стянул с себя шапочку и, топая, отряхнул снег с ботинок на плетеном половичке у двери. Мне захотелось причинить ему боль, и я спросил со злостью:

— Что ты делал в школе? И почему так долго?

— Бог мой, я люблю этот дом, когда в нем нет учеников. — Он обращался не ко мне, а к миссис Гаммел. — Знаете, Вера, что надо сделать с этим кирпичным хлевом? Повыгонять оттуда всех учеников, и тогда мы, учителя, будем жить там одни; это единственное место, где я не чувствую, что кто-то сидит у меня на шее.

Она засмеялась и сказала:

— Пришлось бы кровати поставить.

— Мне ничего не надо, кроме простой армейской койки, — сказал он. — Два фута в ширину и шесть в длину. Когда я сплю с кем-нибудь вдвоем, с меня всегда одеяло стягивают. Это я не про тебя, Питер. Вчера я до того устал, что, наверно, сам стягивал с тебя одеяло. Так вот, ты спрашиваешь, что я делал в школе. Приводил в порядок журналы. В первый раз с Нового года полный ажур. Прямо гора с плеч. Если я завтра исчезну, новый учитель, бедняга, немедленно может принять дела. Р-раз — и готово. Вперед, друг, следующая остановка на свалке.

Я был вынужден засмеяться.

Миссис Гаммел подошла к холодильнику и спросила:

— Джордж, вы завтракали? Хотите бутерброд с ростбифом?

— Вера, вы бесконечно добры. Но, честно говоря, ростбиф мне не по зубам, вчера коренной вырвали. Чувствую я себя во сто раз лучше, но во рту у меня такая дыра, что туда может целая Атлантида погрузиться. Я выпил чашку бульона у Монни. Но, положа руку на сердце, признаюсь, если вы с Питером будете кофе пить, я бы тоже не отказался. Я забыл, пьет ли мой сын кофе.

— Как это забыл? — спросил я. — Дома каждое утро пытаюсь выпить, да разве успеешь.

— Господи, совсем из головы вон. Я пробовал дозвониться маме, но связь прервана. У нее в доме ни крошки еды, боюсь, как бы Папаша Крамер собаку не слопал. Если только он не упал с лестницы. Вот была бы удача: сейчас туда никакому доктору не добраться.

— А мы когда доберемся?

— Скоро, сынок, скоро. Время не ждет. — Он обратился к миссис Гаммел: Никогда не забирайте ребенка от матери. — И закусил губу, видимо, испугался, что вышла бестактность — ведь у нее, не знаю уж почему, детей не было. Подчеркнуто молча, как служанка, она поставила перед ним чашку горячего кофе. Завиток волос выбился из прически и скользнул по ее щеке красноречивее слов. Отец сказал ей, скрывая волнение:

— Я видел Эла на Спрус-стрит, он уже возвращается. Он там чудеса творил на своем грузовике. В этом городишке снегопад — настоящее бедствие. Но машины уже проходят всюду, кроме переулков и подножия Шейл-хилл, Господи, если б я управлял городом, мы бы целый месяц все на лыжах ходили. — Он весело потирал руки, представляя себе это зрелище. — Говорят, в Западном Олтоне вчера вечером трамвай с рельсов сошел.

Миссис Гаммел поправила волосы и спросила:

— Жертвы есть?

— Нет. Он хоть и сошел с рельсов, но не перевернулся. А отсюда трамваи пробились в Эли только к полудню. В Олтоне половина магазинов закрыта.

Я диву давался, представляя себе, как он разузнавал обо всем этом перелезал через сугробы, останавливал грузовики, расспрашивал водителей, носился взад-вперед вдоль неровных белых хребтов в своем кургузом пальтишке, как сорванец-переросток. Наверно, пока я спал, он весь город обегал.

Я допил кофе, и странное безразличие, которому я до тех пор противился, завладело мной. Я уже не слушал, как отец рассказывает миссис Гаммел о своих приключениях. А потом вошел мистер Гаммел, серый от усталости, стряхивая снег с волос. Жена подала ему завтрак; поев, он посмотрел на меня и подмигнул:

— Хочешь домой, Питер?

Я надел куртку, носки, покоробившиеся сырые ботинки и вернулся на кухню. Отец отнес к раковине свою чашку и натянул на голову вязаную шапочку.

— Вы так великодушны, Эл. Мы с Питером этого не забудем. — А миссис Гаммел он сказал:

— Огромное спасибо, Вера, вы нас приняли как принцев.

И тут, дорогая моя, произошло самое странное в моем странном рассказе отец наклонился и поцеловал ее в щеку. Я смущенно опустил глаза, уставился на крапчатый линолеум пола и увидел, как ее ноги в синих туфельках поднялись на цыпочки, когда она с готовностью подставила щеку для поцелуя.

Потом пятки ее снова коснулись пола, и она сжала бородавчатую руку отца.

— Я рада, что вы пришли к нам, — сказала она ему так, как будто они были одни. — Хоть ненадолго этот пустой дом ожил.

Когда настала моя очередь благодарить Веру, я не посмел ее поцеловать и даже отвернулся, показывая, что у меня и в мыслях такого нет. Она улыбнулась и обеими руками взяла мою протянутую руку.

— У тебя всегда руки такие теплые, Питер?

Куст сирени во дворе у крыльца стал похож на оленьи рога. Грузовичок Гаммела стоял возле бензоколонки; это был небольшой, кое-где заржавевший пикап марки «шевроле», с оранжевым отвалом для снега. Когда мы тронулись, мне показалось, что мотор ревет на множество разных ладов. Я сидел между отцом и Гаммелом; печки в кабине не было, и я радовался, что сижу между ними. Мы выехали на Бьюкенен-роуд. Наш прежний дом был весь в снегу, словно дворец деда-мороза, и стена, у которой я в детстве играл теннисным мячиком, сверкала на солнце. Детишки, бегавшие по улице, обтрясли снег с живых изгородей, но с каштанов еще низвергались время от времени стремительные белые каскады. За городом, на полях по склонам, за сплошной стеной грязных сугробов высотой в человеческий рост расстилалась снежная целина. Лесистые холмы, синие и бурые, по-прежнему вырисовывались вдали, но краски были бледные, как на оттиске, сделанном, чтобы очистить клише.

Сейчас, рассказывая об этом, я снова чувствую ту усталость, которая одолевала меня тогда. Я сидел в кабине, пока отец с Гаммелом, смутно видимые в кадре переднего стекла, как два комика в старом немом фильме, откапывали наш «бьюик» — грузовики, расчищая сто двадцать второе шоссе, завалили его почти до крыши. У меня противно зудело в носу, першило в горле, и я чувствовал, что промозглая сырость в ногах мне даром не пройдет. Теперь на нас падала тень холма, потянул легкий ветерок. Солнечные лучи, золотые и длинные, освещали только верхушки деревьев. Гаммел уверенно завел мотор, умело надел на задние колеса цепи и закрепил их каким-то инструментом, похожим на плоскогубцы. А потом они двое, уже еле видимые, как два смутных пятна в синеватых сумерках, разыграли пантомиму с бумажником, финала которой я так и не понял. Оба оживленно жестикулировали, а потом обнялись на прощание. Гаммел открыл дверцу, я окунулся в холодный воздух и кое-как добрел до нашего катафалка.

Когда мы ехали домой, мне показалось, что дни, прошедшие с тех пор, как я в последний раз видел эту дорогу, затянулись и сгладились, будто старый шрам. Вот Пилюля, вот поворот и глинистый откос, где мы посадили пассажира, вот и молочная ферма «Трилистник», где коровий навоз вывозил конвейер и из всех серебристых вентиляционных труб на крыше коровника шел пар, белея на фоне розового неба; а дальше — прямая, ровная дорога, где мы как-то раздавили зазевавшегося скворца, потом Галилея, бывшая гостиница «Седьмая миля» и рядом — магазин Поттейджера, где мы остановились купить еды. Методически, как аптекарь, подбирающий по рецепту лекарства, отец обошел полки, взял хлеб, сушеные персики, крекеры, пшеничные хлопья и сложил все это на прилавок перед Чарли Поттейджером, который когда-то был фермером, а вернувшись с Тихого океана, продал ферму и открыл этот магазин. Он записывал наш долг в коричневую пятицентовую книжечку и, хотя от одного расчета до другого сумма достигала шестидесяти долларов, никогда не прощал ни цента.

— А еще кольцо вон той свиной колбасы, которую мой тесть так любит, и полфунта копченой колбасы для моего сынишки, — сказал отец.

В тот день он что-то расщедрился, хотя обычно бывал скуп и брал еды только на один день, как будто надеялся, что завтра у нас станет меньше ртов. Он даже купил гроздь свежих бананов. Пока Поттейджер огрызком карандаша подводил итог, отец повернулся ко мне и спросил:

— Ты выпил лимонаду?

Я всегда пил здесь лимонад, как бы прощаясь с цивилизацией перед тем, как нырнуть в ту темную глушь, которая по какой-то нелепой ошибке стала нашим домом.

— Нет, — сказал я. — Мне неохота. Поедем.

— Бедный мой сынишка, — громко объявил отец кучке бездельников в красных охотничьих шапочках, которые даже в этот ненастный день собрались в магазине и жевали табак, — он две ночи дома не ночевал и хочет поскорей к маме.

Вне себя я выскочил из магазина. За дорогой озеро в снеговой оправе казалось черным, как обратная сторона зеркала. Наступили те ранние, сумерки, когда одни шоферы включают фары, другие — подфарники, а третьи едут еще без света. Отец гнал машину, как будто шоссе было совсем пустое. Кое-где его расчистили, и тогда цепи на колесах вызванивали какой-то иной мотив. На полпути вверх по Файр-хилл (церковь с маленьким крестом была словно нарисована чернилами на темно-синем небе) одна цепь соскочила и с грохотом билась о правое заднее крыло всю последнюю милю. Кучка файртаунских домишек мерцала сквозь темноту окнами нижних этажей, тусклыми, как тлеющие угли. Гостиница «Десятая миля» стояла темная, заколоченная.

Нашу дорогу не расчистили. В сущности, там были две дороги, одна шла через поля Эмиша, а другая, ответвлявшаяся от нее, — через нашу ферму и потом снова выходила к шоссе у пруда и конюшни Сайласа Шелкопфа. Уехали мы по второй, нижней дороге, а вернулись по верхней. Отец с разгона врезался в сугроб, и наш «бьюик» увяз футов через десять. Мотор заглох. Отец выключил зажигание и погасил фары.

— Как же мы завтра отсюда выберемся? — спросил я.

— Не все сразу, — сказал он. — Сначала надо до дому добраться. Дойдешь?

— А что мне еще остается?

Заснеженная дорога серела длинной узкой полоской, криво очерченной двумя рядами молодых деревьев. Отсюда не было видно ни огонька. Над нашими головами, по светлому, еще беззвездному небу, плыли на запад редкие бледные облака, словно огромные мраморные хлопья, так медленно, что движение их казалось иллюзией, вызванной вращением земли. Я проваливался по щиколотки, и в ботинки набивался снег. Я пробовал идти по следам отца, но его шаги были слишком широки. Шум, доносившийся с шоссе, постепенно замер позади, и сгустилась тишина. Низко на небе горела одинокая звезда, такая яркая, что ее белый свет, казалось, грел меня.

Я спросил отца:

— Это какая звезда?

— Венера.

— Она всегда восходит первая?

— Нет. Зато гаснет иногда последней. Бывает, встанешь утром, солнце уже светит сквозь лес, а Венера еще висит над Эмишевым холмом.

— А можно по ней ориентироваться?

— Не знаю. Мне не приходилось. Интересно бы проверить.

Я сказал:

— Никогда не могу найти Полярную звезду. Мне все кажется, что не может она быть такой маленькой.

— Правильно. Я и сам не пойму, чего ради ее такой сделали.

Из-за пакета с покупками, который он нес, в его силуэте было что-то нечеловеческое, и мне, не чувствовавшему своих онемевших ног, мерещились впереди шея и голова коня, на котором я словно ехал верхом. Я посмотрел вверх и увидел, что синий купол очистился от мраморных хлопьев и начали робко загораться звезды. Молодые деревца, меж которых мы шли, расступились, и показался длинный, низкий, хмуро поблескивавший горб нашего верхнего поля.

— Питер?

Услышав его голос, я вздрогнул — мне казалось, будто я совсем один.

— Что?

— Ничего. Просто я хотел убедиться, что ты здесь.

— Где же мне еще быть?

— Да, ты прав.

— Дай мне пакет.

— Не надо, он легкий, хоть и неудобный.

— Зачем ты накупил бананов, когда знал, что придется тащить их полмили?

— Безумие, — сказал он. — Наследственное безумие.

Это было его любимое объяснение.

Леди, заслышав наши голоса, принялась лаять за полем. Быстрые, глухие дуплеты звуков, как бабочки, летели к нам над самой землей, задевая пушистый покров, но не осмеливаясь взмыть вверх, к крутому гладкому своду, который простирался над Пенсильванией на сотни миль. С развилки дороги в ясный день бывало видно далеко-далеко, до самых синих отрогов Аллегейни. Мы спустились вниз, к подножию нашего холма. Сначала показались деревья сада, потом сарай, и, наконец, сквозь путаницу голых разлапистых ветвей мы увидели свой дом. Окна нижнего этажа светились, но, когда мы шли через пустой двор, я был уверен, что этот свет — обман, что дом вымер, а свет так и остался гореть. Отец сказал жалобно:

— Господи, так я и знал, что Папаша упадет с этой треклятой лестницы.

Но вокруг дома была протоптана дорожка, и от крыльца к насосу вели бесчисленные следы. Леди не была привязана, она выскочила из темноты, и в горле у нее клокотало рычание, но, узнав нас, она, как рыба из воды, вынырнула из снега и стала тыкаться мордой нам в лица, нежно и жалобно повизгивая. Вместе с нами она шумно ворвалась через двойную дверь в кухню и там, в тепле, от нее знакомо запахло скунсом.

Все было на месте: ярко освещенная кухня, стены медового цвета и две пары часов — красные, электрические показывали совсем уж несуразное время, потому что после метели света не было, но теперь они снова бойко шли, и мама, с ее большими руками и улыбкой на девическом лице, выбежала нам навстречу и взяла у отца пакет.

— Герои вы мои, — сказала она.

Отец принялся объяснять:

— Я пытался утром тебе дозвониться, Хэсси, но связи не было. Ну как, туго пришлось? Там, в пакете, бутерброд.

— Нам было совсем неплохо, — сказала она. — Папа напилил дров, а я сварила сегодня суп из мясного концентрата с яблоками, как делала бабушка, когда у нас все продукты выходили.

И действительно, из печи божественно пахло вареными яблоками, а в камине плясал огонь.

— Да ну? — Казалось, отец был удивлен, что жизнь продолжалась и без него. — А как Папаша, ничего? Куда он запропастился?

С этими словами он вошел в соседнюю комнату, а там, на своем обычном месте, на диване, сидел мой дед, сложив на груди тонкие руки, и маленькая истрепанная Библия нераскрытая лежала у него на коленях.

— Так вы рубили дрова, Папаша? — громко спросил отец. — Вы живое чудо. Видно, бог воздает вам за какой-то праведный поступок.

— Джордж, не подумай, что я эг-гоист, но ты случайно не забыл привезти «Сан»?

Почтальон, конечно, не мог сюда добраться, и это было большим лишением для деда, который не мог даже поверить, что была метель, пока не прочтет об этом в газетах.

— Чтоб мне провалиться, Папаша! — крикнул отец. — Забыл. Сам не знаю, как это меня угораздило, видно, я совсем рехнулся.

Мама с собакой вошли в столовую вслед за нами. Леди, которая жаждала поделиться с кем-то доброй вестью о нашем возвращении, вспрыгнула на диван и с маху ткнулась носом в ухо деду.

— Прочь, пр-р-очь! — крикнул он и встал, подхватив Библию.

— Звонил док Апплтон, — сказала мама отцу.

— Да ну? Разве телефон работает?

— Сегодня, когда починили электричество, пришел телефонный монтер. Я позвонила Гаммелам, и Вера сказала, что вы уже уехали. В первый раз она говорила со мной так любезно.

— Что же сказал Апплтон? — спросил отец, пристально разглядывая мой глобус.

— Сказал, что рентген ничего не обнаружил.

— А? В самом деле? Как думаешь, Хэсси, он меня не обманывает?

— Ты же знаешь, он никогда никого не обманывает. Снимок совершенно чистый. Он говорит, это все нервы. Находит, что у тебя легкая форма… я позабыла чего, но у меня записано. — Мама подошла к телефону и прочла по бумажке, лежавшей на телефонной книге:

— …хронического колита. Мы с ним очень мило поговорили, но, судя по голосу, док стареет.

Я вдруг почувствовал себя бессильным, опустошенным; не снимая куртки, я сел на диван и откинулся на подушки. Я буквально валился с ног. Собака положила голову мне на колени и совала холодный как лед нос под мою руку. Шкура ее была пушистой с мороза, Фигуры родителей казались огромными и трагическими.

Отец повернулся — его большое лицо было напряжено, он все еще не решался развязать последний узелок, связывавший надежду.

— Он так и сказал?

— Но он считает, что тебе нужно отдохнуть. Говорит, что работа в школе — для тебя слишком большое напряжение, и, на его взгляд, тебе лучше бы заняться чем-нибудь другим.

— А? Черт возьми, да ведь это единственное, на что я гожусь, Хэсси. Единственный мой талант. Не могу я уйти из школы.

— Мы оба так и знали, что ты это скажешь.

— Как по-твоему, Хэсси, он что-нибудь смыслит в рентгеновских снимках? Знает ли этот старый обманщик, о чем говорит?

Я закрыл глаза и поблагодарил бога. Холодная сухая рука легла мне на лоб. Мамин голос сказал:

— Джордж! Что ты сделал с мальчиком? Он весь горит.

Из-за деревянной перегородки донесся приглушенный голос деда:

— Приятного сна.

Отец прошел по шатким доскам пола на кухню и крикнул наверх, вслед деду:

— Не сердитесь из-за газеты, Папаша! Завтра привезу. Верьте слову, до тех пор ничто не изменится. Русские по-прежнему в Москве, а Трумэн по-прежнему на троне.

Мама спросила:

— Давно это с тобой?

— Не знаю, — ответил я. — С утра чувствую слабость и весь какой-то сам не свой.

— Поешь супу?

— Немножко, самую малость. Как хорошо, что у папы все в порядке, правда? Что у него не рак.

— Да, — сказала она. — Теперь ему придется что-нибудь другое придумать, чтоб его жалели.

На ее удлиненном лице, которое всегда так меня успокаивало, мелькнула горечь и тут же исчезла.

Я сделал попытку вернуться в тот маленький тайный мирок, мой и мамин, где мы всегда ласково подшучивали над отцом, и поддакнул ей:

— На это он мастер. Может быть, это и есть его талант.

Отец вернулся в комнату и объявил:

— Черт возьми, ну и характер у старика! Он не на шутку рассердился из-за того, что я не привез газету. Знаешь, Хэсси, он просто железный. Я на его месте уже лет двадцать лежал бы на кладбище.

Хотя меня клонило в сон и голова слишком кружилась, чтобы соображать, я все же заметил, что он увеличил срок своей жизни против обычного.

Родители накормили меня, уложили в постель и накрыли своим одеялом, чтобы я поскорее согрелся. Зубы у меня начали стучать, и я даже не пытался унять странную дрожь, от которой по всему телу роились холодные мурашки, а мама осыпала меня горячими, но беспомощными заботами. Отец стоял, растирая руки.

— Бедный мальчик слишком самолюбив, — сказал он стонущим голосом.

— Солнышко мое, — это, кажется, сказала мама.

Их голоса отдалились, затихли, и я уснул. Мне снились не они, не Пенни, не Дейфендорф, не Майнор Крец, не мистер Филиппс, в моем сне медленно кружился мир тех времен, когда никого из них еще не было, и только в отдалении мелькало удивленное и испуганное лицо бабушки, как в те минуты, когда она кричала мне, чтобы я слез с дерева, это лицо вместе со мной плыло в изменчивом, зыбком потоке неузнаваемого. И все время я слышал свой громкий недовольный голос, а когда проснулся, мне нестерпимо хотелось облегчиться. Голоса родителей внизу казались раздвоившимися продолжением моего собственного голоса. В окно лился лимонно-желтый утренний свет. Я вспомнил, как ночью, в забытьи, среди кошмаров, почувствовал вдруг на своем лице прикосновение руки и услышал голос отца из угла комнаты:

— Бедный сынишка, если б я мог отдать ему свое железное здоровье.

А теперь этот голос, высокий и напряженный, словно хлестал мать:

— Говорю тебе, Хэсси, я решил твердо. С волками жить, по-волчьи выть вот мой девиз. Эти негодяи не дают мне пощады, и я им не дам.

— Не очень-то это педагогично так рассуждать. Оттого у тебя все внутри и переворачивается.

— Иначе невозможно, Хэсси. Всякий другой путь равносилен самоубийству. Если я удержусь в школе еще десять лет, то получу пенсию за двадцатилетний стаж, и вопрос будет решен. Конечно, если Зиммерман с этой дрянью Герцог не выгонят меня в шею.

— Только потому, что ты видел, как она выходила из кабинета? Джордж, зачем так преувеличивать — хочешь нас всех с ума свести? Какая тебе радость, если мы сойдем с ума?

— Я не преувеличиваю, Хэсси. Она знает, что я знаю, и Зиммерман знает, что я знаю, что она знает.

— Как это, должно быть, ужасно — знать столько сразу.

Молчание.

— Да, — сказал отец. — Это ад.

Снова молчание.

— По-моему, доктор прав, — сказала мама. — Тебе надо уйти из школы.

— Ты рассуждаешь по-женски, Хэсси. А док Апплтон мелет вздор, должен же он что-то сказать. На что еще я гожусь? Меня больше никуда не возьмут.

— Если ты не найдешь другой работы, будем вместе вести хозяйство. — Ее голос стал робким и девически тонким; горло у меня сжалось от боли за нее. — У нас хорошая ферма, — сказала она. — Мы могли бы жить, как мои родители, ведь они были счастливы здесь. Правда, папа?

Дед не ответил. И тогда мама, чтобы заполнить молчание, начала нервно шутить.

— Подумай, Джордж, физический труд. Близость к природе. Да ты сразу человеком себя почувствуешь.

Теперь голос отца стал серьезным.

— Хэсси, я хочу быть с тобой откровенным, ведь ты мне жена. Я терпеть не могу природы. Она напоминает мне о смерти. Для меня природа — это только мусор, хаос и вонь, как от скунса, бр-р!

— Природа, — произнес дед торжественно, как всегда, и решительно откашлялся, — она, как мать, ласк-кает и нак-казывает той же рукой.

Напряжение невидимой пленкой обволокло весь дом, и я знал, что мама заплакала. Я плакал вместе с ней ее слезами и все же был рад ее неудаче мне было страшно подумать, что отец может стать фермером. Это и меня приковало бы к земле.

У кровати стоял ночной горшок, и я смиренно преклонил перед ним колени. Это видели только желтые медальки с обоев. Моя красная рубашка, как свежесодранная кожа, скомканная, валялась на полу у стены. Встав с постели, я почувствовал себя совсем больным. Ноги дрожали, голова болела, в горле словно застряло стекло. Но у меня уже текло из носу, и я с грехом пополам прокашлялся. Я снова лег и стал предвкушать знакомое течение болезни: кашель смягчится, заложенный нос очистится, температура начнет падать — верных три дня в постели. Когда я начинал выздоравливать, будущее казалось мне особенно близким, я с волнением думал о том, как стану художником, предавался самым радужным мечтам. Лежа в кровати, я повелевал огромными призраками красок, и мир как будто существовал только для того, чтобы мои мечты могли сбыться.

Отец услышал, как я вставал, и поднялся ко мне. Он был в своем кургузом пальто и идиотской вязаной шапчонке. Он уже собрался, и в тот день я его не задерживал, Лицо у него было веселое.

— Ну как, сынок? Елки-палки, и досталось же тебе за эти три дня, а все я виноват.

— Ты тут ни при чем. Я рад, что все обошлось.

— А? Это ты про рентген? Да, видно, я в рубашке родился. Надо уповать на бога, он не оставит.

— Ты уверен, что сегодня будут занятия?

— Да, по радио объявили, что все уже готовы. Зверюги готовы учиться.

— Послушай, папа.

— Да?

— Если ты хочешь уйти из школы, или взять отпуск на год, или еще что, ты из-за меня не отказывайся.

— Не беспокойся об этом. Не беспокойся о своем старике, у тебя и без того забот хватает. Я всю жизнь поступал только как стопроцентный эгоист.

Я отвернулся и стал смотреть в окно. Вскоре за окном появился отец прямая фигура, темневшая на фоне снега. И хотя идти было трудно, он не горбился; все такой же прямой, прошел он через наш двор, мимо почтового ящика и дальше, вверх по холму, пока не скрылся за деревьями сада. Деревья с солнечной стороны отсвечивали белым. Сдвоенные телефонные провода наискось пересекали ясное синее небо. Голая каменная стена была словно тронута коричневой краской; следы отца прочертили снег — белое на белом. Я понимал, что вижу — глухой уголок Пенсильвании в 1947 году, — и в то же время не понимал, меня слегка лихорадило, и я бездумно покоился в прямоугольнике многоцветного сияния. Я страстно хотел запечатлеть это на полотне, все как есть, в непостижимом величии; и мне пришло в голову, что к природе надо подходить безоружным, отбросив перспективу, наложиться на нее, как широкое прозрачное полотно, в надежде, что если полностью ей подчиниться, получится отпечаток прекрасной и необходимой правды.

А потом — словно я, пропустив через себя это изначальное волнение, на совесть поработал — я почувствовал усталость и задремал, и когда мама принесла мне апельсиновый сок и пшеничные хлопья, я ел в полусне.

Часть 9

Один шел он через белую ширь. Копыта его цокали, а одно скрежетало (кость о кость) по нагретому солнцем известняку плато. Какой же он, этот свод — бронзовый или железный? Говорят, наковальня падала бы с неба на землю девять дней и ночей; и с земли она тоже падала бы девять дней и ночей, а на десятый день достигла бы Тартара. В первое время, когда Уран каждую ночь сочетался с Геей, это расстояние, наверно, было меньше. А теперь оно, пожалуй, увеличилось, пожалуй, — эта мысль еще больше разбередила его боль — наковальня вечно падала бы с неба, не достигая земли. В самом деле, разве матерь Гея, которая некогда явила из своих сырых недр Сторуких, властителя металлов Одноглазого, бурный и бездонный Океан, Кея и Крия, Гипериона, Иапета, Тейю и Рею, Фемиду и Мнемозину, Фебу в златом венце и прекрасную Тефшо, мать Филиры; Гея, которая, когда ее оросили капли крови от увечья ее супруга, родила мстительных Эриний и более кротких Мелиад, нимф стройного ясеня, воспитавших Зевса; Гея, которая породила Пегаса из капель крови Горгоны и, сочетавшись с Тартаром, произвела на свет своего младшего сына, ужасного Тифона, чья нижняя часть туловища — это две змеи, которые переплелись в схватке, а руки, простертые от восхода до заката, швыряли целые горы, орошенные его же кровью, и вырезали жилы у самого Зевса, принявшего обличье медведя, — разве матерь Гея, которая так легко исторгла из своего темного чрева всех этих чудищ, не пребывала теперь в странном покое? Белой, белой была она, цвет самой смерти, сумма спектра, всюду, куда ни обращал кентавр свой взор. И он подумал, не из-за того ли, что оскопили Небо, столь чудовищно бесплодной стала Гея, хотя она громко взывала о спасительном соединении?

У дороги, по которой он шел, растительность была унылой и однообразной. Луговая трава, росчерк Деметры, сумах, ядовитый для кожи, кизил, кора которого слабит, тута, болотный дуб и дикая вишня, какой всего больше в живых изгородях. Голые ветки. В это время года они были лишены своей красы и рисовались на снежном покрове четкими письменами. Он пытался прочесть их, но не мог. И неоткуда было ждать помощи. Он просил совета у каждого из двенадцати, и никто не указал ему выхода. Неужели ему вечно бродить под пустым взглядом богов? Боль терзала его тело, воя, как запертая свора собак. Выпустите их. Боже, выпусти их на волю. И словно услышав эту молитву, в его мозг, как гнилое, омерзительное дыхание Гекаты, в ярости хлынула толпа безобразных и неистовых чудищ — отбросы творения, отрыжка безгубого зева Хаоса, свирепого прародителя всего сущего. Б-р-р! Его мудрость беспомощно отступала перед этим натиском ужаса, и он молил теперь только о блаженстве неведения, забытья. В своей прозорливости он давно уже взял себе за правило просить богов только о том, чего они не могут не дать. И врата сузились: боги милостиво позволили ему кое-что забыть.

Его беспокоило то, что он оставил позади. Его дитя в лихорадке. Сердце его исполнилось жалости к длинноволосой Окирое, единственному его отпрыску. Бедняжке нужно постричься. Ей многое нужно. Бедность. Он мог передать своему ребенку лишь то, что сам получил в наследство, — кучу долгов и Библию. Бедность — вот истинно последнее дитя Геи. Оскопленное Небо метнулось прочь, обезумев от боли, и оставило своего сына средь жгучей белой пустыни, чьи руки простерты от восхода до заката.

Но даже в зимнем своем окоченении голые ветви таят маленькие, неприметные почки. Спаситель был рожден в лютую стужу. Листья опадают, но остается смолистый корень, легкий след, который, как посылку, откроют в будущем. И поэтому в черных ветвях у него над головой мерцали красноватые искры. Тусклый взгляд кентавра, как лакмус, отмечал все это; медленно текла его мысль. Просветы, мелькавшие в живой изгороди, были похожи на двери, и он вспомнил, как шел с отцом по каким-то приходским делам в Пассейике и улица на каждом шагу таила опасность; была суббота, и рабочие с серных копей пьянствовали. За двойными дверьми салуна плескался ядовитый смех, в котором словно сосредоточилась вся жестокость и все кощунство на свете, и он недоумевал, как такой шум может существовать в мире, созданном богом его отца. В те времена он уже привык скрывать свои чувства, но, видимо, его беспокойство все же было заметно, потому что он помнил, как отец в своем белом воротнике повернулся, прислушался к смеху из салуна и сказал сыну с улыбкой:

— Всякая радость от бога.

Он, конечно, шутил, но мальчик воспринял его слова всерьез. Всякая радость от бога. Где бы ни радовалась живая душа — в грязи, в смятении, в бедности, — всюду являлся бог и предъявлял свои права; в бары, бордели, школы и заплеванные переулки, какими бы темными, мерзкими и далекими они ни были, — в Китае, в Африке или в Бразилии, всюду, где люди хоть на миг испытывали радость, прокрадывался бог и приумножал свои вечные владения. А все остальное, все, что не было радостью, исчезло, низвергнутое, ненужное, несуществующее. Он вспомнил, как его жена радовалась ферме, Папаша Крамер — газете, а сын — будущему, и он сам был рад, благодарен за то, что сможет еще некоторое время поддерживать в них эту радость. Рентгеновский снимок чист. Белая ширь дней расстилалась впереди. Время отдало ему во власть небесный простор, по которому он плыл, как истинный внук Океана; он понял, что, отдав свою жизнь другим, он стал совершенно свободен. Гора Ида и гора Дикта с двух сторон, из голубой дали, мчались к нему, как набегающие валы, и в его стройном теле вновь сочетались между собой Небо и Земля. Только доброта бессмертна. И она пребудет вовек.

Он дошел до поворота дороги. В сотне шагов впереди он увидел «бьюик», словно черную пасть, которая должна его поглотить. Бывший катафалк. Черное пятно на фоне сугробов — еще неизвестно, удастся ли его вытащить. Слева над покатым лбом поля торчала силосная башня Эмиша в островерхой шляпе из рифленого железа; заброшенная ветряная мельница стояла неподвижно; воронье Кружило над погребенным жнивьем.

Бездушный пейзаж.

Незримый простор, который на миг переполнил кентавра, исчез, пронзив его болью; он посмотрел на автомобиль, и сердце его сжалось. Боль прошла по животу, там, где человеческое соединялось с конским. В местах перехода чудища особенно уязвимы.

Чернота.

Да, они не жалели шеллака на эти довоенные «бьюики». Когда Хирон подошел ближе, зияющая впадина на месте разбитой решетки удивленно ощерилась. И он понял, что это устье тоннеля, через который он должен проползти; ученики, вверенные его попечению, предстали перед его воспаленным внутренним взором как вертящиеся ножи мясорубки, отливающие всеми цветами радуги. Слишком долго ему везло. В последние дни он прощался со всем, привел в порядок журналы, готовясь в новый путь. Но этого не будет. Атропа щелкнула ножницами, подумала, улыбнулась и позволила прясть нить его жизни дальше.

Хирон подавил отрыжку и попытался сосредоточиться. Впереди, как крутая гора, высилась безнадежная усталость. От мысли, что снова придется изворачиваться перед Зиммерманом, миссис Герцог и всей этой огромной, деспотичной олинджерской бандой, ему становилось тошно; как могло семя его отца, таившее в себе беспредельные возможности, дать отпрыск, загнанный на клочок бессильной, неблагодарной, враждебной земли, вынужденный жить среди непроницаемых лиц, в четырех замкнутых стенах двести четвертого класса?

Подойдя к машине ближе, так что в крыле появилось его вытянутое и искаженное отражение, он понял. Это колесница, которую прислал за ним Зиммерман. Уроки. Он должен совладать с собой и подготовиться к урокам.

Почему мы чтим Зевса? Потому что другого бога нет.

Назовите пять рек в царстве мертвых. Стикс, Ахеронт, Флегетон, Коцит и Лета.

Кто были дочери Нерея? Автоноя, Агава, Актея, Амфитрита, Галатея, Галена, Галимеда, Галия, Гиппоноя, Гиппотоя, Главка, Главконома, Динамена, Дорида, Дото, Кимо, Кимодока, Кимотоя, Лаомедия, Лиагора, Лисианасса, Мелита, Мениппа, Немерта, Несея, Несо, Панопея, Паситея, Плото, Полиноя, Понтопория, Проноя, Проти, Протомедия, Псамата, Сао, Спио, Фемисто, Феруса, Фетида, Фоя, Эвагора, Эварна, Эвдора, Эвкранта, Эвлимена, Эвника, Эвпомпа, Эона, Эрата.

Кто такой герой? Герой — это царь, принесенный в жертву Гере.

Хирон подошел к краю плато; его копыто скребнуло известняк. Круглый белый камешек со стуком скатился в пропасть. Кентавр возвел глаза к голубому своду в понял, что ему и в самом деле предстоит сделать великий шаг. Да, поистине великий шаг, к которому он не подготовился за всю свою полную скитаний жизнь. Нелегкий шаг, нелегкий путь, потребуется целая вечность, чтобы пройти его до конца, как вечно падает наковальня. Его истерзанные внутренности расслабли; раненая нога нестерпимо болела; голова стала невесомой. Белизна известняка пронзала глаза. На краю обрыва легкий ветерок овеял его лицо. Его воля, безупречный алмаз, под давлением абсолютного страха исторгла из себя последнее слово. Сейчас.

«Страдая от неисцелимой раны в лодыжке, он удаляется в пещеру и там хочет умереть, но не может, потому что он бессмертен. Тогда он предлагает Зевсу вместо Прометея себя, и, хотя его ожидало бессмертие, оканчивает так свою жизнь» <Аполлодор, II, 85 (греч.)>.

Хирон принял смерть.

Эпилог

Зевс любил своего старого друга и вознес его на Небо, где он сияет среди, звезд, обращенный в созвездие Стрельца. Здесь, в Зодиаке, то восходя, то исчезая за горизонтом, он участвует в свершении наших судеб, хотя в последнее время мало кто из живых смертных благоговейно обращает глаза к Небу и уж совсем немногие учатся у звезд.

ФЕРМА

(1965)

Таким образом, когда я со всей убежденностью признал, что у человека существование предшествует сущности, что, свободный по природе своей, он в различных обстоятельствах может желать лишь своей свободы, я признал тем самым, что могу желать лишь свободы для других.

Ж.-П. Сартр

Мы свернули с автострады на гудронированное шоссе, а потом с шоссе на красноватую грунтовую дорогу. Мы въехали на крутой невысокий пригорок, где стоял по колено в сумахе и жимолости почтовый ящик Шелкопфа с покосившейся крышкой, словно в шляпе, заломленной набекрень, и отсюда моя жена впервые увидела ферму. Сидя рядом со мною, она тревожно подалась вперед, а в спину мне уперся локоть ее сына, сидевшего сзади. С дальнего косогора, поверх зеленой впадины луга, смотрели знакомые постройки.

— Вон наша старая конюшня, — сказал я. — К ней еще был пристроен большой навес, но мать всегда говорила, что он портит вид, и в конце концов заставила его снести. Этот луг наш. Земля Шелкопфа кончается за теми кустами сумаха.

Мы с грохотом понеслись вниз по выветренному до песчаникового остова склону, преддверию нашей земли.

— И справа и слева от дороги все ваше? — спросил Ричард.

Ему было одиннадцать лет, он любил точность и разговаривал всегда несколько воинственно.

— Да, — сказал я. — Раньше все тут принадлежало нам, но мой дедушка продал Шелкопфу часть земли, когда собрался переезжать в Олинджер. Акров сорок примерно.

— А сколько осталось?

— Восемьдесят. Все, что отсюда видно, относится к нашей ферме. Это, пожалуй, самое крупное землевладение, еще уцелевшее так близко от Олтона.

— А никакой живности у вас нет, — сказал Ричард. Я ему раньше говорил, что нет, но в его тоне прозвучало осуждение.

— Только собаки, — сказал я, — и ласточки в конюшне и множество сурков. При жизни отца мать еще держала кур.

— Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? — спросил Ричард.

— Это уж ты у моей матери спросишь. — Он сразу замолчал, приняв мои слова как укор, хотя у меня не было намерения корить его. Я добавил: — Мне и самому это всегда было непонятно. Я был таким, как ты сейчас, когда мы переехали сюда. Нет, я был постарше. Мне уже минуло четырнадцать. Я всегда себя чувствовал моложе своих лет.

Тогда он спросил:

— А эти леса чьи? — И я понял, что он заранее знает ответ и хочет дать мне возможность погордиться.

— Наши, — сказал я. — Кроме того, что мы продали под полосу отчуждения двадцать лет назад, когда тут хотели вести линию электропередачи. Деревья тогда все повырубили, а линию так и не провели. Вон, видишь, тянется полоска молодняка, там и была просека. С тех пор все уже снова заросло. Только вырубали дуб, а выросли клен и сассафрас.

— Зачем тогда полоса отчуждения, если отчуждать нечего? — спросил он и неловко засмеялся. Я был тронут: ведь он шутил над самим собой, быть может пробуя подражать моей манере, пробуя избавляться от недетской серьезности, навязанной ему годами безотцовщины.

— Так уж у нас дела делаются, — сказал я. Головотяпски. Тебе хорошо, ты живешь в Нью-Йорке, где умеют ценить пространство.

Пегги вступила в разговор.

— Здесь, как видно, всего в избытке, — сказала она о ферме, об угодьях, стлавшихся вокруг нас, и откинула волосы со лба и щек — ее обычный жест, когда она чувствует, что ее слова могут вызвать возражение; мужчина в таких случаях засучивает рукава.

В самом деле, когда бы я ни вернулся сюда, даже после самой долгой отлучки, эти акры земли, разбегающиеся во все стороны, вызывали во мне что-то, похожее на хвастливость. Моя жена учуяла это и, так как она стала моей женой совсем недавно, усмотрела тут недостаток, который нужно исправить. Мне было мило в ней это стремление исправлять недостатки (Джоан, моя первая жена, никогда во мне ничего не осуждала, оттого казалось, что она осуждает во мне все), но я со страхом думал о том, как к этому отнесется моя мать. Когда-то Джоан по простоте души заикнулась, что надо бы матери завести стиральную машину. Ей этого так и не простили. И сейчас, в последние считанные минуты перед надвигающейся встречей с матерью, меня неудержимо тянуло говорить о ней, поскорей выговорить все то, чего потом уже нельзя будет сказать вслух.

— На ферме есть трактор, Ричард, — сказал я. — К нему прицепляют вращающийся вал с ножами, чтобы косить траву. В Пенсильвании такой закон: если у вас на ферме земля под паром, вы обязаны два раза в лето косить траву.

— Что значит «земля под паром»?

— Сам хорошенько не знаю. Земля, на которой ничего посеяно.

— А кто водит трактор?

— Моя мать.

— Так и надорваться недолго, — жестко сказала Пегги.

— Она это знает, — не менее жестко ответил я.

Ричард спросил:

— А можно, я буду водить?

— Не стоит. Здесь иногда мальчики водят трактор, но это опасно, можно… — Я хотел сказать «остаться калекой», но удержался; один мой сверстник в детстве сломал шейку бедра, и мне вдруг вспомнилось, как он странно хромал, словно закручиваясь при каждом шаге. — …можно пораниться.

Я ждал, что он будет настаивать, но его уже заинтересовало другое.

— А это что? — В густой зелени мелькнули розоватые развалины. — Здесь когда-то был сарай для сушки табака.

— Сделать крышу, так можно бы устроить гараж.

— Он сгорел лет сорок назад, когда у фермы был другой хозяин.

Пегги спросила:

— До того, как твоя мать снова ее купила?

— Не надо так говорить. Она теперь уверена, что это было желание отца.

— Джой, я боюсь!

Ее восклицание пришлось на паузу, когда мое внимание было поглощено дорогой, круто огибавшей в этом месте гору. Если бы навстречу шла на большой скорости другая машина, ее бы не было видно до последней минуты, и легко могло произойти столкновение. Но я тысячи раз делал этот поворот и ни разу ни с кем не столкнулся, хотя местные парни обожали носиться на своих драндулетах мимо наших границ, дразня собак и приводя мою мать в бешенство. А по ночам они часто, включив фары, гонялись на пикапе за оленями.

Уже смеркалось. Я благополучно обогнул конюшню, затормозил у заросшего травою въезда и сказал Пегги:

— Не надо. Я ведь и не жду, что вы с ней сойдетесь. В свое время я думал, она ласково примет Джоан, но вышло иначе.

— У меня еще меньше надежды понравиться ей.

— Не думай об этом. Будь просто такой, как ты есть. Я люблю тебя.

Но это признание было сделано наспех, и так же наспех я похлопал ее по бедру — впереди уже завиднелась фигура моей матери, темным, зыбким пятном отделилась от дома и поплыла к нам под синей тенью высокой тсуги, сторожившей подъезд. Из-за этого дерева в доме всегда рано темнело; сколько раз я мальчишкой подбегал к окну, уверенный, что уже ночь на дворе, и, к удивлению своему, видел, как на крыше конюшни слитком драгоценной руды лежит еще солнечный свет. С виноватой поспешностью я распахнул дверцу машины и, замахав рукой, крикнул матери:

— Приве-ет!

— Привет, странники! — откликнулась она с легкой иронией, едва различимой на странном акустическом фоне, созданном внезапным молчанием мотора и шипением воздуха в пневматических тормозах.

Меня поразило, как медленно мать идет по аллее. Сколько раз она на моих глазах обгоняла отца, спеша от конюшни к дому под хлынувшим внезапно дождем. Теперь ее донимала грудная жаба и — хоть она никогда не курила — эмфизема легких. Все силы она положила на покупку этой фермы и переезд сюда всей семьей, а между тем, по словам врача, у нее были легкие закоренелой горожанки. В защиту от августовской сырости она надела мужской, дедушкин еще, серый шерстяной жилет ребристой вязки, сверху донизу застегнутый на пуговицы, а из-под жилета виднелась старая розовая блузка, напомнившая мне детство и пасхальные праздники. К нам бросился щенок колли, единственная из собак фермы бегавшая на свободе; залаял, ощетинился, остановясь в нескольких шагах от рыбьей морды нашего «ситроена», потом вскачь понесся назад, к моей матери. Он сердито кидался и тявкал на нее за то, что она так нестерпимо медленно двигается; светлая грудка и светлый кончик хвоста мельтешили в тени на газоне. Газон весь зарос подорожником, его давно пора было подстричь.

Пока мы с Ричардом доставали из багажника чемоданы, Пегги нервно заторопилась матери навстречу, и я с опаской подумал, не обидит ли мать эта бессознательная демонстрация молодого здоровья. В дробном стуке высоких каблуков Пегги по каменным плитам было что-то нетвердое, неустойчивое. Я словно смотрел на нее глазами моей матери и видел высокую накрашенную женщину, искавшую во мне опоры, — но в то же время смотрел и собственными глазами вслед удаляющейся белой юбке, мерцающая белизна которой была центром, средоточием моей жизни. Моя жена не толстая, но сложена крупно, у нее мягко покатые плечи и широкий таз, что придает ее походке веселящую четкость, впечатление простора в бедрах; а меня словно теплом окатывает, когда я на нее смотрю.

Женщины поцеловались. Они уже виделись однажды, в день нашего бракосочетания, хоть я тогда уговаривал мать, чтобы она не приезжала. Церемония состоялась через неделю после того, как был окончательно оформлен мой развод с Джоан, в комнате городского судьи, отца моего давнего приятеля. Здание было допотопное, с лифтами в проволочных клетках и длинными, выстланными коричневым линолеумом коридорами, куда выходил ряд дверей с матовыми стеклами, похожими на двери уборных. День был июньский, жаркий. Окна были по старинке раскрыты, и в комнату вливался шум с Ист-Ривер. Меблировка этого юридического святилища, включавшая деревянную скамью, на которой сидела моя мать, выглядела случайной и скудной на его старомодном просторе, словно этих неодушевленных пережитков далекой судейской эры коснулся тот же неумолимый процесс вымирания, которому подвержено и человечество. Мать держала в руках маленький полотняный платочек и то складывала, то расправляла его на коленях, то вдруг, будто ужаленная, торопливо прижимала к шее. Я боялся, что ее присутствие покажется вопиюще неуместным на этой брачной церемонии, но мы там все были не очень-то на месте: и подросток — сын новобрачной, и супружеская чета с Парк-авеню (жена, сухопарая особа с бельмом на глазу, исполняла роль подружки Пегги), и веснушчатый малый, мой сослуживец, экс-олимпийский чемпион по лыжам и экс-поклонник Джоан, приглашенный мной в шаферы за неимением лучшего кандидата, и папаша Пегги, краснощекий вдовец, директор универмага в Омахе, и, наконец, кадыкастый студент-теолог, племянник моей первой жены, нагрянувший неожиданно вроде как бы делегатом от Джоан и моих детей, которые находились в то время на даче родителей Джоан на каком-то озере в Канаде. В столь причудливом сборище моя мать нисколько не выделялась. Судья, славный старичок альбинос в полотняном костюме в полоску, был с ней очень любезен. Протянув к ней темные узловатые руки с хваткими пальцами рабочего, он заботливо усадил ее на скамью, словно подшил к делу объемистый документ. Она долго оглаживалась и дышала часто и громко, как запыхавшаяся собака. То, что она приехала вопреки моим уговорам — приехала на автобусе, которого в Филадельфии час пришлось ожидать, — показалось теперь героическим усилием преданной матери, и я был ей благодарен. О том, что она здесь, я помнил даже в кульминационный момент церемонии, краешком глаза видя, как порозовел твердый подбородок Пегги и опустились темные лучи ресниц, когда ее профиль склонился к вздрагивающему букету фиалок, приколотому на груди. Она где-то прочла, что невесте, уже побывавшей замужем, не положены белые цветы, и с утра звонила по всем цветочным магазинам Нью-Йорка, задавшись нелегкой целью раздобыть в июне фиалки. И я вдруг подумал о ней, о моей невесте, как о женщине средних лет, несмотря на чистый девичий профиль, — подумал о том, что мы с ней стоим беззащитными новичками на середине широкого пути, у реки, чересчур полноводной для своих берегов. А в раскрытом окне, за плечами судьи, уже облаченного в мантию, выгнутая где-то далеко внизу река медленно катила флотилии крошечных суденышек, и Бруклин, прошитый подъемными кранами, мерцал миражем под высоким предвечерним небом; легкий ветерок залетал в окно и шевелил бумаги на официально бесстрастном дубовом столе. Вокруг спутанного электрического шнура носилась одинокая муха. Но вот прозвучали слова брачной присяги, и я как будто упал, рухнул наконец в твердую глубь чего-то, слишком долго мучившего меня своей незавершенностью. Я повернулся, выслушивая поздравления, принимая и возвращая поцелуи немногим, кто вместе со мною забрался на эту высоту, и меня неприятно поразил враждебно отчужденный взгляд моей матери и холод ее щеки в такой жаркий день.


А сейчас, целуя ее, я почувствовал, что лицо у нее горит, хотя было прохладно. Осень, всегда более ранняя вдали от побережья, уже давала о себе знать и запахом паданцев во фруктовом саду, и прежде всего лиловатым оттенком сгущавшихся сумерек, атмосферой угасания. Над лугом висела полоска тумана — там, где сочилась крохотная речушка, почти ручеек, полузадушенная осокой и водорослями. Летучая мышь, точно сгусток страдания, металась туда-сюда в перепончатой сини между верхушками деревьев. Наспех прикоснувшись к Пегги, мать словно для контраста положила мне одну руку на плечо, другой взяла за локоть и долго не снимала.

— Очень устали? — спросила она. Подразумевалось, что у меня усталый вид.

— Нисколько, — сказал я. — Мы как вихрь промчались через мост и успели съесть по бифштексу в Нью-Джерси.

— Я вовсе не говорю, что у Пегги усталый вид, — торопливо вывернулась мать. — Пегги всегда — сама бодрость и свежесть.

Ее голос возникал словно где-то неглубоко — не в легких, а в горле или даже во рту — и, не связанный с основой ее существа, звучал слегка натужно, но все-таки певуче. Было что-то ироническое в этой певучести ее голоса и в манере держаться, отводя назад плечи, словно чтобы увеличить емкость легких, — какая-то пародийная нарочитость, может быть рассчитанная на то, чтобы мы не догадались, как она себя чувствует на самом деле.

У Пегги сразу потемнело лицо, но она храбро заставила себя улыбнуться и сказала:

— Это только так кажется.

— Все равно смотреть приятно, — сказала мать.

Я взял Пегги под руку и хотел ввести ее в дом, но она отстранилась, давая дорогу Ричарду, который в это время подошел сзади. Я про него совсем забыл. Он настоял на том, чтобы нести чемодан с платьями Пегги, самый тяжелый. Перехватив его левой рукой, он протянул правую моей матери.

— У вас завидная ферма, миссис Робинсон, — сказал он. Недлинные фразы ему удавалось произносить солидно-басовитым голосом.

— Спасибо на добром слове, дружок, — сказала мать. — Но ты ведь ее почти не видал. Я думала, твои родители сумеют добраться засветло и можно будет еще пойти погулять до вечера.

— А мы завтра с утра пойдем, — сказала Пегги. — Я давно об этом мечтаю.

— Я должен заняться косьбой, — сказал я, мысленно гадая, меня ли одного кольнуло неточно употребленное моей матерью слово «родители».

Мать сказала:

— Бедный Джой. Такой совестливый.

— Мне и то, что я видел, очень понравилось, — заверил ее Ричард голосом, снова соскользнувшим в мальчишеский дискант. — Мы проезжали разрушенную постройку, ее легко можно оборудовать под гараж на две машины.

— Это он о табачной сушилке, — пояснил я. — Где я собирался держать мячи и клюшки, когда мы из фермы сделаем поле для гольфа. — Это была старая семейная шутка, придуманная еще при жизни отца. Смысла ее я никогда хорошенько не понимал, но нарочно вспомнил ее сейчас, чтобы прикрыть наивность моего пасынка.

Мать внимательно всмотрелась в него, потом с деланным ужасом воскликнула:

— Да ведь там самые лучшие кусты ежевики!

Мы все засмеялись, благодарные ей за эту попытку хотя бы на миг разогнать хмурь, не покидавшую ее с тех пор, как она начала прихварывать. Ее ум приобрел смущающую силу, мрачную остроту, особенно гнетущую здесь, на воле — как будто, попав на территорию ее фермы, мы были сразу ввергнуты в недра ее раздумий.

Все тем же медленным, может быть, чуть подчеркнуто медленным, шагом мать повела нас к дому. В любой мой приезд домой, начиная с первых студенческих каникул почти двадцать лет назад, всегда наставала такая минута, в которой, как в фокусе, сходились все мои ощущения; так было и сейчас, стоило мне ступить на шершавое каменное крыльцо черного хода под ликующе-яростный лай собак, запертых в сарайчике по соседству с увечным кустом бирючины — этот куст когда-то прободал сорвавшийся с привязи бык, которого моя бабушка укротила потом с помощью фартука. В то лето наш луг арендовал под коровий выпас фермер-менонит, и этот бык, большое животное ржавой масти, принадлежал к его стаду. Поломав расшатавшуюся в уголке за беседкой изгородь, он пронесся по двору фермы, боднул с размаху круглый маленький ярко-зеленый куст и стал перед ним как вкопанный, храпя и мотая головой, точно силясь унять назойливый гул в ушах. Мы все с криком забились в кухню и заперлись там, только бабушка ринулась спасать свой куст, который саженцем привезла из милого ее сердцу олинджерского сада; размахивая фартуком, она ругала быка той самой грозно шипящей скороговоркой, которой, бывало, осаживала навязчивых коммивояжеров, а тем временем подоспели батраки менонита с веревками. Куст выжил, но тяжесть снега с каждой зимой разводила все шире уцелевшие половинки; так он и рос, на две стороны.

Мы вошли в кухню. Теплые потемневшие от времени стены прятались в полумраке. Сколько я себя помню, у нас вечно недоставало лампочек или ввертывались слишком слабые. Мы были экономны в мелочах и расточительны в крупном. За минувшие годы все комнаты небольшого толстостенного дома причудливо изукрасились, пестро расцветились моими подарками. Сочельники, дни рождений, семейные торжества и Дни матери уставили подоконники и полки датской оловянной посудой, мексиканской керамикой и итальянским стеклом, которые я, большей частью наспех, в последнюю минуту, слал по почте из Кембриджа и Рима, Беркли и Нью-Йорка. Я вдруг ясно почувствовал, как дешево стоили в качестве заменителей моей любви и моего присутствия все эти подчас довольно дорогие дары — как будто за хорошо знакомой дверью, где я думал встретить свою суровую юность, оказалась лишь радужная пена моего ничтожества. С каждым своим приездом я все острей сознавал, какая большая часть меня навсегда осталась здесь. В гостиной повсюду висели и стояли мои фотографии: я в день получения диплома (первого, и второго, и третьего), я в день свадьбы (первой), я забавляюсь со своими детьми на солнечной лужайке, я деревянно таращу глаза с пожелтелой газетной вырезки, помещенной для сохранности в пластиковый футляр, — все это вперемежку с наградами и почетными грамотами, полученными за успехи в учении. Реликвий моей жизни было так много, что казалось, я давно умер и похоронен. А вот моего отца нигде не было видно, и от этого он казался живым, хотя и отсутствующим; он ненавидел сниматься, и в ежегоднике школы, где он учительствовал, тридцать лет подряд появлялась одна и та же не слишком лестная фотография. Я так и видел, как он увертывается от объектива, ворча: «Моей рожей только пленку портить». Мне чудилось: вот-вот зашаркают на крыльце его шаги, и рука с ненужной силой рванет дверь, как он это делал всегда, словно ожидая, что она окажется запертой. Я бы ничуть не удивился, если бы он вдруг вошел в гостиную, держа в руках свой обычный вечерний гостинец — запотевшую коробку с мороженым трех сортов, и, глянув на меня полулукаво-полугрустно, как всегда, повернулся бы к моей матери и сказал: «А мальчик неплохо выглядит», а потом бы повернулся к моей жене и сказал: «Ты, видно, знаешь, чем его кормить».

Но этого не произошло, нас оставалось четверо. И еще чье-то отсутствие можно было заметить на стене. Над диваном с подушками, облепленными собачьей шерстью, рядом с моим портретом двенадцать лет висел парный к нему портрет Джоан, тоже снятый в Олтоне вскоре после нашей свадьбы, когда обоим нам было по двадцать с небольшим. Мать уговорилась с фотографом без нашего ведома, и мы были очень раздосадованы этим. Такой сентиментальности я от нее не ожидал. Я все еще смотрел на нее глазами ребенка, которому повседневная близость матери кажется неотъемлемой от его бытия. Но у нее страсть к вещественным напоминаниям обо мне возникла раньше, чем я понял, что уже оторвался от дома. Мы послушно влезли в машину и в самую жару покатили за десять миль в Олтон, чтобы не нарушить уговора. Джоан, словно в знак пренебрежения к этой затее и в то же время в знак уверенности в своей молодой красоте, надела простое ситцевое платье, наряд, который подошел бы батрачке с фермы, принесшей ягоды на продажу: с блеклым узором из мелких голубых цветочков по желтому полю и большим квадратным вырезом, как бы невзначай выставлявшим напоказ ее точеную шею и плечи. Получив пробные снимки, мать выбрала для увеличения тот, на котором Джоан, как цветок, поворачивающийся к солнцу, вся будто тревожно тянулась навстречу какому-то дальнему зову — бывали у нее такие минуты, и фотограф сумел подловить одну из них. Портрет был в три четверти роста, она стояла у кресла, опершись на сиденье невидным на снимке коленом и так крепко сжав выгнутую спинку руками, что тонкие косточки обрисовались под кожей. Руки у нее были красивее, чем у Пегги. Держалась она очень прямо, вытянув правую руку, нежную и округлую, на всю длину и повернув лицо вполоборота к свету, падавшему так, что только угадывалась недовольная гримаска на губах. Но напряженность позы и нерезкий фокус не могли скрыть стремительную грацию ее тела, природную грацию, слегка затушеванную сдержанностью манер, упрямой застенчивостью, которую порой вдруг начисто опровергала, перечеркивала ослепительная, совершенно симметричная улыбка. Фотография была с секретом. Джоан снималась уже беременная. Семь месяцев спустя на свет появилась Энн, наша старшая дочь. Но, переплетаясь с этой давней тайной, за картиной, запечатленной здесь, передо мной вставали другие, бережно хранимые памятью картины: Джоан сердито натягивает на себя желтое платье, мы катим в Олтон душным летним днем, и это так напоминает наши томительные приезды на ферму в первое время: розовое облако пыли, встающее над дорогой за каждой машиной, мороженое, которое отец приносит с собой, навоевавшись за день с учениками, мою юношескую нежность, растерянно мечущуюся от матери к жене — а между ними уже ощутим глухой разлад. Очень характерно для их отношений, что фотография все-таки вышла не такой, как хотела мать. Много лет спустя она говорила Джоан: «Я хотела иметь перед глазами твою улыбку».

На этом месте над диваном, не заполнив собой предательский прямоугольник, где обои сохранили свой цвет, висел теперь идиллический пейзажик, значительно уменьшенная репродукция с работы неизвестного художника, украшавшая мою детскую комнату, когда мы жили у дедушки с бабушкой в их городском доме. Я сразу же — нарочно, чтобы мать видела и почувствовала в этом упрек, — подошел и внимательно стал рассматривать репродукцию. Лиловая тень чего-то невидимого рассекала по диагонали трапециевидную стену высокого амбара, рядом над густой, неправдоподобно зеленой травой возвышалось безлиственное дерево неопределенной породы. А за ним, в глубине, меня встретило знакомое диковинное небо, состоявшее из горизонтальных полос разных оттенков, — когда-то оно мне представлялось мостками из цветных карандашей, по которым я будто хожу вниз головой. Между двух разноцветных борозд был воткнут в это небо крохотный черный угольничек, изображавший летящую птицу, и мне представлялось, что, если бы просунуть пальцы сквозь стекло, можно выдернуть его, как морковку, за хвостик. Позже, когда мы перебрались на ферму, странную эту картинку, окно в какой-то сказочный сельский мир, повесили в комнате под крышей, где я жил подростком и где потом, после моего отъезда, поселился отец. Поднимаясь по лестнице с Ричардом, я со страхом думал, что вот сейчас войду, а отец спит на кровати, прямо под лампой, свет которой бьет ему в глаза, а на груди у него распластался журнал в скользкой глянцевитой обложке. Но кровать была пуста; зато, когда я укладывал Ричарда спать, я обнаружил, что мать не спрятала портрет Джоан, а просто поменяла его местами с пейзажем. Джоан теперь висела на моей стенке.

— Кто это, такая красивая? — спросил Ричард. Я было хотел ответить, но слова вдруг застряли у меня в глотке, как будто его незнание в лицо той, чье место заняла его мать, было чем-то драгоценным, что я обязан был сберечь. Я прижал к себе большую вихрастую, давно не стриженную голову — мне не хотелось, чтобы он заглянул мне в глаза, а когда наши взгляды все-таки встретились, я промямлил:

— В этом доме все слишком полно мной.


Я отвел Ричарда спать только после того, как мы поужинали и вволю наговорились. Мать, не зная, сытые мы приедем или голодные, приготовила настоящий пенсильванский ужин с традиционным меню: свиная колбаса, капуста с перцем (вспомнив мое давнее и уже забытое мною пристрастие, она сберегла для меня в виде лакомства очищенную кочерыжку, холодную на вид и обжигающую на вкус), яблочное пюре, сладкий пирог и декофеинированный кофе, не вредный для ее сердца. Пегги и Ричарда даже смутило все это золотисто-коричневое изобилие. Ричард вежливо отказался от второй порции пирога, чем немало меня удивил — в его годы я бы не остановился и на десятой, только бы дали. Мать хотела налить ему кофе, но Пегги сказала, что он кофе никогда не пьет.

— Никогда?

— Прошлым летом я ездил с папой в Адирондакские горы, так там мы пили, потому что сгущенное молоко было очень невкусное.

— Да, и домой ты вернулся больным, — сказала Пегги.

— Это кофе без кофеина, — сказала мать и налила ему полчашки. Кофейник в руке, привычная, уютная поза возле привычного, уютного обеденного стола — все это настраивало ее на разговор; у нас в семье, когда еще была семья, любили разговаривать за столом. — Я, кажется, начала пить кофе с трех лет, — сказала она. — Так и вижу, как я сижу на высоком стульчике — на том самом месте, где ты сейчас сидишь, Пегги, — а передо мной большая чашка черного кофе. Не знаю, о чем думала моя мать, но вообще в те времена никто особенно не разбирался, что можно, а чего нельзя, а мой отец молока не признавал. Он до самой своей смерти выпивал по десяти чашек кофе в день, черного-пречерного и такого горячего, что другой бы не вытерпел. Прямо с огня и сразу в рот. Он этой своей способностью очень гордился. Когда-то, Ричард, гордились такими вещами.

Ричард взялся за чашку рукой и, словно бы это привело его в непосредственное соприкосновение с моей матерью, смело попросил:

— Миссис Робинсон, расскажите мне про вашу ферму.

— Что ж тебе про нее рассказать? Ведь, наверно, ты уже слышал от Джоя, — она запнулась, чувствуя, что в разговоре с моим пасынком следовало бы называть меня как-то иначе, но не знала как, — ты уже слышал все, что тебе может быть интересно. — Она искоса глянула на меня и продолжала: — Впрочем, не знаю. Наверно, он не любит разговаривать о ферме. Она всегда наводила на него тоску.

— Ваш отец — вот тот, что пил такой горячий кофе не обжигаясь, — он что же, продал ее кому-то? Я никак не разберусь.

Мать сложила руки на столе и подалась вперед с озабоченным видом — поза, которую она неизменно принимала, желая успокоить дыхание.

— Мой отец, — сказала она, — был похож на моего сына: на него тоже ферма наводила тоску. Слишком много его заставляли на ней работать в молодости, и, когда ему было столько лет, сколько сейчас… — она пристально глядела на меня, все пытаясь подыскать мне название, — моему сыну, он ее продал и переехал со всей семьей в город, так что он, — она указала на меня, — вырос уже городским жителем.

— А чем ваш отец занимался в городе? — спросил Ричард.

— Вот в том-то и загвоздка. Ничем он там не занимался. У него не было никакой профессии, а для человека, не имеющего профессии, что же можно придумать лучше фермы? Он сидел себе в кресле и попивал кофе, пока все его деньги не ухнули во время биржевого краха.

— Мой папа говорит, теперь уже никогда больше не будет биржевых крахов.

— Что ж, дай бог. Хотя тут, как часто случается, беда была не без пользы. Отец вроде бы сделался пообходительней, а то при деньгах он уж чересчур был колючий.

— Ричард очень привязан к своему папе, — сказала Пегги и пригладила сыну волосы надо лбом.

Мне это замечание показалось довольно неуместным; дело в том, что она усмотрела в словах матери намек, котоpoгo на самом деле не было. Мать всегда любила своего отца, а «колючесть» в людях была для нее скорей достоинством, чем недостатком. Со стороны Пегги глупо было этого не почувствовать; и потом, признаюсь, меня раздражала ее неизменная манера заступаться в присутствии Ричарда за человека, с которым она развелась пять лет назад, — как раздражает любое движение души, выродившееся в условный рефлекс. Впрочем, она имела основания нервничать: у моей матери есть опасная склонность в общении с детьми не делать скидки на возраст. Помню, раз в этой самой кухне мой сын Чарли, которому тогда было два года, бегал вокруг стола, размахивая складной линейкой, и нечаянно ударил мою мать. Она тут же, не раздумывая, вырвала у него линейку и пребольно вытянула его по спине. Так и вижу, как она держит в руках эту линейку — оранжевую, с клеймом олтонской скобяной лавки — и под рев малыша, укрывшегося в объятиях Джоан, доказывает, что он с самого утра искал, чем бы ей досадить, «по глазам было видно». Подобно язычникам, приписывающим равнодушной вселенной враждебные умыслы, мать суеверно наделяла все существа одушевленного мира, вплоть до младенцев и собак сложностью побуждений, едва ли возможной для них на самом деле, — и при этом, как все истинно верующие, умела находить вокруг себя подтверждения своей правоты.

— И хорошо, что привязан, — спокойно сказала она и, вздернув голову, уставилась на Пегги сквозь нижние половинки своих бифокальных очков. — А что тут, собственно, удивительного?

Я вздрогнул, чувствуя, что Пегги не оставит этого без ответа, но тут Ричард, у которого глаза блестели, как у завороженного — у лягушонка или оленя, который на самом деле прекрасный принц, — по счастью, вернул мою мать к продолжению ее рассказа.

— Как же вы опять купили ферму, если у вас не было денег?

— Мы продали дом, — сказала мать, — городской наш дом, где он родился. Уже после войны. Видишь ли, Ричард, сначала был кризис, и все разорились, кроме Бинга Кросби, а потом началась война, и тогда все нажились, даже школьные учителя, все, кроме тех, кого убили на фронте.

— А кто такой Бинг Кросби?

— Знаменитый исполнитель песенок. Тогда была в ходу такая шутка.

— Понятно, — сказал он и улыбнулся степенной улыбкой. Между передними зубами у него был широкий просвет, что чаще всего встречается у веснушчатых, но на его тонкой розовой коже, унаследованной от отца, веснушек не было.

— К концу войны нам с мужем удалось кое-что отложить — он себе находил работу в летние месяцы, а я, вообрази, кроила парашюты на фабрике, и тут как раз мы узнали, что наша ферма продается. Пошла я к одному старику, с которым всегда советовалась в затруднительных случаях. Даже насчет того, чтобы завести ребенка, спрашивала его совета, так как вообще считалось, что это для меня опасно. Он мне тогда сказал: «Тот мертвец, в ком кровь не течет». Я это поняла так, что в семье непременно должны быть дети, а иначе род прервется, вымрет. И я родила Джоя — на удивление своим теткам, которые никак не могли в это поверить. Они думали, у меня что-то не в порядке. Вот когда я рассказала этому старику, как мне хочется купить ферму, он мне ответил: «Есть такая испанская поговорка: что по сердцу, то и по карману». И я купила.

Мы все помолчали, думая о цене этой покупки. Потом Ричард спросил:

— Вашему мужу нравилось хозяйничать на ферме?

Все во мне так громко закричало «нет!», что я сказал, желая заглушить этот крик:

— Он на ней не хозяйничал.

— Он на ней не хозяйничал, — повторила мать. — Это верно. Но он купил мне трактор, чтобы я могла косить траву. Он был насквозь горожанин, как и ты.

— Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? — спросил Ричард, следуя полученному от меня совету.

Я подумал, что теперь уже заглушить ничего не удастся, но мать, против ожидания, приняла вопрос благосклонно и еще больше вытянула вперед голову над сложенными на столе руками, чтобы набрать в легкие побольше воздуху для ответа.

— А правда, — торопливо произнесла она, — наверно, в том все и дело, что никто не хозяйничает на этой ферме. Земля как люди, ей требуется отдых. Земля, она совсем как человек, только что никогда не умирает, просто устает очень сильно.

— Нельзя сказать, чтобы мы совсем уж не хозяйничали тут, — заговорил я, обращаясь к Ричарду, чтобы дать передышку натруженному голосу матери. — Иногда мы скирдуем сено и продаем его, как-то раз сдавали верхнее поле в аренду одному менониту под посев кукурузы, разводим овощи, было время, даже торговали клубникой.

— Да, — подхватила мать, круто повернувшись к Пегги, — было время, этому молодому джентльмену, набитому гарвардской премудростью, и его утонченной бостонке жене приходилось по воскресеньям расставлять у шоссе козлы с широкой доской и продавать ягоды проезжающим!

Странно было, что вдруг Джоан и какая-то прежняя часть меня самого вплелись в творимую матерью легенду о ферме.

— Нас это ничуть не смущало, — сказал я как бы для того, чтобы приблизить себя к живой действительности и к той жене, которая не помогала мне торговать клубникой.

— Вас это приводило в ярость, — решительно заявила мать. — Вы всегда боялись, что к вам никто и не подойдет. — И добавила, в объяснение Пегги: — Сам он клубники не ест, вот ему и не верилось, что могут найтись на нее охотники.

— Теперь он ест клубнику, — заметила Пегги.

Мать оглянулась на меня.

— Правда ешь?

— С мороженым, — сказал я.

— А кто был этот старик? — спросил Ричард.

Мать заморгала глазами.

— Какой старик?

— С которым вы советовались насчет всяких своих дел.

— А-а! Ну, эта история, пожалуй, не для твоих ушей. Как тебе кажется, Пегги?

— Я не знаю, о чем идет речь.

— Видишь ли, Ричард, это один старый наш родственник, дядя Руп его звали. Говорят, он когда-то очень хорошо относился к моей матери. И даже, говорят, продолжал к ней так относиться, когда уж вроде это было и ни к чему. Во всяком случае, я всегда оставалась его любимицей, так что, может, и в самом деле что-то здесь кроется. Он единственный, кто меня считал даже хорошенькой.

— Это очень странно, — сказал Ричард.

Мать посмотрела на него испытующе, но блестящие глаза и написанная на лице неподдельная заинтересованность казались достаточно надежной гарантией. Она сказала:

— Я и сама так думала.

Пегги, замершая было в минуту опасности, перевела дух и сказала:

— Ричард, тебе уже час назад следовало быть в постели.

— Мне совсем не хочется спать, — ответил он. Наверно, это от перемены климата. Может быть, высота имеет значение. На Эвересте, например, люди вообще почти лишаются сна.

Я спросил мать:

— Ты не выбросила мои старые сборники научно-фантастических рассказов? Ричард как раз начал увлекаться научной фантастикой.

— Это читаешь с таким приятным страхом, — сказал он.

— Все где было, там и есть, — ответила мне мать усталым голосом, в котором притаилась нотка непонятной досады.

Я подошел к окну, выходившему в сторону конюшни, которая сейчас тускло маячила на фоне ночного неба, загораживая звезды; под окном тянулись полки, где книги стояли и лежали вперемешку, и там, под романами Торна Смита и П. Дж. Вудхауза (когда-то они мне казались смешными, а сейчас одним видом своих истрепанных, старомодных обложек воскресили пыльную скуку тех бесконечных летних дней, когда я ждал получения водительских прав, открывавших мне путь к спасению от фермы), — о чудо! — были целехоньки все пухлые, жухлые томики серии, выпущенной в сороковых годах издательством «Даблдэй». Под разрушительным действием времени выцвели не только корешки, но и края переплетов, где их не прикрывала соседняя книга. С помощью этой убогой взятки я увел Ричарда наверх. «Не забудь вычистить зубы», — крикнула Пегги вдогонку. Я подоткнул ему одеяло, подложил лишнюю подушку под голову и ушел, чувствуя на губах вкус зубной пасты от его поцелуя. Лампу я оставил включенной у изголовья — старую настольную лампу с вырезанным зубчиками бумажным абажуром, под которой, бывало, мирно спал мой отец, хотя свет бил ему прямо в глаза. Я ее нашел в углу, где она стояла без дела, обвитая паутиной.

Внизу женщины мыли посуду. Мне с особенной ясностью, благодаря только что виденному портрету, вспомнилось, как Джоан систематически обижала мою мать своей чрезмерной готовностью помогать ей по хозяйству. Мать была невероятно чувствительна ко всему, что могло быть истолковано как попытка ее вытеснить, — может быть, оттого, что в свое время таким попыткам свирепо сопротивлялась ее мать, властвовавшая на кухне до самой смерти, а умерла она семидесяти девяти лет. Но я увидел, что командный пост у раковины захватила Пегги, а мать лишь покорно подносит ей грязную посуду и убирает вымытую. Это не была кажущаяся покорность; в окружавшей мать атмосфере — а к малейшим колебаниям в этой атмосфере я более чувствителен, чем к переменам погоды, — не было никаких признаков скрытой бури; и опять меня поразило, до чего слаба она стала. Она подавала Пегги тарелки осторожными, нащупывающими движениями тяжелобольного человека. Когда с посудой было покончено, она не торопясь достала из буфета три бокала, бутылку хереса, единственную в доме, и целлофановый мешочек с соленым печеньем; после чего мы перешли в гостиную и возобновили разговор.


Разговор… Мое детство и отрочество прошли под разговор, никогда, казалось, не прекращавшийся. У нас в доме разговор был все — пища и любовь, Бог и Дьявол, исповедь, философия и гимнастика. И даже после того, как перестали звучать чеканно размеренные сентенции моего деда, которым особый вес и внушительность придавали частые глубокомысленные покашливания и воздевания к небу сухих, пергаментных рук; после того, как навсегда умолкла тягучая, иронически высокопарная речь отца, голос матери, то возвышаясь, то понижаясь, теряясь во вздохах и вновь возникая, послушный усилию воли, порою тихий, почти неразличимый в гуле природы, а потом вдруг властно заявляющий о себе с неизвестно откуда взявшейся силой, — этот голос, превозмогая все немощи, и расширение сердца, и эмфизему легких, сумел сохранить нерушимым сплошной звуковой поток, который омывал меня чуть не с начала жизни. Разговор в нашем доме вращался по замкнутой кривой, вбиравшей в себя и прошлое и настоящее, снова и снова приходя к одной точке и вновь от нее отправляясь, точно в поисках окончательного устойчивого равновесия. Мать смутили слова, час назад сказанные мной об отце: «Он здесь никогда не хозяйничал», потому что их можно было понять так: ферма тяготила его и сократила ему жизнь. Для меня это был факт; для матери — тревожная догадка. И в стремлении оправдаться, обрести равновесие она, обращаясь к Пегги, пустилась в пространное, замысловатое и дотошное описание финансовых и семейных обстоятельств, которые обусловили этот шаг. По ее рассказу, который я слышал много раз, и всегда с небольшими изменениями, выходило так, что олинджерский дом был слишком велик и ее матери стало не под силу с ним справляться. («Кстати, ты мне очень напоминаешь мою мать, — сказала она Пегги. — Она, правда, была не рыжая, но такая же энергичная, как ты, и такая же ловкая с посудой, и востроносая такая же. Унаследуй я материн нос, а не отцовскую грушу, я бы, может, не коротала теперь свой век выжившей из ума бобылкой».) Мой дедушка впал в меланхолию. Моего отца едва не свели раньше времени в могилу счета за отопление и за ремонт. Мне, ее сыну, грозила опасность вырасти «типичным олинджерским балбесом» — надо знать этих людей, Пегги, чтобы представить себе, что это такое. Ты не поверишь, они там совершенно серьезно убеждены, что Олинджер — центр мироздания. Никуда не хотят ездить, ничему не хотят учиться, ничего не хотят делать, все бы только сидели и любовались друг на дружку. Я не захотела, чтобы мой единственный сын вырос олинджерцем, я хотела, чтобы он вырос человеком. Вот она и привезла меня сюда. А что касается моего отца, то «мы с мужем, Пегги, были люди простые, без особых фантазий, а уж если одному из нас по-настоящему хотелось чего-нибудь, другой всегда помогал ему это получить. У меня за всю жизнь было два… нет, три настоящих желания. Сперва мне хотелось иметь верховую лошадь, и отец мне ее подарил, но, когда мы переехали в город, пришлось с ней расстаться. А другие два настоящих желания были — иметь сына и иметь ферму; и оба они исполнились благодаря Джорджу».

Пегги спросила:

— А у него какие были желания?

Мать наклонила голову набок, точно вслушиваясь в отдаленный крик какой-то птицы.

Вопрос ясно и четко сложился у Пегги в голове, и она постаралась передать эту ясность и четкость словами:

— Какое желание вы ему помогли осуществить? Он дал вам Джоя и ферму; а что вы ему дали? — Тон был самый вежливый, но из-под век, еще по городскому оттененных зеленой тушью, смотрели зловеще усталые глаза.

Сердце во мне упало; пальцы, сжимавшие холодную ножку бокала, налились жаром и словно распухли. Меня всегда страшили паузы в речи матери — долгие паузы, когда ее душа покидала глаза и язык и ныряла в безмолвие, в глухой мрак, где я был бы погребен нерожденным, если б она не сжалилась надо мной.

— Как что? — наконец произнесла она, широко разведя руками. — А свободу?

В этом ответе, этой отважной попытке оправдать свое супружество ожил весь былой ум матери, и я с испугом увидел, что Пегги смутилась. У нее упрямо отвердел подбородок, и я почувствовал ее внутренний протест против сложного сплетения натяжек и допущений, куда так гармонично вписалось слово «свобода» в качестве обозначения той тревожной смятенности, что постоянно томила моего отца; такой же протест вызвало бы у нее желание пригнать по ней платье с чужого плеча. Моя мать в мифах, творимых из собственной жизни, похожа была на математика, который, приняв за исходную точку некое строго ограниченное предположение, изощряется в таких кульбитах и экивоках мысли, в установлении таких парадоксальных зависимостей, что человеку со стороны, свободному от пут его логики, все это не может не показаться досужим умствованием. А для нее после смерти моего отца и после того, как я разошелся с Джоан, никого не осталось «не со стороны» — никого, кроме меня, да еще обожающих ее собак.

Пегги резко спросила:

— Разве свобода — вещь, которую можно дать кому— то?

Ее явно злило, что мать изображает как свой великодушный дар отцу неудачу, которую потерпела, так и не сумев завладеть всем его существом. У Пегги тоже была своя мифология: женщина отдает мужчине себя, а мужчина взамен дает ей цель жизни, — и мать сейчас больно задела непрочную основу, на которой эта мифология держалась.

Матери угодно было истолковать ее вопрос в ином, религиозном смысле.

— Я думаю, на самом деле свободу дает только бог, — сказала она. — Но человек властен отнять ее, и если он не отнимает, то это почти все равно что дать.

А потом ее речь плавно потекла дальше, как ручей, забурливший было у торчащей со дна коряги; воспоминания о покупке фермы перешли в воспоминания о самой ферме, о том, какой они ее вновь получили — все запущено, земля разъедена эрозией — и какой она была раньше, в девичьи годы матери, когда большое верхнее поле простиралось ячменным океаном, а на маленьком верхнем поле тянулись ровные грядки помидоров, а на треугольной делянке напротив луга, отливая золотом, зеленела кукуруза, а на дальнем клину, отливая серебром, зеленела люцерна, а огород с картошкой, и луком, и капустой, и штамбовым горохом пролег вдоль песчаного гребня за фруктовым садом, где груши и яблони опирались на костыли подпорок обвисшими от тяжести ветвями, и даже рощи таили изобилие — изобилие ягод, и орехов, и хвороста; а теперь вот земля отдыхает, поля заросли травой и ждут покоса. Тут наконец разговор обрел твердую почву: из-за покоса я и приехал, потому что матери уже не под силу было водить трактор. А если не будут скошены трава и сорняки, ее оштрафуют. О нашем приезде мы с ней долго и осторожно сговаривались по телефону, стараясь расслышать друг друга в гуле междугородных переговоров со всего штата, пока наконец каждому не сделалось ясно, чего именно от него хочет другой: я должен был скосить траву, а она — поближе познакомиться с Пегги, моей женой, лучше узнать ее и, если удастся, полюбить.

Пегги спала. Под мерную речь матери мою широкобедрую, тяжеловекую жену сморил сон. Она лежала, забывшись в обветшалых объятиях нашего старого рыже-красного вольтеровского кресла, в котором когда-то любил восседать мой дед. Остроносые желтые туфли на высоких каблуках лежали рядом, словно свалились при внезапном толчке. Ступни с длинными пальцами, просвечивавшими сквозь дымчатый нейлон, свесились до полу, продолжая поворот длинных ног, коленями упиравшихся в один из подлокотников кресла. Из-под завернувшейся юбки выглядывал темный край чулка. Покрытые пушком и веснушками руки лежали на коленях крест-накрест, одна полураскрытой ладонью вверх, к лампе, так что видны были голубые жилки на внутренней стороне запястья; лицо, прильнувшее к рыже-красной обивке, было в тени, а длинные волосы, вытолкнув шпильки, неподвижно струились вдоль белой шеи и покорного изгиба спины. Кресло было переполнено ею, и я с гордостью посмотрел на мать: как будто, слушая ее рассказы о ферме, я в то же время без слов демонстрировал ей свое достояние, то, что мне удалось урвать в этом мире. Но мать, ненадолго задержав взгляд на длинной женской фигуре, по-детски доверчиво свернувшейся во сне, вновь устремила его на меня, и в этом взгляде была обида. Боясь, как бы она не сказала что-нибудь унизительное для нас обоих, я нетерпеливо спросил:

— Почему бы нам не нанять человека на косьбу? Почему мы непременно должны косить сами?

— Это наша ферма.

— Это твоя ферма.

— Скоро она станет твоей.

— Пожалуйста, не говори так.

— Я вовсе не думала тебя огорчить. А ты это всерьез сказал насчет поля для гольфа?

— Конечно, нет. На такое поле нужно ухлопать тысячи долларов, и кто вообще будет этим заниматься? Я живу в Нью-Йорке.

— А что, если тебе продать маленькое верхнее поле, нарезав его участками по пол-акра? Уж с этим бы мой дух как-нибудь примирился, а зато на вырученные деньги ты бы мог содержать все остальное. Тут недели не проходит, чтобы ко мне не нагрянул какой-нибудь покупатель. Чуют падаль стервятники.

— А сколько дают?

— То-то и есть, что гроши. Две сотни за акр. Наверно, решили, что я уже вовсе из ума выжила. Один филадельфийский еврей предлагал двадцать пять тысяч, с тем чтобы дом и фруктовый сад остались за мной; это, пожалуй, было самое пристойное предложение. Думаю, я бы у него все сорок выторговала.

— Ты-то заплатила четыре.

Она пожала плечами.

— С тех пор прошло двадцать лет. За это время и людей стало больше, и денег. Округ теперь не тот, что во времена твоего детства. Деньги возвращаются обратно. Да вот, кстати, — Шелкопф. У него теперь внуки, и он вроде бы не прочь купить наш луг.

— Весь целиком?

— А то как же. Он даже, представь себе, намекал, что этим окажет услугу тебе; мол, если у меня заведется кое-какой капитал, мне не нужно будет прибегать к помощи сына.

— Об этом, пожалуйста, не думай.

— Но-но! — Она повела в воздухе рукой — жест, перенятый ею у моего деда; когда-то в детстве это приводило мне на память загадочные строчки из «Рубайята» про перст, что чертит письмена, и чертит вновь и вновь. — Не спеши возражать. У тебя теперь две жены, а я одними только счетами за лечение разорить могу. Да вот еще док Грааф хочет, чтобы я легла в больницу.

— С чего это? По-моему, если не считать одышки, ты совсем…

— У меня случаются, как это доктора называют, «провалы». Последний раз это было на дальнем поле, я там гуляла с собаками — наверно, они меня и притащили домой; помню только, что я чуть не на четвереньках вползла наверх и давай глотать таблетки из всех коробочек, какие нашлись. Так целые сутки и пролежала без памяти — Флосси за это время успела всю раму изгрызть на том окне, под которым полки с книгами. Они ведь до сих пор туда лазят, все ждут, что Джордж вернется.

— Почему же ты не вызвала меня?

— Ты тогда только что уехал в свадебное путешествие. Словом, вот что, Джой. Бывали у нас с твоим отцом несогласия, но в одном мы с ним всегда сходились: умирать надо подешевле. Сейчас это не так просто. У докторов завелись всякие там аппараты, с помощью которых можно тянуть и тянуть, пока последний доллар не возьмешь из банка.

— Нельзя же все сводить только к деньгам.

— А ты к чему все сводишь? К постели?

Я покраснел, и она, сжалившись, шумно вздохнула и вернулась к начатому разговору:

— Скажи мне по совести, Джой, я тебе не в тягость?

— Нисколько. Те деньги, что я посылаю тебе, — самая меньшая из моих забот.

— Тем лучше. Только имей в виду, что отцовской пенсии мне почти достаточно. Так что могу, в общем, обойтись и без них. Я вовсе не желаю, чтобы в конце концов ты меня возненавидел из-за нескольких долларов.

— Можешь не беспокоиться. Все у меня благополучно — и с деньгами, и с постелью, и со всем прочим.

— А кстати, если уж на то пошло, — сколько тебе стоил развод?

— Мм… все вместе — адвокаты, самолеты — тысячи четыре, не меньше.

— Я думала, даже больше. А Джоан?

— Была по обыкновению чутка и умеренна. В случае, если она в ближайшие два года снова выйдет замуж, мне придется платить немного.

— Ну, это случай маловероятный, с тремя-то малышами. И Джоан не из пробивных — не чета твоей новой.

Боль или досада — я как-то разучился отличать одно от другого — заставили мой голос зазвенеть.

— Это уж от меня не зависит, мама.

Она, явно довольная, откинулась на спинку кресла, в котором сидела. Меня всегда коробило при взгляде на это кресло — плетенное из проволоки, оно предназначалось для сада, но по бедности было выкрашено синей краской и водворено в гостиной.

— А теперь скажи мне, только скажи прямо, не деликатничай. Ты хочешь, чтобы я продала?

— Ферму?

— Часть фермы. Поле или луг.

— Конечно, нет.

— А почему?

Потому, прежде всего, что я знал, как она этого не хочет.

— Потому что в этом нет надобности.

— Тогда обещай, что ты мне скажешь, если надобность появится. Обещаешь?

— Ты сама догадаешься. Так будет лучше.

— Нет, не лучше. Я стала недогадливая.

Итак, ей нужна была видимость соглашения. Я сказал:

— Хорошо, обещаю.

Пегги зашевелилась, распрямляя затекшие ноги; одна ступня вытянулась и толкнула стоявшую на полу туфлю, одна рука машинально одернула юбку.

— У твоей молодой шея будет болеть, — сказала мать.

Пегги раскрыла глаза, последние слова матери дошли до ее слуха. Она растерянно заморгала, не узнавая ничего вокруг себя. Еще одурманенная сном, она казалась удивительно беззащитной и слабой. Я протянул ей руку и при этом повернулся к матери спиной. Борясь с дремотой, Пегги пыталась понять, что означает эта настойчиво, твердо и в то же время просительно протянутая рука потом подняла на меня глаза, и, должно быть, выражение моего лица помогло ей истолковать этот жест как готовность прийти к ней на выручку в трудную минуту — видно было, что она делает над собой усилие.

— Вставайте, сударыня, — сказал я. — Отведу вас в постельку.

— Как глупо, — сказала она, подала мне руку, и я, слегка потянув, помог ей встать с кресла. Без каблуков она казалась рядом со мной совсем маленькой. Руки ее чуть великоваты, с розовыми на сгибах и у кончиков пальцами, и, когда я их представляю себе, не видя, мне всегда кажется, что они овальной формы. Помнится, на той вечеринке, где мы встретились, она впервые понравилась мне, впервые привлекла мое внимание своей позой, неловкой и напряженной; ее руки праздно висели по бокам, повторяя изгиб бедер, точно ненужные в данную минуту инструменты, — висели безвольно, и в этом нежелании хоть как-то прикрыть себя спереди, пусть даже сигаретой в пальцах, чувствовалась готовность сдаться.

— Спокойной ночи, миссис Робинсон, — сказала она. — Извините, что я тут разоспалась.

— Ты поступила умнее нас, — ответила мать. — Спокойной ночи, Пегги. Если ночью озябнешь, в ящике бюро есть запасное одеяло. — Мне она не пожелала спокойной ночи, словно была уверена, что я вернусь.

Наверху, в спальне — прежней родительской спальне, где на стене висел мой детский портрет, — Пегги спросила:

— О чем вы разговаривали?

На портрете у меня были полуоткрытые губы, острый подбородок, прямой нос, приплюснутый и весь в веснушках. Глаза мои, мои глаза — я не мог от них оторваться, такие они были трогательно ясные, так проницательно и ласково смотрели. Их взгляд словно бы благословлял наш союз. Под портретом стоял ночной столик, а на нем голубая дорожка, лампа с плиссированным пластиковым абажуром, местами расползшимся от прикосновения к горячей лампочке, и металлическая пепельница в виде слона. В запертом ящике я мысленно видел целые пачки писем, любительские снимки, мои школьные табели и аккуратно сохраняемые корешки чековых книжек. На полочке внизу пылилась тяжелая, как гроб, семейная Библия с золотым обрезом, в покоробленном кожаном переплете, доставшаяся отцу от деда, а деду от прадеда. Когда-то я написал свое имя в родословной на последней странице.

— О ферме, — сказал я, отвечая на вопрос Пегги.

— О чем же именно?

— Не продать ли нам часть земли.

— И что вы решили?

— Тут и решать нечего. Ей не хочется продавать.

— А тебе хотелось бы?

— Да нет, пожалуй.

— Почему?

— Сам не знаю. Даже непонятно почему. У меня здесь вечно разыгрывалась сенная лихорадка.

— Я думала, ты скажешь — черная меланхолия.

— Это говорил мой отец.

Я услышал, что мать зовет меня снизу, из гостиной. Непривычная робкая нотка в ее голосе действовала сильнее, чем громкий окрик. Я надел снятую было рубашку и спустился вниз.

— Джой, — сказала мать, — не снесешь ли ты собакам остатки колбасы, а заодно и воды хорошо бы налить в ведро. Не люблю никого затруднять, но, если я пойду сама, они решат, что я хочу их вывести, а я что-то устала сегодня.

— Тебе нездоровится?

— Неможется, как сказал бы твой отец.

Я посмотрел на нее с беспокойством. Она стояла у самой кухонной двери, словно на пороге ложи. В кухне над плитой горела одинокая тусклая лампочка, и мне показалось, что лоб у матери какого-то жестяного оттенка; таким жестяным стало лицо моего деда в последние дни перед смертью. Ее густые волосы, где обильная седина и последние черные пряди образовали узор, от которого щемило сердце, лохматой шапкой торчали во все стороны. С распущенными волосами она мне всегда казалась похожей на ведьму — еще с детских лет, когда я, бывало, смотрел, как она расчесывает их на заднем дворе нашего олинджерского дома, чтобы птицы могли подобрать для своих гнезд упавшие волоски; а когда она причесывалась на ночь в родительской спальне, я, лежа в постели, видел, как из-под щетки летят голубые искры.

Я спросил:

— Может, дать тебе какие-нибудь таблетки?

Она слегка подалась вперед, и ее плечо, с которого спустилась ночная сорочка, странно забелело, попав в круг более яркого света.

— Таблеток у меня хоть отбавляй. И в холодильнике, и под подушкой… — Она переменила тон. — Тебе нечего беспокоиться, снеси только воды собакам и ступай, укладывай жену спать. Если ей ночью будет холодно, возьмешь старое индейское одеяло в третьем ящике папиного бюро. А я лягу, и все у меня пройдет.

— Тебе неудобно будет на диване.

— Я всегда здесь сплю. Я, кажется, ни одной ночи наверху не ночевала с тех пор, как… как его нет.

Я хотел улыбнуться, но только пожал плечами. Она отвернулась резко, как от внезапной боли. Мой отец умер в начале прошлого лета.

На дворе уже темнело. Босыми ногами я ощутил шершавый, теплый еще песчаник, потом обжигающий холод росы. Знакомая бирючина тянулась к луне своим раздвоенным телом. Где-то вдали то ли с грустью, то ли со сдержанным отвращением ухнула сова; еще дальше, на шоссе, раздраженно заскрежетал, переключая скорость, тягач; оба звука шли слева, с той стороны, где ажурная рощица — наша рощица — отделяла наши земли от придорожного участка, который когда-то был частью молочной фермы менонита, а теперь быстро застраивался новыми жилыми домами. В этой рощице мать всю зиму разбрасывала для птиц по камням и пенькам подсолнечные семечки. Из-за этого древесного заслона особенно грозно надвигался на нее внешний мир.

Собаки обрадовались мне. На чужих они обычно свирепо бросались, несколько раз искусали кого-то, однажды дело даже дошло до суда. Вероятно, мой запах показался им похожим на запах моей матери. А может быть, они учуяли во мне моего отца. Собак было три: щенок колли, которого мать взяла у Шелкопфов, собиравшихся его утопить, и два взрослых пса одного помета — помесь чау-чау с дворняжкой; они родились от дочери Митци, моей собаки — я хорошо помнил ее язык с черными пятнами, похожий на анютины глазки, и блестящую медно-рыжую шерстку на шее, пушистую, как одуванчик, и непропорционально маленькие чуткие уши, и изящно изогнутые задние лапы; эти лапы в один июльский день отхватило ножом косилки, на которой работал сын Шелкопфа, это было, когда я еще учился в колледже. Именно после этого случая — собаку тогда пришлось пристрелить — мать купила подержанный серенький трактор, сама выучилась водить его и выучила нас с отцом.

До странности беззвучно, как будто их радостный визг был так тонок, что человеческое ухо его не воспринимало, собаки терлись о мои ноги. Я поставил на землю миску с колбасой, один кусок отдельно бросил щенку на солому, взял пустое ведерко и, не забыв припереть за собой дверь сарайчика, пошел к колонке около дома и накачал в ведерко воды до краев, присоединив еще один звук к тем, что привычно нарушают деревенскую тишину. В теплом ночном воздухе визгливый скрип насоса разносился по всем окрестным фермам. Монотонную совиную жалобу заглушили причитания козодоя. Я отнес покачивающееся ведерко в сарайчик (свет метнулся и исчез: три собачьих носа сослепу вместе ткнулись в воду), вышел и, приглядевшись к луне, определил, что до полнолуния одна ночь, не больше. Потом постоял еще немного под открытым небом, явственно ощущая, как движется время, и почти с облегчением вернулся под крышу, в дом.

Проходя через кухню, я погасил там свет. В гостиной, где уже легла мать, было темно. Я пошел к ней, хотя мысль об ожидающей наверху Пегги распирала мне череп. Я не видел памятных с детства предметов, но обостренным чувством угадывал их присутствие, как паломник, приблизившийся к святыне. Запах в комнате был не такой, как когда-то, — пахло пылью. Я сел в бабушкину качалку, и она откачнулась под моей тяжестью, словно бабушка соскочила, уступая мне место. Мы помолчали.

— Мальчик, видно, умненький, — сказала наконец мать.

— Да, очень.

— Даже странно, — продолжала она. — Должно быть, не в мать пошел.

Удар обрушился на меня в темноте, словно мне накрыли подушкой голову, и стало нечем дышать. Я как будто вернулся на несколько лет назад, к той минуте, когда в этой же комнате я трусливо предал Джоан. И все-таки я оценил — не мог не оценить верное чутье матери. Я только промямлил в ответ:

— Тебе так кажется?

— Удивляешь ты меня, — сказала мать. Оттого что она лежала, ее голос звучал глуховато.

— Чем же?

— Тем, что тебе непременно нужна рядом глупая женщина, чтобы ты себя чувствовал уверенно.

— Ты же ровно ничего о ней не знаешь. И не хочешь узнать.

— Я знаю то, чего предпочла бы не знать. Смотрю вот на тебя и думаю: отец бы не поверил, что этот человек — его сын.

— А ты за отца не думай. Слушай, мама! — Я уже не говорил, а шипел, сипел; я вскочил на ноги, и качалка, запрокинувшись от толчка, качнулась обратно и ударила меня сзади по ногам. — Ты уже мне раз отравила семейную жизнь, и я не желаю, чтобы это повторилось. Будь повежливей с моей женой. Ей незачем было сюда приезжать. Она и не хотела, боялась. Ты сама позвала нас. Ну вот, мы здесь.

Она отозвалась коротким смешком — я успел позабыть эту ее привычку шумно втягивать носом воздух в знак веселого изумления.

— А я что? Я только сказала, что мальчик, видно умом в отца.

— Не знаю. Я отца видел всего один раз.

Она вздохнула.

— Ты на меня не обижайся, Джой. Я просто вздорная старуха, которой давно уже и поговорить не с кем, кроме собак. Думала, вот хоть с сыном поговорю, да, видно, зря понадеялась.

Ее тактика самообвинения, хоть и хорошо знакомая мне, действовала по-прежнему безотказно; мой гнев растворился в этой мутной смеси шутовства и печали, и, чтобы еще через минуту не оказаться в сговоре с ней, я отступил.

— Я пойду, пора спать.

— Спокойной ночи, Джой.

— Приятных сновидений, как говорил дедушка.

— Приятных сновидений.

Я вышел из гостиной, где луна, как залезший в комнату вор, уже отбирала безделушки и разную серебряную мелочь, и ощупью стал подниматься по крутой и холодной деревенской лестнице. До меня донеслось мерное дыхание Ричарда. Я легонько провел пальцами по его голове. Вернемся в Нью-Йорк, надо будет сходить с ним в парикмахерскую. В спальне было темно, но мне эта темнота показалась обратной стороной особой, отчетливой видимости; мне показалось, будто кто-то глядит на меня, слепого, сквозь голубое стекло двух окон, выходящих на лунный луг. Точно неясный свет в глубине морской бухты, мерцал за правым окном, искаженный дефектом стекла, красный огонек на телевизионной башне, лишь недавно в паутине стальных опор выросшей близ автострады. Под легким нажимом издалека идущего света комната распалась на составные элементы: окна, камин, бюро, зеркало, кровать.

Столбики кровати рисовались отчетливыми силуэтами, на верхушках которых, обретя третье измерение, вздулись деревянные ананасы, но само ложе тонуло в потемках — манящая пустота, бархатное озеро меж чуть белеющими прямоугольниками глубоких оконных ниш. Я нашарил стул и разделся около него.

— Где моя пижама?

В таинственной пустоте скрипнуло, и голос Пегги спросил:

— А зачем она тебе?

— Пожалуй, без нее холодно будет.

— Авось не замерзнем.

Когда я улегся, она спросила:

— Что случилось?

— Ничего особенного.

— Ты дрожишь как щенок. Притворяешься?

Я нашел, и схватил, и крепко сжал у запястий ее руки, чтоб она не могла увернуться от того, что мне нужно было ей сказать; и, боком навалясь на нее, придвинув лицо к ее лицу так близко, что можно было почувствовать ее влажное дыхание и увидеть, как блестят белки ее широко раскрытых глаз, я сказал прямо туда, в нее:

— Мне тридцать пять лет, я прошел сквозь огонь и воду и медные трубы — так почему же эта старуха должна иметь такую власть надо мной? Это нелепо. Это стыдно.

— Она что-то говорила про меня?

— Нет.

— Говорила.

— Давай спать.

— Ты спать хочешь?

— Я думал, ты слишком устала.

Ответа не последовало. Бывают, слава богу, минуты, когда слова уже не нужны.


У моей жены широкие, очень широкие бедра и длинная талия; если на нее смотришь сверху, испытываешь ощущение простора, богатства, и оттого, что это богатство принадлежит тебе, хочется и самому всем телом раздаться вширь; когда приникаешь к ней, перед тобой словно развертываются одна за другой живописные картины — то как будто с балкона, сквозь затейливую арабскую вязь чугунной решетки видишь даль, снежно-белую от лопающихся коробочек хлопка, то стройный ряд сонных сопок, уходящих в перспективу мазками сухой и горячей охры, то средневековый французский замок, чьи серые стены хитро прилепились к крутому зеленому склону, и каждый уступ повторен башенкой, то какой-то антарктический ландшафт, то, наконец, спуск в долину, где тихая речка притаилась среди виноградников, отбрасывающих на нее черные и лиловые тени, но никто никогда не пробовал тот виноград. А над всем, точно небо, высокое и холодное, царит-парит, господствует, пребывает — пребывает чувство, что здесь она, уверенная, спокойная, бдительно бодрствующая, и это чувство мне служит защитой от головокружения, в какую бы глубь ни предстояло сойти. С Джоан я этого чувства никогда не испытывал. Меня всегда страшило, что я вот-вот задохнусь, когда я был с ней. Она казалась таким же, как я, опрометчивым беспомощным путником и так же блуждала в темных недрах, куда лишь при землетрясении мог вдруг ударить свет. В такой ненадежный путь можно было пускаться лишь после долгих сборов и двигаться ощупью, ползком, не зная, куда он тебя приведет. А с Пегги я скольжу, я несусь, я лечу свободно, и это ощущение свободного полета, раз украдкой, мельком испытанное, стало для меня нужней воздуха, непреодолимей земного притяжения.

— Уснем?

— Здесь тишина какая-то громкая.

— В ящике бюро есть индейское одеяло. Достать?

— Боишься озябнуть?

— Если ты будешь совсем рядом — нет.

— Слушай, я поняла, почему мне вдруг пришел на ум щенок. Ты ведь кормил собак, и от тебя немножко попахивает псиной. Как от деревенского батрака. Мне нравится.

— Ты прелесть. Я тебя люблю — всю.

— Вот и люби меня. Люби всю.

— Если ты настаиваешь… — Я уже засыпал.

Мать мне пожелала приятных сновидений. И вот я снова, чуть не в десятый раз, увидел коротенький сон, который стал сниться мне в те времена, когда в мою голову впервые забрела мысль о разводе и новой женитьбе. Мне снилось, что я дома, на ферме. Стою у стены, увитой зеленой виноградной листвой с такими же зелеными гроздьями, и гляжу на окно спальни, точно мальчишка, который пришел в гости к товарищу, а постучать не решается. К окну подходит Пегги, но сетка от насекомых мешает мне разглядеть ее лицо. Ее широкая оранжевая ночная рубашка, моя любимая, слегка спустилась с плеч; она прижимает лицо к сетке, чтобы окликнуть меня, и я вижу, как чудесно она улыбается; ей так нравится здесь, так все с непривычки интересно, она в восторге от фермы и полна желания вознаградить меня своим лучезарным присутствием за беспросветное уныние тех дней и лет, которые я здесь провел. Она зовет меня; ее улыбка, светлая и счастливая, как бы вобрала и подытожила всю нашу историю, все страхи, все горести, всю беспощадную суровость; через нее, эту улыбку, находит себе путь прощение, идущее издалека, — и столько в ней радости! Никогда еще не было так радостно на ферме.

Я проснулся, и, как это часто бывает, действительность словно бы продолжала сон, только все соотношения оказались смещенными. Я был в спальне, а снизу доносился голос Пегги. Свет шел снаружи: лучи утреннего солнца, чуть притененные сеткой от насекомых, косо ложились на широкие подоконники. Кто-то незаметно укрыл меня индейским одеялом. Со стены улыбалось мое детское лицо, мягкий отложной воротничок, растушеванный по моде тогдашних фотографов, сливался с фоном портрета. Голоса внизу невнятно переплетались, временами их перебивал смех. Я нашел в пустом шкафу старый отцовский комбинезон. Он был мне велик, но я завернул рукава и подпоясался своим ремнем, так что все лишнее подобралось. В одном кармане я нащупал железный гвоздь, который отец для какой-то надобности согнул крючком.

После многих лет, как говорил мой отец, «первобытного существования» нам пришлось во время дедушкиной последней болезни одну из верхних комнат, где раньше стояла швейная машина, переоборудовать под ванную и уборную. Все предметы в ней почему-то казались недомерками, вода при спуске не обрушивалась бурным шквалом, как в городских квартирах, а томно журчала в унитазе. На единственном подоконнике, заменявшем шкафчик, среди армии материных флаконов с таблетками и разнообразнейших предметов гигиены, которые там успела понаставить Пегги, я нашел старую отцовскую бритву. Солидно, не по-нынешнему сработанная, она покрылась бирюзовым налетом медного окисла. Если отвинтить ручку, это было нечто вроде сандвича с лезвием вместо начинки. Я вставил новое лезвие, из своих, и побрился; бритва драла кожу, и на подбородке я порезался до крови, в точности как, бывало, отец. Порез и кровоточил, и жег, и болел по-настоящему, и мне вдруг представилось лицо отца, когда он, виновато улыбаясь, спускался к завтраку с засохшими на ушах клочьями мыльной пены, похожими на товарные ярлыки. Неумелое бритье было одним из мелких обрядов самобичевания, которыми отец пытался задобрить призрак нищеты; раньше я этого не понимал. Мне еще не случалось настолько влезть в его шкуру, хотя всякий раз, приезжая домой, я в первое утро просыпался с легким щемящим чувством неуверенности в том, кто же я — я или он.

Фотография чопорно элегантной Джоан в комнате, где ночевал Ричард, при дневном свете оказалась чем-то таким же далеким, как и мой детский портрет: и десять, и тридцать лет одинаково стерла живая реальность этого безоблачного утра. Внизу, в кухне, на исцарапанных собаками половицах у самой двери, одиноким стеклянным глазом смотревшей из-под виноградной завесы в сторону луга, точно золотистый коврик, лежал ромб солнечного света, испятнанный чуть дрожащими тенями виноградных листьев. Такой же солнечный блик я видел здесь каждое утро и двадцать лет тому назад.

Пегги жарила оладьи. Мать и Ричард сидели у стола, мать пила кофе, мальчик ел корнфлекс с молоком. Что-то нарочитое в том, как мать держала кофейную чашку, заставило меня сосредоточить внимание только на ней — хотя Пегги, оглянувшись, скорчила мне веселую гримасу, а Ричард с увлечением продолжал говорить. Он рассказывал содержание научно-фантастической повести, которую вчера читал, пока не уснул. Пегги была с косичками. Свои длинные, каштановые зимой и рыжие летом волосы, которые у нее то лежат по плечам гривой, то громоздятся в виде пчелиного улья, то чинно стянуты узлом на макушке, как у школьной учительницы, то висят беспорядочными лохмами а-ля Бардо, она заплела в две тугие косички и перехватила резинками, чтобы не расплелись. Любопытно, что усмотрела в этой прическе моя мать — самонадеянность, или высокомерие, или бахвальство? Запах оладий стоял в кухне, как непринятый дар, а Ричард все рассказывал и рассказывал, словно бы самому себе.

— …и больше на свете не осталось ни одного человека, кроме него, и вот он ползет через кучи теплого пепла, хочет до моря добраться…

Пегги спросила меня:

— Где ты откопал эти штаны? Они на тебе мешком висят.

— Ты порезался, — сказала мать. Голос у нее был пасмурный, как небо перед дождем.

— Я брился папиной бритвой.

— Вот еще фантазия. Зачем?

Может быть, я вторгся куда не надо, осквернил какую-то святыню?

— Она там лежала такая одинокая, заброшенная, — сказал я.

Мать отвела глаза, и причудившаяся мне было угроза исчезла. Голос ее зазвучал гибче, естественней.

— Надо бы ее выкинуть, да мне все жалко — очень уж цвет красивый.

Я бесстрашно вышел на середину кухни.

— А что это за хорошенькая рабыня жарит оладьи?

— Она у тебя, оказывается, на все руки. Нашла пакет готовой смеси, про который я совсем забыла. А правда, вкусно пахнет?

Ричард сказал:

— Мой папа умеет делать оладьи просто из муки с водой, тоненькие-претоненькие. И жарит их на костре.

— Видно, твой папа тоже на все руки, — сказала мать.

— Что это ты там рассказывал про горячий пепел? — спросил я Ричарда.

Пегги крикнула, заглушая очередной раскат шипенья на сковороде:

— Нашел себе подходящее чтение на ночь!

— Действие происходит после атомной войны, — стал объяснять Ричард, — или еще какой-то, там точно не сказано. В общем, на всей планете Земля уцелел только один этот человек, и вот он ползет по радиоактивной пустыне куда-то — потом выясняется, что к морю. Он слышит шум морских волн.

— А ты слышал, как ночью, часов около трех, лаяли собаки? — спросила меня мать. — Наверно, олень забрел в наши места. А может, у шелкопфовской гончей вдруг началась течка.

— Разве это бывает вдруг? — спросила Пегги.

Я сказал:

— Нет, я вчера как заснул, так и проспал до самого утра. Ты же знаешь, мама, у меня сон крепкий. Как у всех подростков.

— А я теперь просыпаюсь от малейшего шороха, — сказала мать. — Вот хоть этой ночью — кровать у вас скрипнет, я уже и не сплю.

— Придется нам к ней приспособить сурдинку.

Пегги спросила:

— Так что же там потом было, Ричард, после того, как он пополз к морю?

— Извини, Ричард, — сказала мать. — Рассказывай дальше, мы слушаем.

— Он добрался до моря, лег в воду и стал ждать смерти, но теперь ему стало гораздо легче: он ведь знал, что, если он умрет в море, клетки, из которых состоит его тело, не погибнут и из них сможет возникнуть новая жизнь, а тогда опять с самого начала пойдет эволюция.

— Я, пожалуй, согласна с твоей мамой, — сказана мать. — Нехорошо на ночь читать про такие ужасы.

— Так это же еще не конец, — воскликнул Ричард с интонацией, очень похожей на интонацию Пегги. — Самое-то главное — последняя фраза, в ней вся соль. Он лежит и смотрит на небо — я забыл сказать, что была ночь, — и видит звезды, а расположение звезд совсем не такое, как теперь! Понимаете, пока читаешь, все время думаешь, что речь идет о будущем, а оказывается, это было много-много тысяч лет тому назад.

— Что-то я не совсем поняла про звезды, — сказала Пегги, раскладывая оладьи по тарелкам проворными движениями голых рук.

— И я тоже, Пегги, — сказала мать. — Я всегда считала, что звезды неподвижны.

— Мам, ну что ты какая бестолковая, — сказал Ричард. — Звезды все время меняют положение, только очень медленно, так что мы этого не замечаем. Когда-нибудь Арктур станет Северной звездой.

— Пожалуйста, не дерзи.

— Я и не думал дерзить.

— Вспоминаю эту повесть, — сказал я. — Там, в общем, идея такая, что все мы, и люди, и динозавры, и дубы, и букашки, произошли от этого последнего человека. Ричард, а с тобой не бывает, что ночью, когда ты уже начинаешь засыпать, тебе вдруг кажется, будто ты великан. Каждый палец у тебя как бревно.

— Бывает, и очень часто, — сказал он. — Жуткая вещь. Я даже где-то читал научное объяснение этому, не помню где. Кажется, в «Сайентифик америкэн».

— Вот такое чувство было, наверно, у того человека, когда он лежал в воде и ждал смерти, как по-твоему?

— Может быть, — сказал Ричард, обеспокоенный этим вторжением трезвой действительности в фантастический мир, только что принадлежавший ему одному.

— Хороший, наверно, был человек, — сказала мать, — раз он так заботился о своих потомках. Пегги, это очень вкусно, только я не должна есть так много мучного.

— Ешьте, ешьте побольше. Теста еще целая тонна.

— Ну, мне конец! — воскликнула мать, и я поспешил расхохотаться, а то она, кажется, в самом деле вообразила, что ее хитро и обдуманно убивают.

После завтрака мы с матерью отправились заводить трактор. Было около десяти часов. На ферме время обладает способностью неуловимо растягиваться и сжиматься. Бывало, в детстве приду я домой, до одури натоптавшись в густых грядках клубники, спина у меня вся взмокла, в глазах рябит от напряженья, с которым высматривал красные пятнышки в зелени листьев, четыре полные корзинки надеты на правой руке, да еще две такие же несу на левой, приду — и сразу к часам на каминной полке, а на часах (Наверно, остановились! Уж не умер ли дедушка? Я воображал, что часы, как в песенке, соединены с дедушкиным сердцем.) — на часах еще только половина десятого, день едва начался. Но в тот же самый день (и таких дней было много), на минутку присев на диван с журналом, чтобы быстрей переварить обед, наскоро состряпанный бабушкой, невзначай подниму глаза и увижу, что тень от сарая протянулась уже до почтового ящика, а у ящика стоит запыленный «шевроле» почтальона — каким-то образом успели надвинуться сумерки.

Сегодняшний день и все поля, ожидавшие этого дня, казалось, готовы были обрушиться на нас, как вал прибоя, стоит только разбудить спящий трактор. Мать в спешке прибавила шагу, но сразу же схватилась за грудь рукой — начала задыхаться. При дневном свете видно было, как все кругом удручающе заросло подорожником и лопухами.

Наш трактор, древний серенький «форд» с узким капотом, напоминающим морду мула, содержался раньше под тем самым нескладным навесом у конюшни, который мать в конце концов велела снести. Стоя там среди ошметков соломы на выщербленных бетонных плитах, он был укрыт от дождя, но не защищен от ветра, который в непогоду гнал под навес звонкие напоминания о разверзшихся хлябях небесных. Для меня, тогда еще подростка, этот уголок обладал необъяснимой притягательной силой — все зарубки и отметины на столбах и опорах словно жили своей жизнью; сколько раз, проводив взглядом мать, которая, обгоняя отца, бежала под дождем к дому, я прислушивался к тиканью остывающего мотора, точно это сердце друга билось рядом со мной.

Теперь трактор стоял в самой конюшне, куда не заглядывало солнце, и в воздухе пахло навозной пылью. Мать отыскала в яслях масленку и смазала ходовые части; масленка издавала полый фукающий звук, похожий на механическое сосанье. Я открыл капот и залил в бак горючее. Бензин тек из канистры бледно-лиловой струей, но в баке сложная алхимия светотени делала его золотистым. Мать уже не отваживалась выполнять сама эту требующую силы операцию. Но мотор завела она; неожиданно лихо подпрыгнула, встала одной ногой на подножку, ухватилась за истресканную резиновую баранку и взвалила свое грузное тело на железное седло. Сказать по правде, меня, как когда-то и моего отца, повергали в полную растерянность и панику такие утонченные загадки, как севший аккумулятор, чихающий мотор или засорившийся бензопровод. Но у матери было цепкое чутье технического профана; не прошло и минуты, как дряхлый мотор содрогнулся, ожил и так оглушительно затарахтел, что ласточки метнулись в синий прямоугольник неба, который теперь, когда навеса не стало, начинался прямо от двери.

Довольная, мать уступила мне место. Металл был теплым. Я попробовал ногами педали, поставил рычаг на первую скорость, включил сцепление и, уродливо переваливаясь с боку на бок, выехал из-под навеса. Мать крикнула вслед, и я потянул за рычаг, приподнимавший громоздкую косилку, чтобы она не билась о камни; слыша за спиной ее тряское громыханье, я повел трактор к газону.

Пегги и Ричард смотрели с крыльца на это представление одного актера — стареющего актера с полуседой головой и с дряблыми мускулами горожанина, пытающегося с увлечением сыграть юношескую роль, Они явно были поражены моими успехами; я помахал им рукой, хотел даже остановиться, но у меня еще не возник автоматизм в управлении машиной, и я побоялся застрять. Без напряжения таща за собой неуклюжую полусферу, я поднялся по травянистому склону, пересек пешеходную тропу, выехал на дорогу, миновал наш почтовый ящик и направился к верхнему полю. Большие колеса вращались настолько медленно, что, глянув вниз, можно было увидеть, как зубцы ободьев появляются один из-за другого, точно шлемы бойцов наступающей армии. Трактор не был для меня чем-то с детства привычным и потому все еще вызывал мое восхищение. Я дивился тому, как система передач превращает его рахитичный моторчик в неиссякаемый источник мощи, а эта мощь оборачивается готовностью делать добро, удовлетворять нужды с царственной снисходительностью и величием.

На поле я снова дернул рычаг и опустил косилку. Трактор, придавливая на кочках неровную землю, послушно шел туда, куда я его направлял, но в общем травоядный процесс увлекал его в сторону далеких озер Королевы Анны. Трава цеплялась за выступы металла вровень с моими ногами. Ухо быстро привыкло к шуршанию и скрипу, теперь это были просто оттенки тишины; косилка, волочась за трактором, оставляла ровный след, как будто позади разворачивался рулон неширокого полотна. Ласточки, преследуя взлетающих из-под колес насекомых, носились вокруг меня, как чайки вокруг корабля. Поле было обширное, но я вел трактор не торопясь (мать приучила меня отдавать предпочтение третьей скорости, тогда как отец обычно косил на четвертой, и трактор у него зловеще трясся и буксовал); это укрощало пространство и вселяло уверенность, что я благополучно достигну маячащей далеко впереди полосы кустов сумаха и айланта — границы большого поля — и так же благополучно вернусь. Мать, когда косила, двигалась по спирали — объезжала поле вдоль краев и потом продолжала описывать все меньшие и меньшие круги, или, точней, квадраты, пока не оставался только маленький островок в самом центре, похожий по форме на песочные часы, которые затем распадались на два треугольничка и наконец вовсе исчезали. У меня была своя система: я начинал с того, что стремительным движением по прямой рассекал поле надвое, а затем постепенно обстругивал каждую половину, действуя то на одной, то на другой, развлекаясь сложными фланговыми маневрами вперемежку с выкашиванием крохотных участков. Мне образцом служила война, ей — любовь. Но в конце концов скошенное поле выглядело у обоих одинаково, только у нее чаще попадались огрехи — в тех местах, где она свернула в сторону, чтобы не повредить замеченное гнездо фазана, или намеренно пощадила очень уж красивый полевой цветок.

Мимо самых колес трактора проплывали златоцвет, цикорий, блошница, льнянка с цветочками, похожими на крохотных балерин, застывших в антраша. Целые россыпи цветов двигались справа навстречу каждому обороту моего колеса, точно небосвод, усыпанный прихотливыми созвездиями, а слева лежали уже подсыхающим кормом для скота. Мошкара, потревоженная мной, не летела вслед, а тучей кружилась на прежнем месте, продолжая свой неумолчный разговор. Прямо из-под колес выскакивали кузнечики; бабочки взмывали прочь от своей рушащейся вселенной, а потом вились над полегшей травой трепетно, как прикосновения немой наложницы к трупу любовника-великана. Солнце взбиралось все выше. Волны горячего воздуха расходились точно сияние от раскаленного капота, и видно было, как под их напором клонятся травинки. У трактора были бока в мыле, а я, покачиваясь на железном сиденье, по форме напоминающем женские бедра, один среди природы, укрытый пылающим зноем не хуже, чем ночной тьмой, невесомый, взбудораженный своим разрушительным делом, чувствовал, как во мне нарастает возбуждение, и, думая о Пегги, не пытался с ним совладать. Моя жена — поле.


Разворачиваясь на краю поля, я увидел вдали движущееся розовое пятнышко — по дороге шла мать. Время близилось к полудню. Волосы у меня на темени стали жесткие и сухие, как сено. И вдруг я расчихался, громко, неудержимо; казалось, каждый кубический дюйм воздуха плотно забила невидимая цветочная пыльца; слезы застлали мне глаза, и я чуть было не задавил двух перепелов — они вспорхнули прямо из-под колес. Я не сразу заметил, что мать не одна: с нею были Пегги, и Ричард, и собаки, восторженно носившиеся взад и вперед. Я поравнялся с ними и выключил зажигание. Мать сказала:

— Бедный мальчик, это тебя с самого утра схватило?

— Что «это»?

— Да насморк твой.

— Нет, только когда я увидел вас.

— Когда увидел нас? — Она оглянулась на Пегги и сказала: — Он думает, это у него психосоматическое.

Пегги принесла мне лимонаду в стеклянной банке с проволочной ручкой, прикрепленной к ободку — в старину такие употребляли для консервирования. Я нарочно дотронулся до ее руки, когда брал лимонад, но ничто не дрогнуло в ее взгляде, настороженном, хоть и приветливом. На ней были белые шорты и желтая блузка-безрукавка, слегка потемневшая там, где проймы терлись о влажное тело. Когда я отнял банку ото рта, она машинально облизнула свою верхнюю губу с усиками пота, и мне почудилось в этом не только сочувствие, но и страх. Она оставила замечание матери без ответа и пристально всматривалась в меня, точно стараясь припомнить, где это мы встречались раньше.

Я спросил:

— Ну, что вы все утро делали? Обедать не пора еще?

Отозвалась мать.

— Ты всего только час, как выехал в поле, — сказала она. — Мы помыли посуду после завтрака, а теперь решили прогуляться по ферме, как вчера уговаривались, и собак вот тоже взяли. Хочешь с нами?

— Надо кончать покос.

— Ты уже много успел сегодня. Какую даешь скорость?

— Третью.

— А следишь, чтобы не разрушать птичьих гнезд?

— Пока мне ни разу не попадались.

— Я, когда подходила, видела, как ты спугнул двух перепелов. За камни часто задеваешь?

— Только чиркнул об один — вон там, на повороте.

— А, тот, большой. Отец, бывало, как проедет, так краешка нет. Казалось бы, за это время он уже должен был совсем с землей сровняться.

Ричард сказал:

— Тракторы, они так медленно двигаются.

По лицу матери я понял, что она на что-то решилась. Она повернулась к Ричарду и сказала:

— Это потому, что они как люди, которые скоро должны умереть — ноги у них не на земле, а в земле. — Она старалась зацепить меня, как крючком, мыслью о ее близкой смерти.

У Ричарда сделалось растерянное выражение лица. Я рассердился на мать за то, что она смутила его.

— Хочешь сесть за руль?

Этот злополучный вопрос был задан мной не только со зла, в отместку матери. Я знаю, что я человек слабый, и мне всегда хочется, чтобы вокруг меня всем было ясно, что кому можно и чего нельзя, — это одно из проявлений моей слабости. Я не выношу, если надо мной висит что-то, не высказанное вслух. А моя мать, напротив, чувствует себя как рыба в воде в атмосфере недоговоренности, когда все только подразумевается и еще может быть повернуто по-другому.

Ричард ответил небрежным баском:

— Ничего не имею против.

— Ни в коем случае.

Не поторопись Пегги, мать, может быть, не сочла бы нужным прочно занять оборону.

— А что, — сказала она. — Сэмми Шелкопф был вдвое моложе Ричарда и вдесятеро глупее, когда стал водить трактор.

— Да, и оттяпал Митци задние лапы, — заметил я.

— Когда я путешествовал с папой, он мне давал править моторной лодкой на озере.

— Ни в коем случае.

— Ну, маме виднее, Ричард, — сказала моя мать мальчику. А потом обратилась ко мне, пробуя, держит ли крючок. — Может, пойдешь с нами прогуляться? Боюсь, не было бы у тебя солнечного удара.

— Нет, я буду косить до обеда.

Я буду косить, а мать поближе познакомится с Пегги; таков был наш негласный уговор. Пусть пообщаются втроем, без моего участия. Я чувствовал их смутную неприязнь друг к другу и боялся запутаться, оказавшись между ними; кроме того, я видел, как мать обиженно отвела от меня взгляд, а Пегги поджала губы, — вот, может быть, досада на меня объединит их. Они ушли, осторожно ступая по скошенной траве: Пегги боялась исколоть почти не защищенные босоножками ноги, а мать, наклонясь к земле, проверяла мою работу — нет ли где разрушенных гнезд, зарезанных птичек. Ричард, по примеру собак, стал носиться взад и вперед, гоняясь за бабочками-капустницами или ловя плавающие в воздухе пушинки. Я с гордостью отметил, что и мать и Пегги — рослые, крупные женщины. Право навязывать свою волю таким — почетное право, и от этого я казался себе еще важней и богаче, победно плывя вперед на тяжелых колесах, обращавших буйную поросль травы и цветов в унылые пласты скошенного сена.

Сделав пять или шесть заходов, я увидел, как из дальней рощи показалось несколько разноцветных пятнышек, двигавшихся в сторону дома по отлогому склону, у подножия которого торчали развалины табачной сушилки. Разрезвившиеся собаки, бегущий вприпрыжку мальчик, устало шагающие женщины; я наблюдал за ними, пока мой трактор медлительно разворачивался у границы поля, и мне чудилось, будто я за одну веревочку удерживаю их всех на месте.

Около полудня по небу, словно круги перед глазами, пошли полупрозрачные голубоватые облака. Поднявшийся ветерок быстро остудил и высушил с одной стороны мое потное тело. Скошенная трава из зеленой становилась грязновато-серой там, где набегала тень очередного проходящего облака, а над рощей небо было густого, но тусклого оттенка, точно полоса обоев, открывающаяся, когда отодвинут долго простоявший на одном месте диван. Разделенные просветом шириной в двадцать тракторов, еще ждали моего натиска два каре нескошенной травы, но тут прибежал Ричард звать меня обедать.

В уголке маленького верхнего поля, за дорогой, росла высокая старая груша, формой напоминавшая беспорядочно бьющий фонтан. У нее было много ветвей засохших и мертвых, и всю свою плодоносную силу она направляла на те несколько, в которых еще сохранилась жизнь; груш было такое множество, что они падали, не успев в тесноте дозреть. Я поставил трактор в тень дерева, на траве, пропитанной соком гниющих, источенных червями плодов.

Мы с Ричардом вместе пошли к дому. Жесткая ткань отцовского комбинезона стесняла мой шаг, саднило ладони, потемневшие от многочасового сжиманья резиновой баранки, рябило в глазах — все это было приятно, давало ощущение сделанного дела, чего моя настоящая работа никогда мне не дает. Я спросил Ричарда:

— Ну как погуляли?

— Хорошо. Видели тетерева и еще дрозда, особенного какого-то. Твоя мама знает, как все называется.

— А ты зато знаешь имена всех американских футболистов.

— Так это же можно прочесть в газетах.

— Что верно, то верно. У матери водятся кой-какие книжки по природоведению, попроси у нее, если хочешь.

— Ладно.

— У меня почему-то картинки никогда не увязывались с тем, что я видел в жизни. Разрыв между идеалом и действительностью.

— Очень древняя философская проблема.

— Или просто картинки были дрянные.

— Я утром читал еще одну повесть из того сборника. Про мути — это сокращенное «мутанты». Действие происходит после атомной войны…

— Как, опять?

— Нет, тут другое. Тут уже уцелело много людей, но радиация перепутала все гены, и вот дети стали рождаться со всякими ненормальностями. Большей частью это были просто уроды, но иногда получался усовершенствованный человек — ну, например, с четырьмя руками или еще что-нибудь. В пересказе выходит как-то глупо.

— Нет, почему же.

— Ну так вот, там говорится про мальчика, который родился с колоссальным КУС — коэффициентом умственных способностей. Когда ему было полтора года, он прочитал весь словарь, чтобы выучиться языку.

— А как насчет увязки слов с тем, что он видел в жизни?

Ричард принял мою шутку всерьез.

— Я еще не дочитал. Там же восемьдесят семь страниц.

Несколько минут мы молча шагали по пыльной дороге. Потом он сказал:

— У моего папы очень высокий КУС.

— А скажи, мама осталась довольна прогулкой?

— Кажется, да. Она мне не велела кидать камни, а твоя мама сказала: если я не в кого-нибудь живого кидаю, тогда можно.

— А твоя мама не ссорилась с моей мамой?

— Мм?

— Поладили они, как тебе кажется?

— Когда мы вернулись домой, твоя мама сказала моей маме, чтобы она вымыла ноги желтым мылом, а то у нее сделается крапивница.

— Это как будто непохоже на ссору.

— А я разве сказал, что похоже?

У нас еще оставалась минутка для разговора, пока мы шли по газону к кухонному крыльцу. Я сказал:

— Вечером я поищу свою старую бейсбольную биту, можно будет поиграть. Мальчишкой я посылал теннисный мяч в стену сарая и потом старался отбить, не дав ему удариться о землю. Каждый удар засчитывался за одно очко.

— Можно придумать очень много игр, чтобы играть одному, если не с кем.

— Мне всегда было не с кем. Ты, кажется, первый, с кем я тут могу поиграть.

— А Чарли?

— Своих детей я не считаю.

— Честно говоря, — сказал Ричард, — я бы охотней помог тебе косить.

— Об этом мы еще поговорим.

Мы поравнялись с водопроводной колонкой. Какое это чудо — вода! Ничто — ни насытившаяся похоть, ни вид земного пространства — не вселяет в нас такого глубокого чувства успокоения, как утоленная жажда. Я напился из жестяной мерной кружки, которую мать как-то позабыла у колонки, а потом время освятило ее присутствие здесь в качестве неотъемлемой принадлежности. Ее градуированная стенка, прижимаясь к моим губам, становилась стеной пещеры, где под шелест моего дыхания плескалась холодная колодезная вода. Сквозь сомкнутые веки синь неба казалась красной; в эту минуту я бы счастлив был утонуть. Чувство благодарности стихиям вошло со мною в дом и распространилось на женщин, готовивших еду. У Пегги косички расплелись и волосы в беспорядке лежали на плечах. Ее только что вымытые босые ноги оставляли на полу мокрые следы. Сроднившись с нею в домашних хлопотах, мать казалась ее послушной, туповатой сестрой. Она расстилала на столе плетеные салфеточки под каждый прибор, а Пегги, проворно двигая голыми руками, укладывала на овальное синее блюдо ломтики сыра и болонской колбасы. Блюдо было из сервиза, который мать собрала, вещь за вещью, на дамских вторниках — такие до войны регулярно устраивались в олинджерском кино. Хозяйство моей матери имело ту особенность, что вещи в нем были вечны; на моей памяти не разбилась ни одна тарелка. Я чувствовал, что она содрогается, слыша, как Пегги брякает тарелками и стаканами, ставя их на стол.

Мать заговорила, слегка откашлявшись:

— Когда я работала на парашютной фабрике, там была одна рыженькая, рядом со мной сидела, так она успевала скроить целых три, пока я управлялась с одним. В день вторжения нам сказали взяться за руки и прочесть молитву, и вот помню, держу я ее руку, и мне кажется, будто это у меня в руке птичка — такая сухонькая, горячая, а сердечко так и колотится. Не мудрено, что она с такой быстротой работала. Мне даже страшно стало.

Пегги засмеялась:

— А может, ей тоже было страшно, может, она боялась вас?

Мать пожала плечами и приподняла брови, в точности как дедушка, когда ему неожиданно противоречили.

— Пожалуй, она меня в самом деле побаивалась. Ей просто казалось невероятным, как это можно быть такой копушей. Помню, она мне потом признавалась, что первое время принимала меня за беженку. Как увидела меня, сразу решила, что я беженка из-за границы, и очень удивилась, что я так хорошо говорю по-английски.

Теперь засмеялся Ричард, пожалуй, чересчур весело, и на всякий случай поспешил вступить в разговор.

— А что с ней потом сталось?

— Сама не знаю, — сказала мать. — Наверно, ничего хорошего. Ей тогда шел девятнадцатый год, а у нее уже был ребенок — без мужа. С таким пульсом только беды и жди. Как он у нее бился — точно подшибленный скворец.

Что-то мне показалось странным в лице матери; я не сразу разобрал, что она усвоила себе привычку, заканчивая фразу, округлять глаза — привычку многих пенсильванских стариков. У дедушки этот ораторский эффект еще усиливался выпуклыми стеклами очков, которые он носил после снятия катаракты.

— Кушать подано, — сказала Пегги, разливая суп по тарелкам. Пар клубился вдоль ее руки и уходил в распущенные волосы. Она поставила кастрюлю обратно на плиту, и мы сели за стол. Суп был куриный, с рисом.

Восседая на бывшем отцовском месте, я отеческим тоном спросил Пегги:

— Ну как, познакомилась немножко с фермой?

— Да, и мне она очень понравилась, — сказала Пегги, полуобернувшись, чтобы обращаться не только ко мне, но и к матери. — Я теперь знаю точно, до каких пор она тянется. Вчера вечером мне показалось, будто ей конца нет, но при дневном свете видно, что она не такая уж большая.

— Не большая и не маленькая, — подхватила мать, будто торопясь подтвердить слова Пегги раньше, чем они отзвучат. — Как раз такая, как нужно. Человек не создан жить на площади меньше восьмидесяти акров.

— По статистике многие живут на меньшей, — сказал Ричард.

— Знаю, — ответила ему мать. — И всегда скорблю, когда думаю об этом. Даже непонятно, почему мне так посчастливилось в жизни. Я совсем не заслуживаю такого счастья. — Она помолчала, ожидая возражений.

— К две тысячи сотому году, — сказал Ричард, — на каждого человека будет приходиться около квадратного ярда земли, считая пустыни и горы.

— Знаю, — сказала мать, и я внутренне шарахнулся от фанатизма, который зазвенел в ее голосе. — Я вижу, как это надвигается. Это видно даже в Олтоне — там люди уже стараются стать поугловатей, чтобы легче было втиснуться в свой жалкий квадратный ярд. А ведь человеку положено быть круглым.

Ричард вставил:

— Я недавно читал один рассказ, так там люди имели форму конуса, а двери все были треугольные.

— Платон утверждает, — сказала моя мать мальчику, что бог создал людей совершенно круглыми, о четырех руках, четырех ногах и двух головах, так что они не ходили, а катались, и притом со страшной быстротой. И такие они тогда были сильные и счастливые, что бога зло взяло, вот он и разрезал каждого на две половинки, с небольшой только разницей, и теперь каждый старается найти свою половинку. Это и есть любовь.

— А в чем разница? — спросил Ричард.

Мать ответила:

— Разница маленькая, совсем пустячок.

— Вы имеете в виду пенис?

У нас дома я никогда не слышал в детстве этого слова — вместо него употреблялось, смешно вспомнить, несуществующее слово «пепик». Бывало, когда мы с отцом одеваемся поутру, а мать еще лежит в постели, она посмотрит и скажет: «До чего же большие пепики у моих мужчин». И чувствуя, что притворный страх, с которым она это говорила, не совсем притворный, я недоумевал — мой-то был меньше мизинца, а на отцовский я не смотрел.

Мать была шокирована вопросом Ричарда.

— Да, — сказала она.

— Есть разница и в психологии, — заметила сыну Пегги.

Но мать не любила, когда ее мысли развивали другие.

— Никогда не верила в это, — объявила она. — Я человек простой, верю только в то, что могу увидеть или ощутить.

— А бог? — спросил Ричард.

Мать от неожиданности дернулась вперед и, чтобы оправдать это движение, взяла с блюда еще ломтик колбасы.

— Бог?

— У нас был про это разговор, еще когда мы сюда ехали. Он (это я) сказал, что вы верите в бога.

— А ты не веришь?

Ричард оглянулся на нас, Пегги и меня, в ожидании помощи, но помощь пришла со стороны самой матери. Она сказала:

— Я все время вижу и ощущаю бога.

Он поднял на нее глаза, снова заблестевшие, как у завороженного лягушонка.

— Если бы я жила не здесь, на ферме, где я его вижу и ощущаю, если бы я жила в Нью-Йорке, не знаю, верила бы я или нет. Вот потому-то и важно сохранить ферму, понимаешь? А то люди вовсе забывают, что на свете есть еще что-то, кроме камня, стекла и метро.

— В Небраске ферм очень много, — сказал Ричард.

— Я живу не в Небраске.

— Мы много ферм проезжали, когда ехали по автостраде.

— Мне те фермы не нужны. Мне нужна моя ферма.

Усилием своего детского ума, таким, что даже губы у него плотно сжались, он понял, что дело тут не в упадке фермерского хозяйства вообще, а в чем-то глубоко личном. Он вернулся к своему первому вопросу, но поставил его несколько иначе.

— А как вы можете ее использовать?

Не спуская глаз с Ричарда, мать пальцем указала на меня.

— Он говорит, что поле для гольфа обошлось бы слишком дорого.

— Куда мы с папой ездили, там большие пространства невозделанной земли отведены под заповедник для птиц. Но там есть озеро.

— Ну что ж, — сказала мать. — Можно сказать, что здесь заповедник для людей…

Ричард приоткрыл рот, словно собирался засмеяться, но смеха не последовало.

— …такое место, — продолжала мать, — куда могут приехать люди, чтобы хоть час-другой побыть беженцами вроде меня, пообтесать свои углы, попытаться снова стать круглыми, как когда-то.

Я почувствовал, что не могу больше выносить эти сентиментальные бредни, гипнотизировавшие впечатлительного мальчика скрытой в них ноткой отчаяния.

— Мама, — сказал я, — ты очень преувеличиваешь земельный кризис. Садись в самолет, сверху увидишь, сколько еще у нас свободной земли. Она стоит дешево, пока ей применения не найдут.

— Тс-с, — отозвалась мать. — Мы с Ричардом задумали устроить тут заповедник для людей. Я буду сидеть под старой грушей и продавать билеты, а его мы назначим смотрителем, и он будет отбирать больных — на предмет истребления.

— Странный у вас заповедник, — сказала Пегги. — Похож на концентрационный лагерь.

— Пегги, — сказала мать, и блики света вдруг заиграли в ее увлажнившихся глазах, — когда человек уже не годится на то, чтобы жить, кто-то должен ему сказать об этом. Нельзя полагаться на его собственную догадку потому что это такая вещь, которую себе не скажешь сама. — И она встала и выбежала из кухни, хлопнув дверью; ее розовая кофта кричащим пятном мелькнула среди зелени за окном.


После обеда стала собираться гроза. У прозрачных облаков отросли плотные брюшки, и поднявшийся ветер гнал их куда-то вбок. Успев позабыть, какой захватывающий спектакль разыгрывают порой облака в нашей холмистой местности, я теперь с интересом наблюдал его со своей тракторной трибуны. Через весь призрачный материк над моей головой шла цепь просвеченных солнцем укреплений, словно бы возведенных по строгому стратегическому плану; и оттуда, чередуясь, протягивались к земле косые полосы света, тени и клубящегося пара; масштабы зрелища были величественны, как масштабы истории, — оттого, должно быть, все эти смены, разрывы и сцепления облаков разного сорта приводили на ум политические ситуации: небо, покрытое кучевыми — «барашками», — было парламентом, где, тесня аристократию перистых, демагогом наступала темная грозовая туча.

Вспышка гнева или отчаяния матери оставила непроходящую тяжесть на сердце. После того как хлопнула дверь, Пегги спросила меня:

— Что-нибудь я не так сказала?

— Не знаю, может быть.

— Но что же именно?

— Да нет, ничего. Сказала то, что думала.

— А разве нельзя? По-моему, она просто нарочно все принимает на свой счет.

— Она иначе не умеет.

— Что бы я ни сказала, она бы нашла к чему придраться — не одно, так другое. Нельзя так давать волю своему дурному настроению, она пользуется им, как оружием.

— Станешь когда-нибудь такой старой и больной, рада будешь пользоваться любым оружием.

Ричард спросил:

— Можно я пойду спрошу, чего она рассердилась?

— Иди, если хочешь. — Меня поразило и тронуло его желание. В его возрасте я часто выступал в роли домашнего миротворца; впрочем, эта роль сохранялась за мной вплоть до смерти отца. — Ей нравится рассказывать тебе про ферму.

— А мне нравится слушать. И вообще мне здесь нравится. — Он искоса глянул на Пегги, вскочил — и дверь хлопнула снова, на этот раз за ним.

Пегги, убирая со стола посуду, спросила:

— Что мне делать?

— Как это, не понимаю.

— Я тебя спрашиваю, что мне делать — сегодня, сейчас. Чтобы как-нибудь дотерпеть до конца этого веселенького визита.

— Делай что хочешь. Читай. Принимай солнечные ванны.

Очередная коалиция облаков распалась, и всю зелень, видную мне в стекле кухонной двери, залило солнцем — угол фруктового сада, лохматую траву у самых ступеней, свешивавшуюся сверху ветку орешника, блеклый куст гортензии, который уже давно отцвел.

— Не знаю, не знаю, — сказала Пегги, отбрасывая с лица волосы. — Все это слишком сложно для меня.

Я сказал:

— Не вижу ничего сложного. Немножко больше такта, и все. — Я сам не знал, отчего говорю так сердито.

В затянутом проволочной сеткой окне появилось лицо Ричарда.

— Мам, я иду полоть с миссис Робинсон. Она меня научит отличать сорняки. Мы на огород идем, который — за фруктовым садом.

— Смотри, чтобы солнце не напекло тебе голову, — сказала Пегги.

В окне над головой Ричарда появилось лицо моей матери. Сетка стирала его черты и делала похожим на лицо статуи, извлеченной со дна моря.

— Не обижайся на меня, Пегги, — крикнула она. — Ты была совершенно права насчет концлагеря. Это все моя тевтонская страсть к порядку. Составь посуду в раковину, я потом вымою.

Мы услышали их удаляющиеся шаги.

Пегги потянулась мимо меня за тарелкой. Я погладил ее грудь, совсем маленькую под натянувшейся от движения материей, и сказал:

— Вот мы и одни остались. Давай поиграем.

— От тебя сеном пахнет, — сказала она. — Мне захочется чихать.

Я почувствовал, как все ее тело враждебно напряглось. И я ушел от нее — косить под клубящимися облаками.

Косьба становилась все меньше похожей на идиллию. По мере того, как двигалось время, двигавшееся, впрочем, очень медленно. Около трех, как мне показалось, я пошел напиться и увидел, что часы, тикающие в пустой кухне, показывают еще только десять минут третьего. За домом, где росла такая нежная травка, что косить ее не составляло труда, на разостланном индейском одеяле лежала Пегги в бикини и словно бы дремала.

— Ты спишь?

— Нет.

— Хорошо тебе тут лежать?

— Так себе.

— А где моя мать с твоим сыном?

— Они собирались полоть.

— На огороде их не видно.

— Ну, еще куда-нибудь пошли.

— Ты что же, за все время ни разу не сходила их проведать?

— Я только полчаса, как вышла сюда. Мыла посуду, прибирала немножко. Во всех углах паутина. Она хоть когда-нибудь подметает в доме?

— Этими делами очень рьяно занималась ее мать, оттого, наверно, у нее самой нет к ним привычки.

— Всегда ты стараешься найти ей оправдание.

— Это вовсе не оправдание. Просто логическое объяснение, как сказал бы Ричард.

Моя жена лежала ничком, волосы у нее были закинуты с затылка наперед, и казалось, будто она стремглав падает откуда-то с высоты; теперь она перевернулась на спину, подставив живот солнцу, и заслонила глаза рукой, покрытой легким пушком от кисти до локтя.

Губы ее приоткрылись под горячим прикосновением солнечных лучей. Я сказал:

— Люблю тебя.

Она лежала, слегка раскинув ноги, и кое-где видны были завитки рыжеватых волос. По ее светлому телу, наготы которого почти не скрывали две узкие полоски лиловой в горошек ткани, вдруг пробежала дрожь, как у капризного ребенка, если до него неожиданно дотронуться. Я до нее не дотрагивался, не смел. Не сдвигая лежащей на глазах руки, она отозвалась:

— Что-то я здесь этого не чувствую. Слишком уж ты — как бы это сказать? — занят. Мне кажется, ты все время мысленно суетишься вокруг нас обеих, и от этого все идет еще хуже.

— А разве что-то шло плохо?

— Очень плохо, и ты с самого начала знал, что так будет.

— Ричард, по-моему, доволен.

— Она к нему подделывается, чтобы через него добраться до меня. А вообще у меня нет больше сигарет, и, кроме того, началось это самое.

— А тампекс у тебя есть?

— Тоже нет. Я не ждала так рано и не захватила.

— Может, у матери есть?

— Уж не такое она чудо природы, миленький мой.

Я покраснел — мне ведь просто вспомнилось, как лет десять назад, оказавшись в подобном затруднении, Джоан всегда находила у матери все, что нужно. В приливе царственного великодушия, не вязавшегося с моим нелепым видом в отцовском комбинезоне, я в эту минуту готов был подарить Пегги ребенка, чтобы избавить ее от кровотечений.

— Скажу сейчас матери, что надо снарядить экспедицию за покупками. Наверно, и что-нибудь из еды не мешает купить.

— Мы, кажется, проезжали какую-то лавку примерно за милю до поворота сюда.

— Это компании Хертц. Заведующий там — менонит и сигаретами не торгует. Сигареты можно достать не ближе, чем миль за пять по дороге к Олтону — у Поттейджера в Галилее.

— В Галилее?

Повторив, она словно произнесла заклинание. Мир превратился в чашу, до краев наполненную светом. Я поднял глаза и замер: луг, трава возле дома и все, что росло между ними, — молодая акация, куст орешника, голубая ель, которая мне когда-то была по плечо, — все потонуло в сверкающей тишине, совершенной, зримой тишине, подобной коротенькой паузе в непрерывном течении жизни; каждый восковой листок и серебряная былинка были высвечены августовским неярким солнцем так бережно, что сердце у меня дрогнуло, как от удара. Потом, постепенно размывая волшебное видение, стали доходить до меня голоса птиц и насекомых — вечный аккомпанемент деревенской тишины.

Солнце спряталось. Пегги по-прежнему прикрывала глаза рукой. По дороге проехал почтальон на машине, за которой вилось облако розовой пыли. Я побежал к почтовому ящику, но там ничего не оказалось, кроме циркуляра почтового ведомства и письма для матери от д-ра И. А. Граафа. В дальнем конце фруктового сада показались мать с Ричардом, они шли из рощицы, которая отделяла нашу землю от пустошей, ожидавших застройки. Я пошел фруктовым садом наперерез — отдать матери почту и сговориться насчет покупок.

— А мы только что видели лисий помет, — объявил Ричард. — Он темный и не такой твердый, как у сурка.

— Лис опять много развелось, — сказала мать. — У нас так: то на лис урожай, то на фазанов, и сейчас как раз лисий период. Пять лет назад фазанов было столько, что они иногда подходили прямо к кухонному крыльцу. — Она покосилась в сторону дома и увидела лежащую Пегги. Надеюсь, Сэмми Шелкопф не сидит на веранде с биноклем, — сказала она.

— Это я посоветовал ей принять солнечную ванну. Она перемыла всю посуду и вытерла в гостиной пыль.

— Чудесно, — сказала мать с усмешкой; мой резкий тон заставил было ее отшатнуться. — Чудесно. Я вообще за природу — чем ближе к ней, тем лучше.

— Нам нужно купить сигарет.

— Ты же как будто бросил курить.

— Я бросил. Это для Пегги.

— Скажи ей, что от табака желтеют зубы.

— А мама курит не затягиваясь, — сказал Ричард. — Папа над ней всегда смеется за это.

— Когда это он успевает над ней смеяться? — спросил я.

— А когда приезжает за мной и когда привозит меня обратно.

— Пегги еще кое-что требуется, — сказал я матери. — По женской части.

— А-а!

— Так что кому-нибудь нужно съездить за покупками. Ты еще ездишь на своей машине?

— Только при крайней надобности. Боюсь, после того случая, в июне, как бы вдруг не потерять сознания за рулем. Я-то пусть, да ведь другие могут пострадать.

— Ладно, поеду сам. Что-нибудь из еды надо покупать?

— Наверно, надо. Сейчас взгляну, что есть в леднике, и посоветуюсь с Пегги.

Она назвала холодильник «ледником», и это сразу вернуло меня в мир Олинджера, детский мир, где каждая отлучка из дому была увлекательным событием.

— Так ты займись снаряжением экспедиции, — сказал я. — Могут принять участие все желающие. А я буду кончать покос, пока вы там собираетесь.

Мать приложила руку мне ко лбу, пробуя, нет ли жара.

— Не надо усердствовать сверх меры. Не забывай, ты ведь теперь горожанин.

— Он иногда, когда привозил меня обратно, оставался ночевать, — сообщил мне Ричард, польщенный в простоте души тем, что его слова не были пропущены мимо ушей. — И утром завтракал с нами.

Они пошли дальше, к дому. По дороге мать раз остановилась и, наклонясь, подняла валявшуюся в высокой траве мотыгу. Пегги встала им навстречу. Вероятно, то было мое воображение, но мне показалось, что она как-то бесстыдно качнула бедрами, как-то нахально отбросила лезшие в глаза волосы. Я видел ее первого мужа только раз: мы заезжали к нему в Нью-Хейвен за Ричардом по дороге из Труро, где прошел наш медовый месяц — две недели, из которых десять дней лил дождь. Полуразрушенные ступени, вырубленные в крутой скале над полоской пляжа, казались мне тогда лестницей Иакова, а отполированная прибоем галька — россыпью сказочных самоцветов; в дымке тумана тела наши становились зыбкими, неосязаемыми, но только не друг для друга, и Когда Пегги засыпала рядом со мной под шорох дождя на крыше снятого нами домика с плетеными креслами и детективными романами военного времени и пепельницами из раковин морского гребешка, я был безрассудно счастлив — так счастлив, что мое сердце словно вырвалось за положенные человеку пределы блаженства и блуждало где-то на грани подступающей безнадежности, где всему неизбежно настает конец. Наш короткий срок уже истекал. Отец Ричарда — Пегги никогда не называла его по имени, а только по фамилии: Маккейб — был деканом в Йельском университете. Я приготовился его возненавидеть, но, к моему большому смущению, он мне понравился. Не выше Пегги ростом, румяный, застенчивый, с проглядывающей уже лысинкой, он казался типичным ученым, в котором робость уживается с апломбом. Мать когда-то мечтала, что я стану поэтом или на худой конец педагогом; я не оправдал ни одного из ее ожиданий. В Маккейбе я увидел то, чем мог бы стать сам. Физически он был как-то противоестественно молод. Теннис и бадминтон выработали у него пружинистую четкость движений. Хорошо очерченный рот с очень яркими губами напоминал вампира — я подумал, уж не сосет ли он кровь своих студентов. Натренированная улыбка легко появлялась на его лице. Как у Ричарда, у него были редко расставлены зубы, и это придавало ему что-то милое; глаза были без блеска, с поволокой; казалось, ему недолго по-детски расплакаться от огорчения. Профессиональная привычка к беседе сказалась при разговоре с нами в том особом, напряженном внимании, с которым он слушал, и, если Пегги вдруг нервно повышала голос, можно было заметить эту напряженность по тому, как шевелились его руки, высовываясь из манжет. С бывшей женой он держался просто и ласково, но был, видно, все время настороже.

После этой встречи мне настойчиво захотелось разобраться, кто же, собственно, от кого ушел. Раньше я понимал так, что это Пегги решила, Пегги настояла, Пегги захотела свободы и добилась ее; но какие-то искорки в круглых карих глазах декана Маккейба заставили меня усомниться на этот счет, и подчеркнутая горячность, с которой он мне пожал на прощание руку, еще усилила мои сомнения. Он словно очень многое спешил вместить в это короткое соприкосновение со мною, но я не знал что — жалость, готовность простить, стремление утвердить свое превосходство, чувство облегчения от того, что я оказался таким безобидным, признательность, ненависть? Из ее рассказов я никогда не мог понять, что в нем было плохого. Мы просто не подходили друг другу, я это почувствовала первая, а у Маккейба хватило такта согласиться со мной. Но все-таки что именно тебе в нем не нравилось? Он был злой? Путался с другими женщинами? Нет, не то чтобы… Как это не то чтобы? Только когда я сама его до этого доводила. А ты его доводила? Поначалу ненамеренно, разумеется. Она откинула со лба волосы. Так, может, он импотент? Что за глупости. Скажешь тоже, Джой. Ее протест казался преувеличенным, машинальным, идущим от выработавшейся привычки к самозащите. Не требовал же я от нее утверждения, что они вообще никогда не были близки. Или меня можно было так понять? Так чем же он тебе не угодил в конце концов? Не знаю. Не могу объяснить. С ним я никогда не чувствовала себя до конца женщиной. А со мной? С тобой — да. Но почему? Ты со мной обращаешься как со своей собственностью, и это замечательно. Но мужчина не может быть таким по желанию. Просто вот ты такой. А он нет? Он был слишком занят собой и оттого нерешителен. Я ему была в тягость. Он любил книги, любил мужское общество. Потому он и не женился больше? Ей достаточно было сказать «да», но она сказала: потому, а кроме того — с довольной усмешкой — ему кажется, что он все еще любит меня.

Я косил, и в облаках, плывших надо мною, видел облака, которыми для меня был окутан этот развод. Небо из государства, окруженного цепью укреплений, и арены политической борьбы превратилось в место, где шло вскрытие одного погибшего брака: то словно длинная рука легла во сне на чью-то исковерканную грудь; то темные дождевые облака сбились в кучу, точно адвокаты в пылу препирательств; а из пятиугольного голубого просвета мне вдруг явственно послышался резкий голос Пегги. Изо всех сил я гнал от себя мысль, еще подогретую матерью, что я дурак, что Маккейбу я был жалок и смешон. Если она спала с ним после того, как они разошлись, даже после официального развода, это может значить только одно: она старалась вернуть его, а он так и не захотел.

Загудел клаксон.

По дороге ехал старенький отцовский «шевроле», которым правила мать. Я остановил трактор прямо среди поля и отряхнул труху с сорочки. Рядом с матерью сидел Ричард. Я спросил:

— А Пегги где?

— Она решила не ехать. Неохота переодеваться.

— А ты ее ласково звала?

— Очень ласково — правда, Ричард? — Мать отодвинулась, уступая мне место за рулем.

— Она сказала, если мы можем без нее обойтись, она лучше побудет дома, — сказал Ричард.

Мне их объяснения не внушали доверия.

— Не слишком любезно. А ничего, что она тут останется одна?

— Господи боже мой, — сказала мать. — Мы всего-то четверть часа проездим. И собаки — надежная охрана. Я здесь уже семь лет днем всегда одна, а последний год и днем и ночью; и никто меня ни разу не тронул.

— Но…

— Хочешь сказать, что с меня взять нечего? — Она разошлась и уже не могла остановиться. Я хотел ее успокоить, но она не слушала. — Пожалуйста, оставайся с ней, а мы с Ричардом вдвоем съездим, не знаю только, что люди подумают, если я вдруг войду в магазин и спрошу тампекс. А впрочем, не все ли равно — в Галилее и так считают, что я не в своем уме. Но если хочешь знать, Пегги, по-моему, больше нас всех способна постоять за себя.

Я уселся рядом с ней и включил сцепление. Я не успел перестроиться после трактора, и старый «шевроле» неуклюже рванулся у меня сразу вперед. Как будто он был приучен отцом к бестолковой, оголтелой езде и эта привычка въелась в металл. Мы выехали проселком на узкую мощеную дорогу, а по ней добрались до главного шоссе штата, по которому ехали вчера после того, как свернули с автострады. За поворотом шоссе шло дальше на Олтон. Примерно через милю знакомая мне с детства неширокая асфальтовая лента развернулась в современное четырехрядное шоссе с разделительной полосой из серо-голубой щебенки. По сторонам стояли белые мачты с рефлекторами, пригнутыми над проезжей частью наподобие свода. Немного спустя шоссе врезалось в гору, которую старая дорога огибала. Мы промчались между гладко стесанных стен красноватой породы и поехали дальше совершенно неизвестным мне путем. Машина шла, будто не касаясь земли.

— Не пойму, где это мы едем, — сказал я.

— Сейчас мы на задах фермы Бенджи, — ответила мать. Бенджи Хофстеттер был наш родственник. — Штат заплатил ему немалые деньги, — добавила она с гордостью.

Угодья, по которым отец столько раз возил меня из школы и в школу, теперь остались в стороне, и если раньше наш паломничий путь разворачивался как свиток, в извечном порядке открывая глазу курчавые перелески, уютные прогалины, заклеенные плакатами стены домов, то теперь по обе стороны мелькал однообразный пейзаж пустырей — пожухлая трава и размокшая глина. Мать, в отличие от меня, это ничуть не смущало, и она оживленно объясняла мне, что по новой дороге до торгового центра в олтонском предместье не дальше, чем до Галилеи, которая прежде была на полпути.

По ее настоянию мы поехали в торговый центр. Крикливый избыток товаров, звучащая отовсюду музыка, сюрреалистическое засилье автомобилей — среди всего этого, выйдя из пыльного отцовского «шевроле», я почувствовал себя выходцем с того света. На этом месте в давние годы была городская свалка, в зарослях сорной травы ржавого цвета тлели одинокие зловонные костры. В магазине самообслуживания ничем не пахло, потому что каждая репка лежала аккуратно завернутая в целлофан, и в воздухе разлита была ровная, чуть кисловатая синтетическая прохлада. Я злился, видя, как жадно мать и Ричард шныряют по проходам с моими деньгами. Я хотел поскорее вернуться к Пегги, мне было страшно: вдруг какой-то чудовищный зигзаг времени сделал ее старухой или вовсе смахнул в небытие и я останусь один в настоящем, один с этой зловещей тенью моей матери, этим голодным ребенком — моим двойником, этими акрами разноцветных суррогатов, всем этим омерзительным изобилием.

Мать и Ричард не торопились, у контрольных касс стояли длинные очереди, а когда все покупки наконец были снесены в машину, я решил, что Пегги с удовольствием выпила бы вечером джину с лимонадом. Винный магазин, принадлежавший штату, находился по другую сторону автомобильной стоянки. Белые линии отметок расползлись на обмякшем гудроне. Мать пошла с Ричардом в аптеку купить ему солнечные очки. Наша поездка нестерпимо затягивалась. Было уже ясно, что мы пробудем в отсутствии не меньше часу. Когда я гнал машину в обратный путь по широкой белой дороге, в которой не видел уже теперь ничего чудесного, мне все представлялась моя жена в страдальческих позах. Я думал о том, о чем предпочел бы накрепко забыть, — как она целых два года промучилась из-за моей нерешительности, терпя и обиды и унижения. Вспоминал то воскресное, озаренное бледным мартовским солнцем утро, когда мы встретились в парке после моего первого тягостного объяснения с Джоан, происшедшего накануне. Ричард, виляя из стороны в сторону, разъезжал по аллее на велосипеде, который она подарила ему к рождеству; из экономии велосипед был куплен на вырост. Я рассказал ей, что обещал Джоан выждать полгода, прежде чем принимать окончательное решение; и уговор был такой, что эти полгода мы с Пегги не должны видеться. Она слушала и кивала, все кивала головой, словно говоря, что согласна, что иначе и быть не может, что она понимает и ценит мою честность, и мое благородство по отношению к Джоан, и мое душевное бескорыстие — и вдруг бухнулась мне в плечо головой и выкрикнула прямо в ворс моего пальто: Иди, Джой, иди! — и шею мне обжег поток слез, стремительный, точно атака, и я понял, что вовсе она не умилена моей победой над любовью к ней, потому что она сама и была эта любовь, жила для себя только в моей любви и уже видела себя отвергнутой, покинутой, видела, как навсегда разлучает нас ускользающая вечность (серые аллеи, черные среди мартовской слякоти фигуры немногих прохожих, торопящихся в церковь, деревья, на которых уже набухают первые почки, нянюшки-негритянки в прозрачных ботиках), — а я ничего этого не видел и не знал. И дальше мне вспоминалось: вот она полусидит на постели, голая, облокотясь на подушку, ее плечи и стройная шея темным силуэтом выступают на фоне распущенных волос, сквозь которые просвечивает сияние городских огней за окном с голубоватыми стеклами; и вдруг раздается ее непривычно тоненький голос: А ты меня не забудешь? Когда это было? Тогда ли, когда я уехал якобы в Сент-Луис, а наутро проснулся в Нью-Йорке и увидел, что идет снег? На другой стороне улицы рос платан, доходивший до высоты ее окон, и каждый зародыш почки на его оголенных ветвях украшен был белым венчиком. Начав одеваться (синхронно с моим двойником в Сент-Луисе, торопившимся, чтобы поспеть на девятичасовой самолет), я поставил на проигрыватель пластинку, которую подарил ей накануне, но любовь не дала нам времени послушать ее. Это был Бах в исполнении вокального джаза. Во-де-о-у-ула-ла ла-ла-ла. Звенящая тарабарщина накладывалась на барочную партитуру, и словно бы в такт прихотливым ритмам этой музыки ветер гнал за окном мокрый снег, а Пегги заперлась в ванной, и слышно было, как там льется вода; в брюках и чистой белой сорочке, казалось, чуть липкой от духоты южного города, который на самом деле был далеко, я стоял босиком в центре мягкого боливийского ковра, не раз заменявшего нам постель, — стоял и, как зачарованный, не сводил глаз с окна; там, за подоконником, рябым от насыпанных для воробьев крошек, сразу же начинался другой, близкий город; снег, и музыка Баха, и шум воды, льющейся в ванной, пересекались в одной точке, и к этой точке пригвождено было мое сердце. Никогда еще я так остро не чувствовал, что счастлив, и никогда так ясно не сознавал всей хрупкости этого чувства, неверного, как бред. Наконец я собрался уходить, уже облачась в свой солидный костюм делового человека (мой беспорочный двойник летел в это время с юга на север), — и тут она неожиданно взмолилась: Не приходи больше. Мне слишком тяжело каждый раз с тобой прощаться. Не сердись, я не виновата, я хотела быть тебе необременительной, приятной любовницей, но ничего у меня не выходит. Я слишком собственница. Ступай, вернись к Джоан и постарайся не обижать ее. Не надо бы мне в тебя влюбляться, это все осложнило. Но когда я впервые — и раньше, чем следовало, — сказал, что готов уйти от Джоан к ней, она закричала: Нет, нет! А твои дети? Мне никогда не искупить такой вины перед тобой! Образы наплывали в моей памяти, болезненно искаженные, как отражения в воде. При встречах с Джоан лицо у нее каменело в испуге, поздней переходившем в вызов, при расставанье оно, краснея, подергивалось от слез; когда мы снова оказывались вместе, я видел это лицо бледным и утомленным, и не раз, ложась со мною в постель, она принимала меня в свое тело, как принимают неотвратимый удар; вспоминая все это, я сам удивлялся, как я мог ее столько мучить, по какому праву заставил пройти через этот придуманный мною искус. А теперь она где-то там одна, беззащитная, может быть ставшая жертвой насилия — ведь у бога свои причуды, и его не смутит, что положенную ей долю страданий она уже вынесла.

Рядом испуганно вскрикнула мать. В мыслях спеша на помощь к Пегги, я превысил дозволенную скорость. Мать в машине всегда нервничала, точно молоденькая; странно было видеть, до чего дорога ей жизнь.

Выписав все петли очередной клеверной развязки — есть что-то театральное в их замысловатости, — мы съехали с широкого белого шоссе на старое, черное, потом тряслись несколько минут по мощеной дороге, наконец свернули на наш проселок — и тут я даже засмеялся от облегчения: Пегги, по-прежнему в бикини, полола огородные грядки.

От непривычки она делала много лишних движений, чересчур энергично ударяла мотыгой, и это еще подчеркивало ширину ее бедер, линию, плавно сбегавшую к щиколоткам, а потом, казалось, терявшуюся в земле. Мы остановили машину под старой грушей, в тени немногих еще живых ветвей, на которые приходилось все бремя ее урожая. Мы вышли из машины. Голова у меня была тяжелая и болела.

— Что ты во мне нашел смешного? — спросила Пегги.

— Не обращай на него внимания, Пегги, — сказала мать. — Ты очень мила сейчас. Обычная мужская манера: заставляют женщин за себя работать, а потом еще смеются над ними.

Громче всех смеялся Ричард.

— Мам, ты как-то неподходяще одета, — сказал он.

Мать заметила:

— Смотри только не выдирай вместе с сорняками бобы, у них корни очень неглубоко сидят.

— Я стараюсь, чтобы у меня получалось так, как у вас, — сказала Пегги и грязной рукой откинула с лица волосы. Меня донельзя тронул вид ее босых ног с розовыми от лака ногтями, плоско стоявших на земле и до щиколоток облепленных грязью, как у ребенка или у цыганки; должно быть, проснувшееся во мне желание обдало ее волной, как может обдать волной тепла или запаха, потому что она вдруг беспокойно поежилась, и я понял, что словно выставил напоказ ее наготу, подчеркнул несообразность ее костюма.

— Что-то у меня голова болит, — сказал я, чтобы отвлечь внимание матери. — Не найдется ли в доме старой отцовской шляпы?

— Говорила я, что у тебя будет солнечный удар, — встревожилась мать. — Больше ты косить не будешь.

— Надо же кончить.

— Надо-то надо, но все хорошо в меру. Не коли мне глаза тем, что надо. Свалишься, так твоя жена скажет, я виновата.

— Солнце уже клонится к закату, мама. Пятый час.

— Пегги, правда ведь не стоит ему сегодня продолжать? Вот так, бывало, его отец — заупрямится и не уйдет с поля, а потом его рвет всю ночь. Ни себе, ни другим не радость.

— На когда же откладывать? — сказал я. — Завтра ведь воскресенье.

— Ну и что ж, что воскресенье? — спросила Пегги, отмахиваясь от комаров.

— Мама никому не позволит работать в воскресенье, — ответил я.

— Так, так, — сказала мать. — Смейся над старухой и ее предрассудками.

Пегги спросила:

— Вы в самом деле считаете, что в воскресенье нельзя работать?

На этот раз я как будто выставил напоказ мать. Она сказала:

— В наших местах это не принято. Но, впрочем, заросшее травой поле глупой старухи подобно…

— Подобно чему? — спросил Ричард.

— Это из Библии, — сказала ему Пегги.

Мать продолжала:

— Словом, как хочешь, Джой. Но, по-моему, ты уже довольно поработал. Остальное доделает Сэмми, или, если тебе уж так хочется кончить самому, можешь в будущую субботу приехать еще раз.

— Но это же глупо, — возразила Пегги, встревоженная такой перспективой.

Мать сердито обернулась к ней.

— Глупо или не глупо, а когда у моего сына такое лицо, значит, пора ему кончать работу.

— Какое это у меня лицо? — спросил я.

— Бледное, воспаленное.

— Уж что-нибудь одно — или воспаленное, или бледное. Будет дождь; я хочу кончить хотя бы большое поле, пока он не полил. Не лишай меня возможности погордиться делом своих рук. Мне только нужна отцовская шляпа.

— Отец никогда не носил шляп. Как ты мог позабыть это?

— Дайте я буду косить, — сказала Ричард.

— А что в самом деле, — сказала мать. — Пусть мальчуган пройдет ряд-другой. Ты ему покажи управление, а сам сядешь под грушей и будешь за ним присматривать.

— Ни в коем случае, — сказала Пегги.

— Ой, ну мам! Позволь! Я осторожно.

— Зачем ты его дразнишь? — сказал я матери. — Вот теперь он не успокоится.

— Я и не думала дразнить. Если я в пятьдесят лет могла выучиться, Ричард и подавно может. Ездить на велосипеде в нью-йоркской толчее куда мудренее.

Я возразил:

— Велосипед останавливается, как только ты захотел остановиться. А для трактора требуется целая система новых рефлексов.

— Ой, ну пожалуйста, пожалуйста. — Ричард весь трясся, как крышка на котле, в котором закипела вода; в его умоляющем взгляде, обращенном к Пегги, я уловил смесь робости и нетерпения, напомнившую мне его отца.

— Зря только расстроили мальчика, — сказала матери Пегги. — Об этом и речи быть не может.

Мать скривила рот в коротеньком смешке, всегда служившем ей самозащитой.

— Любой деревенский мальчишка его лет — уже давным-давно работник в доме.

— Он не деревенский мальчишка, — вставил я.

Мать охотно обратилась ко мне в попытке извернуться, задав совсем уж нелепый вопрос:

— Как же Ричард будет справляться с нашим семейным святилищем, если он даже трактор водить не умеет?

Но тут вмешалась Пегги:

— Ричарду ни с чем таким справляться не придется. Не рассчитывайте сделать из него второго Джоя.

Жестокость этого отпора была неожиданной и ненужной. Мать сразу сникла, видя, что хитрость не удалась, и сказала тихо:

— Милая Пегги, мне и одного Джоя довольно.

— Мне, пожалуй, тоже, — подхватил я.

Но ни та, ни другая не засмеялась, ни та, ни другая не взглянула на меня.

Ричард слушал, не понимая, что судьба его уже решена. Он стал дергать Пегги за нижнюю половину ее одеяния.

— Мам, ну я только поучусь немножко. Урок первый, Lecon Premiere. — Он подражал диктору телевизионного курса французского языка, который они слушали вместе еще до меня.

Она присела перед ним на корточки и обняла его своими длинными руками; бедра ее раскорячились, в углублении между грудями кожа была влажной.

— Ладно, можешь влезть на сиденье и подвигать рычагами — только при выключенном моторе. Но сперва помоги бабушке снести в дом продукты, которые вы купили.

— Вот это будет правильно, — сказала мать.

Я затаил дыхание, чувствуя, как легко сделалось у меня внутри, лишь только распался затянувшийся было вокруг меня живой узел. Ричард сел в машину, и мать повела ее к дому. Я крикнул им вслед, чтобы поискали какую-нибудь шляпу. Пегги снова взялась за мотыгу, я протянул руку и остановил ее.

— Прости, — сказала Пегги. — Она меня разозлила.

— Тут уж ничего не поделаешь. Ты очень хорошо вышла из положения.

— Я и сейчас не перестала злиться.

— Злись лучше на меня.

— На тебя я тоже злюсь.

— За что?

— От тебя никакой помощи. Ждешь, пока мы не сцепимся, а потом начинаешь нас мирить.

— Я держал твою сторону.

— Что-то я не заметила.

— Не мать же придумала, чтобы ему сесть на трактор, он сам стал проситься.

— А она подхватила. Идиотская затея.

Слово «идиотская» показалось мне лишним.

— Это ведь верно, что здесь все ребята работают на тракторе с малых лет.

— Идиотская затея.

— Ответь мне на один вопрос. Спала ты с Маккейбом после развода?

Пегги удивленно воззрилась на меня и перепачканной рукой откинула назад волосы, оставив на лбу грязный след.

— Почему ты вдруг об этом спрашиваешь?

— Ричард мне радостно сообщил, что папа иногда оставался у вас ночевать.

Когда Пегги не улыбается, левый уголок ее рта оттянут вниз, и это придает лицу брезгливое выражение.

— Опасаться мне было нечего. Я его знаю. И я считала, что так будет лучше для нас обоих.

— Еще бы.

Она пожала плечами в ответ на то, что прочитала в моих глазах.

— Простая бумажка не может сразу все зачеркнуть, что было.

— Это я знаю. Очень хорошо знаю. Ты забываешь, что у меня была полная возможность убедиться в этом.

— Вот и нечего на меня так смотреть.

— Я никак по-особенному на тебя не смотрю. Я просто смотрю и вижу, что ты очень красива, тебе даже и ни к чему такая красота, а мне всегда жаль, когда что-нибудь пропадает впустую.

— Что ж, можешь считать, что я не хотела пропадать впустую.

— Но ты тогда и с другими мужчинами встречалась.

— Тогда — нет. Это ведь было вскоре после развода. Это очень давно было, Джой.

— Почему же Ричард так хорошо это помнит?

Она посмотрела вниз, туда, где рукоятка мотыги упиралась в праздно торчащее острие, и я так ясно увидел, что она лжет, как будто это было написано у нее на лбу грязным мазком, похожим на хвост кометы.

— Странное дело, — сказал я. — Почему-то мне все равно, если бы другие, а вот если Маккейб — не все равно, хотя он мне даже понравился, этот твой Маккейб.

— Других ты не знаешь, и они для тебя просто не существуют, — сказала она и, спохватясь, что объяснение вышло не совсем ловким, добавила: — Для меня они тоже не существуют, теперь, — и потянулась поцеловать меня. Я не отстранился; ее губы на вкус были как горсть тепловатой земли. Она закинула руки мне на плечи, свои длинные, в светлых волосках руки, которыми она только что обнимала Ричарда, и шепнула чуть слышно: — Слушай, Джой. Это все было, когда я даже не была знакома с тобой, огорчаться из-за этого — все равно что огорчаться из-за чего-то, случившегося до твоего рождения. Разве ты не чувствуешь, что я люблю тебя?

Мне хотелось точности.

— Я чувствую, что ты женщина, которая любит, а я случайно оказываюсь с тобою в одной постели.

— Нет, — сказала она. — Тогда я была бы просто шлюхой, а на самом деле это ты, только ты делаешь меня женщиной, которая любит, потому что ты умеешь принимать любовь. Этому тебя научила мать, и это чудесно.

— Это дар слабых натур, — счел я нужным ответить.

По дороге шел Ричард со шляпой в руках. Шляпа была не отцовская, а материна — большой блин из плетеной соломы, подвязывавшийся ленточками под подбородком и для верности еще закреплявшийся бечевкой. Такие шляпы носят азиатские кули. И Ричард и Пегги расхохотались, когда я ее надел. Только этой детали недоставало моему шутовскому наряду. Мы с Ричардом пошли к недокошенному полю, лежавшему за дорогой, там я помог ему взгромоздиться на тракторное седло и, не включая зажигания, стал показывать, как работают педали и различные рычаги управления. Под облачным небом он восседал на тракторе, как на троне — маленький король с ямочками на щеках, — и был, видимо, совершенно счастлив. После окончания урока он побежал к матери на огород. Мне видно было издали, как он ткнул ее в живот кулаком и завязалась шуточная схватка. На одиноком проводе, по которому шел в дом электрический ток, знаками препинания невидимой фразы чернели воробьи и дрозды. Я сел на трактор и снова начал косить. Цикорий и златоцвет свернули свои лепестки, словно сжались перед угрозой дождя. Луч предвечернего солнца, прорвав клубы облаков, отбросил на землю мою карикатурную тень с огромным шаром вместо головы. Под шляпой было темновато и уютно гудело. Я дал четвертую скорость и пустился с дождем наперегонки. Один раз левое колесо у меня попало в нору сурка, и от толчка я чуть не слетел с сиденья. Одинокий сарыч, неподвижно паря под облаками, следил, как я атакую две последние вражеские фаланги, два узких участка нескошенной травы. Но вот на плечо мне упала капля, другая стукнула в шляпу, точно кто-то ковырнул соломинку ногтем. От одной фаланги уже оставался только вытянутый треугольник, вторая приняла смутные очертания песочных часов. Я направил трактор к самому острому углу треугольника, вернулся по гипотенузе и снова поехал обратно. Большая тяжелая капля шлепнулась на капот и сразу же испарилась. Еще одна. Ричард уже бежал по дороге к дому, но Пегги продолжала орудовать мотыгой. Дождь, возвестив о себе, колебался, медлил; я покончил с треугольником и принялся за песочные часы. Клочковатая дымно-сизая туча неслась за мной по небесным просторам в переливах жемчужных полос. И вот дождь, глубоко вздохнув напоследок, сорвался с высоты, сперва сдержанно, осторожно, словно из пульверизатора окропил землю, но тут же забарабанил во всю мочь, и сразу шляпа моя обвисла, комбинезон намок, беспомощно сникли закрытые чашечки цветов, трава заблестела, клонясь под хлесткими струями. Я повел оскользающийся трактор через перехват песочных часов, рассекая последний участок пополам, так что остались лишь два небольших треугольника. Разворачиваясь в последний раз, я с удивлением заметил за полем, на дороге, человеческую фигуру — Пегги стояла на ветру, под дождем и смотрела, как я докашиваю поле. В руках у нее все еще была мотыга, рыжие волосы прилипли к темени и прямыми прядями струились вдоль щек, а на отважно подставленном дождю лице с полузакрытыми веками, с чуть растянутыми, как для улыбки, губами застыла спокойная готовность, как на лицах умерших. Я с грохотом выехал на дорогу, в том месте, где почти у самого поля проходила глубокая колея, и закричал Пегги, что она сумасшедшая, но она даже не улыбнулась. Она просто пошла за трактором, как скованная рабыня за триумфальной колесницей, не поднимая глаз, осторожно переставляя сияющие босые ступни по сине-багровой глине и камням, которые дождь мгновенно успел отточить. Я был так взволнован ее преданным ожиданием, мыслью о ее теле, из-за меня исхлестанном дождем, что мечтал об одном — поскорее въехать под навес и, соскочив с трактора, схватить и повалить ее прямо на труху, на комья сухого навоза, чтобы они черными лепешками пристали к ее мокрой белой коже. Но навеса теперь не было, а когда я наконец загнал трактор в его узкое стойло, Пегги уже приближалась к дому, медленно пересекая зеленую лужайку, по которой когда-то бежала под дождем моя мать, обгоняя отца. День был окончен.


В доме пахло мокрыми волосами Пегги. Мать вишневыми поленьями растопила камин, и моя жена, уже не в бикини, а в комбинации, отделанной кружевом сверху и снизу, с голубым полотенцем на плечах сидела нога на ногу перед огнем и сушила волосы. Голову она опустила так низко, что казалось, пламя вот-вот всосется в концы свешивавшихся покрывалом волос, а пальцами вслепую массировала кожу на темени. Поленья потрескивали, распадаясь. Ричард читал книжку; одна нога у него была перекинута через ручку кресла и качалась, как маятник. Дождь шумно дышал за стенами, по-хозяйски окатывал стекла окна, выходящего на задний двор, живыми искорками сверкал в зыбкой зелени виноградной завесы над окнами, обращенными к лугу. В кухне мать расставляла тарелки на столе.

— Может, они не захотят ужинать так рано? — спросила она шепотом, когда я проходил через кухню к лестнице, ведущей наверх.

— Спроси их, — сказал я коротко. На огороде мать сумела одержать верх над Пегги, заставила ее обнаружить свои слабые стороны, и это вывело меня из терпения. Вовсе я не желал, чтобы она делала вид, будто мы с ней в заговоре против двух чужаков. Довольно с меня этих фокусов.

Но когда я уже поднимался по лестнице, до меня донеслись голоса: мать что-то спросила, а Пегги весело ответила ей; слов нельзя было разобрать, но я почувствовал себя лишним, и меня прохватил неприятный холодок. В спальне я снял с себя мокрую одежду и голый сновал по комнате среди призраков, теснившихся со всех сторон. Вот эта стертая половица молча хранит свою тайну — на этом самом месте моя бабушка, попытавшись встать с постели, упала и умерла. Вот из этого окна по-прежнему видно лужайку, конюшню и дорогу, как и тогда, когда мой дедушка смотрел в него, поджидая «неторопыгу», какой называл почтальона. В ящиках соснового комода еще и сейчас хранятся оставшиеся после него пожитки и его дневники, тощие красные книжицы, где он год за годом делал записи о погоде, и почти ни о чем больше. В день рождения моей матери, чуть не стоившего жизни бабушке, его жене, он записал только: «Родился ребенок». С отцовского комбинезона, когда я развешивал его для просушки на двери ванной, капала мне на голые ляжки холодная вода. Джоан все так же смотрела куда-то вверх, приоткрыв рот с застывшей на нижней губе блесткой влаги, вечно неся в себе зачатое дитя. Я не стал вытираться полотенцем — я люблю, когда тело просыхает, и не только из-за самого ощущения испаряющейся влаги; мне приятно думать о том, как она легко и свободно меняет свое материальное бытие, о сложной топографии стихий, позволяющей воде перетекать в воздух. Даже обыкновенная пыль, взлетая над старым диваном, кажется мне ангелом-хранителем этого дивана, а цветочная пыльца, от которой я неудержимо чихаю, — длящимся в воздухе существованием цветка. Сухой, большой, гладкий, под чуть косящим взглядом широко раскрытых глаз моего детского «я» на стене, я надел белье, спортивные брюки, скользкие на ощупь, вынул носки — Пегги аккуратно скатала каждую пару отдельно, — мокасины и чистую белую сорочку. В сорочку была вложена серая картонка, чтобы она не мялась, но казалось, будто наоборот, это картонка бережно завернута в сорочку.

Мать приветствовала меня возгласом:

— А вот и мой городской франт!

В торговом центре она купила стручкового гороху и теперь лущила его за кухонным столом. Вынутые из стручка горошины мелодично звякали, падая в дуршлаг. Я подсел к столу с другой стороны и стал помогать матери. Этим я как бы предлагал ей мировую. Она сидела, согнувшись над горохом, и поначалу словно не замечала меня. Покончив с кучкой, которую я себе отсыпал, я встал и потянулся достать еще. Тут только она подняла на меня глаза.

— Я тебя все хочу спросить — как там они все?

— Кто это «они все»?

— Дети твои, кто ж еще! Или ты уже забыл, что у тебя есть дети? Энн, Чарли, Марта.

Зеленые, точно восковые, пухлые шарики, сдавленные чуть ли не в кубики теснотой стручка, скатывались по моему большому пальцу и скоплялись на ладони горсточкой. Я со звоном бросил их в дуршлаг и осторожно ответил:

— Очень хорошо. Им нравится там, в Канаде, и они очень радовались, что едут.

— Хоть и без тебя?

— Как же я мог с ними поехать? Я, кажется, собирался жениться.

— Не надо так кричать. У меня много немощей, но я еще не глухая.

— Хорошо, не буду.

— Не знаю отчего, — продолжала мать, — но мне Чарли запомнился лучше девочек. Такой был энергичный маленький человечек.

— Был?

— Для меня — был. Вряд ли я его еще когда-нибудь увижу.

— Что за чепуха! Конечно, увидишь.

— Я думала, он будет фермером. Он прямо как создан для этого — коренастенький, ручонки сильные, цепкие.

— Да, ростом он не вышел, но зато крепыш.

— Я и говорю. Его как поднимешь — помню, кажется, это было, когда ты с ним первый раз сюда приезжал, я иду мимо, а он сидит в дедушкином кресле и словно замечтался о чем-то. Я подумала: «Ах ты мой колобочек!» А подняла — он весь выгнулся у меня в руках, да с такой силой — не понравилось ему.

Я засмеялся.

— Это было до или после того, как ты его ударила линейкой?

— Не я его, а он меня ударил. Но, кажется, это было до, хотя в тот же самый ваш приезд — а может, и нет, не скажу наверно. Только я очень хорошо помню, как он на меня тогда посмотрел — мол, с какой стати эта старушенция нарушает мой покой.

— Да, у него была такая странная привычка. Одна из теток Джоан считала это признаком слабоумия, потому что нормальный ребенок не может так долго сидеть смирно.

— Он сидел смирно, потому что думал о чем-то своем, и, значит, у него было о чем думать. Он особенный был парнишка, я таких больше не видала.

Слово «парнишка» точно слетело с языка моего деда.

— А я?

Мать ответила не сразу.

— Нет, ты никогда не был задумчивым. Ты был чувствительным. С первого ясного августовского дня ты как начнешь чихать, так, бывало, не перестанешь до самых холодов. Чихаешь до того, что слезы из глаз, даже ресницы склеиваются, я просто не знала, что мне с тобой делать. Характером Чарли больше в Джоан — та же отпугивающая замкнутость, то же немыслимое упорство.

— Упорства в ней было много. Но упорство скорей пассивное, она никогда первая не начинала.

Мать, почуяв опасность, рубанула ребром ладони воздух, как бы отсекая направление, куда я попытался ее повернуть. Мне до смерти хотелось перевести разговор на себя.

— Ох, Чарли, Чарли, — сказала она. — Я все представляла себе, как он терпеливо ждет урожая, а когда придет пора уборки, все у него так и горит под руками, недаром они такие сильные и цепкие. В нем есть то, что моя мать называла живинкой. В ком этой живинки нет, как вот у моего отца ее не было, тот лучше с фермой не связывайся. Он и постарался развязаться с ней, правильно сделал. Я ему этого всю жизнь простить не могла, а напрасно.

— Чарли беспокоит меня, — сказал я. — Ему, видно, все это тяжелее далось, чем девочкам.

— И девочкам тоже нелегко далось, — возразила мать, — только они это лучше сумели от тебя скрыть. Ты себе почему-то забрал в голову, что женщинам приятно страдать. Не знаю, откуда у тебя эта идея, не от меня, во всяком случае. Так вот, вовсе им это не приятно. Просто их меньше жалеют, чем мужчин, а почему — потому что женщина рожает детей, и когда она кричит от боли, то всем кажется, да и ей самой, пожалуй, тоже: зато будет ребенок, а раз ребенок, значит, это так и надо. А почему, собственно, так и надо, я не знаю.

— Мне кажется, — сказал я, — из всех троих на меня больше всего похожа Энн.

Ее лицо, лицо Энн, некрасивое, но прелестное своей ясностью, ее длинные прямые ноги, манера восторженно разевать рот на бегу — все вдруг точно ожило в моей памяти после долгого наркотического забытья, хотя я никогда ее не забывал, ни имени ее, ни дня рождения, ни того, что она вообще есть на свете. И Чарли тоже вдруг глянул на меня. Что это он делает — ест мороженое? В его темных мальчишечьих вихрах каждый волосок серебрился как шелковинка (Энн дразнила его Мускусной Крысой). А серые глаза смотрели настороженно, и в складочках по углам глаз была недетская умудренность, но полные губы подрагивали, готовые улыбнуться на шутку, хотя, судя по выражению его лица, я то ли разбранил его, то ли огорошил чем-то неожиданным; он, мой сын, всегда склонен был верить в лучшее, воспринимать все неприятности — разбитые коленки, приставанья сестры, мои отъезды — как случайные нарушения налаженного порядка вещей. Он любил порядок, аккуратно складывал свои вещи и вообще обращался с ними не в пример бережней, чем Энн. А Марта, моя малышка, — эту я не столько мысленно видел, сколько ощущал тяжесть ее тела, когда я, бывало, выну ее, сонно виснущую у меня на руках, из новенькой голубой кроватки, и смятая ночная рубашонка, бумажная ткань которой кажется шелковой от близости к ее коже, завернется до пояса, открывая то, что под нею, светлое, как молодая луна. Я нес ее в ванную, подпирая плечом никнущую головку, сажал на горшочек, а сам, присев на край ванны рядом, чтобы она могла положить голову мне на колени, ждал, когда раздастся журчанье и потом негромкий всплеск.

— Бедная Марта, — сказал я.

— А что Марта — она, пожалуй, самая боевая из всех.

— Будет наливать в постель.

— Ничего подобного. Она умница. Они все трое умницы, прекрасные дети — верно, Пегги?

Моя жена вошла в кухню и подошла ко мне. Я поднял на нее глаза; снизу она казалась необыкновенно высокой, рос у нее был немножко крючком, сырые еще волосы висели более длинными прядями, чем обычно.

— Да, ребята славные, — ответила она матери. — Мне тоже очень грустно о них думать.

— И напрасно. Мы, напротив, разговариваем о них с большим удовольствием.

— Джой весь измотался из-за детей. — Мое слово «измотался» вышло у матери невыразительным, как будто она сознавала, что повторяет чужое.

Пегги продолжала:

— Вы меня простите, но я не понимаю, зачем было поднимать этот разговор. Джою нужно отдохнуть.

— Отдохнуть от мыслей о собственных детях?

— Хорошо, скажу яснее: пожалуйста, не затевайте разговора о детях, так как вы это делаете, чтобы задеть меня. А Джою это очень тяжело.

— Что за выдумки! Если я говорю о детях, Пегги, так лишь потому, что я вздорная старая грымза, и потому что теперь, когда я не могу их видеть, мне ведь только и остается, что говорить о них. А мне так нравилось быть бабушкой, для меня это было утешением, я даже не думала никогда, что способна на такое чувство, сама не знаю почему. А теперь мне только и остается, что говорить о них. Отец может поехать к ним, когда ему захочется, но я-то уж не надеюсь когда-нибудь еще их увидеть. Ни здесь, на бабушкиной ферме, ни в другом месте.

— Увидишь ты их, очень скоро увидишь, — поспешил я сказать, испугавшись, что она сейчас расплачется. — Я их к тебе привезу в начале осени, как только мы все окончательно вернемся в город.

— Твоя жена будет против, — возразила мать. Казалось, от застрявших в горле слез слова у нее выходят какими-то сдавленными. — А в Писании сказано: прилепись к жене твоей.

— Я и прилепился, — сказал я. — Но тем не менее я вполне уверен, что ты увидишь моих детей.

— У меня такой уверенности нет, и, уж если на то пошло, Джой, я даже не уверена, что ты сам еще сюда приедешь. — Она повернулась к Пегги и добавила: — А за этот раз, Пегги, спасибо. И ты очень хорошо справилась с прополкой.

— Может быть, я ошибаюсь, — сказала Пегги. Ее наработавшиеся руки тяжело висели вдоль бедер, касаясь кружевной оторочки. — Но я хорошо знаю, как Джой грызет себя из-за детей, потому и не могу слышать о них спокойно.

Мать посмотрела на меня, потом на мою жену, потом опять на меня. Потом, вздохнув, уперлась ладонями в стол и встала так медленно, что, казалось, она постепенно вырастает над своим стулом. Вот так, при перемене позы, ей иногда случается найти неожиданные слова, которыми она сразу может снять, если захочет, гнетущую меня тяжесть.

— Что ж, — сказала она, — мои родители всю жизнь прожили вместе, хоть не были счастливы, но, сказать по правде, не так уж я им благодарна за это.

Она отвернулась к плите и занялась стряпней. Пегги предложила свою помощь, но мать сказала, что ей совестно взваливать всю работу на гостью. Что-то в ней показалось мне странным, когда она стояла у плиты — грузная, вся обмякшая, в лице никаких красок; я подумал, может быть, у нее что-то болит. Мне всегда было трудно представить себе, что родители могут испытывать боль, так же, как трудно вообразить жизнь в других мирах, за пределами нашего мира. Дождь сек, ласкал, обнимал дом, заставлял откликаться все его деревянные части, скорлупкой пускал его по волнам блестящей травы. Я стоял у окна и смотрел на ближнюю рощу. В той стороне, откуда вчера доносилось уханье совы, урчал гром. На клумбах запущенного цветничка побитые дождем флоксы роняли, как монетки, белые лепестки, а в траве, разросшейся вокруг блеклой мальвы, висели маленькие оранжевые штучки, похожие на бумажные фонарики; я с тех пор, как уехал из Пенсильвании, нигде таких цветов не встречал. На мой вопрос, как они называются, мать сказала: «Не знаю. У нас они назывались японскими фонариками, а во время войны стали говорить — китайские фонарики. Теперь, наверно, они опять японские». Это окно выходило на самую тихую сторону, где днем Пегги принимала солнечную ванну на мягкой травке, и на подоконнике раскинулся целый игрушечный город из коробок с корнфлексом, собачьими галетами и кормом для птиц; а городскими воротами служил керамический столовый судок, пятнадцать лет назад присланный мной в подарок из Кембриджа и ни разу не бывший в употреблении. Оттого что мне редко приходилось смотреть в это окно, оно приобретало волшебные свойства. По стеклу амебами ползли капли, сливались, и вновь разливались, и толчками стекали вниз, а на проволочной сетке от насекомых дождь выложил прихотливую мозаику из крохотных кусочков прозрачной смальты, похожую на недоконченный узор для вышивания или решаемый невидимым любителем кроссворд. Какое-то физически ощутимое просветление вдруг снизошло на меня и заставило отойти от окна. Я старался не попасться на глаза матери, потому что мое лицо, ничего не умеющее скрыть, опять бы выдало меня ей целиком. Обойдя сторонкой плиту, на которой что-то успокоительно квохтало, я пошел в гостиную.

Пегги снова сидела, скрестив ноги, перед камином. Она посмотрела на меня слезящимися от жары глазами. Ричард захлопнул книгу и перестал качать ногой.

— Чудной конец, — сказал он.

— Это что, все тот рассказ про мальчика, у которого был гигантский КУС?

— Да. В три года он заново открыл всю геометрию, потом вообще всю математику открыл заново и, наконец, спросил кого-то, сколько нужно времени, чтобы линия, проведенная вверх, вернулась к своему началу снизу. Это из теории относительности, понимаешь?

— Неужели?

— Точно. Эйнштейн доказал кривизну пространства.

— Да, до этого своим умом дойти — дело нешуточное. Так что же случилось с тем мальчиком?

— Я же говорю, конец чудной. Он стал кретином. Просто сидел и не двигался с места, ни на что не смотрел, и на последней странице его мама радуется, что он научился держать вилку и класть ею пищу в рот.

— Как та линия, что вернулась сверху к своему началу.

— Это мне не пришло в голову.

— Брось, пожалуйста, эту книжку, — сказала Пегги из-под завесы просыхающих волос. — Такое чтение вредно отзывается на психике.

— Когда-то я то же самое говорила Джою, — крикнула из кухни мать.

— Однако психика у меня вполне здоровая! — крикнул я в ответ.

Пегги расхохоталась.

Ужин появился на столе раньше, чем можно было ожидать: горошек, отварной картофель, посыпанный зеленью петрушки, и консервированная ветчина, которую мать попросила меня нарезать. Нож оказался на удивление острым. Отец всегда держал в порядке ножи и всякий свой инструмент; вероятно, из него вышел бы добрый мастер, займись он каким-нибудь ремеслом, но, как и мне, ему предназначено было всю жизнь иметь дело с неосязаемыми ценностями. Когда я всех оделил ветчиной, мать спросила Ричарда, кем он хочет быть.

— Как это? Я не совсем понимаю.

— Ну, когда вырастешь. Хотел бы ты жить в Нью-Йорке и заниматься тем, чем занимается Джой? Мне, правда, не очень-то ясно, что он делает, никак не добьюсь, чтобы он толком объяснил.

Я ей объяснял много раз. Я служу в фирме, которая разрабатывает для корпораций программы по таким вопросам, как сокращение налоговых платежей, заокеанские капиталовложения, получение правительственных подрядов или автоматизация. Моя специальность — финансовая реклама, что шире можно определить как создание идеального образа корпорации в целях привлечения средств. Матери хотелось, чтобы я стал поэтом, вроде Вордсворта. Она редко читала стихи, но у нее было четкое догматическое представление о важности поэзии. Вопреки настояниям отца, чтобы я шел в инженерный колледж, меня отправили в Гарвард, так как по числу вышедших из его стен поэтов, от Эмерсона до Элиота, Гарвард стоит среди американских университетов на первом месте. Бедный мой папа, он не знал, что в нашем мире, если взяться за дело с умом, скоро можно будет зарабатывать на изучении древних саг больше, чем зарабатывают рядовые инженеры. Сам не знаю, в какой момент своей жизни я отказался от притязаний на поэтическую карьеру — и отказался ли полностью. Во всяком случае, в моей женитьбе на Джоан немалую роль сыграло то обстоятельство, что при первой нашей встрече, когда она выехала на велосипеде из осенних сумерек парковой аллеи, легкая, нездешняя, вся словно ушедшая в себя, она мне напомнила девушку из «Одинокого жнеца», а при ближайшем рассмотрении оказалась похожей на бледную Люси, чью кончину я бы мог достойно воспеть.

— Его отец принадлежит к академическому кругу, — сказала Пегги.

— Ты хочешь сказать — он ученый? — Не дожидаясь ответа, мать уверенно продолжала: — Склонность к науке у Ричарда есть. Меня в его годы тоже, бывало, от книги не оторвешь, но я читала много потому, что жизнь казалась мне слишком тяжелой — а тебе ведь так не кажется, Ричард?

— Не тяжелая она, а просто скучная, — сказал Ричард.

— Еще бы, — сказала мать, — когда живешь в городе, где воздух кондиционирован и все времена года похожи друг на дружку. Здесь, на ферме, у меня каждую неделю новости, каждый день перемены. То в поле мелькнула новая мордочка, то птицы запели по-другому, и ничто не повторяется. Природа не знает повторений; такого вот августовского вечера еще никогда не было и никогда больше не будет.

Она себя заметно настраивала на печальный лад, и я, чтобы помешать этому, сказал не без озорства:

— А тебе хотелось бы, чтобы Ричард стал поэтом?

Она ответила:

— Нет, когда-то я мечтала о такой судьбе для другого мальчика, а я тоже не люблю повторяться. Мир с тех пор очень изменился. Так мало осталось профессий, которые бы что-то давали душе.

— Я бы, пожалуй, хотел стать селенографом, — сказал Ричард.

— Это что такое? — спросила мать, орудуя ножом и вилкой, с настороженностью человека, подозревающего, что его разыгрывают.

— Лунный географ, — объяснил Ричард. — На Луне понадобятся географы, чтобы составлять карты лунной поверхности.

— Ты бы мог специализироваться на теневой стороне, — сказал я.

— А там как раз и будет установлен мощный телескоп. Знаете почему?

— Почему? — спросила Пегги после паузы.

— Потому что на стороне, обращенной к нам, слишком сильно земное сияние. Земное сияние, — пояснил он моей матери, — это все равно что лунное сияние, только наоборот. Оно тоже голубое.

Мать ничего не сказала в ответ, но я всей своей словно иголками истыканной кожей чувствовал, что она помрачнела, как будто увидела в этом нашем отрыве от земли, ее земли, лично ей нанесенное оскорбление.

Я спросил:

— А не холодно там, на теневой стороне?

— Нет, нужно только зарыться поглубже. На глубине пятидесяти футов под лунной поверхностью удерживается ровная температура — около десяти градусов по Цельсию.

Мать явно принимала интерес Ричарда к лунным делам как личную измену. Она молча сгорбилась над своей тарелкой, тяжело и медленно дыша, крылья носа у нее побелели.

Пегги почувствовала, что что-то не так, и из вежливости спросила:

— Вам бы хотелось, чтобы Ричард стал фермером?

Мать подняла свою массивную голову. На лбу у нее были капельки пота.

— Для этого, пожалуй, нужно больше воображения, чем ему разрешается иметь.

Я горячо вступился:

— Ну, знаешь ли, его воображению никто преград не ставит. Он — первый в Америке юный еле… селе… селенограф. — От негодования у меня даже язык стал заплетаться.

Пегги провела руками по волосам, плотно прижимая их к черепу.

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

Она произнесла это мелодичным, волнующим, неестественным голосом — голосом манекенщицы. После развода с Маккейбом она время от времени обращалась к профессии манекенщицы, участвовала в выставках мод, но никогда не снималась для журналов. Фотографии слишком подчеркивали ширину ее бедер, а ее крупно вылепленное, как у боксера, лицо выходило асимметричным.

— Извини, Пегги, я вижу, какие ты над собой делаешь усилия, но их делаешь не только ты. И нечего тебе ревновать ко мне мальчика.

— Ревновать? Что за бред!

Мать повернулась ко мне и сказала, словно диктуя своему биографу:

— Она отняла у меня внучат, она сделала из моего сына какого-то кривляку с сединой в волосах, а теперь она не дает мне приласкать этого несчастного, замороченного мальчугана, который так нуждается в сердечной заботе.

— О нем достаточно заботятся, — сказала Пегги.

— О, я не сомневаюсь, что ты выполняешь все предписания доктора. Но я имею в виду нечто менее формальное.

— Я пять лет растила его без отца и неплохо вырастила.

— А почему вообще понадобилось, чтобы он рос без отца?

— Я бы вам объяснила, да вы ведь слушать не станете.

Мать пожала плечами.

— Чего только мне на моем веку не приходилось выслушивать.

Она уже успокоилась, мрачная тень исчезла с лица; я понял, что вспышка помогла ей разрядиться.

Но теперь я испугался за Пегги — вдруг она не рассчитает шага, споткнется и упадет. Спасение сейчас в ее быстроте, быстроте молодости; их ссора еще затянута сверху тонким ледком, и нужно, чтобы она сумела по нему проскользить.

— Что касается моих отношений с Джоем, — сказала Пегги, — то я первая женщина в его жизни, которая разрешает ему быть мужчиной.

Это был ее излюбленный мотив, найденное ею оправдание моему разводу.

— Быть может, — сказала мать, — мы по-разному понимаем слово «мужчина».

— Даже наверно так, если судить по тому, что вы сделали со своим мужем.

Снова мать повернулась ко мне и продиктовала дальше:

— Бедняжка Джоан иногда поучала меня, как стирать белье, но она по крайней мере никогда не бралась быть судьей в моей супружеской жизни.

— Ты сама виновата, мама.

Я уже сердился, потому что я видел, что Пегги вдруг потеряла весь свой запал и сникла. Глаза ее заволоклись слезами, голова упала на руки, пальцы судорожно впились в виски, волосы свесились наперед, как тогда у огня.

Снова она была беззащитна: снова, как вчера, мать коснулась ее испытующим взглядом и тут же с обидой перевела глаза на меня.

— В чем это я сама виновата?

— Ты как будто ищешь совета, участия. Разговариваешь так, словно сознаешь, что совершила тяжелую ошибку. Рассказываешь, как ты выхолостила отца, а когда с тобой в простоте души соглашаются — ты недовольна.

— Что значит выхолостила? — спросил Ричард.

Он инстинктивно принял на себя мою миссию — шуткой или посторонним замечанием нарушить установившийся зловещий однообразный ритм.

— Сделала таким, как мул, — ответил я ему.

Мать засмеялась.

— А в нем и в самом деле что-то было от мула, — сказала она, и вся посветлела, распрямилась, как будто это зоологическое сравнение давало ключ к одной из нерешенных загадок ее жизни.

Пегги подняла к ней лицо, жалобное и кроткое в дымке слез.

— Как вам не стыдно смеяться!

— А тебе как не стыдно плакать! Я всего только спросила, почему ты не хочешь подпускать сына к моему трактору.

— Мама, да ведь он уже сидел на тракторе.

— Там четыре передние передачи, — начал Ричард, — и одна педаль включает сцепление, а другая приводит в движение косилку.

— Пегги, — сказала мать, — придется нам, видно, продолжить разговор о наших мужьях. Только не сейчас. Боюсь, мы испортим аппетит Ричарду.

— А вчерашнего пирога не осталось? — спросил Ричард.

— Тебе же он не понравился, — сказала мать.

Пегги, потянув носом, сказала:

— А вроде бы запахло чем-то вкусным.

И потянула носом еще сильней — комедиантка, довольная успехом, потому что мы все рассмеялись, глядя на нее с любовью. А может быть, любовь существовала только в моей фантазии: мне всегда трудно было себе представить, что кто-то может увидеть Пегги и не полюбить, это часто вносило путаницу в мои расчеты. Весьма возможно, что мне удалось бы, оставаясь мужем Джоан, сохранить ее в качестве любовницы, пока не увянет ее красота. Но мое воображение терзала ревность; мир представлялся мне полным решительных мужчин, которым стоит увидеть ее длинные ноги, открытые выше колен завернувшейся юбкой, когда она выбирается из такси, — и она немедленно будет похищена.

Атмосфера в доме дала трещину. Снаружи дождь все выбивал свою ласковую дробь, и в ней слышалось приглашение дружно посидеть у камина, где еще дотлевали последние непорочные угольки, но расстояния, легшие между нами, не сокращались, в воздухе висела обида, неумолчным тоненьким звоном отдаваясь у меня в ушах. Хряска трактора прочно вошла в мою плоть, суставы словно заржавели в монотонном движении, и, пытаясь читать старый выдохшийся роман Вудхауза, я ощущал что-то вроде морской болезни.

— Джой, огонь заглох. Может, спустишься в подвал за дровами?

Это были первые слова, которые мать произнесла после ужина. Она мыла посуду, а Пегги с Ричардом сидели в гостиной на ковре и играли в «тише едешь — дальше будешь». Они откопали в шкафу покоробленную доску, а недостающие фишки заменили монетами и пуговицами. Стук костей, топот фишек по доске, выкрики и стоны игроков не столько мешали мне читать, сколько заглушали унылое дребезжание посуды на кухне, казавшееся мне долгой жалобой матери, которую я обязан выслушать. У меня отлегло от сердца, когда раздался ее голос.

Я успел позабыть наш подвал: жестянки с засохшей краской и со скипидаром, яблоки, консервные банки в коконах паутины, смутно пахнущая землей картошка в ящике, к которому мой отец, бывало, пристраивал поленницу дров, наколотых, но еще хранящих аромат зимнего леса, поблескивающая куча угля, приземистая печка с трубой, уходящей в сложный переплет алюминиевых труб под сводом подвала. Как-то мы с отцом целый день промучились здесь, заливая цементом сырой земляной пол. Я с удивлением обнаружил, что цементный настил цел и сейчас, не выбит и даже нигде не протекает — как будто самый тот день навсегда остался здесь гладью подземного озера, кладезем сокровищ, сокрытым в недрах дома.

Я принес наверх охапку дров и подтопил камин. Мать пустила всех трех собак в комнаты, и теперь они лежали на диване продолговатой грудой сырого меха и спали. Когда я вывалил поленья на каминную решетку, на диване приоткрылся один круглый блестящий глаз и послышалось чье-то чиханье. Пегги не подняла головы; только крутой изгиб ее бедер четче обозначился в отсветах вспыхнувшего огня. Перед ужином она успела переодеться наверху, и вместо комбинации на ней теперь был пушистый свитер и брюки из дымчато-синей эластичной материи под грубую ткань рабочих комбинезонов. Я вытер руки, к которым пристали кусочки коры, и снова взялся за своего Вудхауза. Странная тишина вкралась в комнату. Шум дождя перешел в невнятное бормотание. Ричард что-то шепотом сказал Пегги, но я в это время перелистывал страницу и не расслышал слов.

В кухне мать разбила тарелку. Чтобы не оставалось сомнений в том, что это не случайность, она после короткой, недоуменной паузы разбила еще одну; грохот на этот раз был чуть приглушенный, как будто тарелка ударилась об пол ребром.

Груда меха на диване зашевелилась и распалась на трех отдельных собак. Самая большая, ощетинясь и навострив уши, вскочила на подоконник и громко залаяла на воображаемого злоумышленника. Щенок — самая маленькая — затрусил на кухню, низко помахивая светлым кончиком хвоста, то ли в испуге, то ли в восторге. Пошли за ним и мы. Мать стояла посреди кухни, обеими руками прижимая к груди третью тарелку, вернее, небольшое овальное синее блюдо; очевидно, она и его собиралась бросить на пол, но заколебалась и упустила момент. Блюдо было из того сервиза, который она собирала когда-то в олинджерском кино. Вещь за вещью, вторник за вторником, пока не началась война. Зажмурившись, она крикнула хриплым, надрывным голосом:

— О чем вы там шепчетесь?

На опустевшем столе одиноко стояла фарфоровая белая сахарница, присланная мною из Сан-Франциско в подарок к какому-то семейному празднику. Пегги крикнула:

— Это что, игра такая? — схватила сахарницу и с размаху грохнула ее об пол. Сахарница зазвенела, но не разбилась, сахар струйкой дыма взметнулся вверх, выписывая призрачный вензель, и она мирно покатилась к буфету, подскакивая на ручках.

— Кто шепчется? — спросил я мать.

— Вы все. Я слышала, как Ричард шептал.

— Он просто спросил у меня, почему вдруг стало так тихо, — сказала Пегги.

— А вот почему?

— Вы сами знаете почему, — сказала Пегги. — Вы всем портите настроение, мучаете сына.

— Сына? Сын меня мучает. Он сказал, что я убила его отца.

— Вовсе я этого не говорил, — сказал я.

Мать повернула ко мне лицо, показавшееся вдруг огромным — так кажутся огромными скалы на берегу, когда волны прибоя, откатываясь, обнажают их запрокинутые, испещренные прожилками лица.

— Я устала от того, что все меня ненавидят, — сказала она. — Только этот мальчик еще и относится ко мне по-человечески, и я не хочу, чтобы он шептался обо мне.

— Никто тебя не ненавидит.

— Ну вот что, — сказала Пегги. — Я тоже устала от всего этого. — Она оглянулась по сторонам, было ясно, что весь наш дом кажется ей лабиринтом, из которого нет выхода. — И Ричарду незачем находиться дольше в такой нервной обстановке. Джой, ты нас отвезешь домой, или мы поедем одни, а ты можешь вернуться завтра. Вы меня простите, миссис Робинсон, но я вижу, что от меня здесь никакой помощи, и нам обеим будет легче, если я уеду.

— Уже ночь на дворе, — сказал я.

Она ответила:

— Хочешь, едем с нами, хочешь, оставайся, твое дело. Я пять лет прожила одна и в отличие от некоторых мужчин не боюсь темноты.

— Браво, — сказал я. — Die Konigin der Nacht.[588]

— Я иду укладываться, милый. — Пегги пошла к лестнице. Дверца, закрывавшая вход на лестницу, подалась не сразу, и она, расставив ноги, натужив спину, с силой рванула ее на себя.

— Неверно это, что от нее никакой помощи, — сказала мать тихим, кротким голосом. Истерики как не бывало.

— Пойду уговорю ее. — Ричард старался говорить басовито, но не выдержал и сорвался на мальчишеский альт.

— А что ты ей скажешь? — Я завидовал Ричарду, мне самому хотелось пойти ее уговаривать. Или, точнее, мне хотелось быть таким, как он, и пойти ее уговаривать.

— Не знаю, придумаю что-нибудь. — Он улыбнулся, показывая просвет между передними зубами. — Мне всегда очень быстро удается ее успокоить.

Когда он уже поднимался по лестнице, мать крикнула ему вдогонку:

— Ты скажи, что я давно уже собиралась выкинуть эти старые синие тарелки. — И добавила, обращаясь ко мне: — Они мне никогда не нравились, только вот что достались даром. Чего не начудишь от жадности.

— А знаешь что, — сказал я. — Давай выкинем все мои фотографии, они у тебя натыканы повсюду.

— Посмей только тронуть. Эти фотографии — мой сын. Только они у меня и есть.

— Мама, ты говоришь совсем как на сцене.

С видом крайнего утомления, почти, впрочем, непритворного, так что она вправе была и посмеяться, и принять это всерьез, я вытащил из-за холодильника совок и щетку и подмел с полу синие черепки и рассыпавшийся сахар. Щенок прибежал помогать и вертелся вокруг, хлопотливо тычась мне в руку мокрым носом. Когда я выпрямился, мать, кончившая тем временем перетирать посуду, мотнула головой, указывая на безгласный потолок, и сказала:

— Купидон в беседе с Венерой.

— Если бы Джоан хоть раз в жизни сказала, что идет укладываться, мы бы, возможно, и сейчас еще были мужем и женой.

— Не знаю, почему ты считаешь, что с Джоан это я виновата.

— В чем виновата — что мы поженились или что мы разошлись?

— И в том и в другом. В точности как твой отец. Женщины устанавливают порядки, женщины рожают детей, всё женщины. Он, бывало, говорит: не помню, чтобы я тебе делал предложение, просто ты все это устроила.

Содержимое совка соскользнуло вниз и шлепнулось и мусорное ведро — дешевое рыночное изделие с намалеванными на помятых стенках букетами красных роз, перевитых золотыми лентами. Отец его выудил когда-то из брошенного реквизита старой школьной постановки. И, как многое из того хлама, что он спасал от свалки подобным образом, оно оказалось нелепо долговечным.

— Бедный Чарли, — сказал я. — Неужели и он когда-нибудь станет таким, как Ричард, — рассудительным маленьким мужем.

— Да, бедный Чарли. Как ты так мог, Джой?

— Я не мог иначе. Но все равно Чарли — мой сын, и он это знает.

Я стоял и смотрел в мусорное ведро, словно ждал, что груда черепков и обломков откроет мне, что же творится в душе оставленного мною сына; и поэтому я вздрогнул от неожиданности, когда мать, зайдя сзади, положила мне руку на затылок.

— Не слишком ли много печальных мыслей для такой небольшой головы?

На лестнице послышались шаги, и мы виновато отшатнулись друг от друга. Вошел в кухню Ричард и с торжеством объявил:

— Она остается.

— Чем же ты ее убедил? — спросил я.

— Сказал, что будет невежливо, если она уедет.

— Гениально. Мне бы никогда до этого не додуматься.

Мать спросила его:

— Что ты хочешь в награду?

Мальчик указал на меня:

— Он говорит, что у вас есть книжки про растения, где сказано, как что называется. Дайте мне, пожалуйста, почитать.

— Про растения. А про птиц не хочешь?

— Я думаю, лучше начать с растений.

— Вряд ли у меня что-нибудь есть, кроме разве одной старой затрепанной книжицы — «Полевые и лесные цветы» Скайлера Мэтьюза. Я ее купила, когда училась в педагогическом; помню, еще брала с собой в поле краски, чтобы раскрашивать иллюстрации в соответствии с натурой. Наверно, она и сейчас стоит на полке, где стояла, если только ее жучок не изъел.

— Я буду осторожен.

— Тебя какие же растения особенно интересуют?

— Особенно никакие не интересуют. Я просто начну сначала и буду читать подряд. Я быстро читаю. Прочту и тогда буду знать все растения, какие есть.

Мать улыбнулась и положила руку ему на темя.

— Боюсь, так у тебя ничего не выйдет, — сказала она. — Чтобы знать растение, надо его увидеть своими глазами, а в книжке много таких, которых ты никогда в жизни не встретишь. Разве только станешь ботаником. Или бродягой.

— Мы раз палатку ставили около озера, так там росла тьма-тьмущая чего-то красно-лилового.

— Не знаю, что бы это могло быть, — сказала мать. — Я никогда не жила у воды. В наших местах только у репейника красно-лиловые цветы. Можно посмотреть в книжке, нет ли у него каких-нибудь родственников. Да ведь там, кажется, есть указатель.

Они вдвоем пошли в гостиную. Я поднялся наверх. Ни в одной из спален Пегги не было. Я ее окликнул, и она ответила мне стуком из ванной комнаты. Через несколько минут она вышла, недовольная помехой.

— Фу, черт, как мне досадно, — сказал я.

— Из-за чего?

— Да из-за всей этой сцены.

— Не надо преувеличивать. По-моему, нам обеим было смешно, только мы не показывали виду.

Я усмехнулся.

— Не пойму, что у нее в мыслях.

— Совершенно ясно что. Ей на ферме нужен мужчина, а на тебя она уже не может рассчитывать и понимает это.

— Она и раньше не могла на меня рассчитывать. Я никогда не дорожил фермой.

— Неправда, ты и теперь ею дорожишь. Ты ею дорожишь так же, как мною. Тебе приятно, что она большая и ею можно похвалиться при случае.

Меня тронула эта скромность, это представление о себе, лишенное иллюзий и близкое к истине.

— Сама виновата, — сказал я. — Зачем ты такая, что тобой можно хвалиться?

— Дай мне, пожалуйста, пройти. Я иду вниз.

— Надеюсь, ты не собираешься больше ничего разбивать?

— Я собираюсь последовать твоему совету. Собираюсь быть такой, как я есть.

— Минутку, Пегги. Спасибо тебе, что ты не уехала.

— Я бы не оставила тебя здесь одного.

— Я бы уехал с тобой вместе.

— Я бы этого не допустила из-за твоей матери. Почему ты хоть раз не подумаешь о том, каково ей, вместо того чтобы в каждом ее жесте или слове искать угрозу.

— Если угрозу, то тебе.

Первый раз она взглянула мне прямо в глаза, в то же время подняв руку, чтобы отвести волосы со лба и пригладить.

— Отчего ты так враждебен? — И сама себе ответила: — Ведь ты хотел, чтобы я уехала.

— Ой, нет, нет! Ради бога, не бросай меня одного, — комически взмолился я.

Пегги улыбнулась и сказала:

— Что в тебе неотразимо, Джой, это что ты все-таки немножко подонок.

Она прошла мимо меня, показывая, что разговор окончен, и свет верхней лампы над лестничной площадкой упал на ее кожу. Кожа у моей жены такая, что стоит о ней сказать особо: чуть малейшее недовольство, она белеет, в час любви становится шелковистой, на солнце мгновенно прихватывается загаром — будто в ней всегда идет бурная пляска атомов. Руки Пегги покрыты веснушками и пушком и от этого кажутся длиннее, а их движения приобретают пугливую, угловатую грацию; пятки желтые и загрубевшие от модных туфель; живот такой белый, что голубоватые вены на нем кажутся прожилками в мраморе. А если я где-нибудь замечаю легкую красноту, говорящую о возрасте и утомлении, мне хочется нагнуться и поцелуями снять тяжесть прожитых ею лет — прожитых словно бы только ради того, чтобы встретиться со мной. У ее кожи тот теплый тон, который всегда казался мне тоном самой жизни, эта кожа как будто светится сама или же пропускает свет, разлитый под нею.

Когда она стала спускаться по лестнице, освещенной сверху, от надбровных дуг метнулась по ее лицу параболическая тень, а на оштукатуренной стене резко обрисовался ее профиль. Я пошел за нею вниз.

Мать и Ричард сидели среди собак на диване, склонясь над ветхой книжонкой с волнистыми страницами.

— Вьюнок, — говорила мать. — В наших местах его больше зовут березкой. Когда в поле заведется такая березка, фермеру одно горе. Потому что это первый знак, что земле пора отдохнуть.

— А тут написано convo… convolulus.

— Латинские названия всегда очень красивые. — Мать перевернула страницу и прочла: Phlox pilosa. Phlox divaricata. Phlox subulata. Флоксы еще иногда называют моховой гвоздичкой.

— Я часто думаю: а почему это не бывает зеленых цветов? Как те зеленые гвоздики, что вдевают в петлицу на день святого Патрика.

— Зеленые не выделялись бы среди листьев. Пчелы бы пролетали мимо, не заметив их. А цветы на то и существуют, чтобы приманивать пчел. Их яркая раскраска — все равно что красивые платья, которые носит твоя мама.

Только по ее последней фразе можно было догадаться, что наше возвращение не осталось незамеченным. Я опять принялся за Вудхауза, а Пегги стала собирать разбросанные фишки. В камине уютно тлели угли. Дождь теперь только моросил, неторопливо и негромко. Обе большие собаки запросились наружу. Мать и Ричард пошли запереть их в сарайчик, прихватив кастрюлю с их едой, а когда вернулись, покропленные дождиком, Пегги сказала мальчику, что ему пора спать. Она попросила меня уложить его. Я как раз дошел в книге до эпизода с покражей премированной свиньи, в самом деле смешного, но послушно встал.

Когда-то Ричард стеснялся раздеваться при мне. Но это прошло, и теперь он, не раздумывая, стащил с себя тенниску с йельской эмблемой, сбросил стоптанные тапочки, которые носил на босу ногу, шорты, экономно перешитые Пегги из старых штанов цвета хаки, и эластичные трусы. Его упругие ягодицы были перламутрово бледны, зато остренькие плечи казались ореховыми от загара. Голый, он был похож на фавна, лишь по недоразумению очутившегося в этой комнате, оклеенной обоями, освещенной электрической лампой. Он мне показал царапины на ляжках и животе и объяснил, что исцарапался в кустах ежевики, куда полез с разрешения бабушки.

— Бабушки?

— Ну, твоей мамы. Она сказала, чтоб я ее так называл.

— Очень мило с ее стороны. Твоя пижама под подушкой.

— Зря я не захватил ту книжку про цветы, почитал бы на ночь.

— Не забудь вычистить зубы.

— Что ты — разве можно забыть эту священную обязанность! Мама в обморок упадет.

— Когда-нибудь будешь ей благодарен. У меня вот отвратительные зубы, и они мне всю жизнь досаждают.

— А ты их не чистил?

— Чистил — если вспоминал вовремя. Но главное, я слишком много ел пирогов с патокой.

Я снова повернулся к портрету Джоан. Она там как будто ждала чего-то, устремив глаза вдаль, вытянув руку, ослепительно светлую на темном фоне; но едва ли какие-нибудь ее надежды могли сбыться в этом заброшенном старом фермерском доме.

— Послушай, — Ричард все еще не нашел для меня подходящего обращения.

— Что, дружок? — Я поймал себя на том, что подлизываюсь к нему.

— Зачем твоя мама разбила тарелки?

— Не знаю. Наверно, решила, что они уже никуда не годятся.

— Нет, правда. Может, она рассердилась на мою маму, что та ходила в купальном костюме?

Ему одиннадцать лег. Я попробовал вспомнить, много ли я уже знал, когда мне было одиннадцать. Примерно в этом возрасте я раз вернулся домой с чьего-то рождения, где мы играли в мигалки, и мать — правда, не совсем всерьез — подняла такой шум, как будто я подвергся нападению, изнасилованию, как будто губы у меня были не в помаде, а в крови.

— Почему бы ей из-за этого сердиться? Она ведь сама сказала, что твоя мама как цветок, что же тут плохого.

— А знаешь — смешно: ее и в самом деле чуть не укусила пчела.

— Твою маму?

— Я ей сказал, чтобы она не делала никаких движении; пчела покружилась-покружилась и улетела, конечно.

— Ты своей маме надежный защитник. — Он слушал внимательно, не улавливая иронии. Я продолжал: — А моя мама, вероятно, разбила тарелки для того, чтобы напомнить нам о себе. Она боится, что мы о ней забудем. В ее годы люди этого часто боятся.

— По-моему, она не такая уж старая.

— А по-моему, очень. Я ведь ее помню, когда она была как твоя мама.

— В каком смысле?

— В том смысле, что молодая. Мы тогда жили в другом доме, в городе, и ей, например, ничего не стоило вскочить на ходу в трамвай. А один раз мой игрушечный самолетик застрял в ветвях дерева, и она влезла на дерево, чтобы его снять. Она была хорошей спортсменкой. В колледже она играла в хоккейной команде.

— А моя мама совсем не спортсменка. Папа всегда отказывался играть с ней в теннис.

Я увидел: вот я лежу в кроватке, высокая молодая женщина подошла пожелать мне спокойной ночи; и когда она наклонилась поцеловать меня, ее рассыпавшиеся волосы соскользнули, пролились с плеча, точно развернулось крыло, окаймленное светом, и заслонило меня от мира. Вот что всплыло передо мной, когда я попытался вспомнить мать молодой и стройной. И было так, словно под высоким окном детской и сейчас тянется пустырь, где играют ребята постарше.

— Ну, давай чистить зубы, — сказал я Ричарду.

Я смотрел, как он ловко, проворно управляется с этим делом, и думал обо всех бесчисленных навыках, овладеть которыми нужно, чтобы стать взрослым. Он сплюнул в таз, с подкупающей тщательностью прополоскал рот, оглянулся, дохнув на меня мятой, скорчил рожу и львиным рыком завершил представление. Удивительно, как дети сами, своим безрассудством, а еще больше своей невинной животной прелестью вселяют в нас мужество, необходимое нам, чтобы их защищать. Голова Ричарда отражалась в оконном стекле, и казалось, из бормочущей мглы за окном заглядывает к нам волосатое чудище. Вся дождливая, темная, теплая ночь будто штурмовала нашу маленькую освещенную крепость. Под моей охраной Ричард торжественно помочился, чуть подавшись вперед, чтобы прицел был точнее, зорко следя из-под длинных ресниц, как свершается ритуал смешения влаг. Еще навык, которым нужно овладеть, подумал я, вспоминая, как когда-то я смастерил для Чарли маленькую скамеечку, чтобы он мог, как взрослый, становиться перед унитазом в уборной.

Я предложил почитать Ричарду вслух. Ему это явно показалось нелепым.

— Так гораздо же быстрей читать самому, глазами.

— Да, конечно. Я думал, тебе приятно будет. Наверно, я просто соскучился, оттого что мне некому читать вслух.

— Ладно. Можешь почитать мне. Хочешь, я спущусь вниз за книжкой про цветы?

— Боюсь, для чтения вслух она не очень подходит.

— Ну, возьмем сборник научной фантастики.

— Мама считает, что это вредно читать на ночь.

— У мамы все какие-то ненужные страхи.

— Знаешь что? Лучше я тебе что-нибудь расскажу.

— А ты умеешь?

— Раньше каждый вечер рассказывал. Но слушали меня, — я чуть было не сказал «мои дети», — маленькие дети, так что извини, если тебе покажется, что ты уже перерос такие рассказы.

— Ничего. Я люблю все детское.

Интересно, подумал я, знает ли он, что «все детское» — это из Библии. Его мать иногда употребляла глагол «знать» в устарелом, как мне казалось, библейском смысле. До девятнадцати лет я не знала мужчины. Конечно, Джой, женщина становится совсем другой, лучше, после того как она узнала мужчину. Меня смущало, что оба они такие нехристи, хоть и не отдают себе в этом отчета; я корил себя, что до сих пор не собрался выучить Ричарда молитве на сон грядущий, которой я когда-то учил своих детей. Я закрыл глаза, и, как одна звезда чувствует движение прочих в слепой бесконечности космоса, я почувствовал, что он сделал то же.

— Однажды лягушонок попал под дождь, — начал я. — Дождь, — я мысленно шарил вокруг себя в поисках образа, — дождь барабанил по его пупырчатой коже, как по крыше дома, и лягушонок радовался, что кожа у него непромокаемая.

— А промокаемой кожи не бывает.

Я открыл глаза, увидел, что его глаза широко раскрыты и смотрят на меня то ли чуть дерзко, то ли чуть боязливо (этот взгляд мне напомнил его отца), и усомнился: а закрывал ли он их в самом деле.

— Но он это особенно чувствовал, — сказал я. — Он ведь занимал в ней так мало места.

— То есть как это? Я не понимаю.

— В своем теле он был точно крошечный король в своем дворце. Отдаст приказ крепким лапкам — и, как из рогатки пущенный, перелетит с одного листа кувшинки на другой; отдаст приказ языку — и тот стрелой метнется в воздух и на лету поразит бедняжку муху. — «Бедняжка Джоан», вспомнилось мне слышанное не раз за последние два дня. — Лягушонку казалось, — продолжал я, — что рот у него большой, как подъемные ворота, а глаза торчали на лбу, как дозорные башни, и не раз до него доходили слухи о бесценном сокровище, что будто бы запрятано, как в подземелье, глубоко-глубоко в кишках, куда ему никогда еще не доводилось спускаться.

— В кишках! — засмеялся Ричард.

Внизу послышались голоса матери и Пегги. Слов было не разобрать. Я заторопился досказать свою сказку.

— Вот дождь наконец перестал, но деревья уже облетели, и все кругом побурело и высохло. Стало тут лягушонку скучно, и надумал он отправиться на поиски этого сокровища, про которое от кого-то слышал, хоть толком не помнил от кого. Спустился он по винтовой лестнице, которая вела из его головы вниз…

Ричард опять засмеялся. Может, нужно надеть ему металлическую скобку на передние зубы, чтобы они сдвинулись теснее, подумал я, но тут же решил, что Пегги уж, верно, советовалась на этот счет с зубным врачом.

— …съехал по трубе горла, пролез по перекладинам ребер, попал в мрачную сводчатую комнату, где гулко отдавался каждый его шаг…

— Похоже на доктора Зейса, — сказал Ричард.

— А я рассчитывал, что будет похоже на Данте. Ты слышал про Данте?

— Он кто — француз?

— Почти. Итак, лягушонок все спускался да спускался, из одного незнакомого помещения в другое; и чем ниже он спускался, тем меньше и меньше становился, и когда наконец он очутился там, где по его расчетам должно было находиться сокровище, — исчез совсем!

Видя, что я замолчал, Ричард еще шире раскрыл глаза; в резком свете стоявшей рядом лампы карие кольца радужных оболочек расслаивались, дробились на пятнышки, точки, радиально идущие волокнистые штрихи. Женские голоса снизу зазвучали громче; я напряженно вслушивался, не раздастся ли смех, но смеха не было слышно.

— Это уже конец? — спросил Ричард. — Он умер?

— С чего ты взял, что он умер? Просто он стал такой маленький, что сам себя не мог разглядеть. У него началась зимняя спячка.

— А-а, ну да, конечно. Ты же говорил, что деревья облетели.

— По-твоему, умереть — значит исчезнуть?

— Я не знаю.

— Правильно. Я тоже не знаю. Но так или иначе, прошло сколько-то времени, наступила весна, лягушонок пробудился, видит, кругом темно, и вот он пустился в обратный путь — вверх, вверх, вверх, пробежал все помещения, поднялся по винтовой лестнице, добежал до глаз, распахнул веки, выглянул — а небо-то голубое. Вот теперь конец.

— Распахнул веки — это ты хорошо придумал.

— Спасибо на добром слове. И что выслушал мою сказку, тоже спасибо.

— Ты мне когда-нибудь расскажешь еще?

— Вряд ли. Ты уже большой для сказок.

— А сколько теперь лет Чарли?

— Чарли?

— Твоему настоящему сыну.

— Ему семь. В октябре будет восемь.

— Не так мало. Я бы мог с ним играть.

— Ты думаешь? Ну что ж, надо будет это устроить. Он скоро вернется в Нью-Йорк.

— Да, я знаю.

Пегги ему сказала. Я угадывал Пегги за его вежливым интересом. Но в отличие от Пегги я еще не мог вообразить себе наших детей идиллически играющими вместе, как будто развод — это нечто вроде родства в третьем или четвертом колене.

— Теперь, может, сам почитаешь немножко? Какую тебе книжку принести, про цветы или научную фантастику?

— Да нет, на сегодня, пожалуй, хватит. Я лучше просто так полежу, послушаю, как дождь шумит. Прошлой ночью я слышал, как сова ухала.

— И я слышал. Давай я погашу лампу, но оставлю свет в ванной.

— Зачем, не надо. Я не боюсь темноты.

Я потянулся к выключателю лампы и, не прерывая движения, наклонился поцеловать Ричарда. У нас не было так заведено, но он ждал этого и с мальчишечьей резкостью повернул голову — в темноте мне не видно было, ко мне или от меня. Мои губы пришлись на складочку у самого краешка его рта.

— Спокойной ночи, лягушонок, — сказал я.

По мере того как я шел вниз, на свет, на крепнущий шум голосов, меня все сильней одолевал, обволакивал неуловимо знакомый сырой, влажный запах — казалось, вот-вот я узнаю в нем что-то забытое, но с детства дорогое, что долго дремало в камне, в дереве, в штукатурке, в воспоминаниях дома, а дождливый вечер нашел это там и разбудил. Но я ошибся: запах шел от непросохшего полотенца, брошенного на перила, и это был терпкий запах мокрых волос Пегги.

Моя мать и жена разговаривали; с половины девятого до десяти длился их разговор — то бурлил водоворотом внезапного спора, то, разом утихнув, спокойно тек дальше, стоило одной или другой выйти из комнаты за бокалом вина, или печеньем в вазочке, или стаканом разбавленного джина; то из длинных и душных туннелей настороженности выныривал на просторы мирных воспоминаний, а там вновь незаметно подбирался к опасной теснине; и хотя ради этого разговора мы, в сущности, и приехали, слушать его мне было нестерпимо трудно. Мать полулежала на диване, пестром от клочьев собачьей шерсти, а Пегги примостилась в вольтеровском, кресле, где когда-то с епископской важностью восседал мой дед. Я сидел между ними в крашеном садовом кресле и читал Вудхауза. Время от времени ко мне обращались, требуя, чтобы я что-то подтвердил или опроверг.

— Так это твое мнение, Джой, что я угнетала твоего отца? Ведь если не от тебя, то ей не от кого было услышать что-либо подобное.

— Джой, не ты ли сам мне говорил, что тебе до восемнадцати лет не позволяли встречаться с девушками?

— Джой, это правда, что Джоан тебе изменяла, или это, так сказать, уже задним числом выдумано?

— Скажи же, что я права, Джой! Если ты промолчишь сейчас, значит, ты мне лгал раньше.

— Это ее обычный тон, Джой, или она только со мной не может разговаривать по-человечески?

Каждый такой метко заброшенный крючок больно впивался мне в мозг и вытягивал из меня то умиротворяющую реплику, то попытку самозащиты, то сердитое замечание; а в промежутках, за страницами книги, лежавшей у меня на коленях, где какие-то чудаки скакали среди зеленеющих полей, я видел, как клубится мутным туманом этот нескончаемый разговор и две неловкие души слепо топчутся в нем, ища и не находя друг друга и все дальше и безнадежнее расходясь в погоне за призраками, которыми были мой отец и я сам. У Пегги была своя идея, сейчас, в устрашающей реальности этого поединка, превращенная ею из догадки в подробный обвинительный акт, прямое осуждение чужой жизни, доступной ей только через меня; идея эта заключалась в том, что моя мать недооценила и погубила моего отца, не стала для него тем, чем должна быть женщина для мужчины, навязала ему эту ферму, свою единственную настоящую страсть, подавив и во мне, своем сыне, мужское начало. Слушая ее голос, я думал об отце, о его неподатливом естестве, его смехотворном великодушии — самоотречение было для него таким же источником наслаждения, как для других мужчин чувственность, — и старался не вникать в ее слова, таким диссонансом врезались они в сложную простоту того, что было на самом деле. А мать в свою очередь строила фантастическую контрсистему, центром которой был я — единственное дитя, избранник слепой судьбы, поэт, беззастенчиво отнятый у покорной, идеально бескорыстной жены, ввергнутый в грех прелюбодеяния и взявший на душу еще более тяжкий грех, осиротив своих детей. «Ты посмотри на него!» — гневно восклицала мать, и я поднимал голову, готовый дать каждой из них ту живую улику, которую она искала.

Возможно, обе были правы. Любое превратное представление до известной степени является истиной, поскольку оно существует в сознании хотя бы одного человека. Моя работа научила меня, что истина не есть нечто незыблемое, это не горная вершина, к которой отдельные утверждения приближаются, как полузамерзшие альпинисты, этап за этапом штурмующие гору. Скорей, можно сказать, что истина непрестанно образуется из отвердевающих иллюзий. В Нью-Йорке я имею дело с людьми, чьи сегодняшние ошибки через год перенимаются всеми, как новый фасон обуви.

Я не хотел слушать ни мать, ни жену, мне было страшно. В их стремительном разрушении прошлого мне могло открыться, что я ошибался в своем отце и не знал самого себя. Их разговор представлялся мне столкновением двух темных масс, но если темнота матери обогревала, то темнота Пегги была холодная, плотная, металлическая. А ведь, став моей женой, Пегги приняла на себя обязанность делить со мною мой долг, заботиться о моей матери, приноравливаться ко всем неожиданностям атмосферы, ее окружавшей. Даже дым сигареты Пегги врывался в эту атмосферу чем-то оскорбительным.

Щенок соскочил с дивана и улегся на коврике перед камином, прежде заменявшем в ванной циновку, но дрова в камине стреляли над самым его ухом, и он в конце концов перебрался в кухню, на привычное свое место под обеденным столом. Дров нужно было подбросить. Я снова спустился в погреб, где все еще витал для меня дух отца, и принес большую охапку поленьев. Огонь сразу разгорелся, и я подумал: наверно, его буйным взорам Пегги, гордо застывшая в вольтеровском кресле, представляется существующей лишь в одном повороте, как карточная фигура. Мать под вкрадчивое бормотание дождя продолжала разговор.

— Джой меня немало тревожил. В нем иногда появлялась неожиданная жестокость. Насекомых он не мучил, но со своими игрушками обращался как настоящий палач. Нам иногда слышно было, как он с ними разговаривает в детской, требует, чтобы они в чем-то признавались. Отец видел в этом влияние военной пропаганды. Может, он и был прав. Но мне казалось, что тут другое: мальчик остро чувствовал чужое страдание, и оно его непонятным образом притягивало. Когда мы переселились на ферму, ему подарили щенка, ту самую Митци. Он ее дразнил до того, что она завела моду прятаться от него в сточную трубу у курятника. Но она росла, и ей все трудней было поворачиваться в трубе, и вот однажды она забилась туда, а вылезть не может. Джой прибежал ко мне, на нем лица не было, помню, я даже подумала: что бы его ни ждало в жизни, страшней уже ничего не будет. Он весь был перепачкан землей — рыл ее руками, хотел откопать другой конец трубы. Но пока мы с ним поспели на место, Митци успела сообразить и выбраться задом. Собаки — они ведь на редкость смышленые животные. Лошадь никогда бы до этого не додумалась. Я знаю случаи, когда лошади погибали во время пожара на конюшне, хотя позади них были настежь раскрыты двери. Но так или иначе, во всей этой истории с Митци мне очень не понравилась одна вещь: хоть Джой тогда чуть не расцеловал собаку в благодарность за то, что она сумела себя выручить из беды, но потом, бывало, как на него найдет, он сейчас же тащит ее к этой трубе и притворяется, будто хочет ее туда опять засунуть. По-моему, это было очень неблагородно.

В ушах Пегги голос матери сливался с шумом дождя; в какой-то момент они пересеклись, и тут она клюнула носом раз, другой и заснула. Но уже в следующую минуту она встала с кресла, вся — воплощенное достоинство, и сказала:

— Простите меня, я, пожалуй, пойду спать.

— Правильно сделаешь, Пегги, — сказала мать. Что ж, нашим разговором я довольна, хоть и не уверена, что ты меня полностью, до конца поняла.

— Вероятно, никого нельзя понять до конца, — сказала Пегги. После этого минутного сна лицо у нее сделалось какое-то странное, похожее на маску. Она улыбнулась мне одной стороной рта и сразу вышла из комнаты, не дав мне возможности уйти вместе с ней.

Когда шаги наверху затихли в ванной комнате, мать сказала:

— Тебе не кажется, что ты совершил ошибку?

— Ошибку? В чем?

— В том, что развелся с Джоан и женился на Пегги?

Мне было приятно, что она назвала мою жену по имени и произнесла это имя тем же тоном, что имя Джоан. Как будто говорила о двух дочерях.

— Да, да. Да.

— Что — да? — Она виновато улыбнулась, словно извиняясь, что нам не удалось сразу понять друг друга.

— Да, это было неправильно.

Она удивленно приподняла брови, может быть, из-за того, что я употребил другие слова. Вопрос и ответ получились словно из разных контекстов.

— Из-за детей?

— Даже если о детях сейчас не говорить. С Джоан я не был особенно счастлив, но с ней моя жизнь шла так, как ей было положено идти. Оставив Джоан, я вывихнул свою жизнь.

— И не только свою.

— Трудно жить, не затрагивая чужих жизней.

— Это самое я говорила себе, когда решила купить ферму.

Я сказал:

— Что это ошибка, мне стало ясно, когда еще не поздно было все изменить. — Мой голос звучал торопливо и чуть надсадно; это был как бы не мой голос, хоть он и возникал внутри меня. — Но дело зашло далеко, и тут уж, вероятно, сказалось во мне отцовское упрямство. Будь что будет, а назад не поверну.

— Скорее, отцовское любопытство.

— Тоже верно. Мне было интересно, как это получится.

— И как же получилось?

— Вообще чудесно. Но бывают минуты, когда я стою перед ней, как перед пропастью. Она иногда непроходимо глупа.

— Да, проницательностью она похвалиться не может.

— Не то что мы.

— Не то что Джоан.

— Чем тебе так не нравилась Джоан? Из-за тебя она и мне в конце концов перестала нравиться.

— Все твоя фантазия. Джоан мне нравилась. Она умеет держаться. В ней есть, как раньше говорили, тон. Это редкое качество. Она напоминает папину сестру, мою золовку, а с той мне всегда бывало немножко не по себе. Когда я стояла или сидела с ней рядом, у меня бывало такое чувство, точно я где-то недомылась. Тебе самому Джоан недостаточно нравилась, вот что.

— Верней сказать, я ее недостаточно знал.

— Да. В известном смысле она всегда удерживала тебя на расстоянии.

— А теперь я ее люблю. Удивительно, до чего я ее люблю теперь, когда она в Канаде.

— С Джоан у тебя еще оставалась надежда стать поэтом. Вот кого ты любишь — поэта, которым тебе теперь никогда не стать.

— Поэта. Это ты сама хотела быть поэтом.

— Нет. Я хотела быть фермером. А мой отец был фермером, но хотел быть оратором.

Я улыбнулся той легкости, с какой она, распростертая на диване, с трудом переводя дух, плела этот словесный узор.

— Да, — сказал я. — А вышло так, что теперь ты — оратор, а я — фермер.

Она переменила позу и негромко вскрикнула, как от мимолетной боли.

— Не шути, Джой. Как ты можешь шутить, приведя в дом мою смерть.

— О чем ты?

— О ней. Она лютая. Не пройдет и года, как она меня уморит.

— Ты это серьезно?

— А вот посмотришь. Я помню, как моя мать свела в могилу бабушку Хофстеттер, и пальцем к ней не притронувшись. Вчера, когда она так весело семенила по двору мне навстречу, я сразу поняла, что сейчас поцелую свою смерть.

— Мама, нельзя быть таким эгоцентриком. Она ведь тебя совсем не знает. И ей дела нет ни до тебя, ни до твоей фермы.

— Напрасно думаешь. Она из Небраски и знает цену хорошей земле. Тут в каждом акре лежат деньги, и ей хочется их получить. Видал бы ты, как она взыграла вчера, когда мы дошли до верхней дороги, за которой начинаются строительные участки.

Я засмеялся. Зная страсть Пегги к покупкам вприглядку, легко было представить себе эту сцену.

Мать продолжала:

— Пусть ты и зарабатываешь больше, чем зарабатывал твой отец, все равно, на двух женщин и этого не хватит. И не надейся, что они с Джоан будут мирно хлебать из одной плошки. Твое приобретение тебе недешево обойдется, Джой. Все эти штучки-брючки и ночные рубашечки, в которых все видно, денег стоят.

— Ничего в ее рубашках не видно.

— Зато в глазах у нее видно все, и я вижу там гибель своего сына.

Быть может, страх матери перед приближением смерти внушил мне потребность тоже почувствовать боль, как отклик на ее боль, плату за нее, зеркальное ее отражение, но мне показалось, что мать права. Гибель. Мне приятно было сознавать себя павшим, придавленным, загнанным, потерявшимся, канувшим без возврата в глубины ошибки, которую мать тут же и назвала, словно включая мою беду в круг своей мифологии:

— Ты женился на пошлой женщине.

Я и с этим был согласен.

Мать пожала плечами и заговорила снова; казалось, она не со мной говорит, а тянет из клубка правды нитку, которая то и дело запутывается.

— Что ж, ведь и в Библии сказано, что мы расточаем достояние отцов наших. Можно только дивиться, что за шесть тысяч лет еще не все расточили.

— Она в самом деле глупа.

В разговоре с матерью я всегда отстаю, попадаю туда, откуда она уже отправилась дальше. Она улыбнулась, видя, как я выпрямился в кресле, по-ребячьи взволнованный запоздалым открытием очевидного.

— На редкость глупа, — упорствовал я.

— Ты это всегда знал.

— Нет. Я кинулся за ней очертя голову. Я не сомневался в том, что все именно так, как мне кажется. Трудно было представить себе, что такое красивое существо глупее меня. Вероятно, я думал, что она сама себя сотворила.

— Видишь, ты забыл бога.

У моей матери религиозность словно не связана с верой — характерная для нее особенность.

— Знаешь, мама, — начал я, стараясь подбирать слова так, чтобы они располагались вокруг больного места, затронутого ее обвинением, — что касается этого, у меня, кажется, никогда еще не было так ясно на душе. Вот, должно быть, одно из преимуществ зрелого возраста. Проблемы просто больше нет. — Вероятно, это должно было означать, что я признаю себя верующим.

С царственным нетерпением, которое, как и подвижность интонации, как-то умещалось в ее бессильной, немощной плоти, мать отмахнулась и от Пегги, и от бога.

— Так как же ферма?

— А что ферма? Существует и существует.

— А когда я умру — перестанет существовать?

Я поднялся, чувствуя себя обиженным: если уж толковать о грехах, я впал в грех ревности.

— Об этом, кажется, еще рано говорить.

Меня возмущало, что она так легко приняла мое вероломство по отношению к Пегги, всосала его в себя, как паразит, и уже ее мысли, все ее заветные помыслы не обо мне, а о ферме. В отместку я так же легко отнесся к разговору о ее смерти.

— Мне немного осталось, Джой!

Она сказала это тихим, изменившимся, полным значения голосом, подняв ко мне лицо, так что открылась белая, слабая шея; казалось, что-то тяжелое навалилось на нее спереди и не дает встать с дивана. У меня подкатило к горлу, будто я застиг родителей в момент совокупления. Хотелось убежать, но какая-то ниточка — вежливость отчужденности, детская привычка ждать, когда отпустят, — удерживала меня на месте, за двойным заслоном дождя и фотографий, между темнотой кухни и вспышками гаснущих в камине углей.

Мать метнула на меня быстрый взгляд. И мгновенно замкнувшись в себе, что не раз помогало ей сохранять между нами должную дистанцию поколений, выпрямилась и сказала:

— Наверно, с непривычки устал после такого рабочего дня?

Я ответил:

— Спина ноет, но это даже приятно.

Она сказала:

— Веки у тебя припухли, как бывало во время цветения златоцвета. Я думала, живя у моря, ты от этого излечился.

Я сказал:

— Жаль, я так мало успел. Позволила бы ты, я бы завтра до отъезда мог скосить еще и маленькое поле.

Она спросила:

— А вы когда поедете?

— Часа в три-четыре, не позже. В понедельник мне с утра на работу, а Ричарду в школу.

Она вздохнула.

— Там видно будет. А теперь ступай: Пегги, наверно, заждалась.

— Хочешь, иди в ванную первая.

— Нет, ты иди.

— Приятных сновидений.

— Приятных сновидений.

На лестнице дождь звучал по-другому, а вверху, на площадке, казалось, будто он попался в ловушку и теперь барабанит по стеклу не снаружи, а внутри и вдобавок роется в старых журналах на подоконнике, до которых никто не дотрагивался после смерти отца. Мерное дыхание Ричарда дало сбой, и я постоял у его двери, прислушиваясь, не проснулся ли он. Осторожно, нерешительно я вошел в нашу спальню. Тьма, окутанная дождем, казалась непроницаемой, только в зеркале над отцовским бюро мерцал белесоватый овальный облик. Боясь разбудить Пегги, я не стал искать свою пижаму, а полез под одеяло в нижнем белье. Мне показалось, что я провалился в гигантскую яму. Моей ноге пришлось описать широкую дугу, чтобы дотронуться до прохладного тела Пегги. Она лежала на спине. Окно с моей стороны было опущено не донизу, и узкая призма ночного воздуха усиливала шелест дождя, разворачивала его звуковой радугой. Холодные брызги секли мне лицо, руку, лежавшую на подушке, голую грудь. Я чихнул. Вся труха, вся цветочная пыльца, все, чего я наглотался за этот трудовой день, скопилось у меня под переносицей. Я чихнул еще раз.

— О господи, — сказала Пегги.

— Ты оставила открытым окно, от этого… — Я опять чихнул. — …сквозняк. Можно, я закрою?

— Нет.

— Ладно. Убивай меня. — Я напрягся всем телом, готовясь чихнуть снова, но в эту минуту рука Пегги захлестнулась вокруг меня тугим объятием побеждающего в схватке борца; и эта мелочь, тяжесть ее руки у меня на груди мгновенно изменила мое самочувствие и вернула мне ясность ощущений.

— Какая чувствительность. — Тон был сухой. — Тебе бы вовсе не покидать материнской утробы.

— А что, там было очень уютно. Всегда ровная комнатная температура. — Она молчала, и я спросил: — Ты слушала наш разговор?

— Отсюда не много услышишь. Разбирали меня по косточкам?

— Как тебе не стыдно.

— Я знаю, вы считаете меня дурой. Ну и пусть. Я уже успокоилась.

— Тем лучше. Только держи меня так, не отпускай.

— Ноги у тебя как лед. О чем же вы все-таки говорили?

— Все больше о ферме. О том, можно ли косить в воскресенье. А ты как себя чувствуешь?

— Неважно. Соревнуюсь с дождем.

— Бедненькая моя. Ребенка тебе нужно.

— У меня уже один есть. Если считать Ричарда, даже двое.

— Может, все-таки позволишь закрыть окно? Мать и так пророчит, что я слягу.

— Закрывай. Буду задыхаться.

Чтобы закрыть окно, мне пришлось встать с постели. Оконная рама глухо стукнула, будто щелкнул взведенный в ночи курок; за холмом Шелкопфов вспыхнула молния, и, как не в меру разошедшийся шумный гость, загрохотал гром. Я снова лег, лицом к Пегги. Моя плоть откликнулась на шедшее от нее тепло. Она протянула ко мне руку.

— О господи, — сказала она опять.

— Не обращай внимания, — сказал я. — Природа — дypa.

Она послушно отстранилась. Где-то внизу, в стороне от нас, захлопали двери, залаяли собаки.


Мне всегда страшно, когда я вижу во сне своих детей. Первое время после того, как я ушел от них, они мне не снились. Если тогда вообще удавалось уснуть, то сон был похож на обморок, без сновидений. Потом, когда жизнь отдельно от Джоан вошла в колею и в ней даже сложился уже свой привычный порядок, они стали являться мне каждую ночь. Стоило закрыть глаза, как Энн или Марта уже поднимали ко мне свои бледные личики, прося развязать узел на шнурке, починить сломанную игрушку, объяснить трудную фразу, помочь в решении хитроумной головоломки. После моей женитьбы на Пегги это случалось реже. Сегодня я в первый раз за неделю увидел подобный сон. Я косил. Трактор на что-то наткнулся; под колесами глухо хрустнуло. Я затормозил и слез с трактора, опасаясь увидеть раздавленные фазаньи яйца. Но поле уже не было полем. Кругом тянулся какой-то странный пустырь, кочковатый, как болото, курящийся, как свалка. На земле лежало что-то, свернувшееся в комочек, покрытое засохшей пепельно-серой грязью. Тревога кольнула меня, к сердцу подступила непонятная жалость; я нагнулся, поднял комочек на руки и почувствовал, что он живой. Это было недоразвитое человеческое существо, горбатый гомункулус, пригнувший к груди голову, словно прячась от удара. Тоненький голосок сказал: «Это я». Сморщенная мордочка под слоем грязи показалась мне знакомой. Кто бы это мог быть? «Ты не узнаешь меня, папа? Это же я, Чарли». Я прижал его к груди и поклялся, что никогда больше с ним не расстанусь.

Голос матери окликнул меня по имени. Потом выплыло ее лицо, склоненное надо мной, увеличенное близостью. На ней было темно-зеленое платье, неподобранные волосы висели прядями.

Я спросил:

— Ты что, в церковь?

— Да вот, собираюсь, — сказала она. — Я плохо спала ночь.

Было уже утро. Чарли не лежал у меня на руках: Чарли, крепкий, здоровый мальчуган, резвился сейчас где-то в Канаде. Мои голые плечи торчали из-под одеяла, и я подумал: мать решит, что мы с Пегги после любовных ласк уснули голыми. Пегги нигде не было видно.

— Собаки ночью лаяли, — сказал я, готовый принять на веру то, чего не мог опровергнуть.

— Двери конюшни хлопают от ветра, вот собаки и беспокоятся. Ты со мной поедешь?

— В церковь?

— Отцу было бы приятно.

— А Пегги и Ричард?

— Ричард говорит, ему не в чем ехать.

— Который час?

— Без четверти девять. В этом месяце служба начинается в половине десятого.

Приход недавно разделили надвое, и священнику по воскресеньям приходилось служить дважды, в половине десятого и в одиннадцать, в двух разных церквах, расположенных довольно далеко друг от друга.

— Где Пегги?

— Надела свои штучки и пошла на солнышко. Не беспокойся, я ее не съела.

— Ты ее звала в церковь?

— Она сказала, если Ричард надумает, тогда и она поедет.

— А одна ты не хочешь ехать?

— Боюсь вести машину, сама, и потом, разве тебе не любопытно повидать старых знакомых?

— Нет.

— Понимаешь, я за все лето, кажется, ни разу не была в церкви — как-то нехорошо получается.

— Ну ладно, тогда уходи, дай мне одеться.

— Тебе неохота? Больше я не буду затруднять тебя такими просьбами.

Я понял, что она ожидала отказа. Но мне самому захотелось поехать в церковь, взглянуть — только взглянуть — на других людей, ничем со мною не связанных, кроме того своеобразного долга вежливости, который мы все отдаем мирозданию, исповедуя христианскую веру. Вероятно, как и у моего отца, состоявшего церковным старостой, у меня была какая-то потребность внутренне собраться в не занятый делом час, проверить собственное существование зрелищем принаряженных по-воскресному, набожно склоняющих голову прихожан.

Народу в церкви было немного. На своем постоянном месте в первых рядах сидели все три брата Генри — владелец продовольственного магазина, агент компании по продаже тракторов и школьный учитель — со своими одинаковыми дебелыми женами, с еще остававшимися при них детьми (старшая дочь Тома Генри, Джессика, вышла замуж за летчика и переехала в Санта-Фе; сын Уиллиса Генри, Моррис, по настоянию жены-католички переменил религию) и даже со внуками в чистеньких комбинезончикax и накрахмаленных платьицах, которые вертелись во вce стороны и таращили глаза. Следующие два ряда были пусты, а дальше сидела незнакомая мне пара, оба белокурые, оба с красными от загара шеями — они недавно открыли закусочную близ Галилеи, шепнула мне мать. Скамью через проход в том же ряду занимали старая миссис Рук в своей вечной черной шляпке с гроздьями металлических ягод и стройная пуэрториканка — соломенная вдова (шепнула мне мать), живущая в автоприцепе на участке старого Гуглера. Она сидела очень прямо, опустив серую вуалетку на смуглое лицо, окруженная целым выводком непоседливых ребятишек. Из мужчин, собиравших пожертвования, я не знал ни одного; они все принадлежали к новому для наших краев типу — младшие компаньоны деловых фирм в строгих однобортных летних костюмах, инженеры, зубные врачи или конторские служащие из тех, что живут за городом и каждый день ездят оттуда на работу. По счастью, кроме братьев Генри и старой Кэти Рук, никто здесь не мог помнить меня юным скептиком, хмуро сидящим на церковной скамье между матерью и отцом. Над алтарем была в те времена фреска на сюжет Вознесения, написанная заезжим художником лет пятьдесят назад и порядком закоптившаяся от дыма погребальных свечей. Ветер слегка раздувал в полете Христовы одежды, в меру открывая глазу удивительно свободно висящие босые ступни. Теперь вместо фрески высился модернистский бронзовый крест на фоне алтарного занавеса ярко-красного цвета — дар Рассела Генри в память усопших родителей, шепнула мне мать. Хоть я уже много лет не слышал воскресной службы, все в ней было мне очень хорошо знакомо. Слова сами собой приходили на язык. Священник, аккуратненький, очень молодой, говорил чуть гнусавым голосом педанта, сопровождая свою речь заученными жестами; когда он взошел на кафедру, оказалось, что он очень маленького роста — издали это было незаметно.

Текст для проповеди он выбрал из Книги бытия и толковал его в округленных фразах, не чуждых некоторой учености; его лицо и руки, освещенные снизу, казались неестественно бледными.

— И сказал господь бог: Нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему. Запомните: Адам нуждался в «соответственном помощнике». Древнееврейское слово «азер» не имеет родового окончания и означает «подспорье», «помощь», какую подмастерье оказывает мастеру или один работник другому. Итак, вопреки некоторым сентиментальным богословским учениям, мы, мужчины и женщины, были сотворены не для того, чтобы любить друг друга, но для того, чтобы трудиться вместе. Труд не есть кара за грехопадение. Когда мир был только что создан и ничем не омрачен, бог поселил Адама в саду Эдемском, чтобы он его «возделывал и хранил». Возделывал и хранил.

Следующий стих гласит: Господь бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их; и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. Две вещи удивляют нас тут. Во-первых, бог — не подумав, казалось бы, — прежде Евы создал животных в качестве друзей и помощников Адаму! Во-вторых, первым делом Адама, первым делом, о котором нам рассказывает Библия, было дать этим животным имя! Но так ли уж это удивительно? Разве бессловесные твари земные не истинные друзья нам? Разве не светится это божье предназначение в глазах собаки, лошади, даже телки, которую ведут на убой? Разве человек, создавая цивилизацию, видел в животных только вьючный скот и пищу для себя, разве не служили ему образцом и вдохновением полет птиц, могущество льва? И так ли уж странно, что первым делом Адама было дать имя своим немым помощникам? Не похожа ли наша речь, язык наш, на труд земледельца, огораживание полей? Все мы здесь фермеры или сыновья и дочери фермеров, и все мы знаем: ничтожный червяк способствует проникновению воздуха в почву. Так и язык помогает разуму, духу проникнуть в сухую бесплотную материю.

— Я вовсе не сын фермера, — шепнул я матери.

— Тсс! Ты ведь и мой сын тоже.

— И навел господь бог на человека крепкий сон; и когда он уснул, взял одно из ребер его и закрыл то место плотью; и создал господь бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку. Вероятно, многим из вас известно, что, когда впервые стали применять при операциях наркоз, на этот стих ссылались в спорах против тех, кто полагал, что анестезия противна христианскому учению. Но давайте присмотримся к трем другим обстоятельствам, упоминаемым в рассказе о сотворении Евы. Она была взята от Адама. Она была сотворена после Адама. И она была сотворена, когда Адам спал. Какие выводы мы сегодня из этого можем для себя сделать? Первое: не сводится ли женский вопрос к тому, что женщина взята от мужчины и таким образом представляет собою как бы подвид, часть целого, что она не равна мужчине. В словаре Вебстера читаем: ЖЕНЩИНА — взрослое лицо женского пола, в отличие от мужчины и ребенка. Такая формулировка невольно оставляет впечатление, что женщина есть нечто среднее между мужчиной и ребенком.

Братья Генри переглянулись, по передним скамьям пробежал вежливый смешок.

— Второе: женщина была создана после мужчины. Представим себе бога как мастера, совершенствующегося от изделия к изделию. Мужчина сработан грубовато, хотя и взыскательно; женщина — плод более изощренного и искусного труда. Вспомним, что бог создал ее вскоре после того, как образовал всех животных полевых и всех птиц небесных, и его рука, привычно двигаясь в том же ритме, творила формы гармонические и изящные. Ребро округло. Создание Евы обрекло Адама на раздвоение. Половиной своего существа он тянется к ней, вышедшей из него, как к себе самому, к нутряному, родному теплу, растворение в котором есть в то же время сотворение. Другая же половина стремится наружу, к богу, в просторы бесконечности. Он жаждет постичь тайну смерти, его ожидающей. Еве это не нужно. Она как бы неподвластна смерти. Само имя ее — Хава — по-древнееврейски означает «живущая». Материнством она конкретно решает задачу, которую мужчина пытается решить абстрактно. Однако мы, христиане, знаем: абстрактных решений тут нет, и нет никаких решений вне конкретной реальности Христа.

Он наклонился к светильнику на аналое, и его лицо с острыми чертами стало еще бледнее.

— И третье: женщина была создана, когда Адам спал. Оттого ее красота всегда хранит для мужчин призрачность сновидения. Каждый день, просыпаясь, мы дивимся, подобно Адаму, видя рядом своего двойника — нет, не двойника, ибо податливая нежность и кроткое долготерпение женщины противоположны природе мужчины. И стремясь к ней, мы свершаем акт веры.

И сказал человек: вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей; она будет называться женой, ибовзята от мужа своего. Слова, употребленные в оригинале Книги бытия, имеют родовое окончание. Мужчина — иш — называет женщину иша, тем самым как бы указывая, что она есть его ипостась. Необходимая ипостась. Карл Барт, крупнейший авторитет нашей дружественной соперницы, реформатской церкви, так говорит о женщине: «Все ее существование есть призыв, пусть не всегда услышанный, к доброте мужчины». Призыв к доброте мужчины. «Ибо доброта, — продолжает он, — его исконное свойство, составляющее часть его человеческого долга». Исконное, то есть присущее ему с самого начала, с той поры, как бог вдохнул в прах дыхание жизни и «стал человек душою живою».

Итак, если я верно толкую приведенные тексты, женщина была создана для помощи мужчине в его делах, которые в то же время суть дела божьи. Назвав ее именем, производным от собственного, Адам свершил акт веры. «Вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей». В этих словах как бы заключено признание, что его долг быть добрым. И в них же — установление нравственной связи с земным. Доброта отличается от праведности так же, как травы отличаются от звезд. И та и другая беспредельны. Но праведность невозможна без сознательного обращения к богу. А доброта не зависит от веры. Она заложена в самой природе мироздания, в каждой черточке каждого творения божьего. А теперь — помолимся.

Проходя в дверях мимо священника, я пожал его холодную, мягкую руку и сказал, что проповедь он произнес замечательную.

Мать, шедшая следом, тоже обратилась к нему ровным негромким голосом, каким обычно произносила что-нибудь, требующее оговорок:

— Так непривычно слушать молодую проповедь.

Уже сидя в машине, я спросил:

— Почему ты назвала его проповедь молодой?

— А, сама не знаю, — сказала она. — Надоели мужские разговоры о женщинах. Мне это просто неинтересно.

— У него, видно, недюжинные способности.

— Да уж, карьера ему обеспечена. В нашем приходе он долго не задержится. К сорока годам будет епископом — если только отучится шнырять глазами где не следует.

Я рассмеялся.

— А за ним это водится?

— Говорят. У нас теперь очень хорошенькие прихожанки поют в хоре.

Проповедь, видно, задела ее за живое; помолчав немного, она сказала:

— Нет, Джой, по-моему, когда мужчина начинает так рассуждать, это значит, что он причинил горе какой-то женщине и старается найти себе оправдание.

Меня удивил ее тон, сосредоточенный, глубоко личный. Способность матери эгоцентрически обособляться от меня показалась мне даже обидной. Я нарочно переменил тему.

— Генри знают о моем разводе?

Выйдя из церкви, мы немного постояли с ними под горячим бестеневым полуденным солнцем, заливавшим красноватую мостовую и плотно убитый грунт автомобильной стоянки. Они очень сердечно и ласково встретили меня, охотно отвечали на мои расспросы о Джессике, чьи стройные ноги и широко расставленные глаза заставляли меня когда-то ворочаться по ночам на моей узкой койке. Рассел, Уиллис и Том звали мою мать просто по имени — Мэри, и это разом перенесло и нас, и старинную маленькую церковь с выбитой на камне датой закладки и полуциркульным окошком над входом в далекие времена, когда меня еще не было на свете. Они все учились с матерью в одной школе. Но я чувствовал, что разговор с ними утомляет мать.

— Еще бы не знали, — ответила она на мой вопрос. — Эта новость наделала шуму. Мы тут всегда в курсе твоих дел.

Голос матери звучал натянуто и словно возникал где-то неглубоко, в горле.

— И что же, верно, все были возмущены?

— Милый мой, теперь, чтобы возмутить нас, много нужно. Прошлой зимой мэр Олтона попал под суд за то, что, оказывается, получал проценты с веселых домов около ярмарочной площади.

Снова я рассмеялся; никто так не умеет рассмешить меня, как моя мать.

— Все-таки мне бы не хотелось становиться героем местных сплетен. Тебе ведь жить среди этих людей.

— Ах, Джой, ты, кажется, считаешь нас всех дураками. Эти люди видели Джоан. Они прекрасно поняли, что она тебе не подходит.

— А она мне не подходит? — Я замер за рулем; мне показалось, будто что-то ощупью, неуверенно пробивается сквозь ровный серый свет.

В голосе матери зазвучали нетерпеливые нотки.

— Конечно, нет. Эта куда больше в твоем стиле. Хофстеттеры всегда выбирали себе женщин с норовом.

Это было слишком уж круто; слишком бесцеремонно расправлялась она с моей первой женой, моей нежной и глубокой, молчаливой и замкнутой Джоан. Джоан вросла в меня как иллюзия, с которой, даже когда она разрушена, больно расстаться.

— Что ж, — сказал я. — Не будем разочаровывать Хофстеттеров.

— Джой, ты же понимаешь, о чем я. Ты слишком податлив, это в тебе от отца. Ты совсем уже превратился в ягненочка в ту пору, когда я затеяла переезд сюда. Оттого я его и затеяла. Но, женившись на Джоан, ты опять к этому вернулся. Джоан — она как Олинджер. Все в ней так благопристойно. Так ми-ило.

Меня покоробило от ее насмешливой интонации.

— Тебе вредно столько разговаривать, мама. У тебя одышка.

— Если б только одышка.

— А что еще?

Я заметил, что паузы в ее речи какие-то странные, словно ей приходится собираться с силами после каждой фразы.

— Ничего, следи за дорогой. Я хочу сказать о твоей работе. Я никогда не могла простить Джоан — как она могла тебе позволить тратить себя на ремесло проститутки.

— Джоан никогда не настаивала, чтобы я занимался этой работой.

— Этого мало. Ее долг был настоять, чтобы ты ее бросил. Эти ее голубые очи ни разу не посмотрели на тебя живым человеческим взглядом.

— Неправда. — Но сердце у меня забилось чаще в приливе эгоистической радости, рожденной этим глухим поединком.

Мать вдруг вскрикнула. Это даже был не крик, а истошный визг — так визжит собака, которой отдавили передние лапы. Я в это время делал левый поворот с шоссе на проселок и не сразу оглянулся посмотреть, что случилось. Оглянувшись, я ее не узнал. Лицо у нее вздулось, особенно под глазами, словно что-то неудержимо распирало его изнутри, обеими руками она держалась за грудь и, зажмурясь, молча силилась справиться с собой. Черты лица утратили четкость и, казалось, все время менялись, как очертания облака. Между бровей выступила испарина.

— Что делать, мама?

— Поезжай дальше. Со мной это не первый раз.

— Ты так страшно кричала.

Она, видно, чуть не закричала так снова, но после моих слов плотно сомкнула губы, так что из них вырвалось только короткое мычание; а лицо все наливалось и наливалось чудовищной непонятной полнотой, разгладившей все морщины на коже.

— Господи, мама!

Тут ее отпустило, она задышала частыми, прерывистыми толчками, не открывая глаз, раздвинув, как для поцелуя, губы. Я снял ногу с акселератора и затормозил. Она открыла глаза; взгляд был жесткий, лишенный всякого выражения.

— Не останавливай. Я хочу домой, на свою землю.

— Но какой же смысл? Тебе нужен врач.

Короткая усмешка тронула приоткрытые губы.

— Дома у меня есть таблетки. — Она помолчала, прислушиваясь, как бы прикидывая, есть ли у нее время для полушутливых оправданий. — Слишком много было треволнений за эти два дня. Я ведь привыкла жить тихо.

Я поехал дальше. Проплыло мимо взлохмаченное маленькое поле. Показалось большое, на котором я косил вчера. Когда мы поравнялись со старой грушей, мать снова вскрикнула; крик на этот раз был громкий, но протяжный, почти стон. Мне было приятно, что она дала себе волю, не пыталась больше сдерживаться, щадя мое неведение.

— Что это — сердце?

Она ответила:

— Нет, больше грудь и плечи. Когда дойдет до сердца, мне уже не придется рассказывать об этом.

Я пересек газон и остановил машину у кухонного крыльца. Залаяли собаки, но других признаков жизни не было заметно. Водопроводная колонка и увечный куст бирючины стояли как двое воришек, застигнутых на месте преступления.

— Ты сможешь идти?

— Идти смогу, а вот дверь не могу отворить.

Я понял это так, что она не знает, как действуют ручки в «ситроене», но, оглянувшись, увидел, что она сидит, даже не пытаясь шевельнуть рукой. Я обошел кругом и отворил дверь. Не встречая сопротивления, я взял ее под локоть и помог выйти из машины. Казалось, она твердо стоит на траве обеими ногами, но плечи ее были по-прежнему согнуты, и она не сразу решилась отойти от машины, в которой можно было найти опору.

— Надо вывести собак, — сказала она.

Собаки отчаянно лаяли; может быть, стоя рядом, мы показались им одним неведомым существом, в котором противоестественно слились хорошо знакомые запахи и очертания. Пока мы медленно обходили машину, щенок опрокинул пустое ведерко, а одна из больших собак прыгнула и вцепилась когтями в проволочную сетку, но сорвалась.

Дом казался пустым. Посуда, которую мы не успели убрать после завтрака, мокла в ополосках, серо-стальных от осевшей мыльной пены. Бесшумно шли электрические часы, поблескивали мои заморские подарки, озабоченно хмурились фотографии, без помех продолжая свой вечный разговор. Мы явились к ним, как призраки из другого мира, который с их миром никогда не пересекался.

— Пегги? Пегги! Ричард!

Ответа не было. Мать сказала:

— Пусти, Джой. Я пойду наверх и лягу. Спасибо, что свозил меня в церковь.

— А ты дойдешь сама?

— Если упаду на лестнице, ты услышишь.

И мы поступили так, как подсказывала нам старомодная взаимная деликатность и нежелание затруднять друг друга. Она стала подниматься по лестнице, а я стоял у нижней ступеньки, пока не услышал над головой шаркающие шаги.

Я окликнул:

— Ну как ты там?

Ответ прозвучал невнятно, что-то вроде: «Лучше некуда».

— Пойду поищу Пегги! — крикнул я и тут же встревожился: не примет ли она это как дезертирство с моей стороны. На самом же деле я хотел позвать Пегги на помощь. Мне вдруг стало ясно, что я сам не в состоянии эту помощь оказать. Я бежал по газону, и у меня сосало под ложечкой от знакомого с детства ощущения своей никчемности, незадачливости, словно жизнь — это шумный и яркий праздник, на который я не сумел попасть вовремя и теперь мечусь по темным улицам Олинджера и не могу разобрать, с какой стороны доносится уже затихающий праздничный гул.

Я не знал, куда кинуться на поиски. Повсюду торчали сорняки, все кругом притихло в злобной праздности воскресного дня. Не было больше сказочного зеленого приюта в стороне от проезжих дорог, была просто заброшенная ферма, двенадцать минут пути от Олтона, никем не охраняемый очаг запустения, приманка для бродяг, злоумышленников и сумасшедших. И где-то там жалким свидетелем насилия стоял мой сын — так значился Ричард в мысленной скорописи моих страхов, — и безоружность его неотрывного, блестящего взгляда вызывала у меня жалость более острую, чем смутно видневшееся мне изувеченное нагое тело жертвы, его матери и моей жены. Я добежал до почтового ящика, посмотрел на дорогу. В этом месте дорога делала двойной вираж до подъема в гору, к почтовому ящику Шелкопфа, и на всем протяжении виража ничего не было видно. Только висела красноватая пыль, след недавно проехавшей машины. Я повернулся и уже хотел бежать к большому полю, как вдруг сзади меня окликнули по имени.

— Джой!

Ко мне шел Ричард. Я его раньше не видел за поворотом дороги. Он надел купленные вчера солнечные очки, и без глаз его лицо стало бесцветным и невыразительным, уменьшенным, рот, казалось, кривила саркастическая гримаса. Он повернулся и крикнул куда-то в пространство:

— Они вернулись!

— Где мама?

— Собирает ягоды.

По дороге к развалинам табачной сушилки он рассказывал:

— Ехала мимо машина, и в ней много каких-то типов, так мы присели в кустах, чтобы нас не видно было с дороги.

Нависшие облака поредели, и под ногами у нас приплясывали мелкие полупрозрачные тени.

Пегги стояла в кустах ежевики, так что видны были только голые руки и плечи, и безмятежно рвала ягоды, выбирая самые сочные, самые крупные, поближе к стене с облупившейся штукатуркой. Точно грациозная самочка одной со мною породы мирно паслась в солнечной рощице. Подойдя ближе, я заметил, что на ней только лифчик от бикини, узкая полоска ткани в горошек, а дальше ее обтягивали синие эластиковые брюки, подделка под рабочий костюм; но это ничуть мне не портило впечатления от любимого тела, изгибавшегося среди колючих веток; напротив, в этом обличье кентавра она — моя горожанка-жена, детище театральных фойе и автоматических лифтов, — казалась вполне естественной, и легко было поверить в ее готовность отдать себя ферме.

— Я, кажется, сделала глупость, — сказала она мне. — По дороге ехала машина, набитая какими-то подозрительными субъектами, и я нырнула в кусты, а это, по-моему, был ядовитый сумах.

— С такими блестящими листьями, по три на одном черенке?

Она оглянулась.

— Ох господи, да. Теперь у меня все тело покроется сыпью.

— Надо тебе опять вымыться желтым мылом. Но так или иначе — пойдем домой. У матери какой-то припадок.

— Не может быть, Джой! Что-нибудь серьезное?

— Не пойму сам. Может быть, ты лучше разберешься.

Ричард спросил:

— А ты позвонил, чтобы приехала «скорая помощь»?

Я ответил ему:

— Я не знаю, куда звонить. Понятия не имею, как тут вызывают «скорую помощь».

Пегги сказала:

— Не разводите панику.

Но ее лицо, выглядывавшее из распущенных, растрепавшихся волос, ясно показывало, что она и сама испугана не меньше нас. Осторожно она высвободилась из кустов, высоко подняв дуршлаг, до половины наполненный ежевикой. Ричард, не дожидаясь, побежал вперед; я знал, какое у него сейчас ощущение под ложечкой. Где-то кончался праздник, и он боялся опоздать и боялся поспеть вовремя. Пегги шла со мной рядом; она не стала противиться, когда, зайдя за конюшню, где нас не видно было из окон дома, я дотронулся до ее влажного затылка и повел пальцы дальше вдоль спины, туда, где линия позвоночника, изгибаясь, уходила под брюками вниз. Длинный трепетный этот изгиб я читал, как живую повесть о скорби — так иногда художник-абстракционист, из царства отвлеченности возвращаясь к природе, пишет небо неправдоподобно красного цвета, цвета земли — и все же наш глаз узнает в нем небо.


Пегги сразу же поднялась наверх, побыла там некоторое время и, вернувшись, сказала, что мать чувствует слабость, но разговаривает спокойно и ласково. Она приняла таблетки и легла в постель; удушье уже не мучит ее, а вот боль в плече распространилась почти на весь левый бок. Они с Пегги решили, что я должен позвонить доктору Граафу, хотя он, по всей вероятности, сейчас в церкви. Доктор был менонитом. Пегги послала Ричарда отнести матери ягоды, а я подошел к телефону, который стоял на окне, обращенном к конюшне. В телефонной книжке было целых полстолбца Граафов, но доктор Грааф только один. Его номер не отвечал. Слушая звонки в трубке, я смотрел на конюшню, выглядевшую как-то зловеще обкорнанной без навеса, хоть он и не слишком ее украшал, и я вдруг увидел в ней образ моих родителей, раньше и теперь, после смерти отца. С той стороны, где когда-то был навес, открылась часть луга и большой куст сумаха, на котором часть листьев преждевременно покраснела, как будто яд просочился в каждый отдельный листок, — а телефон все звонил и звонил без ответа, наверху засмеялся Ричард, потом голос матери мягко пробрался по краю еще не отзвучавшей шутки. Пегги отбросила со лба волосы и принялась за стряпню. В сарайчике залаяли собаки.

Я вышел на крыльцо, снял со вбитого в столб гвоздя два собачьих поводка, наращенных веревкой, — они там висели по соседству с жестяной кружкой, из которой мы пили воду. Я вошел в сарайчик и прицепил поводки к ошейникам собак, радостно запрыгавших вокруг меня. Щенку разрешалось бегать без поводка. Собаки, опустив нос и прижав уши, потащили меня через фруктовый сад. Они так рвались вперед, что ошейники то и дело впивались им в горло под встопорщившейся от удовольствия шерстью, и они давились и кашляли. Веревка, которую я намотал себе на руку, натягиваясь, больно терла мне кожу, и рука в этом месте горела. У шеренги подсолнухов собаки напали на чей-то след и с такой силой рванулись по этому следу, что я вынужден был припуститься бегом. Разлапую темную зелень клубники на огороде глушили разросшиеся лопухи, подорожник и молочай. Земля, вывороченная вчера мотыгой Пегги, посветлела и запеклась на солнце. Напрягая тугие мышцы, собаки тащили меня дальше, к большому полю, где трактор, разрыв норки всякой полевой твари, создал для них новый, приманчивый мир.

Вся схема моего вчерашнего движения по полю была аккуратно вычерчена уже подсыхающими рядками скошенной травы. А стерня снова пестрила головками цветов — тех, что не попали под нож косилки, и тех, что только сегодня родились на свет. Цветы — лучшая реклама, подумал я, и тут же мне пришло в голову, что можно использовать эту мысль в моей работе. Щенок спугнул бабочку; полетели уже две бабочки — она сама и ее тень.

Наши тени были по-полдневному коротки. В небе, точно приступы боли, набегали тусклые облака и сразу же таяли, разлетались бесформенными хлопьями, как смятое войско, как последние проблески угасающей жизни. Мне хотелось вернуться в дом, я боялся, что собаки увлекут меня к самым дальним границам фермы. Но когда мы миновали пригорок за большим полем, откуда в зимние дни виден серебряный шпиль олтонской судебной палаты, они остановились по первому окрику и покорно затрусили обратно, будто продолжая проложенный в ежедневных прогулках с моей матерью маршрут — вдоль живых изгородей сумаха и айланта, по нижнему краю большого поля, мимо развалин табачной сушилки, через дорогу и во двор дома. Еще несколько минут веселой возни и притворного сопротивления, и вся тройка была благополучно водворена в свой сарайчик. В лохматых штанишках задних собачьих лап запутались колючки репейника и какие-то зеленые семена, похожие на сточенные наконечники стрел. Глянув вниз, я увидел, что природа и меня использовала для своих целей: манжеты моих брюк тоже несли на себе семена.

Дома Ричард читал, Пегги наготовила сандвичей с колбасой и теперь разогревала грибной суп. Стол был накрыт на три прибора.

— Как она там?

Ответил Ричард:

— Сказала, что ягоды очень вкусные, а обедать она не хочет.

Я посмотрел на книгу, которую он читал; это был мой Вудхауз.

— А не рассердится она, если мы позовем доктора?

— Чего тут сердиться? И ведь она же сама сказала.

— Очень это на нее непохоже.

Пегги, внимательно следившая за молоком, которое лила в суп, оглянулась на мои слова; глаза у нее потемнели. Мне вспомнилось неожиданное замечание матери о мужчинах, которые ищут себе оправдания, причинив женщине горе.

— Иди, спроси сам, — сказала она.

Поднимаясь по лестнице, я почувствовал в кармане своего пиджака (я так и не переоделся после церкви) что-то жесткое и вытащил сложенную церковную программку. Такая привычка была у отца — сложить программу и сунуть ее в карман, вместо того чтобы выбросить после богослужения. Он вообще не любил ничего выбрасывать, по бессмысленной своей привычке, раздражавшей меня, когда я был мальчишкой. Дойдя до верхней площадки, я положил ненужную программу на кучу журналов, которые там дожидались своей участи.

— Мама?

Мать спала, высоко лежа на двух подушках, выпростав из-под одеяла голую руку. Сверху я увидел, что голова у нее совсем седая, а раскрытая ладонь, касавшаяся дуршлага с ежевикой — Пегги все-таки набрала много зеленой, — сохраняла беспомощную детскую пухлость. Во сне резче обозначились складки, идущие от крыльев носа к углам рта, и на щеках, незаметные раньше, пролегли параллельно еще две морщины. Впервые я в ней увидел старуху. До сих пор она всегда была для меня лишь погрузневшим двойником быстроногой молодой матери, что когда-то, обгоняя отца, бежала под дождем от конюшни к дому. Мне казалось, что та, другая, и сейчас скрыта в ней, что она прячет ее от меня в наказание за мои проступки. Но, спящая, она ускользнула от моей цепкой, обидчивой памяти и, сама того не зная, переселилась в далекий край, в холодную арктику старости. Ее рука, удивительно гладкая и нежная на сгибе локтя, матово серебрилась в лучах солнца, которое лилось в окно, высекая золотые искры из привядших листьев герани на подоконниках. Я подумал о том, как мать заботливо поливает и «хранит» эту герань в комнате, давно уже переставшей служить ей спальней. Сколько же их здесь, кругом, на всем обширном пространстве фермы, — следов ее оплодотворяющей землю заботы, которая уйдет в эту землю вместе с ней. Смерть вдруг показалась мне чем-то неглавным, изъяном, просмотренным при покупке фермы, мелким недочетом, увеличившимся с годами. Мать ровно, негромко всхрапывала во сне; рука ее бессознательно шевелилась на одеяле, и я убрал дуршлаг с ежевикой, чтобы ягоды не рассыпались от случайного толчка. Я склонялся над матерью, всматривался в ее неподвижное тело, как однажды на пляже всматривался в нелепый контур, оставшийся на песке, где я лежал и мои дети палочкой обвели всю мою фигуру. Этот контур, не наполненный живой вибрацией плоти, показался мне тогда карикатурно малым.

Я прошел в нашу спальню и переоделся. Увидя меня опять в старом отцовском комбинезоне, Пегги спросила:

— Идешь косить?

— Нельзя, ты забыла? Сегодня воскресенье.

— Но мы все-таки уедем сегодня или нет?

— Не знаю, можно ли ее оставить.

— Почему ты не звонишь доктору?

— Боюсь.

— Что за ребячество!

На этот раз в трубке послышался женский голос — жена доктора Граафа. По тону можно было догадаться, что телефонный звонок оторвал ее от воскресного обеда. Слышно было, как она повторяет мои слова доктору, потом она передала мне ответ. Доктор сказал, что будет в половине третьего. А пока, если мать спит, пусть спит.

Мы сели обедать. Ричард спросил, когда мы поедем домой.

— Ты уже хочешь домой? А мне казалось, тебе нравится на ферме.

— Тут нечего делать.

— Моя мать очень огорчилась бы, если б услышала это.

— А она слышала. Я ей сказал, и она со мной согласилась. Она говорит, ей тут нравится, потому что она не любит что-нибудь делать.

— Уехать мы не можем, пока доктор не скажет, что с ней. А там, может быть, придется мне вас с мамой отправить домой, а самому здесь остаться.

Уже мое сердце раскрывалось, чтобы вобрать в себя ферму от края до края, до отдаленных закоулков, до межевых столбов; скоро наступит осень — сквозные деревья, чистое небо, густые россыпи звезд по ночам, астры повсюду, первый морозец.

Пегги сказала:

— Всего разумнее поселить в доме квалифицированную медсестру.

Я сказал:

— Может быть, Джоан согласится. Ей нужна работа. А жалованье пошло бы в счет алиментов, которые я должен платить.

— Это что, острота?

— А ты представляешь себе, сколько стоит квалифицированная медсестра?

— Гораздо меньше, чем я, — это ты хочешь сказать?

— Во много раз меньше. Но все-таки порядочно.

Ричард сказал:

— Можно условиться, что мы каждый вечер будем звонить в определенный час и узнавать, здорова ли она.

— Еще лучше установить прямую телевизионную связь: повернул выключатель — и видишь, что тут и как.

— В некоторых детских больницах это уже делается, я где-то читал.

— Виноват. Опять я отстал от действительности.

Пегги сказала:

— Оставь Ричарда в покое. Можешь срывать свою злость на мне, а его не трогай.

— Вот те на! А я думал, что мы все — одно юридическое лицо. Ты, я, Ричард, декан Маккейб и еще тридцать или сорок особ мужского пола без особых примет.

Она потянулась через стол, чтобы дать мне пощечину, но я перехватил ее руку и выкрутил так, что ей пришлось сесть на место. Эта короткая стычка, отраженная в округлившихся глазах Ричарда, как ни странно, сработала на нее и против меня. Хоть на миг я как будто выплыл, меня сразу же залило, захлестнуло напором ее пустоты. Сжимая еще болевшую руку в другой руке, она отчеканила:

— Давай, Джой, раз и навсегда договоримся об одном. Я больше не желаю, чтобы ты мне тыкал в лицо Джоан. Ты сам сделал выбор. Я тебя ни к чему не принуждала, я старалась быть честной и справедливой, но ты сам сделал выбор. Если можешь сказать мне что-нибудь разумное, говори, но не обращайся со мной, как с той собакой, которую ты дразнил в детстве. Не заставляй меня снова и снова заглядывать в трубу. Если я должна чем-то поступиться ради того, чтобы твоей матери был обеспечен хороший уход, — охотно поступлюсь; но я не Джоан, это с самого начала всем было ясно, и я об этом ничуть не жалею.

Мне сделалось совестно: ведь не ее вина, если она нечаянно заслонила вставшее передо мной на миг видение фермы — уже моей фермы под осенним небом, с теплым запахом прелого листа, с пустынной ширью полей, с ласковой бесконечностью паутины оголенных веток. Я сказал: «Ладно, не глупи. Ты молодчина». Но то, что я не смог вместе с фермой увидеть и мою мать, почему-то показалось мне ее виной, преградой, созданной ею; и тягостное ощущение этой преграды не покидало меня вплоть до половины третьего, когда в дом вошел доктор Грааф, неся с собой запахи антисептики и кислой капусты.


Проводив доктора, мы все поднялись в комнату матери. Пегги и Ричард остались у дверей, а я подошел поближе. Был уже четвертый час, я мысленно видел воскресный поток машин, густеющий на автостраде. Мать полулежала в постели, седая ее голова темнела на белизне подушки. Она словно бы осунулась, кожа на лице была как бумажная — так бывает у человека, только что проснувшегося после долгого сна, чуть заметная усмешка кривила губы.

— Что он сказал вам?

— Сказал, что, может быть, тебе стоит лечь в больницу.

— Надолго?

— Пока не уменьшится вероятность повторения таких приступов.

— А если она не уменьшится? Почему он не дает мне спокойно умереть здесь, где мое настоящее место? Здесь умерли мои родители, мой муж, и я тоже хочу умереть здесь. Больше мне ничего от этих стервятников-врачей не нужно. Я от своей земли никуда не пойду.

— Речь вовсе не идет о смерти, мама. Речь идет о твоем удобстве и о том, чтобы ты поскорей поправилась.

— Не притворяйся.

Она, не мигая, смотрела мне в глаза; взгляд ее, очень прямой, очень ясный, требовал только одного — правды. Но для меня, в мои тридцать пять, это была еще чуждая стихия. В уступку мне, а быть может, поддавшись старой привычке, она изменила тон.

— Душа у меня просится на покой. Так и рвется вон из тела.

Я подхватил ей в лад:

— Нехорошо думать только о себе, мама. Подумай о том, что станут говорить про меня. И так уж, судя по тому, как доктор Грааф со мною прощался, мне кажется, он не слишком высокого мнения о моих сыновних чувствах.

— Ну, знаешь ли, — сказала она, — соседи всегда были о Хофстеттерах определенного мнения, так что теперь уж поздно беспокоиться на этот счет. Чудаки и злыдни — вот как о нас всегда говорили в округе. Отец твой — другое дело; он тут был пришлый, и они могли относиться к нему немножечко свысока, за это его любили; но нам с тобой, Джой, уже ничего не поможет.

— Во всяком случае, деньги пусть для тебя роли не играют.

Это должно было показать ей, что все будет так, как она хочет, и я даже благодарен ей за то, что она сама настаивает на том, чего я не решаюсь предложить.

Она сделала нетерпеливое движение рукой.

— Как же это можно, чтобы деньги не играли роли? Деньги всегда играют роль — верно, Пегги?

Пегги подошла ближе.

— Хотите, чтобы мы побыли здесь?

— Нет, Пегги, спасибо. Я хочу, чтобы вы уехали в Нью-Йорк, туда, где ваше настоящее место. Вы все трое исполнили свой долг, порадовали старуху, и не ваша вина, если радость уже слишком обременительна для ее сосудов.

Пегги сказала:

— Но вы же не можете остаться одна — беспомощная, в постели.

— Вовсе я не беспомощна. Полежу пока, а понадобится — встану. Шелкопфы всегда посматривают, идет ли у меня дым из трубы, и если увидят, что не идет, сейчас же явятся узнать, что случилось. Да и собаки в случае чего поднимут лай. Как это говорится в пословице? Сам стлал постель, сам и спи в ней. — Она похлопала по одеялу рукой. — Да уж, кто-кто, а я себе стлала постель сама.

Она засмеялась, и в коротком этом смешке мне послышалось тщеславие ее молодых лет, которое потом зачерствело и превратилось в гордыню.

Она повернулась к Ричарду.

— Приедешь ко мне еще, Ричард?

Он молча кивнул, завороженно глядя на нее блестящими карими глазами.

— Следующий раз постараюсь не ссорить тебя с матерью, — пообещала она. — Не хочу больше быть вредной старухой.

— Мы уедем позже, когда стемнеет, — сказал я, почти выкрикнул от напряжения. Каждой клеточкой своего существа я теперь стремился уехать отсюда, вырваться из ее болезни, из ее спиралью закручивающейся покорности.

Взмахом почти квадратной руки, короткопалой и натруженной, как у мужчины, она отвела мое предложение.

— Насчет покоса не беспокойся, Джой, — сказала она. — Сэмми выберет время и докончит. Главное ты сделал, остались пустяки. Он ведь очень добрый, — добавила она, повернувшись к Пегги. — Должно быть, оттого у меня всегда был соблазн навалить на него побольше работы.

— Он добрый, — повторила Пегги.

И вдруг она улыбнулась мне, улыбнулась от души, как тогда во сне или как при первом нашем знакомстве, в чужой большой квартире, где по стенам висели абстракционистские холсты, словно окна, за которыми происходит распад мира. Я себя вдруг почувствовал затерянным, ненужным, моя жизнь шла как будто не по тому руслу. Помню, она стояла и разговаривала с Джоан; когда я подошел, они обе повернулись мне навстречу, Джоан в голубом, Пегги в желтом, цвета спелой пшеницы. Это мой муж, сказала Джоан, и Пегги по-мужски, энергично вонзила свою руку в мою и улыбнулась широко, во весь рот, как будто не веря.

— Хорошая у тебя улыбка, Пегги, — сказала мать. — Если тебя хватит на то, чтобы еще раз приехать, и если я доживу до этого, снимись и привези мне свою карточку.

Нью-Йорк, город, вечно сам в себе отраженный, живая память моей детской мечты об избавлении, звал меня, торопил меня в путь — на проселок, на шоссе, на автостраду. Я стыдился своего стремления и бессилен был его превозмочь. Мать снова повернулась ко мне; глаза ее помолодели от слез, в которых мелькала тень мольбы.

— Джой, — сказала она. — Когда будешь продавать мою ферму, смотри не продешеви. Возьми настоящую цену.

Начиналась выработка условий сделки; это требовало осмотрительности. Ответ нужно было дать привычным языком, которым мы только и могли разговаривать друг с другом — уклончивым и полушутливым, позволяющим с заговорщическим тактом умолчать о главном и словно бы не вносить никаких поправок в прошлое.

— Твою ферму? — переспросил я. — А мне всегда казалось, что это наша ферма.

СУПРУЖЕСКИЕ ПАРЫ

(1968)

Добро пожаловать в Тарбокс

Средний гражданин, даже добившийся высокого положения в своей профессии, склонен считать решения, относящиеся к жизни общества, к которому он принадлежит, делом рока, над которым он не властен, подобно подданным Рима по всему миру в эпоху Римской Империи Такое настроение способствует возрождению религии, но не сохранению настоящей демократии.

Лол Тиллик, «Будущее религий»

Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,

И душный, смертный плоти запах.

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах.

Александр Блок, «Скифы»

Что скажешь о новой паре? Пайт и Анджела Хейнема раздевались. Потолок в их просторной колониальной спальне был низкий, мебель, дверные косяки и остальное дерево имели модный цвет яичной скорлупы. За холодными окнами чернела весенняя полночь.

— Молодые… — неопределенно отозвалась Анджела, женщина тридцати четырех лет с мягкими светло-каштановыми волосами. У нее были тяжеловатые бедра и не очень тонкая талия, зато по-девичьи крепкие лодыжки и по-девичьи же неуверенные движения. Казалось, она постоянно раздвигает в пустоте занавески. На возраст указывал разве что начавший грузнеть подбородок, дряблая кожа с тыльной стороны ладоней и красные кончики пальцев.

— Сколько им лет?

— Не знаю. Ему примерно тридцать, хоть изображает сорокалетнего. Она моложе: двадцать восемь, двадцать девять… Ты собираешься ввести возрастной ценз?

Пайт хмыкнул. Он был рыжеволосый, крепко сбитый, ростом не выше Анджелы. Предки-голландцы наградили его приплюснутыми чертами, сквозь которые уже пробивалась Америка: виноватая алчность, насмешка, немой вопрос.

Томная непредсказуемость жены, ее робкая свежесть, идущая от аристократического самообладания, по-прежнему его завораживали. Самому себе он казался мужланом, а в ней видел воплощение тонкости и света. Каждое ее движение было для него исполнено грации и непостижимого прямодушия.

К моменту их знакомства, пора первого цветения Анджелы Гамильтон уже миновала. Она излучала томность, манерно отводила глазки, демонстрируя голую шейку и непуганую красоту, разыгрывала из себя школьную учительницу и жила с родителями в Нанс-Бей. Пайт нанялся вместе со своим армейским приятелем к ее отцу, строить беседку-колоннаду с видом на океан и на огромную темно-шоколадную скалу, в которой угадывался женский профиль, высунувшийся из складок платка. Позади беседки зиял обрыв, а по другую сторону зеленела просторная лужайка и распластывались тщательно подстриженные кустики. В доме тикало несметное множество часов — дедовских, корабельных, из золоченой бронзы, лакированных, серебряных, с тяжелыми шарами вместо маятников. Ухаживание проходило под аккомпанемент их боя и поэтому не отложилось в памяти — прошло, как оглушительное наваждение или ошибка. Время дало сбой: все часы в доме ринулись вперед, подгоняя влюбленных, не позволяя им сомневаться, предупреждая об острых углах, помогая взлетать вверх по ступенькам. Отец Анджелы — всезнающая улыбка и отличный серый костюм — не стал им мешать. Она была избалованной дочкой, способной проявить чрезмерную разборчивость и остаться старой девой, а отцу хотелось продолжения рода. Первый ребенок четы Хейнема, девочка, родился через девять месяцев после брачной ночи. С тех пор минуло уже девять лет, а Пайт по-прежнему чувствовал исходящую от Анджелы силу и не мог ей сопротивляться.

— Просто хочется понять, на какой они стадии, — сказал он, как бы оправдываясь. — Он какой-то сдержанный, безразличный.

— Надеешься, что они на одной стадии с нами?

Его рассердил ее холодный тон. Он ждал, что в этой ярко освещенной комнате, куда не проникали холод и тьма апрельской ночи, оба они сумеют раскрепоститься. Он хотел близости, а теперь чувствовал себя болваном. Он ответил:

— Вот-вот! На седьмом круге блаженства.

— Как мы? — Судя по тону, она бы еще могла поверить в собственное блаженство.

Каждый стоял перед своим шкафом по разные стороны холодного камина; штукатурка вокруг него радовала глаз яркой лазурью. В элегантном фермерском доме восемнадцатого века было восемь комнат. Дом, амбар и квадратный двор окружала живая изгородь из высокой густой сирени. Прежние хозяева, заботясь о сыновьях-подростках, приделали к стене амбара баскетбольное кольцо и заасфальтировали часть двора. В другом углу двора площадью в два акра стояли деревянные ворота, ведущие во фруктовый сад, граничащий с молочной фермой. В семи милях, невидимый отсюда, лежал городок Нанс-Бей, еще в двадцати милях к северу раскинулся Бостон. Пайт, строитель по профессии, любил прямоугольный уют. Полюбил он и этот дом с низкими потолками, его прямоугольные комнаты с выструганными вручную плинтусами, окна с тонкими средниками, кирпичные пасти каминов, похожие на закопченные лазы в потемки времен, чердак, который он собственноручно обложил серебряной изолирующей бумагой, превратив не то в шкатулку для драгоценностей, не то в пещеру Алладина, свежезабетонированный подвал, бывший пять лет назад, при их переезде сюда, грязной свалкой. Ему нравилось, как в любое время года по полу перемещаются лимонные ромбики солнечного света, словно в каюте корабля, качающегося на волнах. Пайту были по душе любые дома, любое замкнутое пространство, но его скромное голландское представление о том, сколько пространства позволительно отмерить для себя самого, полностью удовлетворялось этим плоским строением в двухстах футах от дороги, в миле от центра городка и в четырех милях от моря.

Зато Анджела, потомок китобоев и пиратов из Нью-Бед-форда, мечтала приобрести в собственность местечко, откуда открывался бы вид на Атлантику. Новички, супруги Уитмены, нанесли ей удар, купив через агентство недвижимости «Галла-хер и Хейнема» дом, который она приглядела для себя, принадлежавший раньше старику Робинсону, — шаткую летнюю хибару, нуждавшуюся в капитальном ремонте, зато с великолепным видом на заболоченную низину, затопляемую в прилив океанской водой. Правда, ветер там дул такой, что трудно было устоять на ногах. Анджела и Пайт несколько раз наведывались туда зимой. Одноэтажный дом, построенный примерно в 1900 году, в начале 20-х приподняли на сваях и подвели новый первый этаж, заодно добавив длинную застекленную веранду. На этом новые хозяева не успокоились: пристроили крыло для слуг, оказавшееся на разных уровнях с главной постройкой. Пайт показал Анджеле расшатанные деревянные конструкции, отлетающую штукатурку, насквозь проеденные ржавчиной водопроводные трубы, древнюю электропроводку с иссохшей резиновой изоляцией, громыхающие оконные рамы, настрадавшиеся от дождей и насекомых. Стеклянный потолок в главной спальне протекал. Отапливалась только гостиная — с помощью печки, которой приходилось вручную скармливать уголь. Под домом пришлось бы рыть подвал, а в самом доме заменить все внутренние перегородки, установить центральное отопление, навести новую крышу. Не говоря уж о канализации, безнадежных оконных переплетах, потолках. Кухня была забавная, но совершенная непригодная для дела. Ей пользовались только летом: слуги готовили здесь салаты из лангустов. В некоторых местах внешняя кедровая обшивка дома совершенно сгнила, а кое-где вообще облетела. Однако за дом просили не меньше сорока тысяч, плюс двенадцать тысяч наличными незамедлительно. Несуразная цена! Стоя у широкого сланцевого обрыва и любуясь зимним пейзажем — испещренным протоками болотом, островками с осиной, боярышником и ежевикой, стальной лентой пролива, кромкой белых, как соль, дюн и беспокойно ворочающимся за дюнами океаном, Анджела согласилась наконец: слишком дорого.

Сейчас, вспоминая тот дом — Пайт не только избежал покупки, но и заработал вместе со своим партнером на его продаже, — он испытывал чувство консервативного удовольствия. Симметрия собственного дома придавала ему сил. Он представлял себе двух круглолицых дочек, мирно спящих под его защитой. И любовался телом жены, ее спелостью.

Анджела сняла с шеи жемчуг, в котором всегда появлялась на людях, и стала стягивать через голову сильно декольтированное черное платье. Заколки в волосах зацепились за мягкую шерсть. Пока она возилась, электрический свет высекал молнии из комбинации, облепившей ее тело. Край комбинации задрался, показались подвязки чулок. Такой, без головы, она выглядела особенно крепкой и соблазнительной.

Ощутив укол любви, он предъявил ей обвинение:

— Ты со мной несчастлива.

Она избавилась от перекрутившегося платья и искоса глянула на него. Свет настольной лампы с гофрированным абажуром старил ее лицо. Год назад она отвергла бы такое обвинение.

— Как же иначе, — ответила она теперь, — если ты заигрываешь со всякой женщиной, какая только попадется тебе на глаза?

— Так уж со всякой?

— Конечно. А то ты не знаешь! Тебе любую подавай: высокую или коротышку, старуху или молоденькую. Хоть желтую Бернадетт Онг, хоть эту бедную пьянчужку Би Герин. Как будто у нее без тебя мало неприятностей!

— По-моему, ты отлично провела время. Весь вечер проболтала с Фредди Торном.

— В гостях мы становимся друг другу чужими. Так больше нельзя, Пайт. Я прихожу домой с ощущением, будто вывалялась в грязи. Мне опротивела такая жизнь!

— Ты бы предпочла, чтобы мы весь вечер терлись животами? Лучше скажи… — Он разделся до пояса, и она отшатнулась, словно ударилась о его щит — голую грудь с крестом из янтарных волос вместо герба. — …Скажи, о чем это вы с Фредди часами болтаете? Да еще забиваетесь вдвоем в угол, как дети, играющие в камешки. — Он сделал шаг вперед, щуря красные от выпивки глаза.

Она поборола желание отступить, угадывая в его грозном настроении прелюдию к сексу. Вместо этого она запустила руку себе под комбинацию и стала отстегивать, по одной, подвязки. Ее беззащитность полностью разоружила Пайта. Он застыл у самого камина, чувствуя босыми подошвами холод гладких кирпичей.

— Он тупица, — сказала она небрежно, имея в виду Фредди Торна. Она возилась с подвязками, прижимая подбородок к груди, поэтому ее голос звучал хрипло, зажатые груди напряглись. — Зато говорит на интересные для женщин темы. Про еду, психологию. Про детские зубы.

— Какая еще психология?

— Сегодня он рассуждал о том, что все мы видим друг в друге.

— Кто?

— Как, кто? Мы, супруги.

— Во мне Фредди Торн видит бесплатную выпивку, а в тебе роскошную задницу.

Она не обратила внимания на комплимент.

— Он считает, что мы — круг. Магический круг голов, разгоняющий темноту. Он сказал, что ему страшно, когда не удается увидеться с нами в уик-энд. Ему кажется, что мы превратились в церковь.

— Это потому, что он не ходит в настоящую церковь.

— Ты один туда ходишь, Пайт. Не считая католиков. — Католиками среди их знакомых были Галлахеры и Бернадетт Онг. Константины впали в безбожие.

— В этом источник моей поразительной мужской силы, — сказал Пайт. Закаливающее чувство греха! — И он нагнулся, оперся на руки и сделал стойку, касаясь напряженными пальцами ног своей конической тени на потолке; жилы на шее и на руках напряглись, как натянутые канаты.

Анджела отвернулась. Она видела это представление слишком часто. Он аккуратно принял нормальное положение. Молчание жены его смущало.

— Восславим Христа! — сказал он и зааплодировал сам себе.

— Тсс, ты разбудишь детей.

— Почему бы и нет, черт возьми, если они сами меня то и дело будят, маленькие кровопийцы? — Он опустился на колени и пополз к кровати. — Папа, папа, просыпайся, папа! Знаешь, что написано в воскресной газете? У Джекки Кеннеди будет ребеночек!

— Какой ты жестокий! — сказала Анджела, продолжая неспешно раздеваться и раздвигать в воздухе невидимые занавески. Она открыла дверь шкафа и скрылась за ней. До мужа долетал только ее голос:

— Еще Фредди считает, что от этого страдают дети.

— От чего страдают?

— От нашего общения с друзьями.

— Должен же я общаться с друзьями, раз ты лишаешь меня половой жизни.

— Если ты считаешь, что так можно завоевать женское сердце, то тебе еще многому придется научиться. — Он терпеть не мог этот ее тон, напоминавший о том, как еще до их знакомства она работала учительницей.

— Почему бы детям не пострадать? — спросил он. — Им прописано страдание. Как иначе учиться добру? — Он чувствовал, что по части страдания обошел ее на целую голову. Без него она воспитывала бы дочерей так же, как воспитали ее саму — приучала бы к несуществующему миру.

Она была готова отвечать ему серьезно де тех пор, пока ему не наскучит к ней придираться.

— Ты говоришь о позитивном страдании, — возразила она. — А речь о нашем невнимании, которого они могут даже не замечать. Мы их не ругаем, а просто избегаем. Взять хоть Фрэнки Эпплби: очень умный мальчик, а что толку? Джонатан Смит изводит его насмешками, потому что их родители всегда вместе.

— Что за черт? Зачем мы живем в этом захолустье, если не ради детей?

— Но удовольствие-то получаем мы, а не они. Их совсем не радовали лыжные прогулки этой зимой. Дрожали, как цуцики, смотреть жалко! Девочки всю зиму мечтали побывать в одно из воскресений в музее, в теплом музее с чучелами птиц, но мы не могли их туда отвезти, потому что пришлось бы оторваться от друзей, а те без нас придумали бы что-нибудь интересное или ужасное. Спасибо, Айрин Солц свозила их в музей, иначе они бы никогда туда не попали. Мне нравится Айрин: среди нас одна она сумела сохранить свободу. Свободу от разной чепухи.

— Сколько ты сегодня выпила?

— Просто Фредди не давал мне рта открыть.

— Вот тупица! — сказал Пайт и, задыхаясь от обиды, стремясь выжать из своего положения отверженного хоть какое-то преимущество, пробежался по кирпичам перед камином, истоптанным, словно булыжный тротуар в Делфте, и с размаху захлопнул створку шкафа Анджелы, едва ее не стукнув. Она оказалась голой.

Как и он. Руки Пайта, его ноги, голова, детородный орган выглядели позаимствованными у гораздо более крупного мужчины, словно Создатель, разглядывая остывающую отливку, спохватился, что промахнулся с размерами, и в последний момент впрыснул щедрую дозу плазмы, но она не дошла до туловища. Он старался сохранять спортивную форму, но ладони загрубели от инструментов, а спина атлета была немного сгорбленной, словно готовилась принять тяжесть.

Анджела вздрогнула и замерла, прикрыв одной рукой грудь. Там, где купальник не допускал к телу солнечных лучей, кожа была бледной до прозрачности, и на этом фоне растительность на лобке казалось особенно буйной. Беременности повлияли на форму живота, плотные ляжки были усеяны синими жилками. Зато руки изогнулись просто и симметрично, совсем по-девичьи, белые ступни изящно выгнулись, мизинцы ног, никогда не касающиеся пола, еще больше приподнялись. Горло, кисти, торс — все дышало порывом к бегству, но она, как Ева на барельефе, застыла от стыда, окаменев. Он не посмел до нее дотронуться, хотя она была так близко, что у него пересохло во рту. Тела висели на обоих, как безвкусная одежда. Из холодного камина потянуло по ногам сквозняком. За ее приподнятыми плечами чернела ночь — бесконечность, вплотную Прижавшаяся к старым оконным рамам, к хрупким средникам, пустота с проклевывающимися почками и нависшими на миром скелетами Девы, Льва и Близнецов.

— Грубиян, — сказала она.

— Ты такая красивая, — сказал он.

— Ничего не поделаешь. Я надеваю ночную рубашку.

И супруги Хейнема, одевшись и повздыхав на ярком свету, устало улеглись.

Как всегда после вечеринки, Пайт долго не засыпал. В детстве его не таскали по гостям, и теперь вылазки его сильно будоражили. Чтобы уснуть, пришлось немного поласкать самого себя. Жена уснула быстро. Она утверждала, что не видит, снов. Он жалостливо запустил руку ей под рубашку и стал массировать теплую спину, чтобы в глубине ее сна поднялся маленький вихрь, и утром она смогла рассказать себе короткую сказку, приснившуюся в ночи. Она будет долиной, а он пыльной бурей, львом, принимающей ванну в ее реке. Невероятно, чтобы ей никогда ничего не снилось! Ему постоянно снились сны. Накануне ему пригрезилось, что он — старый священник, наведывающийся к своей пастве. Сначала он гулял по полю, потом стал переходить автостраду и надолго застрял посередине. Оттуда он любовался долиной, домиками с курящимися трубами. Видимо, туда и лежал его путь. Он перебежал дорогу и испытал облегчение, когда его арестовал подъехавший на мотоцикле полицейский, говоривший по-немецки.

Вечеринку устроили Эпплби, в честь новой пары — как их там, Уитмены? Фрэнк знал мужа — то ли Тэда, то ли Дэна — не то в Экзетере, не то в Гарварде. Для Пайта что Гарвард, что Экзетер были как теплицы с закрашенными окнами, в которые не заглянешь. Он не желал вспоминать теплицы.

Его пальцы упорно пытались подарить жене сновидение: дитя на реке, в которую превращается она сама, младенец Моисей, найденный поутру в шуршащем нильском камыше, служанки-египтянки, заросшие берега, цветок лотоса, милости прошу… Природный дохристовый секс. Грубиян… Стерва! Разлеглась на трех четвертях кровати, словно так и надо. Дышит ртом и шлепает губами. Слова на входе, слова на выходе. Девы, беременеющие через уши. Поговори со мной о психологии… Нет, лучше самоудовлетворяться. Воск, вялый лепесток камелии. То ли дело в юности: стоит пожелать — и столб несокрушим. При одной мысли о щели, даже при попадании солнечного лучика на штанину. Вскочить и продекламировать: дыши, о, человек с душою мертвеца! Класс смеялся до упаду. Соседка по парте носила легкие льняные блузки, из-под которых высовывались бретельки лифчика, а в невесомом рукаве можно было разглядеть подмышку. Бритую. Войт, Аннабелла Войт. На каждого мужчину по одной Войт. Голландская непосредственность. Потом она вышла замуж за птицевода с фермы под Гранд-Рапидз. До чего шустрый язычок! Однажды после танцев, на парковке у торфяного карьера, она запихнула ему в рот весь свой язык, и он кончил, не расстегнув штанов. Тогда, ощущения были сильнее: уже канал — выше скорость. Не девушка его мечты, зато в шелковых трусиках. Торфяной запашок, шуршание кринолина, попытка танца. Мгновение, когда ее темный шаловливый язычок пролез ему под язык. По нервам побежала ослепительная новость. Секундная неподвижность, потом пробное прикосновение. Восковый лепесток на курчавой подушке. Больше жизни! А все спиртное, зловредное отупляющее зелье. От него замедляется ток крови, делаются дряблыми мышцы. Он перевернулся на живот, взбил подушку, распластался, стараясь слиться с невидимой песчинкой судьбой. Спокойствие! Вспоминаем вечеринку. Твист. Лысый Фредди Торн с застывшей слюнявой ухмылкой. До чего толстомордый! «Come on, everybody, lets twist!!» Терапия или средство массового превращения в уродцев? Шататься по гостям и демонстрировать свое старение и уродство! Среди женщин одна Кэрол не ударила в грязь лицом: выделывала тазом восьмерки, рассекала воздух руками, как кинжалами, молниеносно переносила вес с одной узкой, голодной ножки в чулке на другую. Костлявая красавица — мечта старшеклассника. Вот это ему больше по нраву: четкие движения, холодок, полет над полом, изящный прищур. Наплевать на Фрэнка Эпплби, бестолково дергавшегося напротив, с выставленными наружу зубами вместе с деснами, со смрадным дыханием. Даже дезодорант у него — и тот вонючий. Коллективное дерганье. Смит сучил ногами. Джорджина выпячивала подбородок, как при второй теннисной подаче. Анджела слишком мягка, поэтому больше раскачивалась. Галлахер — марионетка на ниточке. Джон Онг наблюдал за происходящим трезвым взглядом, молча улыбался, покуривал. Повернувшись к Пайту, издавал какие-то дружелюбные звуки, но до слуха долетали только гласные, остальное тонуло в грохоте. Пайт знал, что кореец стоит больше, чем все остальные вместе взятые, но никогда не мог его понять. А вот и Бернадетт — плоская штучка, живущая в двух измерениях, наполовину японка, наполовину католичка, да еще из Балтимора. «Танцуем?» — сказала она Пайту. В битком набитой комнате детской Эпплби, с розовыми утятами на стенах — Бернадетт пихала его, стукалась о него плоским телом, обтянутым шелком, хлестала распятием, вылетающим из мелкого углубления между грудями, молотила бедрами, кулачками — желтая жемчужина. Come on, everybody… Нет уж, лучше фокстрот. Сколько можно дурачиться, предаваться обывательскому мельтешению, выпускать пар? Окна не открыть — наглухо закрашены. Стены заставлены книгами.

Пайт, отважный голландский мальчуган, чувствовал, что его друзей грозит смыть огромной приливной волной. А все этот городок, в который он угодил благодаря жене, урожденной Гамильтон! Мужчины перестали делать карьеру, женщины бросили рожать детей. Остались алкоголь и любовь. Би Герин пьяно висла на нем под выкрики Конни Фрэнсис, так что ломило ноги и шею, прожигала в его рубашке дыры дымящейся грудью, едва не предлагала перепихнуться. Он был не вполне уверен, что прозвучало именно это, но похоже на голландское fokker, in defuik lopen1, долетавшее в детстве до его слуха из подсобки теплицы, где шушукались родители. Маленький Пайт, уже американец, не понимал таких слов. Но ему нравилось находиться с родителями в теплице, в духоте, наблюдать, как ловко большие, грязные отцовские пальцы лепят куличики из дерна, как бледные пальцы матери вертят из фольги горшочки и втыкают в них зеленые ростки. И снова Пайт увидел глазами ребенка мотки бумажной ленты, ящики с разноцветными камешками и крупным песком для композиций из кактусов и фиалок, фарфоровые домики и фигурки зверюшек с поблескивающими носами, пачки поздравительных открыток с выпуклым серебряным словом «HANE-МА» — его фамилией, им самим, со всей его судьбой, запечатленной в этих буквах. Рядом с дверью в подсобку, где мать делала горшочки, а отец заполнял счета, находилась другая дверь — ледяная, запотевшая, за ней хранили срезанные розы и гвоздики и лежали штабеля чудесных ирисов и гладиолусов, замороженных и мертвых.

Пайт поменял позу и выбросил из головы теплицу вместе с вечеринкой.

Новая пара. Похоже, они боготворят друг друга, как два гладиолуса. Кембриджская рассада, рослая, отборная. Пайта новички раздражали. Здешняя почва недостаточно плодородна, слишком много народу на ней топчется. Тэд? Нет, Кен. Готовность к улыбке, но при этом томная угрюмость, лишенное иронии стремление к правоте. Занимается какой-то наукой — но не математикой, как Онг, и не миниатюризацией, как Солц. Биохимия. Отец Пайта не доверял химическим удобрениям и возил с птицеферм куриный помет: «Землица-то моя, собственная». У нее странное имя — Фокси. Наверное, производное от девичьей фамилии. Ферфаксы из Вирджинии? На ней был заметен южный налет. Высокая, волосы с медовым отливом, постоянный румянец, как от ветра или лихорадки. Что-то точило ее изнутри, недаром она дважды надолго запиралась в ванной на втором этаже. Когда она спускалась во второй раз, Пайт умудрился заглянуть ей под юбку и узреть пепельно-желтые края чулок на опрокинутых колоколах ляжек. Она перехватила его взгляд, но не смутилась. Янтарные глаза! Вот что прячется порой под мехом ресниц, если его расчесать.

«Что ты сказала, Би? Я совсем оглох».

«Ты все слышал, милашка Пайт. Я напилась. Ты уж прости».

«Танцуешь ты божественно».

«Не надо насмехаться. Знаю, тебе нет до меня дела, у тебя есть Джорджина, где мне с ней тягаться? Она — чудо. А как играет в теннис!»

«Ты мне льстишь. Ты действительно считаешь, что я встречаюсь с Джорджиной?»

«Да ладно!» Певуче, глядя невидящим взглядом в сторону: «Можешь не отказываться. Эй, Пайт! Это ты?»

«Что? Я здесь. Ты не меняла партнера».

«Ты надо мной насмехаешься. Какой ты злой! Я тебя не узнаю. Эй, Пайт!»

«Да здесь я!»

«Я бы была с тобой добра. Рано или поздно тебе понадобится доброта, потому что сейчас — ты уже не злись — тебя окружают недобрые люди».

«Кто, например? Бедняжка Анджела?»

«Ты злишься. Я чувствую твою злость».

«Нет», сказал он и отошел. Ей стало не на ком виснуть, и она едва не шлепнулась, но тут же опомнилась, выпрямилась, обиженно заморгала. Он продолжил: «Так всегда бывает, когда сочувствуешь пьяным. Обязательно оскорбят».

«О!» — выдохнула она, словно ее ударили. «А я хотела по-доброму».

Побелка на окнах выдерживала не больше двух-трех дождей, но после войны химические компании придумали состав, доживавший до зимы, а зимой много света не бывает. Снаружи теплицу окружали мичиганские сугробы, внутри непрерывно звучало убаюкивающее бульканье — это пели безнадежно проржавевшие трубы, извивавшиеся по земляному полу, усеянному звездочками клевера. Детский крик во сне. Наверное, ей снится, что ее душат. Судя по голосу, это Нэнси. В три года она уже умела завязывать шнурки, а теперь, в пять, затеяла сосать большой палец и рассуждать о смерти. «Я никогда не вырасту и никогда в жизни не умру». Рут, ее сестра, которой исполнилось в ноябре девять лет, не могла этого слышать. «Умрешь-умрешь, все умрут, даже деревья». Пайт раздумывал, не заглянуть ли к Нэнси, но крик не повторился. Он напряженно прислушался к тишине и различил в вакууме мерный, как дыхание, скрип. Швейная машинка, заработавшая в ночи сама по себе? Да нет же, хомяк. На день рождения он подарил Рут хомяка. Зверек, похожий на рыжий кулек, весь день спал, зато ночами крутил свое колесо. Пайт поклялся, что смажет проклятую штуковину, а пока попытался совместить ритм своего дыхания с несносным скрипом. Нет, слишком быстро. Сердце раздулось от ускоренного биения, как мешок, в который затолкали сразу две мысли, показавшиеся ночью страшными: скоро он начнет застраивать жилыми домами Индейский холм; Анджела больше не хочет детей. У него так и не будет сына. Eek, ik, eeik. Успокойся. Завтра воскресенье.

По дороге проехал грузовик, и он долго прислушивался к затухающему звуку. В детстве он успокаивался, сосредотачиваясь на событиях ночи: проезжающих автомобилях, грохочущих поездах, их густом ворчании — сначала нарастающим, достигающим крещендо, потом затихающим. Ночи не было до него дела: то она открывала путь на Чикаго или Детройт, Каламазу или Бэттл-Крик, то заманивала в противоположную сторону, в снега, разрисованные цепочками звериных следов, на северный полуостров, куда можно было добраться только по воде. С тех пор успели построить мост. В детстве он представлял себя Суперменом со стальной непробиваемой грудью, упершимся ногами в один берег, руками в другой, несгибаемой дугой, вибрирующей от бега бесчисленных стальных колес. Затихающие свистки уносящихся в даль по равнине поездов казались тоненькой линией, набросанной остро отточенным, грозящим сломаться карандашным грифелем. Нет в природе ни точек, ни идеальных окружностей, ни бесконечности, ни потустороннего мира. Куда подевался грузовик? Он где-то рядом.

Ночью мало кто колесит в этом углу Новой Англии, между Плимутом и Квинси, Нанс-Бэй и Лейстауном. Пришлось долго ждать, пока снова не зазвучала колыбельная — урчание грузовика. Анджела зашевелилась, огибая какое-то препятствие в потоке забытья, в преддверии нарождающегося сна. Он вспомнил, как они занимались любовью в последний раз. Неделю с лишним назад, еще в прошлом времени года, зимой. Он долго старался, долго ее оглаживал, добиваясь отклика, но безрезультатно: она отчаялась достигнуть оргазма и попросила его побыстрее ей овладеть и больше не мучиться. После этого она с облегчением отвернулась, но он, забросив на нее вялую руку, вдруг нащупал неуместную твердость.

«Какие у тебя твердые соски!»

«Ну И ЧТО?»

«Ты возбуждена. Ты тоже могла бы кончить».

«Вряд ли. Просто замерзла».

«Ты у меня быстро кончишь. Я языком…»

«Нет, там мокро».

«Это же после меня».

«Я хочу спать».

«Как это грустно! Значит, тебе все-таки понравилось?»

«Почему грустно? В следующий раз».

Он перевернулся на спину, чувствуя себя городом, подвешенным на перевернутой колокольне. Лицо обдувало легким сквозняком. Не иначе, где-то в его уютном доме распахнулось окно, грабитель пытается открыть дверь… Он снова перевернулся на живот, и на него навалилась теплица. Огромные деревянные столы-поддоны, тяжелые бутоны, распустившиеся цветы, облетающие лепестки непроданных красавцев. В детстве он жалел непроданные цветы, понапрасну украшавшие серые тепличные сумерки своими наивными венчиками, зря растрачивавшие аромат. Перебрав мысленно всех женщин на вечеринке, он остановился на Би Герин. Конечно, я тебя хочу, Би, как можно тебя не хотеть, когда твое тельце так разогрелось, отважная малышка! Раздвинь-ка ноги. Вот так… В условиях постоянной влажности и освещения в теплице неизбежны сорняки. Даже когда за стеклом вырастали сугробы, похожие, если смотреть на них изнутри, на обрез захватанного школьного учебника, вокруг ножек столов и вдоль ржавых труб пробивался клевер, землю затягивало мхом, в нос бил вязкий, ни с чем не сравнимый дух. Он увидел их: отца и мать, vader en moeder, бесшумно скользящие в сером мареве прозрачные тела. После этого память соскользнула в обрыв, так что захватило дух. Левый кулак сжал напоследок дряблую мужскую плоть, он попытался еще раз вспомнить вечеринку но напрасно.

Боже, избавь меня от бессонницы! Eek ik, eeik ik. Только бы уснуть. Аминь.

Высоко над Тарбоксом вращался золотой петушок. Конгрегационалистская церковь, похожая на греческий храм, но с куполом и шпилем, стояла на каменистом склоне, бывшем общественном пастбище, рядом с бейсбольной площадкой и чугунным павильоном, выстроенным некогда для духового оркестра, а ныне приносившим пользу только дважды в год: в День поминовения, когда оттуда доносились молитвы, и на Рождество, когда из него делали ясли. Сначала на месте теперешней церкви стоял молельный дом, потом крытая соломой фактория. Церковь перестраивали дважды — в 1896 и в 1939 годах. Флюгер в виде петушка, вознесшийся в небо на все сто футов, остался от прежней церкви, а то и от колониальных времен. Во всяком случае, вместо глаза у него был медный английский пенни. Примерно раз в двадцать лет петушок слетал вниз, низвергнутый ураганом, молнией, ремонтными работами, но неизменно воспарял снова, подправленный и подкрашенный. Крутясь на ветру и сияя на солнышке, он служил ориентиром рыбакам в Массачусетской бухте. Местные ребятишки росли с ощущением, что эта птичка и есть Господь. По крайней мере, физически Он присутствовал в Тарбоксе в виде этого недосягаемого флюгера, видимого отовсюду.

Пенни, превратившийся со временем в орган зрения, видел все вокруг до мельчайших подробностей, как ожившую мелкомасштабную карту. На центральной квадратной миле Тарбокса располагалась чулочная фабрика, превращенная в производство пластмассовых игрушек, три дюжины лавок, несколько акров стоянок и сотни домов с маленькими двориками. Дома были самые разные: простоявшие уже три века «солонки» (двухэтажный фасад, одноэтажный тыл), построенные первыми добродетельными поселенцами — Кимбаллами, Сьюэллсами, Тарбоксами и Когсвеллами — вдоль неровного края пастбища; шелушащиеся кубы федералистов со «вдовьими дорожками» на крышах — площадками, с которых некогда вглядывались в море жены моряков; пышные особняки, выросшие за десятилетия текстильного процветания; тесно наставленные кирпичные соты норы рабочих, завезенных некогда из Польши; жилища среднего класса, не пережившего Великую Депрессию — террасы-обрубки, узкие дымоходы, тоскливая обшивка стен, где-то горчичная, где-то графитная, где-то цвета петрушки; наконец, новые кварталы, похожие на ровные ряды зубов, кусающих поросший лесом Индейский холм.

Дальше путались и разбегались в разные стороны дороги, уходила за горизонт зарастающая железнодорожная колея, сверкала река — чистая выше желтого фабричного водопада и отравленная ниже, кочковатое поле для гольфа, несколько ферм, принадлежащих отсталым упрямцам, шахматная доска фруктовых садов, поблескивающие постройки молочной фермы на дороге к Нанс-Бей и поле с медленно перемещающимися точками — скачущими лошадьми. Дальше тянулась затопляемая в прилив болотистая низина — островки, заливчики. В прозрачную, как сегодня, погоду можно было увидеть фиолетовое пятно — Кейп-Код — и окружающую мыс серую бесконечность океана. Скосив глаз-монетку вниз, петушок сумел бы разглядеть россыпь точек — головы бредущих в церковь прихожан. Одна точка была рыжей и перемещалась по серой дорожке очень бойко. Это был Пайт Хейнема, боящийся опоздать на воскресную службу.

Внутри церковь была белой, с деревянной резьбой, прикинувшейся алебастром. Изогнутые своды переходили в гипсовый потолок. Галерея с дорическими каннелюрами вдоль парапета невесомо парила над алтарем и поддерживала раскрашенный викторианский орган напротив. Старые резные скамьи-короба не могли не восхищать. Почти всегда, переступая порог церкви, Пайт ловил себя на мысли, что чудо-мастера, вроде плотников, сотворивших это деревянное чудо, больше никогда не народятся. Сейчас он занял свое обычное место на задней скамье, слева, чтобы, закрыв дверцу, насладиться одиночеством. Истертая лиловая подушка давно потеряла мягкость, но сбор денег на замену подушек шел слишком вяло. В коробе лежали два когда-то синих молитвенника. Пайт всегда сидел один. Его друзья в церковь не ходили. Он устроился поудобнее и взял менее истрепанный из двух выцветших молитвенников. Органистка, старая дева с розовыми волосами, отыграла с грехом пополам прелюдию Баха. Первым шел гимн под номером 195: «Восславим Величье Господне». Пайт встал и запел. Лучше бы совсем не слышать свой робкий, в неправильной тональности голос, поющий про ангелов, павших ниц, дабы воспеть хвалу Создателю… Потом, повинуясь команде, Пайт снова сел и погрузился в молитву. Всякий раз, молясь, он утрачивал душевное равновесие. Он считал удачей, когда словно бы попадал в дальний угол глубокой борозды милый пушистый зверек, приготовившийся к зимней спячке. Становясь таким, он чувствовал близость к огромной тайне, источающей жар, как лава в центре Земли. На короткое мгновение само его существование теряло временной предел. Увы, церковь была слишком бойким местом, полным света и музыки, чтобы здесь можно было толком помолиться. Не в силах сосредоточиться на словах молитвы, он начинал вспоминать недвижимость, которой занимался, перебирал в памяти лица и ноги знакомых женщин, думал то о дочерях, то о своих родителях. Об их смерти, такой несправедливой.

Они умерли вместе — мать через считанные минуты, отец в больнице спустя три часа после дорожной аварии, случившейся в сумерках, за неделю до Рождества 1949 года. Они ехали домой, в Гранд-Рапидз, с заседания местной фермерской ассоциации. На шоссе номер 21 был прямой участок, часто покрывавшийся наледью. Неподалеку текла река; начался снег. Произошло лобовое столкновение с «линкольном», водитель которого, паренек из Ионии, выжил, хоть и получил много рваных ран. По положению машин на шоссе трудно было определить, которую занесло, но Пайт, знавший отцовскую манеру вождения — отец вел машину с тем же медлительным упорством, миля за милей, как высаживал герань, — не сомневался, что виноват паренек из Ионии. Хотя сумерки есть сумерки, а отец был уже немолод… Возможно, оказавшись на плоском скользком участке, он растерялся, а при появлении впереди ярких фар запаниковал, машина на мгновение потеряла управление, и… Неужели у этого мирного добропорядочного цветовода с ровными искусственными зубами, тяжелой поступью и бесцветными короткими ресницами хватило смертельного безрассудства, чтобы загасить сразу две невинные жизни? Зачем тогда было считать каждый цент, на что-то надеяться, сеять семена, проращивать растения, доводить их до цветения?

Пайт представлял себе усеянный битым стеклом асфальт, безразличные снежинки, мерцающие в свете синих полицейских вертушек. Он учился тогда на втором курсе Мичиганского университета, хотел стать архитектором, но после гибели родителей почувствовал, что не сможет продолжать учебу на заемные деньги, эксплуатируя сострадание окружающих к сироте. Такой путь вызывал у него неодолимое отвращение. Он продал за бесценок свою долю прав на родительский тепличный бизнес брату Юпу, а сам записался в армию. После трагедии весь мир превратился для Пайта в скользкое место. Он навсегда остался в позе человека, пробующего носком ботинка свежий лед, прислушивающегося, не затрещит ли, готового отпрыгнуть назад.

«…отворим же сердца наши и помолимся за умерших, безвременно оставивших нас…» Пайт настроился на мысли о родительском бессмертии и увидел их в облаках — блеклых, маленьких, в рабочей одежде, как в теплице. Если бы они вернулись сейчас к нему, то только как чужаки, слепые ко всем его заботам, не ведающие и не способные изведать, как он мужал. Kijk, daar isje vader. Pas op, Piet, die hand bijt. Naa kum, it makes colder out… «Будь вежлив; и не встречайся с девушками, на которых тебе было бы стыдно жениться»… От мыслей о смерти родителей он молитвенно перешел к мыслям о неизбежности собственного ухода, как ни противоречила этому воздушная гармония света, бьющего в высокое белое окно.

Пайт вырос в более суровой церкви — голландской реформистской, среди лакированных дубовых панелей и мутных витражей с волхвами, раз и навсегда парализованными свинцовыми окладами стекляшек. Прихожанином родственной церкви, более умеренного детища Кальвина, он стал, пойдя на компромисс с Анджелой, не верившей вообще ни во что. Иногда он задумывался, что мешает и ему влиться в сплоченные ряды счастливых неверующих. Видимо, недостаток отваги. Гибель родителей сделала его малодушным. Для разрыва с верой нужна смелость, хотя бы на мгновение, а в человеческой душе присутствует не пополняемый запас смелости. В момент неожиданной смерти родителей этот запас исчерпался у Пайта до дна. Ныне жизнь облепляла его со всех сторон, даже лицо становилось все более плоским, не выдерживая давления извне. К тому же, его европейское стремление к порядку требовало, чтобы он воспитал христианами своих детей. Его дочь Рут — плоское напряженное лицо, как у отца, и непроизвольная величественность каждого движения, как у матери, пела сейчас в церковном хоре. При виде ее покорно раскрывающихся губ вся его кровь возопила: «Боже!», а предвиденье собственной смерти накрыло его, как прозрачная стеклянная крышка.

Наконец-то детский хор, неуверенно вторящий осипшему органу, закончил пение. Вместо него вступили шорохи и покашливания. В это Вербное воскресенье в церкви собралось много народу. Пайт смотрел прямо перед собой и улыбался, чтобы дочь, озирая собравшихся, увидела его. Когда это произошло, Рут тоже улыбнулась, потом покраснела и уткнулась взглядом в свои колени, закрытые длинным подолом. Младшую, Нэнси, отец пугал, зато Рут он всего лишь смущал. Церемониймейстеры зашагали вразнобой по алому ковру. Перейти реку по мосту, не развалив его. Священник раскинул руки — ангельские крыла, открывающие объятия заблудшим. Золотые блюда, гимн «Вверх по лестнице Иакова». Стоя среди янки, пытающихся исполнять этот рабский гимн, Пайт едва не завыл, зная, что истинные члены голландской реформистской церкви никогда не согнули бы спины для этого христианнейшего действа. «Грешник, любишь ли ты своего Иисуса?» Аболиционизм. Дети света. «Ступень за ступенью, все выше и выше…» Двое из четырех церемониймейстеров уселись на скамью перед Пайтом. У одного оказались уши сатира, развратно заросшие волосами. Пятнистый от старости затылок сатира собрался в складки. Минуты. Метеоритная бомбардировка.

Начало проповеди.

Преподобный Хорас Педрик, костлявый невежда, 60 лет. Главный предмет заблуждений — деньги: ему их вечно не хватало. Родился в штате Мэн, в бедной рыбацкой семье, принял сан после двух банкротств, вызванных болезненной осторожностью и страхом нищеты. Робость и возраст не позволяли Педрику претендовать на приход в крупном городе. На нем стояла несмываемая печать прозябания в скаредных городках Новой Англии на протяжении нескольких пятилетних сроков. Свою теперешнюю паству он представлял скопищем практичных людей, бизнесменов, закаленных самой природой. На кафедру он взбирался со стоящими дыбом седыми волосами, с твердой решимостью не обращать внимания на насмешки, чаще воображаемые. Произнося проповедь, он извивался всем телом, как уж в сутане. Христианство в его интерпретации сильно отдавало бухгалтерией.

— Иисус не учит нас заглядывать далеко вперед. Он не говорит: «Вот удобный случай крупно заработать. Купи за восемьдесят, чтобы в Земле Обетованной продать за сто». Нет, Он предлагает нам сиюминутную выгоду, всего четыре с половиной процента, зато ежеквартально! Я понимаю, что обращаюсь к практичным людям, бизнесменам, принимающим далеко идущие решения в не ведающем сантиментов мире, раскинувшемся за пределами этого храма…

Пайта больше интересовало, подстригает ли сидящий перед ним сатир волосы, торчащие у него из ушей. Судя по виду, там не обходилось без электробритвы. Он дотронулся до своей ноздри и напрягся, борясь с желанием чихнуть. Разглядывая золотой алтарный крест, он вспоминал нечестивые утверждения Фредди Торна, будто Иисуса распяли на Х-образном кресте, и церкви пришлось пойти на фальсификацию из-за непристойности такой позы. У Христа были все причиндалы, положенные мужчине. Был ли он девственен, упомянуто ли об этом в Библии? Вряд ли: арабские мальчишки, например, уже к двенадцати годам становятся мужчинами. На то и деревенская культура, содомия; дети природы, облегченный доступ, египетский лотос, так сказать… Африканцы спариваются прямо посреди поля, за работой, это для них, что воды хлебнуть. Забавно, до чего чистым делается взгляд женщины после совокупления! Причиндалы возмужавшего самца под повязкой на чреслах — но как пронзает Его взор смертных, сгрудившихся под церковными сводами! Пайт побаивался Фредди Торна с его плотоядным аппетитом к грязным истинам. Побаивался, но пошел к нему в кабалу, уступил ему заложницу, распятую на Х-образном кресте. У Фредди смышленый взгляд. Голова с морщинами на затылке повернулась в профиль, ушное отверстие сменилось круглым карим глазом. В проповеди Педрика псалмы, распеваемые во славу Иисуса, превращались в зеленые купюры, а кража верблюжонка — в повод поразглагольствовать о нерушимости права собственности. Педрик очень старался, но так и не обрел мира в душе. До чего беспечен Господь, до чего небрежен! Это неожиданное соучастие в Божьем промысле вернуло Пайту желание жить.

— Итак, дети мои, хотите верьте, хотите нет, но в деньгах есть потаенный смысл. Надо иметь силы отнестись к богатству легко, применять дорогие мази, презрев цену, осмелиться перевернуть столы менял —.уважаемых банкиров и бизнесменов, вроде вас. Да осенит нас ныне сей свет, да снизойдет на нас сила сия, да услышат осанну наши сердца. Аминь.

Все запели «Узрите Святые врата» и сели для молитвы. Молитва и мастурбация так давно перемешались у Пайта в голове, что, слыша благословение, он представлял себе свою обнаженную любовницу с солнечным зайчиком между грудей, с задранным подбородком, с просветлевшими глазами чуть навыкате. Чувствуя эротическое возбуждение, он двинулся по проходу, мимо фарфоровых старушек, дружно кивающих головами, к притвору, пропахшему мокрой бумагой, чтобы, испытав цепкое пасторское рукопожатие, снова очутиться на открытом воздухе.

В дверях причесанное дитя в вельветовых штанишках вручило ему пальмовую ветку.

Поджидая дочь, он оперся о теплую белую колонну, держа ветку в левой руке, синицу — в правой. Мир за пределами храма навевал удивительно сентиментальное настроение: пахло пеплом, соком оживших деревьев, еще голых, но уже раскинувших кружевную тень, обшитые вагонкой дома выглядели кукольными. Чугунная беседка, выкрашенная в зеленый цвет, придавала картине металлический привкус. Небо состояло из бесчисленных слоев синей эмали. Между небом и землей висела, сопротивляясь ветру и словно вцепившись в воздух скобками лап, упрямая чайка. Каждый камешек, каждый пучок травы, каждое твердое вкрапление в грязь у церковного порога отбрасывало индивидуальную полуденную тень. Пайт унаследовал ужас перед твердым грунтом, но ему хватило одного десятилетия, чтобы полюбить эту землю. Недаром Галлахер твердил, что они торгуют не домами, а видами.

Поглядев вниз, на деловой квартал, в центре которого, у магазина Когсвелла, сходились улицы Божества и Милосердия, Пайт заметил белую фигуру. Что-то заставило его прирасти к ней взглядом. Кто это? На самом деле он отлично знал, кто. В движениях женщины сочетался полет и скованность, как у новобрачной. Белый цвет был неуместен в это время года, когда только у серебряного клена набухли почки. Возможно, она, как и Пайт, была уроженкой мест, куда весна приходит раньше. Черный молитвенник в белой перчатке, густой румянец на лице — краска смущения? Он знал, кто это: новенькая, миссис Уитмен. Видимо, она принадлежала к епископальной церкви и возвращалась из своего храма, церкви святого Стефана, что ниже по склону. Она подошла к большому черному автомобилю. Наверное, боялась опоздать на церковную службу, как и Пайт. Способ продемонстрировать презрение? Не подозревая, что за ней наблюдают, она с яростной грацией штурмовала автомобиль, крутанула юбкой, проскользнула на сиденье, захлопнула дверцу все сразу. Стук дверцы долетел до слуха Пайта уже после того, как он увидел всю сцену. Взревел мотор, машина лихо объехала скалу и устремилась прочь от городка. Все женщины, с которыми был знаком Пайт, разъезжали на семиместных дредноутах, одна Анджела щеголяла в «Пежо». Он снова задрал голову. Неподвижная чайка пропала. Над головой синее пламя слой за слоем проглоченного звездного света было притушено расплывающейся полосой, оставленной самолетом. Он зажмурился и представил, как вокруг поднимается к небу пузырящийся сок. Ручьи пепла. Меловое тепло. Сладкий привкус невесты.

Робко, боясь его потревожить, старшая дочь дотронулась до руки, в которой он сжимал веточку для приветствия Христа при въезде в Иерусалим.

После коктейля, растянувшегося, на вкус Фокси, неоправданно долго (мужчины обсуждали курс акций, катание на лыжах и новое предложение оживить местное железнодорожное сообщение; один Кен сидел с брезгливой миной и откровенно скучал, закинув ногу на ногу и пытаясь создать из ботиночного шнурка подобие цепочки ДНК), Би Герин, хозяйка, неуверенно пригласила гостей отужинать.

— Прошу к столу! Если хотите, можете захватить свои бокалы, но на столе есть вино.

Герины жили в старом доме-«солонке» на Пруденс-стрит, с бревенчатыми стенами и камином, продержавшимися с самого 1680 года, если не дольше. Дом был так тщательно, так расточительно отреставрирован, что казался Фокси пугающе новым. Она очень жалела бездетные пары, которые, за неимением лучшего, пестуют мебель.

Компания послушно поднялась и двинулась в столовую, оставив недопитые бокалы в холле, где были свалены в кучу их пальто и шляпы. У Фокси создалось впечатление, что присутствующие пары — Герины, Эпплби, Смиты, которых все называли «Литтл-Смитами», и Торны — представляют собой «лучшую» половину небольшого общества, стремящегося включить в свой состав ее и Кена. Чтобы снять напряжение, она много выпила. Повинуясь хмурому и бескомпромиссному хозяину дома, она опрокинула два мартини, потом из глупой ребячливости согласилась на третий. После этого, борясь с тошнотой, она поспешила в кухню, где, усугубив свое состояние вермутом, выболтала хозяйке свою тайну. Такого детства Кен бы ей уже не простил, однако она чувствовала, что компания ждет от нее именно этого. Би Герин схватила Фокси за руку и, дрожа, выдохнула:

— Как здорово!

До этой минуты Би казалась Фокси неуверенной в себе, капризной, быстро хмелеющей; ее красное бархатное платье демонстрировало гораздо больше голого тела, чем казалось приличным Фокси, а бант под грудью следовало бы, по ее мнению, отрезать еще в магазине. Теперь же она постарела у нее на глазах, превратилась в специалистку по выливанию мартини в раковину, по задержанию указательным пальцем лимона в бокале и по замене там джина сухим вермутом.

— Не хотите пить — не пейте. Не заставляйте себя и не притворяйтесь, что пьете. Мы замучились с духовкой: баранина никак не изжарится, все получается с опозданием…

Фокси нравилось, что Би, муж которой был настолько богат, что остальные просто не могли поверить в размер его состояния (при своем богатстве он лишь делал вид, что работает, а в Бостоне только обедал и играл в сквош), готовит сама и не скрывает этого. Джанет Эпплби говорила Фокси, что ей и всей компании больше всего нравится в Тарбоксе отсутствие клубов и слуг; простота — это так роскошно! Би откинула дверцу духовки, неуверенно потыкала жаркое вилкой и в притворном страхе захлопнула дверцу опять. Фокси увидела у нее на руке овальный синяк. Когда Би смеялась, все могли любоваться симпатичной щелочкой между ее передними зубами.

— Дорогая, это так чудесно! Как я вам завидую!

Рука Би была мокрой после возни в раковине; несмотря на все ее восторги, Фокси все равно ушла из кухни в расстроенных чувствах.

Она была на втором месяце беременности и с нетерпением ждала, когда прекратится тошнота. Протесты, доносящиеся изнутри, казались ей оскорблением. Она давно хотела забеременеть и наконец-то махнула рукой на отсрочки, все время придумываемые мужем, взявшимся до бесконечности совершенствовать свое образование. Теперь, в 28 лет, она думала, что несколько лет назад перенесла бы беременность гораздо легче. Тогда это походило бы на свободное цветение, на подснежник, пробивающий сугроб, а теперь — Длинный стол, накрытый вышитой скатертью, ходил волнами в колеблющемся зареве свечей. Фокси невольно вытянула руки по швам, к горлу подкатила тошнота, словно она зависла над миниатюрным городком из фарфора, хрусталя и серебра, украшенным оранжевыми прямоугольными флажками карточками с именами гостей, разложенными хозяевами с аккуратностью душевнобольных. Роджер Герин усадил ее за стол, умудрившись и в этой мелочи проявить непреклонность и удручающую точность. Ей хотелось более непосредственного обращения, но было ощущение, что она в прошлом ненароком обидела Роджера, и он, помня обиду, прикасался к ней, как к врагу. К счастью, пар от бульона из ее тарелки был таким густым, что за ним можно было спрятаться и немного расслабиться. В янтарной жидкости тонул, как безмятежный плод в материнской утробе, ломтик лимона. Фокси надеялась, что формальности уже позади, но остальные гости сидели, как каменные, затаив дыхание. Ужин начался только тогда, когда о тарелку тихонько звякнула ложка Би.

Роджер, сосед Фокси справа, спросил:

— Вам нравится ваш дом?

Смуглый, с длинными полированными ногтями, он выглядел старше своих лет. Главной деталью его лица были темные густые брови. Никогда еще она не видела мужчин с таким маленьким, с ногу улитки, ртом.

— Вполне, — ответила она. — Примитивный, но это как раз то, что нам нужно.

— Примитивный? — переспросил сосед слева, лысый дантист Торн. Объясните, пожалуйста.

Суп был объедение, со вкусом петрушки и легким ароматом вишни. Ей хотелось понаслаждаться — в последнее время еда редко доставляла ей удовольствие.

— Примитивный, — пришлось повторить ей. — Это старый летний дом, очень холодный. Мы купили электрические обогреватели для спальни и кухни, но они только и умеют, что жечь коленки. Видели бы вы, как мы отплясываем с утра: настоящий народный танец! Очень рада, что у нас пока нет детей.

За столом стало тихо: все прислушивались. Она сказала больше, чем собиралась. Покраснев, она наклонилась к тарелке, высматривая в янтарной глубине спящий эмбрион.

— Слово «примитивный» мне знакомо, — не унимался Фредди Торн. — Почему он вас устраивает, вот что интересно.

— По-моему, любые трудности закаляют характер. Вы так не считаете?

— Дайте определение слову «характер».

— А вы — слову «определение».

Она уже разгадала манеру этого доморощенного Сократа указывать женщинам, где их место. После каждой фразы он втягивал губы, словно наглядно демонстрировал, как заглатывать наживку. Казалось, еще немного — и он ее проглотит. Рот у него был никакой — не мужской, не женский, даже не детский. Нос не привлекал внимания, глаза были скрыты толстыми линзами очков, отражавшими свечи. Непонятно, кем он был в молодости — шатеном или блондином; теперь от волос остался бесцветный пух, жалкая тень над ушами. Как всякий лысый череп, этот хвастливо сиял. При своей внешней непривлекательности Фредди был навязчив, как записной красавчик.

Услышав через стол ее ответ, Литтл-Смит сказал:

— Наподдайте-ка ему! — И перевел на французский, как будто для ясности: Le donnez-lui. — Видимо, это было у него привычкой, языковым тиком.

Роджер Герин счел необходимым вмешаться. Фокси чувствовала, что он хочет указать болтунам на необходимость соблюдать элементарные приличия.

— Вы уже наняли подрядчика?

— Нет. Пока что мы знаем всего одного — партнера человека, продавшего нам дом. Пайт..?

— Пайт Хейнема, — подсказала сидевшая за Фредди Торном миссис Литтл-Смит, наклонившись, чтобы видеть Фокси. Это была маленькая нервная брюнетка с прямым пробором и большими серьгами, бросавшими отблески на лицо. — Очень приятный человек.

— Только не очень скромный, — заметил Фредди Торн.

— Вы все его знаете? — спросила Фокси. Стол дружно рассмеялся.

— Главный местный невротик, — объяснил Фредди Торн. — Потерял родителей после дорожной катастрофы лет десять назад и с тех пор над всеми издевается, чтобы забыться. Ради Бога, не нанимайте его! Он страшно затянет дело и очень много с вас сдерет. Что он, что его партнер Шшахер — темные личности.

— Фредди! — укоризненно произнесла жена Торна, сидевшая напротив Фокси, — приятная особа с мужественным веснушчатым подбородком и тонким носом, как у изваяния Донателло.

— По-моему, ты к нему несправедлив, Фредди, — подал голос с противоположного конца стола, из-за Марсии Литтл-Смит, Фрэнк Эпплби. Говоря, он обнажал крупные зубы вместе с деснами и брызгал слюной, что было особенно заметно при свечах. Красная физиономия и налитые кровью глаза. Зато большие, красивые руки. Фокси он понравился: в его шутках она разглядела добрую натуру. — Кажется, на последнем заседании городского совета главным невротиком избрали брандмейстера. Раз у тебя был припасен другой кандидат, надо было его предложить. Базз Каппиотис, — объяснил он Фокси, — один из местных греков, племянник истинных хозяев города. Его жена заправляет прачечной «Великолепие» и сама великолепна. Представляете, она даже толще Джанет! — Жена показала ему язык. — У бедняги патологический страх превышения скорости, поэтому он орет, даже когда его пожарная машина сворачивает за угол.

Гарольд Литтл-Смит, обладатель любознательной выемки на кончике вздернутого носа, добавил:

— А еще он боится высоты, жары, воды и собак. Leau et lеr chiens.

— В этом городе трудно застраховать жилище, — зачем-то сказал Эпплби.

— Когда где-нибудь срабатывает сигнализация, дети бросаются к месту происшествия, захватив воздушную кукурузу, как в цирк, — добавил Литтл-Смит.

— Действительно, жилье в городе самое дорогое в округе Плимут, — сказал Роджер Герин Фокси. — Зато у нас много старых деревянных домов.

— Ваш, кстати, прекрасно отреставрирован, — польстила ему Фокси.

— Знали бы вы, во что нам обошлась мебель! Кстати, нашим подрядчиком был Пайт Хейнема.

Джанет Эпплби, сидевшая между Кеном и Литтл-Смитом, полная напудренная особа с раздраженным лицом, угольными веками и губками, как на открытке ко Дню святого Валентина, крикнула:

— Ох уж эта сирена в пожарной команде! — Она наклонилась к Фокси, подставив под свет полуобнаженную грудь. — Может, где-то ее и не слышно, но мы живем как раз напротив, на другом берегу речки. Не знаю более мерзкого воя! Ребятишки называют его «мычанием умирающей коровы».

— Мы стали рабами аукционов, — продолжил Роджер Герин. Голова у него была квадратной формы, поэтому Фокси определила его как потомка швейцарцев, а не французов.

Фредди Торн тронул ее локтем и сказал:

— Роджер считает, что аукционы — это как игра в монопольку. На всех аукционах Нью-Хэмтпира и Род-Айленда он прославился как бешеный клиент. Особенную страсть он питает к комодам, неважно на каких ножках — хоть на низких, хоть на высоких.

— Фредди преувеличивает, — возразил Роджер.

— Он очень разборчивый, — вступилась за мужа Би.

— Кажется, это называется по-другому, — сказал Гарольд Литтл-Смит, продолжая беседу с Джанет.

— Как именно?

Гарольд окунул пальцы в мисочку с водой и побрызгал на нее. Каждая капелька, повисшая на ее голых плечах, отражала пламя свечи.

— Femme mechante, — сказал он.

Обращаясь к Кену и Фокси, Фрэнк Эпплби сказал:

— Если перевести на приличный язык то, что говорят дети, когда срабатывает пожарная сигнализация, это звучит так: «Божество пускает газы».

— Дети приносят домой из школы безобразные шуточки, — сказала Марсия. На днях Джонатан мне заявил: «В Массачусетсе два города названы в честь губернатора штата. Один — Пибоди, а другой?»

— Марблхед, — сказала Джанет. — Фрэнки утверждает, что никогда не слышал такой удачной шутки.

Би Герин и безмолвная жена Фредди Торна встали, чтобы унести суповые тарелки. Фокси не доела свою порцию. Миссис Торн вежливым жестом предложила оставить ей тарелку, но Фокси отложила ложку и спрятала руки под стол. Прощай, вкусный суп!

Обходя стол, Би пропела:

— А я больше всех в городе уважаю старушку с «Нейшнл Джеогрэфик».

Литтл-Смит, удивляясь, что Кен еще не вымолвил ни словечка, вежливо повернулся к нему. Раздвоенный и поблескивающий кончик его носа выдавал какой-то зловещий замысел.

— Кажется, я слышал от Фрэнка, что вы географ. Или геолог?

— Биохимик, — сказал Кен.

— Ему бы познакомиться с Беном Солцем, — сказала Джанет.

— Лучше сразу в петлю, — высказался Фредди. — Я антисемит, если не возражаете.

— «Нейшнл Джеогрэфик»? — переспросила Фокси, ни к кому конкретно не обращаясь.

— У нее есть все до единого номера журнала, — сказала миссис Литтл-Смит, наклоняясь так, чтобы ее видел Кен, а не Фокси. Фокси могла наблюдать ее профиль с развязно втянутой нижней губой и серьгой, раскачивающейся у подбородка.

Кен коротко рассмеялся. Смех у него был детский, неожиданный, неприлично громкий. Наедине с женой он смеялся редко.

Тема оказалась благодатной. Старуха была последней из настоящих уроженцев Тарбокса и обитала в двух еще пригодных для проживания комнатах огромного викторианского дома на улице Божества, ближе к пожарному депо, среди магазинчиков, напротив почты и зубоврачебного кабинета Фредди. Ее отец, владевший некогда чулочной фабрикой, перешедшей ныне на изготовление пластмассовых уточек для ванн и зубных колец, пользовался правом преимущественной подписки на журнал, так что старушка гордилась складом номеров с 1888 года, разложенных по годам вдоль стен.

— Городской инженер рассчитал, что ноябрьский номер 1984 года окончательно ее придавит, — сообщил Фрэнк Эпплби.

— Прямо персонаж Эдгара По, — сказал Литтл-Смит и обратился к жене: Из какой это вещи, Марсия? «Колодец и маятник»?

— Ты путаешь с «Падением дома Ашеров», — ответила ему жена.

— Non, cest toi qui est confuse, — отозвался ее муж. Фокси почувствовала, что не будь между ними стола, они бы вцепились друг другу в глотку. — Я помню, там речь о сдвигающихся стенах.

— Эту гадость постоянно показывают по телевизору, — подхватила Джанет и продолжила, ни к кому не обращаясь: — Как быть с детьми? Они все это смотрят. Фрэнки превращается в настоящего зомби.

— Сериал называется «День, когда сошлись стены», — подсказал Фрэнк Эпплби.

— Не хватает только подзаголовка: «Рассказ Плоского, существа в двух измерениях», — дополнил Кен и так захохотал, что чуть не задул свечку.

— Кстати, о телевидении, — вмешалась Марсия. — К 1990 году в каждой комнате будет по камере, чтобы за всеми можно было наблюдать. В статье так и сказано… — Она кашлянула и закончила: — «Чтобы никто и не помышлял об адюльтере».

— Боже! — всплеснул руками Фрэнк. — Да они подорвут институт супружества!

Раздался общий смех, позволивший всем, по мнению Фокси, перевести дух.

— Ваш муж — остряк, — шепотом обратился к ней Фредди Торн. — Я принял его за бревно, но, кажется, ошибся. «Плоский, существо в двух измерениях»! Мне понравилось.

Но Гарольду Литтл-Смиту было невесело. Желая придать разговору другое направление, он сказал:

— Какой ужас — эта история с подводной лодкой!

— Что тебя так ужаснуло? — спросил Фредди насмешливым тоном. Оказалось, он любит поддевать не только женщин.

— А то, — отчеканил Литтл-Смит, — что в так называемое мирное время мы отправляем сотню молодых парней на океанское дно, где их расплющивает в лепешку.

— Они записались в армию, — возразил Фредди. — Все мы через это прошли, дружище Гарри. Мы попытали счастья с дядюшкой Сэмом, они тоже. Нам повезло, им нет, только и всего. Che sara sara, как в песне поется.

— Почему «так называемое» мирное время? — поинтересовалась Джанет.

— Через пять лет мы будем воевать с Китаем, — брякнул Гарольд. — Да что там, мы и так с ним воюем! Кеннеди уже влез в Лаос, чтобы разогреть экономику. В Лаосе нам бы не помешал еще один Дьем.

— Что за реакционные разговоры, Гарольд! — не выдержала Джанет. Хватит с меня одного Фрэнка.

— Не относитесь к ним слишком серьезно, — посоветовал Фокси Роджер Герин. — Тарбокс — совсем не романтичное и не эксцентричное место. Пуритане хотели построить здесь порт, но помешало заиливание. Как и все в Новой Англии, это уже прошлое, только в еще большей степени.

— Что за гадости ты говоришь этой милочке, Роджер! — запротестовала Джанет. — А наши чудесные церкви, старые дома, болота, несравненный пляж! По-моему, наш городок — самый лучший из всех простых городков Америки! — Она так воодушевилась, что не обращала внимания на Гарольда Литтл-Смита, растиравшего кончиком пальца одну капельку воды у нее на плечах за другой.

— Может, вам дать полотенце? — взревел Фрэнк Эпплби.

Появилась баранья нога и тушеные овощи. Хозяин дома поднялся и стал резать мясо. Его руки с длинными полированными ногтями двигались так искусно, словно он долго учился этой манипуляции по учебнику: короткий первый надрез, длинный второй вдоль скрытой мякотью кости, вертикальные надрезы, превращающие блюдо в лепестки — по два на каждую тарелку. Тарелки передавали вдоль стола Би, та накладывала горошек, миниатюрные картофелины, мятное желе. Простая деревенская пища, решила Фокси. Они с Кеном прожили шесть лет в Кембридже и привыкли к сложным блюдам: венгерскому гуляшу, чесночным салатам, утке под пряным соусом и прочим деликатесам. В компании этих малоискушенных едоков Фокси сама могла бы стать деликатесом, принцессой стола. Фрэнку Эпплби было поручено откупорить две бутылки бордо из местного магазина вин, и он дважды обошел стол, сначала наполнив бокалы дамам, потом мужчинам. В Кембридже кьянти передавали из рук в руки без лишних церемоний.

Фредди Торн предложил тост:

— За наших отважных ребят с затонувшей лодки!

— Это мерзко, Фредди! — упрекнула его Марсия Литтл-Смит.

— Действительно, Фредди, — поддержала ее Джанет. Фредди пожал плечами.

— Тост от сердца. Можете за него не пить. Меа culpa. Фокси почувствовала, что он привык к осуждению, даже наслаждается им, как подтверждением грозного диагноза. Осуждение Фредди сплачивало остальных, превращалось для них в род вывески: «супруги, терпящие Фредди Торна». Фокси с любопытством покосилась на жену Торна, та догадалась, что ее разглядывают, и подняла глаза. Они оказались бледно-зелеными, немного выпуклыми, как у римского скульптурного портрета. Фокси решила, что она высечена из необычайно прочного материала, раз брак не оставил на ней шрамов.

— Думаю, Фредди, ты сказал это несерьезно, — не успокаивалась Джанет. Или ты радуешься, что это случилось с ними, а не с тобой?

— Очень проницательно. Не со мной одним, а со всеми нами. Все мы счастливо избежали смерти. Я с ней играл и выиграл. Я заплатил долг Господу и дяде Сэму.

— Ты сидел сиднем и читал японскую порнографию, — поддел его Гарольд.

Фредди так удивился, что скривил бесформенный рот.

— Разве я один такой? А то мы не наслушались про тебя и твоих гейш! Недокормленные бедняжки все как одна готовы были тебе отдаться за пачку сигарет и полбутылки виски.

Бутылочно-зеленые глаза жены смотрели на Фредди равнодушно, как на чужого мужа.

— Любопытно все-таки, о чем они думали в последнюю минуту, — гнул свое Фредди, черпая в презрении собеседников силы, пытаясь не захлебнуться в их негодовании. — Когда сходят с ума приборы, лопаются одна за другой трубы… О матерях, о звездно-полосатом флаге? Об Иисусе Христе? Или о том, как в последний раз трахались?

Мужчины за столом топили его речи в молчании.

— Что особенно трогательно, — подала голос Би Герин, — так это название вспомогательного корабля… Я не ошиблась в терминологии?

— Не ошиблась, — подбодрил ее муж.

— Ведь он назывался «Жаворонок»! И все утро этот «Жаворонок» звал подлодку, кружил над местом погружения… Наверное, снизу, из глубины, поверхность океана похожа на небо. Ответ так и не прозвучал. Бедный «Жаворонок»!

— Слишком много воды, бедная Офелия, — процитировал Фрэнк Эпплби, вставая. — Предлагаю, тост: за Уитменов, новую пару в нашей компании!

— За Уитменов! — подхватил Роджер Герин, хмуря брови.

— Пусть вас надолго хватит на уплату наших налогов, таких высоких и бесполезных.

— Слушайте, слушайте! — крикнул Литтл-Смит. — EcouleA.

— Спасибо, — выдавила Фокси, краснея и борясь с новой волной тошноты. Она поспешно отложила вилку. Баранина оказалась недожаренной.

Литтл-Смит не собирался позволять Кену сидеть спокойно.

— В чем заключается работа биохимика? — спросил он.

— У меня много обязанностей. Главная — изучение фотосинтеза. Раньше я кромсал морских звезд на маленькие тонкие кусочки и исследовал их обменные процессы.

Джанет Эпплби снова наклонилась к нему, поднося кремовые груди к теплому свету свечей, и спросила:

— Они способны выживать плоскими, в двух измерениях?

Несмотря на приступ тошноты, Фокси заметила, что ее муж уже превратился в объект флирта. Кен благодарно рассмеялся.

— Увы, нет. Они умирают. В этом главная проблема моей профессии: жизнь не терпит анализа.

— Биохимия — это очень сложно? — поинтересовалась Би.

— Чрезвычайно. Просто невероятно. Это полезно было бы понять умным теологам: с такими фактами на руках они живо заставили бы нас снова уверовать в Бога.

Джанет не могла позволить, чтобы Би ее оттеснила.

— Кстати, — обратилась она ко всем сразу, — чего это старый папа Иоанн снова к нам привязался? Он ведет себя так, словно его избрали всеобщим голосованием.

— А мне он нравится, — признался Гарольд. — Je Iadore.

— Тебе и Хрущев нравится, — ввернула Джанет.!

— Мне вообще нравятся старики. Иногда они становятся отпетыми мерзавцами: ведь им нечего терять. Только младенцы и старые мерзавцы могут быть самими собой.

— Я пыталась прочесть энциклику «Pacem in Terris», — пожаловалась Джанет. — Скучно, как документ ООН.

— Эй, Роджер, — позвал Фредди, обдав Фокси мясным запахом, — согласись, здорово этот?.. не помню, как его, наподдал Чомбе в Конго! Только негр знает, где у другого негра главная болевая точка.

— По-моему, сложность, о которой вы говорите, — сказала Би Кену, — это просто замечательно! Я, например, тоже не хочу, чтобы меня понимали.

— К счастью, жизнь в биологическом царстве течет по одним и тем же законам, — сказал Кен. — Что в пачке дрожжей, что у вас внутри. Разложение глюкозы и образование кислот — стандартный восьмиступенчатый процесс.

— Фокси все реже слышала от него такие слова; раньше ему ничего не стоило пуститься в рассуждения о «биологическом царстве». Кого, интересно, он считает царем?

— Господи, — простонала Би, — иногда я действительно чувствую себя заплесневевшей.

Не обращая внимания на недовольную мину Роджера, Фредди продолжал:

— Беда Хаммершельда в том, что он был похож на нас с тобой, Роджер: такой же славный малый.

— Дорогой! — окликнула Марсия Литтл-Смит мужа, — Кто тебе мешает быть старым мерзавцем? Уж не я ли?

— Вообще-то, Хасс, ты, по-моему, больше смахиваешь на Бертрана Рассела местного масштаба, — сказал Фрэнк Эпплби.

— Я бы сказал, что на Швейцера, — не согласился Фредди Торн.

— Между прочим, я серьезно. — Смит задрал раздвоенный нос, как самоуверенный крот. — Взгляните на Кеннеди. Внутри у этого робота что-то сидит, но не решается выйти наружу — молодость мешает. Его бы сразу распяли.

— Давайте лучше обсудим последние новости, — предложила Джанет Эпплби. — Что мы все о людях, да о людях? Пока Фрэнк штудирует Шекспира, я шуршу газетами. Объясните, зачем Египту объединяться с другими арабскими странами? Они никак забыли, что между ними Израиль? Это как мы и Аляска.

— Я тебя обожаю, Джанет! — Би помахала ей рукой у Кена перед носом. Мы рассуждаем одинаково.

— Какие это страны? — сказал Гарольд. — Так, филиалы «Стандард ойл». Lhuile etandarde.

— Лучше побалуй нас Шекспиром, Фрэнк, — попросил Фредди.

— На мачтах пузырились паруса, от похоти ветров беременея… «Сон в летнюю ночь». Как вам образ? Я твержу это про себя уже несколько дней: От похоти ветров беременея…

Фрэнк встал и налил вино в несколько бокалов. Фокси накрыла свой бокал ладонью. Фредди Торн сказал ей в самое ухо:

— Нет аппетита? Живот?

— Нет, серьезно, — говорил Роджер Герин над другим ее ухом, — на вашем месте я бы без колебаний позвал Хейнема. Пусть хотя бы оценит объем работ. Он очень основательно работает. Он, например, один из немногих подрядчиков, которые не экономят на стенной штукатурке. Конечно, у нас он работал очень долго, зато с какой любовью! Реставрация — его сильная сторона.

— И вообще, очень милый старомодный человек, — добавила Би.

— Как бы вам не пожалеть, — предостерег Фредди Торн.

— Еще он мог бы насыпать вам дамбу, — подхватил Фрэнк Эпплби. — Тогда Кен стал бы возделывать землю, которая сейчас зря затапливается. На соленом сене можно сделать состояние! Оно идет на мульчирование артишоков.

Фокси повернулась к своему мучителю.

— Почему вы его не любите?

Она вдруг вспомнила Хейнема — низенького рыжего клоуна, валявшегося у Фрэнка под лестницей и заглядывавшего ей под юбку.

— Как раз люблю, — сказал Фредди Торн. — Братской любовью.

— И он тебя, — поспешно вставил Литтл-Смит.

— По правде говоря, у меня к нему гомосексуальное влечение, — заявил Торн.

— Фредди… — Этот стон жены Торна, наверное, не предназначался для посторонних ушей.

— У него очаровательная жена, — сказал Роджер.

— Действительно, очаровательная, — подтвердила Би Герин. — Сама невозмутимость!.. Я завидую каждому ее движению. А ты, Джорджина?

— Анджела — настоящий робот, — сказал Фрэнк Эпплби. — А внутри у нее свой Джек Кеннеди, пытающийся выбраться наружу.

— Я не считаю ее совершенством, — возразила Джорджина Торн. — По-моему, Пайт мало от нее получает.

— По крайней мере, она ввела его в общество, — сказал Гарольд.

— Держу пари, что иногда она ложится с ним в постель, — сказал Фредди. — Все-таки она человек. Все мы люди Такая у меня теория.

— Почему вы назвали его невротиком? — спросила Фокси.

— Вы же слышали, как он работает. Болезненная аккуратность! И потом, он ходит в церковь.

— Я тоже хожу. Я бы без этого не смогла.

— Фрэнк! — крикнул Фредди. — Кажется, мы нашли четвертую.

Фокси догадалась, что она может считаться четвертой невротичкой городка, после брандмейстера, подрядчика-голландца и несчастной старушки, которую рано или поздно раздавит журналами. Она родилась в Мэриленде и переняла агрессивность южанок, поэтому немедленно перешла в наступление.

— Выкладывайте, что вы подразумеваете под словом «невротик».

Торн осклабился. В полутьме казалось, что он сейчас втянет ее в свой мерзкий рот.

— Вы так и не ответили, что подразумеваете под «характером».

— Возможно, мы имеем в виду одно и то же, — сказала она презрительно.

Этот человек ей очень не нравился. Она не могла припомнить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь вызывал у нее такую же неприязнь. Она уже готова была объяснить свою тошноту неприязнью к Торну. Он тем временем наклонился к ней, чтобы прошептать:

— Отведайте баранины, пусть она недожаренная. Хотя бы из вежливости.

И сразу отвернулся, словно она была просительницей, недостойной его внимания, чтобы зажечь Марсии сигарету. При этом он намеренно задел коленом бедро Фокси. В ней боролись сразу несколько чувств: удивление, веселье, отвращение. Этот болван воображает, что покорил ее! Она с ужасом чувствовала, что он способен вторгнуться в ее жизнь, в ее судьбу. Давление колена усилилось, и у нее отяжелели веки, словно единственным способом избежать унижения был бы сон. Она оглянулась, ища спасения. Хозяин дома, сведя на переносице непреклонные брови, сосредоточенно кромсал баранину. Напротив смеялся ее муж, развлекаемый соседками — Би Герин и Джанет Эпплби. Это он был виноват в ее состоянии, в ее сонливости. Тень между сочными грудями Джанет меняла форму в зависимости от жестикуляции. Но слов Фокси не слышала. Бокалы снова наполнили вином. Фокси кивнула, отвечая на почудившийся вопрос, и выпрямила спину, боясь заклевать носом. Сосед снова терся бедром о ее бедро. Больше к ней никто не обращался. Роджер Герин что-то шептал — наверное, в утешение — Джорджине Торн. Кен громко смеялся, его лицо, обычно такое аскетическое, было сейчас неестественно бледным, словно на него навели прожектор. Он развлекался от души, а она горевала от мысли, что еще долго не сможет завалиться спать.

По дороге домой она ожила от темноты, холодной свежести, усыпанного звездами неба, показавшегося стеной, готовой рухнуть вниз. В свете фар мелькали почтовые ящики, ветки живых изгородей, остатки сугробов на обочине. Дорога отчаянно петляла.

— Ты жива? — спросил Кен.

— Сейчас мне полегче. А за столом казалось, что не выдержу.

— Вечерок получился хуже некуда.

— Зато они друг от друга в полном восторге.

— Забавный народец. Нет чтобы пожалеть бедную Фокси с животиком! Я видел, как ты зевала.

— Я сделала глупость: взяла и призналась Би.

— Господи, зачем?

— Я хотела, чтобы она смешала мне безалкогольный мартини. Ты стесняешься моей беременности?

— Нет, но зачем об этом трубить? Все равно скоро все сами увидят.

— Она никому не скажет.

— Неважно.

— Тебя это действительно мало волнует.

Раньше дорога вилась среди деревьев, теперь они разбежались. Низина холодно белела в лунном свете. Почтовых ящиков стало меньше, освещенных окон тоже. Фокси запахнулась в пальто с меховой оторочкой — слабое подобие настоящей русской шубы. Она боялась возвращения в холодный дом с хлипкими стенами и дурацкой печкой.

— Пора обратиться к подрядчику, — сказала она. — Может, попросим этого Хейнема определить стоимость работ?

— Говорят, он любитель щипать женщин за.

— В психоанализе это называется проекцией.

— Джанет сказала, что он сам чуть не купил этот дом. Его жене очень нравится вид.

Несносная Джанет!

— Ты заметил, как враждуют Фрэнк и Смит? — спросила Фокси.

— Может быть, это конкуренция акционеров?

— Кен, у тебя одна работа на уме. Я почувствовала, что дело в СЕКСЕ.

— С Джанет?

— Разве ее грудь — не весомый довод?

Он усмехнулся. Прекрати, подумала она, тебе это не идет.

— Целых два довода, — сказал он.

— Так и знала, что ты это скажешь, — фыркнула она.

Дорога стала забирать вверх. Отсюда уже можно было разглядеть море. Лунный свет серебрил воду, луна покачивалась вместе с машиной, дорожка на воде выглядела бесчисленным множеством световых точек. Такова материя, которой занимается Кен: протоны скачут от молекулы к молекуле, завивая тугие спирали. Вот и дюны, белые, как бельма. Машина нырнула под уклон. Еще четыре таких же подъема и спуска, потом пустой заколоченный павильон, в котором летом торгуют мороженым — и поворот к их дому. Тут дорога кончалась. Зимой место казалось страшным захолустьем. Фокси надеялась, что летом они почувствуют легкость, свободу, немыслимые при городской скученности.

— Твой друг очень невысокого мнения о Хейнема, — напомнил ей Кен.

— Он мне не друг. Отвратительный тип! Не пойму, почему все его так обожают.

— Он ведь дантист. Нужная специальность. Джанет говорит, что он хотел стать психиатром, но завалил экзамены на медицинский факультет.

— Кошмар! Такой липкий, вкрадчивый, того и гляди, засунет тебе руку в рот по локоть. Я его осадила, а он вообразил, что я с ним заигрываю, и давай елозить по моей ноге коленом!

— Просто он сидел рядом.

— Мне лучше знать.

— Ничего страшного.

— В общем, его невысокое мнение о Хейнема можно занести голландцу в плюс.

Кен ничего не ответил. Фокси продолжала:

— Роджер Герин хвалил его как подрядчика. Он реставрировал их дом. А ведь за свои деньги они могли бы нанять кого угодно.

— Ладно, подумаем. Я бы предпочел человека, которого никто не знает. Не хотелось бы слишком влезать в их свары.

— А я думала, что одна из причин нашего переезда — желание завести знакомства за пределами твоей профессиональной сферы.

— Мудрено! Может, повторишь?

— Ты отлично понял. У меня не было подруг, одни жены химиков. Химикаты какие-то!

— Как и все мы.

Зачем он говорит такие вещи, раз она все равно никогда с этим не согласится?

Почтовый ящик, погнутый снегоуборочным бульдозером, одиноко поблескивал в лунном свете. Когда еще сюда приедут дачники и поправят свой ящик? Фокси запахнулась в пальто, утепляя не столько саму себя, сколько крохотное существо в своей утробе — отдельную жизнь, незаметно сосущую из нее соки. Сейчас она казалась себе уродливой, нещадно используемой.

— Кажется, тебя действительно устраивали все эти особы, вечно хихикающие жены твоих начальников, — сказала она.

В Кембридже они водили знакомство либо с простыми квакершами, выданными замуж за скучных карьеристов, либо с самоуверенными болтушками, недосягаемыми красотками, любительницами высказаться по поводу суверенитета Кубы или коллективной вины немецкой нации.

Она покорно вздохнула.

— Говорят, мужчина заводит свою первую любовницу, когда его жена беременна.

Он покосился на нее, от удивления не зная, что сказать. Она поняла, что он не способен ее предать. Почему-то эта мысль вызвала у нее разочарование. Она то и дело преподносила самой себе сюрпризы. Никогда еще за весь их брак она не зависела от него так сильно, не имела столько оснований испытывать к нему благодарность. Однако внутри у нее шла химическая реакция, порождавшая чувство беспокойства. Она боялась, что он ее не поймет, и беспокоилась еще больше. Он всегда был таким надежным, что ей удавалось побороть чувство вины, которая, как ей подсказывал инстинкт, сопровождает по жизни любого смертного. Теперь же это чувство навалилось на нее с удвоенной силой.

— Что ты предлагаешь? — сказал он наконец. — Нас пригласили, мы пришли. Раз так, надо было постараться получить удовольствие. Я не имею ничего против недалеких людей, если их не надо ничему учить.

Кену было 32 года. Когда они познакомились, он был студентом-выпускником, специализировавшимся в биологии, а она доучивалась в Редклиффском колледже и нуждалась в кредите на продолжение научной работы. Со второго курса она была влюблена в увлекавшегося искусством грубоватого еврейского парня из Детройта. С тех пор он успел превратиться в известного скульптора, журналы иногда публиковали фотографии его композиций из ржавых железок. В те времена его тоже сопровождал железный лязг, он ежесекундно пародировал самого себя, смешно зачесывал назад волосы, похожие на парик, а нос у него был до того крючковатый, что трудно было понять, как он до сих пор не откусил себе его кончик. На окружающих он посматривал с невыносимо презрительным видом. Зато как он орудовал языком, засунув его ей в рот! «Дай-ка старому грязнуле пососать твой язычок! Сейчас ты задохнешься от восторга!» Не желая принимать во внимание ее страхи, он научил ее оральному сексу. Беря в рот его огромный член, она боялась, что лопнет от любви. Внутри у нее с треском рвались путы прежних опасений. До него она была болезненно бледной, казалась себе корявой дылдой, холодной и никому не нужной. У него была волосатая спина с буграми мышц, густо усеянная родинками — знаками проклятия.

Родители не запрещали ей с ним встречаться, проявляли такт, но каким-то непостижимым образом умудрились превратить ее любовь в неприемлемый гротеск. Видимо, Питер и ее родители общались между собой, используя ее как медиума; она не знала, о чем у них идет речь, пока на нее не обрушилось огромное жирное НЕТ. Ей было больно, она курила одну сигарету за другой; вспоминала бесконечный снег, дребезжание велосипедов, вытаскиваемых из сугробов, скрип галош, мокрый шарф на шее, мерцание снежинок, таких же невесомых, как ее мысли, за высоким окном аудитории. Помнила гнетущий свет, заливавший по утрам ее комнату, и боль там, где у более зрелых людей расположено сердце.

Потом появился Кен — еще более рослый, чем она, жаждущий ее, для всех приемлемый. Это походило на чудодейственное решение долго не решавшейся математической задачи. Фокси не могла найти в нем ни одного изъяна и воспринимала это совершенство как вызов ее упрямству. При такой красоте нельзя быть умным, а он был еще и умен — противоречие, просившееся на шустрый и злой язык Питера. Кен выглядел, как богач, а трудился, как бедняк. Он был сыном адвоката, не проигравшего за свою карьеру ни одного дела. Фокси представляла себе, как Кен появился на свет: спокойно, безболезненно, в сосредоточенном молчании. Его ничто не могло озадачить. В жизни еще существовало неведомое, но не было места загадкам. После унизительного просчета, каким оказалась ее первая любовная связь, принесшая ей одно страдание, Фокси нашла убежище в непробиваемой правильности Кена. Она благодарно приняла непреложный факт — его превосходство над другими людьми. Просто он лучше выглядел, лучше соображал, был более совершенным механизмом, чем все остальные. Но одну ошибку он все-таки допустил: обманутый ее холодным высокомерием — следствием всего лишь ее высокого роста, — принял ее за ровню себе.

Элизабет Фокс из Бетесды знала за собой слабость — склонность к сочувствию. Ее сердечко разрывалось от жалости к бездомным животным, потерявшимся детям, брошенным героиням, забинтованным раненым, ковыляющим вокруг нового госпиталя с уродливыми рядами окон, похожими на застегнутые «молнии». Они переехали из восточного района Вашингтона весной 1941, когда госпиталь только строился. Ее отец был профессиональным моряком, капитан-лейтенантом с кое-какими инженерными познаниями и с преувеличенным интересом к вопросам генеалогии. Один из его дедушек был виргинским солдатом, другой — пастором из Нью-Джерси. Он ощущал себя потомственным джентльменом и сказал Фокси, сообщившей в 12 лет о своем желании стать медсестрой, что она слишком умна и должна учиться в колледже. Уже в Редклиффе, оглядываясь назад, она разобралась, что болезненная нежность развилась в ней во время длительных отлучек отца на протяжении Второй мировой войны. Отголоски войны помешали ей окончательно перейти к общению с противоположным полом без рабской зависимости, без искупительного унижения, которому она хотела подвергнуться, отдаваясь Питеру. Теперь, замужней женщиной, смягчившись и уже не превращая самоанализ в сухое математическое вычисление, она спрашивала себя, не уходит ли ее печаль, надломленность и незаконченность душевного роста в более давние времена, чем война, не гнездится ли ее беда в Великой Депрессии, так и не выветрившейся из официальных мавзолеев Вашингтона. Навещая мать, она всякий раз ловила себя на этой мысли и на вопросе: уж не в том ли дело, что ее мать, при всем своем уме и памяти о былой красоте, не принадлежала к благородному сословию, а была дочерью мэрилендского бакалейщика?

Стоило Фокси выйти замуж, как ее родители развелись. Отец, отслуживший тридцать лет, получил доходное место консультанта в судостроительной компании и перебрался в Сан-Диего. Мать, словно желая доказать, что и она может добиться процветания, вышла замуж за состоятельного джорджтаунского вдовца по фамилии Рот, владельца сети автоматических прачечных, расположенных по большей части в негритянских кварталах. Ныне мать Фокси тщательно следила за собой, даже в магазины ходила в корсете, держала пуделя, курила женские сигареты, откликалась в кругу подруг на обращение «Конни», а мужа называла в третьем лице «Рот».

От прежней супружеской пары — родителей Фокси — не осталось ровно ничего. Не было больше старого каркасного дома на Роуздейл-стрит с заброшенной террасой, всегда опущенными жалюзи, медлительным электровентилятором на кухне, сонно вращавшим лопастями и тихо гудевшим как блаженный, бубнящий себе под нос молитву. Осталась в прошлом адресованная отцу корреспонденция на микропленке, не пролезавшая в прорезь почтового ящика, уборщица-негритянка по имени Грейслин, приходившая раз в неделю в фартуке с запахом апельсиновой кожуры, пугливая терьерша Вероника и сменивший ее раболепный чау-чау Мерль с черным языком. Никогда не зацветавший кустарник, длинные вечера с мороженым, старая клеенка в красную клетку на кухонном столе, сидение матери за этим столом по вечерам в промежутке между новостями и укладыванием дочери в постель, с «честерфилдом» между пальцами и привычкой автоматически разглаживать кожу на переносице все это жило теперь только в сердце Фокси. Чтобы хоть что-то уберечь, она посещала церковь, именно епископальную, с гимнами и офицерами на скамьях, куда ходили люди из отцовского круга и сам Рузвельт, выигравший войну, несмотря на свою немужественную пелерину.

В июне 1956 года она закончила учебу и вышла замуж.

Любой брак — это пари со страховкой от полного проигрыша. Выходя замуж, она была уверена, что при любом повороте судьбы муж не обойдется с ней жестоко. Он был не способен на жестокость, как большинство американцев давно уже не способны выкалывать своим недругам глаза и выпускать кишки. И она не ошиблась. Муж оказался не то что ласковым, а слишком брезгливым, чтобы проявлять жестокость. Справедливых жалоб у нее не накопилось, была только одна несправедливая: что Кен слишком долго заставлял ее отказываться от беременности, работая над диссертацией. Четыре обещанных года аспирантуры превратились в пять, затем — два года работы за гранты Американского общества здравоохранения. После этого Кен тянул еще год, подвизаясь инструктором при каких-то гарвардских зазнайках, которых Фокси возненавидела лютой ненавистью. Фокси все эти годы тоже трудилась: то ассистенткой среди фламандских пейзажей и изображений мезозойских папоротников в комфорте и пыли гарвардских подвалов, то университетским секретарем, то воспитательницей умственно неполноценных детей — занятие, заставившее ее всерьез заинтересоваться социальным вспомоществованием, то слушательницей различных курсов, в том числе курсов рисования с натуры в Бостоне; бывали и отпуска, и даже флирт, но без последствий. Семь лет — это много, особенно если считать в месячных или в неделях, отмеченных унизительным применением противозачаточных средств, портящим всякую радость; такие семь лет — это дольше затяжной войны. Ей хотелось выносить для Кена ребенка — сочетание его безупречности и своего тепла. Это был бы лучший ее подарок ему, способ ничего больше не утаивать. Ребенок, результат слияния его и ее индивидуальной химии, станет символом ее восхищения им, доверия к нему, заставит его перестать сомневаться в том и в другом.

И вот она получила дозволение преподнести ему этот дар. Кен уже был ассистентом профессора в университете на другой стороне реки, на кафедре биохимии, где существовала возможность быстрого роста. Причины для счастья были так же надежны и ослепительны, как вид из окон нового дома.

Дом выбрал Кен. Фокси предпочла бы поселиться ближе к Бостону, например, в Лексингтоне, среди людей, похожих на нее. Тарбокс был слишком далеко, в часе езды, однако именно муж, не испугавшись ежедневной езды туда и обратно, ухватился за этот дом, словно всю жизнь дожидался чего-то столь же пустого и прозрачного, как эта низина, эти худосочные дюны и серая кромка моря позади них. Одна догадка у Фокси была: возможно, все дело в масштабе? Человек, работающий с микроскопом, нуждается в просторе, ибо черпает в нем успокоение. К тому же он и Галлахер, торговец недвижимостью, сразу друг другу понравились. Какие возражения Фокси ни приводила, трудно было не одобрить переход мужа от затянувшегося университетского застоя к чему-то новому, осязаемому, настоящему Ему приходилось очень стараться, чтобы доказать свою способность хоть раз в жизни совершить странный поступок. Дурацкий дом стал последним, отчаянным, зато эффектным шагом.

Этой ночью дом встретил их каким-то затхлым холодом. Кот Коттон тяжело притащился из темной гостиной и сонно, неуклюже потянулся. Коттон так давно был их единственным любимцем, что мог вести себя и как дружелюбный пес, и как избалованный ребенок. Он вежливо склонился перед хозяевами, изображая хвостом знак вопроса и терзая когтями ковер, оставшийся от Робинсонов, потом оставил ковер в покое и заурчал, предвкушая, как Фокси возьмет его на руки. Она прижала к груди этот живой мотор и, словно ребенок, представила себе, как хорошо было бы оказаться в его шкуре.

Кен зажег в гостиной свет. Голые стены ощетинились шляпками гвоздей, неровностями штукатурки, сувенирами прошлых сезонов — коллекцией ракушек и сухими стеблями приморской растительности, — оставленными Робинсами. Они ни разу не видели прежних хозяев дома, однако Фокси почему-то представляла их большой неряшливой семьей, где у каждого были излюбленные проделки и хобби: мать рисовала акварелью (весь второй этаж остался завешан ее шедеврами), сыновья плавали по затопленной низине на парусной лодке, дочь мечтательно собирала пластинки и не обижалась на насмешки, младший сын и папаша систематически прочесывали берег, пополняя свою коллекцию живых и мертвых существ. В гостиной остался такой запах, словно здесь навсегда застряло лето. Окна до полу выходили в задний садик, где в теплое время цвели розы и пионы; другие окна, выходившие на террасу и на низину, были закрыты ставнями. В остроугольной кембриджской мебели отсутствовал какой-либо стиль: половина была явно куплена за бесценок на распродаже, остальная обстановка походила на музейные экспонаты. Зато сама гостиная привлекала просторностью и удобной квадратной формой. Здесь хотелось творить. Требовалась только белая краска, свет, любовь и чувство стиля.

— Пора заняться делом, — сказала она. Кен пощупал трубу.

— Опять потухло!

— Оставь до утра. Все равно наверху не согреется.

— Не люблю, когда надо мной издеваются. Рано или поздно я научусь справляться с этой дрянью.

— Лучше замерзнуть, чем умереть во сне от угарного газа. Прошу тебя, вызови Хейнема! — взмолилась она.

— Ты и вызови.

— Ты — мужчина в доме.

— Не уверен, что нам нужен именно он.

— Тебе же понравился Галлахер.

— Они не близнецы, а просто партнеры.

— Тогда найди еще кого-нибудь.

— Тебе ведь понадобился именно он. Возьми и позвони ему.

— Возьму и позвоню.

— Пожалуйста.

Он спустился в тесный погреб, заменявший подвал. Раздался лязг заслонки, потянуло ядовитым дымом. Фокси унесла Коттона в кухню, включила электрический обогреватель и налила две миски молока. Одну она поставила на пол, для кота, в другую бросила кусочки крекера. Коттон понюхал угощение, презрительно попятился и вопросительно мяукнул. Фокси, не обращая внимания не привереду, стала жадно хлебать молоко суповой ложкой. Крекеры с молоком с детства были ее излюбленным вечерним лакомством. Она набросилась на это блюдо, как выздоравливающая, уставшая голодать. Наслаждаясь жаром от нагревателя и кошачьего меха, она щедро намазала маслом три куска белого хлеба. Голод был так силен, что она не стала поджаривать хлеб. Это было поведение алкоголички, дорвавшейся до горячительного. Ее ногти блестели от масла.

Моя руки под краном, она смотрела в окно. Прилив был в самом разгаре, вода, похожая в свете луны на жидкое серебро, на глазах заполняла огромную лохань низины. Разливу сопротивлялся только необитаемый островок, заросший кустами ежевики. Вдали, на противоположной стороне бухты Тарбокс, весь горизонт заняли огни другого города, название которого она еще не запомнила. По океанской поверхности ритмично пробегал луч прожектора. Через раз луч бил ей прямо в лицо. Интервалы были неодинаковые: то пять секунд, то две. Она спохватилась и завернула хлеб в целлофан. Глубокая ночь навалилась на нее неподъемной тоской. Наступил пасхальный день. Она пойдет в церковь.

Кен вернулся и засмеялся, поняв, что она не справилась с голодом. Улик было достаточно: початое масло, изобилие крошек, пустая миска.

— Да, я изголодалась по дешевому хлебу! — сказала Фок-си. Старомодному, резиновому, с химикатами.

— Пропионат кальция. Ты хочешь родить рыхлое чудовище?

— Ты серьезно предложил мне вызвать голландца?

— Почему нет? Посмотрим, что он предложит. Наверное, он знает дом, раз здесь нравилось его жене.

Как ни спокойно звучал его голос, она расслышала нотки сомнения и поспешила сменить тему.

— Знаешь, чем мне была неприятна сегодняшняя публика?

— Тем, что они — республиканцы.

— Глупости, на это мне наплевать. Им хотелось нам понравиться — вот что странно! Они такие отталкивающие, а хотят нравиться.

Он засмеялся слишком скрипучим смехом.

— Вдруг этого хотелось тебе самой?

Они поднялись в спальню по лестнице, изрезанной и изрисованной детьми, которых они никогда не видели. Фокси надеялась, что проснувшийся аппетит сигнализирует и об окончании бессонницы. Кен чмокнул ее в плечо, играя в любовь — в этом месяце любовь была им противопоказана, — и быстро уснул. Он дышал неслышно, лежал неподвижно. Его неподвижность заставляла ее напрягаться, и с этим ничего нельзя было поделать. Внизу кот Коттон топал, как слон, тряся весь дом. В небе висела яркая до безликости луна, еще битый час усугублявшая бессонницу Фокси.

Утро понедельника: то солнечное, то пасмурное. Мутная голубизна неба, как обложка молитвенника, облачные скопления, то и дело наползающие на светило. На крыше своего гаража Торны устроили солярий, загороженный от ветра перистыми лиственницами. Сюда попадали из спальни, отодвигая стеклянную дверь. Джорджина каждый год начинала загорать раньше всех остальных. В этот раз она уже успела покрыться опасной для здоровья сыпью веснушек.

В углу, в пенале из лучезарной алюминиевой фольги, она расстелила клетчатое одеяло. Пайт снял свою замшевую куртку абрикосового цвета и прилег. Стоя, он не чувствовал, как жарит солнце, а теперь оно грозило прожечь ему лицо.

— Блаженство! — простонал он.

Она опустилась с ним рядом, дотронулась до его руки. Ему показалось, что это прикосновение наждачной бумаги, полежавшей на солнцепеке. На ней было только белье. Он приподнялся на локте и поцеловал ее плоский, мягкий, горячий живот, вспоминая, как мать лечила ему воспаление ушей, заставляя лежать на остывающей гладильной доске. Прижавшись ухом к животу Джорджины, он услышал слабое урчание. Жмурясь на солнце, она ерошила ему волосы, водила пальцем по его плечу.

— На тебе многовато одежды, — пожаловалась она.

— Нет времени, детка, — простонал он неубедительным тоном. — Мне пора на Индейский холм. Мы начали вырубку деревьев.

Он прислушался, стараясь уловить рык электропил в миле отсюда.

— Побудь хотя бы минуточку! Или ты пришел меня подразнить?

— Мне не до любви. Но я тебя не дразню. Я заглянул, потому что соскучился за выходные. Мы были на разных вечеринках. Галлахеры пригласили нас и Онгов. Смертельная скука!

— Мы у Геринов вспоминали тебя. Сам понимаешь, как мне после этого хочется любви…

Она села и стала расстегивать ему рубашку, высунув от усердия язык. Анджела тоже высовывала язык, когда чинила зимние комбинезоны. Его забавляла, умиляла, волновала серьезность, с какой женщины занимаются любыми мелочами. Казалось, женская неулыбчивость превращается в движущую силу всего сущего, всех этих расстегиваний, утюжки, принятия солнечных ванн, приготовления пищи, занятия любовью, решения мировых проблем. Все это стежки, скрепляющие жизнь. Расчувствовавшись, он поцеловал ее в висок, где вились заметные только на солнце тонкие волоски. Даже там образовалась веснушка, похожая на семечко, запутавшееся в терниях. Он был обречен на грехопадение. Она распахнула его рубашку и попыталась ее стянуть, касаясь его обтянутой лифчиком грудью и кротко клоня на бок голову. С рубашкой было покончено, потом с майкой. По его голой коже побежали, путаясь в рыжих завитках на груди, невесомые, как водомерки, яркие блики, запускаемые сияющей фольгой.

Пайт втянул Джорджину в лиловую тень, которую сам отбрасывал. В белье она выглядела по-мальчишески костлявой — не то, что Анджела, обладательница пышных форм. Но Анджела уклончива: тронь — и исчезнет. А Джорджина оставалась на месте и хотела еще. Любить ее было так просто, что у Пайта иногда возникало ощущение, что эта связь кровосмесительна — до того легка. Ее доступность делала его еще слабее. Всякая любовь — предательство, ибо приукрашивает жизнь. Во всеоружии только тот, кто не ведает любви. Ревнивый Бог. Она широко разинула рот и втянула его язык в бесформенную мокрую прорву. Трепет и забытье. Спохватившись, он отстранился, тревожно на нее глядя. Ее губы остались расплющенными. Густая зелень ее глаз в отбрасываемой им тени.

— О чем вы говорили? — спросил он. Глядя мимо, она неуверенно ответила:

— Уитмены спрашивали — между прочим, она ждет ребенка… В общем, они спрашивали, не обратиться ли им к тебе по поводу ремонта. Фрэнк тебя ругал, Роджер хвалил.

— Эпплби меня порочил? Вот сукин сын! Что я ему сделал? Ни разу не спал с Джанет.

— Может, это был не он, а Смитти. Да ты не расстраивайся: это все в шутку.

Она тщательно изображала грусть. По обоим скользили тени веток ближайшего дерева. Он догадался, что о нем неодобрительно отзывался ее муж, и переменил тему.

— Значит, эта высокая неприступная блондинка с розовым личиком беременна?

— Да, сама призналась Би на кухне. Она такая неуклюжая! Фредди лебезил перед ней, как щенок, а она его испугалась, даже суп не доела. Она с Юга. Они там что, боятся насильников?

— В прошлое воскресенье я видел, как она уезжала после церкви. Рванула с места, чуть покрышки не порвала. Ее что-то гложет.

— Я знаю, что: зародыш! — Она задрала подбородок. — Вряд ли им подойдут наши забавы. Фредди считает, что Уитмен — тупица. Я сидела напротив его жены и заметила, как она шныряет туда-сюда своими карими глазами. Все замечает! Фредди вел себя, как всегда, а она сидела и гадала, что собой представляю я.

— Это для всех нас загадка.

Пайт чувствовал, что ее обижает его интерес к новенькой. Джорджина высвободилась из его объятий и растянулась на одеяле. Теперь эта шлюха отдавалась солнцу. Фольга, отражая солнечный свет, превращала ее лицо в сюрреалистический эскиз. Пайт снял ботинки, носки и брюки, оставшись в пестрых трусах. Мало кто знал, какой он щеголь. Он вытянулся с ней рядом, она обернулась и тут же избавилась от лифчика, полагая, наверное, что правильнее обоим остаться в одних трусах.

Грудь у нее была меньше, чем у Анджелы, с бледными за-, павшими сосками, беззащитная с виду. Он прижался к ней, чтобы защитить, и они затихли под шепчущимися деревьями, прямо как потерявшиеся Гензель и Гретель. По крыше от ограждения до самых стеклянных дверей носило ветром прошлогодние мягкие иголочки лиственниц. Пайт провел большим пальцем по ее позвоночнику, начав от затылка и добравшись до сильно выступающего копчика, который вполне можно было принять за подобие хвоста. В Джорджине вообще было больше костей, чем в Анджеле, ее жесткое прикосновение было таким естественным, сестринским, что не вызывало возбуждения. А Анджеле достаточно дотронуться до него пальцем ноги — и ракета к пуску готова! Еще задумаешься, распластавшись у неба на виду, под птичье пение, кого больше любишь.

Сначала он игнорировал Джорджину, потому что презирал ее мужа. Они с Анджелой сразу невзлюбили Фредди Торна, хотя в первые годы Торны их обхаживали. Хейнема отвечали им грубостью, даже отказались без всяких объяснений от нескольких приглашений, не удосуживаясь отвечать. Тогда они не слишком нуждались в друзьях. Пайт, еще не решивший определенно, что несчастлив с Анджелой, мечтал, конечно, о других женщинах — например, о Джанет или о курчавой недотроге Терри Галлахер, но больше перед сном, чтобы забыться. Потом, два года назад, Онги построили теннисный корт, и встречи с Джорджиной участились. Еще через год мечты без всякого участия Пайта превратились в реальность. Вышло так, что он отвернулся от Анджелы. Он превратился для окружающих в знак вопроса, на который попыталась ответить Джорджина. Она как бы ненароком дотрагивалась до него на вечеринках, как бы случайно оказывалась с ним в одной машине, ехала с ним на теннис и обратно. Она говорила, что ждала его много лет.

— Что еще? — спросил он.

— В каком смысле? — Она впитывала лицом солнечный свет, но благодарно отзывалась на его прикосновение.

— Какие новости? Уитни по-прежнему простужен?

— Бедненький! Вчера у него была температура, но я все равно отправила его в школу на случай, если ты придешь.

— Напрасно.

— Ничего с ним не сделается. Весной все простуживаются. — Кроме тебя.

— Лучше объясни, что ты имел в виду минуту назад. Я сказала, что Фрэнк тебя критиковал, а ты: «Я ни разу не спал с Джанет».

— Что ни разу не спал. А ведь когда-то хотел…

— А может быть… ой, уймись хоть на секунду, мне щекотно!., потому Фредди тебя и не любит? Между прочим, я наврала: это Фредди сказал Уитменам, что ты плохой подрядчик.

— Конечно, он. Вот подонок!

— Зря ты его ненавидишь.

— Это помогает мне сохранять молодость.

— Как ты думаешь, Фредди про нас знает? — спросила она.

Оскорбительное любопытство! Ему хотелось, чтобы она совсем выбросила Фредди из головы.

— Определенно — вряд ли, скорее, догадывается. Не зря же Би Герин говорит, что про нас всем известно, да.

— Ты признался?

— Конечно, нет. А что? Он пронюхал?

Ее лицо было безмятежным, на веке дрожал солнечный зайчик. Ветер баловался с фольгой, устроив игрушечный гром. Ее ответ был осторожен:

— Он говорит, что у меня есть, наверное, еще кто-то, потому что я уже не хочу его так сильно, как раньше. Он ощущает угрозу. Если бы он взялся составить список тех, от кого исходит угроза, то на первом месте оказался бы, наверное, ты. Но он почему-то медлит с выводами. Вдруг он знает, но скрывает это, чтобы как-то использовать?

Эти ее слова его напугали. Она почувствовала, что у него пропало рвение, и открыла глаза. Их зелень была сейчас какой-то увядшей, зрачки стали на солнце не больше грифельного кончика карандаша.

— Может, пора разбегаться? — спросил он.

Когда ей, дочери филадельфийского банкира, бросали вызов, она запросто превращалась то ли в девчонку из-за кассы, то ли в профессиональную соблазнительницу.

— Не дури, парень, — сказала они хрипло и прижалась к нему лобком.

Он превратился в ее пленника. У нее были сильные руки, иногда она выигрывала у него в теннис. Он попытался высвободиться, но пока что остался в плену, зато высвободились ее груди, опасно запрыгавшие у него перед носом. Мгновение. — и они расплющились: он перевернул ее одним рывком, уперся коленями ей в бедра, вцепился в запястья. Любуясь блеском ее кожи, он аккуратно ухватил губами ее сосок — соленый и одновременно немного горький. Ее руки стали совершать умелые круговые движения по его плечам, спине; птицы запели так, словно взялись ей аккомпанировать. Потом одна ее рука занялась священнодействием. Он был бы не прочь поверить, что у него бархатная мошонка и член из чистого серебра.

— Не многовато ли на нас одежды? — спросил он вежливо. Вежливость была непритворной. Отсутствие формальных уз не помешало им создать кодекс взаимного уважения. Прелюбодеяние состояло из двух симметричных половинок. Осмелившись заговорить о разрыве, Пайт позволил Джорджине пересечь разграничительную линию. Теперь пришел ее черед задавать дерзкие вопросы, а он мог в отместку не соблюдать приличий.

— Как же деревья на Индейском холме? — спросила она.

— Обойдутся без меня. — Прошлогодние иголки, даже высохнув на солнце, пахли плесенью. Зато фольга была первосортной. Солярий был делом его рук. А вот ты вряд ли.

— Считаешь меня падшей женщиной?

Она встала на колени и потянулась, словно желая ухватить небо за четыре угла. Добросовестная завсегдатайка клуба и преданная мамаша, она обладала неожиданным и совершенно обезоруживающим качеством — непорочной сексуальностью. Наверное, первые годы супружеской жизни с Фредди научили ее предаваться плотскому удовольствию так непосредственно, словно это еда, и так легко, словно это утренняя пробежка. Ее побуждения были невинны. До Пайта у нее не было любовников, и он, даже не понимая, что она в нем нашла, сомневался, что за ним последует кто-то еще. Она не пестовала чувство вины. Сначала, готовясь к измене, Пайт думал, что будет мучиться страшными угрызениями совести; так ныряльщик, еще находясь в воздухе, страшится рева водной стихии. Но вместо этого в первый же раз — дело было в сентябре, в кухне пахло яблоками, дети ушли в школу, кроме Джуди, которая крепко спала, — Джорджина запросто взяла его за палец и повела наверх, в спальню. Там они проворно раздели друг друга. Он был озабочен контрацепцией, но она только посмеялась. Разве Анджела не перешла на эновид? «Добро пожаловать в рай без презервативов!» От этого богохульства у него отлегло от сердца. Его соития с Анджелой всегда были отравлены воспоминаниями о его неуклюжести и ее неспособности с этим примириться. Он всегда помнил о необходимости проявлять такт и о том, как ее раздражает его тактичность, смахивающая на обожествление, помнил, что она недовольна и ухаживанием в пижаме, и приставанием в голом виде, боялся своей беспомощной однозначности и ее непроницаемой разочарованности. Зато Джорджина за двадцать минут разделалась с этим унылым нанизыванием недоразумений и продемонстрировала настоящий, первобытный секс.

Сейчас, встав по ее примеру на колени, он осторожно, как часовщик, собирающий сложнейший механизм, поцеловал ее сначала в блестящую левую ключицу, потом в правую. Удвоение, лишенное двойственности и энтропии, универсальное божественное зеркало.

— Ты заслонил мне солнце, — сказала она.

— Еще рано загорать. Не желаешь ли пройти внутрь? — осведомился он с отменной вежливостью.

С залитой солнцем крыши можно было, отодвинув стеклянную дверь, пройти в комнату для игр, потом в большую спальню с китайскими фонариками, африканскими масками, изогнутыми рогами животных из разных стран. Поздневикторианский дом с мансардной двухскатной крышей, позолоченными свесами, вычурными светильниками, волнистой оцинкованной обшивкой и прочими внешними излишествами изнутри тоже поражал обстановкой веселого блуда. Он был загроможден черными испанскими сундуками, комодами из разносортной древесины, модерновыми предметами обстановки, сувенирами колониальных времен, просиженными креслами; на стенах висели японские гравюры и филиппинские ковры с тростниковыми розочками, диваны были завалены гигантскими подушками, обтянутыми вельветом в крупный рубчик. В этой бордельной атмосфере было очень весело проводить вечеринки.

Но, начав посещать этот дом по утрам, Пайт увидел его другим — жилым, с крошками, оставшимися после убежавших к школьному автобусу детей, с газетой на полу. Постепенно и мебель, и старинные фонари, и глазастые маски признали его за своего, стали его приветствовать. Он нагло возлежал на огромной супружеской кровати Торнов, дожидаясь, пока Джорджина выйдет из душа. Он любил просматривать книги на полке у изголовья Торна: потрепанное парижское издание Генри Миллера, Зигмунд Фрейд, «Популярная психология» Меннингера, серая книжечка про гипноз, учебник «Psychopathia Sexualis», изящный альбом с твердыми страницами из Киото, поэзия Сапфо, полное двухтомное издание «Тысячи и одной ночи», труды Теодора Рика и Вильгельма Рейха, дешевые легкомысленные книжонки карманного формата. Потом дверь ванны открывалась, и в облаке пара появлялась Джорджина с обмотанной полотенцем головой.

Но в это раз она его удивила.

— Давай для разнообразия останемся на воздухе, — предложила она.

Пайту показалось, что он еще не помилован.

— Удобно ли, прямо у Господа на глазах?

— Ты еще не слышал? Господь — женщина. Ее ничем не смутить. — Она взялась за эластичную ткань его трусов и стянула их. Ее взгляд стал самодовольным.

Солнце закрыла маленькая тучка. Пайт задрал голову и испуганно поежился, словно узрел что-то необъяснимое в уверенном скольжении по небу флотилии пузатых облаков. Тучка, затмившая солнце, налилась золотом. Еще немного — и ветер унес ее прочь. Солнце снова осветило апрельскую землю, гнилые прошлогодние листья, березовые почки, сухие иголки лиственницы, скомканную одежду. Среди кружев ее трусиков он увидел бежевое пятно. Между ее грудями струился блестящий соленый пот. Он схватил ее, стал теребить и целовать ей соски, волосы между ног, клитор. Его слюна пузырилась на солнце. Потом он представил себе котенка, учащегося пить молоко из блюдца, и заторопился, стараясь оттянуть семяизвержение и заранее готовясь просить у нее прощения. Он развел ее ляжки и легко овладел ей. Она немного посопротивлялась, потом пропустила его внутрь, расширив глаза. Боясь, что вблизи ее лицо покажется некрасивым, он зажмурился. Почки шептались на ветру, на Индейском холме визжали пилы, ветерок обдувал его работящие ягодицы. Его пугало птичье пение: он готов был заподозрить даже птиц в том, что Торн нанял их за ним шпионить.

— Как хорошо! — простонала Джорджина.

Пайт набрался смелости и приоткрыл один глаз. Она закатила глаза, в уголке рта выступила слюна. Он чувствовал бесполезность происходящего. Он еще продолжал дергаться, но сердце наполнилось скорбью. Он укусил ее за плечо, гладкое, как нагретый солнцем апельсин, и плавно заскользил по параболе, вдоль высоких красных стен ее экстаза, чтобы в конце траектории снова с ней встретиться. Она отвернулась. Молодец! Несмотря на всю его неловкость, она умела сама достигать желаемого. Он с легким сердцем нырял в нее снова и снова.

— О! — простонала она и пресыщено раскинулась в его тени.

— Как тебе? — вежливо осведомился Пайт.

— Зачем спрашивать?

— Я собой недоволен. На виду как-то непривычно. Джорджина пожала одним плечом. Ее горло и плечи были скользкими, к щеке прилипла крошка черного строительного вара из его волос.

— Ты — это ты. Я тебя люблю. Люблю, когда ты в меня входишь.

Пайту хотелось выть, ронять обильные слезы на ее плоскую грудь.

— Меня хотя бы было много?

Она засмеялась, показывая отличные зубы — жена дантиста!

— Размечтался! Я ничего не заметила. — Видя, что он готов поверить, она томно произнесла: — Ты всегда делаешь мне больно.

— Неужели? Здорово! Рад слышать. Но почему ты никогда не жаловалась?

— Рада пострадать. Дело-то хорошее! Все, слезай. Беги на свой Индейский холм.

Рядом с ней он чувствовал себя сейчас, как слабый, избалованный ребенок. Теребя свою одежду, он спросил:

— Что такого неприятного наговорил обо мне Фредди?

— Он сказал, что ты много дерешь и медленно работаешь. Он начал одеваться. Птичье пение нервировало теперь не больше, чем тиканье часов. Она лежала, впитывая всей своей длиной солнечные лучи. Белые полосы от купальника были на ее теле не так заметны, как на теле Анджелы. Клетчатое одеяло, недавно бывшее подушкой, лежало рядом мятым комком, в коротких волосах Джорджины застряли старые иголки лиственницы.

— Детка, — проговорил Пайт, чтобы не шуршать штанами в тишине, — пусть Фредди болтает, что хочет. Я не собираюсь работать у Уитменов! С этими старыми домами не оберешься хлопот. Галлахер считает, что мы и так тратим слишком много времени на реставрацию домов своих друзей и друзей наших друзей. К осени он хочет выстроить на Индейском холме три новых дома. Молодежь — вот источник прибыли.

— Деньги… — проворчала она. — Вот ты и заговорил, как все остальные.

— Что поделать, нельзя же всю жизнь оставаться девственником. Я тоже не устоял перед соблазном и продался.

Он стоял перед ней одетый. Поежившись от прохладного ветерка, он накинул куртку. Верная принятому между ними кодексу вежливости, она проводила его до выхода. Он испытывал восхищение пополам с недоумением: она запросто проходила в чем мать родила во все двери, спускалась вниз, шествовала мимо игрушек своих детей, книг мужа, полки с чистящими средствами, заходила в сияющую кухню, отворяла для него боковую дверь. В этом углу, затененном огромным вязом, были сложены дрова и веяло деревенской простотой, противоречащей варварству остального дома. Тропинка, ведущая от двери, не была выложена камнем и еще не просохла. Пайт прошел по ней, вымочив в траве штанины, обогнул гараж. На задней дверце его пыльного оливкового пикапа «шевроле» детский палец вывел: «Помой меня». Босая Джорджина осталась на пороге. Пайт унес с собой ее улыбающийся образ и сложное ощущение: домашнее животное, женщина, переспавшая с любовником; озорная усмешка, небрежное «пока».

В следующее воскресенье, в полдень с минутами, едва Фокси, вернувшись из церкви, со вздохом бросила шляпу на телефонный столик, нагло заверещал телефон. Она узнала голос: Пайт Хейнема. Она всю неделю собиралась ему позвонить, поэтому, даже ни разу с ним не встретившись, была готова его узнать. Он говорил не так самоуверенно и более почтительно, чем большинство местных мужчин, со слабо различимым среднезападным акцентом. Он попросил Кена. Фокси удалилась в кухню, чтобы не слушать, хотя ей очень хотелось узнать, о чем они договариваются.

Всю неделю она не могла преодолеть молчаливое сопротивление Кена, отказывавшегося звонить подрядчику, и теперь у нее дрожали руки, словно она провинилась перед мужем. Для успокоения она налила себе стакан сухого вермута. По мере улучшения погоды воскресное посещение церкви все больше превращалось в самопожертвование. Даже внутрь церкви проникал запах набухших от тепла почек магнолии, на маленьком викторианском кладбище между церковью и рекой заливались птицы, проповедь томительно затягивалась, церковные скамьи нестерпимо скрипели.

Закончив телефонный разговор, Кен сказал жене: — Он предложил мне сыграть в два часа в баскетбол около го дома. Баскетбол был единственным видом спорта, вызывавшим у Сена интерес. Он признавался, вернее, каялся Фокси в своем немодном прошлом — игре за факультетские команды в Экзетере и Гарварде.

— Забавно, — отозвалась Фокси.

— Кажется, там у него заасфальтированная площадка и кольцо на стене сарая. Говорит, что весной, когда кататься на лыжах уже поздно, а выходить на теннисный корт рано, некоторые здешние любят сыграть в баскетбол. Со мной их будет шестеро, трое на трое.

— Ты согласился?

— Я думал, ты хочешь прогуляться по пляжу.

— Пляж не убежит. Я могла бы прогуляться одна. — Не изображай мученицу. Что это у тебя, вермут?

— Да. Я пробовала его у Геринов. Мне понравилось.

— А ты не забыла, что вечером к нам придут Нед и Гретхен?

— Не забыла, но они появятся только после восьми. Сам знаешь, какие все в Кембридже заносчивые. Перезвони и скажи, что приедешь. Тебе не повредит побегать.

— Честно говоря, я сразу ответил, что, наверное, приеду. Фокси засмеялась, радуясь, что муж водил ее за нос.

— Раз ты обещал, почему трусишь сознаться?

— Нехорошо оставлять тебя на целый день одну.

Имелось в виду: «Потому что ты беременна». Тревога выдавала его с потрохами. Они так долго прожили бездетными, что его страшила эта перемена, ее увеличивающийся вес. Фокси изобразила радость.

— Можно мне поболеть? Кажется, в этом городке мужья повсюду таскают с собой жен.

Фокси оказалась единственной женой, приехавшей на баскетбол. Анджела Хейнема вышла составить ей компанию. Денек был подходящий, чтобы провести время на воздухе, а Анджела не давала понять своим поведением, что ее отрывают от дел. Они подтащили к площадке рассохшуюся скамейку с грозящей отвалиться спинкой и поставили ее так, чтобы можно было одновременно наблюдать за игрой, подставлять лица солнцу и приглядывать за детьми, бегающими по двору. Неподалеку благоухал оживающий лес.

— Чьи это дети? — спросила Фокси.

— Две девочки — наши дочки. Видите вон ту, у купальни для птиц, с пальцем во рту? Это Нэнси.

— Сосать палец — это плохо? — Вопрос был, наверное, наивный, другая мать такого не спросила бы, но Фокси было очень любопытно, а Анджела, такая вежливая и остроумная, не вызывала у нее никакого смущения.

— Не эстетично, — последовал ответ. — Когда она была младше, за ней этого не наблюдалось. Это началось недавно, зимой. Ее, видите ли, тревожит смерть. Не знаю, откуда у нее такие мысли. Пайт настоял, чтобы девочки ходили в воскресную школу. Может быть, это там с ними ведут такие разговоры.

— Наверное, так полагается.

— Наверное. Остальные дети, которых вы видите, счастливые и горластые отпрыски соседей, хозяев молочной фермы, и гордых папаш, толкающихся под баскетбольным кольцом.

— Я не знаю всех папаш. Вон тот — Гарольд. Почему его называют «Литтл-Смит»? Какой же он маленький?

— Это одна из шуточек, от которых хотели бы избавиться, да не знают, как. Раньше в городке были другие Смиты, но они уже давно переехали.

— А вот тот большой, импозантный — торговец недвижимостью?

— Мэтт Галахер, партнер моего мужа. А муж — вон тот задорный, рыжий.

Фокси почему-то развеселили эти слова.

— Он был на вечере, который устроили в честь нашего появления Эпплби.

— Мы все там были. Бородатый, улыбающийся — Бен Соли. Раньше фамилия была, наверное, длиннее.

— Сатанинская внешность, — сказала Фокси.

— Так только кажется. Впечатление беспутства, а сам человек не опаснее мирного аманита. Он отрастил бороду, чтобы скрыть оспины. Сначала борода была гораздо больше, теперь он ее подстригает. Знали бы вы, какой он добрый, как привязан к жене! Айрин — душа нашей Женской лиги, группы по борьбе с дискриминацией при аренде жилья, да и всех остальных добрых дел в городке. Бен работает на одном из предприятий на шоссе номер 128, с виду — фабрика мороженого…

— Я думала, что там работает китаец.

— Вы про корейца, Джона Онга? Его здесь нет. Он играет только в шахматы и совсем немножко в теннис. Зато в шахматах, как уверяет Фредди Торн, он настоящий мастер. Вообще-то он — физик-ядерщик из Массачусетского технологического института, то есть из-под него, из огромного подземного цеха, куда не пускают без пропуска.

— Циклотрон? — спросила Фокси.

— Я забыла, что ваш муж тоже ученый, — сказала Анджела. — Понятия не имею. Они с Беном помалкивают о своей работе: так распорядилось правительство. Остальные, конечно, на них обижаются. По-моему, какой-то выключатель на штуковине, которая должна была долететь до Луны, но промахнулась — выдумка Бена. Он — специалист по микроприборам. Однажды он показал нам радиоприемник размером с ноготь.

— Тогда, на вечере, я пыталась заговорить с Онгом, кажется, — у вас у всех такие странные фамилии!

— Любая фамилия звучит странно, пока к ней не привыкнешь. Как вам Шекспир, Черчилль? А Пиллсбери?

— В общем, я пыталась поговорить, но ни слова не поняла.

— Неудивительно. Он странно произносит согласные. Он — что-то вроде трофея Корейской войны. Вряд ли он был дезертиром, у него, кажется, не такие взгляды. У себя на родине он пользовался огромным уважением. Здесь он одно время преподавал в университете Джона Хопкинса и познакомился в Балтиморе с Бернадетт. Если на Тарбокс когда-нибудь сбросят водородную бомбу, то знайте, это из-за него. Он стоит целого арсенала. А вообще-то вы правы: он совсем не сексуальный.

Судя по тону Анджелы, ей самой не было до секса никакого дела, но она была готова хладнокровно признать, что другие сходят от секса с ума. Глядя на бледные губы собеседницы, чуть растянутые, как будто в легкой улыбке, Фокси чувствовала себя в каком-то сказочном царстве, где наблюдения и впечатления живут собственной жизнью, раскланиваются друг с другом, как аристократы на прогулке. Один из супругов всегда аристократ, другой простолюдин. Учитель и ученик. Фокси была на дюйм с лишним выше Анджелы ростом, но готова была смотреть ей в рот, как благодарная ученица, чувствующая себя достаточно уверенно, но обязанная сдать сложный экзамен. Поняв, что краснеет, она поспешно спросила:

— А кто вон тот, с одухотворенным взглядом?

— Действительно, одухотворенный взгляд! Раньше я считала, что у него стальные глаза, но теперь вижу, что ошибалась. Это Эдди Константин, пилот гражданской авиации. Они въехали примерно год назад в большой мрачный дом около поля для гольфа. Вон тот высокий подросток, вылитый Аполлон Бельведерский — сосед Константинов, приглашенный на всякий случай. Пайт не был уверен, что ваш муж приедет.

— Значит, Кен оказался лишним?

— Вовсе нет, они рады каждому новому игроку Баскетбол сейчас не очень популярен, женщину на площадку не пригласишь. А ваш муж очень неплохо играет!

Фокси пригляделась к игре. Соседский парень, сохранявший изящество даже в праздности, стоял в сторонке, а шестеро мужчин, пыхтя и обливаясь потом, тренировались в дриблинге и обводке. На тесном асфальтовом пятачке, окруженном раскисшей глиной, все они выглядели неуклюже. Самыми рослыми были Кен и Галлахер. С грацией, которой Фокси не замечала в нем уже несколько лет, Кен поднес мяч ко лбу и сделал бросок. Мяч прокатился по кольцу, но не упал в сетку. Это доставило ей удовольствие. Почему? Потому, наверное, что он был слишком уверен в себе, вся его поза говорила о том, что мячу некуда деться, кроме корзины. Константин схватил отскочивший мяч и повел его у самого низа, защищая локтем. Фокси почувствовала, что он вырос в городе. Его глаза призрака напоминали фотобумагу, меняющуюся цвет в зависимости от того, куда ее макают. Литтл-Смит намеренно путался у Константина под ногами. У него не было естественной мгновенной реакции баскетболиста. Солц, которым Фокси уже была готова восхищаться, осторожно перемещался по краю площадки, то и дело останавливаясь и улыбаясь, словно напоминая себе и остальным, что игра детская и не заслуживает серьезного отношения. У него был широкий зад, на ногах не кеды, как у других, а зашнурованные ботинки, точь-в-точь как те, что выглядывают из-под сутаны священника. На глазах у Фокси Хейнема отнял мяч у Константина, оттолкнул Кена, нарушив правила, подпрыгнул и произвел бросок. Мяч угодил в корзину, Хейнема на радостях оседлал Галлахера, и ирландец с широкими, почти пятиугольными челюстями послушно провез партнера по всей площадке.

— Нарушение! — запротестовал Солц.

— Ты толкнул новенького! — крикнул Константин, обращаясь к Хейнема. Где твоя совесть?

Они бранились, как визгливые подростки.

— Ладно, сосунки, тогда я вообще отказываюсь играть. — И с этими словами Хейнема поманил на площадку запасного. — Может, позвать Торна? Или сыграете втроем против четверых?

Ответа не прозвучало: игра уже возобновилась. Хейнема, надев на шею свитер, как хомут, занял место рядом с двумя болельщицами. Фокси не могла изучить его лицо: ей в глаза било солнце. От него исходил мужской запах главным образом, пота.

— Мне позвать Торна, или ты сама его позовешь? — обратился он к жене хрипло, но с уважительной интонацией.

— Звать его так поздно было бы невежливо, — ответила Анджела. — Он удивится, почему ты не сделал этого раньше.

Фокси ответ Анджелы показался испуганным.

— Торн на грубость не реагирует. Иначе он бы давно отсюда сбежал. Любому в городе известно, что воскресный обед он запивает пятью мартини. Раньше он бы все равно не появился.

— Тогда звони ты, — посоветовала мужу Анджела. — Кстати, поздоровайся с Фокси.

— Прошу прощения. Как поживаете, миссис Уитмен?

— Спасибо, мистер Хейнема, неплохо. — Она решила, что не будет его пугаться, и пока что это ей удавалось.

На солнце его голова горела огнем. Он оставался вертикальной тенью, источающей жар, но тон голоса изменился: видимо, он заметил в ней какую-то перемену.

— Очень мило, — произнес он и повторил: — Мило, что вы тоже приехали. Нам нужны зрители.

Выходило, что внезапный взрыв энергии, запрещенный прием против Кена, езда на спине у Галлехара — все это было разыграно для аудитории, то есть для нее.

— Вы все такие энергичные! — молвила Фокси, подчеркнув «все». — Это впечатляет.

— А вам хотелось бы сыграть? — спросил он у нее.

— Вряд ли, — ответила она, гадая, знает ли он о ее беременности. Вспомнив, как он заглядывал ей под юбку, она решила, что это не может составлять для него тайну. Такие вещи он обязательно выведывает.

— Раз так, придется вызвать Торна, — решил он и зашагал в дом.

Анджела, снова перейдя на легкий тон, сказала Фокси:

— Женщины действительно иногда соглашаются сыграть. Например, Джанет и Джорджина смотрятся на площадке очень неплохо. Во всяком случае, у меня ощущение, что они знают, что к чему.

— Единственное, во что я играла, — хоккей на траве.

— Правда? Кем же вы были на поле? Я играла центральной полузащитницей.

— Вы тоже хоккеистка? Я играла на правом крае.

— Отличная игра, — сказала Анджела. — Единственная жизненная ситуация, когда мне нравилось проявлять агрессивность. А мужчины — почти всегда агрессоры. — В ее тоне была такая убежденность и напор, что Фокси несколько раз кивнула в знак согласия.

Солнце скатывалось все ниже, закатное небо все сильнее розовело. Подставляя бледные лица последним лучам вечернего солнца, они с удовольствием обсуждали хоккей («Полузащитницей быть хорошо! — заявила Анджела. — Играешь и в защите, и в нападении, и никто ни в чем тебя не может обвинить»), спорт как таковой («Я люблю, когда Кен во что-то играет, призналась Фокси. — Когда проводишь все время со студентами, легко раньше времени состариться. В Кембридже я чувствовала себя ископаемым»), профессию Кена («Он перестал обсуждать со мной свою работу, — пожаловалась Фокси. Раньше он специализировался на морских звездах и тому подобных занятных вещах. Однажды летом мы ездили в Вудсхоулскую морскую лабораторию. А сейчас он перешел на хлорофилл. Все крупные открытия совершаются в последнее время в других областях: в генетике и так далее»), дом Пайта («Он его любит, сказала Анджела, — потому что здесь сплошь прямые углы, а мне нравился ваш дом. Там можно столько всего натворить… А как он парит над низиной! Но Пайт испугался комаров. Зато здесь нас мучают слепни с фермы. Пайт сухопутное существо. По-моему, море его пугает. Он любит коньки, а плавать нет. По его мнению, море неэкономно. Мне подавай все бесформенное, зато Пайт — любитель правильных форм»), а также детей, которые то и дело выбегали из зарослей — то с царапиной, то с жалобой, то с подарком.

— Большое спасибо, Франклин! Что это такое, по-твоему?

— Погадок, — объяснил мальчик. — От совы или ястреба. Мальчику было лет восемь-девять, он был смышленый, но неуклюжий и бледный. Его находка лежала на ладони у Анджелы — сухой шарик, в котором можно было разглядеть косточки.

— Любопытно, даже симпатично… — сказала Анджела. — Как мне с этим поступить?

— Подержите, пока меня не заберут домой. Главное, не отдавайте Руги! Она говорит, что это ее, потому что весь лес тоже ее. А я хочу собирать коллекцию. Я первый это увидел, а она только подобрала… — Объяснять пришлось так долго, что мальчик чуть не расплакался.

— Фрэнки, передай Рут, чтобы она подошла ко мне, — попросила Анджела. Мальчик кивнул и убежал.

— Это, наверное, Фрэнки Эпплби? Но самого Фрэнка здесь, кажется, нет.

— Его привез Гарольд. Фрэнки дружит с их сыном Джонатаном.

— Я думала, что сын Смитов на несколько лет старше.

— Так и есть, но у них, конечно, много общего. «Конечно»?

Из лесу вышли сразу трое детей, вернее, четверо, если считать Нэнси Хейнема, которая не отходила от птичьей купальни и загораживала лицо ладошкой, как будто пряталась от Фокси. Рут оказалась рослой, крепкой и круглолицей. Она тряслась от негодования.

— Мама, он говорит, что первый это увидел, а на самом деле вообще ничего не видел, пока я это не подобрала! Тогда он и говорит: «Мое, я первый увидел!»

Мальчик повыше, с виду умница, подхватил:

— Так и есть, миссис Хейнема. Франклин все пытается захапать!

Юный Эпплби с ходу разревелся.

— Неправда!.. — тянул он. Жалоба вышла бы более пространной, но мешали судорожные рыдания.

— Плакса! — фыркнул Смит-младший.

— Мама! — крикнула Руг и топнула ногой, чтобы привлечь к себе внимание — То же самое случилось прошлым летом: мы нашли птичье гнездо, а Фрэнки сказал, что оно его, для коллекции, и отнял у меня, а гнездо раз — и рассыпалось. Все из-за него! — Она так сильно передернула плечами, что прямые волосы взлетели в воздух.

— Смотрите, этот плакса опять разнюнился! — засмеялся Джонатан Смит. Вот соплей-то! Бедненький, маленький…

Фрэнки с воем набросился на насмешника и стал лупить его кулаками. Джонатан со смехом отпихнул его, вложив в свой жест бездну презрения. Анджела встала и разняла их. Фокси отдача должное тому, как гармонично в ней сочетается изящество и основательность. Видимо, она очень эффектно смотрелась в синих спортивных шароварах посреди хоккейного поля невозмутимая, непробиваемая. Было заметно, что она не молодеет: торс тяжеловат, ноги тонковаты. Но в грациозности ей пока нельзя было отказать.

— Послушай, Джонатан, — заговорила Анджела, держа обоих мальчишек за руки, — Фрэнки хочет собирать коллекцию. У тебя такое же намерение?

— Плевать я хотел на какую-то птичью отрыжку! Просто он обокрал Рути.

— Рути здесь живет и может найти в лесу много таких диковин. Между прочим, вы все могли бы ей помочь. Тут в лесу каждую ночь ухает сова. Если вы отыщете дерево, на котором она сидит, то найдете еще уйму такого же добра. Ты тоже помоги ребятам, Нэнси.

Девочка успела подойти ближе.

— Мышка умерла, — сообщила она, не вынимая пальца изо рта.

— Конечно! — подхватила Рут, прыгая на месте и потряхивая волосами. Если ты не будешь глядеть в оба, тебя тоже сожрет огромная сова. Получится здоровенный погадок, из которого будет торчать твои большой палец с глазами.

— Рут! — прикрикнула Анджела, но было поздно: старшая дочь уже кинулась бежать, ретиво перебирая длинными ногами. Мальчишки устремились за ней следом, как гончие за муляжом кролика. Нэнси уселась к матери на колени, чтобы меланхолично принять ее ласку.

— Видите, что вас ждет? — сказана Анджела Фокси.

Значит, ее беременность ни для кого не тайна… Оказалось, что это ее не смущает.

— Хотелось бы побыстрее. Пока что я чувствую себя то больной, то ненужной.

— Ничего, зато потом вы будете на седьмом небе, — успокоила ее Анджела. — Вы обретете гармонию с миром. У вас будет крохотное существо, полностью от вас зависящее, с насущными надобностями, которые вы способны удовлетворить! У вас будет все, что ему необходимо. Обожаю материнство! Правда, потом детей приходится растить…

Девочка, устроившаяся у матери на коленях, широко раскрыла глаза и навострила уши, не выпуская палец изо рта и влажно чмокая.

— Вы — прирожденный воспитатель, — похвалила Фокси Анджелу.

— Мне нравится поучать, — призналась Анджела. — Это проще, чем самой учиться.

Раздался шум разбрасываемого гравия. Желтый автомобиль с откинутым верхом остановился в ярде от их скамейки. За рулем сидел Торн: его розовый череп торчал из стальной раковины, как мясо из панциря моллюска. На заднем сиденье торчали две головы: нездоровый с виду мальчик, похожий лицом на отца, и девочка помладше, лет шести, с зелеными глазами немного навыкате.

Фокси обидело рвение, с которым Анджела вскочила навстречу вновь прибывшим. После целого часа вдвоем на солнышке она испытала ревность.

— Уитни и Марта Торн, — представила Анджела детей. — Ну-ка, поздоровайтесь с миссис Уитмен!

— Я вас знаю, — заявил мальчик. — Вы въехали в дом с привидениями.

Мальчик был бледный, с красными ноздрями и ушами. Возможно, у него была температура. Его сестра оказалась толстушкой. Фокси была почему-то тронута видом этих детей. Когда она подняла глаза на их отца, то оказалось, что ее умиляет и он.

— В этом доме есть привидения? — спросила она.

— Просто дом долго простоял необитаемым, — объяснила Анджела. — Он далеко виден с пляжа.

— Окна закрыты ставнями, а из труб валит дым, — гнул свое Уитни.

— У мальчишки галлюцинации, — вмешался его отец. — Он жует на завтрак мескалин.

— А как же Игги Каппиотис? — не сдавался юный мистик. — Он и его приятели поднялись как-то раз на крыльцо дома и услышали внутри голоса.

— Скорее всего, молодежь забралась в дом перепихнуться, только и всего, — брякнул Фредди Торн, щурясь на нежарком весеннем солнце. При дневном свете его аморфная рыхлость выглядела, скорее, жалкой, чем угрожающей. На нем была бордовая ворсистая рубашка, ядовито-зеленый шейный платок и высокие ботинки, смахивающие на ортопедические.

— Привет, Большой Фредди! — крикнул Литтл-Смит с баскетбольной площадки. Игра временно прервалась.

— Какие люди! — подхватил Хейнема с крыльца.

— Ходячая емкость для спиртного, — сказал Галлахер. — Загляни ему в глаза — сразу поймешь.

— При чем тут глаза? — Хейнема подбежал к Торну и взял его за локоть. Я доверяю своему нюху. Этот человек — бочка с джином.

— И обувь у него неразрешенная, — подхватил Бен Солц.

— Прямо сапоги Франкенштейна! — вскричал Эдди Константин и опасливо приблизился, чтобы, принюхавшись, схватиться за горло и отшатнуться. — Вот это испарения!

Торн улыбнулся и вытер рот.

— Я просто посмотрю. У вас и без меня хватает людей. Зачем было меня вызывать?

— Ты нам необходим, — сказал Хейнема, снова хватая Торна за локоть и как будто радуясь тому, что достает ему только до плеча. — Сыграем четыре на четыре. Будешь играть с Мэттом, Эдди и Беном.

— Ну и удружил! — проворчал Константин.

— Какую вы даете нам фору? — спросил Галлахер.

— Никакой, — ответил Хейнема. — Смотрите, какой баскетболист! Он сделает вам всю игру. Ну-ка, потренируйся, Фредди. — Он так ударил мячом об асфальт, что мяч отскочил Фредди в живот. — Видали, как поймал?

Видя, как неумело Фредди обращается с мячом, Фокси поняла, что он никакой не спортсмен. Она даже отвела взгляд, чтобы не наблюдать этого зрелища.

— Действительно, в дом могли наведываться влюбленные, — сказала Анджела, продолжая прежний разговор. — Им здесь совершенно некуда деваться.

— Что за люди были прежние хозяева?

— Робинсоны? Мы их почти не знали. Пара среднего возраста, выводок детей. Неожиданный развод. Ее я иногда встречала в городе, с биноклем на шее. Красивая женщина, волосы пучком, обветренная, в твиде. Муж был страшный на вид, голосистый. Постоянно грозил предъявить городу иск, если дорога к пляжу будет расширена. Правда, Бернадетт Онг, знавшая их лучше, говорила, что развода хотел он. Дом разваливался на глазах, но они не обращали на это внимания.

— Не согласится ли ваш муж взглянуть на дом? — выпалила Фокси. Сделать оценку, подсказать, с чего начать?

Анджела смотрела на лес, где скрылись дети.

— Мэтт, — ответила она осторожно, — предпочитает, чтобы Пайт занимался строительством новых домов.

— Тогда он, возможно, сможет посоветовать, к кому еще нам обратиться. Надо ведь с чего-то начинать. Кен готов оставить все, как есть, — ему и так нравится. Но зимой в таком доме не выжить.

— Конечно.

Фокси не ожидала такой лаконичности. Анджела, по-прежнему глядя на деревья, продолжила, запинаясь, словно ее отвлекали какие-то восхитительные, но невидимые другим картины.

— Пусть лучше с Пайтом побеседует ваш муж. Только не сегодня, не после баскетбола. Между прочим, все задержатся у нас, выпьют пива.

— Спасибо, мы, к сожалению, не сможем. Мы ждем в гости друзей из Кембриджа.

Между ними возникла трещина. Теперь они смотрели в разные стороны: Анджела — в сторону леса, где резвились дети, Фокси — на площадку, где продолжалась игра. Восемь игроков с трудом помещались на асфальтовом пятачке. Двор уже накрыло тенью от сарая; Торн со своим торчащим задом и нескоординированными движениями путался у всех под ногами. Мячом завладел Хейнема. Преследуемый Торном, он под оглушительные крики перебросил мяч подростку, соседу Константинов, при этом умудрился зацепить Торна ногой и опрокинуть его. Торн падал поэтапно: сначала выбросил вперед руку, потом, с подвернутой рукой, проехался щекой по грязному асфальту.

Всем восьмерым стало не до игры. Фокси и Анджела выбежали на площадку. Хейнема стоял рядом с Торном на коленях. Остальные образовали вокруг них круг. Улыбаясь грязным ртом и косясь на измаранную грудь рубашки, Торн сел и показал всем трясущуюся руку с торчащим под неестественным углом побелевшим мизинцем.

— Вывих, — объявил он голосом, утратившим от боли всякую эластичность.

Хейнема отказывался встать с колен.

— Господи, Фредди, прости меня. Вот ужас-то! Можешь меня засудить.

— Мне не впервой, — отмахнулся Торн и схватил себя здоровой рукой за палец. Гримаса боли, треск, похожий на хруст тоненькой веточки. Все в ужасе зажмурились.

Фредди встал, прижимая руку с выпрямленным мизинцем к груди, как что-то нежное и обесчещенное, ставшее неприкасаемым.

— У вас найдется эластичный бинт и что-нибудь для лубка, хоть ложка?

Поднявшись синхронно с ним, Хейнема спросил:

— Ты сможешь работать, Фредди?

Торн оглядел круг встревоженных лиц. Фокси чувствовала, что теперь от его язвительности никто не спасется. Оказалось, что не только женщины способны прибегать к боли, как к оружию.

— Смогу примерно через месяц. Нельзя же лезть в чужой рот с гипсом на пальце!

— Предъяви мне иск, — снова предложил бледный веснушчатый Хейнема, весь в испарине от недавней борьбы и от раскаяния. Остальные образовали два сочувствующих круга. Фредди Торн, выразительно неся перед собой руку, торжественно прошествовал в дом, сопровождаемый Анджелой, Константином и пареньком-соседом. У Фокси осталось впечатление, что он был заранее готов принять муки и извлечь из них выгоду.

— Ты не нарочно? — спросил у Хейнема Литтл-Смит. Фокси недоумевала, почему он, друг пострадавшего, остался на улице с провинившимся.

— Нарочно! — отрезал Хейнема. — Во всяком случае, подножку я ему поставил сознательно. Надоело терпеть, как он толкается животом!

— Он не понимает игры. — сказал Галлахер. Он был бы красив, если бы не какая-то узость в области рта, глубокие чопорные складки от уголков в стороны и вниз. Остальные щеголяли по случаю воскресенья щетинистыми подбородками, один Галлахер был гладко выбрит, так как ходил к мессе.

— Вы друг с другом так грубы! — сказала Фокси.

— Cest la guerre, — отозвался Литтл-Смит.

Кен воспользовался перерывом, чтобы попрактиковаться в бросках и дрибблинге. Фокси не могла разобраться в своих чувствах, а он тем временем ни на кого не обращал внимания, бесчувственный и безответный. Стук его мяча об асфальт и дребезжание кольца нервировали ее сильнее неуместной болтовни.

Рядом с ней возник Хейнема, чтобы произнести слова, которых она от него не ожидала:

— Я не люблю оказываться мерзавцем, но получается сплошь и рядом именно так. Сначала упрашиваю его приехать, а потом травмирую.

Наполовину исповедь, наполовину похвальба. Фокси встревожило, что он подошел к ней с этим разговором — все равно что положил ей голову на колени. Она не находила слов, не знала, куда деться от стыда: он неожиданно продемонстрировал свою пресловутую силу — откровенность сироты, готового ко всему, а она уподобилась Анджеле и проявила робость.

На дорожке захрустела гравием еще одна машина. В лобовом стекле отразились ветви деревьев и скопления облаков. Из-за руля вышла Джанет Эпплби с двумя упаковками пива. С другой стороны вылезла Джорджина Торн. На руках у нее был маленький ребенок, так плотно закутанный, что ножки торчали в разные стороны. Судя по багровым щекам, это был отпрыск семейства Эпплби.

Литтл-Смит и Хейнема заторопились им навстречу. Галлахер присоединился к Кену: тоже принялся обстреливать корзину мячом. Фокси не хотела подслушивать, но полагала, что обязана присоединиться к женщинам. Она медленно направилась к ним. Литтл-Смит успел тем временем поведать им про эпизод с Фредди — le doigt disloque.

— Я его предупреждала: какой спорт на пьяную голову? — сказала Джорджина. У нее были розовые веки, как после лежания на солнце.

— Я специально попросил его приехать, чтобы у нас получилось четверо на четверо, — сказал ей Пайт Хейнема. Сейчас у него было грустное, постаревшее лицо.

— Он бы все равно притащился. Разве он просидел бы все воскресенье нос к носу со мной?

— Почему бы и нет? — откликнулся Пайт и покосился на Фокси. Ей почудилась в его взгляде враждебность. — Может, зайдешь и взглянешь на него?

— Я и так знаю, что он в порядке, — ответила Джорджина. — Кажется, с ним Анджела? Вот и оставим их вдвоем. Это все, что ему надо для счастья.

Джанет и Гарольд перешептывались — видимо, обсуждали технические вопросы: график перевозки детей, загрузку машин. Когда ребенок Эпплби поймал на лужайке кошку и попытался поднять ее за задние лапы, как пакет, из которого надо вытрясти конфеты, на выручку к животному бросился Литтл-Смит. Джанет тем временем подставляла лицо солнцу. Кошка, несчастное создание с катарактой на глазу, убежала и спряталась в сирени.

— Ваша? — спросила Фокси у Хейнема.

— Кошка или девочка? — спросил в свою очередь он, словно чувствовал, что происхождение ребенка вызывает сомнения.

— Кошка. У нас тоже есть кот по кличке Котгон.

— Обязательно привезите своего кота на следующий баскетбольный матч! — потребовала Джорджина Торн и добавила, указывая мускулистой рукой на лес: Дети того и гляди потеряются в этой чаще. — Видимо, это должно было объяснить первое, грубое замечание, подразумевавшее, что она вообще не рада видеть здесь Фокси.

— Кошка живет на ферме, но дети иногда ее подкармливают, — объяснил Хейнема. — Они впускают ее в дом. Теперь даже у меня вши.

Из дома вышел Фредди Торн. В качестве шины для его пострадавшего мизинца была использована зеленая пластмассовая ложечка. Подушечка пальца была погружена в углубление. Эта импровизация — выдумка Анджелы, наверное, с точки зрения Фокси лишний раз подчеркивала, что между ней и Торном существует тайная связь. Фредди пыжился от гордости.

— Великолепно, Фредди! — сказала Джанет. На ней были до неприличия узкие брюки, блузка из бирюзового велюра выразительно обтягивала грудь в низком вырезе. Губы были превращены с помощью кровавой помады в соблазнительное сердечко, но лицо осталось заспанным. Подобно своему сыну, она отличалась прозрачной кожей и неоформленностью черт.

— Парень постарался! — сказал Фредди. — Молодец! Юный сосед Константина объяснил:

— В прошлом году, в летнем лагере, мы изучали приемы первой помощи. При завидной фигуре он говорил пронзительным голоском. Фокси представила себе мышь, влезшую на гранитный постамент.

— Он ходит к нам и массирует Кэрол спину, — ляпнул Эдди Константин.

— У нее болит спина? — поинтересовался Фредди с невинным видом.

— Только когда я надолго остаюсь дома.

Кен и Галлахер прекратили игру и присоединились к взрослым. Присутствующие разобрали все двенадцать банок с пивом.

— Терпеть не могу эти новомодные открывалки! — простонал Литтл-Смит, дергая за кольцо. — Все теперь ходят с пораненными пальцами. Прямо новые стигматы какие-то! — Фокси чувствовала, что он соображает, как будет по-французски «стигматы».

— У меня не хватает сил открыть, — заявила Джанет. — Откроете? — И она протянула свою банку… Кену!

Это не осталось незамеченным. Гарольд Литтл-Смит задрал раздвоенный нос и проговорил нервно и ядовито:

— Фредди Торн, палец-ложка. Человек с пластмассовым пальцем. Le doigt plastique.

— Действительно, Фредди, до чего неудобно! — подхватила Джорджина. Фредди уютно приютился под стеной соболезнований.

— Нет, кроме шуток! — Настала очередь Константина. — Как ты теперь туда заберешься? Я о дырочках между зубами. — Его любопытство было вполне искренним, глаза горели, хотя ума в них не было, а был только алюминиевый блеск, серый кетер и жемчужная ширина высоких небес. Он побывал там, в стальной бесконечности, над кипением облаков, и ему было любопытно, как дантист Фредди проделает фокусы, близкие по замысловатости к его подвигам.

— А лазер на что?

Зеленая ложечка на пальце у Торна превратилась в смертоносный луч. Наводя свое оружие по очереди то на Константина, то на Хейнема, он зловеще шипел:

— Умри! Все, ты уже мертвый.

Люди вокруг смеялись до упаду, словно над удачной шуткой. Они были придворными, а Фредди — королем, владыкой хаоса. Фокси была так поражена, что не могла смеяться. У нее за спиной переговаривались, не обращая внимания на Фредди, Пайт и Джорджина. До Фокси доносились самые простые слова, насыщенные смыслом:

— Как дела?

— Как когда, детка.

— Ты лежала на солнышке? — Да.

— Ну и как? Хорошо?

— Одиноко.

Фокси чувствовала себя, как ребенок, встревоженный любовной возней родителей за закрытой дверью и подслушавший их волшебные словечки-пароли.

Голос Бена Солца оказался громче других голосов. Его губы двигались как-то странно, словно питались от батарейки, спрятанной у него в бороде.

— Нет, серьезно, Фредди, я слышал, что бесконтактная стоматология добилась внушительных успехов.

— Что ж, — сказал Фредди Торн, — значит, приверженцы мануального контакта, вроде меня, могут отдыхать. — И он отвесил Джанет шлепок по обтянутому белыми джинсами заду. Джанет прервала воркование с Кеном и окинула Фредди не столько удивленным, сколько предостерегающим взглядом. Фокси почувствовала, что ошибка Фредди — не шлепок, а то, что он слышит слова, не предназначенные для его ушей. Солц воспользовался случаем, чтобы пообщаться с Кеном.

— Если у вас есть минутка, скажите, в биохимии применяется лазерная технология? Я прочел на прошлой неделе в «Глоб», что таким способом удается лечить рак у мышей.

— С мышами кто угодно добьется успеха, — ответил Кен, уныло уставившись на зад Джанет. Фокси уже давно заметила, что Кен неловко себя чувствует, общаясь с евреями, потому что с многими из них конкурировал, и всегда безуспешно.

— Пожалуйста, — не отставал Солц, — расскажите мне про ДНК! Каким образом вспышки приводят к образованию таких сложных структур из хаоса?

— Материя — не хаос, — возразил Кен. — Она подчиняется строгим законам.

— Предположим, — гнул свое Солц, — я еще могу уяснить, как у нас в западных штатах, например, в Большом Каньоне, ветровая эрозия придает скале форму собора. Но если, заглянув внутрь, я увижу еще и аккуратные ряды скамеек, то пойму, что здесь что-то не так.

— Что, если вы сами расставили там эти скамьи?

Бен Солц улыбнулся.

— Хороший ответ!

У него оказалась неожиданно милая улыбка: глаза превратились в щелочки, как от вспышки на солнце, в улыбке участвовало все лицо, как в львином рыке на ассирийском барельефе.

— До чего же мне понравились ваши слова! Вы имеете в виду Космическое Бессознательное? Знаете, Иегова был сначала богом вулканов. По-моему, верующие не должны бояться могущества Вселенной.

— Кто-нибудь, кроме меня, замерз? — спросила Анджела с крыльца. Милости прошу в дом!

Для одних это стало сигналом к отъезду, для других — поводом остаться. Эдди Константин смял свою банку из-под пива и отдал ее Джанет Эпплби. Та водрузила ее себе на грудь, как медальон. Проходя мимо Фокси, Эдди похлопал ее по животу и сказал развязно:

— Подбери брюшко!

Соседский парень сел на пассажирское седло его «веспы». Константин стартовал, выпустив из-под заднего колеса мотоцикла фонтанчик гравия. Секунда — и он скрылся за изгородью из сирени, теряющей прозрачность в преддверии цветения. Кошка в панике выскочила из кустов и безмолвно пересекла лужайку. Из темнеющего леса появлялись дети. Половина из них была как будто в слезах. Нет, плакал один Фрэнки Эпплби. Джонатан Смит и Уитни Торн привязали его к дереву шнурками от его же ботинок, а потом не смогли развязать узлы, пришлось разрезать шнурки. Теперь он остался по их вине без шнурков. Для пущего эффекта он спотыкался, чуть не падал. Гарольд Литтл-Смит бросился ему навстречу, а Джанет, его мать, пухлая и расфуфыренная, осталась на крыльце, провожая взглядом солнце, повисшее в сети ветвей, как светящийся апельсин в авоське. По лужайке брели розоволицая дочь Хейнема и красивый мальчуган с курчавыми черной шевелюрой, словно с картины Гейнсборо, подсвеченный романтичным вечерним солнцем. Галлахер отвесил хозяевам прощальный кивок, взял своего замечательного сына за руку и повел к машине, серому «мерседесу», из высоких окон которого Фокси не так давно впервые увидела Тарбокс.

Солц и Торны побрели в дом. Мужчины, бородатый и лысый, столкнулись в узком дверном проходе, и Торн неожиданно обнял еврея за плечи рукой с зеленым пластмассовым протезом. Солц снова просиял своей львиной улыбкой и что-то сказал. На его слова Торн ответил:

— Со мной так просто не расправишься. Знаешь про стоматологический гипноз?

Они исчезли в гостеприимном доме. Фокси и Кен собрались уезжать.

— Почему вы так торопитесь? — окликнула их Анджела. — Может, присоединитесь к нам? Выпьем по-настоящему.

— Нам пора домой, — ответила Фокси с искренней грустью. Она уже много раз испытывала эту грусть, хроническую печаль воскресного вечера, когда супружеские пары устают от баскетбола, тенниса, прогулок по пляжу или пинания мяча, чувствуют тяжесть наваливающегося вечера, когда вместо игры придется проводить время при электричестве, с капризными детьми, остатками еды, полупрочитанными газетами с их утомительными чудесами и ужасами. В такие вечера брак закрывается, как цветок после заката, и остаток воскресенья становится, как замызганное окно, из которого виден понедельник и вся томительная неделя, когда людям снова придется превратиться в брокеров, дантистов, инженеров, матерей и домашних хозяек, во взрослых — не гостей в этом мире, а его хозяев, несущих надоевший груз обязанностей. Джанет и Гарольд тихо спорили.

— Невозможно! — сказала Джанет громко, отворачиваясь от чужого мужа. Пора спасать Марсию и Фрэнка. Что-то они заболтались.

После этого она и Литтл-Смит забрали детей и укатили в ее бордовой машине. Солнце пронзило напоследок ветровое стекло и высветило во всех подробностях два лица, как лики святых.

— До свидания, — вежливо произнес Пайт Хейнема с крыльца. Фокси успела забыть о его существовании. Эпизод с вывихнутым пальцем так его удручил, что Фокси крикнула ему на прощанье:

— Выше голову!

Уже в машине Кен пожаловался:

— Боюсь, завтра я не смогу разогнуться.

— Тебе не понравилось?

— Спорт — это тяжелый труд. Ты не заскучала?

— Нет. Анджела мне очень понравилась. — Чем?

— Не знаю. Такая изящная, беспечная… Она выше всего происходящего. И, в отличие от всех остальных, ничего от тебя не требует.

— В свое время она была красоткой.

— А сейчас уже нет? Честно говоря, твоя накрашенная приятельница Джанет в обтягивающих штанишках оскорбляет мое эстетическое чувство.

— Нет, правда, Фокс, какое она произвела на тебя впечатление?

— Очень просто: она не так счастлива, как могла бы. Ей положено быть веселой толстушкой, но что-то не складывается.

— Думаешь, у нее любовная связь со Смитом?

— Какие мужчины наблюдательные! — сказала Фокси со смехом. — Нет, это настолько очевидно, что уже, наверное, в прошлом. По-моему, со Смитом у нее было некоторое время назад, а теперь — с Торном. На будущее она присматривает тебя.

Ее насторожил его слабый, неискренний смешок.

— Мне надо кое в чем тебе признаться, — сказала она.

— У тебя любовь с Солцем? Учти, евреи очень скучные. Слишком серьезно ко всему относятся. «Космическое Бессознательное»… Скажите, пожалуйста!

— Не совсем это. Но тоже стыд. Я сказала Анджеле, что нам хотелось бы, чтобы ее муж взглянул на наш дом.

Он напустил на себя бесстрастный вид.

— Вы уже договорились?

— Нет, но, думаю, теперь придется. Позвони ему. Хотя она считает, что его это не заинтересует.

Кен быстро гнал по дороге, которую успел выучить наизусть. Еще до виража оба машинально наклонились.

— Что ж, — сказал он, помолчав, — надеюсь, дома он строит аккуратнее, чем играет в баскетбол. Он очень резкий игрок.

Стоя у кровати, Рут казалась большой, почти взрослой. Своим плачем она разбудила его и прервала сон, в котором был извилистый коридор и дожидающаяся его высокая женщина в белом одеянии.

— Папа, Нэнси говорит, что кошка с фермы затащила под лестницу какого-то зверька. Хомячка нет в клетке, а я боюсь проверить…

Пайт вспомнил мерный скрип, под который привык отходить ко сну, и соскользнул с кровати, чуя недоброе. Анджела вздохнула во сне, но не шелохнулась. Пол и лестница были холодные. Нэнси, скорчившуюся в розовой ночной рубашонке на коричневом диване в гостиной, освещал предутренний свет, растворяющий тени. Вынув изо рта палец, Нэнси крикнула отцу:

— Я не нарочно, не нарочно! Это вышло случайно! У него пересохло во рту.

— Ты о чем? Где хомяк?

Дочь смотрела на него такими огромными невинными глазами, что, казалось, в комнате с низким потолком прибавилось окон. Мебель, выплывающая из сумерек, выглядела скопищем разумных существ, парализованных страхом.

— Где зверек, о котором ты говорила Рут? — повторил Пайт.

— Я не нарочно… — И Нэнси разрыдалась. Ее гладкое лицо разъехалось, как набальзамированная диковина, вынесенная на воздух. Пайт остолбенел — до того сильный поток энергии хлынул из дыры, проделанной ею в сером утреннем свете.

— Плакса-вакса-гуталин… — затянула Рут. Нэнси снова заткнула дыру большим пальцем.

Маленький кулек лежал кверху брюшком посреди кухни. Кошка с фермы наблюдала за ним из-за табурета, труся, но с чувством своей правоты. Ее инстинкт сработал быстро и безошибочно. Хомяк был мертв, хотя как будто цел. Пайт потрогал пальцем безжизненное тельце; обнаженные зубы зверька походили на зубья расчески, зато глаза были закрыты, словно покойный следовал правилам человеческой породы. Подобие ресниц, четыре подогнутых лапки, гладкий нос-нашлепка.

Рут, стоявшая в двери кухни и все видевшая, все-таки спросила:

— Это он?

— Да, детка. Его больше нет.

— Я знаю.

Происшедшее было нетрудно восстановить. Рут, считавшая, что ее любимцу требуется больше пространства, заподозрила, что взрослые поступают жестоко, заставляя его беспрерывно крутить колесо: она не допускала, что животное покорно принимает неволю, а Пайт никак не выполнял свое обещание сделать бедняжке клетку побольше. Тогда вокруг клетки был устроен вольер из оконных сеток в рамах, до того дожидавшихся на чердаке лета. Рут связала рамы бечевкой. Хомяк уже несколько раз выбирался из этого вольера и исследовал комнату. Накануне он спустился вниз и открыл в темноте, пропитанной лунным светом, немыслимые раньше континенты, леса из кресельных ножек, ковры, подобные размером, и запахом океанам. Но ближе к утру невинная великанша в ночной сорочке впустила в его новый мир львицу с катарактой на глазу. Хомяк не успел испугаться и ничего не чувствовал, пока в него не вонзились клыки, обдав его напоследок экзотическими запахами кошки, коровы, росы.

Анджела спустилась вниз в голубом халате. Пайт не сумел ей объяснить, почему неприятность выросла для него в трагедию, почему он переживает даже больше, чем хомяк в последнее мгновение своей глупой жизни. Кухонный линолеум травяного цвета был сейчас для него слишком скользок, день, наклевывающийся за окнами, заранее казался тухлым, бессмысленным, промозглым — очередным обманом, каких у Новой Англии припасено весной немало. Анджела посмотрела на мужа, на дочь, на труп хомяка, и занялась Нэнси. Она отнесла ее на руках из сумрачной гостиной в освещенную кухню. Пайт обреченно завернул в газету рыжий трупик, успевший окоченеть. Нэнси потребовала, чтобы ей предъявили тело.

Пайт взглядом заручился разрешением жены и развернул газету. «Кеннеди выступает за ограничение выпуска стали» Нэнси расширила глаза.

— Он не проснется? — спросила она медленно.

— Вот глупая! — крикнула Рут сквозь слезы. — Нет, не проснется. Он мертвый, а мертвые не просыпаются. Никогда-никогда!

— А когда он будет в раю?

Все трое ждали ответа от Пайта.

— Не знаю, — сознался он. — Может, он уже там и снова крутит колесо. Он изобразил знакомый всем скрип. Рут засмеялась. Он к этому и стремился. Тревожное любопытство Нэнси доискивалось чего-то такого, что он похоронил глубоко в своей душе, и он злился на ребенка за настырность. Анджела, обнимающая Нэнси, тоже вынюхивала неположенное, так и норовила его разоблачить, лишить мужества, обнажить его постыдную тайну, детское заблуждение, из которого он всю жизнь черпал мужскую уверенность в себе.

— Ты видела, как это случилось? — обратился он к Нэнси грубовато.

— Не надо, Пайт, — сказала Анджела. — Ей не нужно об этом думать.

Но она думала только об этом, не отрывала взгляд от пустого квадрата на полу, где все произошло.

— Киска и хомячок играли. Хомячок хотел убежать, а киска его не отпустила.

— Ты знала, что хомяк внизу, когда впустила к нему кошку? Но во рту у Нэнси снова оказалась привычная затычка.

— Уверена, она не знала, — сказала Анджела.

— Позволь, я еще разок на него взгляну, — попросила Рут. Показывая ей жесткое тельце, похожее на сжавшееся сердце, Пайт обратил внимание на дерзкий зад хомяка, главное достояние самцов этой породы, и почему-то испытал облегчение. Одновременно он смотрел на трупик глазами Рут и тоже чувствовал пустоту внутри, коросту, образующуюся скоро после трагедии, когда уже ничего не изменить.

Девочка ушла в школу, прошагала, забыв про слезы, в желтом пасхальном пальтишке по хрустящей гальке, к желтому школьному автобусу под облачным, но не сулящим дождя небом.

Пайт обещал ей, что купит нового хомячка и более просторную клетку. Погибшего зверька он похоронил на опушке леса, где скоро засинеют колокольчики, в мягкой торфянистой земле. Один копок лопаты — и могила готова. Второй — и могила глубока. Деревья только начинали покрываться листвой, травка еще только-только выползала из земли, обесцветившиеся за зиму прошлогодние травинки были тонки, как паутина или птичьи косточки. Захлебнувшись бесстрастным воздухом, Пайт испытал весенний страх. Рост всего живого был для него сейчас равносилен бегу взапуски к неминуемой смерти. Робкие зеленые расточки выглядели как жалкое оружие, нацеленное в пустоту. Отцовская любовь к растительности, неблагодарная, все в себя вбирающая земля… Всего за час бывший хомяк стал невесомым и бесформенным. Все, за что его стоило оплакивать — почти человеческие лапки и неутомимый любопытный носик, повергавший в дрожь всю постель Рут, когда она пускала своего любимца на одеяло, — кануло в землю, скользнуло вниз, в ничто. Пайт поспешно его засыпал, испытывая слезное раскаяние. За те пять лет, что они здесь прожили, на опушке успело вырасти маленькое кладбище: тут находили успокоение раненые птицы, которых они тщетно пытались выходить, черепахи из зоомагазинчика, белевшие, высыхавшие и издыхавшие у них на руках, котенок, задавленный дверью, бурундук, вспоротый неведомым хищником, проявившим садизм и не забравшим у несчастного жизнь, а оставившим околевать целый бесконечный июньский день.

Прошлой осенью, когда полетели на юг малиновки, Нэнси нашла одну, с переломленной спинкой, у сарая: сначала бедняжка каталась по асфальту баскетбольной площадки, пытаясь взмыть в воздух, улететь с соплеменницами, потом, подбрасываемая одним биением сердечка, добралась до середины лужайки, где все четверо Хейнема, не зная, что птица обречена, ждали, что она победит недуг. Но она была так же безнадежна, как отец Пайта после аварии, даже если бы у него, при раздавленной груди и переломленном хребте, уцелели легкие. Удрученные жалкой возней птицы, не понимающей, что ей не дано воскреснуть, дети побрели прочь, и наблюдать за ней остался один Пайт. Он чувствовал себя совершенно беспомощным, как перед гостем, отказывающимся уходить. Так он стал свидетелем ее последних судорог, неуклюжего задирания пыльных крылышек и предсмертного прыжка, после которого птица уткнулась клювом в траву. Раздался крик, оставивший в воздухе легкую царапину, а потом наступила тишина. Один Пайт слышал этот крик, один он видел царапину. И только он один, как и в этот раз, присутствовал на похоронах.

Анджела подошла к нему, привлеченная блеском лопаты у него в руках. На ней был костюм английского покроя из крапчатого твида. По вторникам она помогала воспитателям в детском саду младшей дочери.

— Надо же, чтобы это случилось именно на глазах у Нэнси! — сказала она. — Теперь она требует, чтобы я отвезла ее в рай: хочет сама убедиться, что там есть и местечко для нее, и колесико для хомяка. Мне действительно кажется, что религия все только усложняет. Она ведь видит, что я в это не верю.

Он сгорбился и оперся о лопату, как старый иомен.

— Вам хорошо рассуждать, леди, а нам, крестьянам, подавай святой водицы, иначе совсем ревматизм замучит. А с дурным глазом как прикажете быть?

— Терпеть не могу кривляние, кто бы ни кривлялся: хоть ты, хоть Джорджина Торн. Тем более не переношу, когда мне приходится всучивать собственным детям иллюзию рая.

— Но, ангел мой, мы все на тебя не налюбуемся: ты-то постоянно в раю.

— Хватит надо мной издеваться! Лучше ребенка пожалей. Она постоянно думает о смерти. Она не понимает, почему у нее только один дедушка и одна бабушка, а не по двое, как у остальных детей.

— Ты говоришь так, словно вышла за одноногого.

— Я не жалуюсь, а говорю то, что есть. В отличие от тебя самого, я не виню тебя за ту катастрофу.

— Как вы добры, миледи! Сегодня я смастерю клетку получше и раздобуду бедной малышке нового хомячка.

— Меня беспокоит Нэнси, а не Рут.

Анджела сознательно проводила разделительную линию. Она боготворила невинность младшей дочери, а Пайту больше нравилась умудренность старшей, певшей в церковном хоре, но быстро преодолевшей страх, пока Нэнси таращила глаза и боялась шелохнуться.

Анджела сама увезла Нэнси в детский сад. Пайт завел пикап и поехал в Тарбокс, где купил в магазине стройматериалов братьев Спирос пять ярдов оцинкованной сетки для клетки, кусок двухдюймовой фанеры размером три на четыре фута, двадцать футов двухдюймовой сосновой доски без сучков, полфунта полуторадюймовых отделочных гвоздей и столько же тонких скоб. Джерри Спирос, младший из братьев, пожаловался Пайту на кашель: с самого Рождества плюется мокротой, даже десять дней на Ямайке не пошли на пользу.

— Тамошние чертовы чернокожие снимут у тебя часы с руки, если зазеваешься, — сказал он и надолго закашлялся.

— Судя по кашлю, ты надышался клея, — сказал ему Пайт и записал расходы на новую клетку для хомяка на счет фирмы «Галлахер энд Хейнема». Побросав все в кузов и захлопнув пыльную дверцу с надписью «Помой меня», он покатил на Индейский холм, выбрав объездной путь. Надо было глянуть, стоит ли у офиса серый «мерседес» Галлахера. Их офис располагался в одноэтажном флигеле почти пустой постройки на асфальтовом пустыре на Хоп-стрит, неподалеку от железнодорожного депо. Совсем рядом пролегала главная деловая улица Милосердия, сходившаяся с улицей Божества под прямым углом. Улица Божества взбиралась на холм, минуя аптеку Когсвелла и белеющую на зеленом склоне церковь.

В каждой половинке церковного окна насчитывалось по двадцать четыре рамы. Всего сорок восемь! Во время нудных проповедей Педрика Пайт часто пересчитывал эти рамы. Символики в цифре не было: когда строилась церковь, число штатов не достигало теперешнего, потому что недоставало Аризоны, Оклахомы, Индейских Территорий. Древесины тогда было хоть отбавляй! То ли глупая расточительность, то ли попытка подчеркнуть свою значимость. Иначе было бы еще тоскливее. В этот тяжкий день, не ведающий любви, все казалось облезлым, недокрашенным. А все соленый воздух! То ли дело Мичиган, где сараи десятилетиями стоят красненькие, свеженькие!

Лужайка перед церковью имела форму песочных часов: роль соединительной ножки играла тропинка. Пайт свернул налево, высматривая на заднем дворике Константинов Кэрол, развешивающую выстиранное белье, — с задранными руками и почти незаметной грудью. Он представил себе соседского парня, танцующего вместе с ней греческий танец и соединенного с ней платочком — тянущего носок, с прилизанными волосами. Простолюдины такие гибкие! Вот что де лает с людьми голодание на протяжении нескольких поколений! «Дайте мне ваших страждущих…» Марсия хрупкая, Джанет толстая, Анджела не то и не другое; новенькая, миссис Уитмен, какая-то неуклюжая, деревянная, словно все время чему-то сопротивляется. «Веспа» Эдди на месте, зато нет «форда», машины Кэрол. Муж дома, жена делает покупки. Мазь для растирания спины? «Ты всегда делаешь мне больно»… Перед похоронной конторой стоял «кадиллак-катафалк», рядом играл с камешками мальчик-дошкольник. Расти при запахе масла для бальзамирования вместо запаха цветов, наблюдать трупы в холодильнике? Нет, лучше уж при теплице, учиться любить красоту. Правда, похоронная контора учит преодолевать страхи. Смерть. Хомяк. Разбитое стекло. Он пришпорил машину.

Вдоль заборов, у гаражей, расцвела, как желтый туман, форсития. Туман переползал с одного двора в другой — нарушитель прав собственности, не ведающий раскаяния. Теперь Пайт ехал по Пруденс-стрит, мимо дома Геринов. Ремонт этого дома был одним из первых заказов, полученных их фирмой в Тарбоксе. Галлахер был тогда еще не так алчен. Отделку поручили Адамсу и Комо. Люди моложе шестидесяти лет не знают, как навешивать двери. Дом едва не рухнул. Полный упадок профессии. Дом тонул в мягкой земле. Пришлось укреплять его стержнем длиной в восемнадцать футов, спрятанным в стенных шкафах и тянущимся на чердак, к железной станине. Получилось прочно, но все равно отдает фальшивкой. «Почему ты не хочешь со мной трахаться?» Хороший вопрос. Верность Джорджине, ответвление верности — опорного ствола души, новый отросток на прошлогоднем побеге, любовница превращается в жену… Какой решительный у Джорджины подбородок! Не очень-то привлекательно. Бутылочные глаза, нагота как прогорклое масло, наждачное зерно, подозрения Фредди. Пайт поймал себя на нежелании вспоминать зеленую пластмассовую ложечку.

Почтальон, спускающийся с холма и не уступающий тяжелой сумке, грозящей его опрокинуть. Синяя форма, нормированный рабочий день, все время на ногах, мышцы в тонусе. Так можно жить вечно. Приветствие двух собак на углу.

Он поехал по Маскеноменс-стрит, вдоль русла реки. В прилив русло заполнялось водой до самой фабрики, в отлив, как сейчас, мелело. На дне чернела соленая грязь — источник жизни. На противоположной стороне тянулась улица высоких вязов и старомодных домов с овальными окнами и веерообразными окошками над дверями. Эпоха панталон, усов, целлулоидных воротничков; ностальгия по тому, чего не застал. И ни души! Все при деле, на прогулки нет времени. Маленькие почки на серебряных тополях, рыжеватые кисточки на вязах. Прорехи в сиреневом небе. Природа, грустный шорох, семя, тщета и прах.

У протестантского кладбища он несколько воспрянул духом. Кладбище раскрывалось веером от пуританской изгороди из ограненных камней, с барельефами и вековым лишайником. Здесь царствовал строгий порядок. Скоро кладбища и площадки для гольфа останутся единственными островками легкомысленной зелени среди интенсивных полей, производящих зерно для голодных ртов индусов. Две одинокие пары с клюшками для гольфа. Слишком рано: грязь, мяч не подцепить, шипы на подошвах портят дерн. Но владельцы жадны до денег. Им бы подождать, пока земля напитается соком. Земля тоже требует подачек.

Он миновал новостройки с несформированными лужайками и неаккуратными фасадами, повилял по грязной колее, мимо водопроводных гидрантов и канализационных люков — городской совет предписывал начинать освоение с инженерных трасс, — и оказался на своей стройплощадке на Индейском холме.

Бульдозер уже прибыл. Ему бы радоваться, если бы не тяжесть и не дороговизна машины — «Кейс Констракшн Кинг» с одноковшовым экскаватором и фронтальным погрузчиком. Четвертной за подачу, двадцать два пятьдесят в час — стоимость с водителем, здоровенным негром в комбинезоне. Тот, возвышаясь на своем вибрирующем троне, выглядел так, словно машина сильна не сама по себе, а только его стараниями; казалось, если гусеницы увязнут, то ему ничего не стоит спрыгнуть вниз и голыми руками вытащить их из красной грязи. Воображение отказывалось соглашаться, что это из-за него, Пай-та, на холме, где раньше прятались птицы и дети, теперь громыхает и воняет дымом железное чудовище. Но негр окликнул его, молодой прораб Леон Яжински заторопился к нему по горам грязи. Работа продолжалась. Пни с залепленными сухой землей корнями и камни, пролежавшие здесь вечность, сгребались в курганы для последующего вывоза. Сейчас бульдозерный негр осторожно спускался в первый котлован, помеченный столбиками с красными кончиками и обтянутый бечевкой. Из окон этого дома будет открываться самый лучший вид на аккуратное кладбище, на городок с церковным шпилем, увенчанным сверкающим петушком. Другие два дома будут смотреть окнами на юг, на Лейстаун, гравийные выработки, задние дворы и поразительно яркий лес багряно-бронзовый. Два другие дома принесут на пару с чем-то тысяч меньше. Пайт уже видел первый дом: сосновая обшивка, полукруг первого этажа, приподнятая лужайка перед террасой, пять ступенек, ведущие к подъездной дорожке гаража под кухней, мощеное крыльцо, дверной колокольчик с тремя мелодиями, центральное паровое отопление, кирпичный задний дворик для воскресных трапез и приема солнечных ванн, алюминиевые подъемные рамы окон, современная кухня в жемчужных тонах. Все вместе должно было принести заработок в 19900 или по крайней мере в 18500 долларов, если Галлахер запаникует. Это больше, чем он обычно платит сам себе, но все зависит оттого, как он разберется с субподрядчиками. Но разве этого достаточно, чтобы усмирить Галлахера, оправдать уничтожение рая, в котором ютились раньше робкие существа, не нуждающиеся в рукотворном доме? Строители хоронят мир, созданный Богом. Двухголовый трактор цвета школьного автобуса с ревом крушил последние райские кущи. Из котлована вырывались струи сизого дыма. Оседлавший чудовище негр, скинувший рубаху и оставшийся в одной майке, царь каннибалов верхом на драконе, истекающем маслом, ухмыльнулся и радостно доложил, что его ковш не встречает препятствий.

— С этой стороны грунт мягкий, — крикнул в ответ Пайт без надежды быть услышанным. Между ним и цветным в кабине бульдозера разверзалась пропасть, они были разделены, как джунгли, не ведающие пощады, и равнина, отвоеванная у моря. Негр был как дома здесь, среди расщепленных камней, ему нравилось ежесекундно менять направление и передачу, нравился лязг, дым, внутреннее сгорание, свобода. Он был Хамом, наследником всего сущего. Пайт попытался представить себе молодую пару, которая вселится в воображаемый дом, и сразу ее невзлюбил. Никто из его друзей в таком доме не поселился бы. Он нагнулся, поднял кость, вдавленную в землю гусеницами, и удивленно показал ее Яжински.

— Коровья, — определил тот.

— Не слишком ли тонка для коровы?

— Может, олень?

— Я слыхал, что где-то здесь, на южном склоне, индейцы хоронили своих мертвецов.

Леон Яжински пожал плечами.

— В первый раз слышу.

Это был хилый молодой человек с впалой грудью из На-шуа, Нью-Хэмпшир, один из троих, кого фирма «Галлахер энд Хейнема» держала на постоянном окладе. Другие двое были Адаме и Комо, почтенные плотники, доставшиеся Пай-ту от Эда Берда, популярного тарбокского подрядчика, обанкротившегося в 1957 году. Пайт сам отобрал Яжински из дюжины временных работников два года назад. У Леона оказался зоркий глаз и светлая голова, в самый раз для правильного распределения рабочей силы, оборудования, выплат и обещаний, чтобы экономить время, а со временем — деньги. Галлахер, негласно поощрявший дешевизну — виниловый сайдинг вместо досок, панели из древесностружечной плиты вместо, штукатурки, — еще зимой намеревался рассчитать Яжински. Но Пайт уговорил его оставить парня, предложив немного поступиться своей собственной зарплатой: он боялся потерять себя, совсем распрощаться с молодостью, прогнав необразованного Леона с его инстинктивной тягой к надежности и прочности.

Пайт чувствовал, что сжимает в кулаке человеческую кость.

— Ты не находил здесь наконечников стрел? — спросил он Леона. — Бусин, черепков?

Леон медленно покачал узкой головой.

— Нет, один мусор. Мать-земля.

— Гляди в оба, — сказал ему Пайт смущенно. — Вдруг мы ступили на священную землю?

Он выронил кость. Для берцовой она была мелковата, скорее, плечевая. На лице Леона, наполовину скрытом светлой челкой, мелькнула усмешка. Тогда Пайт спросил деловым тоном, отбросив приятельскую снисходительность:

— Когда бетонируем? В начале следующей недели?

— Там видно будет. — Парень был чем-то обижен. — Я бьюсь здесь один. Вот если бы Адаме и Комо бросили ковыряться с гаражом…

— Их нельзя торопить.

— Гидроизоляция фундамента занимает не меньше дня.

— Никуда не денешься, надо.

— Разве кто-нибудь пострадает, если обойтись без нее? Пайт понял, что необходимо настоять, иначе парень превратится в жулика.

— В первую очередь пострадаем мы сами, — сказал он. — Через несколько лет, когда дом даст просадку и фундамент начнет мокнуть, все схватятся за голову. Заруби себе на носу: все всегда выплывает наружу. Любое жульничество, любая оплошность. Так что чтоб фундамент был у меня изолирован! Полиэтилен под плиты, побольше гравия под дренажные трубки и сверху тоже, гидроизол на стыки, чтобы не мокли. Не думай, что засыпал — и с глаз долой. У людей нюх на гниль. Строителю легко провонять. Потом попробуй, избавься от запаха! А теперь заглянем вместе в чертежи.

От выговора у Леона порозовели щеки. Глядя на растущую на глазах яму, он сказал:

— Эти старые копуши уже месяц возятся с гаражом. Дали бы мне двоих парнишек — мы бы справились там за неделю.

Пайт исчерпал свое педагогическое рвение и ответил утомленно:

— Они уже закругляются. Я проверю, не смогут ли они перейти сюда завтра. Сегодня днем я закажу гравий, а на понедельник — раствор. Так мы выиграем время. Может, мне еще удастся выжать из Галлахера студентов.

Битый час они изучали под низкими ветвями дуба, который будет отбрасывать густую тень на двор дома, на камне, заменявшем стол, кальки чертежей, полученные по почте из чикагского архитектурного бюро. Пайт чувствовал, как парень пытается его подловить, доказать его некомпетентность. Выходит, Леон его недолюбливает. Наслушался про него гадостей и считает бездельником, пьяницей, клоуном-иммигрантом, затесавшимся в местное общество, изменяющим жене и не скрывающим скуку, которую у него вызывает работа. Но Пайт продолжал мужественно водить по чертежам широким ногтем большого пальца и приписывать кое-что карандашом. Леон кивал, мотая науку на отсутствующий ус, однако неодобрения не скрывал — иначе и нельзя в джунглях, где молодежь старается урвать кусок у тех, кого сменяет, а целеустремленность торжествует над угрюмой озабоченностью. Пайту хотелось побыстрее удрать с площадки.

Прежде чем уехать, он оглянулся на негра, который присел с коробкой для ленча и термосом на край ямы. Стенки котлована походили на слежавшиеся страницы непрочитанной книги, спрессованный срез растительной жизни.

— На индейские могилы не натыкаешься? — спросил негра Пайт.

— Косточки встречаются.

— А ты что?

— А я еду дальше.

Пайт облегченно рассмеялся. Он чувствовал себя прощенным, растрогался от дохнувшего издалека человеческого тепла. За небрежно оброненным словом он был готов разглядеть целую философию, неведомую сумрачную жизнь.

Но негр холодно поджал губы, словно давая понять, что его раса больше не покупается на такую дешевую подачку, как смех. Плечи — что футбольные мячи, пот над верхней губой, густой свирепый дух. Пайт опустил глаза. Прости., доктор Кинг.

Оставив обоих на опушке, он поехал обратно в город, на дальний конец Темперанс-авеню, где Адаме и Комо строили гараж Комо был худой, Адаме толстый, но годы совместного труда научили их сотрудничать: как планеты одной системы, они, даже находясь в разных углах гаража, спиной друг к другу, друг друга чувствовали Подходя к ящику с инструментами, стоявшему на доске между козлами, они не сталкивались лбами. На Пайта оба не обратили никакого внимания. Он застыл в пустом прямоугольнике, где вскоре должны были быть смонтированы подъемные гаражные ворота, вдыхая запах струганного дерева и замкнутого пространства. Гаражу недоставало только ворот. Пайт откашлялся и спросил:

— Как вы считаете, джентльмены, когда здесь все будет готово?

— Когда будет, тогда и будет, — сказал Адаме.

— Как это? Я не вижу, чтобы тут оставалась какая-то работа, кроме навески ворот.

— Есть еще много мелочей, — ответил Комо. Он что-то прилаживал к оконной раме, хотя она была готовая, фабричная. Адаме привинчивал опоры угловой полки и курил трубку. На нем был комбинезон с нагрудником и таким количеством карманов, что ему мог бы позавидовать магазин инструментов с бесчисленными ящичками. Комо всегда носил свежие рубашки, а его пальцы окрасились от постоянного курения в темно-желтый цвет.

— Вот закончим, а дальше пусть вдовушка сама разбирается, — добавил он. Заказчицей была молодая женщина, вдова военного, зарезанного в Гамбурге приятелем его подружки.

— Надо все оставить в приличном виде, — сказал Адаме. Пайт обратил внимание на деталь каркаса, в которой была особенно заметна безупречность пересечения плоскостей. Вроде бы напрасный труд, но Пайт почувствовал себя так, словно ему вручили букет цветов. И тем не менее он был вынужден сказать:

— Вы нужны на холме. Будете заниматься фундаментом вместе с Леоном.

— Джеку стало скучно? — спросил старый Комо, гася спичку. Яжински они называли «Джеком».

— Нам еще не доставили ворота, — сказал Адаме.

— Я им позвоню, — пообещал Пайт. — Если сегодня не доставят, все равно приезжайте завтра утром на холм. Вдова получает превосходный гараж, но сколько можно вкалывать за шесть пятьдесят в час? У нее найдутся дружки, которые навешают ей полочек. Все, мне пора на холм.

Выходя, он услышал голос Комо, все еще занимающегося окном:

— Жадина Галли берет его за горло.

Пайт поехал домой. Квадратный двор и сам дом были приятно пусты. Он перетащил покупки — доски и сетку — в мастерскую в подвале, которой не пользовался всю зиму. Сначала он отпилил несколько кусков от сосновой доски, потом понял, что сетка слишком жесткая и не развернется до конца из рулона, поэтому стенок клетки из нее не получится. Тогда он придумал другую конструкцию, при которой та же самая жесткость становилась преимуществом: прикрепил скобами изогнутые куски сетки к фанере и скрепил их проволокой. Дверцу он приладил с помощью проволочных петель. Пока он работал, руки дрожали от воодушевления. В детстве от творческого волнения нередко страдали многие его проекты — скворечники, замки из песка, тележки. Но законченной клеткой он остался доволен: получился прозрачный ангар, подчиняющийся законам, которые он сам открыл только что, в процессе созидания. Он предвкушал удивление и радость Рут, ворчливую похвалу Анджелы, восторг Нэнси — она обязательно потребует, чтобы ей позволили самой заползти в это убежище. Он отнес клетку на кухню и, не справившись с желанием побыстрее поделиться своим торжеством, набрал номер Торнов.

— Это шведская пекарня? — Такой у них был пароль.

— Привет, Пайт! — ответила Джорджина со смехом. — Как дела?

— Хуже некуда.

— Что такое?

Он рассказал ей про хомяка и про неважное положение на Индейском холме, но истинная причина подавленности осталась неясна даже ему самому. Почему он чувствовал себя исключенным из общего течения вещей? Из-за недостатка солнечного света, из-за замкнутости Анджелы, из-за заносчивости негра-бульдозериста? Весна наступала слишком медленно.

— Бедненький Пайт! — откликнулась Джорджина. — Мой любовничек!

— Сегодня не та погода, чтобы загорать?

— Ничего, я нашла, чем заняться: убиралась в доме. Завтра заседание совета Лига. Меня пугает Айрин: слишком умна.

— Как палец Фредди?

— Прекрасно. Вчера он вынул его из ложечки.

— А я себе места не находил. Не пойму, зачем мне понадобилось так с ним поступать. Ведь он, сам того не зная, конечно, позволяет мне с тобой встречаться.

— Вот, значит, как ты на это смотришь? А я думала, что это я позволяю тебе со мной встречаться. — Конечно, конечно. Большое тебе спасибо Но почему он вызывает у меня такую ненависть?

— Понятия не имею. — Общаться с ней по телефону было очень странно: странно не иметь возможности к ней прикоснуться, удивительно открывать для себя, что ее голос может быть сварливым.

— А можно мне… Ты бы хотела, чтобы я тебя ненадолго навестил? — спросил он как всегда вежливо. — Мельком, на любовь времени нет Мне надо возвращаться на холм.

Длительная пауза была еще невероятнее, чем невозможность до нее дотронуться.

— Я бы очень хотела, Пайт.. — Но…

— Но сомневаюсь, что сейчас стоит это делать. У меня кое-что произошло.

Беременна! От кого? В зеркале над телефонным столиком он увидел себя бледного перепуганного папашу, у которого уходит из-под ног пол.

Она взволнованно продолжила. Она ничего от него не скрывала: ни своих девичьих увлечений, ни первого секса с Фредди, ни своего менструального цикла, ни того, что, даже занимаясь с ним любовью, иногда представляет себе других мужчин.

— Кажется, я обнаружила, что Фредди встречается с Джанет. Я нашла письмо в кармане его пиджака, который относила в чистку.

— Какая неосторожность! Или он хотел, чтобы ты нашла письмо? Что в нем?

— Ничего особенного. «Давай с этим покончим, хватит звонков…» и так далее. Как хочешь, так и понимай. Например, что она на него давит, вынуждает со мной развестись.

— Зачем ей такой муж, как Фредди? — Он туг же сообразил, что допустил бестактность, и попытался ее загладить другим вопросом: — Ты уверена, что это она?

— Абсолютно. Под текстом подпись «Дж.» И потом, ее почерк ни с каким другим не спутаешь: здоровенные пузатые буквы и куча ошибок. Сам видел на рождественских открытках.

— Допустим. Но, любимая, про Фредди и Джанет не догадывался только слепой. Неужели это для тебя такой удар?

— Наверное, существует все-таки женская гордость, — сказала Джорджина. — Но дело даже не в этом. Меня пугает развод. Если до этого дойдет, я не хочу, чтобы у него было, в чем меня упрекнуть, чтобы дети читали про меня в газете всякую дрянь. Фредди на это наплевать, а мне нет.

— Как это может сказаться на нас с тобой?

— Надеюсь, никак. Но нам надо быть очень осторожными.

— И что дальше?

— Пайт, я не собираюсь тебе повторять, как ты мне дорог. Я же говорила, что кое в чем женщина не может притворяться. Просто сегодня я вряд ли смогла бы тебя радостно встретить. Зачем же тебе зря терять время? Да и на часах уже почти полдень.

— Ты сказала Фредди, что нашла это письмо? — У человека в зеркале уже косили глаза: приступ страха сменился лукавством.

Джорджина ответила с присущей ей откровенностью:

— Я трушу. Он все скажет Джанет, и она будет знать, что я все знаю… Нет, пока я не придумаю, как быть дальше, лучше держать его в неведении.

— Я тронут тем, как много для тебя значит Фредди.

— Знаешь, дорогой, он все-таки мой муж.

— Это точно. Ты его выбрала, он твой с потрохами. Только я не пойму, почему шалит Фредди, а в жертву приносят меня.

— А если он так поступает как раз потому, что я ему изменяю? Между прочим, у тебя такой тон, словно ты не возражаешь стать жертвой.

— Лучше скажи, когда мы сможем увидеться.

— Когда угодно, за исключением сегодняшнего дня. Сегодня я сама не своя.

— Прости меня, Джорджина. Я набитый дурак. И эгоист, каких мало.

— Я люблю тебя за твой эгоизм. Ладно, приезжай прямо сейчас, если хочешь. Дочку привезут из детского сада только в половине первого.

— Ни в коем случае! Для меня главное, как к этому относишься ты сама, а тебе сейчас не до меня. Ты чувствуешь себя виноватой. Считаешь, что сама толкнула бедного, богобоязненного, не способного на измену Фредди в объятия этой шлюхи. Мне нравится Джанет. Смелая и остроумная женщина. Фрэнк совершенно несносный, непонятно, как она вообще его терпит.

Пайту, наоборот, нравился Фрэнк, но он подавил желание вступить в спор. Каждое слово Джорджины, все больше убеждавшейся, что он не приедет, вызывало у него новый приступ злости.

— До полудня остаются считанные минуты, — сказал он. — Не хочу, чтобы ты услышала от Джуди: «Мама, что это у тебя под одеялом? Пахнет папой Нэнси». — Он сам чувствовал этот запах: леса, земли, черной кожи бульдозериста, досок в гараже, виски, которым пахла Би Герин.

— Пайт, получается, что я тебя не пускаю? А мне так хочется тебя увидеть!

— Знаю, не извиняйся. Ты была замечательной любовницей.

Она не стала комментировать употребленное им прошедшее время.

— Когда я нашла записку, то первым делом хотела позвонить тебе. Значит, мое первое побуждение — поплакать у тебя на плече. Ну, и залезть к тебе в постель. Дело было вечером в понедельник, Фредди торчал на заседании клуба «Лайонс». Я так испугалась! Одна в огромном уродливом доме с ядовитым клочком бумаги в руке…

— Не бойся. Ты отличная жена. Кто еще смог бы выносить Фредди? Если он тебя потеряет, то это будет самое худшее, что с ним бывало после провала на экзаменах на медицинский факультет.

Заметила ли она, как он невольно сравнил ее со стоматологией? Обеим присуща практичность, чистота, простота, обе сулят спасение… Наверное, Анджела — это его неудача, как у Фредди с серьезной медициной.

— Да и вообще, — продолжил он, — вряд ли Фредди и Джанет сейчас способны много друг другу дать.

— Как это грустно! Ты звонишь, чтобы я тебя подбодрила, а получается, что сам меня подбадриваешь. Господи, Берна-детт уже едет! Значит, детей распустили раньше времени Сегодня что, какой-то праздник?

— Двадцать третье апреля? В газете написано, что сегодня день рождения Шекспира. Триста девяносто девять лет!

— Пайт, мне надо бежать. Мы так много друг другу не сказали! Давай встретимся побыстрее!

— Давай, — согласился Пайт и услышал ее поцелуй, когда уже клал трубку.

Человек в зеркале сутулился, в комнату просачивался безрадостный, лишенный солнца день. Ему показалось, что он молодо выглядит: в тени не были видны морщинки вокруг глаз и мешки под глазами. Он вспомнил свой первый разговор с Джорджиной, когда они стали любовниками. Она так веселилась, была так непосредственна, когда затащила его к себе в постель в тот сентябрьский день, что ему было трудно поверить, что у нее раньше не было любовников. Ее дом был полон отраженного осеннего блеска, экзотическая мебель из бамбука и камыша, батик и парусина источали тепло. Пайта удивила гора кричащих гватемальских подушек.

«Прямо здесь? В постели Фредди?»

«Это и моя кровать. Или ты предпочитаешь на полу?»

«Нет. Но как здесь роскошно! Чьи все это книги?»

«Порнография Фредди, гадость! Лучше обрати внимание на меня».

«Обязательно. Но разве нам не следует предохраняться?»

«Святая наивность! Неужели Анджела не принимает эновид?»

«А ты принимаешь? И как, помогает?»

«Конечно! Добро пожаловать в рай без презервативов!» — так тогда сказала Джорджина.

Сейчас, стоя в одиночестве в своей гостиной с низким потолком, с освещенными наконец-то выглянувшим солнцем обоями и скромной мебелью, отражающей сходство его и Анджелы умеренных вкусов, Пайт вспоминал, как веснушчатое загорелое личико Джорджины собралось в морщины, когда она засмеялась собственной шутке. Она любила над ним подтрунивать, помогая избавляться от душевных мук; до сегодняшнего дня она вносила в их связь эту легкость и безвинность, стоящие девственных кружев всех приданных мира. Где еще найти такое отпущение грехов? Приняла ли она душ в тот, первый раз? Нет, душ вошел у нее в привычку только потом, когда он полюбил целовать ее между ног. Возможно, ее веселье было способом борьбы с помехами, которые он возводил на пути своей любви, с его злосчастной серьезностью, способной погубить ее брак. Его похвала ее развеселила. Она всегда твердила, что все женщины любят заниматься любовью, все женщины красивы, как красив унитаз, когда в нем появляется необходимость. Но он наблюдал при дневном свете на ее римском лице выражение еще большей углубленности, чем у спящего ребенка; на лице жены он никогда такого не видел — но что различишь в ночной тьме? Поспешно выполняя с Анджелой обязанности мужа, он никогда не знал ее такой, какой знал свою прелестную и непритязательную дневную возлюбленную. Ее тонкий нос с горбинкой он сравнивал с двойной арабеской, в волосах находил седину, спорящую с молодостью тела. Не говоря о копчике, больше похожем на хвостик.

Ее отступление проделало в скучном полудне дыру. В сером воздухе тянулись к свету ожившие побега. Он нарезал салями и с трудом сжевал. В конце концов он притащился к себе в офис, позвонил по телефону и обнаружил, что хрипит. В фирме «Матер» необходимых гаражных ворот не оказалось, пришлось заказывать в «Акроне». Цена тонны гравия возросла на два доллара, но доставку все равно обещали не раньше пятницы. Бостонские архитектурные проекты оставили округ без плотников, так что потребовалось целых шесть телефонных звонков, чтобы раздобыть всего двух подмастерьев из училища в двадцати милях от Бостона. Весенняя строительная кампания уже началась, а он проваландался и опоздал. Разговор Галлахера был сочувственным, зато молчание источало осуждение.

Пайт познакомился с Мэттом в 1951 году, когда служил на Окинаве. Там, на плоском безводном пятачке, среди казарм и песка, по шею в пиве из черных банок и по пояс в безразличных шлюхах, где опасность погибнуть в бою была так же нереальна, как родной дом, напоминавший о себе только музыкой, гремящей в солдатской столовой, Пайту приглянулась умеренная проказливость Мэтта, сочетавшаяся с холеностью, его черные волосы и черные глаза, аккуратная речь, не засоренная бранью. Мэтт увлек Пайта архитектурой, и оба нагрянули после демобилизации в Новую Англию, в новую жизнь. Но Пайту было трудно сохранять преданность другу. Тот становился все более холодным, правильным, скорым на осуждение, все более хитроумным иезуитом по части денег. Мэтт хотел скупить все окрестные холмы, совратив их обитателей, но сам при этом собирался остаться незапятнанным. Жену и единственного ребенка он прятал за стеной католичества. В маленьком прозрачном мирке общающихся между собой супружеских пар, чьи интриги преобразили Пайта, Мэтт оставался несокрушимым столпом морали.

Услыхав звонок телефона на столе, Пайт испугался что это Джорджина ищет примирения. Ему очень не хотелось причинять Мэтту боль, демонстрируя свою двуличность. О Мэтте он думал страдальчески, как об отце — призраке, терпеливо парящем в мерцающей тепличной мгле и безмолвно ожидающем от Пайта правильных поступков.

Но звонила не Джорджина, а Анджела. Нэнси плакала в детском саду из-за хомячка. Ребенок вдруг понял с ужасающей ясностью, что зверек погиб по его вине. «Так сказал папа», — твердила она. Истерику невозможно было остановить. Анджела утащила ее из класса, в котором как раз вела урок. Урок, соответственно, закончился раньше времени. Но домой они не поехали: дома нечего было есть, не считая ветчины. Надеясь отвлечь Нэнси сиропом и мороженым, Анджела свозила ее в «Пэнкейк-хаус». Теперь девочка с пальцем во рту и с легкой температурой спала дома на диване.

— Она знает, как вызвать к себе жалость, высказался Пайт.

— От отца жалости ждать, видимо, не приходится. Я позвонила тебе не для того, чтобы растрогать. Просто хотела сказать, что ты повел себя неумно. Или даже жестоко. Еще я хочу, чтобы ты встретил Рут после школы и съездил с ней в зоомагазин в Лейстауне за новым хомяком По-моему, замена нужна немедленно.

Волшебство. Новый хомяк мановением руки превратится в старого, заменит того, кто канул носом вниз, в яму, накрытую дерном. Религия благовоспитанного притворства. Вечный хомяк. Ау, Платон! Но Пайт был последователем Аристотеля и дорожил неприглядной истиной. Он ответил жене, что сегодня сделать этого не сможет, потому что у него тысяча дел подведение баланса за первый квартал, стройка на холме, бесчисленные мелочи, строительный бизнес катится ко всем чертям. Он чувствовал спиной, что Галлахер ловит каждое его — слово. Следующая фраза была произнесена мягче:

— Я потратил половину утра на новую клетку. Видела? Она ждала вас в кухне.

— Вот, значит, что это такое! — сказала Анджела. — А мы так и не догадались, зачем это. Почему такая странная форма? Нэнси решила, что это маленькая тюрьма, в которую ты вздумал посадить ее.

— Передай ей, что я ее очень люблю и прошу больше не плакать. Пока!

По книгам прибыль не достигала любезных Галлахеру двадцати процентов. Фирма братьев Спирос снабдила свой месячный счет угрозой закрыть кредит, недоплата достигла 1189 долларов 24 центов. Галлахер всегда тянул с оплатой счетов: по его теории, деньги постоянно теряли часть стоимости. Пайт тонул в цифири, как в густом сером тумане; а тут еще миссис Уитмен, без приглашения заявившаяся в выходной на баскетбол: звонит и приглашает взглянуть на их дом. Ему не хотелось браться за этот заказ: не любил он работать у знакомых. Но настроение все равно было хуже некуда; чтобы сбежать от телефонных звонков, счетов и удручающего присутствия Галлахера, он сел в свой пикап с надписью «Помой меня!» на пыльной задней дверце и укатил.

Справа раскинулась в лучах болезненного солнца заболоченная низина. Горизонт был подведен синей тушью моря. Цветная облицовка ванны. Когда он вылезал из кабины, ему на руки упали первые капли вялого холодного дождя. Передний двор Робинсонов, отороченный сиренью, был просторнее, чем двор самого Пайта. Здесь, неподалеку от моря, было больше солнца, больше жизни. Почкам оставались считанные недели до превращения в цветы. Роса. Соль. Бриз. У забора, на солнышке, подрагивали масляно-желтые нарциссы. Пайт отодвинул алюминиевую, изъеденную солью щеколду на калитке и вошел. Даже в облачную погоду отсюда открывался потрясающий вид: простор, упирающийся в дюны и в океан. Кажется, он просчитался, проявил излишнюю осторожность. Здесь должна была поселиться Анджела.

Раньше Кен Уитмен специализировался в области обменных процессов у иглокожих, потом занялся фотосинтезом. В его диссертации речь шла о сахарно-углеродной седогептулозе-7, играющей некоторую роль в колоссальной цепи реакций, при которых пять шестых триозофосфатов, не образующих крахмал, возвращаются в рибулозу-5-фосфат. Элегантный процесс, в котором мало кто из ученых моложе сорока лет разбирался так же хорошо, как Кен. Сейчас у него на попечении были два аспиранта, изучавшие проникновение молекул глюкозы сквозь клеточные стенки. В карьере Кена уже настал момент, когда ему надоело заниматься выкрутасами Сахаров и захотелось проникнуть в загадочную суть углеродной фиксации — хлорофилловую трансформацию видимого света в химическую энергию. Но, добравшись до уникальной реакции, компенсирующей огромный расход дыхания, разложение и гибель всего живого, Кен почувствовал, что дальше хода нет. В игру вступали биофизика и электроника. Он блуждал в лабиринте, как в кристаллической решетке транзистора. Фотоны создают в облаке частиц, составляющих хлорофилл, поток электронов. У него были любопытные догадки: почему хлорофилл? Почему не какие-нибудь еще столь же сложные соединения? Уж не в атоме ли магния дело? Но переквалификация брезжила все равно, а он в свои тридцать два года уже чувствовал себя староватым для учебы. Он повенчался с треклятым углеродным циклом, а тем временем ученые моложе его добивались славы и жирных субсидий в таких далеких сферах, как нейробиология, вирусология, непаханое поле нуклеиновых кислот. У него жена, ребенок на подходе, в доме необходим капитальный ремонт… Он перенапрягся. Жизнь, изящные тайны которой он раскрывал одну за другой, облепила его, как свежий горчичник.

Последний час этого нудного, серого дня растянулся, как подводный кабель. В лабораторных емкостях нарождалось непоправимое, тесное будущее. И здесь, и в Беркли, и совсем рядом, за рекой, бурлили батареи реторт, извивались мили трубок, мигали электромагнитные весы, улавливающие колебания в пределах сотой доли миллиграмма. Эксперименты, сулящие смерть. Сам Кен трудился на четвертом этаже монументального неогреческого сооружения, выстроенного в 1911 году на благотворительные пожертвования, закопченном снаружи и безнадежно устаревшем внутри. Из окон вестибюля открывался вид на Бостон: скоростные трассы, сходящиеся в тесном городском центре из красного кирпича, над которым высился золотой купол здания законодательного собрания штата. Ближе к исследовательскому центру разверзлись котлованы строек. По дорожкам скользили мимо лужаек хлорофилла студентки в ярких весенних платьицах — сухой осадок учебного процесса. Кен провожал их усталым взглядом, не сознавая своей усталости. В Бостоне прошел дождь. Теперь он, наверное, поливает Тарбокс. День был настолько сер, что окно было больше зеркалом, в котором он наблюдал собственные черты: приподнятая бровь, смазанный рот, белки глаз.

Кен смутился призрака: всю жизнь он боролся со спазмами самолюбования. В детстве он поклялся стать святым от науки и начал враждовать со своим гладким лицом. Он отвернулся от окна. В другом углу вестибюля был установлен, за недостатком места в лаборатории, сцинтилляционный счетчик компании «Паккард», обошедшийся факультету в пятнадцать тысяч. В данный момент счетчик работал, выдавая изотопные номера Видимо, опять препараты мышиной печени Незнера. Сам Незнер, толстошеий рыжеволосый человек сорока с лишним лет, еврейское происхождение которого выдавали разве что тяжелые сонные веки, всегда кипел энтузиазмом второй свежести Его лекции кишели шуточками, а научные статьи — недоказанными предположениями. Тем не менее его любили и считали первооткрывателем пространственной конфигурации одного фермента. Кен ему завидовал и сейчас злорадно подметил, что его лаборатория уже пустует, хотя на часах всего четыре тридцать. Незнер был завсегдатаем концертов, знатоком хороших вин, дамским угодником и членом факультетского клуба гурманов. Накануне он торопливо рассказал Кену очередной анекдот про Кеннеди. Как-то ночью, часа в три, Джекки слышит, как Джек возвращается в Белый Дом, и встречает его на лестнице. У него перекрученный галстук, на подбородке губная помада. «Где ты пропадал?» — спрашивает она, «На совещании с госпожой Нгу». Джекки успокаивается, но через неделю все повторяется, только на этот раз он объясняет, что засиделся с Ниной Хрущевой, затеявшей идеологический спор…

Бледный аспирант приводил в порядок пустую лабораторию. Кен видел поднос с выпотрошенными белыми мышами, похожими почему-то на раздавленные виноградины. Рядом теснились клетки, полные живых красноглазых кандидаток на уничтожение. Незнер любил компьютеры, статистическую теорию, его статьи славились бесконечными таблицами, маскирующими фантастические умозаключения. Рядом находилась лаборатория старины Причарда, престижной древности факультета, придумавшего себе новую забаву — обнаружение и анализ вещества памяти, выделяемого мозгом. Старику Кен тоже завидовал: тот был наделен детской легковесностью, способностью продираться сквозь чащу отрицательной информации в погоне за недосягаемым. И Незнер, и Причард были свободны — в отличие от Кена. В чем дело? Эту особенность чувствовали все, при том, что Кен был умен, красив, аккуратен, шел по верному пути — получаемые им результаты служили тому наглядным доказательством. Святоша Причард пытался исправить положение, делился с Кеном опытом, размахивая пергаментными веснушчатыми ручонками, кивая сухонькой головкой, с трудом выдувая из-под впалых щек сбивчивые сентенции: «Г-главное, У-уитмен, не отступать. Не думайте, что ж-жизнь чем-то нам обязана, мы сами в-вырываем у нее все, что н-нам нужно…»

Рядом с лабораторией находился тесный кабинет старика — настоящая выставка газетных вырезок, картинок, фотографий чужих детей и внуков, почетных дипломов, грамот, коллекций бабочек, надписей с могильных плит, взятых в рамки, и прочих свидетельств бесчисленных хобби хозяина кабинета. Кен с тоской задержался у дверей веселого помещения, надеясь, что у него улучшится настроение, и пытаясь понять, почему эта священная берлога никогда не будет принадлежать ему. Старик был одинок. В молодости он пережил скандал, от него ушла жена. Кен сомневался в правдивости этой истории: неужели нашлась женщина, способная бросить такого замечательного человека?

И тут его посетило редкое озарение: достоинства Причарда проистекали из его брошенности. Метаболическая редукция, необходимая для роста, плодотворное дробление. Но озарение тут же погасло: заглянув внутрь себя, он ударился о непостижимо гладкую, скользкую плоскость. На захламленном столе Причарда ему бросился в глаза заголовок с первой страницы свежей газеты: «Аденауэра сменит Эрхард».

Моррис Штейн преподнес ему головоломку: фермент, отказывающийся от кристаллизации. Он и не заметил, как часовая стрелка ушла за цифру «5». Он поехал домой, быстро, почти лихо ввинтившись в поток на Юго-Восточной автостраде, засновал из ряда в ряд. Из головы не выходили Причард, Незнер, Штейн, мимо проносились автомобили разных марок и моделей, он тоже обходил один автомобиль за другим. Странный народ в Тарбоксе! Как этот Хейнема умудряется колесить повсюду на таком дребезжащем старье, почему Эпплби не меняют свой старый «меркьюри», раз у них есть деньги? Еще более странно, почему Причарду не досталась Нобелевская премия. Наверное, потому, что в науке он ведет себя, как в домашних увлечениях: мечется туда-сюда, проявляя больше энтузиазма, чем целеустремленности. Вспомнив про свой фотосинтез, Кен вдруг подумал, что природе свойственна прискорбная склонность к дурацкому флирту: она скрывает свои тайны, позволяя церкви сжигать на костре астрономов, лейкемии гробить детей. Если она и уступает, то из капризности, тем, кто ухаживает за ней спустя рукава, с беззаботностью, которой нет у него, Кена. Стерва!

Дымовые трубы и нефтехранилища Южного Бостона уступили место орешнику вдоль Нанс-Бей. Кен добрался до дому еще до темноты. Хвала летнему времени! Кот Коттон спал в одиночестве в гостиной, свернувшись в кресле. Кен позвал Фокси и услышал ее голос. Кто-то оторвал доски, закрывавшие щели в высоких стеклянных дверях, ведущих на террасу. Фокси сидела там в плетеном кресле, с бокалом джина в руке, и глядела в сторону моря. После короткого дождика небо прояснилось. Темно-синие облака, тонкие, как игральные карты, подчеркивали линию горизонта. Верхушка маяка отражала последние лучи исчезающего солнца.

— Тебе не холодно? — спросил он.

— Нет, тепло. Видишь, какая я толстая?

Ему захотелось дотронуться до нее для удачи, подобно тому, как в Фармингтоне, ребенком, после долгого, сидения в зарослях с криком «Свободен!» трогал «домик» — теплый клен. Фокси не двигалась, уподобившись дереву. Здесь, в полутьме террасы, ее белые волосы, розовая кожа и карие глаза были одного цвета. Сумерки наступили внезапно, как в тропиках. Кен нагнулся, чтобы поцеловать жену, и понял по холодности ее кожи, что она продрогла. Ее руки были покрыты гусиной кожей.

— Идем в дом! — взмолился он.

— Тут так красиво! Не за это ли мы платим?

Странные речи Раньше они почти не думали о деньгах. Продвижение, признание — вот что имело смысл Словно подслушав его мысли, она продолжила:

— Мы все такие зашоренные! Почти не обращаем внимания на красоту вокруг. А она день за днем перед нами, неважно, замечаем мы ее или нет. Разе не обидно?

— Пойду налью чего-нибудь выпить.

Она последовала за ним, рассказывая, как провела день. Она прополола и вскопала кусок бокового двора, решив, что хочет посадить белые и красные розы вдоль глухой южной стены хозяйственного флигеля. Звонили из агентства «Плимут»: оплаченный им подержанный фургон — без машины она превращалась здесь в узницу — будет готов в четверг, уже с номерами и техосмотром. Кен забыл про машину, хотя она, конечно, в ней нуждалась. В Кембридже они долго обходились вообще без машины. Перед обедом заглядывала по пути с пляжа Айрин Солц с малышом Иеремией в рюкзаке. Айрин была активной защитницей природы и переживала, что зимние штормы расплющили дюны. Где угодно давно позаботились бы об укреплении дюн, но только не в Тарбоксе. Она предложила Фокси вступить в Лигу женщин-избирательниц и выпила три чашки кофе. Когда муж только и делает, что произносит монологи, у жены вроде бы должна появиться другая эротическая отдушина, но беда людей, посвятивших себя добрым делам, заключается в том, что они и от других ждут того же, даже если их мужья так же красивы и внимательны, как ты, дорогой…

Кен потягивал коктейль и гадал, куда она клонит. В гостиной, при свете, она выглядела бледной, уши и ноздри порозовели — признак возбуждения.

Какие еще новости? Ах, да, она вздремнула (еще ей доставили второй том жизнеописания Пруста, гораздо более скучный, потому что детство осталось в первом томе), но ее разбудил звонок Кэрол Константин, пригласившей их на майскую вечеринку. Уж не оргия ли это? А потом она решилась: позвонила Хейнема и пригласила его приехать и взглянуть на дом.

— Когда он приедет?

— Уже приезжал.

— И что сказал?

— Примерно пятнадцать тысяч. Все зависит от того, какой объем работ ты предполагаешь. На нашем месте он бы вырыл полнопрофильный подвал, половину которого можно было бы занять кухней. Лучше бы водяное отопление, но паровое дешевле, потому что тогда трубы можно проложить в стенах, которые все равно придется поставить. В общем, тебе предстоит поговорить с ним самому. Слишком много всего надо решить.

— Как насчет крыши и кровли?

— Новая крыша. А пока кровлю можно залатать.

— Интересно, в эти пятнадцать тысяч входят уродливые мансардные окна наверху и протекающая стеклянная крыша?

— Наверх мы не поднимались. Разумеется, он знает, что это за дом. По его словам, главное — разобраться с подвалом. Он такой смешной! Все время говорил о том, как хорошо будет малышам ползать по теплому полу, и косился на мой живот.

Кен внутренне насторожился, но не подал Виду.

— А кухня?

— За переделку кухни он намерен взять с нас тысячи четыре. Собирается снести перегородку, отделяющую кладовку, и все заменить, кроме раковины. Я сказала, что раковину из сланца лучше сохранить, и он со мной согласился. Зато сантехнику следует сменить полностью. И проводку. Выпей еще бурбону, дорогой.

Она забрала у него стакан и грациозно, как парус, подгоняемый ветром, двинулась в кухню.

— Мне с содовой, — сказал он ей вдогонку. Когда она вернулась, он спросил: — Он тебе понравился?

Фокси ответила не сразу. Судя по складке бледных губ, она собиралась отшутиться, но вместо шутки Кен услышал:

— Кажется, я смогу с ним поладить. Сегодня он был подавленный. Объяснил, что соседская кошка задушила хомяка его дочки.

Кен вспомнил поднос с потрошеными лабораторными мышами и удивился, что еще находятся люди, подверженные таким сантиментам.

— Да, — подтвердил он, — иметь с ним дело придется тебе. Казалось, у нее есть варианты ответа. Она быстро отбросила все, кроме одного.

— Кажется, он не стремится к нам наниматься. Твой друг и он строят новые дома. Ждут демографического взрыва.

— Я бы не назвал Галлахера своим другом. Хейнема порекомендовал другого подрядчика?

— Я просила его кого-нибудь рекомендовать, но он ответил, что не знает, кому еще мы смогли бы доверять. Он был очень нерешительным. Кажется, у него к этому дому собственнические чувства.

— Ну да, дом приглянулся его жене. Но это уже в прошлом.

— Ты все время вспоминаешь его жену. — Быстрая реакция, сверкающие глаза — очень необычно! Он чувствовал, что не все знает, чуял работу неведомого химического вещества. Хейнема не вызвал у нее симпатии; эта догадка, льстящая самолюбию, но неизбежная — кому под силу с ним тягаться? — расположила его к дневному гостю.

— Может, все-таки его перебудить? — сказал он. — Попробуй его очаровать.

Она легко скользила по комнате, как будто проверяла, все ли на месте, водила ладонью по грубым поверхностям, которые скоро станут гладкими, прощалась с уродством — коллекцией ракушек на стене, растениями в горшках. Как-никак, целый месяц беременности она провела в их компании.

Потом она сменила тему.

— Как прошел день?

— Не лучшим образом. У меня депрессия.

«Тебе нужна другая женщина», — подумала она и сказала:

— Слишком много времени занимает дорога на работу и обратно.

— Скорее, слишком однообразен мыслительный процесс. Надо было податься в юристы! В Харфорте юристу стоит произнести одно смешное словечко, чтобы на всю жизнь прослыть остряком.

Она засмеялась, он от неожиданности вздрогнул. Он преображался, сам того не замечая, когда заговаривал о столице штата.

— Сегодня я размышлял о старике Причарде, — продолжил он грустно. Знаешь, что я понял? Что у меня не развито чутье. Я вижу только кучу сора, не различая жемчужных зерен.

— Причард — старик, а ты молод. У стариков нет серьезных мыслей. — Под «серьезным» она подразумевала зреющий в ее утробе плод, темноту, в которой пока что пребывает новый Уитмен.

— Не считая мыслей о смерти. — Обычно Кен не говорил таких вещей. Раньше Фокси считала, что он думает о смерти так же мало, как часы — о том, что в конце концов остановятся. Казалось, он решил для себя эту проблему еще при рождении. Она самостоятельно выработала отношение к смерти.

— Нет, о таких вещах успеваешь надуматься в молодости. А в старости ничего не остается, кроме как радоваться каждому новому дню.

Она приблизилась к полке на подпорках. Там лежал один-единственный забытый прежними хозяевами янтарный шарик с сетью прожилок. Она положила шарик на розовую овальную ладонь, попыталась проникнуть взглядом в его сердцевину и представить там Господа — глубокого старца, которому каждый новый день доставляет огромное счастье. Она недоумевала, почему не может поделиться своей верой с Кеном. Ее вера была невинной, как этот шарик, робкой, зато настоящей. Она бы не потребовала от него многого. Но в его присутствии ей становилось стыдно, она чувствовала себя повинной в двуличии.

Кен поднял глаза, словно очнулся от сна.

— Кто оторвал от дверей доски?

— Он, Хейнема.

— Голыми руками?.. «Прямо так, голыми руками?»

«Конечно, что тут такого? Почему вы сами этого не сделали?»

«Мы думали, это для чего-то нужно».

«Было нужно раньше. Но зима-то кончилась. Здравствуй, весна! Ну-ка… Оторвется, никуда не денется. Я ее тихонько… Пошла! Принимайте работу!»

«Я почти не бывала на террасе. Эти сетки еще можно поправить?»

Он поднял кусок ржавой сетки, скомкал его и показал ей оранжевую пыль, облепившую его ладонь, как пыльца.

«Новые сетки будут стоить вам гроши. Тут можно будет закрепить большие панели. Осенью вы их опустите. Летом эта терраса — самое лучшее, что есть в доме. Ловите бриз!»

«Но она так затемняет гостиную! Я собиралась ее снести».

«Зачем же отказываться от свободного пространства? Вы заплатили за вид. Вот он!»

«Думаете, мы сделали глупость, что купили этот дом?»

«Вовсе нет. Этот дом можно превратить в шикарный. Половина у вас уже есть — остов и размеры. Вторая половина — деньги».

«В этот дом влюбился мой муж. Я бы предпочла жить поближе к Бостону — в Лексингтоне или Ньютауне».

«Знаете…» Фраза осталась незаконченной. Он покачался на прогибающейся половице террасы, проверяя, выдержит ли она его вес.

«Вы хотели что-то сказать?»

«Ваша терраса может провалиться. Не советую устраивать на ней танцы».

«Вы начали какую-то мысль».

«Вам показалось». Она ждала. «Я собирался сказать, что мне делается грустно от вида с вашей террасы. Моей жене здесь очень понравилось, но я не осмелился сделать то, на что решился ваш муж, — взять и купить дом».

«По-вашему, здесь сыграла роль смелость? А по-моему, это вопрос самоуважения».

«Возможно».

«Может быть, это просто не ваше место. Так бывает».

«Спасибо. Именно это я и чувствовал. Я не стремлюсь жить на берегу моря. Мне приятнее ощущать вокруг твердую землю, и побольше. На случай наводнения».

«Кажется, мне тоже. Ненавижу, когда промокают ноги».

«Но вы, наверное, счастливы здесь? Кто-то мне говорил, что вы сами в этом признавались. Хотя это, конечно, не мое дело».

Он был таким учтивым, таким смущенным, готовым в любой момент снова влезть в шкуру наемного подрядчика, что она поспешила подтвердить его предположение:

«Да, вполне счастлива. Хотя немного скучаю. Зато мне понравился город и люди, с которыми я познакомилась».

«Они вам понравились?»

«Вас это удивляет?»

«Не то, чтобы очень… Просто себе я уже не задаю вопроса, нравятся они мне или нет. Я с ними сроднился».

«А они с вами?»

«Отчасти. Осторожно, это и с вами может случиться».

«Нет, мы с Кеном всегда были независимыми, мало имели дело с посторонними. Наверное, мы с ним холодные люди».

Он достал нож и, повернувшись к ней спиной, стал Проверять оконные петли.

«Придется заменить оконные переплеты».

«А нельзя просто вставить вторые рамы?»

«Переплеты такие гнилые, что вторым рамам будет не на чем держаться».

«Надеюсь…»

«На что?»

«Я хотела сказать, что надеюсь пригласить вас с женой, когда дом примет приличный вид. Только я уже побаиваюсь, что она не одобрит нашу реконструкцию».

Он засмеялся. Смех у него рождался гораздо глубже, чем у остальных мужчин, звучал теплее, немного смущал, даже вгонял в краску. Она попробовала обороняться.

«А вообще-то странно, почему меня беспокоит, что ваша жена не одобрит то, что мы здесь натворим. Она очень симпатичная».

Он засмеялся прежним смехом:

«Ваш муж тоже симпатичный».

Эпплсмиты и другие игры

Фокси и ошибалась, и не ошибалась по поводу Джанет. Джанет никогда не спала с Фредди Торном, хотя у них с Фредди произошел на этот счет откровенный разговор Просто ее связь с Гарольдом Литтл-Смитом оказалось неожиданно трудно прекратить Эпплби и Литтл-Смиты приехали в Тарбокс в середине пятидесятых, ничего не зная друг о друге, хотя оба мужа занимались ценными бумагами на Стейт-стрит Гарольд был брокером, Фрэнк ведал кредитами в банке Фрэнк был выпускником Гарварда, Гарольд — Принстона Оба принадлежали к той части верхней прослойки среднего класса, которая почти не выступала против самоограничений и дисциплины, потому что сохранила свое положение и при тяготах Депрессии, и в Мировую войну. Оба выросли с ощущением стабильности, несмотря на все беды нации, и, начав взрослеть, влились в снисходительную экономику, в атмосферу бизнеса, способствовавшую, как ни странно, и юношеской мечтательности, и потере собственного лица. Здесь успешно проворачивались мелкие операции, но фоном была неумолимая специализация и мощное влияние правительства его налоги, комиссии и ненасытное желание вооружаться были как натыканные на каждом шагу запретные флажки Лидеры нации декларировали беззубый морализм, но за ним скрывался изощренный практицизм, в доминирующей культуре еще не окончательно победили подростковые страсти и гомосексуальная философия, в воздухе ощущался всего лишь легкий ветерок гедонизма, угроза стране еще не была полностью сформулирована. То был климат промежуточных времен, мертвой точки, жизни сегодняшним днем, отвергающий всякое обобщение, даже негативное.

В эту атмосферу Эпплби и Литтл-Смиты привнесли свою скромную решимость остаться свободными, гибкими, достойными. Отгороженные в детстве от собственных родителей няньками и наставниками, они лелеяли идеал патриархального семейства, не прибегающего к помощникам; им пришлось собственноручно менять пеленки, самим следить за состоянием жилища, пестовать сад и сгребать снег, наслаждаясь крепнущим здоровьем. Детьми они разъезжали в черных «паккардах» и «крайслерах» с вышколенными водителями за рулем, а теперь довольствовались разноцветными подержанными автомобилями. Их самих учили в пансионах, теперь же они были полны решимости отправлять своих детей в обычные школы и содействовать совершенствованию всеобщего образования. Сами они мучились, наблюдая натянутые отношения родителей и вошедшие в правило супружеские измены, и теперь стремились к супружеской верности и легкому общению соседствующих супружеских пар. Выспреннему клубному обществу они предпочли неформальный дружеский круг, регулярные встречи и веселые игры. Отвергнув переполненные летние курорты, разгороженные непреодолимыми социальными барьерами и задыхающиеся в атмосфере всеобщей учтивости, они избрали для постоянного проживания немыслимые прежде местечки, идиллические городки вроде Тарбокса, и занялись импровизацией, созидая новый образ жизни. Былые идеалы — долг и труд сменились новыми: правдой и удовольствиями. Добродетель не искали более ни в храме, ни на рынке, а только дома — у себя и у друзей.

В первые годы после переезда в Тарбокс Смиты и Эпплби общались с людьми старше их самих. Но постепенно визитам к тетушкам-соседкам и приглашениям тех к себе в дом настал конец. «Какие ужасные люди!» — восклицала Марсия. Она и Джанет, став подругами, принялись в один голос клясть «конюшню» местное общество, во всем поступавшее правильно и не позволявшее порваться сети знакомств и родственных связей, протянувшейся от Куога до Бар-Харбор. Познакомились они как раз в одной из «конюшен», в гостях у этих ужасных людей, в Миллбруке или Ситуэйте, куда ехали с обреченным настроением: заметив друг дружку, они издали радостное ржание. Джанет даже ударила в пол копытцем, что выглядело очень изящно: в те времена она была гораздо стройнее. Местное общество, при всей своей гнусавости и бестолковости, все же умело уважать старые фамилии, а их носительницы старались не отвергать приглашений, просто не устраивали ответных приемов, так что приглашали их все реже. Прошли годы, прежде чем у них образовался собственный круг общения.

Торны и Герины уже жили в Тарбоксе, но что-то смущало новичков в обеих парах, особенно в главах семейств. Один был дантистом, другой как будто вообще бездельничал, хоть и наведывался частенько в Бостон. Жены были робкие; Би в те времена гораздо меньше пила и могла целый вечер просидеть с натянутой улыбкой. Когда Роджер переводил на нее взгляд, она застывала, как кролик перед удавом. Гарольд прозвал их «Синяя Борода и Фатима». Дурашливость Фредди Торна подвергалась осмеянию. У него еще были волосы на голове, тонкие и волнистые; он их отращивал для маскировки лысины. Джорджина походила на хорошо выдрессированную лошадку филадельфийской породы. Пары развлекали друг друга нечастыми чопорными ужинами и обменивались одеждой для младенцев; исключение составляла Би, ни разу не беременевшая.

Люди, устраивавшие настоящие приемы, были на десятилетие старше их и выглядели шумными грубиянами. Таков был Дэн Миллз, хромой загорелый пьяница, владелец маленькой шлюпочной верфи. Под стать ему был бывший спортсмен Эдди Уорнер, твердолобый управляющий лакокрасочной фабрики «Матер». Насосавшись на пляжном пикнике пива, он мог целую милю вести по площадке баскетбольный мяч. Был еще старина Эд Берд, несколько скучных трудяг, учителей тарбокских школ, а также их жены, матери подростков, болтающие о чужих сексуальных утехах и бормочущие тексты рок-н-рольных песенок. Джанет все они казались безнадежными: невежественные, горластые провинциалы. Слухи об их супружеских изменах вызывали жалость, приверженность пьянству — отвращение. Сама Джанет только-только произвела на свет ребенка, Франклина-младшего — восемь фунтов шесть унций веса. Когда он сосал материнскую грудь, у него восхитительно морщилась кожа на висках. Разумеется, ее оскорбляли не только хриплые голоса и тяжелое дыхание, но и сам несовершенный облик «шлюпочной толпы», как они с Марсией окрестили эту публику. Прокаженным противопоказаны танцы. «Шлюпочная толпа», послевоенная ветеранская элита, жившая и работавшая на одном и том же пятачке и не оканчивавшая колледжей, знала о пренебрежительном отношении молодежи и не сожалела, когда та обособилась, устав от их выпивки, бриджа и громких воспоминаний о сражениях при Анцио и Гвадалканале.

Если бы не неудовлетворенность прежней компанией, Джанет вряд ли проявила бы интерес к Солцам и Онгам, поселившимся в 1957 году на противоположных краях городка; те, по крайней мере, были выпускниками колледжей. Джон Онг вообще считался семи пядей во лбу. Он работал в Кембридже над каким-то математическим проектом по правительственной программе. Ему цены бы не было, если бы не плохой английский. Его жена Бернадетт, родом из Балтимора, была дочерью японки и иммигранта-португальца. Экзотическая, буйная, утомительная особа, старавшаяся за двоих. Солцы были убийственно серьезны, но Айрин после третьего мартини становилась забавной: пародировала всех местных шишек, с которыми непримиримо воевала. Что до ее мужа Бена, то ему был доступен один-единственный розыгрыш, и то неосознанный: он был вылитым раввином — с нечесаной бородой, сгорбленной спиной, сцепленными на животе ручками, миной сопереживания.

Однако упорядочение в общении пар произошло только в 1958 году, когда на Хоуп-стрит открылась контора Галлахера и Хейнема. Эти двое, ирландец и голландец, подходившие друг другу, как Дон Кихот и Санчо Панса, заразили остальную компанию спортом — футболом, лыжами, баскетболом, плаванием под парусом, теннисом. У семейств появился постоянный повод для встреч, календарь соревнований, оправдание для незапланированных сходок. Новые женщины, Терри и Анджела, привнесли в компанию стиль, некое рассеянное дружелюбие, тональность которого усердно копировалась остальными. Только при такой атмосфере постоянное общение могло не перерасти во враждебность.

В 1960 году в большой мрачный дом у поля для гольфа въехали Константины — художница Кэрол и пилот Эдди, опасная, но привлекательная пара. И вот теперь, в 1963-м, в старом доме Робинсонов поселились Уитмены.

Все эти шесть лет «шлюпочная толпа» гнила и разлагалась. Две супружеские пары развелись, школьные учителя не то поувольнялись, не то получили расчет, банк отнял у бедняги-алкоголика Дэнни Миллза его шлюпочную верфь, после чего Дэнни перебрался во Флориду без жены, которая, помнится, так хорошо осваивала все новомодные танцы. Связь со «шлюпочной толпой» теперь поддерживалась только по телефону, когда возникала необходимость пригласить девочку-подростка из какой-нибудь «старой» семьи посидеть с малышом. О существовании «толпы» окончательно забыли бы, если бы не ее странный рудимент, источник раздражения для Гарольда и Марсии, — чета Смитов. Краснолицые выскочки без тени юмора, переехавшие в Ньютаун, они еще на протяжении года показывались на тех же вечеринках, куда приглашали новых Смитов, прозванных по этой причине «Малыми», Литтл-Смитами. Прежние Смиты были признаны удобной темой для пересудов и превратились в тень Гарольда и Марсии, хотя теперь мало кто из друзей последних знал, кто они, собственно, такие и мог представить их надутые кукольные физиономии и деревянные кивки. Раз в год у компании появлялся повод для веселья — воинственно-дружелюбные рождественские поздравления от ньютаунских Смитов, адресованные Торнам, Геринам, Эпплби и, конечно, однофамильцам. Гарольда и Марсию они упорно именовали в своих открытках «Литтл-Смитами».

Явление «Эппл-Смит» началось с того, что Марсия обратила внимание на руки Фрэнка, хотя молва называла инициаторшей Джанет. Его руки не показались бы ей красивыми, если бы раньше не были слишком пухлыми. Почувствовав боль в желудке во время спада на рынке ценных бумаг в апреле-мае 1962 года, Фрэнк испугался язвы и сел на диету. Этот спад больше затронул Фрэнка (он только что получил повышение) с его акциями электронных и фармацевтических компаний, чем Гарольда. В ту весну и лето две пары сильно сблизились. У них вошло в привычку воскресными вечерами, после тенниса, лакомиться вместе жареными моллюсками или лангустами, которых привозили в пакете еще горячими из ресторана в Норт-Матере.

Как-то раз, сидя за мозаичным кофейным столиком Литтл-Смитов, Марсия оказалась загипнотизирована сильными пальцами Фрэнка и тем, как ловко он раскладывает по тарелкам луковые колечки. Благодаря диете его пальцы утратили былую пухлость и выглядели аристократически, особенно суставы и ногти. Вся его рука, от кончиков пальцев до сузившегося запястья, источала теперь силу. Подстригая розы, Фрэнк поцарапался о шипы, но Марсии эти царапины показались отметинами на руках творца-ваятеля. Подняв глаза, она убедилась, что былая мальчишеская припухлость его лица сменилась суровым обликом труженика с обветренными щеками и налитыми кровью глазами. Ныне это был настоящий мужчина, преодолевший немало преград. После этого открытия при каждом его движении у Марсии все замирало внутри. Она была женщиной, он вызывал у нее страх и волнение. Гости встали, чтобы уйти; Джанет, тогда на восьмом месяце беременности, покачнулась, и Фрэнк подал ей руку, чтобы поддержать. Марсия отнеслась к этому так, словно никогда не видела супругов вместе: она возмутилась, как будто у нее на глазах совершилась беззастенчивая кража.

В девичестве Бернхэм, Марсия была дочерью врача и внучкой епископа. Осознание ею мужской красоты Фрэнка Эпплби сначала привело к выражению ею бурной радости в обществе супругов Эпплби и к скуке в те выходные, когда они не встречались. Впрочем, она обычно звонила Джанет и организовывала либо короткую совместную выпивку, либо катание на катере Эпплби. Ее новое, собственническое отношение к Фрэнку трудно было отличить от прежней дружбы, хотя, танцуя с Фрэнком, она с трудом удерживалась, чтобы не броситься ему в объятия. Танцором он был никудышным, но Марсия позволяла ему оттаптывать ей ноги, сдавливать холодную ладонь, дышать перегаром ей в шею, отчего на голой коже оставалась испарина, как на стекле, когда на него подышит ребенок. Иногда она ревниво наблюдала, как ее собственный муж ловко вальсирует с Джанет или с Кэрол Константин, пока они с Фрэнком топчутся на одном месте. Гарольд был замечательным танцором, и иногда, намучавшись с Фрэнком, она побуждала мужа станцевать с ней, чтобы почувствовать желанную усталость. Зато в Гарольде не было твердости, присущей Фрэнку. Гарольд никогда не страдал, а только увертывался от ударов судьбы. В электричке, по дороге на службу и обратно, Гарольд читал биржевые сводки и Яна Флеминга, а Фрэнк Шекспира.

Но Марсия не знала, что сама была отчасти причиной его обращения к Шекспиру. Для Фрэнка биржевой кризис, бессонные ночи с болями в желудке, рождение второго ребенка и жена друга, строящая ему глазки, были частями одного целого — увертюры к средним годам — прелюдии смерти. Он реагировал на это по примеру своего отца, китаиста-любителя: погружался в прошлое, где царил мир.

Когда кругом метут бураны,

И онемел от кашля поп.

И красен нос у Марианы,

И птица прячется в сугроб…

Эти бураны и птицы казались древними вкраплениями в янтаре, но при этом шевелились…

Но я зайду к нему, когда он спит,

И громко крикну имя Мортимера.

Нет!

Я этим звукам выучу скворца

И дам ему, чтоб злить его, в подарок!

Созерцая подобные страсти, Фрэнк забывал про желудочные боли. Ему было нелегко поглощать печатный текст, он не мог сосредоточиться даже на паре строк Данте или Мильтона, терпеть не мог театр и романы. Один Шекспир приносил желанное успокоение.

— Вот у кого можно найти все ответы! — говорил он Марсии игривым тоном. О Шекспире он не разговаривал ни с кем, даже с Джанет — в первую очередь не с ней, потому что она относилась к его чтению, как к упорно бросаемому ей вызову, критике за то, что она не окончила колледж, а выскочила вместо этого за него замуж. — Тут все, на что мы можем надеяться. Между прочим, конец всегда печальный.

— Даже в комедиях?

— Комедии заканчиваются свадьбой, а Шекспир был несчастен в браке.

— Чувствую, — отвечала Марсия, женщина нервная, не любившая неопределенности, — ты намекаешь, что у нас все плохо кончится.

— У нас? У тебя и у меня?

Выходит, он совсем не имел в виду, что несчастен в браке, как Шекспир? Но она не могла остановиться.

— Если у нас что-нибудь получится.

— А у нас должно что-то получиться? Мне эта мысль нравится. Да. — Новое знание еще больше утяжелило его большую голову. — Но как же Гарольд и Джанет? Может, сначала посоветуемся с ними? Ничего не сделаем, а им скажем, что сделали.

Он был так бестактен и ироничен, что она приняла защитную стойку.

— Лучше забудь мои слова. Пытаться превратить дружбу в секс — типичная женская ошибка. Ты мне нужен исключительно как друг.

— Почему? У тебя есть подруга — Джанет. А меня лучше воспринимай сексуально. Как заманчиво звучит! Рынок до того просел, что секс теперь наилучшая сфера капиталовложений.

Они сидели после теннисной партии на летнем солнышке, прислонившись к бамперу «меркурия» Эпплби перед кирпичным домом Галлахеров, больше похожим на крепость. Мэтт выклянчил разрешение пользоваться соседским кортом. Гарольд выпивал в доме, Джанет не приехала — осталась нянчить малышку Кэтрин, названную в честь тетушки, которую Фрэнк запомнил почему-то как гору пыльного бархата, увешанную кроваво-красными гранатами.

Марсия долго смеялась, а потом сказала:

— Какой серьезный финансист!

— Представь себе. Джанет уже девять месяцев меня грызет. Давай хотя бы пообедаем на пару в Бостоне. Мне необходима передышка. Что скажешь насчет вторника?

— По вторникам мы возим на станцию соседей.

— Жаль. По средам я обедаю с Гарольдом в Гарвардском клубе. Он при этом только и делает, что нюхает еду Может, отменить клуб?

— Ни в коем случае! Гарольд терпеть не может, когда нарушается традиция. Попробую пригласить в четверг к Генриетте няньку. Только никаких недомолвок, Фрэнк: мы встретимся, чтобы просто поговорить.

— Конечно. Я расскажу тебе о людях, чьи головы свисают вниз.

— «Отелло»?

— Он самый.

— Слушай, Фрэнк, я на тебе зациклилась! Знаю, это звучит абсурдно, но я прошу тебя о помощи. Как друга.

— До секса или после?

— Посерьезнее, пожалуйста. Лично я серьезна, как никогда. Это борьба не на жизнь, а на смерть. Знаю, ты меня не любишь, я тебя, кажется, тоже не люблю, но мне необходимо выговориться Мне это так нужно, что.

И тут она уронила голову и расплакалась — всамделишными слезами.

— Мне страшно!

— Марсия, дорогая, не надо!

Они пообедали вдвоем. Потом это часто повторялось, встречи на углах новых стеклянных зданий или в дверях цветочных лавок; румяный улыбчивый джентльмен, в котором угадывался бывший школьный отличник, и маленькая деловитая брюнетка, чуть запыхавшаяся, спешили рука об руку по набережной, пропахшей морем, потом сквозь толкучку Вашингтон-стрит, чтобы отыскать ресторанчик поукромнее, а там столик в углу и покровительственного бармена, и чтоб никаких деловых знакомых и друзей по колледжу. Они болтали, не боясь соприкасаться носками обуви, даже стремясь к этому, мимолетно касались друг друга в знак предостережения или сочувствия, говорили о себе, о своем детстве за подстриженными живыми изгородями, о Шекспире, психиатрии — бывшем занятии папаши Марсии, о Гарольде и Джанет — двух обманутых и потому достойных удвоенно-нежного отношения. Неведение Гарольда и Джанет из вынужденного превращалось в священное. Им прощалась холодность, требовательность, недомыслие — о покойниках либо хорошо, либо никак.

В северном районе Бостона стоял коттедж, собственность одной из теток Фрэнка, удаленный от привычных трасс и от реальной жизни и потому двойне безопасный. Тетка прятала ключ от двери в траве, на каменной полочке позади одной из колонн при въезде. Фрэнк с детства привык не глядя тянуться за ключом. Раньше это казалось ему захватывающим приключением, погружением в таинственный мир гниения, теперь же ключ выглядел до смешного доступным. Оставалось гадать, сколько еще людей, без малейших родственных связей с их семьей, пользовались тем же самым голым матрасом, доставали из шкафа те же самые грубые армейские одеяла, потом осторожно стряхивали сигаретный пепел в целлофан, снятый с пачки, В кухне стояла мышеловка с убитой мышью. Перед смертью мышь умудрилась перевернуться кверху грязно-белым брюшком и превратилась в подобие использованного ватного тампона во врачебном кабинете. Фрэнк и Марсия воровали из буфета херес, но мышь это не беспокоило. Они были здесь бесплотными тенями. Коттедж с видом на узкий полуостров Нагант, приютившийся среди сосен и дубов, использовался владельцами только по выходным. Но и по будням запах соли и гнилых водорослей был здесь сильнее, чем на пляже в Тарбоксе, где в это время загорали Джанет и дети. Марсия казалась Фрэнку волнующе миниатюрной, более спортивной и податливой, чем Джанет, но при этом твердой и непоколебимой. Входя в нее, он всякий раз вспоминая маленьких куртизанок французского двора, японских проституток, которых как-то раз спьяну живописал Гарольд, гибких и гладких мальчиков, фигурировавших у Шекспира под именами Розалинда, Кейт, Офелия. В Марсии была нервная испорченность, которую он вкушал впервые в жизни. Ее тонкие плечи блестели в его рыжих объятиях, безмятежное лицо отражало его лицо, как оконное стекло.

— Люблю твои руки, — произносила она.

— Ты это уже говорила.

— Люблю твои объятия. Такие огромные ручищи!

— Все относительно, — сказал он и тут же пожалел, что тащит к ним в постель Гарольда.

Зная, что остаться по-настоящему вдвоем — недосягаемая мечта, она спросила:

— Со мной не так, как с Джанет?

— Не так.

— У меня такая маленькая грудь.

— У тебя красивая грудь, как у греческой статуи, У Венеры всегда маленькие груди. А у Джанет. У Джанет сейчас много молока. Представляешь?

— Не очень. Это вкусно?

— Что, молоко Джанет?

— Можешь не отвечать.

— Почему? Оно сладкое. Даже приторное.

— Ты такой ласковый мужчина — говорила Марсия. — Я не привыкла к такой ласке.

Этими речами она, ослабляя его и себя как любовников, за то укрепляя дружбу, давала понять, что Фрэнк чересчур ласков, а Гарольд грубее, усерднее, лучше ее удовлетворяет и, наверное, оснащен более внушительным членом. Рядом с Фрэнком всегда маячила размытая грозная фигура — ни дать ни взять незнакомец, приближающийся к нему в сумерках на затянутом туманом морском берегу. Требовательная любовница лежала, насытившись, рядом с ним, влажная, касающаяся его всей своей длиной. Серьга покоилась в выемке под ухом, строгий пробор в прическе был слегка нарушен. Уснула? Он стал копаться в ворохе своей одежды, разыскивая часы. Скоро он научится, раздеваясь, оставлять часы не на виду, но легко досягаемыми. Золотые банкирские часы подсказали, что его ленч тянется уже один час сорок минут. И тут же приступ боли в желудке.

Их связь продолжалась уже два месяца и пока что не была разоблачена. Первый обман дается без труда, ибо в организме обманываемой отсутствуют антитела. Еще не вакцинированная подозрением, она не видит ничего странного в опозданиях, принимает самые абсурдные объяснения, прощает сотни оплошностей.

— Где ты был? — спросила Джанет Фрэнка в одну из суббот.

— Ездил на свалку.

— Два часа на свалке?

— Ну, задержался в магазине Базза Каппиотиса, поболтать о налогах и четырехпроцентной прибавке пожарным.

— Я думала, Базз рыбачит в Мэне. — Проклятье, ведь уборщица Каппиотисов — их соседка!

— Я сказал «с Баззом»? Конечно, это был Игги Галанис.

— Вот именно Так крутишься в постели, что постоянно меня будишь.

— Все проклятая язва!

— Не пойму, из-за чего ты в последнее время так волнуешься. Рынок выправляется. Мне другое непонятно: где ты так помял одежду?

Он осмотрел себя — и вот, пожалуйста: длинный черный волос Марсии, и не где-нибудь, а на ширинке брюк! Тут же неуместная горячая волна в паху, пощипывание, обещание эрекции… Он вспомнил солнечный луч, просочившийся сквозь пыльное стекло и ласкавший ее кожу. Сняв волос, он пробурчал:

— На свалке еще не так помнешься.

Но любовной связи скучно таиться, хочется поделиться восторгом с окружающим миром. Фрэнк с трудом сдерживал на людях свою гордость и покровительственное чувство к Марсии; то, как он подавал ей пальто, также отличалось от учтивости, которую он проявлял, скажем, к Джорджине, как отличается обращение с Телом Христовым на причастии от уничтожения закуски за ужином. Даже это простое прощальное действо было исполнено восхитительного волшебства: поправляя ей воротник, он дотрагивался до шеи; берясь за свои лацканы, она имитировала его ладони на своей груди, томно строила глазки. Оба вспоминали в такие моменты свою наготу. Разум и уста покорно лгали, но тела бунтовали. Сбегая с крыльца и волоча за собой подвыпившего супруга, Марсия бросала на Фрэнка прощальный взгляд, и он, представляя себе убитую холодом розу, захлопывал дверь.

— Ты спутался с Марсией? — спросила, наконец, Джанет.

— Что за странный вопрос!

— Черт с ним, с вопросом. Какой будет ответ?

— Разумеется, нет.

— Звучит не слишком убедительно. Убеди меня. Лучше убеди! Он пожал плечами.

— У меня нет на это ни времени, ни желания. Эта женщина не в моем вкусе: мелкая, нервная, без груди. А главное, у меня есть жена — ты, и мне больше никто не нужен. Ты у меня египетская царица! Будь благословен, день нашей встречи! Идем в постель.

— Сначала надо составить грязную посуду в посудомоечную машину. И не воображай, что ты меня облапошил. Почему она вдруг стала такой специалисткой по Шекспиру?

— Наверное, взялась его почитывать.

— Вот именно — чтобы сделать тебе приятное! И опозорить меня.

— Каким образом это тебя задевает?

— Она знает, что я ничего не читаю.

— «Зато находишь чтение в ручьях, и камни тебе проповедь читают».

— Обхохочешься! Эта суетливая сучка твердит, что у нее завелся секрет.

— Вот как?

— Я вижу это у нее в глазах. Еще выразительнее ее задница. Раньше я считала ее высоколобой занудой, а теперь она взялась вихлять бедрами, как будто у нее шило в одном месте.

— Может, она встречается с Фредди Торном?

— Что это у тебя за выражение на лице?

— Какое выражение?

— Веселое. Давай-ка посерьезнее, Фрэнк! Ненавижу эту твою гримасу. Ненавижу!

И она внезапно на него набросилась, стала лупить кулаками, сокрушать своим весом. Он прижал ее к себе, с сожалением сознавая, что даже сейчас, под градом ударов, видя, как морщится ее лицо в преддверии рыданий, и вдыхая боевой аромат ее духов, он не может избавиться от взбесившего ее выражения на лице, выдающего ощущение собственного превосходства, прекрасной, непрекращающейся тайны.

Гарольд Литтл-Смит не сразу узнал женщину, позвонившую ему как-то утром на работу. Он редко беседовал по телефону даже с Джанет; договаривались о встречах обычно Марсия и Джанет или Марсия и Фрэнк. Подчиняясь им, он все лето играл в теннис, выходил в море, ездил на спектакли вечером в пятницу и на концерты по субботам.

— Всю первую половину дня я занималась в городе покупками, — начал женский голос. — Ни черта не найдешь! Я ужасно голодная и злая. Может, пообедаем вместе? Только никаких жареных моллюсков!

Наконец-то он узнал Джанет.

— Это ты, Джанет? Замечательная мысль, только по этим дням я обычно обедаю с Фрэнком. Почему бы нам не пообедать втроем?

— Я тебе другое предлагав, Гарольд. Лучше позвони Фрэнку и отмени обед. Сочини какую-нибудь внятную отговорку.

Скажи, что у тебя встреча с подружкой. Не бойся ты Фрэнка, Гарольд!

— Кто сказал, что я его боюсь?

— Тем более. Ну, будь умницей! Знаю, это выглядит странно, даже насилием отдает, но мне надо с тобой поговорить, и другого способа я не придумала. Мне казалось, вы с Фрэнком встречаетесь по пятницам, а в остальные дни ты свободен…

Гарольд все еще колебался. Он ценил свою нынешнюю свободу мысли и самовыражения, потому что его жизнь с самого детства была организованной и послушной. Жизнь похожа на марафон, который можно пробежать в любом стиле, лишь бы ты отмечался в назначенных пунктах. Одним из таких контрольных пунктов был еженедельный ленч с Фрэнком. На ленче они обсуждали биржевые дела и почти не касались домашних и Тарбокса.

— Тебе не придется за меня платить, — подзадорила его Джанет. — Просто пообедаешь в моем обществе.

Это его уязвило. Он считал себя денди, старомодным джентльменом. Прошлой весной в Сент-Луисе он заплатил проститутке двести долларов за ночь.

— В «Ритце», наверху, в час дня, — сказал он и повесил трубку.

Странно, что она посоветовала ему не бояться Фрэнка. На самом деле Гарольд всегда побаивался именно ее. Его смущала вульгарность, которую нельзя игнорировать. Когда он впервые повстречал Эпплби, то удивился, зачем Фрэнк женился на такой простушке. В постели она, несомненно, хороша, но зачем было жениться? Впрочем, она происходила из хорошей семьи (отец владелец фармацевтической фирмы в Буффало, так что ее девическая фамилия красовалась по всей стране на аптечных прилавках). Гарольд почти не знал женщин, которые смогли бы хоть сейчас встать за прилавок или начать принимать заказы в закусочной. А Джанет действительно проработала два лета в магазине — торговала мужской бижутерией в салоне «Флинт энд Кент». Чувствовалось, что наступит, и скоро, время, когда она растолстеет. У нее уже появились складки на лодыжках, руки выше плеч раздались, бедра опасно налились. При этом Гарольд находил ее привлекательной и оттого еще сильнее боялся. Ее красота казалась подарком, которым она может злоупотребить, как мальчишка, заполучивший ружье, или дурак, готовый сорить свалившимися с неба деньгами. Он сравнивал ее с неудачливым инвестором, покупающим акции при повышении курса и продающим после падения, да еще увлекающим за собой в яму всех, кто оказывается рядом.

Продираясь сквозь бостонскую толпу, он настраивался на осторожность. Тротуар так разогрелся, что прожигал подошвы его черных итальянских ботинок. Лучше было бы взять такси, но он невольно вспоминал ее атласную белую кожу и шел на свидание пешком, как юный романтик. Из четырех Эпплсмитов Гарольд был в сексуальном смысле наиболее изощренным. У него была банальная внешность с добавлением самоуверенности, даже самодовольства, и женщины без опаски ставили на нем постельные эксперименты. До женитьбы он со столькими переспал, что потерял счет. Женившись (а произошло это в престарелом двадцатишестилетнем возрасте), он зачастил в деловые поездки, где не брезговал девицами по вызову, в большинстве своем рыхлыми и сердитыми, с запахом виски изо рта и отвратительными голосами; но еще ни разу он не изменил Марсии с равной ей по положению.

После второго мартини Джанет брякнула:

— Речь о Марсии и Фрэнке.

_ — В последнее время они стали хорошими друзьями.

— Если бы! Очнись, я ЗНАЮ, что они встречаются.

— Знаешь? У тебя есть доказательства? Evidence1?

— Зачем доказательства, когда я ЗНАЮ? Он все время о ней заговаривает. «Не слишком ли Марсия сегодня нервная?» «Как тебе понравилось платье Марсии?» Как будто мне есть дело до ее платья!

— Значит, прямых доказательств нет? Фрэнк ни в чем тебе не признавался, не грозил от тебя уйти?

— Зачем ему от меня уходить? Ему и так хорошо. Доит двух коров сразу и в ус не дует.

— Ты все это так неизящно излагаешь…

— Потому что у меня совсем не изящное настроение. Не то, что у тебя! Наверное, ты привык, что твоя жена спит с кем ни попадя?

— Нет, не привык. Просто я тебе не верю. Фрэнка и Марсию влечет друг к другу — с этим я согласен. Это вполне естественно, раз мы так много видимся. Между прочим, у нас с тобой тоже есть взаимное влечение. Тог et mof.

— Впервые слышу.

— Перестань! Ты отлично знаешь, как на тебя реагируют мужчины. Я был бы очень не прочь с тобой переспать.

— Теперь ты сам забыл об изящных выражениях.

— Конечно, этого не случится. Мы уже женатые люди, для нас веселое житье в прошлом. Escapades romantiques. Приходится думать о других, а не только о себе.

— Вот и я пытаюсь с тобой говорить о других — о Марсии и Фрэнке. А ты завел волынку про то, как мы с тобой ложимся в постель. Это они спят вместе! Ты что-нибудь намерен предпринять, Гарольд?

— Предоставь доказательства, и я ткну ее в них носом.

— Какие доказательства? Неприличные снимки? Противозачаточный колпачок с нотариальной доверенностью?

Он с удовольствием засмеялся. На поверхности коктейля в его бокале появились тонкие, как часовые пружины, завихрения. В этой женщине обнаружилась неожиданная поэтичность, так она разволновалась, сидя напротив него за столиком на двоих.

За окном шелестел листвой темно-пунцовый бук. Джанет сказала:

— Ладно. Как Марсия себя ведет в последнее время в постели? Ей хочется больше или меньше?

Апофеоз банальности! Не хватает только коморки повитухи, колдовства, женских гаданий и проклятий, воровства шпилек для волос и менструальных прокладок. Седовласый официант, отполированный и согнутый годами службы, как столовая ложка, принял у Гарольда заказ. Не спросив мнения Джанет, Гарольд заказал суп по-королевски, лотарингский пирог, салат, легкое сухое шабли.

— Хочешь посадить меня на диету? — фыркнула она.

— Отвечаю на твой вопрос, — сказал он. — По-моему, больше.

— Вот видишь! Она возбуждена. Только и мечтает, как бы потрахаться.

Он засмеялся. Бокал был пуст, не осталось даже часовых пружинок.

— Перестань, Джанет. Ты ожидала, что я отвечу «меньше»?

— Значит, меньше?

— Нет, я сказал правду. В последнее время она очень нежна. Ты утверждаешь, что женщины полигамны: чем больше получают, тем больше им хочется?

— Не знаю, Гарольд. Я ни разу не изменяла Фрэнку. Смешно, да? Но как женщина я тебе скажу…

«Как женщина»… Услышав из ее уст эти слова, он испытал такое же удовольствие, как после вечеринки, когда, принимая душ, цеплял спьяну на свою тощую мокрую грудь бюстгальтер Марсии и радовался, когда она разыгрывала возмущение.

-.. что она чувствует вину перед тобой и пытается доказать самой себе, что не предает брак, что ее хватит на двоих. А еще ее так и подмывает все тебе рассказать о себе, поделиться радостью. Вот и Фрэнк вдруг начал вытворять вещи, которым я никогда его не учила.

У Гарольда заболел правый висок. Он машинально потянулся за пустым бокалом. Он не был уверен, что Марсия изменилась. Разговор иступленных тел было непросто припомнить, в памяти оставался только медленный спуск на побеленное луной плато, где разыгрываются пантомимы пожирания, убийства, смерти в исполнении одной и той же пары лицедеев. Марсия то резвилась, то превращалась в тигрицу, то становилась безразличной, холодной, почти автоматом; потом она бывала очень благодарной, нежной, болтливой, даже навязчивой.

Джанет с улыбкой перелила немного из своего бокала в его.

— Бедный Гарольд!.. — проворковала она. — Он терпеть не может неделикатных речей. Это слишком по-женски, ему в этом мнится угроза… Но знаешь, — продолжила она, почувствовав, что с ним было бы недурно поэкспериментировать, — с женщинами мне трудно разговаривать. Такое я могу говорить только мужчине.

У нее был такой вид, словно она выдавила из себя трогательное признание, но ему ее слова показались бесцеремонными и агрессивными. По его мнению, женщинам надлежало откровенничать с женщинами, мужчинам с мужчинами, а отношения полов — это изящная и опасная игра, с понятными правилами, по большей части денежными, и четкими временными рамками. Полтора часа — более чем достаточно, а ленч с Джанет затянулся уже больше.

Они договорились еще раз пообедать вместе через неделю, чтобы сравнить наблюдения, после чего Гарольд отправился домой. Он стал прозрачнее: в его защитных порядках была пробита брешь. Эпплби жили на малолюдной аллее в конце улицы Мускеномене, в огромном белом доме неизвестно какого стиля, создав уют с помощью арендованных и полученных по наследству предметов; зато Литтл-Смиты выстроили свой дом сами и сами его спланировали в мельчайших подробностях. Это была современная постройка из красного дерева с плоской крышей, с видом на залив. Пол в холле был выложен плитами. Справа находилась открытая лестница, ведущая вниз, на цокольный этаж, где были спальни детей (Джонатана, Джулии и Генриетты), производилась стирка и стояли машины. Выше, на первом этаже, располагалась кухня, столовая, главная спальня и полированный вестибюль с огромными репродукциями Рембрандта, Дюрера, Пиранези и Пикассо. Слева от холла открывалась чрезвычайно длинная гостиная с ворсистым небесно-голубым ковром, двумя белыми диванами, симметрично расставленными колонками стереосистемы, роялем «Болдуин» и высоким камином с большим бронзовым козырьком. Дом источал запах денег и попыток проявить тонкий вкус.

Светлыми летними вечерами Гарольд ехал со станции мимо низины — то залитой водой, то сухой, — чтобы побыстрее увидеться с аккуратно причесанной женушкой, дожидающейся его в гостиной на диване, на шерстяном покрывале — не совсем белом, а цвета песка, перемешанного с пеплом. Из колонок лилась музыка — Бах или Шуман в исполнении Гленна Голда или Дино Липатти. В холодильнике стыл кувшин с коктейлем, чтобы оказаться на виду только в эту кульминационную минуту. Зеленый оттенок вермута был усилен густой зеленью плюща, ольхи, болиголова и остролиста, все время норовящих заглянуть в окно. Снаружи, на волшебной лужайке, мерцающей в лучах клонящегося к закату солнца, готового коснуться серебряного диска радарной станции, Джонатан в плавках и полосатой майке резвился с Джулией или детьми соседей-дачников, перебрасывая мягкий мячик, похожий на рябой лунный шар, через вращающиеся ветви опрыскивателя. Генриетта, вылитая мать личиком и повадками, уже умытая, в ночной рубашке с утятами, босиком бежала по ковру навстречу Гарольду, чтобы отец ее подбросил, покрутил и потискал. Марсия наполняла зеленым мартини два бокала, которые немедленно запотевали, мяч падал в траву, озаренный солнцем, и дети затевали неслышный спор, кто его вытащит из-под струй, не побоявшись вымокнуть. Все семейство, даже бабочка-капустница, случайно присевшая на бронзовый козырек камина, блаженно замирало, как музыкальная шкатулка, которую завели так туго, что она медлит с мелодией.

Кое-какие перемены в Марсии Гарольд все же замечал. Они познакомились как-то летом на Лонг-Айленде и следующим летом поженились, после чего все пошло отменно, примерно так, как и предполагалось. Обоим было около двадцати пяти лет, оба слыли холодными интеллектуалами. Они обнаружили друг в друге чувственность, но сделали главной чертой своего брака спокойствие. Они никогда не ссорились прилюдно и почти никогда — оставаясь наедине. Один всегда ожидал от другого тонкого понимания механизма их союза и соответствующей настройки. Он прощал себе девушек по вызову как способ соблюдать гигиену; он пользовался ими, как таблетками аспирина для снятия головной боли, которые тоже принимал тайком от Марсии, запираясь в ванной. Неверность со стороны Марсии не исключалась, но только как форма заботы о нем, способ уберечь его от неприятностей. Когда он на ней женился, большинство его друзей уже были женаты. Он забрал ее из среднеатлантического «света» с его невыносимой чопорностью и с тех пор не сомневался, что она навсегда останется его собственностью.

Она с улыбкой подняла бокал с мартини дрожащими пальцами; серьги тоже подрагивали. Он пригубил восхитительно холодную жидкость.

Они были чуть старше большинства своих друзей в Тарбоксе, хотя выглядели не хуже их: Гарольду было 38 лет, Марсии — 36. В последнее время она действительно проявляла больше изобретательности и нежности. Вместе с участком земли и старым летним коттеджем, который пришлось разобрать, им досталась дощатая дорожка вдоль пляжа, каждую весну нуждавшаяся в починке. Дорожка вела к приливному руслу, слишком узкому для катеров. В прилив здесь, среди тростника, вода была гораздо теплее, чем в море, поэтому именно здесь купались они, их друзья, их дети и дети их друзей. Этим летом Марсия завела привычку, уложив спать детей, приглашать Гарольда поплавать перед сном голышом. Они шли, залитые лунным светом, по скошенной травке, потом сходили с заплаток своей дорожки, похожих на клавиши гигантского пианино, чтобы снять на шатких мостках одежду и опасливо постоять, ежась и покрываясь гусиной кожей, на щадящем летнем воздухе, прежде чем погрузиться в черную неподвижную заводь, окаймленную тростником. Он наблюдал в воде груди жены, раскинутые руки, лицо в черной рамке волос. Вода мгновенно освобождала от городской мерзости. Первая в жизни любовь — ко всему простому и естественному — возвращала ему молодость. Иногда мимо них медленно проплывал железный гиппопотам — катер, шарящий по берегу прожектором; супруги прятались от света под мостками, в вонючей грязи.

Потом, на берегу, Гарольд и Марсия вытирали друг друга. Она вытирала ему даже член, удивляясь, какой невинной частью тела, а не агрессивным живым существом, паразитирующем на теле, он сейчас кажется. Когда она бежала впереди, прижимая к груди одежду, ягодицы задорно плясали в лунном свете. Если после этого они занимались в постели любовью, прижимаясь друг к другу солеными телами, не боясь мокрых волос, то она хвалила его за удаль и опытность («Какой ты сильный!» «Как хорошо ты меня знаешь!»), словно появился объект для сравнения, робкий и неумелый. В ее крике «люблю тебя!» словно присутствовала тень другого, подразумевалось недопроизнесенное «но…»

На следующем ленче Джанет оказалось нечего сказать, и она стала жаловаться на надоедливые звонки Марсии, постоянно предлагающей что-нибудь предпринять вместе: поплавать, поиграть в теннис, сходить на собрание какого-нибудь общества. Она даже пыталась заинтересовать Джанет деятельностью тарбокского комитета по борьбе с дискриминацией при найме жилья, организованного Айрин Солц и Бернадетт Онг.

«Я ей сказала: «Да ведь в городе нет ни одного негра!» «В том-то и дело, — отвечает. — Мы обделены культурно, наши дети не знают, что такое негры». «Разве они не смотрят телевизор? — спрашиваю. — Да и вообще, разве это не жестокость по отношению к негру — притащить его сюда только для того, чтобы на него таращились наши детишки? Пусть лучше подсматривают за Онгами после захода солнца». Вернее, я выразилась не так резко, Бернадетт мне очень симпатична, но весь этот комитет — сплошное чванство. Раз такие комитеты есть в других городках, значит, и у нас должен быть!»

Джанет казалась Гарольду старой, хотя на самом деле она была на несколько лет моложе его, он усматривал у нее двойной подбородок и склонность к склоке. Зачем цепляться к Марсии за ее невинное стадное чувство, понятное стремление сделать что-то полезное? Он поменял тему.

— О чем это ты болтала с Пайтом у Торнов? Ее ротик сердечком изобразил неудовольствие.

— Он рассказывал, что жена его ни в грош не ставит. Он твердит это всем женщинам.

— Кроме Марсии.

— Просто она от тебя это скрывает. Пайта так и подмывает пуститься во все тяжкие. Не знаю, что его останавливает. Джорджина, например, готова хоть сейчас.

До чего увлекательно увидеть друзей в совершенно новом свете!

— А Фредди Торн? — спросил он осторожно. Его давно интересовало, не спит ли Джанет с Фредди.

— Мы с Фредди друзья, — ответила Джанет. — Он понимает женщин.

— И это все?

— Мне больше нечего сказать. Мы с ним не спим. Фредди мне нравится: он совершенно безобидный. Почему вы, мужчины, так на него злы?

— Потому что вы, женщины, слишком к нему добры. Удивляясь собственной ревности, Гарольд разглядывал свои пальцы, лежащие на скатерти параллельно приборам.

— Думаешь, Хейнема разведутся? — спросил он. Ему нравилась Анджела, одна из немногих женщин в городке, говорившая с ним на одном языке, нравилась ее робость, идущая от стремления к совершенству, ее заботливость во время их встреч летними вечерами. Анджеле симпатизировали все.

— Никогда! — отрезала Джанет. — Пайт такой ручной! Его совесть замучит. Лучше он заведет трех любовниц и будет охотиться за свободными задницами. Анджела опасна: она отпускает своего мужчину на вольный выпас и создает проблемы другим женщинам. Пайт может быть очень обаятельным.

— Ты говоришь со знанием дела. Elle qul saif.

— Попытки были, но ничего серьезного. Он, кроме всего прочего, еще и робок.

— Бедный Пайт! — почему-то вымолвил Гарольд. Джанет согласно кивнула.

В ближайший уик-энд, после вечеринки, когда оба были пьяны, он спросил Марсию:

— Ты меня любишь?

— Я тебя люблю, Гарольд, но, только не сегодня, прошу! Мы оба слишком пьяные и сонные. Давай лучше завтра. — Назавтра было воскресенье.

— Я не собирался заниматься любовью. Честно, apres douze am tres heureuses, тебе со мной не скучно? Ты не думаешь о том, как тебе было бы с другими мужчинами?

— Разве что немножечко, подсознательно.

На ней была полупрозрачная ночная сорочка цвета хурмы. Она по-обезьяньи запрыгнула в постель. Это требовало проворства из-за высоты кровати. Кровать была не только высокой, но и жесткой — они специально подобрали такой матрас, считая, что на нем лучше предаваться любви. Литтл-Смиты превратили свою спальню в священное место, едва ли не в храм. Мебели здесь было немного: всего-навсего два тиковых комода, лампа в спинке кровати, зеркало на дверце стенного шкафа, филодендрон в кадке и шкура зебры на полу (зебру подстрелил дед Гарольда во время сафари с президентом Тэдди Рузвельтом). Дождавшись, когда она уляжется, Гарольд потушил свет. Темнота была с багряным отсветом, луна в окне, среди быстро плывущих по небу облаков, напоминала мотающийся туда-сюда маятник.

— Расскажи, — попросил Гарольд. — Я не обижусь.

— Хорошо. Называй мужчин.

— Тебе когда-нибудь хотелось переспать с Пайтом Хейнема?

— Нет. Он как заботливый карлик. Такой покровительственный, готовый посочувствовать! Однажды у Геринов мы с ним остались вдвоем в комнате с большим камином, и он начал гладить меня по спине. Я чувствовала себя, как младенец, которому мамаша хочет помочь отрыгнуть… По-моему, Пашу нравятся женщин покрупнее. Джорджина, Би и я для него мелковаты.

— А с Фредди Торном?

— Никогда! Он такой скользкий, женоподобный! С ним вообще не может быть секса, только болтовня. Джанет лучше на него реагирует. Спроси у нее.

— Ты же знаешь, я не могу разговаривать с Джанет. У нее кошмарный лексикон!

— И чем дальше, тем кошмарнее, правда?

— Фрэнк?

На полосатую зебру легли удлиненные ромбы лунного света, из-под двери, не запертой, чтобы не пугать детей, пробивался электрический свет, на потолке бледнел отсвет пляжного фонаря. Гарольд затаил дыхание в ожидании ответа.

Ответ был дан как ни в чем не бывало, полусонным голосом.

— Это такая давняя дружба, что даже странно думать о нем в этой роли… И потом, от него пахнет виски, у него язва. Нет, спасибо. — Не дождавшись от мужа реакции, Марсия поменяла позу и сказала:

— А что, ты мечтаешь о Джанет? — Он громко засмеялся.

— Моп Dieu, вот уж нет! От нее были бы одни неприятности.

— В последнее время она ко мне враждебно настроена. Он приобнял ее и пристроил свое мужское хозяйство в уютном тепле между ее ягодиц.

— По-моему, нам надо меньше видеться с Эпплби. Давай на какое-то время переключимся на Геринов или на новых людей, вроде Константинов. Кэрол очень даже ничего.

Марсия не ответила. Гарольд тронул ее локтем.

— От Геринов у меня депрессия.

На следующий ленч Джанет пришла более веселой и помолодевшей лет на пять. Это был один их тех жарких дней в конце августа, когда лето кажется женщине покидающим ее возлюбленным, и она отчаянно к нему льнет в приступе любви, забывая о приличиях. Пот погубил ее макияж и прическу. Секретарши томно разгуливали по задыхающемуся городу, как наложницы по гарему. На Джанет был легкий сарафан с цаплями на зеленом фоне. У нее был такой решительный вид, словно она не боялась ничего на свете — ни солнечного удара, ни молнии, ни грома. Ноги в босоножках были покрыты пылью, и Гарольд, бредя по жаркой Федерал-стрит рядом с ней, представлял себе, как он облизывает по очереди каждый из десяти пальцев ее ног. Он снял пиджак и повесил его себе на плечо, как последний забулдыга. Они выбрали кафетерий, продуваемый насквозь. У Гарольда заложило уши от шума: рычания грузовиков, звона посуды, крика официантов перед кухонным окошком, голоса женщины напротив, с потным круглым лицом и смазанной губной помадой.

— Как прошел уик-энд? — спросила она.

— Отлично, сама знаешь. Все время вместе с вами, только и передышки, когда кто-то уходил в туалет.

— Знаю. Разве не тоска? Да еще это влюбленное переглядывание Фрэнка и Марсии…

— Ты преувеличиваешь.

— Опомнись, Гарольд! Фрэнк теряет покой, когда не может сыграть с Марсией в теннис. А уж когда они становятся друг против друга перед сеткой, то так нежно перебрасывают мячик, что проблеваться недолго. А эти его «заскакиванья»? «Я заскочил к Смитам, за Фрэнки»… «Заскочил к Смитти, вернуть том Шекспира с комментариями, и они уговорили меня с ними посидеть»… «Они» — это, конечно, Марсия, ты в это время пропадал на собрании республиканцев. Почему ты не консерватор, Гарольд? Что за позерство?

Он выслушал ее тираду благосклонно, как массаж под душем.

— У тебя все равно нет ничего определенного.

— Какая еще определенность тебе нужна? Фрэнк так много знает! Что вы были в субботу на симфоническом концерте с Галлахерами, что Джулия растянула в четверг плечо, когда спрыгнула с пристани. Когда я после разговора с Марсией передаю ему ее слова, он меня не слушает, потому что и так все знает. Например, что вы купаетесь голыми по ночам, а потом трахаетесь.

— Разве об этом еще не все осведомлены? Я имею в виду купание. Дальнейшее не так обязательно.

— Почему все должны об этом знать? Думаешь, у твоих знакомых нет более интересных занятий, чем мочить задницу в болоте и подглядывать за вами в бинокль?

— Марсия могла обмолвиться об этом Би, Джорджине, даже Айрин.

— Со мной она почему-то так не откровенничает, хотя я вроде как ее лучшая подруга. Я узнала об этом от Фрэнка. От Фрэнка!

Джанет жевала копченую говядину из сандвича и ждала продолжения:

— А она?

— Точно не помню. Нам хотелось спать. Она сказала, что он старый друг и вообще язвенник.

— Тем более! Каждая женщина — в душе сиделка. А друг… Почему бы не переспать с другом? Это все-таки лучше, чем с врагом. Никогда не понимала, почему многих шокирует, когда мужчина спит с женой своего лучшего друга. Ведь жена лучшего друга — женщина, которую он видит чаще остальных юбок, не считая собственной жены.

— В общем, она меня убедила. Мы не настолько несчастливы, чтобы она подложила мне такую свинью.

— Ура! Она у тебя прямо Белоснежка, а пятна на подштанниках Фрэнка появились сами по себе. Давай их забудем и поговорим о нас с тобой. Почему ты меня недолюбливаешь, Гарольд? Ты мне нравишься. У тебя занятный раздвоенный нос — знаешь, как недозрелая клубника. Почему бы тебе разок не плюнуть на работу и не прогуляться со мной? Сводил бы меня на выставку. Ты ведь разбираешься в живописи? Что это за новый писк моды — картины, похожие на комиксы?

И она положила руку на стол ладонью вверх. Ладонь была розовая и мокрая. Он накрыл ее ладонь своей, и этот жест показался среди звона и ветра ужасно многозначительным: две ладони, как половинки гамбургера, влажная реклама любви. Пальцами другой руки она отправляла в рот остатки копченой говядины.

— Предложение заманчивое, — сказал он, — но я не могу. В пятницу мы уезжаем в Мэн на выходные и на День труда, так что на работу у меня остается всего один полный день. Мне важен каждый час. А то, о чем ты говоришь, — это поп-арт. Его еще называют абстракцией.

— Значит, удираете на три дня? — Она вырвала руку и вытерла бумажной салфеткой палец за пальцем. Выражение отчаяния на лице, смазавшаяся тушь на ресницах, вид крайнего, театрального утомления.

— Больше, чем на три, — добил ее Гарольд. — Захватим еще парочку дней. Так что мы с тобой не сможем пообедать на следующей неделе. Je regrette.

— Неужели?

На прощанье это полная женщина в сарафане с опрокинутыми кверху лапами цаплями небрежно бросила, махнув сильной рукой пловчихи:

— Желаю вам с Марсией хорошо позабавиться!

Они вышли из кафетерия через разные двери: она заторопилась к своей машине в подземном гараже, он — к себе в контору на Пост-оффис-сквер, радуясь освобождению.

Фамильное имение в Мэне выходило окнами на синий залив со скользящими парусами, болтающимися, как поплавки, буями и странными скалами, торчащими из воды под одним и тем же углом в доказательство случившегося в незапамятные времена геологического катаклизма. На верхушках самых крупных скал была почва и трава — такие скалы именовались островами. Вода здесь была обжигающе холодной, пляжи, в отличие от бескрайних песчаных дюн Тарбокса, представляли собой тесные полукружья гальки и спрессованного крупнозернистого песка. И все же Гарольд, посещавший морской пляж Тарбокса всего раз-два за лето, здесь плавал каждое утро перед завтраком. В Мэне он всегда был счастлив. Ел салат из лангустов и картофеля, который ставила перед ним мать, читал детективы в бумажных обложках и описания путешествий в заляпанных переплетах, ходил на маленькой яхте по полосе прибоя, хохотал над двоюродными братьями и сестрами и спал без задних ног после любовных судорог с Марсией, которой он овладевал, как моряк, пробывший в море долгие месяцы. Она сама вела себя, как шлюха из кабака: забиралась на него, повизгивала, мотая сосками над его ртом, потом падала на него, по-кошачьи урча. Это ему нравилось, это было что-то новенькое: она обслуживала его, как продажная женщина, ее удовольствие было подчинено его удовольствию. Она не ведала стыда и ничего от него не таила, однако он не видел, как раньше, внутренних лепестков, сдобренных нектаром. Она оставалась немного сжатой, чуть суше обычного. Он не пытался угадать, в чем причина этой перемены в ее химии, потому что считал это улучшением: от него требовалось меньше такта, меньше самоконтроля. Но, возможно, он переусердствовал, потому что во второй половине короткого отпуска, начиная с ночи Дня труда, она отказалась с ним спать. Позже она объясняла Фрэнку, что не вынесла уверенных прикосновений умелых мужниных рук. «Он вел себя, как похотливый незнакомец, заплативший за мое тело». Ей стало противно впускать его в себя: «Это как еда во рту, которую невозможно проглотить». Возможно, Марсия сама переусердствовала в Мэне с развратом. Знание мужчины, занимающегося с ней любовью, превратилось в противозачаточную спираль; сначала она подожгла мужа спичкой своей чувственности, а потом ей стал отвратителен огонь, в котором он корчился. Она догадалась, что справилась бы в постели с несколькими мужчинами одновременно, что эта способность — часть ее естества, и сбежала от этой догадки к Фрэнку. Заниматься любовью с Гарольдом показалось вдруг несерьезным. То, что они друг с другом вытворяли, стало презренной банальность, вроде удовлетворения естественной нужды. Только спустя несколько месяцев, поняв вдруг, что муж может ее бросить, она перестала им брезговать.

Литтл-Смиты возвратились в Тарбокс в четверг вечером. Гарольд сознавал, что по его вине встречи с Джанет прерваны, и сомневался, не чувствуя угрызений совести, что они возобновятся. Ее гипотеза не подтвердилась; по-видимому, это был для нее всего лишь предлог. Гарольд вырос с тремя сестрами и потому не слишком уважал женский ум. На его глазах из крикливых, воинственных, вполне понятных существ сестры превратились в обманщиц, обреченных выживать, не прибегая к открытой агрессии, погружаясь в болезненную меланхолию. В лучшем случае Джанет запуталась, в худшем сдвинулась умом. Толстеющая, дурнеющая, обалдевшая от своего скучного, желчного супруга, она в отчаянии попыталась привлечь внимание более жизнерадостного мужчины. Головастые биржевые брокеры процветают при любых тенденциях на бирже; что с того, что любовь Марсии к нему оказалась непостоянной?

Он ждал, что в пятницу Джанет позвонит ему на работу, но звонок не раздался, и он почему-то разозлился. Весь день он рылся в накопившейся почте и изучал колебание биржевого курса, так напряженно прислушиваясь, что в голове в конце концов поднялся непрекращающийся звон. Он вспоминал, как оригинально на ней смотрится одежда — как бы отдельно от тела. В наступающий выходной вполне могла состояться очередная встреча двух семей. Он надеялся, что обойдется без сцен. К возмущению Джанет трудно было отнестись всерьез. Секретарша спросила, чему он улыбается.

В субботу утром Марсия приехала в центр Тарбокса, поговорить с Айрин Солц о борьбе с дискриминацией при найме жилья. Она согласилась войти в Комитет по образованию, основное достижение которого пока что состояло в подаренной школьной библиотеке подписке на «Эбони».

— Это может затянуться. Ты же знаешь, какая она болтушка! Сможешь поесть сам и покормить детей, если я не вернусь к полудню? Разогрей копченую говядину из морозильника. Инструкция на упаковке. Главное — вскипятить, не снимая целлофана.

Накануне они встречались с Торнами и Хейнема, и Гарольд, еще не до конца отойдя после выпивки, согласился повозиться дома, прощаясь с летом: свернуть дырявое пластиковое дно бассейна, смотать шланг, отсоединить разбрызгиватели. Джонатан вытащил из стенного шкафа мяч, и они с отцом лениво пинали его, пока не появился партнер, толстяк Фрэнки Эпплби, со своей мамашей. На Джанет были синие джинсы в обтяжку, голубая блузка в оранжевую полоску и незастегнутый шерстяной жакет цвета персика.

— Где Марсия? — спросила она, как только мальчишки убежали.

— Встречается в городе с Айрин. А Фрэнк?

— Сказал, что хочет постричься. Франклина он с собой взять не пожелал вдруг заглянет куда-нибудь поболтать о политике? Как бы сынок не заскучал. Она скептически фыркнула, притопнула каблуком.

Сентябрьский день был восхитительно прозрачен, вид открывался на много миль кругом, до самого застроенного полуострова Ист-Матер и чаши радара, повернутой на север. Джанет была бледна, глаза запали, она нервно перебирала пальцами.

— Ты уверена, что он лжет, — определил Гарольд.

— Конечно, лжет. Нам обязательно торчать на солнцепеке?

— Я думал, что ты любишь солнышко. Une amoureuse du soleif.

— Не сегодня. Мне неприятно, но я должна сделать гадость. — Кому?

— Тебе.

Гарольд впустил ее в дом, на нижний ярус, где спали дети и стиралось белье. В комнате для стирки пахло цементом, мылом и грязным бельем, наваленным вокруг сушилки. Вдоль противоположной стены был расставлен садовый инвентарь, ведра с краской, мешки с семенами и удобрениями. От косилки тянуло бензином. Но обстановка для Джанет ничего не значила.

— Пока вы были в Мэне, у моей машины полетела трансмиссия, и мне пришлось поехать за покупками на машине Фрэнка. На обратном пути лейстаунский «фараон», знаешь, этот зануда с золотыми зубами, остановил меня за проезд на красный свет. Чертов светофор у музея кружев! Ну и взбесил он меня! Я уже почти доехала до Тарбокса, а дома своих не останавливают. В общем, полезла я в бардачок за документами, а там, под картами, лежало вот это…

И она достала из сумочки свернутый вчетверо белый листок. Гарольд узнал фиолетовый обрез писчей бумаги Марсии. Тетушка из Саутгемптона подарила ей на свадьбу толстую пачку такой бумаги с монограммой ее новой фамилии на каждом листе. Тогда Марсия посмеялась, сочтя подарок дурацким, воплощением всего того, от чего она торопилась сбежать, выходя за Гарольда. Она так редко пользовалась этой бумагой, что и теперь, по прошествии двенадцати лет, пачка оставалась едва начатой. Гарольд не удивился бы, если бы оказалось, что Джанет украла несколько листков, настолько Марсия не любила на них писать.

— Ты уверен, что хочешь это прочесть?

— Конечно.

— После этого у тебя не останется никаких сомнений.

— Проклятье! Давай сюда! Она подчинилась.

— Ну, держись! Узнаваемый почерк Марсии.

Дорогой Фрэнк, я хотела бы назвать тебя ненаглядным!

Только что вернулась с пляжа. Черкну тебе пару строк, чтобы у тебя осталась обо мне память, пока я буду в Мэне. Я возила детей на пляж. Я изжарилась на солнце, чтобы от меня запахло тобой, и я подумала: это он. Я понюхала ладони и снова почуяла тебя. Тогда я закрыла глаза и растянулась на солнце. Айрин и Бернадетт болтали, дети кричали в волнах — нынче потрясающий прибой. Чувствую, что сегодня я оставила тебя грустным. Жаль, что зазвонил телефон — это было, как холодный душ, — и что я тебя дразнила, требуя побыть еще. Яне нарочно. Прости меня и поверь, что мне очень дороги наши встречи, как они ни коротки, и что ты должен принимать меня такой, какая я есть, без тревоги и претензий к себе. Любовь удовлетворяет не только телесно. Думай обо мне, пока я буду в Мэне, представляй, что мы вместе, и пока что довольствуйся этим, моя «птица шалуньи».

Тороплюсь, но люблю.

М.

«М» тоже было ее — угловатое, резкое. Само письмо было сочинено как бы на одном дыхании, словно она писала в трансе. Он не присматривался к ее почерку уже много лет. Он оторвал глаза от бумаги. Джанет, судя по выражению лица, была напугана за двоих. Он еще не успел испугаться.

— Интересно… — пробормотал он. — То-то мне всегда было любопытно, о чем мечтают женщины, когда загорают!

— Гарольд! — крикнула она. — Видел бы ты сейчас свое лицо!

И она кинулась в его неподготовленные объятия с такой стремительностью, что он был вынужден выронить письмо Марсии, чтобы оно не смялось. Листок с фиолетовым обрезом медленно опустился на цементный пол. Все его чувства разом обострились, в нос ударил щекочущий запах цемента и стирального порошка «Тайд». Залитая солнцем лужайка, отражаясь в окне, заливала его желтизной. Грудь и бедра Джанет, отягощенные горем, прижали его к эмалированному краю сушилки, холодные слезы и жаркое дыхание не давали ему шелохнуться. Тогда он стал целовать ее разинутый рот, слизывать комки пудры со щек, влагу с крепко зажмуренных глаз. Они тянули друг друга вниз, в кучу нестиранного белья. Майки и пижамные штаны разлетелись при их падении, цементный пол не был периной, но и на цементном полу она, всхлипывая, задрала блузку и, сердито покопавшись, расстегнула лифчик, вывалив, как белье из сдвоенной корзины, белые до синевы груди с нашлепками сосков и подводной зеленью вен, здоровенные, не помещающиеся в ладонях, увлекаемые вниз собственным весом. Но его рот оказался проворнее ладоней. Она помогала ему, растягивая пальцами уголки его рта, иногда задевая ногтями его язык. Гарольд успел стрельнуть глазами в окно, но стекло по-прежнему заливало золотом, подглядывающих детей не обнаружилось — голоса перекликались на безопасном удалении, на пристани. Он тонул в грязном белье, издающем запах родного семейства — Джонатана и Джулии, Генриетты и самой Марсии. Джанет уже потянулась к его ширинке, но тут раздался противный звук — язычок «молнии» зацепился за толстый шов джинсовой штанины. Это звук обоих отрезвил.

— Нет, — сказала она — Нельзя. Не здесь.

— Еще один поцелуй! — заканючил он.

У нее был мокрый рот, груди вытекали из его рук, не поддаваясь дрессировке языком. Она решительно встала.

— Сумасшествие! — Стоя на коленях, она заправила груди в намордники из черных кружев, напомнив ему почему-то куклу из бабушкиного дома в Тарритауне. Это с бабкиной стороны в семью пришли рассказы о Тедди Рузвельте, товарища деда по охоте.

— Не хватало только, чтобы нас застукали дети, — сказала Джанет, опуская блузку. — Вдруг Марсия появится?

— Не появится. Совокупление с Фрэнком на свалке — длительное дело.

— Думаешь, они и сегодня этим заняты?

— Почему нет? Счастливая встреча после ссылки в Мэн в обществе мерзкого развратника. Avec le соnсоn. Нас же предупредили, что это надолго. Стрижка! Комитет по борьбе с дискриминацией при аренде!

Она снова накинула на плечи жакет и отряхнула колени. Он все еще валялся в ворохе белья. Она внимательно на него посмотрела, как на новое приобретение, выглядевшее в магазине лучше, чем дома.

— Ты действительно не подозревал ее до сегодняшнего дня?

— Нет. Не думал, что у нее хватит смелости. Когда я на ней женился, она была запуганной мышкой. Что ж, вот моя малютка и выросла.

— Ты не шокирован?

— Огорчен, конечно. Но поговорим лучше о тебе. Она продолжала приводить в порядок свою одежду.

— Это было необдуманно. Можешь на меня не рассчитывать.

— Не могу. Я тебя обожаю. Tapoitrine, elle est magnifique. Она сняла с жакета ворсинку, словно это был приставший к ней комплимент.

— Теперь она обвисла. Видел бы ты меня в девятнадцать лет!

— Чудо, а не грудь! Пойдем наверх. Пожалуйста!

Он рассудил, что, обращаясь к леди с просьбой, валяться негоже, а посему поднялся, оставив от мгновения их любви всего лишь примятую груду грязного белья. Доводов у него не осталось, он был целиком в ее власти.

— Нельзя, — ответила Джанет. — Дети… — Неубедительный жест вместо других, не более веских аргументов.

— Но потом мы встретимся?

— А как же Марсия и Фрэнк?

— При чем тут они? Какой нам от них вред? Если честно, разве мы может дать им то, что они дают друг другу?

— Я не так рассудительна, Гарольд. Я ревнивая моралистка. Я хочу, чтобы они понесли наказание.

— Рано или поздно всех нас постигнет кара. Таково уж правило жизни: люди обречены на кару. За все: и за плохое, и за хорошее. Один мой коллега всю жизнь глотал витамины, а две недели назад упал в лифте и испустил дух. С ним в кабине ехали здоровяки-выпивохи. Монашки мрут от рака матки, потому что не живут половой жизнью. Почему ты так со мной поступаешь? Я думал, у тебя есть ко мне предложение…

— Было, но…

— Предложение принимается.

— Ты уж меня прости, Гарольд. Сама не знаю, что на меня нашло. И подумать не могу о таком разврате! Ты предлагаешь все им рассказать и составить скользящий график?

— Не ожидал от тебя такой неромантичности! Зачем рассказывать? Пусть сначала появится предмет для разговора. Давай встретимся и посмотрим, что из этого выйдет. Разве тебе не любопытно? Это ты заставила меня тебя захотеть, ты преследовала меня по раскаленным бостонским улицам в своем сексуальном летнем платьице! Неужели я сам тебе совершенно безразличен? Что, я — всего лишь способ заполучить обратно Фрэнка?

Он провел тыльной стороной ладони сначала по ее левой груди, потом по правой. Видя, как она меняется в лице, он понял, что избрал верный путь. Не прерывать ласку! Ее обвисшие груди жаждут прикосновения. Не давать ей времени сомневаться, она все знает, ненавидит это знание, время ей противопоказано. Не останавливаться!

Медленно, трогая кончиком языка небо и теребя по очереди все пуговицы на его рубашке, начиная с верхней, она проговорила:

— В начале следующей недели Фрэнк будет в Нью-Йорке.

— Quelle coincidence. То-то Марсия лепетала, что хочет поехать во вторник на выступление Бостонского симфонического оркестра, а в среду творить добрые дела на благо Молодежной лиги и, возможно, переночевать в городе. По-моему, ей не надо мешать, тебе не кажется?

Джанет смотрела через его плечо. Ее длинная вздернутая верхняя губа как будто была позаимствована у кого-то другого, настолько не соответствовала короткой и пухлой нижней. Сейчас, в прикушенном состоянии, нижняя совсем исчезла.

— Неужели до этого дошло? Они что же, вместе ночуют?

— Не надо возмущаться. — «Не останавливайся!» — напомнил он себе. — Это же такая роскошь — уснуть рядом с любимым! Но ты не завидуй… — Он продолжал ее оглаживать.

— Знаешь, — сказала Джанет, — мне нравится Марсия. Всегда веселая, не лезет за словом в карман. Она часто поднимает мне настроение. Меня коробит не столько Фрэнк — в конце концов, в постели у нас с ним давно уже не очень-то получается, пусть порадуется, — сколько она. Как она могла так со мной поступить?

— Ты слышала, что я тебе сказал про вечер вторника?

— Слышала.

— Кто из нас наймет няньку?

Итак, той осенью у Гарольда и Джанет началась любовная связь. Фрэнк и Марсия ни о чем не догадывались. Сначала любовница отставала: Гарольд достигал оргазма раньше времени, поощряемый ее роскошным телом. Лишь на шестой раз, урвав часок в гостевой комнате Эпплби, под полкой с китайскими сувенирами и свитками, унаследованными Фрэнком от отца, Джанет вулканически кончила, едва не погубив при этом Гарольда, так что он потом со смехом удивлялся, что вообще выжил, побывав былинкой, затянутой в клокочущее жерло. Он любил ее разглядывать, любил ее наготу с бесчисленными переливами кремового, розового, сиреневого, желтизну подошв, зеленые водоросли вен, алебастр живота. Он обнаружил в ней неожиданную застенчивость и уклончивость, усиливавшие его привязанность к ней, потому что ему нравилась роль наставника, знатока. Он любил сидеть с ней рядом и рассматривать ее тело, пока она, устав смущаться, не стала относиться к этому, как к позированию художнику. Он учил ее, ощущая в ее красоте, которой она уже давно пренебрегала, красоту пятнадцатилетней давности, когда она дала бы фору даже памятной мулатке из Сент-Луиса. Гарольд считал, что красота расцветает от близости, что это отчасти след былого, поэтому при всех недостатках ее раздавшегося, утратившего лакомые формы тела искренне находил ее более привлекательной, чем неопытных девчонок, на которых ей все еще хотелось походить. Великодушие приносило ему щедрые плоды: лежа рядом с Джанет, он впитывал ее похвалы и ласку и чувствовал, что обретает бессмертие.

Осенью 1962 года близость в обеих парах приобрела экстатичность, даже скандальность. Фрэнк и Марсия наслаждались возможностью часто бывать вместе, даже ничего ради этого не предпринимая. Джанет и Гарольд посмеивались над наивной тактикой второй парочки. Постепенно эти шутки стали звучать и тогда, когда они встречались вчетвером. К ритуальным воскресным вечеринкам добавились вечеринки по будням, совместные ужины, выраставшие из простых предлогов, вроде необходимости перевозить туда-сюда детей (хотя Фрэнки-младший и Джонатан терпеть друг друга не могли, а Кэтрин была еще слишком мала, чтобы испытывать благодарность к Джулии и Генриетте, неловко разыгрывавших нянек). Пока женщины готовили, суетились и прихорашивались, Фрэнк с Гарольдом с пьяной въедливостью обсуждали Шекспира, историю, музыку, неспокойный рынок, монополии, постепенное слияние бизнеса и власти, вездесущность федеральных властей, возню Кеннеди с Кубой и сталью, сходство и различия их происхождения и происхождения президента, свое прошлое, отцов, свое отношение к отцам — неприязнь, сменившуюся впоследствии признательностью, даже любовью, страх перед матерями, секс, отношение к миру как к месту, где приходится выполнять глупую работу, чтобы предаваться кратким удовольствиям.

— Зрелость — вот ответ, — провозглашал порой Фрэнк, когда тишина простирала наконец крыла над всей четверкой, опьяненной всеохватной дружбой, какой они не испытывали с детства.

Иногда Джанет, чувствуя, что от нее ждут какой-нибудь выходки, заявляла что-нибудь вроде:

— Не пойму, что дурного в кровосмешении? Почему это считается табу? Мне, например, часто хотелось переспать с родным братом. Уверена, он тоже был бы не против. Мы вместе мылись, и я смотрела, как у него встает. Он прижимался к моему животу и… я думала, что он писает. А теперь он заправляет производством антибиотиков на отцовской фабрике в Буффало, и нам с ним уже не до того.

— Дорогая, — отвечал ей Гарольд через обтянутый кожей кофейный столик в гостиной Эпплби, освещаемый низко свисающим фонарем, — ты сама назвала причину табу. Этого всем хочется — вот в чем причина! Всем, кроме меня. У меня целых три сестры, так что две точно стояли бы над нами и критиковали. Нет, trois soeurs est trap beaucoup.

Марсия резко выпрямилась.

— Я как раз читаю про Птолемеев — ну, знаете, египетских фараонов… Так вот, там братья и сестры женились направо и налево — и никакого вырождения. Так что, по-моему, страх инбридинга — это отрыжка пуританизма. Серьги Марсии сверкнули в подтверждение сказанного.

— Взять хоть кошек, — подхватил Фрэнк. — Кошки из одного помета всегда спариваются.

— Но всегда ли спаривающиеся кошки принадлежат к одному помету? — спросила Джанет.

— Как-то раз я разговорился с одним банкиром, ведущим дела с сектантами-аманитами из Пенсильвании, — заговорил Гарольд, которого тянуло поссориться с Марсией. — Он сказал, что они все как на подбор недомерки. Tres, tres petits.

Мельчают с каждым поколением. Вот тебе и инбридинг, Марсия. Они теперь не выше тебя.

— Почему же, росточек у нее в самый раз, — вступился за Марсию Фрэнк.

— Я согласна с тобой, — сказала Марсия, обращаясь к одной Джанет. — Мой младший брат был такой мечтатель, пацифист, играл на гобое! Вот здорово было бы выйти за него и никому не объяснять, почему я такая, а не другая. Человек, знающий наизусть все семейные шутки и совпадающий с тобой по фазам! Не то, что эти два тупицы.

— Все наоборот! — не отставал Гарольд. — Знаешь, почему американцы становятся все крупнее, да еще с такой скоростью? Питание — не объяснение. Все дело в экзогамии. Люди находят партнеров для брака далеко за пределами родной деревни. Летят за женами и мужьями через весь континент — в Денвер, в Сент-Луис!

— При чем тут Сент-Луис? — возмутилась Марсия. — Я еще понимаю Денвер…

Гарольд покраснел от своей оплошности, но не прикусил язык (женщины про мулатку не знали, зато Фрэнк знал все подробности).

— Свежие гены! Перекрестное оплодотворение — вот в чем фокус. Так что заповедь «люби соседа» — тот еще совет, с биологической точки зрения. Как, впрочем, и многие другие Его заповеди.

— Он заповедовал любить, и не обязательно соседа, — вставила Джанет.

— Хочу к брату-мечтателю, — проговорила Марсия, подлила себе бурбон и поморщилась, изображая безутешность.

— Зрелость — вот ответ, — повторил свой приговор Фрэнк, помолчав.

Бывало и по-другому: четырехугольный кофейный столик в гостиной Литтл-Смитов, свет от невидимых светильников, мелькающие в воздухе руки Гарольда, дирижирующего без палочки вагнеровским «Тристаном», моцартовской «Волшебной флейтой», «Военным реквиемом» Бриттена. Фрэнк Эпплби, признававший только музыку барокко, одуревал от скуки: краснели глаза, пучило живот. А Гарольд, крутясь на месте, как японский регулировщик, то извлекал звон из треугольника в недрах оркестра, то раскидывал руки, обрушивая на слушателей океан струнных. Джанет заворожено наблюдала за Тарольдом, Марсия с любопытством поглядывала на Джанет. Что она находит в этом маниакальном представлении? Как женщина, каждый вечер ложащаяся в одну постель с Фрэнком, может увлечься этим жалким зрелищем, сублимацией неосуществленной мечты?

И вот однажды, выпроводив чету Эпплби, Марсия спросила Гарольда:

— Ты спишь с Джанет?

— А что, ты спишь с Фрэнком? — Конечно, нет.

— В таком случае и я не сплю с Джанет. Она попробовала зайти с другого боку.

— Ты еще не устал от Эпплби? Куда подевались остальные наши друзья?

— Большие Смиты переехали в Ньютон.

— Они никогда не были нашими друзьями. Я имею в виду Торнов, Геринов, Солцев, Галлахеров, Хейнема. Знаешь, что сказала мне на днях Джорджина? Что Мэтт нашел покупателей на дом Робинсонов — тот самый, на который положила глаз Анджела. Супруги из Кембриджа.

— Откуда у Джорджины такие сведения? Она стала настоящим экспертом по Хейнема. Un specialists vraf.

— Тебе не кажется, что Фредди и Анджела друг к другу неравнодушны?

— Ти es comique, — ответил Гарольд. — Анджела падет последней. Не считая тебя, конечно.

— Ты считаешь, что у Джорджины роман с Пайтом?

— Во всяком случае, она на него как-то снисходительно поглядывает.

— Совсем как Джанет на тебя?

— Ти es tres comique, Она в два раза больше меня.

— Не беда, зато у тебя большое…

— Ты о чем?

— О твоем самомнении.

Остальные стали называть их Эпплсмитами. Анджеле Хейнема, которой раньше никогда ничего не снилось, приснился сон, будто она входит в дом к Эпплби с тортом в руках, но на пороге понимает, что в парадную дверь ей не пройти, потому что дом забит под завязку свадебными приглашениями. Марсия Литтл-Смит появляется из-за угла в шортах, с молотком для крокета в руках, и говорит: «Все в порядке, дорогая, мы будем очень счастливы». Потом все вместе идут по тропинке, вроде как к пристани. Анджела, по-прежнему держа перед собой торт, обращается к Фрэнку Эпплби с вопросом: «Как будет со страховкой?» Это очень странно, потому что наяву Анджела никогда не задумывалась о страховании. Фрэнк подмигнул так, что весь скривился, и ответил: «У меня акции». Больше она ничего не запомнила, не считая тропинки — она была приложена среди фиалок, гиацинтов и маленьких голубых лилий. Наутро после этого сна она, преодолевая смущение, которое в последнее время чувствовала в обществе Джорджины, взволнованно пересказала ей свой сон. Джорджина описала сон Анджелы Би и Айрин, а Пайт, узнавший про сон жены за завтраком, поведал о нем на службе Галлахеру. Поэтому Бернадетт Онг услышала две версии сна: от Айрин на собрании исполнительного комитета по борьбе с дискриминацией при найме жилья и от Тэрри Галлахер после репетиции объединенного хорового кружка Тарбокса, Норт-Матера и Лейс-Тауна, когда певицы заглянули после занятий к Онгам промочить горло пивом, как у них было заведено.

Но Марсия узнала о сне от Би, чья кокетливая хитрость была неотделима от бесплодия и пристрастия к выпивке. Марсия не развеселилась, а задумалась. Она не желала мириться с мыслью, что Джанет спит с Гарольдом. Гарольд, с ее точки зрения, на это не пошел бы; она всегда побаивалась Джанет из-за ее габаритов, а теперь и подавно боялась, влюбившись в ее мужа. Раньше ей не приходило в голову, что извне обе пары смотрятся одинаково. Ее охватил испуг; она рассказала о случившемся Гарольду, тот поднял ее на смех. Они вместе рассказали о ситуации чете Эпплби. Джанет прыснула, Фрэнк насторожился.

— Почему люди суют нос не в свое дело?

— Да, почему бы им не брезговать нашим грязным бельем? — подхватил Гарольд. Раздвоенный кончик его носа напоминал в этот момент, на взгляд Марсии, зад пчелы.

— И нашими разговорами, — добавила Марсия раздраженно.

— Брось, топ petit chou, — сказал он жене, — мало ли, что приснится Анджеле! Это самая возвышенная женщина среди наших знакомых. А Би не была бы собой, если бы не поспешила тебя этим подразнить. Ее бьет муж, она не может родить. Должна же она как-то самоутверждаться!

Джанет находилась в ленивом настроении.

— Наверное, она сама напрашивается на побои, — сказала она.

— Она сама выбрала Роджера. Наверное, он отвечает ее потребностям.

— То же самое можно сказать обо всех нас, — проговорил Гарольд. — Tout le monde. Все мы имеем то, к чему подсознательно стремимся.

— Но ведь они воображают, наверное, что мы настоящие любовники! — возмутилась Марсия. — Какая извращенность! Почему они не хотят согласиться, что существует обыкновенная дружба?

— Потому что это трудно себе представить, — сказал Гарольд, раздумывая, стоит ли ему улыбнуться, или это будет слишком. Они подошли к самому краю. Он посмотрел на Джанет, лениво покуривающую в кресле Эпплби. На ней была искрящаяся шелковая блузка, юбка задралась, выставив напоказ края чулок вместе с застежками и такие знакомые голые ляжки. Как легко, как правильно было бы увести ее сейчас наверх! Пусть другие двое убирают рюмки и тоже ложатся в постель.

— Проголодались! — предположил Фрэнк. — Прокисли в супружестве! Как только у них защиплет в носу, они уже воображают, что это шампанское. Нам нравится отдыхать вместе, и мы не должны этого стыдиться.. — Он откашлялся и завершил реплику неизбежной цитатой: — «И черни смрадной и непостоянной я льстить не в силах».

Всем стало не по себе. Марсия наблюдала за Фрэнком потемневшими глазами, похожими на черные дыры, не выпускающие наружу свет. Она была углублением в почве, готовым принять этого неторопливого мужчину с нежными руками, и все больше пропитывалась исходящим от него шекспировским достоинством и красочностью. «Как только у них защиплет в носу, они уже воображают, что это шампанское…» Он оттащил их всех от края пропасти. Литтл-Смиты уехали в половине второго. Огни городка, оголившегося к ноябрю, казалось, тоже судачили про них. Из окна их спальни низина, залитая лунным светом, выглядела безжизненной лунной поверхностью, а полная Луна — Землей, перебравшейся в небеса. Они занялись покаянной любовью. В нескольких милях от них, на другом конце лишившегося листвы городка, другая нагая пара была их зеркальным отражением.

С полной исповедью пришлось ждать до зимы. Снег в тот год выпал в Нью-Гемпшире раньше обычного. В рождественские каникулы Хейнема, Эпплби, Торны, Галлахеры и Литтл-Смиты поехали со старшими детьми на север, кататься на лыжах. Туристическая база была украшена летними фотографиями: каноэ, метание колец, крыльцо, увешанное сохнущими купальниками. Теперь на ступеньках того же крыльца скрипел снег, гостей встречало объявление, запрещающее входить в обеденный зал в лыжных ботинках, ужин состоял из горохового супа, запеченной ветчины и яблочного пирога. После ужина дети носились по длинному коридору второго этажа, между спальнями для девочек и для мальчиков, а их родители грелись у камина, отдыхая после непривычных усилий и поспешно восполняя при помощи виски сгоревшие на свежем воздухе калории. Джорджина методично перелистывала страницы журнала, Фредди шептался на диване с Джанет, у которой был недовольный вид. Фрэнк играл с сыном и Джонатаном Литтл-Смитом в «сосредоточься» и проигрывал, потому что его отвлекало неприятное ощущение в желудке, вызванное соусом ко второму блюду. Гарольд встряхивал кубики льда, готовя коктейль для Анджелы, которая, покатавшись по крутым склонам, вся светилась и выглядела, как ангел, спустившийся с небес; ей можно было дать сейчас двадцать два года, а не ее тридцать четыре. Марсия слушала Мэтта Галлахера, втолковывавшего, какой вердикт вынесет Ватикан по вопросу об искусственном ограничении рождаемости после переноса Всемирного Собора.

— Вердикт будет отрицательный. Они не разрешат нам заниматься сексом, зато могут подбросить мяса по пятницам.

Марсия понимающе покивала (заведя любовника, она приобрела углубленное понимание всего сущего, включая Мэтта Галлахера, заглядывающего своей высокомерной церкви в рот) и покосилась на Терри. Та сидела на полу, скрестив ноги в черных растянутых штанах, и наигрывала на лютне — роскошном восьмиструнном инструменте в форме тыквы, издающем низкие, волнующие звуки. Мэтт подарил ей его на Рождество как предмет, повышающий социальный статус семьи, вроде «мерседеса», а возможно, и с некой символической целью, ибо инструмент походил на атрибут ритуала, как и их брак. Пайт прилег на ковер рядом с Терри и рассматривал ее промежность, где не хватало одного стежка на шве. Потом, уловив ревность Джорджины, он опрокинулся на спину и поболтал в воздухе ногами, размышляя, как занимаются любовью католики, и вспоминая свою давнюю любовь к Терри, вспыхнувшую еще в начале их с Мэттом партнерства, но так ни к чему и не приведшую. Уитни и Марта Торны, Рут Хейнема, Томми Галлахер, хрупкий, словно сошедший с портрета Гейнсборо, и Джулия Смит с черными косичками смотрели по телевизору фильм о Второй мировой войне с Брайаном Донлеви в главной роли. Телеканал принимался плохо. Игра «сосредоточься» прервалась: Фрэнку понадобилось еще бурбона, чтобы унять боль в желудке. Детей отвели по двое-трое спать — кого наверх, кого в коттеджи с газовым отоплением под белыми, как обглоданные кости, березами. Отчуждение помешало собравшимся у камина доиграть партию в бридж. Джорджина Торн, аккуратная женщина с коротко подстриженными седеющими волосами и мальчишеским профилем модели Донателло, долистала журнал «Дом и сад» и побрела следом за детьми в коттедж, спать. Фредди послал ей самодовольный воздушный поцелуй. Шагая в одиночку по заснеженной тропинке, она сердито вспоминала Пайта с его заигрыванием и акробатикой, понимая, что это входит в условия игры и что она получает то, чего хочет. Она ускорила шаг, выдыхая густой пар. Со стороны невидимого в темноте озер раздавался хруст льда, тянуло ходом. Над головой звенели голые березовые ветви. Гарольд и Марсия попытались организовать игры в слова, но остальные слишком утомились на лыжах, чтобы играть даже сидя. Телевизор, ни у кого не вызывавший интереса, развлекал сам себя одиннадцатичасовым выпуском новостей про военную операцию ООН в конголезской провинции Катанга; в конце концов его сердито выключили. Пайт умолял Терри Галахер устроить им концерт. Она, сдавшись и не очень умело поставив белые пальцы на лады, исполнила единственную мелодию, которую успела разучить, — «Зеленые рукава». Слушатели пытались ей подпевать, но, как выяснилось, позабыли слова. Она сидела, наклонив голову, длинные черные волосы свесились на одну сторону. Стоило ей закончить, как Мэтт по-военному отрывисто кивнул, и Галлахеры направились в свой домик. В приоткрытую дверь ворвался рев снегоочистителя. В пыльном углу почти под самым потолком кукушка прокуковала одиннадцать раз. Анджела уже стояла, сияя багровыми щеками. Пайт побежал за ней вверх по лестнице, как ретивый пес, обожающий прогулки. В гостиной остались только Эпплсмиты и Фредди Торн.

Пожилая пара, изображающая юнцов, управлявшая спортивной базой, домыла гору посуды и алчно повыключала весь свет, кроме одной-единственной лампы, и разбросала дрова в камине, чтобы быстрей потух огонь. В их добродушных улыбках, обращенных к гостям, читалось осуждение.

— Спокойной ночи.

— Bonne nuif.

Однако еще на протяжении часа, сидя в полутьме и ежась от холода, Фредди отказывался расставаться с ощущением красоты и добра, которое рождалось просто оттого, что пары собрались вместе.

— Все вы — такие красивые женщины! Чего ты смеешься, Марсия? Господи, всякий раз, когда я пытаюсь говорить людям приятное в лицо, они смеются. Люди ненавидят любовь. Они считают ее угрозой, все равно что гниющие зубы: больно и плохо пахнет. Я — единственный живой человек, для которого любовь не угроза, недаром я смело лечу зубы. Я всех вас люблю: мужчин, женщин, закомплексованных детей, хромых собак, чесоточных кошек, даже тараканов. Люди — это единственное, что осталось после того, как Бог умыл руки. Я, конечно, имею в виду секс. Траханье! Гип-гип, ура! Фрэнк, ты веришь в разницу между трагедией и комедией? Ответь мне, не молчи. Это серьезный вопрос.

И Фрэнк ответил, оставаясь в скорченной позе, чтобы снова не заболел желудок:

— Верю, подобно Шекспиру, как в формальное разграничение, но не превращаю в абсолют.

— Великолепно! Именно к этому и должен прийти средний разумный человек. И именно в этом разница между тобой и мной. Я тоже верю, что есть трагическое и комическое, но беда в том, что все, начиная от желтых звезд в небе и кончая очаровательными сапрофитами у тебя во рту, трагично. Погляди хоть на камин, который эти жадюги погасили, чтобы сэкономить лишний цент. Трагедия! Прислушайся к ветру: трагедия в квадрате! Так что же не трагедия? В западном мире осталось всего два комических явления: христианская церковь и голые женщины. Ленин не у нас, так что это все, чем мы располагаем. Все остальные нам твердят, что мы мертвы. А ты подумай о двух болтающихся сиськах. Уже смешно? Или вспомнить бедняжку Мэрилин Монро: ей удавались только комедии.

— А христианская церковь? — спросила Марсия, испуганно косясь на Фрэнка, словно желая понять, сильно ли он страдает.

— Боже, как бы мне хотелось в Тебя уверовать! — вскричал Фредди. — Хотя бы чуточку. Превратить бы в вино немного водички — кварту, да что там кварту, я и на пинту согласен.

— Что же тебе мешает? — лениво проговорила Джанет. — Веруй!

— Не могу! Марсия, ты прекратишь беспокоиться за Фрэнка? У него повышенная болевая чувствительность. Это совместимо с жизнью. Настоящий разговор по душам — вот то, ради чего мы рождены! Великая игра в правду. Возьмем хоть тебя в этом пушистом свитере с огромным воротом: роскошный вид! Настоящий крашеный пудель, весь на нервах, ходит на коготках — загляденье! Не будь твой дедуля епископом, из тебя бы вышла классная шлюха. И ты, Джанет, забавная штучка. Иногда от тебя глаз не отведешь, а иногда — глаза бы на тебя не глядели, Уголки рта вниз — и все, нет в жизни счастья. Сегодня ты в ударе… Тебя волнует какая-то ерунда — то ли грубость Гарольда, то ли еще что, но это тебе идет. Ты, конечно, не всегда с нами. Куда бы тебе хотелось? Вообще-то тебя предлагает любая аптека. Говорят, это хорошее слабительное, хотя лично я не пробовал…

— Мы расширили ассортимент, — сообщила Джанет. — Теперь выпускаем и антибиотики. А то, о чем ты говоришь, — не слабительное, а минеральное масло.

— Тем лучше. Ты сбросила вес — это тебе к лицу. А то уже начинал расти двойной подбородок. Вообще-то, дорогуша, ты у нас фантастическая штучка, говорю тебе это как незаинтересованное лицо, между нами, девочками, так сказать. И ни к чему тебе обвешиваться кричащими тряпками, чтобы что-то доказать. Джанет Яблочко-В-Собственном-Соку — вот и все, что нам требуется на десерт. Мы тебя любим, можешь не беспокоиться. Я же говорю, вы все роскошные бабы! Я чуть не подох, когда увидел старушку Терри Крутая Задница с раскинутыми ногами, распущенными волосами, с этой музыкальной дыней в руках. Обратили внимание на ее рот? Вот это громадина! И язык размером с двуспальную кровать. Уж я-то знаю, я ведь ее дантист. Очень хочется туда забраться и прикорнуть.

— Ты пьян, Фредди, — сказала Марсия.

— Оставьте его в покое, — сказал Гарольд. — Мне нравится. Je Iaime. Ария Фредди!

— А мужчины — болваны! — не унимался Фредди. — Куда подевались их мозги?

— Хватит про нас, Фредди, — сказала Джанет. — Расскажи лучше про Анджелу и Джорджину.

— Красотки. Нет, я не шучу — хороши! Вы все придираетесь к Анджеле…

— Ничего подобного! — возмутилась Марсия.

— Святых всегда ненавидят. Зато у нее самая выразительная попка из всех живых существ, не считая разве что страусов.

— А жирафы? — спросил Гарольд.

— Не подходят тебе по росту, — сказал Фрэнк. — Гарольд обернулся, вздернул нос.

— Гиппопотам. Бык, — сказал он Фрэнку.

— Ребята! — прикрикнула Джанет.

— Какой она была сегодня красивой! — сказал Фредди. — Я об Анджеле.

Гарольд, гордившийся своим гнусавым басом, издевательски пропел:

— Разве она не краси-и-ва, А-а-а-нджела! Ла-ла. Фредди обернулся к женщинам.

— Давайте начистоту. Вы — женщины. У вас зоркие глаза лесбиянок. Разве это не девственница двадцати лет, с небесными очами и восхитительной розовой кожей? Боже, помоги! То есть вы обе тоже красавицы, но мой идеал — она. Она мой идол. Гляжу на ее задницу и думаю: вот он, рай! Двадцать квадратных миль певчих птичек и спелой клубники.

Обе пары прыснули, не скрывая удивления. Фредди заморгал, восстанавливая ориентацию в пространстве. Его стакан каким-то чудом наполнился снова.

— А Джорджина? — напомнила Марсия. — Ты позабыл о собственной жене.

— Здоровое дитя, — послушно отвечал Фредди. — Хорошо готовит, отлично играет в теннис. — В постели… — Он прищурился и неопределенно поводил в воздухе рукой. — С серединки на половинку. Соmе а соmе са. Мне нравится, чтобы это тянулось подольше, желательно бесконечно: глотнуть винца, потом еще, подурачиться, попробовать так и эдак — сами знаете… В общем, чтобы все было по-человечески. Но она быстро кончает, потому что торопится назад, к домашним делам. Я подарил ей на Рождество «Камасутру», но она даже не посмотрела картинки. Сосет она в порядке исключения. А что на этот счет говорил великий бард? Трахаться — это по-людски, зато в рот — божественно.

Фредди, как водится, наплевал на все приличия. Смиты и Эпплби мечтали о бегстве. Джанет встала и выбросила содержимое своей пепельницы в тлеющий камин. Фрэнк собрал карты. Гарольд перекинул ноги через подлокотник дивана и усердно прикидывался спящим. Одна Марсия крутила серьгу и сохраняла видимость интереса. Фредди прирос взглядом к пыльной паутине в углу под потолком, над часами с кукушкой. Сейчас он походил на призрак или на отражение в воде.

— Я получил откровение свыше, — заявил он. — Знаете, зачем мы топчем землю?

— Зачем? — спросил спящий Гарольд.

— Меня только что осенило. Наша задача — очеловечить друг дружку.

— Фредди, ты неисправимый глупец! — воскликнула Марсия. — Зато ты неравнодушный. Это и есть твой секрет. Неравнодушие.

— Мы — подрывные элементы, — продолжал Фредди. — Как первые христиане из катакомб. Только они пытались порвать с гедонизмом, а мы пытаемся к нему вернуться. Нелегкое дело!

Джанет хихикнула и зажала Фрэнку рот, чтобы он не смог произнести заготовленное «зрелость — вот ответ!»

Потом всех сломила усталость. В комнате стало зябко, тишина надавила на уши. Фредди лениво поднялся.

— Увидимся на спуске, — пробормотал он, вывалился в дверь и потащился к своему домику.

Черное озеро позади бледных берез напоминало разинутый рот, дожидающийся дантиста. Похотливый пот у него на груди замерз, превратился в рыцарские латы. Голый череп сводило судорогой. Он заторопился к Джорджине, всегда готовой его простить.

Две пары, оставшиеся у остывающего камина, не спешили подниматься наверх. Печальное бесстыдство Фредди взбудоражило всех четверых. Марсия и Джанет покрутились, расставили стаканы, разложили журналы и опять уселись. Фрэнк откашлялся; у него щипало глаза. Гарольд долго не мог решить, как устроить ноги, а решив, сказал, обращаясь вроде бы к Фрэнку:

— Фредди болен. Tres malade.

Угли позади экрана образовали созвездие, гаснущее на глазах. Тишина становилась липкой, нестерпимой. Марсия оттолкнулась от дивана и встала. Джанет, стройная в своем персиковом свитере и белых брючках, поспешила вверх по лестнице следом за ней. Обе пары поселились на втором этаже. Фрэнк и Гарольд немного послушали гудение канализационных труб, потом выключили оставшийся свет. Фрэнк еще раз откашлялся, но снова ничего не сказал.

Наверху, уже перед дверями спален, Гарольд почувствовал прикосновение к своей руке. Он этого ждал. Фрэнк, охрипший от унижения, спросил:

— Мы не спутали комнаты?

— Наша девятая, ваша одиннадцатая, — поспешил с ответом Гарольд.

— Может, нам с тобой стоит поменяться?

Гарольд был готов высокомерно посочувствовать этому неуклюжему человеку, истерзанному похотью. Он издевательски помедлил и ответил:

— Может, сперва посоветоваться с дамами? Вдруг они не согласятся?

Коридор был освещен одной-единственной лампой. В ее тусклом свете казалось, что у Фрэнка, старающегося не сболтнуть лишнее, вот-вот лопнет от напряжения голова.

— Все будет в порядке, — раздался его рыхлый шепот. — Джанет твердит, что ее к тебе влечет. Вот и бери ее. Я даю вам свое благословение.

Гарольд изобразил безмерное изумление.

— А как же Марсия? Она тебя примет? Фрэнк закивал, как китайский болванчик.

— Можешь не беспокоиться.

Двери комнат 9 и 11 были чуть приоткрыты. Гарольд вспомнил голые руки Джанет и душный летний Бостон, но не смог отказать себе в удовольствии еще немного помучить соперника.

— Вы с Джанет часто?.. — Он выразительно повертел пальцами.

— Никогда! Это первый раз. Так да или нет? Не надо сцен. Мне хочется спать, болит желудок…

В интонации Фрэнка звучало превосходство. Гарольд этого побаивался. Его голова пухла от тайн, банковских и семейных. Фрэнк склонил свою большую рогатую голову. В обеих дверях зияли выжидательные щели. За одной находилась Марсия, рядом с которой Гарольд привык ночевать, за другой — ароматная Джанет. Гарольд чувствовал, что их совместная уловка теперь утратит всякую ценность. Но как брокер он знал, что продажа никогда не заказана, главное уловить нужный момент. Джанет была как пакет акций, способный принести прибыль. Он осторожно пожал плечами.

— Почему бы и нет? Pourquoi past. Я за. Смотри, не жалей ласки.

Последние слова прозвучали странно. Здесь, в тесном коридорчике, застеленном линолеумом, чувствуя смрадное дыхание Фрэнка, его тяжесть, он испугался, что его нервная жена этой тяжести не выдержит, а потом вспомнил, как она к этому стремилась. Вид Фрэнка — по-ослиному выпирающие зубы, красные глаза превратился в оскорбление. Гарольд повернулся к двери одиннадцатого номера и легонько ее толкнул. Дверь сама распахнулась настежь, словно темнота за дверью заждалась его появления.

В комнату проникал лишь тусклый свет фонаря из-под карниза крыши, заваленной снегом. Джанет села в постели. Ее короткие слова были как спички, опасно вспыхивающие во тьме.

— Ты? Зачем? Почему сейчас? Гарольд, так нельзя!

Он нащупал угол кровати, сел на самый край. Поверх ночной рубашки Джанет натянула свитер.

— Это все придумал твой муж. Я всего лишь уступил его уговорам. Они подумают, что мы впервые вместе.

— Теперь они все узнают. За нами будут следить. Как ты не понимаешь? Тебе надо было разыграть недоумение, сказать, что тебе ничего подобного и в голову не приходило! Фрэнк покладистый, когда пьяный, он бы не сопротивлялся. Уверена, он ждал, что ты откажешься. Господи, Гарольд!

Она прижалась к нему без всякой мысли о сексе. Он обнял ее круглую спину. Свитер делал ее похожей на больную.

— Мне хотелось к тебе, Джанет.

— Я всегда в твоем распоряжении.

— Нет, не всегда. Когда еще я мог бы провести с тобой всю ночь?

— Разве ты можешь получать удовольствие, когда через дверь они?

— Меня это не трогает. Я хорошо отношусь к обоим. Пусть урвут немного счастья.

— Для меня это невыносимо. Я не такая железная, как ты, Гарольд. Сейчас пойду к ним и все порушу.

— Не смей!

— Это ты не смей мной командовать. Ты мне не отец. Я вся трясусь…

— Полежи спокойно. Совсем не обязательно заниматься любовью. Можешь просто уснуть со мной в обнимку.

— Неужели ты не чувствуешь, что это нехорошо? Это уже настоящий разврат.

Он лег с ней рядом поверх одеяла. Снег за окном стал белее.

— По-твоему, на Луне это имеет значение? — спросил он.

— Это все она, — сказала Джанет. — Теперь у нее есть против меня оружие.

— У Марсии? Такое же, как у тебя против нее.

— Она закончила колледж, а я нет. Он рассмеялся.

— Понятно. Она закончила колледж и поэтому лучше разбирается в технике эротики, а значит, может больше получить от Фрэнка, чем ты от меня. Сейчас она выполняет «рыбий прикус», а потом примет позу верхом, рекомендованную факультетом гигиены Брин-Морского колледжа.

Джанет убрала руки под одеяло и фыркнула.

— Ничего подобного! Но в чем-то ты прав.

Он подумал, что, раздраженный вялостью Джанет, оскорбил ее чувства, и растерянно задышал носом. Через некоторое время она спросила с робостью продавщицы, обращающейся к нерешительному покупателю:

— Почему бы тебе не лечь под одеяло?

И он совершил путешествие сквозь одежды, проскользни вверх, к источнику ароматов, брызгавших на него под дюжиной углов, к свету и теплу. Радиатор рядом с умывальником урчал семью параллельными глотками, у Джанет тоже было семь равноценных свойств: она была непроницаема, бледна, рассыпчата, тяжела, ласкова, по-матерински уютна, вязала по рукам и ногам; она предоставила ему отдых, позволив упасть узким лицом в овраг между ее грудями и вывалить язык, как парализованная ящерица.

Что касается Фрэнка, то Марсия была для него прозрачной и легкой, как тени, скользящие по комнате; он раздувался до тех пор, пока она не исчезла, пока темнота не обрела вещественность. Потом раздался ее серебристый бездыханный голосок:

— Ой, как хорошо! Давай! Хорошо! Еще!

Между двумя парами, в комнате номер 10, Пайт и Анджела Хейнема спали спиной друг к другу, друг о друге не помня. Пай-ту снились премудрости последнего лыжного урока, Анджеле не снилось ничего, то есть снились безымянные дети, снег, заваливающий горную деревушку, в которой она никогда не бывала, огромный стол с ножками в форме львов и пустая синяя ваза на столе — сны, которых она уже не вспомнит, когда проснется.

Зато Гарольду никогда не забыть холодного величия Джанет, пятна света на ее полном плече, возвышавшегося над ним, ее изящества и покорности, пока он долго трудился, добиваясь второго оргазма. Она уже лежала под ним с жертвенной покорностью. Удлинившаяся шея, плечи в тени. — Прости, — сказал он. — Никак…

— Ничего, мне нравится.

— Может, мне остановиться?

— Не надо. Нет!

В ее голосе было столько скорби, что это ускорило развязку. Он опустошенно плюхнулся на нее, возвещая об освобождении. Она отвернулась и уснула. Постель превратилась в качели: коль скоро она провалилась в сон, ему пришлось мучиться бессонницей. Снег за окном сверкал все ярче. Подушка с ее всклокоченными волосами тоже казалась снежной. Всякий раз, закрывая глаза, Гарольд видел горный склон, заледеневшие сосны на вершине, бугры на лыжне, превращенные многочисленными лыжниками в камни, слышал скрип лыж. У него ломило ноги. В промежутках между вдохами и выдохами он внимал музыке, как будто Дебюсси. Он повернулся, прижался к Джанет.

— Нет, дорогой, не сейчас, — пропищала она детским голоском.

Ближе к рассвету он очнулся. Из коридора доносились шаги. Марсия! Брошенная жена, оскорбленная, близкая к безумию, ищет его… Рядом ворочалось во сне незнакомое тело. Гарольд взмок. Как шпион, распечатывающий конверт, он выбрался из-под одеяла. Ткань ночи стала рыхлой, распалась на частицы, бросающиеся в глаза: грязь, застрявшая между половицами, его собственные ноги, переступающие через лыжные ботинки, шелковая подкладка лыжных перчаток, сохнущих на батарее, как маленькие осьминоги, баночка с кремом для рук на пустом столике, отражающая свет луны. Он успел натянуть только штаны и свитер. Пол предательски заскрипел. Он приоткрыл дверь и придал лицу нежное выражение.

Из туалета возвращался Фрэнк: глаза навыкате, весь крапчатый под тусклой лампочкой. При виде Гарольда его взгляд болезненно изменился: стал дерзким и одновременно бегающим, стыдливым, беззащитным.

— В чем дело? — шепотом спросил Гарольд.

— Желудок. Не надо было пить.

— Et mafemme? Dort-elle?

— И очень крепко. Как там Джан-Джан?

— La тете.

Фрэнк задумался о своем новом положении.

— Такое ощущение, будто у меня внутри ком смолы. Меня только что вырвало. Вроде бы полегчало. Наверное, нервы…

— Хочешь вернуться к себе в комнату?

— Так, наверное, будет лучше. Скоро дети проснутся.

— Спокойной ночи, милый принц. Пусть ангелов полет… И так далее.

— Спасибо. Увидимся на спуске. — Гарольд хотел вспомнить, как будет по-французски «спуск», не вспомнил и усмехнулся, словно ирония ситуации только сейчас вылезла наружу.

Своим уходом Гарольд разбудил Джанет. Она слышала шепот в коридоре и знала, что сейчас в комнате появится Фрэнк. Она прикинулась спящей. Тогда она, наверное, и пришла к убеждению, что ее позорят. Ранняя красота заронила в нее большие надежды, раннее разочарование породило желчный идеализм, склонность находить в окружающем изъяны. Поведение Гарольда она сочла предательством. Марсия свободно избрала адюльтер, а она, Джанет, набросилась на Гарольда, чтобы погасить свое и его отчаяние. Циничный расклад уходящей ночи украл у нее это оправдание. Встречаясь с Гарольдом, она совершала акт мести, восстанавливала справедливость. Теперь получалось, что их связь — не мщение, а удобство. Идеалистка Джанет требовала от жизни большего, чем грубое самоуспокоение и секс. Моральные ограничения моральными ограничениями, но как быть с подозрением, что Марсия чувственнее ее, соблазнительнее в постели? Зачем ей повиноваться двум недостойным самцам и позволять Марсии респектабельно предаваться нимфомании? Женщина, которую она всегда считала сухой и неряшливой, оказалась дьяволом в юбке. Джанет предвидела, что в случае скандала — а избежать его будет трудно — Марсия удостоится сочувствия, а она соберет все плевки.

Порочность самцов проявилась сразу, стоило Джанет начать сопротивляться. В первый уик-энд после обмена они сидели в гостиной Эпплби, за все тем же круглым кофейным столиком, под полками с батареями томов, доставшихся Фрэнку по наследству: красным Бальзаком, желтым Скоттом, Д'Аннунцио в белой телячьей коже с золотым теснением, Манном (черное издание Кнопфа), зеленым Шоу. Стена неприкасаемых книг впитывала их сигаретный дым, их разговоры. Из-за метели, первой в Тарбоксе за эту зиму, они никак не могли разойтись. Фрэнк сварил горячий ромовый пунш, и теперь все были пьяны. В полночь он сказал:

— Идемте наверх.

— Нет! — отрезала Джанет.

— Можешь пойти с ним, — разрешил Фрэнк.

— Вы оба мне одинаково противны.

— Джанет! — подал голос Гарольд. Он не удивился ее ответу, потому что переспал с ней в среду и знал, как она ко всему относится.

— По-моему, это грязный разврат, — сказала она. — А по-твоему, Марсия?

Марсия зажала пальцами свою левую серьгу, словно из нее прозвучал звуковой сигнал.

— По-моему, главное — это уважение друг к другу.

— Извините, — сказала тогда Джанет, — но я никого из вас не уважаю. Особенно женщину, которой подавай целый взвод мужиков.

— Всего двоих, — возразил Фрэнк.

— Извини, Марсия, но я серьезно считаю, что тебе стоит проконсультироваться у врача.

— Тогда мужчин получится уже трое, — сказал Гарольд. Он был уверен, что сопротивление Джанет — как туман на поле для гольфа, кажущийся на расстоянии сплошной стеной, а вблизи превращающийся в неосязаемую дымку.

— Ты хочешь сказать, что меня надо лечить? — спросила Марсия.

— Я имею в виду психотерапевта. Фрэнк все мне про вас рассказал. По-моему, то, как ты его добивалась, — это ненормальность. Я говорю не как обманутая жена. То же самое я бы сказала, если бы это был не Фрэнк, а чужой человек. Видимо, на его месте действительно мог оказаться любой.

— Дорогая Джанет, — отвечала Марсия, — я благодарна тебе за заботу. Но я Фрэнка не добивалась. Мы сошлись, потому что ему было с тобой плохо. Из-за тебя у него язва.

— За последние месяцы ему стало в десять раз хуже.

— Тебе, наверное, тоже. Гарольд рассказал мне про стриптиз, который ты устроила в его прачечной. Странно слышать теперь, что ты, оказывается, такая утонченная натура!

Джанет обернулась Гарольду.

— Ты ей рассказал?..

Он пожал плечами, потеребил мочку левого уха.

— Она тоже все мне рассказывает. Не хочу, чтобы она чувствовала себя виноватой.

Джанет заплакала, оставаясь неподвижной. Марсия закурила и посмотрела на Джанет. Ее глаза были сухи.

— Не волнуйся. Если ты попросишь, я откажусь от Фрэнка. И сегодня, и вообще. Забери его себе и размолоти в полное ничто. Благодаря мне он целых полгода оставался наплаву, и, честно говоря, я порядком устала. Но никакой благодарности от тебя я, конечно, не жду.

Джанет ничего не ответила. Оба мужчины выступили в ее защиту.

— Язва у меня от колебаний на рынке, а не из-за Джан-Джан, — уточнил Фрэнк.

— И в постели она хороша, — сказал Гарольд своей жене. — Belle en lit.

— Ну и спи с ней, сколько влезет! — крикнула Марсия Фрэнку. — Веди наверх и трахай, только не приползай потом ко мне со своими третьесортными огрызками Шекспира. Мне реветь хочется от дур, которые только тем и заняты, что заставляют весь мир лизать их роскошные зады. Разведись со мной! — предложила она Гарольду. — Женись на ней, раз у нее такие горячие сиськи! И не надо морочить мне голову всякими препятствиями. Все, конец! Мне, вам, всему этому проклятому миру.

Она встала и посмотрела сверху вниз на три испуганные физиономии.

— Марсия, — сказал Гарольд, — прекрати изводить Джанет грязными выражениями.

— Ничего, — сказала Джанет. — Я с ней согласна.

— Пойду подогрею пунш, — сказал Фрэнк. — Или кто-то предпочитает пиво?

— Фрэнк, ты — вылитый принц датский, — сказал Гарольд. — Что, никто не собирается спать? А я бы поспал. Мы оставили с детьми студентку Бостонского университета.

— Мой знакомый из Экзетера, тот, что покупает дом Робинсонов, там преподает, — сказал Фрэнк.

— Говорят, он красавчик, — вставила Джанет. Марсия, чувствуя, что зря закатила сцену, сказала:

— Ненавижу всех вас и этот мрачный дом.

После этих слов она побежала за своим стареньким пальтишком мышиного цвета. Гарольд последовал за ней. Он знал, что у нее в сумочке лежит противозачаточная диафрагма, и соображал, применит ли она ее дома. Увы, Литтл-Смиты слишком засиделись, и теперь обоим Эпплби, сначала одному Фрэнку, потом Фрэнку вместе с Джанет пришлось залезть в снег и толкать «порше» Гарольда, чтобы он завелся, покатившись с горки. Глядя на виляющие габаритные огни, Джанет выдавила:

— Надеюсь, больше мы с ними не увидимся. Это пигмеи, притом помимо собственной воли ядовитые. Какая чудесная ночь, Фрэнк! Связавшись с ними, мы перестали обращать внимание на что-либо вокруг.

Среди деревьев планировали чуть подсвеченные фонарем у крыльца крупные снежинки, чтобы угасать у двоих людей на плечах. В прихожей она нагнулась, чтобы разуться, и Фрэнк попытался ее приобнять, но она выпрямилась и прошипела:

— Не смей меня трогать! Тебе нужна она. Вот и ступай к ней. Иди!

Джанет очень не хотелось быть фригидной. Все ее неформальное авторитеты, от диснеевской «Белоснежки» до последнего номера «Лайф», учили высшей ценности любви. Поцелуй — вот волшебство, сметающее преграды! Мы движемся от рождения к смерти в толпе людей, и шествие это зовется любовью. Она боялась отстать. Поэтому не переставала флиртовать, хотя осуждающий внутренний голос, оставляющий неприятный привкус, как горечь от отцовской фабрики медикаментов, раздавался при каждом ударе ее сердца.

Несколько недель Эпплби и Литтл-Смиты не встречались. Марсия и Джанет по отдельности давали понять знакомым, что произошла ссора. Другие супружеские пары проявляли такт и не приглашали их в гости вместе. Когда Гарольд снова позвонил Джанет, она сказала:

— Прости, Гарольд, с тобой мне было хорошо как с человеком и как с мужчиной. Ты знаешь, как подействовать на женщину. Но я считаю, что обмен супругами — это неприемлемо. Когда ты позвонишь в следующий раз, мне придется повесить трубку. Подумай хотя бы о детях.

А когда Фрэнк позвонил Марсии, та сказала:

— Я хочу быть с тобой, Фрэнк, просто быть с тобой, где угодно. Мужчина не в состоянии представить, как мне этого хочется. Но я не собираюсь, просто не собираюсь сдавать Джанет новые козыри! Одно дело, если бы я чувствовала, что ты меня любишь. Но в ту ночь на лыжной базе я поняла, когда ты покинул мою постель, как ты ей предан. Теперь я должна подумать о самозащите. При возможности Джанет меня уничтожит. Я не хочу мелодрам, это в ее стиле, а не в моем. Я с тобой не прощаюсь Когда вы с ней разберетесь между собой, я буду счастлива снова с тобой увидеться. Ты — любовь всей моей жизни. К сожалению.

Фрэнк не мог избавиться о впечатления, что она просит его развестись с женой. Тем временем миссия американских советников во Вьетнаме вызывала все больше шума, что грозило испугать рынок. Возможность эскалации конфликта привела к противоречивым тенденциям. В принципе бизнес относился к Кеннеди настороженно: президент казался неубедительным.

В одну из январских суббот супружеские пары из Тарбокса отправились в Бостон, поужинать и поболеть на хоккейном матче «Бруинз»-«Ред Уингз». Не поехали только Литтл-Смиты и Эпплби, потому что у каждой пары создалось ложное впечатление, что едет другая. В итоге они остались в Тарбоксе одни. Последствия были неизбежны: Джонатан и Фрэнк-младший вместе занимались лыжами в Ист-Матере, под радарной станцией, поэтому отцы договорились, что Фрэнк-старший привезет обоих назад в четыре тридцать. Попав к Литтл-Смитам, он согласился выпить стаканчик, потом еще. В шесть часов, подначиваемый хихикающими Смитами, он позвонил Джанет и предложил ей вызвать к детям няню, а самой приехать захватив пиццу. То, что представлялось моральными ограничениями, оказалось всего лишь опасением, что за ними будут подглядывать другие.

Джанет перезвонила через десять минут и сказала, что не может найти няню: на хоккей уехал весь город. Гарольд взял трубку и посоветовал ей привезти Кэтрин, которую можно будет уложить в комнате Генриетты.

Джанет — ребенок под мышкой, в другой руке горячий бумажный пакет прибыла в семь тридцать. На ней была норковая шубка до колен — старая, выглядевшая в Тарбоксе комичной и потому много лет провисевшая в пакете с нафталином. Под шубой обнаружились прекрасные вещицы: ярко-оранжевая шелковая блузка, потертые, как у подростка, джинсы и высокие белые сапоги на босу ногу. Увидев ее в таком виде на ковре посреди гостиной (пальцы ног порозовели от холода, подъемы остались белыми, подошвы и суставы пальцев словно напудрены), Гарольд едва не превратился в студень. Марсия — и та была растрогана: какую роскошную любовницу подцепил ее супруг! Фрэнк торопливо шагнул к ней, как к калеке, которая вот-вот грохнется, или к призраку, готовому упорхнуть.

С семи тридцати до восьми они выпивали, с восьми до девяти укладывали спать детей. Франклин-младший, втайне боясь описаться, отказался спать в одной постели с язвой Джонатаном. Пришлось уступить ему раскладушку в комнате Генриетты. Кэтрин Эпплби, обладательница красных, как винные меха, щечек, была удостоена чести улечься в огромную супружескую кровать, в которую постелили по такому случаю клеенку. Джанет прилегла рядом с малышкой и долго с ней ворковала, пока Марсия ставила в духовку пиццу. Гарольд читал Фрэнки-младшему «Маленькую Золотую Книгу», посвященную минералам, Фрэнки искоса поглядывал на Джонатана, с презрительным видом забирающегося под одеяло с детским детективом под названием «Нежданный гость» в руках. С девяти до десяти взрослые ели, с десяти до одиннадцати болтали, с одиннадцати до полуночи танцевали. Гарольд поставил старую пластинку Эллы Фицджеральд, и обе пары принялись с удовольствием вращаться под звуки «Этих глупостей», «Ты лучше всех», «Я облетела мир». Гарольд и Джанет аккуратно огибали углы, Фрэнк и Марсия держались в центре гостиной, благо что с пола убрали ковер. В стеклянных дверях танцевали их отражения: там была в разгаре похожая вечеринка, две пары то сближались, то отдалялись друг от друга, как пятна на сложенном листе бумаги или как посетители аквариума, которые, не разглядев рыб, подошли ближе и обнаружили на стекле собственные тени.

Марсия, почти стоявшая на месте, следила, как вальсирующий Гарольд уверенно сжимает Джанет ягодицу. На повороте Джанет увидела, как Марсия наклоняется к Фрэнку, как он что-то шепчет ей на ухо. Лицо у него было мокрое, пьяное. Та его рука, которая не поддерживала партнершу за спину, находилась между ее подбородком и его грудью, и Джанет, тершаяся бедрами о бедра Гарольда, догадывалась, что гипнотизер Фрэнк одним пальцем щекочет — Марсии горлышко, другим касается ее груди. Это был один из его немногих мужских фокусов. Пара развернулась, и Фрэнк расстегнул молнию на спине черного платья Марсии. Джанет узрела на губах Марсии жестокую усмешку, всегда появлявшуюся там от усталости или от наслаждения. Глаза Джанет, наблюдавшие за ней из противоположного угла комнаты, казались Марсии огромными, отражающими все происходящее, подобно тому, как надраенный металлический шар, венчающий ограду дома, отражает в искаженном виде все окрестности. Фрэнк нежно расстегнул ей лифчик, палец другой его руки оказался между ее грудями. Она растворялась и одновременно вырастала. Элла пела про то, как облетела весь мир и как угомонила страсти в Испании. У Джанет закружилась голова от вальса и от напора перечеркнутого «молнией» бугра у партнера в штанах. Ей было грустно, что Гарольд вынужден представать дураком перед этими двумя жестокими людьми. Оставшись с ним вдвоем, она легко бы его простила. Ей казалось, что она выросла под самый потолок с кружащимися огоньками, что снисхождение и забота — вот то, что ей лучше всего удается.

Когда музыка стихла, она выпалила:

— Еле стою на ногах. Хочу спать! Кто уложит меня в постель?

Фрэнк так и остался посередине комнаты, Гарольд не отошел от нее.

Чтобы устроиться самим, двум парам пришлось потеснить детей. Малютку Кэтрин Эпплби переложили в постель к худенькой шестилетней Джулии Смит; дверь в комнату Джонатана (он уснул при включенном свете, с раскрытым «Нежданным гостем») на одеяле пришлось затворить, чтобы его не разбудил шум из спальни. Другую постель соорудили, составив вместе два белых дивана.

Отъезд произвел на Джанет странное впечатление, как путешествие куда-нибудь в Сикким или в перуанское высокогорье. Между тремя и четырьмя часами ночи Эпплби завернули обоих своих детей в чужие одеяла и понесли по окаменевшей от мороза лужайке Литтл-Смитов к своим темным машинам. Странным было прощание и ласки напоследок, сквозь одежду, показавшуюся непроницаемыми панцирями; странно было ехать потом следом за машиной Фрэнка по голому берегу, среди подтаявших сугробов, входить в свой пустой дом, неся детей, как воры — добычу, засыпать рядом с незнакомым толстяком — своим мужем, ощущая между ляжками сперму другого мужчины; проснуться уже утром и хватиться ночных странностей, от которых только и оставалось, что признательность в смущенном взгляде Фрэнка да расплывающиеся цвета на телеэкране.

Эта схема — примирение после ссоры, капитуляция после восстания повторялась той зимой три или четыре раза. Тем временем в Турции разбивались самолеты, в Ираке и Того разоблачались антигосударственные заговоры, Ливию терзали землетрясения, на Канарах вспыхивала массовая паника, в Эквадоре рухнула церковь, похоронив заживо сто двадцать девочек и монашек. Джанет пристрастилась читать газету, словно сведения о чужих жизнях могли подсказать, как быть с собственной. Как объяснить свое недовольство? Остальные трое были на седьмом небе. Вряд ли дело в религиозном воспитании родители были спокойными пресвитерианами; отец, щедро жертвовавший на благотворительность, был слишком богат, чтобы посещать церковь (это было бы все равно, что смутить слуг, заявившись на их праздник). Причина не покидавшего ее тревожного чувства была в другом. Она подозревала Марсию, Гарольда и Фрэнка, выпускников колледжей, в знании недоступных ей тайн и в эксплуатации ее невежества. Она чувствовала, как они восторгаются ее телом. Она была их общим богатством. Однажды, подавая им у себя дома в первом часу ночи яичницу (на ней был купальный халат поверх ночной рубашки, потому что она ушла спать с головной болью и отвратительным настроением, но спустя час была вынуждена спуститься, не выдержав доносившегося из трех углов смеха), она нагнулась со сковородкой над кухонным столом, и Фрэнк с Гарольдом принялись оглаживать ее с разных сторон; Марсия, наблюдая это картину, благосклонно улыбалась. Она стала их любимицей, темой для обсуждения. Они никак не могли понять ее клаустрофобию и возмущение и обсуждали «ее проблему» с ней самой, словно причина была не в них самих, не в этой троице.

— Ты когда-нибудь видела, — спрашивал Гарольд, сидя за заляпанным кофейным столиком с кожаной обивкой, — как занимались любовью твои родители?

— Никогда. Максимум — закрытая дверь их спальни в воскресенье утром.

— Бедная Джанет! — всплескивала руками Марсия. — Представляю, как ты кралась в воскресном платье через пустой холл и толкалась, толкалась в запертую дверь…

— Отстань! — огрызалась Джанет. — Никуда я не толкалась. Говори за себя.

— Могу себе представить, как это болезненно, — гнула свое Марсия.

— Джанет — испорченная девчонка, — сказал Гарольд. — Затащить меня в прачечную!

— Потому что у тебя был жалкий вид, — защищалась Джанет, стараясь не кричать, чтобы не раззадорить их еще сильнее.

— Оставьте Джан-Джан в покое, — сказал Фрэнк. — Она очаровательна, она — мать моих наследников.

— Снова Фрэнк заводит наследников, — сказала Марсия своему мужу. Каждый исполнял придуманную роль. Марсия изображала невозмутимость и остроумие, хотя Джанет знала, как много в ней добросовестности, как мало юмора, как обнажены ее чувства. Глядя на нее, Джанет видела нервного ребенка, по неведению делающего гадости.

— Тебе не обязательно защищать Джанет передо мной, — сказал Гарольд Фрэнку. — Я ее люблю.

— Ты ее хочешь, — поправила Марсия. — Это другое дело. Хмельной Гарольд продолжил, поблескивая раздвоенным кончиком носа:

— Она — чудеснейшая ш…

— Штучка, — помогла ему Марсия и выскребла из смятой пачки «Ньюпорт» последнюю сигарету.

— Никогда еще не видел такого непротивления супружеству, — проговорил Гарольд — Non-resistance.

— Рог похоти… — начал очередную цитату Фрэнк, но не закончил. Джанет поняла, что его этот разговор тоже расстраивает.

Но Гарольд все не отлипал от Джанет.

— Как тебе первые тисканья с мальчишками в кустах? Интересно или неприятно? Interessant ou desagreablel.

— В Буффало меня никто не таскал в кусты, — ответила Джанет. — Я была слишком толстая и богатая.

— А мы никогда не были по-настоящему богаты, — вставила Марсия. Просто респектабельные. Зато я считала своего отца святым.

— Да святится кушетка психоаналитика! — провозгласил Гарольд.

Наконец-то разговор вызвал у Джанет интерес. Появилась надежда, что они смогут ее чему-то научить.

— А я считала своего тряпкой, маминым подкаблучником. Она была очень красива и не следила за своим весом. Даже растолстев, она продолжала мнить себя красавицей. Меня она называла гадким утенком. Все твердила: «Я тебя не понимаю. Твой отец — такой красивый мужчина!»

— Обязательно расскажи это психоаналитику, — посоветовала Марсия с невольным сочувствием.

— Зачем, когда здесь мы? — возразил Гарольд. — Pas de besoin avec nous icf. Мне все ясно: ей не дали перейти от однополой любви к матушке к нормальной гетеросексуальности.

Первая наша любовь — материнская грудь. Первые наши дары любимой — кал, детский кал. Ее папаша производит слабительное. Джанет, для меня очевидно, почему ты с нами не спишь.

— Она спит со мной, — вступился за нее Фрэнк.

— Не хвастайся, — осадила его Марсия, и эта простая забота, проступающая под напускной сухостью, подняла ценность Фрэнка в глазах Джанет. Ее взгляд, минуя пустые стаканы и графины, видел в нем товарища по несчастью, обожженного солнцем и измученного желудочными лекарствами.

— Почему тебе обязательно надо все испортить? — неожиданно крикнул он ей. — Пойми, мы все тебя любим!

— А я не люблю путаницу и грязь, — ответила Джанет.

— Тебе разрешали в детстве играть в коровьем навозе? — спросил доктор Гарольд. Марсия фыркнула.

— Чего мы боимся? — спросил Фрэнк у Джанет, испугав ее налитыми кровью глазами и набыченной головой, хотя она на протяжении десяти лет укачивала этого Минотавра по ночам. — Давайте же! — крикнул он, обращаясь уже ко всем сразу. — Все вместе, в одной комнате! Покройте мою белую овечку, я хочу услышать, как она блеет!

Гарольд высокомерно засопел.

— Ты довела мужа до безумия своей фригидностью. Все, у меня разболелась голова.

— Давайте друг друга очеловечим! — умолял Фрэнк. Марсия повернулась к нему, готовая повелевать.

— Перестань цитировать Фредди Торна, Фрэнк! Где твое самоуважение?

Тем не менее Фредди Торн почуял неладное и попытался извлечь из этого выгоду.

— Я слыхал, что в Эпплсмитвилле что-то неладно, — сказал он Джанет. Дело было у нее дома, на апрельском приеме в честь приезда в город четы Уитменов. Джанет забегалась, выполняя роль хозяйки; ей казалось, что она нужна повсюду. Она видела, как Пайт Хейнема заглядывает из-под лестницы под юбку Фокси Уитмен, спускающейся из ванной. Надо будет предупредить Фокси насчет Пайта.

— Где это? — рассеянно спросила Джанет у Фредди.

— Здесь, там, везде, — ответил он, пытаясь вызвать у нее интерес. Весь мир — Эпплсмитвилль.

В углу Джон Онг, лицо без возраста, вежливо слушал сбивчивое лопотание Бена Солца. Джанет решила, что здесь требуется женское вмешательство, но ее не отпускал Фредди Торн. Почему у него, дантиста, такой беззубый рот?

— Они пируют на твоем теле, Джан-Джан, — высказался он. — Ты обслуживаешь двух жеребцов, а в седле сидит Марсия.

— Избавь меня от своих вульгарных фантазий, Фредди, — сказала Джанет, подражая Марсии. — Вопреки утвердившемуся мнению, мы с Гарольдом не любовники. Возможность ими стать рассматривалась, но была отвергнута как слишком хлопотная.

— Ты красавица! — сказал ей Фредди. — Смотришь мне в глаза и несешь чушь — красота! Ты сама не понимаешь, какая ты. Остальные тебе в подметки не годятся. Марсия тоже, как ни старается. Что Би, как ни надирается, что Анджела с ее попытками воспарить. Ты одна — то, что надо. Сделай мне приятное, не ври старику Фредди.

Джанет рассмеялась. Его слова были похожи на полоскание для рта, которое предлагает пациенту дантист — вкусно, но глотать нельзя.

— Ты не упомянул Джорджину, — напомнила она.

— Неплохо смотрится в теннисной юбочке. Умеет трахаться и хорошо готовит — чего еще надо? Между прочим, я не зову тебя замуж.

— Фредди, не заставляй меня говорить тебе гадости.

— Хочешь развеяться?

— С одной стороны да, с другой нет. Это не двуличие?

— Еще какое!

— Мы с Литтл-Смитами просто весело проводим время. Сидим и болтаем. Раньше у нас с Фрэнком не было близких друзей. Ты не можешь себе представить обыкновенную дружбу?

Он погладил себя по блестящему лысому черепу, потом, внезапно возбудившись, яростно его поскреб.

— Между тобой и мной — пожалуйста. Отношение рыбы к другой рыбе, которой она закусывает. Тебе хочется развеяться, я предоставляю тебе такую возможность. Легкая интрижка со мной — и этот твой цирк-шапито снимется с места и покинет город. Ты снова станешь собой.

— В каком смысле «легкая»?

Он стиснул руками невидимый аккордеон.

— Все зависит от желания. Не приживется — значит, не приживется. Ни малейшего осадка на стенках посуды.

— Почему ты мне это предлагаешь? Я ведь тебе не нравлюсь. Тебе подавай Анджелу.

— А: не Анджелу. В: нравишься. С: я люблю помогать людям. Мне кажется, что ты на пороге паники. Не хочу, чтобы до этого дошло. Ты для этого слишком шикарная. Как на тебе смотрится одежда! Кстати, какое великолепное платье! Ты не беременна?

— Глупости! Просто такой покрой.

— Разве не ужасно — залететь и не знать, кто папаша? Или ты глотаешь пилюли?

— Знаешь, Фредди, этот разговор начинает меня злить.

— Все, уже молчу. Можешь и дальше кипеть на медленном огне. Как сказал Хрущев, отправив на Кубу ракеты, кто не рискует, тот не пьет шампанское. Если ты решишь, что я смогу тебе пригодиться — только свистни: я буду тут как тут.

— Спасибо, Фредди. Ты очень милый. — Совесть заставила ее добавить: Да.

— Ты о чем?

— Отвечаю на твой вопрос о пилюлях. Глотаю, в отличие от Марсии: она боится рака.

Фредди ухмыльнулся и сложил большим и указательным пальцем колечко.

— Ты — золото! Последняя золотая девочка. — Он приставил свое колечко ко рту и просунул в него язык.

Джанет серьезно отнеслась к его предложению. Пока она продиралась сквозь толпу гостей на своей вечеринке, оно не выглядело таким уж бредовым. Фредди, умеет очаровать женщину. Марсия, Фрэнк и Гарольд придут в ужас. Тщеславие Гарольда будет уязвлено навсегда. Любовь навлекает любовь. Так бывает. Пайт успешно наводил мостик к бедной малютке Би Герин. Фрэнк исполнял нелепый твист перед Кэрол Константин (как же его пищеварение?). Эдди, сидя на диване, выразительными жестами демонстрировал Бернадетт Онг, как самолеты ожидают посадки над аэропортами Ла-Гардия и Айдлуайлд, объяснял, почему турбовинтовые и частные борта сажают быстрее, чем реактивные, новенькие красавцы «707-е» и «DC-8», почему введение в строй очередной новой модели коммерческих лайнеров обязательно сопровождается гибелью нескольких сотен пассажиров из-за ошибок летчиков и, наконец, чем опасны для авиации стаи скворцов и чаек. Закончил Эдди тем, что уронил узкую курчавую голову на шелковое плечико Бернадетт и притворился спящим. Почетным гостям почет не пошел впрок. Фокси затошнило, поэтому Уитмены уехали раньше остальных. Когда разъехались все, кроме Литтл-Смитов, Джанет спросила Марсию, потягивая вместе с ней ликер за столиком:

— Каким тебе сегодня показался Фредди Торн? Правда, привлекательный?

Марсия засмеялась, звеня и поблескивая серьгами.

— Нисколечко! Он спросил, счастлива ли я в Эпплсмитвилле.

— А ты?

— Я была холодна, как лед. Пришлось ему отчалить. Бедная Джорджина!

— Он и меня об этом спрашивал. Более того, — Джанет не была до конца уверена, правильно ли поступает, но бенедиктин придавал смелости, — он предложил мне стать его любовницей.

— Невероятный болван! — сказал Фрэнк. Бренди был ему категорически противопоказан, тем более третья по счету рюмка.

— Почему ты нам это рассказываешь? — спросил Гарольд, вертя пальцами бокал.

— Не знаю. Удивительно, но его предложение показалось мне не таким уж глупым. Теперь, совсем облысев, он превратился в зловещего красавца.

— В красавца со сладкими речами, — подхватила Марсия, смакуя анисовый ликер.

— Ты мне отвратительна, Джанет, — сказал Гарольд. — Зачем ты вываливаешь это merde на людей, которые тебя обожают?

— Я обожаю ее наполовину, — уточнила Марсия.

— Два с половиной человека тебя здесь обожают, — поправился Гарольд. Deux point cinq.

— Не знаю… — протянула Джанет. — Наверное, жду, чтобы меня отговорили. Не понимаю, почему мужчины так оскорблены. Это введет в наш круг Джорджину. Разве нам не пригодится свежая кровь? Кажется, мы уже раз шестьдесят сказали все, что могли сказать. Мы все знаем про язву Фрэнка, про отца Фрэнка, который избежал язвы, потому что интересовался Китаем, про Шекспира, который уступает Китаю — кажется, кисловат; лично я рекомендую маалокс. Марсия уже заставила нас зазубрить, что ее папа и дедушка-епископ были святыми, что сама она ненавидела Лонг-Айленд, а здесь ей, наоборот, нравится, потому что здесь нет толстячков, играющих в бадминтон и подкладывающих в мартини оливки. Мы наслышаны про проституток Гарольда, про цветную девочку из Сент-Луиса, которой все мы в подметки не годимся…

— Свяжешься с Фредди — угодишь в монастырь, — заявил Фрэнк угрожающим тоном. — Я с тобой разведусь.

— В таком случае, — ответила ему Джанет, — мне бы пришлось вывести всю нашу компанию на чистую воду. Забавно было бы читать про нас в газетах! То, что само собой разумеется для близкого круга друзей, бывает очень трудно объяснить посторонним.

— Для меня очевидно, — сказал ей Фредди Торн в следующий выходной, оставшись вдвоем с ней на кухне Геринов (на этот раз вечеринку устроили они), — что ты никогда не любила Гарольда, а просто набросилась на него, чтобы сравнять счет с Марсией.

В один из будней она лечила у него зубы, и он, вооружившись бормашиной, добился ее версии происходящего.

— Как ты можешь судить, Фредди? — Она лакомилась сельдереем со сметаной, оставшимся от закусок. — Разве можно таким способом проникнуть в частную жизнь других людей? Когда мы с Гарольдом остаемся одни, он бывает таким, что ты представить себе не можешь… Он умеет быть неотразимым.

— Все мы это умеем, — последовал ответ. — Неотразимость — следствие женского решения не сопротивляться. — Казалось, что под толстыми стеклами его очков течет пот. У Фредди были серьезные проблемы со зрением. Недавно он обзавелся новым бором с водяным фонтанчиком и был вынужден часто протирать очки.

— Мне не нравится, когда любопытные тыкают в меня палкой. Сначала изволь превратить женщину в своего друга.

— Мы друзья с тех пор, как ты сюда приехала. — Он погладил ее голую руку. В соседней комнате, где была в самом разгаре болтовня, горели свечи. По-моему, — зашептал он, — ты занялась Гарольдом не для того, чтобы сделать другой паре больно, а чтобы к ним подольститься. Для такой роскошной и богатой особы ты чертовски не уверена в себе.

— А ты для близорукого олуха-зубодера чересчур самоуверен! Кстати, отстал бы ты от Фокси Уитмен. Она беременна.

— Поздравляю. Будет, кому плавать в американских подводных лодках. Она этого еще не знает, но со стороны видно, какая это перспективная штучка: женщины с такой розовой кожей неподражаемы в постели. У них сильнее бьется сердце.

— Какой же ты мерзавец! — У самой Джанет кожа была бледная, даже землистая.

Но впоследствии ей пришлось с ним согласиться: стремление угодить действительно становилось неотъемлемой частью игры. Эпплсмиты достигли состояния, при котором дружно испытывали одни и те желания и просто проявляли друг к другу вежливость. Женщины спали с мужчинами из жалости и обменивались мужчинами с безнадежным изяществом. Оба дома пропитались атмосферой чрезмерной заботы и нездорового гостеприимства. Фрэнка и Гарольда парализовала привычка к похоти; Джанет и Марсия в промежутках между ссорами были внимательны друг к другу, как притихшие родители в приемном покое травматологического отделения.

На следующей неделе Фрэдди поменял ей фарфоровую пломбу, а потом принялся названивать ей ежедневно ровно в полдень, предлагая переспать. Впрочем, места, где бы можно было этим заняться, он не называл, как и время встречи; она догадалась, что серьезных намерений у него нет: он довольствуется интимным ощущением от болтовни. Тем временем Гарольд, умолявший ее возобновить с ним отношения, потрудился заиметь ключ от пустовавшей днем холостяцкой квартиры на Бекон-стрит. Ей стало любопытно, как живут холостяки, и она отправилась с ним туда в пятницу, за два дня до баскетбольного матча, в котором Пайт сломал Фредди мизинец. Достаточно было окинуть квартиру взглядом, чтобы догадаться, что здесь свили гнездо гомосексуалисты. Слишком гармонично была подобрана мебель, в цветовой гамме доминировал оранжевый бархат. Один из жильцов рисовал, вернее, делал коллажи — наклеивал на рекламные объявления из журналов военные заголовки. Обнаженных красоток, брызгающих себе под мышки дезодорантами, он совмещал с разбомбленными крестьянами в лужах крови и Робертом Макнамарой, а в район лобка помещал карикатурные пушки. Получалось безобразно и зло, однако комната почему-то не шокировала — наверное, из-за цветущих магнолий на южной стороне улицы. Гарольд был вежлив, робок, по-отцовски заботлив, предавался трогательным воспоминаниям. Она позволила ему ее раздеть, быстро возбудилась, кончила одновременно с ним, потом, покурив и выпив вина, позволила ему кончить еще раз. После этого орудие оказалось надежно спрятанным, и он, утопая в ее телесах и весь дрожа, как после порки, вылизал ей веки, потом обсосал по одному пальцы ног. Ощущение было забавное до истерики, На следующий день, в субботу, она написала Фредди письмо:

«Дорогой Фредди, я благодарна тебе за твое отношение. Но я больше, чем когда-либо, убеждена, что мое будущее — это Фрэнк. Поэтому твои звонки должны прекратиться. Отныне, услышав твой голос, я буду вешать трубку. Почему бы нам не остаться просто хорошими друзьями? Пожалуйста! Не хочу менять зубного врача: у тебя все мои данные.

Твоя Дж.»

Письмо она отправила по адресу его кабинета в коттедже на улице Божества. Он получил его в понедельник, прочел с улыбочкой и не расстроился. Сначала хотел сжечь бумажку на газовой горелке в лаборатории, но потом, решив, что в его жизни не так уж много любовных тайн, выбросил скомканный конверт в мусорную корзину, а письмо спрятал в карман плаща, где его и нашла Джорджина, пока он был в клубе «Лайонс». На следующий день она поделилась своим испугом с Пайтом, чем нанесла ему несмываемое оскорбление.

Так что Фокси и ошибалась, и не ошибалась по поводу Джанет. Она переоценила степень ее свободы и промахнулась насчет степени сексуальности Фредди Торна. Он только казался агрессивным в отношении женщин, а на самом деле стремился обрести в их лице союзниц. Но тем летом догадки о любовной жизни окружающих захлестнули Фокси, как морская волна, и вышвырнули на берег в том месте, откуда Tap-бокс казался связкой разноцветного бисера.

Высланный из комнаты Пайт Хейнема получил кличку «Хо Ши Мин». Фрэнк Эпплби хотел сделать его Казановой, но Айрин сказала, что требуется реальный персонаж. Фрэнк возразил, что Казанова был не менее реален, чем они, но остальные утверждали, что никак к нему не относятся. Тогда Айрин предложила вице-президента Джонсона, но остальные запротестовали: слишком мрачный тип. Терри Галлахер назвала Хо Ши Мина, и это всех устроило. Лютня сделала Терри более человечной. Всю весну она брала уроки игры на инструменте у старушки в Норвелле. Она сидела с распущенными черными волосами, подобрав толстые губы, словно во рту у нее была монетка или леденец. Эдди, полюбовавшись Терри, предложил было переименовать Пайта в Джоан Баэз, но большинством голосов было решено остановиться на Хо Ши Мине. Джорджина пошла звать Пайта.

Дело было в последний воскресный вечер июня. Сирень, которую Пайт приметил еще раньше, когда мялся у ворот Фокси Уитмен, с первой же майской жарой роскошно зацвела. Первой распустились лавандовые бутоны, потом пошла аскетическая белизна, рядом с которой зелень листьев-сердечек выглядела дешевкой. Но со временем сирень отцвела, высохла, осыпалась и теперь понуро собирала пыль у гаражей. Стрела, самое изысканное из созвездий, зависла между Лебедем и Орлом — огромными поблескивающими аэропланами, ведомыми Денебом и Альтаиром; Млечный Путь казался в раскаленном небе мазком белил. Бесцельные, дурно организованные вечеринки, эти общественные сорняки, силились заполнить светлые вечера, подаренные «летним временем». Усталые теннисисты поглощали холодную колбасу и магазинную пиццу, а грязные заброшенные дети спали под колыбельное занудство, несущееся из телевизора: «Триумфальный тур президента Кеннеди по Западной Европе сегодня сменился приватными переговорами в английском Суссексе…»

Солцы, любители побродить пешком и понаблюдать за птицами, словно Природа была для них обязательной академической дисциплиной, побывали на пляже, где полюбовались куликами и искупались. Айрин были противопоказаны прямые солнечные лучи, поэтому днем она щеголяла в широкополой шляпе и в кофте с длинными рукавами, а купаться ходила только вечером. У дальних скал они с Беном нашли чету Хейнема и Уитменов. Кен был любителем поплавать с маской, и дети Хейнема пришли в восторг от его оснащения. Здесь сразу у берега начиналась глубина — отличное место для ныряния. Пайт учил Рут плаванию в маске и ластах, Нэнси завидовала сестре и плакала, Кен и Анджела, очень гармоничная пара, стояли рядом и следили за скользящим на горизонте парусом. Фокси в лимонно-желтом купальнике с юбочкой — специальный фасон для беременных — лежала на гладком камне с закрытыми глазами и улыбалась. Айрин завидовала всеобщему счастью под тем самым солнцем, которое доставляло ей столько мучений. Те, кто не боялся солнца, находились на пляже с полудня. Импульсивно, разве что в слабой надежде вовлечь Фокси, ни в чем пока что не участвующую, в какой-нибудь из своих проектов (дошкольное образование, борьба с дискриминацией при продаже и сдаче жилья, сохранение плодородия почв) она пригласила всех четверых к себе. Солцы жили рядом с полем для гольфа, в узком доме под асбестовой кровлей неподалеку от дома Константинов. Те, увидев машины, тоже пришли, прихватив Терри Галлахер. Кэрол, занимавшаяся балетом, шитьем, ткачеством и живописью, к тому же играла на гитаре, так что этим летом они с Терри часто встречались, чтобы попеть дуэтом. По предложению Эдди, Бен Солц позвонил Эпплби, а у тех в гостях оказались Литтл-Смиты и Торны; в результате прибыла половина — Фрэнк, Марсия и Джорджина. На часах было уже начало девятого. Не дожидаясь темноты, Эдди свозил на своей «веспе» Анджелу — не кого-нибудь, а именно ее — в итальянский ресторанчик на 123-м шоссе за пятью пиццами. Снова появившись на пороге тесной гостиной Солцев, Анджела привлекла к себе всеобщее внимание, так она раскраснелась от ветра и от стараний не выронить коробки. На ней был черный купальник и мокрое полотенце на поясе; когда она наклонилась вперед, чтобы откусить кусок пиццы, Пайт увидел ее соски. Соски жены, лакомое блюдо мужа. Они не думали, что засидятся, и взяли с собой детей. Рут смотрела широко распахнутыми слезящимися глазами на телеэкран в компании старшего сына Солцев Бернарда; Нэнси уснула в комнате маленького Иеремии. Айрин любила играть в слова. К половине двенадцатого, когда Кен Уитмен уже занялся разглядыванием своих шнурков, Фрэнк Эпплби перестал интересоваться чем-либо, кроме своего пищеварительного процесса, а Джанет уже дважды звонила, проверяя, не уехал ли он куда-нибудь с Марсией и спрашивая, собираются ли они помочь ей удалить из дому Фредди Торна, компания успела четыре раза сыграть в «призраки», дважды в «правду» и трижды в «Боттичелли». Оставались шарады. Эдди Константин выиграл первым, со второй попытки идентифицировав себя с покойным Папой Иоанном. Джорджине потребовалось чуть больше времени, чтобы угадать, что она — Алтея Гибсон. Потом вызвался Пайт — ему хотелось в туалет и надо было проверить Нэнси («Я никогда не вырасту и никогда в жизни не умру»). Волосы торчали у нее в разные стороны, купальный костюм съехал, обнажив попку с прилипшими песчинками. Пайту хотелось посидеть с дочкой, но его пленяла яркая жизнь внизу. Спи. Прости нас во сне.

Его сделали Хо Ши Мином.

На лестнице он, глядя прямо перед собой, потрепал Джорджину по бедру в память о былом. В гостиной он появился в свитере и клетчатых плавках. Его голые ноги выглядели узловатыми и вывернутыми, но Фокси они показались затянутыми волосяным туманом.

— В каком пейзаже я нахожусь? — спросил он.

— В джунглях, — ответила Джорджина.

— Рисовые чеки, — уточнила Марсия Литтл-Смит.

— Разорванный, — проговорила Терри Галлахер.

— Разорванный пейзаж? — спросил Пайт.

— Скорее, усмиренный. Анджела зажмурилась и сказала:

— Вижу храм с красными колоннами, безголового идола, затянутого травой, и человека, пишущего мелом математические формулы на широкой части ноги идола.

— Сексуально, — сказал Эдди Константин. Джорджина задрала подбородок.

— Кто-нибудь еще? — позвал Пайт. — Фокси? Кен?

— Не знаю, почему, но мне хочется произнести «Индиана» — сказал Кен.

Все засмеялись, кроме Фокси — та утвердительно кивнула.

— Он прав. Что-то спокойное, серое, заурядное. Орегон? Южная Дакота?

— Скорее, Северная, — подсказал Фрэнк Эпплби.

— Не намекать! — прикрикнула Кэрол Константин. Она сидела на полу то ли в молитвенной позе, то ли в позе прядильщицы; возможно, так сидят, когда играют в «монополию». Ее ноги были сложены под зеленой балетной юбочкой, торс торчал прямо вверх, как древесный ствол. У нее был поразительно узкий стан, узкие продолговатые ноздри все время шевелились.

— Какой я цветок? — спросил Пайт.

— Мак.

— Бородатка, — сказала натуралистка Айрин Солц. — Или бахромчатый ятрышник.

— Бахромчатый ятрышник в тени огромного китайского тюльпанного дерева, — сказал Фрэнк Эпплби.

— По-моему, Фрэнк не понимает смысла игра, — пожаловалась Кэрол Марсии. — Он подсказывает!

— Вижу что-то серое, — сказала Фокси Уитмен. — Белая омела.

— От вас я слышу только про серое, — сказал Пайт Фокси со странной интонацией и обратился к Анджеле: — Цветок. Кен?

— Полынь, — сказал Кен с ноткой враждебности, глядя на свои ноги. Неужели нарочно?

— Не цветок, а лилия, подаренная ребенком жене мэра на праздник, сказала Анджела.

— Увядшая гардения в петлице автобусного кондуктора, — сказала Терри Галлахер и широко улыбнулась, принимая похвалы. Все чувствовали, что она меняется, готовится расцвести.

— Чертополох, — сказала Джорджина. — С официальной точки зрения.

— Трудно понять, нравится тебе этот человек или нет, — пожаловался Пайт.

— Ты уже определился с полом персонажа? — спросила его Кэрол. На ее лице, хоть и находившемся целиком на свету, лежали тени: на крыльях носа, в уголках рта, под оттопыренной нижней губкой — там вообще было темно. Пайт заметил, что она удлинила себе косметикой глаза, в действительности маленькие и близко посаженные — настолько близко, что иногда ее прищур казался косоглазием. Такой она меньше его удивляла. У нее были тусклые каштановые волосы, собранные в хвост — уже неподходящая для ее возраста прическа.

— Мужской, — ответил ей Пайт. — Но это, по-моему, неважно. Он не гордится своей принадлежностью к мужчинам.

— В отличие от кого? — холодно спросила Кэрол. Пайт покраснел как по заказу и невпопад спросил:

— Какой стиль живописи?

— Модерн, — сразу ответила Анджела.

— Рисунки в испанских пещерах, — так же поспешно сказала Фокси.

Фрэнк Эпплби закатил глаза и простонал:

— Мне в голову приходят только вещи, про которые Кэрол все равно запретила бы мне говорить.

— Ты о чем? — спросила Кэрол.

— О советском плакате.

— Против этого я не возражаю, — сказала Кэрол. — Не очень по правилам, но пускай.

— Кто назначил тебя судьей? — спросила ее Айрин Солц.

— Иллюстрации в медицинском учебнике, — твердо сказал Кен Уитмен. Страницы из рисовой бумаги.

— Неплохо, — сказал кто-то после вежливого молчания.

— «Терри и пираты», — сказал Эдди Константин.

— Извините, — не выдержала Кэрол, — но, по-моему, все это ужасно. Получается Ив Таити. И, возможно, Арчил Горький.

— Драматург, — подсказал Фрэнк.

— Тот — Максим, — возразила она.

Кен, вспомнив об успехе других своих каламбуров, невинно спросил:

— Кем был Максим Из? Фокси вздрогнула.

— Еврейским экспансионистом, — сказал Эдди. — Не обижайся, Бен.

— Другие художники или направления в живописи? — терпеливо спросил Пайт.

— Вряд ли это поможет, Пайт, — сказала Марсия. — Это слишком в лоб. Нужен более широкий подход.

Пайт догадался, что Фрэнк заскучал, и спросил его:

— К какой пьесе Шекспира я отношусь?

Фрэнк с трудом поворочал мозгами и, глотнув бренди, ответил:

— «Антоний и Клеопатра» с точки зрения Октавиана.

— А «Тит Андроник»? — подсказала сочувствующая Марсия.

— Слишком много беспорядка, — сказал Фрэнк. — Наш герой — сама эффективность.

Фокси Уитмен (она побывала дома и сменила свой бесформенный купальный костюм беременной на канареечное гавайское платье, скрывающее живот) пыталась обратить на себя внимание.

— Как насчет «Отелло», где прав Яго?

— Он и так прав, — сказал Фрэнк и заржал.

Усталый Бен Солц поднялся и спросил:

— Кто желает еще пива? Бренди? Джина у нас полно, а вот тоник кончился.

— Что-то ты тянешь, Пайт, — сказала Джорджина. — Почему ты отвергаешь все наши подсказки?

— Вы меня смущаете. У меня не выходит из головы медицинский учебник Кена.

— Забудьте про учебник, — сказала Фокси.

— Хорошо. Напиток?

— Чай.

— Скорее, сорт сушонг, а не высший сорт индийского.

— Чай с мускатным орехом, — сказала Анджела.

— Анджела, вам этот человек нравится? — спросила Терри.

— Куда же деваться, раз это мой муж?

— Ненавижу чай, — сказал Пайт. — С мускатным орехом тоже.

— Ты же его никогда не пил, — возразила Анджела.

— Откуда такая уверенность? — Остальные зашикали, чтобы дать им поругаться. — Какая еда? — поспешно спросил Пайт.

— Рис.

— Рис, но тебе этого, конечно, мало, — сказал Бен, вернувшись с двумя бутылками пива.

— Вареный или жареный? — спросил Пайт.

— Вареный. Так чище, — ответила Анджела.

— И аккуратнее, — вставила Марсия. Терри закрыла глаза и добавила:

— Только бы не пережечь…

— Ну вас к черту! — не выдержал Фрэнк Эпплби. — Возьму и выскажу то, что пришло в голову: монах на вертеле.

Кэрол крикнула, вся изогнувшись и выбросив из-под юбки ноги:

— Это свинство, Фрэнк! Ты специально!

— Нго Днем, — произнес Пайт с огромным облегчением.

— Вот и нет! — раздался радостный крик. — Близко, но все равно мимо.

— Близко? Дальше не бывает!

— Церковь та, да не та сторона.

Последняя реплика принадлежала Джорджине. Она подала ему руку помощи, и помощь была принята, в отличие от помощницы.

— Хо Ши Мин! — крикнул счастливый Пайт, и игра рассыпалась. Пиво пошло по кругу. Терри Галлахер и Кен Уитмен поднялись одновременно и удивленно переглянулись.

— Все вы тут предатели! — горячился Пайт. — Как любовно вы изображали врага демократии! Цветочки, приглушенные краски…

Джорджина почувствовала, что упрек адресован Анджеле и Фокси.

— Ты сам просил цветов.

— Нет бы попросить животных! Получил бы горностая с бакенбардами.

— Или худосочную панду.

— За что его ненавидеть? — вмешалась Айрин, долго и нехарактерно молчавшая. — Он такой, как им хочется.

— Chacun a son gouf, как сказал бы Гарольд, будь он здесь, высказалась Марсия, хотя никто не ждал от нее лояльности к мужу.

— Я тоже проявила доброту: прямым текстом напомнила, что герой служил в Париже кондуктором, — сказала Терри. — Что ж, спасибо, мне пора. Завтра нас ждет ранняя месса, а бедняга Мэтт весь день показывал клиентам дома.

— Нам тоже пора, — подхватил Кен. — Идем, Фокс.

Но остальные, находясь под впечатлением, произведенным случайно получившейся парой — красивыми, рослыми, черноволосыми, серьезными Терри и Кеном, — пожелали немного поиздеваться над Фокси.

— Пожалуйста! — взмолилась Кэрол. — Сыграем еще. Теперь — с Фокси.

— Фокси, Фокси!

— Все беременные женщины — вон!

Фокси посмотрела на Кена. Он прочитал на ее лице трогательную нерешительность. Эта нетрезвая, вкрадчивая публика была для нее сильным соблазном. В конце концов, дома ее ждали комары, доски и опилки. С другой стороны, она устала, она его жена, верная жена…

— Нет, я буду стоять перед вами, как последняя дура. Я плохо понимаю игру.

— Отлично понимаете!

— Играть будете вы сами!

— Ваши реплики были прекрасными!

— Мы выберем персонаж попроще: Маргарет Трумэн, а не Джекки Кеннеди. Десять минут — и вы свободны.

Она дрогнула, но тут поверх голов прозвучал голос Кена — участливый, но одновременно пугающий. Его облик был непреклонен. Казалось, его слова достигли ее слуха по проводам.

— Лично я выдохся, Фокс. Но ты поиграй. Тебя подвезет Марсия.

— Нет, так не пойдет. Марсия займется Гарольдом. Я поеду с тобой.

— Нельзя! — заголосили все. — Вас уже назначили. Надо играть!

— Останься, — сказал Кен и развернулся, чтобы идти. Она почувствовала себя отвергнутой. Наверное, ему надоела ее беременность. Она просила его помочь ей справиться с нерешительностью, а он столкнул ее вниз, вместо того, чтобы подать руку. Она сердито кивнула и пошла наверх, как до нее Пайт.

Решение было принято быстро, так как июнь оказался богат на новости: смерть Папы Иоанна, самопожертвование Кван До, полет в космос Валентины Терешковой, отставка Джона Профумо, отмена молитвы в государственных школах США. Скоро Джорджина позвала ее, подойдя к лестнице:

— Элизабет! Элизабет Фокс Уитмен, спускайтесь. — Голос был точь-в-точь как у ее тетушки из Уилмингтона.

Фокси вошла в гостиную, как ребенок, получивший нагоняй. Сияющие лица показались ей необузданными. Ей больше понравилось наверху, в темноте, среди пришпиленных к стене карт, разбросанных игрушечных рельсов, бесшумно спящих детей. Она вспомнила свою спальню и луну, мучающуюся вместе с ней бессонницей. Пустую подушку рядом с Кеном — свою подушку.

Кен и Терри Галлахер уехали, Фрэнк Эпплби уснул, закинув нога в сандалиях на лжеколониальный кофейный столик Солцев, разинув рот и похрапывая. Из кухни доносился шепот. Фокси недосчиталась в гостиной Эдди Константина и Айрин. Шестеро оставшихся (четверо — женщины) глядели на нее устало и угрожающе. Фокси поняла, что лучше ей было уехать с мужем. Игра исчерпала себя, и они всего лишь проявляли вежливость, желание окружить ее, новенькую в компании, любовью. Быстрее догадаться — и домой!

— Какой… какой я океан? — Фокси опасалась, что правила запрещают пользоваться уже звучавшими ассоциациями, и хотела получше себя проявить. Пайт Хейнема, сидевший рядом с женой на шишковатом диване, уставился в свой стакан.

— Океан? — отозвалась Кэрол. — Как странно! Штормящий, наверное.

— Иногда штормящий, иногда неподвижный, — вступила в игру Марсия. — А иногда с волнами в дом высотой.

— Без следов, — сказал Пайт.

— Как это?

— Корабли плавают по вам взад-вперед, не оставляя следов. Вы принимаете всех. Они не оставляют на вас отпечатка.

— Кусочек океана, — сказал Бен с улыбкой, — где живет русалка.

— Только без прямых намеков! — напомнила Кэрол. Фокси, внезапно страшно засмущавшись, спросила:

— Какой я все-таки океан, Анджела?

— Не океан, — ответила та, — а маленький грустный пруд.

— Грустный?

— Вроде зацветшего болота, — оскорбительно брякнула Джорджина. Все, включая мужчин, согласно захихикали.

— А время дня?

— Два часа ночи.

— Одиннадцать утра, мятые простыни.

— Любое. Весь день напролет.

И снова недобрый смех. Лицо Фокси медленно заливала густая краска. Как они ни старались, она хотела полюбить персонаж, который изображала.

Анджела предприняла попытку ее спасти.

— Я вижу этого человека часов в десять вечера, идущего по освещенному городу, счастливого, ни о чем не думающего.

— Или даже, — подхватила Марсия, — в половине пятого дня, в парке, с непокрытой головой, улыбающегося старикам, белкам и младенцам.

— Мы слишком увлеклись! — пропела Кэрол, с резким поворотом головы, как балерина в пируэте, косясь на дверь кухни, откуда все еще доносился шепот.

Пайт подсказал, что надо думать об Англии. Королева Елизавета (застоявшееся болото)? Вирджиния Вульф («Волны»)? А как быть с мятыми простынями? Женоподобный, нездоровый мужчина? Литтон Стрэчи. Уайлд. Плавающие взад-вперед корабли из реплики Пайта — актерские роли? А как же заросший пруд? Какая она дурочка! Боится ошибиться, застенчивая, дремучая… На нее давила обстановка в гостиной Солцев: темные бархатные кресла с салфеточками на подлокотниках, кленовые полки с журналами «Сайентифик Америкен», «Ньюсуик» и «Лук», пытливые переносные лампы слева от каждого кресла, солнечный Ван-Гог на стене, свадебные фотографии, замершие на желтозубом пианино, неуклюжая вешалка и древнее овальное зеркало в темной прихожей, узкая лестница, уходящая круто вверх, по которой дети взбираются каждый вечер, борясь со страхом. В таких домах — узких, окруженных кустами гортензии, где ребенок мог пописать или спрятаться от назойливых родственников, — жили в Делавэре кузины ее матери. Наследниками среднего класса стали евреи — других охотников на это добро не нашлось.

— Какой общественный слой? — спросила Фокси.

— Слишком в лоб, — предупредила Кэрол.

— Низкий, — ответила Джорджина.

— Между низким и средним, — поправил ее Пайт. — С кое-каким образованием и достоинством.

— Всего понемножку, — сказала Анджела. — Ниже низкого, выше высокого.

— Вы говоришь, как сторонница гностицизма, — с манерной педантичностью сказал Бен Солц Анджеле.

— Какое нелепое предположение! — возмутилась Марсия.

— Не понимаю, как она может быть известна, при такой вопиющей обыкновенности! — воскликнула Фокси.

— За счет своих скрытых талантов, — подсказал Пайт.

— Между прочим, мы не уточняем, он это — или она, — напомнила Кэрол.

— Какая я птица? — спросила тогда Фокси.

— Райская, — ответила Анджела.

— Воробей.

— Голубка.

— Добрая голубка.

— А я, — сказал Пайт, — представляю себе птицу с высокими лапами, с блестящей грудкой. Какаду?

— Вы — воловья птица, — сказала Джорджина.

— Несправедливо! — сказал Пайт, поворачиваясь к Джорджине. Та пожала плечами.

— Она пользуется чужими гнездами.

Фокси чувствовала себя так, словно предстала перед ними обнаженная, сама этого не сознавая, как труп на столе морга, все еще слышащий разговоры, холодные непристойные шуточки в свой адрес… Ей хотелось быть с Кеном, удрать, не скрывая своей слабости. Она согрешила и была достойна кары.

— Кто мой аналог в Библии? Знаю, вы скажете — Далила.

— Почему? — возразил Пайт. — Вы к себе слишком строги. Скорее, Агарь.

— Нет, — сказал Бен, — она — Ависага. Так звали девушку, которую привели к умирающему Давиду для согрева. «Вехам леадони хамелех». Это на древнееврейском.

— И что дальше? — спросила Марсия.

— «Вехамелех лох яда-ax». Царь не познал ее.

— Как замечательно ты изъясняешься на древнееврейском, Бен! — восхитилась Марсия.

— Я изучал его десять лет. Я из консервативной семьи.

— Даже носил эту маленькую шапочку?

— Ермолку. — У него была пугающая львиная улыбка, со сверкающими в бороде зубами. — Летом меня посылали в лагерь Рамах.

— Джорджина! — позвала Фокси.

— Я не знаю Библию. Я склоняюсь к Далиле. Или к Магдалине, хотя это, наверное, дерзко.

— А я вижу ее среди жителей Иерусалима, не попавших в Евангелия, сказала Анджела. — Ей было не до того: она как раз флиртовала с римским солдатом, когда мимо несли Крест.

— Кошмарная женщина! — сказала Фокси. — Заросший пруд, воловья птица…

— Вы слушаете одну Джорджину, а Джорджина нынче склонна морализировать, — предупредил ее Пайт.

— Вам она тоже не нравится. Ей симпатизируют только Анджела и Бен. Сказав это, Фокси ощутила ревность. Ей не хотелось объединять Анджелу и Бена, потому что Бена — не настоящего, а воображаемого, разбуженного настоящим, — ей хотелось видеть своим собственным евреем.

В кухне перестали, наконец, шептаться.

— Сколько можно тянуть? — сказала Кэрол и встала, якобы чтобы размяться после долгого сидения на полу. Заглянуть в кухню она не посмела, а только сделала один шаг к кухонной двери и громко позвала:

— Помогите нам, вы двое! Она застряла.

— Сдаюсь, — сказала Фокси. — Кто же я? Никогда не слыхала о таком персонаже.

— Слыхали, слыхали, — заверил ее Пайт. Он желал ей успеха и был смущен ее неудачей.

— Наверное, я — жалкая статистка. Никогда не запоминаю их имен.

— Нет, в данный момент вы — звезда, — сказал Пайт.

— В данный момент?

— Вы только изображаете недогадливость, — сказала ей Кэрол. — Вы с нами флиртуете.

— Пораскиньте мозгами, — посоветовал Пайт. — Перед вами весь мир.

— Продолжайте задавать вопросы, — разрешил Бен.

Все превратились не то в суфлеров, не то в рассерженных родителей, шикающих на упрямого ребенка, портящего рождественскую постановку. В суровых глазах Джорджины читалось удовлетворение.

— Спросите Фрэнка, в какой пьесе Шекспира он вас видит? Сейчас я его разбужу. — Марсия переместилась поближе к распластанному Фрэнку, утонула в углу мягкого дивана и по-свойски стала шептать ему на ухо, пока он не разлепил веки и не уставился перед собой непонимающим взглядом. Фокси показалось, что он еще видит сон и смотрит сквозь нее.

— Помогите, Фрэнк! — взмолилась она. — Из какой я шекспировской пьесы?

— «Троил», — пробормотал он и снова захлопнул веки.

— Не читала…

— А по-моему, вы из сонетов, — сказала Марсия.

— Все вы слишком умные, — сказала Фокси. — Я окончательно растерялась. Подумала было про принцессу Маргарет, а вы… — Их смех стал оскорбительным. — Ненавижу вас! Хочу домой. Сдаюсь.

— Не сдавайтесь, — попросил ее Пайт. — Чувствую, вы знаете ответ. Просто вы перестарались.

— Противоположность принцессе? — задал Бен наводящий вопрос.

— Побирушка. Цветочница. Элиза Дулиттл. Но я думала, что вымышленного персонажа быть не может.

— Не может, — успокоила ее Джорджина. — Вы не Элиза. Противоположность деве?

— Пусть Фокси сдастся, если ей так хочется, — предложила Анджела.

— Она подошла слишком близко, чтобы сдаться, — возразила Кэрол.

Айрин Солц вернулась в гостиную, приглаживая волосы. Ее черные брови разлетались, как крылья.

— Эдди просил тебе передать, что он поехал домой, — обратилась она к Кэрол. — У него завтра рейс. Он вышел через кухонную дверь.

— Так я и знала, — сказал Кэрол, просияв, и снова превратилась в растущий из пола прямой стебель. — Попробуйте еще раз, — попросила она Фокси.

Фокси спросила со вздохом обреченной:

— Какой я цветок?

Теперь все старались ей помочь, поэтому ответы были пространными.

— Тигровая лилия, пересаженная из деревенского палисадника на городскую улицу, — сказала Кэрол.

— Ну и возня! — фыркнула Джорджина. — Я представляю себе что-то нехитрое, но с претензией. Мак!

— Хо Ши Мин тоже был маком, — возразил Пайт.

— Правильно. Тут возможна близость, — ответила Джорджина. Ее глаза чуть навыкате смотрели на него возмущенно, искусственный загар и ранняя седина завершали портрет обиженной женщины среднего возраста, в которую она скоро превратится. Фокси помнила молчание Джорджины на ужине со свечами у Геринов — загадочное, довольное молчание, в котором в тот тягостный вечер Фокси чудилась та же химическая природа, что в ее беременности. С тех пор Джорджина резко постарела.

— Не знаю, кого вы загадали, — сказала Айрин. Кэрол пошептала ей на ухо.

— Шиповник, — сказала Айрин, не раздумывая.

— Кажется, — заговорила Анджела, — после атомной бомбардировки Японии там невесть откуда появился и расцвел посреди радиоактивной зоны цветок. Вот и этот человек кажется мне преобразователем всего современного яда в красоту.

— Большое спасибо, Анджела, — прочувственно сказала Фокси. — Теперь я меньше возражаю против этого человека.

— Кисть дьявола, — сказала Марсия. — Или что-то тепличное.

— Знаете, — подхватил Бен Солц, — иногда, выпалывая вокруг дома сорняки, вы наталкиваетесь на растение — кружева королевы Анны или худосочные дикие астры. Это тоже, конечно, сорняки, но у вас не хватает духу их выполоть, потому они тоже украшение.

— Мы все такие, — сказала Анджела.

— Говори за себя, милочка, — предупредила ее Джорджина.

— Герань, которую переносят с подоконника на подоконник следом за солнцем, — сказал Пайт. — Гиацинт, продаваемый в пластмассовом горшке. Иногда роза леди Палмерстон. Вы когда-нибудь замечали, Фокси, как оранжерейные гвоздики кладут в ведро с чернилами для подкраски? Так получают зеленые гвоздики ко дню Святого Патрика. А вы, по-моему, желтая гвоздика, которую заставляют впитывать красные чернила. Так получают невероятный черный цвет, чтобы люди трогали вас, принимали за искусственный цветок, поражались, что вы настоящая. Умирая, вы истекаете черной кровью и снова становитесь желтой. — Его плоское, напряженное лицо само превратилось в захватанный, вянущий цветок.

— Бывает, что мы, сами того не желая, проявляем жестокость, — сказала Кэрол.

— Обратимся-ка к книгам, — нетерпеливо предложила Марсия. — «Молл Фландерс» Яна Флеминга.

— «Финеас Финн» в сокращенном изложении «Плейбоя», — сказала Анджела.

— «Красная Шапочка» маркиза Де Сада, — хмыкнул Бен.

— Хватит! — взмолилась Фокси. — Все., сдаюсь! Я слишком глупа. Кто это, Анджела?

Анджела покосилась на Пайта, ожидая от него разрешения раскрыть секрет. В этот момент, слегка напуганная голубым свечением ее глаз, Фокси прочла, как газетный заголовок, искомое имя.

— Неужели?..

И, не желая этого, даже не зная, когда у нее потекли слезы, Фокси расплакалась от утомления и замешательства. Все, за исключением Анджелы и Бена, утвердились в том, что и раньше подозревали: Фокси возомнила себя Пайтом.

Тонкий лед

Как во сне нам нужны сны, так и наяву нам надо соприкасаться и разговаривать, ощущать прикосновения и слышать слова. «Фокси?» «Что, Пайт?» В их простых именах была магия — магия ласки, выискивающей чудовищное и нежное друг у друга в гениталиях. «Ты считаешь, что мы поступаем дурно?» «Дурно? Это понятие словно выплыло из другой Вселенной. Не знаю. Не думаю». «Вот и молодец!» «Что я так не думаю?»

«Да-да-да! И не думай. Мне так лучше. Прошлой ночью ты мне приснилась. Это в первый раз. Забавно, когда тебе снятся знакомые люди. Это какой-то клуб с идиотскими правилами. Мне вечно снится Фредди Торн, которого я не выношу». «Что я делала в твоем сне? Я тебя возбуждала?» «Ты была сама непорочность. Все происходило в универмаге со стеклянным потолком. Ты работала там продавщицей. Я остановился перед твоим прилавком, не зная, чего мне хочется».

«Я — продавщица? — Она как бы усмехалась, а на самом деле страдала от уязвленного самолюбия. — Чем же я, по-твоему, торгую?»

«Нет, там была совсем другая атмосфера. Ты была очень чопорной и необщительной — ты это умеешь… Я ничего не мог сказать, но ты все равно нагнулась, словно что-то искала, и исчезла из виду. Я проснулся с фантастической эрекцией».

Тем летом, мучаясь порой бессонницей, Пайт, лежа рядом со спящей Анджелой, приподнимал руку и изучал ее очертания на фоне окна. Рука могла бы принадлежать утопленнику, который вот-вот уйдет под воду. Беззаботное, медленное дыхание Анджелы казалось рябью на поверхности океана, в котором он вот-вот погибнет. Ему не хватало скрипа колеса в клетке хомячка. С Фокси он был скромен и осторожен, как подобает наемному мастеру в чужом доме, и вовсе не намеревался ее возжелать. Но, порхая из комнаты в комнату, от детали к детали, она проявляла соблазнительную ветреность, и он уже смущался смотреть на голое дерево в тех местах, где побывали ее пальцы.

«Здесь можно было бы сделать полки».

«Или шкафы?»

«По-вашему, открытые полки хуже? Двери источают самодовольство. А потом перестают открываться или закрываться».

«На этот случай сейчас делают магнитные защелки — очень эффективно. А открытые полки — это соблазн. У вас кошка, скоро появятся дети. Значит, без запоров не обойтись. У меня есть два плотника, которые делают очень красивые шкафы. Адаме и Комо».

«И вы хотите подбросить им работенку».

Пайт опешил. Эта беременная женщина, снующая по ветхому дому в просторном платье, выглядела более невесомой, чем другие женщины, быстрее проникала в его мотивы, словно перед ней представал не он сам, а кто-то другой, кого она уже успела изучить.

«Они работают с душой. Мне нравится сводить их с душевными заказчиками».

Она молитвенно указала на открывающийся из окна вид, как на икону, обернулась и произнесла скороговоркой:

«Хочу открытые полки, открытые двери, чтобы все, что здесь есть, вбирало море, морской воздух. Я всю жизнь провела в тесных комнатушках, где всегда экономили место».

Произнесла — и выпорхнула в своем желтом летящем наряде, с разгоревшимся лицом, из узкой кухни. Пайт уже догадывался, что с ней не оберешься бед.

— Зачем ты взял этот заказ? — спросила его Джорджина. — Ты же говорил, что собираешься строить дома в стиле ранчо.

Они стояли воскресным утром рядом с теннисным кортом Онгов. Пайт не пошел в церковь, чтобы Анджела смогла принять вызов, брошенный в шутку Фредди Торном. Сейчас ему не хватало привычного часа размышлений сидя и пения стоя. После вчерашнего джина голову стягивали ледяные обручи. Вызов, громко брошенный Фредди накануне у Константинов, состоял в приглашении сыграть с ним в паре. Но Бернадетт уже возвращалась с тремя сыновьями с ранней мессы, поэтому Онгов тоже пришлось пригласить на игру. Чтобы построить корт рядом с их новым домом, пришлось выгрызть кусок холма. Экзотический и дорогой дом с подвесными лестницами был спроектирован архитектором, с которым Джон познакомился в Кембридже, и служил всем в Тарбоксе напоминанием о высоком престиже Джона Онга. Сам Джон, маленький костлявый человечек с кожей орехового цвета, обожавший все американское — от жевательной резинки до сигарет с фильтром, — был энтузиастом тенниса, но талантом в игре не блистал. Играл он неизменно в отглаженном белом костюмчике, с напульсником на правом запястье, с зеленой повязкой на лбу. Все его изящные удары, сопровождаемые горделивыми выкриками, неизменно отражались американскими противниками. Партнером Бернадетт был косолапый Фредди, при одном взгляде на которого было трудно удержаться от смеха; соответственно, Анджеле пришлось играть против Джона, и на этом фоне ее игра выглядела еще правильнее, изящнее и ровнее, за исключением игры у сетки, где ей не хватало расторопности гасить мячи.

Болельщики, Пайт и Джорджина, мирно беседовали. Никто не сказал бы, что они шепчутся, просто они старались, чтобы их не подслушали.

— С такими домами помрешь со скуки, — ответил Пайт на последний вопрос Джорджины. — Они все одинаковые.

Джорджина вскипела светским негодованием.

— Зубы, между прочим, тоже одинаковые. Или, например, биржевые акции. Каждый работает с массивами одинаковых предметов и явлений. Что в тебе особенного? Откуда у тебя характер плейбоя? У тебя даже денег нет.

С самого детства насмешки вызывали у Пайта головную боль. То, что хотя бы кто-то во всем огромном мире в состоянии его не любить, представлялось ему математическим парадоксом, если не умственной пыткой.

— Деньги мне дают другие. Все вы.

— Значит, это твой стиль? Взять, поклониться и уйти? Она видела его в профиль — только один глаз, как у бубнового валета. Солнце жгло ей подбородок.

— Ты сама говорила, — сказал он ей, дождавшись, пока удары и выкрики с площадки сделают их разговор неслышным для остальных, — что мы должны соблюдать осторожность. Из-за письма Джанет, помнишь? Я в тебе нуждался, а ты отказалась встречаться.

— Это было много месяцев назад. Я говорила об осторожности, а не о том, чтобы совсем не встречаться.

— Не люблю, когда мне напоминают об осторожности.

— Конечно, не любишь и не должен любить. Анджела отлично знает о твоих похождениях, просто предпочитает закрывать на них глаза.

Анджела, услышав свое имя, оглянулась. Пайт окликнул ее:

— Джорджина хвалит твой стиль игры! — Джорджине он сказал с улыбкой, словно продолжая легкий треп: — Ты прижала своего письмом?

— Пришлось.

— А он что же?

Она стала крутить между коленями теннисную ракетку, рассматривая струны — грубые и одновременно гладкие.

— Совсем забыла! Он вывернулся. Сказал, что это у него отеческое, что он просто пытался помочь Джанет вырваться из сетей Эпплсмитов, а эта неврастеничка на нем повисла. Если судить по содержанию ее записки, версия вполне достоверная.

— И ты от облегчения снова полезла к нему в постель.

— Правильно, все так и было.

— И осталась довольна…

— Было неплохо.

— У каждого было по семь оргазмов, а в промежутках вы читали друг дружке Генри Миллера.

— Как в воду глядишь!

— Ты очень подробно все описываешь.

— Хватит беситься, Пайт. Я тоже устала быть стервой. Можешь ко мне заглянуть. Просто на чашечку кофе.

— Если нас застукают, то кофе — то же самое, что постель.

— Я по тебе соскучилась.

— Вот он, я.

— Наверное, у тебя кто-то появился?

— Дорогая, — ответил он, — ты же меня знаешь!

— Не могу поверить, что это Уитмен! Для тебя она слишком заторможенная и хорошенькая. Не в твоем вкусе.

— Ты права. Это не она, а Джулия Литтл-Смит.

— Фокси для тебя слишком рослая, Пайт. Ты превратишься в посмешище.

— Я не просто бедняк, но еще и недомерок. Непонятно, как такая великосветская штучка, как ты, связалась с таким пугалом, как я.

Джорджина окинула его холодным взглядом. Зеленые глаза, нос с горбинкой. Дальше тянулась сетка теннисного корта, еще дальше — покрытый травой склон, обвиваемый ветром. Волны. Кристаллические решетки. Соединение и распад.

— Не пойму… — прошептала она. — Наверное, это была просто химия.

Грусть от вожделения, зародившись где-то ниже ремня, поползла вверх. Им бывало хорошо вместе. Лиственницы, тюрбан из полотенца у нее на голове.

Игра на корте завершилась. Победители, Анджела и Джон Онг, обливались потом. Пайт не мог понять, что говорит Джон: неразличимые гласные, похожие на «а», соединенные лязгающими согласными. Но из-под золотистого лица-маски так и сочился ум.

— Он говорит, что окончательно выдохся, — перевела Бернадетт. У нее были широкие плечи и таз, лицо то улыбалось, то расширялось, готовясь к улыбке. Пайту Онги нравились: они позволяли ему пользоваться их теннисным кортом, не проявляли к нему снисходительности; их проживание в Тарбоксе было таким же случайным, как и его. Джон закурил и зашелся сухим кашлем. Пайт удивился, обнаружив, что кашель звучит понятно. Элементарный лексикон людей: кашель, смех, плач, крик, пуканье, дыхание. Аминь.

Джон, сгибаясь от кашля, лепетал что-то, расшифровывавшееся, наверное, как предложение другой четверке выйти на корт. Сами Онги побрели к дому в сопровождении троих своих мальчишек.

Хейнема против Торнов. Джорджина надела темные очки; лицо, оставшееся вне очков, казалось вырубленным из камня. Солнце стояло в зените, зеленый корт превратился в зеркало. Анджела подавала; ее подачам, достаточно точным, не хватало темпа. Джорджина вроде бы отбила мяч в сторону Пайта, занявшего позицию под сеткой, но от злости сделала это слишком поспешно, так что мяч, ударившись в сетку где-то на уровне его паха, упал на ее стороне.

— Пятнадцать — ноль! — объявила Анджела и приподнялась на цыпочки, готовясь подать снова.

Пайт встал напротив Фредди. На том были кричащие клетчатые шорты, ярмарочная розовая рубашка, лысую голову защищала бейсболка с длинным козырьком, синие гольфы спустились, кроссовки были велики минимум на размер. Он по-клоунски растопырил носки и пристроил ракетку на плече, как бейсбольную биту. Анджела потеряла от смеха ритм и запорола подачу.

— Пятнадцать — пятнадцать! — крикнула она, и Пайт снова очутился напротив Джорджины. Непостоянная, предательская игра! Не успеешь оглянуться, как преимущество упущено. Была любовь, стала ненависть. «Благодаря тебе я в спортивной форме…» Безглазая Джорджина приготовилась к подаче, занесла ракетку, задрала подбородок, сделала шаг вперед. Пайт, до пота впившись в рукоятку своей ракетки, прикусил губу, чтобы не взмолиться о пощаде.

— Я красивая, папа?

У Пайта заломило скулы от несостоявшегося зевка. Он надеялся, что исполнил свои обязанности: проконтролировал, как Нэнси чистит зубы, в двадцатый раз почитал ей любимую книжку, помолился с ней на ночь (это они делали все реже) — Пайт все сомневался, упоминать ли в вечерней молитве своих родителей. С одной стороны, они, как и родители мамы, были достойны памяти, с другой, ребенка смущала их непоправимая судьба. В итоге за Якобуса и Марту Хейнема никто не молился, и их неорошаемые призраки уныло вяли в раю.

— Да, Нэнси, ты очень красивая. Вот вырастешь — будешь такой же красавицей, как твоя мама.

— А прямо сейчас я красивая?

— Что за глупости? Очень красивая. Сейчас.

— А другие девочки красивые?

— Какие девочки?

— Марта и Джулия. — Маленькие женщины без лифчиков, плещущиеся на закате в ледяной воде залива. Округлые руки и ноги, присыпанные песочком. Приседание у берега для ловли волны.

— А ты как считаешь? — спросил ее Пайт.

— Уродины!

— Они хорошенькие по-своему, ты — по-своему. Марта хороша как Торн, а Джулия — как…

— Как Смит.

— Правильно. Кэтрин?

— Как Эпплби.

— Молодец! Когда миссис Уитмен родит ребеночка, он будет красив красотой Уитменов.

Нехорошо, конечно, использовать слух невинного дитя, но Пайту доставляло удовольствие говорить о Фокси громко, держать ее во рту, пропитываясь воспоминанием о ней. Анджела со своей повышенной чувствительностью реагировала на любые упоминания Уитменов раздраженно, поэтому эта фамилия превратилась у них дома в табу.

Нэнси ухватила правила игры и, радостно утопая в подушке, пролепетала:

— А когда ребеночка родит Джекки Кеннеди, он будет красивым, как Кеннеди.

— Тоже верно. А теперь спать, красавица Нэнси, иначе не выспишься до утра.

Но нет, этот ребенок, в отличие от голландки Рут, был настолько женственен, что не мог не потребовать перед сном уточнения:

— Я самая красивая?

— Детка, мы же только что выяснили, что каждая красива по-своему. Пусть все остаются, какие есть, иначе все станут одинаковыми. Как репки на грядке.

Он оставил внизу, рядом со своим креслом, стакан мартини со льдом и сейчас переживал, что лед растает и прозрачный джин будет разбавлен водой.

Личико Нэнси исказилось гримасой. Она мужественно старалась не расплакаться.

— Тогда я умру, — объяснила она. Он уцепился за это соображение.

— Думаешь, самой красивой Господь не позволит умереть? Она молча кивнула. Большой палец по привычке оказался во рту, глаза потемнели, словно она высасывала из него чернила.

— Красавчики тоже в конце концов умирают, — сказал Пайт. — Было бы несправедливо, если бы умирали только замухрышки. И вообще, когда любишь, любимый человек не кажется некрасивым.

— Это как у мам и пап, — подхватила она и уже вынула было палец изо рта, но тут же вернула его на место.

— Вот-вот.

— И у друзей.

— Наверное.

— Я знаю, кто твоя подружка, папа.

— Неужели? Кто?

— Мама. Пайт засмеялся.

— А кто мамин дружок? — Желание симметрии!

— Папа Марты, — заявило дитя.

— Этот ужасный человек?

— Он смешной, — объяснила Нэнси. — Он говорит «пук».

— Значит, если бы я говорил «пук», то тоже был бы смешным?

Она засмеялась: этот звук был как фанфары при вступлении в царство сна.

— Ты сказал «пук». Как ни стыдно, папа!

Оба притихли. Листья отцветшей сирени дотянулись уже до окна Нэнси и стучались в стекло, как бесхозные сердечки. Это было похоже на страх, просящийся внутрь. Пайт не отваживался уйти.

— Ты действительно боишься смерти, маленькая? Нэнси важно кивнула.

— Мама говорит, что я стану старенькой, а потом умру.

— Разве не чудесно? Когда ты станешь старушкой, то будешь сидеть в кресле-качалке и рассказывать всем своим правнукам, как у тебя был когда-то папа, сказавший «пук».

Ребенок уже совсем был готов засмеяться, но смех заглох, так и не вырвавшись на поверхность. Она снова заглянула в бездну своего ужаса.

— Не хочу быть старушкой! И расти не хочу!

— Но ты уже стала больше, чем была раньше. Сначала ты была размером с две моих ладони. Ты ведь не хочешь снова стать такой малюткой? Тогда бы ты не могла ни ходить, ни говорить.

— Уйди, папа. Позови маму!

— Послушай, Нэнси, ты не умрешь. То, что говорит у тебя внутри «Нэнси», никогда не умрет. Бог не допускает смерти. Он забирает людей на небеса. То, что кладут в землю, — это уже не ты.

— Хочу к маме!

Пайт был бессилен. Анджела по простоте душевной сделала доктрину надежды, единственной надежды человека, чуждой и страшной для дочери.

— Мама моет внизу посуду.

— Я хочу к ней.

— Она зайдет и поцелует тебя, когда ты уснешь.

— Хочу сейчас.

— А папу не хочешь?

— НЕТ!

Иногда светлыми теплыми ночами, пока воздух остывал, а машины, проезжая за сиреневой изгородью, уносили в сторону Нанс-Бей шлейф негромкой музыки, вырывающейся из открытых окон, Анджела поворачивалась к Пайту, который лежа мечтал, чтобы его придавило усталостью. Важно было не проявлять ответного желания. Тогда, не произнося ни слова, Анджела прижималась к нему и скользила согнутыми пальцами по его бокам и спине. Он молча, боясь спугнуть момент, отвечал лаской на ее ласку. Ее рубашка, обычно непроницаемая, пугающая, в такие моменты оказывалась прозрачной, разлагалась, сползала с ее тела, как саван, ставший ненужным воскресшему. Его взору и рукам предлагался богатый рельеф вожделения. Зажав подол рубашки подбородком, она подставляла ему грудь, издавала испуганный стон, потом падала на спину и предлагала вторую грудь. Его рука находила выпяченный Венерин бугор, все ее светлая плоть тянулась к нему, как к божеству на небесах. Он жмурился при виде ее красоты, нырял растрепанной головой в сладостные теснины, гнал кончиком языка горечь, замещая ее сладостью. Она тянула его за волосы.

— Иди сюда. Кончишь в меня.

Несколько часов назад он овладевал Фокси Уитмен, но теперь убеждался, что нет для него лона богаче и желаннее лона жены. От восторга он был на грани забытья. Их сексу всегда мешала ее умудренная самостоятельность. Вот и сейчас она, немного выждав, провела пальцами по его взлохмаченной груди, а потом погрузила пальцы в себя, куда уже ввинчивался он. Через некоторое время она властно взяла его за ягодицы, как бы говоря: «Добивай!», выдохнула весь воздух и распласталась под ним.

— Вот так сюрприз, женушка…

Она пожала плечами, отполированными светом звезд, собрав в складки мокрую от пота простыню.

— Я тоже умею распаляться, как остальные твои женщины.

— У меня нет других женщин. — Его рука молитвенно застыла у нее между ног. — Вот где, оказывается, рай!

Анджела жестом приказала ему слезть и отвернулась, чтобы уснуть. С первой брачной ночи она спала голой после любви.

— По-моему, там у всех женщин одно и то же.

— Ничего подобного! — ляпнул он. Но признание было проигнорировано.

Он был скромен и осторожен с Фокси, потом что боялся ее возжелать. День за днем он проводил на Индейском холме, где на бетонных фундаментах быстро вырастали три его дома Балки, башмаки, брусья, настилы, перекрытия, сливы рам, стойки — наглядный строительный алфавит, который Пайт любил простукивать, вооружившись молотком. Его глаз вылавливал любую мелочь. Готовый дом радовал его меньше, чем голый каркас, потому что отделка скрывала качество конструкции, добрая работа сводилась на нет субподрядчиками — пронырами-электриками, хапугами-сантехниками, упрямыми лентяями-каменщиками.

Много дней подряд он попадал в дом Робинсонов только к трем-четырем часам дня. Первым делом он решил самую серьезную проблему — отсутствие фундамента. Флигель для слуг — четыре комнатушки и бесполезная кухонька — был снесен, и на его месте в два дня был вырыт котлован глубиной в десять футов. Четырем студентам с лопатами потребовалась неделя, чтобы сделать подкоп под кухню и коридор и добраться до дыры под гостиной. Еще несколько дней ушло на закачку цемента (эти работы совпали с жарой в начале июня; под домом можно было наблюдать адскую сцену — голых по пояс, заляпанных цементом людей). Половина дома временно зависла, опираясь на несколько кедровых свай. После этого Пайт возвел поверх фундамента на месте бывшего флигеля одноэтажную пристройку из двух комнат — детской и игровой, с крыльцом под козырьком, повернутым в сторону моря, — соединенную с кухней переходом, где можно было хранить садовый инвентарь. Еще до конца июня Фокси заказала в оранжерее «Вое и сыновья» шесть розовых кустов и высадила их с торцовой стороны нового крыла, в замусоренную после строительства почву, чтобы выхаживать, как больных детей.

В июле кровельщики за пять дней заменили старую протекающую крышу новой, плоской. Старая ветхая веранда была уничтожена, и в гостиную хлынул солнечный свет. Стены гостиной, в которых были теперь заключены отопительные трубы, были затянуты металлической сетки и оштукатурены старым чехом из Лейстауна и его увечным племянником — последними штукатурами, еще сохранившимися к югу от Матера. Все эти работы, почти завершенные к августу, обошлись Кену Уитмену в одиннадцать тысяч долларов, из которых фирме Пайта пошло только две тысячи восемьсот, так что прибыль составила несколько жалких сотен. Остальное было потрачено на материалы, рабочих, умельцев Адамса и Камо, подрядчика, устанавливавшего новую систему отопления, поставки цемента. Работы по кухне — новое оборудование, трубы, шкафы, линолеум — обошлись в дополнительные три тысячи, так что Пайт, сочувствуя Уитмену (хотя тот не просил о сочувствии, так как понимал, что качество стоит денег, и только коротко кивал, соглашаясь с превращением своего дома в дом Фокси), занизил собственный гонорар. Все, а больше всех Галлахер, предрекали, что проект получится убыточным. Так и вышло.

Зато Пайт мог теперь наслаждаться зрелищем беременной Фокси, стоя читающей письмо и отбрасывающей на свежеоштукатуренную стену золотистую тень. Главное, он хотел доставить ей удовольствие своей работой. Каждое вносимое им изменение работало на общий замысел: ночами и в тягостные дневными часы, скучая по ней, он представлял, как ее охраняют расставленные им часовые: стальные колонны, растущие из прочного фундамента, девственные вертикальные поверхности, высокие двери, умело вставленные в закрепленные старые коробки, двойное окно в потолке, над ее спящей головой. Когда они находились врозь, он представлял ее неизменно уснувшей, бессознательно набирающейся к встрече с ним новых сил. Иногда он приезжал немного раньше и действительно заставал ее спящей. Море темнело под солнцем, вдали вибрировал от жары лейстаунский маяк. С изрытого мышами склона несло густым запахом сена. Перед калиткой торчали обрубки сирени. Ни одной машины у дома, кроме подержанного синего «плимута» хозяйки. Значит, рабочие разъехались.

Он приподнял алюминиевую щеколду, осмотрел незаконченную пристройку, заметил криво приколоченную доску, прошелся перед домом, где раньше громоздилась терраса, перешагивая через кучи мусора, лужи застывшего раствора, пыльные мешки из-под цемента, куски полиэтилена, изоляционной ваты, а потом постучался в боковую дверь, как будто выпирающую наружу от тишины внутри. Дом, тонущий в восхитительном запахе стружки, вибрировал от шагов Коттона, толстолапого кота. Животное блаженно разлеглось перед гостем, предвкушая, что его возьмут на руки.

Фокси была наверху. Пайт решил разбудить ее медленно, поэтому двинулся по незаконченным комнатам, проверяя карманным ножом стыки, открывая и закрывая дверцы стенных шкафов, снабженные магнитными защелками. Скоро у него над головой послышались шаги, еще тяжелее кошачьих. Пайт в ярости уставился на трубы под временно зависшей в воздухе старой раковиной. Фокси уже стояла с ним рядом — в купальном халате поверх комбинации, заспанная, с влажными волосами в том месте, где голова недавно касалась подушки.

— Они предупредили, что скоро вернутся.

— А я стою и гадаю, почему они сбежали.

— Они мне все объяснили. Погодите-ка… Прокладка?

— Водопроводчики — погибель нашего дела. Водопроводчики и каменщики.

— Тоже вымирающая порода?

— Даже вымирая, они не начинают торопиться. Представляю, как вам с Кеном надоело жить на свалке.

— Ничего, Кена днем не бывает дома, а мне даже нравится, мне весь день приносят гостинцы. Сидим с Адамсом и Камо и беседуем о добрых старых деньках в Тарбоксе.

— Какие еще добрые старые деньки?

— Портовый городок, сами понимаете… Хотите освежиться? Я проснулась с чудовищной жаждой. Могу сделать лимонад. Добавить холодной воды — и напиток готов.

— Мне придется поехать в контору и устроить разнос водопроводчикам.

— Они обещали вернуться и пустить горячую воду. Не возражаете против розового?

— Розовый лимонад — мой любимый. Его делала моя мать. Из клубники.

— Адаме и Комо говорят, что в добрые старые деньки по улице Божества ходил трамвай. Из трамвая высаживались десанты пьянчуг — здесь было единственное между Бостоном и Плимутом место, где не действовал «сухой закон».

— Какая смешная штука — трамвай! Туда-сюда, туда-сюда…

— Меня в трамваях тошнило. В них всегда была страшная вонь. А кондуктор курил сигару.

— Что вы хотите сделать на месте террасы? Лужайку, внутренний дворик?

— Я бы поставила беседку, увитую виноградом. Что тут смешного?

— Так вы снова лишитесь света и вида.

— Вид вызывает у меня скуку. Это Кен сходит с ума от видов. Вечно смотрит вдаль! Сейчас я вам расскажу про беседки…

— Пожалуйста.

— Я еще была девчонкой. Как-то летом, как раз перед Перл-Харбором, моим родителям захотелось отдохнуть от Бетесды. Они сняли на месяц дом в Вирджинии, а там была огромная увитая виноградом беседка на кирпичном цоколе, по которому ползали муравьи. Сколько мне было лет в сорок первом году? Семь… Извините, обычно я не так болтлива.

— Знаю.

— Помню, побеги винограда складывались в буквы. — Она составила пальцами букву «А». — Я хотела собрать весь алфавит, от А до Z.

— И как, получилось?

— Я дошла только до D. Не могла найти приличную «Е», и все тут! Казалось бы, при таком количестве побегов должна была найтись приличная «Е», но не тут-то было!

— Надо было сразу перейти к «F».

— Суеверие мешало. Просто рука не поднималась. Я все время себя одергивала.

Пайт поморщился. Лимонад был кисловат.

— Теперь люди все меньше себя одергивают и все больше себе позволяют. А жаль!

— Как печально звучит! А я об этом совсем не жалею. Беременность превратила меня в тупицу. Посмотрите на меня: стою перед вами в халате — и хоть бы что! Мне даже нравится. — У нее были очень бледные, обескровленные губы. — Хотите, открою секрет?

— Лучше не открывайте. Лучше скажите, в какой оттенок белого цвета хотите выкрасить деревянные детали в гостиной. Просто белый, блестящий, слоновая кость, яичная скорлупа?

— Ничего, мой секрет вполне невинен. Я несколько лет хотела забеременеть, хотела и боялась. Дело не в страхе за фигуру — я слишком костлявая, чтобы об этом беспокоиться, а в том, что я буду смущать своим видом других. Я несколько месяцев молчала и никому не говорила, кроме Би Герин.

— Ничего, она всем разболтала.

— Знаю. Очень хорошо. Потому что это меня больше не тревожит. Оказывается, людям все равно. Я себе льстила, считая, что всем есть до меня дело. Как выяснилось, им даже больше нравится, когда в тебе что-то не так. Когда у тебя подержанный вид.

— Мне вы не кажетесь подержанной.

— Вы мне тоже.

— Разве люди становятся подержанными?

— Еще как! Мы ведь только и делаем, что пользуемся другими. Больше ничего толком не умеем. Но вы сказали про себя правду: вы настоящий пуританин и очень к себе строги. Сначала я подумала, что тогда, в гостях, вы свалились с лестницы и показываете акробатические фигуры, чтобы это скрыть. А на самом деле вы этим занялись, чтобы испытать боль. Почему вы смеетесь?

— Потому что вы очень умная.

— Никакая я не умная. Расскажите мне о своем детстве. Мое было ужасным. Родители в конце концов развелись. Я была поражена.

— У нас была оранжерея. Родители говорили с голландским акцентом, который я очень старался у них не перенимать. Оба погибли много лет назад в автомобильной катастрофе.

— Ну конечно! Недаром Фредди Торн называет вас сиротой.

— Вы часто видитесь с Фредди Торном?

— Только по необходимости, — сказала она. — Он бывает на наших вечеринках.

— Он бывает на всех вечеринках.

— Это я знаю, можете не рассказывать.

— Извините. Я ничего не собирался вам рассказывать. Уверен, что вы и так знаете достаточно. Я просто хочу доделать эту работу до конца, чтобы вам и вашему ребенку было уютно зимой.

Ее бескровные губ застыли.

— Еще только июнь, — неуверенно произнесла она.

— Время летит быстро, — сказал он. Шел еще только июнь, и он еще ни разу до нее не дотронулся, если не считать приветствий и танцев. В танце она, партнерша одного с ним роста, полностью ему подчинялась, ее руки невесомо ложились ему на спину, живот подрагивал. Сейчас она выжидательно сидела на кухонном табурете в свободном халате. В ней чувствовалась агрессивность, привлекательность померкла.

— Хороший лимонад, — произнес он небрежно почти одновременно с ее вопросом:

— Почему вы ходите в церковь?

— А вы?

— Я первая спросила.

— По самым заурядным причинам. Я трус и консерватор. Верующий республиканец. Там витают призраки моих родителей, а старшая дочь поет в церковном хоре. Славная девочка!

— Очень жаль, что вы республиканец. Мои родители поклонялись Рузвельту.

— А моих он оскорблял: он ведь был голландцем, а они полагали, что голландцу негоже управлять этой страной. Считали, наверное, что власть — это грех. Лично у меня нет серьезных убеждений. Нет, одно все же есть… Мне кажется, что Америка сейчас похожа на нелюбимого ребенка, закормленного сластями. Или на немолодую жену, которой муж привозит из каждой отлучки подарки, чтобы оправдаться за неверность. Когда они только поженились, ему не приходилось ничего ей дарить.

— Кто же муж?

— Бог, кто же еще? Бог нас разлюбил. Он любит Россию, Уганду. А мы толстые, прыщавые, только и делаем, что клянчим еще сладенького. Мы лишились Его расположения.

— Наверное, вы много размышляете о любви?

— Больше других?

— Думаю, больше.

— На самом деле я о ней вообще не размышляю. Предоставляю это удовольствие вашему приятелю Фредди Торну.

— Вам хочется меня поцеловать?

— Еще как!

— За чем же дело стало?

— Я не смею. Вы вынашиваете ребенка от другого мужчины.

Фокси нетерпеливо вскочила.

— Кен боится моего ребенка! — крикнула она. — Я его пугаю. И вас пугаю.

Он тоже встал. Совсем тихо, потому что на таком малом расстоянии он расслышал бы и слабый шепот, она спросила:

— Разве мы не в своем доме? Разве ты строишь этот дом не для меня?

У него не оставалось выхода. Прежде чем ее поцеловать, он увидел, что ее лицо застыло, лишенное каких-либо чувств, как свет свечи в безветрии, как прямая дорога, как дороги его родного штата или голландские каналы. Его руки, приникнув ей под халат, нащупали то же самое: дерево, но живое, уже его. Ощущение ее тела сразу стало таким знакомым, что немедленно ей овладевать не было необходимости. Так муж с женой, пообнимавшись в кухне, не спешат в постель, потому что скоро в их распоряжении будет вся ночь, когда дети уснут, а в дверь не постучит почтальон.

Уходя, минуя глину, штабеля досок, обрубки сирени, Пайт вспоминал ее волосы, залитые золотым солнцем Тарбокса, мокрые пряди на затылке. После поцелуя она отвернулась, как будто стесняясь краски на лице и прервавшегося дыхания, устремила взгляд через его плечо в дальний угол комнаты. Ее губы, с виду тонкие, оказались широкими, горячими, влажными! На улице это воспоминание, словно вступив в реакцию с кислородом, вскипело у него в голове и изгнало все мысли.

В обществе Анджелы он теперь чувствовал вялость, онемение. При Джорджине ничего подобного не бывало. Фокси проникла ему в кровь; он бесконечно вспоминал ее по частям: нежную поросль на лобке, крики при любовных соитиях; не переставал удивляться долгому и всегда нечаянному пребыванию своего члена у нее во рту. Он истово хранил свою тайну, любовно пестовал расцветшую внутри него клумбу.

— Не знал, что ты и тут окажешься блондинкой…

— Как же иначе? Ты, например, рыжий…

— Эта нежная прозрачность, как пух на розе…

— Я привыкла так жить, — сказала она со смехом. — Придется и тебе привыкнуть.

Он жил, как в тумане, приободряясь, как от вспышки, в те нечастые моменты, когда они поспешно друг друга раздевали. Она растягивалась с ним рядом, и он открывал ее, как складную линзу, терялся на склонах ее тела, как ослепший лыжник. Июль был пятым месяцем ее беременности, и им приходилось приспосабливаться к неудобствам. Ей было трудно наклоняться, поэтому для орального секса она соскальзывала в ноги кровати.

— Тебе правда нравится?

— Обожаю!

— А вкус?

— Хороший вкус. Крепкий, соленый. Чуть с горечью, как лимон.

— Не хочу тебя принуждать.

— Не бойся. Ну?

Сама она никогда не кончала. Как бы радостно она его ни приветствовала, как бы умело он ее ни распалял, обласкав и облизав с ног до головы, конец дистанции каждый пробегал по-своему.

— Кончай в меня.

— Ты готова?

— Хочу чувствовать тебя внутри.

Он слышал, как замирает звучащая в ней музыка. Ее лоно было молодым и аккуратным. От отчаяния он несся к финишу на всех парах и извергался, поощряемый ее вскрикиваниями. Потом она со вздохом опадала. Она прощала его, он ее, она винила себя, он не соглашался; они делили вину пополам, их любовь набиралась опыта и разрасталась. В ее широко распахнутых карих глазах отражалось квадратное окно в потолке — по окну в каждом глазу.

— Прости, — говорила она. — Я никак не могу забыть, что это ты.

— Кем же я должен быть?

— Никем. Просто мужчиной. Я помню о твоей личности и сбиваюсь.

— С Кеном так тоже бывает?

— Нет. С ним я иногда кончаю первой. Мы так давно друг друга знаем, что не напрягаемся, а просто друг друга используем. Но я тебе, кажется, говорила, что теперь, когда я забеременела, мы с ним почти не спим.

— Странно… Тебе идет беременность. Кожа блестит, форма тела кажется самой правильной. Не могу себе представить, как бы я занимался с тобой любовью, будь у тебя плоский живот. Это была бы уже не ты. Не хватало бы величия!

— Кен странный. Хочет, чтобы у секса была своя узкая ячейка. Он женился на мне и решил свою проблему. Он не хотел, чтобы я рожала. Денег нам хватает, дело в его эгоизме. Все эти годы я была ему не женой, а шлюхой, которая требовалась ему раз в неделю.

— Я ревную!

— Напрасно. Не переживай из-за того, что я не кончаю. Когда я с тобой, меня переполняет любовь, вот в чем все дело.

— Спасибо на добром слове, но я, правда, боюсь, что оказался второсортным любовником. Лыжник и игрок в гольф я тоже второсортный. Слишком поздно начал тренироваться.

— Ты ужасен! Ненавижу, когда напрашиваются на комплименты. Все женщины тебе, наверное, твердят, какой ты неподражаемый. Неподражаемо нежный.

— Любой мужчина, которого ты затащишь голым в постель, проявит нежность.

— Неправда. Во всяком случае, на моем счету трое мужчин, и предыдущие двое особой нежностью не блистали.

— Даже твой еврей? — Она рассказывала ему про еврея.

— Он надо мной смеялся. Иногда он делал мне больно. Правда, я была девственницей, так что иначе он, наверное, не мог. Теперь он бы не сделал мне больно.

— Ты снова его хочешь?

— Не просто хочу, но и имею. Ничего, что я это говорю? JH _ это и он, и ты сам. Так лучше, Пайт. Он был извращенцем.

— А ты разве не извращенка?

Ее карие глаза по-детски расширились.

— Почему? Ах, ты о… — Она дотронулась сначала до своих губ, потом до его члена. — Об этом? Какое же это извращение? Разве тебе не нравится?

— Нравится, еще как! Правда, это так нас сближает, что мне даже становится страшно.

— Тебе страшно? А я рада. Меня другое пугает: что с нами сделают, когда узнают?

— Ты кого боишься — Бога или сплетен?

— По-твоему, это не одно и то же? Для меня — одно.

— Наверное, это я и имел в виду, когда назвал тебя извращенкой.

Их лица так сблизились, что ее лицо казалось ему парадигмой, собранием всех женских лиц, которые когда-либо смотрели на него в упор. Чистым лбом и дыханием она походила на Анджелу; но когда Фокси повернула голову на подушке, в лицо ей ударил голубой небесный свет с потолка, и она опять превратилась в миссис Уитмен, молодую прелюбодейку.

Она была напугана и бесстыдна, робка и распущена, в ужасе от себя, но далека от покаяния. Измена зажигала ее изнутри, и она вся светилась, как дом, занявшийся пламенем, но отказывающийся сгорать дотла. То, что она сама склонила его к падению; что одновременно гордилась своей беременностью и отказывалась осторожничать; что спала с ним; что ее отец был несгибаемым семьянином и мелким портовым клерком; что ее мать вышла замуж за хозяина прачечной-автомата; что по происхождению и по браку она стояла выше его на социальной лестнице; что брала в свой благоухающий рот его напрягшийся член; что в ее жизни был любовник-еврей, которого она снова открыла в нем; что в самом пылу любовной агонии она сохраняла почти мужское здравомыслие; что все ее естество так хрупко и нежно; что она — его раба, а он — ее невольник; что ее точит страх — в сравнении со всем этим Анджела была глыбой, барьером, невскрываемой дверью. Ее неведение — притом, что все их знакомые обо всем догадывались, — свидетельствовало о непроницаемости, от которой впору было свихнуться. Она не участвовала в том, что стало главным содержанием их жизни. Она была как калека, как глухонемая; она ощупью передвигалась между окрашенных в цвет яичной скорлупы стен их элегантного колониального дома, натыкаясь на гудящие канаты мужниных нервов. Он был так переполнен Фокси, так беременей ее телом, запахом, криком, разговором, так занят их любовью, что казался себе раскатанной ледяной дорожкой, на которой нельзя не поскользнуться. Он молча молил Анджелу догадаться и видел в ее отказе удовлетворить его мольбу злой умысел. Его тайна задыхалась в кромешной темноте, и благодарность за возможность водить жену за нос постепенно сменилась яростью, способной по малейшему поводу вырваться наружу.

— Очнись!

Она оторвала взгляд от книжной страницы, освещенной торшером, и замигала, удивляясь, что его так плохо видно.

— Я не сплю.

— Ты дремлешь. Живешь в трансе. Не замечаешь, что с нами творится?

— Ты с каждым днем становишься все противнее. Мошки бились об абажур над ее плечом.

— Я расстроен.

— Из-за чего?

— Из-за всего. Из-за жмота Галлахера. Из-за дурацкого строительства на холме. Из-за Яжински: он считает меня пьяницей! Из-за заказа Уитменов. Я из кожи вон лезу, а он даже не думает сказать спасибо!

— Я думала, тебе нравится, ведь ты каждый день навещаешь маленькую принцессу.

Он благодарно рассмеялся.

— Вот как ты ее воспринимаешь?

— Она ведь молоденькая. И заносчивая. Со временем она смягчится: материнство пойдет ей на пользу. Вряд ли ей нужна твоя отеческая опека.

— Откуда ты взяла про опеку?

— Неважно. Можно мне почитать? Фокси Уитмен и весь этот разговор меня не интересуют.

— Как же ты задаешься! От твоего высокомерия просто тошнит.

— Слушай, я обещаю с тобой сегодня переспать, если ты дашь мне дочитать главу.

— Можешь дочитать свою чертову книгу до конца, мне все равно. Хоть съешь ее, чтобы как следует насытиться литературой!

Она расслышана в его тоне призыв и хотела поднять голову, но задержала взгляд на репродукции на стене.

— Отдохни десять минут, — сказал она рассеянно. — Мне осталось всего пять страниц.

Он вскочил, добежал до зеркала над телефоном, вернулся обратно.

— Я хочу развлечься. Хочу к людям. Чем заняты Эпплсмиты? А Солцы?

— Уймись, пожалуйста, уже одиннадцать часов.

— Умираю! Я тридцатичетырехлетний подрядчик в ночном полете. У меня нет сыновей, жена задирает передо мной нос, работники меня презирают, все мои друзья — это друзья жены, а я сирота, пария.

— Зверь в клетке.

— Вот-вот. — Он замер перед ней в воинственной позе, руки в боки крепко сбитый пружинистый человечек в рубашке с короткими рукавами, с веснушками на локтях.

— А кто сделал для меня клетку, Ангел? Кто?

Ему хотелось, чтобы она его распахнула и обнаружила его секрет, испугалась и восхитилась, чтобы припала с ним заодно к этому источнику смятения. Но, запертая в собственном мирке — экзотическом, но строгом, где перемешивалось бесстыдство любви и родительское снисхождение, она не ответила. Книга, так ее заинтересовавшая, давным-давно заляпанный при коллективном чтении с подружками томик издательства «Модерн Лайбрери», называлась «Толкование снов».

Как-то раз Джанет Эпплби призналась Анджеле в пляжной беседе, что посещает психиатра. Анджела объяснила это Пай-ту в таких словах:

— Это не сеансы психоанализ, а просто встречи дважды в неделю. Фрэнк ее поддерживает, хотя идея принадлежала ей. Она рассказала, что однажды, вернувшись домой в три ночи после страшного скандала с Марсией, внезапно осознала, что ей требуется помощь, причем не от друга, не от любимого человека, а от кого-то, кому она совершенно безразлична. Встреч было всего несколько, а она уже удивляется, почему ведет себя так, а не как-то иначе. Она никогда не любила Гарольда, зачем же стала с ним спать? Она убеждала себя, что причина в жалости, но сам он себя не жалеет, так кого же она обманывает? И почему теперь, когда вся эта мешанина под названием «Эпплсмиты» кончилась — во всяком случае, Джанет и Гарольд больше не любовники, — две пары все встречаются и встречаются по выходным, как заговоренные? Джанет говорит, что теперь к ним каким-то образом прибились еще и Торны, особенно Фредди…

— Ничтожество! — не сдержался Пайт.

— Так что теперь там полная свалка. Сплошь луковые колечки и джин. Торны забыли дорогу к себе домой. Джорджина просто сидит и пьет, чего с ней раньше не случалось, а Фредди строчит на коленке бесконечную порнографическую пьесу.

— Значит, запила Джорджина, а к психиатру побежала Джанет?

— Нет, конечно. Джанет испугалась, что стала неврастеничкой.

— Дай определение неврастении.

У Джанет было множество купальников-бикини, и Пайт представил себе, как она исповедуется, лежа животом на песке, расстегнув лифчик, чтобы равномерно загорала спина, прижимается щекой к сложенному полотенцу; когда она приподнимается на локте, чтобы что-то растолковать собеседнице или найти взглядом детей, желающие могут любоваться белыми грудями.

— Ты сам отлично знаешь, что это такое. Ты нелепо себя ведешь, спишь со всеми подряд, потому что пытаешься умертвить свою матушку…

— А если матушка уже умерщвлена?

— Значит, твоя цель — не дать ей воскреснуть. Твое эго пытается перекинуть мостик между внешней реальностью и подсознанием с его аппетитами. Эго сообщает дурные новости, но подсознание отказывается слушать и гнет свое, даже когда эго от него отворачивается. Наверное, я не очень хорошо все это объясняю, потому что сама не понимаю, но сны — это выход наружу подавленных желаний, которые связаны, главным образом, с сексом и родителями, ставшими супер-эго и терзающих эго с противоположной стороны. Ты все это знаешь. Это все знают.

— Ты считаешь, что Джанет поступает противоестественно, когда спит с Гарольдом? Фрэнк может быть невыносимым занудой. Тебе бы хотелось всю жизнь, вечер за вечером, ложиться с таким в постель?

— Дело не в том, естественно это или противоестественно, хорошо или плохо. Важно понять, зачем ты что-то делаешь, чтобы положить этому конец или начать получать от этого удовольствие. Разумеется, Джанет несчастлива. По-моему, ее на радуют ни дети, ни секс, ни даже деньги. А ведь у нее есть все для счастья!

— Именно такие и несчастливы — те, у кого все есть. Их охватывает паника. Мы, все остальные, для этого слишком заняты.

— Очень примитивный подход, Пайт. Скажи еще, что богатому не пролезть сквозь игольное ушко. Что первый да станет последним.

— Не насмехайся над Библией. Зачем ты жонглируешь всеми этими эго и подсознаниями? Зачем обороняешься? Тоже собралась к психиатру?

— Да.

— Никаких психиатров. Пока ты моя жена — никогда!

— Вот как? Ты подумываешь о другой жене?

— Конечно, нет. Но это оскорбительно. Из этого вытекает, что ты не удовлетворена сексуальной жизнью со мной.

— Вовсе нет.

— Да я даю тебе больше, чем ты хочешь!

— То-то и оно. Надеюсь, психиатр объяснит, почему мне не хочется больше. То есть я и хочу, и не хочу. Я ненавижу себя. Это очень вредит нам обоим.

Такого Пайт не ожидал; он-то полагал, что Анджеле лучше знать, и что количество секса, на которое она соглашается, — то самое, которое ей требуется, а излишки — его проблема, его недостаток.

— Значит, ты считаешь нашу сексуальную жизнь неправильной?

— Она ужасна, сам знаешь.

Он попытался подсластить себе пилюлю.

— Как бы ты ее оценила по десятибалльной шкале?

— На двойку.

— Перестань, все на так плохо. Иногда ты расходишься.

— Очень редко. Я не даю воли ни рукам, ни рту. Я больна, мне нужна помощь, Пайт. Тебя я превращаю в насильника и вруна, а себя — в старую деву, о которой только и можно сказать, что когда-то она была хороша собой.

Она заплакала. Плач делал ее лицо полным, как у Нэнси. Пайт расчувствовался. Они уложили дочерей спать и сидели в кухне — она с бокалом вермута, он с джином. На фоне кухонных обоев в цветочек овальная головка Анджелы с косичками и узлом на затылке действительно выглядела слишком аккуратно, как у старой девы. Он сообразил, что, признаваясь во фригидности, она вежливо готовит его к еще одной ночи без любви.

— Тебя все любят! — возразил он. — Любой мужчина в городке с радостью лег бы с тобой в постель. Эдди Константин — и тот с тобой заигрывает. Тебя обожает даже Джон Онг. Жаль, что ты его не понимаешь.

— Знаю. Но это не доставляет мне радости. Я не хочу спать с первым встречным. Я не чувствую себя нормальной женщиной. Я как жизнерадостное существо среднего рода, снабженное для смеха сексуальной привлекательностью.

— Мой бедный Ангел! Это ведь все равно, что ходить с надписью «пни меня!» на спине.

— Правильно. Слушая Джанет, я думала о том, как мы с ней похожи. Мы такие уютные, терпеливые к разным уродам, а на сердце пустота. Обе выросли в хороших семьях, наели крутые задницы, пытаемся проявлять остроумие и вести светскую жизнь. Представляешь, она держит у изголовья снотворное и иногда теряет счет, сколько таблеток проглотила за ночь!

— Хотя бы в этом ты на нее не похожа.

— Но могла бы быть похожей. То, как она это описывает, звучит очень знакомо. Я люблю сон, эту сладостную пустоту. Не возражала бы вообще не просыпаться.

— Анджела! Это грех.

— Главная разница между Джанет и мной в том, что я все это подавляю, а она пытается выразить. Согласен?

— Меня не спрашивай.

— Я уверена, что у тебя был с ней роман, и ты отлично знаешь, что я имею в виду.

— Скандалистка! Я никогда не спал с Джанет.

— А мне бы этого отчасти хотелось. Это какой-то лесбийский зов. Я вся размякаю, когда лежу рядом с ней на пляже. Меня притягивает Сапфо. Мне бы хотелось учиться в школе для девочек, носить хитон, играть в хоккей на траве и слушать вместе со всеми стихи после теплой ванны.

— Раз ты все так хорошо проанализировала, значит, тебе ни к чему психоаналитик.

— Это не анализ, а просто догадки. Специалист, возможно, сказал бы, что все обстоит наоборот. Например, я не переношу прикосновения других женщин. У Кэрол Константин и у Би ужасная манера всех похлопывать. Специалист сказал бы, наверное, что для теперешней Америки я слишком гетеросексуальна. Почему, например, на мне никто не хотел жениться, пока не появился ты? Потому что я всех отпугивала.

— А может, всех распугал твой папаша?

— Хочешь узнать еще кое-что неприятное? Сможешь это переварить?

— Постараюсь.

— Я мастурбирую.

— Милая! Когда?

— Летом чаще, зимой реже. Иногда я просыпаюсь на рассвете, между четырьмя и пятью, когда только начинают петь птицы или когда по дороге проедет первый грузовик, меня возбуждает прикосновение простыней, ну и…

— Это нормально. Ты при этом кого-то себе представляешь, мужчину с лицом и именем?

— Не очень отчетливо. Это больше ощущение. Ты — единственный мужчина, который у меня был, так что мне некого представить, кроме тебя. Вот и скажи, почему бы мне просто не разбудить тебя?

— От тактичности и робости.

— Что за хреновина, Пайт?

— Ты должна прекратить болтовню с Фредди Торном на вечеринках. У тебя портится лексикон.

— Я вся порченная. Не пойму, как играть на этой сексуальной площадке.

— Ты о чем?

— О Тарбоксе. Либо увези меня отсюда, либо найди мне врача.

— Глупости! Обычный городок, как любой другой в стране. Ты хочешь сказать, что слишком хороша для окружающего мира. Что все вокруг не годятся тебе в подметки!

— Не повышай голос. Терпеть не могу, когда ты переходишь на крик.

— Конечно, иначе и быть не может. Ты ненавидишь меня, вместе с голосом.

— Я тебя не ненавижу.

— Не можешь не ненавидеть. Я, например, уже с трудом тебя выношу.

— Вот ты себя и выдал.

— Я несерьезно. Ты великолепна. Но слишком уж погружена в себя. Ты понятия не имеешь, что происходит у меня в душе…

— Намекаешь, что у тебя роман, и хочешь, чтобы я угадала, с кем?

— Ничего такого я не говорил…

— С Фокси Уитмен.

— Что за выдумки? Она беременна, обожает своего ледяного муженька и, главное, создает мне слишком много профессиональных проблем.

— Конечно. Но почему меня посетила такая мысль? Знаю, это нервы, но, возвращаясь оттуда, ты всегда так нежен со мной и с детьми, что трудно не решить, что ты с ней спишь. Я в нее вглядываюсь и чувствую, что она хранит какую-то тайну. Уж как она со мной ласкова, как весела! Она знает меня как облупленную, хотя они живут тут только с марта.

— Ты ей симпатична. Вдруг она тоже лесбиянка?

— Я не настаиваю на Фокси. Это могла бы быть Джанет, Марсия, даже Джорджина — я безумно ревнива. И чем больше я ревную, тем труднее мне себя заставить заниматься с тобой любовью. Все это грустно. Нет, отвратительно! Вчера твой телефон был занят целых полчаса, и я уже в одиннадцать часов утра сделала себе коктейль, представив, что ты любезничаешь с женщиной…

Судя по выражению лица, она опять была близка к слезам, но взяла себя в руки и вместо плача издала смешок. Пайт опустил глаза и увидел ее босые ноги: розовые мизинцы не прикасались к линолеуму. Бедная, незрячая, преданная Анджела: по какому праву он разлучил ее со всемогущим отцом? За час до конца рабочего дня старик Гамильтон прохаживался бы по лужайке, обкуривая из трубки подстриженные под «стол» кусты, угощал бы виски работников.

— У меня нет таких денег, как у Эпплби. Я не могу себе этого позволить, — сказал он вслух.

— Может быть, мне тоже попробовать зарабатывать? — предложила она. Осенью я могла бы поехать в Бостон, подтвердить диплом и поступить преподавателем в частную школу. В первом классе Нэнси будет отсутствовать целый день. Надо ведь как-то занять время! Это не помешало бы мне дважды в неделю посещать психотерапевта. Я стала бы прекрасной женой, Пайт! Я бы все-все узнала!

Пайту были тягостны ее просьбы, ее попытки планировать наперед. Ей хотелось оставаться для него полезной, совершенствоваться, а на самом деле она была для него исчерпана, превратилась в затхлый лабиринт, который надо быстрее преодолеть, чтобы добраться до свежего воздуха, до Фокси. Спящая Фокси, озаряемая лунным светом… Стоило ему представить эту картину, как замирало сердце, намокал лоб, немели кончики пальцев и язык. Серебристая дорожка под звездами… И преграда на пути — Анджела.

— Нет! — вырвалось у него. Паника охватывала его все больше: время убегало на всех парах, дома, деревья, упущенные возможности — все пролетало мимо, превращалось в вытянутую, гудящую туманность. — Нет, милая! Ты не видишь, что ты со мной делаешь? Отпусти меня!

От его крика она побледнела, лишилась надежды, опустила глаза.

— Хорошо, ступай. Куда ты отправишься, позволь спросить?

Пайт уже открыл рот, чтобы ответить, но секрет врос в лед и отказывался оттаивать.

Анджела отвернулась, не зная, как еще поступить.

— Твои фокусы становятся все менее смешными.

— Папа, проснись! Ребеночек Джекки Кеннеди умер, потому что родился слишком маленьким!

Лицо Нэнси взошло на горизонте его сна, как луна. От изумления ее глаза были небесно ясны. Красные дорожки слез на щеках. На долю секунды ему приснилась куриная бойня. Недоношенный Кеннеди два дня балансировал между жизнью и смертью. Нэнси, должно быть, услышала новость по телевизору.

— Жаль, — сказал Пайт густым со сна голосом. В августе его всегда мучила сенная лихорадка. Поразительно, как президентскую чету не отпускают беды. Богатство, красота почести не уберегают от трагедий. Страдание дергает королей за мантию. Как нестойки наши боги!

— Папа? — М-м…

— Ребеночку было страшно?

Сквозь аромат детской кожи пробивался запах страха, резкий, как кошачья струя. Теперь ему снился брат. Брат замерз за стеклом, и Пайт оправдывался, почему не остался помогать ему в теплице, почему не пошел к нему в партнеры. Is het koud, JoopT Замерз от усердия, собирая эдельвейсы. Пайт обернулся и объяснил присутствующим: «Mijn breeder is dood». В этом же сне присутствовала и Фокси, только невидимая: как дуновение счастья, звон ручья под покровом сна, хрупкая, мимолетная жизнь…

— Ребенок был еще слишком маленький, чтобы испугаться. Он еще ничего не знал и не понимал. У него еще не было мозга.

— Он хочет к маме! — возразила Нэнси, топая ножкой. — Плачет, а его никто не слышит. Все довольны, что он поранился.

— Никто не доволен, — ответил Пайт, опять падая щекой на подушку. Ребенок прав: никто не слышит. Окно, на фоне которого он рассматривал по ночам свою руку, сейчас, на заре, стало чудовищным и рогатым, так много в него лезло веток. Он притянул Нэнси к себе, в задумчивое тепло, еще оставшееся от сна. Она сопротивлялась, чувствуя, что он хочет просто сгладить то, что так нестерпимо ее мучило, сердито щурилась. Этим летом ее носик усыпали маленькие веснушки — напрасно они думали, что она унаследовала от матери чистую кожу брюнетки. Дочь совмещала безмятежность материнской формы и хаос отцовского нутра. Даже в ее синих глазах были серые крапинки как живые создания в водяной толще, свет, обретающий форму, превращающийся потом в мысль, в душу и обрывающийся смертью.

— Где мама?

— Вставай, папа.

— Ступай к маме, поговори с ней о ребенке Кеннеди, пока папа будет одеваться. — Ночью он попытался соблазнить Анджелу и, хотя она не поддалась, уснул голым. Не хватало только испугать ребенка своей наготой! — Иди вниз. Папа неважно себя чувствует.

— Ты пьяный? — Она выучила это слово и побаивалась его. Однажды Фрэнк Эпплби забрался к ней в манеж и раздавил пластмассовую уточку. На следующий день ей объяснили, что он сделал это спьяну.

— Нет. Был пьяный и теперь жалею. Голова болит. И ребеночка Кеннеди жалко.

— Мамочка говорит, что я никогда не умру, пока не стану старушкой с серьгами.

— Вот это правильно.

— Но… — Она недоговорила. От острого желания справить малую нужду Пайт машинально отбросил одеяло. При виде его голого тела ее глаза наполнились слезами.

— Ты хочешь сказать, что ребеночек был даже меньше тебя? Она беспомощно кивнула.

Пайт встал на колени, обнял ее и почувствовал ее дрожь — ту же самую, которую часто высекал из ее матери.

— Ребенок поспешил родиться, — заговорил он торопливо. — Это ошибка, Бог не собирался даровать ему жизнь — не то, что тебе, большой девочке.

Собственная нагота и прикосновение маленького тела вызвали у него эрекцию. Нэнси высвободилась из отцовских объятий и крикнула с верхней ступеньки лестницы:

— Бог должен был научить ребенка не выходить!

— Пайт, ты проснулся? — раздался голос Анджелы.

— Спущусь через три минуты. — Он начал одеваться, побрился, оделся полностью. Он собирался провести этот день в конторе, за письменным столом. Сверху лужайка выглядела выжженной. Лето выдалось засушливым. Изменение розы ветров, таяние снежных шапок, гибель лесов. Стройка на Индейском холме тонула в пыли. Клены краснели раньше времени, сверчки стрекотали громче положенного. Зато затопляемая в прилив низина, раскинувшаяся под окном у Фокси Уитмен, не нуждалась в дождях и оставалась зелена, как весной, только соленые промоины белели ярче обычного. Иногда в прилив море затапливало все, и Пайту казалось, что Луна притягивает саму землю. Континент Атлантида. Гора Арарат.

Лестница вела к самой входной двери, которая, открываясь, ударялась о перила. Справа, в гостиной, куда не пропускала свет сирень за окном и где на подлокотниках кресел и прямо на мебели остались стоять, как часовые, пустые стаканы, из которых накануне вечером пили Литтл-Смиты, Солцы и Герины, замерли перед телеэкраном Нэнси и Рут. Британский почтовый служащий (нечеткая картинка, передаваемая спутником) рассказывал о вчерашнем похищении семи миллионов долларов из лондонского почтового поезда, крупнейшем ограблении в истории — «не считая, естественно, политических экспроприации. Насколько мы понимаем, грабители не преследовали политических целей». Телевидение переносило их во внешний мир. Маленький ледяной экран намекал на существование целой вселенной глубокого холода за пределами теплого круга — Тарбокса, друзей, семьи. Существовали и другие обитаемые земли — Нью-Йорк, Лос-Анджелес; остальное — необитаемое пространство. С экрана на детские личики наползала ядовитая синева. Этот яд и был жизнью их страны. После Кореи Пайт перестал интересоваться новостями. Новости касались других, не его.

Слева, в залитой солнцем кухне, Анджела ставила тарелки на четыре прямоугольные салфетки. Тарелка, стакан, ложка, нож. Под ночной рубашкой темнели соски. Она блаженно плыла по кухне, распустив волосы. Пайту казалось, что она становится все красивее, ускользает от него в неземное царство красоты.

— Бедная Нэнси, — обратился он к жене. — Как она переживает!

— Она спросила меня, не отправился ли ребенок Кеннеди в рай, где крутит колесо наш хомяк. Честное слово, Пайт, я не знаю, приносит ли религия пользу, не правильнее ли было бы сказать всю правду: что мы ложимся в землю, что сначала нас нет, а потом мы возвращаемся в виде травы.

— И нас поедают коровы… Не пойму, почему смерть кажется этим твоим стоикам таким здоровым явлением. Еще немного — и ты залезешь в теплую ванну со вскрытыми венами, чтобы доказать их правоту.

— А тебя греет эта мысль!

В кухне появилась всхлипывающая Нэнси.

— Рут сказала… Рут сказала… Старшая дочь не заставила себя ждать.

— Я сказала, что Бог отсталый. — прикрикнула Анджела.

— Отсталый? — переспросил Пайт. Поколение Рут называло этим словом всех, кто не желал поддаваться нажиму. «Отсталый учитель задержал нас после урока». «Отсталая ручка, не пишет!» «Фрэнки отсталый!»

— Конечно! Позволяет малышам умирать, кошкам есть птичек и все такое. Не пойду этой осенью петь в церковном хоре!

— Теперь Бог крепко задумается, — съязвил Пайт.

— Не понимаю, зачем заставлять ребенка петь по воскресеньям в хоре, вмешалась Анджела, наклоняясь к Нэнси, шмыгающей ей в подол. Ее волосы окутали малышке голову. Материнская нежность. Муж ей ни к чему. Дочь она любит больше, чем его. У них симбиоз.

— По той же самой причине, — ответил Пайт Анджеле, — что я вынужден жить в окружении хнычущих женщин.

Завтракать пришлось в оглушительной тишине. Тем не менее, он был убежден, что хорошо поступил, вырвав Нэнси из лап смерти. Лучше злость, чем страх. Лучше убить, чем быть убитым.

Он поехал на работу. На улице Надежды нашлось местечко для парковки — в последнее время это было редкостью. Пора установить на углу улицы Божества светофор, хотя для приезжих это будет головная боль. Слишком много машин и людей. Может, рецепт — гомосексуализм? Или противозачаточные пилюли? Галлахер разговаривал по телефону, утрируя свой ирландский акцент.

— У вас тридцать две комнаты, сестра. Убрав длинную перегородку, мы получим просторную трапезную…

Пайт вскипятил воду и налил себе чашку растворимого кофе. «Максвелл». Фарадей. Он уселся за стол и попробовал сосредоточиться. Доска, $769,82, платеж просрочен, просьба перевести деньги… У него щипало в носу, слезились глаза. Невыносимый август! Фокси далеко. Пройдет еще несколько часов, прежде чем он услышит ее смех, положит руку ей на… Спокойствие! «Ты каждый день навещаешь маленькую принцессу»… Звонок телефона.

— Здравствуй, дорогуша. — Они не разговаривали целый месяц.

— Алло. — Тон занятого подрядчика.

— Ты не один? Рядом Мэтт?

— Нет. Да. — Недавно они установили в загроможденном кабинете перегородку из рифленого стекла, отделившую Галлахера и подчеркнувшую его положение главы фирмы. Однако перегородка была тонкая, к тому же Галлахер открывал дверь, когда у него не было посетителей, чтобы создать сквозняк. Без сквозняка у него мялась сорочка, а в его отсеке не было окна. Зато были электрические часы, фордовский календарь, цветная карта кварталов Тарбокса, аэрофотосъемка центра города и прибрежной полосы, карта округа Плимут, оранжевый справочник улиц Тарбокса, бледно-голубые папки — отчеты Городского совета начиная с 1958 года, тонкая красная книжица «Оценка собственности» и затрепанный черный молитвенник. Когда Пайт работал, его желтый дубовый стол, стоявший раньше в школе, был завален образцами материалов и каталогами поставщиков; стол Галлахера из серой армейской стали, наоборот, всегда пустовал, если не считать ручки в зеленой мраморной подставке, книги записей, фотографий Терри и Томми в рамках и двух телефонов. За его головой висела на стене лицензия Регистрационной палаты. Недавно он приобрел для фирмы пятьдесят с чем-то акров земли и тридцать с чем-то комнат — имение в Лейстауне с железным оленем на лужайке. Сначала он собирался распродать землю по кускам, но потом узнал о намерении одного женского монашеского ордена прикупить нечто в этом роде. Орден не собирался долго торговаться. Пока, правда, на их маленькой фирме висела закладная в сотню тысяч долларов. Ситуация выглядела рискованной, но Галлахер был игроком, к тому же любил расти вширь. Пайт боялся, что голос Джорджины долетит до слуха партнера, поэтому покрепче прижал трубку к уху.

— Не бойся, я отвлеку тебя всего на минутку, — сказала она. — Просто вдруг приспичило узнать, как ты поживаешь. Самонадеянно, да? Но у меня еще остались кое-какие права. Все-таки у нас с тобой кое-что было…

— Понимаю тебя, — сказал Пайт.

— Не можешь говорить?

— Так вроде бы и есть.

— Звонил бы мне хотя бы изредка, я бы тебя не беспокоила. Говорят, ты устроил вчера вечеринку? Я обиделась, что нас не пригласили. Я поняла Айрин так, что ты это сделал нарочно.

— В это время года поступает мало заказов, — пробубнил Пайти первое, что пришло в голову. — Правительство покупает много хвойной древесины с Западного побережья.

— Пайт, я так по тебе тоскую, прямо умираю! Может, заедешь как-нибудь по пути выпить кофе? Хоть сегодня! Это совершенно безопасно: Уитни в летнем лагере, Марта и Джуди на пляже с Айрин. Я сказала ей, что жду водопроводчика. Это правда, у нас упал напор. Жить на холме — одно горе. Так ты заедешь? Просто поговорить. Обещаю не нажимать. У Онгов я вела себя как настоящая стерва.

— Перспективы неблагоприятные.

— Мне очень плохо, Пайт! Не могу больше жить с этим человеком. Он становится все хуже. Я совершенно перестаю ощущать себя женщиной.

— Я думал, он хорошо поработал. Джорджина неискренне засмеялась.

— Уверена, Мэтт все понимает. Какие у вас дурацкие игры! Нет, если хочешь знать, он работает хуже некуда. В постели Фредди никуда не годится ты ведь это хочешь услышать? И всегда хотел. Знай, я тебе врала, хотела его защитить. Он ни на что не годен, пока не выпьет, а пьяный засыпает. Он совсем ослабел. Ты хоть понимаешь, о чем я тебе толкую?

— Мы говорим о вертикальных опорах.

— Как все это грустно! Я сгораю от стыда. Все валится из рук. Вчера мы с Терри проиграли Бернадетт и Анджеле: шесть-два, шесть-три. Наверное, она поспешила тебе похвастаться?

— Нет.

— Пожалуйста, приезжай! Я так опечалена! Честное слово, я не буду совать нос в твои дела. Знаю, у тебя кто-то есть, но мне уже все равно. Разве я была требовательной? Разве не принимала тебя таким, какой ты есть?

— Да.

Галлахер громко пошуршал бумажками, с грохотом задвинул ящик стола.

— Ненавижу собственный голос! Ненавижу просить. Я несколько недель набиралась сил, чтобы тебе позвонить. Тебе не придется со мной спать. Просто удели мне полчаса. Хотя бы пятнадцать минут.

— Боюсь, мы уже выбились из графика.

— Приезжай, не то я все расскажу Фредди. Фредди и Анджеле. Нет, не Анджеле — Фокси! Заявлюсь к ней, плюхнусь в кресло и выложу, с каким мерзавцем она спуталась.

— Пожалуй, я перезвоню. Только сверюсь со своим расписанием.

Она заплакала. Джорджина редко плакала, звук был неприятный, очень глупый. Пайт испугался, что он заполнит весь кабинет, как уже заполнил его череп.

— Я не знала, — всхлипывала она, — что мне будет так тебя недоставать, не знала, что это так глубоко… А ты знал, знал! Что ты со мной делаешь, мерзавец! Ты заставляешь меня страдать, потому что у тебя погибли родители. Это не я их убила, Пайт! Когда это случилось, я была в Филадельфии, я их не знала, я и тебя не знала… Ох, прости, я сама не знаю, что несу.

— Пока что, — сказал ей Пайт, прежде чем повесить трубку, — следите за подземными водами.

Чувствуя спиной вопросительную тишину, он пролепетал:

— Би Герин. Боится, что их дом дает осадку. Не доверяет своим кедровым опорам, потому что Уитменам мы поставили стальные. Женская истерика! Родить — вот что ей нужно. Кстати, Мэтт, хочу спросить твоего совета. Анджела считает, что ей нужен психиатр.

Как Пайти и рассчитывал, второе заявление привлекло внимание Мэтта: правда всегда интереснее вранья.

— Анджела — самая здравомыслящая женщина, которую я знаю.

— Сам понимаешь, Мэтт, в этом павшем мире психическое здоровье и хорошее самочувствие — не одно и то же.

Галлахер тревожно нахмурился. Как истовый католик он считал, что теологические термины вставляются в обычный разговор только ради шутки. У Пайта был для общения с ним специальный наполовину шутливый, наполовину льстивый тон, помогавший преодолевать разделившую их пропасть. Они все больше расходились, все хуже друг друга переносили Чтобы общаться с Галлахером, Пайту приходилось делать над собой усилие.

— С Терри ей, наверное, все равно не сравниться, — сказал он в порядке подхалимажа.

— Терри свихнулась на своей лютне. Дважды в неделю ездит в Норвелл, а теперь еще вздумала брать у мужа своей преподавательницы уроки гончарного мастерства.

— Терри — творческий человек.

— Надеюсь. Только она отказывается играть для меня. Даже не знаю, с какого боку к ней подойти.

— Если честно, Анджеле нужен не психиатр, а любовник! — брякнул Пайт.

Нервное лицо Мэтта с выбритым до синевы подбородком стало неподвижным, губы поджались. Разговор с Пай-том сулил пользу для него самого, но любопытство победило. В конце концов, он тоже человек, как сказал бы Фредди Торн.

— Ты бы ей позволил? — спросил он.

— Полагаю, она должна была бы скрывать это ради приличия. Я просто не стал бы ничего выпытывать. Если бы все открылось, мне бы пришлось отнестись к ней строго.

Они говорили через открытую дверь, Пайт видел Мэтта в рамке из рифленого стекла. Кабинет был так тесен, что оба могли не повышать голоса.

— Ты уж меня прости, Пайти… — начал Мэтт.

— Валяй, дружище. Честный человек — лучшее творение Господне.

— Ты сильно ее ревнуешь. Нас с Терри всегда поражало, как вы друг над другом трясетесь, хоть и пытаетесь это скрыть.

— Пытаемся скрыть? — Пайт обиделся, но Мэтт увлекся и не заметил этого.

— У нас с Терри нет вашей свободы маневра. Супружеская верность не может ставиться под сомнение. Знаешь ли ты, что, с позиции Церкви, брак это таинство, совершаемое самой парой?

— Может, пусть один участник таинства предоставит другому немного свободы? Зачем так переживать из-за бренных тел? Все равно лет через пятьдесят все мы станем травкой. Знаешь, что, по-моему, больше смахивает на таинство? Если бы Анджела трахалась с другим мужчиной, а я бы стоял над ними и посыпал ему спину розовыми лепестками. — Пайт сложил пальцы в щепоть и потер их друг об друга. — Благословение его волосатой спине!

— Мать и отец, — молвил Галлахер. — Чьи?

— Твои. Ты говорил, а я видел ребенка у родительской постели. Он любил мать, но знал, что она для него недоступна, вот и позволял отцу ей овладевать, а сам ограничивался благословением.

Пайт снова обиделся.

— Что-то все вдруг заделались психоаналитиками! Дай-ка, я тоже кое о чем тебя спрошу. Предположим, ты обнаруживаешь, что Терри ездит вовсе не на уроки музыки.

— Я бы отказался от такого открытия, — ответил Галлахер с катехизической поспешностью и улыбнулся. Ирландцы так располагающе улыбаются: у них в глазах горит память о веках угнетения, неизбежная ирония. — Ты обладаешь свободой, которая мне недоступна. Ты можешь искать приключений, я — нет. Вот мне и приходится искать их здесь. — Он положил ладонь на свой металлический стол. Рука была волосатая, с крупными порами. Символ суровой догмы.

— Мне здешние приключения действуют на нервы, — сказал Пайт. — Что мы будем делать с этим трухлявым замком в Лейстауне? Ту перегородку, о которой ты рассказывал сестре-настоятельнице, так просто не снесешь: она несущая.

— Такому консерватору, как ты, в этом бизнесе не место. Нервы! Пойми, наконец, Пайт: земля не может приносить убытков. Ее не становится больше, зато люди размножаются.

— Спасибо Папе римскому.

— У тебя больше детей, чем у меня.

— Прямо не знаю, как ты этого добиваешься. Чудо, что ли?

— Нет, самоконтроль. Советую попробовать.

Пайт был настроен на ссору. Возмущенный тем, что Галлахер, чья жена готова переспать даже со старым гончаром, позволяет себе читать ему нравоучения, он вскочил со скрипучего кресла и сказал:

— Съезжу-ка я на холм, взгляну, из чего там строят — из дерева или из фанеры, как ты учил.

Лицо Мэтта походило на кристалл, расширяющийся к углам скул, бритые щеки и виски были краями кристалла.

— Заодно проведай миссис Уитмен, — напутствовал он Пайта.

— Спасибо, что напомнил. Непременно проведаю.

Три плоских дома на Индейском холме достигли мрачноватой стадии неполной готовности. Стены, обшитые огромными листами фанеры, были уже готовы, но комнаты еще только дожидались электриков, водопроводчиков, штукатуров. Дорогие кровельные доски из кедра лежали на мокрой земле в неразобранных связках. Яжински руководил спустя рукава двумя желторотыми подмастерьями, приколачивающими доски.

— Бери молоток! — скомандовал Пайт лентяю-надсмотрщику и провел остаток первой половины дня с ним рядом, настилая кедровые доски поверх изолирующей фольги. Для подгонки досок применялся примитивный, но приятный метод натягивание веревки, натертой мелом. Солнце обжигало Пай-ту плечи и излечивало от тревоги. Работать, прилаживать друг к другу по принципу рыбьего скелета кусочки кровли, чтобы они не пропускали воду, было очень славно. Он был Ноем, а костлявый молодой поляк, стучащий молотком с ним в унисон, — как бы сыном Ноя. Ной пытался общаться с сыном, но тот отвечал в промежутках между ударами решительными, сложными, но никуда не ведущими фразами.

Про смерть ребенка Кеннеди он высказался так:

— У этих людей есть все, кроме удачи. Удачу папа Джо не может им купить.

Про католическую религию:

— Я верю в некое Высшее Существо, не более того. Моя жена, как ни странно, со мной согласна.

Про то, как движется работа:

— Теперь дело за водопроводчиками. Два дома, кажется, уже проданы. Владельцы хотели бы въехать к началу учебного года. Кто позвонит водопроводчикам — вы или я?

Про цветного бульдозериста, которого Пайт тепло вспоминал за его жизнерадостность:

— Я так к этому отношусь: если они достойно себя ведут, то с ними надо обращаться, как со всеми остальными. Но это не значит, что я согласен на таких соседей.

Про будущее:

— Следующим летом меня, возможно, здесь не будет. Я сейчас в поиске. Я — человек ответственный.

— Возможно, Леон, следующим летом здесь не окажется меня, и ты займешь мое место.

Парень ничего не ответил. Пайт, поглядывая на него, удивлялся, почему у него такие худые, незагорелые руки, как у конторского служащего, хотя он все лето проработал на солнце.

В ритмичной тишине он повел мысленную беседу с Фокси. Он принесет ей подарок с обочины — стебель цикория с синими, как глаза нимфоманки, цветками.

— Это мне?

— Кому же еще?

— Какой ты нежный! Когда мы не вместе, я помню страсть, а нежность забываю.

На это он отвечал смехом.

— Как же мне не быть нежным?

— Другие мужчины не такие. Так я думаю. У меня мало опыта.

— А по-моему, достаточно.

— Что ты во мне нашел? У меня растет живот, я никогда не кончаю, когда сплю с тобой, я не такая добрая и остроумная, как Анджела.

— По-моему, ты очень остроумная.

— Мы ляжем?

— На минуточку. Только чтобы отдохнуть.

— Да, отдохнуть.

— Мне нравится твоя одежда беременной. Она такая просторная! Нравится твой твердый живот. Еще месяц — и ребенок начнет брыкаться.

— Неужели я действительно нравлюсь тебе такой? Смотри, как у меня теперь выпирают вены на ногах.

— Прекрасная синева. Синяя, светлая, пушистая, розовая Фокси.

— О, Пайт! Сними эти ужасные штаны. Я хочу тебя целовать.

— Как скажешь.

Он укладывался с благородным видом. С опущенными веками, с тенями на розовых щеках, с сонным выражением на лице она устраивала затмение той части его тела, которую он, вняв давнему кальвинистскому шепоту у своей колыбели, привык считать греховной. Прикосновение зубов, как проблеск света. Трепещущий язык, кольцо губ. Ее волосы щекотали ему бедра, соски и ногти были, как пятна крови. Он инстинктивно рвался вверх, она давилась. Тогда он покаянно шептал: «Иди наверх», и ее отрешенное лицо подплывало к его лицу, на ее холодных безвольных губах витал запах его греховности, которую она приняла внутрь. Они невинно соприкасались, ее огромный живот излучал свет. Задыхающаяся, не помнящая себя, она все равно не могла кончить. Так уже бывало и еще будет в то лето солнечного затмения.

Три недели назад на их широте наблюдалось девяностопроцентное солнечное затмение: невидимая пасть, заглотнувшая почти весь солнечный диск, смятение свидетелей-облаков. Пятна света под вязом приобрели форму полумесяца, птицы запели, как на закате. Если смотреть на светило через дымчатое стеклышко, оно казалось обрезком, приподнятой бровью, лодочкой, оседлавшей облачный шторм. Потом лжесумерки стали рассеиваться, рожки полумесяцев под деревьями указали в другую сторону, птицы снова запели, приветствуя зарю. Прошло меньше месяца с тех пор, как он впервые переспал с Фокси.

Столь же зловещ было только один день в прошлом — среда в октябре 1962 года, когда Кеннеди и Хрущев схватились из-за Кубы. У Пайта был назначен матч по гольфу с Роджером Герином, и партнеры решили его не отменять. «Способ отдать концы, ничуть не хуже любого другого», — сказал по телефону Роджер, любитель острых ситуаций. По пути в гольф-клуб Пайт услышал по радио, что первый русский корабль подходит к полосе блокады. Денек был восхитительно, безоблачный, и игроки, размахивая клюшками, поглядывали на небо — не появятся ли там русские бомбардировщики. Первыми мишенями стали бы Чикаго и Детройт, и в здании клуба раздались бы крики о поступлении экстренных сообщений. Они были на поле для гольфа почти одни и чувствовали себя геройскими моряками на покачивающейся зеленой палубе. Оба, хорошие американцы, получили удовольствие от плавания и сейчас гордились почетным правом пойти ко дну вместе со всей нацией. Роджер хмурил брови, сосредоточенно выполняя каждый удар, и выиграл матч. Пайту было слишком весело, к тому же удары по мячику удавались ему лучше с похмелья или на холодке, в тот раз его отвлекал райский вид всего сущего: зеленеющей на прощанье травы, опадающих листьев, повисших флагов, неизбежности гибели, небывалой прозрачности неба, в котором вот-вот должны были материализоваться самолеты. Он был счастлив, что месяцем раньше перестал хранить верность Анджеле и стал любовником Джорджины Это было, как выход из потемок на яркий свет: они встречались на пляже, на террасе, под просвечивающими деревьями. Вспоминая ее руки и ноги, он ловко — хотя, как оказывалось, недостаточно ловко — взмахивал клюшкой. Потом, по дороге домой, он услышал по автомобильному радиоприемнику, что русские корабли согласились пройти досмотр и были пропущены. Его охватило смятение при мысли, что все Джорджина, Анджела, Фредди, он — продолжат движение ползком неведомо куда. Тогда в нем еще была свежа любовь.

— Ну и солнце! — простонал Леон. — Лично мне больше по нраву зима. Этой зимой мы с женой попробуем встать на лыжи.

Часы показывали начало второго. Пайт так намахался молотком, что заработал мозоль межу большим и указательным пальцем. Попрощавшись с Леоном, он проехал через город, выехал на прибрежную дорогу. На обочине мелькали пыльные цветы — цикорий, золотарник, поздние маргаритки, но он слишком торопился, чтобы останавливаться.

«Хотел привезти тебе цветок, но вместо этого заторопился к тебе сам».

«Конечно. Чудесный подарок!»

Ее дом был пуст. Ни «плимута», ни машины рабочих, дверь не заперта. Ковер в холле лежал косо. В синем шезлонге спал Коттон. Работа в доме была почти завершена, оштукатуривание тоже. Круглый термостат и квадратный выключатель на гладкой стене. Каталоги с образцами обоев на полу. В кухне оставалось только закончить побелку и установить посудомоечную машину, которую пока что не привезли. В доме все еще пахло опилками и землей, но на соленом морском воздухе у этих запахов не было перспективы. Фокси обещала пригласить Пайта и Анджелу в гости в честь завершения перестройки и ремонта дома. Судя по образцам, на которых были открыты каталоги обоев, здешние вкусы и вкус Анджелы сильно разнились. Большие пастельные мазки — как вульгарно.

Куда она подевалась? В это время она обычно не ездила за покупками, а спала. Или ему только приснилось, что она принадлежит ему? По случаю отлива низина, на которую выходили окна кухни, белела глубокими промоинами в бархате глины. К заросшему кустами островку торопились три оленя. До начала охотничьего сезона оставались считанные дни. Прозрачное небо прочерчивали перистые облачка — следы невидимого конькобежца. Выкидыш? «Скорая помощь»? Без Фок-си от дома веяло враждебностью, стены ожили и гнали его прочь пинками. Ему захотелось побыстрее уехать. На обратном пути он машинально обернулся на длинную дорожку, ведущую к дому Торнов.

Солцы и Константины, которых другие пары насмешливо прозвали «Солтинами», купили в складчину у Эпплби катер с шестисильным мотором. Субботу или воскресенье они проводили на воде, после чего пили в мокрых купальниках пиво и белое калифорнийское вино и зазывали гостей. Воскресным вечером перед Днем труда все собрались в неприбранном викторианском доме Константинов. Все до одури наигрались в теннис: в те выходные проходил открытый турнир Норд-Матера. Год за годом мужчины из Норд-Матера, поджарые торговцы автомобилями и страховые агенты, всю зиму упражнявшиеся на двух крытых кортах с искусственным покрытием, легко обыгрывали даже лучших теннисистов Тарбокса, в том числе Мэтта Галлахера; зато женщины не выдерживали натиска соперниц из Тарбокса. В финал неизменно выходили Джорджина и Анджела, Терри и Бернадетт; несколько недель подряд перед Днем труда мужчины Норд-Матера, кентавры в поисках амазонок, названивали прославленным теннисисткам Тарбокса, приглашая их в партнерши в смешанных турнирах.

Солтины, впрочем, в теннис не играли: давний социальный водораздел оставался нерушим. В этот раз они повезли в залив, понырять, Фредди Торна, игравшего из рук вон плохо. Фредди от души забавлялся, натягивая тонкий костюм ныряльщика. В черной резине он предстал гермафродитом: по-женски широкие бедра и тонкие, как щупальца, голые руки. Резиновое существо с другой планеты. Маска, смахивающая на глаз циклопа или на гигантский монокль, смотрелась на его лысой голове невыносимо потешно, ласты звонко шлепали по вытертым восточным коврам Константинов. Когда он уселся в кресло с салфеточками на подлокотниках, положил ногу на ногу и засунул в рот сигарету, даже Пайт Хейнема не выдержал и согнулся от хохота: перед ним сидел оживший ночной кошмар.

— Прочти нам свою пьесу, — попросила Кэрол Константин, накинувшая поверх оранжевого раздельного купальника мужскую рубашку. Этим вечером она сильно нервничала; неделю назад она выкрасила волосы в цвет апельсина. — Мы разберем ее на роли.

Все лето креп слух, что Фредди сочиняет порнографическую пьесу. Он, впрочем, притворился, будто не понимает, о чем речь.

— Какая пьеса? — Он слепо щурился под запотевшей маской: без очков он почти ничего не видел. Безгубый рот изображал обиду и одновременно удовольствие от признания его таланта.

— Я все видела, Фредди! — сказала Джанет Эпплби. — Это был список действующих лиц.

Фреди уставился на нее с достоинством слабоумного монарха.

— Кто ты такая? Знаю-знаю: Джей-Джей Яблочный Сок. Сперва я тебя не узнал в недокомплекте. Где твои друзья?

— Слава Богу, в Мэне.

— Не выпендривайся, Фредди, — сказала Кэрол, усаживаясь на подлокотник кресла и обнимая его резиновые плечи худыми руками. Незастегнутая рубашка распахнулась, и Пайт, сидевший по-турецки на полу, узрел ее пупок — глаз с толстыми веками. Кэрол погладила кислородный шланг Фредди, надетый ему на шею. — Нам хочется сыграть в твоей пьесе.

— Можно даже снять по ней фильм, — подхватил Эдди Константин, блаженствовавший дома уже целых три дня. Он не брился, изображал сурового наемника, не нуждающегося в пище и сне, и держал в каждой руке по банке пива. Увидев жену рядом с Фредди, он забыл, кому нес пиво, его алюминиевые, как пивные банки, глаза сразу лишились выражения. Он резко сунул одну банку Бену Солцу, словно это была граната с сорванной чекой.

— Чур, я буду открывать дверь! — сказала Кэрол. — По-моему, все грязные фильмы начинаются с того, что женщина открывает дверь гостю.

Бен ерзал в углу. Недавно он сбрил бороду. Сейчас он выглядел совершенно обессиленным, одежда яхтсмена смотрелась на нем, как шутовской наряд: свитер, штормовка, белая капитанская фуражка, шорты с болтающимися нитями — бывшие брюки. Ляжки у Бена были тяжелые, заросшие густым волосом. Пайт мысленно примерил на себя эту старомодную косматость, но картинка получилась нечеткая: для косматости ему недоставало тяжеловесности. Прямые волосы Бена были расчесаны на пробор, кожа лица была болезненно-бледной, если не считать обожженного на солнце носа, с глубокими оспинами. Его безответная любовь к Кэрол пропитала воздух, из-за чего все присутствующие чувствовали свои значительность, как дети, прячущиеся от грозы.

— Что такое «грязный фильм»? — спросил Фредди, моргая и изображая замешательство.

— Хотя бы «Том Джонс», — подсказала Терри Галахер. Анджела неожиданно вскочила.

— Давай его разденем, Кэрол. Я знаю, пьеса у него в кармане.

— Думаешь, он брал ее с собой под воду? — спросил Пайт, обмениваясь с Фокси веселыми взглядами: обычно Анджела не проявляла энергии в таких сомнительных ситуациях. Пайт и Фокси превратились для своих супругов в снисходительных родителей, прощающих им ошибки и жалеющих их за беспомощность со всеведущих высот своей неверности.

Фокси приехала на вечеринку без Кена, в компании Терри Галлахер. Кен и Мэтт, разгромленные в Норд-Матере, упорно резались в теннис один на один на корте Онгов. В большой компании им было неуютно, не то что с глазу на глаз. Фокси и Терри походили одна на другую высоким ростом и заметным наблюдательному зрителю нежеланием двигаться, какой-то завороженностью так, видимо, на них действовали мужья. Впрочем, Фокси была Белоснежкой, а Терри — Алой Розой: кельтское происхождение выдавали полные губы, музыкальные руки, мускулистые ноги. Она тут же присоединилась к возне.

— Где же его штаны? — спросила она Джанет. — Ты говорила, что он таскает пьесу в кармане штанов.

— Наверху, — выдавила Кэрол, сражаясь с Фредди и пытаясь расстегнуть ржавые застежки на резиновом жилете. — В комнате Кевина. Только не разбуди его!

Джанет, уже два месяца проходившая курс психотерапии, осуждающе произнесла:

— Совсем как дети!

Анджела поймала Фредди, съезжающего с кресла, за ноги. Он задел ластом столик с полной пепельницей и вазочкой с астрами. Анджела смахнула пепел и окурки номером «Новостей искусства», Эдди стал осторожно лить пиво в стакан через голову Фредди, Бен Солц не спускал глаз с Кэрол, с ее волос противоестественного цвета, с ее полуголого тела, извивающегося в объятиях резинового Фредди. При соприкосновении голой кожи с резиной раздавался пронзительный скрип. Рубашка Кэрол задралась к подмышкам, оранжевый лифчик перекрутился, одна грудь выскочила наружу. Кэрол тут же привела себя в порядок, потом несколько секунд простояла на коленях, не смея поднять глаза. Все вокруг видели запретный апельсин — ее грудь.

Из прихожей, отделенной от гостиной занавеской из шариков, доносился голос Айрин Солц:

— По-моему, ты сам не соображаешь, что говоришь, Фрэнк. Я тебя знаю, я знаю, что ты тоже человек. — Айрин была пьяна.

Фрэнк отвечал ей горячо, с болью в голосе:

— Это ты хочешь не дать им подняться, хочешь преподносить им на тарелочке все то, ради чего остальным в этой стране приходится работать.

— Работа! Когда это ты честно работал?

— Он заработал себе язву, Айрин! — крикнула Джанет Эпплби. — Лучше перестань спорить и иди сюда. Твоего мужа пора везти домой: у него нездоровый вид.

Дом Константинов был очень велик, но немалая его часть была занята пышной дубовой лестницей, широкими коридорами, просторными холлами и стенными шкафами-пещерами, поэтому ни одна комната не была достаточно велика, чтобы вместить столько гостей, вот они и растекались по нескольким комнатам, создавая шумовые и прочие проблемы.

Крик Джанет не был услышан, зато голос самого Фрэнка звучал удивительно отчетливо.

— Федеральное правительство — не заботливая мамаша, под чьей юбкой может спрятаться любой плакса. Отцы-основатели мечтали о минимальном государстве, правах штатов, правах личности.

Айрин умела спорить, не переходя на крик, даже участливо.

— А ты представь себя миссис Медгар Эверс, Фрэнк. Может, ты тоже на ее месте всплакнул бы?

— Спроси любого разумного негра, во что превратило пособие его расу. Они его ненавидят, как нож для кастрации. Я согласен с Малколмом Иксом.

— Ты мне не ответил, Фрэнк. Как насчет Медгар Эверс? Как насчет шестерых ребятишек из воскресной школы в Бирмингеме?

— Они должны пользоваться защитой закона, как все остальные, — ответил Фрэнк. — Не больше и не меньше. Я не поддерживаю дискриминационное законодательство, а именно таковым является массачусетский закон о запрете дискриминации при продаже жилья: он лишает домовладельца права выбора. Конституция, дорогая Айрин, гарантирует всем равные возможности, а не равный статус.

— Возможности неотделимы от статуса.

— Как бы их заткнуть? — не выдержал Эдди Константин.

— Для Айрин это как секс, — заявила Кэрол, застегивая рубашку. — Ей нравится препираться с мужчинами, придерживающимися правых взглядов. Она думает, что у них большие члены.

Джанет разомкнула губы, скользнула взглядом, по Кэрол, Фредди и Бену, но ничего не сказала. Самопознание превращало ее в созерцательницу, в стороннего наблюдателя.

Терри Галлахер спустилась вниз со сложенным несколько раз листом бумаги.

— Туг ничего нет, — сообщила она. — Это еще даже не начало, а только список персонажей. Фредди, ты плут!

— Зато какие персонажи! — возмутился Фредди.

Пьеса пошла по рукам под плеск пива и белого вина, в соленом запахе теннисного пота. На листе не было заглавия. Сначала Фредди выписывал буквы старательно, но потом сбился на обычный свой неразборчивый, ползущий вниз почерк.

Действующие лица:

Эрек Шен — герой

Ора Фисс — героиня

Канни Лингус — усердная ирландка

Тести Кулл — старый капризный бездельник

Анна Л. Вьолейшн,

Она Низм — нимфы

Лабиа Минорис

Тетушка Климакс — богатая и красноречивая родственница

АКТ1

Эрек (входя) О!

Ора (по вхождении) О!

— Ерунда! — сказала Джанет. — Где вы видели такие имена: Ора, Она…

— Проблема, наверное, в том, что Эрек слишком торопится войти.

— Тетушка Климакс должна была появиться только в третьем акте, возразил Фредди.

— Хорошо, что здесь нет Мэтта, — заметила Терри.

— Зато Кен любит поиграть в слова, — сказала Фокси.

— Молодец, Фредди, — похвалил Эдди Константин. — Мне нравится. — Он хлопнул Бена Солца по спине и показал ему листок.

Бен сидел белый-белый, белее, чем его чувствительная к солнцу жена. К нему подошла Фокси, чтобы, неуклюже опустившись на колени, что-то прошептать ему на ухо.

Пайт тем временем увлеченно импровизировал. Энергия, которой он всегда восхищал остальных, нашла выход.

— Сюжет нуждается в развитии, — говорил он. — Пусть у Оры Фисс будет сводный брат, П. Енис, Питер Енис. Они еще в колыбели занимались безобразиями, а теперь он вернулся из дальнего плавания…

— Из Титти-Сити, — подхватил Эдди. Из всех мужчин он был наименее образованным, ближе всех к начальной школе. Это не мешало ему безопасно переносить на другой край континента тысячи людей, поэтому в компании он не был чужим.

— Какие вы все отвратительные! — взорвалась Джанет.

Вы меня разозлили. Все, что я получила за двадцатидолларовый сеанс, улетучится за этот дурацкий вечер.

— Лучше уезжай, — посоветовала ей Кэрол.

Пайт продолжая, яростно жестикулируя руками, густо поросшими рыжим волосом:

— Ора напугана его возвращением. Вернется ли былое волшебство? Лучше бы нет… Она вглядывается. Увы, все на месте. «Ора!» — извергает он. «Миссис Низм», — поправляет она его холодно, но с внутренней дрожью.

— Ты перемешал моих восхитительных героев, — пожаловался Фредди.

— Давайте сыграем в какую-нибудь другую игру, — предложила Кэрол, опускаясь на корточки, чтобы собрать с пола рассыпанный пепел. Пайту снова бросились в глаза ее изящные груди. Добро пожаловать в Титти, город победившего порока! Он рассматривал ее промежность, туго обтянутую тканью, босые ноги с длинными пальцами, похожими на извивающихся моллюсков. Она выпрямилась с пеплом и лепестками на ладони и посмотрела на неподвижного Бена Солца под репродукцией Моро и на Фокси, пытающуюся оживить его какими-то словами.

— Лучше не надо, — отозвался Фредди Торн. — Людям полезно облекать свои фантазии в слова.

Анджела, разогретая вином, вскочила и крикнула:

— Я хочу раздеться догола!

— Замечательно, — сказал Фредди, спокойно кивнул и затушил сигарету о свой лоб, то есть о стеклянную маску. Сигарета зашипела. По его старушечьему лицу катился пот.

— Почему бы тебе тоже все это не снять? — сказал ему. Пайт. — Говорят, когда — кожа не дышит, это рискованно для жизни.

— Что ты, Пайт, это и есть моя кожа! Я — чудище из глубин. Анджела уже взялась за застежку на спине своего белого теннисного платьица.

— Никто не смотрит, — сказала она обиженно. Пайт дотронулся до ее руки и застегнул молнию, издавшую резкий поцелуйный звук.

— Не мешай! — возмутился Фредди. — Она хочет искупаться в лучах моей славы. Кстати, мне всегда хотелось увидеть Анджелу голой.

— Она красивая, — проинформировал его Пайт.

— В этом я ни минуты не сомневался. Вот и пусть раздевается. Ей ведь этого хочется! А ты не понимаешь собственную жену Она эксгибиционистка, а не скромная фиалка у тебя в петлице.

— Ему плохо, — сказала Фокси Кэрол оправдывающимся тоном, имея в виду Бена.

— Может, лучше просто оставить его в покое? — спросила Кэрол.

— Он говорит, что ему дали на ужин лангустов и ром.

— Лучше не повторяй! — простонал Бен. Пайт разгадал его маневр, преследующий цель привлечь внимание, вызвать жалость. Увы, Бен переигрывал и был обречен на провал. Лицо Бена было восковым, кожа на месте недавней бороды противоестественно белела.

— Моллюски — не кошерная пища, — объяснил всем Эдди.

— Пусть не сидит с нами! — сказала Кэрол резким тоном. — Если надо, пусть поднимется наверх и ляжет.

— Он что, знает, где у вас кровати? — спросил Фредди.

— Лучше бы ты надел эту маску себе на рот! — Кожа Кэрол пошла мелкой рябью, точно воспалился каждый нерв. Вечер был прохладный, однако отопление было отключено на лето. Кэрол обнажила стиснутые зубы, как ребенок, продрогший после купания. Пайт был тронут.

— Почему ты сегодня такая раздраженная? — спросил он.

— Из-за смерти Брака.

Все стены гостиной были увешаны картинами — классическими репродукциями и примитивными этюдами самой Кэрол, безвкусными по краскам и размашистыми по манере: дети в креслах, причал в Тарбоксе, Эдди в водолазке, конгрегационалистская церковь (вид сзади), дома и деревья (вид из окна ее мастерской) — кричащие, ненастоящие. Глядя на ее неумелое подражание Сезанну и Джону Марену, Угрилло и Бену Шану, Пайт думал о том, как все люди провинциальны, посредственны, безнадежны.

Уловив мысли Пайта, Кэрол взяла его в оборот.

— Давно хотела задать тебе один вопрос, Пайт. Наконец-то я достаточно выпила, чтобы решиться. Почему ты строишь такие уродливые дома? Ты ведь не так глуп!

Он встретился взглядом с Фокси. Она почувствовала, что ему нужна ее молчаливая поддержка. Взгляды пересеклись, высекли искру и разошлись.

— Они не уродливые, — ответил он. — Просто обыкновенные.

— Ужас, а не дома. Индейский холм превратился в позорище.

Изящная Кэрол намеренно создала вокруг себя круг удивления. Одно из их неписаных правил гласило, что профессиональная деятельность не подлежит критике. Работа — это договор, заключенный человеком с бессмысленным миром вне их дружеского сообщества.

— Он строит то, что люди, как считают Мэтт Галлахер и он сам, захотят купить.

— А мне дома Пайта нравятся, — заявил Фредди. — В них есть что-то голландское, какая-то подогнанность. Они как зубы. Не смейтесь, я не шучу. Мы с Пайтом — браться по духу. Я заполняю свои дыры серебром, он свои людьми. Господи, стоит сказать что-то серьезное, как все начинают хихикать.

— Ты болтаешь ерунду, Кэрол, — вступилась за мужа Анджела.

— Нет, она права. Терпеть не могу свои дома. Просто ненавижу!

— В прошлом месяце умер еще кое-кто, — вставила Джанет. — Один поэт. Марсия была безутешна. Она сказала, что он был лучшим поэтом Америки, притом нестарым.

— Фрост? Он умер в январе, — сказала Терри.

— Не Фрост. Немецкая фамилия… Марсия и Гарольд обязательно подсказали бы. А мы — полные невежды, — вздохнула Джанет.

— Я знал, что ты будешь по ним скучать, — сказал ей Фредди.

Джанет, сидевшая на полу, сонно опустила голову на подушку. Она перешла от сеансов психотерапии дважды в неделю к психоанализу и в семь тридцать утра по будним дням уезжала в Бруклин. Ходили слухи, что Фрэнк тоже обратился к психотерапевту.

— Пора во что-нибудь сыграть, — сказала она.

— Давай поиграем в шарады, Фредди, — предложила Терри.

— Лучше подскажите еще имена для моей пьесы. Необязательно грязные. Он слепо прищурился и выдал: — Донован У. Эра.

— Это у тебя заготовка, — сказала Джанет. — Гарольд недавно придумал кое-что получше. Помнишь, Фрэнк?

Спор о политике завершился, и оба спорщика вернулись из-за занавески в реальный мир. У Фрэнка был глупый вид, Айрин густо подвела глаза и губы.

— Леон Макдафф. — Глаза Фрэнка умоляли жену: «Едем домой!»

Тоном стороннего, незаинтересованного наблюдателя Кэрол произнесла:

— Айрин, твой муж выглядит все хуже. По-моему, ему надо пойти наверх. Но со мной никто не соглашается. Мне все равно, просто я хочу спасти свой ковер.

Айрин наблюдала за мужем со странным выражением на лице: материнская забота смешивалась с нетерпением, Далила взирала на обритого ею Самсона. Посередине комнаты помещался Эдди Константин, маленький ловкий человечек без религии, без задних мыслей, худощавый, загорелый, с развитой мускулатурой, здоровый — одним словом, объедение. В руке у него блестела пивная банка, глаза умели находить трассу среди кипящих облачных Гималаев. Он тоже перевел на нее взгляд и вдруг сообразил, что ради нее можно многим рискнуть. Изящество голубицы при неземной бледности!

— Почему бы ему не вернуться домой? Это же несколько шагов, — сказала Айрин.

— Я его отведу, — вызвался Эдди и, просунув голову Бену под мышку, поднял его с кресла.

Внезапное движение, как громкий звук во сне, возвратило Бену способность к разговору.

— Меня это очень интересует, — сказал он на удивление отчетливо. Каковы эстетические требования к современному жилищному строительству? Или все ограничивается практичностью и ценой?

Фредди Торн только этого и ждал.

— Интересовались ли эстетикой крестьяне, кроя крышу соломой? — радостно заблажил он. — Зато мы теперь без ума от Христа, вышедшего из-под такой крыши.

— Вот именно, — подхватил Бен. Он говорил нормальным голосом и все соображал, только слова выплывали из его рта со скоростью задумавшейся камбалы. — Но, возможно, примитивная обрядовая культура обладает инстинктивным чувством красоты, которое не выживает при капитализме с его поточным методом. В еврейском журнале «Комментари» за этот месяц есть чудесная…

— Алчность! — ядовито перебила Бена Кэрол. — Современные дома пропахли алчностью, стыдом и канализацией. Почему туалет превращен в неприличную тайну? Что естественно, то не позорно. Я запросто могу справить у вас под носом естественную нужду.

— Это чудесно, Кэрол! — воскликнула Анджела. — Куда до тебя мне с моим желанием раздеться?

— Вот и сыграем в «Чудесно»! — воодушевился Фредди Торн. _ я, например, подыхаю в этой резинке. Можно, я ее сниму?

— Нет уж, носи, — возразил Пайт. — Она твоя.

— Какие у игры правила? — спросила Фокси.

— Тебе, — ответил ей Фредди, — даже не придется напрягаться.

— Как в шарадах? — спросила Терри.

Бен, висевший на Эдди, сказал, уставясь в пол:

— Хотелось бы как-нибудь поговорить об этом серьезно. Супер-города, проблема опреснения морской воды… По-моему, строительная индустрия в этой стране идет по неверному пути.

— Ту-ту! — прогудел Эдди, дергая за воображаемый шнурок и подталкивая Бена к двери.

— Я с вами? — спросила Айрин. Ей снова овладела нерешительность. Быть с мужем сейчас значило быть с любовником. Семитская романтическая затененность ее нижних век спорила с прагматизмом взгляда, а губы складывались в знак вопроса, обращенного к потомкам пуритан.

Эдди внимательно на нее посмотрел, оценивая ее готовность, определился с трассой и решительно произнес:

— Да. Я его доведу, а ты уложишь.

И все трое покинули затхлую комнату, миновали огромный холл, в любую погоду пахнущий старыми зонтами, и вышли в трепещущую листвой ночь, освещенную синими фонарями.

Кэрол всплеснула руками, радуясь и негодуя одновременно. Эпплби сослались на свои хвори — Фрэнк на желудок, Джанет на голову — и тоже удалились, хоть и без энтузиазма; то, как они уходили, говорило о том, что игривому лету наступил конец, что начинается ответственная, трезвая осень. Один Фредди Торн упрашивал их остаться. Он вылез, наконец, из резинового панциря и остался в мокрой футболке и мятых плавках. Кожа ног и рук размякла, пошла складками, как ладони прачки.

После ухода Эпплби Фредди и Пайт остались одни в компании женщин. Фокси, скрывающая в складках материи свой семимесячный живот, тоже поднялась.

— Кажется, и мне пора.

— Ни в коем случае! — запротестовал Фредди. — Мы ведь собрались играть.

Фокси посмотрела на Пайта и поняла: что бы на нем ни было написано, она должна прочесть послание как «Не уходи!»

— Не уходи, — сказал он вслух.

— Так как играть? — снова спросила Терри. Пайт представил себе сумрачного, как недовольная мамаша, Галахера, дожидающегося жену. Как она смеет спокойно сидеть и не торопиться домой? У женщин нет совести, но это не их вина. Проделки коварного змея!

Фредди облизнул губы и ответил слабым голоском:

— Каждый называет самое чудесное, что только может себе представить. Почему вы не топите, Кэрол? У меня зуб на зуб не попадает.

Она принесла из соседей комнаты мохнатое одеяло, и он закутался в него, как в шаль.

— Ты стареешь, Фредди, — сказала Кэрол.

— Спасибо. А теперь сядь и сосредоточься. Эдди и Кэрол положат Бена в кроватку и сразу вернутся. А если и не вернутся, то мир от этого не рухнет. Представь, что Фредди улетел в Майами. Я всем твержу: Che sara, sara.

— Объясни, в чем суть твоей игры, — пристала Терри.

— В том и суть, что под конец игры все мы будем лучше друг друга знать.

— Не хочу знать кого-либо из вас еще лучше! — фыркнула Анджела.

— А я не хочу, чтобы кто-то из вас лучше узнал меня, — добавила Фокси.

— Где же соревновательный элемент? — спросил Пайт. — Кто выигрывает, кто проигрывает?

Фредди был исполнен красноречия. Он по-прежнему был в гигантском монокле. По степени опьянения с ним не могла сравниться даже Анджела: хмель от белого вина прибавляет проницательности, горячит кровь, помогает увидеть истину.

— Лично ты не можешь проиграть, Пайт. Думаю, это тебе подойдет — для разнообразия. Знаешь, братец… можно, я не буду лукавить?

— Сделай одолжение, брат! — Для убедительности Пайт перекувырнулся через голову. — Выкладывай.

Фредди выискивал слова поточнее.

— Ты — ходячий парадокс. Забавный субъект! Очень давно, еще в детстве, я изучал своих мать с отцом и решил, что люди бывают двух типов: «А» — те, кто сам трахает, «В» — те, кого трахают. Твоя уникальность в том, что ты принимаешь себя за «А», а на самом деле ты — «В».

— А твоя — в том, что ты не то и не другое.

До того, как они с Фокси стали любовниками, в период, когда Фредди, сам того не сознавая, держал Джорджину в заложницах, Пайт не ответил бы так быстро, так резко. Фредди заморгал. Он не ожидал, что Пайт вырвется на свободу и превратится в неприкрытого врага.

— Если вы, две примадонны, прекратите свару, мы начнем играть в «Чудесно», — сказала Терри.

— По-моему, неплохо было бы выпить еще вина, — сказала Кэрол. — Есть желающие?

— Я! — вызвалась Анджела, вытягивая красивую руку с пустой рюмкой. Завтра у меня финал. Должна же я обыграть Джорджину!

— А где сама Джорджина? — вежливо обратился Пайт к Фредди, боясь, что его «не то и не другое» прозвучало слишком оскорбительно.

— Отдыхает перед решающим поединком, — ответил Фредди, не тая зла.

— Нам скоро уходить, — сказала Фокси, обращаясь к Терри.

— Нам тоже, — напомнил Пайт Анджеле. В редкие моменты освобождения она грозила раскрыться, продемонстрировать свою внутреннюю глубину, замороженную в браке.

Кэрол прошлась перед гостями, как балерина, и наполнила все шесть рюмок.

— Кэрол уже начала игру, — сказал Фредди. — По ее мнению, еще вина это чудесно.

— Я не имела в виду, что не могу придумать ничего чудеснее этого. Это не считается.

— Хорошо, ты хозяйка, тебе и начинать.

— Прямо сейчас?

Все закивали: да-да, нечего тянуть! Босая Кэрол замерла в нерешительности.

— Как здорово! — не выдержала Анджела.

— Ноготки у младенца, — определилась Кэрол.

Все заахали то ли от ужаса, то ли от восторга. Фредди вооружился карандашом и что-то нацарапал на обратной стороне листочка со своей пьесой.

— Ноготки младенца. Отлично. Объясни.

— Объяснить? Хорошо. Я имею в виду весь процесс, всю эту химию. Я не понимаю, как это получается, оттого это так чудесно. Ну, знаете, — она повернулась к Фокси, единственной из присутствующих, кто не обладал такими знаниями, — они же появляются из ничего, что мы ни вытворяем — курим, пьем, падаем с лестницы. Живой ребенок с безупречными ноготками на пальчиках. Обведя взглядом все лица, она поняла, что сказала недостаточно, и добавила: — Сколько же труда, изобретательности, даже любви требуется, чтобы изготовить любого из нас, какими бы бездарностями мы потом ни оказались!

— Кэрол, ты — прелесть! — воскликнул Пайт. — Как такая прелесть может ненавидеть меня и мои домики?

Она почувствовала возможность исправить свой имидж. Она предстала перед друзьями крашеной стервой, покинутой Солцами и собственным мужем; сейчас ей потребовалась любовь окружающих, особенно Пайта, который, как и она, принадлежал к низшей прослойке среднего класса.

— Я тебя не ненавижу, — ответила она ему. — Наоборот, считаю, что ты способен многое дать людям, вот и расстраиваюсь, когда ты так себя растрачиваешь.

— Даже не знаю, оскорбление это или флирт, — прокомментировала Анджела.

— Итак, ноготки младенца, — сказал Фредди Торн. — Кто следующий?

— Давайте послушаем мужчину, — предложила Терри Галлахер.

Пайт был тронут: он почувствовал себя счастливым избранником.

— Давайте…

Терри сидела на полу — рослая женщина, подобравшая под себя ноги, со сложенными в колечко губами. Прямые темные волосы свисали вниз. Некогда он любил ее, но робел и не догадывался, что она его ждет. Сперва вылепи сосуд, потом наполняй его… Он выпил еще вина, белого, как солнце в туман, поглядывая на правильное колечко ее губ. Затмение. Обреченная любовь? Фокси — розовое лицо, распушившиеся после морского купания волосы наблюдала, как он пьет вино. Иногда ее живот бывал соленым. Тугой барабан, выступающий из океана светлых распущенных волос. Лунная любовь, бесконтактное вращение вокруг планеты ее чрева. Кончик языка, тянущийся к анусу, минуя лепестки срамных губ. Ее затухающие крики. Затмение.

— Твоя очередь, Пайт! — окликнула его Анджела.

Он мысленно обозрел весь мир — города и поля, моря и колокольни, грязь и деньги, бревна и стружку, синие молитвенники, пух на лепестке розы. Зад. Истина открылась ему во всей ее неоспоримости: смыслом наделен только зад. Что может быть лучше задницы?

— Спящая женщина… — вымолвил он.

— Почему спящая?

— Потому что во сне она так женственна!

— Ты пьян, Пайт, — сказала Кэрол, и он догадался, что оскорбил ее своей простотой. Мир ненавидит свет.

Фредди прищурился глазами и ртом.

— А может, она спит потому, что ты боишься ее, когда она бодрствует?

— Говори за себя! — отрезал Пайт. Ему вдруг наскучила эта игра и захотелось домой, к спящим детям; может, их, Рут и Нэнси, он и подразумевал — тяжелых от сна, как кусочки рахат-лукума, отягощенные сахарной пудрой? — Спящая женщина!

— Но с детскими ноготками, — сказал Фредди Торн. — Немного теплее. Что скажешь, Терри?

Она уже давно приготовилась, давно сидела с самодовольной улыбкой.

— Музыка Иоганна Себастьяна Баха.

— Переложение для лютни? — ревниво осведомился Пайт.

— В любом виде и исполнении. В этом и заключается прелесть Баха. Он сам не знал, до чего велик. Просто человек добросовестно пытался прокормить семнадцать детей.

— Еще теплее, — прошептала Анджела.

— Ерунда! — сказал Пайт Терри. — Он мечтал о величии. Страсть как хотел бессмертия. — Значило ли это, что он продолжает спор с Кэрол о своих домах, ее картинах, просит прощения, отчаянно исповедуется?

— А мне чудесное представляется вполне заурядным, — сказала Терри невозмутимо. — Простым и светлым. Такое хорошо вертеть в пальцах.

— Смотри, не запачкай! — посоветовал Фредди, записывая. — Произведения Баха, не обязательно для струнных инструментов. Анджела.

— Вы невыносимы! Все так уверены в том, что хорошо, что плохо! А мне не приходит в голову ничего однозначно чудесного. Разве что дети, только я не знаю, мои собственные или сам факт материнства — то, о чем говорила Кэрол. В общем, я еще не готова, Фредди.

— Святое причастие, — сказала Фокси. — Необъяснимо!

— Теперь очередь самого Фредди, — сказал Пайт. Так он спасал и Анджелу, и Фокси. В играх, изобретаемых Фредди, главная опасность заключалась в разоблачении. Опасность и смысл игры.

Фредди отложил карандаш и зашевелил губами, словно считывая волшебный текст, материализовавшийся в воздухе.

— Самое чудесное, что я знаю, — это людская способность к самообману. На ней все и зиждется.

— Только в мире людей, — уточнила Кэрол. — Это тонкая корка тщеславия, обволакивающая реальность. Звери, например, друг друга не обманывают. И камни тоже.

— Вот как? — встрепенулась Анджела. — Тогда я говорю «звезды». Конечно, звезды!

Пайт — удивленный, испуганный Пайт, утонувший в пучине ее ясного лика спросил:

— Почему?

Она пожала плечами.

— Они такие неподвижные! Они выше нас всех. Словно кто-то швырнул горсть соли, а она взяла и повисла там, вверху, на миллиарды лет. Знаю, они движутся, но не относительно нас — мы для этого слишком малы. Мы слишком быстро умираем. И еще они красивы — Вега летней ночью, Сириус зимой. Неужели я — единственная, кто еще на них хотя бы изредка поглядывает? Мой дядя по материнской линии, Лансинг Джиббс, был астрономом. Кажется, его именем названо целое астрономическое явление — «эффект Джиббса». Может, это целая галактика. Представьте — целая галактика, бесчисленные солнца и планеты, носящая имя одного человека! Он был очень низенький — переболел чем-то в детстве, колченогий, зубы торчком. Меня он любил, хотя я вымахала выше его. Он показывал мне звезды первой величины: Бегу, Денеб, Антарес, Арктур. Некоторые я забыла. В детстве я любила лежать на веранде нашего летнего дома в Вермонте и мечтать о межзвездном путешествии — о вечном скитании от жизни к жизни. Это и есть чудо.

— Ты очаровательна, Анджела, — сказала Фокси.

— Она это умеет, — сказал Пайт и вздохнул. Им давно следовало уйти.

— Расскажи нам о самообмане, Фредди, — повторила Терри.

Фредди, закутавшийся в шаль, смахивал на безумную старуху с отвратительными пальцами нок вросшие, омертвелые ногти, исковерканные обувью.

— Ко мне все время приходят люди с безнадежно испорченными зубами, начал Фредди. — С абсцессами, которые они ради самоуспокоения предпочитают считать невралгией. Они месяцами терпят страшную боль, не могут ни жевать, ни даже закрыть рот, а все потому, что подсознательно боятся потерять зуб. Потеря зуба символизирует для человека смерть; это классический символ кастрации. Лучше член, причиняющий нестерпимую боль, чем никакого члена. Меня они до смерти боятся — ведь я могу сказать им правду. Им ставят протезы, я говорю им, что так гораздо лучше, и они охотно мне верят. Все это брехня. Лишившись зубов, вы уже не получите назад свою улыбку. Вообразите, сколько приходится врать онкологу! В прошлом году я был в медицинском колледже и наблюдал там скелеты, болтающие о выздоровлении, женщин без лица, по-прежнему делающих себе завивку. Самое забавное, им не становится лучше, и всем на это наплевать. Ты рождаешься, чтобы перепихнуться и подохнуть — чем быстрее, тем лучше. Кэрол, ты права насчет хитроумной машины, от которой все пошло, но вся штука в том, что она едет в одну сторону: под уклон.

— Неужели мы так ничего и не добиваемся? — спросила Фокси. — Ни сострадания, ни мудрости?

— Если мы не сгнием, то кому нужна мудрость? — сказал Фредди. Мудрость нужна для борьбы со зловонием.

— Фредди, — заговорил Пайт ласково, надеясь спасти хотя бы частицу себя от затягивания в воронку под названием «Фредди», — по-моему, у тебя профессиональное помешательство на гниении. Все не только гниет, но и растет. Жизнь — это не только движение под уклон, но и езда вверх и вниз. Возможно, в последнюю секунду траектория меняется. Разве младенец, находящийся во чреве матери, способен представить внешний мир? Неужели ничто вокруг не кажется тебе чудом? Меня поражает не столько наш самообман, сколько изобретательность в создании несчастья. Несчастье — вот во что все мы верим. Несчастье — наша сущность. С самого Эдема мы избираем его. Мы множим невзгоды и кормимся отравой. Но из этого еще не следует, что сам мир не чудесен.

— Хватит барахтаться, дружище Пайт, — сказал ему Фредди. — Все мы неудачники. Жить — это терпеть неудачи. — Он показал свой листок. — Вот он, ваш чудесный мир!

Ноготки младенца

Женщина

(…)

Бах

Причаст.

Способ, к самообману.

— Не верю! — отрезала Фокси. — Все, что люди ни делают, ты, Фредди, превращаешь в ничто.

— Я просто делаю свою работу, — молвил он. — Я бы выбрал что-нибудь другое, но так уж вышло: каждый день — белый халат, и вперед.

Белый халат. Антисептическая истина. Он научился в ней существовать, а Пайт — нет. Он лучше Пайта. Сам Пайт чувствовал, как проваливается в мерзлую зубастую пропасть — душу Фредди. Фокси молча протянула руку, желая его удержать. Терри обернулась к нему и провозгласила:

— Надежду нельзя обрести при помощи логики. Она — добродетель, как смирение. Она дается свыше. А мы решаем, принять ее или отвергнуть.

Анджела встала.

— По-моему, мы все похожи, неважно, во что мы верим. Муж, я пьяна. Вези меня домой.

В прихожей, вдыхая слоновий запах зонтов, Пайт шутливо ткнул Фредди пальцем в живот и сказал:

— Передай Джорджине, что нам ее не хватало.

Фредди отреагировал без всякой игривости. Физиономия под маской пошла пятнами.

— Она решила не ехать. Хочешь что-то ей передать? На Пайта дохнуло холодом: Фредди все знает.

— Просто скажи, что мы все передаем ей привет, — смиренно отозвался Пайт, скользя по поверхности, чтобы остаться на том уровне, где имеют значение действия и не требуется покорность смерти. Он, правда, сомневался, что Фредди знает хоть что-нибудь. Попритворявшись невинной, Джорджина снова захотела грешить с Пайтом, но он уже проверял ее силу и знал, что она способна сопротивляться любому горю, любому соблазну признания. Угрожающий тон Фредди был блефом, типичным хватательным движением в темноте. Пайт не удержался и наподдал ему еще:

— Почему бы тебе не поехать домой, к ней? — Фредди как будто не собирался отчаливать вместе с четырьмя другими.

— Она спит, — сказал Фредди.

Спящая женщина. Ужасно и чудесно. Появлению на вечеринке, в обществе любовника, она предпочла сон. Сон как взращивание печали. Пайт чувствовал, что она не находит выхода из тьмы, в которую ее погрузил муж, и сожалел, что снова у нее побывал.

Кэрол молчала, дожидаясь возвращения Эдди. Она и Фредди, оба в нелепом для этого времени суток купальном облачении, махали уезжающим с тускло освещенной веранды. Узкий дом Солцев стоял неосвещенный, не считая одной включенной лампочки внизу. Тарбокс уже улегся спать. Водопад у игрушечной фабрики негромко подавал голос. За полем для гольфа раздался визг автомобильных шин. Среди звезд летел невидимый авиалайнер, издавая скрип ногтя по стеклу. Поспешный обмен прощаниями. Фокси и Терри, две подпрыгивающие тени на грустной сентябрьской улице, удалялись к галлахерскому «мерседесу». Фокси, не обернувшись, пошевелила пальцами левой руки — «до следующего прикосновения».

— Бедная Фокси, — тихо сказала Анджела, — почему Терри не догадалась увезти ее несколько часов назад?

— Думаешь, ей хотелось домой? — спросил оскорбленный Пайт.

— Конечно, она очень утомилась. Кажется, ей уже через месяц рожать?

— Я-то откуда знаю?

— Посередине этой бесконечной игры — между прочим, вам с Фредди не стоило бы решать взаимные проблемы в присутствии дам: это неинтересно и не эстетично — я посмотрела на нее и увидела, что она в полном отчаянии.

— Не заметил.

— Она приехала в наш город такой красоткой, а мы превращаем ее в ведьму.

Булыжная мостовая под фонарями имела цвет осадка на дне рюмки. Пайт заметил маленького круглого жучка, похожего на припозднившегося горожанина вид с верхушки колокольни. Никто не звал этого торопыгу домой. Ни отца у него, ни матери. Вино расфокусировало оптику Пайта: он поднял глаза и увидел свою церковь — громадную, бесформенную. Величественное, но безликое пятно.

О том, что Бен потерял работу, Пайт узнал от трех людей, в том числе от Анджелы. Ей сказала об этом сама Айрин в детском саду, где она работала по вторникам и пятницам, хотя Нэнси уже стала первоклассницей. Новость была сообщена бесстрастным тоном.

— Наверное, ты уже слышала об этом: Бен меняет работу.

— Нет, не слышала. Как интересно! Где же он теперь будет работать? Надеюсь, вам не придется уехать из Тарбокса?

— Это еще не ясно. Но он подал заявление об уходе.

— Ну и молодец, — сказала Анджела. Манера Айрин принуждала ее к легковесности: соболезновать было бы неуместно.

— Выглядела она ужасно, — доложила Анджела Пайту. — Такая потерянная! Я вдруг поняла, какой красавицей она была этим летом. Сейчас это обыкновенная удрученная еврейка средних лет. Черные, совершенно неподвижные глаза.

— Я даже не знал толком, чем, собственно, Бен занимается — ответил Пайт, плохо изображая удивление: для него сообщение не стало новостью.

— Миниатюризация для космической программы. Что-то секретное. — Она собиралась кормить дочерей ужином. За готовкой она всегда проявляла наибольшую общительность. Сами они уходили ужинать к Геринам.

— Я хотел сказать, что не знал, кто он — техник, теоретик…

— Он любит теорию в беседе.

— Это и странно. Из слов Айрин можно было заключить, что весь зонд «Маринер», запущенный к Венере, был сделал его руками. Получалось, что он ровня самому Джону Онгу. А теперь выходит, что компания готова его выставить, стоит ему сойти со стези добродетели.

— Ты считаешь, что это имеет отношение к Солтинам?

— А как же! В это все и упирается. Константины его измочалили. Они же не спят по ночам, потому что Эдди по правилам не может летать больше сорока часов в месяц. Даже Айрин признавалась, что Бен опаздывает по утрам на поезд. — Пайт выдавал за догадку то, что Джорджина излагала ему как неопровержимый факт, услышанный от Фредди.

— Не могу поверить, что до этого дошло!

— Ты — сама невинность, Ангел. Ты не можешь поверить, что у кого-то больше сексуальной энергии, чем у тебя самой. Эта четверка ночи напролет стояла на ушах. Кэрол любит спать с двумя мужчинами сразу; до Бена у нее был паренек, которого Эдди привозил играть в баскетбол.

— Откуда ты все это знаешь?

— Это всем известно, — ответил он быстро.

Анджела размышляла, разливая по тарелкам куриный суп.

— Сразу с двумя? Разве для этого хватает места?.. И потом, где этим заниматься? В мастерской, среди тюбиков краски? И что делает Айрин, пока они, как ты выражаешься, стоят на ушах? — Ее синие глаза заискрились от попыток представить всю конфигурацию. Пайту был приятен ее интерес. Однако среди знакомых мужчин он не мог представить ни одного, с кем ему захотелось бы ее разделить: Торн слишком ужасен, Уитмен слишком чист.

Во вторник Анджела вернулась из детского сада позже обычного, с горящими глазами.

— Ты был прав. Это все Константины. Айрин пригласила меня к себе выпить чаю, но вместо чая налила бурбон и все рассказала. Она ужасно расстроена. Она больше не хочет иметь дело с Константинами, хотя Кэрол все время пытается вызвать ее на разговор. Айрин признает, что отчасти это ее вина, а Бен должен бы был держать себя в руках, но она говорит, что они очень увлеклись: они всегда были слишком серьезными и никогда ни с кем не дружили парами. Ей и Бену нравилось, что у Константинов совершенно другая жизненная философия, что они такие легкие, игривые: едят, когда голодны, не ложатся спать, если не хочется. Она отдает Кэрол и Эдди должное: они умеют быть очаровательными и их, в общем-то, не за что винить: вот такие это безнравственные люди. Отчасти она им даже благодарна за это лето: она приобрела новый опыт, хотя из-за этого ее брак едва не распался и теперь у них проблема с деньгами. Она созналась, что соврала про переход Бена на другую работу: никакой другой работы у Бена нет.

— Конечно, нет. Она не рассказала подробностей? Неужели это так повлияло на Бена, что его пришлось уволить?

— Это были не просто опоздания на службу. Иногда он там вообще не показывался, особенно когда у них появился катер и пошли морские прогулки на целый день. Представляешь, однажды они добрались до Провинстауна — и это в скорлупке, предназначенной для мелководья! Айрин говорит, что дрожала от ужаса, но Эдди оказался умелым мореходом. Представляю себе эту картину: Айрин в огромной шляпе и кофте с длинными рукавами, Бена непрерывно тошнит от качки… С ума сойти — Провинстаун! Мои отец и дядя ходили туда с командой из шести человек, и то не брали с собой детей. К тому же Бену совершенно противопоказан алкоголь, поэтому он появлялся на работе ни на что не годным. Отдельного кабинета у него не было, просто стеклянный отсек. Похмельный синдром напоказ!

— А как насчет секса? Об этом молчок?

— На этот счет она скрытничала, а мне не хотелось приставать. Я и так была польщена ее откровенностью — польщена и напугана. На меня обрушился целый водопад! Не пойму, почему она решила рассказать все это именно мне?

— Потому что ты — совесть нашего городка. Все только и мечтают, как бы успокоить совесть.

— Не надо сарказма. Она обмолвилась, что другие могут представлять всю картину иначе. Она назвала Эдди неотразимым — в том смысле, что не могла не почувствовать его привлекательность, но, конечно, устояла. Иначе она бы по-другому все это изобразила.

— Ты — эксперт, тебе виднее, — сказал Пайт, пораженный тем, что ей хватает чужих переживаний.

— Вечера все четверо якобы посвящали разговорам. Иногда к ним присоединялись Фредди Торн и Терри. Она очень старалась меня убедить, что в ту ночь, когда они с Эдди пошли укладывать Бена, все тоже ограничилось разговором с Эдди на кухне, и не о чем-нибудь, а о работе Бена, несмотря на то, что свет был всюду выключен; якобы уже тогда Бена предупреждали о возможности увольнения.

— Значит, никакого секса? Беднягу Бена погубила выпивка и качка на волнах?

— Этого Айрин специально не уточняла, но я поняла ее так, что дело не только в этом. Она даже обозвала Кэрол обманщицей и стервой — я ушам не поверила, когда услышала это от Айрин. Как будто ей надо было переспать с Беном, а она его надула, или спала не так часто, как следовало бы… Не знаю, там сплошная путаница. А если вспомнить про детей, то становится совсем печально. Чаще всего это происходило в доме Константинов, потому что Солцам легко оставлять Бернарда за няньку при младшем брате — все равно он не отрывается от книжки. Но после полуночи Айрин начинала чувствовать угрызения совести и шла домой, а Бен оставался болтать с Эдди. Болтали они обо всем на свете: о космосе, компьютерах, государственных и частных школах, религии. Эдди так погряз в безбожии, что начинает скандалить, едва услышит про церковь.

— А потом Кэрол тащила обоих в постель!

— Мне не хотелось бы тебя разочаровывать в отношении Кэрол, Пайт, но, по-моему, это чепуха. Одно дело — бордель на Окинаве, и совсем другое — дом наших знакомых. Это какой-то гротеск.

— Она живой человек. С одним она могла бы заниматься оральным сексом, а другой тем временем…

Анджела сверкнула глазами.

— Тебе бы хотелось, чтобы и я этим занялась?

— Ни в коем случае! — замахал он руками. — Никакого разврата.

Фокси излагала иную версию — исходящую от Кэрол. Кэрол занималась музыкой вместе с Терри Галлахер, а живописи иногда предавалась в компании Фокси, рисуя своих изящных дочек, Лору или Патрисию, в балетных трико.

— Получается, — докладывала Фокси, — что Солцы взяли Константинов приступом. Они чувствовали себя в городке изгоями, страдали от одиночества; почувствовав, что Кэрол и Эдди ими не пренебрегают, они от радости распоясались. Якобы Бен получил очень старомодное воспитание в еврейском гетто в Бруклине…

— Представляю, с какой миной Кэрол говорила о еврейском гетто… усмехнулся Пайт. Рассказывая, Фокси забавно гримасничала, но Пайт этого не видел: он положил голову ей на колени и слушал, как бьется сердце у еще не родившегося младенца.

— В общем, Бену хотелось побезобразничать. Кэрол очень уверенно говорит, что до появления в городке Константинов Солцы не имели доступа в «приличное» общество: ни к Геринам, которые живут всего в квартале от них, на Пруденс-стрит, ни к милашкам Торнам, ни к очаровательным Эпплсмитам, ни к модной паре Хейнема, не говоря уж о предприимчивых Гал…

— А вот и нет! Мы постоянно звали Бена проиграть в баскетбол. Кто виноват, что они не катаются на лыжах и не играют в теннис? Они были на всех больших сборищах. Голландцы в нашем городке куда более угнетаемое меньшинство, чем евреи.

— В общем, у Кэрол такое мнение — возможно, под влиянием Айрин. — Фокси рассеянно гладила Пайта по голове. — Ну и волосы! Никак их не уложишь.

— Может, они редеют? Может, я скоро облысею, как Фредди? С рыжими это случается. Так Господь наказывает нас за мужскую прыть. Продолжай. Я очень уязвлен тем, что Айрин, которую я всегда обожал, зачислила всех нас в антисемиты.

— Выходит, что так. Когда Бернарду предложили участвовать в христианской рождественской инсценировке, она возмутилась. Терри тоже считает, что инициатива такого тесного общения двух пар исходила от Айрин. Солцы давно не ладили и жили вместе только из-за Бернарда. А потом по оплошности у них появился Иеремия… У Айрин даже случился нервный срыв.

— А я запомнил, какой красивой ее делала беременность. Люблю беременных женщин.

— Заметно.

— Ты поняла из речей Кэрол и Терри, что не устраивает Аирин в Бене?

— Что ему ничего не хочется. Ее отец много трудился, чтобы преуспеть в швейном бизнесе. Да и вообще, кто знает, почему женщинам нравятся одни мужчины и не нравятся другие? Химия это, что ли? Кэрол считает, что Айрин увлеклась Эдди и загорелась, как загорается по любому поводу: борьба с дискриминацией при аренде жилья, детский сад, охрана природы… Она вступила за него в борьбу.

— У тебя выговор уроженки Новой Англии.

— А у тебя — иммигрантский.

— Что поделаешь, я и есть иммигрант. А ты цитируешь не Кэрол, а Терри. Кэрол бы сказала: «Ей его захотелось» или что-нибудь такое же простенькое. И добавила бы: «И она поклялась его заполучить».

— Даже не так. Она бы сказала: «У этой суки началась течка, вот ее и поимели».

— Любовь моя! Что за язык?

— Не верти головой! Из-за тебя я раньше времени рожу.

— А вообще-то ты права. Раньше Айрин такой не была.? Раньше на вечеринках я спешил поговорить с ней с самого начала, чтобы больше к ней не подходить.

— Кэрол говорит, что они с Эдди, выпроводив Солцев, подолгу смеялись так вульгарно вела себя Айрин.

— Не могу себе представить, как можно было превратить Эдди Константина в цель борьбы, как школьную интеграцию или какого-нибудь вымирающего журавля. Это самый никчемный человек из всех, кого я знаю. Подумать только, кому мы вверяем наши жизни! Как же Кэрол и Бен отражали это натиск на нравственность юного авиатора?

— Она говорит, что жалела Бена, но привлекательным его не находила.

— Типичное высокомерие белой протестантки англосаксонского происхождения.

— Ты прав, она даже обмолвилась, что является единственной настоящей американкой в семье. Эдди ненавидит публику этого сорта и все время над ней издевается: пугает, когда ведет машину, и так далее.

— Я думал, что она из семьи католиков, — сказал Пайт.

— Это он из католиков, а она пресвитерианка. — Ее пальцы покинули его волосы и стали слепо ощупывать ему лицо. — Одним словом, — сказала она певучим голосом, который он любил так же сильно, как ее облик, вес, запах, ты перестанешь так на меня смотреть? — Кэрол сомневается, что к увольнению Бена привела дружба с ними. Она склоняется к мысли, что он просто не тянул. В это я готова поверить. Он ведь беседовал с Кеном…

— Тоже мне, ценитель! — фыркнул Пайт.

— Нет, ты послушай. Он говорил, что интересуется биохимией, тайной жизни и так далее, а потом, по словам Кена, проявлял не больше понимания и интереса, чем заурядный читатель «Ныосуик». На самом деле он всегда докапывается до религиозного смысла, а это вызывает у Кена скуку. Он назвал это… эклектикой? У Бена слишком эклектичный ум.

— Моя теория, — ответил Пайт, закрывая глаза, чтобы лучше почувствовать Фокси, ее живот у своего уха, ее пальцы на своем лбу, ее бедра, сжимающие ему виски, — совсем другая. Наверное, Солцы занялись всем для того, чтобы Бен узнал от Эдди побольше об авиации и упрочил свое положение в аэрокосмическом бизнесе. А потом они попали в этот вонючий старый дом, к нимфоманке Кэрол, которой обязательно надо было его трахнуть, и тогда Эдди, чтобы не стоять столбом, трахнул Айрин, а она и говорит: «А ведь неплохо!»

— Если не обращать внимания на подзаборные выражения, то в принципе это то же самое, что говорит Кэрол.

— Мы с Кэрол мыслим одинаково.

— Не говори так! — воскликнула Фокси и слегка шлепнула его по губам, напоминая о несравненном величии их греха.

Анджела внесла в версию Фокси кое-какие уточнения.

— После детского сада она отозвала меня в сторонку и, вся в слезах, пожаловалась, что Кэрол распространяет слухи, будто она, Айрин, чувствовала себя в городе отверженной из-за того, что еврейка. Она утверждает, что это ложь: они с Беном считают, что их очень тепло принимают, и им горько, что друзья могут теперь обвинить их в неблагодарности. Кэрол она называет неврастеничкой и говорит, что состояние Кевина — ее вина. Когда на нее находит блажь рисовать, она запирает его в комнате. Иногда он так надрывается, что жалуются соседи. Айрин утверждает, что ее отношение к участию Бернарда в рождественской постановке истолковано неверно и враждебно. Она не была против рождественского праздника, а просто считала, что не надо забывать про хануку.

— Почему бы не заставить детей соблюдать заодно рамадан и не запретить им съедать школьные завтраки? — сказал Пайт.

Анджела, наследственная либералка, серьезно относившаяся к воззрениям Айрин, отвечала на это:

— Не знаю, зачем ты таскаешься в церковь. Это приносит тебе все меньше пользы.

Джорджина направила на всю эту загадочную историю еще один луч света, который, однако, только добавил ситуации мрака.

— Фредди разговаривал с Эдди… — начала она.

— Фредди, Эдди — два медведя, — зачем-то пробубнил Пайт. Галлахер уехал добивать монахинь, совсем уже собравшихся приобрести заложенное имение в Лейстауне, и Пайт остался в кабинете один.

— Не перебивай! Эдди сказал, что по ночам Бен рассказывал, как работает над ракетами — кажется, одна называется «Титан», как расточительно расходуются средства, как грызутся между собой различные департаменты и представители правительства, как они разрабатывают твердое топливо и самокорректирующиеся системы наведения. Эдди поразился, что Бен все это ему выбалтывает. Он считает, что Бен мог откровенничать не только с ним. О его болтливости стало известно — вот тебе и увольнение.

— Тебе не кажется, что своими разглагольствованиями Бен усыпил бы любого шпиона?

— Фредди считает, что на Бена настучал сам Эдди. Он авиатор и знает, к кому обращаться.

— Зачем ему было пакостить любовнику своей жены? Думаешь, ему было неприятно?

— Конечно! Эта женщина превратила его жизнь в ад. У нее болезненная самовлюбленность. А Эдди — всего лишь маленький мальчик, которому нравится играть в машинки.

— Прекрати! Я отвергаю попытки объяснять поведение мужчины ссылками на детство. Так вы воруете у нас наше греховное достоинство.

— Кстати, когда ты меня навестишь?

— Я же только что навещал!

— С тех пор уже месяц прошел.

— Как летит время!

— До чего это унизительно! Иди к черту, Пайт Хейнема!

— Что я такого сделал?

— Ничего, не обращай внимания. Пока. Увидимся у кого-нибудь в гостях.

— Подожди… Короткие гудки.

На следующий день она позвонила опять, изображая секретаря.

— Я только хотела сообщить в продолжение нашего вчерашнего разговора, сэр, что в жилище Солцев на Уэст-Пру-денс-стрит, Тарбокс, явились двое в костюмах и шляпах.

— Кто тебе это сказал?

— Фредди узнал это от возбужденного пациента. Разве кто-нибудь, кроме агентов ФБР, носит в Тарбоксе шляпы? Такое впечатление, что про беднягу Бена знает весь город.

— Как с ним поступят, по-твоему, — посадят на электрический стул, как Гринбергов, или отдадут русским в обмен на Гэри Пауэрса?

— Очень смешно. С тех пор, как ты стал спать с Фокси, тебя распирает от важности. Смотри, не лопни, Пайт. В этот раз я тебя жалеть не буду.

— Вовсе я не сплю с этой крайне беременной и бесконечно праведной женщиной. Наоборот, вчера мне снилась ты.

— Это был хороший сон?

— Неплохой. Место действия — винный погреб. Фредди баллотировался в Городской совет, и ты повела меня в погреб, показать шампанское, которые вы откроете в случае его избрания. Там, в окружении старой плетеной мебели, ты предложила мне понюхать новые духи у тебя за ухом. Ты очень гордо объяснила, что купила их в магазине Когсвелла. Я зарылся лицом тебе в волосы, а ты нежно меня обняла. Я понял, что тебе хочется заняться со мной любовью, и проснулся. Волосы у тебя были почему-то длиннее, чем в жизни. Ты перекрасилась в рыжую.

— Это была не я. Ах ты, мерзавец!

— Нет, ты. Кто же еще мог рассказывать твоим безразличным тоном о шансах Фредди на победу?

— Приезжай ко мне, Пайт.

— Скоро приеду, — пообещал он. Вечером Анджела сказала:

— Сегодня Айрин была почти забавной. Она говорит, что Бен от нечего делать развлекает эту парочку молодых мормонов. Они считают себя потерянным коленом Израилевым, так что для Бена это как встреча с родственниками.

— Какие мормоны?

— Неужели ты не видел, как они бродят по городу? Непонятно, чем ты весь день занимаешься! Два молодых человека в костюмах и широкополых шляпах, как из вестерна. Видимо, мормонам положено принести свет истины хоть в какой-нибудь погрязший в грехе угол. Вот мы и попались им под горячую руку. Для них мы все равно, что готтентоты.

— А я слышал, будто они из ФБР.

— Айрин говорит, что так все считают. Она говорит, что Кэрол распространяет слух, будто Бен выдал государственную тайну.

— У Кэрол не все дома.

— Я ее сегодня встретила. Сама любезность! Сказала, что Эдди хочет покатать меня на мотоцикле.

Уволенный, вызвавший весь этот шквал сплетен, тем временем сгребал листья, чинил и красил дом, ясными днями возил сыновей на пляж. Лето кончилось, и пляж снова принадлежал местным обитателям, которые заставляли собак бегать вдоль полосы прибоя и пытались запускать с дюн воздушных змеев. Облака становились другими: распустившие паруса шхуны, вестники жаркой погоды, уступили место длинным серым скоплениям со стальным отсветом. В отлив по желтой низине галопировали всадницы подросткового возраста. Как-то в воскресенье утром — дело было в середине октября — Пайт, прогуливаясь с Рут (он не пошел в церковь, а она — в церковный хор), увидел Бена Солца: тот, держа маленького Иеремию за руку, вместе с Бернардом рассматривал ракушки и какой-то мусор на песке. Пайту захотелось подойти к нему и выразить сочувствие, но он боялся его, как смертельно больного. Его собственная жизнь висела на волоске, и он не хотел рисковать, приближаясь к человеку, чья жизнь уже сломана. Анджела предложила пригласить Солцев на ужин — только их двоих. Пайт сначала сопротивлялся, потом согласился; но Айрин ответила холодным отказом. Они с Беноим решили, что, не имея финансовой возможности отвечать на гостеприимство гостеприимством, вообще не будут принимать приглашений. Остальные, не сговариваясь, перестали приглашать Солцев на вечеринки, чтобы не смущать их и Константинов. И все же Пайта тянуло заглянуть в бездну, выведать, какой у катастрофы лик. Он часто выбирал объездной путь, чтобы проехать мимо дома Солцев. Там рано тушили свет; зато у Констатинов никогда не гасла вызывающая иллюминация. Константины часто виделись с Геринами, Торнами, Галлахерами. По утрам старшие дети из обоих семейств, Бернард и Лаура, направлялись в школу отдельными тропами, пересекая поле для гольфа. Возвращались они вместе, беседуя не по-детски серьезно.

Как-то в выходной, огибая в пикапе поле, Пайт увидел, как Бен готовится вставлять в окна вторые рамы. Рамы были прислонены к стене дома, и Бен никак не мог разобраться, какую куда нести. Пайту хотелось его окликнуть, но он боялся снизить скорость и быть замеченным, поэтому ему досталось только мимолетное зрелище — как ни странно, то было зрелище счастья. Бен снова отпустил бороду, его архаичный профиль был сонным и улыбающимся, губы шептали цифры, считываемые с бортиков рам. Это был человек, заслуживший отпуск, как любой, кто совершил что-то важное и обрел покой — или достиг самого дна и нашел там равновесие.

В то время Пайту часто снилось, что он летит в большом самолете, новом реактивном лайнере. Он видел интерьер салона во всех подробностях, хотя никогда в таких самолетах не летал. После армии он вообще редко поднимался в воздух; в последний раз это с ним случилось двумя годами раньше, когда он навещал брата в Мичигане. Он летел в Детройт в «Электре» с закопченными моторами, вздрагивавшей в воздухе, как дряхлая гончая. Роскошный самолет из его снов не вздрагивал, а величественно парил; затылки над креслами и неподвижные руки на подлокотниках кресел в проходе цвета морской волны — вот и все, что указывало на присутствие пассажиров. Летчик — судя по певучему южному акценту, не Эдди Константин — радостно сообщал в микрофон: «По-моему, проскочили!». В маленьком иллюминаторе, обтянутом резиной, Пайт наблюдал серую облачную стену, отходящую назад в корчах, как обиженный осьминог, и уступающую место синим небесам. Они удачно миновали грозу. Потом самолет начинал прыгать на небесных кочках, проваливаться в воздушные ямы, крениться. Угол крена возрастал, крен превращался в катастрофическое падение. Все продуманные мелочи — светящиеся номера кресел, хромированные прищепки для салфеток под затылками — оставались при этом противоестественно неподвижными. Стюардесса с высокой прической хваталась за кресла, чтобы не упасть, занавесочка, загораживающая салон первого класса, надулась пузырем. Вот и все признаки надвигающейся гибели. Пайт думал о тщетности всех усилий. Самолет падал, жидкость у Пайта во внутреннем ухе застывала. Зная, что падения не предотвратить, он просыпался в темноте, уверенный, что умер.

Рядом спокойно дышала Анджела, устроившись в лунке посреди матраса и наполняя спальню женским запахом. На столе у окна угадывался абажур лампы. Его дом. Корабль, покачивающийся на поверхности ночи. Он вынимал из-под щеки ладонь и пытался рассмотреть ее контур. Его рука. Он шевелил пальцами. Вроде бы жив… Но, заглянув в лицо смерти — визжащий воздух его сна был так реален, так готов его заглотнуть, — он не мог сразу вернуться к иллюзии покоя — предпосылке жизни. Тяжелый, как свинцовая чушка, он лежал на тончайшем льду. Тело обливалось потом. Кожа покрывалась пленкой, пот холодил живот, как холодная цепь, пристегнутая к пупку. Тошнотворная паника грозила вывернуть его наизнанку. Из последних сил он переворачивался на спину.

Яд этой паники был ему знаком, как и противоядия. Например, представить себе снег. Палатку, спасающую от дождя. Одеяло как убежище. Думать про кожу Он пытался убаюкать себя телами женщин, которых знавал. Нежные подмышки и лепестки розы у Фокси межу ног. Веснушки на шее у Джорджины. Ее нагота и коротко подстриженные волосы, полные седины, притупляли желание все это видеть. Потому им и удавалось кончать вместе… Небесная непостижимость Анджелы. Гибкая талия и нервные ноги Кэрол-балерины. Груди Бо Герин с потом-нектаром в ложбинке. Эластичная ткань в промежности у Аннабеллы Войт. Оба они еще были девственны, но в поливаемой дождем машине, загнанной в траву, она позволяла ему целовать ее даже там. Он изучал явление трепещущим языком, зажатый ее бедрами, с выгнутой спиной, под стрекот кузнечиков и шорох ее пальцев, запущенных в его непослушные волосы. Девочка из богобоязненной семьи, она иногда молча стягивала в духоте задраенного салона, при свете панели заглушенного радио шелковые трусики, отрывала попку от сиденья и завершала разоблачение… За эти воспоминания, поблескивающие, как юркие рыбки в аквариуме, он цеплялся целую секунду, но и они оказывались слишком скользкими, чтобы удержаться на них и так въехать в сон. Он был чересчур взбудоражен, чтобы забыться. Внутри кишели нервы и атомы. Легкий, как птица с полыми костями, он мог без конца парить, корчась от горечи бессонницы.

Анджела переменила позу, шурша простынями, и снова мерно задышала.

В ужасе от своего бодрствования, Пайт пытался молиться, но тщетно: молитвы вязли в окутавшем его газовом коконе. То, что прежде казалось незыблемым, рассыпалось в прах. «Не возжелай жены ближнего…» «Кто хоть раз прелюбодействовал в сердце своем…» Дурацкий лепет Педрика. Угрюмое племя пустынников. Мертвое море. Пастушок колотит горшки. Желтая пыль. Еще одна унылая секта — мормоны. Солт-Лейк. Молитвенники, всю неделю лежащие закрытыми, пахнут плесенью. Открывать такой — все равно, что разворачивать рыбу. Прости меня! Подай знак! Он снисходительно относился к своей вере и в итоге ее потерял. Бог не терпит потребительского отношения. Теперь над ним простиралась, как зловонная пена, смерть. Блестка на неразведанном месторождении. Его родители тоже были блестками — вкраплениями слюды в граните, на которые никогда не падал свет. Свет гаснет навсегда: падая в самолете, не зная, что это сон, и непривычно честный с самим собой, он прощался с жизнью, как простой авиапассажир, не имеющий веры. Да и зачем продолжать дразнить Господа? У Него и так невпроворот дел: опрашивать вдов и сирот, сокрушаться по тем, кто живет во грехе. Цепляйся за смерть зубами! В самолете тишина: стоическое достоинство, почерпнутое в кино. Надежда на рай слепит глаза. Нет, он не готтентот, долой шоры с глаз! Хохот в вакууме. Анджела, спящая в колыбели звезд, в паутине, сотканной дядей… Ничего святого! Фредди Торн как воплощение троицы: член с яйцами. Боже, как резко накатывает тошнота, как невыносимо падать вниз! Терпеливые родители посадили зернышко, из зернышко выросло дерево, плоды которого он скормил бабам. Прожорливые бабы заглотнули Бога.

С высот ужаса Пайт отчетливо выдел свою крохотную жизнь. Видел, как с вертолета, все три дома на Индейском холме — продано! Теперь Галлахеру подавай новые участки, он мнит себя застройщиком, градостроителем. Галлахервилль. Территаун. Хейнема-Плаза. Анджела-Плейс. Карты, проспекты, подземные гаражи, увлеченное рукоплесканье признательной страны… Сэр Мэттью Галлислейв, обеспечивший работой тысячи людей, истинный князь церкви; обед в Белом Доме с участием Пабло Казалса и Руби Ньюман. «Господин президент, позвольте вам представить моего партнера». Суровая ирландская улыбка, прямая спина, непроницаемый взгляд. Джек: «Какой лукавый малыш! Можно его погладить?» Другой, более мелодичный голос: «Он не кусается?»

Абсурдность мыслей наполнила Пайта благодарностью, так как предвещала сон. Но вместо того, чтобы уснуть, он снова широко распахнул глаза. Сердце взбило кровь в пену. Срочно до чего-нибудь дотронуться! На взлет в паре с Галлахером нечего было рассчитывать: ему требовалось занять руки. Стоять на земле, желательно на четвереньках. Самолет падал, а он сидел в нем бессильный, изверившийся, кастрированный. Прикоснуться к Фокси — ее груди, животу, приласканному косым светом луны. Вот кто верит! Вот кто обожает его член! Вот кто снизошел к нему, стал его частью, — женщиной, дарованной ему.

Анджела зашевелилась и тихо застонала во сне. Пайт встал и поплелся вниз, на кухню, выпить стакан молока. Этим летом он боролся с приступами любви к Фокси перед холодильником — холодным белым шкафом, забитым едой, которой он пытался заполнить пустоту у себя внутри. Прижимаясь щекой к холодной щеке холодильной машины, он вспоминал ее голос, его музыкальные полутона, игривую суховатость. Выкладывал на двери холодильника магнитными буквами, игрушками своих дочерей: «ФОКСИ. ПАЙТ ЛЮБИТ ФОКСИ». Потом стирал письмена и снова тащился в постель через дом, где вся мебель, все обои были пропитаны недобрым волшебством. Растягиваясь рядом с Анджелой, он думал: будь на ее месте Фокси, он бы уснул даже на битом стекле. Бессонница как неудачная настройка души. Тарахтение грузовика под окном.

Тяжесть затхлой ночи. Страх, крутящийся внутри, как хомяк в колесе. Аннабелла разводила ноги пошире, чтобы он погряз в ней всей физиономией. Осторожный взгляд Фокси искоса: трезвый рассудок, пленивший его, разыграв восторг. Огромные тревожные глаза дочерей: каким благодеянием было бы помереть и перестать мучить детей отцовским явлением! Смерть другого человека — всегда тайное облегчение. Волны жизни, вздымающиеся к Господу и молящие о бойне. Прореживание трущоб. Боже всемогущий, убереги Фокси, мой робкий огонек, от Твоего смертоносного дыхания. Аминь. От страха истончилась его скорлупа. Пайт — прозрачные очистки, лишившиеся семени, — ждал гибели.

Чистый электрический стул в выложенном плиткой помещении. Нож в горле. Землетрясение, сокрушающее соборы. Пенный океан. Узловатая веревка. Струна от фортепиано в руках профессионального убийцы. Краб в кишках. Куриная кость в дыхательном горле. Скользкая зимняя дорога. Сломавшийся высотомер. Расстрельная команда, докуривающая в углу двора сигареты и лениво философствующая на заре. Парень из Ионии. Младенец со слабыми конечностями, удавленный в колыбели. Гниющие почки, желтеющая кожа. Выстрел из дробовика в лоб, мозги на стенке. Обширный инфаркт. Гильотина. Разрыв лифтового троса. Трещина в льдине, быстрый уход под лед: на озерах Мичигана рыбаки проваливались в своих драндулетах на самое дно в воздушном пузыре, а потоми, затаив дыхание, всплывали. Молотилка. Случайно подплывшая к берегу акула. Обезвоживание с распухшим языком. Черномордое удушье. Проказа. Распятие. Выпускание кишок. Огненное погребение. Газ «циклон» в душевой. Охотник за скальпами, торопливо доскабливающий череп. Внимательное лицо пыточных дел мастера. Дыба.

Морской водоворот. Ласковое мяуканье льва. Расшатавшийся камень, поскользнувшийся башмак, падение, как сон. Ярость властелина. Пуля, бомба, чума, кораблекрушение, инфекция, запоздалая реакция. Разбитое ветровое стекло. Недосмотр пьяницы-врача. Незаметное утончение льда, неуклюжее падение, замороженное дыхание, бессильное погружение на дно.

— Анджела? — Чужой, словно долетевший с большого расстояния голос. Проснись! Обними меня. Мне приснился кошмар.

Она наполовину проснулась и наполовину послушалась: повернула в нему лицо, но осталась лежать на животе. Попыталась нашарить его рукой, но рука сонно упала на простыню. Он хотел уловить ухом скрип колеса, вращаемого хомяком, но вместо этого услышал дрожь и урчание холодильника.

«Дорогой Пайт!

Вода кажется в прилив чернильно-синей. Еще за второй чашкой кофе я увидела мальчишку в красной рубахе, вставшего на якорь в лодке с веслами у острова. Он и сейчас там. Я много думаю о нас с тобой и могла бы многое наговорить, пока сижу здесь и выжимаю из себя буквы. Вчера, когда мы были вместе, я пыталась объясни тебе про Кена, меня и оргазм, но ты изобразил высокомерную обиду. Не надо, любимый! Как я робею, когда вывожу это старомодное словечко — «любимый»! Я кажусь себе смешной. Но у тебя должно быть имя. Кто же ты мне еще?

Кен мой муж, и я люблю его как мужа. Я пыталась объяснить, что, занимаясь с ним любовью, чувствую, что все правильно. Между нами нет барьера, разве что скука, но это не беда, потому что вся жизнь — рутина. А от тебя меня отделяет множество барьеров: первым делом мое чувство вины, робость и страх оказаться хуже женщин, которые у тебя были до меня, наш общий страх разоблачения, твое порой излишнее (это не критика!) нетерпение, спешка, твоя изматывающая привычка насмехаться над собой и ждать опровержения, даже твоя чрезвычайная нежность ко мне, которая меня иногда, честно говоря, пугает… Ко всему этому прибавляются причуды беременности. Все эти барьеры громоздятся друг на друга, и получается непреодолимая стена, так что то, что я не кончаю, милый Пайт, не значит, что мне с тобой плохо. Хорошо, даже очень! Не проси других клятв. Не требуй отказа от обязательств перед Кеном: они для меня по-прежнему священны, при всем дискомфорте и раздражении. Конкурировать с ним тоже не надо — это не соревнование. Я сама не понимаю, зачем впустила в свою жизнь тебя именно сейчас, но то место, которое ты в ней занимаешь, ты создал сам, и тебе нечего бояться.

Вынесла письмо на солнце. Я в нижнем белье, потому что купальники уже не налезают. Надеюсь, водопроводчики не нагрянут без предупреждения. Парень в красном уплыл. Вряд ли он что-нибудь поймал. Перечитала письмо. Оно неубедительное, полно оправданий. Не уверена, что я тебе его передам. Твоя сонная, но любящая

Фокси».

Письма Фокси, без дат и иногда без подписи, накапливались в глубине картотечного шкафа фирмы «Галлахер энд Хейнема», куда Галлахер никогда не заглядывал. Письма были всевозможных форм и размеров. Некоторые представляли собой четыре листка, густо исписанные с обеих сторон, в некоторых было всего по несколько слов, нацарапанных второпях перед тем, как бумажка окажется на вечеринке у Пайта в кулаке. Суеверный и дисциплинированный Пайт хранил все до единого и прилежно перечитывал в тяжелые дни, следовавшие за ночными кошмарами. Читая ее письма, Пайт ощущал себя маленьким человечком, выискивающим себя в сказке, герой которой — его дальний предок.

«Любимый!

Весь мой дом дышит тобой: дверные косяки, соленый ветер, скомканные простыни с самым лучшим из запахов, нашим — все это ты. Весь день у меня распахнуты окна, занавески летят к потолку, но я ничего не вижу, так много мне надо написать и сказать тебе, хотя Кен внизу, готовится к походу к Литтл-Смитам. Через несколько минут я тебя увижу. Но в окружении других людей. Прими хоть этот поцелуй».

Другие письма были пространнее, сбивчивее, даже наставительнее. Пайт чувствовал, что его пытаются переделать, исправить, оправдать.

«Мой дорогой возлюбленный!

Я забрела в дальний конец пляжа, за все эти толпы, за итальянских бабушек, сидящих на алюминиевых шезлонгах прямо в волнах с вязаньем на коленях, туда, где не выскочит из засады никто из наших общих знакомых. Здесь все совсем по-другому: больше гальки и камней, более ветрено, вода неспокойнее — не то, что на огороженном отрезке, где плещутся очаровательные тарбокские матроны и их чада. Маяк Лейстауна уже совсем рядом. Иногда мимо проходят парочки гомиков из Бостона или Кейп-Кода в крохотных плавках. Они держатся за руки, как дети. А так я одна, беременная особа со смятым «Нью-Йоркером» на коленях — на нем я пишу, составляя фразы позабавнее для своего любовника, считающего себя евреем.

Я плохо объяснила тебе про Пита. Ты — не он, несмотря на сходство имен. Уже много лет он для меня даже не имя, а просто тень — тень между мной и родителями, мной и Кеном. Он меня не любил. Я его забавляла — неуклюжая, невинная дурочка. Я была для него игрушкой, но, как выяснилось, мне это нравилось. Мне нравилось, когда мной пользовались. Все, что бы он ни сделал, только усиливало мою любовь к нему. Меня не отпугивала даже его отвратительная холодность, грубые насмешки. Ему часто хотелось остаться одному — чаще, чем я могла ему позволить. Мы оба были очень молодыми, бесконтрольными, но находились под влиянием наших родителей, их поведения. Отлучки моего отца очень мучили мать, поэтому пока Питер оставался рядом со мной, даже если он обливал меня грязью, я испытывала к нему благодарность. Может быть, меня привлекала именно его гордыня, механическая эгоистичность, роднившие его с моим отцом? Ты знаешь, он с тех пор прославился! Примерно год назад, в «Тайм» появилась его фотография на фоне скульптуры из металлолома, которую он сварил. Он до сих пор живет в Детройте с мамой, так и не женился. Сколько раз за все эти годы бездетной жизни с Кеном я могла бы к нему сбежать? Но я не сбежала. Это было бы все равно, что снова захотеть шоколадного пломбиру.

Конечно, мы с тобой разные. С тобой я впервые в жизни почувствовала, что значит не быть молодой. С тобой я чувствую, что наконец-то использовала свое право выбора — свободно, не по привычке, команде или принуждению. В каком-то смысле ты — мой первый спутник. Наш сладостный грех странным образом связан с прелестью беременности — наверное, Кен слишком долго тянул, прежде чем сделать меня беременной, так что теперь я испытываю благодарность не к нему, а к тебе. Я доверяю тебе, но и боюсь тебя. Я боялась Питера и доверяла Кену. А ты един в двух лицах.

Уж не предлагаю ли я тебе на мне жениться? Не хочу ли тебя опутать? Ничего подобного: я так тесно связана с Кеном, что смею открыться тебе, как могла бы открыться чужому мужчине во сне, зная, что на самом деле мирно сплю под боком у мужа. Так что не бойся, что я попытаюсь увести тебя у Анджелы. Я даже лучше тебя знаю, как она тебе дорога — она и ваш общий дом, какая вы хорошая пара. Яне шучу. Не эта ли несвобода делает нас в те немногие минуты, которые мы друг для друга урываем, такими свободными? Ну вот, рука устала до дрожи. Пожалуйста, подожди меня покидать, мой Летучий Голландец — нет ли здесь противоречия в терминах?»

Позже.

«Я искупалась. Было чудесно, все равно, что побывать внутри алмаза (на нашем пляже вода гораздо теплее). Я рассматривала камешки. Знаешь, что я целый семестр занималась геологией? Так что распознала базальт и кварц. Это просто: белое и черное, Бог и дьявол. Ну, и другие камешки-леденцы, которые я мысленно обозначила как «гранит». Сколько разнообразия! И сколько времени мы держим все это в руках! Мне хотелось целовать эти камешки и вспоминать тебя. Обожаю пляж! Наверное, я стала собой, только когда Кен перевез меня к морю.

И тут — о, ужас! — намет набрели Джанет и Гарольд! Смутилась я, хотя правильнее было бы смутиться им. Они были наглыми, как всегда: детей они бросили на Фрэнка и Марсию; а как здесь, на территории гомосексуалистов, оказалась я? Я ответила, что мне необходимы прогулки, к тому же мне захотелось нарисовать маяк. Они заметили, что я пишу письмо. Они веселились от души и очень мило со мной обошлись, но меня расстроила их развращенность. Кто я такая, чтобы судить? Но в душе я большая праведница и провожу различие между личным грехом и коллективной неряшливостью».

Позже.

«Я уснула. Как это странно — проснуться на ярком свету, с разинутым ртом, с песком в волосах! Мне пора домой. Кен играет в теннис с Галлахером и Герином; не знаю, кто у них четвертый. Ты?

Я что-нибудь объяснила, Пайт? Наверное, мне хотелось отделить нас с тобой от других, излечить тебя от скорбного взгляда, который появляется у тебя в глазах, когда тебе пора возвращаться на службу или ты представляешь, что на твоем рабочем столе звонит телефон. Ты подозреваешь, что рай находится где-то в другом месте (это как французский язык Гарольда: он тоже постоянно апеллирует к высшей инстанции), и потому обитаешь в аду, а я исполняю роль одного из демонов. Меня это не устраивает, я хочу исцелять, хочу быть белой, анонимной, остроумной. Кажется, отец говорил, что для медсестры я слишком хороша… Меня тревожит, что ты выкинешь что-нибудь экстравагантное, чтобы ублажить свою неспокойную совесть. Не надо! Люби меня без самобичевания. Угрызения совести женщинам скучны. Мне нравится, когда ты меня соблазняешь, я бы ни за что от этого не отказалась. Лучше ты, чем Фредди Торн.

Все это я понаписала для того, чтобы скрыть, что сон на песке меня возбудил. Я тоскую по твоей силе и длине.

Твоя любовница».

«О, мой бесценный Пайт!

Как бестактно — нет, хуже, чем бестактно, как дурно я себя повела, когда превратила тебя сегодня в аудиторию, перед которой распиналась о своих чувствах к Кену! Какой комичной была твоя злость — тебя как будто удивило, что я вообще что-то к нему испытываю; и какой грустной была потом твоя попытка обратить злость в шутку! Часть твоего очарования в том и состоит, что ты ценишь себя одновременно слишком высоко и слишком дешево, с гипнотизирующей скоростью переходя от одного состояния к другому. Но твой уход меня расстроил. Хочу попробовать еще.

Когда я сказала, что мы с Кеном женаты несколько лет, а с тобой я знакома всего несколько месяцев, то не собиралась наводить критику. Твоя новизна во многом тебе на руку. Но в загадочной (для меня и для всех остальных) сфере моей сексуальной реакции это — преимущество на первой стадии и недостаток на второй. Возможно, мужчины любят новых женщин, а женщинам лучше с мужчинами, которых они знают. Здесь играет роль доверие: когда женщина раздвигает ноги, она немного боится, что ей причинят боль; еще важен тот печальный факт (почему он меня печалит?), что для женщины личность значит в сексе меньше, чем для мужчины. В настоящем сексе, а не в любовной игре. Все, что нам нужно, — это скучный, знакомый, надежный инструмент. Женские половые органы очень глупы, и это создает лишние сложности.

Почему я обязана перед тобой оправдываться, твердить, что по-прежнему довольна мужем? Ты пробудил меня от семилетнего сна, и Кен этим пользуется. Разве для твоего самолюбия недостаточно моих уверений, что ты существуешь в пространстве, где нет Кена? Итого, что, не зная о нашем романе, о том, что сжигает меня изнутри, он превращается в ребенка, в ребенка за стеклом, в ребенка, сознательно поместившего себя за стекло. Он никогда не проявлял любопытства к жизни за пределами молекулярного уровня. Он — мужчина в маске, попадающий в спальню с балкона, чтобы провести со мной ночь. Я обнаружила в себе холодность по отношению к нему. Оставаясь холодной, я манипулирую нашими телами и освобождаюсь от напряжения, в котором повинен ты.

И все же позволь мне любить его так, как я могу. В конце концов, это мой муж. А ты просто мужчина. Возможно, настоящий. Но не мой.

Наверное, я запуталась. Задолго до того, как мы впервые переспали, я решила, что завоюю тебя. Вам обоим сразу предназначались отдельные места, водонепроницаемые каюты. Но вы используете мое тело, чтобы поддерживать контакт. Лучше я сама расскажу одному из вас про другого. Я живу в страхе, что ошибусь именами. Мне хочется признаться тебе, что у меня есть Кен, Кену — что есть ты. Он беспокоится из-за своей карьеры, тревожится за будущего ребенка и чаще, чем раньше, занимается со мной любовью и при этом твердит: «Беременную не оплодотворишь. Мертвого не убьешь». По сравнению с тобой он действует механически; с другой стороны, карьера Кена доказывает, что и вся жизнь — машина.

Ты посвятил себя строительству, ты выстроил во мне любовь. Я выдыхаю твое имя. Сейчас мне недостает твоего голоса, твоего лица. Ты действительно считаешь, что мы вызываем у Бога скуку? Однажды ты сказал, что Ему с Америкой скучно. Иногда мне кажется, что ты недооцениваешь Бога, то есть презираешь веру, которая в тебе сидит из-за страха смерти. Ты заключил неудачную сделку и дурно распорядился своей долей барыша. Тебе бы быть женщиной. Женщина с газетной фотографии, с мертвым ребенком на руках, знает, что на нее обрушился Бог. Я ощущаю Его надо мной, вокруг меня, в тебе, несмотря на тебя, из-за тебя. Жизнь — это игра в «потерять и найти». Бее, пора готовить Кену ужин. Люблю и ни о чем не жалею. Целую».

Пайт с облегчением откладывал эти длинные, полные самолюбования письма. Ему больше нравились записочки, вроде: «Ты по-прежнему спишь с Джорджиной?»

Услышав от нее про Питера, он рассказал ей про Джорджину. В сентябре то ли инстинкт, то ли сплетни подсказали Фок-си, что он взялся за старое. В действительности все ограничивалось днем смерти ребенка Кеннеди и всего тремя встречами за следующие полтора месяца, и то посвященными поиску способа, как выпутаться. Джорджина была угрюмой, пассивной, с плоским животом, неизобретательной в сексе. И в постели Фредди, и снаружи, под солнышком, Пайт так нервничал, что это сказывалось на эрекции. Записка Фокси была предостережением, громким хлопком в темноте. Он побывал у Джорджины еще раз, в начале октября: обстрел иголочками лиственницы, бледное солнце, дрожащий подбородок и глядящие в сторону, полные слез глаза Джорджины. Уезжая, он не оставил сомнений, что нескоро появится снова. Повинны были все: Анджела с ее подозрительной интимностью с Фредди, Фредди и его угрожающее поведение в последнее время, Пайт со своими напряженными отношениями с Галлахером и с большом объемом работы, сама Джорджина — любой роман зиждется на взаимной независимости, а Джорджина согрешила, впав в зависимость. Она мужественно кивала, но ее зеленые глаза отказывались смотреть ему в глаза, хотя он крепко держал ее за голые плечи. На вопрос Фокси он ответил отрицательно: нет, он не спал с Джорджиной с тех пор, как Уитмены объявились в городке и как он впервые увидел Фокси, захлопывающую после церковной службы дверцу машины. Теперь он отсчитывал срок своей любви с этого момента. Он признавал, что Джорджина остается его другом и что иногда она — при таком муже ее никто в этом не обвинит — звонит ему на работу. Этого он не мог не признать — вдруг Фокси уже знает об этом от Мэтта и Терри? Его обман приближал Фокси к статусу жены.

«Загадки:

1. Что это: пять футов девять дюймов, принадлежит к епископальной церкви, вот-вот взорвется?

2. Что меньше товарного вагона, но больше человечества?

3. Пять футов, ловкие руки, рыжие волосы, большие ноги, иностранное происхождение?

4. Совсем маленький, а удовлетворяет?

1. Фокси Уитмен.

2. Кровать.

3. Рыжий кенгуру, занятый вышиванием. Ха!

4. Правильно. Где ты, любимый? (Отгадки поставить вверх ногами.)»

Со временем ее записки становились короче и игривее; осенью он виделся с ней все реже. Работы в ее доме были завершены, Галлахер заключил новый лакомый контракт — расширение местного ресторана с отделкой в старинном стиле. Пайту приходилось целыми днями состаривать фабричную древесину и мастерить финтифлюшки под семнадцатый век. Хозяева «Тарбокс Инн», два деловитых брата-грека, хотели открыть новое крыло к ноябрю. Приходилось часто ездить в Матер за старым кирпичом, в Броктон за сваренными вручную железными деталями, в Плимут — изучать деревянные конструкции колониальных времен по описаниям, совершенно не переводимым на современный язык. Напрасно Пайт бился, пытаясь найти современные аналоги старых правил, густо замешанных на пуританской этике. Фальшивая старина предвещала архитектурную мумификацию, ожидающую любимый городок, чья красота была как раз следствием заброшенности. Он сходил с ума, скучая по Фокси, и дошел до того, что угадывал ее силуэт на улицах других городов, даже в загаженных проездах, ведущих на строительные склады. Каждая машина той же марки и цвета, что у Фокси, приводила к остановке сердца, любая светлая головка в чужом окне дарила надежду. Иногда им все же удавалось встречаться — то в каком-нибудь из баров Матера, под неоновой рекламой пива, то в лесном заповеднике к западу от Лейстауна, где ей облепляли руки огромные комары, стоило парочке остановиться, чтобы обняться, то на диком пляже к северу от Даксбери, где о берег бились огромные волны, а высокие дюны были усеяны ржавыми консервными банками, битым бутылочным стеклом и рваными трусами. За пределами родного городка опасность разоблачения казалась даже больше, потому что здесь царила полная непредсказуемость; к тому же по мере приближения даты родов Фокси все больше боялась уезжать далеко. Вне Тарбокса они чувствовали себя грешной парочкой, прячущейся от чужих глаз. Живот Фокси выглядел здесь невозможным абсурдом. Не то, что в ее продуваемом ветерком доме, где они превращались в прекрасных нагих любовников, в певучие сосуды страсти. Главной их мечтой было провести вместе ночь.

«Пайт, Кен будет со вторника по четверг на конференции в Нью-Йорке, в Колумбийском университете. Может быть, ты освободишься и приедешь ко мне, или мне поехать в Кембридж, к моим друзьям, Неду и Гретхен? Кен предпочитает последнее, потому что не хочет оставлять мет одну, но я могу с ним поспорить, если есть, ради чего. Есть ли? Мне больно, мне нужно слушать твои восхваления. Что есть мой живот — уродство или новая форма красоты?»

Он не сумел освободиться. Работы в ресторане вошли в финальную стадию, и ему, Адамсу и Камо приходилось пропадать там по десять часов в день. Теперь, когда опали листья, дорога вдоль побережья стала опасной. Он стеснялся проезжать мимо дома Торнов на холме, к тому же осенью дом Уитменов просматривался от Литтл-Смитов. Возможности видеться с ней вечерами теперь тоже не было: Анджела, увлекшись психиатрией, стала водить дружбу с Эпплби и Фредди Торном, а где Фредди, там и его жена. Когда в разговоре был упомянут предстоящий отъезд Кена Уитмена, Джорджина перевела на Пайта выразительный взгляд. Пайт предложил Фокси поехать в Кембридж, чтобы притушить сплетни и избавить его от соблазна выкинуть что-нибудь отчаянное и все бесповоротно испортить.

«Проклятье! Моя мать решила приехать, чтобы помочь мне в «решающий момент». С понедельника она будет у нас. Встретимся завтра у церкви».

Пронзительные октябрьские дни наполнились ее отсутствием. По вечерам, когда не намечалось вечеринок, они с Анджелой сидели дома, в удушающей атмосфере его вожделения.

— Хватит вздыхать.

Пайт удивленно высовывался из-за номера «Лайф» (протестующие монахи в темно-оранжевых одеяниях на обложке).

— Разве я вздыхаю?

— Значит, это ты так дышишь.

— Прости. Попытаюсь не дышать.

— Что тебя гложет? «Тарбокс Инн»?

— Ничего. Просто как-то неспокойно. Что там в холодильнике?

— Ты уже туда заглядывал. Смотри, разжиреешь! Почему бы тебе не выйти посмотреть на звезды? Не могу выносить эти твои вздохи.

— А ты со мной выйдешь?

— Через минуту. — Она увлеклась книгой, новым Селенджером с очень длинным названием в горчичной обложке, одинаковой спереди и сзади. — Сейчас произойдет самое главное…

Некогда, много лет назад, еще во время ухаживания, она, сидя с ним на скале в Нанс-Бей, удивила его своим знанием звезд, почерпнутым от дяди-астронома. Прижавшись щекой к его щеке, чтобы он мог следовать за ее пальцем, она учила его этой премудрости. Сперва найти яркие звезды. Потом обшаривать взглядом небо между ними. Представить себе прямые линии. Одеяло намокло от росы. Свет из отцовского окна падал на траву, но умирал в кустах, подстриженных под плоские столы. Обдавая его теплым дыханием, она рассказывала небесные легенды.

Оставив ее под торшером, он вышел в темный двор, напоминающий зелеными прожилками черный мрамор. Уши наполнил высокий стрекот цикад. Ясная, холодная ночь, каскад звезд над головой: Вега, королева летних небес, больше не царила в зените, уступив место бледному Денебу и тусклому созвездию в форме домика — Цефею. В созвездии Андромеды Пайт попытался найти слабый отблеск — по словам Анджелы, это была другая галактика, расположенная на расстоянии двух миллионов световых лет. Свет ее впитает его взгляд, не заметит его смерти, унесется дальше по непоколебимой прямой.

Он почувствовал головокружение. Среди этой мерцающей бесконечности он чувствовал себя бездонной дырой. Пришлось упереться взглядом в землю. Листья на сломанной ветке сирени у окна, мертвой, не успевшей облететь перед смертью. Он представил себе Фокси — легкий туман, память о сладостных подмышках, сухие, потом влажные губы, пушистую поясницу, которую он массировал, чтобы унять боль ее материнства, приподнявшиеся коралловые соски под его ногтями, вспыхнувший взгляд. Бесформенность и беззащитность, готовность вобрать его грустное семя.

«Я тебя мучаю?»

«Нет. Не останавливайся».

«Я кончу».

«Давай. Я все равно не смогу. Давай, Пайт!»

«Правда? Ты хочешь?»

Она молча кивала, еще сильнее распаляла его кончиком языка, рукой.

«Я больше не могу. Хочу в рот!»

Удивительное совпадение желаний.

Листья на сломанной ветке сирени у окна, мертвой, не успевшей облететь перед смертью, застыли у окна. За стеклом сидела Анджела, спокойно переворачивающая страницы. Над квадратным двором мерцал немилосердный купол. Отдай мне ту, которую Ты похитил!

В ту ночь Пайт быстро уснул, но под утро проснулся обиженный, не сумев увидеть сон. Рядом сладко спала Анджела. Он положил ее ладонь на свой член, но ладонь соскользнула. Пришлось работать самому. Но облегчения это не принесло. Он помнил, как мог в детстве снова провалиться в забытье — хватало прикосновения теплого одеяла, мохнатой игрушки, шума дождя, голосов снизу. Теперь, на изломе жизненной дуги, та, первая тьма отступила, а вторая, ожидающая впереди, еще не выглядела манящей. В голове замелькали непрошеные лица — незнакомые, злобные. Подробные чертежи непостроенных зданий легли на поверхность пытающегося убаюкать себя сознания. Сердцебиение не давало забыться. Его так и подмывало разбудить Анджелу, признаться ей в своем несчастье, покаяться в блуде. В горе щипало, как перед рвотой. Устав крутиться, он сполз вниз и снова вывалился во двор.

Звезды стали неузнаваемы. Казалось, он смотрит на них с другой планеты, молчаливой и незнакомой. Постояв босиком в побелевшей, ледяной траве, он обнаружил с южной стороны, над коньком сарая, огромное, хорошо знакомое созвездие Ориона — зимний гигант, застигнутый врасплох, еще до подъема. Выходило, что небо все же сулит будущее. Все уже существует. Пайт вернулся в свой уютный дом удовлетворенным: кризис в его любви к Фокси миновал, и теперь он будет любить ее меньше.

Прорыв

Фокси ощущала в присутствии матери в доме страшную и одновременно спасительную возможность признаться, что у нее есть любовник. Никакой пользы такое признание ей не принесло бы, а мать, погрязшая в блаженном самодовольстве, как и подобает в ее возрасте и во втором браке, не принуждала дочь к признанию; видимо, полагала, что брак, который она устроила дочери, можно считать удавшимся, особенно теперь, когда вот-вот будет устранен единственный его недостаток — бездетность. Фокси такое отношение раздражало; она полагала, что из-за такого отношения весь мир скатится в тартарары. У нее чесался язык открыть матери глаза. Слишком долго она хранила тайну. Нести сразу два тайных груза было ей не под силу, и теперь самый опасный норовил вылезти наружу, оказаться на солнце, искупаться в лучах сочувствия.

Тем не менее, мать провела у них уже две недели, а Фокси все медлила. Румянец скрывал тягостное для нее самой упрямство. Ребенок не торопился рождаться. Ей надоедали шутками, что она произведет на свет пятерых младенцев сразу, подобно недавно попавшей в газеты мамаше из Южной Дакоты. Кен и мать Фокси, Констанция Прайс Фокс Рот, умолявшая, чтобы к ней обращались «Конни», ладили хорошо, даже слишком. Они одинаково одевались обязательно в костюмы. У Кена была форма для любого случая: для поездки на работу, для пребывания на работе, домашняя свободная, домашняя полупарадная, для прогулок по пляжу, для игры в теннис, для игры в футбол с другими молодыми тарбокскими мужьями в осенние воскресенья. Его шкаф разбух от рассортированных костюмов, легких полосатых и шерстяных спортивных пиджаков, свитеров разной плотности, летних брюк и джинсов разной степени потертости, теннисных туфель разных фасонов; там были даже фуляровые платки и домашняя куртка неизвестно для какой надобности. Точно так же мать Фокси, став состоятельной женщиной, переодевалась по несколько раз на дню. Между половиной шестого и шестью, когда мать и дочь ожидали возвращения Кена из Бостона, Конни переодевалась в одно из платьев для коктейля, и Фокси, стесняющаяся своего платья-палатки, завидовала ее фигуре: конечно, у Конни пополнела талия и стали уже бедра, но она все равно осталась изящнее и сексуальнее в традиционном смысле, чем томная и слишком рослая Фокси. Конни ждала Кена со слишком большим нетерпением. С тех пор, как родители Фокси одобрили его на роль жениха, он еще больше похорошел; за это же время Фокси стала равнодушной к его красоте. Это был высокий, элегантный, стройный мужчина, с красивым узким черепом, тронутыми сединой висками, по-детски самоуверенным взглядом серых глаз. На Конни производили впечатления профессиональные регалии Кена, которые разочаровывали Фокси: после стольких лет ожидания она считала их насмешкой. Миссис Рот была заинтригована холодностью Кена, которая успела наскучить Фокси, резкостью, с какой он управлял автомобилем, прерывал разговор, решительностью, с какой он купил дом. «Мне очень нравится дом, Лиз, — говорила мать дочери. — Вид из окон — в типично новоанглийском духе!» На вкус Фокси, у нее был утрированный южный акцент, интонации указывали на климактерическое свойство общества, где вежливость заменила истинные страсти, превратилась в фарс. Однако под личиной чуждой пушистости, за обликом крашеной второй жены, согласившейся на роль владычицы в царстве автоматических прачечных, сохранилась прежняя жена военной поры и молодая мать с волосами, собранными в пучок, в туфлях на низких каблуках, владелица исцарапанной гладильной доски и радиоприемника, с хрипом сообщавшего новости с двух океанов, усталая, но отважная, только изредка ронявшая руки и перестававшая скрывать свой страх. Фокси надеялась, что при необходимости эта женщина придет ей на помощь.

Миссис Рот продолжала с собственническим энтузиазмом:

— Настоящий замок! Кен проявил заботу и честолюбие, купив дом для вас двоих.

— Для нас и для ребенка.

— Конечно, для ребенка, как я могла о нем забыть! Ведь это из-за него я здесь!

— Когда мы сюда переехали, это был всего лишь разваливающийся летний дом, — сказала Фокси. — Нам попался умелый местный подрядчик, согласившийся сделать дом жилым. Стены, веранда, кухня, маленькое крыло, подвал — все это новое.

Мать Фокси, щурясь сквозь дым сигареты с красным фильтром (когда она поднимала голову, бросалась в глаза дряблая кожа на подбородке свидетельство возраста) изучала работу Пайта. У Фокси учащенно забилось сердце.

— Не знаю, Лиз… Как-то аляповато. Эта старомодная штукатурка не подходит тебе и Кену.

— Здесь, у моря, нужна прочность — ветер все-таки. Желая сохранить такт и чувствуя, что сейчас это необходимо, миссис Рот подытожила:

— Уверена, что, живя здесь, ты сделаешь дом уютнее. — После этого она сменила тему разговора. — Кстати, о ветре, Либби. Представляешь — это свежо в памяти, в моем книжном кружке сейчас читают греческую мифологию, такая в этом году мода, — древние греки и другие античные народы считали, что женщин оплодотворяет ветер. Надо же, ветер!

Фокси засмеялась.

— Помнишь Бетесду, мама? Старая мисс Равенел всегда качалась в кресле на сквозняке. — Она сама каждый день переводила разговор на Бетесду.

— Еще бы не помнить! — подхватила Конни. — Ну, конечно, этого она и ждала — оплодотворения!

Смех в большой пустой комнате звучал недолго и не очень уверенно. Обе женщины доказали свою способность к продолжению рода всего по одному разу.

Кену нравилось присутствие в доме тещи: благодаря ей, Фокси оставалась дома, а не тянула его на сходки супружеских пар, которых она называла «твои друзья» — что за нелепость?

Если они где-то бывали теперь, то только втроем. Матушка Фокси, неизменно в хрустящем пурпурном платье и в белом шелковом боа, которое она беспрерывно поправляла, пользовалась в обществе успехом: ее принимали наполовину как дуэнью, наполовину как дурочку. Лучше всего она нашла общий язык с Фредди Торном. После Хэллоуина у Литтл-Смитов, праздновавшегося днем позже, без масок, она сказала Фокси:

— Для дантиста он очень эрудирован. Как красноречиво он говорил о современной психологии и о мифах! По-моему, среди ваших друзей-весельчаков он — один из самых симпатичных.

— А по-моему, он коварный и вообще мерзкий.

— Вот как? Конечно, ему не мешало бы подправить рот, но рядом с Кеном меркнет любой мужчина.

Ей уже было не по себе: за две недели она успела обратить внимание, как часто отсутствует Кен и как Фокси замирает в его присутствии. В то утро Кен самостоятельно позавтракал, аккуратно вымыл за собой посуду — что это, если не упрек? — и отправился играть в теннис.

— Кто же тебе нравится, позволь узнать?

— Как это ни грустно, в основном, женщины. Например, Терри Галлахер помнишь, высокая, с прямыми темными волосами, ее еще не смогли заставить сыграть на лютне, хотя она ее принесла. Еще отчасти Джанет Эпплби — такая пухленькая, которая под конец опьянела и стала изображать своего психиатра.

— Я подумала: эта не очень счастливая.

— Она тоже так думает. Из супружеских пар мне нравятся Хейнема и, может быть, Герины. С Роджером я общаться не могу, зато Би, хоть и много ломается, бывает очень милой. У них трагедия: они не могут иметь детей.

— Хейнема? Не тот ли ужасный рыжий человечек, который всех хлопает по заду и ходит на руках?

— Его зовут Пайт. У него очаровательная жена: добрая, спокойная и веселая.

— Ее я не заметила. Зато все вы очень друг к другу внимательны. Тебе повезло: ты нашла друзей, с которыми тебе весело. У нас с твоим отцом таких друзей не было. Мы были одни: мы и ты. Хорошо иногда выпускать пар.

— Кен считает, что мы, наоборот, вырабатываем пар, что мы уже слишком хорошо друг друга знаем. Отчасти это верно: один мужчина даже потерял работу из-за того, что они вместе с женой слишком тесно общались с другой парой.

— Это который?

— Они с нами больше не встречаются. Его зовут Бен Солц. Они евреи. — И Фокси беспомощно покраснела.

Но мать не подала виду, что вспомнила ее Питера. Вместо этого она сказала, опуская сигарету в блюдце под кофейной чашкой:

— Наверное, так получилось из-за сочетания разных обстоятельств.

— Вчера там была женщина, в которую он влюбился, — Кэрол Константин. Помнишь, рыжие волосы с черными корнями и очень тонкая талия? Она художница. Ты так раскритиковала наши голые стены, что я подумываю, не купить ли у нее картину.

— Ее я заметила. Сейчас от нее глаз не оторвешь, но скоро она, увы, превратится в кочергу. Она это тоже знает. Ее муженек мог бы быть к ней повнимательнее.

— Эдди? Мы не принимаем его всерьез.

— Напрасно. Очень тщеславный и бездушный итальянец. Я сказала ему прямым текстом: я с радостью полетела бы в самолете, который он пилотирует: при таком самодовольстве он ни за что не разобьется.

— Мама, как тебе не стыдно заигрывать с молодыми людьми, которые годятся тебе в сыновья?

— Я не заигрывала, просто встревожилась. Его изможденной жене тоже было тревожно.

— Кстати, о супругах. — Фокси немного скучала по Вашингтону. — Как поживают Кеннеди?

— Говорят, что лучше, чем раньше. Раньше у него была очень дурная слава.

— В последнее время она выглядит спокойнее. Я имею в виду фотографии, сделанные на греческом пляже.

— Какое несчастье — эти преждевременные роды! Но, надеюсь, католики сумеют увидеть в этом и хорошую сторону. Одним ангелом в небесах больше и так далее.

— По-твоему, у нас, прихожан епископальной церкви, такого шанса нет?

— Дорогая Элизабет… — Мать потянулась к ее руке, и их золотые обручальные кольца звякнули одно о другое. — Признаться, я вообще перестала относить себя к какой-либо церкви. Роту все это смешно. Другое дело — твой отец, он был связан с морем…

— Он по-прежнему ходит в церковь?

— Я его об этом не спрашивала. Мы уже много лет не виделись. Теперь он живет в Сан-Диего. Может быть, мы больше никогда не увидимся, представляешь?

Фокси отказывалась представлять себе такие вещи.

— Это правда — то, о чем все говорят? — спросила она осторожно. — Что они чуть не развелись?

— Ты о Кеннеди? Мы редко встречаемся с людьми из правительства, но такие слухи ходят. Развестись они, конечно, не смогли бы, пришлось бы купить у кардинала Спелманна признание их брака недействительным. Больная спина мешает ему быть таким активным, как раньше. — Миссис Рот поставила локти на край стола и разгладила кожу под глазами. — Почему ты спрашиваешь?

— Мне любопытен развод. — Отвернувшись, чтобы сгладить эффект от этого признания, она увидела большой заголовок в газете, аккуратно сложенной Кеном: «Днем свергнут». Днем… Dies, diei. diem… — Иногда я думаю, не лучше ли было бы и нам с Кеном развестись.

Планета перестала вращаться. Фокси ждала, кто ей ответит — мать или миссис Рот.

— Серьезно? — Чей это ответ?

— Не очень, — отозвалась Фокси трусливо, с деланным безразличием. Просто иногда посещает такая мысль. После переезда сюда у меня появилось слишком много свободного времени. Ничего, вот родится ребенок — и все будет хорошо.

— Не уверена, — ответила ей мать. — Раз ты несчастлива, почему не покончила с этим раньше, до беременности? Сколько лет вы прожили с Кеном? Семь?

— Я не знала, что несчастлива, пока не переехала сюда. Ах, мама, я так запуталась! Все это очень грустно. У него есть все, чего могу желать, но мы утратили контакт.

— Дитя мое… Да, поплачь. Как я тебе сочувствую!

— Он так хорош, мама, просто не верится. Он меня не видит и не знает.

— Ты уверена?

— Да-да! Я встречаюсь с другим человеком, а он даже об этом не догадывается.

— С кем ты встречаешься? — повысила голос миссис Рот.

Ты не шутишь?

— Неважно, с кем. С одним мужчиной. Нет, я не шучу. Я с ним сплю.

— Ребенок от него?

— Нет, мама, ребенок от Кена.

Это признание было роковым. Пряча лицо в ладонях, Фокси осознала, что это и есть самое худшее. Если бы ребенок был от Пайта, в этом была бы логика, а не дерзкий выход за границы приличий.

— В общем, — обрела дар речи ее мать, — это необходимо прекратить.

Фокси почувствовала силу слез: прячась за их серебряным щитом, она не сдавалась матери, не позволяла ей одержать легкую победу, а умоляла о спасении.

— Если бы я могла это прекратить, то не начинала бы. Это с самого начала было ошибкой. Это была не его, а моя инициатива. Мне страшно ранить не Кена, а его, использовать его любовь как способ заставить его на мне жениться.

— Как я поняла, этот человек тоже женат?

— Конечно, женат. Мы тут все семейные.

— Ты ему говорила, что хочешь за него замуж?

— Нет. Да… Не знаю. Все равно это невозможно.

— Вот тебе мой совет: немедленно порви с ним! Но я, конечно, не вправе объявлять любой развод катастрофой.

— Этот был бы катастрофой. Он любит жену.

— Он сам это говорит?

— Он любит нас обеих. Он всех любит. Не хочется быть стервой, которая этим пользуется.

— Какие высокие моральные качества! В мои времена женщиной просто пользовались. Кажется, я догадываюсь, кто это. Не бойся за него, он выживет.

— На кого ты думаешь?

— На подрядчика.

— Мама…

— Да, на высокого ирландца, забыла, как его зовут, который вчера с тобой танцевал.

— Мэтт Галлахер? — Фокси облегченно рассмеялась. — Он, конечно, отменный танцор, но в остальном мало отличается от Кена, разве что не так умен.

— Все это в прошлом, мама, — легкомысленно бросила Фокси и встала. В пояснице зазвучала незнакомая музыкальная фраза боли.

Десятилетняя Рут, плотненькая, но уже хорошенькая, проводила все больше времени в своей комнате, где поддерживала образцовый порядок. Пайт подарил ей на день рождения зеркало в полный рост, ворота в тщеславие — дар любящего папаши, с которым, возможно, надо было повременить. Теперь он стеснялся застигнуть дочь за самозабвенным самолюбованием в зеркале. Осматривая зеркало в поисках следов косметики, он неожиданно обнаружил собственное отражение: мешки под глазами, вороватый вид. На обоях, выбранных дочерью самостоятельно, красовались цветочки, на полочках были аккуратно выставлены коллекции книжек, морских ракушек, бутылочных крышек, иностранных куколок, присылаемых родителями Анджелы, любителями зимних круизов, из различных гаваней; здесь же висела бирюзовая карта мира, бело-зеленый плакат футбольной команды тарбокской средней школы, фотографии, сделанные опять-таки самой Рут: обнявшиеся родители, почивший хомяк, сирень в цвету, приятели с пляжа, но только не сестра. Здесь Рут делала за секретером отцовской работы домашние задания, записывала в дневник лаконичные метеосводки и впечатления об экскурсиях, здесь вырезала из «Лайф» и «Нейшнл Джеографик» Софи Лорен, английскую королеву Елизавету II, русскую собаку-космонавта, огромного каменного фараона, которого грозила затопить Асуанская плотина, голое нигерийское племя, пакистанскую мать, рыдающую над погибшим при землетрясении ребенком, Жаклин Кеннеди, квартет «Битлз».

В дни, подобные этому понедельнику, возвращаясь раньше Анджелы, Пайт чувствовал, как занята в своей комнате Рут, которую школьный автобус доставлял домой к четырем часам. Тишина за ее запертой дверью, нарушаемая шумом передвигаемых предметов и напеванием гимнов, разученных в церковном хоре, пугала его; он стирал ее пеленки и грел бутылочки, а теперь ему только и оставалось, что оставлять ее одну, не лезть на глаза. Он перечитал газету, хотел было заменить сгнившие доски сарая новыми, но вместо этого смешал себе коктейль из джина и лимонада. Пристройка к ресторану была введена в строй, что ознаменовалось банкетом с участием троих членов городского управления и начальника пожарной команды Каппиотиса (он быстро уснул), и теперь у Пайта было маловато дел. Галлахер продал имение в Лейстауне монахиням, однако вожделенный контракт на реконструкцию достался не ему, а другой фирме, у хозяина которой был брат-священник. Заработать на сделке почти не удалось, все старания Галлахера охмурить монахинь пошли прахом. Теперь у фирмы «Галлахер энд Хейнема» остался один проект перестройка древнего дома на улице Божества. В результате работ там должны были появиться офисы и квартиры для сдачи внаем. Старуха Гертруда Тарбокс, соорудившая персональный рай из бумаги и консервных банок, в сентябре стараниями родни и банка из Нью-Бед-форда переселилась в дом для престарелых. Пайту была поручена замена обшивки, перенос перегородок, циклевка полов, маскировка уродливых поверхностей декоративными виниловыми панелями, притворяющимися деревом. Работы на объекте хватало только для Адамса, Комо и Яжински, которые, получая почасовую оплату, первыми претендовали на то, чтобы не сидеть без дела. Сам Пайт вынужденно простаивал. Сейчас он тянул джин и старался не думать о Фокси. Спрятавшись за спиной у своей мамаши, она превратилась для него в ранку во рту, которую невозможно не трогать ежесекундно языком. Лето ушло в прошлое, стало сном. Она исчезла, хлопнув дверцей машины после церковной службы. Теперь ему недоставало кутерьмы двойной жизни. Вынужденная супружеская верность казалась ему расточительством, невольное безделье — прекращением жизни. Он пил, чтобы убить время.

Анджела вернулась, переполненная до краев новостями об Айрин.

— Представляешь, что устроила эта женщина? Нашла себе работу в лейстаунский академии для девочек! Через неделю она начинает, так что весь детский сад ложится на мои плечи.

— Скажи ей, что не потянешь.

— Кто говорит, что я не потяну? То, что я не иду к психиатру, еще не значит, что я не справляюсь самостоятельно с дюжиной детей. Айрин только мешала мне своими киббуцными теориями.

— Значит, тебе самой этого хочется!

— Что тут удивительного? Я, конечно, не горю желанием: такие маленькие дети — не моя стихия, но интересно было бы снова попробовать себя в роли учительницы спустя столько лет. И вообще, разве тебя не радовало бы, если бы я приносила домой немного денег?

— Боишься, что я не смогу тебя содержать?

Анджела наклонилась и легко потерлась щекой о его затылок — легкое прикосновение крылышком перед набором высоты.

— Никто не сомневается в твоей состоятельности. Но я тоже человек. Мои дети подрастают… — Она перешла на шепот. — Ненси все утро не сосала палец. — Шепот был вызван тем, что она привезла младшую дочь домой, и та медленно поднималась по лестнице, не зная, хватит ли ей смелости побеспокоить Рут.

— Что еще рассказывает Айрин? Ты отсутствовала целую вечность. Бен пока не нашел себе работу?

— Нет. Не уверена даже, что он ищет. Но у нее и без того полно новостей. Она теперь косо смотрит на Константинов, говорит, будто те взялись за Геринов. Роджер и Би пропадают там каждый вечер, и Айрин считает — ты бы ее послушал, можно умереть со смеху! — что там вспыхнуло однополое влечение… — Анджела стала рисовать пальцем в воздухе. — Кэрол-Би, Роджер-Эдди…

— Простое влечение, или там уже дошло до дела? Ты так меня развеселила, что я, пожалуй, налью себе еще. Хочешь?

— Только бурбон, а не джин: все-таки лето уже прошло, Пайт. Нет, утверждать такое Айрин не посмела. Но она считает, что Кэрол способна на все, а в Би есть необходимая пассивность… Ее всегда привлекали женщины: она с нами кокетничает, даже похлопывает…

— Но все равно одно дело — мелочи, вроде этой, и совсем другое сбросить одежду и приступить к делу, — заявил Пайт, зная, что в гетеросексуальных отношениях такой пропасти нет.

Анджела приняла у него свой золотистый напиток; когда она делала глоток, ее глаза становились еще голубее; перед ее мысленным взглядом появлялись сцены, о которых они беседовали.

— С другой стороны, никто из нас не молодеет. Если человеку всю жизнь чего-то хотелось, то с возрастом у него все больше ослабевают тормоза. То, что раньше казалось священными принципами, превращается в глупые предрассудки.

Пайт, подливая себе чистого джину, сказал:

— Роджер, конечно, гомосексуалист, но его шарм всегда в том и заключался, что он отказывался это признавать. Это проявлялось разве что в его обращении с женщинами: то он груб, то избыточно вежлив.

— По-моему, между гомосексуальностью и раздражением против женщин существует разница, — возразила Анджела. — Разве Роджер когда-нибудь приставал к тебе на поле для гольфа?

— Не приставал. Но терпеть не может партнерш. А вот Эдди _ это загадка. Как Айрин может обвинять в гомосексуализме мужчину, который еще несколько месяцев назад был ее любовником?

— Во-первых, она этого не говорила, во-вторых, она оскорблена. На мой вопрос она ответила, что Эдди может быть очень убедительным. Не знаю, что она хотела сказать этим словом, но оно прозвучало раза три-четыре.

— А какое место занимает в этой новой конфигурации твой друг Фредди Торн? — спросил Пайт.

— Фредди их и свел. Раньше Герины и Константины не общались, но он постарался. Думаю, он при том присутствует, заваривает, так сказать, кашу.

— Бедная Джорджина!

— При чем тут она? — встрепенулась Анджела, приподняв верхнюю губу и обнажив влажные зубы.

— Так, вообще. Приятно, что ли, иметь в мужьях такого зловредного придурка?

— Какой же он зловредный? Просто любит беспорядок. Что до Джорджины, то она с начала учебного года со мной холодна. Не удивлюсь, если после ухода Айрин она тоже перестанет появляться.

— Чем еще тебя попотчевала Айрин?

— Дай-ка вспомнить… Джон Онг заболел: что-то с легкими. Врачи настаивают, чтобы он бросил курить, но он не может.

— Господи, уже на рак ли?

— Кто его знает? Он, конечно, старше всех нас, просто при его азиатской внешности это незаметно.

— Он в больнице?

— Еще нет. Ах, да, самое главное! Тебе понравится. Фокси Уитмен родила.

Воздух сжался. Сначала Пайт задохнулся, потом почувствовал, что проваливается в яму.

— Когда?

— В этот уик-энд. Думаю, в воскресенье. Ты видел ее вечером в пятницу у Литтл-Смитов. Уж не танец ли с Мэттом Галлахером ускорил роды? Его партнершам не позавидуешь.

— Почему нам никто об этом не сказал?

— Ты принимаешь это слишком близко к сердцу, Пайт. Ты что, близкий родственник? Странно, конечно, что Мэтт ничего тебе не сказал на работе. Терри должна знать, если они с Фокси действительно подруги.

— С Мэттом в последнее время не больно поговоришь: он сердится, что упустил контракт с монастырем. Но новость хорошая: уж слишком ее раздуло. Мальчик или девочка?

— Мальчик, семь фунтов с чем-то. Может, пошлем ей цветы? Фокси мне нравится, но это, кажется, еще не та стадия отношений, на которой принято слать цветы…

— Почему, можно. Ты все равно не заберешь цветы с собой на небо, Ангел: они там не растут — нет навоза.

Анджела поморщилась, не одобрив его болтовню, и ушла из кухни.

— Рут! — позвала она. — Спустись, не сиди букой! Ненси хочет поиграть в рыбок.

Оставшись один, Пайт попытался свыкнуться со счастьем Она в безопасности. Мальчик. Везет! Ему хотелось оказаться с ней рядом, пробраться в белую палату, где она лежит без сознания, сдувшаяся, розовая, теряющая кровь, с приоткрытым ртом, растрепанная. Он представил себе тепличные растения — гладиолусы, георгины, гиацинты в лентах, тяжелые красные розы, запах спрессованной почвы. Стакан воды на тумбочке, открытки с поздравлениями, припрятанная надкушенная плитка шоколада. Не сообщив ему о родах, она нанесла ему оскорбление и, тем самым, посулила свободу.

…Однажды, не в силах кончить, она мастурбировала, зажав его ногу бедрами.

«Я тебя не пугаю?»

«Какое там! Молодость берет свое».

«Не насмехайся. Я и так тебя стесняюсь».

«Меня, своего любовника? Почему?»

«Стесняюсь, и все».

«Очень трогательно, что женщине приходится так стараться».

«Лучше потрогай мои соски».

«С радостью».

«Полегче. Я сейчас…»

«Давай! — Она так зажала ему ногу, что он перестал ее чувствовать. Кончаешь? Хорошо! Ура!»

На холодильнике стояло деревянное блюдо со сладостями, которые Рут и Ненси наклянчили, ходя в Хэллоуин по соседям. Чтобы отпраздновать событие, Пайт схватил блюдо и набил себе рот. Он редко ел сладкое, потому что берег зубы.

Фокси записалась на прием три недели назад, еще находясь в больнице, но когда в час дня в пятницу она появилась в его кабинете, Фредди Торн вздрогнул от неожиданности. Раньше она пользовалась услугами дантиста из Кембриджа, но к концу беременности у нее расшатались зубы, а времени на поездки не стало. К тому же компетентность Фредди не мог оспорить никто, даже Пайт. И все же, осмелев после родов и входя в его кабинет в смешном домике позади почты на улице Божества, она, сознавая, что в городе есть, помимо него, другие зубные врачи, ругала себя за то, что польстилась на популярную в Тарбоксе игру под названием «искушение судьбы».

На нем был белый халат и квадратные линзы поверх обычных очков. В кабинете фанатично наводили чистоту: об этом кричала и круглая салфетка на поддоне с пыточным инструментарием, и ладонь самого дантиста, поднятая то ли от удивления, то ли для благословения. Черные квадратные часы на стене показывали двенадцать минут второго. Первая пациентка после обеденного перерыва. Сама Фокси перекусила в десять утра: ребенок нарушил все ее привычки, в том числе сон и еду. Ее успокоило то, что Фредди, как и положено нормальному дантисту, опаздывает с приемом.

— Кто к нам пожаловал! — воскликнул он. — Чудесный день. — Он усадил ее в кресло и, заставив открыть рот, спросил: — В каком месте беспокоит? Успели высказаться уже трое: хороший знакомый Фокси, игривый человечек, скучный вежливый знакомый и чужак — анонимный специалист.

— Здесь. — Она ткнула пальцем в щеку и провела по зубам языком. Фредди слушал ее объяснения, прижимая к груди зеркальце. — Верхний коренной. Больно от сладкого. Еще вот здесь, с другой стороны, дыра в месте, где раньше была пломба. Кроме того, во всех книгах написано, и моя мать твердила, что у меня посыплются зубы, потому что весь кальций пойдет ребенку.

— Ты принимала кальций?

— Кажется, железо. В общем, все, что прописывал доктор Аллен.

— При современной структуре питания дефицит кальция — уже не проблема. Это в диких племенах у рожениц выпадают зубы. Позволь взглянуть. — Он действовал очень осторожно, всего раз задел нерв и извинился. Сквозь запах мяты из его рта пробивался дух съеденного на обед — возможно, телятины. Его ароматные пальцы оказались у нее во рту. Как многое из того, что вызывало у нее абстрактный страх, — роды, адюльтер — реальность и здесь оказалась неоднозначной и не такой уж страшной.

— У тебя крепкие зубы, — сказал он, тыча карандашом в муляж. В детстве эти муляжи казались Фокси воплощением ужаса. Странно, что он сказал «крепкие» вместо «хорошие» или «здоровые».

Она сосчитала отметки на муляже.

— Четыре дырки! — Она всегда становилась болтливой в стоматологическом кресле, как будто пыталась оттянуть встречу с зубным бором.

— Это немного, — заверил он ее. — Начнем с того зуба, который тебя беспокоит.

Он вооружился шприцем.

— Обычно я обхожусь без новокаина, — отважно сказала она.

— А сегодня не обойдешься. — Он был профессионален и неотразим. Куда подевался неряшливый тролль, дурачившийся на вечеринках? За линзами его глаза совершенно расплывались, его можно было только слышать и осязать. — В нашем ремесле все время появляется что-нибудь новенькое. — Он выбрал местечко у нее на верхней десне и прыснул туда чем-то холодным. Десна одеревенела, и она не почувствовала укола иглы.

Дожидаясь, пока подействует новокаин, Фредди возился за столом. Фокси зевнула; Тоби, накормленный в два часа, в пять проснется и потребует еды. Собственные ноги на стальной подставке казались ей большими, плоскими, бледными. В большом окне можно было наблюдать абстрактный вид: шиферную крышу тарбокской почты, словно нарисованную в небе. День был необычно теплым для конца ноября. Тучки, то и дело набегавшие на солнце, отбрасывали на город густую тень. Фокси удивлялась, почему Пайт не прислал ей цветов. Фредди грозно звенел металлом, его медсестра, курносая девушка с полосатой, как у скунса, челкой сновала взад-вперед между приемной и соседним кабинетом, где был стол, бунзеновская горелка, муляж детских зубов, кушетка. Ближе, на шкафу с выдвижными эмалированными ящиками, играло радио. Музыка то и дело прерывалась бесстрастным мужским голосом. Фокси недоумевала, откуда берется такая музыка, кто ее сочиняет — люди или машины, кто с таким упорством заставляет ее звучать в кабинетах зубных врачей, гостиничных вестибюлях, на борту самолетов. Кен сравнивал такую музыку с зубной пастой. Фредди откашлялся.

— Твоя мать по-прежнему у вас? Она сегодня будет? — Торны устраивали чопорный прием, на котором Фокси рассчитывала после длительной разлуки повидаться с Пайтом.

— Нет, во вторник мы посадили ее в самолет. Наконец-то!

— Разве Кену мешало присутствие тещи?

— Меньше, чем мне. Я привыкла к одиночеству.

— Она показалась мне симпатичной.

— Конечно. Но я не жила с ней с самого колледжа. Я уже не в том возрасте, когда нужна мать.

— Ее порадовал внук. — Это не было вопросом.

— Немного с ним посюсюкала. Но люди ее возраста, как оказалось, не очень гибкие, и мне пришлось приложить немало сил, чтобы младенец не действовал ей на нервы. Она примеряла туалеты и вспоминала прошлое, а я бегала вверх-вниз по лестнице.

Фредди уже вот-вот должен был взяться за бор, и рот Фокси заранее наполнился слюной. Ей очень хотелось рассказать ему все-все: о первой музыке боли, о том, как сокращались антракты покоя, о равнодушии врачей и сестер, об анестезии, от которой сперва заревело в ушах, после чего она утонула в реве, о поразительном, ищущем взгляде новорожденного, о дикой мысли, какая могла посетить только в полуобморочном состоянии, — что он больше похож на Пайта, чем на Кена, о том достойном удивления факте, что у нее, стройной Фокси, оказалось более чем достаточно молока…

— Она как будто не очень торопилась назад к мужу, — продолжил Фредди.

— Да, меня это тоже удивляло. Но она очень преданно отзывалась о своем Роте. По-моему, она воспринимает свою жизнь как сказочку про Золушку со счастливым концом. После сказки наступила приятная быль, а ей скучно…

— Она нашла в Кене родственную душу. — Снова не вопрос, а констатация.

— Не то слово!

Фредди ожидал более пространного ответа; получив отпор, он облизнул губы и ляпнул:

— Еще ее влекло ко мне.

— Как и всех нас, Фредди.

Медсестра, возившаяся в углу со стерилизатором, усмехнулась у Фредди за спиной. Чувствуя, что над ним подтрунивают, он стал суше.

— Мы обсуждали зачатие. Она не делилась своим впечатлением от беседы?

Медсестра покинула кабинет.

— В общих чертах. Вы рассказывали друг другу сказки.

— Не совсем. Помнится, мы пришли к выводу, что ветру так же легко оплодотворить женщину, как и мужчине, главное — верить, что это реально. Получается, что любое зачатие можно назвать непорочным. — Непонятно было, какой смысл он вкладывает в свою усмешку.

— Глупости! — фыркнула Фокси. — Мы совершенно беспомощны.

— Вот как?

— Иначе откуда бы взялось столько детей? Мне очень не нравилось быть единственным ребенком в семье. А что делать, когда отец все время отсутствует? В доме было полно вентиляторов, но…

— Ну-ну. — Фредди, казалось, утерял смысл шутки — ветер.

— В каждой комнате по штуке! Нет, мой сын не останется единственным ребенком. — Фредди, как всегда, добился своего: в тот самый момент, когда она решила, что он достоин одного лишь презрения, он вытянул из нее признание.

— Еще не подействовало?

— Еще немножко подождем. Зачем тебе кушетка? — Она указала на дверь соседнего кабинета, не желая оставаться темой беседы. Очередная тучка закрыла солнце, и они погрузились в интимную темноту. Из радиоприемника неслась механическая музыка. Ей вдруг захотелось английских пончиков.

— Не для того, для чего ты воображаешь, — ответил ей Фредди.

— Ничего я не воображаю, просто спросила.

— Иногда вместо ленча я ложусь вздремнуть.

— То-то я удивляюсь, как ты выдерживаешь такое количество вечеринок! Так в каких мыслях ты меня заподозрил? В таких, что ли? — Она изобразила жестами молоденькую сестру с полосатой челкой, потом, чтобы было понятней, округлила рот.

— Нет, — ответил шепотом Фредди. — Наверное, ты решила, что у меня тут абортарий.

Фокси была так поражена, что чуть не соскочила со стоматологического кресла.

— У меня этого и в мыслях не было!

— А что, некоторые мои коллеги не брезгуют абортами. Смотри, как удобно: кресло, наркоз, инструменты…

Она решила, что он разболтался, чтобы подрасти в ее глазах, раздуть намеками свою значимость. Если бы он окончил медицинский факультет, то обрел бы власть над жизнью и смертью; он ограничился стоматологией, не идущей дальше рта, он не избавился от гордыни. Пришлось поставить его на место.

— Не желаю об этом слышать!

— Наркоз уже подействовал, — сказал в ответ Фредди и начал сверлить. Теперь, почти прижавшись теплой щекой к ее голове, он превратился в пару волосатых ноздрей, танец умелых пальцев, мерцание стекол. Его аура была родительской, обволакивающей. Фокси расслабилась. Тянущее ощущение в груди заставляло думать о том, как она, оставив этот кабинет, заберет младенца вместе с люлькой из дома Би Герин, помчится по извилистой дороге вдоль пляжа в свой, пустой дом, а там скинет верхнюю одежду и сунет ему в крохотный ротик сосок, чтобы он насосался вдоволь. Этим утром он начал с правой груди, так что днем получит левую. Через двадцать минут действие новокаина пройдет, и она приготовит себе ланч: салат, сандвич с тунцом. Еда среди дня невиннейшее занятие! Какая она была глупая, как неправильно, нервно относилась к своей христианской вере, когда, чувствуя, что не молодеет, употребляя пищу, кормя грудью, отходя ко сну, боялась любви, как законной, так и краденной, считала себя виноватой! А бедняга Фредди тем временем постигал таинства стоматологического мастерства. Лежа в кресле с крепко зажмуренными глазами, Фокси пришла к выводу, что должна скоро порвать с Пайтом, и не почувствовала боли.

Радио, игравшее ничего не говорящую мелодию, внезапно смолкло. Запыхавшийся мужчина, словно только сейчас подоспевший к микрофону, произнес:

— Специальное сообщение. В Далласе в непосредственной близости от президентского кортежа раздались выстрелы. Повторяю: сообщают о стрельбе в Далласе поблизости от автомобильного кортежа президента Кеннеди.

Секунда мертвой тишины. Потом игла вернулась в бороздку, музыка-зубная паста снова поползла из радиотюбика. Черные часы показывали 13:36.

Фредди вынул у нее изо рта бор.

— Слышала? — спросил он.

— Что это значит?

— Какой-нибудь сумасшедший техасец. — Он снова начал сверлить ей зуб, все время увеличивая скорость. Горячая точка во рту уколола болью. Фредди задышал на нее мятой.

— Можешь сплюнуть.

Медсестра, вытаращившая глаза от услышанного по радио, зашла в кабинет, чтобы протереть инструменты и убедиться, что не ослышалась:

— Думаете, это коммунисты? — спросила она.

Музыка снова оборвалась. Девушка перекрестилась. С крыши почты взлетела стайка голубей, гревшаяся у трубы. Сообщение зачитали снова, на этот раз с уточнением, что стрельба велась именно по кортежу. Очевидцы насчитали три выстрела. Голуби, треща грязными крыльями, скрылись из виду. Сестра принесла в вате серебряную лепешку и положила ее на салфетку рядом с инструментами. Музыка не возобновлялась, вместо нее звучали слова, с каждой минутой все более точные. Выстрелы в президента, президент ранен, пуля попала в голову, состояние критическое, вызван священник. Президент скончался. К двум часам это превратилось в общеизвестную истину. Тем временем Фредди продезинфицировал Фокси дупло, обложил зуб тампонами и запломбировал. Фокси провела в кресле еще десять минут, ожидая развязки. Под сообщение о гибели президента она покинула кабинет. Медсестра плакала, округлив глаза, как кукла, которой надо принять лежачее положение, чтобы захлопнулись веки. Фокси, благодарная ей за чувствительность, похлопала ее перед уходом по холодной руке. Девушка выдавила:

— Мы в семье за него не голосовали, но в следующий раз обязательно проголосовали бы…

Фредди, казалось, не хватало как раз такого подтверждения всеобщего хаоса. Проводив Фокси, он сказал ей на прощание:

— Кажется, плакало наше сборище?

— Да, лучше отменить, — сказала Фокси, хотя это лишало ее шанса повидаться с Пайтом.

— Но я уже накупил выпивки! — возмутился Фредди.

Фокси прошла через его крохотный дворик, где стояло дерево-скелет без листьев. Флаг у здания почты уже спустился на половину флагштока. На улице Божества было так тихо, что можно было услышать рев циклевочной машины на расстоянии нескольких кварталов. В пиццерии, в редакции тарбокской газеты «Стар», в обувной мастерской, по совместительству — букмекерской конторе люди толпились вокруг радиоприемников. Фокси вспомнила приемник в кабинете Фредди, поперхнувшийся никакой музыкой, слезы в голубых глазах медсестры, достойное всяческого осуждения нежелание Фредди присоединиться к коллективной скорби, — но чем она лучше его? Она попробовала представить себе погибшего — молодого мужчину, почти что представителя ее поколения; она могла бы очутиться в его постели. Смерть чужого мужа, подчеркнувшая пустоту, и так поселившуюся в ее сердце. Вместо горя она чувствовала разве что рефлекторную нежность и еще страх. С угла, от магазина Когсвелла, она взглянула на конгрегационалистскую церковь, и у нее быстрее забилось сердце. Вот и ее «плимут»; скорее к ребенку! Она представляла себе жадный беззубый ротик сына, левая грудь заранее ныла. Правая половина ее рта еще оставалась онемевшей. Вдруг ребенок испугается ее кривой улыбки? Но стоило ей представить на месте застреленного президента Пайта, как к горлу подступила тошнота, город вокруг налился ощущением своей вины, свился в воронку и потянулся к небу, как овеществленная молитва.

Торны решили не отменять прием. Ближе к вечеру, после задержания Освальда и принесения Джонсоном президентской присяги, доказавшей, что нация по-прежнему жива, Джорджина обзвонила всех приглашенных и объяснила: еда и выпивка так и так закуплены, гости все равно купили вечерние туалеты и забрали из химчистки смокинги, да и они с Фредди заскучали бы, дети и подавно заплакали бы от разочарования; и вообще, она не видит ничего дурного во встрече хороших знакомых: скорбь легче дается за компанию. Анджеле Джорджина сказала, что это будут как бы поминки, ирландские поминки, танцы тоже можно считать данью памяти погибшего, всегда соблюдавшего хороший стиль. Приходите! Пожалуйста! Иначе Фредди обидится: сами знаете, какой он ранимый.

Той осенью в моде было глубокое декольте, и Пайт, явившийся в девять, зажмурился от избытка голых грудей. Сначала он не хотел ехать. Его суеверная натура требовала какой-нибудь религиозной церемонии в память о славном Кеннеди, пусть сам Пайт и был республиканцем. К тому же он знал, что Фредди будет сыпать богохульствами. Мало того, он неважно себя чувствовал воспалилась ротовая полость; Фокси стала недоступна, Анджела с ним больше не спала, смокинг с плеча тестя, с немодными широкими лацканами, пора было сдать в утиль; он заранее стеснялся перхоти на черных плечах. В гостиной Торнов его ждали голые плечи и груди, колеблющиеся язычки свечей, кривляющиеся африканские маски, дурацкие подушечки, плетеная мебель, пузатые испанские комоды, выгоревшие кресла. В камине тлели толстые бревна. Длинный стол, уставленный бутылками и рюмками, казался изгибающимся полем, отражающим огонь. На Джанет Эпплби было ядовито-зеленое платье с лямками толщиной в шнурок, которые, казалось, вот-вот оборвутся, не выдержав веса втиснутой в платье роскоши с ложбиной, похожей на глубокую вертикальную морщину на лбу. Марсия Литтл-Смит, в платье с прилегающим лифом, без бюстгальтера, наклонялась, звеня серьгами, к медной зубчатой пепельнице, чтобы стряхнуть пепел, и демонстрировала свои конические груди, повисшие в темноте, как клубневидные корни в воде. Джорджина была перетянута двумя узкими полосами белой материи и походила на спортсменку — у них тоже бывает приплюснутая, как при лежании на спине, грудь. Кэрол Константин влезла в облегающее платье синего шелка, стягивающее лодыжки, как удавка, целомудренное — до самого подбородка — спереди и развратное — открывающее верхушки ягодиц — со спины. Айрин Солц (Солцы тоже были тут, отчасти воспрянув благодаря работе Айрин, отчасти уступив настояниям Фредди) была в простом коротком платье черного бархата с овальной линией выреза — как бы отражением в воде ее вопросительно приподнятых бровей; она тревожно озиралась в поисках Бена, Кэрол, Эдди. От ее вида Пайт умилился: она, как и он, раскаивалась, что пришла. К тому же она похудела — ее расплющило унижение.

К Пайту направилась Би Герин. Ее грудь, блестящая от пота, лежала в жесткой алой скорлупе, как два засахаренных боба в горячем металлическом блюде.

— О, Пайт! Какой ужас, что все мы собрались, вместо того, чтобы остаться дома и достойно скорбеть!

Он ответил ей в том же тоне, поглядывая на ее груди, страдая по их округлости. «Почему бы нам не трахнуться?» Она по привычке приподнимала верхнюю губу, демонстрируя дырочку между передними зубами. Она положила ему на рукав дрожащую руку — толи чтобы подержаться, то ли как предостережение. «Ты окружен злыми людьми…» Он смущенно тянул мартини, морщась от жжения во рту.

— Говорят, ты часто видишься с Константинами?

— Мне с ними скучно, Пайт. Роджеру с ними забавно, хотя они — просто самовлюбленные зануды. Сначала окончили бы колледж, а потом приставали к людям.

— Кто привлекает Роджера больше — Эдди или Кэрол?

— Не говори гадостей, Пайт. От других я это терплю, а от тебя нет. Ты ведь не такой, зачем притворяться?

— Лучше ответь на вопрос.

— Кэрол бывает забавной, но до чего же она холодная! Холодная и грубая. По-моему — это ужасно грустно, — она была по-настоящему влюблена в Бена, до ужаса влюблена, но даже себе самой в этом не признавалась, а теперь и подавно не может, поэтому так жестоко его передразнивает.

— Но ведь Бен — ужасный зануда!

— Не думаю, что они это замечают, Пайт, потому что сами зануды. Какой кошмар — вокруг одна скука! Взять хотя бы Роджера…

— Я, по-твоему, был бы приятным исключением?

— Может быть, мой милый Пайт, но ненадолго. Но ведь ты у нас не любишь маленьких женщин — это у тебя наполеоновское.

Пайт со смехом оглядел комнату поверх головки Би. Где Фокси? Но он не разглядел ее среди мерцания. Не пожелав прийти, она одержала над ним нравственную победу, окатила его монаршим презрением. Еще бы, ведь она произвела на свет сына! Пайт пожалел себя, стал вдруг маленьким, заброшенным.

— Где Галлахеры? — обратился он к Би.

— Мэтт сказал Джорджине, что они отправятся вместе с детьми на специальную мессу. Джорджина говорит, что он отвечал ей вежливо, но без всякой охоты.

— Мэтт становится все более независимым. А Онги?

— Джон болен.

— Это так серьезно?

— Фредди утверждает, что Джон при смерти. — В профиль Би напоминала Диану, наклоняющуюся к свече. При смерти… Перед тем, как выехать из дому, Пайт смотрел с дочерьми по телевизору, как из самолета выгружают гроб, освещенный прожекторами: длинный брус полированного дерева, гладкий, как пуля, с безвоздушной полостью внутри, куда не проникает свет; на экране мелькнула вдова, ее загородили плечи военных…

— Ты не спрашиваешь про Уитменов? — напомнила о себе Би.

— Кстати, где они?

— Ты весь как на ладони, Пайт. Понятия не имею, где они, а вот ты только и делаешь, что их высматриваешь. Мне это не очень-то лестно.

— Я нацелился на новую порцию выпивки. — Это чтобы потушить панику.

— Пайт, — сказала вдруг Би, видя, что он уходит, — я могла бы тебя полюбить. Только ты должен мне позволить.

У стола с напитками Кэрол кокетничала одновременно с Гарольдом и Фрэнком.

— Фрэнк, — попросила она громко, едва не всполошив всех гостей, предложи-ка цитатку из Шекспира. Никто ведь не знает, что сказать.

— «Спокойной ночи, милый принц», — опередила знатока Анджела. Пайт не ожидал увидеть сейчас ее овальное лицо, игру теней на ее белых плечах, линию горла, жемчуг в мочках ушей.

Красноглазый Фрэнк Эпплби послушно поразмыслил и сказал:

— «Тщеславья долг оплачен».

— Это что, цитата? — удивилась Кэрол.

— Из «Юлия Цезаря», безмозглая красотка. — Он так сдавил Кэрол плечо, что Пайт испугался за ее синее платье.

— Или вот это… — Гарольд Литтл-Смит сам усмехнулся пришедшей на ум аналогии. — «А Освальд — предостойный человек». — Дав собравшимся отсмеяться, он продолжал: — А как я хохотал! Новость прозвучала как раз в тот момент, когда я доедал десерт, gateau avec des/raises с тремя партнерами-республиканцами, включая — Фрэнк, ты не поверишь — молодого Эда Фостера, который, как тебе известно, считает, что даже Боб Тафт в конце концов ударился в либерализм. Un реn de rose аn fin. Ну, и первая мысль у всех, считая репортеров, которые тоже все, конечно, либералы, была…

— Гарольд, а ты действительно такой уж консерватор? — перебила его Кэрол.

Слово взяла Джанет.

— Гарольд и Фрэнк — не одно и то же. Фрэнк — федералист, у него любовь к отцам-основателям, а Гарольд объявляет себя радикалом, хотя это просто бахвальство.

— Mercipour vos mots ires incisifs. Можно продолжать? Одним словом, все решили, что это дело рук какого-нибудь психопата из правых. Помните, раньше все грустили по поводу того, что Даллас — рай для берчистов и так далее…

— Это французское слово? — ввернула Кэрол.

— Но потом, где-то в два тридцать, когда я вернулся в кабинет, пошла информация об Освальде. Тут звонит тот самый Эд и радостно кричит: «Слыхали? Это не наши, это они сами!»

Присутствующие испытывали примерно то же самое, поэтому смеха было меньше, чем ожидал Гарольд.

— После заката Маккарти все настоящие волки сосредоточились на левом фланге, — высказался Фрэнк.

— А я в одном уверен: он действовал не один, — сказал Фредди. Многовато выстрелов для одного! И уж больно удачное покушение.

На Фредди дружно зашикали.

— Ты повсюду видишь заговоры, — сказала ему Джанет.

— Более того, — подхватила Анджела, — он считает, что все мы заговорщики: спасаем друг дружку от смерти.

— Я говорил, что мы отодвигаем ночь.

Пайт удивился, что Фредди помнит его слова. Бесформенность шла в рост, воруя кости из вялой и бесцельной жизни самого Пайта. В последнее время Фредди смотрел на Пайта слишком пристально, с непонятной значительностью.

— Давайте-ка я посвящу вас в еще один заговор, — расщедрился Гарольд Литтл-Смит. — Когда заработает биржа, бросайтесь покупать акции. Бизнес опасался Кеннеди, а в Джонсона влюбится без задних ног. Это как раз тот самый старый негодяй, необходимый бизнесу для полного счастья.

Кэрол содрогнулась всей своей долгой голой спиной.

— Этот старый мрачный грубиян? Это то же самое, как если бы старостой класса стал хулиган-двоечник, всех застращавший и не умеющий связать двух слов. Так мы будем танцевать, Фредди?

— Гости приказывают, хозяин исполняет. Но, если честно, я в растерянности: у меня еще не убивали президентов. Когда шлепнули Линкольна, я был еще дитя. Бедный Эйб!

Бен Солц пришел на серьезный разговор. Его бледное бородатое лицо показалось Пайту улыбающимся огрызком прошлого.

— Тем не менее, — обратился он к Фредди, — с 1865 года в этой стране процветает политическое насилие. Четыре убитых президента, плюс покушения на Трумена и на обоих Рузвельтов… Кстати, Тэдди Рузвельта ранили во время его проигранной предвыборной компании 1912 года, не говоря о Хью Лонге. Такого нет ни в одной стране к западу от Балкан. Например, английскому премьер-министру хватает одного телохранителя.

— Недаром мы боролись за право носить оружие, — сказал Фрэнк.

— Потанцуешь со мной, Бен? — предложила Кэрол. — Или ты не хочешь?

Он улыбнулся, как декоративный лев на крыльце, но глаза остались человеческими, испуганными. Кэрол вцепилась в руку Гарольда.

— Раз Бен такой трусишка, то, может быть, ты, Гарольд? Потанцуешь со мной? Джанет тебя заклеймила своей политикой, а я развеселю. Включай музыку, Фредди! — И она повернулась к Пайту холодной бледной спиной.

Бен, щеголявший, как и Пайт, в смокинге с чужого плеча, тоже отвернулся и заговорил с Анджелой. Пайт услышал обрывок ее вопроса: «…понравилось преподавать?» Бен страдальчески отвечал:

— Меня радует, что она после стольких лет сумела заняться интересным для нее делом.

Джорджина стояла посреди комнаты с видом хозяйки, не решившей, за что схватиться в первую очередь. Пайти подошел к ней, позволил отпить из своего бокала.

— Кэрол уже набралась, — сообщил он.

— Ну и тащи ее в постель. Ты знаешь, где это.

— Как можно! Она стала бы царапаться. Кому пришло в голову опять свести вместе Солцев и Константинов?

— Фредди, кому же еще?

— А ты его поддержала. У Фредди куча идей, но ты обычно давишь их в зародыше.

Джорджине не удалось долго продержаться в роли праведной светской дамы.

— Какая это скука, Пайт, когда люди выставляют свою частную возню на всеобщее обозрение! — Подразумевалось, что они-то вели себя иначе, отважно хранили тайну, не то, что эти развратники. Запустив пальцы в свои седеющие волосы, словно с намерением вычесать оттуда иглы лиственницы, она продолжила: — Кажется, я теперь единственная, у кого осталась хотя бы капля скромности.

— Какое интересное признание.

— Не обращай внимания.

— Милая Джорджина, как ты поступаешь со своей скромностью, когда рядом нет меня?

— Мне не дают скучать: то один мужчина, то другой… Всех не упомнишь. Ходят табуном. Тебе неприятно?

— Еще как! Мне было с тобой хорошо.

— Что же тебе помешало?

— Я испугался. Почувствовал, что Фредди в курсе.

— Что с того? С Фредди я бы разобралась.

— Наверное, я не говорю всей правды.

— Знаю. Ты и раньше не был до конца честен. — Эта фраза была, как выигрышная карта в партии: произнеся ее, Джорджина улизнула. Дай женщинам волю — и они никогда не перестанут читать нотации, подумал Пайт. Педагогика влечет их с момента грехопадения Евы. Женщины мнят себя богинями.

Следующим собеседником Пайта стал Роджер Герин. Его брови были нахмурены, белая рубашка с причудливым ворота ничком, галстук-бабочка, рубиновые запонки были данью последней легкомысленной моде.

— Ты уже спрятал клюшки для гольфа? — спросил он.

— Может быть, тепло продержится еще немного? Подошел Эдди Константин, почему-то бочком, и пожелал поделиться своим весельем.

— Кто-нибудь заглядывал Марсии за корсаж? У нее сиськи до пупа!

— Ты сомневался? — отозвался Пайт.

— Одно дело — представлять, другое дело — увидеть собственными глазами. Мы болтали на кухне о всяких сальностях — загрязнении воздуха и так далее, а я знай себе любовался, как они у нее болтаются. В итоге у меня так встал, что мне пришлось удрать, чтобы не опозориться.

Роджер засмеялся. Слишком громкий смех для такого миниатюрного ротика, как будто он поздно научился смеяться. Пайт смекнул, что ему нечего делать рядом с ними, потому что Эдди старался развеселить именно Роджера. «Представь себе мой член, — словно говорил Эдди Роджеру, — размером с фюзеляж! Плюнь ты на баб!»

— Ay Джанет? — подхватил Роджер. — Видал ее лямки? Эдди придвинулся к нему вплотную, все еще боясь выпрямиться.

— Они у нее так стиснуты, будто это и не сиськи вовсе, а запасная задница — на случай, если первая сотрется. — Красота двойственности, вселенная дуализма! — Слушай, Роджер, представляешь, что вчера выкинула Кэрол? Мы с ней… ну, в общем, сидит она у меня на коленях — и вдруг как засунет ногу мне в рот! Советую попробовать. Ты подбей Би.

Пайт отошел и осторожно, проявляя терпение, отделил Джанет от Литтл-Смитов и Фредди Торна. В ее бокале звенели недотаявшие кубики льда. Он забрал у нее бокал, она не сопротивлялась, глядя в пол. В тесном пространстве, отгороженном их телами, он спросил:

— Как дела, Джан-Джан? Как поживает твой психоаналитик?

— Негодяй, сукин сын, — отвечала она, не поднимая глаз. — Не хочет запретить мне встречаться с Гарольдом.

— А мы все думали, что ты давным-давно с ним не встречаешься! С тех пор как ты встала на праведный путь соблюдения режима.

Теперь она подняла глаза.

— Ты хороший, Пайт. Наивный, но хороший.

— Почему ты ждешь от психиатра, что он запретит тебе встречаться с Гарольдом?

— Потому что он сам говорит, что это его работа. Потому что я его люблю. Это старый толстый хромой немец, но я все равно его люблю. Страшный прохвост, а я его обожаю. Если бы ему было до меня дело, он бы запретил мне спать с Гарольдом. Но он не собирается, мерзавец.

— Что же он тебе говорит?

— Я таскаюсь к нему уже пять месяцев, а слышала пока только одно: что, из-за нашего семейного фармацевтического бизнеса, всякий раз, принимая какую-нибудь таблетку, я как бы вступаю в половое сношение со своим папашей, потому что таблетка — его семя. Что же мне делать при головной боли? Не глотать аспирин, а творить молитву?

— Милая Джанет, только не плачь! Лучше скажи, стоит ли Анджеле начать сеансы? Когда ты этим занялась, ей тоже захотелось. Каков мой долг как супруга?

— Не пускать! Найди ей любовника, отправь ее в Югославию, все, что угодно, только не это! От этого страшно деградируешь. Это перевернет ее вверх тормашками, а она у тебя — само спокойствие. То есть сама не знает про свою неврастению. Так там ее живо просветят.

— Она сама потихоньку просвещается. Твердит, что чувствует отстраненность, как будто уже умерла.

— Мне это чувство знакомо. Мы с Анджелой в чем-то похожи.

— Она тоже так говорит. Мол, у вас обеих большая грудь и оттого меланхолия.

— Пускай отвечает за себя. Не желаю быть ничьим близнецом! Ты нальешь мне, наконец, еще виски?

Пока Пайт возился у стола с напитками, к нему подошел Фредди Торн.

— Давай поговорим. С глазу на глаз.

— Видишь, как я воодушевлен, Фредди! Как мужчина с мужчиной?

— Обрати внимание, я серьезен.

— Я вижу, как улыбается твой череп.

— Сколько ты выпил?

— Никогда не задавай такой вопрос ирландцу на поминках. Рюмка, выпитая в печали — не рюмка, так кажется, у них говорится? Ну, что ты с таким зловещим видом рядом торчишь? Дай, отнесу Джанет выпивку. Кажется, я сейчас влюблюсь в Джанет.

Но, вернувшись, он застал Джанет погрузившейся в беседу с Гарольдом, поэтому был вынужден отойти с Фредди в уголок.

— Пайт, — сказал, вернее, сплюнул Фредди, — у меня для тебя новость. Жди ломки. Я знаю про тебя и Джорджину.

— Ломка? Я думал, это то, через что проходят наркоманы, решившие завязать.

— Я предупреждал тебя у Константинов: кончай с этим. Помнишь?

— Это когда ты был Чан Кайши?

— А теперь ты стоишь и болтаешь с ней посреди комнаты, у всех на виду. Как это понимать?

— Мне наплевать, что говорят в Государственном департаменте. Считаю, что тебе надо предоставить свободу рук. «Дайте волю Фредди Торну!» — всегда твержу я, можешь спросить у любого из наших общих друзей.

На это Фредди ничего не ответил. Его молчание испугало Пайта больше слов.

— Откуда ты это взял? — спросил он. — Что ты вбил себе в голову?

— Она сама мне сказала, что вы с ней любовники.

— Джорджина?

— Она солгала?

— Вполне в ее духе — чтобы за что-нибудь тебя проучить. Или ты сам мне врешь. Когда это у нас было, по-твоему?

— Не морочь мне голову! Ты сам знаешь, когда.

— Хорошо, слушай мое покаяние. Это случилось прошлым летом. Мы были партнерами по теннису, и я потерял голову от ее беленького платьица, веснушек и всего прочего. Я повалил ее под сетку, и мы проиграли сет со счетом ноль-шесть. Мне ужасно, ужасно, ужасно стыдно!

У него пересохло в горле, стакан с третьим по счету мартини стал в руке пушинкой, зеленая оливка на дне показалась яичком, снесенной вылетевшей на волю птицей. Фредди попытался изобразить зловещую тучу, и это ему отчасти удалось: его узкий безволосый череп вызывал сейчас уважение, даже трепет. Когда он хмурился, морщилось не только лицо, а вся голова.

— Ты еще пожалеешь, — пригрозил он Пашу и побрел на кухню за льдом.

Анджела, видя, что Пайту не по себе, оставила Бена читать лекцию пустому месту, подошла к мужу и спросила:

— О чем вы беседовали с Фредди? Что-то ты бледный, как привидение.

— Он доказывал, что мне надо выпрямить все зубы. Ох, как больно во рту!

— Не хочешь отвечать? Наверное, речь шла обо мне?

— Какая ты догадливая, Ангел! Действительно, он просил у меня твоей руки. Объяснял, что уже много лет в тебя влюблен.

— Он всегда это говорит.

— Не знал!

— Он вечно меня этим донимает.

— А тебе нравится… Вижу по твоему лицу, что тебе по сердцу такие глупости.

— Что в этом плохого? И почему ты так зол на Фредди? Что он тебе сделал?

— Он подрывает мою первобытную веру, — ответил жене Пайт.

В гостиной добавилось гостей: появились Фокси и Кен. На Фокси было серебряное платье без лямок, грудь налилась молоком. Она горделиво поворачивала голову — так она искала Пайта по темным углам. Появление Уитменов повлияло на атмосферу приема: огоньки свечей задрожали, заколебались стены, мебель. Она пришла ради него, оставила вечером этого трагического дня дом, своего младенца, лишь бы увидеть его, спасти от боли, причиняемой этой грубой толпой. Он услышал, как она объясняет Джорджине:

— Мы заранее вызвали няню и решили ее не расстраивать: все-таки это дочь врача Аллена. Раньше мы не пользовались услугами приходящих нянь. А опоздали мы потому, что долго сидели вместе с ней перед телевизором — никак не могли оторваться.

— Что сейчас показывают? — раздался бас Роджера.

— В основном, куски старой съемки, — ответила Фокси. — Самое душераздирающее зрелище — его пресс-конференции. Он был такой реактивный, бойкий, внимательный… Благодаря ему, снова стало весело быть американцем. — Пайт заметил, что, говоря, она жмется к Кену, как бы ища поддержки. Кен стоял прямой, бледный, в безупречном черном смокинге, с ониксовыми запонками в манжетах.

— Как он мне нравился! — взвыла Би Герин каким-то замогильным голосом. — Голосовать за него я бы не могла, потому что не верю в эти социалистические штучки, к которым он стремился: люди должны быть самими собой, даже если это означает страдание, но мне ужасно нравилось, как он держался, как одевался: никогда не одевал шляпу или плащ…

— И эти странные, печальные глаза навыкате, — подхватил Фрэнк Эпплби.

— Разве навыкате? — спросила Марсия. — Я думала, это просто потому, что он все время читал телесуфлер.

Гостиную заполнила музыка. Дорис Дэй, «Звезды падают на Алабаму». Фредди — сердечный парень, воплощение американского духа, любитель яблочного пирога — обожал Дорис Дэй.

— Фредди! — крикнула Кэрол. — Умница! Где Роджер? Ковер Торнов был свернут в рулон, Кэрол и Роджер стали танцевать — она жеманно, он скованно.

— Какая у тебя холодная рука! — крикнула Кэрол.

— Это от стакана со льдом, — смущенно пробормотал Роджер и, как ребенок во сне, собрал ладонь, удерживавшую длинный стебель — ее голую спину — в кулак.

Остальные не знали, как отнестись к танцам в такой день. Кен Уитмен, направляясь к жене и за выпивкой, поспешно преодолел свободное от ковра пространство. Дожидаясь, когда Фредди принесет из кухни лед, он тихо беседовал с Джанет. Бен Солц занял позицию рядом с Фокси. Судя по жестам, она была рада видеть его снова, после продолжительного перерыва. Потом, реагируя на какие-то его слова, она посмотрела на свой плоский живот и покраснела — не от замешательства, а от радости, видимо, узнавая в еврейских чертах собеседника призрак своего Питера.

Анджела тронула Пайта за руку.

— Потанцуем?

— Тебе хочется танцевать? Разве не богохульство — плясать на свежей могиле?

— Ты прав, но ничего не поделаешь: было бы дурным вкусом оставить Роджера и Кэрол одних. Они и так уже донельзя смущены.

Он привык обнимать ее тело, но так и не научился прилично танцевать, поэтому на протяжении всего замужества Анджеле приходилось угадывать ритм его беспорядочных движений, прижимаясь к нему бедрами и тазом. Они были одного роста. Она почти никогда не душилась, но все равно хорошо пахла — как вода, как сама жизнь — по контрасту с межзвездным вакуумом.

— Где Айрин и Эдди? — спросил он.

— На кухне, обсуждают загрязнение окружающей среды.

— Сладчайшая парочка, — сказал Пайт. — После всего, что было… Теперь, надеюсь, ты будешь относиться к откровениям Айрин с большим подозрением.

— Бен болтает с твоей подружкой — той, что удачно разрешилась от бремени. Куда же было деваться Айрин, если не к Эдди?

— Как все сложно! — Пайт пытался приспособиться к изменившемуся ритму: вместо «Звезды падают на Алабаму» зазвучала мелодия «Нежная, как звездный свет». — Что до собеседницы Бена, то она действительно недавно ходила беременная, но никогда не была моей подружкой.

— Я пошутила. Что ты так напрягаешься? Расслабься и спокойно меня веди.

— Честно говоря, мне здесь не нравится. Когда мы поедем домой?

— Ты же любишь такие вечеринки, Пайт!

— У меня ощущение, что мы издеваемся над Кеннеди.

— Вовсе нет. Вчера он был просто нашим президентом там, в Вашингтоне, а теперь принадлежит всем нам. Он здесь, с нами, разве ты не чувствуешь?

Он удивленно заглянул в ее синие глаза. Несмотря на все разочарования, он не переставал ей восхищаться. Это вязало его по рукам и ногам, не давало сделать то, что так хотелось сделать: оторвать Фокси от Бена, а его поколотить, попинать бородатую физиономию ногами… От огорчения он наступил Анджеле на ногу.

К танцующим парам успели присоединиться Кен и Джанет, Фредди и Айрин. Изящные брови Анджелы казались Пай-ту крылышками, бьющимися над его черным плечом. Эдди Константин сделал вид, что хочет отнять у Фредди партнершу, но потом отнял Анджелу у Пайта. Тогда Пайт пригласил Джорджину, размышлявшую о чем-то над пустыми бутылками и грязными стаканами.

— Как ты думаешь, — спросила она в движении, — уже пора подавать окорок? Мы купили лососину, но никто из католиков не явился…

— Твоя хваленая скрытность, — фыркнул он. — Твой муж только что устроил мне выволочку.

— Фредди? За что?

— За наш роман.

— Не говори глупости! Мы все точно просчитывали — во всяком случае, я.

— Он сказал, что знает обо всем от тебя. Позы, даты, фазы луны…

— Вранье! Я никогда ему не признавалась, как он ни старался что-то выведать. У него такая тактика. Надеюсь, ты ни в чем не сознался?

— Не сознался, но только чтобы потешить свою извращенную натуру. Я уверен, что он знает, о чем говорит.

— Он все время общается с Кэрол и Джанет. Может, он так понял их намеки?

— Ты уверена, что он ничего не знает? Уверена, что ничего не говорила перед отходом ко сну, считая, что со мной все равно покончено, и желая поквитаться с ним за его измену с Кэрол?

— Что за история с Кэрол? — Ему нравилось, когда она испытывала страх в его объятиях: тело растекалось, а это очень походило на готовность к сексу.

— Не знаю. Просто он все время там торчит, а Кэрол, как известно, не очень разборчива. Это не значит конечно, — добавил он торопливо, — что Фредди сам по себе никуда не годится…

Она пропустила мимо ушей эту пародию на такт.

— Давай лучше о тебе. Говоришь, с тобой покончено? Вместо «Нежная, как звездный свет» заиграла мелодия; «То был, должно быть, лунный отблеск».

— Раз Фредди ведет себя так, словно все знает, значит придется покончить, — ответил Пайт осторожно.

— Этот Фредди… Он ничего не желает знать, просто хочет, чтобы все верили в его осведомленность. Но раз ты не собираешься продолжать со мной, значит, и говорить не о чем. — Она уперлась в него сильными спортивными руками и вырвалась из объятий. — Только смотри, когда тебе в следующий раз захочется разнообразия, не беги ко мне!

Провожая ее взглядом, он вдруг понял, что все эти месяцы, даже болея Фокси, он продолжал считать Джорджину своей любовницей.

Фокси тем временем танцевала с Фрэнком Эпплби. Они двигались расслабленно, забыв о ритме — сейчас это был «Пусть грезы затмят твои беды». Под руку Пашу сразу подвернулась Марсия. Устроившись на его мокрой груди, она тут же спросила:

— Что с тобой, Пайт? Мы привыкли видеть тебя смешным, а ты?

— Я никогда не дурачусь.

— Еще как дурачишься! Тебе так нравилось в нашей компании — на пляже, на лыжах, везде. А теперь перестало нравиться. Ты решил, что все мы — глупые уроды.

— Марсия, я тебя обожаю! Представляю, какой ты была в молодости!

— Наверное, дело в твоей работе? Чем ты занимаешься, когда холод мешает тебе добавить ужаса на Индейском холме?

— Спасение пришло в последнюю минуту. На прошлой неделе мы заключили большой контракт: ремонт в доме на улице Божества. Гертруду Тарбокс отправили в богадельню, и теперь ныо-бедфордский банк, владеющий закладной на дом, решил превратить его в офисы. Мы уже вывезли три грузовика номеров «Нейшнл Джеографик».

Он сам испугался, что рассказывает все это Марсии, хотя весь день проторчал в ремонтируемом доме один, толкая по полу бывшей столовой тяжелую циклевочную машину. Загипнотизированный ревом и исчезновением многолетних наслоений грязи и краски, вместо которых его взгляду снова представала чистая древесина, он понятия не имел об убийстве президента, пока не вернулся после затянувшегося обеденного перерыва Яжински. Оглушенный Пайт почти безболезненно принял пулю в себя.

— Кому в Тарбоксе могут потребоваться офисы? — спросила Марсия раздраженно.

— Представь себе, желающих пруд пруди. В центре сильный дефицит офисных площадей. Страховые компании, хироманты, филиал Общества Анонимных Алкоголиков… В общем, это уже не тот идиллический уголок, в который ты когда-то переехала, а тоскливый пригород. Подожди, скоро между Тарбоксом и Лейстауном вырастет большой торговый центр. Это же твой Фрэнк заседает в комитете, требующем, чтобы сюда пустили больше поездов?

— Когда ты уйдешь от Галлахера, Пайт? Фрэнк и Гарольд встречались в Бостоне с одним знатоком, который утверждает, что Галлахер скоро разорится. Он сильно задолжал банкам и продолжает рисковать. Если бы не монашки летом, у него бы не осталось ни цента.

— Нет, милашка, ты не понимаешь: Мэтт не может проиграть. Мы живем в расширяющемся пространстве. — Желая ее успокоить, унять стремление его критиковать, он положил руку ей на ягодицы — узкие, решительные, как передние колеса трактора. Она прижалась к нему, да так крепко, что его губы оказались позади ее холодной позвякивающей серьги.

— Как там Фрэнк? — спросил Пайт шепотом.

— По-прежнему. А может, даже хуже. Ему теперь мало просто лечь в постель. Сперва надо вылезти из-под этой толстой психованной стервы.

— Нам всем надо из-под кого-то вылезти.

— Мне не надо. Мне нужен Гарольд. Пусть делает мне больно! Он захватывающе жесток, ты не находишь?

— Захватывающе?

— И к тому же не по-современному галантен. Я принадлежу, ему, но он блюдет мою независимость. По-моему, мы — очень милая старомодная пара, ты не находишь?

— Я бы сказал, античная. Просто какие-то Виктория и принц Альберт. А теперь поговорим обо мне. Не надо ли мне вылезти из-под Анджелы?

— Пайт, — ответила Марсия нетерпеливо, — без Анджелы ты бы погиб!

Этот ответ его опустошил. Не зная, что сказать, он запел вместе с пластинкой в холодную резную раковину ее уха: «Пусть рушатся замки, вершится судьба, а мы веселимся, как прежде…»

Она неправильно истолковала его настроение и вытянулась вдоль него, запустила пальцы в волосы у него на затылке.

Ему захотелось бежать, он стал озираться. Кен все еще танцевал с Джанет, в полутьме, рядом со свечой, его виски казались совсем седыми. Партнером Анджелы был теперь не Эдди, а Фредди. Эдди и Айрин стояли у стены и беседовали. Фрэнк Эпплби смешивал себе очередной коктейль. Фокси исчезла, Дорис Дэй продолжала петь про лунный свет. Гарольд, перехватив взгляд Пайта, подошел, вонзил пальцы в руку Марсии.

— А теперь по идиотскому ящику говорят, что на его могиле зажгут вечный огонь, — пожаловался он. — Uneflamme eter-nelle. — Господи, он же не Неизвестный солдат, а просто удачно слепленный политик, в которого угодила пуля ничтожества. Cherie, es-tu ivre.

Марсия, успевшая уснуть на Пайте, очнулась и хрипло дала утвердительный ответ.

— Тогда идем со мной. Pardonnez-nous, Пайт.

— Конечно. Я тоже поищу себе пулю. — Пайт смешал себе четвертый по счету мартини. Фокси… пошла по рукам? Где Бен? Почему-то не среди танцующих мужчин. Ее влечет к евреям, как мотылька к огню. Пальцы Бена, ловкого миниатюризатора, скользят по ее эластичным ляжкам, ныряют в бледный пух… Здравствуй, клитор. Не угодно ли прилечь?.. Львиная улыбка Бена в тени кустов, подстриженных очкастым Фредди. Удобный случай попробовать свеженького под покровом темноты…

Пайт со стоном отвернулся от окна. Ему показалось, что пары скользят по полированной крышке президентского гроба. Островок света посреди океана траура. «Закрой глаза…» «Закрой гла-зззззаааа…» Бархатный голливудский голосок в самое ухо. В пустом стакане обсыхала одинокая маслина. Очаги огня во рту, особенно там, куда дотягивался кончик языка — на нижней десне слева, на наружной стороне. Без помощи свыше мы бы так и остались водорослями. Да святится имя Твое… Хватит пить, тем более на пустой желудок. Движение в танце с Марсией, ее скольжение по его телу взбудоражило его, а теперь он застывал, совсем застыл бы, если бы не предупреждение, разосланное по телу почками: пора облегчиться. Быстрее в сортир Торнов. Памятное местечко: там Джорджина подмывалась до и после. Там стекала по ее ляжке его сперма. Она всегда говорила, что в нем слишком много спермы: надо чаще спать с женой. Мелкий кафель на полу, рябая туалетная бумага, мягкие багровые полотенца. «Добро пожаловать в рай без презервативов…» Голенькая из-под душа, свежая мохнатая промежность, благодарная нега после приступа страсти. Хорошо сработано! Знакомая лестница, его собственный черный ботинок на ступеньке, темная комната сбоку, несколько голов и повтор выноса гроба из самолетного брюха. Вот и Бен, подавшийся вперед, с профилем патриарха на горе Синай из брошюры для воскресной школы. Роджер и Кэрол, теснящиеся на одной диванной подушке. Фрэнк, сосущий сигару. Сигарный дым, заметный в те мгновения, когда гроб на экране сменяется вдовой, вдова — Джонсоном, Джонсон корреспондентом. Вурдалаки. Фокси, наверное, на кухне. Дверь в туалет заперта. Тут-тук!

— Минутку! — Очень музыкально.

— Это я, — сказал Пайт и толкнул дверь. Дверь поддалась. Она сидела на унитазе, задрав серебряный подол, испуганная, с кусочком неба в кулаке клочком синей туалетной бумаги. Ее бледные ляжки казались на овальном стульчаке пышнее обычного. Она наклонялась вперед, касаясь кафельного пола носками туфель.

— Я тебя люблю. — Он расстался с этим признанием, как с больным зубом. Увидев себя в зеркале над умывальником, он немного протрезвел. Пылающая плоская физиономия, разинутый от изумления рот, черный галстук едва ли не на плече.

Шепот Фокси отскакивал от каждой кафельной плиточки:

— Ты с ума сошел!

Потом она до неприличия тщательно попользовалась бумажкой, бросила синий комок в водяной овал внизу и, полуобернувшись на унитазе, надавила на серебристую клавишу. Спуск был ленивый — недаром Джорджина жаловалась на слабый напор на холме. Поднявшись над водоворотом, Фокси привела в порядок платье. Пайту она казалась сейчас высокой, дерзкой, немного враждебной; губы в бледно-розовой помаде — последняя мода — были сжаты. Убедившись, что дверь не откроется сама, он обошел Фокси и встал над унитазом. Золотая струя, в первую секунду неуверенная, со звоном ударила в белый фаянс.

— Господи, — выдавил он, — какое облегчение — видеть тебя одну. Когда, черт возьми, мы сможем встретиться?

— Я сомневалась, что тебе хочется встретиться, — ответила она поспешно, заглушая его струю. — К тебе не подойдешь.

— С тех пор, как ты родила, я тебя смертельно боюсь. Я думал, что между нами все кончено.

— Ничего подобного. Разве что ты сам не захочешь продолжать.

— Вообще-то я целую осень очень всего боялся: смерти, своей работы, Галлахера, собственных детей, звезд в небе. Ужас! — Последняя резюмирующая капля, привычное стряхивание, застегивание ширинки. — Вся моя жизнь — как затянувшееся падение.

— Что ты болтаешь? Очень славная жизнь: чудесная семья, квадратный дом, я под рукой. Все, здесь нельзя разговаривать. Позвони мне в понедельник. Я опять буду одна.

Он нажал спуск, но бачок еще не успел наполниться.

— Подожди. Пожалуйста! Дай взглянуть на твою грудь.

— Она раздулась от молока.

— Знаю. На минуточку! Пожалуйста, мне это нужно. Они прислушались. На лестнице было тихо. Музыка внизу, голос из телевизора неподалеку. Она приоткрыла рот и провела кончиком языка по верхней губе, заведя руки за спину, чтобы отстегнуть лямки. Лиф платья и бюстгальтер упали вместе, как шкурка плода.

— Господи!

— Я чувствую себя такой толстухой! — сказала она, краснея.

— Какие налитые! И твердые вот здесь, наверху…

— Осторожно, через час я должна донести все это до дому.

— И кормить ребенка.

— Да. Какие у тебя забавные морщинки вот здесь и здесь… Тебе вредно хмуриться, Пайт. Седые волосы? Это что-то новое.

— Покорми меня.

— Не надо, милый…

— Покорми!

Она испуганно закрыла одну грудь, но он уже упал на колени и припал широким ртом к другой. Тугая сладкая струя ударила в рот. Яркий свет жег ему веки, окрашивал все его нутро в розовый цвет, кафель под коленями стал ледяным. Фокси положила ладонь ему на затылок, притягивая его к себе, прикасаясь к кончику его уха, когда он делал ей больно. Он открыл глаза, увидел второй вишневый сосок и поспешил снова зажмуриться.

Краденый нектар орошал ему язык, больные десны; она ерошила ему волосы, он стискивал ее ягодицы, обтянутые платьем. Еще немного — и он захлебнулся бы в розовом тумане.

Стук в незапертую дверь в считанных дюймах от них был, как автоматная очередь. Свет стал нестерпимым. Фокси остановила поток молока, чтобы не пропадало зря, и откликнулась так же музыкально, как в первый раз:

— Минуточку!

Ей ответил вежливый голос Анджелы:

— Извини, Фокси. Можешь не спешить.

— Хо-ро-шо! — пропела Фокси, вопросительно глядя на Пайта и сияя голой грудью — рабыня-христианка, приговоренная к бичеванию.

Пайт затрясся от страха. Его руки дергались, как куклы на ниточках, но мозг лихорадочно работал. Единственная дверь. Загородка из матового стекла на ванне — за такой не спрячешься, будет виден силуэт. И маленькое окошко на уровне груди. Поняв, что устроит шум, поднимая раму, он жестом приказал Фокси спустить воду. Она наклонилась к серебряной клавише, и ее груди изменили форму, вытянулись, исторгли несколько мутных капель. Он отодвинул щеколду и приподнял раму под не очень ретивый рокот воды. Поставив дрожащую ногу на край ванны, он высунулся в черный квадрат. С этой стороны дома росли деревья, но далековато, не дотянешься. Он ощупал стену под окном, ухватил горсть холода, пронзенного звездами. Надо было вылезать ногами вперед, потому что предстояло прыгать, но на возню в окне почти не оставалось времени. Он попробовал успокоиться, представив себе мягкую травку внизу. Бачок затих. Фокси догадалась открутить оба крана в ванне, чтобы заглушить звуки его bercrBaf. Логика требовала открыть теперь дверь Анджеле. Пайт переменил позу. Фокси стояла над безумствующим кранами спиной к окошку, вытирая грудь багровым полотенцем, потом поднимая лиф серебряного платья. Он представил себе ее улыбку, но дальнейшие фантазии отверг. Стоя на скользком бортике ванны, он просунул в окошко одну ногу, затем, упершись руками в батарею, ухитрился отправить туда же вторую. Пуговица зацепилась за раму, но на пуговице долго не провисишь. Он сполз вниз и повис на руках. Только бы не порвать ноздри о торчащий гвоздь, не уподобиться рыбке на крючке…

Он испуганно поджал ноги. Десять, одиннадцать, двенадцать футов? Старый дом, высокие потолки. Он почувствовал что-то мягкое на пальцах, вцепившихся в подоконник. Фокси — просит не рисковать? Анджела — говорит, что все в порядке, она давно все знает? Нет, поздно: он падает, чтобы ни перед кем не извиняться. Оттолкнувшись ногами от стены, он попытался сжаться в воздухе в комок. Сначала он услышал, потом почувствовал удар. Он врезался пятками в схваченный морозом дерн, перекувырнулся через голову и сперва подумал о пятнах на смокинге, только потом — о Боге, спасшем его от переломов. Розовое лицо в окне пропало, рама беззвучно опустилась. Спасены! Он сидел на колкой траве, дожидаясь, пока пройдет онемение в ногах.

Ближайший вяз сошел с места. Раздался женский смех.

— Любишь же ты пустить пыль в глаза, Пайт! — сказал голос Би Герин. К ней присоединился своим торжественным голосом Бен Солц:

— Вот это прыжок! Я поражен.

Пайт встал и отряхнул одежду.

— Что вы тут делаете вдвоем?

— Ничего особенного, — ответил голос Би, который Пайту никак не удавалось совместить с его обладательницей. — Бен привел меня сюда, чтобы показать в небе спутник, к созданию которого он приложил руку.

— Приложил руку — это громко сказано. Я работал над одним маленьким приборчиком… Спутник — разработка моих прежних коллег, которые развили парочку моих неплохих идей. Я думал, что он пролетит прямо сейчас, но мы ничего не увидели, кроме падающей звезды.

— Тоже красиво, — сказала Би. Пайту, еще не до конца пришедшему в себя, казалось, что к нему обращается ствол дерева, хотя он уже начал различать ее алое платье. — Сине-зеленое зарево, словно чиркнули спичкой, потом — ничего. Я с самого детства не наблюдала за кометами.

— Это была не комета, а метеор, — поправил ее педантичный Бен. — Кусок породы, можно сказать, частица космической пыли, сгорающая от трения при вхождении в атмосферу. Кометы светятся сами по себе и имеют эллиптические орбиты.

— Бен, ты — чудо! Он все-все знает, правда, Пайт? А теперь скажи нам, чем вы там с Фокси занимались?

— Почему с Фокси?

— Потому что мы видели, как она закрывала окошко. Правда, Бен?

— Разве это была Фокси? Я подумал, что это Анджела.

— Какая Анджела? Конечно Фокси — я узнала ее медовые волосы. Вы что, занимались любовью в ванной?

— Для этого нужны железные нервы, — подхватил Бен. — И, конечно, упитанная фигура. Я пробовал на катере, но, откровенно говоря, такие выкрутасы не в моем стиле.

— Что за глупости? — поморщился Пайт. — С чего вы взяли? С ума сойти! Он надеялся, что его гнев подействует на эту парочку, но их ничем нельзя было пронять.

— Почему глупости? — взвыла Би таким же голосом, каким выражала скорбь по Кеннеди. — Все равно про вас с Фокси всем известно. Твой пикап все время торчит у ее дома. Мы считаем, что вы молодцы.

— Мой пикап не приближался к ее дому уже несколько месяцев.

— Конечно, она была не в том состоянии, чтобы…

— Между прочим, — оживился Бен, — я все думаю, обоснован ли запрет на половые сношения во время беременности. Сдается мне, скоро окажется, что это очередное заблуждение, подобно тому, как в тридцатые годы на полном серьезе называли антисанитарией кормление грудью. Я заставлял Айрин кормить детей грудью, и она мне только спасибо сказала.

— Ты — замечательный муж, Бен, — похвалил его Пайт. — Теперь ты заставляешь ее работать — представляю, какие благодарности ты от нее выслушиваешь!

Би положила дрожащую руку Пайту на плечо.

— Не надо смеяться над Беном из-за того, что сам смущен. Мы никому не расскажем, что видели твой прыжок. Только Роджеру и Айрин.

— А мне кому рассказать, что я видел, как вы с Беном любезничаете?

— Кому-нибудь одному, — ответила Би. — Таковы правила. Только не Анджеле: она поделится с Фредди, а он разболтает всем. Как я замерзла!

В дом они вернулись втроем. Дорис Дэй пела «Лунную пыль», Анджела спускалась из ванной.

— Где вы все были?

— Бен утверждал, что одна из звезд — его изделие, — объяснил Пайт. — Но так и не сумел ее отыскать.

— Конечно, разве найдешь звезду под деревом? То-то я удивлялась, кто там бормочет! Я слышала из ванной голоса.

Она переливалась, как канделябр, освещающий лестницу. Благополучно пережив неприятность, Пайт вспомнил неприятный намек Би, будто Анджела делится всем с Фредди Торном. Ему хотелось спросить у жены, правда ли это, но вместо этого он спросил:

— Сколько ты выпила?

— Сколько нужно, — ответила она, осторожно спускаясь. Раздвинув руками невидимый занавес, она прошмыгнула мимо Пайта.

Он поспешил дальше. У него накопились вопросы ко всем женщинам. Во рту остался вкус женского молока. Фокси он нашел в кухне: она беседовала с Джанет. Та отвернулась, давая любовникам пообщаться.

— Все в порядке? — спросил он хрипло.

— Конечно, — ответила она шепотом.

— Мне показалось, или ты улыбалась мне сверху?

Она оглянулась, чтобы убедиться, что их не подслушивают.

— Это была настоящая комедия без звука! Я хотела сказать, чтобы ты не валял дурака, что так и убиться недолго, но вовремя вспомнила, что мы должны держать рот на замке, к тому же тебе приспичило прыгнуть.

— Приспичило? Я чуть не умер от страха. Теперь у меня болит правое колено.

— Ты испугался Анджелы. Почему? Подумаешь, муж заперся в туалете с другой женщиной! Это еще не конец света. Можно было бы сказать, что ты помогаешь мне достать соринку из глаза.

Пайт решил не скрывать гнев, хотя не имел права всерьез гневаться.

— Твой смех — вот что меня поразило. Наша любовь под угрозой, а тебе смешно!

— В последний момент я хотела поймать тебя за руку, но было поздно. Ее улыбка стала вдруг искусственной, зловещей. — Хватит болтать! На нас нехорошо смотрит Фредди Торн. А вот и Литтл-Гарольд.

Гарольд со вставшими дыбом остатками волос яростно продолжил разговор, начатый раньше неизвестно с кем:

— Если бы я верил во всемогущего Господа Иисуса, то сказал бы: это кара за то, что мы позволили распять самого нашего верного союзника в Юго-Восточной Азии, дабы потрафить нашим гомикам-левым. La gauche efflminee.

— Гарольд, — взмолилась Фокси по-матерински заботливо, — не говори так! Ты повторяешь чужие слова. Ты что, кардинал Ришелье? Думаешь, нам нравится, когда ты загребаешь так сильно вправо? Нет, ты для нас и такой хорош. Правда, Пайт?

— Послушай, Гарольд, — сказал Пайт, — тебе не приходило в голову сделать молодой вдовушке предложение? Вы с мадам Нгу составили бы очаровательную пару. У вас обоих очень экспрессивная манера выражаться.

— И оба владеете французским, — напомнила Фокси.

— Главная беда этой хреновой страны, — ответил Гарольд, почему-то польщенный их издевкой, — в том, что здесь не получается быть респектабельным нелибералом.

— А ты поучись у меня, — посоветовал Пайт. — Я — не либерал. Или твои достойные собратья-брокеры: надувают бедных, жульничают в пользу богатых. Что же в этом либерального?

— Они идиоты. Хочешь по-французски? Idiots. Ты застрял в нашем пасторальном раю и не представляешь, что это за кретины. Для них действительно важно, в чем ездить — в «бьюике» или в «кадиллаке».

— Не могу поверить в такой кошмар! — отозвался Пайт и, завидев Кэрол, застывшую в одиночестве, поспешил к ней.

— О чем ты беседовала с этим болваном Фредди Торном?

— Не знаю. Но я тебе вот что скажу, Пайт Хейнема: он — единственный, кто нас не бросил, когда все вы воротили от нас с Эдди нос из-за бедняжки Айрин. Хороша бедняжка! Видал, как она сразу потащила Эдди в кухню?

— Красавица! Давай лучше потанцуем.

Дорис Дэй пела «Под покровом синевы». Спина Кэрол под его рукой была вызывающе голой, костлявой, гибкой, заставляла представлять, как крепко он мог бы обнять ее в постели обеими своими волосатыми руками. Он цеплял большим пальцем край ее лопатки, ладонь мокла на ее выпирающих позвонках, кончики пальцев нащупывали тонкий жирок на боках. Кэрол легко растеклась по нему, как бы предлагая слияние. Женские тела — как головоломки. Женщины сами решают, куда ставить кусочки. Пайт не сомневался, что Кэрол специально трется об его член, показывает ему грудь, дышит прямо ему в ухо. Потом музыка стихла, и она отодвинулась, нахмурилась, вздохнула.

— Какой же ты мерзавец! — сказала она и ушла, голая от затылка до пояса. Русалка. Обмылок, выскользнувший из рук.

Мерзавец… Когда ему, поздно вернувшемуся в колледж со свидания — с пересохшим ртом, мокрой ширинкой и пахнущими женщиной пальцами, — сообщили, что его родители попали в аварию, он подумал: если бы он оказался с ними в Гранд-Рапидз, неважно, зачем, то это как-то повлияло бы на ход событий, сохранило бы матери и отцу жизнь. Точно так же он почувствовал себя виноватым в смерти Кеннеди, когда в тишине, наступившей после выключения циклевочной машины, Яжински рассказал ему о случившемся.

К нему подплыла Айрин Солц со слезами в глазах, отражающими свет свечей.

— Ты счастлива, Айрин? — спросил он.

— Я его по-прежнему люблю, если ты это имеешь в виду, — ответила она.

— Ты хочешь, чтобы над тобой смеялись. Совсем как я. Ты да я прирожденные козлы отпущения.

Фредди, сопровождаемый Джорджиной и Анджелой, торжественно принес из кухни окорок — горячий, жирный, переливающийся, приправленный гвоздикой. Следом за троицей вошла Би Герин с забранными в узел линялыми волосами — она несла огромное блюдо с салатом, нарезанными огурцами, авокадо, помидорами, петрушкой, зубчиками чеснока, цикорием. Гости дружно застонали. Фредди принялся зловеще точить кривой нож. Фрэнк Эпплби не смог удержаться от цитаты:

— «Каким же мясом Цезарь наш откормлен, что так жирен?»

— Для католиков я приготовила лосося, но никто из них не пришел, поэтому я отдала его детям, — объяснила Джорджина.

Фредди ловко разделывал окорок, поблескивая стеклами очков. Никто, кроме него, не умел нарезать мясо такими тонкими ломтиками.

— Берите и ешьте! — провозглашал он, раскладывая ломтики по подставляемым женщинами тарелкам. — Это тело его!

— Фредди! — не выдержала Марсия Литтл-Смит. — Как тебе не стыдно?

— Вам не кажется, — сказала Би Герин звонко, плаксиво, гордясь своим смятением, — что нам следовало бы попоститься?

— Или потрахаться, — подхватил Фредди, с хирургической точностью кладя очередной кусок мяса на очередную тарелку.

Кен Уитмен молча наблюдал за священнодействием из-под африканской маски. Бен Солц с преувеличенным усердием расставлял на столе тарелки с хлебом и редисом. Кэрол принесла две бутылки бургундского — черного, как деготь. Пайт, получив свою тарелку, стал жевать, но во рту не было слюны; ему казалось, что рот набит неостывшей золой. Он почувствовал себя старым и поспешил сесть. Колено действительно болело.

Во вторник, когда страна вернулась к нормальной жизни, он, все еще прихрамывая, навестил Фокси. Три дня траура превратились для супружеских пар Тарбокса в сплошной ленивый выходной, без малейших попыток проявить выдумку. Мужчины каждый день играли в футбол на поле за домом Эпплби, у ручья, женщины и дети смотрели в библиотеке телевизор. Когда женщинам надоедало смотреть скучные вашингтонские и даллаские церемонии (Пайт и дети, вернувшись из церкви, застали трансляцию убийства Освальда; Рут спокойно оглянулась и спросила «Это по-настоящему?», Ненси бесшумно засунула в рот большой палец), они выходили наружу, усаживались в сено и наблюдали за своими раскрасневшимися мужьями, с криком гоняющими по кочковатому полю мяч. Эти дни накануне зимы еще были по-осеннему прозрачными, даже теплыми, пока не начинали удлиняться тени. После игры мужчины и дети пили из бумажных стаканчиков сидр, который то Уитмены, то Литтл-Смиты приносили из сада у пляжной дороги, после чего все перемещались внутрь дома, чтобы пить коктейли и сидеть вокруг телевизора. Дети начинали капризничать и совершали набеги на запасы Джанет: они уничтожали крекеры, арахисовое масло, изюм и яблоки. С экрана не сходили император Хайли Селассия и генерал де Голь, Пенсильвания-авеню, стриптизерша из притона Джека Руби, объясняющая, что на ее босса иногда находит, ухмыляющийся Ли Освальд, которого вели через толчею в коридоре к шляпе Руби и к частоколу камер… Вдова и один из братьев президента, снятые почти в упор, цветы без конца и края, купол Капитолия, поблескивающий на южном солнце. Гроб появился под барабанный бой и быстро исчез. Прибегали в слезах дети, жалуясь на других детей. Есть желающие еще выпить? Вроде бы пора по домам, но еще не совсем… Детей погрузили в машины уже вечером. В машинах было тесно от незаданных вопросов, от тревоги, вызванной убийством правителя — настоящим землетрясением с точки зрения детей, от которого может спасти только сон. Вторник и школа были встречены с облегчением.

Пайт оставил свой пикап на виду. На сирени Уитменов уже не было листьев, непривычная прозрачность воздуха заставляла щурить глаза. Каждому времени года присущ свой акцент, который мы забываем, как только наступает следующий сезон: кухонное окно с изморозью, засыпанное опавшей листвой крыльцо, бледность дня, зябкий ветер. Болото утратило октябрьскую желтизну, вместо нее теперь до самой полосы песка раскинулась однообразная серость. Был отлив, вода лениво стояла в широких протоках, как остывшая сталь. Фокси открыла дверь на второй звонок.

Она была хрупка на вид, словно выздоравливала после болезни или только что приняла горячую ванну.

— Ты? Замечательно!

— Правда? Ты одна? Я приехал взглянуть на ребенка.

— А на меня?

В доме он обнял ее, забыв про ребенка, словно в голом ноябре не было никого — только они двое. У нее под халатом его ждала беззащитная пустота память о животе, в котором росло дитя. Из гостиной долетел беспокойный звук — не столько плач, сколько скрип дверцы, напоминающий матери про ее обязанности. Фокси припала к нему в позе страдалицы, он машинально наклонил голову, зарылся лицом ей в волосы, поцеловал в шею. Ее язык и пальцы, избавившись от робости, вызванной долгой разлукой, попытались его удержать, но, подобно пчелам в накуренной комнате, оказывались не там, где следует. Попадался то его небритый подбородок, то карманы пиджака, то не успевший закрыться глаз.

— Ребенок плачет, — подсказал он.

Вместе они подошли к колыбели. На подступах к ребенку их ждала жемчужная тишина. Окна с видом на схваченное изморозью болото казались не то акварелью, не то волшебным фонарем, подсвечивающим незапятнанную младенческую душу.

— Хочешь его подержать? — спросила Фокси и тут же без лишних церемоний сунула дитя Пайту. Тот, растопырив пальцы, чтобы принять этот нежданный груз, удивился, что успел все забыть: крохотную попку, лихорадочную лиловую головку. Примерно секунду ребенок смотрел на него широко раскрытыми глазами цвета базальта, а потом его зрачки разъехались в разные стороны, брови насупились. Ребенок заплакал. Боясь, что плач их выдаст, Пайт вернул капризный сверток матери. Она ревностно прижала его к груди.

— Как его зовут? — спросил Пайт.

— Ты должен знать.

— Анджела говорила, но я забыл. Помню, подумал: не старомодно ли для такой современной семьи?

— Тобиас.

— Кажется, так зовут вашего кота.

— Кота зовут Коттон. А Тобиасом звали дедушку Кена.

— Почему вы не назвали его в честь отца Кена?

— Кажется, отца Кен недолюбливает.

— А я думал, что папаша у него образцовый, настоящий хартфордский адвокат.

— Так и есть. Но Кен наотрез отказался. Я так удивилась!

— Кен полон сюрпризов. Потрясающий парень!

— Будешь его мне рекламировать?

— Почему мы препираемся?

— Не знаю, — ответила Фокси. — Наверное, тебя раздражает ребенок.

— Я его люблю! И тебя люблю как его маму.

— Но уже не как любовницу?

— Ну… — От колебаний у него стало нехорошо на желудке. — Ты ведь все равно еще не готова?

— Мне нельзя заниматься любовью еще две недели, но доказательства нежного отношения все равно приветствуются. Почему ты такой чужой?

— Разве чужой? — Как передать ощущение покоя от увядшего болота в окне, от этой умиротворяющей комнаты, которую он сам спланировал, от ее стен, распахивающихся, как платок, от жемчужной ауры ребенка, от суховатой грации самой Фокси — казалось, ее лишили сна и заставили забыть о себе, от этого запаха строгого очарования, как признаться в суеверном опасении нарушить волшебство?

— Я вообще сомневаюсь, что мне надо было появляться здесь сейчас, сказал он.

— Почему бы и нет? Разве раньше тебя приводили сюда дела? Я никогда не была тебе женой. Ты появлялся, чтобы переспать с чужой женой, и меня это устраивало. Я даже это любила. А теперь что же, я запачкалась, родив ребенка?

Пайт чувствовал, что ей нравится такой жесткий разговор: она воспользовалась его приходом, чтобы оживить в себе некий прежний, глубоко заложенный опыт. Она стояла перед ним, расставив ноги, чуть наклонившись вперед, крепко, но все же машинально прижимая к себе Тобиаса. Повысив голос, она его только убаюкала. Пайту нравилась ее материнская раскованность, спокойная уверенность, что она может обращаться с ребенком так, как ей удобно.

— Зачем тебе я? — спросил он. — У тебя ведь появился этот замечательный кулек. У тебя есть Кен, благодаря которому ты родила своего чудесного ребенка.

— Он его не любит. Он не любит ребенка.

— Не может быть!

Фокси заплакала. Ее волосы, бесцветные в тусклом свете предзимнего дня, свесились на сына.

— Ребенок его пугает. Как я — я тоже всегда его пугала. Я его не осуждаю. От меня одни неприятности, Пайт!

— Глупости! — Сосущее чувство внутри резко усилилось. У него не осталось выбора: он шагнул к ней, обнял вместе с ребенком. — Ты прелесть.

Она продолжала рыдать. Видимо, ситуация, включая его уступку, его покровительственные объятия, злила ее все больше.

— Тебе не нравится со мной разговаривать? — спросила она невпопад.

— Еще как нравится!

— Нет, совершенно не нравится. Ты что, вообще не хочешь иметь со мной дело вне постели? Не можешь, что ли, подождать пару недель? Тебе обязательно трахнуть меня прямо сейчас?

— Перестань, Фокси. Что за чепуха?

— Я боялась наркоза, чтобы не начать кричать твое имя. Я брожу вокруг дома и повторяю: «Пайт, Пайт…» вот этому невинному дитя. Я потащила Кена на эту ужасную вечеринку, только чтобы с тобой повидаться, но ты предпочел рискнуть жизнью, лишь бы тебя со мной не застукали!

— Не преувеличивай. Какой риск? И потом, я сделал это., чтобы защитить не только себя, но и тебя.

— То-то ты хромаешь.

— Это из-за футбола.

— Прости, Пайт. Кажется, я начинаю тебя пилить. Подожди меня бросать. Ты — единственная реальность, которая у меня есть. Кен нереален. Это болото тоже. Я сама нереальная я живу только ради того, чтобы жил мой ребенок, это все, зачем я появилась на свет. И это сводит меня с ума!

— Успокойся… — начал он, хотя сам уже чувствовал раздражение. У него не хватало дыхания, чтобы объяснить, что встречаться сейчас было бы неправильно, хотя раньше встречи было только во благо. Они провели время в игровой комнате Господа Бога, где долго и счастливо возились на полу, а теперь настало время сложить игрушки в коробки и выстроить стулья вдоль стены.

Кен вернулся домой более усталым, чем она видела его когда-либо со времен дипломной горячки. Положив на стол толстую пачку бумаг, он сообщил жене:

— Прорыв в фотосинтезе! Это связано с ферредоксином — он выглядит переходной точкой между реакциями на свету и в темноте.

— Что за ферредоксин?

— Протеин. Переносчик электронов с очень низким окислительно-восстановительным потенциалом.

— Кто же автор открытия? — Он почти никогда не рассказывал ей о своей работе, поэтому ей хотелось поддержать беседу. К его возвращению она надела праздничное лимонное платье. Их ребенку исполнялось шесть недель.

— Два японца, — ответил Кен со вздохом. — Молодцы, не чета мне. Обошли меня на повороте. — И он упал в кресло, кожаное кресло, которое они протаскали по лестницам едва ли не всех домов Кембриджа. Фокси охватила паника.

— Сейчас посмотрим, — сказала она и подступила к столу, чтобы доказать, что он не прав, — воплощение безапелляционности и добрых намерений. Верхняя статья в стопке называлась «Нейрофизиологические механизмы поведения: эмоции и мозжечковая миндалина». Дальше шла «Экспериментальная фенилкетонурия: фармакогенетика эпилептического припадка у мышей». Дальше она смотреть не стала.

«Нашим тарбокским однофамильцам «Литтл» Смитам.

Очередное Рождество застало нас лично в добром здравии, но, естественно, огорченными трагическими и пугающими событиями ноября. Человека действительно легко вытоптать, как траву. И другая печаль посетила наш дом в сентябре, когда юный Тим, казалось бы, всего несколько лет назад бывший еще младенцем, уехал учиться в колледж Сент-Марк. Он приезжает домой на выходные — уже не мальчик, а «молодой человек»; ждем — не дождемся его к себе на праздники — хотя он, к нашему многодецибельному смятению, не расстается с электрогитарой. Тем временем Пэт, Одри и Грейсаин благополучно продолжают учебу в прекрасных муниципальных школах Ньютона. Пэта даже наградили (слышите, как отлетают у нас пуговицы — так мы надулись от гордости)…»

— Боже, — воскликнула Марсия, — как она переползает через беднягу Кеннеди, чтобы похвастаться, что может оплачивать Сент-Марк!

— К нашему многодецибельному смятению, — подсказала Джанет, и обе покатились со смеху.

Вечера перед Рождеством в Тарбоксе одновременно мрачны и захватывающи. Звезды из фольги и венки громко дрожат на холоде, в чугунном павильоне молча стоят на коленях перед яслями фигурки из папье-маше, дети возвращаются из школы домой уже в темноте, люди шныряют по магазинам даже после ужина, нагибая головы, словно делают что-то противозаконное или боятся опознания, витрины горят допоздна, двери магазинов то и дело хлопают. Правда, на этот раз национальные флаги были подняты только до середины флагштоков, а в некоторых лавках — например, у старика ювелира и в шведской пекарне пустовали витрины. В ярко освещенном универмаге, где можно было взбеситься от ни на секунду не умолкающих рождественских гимнов, Пайт, выбиравший с помощью дочерей подарок для Анджелы, повстречал Би Герин. Дело было в отделе свечей. При виде ее блестящей маленькой головки у него учащенно забилось сердце, защипало в нагруженных покупками руках. Она обернулась и заметила его. Ее улыбка была, скорее, инстинктивной и натянутой: его радость при встрече она сочла неискренней.

Рут и Нэнси неуверенно бродили по секции кухонных принадлежностей. В резком свете торгового зала их лица казались грязными. Пайт сравнил собственных дочерей с бродяжками, потерявшимися среди никчемной утвари. Его злило их изумление, их жадность. Он заранее знал, на чем они остановят выбор: на наборе цветастых кухонных полотенец и на точилке для ножей, которая потеряется уже к Новому Году.

Невинная, не рожавшая детей Би, казалась удивительно молодой. На ней была зеленая шерстяная пелерина и замшевые сапожки, в руках — коробка с тонкими восковыми свечками. Она была не просто молода, но и выглядела, как проказница, соображающая, но спереть ли что-нибудь. Пайт смотрел на нее с осуждением.

— Свечи?

— Роджер любит свечи. Лично я их боюсь: вдруг пожар?

— Это потому, что ты живешь в деревянном доме. Как все мы.

— Он любит украшать елку настоящими свечами, как делали его родители, бабушки с дедушками и так далее. Он ужасный консерватор. — Ее лицо в этом сиянии, вызывающем клаустрофобию, было серьезным, некрасивым, испуганным. Лоб был так натянут заколками в волосах, что лоснился. В доме родителей Пайта висели репродукции голландских картин, на которых у девушек так же сияли лбы.

— Кстати, о твоем доме…

Ненси вернулась и схватила отца за палец липкой от леденца рукой.

— Папа, идем смотреть с нами.

— Сейчас, детка.

— Нет, идем! Руги надо мной смеется и ничего не дает сказать. — Ее личико, круглое, как печенье, было усыпано веснушками.

— Сейчас приду, — заверил он ее. — А ты пока ступай, передай Руги, что я не разрешаю ей корчить из себя главную. Пусть каждая выберет для мамочки свой подарок. Например, красивые кухонные полотенца.

Ненси нехотя подчинилась и поплелась обратно к сестре.

— Бедная малютка! — сказала Би. — Ей давно пора спать. Все-таки Рождество — жестокий праздник.

Бездетная Би не имела понятия о воспитании, поэтому ее взгляд светился восхищением: до чего Пайт терпеливый отец! На самом деле он отказался пойти утомленному ребенку навстречу.

— Ты начал говорить о моем доме… — напомнила она ему.

— Да! — спохватился Пайт и почувствовал, что краснеет, становится багровым, как рак, в этой пластмассовой бане. — Я подумал, что надо бы заглянуть к вам как-нибудь утром или после обеда, посмотреть, в каком состоянии ремонт, который я сделал четыре года назад. Ты не будешь возражать? Надо взглянуть, не дал ли дом осадку. У вас не трескается штукатурка?

Она смотрела, не отрываясь, на крыло его носа, словно там обнаружилось какое-то завораживающее несовершенство.

— Я не заметила трещин, но ты всегда можешь зайти и проверить сам, медленно ответила она.

— Тебе это понравилось бы?

Лицо Би с веками без ресниц стало еще больше похоже на лицо ребенка, заболевшего рождественской покупательской лихорадкой, но не способного сделать выбор.

— Раньше ты бы не сомневалась, — сказал он безжалостно.

— Я и сейчас не сомневаюсь, просто… — Она подняла на него глаза, голубые, как у Анджелы, только гораздо бледнее. — Дом, видишь ли…

— Тут и видеть нечего: дом как дом. Отличный дом! Я предпочитаю утро. Когда тебя больше устраивает?

— Сегодня четверг… После выходных. Прямо в понедельник?

— Мне было бы удобнее во вторник: по понедельникам я доделываю дела, оставшиеся с прошлой недели. Примерно в десять?

— Не раньше! Не знаю, что со мной, но по утрам я больше не в состоянии одеваться.

— Папа, она — зануда и плакса, а я вовсе не корчу из себя главную!

К ним подбежала Рут, притащив за собой заплаканную Ненси. Пайту был приготовлен сюрприз: его старшая дочь оказалась высокой — если не одного роста с Би, то близко к этому. Пока отец искал себе развлечений, она покинула мир уменьшенных размеров. При ярком магазинном свете он хорошо разглядел ее лицо — еще детское, но уже помеченное женской погруженностью в себя.

Би, словно приобретшая право угадывать его мысли, сказала уверенно:

— Она будет крупной, как Анджела.

Новый Год встречали у Хейнема.

— Кто она? — спросила Фокси у Пайта.

— Кто «она»?

Они танцевали в нарядной колониальной гостиной, тесноватой для танцев. Фрэнк Эпплби и Эдди Константин отодвинули стулья и столы к стенам и поцарапали настенные панели цвета яичной скорлупы. Старые сосновые половицы так трещали под тяжестью раскачивающихся пар, что Пайт боялся, как бы гости не провалились в подвал. Идея пригласить компанию на Новый Год к себе принадлежала, скорее, Анджеле, чем ему. В последнее время она, прежде меньше его привязанная к друзьям, стала сильнее ими интересоваться. Она даже зазвала бедняжку Бернадетт Онг, хотя Джон все еще лежал в больнице.

— Женщина, занявшая мое место, — объяснила Фокси. — Твоя новая любовница.

— Милая Фокси, твое место пустует.

— Брось! Я тебя знаю. Или ты погряз в Анджеле?

— Она в последнее время стала ласковее. Думаешь, она завела любовника?

— Возможно, но меня интересует не это. Единственный, кто меня интересует в Тарбоксе, — это ты. Почему ты больше мне не звонишь?

— Из-за Рождества. Дети все время дома.

— При чем тут дети? Летом они тебе почему-то не мешали.

— Теперь их стало на одного больше. — Он испугался, что она обидится, ответит резкостью. Чтобы сгладить оплошность, он погладил ее по деревянной спине и сказал шутливо: — Неужели тебе не нравится никто из наших друзей? Помнится, ты хорошо относилась к Анджеле.

— Это было на пути к тебе. Теперь я ее не переношу. Почему она вправе тобой владеть? Ты с ней несчастлив.

— А ты суровая женщина…

— Представь себе!

Она с притворной скромностью опустила ресницы. Ее танцующее тело со всеми плоскостями и непривычной одеревенелостью как будто было его собственностью, но оценить эту собственность теперь, когда не стало главного достоинства — живота — было трудновато.

Наконец, он выдавил:

— Думаю, нам надо поговорить. Будет здорово с тобой встретиться. Измена за изменой! Путаница, из которой не вырваться.

— Я все время дома.

— Кен выйдет на работу в понедельник?

— Он работает не переставая. Несмотря на отпуск, каждый день, кроме Рождества, ездил в Кембридж.

— Может быть, у него женщина?

— Хорошо бы! Я этого заслуживаю. Но, боюсь, у него свидания с клеткой. Скромное начало, так сказать.

Пайт засмеялся и, не привлекая ее к себе, напряг мышцы, чтобы она почувствовала это как объятие. Если у него и была слабость, то именно к женской иронии.

— Умираю, как хочу тебя видеть, — сказал он, — только боюсь тебя разочаровать. Не жди многого. Мы просто поговорим.

— Конечно, что же еще? Не можешь же ты затащить в постель молодую мать.

— По-моему, ты нарочно делаешь вид, что не понимаешь меня. Я люблю твоего ребенка.

— Нисколько не сомневаюсь. Кто говорит, что ты не любишь его? Ты не любишь меня.

— Люблю, очень люблю! Просто я залез в тебя по самые уши, так влюбился, что испугался, что не вылезу назад. Я считаю, что это было даровано нам один раз, и повторять все снова — значит искушать судьбу. Мы уже попользовались нашим счастьем. Именно любовь мешает мне причинять тебе боль.

— Ладно, можешь временно заткнуться. На нас глазеют Фредди и Эдди Константин.

Музыка смолкла. Пайт оттолкнулся от Фокси, чувствуя облегчение, хотя она, оставшись одна, в широкой юбке до колен цвета стебля свежесрезанного цветка, страшно походила на длинноногую девчонку из Мэриленда, которую она часто ему описывала и в которую он никак не мог поверить.

Из кухни доносился звонкий жалобный голос Би: сначала она рассказывала анекдот, потом позвала его. Но в узком коридоре его остановила широкими плечами Бернадетт Онг.

— Пайт, — сказала она гулко, — ты обещал мне танец.

— Как Джон? — спросил он нарочито серьезно. — Скоро его выпишут?

Она была пьяна, иначе не пихала бы его бедром. От ее дыхания ничего не стоило самому захмелеть.

— Этого никто не знает. Врачи расходятся во мнениях. Один говорит, что скоро, другой сомневается. Страховку оплачивает государство, так что они могут мариновать его без конца.

— Как он себя чувствует?

— Держится… Теперь у него есть книги, он может разговаривать с Кембриджем по телефону.

— Уже хорошо, верно?

Пайт двинулся к лестнице, но она не дала ему взяться за перила.

— Это как посмотреть. Я не хочу, чтобы он вернулся домой прежним, чтобы всю ночь задыхался и пугал до полусмерти мальчиков.

— Господи! Он был так плох?

Вместо ответа Бернадетт — шелковая обертка, игрушечный золотой крестик между грудями — услышала твист-фруг и широко раскинула руки. Пайт увидел в ней умирающего мужа, как личинку в коконе. Вспомнив на нервной почве про свои акробатические способности, он проскользнул мимо нее и взлетел вверх по лестнице, бросив на бегу:

— Вернусь через две секунды! — Чтобы она не решила, что он убежал от нее в туалет, он добавил: — Кажется, ребенок плачет.

Наверху, верный траектории своей лжи, он вместо освещенной ванны свернул в темную детскую, полную дыхания спящих дочерей. Снизу доносились попеременно голоса Анджелы и Би, жены и любовницы. В постели Би приводила его в восторг: зернистая сахарная кожа, холодные ступни ног, мокрая хватка узкого влагалища — коварная узость, переходящая в безразмерность, куда устремлялось его бурлящее семя. Опустив припухлые веки, она сосала его пальцы, позволяя ему осуществлять двойное проникновение. Она словно блаженно плыла в своей постели, почти не обращая внимания на его труд, чем еще больше его раззадоривала; потом признавалась, что он делает ей больно, и обвивала ему пальцем ухо в знак благодарности. Это была самая его миниатюрная, самая пассивная женщина, не собиравшаяся произносить речи, даже задавать вопросы. Он уже чувствовал себя ответом, заранее данным на все вопросы. Когда ему наступало время уходить, она быстро заворачивалась в халат, мелькнув грудями и ягодицами — эктоплазмой, водой в сосудах из слишком тонкой кожи.

Он нашел место, где пересекалось дыхание обеих дочерей, и нагнулся. Дыхание Ненси было влажным, почти неслышным, близким к полному безмолвию. Тончайшая паутина крутящихся волчком атомов. Хомяк в райском колесе. Дыхание Рут было глубже, увереннее, ближе к дыханию взрослого человека. Корабль, плывущий на всех парах вверх по реке. Скоро появятся мальчики, непристойные шуточки и рисунки, все прелести переходного возраста. Однажды она играла слепую в школьном спектакле и с тех пор, кажется, не до конца сняла с глаз повязку. Ничего, скоро она прозреет. Она отважно поет в хоре, преодолевая скуку. Дыхание Рут участилось. Ей снился сон — возможно, плохой. Он взял ее за руку, и дыхание стало спокойнее, голова легла иначе. Спящая красавица. Отравленное яблоко. Я — единственная твоя любовь. Все, кто придет после меня, будут лишь моим гаснущим эхо, бесплотной тенью. Спи!

Музыка внизу стихла. Все они оказались староваты, чтобы освоить твист-фруг. Он все равно не слышал дыхание Ненси. Зато в окно постучались первые этой зимой сухие снежинки. Он вспомнил утопающую в снегу родительскую теплицу и ощутил прилив теплого счастья, прямоугольный покой, соседство с другими пленниками — подрастающими на глазах цветами. В другом конце теплицы мать ловко завязывала ленточки на букетах.

Где-то далеко пальнули из ружья. Гости внизу радостно запели. Пайт как хозяин дома должен был бы примкнуть к ним, но он остался рядом с дочерьми, чтобы переждать гвалт и снова уловить еле слышное дыхание Ненси и шепот первого снега.

Посещение Фокси оказалось неудачным. Был ветреный зимний понедельник, пикап Пайта опасно подпрыгивал на снежных ухабах, по радио передавали помехи и про то, как папу Павла чуть не затоптали в Иерусалиме. В доме было холодно, на Фокси был толстый свитер поверх фланелевой ночной сорочки и мохнатые домашние тапки. Она двигалась и разговаривала стремительно, словно боясь, что иначе замерзнет. Казалось, ветер продувает построенные им стены, приливные протоки на болоте сковало серым льдом, на котором поземка.

— Хочешь горячего кофе?

— Пожалуй.

— Я окоченела. А ты?

— Может быть, барахлит термостат?

— Котел работает непрерывно. Слышишь, как ревет? Я даже боюсь, что он взорвется.

— Не взорвется.

— Знакомый Кена, построивший себе дом в Кейп-Коде, считает, что нам надо было вырыть под гостиной настоящий подвал.

— Это обошлось бы еще в две тысячи долларов.

— Деньги были бы потрачены не зря. У меня уходит состояние на один бензин: все время колешу по Тарбоксу, чтобы согреться, навещаю разных людей. Сегодня Джанет, завтра Кэрол. Уже собрала тонну грязи.

— Какой грязи?

— Никакой. Наверное, дело во всеобщей усталости. Джанет интересуется детскими годами Кена, Кэрол считает, что ты встречаешься с Би Герин.

— Очень мило со стороны Кэрол.

— Пойдем на кухню. Там не так плохо. Я налью тебе кофе.

— Наверное, в окна, выходящие на море, надо было вставить вторые, деревянные рамы. Они прочнее алюминиевых. Или просто воспользоваться ставнями?

— А как же вид, который так нравится Анджеле?

Он вспомнил времена, когда она, лежа в его объятьях, шутила, что дважды обокрала Анджелу: пользуется ее мужем и ее домом. В кухне, где благодаря поставленному Уитменами электрообогревателю было теплее, чем в комнатах, Фокси сказала:

— Ты бы засмеялся, увидев меня ночью: с одного боку Кен, с другого Тоби. Иначе мне не согреться.

Даже зная, что она сознательно вызывает у него ревность, он заревновал, представив, как она спит между своим мужем и своим ребенком, делясь с обоими рассыпавшимися волосами, залитыми лунным светом. Ее раздражал его интерес к ребенку, поэтому он спросил в отместку:

— Как малыш?

— Растет. Ему уже два месяца. Вылитый отец Кена! Та же скептическая гримаса.

— Два месяца… — повторил Пайт. Он явился в рабочих башмаках и в рубахе лесоруба под абрикосовой курткой. Она подала ему кофе в чашке без блюдца, как работнику, заглянувшему погреться. Он чувствовал свое косноязычие, видел тревогу в ее больших карих глазах. Ждет телефонного звонка, другого любовника? Конечно, нет, у нее ведь ребенок! Просто преданная мать, потревоженная в своей берлоге.

Пристальный взгляд. Ячмень на левом веке, заметный при безжалостном зимнем свете.

— Два месяца — это больше, чем шесть недель. Он не сразу понял, при чем тут шесть недель.

— Ну, да. Отлично! Только… Тебе действительно хочется? Я хочу сказать, со мной.

— Важнее, хочешь ли ты со мной.

— Конечно! Конечно, хочу. Я тебя люблю. Это очевидно. Но надо ли все начинать снова? Честно говоря, меня мысль об этом пугает. Разве мы не заплатили долг обществу? Мне и так стоило слишком большого труда с этим покончить.

Он боялся, что она его высмеет, но она вместо этого серьезно кивнула. Она была не сплошной блондинкой, как Би, — в ее волосах встречались разные оттенки — медовый, пепельный, дубовый, даже янтарный. Она вскинула голову. Пайт заметил у нее под носом простудную лихорадку.

— Ты меня боишься?

— Не тебя. Я боюсь, что теперь это было бы ошибкой.

— В таком случае, ступай. Уезжай, Пайт. Я очень тебе благодарна. Все было прекрасно.

— Не надо быть такой суровой. — Он ждал, что она заплачет, и почувствовал, что у него самого глаза на мокром месте. Сцену следовало доиграть до конца.

Ее героиня отличалась надменностью.

— Понятия не имею, как должна себя вести отвергнутая любовница. В Радклиффе этому не учат. Возможно, я не попала на соответствующие курсы. Надеюсь, в следующий раз у меня получится лучше.

— Не надо! — взмолился он. Ее сухие глаза метали опасные молнии.

— Что не надо? Просишь не закатывать сцену? Вести себя смирно? Бедный маленький трудяга не сделал ничего особенного: подумаешь, пришел, стянул с женщины трусы, влюбил ее в себя! Не надо его смущать, не надо создавать деточке лишних проблем. Я и не собираюсь, Пайт. Ступай себе, и дело с концом. Возвращайся к Би, к Джорджине, к Анджеле. Мне-то что?

Ее глаза оставались сухими, и он был обязан что-то придумать, чтобы она не уничтожила его своим сухим, ледяным взглядом.

— Может, полежим вместе? — предложил он.

— О!.. — пробормотала она и как будто подалась к нему, но свитер и длинная ночная рубашка остались на месте; все, что было на кухне — плита, раковина, окна — сохраняло невозмутимость судей. — Еще одна попытка, в качестве уступки мне? Не надо, я не такая дура.

Но глаза уже не были такими негодующим: у него получилось довести ее до слез. Он обратился к ней голосом сострадательного мудреца, способным пронзить темноту, окутывающую их обоих:

— Хочу помассировать тебе спину и послушать про твоего ребенка.

Она вытерла глаза.

— Наверное, ты правильно говоришь про нас с тобой. Просто я не желаю знать, что на самом деле происходит.

Теперь он знал, что уже через час сможет со спокойной совестью удалиться.

— Пойдем наверх? — предложил он. — В такой холод лучше укрыться.

— Придется оставить открытой дверь, чтобы было слышно ребенка. Он спит в детской.

Пайт за нее порадовался: забота о ребенке поможет ей пережить расставание с ним.

Наверху оказалось еще холоднее, чем внизу. Она легла в своей шерстяной ночной рубашке, он не снял нижнее белье. Он долго гладил ее по шелковой спине и как будто усыпил, но стоило ему прерваться — и она перевернулась, запустила руку ему в трусы и спросила, словно у него существовали варианты ответа:

— Хочешь?

— Ужасно.

— Только аккуратно.

Деторождение покончило с былой девственной теснотой. Он хотел поцеловать ее грудь, хотя запах кислого молока не вызывал у него восторга, но она оттолкнула его голову — видимо, не хотела обделять ребенка. Ее длинное тело под ним было дружелюбным, но каким-то негибким, почти мужским. Он почему-то начал представлять себе древесину, паркетное пространство, ждущее циклевочной машины, стыки, сдобренные маслом, — твердые и одновременно податливые, как и положено дереву, сохраняющему видимость жизни.

На кровать что-то обрушилось. У Пайта сердце ушло в пятки, Фокси улыбнулась. Это был кот Коттон. Он с урчанием расположился поверх одеяла в углублении между раскинутыми в стороны ногами любовников.

— Теперь вас у меня двое, — сказала Фокси тихо, но страх уже сыграл с Пайтом злую шутку. Ему вспомнилась их с Галлахером контора на Хоуп-стрит, дом в колониальном стиле на Нанс-Бей-род, его собственный пикап, дерзко оставленный перед самым домом Уитменов. Он понял, что должен поторопиться.

— У тебя получится?

— Вряд ли. И так слишком много переживаний.

— Тогда я тебя не жду?

Она молча кивнула, и ему хватило нескольких удалых рывков, чтобы со всем этим покончить, пронзить ее, повергнуть в дрожь, которой она всегда встречала его оргазм и которую он сперва ошибочно принимал за оргазм у нее. С похотью было покончено. Он увидел у нее в глазах два квадратных отражения неба.

— Так быстро?

— Знаю, любовник из меня ни к черту. Все, мне пора.

Он быстро оделся, избегая разговора, хотя она заслуживала объяснений. Он подумал: удачно, что последний раз не доставил ей радости. Теперь он понимал, что ее неспособность достигать оргазма всегда была проявлением алчности. В тот момент, когда он осторожно приоткрыл дверь за сиреневым кустом, из детской донесся детский плач.

Снаружи было тихо, как в новом доме, из которого ушли строители, но где еще нет жильцов и не включено отопление. Темные заиндевевшие заросли по пути к дому Литтл-Смитов не реагировали на ветер и походили на изморозь на стеклах, дорога, протянувшаяся вдоль пляжа, пустовала. Пайт увидел всего одну чайку и услышал одинокий звук — плач Фокси. Он вцепился в руль, развернулся и покатил к центру Тарбокса. Сквозь голые ветви деревьев виднелся золотой петушок на церковном шпиле. В кабине стало тепло, и он даже начал насвистывать, вторя радио. Он ликовал, что снова ушел невредимым.

В тот день он открыл в себе залежи жестокости и вскоре нашел им применение — поколотил Би на очередном свидании. Она стояла над ним на четвереньках, похожая на кормящую самку, с болтающимися грудями, и он, словно желая подвести громкий итог своему счастью, нанес несколько хлопков по ее ягодицам, по дряблым бокам, потом подмял под себя и довольно сильно, рискуя оставить синяк, ударил по липу. Видя ее недоверчивый взгляд, он ударил ее еще раз, чтобы искоренить всякое сомнение и тверже обосноваться на новом рубеже. Он уже исчерпал все варианты поз, эксплуатируя ее пассивность; побои отвлекающе подействовали на его член, и он решил, что нашел новый способ растянуть время, обычно непродолжительное, предшествующее семяизвержению.

Левый глаз Би прищурился в ожидании третьего удара, когда же его не последовало, расширился от удивления и признательности.

— Роджер тоже так себя ведет.

— Говорят, что да.

— Я думала, это потому, что он не может заниматься любовью нормально: иначе я его не возбуждаю. Но ты не такой…

— Нет, дело в тебе самой. Ты сама на это напрашиваешься, удобная дыра, ты все примешь: сперму, побои, плевки. — Он плюнул ей между грудей и замахнулся, будто бы для нового удара.

Ее глаза, скорее, белесые, чем голубые, испуганно расширились, она повернула голову на мятой подушке, чтобы ничего не видеть.

— Вдруг я сумасшедшая? — сказала Би. — Я так ужасно действую на людей… Эдди все время выкручивает мне кисти. Прошу тебя, Пайт, лучше не надо. Делай со мной, что хочешь, только не бей, если можешь без этого обойтись. Мне это не нравится. Или я должна это полюбить?

— Знаю, знаю, ты это ненавидишь. Прости! — И он спрятал лицо у нее в волосах. — Прости меня.

Тем не менее он остался доволен: мучая ее, он только укреплял свою любовь, расчесывал чувства. Он любил любую женщину, с которой спал, в этом и заключалась его сила, его притягательность. Но с каждой из них он со все большим испугом ощущал, как уходит время. Сейчас, с Би, он взваливал на себя тяжкий воз вины и отдыхал от него в тихой заводи ее тела, ее постели. Внизу дети, вернувшиеся в сумерках из школы, с визгом бросались снежками, а она самозабвенно сосала его пальцы и затягивала его в себя, пока не доводила до странного оргазма — мирного прозрения, луча света над заваленной снегом крышей. Смерть уже не была страшна.

Фокси удивила его звонком. После неудачного совокупления в холодном доме прошел целый месяц, за который она ни разу не позвонила; на вечеринках они едва перекидывались несколькими малозначительными фразами. Она уже почти слилась с фоном других знакомых лиц.

— Пайт, Галлахер там?

— Совершенно верно, — пропел он.

— Можешь перезвонить мне из автомата?

— Сейчас?

— Пожалуйста, Пайт. Нам надо поговорить. — Ее голос звучал странно, он представил себе, как она комкает носовой платок.

— Как хочешь. — К этому он добавил деловитое мужское «хорошо!» Он чувствовал, как Галлахер напрягает слух за стеклянной перегородкой, несмотря на закрытую дверь. Дверь между ними все дольше оставалась закрытой. Приходя утром на работу, Пайт замечал, что стены подступают к нему все ближе. Над его столом висел календарь строительной компании с желтым охотничьим псом, держащим в пасти дикую утку с зеленой головой. Работая, Пайт ловил ухом собачье дыхание.

Он вышел на жизнерадостный свет, протиснулся между сугробами. В алюминиевой телефонной будке воняло резиной. На полочке лежала забытая детская варежка. Он набрал номер Уитменов и стал считать длинные гудки: три, четыре, пять. Он уже представлял Фокси мертвой. Самоубийство? Звонок из постели при последнем проблеске рассудка? Распущенные волосы, напрасно надрывающийся ребенок… Потом она все-таки взяла трубку. Перед глазами Пайта словно распахнулось окно, и он увидел, как на другой стороне улицы четверо мужчин раскачивают засевший в снегу автомобиль.

— Алло. — Голос Фокси был рассеянно-безразличен.

— Это я. Почему ты так долго не отвечала?

Теперь он расслышал в ее голосе радость — впрочем, вполне умеренную.

— Пайт? Так быстро?

— Ты сама попросила.

— Я была с Тоби.

— Что-то случилось? Она помялась.

— Просто захотелось узнать, как ты поживаешь. Я вдруг по тебе заскучала и поняла, что старалась тебе не звонить, чтобы наказать. Но тебя это нисколько не огорчало, так какого черта?

Он облегченно засмеялся, однако подозрения остались: колебаться было не в ее характере.

— Успокойся, я мучительно отбывал наказание, но при этом считал, что раз нам нечего друг другу сказать, то лучше помолчать. Преклоняюсь перед твоим тактом. — Она молчала, поэтому он поспешно продолжил: — Я часто перечитываю твои письма.

Это было неправдой: он не прикасался к ее письмам уже много месяцев. Все эти буквы и завитки казались старыми колючками, еще больше заострившимися от времени. Словно разгадав его ход, она засмеялась.

— Значит, у меня родилась тема. Готовься к хорошему известию. В доме стало тепло. Но холодно было не по твоей вине. Просто рабочий, устанавливавший котел, расположил термостат слишком близко к трубам с горячей водой в стене, вот прибор и думал, что тепло во всем доме, когда тепло было ему одному, и выключал отопление. Кен и Фрэнк Эпплби как-то раз крепко подвыпили и разгадали этот секрет. В последнее время к нам зачастили Эпплсмиты.

— Дорогая, это именно моя оплошность! Я подрядчик, мне за все и отвечать. Но у меня есть смягчающее обстоятельство: мы занимались любовью.

— Тебе нравилось? У меня всегда были сомнения. Иногда я веду себя, как девственница.

— И одновременно, как распутница. Я обожал заниматься с тобой любовью! Зато теперь тебе должно стать легче. Ты уже можешь смотреть в глаза Анджеле. А я — Кену.

— Анджела меня никогда не смущала. У меня было почему-то ощущение, что она не возражает.

Такой разговор ему не понравился: он не был готов сдать Анджелу в утиль. Любовница обязана чтить его жену; достаточно того, что он сам издевается над ней регулярными изменами.

— Как там Тоби? Представляю, как он тебя радует!

— Действительно, радует. Он приподнимает головку и как будто прислушивается к моим словам. В отличие от своего отца.

— Значит, Кен тебя не радует?

— Не слишком.

— И это все, зачем ты мне позвонила? Я, между прочим, чуть не утонул в снегу…

— Нет, не все. — Ему показалось, что этот металлический звук издала сама трубка. А потом Фокси снова заговорила — и ему показалось, что мир вокруг рушится. Слушая ее, он скатывался вниз по хрустальной поверхности ее сущности, побывавшей в руках у Бога, вылепившего готовое изделие — ее душу.

— У меня двухнедельная задержка. Это ты, больше некому.

— В каком смысле?.. — Разумеется, он сразу все шняв. Старый холодный дом и он — заложник дома.

Теперь ее голос звучал душераздирающе — его скатывание вниз.

— Это не просто задержка, а сложный химический процесс, жжение внутри. Я помню — так начинался Тоби.

— Так быстро?

— Месяц — достаточный срок.

— Сразу после родов? Разве у тебя внутри все зажило?

— У меня уже дважды были месячные.

— Почему это не может быть Кен?

— Потому что он пользуется… этими штуками.

— Иногда они рвутся.

— У Кена — никогда. И вообще, с ним мы спим очень редко. После рождения ребенка у него от меня депрессия. К тому же он переживает из-за своей работы. Теперь его обходят не только евреи, но и японцы.

— Что значит «редко»?

— Было два раза, но он надевал презерватив. И еще раз совсем недавно я думала спровоцировать месячные, но ничего не вышло.

— Значит, чувство жжения?..

— Да. Еще беспокойство. Бессонница. Прости, Пащ, это так глупо!

— Зачем же ты мне тогда позволила, если…

— Не знаю. Не думала, что ты будешь кончать У меня старая диафрагма, так что…

— Я думал, ты принимаешь пилюли, как все.

— Так уже «все»? Ах, да, ты же проводишь обширное исследование.

— Успокойся.

— Это ты успокойся. Кен все равно не доверяет пилюлям. Он считает, что они могут вызывать осложнения.

— Мало нам осложнений… — простонал Пайт. Фокси не унималась.

— Если хочешь узнать, насколько я наивна, — пожалуйста: я вообразила, что кормящая мать не может забеременеть, — Ее слезы просочились в трубку и дотекли до его ушей. Он через силу рассмеялся.

— Бабкины сказки! Ах, я забыл, ты же южанка, взращена на коленях у старой негритянки…

— Приятно слышать твой смех, — выдавила она. — Я себе места не находила. Чтобы не сойти с ума, я позвонила тебе, а когда ты перезвонил, так испугалась, что не могла себя заставить ответить, вот и солгала. Я такая лживая, Пайт!

— В этом мы все мастера, — ответил он. Трубка в руке была такая маленькая, невесомая, что у него появилось желание повесить ее и уйти, насвистывая. Но нет, чертова штуковина пристала к нему, как душа к телу.

— Что будем делать? — услышал он голос Фокси. Иллюзорная роль советчика стала временным убежищем.

— Подожди еще несколько дней, — сказал он уверенно. — Принимай горячие ванны — настолько горячие, насколько сможешь вытерпеть. Если толку не будет, сходи к врачу и сделай анализ. Чтобы была ясность.

— К доктору Аллену я обратиться не могу. Он будет шокирован, что я так быстро снова забеременела, и, чего доброго, проговорится кому-нибудь из своих друзей-яхтсменов.

— Врачи держат язык за зубами. Но раз ты в нем не уверена, поезжай к врачу, который наблюдал вас с Кеном в Кембридже. Но не прямо сейчас. Все еще может наладиться. У Анджелы бывают задержки по три-пять недель. Она в этом смысле ужасно халатная. Чудо, что пока все обходится.

Он не собирался шутить, но Фокси прыснула.

— Бедняга Пайт, натерпевшийся от женщин! Тонкий знаток лунных фаз. Как я тебя подвела!

— Наоборот! — сказал он. К ужасу примешивалось удовольствие: оба еще раз доказали свою способность плодить жизнь.

— Ты будешь мне звонить? — спросила она. — Пожалуйста, звони! Тебе ничего не придется делать, я сама со всем справлюсь. Ничего не говори! Просто мне одиноко. Одиноко, Пайт!

— Я позвоню завтра, — пообещал он. Но требовалось завершение, благословение, после которого можно будет отлепить от ладони и от уха трубку. Он заговорил сбивчиво, боясь показаться напыщенным, но желая поделиться с ней своей мудростью:

— Послушай, Фокси, я много лет размышлял и надумал вот что. В жизни бывают ситуации двух типов: когда мы можем что-то сделать и когда не можем вроде звезд в небе или смерти. И я решил, что бессмысленно, даже греховно переживать, когда мы не в силах ничего поделать. Так что полезай в горячую ванну и расслабься. Все мы в руках Аллаха.

Он был сам себе противен из-за того, что не смог сказать: «В руках Господа». Но Фокси этого не заметила, словно вообще его не слушала.

— Позвони мне завтра, Пайт, — пропела она. — Будем надеяться, что это пройдет, как дурной сон, и мы вернемся к удобной жизни врозь.

Завершающим стало слово «врозь». Он повесил трубку и обнаружил, что машина напротив уже освобождена из снежного плена, а вся улица задорно звенит лопатами. У всех вокруг было право строить, выбирать, спасаться. Увы, он разминулся с окружающим миром.

Начался кошмар телефонного трезвона, ложных надежд (жжение ослабело; странное ощущение в матке после обжигающей утренней ванны; в медицинской энциклопедии — в Тарбоксе славная библиотека! — говорится о длительных сбоях месячных после родов), нарастающей невеселой уверенности. Первый тест дал отрицательный результат, однако кембриджский врач объяснил, что при таком малом сроке точность теста не превышает девяноста процентов, и пожурил ее за нетерпение. Немногословный, с ястребиным профилем, с трофеями фанатика гольфа в кабинете, он бы мог поставить диагноз на глазок: победа принципа «авось» над цивилизованной расчетливостью. После приема Фокси всю ночь не спала от нетерпения сообщить добрую весть Пайту. Но десяти шансов из ста тоже оказалось многовато: желанное кровотечение никак не наступало. Пайт уничтожал ее по телефону своим терпением, своим нежеланием ее обвинять; он уже не был ее любовником, он прилег с ней, только чтобы попрощаться, он счастлив со своей высокомерной женой, Фокси подвела его своей наивностью и не имела оснований предъявлять на него права — все это было ясно без слов и потому не произносилось. Но она все равно просила прощения, выражала готовность забрать Тоби и сбежать из города. До тех пор, пока секрет оставался известен только им двоим, лишь он один мог разделить ее страдания. Только звук его голоса не был в эти дни для нее чужим. Они договорились встретиться — из жалости друг к другу и, как боксеры, вошедшие в клинч, из желания посмотреть в глаза своей боли. В Лейстауне был торговый центр, стоянку которого должны были расчистить. Позади здания, где разгружались фуры, мало кто оставлял легковые автомобили. Из их друзей здесь отоваривалась одна Джанет, да и то редко. Вполне безопасное место.

Пятница. Тяжелое лиловое небо. Редкие сухие снежинки. При виде одинокой черной машины Уитменов на асфальте под тяжкими тучами у Пайта екнуло сердце. Он поставил свой пикап у бочки для сжигания мусора и зашагал по пустой стоянке. Фокси опустила стекло. Снежинка зацепилась за ее левую бровь.

— Я думал, что Кен уехал на этой машине в Бостон, — сказал Пайт.

— Сегодня он поехал на поезде из-за плохого метеопрогноза. Залезай!

Он послушался, захлопнул дверцу и сказал:

— Кен ни на секунду не перестает размышлять.

— Почему ты его так не любишь? В чем он виноват?

— Почему не люблю? Я им восхищаюсь! И завидую: у него диплом о высшем образовании.

— Я думала, ты скажешь, что у него есть я.

Они дружно засмеялись: над ней, над собой, над всеми сразу. Покинув Тарбокс, они обрели перспективу; друзья и дома остались далеко позади, превратились в точки. Только они двое, Фокси и Пайт, были сейчас существами в натуральную величину. Только они перестали заигрывать с жизнью и позволили биологии поставить перед ними кардинальный вопрос. Кризис был им к лицу, как бархатный занавес. Она сидела за рулем боком, касаясь коленом рычага переключения передачи. Длинные ноги в желтых шерстяных брюках, волосы рассыпались по плечам пальто — русской генеральской шинели.

— Отлично выглядишь! — сказал он и похлопал ее по бедру. — После того телефонного разговора я испугался, что ты будешь сама не своя.

Она усмехнулась; ее нос и подбородок казались обструганными — так на нее подействовали предшествующие неприятности и ожидание предстоящих. На резиновой прокладке стекла выросла снежная рамка. На платформе перед складскими воротами возился с картонными коробками, выдыхая густой пар, одинокий парень в фартуке.

— Мы, женщины, умеем сохранять форму, — ответила она.

— Думаю, сомнений почти не осталось?

Она чуть заметно кивнула. Он вспомнил, как после танцев сажал в машину девушек. С тех пор минула вечность.

— Для меня — нет. Сегодня я поеду на новый тест — для окончательной уверенности. Только бы метель не помешала!

— Когда за рулем такой водитель, как ты, никакая метель не страшна. Словно застеснявшись своего смеха, он добавил: — Как странно! Мы имели девяностопроцентную гарантию — и все без толку.

— Ты сам сказал, что мы заигрались со своей удачей.

— Я очень жалею, что в тот раз ты даже не получила удовольствия.

— Я все очень четко помню: как мы перешли в спальню, как на кровать запрыгнул кот… Глупо, правда? Адюльтер — aif одни неприятности.

Он пожал плечами, не торопясь соглашаться.

— Почему же? Это способ пережить приключение, выбраться в мир, прозреть.

— Какое же знание мы приобрели, Пайт?

Он испугался звука своего имени: так она пыталась превратить эту встречу, спровоцированную отчаянием, в нормальное свидание.

— Что над Богом нельзя смеяться, — ответил он сурово.

— Я никогда не смеялась над Богом!

— Нет. Твой Бог здесь, у тебя между ног: бесформенный, робкий, ждущий прикосновения… Все в порядке, Фокс, я не жалуюсь. Просто ты слишком привлекательна. Я этого не ожидал и теперь отбрехиваюсь. Оказалось, что я тебя по-прежнему хочу. Не абсурд ли?

Она села удобнее, невольно прикоснулась к нему коленом и сразу убрала ногу.

— Тебе хотелось бы меня возненавидеть?

— Немного. Эти десять дней стали для меня адом. А ты выглядишь счастливой. Твой голос по телефону настраивал на другой лад.

— Это хуже всего: я действительно счастлива. Счастлива носить твоего ребенка. Все мое естество требует: рожай!

— Это невозможно. Невозможно!

— Конечно. Полностью с тобой согласна.

Но ее лицо сразу заострилось. Он чуть не застонал и наклонился к ней, боясь ее лица. Ее дыхание было горячим, а щека — холодной от слез; пальто-шинель не помешало бы ей к нему прижаться, но препятствием стало водительское кресло. Он откинулся. В ее искаженном лице читалось отпущение грехов, разрешение на искоренение всех следов их любви.

— Но как? — спросил он. — Швеция? Япония? Как это вообще делается?

Ее лицо казалось ему портретом на снежном фоне, в рамке из голых кленов.

— На беду, у нас нет нужных знакомств, — согласилась она. — Я слышала, что подпольные акушеры только и ждут клиенток, но не представляю, как с ними связаться.

— А Кен? У него есть знакомые-врачи.

— Кену я ничего не могу сказать.

— Ты уверена? Так было бы гораздо легче. Ты бы могла полететь в Японию. Что ему стоит прочесть там лекцию?

— Он не такой видный ученый.

— Я шучу.

— Знаю, Пайт. Я сделаю все, что возможно, кроме одного: поставить мужа в известность я не смогу. Он не смирится. Он слишком самодоволен. Меня тоже можно назвать такой. Однажды я подчинилась, но больше этого не повторится. Я не буду просить прощения: мы с тобой поступали правильно. Лучше рискнуть жизнью. Это только звучит высокопарно, а на самом деле вполне обыденно. Ты бы мог рассказать Анджеле, что спал со мной — ваш брак от этого не распался бы. А наш брак устроен иначе. Мы не так близки. У нас четкая договоренность, не позволяющая совершать таких крупных ошибок. Для Кена это стало бы потрясением. Ч понятно выражаюсь?

Он понял, что она не будет откровенна с мужем, как не захотела несколько месяцев назад устанавливать запирающиеся шкафы. Она — клиент, диктующий ему свои прихоти.

— Почему в таком случае не сказать ему, что ребенок его, и не родить еще одного маленького Уитмена? Возможно, он получится рыжим, но в тебе вполне может сидеть ген рыжей окраски. Сначала она прикусила кончик языка (женщины, не умеющие удерживать язык во рту, самые сексуальные), потом ответила, аккуратно произнося слова:

— Предположим, я так и сделаю. Но ты представь: ребенок растет день ото дня, и я замечаю, что он становится все меньше похож на Кена и все больше на Пайта Хейнема, начинает перепрыгивать через перила и сколачивать деревяшки. Это же будет не жизнь, а преисподняя! Лучше уж прямиком в ад.

— Бедненькая Фокси. — Он наклонился и чмокнул ее в нос. Ее красные руки неподвижно лежали поверх пальто. Он не исключал, что она ежится.

Темно-бардовый «меркурий»-купе, совсем как у Джанет Эпплби, медленно проехал через стоянку. Водитель был им незнаком — пожилой небритый мужчина в клетчатой охотничьей кепке. Он посмотрел на них глазами енота и уехал. У обоих прервалось дыхание. Потайное местечко было осквернено. Парень в фартуке ушел с платформы вместе с коробками.

— Лучше разъедемся, Пайт, — сказала она. — Иначе нас найдут замерзшими друг у друга в объятиях.

Дома, защищенный от метели звуками из кухни и криками разыгравшихся дочерей, Пайт попытался подойти к ситуации без лишнего трагизма, чтобы она не предстала катастрофой, родственной смерти. Беременность — это жизнь. Природа придумала соблазн секса, чтобы род человеческий не угас. Ошибки сходят с рук. Взять хоть незаконнорожденных детей великих людей: президента Кливленда, Карла Великого. Шутки-прибаутки, пиво рекой, лорд Норфолк приветствует своего внебрачного ребенка. Еще одна душа до кучи, плюс к наличным трем миллиардам. Так или иначе, она переедет в Беркли или Лос-Аламос, и он никогда не увидит своего ребенка. Пайт Хейнема, прародитель новой нации. За твое здоровье! Он тянул двойной мартини и пытался справиться с охватившим его ужасом. Кен… Ужас был связан с физиономией Кена, со странным доверием, которое у него вызывала эта безликость, с праведностью мести, которая наверняка на него обрушится. Испытывая тошноту, он был вынужден сказать себе, что живет в мире мужских стандартов, где справедливость устанавливают только мужчины, а он, подобно младенцу, обложенному для предотвращения падения подушками, задремал в окружении одних женщин. Пренебрежительный тон Фокси, высказывающейся о Кене, вызывал у него протест. Попытка навязать Кену чужого ребенка стала бы непростительным оскорблением; соответственно, мести не будет конца. Отцовство — самое уязвимое место мужчины, в обращении с коим требуется особая осторожность. Его отец вручную высаживал герань, за ним тянулась теплица — царство прямых линий. Пайт предпочитал в детстве теплые помещения в конце теплиц, где вязала ленточки его мать. Отцовская молчаливость казалась наказом, который он не хотел выполнять. Прямой человек, с мешавшими говорить вставными челюстями. Боже, если все взвесить, как рад он был их уходу!

Все относительно. В детстве, испытывая неприятности, он представлял себе еще более неприятное событие. Лучше не попасть в футбольную команду, чем заболеть полиомиелитом. Лучше не получить приглашение на вечеринку к Аннабелле Войт, чем случайно засветить Юпу в глаз и сделать его на всю жизнь кривым. Лучше тесный чулан, чем смерть. Лучше ли? Он очутился в темноте, граничащей со смертью. Он оставил в манящем чреве Фокси свое семя, которое вырастет в человека с его лицом, и, желая это предотвратить, был готов уменьшиться до размера песчинки, заползти в ее эластичный коридор и нанести там смертельный удар. Боже сохрани! Вернее, помоги, Господи! Бог, сеющий смерть направо и налево, не щадящий ни водорослей, ни китов, способен совершить еще одно маленькое убийство. Все в Твоей власти!

Подобие вежливости на лице Кена. Бледность, вызванная честолюбием и сидячим трудом. У Пайта заныл желудок. Пуля. Сонная расстрельная команда. Мир ужаса, где из непроницаемой тьмы выпрыгивает жизнь. Деяния Господни. Глина, сдобренная слюной. Нежная промежность Фокси, ее глаза как пара колокольчиков на дереве, звенящих при малейшем ветерке. Но как же она страдает! За личиной женщины живет зверь, мужчина, подобный ему, то есть взрослый ребенок с кучей суждений, догадок, надежд, корчащийся от зуда. Какой это ужас — растущее у тебя внутри, как гриб, чужое тело! От сочувствия у него зачесалась мошонка. Бедная Фокси. Нет, Господи, разберись, убери! Освободи меня.

Он выпил еще. Сладость окончательного падения. Би. Она боится позвонить, но способна догадаться. Она кое-что знает. Видела, как он прыгает из окна ванной, узнала силуэт Фокси в окне. В ее постели он сознавался во всем, утаил лишь тот роковой понедельник, когда он ненароком покусился на право отцовства Кена, сочинил для мира еще одну душу, а себя обрек на поругание, тюрьму, смерть, испепеление, распыление, вечную безымянность. Смех друзей. Проклятия в газетах. Он вспомнил улыбку Би, ее растекшиеся груди, ее тело — тихий омут, свой член, зависший в ней, как сонный угорь, и понял, почему любит ее: за бесплодность! За то, что его семя пропадает в этой белой пре-пасти без следа.

Его одиночество стало отчаянным. За окном ныло бесплотное чудище метель. Он осушил стакан и потащился в кухню. Жена и дочери сортировали открытки в честь Дня святого Валентина. Он забыл послать открытку Анджеле. Рут и Нэнси притащили из школы кучу сердечек, мычащих коровок, жирафов с переплетенными шеями. Лучше открытки Рут расставляла на холодильнике. Видя, как она тянется, Пайт удивлялся ее гибкости. Его появление в кухне — захотел еще джину! — нарушило тройственный женский союз, особенно ценный для маленькой Нэнси. Она повернула голову и засмеялась, зная, что сейчас надерзит. Личико у нее было, как круглое розовое сердечко.

— Папа урод, — заявила она.

— Нет, папа не урод, — возразила Рут, обнимая его за талию. — Папа холесенький.

— А ноздри? — спросила Нэнси, приглядевшись.

Рут продолжала сюсюкать, маскируя свою любовь к отцу.

— У папы самые каааасивые ноздри на свете. Это потому, что он давным-давно приплыл из Гоааандии.

Пайт невольно прыснул.

— А мои ноги? — спросил он Нэнси.

— Тоже уродливые, — заверила она его. Рут обняла его еще крепче, погладила по волосатой руке.

— Почему, очень кааасивые ножки. Это у мамы они дурацкие: мизинцы не касаются пола.

— Эта считается признаком красоты, — сказала Анджела.

— Знаешь что, мама? — Рут отпустила отца и забыла про сюсюканье. Летом Фрэнки Эпплби и Джонатан Смит играли на пляже в сыщиков и изучали следы на песке. У ее отпечатков нет вмятины внутри, там, где должен быть… Как это называется?

— Свод стопы, — подсказала Анджела.

— Да, свод. — Девочка оглянулась на Пайта. Даже такое безжалостное упоминание Фокси доставило ему удовольствие. Неуклюжая, здоровенная, с плоскостопием, с животом. Красота!

— Очень любопытно, — отозвалась Анджела, занимаясь листьями салата на ужин. — Что еще скажешь о ногах?

— Что у мистера Торна на ноге зеленый ноготь, — с готовностью выпалила Рут.

— А у папы пальцы на ногах, — подхватила Нэнси, нагло высунувшись из-за спины матери, — как зубы у страшной маски.

Пайт догадывался, что олицетворяет для младшей дочери смерть, что угроза для жизни, сама ее хрупкость сконцентрированы для нее в его мужской сущности. Этот процесс пройдет несколько стадий: со временем она, как сейчас Рут, найдет в себе смелость восхищаться им, приручать его уродство, а потом, наподобие Анджелы, будет спасать себя, хотя бы частицу своего естества, от него и вообще от мужчин. Он очень любил своих женщин, обступивших его, как колья в яме-ловушке.

— Мамочка, — взмолилась Рут, — запрети Нэнси оскорблять папу! Ведь папа красивый?

Пайт нагнулся и взял Нэнси на руки. Она визжала и лягалась от страха и от удовольствия. Изо рта у нее пахло кондитерскими сердечками. Гибель для зубов! Он сильно ее стиснул, она завизжала от ужаса и стала отбиваться.

— Не знаю, можно ли назвать папу красивым, — рассудительно отвечала дочери Анджела. — Но люди называют его привлекательным. Еще он хороший и добрый.

Пайт поставил Нэнси на пол и напоследок исподтишка ущипнул. Она подняла на него глаза. Теперь она знала нечто, что никогда не забудет и никогда не сумеет выразить.

Видимо, наполнившись нежностью от общения с детьми и рассматривания их открыток-валентинок, а может, просто возбужденная ощущением домашнего уюта, вызванного метелью за окном, Анджела предложила ему лечь спать раньше обычного и, уподобившись спустившемуся с небес горячему облаку, соблазнила его, усевшись на него верхом, в классической позе Андромахи, утешающей Гектора.

В субботу утром Фокси позвонила и спросила не дыша, елозя губами по трубке:

— Анджела рядом?

— Нет, — ответил Пайт, — она разгребает с детьми снег. Что бы ты сказала, если бы трубку сняла она?

— Спросила бы, в каком платье она была на последнем благотворительном вечере.

— Это рискованно. Она только начинает чуть меньше тебя подозревать.

— Извини. Мне необходимо с тобой поговорить. Я надеялась увидеть тебя вчера вечером у Галлахеров. Почему вы не пришли?

— Нас не пригласили. Кто там был?

— Все, кроме вас, Солцев и Онгов. Еще там была новая молодая пара, по-моему, скучная.

— Мэтт ничего мне не говорил. Что ж… Как твои дела?

— Тест дал положительный результат. Больше нет никаких сомнений, Пайт.

Переваривая услышанное, он словно в первый раз видел свою мебель, кленовый телефонный столик с коническими ножками, зеркало в блестящей акантовой раме. Изделия безразличных людей, презирающих свое ремесло. Странно, что у него самого хватает энергии и времени приколотить иногда палку к палке.

В свинцовой тишине раздался ее крик:

— Я стала тебе обузой, Пайт!

— Что ты, — соврал он, — наоборот, ты легкая, как снежинка.

— Одним словом — если зайдет Анджела, повесть трубку, — я, кажется, кое-кого нашла.

— Кого?

— Фредди Торна.

— Да уж, этот что хочешь из тебя высверлит, — сказал Пайт со смехом. Фредди известен абортами.

— Я вешаю трубку и больше тебя не побеспокою. Спасибо за все.

— Нет, подожди! — крикнул он, боясь, что она уже не держит трубку у уха. — Расскажи, что к чему. Не будь такой обидчивой.

— Я в аду, дорогой, и это совершенно не смешно.

— Вот он, значит, какой — ад…

— Подожди, ты еще ничего не знаешь.

— Фредди Торн… — начал он за нее.

— Фредди Торн говорил мне когда-то, что некоторые стоматологи делают аборты. А что, у них есть все необходимые инструменты, кресло, анестезия…

— Похоже на правду. Что дальше?

— Вчера у Галлахеров он вызвал меня в уголке на разговор — сам знаешь, как он это делает… А я возьми и спроси, не знает ли он кого-нибудь, кто этим занимается.

— Ты призналась ему, что беременна?

— Что ты, Боже упаси! Я наврала про знакомую из Кембриджа, очень милую особу попавшую в отчаянное положение.

— Почти что правда.

— Ну, вот… Ты уверен, что Анджела ничего не слышит?

— Сейчас подойду к окну, взгляну, где она. — Вернувшись, он доложил: Она внизу, машет лопатой, как одержимая. В последнее время у нее приподнятое настроение. Так на нее действует метель.

— На меня метель действует противоположным образом. Я замучалась ездить в Кембридж, сдавать мочу на анализ, и обратно. Вчера мы еле добрались до Галлахеров.

— …где Фредди посмотрел на тебя со своей хитрой усмешкой и немедленно смекнул, что перед ним та самая беременная милашка.

— Все так и было. Только он этого не сказал.

— Что же он соизволил сказать? Сверился со своим графиком абортов и назначил тебе прием?

— Не совсем так. Он произнес что-то страшное. Между прочим, все происходило на кухне; остальные играли в гостиной в слова, пользуясь словарем. Он сказал, что должен повидаться с беременной и ее мужчиной.

— Действительно ужас! С обоими?

— Да. А поскольку беременная — это я, то он, наверное, догадывается, что мужчина — ты. Вот я и сделала заключение, что он хочет тебя видеть.

— Ты торопишься с выводами. Фредди не такой уж организованный человек. Он играет в игры. Не бойся, это блеф слепца.

— Мне так не показалось. Он говорил очень серьезно и определенно. Скорее, как дантист в зубоврачебном кабинете, чем как клоун на вечеринке.

— Ты раскопала во Фредди дантиста? Не желаю его видеть! Он не вызывает у меня ни симпатии, ни доверия Не собираюсь идти к нему на поклон.

— К кому же тогда идти?

Дверь распахнулась. Пайт немедленно положил трубку на рычаги и обернулся как ни в чем не бывало, словно до того гляделся в зеркало. Перед ним стояла заснеженная Нэнси. Ее щеки горели. Тараща глаза, она протянула руку в кожаной рукавице, и он увидел кусок льда, только почему-то серый. То была замерзшая птица с красной головкой и черным пятном на груди — древесная овсянка, погибшая от холода. Ее круглый глаз превратился в льдинку. Боясь, что отец начнет протестовать, девочка деловито объяснила:

— Мама нашла птичку в снегу. Я положу ее на батарею, чтобы отогреть и оживить, хотя знаю, что она не оживет.

Каждую зиму в тарбокском клубе ветеранов Второй мировой войны, мрачном бетонном здании на Маскеноменс-стрит, устраивали благотворительный бал. В клубе был бар и кегельбан с двумя дорожками внизу, танцевальный зал и еще один бар наверху. Под потолком вертелся шарик, осыпавший пятнышками света стены, окна, ноги танцующих. В клубе ветеранов было жарко даже в самую холодную погоду. Когда открывались двери, наружу вырывался пар, розово-голубой от неонового света, чтобы перемешаться с дымками выхлопа паркующихся машин.

В этом году на бал приехали не все супружеские пары города, знакомые Пайту. Кэрол Константин очень хорошо танцевала греческие танцы; патриархи и их жены, сидя за столами с черными оливками, пахлавой и другими лакомствами, благосклонно наблюдали, как она водит хоровод с их детьми — бакалейщиками, электронщиками, биржевыми маклерами. Кэрол словно родилась для этой роли. Но в этом году в оргкомитете бала заседала Айрин Солц, поэтому Константины убрались от греха подальше в Бостон, смотреть кельтские представления, захватив с собой Торнов и Галлахеров. Хейнема приехали, главным образом, чтобы сделать приятное Айрин, поведавшей им («только не говорите никому, особенно Терри Галлахер!»), что ее семья, возможно, скоро покинет Тарбокс, потому что Бену предложили работу в Кливленде. Уитмены сидели за одним столом с Эпплсмитами, Герины привела на бал новую пару по фамилии Рейнхардт — гладколицых, жаждущих признания людей, которых Пайт едва удостоил взглядом. Глядя на гречанок, американок в третьем поколении, увлеченно пляшущих под восточные звуки бузуки он ждал, когда начнется американский танец, чтобы пригласить Би, Анджела устала от разгребания снега и не стремилась танцевать, Фокси одеревенела от стараний его не замечать. Одна Би, напоминавшая о своем присутствии звонким голосом, сулила покой. Он помнил ее, как тихий омут, в который можно погрузиться по пояс. Наконец, музыканты-подростки заиграли долгожданную американскую мелодию, и он обнял ее и повел в сторону, где их не подслушают.

— Пайт, — сказала она, — у тебя какие-то неприятности. Я чувствую, как ты напряжен.

— Может быть, это ты напряжена?

Но она была трезвой, в отличие от него, выпившего за обедом в «Тарбокс Инн» три мартини и сильно вспотевшего. Ему хотелось расплющить грудью ее груди и тем спасти свое сердце.

— Нет, ты, — пропела она, не обращая внимания на его нажим. — Куда подевалась твоя энергия? Ты даже стоишь по-другому. Помнишь, я тебе говорила, что ты пострадаешь от недобрых людей?

— Не знаю таких. Все вы, наоборот, слишком добры. В том же разговоре, который ты, к моему удивлению, так хорошо запомнила, ты спросила, не хочется ли мне…

— Помню-помню! Лучше скажи, разве тебе не нравилось со мной?

— Нравилось — не то слово. Я тебя люблю. В последний раз было чудесно. Ничего другого и не надо.

— Поэтому ты не звонишь?

— Я не мог. Ты права, в моей жизни сейчас завязался один ужасный узел. Если он развяжется, ты примешь меня обратно?

— Конечно. Всегда. Но это был ответ, данный на расстоянии. Он грустно прижал ее к себе, словно компресс, способный подействовать на тугой узел у него в груди, на слипшийся ком измен. Фрэнк Эпплби, танцевавший с молодой миссис Рейнхардт, встретившись с ним глазами, страдальчески улыбнулся. Потерянные души. Встреча в аду. Фрэнк был удачливее него, так как не имел беременной любовницы. Вот они, преимущества, даруемые Экзетером: изъяны не торчат наружу.

Би остановилась, выскользнула из его объятий, высмотрела что-то у него за плечом. Пайт обернулся и сразу струхнул: к ним подошла Фокси.

— Это несправедливо, Би. Ты монополизировала этого прекрасного кавалера. — Она не смотрела на Пайта, ее прикосновение к его руке было сухим и жестким. Начиная танец, она сказала резким тоном, пугая его своими бледными губами: — Твоя жена поручила мне передать тебе, что она хочет спать и собирается домой. Но ты можешь побыть со мной одну минуту.

Ее тело было сейчас угловатым, их танец стал бы шарканьем по принуждению. Вопреки обыкновению, она надушилась резкими духами и источала аромат перестоявших ирисов. Пайт понял, что от Би пахло лимоном; Би плыла в его объятиях легко, как привидение.

В стоматологическом кабинете Фредди Торна пахло средством для чистки ковров и леденцами; держа пухлую руку Нэнси, Пайт вспоминал, как сам боялся в детстве этого зубного запаха, как сводило спазмой живот, как хотелось наружу, на солнышко, как мечталось уснуть на предстоящие страшные полчаса. На обложках старых «Таймов» и «Ньюсуиков», предназначенных для успокоения клиентов, красовались Шарль де Голль и Марина Освальд, оба измученные. Курносая медсестра попыталась подбодрить испуганного ребенка улыбкой, и Пайт, готовый к столкновению с Фредди, тут же влюбился в эту девушку. Молоденькая, хрустящая, как сельдерей, который подсаливаешь, разнимая стебель на слои. Интересно, приходилось ли Фредди..? Нет, сомнительно. Все, что касалось Фредди, было для него сомнительным. Даже просто вспоминая его, он чувствовал какую-то сырую, безнадежную тяжесть.

Левая ладонь Пайта зудела от стыда. Он завидовал малышке Нэнси, боявшейся всего лишь физической боли. Он попытался прочесть что-нибудь из затрепанного журнала, дочь терлась рядом, но, что называется, против шерсти. Они были, как две кошки, высекающие одна о другую искры. Электричество страха. Пастор Педрик предлагал пастве представлять себе Господа, как электромагнитные волны. Ему не хватало этого старого болтуна. Надо будет снова заглянуть в церковь. Нэнси что-то прошептала, он не расслышал. Устав от ее невразумительности, он громко спросил:

— Что?!

— Тсс! — прошипела девочка и приложила пальчик к губам. Он смущал ее. Она испытывала доверие только к матери. Водить ее к врачам входило в обязанности Анджелы, но у той было собрание в детском саду, и Пайт принял вызов судьбы. «К кому еще идти на поклон?» Он боролся со своей нерешительностью и чувством отвращения; если бы не усталость, дилемма осталась бы неразрешимой. Это походило на бдения перед кабинетом директора школы, сурового лютеранина Орффа, старого ненавистника голландцев услужливых кальвинистов. «Я ужасно виноват, сэр. Я не знал…» — «Не знал, что тебя увидят?» Вечно его наказывали за съезжание по перилам.

— Он опять будет долбить мне зубы? — спросила Нэнси более отчетливо.

— Ты хочешь сказать, сверлить? Только если найдет дупло.

— Ты его видишь? — И она широко разинула рот — большой, отцовский рот.

— Я ничего не вижу, детка, но я не зубной врач. Даже если у тебя есть дырочки, то маленькие, потому что и зубки у тебя маленькие, и сама ты малютка.

Он пощекотал ее, но она не прореагировала — так была озабочена предстоящим испытанием.

— Вели ему не сверлить! — потребовала она.

— Понимаешь, такая у мистера Торна работа. Если запретить ему вылечить тебе зубки сейчас, дальше может стать хуже.

Он наклонился совсем близко к ней. Она впитала его отказ прийти ей на помощь, как промокашка кляксу. Своим отказом плакать она прибавила ему отваги. В зубоврачебный кабинет они вошли вместе.

Там, сидя в опрокинутом кресле цвета яйца малиновки, слушая, как булькает вода в, сосуде под ухом, и как доктор Торн шутит с ее отцом, Нэнси немного успокоилась и позволила ему осмотреть ей рот.

— Две, — заключил он и сделал пометки на муляже. — Не так плохо.

— Две дырки? — переспросила Нэнси. — Это больно?

— Не думаю, — ответил: Фредди вкрадчиво. — Сейчас мы посмотрим, хватит ли у тебя спокойствия. Чем спокойнее ты внешне, тем спокойнее внутри, а чем спокойнее внутри, тем меньше замечаешь бормашину.

Пайт вспомнил серую, как голубиное крыло, книжонку про гипноз у кровати Фредди и уже готов был отпустить шутку насчет любительской психологии, но необходимость задобрить Фредди заставила его сдержаться, и он всего лишь спросил с необычной для себя кротостью:

— Как насчет новокаина?

— Дырки совсем маленькие, — ответил Фредди, косясь на него.

Сначала Нэнси крепилась, но когда Фредди без перерыва занялся вторым дуплом, все горле забулькал протест. Пайт подвинулся ближе и взял ее за руку. Ему было видно, как в разинутом рту у дочери стоит в десне, как цветок в горшке, работающее сверло. Язык Нэнси трепетал, рука инстинктивно тянулась ко рту, но Пайт удерживал ее. Бульканье перешло в крик, глаза округлились от боли. Пайт, плохо перенося ее взгляд, сильно потел, пот стекал по груди. Рот Нэнси был полон слюны, спина изогнулась, свободная рука рванулась вверх. Пайт едва успел ее перехватить.

— Дай ей передохнуть, — попросил он Фредди.

Фредди оглядел свою дергающуюся пациентку. Его губы сузились, потом по-рыбьи раскрылись. Сверло вернулось в исходное, нерабочее положение.

— Вот и все, — сказал Фредди. — Разве стоило хныкать?

Девочка сплюнула в продолговатую посудину.

— Я думала, будет один зуб, — пожаловалась она.

— Зато теперь, — сказал ей отец, — тебе починили целых два зуба. Сейчас пойдет веселье: мистер Торн будет ставить пломбы.

— Совсем это не весело, — возразила Нэнси.

— С ней нелегко сладить, — прокомментировал Фредди. — Мамина дочка!

Довольная усмешка.

— Не надо было так нажимать.

— Дырочки-то малюсенькие: так, царапины на эмали. Она сама себя напугала. Дома она тоже такая трусиха?

— Она недоверчива, совсем как я. Старшая терпеливее, как Анджела.

— Я не согласен с твоей теорией насчет Анджелы. По-моему, она страдает. — Судя по улыбке Фредди, ему нравилось черпать из доступного одному ему кладезя мудрости, тайного ручья, потока, огибающего реальность. До чего тоскливый субъект!.

Медсестра принесла серебро для пломб. Мучения Нэнси кончились. Пока Фредди ставил и разравнивал пломбы, Пайт набирался смелости. Наконец, спросил:

— Мы можем поговорить с глазу на глаз?

Фредди обернулся. Увеличительные стекла поверх обычных очков делали его глаза чудовищными.

— Я и так сбился с графика приема, — ответил он.

— Значит, не судьба. — Пайту сразу стало легче. — Ничего, как-нибудь в другой раз.

— Не знал, что ты такой щепетильный. Для тебя я могу выкроить минутку.

— Мне могут понабиться две, — предупредил Пайт, жалея об упущенной удаче.

— Ты свободна, отважная Нэнси! — сказал Фредди. — Если будешь хорошо себя вести, Жанетт угостит тебя леденцом.

Он затолкал Пайта в комнатушку, где стояло на всякий случай старое фарфоровое зубоврачебное кресло и прочий инвентарь. Окно комнатушки выходило на задние дворы и шпиль конгрегационалистской церкви, даже зимой не утрачивающий золотого блеска. В белом жреческом одеянии Фредди казался гораздо выше Пайта ростом. Жрец-пакостник с застарелой хитрой ухмылкой.

— У нас с тобой есть одна общая знакомая… — начал Пайт.

— Не одна, — перебил его Фредди.

— Такая высокая, с длинными светлыми волосами, названная в честь животного.

— Прелесть, а не женщина, — Фредди причмокнул. — Слыхал, в постели она просто чудо.

— Этого я не слышал, — сказал Пайт. — Но все равно, мы с ней беседовали…

— Не в постели?

— Скорее, по телефону.

— Лично меня телефонные беседы не удовлетворяют.

— Может быть, попробуешь онанизм?

— Попробовал бы, дружище Пайт, да времени не хватает Ладно, колись. Я и так знаю, о чем речь, но мне интересно, как ты будешь колоться.

— Эта женщина сказала мне — а может, кому-то другому, а тот — мне, что ты знаком с джентльменами, делающими операции не стоматологического свойства.

— Может, знаком, может, нет…

— Сдается мне, что нет. — И Пайт попытался протиснуться мимо него к закрытой двери. Фредди остановил его спокойным прикосновением и рассчитанной профессиональной улыбкой.

— Что, если все-таки знаком?

— Да или нет? Я должен тебе доверять.

— Предположим, да.

— В таком случае, милейший Фредди, этой особе пригодится твоя дружба.

— Старина Пайт, благочестивый Пайт, дружище Пайт, ты говоришь только о ней. А ты? Лично тебе не нужна моя дружба?

— Возможно.

— Более чем!

— Хорошо, более чем возможно.

Фредди ухмыльнулся. Он редко выставлял напоказ собственные зубы мелкие, редкие, в зубном камне.

— Мне эта игра не по нутру, — сказал Пайт. — Лучше я уйду. Ты врешь, ты обманом заставил ее вызвать меня и выдать нас. Меня от тебя тошнит.

Жрец в белом халате снова его остановил. В его жестах сквозила уязвленная добродетель, словно за многолетним сарказмом и мизантропией скрывался записной человеколюбец.

— Я не вру. Я могу связать вас с одним человеком в Бостоне. Это для меня нелегко и рискованно, но вы будете довольны. Этот человек — идеалист, чудак. У него убеждения. Я знаю людей, прибегавших к его услугам. На каком она месяце?

— Только-только начался второй.

— Хорошо.

— Это действительно возможно. — Добрая весть распространялась по жилам Пайта, как наркотик; он уже чувствовал женственную расслабленность, собачью благодарность.

— Я сказал, что могу выполнить свою часть сделки А ты свою можешь?

— Ты о деньгах? Сколько он просит?

— По-разному. Когда три, когда четыре сотни.

— Никаких проблем.

— Это ему. А мне?

— Ты тоже хочешь денег? — Пайт был счастлив новому поводу презирать Фредди. — Ты их получишь. Деньги мы найдем.

В дверь постучали.

— Una momenta, Жанетт, — откликнулся Фредди.

— Когда мы уйдем, папа? — спросил голосок Нэнси.

— Еще минутку, доченька! — крикнул Пайт. — Полистай пока журнал. Мистер Торн делает мне рентген.

Фредди одобрительно улыбнулся.

— Ты стал изобретательным лгуном.

— В строительном бизнесе иначе нельзя. Так мы остановились на деньгах…

— Ничего подобного. Нам с тобой, старым друзьям, не пристало обсуждать деньги. Мы с тобой, дружище, давно переросли деньги как средство обмена.

— Что еще я могу тебе предложить? Любовь? Слезы? Вечную признательность? Или новый костюм для ныряния?

— Шутник! Играешь жизнью и смертью и при этом изволишь шутить? Теперь понятно, почему тебя любят женщины. Я скажу тебе все прямым текстом, Пайт. Один вопрос у нас с тобой так и остался открытым. Ты спал с Джорджиной, так ведь?

— Если она утверждает… Я уже забыл, как это было.

— Я же, с другой стороны, при всем искреннем восхищении твоей супругой, никогда…

— Конечно. Она бы никогда не согласилась. Она тебя ненавидит.

— Ничего подобного. Ее ко мне тянет.

— Она считает тебя подонком.

— Полегче. Здесь я заказываю музыку, и мне начинает надоедать твоя болтовня. Мне всего-то и нужно, что одна-единственная ночь. По-моему, очень скромно. Одна ночь с Анджелой. Подумай, парень. Скажи ей, что хочешь. Например, все. Исповедь полезна для спасения души.

— Ты требуешь невозможного, — сказал Пайт. — Хочешь, скажу, почему? Потому что тебе нечего предложить. Ты мерзкий никчемный урод.

Фредди не рассердился, а поставил себе пальцами рожки.

— Видал? Твоя работа! В этом ты большой мастер. А я всего-навсего легковерный обыватель, у которого, как известно, не задалась карьера по части соблазнения чужих жен. — Голое лицо Фредди стало еще уродливее. Это был уже зад бесформенного безглазого морского жителя, которому заднепроходное отверстие служит заодно ртом. — Ты сам выкопал эту могилу, голландец.

Пайт снова двинулся к двери, на сей раз беспрепятственно. Распахнув дверь, он удивленно отпрыгнул: Нэнси не выполнила отцовское приказание его и предпочла журналам подслушивание. Она держала во рту леденец. Она не знала нужных слов, но ее глаза понимали все.

Услышав от Пайта по телефону про предложение Фредди Торна, Фокси сказала:

— Забавно! А я считала, что они с Анджелой и так спят или, по крайней мере, спали.

— На каком основании?

— На всех вечеринках они вместе. Друзья не разлей вода!

— Насколько я знаю, она мне никогда не изменяла.

— Это похвальба или жалоба?

— У тебя хорошее настроение. Предлагай следующий шаг…

— Я? У меня нет предложений. Кажется, дело за Анджелой.

— Смеешься? Я не могу ей это предложить.

— Почему? — Нетерпение потеснило в ее голосе усталость. — Велика важность! Ей может понравиться провести без тебя хотя бы одну ночь.

Пайт хотел ответить, что Фредди Торн причинит Анджеле боль, но вместо этого сказал:

— Это значило бы все ей о нас рассказать.

— Почему? Если она тебя любит, то просто сделает так, как ты просишь. Если ты попросишь правильно. Она — твоя жена, так пусть заслужит эту привилегию. Все мы развлекаем тебя в поте лица, а она прохлаждается! Пускай потрудится на всеобщее благо.

— Какая ты безжалостная!

— Стараюсь.

— Прошу тебя, Фокс, не принуждай меня.

— Я тебя ни к чему не принуждаю. Как можно? Это ваше дело. Если у нее не хватит духу или она окажется святошей, то придется обработать Фредди как-то еще или обойтись без него. Я бы могла вверить себя заботам своего кембриджского врача. Он не католик. Я бы сказала, что мне грозит нервный припадок. Может быть, он мне действительно грозит.

— Ты всерьез считаешь, что я мог бы к ней с этим обратиться? Ты бы сама пошла на такое, чтобы спасти Кена?

— Ты хотел сказать, чтобы спасти саму себя? Я уже делала ему предложение.

— Кому, какое? Не понимаю. Ты предлагала себя Фредди?

— Что за пронзительный тембр? Тебе не идет. Конечно, предлагала почти. Юбку я не задирала, но чем еще я могла бы его привлечь? О чем еще говорят мужчины и женщины? Но он меня отверг. Так вежливо, что я даже не обиделась. Сказал, что я слишком напоминаю ему его мать, а он ее боялся. Может быть, это и навело его на мысль об Анджеле. Мне кажется, что его истинная цель — сделать тебе гадость.

— Из-за Джорджины?

— Из-за твоих постоянных издевок.

— А ты не считаешь, что он действительно ее возжелал?

— Пожалуйста, не вытягивай из меня комплименты своей жене. Всем известно, что она — само совершенство. Понятия не имею, чего Фредди хочет на самом деле. Зато я знаю, чего хочу сама: чтобы ЭТО перестало во мне расти!

— Только не плачь.

— Природа так глупа! Она заставляет работать все мои материнские железы. Знаешь, что это такое, Пайт? Знаешь, что я поняла про беременность? Это самое главное, чего я раньше не могла себе представить… Ты никогда не остаешься одна. Когда внутри у тебя ребенок, ты уже не одна. Ведь это человек!

Он уже просил ее не плакать.

— Ты действительно думаешь, что она могла бы?..

— Господи, она такой же человек, как все остальные! Понятия не имею, чего она сделает, чего не сделает. А ты, кажется, все еще воображаешь, что бывает кое-что похуже смерти… Она — твоя божественная половина, вот и решайте между собой. Сообщи мне о результате, чтобы я смогла заняться другими вариантами. По-моему, Фредди Торн — удачная находка.

— Да. Ты очень смелая и находчивая.

— Благодарю за комплимент.

— Ты права, — сказал Пайт. — Я попытаюсь. Не надеюсь, правда, что будет толк. С нее станется потребовать развод. Но если она согласится, то, Фокси, любимая…

— Что, любимый?

— Если мы выпутаемся, то нам с тобой придется расстаться.

— Разумеется, — согласилась Фокси и повесила трубку.

Следующим утром Нэнси описала свой сон — первый в жизни, который ей удалось запомнить. Как они с Джуди Торн ловили на террасе божьих коровок. Джуди поймала одну с пятнышком на спинке и показала Нэнси, Нэнси поймала божью коровку с двумя пятнышками и показала Джуди. Потом Джуди поймала божью коровку с тремя пятнышками, Нэнси — с четырьмя. Все потому (объяснила девочка), что пятнышки — признак возраста божьей коровки.

Она рассказала свой сон матери, потом, по ее просьбе — отцу за завтраком. Пайт был тронут: он узрел в этом переход дочери в новое жизненное измерение. Тронуло его и развивающееся воображение Нэнси: ни у них, ни у Торнов не было террасы (откуда она взяла террасу?); божьи коровки (они да черепахи — сами игрушечные из всех живых существ); загадочная сила цифр, порождающая пространство и время. Пайт заглядывал в длинный коридор ее снов и мечтал, чтобы она пересказывала ему все свои сны, мечтал стариться с ней рядом, вечно ее оберегать. Но ради нее ему придется продать Анджелу.

— Ангел?

— Что?

Темнота, постель, подступивший сон. Они не занимались любовью: у Пайта не было намерения когда-либо с кем-либо возобновлять это занятие.

— Ты поверишь, если я скажу, что у меня серьезные неприятности?

— Поверю, — ответила она.

— Какие, как ты думаешь? — спросил он удивленно.

— Вы с Галлахером перестали ладить.

— Это верно. Но это самая мелкая из неприятностей. С Мэттом я разберусь, вот только избавлюсь от главных проблем.

— Тебе не терпится это обсудить? Мне хочется спать, но я могла бы попытаться не уснуть.

— Я не могу это обсуждать. Просто ответь: ты готова это принять?

— Да.

— Ты поверишь, если я скажу, что ты могла бы очень мне помочь, если бы кое-что сделала?

— Развелась с тобой?

— Вовсе нет! Разве ты об этом думаешь?

— Иногда. Тебя это беспокоит?

— Конечно. Я люблю свой дом.

— Это не то же самое, что любить меня.

— Тебя я тоже люблю. Это очевидно. — Он чувствовал, как они отдаляются от темы. Может быть, в этом был шанс — постараться превратить вопрос в судьбу, в рок. — Нет, то, чего я от тебя хочу, заняло бы всего одну ночь.

— Переспать с Фредди Торном, — сказала она.

— Почему ты это сказала?

— Разве я не права?

В темноте Пайту не хватило дыхания, чтобы ответить; он лежал ничком на кровати, как на воде, разве что с сухими глазами и ноздрями.

— Почему ты это сказала? — повторил он, собравшись с силами.

— Потому что он все время мне твердит, что рано или поздно со мной переспит. Он уже много лет мечтает на чем-нибудь тебя подловить и поставить это условие. Теперь это случилось?

— Да, — сказал Пайт.

— И он этого хочет?

От его молчаливого кивка содрогнулась кровать.

— Не удивляйся, — сказала она мягким, как сама тьма, голосом. — Он столько лет к этому стремился и все твердил мне, что добьется своего, а я только смеялась. Мне казалось странным, что он ни разу не предложил мне с ним переспать, не положился на свои собственные достоинства. Он считал, что единственный способ меня добиться — загнать в яму тебя. Конечно, я его не люблю, но иногда он бывает интересным, а я достаточно несчастна, чтобы это произошло само по себе, если бы он не юлил. Хочешь услышать пару грустных слов?

Он снова кивнул, но на этот раз дрожь кровати была сценическим эффектом, устроенным сознательно.

— Это так грустно! Он — единственный мужчина во всем городе, который мною заинтересовался. Эдди Константин прокатил меня разок на своем мотоцикле, но дальше этого не пошел. Я не привлекаю мужчин. В чем мой изъян?

— Никаких изъянов!

— Какой-то должен быть. У меня своя волна, ни с чьей не совпадающая. Даже дети от меня отдаляются. Вот и Нэнси больше не младенец… Я очень одинока, Пайт. Нет, не трогай меня. Иногда это помогает, но сейчас не поможет. Я все время где-то витаю, потому и заговорила о психиатре. Думаю, мне нужна профессиональная помощь. Школа, где предметом была бы я сама.

Он чувствовал, что в темноте зреет сделка. Фонари вдоль дороги освещали тонкие ветки сирени и вяз, похожий на вазу. Их свет, отражаемый снегом, отбрасывал на стены немыслимые летом тени…

— Почему бы нет? Если все устроится.

— Если… — повторила за ним Анджела. — Один вопрос. Меня гложет любопытство, но я задам тебе один-единственный вопрос. Ты доверяешь Фредди? Думаешь, он выполнит свою часть договоренности?

— Доверяю, хотя сам не знаю, с какой стати. Надеюсь, он захочет произвести впечатление человека чести.

— Он хочет переспать со мной один раз?

— Так он говорит. Она коротко засмеялась и повернулась к нему спиной.

— Я не вызываю у мужчин сильной страсти. — Слова прозвучали невнятно, но Пайт уловил иронию и приподнялся на локте, чтобы лучше ее слышать. Слезы? Выживет ли?

Его поза сама по себе была вопросом.

— Я бы предпочла, чтобы это произошло не у нас в городе, — ответила она ему. — Здесь нас могут увидеть. Кажется, Торны поедут кататься на лыжах на день рождения Вашингтона?

— Конечно, они никогда ничего не пропускают.

— Всех детей уложат в одной комнате, а мы с Торнами может оказаться соседями. Ты спал, с Джорджиной?

Он замялся, потом, поняв, что они вместе перешли в новую жизнь, ответил правду:

— Раньше.

— Значит, нам будет удобно. Нет, Пайт, не надо меня трогать. Я действительно должна уснуть.

На доске объявлений лыжной базы красовались летние виды. База словно доказывала: «Это тоже я — тихое озеро, зеленые березы. Я не всегда закутана в саван изо льда и снега, как сейчас». В затянутом паутиной углу по-прежнему висели сломанные часы с кукушкой, телевизор с треском изрыгал никому не нужные новости, хозяева неопределенного возраста сновали туда-сюда с пепельницами и льдом, не скрывая отрицательного отношения к постояльцам. Нелюбовь к постояльцам подчеркивалась и поднявшимися с прошлой зимы ценам, и скудным количеством соуса к окороку. Четверо незнакомцев резались в бридж, супружеские пары из Тарбокса играли в слова, расположившись прямо на полу. Виски разгорячило их — выживших счастливчиков, сохранивших работу, здоровье, свободу. Днем спуски сверкали, как серебро, на солнце, взбирающемся что ни день все выше. На верхушке горы царствовал лед, на середине склона снег был рассыпчатым, а под горой уже вовсю таял. Мощное солнце, снежные ванны, принимаемые под отряхивающимися соснами, изнурение, огромные наледи, образовавшиеся за два месяца на лыжной трассе, — все это наполняло тела лыжников чудесной негой. Они уходили со спусков раньше, чем в прошлом году, когда Фредди Торн донимал Эпплсмитов своими фантазиями. Теперь Джонатан Литтл-Смит, которому вот-вот должно было исполниться тринадцать лет, был оживленнее своих родителей: он заставлял Фрэнки Эпплби, сонного и раздражительного, проигрывать ему одну долгую шахматную партию за другой. Чтобы уложить его спать, у Гарольда и Марсии остался один способ — уйти спать самим. Они поселились в коттедже с газовым отоплением, где уже спали Джулия и Генриетта. Вскоре за ними потянулись и Эпплби. В этом году две пары поселились в коттеджах, причем, по настоянию Джанет, в разных концах ряда. Потом пришел черед Геринов, как ни цеплялся за Роджера Фредди, умоляя остаться и выпить еще; Би, бросив прощальный взгляд на Пайта, удалилась с мужем в безлунную ночь. Остались только Галлехеры, Хейнема и Торны. Уитмены не признавали лыж, Эдди Константин, гордый оказанным ему доверием, улетел на новом трехмоторном «Боинге-727» в Сан-Хуан. Солцы, некогда обещавшие уж этой зимой точно встать на лыжи, якобы согласились на переезд в Кливленд и готовились покинуть Тарбокс; это сразу превратило их в парий. Отпустив очередную несмешную шутку, Мэтт Галлахер кашлянул и сообщил, что лично он отправляется на боковую. Подразумевалось, что Терри вольна сама распоряжаться собой. Терри, признавшаяся Кэрол Константин, что под давлением обстоятельств была вынуждена отказаться от уроков гончарного мастерства, тут же вскочила и сказала, что тоже уходит. Таким образом, Хейнема и Торны остались вчетвером, сидя друг напротив друга на двух диванчиках. Между ними стоял кленовый кофейный столик со старыми номерами «Ски» и «Вог».

— Кажется, у вас с Мэттом пропали темы для разговора, — сказал Фредди Пайту.

— У него свои дела, у меня свои, — буркнул Пайт. Фредди ухмыльнулся, как полная подозрений рыба.

— Не так уж у тебя много дел, старина.

— Скоро появятся. Как только потеплеет, мы вернемся на Индейский холм. На это лето в плане шесть домов. — Еще год назад он не унижался бы перед Фредди, давая такой развернутый, почти что покаянный ответ.

Анджела выпрямилась, развела руками невидимые шторы.

— Кажется, наступила решающая ночь. — Ее обветренное лицо лихорадочно пылало, от непривычных физических усилий и красоты прошедшего дня зрачки так расширились, что слились с радужной оболочкой. Она сменила лыжный костюм на розовато-лиловый свитер крупной вязки и белые брюки, расклешенные внизу. Она сидела босая. Анджела Хейнема, превратившаяся в Джанет Эпплби.

Джорджина выпрямилась и сказала.

— Не собираюсь вас слушать. Я запру дверь, лягу и приму снотворное. А вы занимаетесь втроем, чем вам вздумается. На меня не рассчитывайте. Казалось, она ждала, что с ней будут спорить.

— Это ты все затеяла, — возразил Фредди. — Я просто плачу тебе той же монетой. Так сказать, применяю ко всем универсальную мерку.

— Все вы — ничтожества. — И Джорджина с каменным лицом прошествовала к лестнице, провожаемая светом чередующихся на ее пути ламп. Она уже успела загореть на зимнем солнце.

Пока она еще могла услышать его голос, Фредди бросил:

— Давайте отменим. Мне просто было любопытно посмотреть на вашу реакцию. Теперь я удовлетворен.

— Нет уж, — сказала Анджела. — Сделка есть сделка. Свою часть мы выполним. Лучше пойдем наверх. Я так надышалась свежего воздуха, что того и гляди засну.

Пайт понял, что не может смотреть на обоих. Их лица казались ему искаженными до такой степени, что он был готов завыть или истерично расхохотаться. Глядя на свои носки, он проговорил:

— Предоставьте Джорджине хотя бы минуту, чтобы запереться. Фредди, ты захватил зубную щетку и так далее?

— Надеюсь, она приняла пилюлю? — парировал Фредди.

— Конечно. Добро пожаловать в рай.

Пайт остался сидеть. Перед уходом Анджела чмокнула его в щеку, но он не повернул головы. Ее губы показались ему губами статуи, нагревшейся на солнце. Он искоса глянул на нее, когда она поднималась по лестнице. Она смотрела прямо перед собой, голову сдавливали меховые наушники, в которых она каталась. Фредди семенил следом со смиренно сложенными на груди руками и разинутым ртом.

Наверху было тихо. Коридор освещался одной лампочкой. Дверь Джорджины была закрыта, в соседней комнате вполголоса переговаривались Галлахеры. Босая Анджела бесшумно пригласила Фредди к себе в комнату, потом, не дотронувшись до него, выскользнула обратно, в туалет. Когда Фредди в свою очередь вернулся оттуда же, она уже была в одной простой ночной рубашке, как у маленькой девочки, с вышитым спереди зеленым цветком. Окно комнаты выходило на маленькую веранду, на которой летом можно было загорать; на перилах веранды красовались барочные ледяные наросты — последствия таяния снега в разгар дня. В комнате доминировала двуспальная кровать с передней спинкой из медных трубок; помимо кровати, здесь имелся фаянсовый умывальник, дешевое зеркало, старое красное кресло-качалка, ядовито-зеленый письменный стол, черный прикроватный столик с раскрытой книжкой, будильником и маленькой лампой под оранжевым абажуром. Анджела, расчесав с электрическим потрескиванием волосы, нагнулась, чтобы выключить лампу, и продемонстрировала многочисленные складки живота и крупные груди, колеблющиеся в мягком свете, как ленивые рыбины в подсвеченном аквариуме. Потом свет погас, и от силуэта осталась плохо различимая тень. Из гущи волос прозвучал обращенный к Фредди вопрос:

— Ты не хочешь раздеться?

Белизна снега за окном кое-как освещала ее волосы с загнувшимися кверху концами — результатом энергичного расчесывания. Она напряженно ждала. Фредди чувствовал близость ее полнокровного тела, как чувствует близость воды животное, как чувствует жертву хищник, а жертва — хищника.

— С удовольствием, — отозвался он. — Но, может, сперва выпьем? У тебя в чемодане случайно не найдется немного виски?

— Мы отнесли виски вниз. Мне спуститься и забрать виски у Пайта?

— Ни в коем случае! Сейчас к нему лучше не приближаться.

— Тебе действительно надо выпить? Мне показалось, что с тебя и так хватит.

У него горело во рту, словно он разжевал и проглотил несколько кирпичей. Внутри тоже все саднило. Ее близость, о которой он так давно мечтал, кристаллизовала яд, который был в нем всегда, только в жидком виде.

— Как я погляжу, ты все еще читаешь Фрейда, — сказал он, указывая на ее книгу.

— Это «Принцип удовольствия». Мне нравится. Сурово и элегантно. О том что мы, как и все животные, носим в себе собственную смерть, что органика стремится вернуться в неорганическое состояние, чтобы замереть.

— Я читал это много лет назад. Кажется, тогда это вызвало у меня возражения.

Он замер, чувствуя, что она расстегивает ему рубашку. Его парализовало видение — янтарный напиток со льдом, который обязательно расширил бы комки, которые собралось сейчас все его естество. Он позволил: ей распахнуть, ему рубашку, повозиться с его ширинкой. Скоро, устав от своей неопытности, она бросила это занятие, подошла к окну, мельком глянула в него и стянула ночную рубашку; после чего, мотнув грудями, полезла в туго заправленную постель.

— Холодная, как лед! — пожаловалась она, натянув до, подбородка одеяло. — Скорее, Фредди, — добавила она не очень разборчиво.

Он представил себе Пайта, сидящего с бутылкой виски в длинной гостиной, озаренной огнем в камине, и поспешно снял с себя все, кроме майки и трусов.

— Ты смеешься? — спросила Анджела, почувствовав, что он так и не разделся.

— Ты сама меня испугала. Сказала, что кровать очень холодная.

— Ну, так согреем ее — Она потянулась к нему. — Ты совсем ее возбужден.

— Я в шоке. — Чтобы потянуть резину, Фредди стал возиться с простынями. Сначала они упруго сопротивлялись, как девственная плева, потом развратно задрались у него на заду.

— Пайт никогда… — Анджела прикусила язык. Она чуть не сказала, что у Пайта постоянная эрекция. — Я тебя не завожу.

— Я ошеломлен. Я всегда тебя любил.

— Ты не обязан это говорить. Во мне нет ничего особенного. Иногда я гляжусь в зеркало, которое Пайт подарил Рут, и вижу в нем толстую корявую крестьянку с красными ногами и; овальной головкой, не гармонирующей со всем остальным. Пайт называет меня дельфином. — Он и правда так ее называл, когда она, сидя на нем верхом, поворачивалась спиной к его лицу, удерживая его в себе.

— Как вы уживаетесь?

Она поняла, что Фредди хочется поговорить. Разговор мог ее усыпить. Трогая его живот между майкой и трусами, она ответила:

— Лучше, чем раньше. Последнее время его что-то мучает, но в целом мы больше радуем друг друга, чем долгие годы да этого. Мне потребовался целый год, чтобы простить его за то, что он не дал мне завладеть домом Робинсонов. Теперь это дом Уитменов. Они меня не слишком впечатляют. — Она задрала его майку и прижалась к его голой груди.

— Как же одно сочетается с другим?

— Что с чем? — Он смущенно молчал, и ей пришлось смеяться, касаясь его грудями и сотрясая кровать. — Наши отношения и то, что я лежу в постели с тобой? Просто он велел мне с тобой переспать, а женщины из рода Гамильтонов всегда был ли покорными женами. И потом, мне любопытно. А ты, Фредди, оказывается, робкий! Снимай свою одежду! Она меня оскорбляет.

Ей удалось спустить с него трусы — в отличие от плавок Пайта, это были длинные старомодные подштанники. Пощипав его за бока, она сказала:

— А ты, оказывается, пухлый, Фредди Торн! — Ее пальцы нырнули ниже. Там все по-прежнему.

Его маленькие теплые гениталии лежали в ее ладони, как три яичка, которые она сварила, очистила, остудила и несет к столу. Анджела стала томной. Раньше она не представляла, что мужчина может быть так спокоен рядом с женщиной. Половые органы Пайта не пролежали бы у нее в руке и минуты. Даже когда он спит. Внутренне мужчина беспокойнее женщины, более склонен к риску, более раним. Но этот опровергал стереотипы.

Фредди неуверенно положил ладонь ей на спину, как на танцплощадке. В темноте ее кожа казалась ему темной, как у негритянки, широкие мышцы наплывали одна на другую, массивные ягодицы были как луны, только что отколовшиеся от старушки-Земли. Мощь ее тела заставляла его трепетать. Анджела, самая отчужденная из всех женщин, чье робкое внимание развязывало его болтливый язык, превращая в сверло, не знающее удержу, прятала под одеждой ту же самую, что у всех, ненасытную плоть — осознание этого надвинулось на Фредди, как поток раскаленной лавы, стало тошнотворным откровением. Ее ладонь грозила превратиться в кулак, стиснувший ему мошонку. Чтобы предотвратить это, он взмолился:

— Давай поговорим! — Он наделся услышать слова прощения.

— У тебя есть, о чем меня попросить? Что-нибудь особенное?

— Лучше поговорим. Ты не хочешь узнать, в чем суть нашей сделки?

— Не хочу. Это что-то пугающее. Ничего не желаю знать! По-моему, мы зашли слишком далеко, чтобы что-то выяснять. Может быть, это ужасно, но я никогда не хотела знать про приключения Пайта с другими женщинами. Для меня это не более важно, чем то, что он посещает уборную. Тебе, наверное, трудно это представить, но дома ему нет цены.

— Вот и расскажи. Никогда не мог представить, как вы с Пайтом трахаетесь.

— Какой ты смешной, Фредди! То ли ты меня идеализируешь, то ли с кем-то путаешь. Мы с Пайтом… — Она не смогла повторить использованный им глагол, заботясь о его же чувствах. — В общем, это бывает не так часто, как ему хочется, но, конечно, случается. И чем дальше, тем чаще.

— Ты когда-нибудь спала с кем-нибудь еще?

— Никогда. Хотя, наверное, надо бы.

— Зачем?

— Чтобы лучше научиться.

— Ради него же? Черт! Пойми, Анджела, ты замужем за негодяем. Он готов превратить тебя в шлюху. Он так тебя запугал, что ты готова лечь с абы кем, на кого он укажет.

— Ты — не абы кто, Фредди. Тебе я более-менее доверяю. Ты похож на меня: тебе тоже хочется поучать других.

— Хотелось раньше. А потом я узнал главное и утратил проповеднический раж.

— Что ты узнал?

— Что мы умираем. Что смерть — это не одна секунда где-то там, в будущем. Мы умираем все время. Еда неуклонно разрушает эмаль.

— Смотри-ка, он растет!

— Смерть меня возбуждает. Мертвого поимел Создатель. Вот удовольствие-то!

— Ты ведь неверующий.

— Я верю в смерть. Я каждый день нюхаю ее у людей между зубами.

Он наделся, что такими жестокими фантазиями удержит ее на расстоянии, но она, наоборот, придвинулась ближе, обдала его теплом. Пальцы ее ног переплелись с его, подбородок уперся ему в грудь — там, где билось сердце.

— Пайт ужасно боится смерти, — сказала она.

— У него это превратилось в стиль, в самооправдание. Он Зол на весь свет за гибель своих родителей.

— Мужчины так романтичны! — сказала Анджела, не дождавшись продолжения. — Пайт тратит всю свою энергию на сопротивление смерти, а ты только и делаешь, что ее приветствуешь.

— В этом и заключается разница между нами. Разница между мужчиной и женщиной.

— Ты считаешь себя женщиной?

— Конечно. Я настоящий гомосексуалист. Впрочем, кто в нашем городке не гомосексуалист, кроме разве что бедняги Пайта?

— Фредди! Ты водишь меня за нос, все ждешь, что я ляпну. Где твоя откровенность?

— Я предельно откровенен. Любой, кому хотя бы немного не чужда психология, поймет, что я прав. Возьми хоть Фрэнка и Гарольда. Они перекрестно трахают своих жен, потому что снобизм не позволяет им переключиться друг на друга. Джанет это чувствует; она для них просто удобная отговорка. Или Герин с Константином — они же созданы друг для друга!

— Роджер, конечно…

— Эдди еще хуже. Законченный садист! А Галлахер и Уитмен? Протухшие святоши! О Солце и Онге этого, может быть, и не скажешь, но один переезжает, другой при смерти. И вообще, они не христиане, поэтому не в счет. А я? Я хуже всех остальных: хочу быть всем матерью. Мне бы груди, чтобы всех накормить. Почему, по-твоему, я столько пью? Чтоб было больше молока.

— Ты действительно обо всем этот размышляешь? — спросила Анджела.

— Нет, придумал прямо сейчас, чтобы отвлечь твое внимание от моего вялого члена. Но разве ты не находишь, что в этом есть смысл? Пайт остается один-одинешенек. Неудивительно, что женщины городка готовы разорвать его на кусочки.

— За это ты его всегда ненавидел?

— Ненавидел? Да я в него влюблен! Мы оба его любим.

— Ты не гомосексуалист, Фредди. Сейчас я тебе это докажу. — Она села выше, блеснув грудью в свете звезд, положила на него ногу.

— Засовывай.

Члену, может, и хватило бы твердости, но ее тепло и влага обожгли его, как пламя свечи, поднесенной к пальцу, и снова заставили съежиться.

— Что мне сделать? — спросила она, не теряя терпения.

— Взять в рот? — предложил он.

— Что? Я не умею.

Ему стало ее жаль. Услышав ее признание, он представил себе монолит невинности, скрытый за двумя плотно запертыми дверцами — супругами Хейнема.

— Ладно, проехали. Лучше поболтаем. Как ты думаешь, Джанет все еще спит с Гарольдом?

— Она очень старалась, чтобы им дали коттеджи подальше друг от друга.

— Тридцать с чем-то ярдов — не такое уж расстояние, даже если идти по снегу босиком, если сердце велит. По-моему, Джанет — настоящая дочь своего папаши и верит в лекарства. Родила ребенка, завела любовника, ходит к психоаналитику. Но вид у нее все равно такой, словно она сейчас помрет от головной боли.

— Я тоже хочу пройти курс психоанализа, — призналась Анджела, медленно выговаривая слова. Она уже не пыталась забраться на Фредди и так сильно продавила матрас, что Фредди приходилось напрягаться, чтобы на нее не скатиться. Гладя ее по волосам, он заговорил ласковым голосом про психоанализ, про себя, про Марсию и Фрэнка, Айрин и Эдди, рак Джона Онга, судьбу, ожидающую их всех, угодивших в век тьмы, всегда сгущающейся на рубеже тысячелетий, между смертью и возрождением богов, когда от оцепенения спасают только секс, выдержка и звезды. Анджеле тон и ритм его голоса напоминали беседы ее отца и дяди, неисправимых педантов, увлеченно твердивших стерильные проповеди пилигримов, в которых она захлебнулась бы, если бы ее не спас Пайт. Пару раз она просыпалась, но Фредди все не умолкал, и в конце концов она уснула бесповоротно. Он, полагая, что успешно опозорил недруга, успешно отомстил и не менее успешно опозорился сам, почувствовал могучую эрекцию, радостно занялся онанизмом и кончил почти что ей на живот, умудрившись все же ее не запачкать. После этого оба поплыли параллельно ДРУГ другу навстречу рассвету, безмятежные, как младенцы.

Внизу мерз Пайт, не сумевший согреться бурбоном. Камин почти потух, к скуке и злости прибавился холод. Он попытался накрыться курткой, но она оказалась для этого маловата. Тогда он поднялся на цыпочках наверх, постоял, прислушиваясь, у своей двери, постучался к Джорджине, не получил ответа, подергал дверь. Она оказалась не заперта. Джорджина сперва гневалась на любовника, отправившего ее в отставку, на изменника-мужа, на отношение к себе, как к предмету обстановки, но потом пустила Пайта к себе в постель из-за холода и потому что ему негде было присесть. Она дала ему слово, что не станет заниматься с ним любовью. Пайт согласился. Но при всей его кротости, его близость и опасность бессонницы заставили ее передумать. Он предложил помассировать ей спину, она пригласила его побывать у нее внутри. Они не были вместе уже много месяцев, но по давней привычке кончили одновременно. Она отвернулась, словно получила пощечину, задрала ноги, чтобы удобнее было вбирать его в себя, — и он понял, что преувеличивал свои беды, что судьбу можно уломать.

Снова весна

В бостонским парке есть старый танцевальный павильон, окруженный цементными скамейками. Сидя на одной из этих скамеек, Пайт дожидался, когда Фокси выйдет из кабинета дантиста в шестиэтажном горчичного цвета здании на Тремонт-стрит. В середине марта гуляющие были в парке наперечет. Дети взрывали пистоны у пустой лохани пруда, по мертвой траве скакала серая белка, то и дело останавливаясь, как будто позируя фотографу или принимая взрывы пистонов за ружейные выстрелы. Собственные шаркающие шаги казались Пайту недопустимо громкими. Неоновые вывески на Тремонт и Бойлстон-стрит были еле видны в тумане. Мокрые закопченные голуби планировали в опасной близости от голов торопливых прохожих. Деревья, эти фонтаны жизни из породы Ulmis hollandicf, размахивали на ветру ветвями, роняя веточки с нераскрывшимися почками, и готовились снова ожить. Время казалось заждавшемуся Пайту храмом тишины; секундная стрелка на его часах уподобилась хомяку в колесе, минутная свихнулась на размеренных, точных шажках. Его с редким бессердечием заставили проторчать в парке уже несколько часов «Руби признан виновным и приговорен к смерти», — гласил заголовок брошенной кем-то бульварной газеты, затоптанной в грязь. Стоило Пайту покоситься на этот заголовок или услышать со стороны пруда детский крик, как у него начинало дергать левую ладонь.

Фредди и Фокси нашли взаимопонимание до того успешно, что Пайт чувствовал себя лишним. Оба не пожелали сообщать ему подробности своей договоренности. Фокси, стоя на улице Милосердия бледная, с красными от ветра веками и ноздрями, с огромным пакетом провизии в руках, сказала ему:

«Тебе не надо даже пальцем шевелить. Я бы предпочла, чтобы ты вообще не знал, когда это произойдет. Просто скажи мне одну вещь: ты именно этого хочешь? Хочешь смерти ребенка?»

«Да, — ответил он. Видя, что она побледнела от его решительности, он спросил: — Разве у нас есть выбор?»

«Ты прав, — согласилась она холодно, — выбора нет». — Пакет с провизией у нее руках едва не лопался.

Позже она нехотя посвятила его по телефону в подробности плана. В среду восемнадцатого марта Кен уезжал в Чикаго на трехдневный биохимический симпозиум, Фредди не работал по средам и мог доставить ее к бостонскому идеалисту, на аборт стоимостью 350 долларов, а потом привезти обратно в Тарбокс. Она будет сидеть дома одна и кормить сына Тоби, который спал по двенадцать часов в сутки. Джорджина будет навещать ее по утрам и по вечерам. При желании Фокси сможет вызвать ее к себе в любое время. В случае осложнения ее положат в больницу в Тарбоксе с диагнозом «выкидыш». Тогда Кену скажут, что ребенок его.

Пайт возражал против того, чтобы Джорджину вводили в курс дела. Фокси ответила:

«Она и так знает о какой-то отвратительной сделке. Это ответственность Фредди, ему и решать. Если со мной что-нибудь случится, он станет сообщником убийства».

«С тобой ничего не случится!»

«Надеюсь. Во всяком случае, Джорджина, в отличие от Фредди, может заглянуть ко мне как ни в чем не бывало. По нашей дороге целый день снует взад-вперед Марсия. Самое главное, чтобы не появлялся ты. Забудь о моем существовании».

Она отказывалась назвать ему адрес подпольного акушера, пока снова не поговорила с Фредди.

«Фредди боится, что ты сделаешь какую-нибудь глупость».

«А ты?»

«Я — нет». — Тон ее был совсем не ласковый.

В конце концов Фредди сам ему позвонил, назвал адрес на Тремонт-стрит, категорически запретил ему заходить в здание, даже попробовал отговорить нести вахту в парке.

«Какой от тебя толк? — спросил он. — Молись, чтобы все обошлось».

У Пайта появилось ощущение, что Фокси собирается расстаться с неким драгоценным достоянием. Он вспоминал разных женщин, знаменитых и заурядных, которые сохраняли это достояние, как главный приз в жизни, и уже собирался все порушить, запретить Фредди действовать, настоять, чтобы Фокси выносила дитя… Но это было всего лишь недолгим наваждением; он понимал, что дело зашло слишком далеко, что Фредди и Фокси осуществят задуманное, наплевав на его протест. Они почувствовали себя богами, способными даровать жизнь и обрекать на гибель. Он положил трубку, чувствуя тошноту. Рука, державшая трубку, распухла, как у утопленника.

И все же, играя накануне вечером в лото с дочерями, он, зная, что не остановил машину смерти, все же умудрился сосредоточиться и выиграть. Нэнси не выдержала проигрыша и расплакалась: она рассчитывала на победу, но отец развеял ее иллюзии. В этом состоит отцовский долг, но требует ли долг злорадства? Рут удивленно наблюдала за его торжеством.

При приближении сопливого растрепанного бродяги, Пайт вобрал голову в плечи, словно его сейчас пырнут ножом. Но ладонь бродяги была пуста. Пайт вспомнил, что у него есть уши, и обнаружил, что у него что-то клянчат. Десятицентовик. Голос попрошайки раздавался, как из ямы. Пайт сунул ему четвертак.

— Благослови вас Господь!

Переодетый ангел. Не оглядываться. Очередь к дверям их дома во время Великой Депрессии. За матушкиными пирожками. Хлеба по водам. Просят рубаху отдай плащ. Сократи путь страждущему… Поголовное неверие. Филантропия как надувательство, средство спасения от коммунизма. В детстве он недоумевал, кто станет есть мокрый хлеб. Старые басни. Хлеба и рыбы, мусор. «Позаботьтесь о чистоте родного Бостона!» Он вдруг понял, что голоден. Легкость в теле, странное ощущение, при чем тут пища? Странные ангелы, зачем им мирские желания? Пайт сопротивлялся голоду Если кинуться к киоску на углу, Фокси умрет. Обойдемся! Излюбленная фраза матери: «Крепись, сынок!» Ужасный английский матушки. Запорошенные мукой материнские руки, тянущиеся к кухонной полке. Ура! Его переехал, расплющив кишки, локомотив любви. Все кончено. Moeder is dood.

Час шел за часом. Павильон, подернутые инеем кирпичи, позирующие белки, стаи беспардонных голубей, свисающие вниз мокрые ветки — таков был единственный мир, ведомый сейчас Пайту. Все остальное — теплица, армия, дома друзей в Тарбоксе и их вечеринки — стало призрачным, превратилось в дороги, которыми надо было пройти, чтобы оказаться здесь. От голода кружилась голова, но он крепился. Не проглядеть Фокси. Нож в горло. Попросили десять дай двадцать пять. Пятнадцатипроцентная прибыль Защита инвестиций. Все его существо потянулось вверх, приняло коническую молитвенную форму. Хватит! Избавь меня от нее, ее от плода, нас от Фредди. Верни мне покой. Она пересекла под острым углом плоскость его жизни, где накапливалась, как пыль, рутина. Искусственный свет, завтрак. Новое измерение. Он был невинной душой, заблудившейся в трех соснах. Она потребовала от него прозрения. Узлы на прямой бечеве его жизни. Каждый узел — грех. Пайт молился о развязывании узлов, об отпущении грехов.

Деревья у него над головой подпирали небо из грязной шерсти. Загрязненные дельты рек, сфотографированные из нечистой выси. Заляпанные стекла. Парк до отказа наполнился шарканьем людей, возвращающихся с обеденного перерыва. Красный жучок на краю кирпича. Deja vu. Когда именно? Он наклонил голову, продираясь сквозь собственное прошлое. Когда он видел это насекомое, под этим углом? Он поднял глаза и увидел величественную церковь на Парк-стрит. Все люди на серых аллеях казались чудесными видениями, все до одного отказывались признаваться, что вот-вот увянут и будут скошены небесной косой.

Часы на церковной башне пробили три. Он не смог больше сдерживаться. Кофе и два, нет, три пончика с корицей. Когда он выбежал из кафетерия, желтое небо между домами полнилось Фокси. Обжигая пальцы о бумажный стаканчик, он побежал по улице, не сомневаясь, что совершил грех, от какого уже не отмыться. Но желтый «меркурий» Фредди с откидным верхом (брезент крыши заплесневел за зиму) стоял на прежнем месте — в узком боковом проезде, правыми колесами на тротуаре, рядом со стальной дверью, выкрашенной в тот же горчичный цвет, что и вся стена; впрочем, вид дверных петель, с которых давно стерлась краска, говорил о том, что дверью пользуются. Фокси еще не выходила. Пайт вернулся к павильону в парке и начал жадно есть.

У него затекли ноги. Бостон побивает Тарбокс влажностью: через гавань в город тянет сыростью. Севернее все-таки. К страху за Фокси примешивалась тревога, что его хватятся дома, Галлахер подумает, что его задержала Анджела, Анджела будет грешить на Галлахера. Солнце опускалось, стены становились тоньше. Засаленный солнечный свет пробовал пускать по городу тени, подступал к деревьям и сухим фонтанам. Дверь в боковом проезде открылась, выпустила мазок — лысого Фредди? Пайт ринулся наперерез машинам, не чуя под собой ног, чтобы быстрее кончилось неведение, как некогда он влетал в дом Уитменов, сбивая на бегу сирень, мчался по коридору, сквозь запах свежего дерева, туда, где открывался вид на низину и дюны и где его ждали объятия Фокси. Фредди Торн, отпиравший дверцу машины, недовольно поднял глаза: только Пайта здесь не хватало! Оба не нашли слов. В разинутой железной пасти, которую раньше заслоняла дверь, стояла негритянка в зеленой униформе медсестры и очках в серебряной оправе. На негритянку опиралась Фокси.

Наркоз еще не выветрился; на ее сонном заостренном лице наползали одно на другое розовые и белые пятна, словно ей надавали пощечин. Взгляд скользнул по Пайту. Волосы сдуло на одну сторону, словно она попала под веялку, ворот русской генеральской шинели, ее любимого пальто, был поднят и застегнут, как гипсовый ошейник.

Фредди — куда подевались его губы? — подскочил к ней, сказал: «Шесть ступенек!», обнял за талию, другой рукой взял под локоток и направил в распахнутую дверцу автомобиля с такими предосторожностями, будто Фокси могла расколоться при малейшем сотрясении, как хрустальная ваза. Негритянка, так и не высунувшая наружу нос, молча исчезла, снова задраив металлическую дверь. Рывок Пайта вызвал любопытство прохожих на главной улице. Однако свернуть в боковой проезд никто не решился. Фредди опустил Фокси на сиденье. «Умница!» Дребезжащий звук — захлопнулась дверца. Фокси оказалась за стеклом. Линия ее рта словно бы с намеком на улыбку, казалась напоминанием о прошлом, превращала ее лицо в лик восковой фигуры, такой живой на первый взгляд и такой непоправимо мертвый уже на второй. Но на третью секунду она подняла руку с колен и потерла кожу у себя под глазами.

Пайт обогнул машину спереди. Фредди уже уселся за руль и, бормоча себе под нос, опустил на несколько дюймов стекло.

— Кого я вижу? Пайт Клизма, непревзойденное слабительное!

— Она..? — выдавил Пайт.

— Как огурчик! — заверил его Фредди. — Опасность миновала, любовничек.

— Почему так долго?

— А ты думал, она сразу вскочит и запляшет? Убери свою поганую руку с дверцы!

Сердитый тон Фредди растормошил Фокси. Проведя пальцами по губам, она вымолвила:

— Привет! — Голос был не ее: более теплый, сонный. — Я тебя знаю.

Пайт угадал иронию. Она еще не вспомнила его имени, зато отлично помнила, что с ним связано. Фредди опустил стекло, запер кнопкой центрального замка обе дверцы, завел мотор и бросил на Пайта торжествующий взгляд. Потом с максимальной осторожностью, стараясь не растрясти пассажирку, съехал с тротуара, подполз к углу улицы и там влился в густой поток машин, покидающих город. На пустом месте, оставшемся от его автомобиля, жались друг к другу рваный презерватив и конфетная обертка.

Только спустя несколько дней, уже после того, как Фокси выжила, пробыв двое суток дома одна с Тоби и пройдя испытание возвращением Кена из Чикаго, Пайт узнал, и не от Фредди, а от нее самой, услышавшей об этом от Фредди, что в момент дачи наркоза она запаниковала, попыталась ударить негритянку, прижимавшую к ее лицу мягкую сладостную маску, кричала, сопротивляясь первым волнам эфира, что хочет домой, что ребенка надо сохранить, что отец ребенка выломает дверь и остановит их.

После ее признания, прозвучавшего по телефону в понедельник, он так долго молчал, что ей пришлось прервать молчание смехом.

— Только не вздумай обвинять себя в том, что не высадил дверь! Возможно, этого хотело мое подсознание, да и оно осмелилось высказаться, только когда я утратила над ним власть. Мы поступили правильно. Иначе нельзя было, правда?

— Во всяком случае, я больше ничего не мог придумать.

— Нам еще повезло, что все так легко обошлось. Надо благодарить нашу счастливую звезду — так, кажется, говорится? — Беспечный смешок в трубке.

— У тебя плохое настроение? — спросил Пайт.

— Конечно. Но не потому, что я согрешила — я ведь послушалась тебя, согласилась, что так будет лучше для всех. Просто теперь я снова со всем этим столкнулась…

— С чем столкнулась?

— Со своей жизнью. Кен, холодный дом. И больше нет твоей любви. Да, еще у меня кончилось молоко, а Тоби все время срыгивает смесь. Да еще Коттон пропал.

— Коттон?..

— Мой кот. Ты что, не помнишь?

— Конечно, помню. Он всегда со мной здоровался.

— В среду утром он еще был здесь, ловил полевых мышей на краю болота, а когда я вернулась, его не оказалось. Я и не заметила, стала звать его только в четверг, но у меня не хватило сил, чтобы поискать его снаружи.

— Наверное, ухаживает где-нибудь за кошками.

— Нет! — отрезала Фокси. — Он кастрированный. — Всхлипы в трубке.

— Почему ты не пробовала меня убедить до того? — спросил он.

— Я злилась. Наверное, это равносильно испугу. Да и о чем говорить? Все уже было сказано. Тебе не хватило бы смелости разрешить мне родить и считать, что ребенок от Кена, а я не сомневалась, что мне не отнять тебя у Анджелы. Давай не будем спорить.

Он послушно молчал.

— Что теперь, Пайт? Чего мы можем друг от друга ожидать? Поразмыслив, он честно ответил:

— Не многого.

— Тебе проще, — сказала она. — У тебя всегда было, на кого переключиться. Не отрицай, пожалуйста. А я влипла. Хочешь услышать ужасную вещь?

— Если тебе хочется рассказывать ужасы…

— Я больше не могу выносить Кена. Мне трудно на него смотреть, отвечать, когда он говорит. Будто это он меня заставил расправиться с ребенком. С него бы сталось.

— Только это был не он, а я.

Но Фокси повторила то, что он уже много раз от нее слышал: как Кен, отказывая ей на протяжении семи лет в ребенке, что-то в ней умертвил, и это «что-то» был способен оживить только другой мужчина. Под конец она спросила:

— Ты когда-нибудь ко мне заглянешь? Просто поболтать.

— По-твоему, это нужно?

— Нужно, не нужно… Конечно не нужно! Но мне плохо, милый, ужасно плохо! — Она проговорила это со сценической вялостью, подслушанной в кино. Далее по сценарию требовалось повесить трубку, что она и сделала.

Он пожертвовал монеткой и позвонил ей из телефонной будки напротив винной лавки, из которой его запросто мог заметить кто-нибудь из знакомых. Труп в поставленном стоймя освещенном алюминиевом гробу. У Фокси не брали трубку. Тем более придется ее навестить. Стоит раз пригласить смерть — и она всюду наставит грязных следов.

Джорджина, послушавшись Фредди, приехала к Фокси в понедельник, ровно в полдень, и поразилась, увидев пикап Пайта. Это было расценено как нарушение договоренности. Она считала, что после аборта Фокси будет нечем удерживать Пайта, и он опять вспомнит про нее, Джорджину. Она гордилась тем, что умеет быть полезной, держит слово, выполняет поручения: добывает интересную докладчицу для заседания Лиги избирательниц, хорошо выполняет подачу в теннисе, остается женой Фредди Торна. Она навещала Фокси вечером в среду, потом дважды в четверг и один раз в пятницу: поила ее г чаем, поджаривала тосты, меняла Тоби пеленки, выстирала в машине и высушила в сушилке две корзины грязного белья. В пятницу она посвятила целый час уборке: пылесосила первый этаж, вытирала всюду пыль, чтобы Кен, вернувшись, не заметил непорядка. За эти дни конспирации она стала по-другому относиться к Фокси. При первом знакомстве, еще год назад, на вечеринке у Эпплби, Джорджина невзлюбила Фокси, сочла жеманной гордячкой; потом Фокси похитила у нее Пайта, и неприязнь сменилась ненавистью, а ненависть не бывает без уважения. Когда молодая соперница оказалась на ее попечении, Джорджина позволила себе немного нежности. Она видела в Фокси женщину, обреченную на риск и на страдание, младшую сестру, играющую по-крупному, совершающую ошибки, которым нельзя не завидовать. На нее производило впечатление достоинство Фокси. Та не скрывала, что наступила пауза, когда ей нужна помощь и компания, но не пыталась влиять на Джорджину, протестовать, насмехаться, исповедоваться, выклянчивать сочувствие, клеймить себя и подталкивать к самобичеванию ее. Жизнь с Фредди показывала, что презрение к себе обязательно перерастает в презрение к окружающим, и Джорджина была довольна, что Фокси принимает ее такой, какая она есть, — случайной гостьей. Вечером в среду Фокси отпустила ее с тактом ребенка, заверяющего родителей, что не боится темноты. Она еще не до конца отошла от наркоза, была в плаксивом настроении, прижимала к себе живого ребенка, как куклу; тем не менее, она нашла силы поблагодарить Джорджину за визит, позволила поменять окровавленные простыни, смирилась с запретом ходить вверх-вниз по лестнице, кивнула в ответ на предложение звонить Торнам по любому поводу, даже в случае беспочвенного страха. Утром в четверг Джорджина нашла ее внизу, бледную от бессонницы; она не смогла накормить ребенка грудью и была вынуждена спуститься в кухню, чтобы согреть бутылочку. Джорджина постелила на диване одеяло и запретила ей карабкаться наверх. Она представляла, как мучительно текли ночные часы, пропитанные лунным светом, как трудно было Фокси не схватиться за телефон, сулящий мнимое избавление от одиночества. Отвага и гордость Фокси не могли не восхищать. Помогая ей преодолеть лестницу, Джорджина чувствовала под халатом ее голое тело, длинное, негибкое, нескладное, холодное и сухое, которое любил ее любовник. Она источала воображаемую любовь и чувствовала робкий отклик. Две женщины молчали в унисон, вместе двигались по дому, вместе смотрели в окна, на раннюю весну, удручавшую больше, чем зима. Они не говорили ни о Пайте, ни о Фредди, ни о соединивших их обстоятельствах. Джорджина всего лишь спрашивала Фокси о самочувствии, та коротко отвечала. Еще они говорили на темы здоровья, домашних дел, погоды, ухода за ребенком. В пятницу, приехав в последний раз, Джорджина привезла свою дочь Джуди, и, в праздничной атмосфере выздоровления, Фокси, впервые полностью одетая, подавала гостьям печенье и вермут и уговорила Джорджину, уставшую от уборки, выкурить напоследок сигарету. Они неуклюже подняли бокалы, поздравив друг друга с успешным устранением проблем.

Просьба наведаться еще и в понедельник так и не прозвучала. Но Джорджине было очень любопытно, как Фокси продержалась в выходные, как обвела вокруг пальца Кена. Она заготовила вопрос, не нужно ли что-нибудь купить. При виде пикапа Пайта ее обожгло лютой ревностью. Первым испарилось чувство женского товарищества. От Пайта она почти ничего не ждала; пусть живет дальше и озаряет иногда ее жизнь. Она сама раскрылась для него и знала, что химический состав их любви замешан только в ее сосуде. Даже его способность ранить ее своим невниманием была создана ей самой; что бы он ни делал, он не мог покинуть область ее свободы, ее добровольного решения любить. Другое дело — ее отношения с Фокси: между ними существовало теперь нечто вроде межгосударственного договора, свода правил, набора взаимных уступок; то была сделка ради спасения обеих от полного разгрома. Джорджина редко ступала на ничейную территорию между женской покорностью и господством, не связанным с сексом, поэтому приязнь к Фокси, так нелегко добытая, была для нее редким подарком, более ценным достоянием, чем даже любовь к Пайту — неизбежная и постоянная. Предательство Фокси сделало Джорджину беззащитной. Она увидела себя их глазами: не просто беспомощная, а еще и дура! Беспомощность приносит чувственное утешение, с глупостью же невозможно смириться. Она распахнула дверь, не постучав. Пайт и Фокси сидели на почтительном удалении друг от друга, по разные стороны кофейного столика. Пайт снял абрикосовую вельветовую куртку на молнии, в которой ездил на работу; за ухом у него торчал карандаш. В утреннем свете, отбрасываемом затопленной низиной за окном, ночная рубашка Фокси казалась ледяной, спиральный дымок от сигареты между двумя ее бледными пальцами походил на синее изваяние. На низком столике поблескивал фарфор кофейного сервиза и металл ложечек. Джорджине показалось, что и до ее прихода в гостиной властвовало безмолвие. Она думала, что застанет их в обнимку, но просчиталась, и ее гнев сразу угас. Зато Пайт смутился, даже привстал.

— Можешь не вставать, — бросила она. — Я не собиралась прерывать ваше милое свидание.

— Это не свидание, — возразил он.

— Конечно, просто привал родственных душ. Очаровательно! — Она повернулась к Фокси. — Я решила предложить чего-нибудь купить и заодно тебя проведать. Как я погляжу, ты уже очухалась и больше во мне не нуждаешься. Тем лучше.

— Оставь этот тон, Джорджина. Я как раз рассказывала Пайту, какое ты сокровище.

— Ты ему, а не он тебе? Обидно.

— Почему ты злишься? Ты не считаешь, что у нас с Пайтом есть право побеседовать?

Пайт поерзал на стуле и проворчал:

— Я пошел.

— Никуда ты не пойдешь, — остановила его Фокси. — Ты же только появился! Выпей с нами кофе, Джорджина. И прекратим игру в шарады.

Но Джорджина отказывалась садиться.

— Только не воображайте, что я принимаю все это близко к сердцу. Меня не касается, чем вы занимаетесь, то есть не касалось бы, если бы муж вас не спас, рискуя собой. Но ради вашего же блага не могу не сказать, что Пайт поступил опрометчиво, выставив на обозрение свой пикап. Здесь в любую минуту может проехать Марсия.

— Марсия уехала к психиатру в Бруклин, — сказала Фокси. — Она отсутствует каждый день от десяти до двух или даже дольше, если обедает в городе с Фрэнком.

Пайт, желая завязать непринужденный разговор, подхватил:

— Марсия тоже посещает сеансы? Анджела только начала.

— Как ты умудряешься оплачивать такие излишества? — удивилась Джорджина.

— Мне это не по карману, — признался Пайт. — Выручает папаша Гамильтон. Отец и дочка сговорились у меня за спиной.

— А о чем сговаривались вы? От чего я вас оторвала?

— Ни о чем, — ответил Пайт. — Если хочешь знать, нам было трудно придумать, о чем бы поговорить.

— Почему бы мне не поболтать с отцом моего ребенка? — спросила Фокси.

— Это был не ребенок, а всего лишь малек, — встрепенулся Пайт. — Даже меньше малька. Почти ничто, Фокс!

— Нет, кое-что там уже было, черт бы тебя побрал! Не ты его вынашивал.

Джорджина завидовала их ссоре, столкновению двух гордых сердец. Они с Фредди редко ссорились. Они спали бок о бок и вместе посещали вечеринки, после которых ходили мрачные, как ветераны-инвалиды. От Пайта она узнала, что растительность может иметь геральдический смысл, а каждая женщина королева какого-то мужчины. Мир, который он ей открыл, был подобен болоту, раскинувшемуся за окном: тамошняя трава отменно себя чувствовала в соленой грязи, смертельно опасной для нее — полезного растения.

— Честно говоря, — услышала она собственный голос, — одному из вас стоило бы уехать из Тарбокса.

Этого они не ожидали.

— Зачем? — спросила Фокси почти весело.

— Для вашего же блага. Всем сразу же полегчало бы. Вы отравляете атмосферу.

— Если кто и портит тут воздух, — ответил Джорджине Пайт, — то это твой муженек. Вечно он заваривает кашу.

— Просто Фредди остается человеком. Он знает, что все вы считаете его смешным, вот и старается вам угодить. А что касается отравы, то очень может быть, что мы тут все отравлены, а вы мешаете нам своей невинностью. Лучше думайте о себе. Взгляни на нее, Пайт! Зачем тебе ее терзать своим присутствием? Пусть лучше увозит мужа обратно в Кембридж. Или ты сам плюнь на Галлахера и вернись в свой Мичиган. Иначе вы друг друга уничтожите. Я провела с ней конец прошлой недели и могу сказать, что ты устроил ей жестокое испытание.

— Я сама так решила, — произнесла Фокс и сухо. — Я благодарна тебе за помощь, Джорджина, но и без тебя справилась бы. Без Фредди мы тоже обошлись бы, хотя он все очень удачно устроил. Что касается нас с Пайтом, то мы не собираемся снова превращаться в любовников. По-моему, ты намекаешь, что по-прежнему его хочешь. Ну и забирай его!

— Ничего подобного я не говорила! Ничего! — Она и впрямь ненадолго забыла о себе и попыталась донести до них объективную истину, но эти развратники уже были не в состоянии никого слушать.

Пайт попробовал превратить все в шутку.

— Такое впечатление, что меня продают с аукциона. Может, позволите и Анджеле участвовать в торгах?

Ему было смешно. Смешно было им обоим. Джорджина их развлекла, оживила друг для друга. Глядя, как она, неуклюжая нежданная гостья, пытается, вся дрожа, совладать с кофейной чашечкой, они чувствовали себя господами положения. Оставив аборт позади, они считали себя в безопасности и готовились жить друг для друга. Их лица, озаренные солнцем, были добродушны и самодовольны, как у насытившихся животных.

Джорджина глотнула обжигающего кофе, аккуратно поставила чашку в кружок на блюдце и выпрямила спину.

— Я сама не знаю, что несу, — повинилась она. — Я рада видеть тебя такой счастливой, Фокси. Если честно, ты очень отчаянная женщина.

— Вовсе я не счастливая! — запротестовала Фокси, чуя опасность.

— Во всяком случае, счастливее, чем раньше. Как и я. Я так рада приходу весны! Зима очень задержалась на моем холме. Знаешь, рядом с гаражом уже цветут крокусы. Когда все мы начнем играть в теннис?

И Джорджина встала. Она пришла без пальто, которое только замедлило бы ее уход. Всегда, за исключением разве что самых холодных зимних дней, Джорджина щеголяла в одной юбке, свитере, студенческом вязаном шарфе. В январе в городе, освещенном скудным солнцем, можно было наблюдать поднимающую настроение картину: как она, одетая так легко, словно зима никогда не наступит, ведет закутанную Джуди по наледям, как торопится, полная решимости и внутреннего огня.

Этой весной городское собрание пахло виски. Пайт почуял запах, едва вошел в новый школьный спортзал, где от самой сцены до задней стены были выставлены ряды оранжевых пластмассовых кресел. Во флуоресцентной пустоте над рядами висели канаты и гимнастические кольца. Над головами плавал смешанный алкогольный дух: виски и мартини, опрокинутые между поездом и ужином с участием приглашенной к младшим детям няни. Раньше Пайт не замечал за собранием этой особенности и теперь гадал, в чем причина: то ли в вечернем тепле, вызванном наползшим с моря туманом, от которого футбольное поле сразу пожелтело от одуванчиков, то ли в перемене, случившейся с самими горожанами. Каждый год в Тарбоксе прибавлялось жителей, ездящих на работу в Бостон, молодых семей с микроавтобусами «Фольксваген» в гаражах и репродукциями Сезанна на стенах, обживающих новые кварталы в милях от исторического сердца городка. Год за годом на городских собраниях выступало все больше самоуверенных молодых людей, а те, кто доминировал сначала, когда Пайт и Анджела только сюда переехали, — гнусавые лавочники-янки, яростные собиратели моллюсков, толстобрюхие члены городского управления, не собиравшиеся бороться с плохим к себе отношением, доставшимся в наследство от отцов, близорукий председатель с изможденным лицом, узнававший только своих друзей и умевший превращать даже всеобщее недовольство в единодушное одобрение, — все чаще помалкивали. На первом собрании после переезда Пайта в Тарбокс, городские служащие — сплоченная группа бывших спортсменов с закатанными рукавами, устроившаяся на галерке, отдельно от жен, — так раскричались, что заставили умолкнуть престарелого городского прокурора, зятя Гертруды Тарбокс; тот сорвал голос и общался с микрофоном всхлипывающим шепотом. Теперь служащие не снимали пиджаков и не сбивались в кучу, а тихо сидели рядом со своим женами, наблюдая, как земляки смирно голосуют за повышение им зарплаты. Городским прокурором стал воспитанный младший компаньон компании со Стейт-стрит, согласившийся на этот пост как на хобби, а председателем собрания — адъюнкт-профессор социологии с кроличьими ушами, маэстро парламентской процедуры. Лишь случайная тема, напоминавшая о сельском прошлом городка — то покупка старого амбара рядом с общественной стоянкой, то просьба фермера, фантастического создания с обмороженным лицом и гулким медлительным голосом, разрешить ему убрать озимую рожь до того, как будет спрямлен извилистый участок дороги на Матер, — была способна спровоцировать дискуссию. Новые школы и дороги, канализационные трассы и правила зонирования — все голосовалось гладко, благодаря смазке в виде правительственных субсидий. Любая модернизация или ограничение представлялись как национальная необходимость, поддерживающая честь могучего народа. Последние несогласные, флегматичные поборники экономии и записные нигилисты, на протяжении десятилетия блокировавшие строительство нового школьного здания, либо поумирали, либо перестали посещать собрание. Благодаря их усилиям городские вопросы долго решались под худой стеклянной крышей, на сквозняке из-за переставших задвигаться перегородок. Речь ежегодно заходила о представительности городского собрания, благодаря чему кворум был уменьшен на половину. Некоторые из друзей Пайта были деятелями городского масштаба: Гарольд Литтл-Смит заседал в финансовом комитете, Фрэнк Эпплби председательствовал в комитете по переговорам с властями штата о новых линиях пригородного транспортного сообщения, Айрин Солц возглавляла природоохранную комиссию (свой годовой отчет она совместила с заявлением об отставке ввиду переезда с мужем в Кливленд — события, вызывающего у обоих искреннее сожаление), а Мэтт Галлахер состоял в совете по зонированию. Если верить намекам польского священника, Мэтт вполне мог быть избран в Городской совет, а Джорджина Торн чуть было не избралась (недобор голосов был скандально мал) в Совет по делам школ.

Пайту была скучна политика. В его родных местах голландцев не подпускали к местной власти, а они ее в отместку презирали. Вся его родня причисляла себя к республиканцам, почему-то считая эту партию анархистской. По их мнению, правительство было иллюзией, не имеющей права поощрять самое себя. Мир политики был для Пайта не более реален, чем мир кино, поэтому, присутствуя на собрании, он чувствовал неудобство, как на просмотре талантов на сельской ярмарке, где в наивные сердца закрадываются несбыточные надежды. На городские собрания он ходил, чтобы повидаться с друзьями, но в этот раз, хотя Хейнема пришли рано, никто из них к ним не подсел. Эпплсмиты и Солцы заняли места среди политически активных. На сцене, в роли наблюдателей, еще не имеющих права гражданства, восседали молодые Рейнхардты, которых Пайт недолюбливал. Герины и Торны явились позже и устроились у дальних дверей, так что Пайту не удавалось переглянуться с любовницами. Бернадетт Онг и Кэрол Константин пришли еще позже, вместе, без мужей. Удивительнее всего было то, что Уитмены вообще не появились, хотя прожили в Тарбоксе достаточно долго, чтобы получить право голосовать. Рядом с Пайтом сидела усталая Анджела. Каждый день она торопилась после детского сада в Кембридж, потом ехала обратно в плотном потоке машин. Сейчас она клевала носом, но как лояльная либералка не желала уходить и присовокупляла к хору голосов свое сонное «да». Предложение о пригородном поезде (годовой бюджет примерно 12 тысяч долларов) было поддержано единодушно: сыграл роль аргумент, что люди, которых привлечет в Тарбокс надежное железнодорожное сообщение, помогут процветанию городка. Самоуверенность присутствующих, подогревших себя спиртным, так раздражала Пайта, так угнетала его инстинкт свободы, что он несколько раз покидал дружное общество, чтобы попить в холле воды, хотя там он сталкивался с городским строительным инспектором, а тот, как ему показалось, избегал на него смотреть и не отвечал на его приветствия.

Собрание закончилось в одиннадцать. Остальные пары столпились у выхода, договариваясь, к кому теперь направиться. Пайт видел, как стоящий к нему в профиль Гарольд что-то лепечет, как Би медленно, сонно кивает. Анджела подняла на смех своего мнительного супруга, испугавшегося, что его сторонятся, и предупредила, что лично она едет домой, спать. До начала психотерапевтических сеансов она бы не высказалась так определенно. Пайт был вынужден ей уступить. В машине он спросил:

— Ты очень устала?

— Есть немножко. От всех этих смехотворных мелочей у меня разболелась голова. Почему бы им не решать все это у себя в Городском совете и перестать нас терзать?

— Как прошел сеанс?

— Не очень весело. Я чувствовала себя утомленной и глупой, все спрашивала себя: «Зачем мне это надо?»

— Меня тем более не спрашивай.

— Не собираюсь.

— О чем у вас шла речь?

— Держать речь полагается мне. Он только слушает.

— И никогда ничего не говорит?

— В идеале — никогда ничего.

— Ты рассказываешь про меня? Как я заставил тебя лечь с Фредди Торном?

— Это было сначала. Теперь мы перешли к моим родителям. Особенно достается отцу. В прошлый четверг вдруг выяснилось — само слетело с языка, что он, оказывается, всегда раздевался в глубоком стенном шкафу. Я не вспоминала об этом много лет. Если я зачем-то приходила к ним в спальню, он выходил из шкафа уже в пижаме. Чтобы увидеть его без одежды, мне приходилось подсматривать, когда он запирался в ванной.

— Ты подсматривала? А еще Ангел!

— Знаю, это постыдно, я краснею, когда вспоминаю… Но все это меня очень злило. Он открывал оба крана, чтобы мы не слышали, чем он там занимается.

«Мы». Луиза, сестра Анджелы, с которой она редко виделась, смазанная копия, на два года моложе, жительница Вермонта, жена учителя начальной школы. Луиза рано вышла замуж. В отличие от Анджелы, не красавица: бесформенный рот, нечистая кожа. Но в кровати, наверное, лучше сестры, более распущена. Он вспомнил Юпа, своего брата-блондина: льняные волосы, водянистые глаза, моложе, чище, трудится себе в теплице; вот кому бы жениться на Анджеле! Жили бы вдвоем в рассеянном свете. А ему бы выбрать распущенную Луизу.

— Луиза когда-нибудь видела его член? — спросил он. — Вы с ней об этом разговаривали?

— Почти никогда. Мы были страшно скованные, хотя мать все время рассуждала о великолепии Природы, очень выразительно расставляя акценты, а в доме было полно книг по искусству: Микеланджело, Адам… Все такие прелестные, возбуждения ноль, зато много крайней плоти, так что, увидев тебя, я подумала…

— Что ты подумала?

— Позволь, я приберегу это для своего психоаналитика. Дорога на Нанс-Бей, расширенная и прямая, в отличие от дороги вдоль пляжа, была пустынной, совсем как на его родном Среднем Западе. Оживляли пейзаж только нечастые прилавки с овощами да еще более редкие дома-пряники на холмиках, со светом в окнах второго этажа, где мучились бессонницей вдовушки. Юп походил глазами и ртом на их мать: такой же размытый, покорный, сломленный.

Чувствуя, что Анджела вот-вот задремлет, он сказал:

— По-моему, я ни разу не видел свою мать голой. Кажется, они никогда в жизни не принимали ванну — во всяком случае, пока я бодрствовал. Вряд ли они хоть что-то знали о сексе. Однажды я оторопел: мать, как ни в чем не бывало, пожаловалась соседке на пятна у меня на простынях. Она меня не бранила, а просто шутила. Это меня и поразило.

— Мой отец сказал одну правильную вещь, — вспомнила Анджела. — Когда у нас начала расти грудь, он требовал, чтобы мы держались прямо. Его бесило, когда мы горбились.

— Ты стыдилась своей груди?

— Это не стыд, просто сначала кажется, что грудь сама по себе: торчит, болтается…

Пайт представил себе груди Анджелы и сказал:

— Мне обидно, что ты рассказываешь про отца. Я-то думал, что у тебя проблемы со мной. Но чему тут удивляться: это ведь он платит за сеансы.

— Почему это тебя сердит? У него есть деньги, а у нас нет. Колеса машины, ее кремового «пежо», прошелестели по гравию. Вот они и дома. Расчерченные на квадраты пятна оконного света на кустах. Рыхлый грунт под подошвами, дряблая кожа оттепели на теле зимы. Побег тополя, пустивший еще прошлой весной корни рядом с верандой, протягивал красные, как жидкость в термометре, ветки. Неясная луна рядом с черной дымовой трубой смотрелась, как мазок тепла на сером холсте. Пайт благодарно вдыхал влажную ночь и выдыхал успокоение. Год тревог остался позади.

За няньку оставалась Мерисса Миллз, дочь заводилы из старой компании лодочников, который уже несколько лет как развелся с женой и перебрался во Флориду, где тоже завел пристань для яхт и опять женился. Мерисса, как это часто бывает с детьми из разрушенных семей, была нарочито спокойной, вежливой, традиционной.

— Был всего один телефонный звонок, от мистера Уитмена, — сообщила она. — Я записала номер.

В желтом блокноте от фирмы «Галахер энд Хейнема» красовалась аккуратная карандашная строчка цифр.

— МИСТЕР Уитмен? — переспросил Пайт.

Мерисса посмотрела на него без всякого любопытства, собирая свои учебники. В ее жизни и так хватало бед, и сюда она приходила, чтобы от них отдохнуть.

— Он просил перезвонить, как бы поздно вы ни вернулись.

— Но ведь не среди ночи! — возразила Анджела. — Отвези Мериссу домой. Я позвоню Фокси утром.

— Нет! — Обе женщины вдруг сделались для Пайта на одно лицо: раньше времени приученные к добродетели, прячущиеся за стеной волевой собранности. Он знал, что обе оберегают его от таящейся в темноте судьбы, от расплаты за содеянное. Он инстинктивно свернул в последнюю оставшуюся свободной колею.

— Мерисса еще может понадобиться. Дай-ка я позвоню Кену, прежде чем мы ее отпустим.

— Мериссе завтра в школу, а я падаю с ног от усталости, — возразила Анджела.

Но ее голос был нематериальной преградой. Он прошел сквозь него и схватил трубку зудящей от волнения рукой. Он набирал номер осторожно, как прокаженный, чья плоть может в любую секунду опасть серебристой чешуей.

Кен поднял трубку после второго звонка.

— Пайт, — произнес он. Это было не приветствие, а опознание.

— Кен.

— У нас с Фокси был долгий разговор.

— О чем?

— О вас двоих.

— Вот как?

— Да. Ты будешь отрицать, что у вас с прошлого лета тянется любовная связь?

Кен ждал ответа. На одном конце провода находился нетерпеливый доктор, на другом — пациент, долго питавший несбыточные надежды. Теперь Пайт видел, что просвета нет, что истина вылетела наружу и теперь окружает их, как кислород, как тьма. Уподобившись умирающему, которого долго мучили обещаниями исцеления и который с облегчением начинает предвкушать жизнь после смерти, он вздохнул и, наконец, ответил:

— Не буду.

— Хорошо. Это уже что-то.

Краем глаза Пайт наблюдал за Анджелой. Она уже выглядела брошенной.

— Она призналась, что зимой забеременела от тебя и что пока я был в Чикаго, ты устроил ей аборт.

— Так и сказала? — Перед Пайтом простерлась гранитная пустыня, на которой хотелось пуститься в пляс.

— Это правда? — спросил Кен.

— Посвяти меня в правила игры, — сказал Пайт. — Я могу выиграть, или меня ждет верный проигрыш?

Кен ответил не сразу. Анджела, начиная понемногу соображать, что к чему, побледнела и беззвучно спросила: «Кто?»

— Пайт, — сказал Кен ровным, почти примирительным тоном, — по-моему, лучше всего было бы, если бы вы с Анджелой приехали сейчас сюда.

— Она смертельно устала.

— Ты не передашь ей трубку?

— Нет. Мы приедем. Стоя над телефоном, Пайт смотрел на темный треугольник на обоях. Раньше здесь висело зеркало. Анджела перенесла его в комнату Нэнси: та ревновала Рут, которой отец подарил на день рождения зеркало.

— Надо ехать, — сказало Пайт жене. — Ты можешь остаться? — спросил он Мариссу.

Обе согласились. За несколько секунд телефонного разговора он приобрел достоинство павшего, достигшего самого дна. Его лицо было застывшей маской, зато кровь бурлила, обдавая сердце то стыдом, то страхом. Он четко выполнял мелкие ритуальные действия: откидывал щеколду, хлопал себя по карманам в поисках ключей от машины, улыбался Мериссе и обещал на задерживаться. Он стремился прочь из дома, в туман, в путь.

Блэкберри-лейн, узкий проселок, Ниггер-лейн, где некогда обитал, пока не помер от пневмонии и одиночества, беглый раб. Путь от Хейнема до Уитменов был недолог. Летом Пайт частенько возил детей на пляж после работы и успевал домой к ужину. Времени на разговор у них с Анджелой почти не было. Анджела говорила быстро, пытаясь перебросить мостки между уже дошедшими до нее истинами.

— Как долго это тянулось?

— С лета. Сейчас я думаю, что, нанимая меня, она хотела проверить, что получится.

— У меня было такое подозрение, но я не ожидала, что ты станешь использовать для этого свою работу. Думала, у тебя есть принципы. Одно дело — обмануть меня, но рабочие, Галлахер…

— Я потрудился у них на совесть. Мы стали спать, когда работы уже близились к концу. А когда все было готово, когда у меня пропали причины ставить у ее дома свой пикап, я почувствовал, что так не годится.

— Какие чувства!

— Представь себе. Очень тяжелое ощущение. Религиозное, если хочешь, и печальное. Но ее беременность… — Пайту нравилось это обсуждать, словно речь шла о тайной любви к самой Анджеле, принявшей другую форму, в которой он мог теперь признаться.

— Вот так сюрприз! — сказала она. — Беременность… Представляю, до чего Кену трудно было с этим смириться.

Пайт пожал плечами.

— Она сама так решила. Раз она не возражала, я тоже не возражал. Так это выглядело невиннее: какая-то ее часть хранила верность Кену, что бы ни вытворяла другая часть.

— Сколько раз ты с ней переспал в общей сложности?

— Раз тридцать-сорок.

— Сорок!

— Я ответил на твой вопрос. — Видя ее слезы, он попросил: — Не плачь!

— Я плачу, потому что в последнее время ты выглядел счастливее, чем раньше. Я думала, что причина во мне, а оказывается, в ней…

— Нет, не в ней! — У него оставалось еще одно уязвимое место, незаметная до поры до времени для других яма — Би.

— Нет? Когда вы переспали в последний раз?

Только бы она не узнала про аборт! Но эта истина выпирала сама собой, скрыть ее было трудно, как дерево, земля под которым подозрительно чиста.

— Несколько месяцев назад, — ответил он. — Мы решили покончить. — Уже после рождения ребенка?

— Да, спустя шесть-восемь недель. Я удивился, что она меня по-прежнему хочет.

— Ты очень скромный. — В ее тоне не было иронии, вообще ничего не было. В свете фар мелькнул свернутый на сторону почтовый ящик Дорога нырнула вниз, с болота пополз туман.

— Почему ты это прекратил? — спросила Анджела. Скрывая правду по другим поводам, Пайт охотно пошел на откровенность сейчас.

— Потому что это стало слишком болезненно для всех. Я становился жесток по отношению к тебе, забросил девчонок: мне уже казалось, что они растут без меня. А когда она родила, тем более мальчика, стало ясно, что наше время вышло. — И он добавил, словно это могло что-то объяснить: — Время любить и время умирать.

Она как будто перестала плакать, но слезы успели оставить промоину в ее голосе.

— Ты ее любил?

Он решил, что здесь нужна точность. Сначала они брели по густому, обманчивому лесу, а теперь оказались в пустыне, где каждый шаг оставляет глубокий след.

— Не уверен, что понимаю это слово. Нравилось ли мне с ней? Да, нравилось.

— А с Джорджиной?

— Тоже. Но это было проще. Она не так требовательна. А Фокси все время пыталась меня поучать.

— С кем еще?

— Ни с кем.

Ложь прожила недолго — до последнего спуска перед подъемом на холм Уитменов.

— А со мной? Со мной тебе нравилось? — Пустыня изменилась: ее голос, прежде рассыпчатый, как песок, превратился в опаленный камень, бывшую лаву, режущую на ощупь.

— О, — сказал Пайт, — еще как! С тобой — настоящий рай. — И он заторопился, решившись. — Ты должна знать еще одну вещь, раз уж Кен знает. Под конец, когда я уже думал, что все позади, она от меня забеременела. Не спрашивай, как это получилось, мне стыдно признаваться… В общем, Фредди Торн организовал аборт. В качестве платы он запросил ночь с тобой. Звучит ужасно, но другого выхода не было. Ты поступила самоотверженно и тем окончательно положила конец моему роману с Фокси. Все кончено! Меня вызвали, чтобы прочитать запоздалую нотацию.

У дома Уитменов Пайт заглушил мотор и испугался, что Анджела не удостаивает его ответом. Потом раздался ее тихий, потерянный, не оставляющий надежды голос:

— Лучше отвези меня домой.

— Глупости! — отмахнулся он. — Ты должна идти со мной. — И добавил в обоснование своего повелительного тона: — Без тебя я трушу.

Дверь отпер Кен — в смокинге, как примерный хозяин-джентльмен. Он серьезно пожал Пайту руку, глядя на него своими пустыми серыми глазами, словно делая моментальный снимок. Анджелу он приветствовал со вниманием, граничащим с заигрыванием. Его бас и широкие плечи заполняли пространство дома, в котором Фокси бывало одиноко. Он принял верхнюю одежду гостей нарядное синее пальто у Анджелы, легкомысленную абрикосовую куртку у Пайта. Пара прошла по застеленному ковром полу; Анджела с любопытством крутила головой, удивленная новому облику дома, чуть было не ставшего ее жилищем.

— Это ты подобрал обои? — услышал Пайт ее шепот. Фокси сидела в гостиной, держа младенца на коленях и кормя его из бутылочки. Вместо приветствия она улыбнулась. Ее заплаканное лицо, озаренное улыбкой, показалось Пайту россыпью драгоценностей; свет лампы стекал по ее волосам на сверток без лица у нее коленях. На кофейном столике поблескивали бутылки: супруги пили в ожидании гостей. В тарбокском обществе не было более заманчивого предложения, чем такое — разделить с супружеской парой интимный момент, принять участие в их насмешливом саморазоблачении, в их показном конфликте и невысказанном страдании. Всем четверым было нелегко вырваться из этого уюта, перейти к враждебности Анджела села в старое кожаное кресло, Пайт — в жесткое кресло с плетеной спинкой, присланное матерью Фокси из Мэриленда для рассеивания царящего в доме уныния. Кен остался стоять. Он пытался придать встрече академическую тональность, Пайту же, напротив, очень хотелось разыграть клоунаду, чтобы сделаться невидимым, как это бывает с клоунами. Анджела и Фокси, блестя чулками, придавали обстановке изящество, как и полагается женщинам-свидетельницам, без которых от самого Адама не обходится клеймение порока. Присутствие женщин заметно разряжает атмосферу густой вины.

Кен спросил гостей, какие напитки они предпочитают. Реквизит — его смокинг — требовал учтивого поведения. Ярость обходится без покровов. Анджела решила воздержаться, Пайт попросил чего-нибудь с джином. Сезон тоника еще не начался, поэтому можно джин пополам с сухим вермутом европейский мартини. В общем, что угодно, только не виски. Он рассказал про то, как разило виски на городском собрании, и был разочарован, когда его рассказ не вызвал смеха.

— Каков первый пункт повестки дня, Кен? — спросил он раздраженно.

Кен, игнорируя его, обратился к Анджеле:

— Что ты обо всем этом знала?

— Понятно, — сказал Пайт. — Устный экзамен.

— Столько же, сколько и ты, — ответила Анджела, — Ничего.

— Ты должна была догадываться.

— У меня насчет Пайта всегда масса догадок, но уж больно он скользкий.

— Я бы назвал это ловкостью, — вставил Пайт. Кен не сводил взгляд с Анджелы.

— Ты проводишь в Тарбоксе весь день. Это я отсутствую с семи до семи.

Анджела подалась вперед, исторгнув из кожаного кресла тяжкий вздох.

— Что ты хочешь этим сказать, Кен? Что я несостоятельная жена?

— Одно из достоинств Анджелы, превращающих ее в хорошую жену для Пайта, какой не смогла бы стать я, — ее добровольная слепота, — сказала Фокси.

— Ничего об этом не знаю, — сказала Анджела и налила себе бренди, чтобы оправдать новую позу в кресле. То был пятизвездочный коньяк, но на столике оказались только большие стаканы. В хозяйстве Фокси таких проколов было не счесть. Навещая ее под конец дня, Пайт замечал, как бы ни мешала этому светлая радуга ее объятий, немытые тарелки, оставшиеся еще от завтрака, книгу, заложенную сухой полоской бекона. Когда он обращал ее внимание на подобный непорядок, она утверждала, что сделала это специально, чтобы его повеселить; но он замечал, что у нее не всегда чистое нижнее белье. Не сумев оставить высокомерное возражение Анджелы без ответа, она выпрямилась, потревожив спящий у нее на коленях сверток.

— Я хотела сделать комплимент. По-моему, это замечательное свойство. Я бы никогда не смогла превратиться в мудрую жену, глядящую на мужнины проказы сквозь пальцы. Я по натуре ревнива. На вечеринках я видеть не могла, как ты подходишь к Пайту с ласковой улыбкой собственницы и уводишь его домой, в постель.

Пайт поморщился. Он предпочитал подсластить пилюлю для Кена, сменить пластинку, С видом постороннего, задающего невинный вопрос, он спросил:

— Как ты об этом узнал?

— Кто-то ему напел, — вмешалась Фокси. — Женщина. Ревнивая женщина.

— Джорджина, — догадался Пайт.

— Она самая, — подтвердила Фокси.

— Нет, Марсия Литтл-Смит, — сказал Кен. — Увидев меня третьего дня в городе, она спросила, продолжается ли в нашем доме ремонт: иначе почему рядом с домом так часто стоит пикап Пайта?

— Вранье! Просто они сговорились, что будут настаивать на этой версии, — сказала Фокси Пайту. — Конечно, Джорджина! Когда она застала нас на прошлой неделе, я поняла, что она сделает нам гадость. У нее самой в жизни нет любви, вот она и не выносит чужого счастья.

Пайт не одобрял ее настроение рубить сплеча. Он считал, что они обязаны щадить двоих людей, которых украсили рогами.

— И тогда ты ему все рассказала? — обратился он к Фокси осуждающе.

Россыпь алмазов на ее лице не удержалась в сети, что удерживала их до этого мгновения.

— Да, да! Начала и не смогла остановиться. Мне тебя жаль. А впрочем, нет: это из-за тебя я прошла через ад. Анджела, пробуя коньяк, улыбнулась Кену. — Они ссорятся.

— Это их трудности, — ответил Кен. Его непреклонный тон подсказывал, что он видит проблему не так, как Пайт: не как трудную ситуацию для всех четверых, вторжение на чужую территорию, которое должно разрешиться возвращением на прежние рубежи. Кен старался снять ответственность с себя, вывести себя за скобки.

Анджела, испугавшаяся вместе с Пайтом непреклонного настроения другой пары, спросила негромко, слегка наклоняя овальную голову в сторону Фокси:

— Джорджина застала вас на прошлой неделе? Но Пайт клялся, что все кончено.

— Он тебе наврал, милая.

— Нет, не наврал! — У него запылало лицо. — Я приехал, потому что тебе было плохо. Мы не занимались любовью, даже почти не разговаривали. Мы согласились, что аборт положил конец тому, что должно было прекратиться гораздо раньше. Кажется, все ясно.

— Разве? — Опущенные глаза, поджатые губы. Он помнил выразительность ее рта. В ее поведении сочетались капитуляция и вызов. Пайт улавливал во всей ее позе мольбу не заставлять ее еще раз пережить унижение, испытанное когда-то из-за Питера.

Кен снова принялся за Анджелу.

— Велика ли твоя осведомленность? Ты знаешь, что на той вечеринке, когда убили Кеннеди, они заперлись в ванной наверху? Что он одно время встречался и с Джорджиной, и с Фокси, что сейчас у него тоже есть женщина?

— Кто?

Быстрый вопрос Анджелы застал Уитменов врасплох. Они переглянулись, но не подали друг другу сигнала.

— Би! — бросил Кен Анджеле в лицо.

— Нежнейшая Би… — проговорила Анджела, водя пальцем по второй сверху перекладине с внешней стороны левого кожаного подлокотника. Лесбийская отчужденность, скрытая боль. Носить хитон, слушать стихи, дотрагиваться до руки. Хоккей на траве.

— Сплетни! — отрезал Пайт. — Какие у вас доказательства?

— Не трудись, Пайт, — сказала Анджела, ни на кого не глядя., Кен снова превратился в ментора. Сверкая серебряными, висками, он наклонился к Анджеле.

— Ты знала про аборт? — Его лицо налилось кровью, но аккуратный рот-кондиционер внушал надежду, что ему не грозит апоплексический удар. Усердный ученик, объект издевательств на переменке. Не дразнись, Пайт, не дразнись…

— Почему бы ему не отстать от моей жены? — спросил Пайт Фокси.

Анджела ответила на вопрос Кена утвердительным кивком и проговорила:

— У меня впечатление, что они пошли на это не только из-за себя, но и из-за тебя. Циничная женщина родила бы и назвала ребенка твоим.

— Только если бы я оказался слепцом. Я сумел бы разглядеть, что он не имеет отношения к Уитменам.

— Тут и смотреть не обязательно — достаточно прислушаться, — ввернул Пайт. — Уитмены с рождения начинают читать нотации.

— Среди вариантов, которые я рассматриваю, — сказал Пайту Кен, фигурирует предъявление обвинения Торну. Ты бы проходил по делу как соучастник.

— Почему, ради Бога, объясни? Ведь это, наверное, самый христианский поступок за всю жизнь Фредди Торна! Он не был обязан этого делать, но сделал — из жалости. Может быть, даже по любви.

— К кому?

— К друзьям. — Сказав, это, Пайт почувствовал, как его сердце дрожит от волнения любви, словно они с Фредди, убрав разделяющую их перегородку, наконец-то поняли друг друга, чего всегда жаждали, как едва не произошло однажды на самом деле, в сырой прихожей у Константинов. Ненависть и любовь всегда доискиваются правды.

При следующих словах у Кена странно, как у обиженного подростка, пытающегося восторжествовать над обидчиками, выпятилась верхняя губа.

— Он сделал это, потому что любит во все совать нос. Но разговор не об этом. Что сделано, то сделано, и я не вижу пути назад.

Анджела первой поняла смысл его слов.

— Не видишь? — переспросила она.

— Давайте перейдем к сути, — продолжил Кен. — В некоторых ситуациях есть возможность отыграть назад, в некоторых ее нет. В данном случае я такой возможности не вижу. Простую неверность еще можно было бы простить, длительный роман тоже, но ведь она при этом вынашивала моего ребенка…

— Не надо суеверий! — перебила его Фокси.

— …а потом эта чудовищная выходка с Торном…

— Как ты можешь его осуждать? — не выдержала Анджела. — Пайт прав: при данных обстоятельствах — это был жест милосердия.

— Все лето она писала мне длинные письма, признаваясь в любви к тебе, сказал Пайт, понимая, что оправдания бесполезны. Ему приносило удовлетворение, что он остался верен Господу, милостиво прощающему нам мольбы, строгому судье, накрывающему живущих крылом порядка.

В голосе Кена, возвышающегося над ними, как учитель над учениками, послышалась детская неуверенность.

— Попробую еще раз. Конечно, от вас не добьешься толку, но я сегодня узнал такое, что хочу высказать наболевшее.

— Слушайте, слушайте! — пробормотал Пайт. Он ждал, чтобы его раздавили и отпустили восвояси.

— В некотором смысле, — продолжал Кен, — я чувствую благодарность и даже склонен к великодушию. Как ученому мне положено докапываться до истины, и вот сегодня я докопался и не хочу от нее отмахиваться.

Пайт плеснул себе еще джину. Фокси, моргая, поудобнее взяла ребенка. Анджела тянула коньяк, сидя на самом краешке кожаного кресла.

— В химии, — вещал Кен, — молекулы связаны между собой. В некоторых составах молекулярные связи сильнее, в некоторых слабее. Теперь, разобравшись в атомных валентностях, мы в состоянии объяснить, почему это так, тогда как раньше все зиждилось на голословных утверждениях. И вот, выслушав свою жену — я имею в виду не только то, что она говорила, но и как: хладнокровно, даже игриво, — я вынужден заключить, что наша связь оказалась непрочной. Это не было неизбежностью: у нас схожее происхождение, оба мы умны, оба способны следовать плану, она через многое со мной прошла, хотя сейчас утверждает, что это были мрачные годы. Она сказала, что до твоего появления, Пайт, она не понимала, что такое любовь. Пока помолчи. Возможно, я неспособен любить. Я всегда считал, что люблю ее, чувствовал то самое, что полагается в таких случаях чувствовать. Захотел, чтобы она родила от меня ребенка, когда появилась такая возможность. Подарил ей этот дом…

— Это твой подарок самому себе! — перебила его Фокси.

— Фокси! — простонал Пайт.

Руки Кена, с длинными пальцами, моложе, чем остальное тело, только что рисовавшие диаграммы, упали от отповеди. Повернувшись к Пайту, он сказал:

— Вот видишь! Никакой связи. Не то, что у тебя и у нее. Твое притяжение сильнее.

— Я бы так не сказала, — возразила Анджела.

Кен удивленно оглянулся. Он думал, что его поняли.

— Я с ней развожусь. — Нет!

— Это правда?

Восклицание вырвалось у Анджелы, вопрос задал Пайт. Фокси утвердительно кивнула. На ее розовом лице снова сияли драгоценные камешки слез, затмевая признательность и безнадежность. Пайт вспомнил Нэнси в момент, когда она борется с подступающими слезами; потом ее личико раскалывается, как упавшая ваза, и становится виден язык, изогнувшийся в агонии.

— Если ты с ней разведешься, мне придется на ней жениться. — Пайту показалось, что эти слова не были произнесены, а сами по себе отскочили от его зубов. Что это — угроза, жалоба, обещание?

— Самое благородное предложение, какое я когда-либо получала. — Вот она и дала его словам определение: предложение.

— Боже, Боже! — вырвалось у Анджелы. — Меня тошнит, тошнит!

— Перестань говорить одно и то же по два раза, — сказал ей Пайт.

— Он ее не любит, не любит, — обратилась Анджела к Кену. — Он с самого лета пытался ее бросить.

— Не знаю, как следует поступить тебе, — сказал Кен Пайту. — Мои действия мне понятны.

— Нельзя разводиться из-за прошлого! — сказал Пайт. — Взгляни на нее: она раскаивается. Она исповедалась в грехе. Она прижимает к себе твоего ребенка. Увези ее, побей, махни рукой на Тарбокс, вернись с ней в Кембридж все, что угодно! Разумный человек не…

— Я именно разумен, — перебил его Кен. — У меня в шесть раз больше законных оснований, чем требуется.

— Забудь хотя бы на минуту, что ты — сын адвоката. Попробуй побыть человеком. Закон мертв.

— Все дело в том, — проговорил Кен, наконец-то садясь, — что она вовсе не раскаивается.

— Еще как раскаивается! Взгляни на нее. Сам ее спроси! Ласково, словно помогая ей очнуться, Кен спросил:

— Это правда, Фокс? Ты раскаиваешься? Глядя на него наглыми карими глазами, она ответила:

— Я буду каждый вечер мыть тебе ноги и пить грязную воду. Кен посмотрел на Пайта, довольный успехом эксперимента.

— Видал? Она надо мной смеется.

Фокс встала, прижала ребенка к своему плечу, побарабанила пальцами по его спине.

— Это невыносимо! — заявила она. — Со мной обращаются, как с вещью. Прости, Анджела, твоему горю я искренне сочувствую, но эти двое… Это какое-то соревнование по вызову жалости к себе.

Она остановилась, чтобы забрать с кресла одеяло, нагнулась. В тишине, предшествовавшей ее уходу, Тоби громко отрыгнул.

Не выдержав этого громкого, спасительного звука, Анджела затряслась от хохота, спрятала лицо в ладонях. Когда она убрала ладони, словно раскрыв створки триптиха, Пайт увидел не лицо, а скопище отверстий, морскую актинию, всасывающую все, что неосторожно проплывает мимо.

— Я хочу домой, — сообщила она Кену. — Я устала и хочу принять ванну. Кажется, все решено? Ты разводишься с Фок-си, Пайт разводится со мной. Хочешь на мне жениться, Кен?

— Заманчивое предложение. Жаль, что мы не встретились много лет назад.

— Много лет назад мы были слишком заняты: мы старались быть хорошими детьми. — Пайта она спросила: — Так как мы поступим? Хочешь уйти еще сегодня?

— Не надо драматизировать, — ответил ей Пайт. — Ничего еще не решено. Полагаю, при свете дня мы посмотрим на все это иначе.

— Значит, ты уже отказываешься от своего предложения? — спросил Кен.

— Какое предложение?

— Знаешь, Пайт, — сказал Кен, — я должен кое-что уточнить. Это касается нас с тобой. Почему-то, наверное, из-за своей приверженности приличиям, я не сумел это выразить раньше, в процессе беседы это до тебя тоже не дошло, судя по твоей улыбочке. Учти, я тебя не выношу. — Это прозвучало фальшиво, и он сразу поправился: — Я не прощу тебе того, что ты сделал со мной и с Фокси.

Пайт надеялся, что Анджела его защитит, хотя бы запротестует для порядка. Но она зловеще молчала. Кен продолжал:

— Меньше чем за год тебе и этому городку удалось растоптать все, что мы с женой выстраивали целых семь лет. С виду ты игривый дурачок, а на самом деле тебе нравится разрушать. Ты любишь это занятие. Рыжеволосый мститель! Это доставляет тебе наслаждение. Ты наслаждался, делая ей больно.

Пайту стало скучно слушать обвинения, и он взбунтовался. Поднявшись, он сказал:

— Она твоя жена, вот и держи ее в своей постели. Ты потерял ее, как только нашел. Уважающий себя мужчина никогда не женится на женщине, только что разочаровавшейся в любви к другому. Нечего меня обвинять, если в этой… — Уже из холла, следуя за убегающей Анджелой, он обернулся и, обведя рукой дом, кембриджскую мебель, пустую колыбель, окна, все годы этого неудавшегося супружества, он закончил: —..Если в этой пробирке не растут цветы.

Довольный своей отповедью, он ждал, что Анджела согласится с его речью, но она уже исчезла за дверью. Выскочив в темноту, во влажный воздух, он оступился, угодил в подстриженную сирень и чуть не выколол себе глаз. Догадка, что он пьян, подняла ему настроение.

Машина медленно ползла в тумане.

— Неужели она настолько лучше меня в постели? — спросила Анджела.

— Вы разные, — ответил Пайт. — Она делает некоторые вещи, которых ты не делаешь. По-моему, мужчин она ценит выше, чем ты. Она более неуверенная, немного мужеподобная. Физически тебя гораздо больше, она зажата, не такая чуткая. Ты сама однажды сказала, что она еще молода.

Полнота его ответа окончательно убедила Анджелу, что он познал другую. От отчаяния она взвизгнула, упала коленями на резиновый коврик, обхватила руками кресло, попыталась утопить свой крик в пыльной обивке. Пайт затормозил, обошел машину, распахнул дверцу с ее стороны, вытащил ее наружу. Она была дряблой, как бесчувственный пьяница или кукла.

— Дыши! — приказал он.

Дорога уходила вниз, к самому болоту, откуда полз густой соленый туман с запахом вечности. Анджела быстро пришла в себя, извинилась, сорвала пучок весенней травы и прижала его к векам.

Из тумана медленно выползли автомобильные фары.

— Все в порядке? — спросил из остановившейся машины Гарольд Литтл-Смит.

— Да. Просто дышим морским воздухом.

— Это ты, Пайт? С кем ты?

— С Анджелой.

— Привет! — сказала Анджела, чтобы не осталось сомнений.

— Как прошла вечеринка? — спросил Пайт поверх блестящей крыши машины.

— Не вечеринка, просто немного пива. Un реn de bierre, — ответил Гарольд виновато. — Кэрол вас искала, но вы вышли в другую дверь.

— Спасибо, мы все равно не смогли бы прийти, — ответил Пайт. — Кто это там с тобой?

— Марсия, кто же еще?

— То есть как «кто же еще»?

— Прекрати, Пайт! — долетел из тумана резкий голос Марсии. — Старый развратник!

— Прекращаю, куколка. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, Хейнема.

Два красных огонька растаяли в тумане. Тишину нарушало только дыхание моря, вливающегося в приливные промоины болота и колышущего соленую траву. Визг Анджелы был животным, хуже того — звуком разладившегося механизма. Пайт не мог поверить, что сам мир — полуночный туман, знакомая география Тарбокса — способен восстановиться после такого сотрясения. Но Мерисса, выслушав благодарность Анджелы и ложь о причине поспешного отъезда в ночь («У их малыша случилась колика, вот они и запаниковали. Немудрено, это ведь их первый ребенок») с независимым видом собрала свои книжки — она читала при свете телеэкрана. Пайт отвез ее домой. По пути она, источая мандариновый запах, разглагольствовала о страшном землетрясении в Анкоридже. Вернувшись, он увидел, что первый этаж дома погружен в темноту. Анджела принимала наверху ванну. Синие прожилки, разбегающиеся по грудям, следы загара на плечах и бедрах. Она почесала себе лобок, взъерошив волосы, потом поменяла позу, чтобы вода смыла с тела мыло. Груди мотнулись, чуть не потекли вместе с грязно-жемчужной водой. Волосы на голове были собраны в «пучок Психеи», трогательно обнажая затылок.

— Извини, — сказал ей Пайт, — но мне срочно надо на толчок.

— Не обращай на меня внимания, — разрешила Анджела. Через мгновение его кишечник постигло облегчение, и он восхитился пальцами ее ног ярко-розовыми, словно обваренными, очень маленькими. У Фокси пальцы ног были длинные и цепкие; как-то раз, у Константинов, она зажала пальцами ноги карандаш и написала на стене: «Элизабет».

— Как самочувствие? — обратился он к Анджеле.

— Я в отчаянии. Если ты передашь мне бритву, я вскрою себе вены.

— Не говори таких вещей. — Ответ прозвучал с небольшим опозданием из-за второго приступа поноса. Он не понимал, где отравился. Или джин убивает кишечную флору?

— А что? — Анджела еще поворочалась в ванне, устроив небольшое волнение. — Тебе не придется мучиться с разводом. Сомневаюсь, что отец позволит мне быть с тобой щедрой.

— Ты действительно считаешь… — Третий, остаточный позыв. — Неужели до этого дойдет? Я до смерти боюсь этой женщины.

— Кажется, ты сделал ей предложение.

— Пусть так кажется ей. Я бы предпочел остаться женатым на тебе.

— А я, возможно, предпочла бы не оставаться замужем за тобой.

— К кому же ты уйдешь?

— Ни к кому. К самой себе. Из-за тебя я не могу быть собой. Ты таскаешь меня по вечеринкам, заставляешь меня принимать гостей — все для того, чтобы соблазнять жен этих тоскливых типов.

Ему нравилось слышать от нее правду, нравилось с ней соглашаться, быть ее учеником.

— Тоскливые, это верно. Я разобрался, что в этом городишке есть болваны двух категорий: из верхней и из нижней прослойки среднего класса. Те, что из верхней, учились в колледжах. Моя беда в том, что я посередине.

— Как тебе Кен? — спросила она.

— Вот кого ненавижу! Настоящий компьютер. На входе — данные, на выходе — приговор.

— Ну, не знаю… — Анджела сдвигала и раздвигала в воде ноги. По-моему, он проявил больше смелости, чем остальные.

— Не побоялся заговорить о разводе? Да не собирается он с ней разводиться! У него одно на уме: пугнуть ее, меня, тебя, защитить свою честь школьника.

— Мне она не показалась испуганной. Это как раз то, чего ей хочется. Иначе зачем было весь вечер изводить его правдой?

Теперь в его опустевшем кишечнике властвовал холод. Он подтерся и спустил воду, стесняясь запаха, устроенного в маленькой ванной. Она закрыла лицо махровой салфеткой.

— Господи, Господи…

— Что, милая?

— Я буду так одинока! Ты был единственным, кто умел до меня достучаться.

— Перевернись, я потру тебе спину. — Ее ягодицы были ярко-красными разгоряченными островами, разделенными узким проливом. Загорелая спина была перечеркнута полосой от купальника; три шрама на месте удаленных родинок. Этого не случится, — проговорил он, ласково мыля ее. — Не случится.

— Я не должна разрешать тебе оставаться на ночь.

— Ничего не будет, — повторил он, кружа среди созвездия ее шрамов.

— Нет, будет, — возразила она слабым голосом, уже поддавшись его расслабляющей ласке. А потом он убрал руку, она встала в ванне — и оказалась огромной: масса воды, хлынувшая с ее тела, с грохотом рухнула вниз. Взгляд ее синих глаз был дик, движения рук нескоординированы. На щеках блестели слезы, от кожи валил пар. Стены ванной цвета яичной скорлупы покрылись холодной испариной.

— Будет, Пайт. Ты нанес мне ужасное оскорбление. Конечно, я сама напросилась, но эта моя слабость, я ею наслаждалась, а ты воспользовался…

— Ты заговорила, как психотерапевт.

— Он утверждает, что я лишена самоуважения. Так оно и есть. Ты тоже себя не уважаешь. Мы побывали у людей с самоуважением, и они уложили нас на лопатки.

— Просто пришла его очередь подавать. Я произвел свою подачу раньше него.

— Не выношу, когда ты так растягиваешь лицо! Тебе, наверное, невдомек, какой у тебя был вид там, у них, когда ты сказал, что хочешь на ней жениться. Я глазам своим не поверила: у тебя на физиономии было написано счастье, словно ты нашел ответы на все вопросы.

— Быть того не может! Я не хочу на ней жениться. Лучше уж на Би Герин. Или на Бернадетт Онг.

— Ты спал с Бернадетт?

— Никогда! Но коли у нее умирает муж… Лучше прекрати это, Ангел. Это какой-то гротеск. У меня нет ни малейшего желания жениться на Фокси. Я люблю тебя. По сравнению с тобой она настоящая сука.

У нее была длинная шея. Он был одного с ней роста, но все равно смотрел на нее снизу вверх. Она гневно раздувала ноздри и загораживала рукой грудь.

— Ты таких любишь. — Потом ее посетила унизительная мысль: — Все наши знакомые, должно быть, считают меня набитой дурой!

Он прикинул, что настал момент показать акробатический номер. Сбросив всю одежду, кроме трусов, он рухнул на колени, обхватил руками ее бедра. Кирпичи ее ягодиц успели остыть, хотя тело все еще дымилось. Она негодующе отпихнула его голову, не желая поддаваться любовному волнению. Но он уже увидел в зарослях темную влажную розу. Пергамент, Египет, лотос.

— Не заставляй меня уходить, — заканючил он. — Ты — хранительница моей души. Без тебя я буду обречен на вечное проклятие.

— Это пойдет тебе на пользу, — сказала она, все еще борясь с его головой. — И Фокси тоже. Ты прав, Кен сексуально непривлекателен. Там, у них, я попробовала его возжелать, но так ничего и не почувствовала.

— Мне не до шуток, — сказал он. — Подумай о дочерях.

— Со мной им будет хорошо.

— Они будут страдать.

— Ты сам говорил, что страдание во благо. Как иначе научиться добродетели? И хватит тыкаться в меня носом!

Он смущенно выпрямился и, стоя в двух футах от нее, стянул трусы. Ствол приобретал несокрушимость.

— Господи, — сказал он, — как же мне хочется тебя отдубасить!

Она уронила руки, обнажив грудь — бледную, нежную, ранимую.!

— Конечно хочется, — сказала она с облегчением.

Его кулак сжался сам по себе. Она вздрогнула, ожидая продолжения.

На протяжении апреля многие стремились поговорить с Пайтом. Город словно чувствовал, что он обречен, и спешил пошептаться с ним напоследок. Как-то дождливым днем его остановил на улице Божества Фредди Торн. Пайт только что вышел с молотком и нивелиром из бывшего отшельнического приюта Гертруды Тарбокс, перестраиваемого под офисы.

— Что ты со мной делаешь? — сказал ему Фредди. — Я только что получил сумасшедшее письмо от Кена Уитмена насчет плевой операции, которую мы с тобой провернули. Он пишет, что в данный момент не намерен подавать в суд, но — внимание! — оставляет за собой это право на будущее. Все так официально, словно сочинено в палате для буйных. Он дословно приводит четыре статьи, которые я нарушил, и максимальные санкции. Вот задница! Что ты еще натворил, мистер Заводная Ручка?

Пайт, живший теперь день и ночь за стеклянной стеной страха, молясь вечерами на молчание телефона и каменное страдание Анджелы, наблюдая за испугом детей и их беспокойным сном, с облегчением обнаружил, что хотя бы Фредди Торн больше над ним не властен. От прежнего испуганного оцепенения не осталось следа. Безбожие Фредди, его евангельский гуманизм больше ему не угрожали. Дантист наконец-то превратился в рыхлого человечка не совсем в своем уме, с косым взглядом и старушечьим ртом, в плаще поверх белого халата. Если Пайт что-то и испытывал теперь к нему, то, скорее, приязнь, какую испытывает женщина к священнику, гинекологу, любовнику — тому, кто знает о ней самое худшее и мирится с этим. Он решил не говорить Фредди, что это Джорджина выдала их Кену, полагая своим долгом не причинять Фредди лишнего огорчения. Вместо этого он сказал:

— Помнишь городское собрание? В тот вечер Фокси не выдержала напряжения и все выложила мужу.

И он коротко описал последовавшую затем встречу двух супружеских пар.

— Старая ловушка, — решил Фредди. — Она за тебя борется, дружок.

— Нет, это просто истерика. Она ревела без остановки. Фредди понимающе втянул губы.

— Эти златокудрые мошенницы когда хочешь разыграют истерику. Тебя обвели вокруг пальца. Желаю удачи.

— Тебя тревожит Уитмен?

— Пока что не очень. Он не будет торопиться. Все равно за ниточки дергает Мисс Лисичка.

— Знаешь, Фредди, ты живешь в фантастическом мире, населенном могущественными женщинами. Я с тех пор ничего о ней не знаю, даже беспокоюсь, как она там. Может, подошлешь к ним Джорджину? Пусть глянет, что к чему.

— Думаю, поездки Джорджины теперь позади, — ответил Фредди. — Она очень расстроилась, когда застукала тебя и Фокстрот. Я несколько дней после этого не мог с ней сладить. Чем меньше вы с ней видитесь, тем лучше для всех нас. Согласен?

— Поэтому вы и перестали появляться в гостях?

— Какие гости?

Джорджина позвонила Пайту днем в пятницу, когда они подбирали в каталоге варианты фланцевой обшивки. Зимой жители двух новых домов на Индейском холме жаловались на протечки, поэтому Пайт решил усовершенствовать проект новых домов, под фундаменты которых уже рылись котлованы. Галлахер напрягал слух у себя в закутке, но Пайт больше помалкивал, давая Джорджине выговориться. Ее светская дикция и тепло за окном, заставляющее вспоминать про теннис и про солярий на крыше гаража, навеяли на него сантиментальное настроение, даже сожаление. Он снова видел лиственницы, ее напрягшиеся бедра, сузившиеся зрачки, расширенные глаза, слышал, как она благодарит его за то, что сохраняет с ним форму…

— Пайт, — трещала она, как болтливая кузина, вовсе не стремясь напомнить о прежних любовных утехах, — я сегодня, завернула к Уитменам. Фредди говорил, что ты волнуешься, вот я и решила помочь. Но там никого не оказалось. Такое впечатление, что дом пустует уже не первый день. За калиткой лежат целых четыре газеты…

— Марсия ничего не знает?

— Говорит, что машин нет у дома со вторника.

— Ты не заглядывала в окно? — Открытая духовка, распотрошенная упаковка снотворного, перегоревшая лампочка в коридоре, две голых неподвижных ноги…

— Заглядывала. Все чисто, словно там прибрались перед отъездом. Я не заметила колыбели.

— А с Кэрол или с Терри говорила? Кто-то должен знать, что произошло. Люди не исчезают просто так.

— Брось, милый, не паникуй. Ты что, Господь Бог? Решил, что тебе под силу помешать Уитменам, если они что-то решили?

— Спасибо за зажигательную речь. И, главное, за то, что открыла Уитмену глаза.

— Я почти ничего ему не сказала! Признаюсь, я желчно спросила, что делает у его дома твоя машина, а потом он взялся за меня сам: замучил вопросами. О многом он сам догадывался. Но все равно, прости. А вообще-то ты обязан понять — ты меня слушаешь, Пайт? — как я озверела в понедельник: приезжаю с самыми благородными намерениями — а меня ждет такой сюрприз!

— Ладно, забудем, — сказал он со вздохом. — Правда всегда пробьет себе дорогу. Возможно, это только к лучшему. А ты — славная женщина: верная жена и заботливая мать.

— Наверное, я тебе не годилась, Пайт, да? Я думала, что нам хорошо. Я ошибалась?

— Ты роскошная, — сказал он ей терпеливо. — Ты была для меня слишком хороша. Для парня с отклонениями, как я, с тобой было слишком легко. Ты уж прости меня, если я тебя обидел. Я не хотел.

Как ни странно, подробности происшедшего знал Галла-хер. Он подслушал разговор Пайта, заглянул к нему в закуток, и там Пайт, впившись взглядом в его пятиугольное лицо с широкими челюстями, превратившееся в предзакатных сумерках в плохо различимое пятно, услышал рассказ о странной сцене. Ранним утром во вторник, еще до появления молочника, в дверь к Галлахерам постучался Кен Уитмен — мокрый, мятый, грязный. Он всю ночь бродил в тумане по берегу, потом вздремнул часок в машине. Пайт виновато вспомнил, как провел ту ночь он сам: в тепле, рядом с Анджелой, в забытьи, почему-то в снах о полете… Кен объяснил, почему пришел: он назвал Мэтта единственным человеком в Тарбоксе, которого он может уважать, единственным, кто «остался в стороне». По его мнению, Терри способна понять Фокси. Что он хотел этим сказать? Что они похожи? Обе, по его словам, «очень гордые». Тут Галлахер замялся — видимо, засомневался, все ли можно выложить Пайту. Но, начав, он как истинный ирландец уже не мог удержаться. Пайт представил себе кухню Галлахеров поутру: репродукция гравюры Дюрера над мойкой из нержавейки руки молящегося, яркая клеенка, поспешно наполненные Терри чашки, три вялых рта, тянущих кофе и осуждающих, жалеющих, клеймящих его, Пайта… Кен спрашивал совета, как ему поступить. Галлахеры, естественно, ответили ему в один голос, что он должен вернуться к Фокси: он ее любит, у них сын, они такая красивая пара. Терри добавила, что от промаха или соблазна не застрахован никто, Пайт заподозрил, что сам Мэтт употребил бы здесь другое слово. Так или иначе, Кен оказался непреклонен, хоть и не вынашивал планов мести. Он говорил о людях, замешанных в этой истории, бесстрастно, как о химических элементах. Расхаживая по берегу океана, он все обдумал и решил, что единственный выход — развод. Терри заплакала, но на Кена это не произвело впечатления. От Галлахеров ему было любопытно услышать, разведется ли Пайт, по их мнению, с Анджелой, чтобы жениться на Фокси. Если да, то чем быстрее это произойдет, тем лучше. Если же они считают, что Пайт окажется «негодяем» (Мэтт долго думал, прежде чем использовать этот эпитет — видимо, самый нейтральный) и не будет торопиться, то и Уитменам, видимо, не следует спешить с разводом — лучше пока просто жить врозь. Сам он собирался переехать в Кембридж, а она пусть остается в, — доме. Не согласятся ли они за ней приглядеть? Они согласились. Потом Терри прочла Кену длинную лекцию. По ее словам, он и Фокси отличались от остальных тем, что не, имели детей и потому были более свободны. По ее мнению, вопреки учению церкви, брак не священен и может быть расторгнут, но только до тех пор, пока не появится новая душа — ребенок. До рождения ребенка брак все равно, что первый поцелуй, — такой же эксперимент. Но рождается ребенок — и эксперименту конец, брак делается нерушим, как непогрешимость папы или хроматическая гамма. Это один из кирпичей, из которых строится мир. Кен, возможно, по-прежнему чувствует себя свободным, до него медленно доходит, что теперь у него есть сын…

— Она так ему и сказала? — спросил Пайт.

— Да. Уитмен ей никогда не нравился.

— Терри — молодец!

Дальше Терри сказала, что Кен воображает, будто он свободен принимать решения, но Пайт такой свободы лишен. Он любит своих детей, дорожит Анджелой. Кен совершит ошибку, если будет его заставлять, исходя из абсурдного представления о чести, не находящего применения уже не одну сотню лет, все бросить и жениться на Фокси. Пайт не так свободен, чтобы это сделать.

— Как все это воспринял Кен?

— Неплохо. Покивал, поблагодарил — нас и был таков. Потом Терри навестила Фокси — ведь Кен избрал нас ей в покровители — и застала ее за сборами. Фокси была совершенно спокойна, аккуратно причесана. Она решила уехать с ребенком к матери в Вашингтон. Думаю, она так и сделала.

— Слава Богу! Я хочу сказать, что для меня большое облечение — знать, что она жива-здорова. И что уехала отсюда.

— Ты действительно ничего этого не знал?

— Абсолютно!

— И даже не пытался с ней связаться?

— А разве это нужно? Что бы я ни сказал, она бы решила.

— я все еще в игре и пугаю карты. Ты другого мнения?

Мэтт так аккуратно подбирал и расставлял слова, что Пайт лишний раз понял: они уже не друзья. С друзьями так не осторожничают. Он стал Мэтту неприятен — что ж, Мэтт тоже ему неприятен. А как хорошо все начиналось! Мэтт в отглаженной солдатской форме, черные глаза-бусины сияют, как башмаки. Ретив!

— Мы с Терри, конечно, все это обсуждали. По нашему мнению, ты не должен позволять ему брать тебя на пушку. Дай понять Уитменам — позвони Кену, напиши Фокси, ведь найти адрес ее матери не такая уж проблема, — что ты ни в коем случае на ней не женишься. Думаю, если они это поймут, то снова сойдутся.

— Так ли это хорошо? Конечно, если они снова сойдутся, то тебе, Терри, папе римскому будет спокойнее. А вот Джорджина советует мне не изображать Господа Бога по отношению к Уитменам.

Галлахер поднял голову. Пайт сумел разглядеть плотно прижатое к черепу ухо, желвак на щеке, седую вмятину виска: на Хоуп-стрит уже зажгли фонари. Он знал, что произошло и что произойдет теперь: Мэтт переоценил свою способность убеждать с позиций морального превосходства и теперь, утомленный непонятливостью грешника, снова заползет в раковину своей незапятнанной правоты.

— Я бы предпочел не вмешиваться в твои дела. Я дал тебе совет. Последуй ему, если хочешь, чтобы все это закончилось достойно. Но я не претендую на то, чтобы догадываться, чего тебе на самом деле хочется.

Пайт предпринял попытку примирения: перед ним был партнер и источник ценной информации.

— Откровенно говоря, Мэтт, я уже не управляю событиями. Все, что мне остается, это пустить их на самотек и молиться.

— Как всегда. — Эти два слова Мэтт произнес уже без колебаний, машинально. Пайту представилась редкая возможность понять, каким его воспринимают другие. Он словно увидел свой непривычный профиль в одном из зеркал примерочной. «Рыжий мститель»…

Дома Анджела поведала ему о телефонном звонке. Они пи-i ли после ужина кофе, девочки смотрели сериал.

— Мне позвонили из Вашингтона, — начала она.

— Фокси?

— Да. Откуда ты знаешь? — И ответ на свой вопрос: — Значит, она тебе звонит… Мне она сказала другое.

— Нет, просто я узнал сегодня от Галлахера, куда они оба подевались. Кен пришел к ним во вторник и поведал свою печальную историю.

— Я думала, ты об этом знаешь. Терри давно мне все рассказала.

— Почему же ты молчала? Я очень волновался.

— Мы вообще молчим. — Это была чистая правда.

— Ну, какие новости от очаровательной Элизабет? Напряженное выражение лица Анджелы, похудевшего за последние дни, подсказало, что он избрал неверный тон. Она уже не поощряла легкомыслия.

— Она — само хладнокровие. Сказала, что живет у матери, много думает и все больше укрепляется в мысли… — Анджела сложила на столе руки, чтобы они не дрожали, — что им с Кеном надо развестись, пока ребенок маленький, иначе он будет расти в несчастливой атмосфере, как его мать.

— Боже… — пробормотал Пайт. Он чувствовал, что медленно погружается в пучину. Анджела подняла палец.

— Нет, погоди. Она сказала, что звонит не для этого, а для того, чтобы передать тебе через меня, что совершенно не хочет, чтобы ты от меня уходил. Что она… — палец опустился, чтобы не подчеркивать дальнейшее, — любит тебя, но развод — их с Кеном дело, ты ни при чем и не должен брать на себя никаких обязательств. Они повторила это, по меньшей мере, дважды.

— Что ты ей ответила?

— Что тут ответишь? Да, да, нет, спасибо. И повесила трубку. Да, еще спросила, не надо ли что-нибудь сделать в доме — запереть, иногда наведываться, но она ответила, что это лишнее, потом что Кен будет приезжать по выходным.

Пайт положил руки на стол, оттолкнулся, вздохнул. — Хорошая новость, сказал он. — Я устал от этого кошмара.

— Ты не чувствуешь себя виноватым в их разводе?

— Немного. Они давно были друг для друга мертвы, просто не ощущали этого. Можно считать, что я сделал доброе дело: открыл им глаза.

— Не уходи, Пайт. Фокси мне было нечего сказать, зато есть, что сказать тебе. Может быть, принесешь бренди?

— Не знаю, как ты, а я полон под завязку. Между прочим, прекрасный ужин! Не знаю, почему мне так нравится фасоль. Предпочитаю легкую пищу.

— Неси бренди! Быстрее, пожалуйста. Фильм скоро кончится. Я хотела дождаться, пока лягут дети, но так разволновалась, что уже не могу ждать. Мне необходим бренди.

Не дождавшись, пока он наполнит рюмки, она начала:

— Фокси взглянула правде в глаза, и мы, по-моему, должны поступить также. Думаю, ты должен уйти, Пайт. Прямо сегодня. Я не хочу больше с тобой жить.

— Серьезно?

— Серьезно.

— Тогда бренди — лишнее. Объясни, почему. Ты ведь знаешь, что с Фокси все кончено.

— Не уверена, но это не важно. Думаю, ты все еще ее любишь, а если и нет, то поговаривают про Би. Не было бы Би, появилась бы другая. Наверное, нам не стоит продолжать.

— А девочки? Разве они не стоят усилий?

— Хватит прятаться за девочками! Я считаю, что им это тоже не нужно. Они чуткие, всегда знают, когда мы ссоримся. Когда мы не ссоримся, им, боюсь, еще хуже. У бедняжки Нэнси вообще не все в порядке с головой. Не уверена, что Рут не переживает, просто ей по наследству от меня достался безмятежный вид.

— Снова твоими устами говорит психотерапевт.

— Нет. Он никогда не расставляет оценок: то-то хорошо, то-то плохо… Я пытаюсь высказать свои мысли, хотя мне это нелегко дается, потому что отец всегда знал за меня, что мне полагается думать. Мой психоаналитик почти все время молчит — я даже не знаю толком, как он выглядит, так мне страшно на него взглянуть. Если мои речи звучат правдиво, я пытаюсь с ними сжиться…

— Черт, все из-за этого осла Фредди Торна!

— Дай закончить. Правда состоит в том, что ты меня не любишь, Пайт Хейнема. Не любишь, не любишь!

— Нет, люблю. Это же очевидно!

— Прекрати! Не любишь. Ты отказал мне в доме, который мне приглянулся, а потом отреставрировал его для нее.

— Мне за это заплатили. А тебя я обожаю.

— Вот именно. Обожаешь, чтобы не любить. Моя грудь и задница тебе подходят, тебе льстит, что я профессорская племянница, научила тебя пользоваться вилкой, принимаю тебя назад после всех загулов, ты специально делаешь меня фригидной, чтобы почувствовать свободу…

— Я тебя обожаю. Ты мне нужна.

— Значит, тебе не то нужно. С меня хватит. Я устала от принуждения.

Бренди жгло его изнутри огнем.

— Разве я тебя принуждал? Наверное, случалось, но только в последнее время. Ты не давала мне того, чего я просил.

— Ты не знал, как попросить.

— Может быть, теперь я это знаю.

— Поздно. Знаешь, что я думаю? Что это твоя судьба.

— Бессмыслица, суеверие! — Но в действительности он верил в то, что за ширмой из супружеских пар и их домов существует кальвинистский Бог, предоставляющий нам полную свободу, не прислушиваясь к нашим молитвам, не спрашивая нашего мнения. Анджела стала посланницей этого Бога. Он сражался с ней так, как сражается изнасилованная женщина: после драки кулаками не машут.

— Я твой муж, — сказал он ей, — и навсегда им останусь. Обещаю, моему распутству теперь конец, хотя я не так много распутничал… Тебя уязвляют сплетни, ты борешься за свою честь. Тебя гложут гордыня и эгоизм, который внушают своим пациентам эти проклятые психиатры. Разве ему есть дело до наших детей, до одиночества, которое будет тебя угнетать после моего ухода? Чем хуже тебе будет, тем глубже он запустит в тебя когти. Это настоящее вымогательство, шаманство! Через сто лет люди будут удивляться, что мы так серьезно к этому относились. Над психоанализом будут смеяться, как над лечебными пиявками и отворением крови.

— Лучше не демонстрируй свое невежество. Мне бы хотелось вспоминать тебя с уважением.

— Я не уйду.

— Тогда уйду я. Завтра утром у Рут урок танцев, потом обед с Бетси Солц. Надо выстирать и выгладить синее платье Нэнси ко дню рождения Марты Торн. Попробуй позвать Джорджину — может, она возьмет на себя эти заботы.

— Куда ты денешься?

— Мало ли куда! Могу уехать домой и играть там с отцом в шахматы. Или в Нью-Йорк, на выставку Матисса. В Аспен, кататься на лыжах и спать с инструктором. Я много чего сумею придумать, Пайт, дай только избавиться от тебя. — От воодушевления она вскочила, волнуясь всем спелым телом.

Музыка из темной гостиной сигнализировала о завершении серии. Кактусы, закат, триумф добродетели.

— Если ты говоришь серьезно, то уйду, конечно, я, — сказал он. — Но только для эксперимента. И если ты меня вежливо попросишь.

Вежливость — атмосфера краха. Они вместе уложили дочерей спать, собрали чемодан Пайта, выпили напоследок бренди на кухне. Когда он очень медленно, чтобы не разбудить уснувших девочек, отползал задним ходом от дома, Анджела, стоявшая на крыльце, издала какой-то звук, который он принял за зов. Он затормозил, она подбежала к машине с пузырьком.

— Джин, на случай бессонницы, — объяснила она, положила пузырек ему на ладонь, холодно поцеловала его в щеку. Ему показалось, что она плачет. Он хотел открыть дверцу, но она держала ручку с внешней стороны.

— Мужайся, Пайт. — И с этими словами она поспешила обратно в дом, чтобы погасить в коридоре свет.

Первый выходной он провел в конторе «Галлахер энд Хейнема»: укрывался ночью старым армейским одеялом, лежа на диване из искусственной кожи и топя свой ужас в разбавленном джине; воду он нацеживал из крана в их крохотном туалете. Капающий кран, тиканье его наручных часов, которые он по глупости оставил на деревянном столе — отличном резонаторе, собственное обиженное сердцебиение, вибрация от переключающих передачу грузовиков, в любое время суток проезжающих через центр Тарбокса, жизнь, угадываемая внутри телефонного аппарата — все это не давало ему сомкнуть глаз. Рано утром в воскресенье он, ежась в нижнем белье, слушал, как у самого его уха шаркает устремляющаяся в церковь паства. Похмелье внутри черепа было, как стеклянная внутренняя оболочка термоса, а сам себе он казался трупом, подслушивающим жизнь из могилы. Простые приветствия, доносившиеся до его слуха с улицы, наполнялись зловещим смыслом, — интимные и гордые, как голые тела. К понедельнику Пайт тщательно прибрался, но Галлахер все равно был шокирован, унюхав в своей конторе жилой запах.

На неделе, поняв, что Анджела не позовет его обратно, Пайт перебрался на третий этаж здания, которое сам перестроил из обиталища последней носительницы фамилии «Tap-бокс» в билдинг с офисами и апартаментами. Третий этаж претерпел меньше всего изменений, оставшись наполовину чердаком, наполовину помещением для обслуживающего персонала. Неотциклеванные половицы его комнаты были по-прежнему усеяны пятнами в форме листьев, кое-где на полу сохранились лоскуты линолеума; стены цвета овсянки, искривленные скосами мансардной крыши, остались украшенными аккуратными рисунками пастелью сплошь дикие цветы, вдохновлявшие Гертруду Тарбокс еще до Первой мировой войны. В дождь одна стена, от которой давно отстали обои, намокала, а утром комнату невыносимо медленно нагревала единственная батарея, замысловатая, как кружево, и толстая, как броня. Чтобы попасть к себе в комнату, Пайту приходилось пройти по застеленному ковром фойе, между дымчатыми дверями страхового агентства и кабинета гадалки, потом подняться по широкой лестнице с алюминиевыми накладками на ступеньках, миновать кабинеты окулиста и недавно обосновавшегося в городе адвоката. Дальше его ждали потайная лесенка за дверью без надписи, запираемой на задвижку, и, наконец, временная берлога. Напротив Пайта обитал человек, работавший по ночам, так сильно заикавшийся, что с трудом выдавливал «доброе утро». Кроме этих двух комнат, на третьем этаже оставался просторный пустой чердак, который Галла-хер надеялся отремонтировать и сдать в качестве танцевального зала школе хореографии, пока что арендовавшей для этих целей зал епископального прихода, где по воскресным утрам учили божественному дочь Пайта Рут.

На Индейском холме возобновилось строительство. Ко Дню труда там намечалось закончить шесть домов по двадцать тысяч каждый, но теперь Яжински сам справлялся почти со всеми проблемами. «Все под контролем», — постоянно слышал Пайт; часто, звоня на лесной склад или поставщикам фундаментных блоков, он выяснял, что его опередил Галлахер или Леон. Получалось, что ему нечего делать. В Страстную пятницу (выходной на фондовом рынке) его остановил на улице Милосердия, перед парикмахерской, Гарольд Литтл-Смит.

— Какой ужас, Пайт! Cest terrible. Что с тобой сделали Уитмены?

— Уитмены? Ничего. Меня выгнала Анджела.

— La belle ange? He могу поверить. Вы всегда были безупречной парой. Не то, что Уитмены: стоило мне их увидеть, как я понял, что у них не все в порядке. Оба словно аршин проглотили. А теперь мы с Марсией жалеем тебя. Почему бы tout le monde не заняться своими делами?

— В общем-то, я тоже не совсем уж без греха…

— Знаю, знаю! Ну и что с того? Просто иногда люди друг другом пользуются. При наших идиотских пуританских законах иначе нельзя.

— Как ты думаешь, кто кого использовал в нашем случае?

— Ну как же, clairemenf, Фокси использовала тебя. Как бы иначе она избавилась от своего зомби? Не позволяй себя использовать, Пайт! Возвращайся к детям и забудь про эту стерву.

— Не называй ее стервой. Ты совсем не знаешь, что у нас произошло.

— Слушай, Пайт, я делюсь с тобой не только своим мнением. К такому неофашисту, как я, ты, конечно, вправе не прислушиваться. Но мы с Марсией сидели вчера до трех часов ночи с Эпплби, обсуждая вашу ситуацию, и в конце концов пришли к выводу: нам не нравится, когда пара, которая нам очень симпатична, так страдает. Я очень волнуюсь, иначе выразился бы поизящнее. Pas doffense TM.

— Джанет тоже согласна, что Фокси стерва, и что меня обвели вокруг пальца?

— Сначала она не соглашалась, но нас получилось трое против нее одной, и она сдалась. Но ты, конечно, можешь наплевать на наше мнение. Главное, что ты сам собираешься предпринять. Выкладывай, я ведь тебе друг! Ton frere. Как ты будешь действовать?

— Никак. Анджела мне не звонит и, судя по всему, совершенно во мне не нуждается.

— Ты ждешь ее звонка? Лучше не жди, а ступай к ней сам. Женщины любят, когда их берут силой, сам знаешь. Я думал, ты великий любовник…

— Кто тебе это сказал? Марсия? — Раздвоенный нос Гарольда приподнялся, словно при новом, интересном запахе. Пайт засмеялся. — Или Джанет? Шикарная женщина! Помнится, когда она была проституткой в Сент-Луисе, об этом стало известно всей бильярдной. Наверное, ты знаешь про нее много любопытного. Я тоже помню, как…

— Рад, что ты по-прежнему в хорошем настроении, — перебил его Гарольд. — И по-прежнему сокрушаешь святыни.

— Долой святыни!

— Мы с Марсией хотим пригласить тебя к нам — пропустить стаканчик и серьезно поговорить. Марсия очень расстроена. Она навещала Анджелу. Та вежливо ее приняла, сама аккуратность, не придерешься, но совершенно несгибаемая.

— А что, Марсии нравится сгибать людей?

— Знаешь, у меня сегодня, наверное, проблемы с речью. Главное, Пайт, мы за вас переживаем.

— Je comprende. Merci. Bonjour. Наконец-то Гарольд разозлился.

— Ну, я пошел. Мне надо постричься. — С точки зрения Пайта, прическа у него и так была в полном порядке.

Приглашения к Литтл-Смитам так и не последовало. Мало кто из их общих с Анджелой друзей проявлял к нему теперь интерес. Одни Солцы, вероятно, по подсказке Анджелы, пригласили его к себе на ужин, но мебель в их доме уже была готова к переезду, и вечер произвел на Пайта гнетущее впечатление. Сидя на чемоданах, Солцы уже не сдерживались и все время рассказывали о себе как о евреях, словно все эти годы в Тарбоксе им приходилось подавлять свое национальное достоинство, а теперь оно вырвалось на свободу. Айрин, трепеща бровями, в подробностях поведала о своем сражении со школьной администрацией из-за рождественской церемонии. Пайт узнал, что антисемитизм ощущается даже в их узком кругу. Больше всех отличились на этом поприще Константины. Кэрол выросла, знаешь ли, в ОЧЕНЬ пресвитерианской провинциальной атмосфере; Эдди вообще невежда. Вечер за вечером они утверждали всяческий абсурд: что среди коммунистов одни евреи, как и среди психоаналитиков, скрипачей… Сам знаешь, теория мирового заговора. Страшно сказать, уже после двух рюмок начинались еврейские анекдоты, и Солцы, естественно, знали их не в пример больше, чем Эдди и Кэрол, что толковалось как стыд за свою национальность, хотя она, Айрин, нисколько своего еврейства не стыдится. Пайт попытался им объяснить, что он, особенно в тарбокском обществе, тоже чувствует себя евреем в душе; но Айрин, не пропустив его в расу избранных, обрушила на него подробнейший анализ, почему Фрэнк Эпплби, этот белый протестант англо-саксонского происхождения в квадрате, постоянно с ней спорил, специально цеплялся к ней в компаниях. Если честно, то среди их «друзей» всего двое относились к ним без всякой снисходительности и без страха: Анджела и Фредди Торн.

— Этот жалкий идиот! — вырвалось у Пайта по привычке. Обычно это доставляло собеседникам удовольствие, потому что от Пайта ждали ненависти к Фредди. Но Солцы истолковали его восклицание по-своему: как подтверждение коллективного подозрения, что Фредди и Анджела — давние любовники.

Пайт не стал у них засиживаться. Его уже тянуло в тишину конуры под крышей, к нетребовательным четырем стенам. Бен положил руку ему на плечо и улыбнулся своей доисторической улыбкой.

— Тебе сейчас худо, — сказал он. — Жаль, что ты не еврей, потому что каждый еврей готов к невзгодам и вооружен на этот случай особой философией. Испытание, устроенное Богом. Нисайон Элохим.

— Я сам навлек на себя беду, — возразил Пайт.

— Это как сказать. Если ты веришь во всемогущество Господне, то это не имеет значения. Важно, чтобы ты попробовал вкус собственного пепла. Как у нас говорится, Сын Давидов явится только к полностью праведному или полностью падшему поколению.

Пайт в ответ попытался признаться им в симпатии и повторил слова Анджелы о том, что среди всех пар одни Солцы не погрязли в мелочах. Но Бен продолжал улыбаться и настаивал на своей рекомендации:

— Не бери в голову, Пайт! Все обойдется. С тобой нам было очень радостно.

Айрин чмокнула его на прощанье — горячее прикосновение ярких губ, напомнившее, как ему не хватает женщины.

Через несколько дней, проехав несколько раз мимо дома Би, он не выдержал и позвонил ей. До этого они один раз видели друг друга на улице: она помахала ему и исчезла в дверях ювелирного магазина, все еще украшенных кивающим кроликом, хотя Пасха уже прошла. Ее голос в трубке звучал испуганно и виновато.

— Пайт? Как поживаешь? Когда ты вернешься к Анджеле?

— Какое возвращение? Без меня она обрела себя.

— Только не по ночам.

— А как проводишь ночи ты?

— По-прежнему. С вечеринками покончено. Все помешались на разговорах про детей.

— Ты бы не… Может, увидимся? Просто попьем днем чаю…

— Лучше не надо, дорогой. Я серьезно. У тебя и так хватает женщин для переживаний.

— У меня вообще нет женщины.

— Наверное, так тебе лучше?

— Во всяком случае, не так плохо, как я думал. Но я о нас с тобой. Между прочим, я был в тебя влюблен, прежде чем на нас рухнула крыша.

— Да, ты был хорош. Такой живчик! Но, боюсь, ты меня идеализировал. Для тебя я слишком ленива в постели. И вообще — это так трогательно! — я вдруг стала нужна Роджеру.

— То есть как?

— А ты никому не скажешь? Все считают, что вокруг тебя водят хоровод девки.

— Все ошибаются. У меня пристрастие к замужним. Они напоминают мне мамочку.

— Нахал! Я тебе про Роджера, а ты… Роджер потерял уйму денег — все эти его друзья-инвесторы в Бостоне — и прибежал ко мне в слезах. Как мне это понравилось!

— Значит, из-за его банкротства я больше не могу с тобой спать?

— Какое банкротство? Я же говорю, ты все идеализируешь. Просто он перепугался, так струхнул — нет, я должна кому-то об этом рассказать, меня так и распирает! — что согласился усыновить ребенка. Мы уже побывали в одном агентстве, ответили на кучу оскорбительных вопросов о своей частной жизни. Странно, но белые дети — дефицит, зато черных хоть отбавляй.

— Вот чего ты хотела? Приемного ребенка?

— Да, столько лет! Как узнала, что сама не смогу родить, так и захотела. В бесплодии, между прочим, виновата я сама, а не Роджер. Все показывали пальцами на Роджера, а на самом деле… Ах, Пайт, прости, тебе ведь и без меня тошно!

— Нет, почему же? — Он вспоминал, как они блаженствовали вдвоем под крики детей, играющих в снежки, ранним вечером, в запахе лаванды. Она всплакнула, и ее голос стал влажным и безвольным, как ее тело в постели.

— Как это печально! Я тебя нужна, но вынуждена тебе отказать. А ведь раньше, когда я сама в тебе нуждалась, ты в конце концов явился на зов.

— В конце концов. Усыновление — это здорово, Би! А Роджера отправь в богадельню.

Смех сквозь слезы.

— Как же я могу, когда он, наконец, дает мне то, о чем я столько времени его умоляла! Самое забавное, это ты помог. Ваш с Анджелой разрыв очень напугал Роджера, вот он и посерьезнел.

— Он всегда был серьезным. А теперь еще и пуглив.

— Лучше признайся, Пайт, ты ведь никогда ко мне серьезно не относился? Я так боялась, что ты позвонишь! Я думала, что это произойдет раньше.

— Да, надо было позвонить раньше, — согласился он и зачастил, чтобы ее приободрить: — Нет, все это было, конечно, нереально. Целую!

— Целую, — выдохнула Би в ответ. — Много-много-много раз.

В воскресенье, съездив с дочерьми в бостонский Музей науки и вернув их домой, Пайт загрустил при виде пустой баскетбольной площадки. Именно в это время года молодые женатые мужчины Тарбокса отнимали здесь друг у дружки мяч. Но Уитмены уехали, Солцы тоже, Константин летает в Лиму и Рио, Торн и Литтл-Смит всегда считали баскетбол плебейской игрой. Из трещин в асфальте поползли сорняки, кольцо без сетки висело криво — надо бы закрепить его шурупами подлиннее… Анджела ждала их во дворе: она подбирала с лужайки нападавшие за зиму ветки и засевала голые куски земли. Проследив его взгляд, она сказала:

— Лучше сними кольцо. Или желаешь пригласить друзей сыграть? Я не возражаю.

— Как выяснилось, у меня нет друзей. Все это были твои друзья. В любом случае, получилось бы искусственно и натянуто, тебе не кажется?

— Наверное.

— Может быть, Рут захочется побросать мяч в кольцо?

— Сейчас у нее более женственные интересы. Возможно, потом, когда у них в школе появятся спортивные команды. А пока голое кольцо навевает тоску, как петля на эшафоте.

— Какая ты тонкая натура!

— Как прошла поездка? Искусственно и натянуто?

— Нет, было весело. Нэнси заплакала в планетарии, когда вокруг нас завертелись звезды, зато ей почему-то понравилась «Прозрачная Женщина».

— Наверное, она напомнила ей меня, — сказала Анджела.

Пайт заподозрил, что этот приступ самокритики — прелюдия к тому, чтобы пригласить его в дом. В глубине души ему этого не хотелось. Он чувствовал, что худшие ночи одиночества уже прожиты. Одиночество чем-то его обогащало хотя бы способностью удивляться, с которой он расстался вместе с детством. Даже визиты к Анджеле, при всей их неуклюжести, обдавали приятной свежестью. Она, со своими мягкими жестами и непонятными приступами отчужденности, выглядела робким существом, созданным из его чресл и делающим первые самостоятельные шажки.

— Как ты поживаешь? — спросил он ее.

— Дел по горло. Пришлось заново знакомиться с родителями. Мать сказала, что я десять лет задирала перед ними нос. Мне так не казалось, но не исключаю, что она права.

— А девочки? Меньше по мне скучают?

— Поменьше. Вот только беда, когда что-то ломается, и я не могу устранить поломку. Рут на днях мне нагрубила: сказала, что я сглупила, лишив их папы. Не надо было пихаться в постели… Наверное, кто-то, Джонатан или Фрэнки, нашептал ей в школе, что со мной плохо спать, вот она и решила, что я оставляла тебе мало места… Ну и дискуссия у нас вышла! Две женщины сели посплетничать…

— Бедная святая! Две бедные святые.

— А ты лучше выглядишь.

— Привыкаю. Никто не обращает на меня внимания, и это хорошо, потом что не приходится притворяться. Если я с кем и беседую, то только с Адамсом и Комо. Мы сколачиваем шкафы для новой пары, поселившейся у дороги в Лейстаун.

— Я думала, ты злодействуешь на Индейском холме.

— Там справляются Галлахер и Яжински. Пользуются готовыми проектами, совсем не учитывая кривизну склона…

— Представляю, какие выскочки там поселятся!

— Зато Мэтт развернулся во всю ширь.

— Терри скучает.

— Она обречена на скуку. А ты? Скучаешь или счастлива? Наверное, устала отвергать предложения знакомых джентльменов?

— Некоторые закидывают удочку, но ничего серьезного. Женщина, разошедшаяся с мужем, — рыбка особой породы. Им страшновато.

— Ты считаешь, что мы разошлись?

Вместо ответа она посмотрела через его плечо, туда, где цвели на опушке колокольчики, где он похоронил хомячка Рут и где сейчас их девчонки, радуясь, что, наконец, выбрались из скрипучего, немытого отцовского пикапа, полезли прямо в выходных воскресных платьях на любимую низкую яблоню, затертую кленами. Потом, вспомнив добрые вести, Анджела просияла.

— Да, Пайт, у меня для тебя новость! Странная и очень приятная. Мне начали сниться сны! Утром я могу их вспомнить. Такого со мной не бывало много лет.

— Какие это сны?

— Пока что не очень волнующие. Например, я стою в лифте, жму на кнопку, но кабина не едет. Я спокойно думаю: «Наверное, я уже на своем этаже». Или такой — может быть, это часть того же сна: я в магазине, выбираю Нэнси меховой капюшон для лыжного костюма. Я точно знаю размер, тип подкладки, брожу от прилавка к прилавку, и мне предлагают варежки, наушники, галоши, все, что угодно, только не то, что нужно, но я спокойна и вежлива, потому что знаю: желанная вещь где-то меня ждет, я уже купила здесь такой капюшон для Рут.

— Какие приятные сны!

— Такие робкие, заурядные… ОН со мной не согласен, но я считаю, что мое бессознательное чуть не умерло, а теперь осмелилось ожить и выражает то, чего мне хочется. Но не для себя, а для других.

— Получается, что ты видишь сны для НЕГО. Как ребенок, делающий пи-пи для папы.

Как он и хотел, она снова заворожено застыла в этом квадратном дворе, рядом с аккуратным домом без мужчины.

— Какой же ты грубиян! — сказала она. — Грубиян и ревнивец. Тебе-то запросто снились сны! Твои сны просто гасили мои.

— Почему мы не могли видеть одно и то же?

— Нет, твои сны — это твое. Сейчас я понимаю, что ты все делаешь один. Знаешь, когда я сильнее всего ощущала одиночество? Когда мы занимались любовью. — За этим последовала такая мертвая тишина, что ей пришлось подсластить пилюлю. — Что слышно о Фокси?

— Ничего. Даже не прислала открытку с мемориалом Джорджа Вашингтона. Он видел, что его лужайка, особенно рядом с колодцем и сараем, умерла в тех местах, где было много льда. Суровая зима, рост полярных шапок. Скоро вернутся мохнатые мамонты. — Для меня это облегчение.

Девочки вернулись, обсыпанные корой.

— Уезжай, — сказала отцу Нэнси. Рут шлепнула сестру.

— Нэнси! Это неприлично!

— По-моему, она просто пытается помочь, — объяснила Анджела. — Она подсказывает папе, что теперь ему можно ехать.

— Мамочка, — воскликнула Нэнси, вертя над головой пухлой ручкой, звезды так крутились!

— А детка хныкала, — подхватила Рут.

Нэнси постояла спокойно, восстанавливая равновесие, а потом набросилась на сестру с кулаками.

— Врунья, врунья!

Рут прикусила нижнюю губу и исподтишка нанесла Нэнси чувствительный удар кулаком, отшвырнув ее.

— Детка хныкала, — повторила она. — Расстроила папу и заставила его раньше отвезти нас домой.

Нэнси рыдала, уткнувшись матери в ноги. Ее лицо находилось там, где лицу Пайта уже никогда не бывать. Изысканная щель, волосы, воздух, восхитительная чаша, созданная для сбора семени.

— Уверена, там было замечательно, — сказала Анджела. — Потому все такие усталые и капризные. Идемте ужинать. — Она подняла глаза. Ей стоило труда не последовать инстинкту и не позвать его.

Бернадетт Онг столкнулась с Пайтом на улице, у двери книжного магазина, торговавшего, в основном, журналами. Он собирался купить «Лайф», она выходила с номером «Сайнтифик Американ». Она была плоская, твердая, без прежней силы, с землистым лицом, с набрякшими верхними веками азиатки, прячущими ресницы. Они задержались под навесом магазина. Был первый по-настоящему теплый апрельский день, настоящая пляжная погода, когда ученики старших классов опускают, наконец, затвердевшие крыши своих машин и с криками мчатся в дюны. Над Тарбоксом белел греческий храм, оседлавший рыжую скалу, золотой петушок на его шпиле горел в синей духовке неба. Бернадетт сняла плащ. На не очень чистой шелковой блузке поблескивала тонкая цепочка с распятием. Часто спускаясь в штольню смерти, она сама потускнела, как шахтер.

Первым делом он виновато спросил ее о состоянии Джона, и она ответила:

— Ничего хорошего ожидать не приходится. — Судя по ее тощ, перспективы были самые мрачные. — Его пичкают снотворным, и он почти перестал говорить по-английски. Раньше он спрашивал, почему его никто не навещает, а теперь перестал.

— Прости, я хотел его навестить, но у меня свои неприятности. Наверное, ты слышала, что мы с Анджелой разъехались.

— Нет, не слышала. У-ужа-ас! — Она донельзя растянула в этом слове обе гласные. Он вспомнил, как она спрашивала его на вечеринке, когда он с ней потанцует. — От кого-кого, а от вас я такого не ожидала. Ты, наверное, догадывался, что Джон всегда был наполовину влюблен в Анджелу.

Пайт ни о чем таком никогда не догадывался.

— Может быть, навестить его сейчас? — предложил он великодушно. — У меня появилось время. Ты, наверное, едешь в больницу?

Тарбокский мемориальный госпиталь ветеранов находился в двух милях от центра города. Построенный из темного клинкерного кирпича, с розовым флигелем родильного отделения, плохо гармонирующим с главным корпусом, он стоял на бугре между заброшенными железнодорожными путями и теплицами («Хендрик Вое и сыновья» — цветы, клубни, саженцы). Позади госпиталя был разбит аккуратный сад, в котором никогда не гуляли ни пациенты, ни медицинский персонал. Высокое двухстворчатое окно в палате Джона Онга выходило на подстриженную бирючину, розовую яблоню, зеленую от ржавчины медную ванночку для птиц без воды. Ветер носил за окном лепестки яблони, раздувал белые занавески, колебал стенки кислородной палатки у кровати. Джон был худ, как скелет, и совершенно бесцветен, если не считать лихорадочных пятен размером с монету на обеих щеках. Худоба делала Джона длиннее, чем его помнил Пайт. Говорил он с огромным трудом, словно в груди у него раздулся пузырь, мешающий выдавливать слова. Прежней осталась только улыбка, которой он маскировал непонимание того, что ему говорят.

— Кар дла, Пай? В так тал погора ош хот сигать тенна. Бернадетт уныло перевела:

— Он говорит: «Как дела, Пайт? В такую теплую погоду очень хочется сыграть в теннис».

— Скоро ты отсюда выйдешь, — сказал Пайт и изобразил подачу воображаемого мяча.

— Аксе?

— Он спрашивает, как там все.

— Неплохо. Зима очень затянулась.

— Ак ти сам? Деди? Вечи у Федди?

— Анджела тоже хочет тебя повидать, — ответил Пайт громко, словно вслед отъезжающей машине. — Встречи у Фредди Торна уже не те. А дети растут.

Он чувствовал, что говорит не то, но сказать было все равно нечего. Глаза Джона Онга с каждой минутой тускнели, руки, похожие на клешни насекомого, с выпирающими костями, теребили принесенный женой журнал. Потом он надолго закашлялся, словно пытался выдрать глубоко укоренившееся растение. Пайт отвернулся и увидел на краю пустой ванночки малиновку. Он догадался, что для общения с ним Джон с трудом выпрыгнул из топи лекарственного забытья и быстро погружается в нее снова. Его лицо оставалось осмысленным еще минуту, а потом он что-то неразборчиво забормотал, перешел на корейский. Он посмотрел на Бернадетт, ожидая, что она переведет, но она пожала плечами и подмигнула Пайту.

— Я знаю всего несколько фраз. Он иногда принимает меня за свою сестру.

Пайт встал, чтобы уйти, но она взмолилась:

— Не уходи!

Пришлось промучаться еще четверть часа, слушая, как Бернадетт звенит чем-то у себя на коленях, и наблюдая, как Джон, забыв про гостя, листает «Сайнтифик Американ» в обратную сторону, нетерпеливо разыскивая нечто, чего там заведомо не могло быть. По коридору бесшумно сновали сестры, врачи громко с ними заигрывали. На полу рядом с батарей стояли огромные вазы с цветами, и Пайт от нечего делать гадал, кто их прислал: Макнамара, Раек? Облачко погасило яблоню за окном, с ее ветвей посыпался на землю дождь лепестков, словно раньше они держались на клею солнечного света. Палата начала остывать. Пайт снова встал, взял бессильные пальцы больного в свои и сказал слишком громко, слишком шутливо:

— Увидимся на корте.

Размытые обезболивающим глаза, видевшие некогда хаос частиц, составляющих материю, потянули Пайта в омут всеведения, где смерть благообразна, ибо не обрушивается на землю, как метеор, а так же естественна, как рождение, брак, почта в ящике.

Бернадетт проводила его по сверкающему коридору до выхода. Ветер выхватил из ее прически прядь и бросил ей на глаза; солнце, отражаясь от стекла теплицы, заставляло жмуриться. Ее крестик блестел. Пайт почувствовал, что его влечет к этому плоскогрудому телу, широким плечам и бедрам; она слишком долго не имела опоры. Она подошла ближе, словно с намерением что-то спросить, поправила черную прядь пальцами с обгрызенными ногтями, еще больше прищурилась от ветра — все это с виноватым видом, словно стесняясь своего желания жить. Ее улыбка была безрадостной гримасой.

— Иногда случаются чудеса, — сказал ей Пайт.

— Он не верит в чудо, — ответила она не задумываясь, как будто его слова, удивившие его самого, были всего лишь напоминанием о бесполезных таблетках, которыми она пичкает умирающего.

Посещение безнадежного больного показало Пайту, как много у него времени, как он свободен им пользоваться. Он полюбил гулять по пляжу. В апреле залив непрерывно изменялся. Иногда в прилив, пенясь под белым солнцем, мощные волны синее вольфрамовой стали строили песчаные замки, забрасывали палки и мусор далеко в дюны, оставляли там заводи. Потом, в отлив, в мелеющих лужицах отражался розовый, алый, зеленый закат. Море было то багровым, то — под теплым дождем — грязным, никаким. Барашки, прибегавшие от самого горизонта, теряли у отмели и силу, и вид. Пайт нагибался за ракушками и пытался заглядывать в их отверстия, разглядеть проживающих внутри невероятных существ. Кусочки древесины, отполированные, как галька, железки, мумифицированные оранжевой ржавчиной, глубокие вмятины от конских копыт, следы собачьих лап, мелкие отпечатки человеческих стоп (босых женских, с узкой перемычкой между пяткой и пальцами, обутых мужских мужчина к тому же чертил на песке палкой), волнистые линии, оставленные моллюсками, плохо различимые, словно контуры на фотографии, слишком долго проявлявшейся в приливном сосуде, безупречный кружок, который очертила вокруг себя утопленная пляжная травинка — все, любая мелочь, казалось Пайту достойным внимания. Пляж был, как сон, постоянно возрождающийся, каждый раз новый. Однажды, под конец сумрачного дня, когда на западе в облаках засеребрился просвет, он вышел из машины на пустой стоянке и услышал ровный, певучий рокот. Море было, впрочем, тихим, как пруд, зеленым, почти зацветшим. Пройдя по следам отхлынувших в отлив вод, Пайт заметил, вернее, поставил диагноз — ибо рокот был симптомом его душевного состояния: высокие волны разбивались о песчаную отмель в полумили от берега, и звук, рождающийся там, преодолевал это расстояние, проносясь над погруженной в транс морской поверхностью, как над натянутым барабаном. Это явление, рождающее энергию, равную той, что озаряет светом города, мог наблюдать он один. То была нота, звучавшая в нем самом с самого рождения и вырвавшаяся наружу только теперь. Воздух был в тот день теплым, с запахом пепла.

От одиночества он был готов видеть компанию в скользящих вдали волнах; далекие брызги пены он воспринимал, как приветственные взмахи дружеских рук. В мире оказалось больше платонического, чем он предполагал. Ему больше не хватало дружбы, чем собственно друзей; вспоминая Фокси, он ностальгировал по самому адюльтеру — приключению, ухищрениям обмана, натянутости скрытых струн, свежим пейзажам, открывавшимся тогда его душе.

Иногда, возвращаясь на стоянку прямо через дюны, он видел дом Уитменов на поросшем травой холме с глиняными заплатами. Но дом его не видел. Окна, из которых он некогда восторженно выглядывал, стали слепыми бельмами. Однажды, проезжая мимо дома Робинсонов, он подумал: хорошо, что они с Анджелой не купили этот дом, потому что он не приносит счастья; потом сообразил, что несчастье все равно его настигло. От одиночества он становился рассеянным, В городе, на улице Милосердия, он приметил новую женщину: гордая гибкая поступь — свидетельство образованности, свободы от крестьянской сутулости, широкий размах рук, нахальная попка, ровные ножки. Пайт забежал вперед, чтобы увидеть, прежде чем она скроется в банке, какова она с лица, и обнаружил, что это Анджела. Она распустила волосы и надела новый плащ — утешительный приз от родителей.

Как странно она себя вела, ревнуя его к сновидениям, обвиняя в том, что ему ничего не стоит увидеть сон! Потому, должно быть, что теперь он засыпал, приняв как снотворное джин, сны запоминались реже, превращаясь в неясные видения смятения, хромоты, возведения конструкций, склонных рушиться. Иногда он был мальчишкой, своим отцом в детстве, шагающим рядом с отцом, то есть своим дедом — человеком без лица, которого он никогда не видел, одним из сотен плотников, приехавших из Голландии на мебельные фабрики Гранд-Рапидз. Огромные мозоли на его руках пугали мальчишку. Иногда он присутствовал на похоронах Джона Онга. Внезапно гроб открывался, и оттуда вываливалось пыльное насекомое — стыдящийся своего вида Джон. Такие сны Пайт смывал вместе с мерзким вкусом во рту, когда просыпался еще до рассвета, мочился, пил воду и давал себе слово отказаться от джина перед сном. Было и два сна неотчетливее. В одном, он и его сын — Рут и Нэнси одновременно, но при этом мальчик — шли в метель с баскетбольной площадки к его первому дому. Между площадкой и отцовскими теплицами была редкая роща из каштанов и вишен, на которые мальчишки лазили по вечерам; однажды на Хэллоуин оттуда был устроен опустошительный набег на теплицы, приведший к полицейскому расследованию и кулачным боям между Пайтом и остальной стаей на протяжении всего ноября. В его сне дело происходило зимой. Среди редких стволов завывал мерзкий ветер, тропинка, присыпанная снегом, была ледяной, и Пашу приходилось вести своего ребенка за руку, чтобы тот не шлепнулся. Сам он пропахивал глубокий снег рядом с тропинкой: совместное падение было бы смертельным. Они достигли аллеи, перешли ее и увидели бабушку Пайта, дожидающуюся их во дворе, перед темными теплицами. Она был сгорбленная, испуганная, вокруг нее почему-то не было снега, словно ее защищали невидимые глазу стены. На ней было легкое платье и вытертый черный жакет, не застегнутый на пуговицы. Пайт гадал во сне, давно ли она их поджидает, благодарил Бога за то, что они удачно дошли, предвкушал, как окажется с ней рядом, на зеленой траве, которую видел очень четко, различая каждый стебель. Проснувшись, он удивился, почему ему вообще приснилась бабка, умершая от пневмонии, когда ему было девять лет: он даже не сумел тогда ее пожалеть. Она почти не говорила по-английски, была помешана на чистоте в доме и старалась не пускать Пайта и Юпа не только в парадную гостиную, но и во все комнаты первого этажа, за исключением кухни.

Второй сон был статичным. Он стоял под звездами, пытаясь усилием воли изменить их расположение. Но как он ни напрягался, как не старался превратиться в овеществленную силу, способную перемешать созвездия, стальная маска ночи оставалась прежней. «Так я надорву сердце», — подумал он и проснулся с острой болью в груди.

Фокси вернулась в город. Слух об этом пустила Марсия Литтл-Смит, видевшая ее за рулем машины Кена на дороге, ведущей в Нанс-Бей; слух пропутешествовал от Гарольда к Фрэнку, от Фрэнку к Джанет, дальше в цепочке были Би, Терри, Кэрол и Торны. Фредди сам видел из окна своего зубоврачебного кабинета, как Фокси выходит из магазина Когсвелла.

Слух ветвился, часто натыкаясь на спокойное «Я знаю». Терри, полагавшая, что поручение, данное Галлахерам Кеном месяц назад, возлагает на нее обязанности наперсницы, поспешила позвонить Анджеле, которая восприняла новость вежливо, но без особого интереса. Возможно, ее равнодушие было искренним. Хейнема сделались непроницаемыми для остальных пар, изменили негласной договоренности, требовавшей понятности для окружающих. Поэтому Пайт сохранил покой: ему никто ничего не сказал. Но в этом не было нужды: он и так все знал. Во вторник на адрес фирмы «Галлахер энд Хейнема» пришло из Вашингтона письмо, предназначенное для него.

«Дорогой Пайт, я должна вернуться на несколько дней в Новую Англию. В Тарбоксе буду 24 апреля, чтобы разобраться с мебелью. Хочешь встретиться и поговорить? Не волнуйся, давить на тебя я не собираюсь. Целую, Ф.»

После «не собираюсь» стояло зачеркнутое «но». Сначала они встретились случайно, на городской стоянке — кривой заасфальтированной площадке со щебенкой и припаркованным металлом позади магазинов, выходящих фасадами на улицу Милосердия; сюда же выходило задними окнами офисное здание, бывшее прежде жилищем Гертруды Tap-бокс — от стоянки его отделял проход, засыпанный битым стеклом. Оказалось, что Пайт не готов к встрече с Фокси. Он задрожал, увидев издали ее рослую фигуру, наклонившуюся, чтобы сложить в черный автомобиль пакеты, ее светлые волосы, представив ее напряженный живот, поняв с головокружительной отчетливостью, что она одна такая среди населяющих землю миллиардов. В боку защемило, левая ладонь зачесалась. Он окликнул ее, она застыла; вблизи она оказалась моложе, чем он ожидал, тоньше, изящнее шелковая кожа, сквозь которую просвечивает кровь, прямой нос с белой переносицей, карие глаза с золотым отливом, легкий взмах ресниц… Знакомый голос, несчетные кадры приоткрытых, дышащих, говорящих губ. Она оказалась живой. Он привык перебирать льдинки воспоминаний о Фокси и оказался неподготовлен к живому человеку, такому знакомому, «е лезущему в карман за словом.

— Ты ужасно выглядишь, Пайт. Прямо рыдать хочется.

— Не то что ты.

— Ты совсем перестал причесываться?

— А ты уже немного загорела.

— У отчима бассейн. Там уже лето.

— Тут тоже иногда наступает лето, А иногда возвращается зима. Обычное дело. Я часто гуляю по пляжу.

— Почему ты не живешь с Анджелой?

— Кто говорит, что не живу?

— Она сама, по телефону. Прежде чем тебе написать, я позвонила вам домой. Хотела с вами обоими попрощаться.

— Она не говорила мне о твоем звонке.

— Наверное, не сочла его важным.

— Да, моя жена — загадочная женщина.

— Она сказала, что я должна приехать за тобой. — Он усмехнулся.

— Раз она так сказала, зачем ты удивляешься, что я с ней не живу?

— Так почему не живешь?

— Потому что она не хочет.

— Это только половина причины, — сказала Фокси. После этой реплики тональность беседы изменилась: стала легче, свободнее, словно они уже приняли какое-то решение.

— Куда ты повезешь свои покупки? — поинтересовался он.

— Домой. Этот уик-энд я проведу в доме. Кен обещал остаться в Кембридже.

— Примирения не намечается?

— Он и так счастлив. Говорит, что работает по вечерам и вот-вот сделает открытие. Он опять занялся морскими звездами.

— А ты?

Она пожала плечами — светловолосая школьница, ищуща» ответ, маскирующий ее собственное неведение.

— Справляюсь.

— Не тоскливо будет здесь одной? Или ты взяла с собой сына?

— Нет, я оставила Тоби с мамой. Они отлично ладят: оба считают меня ненадежной и обожают домашний сыр.

— Как же нам быть? — спросил он просто и, спохватившись, добавил: Двум сиротам.

Он отнес ее покупки к себе в комнату, где и прожил с ней уик-энд. В субботу он помог ей прибраться в пустом доме у затопляемой низины, сдвинуть вместе столы и стулья, которые ей хотелось бы увезти. Им никто не мешал: старый городок закрывал глаза на их невинное баловство. Фокси призналась Пайту, что, предвидя секс с ним, захватила с собой диафрагму и зашла в аптеку Когсвелла за новым тюбиком вагинальной мази. Он чувствовал, что становится под влиянием любви ребячливым и распутным, она же казалось ему постаревшей. Первое впечатление стройности и прозрачности ушло, потесненное пупырышками на ягодицах, серыми бритыми подмышками, красными коленями, пополневшей после родов талией. Когда она шлепала по голому полу, бросалось в глаза ее плоскостопие. То ли дело ноги Анджелы с не достающими до пола мизинцами! Во сне она шумно дышала, норовила спихнуть его с кровати, иногда кричала — ей снилось кошмары. В первое утро она разбудила его, схватив за член и отодвинув крайнюю плоть; ее лицо горело желанием. Но когда он захотел ей овладеть, закричала, что им не надо было снова сходиться, вздумала сопротивляться — только для того, чтобы потом лукаво осведомиться, хорошо ли его возбуждает ее притворное сопротивление. Она сыпала неуместными вопросами: считает ли он себя по-прежнему христианином? Он ответил, что не знает, сомневается. Тогда Фокси назвала себя христианкой, живущей во грехе, а потом вызывающе и, на взгляд Пайта, как-то ханжески убрала назад волосы, влажные от лежания. Последовала жалоба на голод. Уж не собирается ли он иметь ее до тех пор, пока она не подохнет с голоду? Ее желудок выразительно заурчал.

Они поели в ресторанчике на улице Мускеномене, выбрав столик подальше от окна, из которого успели заметить Фрэнка Эпплби и маленького Фрэнки, кладущих в багажник старого «меркыори» мешки с известью и торфом. Сами они остались незамеченными, словно окно было односторонне прозрачным. Они поговорили об Анджеле, Кене, аборте, не развивая подолгу ни одной темы. То, что они оказались вместе, мешало серьезному разговору, как будто оба чувствовали, что так долго не продлится. Лежа с ней рядом, Пайт ощущал скольжение в пространстве, прикосновение, но не единение. Ему плохо спалось. Отчаявшись достичь оргазма, она отдавалась ему то в экзотических, то в унизительных для себя позах, словно ощущение его спермы у нее во рту или между грудями приближало ее к блаженству. Она по-прежнему носила кольца знаки обручения и замужества — и, следя, как она подносит его член к своему лицу, как разевает рот, он замечал восьмиугольный бриллиант и страдал от мысли, что, женившись на ней, не смог бы купить ей такую же драгоценность.

Но она не продавалась, старалась быть легкой, прямодушной. После замешательства при возне с мебелью (у него не было желания притрагиваться к ней в этом доме, в котором они так часто грешили; сам дом не замечал ее, считая призраком, да и сами они уже утратили преимущество любовников, способных устроиться где угодно), она гуляла с ним по берегу в том месте, где они вряд ли попались бы на глаза знакомым. Она показала пальцем: вот местечко, где она однажды писала ему длинное письмо, которое он наверняка забыл. Он ответил, что не забыл, хотя на самом деле частично запамятовал. Она вдруг заявила, что его бездушие и распущенность ей на руку: с ним она может вести себя, как бесстыжая шлюха; он не привык судить людей. Он ответил, что таким его сделал кальвинизм: судит один Бог. Да и вообще, она, на его взгляд, настоящая красотка, несмотря на прыщики, плоскостопие, храп и так далее. Она встретила такое описание себя смехом, который подсказал ему, что она страдает самовлюбленностью, что в действительности считает себя безупречной. Но Пайт поверил ей, ее лающему смеху, крику, унесенному в море соленым ветром, поверил, что она само совершенство, снова захотел остаться наедине с ее длинным туловищем в своей затхлой коморке.

Она лениво облизывала ему член, он лениво расчесывал ее прекрасные волосы. Внутри она была коралловой, с вишневым отливом; снаружи он, вспомнив ее детские занятия с виноградными побегами, складывал из волосков буквы М и W. Целуя ее там, где калитка превращалась в распахнутые ворота, ведущие в просторный холл, а оттуда в коралловую вселенную, он слеп, испытывал наслаждение, вкушал бесконечность. Он укусил ее, она расцарапала ему спину и испытала оргазм. Он чуть не сломал шею. Она забыла о его существовании, превратилась в машину, вырабатывающую соль на морском дне.

До Пайта дошло благородство человеческих ртов. Рот — придворный мозга Гениталии совокупляются где-то внизу, это третье сословие, когда же за дело берется рот, то это означает слияние тела и сознания. Поедание партнера священнодействие.

— Люблю тебя, Элизабет, люблю горечь твоих лепестков, бесценную шкатулку, скользкий цветочный бутон…

Признание прозвучало воскресным утром, под колокольный звон.

— О, Пайт! — выдохнула Фокси. — Мне еще никогда не было так хорошо. Никто еще так меня не познавал.

Измотанный недосыпом и месяцем борьбы с паникой, он улыбнулся, попытался ответить похвалой на похвалу, но вместо этого уснул. Его широкое лицо осталось побагровевшим, словно она все еще сжимала ему голову бедрами.

В воскресенье днем ему полагалось выгуливать детей. По предложению Фокси они вчетвером отправились играть в шары на лесных дорожках Норд-Матера. При появлении миссис Уитмен, Рут и Нэнси вытаращили глаза, но Фокси играла с невинным видом и увлеченно учила обеих обращению с непослушным шаром. Отправив свой в канаву, Рут сказала:

— Merdel.

— Откуда ты знаешь это слово? — спросил ее Пайт.

— От Джонатана Литтл-Смита, Он всегда так говорит, чтобы не ругаться по-настоящему.

— Тебе нравится Джонатан?

— Он ябеда, — ответила Рут таким же тоном, каким Анджела однажды назвала Фредди Торна подлецом.

На второй дорожке Пайт набрал всего 81 очко против 93 у Фокси. Она выиграла. Победу праздновали у недавно открытого у дороги киоска с мороженым, хозяин которого вернулся после обычной пятимесячной зимовки во Флориде окосевшим от рыбалки, с облезающим лбом. Погладив Рут по голове, он сказал Пайту:

— Эта похожа на вас, а уж эта, — загорелая ладонь переместилась на светлую головку Нэнси, — и подавно вылитая вы.

Фокси собиралась улететь в Вашингтон в воскресенье вечером, но передумала и осталась ночевать.

— Кен не догадается, где ты спала?

— Пусть догадывается. Ему наплевать. У него и так хватает оснований для развода, да и контракт уже почти готов. Кен, слава Богу, не очень жаден до денег. Надо отдать ему должное — нервы у него крепкие. Приняв решение, он от него не отступает.

— Кажется, ты им восхищаешься?

— И всегда восхищалась. Просто он никогда не был мне нужен.

— А я?

— Что за вопрос? Ты мне нужен. Иначе зачем было приезжать?

— Поделить мебель.

— Велика важность — мебель! Я еще даже не знаю, где буду жить.

— Можешь рассчитывать на меня.

— Не уверена. Вдруг Анджела просто предоставила тебе отпуск? И не пытайся спорить. Как получится, так и получится. Сначала я должна почувствовать себя свободной. Теперь я уезжаю надолго, Пайт, месяца на полтора-два. Может, мне вообще не возвращаться?

— Куда ты поедешь?

— Пока не знаю. Отец Кена считает, что мне лучше податься в какой-нибудь западный штат, но одна наша знакомая побывала на Виргинских островах и говорит, что там гораздо лучше, чем на каком-нибудь ранчо посреди пустыни, забитом климактерическими дамочками, которых сплавили подальше мужья, чтобы поразвлечься с секретаршами.

— Значит, ты решила идти до конца?

— О… — В темноте она с любопытством дотронулась до его щеки, словно определяя на ощупь контур детского лица или глазурь на недавно купленной вазе. — До самого конца Со мной покончено.

Потом, в ночном безвременье, придавленный усталостью, ощущая внутри периодические приливы, помогавшие ему снова и снова набрасываться на нее белеющую под ним развилку, он услышал ее вздох.

— Как хорошо насытиться по-настоящему!

— Секс — что деньга: его никогда не бывает слишком много. — пробормотал он.

— Изречение из репертуара Фредди Торна.

— Моего наставника и спасителя. Она приложила палец к его губам.

— Прекрати. Не выношу других людей, даже их имен не желаю слышать. Сделаем вид, что мы одни на свете. Разве мы сами — это не целый мир?

— Конечно. Я — щекочущий вопрос, ты — щекотный ответ.

— Мне действительно больно.

— А мне, думаешь, нет? Аааааа!

— Пайт!

— Уааааааааа!

— Прекрати! Что за варварские звуки?

— Ничего не могу с собой поделать. Я достиг дна. Еще раз трахнемся — и я помру. Давай в рот. Ааааааа!

Каждый стон опустошал его грудь, выкапывал у него внутри пещеру, парную пустоте под звездами.

— Я тебя брошу, — пригрозила она.

— Ничего не выйдет. Лучше сама попробуй. Издай стон! Нравится?

— Нет. Нечего меня муштровать. Ты не обязан на мне жениться, да я и не уверена, что хочу за тебя замуж.

— Давай, давай… Уаааааа! Пощади! Ты лучше всех, Фокс.

— Ааааааааа… Смотри-ка, и правда расслабляет! Он повторил: «Пощади…» и, словно только сейчас сумел по-настоящему удивиться, что рядом лежит ее изнуренное тело, произнес с бесхребетной самоуверенностью:

— Ты моя.

Она прижалась испачканной щекой к его щеке. Кончик ее носа был холодным — признак здоровья. Все мы — изгнанники, нуждающиеся в освежающей ванне иррационального.

Утром в понедельник, стараясь улизнуть незамеченными, они все же столкнулись с другим жильцом с третьего этажа, низеньким очкариком в серых рабочих штанах. Застыв на лестнице, пропуская их, он пробормотал что-то востороженно-невразумительное.

На стоянке Фокси сказала со смехом:

— Ты до смерти напугал беднягу тем, что притащил женщину.

Пайт ответил, что у соседа неразборчивая дикция. Да и вообще, окружающие гораздо меньше обращают внимание на любовников, чем те воображают. Он проводил ее и попрощался, мучаясь от головной боли и солнца в глаза; ее отважное бледное лицо было изумленным, словно ее ударило молнией. Он заметил, что ее глаза не ожесточились после проведенных с ним ночей, остались цветами, распускающимися даже среди грязи. Ситуация заставляла изображать радость или горько рыдать, высокомерно благодарить ее за три дня, проведенные у него в неволе, хотя бы разыгрывать невозмутимость, но он ничего этого не мог, не сподобился даже на элементарную вежливость. Она подала ему руку, и он, мазнув языком ее ладонь, отправил ее восвояси. Напоследок сунулся головой в окно машины, заехал носом ей в ухо и посоветовал поспать в самолете. Никаких решений, ни одного ответственного слова. Махнув рукой и произнеся печальное «Чао!», подслушанное в кино, она развернула машину у автомойки и уехала. Он ничего не почувствовал. Засыпанная гравием арена на заднем дворе походила на пустую сцену при свете дня.

Потеря стала ощутимой позже, под вечер. Бредя по улице Божества с пустой головой и болью в паху, он наткнулся на Эдди Константина, в очередной раз вернувшегося с края света. Эдди стал в городе редким гостем и, наверное, получил от Кэрол месячную дозу сплетен, потому что при виде Пайта весело проорал:

— Здорово! Говорят, тебя засекли, когда ты по локоть запустил лапу в чужой горшок с медом!

В одно из воскресений, в середине мая, Пайт повез дочерей на пляж. Тела на пляже, еще не успевшие загореть, ворочались между горячими дюнами и холодной водой и образовывали, блестя солнечными очками и алюминиевыми стульями, живую ленту, параллельную линии прибоя. Нэнси с криком плескалась в волнах с тремя сыновьями Онгов, которых привезла на пляж суровая нянька; Бернадетт несла рядом с мужем финальную вахту. Рут хмуро лежала рядом с отцом: нежиться на солнце ей еще было рановато, а из песочных замков она уже выросла. У нее похудело лицо, взгляд становился дымчатым; в отличие от матери, она должна была превратиться в неяркую красавицу, со слоем сожаления сразу за фасадом внешнего довольства. Пайт, любя дочь, не знал, как помочь ей, не мог предложить никакого снадобья, кроме времени, и покорно жмурился на солнце. Его омывало негромкой музыкой; он видел облепленные песком икры, синий транзистор, юные ляжки, круглые полушария ягодиц. «Ответ знает только ветер». Послание любви и мира. Он закрыл под музыку глаза и представил себе, как полушария размыкаются, приглашая его внутрь… Ему хотелось пить. Ветер дул с запада, с суши, и приносил дух иссушенного песка.

А потом случилось невероятное. На севере собрались никем не замеченные тучи, пляж окатило волной холода. Ветер поменялся так внезапно и ощутимо, что весь пляж издал дружное «Ох!» Упали первые тяжелые капли дождя, все еще подсвеченные солнцем, как огненные кончики стрел. Потом тучи заглотнули солнце. Красочная толпа собрала свои причиндалы и обиженно потащилась прочь от моря. В спины били громовые раскаты, словно где-то в вышине распоясавшийся великан взялся ломать чудовищные стулья. Небо побагровело, зеленый горизонт — низкие холмы, за которыми лежал Tap-бокс, — стал бледнее, чем обтекающий его воздух. Над Ист-Матером сверкнул кинжал молнии, потом грянул немилосердный, оглушительный гром. На дороге в дюнах запахло паникой: женский крик, детский смех. Голые плечи кутались в полотенца. Всего минут за пять температура упала градусов на десять. Пляж позади Пайта и его дочерей опустел, если не считать горстки циничных смельчаков, отказывавшихся встать с подстилок. Поверхность моря вспыхнула.

Пайта и девочек отделяли от пикапа считанные метры, когда хлынул ливень, мгновенно вымочивший их до нитки. Потом стихия оглушительно хлестнула по стеклам и по бортам. «Помой меня». Лобовое стекло превратилось в водопад, «дворники» — в бессильные комариные лапки. Люди снаружи растеклись в цветные мазки, сквозь монотонный шум ливня пробивались истошные крики. Мокрые волосы девочек пахли в тесноте испуганной псиной. Нэнси пребывала в восторге и в ужасе, Рут сохраняла улыбчивое спокойствие. Стоило ливню чуть ослабеть, Пайт тронулся с места, медленно выехал с затопленной стоянки и потащился, объезжая упавшие сучья и наиболее глубокие лужи, к дому Анджелы. У него было единственное намерение — побыстрей доставить детей домой, к матери, прежде чем настанет момент, когда он уже не сможет от них оторваться. Отказавшись от предложенного Анджелой чая, он поспешил в центр Тарбокса, еще не зная, что там уже началось главное событие года.

Безумный ливень сменился просто проливным дождем. Дома, гаражи, деревья и асфальт монотонно роптали. Раскаты грома неуклонно удалялись. Пайт поставил машину позади своего дома и в следующую секунду услышал рев тарбокской пожарной сирены. Судя по тональности, горело в центре города. Пайту почудилась гарь. Он быстро взбежал наверх, переоделся и выскочил на улицу. По улице Божества бежали люди. Мимо прогрохотала пожарная машина, истерически вращая оранжевым маячком; пожарные только натягивали на себя брезентовые робы и чуть не посыпались на асфальт, когда машина огибала угловой магазин Когсвелла. Пожарная сирена надрывалась совсем близко, часть города была затянута желтым дымом. Пайт влился в бегущую толпу.

На холме толпа и дым стали гуще. По улочкам уже тянулись пожарные шланги — одни раздутые, как сытые питоны, другие прохудившиеся, пускающие тугие фонтанчики. Горела конгрегационалистская церковь: сам Господь поразил ее Своей молнией. Ледяной дождь усилился, толпа — молодые и старые, сбежавшиеся из всех кварталов, — испуганно смолкла.

Желтый горький дым — пласты быстро расползающейся шерсти — исправно валил из-под карниза левого фронтона и из нижней части купола, увенчанного на высоте ста двадцати пяти футов золотым петушком-флюгером. Внизу, среди дорических колонн, пожарники разгоняли прихожан, которые уже успели вынести их храма предметы для божественной литургии, тяжелый ореховый алтарь и кафедру, бронзовый крест, изображения святых, стопки листков с проповедями, разносимых ветром, а также несколько подушек со скамей, недавно отреставрированных, но теперь приводимых в негодность дождем. Пайт, тоже прихожанин, пусть бывший, пришел бы на помощь единоверцам, но пожарные и полицейские уже образовали заслон, через который могли просачиваться одни бездомные собаки. Опытным взглядом строителя Пайт определил, что молния ударила в шпиц, была отражена тонким кабелем-громоотводом, пробежала по арматуре, усиливающей купол, и подожгла сухую древесину в месте соединения крыши и основания башни. Здесь, в простенке между крышей и оштукатуренным потолком храма, снаружи представляющемся продолжением классического фасада, среди рухляди, добраться к которой можно было только по шаткой лесенке с хоров, пищи для пожара было хоть отбавляй. Единственным средством был топор: прорубить крышу, пожертвовать искусно вырезанными триглифами и метопами. Увы, колонны имели сорок футов в высоту, так что лестницы на пожарной машине, даже подогнанной вплотную, не хватило бы, чтобы достичь крыши, к тому же ветер гнал густой ядовитый ветер прямо в лицо, в глотку тем, кто пытался хоть что-то сделать.

Но, даже предвидя судьбу церкви, зрители не удержались от смеха. Базз Каппиотис, которого всякий мог узнать по огромному брюху, натянул противогаз и, вооружившись топором, стал карабкаться по лестнице, выдвинутой на всю длину. Он продвигался все медленнее и, судя по позе, испытывал все больший страх, пока не исчез в дыму, чтобы снова появиться спустя несколько секунд уже на несколько ступенек ниже. Юнцы у Пайта за спиной заулюлюкали, но остальная толпа теперь почтительно молчала. Другой пожарный, сверкающий в своем облачении, как уголек, добрался до верхней ступеньки лестницы и, размахнувшись топором, выпустил с чердака наружу кубометр-другой раскаленного газа, после чего был вынужден спуститься, не выдержав жары.

Наконец, появилось пламя — вырывающиеся из окон, предназначенных для колокольного звона, наглые извивающиеся языки. Колокол напоминал обреченностью брошенную вдову. Струи воды ударили вверх, но, не долетев до колокола, скрестились в воздухе и опали. Над клубами дыма по-прежнему парил беспечный петушок.

Сирена взвыла в третий раз, оповещая о прибытии пожарных машин из соседних городков — Лейстауна и Матера, даже из далеких Квинси и Плимута. Их насосы оказались достаточно мощными, чтобы струи ударили на нужную высоту. Но к этому времени зарево уже появилось за высокими окнами фасада, задымилась черепица крыши. Огонь прорвался вниз. Бравые пожарники из соседних городков не пожалели витражных квадратиков окон, но поздно: пожар уже бушевал в самом храме. На мгновение мелькнули готические пюпитры с номерами псалмов, исполнявшихся этим утром, освещенная янтарным заревом дорическая вязь ограждения на балконе; плюшевый занавес, скрывавший колени хористов, рванулся вверх над алтарной частью, как птица Феникс. Кафедры, на которой Педрик боролся со словом Божьим, уже не было. Улюлюкающих подростков у Пайта за спиной сменила плачущая женщина. Толпа, сначала бывшая беззащитной перед лицом катастрофы, открыла зонтики, надела плащи и капюшоны. Дети в желтых дождевиках и прозрачных капюшонах обнимали за ноги родителей. Беспечные парочки наблюдали за происходящим из машин, развлекаясь музыкой из радиоприемников. Мемориальный павильон был превращен в смотровую беседку. Улицы, разбегающиеся в стороны от лужайки, были запружены людьми: улицы Божества, Милосердия и Воздержания серели лицами тех, кто пренебрег покупками ради редкого зрелища. Из-за дождя наступили ранние сумерки. Лучи пожарных прожекторов шарили по толпе, кажущейся бескрайней. Пожар, охвативший церковь, лишил всех дара речи. Пламя, расправившись с колокольней, карабкалось все выше, трепетало, как знамя, на шпице, поддерживающем петушка. В воздухе искрились высокие параболы струй. Крайняя левая колонна задымила, как задутая свеча на торте. Толпе все не верилось, что пожар и ливень могут сосуществовать, что в природе тоже возможна такая яростная междоусобица: казалось, взорам людей предстал конфликт в душе самого Создателя. Пайта удивляла легкость на сердце у него самого, благодарность за то, что ему показали нечто, совершенно ему неподвластное. Уж в этом несчастье его никто не посмеет обвинить.

Он подобрал из лужи листок с проповедью, датированной 1795 годом:

«Святая обязанность всякого народа — искренне благодарить и славить Господа. Но нет на свете народа, у которого было бы так же много причин единодушно возносить хвалу Его милостям, как у народа Соединенных Штатов Америки!»

Пайт узнавал знакомых. Эпплби, Литтл-Смиты и Торны нашли навес в виде раскидистой широколистной катальпы рядом с библиотекой. Мужчины смеялись: Фредди принес пива. В толпе обнаружилась и Анджела Она привезла детей. Плакала не Нэнси, а Рут: ее огорчило, что Иисус пожелал разрушить Свою церковь, при входе в которую она всегда выти рала ноги, робея перед святостью, где послушно пела вместе с детьми, не принадлежащими к числу ее друзей, хвалу Ему, чтобы порадовать отца. Пайт виновато прижал ее широкое лицо к своей груди, но его куртка была мокрой и холодной, и Рут поспешно отстранилась.

— Им тяжело это видеть, — сказала Анджела. — Мы поедем домой. — Нэнси стала канючить: «Давай останемся!», но Анджела сказала ей: — Пожар почти потушен, само интересное кончилось.

Так оно и было: языки огня удалось загнать в углы обугленного каркаса.

Нэнси указала пальцем в небо.

— Цыпленок!

Петушок, сверкающий так, словно ему не было дела ни до пожара, ни до дождя, застыл на тонком шпиле. Казалось, он не устоит посреди катастрофы такого масштаба и рухнет в огонь. Потом одна из струй, вознесшись в небо, сбила подбирающееся к нему пламя. Шпиль содрогнулся от напора воды, но не обрушился. Горожане защелками вспышками фотоаппаратов, как небесными молниями; не хватало только нового удара грома. При этой сумасшедшей иллюминации Пайт проводил взглядом свою жену. Одни раз она оглянулась, потом зашагала дальше, уводя невинных дочерей.

Безутешный растрепанный Педрик узнал Пайта в толпе, хотя тот уже несколько месяцев не посещал службу.

— Вы знаете мирские законы! — заголосил он. — Сколько в долларах и центах будет стоить восстановление погубленного храма?

— Если устоят стены, то тысяч двести-триста, — ответил Пайт. — А если строить заново, то где-то полмиллиона, не меньше. Стоимость строительства возрастает примерно на восемь процентов в год. — Видя, что его цифирь способна окончательно расплющить и без того раздавленного пастора, он сочувственно добавил: — Какая трагедия! Прежнюю резьбу по дереву ни за что не воспроизвести.

Педрик выпрямился, сверкнул глазами и сделал Пайту выговор:

— Христианство не оценишь в долларах и центах. Эта церковь — не только старое здание, она — люди, друг мой, люди! Человеческие существа!

Для убедительности Педрик пригрозил ему костлявым пальцем. Пайт увидел, что и он знает о его изгнании из дому, о том, что его пора вернуть в строй.

— Вообще-то даже если каркас устоит, — ответил Пайт мстительно, — он будет таким шатким, что его все равно придется снести.

Словно в подтверждение его слов одну стену лизнуло огромным языком пламени. Шланги поливали водой другую стену, а тем временем запылал клен, рискнувший вырасти в опасной близости от церкви. Зрителей закидало горящими веточками. Толпа подалась вперед, желая досмотреть до конца буйство огненной стихии. Пайт оказался нос к носу с Кэрол Константин. Она пригласила его к себе под зонт, в компанию своих дочерей Лоры и Патриции. Ее огорчение растрогало Пайта.

— Какой ужас! — сказала она. — Я так любила эту церковь!

— Никогда не видел тебя в этой церкви.

— Конечно, ведь я пресвитерианка. Но я по двадцать раз на дню ею любовалась из нашего двора. Я бы была очень религиозной, если бы не Эдди, который ни во что не верит.

— Где сейчас Эдди?

— В небесах. Возвращаясь, он рассказывает мне о пуэрториканских красотках. Я с радостью его выпроваживаю. Только не пойму, зачем я все это тебе рассказываю…

— Потому что тебе грустно смотреть, как горит церковь. Стены устояли. Колонны выдержали фронтон, крыша не провалилась под куполом, но святая святых — внутренность (храма превратилась в месиво из черных бревен, осыпавшейся штукатурки и обугленных скамеек. Пожарные из соседних городков сматывали шланги, Базз Каппиотис мысленно составлял отчет, толпа постепенно расходилась. Кэрол пригласила Пайта на чашку чая. Чай перешел в ужин — она кормила детей спагетти. Он снял промокшую одежду и надел свитер и штаны Эдди, для него узковатые. После того, как дети отправились спать, оказалось, что он может здесь переночевать. Никогда еще ему не доводилось спать с такой костлявой и одновременно податливой женщиной. После трудов с Фокси он был рад разнообразию: эта женщина быстро кончала, издавая радостные крики, подкладывала себе под зад подушку, свешивала голову с кровати, касаясь волосами пола и выгибая дугой горло, крепко обхватывала ногами его торс, словно он был трапецией, по которой она выбиралась из бездны жизни. В ее спальне, как во многих комнатах в Тарбоксе той ночью, пахло мокрой гарью и горьким дымом. В промежутках между приступами похоти она болтала: рассказывала про свою жизнь с Эдди, его извращенность и свое несчастье, свою надежду на Господа и на бессмертие, о том, как хорошо они с Эдди жили раньше, до переезда в Тарбокс. Пайт спросил про историю с Солцами, не скучает ли она по ним. Кэрол не сразу вспомнила, о чем речь, потом сказала:

— Мало ли, что там болтают сплетники! Если честно, она была забавной, а он — зануда.

«Пансион «Ларри и Линда»

Шарлотт Амали, Сент-Томас, Виргинские Острова 15 мая

Дорогой Пайт!

Написала твое имя — и сразу размякла. Что я делаю здесь, вдали от мужа, от любовника, от отца? Со мной один Тоби — его, бедняжку, обожгла на солнце дурочка-мать: привыкла к хилому тарбокскому солнышку и сразу обварилась с ним на пару на тропическом солнце — белом пятнышке прямо над головой размером с горошину. Он всю ночь проплакал — было больно переворачиваться. Пансион, который рекламируют как «традиционное сонное местечко в типичной островной традиции — солнце и ром» (передо мной их листовка, такую же дал мне турагент в Вашингтоне), находится по соседству с шумным ночным клубом и с улочкой, по которой стекают нечистоты и где круглосуточно орут чернокожие подростки. Так что ночью я бешусь, а днем клюю носом.

В горничной с сандалиями на босу ногу и вихляющим задом — она как раз вошла — невозможно распознать англичанку. На Тоби она посмотрела так, словно перед ней взрослый голый мужчина. Видимо, туристы редко привозят с собой малышей. Наверное, здесь считается, что детей нам приносят в корзинах, припудренных, голубоглазых, сразу готовых отдавать приказания.

Снова тишина. Горничная послушалась меня, переложила ребенка, застелила постели, подняла пыль и ушла, а Тоби опять заснул. Беда в том, что его мама тоже хочет спать. Снаружи солнце палит нещадно, а здесь оно просто чертит по зеленому полу, как желтый карандаш. Кажется, мне здесь понравится, вот только пройдет боль… По пути из аэропорта я жалела, что со мной нет тебя инее кем обсудить здешние хибары из ржавых железных листов, расплющенных банок из-под оливкового масла и прибитых к берегу деревяшек. Все это опирается на стволы цветущих бугенвиллий, а воздух нежный, как поцелуй после страстной любви — прости, любимый, я засыпаю…

После бодрящего сна молодая светловолосая женщина, которая скоро получит развод, вскочила и оделась, стараясь не задеть ожоги на руках, на бедрах и — там особенно! — на животе, перепеленала отпрыска и выбежала в оглушительный шум тропического города в героической попытке закупить провизию. Торговых центров, как в Тарбоксе или Лейстауне, здесь нет, зато можно скупать на вес фотоаппараты и швейцарские часы. Выше, на холмах, стоят роскошные отели, в рестораны которых не сунешься из-за дороговизны и шика, а заведения попроще — это либо местные закусочные с измазанными соусом «чили» табуретками, либо ночные клубы для геев, закрытые до шести вечера. Все белые мужчины, которых сюда заносит в этом сезоне, — гомосексуалисты. Их голоса ни с чем не спутаешь, они звучат повсюду. Наконец, я нашла рядом с открытым рынком приличный кафетерий, отвечающий требованиям санитарии, которые я предъявляю (прямо как старая дева какая-нибудь!): там я купила молоко для Тоби во внушающей доверие упаковке. От Ларри и Линды мало толку. Они сбежали сюда из Нью-Йорка, отчаявшись стать актерами; у меня подозрение, что она его спасла, иначе он стал бы гомосексуалистом. Он постоянно поворачивается ко мне в профиль, а она, наверное, считает, что лучше смотрится анфас, потому что все время на меня наступает, качая огромными коричневыми грудями, страшными, как приближающиеся в темноте фары. Я с удивлением узнала, что она на пять лет моложе меня понятно, что ей сначала было нелегко обращаться ко мне запанибрата. Они все время вспоминают Нью-Йорк и тамошние ужасы настоящая любовь-ненависть, как выразился бы незабвенный Фредди Торн. Все время извиняются, что не могут толком мне помочь, хотя ужины у Линды приличные — легкие, с французским уклоном. Они кормят меня завтраком и ужином, в остальное время мне предлагается перебиваться самостоятельно. Обходится мне все это в 18 долларов в сутки.

Но все мои мысли и тревоги — о тебе. Как здорово у нас получилось: я «девочка по вызову», ты — скрывающийся гангстер. Я тебя не очень огорчила? В последнее утро мне показалось, что ты рад моему отъезду, поэтому я всю дорогу рыдала, а потом позволила Кену накормить меня обедом на факультете и даже там всплакнула, не постеснявшись едоков за другими столиками. Наверное, он решил, что я плачу из-за него — отчасти так оно и было; он даже боролся с джентльменским побуждением все забыть и снова меня принять. Мое отсутствие очень его облагородило — уверена, студентки от него без ума. Он купил новый весенний костюм и испугался, поняв, что я это заметила, как будто это значило, что я начну с ним кокетничать или могу вообразить, что он сам кого-нибудь соблазнял, когда у меня был ты; на самом деле мне не сиделось на месте, потому что мы оставили Тоби у Кена в лаборатории, на попечении его сотрудников, и я боялась, что поднимусь туда на лифте и найду его брошенным и плачущим. Ужас! Невероятно! Кен был очень трогательным с ребенком и взвесил его с точностью до миллиграмма.

Прошло несколько дней. Мое письмо свернуло куда-то не туда: болтливое, с потугами на веселье, легковесное. Перечитала — и стало совестно: как несправедливо я обошлась с чудесной грудью Линды! Они с Ларри очень милая, уязвимая, какая-то нереальная пара; ко мне они относятся по-родственному, друг к другу — нежно и трепетно, с преувеличенной чувственностью. Главное их свойство — лень. У меня подозрение, что наше поколение — последнее, у которого есть какие-то амбиции. Эта парочка как будто уверена, что им никогда не придется голодать, что жизнь существует только для того, чтобы ей наслаждаться, — какая варварская мысль! С другой стороны, это так освежает после наших ужасных тарбокских друзей, способных говорить только о себе, общаться с людьми, которым интересны искусство, театр (они помпезно именуют это «сценой»), даже международная обстановка! А я и забыла, что это значит! Линдона Джонсона они обзывают деревенщиной, но при нем им комфортнее, чем при Кеннеди, потому что тот слишком уж походил на всех нас, полуобразованных лапочек периода сразу после «холодной войны», и мог бы погубить Землю из-за своего извращенного вкуса. Подобно Линкольну, он стремился к мученичеству, хотел оставить о себе память. Ради чего стал мучеником Кеннеди? Ради Марины Освальд, не желавшей спать с мужем? Прости, я, кажется, использую письмо тебе, чтобы продолжить спор с Ларри. Просто мне грустно слышать, что человек, подобный нам, то есть Кеннеди, не годится для того, чтобы нами управлять, а это значит, что мы за себя не отвечаем и нам нужны императоры, полубоги, огромные роботы и прочая ерунда. Сидя со мной в «Орущем коте» так называется заведение неподалеку, — Ларри утверждал, что его сексуальная амбивалентность (он называет это «AC-DC») уже в стадии излечения, однако я, невзирая на то, что он великолепно танцует, отказалась принимать участие в исцелении. Он принял отказ без обиды, словно предложение было несерьезным.

Кстати, о тебе. Кто ты такой? Слабак? Тема твоей «слабости» часто всплывала в разговорах наших общих друзей, когда мы все жили в заколдованном круге. Наверное, они хотели сказать, что твои силы не находят достойного применения. Твои достоинства старомодны. Могу представить тебя сквайером (а в слугах у тебя — к примеру, этого бедного фанатика Мэтта) — примерным рыжеволосым помещиком, хозяйственным и патриотичным, живущим на доход от земли, тайно ремонтирующим ржавые доспехи предков, наносящим визиты в соседние замки, осуществляющим самые невероятные замыслы, мечтающим о невозможном. Задолго до того, как я тебя как следует узнала, Би Герин назвала тебя старомодным. Если бы я ушла от Кена к тебе, это было бы в некотором смысле шагом назад. По сравнению с Кеном ты примитивен. Будущее либо за ним, либо за хаосом. Но теперь моя жизнь принадлежит мне самой, и мне не хочется быть дальновидной. При своих незавидных умственных способностях (в этом смысле я подстать Фредди Торну, и он это знает) я мало на что гожусь, но знаю, по крайней мере, что могу быть твоей женщиной. Не очень-то великие, зато понятные амбиции. Даже если мы никогда больше не встретимся, я рада, что хоть на что-то сгодилась. Спасибо тебе.

Вопрос в том, надо ли мне (или следующей после меня женщине, и так далее) склонять тебя к браку. Насколько великодушнее было бы позволить тебя скитаться и страдать — уж больно мало скитальцев осталось на свете! Большинство теперешних женщин — домоседки и скряги. Ты женился на Анджеле, потому что инстинкт подсказал тебе, что она тебя не закабалит. Не то, что я. Я отдамся тебе телом, но подчиню твою личность. Однако искра моего подсознания, любящая гонки, хочет вместо этого предоставить тебе свободу свободу насиловать, бежать, растрачивать себя, раз искусство строительства теперь полностью узурпировано счетоводами. С тех пор, как ты стал приезжать ко мне в своем пыльном пикапе и через час поспешно сматываться, я почувствовала и полюбила в тебе гений одиночества, способность видеть самого себя отдельно от мира. У тебя возникает желание стать мужем всего мира, и разве вправе я превращать тебя в свою собственность?

Тоби плачет, здесь Линда. Едем на пикник в залив Мейджен.

Ночь. Оркестр на улице играет так зажигательно, что мне хочется туда. Читая то, что я написала сегодня днем, постарайся понять, что вся эта мешанина — попытка ухватить истину. С Кеном мне всегда было страшно, что на меня дохнет холодом нашей с ним жизни.

Тебе бы понравилось место, где мы сегодня побывали. Коралловый песок не то что кварцевый: он белый, пористый, он дышит, в нем остаются глубокие отчетливые следы. Оказывается, у меня огромные плоские ступни. Ракушки крохотные и бесконечно разнообразные, как детские ноготки, которыми так восхищалась Кэрол. Помнишь тот вечер? Как я ревновала Анджелу! Единственная тень в Мейджен-Бей — от невысоких кустов. У меня появляется загар. Линда уговорила меня надеть бикини. Мы накрыли корзину Тоби противомоскитной сеткой, и он превращается под ней в карамельку. Я научилась ездить по левой стороне дороги и изучаю всякие юридические тонкости. От юристов можно свихнуться. Ты бы не выдержал и часа. Женятся здесь в полдень, под шампанское, а разводятся в темноте, под стрекот цикад, в потайных местах, при помощи сомнительных стряпчих. Зато в конце главной улицы, где кончаются ряды с часами, стоит старая квадратная лютеранская церковь с запахом кедра и надписями по-датски. Я ходила туда в воскресенье. Паства — полные негритянки, распевающие радостные гимны Проповедь читал высокий белый молодой человек — я ничего не поняла, но все равно понравилось. Негры здесь чудесные, приятнее вашингтонских, которых я боялась в детстве, не такие суровые и не стыдящиеся себя. Мне нравятся даже гомики — по крайней мере, у них отдельное поселение, и они не пристают к женщинам. В гавани потрясающие яхты. Линда раздобыла детскую коляску, и я прогуливаюсь с Тоби по набережной — полмили туда, полмили обратно. Отец рассказывал мне про яхты, и я, оказывается, все еще способна отличить кеч от ялика. Я восхищаюсь деревянной резьбой на старых рыбацких баркасах с первобытных островов. Ни грамма металла — и ничего, не разваливаются. Облачка маленькие и прозрачные, словно не предусмотренные Природой. Когда в дождик светит солнце, здесь говорят: «Дьявол бьет свою жену».

Как ты поживаешь? Где ты? Если вернулся к Анджеле, можешь показать ей мое письмо. Вспоминай меня хорошо, без страха. Наши судьбы не обязательно должны совпадать. Буду писать еще, но не часто. Даже здесь есть, чем заняться. Линда поручила мне кое-какие утренние обязанности по пансиону за скидку в оплате и откровенничает со мной о своей личной жизни.

Твоя Фокси.

P.S. Ларри говорит, что человек — самое сексуальное животное, притом единственное, предвидящее смерть. Теперь буду задавать всем загадку.

P.P.S. Теперь я танцую в «Орущем коте» с неграми — оцени смелость уроженки Юга! Последним чернокожим человеком, прикасавшимся ко мне до этого, была медсестра в стоматологическом кабинете. Очень приятные люди, невинно воображающие, что мне хочется с ними переспать. Как это печально — жить с ощущением, что твое тело имеет ценность! После нескольких недель воздержания я вспоминаю любовь как погружение в печаль — настолько глубокую, что людям приходится образовывать пары, потому что по одному им не выжить…

P.P.P.S. Никак не закончу письмо! Дурной знак?»

Джон Онг умер в тот день, когда Франция предложила созвать новую конференцию по восстановлению мира в Лаосе, а коммунистический Китай согласился ссудить 15 миллионов долларов Кении. Пайта удивила пространность некролога в «Бостон Глоб»: родился в Пхеньяне, политический беженец, получил убежище в 1951 году, в 1957-м открыл вместе с коллегой-финном элементарную частицу, жизнь которой длится миллионные доли секунды, список ученых званий, членство в научных обществах, оставил жену и трех сыновей, похороны в Тарбоксе, штат Массачусетс, узкий круг приглашенных, без цветов. Подпись: Друг. Пайт весь день проходил просветленный, радуясь, что стало одним несчастьем меньше, что Джон оказался велик, представляя, как удивленно перезваниваются между собой супружеские пары, которых Джон удостоил знакомством. Знакомая стайка длинноволосых парней на углу у магазина Когсвелла после трех дня, все то же синее небо над черным скелетом сгоревшей церкви, увенчанным выжившим золотым петушком.

На той же неделе Пайт, пытаясь отыскать Яжински, державшего теперь в голове все планы и намерения Галлахера, подъехал к его дому — просторной одноэтажной постройке в стиле ранчо на Элмкрест-драйв — и увидел в гараже новую сумку для гольфа. В ней не просто лежали новые клюшки «Хоган»: на рукоятку каждой была надета белая пластиковая трубочка — последний писк никчемной моды. Сама сумка — черная, с множеством карманов — была украшена эмблемой нового гольф-клуба (Саут-Матер, 36 лунок), в котором Пайт еще ни разу не сподобился сыграть. Сам он довольствовался разнокалиберными тяжелыми клюшками с железными головками, к которым успел привыкнуть, как к старым норовистым друзьям; сейчас он был вынужден отступить перед силой, источаемой этой пижонской сумкой и тележкой, на которой она стояла, с колесами, как у спортивного автомобиля. Когда хорошенькая жена Леона с причесанными и спрыснутыми лаком темными волосами открыла ему боковую дверь, он снова прочитал свой приговор в том, как ладно на ней сидели вишневые брючки, как вызывающе смотрелась модная не заправленная блузка, какой дерзкой, улыбкой она встретила хозяина своего мужа, как чуть не произнесла какие-то не слишком учтивые слова — не иначе, часто слышала о Пайте неуважительные отзывы. За ее спиной (его не пригласили войти — вот что значит репутация…) он разглядел элегантную кухоньку, полную безделушек, — настоящий кубрик корабля, устремляющегося в теплые воды.

Вскоре Галлахер вызвал Пайта на серьезный разговор. Считает ли Пайт, что Леон готов выполнять обязанности подрядчика? Пайт ответил утвердительно. Потом Мэтт осведомился, не кажется ли Пайту, что в последнее время их направления — торговля и строительство — все больше расходятся, на что Пайт ответил, что горд скоростью, с которой нашли покупателей первые три дома на Индейском холме. С этим Мэтт согласился, но признался, что ему хочется перейти от мелочей к более масштабным проектам, вроде застройки участка за Лейстауном, который он хочет выторговать, — низины, превращающейся в болото только по весне; там пришлось бы собирать дома-полуфабрикаты, а это, если откровенно, недостойно таланта Пайта. Лично он считает, что сильная сторона Пайта — реставрация. В Тарбоксе полно домов, плачущих по реставрации, поэтому он с радостью благословил бы Пайта на самостоятельный бизнес: пусть дешево покупает, приводит в порядок и дорого продает. Пайт поблагодарил его за ценную мысль, но признался, что не очень представляет себя в роли бедного рыцаря, предпочитая роль толстосума-сквайра. Мэтт выдавил смешок, поняв, что перед ним — пустое место, повторяющее чужие слова. Так или иначе, их партнерство умерло само собой. В счет компенсации положенной Пайту половины совместного богатства в виде кое-какой офисной мебели, плотницкого инструмента, пикапа, стопки закладных, подписанных под честное слово, и звонкого названия, отдающего водевилем (эти слова Мэтт сопроводил презрительным смехом, словно «Галлахер энд Хейнема» с самого начала были водевильным дуэтом) он предлагал пять тысяч, что, если честно, чрезмерно щедро. Пайт возмутился, как бывало всегда, когда с ним пытались обойтись снисходительно, затребовал двадцать и согласился на семь. В действительности он вообще ни на что не рассчитывал, полагая, что уик-эндом в объятиях Фокси лишил себя всех прав. Чтобы не слишком мучиться угрызениями совести, он утешил себя мыслью, что Галлахер, несравненно лучше знавший состояние их дел, на его месте не успокоился бы на семи тысячах. Сделка была скреплена рукопожатием и дрожью желваком на челюстях Галлахера. Расчувствовавшись, как и положено удачливому продавцу, он попросил Пайта понять, что случившееся никак не связано с его, Пайта, личными затруднениями и что они с Терри по-прежнему считают, что им с Анджелой надо помириться. Пайт был тронут: он знал, что Мэтт, стремясь к суровому ведению бизнеса, все же слишком высоко себя ценит, чтобы опуститься до лжи.

Тем временем Би Герин наслаждалась усыновленным младенцем, его фиолетовыми ноготками и бесстрашной лягушачьей мордашкой. Младенец был цветным.

— Мы — знаменосцы расовой интеграции в Тарбоксе! — восторженно крикнула она, позвонив Кэрол. — Конечно, мы, скорее, арьергард в армии крестоносцев, просто не могли больше ждать.

Бернадетт Онг, проснувшись вдовой, почувствовала себя так, словно бок, на котором она спала, превратился в рваную рану; рот — длиной во все тело, горящий от церковного ладана, как от едкой соли. Она не нарушила желание Джона быть похороненным без участия церкви и теперь мучилась чувством вины. Мучений добавляли дети, на чьи вопросы приходилось отвечать.

— Папа уехал далеко-далеко, в место, которое мы не можем себе представить. Да, там говорят на его языке. Да, папа римский знает, где это. Вы увидитесь с ним, когда тоже проживете жизнь. Да, он вас узнает, какими бы старенькими вы ни стали…

Когда он умирал, она была рядом. Еще секунду назад она слышала его дыхание, рот имел человеческие очертания — и вдруг превратился в глубокую черную дыру. Разница была столь огромна, что придавила ее, как все человеческое горе вместе взятое.

Марсия Литтл-Смит тоже испытала шок: она дважды приглашала Рейнхардтов на ужин и дважды получала отказ. Пришлось наведаться к Дэб Рейнхардт, тонкогубой выпускнице Вассар-колледжа с гладкой, словно выглаженной утюгом, прической, чтобы выслушать приговор: сами Гарольд и Марсия им с Элом симпатичны, но им не хочется иметь дело с их друзьями — всей этой — язык все же выдал подлинные чувства — «убогой компанией». Рейнхардты вместе с молодым социологом, избранным председателем городского собрания, приятным, хоть и несколько богемным иллюстратором детских книжек, переехавшим с Бликер-стрит, новым унитарианским священником и их одинаково спокойными женами образовали отдельный круг, где сами шили себе одежду, читали по ролям пьесы, не уделяли чрезмерного внимания сексу, экспериментировали с ЛСД и отстаивали либеральные позиции с большей яростью, чем даже Айрин Солц. Эпплсмиты в гневе прозвали эту публику «сектантами».

У Джорджины Торн было видение. Убитая падением Пай-та, тем, что он для нее окончательно потерян, и собственной ролью во всем происшедшем, она занялась детьми и, дождавшись теплой погоды, стала таскать недовольных Уитни, Марту и Джуди по городским музеям, загородным заповедникам и диким пляжам вдали от цивилизации. Как-то раз, шагая со стоянки к пляжу, она услышала знакомый смех и пригляделась к паре, залезшей по колено в ледяной океан. Мужчина был старый, бородатый, похожий на похотливого козла: узловатые желтые ноги, маленькие европейские плавки, седые волосы на груди. Хрипло похохатывая, он брызгал водой в визжащую купальщицу, стройную и высокую, с развивающимися черными волосами, в девичьем черном бикини — Терри Галлахер! Мужчина был, видимо, гончаром, мужем женщины, учившей ее игре на лютне. Джорджина увела детей подальше, к скалам, и никому — ни Фредди, ни даже Джанет Эпплби — не рассказала об этой встрече, хотя Джанет после вспышки взаимной откровенности, последовавшей за обнаружением Джорджиной ее письма к Фредди, стала ее лучшей подругой.

У Джанет были свои секреты. Как-то под конец майского субботнего дня, возвращаясь домой от Литтл-Смитов, она, увидев машину Кена у дома Уитменов, инстинктивно затормозила. Обойдя теплицу, где цвели розы Фокси, она увидела Кена: он выжигал перед домом прошлогоднюю траву. В отсветах воды, залившей низину, его волосы казались совершенно седыми. Сначала она пыталась шутить, но он всегда ей симпатизировал и потому почувствовал, что она переполнена чувствами, возбуждена красотой дня. Она повела речь о его душевном состоянии, одиночестве, которое должно его преследовать, чувстве стыда. После чего предложила — не напрямую, но вполне откровенно — переспать с ним прямо сейчас, в пустом доме. Он поразмыслил и с не меньшим тактом и прозрачностью отклонил предложение.

— Меня так обожгло, что мне уже не будет больнее, — так она обосновывала свое предложение. Он облек свой отказ в слова, которые никак не могли ее унизить, — наоборот, должны были наполнить гордостью:

— По-моему, нам обоим нужно время, чтобы научиться уважать себя.

Среди воды торчал островок с ольхой, боярышником и ежевикой, на котором не уместилась бы даже маленькая хижина. На глазах у Джанет и Кена на островок опустилась стайка скворцов, летевшая на север. Последняя птица из стаи еще не села в траву, а вожак уже взмыл в воздух снова. Так и эта встреча среди оживающей зелени, в дыму горящей травы, под стрекот насекомых, у кромки прибывшей с приливом воды оказалась для обоих равносильна консуммации, пьянящему глотку свободы. Сладостнее всего самый первый глоток адюльтера; дальше возникают трудности, превращающие внебрачную связь в подобие постылого брака. Джанет и Кена облагородил новый масштаб — зелень оживающей низины, ее волшебный свет. Лица друг друга казались им вселенными напряжения, рты — галактиками молчания, глаза — солнечными системами. Она потупила взгляд, ветер разметал ей волосы. Ее предложение было поучительным для него, его отказ — для нее. Долгие годы потом они лелеяли воспоминания об этих минутах, равных годам.

Супружеские пары, быстро обезопасившие себя от Пайта, чтобы не заразиться его провалом, испытали тревожное чувство возвышения, словно он принес себя в жертву ради них. Анджела как свободная женщина представляла теперь угрозу для всех пар; жены соблюдали еще какое-то время приличия, навещая ее, наталкиваясь на ее холодность и возвращаясь домой с мыслью, что не зря испытывают к ней неприязнь; но приглашали ее редко. Впрочем, вечеринки все равно остались в прошлом. Дети росли и предъявляли к родителям все более обременительные требования. Герины, Торны, Эпплби и Литтл-Смиты еще продолжали собираться, но без воодушевления; однажды вместо упоительной и философичной игры в слова, которую как будто должен был организовать Фредди, чтобы «очеловечить» их, они сдвинули два стола и стали играть в бридж. Это быстро превратилось в традицию. Галлахеры, оторвавшись от Хейнема и начав водить компанию с торговцами недвижимостью и богачами из соседних городков, пристрастились к верховой езде. Солцы присылали всем рождественские поздравления. Яжински переехали в старый дом рядом с полем для гольфа и стали прихожанами унитарианской церкви. Доктор Аллен освоил новшество — введение внутриматочной спирали.

ДАВАЙ ПОЖЕНИМСЯ

(1977)

О, если любишь ты меня,

Женись, не ведая сомненья,

Любовь не хочет ждать ни дня,

Она умрет от промедленья.

Роберт Херрик

Часть 1

ТЕПЛОЕ ВИНО

Этот пляж на перенаселенном побережье Коннектикута был мало кому известен — к нему ведет узкая асфальтовая дорога с непонятными развилками, зигзагами и поворотами, которую поддерживают лишь в относительно приличном состоянии. У большинства неясных поворотов потрескавшиеся деревянные стрелки с длинным, индейским названием указывают дорогу к пляжу, но некоторые из них упали в траву, и когда наша пара впервые решила здесь встретиться, — а было это идиллическим, не по сезону мягким мартовским днем, — Джерри сбился с пути и опоздал на полчаса.

Сегодня Салли опять приехала раньше него. Он задержался: купил бутылку вина, потом — безуспешно — пытался найти штопор. Ее темно-стальной «сааб» стоял одиноко в дальнем конце площадки для машин. Джерри мягко подвел к нему свой автомобиль — старый «меркурий» со складным верхом — в надежде, что Салли сидит, дожидаясь его, за рулем и слушает радио: у него в машине как раз зазвучал Рэй Чарльз, исполнявший «Рожденные для утрат».

Мечты всегда, всегда

Мне приносили только боль…

Она оживала перед ним в этой песне — в голове у него уже сложились слова, которыми он окликнет ее и предложит перейти к нему в машину, чтобы вместе послушать: «Эй! Привет! Иди скорей сюда — клевые записи дают!» Он привык разговаривать с ней, как мальчишка с девчонкой, перемежая хиповый жаргон телячьим сюсюканьем. Песни по радио обретали для него новый смысл, если он слушал их, когда ехал к ней на свидание. Ему хотелось слушать их вместе с нею, но они редко приезжали в одной машине, и по мере того, как той весной неделя сменяла неделю, песни, словно майские жуки, умирали в полете.

Ее «сааб» стоял пустой, Салли поблизости не было. Наверно, она — в дюнах. По форме пляж был необычный: дуга гладкого намытого океаном песка тянулась на добрых полмили между нагромождениями больших, в желтых потеках, камней; вверх от ближайшей груды камней уходили дюны — чахлая трава и извилистые дорожки отделяли друг от друга сотни песчаных лоскутов, словно комнаты в огромном, созданном природой отеле. Это царство гребней и впадин было обманчиво запутанным. Им ни разу еще не удалось найти то место — то идеальное место, где они были в прошлый раз.

Джерри быстро полез вверх по крутой дюне, не желая терять время и останавливаться, чтобы снять туфли и носки. Он задыхался, поднимаясь бегом в гору, и это казалось таким чудесным — будто вернулась юность, вернулась жажда жизни. С тех пор как начался их роман, он всегда спешил, бежал, выгадывал время там, где прежде этого не требовалось, — он стал атлетом, обгонявшим часовую стрелку, выкраивавшим то тут, то там час-другой, из которых складывалась небывалая и неведомая вторая жизнь. Он бросил курить: ему не хотелось, чтобы его поцелуи отдавали табаком.

Он выскочил на гребень дюн и испугался: Салли нигде не было. Вообще никого не было. Помимо их двух машин, на просторной стоянке виднелось еще штук десять — не больше. А через какой-нибудь месяц здесь будет полно народу: забитый досками дом (бар-раздевалка) оживет, наполненный загорелыми людьми и грохотом механической музыки, в дюнах станет невыносимо жарко, необитабельно. Сегодня же дюны еще хранили оставшуюся после зимы первозданность природы, не тронутой человеком. Когда Салли окликнула его, звук прилетел к нему по прохладному воздуху, словно крик птицы: «Джерри?» Это был вопрос, хотя если она видела его, то не могла не знать, что это он. «Джерри? Эй?»

Повернувшись, он обнаружил ее на одной из дюн, что высилась над ним, — она осторожно шла в желтом бикини, глядя вниз, чтобы не наколоть босые ноги о жесткую траву; светловолосая, стройная, вся в веснушках, она казалась сейчас стыдливой девой песков, скрывавших ее от него. На вид плечи и грудь у нее были жаркие, а впадина спины — прохладная. Наверно, лежала на солнце. Ее широкоскулое, с заостренным подбородком лицо раскраснелось.

— Эй! Как я рада, что ты приехал?! — Она слегка задыхалась, возбужденный голос ее звенел, и каждая фраза звучала вопросительно. — Жду тебя здесь, в дюнах, а вокруг носится орда диких полуголых мальчишек, мне стало так стра-ашно?!

Мгновенно отбросив хиповые выражения, точно он стремился обойти нечто непередаваемое, смущающее, Джерри подчеркнуто вежливо сказал:

— Храбрая ты моя бедняжечка. Каким опасностям я тебя подвергаю. Извини, что опоздал. Слушай. Мне ведь надо было купить вина, потом я пытался купить штопор, а эти абсолютные кретины, эти типы в занюханной деревенской лавчонке — их бы только Норману Рокуэллу[589] рисовать — пытались всучить мне вместо штопора коловорот.

— Коловорот?

— Ну да. Это как скоба с ручкой, только без скобы.

— Тебе, видно, совсем не жарко.

— Ты же лежишь на солнце. Ты где?

— Здесь, наверху?! Иди сюда.

Прежде чем последовать ее призыву, Джерри присел, снял туфли и носки. Он был в городской одежде — в пиджаке и при галстуке — и нес бумажный пакет с бутылкой вина, словно дачник, возвращающийся домой с подарком. Салли расстелила свое красное с желтым клетчатое одеяло во впадине, где не было ничьих следов — лишь ее собственные. Джерри поискал глазами мальчишек и обнаружил их на некотором расстоянии в дюнах — они настороженно наблюдали за молодой парой, не поворачивая головы, точно чайки. А он бесстрашно, не таясь, посмотрел на них и прошептал Салли:

— Они же совсем щенки и, похоже, невредные. Но может, ты хочешь уйти подальше в дюны?

Он почувствовал, как она кивнула у его плеча, кивнула, будто сказала, как одна лишь она могла сказать, по-особому, быстро и резко дернув головой: «Да, да, да, да»; он ловил себя на том, что нередко, когда Салли и близко не было, подражал этой ее манере. Он поднял ее одеяло, и ее плетеную сумку, и ее книгу (роман Моравиа) и положил на ее теплые руки. Шагая рядом с нею вверх по склону соседней дюны, он обнял ее обнаженный торс, желая поддержать, и повернулся, проверяя, видели ли мальчишки этот жест собственника. Но они, устыдившись, уже с воплями неслись в другом направлении.

Как всегда, Джерри и Салли долго бродили по дюнам — вниз по извилистым дорожкам меж колючих кустов восковицы, вверх по гладким склонам, смеясь от усталости, выискивая идеальное место — то самое, где они были в прошлый раз. И, как всегда, не могли его найти; под конец они разложили одеяло в первой попавшейся ложбинке с чистым песком и тотчас сочли это место изумительным.

Джерри встал перед ней в позу и устроил стриптиз. Сбросил пиджак, галстук, рубашку, брюки.

— О, — сказала она, — на тебе уже купальные трусы.

— Я проходил в них все это чертово утро, — сказал он, — и всякий раз, чувствуя, как резинка впивается в живот, думал: «А я увижу Салли. И она увидит меня сразу в купальных трусах».

С наслаждением впивая воздух каждой клеточкой своего тела, он огляделся: они были скрыты от чужих глаз, сами же могли видеть стоянку для машин внизу, и застывший рукав моря, крепко зажатый между здешним берегом и Лонг-Айлендом, и сверкающие гребешки пены, спешащие к берегу и разбивающиеся о полосатые скалы.

— Эй?! — послышалось с одеяла. — Не хочешь навестить меня в своих купальных трусах?

Да, да — почувствовать друг друга кожей, всей длиной тела, на воздухе, под солнцем. От солнца под опущенными веками Джерри поплыли красные круги; бок и плечо Салли нагрелись, рот постепенно таял. Они не спешили — это и было, пожалуй, самым весомым доказательством того, что они, Джерри и Салли, мужчина и женщина, были созданы друг для друга, — они не спешили, они стремились не столько распалиться, сколько успокоиться один в другом. Его тело постепенно заполняло ее, прилаживалось, приспосабливалось. Ее волосы — прядь за прядью — падали ему на лицо. Чувство покоя, ощущение, что они достигли долгожданного апогея, наполняло его, словно он погружался в сон.

— Непостижимо, — сказал он. И повернул лицо вверх, чтобы вобрать в себя еще и солнце: под веками все стало красным.

Она заговорила, уткнувшись губами в его шею, где была прохладная, хрусткая от песчинок тень. Он чувствовал песок, хотя песчинки скрипели на зубах Салли.

— А ведь стоит того — вот что самое удивительное, — сказала она. — Стоит того, чтобы ждать, преодолевать препятствия, лгать, спешить; наступает эта минута, и ты понимаешь, что все стоит того. — Голос ее, постепенно замирая, звучал тише и тише.

Он сделал попытку открыть глаза и ничего не увидел, кроме плотной идеальной округлости чуть поменьше луны.

— А ты не думаешь о той боли, которую мы причиним? — спросил он, снова крепко сжав веки, накрыв ими пульсирующее фиолетовое эхо.

Ее неподвижное тело вздрогнуло, словно он плеснул кислотой. Ноги, прижатые к его ногам, приподнялись.

— Эй?! — сказала она. — А как насчет вина? Оно ведь согреется. — Она выкатилась из его рук, села, откинула волосы с лица, поморгала, сбросила языком песчинки с губ. — Я захватила бумажные стаканчики: не сомневалась, что ты о них и не вспомнишь. — Это крошечное проявление предвидения в отношении своей собственности вызвало улыбку на ее влажных губах.

— Угу, ведь и штопора у меня тоже нет. Вообще, леди, не знаю, что у меня есть.

— У тебя есть ты. И это куда больше, чем все, что имею я.

— Нет, нет, у тебя есть я. — Он заволновался, засуетился, пополз на коленях туда, где лежали его сложенные вещи, извлек из бумажного пакета бутылку. Вино было розовое. — Теперь надо выбрать место, где ее разбить.

— Вон там торчит скала.

— Думаешь? А если эта хреновина раздавится у меня в руке? — Внезапная неуверенность в себе пробудила привычку к жаргону.

— А ты поосторожнее, — сказала она. Он постучал горлышком бутылки о выступ бурого, в потеках, камня — никакого результата. Постучал еще, чуть сильнее — стекло солидно звякнуло, и он почувствовал, что краснеет. «Да ну же, дружище, — взмолился он про себя, — ломай шею».

Он решительно взмахнул бутылкой — брызги осколков сверкнули, прежде чем он услышал звук разбиваемого стекла; изумленный взор его погрузился сквозь ощерившееся острыми пиками отверстие в море покачивающегося вина, заключенное в маленьком глубоком цилиндре. Она подползла к нему на коленях и воскликнула: «У-у!», несколько пораженная, как и он, этим вдруг обнажившимся вином — зрелищем кровавой плоти в лишенной девственности бутылке. И добавила:

— С виду оно отличное.

— А где стаканчики?

— К черту стаканчики. — Она взяла у него бутылку и, ловко при ладившись к зазубренному отверстию, запрокинула голову и начала пить. Сердце у него на секунду замерло от ощущения опасности, но когда она опустила бутылку, лицо у нее было довольное и ничуть не пораненное. — Да, — сказала она. — Вот так у него нет привкуса бумаги. Чистое вино.

— Жаль, что оно теплое, — сказал он.

— Нет, — сказала она. — Теплое вино приятно.

— Очевидно, по принципу: лучше такое, чем никакого.

— Я сказала приятно, Джерри. Почему ты мне никогда не веришь?

— Слушай. Я только и делаю, что верю тебе. — Он взял бутылку и так же, как она, стал пить; когда он запрокинул голову, красное солнце смешалось с красным вином.

Она воскликнула:

— Ты порежешь себе нос!

Он опустил бутылку и, прищурясь, посмотрел на Салли. И сказал про вино:

— От него покачивает. Она улыбнулась и сказала:

— Вот тебя и качнуло. — Она дотронулась до его переносицы и показала алое пятнышко крови на своем белом пальце. — Теперь, — сказала она, — встретясь с тобой в обычных условиях, я всегда буду замечать этот порез у тебя на носу; и только я буду знать, откуда он.

Они вернулись на одеяло и дальше уже пили из стаканчиков. Потом они пили вино друг у друга изо рта, потом он капнул немножко ей на пупок и слизнул. Через какое-то время он застенчиво спросил ее:

— Ты меня хочешь?

— Да?! Очень, очень?! Всегда?! — Опять эта ее интонация, все превращавшая в вопросы.

— Никого кругом нет, нас тут не увидят.

— Тогда быстрей?!

Опустившись на колени у ног Салли, чтобы стянуть с нее нижнюю часть желтого купального костюма, он вдруг подумал о продавцах из обувного магазина — в детстве его смущало, что на свете есть люди, которые только и заняты тем, что, став перед другими на колени, возятся у их ног, и он удивлялся, что при этом они вроде бы не чувствуют себя униженными.


Хотя Салли была уже десять лет замужем и к тому же до Джерри имела любовников, ее манера любить отличалась чудесной девственной безыскусностью и простотой. С собственной женой у Джерри часто возникало порочное ощущение тщательно продуманных извивов и усилий, а с Салли — хоть она уже столько раз через все это прошла — всегда было бесценное ощущение изумленной невинности. Ее осыпанное веснушками, запрокинутое в экстазе лицо, с капельками пота, который выступил от солнца на верхней губе, обнажавшей сверкающие передние зубы, казалось зеркалом, помещенным в нескольких дюймах под его лицом, — чуть запотевшим зеркалом, а не лицом другого человека. Он спросил себя, кто это, и потом вдруг вспомнил: «Да это же Салли!» Он закрыл глаза и постарался дышать в одном ритме с ее легкими прерывистыми вздохами. Когда ее дыхание стало ровным, он сказал:

— А ведь под открытым небом лучше, верно? Больше кислорода.

Он почувствовал ее кивок у своего плеча, словно трепетное касание крыльев.

— А теперь отпусти меня? — сказала она.

Лежа рядом с ней, пока она втискивалась в свои бикини, он предал ее: захотелось сигарету. А ведь все и так хорошо — эта наполненность до краев, эта благодарность, это широкое небо, этот запах моря. Устыдившись стремления снова влезть в свою загрязненную прокуренную шкуру, он вылил остатки вина в стаканчики и воткнул пустую бутылку, как монумент, горлышком вверх в песок.

Салли смотрела вниз на безлюдную стоянку для машин и вдруг спросила:

— Джерри, как я могу жить без тебя?

— В точности как я живу без тебя. Просто мы оба большую часть времени не живем.

— Давай не будем говорить об этом. Давай не будем портить наш день.

— О'кей. — Он взял роман, который она читала, и спросил:

— Ты понимаешь, что к чему у этого малого?

— Да. А ты — нет.

— Не очень. Я хочу сказать, не потому, что все это не правда, но… — Он потряс книгой и отшвырнул ее в сторону. — Разве это надо говорить людям?

— По-моему, он хороший писатель.

— Ты многое считаешь хорошим, верно? Ты считаешь Моравиа хорошим, ты считаешь, что теплое вино — это хорошо, ты считаешь, что любовь — это хорошо.

Она быстро взглянула на него.

— А ты не согласен?

— Отчего же — вполне.

— Нет, не правда, ты мне иногда не веришь. Не веришь, что я вот такая, простая. А я в самом деле простая. Ну совсем, точно… — ей трудно давались сравнения: она видела все так, как оно есть, — …точно эта разбитая бутылка. Во мне нет тайн.

— Такая красивая бутылка. Посмотри, как срез — там, где отбито, — сверкает на солнце. Она — будто маленький каток, которым утрамбовывают пляж: круглая, круглая. — Джерри снова захотелось сигарету — чтобы было чем жестикулировать.

— Эй? — сказала она, как говорила обычно, когда между ними, казалось, возникало отчуждение. — Привет, — серьезно ответил он.

— Привет, — повторила она в тон ему.

— Солнышко, почему ты все-таки вышла за него замуж?

И она рассказала ему, рассказала подробнее, чем когда-либо, обхватив колени и потягивая вино, — рассказала так мило, мягко, небрежно историю своего брака, типичную историю двадцатого века, а он смеялся и целовал ее склоненную голую поясницу.

— Ну, а я продолжала брать уроки верховой езды, и опять у меня был выкидыш. Тогда он послал меня к психоаналитику, и этот чертов аналитик, Джерри, — он бы тебе понравился: он очень похож на тебя, такой деликатный, — говорит мне — сама не знаю, отчего это у меня, но я всегда стараюсь делать, как советуют мужчины, такая уж у меня слабость, — так вот, он и говорит мне: «На этот раз вы родите». О'кей, я и родила. В голове у меня все так перепуталось, я даже подумала, уж не от аналитика ли у меня ребенок. Но, конечно, не от него. Это был ребенок Ричарда. Ну, а потом — раз уж появился один, вроде бы надо было завести и еще, чтоб первый вырос человеком. Но не всегда все получается, как хочешь.

— А знаешь, почему у меня столько детей? — спросил он. — Я понятия об этом не имел, пока Руфь не сказала мне как-то ночью. Ты же знаешь, она очень верит в то, что роды должны быть естественные. Так вот, Джоанну она родила с великими муками, поэтому, видите ли, она решила произвести на свет еще двоих детей, чтобы, так сказать, отшлифовать технику. Он надеялся, что вызовет у Салли смех, и она действительно рассмеялась, и в этом обоюдном взрыве веселого серебристого смеха они потопили все печальные тайны, которые хранили про себя. У нее таких тайн было больше, чем у него. Это их неравенство огорчало Джерри, и когда тени от дюн удлинились в их маленькой лощинке, он поцеловал ее запястья и признался, отчаянно пытаясь уравновесить их судьбы:

— Я препогано поступил, женившись на Руфи. Право же, куда хуже, чем если б женился ради денег. Ведь я женился на ней, так как знал, что из нее выйдет хорошая жена. Такой она и оказалась. Господи, до чего же я об этом жалею. До чего жалею, Салли.

— Не грусти. Я люблю тебя.

— Я знаю, знаю. И тоже тебя люблю. Но как могу я не грустить? И что нам делать?

— Не знаю, — сказала она. — Наверно, еще немного потянуть, как оно есть?

— Да ведь на месте ничто не стоит. — Он указал вверх и уставился на солнце, точно хотел себя ослепить. — Это чертово солнце и то на месте не стоит.

— Не устраивай мелодрамы, — сказала она.

Они ползали на коленях, собирая свои вещи, а в уме прокручивали хрупкую ложь, которую придется нести домой. Светлые волосы его Салли упали, когда она склонилась над их крошечным, немудреным хозяйством, — она казалась при этом песчано-желтом освещении такой спокойной и такой покорной, что он сердито поцеловал ее, последний раз в этот день. Все их поцелуи казались последними. Ленивым движением она опустилась на землю и, прижавшись к нему всем телом, обвила его руками. Плечо ее было теплым на вкус — его губы заскользили по ее коже.

— Детка, у меня это не пройдет, — сказал он, и она кивала, кивала так, что тела их закачались: Я знаю. Я знаю.

— Эй, Джерри? За твоим плечом я вижу Саунд, а на нем маленький парусник, и какой-то городок вдали, и волны накатывают на скалы, и все залито солнцем, и так красиво?! Нет. Не поворачивай головы. Просто поверь мне.

Часть 2

ОЖИДАНИЕ

— Прощай?

— Не говори мне этого слова, Джерри. Пожалуйста, не говори. — Рука у Салли ныла оттого, что она так долго держала трубку, а сейчас задрожал и мускул плеча. Зажав трубку между плечом и ухом и высвободив таким образом руки, она принялась застегивать лямки на брюках Питера: за последние два-три месяца он научился сам одеваться, вот только пуговицы не умел застегивать, она же в разброде чувств не подумала даже его похвалить. Бедный мальчик, он уже целых десять минут стоял, дожидаясь, пока мать кончит разговор, — ждал и слушал, ждал и наблюдал с неуверенной улыбкой и таким настороженным выражением в глазах, что она заплакала. Рыдания подступили к горлу, словно рвота; она сжала зубы, стараясь, чтобы их не было слышно в телефоне.

— Эй? Не надо. — Джерри смущенно рассмеялся — звук донесся слабо, издалека. — Ведь я же только на два дня.

— Не говори так, черт бы тебя подрал. Мне плевать, что ты там думаешь, но не смей этого говорить. — «Я с ума схожу, — подумала она. — Я — сумасшедшая, и он возненавидит меня». При мысли, что он может возненавидеть ее после того, как она так безраздельно себя ему отдала, Салли возмутилась. — Если ты только и способен смеяться надо мной, может, лучше нам в самом деле расстаться.

— О Господи. Я вовсе не смеюсь над тобой. Я люблю тебя. Мне просто невыносимо, что я не могу быть с тобой, чтобы утешить тебя.

Питер потерся об нее, чтобы она застегнула ему и другую лямку, и она почувствовала в его дыхании запах леденца.

— Где ты взял леденец? — спросила она. — Нельзя есть сладкое с утра.

Джерри спросил:

— Кто там у тебя?

— Никого. Только Питер.

— Мне дал Бобби, — сказал Питер, и на его личико, растянутое в неуверенной улыбке, стал наползать страх.

— Пойди разыщи Бобби и скажи, что я хочу с ним поговорить. Иди же, лапочка: Иди найди Бобби и скажи ему. Мама сейчас кончит говорить по телефону.

— Бедный Питер, — раздался у нее в ухе голос Джерри. — Не отсылай его.

Да как он может так говорить, он, который лишил ее всякой радости общения с детьми? И однако, то, что он так говорил, делало ее совсем беззащитной, не измеримо расширяло ее любовь: не желал он держаться в рамках любовника, какими она их себе представляла. Излишняя доброта то и дело заставляла его вылезать из своей скорлупы. Слезы обожгли ей щеки: она молчала, чтобы он не услышал ее охрипшего голоса. Живот и плечи у нее буквально ныли от боли. Господи, он что, нарочно так себя ведет?

— Эй? Привет?

— Привет, — ответила она.

— Ты в порядке?

— Да:

— Пока меня не будет, ты сможешь съездить в Загородный клуб, и свозить детей на море, и почитать Моравиа…

— Я сейчас читаю Камю.

— Ты такая умная.

— Ты не опоздаешь на самолет?

— Свози Питера на море, и поиграй с малышкой, и поваляйся на солнце, и будь милой с Ричардом…

— Не могу. Я не могу быть милой с Ричардом. Из-за тебя он теперь больше для меня не существует.

— Я не хотел.

— Я знаю. Знаю. — Как любовник Джерри совершал одну ошибку — жестокую ошибку: он вел себя будто ее муж. А у нее до сих пор не было настоящего мужа. Теперь, наблюдая Джерри, Салли начала подумывать о том, что десять лет была замужем за человеком, старавшимся остаться для нее лишь любовником, сохраняя дистанцию, которую любовникам всякий раз приходится преодолевать. Ричард вечно критиковал ее, анализировал ее поступки. Когда она была молода, это ей льстило; теперь же казалось подлым. Вне постели он вечно стремился раздеть ее, обнажить какое-то двуличие, какие-то скрытые мотивы ее действий. А Джерри пытается ее одеть, то и дело бросая ей жалкие вуальки утешений и советов. Она кажется ему душераздирающе обнаженной.

— Послушай, — сказал он. — Я люблю тебя. Мне бы так хотелось, чтобы ты могла поехать со мной в Вашингтон: Но это невозможно. Однажды нам это сошло с рук. А теперь Ричард что-то знает. И Руфь знает.

— Знает?

— Чувствует кожей.

— Что ты сказал?

— Знает. Только не волнуйся на этот счет. Все равно во второй раз так чудесно не было бы. Мне тебя все время будет не хватать, и один в постели я вообще не засну. Кондиционер жужжит «ш-ш-ш», «ш-ш-ш».

— Значит, тебе будет не хватать и Руфи.

— Не в такой степени.

— Нет? Эй, я люблю тебя за то, что ты сказал: «Не в такой степени». Настоящий любовник сказал бы: «Ничуть».

Он засмеялся.

— А я как раз такой и есть. Не настоящий.

— Тогда почему же я не могу выкинуть тебя из головы? Джерри, мне больно, физически больно. Даже Ричард жалеет меня и дает мне снотворное, которое выписал ему врач.

— Мир не знает более высокой любви, если один человек отдает другому снотворное, которое ему выписал врач.

— Я могла бы вечером позвонить Джози и сказать, что у меня сломался «сааб» и я застряла в Нью-Йорке. Последнее время машина барахлит вовсю, я знаю, мне бы поверили.

— Ах ты мое солнышко! До чего же ты храбрая. Но это у нас не пройдет. Они узнают, и тогда Ричард не отдаст тебе детей.

— Мне не нужны дети, мне нужен ты.

— Не говори так. Ты очень любишь своих детей. Достаточно тебе было посмотреть на Питера — и уже глаза на мокром месте.

— Это из-за тебя у меня глаза на мокром месте.

— Я этого не хотел.

Она не знала, как на это реагировать: у нее никогда не хватит духу сказать, что он виноват во всем — и в том, чего не хотел совершить, и в том, что совершил. Джерри верил в Бога, и это служило препятствием для ее наставлений. Из окна кухни она увидела, что Питер нашел Бобби. Питер забыл про ее наказ и вместе со старшим братом направился в рощицу.

Она спросила:

— Ты весь день будешь в Госдепартаменте? Я могу позвонить тебе туда, если приеду?

— Салли, не надо приезжать. Ты идешь на Голгофу ради пустяков, мы же проведем вместе всего одну ночь.

— Ты забудешь меня.

Его смех отозвался в ней болью: она ведь действительно так считала.

— Не думаю, чтобы я мог забыть тебя за два дня.

— Ты считаешь, что ночь со мной — это пустяк? Он помолчал; лента секунд разматывалась, и Салли почувствовала, что он не спешит с ответом.

— Нет, — наконец сказал он. — Я считаю, что ночь с тобой — почти предел мечтаний. Я надеюсь, что у нас будет таких ночей — целая жизнь.

— Надежда — вещь приятная и безопасная.

— Я не хочу препираться с тобой. Я никогда не препираюсь с женщинами. Мне кажется, мы не должны сворачивать на этот путь, пока не будем точно знать, что намерены делать дальше.

Она вздохнула.

— Ты прав. Я говорю себе: «Джерри прав». Мы не должны поступать необдуманно. Слишком многих это затрагивает.

— Целую орду. Хотелось бы мне, чтоб их было поменьше. Хотелось бы мне, чтоб в мире были только ты и я. Слушай. Ты не должна приезжать. Все рейсы перепутаны из-за этой забастовки в компании «Истерн». Как раз сейчас у меня на глазах шесть генералов с четырьмя звездочками и двести молодчиков в дакроновых костюмах устремились к выходу номер семнадцать. Должно быть, объявили посадку на мой самолет. — Он говорил из телефонной будки на аэродроме Ла-Гардиа. Мест на самолет, которым Джерри собирался лететь, не оказалось, и теперь он убивал неожиданно освободившееся время, болтая с ней по телефону. Она подумала: «Если бы он попал на тот самолет, он бы мне не позвонил», и эта случайность, позволившая увидеть, какое маленькое место занимает она в его жизни, лишь возвысила его в ее глазах, расширила своим оскорбительным подтекстом горькую, ноющую пустоту, которую создала в ней любовь.

Он ждет, что она рассмеется или согласится с ним, — она никак не могла вспомнить, чего он от нее ждет.

— Я очень тебя люблю, — вяло произнесла она.

— Эй, а как ты объяснишь сумму, которую с вас взыщут за этот телефонный разговор? Я бы не стал звонить за твой счет, если бы знал, что мы проговорим так долго.

— Ну, я скажу… сама не знаю, что я скажу. Во всяком случае, он никогда не слушает, что я говорю. — Иногда Салли задумывалась, так ли уж справедливы обвинения, которые она выдвигала против мужа. Ее рассуждения были как заросший сад: каждый день появлялись новые сорняки.

— Уже началась посадка. Прощай?

— Прощай, дорогой.

— Я позвоню тебе в среду утром.

— Очень хорошо.

Он уловил в ее голосе укор и спросил:

— Позвонить тебе из Вашингтона? Завтра утром?

— Нет, у тебя и без того дел хватит. Вот и занимайся ими. А обо мне — думай иногда. Он рассмеялся.

— А как же иначе? — Помолчал и сказал:

— Ты ведь единственная. — Чмокнул мембрану и повесил трубку.

Она быстро опустила трубку на рычаг, словно спешила закупорить бутылку, чтобы Джерри не выскочил из нее.


Нечесаная, в развевающемся банном халате, Салли вышла из дома и громко крикнула, повернувшись к кромке рощицы: «Ма-аль-чики! На пля-аж!»

В рощице, отделявшей дома соседей друг от друга, густо пахло летом — то был не обычный для Коннектикута запах прореженного кустарника и травы, а насыщенный теплый аромат спрессованной листвы и гниющей древесины; вот так же пахло, когда она девчонкой приезжала на летние каникулы из Сиэтла в Каскады. Она поднялась наверх переодеться, и легкая свежесть папоротника, вызывавшая ностальгию, проникла в окно спальни, сливаясь с резким, слегка порочным запахом соли, которым отдавал ее купальный костюм. Салли скрутила волосы в пучок и заколола шпильками. Одна, у себя в ванной, она вызвала к жизни образ Джерри — его глаза смотрели на нее из воздуха. Прежде, чем предаться любви, он всегда вытаскивал из ее волос шпильки, и, совершая ежедневный туалет, она как бы склонялась перед ним, разделяя его бережную любовь к ее телу.

Она приготовила термос лимонада, побранила мальчиков, велела им быстрее надевать плавки и усадила всех в машину. «Сааб» в последнее время неохотно заводился, поэтому она парковала его носом к спуску и, используя инерцию движения, включала мотор. Когда Салли докатила вниз, на дороге показалась Джози, усердно толкавшая колясочку с Теодорой, в ногах которой стоял пакет с покупками; они встретились на самой крутизне, где Салли обычно отпускала сцепление. Женщины успели лишь обменяться испуганными взглядами: как раз в этот момент зажиганье дало искру, и мотор рывком заработал. Салли показалось, что Джози хотела о чем-то ее спросить — что-нибудь насчет кормления или сна Теодоры, но Джози знала все это не хуже нее — даже лучше, потому что была менее рассеянная, не молодая и уже оставившая любовь позади.

Под умиротворяющим июньским солнцем Саунд расстилался гладкой равниной, излучавшей приказ: «Не езди». Салли повела Питера и Бобби в дальний конец пляжа. Ей показалось, что в группке матерей на другом конце она заметила Руфь, а Бобби как раз сказал:

— Я хочу поиграть с Чарли Конантом.

— Вот устроимся, тогда пойдешь и разыщешь его, — сказала Салли. И вдруг обнаружила, что снова плачет: почувствовала, как щеки стали влажными. Не езди. Все было за это — песчинки, хор танцующих искр на воде, настороженные взгляды сыновей, отдаленные всплески и крики, заполнившие ее слух, словно мягкий стук сказочной швейной машинки, когда она легла и закрыла глаза. Не езди, ты не можешь уехать, ты здесь. Это единодушие всех и вся было просто поразительным. Он не хотел, чтобы она ехала к нему, он считал, что ночь с ней — это ничто, он заявил, что она устраивает себе Голгофу, он сказал, что так, как было в первый раз, уже не будет. Она обозлилась на него. Под безжалостными лучами солнца ей стало трудно дышать; что-то жесткое царапнуло кожу на ее обнаженном животе, и она открыла глаза, еле сдержав крик. Питер принес клешню краба, высохшую и пахучую. «Не уезжай, мамочка», — молил он, поднеся к самым ее глазам свой хрупкий мертвый дар. Должно быть, все-таки это ей послышалось.

— Какая прелесть, солнышко. Только не бери в ротик. А теперь беги, играй с Бобби.

— Бобби не любит меня.

— Не говори глупости, милый, он тебя очень любит, просто не умеет это выразить. А сейчас беги и дай мамочке подумать.

Конечно, не надо ей ехать. Джерри правильно сказал: им тогда повезло. Ричард находился в одной из своих поездок. Джерри ждал ее в Национальном аэропорту, они взяли такси и поехали в Вашингтон. Шофер, серьезный мужчина с кожей цвета чая, который вел машину так осторожно, будто она его собственная, подметил их особую молчаливость и спросил, не хотят ли они проехать через парк, вокруг Тайдл-бей-син, чтобы полюбоваться японскими вишнями. Джерри сказал — да. Деревья стояли в цвету — розовые, сиреневатые, оранжевые, белые; дрожащие пальцы Джерри все крутили и крутили на ее пальце обручальное кольцо. Черная няня играла в пятнашки с маленькими мальчиками на тенистой лужайке, и самый маленький из них протянул ручонки, а мяч, не коснувшись их, упал у его ног. В вестибюле отеля, затянутом темными коврами, гудели протяжные южные голоса. Опустив глаза, портье записал ее как миссис Конант. Наверно, слишком уж она сияла. В номере были белые стены, на них — олеографии в рамках, изображавшие цветы; окна глядели в колодец двора. Джерри брился опасной бритвой, усиленно намыливаясь кисточкой, чего она никак не ожидала. Она полагала, что все мужчины бреются электробритвами, потому что так брился Ричард. Не ожидала она и того, что в первый же вечер, пока она подкрашивала глаза в ванной, а он смотрел по телевизору, как Арнольд Палмер одерживает победу, загоняя мяч в лунку, на него нападет депрессия и ей придется добрых четверть часа сидеть подле него, а он будет лежать в постели, смотреть на белые стены и бормотать что-то насчет страданий и греха; с большим трудом ему удастся, наконец, собраться с духом, застегнуть рубашку, надеть пиджак и пойти с ней в ресторан. Они шли тогда под весенним, высекающим слезы ветром — квартал за кварталом, по широким, проложенным под прямым углом друг к другу улицам, — а ресторана все не было. Вдали от освещенных монументов и фасадов Вашингтон казался темным и загадочным, словно закулисная часть театра. Мимо, шурша, проносились лимузины, оставляя за собой одинокий текучий звук, — на Манхэттене такой звук можно услышать разве что поздно ночью. Салли чувствовала, как наваждение постепенно покидает Джерри. Он стал вдруг очень возбужденным, перепрыгнул лягушкой через счетчик у стоянки машин, а в ресторане, излюбленном месте техасцев, где подавали дорогие мясные блюда, изображал из себя конгрессмена, сопровождающего молочную королеву из Миннесоты. «А ты мне пригляну-у-улась, душечка». Официант, прислушивавшийся к их разговору, ждал хороших чаевых и был явно разочарован. Странно, что ей доставляет удовольствие вспоминать неловкие ситуации, в которые она попадала. В тесном магазинчике подарков, где Джерри непременно хотел купить игрушки своим детям, продавщица то и дело поворачивалась к ней, точно она была их матерью, и вопросительно смотрела, озадаченная ее молчанием. В последнее утро у лифта, когда они ехали завтракать, старшая горничная спросила, можно ли убрать у них в номере, и она сказала — да; эта женщина была первым человеком, не усомнившимся в том, что она — жена Джерри. Когда они в полдень вернулись в номер, жалюзи были подняты, с кровати все было сдернуто и сама она отодвинута к бюро, а по полу ползал негр и чистил ковер мягко жужжавшим пылесосом. Джерри и Салли покинули отель в одном такси, но домой летели разными самолетами, а приехав, обнаружили, что никто не сопоставил их одновременного отсутствия. Их мимолетный брак — обручальное кольцо, вышвырнутое за борт, — все глубже и глубже, безвозвратно погружался в зеленые воды прошлого. Что бы ни случилось, такого уже не будет, никогда не будет — до конца дней. Было бы глупо — чистое безумие — все поставить на карту и поехать к нему сейчас. Ибо теперь жалюзи, прикрывавшие их роман, если и не были окончательно сорваны, то, во всяком случае, достаточно приоткрыты: Джози краснела и решительно выходила из кухни, когда в десять часов раздавался, по обыкновению, звонок Джерри; Ричард вечера напролет сидел и пил, задумчиво втянув в себя верхнюю губу; а с личика Питера почти не исчезало настороженное, выжидающее выражение. Даже малышка, только-только учившаяся ходить, и та, казалось, сторонилась ее и предпочитала держаться за воздух. Быть может, все это ей просто мерещится — порою Салли всерьез боялась за свой рассудок.

Она поднялась на ноги. Море, сшитое с небом тоненькой бежевой ниточкой острова, казалось, исключало возможность вырваться отсюда. Ею овладела паника.

— Ма-альчики! — позвала она. — Пора е-ехать!

Тельце Бобби изогнулось и упало на песок в припадке досады. Он крикнул:

— Мы же только что приехали, ты, дурочка!

— Никогда не смей так говорить, — сказала она ему. — Если будешь грубить, никому и в голову не придет, что, в общем-то, ты славный маленький мальчик. — Еще одна из теорий Джерри: если часто повторять человеку, что он славный, он и станет славным. И в известном смысле это срабатывало. Питер подошел к ней; Бобби, испугавшись, что его оставят одного, надулся, но все же нехотя побрел за ними к» саабу».

Не езди. Не надо. Однако приказ этот не имел веса, никакого веса, и хотя она читала его в десятке предзнаменований, возникавших препятствиями на ее пути, пока она одевалась и что-то лгала, чтобы выбраться из дома, и мчалась в аэропорт, и оплачивала проезд на самолете, — слова оставались пустыми, невесомыми, они колыхались на поверхности, а под ними была глубокая убежденность, что ехать надо, что ничего другого и быть не может, что только это — правильно. Волна уверенности в том, что она поступает правильно, подхватила Салли и пронесла над неожиданным препятствием в виде изумленной Джози, мимо обращенных к ней лиц детей, заставила стремительно, задыхаясь, переодеться, пренебречь зловещим непослушанием стартера в «саабе», погнала ее вниз по извилистым аллеям парка Мерритт, по захламленным металлическим ломом бульварам Куинса, помогла выдержать нервотрепку в аэропорту Ла-Гардиа, пока служащие компании «Юнайтед» искали для нее место на самолете, вылетавшем в Вашингтон. И Салли полетела — стала птицей, героиней. Небо легло ей на спину, когда они взмыли ввысь в безоблачную прерию над облаками, — трепещущая, сияющая, неподвижно застывшая, она залпом проглотила двадцать страниц Камю, в то время как тупорылый воздушный кондиционер шелестел над ее волосами. Самолет накренился над глинистым континентом ферм, где скакали лошади величиной с булавочную головку. В иллюминаторе потянулись акры пастельных домиков, изогнувшихся кривыми рядами, а потом город — пересекающиеся авеню и миниатюрные памятники. Обелиск Вашингтона на мгновение возник в глубине широкого Молла с куполом Капитолия в противоположном конце. Самолет пролетел над самой водой, подскочил, коснувшись земли, моторам дали обратный ход, машина содрогнулась, потом, величественно покачиваясь, пробежала немного вразвалку и остановилась. Промчавшийся ливень оставил мокрые следы на взлетно-посадочной полосе. Послеполуденное солнце припекало бетон, и от него поднимался влажный жар, тропически душный, совсем не похожий на жару у моря, откуда Салли бежала. Было три часа дня. В аэровокзале люди стремительно шли к выходу, осаждаемые смешанными запахами натертых полов и горячих сосисок. Салли отыскала пустую телефонную будку. Рука не слушалась, вкладывая в отверстие монету. Заусеница на указательном пальце больно задралась, когда она стала набирать нужный номер.


Джерри работал художником-мультипликатором и иллюстрировал телевизионную рекламу; Госдепартамент заказал его фирме серию тридцатисекундных сюжетов на тему о приобщении слаборазвитых стран к свободе, и Джерри отвечал за этот проект. Со времени той первой поездки в Вашингтон Салли помнила, в каком отделе Госдепартамента можно его найти.

— Он не работает у вас в штате, — пояснила она. — Он приехал всего на два дня.

— Мы нашли его, мисс. Скажите, пожалуйста, что передать — кто звонит?

— Салли Матиас.

— Мистер Конант, вас спрашивает мисс Матиас. Шуршанье электрических помех. И его резкий хохоток.

— Эй, ты, сумасшедшая мисс Матиас, привет.

— Я сумасшедшая? Наверно. Бывает, смотрю на себя и думаю — совсем спокойно: «Ты рехнулась».

— Ты где, дома?

— Солнышко, неужели не ясно? Я здесь. В аэропорту.

— Господи, в самом деле приехала, да? Безумица.

— Ты на меня сердишься?

Он рассмеялся, но не стал разуверять ее. Во всяком случае, не сказал ничего утвердительного — одни вопросы.

— Да разве я могу на тебя сердиться, если я люблю тебя? Какие у тебя планы?

— А надо мне было приезжать? Я поступлю так, как ты хочешь. Ты хочешь, чтоб я уехала?

Она почувствовала: он что-то высчитывает. За стеклом телефонной будки на натертом полу стоял маленький пуэрториканец приблизительно одних дет с Питером — должно быть, его тут оставили. Он вращал своими черными глазенками; острый подбородочек его вдруг задрожал, и он заплакал.

— Можешь убить как-то время? — спросил, наконец, Джерри. — Я позвоню в отель и скажу, что жена решила приехать ко мне. Возьми такси, поезжай в Смитсоновский институт или еще куда-нибудь часика на два, встретимся на Четырнадцатой улице у пересечения с Нью-йоркской авеню примерно в половине шестого.

Дверь соседней телефонной будки распахнулась, и смуглый мужчина в цветастой рубашке раздраженно схватил мальчика за руку и повел куда-то.

— А что, если мы друг друга не найдем?

— Слушай. Я найду тебя даже в аду. — Ее всегда пугало, что Джерри, упоминая про ад, имеет в виду вполне конкретное место. — Если почувствуешь, что заблудилась, иди на Лафайетт-сквер — ну, ты, знаешь, в садик за Белым домом — и стой под передними копытами лошади.

— Эй? Джерри? Не смей меня ненавидеть.

— О Господи. Вот было бы хорошо, если б я тебя возненавидел! Скажи лучше, как ты одета.

— Черный полотняный костюм.

— Тот, в котором ты была на вечеринке у Коллинзов? Грандиозно. В Смитсоновском институте на первом этаже потрясающие старинные поезда. И не пропусти самолет Линдберга. До встречи в полшестого.

— Джерри? Я люблю тебя.

— И я тебя люблю.

«Значит, он считает, что хорошо было бы, если бы он мог возненавидеть меня», — подумала она и, выйдя из аэровокзала, взяла такси. Шофер спросил, в какой Смитсоновский институт ей надо — в старый или в новый, и она сказала — в старый. Но подойдя к двери старинного особняка из красного кирпича, круто повернула обратно. Прошлое было для нее лишь пыльным пьедесталом, возведенным для того, чтобы она могла жить сейчас. Она повернула обратно и пошла под солнцем по Моллу. Убывающий день, тротуары, усеянные пятнами тени и семенами, тележки торговцев сластями, туристские автобусы с темными стеклами, набитые глазеющими американцами, стайки детей, причудливое кольцо колеблемых ветерком красно-бело-синих флагов у основания высокого обелиска, индийские женщины в сари с браминскими кружочками на лбу и жемчужинками в ноздре и в то же время при зонтиках и портфелях — все это создавало у Салли впечатление ярмарки, а купол Капитолия вдали, более светлый, чем серые крылья основного здания, поблескивал, словцо глазированный марципан. Солнечный свет, озарявший, куда ни глянь, официальные здания, казался ей драгоценным, как деньги, — она шла мимо Музея естественной истории вверх по 12-й улице под серыми аркадами министерства почт, затем по Пенсильванской авеню — к ограде Белого дома. Она чувствовала себя легко, свободно. Правительственные здания, вылепленные причудливой рукой и застывшие, как бы царили в воздухе рядом с нею; величественные и нереальные, они давили на нее. В просветы между часовыми и зеленью она поглядела на Белый дом — ей показалось, что он сделан из чего-то ненастоящего и похож на меренгу. Она подумала о большеглазом молодом ирландце, который правил там: интересно, каков он в постели, мелькнуло у нее в голове, но представить себе этого она не могла — он же президент. И она свернула на 14-ю улицу, шагая навстречу своей судьбе.

В сумочке у Салли была зубная щетка — весь ее багаж: она унаследовала от отца любовь путешествовать налегке. Ничем не обремененная, не чувствуя жары в своем черном полотняном костюме, она казалась самой себе элегантной молодой вдовой, возвращающейся с похорон мужа, старого, жадного и злого. На самом-то деле Ричард, несколько, правда, отяжелевший за эти десять лет, был все еще хорош собой, хотя голова его, казалось, давила своей тяжестью на плечи, а движения стали менее стремительными и четкими под бременем «ответственности» — слово это он произносил отрывисто и раздраженно. Когда они только поженились, жили они на Манхэттене и, поскольку были бедны, много ходили пешком и ничуть не расстраивались. Она почувствовала призрак Ричарда у своего плеча, вспомнила, как стала даже ходить иначе от сознания, что рядом — мужчина, твой собственный. Она ненавидела учебные заведения — эти чопорные места изгнания на Восточном побережье. Ричард вызволил ее из Барнарда и сделал женщиной. Куда же девалась ее благодарность? Неужели она такая испорченная? Нет, не могла она этому поверить сейчас, когда вся была еще наполнена ощущением бескрайнего небесного простора, хотя под ногами блестели кусочки слюды, а ноздри щекотал перечный запах гудрона. Полосы на переходе размазались и сместились, расплавленные летней жарой. Она решительно шагала по широким тротуарам, обгоняя неторопливо шествующих южан. Часы на церкви — лимонно-желтой церкви Святого Иоанна — пробили пять ударов. Она пошла на запад по Ай-стрит. Правительственные служащие в распахнутых легких пиджаках, щурясь от солнца, смотрели сквозь нее и спешили дальше — к ожидающим в Мэриленде женам и мартини. Море женщин выплеснулось на улицы. По стеклянным фронтонам зданий слева золотой брошью катилось солнце, и жаркие лучи его, нагрев ее лицо, заставили Салли вспомнить о себе. Она поняла, что невольно насупилась, сосредоточенно вглядываясь в лица, из страха пропустить лицо Джерри.

Как он просияет! Невзирая на все свои угрызения совести и предчувствия, как он просияет при виде нее, — он всегда сияет, и только она одна способна вызвать у него эту улыбку. Хотя он был всего на несколько месяцев старше нее и отличался удивительной для своих тридцати лет наивностью, в его присутствии она чувствовала себя словно бы его дочерью, чье непослушание всякий раз было проявлением бережно хранимой жизнестойкости. Салли почувствовала, что лицо ее застыло в широкой улыбке — в ответ на воображаемую улыбку Джерри.

А другие лица таили в себе опасность. Ей показалось, что она увидела знакомого, молодого питомца Уолл-стрита, которого Ричард не раз приглашал к ним в Дом, — он как раз заворачивал за угол здания авиакомпании «Бритиш Оверсиз Эруэйс», напротив простершей свою длань статуи Фэррагата[590]. Фамилия этого человека была Уигглсуорс, а перед ней два инициала — какие именно, Салли не могла вспомнить. Его ничего не выражающее лицо исчезло за углом. Наверняка она ошиблась: ведь на свете миллионы людей, но типов — лишь несколько, а таких людей, которые не принадлежат ни к одному из них, очень мало. Тем не менее, из страха быть узнанной, она опустила взгляд, так что, как и предсказывал Джерри, обнаружил ее, конечно же, он, хоть и не в аду.

— Салли! — Он стоял на теневой стороне Ай-стрит, без шляпы, подняв руку, точно останавливал такси. В строгом костюме он был обескураживающе похож на всех прочих, и пока он ждал у перекрестка, чтобы сигнал светофора позволил перейти улицу, сердце у нее екнуло, точно она вдруг проснулась и выяснила, что находится за двести миль от дома. Она спросила себя: «Кто этот мужчина?» Сигнал возвестил: ИДИТЕ, и он заспешил к ней — первый в группке людей; сердце у нее заколотилось. Она беспомощно стояла на краю тротуара, а расстояние между ними сокращалось, и ее тело, все ее опустошенное тело, вновь чувствовало трепетное касанье его рук; она увидела его крючковатый нос, который никогда не загорал и был красным все лето, его печальные неопределенного цвета глаза, его неровные, торчащие зубы. Он гордо и как-то нервна улыбнулся, с минуту неуверенно постоял, потом дотронулся до ее локтя и поцеловал в щеку.

— Господи, до чего же ты грандиозна, — сказал он, — шагаешь вразвалку своими большими ногами, точно девчонка с фермы, которая на каблуках ходить не умеет.

Сердце у нее успокоилось. Никто больше не видел ее такой. Она ведь из Сиэтла, потому и кажется Джерри девчонкой с фермы. Да она и в самом деле чувствовала себя не в своей тарелке здесь, на востоке. Среди местных женщин немало таких — к примеру Руфь, — которые никогда не прибегают к косметике, никогда открыто не флиртуют; рядом с ними Салли чувствовала себя нескладной, угловатой. Ричард заметил это и пытался понять причину ее неуверенности. Джерри тоже заметил и назвал ее своей «девочкой в ситцах». Только после смерти отца, поехав однажды в Сан-Франциско, она вдруг почувствовала то, что, наверное, чувствуют все дети: до чего же здорово во всем, в каждой маленькой мелочи, быть самой собой.

— Как ты, черт подери, сумела удрать?

— Просто сказала «до свидания», села в «сааб» и отправилась в аэропорт.

— А знаешь, это здорово — встретить женщину, которая умеет использовать двадцатый век на все сто. — Это была еще одна его причуда — считать, будто есть что-то комическое, несообразное в том, что они живут сейчас, в этом веке. Случалось, лежа с ней в постели, он называл ее «дражайшая моя половина». Она чувствовала, что ему доставляет удовольствие деликатно подчеркивать, — чтобы она ни в коем случае не забыла, — сложность их отношений в рамках окружающего мира. Даже сама его нежность возвещала о том, что их любовь незаконна и обречена.

— Эй, — сказал он, перекидывая к ней мостик сквозь наступившее молчание. — Я не хочу, чтобы ты рисковала ради меня. Я хочу сам рисковать ради тебя.

«Но ты не станешь», — подумала она, продевая руку под его локоть, и опустила голову, стараясь попасть в ритм его шагов.

— Пусть это тебя не волнует, — сказала она. — Я ведь здесь. Он молчал.

— Ты злишься на меня. Не следовало мне приезжать.

— Я никогда на тебя не злюсь. Но все-таки как же тебе это удалось?

— Удалось.

Казалось, тела у него нет — одни крупные кости и нервы: у нее возникло впечатление, будто она держится за уголок воздушного змея, который стремится вырваться и взмыть ввысь.

Он тащил ее за собой.

— Ричарда, что, сегодня вечером не будет дома? — спросил он.

— Будет.

Он резко остановился.

— Господи, Салли. Что случилось? Ты взяла и сбежала? А назад ты можешь вернуться?

При последнем вопросе голос его резко повысился. Ее ответ еле царапнул ее собственную барабанную перепонку:

— Не волнуйся на этот счет, милый. Я с тобой, а все остальное кажется таким далеким.

— Говори же. Не заставляй меня себя презирать. Расскажи, что произошло.

Она рассказала, переживая все заново, пугая самое себя. Пляж, охватившая ее паника, дети, Джози, самолет, скитанье по городу, намерение позвонить домой через час, сказать, что она на Манхэттене, что у нее сломался «сааб» — никак не желает заводиться — и что Фитчи предложили ей переночевать, поскольку завтра утром у нее занятия на курсах искусствоведения в музее «Метрополитен».

— Солнышко, это не пройдёт, — сказал он ей. — Постараемся не терять голову. Если я сейчас посажу тебя на самолет, ты еще успеешь домой к восьми.

— Ты этого хочешь?

— Нет. Ты же знаешь, я хочу, чтобы ты всегда была со мной.

И хотя все свидетельствовало об обратном, она чувствовала, что это правда. Она — его жена. Это странное обстоятельство, неведомое миру, но ведомое им, превращало не праведное — в праведное, все, казавшееся безумием, — в мудрость. Из всех женщин Джерри выбрал ее, Салли, и самым ценным во время их первого незаконного путешествия было то, что она почувствовала за те два дня, как крепнет эта истина, почувствовала, как расслабляется он. В первую ночь он совсем не спал. Она несколько раз в испуге просыпалась, когда он выскальзывал из постели — то попить воды, то подкрутить воздушный кондиционер, то что-то найти в чемодане.

«Что ты ищешь?»

«Пижаму».

«Замерз?»

«Немного. Спи, спи».

«Я не могу. Тебе плохо, ты несчастлив».

«Я очень счастлив. Я люблю тебя».

«Но я не могу тебя согреть».

«Ты действительно холоднее, чем Руфь, — почему-то».

«В самом деле?»

Должно быть, по ее голосу он почувствовал, что ее оскорбило это неожиданное сравнение, ибо он тут же поспешил отступить: «Нет, я не знаю. Забудь. Спи, пожалуйста».

«Я завтра же уеду. Я не останусь на завтрашнюю ночь, если у тебя из-за меня бессонница».

«Не будь такой обидчивой. Бессонница у меня не из-за тебя. Это Господь ее на меня насылает».

«Потому что ты спишь со мной».

«Слушай. Я люблю бессонницу. Это доказывает, что я еще жив».

«Прошу тебя, Джерри, пожалуйста, ложись». — Она крепко прижалась к его телу, стараясь заставить воздушного змея спуститься с небес, и сама уснула где-то между землей и небом, на котором в кирпичном колодце двора за их жалюзи начинала разгораться заря. Вторую ночь Джерри еще крутился, но спал уже лучше, а сейчас, в эту третью ночь, тремя месяцами позже, когда весна уступила место лету, он очень скоро задышал ровно и ритмично, в то время как у Салли все еще слегка колотилось сердце. Она старалась внушить себе, что гордится его доверием. Заснула она, однако, со смутным ощущением утраты, а проснулась рано утром с обостренным сознанием, что осталась одна. Комната была совсем другая, чем в тот первый раз. Стены, хотя Джерри и Салли остановились в том же отеле, были не белые, а желтые, и вместо цветов на них висели два бледных гольбейновских портрета. За жалюзи брезжило утро, и Салли видела лица словно сквозь дымку, отчего они казались живыми — капризные, с пухлыми губками. Свидетелями скольких адюльтеров, скольких пьяных совокуплений пришлось им быть? Внизу, по проспекту, шурша метлой, прошел уборщик. Та, первая, их комната выходила во двор; эта с высоты пяти этажей смотрела на сквер. Где-то внизу, под ними, в лабиринте столицы взвыла сирена грузовика, собирающего отбросы, лязгнул мусорный бак. Она подумала о молочнике, который поднимается сейчас на ее крыльцо, чтобы со звоном поставить свои бутылки у двери покинутого ею дома. Джерри лежал поперек кровати — простыня дыбилась у его горла, а ноги торчали голые. Она растолкала его, разбудила, вызвала в нем страсть. В момент наибольшей близости он сонно прошептал:

— Руфь! — Но уже через секунду осознал свою ошибку:

— Ах, извини. Я как-то не понял, кто со мной.

— Меня зовут мисс Салли Матиас, и я сумасшедшая женщина.

— Конечно, сумасшедшая. И к тому же очень красивая.

— Только немного холодновата — по сравнению.

— Ты так этого и не забыла?

— Нет. — Это у нее стало наваждением: дома, садясь в ванну, она теперь быстро касалась своей кожи, выискивая тот холодок, о котором он говорил, а однажды, прощаясь с Руфью после званого ужина, не без любопытства задержала в руке ее руку, стремясь ощутить легкую разницу в телесном тепле, дававшую преимущество над ней этой внешне холодной женщине. Она заметила, что тощего Джерри часто знобит. Когда они впервые легли в постель, она в его движениях почувствовала привычный ритм ответных движений его жены и, лежа в объятиях этого постороннего мужчины, ревниво сражалась с образом той, другой женщины. Сама же она несла на себе отпечаток сексуальной манеры Ричарда, так что вначале казалось — не двое, а четверо занимались любовью на диване или на песке, и при мысли об этом что-то смутное и близкое к лесбиянству просыпалось в ней. Сейчас это все исчезло. На разгоравшемся восходе долгого июньского дня, который последует за их третьей, проведенной вместе ночью, Джерри и Салли любили друг друга ясно, бездумно, как любили Адам и Ева, когда человечество было еще четко разделено на две половины. Она вгляделась в его лицо и невольно воскликнула, пронзенная своим открытием:

— Джерри, какие у тебя печальные глаза!

Улыбка, обнажившая неровные зубы, была поистине сатанинской.

— Да как же они могут быть печальными, когда я так счастлив?

— И все же они такие печальные, Джерри.

— Не надо смотреть в глаза, когда занимаешься любовью.

— А я всегда смотрю.

— Тогда я буду закрывать их.

Ах, Салли, моя единственная, утраченная Салли, позволь сказать тебе сейчас — сейчас, пока мы оба еще не забыли, пока в водопаде еще сверкают искры, — что я любил тебя, но самый твой вид был мне вечным укором. Ты была словно запретная земля, куда я входил на цыпочках, чтобы украсть волшебное зерцало. Ты была принцессой, вышедшей замуж за упыря. Я шел к тебе, как рыцарь, чтобы тебя спасти, я превращался в дракона и насиловал тебя. Ты мерила мою цену бриллиантами, я же мог предложить тебе лишь пепел. Помнишь, как в нашей первой комнате во вторую ночь я посадил тебя в ванну и тер губкой тебе лицо, и пальцы, и твои длинные руки так старательно, точно мыл кого-то из моих детей? Я пытался сказать тебе об этом еще тогда. Ведь я — отец. Наша любовь к детям ведет к их потере. Каким прелестным, ленивым, голым ребенком была ты тогда, моя любовница и минутная жена: веки твои были опущены, щеки покоились на простыне из пара, поднимавшегося от воды. Смогу ли я когда-нибудь забыть, хотя я вечно живу на небе, средь колесниц, чьи ободья сплошь состоят из глаз, прославляющих Господа, — забыть, как ты вышла тогда из ванны и тело твое вдруг превратилось в водопад? Ты, совсем как мужчина, обмотала свои чресла полотенцем и заставила меня ступить в воду, которую твоя плоть зачаровала, покрыв серебристой пленкой. И я стал твоим ребенком. Дурацкой мокрой рукавицей ты, моя мать, моя рабыня, протерла мне даже уши, и я весь размяк, растаял от этих нежных омовений. Я все забыл, потонул. А потом мы высушили друг другу капли на мокрых спинах и отправились в кровать с намерением мгновенно заснуть, словно два послушных ребенка, которые спят и видят сны в низком шатре, под шум проливного дождя.

Джерри закрыл глаза, и это ее обидело. Она любила наблюдать любовь, следить за игрой, за слиянием слоновой кости и шерсти, за тем, как постепенно смягчается взгляд. Неужели она порочная? В Париже во время медового месяца с Ричардом ее сначала шокировали зеркала в комнате, а потом стали вызывать интерес. Ведь этим занимаются люди — такие уж они есть. Она даже немножко гордилась, что приучила и Джерри просто на это смотреть. Почему-то Руфь не научила его этому. Однако печаль в его глазах глубоко проникла ей в душу, и до конца дня Салли всем существом остро и испуганно ощущала свой образ в глазах других людей. Продавец газет в пропахшем духами вестибюле отеля, смотревший на нее из-под набрякших век, видел перед собой избалованную молодую даму. Официантка, подавшая им завтрак у стойки, весело взглянула на нее и явно приняла за секретаршу, переспавшую с хозяином. Отдав Джерри объятиям такси, Салли осталась одна — она кожей чувствовала, как отражается в каждом взгляде, в каждой стеклянной двери. Для продавцов в японском магазине сувениров она была слишком крупной. Для швейцара-негра она была белой. Для всех остальных — ничто.

Кто же она? И что за тяжесть несет она в себе, что за боль, которую, словно нерожденного ребенка, конечно же, стоит нести? Одна ли она такая? Или эта молоденькая черная девушка, похожая на шоколадного лебедя, эта подрумяненная матрона в шерстяных одеждах — тоже страдают от раздирающей сердце любви, которая в прямом смысле слова возносит на небеса? Салли не могла этому поверить; однако же не хотелось верить и тому, что она одна такая — эксцентричная, сумасшедшая. Ей вспомнилась мать. Когда отец умер во время своей последней поездки — тихий мирный человек, навеки успокоившийся в больнице Святого Франциска (все авторитеты сошлись на том, что в смерти его не были повинны ни таблетки, ни бутылка), они перебрались в Чикаго, поближе к родственникам матери, и ее мать, хоть и была католичкой, не ударилась в религию, не запила, а стала играть. Непостижимыми островками счастья в ту пору были дни, когда они вместе, на поезде или на автобусе, ездили в Арлингтонский парк, или на трек Готорна в Сисеро, или в Мейвуд смотреть рысаков; всё в тех местах держалось на ниточке, на нерве, косо освещенное лучами удачи, — ноги лошадей, обмотанные белым бинтом, хлысты жокеев, планки загородок, брусья турникетов, отполированные множеством рук, исподтишка брошенные взгляды мужчин, возможно, гангстеров, летящие по ветру клочья разорванных пополам невыигравших билетов, косые лучи солнца, которые передвигаются, словно спицы медленно вращающегося колеса. Опухшие руки матери снова и снова теребили сумочку. Люди или лошади — разве у всех не один инстинкт? О Господи, только что он лежал рядом с ней, исходя страстью, словно в предсмертной лихорадке, и вот его уже нет — исчез, затерялся среди мраморных зданий. Только что был весь с нею, весь в ней, скулил и хныкал, а через минуту уже встречается с самим заместителем Госсекретаря по мультяшкам[591]. Где же тут разумное начало? Кто так все устроил? Он до того все запутал, этот ее не муж и не любовник, что она теперь и сама не знает, верит в Бога или нет. Когда-то у нее было на этот счет твердое мнение — «да» или «нет», вот только она забыла какое.

Судя по солнцу, время перевалило уже за полдень, и тень ее съежилась; разгоряченные ноги болели. Салли повернула на север от отеля и неторопливо побрела по улицам — через однообразные кварталы, заполненные авиационными агентствами, мимо островков зелени, посреди которых стояли всадники в фисташковой форме и махали ей, пытаясь привлечь к себе внимание. Джерри должен ждать ее в Национальной галерее в час дня. А пока время то бежало, то останавливалось — в зависимости от того, на какие часы падал ее взгляд: свои она забыла надеть в спешке отъезда. И теперь на ее загорелой руке виднелась белая полоска от браслета.

Железные курильницы, каменные вазы, азиатские ножи для бумаги в витринах антикварных магазинов отвечали ей тупым блеском, когда она пыталась найти в них себя. Когда-то ее интересовали эти вещицы; когда-то она умела заполнить время, оказавшись в каком-нибудь городе одна: она разглядывала предметы и ткани и как бы вступала в обладание ими. Теперь же она искала себя в бронзе, шелках и фарфоре и — не находила. Когда она шла вместе с Джерри, она что-то в них обнаруживала, но уже не одну себя, а обоих: она объясняла ему, он — ей, они обменивались жизненным опытом, впитывая по частям тот огромный урок, которым стали для них годы, предшествовавшие их любви. В каждой вещи она видела лишь что-то, о чем можно рассказать ему, а без него — нечего и рассказывать: он украл у нее внешний мир. И она вдруг разозлилась на него. Да как он смел говорить ей, чтоб она не приезжала, а когда приехала, сразу лег с ней в постель! И при этом смотрел на нее такими печальными глазами, словно умоляя почувствовать себя виноватой! Да как он смеет брать ее задаром, когда она могла бы продать себя за сотни долларов любому достойному человеку на этом проспекте — ну, например, вон тому. Какой-то чиновник-иностранец в белоснежных манжетах и с экстравагантной, но тщательно продуманной стрижкой горделиво вышагивал по залитому палящим солнцем тротуару мимо министерства юстиции. Он поглядывал на нее. Она красивая. Сознание, что это так, все утро ближе и ближе подступало к ней и сейчас вошло в нее. Она красивая. Где бы она ни проходила, люди смотрят. Высокая, светловолосая, до краев наполненная любовью — отданной и полученной. Недаром, когда она поднялась, наконец, по ступеням музея, гигантская ротонда не показалась ей нечеловечески большой — такая, как надо: большому человеку нужны дворцы. Она долго стояла перед фигурой Карла V работы Леона Леони и в его расширенных зрачках видела себя королевой.

— Прекрати, — сказал Джерри, подходя к ней сзади и беря ее за локоть. — Прекрати быть такой красивой и гордой. Ты меня убьешь. Я упаду замертво к твоим ногам, и тогда — как ты доставишь мой труп Руфи?

Руфь, Руфь — она никогда не выходит у него из головы.

— Я очень на тебя рассердилась.

— Я знаю. Это видно.

— Ты думаешь, ты все знаешь обо мне, да? Ты думаешь, я принадлежу тебе.

— Ничего подобного. Ты во многом принадлежишь сама себе.

— Нет, Джерри. Я — твоя. Мне очень жаль. Я обременяю тебя.

— Не надо ни о чем жалеть, — сказал он. — Мне такое бремя нужно. — Глаза его внимательно следили за ее лицом, подстерегая сигнал тревоги, перемену. — Посмотрим? — робко спросил он. — Или пойдем есть?

— Давай посмотрим. Желудок у меня сегодня не в порядке.

И в галерее она все время остро ощущала, что существует среди картин, отражается в блеске глаз, глядящих на нее с портретов, смотрит, пригибается, отступает, позирует в этом завораживающем пестром театральном мире. В музеях Джерри становился маньяком — в нем пробуждалось увлечение школой старых мастеров. Его восторги тянули Салли из зала в зал. Его руки показывали, жадно повторяли жесты на застывших полотнах. Посетители, покорно внимавшие объяснениям через наушники, с возмущением посматривали на них. Наверно, она казалась им тупой ученицей Джерри. Наконец, он нашел, что хотел: стену с тремя Вермеерами.

— О Господи, — простонал он, — какой рисунок! Люди не понимают, какой у Вермеера рисунок. Влажные губы вон той женщины. И удивительные шляпы. А та — как освещены ее руки, и золото, и жемчуга. Это прием, понимаешь, двойной прием: точный цвет в точно избранном месте. — Он взглянул на Салли и улыбнулся. — Вот мы с тобой, — добавил он, — мы точно совпадаем по цвету, но, похоже, находимся не в том месте, где надо бы.

— Давай не будем говорить о нас, — сказала Салли. — Мне надоело быть в плохом настроении. У меня болят ноги. Я наверняка отмахала сегодня не одну милю. А что, если мы где-нибудь сядем и поедим?

Стены кафетерия были увешаны репродукциями круглоглазых пернатых — творений Одюбона[592]. Проглоченная через силу еда камнем легла в желудке Салли. Вопреки обыкновению, у нее не было аппетита — возможно, от бессонницы, а возможно, от сознания, что время утекает так быстро. Зато Джерри уплетал за обе щеки — чтобы забить себе рот и не разговаривать или от радости, что еще одна адюльтерная эскапада благополучно подходит к концу. Оба молчали. Салли подумала, что тот огромный урок, который они друг другу преподали, усвоен ими до конца. Она вздохнула.

— Не знаю. Наверно, мы просто оба ужасно эгоистичны и жадны.

Хотя она произнесла это, чтобы доставить ему удовольствие, он тут же стал возражать.

— Ты полагаешь? В конце концов Ричард и Руфь не так уж много нам и дали. Ну почему мы должны умирать ради того, чтобы их жизнь шла как по накатанному? Не умерщвляйте духа своего — разве Святой Павел этого не сказал?

— Возможно, это чувство новизны делает наши отношения такими удивительными. Но мы устанем. Я уже сейчас устала.

— От меня?

— Нет. От всего.

— Я знаю, знаю. Не бойся. Мы благополучно доставим тебя назад.

— Меня это не волнует. Ведь Ричарду, в общем-то, все равно.

— Не может быть.

— Может.

— Думаю, что и Руфи было бы безразлично, узнай она обо всем.

Хотя Салли понимала, что Джерри сказал это просто в тон ей, она вдруг услышала свое настойчивое:

— А хочешь, давай не вернемся? Возьмем и удерем?

— Ты лишишься своих детей.

— Я готова.

— Это ты сейчас так говоришь, а через неделю тебе станет их не хватать, и ты возненавидишь меня, потому что их с тобой не будет.

— Ты такой умный, Джерри.

— От этого нам ничуть не легче, верно? Бедняжка ты моя. Тебе нужен хороший человек в мужья и плохой человек — в любовники, а у тебя все наоборот.

— Ричард совсем не такой уж плохой.

— О'кей. Извини. Он — принц.

— Обожаю, когда ты злишься на меня.

— Я знаю. Но я не злюсь. И не собираюсь злиться. Я люблю тебя. Если хочешь ссориться, отправляйся домой.

Она посмотрела вокруг — за столиками сидели студенты художественных школ, преподаватели в обмотанных клейкой лентой очках, толстухи, бежавшие от жары, а на стенах — такие мертвые-мертвые птицы.

— Я туда и отправлюсь, — сказала она.

— И правильно сделаешь. Давно пора. Вот только остановимся по дороге купить что-нибудь моим чертовым деткам.

— Ты балуешь их, Джерри. Ты ведь уезжал всего на один день.

— Они ждут подарков. — Он поднялся, и они вышли через дверь, открывавшуюся прямо на тротуар. Он шагал стремительно, широко — мимо торговцев сластями и автобусов с туристами, и, стремясь не отстать, она задыхалась, так что слова не могла вымолвить. Наконец, сжалившись над ней, он взял ее за руку, но прикосновение было влажным, и обоим стало неловко: они уже перешли тот возраст, когда ходят, держась за руки. У двери в магазин мелочей, где в витрине были выставлены обычные дешевые сувениры — свинки-копилки, флажки, набившие оскомину изображения Кеннеди во всех видах, — выдержка вдруг изменила ей, и она наотрез отказалась зайти.

— Но почему? — спросил он. — Помоги мне выбрать.

— Нет. Не могу.

— Салли.

— Выбирай сам. Это твои дети — твои и Руфи.

Он побледнел: он никогда еще не видел ее такой. Она попыталась загладить ссору:

— Я пойду в отель и уложу твой чемодан. Не волнуйся. Только, пожалуйста, не заставляй меня покупать с тобой игрушки.

— Слушай. Я люблю… — Он попытался взять ее под локоть.

— Не ставь меня в глупое положение, Джерри. Мы мешаем людям входить.

Шагая одна по 14-й улице — от блеска кусочков слюды в асфальте у нее резало глаза, — Салли вдруг заплакала и тотчас поняла, что никому до нее нет дела: никто на нее не смотрит — ни одна живая душа из всего этого множества людей.

Они вместе вышли из отеля и поймали такси. Они пересекли Потомак и проехали мимо какой-то непонятной аварии на дороге через парк у обелиска Вашингтону. Старенький синий «додж» с красным номером штата Огайо лежал вверх колесами на средней полосе — просто непостижимо, как его угораздило перевернуться. Никакая другая машина к этому явно не была причастна. Смеющиеся полисмены под палящим солнцем направляли движение. Две толстухи с всклокоченными волосами обнимались у линии разграничения, а вся поверхность дороги блестела, усеянная стекольной пудрой. Рука Джерри сжала ее руку. Авария осталась позади, машинам стало свободнее, и они поехали быстрее, шофер перестал что-то бормотать, и, покрутив по «восьмеркам», они подкатили к северному крылу аэровокзала.

В зале ожидания — хотя был обычный рабочий день — неожиданно оказалось много пароду. По лицам оборачивавшихся людей Салли поняла, что их находят красивой парой, в чем-то заурядной, а чем-то запоминающейся: он — в сером, она — в черном, он — с чемоданом, она — с карманным изданием Камю. Она представила себе, как они на протяжении жизни входили бы в аэропорты, на вокзалы, на причалы, в вестибюли гостиниц, и подумала, что они всегда выглядели бы такими же — высокие, молодые, чуть слишком часто друг друга касающиеся. Хорошо бы Джерри перестал то и дело брать ее за руку — это разрушает иллюзию, будто они женаты. А он, видимо, не думал о необходимости поддерживать эту иллюзию здесь. Он поставил чемодан и направился к одной из очередей, а она, покраснев, волнуясь, заняла место в хвосте соседней очереди. Очередь была длинная, двигалась медленно, и постепенно Салли поняла, что атмосфера веселого оживления, царившая вокруг, не имеет никакого отношения ни к ней, ни к ее растерянному виду. Пораженная, она вдруг обнаружила — так поражается человек, который, проснувшись, видит, что находится в комнате, где мебель расставлена точно так же, как в его долгом сне, — что, кроме нее, на свете существуют другие люди и другие проблемы. В очереди чуть позади стоял полный раскрасневшийся человек в мятом дакроновом костюме — от волнения он даже не замечал, что то и дело ударяет ее по ногам своим чемоданом. «Мне надо быть в Ньюарке к семи», — твердил он. Взволнованное лицо уже не пыталось сохранять вкрадчивое выражение, на которое намекала тоненькая щеточка усов. Одно время Ричард тоже носил такие усы, и Салли подумала, не потому ли его верхняя губа в профиль кажется ей теперь такой голой и беззащитной.

Когда две очереди, изогнувшись, сблизились до расстояния вытянутой руки, Джерри взял ее под локоть и сказал:

— Похоже, забастовка в «Истерн» создала здесь пробку. Надо было нам заранее забронировать места. Когда ты должна вернуться?

— Я думала — между пятью и шестью. Да не волнуйся ты так, Джерри.

— Я волнуюсь не за себя. Руфь поедет встречать меня только после девяти. Давай подумаем. Сейчас пять минут четвертого. Предположим, мы не попадем на три пятнадцать, следующий самолет — в четыре пятнадцать; твоя машина стоит в аэропорту Ла-Гардиа…

— Она может не завестись.

Салли сказала это, чтобы подразнить его. Но он даже не. улыбнулся. Длинное лицо его было напряжено и без смешливых морщинок казалось моложе, неискушеннее. Ричард не раз говорил: Джерри не знает, что такое страдание. Салли поняла эти слова по-своему: что Джерри скользит по поверхности, а Ричард зарывается вглубь; или же: что Джерри со своей женой жить легче, чем ему с нею. Но мысль об этом не оставляла Салли, и она то и дело думала: не для того ли Джерри впустил ее в свою жизнь, чтобы научиться страдать. Он сказал:

— Будем исходить из того, что заведется. Тогда ты приедешь домой чуть позже шести — со скидкой на час «пик». Это тебя устроит?

— Как выйдет, так и выйдет, — отрезала она. Их разговор явно начал отвлекать стоявшего позади мужчину от собственных забот.

Джерри выхватил у нее из рук деньги и раздраженным жестом показал, чтобы она вышла из очереди.

— Я с таким же успехом могу купить и оба эти чертова билета. Не понимаю, на кой бес нам нужно создавать эту видимость. — Он посмотрел прямо в лицо мужчине, стремившемуся попасть в Ньюарк, и изрек:

— Летайте по воздуху, ругайте без роздыху. — Такая бравада как раз в его стиле: ему приятно создавать впечатление, что он — с любовницей.

Все пластмассовые кресла были заняты. Молоденький моряк-китаец поднялся, уступая Салли место, и она, перешагнув через его спортивную сумку, села. Обычно она не любила, когда к ней относились как к слабому существу, но сейчас охотно приняла предложение моряка. Ей хотелось от всего отключиться. Она углубилась в Камю. Пистолет в руке, слепящий свет. Араб в бумажных брюках. Выстрел, как удар хлыста. Ощущение нереальности. Джерри подошел к ней, держа два желтых билета, и сказал:

— Ну и каша. Оказывается, сегодня на Нью-Йорк не бронируют места — мы все в живой очереди. Но они в любую минуту ждут сообщения о дополнительном самолете. Я уверен, что ты попадешь домой к шести.

— Ш-ш. Ты слишком громко говоришь.

— Слишком громко — для чего?

— А, неважно.

Отрезвленный ее взглядом, он сказал:

— Я получил посадочные талоны с номером очереди.

— На чье имя?

— На мое. О'кей?

Она не могла не улыбнуться.

— Это, кажется, незаконно, — сказала она, потому что он явно именно об этом сейчас и думал.

«Пасхальное шествие» в бравурной аранжировке «Музак» вдруг смолкло, и громкоговоритель забормотал что-то нечленораздельное. Новая волна усталых путешественников скатилась по настилу и растеклась у билетных стоек. Служащие в синих форменных костюмах казались совсем юными и испуганными. Они с преувеличенной четкостью прикрепляли к билетам талончики на багаж и отвечали на вопросы с той непреложной категоричностью, с какой Салли обычно лгала Ричарду. «Ты врешь, как мужчина, — однажды сказал он ей. — Выдумаешь какую-нибудь не правдоподобную историю и держишься ее». Значит, Ричард знает о ней то, чего не знает Джерри. Она ведь никогда не лгала Джерри. И при мысли об этом он сразу показался ей безнадежно наивным, беспомощным; она встала и пошла к стойке вдоль очереди, состоявшей сплошь из мужчин. Должны же быть какие-то преимущества оттого, что ты — женщина; нельзя только ждать и желать.

Девушка, занимавшаяся билетами, была такая молоденькая, что не побоялась искусственной седины; Салли почувствовала свое превосходство над нею — превосходство умудренной опытом женщины. У этой девчонки нет детей, нет женатого любовника, за которого она не может выйти замуж. Она из причуды покрыла волосы инеем.

— Я должна быть дома к шести, — заявила ей Салли. Но голос ее прозвучал хрустко, робко, тогда как ответ девушки был профессионально тверд.

— Мне очень жаль, мисс, — сказала она. — Следующий самолет на Ла-Гардиа вылетает в четыре пятнадцать. Пассажирам, стоящим в живой очереди, следует пройти к выходу двадцать семь, имея при себе посадочные талоны с порядковым номером.

— Но мы попадем на самолет? — спросила Салли.

— По расписанию следующий самолет на Ла-Гардиа вылетает в четыре пятнадцать, — повторила девушка, ловко прикалывая талончик к билету.

Джерри подошел и встал за спиной Салли.

— Нам сказали, что может быть дополнительный.

— Мы ждем сообщения об этом, сэр, — сказала девушка. Взгляд ее кукольных глаз, умело подмазанных гримом, официально выдаваемым авиакомпанией, охватил Джерри вместе с Салли, но выражение их не изменилось. Салли не была уверена, должна ли она говорить «мы» или «я». Люди в очереди, услышав их переговоры с девушкой и почувствовав, что эти двое могут попасть на самолет раньше остальных, заволновались, затолкались.

— Прошу соблюдать очередь, — повысив голос, крикнула девушка. — Прошу не выходить из очереди.

Салли вдруг почувствовала симпатию к девушке: пока они с Джерри занимались любовью, таким вот младенцам пришлось взвалить на себя дела целого мира. И теперь, когда взрослые вылезли из своего эгоистического уединения в постели, они с раздражением обнаружили, что мир распадается на части. Какие все мы алчные, какие напористые! Салли стало стыдно, и она закрыла глаза, от души желая снова стать маленькой девочкой. Девочкой, какой она была до того дня, когда отец не вернулся домой. Все поездки, подумала она, таят в себе эту возможность — невозвращения.

— Пить хочется, — сказала она. Джерри спросил:

— Пить или выпить? Чего-нибудь крепкого или просто так?

— Просто так. От алкоголя у меня только больше будет голова кружиться. — Какой-то частицей души она все еще была там, на берегу, с Мерсо и Арабом.

У стойки, где продавали сосиски, стояла такая толпа, что не протолкнешься, но шагах в ста дальше по коридору в направлении центрального зала они обнаружили бар, открытый, точно сцена, с одной стороны; в дальнем конце его был свободный столик. Джерри усадил за него Салли и из отнюдь не блещущего чистотой оазиса, по обеим сторонам которого булькали стеклянные конусы с подцвеченной водой, добыл два пакетика молока в виде двух островерхих палаток из вощеной бумаги. Вернувшись к столику, Джерри поставил один пакетик себе на голову и стал им балансировать. В руке он держал соломинку в белом бумажном пакетике и размахивал ею, как волшебной палочкой. А Салли была Золушкой.

Она сказала:

— Не занимайся эксгибиционизмом.

— А я буду, — сказал он. — Я пришел к выводу, что я страшный человек. Понять не могу, что ты во мне нашла.

Она проткнула отмеченный пунктиром уголок, просунула в отверстие соломинку и принялась пить; по выражению его лица она поняла, что он пустится сейчас в рассуждения.

— Займемся анализом, — сказал он. — Что ты во мне нашла? Должно быть, то, что ты можешь быть со мной лишь считанные минуты — минуты, за которые тебе приходится бороться, — и делает наши отношения бесценными. А вот если мы поженимся, когда я умерщвлю свою жену и по крови своих детей приду к тебе…

— Какие ужасы ты говоришь, Джерри.

— Так мне это видится. Если я таким образом поступлю, я уже не буду тем, кого, тебе кажется, ты любишь. Я буду человеком, бросившим жену и троих детей. Я буду презирать себя, и ты очень быстро станешь относиться ко мне соответственно.

— Я вовсе не уверена, что все именно так произойдет, — сказала она, мысленно пытаясь как-то обобщить свои представления о жизни. Он, право, ничего не понимает. Джерри верит в возможность выбора, в ошибки, в осуждение на вечные муки, — верит, что можно; избежать страданий. Они же с Ричардом просто верят в случай. Да, конечно, детство у нее было несчастливое: неожиданная смерть отца, сумасшествие матери, депрессивное состояние старшего брата, интернаты — и тем не менее в ней жило чувство, что она не имела бы сейчас своего лица, случись все иначе. Она была бы другой — такою, какой ей вовсе не хотелось быть.

— С другой стороны, — сказал он, изящно изгибая кисть (никому из ее знакомых не доставляло такого удовольствия любоваться своими руками), — почему я тебя люблю? Ну, ты мужественная, добрая — в самом деле очень добрая, — роскошная, женственная, живая, в общем — отличная баба, это всякому ясно. Тут уж ничего не скажешь: стоит тебе войти в комнату, все в тебя влюбляются. Я влюбился в тебя, как только увидел, а ты была тогда на девятом месяце — ждала Питера.

— А ты ведь ошибаешься. Я нравлюсь очень немногим.

Он с минуту подумал, словно производя смотр сердец их общих знакомых, и затем сказал с присущей ему жесткой бесстрастностью:

— Пожалуй, ты права.

— Ты вообще единственный, кто видит во мне что-то особенное. — Подбородок у нее задрожал: произнося эти слова, она почувствовала, что еще крепче привязывает себя к нему.

Он сказал:

— Другие мужчины — просто идиоты. Однако же, несмотря на все свои чары, ты несчастлива. Ты нуждаешься во мне, а я не могу тебе себя дать. Я хочу тебя, а получить в свою собственность не могу. Ты — точно золотая лестница, до вершины которой я так никогда и не долезу. Я смотрю вниз — и земля кажется мне клубком голубого тумана. Я смотрю вверх — и вижу сияние, до которого мне никогда не добраться. Это-то и придает тебе непостижимую красоту, и если я женюсь на тебе, я ее уничтожу.

— Знаешь, Джерри, брак — он ведь кое-что и создает, а не только разрушает иллюзии.

— Знаю. Я действительно это знаю. И это меня убивает. Я хочу, помимо всего прочего, — хочу сформировать тебя, создать тебя заново. Я чувствую, что мог бы. А вот с Руфью я этого не чувствую. Она, в общем-то, уже сложилась, и мне, если жить с ней, то лучше всего… — и он на пальцах проиллюстрировал свою мысль, — …на параллелях.

— Давай посмотрим правде в лицо, Джерри, Ты все еще любишь ее.

— Она не вызывает у меня неприязни — это точно. Хотел бы, чтоб было иначе. Это могло бы все облегчить.

Она потянула через соломинку воздух со дна пакета.

— Не пора ли нам двигаться, чтоб не опоздать на четыре пятнадцать?

— Подожди, не затыкай мне рта. Пожалуйста. Послушай. Я вижу все так ясно. У нас с тобой, солнышко мое Салли, — любовь идеальная. Идеальная — потому что она не может быть материализована. Для мира мы не существуем. Мы никогда не лежали вместе в постели, мы не были вместе в Вашингтоне; мы — ничто. И любая попытка начать существовать, вырваться из этой муки убьет нас. О, конечно, мы можем на все наплевать и пожениться и как-то склеить совместную жизнь — в газетах об этом пишут каждый день, — но то, что есть у нас сейчас, мы потеряем. Самое грустное, конечно, что мы в любом случае это потеряем. Слишком вся эта ситуация тяготит тебя. Ты скоро меня возненавидишь. — Он был явно доволен столь блистательным выводом.

— Или ты — меня, — сказала она, поднимаясь. Ей не нравился этот бар. Детишки, ссорившиеся за соседним столиком, вызвали у нее тоску по собственным детям. Мать детишек, хоть и была не старше Салли, выглядела бесконечно измученной.

Когда они выходили из этого бара, напоминавшего сцену, Джерри рассмеялся так театрально, что все головы повернулись в их сторону. Он схватил Салли за руку выше локтя и сказал:

— Знаешь, на что мы похожи? Мне только сию минуту пришло это в голову. Мы с тобой — точно слова молитвы, выгравированные на рукоятке ножа. Помнишь, в детстве мы читали Рипли «Веришь — не веришь!» — там всегда были такие штуки? Выгравировано старым чероки в Стиллуотерсе, штат Оклахома?

Они пошли к выходу на поле по коридору, оклеенному рекламами: одна стена здесь была голубая, другая — кремовая. Салли поняла, что бессильна против этого потока слов: ее словно обезоружили и выставили на посмешище.

— Джерри, наш брак ничем бы не отличался от других браков: жизнь не превратилась бы в сплошной рай, но это еще вовсе не значит, что в ней не было бы ничего хорошего.

— Ох, не надо, — взмолился он, глаза его стали какие-то бесцветные, и он поспешно отвел их от нее. — Не заставляй меня терзаться. Конечно, нам было бы хорошо. Бог ты мой! Конечно, ты была бы мне лучшей женой, чем Руфь. Хотя бы потому, что ты животное классом выше.


«Животное» — это слово больно хлестнуло ее, но, собственно, почему? В Париже она глядела на себя в зеркала и видела правду: люди — животные, белые животные, извивающиеся, рвущиеся к свету. У выхода номер 27 толпились животные в костюмах, они плотно сбились, словно стадо у кручи; от них исходил запах паники. Впервые Салли ощутила безнадежность ситуации. Десятки людей пришли сюда раньше их. Иллюзия порядка, которую поддерживали немногословные молодые агенты по продаже билетов в большом зале ожидания, здесь, среди реклам, предлагающих посетить Бермудские острова и нью-йоркские мюзиклы с длинными, ничего не говорящими названиями, полностью рассыпалась. Ни единого сотрудника авиакомпании. Стальная дверь выхода номер 27, точно вход в газовую камеру, плотно задвинута. Бетонный пол чуть скошен, словно для стока крови. Джерри поставил чемодан у металлической стены и жестом предложил Салли сесть на него, а сам отправился в голову очереди — поговорить с теми, кто был в гуще толкучки. Вернувшись, он сказал:

— Ну и дела. Двое из тех ребят ждут уже с полудня.

— Посадочные талоны у тебя? — спросила она.

Расстроенный, взмокший, он дважды перерыл все карманы, пока, наконец, нашел их и, точно фокусник — стремительным жестом извлек на свет. Внезапно залаял невидимый громкоговоритель. Негр в больших голубых солнечных очках и пилотской фуражке открыл с другой стороны стальную дверь. К нему жался маленький бледный контролер с узким лицом. Громкоговоритель объявил посадку на самолет, вылетающий в четыре пятнадцать на аэродром Ла-Гардиа, выход номер 27, и по коридору, чинно вышагивая, продефилировала группа пассажиров — легкие чемоданчики, хорошо одетые дети и шляпы с цветами. Все это были обладатели забронированных мест. А прочие — «живая очередь» — толпились за оградой из металлических трубок. Один за другим обладатели забронированных мест отмечались у стойки и исчезали. Крещендо недовольных воплей взмыло над сгрудившейся очередью, угрожая захлестнуть негра в голубых солнечных очках; он поднял глаза от билета, который как раз собирался надорвать, и весело сверкнул белоснежными зубами, широкой улыбкой, поражавшей глубиной своей радости, своей мстительности, своего понимания и своего ангельского презрения.

— Потерпите, ребята, — сказал он. — Пусть жена сначала выпроводит его из дома.

Нарочито громкий смех был ответом на эту шутку. Джерри тоже рассмеялся и осторожно бросил взгляд на Салли, а ей был отвратителен смех толпы: они же все подхалимничают перед этим негром. Только бы привлечь к себе его внимание — может, тогда он пропустит их. Дверь, ведущая к самолету, превратилась в позорную преграду; чтобы пройти сквозь нее, требовались улещивания и подкуп. Когда последние обладатели забронированных мест отметились, у стойки пошептались и выкрикнули два номера, не имевших ничего общего с теми, что стояли на посадочных талонах Джерри и Салли. Двое мужчин — таинственные избранники, по костюму и внешнему виду ничем не отличавшиеся от остальных, — отделились от стада и прошли в дверь. Негр приподнял свои голубые солнечные очки и медленно оглядел оставшихся. Глаза у него были налиты кровью. На секунду они остановились на Салли, приподнявшейся было с чемодана.

— Всё, друзья, — сказал он.

В воздухе раздался сдавленный стон протеста.

— А как насчет дополнительного? — крикнул кто-то.

Негр словно и не слышал. Он шагнул в сторону, и стальная дверь с грохотом захлопнулась за ним. Фаланга пассажиров с только что прилетевшего самолета появилась в глубине коридора и двинулась на них — им пришлось отступить в зал ожидания, который сразу словно уменьшился в размерах. Ноги у Салли болели, в горле снова пересохло, и мужчина, стоявший рядом, вдруг показался ей загримированным и чужим, одновременно близким и далеким — точно в пьесе, которую они играли в школе, когда другая девочка изображала ее мужа. Нараставший у Джерри страх, — а Салли чувствовала его запах, — оскорблял ее. Она сказала ему:

— Джерри, ты не видишь всего юмора ситуации. Он спросил:

— Может, попытаем счастья в «Америкен»?

— У меня не хватит денег еще на один билет.

— Господи, у меня тоже. Придется сдать наши билеты и получить деньги.

Он добрых четверть часа проторчал в плотно сбитой, громко выражавшей свое возмущение очереди, и когда билеты были, наконец, сданы и деньги получены, Джерри и Салли помчались по бесконечным чертовым коридорам и лестницам, соединявшим северное крыло аэровокзала с главным зданием. Компания «Америкен» помещалась в самом дальнем конце. Здесь было просторнее, яркий свет не так бил в глаза, но к полированным поверхностям все равно липла чума суеты. От билетных стоек отошли двое-трое со знакомыми лицами — такие же, как они, ветераны ожидания. «Кина, ребятки, не будет», — весело объявил им один. Значит, их уже приметили. Должно быть, они привлекают внимание — неужели так заметно, что они незаконно вместе? Неужели от них так несет любовью?

Агент по продаже билетов компании «Америкен», отвечавший точно запущенная магнитофонная лента, подтвердил дурные вести: ни одного места на север до завтрашнего утра. Джерри отвернулся от стойки, губы его брезгливо вытянулись под облезшим от загара носом. Салли спросила:

— А мы можем получить наши места в «Юнайтед»? У нас сохранились посадочные талоны?

— Сомневаюсь. Ох, до чего же я нескладный. Возьми себе лучше пилота в возлюбленные.

Они помчались назад — ее стертые пятки вопили от боли при каждом шаге, — и Джерри снова стал в очередь, и девушка с химически-седыми волосами, состроив гримасу, восстановила их в списке. Он вернулся к Салли и сообщил:

— Она говорит, нечего и думать попасть на тот, что вылетает в пять пятнадцать, но они надеются, что будет дополнительный около шести. Ричард уже вернется домой?

— Наверно. Джерри, не надо делать такое отчаянное лицо. Положение безвыходное. Давай примиримся с тем, что еще несколько часов проведем вместе.

Руки его безвольно висели вдоль тела. Он дотронулся до ее плеча.

— Пойдем погуляем.

Они прошли мимо автоматов, продающих плитки шоколада и книжки Гарольда Роббинса, и, толкнув захватанную двойную дверь, выбрались на воздух. Она сняла туфли, и он нес их — по одной в каждой руке. Она взяла его под локоть, и он, сунув туфлю в карман пиджака, сжал ее пальцы свободной рукой. Они вышли на узкий тротуар, тянувшийся вдоль каких-то безликих, низких кирпичных зданий, — здесь, видимо, никто никогда не гулял, — и двинулись по нему. Асфальт под ее ногами без туфель был теплый. Джерри вздохнул и опустился на низкий бетонный парапет, который разделял два клочка пожухлой травы, нуждавшейся в стрижке. Салли села с ним рядом. Перед ними лежал голый пустырь, где стоял, уткнувшись в землю, одинокий бульдозер, словно его бросили посреди последнего рывка в конце рабочего дня. Мирная тишина повисла над этими акрами ободранной земли. За ними брусочек моста через шоссе поблескивал бесшумно проносившимися машинами. Вдали виднелись деревья, стояли ряды красноватых государственных жилых домов, а еще дальше, на низком синем холме, — аккуратно посаженная роща и надо всем — бескрайнее нежно-голубое небо, зеленоватое ближе к затянутому дымкой горизонту. Пейзаж был какой-то удивительно благостный. Без туфель ноги у Салли перестали гореть, и ее спутник здесь, на фоне неба и травы, вновь обрел реальность.

— Я так и вижу нас в Вайоминге, — сказал он, вытянув руку и указывая куда-то в пространство, — с нами твои дети, и у нас есть лошадь, и холодное маленькое озеро, где можно плавать, и сад, который мы разобьем у дома.

Она рассмеялась. Она заметила как-то мимоходом, что ей всегда хотелось вернуться на запад, но не на побережье, и с тех пор он в своих планах на будущее неизменно исходил из этого. «Вайоминг» — само слово, когда она мысленно писала его, дышало простором, привольем.

— Не дразни меня, — сказала она.

— Разве я тебя дразню? И не думаю. Я говорю все это потому, что так чувствую, хочу, чтобы так было. Извини. Боюсь, слишком я с тобой нюни распускаю; наверно, следовало бы делать вид, будто я вовсе не считаю, что жизнь у нас сложится чудесно. А ведь жизнь у нас сложится чудесно, если я сумею преодолеть чувство вины. Первый месяц мы станем только заниматься любовью и смотреть на все вокруг. Мы ведь будем такие усталые, когда там обоснуемся, и нам придется смотреть на мир заново и строить его, начиная с фундамента: засыпать гравий, потом класть камень за камнем.

Она рассмеялась.

— Мы с тобой будем этим заниматься? Он явно обиделся.

— А разве нет? Это кажется тебе неразумным? Меня, например, после любви с тобой всегда тянет к земле. Сегодня утром, когда мы под руку вышли на улицу, я увидел в витрине магазина маленькое растение, и оно показалось мне удивительно живым. Каждый листочек, каждая жилка. Именно такими я видел предметы, когда учился в художественной школе. В Вайоминге я снова начну писать маслом — и рисовать тостеры для рекламного агентства в Каспере.

— Расскажи мне про художественную школу, Джерри.

— А нечего рассказывать. Я поступил туда и встретил там Руфь, и она очень неплохо для женщины рисовала; отец у нее был священником, и я женился на ней! И не жалею об этом. Мы прожили вместе несколько хороших лет.

— Знаешь, тебе будет ее не хватать.

— В определенном смысле — пожалуй. А тебе, как ни странно, будет не хватать Ричарда.

— Не говори «как ни странно», Джерри. Ты иногда вынуждаешь меня думать, что все это — дело моих рук. Ты и Руфь были так счастливы…

— Нет.

— …а тут появилась эта злополучная женщина, которая вела себя так, будто хочет завести любовника, тогда как на самом деле хотела заполучить тебя в мужья.

— Да нет же. Слушай. Я ведь уже не один год люблю тебя. И ты это знаешь. И понял я, что люблю тебя, не в ту минуту, когда мы легли в постель, — я это понял, увидев тебя. Что же до брака, то ведь не ты завела о нем разговор. Ты считала его невозможным. А я подумал, что из этого может кое-что получиться. Мне, конечно, не следовало говорить об этом, пока я сам твердо не решил, но ведь и тут мною двигала любовь к тебе: я хотел, чтобы ты знала… Ох, слишком много я болтаю. Даже слово «любовь» начинает звучать бессмысленно.

— В одном ты был не прав, Джерри.

— В чем же? Похоже, я не прав во всем.

— Своей великой любовью ты внушил мне, что быть на положении любовницы — это для меня унизительно.

— Так оно и есть. Ты для этого, право же, слишком хорошая, слишком прямая. Слишком безоглядно ты собой жертвуешь. И я ненавижу себя за то, что все это принимаю.

— Принимай и дальше, Джерри. Если ты не можешь взять меня в жены, пусть хоть я останусь для тебя хорошей любовницей.

— Но я не хочу, чтобы ты оставалась любовницей, — наши жизни для этого не приспособлены. Любовницы — это для европейских романов. А здесь, у нас, другого института, кроме брака, нет. Семья — и баскетбол в пятницу вечером. Ты так долго не выдержишь; тебе кажется, что выдержишь, но я-то знаю, что нет.

— По-моему, я это тоже знаю. Просто я ужасно боюсь, погнавшись за безраздельным обладанием тобой, потерять даже то, что у нас сейчас есть.

— У нас есть любовь. Но любовь должна приносить плоды, иначе она иссякнет. Я вовсе не имею в виду детей — видит Бог, у нас их и так слишком много, — я имею в виду ощущение раскованности, праведности — понимаешь, любовь должна быть освящена благословением. Слово «благословение» кажется тебе глупым?

— А разве мы — не благословение друг для друга?

— Нет. Оно должно исходить не от нас, а свыше.

Над ними в еще ярком небе, тогда как на землю уже наползала тень, беззвучно висел распластанный серебряный самолет. Джерри легонько обнял ее за плечи и совсем по-иному посмотрел на нее — лицо его расползлось в отеческой улыбке, всепрощающей, обволакивающей. Он сказал:

— Эй! — и посмотрел на свои колени. — Ты знаешь, я могу сидеть здесь с тобой и говорить о потерях — о том, что могу потерять тебя и что мы оба можем потерять нашу любовь, но ведь я говорю только потому, что ты — со мной, и все это всерьез не воспринимаю. А вот когда я потеряю тебя, когда тебя со мной не будет, тут я взвою, как зверь. По-настоящему взвою. И все, что мешает мне сейчас прийти к тебе, покажется пустыми словами.

— Но ведь это не пустые слова.

— Нет. Пожалуй, не совсем. Возможно, беда наша в том, что мы живем на закате старой морали: она еще способна мучить нас, но уже не способна поддерживать.

Тембр его голоса, заглохшего в беспросветном мраке, заледенил ее. Она чуть подвинулась вперед, высвобождаясь из-под его руки, встала, глубоко вобрала в легкие воздух и позволила мысли разориться в природе.

— Какой чудесный долгий день, — сказала она, пытаясь вернуть радость, охватившую их при виде этих мест.

— Почти самый долгий в году, — сказал он, поднимаясь с наигранно самоуверенным видом, который старался придать себе всякий раз, как получал отпор. — Никак не могу сообразить, дни сейчас убывают или еще прибывают? — Он посмотрел на Салли и, решив, что она не поняла, пояснил:

— Я имею в виду солнцестояние.

И оба расхохотались от этой его попытки объяснить очевидное.

Они вернулись в зал ожидания и обнаружили, что там по-прежнему полно народу. Самолет в пять пятнадцать улетел. Запах сосисок усилился: настало время ужина. Трое молодые людей за стойками уже явно осатанели от нескончаемого столпотворения. Они перекидывались остротами, то и дело пожимали плечами и не столько отвечали на вопросы разъяренной, взволнованной толпы, сколько стоически сносили ее возмущение. Девушка с седыми волосами потягивала кофе из стаканчика с эмблемой авиакомпании. Джерри осведомился у нее, будет ли дополнительный самолет в шесть часов.

— Нам еще ничего не известно, сэр.

— Но ведь час назад вы сказали, что он будет.

— О вылете объявят, сэр, как только мы получим подтверждение.

— Но нам необходимо попасть домой. Наша… наша помощница, которая сидит с ребенком, собиралась пойти на танцы. — Как это похоже на Джерри, подумала Салли: зачем врать, когда не умеешь. Танцы во вторник вечером? Они с девушкой переглянулись, и тогда Джерри, разоблаченный ими обеими, спросил девушку напрямик:

— Так есть надежда?

— Мы запросили о дополнительном самолете нашу главную контору и ждем ответа, — сказала она и отвернулась, чтобы без помехи насладиться кофе.

Вид у Джерри был такой мрачный, что Салли сказала: «Я есть хочу», в надежде услышать от него обычную грубовато-дружескую шутку по поводу ее аппетита. Но он воспринял ее слова лишь как некий факт, требовавший определенных действий, и, вытащив не без труда свой чемодан из-за пластмассового кресла, повел ее назад по голубому и кремовому коридору в бар. Все столики были заняты, Он поставил чемодан у металлического столба и, усадив на него Салли, отправился к стойке выяснять, есть ли сандвичи. Он принес два тоненьких сухих ломтика хлеба с ветчиной и сыром и два бумажных стаканчика с кофе. Почему он не прихватил ничего покрепче? Наверное, решил, что не положено пить, когда ты в столь тяжелом положении, или что надо сохранять ясность ума. Будь она дома, Ричард уже нес бы ей сейчас джин с тоником, или дайкири, или даже ромовый коктейль «Коллинз», или чистый джин с лимоном. В их первое совместное Рождество она подарила ему шейкер для сбивания коктейлей, и даже когда они ссорились до умопомрачения, он торжественно приносил ей что-нибудь выпить. Она подумала, что Ричард во время этого ожидания непременно устроил бы спектакль — по крайней мере, взорвался бы, возмутился. Крупный, сильный, с далеко не идеальным зрением, он обожал лезть на рожон. Обожал кухню, обожал так забить холодильник, чтобы тот, набирая холод, весь трясся. Салли ощутила во рту вкус дайкири, который он бы ей принес. Холодный-прехолодный.

Джерри ел стоя, возвышаясь над нею, и сама поза возродила в нем желание поактерствовать. Если бы это была сцена, они находились бы на самом ее краю. В двух-трех шагах от них непрерывно шаркала толпа.

— Я попытался представить себе тиски, в которых я очутился, — сказал он ей. — Так вот: я — между смертью и смертью. Жизнь без тебя — для меня смерть. С другой стороны, бросить семью — это грех; пойдя на такой шаг, я отрину Господа, а отринув Господа, лишусь права на вечную жизнь.

Салли почувствовала, что у нее нет сил бороться, ну что она может сказать в ответ на такое обвинительное заключение? Она попыталась подладиться под его умонастроение, но трудно было поверить, что ум хоть как-то ко всему этому причастен.

Заглотив сандвич, он присел на корточки и зашептал ей в самое ухо. Она досадливо отвернула голову и в эту минуту заметила знакомого с виду мужчину, который стоял у бара и смотрел на них. Он тотчас отвел взгляд; его усики в профиль на фоне неоновой рекламы превратились в зеленую каплю под носом. А Джерри шептал ей:

— Я смотрю на твое лицо и представляю себе, что вот я лежу в постели, умираю и спрашиваю себя: «Именно это лицо хотелось бы мне видеть, лежа на смертном одре?» Не знаю. Честно говорю: не знаю, Салли.

— Ты не скоро умрешь, Джерри, и до тех пор в твоей жизни будет еще много женщин после меня.

— Ничего подобного. Ты — моя единственная женщина, Ты — единственная женщина, которую я хочу. Ты была предназначена мне на Небесах, и Небеса же не разрешают мне быть с тобой.

Она чувствовала, что ему доставляет удовольствие создавать немыслимые препятствия из абсурдных абсолютов, а кроме того, она чувствовала, что ему доставляет удовольствие наказывать ее. Наказывать за то, что она его любит. Она понимала, что он считает такое наказание благом: совесть требовала, чтобы он все время держал ее на грани боли, обрамлявшей их любовь. Но понимала она и то, что он ведет себя, как ребенок, который нарочно говорит гадости в расчете, что ему станут возражать.

— Ты ведь не женщина, Джерри, поэтому, мне кажется, ты преувеличиваешь, думая, что твой уход будет так уж болезненно воспринят Руфью.

— В самом деле? Как же он будет ею воспринят? Скажи. — Руфь была единственной земной темой, которая никогда не переставала интересовать его.

— Ну, она будет потрясена и почувствует себя очень одинокой, но при ней останутся дети, и у нее появится… трудно передать это словами, но я помню по себе, когда я осталась одна… у нее появится чувство удовлетворения при мысли, что вот еще один день она пережила и справилась. В замужестве этого чувства не испытываешь. А потом она, конечно, снова выйдет замуж.

— Думаешь, выйдет? Скажи — да.

— Конечно, выйдет. Но… Джерри? Только, пожалуйста, не злись.

— Я слушаю тебя.

— Если ты намерен сделать этот шаг, то делай. Я не знаю, о чем она догадывается или что ты ей говоришь, но если ты мучаешь ее так, как мучаешь меня…

— Я тебя мучаю? Господи! Я же хочу как раз обратного.

— Я знаю. Но… я… я не собираюсь собой торговать. Я буду приходить к тебе, сколько смогу, и тебе вовсе не обязательно на мне жениться. Но не дразни меня такой возможностью. Если ты считаешь это возможным и хочешь этого, то женись на мне, Джерри. Оставь ее, и пусть она создает себе новую жизнь. Она не погибнет.

— Хотел бы я быть в этом уверен. Вот если бы существовал какой-то приличный человек, который, я бы знал, готов на ней жениться и заботиться о ней… Но все знакомые мужики по сравнению со мной — сущие кретины. В самом деле. Я вовсе не самонадеян, просто это факт.

Салли подумала: не потому ли она и любит его, что он может сказать такое и в то же время выглядеть наивным мальчишкой, который многого от нее ждет и даже готов выслушать отповедь.

— Она не найдет никого другого, пока ты не уйдешь от нее, — сказала ему Салли. — Не можешь же ты выбрать ей нового мужа, Джерри, вот это уж действительно слишком самонадеянно с твоей стороны.

Всякий раз, как она пыталась уязвить его, он был, казалось, только благодарен ей. «Давай, давай, — словно говорила его улыбка, — сделай мне больно. Помоги мне».

— Ну что ж, — сказал он и вставил один стаканчик из-под кофе в другой. — Все это чрезвычайно интересно. Досыта наелись горьких истин.

— Зато, по-моему, мы все друг другу выложили начистоту, — заметила она, пытаясь оправдаться.

— Мило, правда? До того мило — выложить все друг другу и сидеть спокойненько, как ни в чем не бывало. Но нам, пожалуй, лучше вернуться. Вернуться в свой ад.

— Спасибо за сандвич, — сказала она, поднимаясь. — Он был очень вкусный.

— Ты грандиозна, — сказал он ей. — Грандиозная блондинка. Когда ты встаешь — точно флаг поднимается. У меня сразу возникает желание присягнуть ему. — И он при всех церемонно прижал руку к сердцу.


Толпа разрослась: к билетным стойкам было не пробиться. Салли вдруг поняла полную безнадежность их положения и впервые после полудня почувствовала, что сейчас заплачет. Джерри повернулся к ней и сказал:

— Не волнуйся. Я доставлю тебя домой. А что, если нам нанять машину?

— И проделать весь путь на колесах? Джерри, да разве это возможно?

— Ну, а ты не считаешь, что хватит с нас самолетов?

Она кивнула, и слезы обожгли ей горло, как отрыжка. Джерри помчался во весь дух по коридору — ей казалось, что кожа у нее на пятках рвется в клочья, когда она кинулась за ним. Стойки компаний по прокату автомобилей тремя одинокими островками маячили далеко впереди.

Девица из компании «Херц» была в желтом, девица из компании «Эйвис» — в красном, девица из компании «Нейшнл» — в зеленом. У Джерри была кредитная карточка «Херца», и девица в желтом сказала:

— Мне очень жаль, но все наши машины разобраны. Все хотят ехать в Нью-Йорк.

Значит, такая уж у них судьба — всюду опаздывать. Куда бы они ни тыкались, — толпы людей уже стояли там до них. Джерри вяло возмутился: ему словно бы стало легче от того, что еще одна возможность упущена, еще одно появилось оправдание для бездействия. Вот Ричард — тот бы наверняка сумел найти выход: нет таких трудностей, которых он бы окольным путем не обошел, самый процесс нахождения окольных путей доставлял ему чувственное наслаждение. Человек, фигурой напоминавший Ричарда, — крупный, но стремительный в движениях, — возник в поле зрения Салли; мужчина этот подошел к ним и сказал:

— Я не ослышался — вы говорили про Нью-Йорк? Я охотно разделил бы с вами затраты. — Это был тот самый, которому необходимо было попасть в Ньюарк к семи часам. Сейчас стрелки показывали без двадцати семь.

Девица из «Херца» окликнула ту, что стояла за стойкой «Эйвиса»:

— Джина, нет лицу тебя машины, которую ты могла бы послать в Нью-Йорк?

— Сомневаюсь, но подожди: дай позвоню на стоянку. — Джина стала набирать номер, зажав трубку между ухом и плечом. Салли вдруг подумала: интересно, эта Джина была когда-нибудь влюблена? Она была совсем молоденькая, но апатичная, с пресыщенным и одновременно недовольным выражением лица, какое, решила Салли, очевидно, появляется у итальянских девушек от того, что страдалицы матери слишком долго прижимают их к груди. Салли сбежала от своей страдалицы матери, как только смогла; сначала нашла приют в школе, затем в замужестве и, возможно, потому всякое страдание воспринимала как что-то неожиданное, неоправданное, остро болезненное. Она думала: неужели каждой женщине в мире выпадает на долю такая боль — разве это вынесешь? Чем же тогда держится мир?

Высокая девушка в зеленом за стойкой «Нейшнл» спросила:

— И чего это все рвутся в Нью-Йорк? Что там такого, в Нью-Йорке?

— Колокол свободы[593], — сказал ей Джерри.

— Будь я на вашем месте, — сказала она ему, — я бы взяла такси, поехала в город и посмотрела какой-нибудь фильм.

Джерри спросил:

— А что идет хорошего?

Девица из «Херца» сказала:

— Моему приятелю понравился фильм «Прошлым летом в Мариенбаде», а я считаю — хуже не придумаешь. У кустов там даже тени нет. Я ему говорю: «И это они называют искусством», а он говорит: «Самое что ни на есть искусство».

Девушка компании «Эйвис» крикнула из-за своей стойки:

— В городе идет новая картина с Дорис Дэй и Роком Хадсоном — все в восторге.

Джерри сказал:

— Я люблю Дорис Дэй. Голливуду надо бы почаще давать ей петь.

Салли всегда огорчало то, как легко он завязывает разговоры с женщинами — любыми женщинами.

Джина положила телефонную трубку на рычаг и сказала:

— Элис, одна машина только что вернулась, ее могут сразу выпустить.

И Элис, миленькая Элис с личиком без подбородка и таким нетребовательным приятелем, улыбнулась, выставив вперед крупные зубы, и сказала:

— Извольте, сэр. Теперь она займется вами.

— Меня не забудьте, — напомнил мужчина, которому надо было в Ньюарк.

Джерри повернулся к нему и, покраснев, сказал:

— Мы с женой, пожалуй, предпочли бы ехать одни.

Мужчина шагнул к Джерри и схватил его руку.

— Меня зовут Фэнчер. Я живу в Элизабет, штат Нью-Джерси, и работаю по химическим присадкам. Я вовсе не хочу на вас давить, но вы бы очень меня обязали, если бы разрешили поехать с вами.

Джерри изящным жестом приложил свою тонкую длинную руку ко лбу и сказал:

— Что ж, мы об этом подумаем. Сначала еще надо получить машину.

Он небрежно швырнул кредитную карточку «Херца» на стойку перед Джиной, но она сказала, что, поскольку машина принадлежит компании «Эйвис», надо внести аванс в двадцать пять долларов наличными.

— Но у нас ведь нет двадцати пяти долларов, верно? — спросил Джерри у Салли.

— А билеты? — сказала она.

Фэнчер мигом очутился подле них.

— Вам нужно двадцать пять долларов?

Салли и Джерри молча посмотрели друг на друга, и от романтической поездки вдвоем при луне, навстречу своей судьбе и полуночи, остался лишь раскрашенный задник.

— Я сдам билеты и получу за них деньги, — сказал он. — Та девчонка у меня действительно поседеет. — И сказал Джине:

— Я вернусь через десять минут. А Салли сказал:

— Жди меня здесь и стереги машину. — Скорчил извиняющуюся гримасу Фэнчеру и умчался.

Минуты тянулись нескончаемо долго. Мистер Фэнчер молча стоял рядом с Салли, то и дело теребя свои усики, и стерег ее, а она стерегла призрачный автомобиль. Три девицы в наступившем вокруг их островков затишье болтали наперебой о приятелях и купальных костюмах. У Салли закружилась голова. Горечь подступала к горлу — ее тошнило от этой любви. Любовь… любовь окутала мир туманом, любовь не выпускает самолеты, любовь скрыла от нее детей, любовь придала ее мужу в профиль вид немощного старца. Фэнчер торчал рядом с нею — он занимается химическими присадками, и ему необходимо быть в Ньюарке, но она обещала любить того, что ушел, и повиноваться ему, пока смерть не разлучит их. «Великий Боже, отпусти меня!» Она держалась очень прямо и старалась не шевелиться, чтобы ее не вырвало. Цементный пол был весь в сигаретных окурках и следах от каблуков. Говорила зеленая девица из компании «Нейшнл»: она-де всю жизнь считала, что у нее неподходящая фигура для бикини — ведь она такая высокая, но ее приятель шутки ради купил ей бикини, и теперь она и думать ни о чем другом не хочет: в бикини чувствуешь себя так свободно.

Вернулся красный, запыхавшийся Джерри — Джерри со своим лупящимсй от солнца носом, глазами, избегающими смотреть на собеседника, и этой летящей походкой, которая делала его похожим на воздушного змея.

— Порядок! — объявил он, выбросив в воздух руки победной буквой «V»[594] и как бы заключая всех четырех женщин в объятия. Фэнчеру он сказал:

— Можете забирать машину. И всяческих вам успехов в Ньюарке. — И, дотронувшись до плеча Салли, сообщил:

— Девушка из «Юнайтед» сказала, что будет дополнительный самолет, и посоветовала обратиться к человеку — она тут написала к кому. — Он показал клочок бумаги, на котором женским почерком было поспешно нацарапано только «Кардомон».

— Ты его уже видел?

— Нет, его не оказалось на месте. Пошли поищем его.

— Джерри, чемодан!

— Ах, верно. Господи, обо всем-то ты думаешь, Салли.

Фэнчер сказал:

— Вы говорите, есть самолет? Тогда и мне не нужна машина. — И с поразительной для такого полного мужчины скоростью — словно метнули дротик — устремился вперед, оставив их далеко позади на пути к залу ожидания.

Здесь, казалось, инстинкт передвижения овладел человеческими ордами — почти все устремились к выходам на поле. Встревоженные Джерри и Салли в общем потоке вышли из зала и двинулись по коридору. Толпа густела. В воздухе стоял какой-то странный гул — Салли почудилось, что люди скандируют: «Шаферица, шаферица!» Она решила, что у нее опять галлюцинация, но оказалось, выкрикивали именно это слово. В центре толпы негр в синих солнечных очках совещался о чем-то со светловолосым человеком в форме авиакомпании, вооруженным блокнотом. А вокруг них полукружием стояли разодетые немолодые люди и гортанными выкриками, изобличавшими уроженцев Диксиленда[595], подбадривали девушку в шляпе с цветами и платье из переливающегося желтого шелка. Теперь Салли все поняла: это — подружка невесты, и если она не попадет на самолет, то опоздает на свадьбу; а может, она едет со свадьбы? Толпа заскандировала громче — Джерри присоединился к ней: «Шаферица, шаферица!» От возмущения у Салли заныло под ложечкой и глаза набухли слезами. Несправедливо это — ведь девчонка даже и не красивая. Возле носа — земляничное родимое пятно, и у губ — морщинки от напряженной жеманной улыбочки. Светловолосый кивнул негру. Тот сверкнул широкой иронической улыбкой и взял у девушки билет. Толпа ответила громким «ура». Девушка прошла в дверь. И та с лязгом за ней захлопнулась. Самолет, вылетавший по расписанию в семь пятнадцать, взял курс на Нью-Йорк.

В зале ожидания Джерри оставил Салли и отправился разыскивать мистера Кардомона. Она одиноко стояла у выцветшей голубой стены, когда к ней подошел высокий мужчина и вежливо произнес:

— Если не ошибаюсь — Салли Матиас!

Уигглсуорс — и два инициала перед фамилией. Салли сразу вспомнила эти инициалы: Э. Д. Он спросил:

— Вы здесь с Диком? — Голос у него был бархатный, мягкий; он был хорошо сложен, и тщательно причесан, и так богат, что Ричард буквально танцевал вокруг него, когда он два-три раза был у них дома.

— Нет, я здесь одна, — сказала она. — Я довольно часто удираю. У меня мама живет в Джорджтауне. А вы пытаетесь пробиться в Нью-Йорк?

— Нет, я двигаюсь в Сент-Луис. Мой самолет улетает через полчаса. Хотите чего-нибудь выпить?

— Это было бы чудесно, — сказала Салли, — но я стою в живой очереди, и мне, пожалуй, лучше не отходить. Мы ждем дополнительный самолет. — И тотчас исправила местоимение. — Я торчу здесь уже с трех часов. Фантастическая неразбериха.

— И все же, мне кажется, вам не мешало бы выпить. — Он улыбнулся — этакий большой кот, который мурлычет, когда его гладят; он был отменно красив и отменно противен и, несмотря на весь свой внешний лоск, понимал это.

— Я тоже так думаю, — сказала она, озираясь кругом и ища взглядом Джерри. Но его нигде не было видно.

Уигглсуорс истолковал этот ищущий взгляд как согласие и взял Салли за локоть. Она вырвала руку. Она сама не сознавала, до какой степени у нее натянуты нервы.

— Извините, — сказала она. — Честное слово, я еле сдерживаюсь, чтоб не разреветься: Ричард ведь ждет меня к ужину.

— В такой ситуации начинаешь жалеть о милых старых поездах, верно? — успокаивающе сказал Уигглсуорс, хотя и был явно оскорблен.

— А что вы собираетесь делать в Сент-Луисе? — спросила Салли. И почувствовала, как на ее лицо плотно легла маска соблазнительницы, почувствовала, что без всякого перехода начинает флиртовать.

— О, нечто весьма нудное. Банковские дела, слияние железных дорог. Акт отчаяния. Ненавижу Средний Запад.

— Вот как?

— Скажите, чем кончилось у Дика с канадской нефтью? Мне это показалось невероятно заманчивым, но я не сумел заинтересовать отца.

— Я об этом ничего не слышала. Он ведь никогда мне ничего не рассказывает. А как Би? — Она отчаянно пыталась вспомнить имя его жены, но в памяти возникло лишь восковое личико балерины да то, что имя ее тоже смахивает на инициал.

— Очень хорошо. У нас теперь двое деток.

— Вот как? Чудесно. Еще одна девочка?

— Еще один мальчик. Вы уверены, что не хотите ничего выпить?

— Как вы меня соблазняете, — сказала Салли.

— А вы слышали про Джейми Бэбсона? Он снова женился — на сногсшибательной индонезийке. Она — синхронщица в ООН.

— Да. Ему это, конечно, по душе.

Уигглсуорс рассмеялся. Зубы у него были безупречные, но слишком мелкие.

— А Бинк Хаббард — Ричард, я знаю, встречался с ним — исчез во Флориде: говорят, он снова уплыл на либерийском грузовом судне.

— По-моему, я его не знаю.

— Нет, конечно. Он из тех мужчин, кому все остальные дико завидуют.

— Да, есть такие. — Салли сама сознавала, что говорит, как автомат. Оттолкнуть, притянуть, оттолкнуть, притянуть — настоящая проститутка.

Уигглсуорс посмотрел поверх ее головы и сказал:

— Это там не Джерри Конант?

— Где? А вы знаете Джерри?

— Конечно. Он ведь, кажется, живет где-то рядом с вами?

Он посмотрел на нее сверху вниз, и его безупречные брови (он что — выщипывает их?) приподнялись при виде ее напряженной озабоченности.

— Через Руфь, — пояснил он. — Мои родители ходили в церковь ее отца. Она слыла тогда красавицей.

— Такой она и осталась.

— Никто тогда не мог понять, почему она вышла замуж за Джерри.

Тут он и появился. Салли не столько увидела, сколько почувствовала его приближение, хотя он был еще далеко, почти у самых стоек авиакомпаний. Она почувствовала, как он заколебался, потом решил подойти. Голос его резко прозвучал у самого ее уха:

— Anno Domini[596] Уигглсуорс — Иисус Христос собственной персоной.

— Джерри! Вы что — тоже тут застряли?

— По-видимому. Я как раз искал некоего мифического мужчину по имени Кардомон, который вроде бы должен помочь нам отсюда выбраться.

— Вам и миссис Матиас?

— Да, мы с миссис Матиас, похоже, попали в одну беду. — Он опустил взгляд на свою руку, в которой держал два билета. Поднял их и показал. — Я взялся вести переговоры и за нее тоже. У вас место забронировано?

— Да.

— А вы бы не согласились отдать его Салли?

— Охотно — только я лечу в Сент-Луис.

Джерри повернулся к Салли и сказал:

— Может, и нам махнуть в Сент-Луис? А там нанять плот и поплыть по Миссисипи.

Она рассмеялась — от возмущения. Как он смеет дразнить ее, когда они на краю катастрофы!

Улыбка застыла на лице Уигглсуорса, и по тому, как окаменели лица обоих мужчин, Салли поняла, что стала для них предметом раздора — телом.

— Я как раз говорил Салли, — сказал Уигглсуорс, — что Джейми Бэбсон женился на индонезийке.

— Великолепно, — сказал Джерри. — Смешанные браки — единственное, что навеки способно разрядить напряженность в мире. Кеннеди это тоже знает.

— Что на вас нашло, Джерри? — сказал тот, другой. — С каких это пор вы стали проповедником? Мне казалось, вы трудитесь на Госдепартамент.

Они сражались за нее. Тошнотворный страх вернулся к Салли и с ним — желание спать; она представила себе, как озадаченный Ричард сидит в одиночестве, волнуется, пьет уже второй мартини, и ей отчаянно захотелось упасть в обморок — грохнуться на грязный, затоптанный пол среди сигаретных окурков и проснуться у его ног. А мужчины все говорили, зло обмениваясь репликами, долетавшими до нее словно сквозь вату, пока Уигглсуорс, загнанный в угол превосходящей резкостью Джерри, наконец, не сказал:

— По-моему, мне пора на посадку. Желаю вам обоим удачи. — И в том, как он попрощался, как поклонился одной головой с высоты своего стройного тела, было что-то удивительно изящное, близкое к благословению. Только чванливое ничтожество могло так держаться.

Джерри надулся и был мрачен, как грозовая туча. Значит, это все-таки случилось — он возненавидел ее? Она спросила:

— Ты так и не нашел Кардомона?

— Нет. Его просто не существует. Может, это шифр? Если «Кардомон» прочесть наоборот, получится «Ном-о-драк». — Объявили посадку на восьмичасовой самолет, вылетавший в Сент-Луис, и Уигглсуорса — устремленный вдаль взгляд, высоко поднятый подбородок — вынесло в лавине портфелей из зала ожидания. Джерри взял руки Салли в свои. — Ты вся дрожишь.

— Немножко. Меня расстроила эта история.

— Он часто встречается с Ричардом?

— Почти никогда. Ричард ему не компания.

— Ничего он не скажет. Никаких процентов ему это не принесет. Просто запомнит на всякий случай: а вдруг понадобится пошантажировать тебя.

— И будет прав, верно? Я хочу сказать, что я и есть такая, какой он увидел меня.

— А какой он тебя увидел?

— Не заставляй меня произносить это, Джерри. Джерри мысленно перемолол ее отказ.

— Вообще-то, — сказал он, — тебе было бы куда лучше с ним, чем со мной. Уж он бы посадил тебя на этот чертов самолет, уверен.

— Джерри.

— М-м?

— Не кори себя. Ты же говорил мне, чтоб я не приезжала.

— Но я хотел, чтобы ты приехала. И ты это знала. Потому и приехала.

— Я приехала потому, что и мне этого хотелось. Он вздохнул.

— Ох, Салли, — сказал он. — Ты ко мне так добра. — Он взглянул на билеты, которые все еще держал в руке, и сунул их в боковой карман пиджака, потом устало посмотрел на нее. Улыбка сожаления на секунду осветила его лицо:

— Эй?!

— Привет.

— Давай поженимся.

— Прошу тебя, Джерри, прекрати.

— Нет, давай. А ну их всех к черту. Назад мы вернуться не можем. Господь сказал свое слово.

— Не верю, что ты это серьезно. Голос его звучал вяло:

— Нет. Серьезно. Ты же ведешь себя со мной как жена. И вообще в моих глазах ты — миссис Конант.

— Но я не миссис Конант, Джерри. Мне только хотелось бы ею быть.

— Тогда — о'кей. Предложение принято. Я не вижу другого выхода: возвращаемся в отель, звоним Руфи и Ричарду, а со временем поженимся. Это единственное, что я могу придумать. Сейчас я чувствую только усталость, но мне кажется, я буду очень счастлив.

— Я постараюсь сделать тебя счастливым.

— По-моему, мы сумеем получить твоих детей. Теперь суды уже так не придираются к тому, кто из супругов совершил адюльтер.

— А ты уверен, что именно этого хочешь?

— Конечно. Я, правда, не думал, что все так получится, но я рад, что получилось. — Однако с места он не двигался. А она стояла рядом, и в сердце у нее было пусто. Радость и горе, страх и надежда — все, что наполняло ее прежде, куда-то исчезло. Даже на полу вокруг них образовалась пустота. Люди кричали, жестикулировали, но она слышала лишь тишину. Потом вдруг почувствовала, что хочет пить и что у нее болят стертые пятки. В отеле можно будет снять туфли. А потом они спустятся в бар выпить.

В окружавшей их пустоте возникла девушка, крашенная под седину.

— Мистер и миссис Конант? Я разыскала мистера Кардомона.

За ней следовал светловолосый мужчина в форменном пиджаке авиакомпании, с блокнотом в руке. Салли уже видела его раньше. Когда?

Джерри вдруг рванулся в сторону от нее. Вытащил авиабилеты. Они были истрепанные и казались ненужными бумажками. Заикаясь, он принялся объяснять:

— Мы уже с трех часов пытаемся попасть на самолет в Нью-Йорк и отказались от прокатной машины, потому что нам сказали, что будет дополнительный самолет.

— Могу я взглянуть на номера ваших посадочных талонов? — попросил мистер Кардомон. И принялся рассматривать их, потирая кончик носа костяшкой пальца. Потом внимательно оглядел их обоих, то и дело почесывая пальцем нос. До Салли вдруг дошло, что обе они — и она и седая девушка — стоят, вытянувшись в струнку. От шеи Джерри потянуло слабым, еле уловимым запахом пота. Мистер Кардомон что-то записал в блокноте, пробормотав:

— Конант, два. — Затем поднял голову с копной светлых, вьющихся, как у мальчишки, волос, и Салли увидела, что глаза у него серые, цвета алюминия. Он знает. Он сказал Джерри: мисс Марч сейчас вложит посадочные талоны в ваши билеты.

— Так, значит, все-таки есть самолет? — спросил Джерри.

Кардомон посмотрел на ручные часы.

— Он вылетает через полчаса. Выход — двадцать восемь.

— И мы летим на нем? Господи, благодарю тебя. Благодарю. А мы решили было возвращаться в отель, — И не в силах выразить мистеру Кардомону, который уже стоял к ним спиной, всю свою благодарность, Джерри повернулся к девушке и зафонтанировал:

— А вы знаете, теперь мне уже нравятся ваши волосы. Ни в коем случае не перекрашивайте их в натуральный цвет.

Он куда-то ушел следом за ней и вернулся с билетами, в которые были вложены два голубых листочка; затем подхватил чемодан с игрушками для своих детей и зашагал по коридору, сопровождаемый Салли. К этому времени она уже успела изучить все рекламы. Спектакли, которые она не увидит, острова, которые никогда не посетит. Настороженная толпа, почуяв близость избавления, собралась у выхода двадцать восемь; в положенное время появился негр — солнечные очки его на сей раз торчали из кармашка рубашки — и медленно, с наслаждением, прочел список фамилий. Их фамилия стояла последней. Конанты. Они прошли в дверь, и когда Салли оглянулась, ей показалось, что она увидела среди теснившихся позади людей взволнованного усача, которому уже давно следовало быть в Ньюарке.

Самолет был маленький ДС—3 — он стоял, задрав нос, так что проход между креслами круто шел вверх. В кабине все мужчины уже сняли пиджаки, убрали чемоданчики и пересмеивались. «Интересно, на каком чердаке они его откопали», — сказал кто-то, и Джерри рассмеялся и похлопал Салли по спине. Он был в таком восторге, испытывал такое облегчение — она попыталась разделить с ним эти чувства, но тут же поняла, что вообще почти не способна что-либо чувствовать. Она села дальше от прохода и сквозь овальное оконце смотрела, как механики размахивают карманными фонарями, а Джерри гладил ее руки и требовал, чтобы она похвалила его за то, что он достал им места. Она подумала было о Камю, лежавшем у нее в сумке, и — закрыла глаза. Сбросила терзавшие ноги туфли. Сзади доносился голос одной из стюардесс, а под самым окном вдруг взвыл мотор. В самолете было холодно, словно он только что спустился к ним с большой ледяной высоты. Джерри что-то положил на нее сверху — свой пиджак. Воротник тер Салли подбородок; Джерри все гладил ее руки и запястья, а она чувствовала, как тело ее сжимает словно металлическим кольцом; мужчины что-то бормотали, переговариваясь между собой, — она была единственная женщина в самолете, — и пиджак Джерри хранил его запах, и она уже засыпала, хотя самолет все еще стоял.

Ах, Салли, до чего же это был чудесный полет! Помнишь, как низко мы летели? И как наш маленький самолетик, подпрыгивая на воздушных течениях, нес нас, точно лодка-лебедь, по воздуху где-то между звездами, рассыпанными наверху, и городами внизу? Над нимбом твоих спящих волос я видел, как ширилось прочерченное спицами световое колесо столицы, накренялось и снова ширилось, — Данте не мог бы вообразить такую розу. В нашем ДС—3, который откопали Бог знает где, чтобы отвезти нас домой, было холодно: самолет не отапливался — мы дышали чистым эфиром. Мы плыли, урча двумя моторами, на высоте, которую едва ли назовешь высотой, над Балтимором, Чесапик-Бей, Нью-Джерси, темневшим фермами. Поднимись мы чуть выше, и нам бы уже не увидеть каждую машину, заворачивавшую в гараж, каждый дом, уютно примостившийся в своем гнезде света. И каждый мост был двойным бриллиантовым колье, каждый придорожный ресторанчик — утопленным рубином, каждый город — россыпью жемчуга. А за окнами, скрашивая наше одиночество, недвижно плыли звезды.

И все это была ты — твоя красота. Я вошел в тебя и через тебя познал небо. Ты казалась — спящая подле меня, в то время как мужчины, широким кольцом окружавшие нас, шелестели газетами, пили кофе, — кем же ты казалась? Не моей женой, не сестрою, не дочерью. Я поглаживал твои руки, чтобы ты даже во сне чувствовала, что я тут. Твои руки казались на диво длинными, Салли, и, глядя на тебя, спящую, такую большую, крупную, я непомерно гордился, что ты моя. Как же я гордился — целый час, а то и больше, пока пилот вел нашу чудную посудину от звезды к звезде, — как гордился, что я — твой защитник. Никогда прежде и никогда потом не был я тебе столь верным защитником. Ибо если бы самолет разбился и ты умерла, я последовал бы за тобою, и мы бы вместе вступили в то сказочное царство — ведьмой пиджак лежал на тебе, мои жизненные соки еще бродили в твоих теплых глубинах. Две трудяги лошадки тащили нас, покачивая, вверх по черному воздушному скату — на север. В своем забытьи ты принадлежала мне. Мне нравился овал черного неба рядом с твоим лицом. Мне нравился холод, побудивший тебя уткнуться головой мне в плечо. Мне нравились жесткие костяшки твоих рук, и мягкие, как пух, плечи, и твое тело под моим пиджаком.

А потом я ушел от тебя. Моторы заревели громче, стремительно промчался Манхэттен, океан поднялся нам навстречу, чтоб нас поглотить, колеса чиркнули по посадочной полосе, судьба нас пощадила: мы не умерли. Мне ненавистна была наша неудача: и умереть мы даже не смогли. Мне ненавистна была спешка, с какою я снял с тебя пиджак, и вытащил чемодан из-под сиденья, и стал пробираться по проходу, чтобы выйти первым. Руфь встречала меня: ведь было уже за десять. Я оставил тебя полусонную, откинув волосы с лица, чтобы они не щекотали губ, — ты сидела покинутая, добыча для алчных глаз. Я чувствовал твой взгляд, провожавший меня, пока я трусливо бежал по бетону, постепенно уменьшаясь, мелькая в крутящихся полосах света. В толпе за стеклянными дверьми я уже видел задранное кверху лицо Руфи. Я почувствовал, что исчез из твоих глаз. Я ведь вспомнил о ней.

Когда на следующее утро в десять часов зазвонил телефон, Джози покраснела от злости и вышла из кухни. Салли подошла к аппарату в купальном костюме: Питер уже полчаса ждал ее, чтобы ехать на пляж.

— Привет, — сказала она. Причем таким тоном, что чужому человеку это не показалось бы странным.

— Привет, — откликнулся Джерри. Голос у него был испуганный. — Как все прошло?

— Никак, — сказала Салли. — Я явилась еще до полуночи — он уже спал. А сегодня утром, прежде чем уйти, спросил меня, как поживают Фитчи, я сказала — хорошо, и больше мы ни о чем не говорили.

— Ты шутишь. Он наверняка что-то знает.

— Не думаю, Джерри. Мне кажется, что наши отношения достигли такой стадии, когда ему, право же, безразлично, что я делаю/

— Нет, не безразлично.

— А как у тебя с Руфью?

— Отлично. Вся эта путаница с самолетами дала мне тему для разговора — о тебе, естественно, не упоминалось. Я рассказал ей о девушках из прокатных компаний, о Фэнчере и об Уигглсуорсе. Мне даже как-то грустно стало от того, что она так обрадовалась при виде меня. Она уже совсем было потеряла надежду, что я прилечу.

Солнце резко высвечивало солонку и перечницу, стоявшие на подоконнике. У Салли мелькнула мысль, не растопится ли соль.

— Я видела, как она тебя встречала, — сказала она.

— В самом деле? Я не был уверен, что ты увидишь.

— Ты так поспешно вывел ее из зала ожидания, точно взял под арест. Он рассмеялся.

— Да, она тоже сказала: «Зачем такая спешка?» Вообще-то она слегка подавлена. Джоффри сломал себе ключицу, пока я был в отъезде.

— О Господи, Джерри! Ключицу!

— Судя по всему, ничего страшного. Чарли толкнул его, он упал на траву, потом весь день плакал и как-то странно держал руку, так что Руфи пришлось отвезти его в больницу, а там всего-навсего обмотали ему плечи бинтом, чтобы кость встала на место. Теперь он ходит, как маленький старичок, и никому не дает до себя дотронуться.

Питер влетел на кухню и принялся в ярости стукаться об ее голые ноги.

— Мне очень жаль, — сказала она.

— Не надо ни о чем жалеть. Ты тут ни при чем. Эй?

— Да?

— Ты была чудо как хороша. Прямо сдохнуть можно, как хороша.

— И ты тоже. И все было куда лучше, чем в первый раз.

— Меня буквально доконала эта пытка в аэропорту. Могу только удивляться, как ты ее выдержала.

— А меня это ничуть не раздражало, Джерри. Даже занятно было.

— Ты грандиозная. До того грандиозная, Салли, просто не знаю, что с тобой и делать. Когда мы летели назад в самолете, ты была до того хороша, я голову потерял.

— А я потом жалела, что уснула. Упустила столько времени, когда могла бы быть с тобой.

— Нет. Не упустила. Все было правильно.

— У меня в самом деле словно вдруг не стало сил. Так со мной бывает в твоем присутствии, Джерри.

— Эй! Ты в самом деле считаешь, что все было хорошо? Не жалеешь, что поехала?

— Конечно, нет.

— Не очень-то веселый получился у нас ленч в музее, да и эта процедура с покупкой игрушек тоже прошла не слишком весело.

— Мне жаль, что так вышло. Пора бы мне стать взрослее. А я еще недостаточно взрослая, чтобы быть вечно веселой при тебе.

— Послушай…

— И я чувствую себя ужасно виноватой из-за этой истории с Джоффриной ключицей.

— Почему? Не надо. Ты тут абсолютно ни при чем.

— Нет, при чем. Я из тех, кто может накликать такое. Я приношу несчастье. Я гублю Ричарда, и моих детей, и твоих детей, и Руфь… — Глаза у нее защипало, и она опять вспомнила о соли, которая, наверно, тает сейчас под солнцем в солонке на окне.

— Да нет же. Послушай. Никого ты не губишь. Это я всех гублю. Я все-таки мужчина, а ты — женщина, и мне положено быть хозяином положения, а я не могу. Ты добрая. Ты грандиозная женщина — ты сама знаешь это, а вот знаешь ли, что ты еще и добрая?

— Иногда, когда ты мне так говоришь, я начинаю в это верить.

— Вот и хорошо. Отлично. Верь. Питер принялся дергать ее за опущенную руку и плаксивым голосом тянуть:

— Пошли, мам. Пошли-и-и. — Все его пухлое тельце дергалось от отчаянных усилий. Она сказала Джерри:

— Питер ведет себя отвратительно, а Джози устраивает очередную истерику в гостиной, так что мне пора вешать трубку.

— Хорошо. Через минуту я отправляюсь к главному шефу с докладом о том, что мне сказали в Вашингтоне о необходимости соблазнять Третий мир. Мне очень неприятно насчет Джози. Если мы поженимся, нам обязательно держать ее?

— Мы никогда не поженимся, Джерри.

— Не говори так. Я только и живу мыслью, что рано или поздно это случится. Ты убеждена, что мы не поженимся?

Ему хотелось знать, хотелось услышать, что она убеждена.

— Не всегда, — сказала она. Он помолчал, потом сказал:

— Отлично.

— Я завтра целый день буду думать над твоим вопросом, так что не звони мне до пятницы. Мне кажется, нам надо какое-то время переждать, поэтому я не знаю, когда мы снова увидимся.

— Угу. Наверно, не стоит испытывать судьбу. А она-то надеялась, что он станет спорить, настаивать на скорой встрече.

— Питер! — рявкнула она. — Ты хочешь, чтобы мама тебя отшлепала?

— Не сердись на Питера, — раздался у нее в ухе голос Джерри. — Он нервничает из-за тебя.

— Я не могу больше говорить. Прощай?

— Прощай. Я люблю тебя. И не будь так дивно хороша ни для кого больше.

— Желаю удачи, Джерри. — Она быстро повесила трубку, ибо знала, что они могут разговаривать до бесконечности и ей никогда не надоест слышать, как его голос произносит слова, в которые едва ли он сам верит. «Не будь так дивно хороша ни для кого больше» — он очень любит играть с мыслью, что она заведет себе другого. Он считает ее проституткой; Салли на миг почувствовала, что ненавидит его. Она стояла — отчаявшаяся, удивительно красивая в своем купальном костюме, голые ноги ее освещал косой теплый луч солнца. Так кто же она — порочная или сумасшедшая? Как она смеет отнимать этого мужчину у безупречной жены и беспомощных детей? И хотя Питер неистовствовал от нетерпения, она еще постояла, словно ждала ответа на свой вопрос.

Часть 3

КАК РЕАГИРОВАЛА РУФЬ

Две свернувшиеся фотографии в коробке.

На одной — цветной — запечатлено семейство Конантов по окончании церковной службы в холодное ясное вербное воскресенье — вербное воскресенье 1961 года. Джоффри — двухлетнего карапуза — только что крестили: на фотографии видно мокрое пятнышко у него в волосах. Руфь, в белом пальто, присела на корточки на пожухлой траве лужайки перед их домом между Чарли и Джоффри — у обоих вялые, по-зимнему бледные лица, оба скованные и нескладные, в одинаковых серых коротких штанишках, галстуках «бабочкой» и синих курточках. Джоанна, которой в ту пору было семь лет, стоит позади матери в зеленом беретике, застенчиво щурясь в свете молодого весеннего солнца. Руфь глядит вверх и лукаво улыбается; солнечные блики нахально лежат у нее на коленях, на ней шляпка, кокетливо сдвинутая набекрень. Шляпку эту она заняла у Линды Коллинз. Под наигранной веселостью чувствуются усталость и напряжение. Накануне Конанты вернулись домой с вечеринки у Матиасов в два часа ночи. Над головой Руфи, у плеча Джоанны, расплывшейся желтой бабочкой или нарождающейся звездой торчит первый в этом году крокус. Цветок рано распустился в тепле, отражающемся от белых досок дома, и Джерри так нацелил объектив, чтобы и он вошел в кадр.

Сам Джерри присутствует на фотографии в виде вишневого пятна в нижнем левом углу. Здесь не запечатлено лишь то, как Джоанна в высокой белой индепендентской церкви, когда родители вернулись на свои места, протянула руку и нерешительно дотронулась до мокрого пятнышка на голове брата. Или как Руфь, решив вздремнуть в тот день после обеда, пока Джерри ходил с детишками на пляж, вдруг расплакалась при мысли, что предала отца и перечеркнула себя как личность.

Она была дочерью священника-унитария. Когда она встретилась с лютеранином Джерри Конантом из Огайо и вышла за него замуж, религия ни для нее, ни для него не имела значения. Оба они посещали художественную школу в Филадельфии и были наивно и всецело поглощены культом точного цвета, живой линии. Они поклонялись молчаливым богам храма-музея, парившего над городом. Когда они впервые увидели друг друга обнаженными, у обоих было такое чувство, точно каждый открыл для себя новое произведение искусства, и в их браке сохранилась эта извращенная остраненность, в которой было больше взаимного восхищения, чем взаимного обладания. Каждый восхищался талантом другого. Руфь, хотя у нее никогда не ладилось с перспективой и было довольно смутное представление о форме, так что даже бутылка и горшочек в ее натюрмортах отличались мягкостью, присущей растениям, обладала редким даром цвета. Ее полотна были удивительно смелыми. Желтый кадмий нахально плясал на ее грушах; небо у нее было ровное, густо-синее и тем не менее воздушное, а тени — цвета, не имеющего названия, просто тени, обретшие жизнь, пройдя через мозг. Тем не менее правда жизни проглядывала из хаоса ее твердых, четких мазков, созданного без особых стараний, но и не по небрежности. Этот ее дар показался Джерри удивительным, потому что его собственный талант был иным. Его отличала четкость линий, тщательность вырисовки. Каждый предмет, за изображение которого он брался, выглядел у него как бы пробужденным к жизни призраком, где изгибы линий и тщательно «проработанная» деталь заменяли безмятежную плотность материи. Хотя он много работал над цветом, пытаясь, перенять у Руфи присущую ей от природы экспрессию, его картины, несмотря на всю энергичность письма, рядом с ее полотнами неизбежно оказывались либо по ту, либо по другую сторону тонкой черты, отделяющей яркие тона от грязных. В последний год обучения в художественной школе их мольберты всегда стояли рядом. И тот, кто смотрел на их работы тогда, вполне мог прийти к выводу, — как приходили сами они, — что вдвоем они обладают всем, что нужно художнику.

Свои жизни они соединили, быть может, слишком бездумно, слишком уж положившись на эстетику. Но вот художественная школа осталась позади, и Джерри стал не очень преуспевающим художником-карикатуристом, потом весьма преуспевающим мультипликатором в телевизионной рекламе, а Руфь — женой и матерью, слишком занятой хозяйством, чтобы достать ящик с красками и взять в руки палитру, и тут появились тени и начали сгущаться, подчеркивая различия, которые они проглядели, сидя рядом у мольбертов при идеальном верхнем освещении.

Болезненным для них оказался вопрос о крещении детей. Первого ребенка — Джоанну — крестил отец Руфи в их первой квартире на Двенадцатой улице в Западной части города. Джерри шокировала эта церемония, показавшаяся ему пародией на святое таинство: его тесть, человек с остро развитым чувством гражданского долга, посвящавший немало времени деятельности в советах по межрасовым проблемам в Поукипси, отпускал шуточки по поводу «святой воды», которую брал из-под кухонного крана. В результате следующего младенца — мальчика — крестили по-лютерански в аскетически голой деревенской церкви, где пахло яблоневым цветом и обветшалым бархатом, — в той самой церкви, где много лет тому назад принял конфирмацию Джерри. Таким образом, счет был уравнен, и третий младенец целых два года висел над разверстой пастью ада, пока его родители упорно сражались — каждый во имя своей церкви. Руфь была поражена накалом их страстей: для нее религия давно перестала иметь значение. Девочкой она, по заведенному обычаю, ходила в церковь, теперь же, стоило ей оказаться в церкви, на нее нападала какая-то слабость, растерянность, чувство вины. В конце первого стиха псалма голос у нее начинал дрожать, а к третьему стиху она уже еле сдерживала слезы, в то время как орган гремел в ее ушах раскатами, словно напыщенный, уязвленный отец. Джерри же, потерпев фиаско в своем честолюбивом стремлении стать карикатуристом «с именем», после их переезда в Гринвуд погрузился в дела житейские, мелочные, семейные и вдруг стал бояться смерти. Избавление несла только религия. Он стал читать труды по богословию — Барта, Марселя и Бердяева; научил детей молиться на ночь. Каждое воскресенье он отвозил Джоанну и Чарли в воскресную школу при ближайшей индепендентской церкви, сам же просиживал всю службу и возвращался домой наэлектризованный, как боевой петух. Он ненавидел бесцветную веру Руфи, отступавшую и испарявшуюся под влиянием его ненависти. А Руфь верила в существование добра, ясных истин и совершенства, которые витают в воздухе, как пыльца с почек вяза, что рос у окон их спальни. Что же до остального, то не надо никого намеренно обижать: люди должны радоваться каждому новому дню. Вот и все. Разве этого недостаточно? Однажды ночью, проснувшись и услышав, как Джерри возмущается тем, что его ждет смерть, Руфь сказала: «Прах — во прах!»[597] и, повернувшись на бок», снова заснула. Джерри так никогда ей этого и не простил. А она страдала, что не может избавить его от страха, который овладевал им, когда он, лежа в постели, пустыми глазами смотрел в потолок или когда без устали вышагивал по ночному дому, точно все тело его ныло от боли, и вел борьбу за каждый вздох, — страдала, что не может вобрать в себя его страх, как вбирала его семя. Джерри мучило сознание, что третий ребенок не крещен: он видел в этом как бы знамение вымирания своего рода. Руфь пожалела его и сдалась. Джоффри крестили на руках у отца, а она стояла рядом в чужой шляпе, клянясь, что никогда больше не переступит порога церкви, стараясь не плакать.


На другой фотографии. — черно-белой, снятой несколькими годами раньше, в 58-м или 59-м году, — изображен Джерри: впалая грудь его блестит словно металлическая в гаснущем свете дня, он стоит по пояс в воде, балансируя на голове сверкающим под солнцем котелком. Он несет мидии к лодке, где сидит Салли Матиас, — она и щелкнула его. Руфь поразило тогда, что эта женщина умеет фотографировать. Обе семьи лишь недавно перебрались в Гринвуд, в каждой — маленькие дети, у каждой — свой дом, который они воспринимают как большой игрушечный дом, и вот Матиасы пригласили Конантов половить мидий на их лодке. Была приглашена еще одна пара, но те не поехали. Конанты тоже хотели было уклониться: они настороженно относились к Матиасам, исходя из того немногого, что знали о них. Салли, крупная, светловолосая, дорого одетая Салли, демонстративно на глазах у всех таскала галлоновые бутылки с молоком из супермаркета, чтобы не платить за доставку, которая и стоит-то всего несколько центов, — зато вино они пили ящиками. Матиасы ни в чем не знали меры — в щедрости и в скаредности, в размахе и в непоследовательности. Ричард был крупный, располневший мужчина, с темными жесткими волосами, нуждавшимися в стрижке, низким голосом и напыщенной речью, подчеркивавшей его самовлюбленность; к тому же один глаз у него не видел — после несчастного случая в детстве. Это не было заметно — разве что чуть настороженным, излишне напряженным был наклон его львиной головы. Только при взгляде в упор обнаруживалось, что зрачок у него не черный, а как бы затянутый морозной пленкой. Словно спасаясь от боли, он много пил, много курил, гонял свой «мерседес» и философствовал — тоже много; но чем же он все-таки занимался? У него были деньги, и он совершал поездки ради их приумножения. Его покойный отец владел винным магазином в Кэннонпорте, а теперь у этого магазина появились отделения в торговых центрах городка, который пускал метастазы и сливался с предместьями Нью-Йорка. В противоположность большинству молодых мужчин, поселившихся с семьями в Гринвуде, Ричард и родился в этом районе. Он любил море и еду, которую оно дарит людям. В течение двух лет он посещал Йельский университет, а потом бросил, видимо, решив, что для человека с одним глазом достаточно и половинного курса. Он рано женился; жена у него была яркая, чрезвычайно живая и очень броская. Оба, казалось, безоговорочно решили наслаждаться жизнью; такой безоговорочный гедонизм представлялся богохульным Джерри и вульгарным — Руфи. Однако же этот день на море, которого оба они так старательно пытались избежать, оказался настоящей идиллией. Солнце сияло, вино и беседа лились рекой. Джерри, выросший в глубине материка, брезгливый и боящийся воды, согласился поучиться у Ричарда — набрался храбрости, опустил лицо в воду и принялся руками отдирать мидии, розовые и живые, от подводных скал. И теперь, гордясь своими достижениями, шел по воде к лодке с котелком, полным мидий.

На лице у Джерри — резкие тени, вид — до смешного свирепый. Вместо глаз — провалы, тени бегут от носа, губы растянуты в улыбке. Тощий раб, озабоченный и жестокий. Над его левым плечом — ноги Ричарда, толстые и волосатые, в мокрых теннисных туфлях, цепляются за выступ мокрой скалы. Расплывшееся пятно между его ногами — очевидно, Грейс-Айленд.

После того момента, запечатленного на фотографии, они подвели лодку к маленькой песчаной бухточке на Грейс-Айленде. Вчетвером они набрали хвороста, разожгли костер и сварили мидии. Ричард прихватил с собой масла, соли, чеснока. Мидий оказалось столько, что пришлось скармливать их друг другу, — получилась игра. С закрытыми глазами Джерри не мог отличить, когда во рту у него были пальцы Руфи, а когда — пальцы Салли. Начали сгущаться сумерки, и они занялись игрой в слова, потом индейской борьбой, потом прикончили вино, разделись и кинулись в воду. Их обнаженные тела целомудренно белели в шуршащей мокрой темноте. Джерри с удивлением обнаружил, что вода кажется более теплой и менее страшной, если купаться голышом. Когда они снова собрались у огня, Ричард и Джерри были в брюках, натянутых прямо на мокрое тело, а женщины завернулись в полотенца. На плечах Руфи и Салли красноватыми огоньками, отражавшими костер, сверкали капельки воды. Роскошная женщина, подумала Руфь. Но беспечная и пустая. Поправляя полотенце, Салли без всякого стеснения обнажила груди, — и Руфь позавидовала тому, что они такие маленькие. Самой Руфи уже с тринадцати лет казалось, что у нее слишком большая грудь. Ее не оставляла мысль, что ей не хватает мускулов, чтобы носить такую тяжесть; и это впечатление не исчезало: жизнь опережала ее, то и дело предавая в ней женщину, которая еще не готова была раскрыться. По ту сторону костра сидел чужой Джерри, такой счастливый, а рядом — более крупный, более рыхлый мужчина, блаженно пьяный, как, впрочем, и все они. Однако идиллия больше не повторилась. Остаток того лета Матиасы приглашали другие пары на поиски мидий, а зимой супруги расстались — еще один эксцесс, как казалось Конантам, еще одна кричащая экстравагантность — из-за романа, который затеял Ричард в Кэннонпорте. Весной же, когда они помирились и Ричард вернулся в Гринвуд, лодка в результате его таинственных финансовых махинаций оказалась проданной.


Ему нравилось изображать таинственность. Он разъезжал без всякой видимой цели, часто с ночевками, а из его планов обогащения — открыть в городке кафе, издательство, специализирующееся на выпуске восточной эротики, фирму по перебивке автомобильных сидений тканью под гобелен, той, что с некоторых пор идет на модные «ковровые» чемоданы, — ничего путного не выходило. Беседуя с женщинами, он делал вид, будто не понимает простейших вещей, и его зрячий глаз наполнялся слезами из сочувствия незрячему, сочувствия тому печальному, что поведали ему.

Сначала Руфь, заметив это, краснела от стыда, словно он выудил у нее тайну, а потом краснела от злости: злости на себя за то, что она покраснела, и злости на Ричарда — за то, что он такой въедливый дурак. И однако же, дело было не только в этом. Возможно, она действительно выдала тайну — тайну о себе, которую тщательно скрывала от Джерри все эти восемь лет их супружества. Это была тайна, еще не выраженная словами, — вернее, такая, которую Руфь и не стремилась облечь в слова. Ей нравился запах Ричарда — запах табака, риски и старой кожи, который напоминал ей застоявшийся дух в кабинете отца после очередной утомительной субботы, проведенной за написанием проповеди; ей нравился этот озадаченно-покровительственный вид, с каким Ричард стоял нахохлившись или, пошатываясь, бродил среди гостей на вечеринках и всегда — рано или поздно — подходил к ней поболтать. Джерри заметил это — он не нави дел Ричарда. Ричард был одним из немногих, повстречавшихся им за тридцать лет жизни в материалистической Америке, кто открыто заявлял, что он — атеист. Когда Руфь как-то упомянула в разговоре, что Джерри настаивает, чтобы дети ходили в воскресную школу, жесткие брови Ричарда приподнялись, зрячий глаз расширился, и он рассмеялся от удивления.

— Какого черта — зачем?

— Это для него очень важно, — сказала Руфь, как преданная жена, хотя, возможно, такая рефлекторная преданность была, скорее, отсутствием преданности вообще.

С тех пор Ричард не упускал случая «подкусить» Джерри, как он это называл. Однажды на лужайке возле дома Матиасов в разгар летнего дня Ричард вытащил пластмассового Христа — амулет для автомобиля, присланный ему кем-то по почте, и рукой фигурки, поднятой для благословения, принялся чистить себе ногти. «Смотри-ка, Салли, — сказал он, — верно, из Христа получилась хорошая ногтечистка?» Салли, которая, насколько знала Руфь, выросла в католической вере, вырвала фигурку у Ричарда и пробормотала что-то насчет того, что хоть она, в общем-то, ни во что не верит, тем не менее… право же, Ричард… Джерри, несмотря на жаркое солнце, побелел как полотно. Потом он не раз вспоминал этот случай: какой садист этот мерзавец Матиас, разве можно так относиться к жене!

На самом же деле Ричард относился к Салли даже слишком хорошо. Когда из угла полной гвалта комнаты или с лужайки перед домом во время чая на свежем воздухе слышался ее пронзительный голос, его передергивало, но он крепко сжимал губы: сделка заключена, и это цена, которую он платит за яркую броскость своей супруги. Он был хороший семьянин, чем не мог похвалиться Джерри. Как бы поздно он ни засиделся накануне за бутылкой вина, утром он вставал очень рано и часто готовил завтрак жене и детям, а Джерри поднимался лишь после того, как дети были накормлены и выпровожены из дома, а до его поезда в 8.17 оставались считанные минуты. И хотя Джерри высмеивал Ричарда за то, что у него нет призвания, однако кое-что Ричард умел делать: мастерил книжные полки, полировал мебель, выращивал помидоры, салат и тыкву, собирал мидии. Он помог Салли сделать из их старого фермерского дома в колониальном стиле — полированный модерн: десятки усовершенствований в доме были произведены им. Он часто — к вящей зависти Руфи — по целым дням сидел дома, что давало возможность Салли заниматься домашней работой, имея под рукой интересного собеседника. Хотя здоровый глаз у него быстро уставал, читал он много, причем читал книги, какие читают женщины: романы, биографии, труды по психологии. Он относился к воспитанию детей как к серьезной проблеме, а Джерри никакой проблемы тут не видел: он-де — изначальный оригинал, Господь Бог снял с него копии в виде детей, которые со временем, в свою очередь, будут размножены. Джерри любил процесс воспроизводства и его орудия — фотоаппараты, печатные станки, — но ведь Руфь же все-таки не машина! А одноглазый Ричард умудрился увидеть ее насквозь, разглядеть в ней тайну, которую не видел никто после Марты, толстой негритянки, готовившей и прибиравшей у них в доме в ту пору, когда они жили у отца Руфи — приходского священника в Буффало. Во времена царствования Марты кухня стала для Руфи прибежищем, хранилищем всего того, в чем она беззвучным шепотом признавалась лишь самой себе. «Руфи, — со вздохом говорила Марта, — ты девочка-кудесница, но жизнь тебя проведет. Не боишься ты того, чего надо». И чем жестче был приговор Марты, тем сильнее чувствовала Руфь ее любовь. Вот и Ричард тоже увидел ее насквозь и понял ее обреченность. И она увидела его насквозь, увидела правду: как тяжело ему с Салли, как она заставляет его платить за то, что так хороша; бесстрастным взглядом художника Руфь наблюдала, как он строит из себя клоуна, и пьет, и дурачится, и видела, что могла бы сделать его жизнь более легкой, а сейчас ее легкой назвать было нельзя, хотя Матиасы одинаково любили вечеринки и все, что могут дать деньги, и оба отличались известной незрелостью, заметной и в детях, когда те. обращали к родителям свои чистые, похожие на пустые блюдца личики. И однако же, Ричард болтал с Руфью о Пьяже[598], и о Споке[599], и об Анне Фрейд[600], и об Айрис Мердок[601], и о Джулии Чайлд[602], и о мебели, и о кулинарных рецептах, и моде. Он всегда замечал, как она одета; иногда отпускал комплимент, иногда — оскорблял. Он осудил ее, когда она обрезала волосы, а Джерри настаивал на этом; он даже хотел, чтоб она подстриглась совсем коротко: «красиво, когда череп обрисован».

Зачем ему понадобилось обрисовывать ее череп? Танцуя с нею как-то на вечеринке, Ричард погладил ее — именно погладил, а не пошлепал — сзади и сказал, что, по его мнению, у нее самый сексуальный в городке зад. «Он разговаривает со мной, как женщина с женщиной», — пояснила Руфь, когда Джерри посетовал, что на вечеринках она слишком много времени проводит с Ричардом; произнося эти слова, она сознавала, что за все свое замужество впервые намеренно лжет. На другой вечеринке Ричард предложил ей позавтракать вместе и даже назвал ресторан — китайский ресторан по дороге на Кэннонпорт. Она поблагодарила и отказалась. Потом она долго раздумывала, правильно ли поступила, поблагодарив его. Ведь если ты за что-то признательна, значит, уже наполовину согласна принять. А когда она сказала ему (зачем?), что в отчаянии от «религиозного кризиса», переживаемого Джерри, Ричард снова предложил встретиться, чтобы как следует это обсудить. «Он чертовски нервный, а я читал кое-какие книги на этот счет». Она сожалеет, но лучше не надо. Он не стал настаивать, и ей это понравилось. Его предложения были как плоская шутка: чем чаще ее повторять, тем смешнее она становится; теперь на вечеринках Руфь уже ждала той минуты, когда Ричард, поджав от волнения тонкие, почти не существующие губы и чуть склонив набок голову, точно окривевший бог, подойдет и задаст ей свой избитый вопрос.

Но дома, в часы, когда она оказывалась наедине с собой, она вдруг просыпалась среди ночи с сознанием жуткого одиночества, и словно в ответ на крик о помощи злым духом на нее наваливался Ричард. Она чувствовала, как он неловко, на ощупь ищет дорогу к тайне, которая жаждет быть открытой. Неприятный иней, застилавший его глаз там, где у других людей черная точка вбирает в себя свет, вызывал у нее оцепенение, и, как защитная реакция, вспыхивала дикая, неистовая любовь к Джерри. Она обхватывала его недвижное тело, а он — шевельнется, перекатится на другой бок и снова заснет. Сон у них был разный: Джерри страдал бессонницей, засыпал поздно и спал глубоко и долго; Руфь засыпала без труда и просыпалась очень рано.

Если в унитарной церкви и есть высшая заповедь, то она гласит: «Смотри на вещи реально». «Выясняли всякие вещи», — любил говорить ее отец, возвращаясь глубоко за полночь домой после очередной вселенской межрасовой схватки в Поукипси. Однажды пустым зимним днем, когда двое старших детей были в школе, а Джоффри спал и жизнь в доме шла, как часы, своим заведенным порядком: горела плита, высыхал дощатый пол, а улица сверкала от снега, — на крыльце возник Ричард. Увидев из окон гостиной его старый рыжевато-коричневый «мерседес», Руфь пошла открывать, уже зная, кто это. Дверь заело, и Руфи пришлось подергать ее, чтобы открыть, — оба немного растерялись, когда она, наконец, распахнулась. Он стоял в проеме двери, точно в раме, — дождевик и клетчатая рубашка, раскрытая у ворота, — этакий огромный скорбный призрак. В качестве предлога он принес книгу, о которой они говорили, — новый роман Мердок. Он и использовал ее лишь как предлог, вручив мимоходом: инстинкт подсказывал, что предлоги едва ли понадобятся в дальнейшем.


Зима уступила место весне, и Руфь привыкла к нему. Ничего не видя поверх его тяжелых, поросших мягкими черными волосками плеч, Руфь деловито отвечала на осторожные, настойчивые ласки Ричарда. Все у них происходило по-деловому, под контролем разума, к взаимному удовлетворению; с этим чужим человеком у нее всегда хватало времени — времени пройти весь путь до конца и упасть вниз с обрыва, упасть и снова прийти к изначальной точке, прочно чувствуя спиною землю. Землей была их постель — ее и Джерри. Яркий свет дня разливался вокруг нее. Джоффри спал на другом конце второго этажа. Не без любопытства Руфь дотронулась до маленькой дуги малиновых пятнышек на плече Ричарда — следы зубов, оставленные словно бы кем-то другим.

— Извини, — сказала она.

— Столь сладостная боль, как принято говорить.

У него был на все ответ. Не желая подвергать себя испытанию, она, чтобы не смотреть ему в глаза, стала изучать его губы. Нижняя губа как-то жалобно, по стариковски отвисла, и сейчас, после любви, обе губы были смочены слюной.

— Это так на меня непохоже, — сказала она. Почти не разжимая губ, он произнес:

— Это — часть игры. Любовницы кусаются. Жены — никогда.

— Не смей. — Она чуть сдвинулась, чтобы не так чувствовать тяжесть его тела. — Не зубоскаль

Его дыхание, отдававшее перегаром виски, — хотя он вошел через кухонную дверь в полдень и они сразу легли в постель, — было все еще неровным, прерывистым.

— Ни черта я не зубоскалю, — сказал он. — Я просто пьян. И выжат как лимон.

Опустив глаза, она увидела линию слияния их тел, свои груди, прижатые к его волосатой груди, отчего он всегда казался ей неуклюжим мохнатым медведем. По сравнению с ним Джерри был гладкий, как змея.

Словно провидя ее мысли, Ричард спросил:

— Я тебе кажусь чокнутым?

— Я и сама себе кажусь такой.

— Почему ты меня впустила, Руфи-детка?

— Потому что ты попросил.

— А никто раньше не просил?

— Во всяком случае, я этого не замечала.

Ричард глубоко вобрал в себя воздух, рывком оторвался от ее груди; она с грустью почувствовала, как он уходит из ее жизни, отступает в перспективу.

— Просто не понимаю, — сказал он, — почему вы с Джерри не работаете в постели. Очень ты лихо все умеешь.

Она сжала его коленями и принялась качать — туда, сюда, чуть нетерпеливо, точно ребенка, который не желает засыпать. Зря он упомянул про Джерри: это грозит все испортить. Дом затрясся, и через мгновение, взрывая звуковой барьер, над ними, в безграничной синеве за окном, пронесся реактивный самолет. На другом конце дома захныкал в своей кроватке Джоффри. Ричарду пора уходить, но пока он здесь, надо его использовать. Надо учиться.

— Так принято говорить? — спросила она. — «Лихо умеешь»? — В ее устах это прозвучало до того странно, что Руфь покраснела, хотя и лежала совсем голая.

Ричард посмотрел на нее сверху вниз; своей пухлой, казалось, бескостной рукой он провел по ее волосам, зрячий глаз его словно впивал ее лицо, на котором читался испуг. Она заставила себя посмотреть ему в глаза — уж это-то она может для него сделать.

— Никто, значит, никогда не говорил тебе, — сказал он, поглаживая ее, — какая ты пикантная штучка.

Таким уж он сам себе виделся: учитель, учитель житейской мудрости, В ту весну и лето 1961 года они встречались в основном чтоб поболтать, а не затем, чтобы лечь в постель. Зная, с каким презрением Джерри относится к Ричарду и как гордится самим собой, Руфь понимала, что изменяет мужу не тогда, когда отдается другому, ибо ей решать, кому дарить свое тело, а когда рассказывает о тайном страхе, который снедает Джерри и которым он делится только с ней.

— Он говорит, что видит всюду смерть — в газетах, в траве. Он смотрит на детей и говорит, что они высасывают из него жизнь. Говорит, что их слишком много.

— А он когда-нибудь ходил к психиатру? — Ричард зацепил палочками кусочек водяного ореха и отправил в рот. Они сидели в китайском ресторане ярким июльским днем. Занавески на окнах были задернуты, отчего казалось, что за окном не полдень, а янтарный вечер.

— Он презирает психиатрию. Из себя выходит, стоит мне намекнуть, что у него со здоровьем не все в порядке. Когда я говорю, что не боюсь смерти, он называет меня духовно неполноценной. Говорит, я не боюсь, потому что лишена воображения. Под этим он, видимо, подразумевает, что у меня нет души.

Ричард, потягивая мартини — третий по счету, — почесал костяшкой пальца нос.

— Вот уж никогда не думал, что этот малый до такой степени псих. Я бы попросту списал его как депрессивного маньяка, если бы не эти мысли о смерти, — тут уж пахнет психопатией. А на его работе это не отражается?

— Он говорит, что по-прежнему в состоянии работать, хотя у него уходит на это в два раза больше времени, чем раньше. Он ведь сейчас, главным образом, ходит по совещаниям да поставляет идеи, а осуществляют их другие. Он уже не рисует дома, а мне жаль. Даже в ту пору, когда все его работы возвращали нам по почте, приятно было видеть его за делом. Он всегда рисовал под радио — говорил, это помогает ему наносить краску.

— Но Эла Каппа[603] из него все-таки не вышло.

— Он никогда к этому и не стремился.

— Мне нравится твоя лояльность, — сказал Ричард: в тоне его звучала непоколебимая самовлюбленность — черта, характерная для обоих Матиасов.

У Руфи перехватило дыхание, и она уставилась в тарелку: она ведь была так далека от мысли, что совершает страшную ошибку.

— Лояльности тут маловато, — сказала она. — У меня сейчас такое чувство, будто мы с тобой проникли в его мозг и сделали его еще хуже. Он говорит — я отсутствую.

— Где отсутствуешь?

— Меня нет. Нигде. Нет с ним. Ну, ты понимаешь.

— То есть ты чувствуешь себя теперь моей, а не его?

Ей не хотелось показывать Ричарду, сколь неприятна ей эта мысль, да и сама терминология. Она сказала:

— Я не уверена, что я вообще чья-либо. Возможно, в этом моя беда.

Крупинка риса прилипла к его нижней губе, точно окурок.

— Попытайся объяснить, — сказал он, — что это за ерунда насчет твоего отсутствия. Ты хочешь сказать — в постели?

— Я стала лучше в постели. Благодаря тебе. Но, похоже, это не имеет для него значения. Прошлой ночью, после всего, он разбудил меня около трех и спросил, почему я его не люблю. Оказалось, он бродил по дому, читал Библию и смотрел всякие страсти по телевидению. У него бывают такие приступы, когда ему трудно дышать лежа. У тебя рисинка на губе.

Он смахнул ее нарочито подчеркнутым жестом, показавшимся Руфи комичным.

— И давно у него эти неприятности с дыханием? — спросил он.

— Это появилось еще до того, как у нас с тобой началось. Но лучше ему не стало. Я почему-то думала, что станет. Не спрашивай — почему.

— Так. Значит, я спал с тобой, чтобы избавить Джерри от астмы. — Саркастический смех у Ричарда звучал не очень убедительно.

— Не передергивай, пожалуйста.

— Я и не передергиваю. Ведь совершенно ясно, на что ты намекаешь. Ты намекаешь, что я для тебя — эдакий козел отпущения. Не извиняйся. Все эти годы я был козлом отпущения для Салли. Что ж, теперь могу сыграть эту роль и для тебя.

Он молил ее сказать, что она его любит. А она не могла заставить себя произнести эти слова. Она всегда знала, что у них с Ричардом нет будущего, но только сейчас поняла, сколь кратковременно их настоящее. Его голова в янтарном свете казалась огромной — неестественная, непропорциональная голова, надетая поверх настоящей, из которой глухо, словно из бочки, вылетали слова.

— Надоело мне все, — сказала вдруг она. — Не создана я для романов. Все лето у меня были нелады с желудком, и я чувствую себя ужасно подавленной после наших встреч. А он мою ложь даже и не слушает. Я все думаю: если бы он знал, развелся бы он со мной?

Ричард резко, со стуком опустил палочки на пустую тарелку.

— Никогда, — сказал он. — Он никогда не разведется с тобой — ты ведь для него как мать. А человек, черт возьми, не разводится со своей матерью. — В его словах была такая безнадежность, что ей захотелось плакать; должно быть, он почувствовал это, ибо голос его зазвучал мягче.

— Как жратва — понравилась? Похоже, чоу-мейн был консервированный.

— Мне все показалось вкусным, — решительно заявила Руфь.

Он накрыл ее руку ладонью. Ее поразила схожесть их рук: его рука была слишком для него маленькая, а у нее — слишком для нее большая.

— Ты очень выносливая, — сказал он. Это прозвучало и как комплимент, и как прощание.


Окончательно она порвала с ним в сентябре, Джерри напугал ее, услышав часть их телефонного разговора. Она думала, что он подметает задний двор. А он неожиданно появился из кухни и спросил:

— Это кто, звонил? Ее охватила паника.

— Да так, ерунда. Одна женщина из воскресной школы спрашивала, собираемся ли мы записывать Джоанну и Чарли.

— Слишком они там стали деятельны и назойливы. Что ты сказала?

— Я сказала — конечно, собираемся.

— Но я слышал, ты сказала — нет.

А Ричард спрашивал, не согласится ли она пообедать с ним на будущей неделе.

— Она спросила, собираемся ли мы водить и Джоффри.

— Конечно, нет, — сказал Джерри, — ему ведь еще нет и трех. — И, сев за стол, принялся листать субботнюю газету. Он всегда открывал ее на странице с комиксами, словно надеясь найти там себя. — Почему-то, — сказал он, не глядя на нее, — я тебе не верю.

— Но почему же? Что ты такое услышал?

— Ничего. Все дело в твоей интонации.

— Вот как? А какая же у меня была интонация? — Ей хотелось хихикнуть.

Он смотрел куда-то в пространство, словно решал некую эстетическую проблему. Он выглядел усталым, юным и тощим. Волосы у него были слишком коротко пострижены.

— Не такая, как всегда, — сказал он. — Более теплая. Это был голос женщины.

— Но ведь я и есть женщина.

— Когда ты говоришь со мной, — сказал он, — голос у тебя совсем девчоночий.

Она хмыкнула и стала ждать следующего, более сильного удара. А он снова углубился в изучение страницы с комиксами. Ей захотелось обнять этого слепца.

— Такой ясный, холодный, девственный, — добавил он. У нее исчезло желание его обнимать.

Как-то на следующей неделе она поехала за покупками в маленький торговый центр Гринвуда. Во всех витринах была выставлена одежда для школьников, а у Гристеда пахло яблоками. Воздух над телефонными проводами, казалось, выстирали и заново повесили. Полисмены снова надели форму с длинными рукавами. Над входом в магазин мелочей сняли полотняный навес. Направляясь к своему «фолкону» с двумя бумажными пакетами, полными продуктов, она увидела возле парикмахерской «мерседес» Ричарда. Она замедлила шаг, проходя мимо открытой двери, из которой запах бриллиантина выплескивался на панель, и увидела его — широкий, грузный, в своей обычной клетчатой рубашке, он сидел, ожидая очереди. Сердце ее устремилось к нему — ей не хотелось, чтобы он стригся. Ричард увидел ее, выбросил сигарету и, поднявшись с кресла, вышел на улицу.

— Не хочешь чуть-чуть прокатиться?

Это «чуть-чуть» прозвучало для нее укором. Она ведь избегала его. Он стоял, моргая на ярком солнце, незащищенный, неуверенный в следующем шаге, — неприкаянный призрак, оставшийся от развеявшегося сна. Как странно, подумала Руфь, что можно спать с человеком и видеть в нем лишь постороннего человека — не больше. Она пожалела Ричарда и, согласившись прокатиться, поставила на переднее сиденье пакеты с покупками — громоздкие и шуршащие, словно старухи-компаньонки. В его машине знакомо пахло немецкой кожей, американскими конфетами, пролитым вином… Ричард выбрался из центра и повел машину мимо типичных коннектикутских домиков, глубоко и плотно упрятанных в одеяла зелени, — к городской окраине, где вдали от воды еще сохранился заповедный редкий лес.

— Я скучаю по тебе, — сказал он. Руфь почувствовала, что не может не сказать: «Я тоже по тебе скучаю».

— Тогда что же происходит? Вернее, почему ничего не происходит? Разве я сделал что-то не так?

Руфи бросилось в глаза, пока они, подпрыгивая на выбоинах давно не ремонтированной дороги, ехали к пруду, где зимой детишки катаются на коньках, — что иные деревья, высохшие, умирающие, уже начали терять листву.

— Ничего, — ответила она. — Ничего преднамеренного в моем поведении нет — просто дел прибавилось, кончилось лето. Все зверье возвращается в свои берлоги.

Желтые пятна мелькали за косматым черным облаком его волос.

— Знаешь, — сказал Ричард, — я ведь могу осложнить тебе жизнь.

— Каким образом?

— Сказать все Джерри.

— Зачем тебе это?

— Я хочу тебя.

— Не думаю, чтобы таким путем ты меня получил.

— Я ведь знаю тебя, Руфи-детка. Я так хорошо тебя знаю, что могу сделать тебе больно.

— Но не сделаешь. И вообще не пора ли тебе подыскать другую даму сердца?

Он рассказывал ей о романе, ускорившем его охлаждение к Салли; да и о других романах тоже. Руфь чувствовала себя тогда оскорбленной, хоть и промолчала: эти женщины показались ей такими вульгарными, да и Ричард говорил о них с нескрываемым презрением.

Он свернул на проселочную дорогу — две колеи в траве, — что вела к пруду. Дальше путь преграждала цепь; Ричард остановил машину. Между ними на переднем сиденье стояли пакеты с продуктами. На той стороне пруда одинокий рыбак общался со своим отражением. Было утро; дети, собиравшиеся здесь в течение всего лета, сейчас сидели в школе; она оставила Джоффри на попечении маляра, сдиравшего обои в гостиной, и обещала вернуться через полчаса. Все это промелькнуло в ее мозгу, пока она ждала, что предпримет Ричард. Он спросил ее:

— У тебя кто-то есть?

— Кроме Джерри? Другой роман? Не будь мерзким. Если бы ты хоть немного знал меня, ты бы даже не спрашивал.

— Возможно, я тебя и не знаю. Борись за то, чтобы узнал.

Раз он считает ее борцом, что ж, она будет бороться.

— Ричард, — сказала она, — я должна просить тебя не звонить мне больше домой. Джерри слышал часть нашего последнего разговора и потом такое нес, что мне стало страшно.

На его лице, повернутом к ней зрячим глазом, отразилось смятение: Руфь сама удивилась, какое это ей доставило удовольствие.

— Что именно?

— Ничего определенного. О тебе — ничего. Но, мне кажется, он знает.

— Повтори в точности, что он сказал.

— Нет. Это не имеет значения. Тебя, в общем-то, не касается, что он сказал. — Это перестало его касаться всего лишь секунду назад, когда он пришел в такое волнение при одной мысли, что Джерри знает. Если бы он любил ее, он бы только обрадовался, ему бы не терпелось в открытую вступить за нее в борьбу.

Ричард на ощупь вытянул сигарету из пачки в нагрудном кармашке.

— Ну что ж. — Он сунул слегка помятую сигарету в рот, поднес к ней спичку и выдохнул вверх, к крыше машины, широкую струю дыма. Нижняя губа его вытянулась, точно сток трубы. Он был пуст. Она поняла, что он мучительно ищет слова, которые не поставили бы его в ложное положение.

— Хочешь поблагодарить меня, — спросил он, наконец, — за очень приятную поездку?

— Ты не думаешь, что так будет лучше?

Далекий рыбак взмахнул удочкой, и птицы на деревьях обрушили на них град комментариев. Пакеты с продуктами у ее локтя зашуршали — там таяло мороженое и отпотевали банки с охлажденным апельсиновым соком. Романы, поняла Руфь, как и все вообще, слишком многого требуют. Всем нам приходится платить фантастическую цену за то лишь, что мы существуем. Она задумалась — внезапно в уголке ее глаза возник Ричард, и она вся сжалась, боясь, что он сейчас ударит ее. Он зло, с наигранной решительностью, потушил сигарету, ткнув ею в пепельницу на приборном щитке.

— Пошли, Руфь-детка, — со вздохом сказал он. — Мы же с тобой на себя не похожи. Давай погуляем. И не смотри на меня так — я тебя не удавлю. — А он наделен способностью ясновидящего: эта мысль у нее мелькнула.

Потом она будет вспоминать, как они шли вниз по затененной дорожке, над которой в пятнах солнечного света тучами толклась мошкара. Укрытые ветвями болотных кленов от глаз рыболова, они поцеловались. Ногам ее стало холодно: теннисные туфли ее отсырели, набравшись влаги из травы. Он возвышался над нею, словно диковинное теплое дерево, которое она обхватила руками, играя в прятки. Здесь, на природе, под прохладным небом, уже не казалось странным, что ее целуют, — это было так же естественно, как то, что мать мыла ей голову над кухонной раковиной с длинным медным краном или что продавец у Гристеда, где она была полчаса тому назад, дал ей сдачу. Руки Ричарда, вопреки обыкновению, как-то уныло лежали в изгибе ее спины, а не ниже.

— Пожалуйста, прости меня, — сказала она.

— И мы никогда больше не будем спать вместе? Завязано?

Она не выдержала и рассмеялась — уж очень смешно он это сказал, — потом взмолилась:

— Отпусти меня. Я даже похудела.

Словно для проверки он сжал ее талию.

— Кое-что еще осталось.

Они, наверное, еще о чем-то говорили, но в памяти Руфи все заслонили вибрирующие волны мошкары, ощущение мокроты и холода в ногах, образ рыболова, как бы осуществлявшего контроль над их расставанием с дальнего берега, где удочка и ее отражение в воде образовали своеобразную арку. Хотя порой по утрам, когда особых дел не было, ей и хотелось, чтобы зазвонил телефон, она все же была благодарна Ричарду за то, что он внял ей и в то же время по-прежнему подходил к ней на вечеринках, словно ожидая, что она, по старой памяти, поделится с ним некоей тайной. В общем-то, она не жалела, что в ее жизни был этот роман, и, застегивая молнии на зимних комбинезонах детей или ставя жаркое в духовку, не без удовольствия думала об этом приключении, сокрытом в прошлом. Ей казалось, что во всех отношениях она стала лучше и значительнее — почти такой, как надо: она не побоялась опасности и вынесла из пережитого умудренность опыта, сделалась женщиной более совершенной, терпимой. Было у нее все — и приятели в юности, и муж, и любовник; теперь вроде бы можно и успокоиться.


Она не намеревалась вечно скрывать это от Джерри. Оглядываясь назад, она все больше убеждалась в том, что пошла на этот шаг не столько ради себя, сколько ради него, и то, что она отдалась другому мужчине, стало казаться ей своеобразной жертвой — жертвой, никем не замеченной. Пока роман был в разгаре, она не раз представляла себе, что будет, когда Джерри узнает: удар грома, оглушительный грохот, изобличающий яркий свет, всеочищающее разрушение. Но брак их выстоял, тупо и прочно, словно заброшенный храм, в который никто не ходит, и когда она вернулась в его лоно, — сознание вины давило на нее, и она принялась надраивать полы, перебила диван синей парусиной, накупила специй для кухни, изучала тетрадки детей, словно каждая была частью Священного писания, — Джерри, по всей видимости, даже и не заметил, что она какое-то время отсутствовала. Мысли о Ричарде, воспоминание о физической близости с ним, физически острое предвкушение встречи какое-то время наполняли все ее существо; трепещущая, переполненная чувствами, открытая, стояла она перед зеркалом их брака — и не видела ничего, кроме пустоты. Знакомое ощущение. Ее отец был всецело занят любовью к ближнему, а мать — любовью к отцу, и Руфь выросла, считая, что ею пренебрегают. Она принадлежала к унитариям, и означало это лишь то, что душа у нее хоть и в крошечной степени, но все же существовала.

Незаметное возвращение Руфи к статусу верной жены произошло в мире, где все меняется. Чарли поступил в первый класс Гринвудской начальной школы; Джоанна, уверенная в себе девчушка с высоким лбом, пошла в третий класс. Эту юную особу превращение в женщину наверняка не смутит: вся страсть ее родителей той поры, когда оба учились в художественной школе, материализовалась в ней, их первом творении во плоти и крови. Постепенно Руфь набрала прежний вес, потерянный летом из-за неприятностей на нервной почве с желудком. Зима словно бинтом стянула пламенеющую осени. В тот год — первый год президентства Кеннеди — реки и озера замерзли рано и превратились в чудесные черные зеркала катков. Катаясь на коньках, Руфь летела и в полете обретала свободу. Она водила машину слишком быстро, пила слишком много и убегала на коньках вверх по реке, оставляя далеко позади Джерри и детей, — скользила стремительными, широкими рывками меж застывших стеною по берегам стройных серебряных деревьев. Желание летать появилось у нее после фиаско, которое она потерпела с Ричардом, — а это было фиаско, ибо если роман не закончился браком, то это фиаско.

И у Джерри вспышка религиозности постепенно сошла на нет. К весне полка с богословскими книгами уже утратила для него интерес — только листочки бумаги в каждом томике отмечали, сколько он прочел. Страх оставил после себя след — разухабистость. Джерри безудержно увлекся твистом, и на вечеринках, глядя, как он извивается в экстазе, взмокший от пота, Руфь словно видела перед собой таинственно возникшего сына, которым она могла лишь с опаской гордиться, — такой в нем чувствовался переизбыток энергии. Джерри бросил курить и принялся скупать модные пластинки, которые крутил до тех пор, пока не начинал подпевать в унисон: «Рожденный для утрат, я прожил жизнь напрасно…» Это выглядело бы нелепо и жалко — как-никак мужику тридцать лет, — если бы он не казался таким одурело счастливым. К нему вернулась легкая, беззаботная импульсивность — качество, запомнившееся Руфи со времени его ухаживания; зато Руфь вспомнить не могла, когда в последний раз считала его красивым, а теперь, стоило ему повернуться к ней лицом, ее пронзала мысль, что он — интересный мужчина. На щеках у него появился румянец, зеленые глаза смотрели лукаво. Его апатия и страх вызывали в ней чувство беспомощности и вины, и сейчас она радовалась его возрождению к жизни, хотя оно и несло с собой что-то для нее враждебное, непредсказуемое. Как-то вечером, вешая его брюки в шкаф, пока он играл во дворе с детьми в пятнашки, она с удивлением услышала легкое, чуть ли не музыкальное шуршание песка на полу. Он высыпался из-под манжет на брюках. О, да, пояснил Джерри после ужина, он останавливался на пляже — нет, не на гринвудском, а на другом, с индейским названием, тут как-то на днях, когда было тепло — заехал по пути со станции: так получилось, что он попал на более ранний поезд. Почему? Да потому, что был чудесный майский день — разве нужна другая причина? Она что — жена или тюремный надзиратель? Ему захотелось подышать соленым воздухом — вот он и погулял у воды, посидел немного среди дюн, там почти никого не было, лишь маленькая яхточка плавала в Саунде. Очень было красиво.

— Дети наверняка с удовольствием поехали бы с тобой.

— Ты свободна весь день — взяла бы да и свозила их.

Он смотрел на нее очень смело, и глаза у него были зеленые-зеленые, а вид задиристый из-за крошечной ссадины на переносице, и она вдруг поняла, почему он так нагло держится: он знает. Он узнал. Откуда? Должно быть, Ричард проболтался. Неужели все уже знают? Ну и пусть. Главное для нее — Джерри, и если он знает и при этом не мечет громы и молнии, — уже слава Богу. Весь вечер, глядя на детей, на посуду, на лицо Джерри, поочередно возникавшие перед ней, она мысленно обдумывала слова признания, объяснения. Как это объяснить? Самое лучшее сказать, что она пошла на это, чтобы стать совершеннее — как женщина и как жена. Она внимательно следила за тем, чтобы ситуация не вышла из-под ее контроля. И роман почти не оставил на ней следа. Эти признания, как и необходимость их сделать, страшили ее, и она уснула, чтобы избавиться от страха, в то время как Джерри молча листал страницы «Арт ньюс». Она вновь ничего не увидела в зеркале, кроме пустоты.

За окнами их спальни, у дороги, стоял гигант вяз — один из немногих, оставшихся в Гринвуде. Молодые листики, только что вылезшие из почек, курчавились на нем, еще не успев набрать красок, — этакая пыль, дымка, недостаточно плотная, чтобы укрыть костяк ветвей. А ветви были корявые, могучие, вечные — неисчерпаемый источник поддержки и радости для глаз Руфи. Из всего, что находилось в поле ее зрения, этот вяз больше всего убеждал ее в наличии космической благодати. Если бы Руфь попросили описать Бога, она описала бы это дерево. По раскидистым нижним ветвям разгуливали голуби, точно прихожане по собору; в вольном воздухе над дорогой свисали усиками лозы веточки — они сладострастно и жадно пили свет, лениво прочесывая воздух, словно пальцы, опущенные в воду с каноэ. Руфь подумала, что не так уж и страшно умереть. Она лежала под стеганым одеялом и пыталась заснуть.

Энергичные шаги раздались внизу, покружили и направились наверх. Без приглашения Джерри залез к ней под одеяло. Она надеялась — хотя тут же решила, что, наверное, слишком многого хочет, — что он не станет приставать к ней со своей любовью. А он обхватил рукой ее талию и спросил:

— Ты счастлива?

— Не знаю.

— Ты устала?

— Да.

— Давай спать.

— А ты пришел не для того, чтоб приставать ко мне?

— Ни в коем случае. Я пришел, потому что ты последнее время такая грустная.

Колышущиеся очертания дерева, твердые, как камень, и прихотливые, как ветер, казались далекими, словно шепотом произнесенное слово.

— Я не грустная, — сказала она.

Джерри глубже зарылся под одеяло и уткнулся открытым ртом в ее обнаженное плечо. Когда он заговорил, язык его щекотнул ей кожу.

— Скажи, кого ты любишь, — пробормотал он.

— Я люблю тебя, — сказала она, — и всех голубей на этом дереве, и всех собак в городе, кроме тех, что роются в наших мусорных бачках, и всех котов, кроме того, от которого забеременела наша Лулу. И еще люблю спасателей на пляже, и полисменов в городе, кроме того, который отругал меня за то, что я не там развернула машину, и я люблю некоторых из наших ужасных друзей, особенно когда выпью…

— А как ты относишься к Дику Матиасу?

— Мне он безразличен.

— Я знаю. Вот это-то и поражает меня в тебе. Он такой болван. В самом прямом смысле. Да еще одноглазый. У тебя от этого мурашки не бегут по коже?

Руфь считала, что чувство собственного достоинства — достоинства, обязывающего хранить тайну, — требует, чтобы она ничего не говорила, пусть Джерри скажет сам. Замкнувшись в отчаянии, она ждала. Он приподнялся на локте — она закрыла глаза и представила себе в его руке нож. От жаркой погоды снова заныли ноги, болевшие с тех пор, как она носила Джоффри. Присутствие Джерри усиливало боль. Она глубоко вздохнула.

Он сказал совсем не то, чего она ждала, хотя, видимо, это и было главным пунктом разговора:

— Ну, а как ты относишься к Салли? Расскажи мне про Салли.

Руфь рассмеялась, словно он неожиданно щекотнул ее.

— Салли?

— Ты ее любишь?

Она снова рассмеялась.

— Конечно, нет.

— Она тебе нравится?

— Не очень.

— Детка, уж что-что, а нравиться она тебе должна. Ты же ей нравишься.

— Не думаю, чтобы я так уж ей нравилась. То есть, я хочу сказать, может, я и нравлюсь ей, но только как еще одна местная жительница, которую она может затмить…

— Нисколько она тебя не затмевает. Она не считает этого. Она считает тебя прехорошенькой.

— Не говори глупостей. Я выгляжу ничего только при правильном освещении и когда у меня настроение не слишком поганое. А она, можно сказать, — грандиозная.

— Почему «можно сказать»? Я согласен. Она — экстра-класс, но чего-то в ней не хватает. Чего?

Руфь никак не могла заставить себя сосредоточиться на Салли — образ ее все время расплывался, сливаясь с образом Ричарда. Она вдруг поняла, что за время их романа научилась не думать о его жене, хотя поначалу, когда они только приехали в Гринвуд, ее поразила Салли — эти светлые волосы, свисающие вдоль широкой спины, мужская походка и испуганный взгляд, напряженная улыбка, кривившая уголок рта.

— Мне кажется, — сказала Руфь, — Салли никогда не была очень счастлива. Они с Диком не подходят друг другу — во всех отношениях. Оба любят бывать на людях, но, пожалуй, не дополняют друг друга… — Ей хотелось добавить: «как мы с тобой», но она не решилась и умолкла.

А Джерри уже сел на своего любимого конька.

— Господи Боже мой, да кто же может быть под пару Ричарду? Ведь он чудовище.

— Ничего подобного. И ты это знаешь. Сколько угодно женщин были бы под пару ему. Да любая ленивая, плотоядная бабенка, не слишком алчная…

— Разве Салли — алчная?

— Очень.

— До чего же она алчная?

— До всего. До жизни. Совсем как ты.

— И однако же — не плотоядная?

Руфь вспомнила, что говорил Ричард насчет Салли. Только бы не повторить его слов, отвечая сейчас Джерри.

— У меня такое впечатление, — сказала она, — что ей не хватает тепла, сострадания. Она не подпускает к себе ничего, что могло бы ее расстроить. Ну, а насчет ее плотоядности — откуда мне знать. Во всяком случае, с чего это вдруг такой прилив интереса?

— Ни с чего, — сказал он. — Любовь к своему соседу — и только. — Он притулился к ней, глубже уйдя под одеяло, так что видна была только макушка: Руфь вдруг заметила в его волосах седину. Внезапно, следуя своей излюбленной манере, он замурлыкал: звук, рождавшийся где-то глубоко у него в горле, достиг ее ушей. Это было сигналом — повернуться к нему, если она хочет; она продолжала лежать на спине, хотя он прогнал с нее сон и всю священную магию — с вяза. — А мне кажется, — донесся его голос из-под одеяла, — что у вас с Салли куда больше общего, чем ты думаешь. Ты вот была когда-нибудь очень счастлива?

— Конечно, была. Я почти всегда счастлива — в этом моя беда. Все хотят видеть меня спокойной, довольной, и вот, черт подери, такая я и есть. Даже не знаю, в чем сегодня моя беда.

— Может, решила, что забеременела? — И он тут же вынес обвинительное заключение; — Тогда, значит, встречалась с тем же котом, что и Лулу.

— Я знаю, что нет.

— Тогда что-то другое. Подцепила какую-нибудь гадость.

— Иной раз, — попыталась она направить разговор в другое русло, — мне действительно хочется защитить Салли, у меня даже появляется к ней теплое чувство. Она, конечно, пустенькая и эгоистка, и я знаю, окажись я когда-нибудь на ее пути, она, не задумываясь, переступит через меня, но в то же время во всей этой ее показухе есть какая-то щедрость, она старается что-то дать миру. В горах, на лыжах, когда она надевает эту свою дурацкую шапочку с кисточкой и начинает флиртовать с лыжным инструктором, мне так и хочется обнять ее, прижать к себе — такая она милая дурочка. А когда мы ездили ловить мидий, она была просто прелесть. Но все теплые чувства к ней у меня исчезают, когда вы твистуете. Ты об этом спрашивал?

Он поглаживал ее грудь поверх комбинации, и теперь, после его кошачьего мурлыканья, у нее возникло неприятное чувство, будто он вот-вот ее съест. Она оттолкнула его и, сбросив покрывало с его лица, спросила:

— Так ты об этом спрашивал?

Он уткнулся лицом ей в плечо — большой нос его был таким холодным — и закрыл глаза. Теперь, украв у нее сон, он, видимо, сам решил соснуть. Кожей плеча она почувствовала, как его губы расползаются в улыбке.

— Я люблю тебя, — вздохнул он. — Ты так хорошо все видишь.


Потом она удивлялась, как могла она быть до такой степени слепа — и слепа так долго. Улик было сколько угодно: песок; его необъяснимые появления и исчезновения; то, что он бросил курить; его победоносная, безудержная веселость на вечеринках в присутствии Салли; та свойственная только жене мягкость (в тот момент Руфь словно ужалило, и картина эта надолго осталась в ее памяти), с какою Салли как-то раз взяла Джерри за руку, приглашая танцевать. Одержимость идеей смерти, владевшая Джерри прошлой весной, казалась Руфи настолько неподвластной доводам разума, настолько непробиваемой, что новые черточки в его поведении она отнесла к той же области таинственного: новая манера говорить и вышагивать; приступы раздражительности с детьми; приступы нежности к ней; бесконечный самоанализ, без которого не обходилась ни одна их беседа; бессонница; ослабление его физических притязаний и какая-то новая холодная властность в постели, так что порой ей казалось, что она снова с Ричардом. Как могла она быть настолько слепой? Сначала она подумала, что от долгого созерцания собственной вины приняла появление нового за следствие прошлого. Она призналась себе тогда, — хотя ни за что не призналась бы в этом Джерри, — что не считала его способным на такое.

Джерри попросил ее о разводе в воскресенье — в воскресенье той недели, когда он после двух дней, проведенных в Вашингтоне, прилетел в каком-то смятенном состоянии одним из последних самолетов. Расписание тогда сбилось, все рейсы были переполнены, и она сидела на аэродроме Ла-Гардиа, встречая самолет за самолетом. Когда, наконец, знакомый силуэт — узкие плечи, коротко остриженная голова — вырисовался на фоне мутных огней летного поля и заспешил к ней, она немало удивилась той униженной радости, с какой забилось у нее сердце. Будь она собакой, она, наверное, подпрыгнула бы и лизнула его в лицо; будучи же всего лишь женой, она позволила ему поцеловать себя и повела к машине, по дороге слушая рассказ о поездке: Госдепартамент; несколько минут с Вермеером в Национальной галерее; относительно крепкий сон в гостинице; жалкие подарки детям, которые он купил в магазине мелочей; одуряющее ожидание в аэропорту. По мере того как городская сумятица оставалась позади, его говорящий профиль в теплом склепе машины утрачивал в ее глазах ореол чуда, и к тому времени, когда они со скрежетом остановились на дорожке у дома, оба не чувствовали ничего, кроме усталости; они поели куриного супа, выпили немного бурбона и юркнули в холодную постель. Однако потом это его возвращение домой казалось ей сказкой — последним оазисом, когда еще была твердая почва под ногами, перед этим дождливым воскресным днем, с которого началось плавание по морю кошмара, ставшее с тех пор ее естественным состоянием.

В то утро она с детьми отправилась на пляж. Джерри захотел пойти в церковь. Летом служба начиналась в девять тридцать и кончалась в десять тридцать. Руфь считала несправедливым заставлять детей так долго ждать, особенно учитывая капризы того лета: ясная погода по утрам, тучи — уже к полудню. Поэтому они высадили его, принаряженного, возле церкви и поехали дальше.

Тучи появились раньше обычного: сначала — пуховочки, словно струйки дыма из локомотива, отправляющегося в путь вдоль горизонта, а потом настоящие тучи, все более затейливые и темные — зaмки, континенты, по мере продвижения разраставшиеся ввысь, застилавшие солнце. У мамаш на пляже была игра — подстерегать очередной просвет солнца. Облака плыли на восток, поэтому глаза мамаш были обращены на запад, где разматывался золотой бинт — сначала зажжет крыши коттеджей в Джейкобе-Пойнте, затем в полосу света попадает большая зеленая водонапорная башня, снабжающая коттеджи водой, и загорится, словно спустившийся с Марса космический корабль, металлическое яйцо на ее крыше; потом яркий свет покатится равномерными толчками по прибрежному песку, от чего он станет похож на поле нездешней, клонимой ветром пшеницы, и, наконец, солнце прорежется над головой, жаркое, вырвавшееся на свободу из цепляющихся за него рваных закраин облаков, а глубины неба закружатся радугой между прищуренными ресницами мамаш. В это воскресенье просветы в облаках исчезали быстрее обычного, и к половине двенадцатого стало ясно, что вот-вот пойдет дождь. Руфь с детьми отправилась домой. Они обнаружили Джерри в гостиной: он сидел и читал воскресную газету. Он снял пиджак и распустил узел галстука, но из-за того, что волосы его были все еще влажные и прилизанные водой, показался Руфи каким-то странным. Он был рассеян, резок, враждебен; он вел себя так, точно они забрали себе все пляжное время и оставили его ни с чем. Но он часто бывал раздражен после церкви.

Руфь вынула из духовки жаркое, и все, кроме Джерри, сели за воскресный обед в купальных костюмах. Это был тот единственный день в неделю, когда Джерри перед обедом читал молитву. Не успел он начать: «Отче наш», как Джоффри, которого научили молитвам на сон грядущий, громко произнес: «Милый Боженька…» Джоанна с Чарли захихикали. Джерри, не обращая на них внимания, продолжал быстро читать молитву, а Джоффри, закрыв глазенки, сжав пухлые ручки над тарелкой, тщетно пытался поспеть за ним, но, не выдержав темпа, жалобно прохныкал:

— Не могу я так говорить!

— Аминь, — произнес Джерри и наотмашь ударил Джоффри по макушке. — Заткнись.

В начале недели мальчик сломал себе ключицу. Плечики его были оттянуты назад специальным бинтом, и он был особенно чувствителен к боли.

Проглотив слезы, Джоффри возмутился:

— Ты же читал так быстро!

— Глупыш, тебе вовсе не надо было повторять молитву за папой, — пояснила Джоанна.

А Чарли повернулся и, приложив язык к нёбу, весело, с издевкой защелкал:

— Ки-ки-ки.

Вынести сразу столько оскорблений Джоффри был уже не в состоянии: он чуть не задохнулся. Личико его покраснело и сморщилось в плаксивой гримасе.

— Джерри, ты меня удивляешь, — сказала Руфь. — Нехорошо это.

Джерри схватил вилку и швырнул в нее — собственно, не в нее, а поверх ее головы: вилка через дверь вылетела на кухню, Джоанна и Чарли украдкой переглянулись, и оба чуть не фыркнули.

— Черт бы вас всех подрал, — сказал Джерри, — в свинарнике и то, наверно, приятнее читать молитву. Вы же сидите все, как один, голые.

— Ребенок хотел сделать как лучше, — сказала Руфь. — Он же не понимает разницы между благодарственной молитвой и обычной.

— Тогда какого хрена ты его не выучишь? Будь у него приличная мать, хоть наполовину, черт возьми, христианка, он бы знал, что молитву нельзя прерывать. Джоффри, — повернулся к сыну Джерри, — перестань плакать, если хочешь, чтоб ключица перестала болеть.

Потрясенный тем, что отец говорит с ним таким злым тоном, мальчик попытался что-то произнести:

— Я… я… я…

— Я… я… я… — передразнила его Джоанна.

Джоффри завопил точно резаный. Джерри вскочил и кинулся к Джоанне, намереваясь ударить ее. Она метнулась в сторону, перевернув при этом стул. Лицо у нее было такое испуганное, что Джерри рассмеялся. Этот бессердечный смех словно высвободил всех злых духов за столом: Чарли повернулся к Джоффри и, сказав: «Плакса», ущипнул его за плечо и тем сдвинул ключицу. Руфь обрушилась на сына еще прежде, чем заревел малыш; Чарли закричал: «Я забыл, я забыл!» Потеряв голову от этой неожиданной вспышки злобы, стремясь обезвредить ее в зародыше, Руфь, все еще держа разливательную ложку, сорвалась с места и обежала вокруг стола с такой стремительностью, что ей казалось, она скользит на коньках. Свободной рукой она замахнулась на Джерри. Увидев ее занесенную руку, он спрятал голову в плечи и закрыл лицо ладонями — взгляду ее предстал затылок с гладко прилизанными волосами и пробивающейся кое-где сединой. Затылок у него оказался тверже ее руки; она подвернула большой палец — боль застлала ей глаза. Ничего не видя, она молотила и молотила эту упрямо склоненную башку, не в состоянии одной рукой — потому что другой продолжала сжимать разливательную ложку — добраться до глаз, до его полного яда рта. Когда она замахнулась на него в четвертый раз, он встал и, схватив ее запястье, так сжал, что тонкие косточки хрустнули.

— Ты, истеричная холодная стерва, — ровным тоном произнес он. — Никогда больше не смей ко мне прикасаться. — Он произнес это, отчеканивая каждое слово, и лицо, которое, наконец, смотрело на нее, было хоть и красное, но смертельно-спокойное, — лицо подрумяненного трупа. Кошмар начался.

Двое старших детей умолкли. А Джоффри плакал и плакал, терзая всем нервы. Эластичный бинт двойной петлей туго обвивал его голые плечики, так что пухлые ручки беспомощно висели, как у обезьянки. Джерри сел и взял Джоффри за руку.

— Ты умница, что хотел прочесть со мной молитву, — сказал он. — Но благодарственную молитву читает всегда только один человек. Может быть, на этой неделе я научу тебя этой молитве, и тогда в будущее воскресенье ты скажешь ее вместо папы. О'кей?

— О-о-о… — продолжая всхлипывать, малыш попытался выразить свое согласие.

— О-о-о… — шепнула Джоанна на ухо Чарли; тот фыркнул, бросил искоса взгляд на Руфь и снова фыркнул.

А Джерри продолжал уговаривать Джоффри:

— Ты умница. Ну, перестань же плакать и ешь горошек. Дети, верно, наша мама молодчина, что приготовила нам такой вкусный горошек? А папа сейчас нарежет вкусное жаркое. Где эта чертова вилка для жаркого? Извините, все извините. Джоффри, прекрати.

Но Джоффри никак не мог остановиться: все тельце его сотрясалось, события последних минут снова и снова возникали в памяти. Руфь обнаружила, что тоже дрожит и не может произнести ни слова. Она не могла подладиться к Джерри, старавшемуся шутками и прибаутками вернуть детям хорошее настроение, заставить их снова полюбить его, и чувствовала себя лишней. На кухне, принявшись мыть посуду, Руфь разрыдалась. Сквозь оконные стекла, на которых появились первые ломаные штрихи дождевых струек, она видела, как Джоанна, Чарли и двое соседских детишек играют в большой зеленый мяч под темным, фиолетовым небом. Джоффри она уложила наверху спать. В кухню вошел Джерри, поднял вилку с пола и, став рядом с женой, молча взял полотенце и принялся вытирать посуду. Она уже забыла, сколько месяцев тому назад он последний раз помогал ей с посудой. И сейчас в этой его молчаливой помощи она почувствовала что-то угрожающее и заплакала сильнее.

— В чем все-таки дело? — спросил он.

От слез у нее драло горло и трудно было говорить.

— Извини меня за эту вспышку, — сказал он. — Я не в себе эти дни.

— Из-за чего?

— О… из-за всякого разного. Близость смерти? Я перестал об этом думать и просто начал умирать. Посмотри на мои волосы.

— Это тебе идет. Ты стал красивее.

— Наконец-то, да? То же и с работой. Чем меньше я рисую, тем больше меня любят. Им нравится, когда я говорю. Я стал чем-то вроде подставного лица вместо Эла.

— Ты мог бы уйти.

— Когда у меня столько детей?

— Эти вытирать не надо. Поставим остальные на сушилку.

— А ничего, что дети бегают по дождю?

— Пока он еще не такой сильный.

— Может, взять их с собой в кегельбан поиграть в шары, когда дождь разойдется?

— Они были бы счастливы.

— Значит, стал красивее. Что же побудило тебя выйти замуж за такого гадкого утенка?

— Тебя действительно мучает твоя работа?

— Нет.

— А что же?

— Нам обязательно об этом говорить?

— А почему бы и нет? — спросила она.

— Я боюсь. Если мы начнем говорить, то можем уже не остановиться.

— Давай. Пасуй на меня.

Услышав команду, он будто расцвел; ей почудилось — хотя от слез все расплывалось перед глазами, — что плечи его распрямились, словно с них упали оковы, и он вдруг стал шириться, разбухать, как разбухают облака над пляжем.

— Пошли, — сказал он и повел ее из кухни в гостиную, затем мимо большого старого камина — к фасадным окнам, смотревшим на вяз. На подоконнике, у самого переплета, лежала маленькая бурая кучка монеток, оранжевая бусинка из индейского ожерелья, которое Джоанна мастерила в школе, тусклый медный ключ от чего-то, чего ему уже никогда не открыть, — от чемоданов, сундука, детской копилки. Во время их разговора Джерри не переставая играл этими предметами, словно пытался выжать из них непреложный приказ, конечный приговор.

— Тебе никогда не казалось, — спросил он, намеренно четко произнося слова, как если бы читал вслух детям, — что мы совершили ошибку?

— Когда?

— Когда поженились.

— Разве мы не любили друг друга?

— А это была любовь?

— Я считала, что да.

— Я тоже так считал. — Он ждал.

И она откликнулась:

— Да, тогда мне казалось именно так.

— Но теперь не кажется.

— Нет, кажется. По-моему, мы стали лучше ладить.

— В постели?

— А разве мы не об этом говорим?

— Не только. Руфь, а тебя никогда не тянет выйти из игры до наступления конца?

— О чем ты, Джерри?

— Детка, я просто спрашиваю тебя, не совершаем ли мы страшной ошибки, намереваясь остаться в браке до конца жизни.

У нее перехватило дыхание, почудилось, что кожа на лице застыла, как одна из стен этой замкнутой комнаты, ограниченной коричневым подоконником с кучкой монеток, низкими фиолетовыми облаками, на фоне которых бледными тенями вырисовывались веточки вяза, квадратом стекла, исполосованным каплями дождя. Голос Джерри окликнул ее:

— Эй?

— Что?

— Не расстраивайся, — сказал он. — Это всего лишь предположение. Идея.

— Что ты оставишь меня?

— Что мы оставим друг друга. Ты сможешь вернуться в Нью-Йорк и снова стать художницей. Ведь ты же столько лет не писала. А жаль.

— Ну, а как будет с детьми?

— Я об этом думал — нельзя ли нам как-нибудь их поделить? Они могли бы видеться друг с другом и с нами, сколько захотят, и право же, все было бы не так уж плохо, лишь бы это соответствовало нашим обоюдным желаниям.

— А какие же, собственно, должны быть наши желания?

— Те самые, о которых мы сейчас говорим. Ты могла бы писать, и ходить босиком, и снова приблизиться к богеме.

— Перезрелая представительница богемы — вся в морщинах, с варикозными венами на ногах и выпирающим животом.

— Не говори глупостей. Ты же молодая. Ты сейчас куда лучше выглядишь, чем когда я впервые тебя встретил.

— Как это мило с твоей стороны!

— Ты могла бы взять Чарли. Мальчиков лучше разделить, а Джоанна нужна мне, чтобы помочь вести дом.

— Они нужны друг другу и нужны мне. Все нужны. И всем нам нужен ты.

— Не говори так. Я тебе не нужен. Тебе — нет. Я не создал тебе подобающей жизни, я не тот мужчина, который тебе нужен. И никогда им не был. Просто развлекал тебя, как коллега-студент. Тебе нужен другой мужчина. Тебе нужно выбраться из Гринвуда.

Она терпеть не могла, когда в голосе его начинали звучать визгливые нотки.

— Значит, ты и городок наш забираешь себе. Меня заткнешь куда-нибудь на чердак, а дом себе оставишь. Нет, благодарю. Если ты работаешь в большом городе, там и живи.

— Не надо ожесточаться. Ты ведь не жестокая. И ты даже не слушаешь меня. Неужели тебе не хочется стать свободной? Спроси себя по-честному. Я смотрю, как ты изнываешь до отупения, занимаясь этим домом, и у меня возникает чувство, что я в художественной школе поймал птицу и посадил ее в клетку. Вот я и хочу тебе сказать: дверца открыта.

— Ты мне не это говоришь. Ты говоришь, что хочешь, чтобы я убралась отсюда.

— Ничего подобного. Я говорю, что хочу, чтобы ты жила, как человек. А то слишком мы всё друг другу облегчаем. Защищаем один другого от настоящей жизни.

— Чушь какая-то. В чем все-таки дело, Джерри? В чем подлинная причина всего этого? Неужели я стала вдруг такой плохой?

— Ты вовсе не плохая. Ты хорошая. — Он дотронулся до ее плеча. — Ты грандиозная.

Она вздрогнула от его прикосновения — ей снова захотелось его ударить. На этот раз он не пытался ей помешать. Ее рука, неудачно занесенная, лишь скользнула по его голове. В голосе ее снова зазвучали слезы:

— Да как ты смеешь так обо мне говорить! Пошел вон! Пошел вон сейчас же!

Дождь усилился, и дети — их собственные и двое детишек Кантинелли — ввалились с улицы.

— Я возьму их с собой в кегельбан, — предложил Джерри. Казалось, он был даже рад, что она ударила его; он вдруг стал очень деловитым, торопливо заговорил:

— Послушай. Больше мы говорить не будем. И не думай о том, что я тебе сказал. Вызови на сегодняшний вечер кого-нибудь посидеть с детьми, и я повезу тебя ужинать в морской ресторан. Пожалуйста, не плачь и не волнуйся. — Он повернулся к детям и крикнул:

— Кто-о-о-о едет со мной играть в шары?

Хор «я» орудийным залпом ударил в нее. За ее спиной дождь резко барабанил по холодным стеклам. Джерри, казалось, наслаждался ее беспомощностью.

— Джоанна и Чарли, Роза и Фрэнк, — крикнул он, — живо в машину! — Он помог маленькому Фрэнку, по годам среднему между Чарли и Джоффри, снова надеть туфли. Все происходило так, точно ее уже здесь и не было, а Джерри владел и домом и детьми. Руфь почувствовала, как голову ее пронзила острая боль — она не сразу поняла, что звук возник не в мозгу, а где-то извне, — это Джоффри спустился вниз, прижимая к себе одеяльце, и ревел во весь голос. Он тоже хотел ехать в кегельбан.

— Солнышко мое, — сказала Руфь, с усилием выталкивая из горла слова. — Тебе нельзя. У тебя же сломана ключица, ты не сможешь бросать шары.

Он так взвыл, что она даже зажмурилась; остальные дети один за другим выбегали из дома, хлопая дверью: один, два, три, четыре. «Нельзя тебе ехать, нельзя», — звучал в ее голове голос Джерри. Это акустическое чудо заставило ее открыть глаза. Он стоял на коленях, на полу, крепко прижав к себе сына.

— Ангел мой, бедный мои ангелочек, — говорил он. Лицо его над плечиком Джоффри было искажено, как показалось Руфи, чрезмерным горем. Он попытался подняться с колен, держа на руках сынишку, как младенца. Взвыв от боли, глубоко оскорбленный, Джоффри вырвался и уткнулся Руфи в колени — слезы закапали на ее голую ногу. На ней был старый черный купальный костюм от Блюмингдейла — она давно вынула проволоку из лифчика, считая, что у нее слишком торчат в нем груди.

Джерри с улыбкой вытер рукой глаза.

— Бог ты мой, какой ужас, — весело сказал он, клюнул Руфь в щеку и оставил одну в доме, где единственным звуком был шум льющегося дождя.

То, среди чего очутилась Руфь, было, казалось, чем угодно, только не пространством, ибо мебель продолжала плавать по широким сосновым доскам пола, растекшееся пятно на столике у стены безмолвно поддерживало пустую вазу для цветов, а книги на книжных полках — в противоположность ее собственному шаткому существованию — сохраняли в неприкосновенности свою крепость, свою компактную незыблемость, более тошнотворную, чем компактная незыблемость города, хотя каждая книга, если ее открыть, и есть город. Джоффри, которого уложили на обтянутый парусиной диван, рядом с грудой скользких детских книжек, сердился, сыпал вопросами и, наконец, весь извертевшись, заснул. Он лежал обмякнув, свернувшись клубком, в этой своей жалостной повязке; пухлая, почти квадратная ручонка его перевернулась ладонью вверх — казалось, она состояла из одних больших пальцев, как руки на картинах Пикассо. Руфь положила его ровнее. — он поморщился, но не проснулся. А потом с ней заговорил дождь — голосом металлическим, барабанящим, когда она стояла у окон; голосом более тихим, когда она передвинулась на середину комнаты, и почти беззвучным, когда она закрыла лицо руками. Мимо по дороге проносились машины с шипением и свистом кометы. Окна в ванной наверху запотели, и водосточные трубы, забитые у карниза кленовыми листьями и семенами, издевались над ней — вода булькала в них, передразнивая звук, с каким моча падала в овал воды в унитазе. Руфь двигалась по комнатам, заправляя постели, а дождь шуршал, раскрывая чердачные тайны, — так шуршат мыши, черепица, сухая оберточная бумага, стружка для упаковки елочных игрушек. Руфь вспомнила родительский дом в Вермонте, сосновый бор, рыхлую дорогу, а вернее — две грязные колеи между кустами черной смородины, сами эти царапающие кусты, невидимые острые камешки, которые, бывало, вдруг кольнут голую ногу, мешковатые штаны, которые отец носил изо дня в день все лето напролет, кладовку, где мать хранила продукты, столь экономно и продуманно заготовленные, что они с сестрой никогда не голодали, но и не переедали тоже никогда. Руфь подумала было о том, чтобы обратиться к родителям, и тотчас вычеркнула их из мыслей. Смотри на вещи реально. Когда она жила с родителями, они пренебрегали ею — сейчас пришлось бы слишком многое объяснять, чтобы они ее поняли. Она спустилась вниз, налила себе рюмочку вермута и пошла с нею к пианино. Не имея времени рисовать, она снова стала искать удовлетворения в неуклюжих попытках совладать с Бахом. Легкое вино и ее побежавшие по клавишам пальцы как бы развернули зеленый ковер, с которого ввысь поплыли аккорды; сердце ее взмывало в арабесках, лодыжки болели от усиленной работы педалями. К тому времени, когда Джерри и дети шумной ватагой вернулись из кегельбана, она, пропустив все пьесы, где было больше четырех диезов или бемолей, уже добралась до середины «Хорошо темперированного клавира». Она поднялась было навстречу детям и тотчас почувствовала, как ее качнуло назад, к табурету, словно музыка еще звучала и комната, подчиняясь мелодии, толкнула ее замершее тело. Бутылка вермута была наполовину пуста. Джерри подошел с самодовольным и одновременно удивленным видом и коснулся ее щек — они были влажные.

— Ты все еще в купальном костюме, — сказал он.

Стоило ему вернуться, открыть дверь, и из дома исчезли текучие звуки, которые она вызвала к жизни, чтобы не чувствовать одиночества. Джоффри проснулся от боли; старшие дети толкались вокруг нее. Руфь приготовила им ужин и вызвала на вечер их любимую приходящую няню — миссис О., что означало О'Брайен, дородную вдову с бюстом, как диванный валик, и безмятежным треугольным личиком послушного ребенка. Она жила через несколько домов от них со своей древней, не желавшей умирать матерью. Руфь приняла ванну и оделась для выхода. Забраковала платья спокойных тонов, висевшие в ее шкафу, и выбрала желтое, которое купила летом после рождения Джоффри, чтобы отметить возврат к нормальному состоянию. Потом это платье стало казаться ей слишком юным, слишком декольтированным. Но не сейчас — сейчас ей нечего было терять. Она даже надушилась. Отвернувшись от туалетного столика, она увидела Джерри, застывшего в одних трусах перед своим гардеробом — одна рука на бедре, другая почесывает голову: должно быть, он тоже раздумывал, что бы надеть по столь непонятному поводу. Он показался ей в эту редкую минуту красивым, как недосягаемая статуя — не разгневанно-прекрасным ренессансным Давидом, а средневековым Адамом, который стоит обнаженный в тимпаде, склонив голову, дабы она вписалась в пресловутый треугольник, всем костяком своего тела выражая невинность и тревогу. Неуклюжее и чистое — таким, наверно, и должно быть тело христианина, подумала она.

Ресторан с морской едой, который нравился Джерри, находился в старом центре города, близ замшелых доков, — это был перестроенный капитанский дом, где в каждой из маленьких зал имелся камин; в это время года пепел из каминов был удален, и между железными решетками стояли пионы. На столиках лежали красные клетчатые скатерти, и низкие лампы-подсвечники освещали лица обедающих, совсем как у де Ла Тура[604]. Потягивая джин с тоником, Джерри уходил от прямого разговора и злословил, — ну и пусть. Им подали суп из моллюсков — тембр голоса у Джерри изменился, стал ниже, мягче.

— Приятное платье, — сказал он. — Почему ты его так редко носишь?

— Я купила его почти сразу после рождения Джоффри. Теперь оно мне широковато в талии.

— Бедный Джоффри.

— Он никак не может понять, что у него сломана ключица.

— Из нашей троицы он меньше всего похож на нас с тобой. Почему бы это?

— Он самый младший. Ты был единственным ребенком в семье, а я — старшей сестрой. Ну как, собрался с духом все мне рассказать?

— А ты собралась с духом меня выслушать?

— Да, конечно.

— Так вот, мне кажется, что я влюбился.

— Кто же эта счастливица?

— Ты должна знать. Должна была догадаться.

— Возможно, но все-таки скажи.

Джерри хотелось сказать, но он не мог; он опустил глаза и съел несколько ложек супа из моллюсков. Конечно же, это просто так, не серьезно.

Руфь игриво сказала:

— Если я неверно отгадаю, ты ведь оскорбишься.

Он сказал:

— Это Салли.

И, не встретив никакого отклика, запальчиво добавил:

— А кто же еще?

Муха села на губы Руфи, и от ее щекочущего прикосновения она очнулась, представила себе, какой видит ее муха: живая гора, вулкан, изрыгающий запах моллюсков.

— Значит, вот кому суждено стать твоей избранницей, да? — наконец откликнулась она, стремясь проявить деликатность, разделить с Джерри все оправдывающую убежденность в том, что этой женщиной могла быть только и именно Салли.

— Мне всегда нравилась Салли, — в свою защиту сказал он.

— А как она к тебе относится?

— Любит меня.

— Ты в этом уверен?

— Боюсь, Руфь, что да.

— Ты с ней спал?

— Ну, конечно.

— Извини. Часто?

— Раз двадцать.

— Раз двадцать! Где же это?

Наконец она хоть чему-то удивилась — это вернуло ему уверенность. Он настолько осмелел, что даже улыбнулся ей.

— Разве это имеет значение?

— Конечно, имеет. Мне все это еще кажется нереальным.

— Руфь, я влюблен в нее. Это не предмет для обсуждения. Мы встречаемся то здесь, то там. На пляжах. У нее дома. Время от времени в Нью-Йорке. А весной она ездила со мною в Вашингтон.

Теперь это уже становилось реальностью.

— О Господи, Джерри. В Вашингтон?

— Не надо. Не заставляй меня думать, что я зря тебе все рассказал. Не мог я дольше от тебя таиться.

— А на прошлой неделе? Когда ты вернулся так поздно, а я ждала тебя на аэродроме Ла-Гардиа, она тоже была с тобой? Летела тем же самолетом? Значит, летела.

— Нет. Хватит. Я влюблен в Салли. А больше тебе ничего не надо знать. В Салли Матиас. Вот я произношу ее имя и уже чувствую себя счастливым.

— Она была с тобой в том самолете, который я встречала?

— Руфь, не в этом дело.

— Скажи мне.

— О'кей. Да. Была. Была…

Теперь она улыбнулась.

— Хорошо, ладно. Не делай из мухи слона. Значит, когда ты подошел ко мне, и поцеловал, и, казалось, был так рад меня видеть, ты только это расстался с ней. Только что поцеловал ее на прощание в самолете.

— По-моему, даже не поцеловал — такая мной владела паника. И я был рад видеть тебя — как ни странно.

— Как ни странно.

— На этот раз я не хотел, чтобы она приезжала, — она приехала сама по себе. Мне пришлось звонить в отель и врать, пришлось спешно удрать из Госдепартамента — словом, все было крайне неудобно. А потом в Нью-Йорк перестали лететь самолеты, вернее — они летели, только без нас. Ричард считал, что она застряла в Нью-Йорке на ночь. Она позвонила ему и сказала, что сломалась ее машина — «сааб». Просто поразительно: этот идиот проглатывает любую ее ложь.

— Ричард не знает?

— Думаю, что нет. — Джерри в изумлении уставился на Руфь, увидя вдруг в ней союзницу, советчицу. — Уверен, что не знает. Стал бы он терпеть, если б знал?

Официантка убрала чашечки из-под супа и подала Руфи тушеные гребешки, а Джерри — жареную камбалу. Руфь с удивлением обнаружила, что не только способна, но даже хочет есть. Возможно, она думала, что если может есть, словно ничего не произошло, — значит, ничего и не произошло. Новость, которую сообщил ей Джерри, была как враг, прорвавшийся сквозь линию обороны, но успевший занять лишь незначительную территорию ее души.

— Может, стоит мне поговорить с Ричардом, — предложила она, — и выяснить его реакцию?

— Может, не стоит. Если ты ему скажешь и он разведется с нею из-за меня, я ведь вынужден буду на ней жениться, так?

Она посмотрела на него — лицо с запавшими щеками сияло в свете свечей — и поняла, что ему все это нравится. Они давно никуда не выходили, чтобы вот так поужинать вдвоем, и сейчас эта атмосфера опасности, прощупывания друг друга возбуждала, словно любовное свидание. Руфь была довольна, что в силах играть отведенную ей в этой авантюре ролы утрата частицы себя как бы высвободила в ней все остальное и придала этому остальному новую подвижность.

— Не так, — сказала она. — Может, он с ней вовсе и не разведется. У него были романы, и, скорей всего, у нее — тоже. Может, они решили, что их браку это ничуть не мешает.

Джерри не обратил внимания на то, с какой убежденностью она сказала, что у Ричарда были романы. Он мог говорить только о Салли.

— Она действительно спала раньше с другими мужчинами, но никогда прежде не была влюблена.

— С кем же она спала?

— С разными малыми. Когда Ричард ушел от нее. Я ни разу не спрашивал, спала ли она с кем-нибудь из знакомых. Странно, верно? Должно быть, я боюсь узнать — с кем.

— Ты должен спросить ее.

— Благодарю, но я уж сам как-нибудь разберусь, о чем мне говорить с Салли. Руфь спросила:

— Хочешь, я тебе в чем-то признаюсь?

— Признаешься — в чем?

— Не смотри на меня так свысока. Мне, конечно, далеко до твоей роскошной романтической истории. Но и у меня был роман.

— У тебя? Руфь, это же чудесно! С кем?

Раньше она собиралась ему сказать, но теперь поняла, что он будет над ней смеяться. Его презрение к Ричарду захлестнуло ее, и она покраснела.

— Не скажу. Это случилось некоторое время тому назад, и я порвала с тем человеком, решив, что люблю тебя, а не его. Он же никогда меня не любил.

— Ты уверена?

— Совершенно.

— Этот человек не придет к тебе, если я с тобой разведусь?

— Безусловно, нет. — Скорее всего, так и было бы, но кровь быстрее побежала у нее по жилам, словно она солгала.

— Почему ты не хочешь сказать мне, как его зовут?

— Ты можешь использовать это против меня.

— А если я обещаю, что не стану?

— Какой вес имеет слово, данное мне, когда ты любишь другую?

Он молчал с полным ртом, не в состоянии ничего вымолвить, пока не проглотит пищу.

— Вы, женщины, в общем-то, смотрите на это как на войну, верно?

— А вы как на это смотрите?

— Я смотрю как на мороку. Я люблю детей и любил тебя. И, пожалуй, в определенном смысле все еще люблю. Этот мужчина… тебе с ним было хорошо?

— Неплохо.

Джерри театрально заскрежетал зубами.

— Это удар ниже пояса. Лучше, чем со мной?

— Иначе. Он ведь был моим любовником, Джерри. А мужем быть труднее, чем любовником.

— Значит, он все-таки был лучше. Вот дерьмо! Люди устраивают иной раз сюрпризы, верно? Ты вот тоже устроила мне сюрприз. А лучше бы не устраивала. Меня это сбило с толку.

Она взглядом измерила пространство между ними, решая, не пора ли притронуться к его руке. И решила, что нет.

— Пусть это не сбивает тебя с толку, — сказала она. — То была глупая маленькая интрижка, и я рада, что все позади. Я тогда чувствовала себя такой несчастной и до сих пор благодарна тому человеку, поэтому не требуй, чтобы я выдала его. Ни тебя, ни Салли это никак не касается.

— Очень даже касается. Я ревную. Почему ты не хочешь мне его назвать?

— Если я назову, может, ты перестанешь ревновать.

Он восхищенно рассмеялся.

— Это был Попрыгунчик, да?

— Нет.

— Тогда, значит, Дэвид.

— Я не намерена играть в отгадки.

— Значит — Дэвид. Вот почему ты так враждебно относишься к Хэрриет. Значит, это он.

— Сейчас я тебе ничего не скажу. Возможно, потом. Мне необходимо подумать. Я рассказала тебе про свой роман, потому что он уже изжил себя. Романы действительно изживают себя, Джерри. Все потрясающе, чудесно, лучше быть не может, но — мимолетно, и ради Салли (забудь обо мне, если тебе так легче)… ради Салли, и твоих детей, и ее детей, и даже Ричарда — дай времени пройти, не спеши.

— А я и не спешил. Это началось ранней весной, а любил я ее уже годы. Мне не нужна была постель, чтобы полюбить ее. Хотя это тоже способствовало. Послушай, Руфь. Не пытайся сбросить эту женщину со счетов. Она не дура, и она не гадючка. Она не сказала ни одной гадости про тебя — она очень о тебе тревожится. Когда стало ясно, что мы зашли слишком далеко, она попыталась порвать, но я удержал ее. Не она, а я настаивал на продолжении отношений. Она — моя. Она всецело принадлежит мне — у нас с тобой никогда так не было. Мне трудно это объяснить, но когда я с ней, я главенствую. А когда я с тобой, мы на равных. — И он проиллюстрировал это, вытянув два длинных пальца.

Почему он устраивает ей такую пытку? Почему просто не уйдет? Почему пытается заставить ее сказать «уходи»? А она ему в этом отказывает. Отказывает своим молчанием. Если поступаешь, как мужчина, так и будь мужчиной. Смотри на вещи реально.

— Желаете кофе и десерт?

Интересно, подумала Руфь, давно ли стоит возле них официантка. Сухопарая женщина всем своим весом опиралась на спинку стула, словно хотела облегчить боль в ногах, и с выражением уставшей матери смотрела на них сверху вниз. Ее поза как бы говорила о том, что в этом их разговоре нет для нее ничего необычного.

— Только кофе, пожалуйста, — сказал Джерри, взял салфетку с колен и, сложив ее, каким-то удивительно мягким, легким жестом опустил на стол возле своего бокала: он уже облегчил душу, избавился от бремени. Но в этом бремени, которое он переложил на нее, Руфь тотчас почувствовала непонятные острые углы.

— Она прилетела в Вашингтон второй раз без твоего приглашения?

— Так точно. — По лицу его видно было, как он этим польщен. — Я умолял ее не приезжать. Ради ее же безопасности.

— Ну и сука.

Он взглянул на жену настороженно, с надеждой.

— Зачем ты так?

— Она — сука. Я всегда это считала. Какая женщина стала бы тебя так преследовать, когда у тебя трое детей.

— Да, в общем-то, она меня не преследовала. Скорее, сбежала ко мне. И вовсе она, золотко, не сука, она хорошая женщина, которая не может понять, почему она должна быть несчастной. Она совсем, как ты. Во многих отношениях совсем-совсем, как ты.

— Благодарю. По-видимому, ты считаешь это комплиментом.

— Если это комплимент, то прими его — вот мой совет.

— Я буду с ней говорить.

— Господи, зачем? — Джерри переложил салфетку по другую сторону тарелки. — Что ты ей скажешь?

— Понятия не имею. Что-нибудь придумаю.

— Все, что ты способна сказать Салли, она себе уже сказала.

— Тогда, возможно, ей интересно будет услышать это от кого-то еще.

— Слушай, ты. Я не дам эту женщину в обиду. И если мне придется жениться на ней, я женюсь. Ты этого хочешь?

— Я не хочу, чтоб ты на ней женился, нет. Этого ты хочешь. Верно?

Он медленно произнес:

— Верно.

Это минутное колебание позволило ей дотронуться до его руки. Он руки не убрал. На двух пальцах, которыми он обычно держал перо, были чернильные мозоли.

— Разреши мне поговорить с ней, — сказала Руфь. — Я ничего не скажу Ричарду. Я не буду ни кричать, ни вопить. Но это важно. Женщины могут сказать друг другу такое, чего мужчины за них никогда не скажут. Я знаю, что она не сука. Она мне нравится. Я уважаю твою любовь к ней. И понимаю: тебя потянуло к ней, потому что… я не во всем устраиваю тебя.

Хотя он и отнял у нее руку, она почувствовала, что он смягчился; она увидела, как он откинулся на стуле, явно довольный тем, что Руфь с Салли утрясут все между собой и тем самым избавят его от необходимости принимать решение. Подали кофе. Вокруг них — теперь они это заметили — шло непрерывное коловращение разговоров, а благодаря этим разговорам вращался и мир. И они с Джерри, прожив многие годы вместе, словно дети под надзором невидимых родителей, сейчас заговорили друг с другом, как взрослые. Прежде чем встать из-за стола, Джерри спросил ее мягко, но официально:

— Ты хочешь, чтобы я убрался сегодня же? Ответ слетел с ее губ так быстро, так инстинктивно, что это не могло быть решением:

— Конечно, нет.

— Ты уверена? Так было бы порядочнее. Я ведь ничего не могу тебе обещать.

— А куда ты переедешь?

— В этом-то вся и закавыка. В Нью-Йорк?

— Ты же знаешь, что не можешь спать в отелях. Не дури. Ты что, хочешь непременно уйти от меня сегодня?

Он подумал.

— Нет. Вроде бы нет.

— Она сейчас, скорей всего, где-нибудь на вечеринке с Ричардом и все равно не может быть с тобой.

— Я бы ее и не стал звать. Мне надо сначала порвать с тобою.

— Что ж, детям все объяснить должен ты. И туг я тебе не завидую.

Он внимательно изучал клетки на скатерти, словно ткань могла подсказать ему ответ. И все водил и водил безымянным пальцем левой руки вокруг одной из клеток. Когда они поженились, Джерри отказался носить обручальное кольцо из опасения, сказал он, что будет все время вертеть его.

— Давай пройдемся по пляжу.

Конанты расплатились, улыбнулись усталой официантке, вышли и сели в его машину — «меркурий» со складным верхом. Небо над пляжем после дождя было желтое. Звезды еле мерцали, но почти полная луна так ярко освещала песок, что за ними тянулись длинные тени. Саунд был словно кнопками прикреплен к горизонту огнями Грейс-Айленда, а с другой стороны — огнями коттеджей Джейкобе-Пойнта. Руфь с трудом могла поверить, что не прошло и двенадцати часов, как она лежала здесь, наблюдая за подкрадывавшимся солнцем, — прилив слизал все дневные отпечатки. Сейчас в темноте ее голые ноги оставляли четкие холодные следы, а волны, фосфоресцируя, накатывались и отступали. Джерри задержал ее и, обняв, поцеловал в шею, в щеки, в глаза

— Просто не знаю, что и делать, — сказал он. — Я не могу отказаться ни от тебя, ни от нее.

— Ничего сейчас не решай, — сказала она. — Я еще не готова.

— Ты никогда не будешь готова!

— Откуда тебе знать? Я могу приготовиться. Но обещай ничего не предпринимать до конца лета.

— Хорошо, — сказал он.

Ей стало неловко от того, что она так легко добилась столь многого.

— А ты выдержишь?

Салли и Джерри; им кажется, что они влюблены — до чего умилительно. Руфь представила себе их — насколько же она выше, у нее даже голова закружилась. Лакированная ночь завихрилась вокруг нее, как воздух на полотнах Шагала; она крепко прижалась к Джерри из жалости.

— Выдержу — что? — спросил он.

— Разлуку с Салли, — сказала она.

— Это тоже входит в уговор?

— Ты должен попытаться прожить со мной до конца лета, — сказала ему Руфь. — А иначе — к чему все это?

— К чему — что?

— Пытаться.

— А потом — что?

— Потом решим.

— Господи, — сказал Джерри, выпуская ее из объятий. — Ты была такой прелестной женой.

На другой день, в понедельник, Руфь позвонила сначала миссис О., потом Салли.

— Салли, это Руфь.

— Привет. Как поживаешь? — Салли когда-то работала секретаршей, и голос у нее по телефону был поставленный, бархатный — профессиональное качество, о котором все забывали, видя, как она флиртует и взвизгивает на вечеринках.

— Не слишком хорошо.

— О. Жаль.

— Я звоню, чтобы спросить, можно заехать на чашечку кофе?

Салли старательно сохраняла дистанцию между словами.

— Ко-не-е-чно. А может, заглянешь попозже выпить чего-нибудь? Разве ты не едешь на пляж? Вчера была такая жуткая погода.

— Да, была. Я долго тебя не задержу.

— Может, приедешь с детьми?

— Понимаешь, я… — Руфь вздрогнула от собственного извиняющегося смешка, — я… договорилась с одной женщиной, чтоб она с ними посидела.

— Ричард забрал Бобби, и они поехали смотреть какой-то участок или что-то там еще, но Питер и малышка со мной. А ты хотела бы… Они тебе не помешают?

— Конечно, нет. Я, наверное, зря вызвала ту женщину.

— Как знать, — осмелела Салли. — Возьми Джоффри — он составит компанию моему шалопаю.

Руфь почувствовала, что ею начинают командовать, хотя собеседница по-прежнему не обнаруживала себя.

— Пожалуй, возьму. — Джоффри терпеть не мог Питера, который, по его словам, вечно толкается. — Я посмотрю.

— Вот и прекрасно, — сказала Салли и, пропев:

— Так мы вас ждем, — повесила трубку.

Руфь в ярости принялась засовывать ноги Джоффри в туфли на резиновом ходу. Когда прибыла миссис О., он ревел из-за того, что его увозят, а Джоанна с Чарли ныли, что их не берут с собой.

Зимой, когда выпадал снег, родители с детьми ездили в конце недели кататься на санках с холма, где стоял дом Матиасов; Ричард и Салли угощали детей печеньем и горячим шоколадом, а взрослых — чаем с ромом. Дорога к их дому вилась вверх по холму, и Руфь, когда ее «фолкон» стало, по обыкновению, заносить то вправо, то влево, тотчас вспомнила, несмотря на все свое возмущение, раздражение и страх, как гостеприимно — сообразно времени года — встречали ее там, наверху: зимой — катание на санках, летом — чай на лужайке, вечеринки с ужином, игра в слова, рисование плакатов, уроки вязанья, собрания разных комитетов по превращению Гринвуда в еще больший рай.

Салли ждала ее у бокового входа. Солнце светило с востока, и мягкая узорная тень деревьев лежала на красном дощатом доме, а заодно и на Салли, подчеркивая ее животную немоту, превращая в пятнистую олениху. На ней были белые брюки в обтяжку, низко спущенные на бедрах в стиле «Сен-Тропез», и летняя трикотажная кофточка с широкими янтарными полосами. Ее длинные ноги были босы, и лак на ногтях требовал обновления; пепельно-светлые волосы висели прядями, придавая ее облику суровость колдуньи. Заостренное книзу лицо было бледно, точно она потеряла пинту крови или недавно произвела на свет младенца.

— Джерри только что звонил, — объявила она.

— Вот как? — Руфь придерживала дверцу, пока Джоффри, пыхтя, неуклюже вылезал из машины.

— Он хотел меня предупредить. — Салли усмехнулась, и Руфь, как всегда, не устояла и тоже улыбнулась. Питер Матиас и малышка — крошечная девочка с нелепым именем — появились у ног матери» Как же ее зовут, этакое дикарское имя — императрица, но не Клеопатра: ага, Теодора. — Пойдите покажите Джоффри качели! — воскликнула Салли своим пронзительно-мелодичным голосом, и хотя дети продолжали застенчиво стоять, Цезарь, большеголовый пес Матиасов, одним прыжком проскочил между их ног и помчался на задний двор, где в тени деревьев висели качели.

Салли повернулась и вошла в дверь; Руфь последовала за ней, по-новому, глазами Джерри, глядя на знакомые предметы обстановки: диваны с квадратными подлокотниками; ворсистые, с абстрактным рисунком ковры; стеклянные столики; изогнутые в духе Арпа[605] лампы; гравюры таких посредственностей, как Бюффе[606] и Уайес[607], в рамках. Джерри все это, конечно же, нравилось — он прежде всего видел во всем этом деньги и много света. А Салли, надо сказать, обладала даром аранжировать освещение, втягивала в окна — с помощью белой краски и горшков с цветами — солнечный свет и уже не выпускала его. Самой веселой из комнат была кухня: разбившись о подоконники, свет здесь лежал длинными черепками на всех деревянных поверхностях, которые Салли с присущей ей энергией надраивала до блеска. Прошлой ночью, когда Руфь и Джерри затеяли тот разговор, ворочаясь без сна в постели, точно дети перед надвигающимся Рождеством, а под конец стали уже полными дураками, он посетовал, что Салли и хозяйка-то куда лучше — не в пример ей. Руфь возразила, что у Салли есть Джози, хотя сама понимала, что это слабое оправдание: ведь и она могла бы иметь Джози, если б захотела. Но она не хотела — ей было все равно: она считала домоводство второсортной страстью.

— Я поставила кофе, но не уверена, что он уже готов, — сказала Салли.

Руфь села за стол, где обычно завтракали. Это был тяжелый ореховый стол старинной работы, который Ричард недавно купил в Торонто: она вспомнила, как он гордился своим приобретением.

— А где Джози? — спросила она.

— Наверху. Не нервничай. Она нам не помещает.

— Я и не нервничаю. Просто не хотела ставить тебя в неловкое положение.

— Как это мило с твоей стороны. — Салли, подошедшая к плите, тряхнула головой, отбрасывая волосы с лица; голова у нее была маленькая, совсем как головка тропического воробья. — Жаль, что Джерри рассказал тебе. По-моему, слишком рано.

— Слишком рано для чего? — И видя, что Салли молчит, Руфь сказала:

— Не жалей. Мне так лучше — знать, на каком я свете. Я все лето чувствовала себя несчастной, а почему — не понимала.

— Я, собственно, думала, — нарочито размеренно произнесла Салли, ставя перед Руфью чашку кофе, — главным образом не о тебе.

Руфь пожала плечами.

— Все равно рано или поздно это бы всплыло. Джерри прямо лопается от гордости.

— Он говорит, ты обещала не рассказывать Ричарду.

— Он сказал, что, если я это сделаю, он сбежит с тобой.

— Он еще сказал мне, Руфь, что у тебя был роман.

Салли повернулась спиной, наливая себе кофе, и Руфь внимательно оглядела ее/ища следы прикосновений Джерри: неужели ему действительно нравятся эти широкие крутые бедра, эта полная, с выемкой спина.

— Он не должен был тебе это говорить.

Салли повернулась. Как она посмотрела — чудо: разрез глаз, изогнутая линия слегка нахмуренных бровей.

— Он все мне говорит. Руфь опустила взгляд.

— Я убеждена. — Она почувствовала, что падает навзничь; сумела удержаться. — Нет, вовсе я не убеждена. Не убеждена в том, что он до конца честен с нами обеими.

— Ты его не знаешь. Он болезненно честен.

— Я не знаю собственного мужа?

— В известном смысле, да. — Салли произнесла это беспечным тоном, но потом, с преувеличенной осторожностью поставив на стол чашку с кофе, тяжело опустилась на стул и уже хриплым голосом добавила:

— Не надо такого холода. Он сказал мне, чтобы я не чувствовала себя проституткой в сравнении с тобой. А кто тот человек, не захотел сказать.

— Он не знает.

— Дэвид Коллинз?

— Нет. Произошло это уже давно, и у меня никогда в мыслях не было расставаться с Джерри. Я сама положила всему конец, и тот человек держался очень хорошо. Удивительно хорошо. Не думаю, чтобы его, как и меня, эта история глубоко задела.

— Какая ты счастливица, — сказала Салли.

— Почему?

— Да потому, что не влюбилась в своего любовника.

— Нет, немного влюбилась. Даже живот болел. Я за те месяцы десять фунтов потеряла. — Она поднесла чашку к губам, выяснила, что кофе слишком горячий, снова поставила ее на блюдце, и увиденная сверху, с размытыми от яркого света контурами, чашка сразу точно сошла с картины Боннара. Салли провела дрожащими руками по голому столу, словно разглаживая скатерть. Руфь протянула руку к своей чашке; потом, вспоминая этот разговор, она всякий раз прежде всего видела четыре белые дрожащие руки, суетливо двигавшиеся по залитой солнцем доске полированного ореха.

— Ведь ты же, — сказала Салли, — сама отвернулась от Джерри.

— У меня и в мыслях такого не было. И не собиралась. Пожалуй, это он отвернулся от меня.

— Вы не можете жить друг с другом.

— Вот как?

— Не надо, Руфь. Кончай с этим тоном. Многие годы мы с Ричардом восхищались вами, считая идеальной супружеской парой; у нас отношения никогда не складывались легко, и мы, пожалуй, завидовали вам: вы оба, казалось, были так уверены друг в друге, так близки. А потом, в прошлом году, между тобой и Джерри что-то произошло, я чувствовала, как он поглядывает по сторонам — на меня, на других женщин. Я поняла, что кто-то у него появится — так почему бы не я. — Подбородок у Салли при этих словах покраснел, и она улыбнулась, чтобы не заметно было, как дрожат губы.

До чего все было бы просто, подумала Руфь: лечь и умереть, пожертвовав собою ради этой жизнелюбивой женщины. У Салли, конечно, нет ни малейших сомнений насчет своего права на жизнь. Руфь спросила ее:

— У тебя давно возникло чувство к Джерри?

Салли кивнула: да, да, да, хотела отхлебнуть кофе, обнаружила, что он слишком горячий, вытащила изо рта прядку волос, отбросила ее с мокрых щек. Сказала:

— Оно было всегда.

— В самом деле? — Руфь почувствовала себя оскорбленной: ведь это, конечно же, не так. — А будь ты счастлива с Ричардом, оно возникло бы?

Это вышло неуклюже: Салли ощетинилась, усмотрев тут попытку влезть к ней в душу.

— Я была вовсе не так уж несчастлива с Ричардом до появления Джерри. Но сейчас стало просто ужасно, Я сама слышу, как придираюсь, придираюсь к нему и не могу остановиться. Я хочу уничтожить его. — Слезы снова потекли. — Я этого человека в грош не ставлю.

Руфь рассмеялась: те же слова она слышала от Ричарда.

Но если Руфь постепенно отходила, то Салли, наоборот, становилась все жестче и злее.

— Нечего сидеть и веселиться. Надо отвечать за свои действия, Руфь. Нельзя отказывать человеку в сердечном тепле, а как только он обратился за этим теплом к другому, натянуть веревочку и вернуть его назад. Джерри нужна любовь; я могу ему дать ее. И даю. Он сам мне говорил, что я завоевала его. Да, завоевала. Я завоевала его, а он завоевал меня.

Руфь заметила в речи Салли отсутствие связи, словно она нанизывала друг на друга заранее подготовленные фразы, позволявшие ей считать себя лишь частично ответственной за случившееся. Она сказала:

— Послушай, Салли. Не думай, что мне так уж нравится моя роль во всем этом. Если бы не трое детей, меня бы здесь не было. Слишком это унизительно.

— Нельзя же строить брак на детях.

— А я и не считала, что наш брак строится на них. Послушать тебя, — продолжала Руфь, — послушать тебя, так выходит, что Джерри нужна только ты. Ты в этом уверена? Вчера ночью он сказал мне, что мы нужны ему обе. Я не сомневаюсь, он думает, что любит только тебя. Но он и меня любит.

Салли, не поднимая глаз, изобразила на лице грустную кривую усмешку бесконечного превосходства. А Руфь упорно продолжала:

— Он обманул меня, не все сказав про тебя, возможно, он обманул и тебя, не все сказав про меня. Вчера ночью мы занимались любовью.

Салли подняла на нее глаза.

— После всего случившегося?

— После долгого разговора. Да. Это казалось вполне естественным и правильным.

— Ты убиваешь его, Руфь. Ты удушишь его — насмерть.

— Нет. Только не я. С весны у него усугубилась астма — он просыпается каждую ночь. Я считала, что это из-за цветочной пыльцы, но это из-за тебя. Ты убиваешь его, когда просишь, чтобы он избавил тебя и троих детей, которым он не отец, от неблагополучного брака. Это ему не по силам. Найди себе кого-нибудь другого. Найди человека покрепче.

— Что ты все нудишь о моем браке?

— Но ты ведь замужем, верно? И вышла довольно удачно, с моей точки зрения. Так почему же ты ни в грош не ставишь Ричарда? Если бы ты была больше им занята, ты не устроила бы такой пакости нам.

— Никакой пакости я вам не устраиваю. Я просила Джерри только об одном: чтобы он пришел к какому-то решению.

— В твою пользу. А ему нужна я. И ему нужны его родные дети. Дети играют очень важную роль в жизни Джерри. Он был единственным и притом несчастным ребенком в семье, и сейчас ему приятно, что у него трое детей и что он может содержать их и дать им воспитание, которого сам не получил.

— Дети так и останутся его детьми.

— Ничего подобного, не останутся, — сказала Руфь. Ее смущала собственная запальчивость. Она сказала:

— Будем рассуждать здраво. Ты готова жить с ним в бедности? А я жила с ним в бедности и снова готова. Я ненавижу наш достаток, ненавижу то, как ему приходится зарабатывать деньги. И не боюсь остаться без них. А ты боишься.

— Не думаю, чтобы ты могла судить, чего я боюсь и чего нет.

Чем суше держалась Салли, тем больше распалялась Руфь. Щеки у нее горели.

— Ты всего боишься, — сказала она, — боишься, как бы не упустить чего-нибудь. И в этой алчности — твое обаяние. Потому-то мы все и любим тебя.

— Как вы можете меня любить? — сказала Салли. И, точно собираясь отразить нападение, поднялась; Руфь бессознательно тоже встала и, словно обездоленный ребенок, словно мать, которая во сне видит себя одновременно и ребенком, вдруг обняла эту женщину, стоявшую у края стола, испещренного кругами от кофейных чашек. Тело Салли было чужое, крепкое, широкое. Обе тотчас отстранились друг от друга; объятие лишь утвердило взаимную убежденность, что они — враги.

Лак, и белая краска, и металл, и солнце на кухне Салли вздыбились вокруг Руфи занесенными кинжалами, когда она попыталась объяснить:

— Тебе нужно больше, чем всем нам. Тебе нужна твоя новая мебель, твои наряды, твои поездки на Карибское море и в Мон-Тремблан. Мне кажется, ты не отдаешь себе отчета в том, сколь неустойчиво положение Джерри, Он ненавидит то, чем занимается. Я давно уговариваю его уйти с работы. Он ведь не Ричард. Ричард может наделать кучу ошибок — деньги все равно останутся при нем.

Продолжая стоять у стола, Салли водила пальцем по завитку в ореховом дереве — туда-сюда, туда-сюда. Ровным голосом она сказала:

— По-моему, ты не очень хорошо нар знаешь.

— Я знаю вас лучше, чем ты думаешь. Я знаю, что Ричард не расщедрится.

Веки у Салли были все еще красные: она казалась крупной, хорошо сложенной девочкой, которая вот-вот расплачется.

— Я говорила Джерри, — сказала Салли, — что он себя доконает, если попробует содержать двух женщин.

— Тем самым ты только подстегнула его. После таких слов он станет из кожи вон лезть, лишь бы доказать, что все может.

— По-моему, ты очень снисходительна к Джерри.

— Я ведь знаю его чуть дольше, чем два-три месяца.

— Послушай, Руфь, нам не к чему ссориться. Что мы думаем друг о друге — не имеет значения. Решать должен Джерри.

— А он ничего не решит. Пока мы обе при нем, ничего он не решит. Это мы должны решать.

— Да как же мы можем?

Вопрос Салли прозвучал так искренне, так беспомощно и с такой надеждой, что Руфь ответила ей само собою напрашивавшимся выводом, как это делает пастор, закругляя проповедь:

— Откажись от него на время. Не встречайся с ним и ради Бога перестань ему звонить. Оставь его в покое до конца лета. А в сентябре, если он по-прежнему захочет быть с тобой, — забирай его. И черт с ним совсем.

— Ты это серьезно?

— А почему бы и нет? Никто из нас не будет жить вечно, и я вовсе не такая сентиментальная дура, какой вы с Джерри, видимо, меня считаете. Я даже думаю, что сумею неплохо провести развод, если уж на это пойду.

И обе женщины рассмеялись, словно раскрыли заговор.

Однако руки Салли на солнечном свету снова дрожали. Она провела по волосам, откидывая их назад.

— Почему я должна тебе что-то уступать? Кроме этого лета, у нас с Джерри, возможно, ничего больше и не будет, так почему же я должна от него отказываться?

— Я прошу тебя не ради себя. Ради моих детей. Да и твоих, если угодно, тоже. Ричард ведь отец им.

— Ему на них наплевать.

— Нет такого мужчины, которому было бы наплевать.

— Ты знаешь одного только Джерри.

— Прошу прощения.

— Извини, я забыла. У тебя ведь был этот твой любовничек. Это кажется настолько не правдоподобным.

— Знаешь, Салли, — сказала Руфь, — ты, конечно, женщина роскошная, но у тебя есть один недостаток.

— Всего один? — небрежно переспросила Салли.

— Ты не умеешь слушать. Встаешь в позу и стоишь, не обращая внимания на то, что говорят другие. А я стараюсь быть великодушной. Стараюсь отдать тебе Джерри, если этого не миновать, но так, чтоб мы обе сохранили хоть немного достоинства. У тебя же потом будет лучше на душе, если ты уступишь сейчас. Я ехала сюда с намерением не злиться, не плакать, не умолять, а ты не отступила ни на дюйм. Ты просто не слушаешь меня.

Салли передернула плечами.

— Ну, что я могу сказать? Что я откажусь от него? Я старалась. Он не допустил. Я люблю его. Лучше бы не любила. Мне совсем не хочется причинять боль тебе и твоим детям. Да и Ричарду и моим детям тоже.

— Не очень-то ты старалась, когда летела в Вашингтон.

— Джерри просил меня. Он взял меня с собой.

— Я про второй раз. Тот раз, когда ты сама навязалась ему.

Глаза Салли разъехались в разные стороны — она погрузилась в воспоминания.

— Никак не думала, что это такое большое зло. Мне, конечно, перед тобой не оправдаться. Да и не в нас дело, Руфь. Джерри — мужчина. И я буду принадлежать ему, если он захочет. Но он должен проявить себя мужчиной: прийти и забрать меня.

— Таково твое представление о мужчине, да? Значит, мужчина — это тот, кто бросает своих детей.

Салли взяла чашку, поднесла к губам и тут же поставила на место, так и не отхлебнув. Кофе был холодный.

— Я очень рано, — сказала она, — научилась скрывать определенные вещи. Возможно, это не было заметно, но я жила в аду.

— Не сомневаюсь, — сказала Руфь. — Только этот ад ты сама же и создала.

— Без чьей-либо помощи? Ты тут разглагольствовала о недостатках, точно у тебя их нет. Вы с Джерри слишком долго жили на этом вашем островке, в мире искусства. И ты настолько влюблена в себя, хоть и скрываешь это за изящными манерами воспитанной дамы, что даже не пыталась научиться заботиться о мужчине. Мне, к примеру, пришлось немало потрудиться ради сохранения своего брака, ты же палец о палец не ударила. Ты предоставила Джерри полную свободу и теперь из-за своей самовлюбленности не желаешь примириться с последствиями.

— Я примирюсь с ними, когда надо будет. Но…

— Вот уж не думаю, чтобы это когда-либо произошло. Я чертовски хорошо понимаю, что ты удержишь Джерри, если нажмешь на все тормоза и пустишь в ход детей. Но неужели он тебе нужен такой ценой? Я знаю, что мне в подобном случае Ричард не был бы нужен.

— Я тебе делать внушение не собиралась и сама выслушивать не хочу. Я прошу тебя, по-моему, достаточно вежливо: оставь в покое моего мужа на несколько недель.

Бледное лицо Салли вспыхнуло.

— Вы с Джерри поступаете как черт на душу положит. Оба вы, на мой взгляд, предельно незрелые.

— Я передам ему твои слова. Благодарю за кофе.

Проходя через гостиную, Руфь заметила, что квадратные подлокотники белого дивана протерты, а гравюра Уайеса висит криво. Во дворе на лужайке, нуждавшейся в стрижке, Цезарь опрокинул Джоффри. Мальчик закричал — наверно, не столько от боли, решила Руфь, сколько из страха, что у него снова треснет ключица.

— Цезарь! — рявкнула Салли, а Руфь сказала:

— Ничего страшного. Просто у Джоффри выдалась трудная неделя.

— Я слышала, — сказала Салли.

Руфь посмотрела на Салли, ища в ее лице подтверждения, что разговора на кухне не было; та улыбнулась в ответ. Но когда Руфь уже сидела в машине, а Джоффри хныкал позади, она увидела, как Салли в своих белых брюках опустилась на траву — длинные волосы растеклись по спине — и классическим жестом обняла двух своих детей; рядом с Теодорой дополнительным стражем стоял пес. «Враг отброшен» — так назвала бы Руфь эту картину, но тут включилось зажигание, и смесь бензина и земного притяжения повлекла ее вниз по дороге.


Дома она расплатилась с миссис О., которая, накормив Джоанну с Чарли и отправив их на улицу, уселась в качалке подремать. Руфь налила в стакан апельсинового сока, добавила немного вермута и позвонила на работу Джерри. Телефон был занят. Она звонила ему четыре раза на протяжении двадцати минут, прежде чем телефон освободился и она услышала его голос.

— С кем ты так долго говорил? — спросила она.

— С Салли. Она сама мне позвонила.

— Вот это уже подло.

— Почему? Она была расстроена. Кому же ей еще звонить?

— Но ведь я только что просила ее этого не делать.

— И она обещала?

— Не совсем. Она сказала, что считает нас обоих очень незрелыми.

— Ага, она так и знала, что ты передашь мне ее слова.

— А еще что она сказала?

— Сказала, что ты говорила ей, что я по-прежнему тебя люблю.

— А ты что на это сказал?

— Забыл. Я сказал, что, наверное, так оно и есть — в каком-то смысле. Не знаю, почему это должно было ее расстроить — она ведь и сама так считала. Это же ясно.

— А почему это должно быть так уж ей ясно? Ты ведь говорил ей, что любишь ее, ты спал с ней, ты всем своим поведением давал ей понять, что я для тебя ничего не значу.

— Ты думаешь?

— Конечно, детка. Не будь таким тупицей, или садистом, или кто ты там еще есть. Ты же дал ей понять, что любишь ее.

— Ну, конечно, но только мои чувства к ней вовсе не исключают того, что я могу питать чувства и к кому-то еще.

— О, безусловно.

— Ну вот, теперь ты разозлилась. Это безнадежно. Почему бы вам не пристрелить меня и не жениться друг на дружке?

— А мы друг дружке не нужны. Мы попытались было обняться, как сестры, и отскочили друг от друга, как две мокрые кошки.

— Она сказала, ты просила ее какое-то время держаться от меня подальше.

— До конца лета. Мы же об этом с тобой условились.

— Вот как?

— А разве нет?

— Но я не думал, что ты отправишься туда и все ей выложишь.

— Ничего я ей не выкладывала. Я была с ней предельно любезна — до тошноты.

— Она сказала, ты была очень холодная и наглая.

— Не правда. Нет. Если кто и был наглый, так это она. Да и вообще, на мой взгляд, она та еще штучка.

— Она считает, что ее предали, — попытался оправдать ее Джерри. — Говорит, что влюблена в меня, а я просто играю ею.

— Что ж. В общем-то ты ведь и сам признался мне, что для тебя это лишь эксперимент. Тебе интересно посмотреть, что будет. Если я взорвусь, это избавит тебя от необходимости принимать решение.

— Не совсем так. Во-первых, еще немного, и ты бы догадалась. Во-вторых, она торопила меня, чтобы я что-то предпринял.

— И все же, по-моему, говорить, что ее «предали» — это уж слишком. Если кого и предали, так меня. Но никто из вас, видно, не намерен принимать во внимание, что и я имею право на чувства. Во время разговора с ней мне то и дело приходилось напоминать себе, что виновата-то не я. Вы оба, видно, считаете меня удивительно черствой — давно бы, мол, пора взять и сдохнуть.

— Ни Салли, ни я этого не считаем. Только, пожалуйста, не плачь. Ты же героическая женщина. Салли так и сказала.

— А что она еще обо мне сказала?

— Сказала, что ты очень складно говоришь.

— В самом деле? Это смешно. Я же говорила совсем не складно. Точно стреляла короткими очередями в разных направлениях.

— Она что-нибудь говорила о Ричарде?

— Почти ничего.

— А что она сказала про детей?

— Она, видимо, считает, что дети не играют во всей этой истории существенной роли. Она считает, что они — лишь предлог, которым мы пользуемся.

— Так она и сказала?

— Намекнула.

— А еще что было? — Эта его жажда слышать слова Салли казалась неутолимой — бездонный колодец, который ей придется без устали наполнять.

— Дай подумать, — сказала Руфь. — Да. Ей очень хотелось знать, кто был моим любовником, и она спросила, не Дэвид ли.

— Прости меня, солнышко, за то, что я проболтался. Но я подумал: пусть узнает, это хоть как-то уравняет вас.

Руфь невольно рассмеялась, несмотря на слезы и вермут, представив себе Джерри в роли рассудительного устроителя этого небольшого состязания двух кобылиц.

— Что тут смешного?

— Ты смешной.

— Вовсе нет, — сказал он. — Я вполне разумный, приличный человек, стремящийся никого не обидеть и одновременно принимающий участие в бесконечных идиотских совещаниях, на которых пытаются установить, какого оттенка серого цвета должен быть средний представитель третьего мира в этих идиотских тридцатисекундных вонючих сериях! — Поскольку она никак не реагировала на этот вопль души, он вдруг спросил:

— А это все-таки был Дэвид?

— Нет, это был не Дэвид Коллинз. Меня никогда не влекло к Дэвиду Коллинзу. Я даже танцевать с ним не могу. И мне не нравится, что мой роман превращают в забавную историю для всеобщего увеселения.

— Вовсе нет, солнышко. Все относятся к этому очень серьезно. Собственно, я считаю твой роман тем катализатором, который всем нам необходим.

— А я считаю, что этот катализатор необходим прежде всего твоей подружке для вполне дружеского шантажа.

— И откуда только у тебя такой макиавеллиевский ум? Что еще сказала Салли? Она подписала этот контракт «руки прочь», который ты ей предложила?

— Ничего подобного. Она все твердила, что решать должна не она.

— А кто же — ты или я?

— Ты. Мужчина. Господи, эта женщина произносит слово «мужчина», точно святее его в языке нет, меня чуть не стошнило.

— Да как же я могу решить? Я же далеко не все знаю. Не знаю, любишь ты меня или нет; ты говоришь, что любишь, но я этого не чувствую. Возможно, на самом деле ты как раз хочешь, чтобы я развелся с тобой, но молчишь из вежливости. Может, это будет самым счастливым событием в твоей жизни.

— Сомневаюсь, — медленно проговорила Руфь, пытаясь представить себя разведенной — одинокая, босая, седеющая.

А Джерри торопливо продолжал:

— Я не знаю — а вдруг у детей случится нервное расстройство. Я не знаю — а вдруг Салли, заполучив меня, обнаружит, что я зануда. Иной раз я думаю, что ее и тянет-то ко мне только потому, что она еще не заполучила меня. Возможно, ей нравится лишь то, что недоступно. Возможно, все мы такие.

— Может быть, — сказала Руфь, не очень следившая за ходом его речи.

— Ну, а раз так, — заключил Джерри, как если бы она возражала, доказывая обратное, — нелепо разбивать две семьи, которые еще более или менее держатся, и портить жизнь полудюжине детей. С другой стороны, есть что-то, связывающее меня с Салли. И что-то в известном смысле очень прочное.

— Я не желаю об этом слушать.

— Не желаешь? О'кей. Тогда скажи про себя. Как ты ко всему этому относишься? Радуешься? Огорчаешься? Хочешь развода?

— Не радуюсь и не хочу развода.

— Ты огорчена.

— Подавлена. Тянет на вермут. Разговор, который у нас с ней был, только сейчас начинает на меня действовать.

— Неужели это было так неприятно? А тебя не потрясла чистота у нее в доме? И так всегда, когда бы ни пришел — днем или ночью. Кстати, она не показалась тебе более умной, чем ты ожидала?

— Менее.

— Менее?

— Гораздо. Когда ты вернешься домой?

— Не знаю. В обычное время. Возможно, немного позже.

— Значит, поедешь к ней.

— О'кей? Ты не возражаешь?

— Возражаю.

Джерри явно удивился.

— Я думаю, так оно лучше будет. Судя по голосу, она в полном отчаянии.

— Если она тебя увидит, ей станет только тяжелее.

— Почему? Я же ей нравлюсь. При мне у нее всегда поднимается настроение.

— Ричард может оказаться дома.

— Тогда мы встретимся где-нибудь на пляже.

— Тучи собираются.

— Так всегда бывает около полудня, — сказал ей Джерри.

— Вы, конечно, переспите, — вырвалось у нее. Голос Джерри куда-то ушел, стал одним из компонентов телефонной трубки, как металл и кристаллы.

— Не фиглярствуй, — сказал он. — Это уже в прошлом. Благодаря тебе. Поздравляю. — И повесил трубку.

Она почувствовала себя отстраненной: она преступила границу дозволенного. У этого таинства были свои законы — не менее запутанные, чем лестницы в замке; она по ошибке постучалась в дверь комнаты, где лорд и леди возлежали и предавались любви. И, стоя перед этой дверью, она чувствовала себя маленькой, испуганной и пристыженной, отринутой и завороженной, как дитя. Руфь только сейчас заметила, что пока левая рука ее держала трубку, правой она вычерчивала на обороте конверта со счетом цепочку из квадратных звеньев. Места пересечения квадратиков она заштриховала сообразно законам светотени, хоть и была в смятении чувств. Она внимательно изучила абстрактный рисунок и подумала: если Джерри ее бросит, она, быть может, в конце концов действительно станет художницей.


День был жаркий, и дети шумно требовали, чтобы их везли на пляж. Они не понимали, почему мать портит им этот день. В их воплях, казалось, слышался затаенный страх. Но Руфь считала, что надо сидеть дома, надо быть на месте: а вдруг что-то произойдет. Она не знала, что именно, но вбила себе в голову, что может понадобиться Джерри. От этой его воображаемой нужды в ней у Руфи буквально сосало под ложечкой. В положенное время Джоффри был уложен спать, а двое старших убежали к соседям. Рады уйти от матери. Она села за пианино, но музыка не завладела ею: барочные завитки Баха не сплетались в единую мелодию. Руфь подошла к телефону и позвонила на работу Джерри: ей сказали, что он уехал на весь день. Домой он вернулся только после пяти; она в это время была наверху — зашла посмотреть на Джоффри. Ей показалось, что мальчик неестественно долго спит; может, думала она, из-за того, что его опрокинула эта ужасная собака Матиасов — как же ее зовут?..

Входная дверь хлопнула. Раздался голос Джерри, вот уже его шаги зазвучали на нижних ступеньках лестницы. Руфь крикнула:

— Не поднимайся! — Когда она вошла в гостиную, он кружил среди мебели, точно искал что-то, и курил. Дымящаяся сигарета в его руке показалась ей чем-то непристойным, хотя прошло всего три месяца с тех пор, как он бросил курить. — Зачем ты куришь? — спросила она.

— Я купил пачку по дороге домой, — сказал он. — Я ведь и курить-то бросил, чтобы лучше чувствовать ее вкус. А теперь хочу подцепить рак.

— Что случилось?

Он расправил ковер ногой, выровнял несколько книг на полке.

— Ничего, — сказал он. — Ничего особенного. Она плакала. Я сказал, что больше не приеду к ней, пока не буду свободен, а она сказала — да, этого она и ждала. Я сказал, что иначе — нечестно. Она согласилась и поблагодарила меня за то, что чувствует себя любимой. А я поблагодарил ее за то, что чувствую себя любимым. Все бы ничего, но потом она начала плакать. — Он глубоко, с надрывной драматичностью затянулся сигаретой и так впился в нее губами, словно не собирался больше выпускать. — Господи, — произнес он. — Не привык я к этому. Просто голова идет кругом. — Он остановился у столика и поправил абажур на лампе. — Она сказала — она не ожидала, что я так быстро сдамся тебе.

— А потом, я полагаю, ты заключил ее в объятия и попросил потерпеть всего несколько дней, пока ты уговоришь эту старую калошу дать тебе развод.

— Нет, вовсе не так. Я этого не говорил. Жаль, что тебя там не было: ты бы мне подсказала. Я вообще мало говорил. Одурел совсем. — Он снова глубоко затянулся, сделал несколько неверных шагов и с такою силой плюхнулся в датское кресло, что хрупкое дерево затрещало, а потом его словно ударило сзади накатившей волной, голова его пригнулась — Руфь подумала, что он сейчас закашляется, — но он заплакал. Рыдания его перемежались громкими вздохами — так скрежещут, включаясь, тормоза грузовика, — обрывками фраз: он пытался выговориться.

— Она сказала мне… это почти последнее, что она мне сказала… чтобы я был добр с тобой… чтобы не мучил тебя ею.

— Но как раз этим ты сейчас и занимаешься.

— Я не нарочно. Послушай. Я не хочу, чтобы наш никудышный брак наладился из-за того только, что она научила меня любить, а тебя научила… ценить меня…

— Я никогда не говорила, что не ценю тебя.

— А тебе и не надо было это говорить — я всегда это чувствовал. Ты вышла за меня замуж, потому что… я умею рисовать. Чтобы я рисовал… а ты… раскрашивала.

— Какая нелепица. Послушай, Джерри, ты мне не нужен, если ты намерен продолжать и дальше в таком же духе. И все из-за этой бабы. Извини, но я так не могу. Я не могу относиться к этому серьезно.

— Тогда скажи мне — уходи. Скажи сейчас же.

Когда у Джерри возникали приступы астмы, он просыпался ночью с ощущением, что ему нечем дышать. Он шел в ванную — выпить воды или просто размяться — и, ссутулившись, возвращался в постель, где Руфь обычно уже лежала без сна. Он говорил, что у него в легких словно встает стена или поднимается пол, и он не может набрать достаточно воздуха, и чем больше он старается, тем плотнее становится стена; внезапно он весь покрывался потом, и кричал, что умирает, и спрашивал ее, зачем она его душит, зачем нарожала ему столько детей, почему не может поддерживать чистоту в доме, почему отказывается верить в Иисуса Христа, в воскрешение Лазаря, в бессмертие души, — не было границ его обвинениям, а она молча все сносила, так как знала: пока у него хватает дыхания все это изрыгать, он не задохнется. Проходил час, а то и больше; наконец, ему надоедало оскорблять ее и через нее — Бога, наступало расслабление, и он засыпал, доверчиво похрапывая, а она лежала рядом и широко раскрытыми глазами смотрела в темноту. Она не могла понять, как он, зная, что всего лишь страх спазмой сжимает ему легкие, лишая их нормального питания кислородом, не в силах мобилизовать волю и избавиться от своих приступов; но сейчас, заглядывая в себя, Руфь обнаруживала, что и у нее внутри появилась такая же странная стена: мозг ее не в состоянии был представить себе, что надо отпустить Джерри. Она понимала, что он решил заставить ее страдать, если она его не отпустит, и что чувство собственного достоинства повелевает ей немедленно пожертвовать их браком. Эта жертва была бы таким простым шагом, смелым, чистым, прекрасным. Она вознесла бы ее над всеми мелкими людишками, этими гринвудскими прелюбодеями. Руфь даже чувствовала, как за этой стеной в ней рождаются мечты и жажда свободы. Но она не могла к ним прорваться. При всем своем старании — не могла. Наивный мужчина переспал с алчной до всего женщиной, зачем же делать вид, что тут что-то большее, — ничего за этим нет. Они преувеличивают — оба, и хотя Руфь понимала, что красота связана с преувеличением, кто-то должен же стоять за правду. А правда в том, что Салли, пожалуй, лучше держаться Ричарда, а Джерри — ее, чем объединяться.

— Я бы так и поступила, — сказала она Джерри, — я бы завтра же пошла к адвокату, если бы речь шла о женщине, которую я уважаю.

— А ты уважала бы, — быстро парировал Джерри, — лишь женщину, которая была бы точной копией тебя. — Он перестал плакать.

— Не правда. Я совсем не в таком уж восторге от самой себя. Но Салли… она же дура, Джерри.

— Значит, и я дурак.

— Не настолько. Ты возненавидишь ее через год.

— Ты так думаешь? — Это его заинтересовало.

— Уверена. Я видела вас вдвоем на вечеринках: вы психуете, когда вместе.

— Ничего подобного.

— Вы оба ведете себя, точно с цепи сорвались.

— Я не могу сказать тебе, что именно я в ней люблю…

— Отчего же. Вы оба одинаковые в любви.

— Откуда ты знаешь?

— Догадалась.

— Это правда. Она не превращает секс в обряд, как ты. Просто ей это нравится.

— А чем же я превращаю секс в обряд?

— У тебя все должно быть безупречно. Раз в месяц ты бываешь потрясная, но у меня нет терпения столько ждать. Времени, отпущенного для жизни, остается в обрез. Я умираю, Руфь.

— Прекрати. Неужели ты не понимаешь, что перед каждой женщиной стоит эта проблема: жена доступна — никаких препятствий для обладания. Значит, она должна их создать. Мне знакомо это чувство служения мужчине: ты существуешь, чтоб утолять его голод, это чудесно. Но лишь тогда, когда ты — любовница. Салли — твоя любовница…

— Нет. Впрочем, да, конечно, но я уверен, что она и с Ричардом в постели такая же, как со мной. Только нас связывает нечто большее, чем постель. Когда я с ней — неважно где, просто стою на углу улицы и жду, когда изменится свет светофора, — я знаю, что не умру. Или даже если знаю, что умру, то мне это почему-то безразлично.

— А когда ты со мной?

— С тобой? — Он говорил с ней так, точно перед ним сидели слушатели, которых он перестал видеть. — Ты — смерть. Очень спокойная, очень чистая, очень далекая. Что бы я ни учудил, ты не изменишься. Это даже не позабавит тебя. Я женат на собственной смерти.

— Дерьмо. — Да как он может сидеть с этим самодовольным, даже выжидающим видом и говорить, что она — смерть? Он обвиняет ее в унитарианской самовлюбленности, а самовлюбленностью-то страдает он, это проявляется в его горе, и в его безнадежной любви, и в этих его взятых с потолка истинах. — Ты обязан как следует все продумать, а ты только болтаешь языком. Ну, предположим, ты женишься на Салли. Будешь ты ей верен?

— А тебе какое дело!

— Ну как же: ты ведь просишь, чтоб я уступила мое место этой твоей распрекрасной любви. Но только так ли уж она прекрасна? Ты обнаружил в себе некое удивительное качество: оказывается, женщины любят тебя.

— Вот как?

— Прекрати. Хватит паясничать. Подумай. Ты уходишь к Салли или же расстаешься со мной — что перевешивает? И в какой мере ты используешь ее, чтобы избавиться от брака? От детей? От работы?

— Разве я хочу от всего этого избавиться?

— Не знаю. Просто нет у меня такого чувства, что Салли серьезная мне соперница. По-моему, моей соперницей является возникшая у тебя мысль о свободе. Так вот что я тебе скажу: став женой, Салли возьмет тебя в шоры.

— Я это знаю. И она это знает. — Джерри поднял руку: Руфь подумала, что он хочет вытереть глаза, но он вместо этого почесал затылок. Разговор иссушал его. — В общем-то, — сказал он, — наверное, действительно безрассудно одну моногамию менять на другую.

— Безрассудно и дорого.

— По-видимому.

— А если ты поскользнешься, думаешь, она станет долго ждать и не отплатит тебе тем же?

— Недолго.

— Правильно. Поэтому оставь-ка ты ее в покое на какое-то время и подумай о том, чего ты на самом деле хочешь — эту толстозадую блондинку или…

— Или?

— Или женщин многих и разных. Джерри улыбнулся.

— Ты предлагаешь мне многих женщин?

— Не совсем. Даже вовсе нет. Я просто обрисовываю тебе реальное положение вещей.

— Одно в вас, унитариях, хорошо: вы не слишком обремены мещанской моралью.

— Лютеране, вроде бы, тоже.

— А нам она и не нужна. Нам хватает веры.

— Так или иначе, я рассчитываю, что мне зато разрешено будет завести двух-трех мужичков. Это удивило его.

— Кого же?

— Я тебе сообщу. — Она прошлась по комнате, невольно пародируя танцевальные па, и зеркало в золоченой раме, висевшее между двух окон, выдало ей неожиданное отражение: лихо выдвинутое бедро, задорно приподнятый локоть, плотно сжатые губы, будто она откусила от слишком сочного плода. Она замерла, потрясенная увиденным, а Джерри подошел к ней сзади и взял в ладони ее груди.

— Ты, видно, считаешь, — сказал он, — что тебе идет быть развратной.

Ей было неприятно его объятие: жалость к брошенной женщине отравила всю радость одержанного успеха. Она высвободилась и сказала:

— Мне надо на пляж. Я весь день обещаю детям поехать. Ты едешь с нами или бросаешь нас?

— Нет. Еду. Все равно мне некуда деваться.

— Твои плавки висят на веревке во дворе.


У молодых супружеских пар Гринвуда — после того как женщины перестали одаривать свои семьи новыми детьми — возникла поистине ритуальная потребность поддерживать отношения, и они изыскивали бесконечные поводы для встреч. Пляж, танцы, теннис, различные комиссии, да еще волейбол по воскресеньям: во второй половине дня. Естественно, что Конанты и Матиасы при таком положения вещей не могли не встречаться. Салли, ходившая все лето в пастельных тонах — белые брюки, трикотажные кофточки-безрукавки цвета слоновой кости, желтый, выцветший от солнца купальный костюм, — казалась Руфи застывшей, до ломкости хрупкой, она смотрела на Джерри как завороженная, с неизменным страхом. Любопытно, думала Руфь, неужели ее муж способен как мужчина производить столь сильное впечатление. Вихрь, сломавший эту женщину, словно дерево в ледяную бурю, время от времени налетал и на нее, но в ней не шевелилось ни листочка, и Руфь, естественно, спрашивала себя, да жива ли она вообще. Из смятенных глубин ее души снова поднялось подозрение, что окружающие — и мать, и отец, и сестра — как бы участвуют в некоем заговоре, заговоре, именуемом жизнью, а она из него исключена. Ночью, лежа рядом с Джерри, она перебирала разные возможности: сбежать, завести нового любовника, пойти на работу, вернуть Ричарда, покончить с собой, — словом, так или иначе ринуться на невидимое препятствие и доказать легкой вспышкой, распустившимся цветком боли, что она существует. Она очутилась в какой-то немыслимой ситуации, когда надо заставить себя поверить, так как она почему-то не может поверить Джерри до конца; он же, чувствуя эту ее неспособность, всячески оберегал, расширял брешь, ибо то был выход, через который он мог бежать. Он укреплял Руфь в убеждении, что окружающий мир — не тот, в котором она родилась.

Вечером, по воскресеньям, после волейбола, Конанты возвращались домой, где царил полный ералаш, все было вверх дном — незастланные кровати, сломанные игрушки, грязные подушки, сваленные горой. Джерри садился в кресло и источал горе. Он играл в волейбол азартно — кидался на мяч, приседал, падал, а лужайка у Коллинзов, когда ноги игроков вытоптали на ней траву, обнаружила множество всякой дряни — бутылочные пробки, осколки разбитого стекла, так что Джерри часто резался; он сидел сейчас в своих укороченных шортах цвета хаки, колено у него кровоточило, как у мальчишки, упавшего с велосипеда, и пока Руфь глядела на опущенное лицо мужа, на кончике его носа появилась капля, упала, и на ее месте тотчас возникла другая. Нет, не могла Руфь воспринимать его серьезно.

— Ради всего святого, Джерри. Возьми себя в руки.

— Я стараюсь, стараюсь. Мне действительно не надо с ней видеться. А то у меня потом наступает похмелье.

— Что ж, давай не будем больше ходить на волейбол.

— Придется — из-за детей.

Дети уже спали или дремали, завороженные бормотаньем телевизора.

— Из-за детей — еще чего скажешь! Господи, как же ты их используешь! Мы ходим на волейбол только для того, чтобы вы с ней могли обменяться под сеткой нежными тоскующими взглядами.

— Вот уж никак не нежными и не тоскующими. У нее глаза стали холоднющие.

— Они у нее всегда такие были.

— Она меня теперь ненавидит. Я потерял ее любовь — ну и прекрасно. Именно этого мы и хотели. Теперь мне ничего не надо решать, сам не понимаю, почему меня это задевает. Извини.

— Не будь идиотом. Никакой ее любви ты не потерял. Просто она ведет себя так, как ты просил, и, по-моему, у нее это отлично получается.

— Она ведет себя так, как ты просила.

— Еще чего! Да она… — следующие слова удивили ее самое — это было старое, излюбленное выражение ее отца, — …гроша ломаного не даст за меня — как и ты, впрочем. Я тут — ноль, борьба идет между ней и детьми, так что не пытайся взвалить всю вину на меня. Я не собираюсь тебя удерживать — вставай и поезжай к ней. Поезжай.

— Извини, — сказал Джерри, и это было искренне. — Просто я увидел ее лицо в определенном ракурсе, посылая ей мяч, и оно застряло у меня в башке: я ведь поставил ее в такое унизительное положение.

— Но она сама на это напросилась, дружок. Женщины, ведя игру, знают, что далеко не всегда могут выиграть. Я считаю, что она действует очень даже смело и прямолинейно, так что перестань быть младенцем! Ей вовсе не нужны эти спектакли, которые ты устраиваешь каждое воскресенье.

Он поднял на нее глаза — щеки у него были мокрые, колено рассечено, на лице — жалкая улыбка, исполненная надежды.

— Ты, правда, считаешь, что она все еще любит меня?

— Не такая она идиотка, — сказала ему Руфь. Обычно ночью по воскресеньям, взбудораженный игрою, он приставал к ней с ласками, и она уступала ему, но не получала удовольствия, потому что она была тут ни при чем: он обнимал Салли. Его пальцы скользили по ее телу, словно пытались заколдовать его, превратить в другое тело, и все ее женское естество, которое принадлежало мужу, стремилось покориться. В темных извивах этого стремления покориться Руфь теряла всякое представление о происходящем. Наконец он взламывал ее, как взламывают неподатливый замок, и с глубоким вздохом облегчения отваливался, довольный собою. Ее неспособность до конца ответить ему вполне его устраивала, он и хотел, чтобы было так, — это оправдывало его будущее бегство.

— Ты слишком много куришь, — сказал он ей. — Это не возбуждает.

— Это ты не возбуждаешь.

— Неужели я так плох? Заведи себе любовника. Или вернись к тому, который у тебя был. Я уверен, что с другим ты можешь быть на уровне.

— Благодарю.

— Я серьезно. Ты красивая женщина. Хотя изо рта у тебя и пахнет, как из сарая, где сушится табак.

— Чего ты напустился на меня! Чего напустился! — Эти выкрики только еще больше распалили ее, но выхода ярости не дали; она ударила его, принялась молотить коленями; он схватил ее за запястье, навалился, прижал к кровати. Лицо его было совсем близко, оно казалось в темноте преувеличенно раздувшимся, точно сошедшим с картины Гойи.

— Безмозглая сука, — сказал он, снова и снова вжимая ее в матрац, — нечего сказать, умеешь держать себя в руках. Получила, что хотела, да? Получай же. Супружеское счастье.

Она плюнула ему в лицо — тьфу! — как кошка: сначала прыгнет, а потом подумает; слюна мелким дождем обрызгала ей же лицо и словно отрезвила. Она вдруг ощутила его тело, которое железной тяжестью давило на нее; при слабом свете увидела, как он заморгал и усмехнулся. Пальцы его разжались, и он соскользнул с нее. Соскользнул, а ее бедра уже снова жаждали его исчезнувшей тяжести. Он повернулся к ней спиной и сжался в плотный клубок, словно стремясь защитить себя от нового каскада ударов.

— М-да, это нечто новое, — сказал он про ее плевок.

— Я это не подумав. Должно быть, вырвалось откуда-то из нутра.

— Я и почувствовал, что из нутра.

— Ты же держал меня за плечи. Я должна была как-то реагировать.

— Не извиняйся. Реагируй, пожалуйста, сколько влезет.

— Тебя это оскорбило?

— Нет. Даже понравилось. Это показывает, что я тебе не безразличен.

— Мой плевок мне же на лицо и упал.

— Это называется: пи'сать против ветра.

— Джерри? — Она протянула руку, обняла его обволакивающим жестом, размягченная его мужскою лаской

— Угу?

— Как ты думаешь, мы с тобой — развратные?

— В пределах нормы. Я бы сказал: как положено людям.

— Хороший ты. — Она прижала его к себе, подавив желание признаться ему в любви.

А ему все это уже надоело, хотелось спать.

— Спокойной ночи, солнышко.

— Спокойной ночи.

Спали они вместе как-то очень нормально, здорoво, а когда вместе бодрствовали, это было похоже на налетающий во сне бред.

Все узнали. На протяжении июля все друзья их узнали. Руфь чувствовала это на волейболе, чувствовала, что эта осведомленность задевает ее: всякий раз, подпрыгнув, рассмеявшись или упав, она чувствовала, как ее накрывает тонкая сеть их осведомленности. Мужчины начали ласково обнимать ее на вечеринках. За все годы жизни в Гринвуде только Ричард отважился пригласить ее на ленч; теперь же за одну неделю она получила два приглашения: одно — на вечеринке, другое — по телефону. Она от обоих отказалась, но обнаружила, что отказ дается ей нелегко. Зачем, собственно, отказываться? Ведь Джерри умолял ее помочь, предать его, бросить. Но она не желала в панике кидаться на шею первому встречному. Впервые она поняла, что без мужчины не останется. Своей опустошенностью, своей невозмутимостью она как раз и привлекала их. Ничего, подождут.

Женщины тоже начали ласково ее обнимать, особенно когда после одного на редкость скверного воскресенья она призналась Линде Коллинз в понедельник за кофе, что они с Джерри переживают очень «тяжелую полосу»; с тех пор мамаши на пляже подчеркнуто оживленно всем табором приветствовали ее, а потом подходили поодиночке, завязывали беседу, намеренно перемежая фразы долгими паузами в надежде, что она разговорится. Словом, ее приняли в тайное сообщество страдалиц. Интересно, думала Руфь, давно ли существует это сообщество и почему до сих пор ее туда не принимали — чего-то, видно, ей недоставало или что-то проявлялось не столь ярко. Она теперь поняла, что Салли всегда была членом этого сообщества. Но Салли нынче редко появлялась на пляже, а когда появлялась, то вокруг каждой из трагических королев этого лета незаметно собирались группки мамаш. Пооткровенничав немного с Линдой, Руфь последовала примеру Салли в этой новой для нее роли и плотно завернулась в мантию скрытности: говорила мало, ничего не отрицала.

Не сказала она ничего и родителям, когда они приехали погостить из Поукипси. При виде отца, благостного, в очках, исполненного сознания своего священнического сана, она вспомнила, как возмущалась когда-то его неизменной показной благостью и той легкостью, — а с годами это стало проявляться все чаще, — с какою он вносил свою показную благость и в личные дела. Не желает она выслушивать советы, точно какая-нибудь прихожанка, не желает, чтобы на нее смотрели, как на карту «Обманутая Жена», извлеченную из колоды людских невзгод. Она знала, что он по-своему, не принимая этого близко к сердцу, откликнется на ее зов и даст ей совет не хуже кого другого (не паникуй, предоставь событиям идти своим чередом, держись с достоинством, думай о детях); она чувствовала себя виноватой, так как, отказывая ему в возможности поразглагольствовать (вне семьи его считали умным советчиком, и когда Руфь объявила ему о своей помолвке, он мягко предостерег ее насчет Джерри: «Он кажется мне даже моложе, чем есть»), — она отказывала ему в том единственном, что еще способна была дарить, — в доверии взрослой дочери. Но в свое время он предал ее, причинил ей боль в сумрачных коридорах их приходских домов, подчеркнуто предпочитая мать, опираясь на нее и оставаясь глухим к собственным дочерям. Из странного уважения к их женскому достоинству он переодевался в чуланах, таился от них, придавая своему появлению характер священнодействия. Он наградил ее рефлексом неудачницы, инстинктивным ожиданием беды, и потому, когда Джерри оседлал ее, как мальчишка оседлывает шаткий велосипед, это лишь усилило укоренившуюся в ней замкнутость. И она отослала своего старого папку в Поукипси, не растревожив его чувств.

Руфи ни разу не пришло в голову рассказать все матери. Ее мать была прирожденная жена. Она пришла бы в ужас.

А вот о том, чтобы обратиться к Ричарду, Руфь подумывала. Этот одноглазый трепач, как ни странно, в общем-то, не подводил ее. Или, вернее, недостатки его проявлялись в тех областях — по части мужества и ясности видения, — где она способна была их восполнить. Но ведь та, другая женщина — ему жена. Руфь видела — по тому, как он моргал, и склабился, и обильно потел на вечеринках, даже когда Джерри и Салли совсем уж нахально себя вели, — что в море жизни Ричард так же потерян, как островок среди водных просторов. Поэтому трудно было предсказать, какая ее ждет реакция, куда кинет этого неустойчивого человека. Последствия могут оказаться опасными и для нее, и это удерживало Руфь от нередко возникавшего импульсивного желания взять знакомую руку и под прикрытием обычно царящей на вечеринках сумятицы увести Ричарда в укромный уголок. Интуитивно она боялась, что он может свалять дурака или хуже того — выставить дураком Джерри, и оберегала себя еще и от этого.

Итак, за неимением иной возможности, она говорила только с Джерри — ее убийца был и единственным ее духовником. Изучая его, привыкая к мысли, что он — любовник другой женщины, она стала уже хладнокровно думать о том, что в первые минуты шока начисто отметала. Да, вполне возможно, что она не любит его, вполне возможно, что она скоро его потеряет. Их сексуальная жизнь заметно улучшилась.

— Я в раю, — сказал ей однажды ночью Джерри. — Я люблю тебя.

Ее реакцией был страх. Последнее время Джерри ведь тщательно избегал говорить ей это.

— В самом деле?

— Мне так кажется. Я же сказал.

— Значит, ты не собираешься уходить от меня?

— Нет, собираюсь, собираюсь. Утром я буду страшно зол на то, что ты такая сладко развратная и заставляешь меня предавать Салли.

— Неужели я развратнее Салли? — спросила она.

— О, значительно. Она очень выдержанная. А с тобой — окунаешься в грязь. В Матушку Грязь. С ней же, — она почувствовала, как он уходит в себя, задумывается, — я как бабочка, опустившаяся на цветок.

— Я этому просто не могу поверить.

— Стебель сгибается, единственная капля росы падает на землю. Плюх.

— Я тебе ни чуточки не верю. По-моему, ты говоришь сейчас обратное тому, что думаешь. Ну почему ты меня оскорбляешь — ведь тебе было так со мной хорошо?

— Да потому, что это сбивает меня с толку. А вообще, Руфь, почему было хорошо? Что с тобой в последнее время творится?

— Не знаю; наверно, возникает мысль: а почему бы нет? Терять мне нечего. И потом я каждый раз думаю, что это, может быть, в последний раз, и мой эстетический долг — получить подлинное наслаждение.

— Мне грустно это слушать. Неужели ты так убеждена, что я уйду?

Она почувствовала, что он хочет сам себя в этом убедить и тем укрепить свое решение, сделать его неизбежным.

— Нет, не убеждена. Мне кажется, глупо бросать меня теперь, когда я стала куда интереснее в постели.

— Может, я жду, пока ты станешь настолько в себе уверена, что сможешь мигом подцепить другого мужчину.

— Не волнуйся, подцеплю.

— Но каким образом? Просто не могу, себе представить. За кого ты можешь выйти замуж — после меня?

— О… за какого-нибудь идиота.

— Вот именно. За идиота. Совсем тебе не подходящего.

— Тогда не бросай меня.

— Но Ричард не подходит Салли.

— Он — идеальный муж. Они созданы друг для друга. Оставь их в покое.

— Не могу.

— А мне казалось, что можешь.

— Я все думаю. Это такая страшная ответственность, когда ты — единственный мужчина, который подходит всем.

— Наверно.

— Эй! Устрой для меня еще раз рай.

— Нет.


Август. Дни убывали минута за минутой, и сумерки наступали все раньше; растущая свежесть ночей умеряла дневную жару, делала ее более мягкой, менее жалящей. Глядя из окон кухни на лужайку, где ноги детей до пыльных проплешин вытоптали траву, Руфь думала о том, что этот период ее жизни со временем, когда разрыв с Джерри уже отойдет в далекое прошлое, покажется ей одной короткой минутой. Земля для мертвеца вся ровная, и события ее жизни, даже еще не отошедшие в прошлое, уже казались Руфи погребенными в ретроспективе. Она попала в зыбучие пески. Она упорно доказывала свое — что в повседневной жизни она больше ему подходит как жена, чем та, другая, а сердце Джерри неудержимо ускользало из ее рук, тянулось к этой немыслимой женщине. Часто, звоня ему на работу, Руфь слышала сигнал «занято». Блеющие гудки были словно стена, которая все придвигалась к ней. Как-то раз она набрала номер Салли и услышала в ответ «занято» — та же стена.

В тот вечер она сказала ему:

— Я набрала ее номер, и тоже было занято.

Он, пританцовывая, сделал шажок вбок.

— А почему бы и нет? У нее есть приятели. И не один. Может, она завела себе еще любовника.

— Скажи мне правду. Это слишком серьезно.

И, к ее ужасу, пожав плечами, он тут же сдался.

— Изволь. Я разговариваю с ней.

— Не правда.

— Ты хочешь знать правду или нет?

— Кто кому звонит?

— Всяко бывает.

— И давно это возобновилось?

Он сделал шажок назад, словно слил обратно в бутылку выплеснувшуюся жидкость.

— Не очень давно. Она выглядела такой несчастной в позапрошлое воскресенье, что я позвонил, чтобы узнать, как там она.

— Ты нарушил наш уговор.

— Твой уговор. Да, в общем-то, и не нарушил. Я не даю ей никаких надежд. Послушай, ведь мы с ней были близки, она была мне другом, я чувствую себя в какой-то мере ответственным за нее. Если бы все было наоборот, интересно, как бы ты вела себя на моем месте.

— Значит, я делаю вывод, что ты все еще интересуешься ею. Ну, и как же она там?

Ему, казалось, приятно было рассказать ей, нагромоздить побольше зыбучих песков.

— Не ахти как. Поговаривает о том, чтобы удрать от всех нас.

— С какой стати ей бросать Ричарда?

— Он то и дело бьет ее. Злится, что она мало с ним спит. А она, говорит, не может, потому что все еще любит меня. Она чувствует себя очень виноватой из-за того, что так себя с ним ведет, и не хочет больше причинять тебе боль, вот и решила, что самое лучшее — избавить нас от себя. Не путем самоубийства, конечно. У нее нет этой жажды смерти, как у тебя.

— Хватит, не хочу больше слушать. Да неужели ты не понимаешь, что она берет тебя на испуг? Она отлично могла бы спать с Ричардом, если бы хотела, — занималась же она этим все десять лет.

— О, конечно, ты — такая тонкая и деликатная, а у нее никаких проблем быть не может.

— Ах, отправляйся к ней, отправляйся и увези ее с собой в Аризону или куда там еще ты намерен уехать — в Вайоминг. Да? Если бы ты видел свое лицо, когда ты говоришь о ней, Джерри, ты бы себя возненавидел. Ты бы так хохотал.

— Ты что-то сказала?

— Я сказала: отправляйся к ней, потому что не могу я мириться с этими телефонными звонками. Извини — не могу. Когда я слышу сигнал «занято», мне кажется, будто перед моим носом захлопнули дверь, у меня так портится настроение, я просто описать не могу. Сегодня утром я пошла на кухню и стала вслух называть по имени детей: Джоанна Чарли Джоффри, Джоанна Чарли Джоффри — снова и снова, не для кого-нибудь — для себя. Только это и удерживает меня от самоубийства.

Он нерешительно шагнул к ней и обнял за плечи.

— Не говори так. Ты должна жить ради себя.

— У меня нет себя. Я отдала все свое «я» восемь лет назад.

— Никто тебя не просил.

— Все просили.

— В таком случае, не слишком-то, видно, сильное было это твое «я».

Он произнес это ровным, мстительным тоном — да как он смеет злорадствовать! Глубоко оскорбленная, она поклялась:

— В следующий раз, как только застигну вас за разговором, тут же сажусь в машину, еду к Матиасам и уж не посмотрю, дома Ричард или нет. Я серьезно.

Джерри отступил от нее, пожал плечами и сказал:

— Конечно, серьезно, — улыбкой давая понять, что, конечно же, не серьезно. — Но если по твоей милости Салли придется спасать, я вынужден буду это сделать.

— Мне кажется, ты слишком часто машешь перед моим носом этой палкой — уже не действует. Мне нечего терять, а так я чувствую, что теряю рассудок.

— Не говори глупостей. Мы все рассчитываем на твое здравомыслие. — Джерри вечно говорит подобные вещи — комплименты, ранящие, как оскорбление; он ловит в сети ее разум, и она всякий раз ломает голову над тем, что он хотел сказать. А он далеко не всегда имеет в виду противоположное тому, что сказал. В данном случае она подозревала, что он сказал правду: все они в своем безумии, увлечении и самообмане рассчитывали на то, что ее вялое, посрамленное здравомыслие удержит их от катастрофы. Ну, а ей это надоело.


В следующий раз, когда она позвонила Джерри и услышала «занято», а потом набрала номер Салли и услышала то же самое, был обычный рабочий день, часы показывали четверть одиннадцатого, и дети играли где-то неподалеку. Руфь позвонила одной молоденькой девушке, чтобы попросить ее посидеть с детьми, но та оказалась на пляже. Тогда она позвонила миссис О. — та сидела с детьми Линды Коллинз, которая уехала в город за покупками. А мисс Мэрдок, хоть и сущее страшилище, отправилась в парикмахерскую. Тут пошел дождь, и Руфь, глядя, как сочатся капли сквозь листву вяза, немного поостыла. Не надо обращать внимания, решила она. Ни на что не надо обращать внимания.

Но внезапно разразившаяся летняя гроза вернула девушку с пляжа, и та, узнав, что Руфь разыскивала ее, позвонила. Руфь попросила девушку прийти после ленча. Зачем? Ярость ее уже поостыла. Ехать в таком настроении — значит, предстать перед Салли в смятенном, глупом виде. Может быть, лучше сначала поговорить с Ричардом. Туманно, никого не выдавая, и, однако же, получить совет, зарядиться мудростью. У него в Кэннонпорте была контора — над первым отцовским винным магазином; Руфь бывала там, они даже занимались любовью на скользком диване, обитом искусственной кожей, под гравюрой, изображавшей диких уток в полете, в то время как секретарша агента по недвижимости стучала за стеной на машинке, а где-то неподалеку шипели и постукивали машины химической чистки. Руфи нравились эти посторонние шумы; ей нравилось лежать нагой за дверью из матового стекла, запертой изнутри. До Кэннонпорта ехать минут двадцать — пятнадцать, если гнать машину. Она надела юбку из легкой полосатой ткани и скромную блузку, чтобы прилично выглядеть в Кэннонпорте и в то же время не показаться разряженной, если она все же решит потом поехать к Салли.

«Фолкон» в ее руках вел себя легкомысленно, разрезая носом сырой после грозы, но уже пронизанный тусклым солнцем воздух. Вдоль дороги стояли интенсивно зеленые деревья — она уже видела такие на картине Моне или, может быть, Писсаро? А желтовато-розовые пятна на стволах берез были совсем как у Сезанна. В том месте, где ей следовало бы замедлить ход и свернуть на дорогу, ведущую вверх, к дому Салли, Руфь, наоборот, нажала на акселератор. Шоссе на Кэннонпорт с алчным шуршанием стачивало ее шины. Перед ней — одна за другой — возникали картины, побуждавшие ее повернуть назад, в Гринвуд. Запыленный, цвета хаки, стол Ричарда — он ведь такой ленивый, этот Ричард, едва ли она застанет его в конторе. А вдруг… она представила себе их обнаженные тела на диване — нет, невозможно, и все же какая другая мысль может прийти ему в голову? Круглые, хрупкие головки ее детей — они, наверно, недоумевают, почему она уехала, оставив их одних в доме, запертом дождем. Ее отец, устало втискивающий плечи в пальто, уткнувшись подбородком в шарф, и отправляющийся на один из своих межрасовых митингов: «Смотри на вещи реально». Она свернула влево на проселок, который выведет ее на Садовую дорогу, чтобы кружным путем вернуться в Гринвуд — к детям, к Джерри и к Салли. Руфь решила осуществить свой первоначальный замысел и снова встретиться с Салли — в это время дня они вместо кофе будут пить вермут, и это, пожалуй, поможет. Несколько миль, которые она проехала было к Ричарду, — позорная трата времени, ошибка, которую следует побыстрее исправить; она мчалась так, точно Салли ждала ее. Правда, потом оказалось, что она вряд ли делала больше сорока миль в час.

На «восьмерке», сразу за рекламным щитом «Ротари-Лайонс-Киваниз», приветствовавшим всех въезжавших в Гринвуд, Руфь занесло: чуть не каждый месяц здесь случалась авария. И дело не только в том, что городская дорожная команда использовала для ремонта масло, от которого покрытие становилось скользким после дождя, но и само покрытие было сделано со скатом не в ту сторону. Можно было бы спрямить дорогу, что неоднократно предлагалось, но тогда пришлось бы отрезать небольшой угол от имения Ван-Хьютенов, которое вот уже полтора века не меняло границ, и нынешний мистер Ван-Хьютен, любезный, весьма патриотичный, давно разведенный семидесятилетний джентльмен с черными как смоль волосами и при всех передних зубах, решительно противился какому-либо посягательству на его собственность. Поскольку Руфь принимала активное участие в деятельности группы горожан, которая два года тому назад помогла мистеру Ван-Хьютену отразить попытки установить на его территории столбы электропередачи, она не могла порицать его теперь, даже когда смерть возникла перед нею.

«Фолкон», точно яхта, у которой подняли опускной киль, слегка подпрыгнул и заскользил влево. Руфь резко вывернула руль вправо и с удивлением обнаружила, что машина ее не слушается, — вот такое же было бы, наверно, у нее ощущение, если б она смотрелась в зеркало, а оно вдруг стало прозрачным. Затем где-то в конце этой бесконечно долгой минуты машина все-таки повиновалась ее попытке справиться с ситуацией, но невероятно исказив приказ: тяжело крутанулась на пол-оборота вправо, и Руфь, не успев затормозить, увидела, что сейчас перелетит через низкую каменную стену. Стена эта отделяла дорогу от лощины, поросшей деревьями: буками, красными кленами, лировидными дубами. Автомобиль мягко подпрыгнул, перемахнул через стену и покатился под откос, врезаясь в гибкую колючую зелень, среди которой торчали прямые стволы деревьев. Сначала Руфь пыталась вести машину между стволами; когда же их стало безнадежно много, она рухнула лицом вниз на сиденье и закрыла глаза. Машина ткнулась во что-то и встала. Руфь поискала на полу сигарету, которую курила до того, как все началось. Сигарета исчезла. Где-то совсем рядом чирикала птичка — необычно громко. Руфь открыла сопротивлявшуюся дверцу машины и вышла, тщательно закрыв ее за собой. Дождь перестал, оставив после себя лишь колеблемую ветром сырость. Из хвоста машины валил сине-бурый дым; переднее колесо со стороны водителя было вывернуто под немыслимым углом — Руфь вспомнила о ключице Джоффри. В зеленой влажной тишине оскорбленно тикал мотор; автомобиль ведь может вот-вот взорваться, подумала Руфь, не мешало бы вытащить из него сумочку. Там у нее водительские права.

Открыв снова дверцу и потянувшись через переднее сиденье за сумочкой, Руфь только тут заметила — по ласковому прикосновению воздуха к руке и удивительной четкости, с какою она увидела листья, — что переднее стекло разбито. Вдребезги. Оставшиеся в раме острые куски были покрыты кружевом трещинок, а все переднее сиденье усыпано осколками, точно светлыми шершавыми конфетти. Дотронувшись до волос, Руфь обнаружила, что и там застряли осколки. В сумочке, которая, разинув пасть, лежала на сиденье, тоже оказалось полно битого стекла. Руфь сначала хотела вытряхнуть его, но потом решила, что не стоит — все-таки своего рода доказательство. Она вынула из сумочки кошелек, смахнула стекло с кожи и проверила, прямо ли стоит ключ зажигания. Хваля себя за присутствие духа, она пошла прочь от машины. Мокрые ветки задевали ее. Каждый листик со своими прожилками, каждый сучочек, казалось, застыл в ярко освещенной, несколько искусственной атмосфере, словно в глубине стереоскопа, — необычно свежий и чистый; однако по стремительному свисту шин, с каким по мокрой дороге за стеной промчалась машина, невидимая и невидящая, Руфь поняла, что она еще не умерла и не находится в раю.

Она подозревала, что нарушила границу чужой собственности: надо побыстрее выбираться из драгоценных владений Ван-Хьютена. Она повредила его стену и его деревья. Лес кружился вокруг нее, не двигаясь с места, как кружится нарисованный на крыше карусели пейзаж. Она сделала еще несколько шагов в своих промокших туфлях на высоком каблуке, не привыкших шагать по земле, поросшей папоротником. Раз она может идти, значит, решила Руфь, кости у нее целы. Она посмотрела вниз, разгладила перёд легкой полосатой юбки и увидела, что оба колена у нее разодраны: она понятия не имела, как это случилось. Крови было немного, но Руфь обрадовало не это, а то, что она без чулок, иначе они бы порвались. У нее онемело правое запястье. Она стала осматривать руки, и чем дольше держала их перед глазами, тем сильнее они дрожали. Позади стук мотора смешивался со стуком падавших с деревьев капель и с вопросительным, бесконечно повторяющимся криком птицы. Руфь распрямилась и глубоко вдохнула воздух — тонкий волосок измороси щекотнул ей лицо. Хотела было помолиться, но от волнения перезабыла все слова. Ухватившись за низкую ветку, она стала карабкаться вверх по склону. Спрессованная палая листва превратилась в скользкую мульчу — ее тонкие высокие каблуки уходили в мох, как в мокрую губку. Поравнявшись с дорогой, она обнаружила место, где в стене была выбоина, и с помощью замшелого сука сумела перелезть через нее. Наконец она очутилась в целости и сохранности на твердой земле, оглянулась и пришла в восторг, — пришла в восторг и одновременно огорчилась при виде машины — ее свободы, ее стосильного «фолкона», нелепо и покорно стоявшего в глухой лесистой лощине. Совсем как у Анри Руссо: педантично выписанная листва, застывший в благости воздух, чудище, мирно и самозабвенно пасущееся среди папоротников и высоких трав. Руфь буквально услышала хохот Джерри, и в голове ее возникла робкая мысль, что он, возможно, будет даже гордиться ею, гордиться тем, что у нее хватило духу пройти через эдакое испытание и выжить, а значит, она столь же безрассудна, такое же чудо, как Салли.

Пока Руфь стояла у края дороги, три машины проехали мимо. Пассажиры одной из них — «универсала» — возмущенно посмотрели на нее, когда она замахала рукой. Должно быть, приняли за искательницу приключений. Зато грузовик, ехавший в Гринвуд, остановился, и, увидев ее разодранные колени и растрепанные волосы, а также поврежденную стену, те двое сразу все поняли. Они повезли ее в полицейский участок. Она сидела в кабине высоко над землей между двумя мужчинами, а они, нимало не стесняясь ее, продолжали обсуждать скандал с городским управляющим, который во что бы то ни стало, вопреки проекту, хотел провести канализацию сначала на своей улице. Грузовик пыхтел и погромыхивал, будя воспоминания: много лет тому назад летом, перед тем как поступить в художественную школу, Руфь встречалась с юношей, который водил в деревне грузовичок. У Билли были торчащие уши, красивый торс — он часто работал без рубашки — и весьма скромное честолюбие, что раздражало ее отца. Билли по-своему любил ее — спокойно, славно. Все у них было славно — и ласки и молчание, — и он с добродушной безнадежностью смотрел на возможность совместного будущего: она далеко «обскачет» его. Ей хотелось ему возражать, но, пожалуй, не стоило слишком навязываться, да и вообще было уже поздно: лето подходило к концу. Сейчас, раскачиваясь в кабине грузовика так, что тело ее касалось то одного, то другого из этих двух уже немолодых, крепких людей, не слишком затруднявших себя размышлениями, приемлющих все, как есть, — Руфь почувствовала такой душевный подъем, какого не испытывала на протяжении многих недель. Надо обо всем рассказать Джерри.

В полицейском участке высокий блондин выслушал ее заявление. Руфь немного знала его — у него была польская фамилия, и зимой, стоя на перекрестке у школы в высокой меховой шапке, с черными нашлепками на ушах, он выглядел, как принц в изгнании. До сих пор она еще никогда не общалась с ним. Она принялась объяснять:

— Я ехала вроде бы очень спокойно, как вдруг машине пришло в голову свернуть с дороги и перескочить через стену.

Окна были распахнуты навстречу солнцу, которое вернулось на небо, продлевая день, и полицейский медленно-медленно записывал ее показания, вдавливая шариковую ручку в бумагу. Руфь описала, как ее занесло сначала туда, потом сюда, как она мягко перелетела через стену и как, казалось ей, искусно вела машину между хитросплетениями деревьев, пока та сама не остановилась. Она не помнила, чтобы включала тормоза. Должно быть, она тогда подумала, что это ничего не даст: ведь правда, бесполезно тормозить, когда машину заносит? Она вылезла из автомобиля — все волосы оказались в осколках. Из-под машины шел дым, поэтому она проверила, выключено ли зажигание. Переднее колесо так вывернулось, что нечего было и думать вывести машину задним ходом, иначе она бы попыталась. Полицейский спросил, с какой скоростью она ехала. Должно быть, около сорока миль в час — едва ли быстрее.

— Поскольку на этой «восьмерке» предельная скорость — тридцать пять, — сказал он, продолжая медленно писать, — давайте скажем, что вы ехали со скоростью тридцать пять.

Изящество этого откровенного маневра поразило ее. Все лето она сражалась с несоответствиями — например, между дозволенной скоростью и реальной, с какою она ехала, и вот этот польский принц показал ей, как уничтожить это несоответствие и приблизить реальность к идеалу. Бормоча слова благодарности, она покраснела — почувствовала, как стало жарко не только лицу, но горлу, груди, бедрам. Полицейский сказал, что вызовет аварийную бригаду, пока она будет звонить мужу.

— Но муж сейчас на работе в Нью-Йорке. А я могу и пешком дойти до дома. Тут меньше мили.

— Нет, — сказал молодой полицейский столь же непреложно, как непреложно меняются огни светофора.

— Да я же в полном порядке, — настаивала она, хоть и понимала: а он будет уверять, что она не в порядке.

— Вы сейчас в шоковом состоянии, — сказал он ей. — А есть кто-нибудь в городе, кому вы могли бы позвонить и попросить приехать за вами? Какая-нибудь подруга?

У меня нет подруги — Руфь почувствовала, что он будет шокирован, если она произнесет это вслух. И она сказала:

— Да, есть один человек. Я только не уверена, смогу ли до него добраться.

Но она сразу дозвонилась до Ричарда по кэннонпортскому номеру. Он терпеливо ждал, когда она сама положит конец молчанию.

— Дик? Привет. Это я. Руфь. Довольно неприятная получилась история: дело в том, что машина моя съехала с дороги, а Джерри — в Нью-Йорке, и меня не отпускают из полицейского участка, пока кто-нибудь не приедет за мной. Говорят, что я — в шоке.

— Небольшом шоке, — поправил полицейский.

— Руфи-детка! — сказал Ричард. — Это фантастика — слышать твой голос. Я просто потрясен.

— Не надо, — сказала она, — все весьма прозаично. Ты свободен или занят с моей преемницей?

Она понимала, что полицейский слушает, однако не думала о том, что говорит, словно, перелетев через стену Ван-Хьютена, вступила в зеленый мир свободы.

— Никаких преемниц, никаких преемниц, — тем временем говорил Ричард тоном занятого дельца, так раздражавшим ее своей нарочитостью. — Тебя гринвудские фараоны зацапали, да? Сейчас приеду.

— Это очень мило с твоей стороны. Через двадцать минут?

— Через десять.

— Не спеши. Прошу тебя. Хватит и одной аварии за день.

— Слушай. Я знаю эту дорогу не хуже твоей задницы.

Сама напросилась, подумала Руфь, вешая трубку. Зачем она решила звонить ему? Должно быть, со злости. И она пожалела, что не Джерри и не Салли, а именно Ричард оказался ее жертвой. Но ведь мы выбираем себе жертвы, с которыми можем справиться, которые нам по плечу. И такая ли уж это большая жертва, если бывший любовник по ее просьбе проедет восемь миль, чтобы потом еще одну милю проделать вместе с нею? Полицейский предложил ей кофе в бумажном стаканчике и сказал, что ему уже позвонили из аварийной бригады: они смогут вытащить ее машину только завтра. В углу затрещало полицейское радио, и, вооружившись листами бумаги, все повернулись к нему; она почувствовала, что исчезла из сферы их внимания. Ей приятно было погрузиться в пустоту. Слава Богу, за стенами ее дома есть мир, где людям платят за то, чтобы они заботились о ней — правда, не слишком рьяно. Не забыть бы рассказать Джерри, как ей было хорошо в полицейском участке.

Ричард вошел и объявил дежурному за столиком:

— Я явился забрать вашу арестантку.

— Мистер Конант? — без улыбки спросил полицейский.

— Матиас, — сказал Ричард. — Временный заместитель. Как она?

— Она на редкость удачливая молодая дама, — сообщил ему полицейский. А Руфи сказал:

— Аварийка осмотрела вашу машину, они говорят, что вы больше не сможете на ней ездить. Вы ее угробили.

Ричард попытался в тон полицейскому настроиться на серьезный лад и спросил:

— Не отвезти ли ее к доктору?

— Я на вашем месте так бы и сделал.

— Не говорите ерунды, — возмутилась Руфь, видимо, от того, что полицейский переметнулся на другую сторону. Его царственное спокойствие превратилось в назидательную глупость; он протянул ей протокол об аварии. «Приблизительно в 1.45 дня… темно-синий «универсал» с четырьмя дверцами марки «форд», который вела миссис Джеральд Конант из… со скоростью 35 миль в час… на первый взгляд, получила лишь незначительные царапины… машина разбита». Почерк был небрежный. Руфь подписала бумагу и вышла с Ричардом. Она уже забыла, что он намного крупнее Джерри. К собственному удивлению, она взяла его под руку.

— Что с тобой? — спросил он, садясь за руль своего любимого старенького «мерседеса». Забыла Руфь и эту его жалостную голову трусливого льва, и то, как западает у него верхняя губа и как выпирает нижняя.

— А что? — С горлом у Руфи происходило что-то странное: его словно затянуло серебряной паутиной, как и глазные впадины, и виски, и все пустоты ее черепной коробки.

Рот у Ричарда нетерпеливо дернулся.

— Тебе, видно, моча в голову ударила, Руфи-детка.

— Авария могла случиться с кем угодно. Дорога…

— Плевал я на аварию. Ты все лето в сплошной истерике. Ведешь себя, как затравленная во время охоты на ведьм. Джерри, что, снова тебя донимает, потому что ты не можешь прогнать огородное чучело, которого он боится?

— Нет, Джерри теперь почти не говорит о смерти.

— Значит, в доме тишь да гладь.

— Не совсем. А в твоем?

Он не понял намека. Бельмо на его глазу казалось в профиль нашлепкой.

— О'кей, — мрачно сказал он. — Не хочешь говорить — не надо. Пошла ты…

— Я хочу говорить, Ричард. Но…

— Но вдруг до жены того, другого, дойдет, если ты проболтаешься мне, так?

— Чьей жены? Какого другого?

— Невесты, дамы сердца, временной подружки, femme[608], или кем там она еще приходится моему преемнику. Снова решила поиграть в эту игру — кирикет? Ну, а счастливый пес — это Дэвид Коллинз? Он выглядит таким бодрячком на волли-болли. Господи, Руфи, когда же ты, наконец, отчалишь и сменишь этого своего психопата-кровососа, этого полумужика, с которым ты связалась? Ты же сжираешь себя по кусочкам. Идешь по протоптанной старым графом Ма-зохом дорожке — ать-два-три.

— Ну и занесло тебя, Ричард. Я, конечно, польщена, но все это ты напридумывал — никакого романа у меня нет. И я не считаю Джерри полумужиком. Может, я сама полубаба.

— Ты — баба на все сто пятьдесят, если память мне не изменяет. Ну, ладно, о'кей. Я — тронутый. Тупоголовый болван. Черт со мной. Но и черт с тобой. Что я тебе — таксист, которого вызывают раз в год?

— Куда ты едешь?

Он вез ее за город, в лес, к комариной дорожке, к пруду, над которым, застыв, стоял так ничего и не выловивший рыболов. Паутина в голове у Руфи прорвалась, и она заплакала — слезы потекли стремительным потоком, ее трясло, хотелось кричать. Ей все виделись те деревья, проплывавшие мимо. Слезы вперемежку со словами текли и текли.

— Нет, вези меня домой. Привези в мой дом и оставь. Я же об этом тебя просила, ты же обещал, не хочу я объятий, не хочу душещипательных разговоров, я хочу, Ричард, домой и хочу умереть. Прошу тебя. Извини. Я не могу. Ты так прав и так не прав, это меня просто убивает. В самом деле убивает. Ты — единственный, с кем я могла бы говорить, и ты самый неподходящий для этого человек. Прости меня. Мне это нравилось. Право, нравилось. Дело не в тебе. Ты мне нравишься, Ричард. Не надувай так глупо и обиженно губы. Дело не в тебе. Просто — так вышло!

— Успокойся, успокойся, — говорил он, перепугавшись, стараясь развернуться на узкой аллее, где кто-то разрисовал камни, а на лужайке посадил семейство пластмассовых уток.

— Не могу я начать все сначала, не могу я вернуться к тому, что между нами было, пойми. И прости меня за то, что я тебя вызвала: я не подумала. Надо было мне позвонить Линде. С тобой мне было так славно. Ты почему-то черт-те какой славный. Чудесный.

— Держись фактов, — сказал он, корча гримасу от усилий, которых требовало от него управление машиной. — Я уже все понял.

— Ничего ты не понял, — сказала ему Руфь. — Это-то меня и убивает.

Он высадил ее под вязом.

— Ты уверена, что тебе не нужен врач? Ведь и до сотрясения мозга недолго.

Стоя у машины, она просунула голову внутрь и поцеловала его в губы. Он хорошо целовался — крепко, но не так жадно, как Джерри. Слезы у Руфи высохли, голова стала яснее.

— Ты действительно славный, — сказала она Ричарду и, поддавшись своей излишней любви к правде, добавила:

— Как ни странно.

— Ну и ну, — сказал он. — Спасибо. Так вот: я в твоем распоряжении. Позвони, когда у тебя в следующий раз произойдет авария.

— Ты узнаешь первым, — сказала она ему.

Номер освободился: она поймала Джерри на работе и рассказала ему об аварии, в легких тонах обрисовав случившееся. Он вернулся домой на полчаса раньше обычного: ему хотелось до ужина посмотреть на то, что осталось от автомобиля. Он повез ее по Садовой дороге; камни на обочине, навесы над дверьми, лужайки, дети, деревья мелькали и сливались от скорости, и Руфь взмолилась:

— Не надо так гнать.

— Я делаю всего тридцать миль.

— А кажется, что быстрее.

— Хочешь сама сесть за руль?

— Нет, спасибо.

— Я спросил вообще. Как ты считаешь, ты не потеряла уверенности в себе?

— Не думаю. И все же мне как-то дико снова сидеть в машине.

— Каким образом ты добралась от полицейского участка до дома?

— Полисмен подвез.

— А как насчет доктора? У тебя внутри все в порядке? Тебя сильно болтало?

— Я съехала как-то очень гладко и легко. Только от испуга не нажала на тормоз. Мне это в голову не пришло.

— А куда ты вообще ехала?

Она описала свое смятение, панику, как у него был бесконечно занят телефон, как она искала женщин, которые могли бы посидеть с детьми, как проехала мимо дороги к Салли и как в испуге повернула назад. Ричарда она опустила. Она снова принялась рассказывать — в строгой последовательности, точно просматривая кадры киноленты: автомобиль занесло в одну сторону, потом в другую, стена, застывшие деревья, райская красота и интенсивная зелень мокрого леса, когда она вылезла из остановившейся, окутанной дымом машины. Она снова и снова прокручивала эту киноленту, и с каждым разом все гуще становились краски, а сейчас они призрачно слились с реальностью, словно она прокрутила ленту назад и начало соединилось с концом, когда они с Джерри подъехали к месту происшествия с другой стороны. Он остановил машину на обочине, вышел и направился через дорогу. Она сказала, что не хочет смотреть: посидит в машине. Он поднял брови, и она тотчас изменила решение. Он ждет от нее здравых поступков. Они вместе пересекли асфальт. Это следы ее шин? Трудно сказать — их так много. А вот здесь, где две прерванные колеи врезались в мягкую землю обочины и с полдюжины камней осыпалось со стены, — здесь она скатилась вниз. Со ствола гикори, довольно высоко, была содрана кора, а чуть подальше пригнулся к земле ободранный молоденький кленок. Машина налетела на него, попыталась взобраться и прижала к земле. Воспоминания Руфи о плавном спуске вниз никак не вязались с этими жестокими ранами. В роще и другие деревья были ободраны, а колеи от колес выглядели следами гигантских пальцев, соскребших с мягкой почвы палую листву и молодой папоротник. Джерри был поражен тем, что машина проехала такой большой кусок между деревьями и остановилась сама собой, не выдержав сражения с грязью и лесной порослью.

— Ты тут проделала добрых сто футов.

— Все мне казалось тогда каким-то абстрактным. — Быть может, подумала Руфь, он намекает на то, что она должна гордиться собой, Джерри спустился к машине, открыл дверцу, достал из отделения для перчаток карты и регистрационные документы, а с заднего сиденья — полотенца и детские игрушки. Усмехаясь, пошел вокруг машины и вдруг расхохотался, зайдя за нее, — там, где Руфи не было его видно. Потом перемахнул через стену и, вернувшись, сказал:

— Вся правая сторона вмята. Как будто жестянка.

— А можно ее выровнять?

— Машине — крышка. Если погнута рама, самое верное — идти получать страховку. Ее уже не выпрямишь.

— Бедненькая моя старушка. — Руфь нутром ощутила, как гнется металл, и что-то похожее на горе шевельнулось в ней. — Все-таки бессердечно бросать ее здесь.

— Аварийка приедет и оттащит ее. Поехали. Садись же. — Из его старенького «меркурия» со складным верхом вдруг пахнуло запахом Салли. Руфь встала как вкопанная. — Поехали, — сказал он. — У нас ведь дома дети.

— Тебе давно пора бы об этом вспомнить, — сказала она, скользнув на сиденье.

— Я никогда и не забывал. А ты? Если бы ты думала о детях, ты бы не устраивала трюки на автомобилях, гоняя по округе. — Он резко включил зажигание — «запалил резину», по выражению мальчишек. Это было уже гадко с его стороны.

Она сказала, твердо решив держаться спокойно:

— Это ведь была авария.

— Это был трюк, — сказал Джерри. — Преднамеренный трюк. Жена, обуреваемая огромной, великой жаждой смерти, бросает смерти вызов. Ты даже не затормозила.

— Я считала, что, когда машину заносит, нельзя тормозить. Мне казалось, куда важнее рулить.

— Рулить! Но руль ведь тебя не слушался — как же, черт возьми, ты могла рулить?

— Мне казалось, что я рулила. А потом вдруг почувствовала, что больше не могу, — тогда я уткнулась лицом в сиденье.

— Значит, вот так ты разрешаешь проблемы, да? Уткнуться лицом в сиденье и ждать — авось как-нибудь образуется. И самое возмутительное, что ведь так и выходит. Любого другого, врежься он в этот лес, тут же бы убило.

Она сидела, застыв от испуга, рядом с этим разозленным, стремительно гнавшим машину человеком, и ужасная правда разрасталась перед ее глазами, пока от созерцания ее Руфь не ощутила внутри пустоту. Снова раздвинулись облака зелени; она мягко скользила сквозь строй стволов. Вот машина ткнулась в один из них и встала. Она вылезла, и бодрящий воздух коснулся ее, приласкал. С ней случилась авария. А Джерри этого ждал. Он молился, чтобы это произошло. И молитва его была услышана, но какой это обернулось издевкой: пострадала-то лишь машина. Руфь вспомнила, с какой усмешкой он разглядывал покореженный автомобиль.

— Ты злишься, — сказала она, тщательно опробуя каждое слово, будто подгнившие перекладины лестницы, — что со мной этого не произошло.

— Что тебя не убило?

— Да.

Он подумал.

— Нет, не совсем так. Я, наверное, ждал, что Бог как-то явит свою волю, вот он ее и явил. Дал понять, что ничего не случится. Если мы сами — ты и я — не сделаем так, чтобы случилось.

— Да ты понимаешь, что говоришь! Ты же говоришь, что хочешь моей смерти.

— Разве? — Он спокойно улыбнулся. — Это, конечно же, твоя фантазия. — Улыбка сошла с его лица, и он, насупясь, похлопал ее по ноге. — А ты хочешь, чтобы что-то случилось?

— Нет.

— Тогда успокойся. Ты — вечна. Ничего с тобой не случится.

На другой день после аварии Салли, с застывшей улыбкой и бегающими глазами, подошла на пляже к Руфи и сказала, как она рада, что Руфь не пострадала. Руфь поверила ей, а потом пожалела, что от неожиданности лишь кивнула в ответ. Она старалась солнцем выжечь из себя память об аварии — эту боль в коленях и плечах (от того, что она бессознательно изо всей силы вцепилась в руль?) и это мелькание, ощущение скольжения, полета, которое охватывало ее, стоило ей закрыть глаза. Лицо Салли, неестественно окрашенное в слепящих лучах солнца, как на картинах Боннара — пурпурные губы, пепельно-серые волосы, — словно бледное феерическое видение вторглось в безоблачную синеву, которой Руфь всецело отдалась. «Руфь, я слышала про твою аварию и просто хотела сказать, что я рада, что ты не пострадала. Правда». Салли повернулась и пошла прочь — со спины она казалась такой худой: сзади на ляжках кожа набегала морщинками. Когда они только переехали в Гринвуд и были моложе, тело у Салли было гладкое, как у манекенщицы, не тело, а машина. Ее желтое бикини все удалялось и, наконец, слилось с пляжной публикой, издали похожей на прендергастовские мазки[609]. На другой день Салли, как выяснилось, посадила своих троих детей на самолет и улетела во Флориду, где у ее брата и его второй жены был дом в краю апельсиновых садов, возле Лейк-Уэльса. Руфь узнала об этом от Джерри, который, как выяснилось, и подвигнул Салли на отъезд.

— Но почему?

— Чувствовать себя связанной по рукам и ногам становилось для нее невыносимо.

— Чем связанной? И что, собственно, имеется под этим в виду?

— Человек связан по рукам и ногам, когда у него нет выбора. Жизнь связывает нас по рукам и ногам. Человек не может жить дальше и не может умереть. Я не могу жениться на Салли, я не могу жить без нее. Ты не знаешь, что значит быть связанным по рукам и ногам, потому что невозможное тебя не интересует. Ты просто этого не видишь.

— Ну, ты, например, кажешься мне сейчас совершенно невозможным. Какое право, да, какое, собственно, право имел ты посылать ее во Флориду на деньги Ричарда?

Джерри расхохотался.

— Значит, все дело в деньгах этого мерзавца, да?

— Джерри, ты болен. Почему ты так ненавидишь Ричарда?

— Потому что он атеист, как и все вокруг, и все вы стараетесь вогнать меня в гроб. — С отъездом Салли он как-то неприятно распоясался; Руфь почувствовала, что он ожесточает себя для решительного шага.

— А что эта поездка во Флориду должна доказать? — спросила она. — Ты полетишь за ней следом?

— Смотри-ка, мне это никогда бы в голову не пришло. А ведь я никогда не был во Флориде.

— Не смеши.

— Апельсиновые деревья цветут, кажется, именно в сентябре?

— Если ты уедешь, твоей ноги в этом доме больше не будет.

— Ну как могу я уехать? Будь же разумна. Она уехала отдохнуть — от Ричарда, от меня, от тебя, от всего. Она совсем без сил. Ничего более жестокого ты придумать не могла, как просить ее переждать это лето. Мы убиваем ее — ты, и я, и этот, как-там-его. Она живет на лекарствах, она дошла до отчаяния.

— Живет на лекарствах — подумаешь! Любой женщине ничего не стоит довести себя до отчаяния, только бы этим чего-то добиться. Просто она хочет удрать с тобой.

Он задумался над такой возможностью, и черты его лица стали острее, резче — таким он нарисовал бы себя: Руфь помнила эту его манеру еще с той поры, когда, сидя за соседними мольбертами, они сосредоточенно переносили на бумагу одну и ту же модель.

— Не думаю, что это надо так делать, — сказал он сейчас. — А уж если делать, то надо сначала обсудить все с адвокатами, а потом — суд о разделе прав, и огорченные родители, и рыдающие дети, и весь фейерверк. А каково будет нашим детям, если я вдруг исчезну с миссис Матиас, Бобби, Питером и крошкой Теодорой? Ужасные дети — все трое как две капли воды похожи на Ричарда. Чудовища, а не дети.

— Прекрати, — сказала ему Руфь. — Не жалуйся мне на то, что у Салли дети — от мужа, а не от тебя.

— Ну, ты грандиозна, — сказал он, — у всех проблемы, кроме тебя. А у тебя — никаких, верно? Мы с бедняжкой Салли висим часами на телефоне, обсуждаем, каково будет бедной старушке Руфи, когда она останется одна со всеми своими детьми, а ты, оказывается, живешь себе припеваючи и никакущих у тебя проблем, так? Как это у тебя получается, детка? Разбиваешь машину, чтобы немного встряхнуться, а то уж очень выдался унылый день, и — ни единой царапины. Твой мир рушится, а ты лежишь себе на этом чертовом пляже все лето, счастливая, как моллюск. Этот твой древний, единый и неделимый Бог, должно быть, — настоящий огурчик.

— Я ведь не просто иудейка, но и христианка, как и ты, — сказала Руфь.


Дети, особенно Чарли, начали нервничать. Раньше после работы Джерри играл с мальчиками в кетч на заднем дворе или вез всех троих к Хорнунгам на вечернее купание в бассейне, а теперь он сидел дома и смотрел в пустоту, пил джин с тоником и слушал пластинки Рэя Чарльза или говорил с Руфью, пытаясь — уже довольно вяло — так повернуть разговор и направление мыслей, чтобы найти выход из создавшейся ситуации и облегчить душу. Во время еды глаза его то и дело теряли фокус — перед ним возникала Салли. Дни шли, прошла неделя, потом десять дней, а ни Джерри, ни Ричард не знали, когда она вернется. Яркая птица с заморским оперением, она улетела в тропики; оттуда, далекая, но незабываемая, она пела им, и сигнал «занято» в служебном телефоне Джерри был ее песней. Руфь бесилась, отчаивалась, а в промежутках жалела Джерри — они совсем «разодрали» его на части. Пятнышки на его радужной оболочке казались острыми закорючками, и на улице он держал голову под каким-то странным углом, будто прислушивался к некоему сигналу, или, словно Исаак, ждал удара с небес.

— Пожалуйста, решай, — молила его Руфь. — Мы все выживем — поступай, как хочешь, и перестань думать о нас.

— Не могу, — говорил он. — То, чего я хочу, слишком многих затрагивает. Это как уравнение с одними переменными величинами. Я не могу его решить. Не могу. Она плачет по телефону. Не хочет плакать. Она такая смешная и так мужественно держится. Говорит — там сто десять градусов[610], и ее невестка ходит совсем голая.

— Когда же Салли возвращается?

— Боится, что скоро. Она со своими детьми заполонила весь дом, и гостеприимство хозяев быстро иссякает.

— Она сказала им, почему приехала?

— Не совсем. Только призналась, что несчастлива с Ричардом, а брат сказал — не говори глупостей и не разыгрывай из себя балованного ребенка. Ричард заботится о ней, и потом, у нее есть долг перед детьми. — Что правда.

— Почему, собственно, правда? Ну, как он о ней заботится? Отправил в дорогу, а денег дал — едва на самолет хватило.

— Ты посылал ей деньги? — У Руфи подкосились ноги при мысли о том, что Джерри растрачивает деньги, отложенные на образование детей, эта дорогостоящая женщина не только залезла в их постель, но теперь еще и в их банковский счет.

— Нет, наверно, мне следует послать туда себя. Но я не могу. Мне все время хочется к ней поехать, и никак не получается — то одно, то другое: то у Джоанны фортепьянный концерт, то Коллинзы позваны на ужин или надо идти к этому чертову зубному врачу. Господи, это ужасно. Ужасно говорить с ней. Поговорила бы ты, раз тебя это так трогает.

— Охотно. Соедини меня с ней. Я вдруг поняла, что у меня есть что сказать этой женщине.

— Она ведь и во Флориду-то уехала, чтобы тебя не мучить. Она очень переживала твою аварию.

— А по-моему, ты говорил, она уехала в надежде, что ты последуешь за ней.

— По-видимому, она думала и о том и о другом. Она совсем запуталась.

— Ну, не одна она.

Когда Руфь бодрствовала, она сознательно занимала себя заботой о детях и о доме, зато сны ее стали необычно жестоки. Насилия, ампутации, сумасшедшая скорость вперемежку со сценами и лицами из далеких уголков ее жизни. Однажды ей приснилось, что она едет в Вермонте по дороге на дачу, которую они там снимали. Судя по всему, это была та часть дороги, что шла под заброшенной лесопилкой, где были особенно глубокие колеи, потому что солнце не пробивало нависавшей листвы и не могло высушить грязь. Она ехала с кем-то наперегонки. Впереди в шатком открытом черном кабриолете сидели рядом, очень прямо, ее отец, Дэвид Коллинз и маленькая старушка из детских книжек; отец правил, и Руфи стало страшно, потому что он отличался рассеянностью, как это часто бывает со священниками, да к тому же последнее время у него ослаб слух, и он уже не слышал, когда машины приближались к нему сбоку или сзади. Сама Руфь и Джоффри ехали следом в какой-то странной низкой повозке, без какой-либо видимой тягловой силы. Они как бы плавно летели, и, однако же, колеса повозки касались изрытой колеями дороги. Волнение сына передавалось ей — его слезы жгли ей горло. Внезапно кабриолет остановился — остановился, как в застывшем фильме. Дэвид и папа ухватились за боковины, но старушке, сидевшей между ними, не за что было ухватиться, и она вылетела из кабриолета. Все столпились вокруг нее. Она лежала на краю дороги в нестриженой траве — маленькая, съежившаяся, одни кости. От падения тело ее под черным платьем словно укоротилось, перебитые ноги, точно лапы у паука, отвратительно торчали в разные стороны. Желтое лицо, наполовину скрытое разметавшимися волосами, было откинуто назад, рот раскрылся, и зубы — сплошная вставная челюсть — соскользнули вниз, точно опускная решетка. Она разбилась и умирала. Она пыталась что-то сказать. Руфь нагнулась, чтобы лучше услышать, — и перенеслась во сне в подводное царство, царство голубовато-зеленой воды, которая кажется ярко-голубой из-за белого кораллового песка на дне, — такая вода в Карибском море у берегов острова Сент-Джон, куда она ездила с Джерри много лет тому назад, когда ждала Джоффри. Возможно, ей приснилась Флорида.


В субботу Джерри сказал, что ему надо съездить по делам в город, а часом позже позвонил ей по телефону.

— Руфь, — сказал он на два тона ниже обычного: она тотчас представила себе открытый телефон-автомат в магазине мелочей, — могу я вернуться сейчас и поговорить с тобой?

— Конечно. — У нее затряслись колени.

— Кто из детей дома?

— Один только Чарли. Джоанна побежала с Джоффри на распродажу в гараж Кантинелли.

Она прошла на кухню и, наполнив стакан для сока вермутом, выпила его как воду — воду, обжигавшую огнем. Она все еще была на кухне, когда он вошел через заднюю дверь; стрекот цикад и сухой, как запах футбольного мяча, воздух конца лета ворвался вместе с ним.

— Я разговаривал с Салли, — сказал он, — она вынуждена уехать из Флориды. Детям там плохо. Да и занятия в школе начинаются через неделю.

— Да. Ну и что?

Он мялся, словно чего-то ждал. Она спросила:

— И ты обо всем этом говорил по телефону из магазина мелочей?

— Я говорил с того, что позади бензоколонки «Тексако». Салли хочет знать, ухожу ли я к ней. Лето ведь кончилось.

— Еще не было Дня труда[611].

— Но уже сентябрь.

Дрожь из ног перебралась выше, куда-то под ложечку, вермут в желудке был словно нож, вонзенный так плотно, что даже кровь не выступила.

Джерри выпалил:

— Только, пожалуйста, не бледней так. — На его лице читалось абстрактное сострадание, с каким он вынимал бы занозу или шип из ее руки или из ноги кого-нибудь из детей.

Она спросила в надежде, что он ценит ее умение владеть собой:

— Где же ты будешь ее ждать? Он передернул плечами и рассмеялся с видом заговорщика.

— Не знаю. В Вашингтоне? В Вайоминге? При ней, конечно, будут все эти чертовы дети. Не наилучший вариант, но как-нибудь справимся. Справляются же другие.

— Немногие.

Он уставился в вытертый линолеум на полу.

Она спросила его:

— Ты хочешь уйти?

— Я боюсь этого шага, но — да. Я хочу уйти, скажи мне — уходи.

Теперь она, прислонившись к раковине со стаканом в руке, в котором плескались остатки вина, передернула плечами.

— Так уходи.

— А ты справишься? У нас больше тысячи долларов на чековой книжке и, по-моему, около восьми тысяч пятисот в сберегательной кассе. — Он поднял обе руки, пытаясь ее обнять: у Руфи было такое ощущение, что тело его точно машина, которую кто-то намеренно включил, и она поехала, а из глаз кричал беспомощный пассажир.

— Ничего со мной не случится, — сказала она, осушила стакан и, словно что-то вспомнив, швырнула на пол. Осколки и капли разлетелись звездой по старому зеленому линолеуму в мраморных прожилках.

На шум в кухню прибежал Чарли: Руфь совсем забыла, что он дома. Чарли был славный мальчик, маленький для своих лет, со славным умненьким личиком и унаследованным от Джерри упрямым, не поддающимся гребенке хохолком.

— Зачем ты это сделала? — спросил он, улыбаясь, готовый услышать в ответ, что это была шутка. Из всех их детей он отличался наиболее развитой логикой, и без теории «шуток» взрослые не укладывались бы в его представление о мире. Он стоял и ждал, маленький, улыбающийся. Ему было семь лет. Стоял в шортах цвета хаки, с голенькой грудкой, покрытой летним загаром.

Руфь прорвало: она почувствовала, как соленая вода брызнула из глаз. Она крикнула малышу:

— Потому что папа хочет от нас уйти и поселиться с миссис Матиас!

Чарли молча повернулся и со стремительностью побитой кошки вылетел из кухни, Джерри кинулся за ним, и Руфь увидела их обоих уже в гостиной; в дверном проеме, как в раме, возникла бытовая сценка работы кого-нибудь из голландских мастеров: мальчик сидит в качалке, вытянув голые ножки, упрямо вскинув светлую головку, а отец в своих выходных джинсах от Леви и парусиновых туфлях стоит перед ним на коленях и пытается его обнять. Чарли не очень-то поддавался объятию. Любимый вяз Руфи добавлял к этой сцене затянутый желто-зеленым квадрат окна.

— Не плачь, — уговаривал сына Джерри. — Почему ты плачешь?

— Мама сказала… мама сказала, ты хочешь… — худенькая грудка приподнялась от сдавленных рыданий, — …хочешь жить с этими детьми…

— Нет, не хочу. Я хочу жить с тобой.

Руфь не могла больше на это смотреть. Осторожно — она ведь была босая — Руфь подмела осколки. Кусочки стекла — иные мелкие, как пудра, — со звоном ссыпались из совка в ведро. Из праха в прах. Она как раз все убрала, когда Чарли прошлепал к ней по чистому полу и объявил:

— Папа ушел. Он сказал, что вернется. — Он сообщил об этом с большим достоинством, точно посол вражеской державы.

Джерри вернулся, когда Руфь закладывала в плиту тосты с сыром для ленча. Он задыхался, был какой-то бесплотный, с застывшим взглядом, похожий на пугало. По дороге с визгом промчалась машина.

— Я снова звонил Салли.

Руфь закрыла дверцу плиты, проверила регулировку нагрева и спросила:

— Ну и?

— Я сказал, что не могу к ней уйти. Описал то, что было с Чарли, и сказал, что просто не могу этого сделать. Завтра она возвращается к Ричарду. Она сказала, что это не слишком ее удивляет. Она была изрядно возмущена тобой — за то, что ты пустила в ход детей, но я сказал ей, что это получилось случайно. Она так разоралась — по-моему, уж слишком.

— Ну, в таких обстоятельствах у кого хватит духу ее винить?

— У меня, — сказал Джерри. — Я любил эту женщину, и она не должна была на меня нажимать. — Рот у него стал совсем маленький, а голос холодный, он устал от страсти, как устает от солнца лето. Руфь подумала, сможет ли она пожалеть Салли: ведь они обе, вместе владели этим человеком, и ту, другую, он изгнал из своего сердца слишком своекорыстно, слишком жестоко. Руфи хотелось узнать еще, услышать каждое слово, произнесенное Салли, услышать ее крики, но Джерри запер на замок свое сокровище. Джоанна и Джоффри вернулись с распродажи — они купили пепельницу в виде цыпленка, — и тут все разговоры прекратились.


На другой день Салли появилась на волейбольной площадке. Стояло сентябрьское воскресенье, по небу неслись светлые серые облака; было не столько холодно, сколько ветрено — точно где-то в атмосфере оставили открытой дверь. Салли, приходившая в июле на площадку в желтом купальном костюме и накинутой поверх рубашке Ричарда, рукава которой она завязывала на животе, снова надела белые брюки и трикотажную кофточку, которые носила в начале лета. Кожа на лице у нее натянулась — флоридский загар выявил крошечные белые морщинки у глаз. Все так дружно приветствовали ее, точно она вернулась, чудом спасшись от какой-то напасти. Ричард, в клетчатых шортах, держался мягче, чем в тот день, когда влетел в полицейский участок. Интересно, подумала Руфь, что они с Салли сотворили друг с другом, отчего он стал таким любезно-сонным. Совсем не чувствуя глубины пространства, он то и дело посылал простейшие мячи в сетку и наскакивал на других игроков. В какую-то минуту он наскочил на Руфь, и в момент столкновения она уловила запах джина. В какую-то минуту Джерри предупреждающе крикнул: «Салли!», неудачно, слишком сильно послав мяч прямо в нее; она вытянулась, готовясь к прыжку, но даже не задела мяча, и он упал между нею и сеткой. А крик Джерри, его мольба о помощи, надолго повис в воздухе среди молчания остальных. То, что было между ним и Салли, исчезло — осталась игра, обнаруживавшая всю несобранность Джерри, его манеру отчаянно бить по мячу. Он подпрыгивал, приседал, снова и снова падал среди грязи и разбитого стекла, пытаясь взять невозможные мячи, — он был как сумасшедший, оторванный от реальности, как рыба, выброшенная из воды. И все — ради Салли, но ее задубевшее от солнца лицо-сердечко было замкнуто: он больше не существовал для нее. Джерри в последний раз отравлял воскресный вечер своим скорбным видом после волейбола: назавтра был День труда. Волейбол, лето, роман — все осталось позади. Дети пошли в школу; недолгие посиделки на траве или у воды под предлогом детских игр прекратились. Проходили недели — Конанты с Матиасами не встречались.

Руфь чувствовала себя обманутой. Она ждала поражения за наспех возведенными ею непрочными стенами, а поражения не последовало из-за ее же слез и слез сына — интересно, где та правильная шкала, по которой слезы ребенка весят больше, чем слезы взрослого мужчины? Джерри уронил себя, не сделав того шага, на который толкала его сила собственного несчастья. Руфь обнаружила в его машине карманное издание книги «Дети разведенных». Он пытался установить, чего может стоить поступок, не поддающийся измерению: если Джоанна, Чарли и Джоффри прольют каждый по кварте слез, он останется; если же лишь по пинте — он уйдет. Если будет семь шансов из десяти, что Руфь снова выйдет замуж, — он уйдет; если же меньше, чем пятьдесят на пятьдесят, — он останется. Это было унизительно: мужчина не должен жить с женщиной из жалости, а если он все-таки живет, то не должен ей об этом говорить. Джерри и не говорил, но не говорил и другого, вернее — неоднократно и то и другое говорил. Подробности утрачивали значение — Руфь едва его слушала, улавливая из потока слов лишь, то, что ничего не утряслось, кульминации не было, он не успокоился, он все еще влюблен, и хотя Салли потеряна для него, она продолжает жить в нем прочнее, чем когда-либо, все это не кончено, Джерри не удовлетворен, жена подвела его — подвела, не сумела по своей нескладности даже умереть, во всем виновата она одна, и никогда ей не знать покоя. Каждый вечер, возвращаясь с работы, он с надеждой спрашивал:

— Ничего не произошло?

— Нет.

— Никто не звонил, не заходил?

— А ты ждешь звонка?

— Нет.

— Так в чем же дело?

Он начинал просматривать дневную почту.

Она спрашивала:

— Как ты себя чувствуешь?

— О'кей. Отлично.

— Нет, правда.

— Устал.

— Физически устал?

— В итоге — да, конечно.

— Устал жить со мной?

— Я бы так не сказал.

— От того, что живешь без нее?

— Да нет. Я ведь никогда не был уверен, что мне понравится с ней жить. У нее могла появиться привычка мной командовать.

— Тогда что же тебя гложет? Страдать вот так, молча — ничего хуже нет. Мне, например, кажется, что я теряю рассудок.

— Глупости. Ты самая здравая женщина, какую я знаю.

— Была самая здравая женщина, какую ты знал. «Ничего не произошло?» Всякий раз, когда ты меня об этом спрашиваешь, мне хочется схватить тарелку и швырнуть об пол, хочется пробить кулаком эти стекла. Чего ты ждешь, что должно произойти?

— Не знаю. Ничего. Наверное, жду, чтобы она сделала какой-то шаг. Но что она может сделать?

Руфь пересекла комнату и схватила было его за плечи, словно намеревалась встряхнуть, но тут же разжала пальцы: плечи у него оказались такие тощие.

— Неужели ты не понимаешь? Ты покончил с ней. Покончил.

Джерри смотрел куда-то поверх ее головы, сквозь ее волосы.

— Этого не может быть. — Он говорил, еле ворочая языком, точно сомнамбула. — Нельзя так быстро перейти от наполненности к пустоте.

— Прошу тебя, сосредоточься, — сказала она, пытаясь встряхнуть его, как ребенка, но он оказался слишком большой, и она встряхнула только себя. — Женщины зависят от мужчин. Она любила тебя, но ты не оправдал ее надежд, и теперь она вынуждена держаться за Ричарда. Ей нужен Ричард. У нее дети от Ричарда. Ты не должен больше вмешиваться в их жизнь.

— Она попытается теперь завести роман с кем-нибудь другим, чтоб выбраться из своего брака.

— Ну и ладно, пусть. Ты не имеешь на нее никаких прав, Джерри.

— Чьи-то надежды я должен был не оправдать. Либо ее, либо твои и наших детей.

— Я знаю. Не растравляй себя. Я знаю: если б выбор был между нею и только мной, ты бы не колебался.

— Не правда. Колебался бы.

— Очень смешно. Зачем, ты говоришь это? Зачем утруждаешь себя?

— Из уважения к тебе, — сказал он, — я пытаюсь говорить правду.

— Ну, так прекрати. Это уже не уважение, Я не хочу больше слышать правду. Что ты делаешь со мной, Джерри?

— Ничего я с тобой не делаю. Продолжаю оставаться твоим мужем.

— Ты же перестал спать со мной. Это тебе известно?

— Я думал, ты будешь только рада.

— Почему же я должна радоваться?

— Мне казалось, ты не любишь этим заниматься.

— Конечно, люблю.

— Ты всегда поворачиваешься ко мне спиной.

— Не всегда.

— Тогда сегодня давай спать вместе.

— Нет. Все равно перед тобой будет она. В твоих мыслях будет она. Это слишком унизительно.

— Так чего же ты от меня хочешь?

— Перестань думать о ней!

— Не могу.

— Тогда постарайся, чтоб я этого не замечала. Думай о ней в Нью-Йорке. Думай на пляже. А когда ты со мной дома, — думай обо мне. И если хочешь спать со мной, то чтоб я чувствовала, что именно со мной. Лги мне. Соблазняй меня.

— Ты ведь моя жена. Мне нет нужды тебя соблазнять.

— Сделай меня своей женой. Обними. Обними меня.

Она прижалась к нему, но руки его висели как плети.

— Послушай, Руфь, — сказал Джерри. — Бедная Руфь. Я же с тобой. Я думал, ты будешь счастлива. Неужели ты не счастлива?

— Нет, я боюсь.

— Ты никогда ничего не боялась.

— Меня тошнит.

— В прямом смысле слова?

— Нет еще.

— Тогда как же?

— Позволь мне кое в чем тебе признаться. В ту субботу, когда ты отправился стричься, не сказав мне, и пропадал всю вторую половину дня, я то и дело смотрела в окно — отчетливо помню каждый листик на вязе — и около половины шестого подумала: «Он ушел. Он бросил меня». И почувствовала облегчение.

Он, наконец, прижал ее к себе, и в слиянии их тел было тепло, но Руфь не могла полностью отдаться ему, потому что в объятиях Джерри чувствовала что-то недоброе, как в силе земного притяжения: ему доставляло удовольствие то, что она пошатнулась, что разум отказывает ей.

Она сама перестала себя понимать: грань между ее восприятием и чувствами перестала быть четкой. Сентябрь уходил в небытие: явился рабочий, отрегулировал печь, и остывающими ночами она теперь сама включалась и выключалась. Когда Руфь лежала без сна, ей не давало покоя непривычное урчание: она не была уверена, реальный ли это звук, и если да, то откуда он — то ли печь гудит внизу, то ли самолет в небе, то ли трансформаторы на столбе за окном спальни. Где-то на просторах ее жизни работал мотор — но где? Джерри и Салли — она была уверена — так сильно ранили друг друга, что ни о какой возможности примирения не могло быть и речи, но Руфь чувствовала, что судьба ткет свое полотно и события складываются в рисунок, родившийся в темных закоулках ее мозга. Мир таков, какой он в общем-то есть; чего мы ждем, то и случается; а ждем мы того, чего жаждем. Как негатив порождает отпечаток, так и Руфь породила Салли. Откуда иначе то раздражение, с каким она относится к изъянам в красоте Салли — горькой складочке в уголке рта, слишком пышным бедрам? Руфи хотелось, чтобы Салли была более безупречной, — как ей хотелось, чтобы Джерри был более решительным. Руфь, воспитанную в иной вере, раздражало то, что Джерри так радуется своей раздвоенности, как доказательству глубокой пропасти между телом и душой, благодаря которой человек только и может избегнуть забвения. Все это слишком уж отдает религиозными бреднями, фантасмагорией. Дикий зверь его страсти чересчур легко подчинился велениям разума Руфи. Он застыл на три месяца, стоило ей взять и попросить, и совсем исчез с горизонта, лишь только она замахнулась, а у Чарли слезы блеснули в глазах. Слишком все получилось легко, слишком странно. Наверно, думала Руфь, надо бы поднапрячься и теперь, когда ночи стали равны дням, усилием воли разрядить напряжение лета. Она — пленница: пропасть между ее рассудком и миром, через которую был перекинут мостик из тысячи догадок, сомкнулась, и она оказалась плененной, как белый единорог на гобелене.


В последнюю пятницу месяца Коллинзы уговорили их поехать в Кэннонпорт на вечер греческих плясок. Старый Кэннонпорт, прижатый к морю, со своими скрипучими причалами и рыдающими чайками. Пляски были устроены в подвальном помещении местного зала Ветеранов войны, большого дощатого строения с квадратной башней, стоявшего на откосе среди четырехэтажных, крытых черепицей, жилых домов. Здесь, в нижней части улицы, соленая вода оставила на домах черные потеки. Матовые стекла в окнах зала молочно светились — за ними находился гулкий, как пещера, подвал: грохот музыки проникал наружу даже сквозь стены. Джерри, Руфь, Дэвид и Линда спустились по бетонным ступенькам бокового входа; какой-то тип, сверкавший столь безупречной лысиной, что просматривались швы на черепе, продал им малиновые билеты. Внутри было светло, жарко, шумно и людно; люди стояли, сидели, пили пиво, плясали, извиваясь длинной, крепко сбитой цепочкой, — лица блестели, нелепые, сумасшедшие. Были тут и Матиасы. Они приехали с Хорнунгами.

— Я говорила им про эти танцы, но не думала, что они поедут, — поспешила сообщить Руфи Линда, когда Ричард направился к ним, а следом и Салли.

Ричард казался пьяным и пришибленным; Руфь сразу увидела, что он завел или собирается завести роман с Джейнет Хорнунг. На Салли было оранжевое платье — цвет этот шел ей и одновременно придавал трагический вид. У Руфи заломило виски. Ричард взял ее за руку, и они присоединились к танцующим, разорвав цепь, — она потащила их за собой, вовлекла в движущуюся людскую массу.

Во время танца в поле зрения Руфи то и дело появлялось оранжевое платье Салли. Порою они оказывались друг против друга, следуя спиралям цепи; лицо Салли было опущено, она танцевала как бы вне связи с окружающими, словно вставленная в общий фриз, тогда как Руфь чувствовала себя накрепко припаянной к своим соседям, которые тянули ее, непокорную, неуклюжую. Чьи-то руки спаривались с ее руками. Пухлые пальцы Ричарда время от времени перебирали ее руку, чтобы она не выскользнула. Какой-то незнакомец, поросший густой шерстью, которая пучками торчала из рукавов его пиджака, подпрыгивая, дергаясь, схватил ее за запястье и сверкнул многозначительной улыбкой, обнажившей сломанные зубы. У одних руки были крепкие, как коржики, у других — пухлые, как тесто. Несколько мгновений Руфь плясала рядом с приземистой греческой матроной в черном — крючковатый нос, набухшие веки и рука, словно распластанная птичка, трепещущая невероятной, нечеловечески лихорадочной дрожью. Танец кончился, Руфь выпустила руку женщины и в изумлении уставилась на заурядное, усталое и тупое лицо. С таким же изумлением смотрела она и на Салли и думала, что та, наверное, часто встречалась с Джерри в этом платье и Джерри, наверное, часто снимал его, ложась с ней в постель. Бузуки и кларнет разразились новой мелодией — голова у Руфи заболела с удвоенной силой. Подошел Джерри и взял ее за руку. Он так мягко держал ее, что ее рука то и дело выскальзывала; она пыталась пальцами удержать его руку, ногами поймать нужный ритм. Притоп левой, левую за правую, шаг назад, вот так, ноги вместе, стоять на пятках один такт. Притоп. Оранжевое мелькнуло справа, а несколько мгновений спустя — слева. Рука Джерри соскользнула с ее руки, осклабившийся Ричард прошел мимо в танце, темп возрастал, Джерри снова взял ее руку. Музыка оборвалась. Вместо потолка над головой переплетались ядовито-зеленые трубы, и они вдруг стали опускаться на Руфь.

Джерри сказал ей:

— Давай пошевеливайся. Ты пляшешь так, будто у тебя в туфле камень.

— У меня голова болит.

— Слишком много думаешь. Я сейчас принесу тебе выпить.

Но от бурбона у Руфи только закружилась голова, и теперь, танцевала она или стояла, зал вращался вокруг нее, и яркая фигура Салли все мелькала, словно дразня бьющей через край энергией, врезалась в поле ее зрения то слева, то справа, как бы стачивая ее, делая все меньше и меньше, пока она не превратилась в комок, комок боли. Яркий свет вызывал у нее тошноту. Шеф оркестра вдруг встал с электрогитарой, гикнул, и начался твист. Грохот, казалось Руфи, плотной массой заполнил зал — оркестр непрерывно нагнетал его, словно стремился заполнить все пространство вплоть до самых дальних углов, вплоть до пыльных таинственных глубин между трубами и потолком. Джерри повел Салли к танцующим. Руфь не удивилась. Она заметила, как все взгляды сразу приковались к ним, пока они выходили на середину зала; эта пара бросалась в глаза: оба высокие, молодые, даже юные, слегка забавные и настоятельно требующие к себе внимания — так актеры требуют внимания публики. Они встали друг к другу лицом, на расстоянии, и, расслабив угловатое тело, начали танец — зрители окружили их кольцом и скрыли от глаз Руфи. Дэвид Коллинз подошел было к ней, взглянул на ее лицо и тут же отошел: она почувствовала, что он испугался. Она была точно заразная, смердящая, проклятая, и еще эта боль в лобных пазухах, совсем как родовая — вот-вот родишь чудовище, такое же, как сама. Когда твист, наконец, прекратился, она подошла к Джерри и сказала:

— Пожалуйста, отвези меня домой. Мне все это омерзительно.

На его возбужденном лице глаза округлились от удивления.

— Прошу тебя.

Джерри поверх ее головы посмотрел на Салли и спросил:

— Вы подвезете Коллинзов? Нам, видимо, придется уехать.

— Конечно. Мне очень жаль, Руфь, что ты плохо себя чувствуешь. — Голос Салли звучал изысканнейше, она безукоризненно изящно растягивала слова.

Руфь обернулась к ней.

— Ты мне солгала, — сказала она, стараясь отчетливо произносить слова, несмотря на тошноту и ужас.

Мускулы на лице Салли напряглись и глаза потемнели, так что глазницы стали глубокими-глубокими. Но она лишь повторила:

— Мне очень жаль, Руфь, — словно ничего и не слышала.

Ничего. Сон продолжался своей чередой, но только уже без нее. Джерри в ярости гнал в Гринвуд машину — они оба могли разбиться, а Руфь не смела и голос подать, чтобы он не повернул назад. Однако опасность спаяла их, и от этого каждому было легче: Джерри бросал вызов смерти, а у Руфи от скорости прошла голова. Она чувствовала, как боль слетает с нее комьями и искрами, точно снег, когда его смахиваешь зимой с крыши машины. Они не разговаривали — слышалось лишь астматически шумное дыхание Джерри. Домой они приехали в полночь; потом он еще отвозил миссис О. Руфь надела ночную рубашку, махровый халат и подкрепила силы стаканом молока. Он вошел, жестикулируя, через кухонную дверь. На мокрых туфлях налипла палая листва.

— Солнышко, — сказал он, беспомощно опустив руки, — я должен с тобой расстаться. Она такое чудо. Я не могу отказаться от нее.

— Не надо этих аффектированных жестов, и говори тише. Я ведь слышу тебя.

Он заговорил судорожными рывками, шагая взад и вперед по линолеуму:

— Сегодня вечером я это понял — очень четко. Осенило. Я ждал этого, и вот оно пришло. Я должен уйти к ней. Должен уйти к этому оранжевому платью — погрузиться в него и исчезнуть. И пусть это убьет меня, пусть это убьет тебя. Меня ничто не удержит — ни дети, ни деньги, ни наши родители, ни Ричард — ничто. Это всего лишь факты жизни, скверные факты. Упрямые факты. Нужна вера. А у меня не хватало веры — как ни странно, веры в тебя. Я не считал тебя личностью, существующей отдельно от меня. А ты — личность. Господи, Руфь, извини меня, извини. Все будет куда страшнее — я знаю, я даже представить себе не могу, как будет страшно. Но я убежден. Абсолютно убежден. А это такое облегчение, когда ты убежден. И я очень благодарен. Я тупица и трус, но я рад. Радуйся и ты тоже. Хорошо? А то я ведь просто сжирал тебя, доводил до смерти.

Пальцы у нее стали вдруг огромные, растеклись, как звук гонга, по холодному стеклу стакана.

— Хорошо, — сказала Руфь. — Я ведь обещала помочь тебе, если ты решишь. Как же мы это осуществим? Когда ты скажешь детям?

— Не заставляй меня пока говорить детям. Просто разреши сегодня не ночевать здесь. Не уговаривай меня. Наверное, ты могла бы меня уговорить, но не надо. Дай мне куда-нибудь уехать. К Коллинзам. В мотель.

— А что я скажу им утром? Детям?

— Скажи им правду. Скажи, что я куда-нибудь уехал. Скажи, что я вернусь домой днем и выкупаю их, и уложу. Вечером я не уйду из дома, пока они не заснут.

— Она, очевидно, будет с тобой.

— Нет. Решительно нет. Я не хочу, чтоб она знала. Не хочу, чтоб она знала, пока это не окончательно: она только разволнуется.

— Ты хочешь сказать, что это не окончательно? Он молчал, глядя широко раскрытыми глазами. Потом сказал:

— Я должен посмотреть, как ты и дети перенесете это.

— Мы перенесем все, что предстоит перенести. Ведь ты этого от нас хочешь?

— Только не надо ожесточаться. Ты же обещала помочь. Подумай о моем достоинстве и дай мне попробовать.

Руфь передернула плечами:

— Пробуй все, что хочешь. — Когда она поднесла молоко к губам, от него пахнуло кислятиной. Она увидела мелкие створоженные частички на поверхности и не смогла пить. — А что, если нас куда-нибудь пригласят — что мне говорить?

— Пока — соглашайся. Я поеду с тобой.

— Значит, просто не будешь со мною спать — разница только в этом?

— Разве это не главное? Во всяком случае, это — начало. И правильное. Что бы дальше ни произошло, это — правильно.

— О-о, какие любопытные вещи ты говоришь.

— Солнышко, синяя птица улетела. Мы слишком молоды, чтобы сидеть до конца жизни и ждать, не влетит ли она назад в окно. А она не влетит. Она никогда не возвращается.

Он снова принялся жестикулировать — неприятно-театрально, и Руфь обозлило самодовольство, промелькнувшее на его лице, когда он нашел этот образ никогда не возвращающейся синей птицы: экран его лица словно ожил. Она встала и подошла к раковине.

Джерри жалобно крикнул ей в спину:

— Только не начни пить!

Она вылила молоко в раковину, сполоснула стакан и, перевернув, поставила на сушилку. Затем проверила, не осталось ли крошек на хлебной доске, которые могли бы привлечь муравьев, и, обнаружив несколько крошек у тостера, смахнула их рукой в ладонь и выбросила в раковину вслед за вылитым молоком. Мокрой тряпкой она вытерла мазок джема возле тостера. Выключила свет над доской и сказала:

— Пить я не собираюсь. Я ложусь спать. Чтобы выйти на лестницу, ей надо было пройти мимо Джерри.

— Как твоя голова? — спросил он.

— Не дотрагивайся до меня, — сказала она. — Голова у меня болит меньше, но если ты дотронешься, я закричу или заплачу — не знаю, что из двух. Я ложусь: уже поздно. Ты будешь собирать вещи или что?

— Неужели нам больше нечего друг другу сказать? Мне кажется — есть.

— Позже наговоримся. Времени у нас предостаточно. Не надо меня подгонять.

Она почистила зубы в детской ванной — подальше от Джерри. Чистила она зубы щеткой Чарли, которая оказалась жесткой и колючей — видимо, он редко ее употреблял: надо будет сказать ему об этом. Прямо в халате она легла в постель. Отчаявшаяся, продрогшая, она сунула обе подушки себе под голову и, устроив нору из одеял, свернулась калачиком. Сомкнув веки, она погрузилась в багровую пустоту, прорезанную странными вспышками, и ощущение собственных волос на щеке и губах казалось ей касанием чужой руки. Она вслушивалась в отдаленное щелканье замков и скрежет, доносившийся из комнаты, где упаковывал вещи Джерри. Шаги его приблизились, дверь открылась, и проникший в спальню свет сделал багровую пустоту под ее веками прозрачной, кроваво-розовой — Джерри шарил в ящике у ее изголовья.

— Мне, пожалуй, надо взять ингалятор, — сказал он. Голос его звучал пронзительно, дыхание было неглубоким, натужным.

— Если все так правильно, — спросила она, — почему же у тебя начался приступ?

— Астма на меня нападает, — сказал он, — от перегрузок и сырости, а также в определенное время года. Это не имеет отношения ни к тебе, ни к Салли, ни к Богу, ни к тому, что правильно или не правильно. — Он нагнулся, отвел прядь волос и поцеловал ее в щеку. — Подождать мне, пока ты заснешь?

— Нет. Все будет в порядке. Ничего со мной не случится. Уезжай.

Невероятно, но он подчинился. Она вслушивалась в звуки его шагов — он обходил дом, заглядывал в комнаты детей, подводя итог их совместной жизни, решительно открывая и закрывая двери; потом неровные шаги его, затихая, послышались на лестнице — должно быть, он нес что-то тяжелое и припадал на одну ногу. Входная дверь поддалась и открылась. Что-то осторожно бухнуло на крыльце. Там он, видимо, заколебался: она ждала, что дверь сейчас снова откроется и впустит его, его шаги послышатся на лестнице — только теперь он будет подниматься, знакомо стуча каблуками. Но она неверно истолковала тишину. Он просто бесшумно сошел с крыльца. Дверца машины открылась и захлопнулась. Чиркнул стартер, мотор заревел у нее в голове — все пронзительнее по мере того, как убывал звук. Он уехал.

Постель казалась огромной. Руфь слегка распрямилась на белизне. Она ехала на лыжах, медленно скользя наискось по широкому, почти голому и обледенелому склону, старательно накренившись вперед, делая упор на нижнюю лыжу. Из-под снежного покрова показалась пролысина бурой травы, но Руфь легко перелетела через нее и воткнула палку в снег, чтобы развернуться. Она хорошо провела разворот — хотя и не на большой скорости — и плавно пошла вверх, возможно, потому что на пятках ее лыж не налипло пушистого снега.


Проснувшись в субботу утром, она обнаружила у себя в постели Джоффри. В своем бездумном эгоизме маленькое тельце заняло всю середину постели, оттеснив ее на край; при Джерри, поскольку он тяжелее, посередине оказывалась она. Личико Джоффри, расслабленное и спокойное, было словно вырезано из плотного светлого мрамора, в который свет проникает лишь на миллиметр. Серьезность этого лица, неподдельное совершенство очертаний — брови, веки, пухлые завитки ноздрей и ушей — испугали ее, словно ночью ей положили в кровать украденный шедевр. Она постаралась подавить панический страх.

В спальню вошла Джоанна, ворча и протирая глаза, и спросила, где папа. «Папа рано встал: у него срочная работа». Дети восприняли ее объяснение без тени сомнения и без особого интереса. Руфь встала, и краны в ванной показались ей неестественно блестящими, словно елочные украшения. На кухне она снова посмотрела на календарь и проверила свои подсчеты: задержка была уже на три дня. Накормив детей завтраком, она взяла пылесос и отправилась вниз. Около десяти позвонил Джерри.

— Хорошо спала?

— Неплохо. Джоффри залез ко мне в постель, а я даже не проснулась.

— Вот видишь! Я же говорил, что тебе понравится, когда вся постель будет в твоем распоряжении.

Но постель как раз не была в ее распоряжении — она ведь только что сказала ему об этом. Решив все же не спорить, она спросила:

— А как ты спал?

— Ужасно. В мотеле возле самой моей двери всю ночь включалась и выключалась машина, готовящая лед. Женщина-портье никак не могла поверить, что я — один. Я думал о предстоящей ночи — так вот: у родителей Неда Хорнунга есть коттедж в Джекобе-Пойнте, а они уже вернулись в город, так что, может быть, я смогу пожить там. Я ему позволю. — Он говорил быстро, все это волновало, забавляло его — еще бы, такое приключение. Она закрыла глаза. Наконец он вспомнил и спросил:

— А дети расстроились?

— Нет, они не восприняли это всерьез. Пока что.

— Дивно. Ей-богу, все до того нереально. Я заеду домой около четырех.

— Так поздно? А день такой чудесный — можно бы съездить погулять по пляжу.

— Руфь, прошу тебя, не надо. Мне бы тоже очень хотелось, но давай попробуем пожить так, словно мы расстались. Может быть, Чарли с Джоанной сходят на футбол в школу.

— Как-то нелепо начинать новую жизнь с конца недели. Может, вернешься домой на сегодня и на воскресенье и приступишь к новому распорядку в понедельник?

— Черт возьми, женщина, не могу я. Не могу. У меня не хватит духу снова уйти. Это было ужасно — спускаться по лестнице с чемоданом. А когда мы утрясем все с детьми? — И, не дожидаясь ответа, Джерри добавил:

— Ведь надо же мне что-то сказать и Хорнунгам, когда я буду просить насчет коттеджа.

Она молчала, потрясенная тем, как расширяются трещины в повседневной почве. И у Джерри такой радостный голос.

День выдался ясный, погожий, небо было светлое, — день, словно созданный для того, чтобы провести его на воздухе, — но собирать палые листья было еще рано. Руфь принялась подстригать лужайку — босиком, в рабочих брюках и серой трикотажной нижней рубашке Джерри; земля под ее ногами была спекшаяся, затвердевшая, чужая. Лужайку можно бы и не подстригать, но Руфи хотелось чем-то занять себя. Быть может, от работы у нее прекратится задержка. К тому же теперь ей придется делать все это самой. Но уж очень было грустно: рубашка слишком живо напоминала о Джерри, а чахлый подорожник и цикорий, продолжавшие расти, хотя расти им уже не следовало, напоминали ее самое. Отец не раз говорил с кафедры, что человек — как трава, которую бросают в печь, и при этом сам не подозревал, насколько это верно, — он, который был так уверен, что все его любят, да его и любили.

Держась за ручку косилки, Руфь бесплотной тенью висела над землей — землей с ее переплетением крошечных жизней и смертей, что издали кажется лужайкой, а вблизи — чем-то невыносимо путаным и жестоким. Смотри на вещи реально. Мы стареем — и нас выбрасывают на свалку. Мы слабеем — и нас съедают. Голоса детей, устроивших потасовку с Кантинелли, терзали ее слух. Чарли налетел на Джоффри, а тот, не понимая правил игры, изо всей силы прижимал к себе футбольный мяч и не выпускал, точно это была кукла или ценный приз, который он получил; Джоффри тяжело упал и заплакал. Руфь бросилась к ним. Ключицу он на сей раз не сломал, тем не менее Руфь наотмашь ударила Чарли, который вызывающе смотрел на нее, подняв кверху лицо, с этакой ехидной, Джерриной полуулыбочкой. Он разразился такими горючими слезами, что Джоффри от удивления перестал плакать, потом снова заревел — уже из сочувствия к брату. «Он же не нарочно!» — всхлипывал Джоффри. Чувствуя, как подступает тошнота, потрясенная собственным поведением, Руфь повернулась и кинулась прочь от детей — в дом. На кухне она плеснула себе в стакан немного вермута. Со стаканом в руке она прошлась по комнатам нижнего этажа, глядя на мебель, которую они с Джерри накупили за годы совместной жизни, с таким удивлением, словно эти заурядные вещи находились в гроте и были причудливыми творениями эрозии, придавшей им определенные формы. Пришла почта — газеты и письма упали на пол в передней и так и остались там лежать. Джерри непременно бы подобрал всю груду. Если она сейчас наклонится, то потеряет сознание? Руфь вслушалась: чей-то голос; может, это она сама молится? Зазвонил телефон — резко, оглушительно. Это был Джерри.

— Привет. Кажется, у меня добрые вести. — Но голос у него был далекий, испуганный, в нем звучала бравада беглеца, заключенного в телефонной будке. — Хорнунги в восторге от того, что я воспользуюсь коттеджем их родителей. Насколько я понял, их дважды обкрадывали прошлой осенью, и они даже рады, что я там поселюсь. Они дали мне ключи вместе с кофе и выражением сочувствия. Я им сказал, что это только эксперимент. В коттедже нет плиты, но есть электрическая плитка, и телефон пока еще не отключили. Хорнунги говорят, что коттедж — барахло, только вид хорош. А я сказал, что я как раз большой любитель видов. Запишешь номер телефона?

Руфь сгребла почту с пола и записала номер на обороте конверта с каким-то счетом. Она спросила:

— Ты не мог бы приехать к ленчу?

— Я же сказал: вернусь к четырем. Почему ты не воспринимаешь всерьез того, что я говорю? Она сказала:

— Я хочу погулять по пляжу, а дети не хотят идти на футбол. Ты нам нужен.

— Но мы же расстались, черт побери!

— Мне надо кое-что тебе сказать.

— Что?

— Я не могу сказать этого по телефону.

— Почему? Что-нибудь плохое?

— Теперь — плохое. Когда-то, наверное, было бы хорошим. Вообще — ничего определенного. Скорее — сигнал тревоги.

— Что же это такое?

— Дуста в ход воображение.

— Это насчет Салли?

— Нет. Ради всего святого. У тебя стал такой нудный одноколейный ум, Джерри. Подумай для разнообразия о нас.

— Я скоро приеду.

Она ждала у окна. Ее вяз, ее священный вяз, затоплял дорогу золотыми листьями, возвращаясь к наготе, которая выявляла все его арабески и ветки; он уводил ее взгляд вверх и вглубь, внутрь дома, к некоей неделимой надежде. Старый коричневый «меркурий» Джерри, с опущенным, словно в знак избавления, потрепанным верхом, свернул, давя гравий, на ведущую к дому дорожку; в тот же момент «мерседес» Ричарда медленно проехал мимо и покатил дальше. Джерри вошел с усмешечкой.

— Этот сукин сын непременно остановился бы, если бы я не завернул к дому. И как это он так быстро все учуял?

Руфь кинулась к нему в объятия прямо в передней. Она была возбуждена, игриво настроена. Хоть он и качнулся назад и обнял ее с опаской, ему это явно польстило.

— Что, детка? Неужели ты так быстро без меня соскучилась? — Он погладил ее по спине, по своей же рубашке.

— Отвези меня на пляж, — попросила она. — Отвези всех нас на пляж.

Залив у Лонг-Айленда был такого синего цвета, какого никогда не добьешься на полотне, цвета столь интенсивного, что на него ушла бы вся краска, тюбик за тюбиком, — синее копировальной бумаги и ярче белого титаниума. Высокие осенние приливы прибили всякий мусор к самым дюнам; массивная килевая балка лежала, выброшенная бурей, и под ее прикрытием здесь разводили костры, оставившие черные подпалины. Дети умчались вперед, а еще дальше, за ними, широкими кругами носился спущенный с поводка пес, и лай его с большим опозданием долетал до их ушей. Вода холодом сковала лодыжки Руфи, и она вздрогнула, словно от счастья. Она прильнула к Джерри, взяла его под руку и сказала ему, глядя, как подпрыгивают головки детей, пересекая круги, оставленные собакой, что у нее задержка на три или четыре дня, но пусть он не волнуется.

Он спросил — почему.

Она сказала, что сделает аборт.

Он закрыл глаза и на ходу повернул лицо к солнцу, хотя солнце было уже слишком низкое и не давало загара. Он сказал, что это мерзко.

Она согласилась, но ведь из стоящих перед ней альтернатив эта — наименее мерзкая. Она считает, что нельзя производить на свет ребенка, у которого нет отца.

Он указал на детей, плясавших на просторе, точно солнечные крапинки, и сказал, что это все равно, что убить одного из них. Кого она выберет — Джоанну, Чарли или Джоффри?

Руфь сказала — глупости, вовсе это не так: ведь это все равно что убить рыбу, даже меньше. А силы моря, словно внося свою лепту в их беседу, выбрасывали им под ноги крошечные серебряные тельца — рыбок, попавших в водоворот прилива. Руфь вслух вспомнила о выкидыше, который был у нее шесть лет тому назад; снова рассказала, как держала зародыш в руках, а потом спустила в туалет, и ей нисколько не было страшно.

Но, сказал он, то произошло по воле Всевышнего. А теперь это произойдет по их воле.

Конечно, сказала она, — и нетерпимость ее отца к предрассудкам проявилась в стремительности, с какой она это произнесла: конечно, это не одно и то же. Но она знает, что может и хочет на это пойти. Хочет сделать ему такой подарок. Если надо, она полетит в Швецию, в Японию.

Он же винил во всем себя: зачем он продолжал спать с нею, после того как разлюбил — или ему казалось, что разлюбил ее.

Она возразила: это неестественно — жить вместе, а спать врозь.

Он с нею не согласился. Но его несогласие — Руфь это чувствовала — главным образом объяснялось стремлением снять с себя моральную ответственность за аборт. Интуиция подсказывала Руфи, что теперь Джерри перейдет к преувеличениям, к пародии. Он вдруг остановился и, размахивая руками, объявил:

— Какой же это подарок — убить моего ребенка, чтоб потом, когда я умру, эта рыба таращилась на меня в чистилище.

— Ах, Джерри, — вздохнула Руфь. — Возможно, ничего и не потребуется.

— Три дня — большой срок, — сказал он. — Мир был наполовину сотворен за три дня. — И он обвел широким жестом сияющий мир вокруг.

— Ничего не известно, — сказала Руфь. — У женщин всяко бывает. Я чувствую себя так странно, все меня раздражает, как обычно перед началом.

— Ты просто чувствуешь себя, как беременная, — сказал он и, вдруг остановившись, обхватил ее за бедра и приподнял, так что мокрые ноги ее заболтались в воздухе. — Солнышко, — сказал он. — У тебя будет маленький ребеночек!

— Опусти меня, — сказала она; он опустил, и она невольно рассмеялась, глядя на его облупленный нос, его улыбку, полную страха. Смех будто снял сдерживающие оковы: она расплакалась, повернулась и зашагала назад, к дому, а он окликнул детей и последовал за нею.

Джерри докосил за нее лужайку и рано поужинал вместе с ними. Пока Руфь мыла посуду, он приготовил детям ванну и пижамы и почитал на ночь книжку. Когда Джоанна улеглась в постель, часы показывали уже начало девятого, и Джерри явно заторопился. Возможно, у него была заранее назначена встреча с Салли: Руфь сомневалась, что они порвали всякую связь, как он утверждал. Она попыталась его удержать, но он сказал — нет, надо мужаться. Он собрал разные мелочи, которые забыл взять накануне, прихватил два одеяла, потому что в коттедже могло быть холодно, и, словно навьюченный бродяга, пошатываясь, вышел за дверь. Не успел он уехать, как Руфи захотелось позвонить ему, сказать, что все это — нелепица. Бывают такие дурацкие несчастные случаи: изменила курс шалая стрела, отлетел в сторону осколок металла — и человек потерял глаз: отклонись они на полдюйма — и никакой беды не случилось бы.

Руфь сдерживалась и не звонила Джерри, хотя номер его телефона смотрел на нее с обратной стороны невскрытого конверта на телефонном столике. Она покружила по дому, подобрала игрушки, вылила остатки вермута в кухонную раковину, приняла нестерпимо горячую ванну и полистала «Дети разведенных». Потом захлопнула книжку. Вяз стоял перед ее глазами огромной подушкой тени. Она закрыла глаза. Обрывки каких-то глупостей, фотомонтаж из снов замелькал во тьме за ее закрытыми веками, — наконец раздался звонок. Голос у Джерри был хриплый, несчастный. Он заранее подготовил свою речь.

— Я не хочу, чтобы ты делала аборт. Это было бы дурно. А в нашей жизни надо крепко держаться всего, что явно хорошо или явно дурно: слишком много ведь такого, что не поймешь. Если ты беременна, я возвращаюсь и остаюсь твоим мужем, и мы с Салли забудем друг друга.

— Не так надо эту проблему решать.

— Я знаю, но прошу тебя: уступи. Я все ждал Божьего слова, и вот оно. Решительно выбрось аборт из головы.

— Это очень хорошо и великодушно с твоей стороны, Джерри, но я все равно сделаю аборт. Даже если ты порвешь с этой женщиной, мы не можем радоваться появлению еще одного ребенка.

— Ну, это мы обсудим потом. Я просто хотел, чтобы ты знала. Спокойной ночи. Спи крепко. Ты очень мужественная.

Ему стало явно легче от ее твердости. Держа омертвевшую трубку в руке, она поняла: ему стало легче, потому что появилась возможность выбора. Если она беременна, он не расстанется с нею; если нет, то расстанется.

В воскресенье утром, чуть свет, задолго до того, как проснулись дети, а колокольный звон католической церкви на другом конце города стал сзывать верующих к первой мессе, Руфь обнаружила, что нездорова. Она стояла в ванной, смотрела на кусок туалетной бумаги, который держала в руке, и у нее возникло вполне отчетливое чувство, что и бумага, и кровь на ней, и утренний свет, усиленный кафелем ванной, и ее собственная, с набухшими венами, рука — все это одно целое. За ночь фотография проявилась. Ее жизнь за последнее время, ее борьба и смятенье — все свелось вот к этому, к красной кляксе на белом, к обычному пятну. Послание ее тела неизвестно кому, недвусмысленное объявление о том, что она пуста. Говоря языком современных абстракций, в руке у нее был не иероглиф и не символ, нет, — это была она сама, то, к чему все свелось; бесспорно — она сама. Руфь спустила воду.

Часть 4

КАК РЕАГИРОВАЛ РИЧАРД

— Алло?

Голос принадлежал Ричарду.

Джерри уже стоял у двери. Шел десятый час, и ему пора было возвращаться в коттедж — на третью ночевку. Внезапно зазвонил телефон — не подумав, он снял трубку. И сейчас держал в руке низкий, гулкий, напыщенный, отвратительный голос Ричарда. Он произнес в ответ:

— Алло.

— Джерри, — сказал Ричард, — мне кажется, нам вчетвером неплохо бы поговорить.

— О чем?

— Я думаю, ты знаешь о чем.

— Знаю? — Голос звучал у него в ухе, и никуда от этого не деться, не повернуть поток вспять и не перекрыть его, этот поток, который, казалось, уносил куда-то — одно за другим — все его опустившиеся внутренности. У Джерри почва ушла из-под ног.

Ричард сказал:

— Ты именно такую хочешь вести игру, Джерри?

— Какую игру?

— Прекрати, давай все-таки будем взрослыми. Салли сказала мне, что вы с ней вот уже полгода любовники.

Джерри молчал и в образовавшейся воронке тишины снова и снова спрашивал себя, можно ли сказать про женщину — «любовник».

— Так что же? — спросил Ричард, — Она врет?

Это была вилка. Когда они только переехали сюда, Джерри с. Ричардом играли в шахматы, пока Джерри не стал уклоняться. Уклонялся же он не потому, что они с Ричардом были неравными игроками, — как ни странно, их силы были равны, — а потому, что сам себя презирал за малодушный страх перед проигрышем. Джерри не получал удовольствия от игры, если проигрывал; у него даже не возникало чувства товарищества, как в покере, или приятного ощущения, что он поупражнял свой ум, — в памяти оставался лишь затхлый, прокуренный воздух, долгие часы бдения и уверенность, что его перехитрили. При вилке конем кто-то всегда теряет фигуру.

Руфь, бледная от перенапряжения, стоя у камина, делала ему знаки и одними губами беззвучно спрашивала: «Кто это?»

Джерри вздохнул — ему сразу стало легче: ничего тут не поделаешь, будь как будет, будь все, как будет.

— Нет, — сказал он Ричарду. — Она не врет.

Теперь Руфь поняла, кто это. Краешком глаза Джерри видел, как она замерла, точно ее сковало льдом.

— Прекрасно, — сказал Ричард. — Это уже шаг. Джерри рассмеялся.

— В каком направлении?

— Вот именно, — сказал Ричард с комическим удовлетворением, видимо, записывая себе очко. — В самом деле — в каком? В том направлении, куда ты хочешь нас повести, приятель Джерри. Мы с Салли очень интересуемся — куда.

— Как на это посмотреть, — сказал Джерри уклончиво. Он чувствовал себя преданным. Салли внушила ему, что с Ричардом, в общем-то, можно не считаться. А с ним приходилось считаться, и даже очень: теперь, когда он узнал, все изменилось. Салли соврала.

— А вы не могли бы оба к нам приехать? — спрашивал тем временем Ричард. Казалось, вернулись былые дни — до того, как Конанты стали отказываться, когда Ричард или Салли неожиданно звонили и приглашали их пойти в пятницу вечером в кино или в воскресенье вместе выпить.

И Джерри в тоне тех былых дней ответил:

— Слишком поздно, мы не сумеем никого позвать, чтобы посидеть с детьми. — Потом вспомнил про создавшееся положение, о котором так отчаянно стремился забыть, и спросил:

— А может, вы приедете? У вас же есть Джози.

— Сегодня у Джози свободный вечер. Разве ты не знаешь нашего распорядка?

— В общем-то, не слишком хорошо. А как насчет завтрашнего вечера? Не лучше ли переждать, чтоб собраться с мыслями?

— Мне нечего собираться с мыслями, — мягко сказал Ричард. Казалось, он читал по готовому сценарию, тогда как Джерри импровизировал. — Мое дело во всем этом — сторона. Никто со мной не советовался, никто не интересовался моим мнением.

— Да как же мы могли? И что бы мы тебе сказали? Голос Ричарда зазвучал вновь, вкрадчивый, какой-то полужидкий, словно выдавливаемый из тюбика:

— Понятия не имею, никакого понятия не имею. Я хочу, чтобы ты сказал все, что ты хочешь сказать, Джерри. По-моему, ситуация-то аховая.

— Ничего подобного. — Джерри старался нащупать опору, удержаться, не пасть ниц; хотелось же ему распластаться, блеять, умолять, забраться с Руфью в постель, натянуть на голову одеяло и хихикать.

Но вот терпение у Ричарда лопнуло, и от этого, а также от сознания своей силы в его мягком голосе образовались сгустки. Он спросил:

— Почему ты не спрашиваешь, как Салли? Насколько я понимаю, она говорит тебе, что я ее третирую. Тебе не кажется, что если бы я действительно так себя вел, сейчас мое поведение было бы оправданно?

А ведь под открытым небом лучше, правда? Больше кислорода.

А теперь отпусти меня!

— Так как же она? Ричард сказал:

— В неприкосновенности. Вы приедете или нет?

— Подожди. Я поговорю с Руфью. — Руфи он сказал:

— Случилось. Ричард знает.

— Откуда? — Почти беззвучно.

— Видимо, Салли сказала ему. Мы не могли бы раздобыть миссис О.? Руфь сказала:

— Ужасно не люблю ее беспокоить. Дай я поговорю с Ричардом.

Джерри передал ей трубку, и она сказала каким-то застенчивым и удивительно ласковым тоном:

— Привет. Это я. Та, другая. — Джерри показалось, что, слушая Ричарда, она сдерживает улыбку. — Извини, — сказала она, — я хотела, несколько раз уже совсем было собралась, но я не знала, как ты себя поведешь. Я боялась, что ты вынудишь их сбежать… — Она снова послушала, и сначала шея, потом щеки у нее зарделись. — …Я вполне реалистична. — Руфь рассмеялась и в ответ на какой-то вопрос Ричарда сказала:

— Вермут и бурбон. Тебя — тоже. — И с улыбкой повесила трубку.

— Что он сказал?

— Он сказал: «Детка, тебе надо было все мне рассказать. Я же большой мальчик».

— Он действительно ни о чем не догадывался? Фантастика.

— Он подозревал, что у нее, возможно, кто-то есть, но никак не думал, что ты. Разве что, сказал, однажды на волейболе… вы с ней обменялись этаким взглядом — он заметил. Но если уж ты непременно должен знать не слишком лестную правду: он не считал тебя способным на это.

— Вот сукин сын. Почему же я на это не способен?

— И еще он сказал, что я вела себя неверно. Я должна была сказать тебе — убирайся: он уверен, как он выразился, что ты тут же поджал бы хвост.

— А еще что он сказал?

— Говорит, она сказала ему, что вы с ней спили все лето и никакого перерыва в мае не было. Это правда?

— Более или менее. Пожалуй.

— И часто?

— Не знаю. Раз в неделю. Реже. После ее поездки во Флориду я виделся с ней всего два раза. — Лицо у него пылало, будто его вжимали и вжимали в щелку.

— Значит, тот уговор, — сказала Руфь, — наш уговор на пляже — ты вовсе и не собирался выполнять? Ты меня просто обманул?

Мы плохо поступаем, верно?

Да. Мы правы, но мы поступаем плохо.

Не смей соглашаться со мной, Джерри. Из-за тебя, я чувствую себя такой грешницей.

— Конечно, я собирался его выполнять. Но через неделю мне это показалось глупым. Как бы я мог сделать выбор между вами, если бы не видел ее? Не плачь. Теперь Ричард все знает. Ты уже не одинока.

Миссис О. пешком прошла четверть мили до их дома и появилась, с трудом переводя дух: грудь ее бурно вздымалась и опускалась под выцветшим бумажным платьем, светленьким, с наивным рисунком, точно она носила это платье еще девочкой и оно выросло и постарело вместе с ней. Она вошла в дом, принеся с собой запах осени и яблок. Конанты посадили ее перед телевизором, заверив, что все дети уже спят.

— Вы такая милая, что пришли, — сказала Руфь. — Мы постараемся вернуться до полуночи. Нас вызвали друзья — у них неприятности.

Джерри был потрясен: он понятия не имел, что Руфь умеет лгать. Но, в общем-то, это ведь была и не ложь. В машине — они взяли ее новую машину «вольво» цвета тыквы — он спросил:

— А он сказал, почему Салли раскололась?

— Нет. Он сказал только, что как начала рассказывать, так и не может остановиться. Они разговаривают с самого ужина.

— Это до того не похоже на нее — все рассказать. Но, может, оно и к лучшему.

— Что ты намерен делать?

— Не знаю. В какой-то мере это зависит от того, что будет делать Ричард. Как ты думаешь, он пристрелит меня?

— Сомневаюсь. У него в конце-то концов и у самого были романы.

— А в связи с чем ты сказала ему насчет бурбона и вермута?

— Он спросил, что мы будем пить.

— Знаешь, — сказал Джерри, — ей-богу, я начинаю бояться, что я — трус. Я неуверенно говорил с ним по телефону?

— Нет. Мне даже показалось, что довольно вызывающе.

— Какая ты милая! А по-моему, я говорил неуверенно. Что-то насчет сердитых людей — совсем как в школе. Меня всегда лупили на спортивной площадке.

— У тебя тело крепче, чем у Ричарда.

— А ты откуда знаешь?

Они подъехали к дороге, ведущей к дому Матиасов, свернули на нее и стали подниматься на холм. Выхваченные фарами кусты Матиасов выскакивали на них, как убийцы. Джерри, преодолевая неприятное ощущение в горле — совсем как позывы на рвоту, — повернулся к сидевшей рядом тени.

— Я не согласен с Ричардом, что ты неверно себя вела, — сказал он. — Ты прекрасно держалась все лето — лучше никто бы не мог. Как бы ни повернулись события, ты не виновата.

— Ты женишься на ней, да? — Она выкрикнула это так громко, словно он съехал с дороги или задавил зайца. Он остановил машину там, где дорога кончалась, у гаража. С боковой лужайки, из темноты, на них с лаем выскочил Цезарь — обнюхал Джерри и тотчас умолк. И лизнул знакомую руку. Три звезды, образующие пояс Ориона, яркие, чистые, висели над лесистым холмом. Матиасы включили свет у задней двери, но не вышли навстречу, предоставив им самим добираться по неровным плитам, мимо разросшегося винограда и выбившихся из трельяжа роз. Еще не отцветшие астры обрамляли с двух сторон гранитное крыльцо Салли — бывший мельничный жернов. Из маленького окошечка высоко в залитом луной доме раздался плач Теодоры, разбуженной лаем Цезаря. Джерри вспомнилось:

Теодора теперь всегда спит днем?

Нет, но она любит поспать. Она — как я. Ленивая.

Ты не ленивая. Ты — чудо.

Тебе просто нравится мой костюм.

Мои ребята уже непременно вломились бы в комнату.

Вы с Руфью плохо воспитываете своих детей.

Это все так говорят?

Я так говорю.

Ты слишком сурово судишь.

— Приятель Джерри! — В прихожей появился Ричард, и Джерри на всякий случай отшатнулся, но тот лишь сжал его плечи, точно хотел на ощупь проверить то, что ускользало от его понимания. Его жесткие темные волосы были взлохмачены, отчего большая голова казалась еще больше. — Милая Руфь! — Он поцеловал ей руку — фигляр с серьезным лицом в плохо освещенном холле старого колониального дома.

— Спасибо, — просто сказала она. — Как ты, Ричард?

— О, он — отлично, — раздался пронзительный голос невидимой Салли где-то за стенами холла. — Он уже давно не был так счастлив. Вы посмотрите на него, посмотрите! — И правда: когда они перешли в ярко освещенную гостиную, Джерри увидел, что Ричард, весь лоснясь от пота, словно его покрыли глазурью, то скользил, то мелкими шажками передвигался по гостиной с неестественной для него раскованностью — словно медведь на роликах.

Но взгляд Джерри тотчас притянула к себе красота Салли. Пока он не видел ее — пусть даже короткое время, — он забывал, сколь безраздельно она владеет им. Когда на волейболе, в сумятице бросков, ему удавалось мельком увидеть сквозь сетку и пыль ее лицо, она всякий раз заново заполняла его, как будто за нет сколько секунд, прошедших с того момента, как он в последний раз ее видел, образ ее уже успел чуть стереться в его памяти. Она сидела сейчас очень прямо в кресле с высокой спинкой — том, что было обтянуто желтым габардином. Ноги она скрестила, так что одна голень блестела во, всю длину, а тонкие руки сплела на коленях. Она казалась такой высокой в этом кресле. Джерри всегда забывал, какая она высокая, какие у нее широкие бедра, словно не мог поверить, что его духовной потребности в любви дано такое тело: Он мягко произнес:

— Привет.

Она эхом откликнулась:

— Привет! — и сложила рот в гримаске, которая ему так нравилась, с этаким чуть насмешливым и боязливым выражением — а дальше что? — будто после исповеди.

Но зачем мне это рассказывать?

Мне казалось, ты должен знать. Я хочу, чтобы ты знал меня. Если уж мы любим друг друга, я хочу, чтобы ты любил меня такую, какая я есть. Какой я была.

Сколько же их было?

Мы ведь жили врозь, Джерри. По-моему, не слишком много. Во всяком случае, я так гордилась собой — еще бы: целый месяц прожить без мужчины.

— Что мы будем пить? — спросил Ричард. На нем были грязные бежевые штаны и полосатая рубашка на пуговицах, рукава которой он закатал выше локтя, точно трудяга. Спина на рубашке потемнела от пота, — как летом, хотя оно давно кончилось. — Я-то уже выпил, — продолжал он, обращаясь главным образом к Руфи. — И даже не один стакан. У меня праздничное настроение, точно я стал отцом. Гордым отцом, у которого родилось два прелестных молодых рога. Правда, маленьким чертенятам уже исполнилось полгода, но я уезжал по делам, когда они родились, и появились они, собственно, без меня — вылезли и торчат.

— Видишь? — обратилась Салли к Джерри. — Все острит. А на меня ему плевать — считает, что все это очень забавно.

Джерри передернул плечами.

— Сегодня его вечер, — сказал он ей.

Ричард повернулся со своей странной тяжеловесной легкостью, бутыль калифорнийского сотерна болталась на ремне у него за плечом, голова, как всегда, была чуть склонена набок.

— Благодарю, Джерри, — сказал он. — Вот это мне нравится. Мой вечер. А ведь это и в самом деле мой вечер. У тебя был твой вечер, — он поклонился Руфи, — у вас двоих тоже был свой вечер — вечера. Теперь настал мой черед. У каждого — свой вечер. Смотри, Джерри. — И свободной рукой он изобразил у себя надо лбом рига. — Мой сын, рогоносец. Никто не смеется.

— Зачем ты нас вызвал? — спросила Руфь. — Ведь уже поздно.

— Руфь, — сказал он, — ты права. Ты всегда права. Мне бы очень хотелось, чтобы ты была моим другом.

— Я и есть твой друг.

— Ты бы согласилась выйти за меня замуж?

Руфь вспыхнула и отказала ему так мягко, словно предложение было сделано всерьез.

— Спасибо, — сказала она, кокетливо склонив голову в незнакомой Джерри манере, — но я не думаю, чтобы ты этого хотел, да и не думаю, чтоб я хотела. — Ричард стоял, твердо упершись ногами в пол, и моргал; бутыль подрагивала у него за плечом. — Но это приятная мысль, — добавила Руфь.

Ричард сказал:

— Я только пытаюсь понять, чего от меня ждут. Меня слишком поздно в это посвятили: извините, если я глупо себя веду.

Джерри, который всегда держался у Матиасов весело и беспардонно, спросил, указывая на бутыль:

— А мы это будем пить?

Ричард с удивлением на него посмотрел и медленно произнес:

— Нет, Джерри, это не такое уж хорошее вино, верно? Его пьют студенты во время пикников на пляже, а мы вроде бы из этого возраста вышли. Мы вроде бы слишком для таких вещей взрослые — одни больше, чем другие. Верно?

Он ждал, и Джерри вынужден был сказать:

— Верно.

— Но я вижу подходящее вино, а ты, приятель Джерри? Для данного повода. Белое, не так ли? Белое, как символ невинности? За вот этих двух наших целомудренных невест? У меня есть немного чилийского, но оно, пожалуй, чуточку эклектичное. Ты здесь у нас самый большой эклектик — так что ты и решай. Значит, не чилийское. Лучше бордо. Нет, после ужина не годится. Я полагаю, вы оба поели.

— Конечно, — сказал Джерри. Как и Руфь до него, он тоже счел, что его спрашивают всерьез. Ехал на казнь, а его еще угощают. Руфь в упор смотрела на него, стремясь привлечь его внимание, и пальцем перечеркнула губы, показывая, что он улыбается и что это надо прекратить.

Ричард тем временем с грохотом переставлял бутылки в своем тесно заставленном винном погребке. Он отвел под него целый чулан, оборудовал там маленькую мойку, густо застроил все полками, где громоздились бутылки. Его почерневшая от пота спина выпрямилась, и он вытащил за горлышко желтую бутыль больше кварты, с желтой этикеткой.

— Рецина! — возвестил он. — Хоросая грецкая на-пи-и-тока! Греки знают, как идти навстречу своей судьбе. — С другой полки он достал четыре винных бокала в форме тюльпанов, сдул с них пыль и тщательно расставил квадратом на кафельной крышке кофейного столика. Посмотрел на плоды своих трудов, переставил бокалы четырехугольником другой формы, искоса глянул на Джерри — казалось, он сейчас прыснет со смеху и одновременно ударит его по спине. Он и прыснул, но беззвучно, рука же замерла в воздухе, так и не дотронувшись до Джерри, хотя тот весь сжался. Ричард откупорил бутылку, разлил вино по бокалам, отнес бокал жене, другой — Руфи, протянул бокал Джерри и поднял свой собственный на уровень глаз — на уровень зрячего глаза. Он внимательно разглядывал вино, проверяя, нет ли осадка, затем медленно произнес:

— Мне хотелось бы предложить тост, но поскольку вы все трое не являетесь моими друзьями, в друзьях у себя остаюсь я один. Итак, предлагаю тост за меня. За меня. — Он выпил, и остальные, возможно, последовали бы его примеру, но он опустил бокал прежде, чем они успели поднести свои бокалы к губам. — Никто не пьет, — сказал он. — До чего же невежливо. До чего невоспитанно. Можно еще попробовать? Предложу другой тост. Дайте подумать. За счастье? Не будем дурака валять. За королеву? Это кто такая? Ага. У нас же есть дети. За наших деток. За этих хитрых маленьких дьяволят, за всех — сколько их у тебя, Джерри? Я что-то забыл.

— Трое.

— Трое. Правильно. Ты хороший отец. Я всегда думал, что ты хороший отец. Отличный папка. Итак, поехали. За полдюжины маленьких дьяволят, будущее Америки, да благословит их Господь всех до единого. — Салли покорно отхлебнула вина; Руфь и Джерри последовали ее примеру. Рецина пахла горелым лаком и на вкус отдавала лекарством. Они выпили вместе, и это как бы объединило их в ритуале, связанном с тайной, которую еще предстояло раскрыть.


Войдя в комнату, Руфь села у двери на первый же стул с прямой спинкой и плетенным из камыша сиденьем, случайно попавший сюда из столовой. Джерри сел посередине белого дивана с подушками из гусиного пуха, так что обе женщины — Руфь у двери и Салли в кресле у камина — находились на равном от него расстоянии. Он скрестил ноги и широко раскинул руки, обхватив спинку дивана. А Ричард, перетягивая чашу весов в сторону Руфи, тяжело опустился подле нее в потертое кожаное кресло, которое, как знал Джерри, Салли терпеть не могла.

Почему ты его терпеть не можешь? Оно так похоже на него. Правда, ужасно? Я хочу сказать, ужасно, что я говорю такое.

Драное, потрескавшееся, это было кресло отца Ричарда. Утонув в тусклой старой коже, Ричард как бы превратился в призрак собственного отца. Вялым движением он поднял руку ко лбу, голос его звучал обманчиво устало, мертво.

Он сказал:

— Джерри, Салли поведала мне, что ты большой спец. Откровенно, я удивлен.

Джерри сделал еще глоток вина и сказал:

— Ты уверен, что эту штуку безопасно пить?

— Оно постепенно вам понравится, — пообещал Ричард. — В нем есть смола. Я по дюжине ящиков в месяц опустошаю. В нем всего двадцать градусов. Господи, приятель Джерри, я вот что хочу сказать: ты повел себя совсем не так, как принято среди людей.

— То есть? Говори же.

— Я имею в виду не то, что ты спишь с ней: не могу я слишком уж сердиться на то, что ты с ней спишь — я сам этим занимался, да и не только я. Она тебе, наверно, говорила? В ту зиму, когда я ушел, она спала даже с лыжным инструктором.

Джерри кивнул.

— Ей-богу, Джерри, ты должен был либо с ней порвать, либо вместе уехать куда-то. Ты же превратил жизнь этой женщины в ад. Ты превратил жизнь… моей жены в ад. — Для большей убедительности он трижды ударил по ручке кресла.

Джерри передернул плечами.

— У меня ведь тоже есть жена.

— Ну, так нужно выбирать. В нашем обществе приходится выбирать.

— Не вынуждай его! — неожиданно выкрикнула Руфь. — Еще не время.

Ричард лениво повернулся к ней.

— Ерунда, Руфь. Шесть месяцев. Они ведь пытались порвать. Если это продержалось у них шесть месяцев, значит, теперь уж навсегда.

Как здорово услышать такое. Джерри почувствовал, что Ричард, наконец, поставил все на прочную почву.

— Гораздо дольше, — сказал он. — Я всегда любил Салли.

— Отлично, — сказал Ричард. — Что есть — то есть. Салли-детка, дай-ка мне карандаш и бумагу. Руфь вскочила на ноги.

— Что ты мелешь, Джерри? Нет. Нет. Я здесь не останусь больше ни минуты. — И она выскочила за дверь. Джерри поймал ее уже в холле, между кухней и дверью на улицу.

— Руфь» — сказал он. — Теперь ты знаешь, как обстоит дело. Ты знаешь, что между нами ничего уже нет. Дай этому излиться. Прошу тебя, дай излиться.

Дыхание его жены было горячим, влажным, трепетным.

— Она — сука. Она убьет тебя. Она убьет тебя, как почти убила его.

— Глупо с твоей стороны ненавидеть Салли. Она же беспомощный человек.

— Как ты можешь говорить, что она беспомощная? Кто же, по-твоему, всех нас сюда собрал? Мы пляшем на ее свадьбе.

— Не уходи. Не оставляй нас.

— А почему, собственно, я должна сидеть и смотреть, как тебя общипывают эти два хищника? Отбирают у тебя детей, талант, деньги…

— Деньги?

— А зачем еще, по-твоему, понадобились Ричарду карандаш и бумага? Он счастлив. Неужели ты этого не видишь, Джерри? Он счастлив, потому что избавляется от нее.

— Он пьян.

— Отпусти меня. Оставь свою любовную галиматью для других.

— Прости. — Он прижал ее к стене и крепко держал за плечи, словно арестовал. Когда же он ее отпустил, она не сделала ни шага к двери, а стояла, насупясь, тяжело дыша, — его жена, всей своей кожей излучавшая знакомое тепло. — Вернись, давай поговорим все вместе, — попросил он.

— Я и вернусь, — сказал она, — и буду бороться за тебя. Не потому, что ты мне так уж нравишься, а потому, что мне не нравятся эти люди.

— И Ричард тоже?

— Я ненавижу его.

— Не надо ненавидеть, — взмолился он. — Слишком все мы скоры на ненависть. А нам сейчас надо друг друга любить. — Когда он был мальчиком, всё в церкви нагоняло на него тоску, кроме причастия, того момента, когда они толпой устремлялись к ограде и облатки таяли у них во рту. Ему казалось сейчас, что нечто подобное произойдет и в гостиной или уже произошло. Его неверующая жена позволила отвести себя назад. Он гордился тем, что может показать Матиасам, какую власть еще имеет над нею, — показать, что она до конца остается его женой.

Ричард нашел карандаш и бумагу и пересел на краешек кресла, чтобы удобнее было писать на кофейном столике. Салли по-прежнему сидела не шевелясь — ее широкоскулое, с заостренным подбородком лицо опухло, глаза были закрыты. Наверху продолжала плакать малышка, разбуженная приходом Конантов.

— Салли, — сказал Ричард, — твой ребенок плачет.

Следуя железно выработанному защитному рефлексу держаться с подчеркнутым вызовом, что так отличало ее от добропорядочных женщин Коннектикута, Салли встала, откинула волосы и широким шагом вышла из комнаты.

Почему ты плачешь? Салли? Почему?

Это слишком глупо. Прости.

Скажи мне. Прошу тебя, скажи.

Ты будешь смеяться.

Нет, не буду.

Ты прости меня: я все тебе испортила.

Ничего подобного. Послушай, ты — чудо. Ну, скажи же.

Я как раз вспомнила, что сегодня — Покаянная среда[612], Великий пост начался.

О! Бедная моя любовь! Мое чудо, моя заблудшая католичка.

Это я-то заблудшая?

Не заблудшая, если ты еще думаешь о Покаянной среде. Вставай же. Вставай, одевайся, иди в церковь и облегчи душу.

Это такое лицемерие.

Нет. Я-то знаю, как оно бывает.

Должно быть, я действительно немного чокнутая, если, лежа с мужиком в постели, терзаюсь, что сегодня — Покаянная среда. Я все тебе испортила. И ты уже погрустнел и притих.

Нет, мне нравится, что ты об этом вспомнила. Есть ведь такая штука — духовное удовлетворение. Ты мне. даешь это удовлетворение. Так иди же. Оставь меня. Иди к обедне.

Сейчас не хочется.

Подожди. Я сейчас дотянусь до пепельницы.

Не шути с Богом, Джерри. Я боюсь.

А кто не боится?

Руфь, заразившись энергичностью Салли, пересекла комнату и, подойдя к гравюре Бюффе над камином, сказала:

— Отвратительная мазня. Все это отвратительно. — И жестом охватила гравюру Уайеса, литографии Кете Кольвиц, анонимную акварель, на которой был изображен одинокий лыжник и его синяя тень под таким же синим скошенным небом. Жест включал сюда и мебель. — Дешевка, — сказала она. — У нее вкус к дорогой дешевке.

Оба — Ричард и Джерри — рассмеялись. Затем Ричард медоточивым голосом сказал:

— Руфь, у тебя есть достоинства, которых нет у нее, а у СаЛли есть достоинства, которых нет у тебя.

— О, это я знаю, — поспешно сказала она, вспыхнув, и Джерри возмутило, что Ричард осадил ее: ведь она от природы такая застенчивая.

А Ричард тем временем продолжал:

— Вы обе очень аппетитные бабенки, и мне жаль, что ни одна из вас не хочет меня в мужья.

Возмутило Джерри и это упорное самобичевание. Он сказал Ричарду:

— А ты, оказывается, философски относишься ко всему этому.

— Что ты, я весь киплю, Джерри. Весь киплю.

— Так вывел бы ты его во двор, — посоветовала Руфь, — и вздул как следует!

— Я уверен, что ты меня одолеешь, — сказал Джерри. — Ты на целых двадцать фунтов тяжелее. Мы с тобой вполне могли бы выступать как Листон и Пэттерсон.

— Я так не действую, — заявил Ричард. — Но что я могу сделать — и об этом надо будет подумать, — я могу нанять кого-нибудь, чтоб тебя избили. Когда ты в винном деле, одно знаешь твердо — где горлышко. Дай подолью еще.

— О'кей, спасибо. Ты прав, действительно, чем больше пьешь, тем больше оно нравится.

— А тебе, Руфи-детка?

— Капельку. Один из нас все-таки должен вернуться и отвезти домой эту женщину, которая сидит сейчас с нашими детьми.

— Вы ведь только что приехали, — заметил Ричард, до краев наполняя ее бокал. — В самом деле, что-то редковато мы видели этим летом Конантов, и я чрезвычайно обижен. У меня такое ощущение, что они задрали нос.

— Я знала, что так будет, — сказала Руфь. — Мне очень жаль, но это одна из причин, по которой меня так и подмывало тебе рассказать. Жизнь моя разваливалась, и мне не хотелось обижать вас, избегая общения с вами. Но я просто не в состоянии была видеть Салли чаще, чем необходимо. Волейбол был для меня уже вполне достаточным адом — больше выдержать я не могла.

— Ты все лето знала, что они живут?

— Нет, я думала, что они прекратили. Ведь Джерри дал мне обещание. Так что я оказалась даже тупее тебя.

— Да, тупость изрядная, — сказал Ричард. — Ну, а я, видно, считал Джерри человеком со странностями, не знаю.

Джерри сказал:

— Ты просто прелесть. Но как же ты все-таки узнал?

— По телефонным счетам. Просмотрел их за весь год. Там был счет на разговор по вызову из Нью-Йорка этой весной, номер был мне совершенно неизвестен, но это не породило у меня подозрений. Осторожничать они перестали только в августе. Уйма разговоров с нью-йоркским номером — видимо, это его рабочий телефон, и самое нелепое: она записала пару разговоров с ним из Флориды на наш счет.

Руфь сказала:

— Значит, она хотела, чтобы ты обнаружил. Она разозлилась на Джерри за то, что он не поехал к ней во Флориду.

Джерри сказал:

— Все это не так. Он просто избил ее, и она призналась. Он настоящий громила. Ты же слышала, что он говорил. Он большой бесстрашный громила из винной лавки — наверное, нанял кого-нибудь, чтобы избить ее.

Ричард сказал:

— Поосторожней, Джерри. На свете есть такая штука, как диффамация. Я никогда не бил Салли — это одна из ее фантазий. Она, может, и сама этому верит, Господи, в жизни не думал, что она так далеко зайдет. Тебе просто продали травленый товар, сынок.

— Я видел на ней синяки.

Руфь сказала:

— Джерри. Неужели надо говорить такое?

— Пусть болтает, Руфь, пусть все выкладывает. Дай накукарекаться счастливому петуху. Я видел мою истинную любовь без одежды. Каково, а? Я смотрел на голую красоту.

Джерри сказал:

— Один раз ты так ударил ее по голове, что она целую неделю не слышала на одно ухо.

— Э-э? Это еще что за разговорчики? А ты насчет самообороны слыхал? Я поднял руку, чтоб защитить глаза, а она налетела на нее головой. Хочешь посмотреть на мои синяки? — Весь потный, но вдохновленный этой мыслью, Ричард встал и сделал вид, будто намеревается расстегнуть ремень. В эту минуту Салли с Теодорой на руках вернулась в комнату; с каким-то деревянным презрительным достоинством она прошла сквозь группу, сбившуюся воедино за время ее отсутствия. Она опустилась в кресло в высокой спинкой и принялась укачивать на коленях отупело-сонную девочку. Джерри обе они казались блестящими куклами.

Ричард сказал:

— Салли-О, твой дружок Джерри тут удивляется, с чего это ты выдала его.

— Ему сообщила моя невестка, — сказала Салли Конантам.

— Ни черта подобного, — сказал Ричард. — Она только сообщила, что у тебя есть любовник, который звонит тебе во Флориду каждый день, но кто он — она не знает, а я, черт побери, прекрасно знал, что у тебя все лето был любовник: очень уж по-сволочному ты относилась ко мне. Ты же чуть не отправила меня лечиться. — И, обращаясь к Руфи и Джерри, пояснил:

— Не хотела спать со мной. А раз Салли чего-то не желает, значит, есть на то причина. Я только до нее дотронусь, она мигом чего-нибудь выкинет — только раз или два было иначе, когда Джерри, видно, не мог добраться до нее. Надеюсь, дорогая, — сказал он, обращаясь уже к Салли, — ты не пудрила мозги своему любовнику и он не считает, что тебя никто не лапал.

— Меня — что? — переспросила Салли. Она сидела с девочкой на коленях словно замурованная в звуконепроницаемой кабине.

— Не лапал. Не опрокидывал. Не обнимал с вожделением, — пьяный-пьяный, а Ричард все же смутился от своих слов.

— Видишь, она все еще не слышит одним ухом, — сказал Джерри, и Руфь расхохоталась.

А Ричард, утратив всякое чувство юмора, никак не мог отрешиться от своей обиды; оба его глаза — зрячий и незрячий — сосредоточенно смотрели в пустоту, словно перед ними вставали картины этого возмутительного лета.

— Я просто не мог понять, — продолжал он. — Я же ничего такого не сделал. Были у нас неприятности, но потом ведь мы помирились. И я каким был, таким и остался — тем же старым идиотом, всеобщим козлом отпущения

— Прекрати, — сказала Руфь. Джерри потрясла ее сестринская прямота; у него возникло ощущение, будто их всех четверых сбили в одну семью, и он, единственный ребенок, обрел, наконец, сестер и брата. Он был счастлив и возбужден. Хоть бы никогда с ними не расставаться.

— Эта женщина… — Ричард театральным жестом указал на Салли, и на опухшем от сна озадаченном личике Теодоры появилась улыбка, — …она мне устроила сущий ад.

— Ты повторяешься, — сказал Джерри.

— И в довершение всего, — продолжал Ричард, — в довершение всего она еще нажаловалась своему дружку, с которым спит, будто я бью ее, а я в жизни не поднял на нее руки — разве что для самозащиты, чтоб мне самому не раскроили голову. Салли, ты помнишь эту подставку для книг?

Салли вместо ответа лишь холодно посмотрела на него и, глубоко вздохнув, издала долгий, почти астматический хрип.

— Бронзовая, — к сведению Джерри и Руфи пояснил Ричард, — а мне, ей-богу, она показалась свинцовой: я поймал ее у самого плеча. И все из-за того, что я спросил, почему она перестала спать со мной. Помнишь, Салли-О?

Салли напряглась и выкрикнула, вся трясясь:

— Послушать тебя, так я все это нарочно вытворяла. А мне тошно от любви, я бы рада была не любить Джерри. Я вовсе не хочу причинять тебе боль, я не хочу причинять боль Руфи и д-д-д-детям.

— Можешь обо мне не плакать, — сказала Руфь. — Слишком поздно.

— Я достаточно наплакалась из-за тебя. Я жалею всех, кто настолько эгоистичен, настолько слаб, что не может отпустить мужчину, когда он хочет уйти.

— Я пытаюсь удержать отца моих детей. Неужели это так уж низко? Да!

— Ты так говоришь, потому что ты к своим детям относишься как к багажу, как к безделушкам, которые в подходящую минуту можно выставить напоказ.

— Я люблю моих детей, но я уважаю и мужа — уважаю настолько, что если бы он что-то решил, я бы не стала ему мешать.

— Но Джерри ничего ведь не решил.

— Он слишком добрый. Ты злоупотребляла этой добротой. Ты ею пользовалась. Ты не можешь дать ему то, что могу дать я, ты не любишь его. Если бы ты его любила, не было бы у тебя этого романа, о котором нам со всех сторон говорят.

— Девочки, девочки, — вмешался Ричард.

— Но он сам меня на это толкал, — крикнула Руфь и согнулась на стуле, словно отражение, преломленное в воде, — я думала, я стану ему лучшей женой! — От слез она пригнулась еще ниже, перекрутилась жалкой закорюкой — Джерри казалось, что от горя и унижения она сейчас вылетит из комнаты. А она, раскрывшись перед ними, сидела вся красная и от стыда кусала костяшку пальца. Пытаясь отвлечь от нее внимание, Джерри заговорил.

Он заботливо спросил Салли:

— Ты что же, не слышала? Все уже позади, нечего устраивать потасовку. Я предлагаю тебе: давай поженимся.

Салли неуклюже повернулась к нему, скованная в движениях ручками кресла и ребенком на коленях; в сдвинутых бровях и в голосе был гнев:

— Мне кажется, ты не очень-то в состоянии мне это предлагать. — Фраза оборвалась, не законченная, растворившись во влажной улыбке, многозначительной улыбке, чуть перекосившей лицо под возмущенно нахмуренными бровями и показывавшей, что она понимает, как обстоит дело и в каком они положении, и прощает, прощает за все, что произошло, что происходит и что должно произойти, моля его — этой же горестной улыбкой, — чтобы и он простил.

Который час?

Восемь. Вставай, повелитель.

Только восемь? Ты шутишь.

Я уже с семи не сплю.

А я всю ночь не спал. Выходил. Снова ложился.

Сам виноват. Я же все время твердила тебе — спи.

Я не мог. Слишком ты хороша и непонятна. Ты дышала так тихо, я боялся, что ты исчезнешь.

Я есть хочу.

Хочешь есть? В раю-то?

Вот послушай. Сейчас услышишь, как у меня урчит в животе.

Какой у тебя суровый вид. Какой величественный. И ты уже одета.

Конечно. Можно так выйти на улицу? Или видно, что я только что выскочила из постели?

Недостаточно долго в ней пробыла.

Не смей. Одно я должна сказать тебе про себя: я настоящая сука, пока не выпью кофе.

В жизни этому не поверю. Все равно ты мне и такая нравишься.

Я чувствую запах кофе, даже когда включен кондиционер.

Поди ко мне на минутку, и я куплю тебе миллион чашек кофе.

Нет, Джерри, Ну же. Вставай.

На полминутки — за полмиллиона чашек. Нет, подожди. Встань вон там у окна: мне снится удивительный сон, будто я занимаюсь любовью с твоей тенью, но ты стоишь там, куда мне не дотянуться… я, конечно, ужасный извращенец. Ты — обалденная.

Ох, Джерри. Не спеши. Слишком ты меня любишь. Я стараюсь сдерживаться, а ты — никогда.

Я знаю. Это нечестно. Я боюсь смерти, но не боюсь тебя, поэтому я хочу, чтобы ты убила меня.

Ну, не смешно ли, что ты не боишься меня? Смешно! А все остальные вроде боятся.

Ричард держал карандаш над блокнотом — на каждом листике голубой бумаги стояло крупными буквами: «Кэннонпортский винный магазин» и крошечное изображение его фасада.

— Давайте зафиксируем некоторые факты. В каком отеле ты останавливался с нею в Вашингтоне?

В том отеле Джерри лежал с Салли, боясь услышать стук в дверь и обнаружить за ней Ричарда; теперь стук раздался, и у Джерри не было ни малейшего желания впускать Ричарда в ту памятную комнату. Он сказал:

— Не вижу, какое это имеет значение.

— Не хочешь мне говорить. Прекрасно. Салли, в каком отеле? — И даже не дав ей времени ответить, спросил:

— Руфь?

— Понятия не имею. Зачем тебе это нужно?

— Мне нужно знать, потому что все это распроклятое лето я был вонючим посмешищем. Я как-то сидел тут и вспоминал — все лето что-то было не так: всем сразу становилось весело, стоило мне появиться. Помню — очень меня тогда это задело — подошел я у Хорнунгов к Джейнет и Линде, они шептались о чем-то, а как увидели меня, даже побелели. «Что происходит?» — спросил я, и лица у них стали такие, точно я навонял при них, да еще с трубным звуком.

— Ричард, — прервал его Джерри. — Я должен тебе кое-что сказать. Ты никогда мне не нравился…

— А ты всегда мне нравился, Джерри.

— …но моя связь с Салли привела к тому — ты уж меня извини, — что и ты полюбилея мне. И не пей ты, пожалуйста, эту гадость, это дерьмовое виски или что это там у тебя.

— Рецина. Ваше здоровье. L’Chaim! Saluti! Prosit![613]

Джерри разрешил налить себе еще вина и спросил:

— Ричард, где ты выучил все эти языки?

— Ist wunderbar, nichts?[614]

— Может, вам, мужчинам, и весело, но для нас, остальных, это мука, — сказала Салли. Она сидела все так же, застыв, как мадонна; Теодора на коленях у нее клевала носом, словно загипнотизированная.

— Уложи это отродье в постель, — сказал Ричард.

— Нет. Если я уйду из комнаты, вы сразу начнете говорить обо мне. Начнете говорить о моей душе.

— Скажи мне название отеля. — Ричард произнес это, ни к кому не обращаясь. Никто ему не ответил.

— Что ж, о'кей. Хотите вести жесткую игру. Очень хорошо. Очень хорошо. Я тоже могу вести жесткую игру. Мой папа был человек жесткий, и я могу быть жестким.

Джерри сказал:

— А почему бы и нет? Ты ведь мне ничем не обязан.

— Черт подери, Джерри, а ты заговорил на моем языке. Skol.[615]

— Пьем до дна. Chin-chin.[616]

— Проклятый мерзавец, не могу на тебя сердиться. Пытаюсь рассердиться, а ты не даешь.

— Он просто ужасен, когда вот так дурака валяет, — сказала Руфь.

— В чем же будет заключаться твоя жесткая игра? — спросил Джерри.

Ричард принялся что-то чертить в блокноте.

— Ну, я могу отказать Салли в разводе. А это значит, что она не сможет выйти замуж за другого.

Салли села еще прямее, губы ее растянулись в тоненькую линию, слегка обнажив зубы; Джерри увидел, что она не только не стремится уйти от объяснений, а наоборот: рада сразиться с Ричардом.

— Да, — резко сказала она, — и у твоих детей не будет отца. Зачем же вредить собственным детям?

— А с чего ты взяла, что я отдам тебе детей?

— Я же, черт побери, прекрасно знаю, что тебе они не нужны. Ты никогда их не хотел. Мы завели их, потому что наши психоаналитики сочли, что это полезно для здоровья.

Они в таком темпе обменивались репликами, что Джерри понял: они уже не раз сражались на этой почве.

Ричард улыбался и продолжал что-то чертить в блокноте. Джерри подумал, интересно, каково это видеть одним глазом. Он закрыл глаз и окинул взглядом комнату — стулья, женщины, бокалы сразу лишились одного измерения. Все стало плоским, невыразительным — таков мир, вдруг понял он, если смотреть на него глазами безбожника, ибо присутствие Бога придает каждой вещи объемность и значение. Это было страшно. Ему всегда был ненавистен вид Ричарда — эта задумчиво склоненная голова, елейно-нерешительный рот, нелепо-безжизненный глаз. Может… не потому ли, что, глядя на его лицо, он представлял себе, каково было бы ему жить без глаза? Он открыл глаз, и все окружающее, завибрировав, вновь стало объемным, а Ричард поднял голову и сказал Салли:

— Ты права. Мой юрист, во всяком случае, отговорил бы меня от этого. Давайте рассуждать здраво. Давайте рассуждать здраво, ребята. Попытаемся приструнить этих маленьких зеленоглазых дьяволят. Джерри, я знаю, ты будешь хорошим отцом моим детям.

Я видел, как ты обращаешься со своими детьми, ты — хороший отец.

— Ничего подобного, — сказала Руфь. — Он садист. Он их дразнит.

Ричард слушал ее и кивал.

— Он не идеальный, но он вполне о'кей, Руфи-детка. Он человек незрелый, ну, а кто сейчас зрелый? Руфь продолжала:

— Он заставляет их против воли ходить в воскресную школу.

— Детям необходима, — сказал Ричард, по-пьяному тупо и сонно растягивая слова, — детям необходима жизненная основа, пусть самая идиотская. Джерри, я буду платить за их обучение и одежду.

— Ну, за обучение — конечно.

— По рукам.

Ричард принялся набрасывать цифры. В тишине как бы сдвинулась огромная, физически неощутимая тяжесть — так под папиросной бумагой в Библии обнаруживаются детали гравюры, изображающей ад.

Джерри воскликнул:

— Да, но как же будет с моими детьми?

— Это уж твоя забота, — сказал Ричард, сразу протрезвев.

— Отдай мне одного, — обратился Джерри к Руфи. — Любого. Чарли или Джоффри — ты же знаешь, как Чарли изводит малыша. Их надо разделить.

Руфь плакала; трясущимися губами она произнесла:

— Они нужны друг другу. Мы все нужны друг другу.

— Прошу тебя. Чарли. Разреши мне взять Чарли. Салли вмешалась в разговор:

— А почему ты не можешь его взять? Они такие же твои дети, как и ее.

Руфь повернулась на своем стуле с прямой спинкой.

— Я бы, возможно, и отдала их, будь на твоем месте другая женщина, — сказала она. — Но не ты. Я не доверю тебе моих детей. Я не считаю тебя подходящей матерью.

— Как ты можешь говорить такое, Руфь! — возмутился Джерри. — Посмотри на нее! — Но уже сказав это, он вдруг понял, что, возможно, только ему она кажется нечеловечески доброй, только для него лучится добротой ее лицо — лицо, которое он видел запрокинутым от страсти под своим лицом: глаза закрыты, губы раздвинуты — словно отражение в воде пруда. Он видел в ней слишком многое и был теперь как слепой, и, возможно, они — Ричард и Руфь — видели ее точнее.

Ты не веришь, что я такая простая. А я простая, как… как эта разбитая бутылка.

— По воскресеньям, на каникулы — безусловно, — сказала Руфь. — Если я рехнусь или убью себя, — бери их. Но пока они остаются со мной.

— Да, — без всякой надобности подтвердил Джерри. Он находился в каком-то странном состоянии: стремясь побыстрее отделаться от Ричарда, он так себя взвинтил, что потерял над собой контроль и в этом состоянии неуправляемости невольно повысил голос, измеряя всю глубину своей беспомощности. Измерив же ее, он умолк, и наступила необъятная тишина.

Внезапно Ричард сказал:

— Ну, Салли-О, поздравляю. Поздравляю, девочка, ты своего добилась. Ты ведь многие годы нацеливалась на Джерри Конанта.

— В самом деле? — спросил Джерри.

— Конечно, — сказала ему Руфь. — Каждому это было ясно. Даже как-то неловко становилось. Ричард сказал:

— Не перечеркивай этого, Руфь. А может, это самая что ни на есть настоящая, подлинная amour de coeur[617]. Давай пожелаем деткам счастья. Единственное, от чего ты никогда не будешь страдать, Джерри, — это от скуки. Салли — существо неспокойное. У нее много прекрасных качеств: она хорошо готовит, хорошо одевается, хороша — ну, относительно хороша — в постели. Но спокойной ее не назовешь.

— Разве мы об этом говорили? — спросил Джерри.

— Мы говорили об обучении детей, — сказала Руфь. И поднялась. — Я поехала домой. Больше я не могу.

— Должен сказать, — заявил Джерри с вновь пробудившимся желанием досадить этому типу, — что я сторонник государственных школ.

— Вот и я тоже, приятель Джерри, — сказал Ричард, — и я тоже. Это Салли настаивает на том, чтобы деток возили автобусом в школу для снобов.

— Это мои дети, — решительно заявила Салли, — и я хочу, чтобы они получили самое лучшее образование. — Мои — Джерри сразу заметил, что в этом слове для нее заключена особая красота: по ее артикуляции ясно было, какое это бесценное слово.

Руфь спросила, нерешительно опускаясь снова на стул:

— А что, если Джерри захочет бросить работу? Ты согласишься жить с ним в бедности?

Салли тщательно обдумала ответ и, казалось, была довольна результатом.

— Нет. Я не хочу быть бедной, Руфь. Да и кому охота?

— Мне. Если бы всем нам приходилось в поте лица добывать свой хлеб, у нас не было бы времени на это… это безумие. Все мы до того избалованы, что от нас смердит.

— Руфи, — сказал Ричард, — ты высказываешь вслух мои мысли. Назад к природе, к простоте и бедности. Я всю жизнь регистрировался как демократ. Я дважды голосовал за Эдлая Стивенсона.

Салли, обретя, наконец, дар речи, решила теперь высказать все, что пришло ей в голову, пока говорили другие.

— Понимаете, подпись под бумагой еще не означает, что вы уже не муж и жена. — Джерри слышал это и прежде, когда она шепотом поверяла ему свою душевную муку; сейчас это прозвучало неуместно, нескладно, не вполне нормально. Руфь поймала его взгляд, потом посмотрела на Ричарда. Салли же, почувствовав, что они втихомолку потешаются над нею, распалилась еще больше:

— А человек, который больше всех теряет, не вызывает ни у кого из нас ни капли сочувствия. У Руфи остаются ее детки, мы с Джерри получаем друг друга, а Ричард — ни черта! — Она потупилась; волосы упали ей на лицо, словно опустился занавес после пламенной речи.

Ричард наблюдал за своими гостями, подстерегая их реакцию, и, казалось, колебался, не зная, присоединиться ли к ним, или возродить союз с женой. Переняв ее тон, он ринулся в наступление:

— Джерри, разреши мне кое о чем тебя спросить. Ты когда-нибудь был один? Я хочу сказать: как перед Богом, до самого нутра, растуды тебя в качель — совсем один. Так вот: эта широкозадая тупая шлюха была моим единственным в жизни другом, а теперь она бросает меня ради тебя.

— Значит, ты любишь ее, — сказала Руфь. Ричард тотчас отступил.

— О да, я ее люблю, конечно, люблю, эту сумасшедшую суку, но… какого черта. Моя карта бита. Que sura, sura.[618]

— А я считаю, что два вполне приличных брака летят к черту по какой-то идиотской ошибке — из-за этакой жалкой алчности, — сказала Руфь и снова поднялась, — но никто со мной не согласен, а потому на этот раз я уже действительно ухожу.

— Значит, решено? — спросил Джерри.

— А разве нет?

— Это ты сказала — не я. Как же мы теперь поступим? Вернуться вместе домой мы не можем. Салли, поезжай с Руфью и проведи ночь в нашем доме.

— Нет, — коротко, испуганно ответила Салли.

— Она не обидит тебя. Доверься нам. Прошу тебя, это ведь единственное место, куда я могу тебя послать. Поезжай с нею, а я буду с Ричардом.

— Нет. Я не оставлю моих детей.

— Даже на одну ночь? Я буду здесь, мы с Ричардом можем приготовить им завтрак. Не вижу, в чем проблема.

— Он отберет у меня детей и скажет, что я их бросила.

— Это несерьезно, Салли. Ты должна бы лучше знать своего мужа. Ричард, ты ведь такого не сделаешь.

— Конечно, нет, — сказал Ричард, и Джерри вдруг прочел на его лице нечто неожиданное: стыд за Салли. Джерри принялся ее уговаривать:

— Разве ты не слышишь, чт? он говорит? Он не станет красть твоих детей. Он любит тебя, любит их. Он не чудовище. — Он повернулся к Ричарду. — Мы можем поиграть в шахматы. Помнишь, какие мы с тобой разыгрывали партии?

— Я не считаю нужным уезжать, — сказала Салли. И, словно драгоценный приз, крепко обхватила руками Теодору.

— Но не могу же я просить Ричарда ехать с Руфью к нам домой. — Все рассмеялись, а Джерри обозлился: эта драчка на краю могилы была недостойна их всех, и выигрыш от его словесных ухищрений был таким жалким вознаграждением за ту жертву, за тот роковой прыжок, который он, наконец, совершил.

— Салли-О, обещаю тебе: я не украду детей, — сказал Ричард.

— Но если я оставлю ее с тобой, ты ее изобьешь, — сказал Джерри.

— Господи, Джерри, я начинаю ненавидеть тебя до самых потрохов. Она еще не твоя жена, растуды тебя в качель, и я изобью ее, если, растуды тебя в качель, захочу. Это мой дом, и я не собираюсь выезжать отсюда только потому, что моя жена спит с кем попало.

— Кто со мной едет, поехали, — сказала Руфь. — Джерри, мне кажется, мы им больше не нужны. Джерри спросил Салли:

— С тобой ничего не случится?

— Нет. Ничего.

— Ты действительно считаешь, что так лучше?

— Пожалуй, да. — Впервые за этот вечер взгляды их встретились.

Джерри, у тебя глаза такие печальные!

Да как же они могут быть печальными, когда я так счастлив?

И все же они у тебя печальные, Джерри.

Когда занимаешься любовью, не надо смотреть человеку в глаза.

А я всегда смотрю.

Тогда я их закрою.

Джерри вздохнул.

— Ну что ж. Мы, по-моему, достаточно ночей провели вместе и еще одна ночь нас не убьет. Позвони мне, — сказал он Салли, — если я тебе понадоблюсь.

— Спасибо, Джерри. Я не буду звонить. Спокойной ночи. — Она улыбнулась и отвела от него глаза. — Руфь?..

Руфь была уже в холле.

— Прекрати, — крикнула она Салли. — Мы все слишком устали.

У Джерри было такое ощущение, что его вываляли в грязи; поначалу, когда все они только переехали в Гринвуд, он всегда чувствовал себя у Матиасов, среди их дорогих вещей, неловким и немытым. Сейчас ему хотелось облегчиться, но Ричард, стоявший рядом, своим молчанием как бы вежливо выражал нетерпение, и у Джерри не хватило духу зайти в туалет на первом этаже. На улице три звезды пояса Ориона опустились и круче нависли над лесом, а луна продвинулась ввысь, освещая пепельное, в барашках, небо. Конанты услышали, как заскулил и заскребся в гараже Цезарь, но не залаял. Шум их машины осквернил ночь. Когда они двинулись вниз по извилистой подъездной дороге, Руфь закурила сигарету. Джерри потер палец о палец. Она передала ему сигарету.

— Любопытная вещь, — сказала она, — у меня такое чувство, будто я возвращаюсь с очередной вечеринки у Салли и Ричарда. Во всяком случае, на этот раз мне не было скучно. Ричард не разглагольствовал насчет акций и ценных бумаг.

— Да, он не казался таким ужасно нудным, как обычно. У него было даже несколько великих минут. Он меня просто обскакал. А как я выглядел? Сильно уступал ему?

— Ты был таким, как всегда, — сказала Руфь. У него начались рези в низу живота. Он спросил жену:

— Не возражаешь, если я на минуту остановлю машину?

— Мы ведь уже почти приехали, — сказала она. — Неужели не можешь потерпеть?

— Нет.

Он остановил ее «вольво» и открыл дверцу, и выцветшая сухая трава и придорожный чертополох сразу стали вдруг бесконечно милыми. Поблизости высился телеграфный столб. Подойдя к нему, Джерри дернул за молнию и отдал свою боль земле. Луна протянула колючку тени от каждой зазубрины на столбе; в высокой траве серебристо поблескивала изморозь. Все вокруг, казалось Джерри, было словно картина, написанная на черном фоне, выгравированная нашим неясным, тупым страхом. Прокрякал невидимый треугольник гусей; прошелестела машина по соседней дороге — и звук замер; в воздухе возник призрачный запах яблок. Джерри попытался отключиться от реальностей ночи и осознать — как пытаешься осознать вращение земли — тот огромный печальный поворот, который произошел в его жизни. Но в сознании была лишь трава, да Руфь, дожидавшаяся его в машине, да утончавшаяся дуга, приносившая облегчение.

Проехав мимо многих темных домов, они остановились у своего дома — все окна горели. Миссис О., хоть и была хороша с детьми, ни разу еще не вымыла ни одного блюдца и никогда не выключала свет. Они расплатились с ней, и она сказала:

— Тут одна женщина из индепендентской церкви заходила насчет каких-то объявлений.

— О Господи, — сказала Руфь. — Я совсем забыла. Ведь их следовало сделать к субботе.

— Эти люди начинают просто тиранить тебя, — сказал Джерри, и, обращаясь к миссис О., спросил:

— Вы в пальто? — Женщина молча покачала головой; лицо у нее было красное, и, выходя на крыльцо, она приложила платок к глазам.

Закрывая за нею дверь, Руфь сказала:

— Бедняжка. Интересно, много ли она знает?

— А почему, собственно, она должна знать?

— Она ведь из нашего городка, Джерри. А весь городок знает, что у нас дело худо. Я все лето замечала это по лицам мальчишек у Гристеда.

— Хм. Мне, например, не казалось, что у нас дело худо. У меня — да, и у тебя — тоже, но не у нас.

— Пошли спать. Или ты уезжаешь в свой коттедж?

— Я не в состоянии. Хочешь молока?

— А ты?

— Если ты сделаешь тосты.

— О, конечно. Почему бы и нет. Который теперь час?

— Десять минут второго.

— Так рано? Удивительно. Мне казалось, мы провели там целую жизнь.

— Может, позвонить? — спросил Джерри. — Ты думаешь, с ней все с порядке?

— Она ведь сама так хотела, оставь ее в покое.

— Она казалась такой жалкой.

— Это ее поза.

— Нет, я никогда еще не видел ее такой. У меня было ощущение, что вот мы сидим, трое разумных людей, и обсуждаем участь прелестного… ребенка.

— Хлеб подрумянился. Будешь намазывать маслом? Это твой тост.

А ему не терпелось говорить о Салли и о минувшем вечере со всеми его сложными перипетиями; ему необходимо было вслух перебрать все подробности и узнать мнение Руфи о них. Но она не стала слушать и пошла наверх. В холодной спальне все невысказанное комом сдавило ему грудь, дыхание стало прерывистым.

— Сукин сын, — еле выдохнул он, — я же оставил ингалятор там, в коттедже.

— А ты расслабься, — сказала Руфь далеким певучим голосом. — Распустись, ни о чем не думай.

— Холодно… здесь наверху, — сказал он. — Почему мы живем в таком вшивом доме?

— Залезай под одеяло, — сказала она, — тут славно, тепло, дыши неглубоко, не думай о своих легких.

— Мои бедные… дети, — сказал он. Постель, когда он залез в нее, показалась ему ловушкой: стоит лечь ничком — и задохнешься. Руфь выключила свет — последнюю лампочку в доме. В окне сквозь плотное кружево вяза просвечивали звезды, и, глядя на них, Джерри постепенно вновь обрел дыхание. Руфь залезла в постель с другой стороны и, прижавшись к нему, положила руку ему на грудь. Окутанный медленно нараставшим теплом — теплом, которым он наслаждался последний раз в вечности, — Джерри почувствовал, как грудь его расширяется; ноги и руки расслабились, напряжение вытекло из них; стена в легких постепенно рушилась под напором каждого вздоха. Тело Руфи рядом было крепкое, упругое, сонное. — Мне очень жаль, — вслух произнес он, — но, наверное, так правильно. — Эта фраза, обретшая плоть благодаря его голосу, казалось, повторялась без конца, как отражение в двойном зеркале, как дни, как дыхание. Он открыл глаза. Кресты оконных переплетов застывшими благословениями оберегали его в ночи; в легких его установилось безбрежное царство мира и покоя. И в эту чудесную страну он не спеша, лениво вступил.


Телефон дребезжал и дребезжал в верхнем холле — казалось, будто прорвало трубу и мрак наполнился кипящей пеной.

— О Господи, — произнесла Руфь.

Они с Джерри давно уговорились, что раз утром она встает вместе с детьми, то всеми ночными происшествиями занимается он. Он выбросил тело из теплой норы, где оно нашло избавление, — судя по тому, каких усилий ему стоило встать, он понял, что лишь недавно заснул. Ведь первый сон — самый глубокий. Ноги его и лицо были словно покрыты пылью. Он снял трубку на четвертом звонке, оборвав его на середине. Скрипнула кровать под кем-то из детей.

— Алло?

— Джерри? Это я. — Голос Салли звучал немыслимо близко — так комета нависает над землей, хоть в находится на расстоянии миллионов миль.

— Привет:

— Ты спал?

— Вроде бы. Который час?

— Извини. Я не думала, что ты сможешь заснуть.

— Я и сам не думал.

— Я позвонила тебе в коттедж, но ты не отвечал. Мне стало очень больно.

— Вот как? А мне и в голову не пришло поехать туда. К чему — теперь ведь все решено.

— Разве? А как Руфь?

— Спит.

— Ничего подобного! — послышался из постели голос Руфи. — Скажи ей, чтоб не занимала мой телефон!

— А ты как? — спросил у Салли Джерри.

— Не очень хорошо.

— Нет? А где Ричард?

— Уехал. Наверное, я тебе потому и звоню, чтоб это сообщить. Ричард ушел из дома. Сказал, что не может больше выносить меня ни минуты, и хлопнул дверью. Даже чемодана не взял. Он обозвал меня проституткой. — Голос у нее прервался, и в трубке зашелестело от слез. Скрипнула еще чья-то кровать. Неужели все дети не спят?

— Он тебя бил?

— Нет. Но пусть бы и побил — мне все равно.

— Что ж, все складывается хорошо, верно? Разве не лучше, что он ушел? Ты сможешь заснуть?

— Гореть мне в аду за то, что я сделала этому человеку.

Джерри перенес тяжесть тела на другую ногу и постарался говорить так, чтобы Руфь не могла слышать каждое слово: уж очень слова были нелепые.

— Никто не будет гореть в аду, — зашептал он Салли. — Меньше всего — ты. Ты не виновата в том, что так получилось: ты же пыталась отвадить меня. Верно?

— В-вроде бы. Но мне следовало настоять на своем. А я не хотела тебя отваживать и не хотела на тебя давить. Скажешь мне одну вещь?

— Конечно.

— Скажешь по-честному?

— Да.

— Ты считаешь, что я на тебя давлю?

— Конечно, нет.

— Я вовсе не хотела говорить ему все, но стоило начать, и я уже не могла остановиться. Он заставил меня все выложить: он куда умнее, чем ты думаешь.

— Я считаю его очень умным. Он мне даже понравился сегодня.

— В самом деле? — В голосе ее зазвенела такая надежда, что он испугался следующих ее слов: она ведь может сказать лишнее. Она сказала:

— А я была ужасна.

— Нет, ничего подобного. Ты была чудо как хороша.

— Я слова из себя не могла выдавить, а когда все же выжимала что-то, это были гадкие, злые вещи.

— Все было отлично.

— У меня в голове все путалось, мне было так стыдно. Я предала Ричарда, а потом предала тебя. А ведь вы оба на меня рассчитывали.

— Даже слишком.

Ее молчание снова заполнилось шелестом, и у него было такое чувство, будто он выплескивает слова в пропасть, в пустоту.

— Салли. Послушай. Я рад, что он знает. Я рад, что ты сказала ему. Теперь все позади и все в порядке. Но мы теперь должны быть лучше других — ты и я. Мы просим Ричарда, Руфь и детей об огромной жертве, и отплатить им мы можем, только если будем лучше других до конца своих дней. Поняла?

— Да. — Она шмыгнула носом.

— Ты мне веришь?

— По-моему, да. Я сама не знаю, что делаю. Только что съела целую миску салата, который приготовила к сегодняшнему ужину. Мы забыли поесть, и муж ушел голодный.

— Ты сумеешь лечь и заснуть? У тебя есть таблетки?

— Да. У меня есть таблетки. Ничего со мной не случится.

В голосе ее зазвучали злые нотки. Он спросил:

— Ты хочешь, чтоб я приехал?

— Нет. Дети взбудоражатся. Теодора до сих пор не спит.

— Бедная крошка. А когда придет Джози?

— Завтра утром. Что мне ей сказать?

— Не знаю. Ничего? Правду? Мне кажется, это должно меньше всего тебя волновать.

— Ты прав, Джерри. Ты всегда прав. Ты прими на себя заботу о Руфи, а я приму таблетку.

— По-моему, это сейчас самое правильное.

— Ложись снова спать. Извини, что побеспокоила. Он ждал от нее извинения. Он сказал:

— Не смеши. Я рад, что ты позвонила. Конечно же, рад.

— Спокойной ночи, Джерри.

— Спокойной ночи. Ты грандиозна. — Не мог он заставить себя сказать, зная, что Руфь слушает: «Я люблю тебя».

Когда он вернулся в постель, Руфь спросила:

— Чего она хотела?

— Утешения. Ричард уехал.

— Среди ночи?

— Видимо.

— Что ж… молодец.

— Чем же он молодец? Тем, что оставил женщину в полной растерянности? Мерзавец.

— А еще что она говорила?

— Ей было неприятно, что я здесь, а не в коттедже. Она, видимо, ожидала, что я высажу тебя, а сам поеду туда. — Джерри мучило то, что Руфь сказала «молодец», явно намекая на его пассивность. — Я должен был так поступить? — спросил он. — Значит, чтобы завоевать твое уважение, надо встать, одеться и уйти из дома, как Ричард?

— Поступай, как знаешь. А какой у нее был голос?

— Благодарю, несчастный.

— С чего бы это? Ведь она получила то, что хотела.

— Ты так думаешь? Мне кажется, она сама не знает, чего хочет, — теперь, когда она это получила.

— Повтори еще раз.

— Нет. Я сейчас буду спать. У меня какое-то странное ощущение, — сказал он, пускаясь в очередную фантазию, за что его так ценили в студии рекламы, — будто я — Северная Африка и ноги у меня — Египет, а голова — Марокко. И весь я — сплошной песок.

Когда телефон снова разбудил его, он проснулся с чувством вины, так как видел во сне не свою «ситуацию» — не Салли, или Ричарда, или Руфь, а далекие уголки своего детства: горку на площадке для игр, которую натирают вощеной бумагой, чтобы скатываться быстрее, две потрепанные коробки с настольным хоккеем; кусок затоптанной травы за киоском, где дети постарше обменивались невообразимыми секретами, осыпая землю окурками «Олд голд», — то прошлое, тот рай, где ты не волен ничего выбирать. Он пошел, спотыкаясь, заткнуть телефонный звонок — понимая, что повторяется, что сам обрек себя на бесконечное повторение, совершив этот грех, который свинцовой тяжестью давил ему на диафрагму. Звонила снова Салли, Салли; голос у нее обладал центробежной силой, и слова разлетались во всех направлениях — ей было унизительно снова звонить ему, она говорила задыхаясь, прерывисто.

— Эй! Джерри? Если я тебя кое о чем спрошу, ты мне скажешь по-честному?

— Конечно. Ты приняла таблетку?

— Только что приняла и решила позвонить тебе, пока она не подействовала. Хотелось услышать твой голос, прежде чем отключусь. Не будешь на меня сердиться?

— Почему я должен на тебя сердиться? Я чувствую себя ужасно от того, что нахожусь далеко. Ричард не вернулся?

— Нет и не вернется. — Салли произнесла это как-то по-старомодному, чуть в нос: так соседки когда-то выговаривали ему за то, что он топчет траву на их лужайках.

— Спрашивай же, — сказал он.

— Ты не сердишься, что я ему сказала?

— Об этом ты и хотела меня спросить?

— Вроде бы.

— Нет, не сержусь, конечно, нет. Я-то ведь сказал еще несколько месяцев тому назад, так что тебе за мной не угнаться.

— Ты все-таки сердишься, — сказала она. — Я так и подумала, еще когда раньше тебе звонила, что ты сердишься.

— Я немножко дохлый, — признался он. — Завтра буду в форме. По-моему, ты очень храбрая и достаточно долго все скрывала, и я очень тебе признателен. Ты дала мне большую фору. В конце-то концов ведь он сам обнаружил телефонные счета.

— Да, но я умела нагнать туману кое в чем и похуже. Я просто очень устала. Кстати, Джерри! Знаешь, что еще случилось? Это в самом деле ужасно.

— Что еще, солнышко?

— Ты меня возненавидишь.

Ему надоело говорить «нет», и он промолчал.

Тогда она сказала:

— Я солгала ему. Я ему сказала, что мы никогда…

— Что — никогда?

— Я сказала, что мы никогда не спали у нас в доме. Я подумала, что это было бы слишком ужасно при его самолюбии. Ну, разве не глупо?

— Нет, не глупо.

— Я сумасшедшая?

— Нет.

— Пожалуйста, не говори ему. Если мы все пойдем в суд, там я признаюсь, но только ты, пожалуйста, ему не говори. Это ведь не твой дом, Джерри. — Таблетка начала действовать, и она говорила как-то странно.

— А зачем, собственно, мне это нужно? — сказал он. — Чем меньше мне придется с ним говорить, тем лучше.

— Он так уязвлен в своем самолюбии.

— Ну, такое впечатление он постарался создать у тебя. И сейчас он старательно ведет к тому, чтобы все почувствовали себя виноватыми.

— Обещаешь, что не скажешь ему?

— Обещаю.

— Вот я, к примеру, очень многое никогда не скажу Руфи. Интимное.

— Я же сказал: обещаю. Ты думаешь, ты сможешь заснуть? Сколько сейчас, черт возьми, времени?

— Эй?

— Да?

— Помнишь, тогда, в Вашингтоне, на тебя напала бессонница? Я никак не могла понять, что тебя так мучило. А теперь знаю.

— Жизнь — мучительная штука, — изрек он. Она рассмеялась.

— Я прямо вижу, как у тебя губы поджались, когда ты это произнес, Джерри… Вот теперь таблетка начала действовать. Я стала вся такая тяжелая.

— А ты расслабься, — посоветовал он ей. — Проснешься — и будет утро, и мир все такой же вокруг.

— Меня куда-то утягивает. Я боюсь. Мне страшно, как бы чего не случилось с детьми.

— Ничего с детьми не случится.

— Мне страшно — вдруг я не проснусь. И уже никогда не увижу тебя, и ты будешь любить другую. Снова влюбишься в Руфь. Ты ведь любишь ее, я это сегодня поняла.

— Обещаю: ты проснешься. Ты очень сильная, ты очень здоровая, ты не куришь. — Он прикрыл рукой рот и зашептал так, чтобы Руфь не могла услышать:

— Ты — солнышко.

— Я вынуждена повесить трубку, а то рука совсем отяжелела. В самом деле со мной ничего не случится?

— Ничего. Ты ведь уже не раз оставалась одна в доме.

— Не так.

— Ничего с тобой не случится.

— Спокойной ночи, любовь моя.

— Спокойной ночи, Салли.

На этот раз, когда он снова залез в постель, Руфь лишь спросила:

— Почему голос у тебя такой чудной, когда ты с ней разговариваешь?


Руфь встала рано, и в странно преломленном солнечном свете этого утра Джерри почувствовал, что он не вправе перекатиться на середину постели и поспать еще минутку, прежде чем она, по обыкновению, позовет его, чтобы он успел на поезд в 8.17. Он вспомнил обрывки своего сна. Все происходило как бы после вечеринки в большой гостиничной комнате с высоким потолком. Салли прикорнула на диване, и, как это бывало у них с Руфью, Джерри стал искать, что бы на нее накинуть. Он обнаружил на резной спинке стула грязный мужской дождевик с клетчатой подкладкой. Он укрыл им плечи Салли, но длинные ноги ее торчали: плащ оказался короток. Это был детский плащ, совсем маленький. А что было дальше, Джерри не помнил. Он встал, побрился и сошел вниз. Дети в пижамах казались нежными пчелками, гудевшими вокруг свечей из молока. Джоанна встретила его широкой хитренькой ухмылкой, раздвинувшей ее веснушки.

— А папа сегодня ночевал дома, — объявила она.

— Папа всегда ночует дома, — сказал Джоффри. Чарли потянулся через угол стола и натренированной рукой стукнул брата по голове.

— Ничего подобного. Они с мамой слишком много ссорятся.

Личико Джоффри, расплывшееся было от счастья, сморщилось, и улыбка сменилась рыданиями.

— Чарли, это — не наилучший способ, — сказал Джерри. — И не самый правильный.

— Он же дурачок, — оправдывался Чарли. Джоанна хихикнула.

— Чарли всегда говорит, что Джоффри — дурачок, — сказала она. — Развоображался.

— Ничего подобного, — сказал Чарли, обращаясь к отцу; маленькое личико его заострилось от напряжения. Он повернулся к Джоанне и сказал:

— Сама ты воображала. Джоанна развоображалась потому, что у нее есть дружок.

— Ничего подобного. Мама, чего он болтает, что у меня есть дружок, нет у меня никаких дружков. Он все врет. Врун. Воображала. Врун.

— Джерри, да скажи же им что-нибудь, — сказала Руфь, ставя на стол большую тарелку с намазанными маслом тостами. — Не стой так.

— Он… он… он… — заикаясь, произнес Джоффри, взывая к отцу, — он оби-идел меня.

— Он — дурачок, — деловито изрек Чарли, как неопровержимую истину; губы его лоснились от масла.

— Знаете, что я думаю по поводу этих ваших пререканий? — спросил, обращаясь к ним ко всем, Джерри, и сам же ответил:

— Кака. — Все дети — даже Джоффри — дружно рассмеялись, услышав от отца детское словцо. Личики их повернулись к нему, приподнялись, засветились в ожидании дальнейшего развлечения. — Знаете, кто вы, по-моему, такие? — спросил он. — По-моему, вы — какашки.

Они захихикали и заерзали.

— И еще тонкозадики, — добавил Чарли и быстро оглядел стол, проверяя, попал ли он в точку; легкое хихиканье подтвердило, что попал.

Джоффри, улыбаясь всеми своими ямочками, объявил:

— И вонючки.

— И тошнилки, — пропела Джоанна, словно изобретая новую считалку.

— И дыроколы, — внес свой вклад Чарли, после чего наступило такое веселье, что Джерри, боясь поверить своей догадке, на всякий случай постарался сдержать смех.

— Послушайте, мне кажется, это не слишком подходящая беседа за столом, — объявила Руфь. — Джоанна и Чарли, у вас всего семь минут на одеванье. Чарли, тебе придется снова надеть клетчатую рубашку, у меня не было времени выгладить белую, извини. — Она произнесла это с таким нажимом, что он, занудив было, тотчас умолк. — Джоффри, бери свой тост и отправляйся смотреть телевизор. Садись на пол: я не хочу, чтоб на диване среди подушек были крошки. — Наконец, Руфь и Джерри остались на кухне одни. — Что заставило тебя подняться в такую рань? — спросила она. Было тридцать пять минут восьмого; он сидел в нижней рубашке и в серых брюках от своего рабочего костюма.

— Чувство вины, — ответил он. — И страх. Как ты считаешь, идти мне сегодня на работу?

— А у тебя есть что-нибудь срочное? — спросила Руфь. Она слила недопитый детьми апельсиновый сок в чистый стакан и дала ему.

— В общем, нет. Эта реклама для Третьего мира скисает: Информационной службе США снова срезали ассигнования. — От сока стало жечь под ложечкой, и одновременно с болью он осознал, что наступивший день — качественно иной, чем предыдущий, и что отныне все дни будут такими. — Я думаю, мне лучше побыть здесь, чтобы принимать на себя огонь зениток.

— Это будет очень любезно с твоей стороны, — сказала ему Руфь. Лицо у нее было настороженное и застывшее. Она тоже только сейчас начала осознавать случившееся. — Мне б хотелось, чтоб ты сделал для меня кое-что.

— Что? — Его сердце запоздало подпрыгнуло от благодарности, когда он услышал, что все еще может быть ей полезен.

— Эти чертовы объявления, которые я обещала сделать к распродаже барахла. Прежде чем отбыть, ты не мог бы написать их за меня? Я обещала сделать пять штук. Это займет у тебя десять минут, и они, конечно, получатся куда лучше, чем у меня, сколько бы я ни старалась, даже если бы сумела взять себя в руки.

— Мне кажется, что ты вполне держишь себя в руках, — не без укора сказал он.

— Я приняла успокоительное. Я решила, что не могу позволить себе напиться, поэтому отыскала старые таблетки, которые принимала после рождения Джоффри. Не знаю, какое уж они оказывают действие, но я словно где-то парю, и меня слегка тошнит.

— Тошнилка, вонючка и тонкозадик?

— Очень они распустились. Учуяли беду, наверно? Они могли расколошматить всю посуду на столе, я бы и пальцем не шевельнула. Ну, пожалуйста, можешь ты написать эти объявления? Я не в состоянии думать о них — это для меня уж слишком.

— Конечно.

— Тогда я посмотрю, что надо писать. По-моему, текст у меня наверху вместе с картоном, который я купила. Никогда больше не стану ничего делать для этих индепенденток. Почему они такие настырные?

— От усердия, — сказал он. — Мне очень жаль, что я тебя в это втянул.

Сверху раздался крик Чарли, звавшего мать, и Руфь, скользнув по кухне невозмутимо, как луна среди облаков, отбыла ему на помощь. Джерри растер в мисочке кукурузные хлопья, залил их молоком и тут вспомнил о газете — она, наверное, так и лежит на крыльце. Он как раз подходил к входной двери, когда раздался звонок; Джерри открыл дверь и обнаружил мужчину, поднимавшего свернутую газету, — на его макушке сквозь спутанные черные жесткие волосы просвечивала лысина. Ричард выпрямился с искаженным, покрасневшим от напряжения лицом и протянул газету Джерри.

— Спасибо, — сказал Джерри. — Входи же. Раненько ты встал.

— Я и не ложился. А Руфь здесь? Я думал, Руфь здесь.

Джерри крикнул: «Ру-уфь!», но она уже спускалась по лестнице. Джоанна и Чарли, одетые для школы, стуча ботинками, спускались следом за ней.

— Доброе утро, — спокойно сказала Руфь. — Ричард, я буду в твоем распоряжении, как только найду деньги им на завтрак. Джерри, у тебя нет двух долларовых бумажек и двух четвертаков?

— Бумажник у меня наверху, на бюро, — сказал он и хотел было протиснуться между ними.

— Не беспокойся, — сказала она, — моя сумка — на кухне. Чарли, пойди вынь из нее два доллара. Загвоздка в четвертаках — все их друг у друга тащат.

— Вот вам два четвертака, — сказал Ричард, выудив их из кармана.

— Грандиозно, — сказал Джерри. — Теперь мы твои должники. — Серебро, перекочевавшее на руки Ричарда, было холодное. Должно быть, он всю ночь провел на улице.

— Мам, тут нет сумки! — раздался крик Чарли.

Джоффри, услышав шум, появился в прихожей и, ко всеобщему удивлению, боднул Ричарда головой между колен. Несколько месяцев тому назад, на пляже, когда поверхность их жизни была еще безмятежно спокойна, Ричард, обладавший способностью лежа качаться на волне, разрешал двум маленьким мальчикам — Джоффри и собственному сыну Питеру — толкать его в мелководье, точно большую надувную лодку, и вот теперь Джоффри вспомнил доброе старое время и налетел на него, предлагая продолжить игру, так что Ричарду пришлось расслабить мускулы, чтобы не упасть.

— Полегче, шкипер, — сказал он, натянуто улыбаясь и ероша густые волосы на круглой головенке, упиравшейся ему в ноги.

Джерри от смущения стал просматривать заголовки в газете, которую держал в руке. «Негр принят в университет штата Миссисипи». «Трое погибли во время волнений в университетском городке». «Хрущев приглашает Кеннеди в Москву». «Чжоу Энь-лай непреклонен в споре с Советами». «Гиганты» и «Финты» борются за первое место».

— Папа едет играть в гольф? — спросил Чарли, выходя наконец из кухни с зеленой сумочкой Руфи. Он не мог представить себе, зачем бы еще чужому мужчине являться к ним в такую рань, хотя Ричард в своем гангстерском клетчатом спортивном пиджаке, розовой рубашке на пуговицах и хорошо повязанном галстуке был одет совсем не для гольфа.

— Дурачок, — сказала Джоанна. — Мистер Матиас не играет в гольф, это только мистер Коллинз играет.

— Мистер Матиас пришел по делу, — сказала Руфь, обменивая деньги на поцелуи, и потянулась через плечо Ричарда, чтобы открыть дверь. Джоанна и Чарли, не оглядываясь, сбежали по ступенькам крыльца и пересекли дорогу.

До чего же у них серьезный вид, подумал Джерри, отрывая взгляд от газеты и глядя сквозь оконное стекло на детей, которые встали под вязом в ожидании школьного автобуса. Не задумываясь над тем, что приютившее их дерево все уменьшается в размерах, они подбрасывали ногами опавшие листья. Вокруг каждого палого листа на асфальте было влажное пятно — поцелуй.

Руфь спросила Ричарда:

— Хочешь кофе?

— Если можно, — сказал он. Страдающий потный клоун минувшей ночи исчез, на его месте возник некто большой и жесткий, чье присутствие угрожало их дому. — Мне надо кое-что сказать Джерри, раз уж он здесь, и кое-что сказать тебе, Руфь. То, что я должен тебе сказать, не займет много времени, — добавил он, обращаясь к Джерри. — Где мы могли бы поговорить? — Джоффри все еще цеплялся за ноги Ричарда.

— Лучше всего, пожалуй, на заднем дворе, — сказал Джерри. Слова эти словно повисли в пространстве: он чувствовал себя, как перепуганный актер, подающий реплики, которые он не успел выучить. Руфь сказала:

— Я сейчас сварю свежего кофе. Джоффри, иди смотреть телевизор. Там сейчас фильм.

Джерри вывел Ричарда через кухню на воздух. Они остановились под кленом; на одной из веток Джерри давно уже пристроил качели. Вся земля вокруг качелей была утрамбована и начисто вытоптана, тогда как остальная лужайка нуждалась в стрижке: она заросла высокой тощей осенней травой, которая умирает в августе и снова оживает под сентябрьскими дождями. Джерри спросил:

— Ты правда был всю ночь на ногах? Что ты делал?

Ричард не желал смягчаться. Он остановился в таком месте покатого двора, чтобы возвышаться над Джерри не только на природный дюйм.

— Поехал в Кэннонпорт и шатался по улицам. Время от времени заходил куда-нибудь выпить и наблюдал, как солнце встает над причалами. Меня ведь точно обухом по голове ударило, приятель.

Джерри передернул плечами.

— Ну так вступи в клуб.

— Я завтракал с моим адвокатом, — продолжал Ричард. — В результате наших разговоров выявилось два, нет, три момента, о которых сейчас и пойдет речь.

Джерри снова передернул плечами: он чувствовал, что должен подать какую-то реплику, но забыл какую.

— Во-первых, — заявил Ричард, — я сейчас приехал из моего дома — моего бывшего дома, — где я оставил Салли в отличном здравии.

— Прекрасно.

— Я ничем ей не досаждал. Принял душ, побрился и сообщил ей свое решение — в той части, которая ее касается.

— Ей все-таки удалось уснуть? Ричард искоса бросил на него взгляд, слегка озадаченный тем, что Джерри, похоже, знает больше него.

— Она спала, как младенец. Я еле ее добудился. Она поздно встает — придется тебе к этому привыкать. Теперь насчет дома: я намерен жить в нем. Я полагаю, вы с ней, как только сможете, подыщете себе другое место, а до тех пор мы будем жить с ней вместе, но, так сказать, не как муж и жена.

— Так сказать. Выражение твоего юриста?

— Я говорю серьезно, Джерри.

— Конечно. — Он посмотрел вверх: небо было голубое, как выцветший бархат, и с запада на него наползали грозовые серые тучи.

— Во-вторых, я разведусь с Салли, если ты согласен на ней жениться.

— Если? Я считал, что уже дал согласие. — Голос Джерри прозвучал хрипло: он почувствовал, что скользит по наклонной плоскости.

— Разводиться будем не в нашем штате — об условиях договорятся ее адвокат и мой. Я не буду претендовать на детей, хотя, естественно, рассчитываю, что мне будет предоставлено право видеть их в разумных пределах и участвовать в их воспитании.

— Конечно. Тут я не могу тебя заменить. Нам всем придется помогать друг другу, чтобы дети легче это пережили.

— Совершенно верно, — сказал Ричард сквозь зубы. — В-третьих, если ты не женишься на Салли, я намерен подать на тебя в суд за алиенацию супружеских отношений.

В Джерри словно швырнули подушкой — не больно и спрятаться можно; внимание его вдруг привлек двор, нестриженная трава, обрывки бумаги, валяющиеся игрушки, которые следовало подобрать, кочки и изрытые дырочками горки под ногами — свидетельства существования иных городов, где у насекомых есть свои иерархии, своя обыденность, свои торговые пути, и королевы, и пятилетние планы. Джерри сказал:

— Я не очень точно представляю себе, что значит «алиенация супружеских отношений». Очевидно, мне это растолкует юрист. Но мне кажется, ты совершаешь ошибку, думая, что влечение не было обоюдным. Ричард сказал неожиданно вкрадчиво:

— И ты и я, мы оба знаем, Джерри, что Салли во всей этой истории была не менее агрессивна, чем ты, а возможно, даже более. Но в глазах закона она — не свободное лицо. Она — движимое имущество. В глазах закона, оторвав от меня жену, ты причинил мне немалый моральный ущерб — моральный и, в известной мере, физический, и я имею право на компенсацию. Она швырнула мне в голову бронзовую фигуру и могла меня убить; это ущерб. Теперь мне какое-то время придется прибегать к помощи проституток — вот тебе еще ущерб. Эти законники — премерзкие людишки, приятель Джерри.

— Ерунда, — сказал Джерри. — Она бы не пришла ко мне, если бы уже не настроилась против тебя. Она же твоя жена — твое было дело ее удерживать. Из-за тебя мои дети будут теперь искалечены. Из-за того, что ты такое дерьмо, моя жена хочет умереть.

— Хватит, по-моему. Не обольщайся на счет Руфи: она вполне обойдется без тебя. И поосторожнее со словом «дерьмо». Лучше не заводи меня, приятель Джерри. Ты сейчас ведешь игру со взрослыми людьми.

— У меня есть вопрос.

— Слушаю тебя.

— Насчет ваших супружеских отношений с Салли, которые я, как ты выражаешься, алиенировал. Если бы я вдруг исчез, ты думаешь, ты мог бы их восстановить?

Лицо Ричарда дернулось, как бывает, когда в фильме проскакивает несколько кадров, а быть может, Джерри в этот момент просто моргнул, затронув самую больную точку. Ричард медленно произнес:

— Если ты плюнешь на Салли, я сам решу, как с ней дальше быть. Сейчас я исхожу из того, что ты женишься на ней. Я прав?

Не правильно это, да?

— Я прав? Да или нет, Джерри?

— Я пришлю тебе сейчас Руфь. По-моему, все, что мне адресовано, ты уже выложил.

— На данный момент — да.

Когда Джерри вошел в дом, Руфь спросила его:

— Что он сказал?

— Ничего. Всякое разное. Если я не женюсь на Салли, он потащит меня в суд.

— За что? За то, что ты с ней спал?

— Это называется «алиенация супружеских отношений».

— Но ведь инициатива-то принадлежала ей.

— Все это блеф, Руфь. Этот идиот и мерзавец не хочет говорить впрямую, вот он и блефует.

— Ну, он уязвлен. Он человек слабый.

— А кто не слабый?

— Нельзя же, чтоб он стоял там один на дворе. Выключи воду для кофе, когда чайник запоет.

Из окна кухни Джерри наблюдал за тем, как разговаривали Руфь и Ричард. С нею Ричард расслабился и вел себя совсем уж нелепо, по-домашнему: сел на качели и в изнеможении принялся раскачиваться — вперед, назад. Через некоторое время, побуждаемый, судя по жестам, Руфью, он встал, снял свой клетчатый пиджак, расстелил его на траве возле сарая, где хранились велосипеды, лестница и садовый инструмент, и они оба сели. Сидели рядышком и курили, деля одну сигарету. Когда Ричард затягивался, нижняя губа у него по-старчески отвисала; Руфь кивала в ответ на слова, вылетавшие у него изо рта вместе с дымом, она раскраснелась и вся напряглась, точно в сексуальном экстазе — так бывало в художественной школе, когда преподаватель останавливался у ее мольберта. Тучи, надвигавшиеся с запада, принесли с собой ветер; вокруг поглощенной разговором пары взлетали и кружились листья, и Джерри подумал, как хорошо было бы, если бы Ричард с Руфью так и остались навеки там, на заднем дворе, этакими садовыми статуями, полубогами-хранителями. Вода для кофе закипела; Джерри выключил горелку. За его спиной, в доме, жалобно причитал Джоффри: он попытался сам одеться и никак не мог справиться с пуговицами. Джерри застегнул его вельветовый комбинезончик и позвонил на работу — сказал, что проснулся с ощущением ужасной простуды. И в самом деле от недосыпа у него саднило горло и текло из носа. Позади бюро, за которым работала Руфь, он обнаружил картон, а в детской — несколько бутылочек с засохшей краской для картона и затвердевшую кисточку, которую он вымыл под краном на кухне. Когда Руфь и Ричард, наконец, вернулись в дом, они застали его в гостиной: он сидел на полу и писал плакаты для индепендентской церкви.

— Молодец, — сказала Руфь и подала кофе.

Ричард сидел на диване и в изумлении смотрел, как Джерри широкими уверенными мазками выводил РАСПРОДАЖА СТАРЬЯ по-диснеевски танцующими крупными буквами, а потом поставил число, указал место распродажи и нарисовал карикатурную сломанную лампу, пустую раму от картины и пару по-дурацки заштопанных носков. Руфь пошла к телефону.

Джерри спросил:

— Ты кому собираешься звонить? — Он-то ждал, что она сядет и будет восторгаться его творчеством.

— Снова миссис О., — сказала она. — Ричард считает, что мне надо поехать в Кэннонпорт и поговорить с его адвокатом.

— Зачем тебе говорить с адвокатом Ричарда?

— Он подберет мне адвоката. Ричард сказал:

— Я твердо уверен, что Руфь должна нанять адвоката.

— Пожалуй, — сказал Джерри, опуская кисточку сначала в воду, затем в малиновую краску.

— Если бы она наняла адвоката полгода тому назад, мы бы сегодня все так не страдали, и дело бы уже шло на заживление.

Малиновая краска жирно легла на картон.

Мужчины молчали, пока Руфь договаривалась с миссис О., чтобы та пришла через полчаса. Когда она повесила трубку, Ричард сказал ей:

— Он ждет тебя. Я прикинул, что ты подъедешь, к нему до полудня, сумеешь?

— Конечно. Я должна вернуться домой к трем, чтобы отправить Джоанну на музыку.

— Тогда я сейчас позвоню ему и подтвержу. У тебя ведь есть его адрес.

— Да, Ричард, да. Я же не идиотка. Ты только что дал его мне.

— Я устал. Господи, мне просто необходимо на боковую. Будем поддерживать контакт. — Ричард тяжело поднялся с дивана, а встав, явно почувствовал себя обязанным что-то изречь. — Сегодня у нас черный день, — сказал он, — но будем надеяться, что впереди нас ждут лучшие дни.

Сидя на полу, Джерри посмотрел на него снизу вверх и смутно почувствовал преимущество своей позы. Не вставая, он сказал:

— Ричард, мне хочется поблагодарить тебя за то, что ты так помогаешь Руфи и относишься ко всему так практически, по-мужски.

— Премного благодарен, — мрачно произнес Ричард.

Джерри увидел то, чего не заметил вчера ночью во время объяснений в тесном семейном кругу, а именно: что Ричард вылез из своего обитого ватой туннеля с глубокой раной, которую намерен использовать к своей выгоде в предстоящие жестокие дни.

Когда шаги Ричарда затихли на дорожке, Джерри спросил Руфь:

— О чем он там с тобой трепался так долго?

— О… видишь ли… О всяком разном. Он сказал мне, что я еще молодая, и хорошо выгляжу, и меня еще многое ждет в жизни. Что ты не единственный мужчина на свете и что по закону у тебя есть обязательства передо мной и детьми.

— Я этого никогда и не отрицал.

— Он сказал, что я все лето уговаривала тебя остаться, а теперь надо попробовать что-нибудь другое. Я должна дать тебе развод. Он сказал, что хватит думать о тебе, пора подумать о себе, о том, чего я хочу.

— Настоящий представитель Торговой палаты.

— Он говорит здравые вещи.

— А что он сказал про детей?

— Он сказал, что дети — это, конечно, важно, но не они должны определять мое решение. Собственно, он не сказал ничего такого, чего мы бы с тобой уже не знали, но все как-то становится яснее, когда слышишь от другого.

— Счастливая разводка. Черт меня подери. О'кей, когда ты сама примешься за свои чертовы плакаты для распродажи?

— Не приставай ко мне с ними — я не могу сейчас этим заниматься. Через четверть часа придет миссис О. Ты уже сделал один плакат — получилось отлично, сделай еще четыре таких же. И не оригинальничай — тогда это займет у тебя ровно пять минут. Ну что тебе сегодня еще делать? Или ты собираешься к ней?

— По-моему, я должен к ней поехать.

— Сделай для меня эти плакаты, и я никогда больше ни о чем тебя не попрошу.

— «Будем поддерживать контакт» — этот елейный мерзавец говорит моей жене, что он будет с ней поддерживать контакт.

— Джерри, мне пора одеваться.

Точно он ее задерживает. А может быть, все-таки задерживает? Хотя рука у него дрожала и пол под картоном перекатывался, будто палуба корабля, он все-таки старался сделать очередной плакат лучше предыдущего — смешнее, живее, завлекательнее. На это у него ушло больше пяти минут: Руфь приняла душ, оделась и спустилась вниз, а он все еще работал. На ней было гладкое черное платье, которое ему всегда нравилось: трикотаж облегал бедра, а черный цвет придавал что-то трагическое ее уступчиво-мягкому, бледному лицу. Она поцеловала его на прощание. А у него пальцы были выпачканы в краске, и он не мог до нее дотронуться. Он спросил:

— Это Ричард подсказал тебе, как должна быть одета дама, когда она едет к адвокату?

— А тебе это кажется правильным? Мне, наверное, следовало бы надеть шляпу с вуалью — как в церковь, да только у меня ее нет. Я, конечно, могла бы снова взять у Линды. Как ты думаешь, он уже сейчас спросит меня о разделе денег?

— По всей вероятности. А сколько, по мнению Ричарда, ты должна просить?

— Он упомянул цифру «пятнадцать». Мне кажется, это очень много. Не думаю, чтобы мой отец за всю свою жизнь столько заработал.

— Что ж, постарайся получить сколько сможешь. Я уверен, у адвоката Ричарда будет немало прекрасных идей.

— Ты злишься? Разве я не правильно поступаю? Но у меня же нет выбора, верно?

— Я вовсе не злюсь. Мне грустно. По-моему, ты очень храбрая, и выглядишь грандиозно. Поцелуй меня еще раз. — Он наклонился к ней, но рук не протянул. Нос у нее был холодный, а язык теплый. На крыльце застучали каблуки. Прибыла миссис О. Руфь направилась к выходу, по дороге роясь в сумочке, и Джерри слышал, как она бурчала себе под нос: «Ключи от машины, ключи от машины».

Он дорисовал плакаты, пока миссис О. кормила Джоффри вторым завтраком. Очутившись наедине с безусловно добрым человеком, Джоффри болтал без умолку. Слуха Джерри достигало его бормотание, и он вдруг понял, что голоса его детей, когда он слушает их с мыслью, что скоро с ними расстанется, меняют тональность, звучат глуше — так глаз раздражал бы рисунок, где все тщательно выписано, только у одного здания на втором плане смещена перспектива и крыша скошена под немыслимым углом, отчего все кажется чуть сдвинутым, ненужно гулким. Все лето, из других комнат, через полосы асфальта и травы, Джерри слышал вот такое же приглушенное бормотанье; оно раздражало его не меньше, чем чувство унылого однообразия, которое неизменно возникало у него по утрам, когда он просыпался от сна, наполненного желаниями и планами, связанными с Салли, и видел перед собой слегка улыбающуюся Руфь на автопортрете, удивительно точном по цвету, но вовсе не похожем на оригинал, — портрет этот она подарила ему, краснея от смущения, прошлой зимой к его тридцатилетию. Она как бы подарила ему себя — тем способом, каким умела.

Только когда плакаты были готовы и разложены на диване для просушки, а кисточка вымыта и краски убраны в детскую, Джерри почувствовал, что должен позвонить Салли. Миссис О. повела Джоффри по палой листве на прогулку в кондитерский магазин; Джерри остался дома один. Было странно набирать номер Салли из своего дома. Он набрал шестерку вместо семерки, опустил трубку на рычаг, словно затыкая рот, разверстый для крика, и набрал заново.

— Алло. — Голос ее уже не звучал в конце слова вопросом.

— Привет, ты, сумасшедшая мисс Матиас. Это я. Как ты там?

— Прили-чно. — Она разделила слово на две половины.

— Ричард у тебя — спит?

— Нет, он снова уехал, он ужасно возбужден. Он всегда возбуждается, когда имеет дело с адвокатами. А ты как?

— Я — один. Руфь поехала повидать адвоката твоего мужа, а женщина, которая приходит к нам, отправилась с Джеффри гулять.

— Ты уже сказал детям?

— О Господи, нет. Все пока так неясно. Ричард был тут — сыпал ультиматумами и раздавал советы.

— Он сказал, что вид у тебя перепуганный.

— Смешно, да и только. Он вздумал нас стращать.

— Ему так больно, Джерри.

— Эй! Хочешь, чтоб я приехал?

— Если ты хочешь, я буду рада.

— Конечно, хочу. Почему бы мне не хотеть? — И когда она промолчала, он добавил:

— Голос у тебя такой, будто ты вся в ссадинах.

— Да, пожалуй, так оно и есть. В ссадинах.

— Ну, больше ни на что не налетай — стой посреди комнаты и не двигайся. Я мигом примчусь.

— Я люблю тебя.

Надо спешить, иначе он потонет. Джерри надел парусиновые туфли, но забыл их завязать и выскочил на задний двор с развевающимися, подпрыгивающими шнурками. По ошибке он вытянул подсос в своем «Меркурии», точно на дворе была зима, и теперь захлебывавшийся бензином мотор не желал заводиться. Наконец мотор взревел, и машина помчалась мимо почтовых ящиков, распахнутых гаражей, палых листьев в дымящихся кучах, пустых дворов. Весь городок словно вымер — Джерри подумал, уж не началась ли атомная война, и посмотрел на небо: а вдруг изменилось? Но облака в вышине отражали лишь тоску повседневности. Дом Матиасов на холме казался развалиной, заброшенной ветряной мельницей. Цезарь примчался из рощи и залаял, но вяло; на астрах у входа на кухню, поглощенных накануне ночной тьмой, теперь виднелись ржавые пятна. Сразу за дверью Салли робко прижалась к нему. Она была — его. Тело ее поразило его своей реальностью — такое крепкое, большое и твердое; она деревянно уткнулась лбом в сгиб его шеи, от ее лица шел сухой жар. Он крепко прижал ее к себе — этого она и ждала. В холл притопала Теодора и уставилась на них. Брови у нее, как у Салли, были изогнутые и более темные к переносице, отчего лицо казалось если не разгневанным, то настороженным, словно мордочка дикого, вечно преследуемого зверька. Нижней половиной лица девочка пошла в Ричарда: у нее был такой же тонкий птичий рот. В широко раскрытых, в упор смотрящих глазах отражалась живая прозрачность окружающего мира, и они с Салли стояли как на витрине в этом доме с высокими потолками. Он сказал:

— Эй?

Салли только крепче сцепила руки на его спине, глубже вовлекая его в свою потрясенную неподвижность. На ней была трикотажная кофточка в оранжевую полоску и белые летние брюки — этакий задорный морской костюм.

Джерри спросил ее:

— Тебе не кажется, что мы — как двое детишек, которых застигли с поличным, когда они залезли в банку со сластями?

Она отстранилась и без улыбки посмотрела на него.

— Нет. А тебе так кажется? Он передернул плечами.

— Что-то в этом роде. В какой-то степени. Я уверен, что это пройдет.

Она снова вжала лицо в его шею и спросила:

— Ты чего-нибудь хочешь?

Неужели она предлагает ему заняться любовью здесь, когда весь мир глядит на них? Он обратился к малышке через плечо Салли, чтобы напомнить, что здесь ее дочка:

— Ты не спишь, Теодора?

— Она теперь уже не спит по утрам, — сказала Салли. В стремлении еще больше к нему прижаться — раньше это выходило само собой — она слегка отстранилась, создав между ними воздушное пространство, но головы не подняла, словно боялась показать ему свое лицо. И, глядя вниз, рассмеялась. — Ты забыл завязать шнурки.

— Ага, и забыл взять сигареты.

Она решила совсем от него отстраниться.

— По-моему, Ричард оставил несколько штук в гостиной. Где мы сядем?

— Где угодно.

Где?

Мы могли бы как-нибудь встретиться, попить кофе, если хотите. Только не в Гринвуде. Это ведь было бы нехорошо?

Нет. Впрочем, да. Нехорошо, зато правильно. Когда? Когда же, Салли, милая? Не дразните меня.

Это вы дразните меня, Джерри.

— Сколько чашек кофе ты выпил сегодня утром? — предвкушая ответ, улыбнулась Салли.

— Не так много. Две, — сказал он, раздражаясь при мысли, что предал ее, не выпив больше. Она не спала всю ночь, она хлестала кофе, а он наслаждался теплом жены и, как ребенок, рисовал на полу.

Он сидел на ее яркой кухоньке — вокруг сверкали ножи, формы для бисквитов, края кухонного стола, тускневшие, когда солнце заглатывали облака, — и говорил о Ричарде и о Руфи: они с Салли обнаружили, что им трудно говорить о себе. Их любовь, их связь лежала между ними — огромная, нелепая, с острыми углами. К своему стыду, Джерри думал лишь о том, как бы не коснуться Салли; ему хотелось объяснить, что не в ней дело: не она изменилась — изменился мир. То, что Ричард знает, пронизало все и оголило: деревья стояли безлистые, в доме все было натерто и сверкало, как на витрине, холмы высились, точно каменные скелеты, и даже если бы Джерри и Салли зарылись, обнявшись, в землю, их все равно бы увидели. Чувство скромности отталкивало его от Салли — только и всего, однако эта же скромность не позволяла объяснить, почему он не хочет ее касаться. Непостижимо, но их отношения, оказывается, тоже требуют такта. Она встала; он встал; обоих, грозя бедою, бомбардировал свет. Джерри с радостью приглушил бы яркость Салли, ибо в этом удивительно прозрачном мире она изобличала, выдавала их присутствие, а им так необходимо было укрыться.

Они не слышали, как подъехала машина Ричарда. Он обнаружил их на кухне — они стояли с таким видом, будто только сейчас разомкнули объятия. Губы Ричарда были поджаты, как у старика.

— Ну и ну, — сказал он. — Это уж слишком.

Джерри захотелось стать совсем маленьким, незаметным, и он опустился на жесткий кухонный стул. А Салли продолжала стоять.

— Нам надо поговорить, — сказала она. — Куда же нам идти?

Ричард по-прежнему был в пиджаке и в туго повязанном галстуке, словно после продолжительных консультаций сам стал юристом.

— Конечно, конечно, — согласился он. Это двукратное повторение как бы придавало словам силу закона. — Вам надо поговорить — все как следует перелопатить. Извини, возможно, мы не всегда разумны, но мы стараемся, стараемся. Я заехал взять кое-какие бумаги — банковские книги и страховые полисы: ты знаешь эту папку, Салли. Ты мне разрешишь подняться наверх в нашу бывшую спальню?

— У нас был очень грустный разговор, — попробовала перекинуть к нему мостик Салли, — о тебе.

— Право же, это очень мило с вашей стороны. Вы оба, право же, очень заботитесь о моем благополучии.

— Ох, Ричард, успокойся, — сказала Салли. — Мы же все-таки люди.

— Я ценю это. Ценю. Насколько мне известно, я никогда не утверждал, что стороны, участвующие в данных переговорах, — не люди. Джерри, ты куришь сигареты свои или мои?

— Твои.

— Так я и думал.

— Вот, возьми двадцать восемь центов.

— Оставь свои деньги при себе — они тебе понадобятся. Располагайся, как дома, приятель Джерри. Салли-О, позаботься о том, чтобы Джерри как следует пообедал у нас, ладно? Сожалею, но не смогу присоединиться к вам, хоть и знаю, что вы меня очень просите.

Джерри встал со словами:

— Я ухожу.

— Не смей, — приказала Салли.

— Это не мой дом, — сказал ей Джерри. — Это его дом. Он прав. Мне не следует здесь оставаться.

Ричард шагнул к нему, по-медвежьи обхватил рукой и прижал к себе: на близком расстоянии в его дыхании чувствовалось виски — тяжелый неистребимый запах сепии.

— Конечно, оставайся, Джерри. Иисусе Христе, конечно, оставайся. Прости меня, а? Когда я только вошел, я на минуту потерял голову, но сейчас все о'кей. Все, что мое, — теперь твое, угу? А ты, ей-богу, крепко ее обхомутал, верно? — Он сильнее сжал плечи Джерри, и у того мгновенно возникло неприятное ощущение, что он — младенец, совсем крошечный, которого можно сдавить, поднять на воздух и выкинуть. Ладони у Джерри зачесались, во рту пересохло. А Ричард тем временем продолжал:

— Приятного аппетита. Салли хорошая кулинарка — этого у нее не отнимешь. Она превратила мою жизнь, приятель, в сущий ад, но еда всегда была на столе — трижды в день, приятель: раз, раз, раз. Неплохая она девчонка, Джерри, счастливчик ты этакий: ты ведь действительно ее обхомутал, а? Никак не могу с этим примириться: знаю, ничего тут от разума нет, знаю, просто защитный рефлекс работает, но никак это не умещается в моей дурацкой тупой башке. Джерри сказал:

— Она по-прежнему хорошо к тебе относится. — Сердце у Джерри колотилось, он старался вылезти из ямы, добиться одобрения Ричарда, его прощения. — До прошлой ночи, — продолжал он, — я понятия не имел, насколько хорошо она к тебе относится.

— Дерьмо, — сказал Ричард. — Merde. Саса. Убери ее с глаз моих — от одного ее вида меня, честное слово, с души воротит. Желаю удачи, дружище. Даю вам, двум палачам, три года, самое большее.

— Оставь его в покое, — сказала Салли Ричарду. — Неужели ты не видишь, как он мучается из-за своих детей?

— Мне самому жаль его детей, — сказал Ричард. — Мне жаль и моих тоже. Мне жаль всех, кроме тебя, Салли-О. Ведь все это твоих рук дело.

— Джерри волен в любую минуту уйти, — сказала Салли, гордо вскинув подбородок. — Я его не держу. Я хочу, чтобы мужчина хотел меня.

Но Ричард уже повернулся к ней спиной и шел вверх по лестнице, перешагивая через три ступеньки сразу. Оттуда он крикнул:

— Где мой чертов халат?

Салли подошла к подножию лестницы и не менее громко крикнула:

— Не смей лазать в мой шкаф!

Тяжелые шаги Ричарда шаркали по полу над их головой в одном направлении, потом в другом, и вскоре он спустится вниз с чемоданом; даже не взглянув в их сторону, он проследовал на улицу, хотя они вышли в холл, точно слуги> чтобы получить последние указания.

Салли отбросила с ушей свои длинные волосы и вздохнула.

— Все разыгрывают такую мелодраму.

— Не надо тебе здесь оставаться, — сказал Джерри. — Я не смогу навещать тебя: Ричард будет шнырять туда и обратно. Он сказал мне, что намерен здесь жить.

— Это не только его дом, но и мой, — сказала Салли.

— Так-то оно так, но ведь не Ричард, а ты хочешь развода.

Она уставилась на него; глаза ее расширились с наигранной наивностью.

— Только я? А мне казалось, мы все хотим этого.

— Ну, одни больше, чем другие.

— Возможно, я не так поняла прошлой ночью, — не отступалась Салли. — Мне показалось, я слышала, как ты сказал, что хочешь на мне жениться.

— Я и сказал. И мне не нравится, что ты здесь живешь. Мне кажется, тебе здесь небезопасно.

— Ах, ты о Ричарде, — мягко сказала она, снова отбрасывая назад волосы. — С ним я справлюсь. — Это подчеркнутое с ним словно раскрыло перед Джерри неведомые земли. Он почти прозрел, вот если б только Салли со своими непрестанными заботами и отчаянной практичностью не стояла на пути его прозрения. Она сказала:

— Хочешь, поедем посмотрим дом художника? Помнишь, я тебе говорила?

Он — прелесть, Джерри, он тебе понравится, он прелестный старикан. Не знаю, сколько ему лет, но духом он такой молодой.

По твоим словам, он еще мужчина что надо.

Он любит меня. Называет меня своей дочкой.

Как мило. С его стороны. И с твоей.

Джерри был ненавистен в это лето их связи ее флирт со старым художником, который зимой давал уроки в городе и был тем, чем мог бы стать Джерри, — художником, свободным человеком.

— Как же я мог забыть?

— Наверное, это для нас слишком дорого. Он ведь там все сам устроил, сам столярничал. — Она понизила голос, зазвеневший было от восторга. — Там ты мог бы поселить меня, пока мы не объединимся. И тогда едва ли он много запросит. И детям не придется менять школу.

— Далеко это отсюда?

— Всего одна миля. Джерри рассмеялся.

— Не намного же мы продвинемся к Вайомингу.

В машине Джерри был сломан глушитель, мотор грохотал и отравлял воздух, и потому они поехали в сером «саабе» Салли — она за это время успела починить стартер. Салли вела машину; Теодора застенчиво сидела на коленях у Джерри. Художник построил свой высокий домик, своеобразную пагоду без драконов, на поросшем сосною склоне первого холма за Гринвудом. Камни летели из-под колес «сааба», когда машина начала карабкаться вверх. Скошенное деревянное строение, трехэтажное — каждый следующий этаж меньше предыдущего, — было словно сложено из кубиков гигантом-ребенком. Джерри неловко держал на руках Теодору: она была младше и легче Джоффри, но у Джерри было такое чувство, будто он держит собственного малыша; потом в памяти всплыло, как много лет назад, в те невозвратные безгрешные дни, Салли и Руфь обменивались платьями, сшитыми на период беременности, пользуясь тем, что она у них не совпадала, и он, вернувшись домой, вдруг обнаруживал Руфь то в рыжем крапчатом шерстяном платье, то в широкой юбке цвета зеленого леса, в которых глаз его привык видеть Салли, а ведь он — смутно, бессловесно — уже любил ее.

Ключ хранился в доме на сто ярдов дальше. Джерри и Теодора ждали, когда вернется Салли, и девочка так далеко отстранилась от этого чужого дяди, державшего ее, что у него заныли плечи от напряжения и он опустил ее на ножки. Она вперевалку направилась к недавно разбитой лужайке — на траве появились крошечные следы, сначала оставленные случайно, потом нарочно Он хотел побранить ее, но это было бы предательством по отношению к детям, которых он призван воспитывать, и слова осуждения так и не были произнесены. Салли подошла к ним своей широкой крестьянской походкой, слегка запыхавшись от подъема, и впустила в дом. В доме было холодно — холоднее, чем на улице.

— У него электрическое отопление, — сказала она.

— Оно не включено.

— Просто поставлено на слабый накал.

Балки из красного дерева и сосновые доски, просмоленные до оранжевого блеска, не сочетались с отделкой из стекла и с каменными плитами; внутренность дома была таинственна, как внутренность палатки. Между большими, чуть скошенными окнами строгая прямолинейная мебель прятала острые углы под восточными подушками. Цветные шерстяные коврики пытались смягчить холод каменных плит. Ветви сосен за окном, их тени и отражения наполняли комнату призраками каких-то зверей, а перекладины высоких датских стульев казались насестами или лестницами.

— Прелестный дом, — сказал Джерри, а сам подумал, что жить бы он здесь не мог. Это был дом человека, изгнавшего из сознания все, кроме себя, своих потребностей, своего тела, своей гордыни.

— Кухня, — объявила Салли, невозмутимо продолжая обход дома, словно агент по продаже недвижимости, продолжающий упорствовать, несмотря на всю безнадежность дела. — Маленькая, — сказала она, — но ужасно удобная для работы. Типично мужская кухня.

— Он живет один?

— У него бывают гости.

— Он что же, из выродков?

— Иногда на него находит. Он старый человек, Джерри; философ. Видишь, сколько тут полок? Хватит места и для наших книг.

— Но я же не буду здесь с тобой жить, верно?

— Ты мог бы приезжать ко мне. Я думаю, ты даже должен приезжать, чтобы дети к тебе привыкли. Это обременительно для твоей совести?

— Совести? А разве она у меня есть?

— Пожалуйста, постарайся не грустить. Пошли. Тут есть кое-что любопытное — я хочу тебе показать. — Она повела его вверх по лестнице в виде спирали из натертых досок; затем — через верхний холл. Сквозь раскрытые двери из необработанной сосны он увидел тиковые кровати без белья, с матрацами из пенопласта. — Мальчикам придется здесь жить вдвоем, — заметила Салли. В глубине верхнего холла была ванная, оборудованная с римской роскошью. Рядом с дверью стояла лестница — Салли полезла по ней. Ее бедра, обтянутые белыми брюками, проплыли вверх мимо него, точно воздушные шары. — Иди-ка взгляни, — крикнула она вниз.

Салли стояла в восьмиугольной комнате; южные стены ее были сплошные, без окон, а в остальные стороны открывался вид на верхушки сосен и на северное небо, весь свет с которого забирали окна в скошенных свинцовых переплетах, — вот так какой-нибудь человек, подумал Джерри, запрокидывает чашу и пьет, а все прочие стоят рядом, изнывая от жажды. За неподвижными оконными переплетами быстро мчались облака. Под окнами стоял большой мольберт, пустой и новый: остатки соскобленной краски в желобке указывали на то, что им пользовались не больше одного сезона. Отсутствующий художник отличался аккуратностью, он явно любил, чтобы рабочее место было хорошо оборудовано — стеклянные полочки, чертежная доска из матового плексигласа, гибкие лампы немецкого или шведского производства. Джерри представил себе картины этого художника — скорее всего, абстрактные, с обилием воздуха на полотне, остроугольные, по новейшей моде. Джерри еще в детстве надумал пользоваться чертежной доской; карандаш его то и дело прорывал бумагу, потому что они с приятелем приспособили эту доску для метания дротиков, а также как верстак, и от гвоздей, которые они на ней распрямляли, оставались дырки.

— Тебе это противно, да? — спросила Салли.

— Нет, что ты. Я восхищен. Мальчишкой я мечтал о такой мастерской.

Салли подождала, не добавит ли он еще чего-нибудь, затем сказала:

— Ну, для нас это слишком дорого. Он хочет двести двадцать в месяц, и счет за отопление будет ужас какой.

— Не знаю, — признался он. — Это… это, пожалуй, слишком хорошо для нас. Пока что.

Он с тревогой впился в нее взглядом, проверяя, поняла ли она его. Она быстро закивала — да, да, — точно лишенный разума автомат.

— Пора домой, — сказала она. — Питер, наверно, уже вернулся из детского сада, и мне надо готовить ленч. Хочешь поесть с нами?

— Конечно, — сказал Джерри. — Мы… я вызвал женщину посидеть с детьми.

Оказалось, что Питер еще не вернулся. По вторникам эту группу детей из школы и в школу возила Руфь. Все словно происходило в другом времени 6 м измерении по сравнению с тем, когда Руфь в своем мягком черном платье вышла на глазах у Джерри из комнаты и исчезла, улыбаясь и смешно твердя про себя: «Ключи от машины, ключи от машины». А Салли, ставя четыре прибора на тяжелый орехового дерева кухонный стол, тем временем говорила:

— Я сегодня утром спросила мальчиков, хотят ли они, чтобы мистер Конант жил с ними, и они подумали немного, а потом Бобби сказал: «Чарли Конант?» Они очень любят Чарли, все его любят.

— За исключением бедняжки Джоффри.

— Это потому, что ты недостаточно их дисциплинируешь, Джерри. Бобби тоже пытается подкусывать Питера, но я не позволяю. Я этого не терплю и говорю — почему. Мне кажется, очень важно всегда объяснять детям почему.

— А как мне сказать своим, почему я ухожу от них? Она отнеслась к этому вопросу серьезно.

— Просто скажи им, что вы с мамой хоть и очень любите друг друга, но считаете, что будете куда счастливее, если разъедетесь. Что ты их очень любишь, и будешь часто видеться с ними, и постараешься обеспечить их всем, что в твоих силах.

— Обеспечить. Это для тебя — главное слово, да? Она подняла на него потемневшие глаза.

— Разве?

— Я вовсе не хотел сказать гадость. У каждого должно быть свое главное слово. У меня, например, — вера. А может быть, страх? У Руфи, как ни странно, — свобода. Когда она сегодня утром уезжала, она казалась такой счастливой. Она словно бы разводилась со всем, что окружает ее.

— Ты устроил ей превеселенькую жизнь, — заметила Салли.

— Это же ради тебя.

— Нет. Не думаю. Ты вел себя так, потому что тебе это нравилось. Ты ведь и мне устроил превеселенькую жизнь.

— Я не хотел.

Она улыбнулась — косо, потом широко.

— Не огорчайся так, повелитель. Мы ведь этого ждали. — Она отделяла от стеблей листики салата-латука для сандвичей. Джерри обнаружил, что его раздражает эта ее расточительность: вовсе ни к чему отрезать сначала стебель. Готовя, она многое делала вот так — немного бессердечно. На кухне у нее все сверкало, сияло, тогда как у них на кухне было сумрачно и прохладно даже летом.

Салли протянула Теодоре кусочек хлеба с маслом и спросила:

— А какое главное слово у Ричарда?

Джерри почувствовал облегчение от того, что прозвучало имя Ричарда, что Ричард хотя бы таким путем снова вошел в дом.

— У Ричарда? А у него есть главное слово? Вчера вечером я был поражен его чувством ответственности. Я хочу сказать, что он сразу все увидел в социальном контексте: юристы, школы для детей.

— Мне кажется, ты не слишком хорошо его знаешь, — заметила Салли.

— Как бы он поступил… а, неважно.

— Ну, спрашивай же.

— Как бы он с тобой поступил, если бы я мотанулся?

— Никак.

— Никак?

— Да, он ничего не стал бы делать, Джерри. Возможно, подулся бы и заставил меня поползать перед ним несколько недель, но ничего не стал бы делать — и вовсе не потому, что так уж любит семью. Просто развод стоит денег, а он не любит тратить деньги. Так что пусть это соображение не останавливает тебя.

— Не останавливает меня? Разве я смотрю в сторону?

— По-моему, да, — сказала Салли, выключая горелку под закипевшим супом.

Вернулся Питер; на этот раз группу развозила Джейнет Хорнунг, и Джерри, хотя присутствие его и выдавала машина, стоявшая на дорожке, укрылся в кухне, пока Салли оживленно болтала с Джейнет у двери, где все еще цвели астры. Питер ворвался в кухню, замер и с самым серьезным видом уставился на Джерри. Из трех детей Салли он был меньше всех похож на Ричарда. Это отнюдь не утешало Джерри: ведь Питер вполне мог родиться от их связи, и тогда он заслонил бы собою остальных, и на него одного излилась бы вся мера любви, которая сейчас рассеяна и поделена между тремя детьми. Тонкое лицо Питера, даже на ушах и на носу покрытое прозрачным, заметным на солнце пушком, было мужским слепком с круто замешанной красоты Салли, и это-то и наводило на размышления. Джерри не хватало в этом лице тяжеловесности, одутловатой жесткости, унаследованной от Ричарда другими детьми.

— Привет, Питер, — сказал Джерри. — Это всего лишь я. Как дела в школе? Мальчик улыбнулся.

— О'кей.

— Чему же ты научился?

— Ничему.

— А мама твоя говорит, что ты теперь умеешь сам застегивать пуговицы.

Питер кивнул, однако почему-то снова погрустнел и встревожился.

— Я ботинки завязывать не умею. — Слова он произносил отчетливо, с неестественным нажимом — совсем как Салли, когда она разговаривала в Вашингтоне со служащими отеля или в аэропорту.

— Это трудная штука, — сказал Джерри. — Ботинки трудно завязывать. Но когда ты этому выучишься, придется тебе еще научиться завязывать галстук и бриться.

Малыш кивнул, завороженно и настороженно, быть может, чувствуя, что этот не совсем незнакомый разговорчивый человек, так странно явившийся к ним среди бела дня без своих детей, и есть источник неблагополучия, которое пришло откуда-то и заполнило дом. Решив показать, что у него и в мыслях нет ничего дурного, Джерри опустился на кухонный стул. Из холла притопала Теодора — ротик у нее блестел от хлеба с маслом — и стала карабкаться на колени к Джерри. Не привыкнув распознавать ее желания по движениям, он не сразу ей помог; наконец, она неловко уселась, больно давя ему на колени: она была совсем худенькая — не то что Джоффри. Вернулась Салли, благополучно спровадив свою коллегу по материнским заботам, и тотчас поняла, что надо освобождать его от детей. Она усадила Теодору и Питера за стол (глубокая тень легла на его зернистую поверхность) и поставила перед ними молоко и куриный суп, а Джерри подала сандвич с вином в гостиной (к этому времени солнце уже снова вышло, и кафельные плитки в крышке кофейного столика своей яркостью резали глаз). Вино было не то, что вчера, а сухое бордо, такое светлое, что отливало зеленью, словно в двух бокалах на тонких ножках жил призрак виноградного листа. Сандвич — салями с салатом — был на вкус как мольба, зеленая, перченая смесь сожалений и обещаний. Есть Джерри не хотелось, но он принялся старательно жевать.

Он сидел в грязном кожаном кресле Ричарда, оставив для Салли весь белый диван, но она не села и не стала есть, а бродила вдоль окон, держа в руке бокал, ее ноги в белых брюках бесшумно отмеряли длинные шаги, волосы чуть не летели сзади.

— Как все славно получается, — сказал он.

— Зачем ты пугаешь меня? — спросила она. — Почему не взять и не сказать напрямик?

— Сказать — что?

— Почему ты не спросишь меня, зачем я все ему выболтала. Почему не говоришь, что я толкала тебя на это.

— Ты имеешь право меня подталкивать — чуть-чуть. Ты заслужила это право. Вот я не имел права, никакого права хотеть тебя — я мог любить тебя, но я не должен был тебя хотеть. Нехорошо стремиться к обладанию человеком, как, например… красивой вещью. Или роскошным домом, или прекрасным участком земли.

— Наверное, — рассеянно произнесла она, словно мысли ее были заняты детьми на кухне или самолетом, гудевшим высоко в небе.

— На меня то и дело откуда-то из глубины накатывает странный мрак, — он чувствовал, что обязан ей объяснить, — и лишает вкуса даже вино.

Она стремительно шагнула к нему — казалось, вот-вот взорвется: схватила в охапку волосы, свисавшие вдоль лица, оттянула назад и задержала на затылке. Потом посмотрела вниз на него и пылко, осуждающе спросила:

— Неужели ты никогда не избавишься от своей депрессии?

Он поднял на нее глаза, представил себе, что лежит на смертном одре, и спросил себя: «Именно это лицо хочу я видеть?»

Уже в самом вопросе содержался ответ: лицо Салли давило на его глаза, как щит, он не видел в этом лице ни грана сочувствия, никакой помощи в предстоящем переходе в мир иной, — лишь эгоистический страх, страх такой сильный, что ее редкие бледные веснушки словно взбугрились на коже, натянутой собранными на затылке волосами.

Не вставая, он неловко обнял ее — тело ее не хотело сгибаться, рука не желала отпускать волосы. Он закрыл глаза, и темнота под веками стала багровой и теплой, она ширилась, растекалась, охватывая их обоих, и он вдруг увидел себя и ее с большой высоты: они стояли на плоту, крепко вцепившись друг в друга, посреди безбрежного кроваво-красного океана. Самолет прогрохотал в небе, и звук улетел вместе с ним.

Вошли насытившиеся дети. Джерри быстро прошептал:

— Я струсил.

Салли выпрямилась, посмотрела вниз, разжала кулак, и волосы, падая, медленно легли ей на спину, точно растрепанный канат.

— Давай прокатимся, — сказала она. — Очень уж сегодня хороший день — жалко его терять.

Он неуклюже поднялся — с абстрактной благодарностью инвалида.

— Да, — согласился он, — давай. Может быть, вне стен этого дома я снова обрету чувство перспективы.

Я люблю этот дом.

Любишь мой дом — люби меня.

Твой дом — это, собственно, ты. Тебе он дорог — вот что говорит твой дом. Тебе дороги многие мелочи.

У меня пошлый ум.

Нет: ты — как растение, у которого короткий период роста, и поэтому оно выпускает множество крошечных корней.

Это звучит трагически, Джерри.

Я вовсе не хотел, чтобы это звучало трагически. У каждого из нас свой период роста.

Облака, которые, по мнению Джерри, должны были принести грозу, начали, наоборот, таять, рассеиваться; однако, хотя был всего час дня, казалось, что летний день подходит к концу. Они поехали вчетвером не на Гринвудский пляж, где их обоих — Джерри и Салли — могли узнать, а на другой, несколькими милями дальше, где песчаная дуга была зажата с двух сторон нагромождениями полосатых камней. Несколько парусников испещряли Саунд, словно налипшие листья. Салли и Джерри отмахали по пляжу полумилю до дальних скал и уже шли назад, как вдруг он воскликнул:

— Господи! Красивее этого места я ничего не видел! — И волны, и белые гребешки на них, и желтые полосатые камни — все казалось ему озаренным каким-то божественным сиянием, а объяснялось это тем, что, шагая по пляжу, они приняли решение не вступать в брак. Или, вернее, Джерри дал ей понять, что они не поженятся.

Салли несколько раз молча быстро кивнула, потом вдруг резко вскинула голову, рассмеялась и заметила:

— Ну, скажу я тебе, Джерри, ты держался до последней минуты! — На свежем воздухе в лице ее прибавилось красок.

— Я сам этого до сих пор не знал, честное слово, не знал, — сказал он. И добавил:

— Я боялся потерять то единственное, что имеет значение.

— Куда все исчезло, Джерри?

— Да все по-прежнему тут. Глубоко запрятано. Но тут. — И, обиженный ее молчанием, добавил:

— Почему ты не борешься?

Она покачала головой, глядя вниз, на свои босые ноги, шагавшие по мокрому ребристому песку за извилистой линией высушенных солнцем водорослей, и сказала:

— Нет, Джерри, я не буду бороться. Не мне надо бороться. Бороться надо тебе.

Теодора все больше и больше отставала и теперь в отчаянии плюхнулась на мокрый песок. Дойдя до скал, взрослые повернули назад, и Джерри нес девочку до самой машины. Он с ужасом обнаружил, что тела их приноравливаются друг к другу и малышка с возрастающим доверием льнет к нему. Автомобилей на стоянке почти не было — совсем как в мае, и высокие дюны вновь обрели свою необжитую девственность. Когда они залезли в машину, Салли сказала:

— Поблагодарите милого дядю, дети, за то, что он свозил вас на пляж.

— Но мы так мало там были, — заныл Питер.

— Я свожу вас завтра еще раз, — сказала она.

Джерри отвез их домой и подождал внизу в холле, пока Салли сходила наверх и принесла из своего шкафа, из шляпной коробки, задвинутой подальше на полку, большой конверт а письмами, милыми забавными рисуночками, скверными стишками, — все это накопилось, как выбрасываемые морем водоросли, за долгие месяцы их связи и тщательно хранилось ею.

— По-моему, здесь — все, — сказала она. — Я всегда так боялась: вдруг Ричард их найдет.

— Если он все-таки решит довести развод до конца…

— Нет. Даже и не думай. Этого не произойдет.

— Эй…

— Не плачь. Мы же знали, что все кончится. Я, во всяком случае, знала.

— Извини, я просто не могу с тобой расстаться, не могу подойти к этой последней минуте. Теперь, когда ты уже не моя, вся былая любовь вернулась, нахлынула. Ты выглядишь — обалдеть можно.

— Пожалуйста, уходи. Ты же, по-моему, принял решение. Будь добрым с Руфью, не смей ее наказывать за то, что ты принял такое решение.

— А ты найдешь себе кого-нибудь другого?

— Нет. — Она произнесла это очень быстро. Она дотронулась до его щеки кончиками пальцев. — Никто другой не сможет дать мне… — она помедлила, подыскивая слова, и, найдя их, улыбнулась, — …столько радости.

— Я никогда в жизни не чувствовал, что прав, — как бы это выразить, — только когда был с тобой. Я никогда не чувствовал себя дома — только когда был с тобой.

На лице Салли возникло выражение, какое появлялось у нее, когда люди, по ее мнению, устраивали «мелодраму». Она пожала плечами и сказала:

— Я рада, что это был ты.

— Позвонишь мне, если я тебе понадоблюсь? Поговоришь со мной?

— Не думаю, нет. Это должен быть конец — раз и навсегда. Иначе люди решат, что мы совсем рехнулись. Спасибо тебе, Джерри.

Он хотел поцеловать ее, но она не далась.

В холле она повернулась к нему спиной прежде, чем он закрыл за собой дверь.

На дорожке он встретил Ричарда. Ричард взглянул на его лицо, на большой конверт у него в руке и сказал:

— Храбрости не хватило, а, Джерри? Джерри решил, что предстоит долгий разговор, и крепче сжал толстый конверт.

— Одно дело, — сказал он, — быть храбрым, когда речь идет о тебе самом, и совсем другое, когда речь идет о твоих детях.

— Угу, конечно, приятель Джерри, только об этом следовало подумать немного раньше. Но я заставлю тебя заплатить за все, дружище. Меня словно обухом ударило, а в нашем обществе принято расплачиваться за причиненную боль.

— Что ты с ней сделаешь?

Ричард закурил сигарету и впился взглядом в невидимую шахматную доску, на которой отважно рокировался его противник.

— Не знаю, Джерри, — сказал он, выпуская из угла рта дым и прикрыв от него один глаз — то ли слепой, то ли зрячий. — Я не спал, у меня не очень ясная голова.

— Она — твоя жена, — сказал Джерри. — Я провел с ней не один час, и все это время она считала себя твоей женой. И это твои дети, и это твой дом.

— Премного благодарен, — сказал Ричард. — Mucho gracias, senor.[619] — Он бросил едва начатую сигарету, раздавил ее в траве и вошел в свой дом, хлопнув дверью. Джерри стоял, застыв, как вор, и прислушивался. Дом молчал, воссоединение происходило молча, ни звука — только Цезарь царапал когтями гравий на дорожке, вернувшись после какой-то неспешной охоты в рощице к своему привычному укрытию в гараже.

Опустив верх своего «Меркурия», Джерри ехал домой — свободный. В листве деревьев над его мчавшейся машиной было много багрянца и золота — рыжие пятна выскакивали из зелени и летели назад на фоне неба. Грозная Природа времен его детства, казалось, возродилась; в воздухе был привкус унижения и позора, но таков же, как ни странно, и вкус вечной жизни. Он обнаружил Джоффри и маленького Кан тинелли на заднем дворе — они пытались играть в бейсбол с помощью погнутой пластмассовой биты и мягкого мяча, и прежде, чем войти в дом, Джерри несколько раз бросил мяч сыну: эти мальчики — разновидности отринутого им «я» — были его ангелами-хранителями. Как хотелось ему, чтобы этот мирный миг длился вечно: стоять бы вот так на твердой осенней земле, видеть рядом маленькие грязные личики, смотрящие на тебя без осуждения, и читать на лице сынишки любовь и зависимость, а на лице соседского мальчика (что было еще убедительнее) — просто уважение к старшему, взрослому человеку. Но он не мог задерживаться — надо скорей бежать отсюда, скорее уединиться: у него работа. Он так и сказал миссис О. Она кивнула и извлекла из глубин своей грудной клетки воркующий звук, означавший покорность, надежду, что Руфь скоро вернется, и заверение в том, что с детьми все будет в порядке. Джерри поднялся наверх и надел пиджак к тем брюкам, которые с утра были на нем. В кухне он цветным карандашом нацарапал на обратной стороне счета за молоко: ВСЕ КОНЧЕНО. БУДЬ МОЕЙ. Подписался: Х.Х. И помчался в Нью-Йорк, тогда как основной послеполуденный поток машин мчался ему навстречу.

Ох, Джерри, никакой спешки нет, пусть пройдет столько времени, сколько тебе нужно, потому что я знаю, — всякий раз, как вижу тебя, знаю, что это — ты, именно ты — есть и будешь. И не так уж важно, что ты решишь и решишь ли вообще; не в нас дело — дело в нашей любви, в том, что мы чувствуем друг к другу, это мы должны оберегать, нельзя допустить, чтобы мир у нас это отнял.

Я хочу дотянуться до тебя.

Приходи, если можешь. Я здесь. Сама любовь к тебе делает меня счастливой, даже когда ты не приходишь ко мне.

Ты так говоришь, а ведь это не всегда будет правдой. Почему ты никогда не веришь мне?

На работе ему сказали, что в его отсутствие предложенные им идеи и наброски мультипликаций были отклонены конференцией по собачьему питанию. Он сел за свой стол в большой комнате, в то время как вестибюль уже полнился щебетом и стуком каблучков уходивших секретарш, и принялся набрасывать собак, вышагивающих на двух ногах и беседующих друг с другом. На его стальном письменном столе зазвонил телефон.

— Милый, что случилось?

— Не знаю, — сказал он Руфи. — Не случилось того, что должно было случиться. Согласна взять меня обратно? Или тебе бы не хотелось? Тогда я могу еще какое-то время пожить в коттедже.

— Конечно, согласна. А ты хочешь снова быть со мной?

— Видимо. Что-то не мог я сфокусироваться на бедняжке Салли: у меня засело в печенках, как ты надела свое платье для коктейля и вышла из моей жизни.

— Она была расстроена?

— Нет, она была невероятно спокойна и покорна. У меня такое чувство, что она сама этого хотела. У нее засел в печенках Ричард. И вот оказалось, что мы оба пусты.

— А Ричард был там?

— Приходил и уходил. Я видел его в самом конце, и он сказал мне, что у меня не хватило храбрости. Руфь помолчала, потом сказала:

— Как это подло. Он спросил:

— А как адвокат?

— О, прелестный человек. Еврей, примерно возраста моего отца, очень любезный и совершенно прелестный. Мы все обсудили в общих чертах: он считает, что подавать надо не в Алабаме, но после разговора с Ричардом думает, что дело до этого не дойдет.

— Значит, не дойдет. — Как страшно, как унизительно знать, что кто-то предвидел твои действия. Жена попыталась отвлечь его от этих мыслей:

— Ты бы видел, как я ехала в Кэннонпорт — еле плелась, это была просто мука. Мне гудели, меня обгоняли, а я думала: «У детей осталась теперь только я», — и ехала медленно, как никогда. Просто удивительно, что сзади на меня никто не налетел.

— Можешь написать брошюру: «Как я стала ездить осторожно», автор Руфь Конант.

— Почему ты в Нью-Йорке?

— Сам не знаю. Наверно, потому, что не могу в довершение всего потерять еще и работу. Мне здесь спокойнее. — Ждешь, что она тебе позвонит?

— Нет, ей-богу, этого я как раз не жду. Потерпишь еще часа два?

— О, конечно.

— Накорми детей, я вернусь к ужину, часов около восьми. Я люблю тебя.

— Ну и ну. Все так неожиданно. Я теперь уж и не знаю, на каком я свете. Он рассмеялся и сказал:

— Почему женщины такие смешные? Она тоже все время острила.

— Джерри?

— Да?

— Ты только не вздумай выкинуть чего-нибудь. Он снова рассмеялся.

— Например, взрезать себе вены? Вам всем тогда бы крупно повезло.

— Не говори глупостей.

— Ты такая милая, — сказал ей Джерри, — что выждала лето.

— Я поверить не могу, — сказала Руфь, — что все позади. Я уже столько раз думала, что все позади, а оно все продолжалось и продолжалось.

— Теперь кончилось. Пожалуйста, успокойся и будь снова сама собой.

— А именно? Какой?

— Ты знаешь.

Она повесила трубку, но он обнаружил, что не может рисовать. Рука у него дрожала; за окном множились огни, по мере того как город погружался в ночь, словно огромный, мерцающий, тихо тонущий корабль. Шел уже седьмой час — делать ему здесь больше было нечего. Он взял блокнот для рисования и направился на автомобильную стоянку возле колоссального котлована; по дороге в Гринвуд, сквозь грозящее гибелью переплетение сигналов и фар, в его сознание снова просочился тот страшный разговор на пляже. Вся розовая от соленого бриза — и подбородок, и щеки, и веки — Салли спросила, еще не вполне веря, что он отступается от нее:

Неужели мы не сумеем это наладить?

Никогда.

Да ты хоть понимаешь, что ты мне говоришь?

Я говорю, что мы никогда не сумеем это наладить. И что всем нам потом будет плохо — и мне, и Руфи, и тебе, и Ричарду.

Все дело в моих детях? Это из-за того, что ты не выносишь моих детей?

Они мне нравятся. Единственное, чем они меня не устраивают: они напоминают мне о моих.

Не надо было тебе удерживать меня, когда я хотела уйти и когда у меня еще были для этого силы.

Я любил тебя. Все еще люблю. Если я тебе нужен, я в твоем распоряжении. Я тут — упакованный и доставленный стараниями Ричарда Матиаса.

Ты мне не нужен такой. Зачем ты мне — несчастливый.

О, я снова буду счастливым. Как только попаду в сказочный домик художника.

Нет. Все прошло. Я это чувствую.

Вот как? А я ничего не чувствую.

Питер, перестань приставать к мистеру Конанту. Он не хочет играть.

Он ведь только показывает мне ракушку. Она, Питер, чистенькая. Есть у тебя кармашек для сокровищ?

Не подождем Теодору?

Она ходит совсем как ты, верно?

Никогда этого не замечала.

Хочешь перебраться через камни, посмотреть, что там?

Тебе же охота вернуться?

Я могу и подождать.

Джерри…

Скажи.

Прости, что я такая дура, прости, что вчера не могла говорить, как надо, а сегодня вот и поступить, как надо, не могу…

Ты держалась отлично. Ты — это ты.

Нет, я знаю, я сегодня плохо к тебе относилась, но не всегда будет так. Я же знаю, что нам вместе хорошо.

Я это тоже знаю. Дело не в тебе, Салли. Дело в обстоятельствах. Мы не можем устранить их. Ты не можешь устранить их для меня. И я не могу устранить их для тебя. Я бы очень хотел, но не могу.

О'кей, повелитель. Не можешь, так не можешь.

А ты уверена, что не могу?

Это не я, а ты уверен.

Господи. Красивее места я просто не видел!

Его фары выхватили указатель съезда на Гринвуд. Он вспомнил, что на заднем сиденье лежит объемистый конверт, который дала ему Салли, — труп, оставшийся от их связи. Он свернул на боковую дорогу, остановил «меркурий» у обочины и ключом открыл багажник — в глубине, рядом с грязным гаечным ключом, под отставшим пластиком, где лежал моток каната — память о бойскаутских соревнованиях на воде, в которых участвовал Чарли, — было укромное место, которое пока вполне могло послужить тайником. Конверт был так туго набит свидетельствами взаимной любви, что, когда Джерри стал его класть в укрытие, зажимчик сорвался, и содержимое рассыпалось, обнажив, словно края отбитого стекла, зазубрины ее и его букв на кусочках бумаги, которая уже начала желтеть. Несколько листков упало на дорогу; остальное разлетелось по резиновому дну багажника. Фары проносившихся мимо машин то и дело высвечивали его; он боялся, что кто-нибудь из знакомых остановится и увидит, как он стоит на коленях и вытаскивает любовное послание из-под колеса. Трясущимися руками он стал торопливо засовывать письма обратно в конверт; они словно разбухли и не желали влезать — приходилось их комкать. Между двумя письмами, написанными его почерком, лежало несколько прядок волос. Он попытался рассмотреть их при красном свете хвостовых огней, но не мог понять, какого они цвета. Только это были явно не ее волосы — слишком короткие. И он вспомнил, что иной раз у себя дома она его причесывала после всего. Значит, она хранила его волосы.

У тебя такие мягкие волосы, Джерри.

Я их мыл вчера вечером. Специально для тебя.

Для меня?

Вчера на пляже я набрал полную голову песка и подумал: завтра я, возможно, увижу Салли, и мы будем спать вместе, и я вовсе не хочу, чтоб песок попал ей в глаза.

Знаешь, как ни смешно, но я знала, что так ты и скажешь, — я поняла это по твоим губам еще прежде, чем ты раскрыл рот.

Он попытался было положить волосы на место, но они выскользнули из его пальцев и упали на скопившийся у дороги мусор. Он резко захлопнул крышку багажника. Он опаздывает, он куда-то опаздывает — неизвестно куда. Его преследуют. Дорога, которой он вновь завладел, побежала вниз, через Гринвуд, с его улицами и деревьями, — этот лабиринт Джерри знал лучше своего преследователя. Вот его дом, его окна, его крыльцо, — голоса его детей возникли, как из «сна спящего Бога.

Судя по всему, во время его отсутствия произошла драма. Руфь встретила его восклицанием:

— Где ты был? Мы все обыскались тебя.

— Все?

— Да. Они были здесь оба. С этой их девчушкой — как там ее зовут. И все уехали совсем недавно — я только что подала детям еду. Входи и давай поговорим. — Он молча подчинился, ни о чем не спрашивая. Руфь провела его в кабинет и плотно закрыла за собой дверь. — Она приехала первая. Мол, приехала, чтобы растолковать мне, за каким человеком я замужем, но мне совершенно ясно, что искала она тебя. Она все озиралась и прислушивалась к звукам наверху. Я сказала, что не видела тебя — просто получила записку и разговаривала с тобой по твоему рабочему телефону. Она не могла поверить, что ты уехал в Нью-Йорк. Она сказала, что вы с ней спали — когда же это было? — в субботу вечером, то есть накануне взрыва. Это правда?

— Да.

— Ну, это уж последняя капля.

— Солнышко, о какой последней капле может теперь идти речь. Ну, какие еще гадости она говорила?

— О, я не знаю. Все говорила, говорила. Она была вне себя. Как актриса, которая вдруг поняла, что она уже не примадонна. Сказала, что ты обошелся с нами обеими ужасно и что если у меня есть гордость, я не должна тебя принимать. Сказала, что ты — дьявол, а ей гореть в вечном огне за то, как она поступила с Ричардом. Так и сказала. И все не отпускала от себя Теодору — наконец-то я вспомнила ее имя, — держала на руках бедную растерянную малышку и даже заставила меня накормить ее. «Руфи, твой муж — просто мерзавец. У тебя нет случайно печенья для Тео, он переспал со мной в субботу вечером, кстати, не найдется у тебя стаканчика молока?»

Джерри расхохотался; ему стало легче от того, что Салли так по-идиотски себя вела. Легче стало и от того, что она еще жива: ведь ее жизнь — это его жизнь, так было и будет.

— А когда же в эту картину вписался Ричард?

— Она пробыла у меня с полчаса, а может, и больше, когда он приехал ее забрать. Именно — забрать, точнее слова не придумаешь. Мальчики сидели в машине. Вид у него был измученный.

— А как он был с ней?

— Можно сказать, нежен. Мягок. Спокоен. Сказал, что у нее истерика. Когда он вошел в дверь, она завопила, хотела упасть перед ним на колени. Кажется, даже говорила, чтоб он избил ее. Все это было так дико.

— Бедная моя голубка.

— Послушай. Если мы будем жить вместе, чтобы таких штук больше не было. Кончено с бедной голубкой.

— Согласен. Что еще? Он искал меня?

— Он говорит, что не желает тебя видеть, что ему противен самый твой вид, но он хочет сказать тебе кое-что по телефону.

— А он очень зол?

— Вовсе нет. Он очень философично настроен. Он сказал, что так и знал, что ты пойдешь на попятный, но думал, ты переспишь с ней еще несколько раз.

— Он просто не в состоянии понять, до какой степени я идеалист!

— Он излагал философию связи. Сказал, что женщина должна думать о том, чтобы не забеременеть, а мужчина — о том, чтобы прекратить связь, когда это начинает слишком затягивать женщину; надо сказать, мне было несколько странно слышать это от него.

— Почему странно? Это вполне в его стиле.

— Не знаю, забудь о том, что я сказала. Когда я заметила, что это лето было для тебя сущим адом, он сказал: «Не будь дурочкой. Он такой себе устроил праздник!»

— А потом он увез ее домой.

— Через некоторое время. Он еще выпил. Она была в ярости от того, что он вообще со мной разговаривал. Она даже отпустила несколько шуточек насчет того, что я, мол, хочу заграбастать всех мужчин. Честное слово, она сумасшедшая.

— Что ж, может быть, только сумасшедшие женщины и умеют как следует любить.

— Без этого замечания тоже можно было бы обойтись. Я ее даже пожалела. Возможно, я все еще люблю тебя, Джерри, сама не знаю, но уважения к тебе я сей час особого не испытываю.

— А ты бы больше меня уважал, если бы я довел дело до конца и бросил тебя и детей?

— В известном смысле — да. Ведь волновало-то тебя не то, что станет с детьми.

— Нет, именно это.

— Тебя волновало, что станет с твоей бессмертной душой, или еще какая-то чушь в этом роде.

— Я вовсе не говорю, что она — бессмертная, я говорю, что она должна быть бессмертной.

— Так или иначе, в одном я уверена.

— В чем же?

— С ней у тебя все кончено. Она несла такое, что даже Ричард стал тебя защищать.

Руфь внимательно следила, как он это воспримет. Он сказал:

— Отлично.


Джерри уложил детей спать. Укладывая Джоффри, он всегда читал одну и ту же молитву, которую мальчик бормотал следом за ним: «Боже милостивый, благодарю тебя за прошедший день: за еду, которую мы ели, за одежду, которую носили, за удовольствия, которые получали. Благослови маму, папу, Джоанну и Чарли…»

— И Джоффри, — неизменно вставлял мальчик, глядя на себя со стороны, как на члена семьи.

— «…и Джоффри, и дедушку с бабушкой, и наших учителей, и всех наших друзей. Аминь».

— Аминь.

Чарли, самый живой из детей, спал крепко и так быстро засыпал, что Джерри едва успевал взъерошить ему волосы и поцеловать в ухо. Ни о каких молитвах не могло быть и речи. Когда же прекратился этот ритуал? Возможно, мальчик потому так быстро и засыпал, чтоб не молиться. Что ж, пускай, считал Джерри. Ему нравилось, что у мальчика есть гордость — ведь он самый пытливый из троих и потому должен быть самым храбрым.

— Спокойной ночи, — сказал Джерри темной комнате и вышел, не получив ответа.

Джоанна, уже не показывавшаяся отцу раздетой, устроилась в постели с «Пингвинами мистера Поппера».

— Папа? — окликнула она его, когда он приостановился на пороге ее комнаты.

— Да, Джоджо?

— Мистер и миссис Матиас разводятся?

— Откуда ты знаешь это слово — «разводятся»?

— Миссис О. сказала. Ее дочка развелась с одним военным, потому что он слишком много играл в карты.

— А с чего ты взяла, что Матиасы хотят разводиться?

— Она была здесь и ужас как злилась.

— Не думаю, чтобы она злилась на мистера Матиаса.

— А на кого же тогда? На эту ее плаксу?

— Нет. Скорей — на себя. А тебе нравится миссис Матиас?

— Вроде — да.

— Почему только — вроде? Джоанна подумала.

— Она никогда ни на кого не обращает внимания. Джерри рассмеялся, быть может; слишком тепло, ибо Джоанна спросила:

— Она — твоя подружка?

— Что за глупый вопрос. У взрослых не бывает подружек. У взрослых бывают мужья и жены и маленькие дети.

— А у мамы есть дружок.

— Кто же это?

— Мистер Матиас.

Джерри расхохотался от абсурдности такого утверждения.

— Они просто любят иногда поболтать, — сказал он девочке, — но она считает его кретином. Девочка почтительно посмотрела на него.

— О'кей.

— А тебе спать не хочется?

— Вроде бы — да. В этой книжке слишком много слов, которых я не знаю. То есть, я хочу сказать, в общем-то я их знаю, только смысл не могу понять.

— Таких книг много. Так что не утомляй глаза. Доктор Олбени говорит, вообще не надо читать в постели.

— Он кретин.

— Глаза — это очень важно для человека. Спи крепко, детка. Дай я тебя поцелую. — И, обняв дочь, он почувствовал, что голова у нее стала почти как у взрослой, а очертания щеки и голого плеча, когда она легла боком на подушку, — женские. Она выросла с тех пор, как он последний раз по-настоящему видел ее.

Комнаты первого этажа, пустые без детей, прошитые светом фар проходящих машин и тишиной, казались огромными. Руфь поставила на кухонный стол два прибора. Он нерешительно вошел в кухню: когда он был ребенком и мама болела, он так же нерешительно входил к ней в комнату, боясь, как бы она, словно героиня волшебной сказки, не превратилась за это время в медведицу, или в ведьму, или в мертвеца. Руфь протянула ему рюмочку вермута. Вид у нее был выжидающий, а он прохаживался по кухне, потягивая вермут, ел телячью отбивную с салатом, которую она ему подала, и всячески старался заполнить тишину — арену своего поражения, пытаясь объясниться. Он говорил:

— Я не понимаю, что произошло. Став женой, или как там это ни назови, она перестала быть мечтой, и впервые я увидел ее.

Он говорил:

— Я не хотел, чтобы она предоставляла выбор мне. Салли не должна была без конца предоставлять мне выбор: ведь я поехал к ней в то утро, уверенный, что все должно быть именно так, а потом поговорил с ней и обнаружил, что это вовсе не обязательно. Все пути были еще до ужаса открыты. Она не так уж сильно хотела, чтобы я был с ней, — хотела не в такой мере, как ты.

Или:

— В общем-то, все дело в Ричарде. Я сидел там тогда вечером и, глядя на него, сказал себе: «А ведь он не так уж плох». У меня сложилось совсем неверное представление о нем по ее описаниям и жалобам: он человечный; он старался. Я сказал себе: «Господи Боже мой, если он не смог сделать ее счастливой, то и я не смогу».

Или:

— Она такая самонадеянная.

В его попытки объясниться — неуклюжие и надуманные, нелепые и неопределенные — вторгался голос Руфи, мягкий, но с какими-то жесткими нотками, и в этих ее поисках истины было что-то до такой степени унитарианское, убежденное, даже разрушительное.

— Не понравилось мне то, как они оба навалились на тебя.

И:

— Если она так уж тебя любит, почему же ее не устраивает просто связь с тобой? И:

— Они оба такие самонадеянные.

И периоды сдвоенного молчания, не казавшиеся тягостными от того, что оба они рывками — то продвигаясь вперед, то останавливаясь — одновременно начали рассматривать оказавшийся перед ними предмет, набор предметов, тайну из света, и цвета, и тени. В этой готовности жить на параллелях таилась их слабость и их сила.

Когда они сели пить кофе, а за окном такая же темная, как кофе, чернела ночь, зазвонил телефон. Джерри застыл в испуге, вынуждая Руфь подойти к аппарату; она сняла трубку в гостиной, послушала и сказала:

— Он здесь. — И негромко позвала, повернувшись к кухне:

— Джерри, это Ричард.

Он тяжело поднялся из-за стола и прошел сквозь полосы тени к телефону. Руфь слушала, кружа по комнате, включая лампы.

— Да, Ричард. — Иронично, устало, примирительно. Голос у Ричарда словно ссохся, гулкость ушла.

— Джерри, мы разговаривали — сегодня не слишком долго, и я, возможно, чего-то не понял. Правильно ли я тебя понял, что, если я разведусь с Салли, ты не будешь с ней? Повторяю: не будешь?

Старая вилка конем.

Джерри мог бы слабо заблеять, взывая к рассудку, хотя давно убедился, что на хамов это не производит впечатления, или возразить, что жизнь, в отличие от шахматной доски, не всегда только черная или белая. Вместо этого он сказал:

— Совершенно верно. Я не буду с ней.

Ричард помолчал, ожидая, что Джерри объяснит, но объяснений не последовало, и он сказал:

— Я так и подумал, но, откровенно говоря, Джерри, просто не мог поверить. Не мог поверить, что ты такой черствый, хотя Салли уверяет меня, что ты — порядочный. Значит, ты не будешь с ней, что бы ни случилось?

По тому, с какой сценической четкостью Ричард произносил слова, Джерри догадался, что Салли, видимо, слушает по отводной трубке наверху. Он вздохнул.

— Ты будешь с ней. Она твоя жена. А у меня есть своя.

— Не знаю, приятель Джерри, просто не знаю. После того как она вела себя со мной, не знаю, останется ли она моей женой или нет.

— Это уж тебе решать. Как скажешь, так и будет.

Ричард сказал:

— Я заставлю тебя заплатить за это, приятель Джерри. Я заставлю тебя страдать — так, как ты заставил страдать нас. Ты потрясающий малый. Потрясающе жестокий.

Память Джерри метнулась назад — пляж, дюны, желтое бикини, теплое вино, запах их тел, — и он спросил с искренним любопытством:

— В самом деле? Ричард бросил трубку.

Руфь спросила:

— Что ему было надо?

— По-моему, он хотел устроить спектакль и показать Салли, какая я сволочь. Она все слышала по отводной трубке.

— Она что-нибудь сказала? Или ты слышал, как она дышала в трубку?

— Нет.

— Откуда же ты знаешь, что она была у телефона?

Джерри повернулся и рявкнул:

— Потому что она — везде!

Руфь испуганно уставилась на него. Хотя она зажгла лампы на всех столиках у стен, середина большой комнаты тонула в темноте, а именно там Руфь и стояла.

Джерри пояснил:

— Ричард был раздражен, потому что теперь ему надо принимать решение, а ему совсем неохота, как и мне: мужчины не любят принимать решения, они хотят, чтобы Бог или женщины принимали решения за

— Некоторые мужчины, — сказала Руфь.

Она пошла на кухню, а Джерри подошел к окну. В темноте за холодным стеклом был Ричард — ветви вяза переплетались и гнили в лишенной Бога стихии, которая и есть суть его врага. Весь мир был Ричардом. «Я заставлю тебя заплатить за это, приятель Джерри». Где-то на улице выше их дома с ревом включился мотор автомобиля; Джерри съежился, сознавая, что силуэтом выделяется на фоне окна. Визжа шинами, автомобиль промчался мимо — какие-то мальчишки, никого: выстрела не последовало. Джерри улыбнулся. «Ты малый потрясающий. Потрясающе жестокий». До сих пор его никто еще не ненавидел. Не любили, не считались с ним, но никто не ненавидел; а это, оказывается, помогает чувствовать себя живым. «Смотрика, Салли-О, верно, из Иисуса Христа получилась хорошая ногтечистка?» Глядя сквозь черное, мутно отсвечивавшее стекло, — стекло, похожее на холодную оболочку его разума, — Джерри порадовался, что нанес своему врагу — мраку неизлечимую рану. Кинжалом своей плоти он заставил умолкнуть насмешников. Иисус был отомщен.

Часть 5

ВАЙОМИНГ

Джерри и Салли сошли с самолета в Шайенне. Они с трудом спускались на негнущихся ногах по гулким стальным ступеням, и Джерри, вдохнув всей грудью воздух, понял, что он — дома: непередаваемый воздух Запада, казалось, навеки освободил его легкие от угрозы удушья. В порыве признательности он поспешно обернулся, чтобы проверить, ощутила ли и Салли эту благодать, — она спускалась за ним следом, держа обоих мальчиков за руки, тогда как он нес Теодору и выданный авиакомпанией большой пластиковый мешок, набитый игрушками и книжками. При виде Салли на душе снова — как всегда — стало радостно. На ней был полотняный костюм в тонкую полоску, с рукавами, доходившими до половины ее длинных, покрытых пушком, рук, поперечные складки, образовавшиеся спереди на юбке от долгого сидения, подчеркивали красоту ее широких бедер. Она улыбнулась и сказала:

— Здорово, верно?

— Небо, — сказал он. — Фантастическое небо. — Над ними, в светлой голубизне, припудренной и строгой, кипели, кипели грозовые тучи, снизу прозрачные, а выше — белые, такие исконно, девственно белые, что глаз невольно окружал их черной каймой, увеличивавшей их массу. По форме они были самые разные, но не тяжелые и не насыщенные дождем, — достаточно появиться в воздухе малейшему дуновению, малейшей перемене, казалось Джерри, и они рассеются.

На западе вздымались горы, фиолетовые, в меловых, а скорее — снеговых пятнах; в прозрачном воздухе далекие пики казались совсем близкими и в то же время необитаемыми, ненастоящими, как внезапно прыгающий на тебя пейзаж с укороченной перспективой, если смотреть на него в телескоп. В рыжеватых просторах, где-то на полпути к горам, бежала одинокая, видимо, невзнузданная лошадь без всадника, а череда деревьев — скорее всего тополей — возвещала близость воды. Долина была устлана свежим, серебристым, изысканно-зеленым ковром — должно быть, полынь, подумал Джерри. Созвездие камней вдали превратилось в отару овец. На переднем плане были озера, поле для гольфа, красный форт. А как раз под ними кричаще-черной страницей лежал макадам аэродрома, испещренный полосами и нефтяными пятнами, цифрами, стрелами и разноцветными крышками закопанных в землю резервуаров — всеми этими знаками сложного языка, которым пользуется во всем мире раса близоруких гигантов. Став на твердую землю, Джерри поднял глаза и сказал:

— Привет?

— Привет, — сказала Салли позади него, уже рядом с ним. — Чувствуешь себя совсем свободным?

— А мы свободны?

— От некоторых вещей. — Произнося это, она откинула назад волосы и широко шагнула вперед. Она устала. Бобби и Теодору тошнило, пока они летели над шахматной доской центральных штатов. Наверное, потому, что Бобби больше всех похож на отца, Джерри обнаружил, что подыгрывает ему, — то ли стремясь преодолеть инстинктивную неприязнь, то ли желая умиротворить мерзкую властность, которую он чувствовал в Ричарде. И сейчас он обратился к мальчику:

— Как дела, шкипер?

— У меня горло болит, — сказал Бобби, утыкаясь лицом в бедро матери.

— Ты просто пить хочешь, — сказал ему Джерри. — Мы тебе сейчас купим кока-колы в аэропорту.

— А я хочу виноградной содовой, — заявил Бобби.

— А где ковбой? — спросил Питер. Хоть и совсем еще крошка, он словно бы вменил себе в обязанность быть буфером между братом и отчимом, отвлекая их от мертвой схватки, которую им вечно предстоит вести.

— Я видел уже двадцать ковбоев, — презрительно объявил Бобби, да так оно и было, потому что даже механики на аэродроме и те носили десятигаллоновые шляпы.

В аэровокзале было такое множество ковбоев, что казалось, танцевальная труппа ждет самолета на Нью-Йорк — все в узких джинсах от Леви, сапогах в гармошку, распахнутых жилетах, крученых шнурках на шее. Но нет, то были обычные люди, запрограммированные и подогнанные под костюм, который в свою очередь подогнан под местную природу. Взглядом, отточенным непогодой до жестокой скуки, бесцветными глазами, из которых небо вытянуло всю краску, ковбои изучали Салли, ее ситцевую красоту. Джерри легонько обнял ее за талию, демонстрируя свое право и отклоняя подозрение в импотентности: ему казалось, всем и каждому ясно, что все трое детей — не его. Салли вздрогнула от его прикосновения, повернулась с застывшим от испуга взглядом и резко сказала:

— Я подержу Теодору, а ты сходи за чемоданами.

— Возьми-ка для Бобби кока-колы вон там, в автомате. Может, там есть и виноградная содовая.

— Если уж брать ему, надо брать всем троим. А он может попить и у фонтанчика. Это у него от рвоты раздражено горло.

— Я обещал мальчику кока-колу.

— Ты избалуешь его, Джерри.

Он подумал: а быть может, и в самом деле по какой-то непонятной причине он стремится перетянуть на свою сторону этого мальчика, оторвать его от матери, которая слишком с ним крута. Он почувствовал, что начинают возникать ситуаций, над которыми ему и в голову не приходило задуматься; внезапно все, даже получение багажа, — а ведь это был, несомненно, их багаж, — показалось ему необычайно сложным, хуже того — непорядочным, нечестивым, вызывавшим чувство клаустрофобии. Он явно переоценил себя. Собрать разбросанные вещи, вывести их всех из аэровокзала на улицу представлялось ему поистине невозможным.

Салли, уловив перемену в его настроении, спросила:

— Рад, что ты здесь?

— Что с тобой — да.

— Я научу тебя ездить верхом. Ты здорово будешь выглядеть на лошади.

— Я сломаю себе шею.

— Смотри, вон наши чемоданы. Теодора, не смей. — Под грохот громкоговорителей и шарканье спешащих пассажиров девочка опустилась на пол и заплакала. — Твой новый папа решит, что ты очень несчастна.

— Я тоже хочу коку, — сказала она.

— Вот, — повернувшись к Салли, сказал Джерри. — Три монеты.

Когда багаж, наконец, был получен, и носильщику дали на чай, и схватили такси, дух приключения — повеление рисковать, завещанное нам Священным писанием, — объединил их вновь. Бобби сел с шофером; Джерри, Салли и двое младших детишек разместились сзади. Машину — вместительный старый «понтиак» — вел индеец. Голос у него, когда он спросил, куда ехать, был низкий, и он тщательно произносил слова, словно выкапывал их из земли или мысленно переводил на английский с какого-то более древнего языка. Бобби, как зачарованный, уставился на блестящие черные волосы, пергаментную щеку и амулет из бусинок на зеркальце заднего обзора, и Джерри почувствовал облегчение от того, что ему удалось на какое-то время умиротворить этого сложного ребенка — его новую совесть. Дорога, которая сразу за аэропортом пошла по голым окраинам, где то и дело приходилось снижать скорость и останавливаться на перекрестках, вывела их на просторы долины, и к Джерри вернулось первое впечатление шири и благодати. Воскрешая познания, почерпнутые из путеводителей, он наугад определял буйволову траву, маттиолы и колокольчики; между пучками полыни были гладкие проплешины, где ничто не желало расти. Чтобы не наслаждаться таким счастьем одному, он протянул руку за спинами детей и переплел свои пальцы с пальцами Салли. А она остекленело глядела на однообразный пейзаж. Ее рука на ощупь была твердой и напряженной — рукою труженицы, что ему нравилось. Хотя она ответила на его застенчивое пожатие, которым он давал понять, что готов оберегать ее, в уголке ее рта появилась горькая складка, словно она сожалела, что уже не может по своей воле дарить ему то, что им завоевано и принадлежит по праву. И будто капнули ядом. Самый воздух изменился — чуть-чуть, но достаточно, чтобы нарушить хрупкое равновесие их обоюдной иллюзии. Запах полыни усилился; такси поехало быстрее; светло-зеленые побеги замелькали с такой стремительностью, что казались голубыми. Голова индейца, как изваяние, вырисовывалась на свету. Детские головки словно застыли изящными черными силуэтами; Джерри произнес: «Эй?», и Салли не ответила; пустыня вокруг них — и они вместе с нею — испарилась, исчезла, ее никогда и не было.


Джерри и Руфь спускались на самолете к Ницце. Машина накренилась, и сверкающее Средиземное море прыгнуло на них: пилот совершил серьезную ошибку. В самый последний момент, словно карта, вытянутая со дна колоды, под ними все же открылась земля; колеса самолета ударились так, что затрещали шасси; все закачалось, моторы яростно взревели: они приземлились. Чарли рассмеялся. Маленькие, крытые черепицей домики Лазурного берега потянулись мимо, точно игрушки на веревочке, пока самолет подруливал к стоянке. Надпись «АТТАСНЕZ VOS CEINTURES»[620] погасла, затем погасло «DEFENSE DE FUMER»[621]. Они схватили свои пальто и встали; вслушиваясь в гул голосов вокруг, Джерри понял, что самолет, весь выложенный пластиком, такой весь голубой и американский на аэродроме Айдлуайлд, теперь аннексирован французами. Все говорили по-французски, а он этого языка не знал. «Au revoir»[622], — сказала стюардесса, и они стали спускаться по металлическим ступеням. Воздух был мягкий, чистый и как бы состоявший из отдельных частиц — изрезанный и иссеченный, точно на картинах кубистов, косыми лучами чуть теплого солнца. Им открывались целые миры для обозрения, но глаза Джерри были мертвы: утрата притупила их остроту; дети и жена нетвердой походкой пронесли его чувства по закодированной ленте бетона, через обрывки впечатлений. В толчее у паспортного контроля он услышал — потому что это было повторено несколько раз, — как чиновник в синей форме с раздражающим удивлением произнес: «Trois enfants»[623]. Джерри услышал, что его жена разговаривает с этим человеком по-французски, и удивился: что за странная женщина стоит рядом с ним, как она могла держать в себе на запоре целый язык. А в аэровокзале, наполненном, будто во сне, шарканьем чужих ног, стояла Марлен Дитрих в замшевых брюках и сапожках на высоком каблуке и курила сигарету, держа длинный перламутровый мундштук. Его дети, в упоении от чувства безопасности и свободы, промчались под ее взглядом, и эта женщина, сочетание света и тени, призраком возникшая из времен его детства, посмотрела на них с откровенным, неожиданным для призрака интересом и благожелательностью.

Марлен Дитрих выглядела молодо за зубчатой стеной своих чемоданов. Джерри увидел в ней доказательство той истины, что путешествия отодвигают смерть — это способ купить жизнь за мили. Он же путешествует, потому что адвокат Ричарда посоветовал ему уехать на время. Он взял отпуск в своем агентстве и собирался заняться живописью. Они с Руфью снова будут сидеть рядом и рисовать. Он прошел сквозь стекло на улицу, где ждала череда такси, на которых, вопреки ожиданию, значилось: ТАКСИ.

— А Nice?[624] — спросил шофер в куртке такой синевы, какую Джерри видел только на картинах.

— Oui, б Nice s’il vous plaоt[625], — сказала Руфь и, краснея, назвала отель, словно агент из бюро путешествий мог их подвести. — Votre voiture, est-ce que c’est assez grand pour trios enfants?[626]

— Oui, oui, ca va, madame, les enfants sont petits.[627]

Чарли сел впереди с шофером, остальные четверо — сзади. Джоффри захныкал, что его совсем задавили.

— Нас всех задавили, — сказал ему Джерри, отчаянно стараясь преодолеть стеснение в легких, которое патологически возникало при малейшем нервном напряжении.

Руфь сказала:

— Посмотрите-ка все в мое окно — прямо как картина. — По ту сторону дороги, дальше от моря, на недавно разбитых участках произрастала древняя культура; крутые зеленые склоны, которые по сравнению со стертыми холмами Коннектикута, казалось, только-только обрели форму, были со скаредным тщанием разбиты на поля и террасы; по этим склонам средневековой перспективой громоздились городки. Европа была четкой по цвету и загроможденной по рисунку. Сероватая зелень на ближних холмах, тускло поблескивавшая, как волосы женщины, когда она их расчесывает, — это, должно быть, оливы. А по другую сторону — извилистая полоса желтовато-грязного песка чуть шире шоссе, окаймленная водорослями и усеянная бетонными волнорезами, отнюдь не напоминала то, что Джерри привык называть пляжем, — тут требуется другое слово. Оно и значилось на зеленом указателе: PLAGE.

Джоанна, зажатая между Джерри и окном, произнесла величественно-безразличным тоном:

— На всех дорожных знаках — маленькие рисуночки. — У Джерри было такое чувство, будто она обращается не столько к своим родителям, сколько к идеальным родителям из школьных хрестоматий, лишенным национальной принадлежности, счастливым и автоматически восхищающимся всеми чудесами жизни.

Стремясь подладиться под ее тон, Джерри сказал:

— Это для того, чтобы такие тупицы, как мы, не потерялись. — Когда путешествуешь, всюду видишь опознавательные знаки, указатели, инструкции. Только дома их нет.

Джоанна спросила:

— Почему здесь столько этих стекляшек?

— Оранжерей?

— Наверное.

— Они выращивают цветы для парфюмерной промышленности.

— В самом деле?

— Я так полагаю.

Мимо них на мотоскутере промчалась блондинка с развевающимися на ветру волосами. На ней были белые брюки в стиле «Сен-Тропез» и полосатая вязаная кофточка, — Джерри вжал ногу в пол: прибавить скорость, нагнать ее, заглянуть ей в лицо. Сердце у него учащенно забилось, но такси ехало с прежней скоростью. Руфь повернулась, вглядываясь в его лицо, и то, что она на нем обнаружила, передалось ей, потом снова передалось ему, словно отразившись в двух зеркалах, и маленькое пространство машины наполнилось душераздирающей тоской и напряжением. Он промямлил в качестве объяснения:

— Непостижимо.

Руфь сказала:

— Ты увидел ее позже, чем я. Сходства почти никакого.

— Очень это плохо, — сказал он. Она отвернулась; он почувствовал, что настроение у нее упало, а у него соответственно поднялось. Он посадил на колени Джоффри, прижал его к себе и спросил:

— Как дела, шкипер?

— Отлично. — Мальчик произнес это каким-то грустным тоном, протянув «и».

— Тебе все еще кажется, что тебя задавили?

— Не очень.

Чарли, не сводивший зачарованных глаз с шофера, обернулся — веснушчатое личико его сияло лукавством — и сказал:

— Он вечно жалуется, потому что он еще маленький.

Нижняя губа у Джоффри задрожала, животик под рукой отца вздулся под напором воздуха, который он набрал в легкие, готовясь зареветь. Джерри быстро произнес:

— Смотрите-ка! Мы въезжаем в город, который зовут Славным.[628]

Они въехали в Ниццу — точно въехали в призму. Фасады высоких белых отелей заливало солнце, так что от карнизов и тентов над окнами падали под углом в сорок пять градусов синие тени. Под пальмами, за круглыми стеклянными столиками, сидели дамы и господа в пальто. По Английскому променаду прогуливались люди, четко разделенные на свет и тень, как луна в срединной фазе. Джерри заметил одного типа в самом настоящем монокле. Он увидел женщину в жакете из шиншиллы, которая покупала букетик горных фиалок, завернутый в газету, в то время как пара серых пуделей симметрично обвивала ее ноги своими поводками. За зелеными перилами, ограждающими променад, убегал вдаль, извиваясь, пляж — туда, где над блестящей сталью моря нависает что-то вроде нежно-розового форта; пляж — каменистый, весь в подвижных, намытых водою камешках, в крошечных впадинах и щелях, между которыми, словно в трубах органа, мелодично вздыхал океан. Берег полнился этой музыкой, а вокруг — солнце, сверканье, яркие краски, разноцветные зонты. Джерри сказал Руфи, просто чтобы что-то сказать:

— До чего хорошо. Мне здесь может понравиться. Она восприняла его слова как эстетическую оценку и, проверяя ее, посмотрела в окно.

— Разве не тут обосновываются все короли в изгнании? — спросила она.

Такси свернуло с набережной Соединенных Штатов и поехало вверх по боковой улочке, мимо заржавевшего остова цветочного рынка и магазина с украшенными железной филигранью решетками.

— Nous sommes arrivйs, mes enfants[629], — объявил шофер и обернулся, охватив всех широкой улыбкой, обнажившей желтые от табака зубы. — Ми приехаль! — добавил он на ломаном английском.

А из отеля уже выскочили портье и два его помощника, весело и жадно накинувшиеся на них, ибо в это время года постояльцы редки. Было ведь начало ноября. Предводительствуемые Руфью, они последовали за багажом и долго карабкались по прохладным ступеням зеленовато-серого мрамора к фасаду, похожему на свадебный торт.

Джерри сошел в Сент-Круа. Тропический воздух, живой и нежный, как брызги распылителя, дохнувший ему в лицо на заре в Сан-Хуане, здесь был суше. Джерри чувствовал необычайную легкость во всем теле, на душе у него было хорошо: он спал всего два часа во время ночного полета из Айдлуайлда, где, стремясь избавиться от стеснения в груди, вдруг взял и сел в самолет. И тяжесть из легких ушла. Аэровокзал был новый, без дверей, так что лишь тень лежала границей между внутри и снаружи. В помещение залетал бриз, принося дыхание земли и цветов. За кромкой тени, сквозь дымку равномерно вращающегося распылителя и сетку аэродромной ограды, видно было, как потоки воздуха, взвихренные пропеллерами самолета «Кериб Эйр», На котором он прилетел, взметнули столбы пыли, и черные носильщики, вдруг обезножев, словно повисли в воздухе. На низком зеленом холме, таком тусклом, точно вся краска впиталась в незагрунтованное полотно, высилась конусообразная громада — должно быть, остатки сахарного завода, подумал Джерри. Земля казалась одновременно истощенной и девственной. Похоже, самое подходящее для него место.

На стоянке такси негр с сигаретой за каждым ухом спросил, куда он хочет ехать — в «Кристианстед» или в «Фредерикстед». Джерри не ожидал, что здесь будет выбор.

— А который из них вы рекомендуете? Нетр деликатно пожал плечами.

— Сами решайте, приятель. Один — там, другой, — он повел глазами в нужном направлении, — вон там.

— Значит, в оба сразу поехать я не могу? — сказал Джерри, решив пошутить.

Спокойное молчание последовало за его вопросом, не нуждавшимся в ответе; дышалось ему легко, он чувствовал, что начинает любить эту черту обитателей тропиков — терпеливое ожидание. Он сказал:

— Все, что мне надо, это комната и пляж. — Стоял март, ему говорили, что гостиницы к этому времени начинают пустеть.

Негр посмотрел поверх плеча Джерри, затем повернулся и нежным жестом открыл дверцу своего такси.

— Устроим вас в наилучшем виде, — сказал он.

Джерри залез в машину, и за те несколько минут, что он ждал, пока она двинется с места, еще два негра, а потом еще один вышли из тени аэровокзала и сели к нему в такси: один — впереди с шофером, двое других — сзади, с ним. Его оттеснили в угол. Негры, взрослые мужчины, хихикали и болтали о чем-то непостижимом; они переговаривались на каком-то своем языке, помеси колких шепотков и недосказанных намеков, — совершенно непонятном, хоть и английском языке. Такси помчалось на большой скорости по левой стороне прямой дороги, огражденной с обеих сторон стеной сахарного тростника; прямо на них мчалось другое такси, и они в последний момент чудом избежали столкновения — совсем как в аттракционе с зеркалами. Они проезжали мимо каменных остовов с прорезями, в которых когда-то стояли штыри исчезнувших жерновов, мимо хибар, крытых жестью, и более новых, американского типа, домиков, белых, оштукатуренных, с окнами, прикрытыми жалюзи, с бугенвиллеями, с водосточными трубами и цистернами для дождевой воды. На перекрестке указатель гласил: «Верхняя Любовь»; такси остановилось, и один из негров вылез. Шофер спросил громко, совсем другим голосом, явно обращаясь к Джерри:

— Хотите поехать через горы-ы?

— Конечно, — сказал он. Покорись. Забудь.

Они забрались высоко — туда, где были пастбища и стояли раскидистые деревья с белой корой, свисавшей вниз, точно листья, засохшие среди лета. Выше и выше — бирюзовый океан, испещренный пятнами лаванды, то появлялся перед глазами, то исчезал. Теперь вокруг них сомкнулся лес, где волосатые лианы тонули в облаках гибискуса, а корни красного дерева сплетались над землей, образуя у края дороги причудливые храмы-пещеры. Что-то серебристое, точно ртуть, нырнуло под колеса такси, в машине вспыхнул возбужденный разговор, и таксист произнес намеренно четко, для Джерри:

— Ман-гу-ста.

Громыхая по скверной, в выбоинах дороге, они за поворотом вдруг выскочили из леса прямо в небо и остановились. Двое негров вышли и, не оглядываясь, направились к невидимому дому. Джерри понял, что никогда не увидит их домов. Передвинувшись на другой край опустевшего заднего сиденья, он глядел на ленту берега, гоггочку шоссе, точечки красных крыш с такой же высоты, с какой месяц назад глядел на серые крыши Квинса, тесно придвинутые одна к другой, как картонки на складе.

Моторы самолета тогда вдруг заревели сильнее, черная вода подпрыгнула навстречу им, дети умолкли. Руфь сжала его руку. Колеса чиркнули по бетону полосы, огромное голубое тело машины содрогнулось и жалобно заскрипело — минута опасности миновала. Они были дома.

Из окна спальни домика, что они сняли в О-де-Кане, Джерри, задыхаясь от удушья рядом с Руфью, спавшей сном праведницы, мог видеть за глубокой узкой долиной, где когда-то жил? Модильяни со своей любовницей, созвездие Ориона. Созвездие это словно бы сопутствует морю и самой своей вытянутой формой, напоминающей стройного мужчину, почему-то приносит успокоение, помогает дышать. Вернувшись в Америку, Джерри обнаружил, что созвездие трудно найти: его заслоняли вездесущие деревья, затмевали яркие искусственные огни — оно словно переместилось в звездном пространстве. Когда же однажды с какого-то открытого места Джерри увидел своего утешителя в изгнании, у Ориона не было того дружелюбного сияния, какое, возможно, придавала ему близость посеребренного луною тела его переменчивой возлюбленной — Средиземного моря, чей шелестящий сон поверженный охотник, опершись на локоть, казалось, неусыпно оберегал.

В Гринвуде Салли нигде не было видно, хотя Ричард в новом белом «порше» появлялся в городке по уик-эндам, а однажды в сумерки, не по сезону мягким мартовским днем, Джерри увидел его на заброшенной дороге с Джейнет Хорнунг — они ехали в машине со спущенным верхом и выглядели точно дети, застигнутые врасплох в одной ванне.

Шофер вытянул сигарету из-за уха и закурил — они спускались к пляжу и к городу. Россыпь камней на откосе оказалась отарой овец. Появились дома, но людей не было.

Эй, Салли?

Да, Джерри? Ну, как все было? Очень худо?

Временами, но ты был прав, я это знала. Ты очень мудро понял в тот день, чего я на самом деле хотела, а мне казалось, я хотела как раз обратного.

Жаль, что я был таким мудрым. Жаль, что на самом деле ты хотела не меня.

Я хотела тебя и хочу. И ты принадлежишь мне, как Орион принадлежит морю.

Но то ведь боги, а мы с тобой простые смертные, как ты однажды сказала. И мы запутались, потому что мы люди. Ведь все получилось главным образом из-за детей.

Нет, мне бы тоже хотелось так думать, и ты очень добр, что лжешь мне. Но не было бы детей, было бы что-то другое. Была бы Руфь. А поведи себя Руфь иначе, ты бы нашел другой предлог. Ты хотел, чтобы я была безупречной.

В том-то и дело, верно? Такой ты останешься для меня навсегда.

Не навсегда, дорогой, — ты ведь не любишь, когда я зову тебя «дорогой», да? Никогда не любил, тебе казалось это искусственным. Я никогда не знала, как тебя называть, а в минуты близости мне так хотелось при-думать тебе подходящее имя, но я молчала.

Надо было хоть что-то сказать. Что угодно.

Я стеснялась.

Ты?

Да.

А сейчас ты как? У меня такое чувство, будто я мертвый.

Я все еще не оправилась от потрясения, но теперь уже легче. Я больше не твоя. Ты должен это знать. Через какое-то время я, наверное, ожесточусь и стану тебя ненавидеть, потому что ты унизил меня, а потом и это пройдет, и все мне будет, в общем-то, безразлично. Ты станешь моим бывшим любовником, и между нами могут даже установиться дружеские отношения.

Это звучит ужасно. Ужасно.

Женщины пытаются быть как мужчины, Джерри, что-то надумывают, но в конечном счете все мы люди практичные: жизнь заставляет. Надо идти своей дорогой, одному.

Нет. Я не верю тебе. Я любил тебя, потому что ты верила в то, во что верил я. И я следовал за тобой туда, где, кроме нас, никого не было.

Любая женщина, с которой ты будешь спать, отведет тебя туда же. Ничего другого у нас с тобой нет, мой дорогой, — только настоящее, а это — Руфь и Ричард. Люби Руфь, Джерри. А теперь пора кончать разговор, иначе люди скажут, что я — шлюха.

Этот воображаемый разговор между ним и той Салли, чей образ он носил в себе, закончился словами, которые она действительно ему сказала. Это было на вечеринке у Коллинзов, в феврале. Войдя в набитую людьми комнату, он увидел ее, и у него возникло ощущение, что он вобрал ее глазами и она сразу заполнила матрицу, которую он всю жизнь, включая и месяцы, проведенные во Франции, создавал. Они вернулись из Франции, потому что дети заскучали по дому и им пора было в школу. Линда Коллинз написала, что Ричард не будет устраивать сцены: Салли утихомирила его. С живописью ничего не получилось: погода все время стояла чуть слишком прохладная для работы на у яйце, а однажды даже пошел снег, оторочив белым пухом кактусы у них в садике. Словом, хотя Джерри взял отпуск на полгода, во Франции они пробыли меньше трех месяцев. Сидя в комнате, он рисовал карикатуры — и не без удовольствия, хотя все карикатуры потом вернулись к нему. Как и он вернулся домой. После недолгой болтовни сквозь дым его сигареты — о здоровье, о лыжах, о детях — Салли сказала: «А теперь пора кончать разговор, иначе люди скажут, что я — шлюха», и отвернулась. В отеле в Вашингтоне она в свое время вот так же повернулась к нему спиной и заснула, а он терзался бессонницей. И вот он бродил по комнате, переходя от одной группы гостей к другой и терзаясь, а она стояла рядом с Ричардом. Ричард располнел, налился зрелостью, волосы у него так отросли, что завивались на шее, и, возможно, для большего впечатления он надел черную повязку на слепой глаз. Он выглядел огромным и очень храбрым. Из безопасного укрытия под его крылышком пронзительно звучал голос Салли, отдаваясь в каждом углу. Руфь подошла к Джерри и шепнула, что Салли, похоже, снова стала прежней. Он согласился — да, и подумал, а не напрасно ли он пытался оторвать Салли от ее подлинного «я».

— Ви едит Сент-Круа для отдых?

— Для перемены места.

Они въезжали в город. Выбеленные солнцем деревянные домики со старинным кружевным орнаментом стояли, как на сюрреалистической картине, вдоль прямой пустой улицы. Негр, лишенный тени, кособоко перекособочил через дорогу под самым их носом. Справа трепетало, переливалось молочно-зеленое море, и грязно-серое грузовое судно стояло на якоре. В конце улицы высился форт со скошенными стенами, весь красный, как цветок на открытке, какие посылают в День святого Валентина.

— Где я? — спросил Джерри.

— «Фредерикстед», — ответил шофер.

— Я на востоке или на западе?

— Запад, мсье. Конец остров. Ви хотел на восток?

— Нет, это меня вполне устраивает. Великолепно. А место для меня тут найдется?

— Минутка — сейчас приедем. Не надо терять терпеньев.

Джерри опустил стекло, нетерпеливо стремясь почувствовать себя свободным, слиться с этими редкими домиками, с жалкими, унылыми лавчонками, с лютеранской церковью, оставшейся от датчан, с фортом — со всем этим розовым покоем, излучаемым высоким зеленым морем. Он всей грудью вдохнул воздух. Да, наконец он нашел это место, и воздух здесь такой, как надо. Он всегда говорил ей, что есть такое место, и вот теперь он его нашел, он сдержал слово и привез их сюда. Он был несказанно, безмерно счастлив. Сам факт существования этого места на земле убеждал его, что есть такое измерение, в котором он пошел — что было правильно — на ту вечеринку, или пойдет на следующую, и, глядя застенчиво и ликующе в ее милое, печальное, с опущенными глазами лицо, скажет своей Салли: «Давай поженимся».

РОССКАЗНИ РОДЖЕРА

(1986)

К чему такая трата?

Евангелие от Матфея. 26,8

Бесконечно величие Твое, о Господи! Даже если бы Ты не был сама любовь, даже если бы Ты был холоден, как лед, в своем бесконечном величии, я не перестал бы любить Тебя, ибо испытываю потребность любить величественное.

Кьеркегор. Дневники XI2 А154.

Что, если следствием нового восхваления Господа нашего будет еще одно подтверждение бесплодности человеческих усилий?

Карл Барт. Человечность Бога.

…Бог-ветер так же безветрен, как мир за экраном компьютера.

Джейн Миллер. Праздничные священнодействия.

Часть 1

Глава 1

Мне нравится на богословском факультете: красивые места, не слишком утомительные лекции, доброжелательные коллеги, остроумные и не привыкшие выставлять напоказ ни себя, ни свою эрудицию. Овладеть несколькими мертвыми языками и потом рассказывать самоуверенным, заблуждающимся или просто прилежным студентам о наиболее значительных событиях ранней истории христианства, столь же канонических, сколь и загадочных, — не самый нечестный способ заработать себе на жизнь. Годы работы священником, прерванные встречей с Эстер и женитьбой — это было четырнадцать лет назад, — я считаю не то чтобы потерянными, а своего рода предсуществованием. Воспоминания о них угнетают меня до сих пор.

И тем не менее, когда мне на факультет позвонил некий молодой человек и, представившись знакомым Верны, дочери моей единокровной сестры Эдны, упомянул, что он, как и я, родом из Кливленда, и попросил о встрече, любопытство перевесило желание положить трубку. Я назначил день и час, и вот он явился. Был конец октября, та особая пора в Новой Англии, когда золотится листва и, подсвеченные, волнуются небеса. Едва посетитель вошел, я увидел, что принадлежит он к тому типу молодых людей, какие мне не по душе: высокий, выше, чем я, и бледный от постоянного пребывания в помещении. Восковую бледность лица подчеркивали два алых, словно мазки кистью, прыща на подбородке. Глубоко посаженные глаза были у него какие-то неестественные, невыразимо бледно-голубые, почти бесцветные. На голову была натянута синяя шерстяная, плотно облегавшая череп шапочка, как у военных. Он снял ее и сунул в карман камуфляжной куртки из армейских излишков. Молодой человек стоял передо мной, занимая чересчур много места, переминался с ноги на ногу и, конфузливо моргая, оглядывал полки, заставленные книгами, и сводчатое окно у меня за спиной. Его немытые, чуть вьющиеся каштановые волосы начинали редеть на висках.

— Красивые у вас тут здания, — сказал он. — Я впервые в этой части университетского городка.

— Далековато, — откликнулся я, подумав, что было бы неплохо, если бы факультет располагался еще дальше. — А где вы обычно… м-м… пребываете?

— В Кубе, сэр. Помогаю разрабатывать программу по компьютерной графике. Она финансируется как правительством, так и частным сектором. Вообще-то чиновных шишек интересует только искусственный интеллект. Говорят, надо собрать в одну упряжку миллионы мини-компьютеров, чтобы смоделировать проблему, то есть составить конфигурации, подобные нервным клеткам человеческого мозга, определить закономерности отсечения неперспективных вариантов, использовать эвристические методы и все такое прочее. А пока — обработка данных, бионика, графика. И машина на мази, и нам хлеб с маслом.

Настроение у меня испортилось. Чтобы сохранить душевный комфорт, я обычно стараюсь не вторгаться в те области знания, где могу запутаться и пойти ко дну. Именно в такую область потащил меня этот парень, изъясняющийся на компьютерном жаргоне. Кубом у нас прозвали компьютерный исследовательский центр, расположенный в одном из новых зданий, у которого все ребра имеют одинаковую длину. Я там ни разу не был и не собирался.

— Мы еще не познакомились, — сказал я, улыбнувшись. — Меня, естественно, зовут Роджер Ламберт.

— А меня Дейл Колер, сэр. Очень признателен, что согласились уделить мне несколько минут.

Как я и думал, его протянутая ладонь оказалась костлявой и холодной, как воск, и он жал мне руку слишком старательно, словно не хотел отпускать.

— Присядем… Вы сказали, что знакомы с Верной, дочерью моей сестры. Любопытно узнать, как она. Очень любопытно… Я слышал, у нее были неприятности.

Устраиваясь в служебном кресле, какими университетские хозяйственники заполняют все кабинеты и помещения (брошюра, прилагаемая к ним, горделиво сообщает, что отдельные части таких кресел сделаны из древесины различных пород: сиденья — из наиболее твердых видов дуба, ножки — из клена, изогнутые подлокотники — из розовой вишни и т. д.), парень зацепился карманом своей куртки за подлокотник и, рассыпаясь в извинениях, долго вертелся, прежде чем устроиться. Кисти рук и запястья были у него какие-то ненормальные, огромные. Отнюдь не зеленый юнец, подумал я, на вид ему под тридцать. Вечных студентов у нас в кампусе пруд пруди: они одеваются по молодежной моде и проявляют хитроумную изобретательность начинающих, словом, ведут себя так, словно учение — их постоянная оплачиваемая профессия. Иные седеют в наивной погоне за знаниями и даже порождают пышную поросль полуголодного потомства.

— Что вы называете неприятностями? — При всей неуклюжести и стеснительности в моем посетителе было что-то вызывающее и дерзкое, даже наглое. — Расу отца ребенка Верны, то обстоятельство, что он пустился в бега, или отвратительное обращение с ней со стороны родителей?

Обидно было слышать такое. В расовом отношении народ в университете терпимый.

— Раса, конечно, вещь очень важная… при прочих равных. Поскольку, однако, прочие не равны, я действительно удивился, что девочка решилась заиметь ребенка.

Мой собеседник заерзал на стуле, словно ему мешал туго набитый бумажник в заднем кармане. Я потянулся за трубкой.

— М-м… — замычал он.

Какую радость дарит трубка! До чего приятно выбить ее, прочистить, снова набить табаком, примять его, поднести зажженную спичку… Первые затяжки, которые делаешь, втягивая щеки, то драматическое зрелище, когда пламя спички всасывается в чашечку, пропадает, потом опять вспыхивает. И наконец, несказанный аромат во рту, пробирающий до глубины души дымок, который не спеша выпускаешь сквозь губы. Странное дело: когда я смотрю на других курящих трубку, их гримасы и ужимки кажутся мне искусственными, театральными, даже отталкивающими. И тем не менее… с тех пор как несколько лет назад я отказался от сигарет — подавал Эстер пример, которому она не последовала, — трубка стала моей зацепкой на отвесной скале жизни, моим укрытием, моим утешением.

— Поняв, что беременна, — скособочившись, сообщил мне собеседник, — Верна из религиозных соображений решила оставить ребенка.

Его лицо — на редкость вытянутое, с двумя словно накрашенными точками прыщей, с нескладной порослью под нижней губой, особенно заметной в свете высокого окна за моей спиной, — выражало явное недовольство моим курением. У нынешнего поколения, утратившего инстинктивный интерес к иудейско-христианской обрядности, потаенное религиозное чувство выливается в действия по защите окружающей среды, начиная со скромного требования отвести в ресторанах места для некурящих и кончая бурными демонстрациями у ядерных объектов.

— Из религиозных соображений? — повторил я, воинственно попыхивая трубкой.

— Конечно. Чтобы не убивать живое существо.

— Значит, вы принадлежите к тому же духовному направлению, что и наш президент?

— Я не говорю, что принадлежу. Я говорю, что решение Верны не делать аборт было продуманным и прочувствованным, правда, теперь…

— Что — теперь? — Табак в трубке разгорелся неровно, с краю. Я заметил, что скашиваю глаза на чашечку — еще одна раздражающая привычка любителя трубки.

— Теперь у нее не все гладко. Девочке полтора годика, в таком возрасте за ребенком нужен глаз да глаз. Она непоседа. Верна говорит, с ума можно сойти, лопочет без умолку, хватается за все подряд, липнет к ней. А ты хочешь, говорю я ей, чтобы ребенок пошел устраиваться на работу? Раза два в неделю я стараюсь заглядывать к ней, но вот новостройка, где она живет… Не сочтите меня расистом…

— Да? Продолжайте, продолжайте.

— Нехороший там дом. И друзей настоящих у нее нет.

— Странно, — протянул я. Трубка наконец разгорелась как следует. — Сама решила приехать сюда.

— Как вам объяснить… Не знаю, насколько вы в курсе дела…

— Почти не в курсе. Я был совсем ребенком, когда отец развелся с матерью и женился вторично. Его связь с другой женщиной началась, очевидно, когда мама была беременна мной. Новая жена родила ему девочку — еще года не прошло после моего рождения. Я виделся с сестрой, точнее, с сестрой по отцу, очень редко, только когда навещал отца, а во время летних каникул иногда гостил, должен признаться, по месяцу. Так что мы с Эдной росли, можно сказать, порознь. Потом она вышла замуж, но семьи я ее не знал: все они жили в Кливленд-Хайт. Ее муж, отец Верны, — обыватель до мозга костей, она вам, наверное, говорила, бесчувственная скотина из норвежцев. Зовут его Пауль Экелоф. Он работал инженером, а сейчас какой-то администратор на сталелитейном заводе под Сент-Луисом… Однако зачем я вам все это рассказываю?

— Затем, что мне интересно, — ответил Дейл Колер. Его почтительная улыбка была невыносима.

— Впрочем, я почти закончил… Эдна родила Верну довольно поздно, ей было уже за тридцать. Я к тому времени давно уехал, стал священником, потом начал преподавать богословие. Верну я видел редко и потому очень удивился, когда год назад сестра написала, что у них проблемы с Верной и та переехала сюда к нам, как будто других городов нет. Я терялся в догадках, не понимая, что от меня хотят.

— Приехала на восток, в большой университетский город — наверное, подумала, что здесь ей будет легче. Не будут показывать пальцами — ребенок как-никак наполовину черный. Кроме того, рассчитывала, видно, что здесь много интересного: художественные выставки, экспериментальное кино, бесплатные лекции. Мы и познакомились с ней на симпозиуме по Никарагуа в конгрегационалистской церкви. Начали болтать о том о сем, а потом выяснилось, что мы оба — «каштанники», уроженцы Огайо. И еще: думаю, Верна хотела быть подальше от родителей, очень она на них сердита. Теперь, правда, Кливленд как бы ближе с этими беспосадочными перелетами: раньше ведь в Питсбурге остановку делали. Если взять билет на свободное место, получится не дороже, чем ехать автобусом.

Как оценить время, принадлежащее человеку? Ведь значительную его часть мы проводим безо всякой пользы. Величайшее утешение, которое дает христианская вера, заключается в том, что Всевышний в бесконечной мудрости Его и неусыпном бдении избавляет нас от бесцельности существования, наполняя смыслом каждое мгновение нашей земной жизни — равно как искупительная жертва Сына Его в широком смысле избавила нас от вериг времени. Но как бы то ни было, я понапрасну тратил время, выслушивая похвалы регулярным беспосадочным перелетам в Кливленд, самый мрачный, самый запущенный город, куда я не заглядывал лет тридцать — разве что по случаю похорон. А этот настырный молодой человек, вероятно, считал, что я должен лететь туда, в эту дымную душную «землю обетованную». Вообще зачем он пришел? Как мы втянулись в этот неестественно доверительный разговор?

— Что она собой представляет как мать? — спросил я. И уточнил: — Верна, не Эдна.

Что за мать Эдна, я имел возможность видеть не раз, хотя и с большими перерывами. Почти все, что она делала, будь то игра в теннис или вождение «студебеккера» с откидным верхом, подаренного ей к восемнадцатилетию нашим жалким папашей, Эдна делала под влиянием настроения, наскоком и небрежно, с эгоистично-безоглядной самоуверенностью, на которую окружающие обязаны были закрывать глаза ради ее «привлекательности», ее телесного шарма. С детских лет в ней чувствовалась пикантная изюминка, ее тело было словно ароматическая губка. Когда она, высокомерная вертихвостка тринадцати годков, и я, на пороге своего пятнадцатилетия вынужденный весь август торчать в Шагрен-Фоллз, в доме отца и мачехи, серенькой скучной особи (ее имя — Вероника, звучало старомодно и чопорно — так же, как она сама из коварной соблазнительницы, испортившей мне жизнь еще в материнской утробе, превратилась в ходячую домашнюю добродетель), — так вот, когда у девицы начались менструации, мне казалось, что дом наполняет липкий животный запах, который проникает даже в мою комнату с мальчишеской вонью от грязных носков и авиамодельного клея. У Эдны от рождения были курчавые волосы, пухлое личико и ямочка на щечке, когда она улыбалась.

— Какой можно быть в ее положении? Когда тебе всего девятнадцать, а ты уже чувствуешь, что жизнь проходит мимо, когда у тебя на руках маленький ребенок, ну, и пособие… Знаете, о чем Верна больше всего жалеет? Что не окончила среднюю школу. Но, когда я напоминаю, что есть вечерние курсы, что экзамены можно сдать экстерном, она сердится, говорит, что я ничего не соображаю.

— Если бы сама она соображала, не спуталась бы с чернокожим парнем и не завела бы от него ребенка.

— Простите, сэр, но вы рассуждаете, как ее мать.

Это прозвучало укором, и в том, как он твердил «сэр, сэр», было что-то агрессивное. Я обозлился. A Ressentiment, обозленность, — или отсутствие оной — есть, согласно Ницше, сердцевина христианской нравственности. У меня много недостатков, признаю, и прежде всего дурной характер, угрюмость, приступы раздражительности, которые туманят глаза и развязывают язык. Это внешние проявления моей склонности к депрессии. Мне проще сохранять самообладание в роли преподавателя, нежели священника — потому, может быть, что в первом случае меньше поводов раздражаться. Я выпустил клуб дыма, как отравляющее вещество против моего посетителя, и, не обращая внимания на сравнение меня с безмозглой Эдной, спросил из глубины доброжелательных доспехов моего твидового пиджака:

— Что я могу сделать для Верны, как вы думаете?

— То же, что делаю я, сэр. Помяните ее в своих молитвах.

На мой нравственный небосклон набежала туча. Нынешнее поколение иисусоманов, хотя и не одурманенное, как их предшественники-шестидесятники, такими галлюциногенными смесями, как ЛСД, беспредельно бесхребетно и неисправимо наивно относительно истории, что приводит меня в форменную ярость.

— Ну, это самое малое, что я могу сделать, — ответил я. — Передайте ей привет, когда увидите.

— И еще, если позволите — не могли бы вы ее навестить? Она больше года в вашем районе и…

— …и ни разу не потрудилась связаться со мной. Это о чем-то говорит, не так ли? Хорошо, хотели бы еще о чем-нибудь порасспросить меня?

— Да. — Он театрально нагнулся вперед. Его глаза, отливающие рыбьим блеском, пересекало вертикальное отражение окна у меня за спиной. — О Боге.

— О боже!

— Сэр, вы имеете представление о последних достижениях физики и астрономии?

— Самое туманное. Видел снимки обратной стороны Луны и великолепные фотографии Юпитера и Сатурна.

— Простите, но эти материалы — общее место. Впрочем, вся наша Галактика в извечном смысле общее место. Профессор Ламберт…

Последовала долгая пауза. Бесцветные глаза моего собеседника смотрели на меня с обожанием.

— Да? — вынужден был отозваться я. Будто воскресший из мертвых Лазарь.

— На наших глазах творятся чудеса, — с какой-то болезненной откровенностью, вероятно, хорошо отрепетированной, заявил посетитель. — Физики научились разлагать материю на самые элементарные частицы. Они доходят до сердцевины, до первоосновы вещей. И тут произошло то, чего меньше всего ожидали, — они прикоснулись к Богу. Им это совершенно не нравится, но они не могут ничего сделать. Факты — упрямая вещь. Не думаю, что об этом догадываются люди, занятые, так сказать, в религиозном бизнесе. Они не знают, что их доводы в пользу существования Бога, казалось бы, оторванные от жизни, наконец-то подкреплены доказательствами.

— Все это звучит весьма увлекательно, мистер…

— Колер, сэр. Как оттенок краски.

— Так вот, мистер Колер, к какому, собственно, богу прикоснулись физики?

Мой вопрос, по-видимому, шокировал молодого человека. Его пучкообразные, хотя местами словно бы выщипанные брови приподнялись.

— Уж вам-то должно быть известно, что существует единственный Бог, наш Создатель. Творец неба и земли. Он сотворил мир в одно мгновение и с такой невероятной точностью, какую не покажут самые лучшие швейцарские часы, эта груда железок.

Я выбивал трубку в квадратную стеклянную пепельницу с отбитыми кое-где краешками и, повернувшись, смотрел в окно. Внизу орнаментального готического проема сквозь голубоватое стекло виднелась высокая трава, повыше — багрянеющие дубы на квадратном дворе, еще выше — огороженная цепями строительная площадка, где клубилась пыль (это расширялся наш сосед, исследовательский химический институт), и, наконец, осеннее небо, отяжелевшее от залитых солнцем облаков самых причудливых форм. Странное явление природы — облака: временами они кажутся гигантскими скульптурами, похожими на мускулистые мраморные изваяния Бернини в соборе Святого Петра, а временами представляют собой едва различимые клочья пара. Облака как бы существуют и одновременно не существуют. Посетитель ждал, когда я повернусь к нему, потом спросил:

— Что вы знаете о теории Большого взрыва?

— Почти ничего, — ответил я с апломбом незнайки, — если не считать, что она, вероятно, верна.

Он сделал вид, что доволен моим ответом, и, прибегнув к затасканному преподавательскому приему подстегивать плавающего студента, с воодушевлением воскликнул:

— Именно! И поверьте, сэр, ученые бьются над этой загадкой. Ведь со времен Лукреция считалось, что материя неуничтожима. Но им пришлось проглотить пилюлю, и она оказалась куда более горькой, чем они думали.

Как меня угораздило попасться на удочку этому бесцеремонному субъекту, спрашивал я себя, почему поддался его словесному напору? Ах да, Верна, вспомнил я, а за ней в облаке пахучих воспоминаний — Эдна, моя сестра, моя кровная тень.

— В связи с теорией Большого взрыва возникают три проблемы, — вещал мой собеседник, размахивая огромной ручищей, словно собирался начертить мелом на доске схему происхождения Вселенной. — Назовем их условно так: проблема однородности, проблема гладкости и проблема сжимания-разжимания. Итак, однородность, изотропность. В 1964 году было обнаружено, что фоновое микроволновое излучение с температурой три градуса по Кельвину совершенно одинаково во всех направлениях, то есть изотропно. Но Вселенная состоит из гигантского скопления галактик и гигантских пустот, отстоящих друг от друга на гигантские расстояния. Спрашивается, как могли галактики сообщаться друг с другом, чтобы достичь однородности? Это невероятно. Следовательно, изначально Вселенная не могла быть изотропной. Далее, проблема гладкости. Для образования галактик необходимо, чтобы первоначальный огненный сгусток имел неровности, чтобы он не был абсолютно гладким шаром, поскольку гладкость исключает сцепляемость. И чтобы неровности были ни на йоту больше, ни на йоту меньше. Имеются соответствующие расчеты, но я не хочу утомлять вас цифрами. И наконец, проблема сжимания-разжимания. Ну разве это не чудо, скажите на милость? Будь центробежная сила немного, на самую чуточку меньше, и за пару миллионов лет Вселенная вернулась бы в первоначальное состояние. Пара миллионов лет — пустяк по космическим меркам, всего лишь время существования рода человеческого. Если же давление изнутри было бы немного, на самую чуточку больше, не сформировались бы ни галактики, ни звезды. Моментально распалась бы, исчезла материя, ее, фигурально выражаясь, выдуло бы ветром. Вероятность того, что все произошло, как произошло, — такая же, как если бы вы взяли сверхдальнобойную винтовку и постарались попасть в дюймовую цель на другом краю Вселенной, на расстоянии двадцати миллионов световых лет. — Он поднял руку и двумя пальцами, большим и указательным, изобразил дюйм. Промежуток между ними был как прицел между парами наших глаз.

Отуманенный красноречием моего посетителя, я вяло спросил:

— Это не то же самое, что различие между открытой Вселенной и закрытой? По-моему, я недавно читал, будто ученые умы сошлись на том, что она — открытая.

— Да, они склонны так думать, но никто не знает, какое количество темного вещества содержится в галактиках и обладает ли нейтрино массой покоя. Куча спорных вопросов и расчетов… Возьмите сильное взаимодействие, связывающее ядра атомов. Будь оно на пять процентов слабее, не образовался бы дейтрон, то есть не было бы тяжелого водорода. А это означает, была бы невозможна ядерная цепная реакция. Если же сильное взаимодействие было бы на пару процентов сильнее, наблюдалось бы сцепление двух протонов. Дипротоны сделали бы водород настолько взрывчатым, что Вселенная целиком состояла бы из гелия! И в том и в другом случае нас бы с вами здесь не было. И «здесь» не было бы вообще. Ничего не было бы.

— Но если ваш Бог…

— Рассмотрим, напротив, слабое взаимодействие. Вы, разумеется, знаете, что это такое, сэр?

Вошедший в раж Дейл припомнил наконец, как ему следует обращаться ко мне.

— Оно, кажется, вызывает распад атомов? — почти наугад сказал я.

— Близко, близко к истине. Оно слабее сильного во много-много раз. Разница составляет приблизительно десять в десятой степени. Это удивительно, так как сильное взаимодействие, в сущности, само совсем слабенькое. Так вот, если бы слабое взаимодействие было еще чуточку слабее, давления совокупности нейтрино на наружные слои распадающейся звезды было бы недостаточно для ее взрыва и образования сверхновой. А без таких взрывов не произошло бы рассеяния тяжелых элементов в пространстве. Не существовали бы планеты, в том числе наша Земля, не существовали бы структуры вроде нас с вами, состоящие из углерода, кальция и железа… То же самое с массой нейтрона. Если бы она была на ноль целых девятьсот девяносто восемь тысячных меньше действительной… — Он снова сложил пальцы, оставив щелочку, сквозь которую едва просматривалась неестественная голубизна его глаз. — …Свободные протоны посредством позитронной эмиссии распались бы на нейтроны, улавливаете? Тогда не существовали бы атомы!

Он так энергично жестикулировал своими костлявыми ручищами, что в падающем из окна свинцовом, но сверкающем свете казалось, будто какой-то заправский фокусник вытащил кролика из космической шляпы. Я глубоко вздохнул и приготовился выставить несколько напрашивающихся возражений.

Дейл нагнулся вперед. Лицо его оказалось так близко, что я словно ощутил поток фотонов, истекающий из слюны в уголках его рта.

— Теперь о Солнце… Чтобы на протяжении длительного, порядка десяти миллиардов лет, времени желтые звезды наподобие Солнца устойчиво отдавали огромное количество теплоты, необходимо равновесие между центростремительной силой тяготения и центробежной силой термоядерной реакции. Звезда как бы балансирует на острие ножа. Если гравитационная постоянная имела бы математически большее значение, тогда бы желтые звезды раздулись и превратились в голубые гиганты. Если меньшее — они сжались бы и стали красными карликами. Голубые гиганты недолговечны, и потому на них немыслимо развитие жизни. Красные карлики слишком холодны, на них жизнь совсем не может зародиться. И вообще… — академическим тоном подытожил он, — куда ни посмотреть, повсюду — упорядоченные постоянные физические величины, целая система постоянных. Они и должны быть такими, какие они есть. Без них наблюдаемый нами мир был бы совершенно непроницаем. Следовательно, нет веских причин, которые помешали бы со всей определенностью заявить: такими их создал Бог. Тот, кто сотворил небо и землю. Вот к чему приходит наука, поверьте.

— У меня нет веских причин сомневаться в вашей искренности, мистер Колер, — проговорил я, пользуясь тем, что он умолк. Дейл расслабился в кресле, а я подумал, что, несмотря на высокотемпературное словоизвержение, от которого покраснело костлявое и одутловатое лицо (результат нездоровой пищи и сухомятки), его глаза словно парили над приводимыми им данными. В них светилась радость, но вместе с тем была холодность и отстраненность. Что же нужно, чтобы они оживились, такие глаза? Я отложил трубку, взял карандаш — шестигранный, зеленого цвета, с наименованием частной школы («День паломника»), где учится мой двенадцатилетний сын, у которого я, вероятно, и стащил этот предмет ученического обихода, и уставился на графитовый кончик. — Меня в самом деле немного волнует понятие вероятности. В определенном смысле невероятно любое стечение обстоятельств. Крайне маловероятно, например, что один-единственный сперматозоид из миллиона собратьев, которые в тот день низвергнул мой папаша (тот, кто бросил мою мать и меня, менял одно место работы на другое, но все в средних эшелонах среднезападного страхового бизнеса, тот, чье понимание дружеской беседы сводилось к пересказу очередного скабрезного анекдота, услышанного утром в парикмахерской, тот, кто душился одеколоном и носил запонки и кто до самой смерти от закупорки вен неоправданно считался свойским парнем, — откуда только он такой взялся? и где набрался своих дурацких штучек?), добрался до яйцеклетки моей матери, в результате чего получилось определенное сочетание генов. Правда, некоторые подобные сочетания при вашей молодости, сегодняшних взглядах на контроль над рождаемостью и всем прочем вполне предсказуемы, и мое сочетание так же вероятно, как любое другое, — или нет?

— Неплохо, совсем неплохо, — имел наглость похвалить мою реплику визитер, — если не считать, что дети все равно рождаются, но нам известна только одна Вселенная. Вот чего не желают видеть ученые. Им застит глаза атеистический материализм. Вместо того чтобы признать очевидное, признать, что условия для возникновения Вселенной и все физические постоянные — плод умственной деятельности некоего высшего целеустремленного Интеллекта, они придумывают вздорные теории вроде идиотской идеи множественности миров. По этой теории выходит, что только в нашей Вселенной сложились условия для зарождения разумной жизни. Некоторые, те, что похитрее, не осмеливаются прямо утверждать, будто где-то — неизвестно где — образуются и распадаются Вселенные, только мы их не видим. Такие говорят, что раз мы существуем и наблюдаем, то Вселенная должна быть такой-то и такой-то. Они думают, что решили проблему, но это все равно что сказать: «На Земле есть вода и кислород, потому что на ней живем мы». Это — антропоцентристская точка зрения, и она уводит от сути дела. Другое направление ублюдочной космологии исходит из принципа неопределенности квантовой теории. Тут такая картина. Когда электрон сталкивается с протоном, ударная волна распространяется во все стороны, налево и направо. Если же эксперимент показывает, что частица пошла направо, левая часть волны гаснет. Куда же она девается? Согласно этим умникам, она убегает в другую Вселенную, как и сам наблюдатель, и его изображение, и его приборы, и комната, где он находился, и здание и так далее до бесконечности. Больше того — надо же договориться до такого бреда! — деление и расщепление ядер, тел и систем наблюдается вообще без наблюдателя. Это случается всякий раз, когда происходит квантовый переход, и всюду, на любой звезде, Вселенная раскалывается надвое, потом еще надвое, затем снова и снова до бесконечности. Как говорится, хочешь — верь, хочешь — не верь, поди проверь. Чтобы обойти эти острые вопросы, острые, если не признавать, что единственная созидающая сила — это Бог, один умник предложил считать, что в какие-то непредставимо малые доли первой секунды Большого взрыва под действием некоей антигравитационной силы, которую никто и нигде не наблюдал, Вселенная стала быстро расширяться. Первоначально ее диаметр был меньше кончика вашего карандаша, теперь он мгновенно умножается, от десяти до пятидесяти раз, пока она не вернулась в состояние нормального расширения. По этой гипотезе вместо множества Вселенных мы имеем одну, зато громаднейшую. Наш мир от Земли до квазаров на расстоянии десяти миллиардов световых лет от нас является лишь крохотной ее частью — впрямь пинг-понговый мячик на стадионе. И эти умники еще упрекают верующих в том, что те игнорируют научные данные! Но им не уйти от фактов. Факты — упрямая вещь. Поэтому они и извиваются как черви.

Он произнес это едва ли не со злорадством, не по-христиански.

— Я полагаю, что главная проблема попыток соотнести наблюдаемый космос с традиционными верованиями заключается в их удручающей экстравагантности, — заметил я. — Если Всевышний хотел, как утверждает Книга Бытия и утверждаете вы, хотел сделать мир театром, где играет человек, то зачем он сотворил его таким чудовищно огромным, бурным и разрушительным? Нам вполне хватило бы Солнечной системы и видимой россыпи звезд. Вдобавок еще вся наша Галактика и другие галактики.

Кончик моего карандаша, во много раз превышающий Вселенную при ее зарождении, слегка поблескивал. Если присмотреться, то на графите можно было разглядеть сточенные грани и крапинки угля на них. С восьмилетнего возраста, когда семейный офтальмолог похвалил меня за то, что читаю самую нижнюю строку его таблицы, острота зрения была предметом моей невинной гордости, чему не помешали даже очки для чтения, приобретенные семь лет назад.

— Да, это поразительно, я знаю, — согласился мой гость, неожиданно впав в раздражающую безмятежность и благодушие. — Это как демонстрация. Демонстрация того, что мы вкладываем в понятие «бесконечность». Чтобы не твердили мы везде «бесконечно величие Его». В конечном итоге наука — всего лишь цифры, измерение. Но есть вещи, которые нельзя измерить. Нельзя, например, измерить себя или…

— Вы хотели сказать — любовь?

— Разве хотел?

— Хотели, хотели, мистер Колер. Я имею дело с вашей возрастной группой с тех пор, как оставил приход, защитил диссертацию, стал доктором богословия и получил здесь профессорскую ставку. Все вы с ума сходите от любви. Может быть, скорее от мыслей о ней, поскольку настоящая любовь — роза с шипами…

— Сэр, я, вероятно, старше, чем та возрастная группа, которую вы имеете в виду. Мне уже двадцать восемь. Сам я из Акрона. В Кейс-Уэстерн получил диплом бакалавра-программиста, а потом, чтобы прочистить мозги, целый год прослужил пожарным в горах на реке Салмон в Айдахо. Затем перебрался на восток, поступил в аспирантуру, работаю в рамках различных компьютерных проектов.

— Так вы, значит, не физик?

— Нет, не физик. Я занялся космологией в связи с моими личными взглядами. Физики — им только цифры подавай. А до сути дела своим умом приходится доходить. Настоящие ученые — Картер, Хокинг, стоит, наверное, и Хойла включить — все они работают в Англии. А мы, американцы, чего хотим? Ни больше ни меньше как ВВТ — Великой Всеобъемлющей теории. А это — опять-таки сплошные цифры. Поймите меня правильно. Я стараюсь быть доброжелательным. Но атеисты жутко самодовольны и самоуверенны, они не подозревают, что у людей иных взглядов могут быть свои доводы.

Он развалился в кресле, протянув длинные ноги ко мне под стол.

— Двадцать восемь — это такой возраст, когда многие снова обращаются к религии.

— Я никогда от нее не отворачивался, — отрезал мой собеседник. Я давно заметил, что набожные люди допускают такую резкость суждений, которую в устах других сами сочли бы за грубость. — Я остался таким, каким меня вырастили. Мои папа и мама так мало дали мне в интеллектуальном отношении, что я не мог позволить себе отрекаться от чего бы то ни было. Перегородки у нас в доме были тонкие, и я часто слышал, как они вместе молились. — Зачем я рассказываю ему это? — Я видел, что молодой человек спрашивает себя об этом. Руки его начали двигаться, как бы готовясь к контратаке. — То, что вы и ваши коллеги именуете религией, правильнее было бы назвать социологией. Ведь именно так вы преподаете свой предмет, верно? Все, о чем говорится в Ветхом завете и в «Золотой ветви», у Мартина Лютера и Мартина Лютера Кинга, — все это происходило, было реальными историческими фактами. Древние тексты, антропология по-человечески интересны, это ясно. Но они безобидны, безопасны. Тут никогда не ошибешься. И вместе с тем даже самый закоснелый атеист не станет отрицать, что людям вообще присуще религиозное чувство. Иначе зачем они строили храмы? Зачем создавали обряды, разрабатывали системы запретов? Конечно, нормальный атеист скажет, что все это — поэтические выдумки, приятное заблуждение, как и многие другие стороны человеческой истории, в сущности, все ее стороны, если принять во внимание, что человек смертен, а при жизни почти все свои усилия тратит на то, чтобы накормить себя, жить в теплом жилище и… как бы это лучше выразиться?..

— …производить на свет себе подобных? — подсказал я.

— Вот именно. — Он наклонился еще больше. — Перед приходом к вам я заглянул в программы вашего факультета. Предметы, которые здесь преподают, — ни к чему не обязывающие общие места культурной истории человечества. Я же пришел побеседовать с вами о Боге как о факте, факте, который вот-вот свершится в силу порядка вещей.

— Приму к сведению вашу точку зрения, — сказал я, положив на стол карандаш и незаметно глянув на часы: на три был назначен мой двухчасовой семинар, посвященный ересям, которые впоследствии осудил Никейский Вселенский собор. Сегодня нам предстояло заняться Маркионом, первым выдающимся еретиком. Этот человек довольно аргументировано утверждал, что Бог в Ветхом завете и Бог в Новом завете — это разные боги. Идея двоебожия вылилась в течение гностиков и предвосхитила манихейство. Маркион облил презрением древнееврейского Бога-творца, который сотворил зло и сделал своими любимчиками распутных мошенников вроде царя Давида. На ветхозаветного Бога, этого нерешительного невежду, была возложена вина за унизительный и болезненный процесс совокупления, беременности и деторождения — размышление на эту тему вызывало у Маркиона отвращение. Надо заметить, что он приводил убедительные доводы. — Как бы то ни было, — произнес я спокойно, — чем я могу быть вам полезен, мистер Колер?

На бледном нездоровом лице моего посетителя проступила краска волнения.

— Могу ли я рассчитывать, сэр, — проговорил он так тихо, что мне пришлось напрячь слух, — на получение гранта? Заинтересован ли факультет богословия в том, чтобы я продолжил разработку темы нашей беседы? Ну, как бы систематизировал свидетельства, которые доказывают, что Бог действительно существует.

— М-м… которые заслуживают того, чтобы их доказывали, скажем так… Вы очень внимательно изучили наши учебные программы, но я сильно сомневаюсь, что у нас найдется хоть один лишний цент. Да, мы чувствуем себя комфортно, как вы изволили намекнуть. Мы учим, что так называемые религии на самом деле существовали, и преподаем эфиопский и арамейский языки фанатичным приверженцам древности.

— Не обижайтесь, сэр, пожалуйста. Я же не знаю, во что веруете лично вы.

— Во многое, так мне кажется. И хотя прошло уже четырнадцать лет с тех пор, как я покинул свой приход, я остаюсь посвященным в сан священником, причем с хорошей, как говорится, репутацией. Кроме того, должен сообщить, что через семнадцать минут у меня начинается семинар.

— Доктор Ламберт, неужели вы остались равнодушны к тому, что я пытался сказать? Грядет Господь! В течение нескольких столетий человечество соскребало с физической реальности слой за слоем. Остался один, тончайший слой, еще одно, последнее усилие, и Бог посмотрит на нас оттуда оком своим!

— Страшновато, честно говоря, звучит. Будто кто-то смотрит на нас сквозь матовое стекло двери в ванную. Или… — из кладовых памяти выплыл образ, который много месяцев тревожил мне душу, — как тот бедняга-матрос из команды Франклина, которого прошлым летом нашли в Канаде. Он замерз в глыбе льда, превосходно сохранился и, похоже, смотрел на нас.

Колер подался вперед, прыщавый подбородок его перекосился, как бы под действием силы убеждения.

— Если Бог действительно создал Вселенную, то рано или поздно Он должен явиться, показаться нам на глаза. Он не может вечно скрывать свой лик.

— Если Он всемогущ, то в его силах никогда не являться нам. И знаете что — я вовсе не уверен, что ваша попытка смешать факт существования Бога с множеством других, земных фактов не отдает ересью.

— Вы начинаете язвить — знаете почему?

— А) Разве? Б) Ничуть.

— Потому что вы напуганы. Вы не хотите, чтобы Бог пришел к нам. Люди вообще этого не хотят. Им во что бы то ни стало надо оставаться просто недалекими низкими человеками, которые проводят выходные дни с банкой пива. А Бог — пусть сидит себе в церкви, глядишь, они и туда заглянут, и, может быть, Он придет к ним на помощь при последнем издыхании и выведет их на стезю света. Об этом свете постоянно говорят те, кто был при смерти, вспоминают, как Он явился им. Конечно, если бы не современное медицинское оборудование, никакой врач не вытащил бы умирающего из могилы… Впрочем, не буду тратить даром оставшиеся семнадцать минут.

— Уже двенадцать. Вернее, десять, потому что я должен заглянуть в свои заметки.

Я придвинул к себе лежащие на столе листки и прочитал про себя: Маркион отлучен, Рим, 144 г. Тертуллиан критикует М-на, ок. 207. Посетитель действовал мне на нервы.

— Разве я не прав, сэр? — продолжал он гнуть свое. — Вы приходите в ужас при мысли, что существование Бога можно доказать научным путем!

— Если я и прихожу в ужас, то от того, с каким невозмутимым видом вы богохульствуете.

— Почему богохульствую? Неужели богохульство — предположить, что Бог — это реальный факт.

— Да, факт, но факт нашей духовной жизни…

— Как виртуальная частица? Как струйка нагретого воздуха?

Я вздохнул и в душе пожелал ему провалиться. Паутина предположений относительно непостижимого и недостижимого, которую он плел, напомнила мне о моих мертвых, тех, что давали мне хлеб насущный, о тех покрытых дымкой времени мрачных столетий нечестивых анахоретах и неукротимых пастырях — оттенки их верований волнами катились тогда взад-вперед между Афинами и Испанией, между Гиппоном в древней Нумидии и Эдессой в древнем Двуречье. Одни утверждали, что Бог-Отец и Бог-Сын единосущны, другие же — что Бог-Сын только подобие Бога-Отца. Третьи выстраивали доктрину Логоса, снова отождествлявшую Логос с Богом-Отцом. Им возражали четвертые, полагавшие, что Логос — это Бог-Сын — земное воплощение Бога-Отца, глас Божий. Пятые… Все эти яростные споры, мученические попытки освежевать, распотрошить, рассмотреть божественную сущность — теперь всего лишь мертвый прах, как и люди, в них веровавшие.

— Христианская церковь учит… — начал было я, но перебил себя вопросом: — Вы считаете себя христианином?

— Абсолютно. Иисус Христос — мой Спаситель.

Пыл, с каким он произнес это, не моргнув своими ледяными глазами, был невыносим. Такие банальности в наших местах писали в свое время на стенах амбаров и вышивали на подушечках-думках.

— Церковь проповедует веру в Бога, Который совершает деяния и является нам в откровении и искуплении — подробнее о Нем можно прочитать в Ветхом завете, — а не в того, кто пустил в ход Вселенную, а потом скрылся из глаз. На нашем факультете заняты живым Богом, Который приходит к людям по воле Своей и по любви Своей и Который смеется над громадными нелепыми сооружениями, воздвигаемыми для поклонения Ему.

Я чувствовал, что повторяю Барта. На периферии памяти возникла точная цитата. Где он это писал? Под пиджаком у меня был надет кашемировый свитер с треугольным вырезом на груди, купленный под прошлогоднее Рождество на Бермудах («Цвет — верблюжий», — гласила этикетка, позабавившая Эстер, которая называла мою академическую специальность Учением Отцов в Пустыне), и мне вдруг стало жарко, меня бросило в пот. Кажется, я перестарался. Я давно сгреб в одну кучу все, во что веровал, и похоронил для пущей сохранности.

— Я знаю, знаю, — живо и заинтересованно откликнулся мой инквизитор, отнюдь, правда, не потрясенный моей проповедью. — И все же, если Он, как вы полагаете, совершает деяния, если Он представляет собой некую динамическую силу, то есть каким-то образом существует, то комплексное физическое исследование Вселенной, которого нам так не хватает в последние десятилетия, не может не обнаружить Его присутствие! Это все, что я утверждаю. Мы близки к цели, профессор Ламберт, однако наука, которая слишком долгое время была пропитана атеизмом, не желает этого признавать. Нужен такой человек, как я, который готов собрать все данные и прогнать их через компьютер. Компьютер, в сущности, несложное устройство, но простые задачи он решает с огромной скоростью…

— Это натяжка, упрощение, — прервал я его, — считать, что все ученые были атеистами. Эддингот таковым не был, а Ньютон, как известно, проявлял особое рвение в вопросах веры. Паскаль, Лейбниц, Эйнштейн рассуждали о Боге отнюдь не за игрой в кости.

— Ну конечно, исключения были. Но в большинстве своем… Я, в отличие от вас, едва ли не каждый день общаюсь с этим народом. Для них идея чего бы то ни было, что не является материей, абсурдна. Они гонят ее прочь. Я вижу, вам пора идти, но еще минутку, пожалуйста. Около пятидесяти лет назад физик Пол Дирак был поражен повторяемостью числа десять в сороковой степени. Квадрат этого числа, десять в восьмидесятой степени, — это масса видимой части Вселенной, выраженная через массу протона. Само это число, десять в сороковой степени, представляет собой нынешний возраст Вселенной, выраженный в единицах. И, заметьте, постоянная, которая характеризует силу земного притяжения, выраженную через силу притяжения двух протонов, показывает, что земное притяжение слабее в десять в сороковой степени раз! Кроме того, десять в сороковой степени приблизительно равняется количеству звезд в Галактике, количеству галактик во Вселенной и обратно пропорционально… И если вы…

— Может быть, вам лучше приберечь эти данные для своего компьютера?

— Значит, вы даете зеленый свет моему проекту?

— Ни в коем случае. Не в моей компетенции давать вам какой бы то ни было свет. Если вы претендуете на специальный исследовательский грант нашего факультета, который, должен заметить, функционирует на весьма скромные пожертвования, поскольку священнослужители — не самый состоятельный класс среди наших выпускников, хотя многие рассчитывают на благотворительность с их стороны, — повторяю, если вы хотите получить грант, то для этого существует определенная процедура. Внизу, в канцелярии, вы можете взять соответствующие бланки. Добавлю, что представителем комиссии по грантам является приятный и покладистый джентльмен, его зовут Джесс Клоссон. Что касается меня, то, признаюсь, нахожу вашу идею совершенно неприемлемой как с эстетической точки зрения, так и с этической. С эстетической — потому что она предлагает такого бога, который дает заманить себя в интеллектуальную ловушку. С этической — потому что она выхолащивает религию, отнимает веру, лишает нас свободы веровать или сомневаться. Бог, существование которого можно доказать, — бессодержательная, неинтересная, заурядная фигура. Можно представлять Бога каким угодно, но только не заурядным.

— Но какое это будет утешение, сэр, тем, кто хочет веровать, но не осмеливается, так как находится под сильнейшим интеллектуальным давлением безбожников. Подумайте о том, какое успокоение будет для тех, кто испытывает боль и беду, кто хочет молиться!

— Никакие разумные соображения не способны остановить отчаявшегося человека сделать то, что он задумал.

Мое замечание удивило Колера. Брови и веки у него поползли наверх, а глаза засветились, став похожими на две крошечные комнатушки, где со стуком подняли жалюзи.

— Прошу прощения, сэр, но я не убежден, что вы правы. Люди стараются быть в курсе новейших достижений — посмотрите, например, на научные рубрики в газетах или познавательные передачи общественных телеканалов. Вы говорили о выхолащивании религии. Но я и такие, как я, — мы не пытаемся доказать, что Иисус Христос — воплощение Бога на Земле, мы молчим о Троице. Нашу идею равно воспримут христианин и иудаист. Правая рука у Фреда Хойла — сингалец Чандра Викрамасингх. Нет, мы оставляем простор для веры и обрядов. Я хочу сказать, что мы открываем первооснову вещей. Любой может строить на ней что угодно. Неизбежно сохраняются различные вероисповедания. Однако необходимо помнить, что первые христиане считали веру не вечной добродетелью, но лишь средством объединения. Потом Иисус Христос восстал из гроба, объявил о грядущем царстве Божием, и все стало на свои места. Святой Павел и прочие вообще не мыслили земной жизни после своей смерти.

— Ну, это еще вопрос, что именно мыслили мученики и что конкретно они видели. Но я должен идти, мистер Колер, меня ждет аудитория. Я скажу…

Увидев проблеск света, он кинулся в пролом:

— Да-да, сэр?

— Впрочем, я, кажется, ничего не должен говорить, — закончил я. Внутренний голос подсказывал, что мой многообещающий и одновременно заискивающий тон втягивает меня в некий тайный сговор с этим самонадеянным бледнолицым субъектом. Зачем мне это? Было бы любопытно полистать для разнообразия не только работы по феминистскому богословию или афро-американскому течению в христианстве. Или те жалкие дипломы и диссертации об «уличной религии», которые мало чем отличаются от цыганских гаданий и вообще предрассудков и примет насчет номеров на автомобилях и вагонах метро.

— Если вы все-таки надумаете подавать заявление, можете устно сказать, что беседовали со мной и что я нахожу ваши идеи и данные — м-м, как бы это выразиться?..

— Захватывающими?

— Увлекательными.

Я снова заглянул в свои записи. Маркион: более радикальный Павел. Галаты. Обрезание. Иудаизм: закон, замкнутость. Маркионова христология, поучительность, порядочность. Что все это значит?

У меня появилось дурманящее, давящее ощущение полной невежественности, как у путешественника, который приехал в чужую страну и забыл ее язык.

— Компенсировать затраченное время — вот, собственно, все, что мне нужно. — Мой молодой посетитель поднялся и спешил договорить. — А работать я буду на компьютере в моей лаборатории. Никто и не заметит. Как мне это сформулировать?

— Просто скажите, что будете грабить богатых в пользу бедных. Передайте привет Верне. Спросите, не хочет ли она, чтобы дядя что-нибудь для нее сделал.

— Да нет, она ничего от вас не хочет. А вы не такой крутой, как она рассказывала.

— Крутой? Так вот каким она меня считает? В таком случае нам с ней следует объясниться. Чтобы она не думала, что у нее плохой дядя.

Мы простились без рукопожатия. Он стоял, напряженно полусогнувшись, чтобы быстро пожать мне руку, если моя рука сделает соответствующее движение. Поскольку такого не последовало (американская жизнь и без того изобилует рукопожатиями и пустыми пожеланиями абсолютно незнакомым людям «доброго дня», «приятных выходных», «веселого праздника», «спокойной ночи»), он обвел взглядом стены, заставленные книгами: результаты исследования средневековья и сакральности, темные толстые тома немцев в твердых переплетах и яркие веселенькие галльские книжки в мягких обложках, единообразные комплекты теологических текстов, похожие на ряды обрубленных органных труб. Из книг частыми гребешками торчали помятые полоски бумаги — закладки, указывающие на соответствующую страницу, и полки словно пенились, как пенятся ряды кустов у синтоистских храмов в Японии от привязанных к ним бумажек с молитвами или Стена плача, расщелины которой утыканы молельными записочками. За сводчатыми окнами хмурились небеса, серенький осенний свет едва проникал под непомерно высокие потолки моего кабинета; посреди книг и потрепанных закладок мы с Дейлом, «души», по определению гностиков, черепки расколовшегося разума Божьего, казались только что выпущенными из заточения темнеющих глубин материи и стояли растерянные перед нескончаемыми этажами полок, перед сонмом ангелов с их запутанной иерархией почти неразличимых степеней и ступеней, какими двадцать столетий назад популярный общедоступный гностицизм беспорядочно и непонятно зачем уснастил свой вытекающий из здравого смысла дуализм. (Нет в религиозном побуждении ничего более странного, чем страсть к усложнению и нагромождению частей, которая делает уродливыми большинство культовых сооружений и почти комическими — все существующие вероисповедания.) Нас с Дейлом словно понесло в неизведанные пространства бытия.

— Желаю удачи, — сказал я.

— Будем держать связь, — отозвался он полувопросительно.

Вряд ли, подумал я, и не надейся. Мысли мои устремились к предстоящей лекции и ее неизменному заключению: Маркион является мощной отрицательной фигурой в истории ранней христианской церкви. Образ его складывается из трудов других людей, из антимаркионских трактатов Тертуллиана, Иренея, Эпифания. То тут, то там возникали маркионистские церкви, иные просуществовали в Сирии до седьмого века. Трудно постигнуть привлекательность его учения. Он требовал запретить брак. Отрицал идею земного воплощения Бога. Интересно, однако, что именно он оставил своим последователям первый новозаветный сборник, включавший десять сильно отредактированных посланий Павла, и Евангелие, близкое к Евангелию от Луки. Эта компилятивная работа побудила Валентина, Юстина Мученика и Татиана сложить ортодоксальный канон Нового завета с кучей кричащих противоречий, в блаженном неведении оставленных ими. Главный пункт: в противовес Маркиону Рим все больше замыкался в догме и укреплял свой авторитет. Ни единого Маркионова слова до нас не дошло, и тем не менее он продолжает привлекать умы: взять хотя бы два исполненных чувством тома Харнака. Пауль Тиллих усматривает влияние маркионизма в разоблачительной строгости Карла Барта, этого негодника и, признаюсь, моего любимца.

В аудитории наверняка будут хихикать. В моем семинаре, где преобладали свободомыслящие унитарии и квакеры, мало-помалу отпавшие от веры отцов, имя Барта щекотало нервы и приятно возбуждало — как волнует учеников начальной школы упоминание о сексе. В начале учебного года студенты еще не зачерствели душой и живо отзываются на любое заигрывание со стороны преподавателей. Мрачный седеющий «проф» приподнимает власяницу, чтобы показать заплывший жирком животик, — каково зрелище, а?

Я знал, что меня ожидает в ближайшие часы и минуты, но вдруг в это знание вошло непрошеное видение тех же часов и минут у Дейла. Настал один из тех загадочных моментов, какими полна жизнь, — например, тупое ощущение огромности собственного тела, когда встаешь после долгого сидения, или череда пестрых пустых картинок, которые видишь внутренним зрением, засыпая, — и мой мозг, освободившись от телесной оболочки, последовал за Дейлом Колером, по пути проникаясь его самочувствием. Вот Дейл проходит по нашему длинному коридору, на полу линолеум шоколадного цвета, а по стенам — двери с матовым стеклом, открывающиеся в аудитории. Вот он подходит к широкой дубовой лестнице и спускается на площадку под высоким и узким, как прорезь, окном с ромбовидными стеклами, оправленным в тесаный гранит. Вот он идет, шурша своей камуфляжной курткой, по главному коридору на первом этаже и слышит, как из некоторых аудиторий доносится громкий смех, в других стоит гробовая тишина. Стены испещрены остатками старых плакатов, обрезками скотча, обрывками ксерокопий. Состязаясь с потоком сообщений, недавно вывешенная доска объявлений зовет на собрания против загрязнения окружающей среды в Мэне и военного вмешательства в Центральной Америке, в дискуссионные клубы для обсуждения проблем «Богоженщины» и «Что мы знаем о голоде?». Чувствуя облегчение от того, что встреча со мной, «монстром Ламбертом», позади, он направляется в канцелярию, где в лабиринте низких перегородок стоит множество столов, — туда он уже заглядывал, чтобы справиться, как меня найти. Он снова обращается к секретарю, миниатюрной черной девице, — волосы у нее уложены правильными колечками, будто зерна в кукурузном початке. Зовут ее Норин Дэвис, но он этого не знает. Растянутые в улыбке губы, покрашенные огненно-красной помадой, словно пылали на бледно-коричневом, с лиловатым отливом лице. Грим довершали серовато-фиалковые румяна на щеках и подведенные таким же карандашом глаза. Дейл чувствует легкое возбуждение (я не представляю его гомосексуалистом), но с огорчением понимает, что улыбка предназначена не ему, а вызвана какой-то шуткой, отголоски которой повисли в этой большой комнате, где все — лысый мужчина за столом у стены, кудрявая женщина, разбирающая папки с бумагами, и остальные сотрудники — тоже мило улыбаются, дожидаясь его ухода.

Наступит день, думает Дейл, когда эта чернокожая девица будет заново переживать эти замечательные мгновения, будет с радостью вспоминать его застенчивость и бедное платье, его прыщи и растерянный вид, ибо в ближайшие годы ей предстоит жить в мире, который он откроет и о котором провозвестит, в мире Явленного Бога, чьи неуловимые черты примут единственно верную форму очевидности. Она улыбается чуть-чуть насмешливо и вместе с тем как бы приглашая робкого посетителя также улыбнуться, и подает ему бланк заявления, а он видит их обоих заключенными, словно две гипсовые фигурки в стеклянном шаре, в это будущее, в откровение, которое он принесет.

Тут мои мысли потекли в обратном направлении. Картинка переменилась: он возвращается по коридору, поднимается по лестнице, подходит к моему кабинету, открывает дверь, и я вижу себя, каким он должен был видеть меня: седина, серый пиджак, очки для близоруких, поблескивающие двумя отражениями, и небо позади, где столпились слепящие свинцом серенькие облачка. Серебро, растворенное в серебре, — это я, незаметная дверца, за которой перед ним расстилается дорога к деньгам и, если его идеи окажутся верными, к бессмертию.

Глава 2

Сгущались сумерки. После семинара и беседы с одной из моих подопечных я шел домой, и мне казалось, будто я иду по стопам Дейла Колера. Выйдя из Дома Хукера — так называется главное здание нашего факультета (Томас Хукер — это, разумеется, тот выдающийся пуританский проповедник, который придерживался не вполне ортодоксальных взглядов на крещение и внутреннюю подготовку к вечному блаженству, за что и был выслан из Массачусетса в дикие леса Коннектикута), — он должен был пройти по этим самым улицам, какими хожу и я, улицам моего района. Обитаю я в трех тенистых кварталах от места работы, на довольно уединенной маленькой улочке, — аллее Мелвина, где постоянно повышается стоимость жилья. Тротуары у нас кирпичные, но местами выложены плиточным сланцем, причем плитки изящно приподнимаются под напором разрастающихся древесных корней. Кроны над головой в этот предвечерний час особенно свежие, то темнеющие, то яркие в лучах уличных фонарей, этих островков света в волнующемся море листвы. Дома в нашем районе большие, деревянные, многие огорожены восьмифутовыми деревянными заборами, но все как один стоят на жалких клочках земли, составляющих десятые, а то и сотые доли тех обширных участков где-нибудь в пригороде, которые под стать амбициям и размаху их хозяев, под стать портикам с колоннами и сводчатым окнам, многочисленным мансардам, замысловатым дымоходам и пряничным карнизам. Наши узкие дворики заполняют старые буки, клены, дубы; их ветви цепляются за телефонные провода и перила на верхних верандах. Сейчас, в конце октября, мокрые распластанные листья покрывали тротуары роскошными парчовыми узорами.

Беседу буквально навязала мне чрезвычайно серьезная и весьма непривлекательная молодая особа, будущий магистр богословия, которая внесла в свою диссертацию («Елена и Моника — две женщины раннехристианской церкви») столько жгучих вопросов современного секса, что стоило немалого труда и такта делать замечания и давать советы. Я брел под золотом буков и ржавчиной дубов, и из головы у меня не выходило лицо будущего магистра богословия — какое-то квадратное, ослиное, с бесцветной, отвлекающей внимание бородавкой под левой ноздрей. И ее робкие, однако в то же время решительные возражения, постоянно срывающиеся с губ, тоже бесцветных…

Под ногами на ковре света между тенями двух деревьев я заметил покоробившийся бледно-розовый кленовый лист, а на нем, как в человеческой горсти, — грудку буковых листьев и подумал, что тремя часами раньше этот лист видел незваный пришелец с восковым лицом.

На нашей улице обитают в основном преподаватели факультета, состарившиеся девы — дочери покойных профессоров античной словесности и художеств, хилые отпрыски богатых семейств, так давно сколотивших свое состояние, что для потомков деньги стали пустой абстракцией, всего лишь колонками цифр на бумаге. От наших кварталов веет пьянящим духом жантильности[630] и умиротворения, внушающим уверенность, что лучшего места на свете нет и быть не может. Этот дух притягивает молодого человека, убаюкивает его, и по книгам, лампам, безделушкам, которые видны сквозь шторы, он пытается представить себе образ и вкус нашей жизни и завидует нашему имуществу. Может быть, Дейл направился не домой, а решил навестить мою беспутную племянницу Верну, которая с полуторагодовалой дочкой живет в какой-то похожей на тюрьму новостройке. Решетки на окнах нижних этажей. Похабные рисунки и надписи в подъездах. Громыхающие металлические лестницы. Верна открывает дверь и безо всякого энтузиазма бросает: «Привет». Она знает Дейла, знает, что он может и чего не может. (Есть вероятность, что он голубой.) Но делает вид, что рада ему. Они говорят обо мне и о том, как я реагировал на его намерение доказать с помощью компьютера существование Бога. Я слышу, как она говорит что-то вроде: «Дядя Роджер всегда был вредным занудой. Ты бы послушал, что о нем мамка говорила». Голос у нее по-детски скрипучий, интонация хитроватая. И такое же, как у Эдны, бледное, мягкое, тестообразное тело, способное разнести свой острый запах по всему дому. Светло-коричневая Вернина малышка ковыляет на маленьких ножках с шишковатыми коленками и, тыча в Дейла пальцем, повторяет односложное «па, па», пока ее мать не закричит: «Да не па это, не па, чертовка!» — и привычным жестом не шлепнет больно бедного ребенка. Дейлу, невольному свидетелю родительской жестокости, становится неловко, ему не терпится сбежать в свой Куб.

Что за абсурдная самонадеянность — вычислить Бога из данных физики больших энергий и космологической теории Большого взрыва. Теология обжигается всякий раз, соприкасаясь с точной наукой. Астрономия в шестнадцатом веке, микробиология в семнадцатом, геология и палеонтология в восемнадцатом, дарвинизм в девятнадцатом настолько расширили картину мира, что церковникам срочно пришлось искать убежище в еще более укромных уголках, в темных пещерах психики, откуда их теперь жестоко гонит неврология, вымаривает из мозговых извилин, как мокрицу из штабеля бревен. Прав был Барт: totaliter aliter — все переменилось.

Единственное безопасное для Бога место — по ту сторону человеческого понимания. Туда и помещают Бога. Бонхеффер назвал это позитивизмом откровения. Все остальное — убогое умствование, толчение воды в ступе, сбивка сыра из ничего, как выразился Оливер Уэнделл Холмс-младший, член Верховного суда, который оставил все свое земное имущество правительству Соединенных Штатов. Самое скорбное завещание, какое только мог составить человек в здравом уме.

В полутьме я разглядел, что мне навстречу, припадая на одну ногу, семенит соседка, миссис Элликотт, со своим маленьким тибетским терьером на длинном красном поводке. Светло-желтая шерсть закрывала собачке глаза и спадала так низко, что казалось, вместо ног она движется на колесиках, словно игрушка. Песик суетливо обнюхивал основания деревьев и столбов, выискивая местечко, достойное того, чтобы помочиться.

— Добрый вечер, профессор, — прокаркала старая дама. В цвете лет у нее была редкая страсть — доводить своих мужей до самоубийства. По меньшей мере двое наложили на себя руки, оставив безутешной вдове недвижимость со всем содержимым, и теперь ее имущество напоминает пласты осадочной породы, спрессованные временем и переменами в экономике, которые произошли за два-три последних десятилетия. — Неважные перспективы у наших, — добавила она.

До меня едва дошло, что она имеет в виду предстоящие выборы. Я-то ожидал, что она заведет разговор о погоде, и невпопад отозвался:

— Да, не слишком жарко.

Как большинство других обитателей округа, миссис Элликотт была радикальной либералкой и изо всех сил боролась за то, чтобы у нее отняли ее состояние. Но усилия старой дамы пропадали даром, состояние не отнимали.

— Ужасно, правда? — воскликнула она вдогонку мне, внезапно пришпиленная к покоробившемуся тротуару, поскольку собачонка облюбовала наконец-то местечко, уже потемневшее от частого употребления, чтобы пустить золотистую струйку.

Я надеялся, что почтенная дама припишет мое замечание изъяну собственного слуха. Правда, эти брамины-богатеи так закоснели в собственной бестактности, что вряд ли замечают бестактность со стороны других.

Впереди замаячил мой дом, показался зовущий теплый свет в окнах. Я свернул на тисовую аллею и с довольным хозяйским покряхтыванием подобрал рекламные проспекты с кирпичной дорожки и полукруглого крыльца с четырьмя коническими колоннами и искусно вырезанными волнистыми поясками на них.

Я любил свой дом, построенный в начале нашего стареющего столетия, когда трудящиеся классы и рабочая этика шагали рука об руку и когда был недорог квалифицированный труд, о чем свидетельствует масса милых деталей — взять хотя бы изящные высокие решетчатые окна. Нагнувшись к одному из них, чтобы при свете из фунтовой груды металла, которую в наши коварные дни приходится таскать в кармане, выбрать ключ от парадной двери, я увидел свою жену, ее худенькую невысокую фигуру и зачесанную наверх копну рыжих волос — сутулясь, она сосредоточенно несла в руке из гостиной в столовую бокал багровой жидкости, то ли крови, то ли бургундского.

Меня всегда тянуло подсматривать, даже без дурных намерений, за людьми, не подозревающими, что за ними наблюдают. Отчетливо помню в дни моего служения залитые светом окна моих прихожан, когда я в своем черном, как у грабителей, одеянии, крадучись подходил по дорожке к дому, чтобы нагрянуть с неожиданным визитом и напомнить о заветах Вседержителя.

Окна моего дома — что глаза человека — ясные, добрые, беззащитные, а округлости спинок дивана, кресла и абажура торшера — что извивы его внутренних органов. Я смотрел на Эстер как бы со стороны и видел желанную добычу, которую можно взять силой, осквернить чужую жену, передать ее мужу послание, закодированное в твоей сперме. Губы ее беззвучно шевелились, очевидно, она выговаривала нашему сыну, который, должно быть, сидел в кухне и на столе, за которым через час мы будем есть, делал уроки. В распоряжении Ричи были гостиная, библиотека, его собственная спальня немалых размеров, однако он предпочитал заниматься здесь, где его мать расставит тарелки и разложит салфетки, где у самой головы бормочет и поет крохотный «сони». Я этого не понимаю. Вернее, я так говорил во время неоднократных наставлений сыну, потому что в душе объяснял это пережитком примитивной тяги к домашнему очагу. Телевизор с его неотразимой притягательной силой, с его дурным очарованием — подобие пламени. Входя в комнату, мы машинально включаем «ящик», и на экране явственнее, чем неопалимая купина, появляется говорящее лицо. По сравнению с кухонным теплом и толкотней остальной дом действительно кажется пустыней двенадцатилетнему мальчишке, который, может быть, вдобавок верит если не в привидения, как во времена моего средневекового детства, то в реальных грабителей, насильников и накачанных наркотиками бродяг — из-за них-то обитатели нашей уединенной респектабельной, располагающей к налету улицы вынуждены носить кожаные кармашки с ключами, предмет столь же необходимый, как молитвенник в руках священника. Ни одна часть города не расположена от любой другой дальше, чем в часе езды на автобусе или на метро, а идеалы демократии вкупе с общепринятой демократичностью одежды не позволяют ограничить доступ кого бы то ни было куда бы то ни было. В наше время по костюму преступника не отличишь от преподавателя, и у нас на улице многоязычный студент-идеалист, прибывший по обмену из Африки, и какой-нибудь свихнувшийся неуловимый мститель из гетто — как кошки ночью — оба серы. Десять лет назад тридцатилетнюю дочь миссис Элликотт затащили в расположенный неподалеку приятный скверик с цветущими рододендронами, изнасиловали и задушили. Ее крики о помощи соседи приняли кто за телевизионные вопли, кто за скрежет автомобильных шин. После этого происшествия сквер переименовали, но преступника не нашли.

Я вошел в прихожую. Прикрепленные к стене скамьи для пакетов и сумок были завалены журналами и книгами. После коммерческого успеха книжки одного раввина, задавшегося вопросом, почему плохим людям везет, а хорошим — нет (или наоборот, не помню), священнослужители принялись строчить сочинения с такой же быстротой, как и южане, и многие труды присылались мне наряду с написанными на деньги благотворителей учеными трактатами в тисненных золотом переплетах об Афанасии и других отцах церкви. Я повесил на прочную дубовую вешалку шарф и высокую шляпу (она выглядит помпезно, знаю, зато я ни разу не застудил голову с тех пор, как купил ее в аэропорту Шэннон на другой день после просмотра рукописной «Книги Келлса» с цветными миниатюрами, куда я заглянул и — разочаровался) и, сунув в рот трубку, с кейсом в руке прошел налево, в свою библиотеку. Мне хорошо и уютно в этой комнате.

Как я и предполагал, Эстер слышала, как стукнула дверь, и вышла в коридор. Почему женские шаги звучат воинственнее, чем мужские? Высокими каблуками это не объяснишь, в самой женской природе заложена особая энергетика, пританцовывание и прыгучесть. И вот она вошла, все сто фунтов знакомого тела, и ощущение, что она — чужая жена, желанная добыча, — мгновенно улетучилось. От Эстер несло скукой, как от белья с высохшим, застарелым потом, скукой смертельной, способной нагнать тоску на других. Я с трудом сдержал зевоту, даже челюстям сделалось больно.

Эстер тридцать восемь лет, она на четырнадцать лет моложе меня. За те четырнадцать лет, что мы встретились, сошлись и после моего развода поженились, разница в возрасте не сократилась, а стала, напротив, заметнее. В ту пору я служил приходским священником, но она была не из числа моих прихожанок, более того, одна из ее прелестей заключалась в том, что она была абсолютно безразлична к религии. Быть тогда с ней, неверующей, — все равно что глотнуть свежей воды после обильного приема кислого вина. Теткина подруга на Рождество привела Эстер в церковный хор. Было ей тогда двадцать четыре года, и она служила секретарем у налогового адвоката. Она любила пение, когда словно раскрываешь себя всем ветрам, превращая свое тело в трубу с мышечными клапанами. Ее голос — меццо-сопрано — был на редкость сильный, сильнее ее хрупкой фигуры и мягче, чем выражение лица. Она постоянно кривила поджатые губы, но когда пела, рот делался похожим на большую скважину, из которой била радость. Когда меня не было дома, она включала на полную мощность Лучано Паваротти, и тот, рыдая и рыча, нечленораздельно тянул какой-нибудь избитый мотив. Я представлял себе его неизменный смокинг, небрежно сунутый в кармашек белый платок, его противную бородку, прикрывающую мощные челюсти. Помню, как в Саут-Юклид мои родители каждую субботу в полдень ловили нужную станцию и слушали трансляцию из «Метрополитен-опера». Меня это угнетало. Плачущие, протестующие, победные голоса наполняли наш большой дом, преследовали меня наверху, в моей комнате, пробираясь даже в очередной детектив, или внизу, в подвале, где ждали сборки миниатюрные части модели самолета. Когда в третьем акте действие достигало пика, трясся потолок в подвале вместе с проложенными по нему трубами, оттуда сыпалась пыль и падала в авиамодельный клей с незабываемым запахом эфира, пока он твердел, схватывая бальзаминовые нервюры. Что касается моих музыкальных вкусов, то они тяготеют к негромким, исполняемым под сурдинку струнным квартетам, к изысканным ренессансным ансамблям, к камерным концертам для гобоя, к маленьким, в духе Моцарта, оркестрам с набором хрупких старинных инструментов. «A te, o cara», — ревел Паваротти, и от его рева дрожали стекла в книжных полках.

— Дорогой, — сухо сказала Эстер, подставляя щеку для поцелуя.

Хотя сам я невысокого роста, она еще ниже. Иное дело моя первая жена. Лилиан носила низкие каблуки и даже немного сутулилась ради меня. В те опьяняющие дни наших тайных свиданий мне казалось, будто я гораздо выше Эстер, и это ощущение усиливалось из-за ее лица: широкий чистый лоб, большие зеленые глаза, сходящиеся к веснушчатой култышке носа, поджатые губы и небольшой, слегка отвислый подбородок — поэтому она кажется ниже своего роста, даже если смотреть вровень с ее глазами. Она очень своеобразна, острый ум словно слегка выдавливает ей глаза и придает им тревожное выражение, но язвительно поджатые губы рассеивают эту тревогу. Верхняя губа у нее припухлая, нижняя будто прячется под ней, а рот в целом не поддается описанию. В минуты радости или горя черты его теряют определенность — так иногда туманится зеркало, и даже сейчас, по прошествии стольких лет семейной жизни, я чувствую, что она скажет что-нибудь необыкновенное.

— Ты так припозднился. — После бургундского дыхание ее отдавало кислым вперемешку с запахом табака. Интересно, сколько бокалов она высосала, она, Паваротти и его cara.

— Да все эта проклятая Карлисс Хендерсон со своими святыми в юбках! Сегодня она доказывала, что Моника прославилась бы, даже не будучи матерью Августина. Переубедить ее нет никакой возможности. Если они и знамениты, обе эти женщины, то только благодаря своим сыновьям. Кроме этого о них сказать-то нечего.

— С нами всегда так, — отозвалась мать моего сына.

— Как простуда Ричи?

— Похоже, что захватила грудь. Еще бы, после занятий они так гоняют на стадионе.

— А он не мог бы освободиться от физкультуры?

— Он сам не хочет освобождения. Говорит, лучше уж болеть. Наверное, — продолжала она насмешливым напевным тоном, — думает, что у него хорошо получается играть в футбол.

— А ты думаешь — плохо? — Теперь, когда наш сын повзрослел, ее недоверие к мужчинам распространилось и на него.

Эстер посмотрела на меня, моя дорогая несостоявшаяся феминистка, зрачки ее застекленели: словно большеглазая белая рыба подплыла к зеленоватой стенке аквариума и выпустила яростную струю неизбывной скуки оттого, что день за днем одно и то же — кружение и кружение в прозрачном ящике.

— Нет, мой дорогой, я этого не сказала. — Чистый звучный голос, чуть тронутый хрипотцой от возраста и сигарет, зазвенел, заиграл. — Надеюсь, он неплохо играет в футбол. Только вот не знаю, в кого он пошел. Я лично всегда была ужасной мазилой, да и ты, говорят, не очень-то блистал.

— Когда я учился, в теперешний футбол не играли. У нас был другой футбол, американский, он похож на регби у англичан, в него крутые ребята играли. Отец презирал меня за то, что я не играю. Боялся, что меня задавят. А в тот, европейский, я бы с удовольствием сыграл. Кто знает?

— Разве кто-нибудь что-нибудь знает?

— Ты, кажется, не в настроении?

— Осень на нервы действует. Я сегодня выходила, подумала, что надо бы купить соснового лапника, чтобы укрыть на зиму дубовые листья на клумбах. Но разве в этом городе найдешь лапник? Каждый год одно и то же.

— Подожди до Рождества, срубим одно деревце.

— Ты каждый год это говоришь. А что я говорю?

Я задумался, окинул взглядом книжные полки и вспомнил, что хотел посмотреть одно место у Барта.

— А ты говоришь, что будет слишком поздно. Листья по всему двору разнесет ветром.

— Правильно. Ты молодец, Родж.

— И как же все-таки мы обычно решаем проблему лапника? Напрочь из головы вылетело.

— Едем за город, в лес и спиливаем там сколько нужно. Беда в том, что нижних ветвей почти не осталось. Придется взять ту пилу с длинной рукояткой. Чего она в гараже ржавеет.

— Я думал, Ричи сломал ее, когда строил себе домик.

В действительности же я ни в чем не винил Ричи — не будь у нас с Эстер этого мальчишки, нам не о чем было бы говорить и мы отдалились бы друг от друга еще больше. Я мучительно соображал, что бы сказать еще, кинуть ей подачку, а она смотрела на меня своими тоскливыми, как у собаки, глазами.

— А до этой Карлисс Хендерсон у меня была еще одна встреча. С каким-то сумасшедшим малым, к тому же неприятным, хотя с виду вроде бы нормальный человек. Один из этих компьютерщиков из университетских лабораторий. Одному богу известно, что привело его на наш факультет. Впрочем, я знаю. Кстати, он водит дружбу с ужасной дочерью моей ужасной сестрицы Эдны, с Верной. Ну, той, что завела себе черного ребенка и живет где-то в трущобах — помнишь?..

— Ты говори, говори, а я мигом на кухню. Посмотрю, не убежала ли там брокколи.

Эстер кинулась по коридору, свернула направо, под дверную арку столовой, исчезла в кухне. Люблю смотреть на нее сзади: вскинутая головка, округлая плотная попа, мелькающие лодыжки. Ничто не изменилось с тех пор, как я провожал ее жадными глазами, когда она после репетиций хора бежала по коридору между рядами, роняя церковный прах с подошв. Тогда, в эпоху мини-юбок и «власти цветов», она не укладывала волосы, а носила их распущенными, и пышная светло-рыжая грива, казалось, перевешивая ее тело, волнами сбегала по спине. Прошли годы, появились белые прядки, особенно на висках, она стала «делать голову»: подрезать, подкалывать, подкручивать волосы, придумывая бесконечно разнообразные прически — от легкомысленных челок через нейтральные пучки до чопорных венцов, какие подобают фрау профессорше. На ночь она распускает волосы, и они смотрятся даже более соблазнительно, чем ее зовущая нагота. Она следит за фигурой и «держит вес» очень простым способом: каждое утро встает на весы и, если стрелка переходит стофунтовую отметку, садится на салат, морковь и воду, пока стрелка не возвращается в идеальное положение. Вдобавок она неплохо «сечет» в математике. Не раз помогала нашему налоговому адвокату разобраться с цифрами.

Я не пошел вслед за Эстер, а воспользовался моментом, чтобы посмотреть Барта, то место, где он перебирает множество путей и доказывает, то ни один не ведет к Богу. Кажется, это в «Слове от Бога и слове человека». Я достал мой старый экземпляр, книгу в мягкой обложке, зачитанную до дыр, испещренную карандашными пометками на полях, которые делал молодой человек, полагавший, что обрел Путь, услышал Глас, нашел способ укрепить в себе и передать другим христианскую веру. Перелистывая страницы, я снова чувствовал железную логику пассажей, безупречную великолепную цельность и насыщенность прозы, специфически христианской, которая, увы, слишком часто страдает интеллектуальной вялостью и полна всевозможных уловок. «Человек представляет собой загадку и ничего более, и его Вселенная, как бы ярко она ни воспринималась и ни ощущалась, — это вопросы… Решение загадки и ответ на вопрос — абсолютно новое явление… Пути к этому явлению не существует».

Вот, кажется, нашел, здесь, в «Задаче священнослужения», хотя нет: отрывок знаком, но не тот, который три десятилетия назад навсегда отложился в памяти молодого человека. Просматривая «Задачу» дальше, я наткнулся на предложение, отмеченное звездочкой на полях, — оно как будто оправдывало в какой-то степени систему аргументов Дейла Колера: «В отношении Царства Божия любая педагогика может оказаться хорошей или плохой; стул может быть достаточно высок, а самая длинная лестница коротка, чтобы силой войти в Царство Небесное». Силой — вот в чем заключалось его богохульство. Он трактует Бога как предмет, так, будто Он не имеет голоса в им самим сотворенном мире. Я лихорадочно искал нужную цитату, чувствуя, как ко мне протягивается скука, исходящая от Эстер, засасывает меня, зовет в кухню, скучать вместе с женой. Я уже потерял надежду найти нужный отрывок, как вдруг моя разваливающаяся книжица сама собой раскрылась на странице, где трижды подчеркнутые строки говорили о напряженных духовных исканиях тогдашнего молодого существа, раскрылась — только подумать! — на «Проблемах этики сегодня».

«Пути от нас к Богу нет, нет ни via negativa, ни даже via dialectica или paradoxa. Бог, которого можно найти в конце какого-либо человеческого пути, не есть истинный Бог».

Вот оно. Я закрыл книгу и поставил на полку. «Бог, которого можно найти в конце какого-либо человеческого пути, не есть истинный Бог». Мне стало стыдно: я всегда чувствую себя чище, полным новых сил после чтения богословского труда, даже второразрядного, исследующего трещины в непостижимом. Чтобы вы не приняли меня за религиозного ханжу, я испытываю такое же удовлетворение и вдохновение от порнографии, от подробного, вызывающего столько ахов и охов изображения немыслимо длинных и глубоких, твердых и податливых частей человеческого тела, когда они, как поршень в цилиндре, совершают рабочий цикл: трение, впрыскивание, вспышка, истечение. Даже «Opus Pistorum» недавно умершего Генри Миллера — какая несправедливость, что это последний его труд! — не покоробил меня. Напротив, эта работа, как и другие того же рода, обладает определенными очистительными качествами, поскольку выставляет на свет наше темное сырое подполье, кишащее многорукими бесами. Но вот камень отвалили, и что же проистекает из клокочущей клоаки нашего существа и наших низких неосознаваемых желаний? Дети и храмы.

Ричи сидел, уставившись затуманенными глазами в тетрадку и одновременно стараясь не пропустить, что происходит на экране: шел повторный показ «Острова Джилличена». Я потрепал его по голове, взъерошил волосы, тоже темно-каштановые, как у меня до того, как их сменила седина, не тронув только брови: густые, темные, торчащие.

— Как дела в школе?

— Нормально.

— Как твоя простуда?

— Нормально.

— Мать говорит, что тебе стало хуже.

— Па, я делаю уроки, не видишь? Сколько будет логарифм двадцати семи по основанию шесть?

— Понятия не имею. Мы логарифмы в школе не проходили.

Вообще-то я вместе с ним пытался разобраться в логарифмах и, внимательно читая учебник, по-моему, преуспел в этом, но мне не понравилось открытие, что основание десять не является священным числом. Это проделало ненужную дыру в моей личной вселенной. Думая о математике, я представляю себе, как, повинуясь непостижимым вечным законам, движутся в пространстве по восхитительным траекториям кривые, как они изгибаются и несут на своих дугах истину, подобно дельфинам, несущим херувимов, несут все дальше и дальше, то погружаясь в глубины космоса, то снова выныривая. Гностическая иерархия ангелов и степеней восприимчивости человека к плероме, а также «мера тела Господня», трудолюбиво исчисленная началами математики в мистицизме меркабы, ставили целью представить те всеобъемлющие невещественные формулы, которые служат связующим звеном между нами и абсолютами материи и энергии.

— И представь, — продолжал я, обращаясь к Эстер, — у этого типа, о котором я рассказал, хватило наглости просить у меня — чего бы ты думала? Содействия в получении гранта: он, видите ли, может доказать реальное бытие Бога на компьютере!

— Не понимаю, чего ты на него взъелся. Ты же верующий, во всяком случае, был верующим.

Чувствуя настроение Эстер, я понимал, что Ричи не должен бы слышать то, что исторгнут ее уста, но мы находились в кухне, где властной хозяйкой была она. Хочешь есть, мирись с кухаркой, какая ни есть.

— Я и сейчас верующий, — сухо возразил я. — Но верую не потому, что мне подсказывает компьютер. Его затея выхолащивает идею.

— А если этот молодой человек считает, что Бог не просто идея?

— Ты словно повторяешь его слова.

— Слушай, он высокий?

Неожиданный вопрос, но я ответил:

— Длинный. Футов шесть, не меньше.

— Так ты сварганишь ему грант? — протяжно произнесла она, перейдя на просторечие, и небрежно потянулась сигаретой в зубах к раскаленной горелке электрической плиты. Она наклонилась так низко, что одно ее неверное движение или легкий толчок со стороны — и жуткий ожог на лице.

— Ты бы бросила курить, — сказал я.

— Кому от этого вред?

— Тебе самой, дорогая.

— И всем остальным тоже, мам, — вставил Ричи. — Наша училка говорит, что у людей, которые живут с курильщиками, такие же больные легкие, как и у самих курильщиков.

На экране грузный блондин, одетый в купальный костюм с яркими разводами, бомбил с вертолета шарами с водой коротышку в саронге, а тот выкрикивал какие-то лающие фразы.

— Я вряд ли смогу ему помочь. Это не моя епархия.

— По-моему, в нем есть что-то трогательное, — сказана Эстер безо всяких к тому оснований.

Ричи опять прервал нас:

— Ма, сколько будет двадцать семь по основанию шесть? Папа не знает.

— Сорок три, — ответила она. — Это же так просто. Двадцать семь разделить на шесть будет четыре и три в остатке. Господи, когда ты научишься работать с учебником? Там все это есть.

Я догадывался, что Эстер защищает незнакомого ей человека только для того, чтобы досадить мне, и размышлял, не стоит ли перед ужином пропустить бокал бурбона. Она плеснула себе еще бургундского из зеленой фирменной бутылки и немного растрепавшейся прической да и всем своим видом дала понять, что готова к бою. Хлебни я побольше — достойно приму бой, но тогда прощай вечернее чтение, а я ведь наметил полистать книжку об Афанасии и каппадокийских отцах церкви, написанную нашим бывшим студентом, который добивался моего благословения и поддержки: он отчаянно карабкался по лестнице академического успеха, как по лестнице, привидевшейся Иакову в пустыне. Я пошел на компромисс: отказался от бурбона и налил себе бургундского. Вино было густое и отдавало затхлостью. Предпочитаю белые вина, а по-настоящему люблю шампанское.

— С каких пор, — примирительным тоном спросил я, — ты стала богословом?

— Никем я не стала, — возразила она. — Ты знаешь, что я думаю. Ничего не думаю. Я хочу сказать, что это не имеет никакого значения. Все это чепуха. Но забавно видеть, как ты отстаиваешь собственную чепуху и отрицаешь чью-то еще. Все вы голые короли. Цепляетесь за свои кресла. К тебе приходит молодой человек и предлагает доказать, что Бог существует, а ты кривишь верхнюю губу, супишь брови и мысленно посылаешь его куда подальше. Лишь бы не в церкви. В твоих глазах он еретик.

— Много чести — еретик! Он недостоин этого, — ответил я с достоинством. — Слишком молод, горяч. Не пройдет и месяца, как ему придет новая бредовая идея. А Бога он приплел, чтобы получить грант. Целое поколение выросло, которое, кроме грантов, ни о чем знать не хочет. Социально обеспеченный академический класс.

Вино действительно было кисловатым, вот почему ее дыхание отдавало затхлостью. Брожение — это, разумеется, своего рода гниение, как и сама жизнь, а с точки зрения энергии — форма распада. И все-таки есть своя прелесть, милосердное мерцание благодати в первых глотках, когда вино смешивается с кровью и растекается по жилам. Я не сводил глаз со скорбно поджатых губок Эстер, с которых готова была сорваться очередная реплика. Она сказала, что я кривлю верхнюю губу, но не моя, а ее губа то и дело меняла форму. Сейчас на ее рот набежало облачко печали, лицо затуманилось, приняло чуть обиженный вид, и сквозь округлившийся рот словно бы уже слышалась грустная мелодия. В свое время она немало поработала ртом. Когда мы только сходились и ее одолевало любовное влечение и желание отбить меня у другой женщины, обеспечить себе опору и защиту, ее губы постоянно тянулись к моей ширинке. Веду, бывало, машину, и вдруг голова ее стукается о руль, и справляться с машиной становится затруднительно. Или у себя в церковной комнатушке устроюсь поудобнее в кресле, обитом искусственной кожей, где обычно сидели прихожанки, пришедшие за советом и утешением к своему духовнику, и воздеваю глаза к небесам наподобие Святой Терезы (которая, кстати сказать, не упускала случая причаститься малого Тела Господня: «Más, más, Dios» — «Еще, еще, о Боже!»). Или в постели после трудов праведных Эстер положит свою прелестную головку ко мне на живот и нежно берет меня в рот, как будто для пущей сохранности, и я, засыпая, чувствую, как он снова твердеет. Теперь это случается редко, и всякий раз она дает понять, что я ей отвратителен. Я не виню ее: с годами чувства меняются, а с ними и качественный состав наших желаний.

— Почему бы не пригласить его к нам? — предложила она с наигранно невинным видом.

Мне пришло в голову, что ее глаза, как и глаза моего недавнего визитера, омыты светом из окна, только у нее голубизна тяготела к зеленому краю спектра, а у него — к серому. Для полноты картины добавлю, что мои глаза цветом напоминают растопленный шоколад — влажные, темно-бурые — и придают мне сердитый или жалостливый вид, в зависимости от восприятия стороннего наблюдателя.

— Я целую вечность не слышала никаких бредовых идей, — саркастически добавила Эстер.

— В этой дурацкой книжке говорится только о множествах. Кучи иксов, которые не имеют ничего общего с цифрами! — вмешался Ричи.

Недовольным, но грациозным движением Эстер нагнулась — так же, как она наклонялась к раскаленной горелке, — и из-за спины сына пробежала глазами страницу.

— Двадцать семь — это сокращенное выражение двух десятков плюс семь единиц. Чтобы записать это число по основанию шесть, нужно узнать, сколько раз шесть единиц содержится в двадцати семи. Пошевели мозгами.

— М-м… — мямлил бедный мальчишка.

— Четыре же, четыре! — воскликнула Эстер, едва скрывая презрение. Она ткнула пальцем в книгу. — Шестью четыре будет двадцать четыре. Присоединяем остаток. Получается сорок три. Видишь?

Вижу. Картинка «Острова Джилличена» сменилась рекламой кошачьего питания. Пушистый, цвета жженого сахара кот в бабочке воротил морду и от куска сырого мяса, и от свежей рыбины, зато жадно, по самую шею зарывался в миску с серо-бурыми катышами. Где-то там, за кухонной дверью заливался Паваротти, все выше и выше по ступеням фальшивого чувства приподнимался его голос. Потолок в нашей старомодной, рассчитанной на прислугу кухоньке давно пошел трещинами и отливал подозрительной желтизной, словно подтекали трубы, проложенные под полом второго этажа.

Из большого окна, проделанного в пятидесятые годы ради красивого вида, открывавшегося отсюда, можно было видеть не только наш дворик и забор, но и заглянуть в столовую соседей, Кригманов. Майрон преподает бактериологию в медицинском училище, а Сью пишет книги для детей. Три молоденькие девушки, их дочери, прекрасно смотрятся вместе. Я выглянул в окно: да, все пять голов в свете лампы от Тиффани над обеденным столом. Майрон сидит, подавшись немного вперед и приподняв плечи. Я даже различил, как открывается и закрывается его рот на одутловатом лице, как рубит он свободной рукой по воздуху, как ритмично кивают в знак согласия и одобрения освещенные прически его женщин. Мы частенько встречаемся с Майроном на вечеринках. Он большой любитель «трепа по маленькой», то есть обожает поболтать о пустяках, интересуется всем на свете, кроме своей специальности. Сколько часов мы провели рядом с разбавленным виски в одной руке и расползающейся по тарелке закуской — в другой, сколько слов сказано, но ни разу он не коснулся одной темы — бактерий и ни разу не спросил меня о христианских ересях.

По контрасту с нашим потрескавшимся потолком и нездоровой, взрывчатой атмосферой в доме семейство Кригманов казалось абсолютно счастливым в своем обыденном заповеднике, стены которого, едва освещенные многоцветной лампой, были увешаны всякой всячиной: африканские маски и барабаны, пастушьи рожки с Карпат, эфиопские кресты, русские балалайки — следы заграничных поездок, выставленные напоказ, как в другие времена в других империях и другие классы выставляли головы куду и леопардов. Я позавидовал зримому, очевидному счастью Кригманов, тому, как удобно и уютно устроились они в своей «экологической нише», которую приобрели вместе с жильцами — семейной парой на третьем этаже, служащей средством облегчения налогового бремени и дополнительным препятствием возможным взломщикам, вместе с летним домиком на малолюдном островке у берегов Мэна, вместе с оравой на редкость неподходящих ухажеров для дочерей — на нашем уровне спроса и предложения эти шалопаи с соседних улиц (некоторые из них впоследствии стали мужьями) были тем же, чем, по Веблену, были яхты и летние коттеджи для богатых. Мы с Эстер с нашим единственным ребенком и моей невидной работой на задворках богословского факультета не сумели обустроить нашу нишу, как это сделали Кригманы, наперекор моде мы даже не потрудились соорудить на третьем этаже квартиру для сдачи внаем, а предпочли использовать эти заброшенные, предназначенные для прислуги комнаты как склад старья и студию для Эстер, когда ей — с течением времени все реже и реже — хотелось отдаться живописи. За те же десять лет, что мы прожили здесь, она запечатлела на холстах все крыши, которые видны из окон третьего этажа по всем румбам на компасе, освоив тем самым окружающий мир. Изображения были мрачноватые, полуабстрактные. С годами ее художественная манера становилась все более напористой, агрессивной: широкие, размашистые мазки мастихином и кистью, скипидарные кляксы и прилипшие к ним незадачливые мухи. В детских книжках, которые писала Сью Кригман, непременно фигурировали несчастливцы: люди, переживающие материальные трудности, распавшиеся семьи или те, кто не мог справиться с грязью в жилище из-за обилия кошек и старых диванов с торчащей набивкой, — при том, что свой дом, стоящий на другой стороне переулка, хотя его окна глядели в наши, сочинительница содержала в идеальном порядке, в чем мог убедиться всякий, побывавший там.

— А все-таки почему? — повторила Эстер, чтобы избавиться от накопившейся за день скуки, закончив его хорошей ссорой. Последние несколько лет она работала в детском садике, находящемся в другой части города, четыре дня в неделю. Начав с добровольной помощи, она доросла до скудно оплачиваемого заместителя заведующей, но это занятие только обострило в ней чувство, что она напрасно тратит силы, что жизнь проходит мимо, уходят годы.

— Почему — что? Извини, я отвлекся. Смотрю на Кригманов и завидую: до чего же счастливые люди!

— Мы тоже кажемся им счастливыми. Брось, все семьи счастливые — если смотреть только в окна.

— Кора Кригман — шлюха, — подал голос Ричи.

— Что это такое — шлюха? — поинтересовался я у сына.

— Да ладно тебе, па. Сам знаешь, — ответил сын и скрылся в дебрях «Острова Джилличена». Там, похоже, наступил мир: под искусственными пальмами обнимались люди. Тихоокеанское солнце, сотворенное студийными юпитерами, не давало тени.

— Позови его на чай, — настаивала Эстер, — вместе с твоей племянницей.

— Почему я должен приглашать этого сумасшедшего компьютерного маньяка в нашу благословенную обитель? Разберусь с ним на факультете заодно с другими неприятными делами.

— Что-то непохоже, что разберешься. Уж очень ты взволнован.

— Взволнован? Нисколько. С чего ты взяла?

— У него увлекательная идея, а ты почему-то не хочешь этого признать.

— Я возмущен, что ты упрекаешь меня из-за него. И еще возмущен тем, что он пытается упрекать меня из-за Верны. Считает, что я должен чем-то помочь ей.

— Наверное, должен. Тебе не кажется странным — она больше года в городе, а ты ей даже не позвонил?

— Нет, не кажется. Эдна не велела. Сказала по телефону, что девчонка опозорила себя и всю родню, и меня в том числе. И тебя, и Ричи. И даже Кригманов и миссис Элликотт. И это не натяжка!

— Чего ты разоряешься, Родж? Тебе же безразлично, что там говорит Эдна. Ты всегда был от нее не в восторге.

— На дух ее не переносил — так будет вернее. Неряха, недалекая, любит задаваться. Наверное, дочка в нее пошла.

— Подумать только — за какое же ничтожество я вышла замуж! — С последним глотком спиртного ее зеленые глаза навыкате совсем остекленели, прическа с одного бока растрепалась, а прядь упала на плечо. — До чего же бесчувственный, трусливый и самовлюбленный тип…

Я прервал ее, как обрывают студента, начавшего распространяться не на тему:

— Дорогая, с той минуты, как я переступил порог, ты ищешь повод, чтобы поссориться, но, кажется, не находишь. Я не сторож моей племяннице. Когда же наконец мы будем ужинать?

Недовольный нашей ссорой — дети принимают дружеские перепалки родителей всерьез, — Ричи оторвался от экрана:

— Правда, мам, когда ужин? Кушать хочется.

Одновременно где-то там в гостиной Паваротти дошел до конца своих слезливых, душещипательных арий-историй и автоматически отключился.

Четырнадцать лет мы пользуемся одним и тем же дешевеньким таймером, подаренным нам с Эстер на свадьбу одной старой дамой из моего прихода, которая не подозревала, что я обрек себя на пребывание во тьме сущей, где нет таких милых домашних вещичек, а только муки вечные. У таймера был удобный циферблат, который, поворачивая, ставишь против нужной отметки. Когда положенное время истекает, устройство начинает ворчливо верещать.

Похожая на одного из шекспировских плоскогрудых, переодетых в женское платье юношей в растрепанном рыжем парике, Эстер поклонилась электропечке, как партнеру по сцене, театральным жестом протянула руку ладонью кверху и провозгласила перед двуглавой аудиторией:

— Voilà! Ле котлеты поданы!

— О cara mia, — отозвался я и подумал: Más, más. Люблю котлеты, их легко жевать.

Тоненькое запястье, высунувшееся из широкого рукава свитера, было похоже на собачью лапку. Отважная и отдающая отчаянием попытка Эстер сыграть роль образцовой домохозяйки пробудила во мне прежнее очарование, то старое, не угасшее за четырнадцать лет чувство, будто силовое поле вокруг нее священно, заряжено электронами, которые взаимодействуют с твоими собственными. Катексис (или, попросту говоря, энергия поступка, состояния), как неоднократно повторяет Фрейд, не помню где, не исчезает вовсе — просто о нем забывают, как забывают о кукле с оторванной рукой, заброшенной на чердак вместе с истершимися свернутыми коврами и пустыми рамами для картин.

Глава 3

Через несколько дней я опять шагал по стопам Дейла Колера, тем маршрутом, что представлялся мне в тот день, когда мы познакомились. Листва еще пооблетела, но погода стояла точно такая же, серенькая. Так же плыли, то сливаясь, то распадаясь, по воздушному океану подбитые голубым облака, так же пестрели национальные флаги, когда проглядывало солнце. Мой путь пролегал мимо пожарных депо, школ, больниц и других зданий, посредством которых нация раздавала общественные блага. На всякий случай я заглянул в городскую телефонную книгу и удивился, обнаружив там имя Верны Экелоф; безденежной девчонке, вообще не имеющей особых причин на то, чтобы жить в нашем городе, поставили муниципальный телефон.

Надо сказать, что наш город — это, по сути, два города, даже больше — нагромождение кварталов, разделенных рекой, несущей свои мутные воды в гавань, которая стала raison d'eáère, основанием для колонистов поселиться здесь. С тех давних времен, когда на этой земле, уже частично расчищенной индейцами, то тут, то там стали появляться деревни, выросло множество муниципальных образований, каждое со своей держащейся за власть администрацией, однако автомобили и дороги в начале двадцатого века соединили их в одно. Мы так быстро проносимся мимо указателей разграничительных линий, что не успеваем их прочитать. Берега реки соединяют мосты, одни стальные, выкрашенные, другие — каменные, арочные. Когда из подземного тоннеля поезд внезапно выныривает на один из таких мостов, словно сложенный руками каких-то титанов-трудяг из громадных глыб песчаника, перед удивленным пассажиром открывается величественная панорама: дорогие отели, торговый центр, сверкающий стеклом и анодированным металлом, розоватые или голубоватые небоскребы финансовых империй, возвышающиеся над ломаным силуэтом жилых кирпичных домов, которые возвели сто лет назад на засыпанных гравием болотах, новые кооперативные склады и заброшенные церкви, зеленеющая вдоль берега полоса Олмстедского парка с оркестровыми раковинами и планетарием, качающиеся на блистающей водной глади лодки — все эти рукотворные чудеса залиты безразличным светом ближайшей к нам звезды, Солнца.

Университет расположен на менее живописной и ухоженной стороне реки. Миновав богословский факультет, несколько кварталов добротных, построенных на переломе двух веков зданий, каждое из которых за последнее десятилетие несколько раз удваивалось в цене, я вышел на просторную улицу, бульвар Самнера, названную в честь фанатика-аболициониста, которого лучше знают по забавному эпизоду: его стукнул по лысине оппонент, некий убежденный в своей правоте конгрессмен. Этим некрасивым бульваром и заканчивается собственно территория университетского городка.

Передо мной вдруг возник стоящий, будто вкопанный пограничный столб, молодой здоровяк в поношенном стеганом пальто с копной нестриженых вьющихся волос цвета свежих древесных опилок и бородкой в мормонском стиле. Это мог быть стареющий студент-теолог, или ремонтник с телевидения, поджидающий, пока его напарник припаркует их фургон, или обыкновенный сумасшедший, готовый наброситься на меня, чтобы заглушить непрошеные гудящие голоса в голове. Он стоял, не двигаясь, посереди тротуара, внося угрожающую нотку в тишину округи.

Бульвар Самнера, ведущий по диагонали к реке, протянулся на целую милю. Супермаркет загородил нижнюю часть своих витрин деревянными щитами — так труднее их расколотить. Лавочка зазывала посетителей мертвенной неоновой вывеской. Простую деревянную обшивку домов сменила виниловая, как на допотопных трехпалубных теплоходах. Вместо раскидистых дубов и буков, как на аллее Мелвина, здесь с удручающей правильностью, точно телефонные столбы, были рассажены более выносливые породы — яворы и гинкго, это «живое ископаемое» с корой, как бы покрытой струпьями. Вместо приземистых пластиковых баков с опавшими листьями, аккуратно поставленных для мусорщиков у заборов, кучи разодранных собаками мешков с отбросами на обочинах и груды картонных коробок. Не видно ни одного «вольво» или «хонды» — только помятые «шевроле», «плимуты», «меркурии», старые детройтские колымаги, которые поддерживают на ходу бедняки из бедняков. «Трансамерикан», «Гран Турино», «Саноко», «Амоко», «Колониальные коттеджи», «Бутылочный бульвар», «Профессиональный педикюр»… В треугольнике, образуемом тремя пересекающимися линиями, — табличка с итальянским именем солдата, убитого во Вьетнаме. Причудливо раскрашенные «под камень» рамы окон зеленной лавочки на углу. На площадке у бензозаправочной станции — неописуемо чистая зеленая лужа: из какой-то машины вытек антифриз, но я чувствовал, что для Дейла этот прозрачно-зеленый цвет был неким чудом, свидетельством, знамением свыше. Такому наивному верующему, как он, сам воздух здесь казался напоенным благодатью, а от простора этой уродливой торговой улицы, где местами еще сносились ветхие здания, у него светились глаза. Над плоскими крышами и пережившими непогоды трубами за рекой на фоне бегущих облаков вздымались серебряные и изумрудные верхушки небоскребов, образующих стальное сердце города.

В пыльной витрине магазина сантехники «Краны и трубы Крейна и Траба» красовалось дерево, увешанное туалетными сиденьями — белоснежными и пастельных тонов, простыми и в матерчатых чехлах, а самое нижнее было разрисовано голыми японками, у которых, к сожалению, не было ни сосков, ни волос под животом. Бульвар постепенно спускался к реке, и чем дальше, тем непригляднее и безжизненнее становился. «Кунг-фу», «Суперзащита: замки», «Центр Санто-Кристо», «Тодо пара каса»… Ирландцев и итальянцев в этом районе сменили португальцы и латиноамериканцы, которых в свою очередь теснят вьетнамцы, скупающие мелкие продуктовые магазины и уже открывшие несколько забегаловок с подозрительно острой кухней. Вьетнамские женщины миниатюрные и низкорослые, точно дети; а у мужчин — некрасивые квадратные головы на тонких шеях, змеевидные усики над краями ртов и тусклые черные волосы, не такие, как у китайцев, японцев или индийцев. Мы, американцы, растеклись по дальним морям и, выбираясь оттуда, потянули за собой иммигрантов, они прилипали, словно краска к мешалке. В этих людях, доставшихся нам после великих военных авантюр, было что-то отталкивающее и эротичное, но одновременно в глобальном смешении рас и народов было и нечто высокое. Какое многообразие телосложений и цветов кожи в этой толпе на этой торговой дороге! Ни дать ни взять — живой учебник антропологии. И это многообразие вливалось в жизнедеятельность американских магазинов и жилищ, наших котелен и авторемонтных мастерских, вливалось и активизировало ее. Вот идет пара — вне всяких сомнений, не супруги, но явно живущие вместе: высокий бледный негр и его латиноамериканская подруга с кожей цвета бразильского кофе, не уступающая ему ростом, оба в тугих джинсах и коротких черных кожаных куртках, у обоих волосы сбиты в высокие напомаженные пучки, а в мочки ушей продернуты кольца. Они шагали рука об руку, ровно, уверенно: раз-два, раз-два — впечатляющее зрелище! Приближались выборы, и повсюду — на почтовых ящиках, на бамперах автомашин, на листах фанеры, закрывающих брошенные подъезды и расколотые окна, — были расклеены красно-голубые плакаты. Вот старая женщина тащит за собой тележку из супермаркета, в которую погружено все ее имущество, включая пластиковый, под слоновую кость, радиоприемник; розовое личико, вязаная шапочка делали ее похожей на большого ребенка. Я шел по стопам другого человека и чувствовал, как в меня проникает его дух, ощущал то жадное и слепое блаженство молодости, когда кажется, что мир подчиняется нашим прихотям и полон счастливых примет и добрых предзнаменований. Худосочный пьяница в зимней русской шапке с ушами пробормотал что-то насчет чужеземной наивности, написанной на моем лице, и беспричинной радости не по возрасту.

В каждом квартале выстроились в шеренгу узкие старомодные торговые и прочие заведения. Цветочная лавка, салон красоты, прачечная, магазинчик с вывеской «Приманка и улов», в витрине десятки крючков и бездна блесен, которые можно забросить в воду лишь на расстоянии многих миль от берега. Корявыми красными буквами продавец мужской одежды объявлял: «Выхожу из дела». Небольшая платяная лавка на углу рекламировала «Костюмы к Хэллоуину для Веселых взрослых»; звериные морды — тупоносая свинья, клыкастый боров, оскалившийся волк — смотрелись на кружевном дамском белье, как куски сырого мяса на белизне льда. «КРУПНЫЕ ЯЙЦА — 49 центов за дюжину! При покупке на 10 долларов дюжина клиенту бесплатно». Зазывала не подозревал, что обращается к бедноте с предупреждением не поддаваться на эту хитроумную уловку, — кому нужны двести сорок штук яиц зараз? «МЕГАБАКСЫ. Ты тоже можешь стать миллионером!» По газетным интервью редких счастливчиков я узнал, что поначалу те бывают обескуражены свалившимся на них бременем богатства, иные даже тянули с получением выигрыша, который превращал в ничто их жизнь до того.

Магазинчики кончились, улица как будто прервалась: здесь ее пересекала старая, заброшенная железнодорожная ветка, уходившая в дебри громадных, сероватых, как гипс, зданий, с голыми, без окон, стенами — островок тяжелой промышленности, который не успели еще переделать в художественные мастерские и лаборатории высоких технологий. За железнодорожной линией тянулись новые корпуса естественнонаучных факультетов. Университет с его деньгами расползался по городу, как раковая опухоль, вбирая в себя целые кварталы. Далеко за городом, на горном плато, даже был заповедник, еще в прошлом веке завещанный университету, где будущие лесоводы в касках и кожаных крагах учились рубить деревья и пробовать на зуб молодые побеги, дабы получить диплом.

Смотрел на все это я глазами глубоко верующего Дейла. На новом тротуаре за железнодорожными путями я увидел удивительно черную, как смола, кучку, оставленную бродячей собакой. Какая-то особая порода или необыкновенная еда? Или явленное чудо наподобие той зеленой лужи, знак свыше? Потом прошел похоронное бюро со стеклянным фасадом и площадкой, уставленной тесаным и полированным мрамором. На одном розоватом памятнике в углублении между барельефными колоннами по краям была высечена раскрытая книга. На двух страницах было выбито всего шесть слов.

Слева:

Яви

Милость

Иисусе

Справа:

Молись

За

Нас

По уходе от меня Дейл Колер, конечно же, остановился здесь в размышлении, пытаясь найти связь между молитвой, запечатленной механическим путем на камне, превращенном в книгу, и вселенской топкой Большого взрыва, ибо причудливые, поражающие воображение, космические масштабы этого явления содержали неоспоримое доказательство Божественного замысла. Прихотливые неправильности на крапчатой поверхности мрамора были похожи на те мельчайшие, но необходимые нарушения однородности первоначального хаоса, когда вся материя, содержащаяся ныне между землей и самыми далекими квазарами, была заключена в комке не больше бейсбольного мяча и таком раскаленном, что даже кварки еще не склеились, когда магнитные монополии не были гипотезой, а вещество и антивещество находились в состоянии яростной схватки, беспощадно уничтожали друг друга каждую наносекунду, пока в результате ничтожного таинственного перевеса сил не сохранилось определенное количество материи, необходимое и достаточное для образования нашей состарившейся, ослабевшей Вселенной.

Как бесконечны и неизбежны комбинации вещей и явлений! До странности длинный и гибкий молодой негр с бритым черепом в разноцветной шапочке нес на голове, чудом сохраняя равновесие, похожий на фантастический тюрбан стул с подлокотниками, но без ножек, на таких сидят в постели. Стул был персикового цвета и завернут в прозрачный целлофан. Когда мы проходили мимо друг друга, пересекая ушедшие в землю и покрытые слоем асфальта рельсы, я слышал, как шуршит целлофан. Кто он такой, этот экзотический чернокожий? Заядлый любитель ночного чтения — что бы там ни говорили демографические данные? Может быть, он несет это нехитрое приспособление своей старой бабке или дяде-деду? По статистике негритянские семьи распадаются, хотя в действительности люди сохраняют живые родственные связи. Суммарные факты редко соответствуют конкретным; каждое новое поколение дает нашей стране шанс возобновить обещания и заветы. Такие патриотические, исполненные надежд мысли пришли мне в голову прямехонько из наивного сердца Дейла Колера.

На кирпичной стене пожарного депо, выстроенного под углом к улице, высоко над землей была намалевана фреска: Джордж Вашингтон без видимого удовольствия принимает уведомление об отсрочке кредита от делегации почетных граждан невыразительного обличья в широких, как у него самого, застегивающихся у колен штанах. За депо высилось огромное старое административное здание из песчаника двух тонов, напоминавшее венецианские палаццо; его длинные византийские входы были оклеены предвыборными плакатами, а ступени стерты до глубоких впадин башмаками просителей, прошедших здесь за столетие. По этой округе в последние годы прошла волна так называемой джентрификации: вырос ряд трехэтажных домов, выкрашенных в богемные цвета, такие, как лавандовый и лимонный, — здесь разместились бутик, диетический магазин и лавочка с рискованным названием «Взрослые сласти», выставившая в витрине «Эротические торты и другие любовные лакомства». Я был уверен — Дейл не стал задумываться над тем, во что могут облечься сексуальные фантазии выдумщика-предпринимателя. Форма и слизисто-свернутая структура морщинистых человеческих гениталий, очевидно, не относились, по его мнению, к числу феноменов, свидетельствующих о существовании Бога. Мне представилось, как на его восковом лице выскакивают прыщи онаниста. Я почувствовал превосходство, поскольку с тех пор, как неуклюжую Лилиан сменила Эстер, был совершенно здоровым в сексуальном отношении мужчиной. До замужества, во время наших тайных дневных свиданий, моя вторая жена показывала чудеса постельной пластики. Ее нежно-розовые нижние губы при солнечном свете смотрелись как кусочки марципана.

Соприкоснувшись с краем процветания, бульвар Самнера круто пошел вниз, у спешащих пешеходов появился вид отчаявшихся беглецов. На обочине тротуара праздно стоял тучный человек, тучный настолько, что казался грудой одежды, вывешенной для проветривания. Я прошел близко от него и увидел, что большое озабоченное лицо поражено отвратительной экземой, кожа висит струпьями, словно отклеившиеся обои. В доме на том же перекрестке, похоже, был пожар, оставивший на верхних этажах обгорелые оконные проемы, однако внизу с новой вывеской необычных — модных — цветов работал бар: шум, доносившийся оттуда, — мерные стуки видеоигр и смешанный, мужской и женский, смех — указывал, что от посетителей отбоя нет, хотя до дарового «Доброго часа» было еще далеко. Отсюда уже видны были фермы, обмазанные оранжевым антикоррозийным покрытием и покатый въезд на мост через реку, в грязных водах которой рыба дожидалась местных удильщиков.

Улица Перспективная. Названа так из-за вида, который когда-то открывался отсюда, но сейчас все застроено, загорожено. Здесь я сверну: указанный в телефонной книге адрес Верны привел меня именно на эту бесперспективную улочку. До нее надо было пройти несколько кварталов. Иные строения еще претендовали на то, чтобы называться домами: крохотные газоны перед фасадами, цветочные клумбы с распускающимися бутонами красных и желтых хризантем, крашеные религиозные изваяния (Пречистая Дева в небесно-голубом одеянии и Младенец на руках с глинистым светло-коричневым личиком). Но большинство построек уже ни на что не претендовали: дворы по колено заросли сорной травой, где, как на свалке, валялись пустые бутылки, банки, коробки. Фасады облезли, хотя редкая занавеска или горшок с живым цветком говорили, что здесь еще живут люди. Домовладельцы давно сгинули либо по причине недостатка средств, либо в результате бухгалтерской ошибки, сгинули, бросив свою собственность на произвол судьбы, и брошенные дома выглядели словно вышвырнутые на улицу пациенты психушек. Некоторые строения были совсем необитаемыми, конечно же, разграблены и пришли в полный упадок. Двери и окна заколочены фанерой, но оставались еще черный ход и подвальные окна. Эти убогие сооружения давали приют наркоманам, пьяницам, бездомным, бродягам. Даже китайский ясень между домами и акация, высаженная вдоль тротуара, казались напуганными: нижние ветви поломаны, кора безжалостно изрезана и содрана.

Я пошел дальше и через пять минут оказался у новостройки, где жила Верна. Я проезжал мимо раз десять за десять лет моего пребывания в городе. Когда-то здесь располагалось четыре квартала запущенных домов для рабочего люда, но в эпоху президентства Кеннеди их снесли и отстроили скопище башен из желтоватого кирпича с недорогими квартирами. Страсть архитекторов к взаимосвязанным комплексам вылилась в полукруглые ряды домов, поставленные друг против друга, причем внутри каждого полукружия размещалась либо парковка, либо площадка для малышни, либо небольшой сквер со скамейками для стариков. Строители видели здоровый, экологически чистый микрорайон, но их видение было омрачено жителями. На травяных газонах протоптаны дорожки, спрямляющие путь, кусты поломаны, скамейки растащены или разбиты, несколько баскетбольных стоек словно какими-то злобными гигантами погнуты до самой земли. Создавалось впечатление перенаселенности, беспорядочного сгустка человеческой энергии, энергии яростной, не способной оставаться в замкнутом пространстве. Детские игровые площадки, первоначально оснащенные легкими качелями и каруселями, постепенно превратились в кладбища металлолома, где вместо надгробий и крестов — старые шины от грузовиков и сточные бетонные трубы. По обочинам тротуаров, у стен домов сверкали грязноватые груды битого стекла. «Se prohibe estacionar» — испаноязычное запрещение ставить машины. Другое объявление предупреждало, что «владельцы брошенных и незарегистрированных автомобилей подвергаются штрафу». В этот час кругом было пусто, не видно ни одного человека. Никем не замеченный и словно бы зачарованный, я зашел в подъезд дома номер 606. Замки в дверях были распотрошены или вообще отсутствовали, их заменяли цепочки, продернутые сквозь дыры. Несло пещерным запахом мочи, сырой штукатурки и краски — ее, чувствовалось, неоднократно наносили и смывали, наносили и смывали. Сквозь эту сложную смесь ароматов вела лестница. «У Текса что надо» — гласила свежая надпись, сделанная пульверизатором на стене, а внизу подпись в завитушках: «Марджори». На следующей площадке тот же спрей в том же стиле сообщал, что «Марджори сосет», и подпись — «Текс». Размашистое «с» в конце выдавало надежды автора на светлое будущее.

В подъезде над прорезью в почтовый ящик 311 я увидел выведенную карандашом фамилию — «Экелоф». На третьем этаже тянулся длинный пустой коридор, хотя углубления и отверстия в стенах свидетельствовали, что когда-то здесь висели картинки и другие домашние вещи. Вдруг я спохватился: номера квартир возрастали четными числами — повернул назад и подошел к двери, где цифры 3, 1 и 1 на зеленой краске были едва различимы, как привидения, и к тому же продырявлены гвоздями. Моя рука поднялась было, чтобы постучать, и тут из-за двери донесся детский лепет. Ребенок хныкал и, заливаясь слезами, лепетал что-то на своем забавном языке. Рука у меня замерла, потом неуверенно опустилась. Из квартиры слышалось также пение. Пела женщина. Пела громко, вызывающе. Я постучал.

Раздались скрип, шарканье, потом шлепок. Хныканье прекратилось. Я чувствовал, что меня разглядывают сквозь глазок. Прошло порядочно лет с тех пор, когда я последний раз видел маленькую Верну.

— Кто там? — Голос звучал настороженно, хрипловато, как-то гулко, трубно.

Я откашлялся и представился:

— Роджер Ламберт, твой дядя.

Если бы следователям понадобилось снять отпечатки пальцев с ровной поверхности двери, они обнаружили бы много интересного — до того она была захватанная. Верна открыла дверь, из квартиры потянуло кисловатым запахом, как от земляного ореха или залежавшихся специй. Знакомый затхлый запах Среднего Запада. Я остолбенел: передо мной стояла сестренка Эдна в пору нашей молодости.

Впрочем, нет, Верна была на дюйм ниже, и у нее был большой бесформенный нос, унаследованный от папаши, белобрысого тупицы. У Эдны совсем другой — потоньше, с точеными ноздрями, которые раздувались при волнении и облезали на летнем солнышке. Я чувствовал в Верне что-то рискованное, опасное — у моей единокровной оно скрывалось за мелкобуржуазной осмотрительностью. Эдна могла быть нескромной, задиристой, но в конце концов играла по правилам. А эта девчонка не желала знать правил. Глаза ее под короткими реденькими ресницами немного косили. Она смотрела на меня долгим взглядом и вдруг расцвела милой полудетской улыбкой, обнажив ряд мелких округлых зубов. На бледной щечке появилась ямочка.

— Привет, дядечка, — медленно произнесла она, словно мой долгожданный приход был ей приятен, но почему — непонятно.

Верну нельзя назвать красавицей: скуластое лицо, нечистая кожа, припухшие глаза в раскос. Но в ней было что-то — что-то такое, что попало в западню и пропадало зря. Каштановые с платиновым отливом волосы густые и вьются. На ней махровый халат, открывавший розоватое влажное горло и верхнюю часть груди.

— Мне следовало бы позвонить, — сказал я перед лицом того несомненного факта, что она только что принимала душ. — Но я не собирался, — соврал я, — просто проходил мимо.

— Само собой, — сказала она. — Заходи. Не обращай внимания на беспорядок.

Обстановка в комнате жалкая, один ковер — багрово-фиолетовый, с ужасными узорами, постланный, похоже, еще прежними жильцами — чего стоил, зато из окна виден центр города. По мере удаления шли: противоположный край новостройки, несколько трехэтажных домов под крышами, крытыми асбестовой плиткой, утыканными телевизионными антеннами, огромный щит, рекламирующий мазь для загара, купола университетского кампуса, доходящего до реки, верхушка небоскреба, застекленная смотровая площадка на ней и вращающийся ресторан и, наконец, бегущие тучи со свинцовыми серединами и светлеющими краями. Под окном на пластиковой коробке из-под молока стоял телевизор с отключенным звуком. Актеры молча переживали перипетии дневной мыльной оперы.

— А я залезла в ванну понежиться, — негромким и до приятности проникновенным голосом проговорила молодая женщина, — не думала, что это ты. — Так она объяснила нескромность своего наряда, едва доходившего до середины бедер. Ноги у нее — с них уже сошел летний загар — были красивее, чем, помнится, у Эдны, ступни поменьше и лодыжки покрепче. — Да помолчи ты, Пупси! — лениво сказала она своей девчушке, которая тыкала в меня пальчиком, стараясь выговорить «па-а» или «ба-а». На ребенке не было ничего, кроме подвязанной к поясу одноразовой пеленки. В квартире было жарко. Шипели под напором пара радиаторы. Простенькая темно-бордовая занавеска, подвешенная к большим пластиковым кольцам на позолоченной перекладине, отделяла заднюю комнатку; оттуда доносился слабый запах еды. Я остро ощутил неуместность моих мышиных замшевых перчаток, модного твидового пиджака с декоративными кожаными заплатами на локтях, серого кашемирового кашне.

— Вот я и думаю, — начал я, снова откашлявшись, — дай, думаю, загляну… с большим, должен признаться, запозданием… посмотрю, как поживает моя маленькая племянница.

Из соседней комнаты громко зазвучало: «Будем-будем бу-удем!»

— Синди Лопер? — спросил я.

— Откуда ты знаешь? — удивилась она.

— От сына. Ему двенадцать, и он как раз влезает в попсу. Ты повзрослела и, наверное, уже вылезаешь?

Она видела, что я оглядываю ее жилище, и сделала трогательно-неопределенный жест: подняла розовые руки, словно поправляя, как покрывало на кровати, невзрачную обстановку.

— Очень может быть. Если бы у меня не было Пупси, я могла бы выбраться… Может, на работу устроилась или пошла бы учиться и вообще… А так — сижу вот дома и ничего не делаю. Иногда, правда, наденем лыжные костюмы и идем продавать талоны на питание. А питание-то — канцерогенная дрянь и вообще…

Как у большинства представителей молодого поколения, словарь у нее был не то чтобы скудный, а какой-то однообразный, особый, охватывающий и упрощающий все на свете. Когда Эстер нашла у Ричи под кроватью экземпляр «Клуба», позаимствованный им у дружка-одноклассника, сын сказал с обезоруживающей убежденностью:

— Ма, это скоро пройдет.

— Па-па-па! — лепетала девчушка — пухленькая, приятная, с кожей бледнее мокко или кофе, разбавленного молоком, да еще с медвяным отливом. Ее личику суждено было стать местом тихой схватки между негроидными чертами и приметами белой расы, а пока поражали ее огромные бездонные, как сама жизнь, глаза — но не карие, как следовало бы ожидать, а темно-темно синие, словом, чистейшие капельки дистиллята.

— Как девочку-то зовут? Я знал, но забыл.

— Пола. Моего психованного папашу зовут Пол. И когда предок выставил меня из дома, я назвала ребенка Полой, как бы в отместку.

Я вспомнил, как ее отец, выбившись из инженеров в управляющие, любил разглагольствовать о своих усилиях по модернизации производственного процесса, но ему не приходило в голову, что лучший способ повысить экономичность производства — сократить раздутые штаты своим уходом с работы, вернуть собственную завышенную зарплату и тем поправить финансовые дела умирающей сталелитейной промышленности.

— Не могу поверить, что он хладнокровно выставил тебя из дома, — сказал я только для того, чтобы еще раз услышать от нее, какой он бездушный, жестокий человек.

— Не, вообще-то мамка иногда присылает мне чеки, он не запрещает. Но вот видеть меня и Пупси он по гроб жизни не желает. Тут он насмерть стоит. Кроме того, он расист, они там за границей все такие. А главное, как говорит моя работница, он упертый в свою религию. Знаешь, когда я была маленькая, он до чертиков боялся заболеть раком — у него простата была или как там это у мужиков называется. Вот он и связался с одной сектой, о ней всю дорогу по радио и на телике говорят. И что бы ты думал? Подействовало. Рак как бы прошел, представляешь? Просто чудо какое-то! С тех пор он туго усвоил, что правильно, а что неправильно, не хуже ихних боссов. У них там в секте у всех вставные зубы, смешно, правда? А мужики огромные пряжки на ремнях носят. Дома он даже заставлял нас молиться перед едой. Меня воротило от этого и от всей этой трепотни об Иисусе Христе. Мамка тоже была не в восторге, но молчала. Она ведь трусишка — разве ты не знаешь? — Верна вскинула голову, будто хотела посмотреть, какое впечатление произведет на меня это сообщение. — Жаль, потому что по виду не скажешь. Слушай, может, некрасиво наезжать на него из-за веры? Ты ведь тоже религией занимаешься?

— Только с другого конца, — сказал я, снимая перчатку. — Не молюсь и не агитирую. Осуществляю контроль за качеством, если можно так выразиться. Ты сказала: «Моя работница»?..

— Ну да, социальная работница. Здоровая такая негритянка, ужас до чего умная и строгая. Говорит, что у меня артистичная натура и мне надо бы поступить в художественное училище. Между прочим, можешь присесть, если хочешь.

«Будем-будем бу-удем!»

— Значит, деньги тебе не так нужны, как образование? Я мог бы в этом помочь.

— Как же, от тебя дождешься! Мой кореш, Дейл, рассказывал, как ты помог ему с получением гранта, который ему нужен, чтобы найти на компьютере Бога. Послал его — правда, только в канцелярию, там ему велели заполнить какие-то дурацкие бумаги. Я, дядечка, конечно, не очень образованная, но за последние полтора года мне пришлось заполнить кучу бумаг, и, хочешь — верь, хочешь — нет, все они ни хрена не стоят. Выкинь их, говорю, в окошко или спусти в сортир, но он навряд ли послушался, робеет, бедняга. Вообще-то он славный, хочет спасти нас, чтобы мы на том свете спокойно жили. А мне на этом хочется пожить спокойно.

Я не спеша, палец за пальцем, стянул с руки вторую перчатку. Помимо перчатки, в поле моего зрения попали ноги Верны. Кто-то, вероятно, та социальная работница, надоумила ее обстоятельно рассказать о себе. Так уж повелось у этих словоохотливых новых бедных.

— Мы расстались на том, что я проявил определенный интерес к его идее. Но существует установленная процедура получения грантов, и молодой человек должен действовать по соответствующим каналам. Я не имею касательства к распределению факультетских фондов… Я всего лишь наемный служащий, как и твой отец на сталелитейном заводе, — добавил я, надеясь, что упоминание ее отца придаст вес моим объяснениям.

— Па? Это па? — допытывалась Пола, указывая на меня круглой ручонкой с добавочной складочкой между локтем и запястьем. Верна со злостью схватила ребенка, подняла с пола и принялась трясти, будто смешивала жидкости в колбе.

— Кому я сказала замолчать, ты, несчастная дрянь?! — заорала она прямо в личико девочки, сморщившееся от испуга. — Не «па» это, не «па»! — И с силой толкнула дочь. Та шлепнулась на пол. От падения у нее перехватило дыхание, она силилась и не могла зареветь, крохотные сосочки вздрагивали, точно жабры выброшенной на берег рыбки.

Когда Верна нагнулась к дочери, у нее распахнулся халат и оттуда выскользнула грудь. Она невозмутимо сунула ее назад и подтянула пояс.

— Жутко действует на нервы, — объяснила она. — А у меня и без нее нервы сейчас не в порядке. Работница говорит, что трудно первые полтора года, а потом они начинают говорить, такие забавные. Мне понравилось, когда в роддоме мне ее в первый раз показали, — вся мокренькая и похожа на цветущую лаванду. Я понятия не имела, какая она будет — белая, черная или серо-буро-малиновая. С тех пор все и пошло наперекосяк. Всю дорогу как бы торчат перед глазами, и от них не отойдешь. От детей то есть.

«Ты будешь, она будет, мы все бу-удем!» — жизнерадостно неслось из другой комнаты. Я решил, что за занавеской — кровать и ванная; когда я пришел, Верна, по-видимому, дурманила себя горячей водой и, с позволения сказать, музыкой, ревущей из приемника над ее уснувшим умом, спящим сознанием. Я с трудом нащупывал дорогу в ее жизнь.

Захотелось присесть, но я отыскал глазами только кресло, какие ставили на террасах лет десять назад, — плетеную корзину из тонких металлических труб на черных ножках.

— Здорово, правда? — сказала она, полузакрыв, точно в трансе, почти безресничные глаза с косинкой. — Дай я поставлю тебе одну кассету, у этой группы первое место в хит-парадах, хоть они и сопливятся.

Пола к этому моменту уже перевела дыхание и, набрав воздуха, начала реветь. Как ныряльщик перед прыжком в воду. Я долго готовился: положил перчатки на откидную доску шаткого стола — такой можно купить за десять долларов на распродаже, устроенной Армией спасения, — сел в плетеную корзину и взял визжащего ребенка на колени. Девочка оказалась тяжелее, чем я думал, и более крепенькая. Она стала биться, барахтаться и тянуться к матери ручонками со складчатыми запястьями и с толстыми конусообразными загнутыми назад пальчиками. Она вертелась и пищала, мне даже захотелось в виде наказания как следует потрясти этот маленький рыжевато-коричневый сосуд со смешанными кровями. Вместо этого я стал подкидывать ее на колене, приговаривая:

— Ну же, ну же, Пола. — Я вспомнил, как успокаивал плачущего Ричи, когда он был маленький, и начал напевно: — Как на лошадке едут леди? Шагом, шагом, шагом.

Верна принесла из ванной большущий сизый плейер со встроенными колонками, поставила прямо на мои перчатки, перемотала пленку.

— А вот как ездят джентльмены — рысью, рысью, рысью, — сказал я самым внушительным педагогическим тоном. Весь фокус в том, чтобы по приходе в аудиторию в твоем голосе сразу же услышали толику угрозы. — Ну а фермеры, — прогудел я в крошечное плоское ушко, — те скачут… — По коже у маленьких детей почему-то всегда пробегает мелкая дрожь, словно они хотят, чтобы их погладили. Я поцеловал ушко, мягкое, прозрачное.

— Поехали, — объявила Верна и, покачиваясь, легко пошла в танце под калипсовые ритмы песенки «Девчонки просто хотят повеселиться».

Видя, что мама теперь добрая, Пола, все еще икая от утихших рыданий, снова завертелась.

— …галопом, галопом, галопом! — поторопился закончить я.

Голос у певички был молодой, но до времени потерявший гибкость. Хрипловатый, он восторженно возносился куда-то за пределы человеческих чувств. «Но девчонки хотят повеселиться, ах, девчонки просто хотя-ат…»

Пение сменила электронная дробь, напоминавшая лопающиеся пузырьки на воде, безличное искусство синтезатора.

Верна взяла Полу на руки и вместе с ней смешно затряслась в такт музыке. На левой щеке у Верны появилась ямочка. Поднятые вверх глаза ребенка полнились синевой.

Я сидел, смотрел на них, и у меня было такое чувство, будто я — Дейл Колер, серьезный, неловкий, сам нуждающийся в помощи, явившийся сюда с очередным благотворительным визитом. Этот радостный момент близости между матерью и дочкой словно что-то перевернул во мне, наделив ощущением одиночества. Я отвел от них взгляд и уныло уставился на стены, которые Верна попыталась оживить дешевыми репродукциями импрессионистов и собственными неумелыми акварелями: натюрморты с фруктами, вид, открывающийся из окна, части зданий, увенчанных башенками, — в лучах солнца, опускающегося все ниже и ниже с каждым днем, их блеск приближался к золотистому краю цветового спектра. С переходом на зимнее время с нашей национальной небесной тверди убудет на час световой день. В электронном ящике кончилась вялая мелодрама, и экран молча оживился, озарившись яркой рекламой «Средства Ж»: сначала гримасы человека, страдающего расстройством желудка, потом облегчение — просветленное лицо, обращенное к провизору.

Ощущение заброшенности у Дейла — что это, как не тоска по Богу, тоска, которая в конечном счете есть единственное свидетельство Его существования?

«Хочу одна пойти за солнечным лучом», — подпевала Верна, а ее наполовину темнокожая девочка гукала от удовольствия.

Отчего у человека возникает чувство потери, если нет чего-то, что жаль терять?

Плейер затих, песня кончилась. Верна посадила Полу на пол, поинтересовалась:

— Может, тебя угостить чем-нибудь, дядюшка? Чашечку чая или стакан молока? Вчера у меня была вечеринка в складчину, думаю, осталось немного виски.

— Нет, ничего, спасибо. Мне пора домой. Мне предстоит вечером выход, как говорится, собираемся поразвлечься. Ты мне лучше вот что скажи: часто видишься с Дейлом? — Мне захотелось узнать, спит ли она с ним.

Во время танца, такого зажигательного и стилизованного, как телереклама, из-под белого халатика то и дело мелькала изнанка ее бедра, тоже белая, но другого оттенка.

— С Дейлом? Довольно часто. Приходит посмотреть, не застрелилась ли я, не задушила ли ребенка и вообще. Просит, чтобы я помолилась с ним.

Я удивленно усмехнулся:

— Вот как? — Средство «И.Х.» для облегчения загробной жизни.

Верна кинулась защищать его. Ее надутый ротик сделался еще меньше, и восхитительно выпятился округлый подбородок — точно так же, как у Эдны в пору нашего детства, когда я начинал с ней спорить.

— Не знаю, что тебе самому нравится, дядюшка, но это лучше, чем лизаться, — заявила она. — Дейл хороший малый.

— Он говорил, что вы и познакомились в церкви.

— Ну да, на каком-то ужасно нудном собрании. Но вообще-то голова его другим занята. Говорит, что все будет тип-топ в Судный день, а то и раньше.

— Он это всерьез?

— Еще как всерьез! Конечно, он мне цифры не приводит и о том, чем он в Кубе занимается, не распространяется. Просто заглядывает пару раз в неделю — посмотреть, как я тут, и сидит, играет с Пупси, вроде тебя.

— М-м, ты… у вас серьезные отношения?

— Ты хочешь спросить, трахаемся ли мы? Одна я это знаю, а другие пусть гадают. Ну уж ладно, скажу. Нет, не трахаемся. Вообще-то я не против перепихнуться, так, от нечего делать. Но он почему-то не заводится, смешно, правда? Он, как моя работница, видит во мне очередной случай. Наверное, весь наш затраханный мир видит во мне очередной случай.

Мы обижаемся, когда нас типизируют. Иногда я думаю, что секрет бурного разлива христианства по Римской империи в первые века заключается в том, что римлянам осточертело быть только воинами, рабами, сенаторами, scortum — публичными женщинами. Человек хочет быть личностью, а не просто исполнять обязанности. Но почему? Я спросил:

— Что нужно сделать, чтобы ты получила аттестат об окончании средней школы и нашла работу по душе?

— Ну вот, приехали. Ты как Дейл. Я ему говорю: ты на меня не дави. Терпеть не могу, когда на меня давят. Мамка и папаша всю дорогу на меня давили. А на хрена? Чтобы стать еще одной замужней куклой в жемчугах и вертеть задом на вечеринках в Шейкер-Хайт?

— Это совсем не обязательно. Послушай, Верна…

— Мне не нравится, как ты говоришь «Верна». Ты мне не босс и не мамка с папкой.

Она начинала закипать. Это волновало, как волнует зрелище мчащегося на тебя на предельной скорости автомобиля. Собьет или врежется во что-нибудь и — вдребезги?

— Это точно.

Она прищурилась.

— Мамка с тобой перезванивается?

Я невольно рассмеялся: жаль, что она переоценивала свою родительницу. Какой же она еще ребенок при всей своей показной «крутости», если думает, что ее мамка, словно добрый Боженька на небе, не спускает с дочери заботливых глаз.

— Нет, — сказал я, с трудом сдерживая улыбку: она наверняка решит, что я вру, и от предчувствия ее реакции мой ответ прозвучал в моих собственных ушах лживо. Я принялся изучать большой палец левой руки, который по неосторожности поранил ножницами, в порез то и дело попадала какая-нибудь ниточка. Вот и сейчас я увидел застрявший в нем микроскопический обрывок нитки и попытался его вытащить.

— Я все про вас знаю, — продолжала племянница, огрызаясь, словно загнанный зверек. Она угадала мои мысли и поняла, что попалась в своей наивности.

— И что же ты знаешь? — Ниточка была багрового цвета, хотя пиджак и кашне у меня серые.

— А то. Сидим мы вечером на кухне, дожидаемся папашу с работы, она мне такое рассказывает… Похоже, между вами что-то было, дядечка.

— Неужели было? — Я не помнил ничего подобного и гадал, кто из них нафантазировал — Эдна или Верна.

— Так что нечего строить из себя неизвестно кого! Ни к чему мне это. Не хочу и вообще…

— Выбираться почаще из дома — вот что тебе надо, — мирно произнес я. Ко мне возвращался опыт приходского священника. Сколько ни шуми, этому полуребенку меня не запугать. Нужно только помалкивать и делать вид, что слушаешь, и тогда целое море человеческого горя раскинется перед тобой. Еще один оборот безостановочного колеса знакомых молений и жалоб. Природа поступает с нами не так, как мы хотим.

— Угу, но как это сделать?

— Как делают другие матери-одиночки?

— У них есть друзья.

— Значит, надо завести друзей.

— Легко сказать. Сам бы попробовал. В нашем районе половина жильцов — старые пердуны из Южной Америки, другая — черные пижоны. Скажешь кому-нибудь «Привет!», а он уже воображает, что ты перепихнуться зовешь. Эти подонки за милю чуют, что бабу бросили и ей плохо. Даже не видя Полы, чуют и все норовят погнать тебя на панель. По-ихнему, самый большой успех в жизни — орава белых девочек, которых можно посылать на заработки, честное слово. — Глаза у нее повлажнели. — Видно, мои родители правы. Я сама загнала себя в угол. И знаешь, мне так одиноко. Все одна и одна, не с кем словом перекинуться. Мужику что — он с кем хочешь запросто заговорит. А ты не разговариваешь, а вроде как переговоры ведешь. Вчера вечером по телику показывали «Династию», так мне теперь ихних переживаний на неделю хватит. — Она хотела посмеяться сквозь набегающие слезы, посмеяться над собой, над своими горестями, над погубленной жизнью.

— И все-таки не надо это вымещать на Поле, — посоветовал я.

Верну словно подменили. Ее настроение менялось каждое мгновение — так колышется пленка на поверхности воды от бегущего в глубине потока.

— Так вот ты зачем пришел — пожалеть бедную девочку? Прибереги свою жалость для других, дядечка. Бедная девочка как-нибудь сама о себе позаботится. Моя маленькая сучка целый день меня достает. Сижу с ней на площадке, а она жует битое стекло. И хоть бы хны, представляешь? Только какашки поблескивают. — Она рассмеялась собственной шутке. Я тоже заставил себя улыбнуться. Верна вытерла покрасневший нос. Приставить бы ей другой нос, не картошкой, и сбросить фунтов десять, она была бы прехорошенькой. — Вдобавок ко всему меня еще проклятая простуда мучит. Удивляюсь, почему люди редко совершают самоубийства.

— Не одна ты удивляешься, — сказал я и, вздохнув, встал.

Я больше не замечал спертого воздуха в квартире, не замечал острого аромата, как от земляного ореха, от нечистых пеленок ребенка. Вся обстановка обступала меня легко и свободно, как Вернин халат облегал ее тело. Мне стало хорошо здесь.

— Что, если я одолжу тебе немного денег? — спросил я.

Ее слова и слезы слились в одно сопение.

— Не надо, — сказала она и помотала головой, беря отказ назад, и всхлипнула: — Давай. — Потом поспешила объяснить: — Детского пособия едва хватает, чтобы платить за квартиру, а программа помощи одиноким матерям — это только талоны на питание. Хоть приличный стул куплю и вообще, а то люди приходят. Этот совсем развалился.

Я достал из бумажника две двадцатки, но, подумав о подскочивших ценах, добавил еще одну и отдал ей. По пути домой я могу пополнить убыль в банкомате, на экране которого всегда загорается вежливая надпись: «Спасибо и, пожалуйста, подождите завершения вашей операции». Когда Верна протянула руку, я увидел, что ладошка изрезана линиями того же лавандового цвета, какой была Пола, когда ее первый раз показали матери.

Несложная операция охладила нас обоих. Сунув деньги в карман халата, Верна тем же движением вытащила платок, последний раз хлюпнула носом, вытерла его и посмотрела на меня высохшими глазами вызывающе, как преступник. Удивительная моральная гибкость хорошо гармонировала с ее мягким податливым телом.

— Ну, что дальше? — спросила она.

— Я разузнаю насчет вечерних занятий и экзаменов экстерном, — сказал я.

— Ну да, так же, как ты разузнал насчет гранта Дейлу.

Я пропустил ее язвительное замечание мимо ушей. Пора было восстанавливать достоинство.

— Мне бы хотелось, чтобы ты побывала у нас дома. Познакомилась с Эстер, с нашим сыном Ричи. Вероятно, День благодарения — удобный повод.

— День благодарения? Ха-ха, благодарю, — отозвалась она насмешливо.

— Если не хочешь, Верна, не приходи. И я не буду ничего предпринимать. Я зашел посмотреть, как ты живешь. Вот посмотрел.

Она опустила голову. За отворотами халата я мог видеть весь изгиб ее юной груди, ее шелковистую упругость и тоненькие голубые вены. Она, как и Эстер, была ниже меня ростом.

— В День благодарения — удобно, — сказала она покорно.

Расставаясь с Верной, я постарался видеть в ней не полуребенка, а молодую женщину, самостоятельную и достаточно опытную, во всяком случае, успешный продукт биологического развития, а в ее жизни — существование не более тревожное, чем в большинстве наших животных жизней, какими они представляются гипотетическому Разуму наверху, существований в инстинктивном, неуправляемом, но и не приводящем к столкновениям движении.

— Как мило, что ты зашел, дядя, — добавила она, подставляя для поцелуя пухлую левую, с ямочкой, щеку.

Целуя ее (кожа у Верны оказалась на удивление мягкой, как мука, когда в нее запускаешь руку), я увидел, что маленькая Пола лежит плашмя на полу, очевидно, обнаружив что-то интересное в ворсе потертого ковра. Рот у нее был весь в багровых нитях. Она подняла слюнявую мордочку и улыбнулась мне. Я нагнулся погладить девочку по голове и чуть не отдернул руку — такая она была горячая.

И все-таки запущенность квартиры Верны снова подействовала на меня, когда я уходил. Запахи плесени вызывали в памяти картины кливлендской жизни, особенно подвала в нашем доме, где бабушка расставляла по пыльным полкам банки с законсервированными персиками и каждую неделю устраивала большую стирку в ручной машине, которую сопровождал запах щелока, щипавшего глаза. Жилье племянницы погрузило меня в то состояние, которое некоторые богословы называют «самопостижение духовным зраком». Вся наша жизнь — Ричи, Эстер и моя собственная — в доме с прочными стенами и широкими окнами, стоящем на «хорошей» улице в окружении таких же дорогих домов, показалась мне выставленной напоказ.

Выйдя, я помедлил за захватанной зеленой дверью и вдруг услышал крик: «Ты когда-нибудь перестанешь жрать эту пыльную дрянь?!» Потом последовал шлепок и задыхающееся хныканье, перешедшее в обиженный рев.

Между вами что-то было. Не могу вообразить, что наплела Эдна. Единственное, что я помню о своей единокровной, — это наши постоянные стычки из-за игрушек и поддразниваний. Я не таясь ненавидел сестрицу и жаловался матери, что летом приходится проводить с ней по несколько недель. Вспомнилось, что я прозвал ее Блинолицая, даже мама нет-нет да и ковырнет ее этим прозвищем. Оно приклеилось, потому что подходило, как подошло бы и ее дочери: обе широкие, плосковатые, малость расплывшиеся, как тесто. Когда мы подросли, наши драки, насколько я помню, прекратились, и если мои фантазии в пору полового созревания иногда, в те душные ночи на Шагрен-Фоллз, когда вспухала плоть, поневоле обращались к ней, лежавшей за тонкой перегородкой, то фантазии — ведь только мысли, а не поступки, во всяком случае, в нашей земной юдоли. Странно, что Эдна рассказала о чем-то, что якобы было между нами. Или Верна говорит, что она рассказала…

Навстречу мне, неслышно перепрыгивая через ступени, поднимались двое черных парней. Они выросли передо мной в своих потертых джинсах трубой, блестящих баскетбольных куртках и огромных бесшумных кедах, выросли и промчались по обе стороны мимо меня, как проносятся зажженные фары, которые оказываются мотоциклами. Сердце у меня упало, я весь съежился, напрягся, правда с секундным запозданием. Твидовый пиджак и моя подростковая стрижка на полуседой голове смотрелись здесь подозрительно.

На Перспективной улице от одного тротуара до другого уже протянулись тени от полузаброшенных домов, хотя бегущие белые облака и пятна абсолютно голубого неба свидетельствовали, что на дворе еще стоит ясный день. Позади пустого участка возникло чудо, которого я не заметил, проходя здесь полчаса назад, — высокое, раскидистое дерево гинкго. Каждый веерообразный лист его был залит густой ровной желтизной — не то что менее древние породы, которые сбрасывают пестрое оперение. Под косыми лучами солнца дерево, казалось, криком кричит, израненное безлюдьем и заброшенностью квартала. Вместе с обрывками сведений о гинкго, о том, что эта порода существовала еще до динозавров, что в древнем Китае его высаживали вокруг холмов, что это священное дерево, как и люди, — растение двудомное, то есть делится на мужскую и женскую особи, причем священные коробочки у женской особи издают острый запах, пришла странная уверенность, что Дейл, возвращаясь после визита ко мне от Верны, тоже увидел это дерево и оно тоже поразило его, как поразили зеленая лужа на асфальте и черная кучка, оставленная собакой. Его религиозное благоговение как бы передалось мне. На меня нашло умиротворение, то безъязыкое блаженство, что является частью вселенского порядка. Я даже остановился, чтобы подумать об этом дереве и его золотистой листве. На свете совсем не много вещей, которые по зрелом размышлении не похожи на непрочные люки, что проваливаются под тяжестью нашего неизбывного желания заглянуть в бескрайнюю бездну.

Часть 2

Глава 1

Дейл понравился мне больше в следующий раз, когда со свойственной ему неловкой навязчивостью втиснулся бочком в мой факультетский кабинет. Единственное, что портило его восковую внешность, — красные костяшки пальцев и прыщеватый подбородок. Вероятно, уверение Верны, что он не был ее любовником, имело какое-то отношение к моему доброму расположению духа. Нынешнее поколение идет на нас с обнаженным мечом молодых, нерастраченных сил, но потом оказывается: меч-то не настоящий, картонный. Они так же, как и мы, не умеют пользоваться своим животно-железным здоровьем, не умеют быть счастливыми. На нем была та же синяя вязаная шапочка, но вместо камуфляжной куртки он надел джинсовую, подбитую овчиной, поскольку похолодало. Овчина торчала из рукавов желтоватыми манжетами. Ни дать ни взять — ковбой, только без сапог.

— Я представил заполненные бланки и подумал, не захотите ли вы иметь ксерокопию.

— Захочу.

Я пропустил цифры и пробежал глазами прозу пояснительной записки. «Исходя из наличных физических и биологических данных, продемонстрировать с помощью компьютерного моделирования существование Бога, т. е. наличие целеустремленной и созидательной разумной силы, присутствующей во всех природных явлениях».

— Биологических? — только и спросил я.

Дейл присел на краешек кресла, того самого, что сделано из различных пород дерева, и начал:

— Я почитал кое-что по теории эволюции, заглянул в Дарвина — со школьных времен этим не занимался. Посмотришь на схему эволюционного дерева — внизу сине-зеленые водоросли, на ветках приматы — и думаешь, все вроде бы точно, как Миссисипи на карте. А на самом деле наши корифеи не знают ничего или почти ничего. Затвердили догмы и талдычат одно и то же. Нарисуют разнопородные ископаемые, прочертят между ними линии и говорят: это эволюция. Ни связи, ни последовательности. По Дарвину что получается? Постепенное развитие как результат естественного отбора — и все.

— Так-таки догмы? — заерзал я в своем кресле.

В свое время приемные комиссии отбирали претендентов на степень магистра из жантильных фамилий новоанглийских унитариев. Теперь им приходится рассматривать заявления от оравы ярых креационистов из Небраски и Теннесси, почему-то пучеглазых и ушастых, и тамошних дородных девиц, которые гордо несут по нашим коридорам свои громадные груди, как повешенное на шею покаянное бремя, наподобие тех несчастных в четвертом круге Дантова ада, которые шагали, «толкая грудью грузы» («voltando pesi per forza di poppa» [песнь VII, строка 27]).

— С самого начала эта болтовня насчет «первоначального бульона», где якобы под воздействием электрического разряда возникли аминокислоты, затем протеины и, наконец, самовоспроизводящиеся нити ДНК внутри некоего пузырька, который и был первоначальной клеткой или существом, мало чего стоила. Просто красивые слова вроде тех средневековых представлений, будто мухи и пауки самозарождаются из навоза и слежавшегося сена. Во-первых, эта теория основана на том, что первоначально земная атмосфера состояла из азота и водорода. Но посмотрите внимательно на самые древние отложения — они же покрыты ржавчиной. Значит, кислород все-таки был. Далее, количество вещей, которые требуются для появления даже простейшего вирусоподобного зародыша жизни, так велико, что вероятность их случайного сочетания ничтожно мала. Один биолог рассчитал, что она равна отношению единицы к десяти в тридцатой степени. Другой предполагает, что во Вселенной существовало от десяти до двадцати планет, которые были способны породить жизнь, но и, по его мнению, вероятность ее возникновения не на Земле составляет единицу против десяти в четыреста пятнадцатой степени. Викрамасингх, которого я упоминал в прошлый раз, утверждает, что вероятность равна десяти, поделенной на одну сорокатысячную, что занимает, как вы понимаете, целую страницу нулей. Но и это только первое приближение к сути дела.

— Хорошо, не будем углубляться, — сказал я, снова меняя свое положение в кресле: Дейл был как горошина, на которую села принцесса. — Вы всё оперируете большими числами, как будто атомы и молекулы образуют различные комбинации по чисто математической вероятности. Но допустите, что на молекулярном уровне действует некий принцип сцепления, самоорганизации, сопоставимый, скажем, с инстинктом самосохранения на уровне отдельного организма или с силой притяжения в масштабах космоса, и этот принцип способствует организации сложных связей. В таком случае ваши ничтожно малые вероятности теряют всякое значение и без вмешательства какой бы то ни было сверхъестественной силы.

— Неплохо, сэр, совсем неплохо для гуманитария. Браво! Но ваше допущение еще одного молекулярного закона тянет за собой множество вопросов — вы о них даже не подозреваете. Есть целый ворох проблем, которые теория «первоначального бульона» попросту игнорирует. Например, проблема энергии. Ведь тот первый микроскопический Адам — он должен был обладать определенной энергетической системой для того, чтобы жить. А раз так, вы сразу же попадаете в обширную инженерную область. Или проблема ферментов. Невозможно получить протеины без ДНК, но так же невозможно получить ДНК без ферментов, а ферменты — это те же протеины. Как тут быть? С 1954 года бьются: варят этот несчастный бульон, однако никаких признаков жизни нет и в помине. Почему? Если люди со своей фантастической технологией не могут это сделать — как это сделала слепая природа?

— У природы, — заметил я, — в запасе вечность и бескрайние моря материала.

— Я тоже так думал, — с раздражающим апломбом откликнулся молодой человек. — Но если вникнуть в цифры, это не выдерживает никакой проверки. Мы утверждаем, что человек разумен, а природа — нет. Но если бы все шло по-нашему, мы давно разрешили бы все загадки. А что получается на самом деле? Жалкая картина. Беспорядочное движение полимеров. Бульон производит бульон. Хлам на вводе, хлам на выходе, как говорим мы, компьютерщики. Из дерьма конфетку не сделаешь. В Калифорнии вот добивались самосоединения нуклеотидов. Добились, процесс пошел, но до чего же медленно. Каждые четверть часа добавляется всего одна единица, тогда как в природе приращение происходит за долю секунды.

— Ну что же, даже это указывает на то, что мы имеем дело с естественным процессом, а не со сверхъестественным, не так ли? — возразил я, рассматривая ноготь на большом пальце правой руки. Вчера я спилил на нем небольшую, давно докучавшую мне щербинку, ноготь стал на долю миллиметра короче собратьев, светлая каемка на краю потоньше — словно я грыз ногти. У Верны, вспомнилось мне, ногти совсем короткие, как у детей, тогда как у Эстер слишком длинные. Меньше чем через час начнется мой семинар по христианским ересям, и я проведу первое занятие из двух, целиком посвященных пелагианству. Снова и снова приходится признать (я начну интригующе, чтобы расшевелить аудиторию), что теперь, на отдалении столетий, еретики представляются более интересными, разумными и терпимыми, чем их гонители, насаждавшие начатки римско-католической ортодоксии. Кто, к примеру, не отдаст предпочтение Пелагию («шелудивый толстобрюхий пес, набитый скоттской — то есть шотландской — овсянкой», — кипятясь, отзывался о нем Иероним), его покладистому эмиссару, и апологету-златоусту Юлиану с их безвредной верой в то, что человек способен творить добро, способен приблизить спасение, — кто не отдаст предпочтение этим человеколюбцам перед вспыльчивым Иеронимом и перед витающим в облаках Августином, который бился в истерике, доказывая зло соития (сам-то он в конце концов насытился), и обреченностью новорожденных на проклятие? Манихей, он всегда манихей, остроумно заметил Юлиан о епископе алжирского Гиппона.

Пока я рассеянно репетировал предстоящую лекцию, Дейл Колер развивал свои доводы:

— Вы рассуждаете как твердолобый неодарвинист. Они разглагольствуют о тенденциях, течениях и неизбежной недостаточности информации, которую дают нам осадочные породы, отложения. Недостаточность! Да они ничем не располагают — только гипотетические картинки существ, которые появлялись и исчезали. Так называемые лакуны — вовсе не лакуны, а зияющие пробелы.

Где я слышал это слово совсем недавно?

— К сожалению, не сохранилось никаких ископаемых докембрийского периода. Но вдруг откуда ни возьмись повсюду появляются многоклеточные живые существа, их насчитывают семь типов и около пятисот видов — членистоногие, плеченогие, разные там губки, черви. В сущности, почти все, кроме, как ни странно, простейших одноклеточных организмов. Как клетки научились сливаться? И вообще, как покариоты, доядерные клетки, из которых и состояли сине-зеленые водоросли, развились в эукариоты, наши с вами клетки, имеющие не только ядро, но и митохондрии, нуклеоль, комплекс Гольджи? Эти два вида клеток отличаются друг от друга, как коттедж и кафедральный собор.

— Что-то произошло, — сказал я. — И я не уверен, что вижу в происшедшем руку Господню. В своих рассуждениях о давно прошедшем вы отталкиваетесь от современных условий жизни, которые считаете в высшей степени невероятными. Но если следовать вашей логике — чем мы будем отличаться от пещерного человека, который не понимал, почему каждый месяц луна меняет форму, и сочинял разные сказочки о том, какие еще штуки выкинут боги. Вы, по-видимому, считаете, что Бог должен заполнять любой вакуум, любой пробел в знаниях. Современный ученый не претендует на всеобъемлющее знание, он лишь утверждает, что знает больше, чем его предшественники. Нельзя пользоваться достижениями современной науки и смотреть на космос глазами пещерного человека. Это вещи несовместимые. По-моему, вы пристегиваете Бога к невежеству, мистер Колер. Он и без того слишком долго находился в одной упряжке с невежеством.

Дейл выпрямился на стуле, удивленно глядя на меня бледно-голубыми глазами.

— Неужели? Неужели я пристегиваю Бога к невежеству?

Я положил руку с разрезанным ногтем на стол.

— Именно так. Поэтому я говорю вам: освободите Его.

Дейл добился своего, задел меня за живое. Мое безразличие рассеялось как дым.

— Освободите Его, даже если Он скончается от этого.

Дейл откинулся на спинку кресла. На губах его заиграла улыбка, полная то ли самонадеянности, то ли сомнения. У его затылка желтела овчинная подкладка.

— Нет, профессор Ламберт, я смотрю на вещи иначе. Современного человека засадили в футляр атеистического объяснения физической реальности и убедили, что так и надо. Я же всего лишь призываю: эй, погодите, в мире есть нечто большее, чем вам говорят. Астрономы и биологи зачарованно уставились в лицо этого Нечто, а вам взглянуть не дают, потому что сами не верят тому, что видят. Можете верить или не верить, ибо Господь дал нам свободу выбора, но не поддавайтесь на интеллектуальный шантаж. Вы ничем не обязаны дьяволу.

— О-о, вы усматриваете здесь дьявольские козни?

— Да, усматриваю. Здесь, и всюду, и всегда.

— А кто же он, дьявол, по-вашему?

— Дьявол — это сомнение. То, из-за чего мы не принимаем Божьи дары и не ценим жизнь, данную нам Господом. Вам известно, что самоубийства занимают второе место среди причин смерти у молодежи от тринадцати до девятнадцати лет? Что они уступают в этом смысле только автомобильным катастрофам, которые нередко тоже являются своего рода самоубийствами?

— Странно, — проговорил я. — Недавняя история и, если уж на то пошло, сегодняшние фюреры и аятоллы, — по-моему, все говорит об обратном. Дьявол там, где нет места сомнению. Дьявол — то, что толкает людей строить лагеря смерти и кидать бомбы, взрываясь вместе с ними. Сомнение придает еде особый привкус, но убивает вера, слепая вера.

— Сэр, мы сильно отклоняемся от темы, и вам скоро надо проводить занятия по ересям. Я не утверждаю, что мы ничего не знаем относительно эволюции жизни. Но чем больше нам известно, тем больше явлений кажутся чудесами. Говорят, что человеческий глаз имеет невероятно сложное устройство. Однако возьмите фасеточный глаз у трилобита, зафиксированного в палеонтологических исследованиях начала кембрия. Он состоит из сотен и сотен шестигранных призм — они называются омиатидиями, в них находятся кристаллики кальция и хитин. И все это расположено строго по законам отражения, которые люди открыли только в семнадцатом веке. Поразительно, правда?

Он смотрел на меня, ожидая серьезных возражений, но я ограничился спокойным замечанием:

— Это отнюдь не означает, что трилобиты знали законы отражения. Это означает, что некоторые из них видели лучше других, — именно они-то и выживали и передавали это свойство потомкам со своими генами.

Возражал я миролюбивым тоном, давая ему возможность выговориться. Это называется тактикой плотоядного хищника. Я стал раскуривать трубку, вбирая в чашечку пламя спички, каждая затяжка была слышна, словно подступала маленькая смерть.

— Какую ступень эволюции ни взять, — развивал свою мысль Дейл, — всюду возникает проблема согласованности мутаций. Очевидна необходимость согласованности. Иначе мутаций не было бы вообще. Именно эта согласованность исключает случайность. Возьмите наш глаз. Сетчатка с палочковыми и колбочковыми клетками, радужная оболочка, стекловидное тело, двигательные мышцы, внутриглазная жидкость — невозможно поверить, что этот сложнейший механизм выстроился случайно, методом проб и ошибок. Чтобы хрусталик «работал», надо, чтобы он каким-то образом соединился с затылочной долей головного мозга. Частичное соединение невозможно, оно либо есть, либо нет. Между тем во всех эволюционных процессах наблюдаются промежуточные стадии, где принцип приспособляемости не срабатывает и даже мешает. Постройте график развития любого организма — и вам непременно придется нанести некие непостижимые точки, которые ни в какие ворота не лезут. В эволюционном плане ухо млекопитающего еще сложнее, чем глаз. Кости, составляющие челюсти у рептилий, превратились в молоточек и наковальню. Когда челюсти стали средним ухом, чем жевали эти промежуточные существа? А хвост кита? Он у него движется вверх-вниз, вверх-вниз, тогда как наземные животные машут хвостами из стороны в сторону. Разница не такая маленькая, как может показаться: при вертикальном движении хвоста таз у животного должен быть меньше, иначе он просто разрушится. Если же посмотреть в эволюционном плане, то непременно должна быть стадия, когда таз еще слишком мал и не может служить опорой задним конечностям, но уже велик для вертикальных движений хвоста. Или возьмите археоптерикса, которого эволюционисты то и дело приводят в качестве аргумента. Они не располагают никакими фактами о промежуточных существах между брюхоногими и хордовыми, или между рыбами и земноводными, или между земноводными и настоящими лягушками, зато вот археоптерикс, доказывающий, что птицы произошли от пресмыкающихся. При этом, правда, забывают о паре проблем. О том, что одновременно с археоптериксами существовали птицы в современном смысле слова, — это первое. И второе: археоптерикс не умел летать. У него были крылья и перья, но слишком слаборазвитая грудина. В лучшем случае он мог взлететь на низкий сук.

— Как современные куры, — заметил я. — Или вы считаете, что куры — тоже невероятное явление? Я где-то читал, что специалисты по аэродинамике убедительно доказали, что шмель не способен летать — не слышали? — Видя, что мой собеседник готов снова ринуться в бой, я громко откашлялся, случайно проглотив при этом порядочный клуб дыма. Настало время высказаться мне. Выслушивать лекцию перед собственной лекцией — утомительный труд плюс тоска зеленая.

— Невероятность существующего, — начал я, — не очень оригинальное доказательство существования Бога. Когда христиан во втором веке нашей эры попросили предъявить верительные грамоты от Сверхъестества, они выставили два довода. Причем, что интересно, не чудеса, сотворенные Христом, и не его воскрешение, а исполнение пророчеств Ветхого завета — это первый, а второй — возрастание роли церкви. Как среди жалкой кучки неграмотных сирийских рыбаков, обитающих на краю империи, вопрошали они, возникла вера, которая всего за одно столетие распространилась от Индии до Мавритании, от Каспия до местопребывания варварских племен Британии? Очевидно, что это дело рук Божьих. Быстрый рост церкви в ту пору — лучшее доказательство истинности того, то она проповедовала. Далее, если бы Христос был мошенником или сумасшедшим, а его воскрешение выдумкой, зачем было апостолам идти на смерть, неся Слово Его? Вы можете усмотреть здесь ту самую «непостижимую точку», которая ни в какие ворота не лезет, тот момент эволюции, превращения малозаметной еврейской ереси, сопровождавшейся крохотными криминальными стычками, в государственную религию империи Константина. Я не нахожу ваш аргумент неосновательным, однако считаю, что его можно опровергнуть при наличии чутья к истории, в частности, к истории первого столетия. Незачем подозревать апостолов и евангелистов в намеренном мошенничестве. У людей той поры было иное чувство действительности и иное отношение к письму. Мы обязаны помнить, что само письмо было волшебством, священнодействием. Написать что-то означало в известной мере сделать это. Сочинение считалось актом целиком творческим, а не подражательным. Все прямые подделки, которые мы находим в апокрифических текстах, составленных одновременно с Евангелиями (и не только там, но и в канонических — например, небывальщина о рождении Иоанна в Евангелии от Луки или рассуждения о Слове в Евангелии от Иоанна), были для сочинителей лишь средством принарядить правду, представить истину в одеяниях и украшениях долженствования. При общем уровне человеческой доверчивости существование многочисленных течений неизбежно: гностики, эссены, матраиты и прочие, не говоря уже об их более поздних исторических параллелях, таких, как забавный эпизод, который случился в семнадцатом веке с евреем Шаббатом Зеви: когда тот объявил о предполагаемом вероотступничестве Мессии и его переходе в Ислам, верующие не изумились. Или аналогичный случай у исламистов: распространившиеся среди них слухи, будто Махди, мусульманский мессия, и Ага-хан превратились в ожиревших сибаритов, не вызвали сомнений в их божественности… Так вот, в таких условиях мы начинали чувствовать, как это действительно происходило. Как, в частности, завладел человеческим воображением миф о воскрешении Христа. Впрочем, в наши дни, когда россказни об НЛО услышишь, даже стоя в очереди к кассирше супермаркета, мы не нуждаемся в особых доказательствах человеческой доверчивости.

— Да бросьте! — громко воскликнул мой посетитель, будто ссорился с товарищами. — Апостолов побили, они пустились в бега. Их лидер был мертв. Все изменилось. Где тут место иллюзиям?

— «В теле ли — не знаю, вне ли тела — не знаю», — писал апостол Павел. Его послания являются древнейшими текстами в Новом завете и потому ближе других к вашей «непостижимой точке».

— Но он писал, — возразил мой молодой оппонент, — что «если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна». Павел определенно говорит, что Христос явился сначала Кайфе, затем двенадцати братьям, потом пятистам — некоторые из них почили, — после этого Иакову и, наконец, последним — ему самому.

— А несколько ниже он пишет печальную, как я всегда полагал, вещь: если надеемся на Христа только в этой земной жизни, то мы несчастнее всех человеков. Но не будем перестреливаться цитатами из Библии, ее и без нас изрядно заболтали. Исходя из своего скромного опыта, скажу одно: все эти разночтения только доказывают, что Библия — очень плохо отредактированная антология.

— Вы первым начали, сэр…

— Да, первым, в порядке самозащиты. Я пытался показать, что, если мы не знаем и никогда не узнаем точных причин и следствий события или процесса, у нас остается только определенное чутье, чтобы двигаться дальше к тому, что вероятно. Когда листаешь «Нэшнл инкуайер» и видишь весьма подробные, но проблематичные картинки зеленых человечков, выходящих из НЛО, или полное и окончательное доказательство того, что Элвис жив, появляется смутная догадка о том, что могло произойти в первом веке. Когда в университетском зоологическом музее я вижу стенды с остатками ископаемых и вижу живых животных, птиц, насекомых и червей, то эволюционная теория при всех своих проблемах и загадках кажется мне достаточно резонным объяснением нашего запутанного порядка вещей. — Трубка погасла, и я посасывал бездымную пустоту.

— Но это же примитив! — вырвалось у моего молодого собеседника. — Вы судите по впечатлениям, не пытаясь заглянуть внутрь механизма. Заявления типа «Элвис жив, значит, и Иисус жив» — конечно, чушь собачья. Но если мы ограничимся этим, то проигнорируем тот факт, что первый — всего лишь жалкая пародия на второго, и это известно всем, в том числе и поклонникам Элвиса. Сказать, что эволюционная теория «более или менее» соответствует реальным процессам, — значит игнорировать тот факт, что ученые-биологи очень обеспокоены тем, что их наука объясняет не все. Есть такой человек, генетик Гольдшмидт — слышали о нем?

Я покачал головой.

— Единственный Гольдшмидт, которого я знаю, был редактором датского журнала, где нападали на Кьеркегора.

— Нет, мой Гольдшмидт бежал из гитлеровской Германии и в Беркли начал заниматься исследованиями мутаций у плодовых мушек. С течением времени он убедился, что они ничего не объясняют. Не то что новый вид не возникает — не происходит даже сколько-нибудь значительных изменений. Точечные мутации, то есть единичные изменения в последовательности нуклеотидов генетического кода, ничего не дают. Они возникают, но затем как бы поглощаются следующим поколением, и вид остается тем же самым видом. В 1940 году Гольдшмидт опубликовал книгу, где приводит семнадцать характерных особенностей животного мира и задается вопросом: как они могли появиться на постепенной основе, то есть путем отдельных небольших мутаций. Не будем перечислять все, кое-чего я не понял, но некоторые назову. Волосы, перья, глаза, кровообращение, китовый ус, ядовитые зубы у змей, сегментность у членистоногих, раковины моллюсков, гемоглобин и так далее. Кто-нибудь дал ответ на вопрос, поставленный Гольдшмидтом в сороковом году? Никто не дал и не может дать. Даже если у животного что-нибудь бросается в глаза и вам это понятно — допустим, длинная шея у жирафа, то и там не так все просто. Чтобы гнать кровь на восемь футов вверх, к голове, у жирафа должно быть очень высокое кровяное давление — такое, что при опускании головы, чтобы напиться, у него происходило бы то, что у человека называется обмороком. Происходило бы, не будь у него специального защитного механизма, снижающего давление, — целая система вен, именуемая rete mirabile, дословно — «чудесная сеть». Кроме того, через капилляры кровь выступила бы и на его ногах. Но между вен имеются полости, заполненные особой жидкостью, тоже находящейся под давлением, поэтому кожа у жирафа чрезвычайно прочная и непроницаемая, как уплотнения в двигателе. У китов… подумайте о китах, профессор Ламберт! По науке получается, что они взялись практически ниоткуда. Всего за пять миллионов лет у них развились глаза, способные видеть под водой, и хвост, — впрочем, о хвосте я уже говорил, — и жир вместо потовых желез, регулирующий температуру тела, и даже сложнейшая система, позволяющая детенышу сосать мать не захлебываясь. А возьмите устриц — у них раковины с наростами…

— Не сомневаюсь, мистер Колер, — прервал я его, — что вы способны часами рассказывать о чудесах природы. Они, эти чудеса, естественно, один из древнейших доводов в пользу существования верховного существа. Об этом можно прочитать в Книге Иова.

— Дело не в том, что они — чудеса, а в том, как

— Именно это Господь спросил у Иова. Как? Иов не знал, я не знаю, вы не знаете, и, по всей вероятности, мистер Гольдшмидт тоже не знал. Но теологии угрожает нечто большее, нежели ваш механико-математический подход. Если Бог так изобретателен и целеустремлен, чем объяснить уродства и болезни? Чем объяснить непрекращающиеся распри, войны, бойни, происходящие в мире на любом уровне? Почему мы цепляемся за жизнь, хотя чувствуем, догадываемся, что она бессмысленна и бесцельна? Есть море экзистенциальных вопросов, которые вы обходите, мистер Колер. Люди не верили в бога задолго до Коперника, задолго до того, как научно объяснили, почему гремит гром и луна меняет фазы. Не верили по тем же причинам, по каким не верят сегодня. Не верили и не верят потому, что чувствуют, как безразличен и жесток окружающий мир. Вы говорите, что естественные явления суть чудеса изобретательности, но в ее дверях не видно личности. Небеса молчат, когда человек кричит от боли. Небеса молчали, когда евреев гнали в газовые камеры. Они молчат и сейчас, когда в Африке голодают. Несчастные эфиопы — среди них ведь христиане-копты, вам это известно? Вчера по телевизору говорили, что в лагерях голодающих слышны только псалмопения, бряцание цимбал и стук барабанов. Люди обращаются к Богу не потому, что он есть или его нет, а потому что они в беде, когда им позарез нужна помощь, обращаются к Всевышнему вопреки рассудку.

— Вопреки рассудку? — В бледно-голубых глазах Дейла зажегся недобрый огонек, появился тот непреоборимый пыл, с каким многие студенты приходят на факультет, приходят как миссионеры, неся свет истинной веры, с неутолимой жаждой обратить в нее ходящих во тьме, превратить воду в вино, вино в кровь, хлеб в тело — переманить противника на свою сторону, ужать все, что «не-я», до плоского и гладкого, словно зеркало, своего собственного «я». Мне надоели повторяющиеся из года в год претензии таких студентов. — Видно, у вас свой интерес, профессор Ламберт, так я понимаю? Вы не просто нейтральны. Вы — из другой компании.

— Хотите сказать — из компании антихриста? Ни в коем случае. Я верую по-своему, как — не хочу обсуждать ни с вами, ни кем бы то ни было, кто вваливается ко мне наскоком, словно ковбой. Но моя вера, глубока она или не очень, побуждает меня с ужасом смотреть на ваши попытки, чуть было не сказал — грубые и глупые попытки, свести Бога к разряду элементарных фактов, вывести Его логическим путем! Я абсолютно убежден, что моего Бога, как и истинного Бога любого человека, невозможно постичь методом умозаключений, сделать предметом статистических выкладок. Он не окаменелость и не слабое свечение, которое можно разглядеть в телескоп!

Не люблю, когда меня заносит. От страстного спора меня бросает в жар, я становлюсь нетерпимым и неприятным, попадаю в сеть преувеличений и неправды. Четкость вещей требует от нас по крайней мере обходительности и молчаливой оценки. Мне хотелось раскурить трубку, но времени для столь церемонной операции не было. Руки у меня дрожали. Я сплел пальцы и положил руки на стол. Бывало, стоишь на кафедре, листаешь Библию, ища отрывок для сегодняшней службы, а руки дрожат от напряжения. В больших Библиях чертовски тонкие листы.

Не знаю, как получилось, что этот странный молодой миссионер взял верх. Это было ясно по его спокойному отстраненному взгляду, по кривоватой улыбочке, длинной прыщеватой челюсти и по тому, что он не спешил заговорить. Он вынудил меня высказать свое понимание веры, и я ненавидел его за это.

— Ваш Бог похож на добренького самодовольного боженьку, обретающегося неизвестно где, — заявил он кратко.

— Как Верна? — спросил я, собирая свои записки.

Пелагий не догма. Пелагианец. Возмущен склонностью Августина к антиномианизму, манихейскому пессимизму. Грех передан от Адама как часть процесса размножения? По П., развращенность отличима от слабоволия.

Поняв, что я ухожу от дискуссии, Дейл развалился в кресле и даже перекинул ногу через подлокотник вишневого дерева.

— Говорит, вы заходили к ней на прошлой неделе, — сказал он, метнув на меня взгляд, который можно было бы назвать хитроватым, но только не у такого высоколобого типа.

— Хотел посмотреть, как она устроилась, — признался я. — Не так плохо, как я думал.

— Не так плохо, пока она дома. А стоит ей выйти, сразу заарканят.

— Кто?..

— Братва. Молодая белая девица с черным ребенком — она словно раскинулась на постели и готова…

— Считаете, ей нужно переехать?

— Она не может себе этого позволить. — Такой лаконичный ответ — не был ли это вызов? Требование дать ей еще денег? Он, вероятно, знал, что я уже дал ей шестьдесят долларов. Может быть, мой молодой благочестивый друг с Верной заодно, и они намерены просто подоить меня? Восьмидесятники с чистым сердцем идут на всякие мошенничества и щедро вознаграждают себя за недостаточную наклонность к неземному. Будда говорит: «Никаких привязанностей», Иисус Христос говорит: «Поступай с другими так же…», и чужое имущество «отвязывается» от хозяина. Но кто осмелится осудить их? Не успеют они открыть глаза, как видят и слышат телевизор, приучающий их к попрошайничеству. Наша образовательная система такова, что они сидят на шее у родителей и властей до тридцати годков, а то и больше. Наше общество — это общество информации, рекламы, раздутой сферы услуг, оберток от жвачки. Дух кальвинизма сделал собственность неким знаком и священным символом. Я пытался — как всегда по старинке — определить, как далеко простираются собственнические притязания этого субъекта на Верну. Я завидовал ему: он имеет право запросто приходить в запущенную душную квартиру, где томилась пленницей порозовевшая после ванны юная женщина. Я не вполне поверил Верне, сказавшей, что в их отношениях не было постели. Не могу представить — опять-таки по старинке, — что два молодых существа противоположного пола, находящиеся наедине в одной комнате, не совокупляются или по меньшей мере не дают воли рукам, не поглаживают заповедные места друг друга.

Дейл Колер сидел против света, падающего из окна у меня за спиной, а я смотрел на него и старался классифицировать собственные чувства по отношению к нему. Они состояли из:

а) физического отвращения к его восковой внешности и к непонятному негаснущему свечению в глазах, будто внутри его черепа горела бледно-голубая контрольная лампочка;

б) полнейшего неприятия его идей, которые сами по себе мало чего стоили, хотя некоторые из них мог опровергнуть только специалист;

в) зависти к его убежденности касательно существования Всевышнего и к глупой надежде заново ухватить за хвост старую-престарую проблему веры;

г) определенного расположения — как бы в ответ на его очевидную симпатию ко мне, поскольку второй его визит не имел явной практической цели;

д) приятного ощущения, что он вносит что-то новое в мою жизнь, в мои привычные и поднадоевшие дела;

е) странной и опасной способности ставить себя на его место: он словно приглашал мои мысли сойти с пути и последовать за ним по городу. Он упомянул, например, что по субботам и воскресеньям подрабатывает на лесопилке, и стоило мне об этом подумать, как в ноздри ударил аромат только что поваленной ели, руки почувствовали тяжесть свежеобработанной лесины с мореными концами и даже занозы в ладонях.

Я улыбнулся и сказал:

— Я же не сторож дочери единокровной сестры. Удобно ли вмешиваться в ее жизнь?

— Особенно вмешиваться не надо, — ответил Дейл с чувством. — Поначалу уж точно. У нее своя жизнь, она сама ее состряпала, и мы обязаны уважать ее выбор. По-моему, ей надо почаще выбираться из дома и немного подучиться.

— Согласен, — сказал я, радуясь, что наши мнения, пусть не по космическим вопросам, совпадают.

— Верна вся щетинится, когда ей сходу начинают советовать. Потом зайдешь второй раз, она уже повернулась на сто восемьдесят градусов.

Как-то так получилось, что девятнадцатилетняя лентяйка из Кливленда с кашей в голове от поп-музыки становилась предметом наших осторожных предположений и внимания.

— Мне подумалось, — ринулся я вперед, — надо сказать жене, чтобы она пригласила Верну к нам на День благодарения — в качестве родственного, так сказать, жеста. Мы будем рады видеть у себя и вас, если вы не ангажированы.

Я предполагал, что у него другие планы, может быть, общее застолье в полуподвальном зале какой-нибудь церкви, колоритное говорливое сборище благочестивых прихожан и свихнувшихся уличных бродяг.

Жутковатые глаза Дейла полезли на лоб.

— Вот это было бы здорово! По правде говоря, я собирался зайти в кафетерий, у нас там готовят приличную еду из индейки, и хорошо посидеть. Вообще-то я не охотник до праздников. Но познакомиться с вашей супружницей и вашим сынком — это классно! — Теперь, когда мы спустились с небесно-научных сфер на грешную землю, он ударился в среднезападное просторечие. Яснее ясного, что он не тянется к организованной религиозности, как подобало бы ревностному христианину. День благодарения в кафетерии? Рождество в борделе? Церковь, конечно, всегда подзаряжалась энергией неортодоксальности. Августин был сначала язычником, потом манихеем. Тертуллиан — законником. Пелагий не проходил посвящения в сан, и не исключено, что попал в Рим, как студиоз, изучающий право. Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Сам Иисус и Иоанн Креститель были иноземцы-оборвыши. Свои, склонные к предательству. Вроде меня, в шутку скажу я своим недоверчивым и восторженным слушателям.

Глава 2

Нелюбовь Дейла к праздникам соединила нас еще одной тайной связью. Однообразные поездки на трясучей «тачке» — так, кажется, нынче выражаются? — по пустынной равнине Огайо к недальнему холмику, весьма кстати именуемому Рождественской горой, — таковы мои первые соприкосновения с семейными трапезами в нашем американо-христианском царстве-государстве. Моя брошенная мужем жалкая мать и я навещали «своих»: мужчин с лошадиными мордами, задубевшей кожей и как будто бесполых, а также толстых до неприличия женщин. Они взвизгивали, когда смеялись, и стыдливо прикрывали рот руками, пряча мелкие испорченные зубы. В спертой, тягучей, как коровье мычание, атмосфере многозначительности и скорбного благочестия ставили на стол какое-то дымящееся варево, издававшее неприятный запах.

В доме моей двоюродной бабки Вильны, на кухне, оклеенной темно-желтыми обоями, за черной печной трубой, обжигающей, если прикоснуться, висело выцветшее, скользкое от сального пара изображение Иисуса Христа, молитвенно воздевшего руки. Единственная в доме книга — семейная Библия — лежала на маленьком хромом столике в «чистой» комнате. По ее кожаному корешку шли рубцы, как на шкуре забитого животного, она отдавала таким же дубильным душком, а из золотого обреза широким раздвоенным язычком торчала закладка — засохшая веточка лаванды. В комнатах держался стойкий запах минерального масла и кисловатый запах мешанки, корма для скота, занесенный мужскими башмаками. Эти выезды в деревню угнетали меня по несколько дней: неприятно было ожидать их и так же неприятно вспоминать. Во время же самого пребывания у родных я чувствовал себя настолько подавленным, что соскальзывал со стула под стол, так что в зрительной памяти сохранились только бахрома на вышитой скатерти, круглые колени, толстые икры, стоптанные башмаки где-то там, в пещерной глуби.

Четвертого июля все повторялось — только при температуре, которая была на девяносто градусов выше, чем в ноябре, и иногда «на воздухе». На заднем дворе, под раскидистыми желтыми тополями ставили грубые столы, и на них горы сияющих от масла кукурузных початков. А когда от жаровни на тарелках несли куски свинины, их встречали восклицаниями, как при виде турчанки, исполняющей танец живота, или распятого Мессии.

Тупая пугающая неразговорчивость скотины перешла к моим ходившим за ней двою- и троюродным братьям и сестрам, и, как те животные, они постоянно натыкались то на одно, то на другое, словно пытались на ощупь узнать, что это такое. Одетые в выцветшие полотняные рубашки и штаны, они молча толкали меня туда-сюда, я же отбивался, как мог. Иногда, совсем редко, они звали меня покидать кольца в цель (дурацкая игра!) или же порыбачить на ближайшей речушке, заросшей осокой. Вооружившись удочками, мы выкапывали розоватых червей, насаживали на крючки; бедные членистоногие извивались, мучились, но моя родня-деревенщина проделывала это бестрепетно и безразлично. Клева никогда не было, мы возвращались домой без улова. После полудня веселье под тополями разгоралось вовсю, потом плавно втекало в белесые летние вечера и, наконец, когда потемнеет гора, моя мама в изнеможении валилась за руль старенького «бьюика», жалуясь на головную боль и плохую видимость.

Эдна в этих поездках не участвовала, поскольку преспокойненько жила с обманщиком-отцом и разлучницей-матерью в пригороде Шагрен-Фоллз и летом занималась теннисом и гольфом в местном клубе. Находился он в одном из ложнотюдоровских строений, посреди огороженных кортов в конце длинного извилистого шоссе. Был там и плавательный бассейн, где подстриженные ежиком парни совершали головокружительные прыжки в честь Эдны, точнее — ее уже ясно обозначившихся форм, и где она и ее гости, в числе которых во время месячной ссылки сюда летом бывал и я, получали из ларька бесчисленное количество стаканчиков с кока-колой и булочек с горячими сосисками, просто назвав номер отцовского счета. Я не очень-то любил Эдну в подростковую пору, когда к ее недостаткам добавились девичья заносчивость и шумный снобизм, но, общаясь с деревенской родней, я с непонятной нежностью вспоминал единокровную сестру. Удушающий гнет крови, череды предков, отживших обычаев, окаменевшего прошлого, того деревенского прошлого, когда недалеким, ленивым и лицемерным «сынам земли» нужны были периодические встряски, чтобы они не забыли включить очередной сезон, — вот что для меня означали праздники.

Когда женятся вторично, — отец понял это прежде меня, — у человека заметно убывает обязательств перед другими. Вначале Эстер и я в порыве радостного освобождения от уз, налагаемых священническим саном, игнорировали День благодарения и даже обходились без традиционной елки, отмечая Рождество Спасителя (единственно по Евангелию от Матфея) под несчастливой звездой незатейливым ужином в сочельник (жареный палтус и шампанское) и беглым обменом подарками наутро за завтраком. Первая моя жена, Лилиан, сама дочь священника, любила, чтобы стол ломился от яств, любила встать пораньше, чтобы посадить откормленную индейку в зев плиты, любила назвать гостей, и чтобы те бесцельно сидели допоздна. Эта маета на людях унимала боль от того, чем жестоко обделила ее природа — от бесплодия. Мы несли тяжкий крест бесчадия вместе, пока моя сперма, полученная путем лечебного мастурбирования в предоставленное клиникой пластиковое приспособление, заменяющее женское влагалище (для повышения возбудимости клиника бесплатно предоставляла также экземпляры «Пентхауса» и потрепанные пейпербэки от издательства «Напрямик», и я до изнеможения вчитывался в классику жанра под названием «Училка слаба на передок»), — пока моя мужская дееспособность не была реабилитирована. Лилиан зазывала в дом бродячих студентов, полунищих прихожан, дальних-предальних родственников и путалась в шарадах изобилия. Индейка на День благодарения, рождественский гусь, телячья ножка на Пасху, говяжий крестец к Дню труда — от усиленной работы резаком у меня появился «теннисный» локоть. Бедная бесплодная покорная Лилиан! Правда, она недолго горевала из-за моего ухода, после развода окончила секретарские курсы и сгинула в управленческом звене какой-то корпорации неподалеку от Уайт-Плейнс, одном из тех, что сооружают для себя немыслимой формы фонтаны из алюминия и крытые ступенчатые автостоянки; потом, на удивление всем, вышла замуж за богатого корпулентного господина с целым выводком детей от предыдущих браков. Каждый год он на четыре месяца возит ее во Флориду. Персефона из Нового Света, треть года проводящая в царстве мертвых.

Поскольку Ричи подрос и принимал участие в домашних разговорах, нам с Эстер пришлось изменить кое-какие праздничные правила. Высокие потолки в доме, обшитые дубовыми панелями стены, камины, выложенные изразцами, прямо-таки просили позвать гостей. Но когда мы устраивали вечеринки — обычно это происходило в конце мая, в связи с окончанием занятий на факультете, — мне с моей, допускаю, повышенной чувствительностью казалось, что народу пришло меньше, чем ожидалось. Я не мог отделаться от ощущения, что Кригманы на свой манер и Элликотты на свой лучше вписываются в атмосферу нашей улицы, чем мы с Эстер, по природе склонные к богемной простоте: забитая книгами прихожая, мансарда с картинами, не слишком прибранная кухня. Наделав четырнадцать лет назад шуму в приходе, мы как бы стыдимся чего-то до сих пор. Но сегодня я затопил в гостиной камин, пляшущее пламя отражали края кофейного стеклянного столика и витражи арочных окон. На улице было холодно, лужайку и кирпичную дорожку припорошил снежок, а в доме уютно пахло горящими дровами и готовящимся угощением. Даже Ричи оторвался от телевизора и с нетерпением ждал прихода гостей.

Они пришли порознь, что порадовало меня, так как ослабило в моих глазах их связь. Первым явился Дейл, в безукоризненном сером костюме и застегивающейся донизу сорочке он был не похож на себя, и только багровый с кричащими зелеными разводами галстук выдавал в нем некоторый недостаток вкуса, свойственный людям науки. В руках у него был конический пакет с цинниями — такие букетики наркоманы на «островках безопасности» предлагают проезжающим автомобилистам. Дейл преподнес его Эстер, которая поспешила из кухни, не сняв цветистого оборчатого передника с выходного, плотно охватывающего шею платья зеленого бархата.

— Как мило! — воскликнула она.

— Это с вашей стороны мило — пригласить меня, миссис Ламберт.

Все-таки в этом парне есть какая-то обходительность, которую я недооцениваю. Его рослая сухощавая фигура, которая в косом свете моего университетского кабинета как бы складывалась в кресле перед столом, здесь возвышалась напряженная и прибранная, воплощение учтивости и мужественности. Он был без шляпы. Вьющиеся каштановые редеющие волосы, сейчас потемневшие от сырости, были зачесаны назад, открывая поразительно белый и такой же чистый, как и его глаза, лоб.

— Ах, что вы! — сказала Эстер, слегка польщенная, как всякая женщина, которой дарят цветы. — Нам так приятно. Родж много рассказывал о вас, вы произвели на него большое впечатление.

— Большое, но, боюсь, не слишком благоприятное. — При этом он улыбнулся, но не так, как улыбался на факультете. Там рот у него был нервный, почти хищный, в уголках его иногда выступала слюна: ему до смерти хотелось обратить меня в свою веру. Теперь же он улыбнулся не растягивая губ, а только слегка их приоткрыв, будто в ожидании очередного хода со стороны женщины. Я постарался посмотреть на мою женщину его глазами — маленькая опрятная фигурка казалась еще меньше с высоты его роста. Ее имбирно-рыжие волосы немного растрепались от работы и жара плиты, а глаза навыкате стали еще зеленее в свете, проходящем сквозь стеклянную дверь. Эстер вся подтянулась, оживилась, напустила на себя уверенный шутливо-игривый ироничный вид, как обычно делает женщина перед мужчиной намного моложе ее.

— Отнюдь, напротив, — вставил я. — На днях я говорил с Клоссоном о вашем гранте. Если станет известно, что факультет финансирует проект по компьютерной теологии, сказал он, то это будет неплохая реклама. И забавная.

Дейл насторожился.

— Не понимаю, каким образом реклама может помочь в получении гранта.

— Родж хочет сказать, — вмешалась Эстер, — что это неплохая реклама для факультета. Пойду поставлю ваши прелестные цветы в воду. — Она пошла по коридору, цокая каблучками. Покачивающиеся бедра подтягивали переливающийся бархат платья то в одну, то в другую сторону, образуя зигзагообразные складки.

— «Неси слово Божие каждому, кто ни есть», — сказал я шутливо, намекая на рекламу.

— «Когда молишься, войди в комнату твою», — процитировал он в ответ.

Дейл был без пальто, и мне не пришлось помогать ему раздеваться. Я провел гостя в гостиную.

— Привет, — сказал Ричи, виновато приподнимаясь с места. Он сидел у камина и, включив маленький «сони», смотрел, как человечки в красном борются с человечками в синем.

— Привет, привет. Счастливого праздника. Кто впереди — патерсонцы или Даллас?

— Патсы слабаки, куда им.

— Не скажи. У Изона в этом сезоне были великолепные броски.

Я снова подивился способности Дейла быстро установить контакт с другими людьми и почувствовал необъяснимый приступ ревности, как будто после наших словесных схваток на помосте мироздания претендовал на то, чтобы он был только моим. Будучи непоколебимо убежденным в своей правоте, он был неразборчив в знакомствах и средствах, и потому его следовало уничтожить. Показав на мой бокал белого вина, я предложил принести ему выпить.

— Может быть, «Кровавую Мэри»? Или бурбон, шотландское виски?

Не раздумывая, он вежливо отклонил предложение, привыкший, видимо, отказываться от спиртного, и спросил, не найдется ли у нас клюквенного сока. Я сказал, что посмотрю, и, к своему удивлению, обнаружил в холодильнике полбутылки этой жуткой жидкости. При одной мысли о ней у меня киснет настроение, и перед глазами бегут картинки непроходимых топей, диетических продуктов, детей с перепачканными губами, старых дам, собирающихся в пыльных залах, дабы обменяться приятными впечатлениями о днях прошлого. Когда я со стаканом сока вернулся в гостиную, Дейл и Ричи сидели за стеклянным столиком и увлеченно беседовали. Перед ними лежали лист бумаги и карандаш.

— Компьютер считает не так, как мы, — говорил Дейл. — Посмотрим, как ты справляешься с корнями. Извлеки-ка мне квадратный корень… ну, скажем, из пятидесяти двух.

Пока мой парень пыхтел над задачкой, Дейл поднял голову и сказал мне:

— А у вас симпатичный дом.

— Насколько помнится, наш факультет тоже произвел на вас хорошее впечатление.

— Может быть, на меня вообще легко произвести впечатление…

— Вы хотите сказать, что всегда видите меня в шикарной обстановке? — закончил я за него.

— Уверен, вы этого заслуживаете, — сказал Дейл без тени улыбки и повернулся к Ричи, который сидел на красной шелковой козетке. Сиденье было не вплотную придвинуто к столику, и ему было трудно писать. — Правда, ведь, Ричи? Твой папа вкалывает дай бог.

— Хм, вкалывает… Только книжки читает, которые никто даже не открывает.

Я пытался припомнить в точности ту цитату, что привел Дейл. Кажется, это в том месте у Матфея, где говорится о лицемерах, любящих молиться перед людьми. Да-да, перед самой молитвой Господней: «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне». Отец наш, который втайне, да будет благословенно имя Твое.

— Ну, как там с квадратным корнем из пятидесяти двух? — повторил Дейл. Как он попал в точку, назвав для примера число моих лет?

— Терпеть не могу квадратные корни… У меня получилось семь целых и две десятые и еще сколько-то.

— Хорошо, пусть будет семь целых и двадцать одна сотая. А вот как это делает компьютер. Он выдает предварительный ответ, даже догадку, и подставляет ее в формулу, которая в нем запрограммирована. Получается новое число. Он снова подставляет его в формулу, и так много-много раз, до тех пор, пока не получится правильный ответ. Вот эта формула.

Дейл написал что-то на листке бумаги, но мне было не до того: я смотрел в окно, не идет ли наша гостья. Эстер разговаривала с Верной по телефону и сказала, что голос у той был растерянный и расстроенный, что она не знала, найдет ли кого-нибудь, чтобы посидеть с ребенком в День благодарения. Но она обязательно позвонит, если не сможет прийти. Звонка не было.

— Пусть N будет тем числом, из которого нужно извлечь квадратный корень, — в нашем случае это пятьдесят два, — а игрек один, игрек два, игрек три и так далее — последовательные приближения к величине корня. Отсюда видно, что игрек будет равняться N, поделенному на игрек только в одном-единственном случае. Спрашивается — в каком?

Бедный ребенок задумался. Я почти видел, как крутятся и крутятся колесики у него в мозгу, а зацепиться ни за что не могут.

— Не знаю, — выдохнул он наконец.

— Ясно, когда игрек становится тем самым корнем, — терпеливо внушал ему Дейл. — Во всех других случаях игрек и N, поделенное на игрек, не равны. Но если взять среднее обоих чисел, то есть если их сложить и разделить на два, то мы приблизимся к ответу. Обязательно приблизимся. Понимаешь?

— М-м, кажется, понимаю… — Ричи осенило, или он думал, что осенило. — Понимаю, понимаю! — воскликнул он радостно или притворяясь, что рад. Временами сын напоминает мне мою мать, Альму. Своим детским чутьем я чувствовал, что она старается догнать мир, который двигался все быстрее и быстрее.

— Вот и отлично, — сказал Дейл. — Назовем этот новый игрек игреком-два и подставим в эту формулу вместо старого, и будем проделывать это до тех пор, пока не будет выскакивать одно и то же число. Оно и есть правильный ответ, и компьютер высвечивает его на экране за ничтожную долю секунды. Но за это время он должен проделать многие сотни маленьких операций, и все по двоичной системе счисления. Ты ведь знаешь, что это такое — двоичная система, верно?

— Вроде знаю.

— Чему вас только в школе учат? В какую ходишь?

— В «День паломника», — последовал смущенный ответ.

— Школа преотличная, — заявил я, возвышаясь над ними обоими. — И с сильным консервативным уклоном. Думаю, там по сей день пишут римскими цифрами. — Подушки на приоконном кресле Эстер в свое время обтянула какой-то умопомрачительной тканью, но китайские виды на ней давным-давно выцвели, хотя еще можно было разглядеть расплывшиеся очертания крыш пагод и такие же блеклые лица. Отсюда я видел кирпичную дорожку, ведущую к улице, нашу давно не стриженную живую изгородь, рекламные плакаты ближайшего супермаркета на заснеженной лужайке, коричневую обертку от «Милки уэй», все еще желтеющую акацию на краю тротуара, а через дорогу — дом с опущенными ставнями, где проживает упитанная полусумасшедшая вдова преподавателя арамейского языка, но никаких признаков маленькой Верны: ни ее упрямого пухленького личика, закутанного шарфом, ни слезящихся от ветра глаз-щелочек с красным ободком.

— Подводим итог, Ричи, — говорил Дейл. — Итак, имеем ответ семь целых двадцать одна сотая. Но давай пофантазируем, в качестве догадки подставим в формулу число десять, хотя и слепому видно, что ответ должен быть семь с чем-то — скажи, почему?

— Потому что… — помедлив, промычал Ричи. Я чувствовал, что меня прошибает пот, будто я был на его месте. Очень, очень неуверенно он выдавил: — Потому что квадратный корень от сорока девяти — семь?

— Ма-ла-дец! — точно старший брат, похвалил Дейл. Где он научился этой преподавательской заботливости? У меня мурашки побежали по спине. — Значит, если ты подставишь в формулу число десять, то новый игрек будет равняться половине десяти плюс… десятая часть пятидесяти двух — это сколько?

— Пять целых две десятые?

— А-атлично!

Давай-давай, думал я. Вертись, подманивай, завлекай. Педагог, прибегающий к приемам шлюхи, — у кого хочешь произойдет умственная эрекция.

— Итак, поделив пятнадцать целых две десятые пополам, имеем семь целых шесть десятых… Видишь, мы уже приближаемся к правильному ответу. А правильный ответ, как нам известно, — какой?

— 3-забыл…

— Как ты мог забыть? Ты же только что его нашел.

— Семь целых две десятые.

— Точно! Следовательно, новый игрек должен равняться семи целым шести десятым плюс пятьдесят два, поделенные на семь и шесть десятых… Это дает нам… э-э… допустим, семь целых восемь десятых, так что половина общей суммы будет… подсказывай, подсказывай!

— М-м… семь целых две десятые?

— А это — что?.. Наш правильный ответ! — воскликнул Дейл, не дождавшись реакции своего ученика. — С точностью до десятых. Красота, правда?

Мой затюканный сын вежливо кивал.

Вошла Эстер. Без передника она выглядела чуть ли не голой. Зеленоглазая женщина-эльф в зеленом. Добрая фея дома. Вся обстановка в комнате, включая дубовые панели на стенах, приветствовала ее, Королеву Маб с аллеи Мелвина.

Дейл спешил закончить «урок»:

— И все же это не окончательный ответ. Нельзя получить абсолютно точного ответа, если N не представляет собой квадрата какой-либо величины. Но когда разница между двумя последовательными значениями игрека меньше, чем десятичная дробь, которую мы ввели, — например, ноль целых пять тысяч тысячных, если хотим точности до шестого знака, — компьютер сбивается и начинает другое запрограммированное действие. Работа, которую он выполнял до того, как сбиться, называется повторяющимся алгоритмом, или циклом. Мы интуитивно и на ощупь приближаемся к правильному ответу, а компьютер выводит его с помощью этих циклов. Мы движемся медленными шажками, а он делает это моментально, со скоростью электрического тока. Загвоздка тут в том, чтобы циклы приближались к правильному ответу, а не отдалялись от него. Не выходили, как мы говорим, из себя. — Дейл поднял глаза к Эстер. — У вас способный сын.

— Но вряд ли к математике. В этом он пошел в отца.

Дейл посмотрел на меня, и впервые за время наших враждебных отношений я прочитал в его взгляде нескрываемую неприязнь.

— Неужели в школе вы были не в ладах с математикой?

— Да, был. Меня воротило от нее. Математика… — Я чувствовал, что глупо заноситься, но остановиться не мог. — Математика меня угнетает. — Надо было срочно выпить, и я позавидовал тому, что у Эстер полный бокал.

— Не может быть, — серьезно возразил наш молодой гость. — Математика — наука не вредная, не то что некоторые области знания. Например, геология. Математика — наука… — длинными крупными пальцами он принялся описывать в воздухе небольшие круги, обозначающие безопасное движение, — со стороны это смотрелось как кинетическая музыка, — чистая, — закончил он, и над стеклянным столиком, между потрескивающим камином и книжным шкафом, на который Эстер поставила тонкую, в коричневых трещинках вазу с его цинниями, повисла какая-то масса всего нечистого, нехорошего, пригибающего нас к земле.

Лихо — чересчур лихо, на мой взгляд, — Эстер сунула в рот зажженную сигарету с малиновым мундштуком и похвалилась:

— А мне математика давалась. Папа говорил, что не представляет ничего более бесполезного для женщины. Но я ее все равно любила. Если делать по учебнику, всегда все сходится.

Дейл посмотрел на нее с повышенным интересом.

— Не всегда и не все. Сейчас развивается новая отрасль математики, вплотную примыкающая к физике. Вычисления производятся только на компьютерах. Разработаны ячеистые запоминающие устройства с целым набором маленьких пластинок, и каждая из них представляет определенное число. Есть несколько правил, устанавливающих, какие комбинации цветов определяют цвет каждой новой пластинки. Правила эти очень простые, но образующиеся цветовые узоры чрезвычайно сложны. Поразительно также, что с ними происходит: некоторые тут же распадаются, исчезают в силу некоей внутренней логики, другие обнаруживают тенденцию перестраиваться до бесконечности, причем не повторяясь. Лично я думаю, что с помощью таких математических операций мы подойдем, можно сказать, к основам строения творения. Перед вашими глазами вдруг появляются визуальные аналоги ДНК, вообще проходит масса физических явлений, которые носят не только биологический характер, например, жидкостная турбулентность. Такие явления не поддаются математическому описанию, их изучают постепенно, шаг за шагом. Теперь их можно смоделировать на компьютере, если найдешь правильный алгоритм. Для этого и начинают использовать компьютеры — для исследования хаоса, то есть самых сложных явлений. Перспективы открываются потрясающие. Если с помощью компьютера можно смоделировать физический мир, составить алгоритмы его законов, то на мощной машине с достаточной емкостью памяти можно смоделировать всю объективную реальность и задавать ей новые условия, вопросы.

Дейл вещал в пустоту. Только я знал, к чему он клонит, и сказал:

— Если модель будет точной, она откажется отвечать, сославшись на Пятую поправку.

— Зато Ричи любит историю, правда, милый? — проговорила Эстер громче обычного. Мы немного повышаем голос, когда обращаемся вроде бы к одному человеку, но на самом деле хотим сказать что-то другому. — Только не очень древнюю, а начинающуюся с Бадди Холли.

Неуместная шуточка, подумал я; ясно, что она, даже не отдавая себе отчета, говорит Дейлу: «Видите, с кем приходится жить? С двумя тупицами».

Не знал и не знаю, как Эстер относится к мужчинам вообще.

В первое время, оторвав меня от священнического служения и от жены, от ломящихся столов и от наших возможных, но так и не родившихся детей, она была сама страсть, рожденная стыдом, и верность, рожденная чувством вины. Свет сошелся клином на нас двоих. Потом появился Ричи, начал ходить в детский сад, курсы переподготовки обеспечили мне место на богословском факультете, и наша частная жизнь, наша завоеванная и когда-то незаконная близость, когда мы были парой гладиаторов, схватившихся в завораживающем зрителей яростном бою, постепенно, незаметно вошла в привычку, превращаясь в отработанные телодвижения двух фигур в натуральную величину, изображающих нас, тогда как наши настоящие «я» усохли, сделались карликами-кукловодами, которым после представления нечего сказать друг другу. Я был уже в таком возрасте, когда угасающую половую активность воспринимаешь спокойно, как должное, как часть всеобщего умирания, как биологическую помеху — не более того, но вот Эстер… В какие-то дни месяца она буквально томилась от тоски, становилась раздражительной и нервной. Судя по всему, такое состояние пришлось как раз на сегодня. Ее рот и руки двигались с необыкновенной быстротой, тщательно сделанная «голова» рассыпалась. Она вытащила заколку из волос и, зажав ее в зубах, собрала пряди в тугой пучок на затылке. Казалось, тронь ее, и тебя ударит током.

— А я из той первобытной эры люблю Толстяка Домино, — помолчав, сказал Дейл, поглядывая на мою жену. Казалось, будто он объясняется на чужом языке, по разговорнику и совсем не уверен, что слушатели его понимают. Я чувствовал, что у меня начинает болеть голова. По праздникам всегда так. Сам не заметил, каким образом в моих руках оказался полный бокал белого вина.

— Да, его по телику часто в старых клипах показывают, — запинаясь, подхватил Ричи. — Вместе с Коротышкой Ричардом и Диной Росс, когда она еще не была Диной Росс.

В дверь позвонили. Наш старый противный звонок заверещал что было сил, словно хотел разогнать крыс, поселившихся среди древесины и штукатурки за дубовой обшивкой стен.

— Должно быть, твоя дорогая племянница, — сказала Эстер. — Позволила себе не очень поторопиться.

— Я звонил ей, — вставил Дейл, — хотел предложить пойти вместе, но никто не подошел. Вчера вечером тоже звонил, и тоже напрасно.

У них обоих были огорченные голоса. Они оба успевали по математике. Им обоим было приятно находиться рядом друг с другом. Я пошел к входной двери. Дом спланирован так, что быстро туда не попадешь. Выходя из гостиной, минуешь дверной проем с красивой верхней поперечиной, вырезанной в виде веретена, и идешь до конца коридора. Там дверь, ведущая в прихожую. Сквозь большое грязноватое стекло в ней и узкую стеклянную полоску в стене вдоль двойной двери я увидел, как с крыльца нерешительно заглядывает Верна. Усталое широкоскулое замерзшее испуганное лицо. Я открывал дверь за дверью, они скрипели и жаловались на комнатный жар и уличную осеннюю промозглость. Жаловались не только мне и Берне: на руках у нее была Пола, вся закутанная, в сбившемся набок капюшоне, из-под которого выглядывали бронзовая щечка и синий-пресиний заплаканный глаз.

— Извини, дядечка, — сказала Верна своим скрипучим голоском. — Меня просто затрахали… Сначала моя сиделка надралась — с кем оставить Полу? Ее братан говорит, зайди, может, растолкаешь дурочку. Зашла, а он — на меня, я так кричала, едва отбилась. Потом Пупси наложила в штаны. Пришлось скормить ей пачку печенья, пока подмывала, и одевала, и морду вытирала. Вышли на бульвар, а автобуса нет. Стоим, ждем, а его все нет и нет. Мне так обидно стало, хоть плачь. Старухи бездомные, которые тоже автобуса ждали, видят, вот-вот разревусь, заквохтали, засуетились, взяли у меня Пупси, тискают ее, передают друг другу, а тут еще бродяги разные. Я даже испугалась, как бы ее не утащили и вообще. Они же все сумасшедшие, которые на улице живут и по подъездам ночуют. И куда все намылились на праздник? Наверное, угощение на халяву где-то дают. Потом, значит, автобус пришел, поехали чин-чином, но гляжу, остановку-то свою пропустила. Сошла у какого-то химического института, народу никого, стучу, чтоб спросить, а эти засранцы ученые тоже ни хрена не знают. Топаю по улице, топаю — конца не видно, вся из сил выбилась, ну и поставила Полу на тротуар, чтобы сама шла. Умеет ведь, еще как ходит, когда хочет в комод залезть и перемешать там все. Поставила, значит, а эта маленькая поганка уселась прямо на холодный камень и ни в какую, только визжит, если дотронусь. Тут какая-то чудная старуха идет с белой собачонкой. У собачонки шерсть длиннющая, и морду закрывает, и ноги. Обнюхала девчонку, та, конечно, ко мне потянулась. Взяла ее на руки — комбинезон собачьими ссаками воняет! У меня всегда что-нибудь не так, когда куда-нибудь выбираюсь. Выходит, лучше дома сидеть… Извини, что заставила ждать. Правда, затрахалась вся.

Все это говорилось, пока она раздевала Полу и раздевалась сама, а я сочувственно поддакивал. Эстер тоже вышла в коридор, застав конец рассказа, и протянула Верне руку. У Эстер на редкость тонкие, изящные руки с веснушками на кисти, зато в последнее время она отрастила такие длинные ногти, что я боюсь, как бы жена не поцарапала меня, когда вертится в постели.

— Бедняжка, это же просто кошмар! — проговорила она.

— Вообще-то у меня всю дорогу так, — вздохнула Верна и продолжала рассказ: — Да, вот еще… В автобусе подкатывает ко мне мужичишка и прижимается к моей подружке. От самого перегаром несет и гнилыми зубами, а она ему так хитровато улыбается, паршивка. Ну настоящая потаскушка, правда, Пупси? — Верна как следует встряхнула девочку, чтобы до той дошло.

Пола уставилась на меня своими бездонными синими глазами, пухленькая бронзовая ручка с маленькими согнутыми коническими пальчиками потянулась ко мне. Узнала. Даже при тусклом свете коридора была видна отцовская кровь: раздувающиеся маленькие ноздри и блеск на черных прядях растрепавшихся волос, заплетенных сзади в две тоненькие косички, будто ее мама хотела сказать: вот она, моя негритяночка.

— Родж должен был бы съездить за вами на машине, — вынесла вердикт Эстер. Почему эта мысль не пришла ей в голову раньше?

— Я думал, что Дейл… — пробормотал я в свое оправдание, хотя дело было в другом. У обитателей нашей улицы была своя автостоянка, но расположена далековато. Если же удается найти местечко у дома, то освобождать его не хочется: тут же займут своими тачками студенты с факультета или многочисленные покупатели с бульвара Самнера. — Странно, что в День благодарения на химическом отделении кто-то был. — Я решил сменить тему.

— Были, были несколько мужиков, чего они там потеряли — не знаю. Сказали, что про аллею Мелвина слыхом не слыхивали. А она оказалась совсем рядом, за поворотом.

— Две культуры… — Я притворно вздохнул.

— Пойдемте, познакомлю вас с сыном, — пригласила Эстер, но с полпути убежала из коридора в кухню, откуда доносился аромат жареной индейки, дурманящий, как те курения, к каким в языческие времена прибегали шарлатаны-предсказатели.

Я провел Верну в гостиную.

— Здорово, умник! — небрежно бросила она Дейлу, который встал, вернее, застыл в полусогнутом состоянии. Оба обошлись без рукопожатия. Я еще раз попытался определить, спят они вместе или нет, и решил, что нет, но это заключение почему-то меня не удовлетворило. Однако, подойдя к Ричи, Верна немного подалась вперед и пожала протянутую ей с подростковой неловкостью руку.

— Так вот он какой, тот, что знает все о Синди Лопер!

— Она классная, правда? — сказал он, неуверенный и ужасно довольный. Ричи нужны друзья. Мы с Эстер в его глазах совсем старые и незнакомые. Малышом он играл с кригмановскими девчонками, но теперь Коре — той, что ближе своих сестер ему по возрасту, исполнилось пятнадцать, она стала барышней, по его выражению — шлюхой.

— Да, она ничего, — подтвердила Верна задумчиво, как настоящая взрослая. — Рóковые певички и музыканты вообще классный народец. Правда, не сами по себе, а потому что они нам нравятся.

Верна очаровательна. Она переняла у Эдны уходящие в прошлое небрежность и легкомыслие и перенесла в наше время, когда эти качества могут восприниматься как оригинальная манера поведения. На ней шерстяное платье красно-кирпичного цвета с широким вырезом. Грудь у нее низковата для девятнадцатилетней, бедра тоже тяжеловаты, они как бы соскальзывают вниз. И все же чувствовалась в ее теле жеребячья упругость и непредсказуемость. Лицо желто-бледное, а завитые волосы беспорядочными прядками спадали на плечи, так что было в ней что-то прерафаэлитское, придающее ее внешности болезненно эфемерный вид. Голову с широким плоским затылком она держала прямо, устойчиво. Уши проколоты в нескольких местах, в них две пары золотых колец. На пальцах тоже сверкали кольца, но — с чего бы вдруг! — тяжелый медный обод на указательном пальце и бирюзовый перстень на мизинце. Ногти подстрижены коротко, как у ребенка. Я был взволнован. Такая не поцарапает, обнимая.

— Па-па?.. — лепетала Пола. Маленькие босые ножки неверно ступали по нашему бухарскому ковру, словно малышка боялась провалиться. Непонятно, к кому она обращалась — ко мне, к Ричи или к Дейлу: настоящая потаскушка, сказала Верна. Боязливо приподняв и выставив вперед локотки, она заковыляла к стеклянному столику, подошла, шлепнула по столешнице с радостным восклицанием: — Па!

Дейл сел и взял ее на колени. Вернина голова на крепкой шее поворачивалась то туда, то сюда.

— Домик хоть куда, дядечка. Видно, профессора кучу денег гребут.

— Это зависит от должности. — Дом достался нам от Арнольда Принца, отца Эстер.

Дрова в камине прогорели и с треском обвалились, подняв столб искр. Ричи щипцами поправил поленья. Пола наклонилась к серебряной табакерке, которую Арнольд подарил по случаю пятилетия нашего с Эстер союза. Арнольд Принц, вдовец из Олбани, знал, как говорится, свой интерес, и мы заработали этот знак благословения лишь после пяти лет примерной совместной жизни. Впоследствии он по-царски начал выдавать дочери частями ее наследство, что окружило Эстер ореолом известной независимости и придало ей добавочную ценность. Мы зарегистрировали гражданский брак в Трое, штат Нью-Йорк, в ближайшем от сцены разгоревшегося скандала городке. Какое же это удовольствие — бросить вызов общественному мнению, оно сравнимо разве что с удовольствием убивать, которым хвастаются некоторые солдаты, оставшиеся в живых, или с удовольствием, какое испытываешь, узнав о неурядицах и неудачах других. И вот четырнадцать лет спустя я впал в конформизм, правда, немного перемешанный, и теперь с опаской смотрел на подарок тестя, зажатый в потном кулачке моей внучатой племянницы-мулатки.

— Тебе принести что-нибудь выпить? — спросил я Верну.

— О господи, неужели! А я думаю, чего это он резину тянет. Хорошо бы «черного русского», дядя Роджер.

— Угу… Что туда — водку и?..

— Кофе с ликером. Мексиканский.

— Так и знал. Нет у нас мексиканского кофе с ликером.

— Тогда «кузнечика».

— Который состоит из?..

— Не валяй дурачка, дядюшка. Догадайся сам. — Что это она, заигрывает?

— Creme de menthe?

— Ну да, потом еще чего-то добавляют. Знаю, что это обыкновенный мятный ликер и еще какой-то крем. Смешивают со льдом, встряхивают, наливают в высокий бокал и — пожалуйста, на стойку. Вкуснотища! Неужели не пробовал, дядечка?

— Когда же ты ходишь в эти дорогие бары? — спросил Дейл.

Он сложил большие ладони чашечкой, чтобы табакерка не упала на стеклянную поверхность столика. Пола открыла крышку и посасывала краешек. Из табакерки выпало несколько засохших «Английских овальных», которые остались с факультетской вечеринки в прошлом мае.

Верна снисходительно улыбнулась и мельком взглянула на меня, чувствуя, что я тоже жду ответа.

— Не обязательно дорогие. Есть, например, один в конце Перспективной, в доме, где второй этаж сгорел. Там классных «кузнечиков» подают.

— И с кем же ты туда ходишь? — спросил Дейл то, что мне тоже хотелось узнать.

— Как с кем? С ребятами… Тебе-то что? Что, девушке и повеселиться нельзя?

— Как в той песне — «Девчонки просто хотят повеселиться», — вставил Ричи, довольный своим уместным замечанием и тем, что блеснул умением орудовать каминными щипцами.

— Это точно, как в песне.

Была в Верне какая-то нарочитая вульгарность, скопированная с плохих певичек, с Шер и Бет Мидлер, — та ветвь американской эстрады, которая тянется по меньшей мере к «Сестричкам Эндрюз».

— Может, тебе сделать «Кровавую Мэри»?

— Да-вай! — манерно протянула Верна, как будто я был барменом, с которым девушка решила пококетничать назло своему спутнику.

Вдруг раздался громкий рассыпчатый стук, заполнивший всю комнату от пушистого ковра на полу до орнаментальной лепнины на потолке. Это Пола уронила табакерку на стеклянный столик. Верна вздрогнула, погасив спичку, поднесенную к сигарете в зубах, и зажгла другую.

— Видишь, дядечка? Я же говорю — поганка.

— Ничего страшного, — неискренне сказал я, подойдя к столику. Благодаря острому зрению я сразу различил большую царапину, похожую на жука, на его стеклянной поверхности и согнутый край серебряной крышки. Я потер крышку о рукав и стал собирать в табакерку рассыпавшиеся сигареты. Они крошились в моих пальцах.

На кухне Эстер расправлялась с индейкой. Волосы у нее разлетелись, сыпались заколки. Она состроила гримасу, как у Медузы.

— Чтоб я еще когда-нибудь!.. — воскликнула она. Моя жена говорит это каждый год в День благодарения.

Когда я вернулся в гостиную с «Кровавой Мэри» для Верны и бокалом белого для себя, то нашел молодежь сбившейся в кучу у стола и оживленно беседующей на языке, которого я не знаю. Горная гряда, что отделяет их долину от нашей, становится все круче и круче по мере того, как капиталистическая экономика все активнее хищнически эксплуатирует подрастающее поколение как особый рынок, куда выкидываются домашние видеоигры, лыжные ботинки с особыми креплениями и миллионы битов так называемой музыки, вбитой лазерами в ревущие, стонущие, плачущие компакты. Даешь новые высокие технологии, даешь больше бессодержательной, никому не нужной информации! На обороте какого-то конверта Дейл рисовал прямоугольники, соединенные линиями. Будучи в социологическом настроении, я заметил, что конверт — от телефонной компании. Защитники наших национальных интересов своей антимонопольной политикой разорили и раздробили могущественную «Американскую телефонную и телеграфную корпорацию». В результате счета за телефон сделались пухлыми, точно любовные послания, а когда снимаешь трубку, слышишь только треск.

Нарисованные Дейлом прямоугольники были обозначены словами «ИЛИ», «И», «НЕ». Ага, закладывался фундамент нового Евангелия.

— Как видите, — скользя кончиком карандаша по соединительным линиям, говорил Дейл Ричи, но Верна и даже Пола, казалось, слушали с интересом, — обесточенность, единица и ноль по двоичной системе счисления обеспечивают горячий выход из «ИЛИ», а не из «И», но если выход из «И» входит в «НЕ», то оттуда он выходит…

— Горячим, — подсказала Верна, поскольку мой дорогой Ричи недоуменно молчал. Я смотрел сверху на овальные лохматые головы молодых мужчин. Они были такие беззащитные и словно бы напрашивались, чтобы их погладили, потрепали. Я по-отцовски прикоснулся к волосам Ричи, тот глянул на меня с недовольной гримасой. Верна протянула руку за своей «Кровавой Мэри».

Правильно, — сказал Дейл. — И если вместо единичного бита мы поставили четыре бита, то есть половину байта, это будет выглядеть так… — Он быстро накарябал несколько нолей и единиц. Почерк у него был неразборчивый, некрасивый. Это почему-то свойственно ученым, будто точность мысли несовместима с точностью записи ее на бумаге, и наоборот (прекрасное латинское выражение — vice versa): многие священники, особенно служители епископальной церкви, пишут четко и красиво. — …А другую половину изобразим так — что получится на выходе цепи «ИЛИ»?

После некоторой паузы, дававшей Ричи возможность ответить, Верна сказала:

— Ноль один один один.

— Сечешь! — воскликнул Дейл. — А из цепи «И» — что на выходе?

— Чего проще? — сказала она. — Ноль ноль ноль один.

— Прекрасно! А теперь, Ричи, скажи, что будет, если цепь «ИЛИ» присоединить к «НЕ»?

— Один и три ноля, — ответил я после затянувшегося тягостного молчания.

— Верно, — сказал Дейл, продолжая карябать бумагу. — Здесь видно, как с помощью простых переключателей — они называются операторами выбора — можно проанализировать поставленную компьютерную задачу, взяв входные и выходные данные любой сложности. Например, через И-оператор можно пропустить эти два четырехбитных числа, а также их противоположности, полученные из НЕ-инверторов, через ИЛИ-оператор. Итог будет ноль-один-один-ноль. В нем и совпадут начальные числа. Совпадают — значит, холодный выход, не совпадает с горячим.

— Здорово, — сказала Верна. Полбокала «Кровавой Мэри» было уже выпито. Она закурила «Английскую овальную» с розовато-лиловым мундштуком.

— Тебе надо учиться, — сказал я ей.

— Я ей тоже говорю: учись, — подхватил Дейл.

— Скажите это Пупси, — ответила Верна.

— Ииди-да, — проговорила Пола. Слюнявыми пальчиками она схватила листок из-под руки Дейла и смяла его.

Он взял листок, аккуратно разгладил и, нацелившись карандашом, снова пошел в атаку на наше невежество:

— Не буду углубляться, скажу только, что все это основано на алгебре Буля. Замечательная штука, о ней надо иметь хоть какое-то представление. Буль жил в Ирландии в середине прошлого века и придумал математическую логику. Его алгебра имеет дело с логическими законами, в основном с инстинктами и ложными высказываниями. Она-то и оказалась той математикой, которая нужна для компьютеров. Оператор ИЛИ, к примеру, суммирует по правилам Булевой алгебры. Один плюс один дает не два и не ноль, как в арифметике, а единицу. А оператор И умножает, но тоже по-своему. Любое число, умноженное на ноль, дает не ноль, как обычно, а положительное число. Инвертор НЕ просто переворачивает число. Ноль наоборот — это один, один наоборот — это ноль. Это все основы Булевой алгебры, но на них строятся умные теоремы. С такой алгеброй поразительные вещи можно делать. И она только с виду сложна, а по сути — простая.

— Ни хрена себе простая, — возразила Верна чуть-чуть заплетающимся языком. Ричи давно отвалил и шуровал в камине, углеводы снова превращались в атомы углерода, которые миллионы и миллионы лет назад составляли ядро некоей звезды. Я подумал о кончике Дейлова карандаша — неужели когда-то Вселенная была такой маленькой?

— Ты там не очень вороши, — мягко сказал я сыну. — Все тепло выйдет.

— Кажется, скоро садимся за стол, — объявила Эстер, входя в комнату. Зеленый бархат ее платья так же собирался в складки на бедрах. Подойдя к Дейлу, она сказала: — Я кое-что услышала из ваших объяснений — безумно интересно. И подумала, не могли бы вы позаниматься с Ричи, ну, скажем, раз в неделю. Поднатаскали бы его. Никак ему логарифмы не даются.

— Ничего подобного, мам! — запротестовал сын. — У нас в классе эти дурацкие логарифмы никто не понимает. Просто училка плохо объясняет.

— Учительница у них черная, — сообщила Эстер Дейлу.

— Ну и что, что черная? — тут же откликнулась Верна.

— Ничего, конечно, — вздохнула Эстер. — Знаете, одна из тех негритянок с третьеразрядным образованием. А в дорогих частных школах почему-то считают, что надо брать на работу и таких. В принципе я — за, если только дети не тупеют от этого.

— Ричи совсем не глупый мальчик, — возразил Дейл, прерывая молчание, наступившее после недемократичного заявления Эстер. — Я готов с ним позаниматься, если получится со временем. У меня неопределенный режим работы. Для компьютерных разработок приходится делить наш VAX8600 с одной девушкой. У нее своя программа, вот мы и вкалываем по очереди.

— Я уверена, — безапелляционно сказала Эстер, — что мы найдем час-другой, удобный для вас и для нас. Ричи, пойдем, поможешь мне вытащить индейку. — Она круто повернулась и энергичным шагом, не сожалея ни о чем ею сказанном, вышла из гостиной.

— Дядечка, слышь? — проворковал рядом хриплый голосок. — Пока птичка не прилетела, может, пропустим еще по одной?


На протяжении всего бесконечного гнетущего праздничного застолья, когда уже задыхаешься от еды, а в голове сокращается место для мысли, я постоянно ощущал присутствие не только Верны, чье тело с желтовато-бледной кожей уверенно, нечувствительно натягивало красное платье, чьи порывистые движения и отрывистые замечания преображались в моем затуманенном мозгу в неясные, зато обольстительные замечания, но и Эстер — такой, какой ее видел Дейл Колер: женщина старше его, миниатюрная, утомленная жизненным опытом, однако сохранившая материнскую заботливость и терпение, несмотря на резкую манеру поведения.

— Кто-нибудь хочет прочесть молитву? — спросила она, когда сели за стол.

Эстер знала, что я не люблю молиться, но если надо, значит, надо. Стоило мне раскрыть рот, сами собой полились бы заученные слова. Я уже сочинил в уме вступительную фразу и наклонил голову, как вдруг раздался жаждущий голос Дейла:

— Позвольте мне, если никто не возражает!

Никто не возражал. Мы пали жертвами его миссионерского пыла. Он нес нам, язычникам и каннибалам, слово Божие. Мы покорно сложили руки.

Дейл молился по старинке, как молились в медвежьих углах Америки наши отцы и деды, — нараспев и немного в нос. Я выключил слух, едва вознесся вверх его голос — такие голоса все время слышались у нас на факультете, — голос доморощенного благочестия. Души из захолустья так и валят к нам, словно грязные пахучие кочаны капусты, и за три года экзегетической софистики вокруг нюансов христианского вероисповедания мы рубим, режем, мельчим кочаны, превращаем в шинкованную капусту, какую купишь в любом пригородном супермаркете. Мы принимаем святых, а выпускаем священников, тружеников на винограднике неизбежного недовольства и несчастий. Давно предсказана гибель христианства, но всегда и везде будут существовать церкви — амбары, куда свозят неубывающий урожай человеческого горя.

Некоторые слова Дейла засели у меня в голове. Они напомнили, перед тем как мы набьем желудки, обо всех голодающих и бездомных по всему свету, особенно в Восточной Африке и Центральной Америке, и я мысленно задался вопросом, принял бы бог Детского фонда ООН такие молитвы, если бы не падала пугающе вниз кривая развития мироздания от сверхгиганта через бивни мастодонта и дальше. Потом мысль перескочила на трапезы и предательства: соль, просыпанная Иудой, неизменная пища Кроноса, пиры, что задавали Клитемнестра и леди Макбет. Повсюду круговорот предательства, повсюду, где собирались двое-трое или семья как одно целое. Рука Верны была в моей правой руке, и я чувствовал ее учащенный пульс. Левой рукой я держал за руку Ричи, она тоже была горячая. Эдипов комплекс с его стороны и родительская отчужденность — с моей, доходящая до животного желания уничтожить детеныша, потому что он — соперник. Более того, соперник, родившийся на твоей территории и заполняющий ее электронными шумами, вонью грязных носков и зверским аппетитом к тому, что наша недоумочная поп-культурная цивилизация почитает за жизненные блага. Прав был Эмерсон: все мы жестокосердны. Голос Дейла взмыл к заключительной завитушке, прося благословить пищу, которую мы съедим при всем нашем чувстве вины, а моя замедленная мысль, перешагнув порог дома, оказалась у Кригманов; те, будучи евреями и атеистами, не так строго блюли День благодарения, обходились без духовного холестерина, обязательного вещества в организме наших предков-пуритан, похваляющихся собственными добродетелями, а потому проводили праздник веселее, чем мы. Впрочем, в начале было много евреев — выкрестов в христианскую веру, но когда не состоялось второе пришествие Мессии, что было твердо обещано первому поколению, и в семидесятом году был разрушен Соломонов храм, они по здравом размышлении пали духом, дав римлянам возможность провести военную операцию по усмирению бунтовщиков.

Наконец-то благословение было запущено, стало удаляться в верхние слои стратосферы, и мы, сидящие за столом, расцепили потные руки. В поле моего зрения неотвратимо вдвинулось блюдо с индейкой, которую мне предстояло резать. О, эти скользкие твердые с кровью внутри хрящи! А золотистая кожица, которая на поверку прочнее скотча! Эстер в отличие от Лилиан любила немного подсушить птицу, поэтому грудку приходилось резать тонкими, как лист, ломтиками, иначе посыплются крошки, мясо начнет отваливаться кусочками, и вся работа пойдет насмарку.

Расселись мы за столом в таком порядке (иду по часовой стрелке): Верна, я, Ричи, Дейл, Эстер и Пола на старом высоком стульчике сына, который жена принесла с мансарды. Уставшая от тряского автобуса, от уличной пешей прогулки, от кусания крышки у табакерки, девчушка то и дело проваливалась в сон. Я, хотя и не проваливался, временами клевал носом, отключался на секунду-другую. Оттого такие зияющие провалы в памяти о том, что говорилось во время трапезы.

Раскладывая по тарелкам оранжевые комки вареной тыквы и белые комки картофельного пюре, Эстер спросила Дейла, в чем именно заключается его работа на компьютере.

— Это сложно объяснить, понимаете? Одна из задач, которую приходится решать, — как снизить расход ресурсов памяти в машине и увеличить скорость системы изображений. Для этого надо растровое изображение приблизить к векторному. Вот мы и ищем, как лучше это сделать. При векторном изображении между двумя точками проводится прямая или кривая линия — в зависимости от программы. Таких линий очень много, но машина делает заданные расчеты быстро, и в результате мы видим движущуюся картинку. Растровое изображение похоже на газетную фотографию, оно состоит из множества точек, которые называются пикселями. На экране обычного размера располагается квадрат: пятьсот двенадцать пикселей на пятьсот двенадцать. То есть у нас имеется примерно двести шестьдесят две тысячи элементов вывода, и в каждом постепенно появляется изображение. А чтобы картинка была как в жизни, нужно, чтобы изображение менялось очень быстро. На телеэкране в секунду проходит тридцать кадров. Если помахать пальцами перед экраном, то можно представить себе, как быстро меняется картинка. Но программировать надо не только размеры вещей и их расположение в перспективе. Надо передавать еще и цвет, и свет, и отражения света на предметах, сделанных из разных материалов и разной формы. На нашем столе, к примеру, огромнейшее количество визуальной информации. Посмотрите, как лоснится кожица индейки, как отражается эта ваза в стакане с водой и как в самой вазе отражается вот эта луковица. Посмотрите, как поднимается пар от горячего, как играет красный цвет на гранях ножки бокала — это от клюквенного сока на расстоянии фута. Японцы научились делать поразительные вещи в этом плане. У них над шахматной доской плавают стеклянные шарики, и полупрозрачные цилиндрики, и какие-то кубики. Но для этого надо рассчитать каждый пиксель, как если бы он был маленьким окошком, надо понять, как поведет себя луч, которым ты стреляешь через это окошко, и в какое место он попадет или разделится. — Дейл растопырил пальцы, показывая, как может разделиться луч. Сквозь голые березы и окна с узорчатыми стеклами — ярко-золотистыми, пронзительно-голубыми и ядовито-красными, как клюквенный сок, просвечивало грязно-желтое низкое ноябрьское небо, и в его неверном свете неестественно смотрелся Дейлов багрово-зеленый галстук. — Для расчета некоторых пикселей приходится усреднять пять или шесть разных значений. Как только ты пытаешься скопировать какой-нибудь набор объектов, возникают жуткие сложности. Даже страшно становится.

— Страшно? — переспросила Эстер. Она съела несколько кусочков и сразу же закурила, пуская из ноздрей и рта голубоватые струйки дыма.

— Ну да — пытаться воспроизвести тварный мир в плоскости визуальной информации. Это не то, что фотограф, снимающий пейзаж или группу людей. И даже не то, что художник, который мазками кисти изображает, что находится перед ним. В компьютерной графике в машину закладывается математическое описание объекта, а ты потом выводишь его изображение на экран — с любой стороны, или в перспективе, или в разрезе. Машина делает это в мгновение ока, но иногда процесс затягивается, ты словно чувствуешь, как напрягается компьютер, и секундная задержка кажется вечностью.

Вечность. Вечность в зернышке песка. У меня защипало в глазах. Вокруг тучи пищевых частиц. Кончики нервных волокон в ноздрях могли различить запах одной из них. Фрейд утверждает, что, когда мы передвигались на четырех конечностях и нос был ближе к заваленной испражнениями земле, наше обоняние было отягощено острыми ощущениями. Низкое существо — человек. Видя крепкую женскую шею, мужчина набрасывается на добычу, а потом лежит, наслаждаясь отдыхом, как лев после спаривания. Самая естественная поза — брать женщину сзади. Как вышло, что она повернулась? Или мы ее повернули? Чтобы любоваться наготой спереди? Адамов грех упал на всех. Верна ела молча, сосредоточенно. Может быть, она голодна? Кому судьба голодать в двадцатом веке, в наши дни, если он не африканец?

— Интересно, когда все переворачивается и кувыркается, — сказал Ричи, — как на телике, когда меняются программы. Или как в «Супермене один», когда трех плохих парней забрасывают в космос.

— Ну, это нетрудно, — отозвался Дейл. — Просто растягивают перспективу, смещают оси координат и так далее. Обыкновенная тригонометрия.

— Триг? У-у… — Ричи скорчил гримасу.

— Да брось, Ричи. Триг — это замечательная штука. Скоро сам узнаешь.

Секс — замечательная штука. Скоро сам узнаешь — Дейловы слова преобразились в моем воспаленном воображении. Померещилось. И самое странное, Ричи, что так оно и есть. Секс — замечательный сюрприз, преподнесенный нам природой. Слепое поклонение «предмету», учащенное сердцебиение, жар, накачивание, дрожь, выброс — вся она тут, любовь, и все же нет большего удовольствия в жизни, если не считать бридж-контракт и смерть.

— Точнее, теория тригонометрии, — говорил Дейл. — Теперь не нужно каждый раз заглядывать в таблицы и делать сложные вычисления. За нас это делает компьютер. Маленький калькулятор за девять девяносто пять. В 1950 году потребовалось бы огромное помещение, с мощным охладительным устройством, чтобы вместить весь объем операций, а сегодня можно сунуть машинку в жилетный карман — если, конечно, у тебя есть жилет. Но я, кажется, заболтался… Профессор, расскажите нам о ересях или еще о чем-нибудь.

— А вы ешьте, ешьте, не то остынет, — повторяла Эстер.

— Кому интересны мои бедные еретики? — возгласил я. — Тот же Тертуллиан, в которого заглядываю в последнее время, чтобы не забыть латынь… Как пишет, какая страстная любовь к языку! Парадоксы под стать Шоу, такое иногда выдаст, чтобы настроиться. Или взять Кьеркегора, когда он в ударе. Но у Тертуллиана есть и тепло. И человечность. Он утверждал, например, что душа по природе исполнена христианской веры — anima naturaliter christiana. Вам, математикам, полезно знать, что он выполнил кое-какие из основных христианских счислений. Именно он изобрел Троицу, во всяком случае, первым ввел слово trinitas в богослужебные латинские тексты. Он же дал формулировку Бога: una substantia, tres personae — «одна сущность, три личности», определил двоякую сущность Христа, duplex status, уточнив: non confusus sed conjunctus in una persona — deus и homo, то есть две сущности не смешиваются, но соединяются в одном лице — бог и человек. Тут, полагаю, подойдет элемент «И», как по-вашему, Дейл?

— По моему мнению, — проглотив очередной кусок и улыбаясь, ответил он, — это скорее «ИЛИ». Через «И» труднее прогнать операцию.

— Дай же поесть нашему молодому гостю, — вмешалась Эстер. — Чрезвычайно любопытно, дорогой, но… Верна, вы заметили? Мужчинам не приходит в голову поинтересоваться, чем занимаемся мы с вами.

Славная девочка — да благослови ее Господь! — игнорировала мою зловредную супругу.

— Какой же он еретик, твой Туртулян, дядечка? — повернулась она ко мне. — Весь из себя такой правильный?

— Хороший вопрос. Прежде чем ответить — кто-нибудь еще хочет этого яства? Нашу прикупленную и одомашненную заступницу?

Ричи протянул свою тарелку.

— Только белого мяса и ломтики потоньше.

— Черт подери! — вырвалось у меня. — Попробуй сделай потоньше тупым ножом. Все время крошится.

Мой богохульственный выкрик напугал даже меня самого. Третий бокал белого, эти несчастные скобы на зубах у Ричи, в которых застряли оранжевые кусочки тыквы и белые — мяса, и самое печальное — что он об этом не догадывался.

Маленькая Пола, задремавшая на своем стульчике, очнулась и начала не то что плакать, но издавать механические звуки детского недовольства. Неприятно было слышать эти булькающие всхлипы.

— Бедная крошка, заснула в таком неудобном положении, — сказала Эстер. — Кажется, у нее тельце затекло.

— Правда, Пупси? Или просто хочешь позлить мамку?

Верна весело наклонилась к ребенку, и я увидел, как углубилась у нее на щеке соблазнительная ямочка.

Испуганная Пола вытаращила глазенки, икнула и заревела.

— Если говорить коротко, — сказал я громко, чтобы перекрыть плач ребенка, — он еретик, потому что был пуританином и пуристом — таких в то время называли монтанистами. Он долго боролся с язычниками, маркионистами, гностиками, иудаистами, но потом понял, что христианская церковь сама разложилась, погрязла в земных заботах. Словом, он был не от мира сего.

— Как и ты, дорогой, — съязвила Эстер и повернулась к Верне: — Дайте мне ребенка.

— По-оехали! — молодыми обнаженными руками Верна быстро вытащила Полу из стульчика и раздраженно усадила на хрупкие колени моей жены. Та вздрогнула от неожиданности.

— Тебе, Эстер, будет интересно узнать, что в одной из работ Тертуллиана, «Ad uxorem», «К жене» — напоминаю, если ты подзабыла латынь, — говорится, что после его смерти она должна оставаться вдовой. Потом он передумал и написал другой трактат, где утверждает, что если уж она должна вторично выйти замуж, то будущему мужу необходимо быть христианином. Впоследствии он опять передумал и в сочинении «De exhortatione castitatis» — «О поощрении целомудрия» призвал ее не выходить замуж даже за христианина. Кроме того, он считал, что женщины — будь то замужние или незамужние — обязаны закрывать лицо.

— Ну как тут не возненавидеть мужчин? — сказала Эстер Верне.

— Отдам мисс Паршивку за сигарету. Кто возьмет? — ей в ответ Верна.

— Помимо всего он считал, что христиане должны почаще поститься и не служить в армии у римлян. Видите, Дейл, никто не слушает. Не везет моим еретикам. Никогда не везло.

— Я бы и сама закурила, — сказала Эстер. — Но моя пачка куда-то подевалась. Должно быть, на кухне осталась.

— Кажется, я знаю, где можно разжиться.

— Ну, это на чей взгляд, — откликнулся Дейл, потом обратился к Эстер: — Люблю молодые луковички, когда их сварят. Мама еще добавляла к ним сладкий горошек.

— А-а, в табакерке. Но они там сто лет лежат, совсем пересохли, — предупредила Эстер вдогонку, видя, что Верна встала из-за стола и направляется в гостиную, где хранился подарок тестя девятилетней давности.

— Ну, что голову повесил? — спросил я Ричи, раздосадованный его угрюмым видом. — Ешь свои тоненькие ломтики, ты же просил.

— А чего ты ругаешься? — сказал он, уткнувшись в тарелку и чуть не плача. Я снова увидел лохматую голову юного мужчины. Незрячий зверек, продирающийся сквозь дебри жизни.

— А мы занимаемся тем, — театрально провозгласила Эстер над курчавой головкой Полы, когда Верна с горстью сигарет возвратилась в гостиную, — что подчищаем грязь за мужчинами. Заварят кашу, а мы расхлебывай. Сначала устроят кавардак внутри нас, потом вокруг… — Чувствовалось, что она тоже захмелела. Когда женщина средних лет возбуждена, горло у нее делается жилистым, похожим на арфу, и вообще она вся напрягается. Полагаю, что жилистость Эстер могла бы поубавиться, откажись она от своей дурацкой диеты. Но нет, не хочет, словно не хочет дать мне лишнюю частицу женщины сверх положенной брачной квоты.

— Они просто не могут иначе, — сказала Верна, опускаясь на стул. От плавных, не передаваемых пером движений ее форм, за которыми угадывалось гибкое и сильное тело, у меня пересохло в горле.

Взяв со стола свечу, она раскурила ментоловую «овальную» с зеленым мундштуком.

— Не надоело дуться? — кивнул я Ричи.

— Оставь его в покое! — трубным голосом одернула меня Эстер, будто ребенок у нее на коленях был надежным щитом, из-за которого можно метать в меня копья. У сигареты, зажатой между ее пальцами, мундштук был перламутровый. — Обидел человека, а теперь…

— Я его не обижал. Это праздник нагоняет на всех тоску.

— И хватит рассказывать нам об этом старом ханже. От него на самом деле с тоски помрешь. И вообще, Роджер, по-моему, это какое-то извращение — заниматься доисторическими фанатиками, от которых ни кожи, ни костей не осталось. Только прах, и то вряд ли… — Помолчав, она добавила примирительным тоном: — Если никто больше не хочет, можешь убирать со стола, дорогой.

— Я помогу, — вызвалась Верна, вставая. Клуб дыма от ее сигареты пополз к ней за вырез платья.

В кухне мы пару раз ненароком задели друг друга задом и вроде бы этого не заметили.

— Соскребай все в среднюю раковину — там мусоропровод, — посоветовал я тихо, словно речь шла о чем-то непристойном. Потянувшись к полке за десертными тарелками, я коснулся рукавом ее теплого обнаженного предплечья. Сильные руки, как у амазонки; с какой легкостью она подняла своего ребенка со стула. Всего лишь дочь моей сестры по отцу, прикинул я, значит в нас по четвертой части общей крови.

— Я возьму тарелки. Ты достанешь пироги из плиты?

— Вот это да! Тыквенный! С детства обожаю тыкву, наверное потому, что ее не надо жевать. Еще крем обожаю и тапиоку.

— А я поэтому люблю котлеты. — В гостиной я поставил тарелки перед Эстер и сказал: — И в конце концов в сочинении «De monogamia» Тертуллиан пришел к выводу, что повторное замужество все равно что прелюбодеяние.

Увлеченная разговором с Дейлом, Эстер словно не слышала меня.

— Из ваших объяснений я поняла больше, чем из статей и телепередач. Из вас получился бы превосходный педагог.

— Я, собственно, занимался преподавательской работой. Год назад. Читал один из разделов введения в высшую математику, но потом университет…

Я вернулся в кухню, вытащил из плиты яблочный пирог, любимое угощение моего нерадостного детства, — с корицей и корочкой в «птичьих лапках». Но пекли его редко, хотя в Огайо полно яблоневых садов. Мама всегда и все приберегала на черный день не потому, что мы не могли себе позволить того или другого, а потому, что осуществляла на практике жизненный принцип бережливости, усвоенный ею с младых ногтей. Поскольку я уже тяжелил мамин живот, когда ушел отец, то покорно понес свою долю вины за ее привычку «обходиться без» и свою долю лишений. Вместо того чтобы выставить тыквенный пирог на кухонный стол, Верна доливала в свой бокал порядочную порцию водки. Остатки «Кровавой Мэри» окрасили водку в розовый цвет.

— Это тоже не нужно жевать, верно?

Она хихикнула и залпом опорожнила бокал. Щеки у нее порозовели, глаза заблестели.

— Да брось ты, — пропела она голосом Синди Лопер и толкнула меня упругим бедром.

— Смотри, не урони что-нибудь, — сказал я.

В столовой Эстер говорила Дейлу:

— …И так каждое лето. Говорим, надо бы уехать на несколько недель из города, но стоит подумать о втором наборе ножей и вилок и о втором тостере, о дополнительных комплектах постельного белья и о том, как бы не ограбили оставленный без присмотра дом, меня охватывает ужас. Ну просто кошмар какой-то. Не знаю, как это другим удается… Дейл, дорогой, вам яблочный или тыквенный?

— Понемногу того и другого, пожалуйста.

— Понемногу — это как? По биту или по байту?

Он улыбнулся. Такие моменты учтивости раздражали меня в нем больше всего.

— Если по байту, другим не хватит. В байте восемь битов.

— Тогда по кусочку того и другого. — Она подала ему тарелку. — Что это будет — «ИЛИ» либо «И»?

Снова приятная (противная!) улыбка. Один краешек его рта растянулся.

— Если один элемент отсутствует, а следующий за ним исчезает, то это будет «И».

— Понятно… Ричи, дорогой, ты что, сердишься на нас? Простите, Верна, сначала обслужу наших доблестных джентльменов. Леди — во вторую очередь.

Увидев, как перед ее глазами в тонких руках Эстер засверкали нож и лопаточка, Пола начала смеяться. Малышка потянулась за своей долей, бронзовые пальчики ткнулись в тыквенный пирог.

— Я возьму этот кусок, — быстро отреагировала Верна и, привстав, подняла ребенка с колен хозяйки. — Будь ты неладна, чертовка! Жадина-говядина — вот ты кто.

Верна с размаху усадила девочку на стульчик. Та опять стала всхлипывать, но мамаша отработанным движением сунула ее испачканную ручонку в искривившийся ротик, и та принялась сосать пальцы, сначала неохотно, потом — с удовольствием, и притихла.

— Я обещал разузнать относительно сдачи экзаменов экстерном, — напомнил я Верне.

— Роджер, дорогой, — сказала Эстер, — мы совсем про тебя забыли, прости. Тебе яблочного?

— Попробую и тыквенный.

— Ах, я думала, ты не любишь тыквенный.

— Не помню, чтобы я не любил. Ты давно его не пекла. Пожалуйста, положи.

— Ладно… Уж не ищем ли мы приключений? В нашем-то возрасте? — Ее зеленые глаза сузились и задвигались направо, налево, устанавливая некую связь между юной женщиной справа от меня и тыквенным пирогом. Не в правилах моей благоверной, особы принципиальной и методичной, упускать что-либо из виду и бросать начатое на полпути, иначе, случайно переспав со мной два-три раза и устыдившись, она сказала бы, что с нее довольно; тогда мы с Лилиан и по сей день угощали бы приходских детей за нашим большим безлюдным столом. Дорогая Лилиан, ни за что не поверю, что во Флориде можно оставаться счастливой на протяжении долгих четырех месяцев. Когда я вспоминаю первую жену, мне всякий раз кажется, будто я смотрю на передержанную фотокарточку.

— Кроме того, — под стук ножей и десертных вилок продолжал я втолковывать Верне, — в каждом городе раз в месяц устраивают экзамены на аттестат зрелости в рамках ВОП, то есть Всеобщей образовательной программы. Экзамены по английскому, по английской и американской литературе, по обществоведению, по естественно-техническим наукам и по математике. Каждый экзамен рассчитан на два часа.

Эстер между тем просвещала Дейла:

— Конечно, если у вас есть хоть какой-нибудь садик, вы до самого августа так привязаны, что можете отлучиться лишь на несколько дней. Понимаю, глупо быть рабыней у цветов, но что поделаешь. И знаете, — только не сочтите меня за сумасшедшую, — с цветами надо разговаривать. Их надо любить. — Свободной рукой Эстер поправила упавшие пряди на голове. Рука у нее дрожала. Не забывая о сидящей рядом Верне, я смотрел на нее глазами Дейла: впечатление было такое, будто разом заиграли все цвета, будто ты поймал наконец четкое, частое изображение в телевизоре. Она была ослепительна, она притягивала, как магнит. Зеленый бархат платья поблескивал в свете умирающего праздничного дня, рыжие волосы переливались сотнями светящихся точек, круглый умный лоб пылал, в выпуклых глазах с быстротой электрического тока перемежались ироничность и кокетство, а изломанные губы, накрашенные так, что помада захватывала по миллиметру «тела» сверху и снизу, придавали ее миниатюрному лицу шутовское, шаловливое выражение.

Верна ела задумчиво, глотала, почти не жуя.

— Экстерном — звучит пугающе. Может, не стоит, дядечка?

— Еще как стоит! — убеждал я. — Не надо поступать в школу. Сдав экзамены, можно и о колледже подумать. Не хочешь в колледж, есть секретарские курсы или курсы моделей и вообще что угодно. Тебе только девятнадцать лет, перед тобой масса возможностей. — Проснувшийся во мне духовник-наставник задыхался от волнения.

— Но я ведь ни хрена не понимаю в обществоведении.

— О принципе сдержек и противовесов слышала? Это когда взаимодействуют законодательная, исполнительная и судебная власти. Конституцию знаешь. Газеты читаешь.

— Ни о каких принципах не слышала. Конституцию не знаю и газет не читаю.

— Радио-то слушаешь. По радио известия передают.

— Новостные станции я не включаю, только те, где музыка.

— …понимаете, это такое утешение — цветы, — говорила на противоположном краю стояла Эстер. Она повернула голову, и теперь я видел крупным планом то, что видел Дейл: густой слой краски и реденькие усики над верхней губой, ее шевеление, когда задумчиво приоткрывался рот, и чувствовал, как возбуждаюсь, как между ногами у меня вспухает комок. Я понимал, что при всей своей начитанности и образованности Дейл всем телом потянулся к этой женщине, которая, решив лечь в постель, сделает что угодно. Легкая, стройная, пружинистая фигура и жадные зеленые зовущие глаза обещали: все, что угодно.

— Но я ведь ничегошеньки не знаю, — плачущим голосом пожаловалась Верна.

— Ты знаешь больше, чем думаешь, — теряя терпение, сказал я. Я почувствовал себя помехой в музыкальной программе.

— На что он вас подбивает, Верна? — осведомилась Эстер. — Что за экзамен?

— И говорить об этом не хочу, — ответила Верна. — Неловко.

— Экзамен экстерном за среднюю школу, — вмешался Дейл. — Я ей год об этом твержу. Здорово, что ты наконец согласилась.

— Ничего я не согласилась. Мы просто говорили об этом.

— Запросто сдашь, — поднял голову Ричи. — Легче, чем каждый день таскаться в «День паломника».

— Профессор Ламберт поможет тебе с языком и литературой, а мы с тобой повторим математику и точные науки.

— Ну уж нет, — сказала Эстер, положив свою тонкую руку на его узловатую, с красными костяшками кисть. — Вы обещали позаниматься с Ричи.

— Соглашайся, Верна, соглашайся! — воскликнул Ричи, стараясь найти верный тон.

— Какого хрена вы ко мне прицепились? Совсем затрахали!

Повисла пауза, во время которой Пола рыгнула и попыталась пососать другую руку, не вымазанную сладкой тыквой. Эстер наконец объявила:

— Но мы же все так вас любим, милочка.

На кухне мы с Эстер мыли тарелки и варили кофе, который она собиралась подать к камину (благодаря стараниям Ричи камин давно погас). Она сухо сказала:

— Похоже, нам обоим придется заняться просвещением.

— Только тем и занимаюсь, — ответил я, недовольный, что жена — по примеру моих говорливых доисторических, ставших тленом стариканов, которые давали мне возможность зарабатывать на хлеб с маслом, — пожелала четко и недвусмысленно назвать то, о чем следовало бы умолчать.

— Да все мы так, — со вздохом отозвалась Эстер, рассеянно поправляя растрепавшиеся волосы. На губах ее застыло облачко печали, она выглядела милой и желанной.

Глава 3

Весь декабрь погода стояла теплая, словно небеса ниспосылали благословение всей Америке, нашим очередным выборам. Многие думали, что устами президента глаголет сам Господь, а остальные видели в нем природную стихию, которой нет ни сил, ни желания противостоять. Некоторые, голосовавшие за его оппонента, втихомолку радовались: тот мало чего требовал, зато многое обещал. Впрочем, нет, это не совсем верно: при ближайшем рассмотрении обещания оказались более скудными и туманными, чем когда бы то ни было. Тем самым он снимал с избирателей бремя ожиданий и еще больше уподоблялся Избраннику небес, чье бездействие помогло нам сохранить веру в него на протяжении двух тысячелетий (если же, contra Маркиону, считать еврейского и христианского Бога за одного, то дважды двух тысячелетий (при том понимании, что дата сотворения мира, согласно архиепископу Ушеру, — 4004 год до Рождества Христова, знаменует также начало активного поклонения Всевышнему и восхваление Его (хотя, разумеется, можно полагать, что даже пустота поет Ему осанну, и святоши, тот же Дейл, склонны утверждать, будто вечные и незыблемые законы математики суть формы этого, весьма гипотетического поклонения). Попробуйте разобраться, если сумеете.

Несколько лет назад Эстер поступила на работу в детский сад, находящийся в двадцати кварталах от дома. Работала она четыре дня в неделю с семи тридцати до двух тридцати. Платили ей гроши. Чтобы не мыкаться с парковкой и избежать весьма вероятного повреждения со стороны современных вандалов нашей новенькой привлекательной «ауди» — серебристой, как сообщалось в рекламной брошюре, но выкрашенной, что обнаружилось при доставке, в какой-то темноватый неопределенный цвет, названия которому не сыщешь ни в одном словаре, — она с недавних пор стала ездить на автобусе, а машину оставляла на обочине перед домом или, реже, в нашем маленьком гараже, заставленном садовым инвентарем, пустыми бочками и стареньким гамаком, так что в один прекрасный день, когда в расписании не значился мой семинар и мне не пришлось тащиться с утренней лекции домой (и наскоро закусив булочкой с запеченным внутри кремом, одной из тех, что сохранились с прошлого воскресенья, и стаканом молока, который я выпил стоя в пустой прохладной кухне, глядя на хмурое лицо Сью Кригман, стучащей на машинке в своем «кабинете» на втором этаже, и тщетно покрутив ручку отопительной системы, установленной экономной Эстер на слабый режим), я сел в машину и поехал к племяннице. Я предупредил Верну по телефону, что приеду, и заранее запасся пухлой хрестоматией по американской литературе в скользкой синей обложке, рассчитанной предположительно на старшеклассников, которую купил в университетской книжной лавке, сбивающей с толку своим изобилием.

Проезжая по бульвару Самнера, где месяц назад мне довелось идти пешком, я был поражен: он как бы потускнел, утратил нарядность. По небу тогда бежали измученные ветром облака, проблескивало солнце, а сегодня над городом нависла желтоватая влажная мгла, заглотившая верхушки небоскребов в центре, и смешивалась с расплывчатыми очертаниями оголившихся деревьев. Если идешь пешком, магазины влекут тебя к себе какой-то колдовской силой, но на отдалении и при езде на автомобиле они напоминали временных жильцов в аляповатых домах-коробках, таких же недолговечных, как игрушечные города, которые я сооружал в Саут-Юклиде, когда моросило во дворе, из коробок из-под яиц, овсянки и кукурузных хлопьев, скрепленных скотчем и разрисованных цветными карандашами. Застигнутые межвременьем — темная пора года и теплая, не по сезону погода, — люди не знали, что надеть, и одевались кто во что горазд, одни шагали в шубах, другие в шортах. Вот две негритяночки в ярких светящихся мини-юбках, длинные косички — точно змеи на голове у Медузы; они проходят мимо легко и быстро, как прошла Алиса сквозь зеркало, но в отличие от героини Кэрролла, сделавшейся невидимкой, всем своим веселым наивным видом показывая, что не хотят оставаться незамеченными. Блеск и нищета шествовали по бульвару рука об руку. Мне вдруг захотелось петь: я отдалялся от привычной обстановки туда, где в убожестве и грязи рождались новые надежды. Фонарные столы были перевиты рождественской мишурой, и даже в витринах магазина рыболовных принадлежностей и скобяной лавки громоздились сугробы из ваты.

Я включил сигнал поворота налево, на Перспективную улицу, и обнаружил, что по ней одностороннее движение. Я не заметил этого, когда проходил здесь пешком. Пришлось проехать еще один квартал, вниз к реке, но там под фермами моста образовалось несколько пробок. Я взял влево и вдруг понял, что выехал на шоссе и удаляюсь от города. Через несколько минут мне удалось вырваться из густой ревущей вереницы автомобилей: на мое счастье, вскоре попался съезд, и я очутился между заводскими стенами. Высокие окна были заколочены деревянными щитами и листами проржавевшей жести. Тянулись минуты, пока наконец я не выехал снова на Перспективную улицу, пропетляв переулками между домами с крыльцом в шести шагах от мостовой. Но и здесь на окнах и дверях виднелись жалкие рождественские украшения. На новостройке над подъездом каждого дома красовался венок, перевитый пластиковой лентой. Под колесами хрустело битое стекло. Я остановился возле таблички, на двух языках предупреждавшей, что парковка посторонних машин запрещена. Едва я вышел, как ко мне подбежал черный мальчишка лет десяти, не больше.

— Эй, мистер, посторожить вашу машину?

На нем была футбольная майка с широкими поперечными желтыми и зелеными полосами. Тепло, конечно, но в декабре — в футболке?

— А что, ее нужно обязательно сторожить?

Мальчишка заморгал: ирония здесь была не в ходу.

Потом сказал на полном серьезе:

— Тут парковаться нельзя, но если я постерегу, тогда все о'кей.

— Ты, поди, знаком с самим мэром?

Он снова заморгал, чувствовалось, что парень встревожился.

— Ни разу с ним не встречался, зато знаю мужиков, которые знакомы с ним. Факт.

— В таком случае вот тебе доллар, — сказал я, справедливо рассчитав, что одним камешком он может так поцарапать девственную поверхность моей «ауди», что покраска обойдется в тысячу. Я вошел во вкус этой встречи и держал деньги высоко, так что он не мог дотянуться.

— А чего ты не в школе?

Он никак не мог взять в толк, кто я и чего хочу, но доллар — это все-таки доллар.

— Там ни хрена полезному не учат.

После такого печального и проницательного ответа у меня пропало желание продолжать игру, и я отдал ему его трудовой доллар.

— Надень свитер, а то простудишься, — наставительно сказал я и спохватился. Мальчишка молча смерил меня презрительным удивленным взглядом. Один-ноль в его пользу. Зажав под мышкой тяжелую хрестоматию, я вошел в подъезд. Надписи на стенах о Тексе и Марджори были подновлены розоватым спреем, очевидно, по случаю праздника.

Я постучал в дверь к Верне.

— Дядечка? — Голос ее слегка дрожал, то ли от испуга, то ли она плакала.

— Да.

Но когда, гремя цепью, она отперла дверь, я увидел, что глаза у нее сухи и вообще Верна, как и две черные девчонки на бульваре, бодра и весела. Предупрежденная о моем приходе, она надела юбку из плотной ткани, а не тот короткий соблазнительный халатик, симпатичную белую блузку с длинными рукавами и — странный, чуть комичный и элегантный штрих — пестрый шелковый платочек с узелком на горле. Платочек немного прикрывал грудь, но тем сильнее я как бы ощущал ее наготу между ним и низким вырезом блузки, такую же соблазнительную, как живот у женщин в дни моей молодости, когда они носили бюстгальтеры и панталоны. Кроме того, платочек придавал Верне озорной и вместе с тем беззащитный вид, потому что узелок всегда зовет развязать себя. Я заметил и бугорки сосков, но, может статься, у нее просто тонкий лифчик. И последнее: она встретила меня не босиком, как в прошлый раз. На ногах у нее были маленькие, похожие на балетные туфельки с полукруглыми носками, в которых не выйдешь на улицу, но здесь, дома, они свидетельствовали о том, что их хозяйка экипирована для занятий и готова выслушать дядину лекцию.

— Покажи-ка бланки вступительных документов. Ты взяла их? — говорил я, снимая короткую дубленку и пиджак: в квартире было нестерпимо жарко.

— Не-а. Я ходила туда, а они говорят — давайте свидетельство о рождении. Не хотят, чтобы я опередила ребят из соответствующего класса, если мне меньше восемнадцати.

— Показала бы им водительское удостоверение.

— Думаешь, не сообразила? Конечно, показала. А мне говорят, оно недействительно, выдано в другом штате. Секретарша вся из себя обходительная и ужасно милая, но, говорит, не имею права. Не знаю, говорит, как в других штатах, а у нас требуется свидетельство о рождении. Как будто его в кармане носят. А мое свидетельство у мамки в сейфе, если не потерялось с последнего раза. Я-то думала, что теперь все это на компьютерах в Вашингтоне записано. Нажмут кнопку с твоим номером социального обеспечения и — пожалуйста: тут тебе и рождение, и отпечатки пальцев, и группа крови, и с кем спала.

— Ну, до такого мы еще не дошли. Пока только в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом живем. Хорошо, а ты Эдне написала, позвонила? — Назвать имя сестренки для меня что ежа взять в руки — и хочется, и колется.

— Извини, дядечка, не успела. — И нелепое прозвище, которым она меня наградила, и ее поддразнивание выдавали, что она нутром чувствует, как волнует меня упоминание о ее «мамке». — Бороться с бюрократией — знаешь, как выматывает? Вернулась я, значит, домой и — в ванну, чтобы расслабиться, а потом вообще про все забыла, пока ты не позвонил. — Увидев разгневанную мину на моем лице, она поспешила объясниться: — Я думала, это тут недалеко, куда ты на работу ходишь, ну, в этих гадких административных зданиях как раз напротив бара «Домино» — помнишь, я о нем говорила, где на втором этаже пожар был, но потом узнала, что дала маху, и пришлось пилить и пилить, а тут еще Пупси в этой гребаной коляске с погнутым колесом, пятнадцать баксов за нее сдуру выложила соседке снизу, — одним словом, пришлось тачку за пятерку взять, до самой бы школы доехала, не представляла, что такие бывают, громадная-прегромадная, больше танцзала, или кладбища, или магазина с книжками для взрослых, куда только прыщавые подростки ходят, и страшная, как образцовая тюрьма, только она на горке и колючей проволоки на ограде нет, во всяком случае, я не заметила. Секретарша милая попалась, я уже говорила, и она говорит, что экзамены запросто сдашь, если умеешь читать, только сказала, чтобы не в один день все сдавать.

— Вот и посмотрим, умеешь ли ты читать. Я хрестоматию по американской литературе принес.

— Правда? Ты такой милый, дядечка, что это с тобой?

Квартира была прибрана, не то что в прошлый раз, яблоки и бананы в салатнице прямо напрашивались на натюрморт. Телевизор и кассетник были выключены. За стенкой у соседей слышался разговор — живой или по ящику.

— А где же Пола?

— Тс-с… Маленькая дрянь наконец-то заснула. Сегодня утром в полшестого меня подняла. Я ее чуть не убила. А книга-то тяжелая.

— Всю ее тебе читать не обязательно. Если мне не изменяет память, в программе средней школы фигурируют «Танатопсис» Уильяма Каллена Брайанта, «Бочонок амонтильядо» Эдгара Аллана По и «Счастье Ревущего стана» Брет Гарта. Начнем с «Танатопсиса», это самая короткая вещь.

Я стоял, а Верна опустилась на шаткое бамбуковое кресло-корзину. Оно слегка заскрипело под ее тяжестью, и что-то в этом скрипе и в серых тенях идущего на убыль дня, которые ложились на стены ее угловой квартиры и спускались к вырезу ее блузки, рождало во мне смешанные отзвуки тех летних дней с Эдной, когда я проводил обязательный месяц у отца в Огайо и мы, дети, прятались от солнца, мошкары и скуки на чердаке. Кроме меня и Эдны, там собирались соседские мальчишки и девчонки тринадцати-четырнадцати лет, и там, под покатой крышей, среди покрытых паутиной старых чемоданов и картонных коробок, постелив истрепанный половик на голые доски и подзуживая друг друга, мы начали играть в покер на раздевание. Эдне, как обычно, не везло, она сняла одну сандалету, за ней — другую, потом носки, потом принялась спорить, что заколки для волос тоже считаются, и добавила две штуки к своим потерям. Длинные вьющиеся волосы упали ей на плечи, затем она торжественно поднесла пальцы к пуговицам своей летней блузки, и необычная белая, будто подкрахмаленная бабочка вспорхнула в нашем секретном полумраке. Путано плясали пылинки в столбе солнечного света, пробивающегося сквозь узкое чердачное окошко. Дальше раздеваться было нельзя, и Эдна снова начала спорить, в ее сдавленном голосе слышались слезы; тогда мы условились провести голосование, продолжать игру или бросить, и, поскольку мальчишек было трое, а девчонок только две, результат был известен заранее: продолжать. Но я проголосовал «против», и Эдна чмокнула меня в щеку в знак благодарности. Что это было — благодарность? — гадал я все лето. Или она чмокнула меня просто так, непроизвольно, или даже из жалости? Как-никак я голосовал заодно с девчонками.

В мою память запало и другое лето — или то же, ибо нам было столько же лет, хотя я на год старше ее, но мужал медленно и не отличался высоким ростом, — когда мы боролись с ней в поле. От нас несло потом посреди щекочущего аромата застоявшейся осыпающейся травы, и вдруг, словно признанная победителем невидимым судьей, она поднялась и поставила на меня ногу, а я не вставал от усталости или лени, и заглядывал в ее шорты, и видел под ними трусики, сбившиеся во время схватки набок, и густой черный треугольник внизу живота. У меня в том месте тоже росли волосы, но я был на год старше, и волос у нее было больше, значит, она имела право поставить на меня ногу; мой вспотевший сильный товарищ и враг, который жил с моим — нашим — отцом.

Из-за плеча Верны я читал про себя начало «Танатопсиса»:

С тем, кто понять умел язык природы

И в чьей груди таится к ней любовь,

Ведет она всегда живые речи.

Коль весел он — на радости его

Найдется в ней сочувственная радость.

В часы тоски, тяжелых скорбных дум,

Она своей улыбкой тихо гонит

Печали мрак с поникшего чела.

Я почти физически чувствовал, как Верна скользит глазами и сознанием по этим гладким звучным строкам.

— Он написал это, когда ему было лет меньше, чем тебе сейчас, — сказал я.

— Угу, я тоже прочитала эту заметку наверху.

Меня кольнула обида: она не оценила моей эрудиции. Я-то не прочитал заметку, я черпал из памяти.

— Как ты поняла начальные строки этого стихотворения?

— Не очень. Чудные слова есть. «Коль» — это «если», да? А что такое «чело»?

— «Чело» — устаревшее слово, означает «лоб». Попробуй рассказать своими словами, что хотел здесь выразить Брайант.

— Когда тебе плохо, природе тоже плохо. Если хорошо, и ей хорошо.

— Ну что ж, вполне сносно. — Меня почему-то волновала ее сообразительность. Половое возбуждение — это особое состояние нервных клеток, что-то вроде растревоженного пчелиного роя, которому подвержены мыслящие люди. — Скажи, чего нет в этом стихотворении?

— Если нет, чего говорить?

— Рифмы, рифмы нет, девочка! Ты знаешь, что это такое?

— Еще бы! Розы — слезы.

— Потрясающе! Зато в нем есть ритм. Иначе сказать, слова в стихотворении ритмически организованы, но в разных стихотворениях организованы по-разному. В нашем случае это ямб, где ударение на втором слоге: ведéт / онá / всегдá…

— И всю эту тарабарщину нужно знать к экзаменам?

— Кое-что знать вообще не вредно, — менторским тоном произнес я и тут же подумал, сколько неправды в этом утверждении. — Хорошо, прочитай мне вслух отсюда. — Я показал пальцем на строку, попридержав пухлый том на ее коленях, чтобы он не закрылся. Ее белеющая в полумраке грудь уходила под блузку. — «Прислушайся к немолчным голосам…»

— «Услышишь ты: «близка, близка пора», — подхватила Верна. — «И для тебя померкнет луч денницы… / Не сохранят ни влажная земля, / Которая оплаканных приемлет, / Ни океан безбрежный — образ твой… / Земля тебя питала. Ныне хочет / Она, чтоб к ней опять ты возвратился / И чтоб твое землею стало тело. / Так, прежнего лишившись бытия / И всякий след его утратив, должен / Навеки ты с стихиями смешаться. / И будешь ты скалы кремнистой братом / И глыбы той, которую весной / Плуг бороздит…»

Голос Верны, обычно хрипловатый, слегка дрожал от усердия. Увы, я был единственным слушателем.

— Все слова поняла? Стихии — что это?

— Это когда у природы плохая погода.

— Денница?

— Наверное, рассвет.

— В самую точку. Тебе понравилось? Что ты почувствовала, прочитав этот отрывок?

— Ничего. Немного скучновато. А ты что почувствовал?

— Как тебе сказать… Не хочу я быть «скалы кремнистой братом». Не хочу «с стихиями смешаться». Недостаток стихотворения в том, что его язык уводит от темы. А тема — смерть, по-древнегречески thanatos. И название переводится «видение смерти».

— Да, в заметке тоже так сказано.

— Все слишком спокойно и гладко. Юный поэт нащупал проблему, но ему не хватило живого чувства. Он не проникся безотчетным леденящим ужасом смерти. Вот немного выше он пишет: «Ночь без конца и узкое жилище / Под каменной холодною плитой». Брайант был так молод, что без особого трепета это написал. Зрелый поэт ни за что не написал бы: «узкое жилище… под плитой», у него рука заледенела бы от ужаса. А что он дальше делает? Пишет о древних патриархах и праведных мужах, которые давно умерли и составят тебе компанию. Все «близ тебя усталые склоняются», как будто это великое утешение. И в конце стихотворения, не уповая на веру, ни разу не упомянув Бога, приходит к выводу, что умирание — засыпание, исполненное «ясных грез». Какие у него тому доказательства? Да никаких! Все стихотворение построено по образу прощальных стишков, написанных по случаю выпускного вечера в школе. Большие вопросы тонут в малозначащих, банальных ответах.

Верна молча задумалась. Я смотрел сверху на ее голову с шапкой волос. Каштановые пряди перемежались белокурыми и были уложены правильными спиралями — по таким же спиралям циклотрон гонит массы тяжелых микрочастиц. Оттуда, из глубин волосяной чаши, шел аромат шампуня, к которому добавлялся естественный запах кожи.

— Но, дядечка, он ведь не говорит, что перед смертью мы видим «ясные грезы» и что мы должны их видеть. Умирая, мы не должны быть похожими «на раба, в тюрьму влекомого всесильным властелином». Надо, чтобы «просветлен был дух твой примиреньем».

— Примиреньем с чем? С тем невыразимо печальным фактом, что «и юноша, и полный силы муж, и красотой блистающая дева, едва на свет рожденное дитя» тоже обречены на смерть? — Я ткнул пальцем в то место, которое цитировал, но Верна в этот раз крепко держала книгу, и она не сложилась. — А возьми этого, «веселого», — продолжал я, пытаясь смягчить свою резкость. — «Кто весел, тот тебя проводит шуткой, кто удручен заботой тяжкой, мимо пройдет угрюм. За праздниками оба всю жизнь они гоняются» — разве это не ужасно?

— Да, ужасно, — согласилась она, отняв руки от книги, страницы поднялись, и в сумеречном свете из окна буквы на них слились в один серый прямоугольник. — Да ты не переживай, дядечка. Брайан, или как его — Брайант? — правильно говорит, что все мы умрем. А если ты не хочешь помирать, поговори с Дейлом. Он верит, что смерти нет, что это только кажется. Я-то думала, что веришь или не веришь — это по твоей части. Твой бизнес.

— Может, это не должно быть бизнесом. — Я вспомнил о Явлении Иисуса Савлу на пути в Дамаск, меня слегка качнуло, и мои губы непроизвольно зарылись в ее волосы.

Она вскочила, как испуганная кошка, на ноги и, повернувшись, уставилась на меня широко раскрытыми желтыми глазами.

— Ну и что дальше? Возьмемся за «Счастье Ревущего стана» или трахнемся?

«Трахнемся?» Слово было как дверь, распахнутая в поле необозримых возможностей. У меня перехватило дыхание.

— Я знаю, ты меня хочешь, — продолжала она сдавленным от испуга и гнева голосом. — Только вот не знаю, меня ты хочешь или мамку. Всешеньки я про вас знаю. Ты всегда хотел ее уделать, но не получилось. Зато у многих других получилось.

— Не убежден, что ее можно было уделать, — сказал я рассудительно. — То был совсем другой мир, Верна. Ни таблеток, ни полового просвещения в школах, ничего. Мы были совсем детьми и не очень-то любили друг друга.

С каждым днем после того приснопамятного покера на чердаке Эдна становилась все более замкнутой, все более отдалялась от меня, блуждая на перепутьях собственной жизни. Мы росли в разных районах Большого Кливленда. В пятнадцать лет у нее появились дружки, иногда она рассказывала мне о них. Да, теперь я это вспомнил. Ни с того ни с сего она начинала делиться своими секретами, когда я приезжал летом погостить у отца и Вероники, моей корпулентной, сдобной мачехи. Стройная соблазнительница, которая увела моего отца, пока я спал в материнской утробе, превратилась в зауряднейшую матрону средних лет, занятую приходскими делами и бриджем. Общая отцовская кровь словно лишила меня пола, больше того, надела на меня юбку, блузку, носочки, превратив в девочку-подростка. Едем мы, бывало, из теннисного клуба, усталые, потные, или сидим со стаканом лимонада и припрятанной пачкой «Кэмела» на длинной боковой веранде в Шагрен-Фоллз, и Эдна рассказывает, что позволяет тому или иному дружку, кто получил право снять с нее что-нибудь, какие заповедные места ласкает счастливчик и как долго. По ее рассказам выходило, что мужчины — единая многорукая машина для массажа, своего рода мойка, из которой выезжало тело американской девицы с полированным бампером и большущим багажником, готовое к замужеству и деторождению ради прироста народонаселения Соединенных Штатов. Эдна наверняка выходила замуж девственницей. Я не мог понять, как Верна предлагает себя: при условии, что я отрицаю свою привязанность к Эдне, или безо всяких условий.

— И вообще, ты вряд ли кого-нибудь любишь, дядя Роджер, — буркнула Верна, как обиженный ребенок, возвращая нас в русло спора, где я чувствовал себя увереннее всего: довод и контрдовод, аргумент «за», аргумент «против».

— А кого ты любишь, Верна? Расскажи о тех таинственных парнях, которые не дают тебе прохода и водят в «Домино».

— Обычные ребята, — пожала она плечами. — Правда, они видят во мне белую дешевку, с которой можно перепихнуться. Но это тоже о'кей. Зато уважают за задницу. Хорошая задница, знаешь, в цене.

— Можно сказать, ценное имущество.

— Три ха-ха, — хрипло отозвалась она, и мне показалось, что Верна вот-вот заплачет.

— Не забудь, у тебя есть еще и голова.

— Как же, как же! Не хватает только, чтобы ты сказал: у тебя и душа есть. Но про душу лучше всех Дейл рассуждает. У каждого свой бзик. Эх вы, образованные! Начну-ка я с этого. — Она нагнулась и сняла туфли, сначала одну, потом другую, почти так же, как это делала ее мать во время игры в покер на раздевание. Мне казалось, будто я повис на высоком утесе, а лицо обжигает ветер. Ступни у Верны были маленькие, розовые, красивее, чем у Эдны, с круглыми золотистыми пятками.

— Скажи, как там Дейл? — спросил я, задыхаясь.

— Нормально. То есть для чудика нормально. — Она стояла, широко расставив ноги, как дзюдоист на ковре. — Ну давай же, дядечка, сольемся в экстазе. Жутко хочется.

Я притворился, что не слышу ее.

— Ты знаешь, где лесопилка, на которой он работает?

— Еще бы. Назад по бульвару два квартала, потом повернуть налево и пройти еще три вдоль путей… Ну, давай хоть сунь немного. Я сейчас все равно не кончу. Вот-вот моя говнюшка проснется.

Я подумал, не специально ли она выбирает выражения, чтобы казаться неприятной. Верна смотрела на меня упорно, не отводя глаз.

— Я завелась, когда ты еще в первый раз пришел. Весь из себя седой, задумчивый и такой вредный. Зачем, по-твоему, я сиську вывалила?

— Так ты нарочно?..

— Не смеши, дядечка. Ты что, девок не знаешь? Девки, они прекрасно все понимают. Во всяком случае, по этой части. — На левой щеке у нее появилась ямочка, и я с облегчением подумал, что все это, может быть, розыгрыш. Но Верна скрестила руки на поясе и, нагнувшись немного вперед, словно в почтительном поклоне, легко стянула с себя блузку. Волосы у нее забавно взъерошились. Она выпрямилась, откинула волосы с лица, поправила. На ней был лифчик, но маленький, узкий, он провисал под тяжестью грудей. В глазах у нее появилось какое-то странное водянистое выражение, напоминающее мольбу. — Не желаешь поиграть с моими буферами? — спросила она таким скрипучим блатным тоном, что мне подумалось, не приняла ли она наркотик перед моим приходом. — Полизать их, пососать? — Она горстями приподняла обе груди.

По-прежнему держась на отдалении от Верны, я подумал, как оно мощно, половое влечение, если дает возможность перепрыгнуть через глубокую бездну между мужчиной и женщиной.

— Да, желаю, — выдавил я.

— А тебе не хочется затрахать меня до посинения?

Фраза казалась странной, неестественной. Я представил, чтó должны чувствовать женщины — постоянную скованность от того, что они вечные пленницы эротических фантазий.

— А нельзя обойтись без этих «трахать», «трахаться»?

Бежевый лифчик, сохранившийся на плечах загар, глаза янтарного цвета, каштановые волосы, частично обесцвеченные перекисью водорода, — Верна смотрелась сейчас как портрет, сделанный сепией в неброской, сдержанной манере на фоне большого города за плечом. Руки ее были безвольно опущены, в глазах появилось задумчивое выражение, голос прерывался.

— Странный ты человек, дядечка. Трахаться ты не хочешь, умирать не хочешь. Чего же ты хочешь?

— Хочу закончить сегодняшние занятия.

— Хорошо, закончим. Но мы-то с тобой — как?

Она шагнула вперед, дотронулась до моей руки; я почувствовал, что вопрос задан искренне, по-девичьи, что она ждет ответа.

— Ты — моя племянница, — сказал я.

— Тем лучше! Все эти запреты придуманы, чтобы не плодить полуидиотов. Но теперь детей вообще не делают. — Она снова входила в роль бывалой девицы.

— Но ты-то сделала.

— Сделала, — вздохнула Верна. — Ошибка молодости. — Я видел, что она перестала думать о своих грудях, о бросающейся в глаза пышности двух полушарий, стиснутой чашечками лифчика, и об их весе, и о глубокой ложбинке между ними, зовущей палец, язык, фаллос.

— Тебе придется жить с этой ошибкой, Верна.

— Так же, как ты живешь с Эстер.

— Ты считаешь, что Эстер — ошибка?

— Мамка так считала. Говорит, что она тебя соблазнила, что тебя за это из священников вышибли.

— Никто об этом не жалеет, ни я, ни церковь.

— А мамка иначе думала. Говорит, у тебя всю жизнь это было… как это… рвение. Даже малышом ты ужасно хороший был. И потом тоже. Мать у тебя эгоистка и психопатка, а ты с этим мирился. Кроме того, мамке нравилась… как ее… твоя первая…

— Лилиан. — И снова всей кожей я почувствовал, что в душе у меня есть уголок, куда редко заглядывает солнце. — Жаль, что ты не любишь Эстер. Ты ей понравилась.

— Черта с два, понравилась. Она-то поняла, зачем я к вам на День благодарения приперлась.

— И зачем же?

— Затем. Пусть это тебя не колышет. Сам знаешь зачем.

В соседней комнате заплакала Пола. За окном опускался короткий зимний день. Небесная пелена, обещавшая осадки, постепенно темнела, предвещая долгую зимнюю ночь. Девчушка жалобно хныкала, как обычно делают дети, когда просыпаются мокрые и голодные, высланные из страны сладких снов в жестокий реальный мир, но Верна словно бы не слышала дочь. Она стояла рядом со мной, положив руку мне на рукав, и мне опять захотелось зарыться лицом в ее роскошные волосы. В конце концов я уже сделал первый ход, хотя и отступил, испугавшись ее скорее всего притворного сопротивления. Мы стояли полуобнявшись, словно ожидая сурового приговора, как та, первая пара, скованная взаимной виной, застыла в своем тенистом убежище перед долгой дорогой.

— Эта девчонка меня достанет, — шепнула Верна мне в лацкан. — Я родила ее черной в мир белых. Сама кругом виновата.

— А где ее отец?

— Хрен его знает. Убёг. Да нет, мы оба порешили, что так будет лучше. Одной мне сподручнее, среди белых-то.

— В ваших домах половина черных.

Она вскинула голову.

— Значица, мне тут нравится, дядечка. Здешние, они меня пасут. Жалко, что ты не хочешь.

— Я не говорил, что не хочу.

— Говорил, говорил. Посмотрел бы на себя, когда я сиськи выставила.

Больше не замечать Полу было невозможно. Хныканье перешло в оглушительный рев. Верна отдернула темно-бордовую занавеску и принесла девочку. Ее влажные волосенки торчали во все стороны. Унимая свое раздражение и желая выкинуть какую-то шутку, Верна крепко прижала дочку к себе, отчего они стали как бы одним существом о двух головах. Я был поражен: головы были почти одинакового размера, несмотря на разницу в возрасте, весе и цвете кожи. Опухшие от сна глазенки Полы тоже были с косинкой и без ресниц.

— Как тебе, дядечка? Мать и дитя.

— Прелестно, — отозвался я.

Ребенок протянул в мою сторону руку с бледными пальчиками. Я ожидал услышать привычное «Па?», но услышал совсем другое, новое слово: «Музык». Голос у нее был при этом до комизма низкий.

— Белый мужик, — уточнила мать девочки. — Скажи белому мужику «Пока-пока».

— Да, я должен идти, — сказал я. Бежать, скорее бежать отсюда, подумал я и вспомнил прощальный жест при прошлом расставании. — Как у тебя с деньгами?

— Но мы же не трахались, дядечка. За показ-стриптиз плата не взимается. Нет услуги, нет заслуги.

Я растерялся: как она могла говорить такое с ребенком на руках. Ее грудь над тонким лифчиком, казалось, пылает белизной. Конечно, для ребенка материнская грудь — самое безопасное и уютное место.

— У тебя ложное умозаключение, — произнес я учительским тоном, вытаскивая бумажник.

— Знаю я, что во мне ценного, — подхватила она тоном сообразительного студента. — Это, как я понимаю, аванс. Таким девицам, как я, обычно аванса не дают. — Она взяла три двадцатки. На этот раз сумма показалась мне маловатой — мы, судя по всему, прогрессировали, — и я добавил еще одну. Банкоматы теперь выдают наличные только двадцатками. Десятки, похоже, вскорости разделят судьбу английского фартинга.

— Музык пока-пока, — пролепетала Пола. Ее бездонные синие глаза полнились торжественной животной мудростью.

— Ты почитай эту хрестоматию, — говорил я своей ученице, надевая пиджак и дубленку. — Найди, что тебе по душе. Насчет «Счастья Ревущего стана» я пошутил. Загляни в Хемингуэя, попробуй Джеймса Болдуина. В следующий раз надо грамматику принести. Ты знаешь, что такое сказуемое? А причастный оборот?

Верна качала Полу на бедре, груди колыхались в такт.

— Никакого следующего раза не будет, дядечка. Я в твои игрушки не играю. Так что не приходи сюда. Мы тебя все равно не пустим, правильно, Пупси?

Она нагнулась к ребенку и скосила глаза. Пола засмеялась грудным смехом.

Наверное, шутливое обращение к ребенку должно было оправдать неосторожно брошенное «мы». «Мы тебя все равно не пустим». За Верной маячили тени мужчин, череда теней.

— Не глупи, — возразил я. — Используй меня на всю катушку. Тебе нужен аттестат, ты должна устроить свою жизнь. Я хочу помочь тебе. Или так и будешь жить на пособие в этом муравейнике?

Лицо ее застыло, как у ребенка, который одновременно сердится и боится.

— Не вижу никакой пользы от твоих дурацких экзаменов. А если захочу, так сама сдам, без твоей помощи. Только попробуй приди еще раз — позвоню мамке. Она полицию вызовет.

Я невольно улыбнулся. Все ее негодование, возмущение — все лишь метания попавшего в ловушку зверька. Кажется, Ортега-и-Гассет говорил, что если мужчина добился внимания женщины, то любой его поступок — любой! — только сильнее привяжет ее к нему. Успешный у меня сегодня день. Закрывая за собой дверь, я услышал ровный голос Верны:

— Ну и вонищи от тебя, засранка!

Я спускался по знакомым гулким металлическим ступеням, ломая голову над тем, как отнять Верну от ее ребенка, чтобы я один имел беспрепятственный доступ к ее телу в этой восхитительно убогой душной квартирке, в той комнатке за темно-бордовой занавеской, которую я ни разу не видел, но легко представлял: детская кроватка, купленная в магазине подержанных вещей, японский матрац для матери на полу, дешевый деревянный туалетный столик, покрытый лаком какого-нибудь ядовитого девичьего цвета — сиреневого или оранжево-розового, печальные потертые стены, украшенные кое-где портретами рок-музыкантов и посредственными Верниными акварелями с изображениями ее клетки.

Когда я вышел в промозглые декабрьские сумерки, ответ возник сам собой: детский сад, где работает Эстер. Детские сады для того и придуманы, чтобы развязать руки родителям.

Моя «ауди» стояла на обочине целая и невредимая, хотя маленького сторожа-самозванца и след простыл. Несколько негритянок в длинных стеганых пальто, которые стали как бы обязательной городской униформой, сидели на скамейках, а их малыши вовсю использовали оставшийся инвентарь детской площадки — автомобильные шины и цементные трубы. Возвращаться с факультета было рановато (если Эстер спросит, почему я взял машину, скажу, что заходил домой закусить ее замечательной запеканкой и взять книгу по каппадокийским отцам-основателям, которая понадобилась мне для консультации, и поехать на факультет, чтобы сэкономить время, и, поскольку заметно похолодало, захватить дубленку, оставленную в кабинете), и я подумал, не проехать ли мимо лесопилки, где трудится Дейл, дабы удовлетворить нездоровое любопытство и стереть из памяти пульсирующий образ Верны, стягивающей белую блузку, ее плеч, ее растрепавшихся волос с запахом шампуня.

Одностороннее движение на Перспективной улице теперь вело в нужном мне направлении. Я проехал мимо полузаброшенных домов и высокого гинкго, теперь уже совсем облетевшего. Назад по бульвару два квартала, как она сказала, потом поворот налево, вдоль железнодорожных путей. Как ни странно, здесь тоже была улица, но без домов, безлюдная, которая вела в промышленное чистилище, сохранившееся, вероятно, с той далекой поры, когда тут проходила городская окраина: заводские корпуса, фабричные здания, бесконечные склады и сараи, на кирпичных стенах — следы названий, выполненных в стиле девятнадцатого столетия. Старые ветхие строения, которые давно не использовались по прямому назначению — арендовать площади, производить товар, продавать его и перепродавать. Самая низкая, подгнившая ступень капиталистической экономики. И вдруг посреди всеобщего запустения — действующая угледробилка, баки разного размера с поблескивающими кусками антрацита. Неподалеку — горы гравия, которые двигают допотопной тарахтелкой на гусеничном ходу. Асфальт под колесами моей «ауди» кончился, пошли рытвины, маслянистые лужи, кучки угля, смятые коробки и хилые кустики наиболее стойких сорняков. Дорога (какая дорога? — тропа) между тем привела к забору лесопилки, ворота которой выходили на более или менее настоящую улицу с фонарями и автозаправками, хотя ни одного пешехода я не заметил. «Гроув» — гласила скромная оранжевая вывеска, едва различимая в подступающих сумерках. В конторе и у навесов со штабелями строительного леса под ржавыми железными крышами уже горел свет.

Я остановился недалеко от конторы, вылез из машины. Сделалось совсем прохладно, и я был рад, что надел дубленку.

Густой аромат сосны, ели, пихты… Освежеванные смолистые трупы деревьев с севера, сложенные по размерам в штабеля, одни более сучковатые, другие менее — так же бывает с книгами и человеческими судьбами, — но ни одного такого, чтобы ни сучка, ни задоринки, которые, как ни режь, ни крась, ни крой лаком, все равно проступят в стене, в половице, в дверце шкафа. Я различил и слабый запах кедрового гонта, обвязанного стальными лентами. День шел к концу, но рабочие переносили доски и переговаривались друг с другом, голоса отдавались в просторных помещениях. Я опасался встретить здесь Дейла.

Над строениями «Гроува», над бедными окрестными домами возвышались здания естественнонаучных и технических факультетов, и среди них новое девятиэтажное чудовище из бетона, прозванное Кубом. Неисповедимыми путями городской географии эти многоглазые великаны подобрались к человеческому жилью.

В небольшом боксе поодаль горела голая электрическая лампочка. Под каким-то устройством с огромными кожаными ремнями поблескивала циркулярная пила; зубья на ней располагались равномерно, с точностью швейцарских часов. Густеющий воздух разносил аромат свежих опилок. Длинные тени переносимых бревен и досок напоминали о том, как прямо, гордо падают наземь деревья. Не бойся. Меня словно обнимало благоуханное блаженство, и тем не менее, когда приблизился кто-то из сотрудников и спросил, не может ли быть мне полезным, я, как воришка, застигнутый на месте преступления, поспешил укрыться в машине.

Часть 3

Глава 1

Quem enit naturae usum, quem mundi fructum, quem elementorum saporem non per carnem anima depascitur? Какая часть природы, какая радость жизни, какой вкус какого вещества не поглощается душой per carnem — через плоть? Тертуллиан написал эти слова примерно в 208 году в работе «О воскрешении плоти», уже после того, как он отошел от ортодоксальности и принял монтанизм. При всем старании я не обнаружил ничего неортодоксального в этом пылком заявлении; напротив, воскрешение плоти — это важнейшая и выразительнейшая христианская доктрина, хотя в нынешнюю пору заката веры поверить в нее всего труднее.

И все же с каким красноречием выспрашивает Тертуллиан неопровержимые аргументы в пользу того, что душа не может обойтись без тела. «Quidni?» — спрашивает он. Как, как может быть иначе? Per quam omni instrumento sensuum fulciatur, visu, auditu, gustu, odoratu, contactu? С ее помощью действует вся система чувств — зрение, слух, обоняние, вкус, осязание. Затем следует изящный, a la Соссюр, довод, связывающий способность к действию, обозначенную им как divina potestas, с речью, которая в свою очередь является функцией физического органа. Per quam divina potestate respersa est, nihil non sermone perficiens, vel tacite praemisso? Et sermo enim de organo carnis est. Выражение vel tacite praemisso (буквально: «даже если только в молчании высказано», иначе говоря — то, на что указывает существование речи, слов) казалось особенно тонким штрихом, и я подумал, что perficiens можно прочитать как «превращение в понятие», так что божественная тайна Логоса спускается по Платоновым ступеням-степеням идеального в реальность через неизбежную зависимость от той отвратительной мускульной системы, которая находится между слюнными железами нашей ротовой полости и гниющими зубами, — неуклюжий, неутолимый, не знающий устали язык. Действительно de organo carnis. Искусства и науки тоже покоятся на этом движущемся скользком основании: Artes per carnem, studia, ingenia per carnem, opera, negotia, officia per carnem, atque adeo totum vivere animae carnis est, ut non vivere animae nil aliud sit quam a carne divertere. Неужели он доходит до утверждения, будто жизнь души целиком зависит от тела и попытка отделиться от тела означает не что иное, как смерть? О неистовый Тертуллиан! Ты хотел лишить нас даже проблеска надежды на духа-арфиста в нашем составе, на пункт о небесном спасении в обременительном договоре с глазными яблоками и растительностью в ноздрях, с ушными раковинами и клетками серого вещества в мозгу, договоре, который мы никогда не подписывали, но который парафировал без консультаций с нами вездесущий наш посланник по имени Декси Н. Амино. Мы хотим расторгнуть договор, помогите! Но ослепленный своими идеями, наш карфагенский стряпчий гонит во весь опор дальше, к форменному чуду: Porro si universa per carnem subiacent animae, carni quoque subiacent. «Далее, если все вещи подчинены душе через плоть, значит, они также подчинены плоти». Он еще прочнее сращивает нашу душу с телом, обещая расторгнуть договор. Мы начинаем сгорать от нетерпения. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. О, эта компактность «золотой» латыни, литые строки и неразрывная связь слов! Перевод неизбежно ослабит эти связи. И все же: «Что вы используете, тем и должны пользоваться»: здесь utor, как и fruor несколькими строками выше, имеет значение «наслаждаться», следовательно, наше бренное тело, используемое для нашего наслаждения (он подразумевает: для наслаждения души, ибо мы все-таки живое существо, а не просто мясо), по необходимости тоже испытывает наслаждение. Дорогая Плоть, приходи, повеселимся, — твоя подружка Душа. Ita caro, dum ministra et famula animae deputatur, consors et cohaeres invenitur. Таким образом, тело, исполнявшее до сих пор обязанности прислужника души, оказывается ее супругом и сонаследником. Si temporalium, cur non et aetetnorum? Если временно, то почему не всегда, не вечно? В самом деле, почему? Мысль о том, что наши болезненные вонючие тела на все времена обречены находиться в толчее какой-нибудь небесной раздевалки, удручала. И все же туманная идея всеобщего спасения придавала бодрости. Что ни говори, у старого фанатика не отнять ни умения зреть в корень, ни рвения. И он постоянно имел в виду своего оппонента. Маркиона, который считал, что Христос на земле — это чистейшая выдумка и ни один Бог, достойный поклонения, не стал бы марать руки ради этого бродяги и бездельника, мешка с дерьмом и спермой.

Нет, все-таки смеху подобно, что Тертуллиан благословил нашу плоть на вечное существование, и здесь я смыкаюсь с еретиками и язычниками (ethnici), чьи возражения он предвидел заранее. An aliud prius vel magis audias tarn ab hacretico quam ab ethnico? Et non protinus et non ubique convicium carnis, in originem, in materiam, in casum, in omnet exitum eius, immundae a primordio ex faecibus terrae, immundioris deinceps ex seminis sui limo, frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae, et post totum ignobilitatis elogium caducae in originem terram et cadaveris nomen, et de isto quoque nomine periturae in nullum inde iam nomen, in omnis iam vocabuli mortem? To есть язычники, но отнюдь не христиане (как считают, начиная с Нерона, самодовольные гедонисты и пустобрехи) ополчаются на плоть, на ее происхождение, сущность, обусловленность, кончину, обвиняют в том, что она нечиста, ибо ее начало — именно в нечистотах земли, а впоследствии она сделалась еще грязнее, ибо осеменилась; плоть ничтожна, ибо невесома, неустойчива, виновна (не в преступных деяниях, но в том, что дала себя оклеветать), вообще приносит массу хлопот и неприятностей. Пройдя все ступени низости, плоть (как полагают ethnici) превра-, возвращается в прах, откуда вышла, получает название трупа и в конце концов истощается до небытия и утраты имени. Смерть стирает понятия. Как это ужасно и верно! Тертуллиан, подобно Барту, мог отстаивать одну-единственную позицию: плоть — это человек — «Все в нем плоть и по определению обречено на погибель», подводит итог Барт в своей «Die christliche Lehre nach dem Heidelberger Katechismus». Для не знакомых с немецким перевожу: «Христианский подход к Гейдельбергскому катехизису».

Устав переводить, я прикрыл глаза. Мне представился набухший Дейлов пенис с большими синими венами и тонкими жилками темно-красного цвета, розово-лиловая головка, похожая на шляпку гриба, насаженная Создателем на такой же толстый корень, два полукруглых синеватых выступа-венчика, corona glandis, которые у язычников были прикрыты крайней плотью, и капелька прозрачнейшего нектара в раскрытой щелочке на бархатном кончике. К щелочке тянутся жаждущие губы и слизывают нектар. Сосредоточенное лицо Эстер — крупным планом, как в кино. Она берет член в рот, дальше и глубже, засасывает губчатые тела, corpas spongiosum, добирается до кожно-мышечной оболочки мошонки, разделенной на две половины, corpora cavernosa. Эстер работает ртом, per carnis уверенно и нежно, стараясь ничего не повредить зубами. В тусклом свете мансарды Дейлов член поблескивает от ее слюны. Да, они, конечно, уединились в комнатке на третьем этаже, в ее мастерской, так называемой потому, что заглядывает она туда редко. Это самое безопасное место на тот случай, если вдруг дребезжащий звонок нарушит их блаженство, и на порядочном расстоянии от спален на втором этаже, где бродит мужнина тень и где повсюду натыкаешься на его одежду, ботинки, крем для бритья, потрепанный экземпляр «Kirchliche Dogmatic III», и от комнаты сына, плоти от их плоти, заваленной старыми домашними заданиями, моделями космических кораблей, грязными трусами, помятыми экземплярами «Плейбоя» и «Клуба». Смешанным лесом окружают любовников большие, резкие, угловатые полотна Эстер, которые по знанию предмета и уровню исполнения как небо от земли отличаются от робких, реалистичных до последнего лепестка акварелей Верны. Полотна, точно камуфляж, скрывают их от зоркого глаза Небес, хотя самим им видно кое-что из окружающего мира: соседские крыши, крохотные задние двери, мерцающий центр города, а за громадами небоскребов — самолеты, идущие на посадку в международный аэропорт, построенный на месте топких болот. Январь в этом году выдался холодный, холодный до того, что в Вашингтоне отменили парад по случаю инаугурации президента. Эстер принесла сюда электрический обогреватель и перетащила старый, в пятнах матрац, который хранился в пыльном углу за мольбертом, сломанными торшерами и рассохшимся креслом с выцветшей бархатной обивкой. Каким-то чудом рухлядь превратилась в пристойную мебель, и мастерская сделалась уютнее любого другого помещения в доме. Обогреватель пышет оранжевым жаром, обнаженные тела любовников словно плывут вместе с раскаленной спиралью по параболе рефлектора. Обступающий холодок не мешает току их разгоряченной крови; напротив, как сам грех и опасность быть застигнутыми, он только придает силы.

Эстер и Дейл уже насладились друг другом один раз, и сейчас сидят в позах лотоса, прихлебывая белое вино из пластиковых стаканчиков. Потом ненасытная негодница, как пишут в порнографических романах, замечает, что у ее возлюбленного опять эрекция. Она отставляет вино и тянется губами к его пенису, поднявшемуся как будто в знак уважения к ней. Эстер нравится поиграть с этим мальчиком в бывалую шлюху. Он так увлечен и благодарен ей и никогда не подумает использовать это против нее, не станет после такого подарка требовать что-либо и выражать недовольство на манер ее вечно хмурого, угрюмого мужа. Кроме того, ей уже тридцать восемь, надо пользоваться своей женственностью. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. Пришло ее время. Ей словно доставили этого высокого худощавого молодого человека с поблескивающей кожей и потрясающим пенисом. Она жадно сосет и сосет его, пока не заболят челюсти. Отваливается, чтобы отдышаться, и, вытирая губы, мурлычет:

— Такой большой. Даже во рту не помещается.

— Не такой уж большой, — томно возражает Дейл. От вожделения голос у него тоже сделался хрипловатым. В нем слышится, что он воспринимает ее ласки как должное. Он тоже отставил стаканчик с вином и откинулся на руки, чтобы ей было удобнее. Его голубые, как небо, глаза стекленеют. Запах его члена смешивается с запахом ее алчной слюны в уголках рта. Откинув рыжие волосы с лица, она снова наклоняется вперед, тянется губами.

— Может быть, не надо? — бормочет Дейл.

— Почему не надо? — поднимает зеленые глаза Эстер.

Ее ненакрашенные губы краснеют, как свежий порез. Одной рукой она поддерживает себя, другой поправляет волосы, укладывая их на затылке. Белеют маленькие конические груди, только соски коричневые.

— Я могу кончить.

— М-м… Ну что ж, кончай. — Немного подумав, она улыбается, выступающая верхняя губа кажется распухшей. — Давай кончай.

— Прямо в твой прелестный рот?

— Тебе это доставит удовольствие? — И она думает: мне доставит.

— Залью твое красивое лицо? — едва выговаривает он: такое волнительное действие, такие волнительные слова. Et sermo enim de organo carnis est — речь ведь тоже рождается живым органом.

Обычно Эстер говорит четко, определенно, но сейчас голос сдавленный, как будто у нее распухло горло.

— Это будет замечательно! Обожаю нашего дружка, Дейл, обожаю тебя!

Слова слетают с ее губ, как бабочки с цветка.

— Ты когда-нибудь была так счастлива? Чтобы даже голова заболела?

Она негромко смеется и слизывает капельку с одноглазой головки его члена.

— У тебя заболела?

— Просто виски ломит. Как будто переизбыток крови.

— С чего бы ты так разгорячился? — говорит она игриво, но низким грудным голосом многоопытной женщины. Эстер понимает, что именно эта ее многоопытность — главное, что привязывает его к ней, что именно в этом ее очарование, позволяющее ей делать с ним что угодно. Она утыкается носом в волосы на его лобке и чувствует запах кедровой древесины.

— И ты еще спрашиваешь? — говорит он слабым голосом, как ребенок, который просит пощады, когда его побороли. У него вот-вот наступит оргазм. Зуд в основании члена, в том месте, что по-латыни называется crura, становится все сильнее — это дает о себе знать простата, из-за которой у пожилых людей после совокупления побаливает старый трудяга, задний проход.

— Я имею в виду — до того, — слышится из копны волос ее голос. — Когда мы просто болтали и пили вино.

— Да, болтали и пили. Но как ты сидела! Ноги раскинуты, треугольник на венериной дельте, и сквозь мягкий мех видны твои розовые нежные нижние губы. — Слова довершают дело. — О-о… о-ох, — задыхается он. Ему хочется назвать ее, но имя «Эстер» — словно из другого языка, а «миссис Ламберт» — слишком формально и неуместно. Но сейчас у нее нет имени, она — мягкая, упругая стена, поглощающая наши толчки, всего лишь существо противоположного пола, отверстие для ввода стрежня, Женщина для Мужчины.

Дейл уже на пределе. Она смотрит на крохотный темный глазок мочеиспускающего канала, meatus utinarius, и решительно обхватывает ладонью раздувшийся фаллос — какой же маленькой и хрупкой выглядит моя рука, думает она, по сравнению с его громадным и твердым, как камень, «другом». Медленно, точно в порнографической ленте, выступает удивительно чистый, белый сгусток — он должен принадлежать ей, должен быть внутри ее! Она легко выпрямляется и, переступая коленями, надвигается на Дейла, чей затуманенный взор видит какую-то охваченную страстью великаншу; не отнимая руки от члена, она садится на него, опускается как можно ниже, и в этот момент сквозь нее словно молния сверкает и доходит до самого сердца, до сердца моей неверной Эстер. Слыша, как постепенно унимается у партнера последняя дрожь, она обхватывает обеими руками его голову — толчками вверх-вниз, вверх-вниз… Сердце у Дейла бьется так сильно, что кажется, будто вот-вот выскочит из груди. У нее тоже наступает разрядка, она чувствует ее всем телом, всей душой и испускает немного театральный, но и радостный возглас, который может услышать, допустим, накачавшийся наркотиками гаитянец-грабитель, сдуру забравшийся в подвал дома. Даже Сью Кригман, отстукивающая в соседнем доме на машинке очередную детскую книжку (рабочее название «Скотт и Дженни убегают в Вайоминг»), могла бы услышать этот гордый ликующий возглас, если бы Майрон не вставил предусмотрительно во все окна двойные, тщательно законопаченные рамы, дабы уберечься от январских холодов.

Тишина постепенно заполняет дом, доходит до наших возлюбленных. Слышны только фырчание пара в радиаторах, тонкий перезвон старинных часов, доставшихся нам от прадеда Эстер, которые бьют каждые пятнадцать минут, редкое поскрипывание деревянных панелей. Какое-то шуршание, похожее на шаги. Как море, возвращающееся в свои берега после долгого отлива, в тишину пустынного дома негромкими водоворотами вливается вина. Frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae…

Эстер чувствует ее, строит гримаску, словно бы отмахиваясь от надоедливой мухи. Она высвобождается из объятий. Подобны пуповинам беловатые нити подсыхающей спермы на их pudenda (множественное число от pudendum, «то, чего следует стыдиться»; изначально слово не знало родового различия, но потом под влиянием мужчин им стали обозначать только женские половые органы). Immundioris deinceps ex seminis sui limo. В другом месте той же главы еретики-насмешники или язычники у Тертуллиана не без основания ставят вопрос о том, каким будет наше тело на том свете: Rursusne omnia necessaria illi, et inprimis pabula atque potacula, et pulmonibus natandum, et intestinis aestuandum, et pudendis non pudendum, et omnibus membris laborandum?[631] Pudendis non pudendum — вот это стиль! Почти непереводимо.

Эстер чувствует вину, разлитую в воздухе, и в шевелении теней большого дома, раскинувшегося под их матрацем, забрызганным его спермой и ее соком, ей мнится мое присутствие, но тоска и накопившееся недовольство мной заставляют ее отмахнуться от этого чувства и еще раз насладиться, правда, более умеренно, ладным телом неловкого молодого любовника. Она целует его во влажные мягкие губы и потом долго смотрит ему в глаза, зная, что после оргазма ее собственные глаза позеленели и заблестели еще сильнее.

— Хорошо, если б у меня было красивое лицо, — говорит она, напоминая о брошенной им в момент страсти реплике. — Когда-то я была красивее, но теперь кожа стала сухая и масса морщинок.

— Не вижу никаких морщинок.

— А если бы видел?

— Все равно любил бы тебя!

— Ну конечно. Что еще можешь сказать? — говорит она суше, чем две минуты назад. — Извини, что не дала тебе кончить мне в рот. Мне жутко хотелось, чтобы ты… — Эстер снова входит в привычную роль обходительной и немного надменной профессорской жены, опускает глаза, — был там, внизу. В следующий раз обещаю.

Волнующее обещание, тем более что дано оно всей силой и широтой любящего женского сердца, и тем не менее слова о «другом разе» напоминают им о времени (сколько пробили прадедовы часы — четыре пятнадцать или четыре сорок пять? Ричи приходит из школы в начале шестого, и Дейл натаскивает его по математике), а ему — о текущей обязанности, каким-то образом появившейся в эти недели после Рождества, — заниматься любовью с моей законной женой в моем собственном доме, причем заниматься не по неизъяснимому взрыву взаимного влечения, а механически, регулярно, по графику с трех часов дня по вторникам и четвергам, заниматься сегодня, и завтра, и всегда — до момента их неизбежного, невыносимого, невыразимого расставания.

— Может быть, нам лучше встречаться в другом месте, — предлагает он.

Эстер делает удивленные глаза.

— Почему? Здесь же абсолютно безопасно. Родж никогда не уходит со своей любимой работы раньше половины шестого. Даже если вдруг заявится раньше обычного, ничего страшного. Ты побудешь здесь, а я всегда найду предлог отослать его из дома с каким-нибудь поручением.

— Да, но у меня какое-то неловкое чувство. Как будто забрел на чужой участок и высматриваю, что плохо лежит. А у тебя так много хороших вещей. И у меня такое ощущение, что он все время наблюдает за нами.

Да, наши вещи кажутся ему хорошими, даже роскошными, особенно старые, принадлежавшие еще коннектикутским предкам матери Эстер: ковры, красная козетка, стеклянный столик, обеденный стол черного дерева, датские кресла в стиле модерн, которые были еще в моде, когда мы начали совместную жизнь, и обилие электронных устройств в комнате Ричи, которые, правда, быстро выходят из строя. Когда Дейл поднимается по лестнице за упругим задом Эстер, ему, должно быть, кажется, что он бредет среди банкнот. На самом же деле наш дом по сравнению с домами Кригманов и Элликоттов довольно плохо обставлен и запущен.

— Я комнату с приятелем снимаю, — объясняет он. — Но он редко бывает дома. Сидит в технической библиотеке, а по вечерам работает. Присматривает за парковкой у одного кинотеатра.

— Хорошо, милый, но… Что это за дом?

— Да ты знаешь… — отвечает он, как будто она бывала там не только в его мастурбационных фантазиях или как будто все профессорские жены знают, как обитают вечные студенты. — Старый трехэтажный дом с однокомнатными квартирами…

— …и разношерстной публикой в качестве жильцов. — Эстер хочется закурить, но она знает, что если спустится за сигаретами в спальню, это будет означать конец свидания; надо будет одеваться, наводить порядок, делать постное лицо, чтобы встретить Ричи, когда он придет из школы, а ей так хочется еще понежиться голой, посмотреть на свое отражение в зеркале плоти молодого любовника, почувствовать пряный вкус своего тела через его ощущение. — Могу себе представить. За стенкой у соседа грохочет рок, а в подъезде надо протискиваться сквозь строй поломанных мотоциклов.

Он кивает и тоже с печалью думает о том, что свидание заканчивается и как раз в тот момент, когда ему захотелось после очередного стакана вина зарыться лицом у нее между ног и лизать, лизать, чтобы она тоже кончила, хотя ее бедная куннус извивается и дергается, как пойманная на крючок рыбка. Inprimus pabula atque potacula. Эта зрелая женщина представляет для него широкое поле чувственности, где есть разгуляться его плоти. Годы скучного «исполнения супружеских обязанностей» рождают в ней фантастическое желание, чтобы он был жесток с ней. Пусть жестокость будет как натянутые вожжи, когда они занимаются любовью, и исчезнет, когда кончится акт.

— Я буду просто смешна, — говорит Эстер с манерной медлительностью — так, как делает это «в обществе», хотя сейчас она сидит, небрежно подогнув под себя ноги, и капли его семени сочатся из нее на матрац с поперечными синими полосами. — Как я буду там выглядеть в своем шерстяном костюме и сапогах от Гуччи? Любой скажет, пришла баба потрахаться. Нет, дорогой, когда у женщины седина, ей не следует появляться где попало. И вообще, быть женщиной — значит быть несвободной.

— Я просто подумал, — говорит он смущенно, — что детский сад, где ты работаешь, недалеко от моего дома.

— Когда я еду на машине, то ставлю ее, если удается, возле одного и того же здания, а потом иду немного пешком. Если я проеду дальше, меня засекут. — Эстер встает, и Дейлу снова кажется, что перед ним хищница-великанша с громадными грудями и промежностью, зияющей вожделением.

— Кстати, здорово, что ты помогла Верне устроить Полу в садик.

— Верна — просто маленькая девочка. Понятно, почему она не ладит с матерью.

— То есть? Плохой характер?

— Au contraire. Наоборот — твердая, решительная, эгоистичная, — говорит Эстер, подразумевая — в противоположность ее собственной мягкой, открытой, ранимой натуре.

— Она уже сдала экзамены по грамматике и американской литературе. Сейчас я готовлю ее по математике.

— Дорогой, тебе не приходило в голову, что Верна просто пользуется добротой других?

Дейл задумывается, с удовольствием наблюдая, как его подруга подтирается «клинексом» между ногами и натягивает маленькие прозрачные трусики. Не прошло и двух часов, как она прибежала домой из детского сада и, наскоро приняв душ и попудрив промежность, надела их специально для него. Подумала о том, не вставить ли диафрагму, но было некогда, и к тому же в ее возрасте и… махнула рукой: рискну. Immundioris deinceps ex seminis sui limo. Дейл смотрит, куда он закинул свои мальчишеские трусы, и говорит:

— А мы почему здесь с тобой встречаемся? Чтобы пользоваться добротой другого. Разве не так?

Эстер слегка шокирована — как и я бывал не раз шокирован — его неожиданной рассудительностью, уравновешенностью, скрытой за земной оболочкой вечного выпускника и неприкаянного неудачника.

Он чувствует упрек в ее молчании и старается объясниться:

— Поэтому я и чувствую себя виноватым перед твоим мужем. Он помогает мне получить грант, я пользуюсь его добротой, но вместо благодарности я здесь с… — Он делает жест рукой, как бы объединяющий ее полуобнаженное тело, и мансарду, и весь дом в один факт его вторжения в чужую жизнь.

— …со старухой, которую еще можно потрахать, — заканчивает она. — Но может быть, он пользуется твоей добротой?

— Как?

— Не знаю. Родж — странный человек. Ему надо было бы на всю жизнь остаться священником, хотя тогда мне казалось, что я стала его спасательным кругом. Любит наставлять людей на путь истинный. Люди затем в церковь и ходят — за наставлениями. Нет, дорогой, ты перед ним ни в чем не виноват. Я изменяю ему здесь, дома, но тоже никакой вины не испытываю.

— Почему?

Эстер поднимает с пола еще какую-то кружевную вещицу и пожимает плечами.

— Он тиран и деспот. Мужья все такие. Поэтому жены ведут вечную освободительную войну.

Она чувствует, что в лежащем любовнике снова пробудилось желание, даже видит физическое свидетельство этого пробуждения и говорит:

— Хочу, чтобы ты испытывал вину только передо мной.

Дейл очарован ее хрупкостью, ее острыми локотками, ее написанной на лице решимостью нащупать застежку на надетом лифчике. Она подбирает внутрь зажатый лентой лифчика краешек груди, распрямляется, оглядывается, словно готовясь к бою.

— За что? — удивляется он.

— За то, что ты еще не сказал, как я классно подмахиваю, — отвечает она, надув губки.

Rursus, безбоязненно продолжает Тертуллиан, ulcera et vulnera et febris et podagra et mors reoptanda? Неужели там, на небе, нас не оставят язвы, болезни, лихорадка, подагра и желание смерти — неужели оно возродится, чтобы подтвердить вес приставки re-, подтвердить вечное возобновление, постоянную повторяемость? И все ж, о Господи, сколько бы ты ни придумывал придирок, мой гипотетический еретик или язычник, мы действительно хотим жить вечно, жить такими же, какие есть, разве что произведя небольшой профилактический ремонт организма, однако и без него можно обойтись, если альтернатива жизни — небытие, несуществующие частицы желаний в неизведанных недрах nihil — Ничто.

— Конечно, здорово, ей-богу, здорово!

Когда Дейл пришел ко мне на факультет, я увидел, что он смущен, причем смущен не так, как в последний раз, когда он упорно смотрел в окно у меня за спиной или оглядывал книжные полки с бахромой закладок. Из-за холодов на нем была подбитая мехом штормовка с капюшоном вместо хлопчатобумажной куртки. На штормовке виднелись грязные пятна, словно ею вытирали масленую сковородку. Он снял свою вязаную шапочку. Торчащие уши говорили, что он недавно постригся.

— Как наши дела? — спросил он с напускной развязностью, которая не шла ему.

— Я хотел спросить у вас то же самое.

— Я имел в виду насчет гранта. Вам удалось что-нибудь узнать?

Мне показалось, что он опускается в мое кресло из разных древесных пород медленно, осторожно, как будто у него болели суставы. К розовой россыпи прыщей под подбородком на его восковом лице добавились похожие на синяки мешки под глазами наподобие тех, которыми мальчишки в школе дразнят друг друга, поскольку они указывают на чрезмерное увлечение рукоблудием.

— Как я уже говорил, — начал я, — Клоссон проявил определенный интерес. Его, как и меня, привлекает необычность проекта. Но именно эта необычность вызвала у него желание проконсультироваться в комиссии по грантам. Он полагает, что вам тоже необходимо присутствовать, чтобы устно изложить суть дела и ответить на некоторые неизбежные вопросы.

— О господи, — устало пробормотал Дейл.

Я улыбнулся: не стоек ты, не стоек.

— Позвольте мне немного рассказать о Клоссоне. Плотный мужчина шестидесяти лет с удивительно квадратным черепом, не голова, а костяной ящик. Поскольку лысеет, то волосы укладывает поперек темени от уха к уху. — Я гордился копной своих седых волос и с насмешкой поглядывал на его жалкие уловки прикрыть плешь. — В глазах у него… как бы это лучше сказать… Словом, глаза — как неугасимый светильник. Родился он в семье квакеров из Индианы и сразу после войны учился в Германии. Любимый мыслитель — Хайдеггер. Верит только в то, что невыразимо словами, но сохранил в себе квакерский внутренний свет, что делает его вполне религиозным человеком. На таких, как я, смотрит как на палеонтологов, гробокопателей, а время отцов церкви считает абсолютной тьмой, их споры — битвой динозавров. Клоссон особенно интересовался тем, что нового, своего вы вносите в научные положения, на которые ссылаетесь. Я ему объяснил как мог. Кроме того, он спросил, зачем вам нужен компьютер.

— Как оптимальное средство суммирования, создания универсальной модели мира, которую затем можно рассматривать, изучать, анализировать — словом, делать что угодно. Помимо всего прочего, использование компьютера бросает новый свет на старые проблемы, например, проблему тела и души.

— А-а, ну конечно, тело и душа.

Его руки начали выписывать в воздухе всевозможные фигуры. Мы оба знали, что он насытился близостью с Эстер, — он весь светился удовлетворением, как блещет чешуей и соленой водой вытащенная на берег рыбина, — и это обоюдное знание засело у нас в головах, точно лишай на шее.

— Благодаря достижениям в области психофармакологии и исследованиям высшей нервной деятельности, благодаря пониманию химического механизма синапсов и oneрациям на полушариях головного мозга плюс успехи компьютерной техники за последние двадцать лет у широкой публики сложилось мнение, что с душою все ясно. Душа не является некоей невещественной субстанцией. Душа — это функция, подобно тому как стрижка является функцией волос. Вижу, вы недавно постриглись, — вставил я. Одновременно Эстер подстригла ногти.

— От длинных волос щекотно, — объяснил он. — Люди часто сравнивают тело с электронным устройством, а так называемую душу — с математическим обеспечением. Но эта аналогия не вполне корректна. Если принимать ее всерьез, мы скатимся к дуализму, потому что математическое обеспечение может существовать вне и помимо механического устройства. Точнее, оно может функционировать с различной аппаратурой. Если вывести из строя компьютер с определенной программой, то нет необходимости ремонтировать его, чтобы программа работала. Вы можете ввести ее в другой компьютер или даже довести до логического результата.

— «Жизнь после смерти на бумаге, когда бумажная луна плыть будет над картонным морем», — процитировал я, хотя по молодости лет Дейл не мог знать эту песню.

Он продолжал рассуждать:

— Для нас, кто профессионально занимается этим, все разговоры о том, что компьютеры умеют думать, — собачий бред. Даже если соединить вместе все компьютеры отсюда до Пало-Альто, то ни триллионы битов, ни весь объем памяти этих машин, никакие алгоритмы не создадут сознания. С таким же успехом можно ожидать сознания от телефонных проводов и коммутаторов. Вы не получите ни ощущений, ни чувств, ни воли, ничего. Хофстедтер может сколько угодно толковать о «странных петлях», но пока он не построит такую, которая заставит компьютер перепрограммировать самого себя или почувствовать такую смертельную тоску, что впору удавиться, все его рассуждения остаются на уровне представлений о возникновении жизни из «первоначального бульона». То есть предметов веры, фантазии. Материализм — такое же верование, как и теизм, только он предъявляет больше требований по части чудес. Вместо того чтобы требовать веры в Бога, материалист требует, чтобы мы не верили самим себе, не доверяли своим знаниям, своим чувствам и нравственным законам.

Я вздрагивал, когда Дейл делал очередной яростный жест, и спрашивал себя, каким моральным законом он руководствовался, когда уделывал мою женушку.

— Хорошо, а как насчет собак? У них есть сознание? Всякий, кто когда-либо держал собаку, скажет, что они способны чувствовать. Память у них тоже есть. А не составляется ли то, что мы обычно называем личностью или субъектом, преимущественно из памяти? Можно наблюдать, как не находят себе места собаки, как иногда мечутся перед тем, как что-нибудь сделать. Следовательно, они наделены зачатками свободы воли. Представьте, — продолжал я, — иерархическую лестницу живых организмов, начиная с амебы — она реагирует на определенные раздражители, такие, как тепло или свет, значит, имеет место известная степень чувственного восприятия, — так вот, представьте иерархическую лестницу: амеба, паук, ящерица, мышь, белка, собака, дельфин, слон, шимпанзе; эту череду можно упорядочить, но в любом случае вы в конце концов дойдете до существа с таким мозгом, который качественно не отличается от человеческого, дойдете до способности ощущать и чувствовать и других прекрасных вещей, которых, как вы утверждаете, не может быть у компьютера. На каком этапе возникают эти способности, в какой точке развития высшей нервной деятельности? По мере усовершенствования компьютеров — что может помешать достигнуть этой точки?

Дейл наклонил ко мне свою восковую, нездоровую физиономию. Стрижка немного изменила черты его лица — словно под действием внутреннего вращающего момента оно выражало сейчас некую нравственную неустойчивость. В уголках рта выступили пузырьки слюны: он жаждал высказаться.

— Я говорю так, потому что знаю, что внутри компьютера. Просто переключатели, крошечные переключатели, с помощью которых мы управляем электрическим током и в результате получаем расчеты, состоящие исключительно из нолей и единиц. Скорость процесса решения — фантастическая, но суть операций чрезвычайно проста. Сколько бы вариантных записей вы ни делали, никакой «духовности» там нет. И откуда ей взяться?

Я видел, что он осознает уязвимость своей позиции, и стал раскуривать трубку. Клубы дыма от первых затяжек образовывали в лучах солнца скульптурные фигуры из голубоватого камня. Холода держались вот уже месяц, но солнце с каждым днем светило все ярче.

— Но может быть, на взгляд инженера-электронщика, так же устроен наш мозг?

— Теоретически, профессор Ламберт, только теоретически. Но любой теоретик замолкает, когда дело доходит до практики. Потому что, помимо мозга есть еще кое-что, о чем он не хочет говорить, а именно — цельная личность. Когда вы слышите шум — возьмите хотя бы шум от этих бульдозеров, слышите? — так вот, шум, вибрация сжимают воздух, звуковые волны через камень и стекло доходят до косточек в вашем ухе. Они передают колебания звука барабанной перепонке, а та, в свою очередь, — жидкости во внутреннем ухе; эта жидкость приводит в движение волоконца, превращающие звуковое давление в нервный импульс, достигающий по слуховым нервам мозга. Но кто или что именно слышит шум бульдозеров? Не сам по себе мозг, представляющий собой электрохимическую коллоидальную структуру. Мозг ничего не слышит, так же как радио не слышит музыку, которую играет. Рассуждаем дальше. Кто же решает встать, подойти к окну и посмотреть, откуда шум? Что-то возбуждает нервные клетки, от этого возбуждения движутся мышцы, тело. Это «что-то» невесомо, невещественно, это — мысль, желание. Люди признают, что мозг воздействует на душу. Можно сказать, создает ее, но вопреки логике люди отрицают другую часть равенства: отрицают, что душевные движения действуют на мозг. Мир, которым мы живем, — это субъективный мир психологических процессов, посылающий электрические сигналы двигательному аппарату нашего тела. Это самый очевидный факт нашего существования, но материалисты игнорируют этот факт.

Его прерывистое дыхание разрушало сооружаемые мной дымовые скульптуры. Чубук натер мне нижнюю губу, и я подумал, что могу заработать рак губы. Меня часто посещают мысли о том, как я буду умирать. Какая болезнь или хирургическая операция вцепится в меня смертельной хваткой. Какие больничные стены и какая усталая ночная сиделка будут свидетелями моего последнего вздоха, моей последней секунды, той точки, к которой подойдет моя истончившаяся жизнь. Я взял карандаш с надписью «День паломника» и стал рассматривать тонкий кончик грифеля. Потом вздохнул и сказал:

— Мне трудно представить себе этот скачок от души к электричеству.

— А скачок от электричества к душе — нетрудно? — мгновенно возразил он.

Я, напротив, не стал спешить с ответом.

— Мне кажется, мы должны уточнить понятия, чтобы избежать смысловой путаницы, — наконец заговорил я. — Не все, что можно обозначать словом, является тем, что оно выражает. Когда материалист говорит «душа», он хочет сказать о том, как работает мозг. Точно так же, когда мы говорим «видеть» или «вид», то подразумеваем глаз и ничего другого. Овеществление абстрактных понятий и процессов — над этим среди прочих бился еще Райл. Со времен Платона мы путаемся в словах и смыслах, и церковь пользовалась этим, когда считала нужным. «В начале было Слово». Иначе говоря, с самого начала мы думали так, как хотели думать.

— С другой стороны… — Мой оппонент заерзал в кресле, причем так энергично, что оно громким скрипом выразило свое недовольство (молодой человек не настолько потерял в весе в результате адюльтера, насколько мне хотелось бы). — С другой стороны, со времен Демокрита материалисты толковали сознание как вторичное по отношению к бытию, как нечто иллюзорное. Между тем сознание — это единственное, что у нас есть, и…

— Отсюда отнюдь не вытекает, что оно дано на веки вечные…

— …и квантовая теория утверждает, что сознание вообще присуще материи. Частица становится действительностью только в результате наблюдения. До наблюдения ее нет, она — призрак. Согласно принципу неопределенности Гейзенберга…

Я начинал горячиться. Мне хотелось поскорее возразить ему, но в дыхательное горло попал дым, и я закашлялся.

— Если что-нибудь и возмущает меня на факультете, так это постоянные ссылки желторотых юнцов на квантовую механику и принцип неопределенности как аргументы в пользу этой старой развалины — идеализма.

Дейл откинулся назад и улыбнулся.

— Физики сами виноваты. Они только об этом и говорят. Между прочим, Эйнштейн терпеть не мог квантовой теории, называл ее «домом с привидениями». Несколько раз пытался ее опровергнуть, но эксперименты показывали его неправоту, в том числе и самые последние, проведенные в Париже в 1982 году. Опыт на камере с двумя отверстиями, поставленный Янгом еще в 1800 году, продемонстрировал существенную странность: поток световых частиц создает интерференцию волн, как будто каждая частица проходит одновременно сквозь оба отверстия.

— Certum est quia impossible est, — пробормотал я.

— Что? — спросил Дейл. Он не понимал латыни. Правда, он мог возразить, что те, кто знает латынь, не знают языка компьютеров. С каждым годом мы знаем все меньше и меньше: в нашем мире слишком много надо знать и слишком мало надежды на то, что эти знания улучшат жизнь.

— «Очевидно, ибо невероятно», — перевел я. Самое знаменитое изречение Тертуллиана, которое обычно цитируют неверно: «Credo quia absurdum est» — «Верю, ибо нелепо». Он этого никогда не говорил. О чем он говорит в соответствующем разделе сочинения «О теле Христовом», так это о стыде, о смущении. Интеллектуальном смущении. Маркиона, этого придирчивого и разборчивого еретика, смущало допущение, что Бог воплотился в Иисуса Христа. Что недостойнее Бога, задается вопросом Тертуллиан, что скорее вызовет краску стыда — рождение или смерть? Что говорит о дурном вкусе — обрезание или распятие? Положение в ясли или во гроб? Всего этого следует стыдиться. Но «кто стыдится Меня, того стыжусь Я», — говорит Господь. «Я спасусь, ежели не устыжусь Господа моего», — пишет Тертуллиан, то есть если меня не одолеют сомнения насчет его очеловечивания и прочих чудес. Сын Божий умер, говорит Тертуллиан, в это надобно верить безусловно, ибо это нелепо, по-латыни — inepte. И положен был во гроб, и восстал из гроба; это очевидно, ибо невероятно[632].

— А-а… Физика элементарных частиц дополнила представления о мире. Реальность по самой своей природе неопределенна и зависит от наблюдения. В Техасе есть физик, по фамилии Цилер. Так вот он сказал, что Вселенной придется подождать, пока не придет здравомыслящий наблюдатель. Только тогда она станет реальной, причем реальной не в субъективном понимании, а действительно реальной. В определенном смысле дух в самом деле влияет на материю. Есть еще один физик, Уигнер…

— Довольно, довольно… — прервал я его. — Все это замечательно, но не хватили ли вы через край? Дух, душа — люди не придают значения таким вещам по одной простой причине: они понимают, что целиком находятся во власти материального мира. Вам на голову падает кирпич, и душа — вон, независимо от того, упорядочены или нет траектории атомов в глине, из которой сделан кирпич. Человеческая жизнь и человеческая мысль не сравняется с движением планет, океанскими приливами, с физическими законами. Никакие молитвы, никакие благие намерения и горячие призывы не уничтожат раковую клетку или вирус СПИДа, не сломают решетку в тюрьме или защелку на дверце холодильника, куда случайно залез ребенок. Только потеряв стыд, как советует Тертуллиан, можно иметь дело с материей. Она не знает сострадания, жалости, милости. Ей наплевать на нас. Она даже не чувствует, что мы существуем. И все, что мы делаем — смотрим ли по сторонам, переходя улицу, или строим самолеты с повышенными системами безопасности, — решительно все говорит о бездушном безразличии вещей, какую бы сверхъестественную веру вы ни исповедовали.

По выражению лица моего собеседника я понял, что увлекся. По несносному обычаю проповедников он принял мою горячность за свою победу.

— Так вот как вы на это смотрите… — протянул он.

— Как многие, — сказал я виновато. — По отношению к вам я обязан быть приспешником дьявола.

— Сверхъестественная вера… — повторил Дейл мое выражение. Отражение продолговатого окна за моей спиной как бы разрезало оба его глаза пополам. — А вы действительно сердитый человек.

— Да, иногда Эстер говорит это. Не вижу, с чего бы. По-моему, я человек уравновешенный и добродушный — насколько это позволяет ситуация и даже более того.

Мне показалось, что при упоминании имени моей жены на восковых щеках Дейла проступила краска. Ему явно не хотелось выходить за рамки богословской дискуссии.

— Знаете что, — произнес он, — когда Иисус Христос сказал, что вера может сдвинуть горы, он не утверждал, что она сделает это немедленно и откроет ребенку захлопнувшуюся дверцу холодильника. По вашей логике — либо чудо, либо ничего. Но вы не можете отрицать, что дух, наши желания и надежды способны менять и меняют материальный мир. Я хочу сказать, что различные мнения в конце концов сходятся в принципе холизма…

— …который сходится с принципом неопределенности, — закончил я вместо него. — Последние несколько лет я просто не выношу этого словечка — «холистический». Оно бессодержательно и только освящает кашу из полезных мыслей, которые накопило человечество за две тысячи лет… Как у Ричи с математикой — движется?

Кровь опять предательски хлынула Дейлу в лицо. Настал его черед быть pudibundus, нести груз стыда. Я косвенно назвал Эстер, назвав плод чрева ее.

— Неплохо. Он, в сущности, добрый мальчик и старательный. Правда, я не всегда уверен, все ли он понял. Бывает так: сегодня мы с ним разобрались в материале, а завтра он все забудет. Никак не может одолеть логарифмы. Чтобы упростить объяснения, я привожу в пример компьютер. Компьютер — он не только в принципе основан на двоичной системе счисления. Большинство машин используют шестнадцатеричные числа, при этом шестнадцать — это, конечно, четыре четырехбитных двоичных числа. Трудно сказать, почему ему так сложно, наверное, в отца пошел. С его врожденной добротой из него хороший священник получился бы.

Я не желал этого слушать. Я не желал слушать многое из того, что он говорил: как опытный дантист, умело орудующий в полости рта, он нащупывал самые мои слабые, самые чувствительные места. Я чувствовал себя лучше, когда он держался плотского, когда оперировал образами, напоминающими ему о его грехе.

— Да, но у его матери вкус к математике, — ввернул я. — Хотите, я расскажу вам кое-что об Эстер? Правда, это из сферы интимного…

— Хочу, — поколебавшись, вынужден был сказать он.

— Она раздевается, встает в ванной на весы и, если видит, что тянет больше ста фунтов, немедленно садится на диету. И питается только сельдереем и морковью, пока весы не покажут ровно сто.

— Это еще заставить себя надо. — Голос Дейла звучал хрипловато, как у Верны. Я знал, что мое замечание, касающееся нашей с Эстер общей ванны, заденет его. Наше вошедшее в привычку раздевание друг перед другом, влажные полотенца, постельное белье, застилаемое и мне, и ей, общие тюбики с зубной пастой и полоскания — все будет напоминать ему, что, кроме мансарды, где он и она разгадывали шарады безнадежной любви, в доме есть другие комнаты, где течет обычная жизнь, комнаты совместного имущества, супружеских обязанностей и взаимных воспоминаний, есть кров, который я мог дать ей, а он — нет. Когда приходишь к чужой жене, не поскользнись на мужниной вощеной нитке для чистки зубов.

— Знаете, я всегда почему-то испытываю волнение, когда думаю о ней как о ста фунтах женского тела, даже мяса. Тертуллиан называет его caro'carnis — это более удачное слово. Есть еще один довод в пользу противопоставления духа и плоти — отчуждение от своего тела, которое мы все чувствуем, отвращение, которое нам приходится перебарывать, когда мы занимаемся им. Когда кормим, моем, видим, как оно старится. А какие неприятности тело доставляет женщине! Нежелательная растительность в неположенных местах, менструации, секреция, пачкающая нижнее белье, всякого рода расстройства, проистекающие из-за того, что Бог задал слишком много работы женским животам…

— Сэр, мне не хотелось бы, чтобы вы из-за меня опоздали на ваш семинар.

— Не опоздаю, потому что никакого семинара не будет. У нас сейчас экзаменационная сессия. В следующем семестре мы рассмотрим ереси, возникшие после Первого Вселенского собора. Еретики в тот период — это толпы бедняков и простаков. Катары, вальденсы, апостолики, потом лолларды, гуситы, беггарды и бегинки, не говоря уже о нас с вами.

— О нас с вами?

— О протестантах. Мы же устранили посредника между нами и Всевышним, оставили личную веру в чистом виде. Долой пышные службы! Долой папу и папские индульгенции. Религия переплетается с политикой и экономикой. Тамплиеры, например, были не еретиками, а жертвами алчности французского короля и папы Климента V. Во многом это связано с ростом городов. Городская религия проникалась мистицизмом, что подрывало церковную организацию. Церковь, естественно, боролась с ней. Все вожаки, от Франциска Ассизского до Жанны д'Арк, претендовали на прямое общение с Богом. Это тоже вызывало недовольство церкви… Нет, мне ближе доникейское христианство, когда епископ Рима еще не стал чудовищем. Тогда, в первые столетия, христианство носило творческий характер. Люди действительно хотели понять, что произошло, понять истинную природу Иисуса Христа. Какова она, по-вашему?

— Что — какова?

— Природа Христа. Вы ведь христианин. Вы хотите доказать существование Бога через естественную теологию. Так где же в ваших построениях фигурирует Иисус Христос?

— М-м… — На этот раз причина смущения была другая, но краска на его лице выступила та же. — Как говорится в Символе веры, от Отца рожденный и сошедший с небес, дабы искупить грехи наши…

— Не надо, пожалуйста, не надо. Зачем нам искупление грехов? И вообще — какие грехи? Немного жадности, немного похоти. Но разве это грехи по сравнению с землетрясениями или ураганами? По сравнению с Гитлером?

— Гитлер… — начал он, ухватившись за мое слабое звено.

— И не надо ссылаться ни Символ веры, потому что напрашивается вопрос: какой Символ веры? Составленный святым Афанасием Александрийским сильно отличается от того, который был утвержден на Никейском соборе. Что до апостольского Символа веры, то он — сплошь общие слова, как бы подарок служащим от фирмы. Как вы смотрите на двойственную природу Иисуса Христа, на соединение Бога и Человека в одном лице? Как ариане, умалявшие божественное начало, или монофизиты, утверждавшие, что Христос-человек — только видимость, маска? Или вслед за несторианцами полагаете, что человеческое и божественное начала в Нем существуют порознь, так что бедный Иисус никак не мог взять в толк, кто он, что он, где и зачем. Жил ли половой жизнью? Время от времени или же вообще не знал, что это такое? Надо признать, он был обходителен с дамами — вспомните, как успокаивал сестер почившего Лазаря или возлежал в доме Симона прокаженного, а одна женщина выливала ему на голову драгоценное миро. Представьте его пятнадцатилетним, когда святое семейство вернулось домой, в Назарет, и все забыли, как он по-мальчишески спрятался в храме, и думали, что быть ему по примеру отца плотником. Интересно, он мастурбировал? Водил соседскую девчонку за кучу хвороста? Снились ли ему непотребные сны, которые даже старый строгий Яхве прощал мальчишкам? Не смущайтесь, прошу вас. Я говорю вещи, о которых до Никейского собора думали денно и нощно, а для философов и богословов это был тогда хлеб насущный — как теперь хлеб насущный для меня. Когда Эстер переваливает за сто фунтов, это значит, что она съела слишком много хлеба насущного и, разумеется, с маслом. Она у меня вообще прожорливая, не заметили? Любит поесть.

В бесцветных глазах Дейла мелькнул испуг.

— Вы косвенно обвиняете меня в богохульстве, — тихо сказал он.

— Да, — чистосердечно подтвердил я. — За ваше желание пойти на штурм неба. Если бы Господь хотел, чтобы пути Его были исповедимы, Он сделал бы их менее извилистыми. Зачем заводить их в астрономию и ядерную физику? К лицу ли такая скромность, если Он всемогущ? Скажите, вы не боитесь заглядывать в тайны бытия? Не боитесь, что вам вырвут глаза?

Дейл заморгал.

— Боюсь, — так же тихо ответил он.

Меня тронула прозвучавшая в ответе беззащитность. Я вдруг почувствовал, что меня до краев, до противности наполняет эта презренная штука — жалость.

— С тех пор как я начал заниматься этим серьезно, — доверительно сказал он, — мне кажется, что мои ночные молитвы остаются неуслышанными. Что-то не связалось. Я чувствую гнев…

— Еще бы. — Я положил руки на серую замызганную тетрадь для записей и заметил, что ноготь на большом пальце опять подстрижен короче других и на нем зазубрина. Должно быть, я неправильно держу щипчики. — Вы хотите, чтобы в конце дороги у человека был Бог. Тем самым вы строите Вавилонскую башню.

— И в личной жизни тоже, — признался он хрипловато, со слезами в голосе. Почувствовав, что во мне пробудился священник, он был готов исповедаться.

Но я не желал слышать об Эстер, какими бы намеками он ни изъяснялся. Если позволить ему признания, если позволить поплакаться в жилетку, рана начнет затягиваться, перестанет болеть. Я поднял ладонь.

— Ах, это… Мы все не без греха. При нынешних условиях жизни у каждого из нас свой выверт. Но все равно не бойтесь держаться земного, плотского. Знаете, что сказал Тертуллиан? «В Природе нечего стыдиться, Природу надо уважать». Natura veneranda est, non erubescenda. В этой же работе у него масса интереснейших подробностей относительно мужчин и женщин. Он говорит, что когда они сходятся, душа и тело вместе отправляют свои обязанности: в душе рождается желание, а тело дает исполнение желания. Что тело придает семени текучесть, а душа теплоту, он называет это «душевной капелью». И тут же прелестная оговорка: его желание высказать правду рискует оскорбить целомудрие. — Я подался вперед словно для того, чтобы вызвать в его мозгу картины любовных игр с Эстер. — Тертуллиан утверждает, что при достижении оргазма у мужчины как бы отлетает душа, мутится в глазах, он точно пьяный. Далее он указывает, что Господь Бог создал человека из праха земного и вдохнул в него душу, жизнь, что земля по природе сыра и семя, ею рожденное, влажно[633]. Коротко говоря, ничего не стыдится. Non erubescenda. De Anima, XXVII.

— Странное дело, — сказал Дейл. — Иногда по ночам мне хочется поговорить с вами. Я подыскиваю аргументы и возражения. Вы почему-то выводите меня из душевного равновесия. Вот вы говорите, чтобы я не боялся земного. Но то же самое я могу сказать вам. Вы постоянно говорите о землетрясениях, войнах, болезнях. Об ужасающей огромности и бездушности мира…

— Ну и?.. — поторопил я его. Мне хотелось узнать, к чему он придет.

Краска еще не сошла с его лица. Я искал его взгляда, но Дейл упорно отводил глаза.

— О таких вещах, конечно, можно спорить и, вероятно, следует спорить. Я хочу сказать, что это внутри нас говорит Бог. Именно возмущение, бунт делает атеистов по-своему религиозными людьми, которые стараются обратить других в свою веру. Но… — Он буквально заставил себя посмотреть на меня, на оттенки моей седины. — Но вот однажды ночью я сформулировал то, что хотел сказать, а именно: вы должны сознавать, что наша верность Богу — это, в сущности, верность себе, — улавливаете?

— Улавливаю, — кивнул я, — и мне кажется, вы подошли к гуманистической идее. Вас это не смущает? У человека всегда должен быть Другой. Вы это знаете. И этот Другой оборачивается огнедышащим жестокосердным чудовищем, изрыгающим нечистоты. Так или иначе, хорошо, что вы это сказали. Я знаю, как трудно подобрать слова, чтобы выразить все, что накопилось и накипело в душе. И спасибо, что хотели успокоить меня.

Мы оба испытывали дискомфорт. Как угри, скользили, ускользали и метались из стороны в сторону наши глаза и души. С холодного и пустого январского неба в простор моего кабинета падал белесый безжизненный свет. Было холодно ночами. В костях я чувствовал груз книг, стоявших по стенам. Трубка давно погасла.

— Как Верна? — спросил я только для того, чтобы сказать что-нибудь и прийти в себя после отчаянных, опасных попыток наколоть Бога, как бабочку, на булавку и потрогать божественную суть.

— Не знаю, — ответил Дейл. — Что-то ее мучает. Одно время она была в приподнятом настроении, ждала аттестата и строила планы на будущее. Приятно было на нее смотреть. Но потом что-то произошло, она опять сникла. Вы после Рождества были у нее?

— Мое последнее посещение не имело успеха, — сказал я, хотя тогда у меня было несколько иное мнение. Впрочем, я побоялся развить преимущество из опасения, что мне просто показалось. — Мы попытались вместе прочитать «Танатопсис».

— Она уже сдала экзамен по языку и литературе.

— Да, я знаю.

— Знаете? Откуда? Она мне сама только на днях по телефону сказала.

— От Эстер. — Опять выплыло имя моей жены. Верна сказала Дейлу, Дейл — Эстер, Эстер — мне.

Он и глазом не моргнул.

— Вам стоило бы зайти к ней, честное слово. Она вас уважает.

Я усмехнулся. Мне вспомнились ее сердитое лицо и обнаженная грудь.

— У меня сложилось иное впечатление.

— Вы у нее единственный родственник в городе.

— Не исключаю, что она прибыла в наш прекрасный город именно для того, чтобы быть подальше от родственников.

Сейчас Дейл был почти таким же, как при первой нашей встрече: стеснительный и вместе с тем самоуверенный доброхот, чудаковатый иисусик в джинсах и камуфляжной куртке; он на несколько минут забыл (как он мог? как смел?), что любит мою жену, сорокакилограммовый мешок костей и кишок. Бедная Эстер вылетела из его головы, потому что он беспокоился о бедной Верне.

— Проведайте ее, профессор Ламберт, и посмотрите, как там маленькая Пола — я за нее беспокоюсь.

— Почему?

Он помедлил.

— Верна иногда просто бешеная.

— Но ребенок в детском садике пять дней в неделю. Причем бесплатно. — Финансовую сторону дела уладила Эстер.

— Да, но по вечерам и ночью она ведь дома… Не знаю, не знаю… Это как если бы с вас сняли часть груза, а потом снова весь навалили — он вам еще тяжелее покажется. Так и с Верной. Она почувствовала вкус жизни, поняла, чего лишена. Нет, правда, вы хотя бы позвоните ей. У меня никаких сил на нее не остается.

— Куда же они уходят, ваши силы? — недобро осведомился я.

Лицо Дейла немного омрачилось, расплылись очертания носового хряща, круглых щек, прыщавого подбородка, образовав складки, какие бывают на тельце ребенка. Я намеревался сокрушить его, и эта решимость была четкой, твердой и осмысленной, как удачный пассаж у Тертуллиана.

— Видно, на мою затею. Все думаю, как это сделать — смоделировать реальность на компьютере. Она ведь необъятна. Для хранения данных только об одном городском квартале требуется такой объем машинной памяти, какого нет у всех компьютеров, поставленных в ряд отсюда до Беркли. Даже если посадить программиста-всезнайку и чтобы он работал с молниеносной быстротой. Представляете разницу? Сейчас вот я занят одним коммерческим проектом. Надо сделать так, чтобы прыгал мяч с названием и товарным знаком какой-то собачьей снеди. Казалось бы, чего проще? Но каждый раз, когда мяч стукается о землю, нужно показать, что он слегка сплющивается, иначе это не мяч, а стеклянный шар, который должен расколоться. Во время отскока форма мяча восстанавливается, но в искаженном виде. Получается уже не круг, а части круга, к тому же асимметричные, ведь мяч сплющивается с одной стороны. Все это, конечно, можно просчитать, даже в трех измерениях, но нередко изображения накладываются друг на друга, надпись на мяче растягивается и сжимается раз тридцать в секунду. Не говорю уже об освещении, об отражениях света, о его рассеянии. Тогда нагрузка на вычислительные мощности становится существенной. Если же система загружена еще какой-то программой, можно несколько минут ждать, пока процессор не выдаст результат. Но прыгающий мяч — отнюдь не самая сложная штука. Фигуры, составленные из цилиндров и усеченных конусов, на порядок сложнее. В компьютерной графике, как и в роботехнике, именно эластичность органических веществ очень осложняет применение математических методов.

Я мало что понял из сказанного, и пытаться понять не хотелось. Поэтому я кивнул и ограничился малозначащим замечанием:

— Да, поразительно, если подумать.

— Но за нас думает машина, — уверенно продолжал Дейл. — Делает самую трудоемкую работу. — Его руки опять замелькали в воздухе, как бы иллюстрируя его подступ к проблеме и к машине. — Я подумал, что смешно даже пытаться бит за битом смоделировать творение. Что надо воссоздавать не творение, а Творца. Когда вы сказали, они хотят заслушать меня?

— Вскоре после начала семестра. Думаю, в феврале.

— О господи! Февраль уже на носу, а у меня каша в голове. — Его взгляд устремился в пространство. — Может быть, мне это вообще не по плечу. Иногда мне кажется, что я просто глуп.

— Что ж, глупость — особое человеческое свойство. Она присутствовала во многих благородных начинаниях.

Я услышал прощальную ноту в собственном замечании. Дейл тоже ее услышал, он встал и ушел. Наклоненная голова и опущенные плечи говорили, что молодой человек обескуражен. Я представил, как он идет на моем этаже по длинному коридору, устланному линолеумом шоколадного цвета, мимо закрытых дверей, ведущих в аудитории, как спускается по мраморной лестнице с дубовыми перилами на промежуточную, похожую на часовенку площадку с высоким узким окном, как идет потом по коридору первого этажа, проходит мимо информационного стенда со множеством объявлений: причащение под банджо в какой-то церквушке на окраине, вечерние конференции на темы «Развитие духовности у евреек-феминисток» и «Роль теологии в освободительном движении «третьего мира» в Северной Америке», лекция приглашенного доктора медицины на жгучую тему «Интим и доверие в эпоху СПИДа».

Мы долго донимали друг друга, и после нашей духовной дуэли я чувствовал себя так, словно в грязи вывалялся. Мне было неприятно, что Дейл, из последних сил борющийся за свои убеждения и добивающийся благословения от меня, выставил на свет мои самые сокровенные мысли, мою золотую бартианскую сердцевину. Своих учеников я всегда держал на расстоянии, и вот, пожалуйста: юнец с другого факультета, пришелец с обратной стороны университетской деятельности вмешивается в чужие дела, ставит свои стопы на пути, мало кем хоженые. Даже угловатая Карлисс Хендерсон, которая с унылой настойчивостью потрошит святых, хотела бы знать меня поближе, «установить контакт» с убеленным сединами профессором Роджером Ламбертом, тем самым, кто давно заключил выгодную сделку с окружающим миром и — будь он проклят, если не выполнит ее условий.

Глава 2

Я негромко постучал в зеленую дверь. Никогда не был здесь в такое светлое время дня. В окне на том конце обшарпанного коридора стояло солнце. В доме царила целомудренная тишина: дети — в школе, взрослые — на работе или в постели, вместе со своими грехами. Верна открыла дверь. На ней были строгая черная юбка и вязаный сиреневый свитер. Ну да, этим свежим крещенским утром она недавно отвела Полу в садик.

Дверь она открыла быстро, словно ожидала кого-то, но при виде меня круглое бледное — и глуповатое — личико преобразилось, исчезла ямочка. Она втащила меня в квартиру и упала мне в руки. Сквозь несколько одежек я чувствовал упругость ее грудей, слышал жар и стук сердца, заключенного в тонкой, хрупкой грудной клетке. Верна всхлипывала, ее горячее дыхание и горючие слезы скапливались у меня где-то под ухом.

— Дя-ядечка… — вырывался ее пронзительный ребячий голосок, — я все думала, куда ты пропал.

— Никуда не пропадал, все время был в городе, — сказал я, оторопев. — Могла бы и позвонить, если хотела повидаться с нами… со мной. — Первое местоимение указывало на меня и Эстер — тех, кто мог бы заменить ей родителей в случае необходимости, — но поскольку они с Эстер каждый день видели друг друга в детском садике, то сменой местоимения я как бы говорил: понимаю, ты хотела видеть меня, и только меня.

Она не отрывалась от меня. Первый раз за четырнадцать лет я почувствовал, что это такое — обнимать женское тело весом более ста фунтов. Правда, обнимал я ее некрепко, скорее по-родственному.

— О господи, — простонала она, хлюпая носом. — Это было ужасно.

— Что ужасно?

— Все!

— Я слышал, ты сдала часть экзаменов, — сказал я. — И разве плохо каждое утро сбывать с рук Полу? — Мы наконец оторвались друг от друга, хотя облачко ее тепла еще касалось моей рубашки, моих брюк.

Всхлипы сменились фырканьем.

— Не в Пупси дело. — Янтарные, с косинкой, глаза были похожи на глаза недовольной кошки. — Дядечка, знаешь, кажется, я залетела.

— Залетела?

— Ну да, забеременела, — кивнула она. Подкрашенные волосы упали на невысокий лоб, почти совсем закрыв его. Верне не хотелось оправдываться, но она сказала сдавленным голосом: — Сама не знаю, почему так получается. Стоит ребятам только моргнуть…

— Ты говоришь — ребятам?

— Да ладно тебе, дядечка! — Потом произнесла четко, как цитату из колонки советов в женском журнале: — Современная молодая женщина сама выбирает себе партнеров, и вообще…

То и дело повторяемое «дядечка» звучало как насмешка, и тем не менее мой приход подбодрил ее.

— Разве Дейл ничего тебе не говорил?

— Говорил, что тебя что-то гложет, но без уточнений. Сказал, правда, чтобы я у тебя побывал.

— Поэтому ты и пришел? Ну спасибо.

— Что же ты собираешься делать?

Верна пожала плечами, и по рассеянному взгляду, каким она окинула свое жилище, я понял, что она уже забыла и о своей проблеме, и о слезах, и объятиях. Из другой комнаты слышалось радио. Музыка перебивалась балагурной скороговоркой. Затем женский голос словно сбился: «Эй, теперь порядок. Вы на волне «Чащобы». На ящике из-под молочных пакетов молчал телевизор. Комната теперь была похожа на студенческий угол. Появилась книжная полка, крашенная белой краской, где стояли модные журналы и принесенная мной хрестоматия. Появилось новое кресло с пышными, чересчур туго набитыми сиденьем и спинкой, оно что-то напоминало мне, но я не мог сообразить, что именно.

По-настоящему мой вопрос должен был бы остаться невысказанным — как и те теологические вопросы, которыми мы с Дейлом возмущали воздух. Но Верна забывала, что поступки имеют последствия. Ее лицо изменило выражение: еще немного, и она опять ударится в слезы, с какими встретила меня.

— Не знаю, ничего не знаю. Не хочу я ничего делать!

Надо было действовать решительнее.

— Тебе нельзя иметь еще одного ребенка. Тогда ты вообще увязнешь.

Меня вдруг осенило: новое Вернино кресло напоминало мне тот стул с вельветовой обивкой для сидения в постели, который нес на голове высокий молодой негр, когда я шел сюда по бульвару Самнера перед выборами. Разные формы, разные расцветки, но от обоих предметов веяло какой-то безысходной обреченностью. Я потрогал оранжевую обивку.

— Ты, вижу, нашла применение деньгам, что я тебе дал.

— Это кресло для моего дядечки, — сказала Верна тонким голоском, подражая маленькой девочке. — Чтобы он посидел, когда придет в гости. Если придет.

Я опустился в кресло на упругий новый поролон.

— И сколько же раз у тебя не было месячных?

— Кажется, два, — ответила она угрюмо.

Это было ниже моего достоинства — садиться в кресло. Теперь мое лицо находилось на уровне ее бедер. Я был еще взбудоражен тем, что держал ее в объятиях, все еще чувствовал ее тело, ее вес, чувствовал напряженность и свою ответственность. Существует особый, необычный момент эротической истины — не замечали? Момент, когда мы смотрим на человеческую особь противоположного пола как на самку двуногих существ, обреченную, как и самцы, на каждодневную рутину: физические усилия, сон, прием пищи, испражнения. Мы вместе в ней. In carnem.

— Кажется… — заметил я довольно резко. — Ты что, не умеешь считать?

— Подходит третий срок, — проворчала она. Ее бедра в черной юбке покачивались перед моими глазами. Она начинала заигрывать со мной.

— Значит, нет проблемы. Сделать аборт, и все. Скажи спасибо, что сейчас это просто. Когда мне было девятнадцать, приходилось просить разрешения на аборт, унижаться. Аборты были запрещены: считались опасной операцией, многие женщины умирали. Находятся идиоты, которые хотят вернуть те жуткие времена.

— Тебе тоже приходилось просить и унижаться?

— Мне нет, — ответил я неохотно. — Моя первая жена не могла иметь детей. Для нее это была трагедия.

— Но если б могла, ты бы заставил ее идти на риск и делать аборт?

— Мы были женаты, Верна, нечего сравнивать.

— Знаешь, дядечка, а я согласна с теми идиотами. Плод — живое существо. Его нельзя убивать.

— Не пори чепуху! В два месяца никакого плода нет — так, орешек, икринка.

— Сам не пори! Этот орешек во мне, а не в тебе. Я просто чувствую, как он хочет жить. И потом, я по телику видела, как они щипцами ребенка за голову…

— Хватит! О себе подумай. Куда тебе еще один чернокожий ребенок, когда ты и с одним-то жизни не видишь и бесишься.

В любом споре, даже в самом серьезном, бывает момент, когда суть дела куда-то ускользает и все внимание сторон переключается на сам спор, пререкание, взаимный запал. Игривость пристала ее бедрам, как туго обтягивающая их юбка.

— Кто сказал, что ребенок будет чернокожим? — понизив голос и с придыханием сказала она.

— Не важно, какой он будет! — продолжал я горячиться. — Даже если белый, как лилия, нечего ему делать в этом мире. Хочешь, чтобы он всю жизнь страдал? — Я пожалел, что не взял с собой трубку.

— Хочешь знать, дядечка? Мне нравится рожать. Чувствуешь, как ребенок в тебе растет и растет, а потом вроде как чудо. Ты будто раскалываешься, и вас уже двое.

Я подпер голову руками и подумал, что более выразительного возражения не придумаешь. Ее тело скользнуло ближе к креслу.

— А еще хочешь знать?

— Не уверен. — В горле у меня пересохло.

— Мамка не хотела меня рожать, но отец жутко религиозный был, даже до того, как начал рака бояться. Не позволил ей сделать аборт. Поэтому я на него не очень злюсь, что он меня с Пупси из дома выставил. Если б не он, меня бы просто на свете не было. Нигде бы не было.

В дверь постучали. Стук был негромким, нерешительным, но в квартире было мало мебели, хорошая акустика, и потому он показался оглушительным, как пистолетный выстрел над самым ухом.

— Верна? — спросил мягкий рокочущий баритон. — Ты дома, цыпочка?

Мы с Верной застыли, я — в кресле, она стояла рядом, ее бедра были в трех дюймах от квадратного подлокотника. Я поднял голову, посмотрел на нее, она посмотрела на меня, наклонив голову, отчего образовалось несколько подбородков. Потом улыбнулась лукавой материнской, с ямочкой на левой щеке, улыбкой, которой скрепляла наш заговор молчания.

Мужчина за дверью постучал снова, на этот раз громче, решительнее, потом было слышно, как он переступил ногами и присвистнул от нетерпения.

— Не притворяйся, что не слышишь.

Ни Вернин взгляд, ни ее улыбка не изменились, но своими пухлыми, с короткими ногтями пальцами она приподняла юбку, приподняла с тихим шелестом, который мог слышать только я, потом выше, еще выше, до пояса. Она была без трусов. Во рту у меня вмиг пересохло.

— Ну ладно, Верна, — сказал мужчина за дверью самому себе и задумчиво настучал по двери костяшками пальцев какую-то музыкальную фразу. Ее бледно-желтые ноги были как две небольшие стройные точеные колонны, между ними — широкий, как и ее лицо, куст, но волосы в нем — более темные, чем на голове, и завивались сильнее. Завитки поблескивали дужками отраженного света то здесь, то там, дужки сливались в колечки, образуя как бы круглые окошки, сквозь которые просвечивала кожа.

Человек за дверью тяжело и неестественно вздохнул, потом послышалось шарканье ног: он уходил.

Верна опустила юбку и отступила назад. На губах по-прежнему играла улыбка, но взгляд стал серьезным и холодным, едва ли не враждебным.

— К чему этот спектакль? — прошептал я.

— Да так, — сказала она своим обычным голосом. — Просто чтобы занять время, пока он там торчал. Я подумала, ты, может, заинтересуешься. И говори нормально, не шепчи. Он, наверное, слышал нас и стучал, чтобы позлить меня.

— Кто же это был?

— Друг — так ведь говорят?

— Он отец ребенка?

— Вообще-то вряд ли…

— Может быть, отец — Дейл?

— А что, это меняет дело? Можно оставить ребенка?

— Не думаю… Но если это он, то вам надо решать вместе.

— Нечего мне решать, дядечка. И вообще, я тебе давно сказала, не трахаемся мы. Он не такой, как ты. Не считает меня соблазнительной.

— Да, ты — соблазнительная. — То, что она выставила напоказ, потом останется в моей памяти как живое существо, как морской еж на белом океанском дне. Когда она заголилась, на меня пахнуло каким-то особым запахом, сродни знакомому с детства запаху лущеного арахиса, но шел этот запах откуда-то издалека, от начала жизни. Сухость во рту постепенно проходила.

Верна бесцельно ходила по комнате, она была вполне довольна собой.

— Если делать аборт, то это ведь не бесплатно, дядечка.

— В специальных муниципальных больницах — бесплатно. Для того их и создавали, чтобы девочки вроде тебя не краснели перед родителями.

— Да, но все равно они взимают какую-то плату. Это ведь часть рейганомики. Я, может, вообще не хочу в такую больницу. Оттуда уже через час выставляют. Может, я вообще боюсь операций, и мне надо ложиться в обычную клинику. И если я все-таки решусь, не должна ли получить что-нибудь за мои моральные страдания?

— Почему я должен прибегать к подкупу, чтобы ты поступила себе же во благо?

— Потому что тебе хочется потрахать меня. И полизать мою киску.

— Что за выражения, Верна!

— А что? Мамка так не выражалась? — захихикала она.

Мне предстояло узнать глубину ее падения и заодно — стоимость плода. Я спросил:

— Три сотни тебя устроят?

Она вытянула губы, как вытягивают их, когда пытаются выковырять языком застрявшую между зубами крошку, и стала удивительно похожей на мать. Так любила делать молодежь в пятидесятых.

Прикинув, Верна сказала:

— Я должна подумать. Нет, правда, дядечка, кроме шуток. Я думаю, что это грех.

— Все так думают. Но мир погряз в грехах. Мы барахтаемся в этом вонючем болоте и пытаемся узнать, какое из зол меньшее. Пытаемся сделать правильный выбор и отвечать за свои поступки. Это и означает быть взрослым человеком.

— Погоди, погоди… Ты считаешь, что маленькие дети тоже грешны?

— Не я считаю. Так считали Августин и Жан Кальвин. Так считали все христианские мыслители. Мы тоже должны так считать. Иначе мир не пал, и нет нужды в искуплении, и вообще вся история Иисуса Христа… Так или иначе, у тебя своя жизнь. Ты это правильно сказала. И тело хоть куда.

В доме было тихо, словно мы были единственные живые люди в целом свете. Ветер сдувал с карниза снежинки, они роились, поблескивая на солнце. Хотя снега выпало немного, весь январь держались холода, так что он не таял, а хрустел под ногами. Мела поземка, поднимая тысячи маленьких снежных бурь.

Верна пленницей металась по квартире. Но куда ей надо было спешить этим ясным утром? Ей, не имеющей ни машины, ни работы.

— Тело, говоришь, хоть куда?

— Раз я считаю тебя соблазнительной, как нам быть? — спросил я осторожно. У меня снова запершило в горле.

Сначала она не поняла меня, широко раскрыла глаза, потом прищурилась.

— А-а… честное слово, не знаю, — наконец отозвалась она. — Смешно трахаться, когда ты семейный человек. Это как кушать на полный желудок и вообще… — Ее отказ прозвучал чересчур твердо, такими и бывают предварительные мнения. — Перед твоим приходом я как раз собиралась нарисовать акварель. Дейл хотел кому-то ее показать. Кстати, он и книжку по математике принес, чтоб я лучше к экзамену подготовилась. Кроме того, я обещала своей работнице, что заскочу к ней взять новые формы на социальное пособие. Каждый раз у них новые правила. И знаешь что, дядечка, — Верна вытаращила глаза, — я получала бы в месяц на семьдесят четыре доллара больше, если бы заимела второго ребенка.

— Нехорошо делать деньги, делая детей, — строго выговорил я.

— Не хуже, чем делать деньги, делая аборты!

— Я не за аборт готов заплатить, а компенсировать тебе моральный ущерб.

— Не такая уж это большая разница. — Она смотрела на меня сверху. На подбородке у нее опять образовались складки. — Спрашиваешь, как нам быть? Трахаться, конечно, смешно, как-никак ты мой добрый дядя, и вообще… — Она дотронулась до моей серебристой седины, которой я так тщеславлюсь. — Ну ладно, разрешаю поцеловать меня. По-дружески.

Я хотел было встать с кресла, но она подошла вплотную ко мне.

— Не вставай. Целуй сюда. — И она опять задрала юбку.

Кто-нибудь из дружков-молокососов, должно быть, сказал ей, что у нее прелестная норка. Я увидел нежную ложбинку и едва проступающие голубоватые прожилки вен по ее склонам, там, где живот сходится с внутренней стороной бедер. По краям венерина бугра волоски стояли, как часовые на страже заповедной чащи. Я ткнулся губами в правый склон.

— Ой, щекотно! — хихикнула сверху Верна.

Чтобы не щекотало, я еще сильнее прижался губами к горячей плоти и хотел было лизнуть языком левее, самую расселину, но Верна вдруг отступила на шаг и опустила юбку. Я с удовлетворением почувствовал набухание внизу собственного живота. Не всякая женщина способна расшевелить наш рептильный мозг, и вообще это зависит от половых феромонов, неизученных нервных возбудителей, действующих на другую особь. Способность расшевелить никак не связана с тем, что принято считать женскими достоинствами; мало того, они даже мешают соитию. Люди совокупляются не ради собственного удовольствия, а ради пополнения гигантского генофонда человечества.

Верна снова была в том настроении, о котором пелось в прошлый раз по радио: девчонки просто хотят повеселиться.

— Может, стоит хотя бы раздеться. Просто так, для смеха, — сказала она. — Если, конечно, ты снова не оттолкнешь меня.

— Я тебя не отталкивал — с чего ты взяла?

— Все время отталкиваешь, дядечка. Всякое желание пропадает. Ты просто дразнишь меня.

— Странно. Готов поклясться, это ты меня дразнишь.

— Давай на спор, что ты удивлен, почему я без трусов.

— Да, у меня были кое-какие предположения.

— Вот и нет! Идешь по улице, и никто не догадывается, что у тебя секрет. Мне это нравится.

— И много у тебя секретов?

Ее глаза сузились, она приняла вызов.

— Не так уж много. Я тебе не потаскушка какая-нибудь.

Она смотрела на меня в упор, и внезапно словно бы стеклянная стена встала между нами. Полопались маленькие связующие нас звенья, выкованные, когда я терся лицом под ее животом. Передо мной стояла «трудная» уличная девчонка-недоучка, которая волновала меня не больше, чем манекен в магазине готового платья. Я почувствовал облегчение. Едва она высказала блестящую идею раздеться, как со всех сторон меня наперегонки стали осаждать сомнения: СПИД, экзема, мужчина у двери с тяжелыми кулаками, усилия, чтобы вскарабкаться на нее, моя расшатанная, ненадежная пятидесятитрехлетняя плоть[634], возможные насмешки со стороны этого тинейджера с неустойчивой психикой, развеселые, под пьяную лавочку, россказни о случившемся чернокожим чужакам в «Домино»…

— Нет, ты человек, который мог бы лучше устроить свою жизнь, — изрек я.

— Пошел-ка ты, дядечка, знаешь куда? Не видать тебе больше моей норки, как своих ушей. И денег мне твоих не нужно. Помнишь, мы говорили, что у меня есть имущество.

— Господи, ты опять за свое? Ведь пропадешь! Кстати, как у тебя с травкой?

— До пяти вечера ни одной сигаретки. Разве что кокаинчика понюхать, если кто угостит. Как когда и смотря с кем.

— Несносная ты девчонка!

— Еще какая сносная, дядечка.

Мы снова впадали в пустословие. Я раскрыл бумажник. Да, по пути на факультет надо заглянуть в банкомат. «Благодарим за то, что воспользовались нашими услугами. Удачного вам дня».

— Вот тут восемьдесят пять долларов, больше у меня с собой нет. Это тебе на первое время. И обязательно сходи в больницу. Может, хочешь посоветоваться с Эстер?

— При чем тут Эстер?

— Ну, женщина все-таки.

— Эта коротышка? Воображала — вот кто она. Даже не глядит на меня, когда я прихожу в садик.

— Может быть, она думает, что ты не желаешь с ней разговаривать. Она вообще у меня стеснительная.

— Стеснительная, да не со всеми.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То и хочу, а о чем — сам догадайся.

Я не посмел спросить, не сболтнул ли ей Дейл чего лишнего. Мне до смерти хотелось поскорее убраться из этой квартиры с застоявшимся воздухом, из этой тупиковой новостройки и снова очутиться в старых величественных стенах факультета, среди старинных, редких и редко снимаемых с полок книг (на днях я раскрыл компактный двухтомник Тертуллиана, изданный иезуитами в Париже в 1675 году; за три с лишним столетия никто не удосужился разрезать страницы).

Однако отношения с племянницей у меня сложились легкомысленные и нелепые. Уходя, я прижался губами к ее накрашенному рту. Верна ответила мне горячим поцелуем. И не успела захлопнуться дверь за спиной, как меня захлестнуло видение ее обнаженного тела — сокровища, от которого я отказался. Захлестнуло, как волна накрывает нерасчетливого серфингиста.


…Я как раз собиралась нарисовать акварель, Дейл хотел кому-то ее показать.

— Очень мило, — говорит Эстер. — На фоне этих железок вдруг горшочек с фиалками. Бедные бледные фиалочки.

— Может быть, у нее не было подходящей краски, чтобы сделать цвет более насыщенным, — вступается за Верну Дейл.

Они оба раздеты — Эстер и Дейл. У обоих белая-белая кожа, и ни единого жирового отложения. Их тела — как удлиненные капли в пробирке с серым смогом зимнего города. Во имя любви она согласилась прийти сюда, в скромную студенческую квартиру в старом трехэтажном доме, — целый квартал таких же домов принадлежит университету, пока он не пущен под снос, хотя совсем рядом высятся новые сооружения, увенчанные куполами и утыканные антеннами. В них размещаются научные институты и лаборатории, которые содержатся за счет финансовых вливаний Пентагона и гигантских корпораций. По некрашеным деревянным ступеням она поднялась в подъезд, стараясь не угодить шпильками красных кожаных сапог в какую-нибудь трещину или дыру в подгнившем настиле. С бьющимся сердцем одолела баррикады из ржавеющих мотоциклов, подошла к ряду побитых почтовых ящиков (на каждом — карточка с двумя или тремя фамилиями) и нажала кнопку против надписи Колер/Ким.

Хотите знать, кто такой Ким? Один из тех трудолюбивых молодых людей с Востока, чьи руки в двадцать первом столетии лягут на рычаги управления миром. У него плоское матовое лицо, рассказал Дейл Эстер, прямые черные волосы и отрывистый лающий смех. Зовут его Тон Мин, хотя, может быть, это фамилия, никто толком не знает. Так или иначе, успокаивал Дейл Эстер, между половиной третьего, когда кончается ее рабочий день в детском саду, и половиной шестого, когда она должна быть дома на аллее Мелвина, чтобы встретить сына и мужа из их учебных заведений, веселого и умного мистера Кима здесь не будет: он занимается на семинаре по гидрогеологии, а потом дежурит на парковке у своего кинотеатра.

Не снимая перчаток, Эстер, моя Эстер — я чувствую, как бьется ее сердце и влажнеют трусы, — нажимает на кнопку звонка и, положив руку на дверную ручку, ждет, когда заверещит устройство, отпирающее вход. О, этот захватанный шар по размеру ладони, сколько тысяч пальцев сжимали и поворачивали тебя? Сначала мозолистые лапищи ирландцев-иммигрантов, теперь привычные к клавишам и перу пальцы студентов со всех уголков земли, а между ними несметная череда натруженных рабочих рук. Ей вспомнились истертая сотнями подошв подставка для ног у чистильщика сапог и внушительное кресло для клиента. Подставка была высокая, красивая, металлическая, в ней как в зеркале отражались носок и каблук, каблук всегда ниже носка. В начале своего восхождения по лестнице бизнеса отец был мастером по части чистки обуви, и маленькой девочкой ей не раз приходилось стоять подле многоступенчатого трона, каких сейчас нигде не увидишь, но в свое время их было полно в гостиницах, на вокзалах, в других модных местах где-нибудь в Олбани или Трое. Ей вспомнился запах ваксы и сигарного дыма, вспомнились щетки и суконки для наведения блеска, старые негры, словно кланяющиеся при каждом взмахе рук и фыркающие от шуточек человека в кресле-троне. Стоя около чужих ног, которые у папы сияли ослепительнее, чем у других чистильщиков, она чувствовала на себе грубые безразличные взгляды мужчин, возвышающихся над папой, и слышала его голос, более хриплый и протяжный, чем дома. Какие некрасивые пятна остались бы на ее платьице, если бы кому-нибудь из чистильщиков вздумалось дотронуться до нее своими грязными ручищами! Последнее мощное круговое движение суконкой, последний поклон и — готово. Медное покрытие на тех красивых подставках для ног стиралось, как и эта дверная ручка, до белизны. Так, атом за атомом стирается мир.

Замшевые перчатки, модное желтовато-коричневое шерстяное пальто, сапоги цвета бычьей крови, нахмуренные брови под меховой шляпкой — такова Эстер, с виду типичная профессорская жена, самоуверенная и осторожная, быстрая и чопорная женщина на пороге среднего возраста. Что она делает в этом доме? Может быть, решила навестить живущего здесь сына? Или она — активистка какого-нибудь общественного движения? Противно, как и у нас в доме, дребезжит звонок, щелкает запор, и дверь поддается нажиму. Эстер несет вверх по лестнице свое пугливое трепещущее сердечко, несет, как младенца, украденного и спрятанного за отворотами пальто. На каждой площадке из-за дверей слышатся стуки пишущей машинки, роковые ритмы и фуги Баха, грубоватые мужские шутки. Она молится или скорее твердит про себя как заклинание: только бы не распахнулась вдруг какая-нибудь дверь, только бы не вышел дерзкий молодой человек и не увидел, как она крадучись спешит на свидание.

Дейл живет высоко, на четвертом этаже. Запрокидывая до боли в шее голову, она видит дорогое виноватое бледное, точно больное солнце, лицо. Он смотрит на нее сверху, перегнувшись через перила. Его взгляд придает ей бодрости. Ее толкает вперед сила, которая мощнее боязни огласки и осуждения. Вот она наконец на последней ступени. Он хватает ее в охапку и втаскивает в свое неказистое жилище. В глаза ей бросаются крикливые плакаты и разбросанные вещи, в ноздри бьет едкий запах двух молодых мужских особей, сожительствующих на тесной территории. Он запирает дверь, накидывает потускневшую цепочку. Она — его любовница, бесстыдное и нежное стофунтовое тело. Они раздеваются, они совокупляются.

Погодите, слова, не спешите! Над прохладой ее плотного пальто они отворяют окно горячих губ и горячей слюны. Тепло от этого малого источника распространяется у каждого по всему телу, проникает сквозь одежду, подтверждает их близость и право друг на друга. Она не была в его комнате прежде и, даже упиваясь его поцелуем, старается разглядеть сквозь трепещущие ресницы репродукции гравюр Эшера, плакаты, на которых женские тела перетекают в кузова легковых автомобилей и обратно, горчичные стены, покрытые потрескавшейся местами штукатуркой, единственное окно и одностворчатую раму с заклеенными порыжелым скотчем трещинами от ветров, пронесшихся за столетие. Бросается в глаза примета корейского быта — широкая раздвижная ширма, на которой по черному фону разбросаны группки людей, все в чудных квадратных шапках, у каждого в руках затейливый зонтик с извилистыми переплетающимися ребрами, который он держит с таким же наклоном, как и все другие. Ширма делит комнату на две половины, где молодые люди спят, самозабвенно распространяя вокруг себя всевозможные запахи. Остальное пространство занимают техника, книжные полки, составленные из бетонных подставок и сосновых панелей с лесопилки «Гроува», несколько складных кресел с расшатанными шарнирами и полотняными сиденьями и спинками и бессистемный набор потрепанных мягких кукол одинакового металлического цвета.

— Увлечение Кима, — словно извиняясь, поясняет Дейл. — Собирает космических кукол.

Печальный И.Т., у которого голова похожа на картофелину, купологоловый робот Р2-Д2 и его серебристый дворецкий и кореш Си3-РО, дальновидный долгоухий Иода, пушистые говорящие юоки из продолжения «Звездных войн» — Эстер узнает их благодаря кино, куда водила Ричи, когда тот еще не стеснялся ходить с мамой. Конечно же, чудаковатый мистер Ким, а не ее серьезный Дейл раздобыл где-то самую большую куклу в солнечных очках немыслимо причудливой формы и шапочке с большим козырьком, какие, по ее мнению, носили только фермеры, но теперь носят, считая это особым, «деревенским» шиком, многие горожане, причем сплошь и рядом на таких шапочках пропечатаны названия и символы торговых фирм.

— Ты знаешь, оказывается, эти восточные люди не такие, как мы. Обожают гротеск. Обожают Годзиллу.

Под плакатом на стене с изображением Рейгана и его любимого пса Бонзо висит большая компьютерная распечатка. Прищурившись, Эстер видит, что из цифр и букв, расположенных с различной степенью плотности, вырисовывается лежащая на боку обнаженная женская фигура: распущенные волосы, тяжелые груди, треугольник на лобке. Под полкой, заваленной бумагами, как раз над кроватью, вероятно, Дейловой, висит небольшой черный крест. Единственное окно смотрит в сторону окраины, которая начинается за зданиями гуманитарных факультетов, в том числе богословского, и ее собственным домом. Над верхушками деревьев она различает шпиль университетской церкви. Когда они с Роджером только что переехали сюда, он служил ей ориентиром во время походов по магазинам.

— Ты как, сможешь здесь расслабиться? — робко спрашивает Дейл. — Может быть, приготовить тебе чашечку чая?

— Не откажусь, — кивает она, круто отворачиваясь от окна. Словно пережив десятилетие, Эстер вдруг ощущает себя женщиной под сорок, попавшей в непотребный район города, нарушающей супружескую верность на виду шпиля церкви, женщиной дурной, испорченной, которая при беспощадном свете из окна и выглядит, вероятно, не моложе своих лет: морщинки в уголках глаз и слишком сухая кожа на руках, как будто они вымазаны мелом. Она пришла сюда прямо из детского сада и не имела возможности принять душ, освежиться, натереть руки и лицо увлажняющим лосьоном.

— В половине одиннадцатого я выпила стакан сока с кусочком печенья, а в полдень съела бутерброд с арахисовым маслом, — поясняет она, пытаясь подшутить над своей диетой, и еще потому, что любовники всегда рассказывают друг другу о себе — в надежде, что партнеру по постели это интересно.

— Знаешь, наверное, эта квартира — не совсем подходящее место для любви, — говорит он из крохотной кухоньки, скорее даже — ниши, где помещается только двухконфорочная плита на низком холодильнике. В его голосе можно даже уловить нотку надежды, что близости сегодня не будет. Она расстегивает пальто и бросает на кресло, которое едва не опрокидывается под его тяжестью, кладет туда же меховую шляпку — такую же ярко-рыжую, как ее волосы, разматывает шерстяной шарф. Как реакция на его реплику ее захлестывает волна обиды, обиды и желания. Она следит за изломами его фигуры: вот он тянется за пачкой печенья с «Фермы Пепперидж», затем нагибается, чтобы достать с полки красную коробочку с пакетиками чая, потом, согнувшись почти пополам в тесной нише, вытаскивает из холодильника пакет с молоком и снова распрямляется, чтобы взять сахарницу. Теперь он стоит, нагнувшись над плитой, и ждет, когда закипит вода. До чего же трогательны мужские зады, та их часть, что труднее всего защитить! Низ длинного Дейлова туловища, туго упакованный в потертые джинсы, из которых торчит пола рубашки-шотландки, смотрится совсем неплохо. Эстер давно заметила, что он носит широкий ковбойский ремень с большой пряжкой, на которой выбита голова длиннорогого быка. Она садится на его кровать и начинает стягивать сапоги на высоких каблуках. В красноватом тумане под опущенными веками проплывают детские личики, многонациональное потомство многочисленных работающих или праздношатающихся матерей. Снят второй сапог, и туман рассеивается. Из чего сделан крест? — думает она. Не из дерева: нет ни прожилок, ни зерен; не из металла: нет ни острых краев, ни зазубрин. Может быть, из пластмассы? Ей хочется потрогать крест, но неудобно, вдруг он увидит. Купидон и Психея. Потом, решает она и подходит к Дейлу, и они вместе ждут, когда закипит вода. Она знает, что, стянув сапоги, стала сексуально привлекательнее: ниже ростом, и ноги в чулках на голом полу. Кладет ладонь на его затянутый беззащитный зад; потом рука скользит вокруг пояса, и пальцы нащупывают треугольник оголенной кожи за выбившейся из джинсов рубашкой. Он гладит ее по голове, ласкает пришпиленные имбирные пряди, потом — нежный пушок на шее. Вне родных стен, вдали от дома, от мансарды, увешанной ее энергичными фантастическими холстами, попав в эту невзрачную незнакомую комнату, она теряет уверенность. Любовники оробели, как если бы их внезапно выкинули на потеху публике, которая насмехается над их непохожестью, над нелепостью этой пары. У Дейла просыпается совесть, и он порывисто обнимает Эстер, словно стараясь оградить от чужих глаз. Вода закипает, чайник свистит, но им уже не до чая. Господи, думает она, принимая его в свое распластанное и гнущееся тело, как же он быстро возбудился, а у нее сухо, так что в первые секунды больно. Но потом боль растворяется в красном тумане закрытых глаз и переходит в ощущение завершенности, захватывающее все ее существо, в несказанное чувство наполненности, перед которым отступает даже страх смерти, меркнут звезды и солнце. Она не помнит, испытывала ли такое чувство с Роджером, хотя должна была испытывать, потому что любила его, любила так, что увела его от жены и соединила свою судьбу, судьбу женщины, уже познавшей независимость, с его судьбой.

Дейл всхлипывает над ней. Она нежно проводит левой рукой по его костистой спине, обнаруживая под пальцами несколько прыщиков, а правой дотрагивается до креста. Как она и думала, не дерево и не металл. Пластмасса. На кресте нет изваяния человеческой фигуры, нет манекена, взошедшего на его космический корабль, — только голая стартовая платформа, межзвездная рогатка.

— Поразительно, — говорит Эстер, — ты так быстро настроился… Почему ты плачешь?

— Потому что… О господи, как же было хорошо! Слишком хорошо. Так больше нельзя! И самое печальное, что я понимаю: это должно кончиться. И кончится. Скоро.

Дейл сильно шмыгает носом, заглатывая мокроту. Кровать сотрясается.

— М-м… — лениво говорит Эстер, поглаживая его бритую шею. Мысли ее несутся через окно к шпилю церкви, возносятся вместе с Иисусом, летят вверх, как воздушный шарик, вырвавшийся из рук на ярмарке сахарной ваты и других сластей, куда отец водил ее, когда ей было лет восемь. Она объелась крабовым пирогом с засахаренными яблоками, и ей стало плохо. Когда Эстер пришла домой, мама отругала папу. Через несколько лет, которые теперь кажутся днями, мама умерла, и они с папой могли ходить куда угодно. — Ты мог бы меня похитить?

— Не имею такой возможности, — глубоко вздыхает Дейл. Он уже думал об этом. — На что мы стали бы жить? Я один едва свожу концы с концами. Питаюсь пиццей и супами из пакетов. Ким каждое утро выходит на пробежку, а я — нет, берегу калории. И потом — как быть с Ричи? Как быть с профессором Ламбертом?

— Профессор Ламберт перебьется.

— Как перебьется — без тебя?

— Я с ним не та, что с тобой.

— Он обожает тебя. Иначе быть не может.

— Обожал, но это было давно. — Эстер начинает чувствовать тяжесть Дейлова тела: как-никак, он весит почти вдвое больше ее, несмотря на нищенское питание. Упоминание о пицце резануло ей ухо. И слезы на его восковом лице, мутными шариками стекающие к подбородку, тоже неприятны. Она предложила ему увезти ее, он отказался. Типичный женский жест самоотдачи не возымел действия. Он не поспешил ей навстречу.

— Такой скромный и грустный этот крестик. — Она, не прячась, гладит крест теми самыми пальцами, которыми несколько минут назад направляла куда следует его неимоверно большой горячий замечательный член. Бугорки на нем на ощупь напоминали замерзшую речную рябь. — Из чего он сделан?

— Не знаю. Это не мой, Кима. Многие корейцы исповедуют христианство, представляешь? Возьми того же Муна и его сторонников. А крест, думаю, роговой. Яки или мускусные быки в Корее водятся? У кого еще черные гладкие рога?

— Похоже на пластмассу, — лениво возражает Эстер.

— Да, вот еще… Помнишь, ты интересовалась акварелями Верны? Я попросил ее сделать одну для меня. Вон там, на столе…

Дейл сползает с Эстер, встает с постели. Его полуопавший скользкий блестящий член покачивается из стороны в сторону, как змея, почуявшая опасность. Эстер, продолжая лежать, как лежала, не сдвигая коленей, говорит:

— Может, дашь пару салфеток или бумажное полотенце? Я буквально плаваю в твоей сперме.


…Очень мило. На фоне этих железок вдруг горшочек с фиалками. Но Дейл говорит Верне другое:

— Она восхищалась твоей акварелью. Говорит, ты очень тонко чувствуешь цвет, у тебя определенно талант, а уж она разбирается в живописи.

Верна не в духе. На то у нее масса причин, но Дейл первым попался ей под руку. Сегодня День сурка, второе февраля, суббота. Вчера моросил холодный дождик. К утру он перестал, но небо по-прежнему пасмурное. Поле нездоровится, простуда, так что Верна не может уйти из дома.

— Воображает из себя. Если б я знала, что ты хочешь показать мою мазню этой мочалке, ни за что не дала бы ее тебе. И вообще, где ты ее видишь-то?

— У них дома. Я ведь занимаюсь с Ричи. Иногда угощает меня чаем.

— Берегись, парень! Эти изголодавшиеся дамочки-домохозяйки только об одном и мечтают: как бы затащить кого-нибудь в постель.

— Нет, она ничего, — вспыхнув, говорит Дейл.

— Слушай сюда, придурок. — Верна смотрит ему прямо в глаза, словно пришла к определенному решению. — Ты какой-то нелюдь. Тошно с тобой, с ума сойти можно.

Как всегда в таких случаях, Дейл делается до ужаса доброжелательным, кротким, терпеливым.

— Это не со мной тошно, — говорит он, — это тебя что-то гложет.

— Избавь меня от своих нравоучений! — На Верне купальный халатик: она только что из ванной. В воздухе еще стоит кисло-сладкий запах шампуней и горячей воды. Глаза у нее покрасневшие, видимо, не выспалась, лицо опухшее — или так кажется Дейлу, который привык к худощавому лицу Эстер с ее умным насмешливым печальным ртом.

— Как ты думаешь, что с Полой?

— Хрен ее знает. Грипп какой-нибудь, наверное. У них в саду миллионы микробов, и все заразные. Может, забрать ее оттуда?

— Ни в коем случае.

— Это почему же? — Верна упрямо раскрывает рот.

— У тебя должны быть развязаны руки. Надо развивать свои возможности. Как у тебя с оставшимися экзаменами?

— А никак! Чем я занимаюсь? Покуриваю дешевую травку, жалуюсь на судьбу да слушаю, как лопочет Пола. Теперь она не только «па-па» говорит. А что будет через два годика? Начнет неприятные вопросы задавать.

— Можно взглянуть на нее?

— Валяй! — Она зажигает сигарету. Дейл раздвигает темно-бордовую занавеску, разделяющую две комнаты. Ребенок спит в своей кроватке, рядом ревет плейер. «Я не усну-у всю но-очь, — тянет сиплый женский голос, — с тобой я бу-у-уду». Ему кажется, что девочка стала темнее в последнее время, и цветом лица теперь ближе к Натали Коул, чем к Дайане Росс. Дыхание у нее прерывистое, затрудненное. Извилистые ноздри под приплюснутой переносицей забиты зеленой слизью. Он щупает ребенку лоб. Лоб горячий, влажный, словно возмущенный метанием атомов, как возмущена даже самая мертвая материя.

Дейл возвращается к Верне, спрашивает:

— Ты ей что-нибудь даешь? Детский аспирин или…

— Дала половину таблетки тайленола, но маленькая сучка ее выплюнула.

— Если завтра или послезавтра ей не станет лучше, надо показать ее врачу.

— Показать врачу? А ты когда-нибудь был в наших поликлиниках? Чтобы попасть к врачу, надо два часа просидеть в очереди, вдыхая всякую заразу, которую придумал Боженька. А доктора — сплошь арабы и вообще иностранцы, они и по-нашему-то едва-едва говорят. Господи, до чего же глупый ты человек, Дейл.

Вчерашний дождь смыл с кирпичного подоконника снаружи снег, но на голых ветвях уснувших деревьев кое-где держится наледь.

— Какие неприятные вопросы? — спрашивает Дейл.

— «Почему ты трахаешься с кем попало, мамочка?» или что-нибудь вроде этого. Но тебе-то что? Тебе-то какая разница, сдам я на аттестат или нет? И вообще, на хрена мне аттестат? Он что, поможет мне выбраться отсюда? — Верна обводит рукой стены, стулья, окна, коврик под ногами. По ее лицу с пухлыми щеками и обманчивой ямочкой пробегает злая гримаса. — Ты что, не видишь, как мне плохо?! — кричит она. — Не видишь, что одной приходится со всем справляться? И чего ты ходишь ко мне со своей поганой добренькой улыбочкой? Почему не оставишь меня в покое? Не сделаешь такую милость?

— Потому что люблю тебя.

— Не любишь, не любишь! Не говори глупостей! — На покрасневшие глаза навертываются слезы. Она знает, что он видит их, и это злит ее еще больше. — И я не желаю, чтобы ты меня любил! Ты, ты… Жалкий идиот, вот ты кто! Убирайся отсюда, без тебя тошно. Не видишь, я снова залетела?.. Ну уходи, ну пожалуйста…

Она начинает колотить его, но неумело, как отбивающийся лапами котенок. Дейл загораживается от ее ударов, смеется. Его смех только заводит ее, она лупит все сильнее, сильнее, как будто стараясь стереть у него с лица эту словно приклеенную доброжелательную улыбочку, а ее собственное лицо и янтарные глаза искажает слепая ярость. Каждый удар сопровождается громким, похожим на хрюканье выдохом, какой нынче в моде у начинающих теннисистов при подаче.

— Мерзавец, мерзавец! — приговаривает молодая женщина. Дейл пятится, сдерживая смех, хотя Верна уже лягается, а это куда опаснее. Перед его носом захлопывается дверь, и до Дейла доносятся стуки в стены и протестующие выкрики соседей, услышавших шум.


Снова залетела.

Эстер поглаживает крест, сделанный, по всей вероятности, из рога корейского яка.

— Э-э, скажи, — тянет она самодовольно, как женщина, только что испытавшая оргазм, — это много для тебя значит?

Дейл думает, что она имеет в виду их близость, и готов подтвердить, что да, очень много, но вовремя замечает ее взгляд, устремленный на крест, и поглаживающие его пальцы — те самые тонкие пальчики, что минуту назад кинули на пол намокшие салфетки.

— Да, много, — говорит он, и добавляет неуверенно: — Конечно, я не так разбираюсь в подробностях и перипетиях развития нашего вероучения, как твой муж…

— Он считает эти перипетии просто смешными, — прерывает его Эстер. — Люди, убивающие друг друга из-за каких-то тончайших различий в мыслях, — это чья-то злая шутка.

Дейл хочет сказать что-то в мою защиту — есть мужская солидарность, в силу которой мы готовы идти прямо и до конца против женщин, существ самонадеянных и беспринципных, — но чувствует, что в ее вопросе нет подвоха, и пускается в откровенность.

— Мне страшно без веры, — говорит он. — Так страшно, что я теряю способность действовать. Я словно впадаю в летаргический сон и лежу на дне моря. Помню, в прошлом году в Айдахо забрел в чащу. Иду, иду, а кругом лес без конца и края, и ветер свистит в ветвях. Казалось, в мире нет Бога, понимаешь, а из чащи глядит отвратительный лик Дьявола…

В Эстер пробуждаются женские и материнские инстинкты — Дейл ожидал и не ожидал этого. Она снова обнимает его, прижимает к своему тонкому телу, к сорока килограммам женской плоти, крови и костей.

— Бедненький… — шепчет она.

Уткнувшись влажными губами ей в ухо, он шепчет, шепчет, стараясь объяснить как можно доходчивее.

— Без нее… без веры… возникает какая-то большая дыра, причем определенной формы — странно, правда? И Он заполняет ее, понимаешь?

Все, что он говорит, запутанно и печально до безнадежности. Она обнимает его костлявую спину, чувствуя под ладонями прохладную кожу, усеянную созвездиями прыщиков. Почему ей хочется, чтобы он снова, сейчас же взял ее? Неужели подействовали страх и отчаяние этого молодого человека, которому, как и всем нам, придает силы изо дня в день, с утра дотемна тянуть лямку жизни только обветшавшая забава и хлипкая опора — христианская вера?

— И тебе всегда страшно?

— Нет, временами накатывает. А так — идешь по улице, и тебя вдруг охватывают какой-то восторг и уверенность, правда. Но иногда… иногда я до боли чувствую хрупкость бытия. И знаешь, они неизбежны, эти приливы отчаяния. Их много в Новом завете. Отчаивается не только Петр, но и сам Иисус Христос. Ты переживаешь период упадка духа, а потом через отчаяние снова обретаешь жизнь, выходишь обновленным. В сущности, человеку и нужно-то лишь горчичное зерно. Помолись со мной, Эстер. Нет, не сегодня и не здесь. Здесь нехорошо. Как-нибудь потом. Мне будет приятно.

Его прерывистое горячее дыхание рождает в ее сердце жгучее желание, настолько жгучее, что она едва успевает, словно теряя сознание, выговорить:

— Что мне сделать, чтобы ты смог еще раз?

— Тебе придется постараться, — отвечает он таким же сдавленным голосом, — но я вряд ли смогу.

Глава 3

Комиссия по грантам обычно собиралась в мемориальной комнате Роланда Л. Партча. Отец Партча, и дед, и прадед — все были пресвитерианскими священниками, и хотя сам он почувствовал призвание вкладывать деньги в недвижимость в городских предместьях — другими словами, почуял, что грядет джентрификация[635], задолго до того, как придумали это слово, — но в среднем возрасте его потянуло на благотворительность, чем он успешно и занимался как бы в предчувствии своей безвременной кончины при взрыве газового баллона, подающего топливо к грилю на лужайке перед домом. Его сын, краснощекий студиоз Энди Партч, был у меня учеником в первые годы моей работы на факультете, а сейчас исцеляет души в одном очень приличном приходе городка под Вашингтоном с новозаветным названием Вифезда. Комната Партча раньше была частью полуподвального подсобного помещения Дома Хукера, поэтому по ходу заседания в окнах, как на телеэкранах, попеременно появлялись кроссовки, бегущие по дорожке из бетонных плит, шагающие щиколотки в шерстяных носках, бредущая бахрома джинсовых штанин; иногда откуда-то с белесого поднебесья спускалась летающая тарелка — студенческий народ открывал сезон игр во фрисби, хотя земля была покрыта месивом из поблекшей прошлогодней травы, черной грязи и пористых остатков снега.

Я уже рассказывал о Джессе Клоссоне. Бывший квакер с квадратным черепом, терпимый и невозмутимый в вопросах веры. Он шире в плечах и запястьях, чем это может представиться из моего описания его внешности, и от него всегда дурно пахнет, потому что он закладывает нюхательный табак не в ноздри, а за щеки. Когда он с приветливой улыбкой, обнажающей коричневые зубы, поворачивает к вам свою голову-ящик, изо рта у него несет, как из плевательницы или мусорного бака. При всем при том он начитан — Гуссерль и Хайдеггер, Шлейермахер и Харнак, Трёльч и Овербек.

Ребекка Абрамс, наш профессор гебраистики[636] и смежных дисциплин, — высокая сухая дама с резкими, порывистыми движениями, широкими крыльями носа, мужскими бровями, в очках с поблескивающей оправой. Черные волосы она зачесывает назад и собирает в пучок, но благодаря доставшейся от предков энергетике они все равно курчавятся, образуя мягкий ореол вокруг строгой прически. Как у многих евреев, в хорошую минуту ее лицо вдруг озарялось теплотой и приветливостью, словно напоенное водой, которую ударом своего жезла исторг Моисей из скалы на горе Хорив. Джереми Вандерльютен с кафедры этики и морали веры, единственный чернокожий в комиссии — негнущийся мужчина с тяжеловатой поступью, на факультете он появлялся исключительно в костюмах-тройках. Лицо у него цвета железных опилок, а нижние веки немного отвисли, словно под тяжестью практики христианства. Четвертый член комиссии — Эд Сни. Он считался пресвитерианцем, но игрою случая и капризом моды, которые время от времени оживляют академическую рутину, стал общепризнанным вершителем безбожных бракосочетаний. Когда дочь чешского эмигранта-астрофизика выходила замуж за буддиста-японца, заканчивающего курс по специальности «семиотика», то именно Эд, и никто другой, подогнал церемонию под нужный оттенок благовоспитанного безверия брачующихся и вместо того, чтобы испросить благословения Небес, чуть поджав губы под мягкими, точно замша, усиками, молча возвел очи… Для тех же, кому малейший намек на мировую гармонию и вечную любовь казался проявлением варварского теизма, у Эда был наготове набор пустопорожних фраз, которые он произносил нараспев, как заклинания, да еще подпуская в голос южной гнусавости, так что совесть парочки молодых агностиков ни на волос не была потревожена, а полуглухая приемная бабка невесты — несгибаемая приверженка епископальной церкви — покинула церемонию вполне умиротворенная. Это побочное занятие не принесло Эду богатства, зато шампанского было выпито и ванильного торта съедено неимоверное количество. Местные рестораторы хорошо его знали и частенько подвозили на своих фургонах до дома. Он являлся к заброшенному семейству, прихватив угощение — остатки цыплячьей печенки, утыканной разноцветными зубочистками и завернутой в ломтики ветчины.

Дейл выглядел плохо, восковая бледность лица приобрела болезненный оттенок. Он, вероятно, потел в своем клетчатом спортивном пиджаке, надетом прямо на рабочую куртку. Пиджак и куртка никак не гармонировали друг с другом. Перед приходом сюда, как он сказал мне, всю ночь провел за компьютером, добывая дополнительные данные.

Мне разрешили присутствовать на собеседовании, поскольку я был первым, кому Дейл изложил свои идеи, но предупредили, что слова мне не дадут. Я сидел немного в стороне от стола, вполоборота к четырем членам комиссии, в старомодном кресле без левого подлокотника, а по правому прошла трещина, похожая на какую-то растопыренную клешню. Лица их были в тени, но макушки освещались лучами скупого февральского солнца. Плохо подстриженные, неровные виски отняли у квадратной Клоссоновой лысины всю внушительность.

Мне были видны только клетчатые плечи Дейла, но, когда он начинал крутиться под градом инквизиторских вопросов, в поле моего зрения попадали профиль дергавшегося прыщавого подбородка и нервные взмахи длинных ресниц. Над этой картинкой в окнах-экранах мелькали ноги, ноги, ноги.

Дейл очень подробно доказывал комиссии то, что доказывал мне, — полнейшую невероятность крайне неустойчивого самодовлеющего равновесия множества первичных и противоположно направленных сил в момент Большого взрыва, такого равновесия, которое одно могло дать толчок к возникновению Вселенной, способной породить жизнь, а на нашей планете — приматов, сознание, абстрактное мышление и мораль.

За окнами светлыми вспышками мелькали ноги, а в комнате стояло непроницаемое молчание. Но когда Дейл, заговорив о связи сильного взаимодействия с выделением тяжелого водорода, а затем и с термоядерной реакцией, начал путаться и сбиваться, Джереми Вандерльютен пришел ему на помощь. Он кашлянул и со свойственными ему изысканностью и красноречием заметил:

— Все это представляет несомненный интерес, мистер Колер, но, насколько мне известно — поправьте, если я ошибаюсь, — данным, которые вы приводите, уже несколько лет. Космологические представления со временем меняются, и нынешние взгляды на Вселенную и ее происхождение не являются истиной в последней инстанции. Меня лично, если позволите, поражает тот факт, что наш интерес к этике и религии не убывает, каковы бы ни были господствующие космологические взгляды, напротив. Вспомним восемнадцатое столетие… Тогдашние ученые были абсолютно убеждены, что механический материализм дает ответы на все вопросы и Ньютоновы законы механики незыблемы. Но посмотрите, что происходит в ту пору в рамках иудейско-христианской версии. Возникает пиетизм, в той же Англии проходят массовые молитвенные собрания методистов-уэслианцев, миссионеры проникают в самые отдаленные уголки земного шара. И посмотрите на современную молодежь, когда без умолку толкуют о смерти Бога, — это самое религиозное поколение за все столетие. И верует оно не по принуждению, а по велению сердца. — Джереми дотронулся до своего репсового галстука, каменное лицо, изрезанное глубокими складками, казалось, вот-вот засветится улыбкой. — Только влиянием звезд это не объяснишь. Тут действуют звезды плюс… плюс этика. Помните, что говорил Кант по этому поводу?

Дейл покачал головой, которую не потрудился причесать как следует. К тому же он был плохо подстрижен сзади. Дело рук Эстер, затеявшей эротическую игру в духе Далилы, или Верны?

— «Der bestirnte Himmel uber mir und das moralische Gesetz in mir», — зазвеневшим голосом процитировал Джереми и, постукивая длинным пальцем по галстуку, любезно перевел: — «Звездное небо надо мной, и моральный закон во мне». Как видите, они вместе, звезды и закон.

— Ну да, конечно, — согласился бедняга Дейл. От бессонной ночи у него сдавали нервы, и он чувствовал, что разговор соскальзывает в незнакомую ему плоскость. — Я только хочу сказать, что люди должны знать: Вселенная полна неожиданностей и загадок. Иначе говоря, есть простор и воле верить, и велениям совести — вы меня понимаете?

— Понимаем, мистер Колер, понимаем, — колко откликнулась Ребекка Абрамс. — Для того мы и собрались, чтобы понять, что вы имеете сказать.

Волнуясь и жестикулируя, Дейл поведал комиссии о неизбежных, если присмотреться поближе, несуразностях эволюционной теории — от ничтожно малой вероятности того, что исходная самовоспроизводящая единица превратилась в так называемый первоначальный бульон, до абсурдных гипотез относительно качественных скачков в развитии живых организмов, которые якобы могли произойти в результате постепенного накопления мелких мутаций. Разве таким путем мог появиться человеческий глаз или китовый хвост? Дейл не стал распространяться о шее жирафа и устричной раковине, о которых говорил мне.

Ребекка глубоко вздохнула, раздувая свои скульптурные ноздри. Нос у нее был прямой, а не крючковатый, как вообще у семитов, и очень длинный, что придавало ей, когда она снимала очки, вызывающий вид.

— Но послушайте, Дейл, — сказала она, отбросив формальное обращение, — вы считаете креационистскую доктрину более приемлемой? — Задавая вопрос, она подалась вперед, а потом откинулась на спинку кресла так быстро, что мне почудилось, будто торчащий нос оставил белесый след в полусвете комнаты. — Как вы себе это представляете — акт творения? Видите, как откуда-то сверху спускается рука Господа Бога и начинает месить глину? Вам, конечно, известно, что «Адам» означает «глина», «красная земля». Я сказала «креационистская доктрина», хотя никакой доктрины, собственно, нет. Креационисты даже не пытаются объяснить, как материя обретала форму, почему исчезли многие виды животных и почему эволюция потребовала так много времени. Все, чем они располагают, — это первая глава книги «Бытия», стих двадцатый и далее. Но даже там говорится, что Бог сказал: «Да соберется вода… и да явится суша» и так далее. — «Vayyomer elohim tose ba 'ares nefesh hagyah leminah». Все в сослагательном наклонении. Другими словами: пусть случится то-то и то-то. Как будто Он не может поступить иначе и дает разрешение, в противном случае… — Она высокомерно фыркнула. — Толкуя библейский текст буквально, вы ставите себя в сложное и смешное положение. Это равносильно утверждению, что горные породы начали образовываться только в четыре тысячи четвертом году до нашей эры. Иначе говоря, они «моложе» остистой сосны, чей возраст можно сосчитать по годичным кольцам… Не уподобляйтесь некоторым моим студентам-креационистам. — Ища сочувствия, она обвела взглядом своих коллег, которые знали, какие испытания выпадают на ее долю. — Бедняги, их можно даже пожалеть, хотя они такие несносные… — И снова вопрос, как вызов, Дейлу: — Так с чем же вы к нам пришли?

Ребекка была готова пожалеть своих учеников, а я уже жалел Дейла. Я смотрел на его заостренный затылок. Волосы у него встали дыбом, как если бы он только что снял шерстяную шапочку, отдавшую голове свой заряд статического электричества.

— Я не отрицаю роль науки, мэм… — начал он и запнулся, не зная, подходит ли это обращение профессору, но не находя другого. — Не отрицаю научных данных, каковы бы они ни были. Я уважаю науку, у меня и мысли не было вторгаться в… — он сделал неопределенный, неуверенный жест, который мог включать комнату, небо за окнами, нас пятерых, — в дела веры. Я читал Библию в воскресной школе, но с тех пор редко в нее заглядываю, честно признаюсь. В те времена Бог из Библии соответствовал уровню техники и общественного сознания. По теперешним же представлениям он довольно жесток — все эти жертвоприношения, агрессивность, ярость, обрушивающаяся на врагов. Не буду развивать эту мысль, чтоб не впасть в богохульство… Нет, я не вижу руки Господней, которая месит глину, но иногда мне кажется, что до меня кто-то дотрагивается, мнет меня и лепит… Если вы назовете это ощущение галлюцинацией, истерией или еще как-нибудь, я не стану спорить. Названия, которые мы даем вещам, сплошь и рядом говорят о нашем отношении к этой вещи, но не о ней самой. Кто-то скажет «видение», кто-то — «галлюцинация», и эти слова выражают разные мнения о чем-то, что существует или не существует…

Клоссон чувствовал, что парень путается, и решил помочь ему.

— Как указывали Беркли, Гуссерль, пусть по-своему — Витгенштейн и многие другие, коренной вопрос о том, существует или не существует что-либо, и если существует, то какова его природа, — этот вопрос отнюдь не решен окончательно. Ответ на него во многом зависит от того, как мы определим действительность… — Старый квакер помолчал, потом добавил: — Esse est percipi, помните? Быть — значит быть в восприятии. — Он откинул голову, спрятав морщинистые, как у пресмыкающихся, веки за толстыми стеклами очков. Скривившиеся в улыбке губы обнажили коричневые десны.

— Но я даже не об этом, — возразил Дейл, вертясь на стуле. Он горячился, несмотря на усталость, несмотря на страшную слабость тела и ума, охватившую его после любовных утех с Эстер, после того как она высосала все его силы. — Я хочу, чтобы религия больше не пряталась, чтобы она вышла из убежища, которое она нашла в человеке, в так называемой субъективной реальности, можно сказать — в несбыточных мечтах и грезах. Вы спрашиваете, с чем же я к вам пришел. Языком науки, и в первую очередь математики, я попытаюсь заявить о том, о чем не осмеливается сказать сама наука. Ученые умывают руки, наука хочет остаться чистой наукой. А между тем имеется множество поразительных числовых совпадений… — И Дейл принялся рассказывать о десяти в сороковой степени, о том, как это число неожиданно встречается в самых разных контекстах — от количества заряженных частиц в тех пространствах Вселенной, которые мы можем наблюдать, до отношения электрической силы к силе земного притяжения, не говоря уже об отношении возраста Вселенной ко времени, которое требуется для прохождения света сквозь протон. Он остановился на примечательном факте: разница между массами нейтрона и протона почти равна массе электрона. Другое замечательное, на его взгляд, уравнение показывало, что температура рождения материи при излучении равна температуре, при которой энергетическая плотность фотонов равняется плотности материи, главным образом протонов. Что касается углерода, играющего важнейшую роль в возникновении всех форм жизни, то он синтезируется в звездах посредством ядерных колебаний, в результате чего…

Эд Сни, чьи церемонии отличались похвальной краткостью, попытался было прервать его:

— Э-э, мистер Ко-ола, интересно бы знать…

Но тут вмешался Джереми Вандерльютен:

— Я уже говорил, все это выглядит повторением прошлого, известного как синтез, так сказать — с бору да с сосенки. Мы можем оказать финансовую поддержку только оригинальному проекту. В чем состоит ваша собственная идея?

Из внутреннего кармана пиджака Дейл достал сложенные гармошкой листы компьютерных распечаток с перфорацией по краям. Бумага была усеяна колонками цифр, которые местами сливались в серые пятна.

— Я сейчас как пьяный и объясню почему, — заявил он комиссии с такой загадочной и подкупающей откровенностью, что Ребекка встрепенулась и подняла длинный нос, а Джереми опустил строгие глаза. — Я всю ночь провел за компьютером, строя наугад самые различные сочетания некоторых фундаментальных постоянных. Мне хотелось наткнуться на что-нибудь любопытное, чтобы показать вам.

— И что бы это могло быть, ваше «что-нибудь»? — поинтересовался Клоссон, оттопырив нижнюю губу, будто ему не терпелось сунуть за щеку очередную порцию табака.

— Что-нибудь неожиданное и неслучайное.

Подбородок Дейла вздернулся, голос окреп. Он смело смотрел в глаза оппонентам. Мне подумалось, что человек любит, когда ему брошен вызов. Прилив адреналина смывает ворох проблем и делает нашу жизнь такой, как нам хочется. Лучше кровь, чем крест надгробный. Предчувствие боя устраняет сомнения.

Дейл раскрыл распечатку, гармошка растянулась у него между колен почти до пола. Он сказал:

— Сопоставим, например, скорость света и гравитационную постоянную Ньютона по международной системе единиц. Первая величина — весьма значительна, вторая — ничтожно мала. Так вот, если величину гравитационной постоянной разделить на скорость света, то, откинув нули, получаем удивительно простое число два. Точнее — одну целую девятьсот девяносто девять тысячных и еще четыре знака. Удивительное совпадение, правда?

Никто из членов комиссии не проронил ни слова.

— Другой неожиданный результат получается при делении постоянной Хаббла, то есть скорости разбегания галактик и расширения Вселенной, на заряд протона, который, как вы понимаете, находится на противоположном краю спектра астрофизических постоянных. Результат этот — двенадцать с половиной без остатка. Сижу, размышляю над этим фактом и вдруг около двух часов ночи замечаю, что принтер начинает выдавать одно и то же число. Двадцать четыре, снова двадцать четыре, потом опять двадцать четыре… Я услышал: «тонкие структуры», «постоянная радиация», «минус двадцать четвертая степень», «закон Хаббла», «время Планка», «радиус Бора»… Так вот, я стал обводить это число на распечатке кружочками. Вот посмотрите… — Длинная лента была как рулон обоев, разрисованных красными кольцами. — …они располагаются в определенном порядке — видите?

— Не убежден, что я вижу, — пробурчал Джесс Клоссон, глядя поверх очков.

Дейл поднял распечатку повыше. Руки его тряслись. Он держал ими всю Вселенную.

— Порядок или беспорядок еще ни о чем не говорит… — начал Джереми Вандерльютен.

— Дружище! — выкликнул Эд Сни, словно призывая к порядку разгулявшуюся на пикнике компанию. — Разве они что-нибудь обозначают, эти связи между числами? Не складываете ли вы, как говорится, яблоки с апельсинами, а потом делите на грейпфруты?

— Это не просто числа, — возразил Дейл, — это основные физические константы. На них стоит тварный мир.

— А мне это понравилось, — заявила Ребекка.

Я понял, что она стала первым союзником Дейла. Он тоже это понял, повернулся к ней и заговорил словно бы для нее одной. В его голосе зазвучали почти сыновья серьезность и страстное желание быть понятым.

— Эти величины являются словами, которыми говорит с нами Господь. Он мог выбрать другие величины, мэм, но Он выбрал эти. Может быть, наша система мер несовершенна, может быть, мои расчеты не самые удачные… Я очень устал ночью и перенервничал из-за сегодняшнего заседания… Может быть, есть неизвестное нам дифференциальное уравнение, которое более четко и определенно выражает то, что я хочу сформулировать. Как бы то ни было, в этих соотношениях заключен большой смысл. Вам не понравилось, что при делении гравитационной постоянной на скорость света получается два?

— Мне-то понравилось, — повторила Ребекка, сделав ударение на первых словах, — однако…

— Каббала чистой воды, — проворчал Джереми Вандерльютен. — Если подольше поиграть числами, они что угодно покажут… Будьте добры, удовлетворите мое праздное любопытство — нет ли на вашей бумаге трех шестерок?

Дейл медленно обвел глазами распечатку и объявил:

— Да, сэр, конечно, есть. И не три, а десять шестерок подряд. Радиус Бора, поделенный на радиус Хаббла.

— Видите, — сказал наш чернокожий коллега, — вот мы и дошли до числа зверя. По поверью это значит, что близок конец света.

— Или что двойку разделили на три, — добавил Клоссон, сдабривая свою вежливость перчиком нетерпения. — Ваши расчеты, молодой человек, отдают, на мой взгляд, отчаянием. Как выразился бы Хайдеггер, ваша Verstehen подавлена вашим Befindlichkeit — рассудительность подавлена находчивостью.

Члены комиссии прыснули со смеху.

— Вы правы, временами я впадаю в отчаяние, — с достоинством признался Дейл. — Но меня согревает одна мысль: почему Бог должен помогать мне, если он отказывал в помощи всем другим до меня? Прошлой ночью настал момент, когда я почувствовал, что больше не могу, — одолевает усталость, раздражение, не знаю что еще. И тогда я начал нажимать клавиши наугад, и вдруг посреди хаотического нагромождения картинок на экране появилось удивительно красивое число — один, запятая, ноль, ноль, ноль, ноль, может быть, десять нолей, а потом снова единица. Одна целая одна десятимиллиардная. Никакие расчеты не дадут такого результата. Цифры возникали и проплывали по экрану, я попытался остановить, вернуть их назад, но изображение исчезло.

Все молчали. Я подумал, что Дейл ни разу не взглянул в мою сторону. Очевидно, вчерашнее свидание с Эстер в нашей мансарде было на редкость сладким, потому что, вернувшись домой без четверти шесть, я застал ее томной и одновременно насмешливой. Она, Дейл и Ричи склонились над обеденным столом, освещенным лампой от Тиффани, напоминая гравюру меццо-тинто на библейский сюжет. Их головы образовывали треугольник, голова Эстер благодаря пышной прическе возвышалась над другими. Они решали примеры на шестнадцатеричную систему счисления.

— И два Д — сколько это будет, Ричи? — спросил Дейл.

Подросток не отвечал. Молчание затягивалось. В кухне жужжал холодильник: советовался сам с собой, как приготовить побольше льда.

— Сорок пять, — протянула наконец Эстер. — Ясно как божий день.

— Твоя мама права, — подтвердил репетитор, испытывая неловкость от того, что у нее такой несообразительный сын. — Видишь, двойка слева — это два раза по шестнадцати, то есть тридцать два, а Д равно… — ты, конечно, помнишь, что двузначные числа меньше шестнадцати мы обозначаем какой-нибудь буквой —…тринадцати, — подсказал он, выждав несколько секунд. — Тридцать два плюс тринадцать получается?..

— Сорок пять, — слабым голосом произнес Ричи.

— Верно! Вот видишь, ты уже усваиваешь.

— Давно пора, — сказала Эстер томно и насмешливо. Даже под свежим слоем помады ее губы выглядели помятыми, и мне показалось, что зеленые глаза светятся всей глубиной естества, в которую она погрузилась несколько часов назад. В ту ночь в нашей супружеской постели она попыталась по инерции сладострастия продемонстрировать свои непристойные штучки на мне, но я шлепнул ее по голому плечу ладонью и повернулся спиной, дабы сберечь то, что прежде в Огайо в шутку называли семейными драгоценностями.

А Эд Сни тем временем, деликатно скрывая свое неудовольствие, задавал Дейлу решающий вопрос:

— Есть у вас иные соображения относительно использования компьютера в вашем поиске… — Он с трудом заставил себя раскрыть рот под крошечными, словно бы лишенными грандиозности мифа усиками, чтобы произнести древнее односложное слово, и вместо него сказал: —…Абсолюта?

— Или это все, что есть в вашей мошне? — хрюкнул Клоссон, по квакерской наивности не подозревающий о двойном смысле этого выражения.

Но Ребекка знала и подалась вперед, чтобы загладить промах коллеги и подбодрить молодого человека.

— Дейл, как вам видится конечный результат ваших исследований? Письменный отчет или что-нибудь более существенное и вдохновляющее? — Она выпрямилась, сняла со своего длинного носа очки, и это изменило ее внешность. Перед нами была женщина — Ева, Hawwah, «жизнь». Я почувствовал, как всем сердцем потянулся к ней Дейл, к теплому уголку в холодной мрачной темнице судилища. Она улыбнулась и продолжала: — Я хочу спросить вот что: как мы смогли бы использовать ваши теории, чтобы обосновать выделение гранта?

Джереми, недовольный недостаточным вниманием присутствующих к das moralische Gesetz, спросил:

— И вообще, что вы пытаетесь доказать, тасуя и перетасовывая числа?

— Сэр, я хочу попытаться дать Всевышнему возможность заговорить. — Крепнущим голосом Дейл поведал комиссии, поведал полнее, нежели мне, свое желание смоделировать реальность на принципах компьютерной графики. Если фигуры заложены в машинную память как элементарные твердые тела, говорил он, то от них можно откусывать по кусочку и при соответствующих командах делать любые разрезы и под любым углом. При промышленном проектировании на компьютере, например при конструировании лекал и штампов, одинаково важны фигуры и правильной, и неправильной формы. Твердые тела можно сделать и курсором, если перемещать его в определенных направлениях. Выстраивая системы твердых тел и заставляя эти системы взаимодействовать, есть вероятность, по мнению Дейла, воссоздания действительного мира, не столько его содержания, сколько сложности, причем воссоздания на таком уровне, где находятся графические или алгоритмические ключи к неким первоосновам — если, разумеется, таковые существуют. Этот процесс, продолжал он, немного напоминает обычную операцию в компьютерной графике, когда вызывается первое «проволочно-каркасное» изображение твердого тела, — делается это векторами, а затем по простой формуле, прилагаемой к координатной оси, устраняются скрытые от простого глаза ребра непрозрачного предмета. С богословской точки зрения мы начинаем двигаться как бы в пустоте. Его, Дейла, замысел в том и состоит, чтобы с неоценимой помощью высокой комиссии попытаться, фигурально выражаясь, разогнать тьму, восстановить эти «ребра», вернуть творению ту первоначальную прозрачность, которая со времен грехопадения была доступна только мистикам, безумцам и, может быть, детям. Если комиссия предпочитает аналогию из области физики элементарных частиц, его попытка заключается в том, чтобы макрокосм, переложенный на компьютерную графику, вовлечь в процесс, подобный расщеплению атомного ядра.

Чем дальше, тем менее уверенным становился доклад соискателя. Временами Дейл замолкал; создавалось впечатление, что он столько раз предварительно повторял тот или иной довод, что, когда наступал момент привести очередное доказательство, у него не хватало на это сил. Казалось, он готов махнуть на все рукой.

Джереми почуял кровь и заговорил своим скрипучим ворчливым голосом:

— Большинство философов, начиная с Канта и Кьеркегора и вплоть до Уильяма Джеймса и Хайдеггера, полагали, что религия — часть субъективного мира. Субъективность — естественная среда ее обитания. Если же оперировать псевдонаучными категориями, то попадаешь прямехонько в болото колдовства и фундаментализма самого низкого разбора. И тогда — прощайте, моральные императивы, привет, шаманство.

— А тебе не кажется, Джерри, что ты несколько искажаешь Писание? — возразила Ребекка. — Бог Авраама и Моисея был не только субъективным феноменом. Древние евреи воспринимали его всем своим существом. Он вписывался в их историю. Они спорили с ним, даже боролись. Они были связаны с ним Заветом. Неужели ты присоединяешься к тем, кто говорит Богу: нечего ломиться в историю, тебе нечего делать в объективном мире!

— Каждый божий день мы призываем Его в молитвах наших, — прочищая изъеденное никотином горло, изрек Клоссон. — Но самое поганое, что после стольких столетий поклонения никто не знает, пришел Он или нет.

— А меня вот что беспокоит, — церемонно гнусавил преподобный Эд Сни. — Допустим, у компьютеров, о которых доложил нам мистер Колер, действительно появляется некое подобие разума, то есть возникает своеобычный субъективный мир, и если один из них засвидетельствует объективное существование Абсолюта — насколько весомо будет это свидетельство? Будет ли оно достовернее свидетельства какого-нибудь мужлана из теннессийской глуши?

— Или свидетельства ацтекской девственницы, которая так верила в Кецалькоатля, что дала жрецу вырвать у нее сердце? — В крокодильих глазах Клоссона заиграл озорной огонек, пропахший табаком рот приоткрылся в молчаливом смешке. Я подумал, что религия всегда его забавляла.

— Будь моя воля, — заявил Эд, — дал бы я этим компьютерщикам побольше веревок — пускай повесятся.

— На мой взгляд, — прогудел Джереми, — это будет неоправданное разбазаривание средств. В то время, когда не хватает денег на изучение афро-американцев и женского движения…

— Многим женщинам, с которыми я общаюсь, — прервала коллегу Ребекка, — надоело, что их изучают. Разве быть женщиной — это все, что мы умеем? Неужели нам нечего сказать, кроме того, что современный патриархат навязывает нам дезодоранты? Мои юные боевые подруги, борющиеся за свои права, — иногда у них такой вид, словно они сроду не мыли голову и не чистили ногти, как будто душ и ванну изобрели мужчины… — Она знала, что надо остановиться, но продолжала с неотразимой улыбкой: — По-моему, просто замечательно, что этот молодой человек с естественнонаучного и технического крыла университета хочет помочь нам.

Клоссон еще раз откашлялся и повернул голову-ящик ко мне.

— Роджер, может быть, у тебя есть соображения, которыми ты хотел бы поделиться с нами, прежде чем мы отпустим мистера Колера? — Одна из жалких прядок, уложенных у него поперек плеши, упала ему на висок и покачивалась, как антенна.

Я вздрогнул — настолько неожиданным было приглашение покинуть мое теневое существование.

— Ты ведь знаешь меня, Джесс, — отозвался я с фальшивой живостью, зазвеневшей в моих собственных ушах, — я — последовательный приверженец Барта. А Барт, полагаю, счел бы проект Дейла пустым и оскорбительным для верующих образцом натуральной теологии. Я согласен с Джерри: апологеты не должны покидать безопасную почву и устремляться туда, где из религии постоянно делают посмешище. Как и Ребекка, я считаю, что Бога нельзя сводить к явлению человеческой субъективности, но его объективность — совершенно иного рода, нежели физико-математические категории. Даже если бы дело обстояло иначе, возникают дополнительные проблемы доказуемости. Бог, который позволяет доказывать собственное существование, а точнее, Бог, который не может существовать без таких доказательств, — не будет ли он покорным, пассивным существом, целиком обязанным человеческой фантазии, то есть Богом беспомощным, ничтожным, условным? Что касается фактов, которые нам сулят продемонстрировать, здесь тоже большая проблема. Мы, педагоги, знаем истинную цену фактам, знаем, что с ними бывает: их игнорируют, забывают. Факты — скучная вещь. Они инертны и безлики. Бог, являющийся простым фактом, встает в ряд со множеством других фактов, которые человек волен принимать либо отвергать. На самом же деле мы постоянно движемся к Богу, который скрыт от нас. Deus absconditus, Бог-тайна. Бог с нами благодаря своему кажущемуся отсутствию. Очень жаль, но проект, который нам предлагают профинансировать, представляется мне недостойным космологическим соглядатайством, не имеющим почти ничего общего с религией, как я ее понимаю. Как говорит сам Барт — увы, я не готов сейчас отослать вас к соответствующей странице, — «Какой же это Бог, если его существование нужно доказывать?»

После этого Иудина поцелуя Дейл впервые взглянул на меня. Мне показалось, что прыщей у него поубавилось, конечно же, благодаря стараниям Эстер. Голубые глаза остекленели, затуманились. Он не понимал, какую я ему оказал услугу.

Джесс — последовательный экуменист, питающий слабость к Тиллиху, Эд — профессиональный бультманист, Ребекка чувствует антисемитский душок, присутствующий в его проеврейских высказываниях[637], а Джереми — социальный активист и моралист. Ссылками на Барта, насмешливого оппонента религиозных гуманистов и всяческих примирителей, сглаживающих острые углы, давнего противника Тиллиха и Бультмана, я настроил комиссию против себя, то есть в пользу Дейла.

Клоссон помычал и попытался подытожить:

— Тот, кто дал толчок всему сущему, должен быть существом высшего порядка. Он не может быть еще одним существом… Гм-м… Но вот тут-то и возникает уйма вопросов… Является ли существование, бытие, esse, Sein простым, выражаясь языком мистера Колера, бинарным состоянием, или же оно имеет степени, переходы… Все это очень и очень интересно, из-за вас, молодой человек, нам придется поломать голову, что в академических кругах не принято, хе-хе… Вы узнаете о результатах недельки через две.


Десятью днями позже я сообщил Эстер, что комиссия проголосовала за выделение Дейлу гранта в размере двух с половиной тысяч долларов при условии, что к первому июля он представит сорокастраничный отчет о конкретных и оригинальных результатах проделанной работы. Выполнение этих условий даст ему преимущественное право в сентябре претендовать на продление гранта.

Эстер встретила новость мало сказать без энтузиазма.

— Плохо. Просто ужасно!

— Как так?

— Теперь он обязан будет что-то выдать, а то, что он пытается сделать, невозможно.

— Это ты так думаешь, как все маловеры.

— Он и без того утрачивает веру… Грант окончательно его доконает.

— Откуда тебе известно, что он утрачивает веру?

Вместо ответа Эстер, стукнув каблуками, повернулась и пошла по коридору, давая мне возможность лицезреть ее сзади, когда даже самая незаметная женщина выглядит величественной, словно часть Матери-земли. На ней были удобные широкие штаны для домашней работы. Сейчас она подрезала деревья в ожидании, когда из-под снега проступит мульча и на проталине поближе к сараю Элликоттов покажутся первые подснежники.

— А мы все — разве не маловеры? — отозвалась она, прежде чем скрыться в кухне. Я всегда считал Эстер неверующей, и атеизм был частью ее очарования и свободы, которой она ни с кем не делилась.

Я просил Эстер отвести Верну в абортарий. Она отказалась, сказав, что девчонка — моя племянница, а не ее, и что та почему-то невзлюбила ее и грубит, когда приходит в садик. Верна между тем приводила туда Полу все реже и реже, а когда приводила, бедный ребенок был грязный, от него плохо пахло. Наши дела на этом фронте никуда, заключила Эстер, как будто фронтов насчитывалось несколько, а мы с ней сидели в штабе и отдавали команды.

Верна, со своей стороны, определенно заявила, что одна туда она не пойдет. Я, мол, это придумал, мне и расхлебывать. Ладно, сказал я, отведу тебя. Придется, подумал я, а то она отвертится. Я был исполнен решимости довести дело до конца.

В назначенный день сиделка, по своему обыкновению, напилась, и нам пришлось взять маленькую Полу с собой.

Мы отправились в ту пору дня, когда всего несколько суток назад было темным-темно, хоть глаз выколи, а сейчас улица поражала ярким светом. Он лился на серые кварталы трехэтажек, на забранные решетками витрины лавок, на голые деревья, на погнутые щиты с надписью: «Стоянка запрещена». И посреди бела дня я вез в своей солидной, без единой царапины и вмятины, слишком броской «ауди» девятнадцатилетнюю женщину и полуторагодовалую девочку мимо отрыжек Детройта — автомобилей, стоявших вдоль улиц, как застывшая лава. Мне было не по себе. Не мое это дело, однако я за него взялся. Я обрекал на смерть неродившегося ребенка, чтобы спасти рожденного. Нет — чтобы спасти двух детей.

Клиника помещалась в невысоком, неновом здании белого кирпича, достаточно белого, чтобы видеть темные швы известкового раствора. Располагалась она за новостройкой, в нескольких кварталах, в той части города, куда я никогда не заглядывал.

Мне было неловко сопровождать в регистратуру ребенка-полукровку и болезненно-бледную полноватую девицу-тинейджера со слабым ртом. Для этого случая Верна выбрала из своего гардероба самые дешевые, плохонькие вещи. В широкой водолазке грязно-канареечного цвета, в оранжевом кожаном жилетике, выглядывающем из-под старенького пледа, она была похожа на бродяжку. Волосы она уложила в химические завитки — влажные змейки, словно только что из ванной, такие все чаще видишь даже у секретарш на кафедрах факультета богословия.

Жужжащие лампы дневного света едва разгоняли сумрак. За стойками в приемном отделении копошились регистраторши и сестры. Одна из них пронзила меня неодобрительным взглядом. Чтобы заполнить бумаги, Верна передала мне Полу. Та была тяжелее, чем в прошлый раз, когда я брал ее на руки, — не только из-за верхней зимней одежды, прибавила в весе и сама девочка, младенческая рыхлость сменялась детской упругостью. Еще крошечная, но уже полная жизни, самоценная личность, требующая к себе внимания от мира, к тому же личность длинноногая. И выражение лица у нее было теперь более значительное, задумчивое. Пола вертелась у меня в руках, пока не решив, хочет она вырваться или нет. Она смотрела мне прямо в глаза, смотрела серьезно, оценивающе, потом напевно произнесла:

— Пола не падать. — Глаза у нее, которые казались мне синими-синими, сделались карими, но потемнее, чем у Верны.

— Пола не упадет, — подтвердил я. — Дядя крепко держит.

От согревшегося в моих руках ребенка шел какой-то запашок. Я вспомнил, как Эстер сказала, что Пола «плохо пахнет», но это были не испражнения и не моча. Это был привычный и уютный затхлый запах моего давнего детства, которым отдавали заколдованные места за платяными шкафами и пузатыми буфетами с полками, застланными клеенкой. Я вспомнил бабку этого ребенка, вспомнил, как мы забирались на чердак, как плясали пылинки в косом луче солнца, как Эдна расстегивала лифчик под свитером, как мы все мысленно прижимались друг к другу и обнимались, как вода обнимает тело пловца.

— Дядечка, не возражаешь, если ближайшим родственником я запишу тебя? — громко спросила Верна своим скрипучим голосом. Несколько посетителей обернулись посмотреть на меня. Вдоль стены регистратуры были расставлены пластмассовые стулья с ковшеобразными сиденьями. Стулья были разноцветные, как в младших классах школы. Стены выкрашены в неопределенный цвет. Жалюзи загораживали вид на улицу, а уличный шум растворялся в тишине помещения. Треть стульев была занята молодыми женщинами, в основном негритянками, и несколькими угрюмыми сопровождающими. Одна юная особа, не желающая стать матерью, с каменным лицом виртуозно и методично выдувала розовые пузыри из жевательной резинки — надует, втянет, надует, втянет. У другой в ухо был вставлен проводок от кассетника, и, закрыв глаза, она блаженно внимала грохоту, наполняющему ей голову. Чернокожий паренек чуть постарше того мальчишки, который вызывался сторожить мою машину, что-то нашептывал своей подружке, видно, предлагал затянуться его сигаретой. Щеки у нее были залиты слезами, но в остальном она выглядела совершенно безразличной — африканская маска с толстыми губами и величественным подбородком.

— Но я же не ближайший, — возразил я шепотом, подойдя поближе.

— Дядя плохой, — проговорила Пола. Своими влажными резиновыми пальчиками она теребила мне рот, тянула за нижнюю губу. Крохотные ноготки царапались.

— Не желаю я писать мамку и папку, — опять громко, не обращая внимания на окружающих, сказала Верна. — Они послали меня куда подальше, и я кладу на них.

Лопнул еще один пузырь. На улице тигром рыкнул автомобиль с испорченным глушителем. Сестра в синем джемпере поверх белой униформы повела Верну в соседний, освещенный как положено кабинет. Сквозь приоткрытую дверь мы с Полой видели, как она садится на стул, закатывает рукав и у нее меряют давление. Изо рта Верны, покачиваясь, торчал термометр. Пола задергалась, испугавшись, что маме сделают бобо, и я вынес ее на улицу.

На город уже спустился вечер. Из отдаленного центра, где небо окрасил красноватый купол и на верхушках небоскребов мерцали сигнальные огни для самолетов, морским прибоем доносился приглушенный шум, казалось, что сдерживаемая волна автомобильного движения приобретает вечный вселенский смысл. Район, где находился абортарий, был почти на самой окраине. Напротив, на углу виднелась зеленнáя лавка. По тротуару взад-вперед сновали безликие прохожие, иногда обмениваясь на ходу отрывистыми приветствиями. Пола все так же вертелась у меня в руках: она тревожилась за маму, захотела есть и как будто сделалась тяжелее и все так же дергала меня за губу. Сквозь дубленку я чувствовал, что она вдобавок еще и лягается. Я не рискнул нести ее назад в клинику. Мы влезли в «ауди», и я попытался поймать по радио какую-нибудь веселую песенку. Я не мог отыскать Синди Лопер в мешанине новых звезд и новых, с позволения сказать, мелодий, хотя прокрутил круговую шкалу на все триста шестьдесят градусов.

— Музыка, — проговорила Пола.

— Ничего, — согласился я.

— Ужасная, — сказала она.

— Пожалуй.

Я продолжал шарить по шкале приемника, однако теперь, когда вечер вступал в свои права, все чаще попадались новости и беседы со слушателями. Добрая половина из тех, кто звонил в студии, была пьяна, а удача — попасть в прямой эфир — прибавляла им говорливости. Меня всегда поражала отрепетированная наглая вежливость, с какой дикторы обрывали слушателей: «Хорошо, хорошо, Джо, мы все разделяем ваше мнение… Простите, Кэтлин, но вам следует хорошенько подумать… Берегите себя, Дейв, и тысяча раз спасибо за звонок». Пола задремала. Я положил ее на сиденье и почувствовал, что она обмочила мне колени. Выключил радио и вышел из машины.

На меня вдруг нахлынула какая-то душевная усталость. Я неожиданно осознал, что начиная с тридцатитрехлетнего возраста моя жизнь представляла собой непрерывное наблюдение за своим телом и заботу о нем — подобно тому, как теряющий рассудок инвалид живет на уколах и вливаниях в доме для престарелых, — что так было всегда, что вспышки тщеславия и желаний, освещавшие мне дорогу, когда я был помоложе, и придававшие моему существованию насыщенность романа или мечты, были суррогатами, иллюзиями, которыми манили меня вдаль плоть и дух. Есть особая прелесть в подобной усталости — это хорошо знали святые, — как будто, погружаясь в апатию и отчаяние, мы приближаемся к тому темному бездонному состоянию, которое побудило летающего в пустоте Бога осторожно изречь: «Да соберется вода в одно место… и да явится суша».

Я нажал на ручку дверцы и нагнулся послушать, не разбудил ли Полу уличный шум. Дыхание ее прервалось на пару секунд, но потом снова вошло в спокойный, ровный ритм. Начал сеять мелкий дождь, щекотавший лицо. Постепенно темнел асфальт. Приятно, когда до тебя дотрагиваются сверху, будь то дождь, снег или что-нибудь еще. Я подумал об Эстер: вот она хозяйничает в кухне, движения у нее замедленные из-за выпитого вина и задумчивости. Подумал о Ричи, который, не отрывая глаз от мерцающего экрана, механически кладет кусок в рот. Как хорошо хоть иногда вырваться из дому и побывать под моросящим дождичком здесь, в незнакомой части города, такой же незнакомой и наполненной обещаниями неведомого, как Тяньцзинь или Уагадугу. Может быть, пойти посмотреть, что там в клинике, оставив в окне машины щелочку для воздуха, как это делают, оставляя собаку? Кому вздумается ее похищать, Полу, сверток тряпья? В свете уличного фонаря лицо ее было бесцветно, как газетная фотография.

«Наша» сестра куда-то отлучилась, но регистраторша сказала, что моя племянница ждет своей очереди: в отделении сейчас работает только один доктор, поэтому прием идет медленно. Из трех негритянок, на которых я обратил внимание, осталась только «африканская маска». Сопровождавший ее парень сбежал, слезы у нее высохли. Держалась она с царственным безразличием, эта черная принцесса, представительница той расы, что от колыбели до гроба живет за счет государства, как аристократы в прежние времена. Я смотрел на нее и думал, сколько же времени ей понадобилось, чтобы заплести такое множество косичек да еще перевить их разноцветными бусинками и крошечными колечками поддельного золота.

Когда без десяти восемь из недр клиники показалась наконец Верна, на ее лице тоже ничего не отражалось. Она ступала медленно, осторожно, словно бы не чувствуя пола под ногами. В руках у нее были листки бумаги — большие, какие-то бланки, и маленькие, рецепты. Под мышкой она сжимала маленький сверток — что-то мягкое, обернутое в бумажную салфетку.

Когда Верна покончила с формальностями, я предложил ей руку, но она то ли не заметила услужливо подставленного локтя, то ли не захотела за него взяться. Под глазами у нее виднелись лиловатые припухлости, как будто у нее отекало лицо, и опухоль еще не спала.

— Что это, в свертке?

— Прокладка! — пояснила она, подражая образцовому ребенку, но добавив в свой восторг щепотку соли. — И еще бесплатно выдали хорошенький пояс!

Дождь сменился туманом, но мне все равно хотелось укрыть, защитить Верну, пока та мелкими шажками шла к машине. Напрасно, как бабочки возле неподвижной статуи, кружил я заботливо около ее негнущейся фигуры — она была целиком погружена в себя. Меня встревожила стоическая гордость, с какой она перенесла бесчестье, теперь вылившаяся в решимость мстить, мстить до конца. Верна терпеливо стояла у машины, пока я неловко нащупывал углубление с ручкой дверцы и вставлял ключ в скважину.

— Ну так что, дядечка, — сказала она мертвым трубным голосом, — с одним покончено, с другим едем?

Часть 4

Глава 1

Под вечер первой апрельской пятницы с остывающим куском копченой говядины в пропитавшемся маслом кульке, с пакетом жирного молока и парой помятых овсяных булочек в пластиковом конверте Дейл направляется к возведенному в 1978 году зданию, где размещается постоянно пополняемое оборудование для компьютерных разработок. Бетонный куб с сотней окон на одной стороне, он маячил над обветшалыми и обреченными на снос жилыми домами, недвижимостью, принадлежащей университету и ожидающей своей горестной судьбы. Будничная жизнь выглядит малозначительной, жалкой в тени этого громадного сооружения, чьи многочисленные оконные рамы были вставлены в наклонные, точно плиты у пуленепробиваемого бункера, проемы. Небо сегодня бирюзовое, бегучие весенние облачка сменили плотную зимнюю пелену. Все вокруг, от зеленеющих веток до слякоти под ногами, вдруг потянулось вверх, словно стараясь стать чем-то другим, нежели сейчас. Неприятное ощущение в желудке у Дейла подкатывает к самому сердцу, терзаемому сомнениями и нехорошими предчувствиями. Он получил деньги на работу — откусил больше, чем способен проглотить.

Хотя нормальный рабочий день кончился и в огромном вестибюле, выложенном розовым мрамором, никого нет, кроме апатичного охранника, который бросает ленивый взгляд на пластиковый пропуск Дейла, на некоторых верхних этажах, что днем отданы прибыльным коммерческим проектам, начинается по-настоящему творческая работа.

На первом этаже Куба размещались бюро пропусков, справочная, кабинеты службы связи с общественностью, библиотека по вычислительной технике и главным языкам программирования (LISP, FORTRAN, PL/1, Paskal, Algol с его предшественником Plankalkül и последователем JOVIAL), а также небольшой интересный музей, где выставлены абаки, образцы узелкового письма и счета у древних инков, кипу, счетная линейка семнадцатого века, арифметическая машина Паскаля, сделанная из зубчатых и храповых колес, и ступенчатый механизм Лейбница, увеличенные чертежи эпохальной «Аналитической машины» Чарлза Беббиджа — гигантского арифмометра с программным управлением и запоминающими устройствами, репродукции избранных страниц из математических тетрадей графини Лавлейс и один из собственноручно вышитых ею льняных платков, несколько перфокарт Холлерита, которые использовались у нас при переписи населения 1890 года, основные узлы цифровой вычислительной машины на электромагнитных реле, построенной в Гарварде в 1944-м, арифметический процессор от ЭНИАКа, первого электронного компьютера, который был сконструирован в Филадельфии для расчета траекторий полета снарядов.

Второй и третий этажи облюбовала администрация Куба; рядом расположены несколько залов для заседаний. Есть и небольшая кухня, отделанная листами нержавеющей стали, для угощения важных гостей. К услугам сотрудников — гимнастический зал с двигающейся беговой дорожкой, бассейн со снаряжением для подводного плавания, комната для медитаций совсем без мебели (только маты), медпункт на три койки и помещение, где оставляют велосипеды и мопеды, чтобы их не украли на улице. В большинстве лифтов кнопки четвертого этажа залеплены клейкой лентой, но и те, что не залеплены, не срабатывают, если не вставить в специальную щель пластинку с цифровым кодом, который меняется каждую неделю. На четвертом этаже ведутся сверхсекретные работы, именно они приносят Кубу основные финансовые средства. Занятые там сотрудники скрывают, что работают на четвертом этаже, но их нетрудно узнать по строгим костюмам и галстукам, тогда как даже начальник исследовательского центра, американец итальянского происхождения по имени Бенедетто Феррари, обычно ходит в водолазке или шелковой рубашке с расстегнутым воротом, открывающим толстую золотую цепочку на шее или бусы из чешуек кедровой шишки. Бусы давно потеряли аромат, и носил он их, похоже, в память о старой любви. Блестящий в свое время математик, обладавший чисто итальянской способностью находить самые красивые решения сложнейших проблем, Феррари поражал попечителей неуемной энергией и умел уговаривать по телефону усталых чиновников в Вашингтоне, которые, подобно углекопам в старые времена, периодически должны были выдавать «на-гора» дневную норму неиссякаемого национального богатства.

На пятом этаже идет работа над любимым проектом Феррари — созданием кремниевых чипов для искусственного мозга, хотя какую пользу человечеству, уже обремененному множеством потенциально опасных мозгов, может принести промышленное производство еще одного, менее понятно, нежели ослепительная улыбка одобрения, которой босс неизменно одаривает сотрудников, посещая близкий его сердцу отдел. Вероятно, он испытывает такое же удовлетворение, какое испытывали Пигмалион, доктор Франкенштейн и все те, кто узурпировал божественную прерогативу, вдохнув жизнь в глину.

Шестой этаж — недра Куба, нескончаемые ряды машин: CPU-VAX785S. Символика 3600 LISP MU, компьютер собственного производства. Двадцать четыре часа в сутки они, урча, производят расчеты. Жужжащие вентиляторы предохраняют их от перегрева. Под сдвигающимися плитами пола проложены мили и мили проводов, по которым бегут миллионы байтов не только на установки «дисплей-процессор», расположенные на других этажах, но с помощью модемов и спутников в отдаленные терминалы, находящиеся в стратегически важных пунктах: Пало-Альто, Гавайи, Западный Берлин, Израиль… Дейл частенько заглядывает сюда, чтобы остудить разгоряченную идеями голову, побродить по вибрирующему полу между коробками с мотками проводов и катушками магнитной ленты, погрузиться в глухой угол, где происходит некая высшая душевная работа, напоминающая более привычный уху шум в машинном отделении парохода. То и дело этот гул прорезают недовольные, нетерпеливые человеческие восклицания — техники с перепачканными руками в очередной раз проклинают какое-нибудь неподдающееся соединение.

На седьмом и восьмом этажах вытянулись в ряд двери, за ними трудятся над темами, которые не являются фаворитами начальства. На девятом — установка для кондиционирования воздуха. Окна здесь ложные, ими архитекторы удовлетворили свою тягу к голой симметрии, к постмодернизму с его поддельными ценностями. Дейл выходит из лифта на седьмом этаже, проходит мимо буфета, он закрывается в пять вечера, но к нему примыкает помещение, уставленное старенькими автоматами, которые в самый глухой час суток проглотят монету и выдадут кофе, чай, куриный или говяжий бульон, шоколадки, банки с легкими напитками и даже треугольные сандвичи в полиэтиленовой упаковке. Труженики компьютерной революции, эти обшарпанные металлические ящики отличаются натужной надежностью, но иногда ни с того ни с сего что-то не срабатывает, словно в них пробуждается бунтарский дух, и тогда кофе из белого погнутого носика продолжает течь и течь, или появляется красная надпись: «Распродано», хотя в плексигласовом окошечке ясно виден желанный пакетик с фруктовым пирогом.

Вдобавок, на седьмом этаже — горы мусора: бумажные стаканчики, обертки, пакеты, ворохи рекламы. Одна стопка листовок частично наложена на другую, та — на третью и так далее, все вместе напоминает «окна» на мониторе, которые нельзя убрать нажатием клавиши — нужно ногтем отколоть кнопку, а потом усилием приколоть снова. На доске объявлений и на дверях у этих компьютерных колдунов в седьмом круге красуются картинки — зверьки из комиксов: чокнутый белый песик Снупи, толстый неуклюжий полосатый кот Гарфилд, Бутовы бультерьеры и веселые косматые человекообразные существа, которые живут у Корен. Похоже, что эти молодые умы заплатили за свою недетскую, не по летам развитую сообразительность ценой замедленного воспитания чувств. Лишь единицы из ровесников Дейла оставались на своих рабочих местах в столь неурочный час, многих просто позвали домой весна и праздничное настроение. Сквозь двойные двери можно разглядеть Оллетона Валлентайна, конструктора-роботостроителя из Австралии, — он зарылся в груду рахитичных суставов разобранной механической руки, а на экране компьютера терпеливо светился чертеж рычажных и шарнирных соединений. С красновато-коричневой банкой баварского пива в руке сидел Айзек Шпигель, который уже на первом курсе Массачусетского технологического института погрузился в непроходимые дебри машинного перевода. Стены его комнаты увешаны полками со словарями, лингвистическими исследованиями и ветвистыми, точно оленьи рога, схемами в духе теории порождающих грамматик Хомского. Оказывается, язык, человеческая речь, которая естественно, как слюна, льется из любых уст, поддается анализу еще труднее, чем ферменты. Шпигель даже начал лысеть на верной службе избранной специальности: вообще-то он волосатый, но на затылке плешина формой и размером с ермолку. Он тяжеловат для своего возраста, из-под натянувшейся рубашки между каждой парой пуговиц тыквенными семечками проглядывает кожа. Он поднимает голову на появившегося в дверях Дейла.

— Фу, черт, напугал! Бродишь, как тень отца Гамлета. Где пропадал, моржовый?

— Да тут…

— На тебя это не похоже — тут. Что-то отвлекает? А как же старая привязанность? Границы реальности и все такое?

Дейл раскрывает рот, чтобы ответить, но Айк опережает его:

— Наверняка передок нашел или задницу? Или ты не самый большой любитель засаживать?

Неостывающее желание целиком обладать Эстер, ее гибким хрупким телом недавно привело Дейла при ее попустительстве к тому самому маленькому тугому отверстию. Вспомнив, как зажимала его член смазанная запирательная мышца, как смотрелась милая шейка возлюбленной на противоположном краю спины, он вспыхнул до корней волос, дивясь небрежной проницательности этого толстяка, его бесстрашию перед лицом природы, его приземленности. Помазанник Божий. Негры и евреи — вот настоящее чудо Америки, а наша бледнолицая безбожная высокомерная раса — ее балласт, незаживающая ссадина от седла.

— В этом роде, — выдавливает Дейл признание.

— Заходи через часок-другой. Есть пара свежих анекдотов. — На своем крутящемся кресле Шпигель повернулся к заваленному бумагами столу, к неподдающимся исследованию морфемам, рассеянным по морю собственной многозначности и человеческой двусмысленности.

Дейл идет к себе в комнату, которую он делит со студенткой-выпускницей, пикантно плоскогрудой Эми Юбенк. Она занимается разработкой количественного подхода к проблеме распознавания по неким системным признакам — начиная с расцветки насекомых и птиц и кончая причудливой неповторимостью человеческой личности. Родные и друзья узнают человека на таком расстоянии, когда стираются все признаки и пропорции. Мы замечаем знакомого, закутанного в зимнюю одежду, за квартал. Каким образом? Дейл был неприятно удивлен, узнав от Эми, что для насекомых видимая область спектра включает ультрафиолетовый диапазон, недоступный человеческому глазу, и что цветы имеют нектарники, которые мы не видим, равно как не видим и не обоняем половые аттрактанты на крылышках мошкары. Поистине живая природа постоянно ведет нескончаемый и неслышный для человека разговор. Это открытие почему-то задевает Дейла, хотя существует же множество языков, которых он не понимает, да и христианская вера учит, что многие области знания непостижимы нами, что пути Господни — это не пути человеческие. Собачий нюх и слух не сравнимы с нашими, перелетные птицы ориентируются в геомагнитных координатах. И тем не менее мысль о том, что у цветов есть краски, которые видят только насекомые, оскорбляет его. Глаза — зеркало души, гласит поговорка, и в силу застарелого пережитка мы считаем, что они дают нам полную зрительную информацию. Percipi est esse.

Как и Дейл, Эми для работы необходима «Венера», компьютер VAX 8600 стоимостью четыреста тысяч долларов. Они пользуются машиной попеременно, сменяя друг друга каждые четыре часа, поэтому редко бывают в комнате вместе. Это устраивает Дейла, ибо тонкая женственная Эми, хотя она на голову выше Эстер, напоминает ему о любовнице — особенно хрупкими запястьями и тем, как тревожным движением поднимает голову, словно прислушиваясь к звукам, недоступным его слуху. Его волнует это сходство, оно наводит на мысли о других женщинах, которые не будут старше его на десять лет и замужем за доктором богословия. Даже у Эми, если как-нибудь поутру стянуть здесь, на тишайшем седьмом этаже, с нее блузку, найдется что пососать — пусть не такие крупные конические груди с большими сосками грязновато-коричневого цвета, причем вокруг левого он заметил несколько ненужных волосков. Она, Эстер, любит попеременно совать груди в рот своему молодому любовнику в то время, как ее собственный рот вбирает его член. С Эстер всегда так: ее рот, то чуть приоткрытый, спокойный, то разинутый, искаженный, меняющий форму, как скважины в гиперпространстве, и цвет, как неуловимые переходы и оттенки в богатой колористической гамме плафонов и стен у Веронезе. Когда они сплетаются в постели, Дейлу порой кажется, будто он распластан на плоскости среди необычайных геометрических фигур, а его тело опутано паутиной извращенных желаний. Если бы он занимался любовью с Эми — разумеется, в традиционной благочестивой позе, она, стыдливо застывшая под ним, могла бы потом, после акта, заговорить о чем-нибудь совсем непостельном — о линейных алгоритмах и скорости обновления буфера, о сравнительных достоинствах проекций кавалье и кибине, о параметрических кривых Эрмита и бикубической поверхности Безве, а не лежать, дымя сигаретой, как это делает Эстер с унылым видом, словно предчувствуя трагедию, а за ней — скуку, смертельную скуку, привилегию профессорских жен. Эми была бы вроде сестры, растрепанной, вспотевшей, как после бега трусцой, и у Дейла не было бы того тревожного ощущения, что он, его молодое тело и любовный пыл — всего лишь удовольствие, которое растягивают перед смертью, на краю долгого спуска в небытие. Тем временем небо стало сине-фиолетовым, и на нем, как на подушечке ювелира, сияет одинокая звезда. Эта картина как бы вставлена в наклонную оконную раму. Под небом — темные прямоугольные коробки других зданий факультета и принадлежащих университету жилых домов. Перспектива меняет форму крыш: резервуаров, трубопроводов, вялых вентиляторов. Лесопилка, где он подрабатывает, была бы черной дырой, если бы не тусклый свет в окнах конторы и инструментального склада. Подальше — зубчатая бездна манящих неоновых огней — это часть бульвара Самнера с китайским рестораном, кегельбаном, кинотеатром для взрослых. Кусок говядины остыл и осклиз, есть такой не хотелось. Дейл открывает пакет с молоком, макает туда булочку. Набирает на клавиатуре свое имя, пароль DEUS для запуска своей программы. Одно за другим сменяются изображения. Каждое со своим символом и полосой на левой стороне экрана. На каждом застыл яркий треугольный курсор, приводимый в движение «мышкой». Еще одна фраза на клавиатуре, и появляется список созданных, смоделированных им предметов: Дерево, Кресло, Водяной клещ, Молекула углерода. Изображения одних представляют собой скопления многоугольников, составленных из точек и прямых, других — нагромождение криволинейных поверхностей согласно определенному многочленному уравнению. В любом случае полное, математически точное воспроизведение объекта возможно лишь в некоем идеальном пространстве, которое физически существует как длинная цепочка нолей и единиц, как закрытые или открытые переключатели, пустые или полные электронные «карманы», заложенные в океанической оперативной памяти, куда, нажимая на клавиши, подбирается Дейл.

Целый мир в специфической форме — на кончиках пальцев у Дейла. Его охватывает страх, священный трепет, руки замирают. Он не уверен в своих намерениях, у него нет плана действий для достижения конечного результата, обозначенного в Прометеевом названии его проекта. Им движут вера и чутье — с их помощью он должен пройти по лабиринтам, построенным для воспроизведения созданной (разве есть иная?) реальности в ее общих и основных чертах. Он отдает себе отчет в том, что выводы, полученные по его программе, представят лишь ничтожно малую часть того, что существует на Земле, не говоря уже о Вселенной. Но чувствует, что количество битов в его изображениях и их вариантах приближается к числу столь значительному — пусть очень далекому от бесконечности, — которое нельзя рассматривать как случайность или единичное явление. Бесконечно мала была вероятность того, что результаты рассмотрения такого большого круга предметов неприложимы к общему порядку вещей, ко всему божественному мироустройству.

Чтобы войти в рабочий ритм, Дейл ставит чуткий курсор-светлячок на Молекулу углерода и, установив отображаемый объем как куб со стороной десять единиц, поворачивает его параллельно оси Y при X = 100, набирает:

(повернуть

(молекула (протеин 293))

(углы

(от альфа)

(к дельте)

(шаг (*0,001 (- дельта альфа))))

(оттенок S3)

Пересчитываемая каждую тринадцатую долю секунды, разлапистая молекула медленно кружит на невидимой нити оси Y. Дейл, настроив перспективную проекцию, приближает изображение; постепенно, цикл за циклом, время, которое требуется для расчетов, для нескончаемой смены синусов и косинусов, начинает превосходить время смены картинки. Векторы дергаются, похрустывают паучьи суставы, атомы углерода послушно разбегаются, сияют на сером экране, как звезды в вышине, как немые свидетели царящего в космосе безумия, как искры в пустоте под сводом небесного мозга.

Затем Дейл стирает изображение и, чтобы перейти к своей программе (богохульственной, по моему убеждению), вызывает из памяти машины объект под названием Дерево. Оно построено по частям, то есть «выращено» по заложенным в компьютер определенным принципам произвольного дробления, которое, насколько удается, приближено к органическому росту древесины. Элементарной переменой параметров можно добиться того, чтобы крона Дерева напоминала уходящие вверх ветви вяза или пирамидального тополя, купы плакучих ив или болотных дубов, величественные раскидистые отростки кизила или бука. У деревьев, как и у скалистых гор или кафедральных соборов, складчатая форма, одни и те же элементы повторяются на разной высоте благодаря хитроумному алгоритму, который Дейл вывел сам в старые добрые времена (до профессора Ламберта! До Эстер!!). Ствол и нижние сучья Дерева утолщаются по мере того, как множатся новые побеги на верхних ветвях. После того как Дерево «выращено» и его математические характеристики заложены в память машины, его можно снова вывести на экран под любым углом, целиком или по частям (хотя многие детали пропадают из-за недостаточной разрешающей способности монитора) и снова подвергнуть всевозможным операциям. Дейл поворачивает Дерево перпендикулярно плоскости экрана, вдоль координатной оси Z, и рассекает поперечной плоскостью. Когда Z = 300, появляется круглое облачко точек, — это верхние ветви в поперечном разрезе. Установив ось Z повыше, Дейл двигает курсор к нижней части Дерева, где вырисовываются кружки и овалы, — это толстые сучья, рассеченные под разными углами, — а затем к краю экрана, куда смещаются черные точки и отрезки прямых, изображающие молодые побеги на них. Теперь в центре экрана кляксы, которые расползаются и сливаются в одну. В конце концов остается только корявый ствол.

Едва слышно, как мышь, скребется под пальцами Дейла пластмассовая клавиатура. Он опять направляет курсор по стволу Дерева вверх, где точки и овалы обозначают высоту, куда без опасности для жизни могут забраться виртуальные мальчишки, забредшие в чащу чисел. Каждому элементу массива данных соответствует свое уравнение, которое в другом конце комнаты, там, где в отсутствие Дейла работает Эми Юбенк и оставляет после себя перепачканные любовные послания в своеобразной системе письма, принтер послушно распечатает в «сброс», как говорят компьютерщики.

Дейл перебирает значения Z: 24, 12, 4, затем 3 и, наконец, 1. Снова слышно, как скребется мышь, и снова в скрежете синкоп машина «выдает» цифры, строка за строкой, строка за строкой. Дейл напряженно вглядывается в экран, стараясь уловить какой-нибудь маловероятный порядок и повторяемость. Потом просматривает сложенные гармошкой распечатки, отмечая каждую двойку и каждую четверку, и останавливается на 24, священном, во что он начинает верить, числе, каким Бог заговорит с ним. Это число выше и чище грубых нолей и единиц, которыми оперирует машина, оно оседлает традиционную Троицу, в нем нет зловещих пятерок, что привились на наших руках и ногах.

Дейл обводит эту пару красным и не может решить, чем вызвана пляска красных кружков в периферическом отделе его зрения — случайным сбоем количественных показателей или его усталостью. При мысли о тщетности собственных усилий Дейла бросает в пот. С тех пор как он получил грант, ему плохо спится. По ночам мерещится, будто он впадает в великий грех. И в романе с Эстер не все ладно. Она стала еще более ненасытной и менее нежной. К пламени их страсти примешивается нетерпение, недовольство, неудовлетворение, так что он замечает в себе признаки мужского бессилия. Начала откалывать в постели такие номера — словно рекорды по акробатике ставила, — что все его существо протестует против роли механического исполнителя фантастических сексуальных желаний. Тело отказывается работать как следует. Это удивляет Дейла: под покровом интеллектуальных и духовных устремлений в нем с подросткового периода живет гордость своими гениталиями. Он считает, что у него прекрасный пенис: бледно-мраморный ствол с ярко-голубыми прожилками и темно-розовая раздвоенная головка. В состоянии эрекции он слегка загибается кверху, словно хочет дотянуться до уютного гнездышка в пупке. Иногда Дейл чувствует в себе раздвоение личности, и та, что несравненно меньше, обладает большей жизненной силой и даже духовностью. Власть Эстер над Дейлом заметнее всего ощущается в том, что она то и дело ненароком открывает красоту его фаллоса, которым до нее он восхищался в одиночку, и не без чувства стыда, под одеялом, перед тем как уснуть. Эстер безбоязненно выставила эту спрятанную красоту на свет божий. Теперь он не стесняется стоять в чем мать родила перед зеркалом ее глаз.

Когда мужчина сходится с женщиной, у него всегда возникает вопрос: что получает она от их близости? Дейл подозревает, что он нужен Эстер, чтобы спастись от угрюмого субъекта с тяжелыми бровями и влажными глазами, который тучей нависает над их свиданиями, грозя разразиться стылым ливнем. Хотя Дейл испытывает непреходящую потребность кого-то от чего-то спасать — достаточно посмотреть на его утопическую затею вызволить страждущее человечество из вериг сомнений, вероятности, что никакого Бога нет, или его полоумный присмотр за бедной, отравленной травкой Верной — рядом с Эстер он задумывается, не слишком ли он обременителен, этот предмет спасения, не слишком ли много в нем острых углов. Он не может не видеть, что, несмотря на угасшую привязанность к мужу-рогоносцу, женщина цепко держится за положение, которое дает это замужество, держится за дом со всем его содержимым. После нескольких пробных визитов Эстер не удостаивает своим посещением Кимову квартирку, отдающую запахами кроссовок и соевого соуса, и снова принимает Дейла в мансарде особняка на аллее Мелвина. Они оставляют щелочку в окне, чтобы впустить бодрящий весенний ветер. Под грачиный грай и переливчатые трели серенады — то хорошенькая Мириам Кригман, скинув блузку на солнечном балконе, упражняется на своей флейте — любовники изливают друг на друга сексуальные соки. Чинный квартет с высокими заборами и зеленеющими лужайками — как зрители в цирке, которые с замиранием сердца, без шепотков и покашливаний следят, как они исполняют рискованнейшие акробатические трюки. Временами Дейлу кажется, что Эстер в пылу страсти извивается, как змея, частично для того, чтобы бросить вызов кому-то третьему, порисоваться перед ним. Он чувствует себя статистом в продолжающемся спектакле. Ему досадно, но разве могла бы, допустим, та же анемичная Эми Юбенк провести его по крутой головокружительной спирали сексуального наслаждения к самой сердцевине плотской жизни? Разве у нее такие же жадные глаза и рот и такой тугой и одновременно податливый зад?

Поскольку Z при значении два с половиной представляет собой плоскость, то, установив равенства между Z и преобразованными координатами атомов углерода, Дейл делает несколько более сложных сечений. Он напряженно всматривается в экран, пытаясь обнаружить какое-нибудь более или менее определенное изображение — снежинку, лицо, что угодно. Точки разбегаются по экрану, роятся, как мошкара над летним прудом, но в их пляске он не видит никакой фигуры, не улавливает никакого сигнала.

Дейловой идее (как догадываюсь я, находящийся по ту сторону водораздела между точными и гуманитарными науками) присуща простота, приходящая с отчаянием. Если элементарные трехмерные фигуры, заложенные в памяти компьютера, в достаточной степени представляют спектр созданных и существующих вещей, то, соединяя их, то есть ребрами одних воображаемых многогранников разрезая другие, он дает Богу возможность выдвинуть свою версию той первичной формы, что лежит в основе всех форм. Все эти многогранники и совокупности отдельных частей выражаются рядами двоичных чисел, поэтому машина, производя расчеты, приближается к некоему математическому пределу, позволяющему Богу проявить себя, причем проявить в более выгодном свете, нежели чудовищные несуразности сотворения мира, — в поразительной согласованности физических постоянных, в демонстрации невозможности эволюционного процесса, в человеческом сознании, что быстрее наших нервных клеток. Адвокат дьявола, который сидит в душе Дейла, — его собственная совесть, — мог бы возразить, что у Бога масса возможностей проявить себя, и прежде всего в богатейшем словаре вещей и информации, охватывающем все пространство от нас до самых дальних квазаров, что даже на нашей крошечной по космическим масштабам планете наблюдается бесконечное множество Его достижений. Если Бог не пожелал недвусмысленно выразить себя в траве и дожде, в бегемоте и Левиафане, почему он должен заговорить на логических перепутьях компьютера? Потому, ответил бы Дейл, что числа на экране компьютера становятся источниками и путями света и доступны нашему разумению с чистотой простого силлогизма. Потенциально световые векторы — это костяк того, что Виттгенштейн назвал ситуацией. По сути дела, доводы Дейла сводятся к молитве, не больше, но и не меньше, к попыткам сделаться пророком. Того же бессонницей, самобичеванием, загоняя себе крючья под кожу, добивались византийские святые и наши индейцы с равнин. Его бдение напоминает самоумерщвление, крестную муку, которую он делит с компьютером.

В файлах его машины хранятся аэропланы и кубы, двенадцатигранники и морские звезды, трехмерные буквы, используемые на телевидении, и даже оживляемый человечек с ногами, как печные трубы, и квадратными плечами. Лицо человечка составлено из массы крошечных пластин, и каждой соответствует известное дифференциальное уравнение. Меняя значение членов этих уравнений, можно придать лицу любое выражение — радостное, гневное, горестное, задумчивое, а лицевые мускулы и глаза согласовать со словами, которые произносит человечек. При освещении из одной точки, выбранной по тому же алгоритму, которым удаляют невидимые плоскости, и удачной подсветке результат достигается фантастический: кукла кажется настоящим живым человеком, хотя движется он, как ртуть по сравнению с водой, а когда стоит неподвижно, то как бы вздрагивает от напряжения.

Когда на цыпочках уходит полночь, Дейл сдвигает фигуры в одну груду и, то выводя на экран линии и плоскости разрезов, то откусывая от груды предмет за предметом, перемещает оставшуюся часть по пространственной дуге, выделывая при этом затейливые узоры, которые подошли бы для лепнины в бесовских хоромах посреди преисподней или для плюща, что лепится к веселенькой беседке на краешке Марса.

Переключившись на цветной растр, Дейл по компьютерной сети связывается с машиной, расположенной на одном из нижних этажей Куба, и пополняет базу данных добавочным количеством визуальной информации и программным: двадцать четыре бита на пиксель. На экране появляется великое множество пикселей, 1024 × 1024, и каждый из этих элементов изображения сменяется другим каждую тридцатую долю секунды. Судорожно вращаются в страшноватом свете странные фигуры, молча свидетельствуя о бурях, бушующих в счетном устройстве. Дейл не довольствуется этими феерическими чудесами, набирает на клавиатуре дополнительные команды, закодированные в строчный, жесткий машинный язык (setq… defun… mapcar… eq… prog), и те гонят электрический ток через реле, через триггеры и сумматоры, через бесконечные транзисторные «воротца» диаметром двенадцать микронов — тоньше, чем тончайший волосок на груди у Эстер.

Фигуры на слегка выпуклом экране сбиваются в кучи и расползаются во все стороны. Дейл поворачивает их и так и сяк, подчиняясь неясной надежде, что там, за нагромождением вещей, в искусственном пространстве, где специальными командами можно подделать даже отражения и тени, лежит нечто, может быть, это паук или монета. Машина не успевает поставить на место сдвинувшуюся точку обзора, и Дейл хочет обмануть невидимого оппонента, выведя на экран наклонное зеркало. Зеркало ставится за изучаемым предметом — это сравнительно простая в компьютерной графике процедура, в которой, поскольку каждый пиксель можно считать замочной скважиной, линия прямой видимости проходит через все значения X и Y и отклоняется при определенном («скользящем», так как зеркало наклонно) значении Z. Команда к отклонению, подаваемая при соответствующем угле отражения (в нашем случае — 12 градусов), выводит пиксель за пикселем информацию о задней стороне изучаемого объекта, который поворачивается со средней скоростью 160 наносекунд на пиксель. Задняя сторона не сильно отличается от передней, и Дейлу не попадается на глаза ни спрятанная золотая монета, ни паук, плетущий сеть. Компьютер свято хранит свою тайну.

Одна операция сменяет другую, и чем дальше, тем больше слившиеся фигуры на дисплее делаются похожими на рыхлые мотки многоцветной пряжи. Мотки выглядят как комки какого-то органического вещества, словно процесс увеличения и очистки выявляет внутреннюю волокнистость вещей. Дейл предполагает, что, как и в предметах реального физического лица, под волокнами лежат кристаллические структуры, но возможности компьютера в отличие от электронного микроскопа недостаточны, чтобы достичь их. Компьютерный мир создан человеком, рассуждает Дейл, следовательно, его структуры грубее структур мира, который из кварков связал Всевышний. Сам он разработал специальную программу. По этой программе хаотическому нагромождению изображений сообщается вращающий момент, и незримые силы поворачивают их, и мнут, и давят, как отжимают под прессом масличное сырье, — и все для того, чтобы получить каплю, одну-единственную радужную каплю исходного принципа бытия. Дейл верит, что в конце концов эта капля покажется, словно протечка на цистерне, и нефть павлиньим хвостом растечется по ее стенкам и по земле посреди железного лома и всякого хлама. Именно это он жаждет увидеть: электронно-механическую радужность в идеальном порядке, как сотни многоугольных линз в фасеточном глазу трилобита. Иногда Дейл останавливается, чтобы считать информацию из уравнений на мониторе или перенести изображение на лазерный принтер. Вот уже несколько недель он проводит эти эксперименты, весь Великий пост копит данные, но сейчас он чувствует, что приближаются кульминация, кризис и искупление в его изначальном смысле — избавление от рабства, от труда. После нескольких часов работы у него покалывает в пальцах, точно ток сквозь них пропустили. Его нервы и электронная система процессора совместились в одно.

В какой-то момент он, должно быть, все-таки съел несъедобный сандвич с говядиной: смятый и замасленный кулек лежит на столе рядом с пустым пакетом из-под молока и «мышкой». В какой-то момент он, должно быть, пошел в туалет мимо механических торговцев, в конец коридора, а на обратном пути заглянул к Айку Шпигелю, потому что в голове засели обрывки услышанных сальных шуточек: «Одну, чтобы позвонить монтеру, другую — замешивать мартини…», «Ну не беспокойся, мне нравится в темноте…». Шпигель сам заливается смехом, «травит», и в просветах между пуговицами тесноватой рубашки видно, как трясется волосатый живот. Даже когда он сидит, у него вид заправского комика-говоруна. Хочешь слушай, хочешь не слушай, выдаю дальше. В памяти выплыл ключевой вопрос одной из хохм: «А зачем у баб дупло?» — и ответ совсем не шутейный, звучащий как печальная истина.

Пальцы Дейла бегают по легкой как перышко клавиатуре — феерия форм, фигур, фактур. И вдруг из этой ионной толкотни на мгновение, на миллисекунду возникает ЛИЦО, грустное, горестное, даже не лицо, а тень лица. Как просто все-таки нарисовать лицо: несколько точек, несколько дужек, и ребенок радостно тянется к забавной мордочке. Эми Юбенк утверждает, что мы можем отличить приятеля от незнакомца на полукилометровом расстоянии.

Лицо исчезло, растворилось в рыхлой многоцветной пряже. Дейл успел заметить: в запавших глазах — вечная тоскливая горькая жизнь. Он хочет восстановить изображение, но не может сообразить как. В голове пусто, в нее лезет начало еще одной шпигелевской хохмы: «Сколько бапов (белых американцев-протестантов) требуется, чтобы сменить электрическую лампочку?» Дейл дает команду «сброс», и принтер в другом конце комнаты начинает пережевывать материал своими клиновидными зубами. Дейл отрывает зад от нагретого липучего сиденья вращающегося стула и идет по коридору за диет-колой. Автомат, урча, ищет в своих внутренностях красно-белую банку и выставляет ее на полку, правда, если постучать по железному боку. Потом, подумав, он со звонком выплевывает два Дейлова четвертака. Какой-то остряк-самоучка научил его возвращать монеты. Всегда найдется айзек, который перехитрит самую хитрую машину. «В сколько еврейских мамочек?» Нет, надо быть евреем, чтобы понимать еврейские шуточки и штучки.

У явления на дисплее были, помнится, длинные волосы, но никаких признаков бороды. Вероятно, традиционная иконография ошибается. По телевизору часто показывают людей со Среднего Востока, дают интервью, и у каждого по меньшей мере трехдневная щетина. Как они ее отращивают? Устанавливают газонокосилку на максимум?

В длинном коридоре с кремовыми стенами, увешанными картинками Снупи и детскими рисунками, стоит глубокая тишина. В голове у Дейла раздается звук, похоже, получасовой давности — это Шпигель собрался домой. Возле мусорного ящика он сплющил подошвой пустую пивную банку и крикнул: «Спокойной ночи!» Теперь весь седьмой, залитый светом этаж в полном распоряжении Дейла, и, возвратившись к себе в комнату, он падает на колени между стулом и монитором и молится о просветлении, которое избавило бы его от этого бремени и этой вины, бремени и вины думающего животного. Под его веками пульсирует красноватая пустота. Он словно видит ее строение: микроскопические зерна быстро скатываются вниз, так скатываются капли косого дождя на оконном стекле. Он прислоняет разгоряченный лоб к экрану, тот студит голову, хотя чуть-чуть теплый. Эта радиация. Можно заработать раковую опухоль мозга. Ну и пусть. Дейл откидывается и тяжело поднимается на ноги. Решает поработать еще часок-другой. Он чувствует, что вот-вот что-то произойдет, но медлит, медлит сесть. Подходит к окну.

Сверху кажется, что город оседает, словно угли угасающего костра. В ночном небе не спится почти полной луне, она плывет среди перисто-кучевых облаков, барашки как зыбь на озере. Внизу, на трапециевидном сквере со скульптурой леди Лавлейс, дремлют деревья. Ломаные линии ветвей не длиннее, чем зимой, но очертания их расплываются от набухших почек, жаждущих развернуться в листву и продолжить процесс фотосинтеза. В глазах у Дейла колет, ноет тело, слишком долго находившееся в сидячем положении. Ему хочется потянуться, раскинуться на кровати рядом с Эстер, с ее жадными изумрудными глазами, ее жадными ищущими руками. У них, как у многих классических любовников, не было приличной постели — только затасканный матрац в мансарде да узкая молодежная койка под роговым крестиком.

Он опять садится за монитор и пытается снова найти тот волшебный знак, тот чудесный намек. Изучив цифровую распечатку ввода, по которому появилось лицо, Дейл подает команду сосчитать все двойки и четверки, по правилам математической статистики анализирует результат. Он недостаточен для построения теологической системы. Аналогичному анализу подвергаются несложные неодушевленные предметы — столы, стулья, самолетные крылья, многогранники, кривые Коха… Под конец у него фактически не остается сомнений, что статистическая обработка данных об органических моделях обнаруживает если не весь отпечаток какого-нибудь пальца у Всевышнего, но хотя бы несколько завитковых узоров на подушечке пальца.

Гистология — гистологией, но Дейл все же надеется, нет, не просто надеется — его томит духовная жажда сретения, встречи с лицом, чтобы он смог зафиксировать и принтером перенести на бумагу. Освежившись еще одной банкой коки с добавками кофеина и углеводов, он снова пытается найти ту заветную тропку, что привела его к чудесному видению. Он продирается сквозь бинарную чащу, меняет углы и параметры, приближает и отдаляет изображения. Он не чувствует, как бежит время. Предутренние часы похожи друг на друга. Далекие шумы на других этажах — стукнет дверь лифта, загудят провода в шахте — где-то трудится еще один полуночник, или это подают сигналы таймеры и термостаты? В комнате становится холодно. Мерзнут кончики пальцев, и с тыльной стороны ладони озноб ползет к запястью, к локтевому суставу, к предплечью, подбирается к грудной клетке. Дейл принимает его за откровение свыше. Сквозь микроскопическое марево, где одна-единственная пылинка может загородить дорогу, как скатившийся с горы валун, и тончайший волосок обрушится, точно балка в кафедральном соборе, он приближается к дракону, к огнедышащему секрету. Так же, обмирая от страха и нетерпения, он ребенком спускался в подвал родного тонкостенного дома в Акроне, где отец заводил подаренный ему на Рождество игрушечный железнодорожный состав. Пусковые рогатки поезда таили в себе тайну и волшебство, точно труп, положенный для вскрытия. У длинного металлического тела состава была большая живая голова — одноглазый тепловоз, который сердито крутил колесами, когда его ставили на рельсы. Сдерживая трепет, словно делал что-то нехорошее, Дейл забирался в подвал один и скоро начал разбираться в загадках механизма лучше отца. Потом из собственных скромных сбережений стал покупать дополнительную оснастку — новые рельсы, семафоры, стрелки. Он был на верном пути.

На экране все чаще и чаще высвечиваются предостерегающие надписи: «Недостаточен объем памяти» или «Вы уверены?». Монитор выводит в зону видимости испещренные полосами тороидальные фигуры, которые в мгновение ока сменяют друг друга, учащаются взаимопереходы операций разной степени сложности, язык накладывается на язык, ужимаясь порой до бинарного словаря. Дейл загрузил моделирующее устройство таким образом, что оно сообщает каждому следующему изображению новые параметры, выведенные из предыдущей фазы, — возникает своего рода коническая спираль, которая, полагает он, должна в конце концов коснуться космической сущности. Но формы и фигуры на экране не упрощаются, а, напротив, дробятся, усложняются, расползаются.

Лицо — вот что он хочет видеть, хочет и испытывает при этом благоговейный страх. В эти бегущие глухие утренние часы у него усилилось ощущение, что привидение, притаившееся в электронных закоулках, настроено враждебно. Оно не желает, чтобы его видели, и будет мстить тому, кто пытается его найти.

Или, допустим, в поисках Всевышнего на этих неведомых путях он, Дейл, собьется на ложную дорогу и встретит фальшивого бога, одного из тех, что веками мучили людей, Молоха либо Митру, Шиву либо Осириса, или переменившего обличье Люцифера и того Уицлипочтли, которому приносились кровавые человеческие жертвы. Тем не менее наш молодой человек продолжает давить на клавиши и снова читает: «Повторите». Формы и цвета на экране вздрагивают, как жир, растекшийся по воде, в которую бросили камешек. Вот новый рисунок, он похож на предыдущий — с той только разницей, что состоит из более мелких элементов, которые вращаются и образуют крошечные водовороты, концентрические круги из цветовых слоев, как бы спадающих вниз наподобие пальцев резиновых перчаток. Если немного скосить глаза и переустроить клетки головного мозга (Как? Кто же все-таки нажимает на клавиши?), можно увидеть, что это — конусы, вершинами направленные на наблюдателя. Между основаниями двух конусов лежит что-то непонятное, многоцветное. Дейл увеличивает изображение, при этом зеленый цвет смешивается с оранжевым, поворачивает его, но разглядеть не может. Тогда он выводит его на плоскость под углом 85 градусов к горизонтальной оси, потом, подумав, переносит на более безопасный угол — 72 градуса. Теперь он видит, что это рука. Рука, составленная из цветовых пятен, словно разрисованная камуфляжной краской, но какой-то неожиданной формы. Она лежит расслабленно, ладонью кверху, пальцы согнуты, но различимы даже линии на ладони. В неподвижности руки есть что-то странное. Онемела? Отрублена? Прибита гвоздями к кресту? Или больше похожа на руку Самсона, которому состригают волосы, когда он уснул, прикорнув к коленям Далилы? Может быть, на руку Адама до того, как Бог вдунул в лицо его дыхание жизни? Или же неподвижность — это знак истощенности, отчаяния, сдачи на милость победителя? Как ни всматривается Дейл, он не замечает на ладони ни клейма, ни прокола. Даже при нечетком трехмерном изображении видно, что конечность нетронута. Будь у его VAX 8600 бóльшая разрешающая способность, он различил бы костяшки и ногти. Глядя на руку, Дейл переносится в иную систему бытия, он переживает восторг вознесения. Холод, что он испытывал несколько часов, словно бы расчистил ему путь. Он полон жизненных сил. Едва дыша, чтобы не спугнуть непослушный центральный электрон, он подает команду зафиксировать изображение, и с другого конца комнаты, рядом со стаканчиками из-под кофе, испачканными губной помадой Эми Юбенк, раздается стрекот принтера. Попробуйте представить, что вас поглощает его жадный безотказный механизм! Дейл скармливает ему Бога, эту успокоительную тень по ту сторону разума.

Распечатка разочаровывает. Рисунок поблек, надо восстанавливать цвет. Руку едва видно, только бледная тень на бумаге, тогда как на экране светящиеся точки создавали впечатление живой материи. И тем не менее это свидетельство, какое-никакое. Его собственные руки с реденькими волосками промеж костяшек вздрагивают над клавиатурой — может, повторить операцию? Глядишь, машина выжмет что-нибудь более существенное, выведет на дисплей все туловище — или пустую гробницу? Озноб пробирает Дейла до костей. Он дрожит. Урчание компьютера кажется ему криком о милосердии, полунемым прошением о помиловании. Умопомрачительны скорость и точность взаимодействия электронов с электромагнитными полями, умопомрачительны, если не знать того, что узнал на курсах программистов Дейл, а именно: микрочастицы обладают корпускулярными и волновыми свойствами. Так они устроены, такова их двойная природа. Поэтому машина, которая сама по себе вызвала бы священный трепет у новогвинейского дикаря, из всех достижений цивилизации знающего только богоподобные летательные аппараты, для Дейла всего лишь средство постижения тайны. Мне лично Дейл представляется сейчас гигантской летучей мышью, взмывающей на своих руках-крыльях вверх. Он печатает слово «Повторить». По экрану пробегает рябь. Проходят секунды, прежде чем машина воспринимает команду. Полосы и концентрические круги предыдущего изображения преображаются в фигуры, по форме напоминающие рыбью чешую. Рука усохла, исчезла, если только не превратилась в зеленое пятно в нижнем правом углу экрана, на месте имени оператора. В некоторых его частях доминирует оранжевый цвет, упорядоченность чешуек притягивает глаз. Остальная часть экрана представляет собой пелену из светящихся точек, за которой сверхтонкая алюминиевая отражательная пленка. Компьютер не желает выдавать свои секреты. Жадно, нетерпеливо Дейловы пальцы умоляют VAX 8600 повторить цикл.

Цвет экрана становится холодным, серым, появляются неумолимые буквы: «Недостаточен объем памяти». Дейл чувствует себя опустошенным. Отодвигается от стола. Болят глаза. До костей пробрал холод предутренних часов. Он медленно бредет к окну. Луна скрылась. Обрывки облаков слились в сплошное одеяло оловянного цвета, подсвеченное снизу огнями большого города. На прямоугольных силуэтах зданий светятся только несколько окон, светлые прописи в двоичной системе — слово тут, слово там. Бесконечны ряды темных окон, черные провалы равно о чем-то говорят. Ноль — тоже информация.

Глава 2

— Дядечка? Это ты?

Был поздний вечер, время приближалось к десяти. Я сидел у себя в кабинете с раскрытым «Социалистическим решением» Тиллиха, а Эстер в гостиной слушала запись «Богемы» и доканчивала бутылку розового вермута. Зазвонил телефон.

— Что-нибудь случилось, Верна?

— Все, все случилось. Господи! — Голос у нее был глухой, какой-то загробный, но я не услышал в нем ни тревоги, ни раздражения — только страх. — Послушай, — продолжала она плачущим капризным тоном, — не мог бы ты сейчас приехать?

По легкому щелчку я понял, что Эстер в гостиной взяла трубку. Чтобы ввести жену в курс дела, я повторил:

— Ты хочешь, чтобы я сейчас приехал?

— Ты должен приехать, ну пожалуйста! — говорила Верна отрывисто, как будто ей не хватало воздуха. — Вообще-то это не со мной, а с Пупси. С Полой.

— Что с ней? — Я чувствовал, что мой голос тоже звучит странно.

— Не может ходить, честное слово. Или же не хочет, дрянь такая. Визжать не визжит, но не дает до себя дотронуться.

На меня как столбняк напал — так бывает, когда на человека наваливается груз жизни, я потерял дар речи и способность соображать.

— Когда это началось?

— Не знаю, хуже всего было минут пятнадцать назад. А вообще-то все началось сразу после ужина. Мы кое-что обсуждали…

— Обсуждали?

— Ну да, выясняли отношения, как подружки, понимаешь?

— Ты выясняла отношения с годовалым ребенком?

— Ты что, все проспал? Ей скоро два будет. И вообще, не морочь мне голову. Я тебе не первому звоню. Пытаюсь дозвониться до Дейла, но его телефон молчит.

— Так говоришь, не хочет ходить? — повторил я не столько ради Эстер, сколько для того, чтобы представить себе, что там, у Верны, происходит.

— Похоже, что… — Верна запуталась, потом ее порвало: поскорее выложить неприятность и забыть: — у нее что-то внутри не в порядке. Поэтому она и не может ходить. Я ставлю ее на ноги, а она брякается на пол и вопит.

Наконец забрезжил слабый свет.

— Ты ее била?

Помолчав, Верна заговорила детским тоном:

— Ну, толкнула разок. Достала она меня, понимаешь? А вообще-то это дурацкий книжный шкаф виноват. Ну тот, который я купила, когда собиралась получить долбаный аттестат зрелости. Наверное, она ударилась об него ногой, я точно не видела… — Снова молчание, а потом: — Меня теперь в полицию заберут, да?

Казалось, механизм ее мозга едва-едва работает, преодолевая сопротивление трения, перерабатывая вредные химические вещества, накопившиеся в житейских волнах, которые то нахлынут, то откатят.

— Верна, подожди, не клади трубку, — попросил я. Тихонько, чтобы она не услышала, что я отошел от телефона, положил трубку на подлокотник кресла рядом с томиком «Социалистического решения», который стоял домиком лицом вниз, давая возможность заглянуть в красивое беспокойное лицо автора на задней обложке, и на цыпочках прошелся по коридору в гостиную.

— Что ты об этом думаешь? — спросил я Эстер шепотом.

Она прикрыла ладонью телефонную трубку — жест был медленный и удивительно грациозный, как движения пловца под водой. Подняла голову, и я увидел, что белки ее глаз расширились и покраснели. Сморщив губы, словно собираясь свистнуть, она сказала негромко:

— Поезжай. Ты должен поехать.

К Верне? На ночь глядя? Но Эстер благословила меня, не так ли? Я пробормотал ненужное извинение:

— Вероятно, много шума из ничего, но…

Она сидела, величественно выпрямившись, похоже, совершенно пьяная. На ней был желтовато-коричневый кашемировый кардиган (купленный в магазине Траймингхема в тот же день, что и мой джемпер из верблюжьей шерсти), надетый на желтую водолазку. Эстер примостилась на краешке обитого шелком канапе, голые колени упирались в край стеклянного столика, и в отражении стекла я видел белую полоску на коленных чашечках. Лицо ее лоснилось, может быть, от жара уже догоравшего камина. Мне подумалось, что звонок Верны удивил ее меньше, чем меня. Она убавила звук в кассетнике, но по красному огоньку и вращающейся втулке в окошках из органического стекла было видно, что опера еще шла к кульминационной сцене. Бедная Мими. Бедный Рудольф.

Я кинулся к себе, чтобы сказать Верне, что еду, но услышал короткие гудки: она бросила трубку. Я надел плащ на теплой клетчатой подкладке, обмотал горло серым шерстяным шарфом, нахлобучил капюшон, хотя последние два-три дня вовсю пригревало солнце, но апрель в наших местах — месяц холодный, сырой.

В коридор вышла Эстер. Мне показалось, что она нетвердо держится на ногах, хотя дома она не носит цокающие шпильки. Сейчас она была босиком. Для садовой возни во дворе она надевает резиновые сапоги или же старые замызганные кеды. За четырнадцать лет совместной жизни ее ступни раздались и огрубели, но поскольку ломкие ногти и желтые мозоли появились у нее на службе у меня, при выполнении работ по нашему общему дому, ее ноги сохранили для меня прежнюю прелесть. Какую диету ни соблюдай, все равно с возрастом кости делаются хрупкими, а мышцы дряблыми. От нее попахивало потом, как будто за время ее связи с Дейлом, тех бесстыдных дневных свиданий в мансарде, тех вывертов наизнанку, подобно порнозвезде, и отдохновения в луже молодой спермы она вся пропиталась чем-то пряным и острым, и это пряное и острое выступало теперь из пор ее кожи. Как все грешники, она варилась в собственном соку — влажные волосы были зачесаны назад, и выпуклый лоб поблескивал.

— Долго тебя не будет? — Неужто в ее одурманенной душе зашевелилась мысль устроить быструю встречу с любовником, стремительное, точно движение электронов, совокупление с нашим компьютерным колдуном?

— Я еще не знаю, что там случилось, — ответил я. — Если ребенка надо показать врачу, это займет определенное время.

— Ребенка?..

— Да, Полу. Или Верну — не знаю. А ты меня не жди, ложись. Ты была как всегда права: надо было оставить девчонку в покое.

— Ты старался быть хорошим братом Эдне. — Я не понял, сколько иронии заключалось в этом замечании, если вообще она там была. Сильно колотилось сердце, этот стук заглушал все другие чувства. Поддавшись какому-то порыву, неожиданному и редкому, я наклонился и поцеловал Эстер. Она вздрогнула, раскрыла губы для ответного поцелуя, но я уже поднял голову. Как же хорошо, однако, наклониться к женщине! Когда я целовал Лилиан, то словно совершал церемонию приветствия товарища по партии. Нет, прав Тиллих: как живые существа, мы не только непоправимо религиозны, но и непоправимо социальны.

Собираясь ехать и спасать другую женщину, я почувствовал вожделение к собственной жене, хотя она и пропиталась греховными соками другого мужчины.

А Эстер? Выражение ее лица напоминало о том, как она выглядела четырнадцать — фактически уже пятнадцать — лет назад после нашей незаконной любовной сессии у нее на квартире, отправляя меня домой к Лилиан. Я должен был предстать перед женой и перед фактом распада семьи. Если я больше не увижу тебя, словно говорили ее зеленые навыкате глаза, нам есть что вспомнить. Она мыслила, как бухгалтер.

Моя «ауди» стояла на улице перед самым домом. Я сел в машину и поехал.

Наш город разделен на зоны. Днем границы между ними стираются, но в темноте приобретают пугающую определенность. Обитатели одной зоны не могут попасть незамеченными в другую, даже если ты на минутку забежал в китайский ресторанчик, чтобы взять какой-нибудь снеди на ужин. В тусклом свете уличных фонарей со всей отчетливостью проступают тонкие различия в одежде, косметике, оборотах речи, манере держаться, проступают и выдают нарушителя границы. Поэтому не без опаски, стараясь сдержать жаркое сердцебиение, я выехал по аллее Мелвина из нашего уютного зажиточного квартала и взял курс на район трехэтажек, лавчонок с опущенными решетками, жалких самозаправок, освещенных голубыми лампами, туда, где у баров под неоновыми вывесками, как травоядные на подножном корму, тусовалась крутая молодежь. В приоткрытые окна моей «ауди» доносились свист ветра и обрывки музыки из баров. Колеса машины прыгали на растрескавшемся, в выбоинах асфальте. В основаниях конических лучей от моих фар проносились или притаились на тротуарах какие-то продолговатые тени, od ombra od omo certo — привидения или люди. По правую руку от меня, за рекой виднелись сигнальные огни на крышах высотных зданий в центре, огни красные и белые, как и на самолетах над аэропортом, расположенным еще дальше в той же стороне. Куда и зачем летят эти самолеты, зачем на тротуарах сбивается в кучки молодежь? Ими движет та же сила, которая в этот поздний, пахнущий весной сырой вечер выгнала меня из дома.

Усвоив, что движение по Перспективной улице одностороннее, за квартал до сгоревшего бара я свернул на такую же полузаброшенную улицу. Окна в домах здесь были либо совсем темные, либо мерцали телевизионным светом. Припарковаться в новостройке вечером оказалось куда сложнее, чем днем: птицы слетелись к своим гнездам. Пришлось покружить, прежде чем я сумел втиснуться на Перспективной в недозволенное местечко: тут находился водоразборный кран. Отсюда было видно знакомое дерево — опушившееся почками гинкго. Реденькие веретенообразные клены и белые акации по краю тротуара тоже готовы были вот-вот покрыться зеленью. Я запер машину и быстрым шагом, но так, чтобы не подумали, что я бегу, направился к залитой зеленовато-желтым светом новостройке.

Темнота и прежде заставала меня здесь — во время зимних визитов к Верне, но в такой поздний час я очутился у дома номер 606 впервые. Вместо темнокожих ребятишек, резвящихся среди старых автопокрышек и брошенных бетонных труб, на скамейках и на ступеньках подъезда с железными дверями собрались подростки, собрались, несмотря на холодное дыхание гавани и сизый туман, расползающийся между домами. Белый в дорогом дождевике так быстро взбежал по ступенькам, что они едва успели посторониться, чтобы дать дорогу. Я торопливо пробирался сквозь потревоженную кучу джинсов, дакроновых стеганок и шарообразных шевелюр, поблескивающих капельками оседающего тумана. Были здесь и девушки — пышногрудые, с пышными прическами «афро», пышными и темными, как резина, руками и пышными поддельными побрякушками, — и их присутствие успокаивало. Справедливо или нет, мы ассоциируем женский пол с безопасностью, хотя история и мифы говорят об обратном: достаточно вспомнить матерей-убийц, исступленных вакханок или воительниц-амазонок, выжигавших левую грудь у дочерей. В конце концов для того, чтобы убить, требуется одно: увидеть в другом человеке врага, чья гибель принесет тебе пользу. И видеть врага — отнюдь не исключительная прерогатива мужчин. Но вот садизм — это садизм, форма нравственно-философского протеста. Способность возмущаться природой вещей, червь недовольства, вдохновлявшего мужчин на такие праздники пыток, лежит мертвым грузом в сердцах дочерей милой, послушной Евы. Женщина может впасть в ярость от разочарования или сплести со зла сети, но не ликует, демонстрируя всему свету наслаждение болью.

С этими мыслями, вернее, с конспективным повторением их, поскольку я думал над этими вопросами прежде и даже затрагивал их в своем семинаре, богохульственно зачитывая соответствующие места из Вийона, Рабле, Сада, Верлена, Батайя и других (французский язык не является обязательным, но знать его желательно), я вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. Любовная похвальба Текса и Марджори была замазана краской, которую в свою очередь покрыла настенная живопись, причем такая искусная, что я ничего не мог разобрать. Размашистая подпись или надпись была выполнена то ли тайскими, то ли японскими иероглифами. Остановившись, я прислушался — не крадется ли кто-нибудь, чтобы завладеть моим бумажником, но ничего не услышал. На третьем этаже ко мне пришло полное осознание причины и цели моего визита. Я похолодел, снова вернулось состояние столбняка, когда непомерно тяжел груз жизни. О эти женщины-домохозяйки — расплывшиеся, пропахшие кухней. Сколько я повидал таких и успешно ускользал от них. Зачем же сейчас я сам нарываюсь на приключения, на беду!

Пустым коридором я прошел к двери с полустершимся номером 311 и негромко постучал, надеясь, что никто не отзовется. Но Верна в своем махровом халате тут же распахнула дверь, да так широко, что ударила ею себя. Жалобно звякнула цепочка. Лицо у нее было распухшее, со следами слез, с краешков глаз тянулись вниз полоски туши, напоминая японскую маску. Крашеные волосы отросли на дюйм-два, и под химией показались каштановые корешки. Она церемонно отступила, пропуская меня, но эта вежливость никак не вязалась ни с ее растерзанным видом, ни с полным кавардаком в комнате. Все вещи, казалось, сдвинулись со своих мест, и их наспех поставили обратно. Даже окно было не там, где следовало.

Несмотря на свое плачевное состояние, Верна помнила: самая лучшая защита — это нападение. Первые ее слова были:

— Долго же ты добирался, дядечка!

— Искал, куда поставить машину, — сказал я. — Где ребенок? — Меня удивил мой собственный, спокойный как никогда голос. Верна давно запугала меня своим бескостным, беспутным, бросающимся в глаза телом, зато сейчас я был на коне.

Она уронила голову и тусклым голосом отозвалась:

— Там.

Я раздвинул бордовую занавеску и первым вошел в полутемную комнатенку, где стояла детская кроватка, а на полу был расстелен футон с незаправленной постелью. Меня обдало сладковатым запашком самки. У двери в ванную, тоже на полу, стоял кассетник. Выключенный. В тишину просачивались звуки из соседних квартир: ритмы регги, вест-индского рока, шум спускаемой воды в туалете, ленивая перебранка, скорее всего из телевизора. Пола лежала неподвижно, в полумраке белел подгузник. Влажные немигающие глаза остановились на большом белом лице, склонившемся над ней, но взгляд был рассеянный, девочка прислушивалась к тому, что происходит внутри ее.

— Папа плёхой, — сказала она и улыбнулась, приподняв верхнюю губу и приоткрыв два зубика. Под глазом у нее был синяк.

— А это откуда?..

— Я ее стукнула, — буркнула Верна, стоявшая рядом (сквозь одежду я чувствовал ее горячую кожу). — Я ей одно говорю, а она наоборот делает. И весь день так. Говорю: «Собери игрушки в корзину», она их на пол вываливает. Я надела ей ботиночки, чтобы выйти погулять, а она сняла их и забросила за кровать. За ужином кормлю ее, а она наберет каши полный рот и выплевывает да еще смеется. Вся перепачкалась, паскуда. — Чувствовалось, что пункты обвинения хорошо подготовлены, словно накануне суда, который должен решить судьбу малышки. — А после засыпать не хотела! Я и так, и эдак, а она ни в какую… — Голос у Верны сорвался.

Обе ручонки у Полы были безвольно вытянуты вдоль туловища, на голом матрасике одна нога была согнута, будто у плясуна перед тем, как выделать антраша.

— Маленькая сучка… — продолжала Верна. За стеной раздался взрыв смеха, явно сфабрикованного, телевизионного — такой по ошибке не примешь за настоящий. — Читала ей сказку про Пряничного человечка, есть у меня пара книжек из «Золотой библиотеки», — я терпеть не могла, когда мамка читала мне про то, как его начали есть, отламывали по кусочку и ели, и про то, как он убег. Скукота жуткая. — Она глубоко вздохнула, и я словно почувствовал объем ее легких и мощь ее тела, тела амазонки. — Ну вот, уложила я ее, значит, вижу — уснула, и потихоньку в ванну. Потом выхожу, а она уже стоит, подлая, в кроватке, выкинула из нее своего медвежонка и Пилли и Блэнки тоже. Даже прорезиненную подстилку из-под себя вытащила — откуда только сила берется?! Тут я ее и стукнула разок-другой. Она такой дикий рев подняла, мне аж стыдно сделалось. Беру ее на руки, иду в другую комнату, успокаиваю, а сама вся голая и не просохла после ванны.

Даже в этом печальном повествовании Верна не могла обойтись без пикантных подробностей, чтобы поддразнить меня.

— Почему ты вдруг решила принять ванну?

— Что, человеку нельзя и ванну принять?

— Человеку — можно. Но ты, похоже, собралась смыться, как только Пола уснет. Она не засыпала, вот ты и разозлилась. Ребенок в кровать, а ты за дверь. Подозреваю, ты частенько так делаешь.

Пола в кроватке замерла, устремив куда-то невидящий взгляд — как у человека, который воткнул себе в уши проводки от кассетника.

— И ничего я не разозлилась, дядечка. Была как самая образцовая. Мать года. Но она все ревет и ревет. Никак не заткнется, а времени все больше и больше…

— У тебя было назначено свидание.

— Да, назначено, ну и что? Тоже умник нашелся. Или прикажешь целомудренный пояс одеть?

Я тяжело вздохнул. Меня охватила неимоверная усталость от этой суматошной женщины-недоросля, ото всей бесплодной круговерти, которую мы называем жизнью.

— Почему ты бросила трубку? — спросил я.

— Когда?

— Когда позвонила нам. Я сказал, чтобы ты подождала минутку, но, вернувшись, услышал в трубке только короткие гудки.

— Мне не понравилось, что ты пошел советоваться со своей женой, этой задавакой. Не люблю, когда меня обсуждают, и вообще… Знаю я, чем вы там занимаетесь.

Я опять вздохнул. Пола пошевелилась, подвигала здоровой ногой, словно ждала, когда же я выключу музыку, которую она слышала в себе.

Я пошел в другую комнату. Верна — за мной, щурясь от яркого света.

— Когда ты заметила, что Пола не может ходить?

Верна выпрямилась, выпятила грудь под халатом.

— Когда спустила ее с колен, и она стукнулась о шкаф. Ну тот, который я купила, когда вы с недоделанным Дейлом втравили меня в эту затею с долбаным аттестатом. — Она ткнула пальцем в шкаф, как бы обвиняя его в случившемся.

От жалости к себе у нее потекли слезы.

— Я по-доброму с ней, с этой малолетней сучкой, целый день терпела, веришь? И вдруг она опрокидывает мою рюмку, всю акварель залила, а я ее уже кончала. Что делать? Сажаю ее на стол, чтобы все просохло…

— Не могу себе представить, — сказал я. — Ты что, пила?

— Ага, в ванну бутылку взяла. Хлебнула чуток, чтобы взбодриться. Образцовая мама всегда должна быть в форме, правда? Вы ведь этого от меня ждете, умники?

— Не уверен, что мы этого ждем. Просто хотим, чтобы ты показала себя с лучшей стороны.

— Рассказывай.

— Тогда Пола и не смогла пойти?

Верна кивнула. Слезы ее так же быстро высохли, как и потекли.

— Она как-то чуднó упала. Ударилась о шкаф и упала. Упала и лежит, вопит, как бы от испуга. Похоже, что вправду испугалась. Поднимаю ее на руки, держу, а она орет и орет. Ставлю ее на ноги, она захромала и опять брякнулась на пол. Тогда я…

— Тогда ты — что?

— Еще разок стукнула… Дядечка, я старалась сдержаться, так старалась… качала ее на руках и напевала, а сама-то голая, только что из ванны. С черномазыми всегда так. Чуть-чуть расслабишься, а он пользуется, вытаскивает из штанов свою штуковину, или проливает твою выпивку, или еще что-нибудь в этом роде. Что угодно — лишь бы показать, что ты грязная белая шлюха. А я так старалась, когда рисовала эту акварель, и так хорошо у меня получалось, и вот на тебе — вся работа насмарку. И не только акварель, а вообще все насмарку! И еще, если хочешь знать, дядечка…

— Ну что еще? — Сердце колотилось, как после крутой лестницы, колотилось с того момента, когда ее звонок застиг меня погруженным в Тиллиха.

— Это было здорово! Лучше не бывает. Садануть ее последний разок, когда она на полу валялась. Черномазая бедняжка, еще двух годков нет, а я ее изо всей силы. Правда, здорово.

— Куда уж здоровее, — проворчал я, не зная, то ли Верна разыгрывает пьяную комедию и ждет, как я отреагирую, то ли вся она тут, скрывшаяся за пустым взглядом янтарных глаз, устремленных куда-то вне меня.

— Потом Пола сама залезла в кроватку?

— Зачем сама? Я ее уложила.

— Плакала, когда ты взяла ее на руки?

— Я же говорю, всю дорогу выла, и громко так. Даже в пол стучали и из-за стенки кричали. А одна, из другого конца коридора, разоралась: полицию позову! Она всегда так, чуть что — полицию позову. Пьянь старая!

— Может, у Полы разрыв связок или даже перелом — по ней ничего не было видно?

Испуганные глаза Верны остановились на мне.

— Господи, ты взаправду думаешь, что я что-нибудь у нее повредила?

— А ты думаешь, нет?

Услышав, что мы разговариваем, Пола зафыркала, заверещала — негромко, словно бы нехотя, как мотор, который не заводится, чихает, потому что у него сели аккумуляторы. Мы оба прошли к девочке. Я дотронулся до нее, начал осторожно ощупывать. Почувствовал чудесную шелковистость младенческой кожи. Под моими легкими прикосновениями Пола умолкла, пока я не дошел до ее левой ноги. Она вскрикнула от боли и обиды, в глазах было удивление и негодование. Они утратили свою глубокую синеву. Отцовские гены поработали на славу: раздувшиеся ноздри, толстые губы, квадратные уши, плотно прилегающие к голове.

— Вероятно, трещинка в ноге, — предположил я, — или просто растяжение. — Смещения кости как будто нет.

— О Господи! — снова простонала Верна.

— Скажи спасибо, что не задеты внутренние органы. Порви ты ей селезенку, девочка могла умереть от потери крови. В животе, кажется, болей нет. Но все равно надо везти ее в больницу. Дай мне два одеяла — ее, которое на полу, и свое. — В голове у меня была удивительная ясность, которая приходит с усталостью. Верна не поспешила выполнять мое распоряжение — она бросилась в ванну.

— И вымой лицо! Вымазалась, как клоун! — крикнул я ей вслед. Верну тошнило. Я давно заметил, что женщин рвет негромко, как будто это непонятное отправление организма более естественно по сравнению с мужчинами. Я начал заворачивать Полу.

— Знаю, знаю, что больно, — приговаривал я, — но я потихонечку-полегонечку. Мы поедем, мы поедем на машине, на машине. — Это присловье пришло ко мне из тех далеких дней, когда Ричи был маленький.

Пола задумчиво глядела на меня из одеял.

— Иди домой, — отчетливо, как команду произнесла она.

— Пойду. Скоро пойду, вот только… — Я подумал, не стоит ли посмотреть ее подгузник. Снаружи-то он был сухой, но эти новые штуковины из искусственного волокна не промокают.

Подошла Верна. Лицо она вымыла, почти прошла бледность.

— До чего же тошно было. Но сейчас, кажется, лучше, хоть что-то соображаю… Ну и кашу я заварила, господи! Меня в психушку надо.

— Одевайся, — сказал я, — и посмотри, не нужно ли поменять пеленки у Полы.

Я вышел в другую комнату, прибрал разбросанные вещи, постоял у окна, глядя на огни большого города. Пола в другой комнате хныкала. Верна напевала ей: «Всю ночь до утра…» Наконец они собрались. Пола была завернута в одеяла, на голове — гималайская шапочка с ушами. Верна надела черную блузку с низким вырезом, широкую юбку из шотландки и яркую мексиканскую шаль. Ее наряд показался мне неподходящим, но я смолчал.

Клиник и больниц у нас в городе великое множество. Они расползаются, захватывая квартал за кварталом. Создается впечатление, что искусство врачевания само стало раковой опухолью. Лучше всего я знал больницу, где в девятилетнем возрасте Ричи сделали операцию по поводу аппендицита и куда я возил Эстер с какими-то гинекологическими осложнениями. Находилась она на другом берегу реки, как раз напротив нашего района, и представляла собой комплекс небоскребов, среди которых, как пасхальное яйцо, спряталось самое первое гранитное здание храма медицины с луковичным куполом, покрытым патиной. Приемный покой был расположен в новой дугообразной пристройке, названной именем первой жены местного магната — производителя высоких технологий, — она скончалась совсем молодой. По широкому бетонному пандусу я подъехал к дверям.

Помещение было залито ярким светом. Забыв о больной ноге, Пола нетерпеливо ворочалась в одеялах у меня на коленях, пока Верна была занята в регистратуре. Знакомство с системой социального обеспечения научило ее смелости в отстаивании своих прав. Когда мы проезжали старый мост, у нее, мучимой сознанием вины и страхом, снова полились слезы. Потеки на щеках поблескивали в бледном свете пробегающих мимо фонарей. Слезы должны были бы послужить смазкой механизма приема ребенка в больницу, но бюрократов женского пола, заступивших на дежурство в ночную смену, они не тронули. Бюрократы привыкли к людскому горю. Больше того: сами не особо зажиточные, они презирали действительно бедных, немощных людей, не представляющих ценности для общества. Ночь только-только наступала, однако низшие слои уже прислали в больницу первых «делегатов»: юного хулигана с зимним загаром и выбитым зубом, бормочущую бомжиху с рассеченным лбом, семью гаитян, сгрудившуюся вокруг травмированного родича. Все терпеливо ждали очереди. Мне пришлось представиться и выложить кредитные карточки, прежде чем закрутились тяжелые маховики приемного механизма и появились люди в белых халатах.

Полу выпростали из одеял. Когда снимали ее беленькое с голубыми мишками пушистое одеяльце, она взвизгнула: «Бланки!», и одеяльце оставили при ней. Ребенка уложили на каталку с резиновыми шинами и повезли в больничные дебри, где врачи осмотрели ее и просветили рентгеном. Над ней проделывали что-то новое, непонятное, а она не спускала с матери своих темных живых глазищ. Рядом с ней Верна казалась безвольной и беспомощной, она тянулась за дочерью, как надувной шарик на нитке. Что до меня, то я цепко держал детскую гималайскую шапочку и тяжелое одеяло, принадлежность Верниной квартиры, того душного уединенного уголка, который я так часто посещал в эротических сновидениях.

С нами беседовал молодой врач, низкорослый блондин с маленькими хулиганскими, точно приклеенными усиками, в больших, какие раньше носили летчики, очках с розоватыми стеклами. Говорил он, повернув лицо в три четверти, словно сам с собой.

— Ничего страшного. Небольшая трещина в коленном суставе. Наложим гипсовую повязку — и все… но скажите, как это случилось?

Бледная щелочка рта Верны приоткрылась. Она подняла глаза, придумывая ответ. Я увидел, что со страха она готова сказать правду, и заявил непререкаемым профессорским тоном:

— Девочка просто упала. С качелей на детской площадке.

Врач поглядел на меня, потом на Верну. Подсвеченные стекла его очков отбрасывали розоватый, как разбавленная кровь, отблеск на лоб.

— Лицо девочка ушибла тоже во время падения?

— Ну да, — сдавленным голосом подтвердила Верна. — Перестала держаться за цепочки и упала лицом вперед.

Молодой человек был из тех, кто нерешителен, робок, не способен смотреть правде в глаза, но вместе с тем — упрям, как осел.

— Непохоже, что в нашем случае было падение, — сказал он неуверенно. — Когда ребенок падает с качелей, он чаще всего ломает руки. Кроме того, я не заметил крупинок земли в месте ушиба. Кровоподтек скорее говорит о том, что…

— Лицо мы девочке вымыли, это же очевидно, — прервал я его. — И вообще, что это — допрос? Мы привозим ребенка с травмой, нас заставляют полчаса ждать в регистратуре, а теперь еще и это… Мы где — в больнице или в суде?

— …скорее говорит о том, что ее ударили, — испуганно моргая, продолжал молодой человек. — Кроме того, обнаружены синяки в области ягодиц. Дело в том, что мы обязаны докладывать обо всех случаях, где имеются признаки жестокого обращения с ребенком со стороны взрослых. Ужасные вещи приходится наблюдать: детей прижигают сигаретами, распинают — так, что происходит разрыв промежности… Ни за что не поверите, пока сами не увидите. — Потом, помолчав, продолжал другим тоном: — Сэр, вы лично видели, как Полли упала?

— Пола, ее зовут Пола, — резко ответил я, стараясь поправкой выиграть несколько долей секунды, чтобы подыскать нечто более убедительное, чем простое «нет». — Ее мать позвонила мне, как только это случилось.

— Когда это было?

— Я не смотрел на часы.

— Поздновато для прогулки на площадке.

— Какого хрена? Не ваше дело! Я специально укладываю ее поздно, так утром она поспит подольше. — Верна пришла мне на помощь.

Как ни старался я победить в нашем словесном поединке, врач всем своим видом показывал, что разговором не отделаться.

— Странно, что мать не привезла ребенка прямо к нам, — сказал он мне, словно Верны не было рядом. — Или к Святому Станиславу, — эта больница в двух кварталах от ее места жительства, если верить регистрационной карточке. — Сюда уже принесли жалкий синий листок.

— У нее нет машины. Плохо знает район: недавно переехала. — Оба ответа были правильные, хотя можно было ограничиться одним.

Заглянув в карточку, он обратился к Верне:

— Миссис Экелоф…

— Мисс, с вашего позволения, — перебила она его. — Выйду замуж, когда буду готова.

Он посмотрел на нас обоих и без единого слова вышел из кабинета. Через несколько минут возвратился в сопровождении пожилого лысеющего негра с танцующей походкой и суровым выражением лица, которое своим цветом напоминало темный табачный лист. Из нагрудного кармана его белого халата торчал стетоскоп. Молодой врач привел своего начальника. Они негромко посовещались в сторонке, после чего чернокожий подошел ко мне.

— Сэр, кем вы приходитесь этой молодой особе?

— Дядей.

Он улыбнулся.

— А-а, один из тех. Замечательно. — Голос у него был усталый, протяжный — таким голосом под аккомпанемент двенадцатиструнной гитары поют блюз. — Сэр, мы ценим ваше участие, но поскольку при несчастном случае присутствовала только мать, нам очень хотелось бы послушать ее.

— Все было, как говорит дядя, — сказала Верна. — Держись крепче, говорю я ей, а она не слушается. В последнее время она вообще непослушная. Моя работница говорит, это возраст. Двугодки такие ужасные…

— Мы с коллегой задаемся вопросом, не слишком ли мал ребенок, чтобы сажать его на качели. — Тонкими длинными пальцами с красивыми ухоженными ногтями он пощекотал детские пальчики, высунувшиеся из-под Бланки. Его усталые покрасневшие глаза с желтыми воспаленными белками остановились на Верне. Чутье подсказывало ей, что появилась возможность выпутаться.

— Наверное, вы правы, — заговорила она тонким, детским голоском, как если бы ее затолкали в трубу и тащат сквозь нее. — Я больше не буду… не буду сажать ее на качели. Никаких качелей, пока не подрастет.

В глазах пожилого доктора зажегся веселый отеческий огонек.

— Обещаешь?

Ток взаимопонимания пробежал между ними, и Верна устремилась вперед. Она откинула голову, так что горло образовало дугу, и под тонкой тканью блузки приподнялись груди. На глазах у нее снова выступили слезы.

— Обещаю, — выдавила молодая женщина, всхлипнув.

— Потому что малое дитя, — продолжал доктор напевным проповедническим тоном, — это бесценный дар, данный нам свыше, и мы должны оберегать его, разве не так?

Верна кивнула раз, другой.

— Как бы тяжко нам ни было, разве не так?

Верна снова кивнула, будто ее загипнотизировали.

Я и молодой врач наблюдали эту сцену как зачарованные. Но неожиданно доктор нарушил очарование; нахмурившись, он сказал:

— Готовьте ногу.

Тут же появилась сестра и сделала Поле успокаивающий укол, хотя девочка и без того уснула под наши разговоры, уснула просто от усталости, несмотря на трещинку в коленном суставе и последующие злоключения. Закутанное тельце казалось крохотным на длинной каталке. Игла вошла у самого края бумажного подгузника. Укол не разбудил ее. Нам позволили пройти в небольшое, ярко освещенное помещение, где Полу переложили с каталки на операционный стол.

Молодой интерн стал накладывать пропитанную гипсовым раствором марлю на коричневую ножку ребенка. Она словно поглощалась белизной, которая резала глаза, уже привыкшие к холодному голубоватому освещению операционной.

Готовая повязка тянулась от середины голени до середины бедра. Когда молодой доктор колдовал над Полой, та удивленно открыла глаза. Она оглядела всех нас, потом ее взгляд остановился на пожилом докторе. Он протянул ей желтый от табака палец, и девочка схватила его своей пухлой ручонкой.

— Малышка, — сказал он. — Ты у нас замечательно ходишь, верно? А сейчас просто оступилась, да?

Приоткрыв широкую щель между двумя передними зубами, девочка улыбнулась в знак согласия или от удовольствия, что с ней разговаривают.

— Ты ползать не разучилась, малышка?

Вопрос позабавил Полу, она заулыбалась еще шире, у нее даже смешок вырвался.

— Потому как тебе придется немного поползать.

Молодой врач стянул с рук резиновые хирургические перчатки. Короткими пальцами с грязными ногтями Верна крутила завиток на виске. Часы на стене показывали одиннадцать сорок две. Часы были круглые, с белым циферблатом и крупными черными цифрами. Длинная красная секундная стрелка прыгала с деления на деление. Учрежденческая точность часов напомнила мне об Эстер, о ее ста фунтах, ни одним больше, ни одним меньше. Надо бы позвонить ей, но звонок перечеркнул бы короткий промежуток завоеванной мною свободы во время этого ночного приключения, которое, казалось, обещало придать жизни новый смысл.

Верна оправилась от столбняка послушания и, снова войдя в роль матери, спросила:

— А каких-нибудь таблеток на ночь ей не надо, ну вообще — лекарств?

Ответ был спокойный, немного печальный.

— Нам бы хотелось оставить маленькую Полу на ночь в больнице, — сказал доктор. — Разумеется, если мама не возражает.

Верна заморгала, не догадываясь об опасности.

— Зачем? Вы ведь наложили гипс?

— Да, нога зафиксирована, но есть ряд других проблем. Ей хорошо бы побыть под наблюдением врача. Она славно отдохнет у нас, правда, малышка? — тем же тоном обратился он к девочке.

— Вы думаете, что она что-нибудь повредила внутри? Но ничего такого нет, я уверена. И вы тоже, правда? — Она перевела взгляд с пожилого доктора на молодого, потом на сестру.

Сестра была седая женщина, такая же высокая, как Лилиан, и выглядела она такой же неприступной, стерильно-чистой, как и моя первая жена. Верна поняла, что попалась.

— Вы хотите позвать соцработников? — выкрикнула она.

Надо было действовать.

— Я — доктор богословия, преподаю в университете, — сказал я старшему. — Я лично ручаюсь за безопасность ребенка.

Тот устало улыбнулся.

— Не сомневаюсь, профессор, не сомневаюсь. Однако мы видим результаты вашего ручательства. Вам следовало бы проследить за девочкой несколькими часами раньше. — Он добавил более вежливым тоном: — Мы хотим оставить у себя ребенка, чтобы уточнить кое-какие детали.

— На хрена вам эта бестолочь из социальной службы? Ничего они не умеют, их не берут на порядочную работу. Сидят себе в управлении, проедают наши налоги. Вы не посмеете звать их!

— Если мать настаивает… — начал я.

— То нам ничего не остается, кроме как вызвать полицию и представителя управления социальной службы. По нашему мнению, травма нанесена не так, как нам рассказывали.

— Нет, так, — упорствовала Верна. — Все произошло совершенно случайно. Я слегка толкнула ее, и она ударилась об этот поганый шкаф, который меня заставили купить. Сама виновата, дуреха.

О качелях на детской площадке было забыто. Тут же вспомнив об этом, Верна ринулась напролом:

— Вы не имеете права держать ее здесь без моего согласия, подлые вы люди! Я свои права знаю. Хочу быть со своим ребенком, и ребенок хочет быть со мной.

Эдна тоже умела разыгрывать возмущение. Строя из себя настоящую леди, grande dame с окраины, матрону из Шагрен-Фоллз, она распекала неповоротливую прислугу. Умение это она переняла у матери, Вероники, когда та, бог весть какими бабьими штучками уведя моего отца, располнела, повадилась ходить в церковь и посещать кружок по садоводству. Мать просто рождена, чтобы устраивать сцены — так считала Эдна. Умение разыграть возмущение она передала дочери, но теперь оно вылилось в никчемный фарс.

— Дядя плёхой? — послышался голосок с операционного стола. Маленькая Пола уставилась на свою мать. В свете зажженных в помещении ламп радужная оболочка ее глаз сделалась синей, а зрачки — не больше карандашного грифеля. Ротик девочки кривился, вот-вот захнычет. Я выставил вперед указательный палец, она мягко ухватилась за него. Ноготь на нем, к моему неудовольствию, был нечист и неровно подстрижен.

— Пусть остается, Верна, — посоветовал я. — Она в надежных руках.

— Только если они пообещают не звать соцработников. Я и так натерпелась от этих придурков.

Вероятно, «придурки» были призваны смягчить другое выражение — «подлые люди». Никто не проронил ни слова.

Я вздохнул.

— Уверен, они будут делать только то, что на пользу Поле.

— Я все равно ничего не подпишу.

— Ничего подписывать не надо, — сказал пожилой доктор, уставший от всех этих разговоров. — Приходите завтра, примерно в половине десятого утра. Надеюсь, к тому времени мы выясним, что полагается, и дочурка сможет отправиться домой со своей мамочкой.

Верна подумала.

— Вообще-то у меня утром занятия по рисованию, и я хотела уточнить кое-что с преподавателем. Что, если я приду около двенадцати?

— Очень любезно с вашей стороны, — ответил тот без тени улыбки. — Меня уже, конечно, не будет, но я предупрежу старшего по смене… Через две недели мы проверим повязку, а через три, максимум четыре недели вообще снимем. В этом возрасте косточки быстро срастаются. — Косточки, но не души — вот что он подразумевал. — Приятно было познакомиться, профессор, — обратился он ко мне. — Всегда восхищался людьми, которые поддерживают в нас веру. У меня у самого папаша был проповедником.

— Это чувствуется, — ответствовал я.

Сестра и молодой врач переложили Полу на каталку. Верна подошла поцеловать дочку на ночь. Она склонила бледное лицо к темному личику ребенка, из-под низкого выреза хлопчатобумажной блузки показались тяжелые груди. Она поправила одеяло у подбородка дочери и нагнулась еще ниже — поцеловать пальцы больной ноги. С того места, где я стоял, было видно, что груди ее вот-вот вывалятся. Интересно, знает она об этом или нет, подумал я.

— Это хорошие дяди и тети, — говорила Верна. — Они уложат тебя в постельку, Пупси. А мама утром тебя заберет. Будь хорошей девочкой.

Острый подбородок Полы сморщился. Она начала плакать. Медики столпились вокруг девочки. Я вывел Верну из операционной. Пока я извилистыми коридорами вел ее к выходу, молодая женщина тоже плакала, и у нее так же морщился подбородок.

Верна продолжала плакать и в машине — то громко, навзрыд, то едва слышно.

— Знаешь, дядечка, — выговорила она с трудом, — когда я нагнулась над ней… мне показалось… показалось, что этот противный гипс… у меня в животе сидит… Я по ее глазам видела, что она не понимает… что за хреновина с нею творится.

— М-м… кое-кто из нас тоже плохо понимал.

— Они хотят отнять ее у меня, правда? Этот старый негр наверняка позвонит в управление… хотя и обещал, что не будет.

— Не слышал, чтобы он обещал. Я слышал только его молчание. Больница вынуждена ограждать себя от обвинений в нарушении закона и от судебных исков. Это он правильно объяснил.

За ветровым стеклом мелькали голубые и желтые огни. Нам пришлось сделать полный круг, чтобы въехать на старый мост с его фонарями в стиле модерн и приземистыми пилонами.

— Эти задницы житья мне не дадут, — продолжала Верна. — Заставят ползать перед ними на брюхе и есть дерьмо, все пятьдесят семь сортов дерьма. А если я откажусь, они… они отнимут у меня моего ребенка! — выкрикнула она, зарываясь лицом в край шали, словно для того, чтобы сдержать рыдания. Еще одна сцена, сказал я себе, но разыграна плоховато. У западных людей вообще октавы на две снизилась страстность. А вот женщины «третьего мира», если судить по телевизионным клипам из Ливии и Эфиопии, по-прежнему способны на душераздирающие нечеловеческие вопли из самой глубины своего существа.

— Не думаю, — вяло сказал я. — Вопросы у них, конечно, будут, но отобрать ребенка у матери — дело трудное, заковыристое. Допустим, отберут, и что будут делать потом? Государство не спешит стать сиротским домом для широких масс. Рейган и его команда призывают к возрождению крепких семей. Это снимет с них груз ответственности.

Верна упивалась своей истерикой.

— Сначала вы заставляете меня избавиться от одного ребенка, теперь хотите отнять другого!

Человек видит в своих фантазиях то, что хочет. Мне подумалось, что Верна не возражала бы сбыть маленькую Полу с рук.

— Если бы ты придерживалась нашего объяснения… — продолжал вразумлять я ее.

— Не нашего, а твоего, дядечка, причем дурацкого.

— Но у тебя не было никакого.

Наши перепалки с Эдной в те жаркие душные недели в Огайо длились иногда целый день. Это ты. — Нет, не я. — А я знаю, что ты. — А я знаю, что ты знаешь, что это не я. Словесные схватки заменяли нам соприкосновения. Мы были слишком зелены, чтобы прижиматься, к тому же брат и сестра.

Верна терла шалью глаза. Только сейчас до нее доходила реальность того, что произошло.

— Маленькая, а такая храбрая, правда, дядечка? Почти не плакала, хотя и люди чужие, и что-то с ней делают.

— Да, она держалась молодцом, — согласился я. Мы уже были в нескольких кварталах от Перспективной улицы, проезжали сквозь бездну ярких огней, которую неделей раньше видел Дейл со своего седьмого этажа. Поскорее бы забросить Верну и — домой. Эстер еще не легла, сидит за бокалом и курит, переходя от раздражения к волнению и обратно. Я знаю Эстер, знаю, как она склонна перебирать и взвешивать вероятности. Любовь проходит, остается привычка. Эстер была моей привычкой.

— Вообще-то Пола послушная, — говорила Верна, переводя дыхание. — Старается быть послушной. Иногда нам так хорошо вдвоем… Музыку слушаем… Я просто вижу, как она, бедная… как она следит за мной… учится быть человеком… Кроме меня, у нее никого нет… А я так одинока… Но это ладно… Но вот она одинока…

Я чувствовал, что ее всхлипывания хорошо продуманы, и сказал резко:

— Пожалуйста, не преувеличивай. Поле совсем не так плохо, как многим другим детям. Во многих отношениях даже лучше.

Слезы у Верны моментально высохли, голос зазвенел:

— Это потому, что у нее богатые родственнички вроде тебя, твоей воображалистой половины и тупоголового сынка… Прости, это я нечаянно. Вообще-то он ничего… На День благодарения уж так старался, так старался угодить новому человечку… И он знает, что вы оба считаете его тупым.

Мне было обидно. Если это правда, то пренеприятнейшая. Но это неправда, не может быть правдой. Мы с Эстер так любим Ричи.

— Как ты не понимаешь, что это еще хуже, — бормотала Верна. — Хуже и для нее, и для меня. Пока не появился ты — в своем моднющем пальто, в перчатках и смешной шляпе, я и горя не знала, кроме как от родителей, от которых мне посчастливилось смыться. Проснешься утром, и ни с того ни с сего запоешь. И Пола пела. Квартирка у нас так себе, знаю, тебе наш дом и вовсе ужасным кажется. Но у меня была нормальная жизнь, особенно если не думать, что есть какая-то другая. Но вдруг приходят какие-то люди и говорят, что это не жизнь, а черт-те что!

Я подъехал к самому ее дому, и тут мне пришла мысль, что оставить Верну одну в унылой опустевшей квартире — бессердечно, бессердечно даже по моим, не очень строгим понятиям.

— А то поедем к нам, переночуешь, — предложил я. — Свободное место есть. Весь третий этаж будет в твоем распоряжении. Эстер еще не спит, уверен.

Втайне я надеялся, что девчонка откажется. Неприятности нынешнего вечера непомерным грузом давили сердце. Шумное выражение горя и растерянное самооправдание Верны напомнили мне, почему я тоже был до смерти рад бежать из Кливленда. У людей из глубинки есть надоедливая неиссякаемая способность копить все в себе: самооправдание, самообман, самовлюбленность, самобичевание. Упражняясь в моральной акробатике, они могли целыми днями копаться в своих душах. В каждой спальне, в каждой кухне незримо таились тени библейских пророков и проповедников, старых, ломающих руки евреев с волосатыми ноздрями, — таких ни за что не приняли бы в загородный клуб, хотя без них не обходится ни одно предприятие, будь то косметическое или космическое. Таково наше пуританское наследие. Каким образом Израиль поймал нас на крючок, напичкал нас чернокнижными ужасами, предсказаниями и проклятиями? Современные его потомки считают их семейной шуткой и живут в свое удовольствие, наслаждаясь скрипичными концертами и занимаясь чистой, безбожной наукой. L'Chaim! Да здравствует жизнь! По сравнению с евреями мы, протестанты, поистине обитаем в домике смерти.

— Нет, дядечка, спасибо, не хочется. Может, ты зайдешь на минутку? — Это было сказано тихо, так что я еле расслышал ее слова в рокоте незаглушенного двигателя.

На растрепанные волосы Верны падал свет фонаря, хотя все равно ее лицо казалось безжизненной маской, из-под которой, как из какого-то провала, доносился слабый хрипловатый голос.

— Ну пожалуйста. Мне сейчас не в дугу оставаться одной. Да и страшно. Знаю, я паршиво себя вела…

От печки шел теплый домашний воздух. Часы на приборном щитке показывали двенадцать восемнадцать. «Поздновато для прогулки на площадке». Поездка в больницу заняла два часа, но могла занять и все три. Рука Провидения проворно вытащила карту из рукава. Впереди, в нескольких шагах со стоянки выехала машина, оставив свободное место.

Я сказал полубранчливо:

— Допустим, я зайду. Почему это улучшит твое паршивое настроение? — Так обращаются к слабому или неуспевающему студенту, который исчерпал свое время, но не хочет уходить — в напрасной надежде, что в присутствии преподавателя произойдет чудо, заменяющее прилежные занятия.

Тон ее изменился. Вместо истерических восклицаний я услышал уверенные, спокойные слова. Учителем стала она. Мы словно ступили на жаркую, выжженную землю, где она одна знала, как жить.

— Ты и сам не против зайти, я знаю, — сказала Верна монотонно. — Сам почувствуешь себя не так паршиво, и мне будет легче.

— Откуда ты взяла, что я себя паршиво чувствую?

— Оттуда. По всему видно, что тебе паршиво. Посмотри на свое хмурое лицо, дядечка, на брови. И как ты все время на руки смотришь. Идем! — В ее голосе зазвучали властные нотки. — Для разнообразия сделай что-нибудь для других.

Казалось, не мои руки и нога подали машину вперед, в свободный промежуток на стоянке, а ее голос.

Дом молчал, будто его покинули. О былом присутствии человека на планете Земля свидетельствовали только голые электрические лампочки, надписи на стенах, стершиеся ступени. В квартире нас встретила пустота и тишина. Отсутствие Полы чувствовалось даже в воздухе комнат, в знакомом запахе, будто от земляного ореха, запахе застоялом, как вода в илистом пруду.

Не обращая на меня внимания, по-старушечьи сгорбившись, Верна скрылась за занавеской. Я слышал, как она отвернула кран в ванной, закрыла дверь, как пошмыгала носом, сдерживая слезы, и все же заплакала. Я стоял в ее маленькой гостиной, глядя на центр города. Меня удивило, что во многих окнах высоток горит свет. Какое безрассудное расточительство. Все тело у меня ныло от ударов, каких я давно не получал.

— Дядечка, ты чего там? Иди сюда, — позвала Верна сдавленным голосом.

— Я думал, ты сама выйдешь, — сказал я, осторожно раздвигая занавеску.

В комнатенке было лишь одно окно, в дальнем кухонном уголке за комодом и небольшим холодильником, и я не мог разглядеть Верну, пока глаза не привыкли к полумраку. Она лежала на своем матраце, на полу, закрывшись одеялом — белело только лицо, — и была похожа на ребенка, который ждет, что его укутают, помолятся и поцелуют. Я присел рядом, громко хрустнули коленные суставы.

— Ты хотя бы малость разделся.

— Да нет, не стоит. Сейчас поеду.

Глаза у меня совсем привыкли, я увидел, что лицо у нее мокрое от слез или от воды. Здесь сильно чувствовалась затхлость, вероятно, от набивки матраца, но она почему-то была приятной.

— Лег бы рядышком, погрел меня.

— Помну рубашку и брюки, — сказал я.

Слова эти были произнесены твердым тоном, каким говорят о недостоверном факте (например, «Пелагий был уроженцем Шотландии»).

— А ты их сними.

Разумно, подумал я, разделся до трусов и носков, лег поверх одеяла и обнял Верну за плечи. Они были как налитые. Дыхание ее отдавало невинностью мяты, свежестью антисептического полоскания. Не то что ее плевки, которые я слышал из другой комнаты, когда смотрел, как падающей звездой спускался самолет. Белки ее глаз уставились в потолок. Немного погодя она сказала:

— Я жуткая говнюшка, правда?

— Не жуткая, — соврал я. — У тебя просто мозги набекрень. Люди так устроены, что в первобытных обществах детей воспитывало племя. Существовала как бы программа воспитания, и все ей следовали. Теперь же нет ни племен, ни программы. Женщине трудно.

— Да, но другие бабы таких скандалов не устраивают.

— Кому судить, скандал это или нет? — Когда я ради Эстер бросил первую жену, казалось, будто разыгрался скандал. Но все обошлось как нельзя лучше. — В глазах Божиих… согласно Библии, — поправился я, — то, что кажется скандалом, неурядицей, горем, может быть правильным и хорошим. Гладенькие да чистенькие — пропащие души.

— Люблю, когда ты рассуждаешь о Боге.

— Давно уже бросил рассуждать.

— Из-за Эстер?

— Эстер была следствием, а не причиной.

— Ты просто говоришь о вещах, от которых ум за разум заходит.

— Да, меня считали хорошим проповедником. Посей сомнения, потом утешь. Люди понятия не имеют, что они слышат. Им просто приятна музыка слов. Мажор, минор, снова мажор и под конец: «Да благословит и сохранит вас Господь», после чего все отправляются друг к другу в гости выпить-закусить.

Верна прикрыла глаза.

— Вот это жизнь, — проговорила она.

Я переменил тему:

— Жалко, что ты не любишь Эстер.

— Ничего тебе не жалко, — отрезала она.

Я снова переменил тему:

— Знаешь, мне что-то холодновато.

— А ты хитрющий, дядечка. Залезай под одеяло.

— Нет, ты и так меня перевозбудила. И вообще, мне надо домой.

— Перевозбудила? — Она словно проснулась, вышла из оцепенения. — Это ты меня перевозбудил. Давай снимай свои боксерские трусы. Трахни меня.

— Боюсь, — признался я.

— Чего боишься, малыш?

— Подцепить что-нибудь венерическое. Столько новых болезней появилось с тех пор, как я был мальчишкой…

— Ну и ну! Я думала, ты шутишь. Считаешь, мы все от СПИДа перемрем? Лично я в этом уверена.

— Если не от СПИДа, то от чего-нибудь другого.

— Нет проблемы. Тогда просто пососу тебя. Или как это по-ученому — феллацио?

Верна, конечно, не знала, что глагол «сосать», который изначально — неточно и неприятно — применяли, говоря о музыкальных духовых инструментах в отличие от теперешнего неприличного значения, в этимологическом отношении сродни латинскому flaure и греческому фаллос. Я обнаружил это еще в семинарии, когда эти древние полумертвые языки дали первые ростки в пустыне моего невежества, и был заворожен сходством. Верна выпростала из-под одеяла руки и принялась неуклюже стаскивать с меня несчастные трусы. Ее тяжелые полушария перекатывались на грудной клетке. Забила обеими крыльями птица двусмысленности положения, все мое существо сладостно затрепетало. Не «или-или», не «одно из…», но «и то и другое», «оба» — таков непреложный принцип, заложенный в природе вещей.

— Неправильно это… — пробормотал я, чувствуя, как размякли одни части моего тела и напряглись, отвердели другие.

— Мне это ничего не стоит, — успокоила меня моя юная соблазнительница, — а тебе будет хорошо. Ты хотел трахнуть мою мамку, я знаю. Теперь меня трахни. У меня лоханка лучше. Она мне в подметки не годится.

— Откуда тебе это известно?

— Время такое. Секс — движение вперед. Давай, не тяни резину. Дай и мне сегодня что-нибудь хорошее для других сделать. А то совсем потеряю к себе уважение.

— Надо, чтобы и ты этого хотела, — сказал я резко. Ее руки перестали терзать мое стареющее тело. Черты лица расплывались в полумраке.

— Хочу я, хочу, — пролепетала она.

Может быть, я вынудил ее к этому признанию? Но Вселенная так несовершенна во многих отношениях, что сомнение улетучилось. Что и как было потом, запомнилось мне хуже, чем картины измены моей жены-акробатки с Дейлом. В теплой темноте под одеялом мне припомнилась, почувствовалась атмосфера детских игр на чердаке, или это был запах от набивки матраца, или же — от моей пятидесятитрехлетней плоти, потеющей в предвкушении удовольствия. Мягкое, податливое тело Верны, ее гладкая кожа. В памяти отложилось ощущение, будто меня подняло на гребень волны и развернуло, словно свиток, ощущение чего-то такого, что напоминает, как вкладывают листки письма в плотный конверт. Ее влагалище — рискну в интересах истины оскорбить чью-то скромность — оказалось по-девичьи узким и сухим, словно Верна отдалась по рассеянности, а приглашение лечь было пустой формальностью. Когда я входил в нее, мне вспомнилась резиновая вагина, куда я, подогретый картинками в «Училке, которая слаба на передок», сбрасывал в прошлой жизни излишки спермы. Видно, многовато сбросил, и у Лилиан не хватало женского начала — отсюда наша бездетность.

Я кончил и, покряхтывая, сполз с племянницы. Мы лежали рядышком на твердом полу бездуховности, партнеры по кровосмесительству, супружеской измене и нанесению морального ущерба ребенку. Нам обоим хотелось поскорее избавиться друг от друга и уничтожить следы содеянного, но наперекор желанию мы все еще прижимались друг к другу под потолком, утешаясь мыслью, что ниже нам падать — некуда. Я лежал с Верной, уставившись глазами вверх, и понимал, сколько величия в том, что мы продолжаем любить и почитать Господа, хотя он и наносит нам порой тяжелые удары, и сколько величия в его молчании, позволяющем нам насладиться человеческой свободой. Вот оно, мое доказательство существования Всевышнего. Потолок уходил все дальше ввысь, и я видел, как безмерна наша низость. Великое падение предполагает великие высоты. Неопровержимая несомненность переполнила мое существо.

— Да благословит тебя Бог, — это все, что я мог сказать.

— А ты еще ничего, старый пердун, — ответила Верна комплиментом.

— Как насчет твоего самоуважения?

— Вроде получше.

— Теперь уснешь?

— Ага. Вся как выжатый лимон.

Я стал одеваться. Ее детская беспечность обеспокоила меня.

— Ты не боишься, что заведешь еще одного ребенка? Поди подмойся или помажься каким-нибудь противозачаточным средством.

— Не бойся, дядечка. У меня как раз это дело было пару дней назад. И вообще — могу и аборт сделать, как ты меня научил.

Дразнит меня вероятной беременностью, подумал я. Ну что же, ее право.

Я вышел из квартиры. Коридор был освещен ярко, словно всем своим пустынным пространством и запертыми дверями подслушивал, что происходит внутри.

Поразительно, как мало времени требуется, чтобы перепихнуться. Стрелки моей «омеги» стояли на циферблате почти вертикально: пять минут первого. Облегчившись, я шустро сбежал по грохочущим ступеням, сел в машину, обесцвеченную сернистым светом фонаря, и тронулся.

Даже в этот поздний час бульвар Самнера не обезлюдел, у подъездов маячили отдельные фигуры — узкие, вытянутые, как на холстах Джакометти; попадались и автомобили. Сам бульвар расстилался широко, величественно и был похож на пшеничное поле ночью. Светофоры работали в мигающем режиме. Приняв за таксиста, пытался остановить меня какой-то пьянчуга. Раздались нежные переливчатые звуки экзерсиса Скарлатти, исполняемого на клавесине, — то вещало университетское радио. Люблю такую музыку, тихую, на грани слышимости. Давай, Скарлатти, давай! От Вагнера и Брамса, как от самой реальности, я гнусь до земли.

Светящиеся стрелки моей «омеги» вытянулись в одну линию: пять минут второго. Я протопал по ступенькам крыльца и предстал перед Эстер. Она еще не ложилась, как я и думал. Лицо было отекшее, зрачки блуждающих зеленых глаз расширились. Непокорные волосы аккуратно уложены.

— Я уже начала беспокоиться, — сказала она, и я понял: хотя мое присутствие не доставляет ей особого удовольствия, однако отсутствие причиняет боль.

Я подробно рассказал о событиях вечера, умолчав о последних тридцати пяти минутах, проведенных у Верны. Просто приписал их бюрократической волоките в больнице и собственно лечебной процедуре.

— Значит, бедняжку Полу оставили в больнице ради ее же блага и против воли матери?

— Можно сказать и так.

— А Верна — как она реагировала? Я бы с ума сошла. Любая мать сошла бы с ума — и хорошая, и плохая.

— Она плакала, — сказал я осторожно. Опущенная часть вечера зияла подо мной, как тигровая западня, едва прикрытая пальмовыми листьями. — Она рассчитывает, что возьмет ребенка утром и все пойдет по-прежнему. Но по-моему, что было, то и будет.

Эстер слушала вполуха, хотя не отрываясь смотрела на меня.

— Ну что, состоялось? — вдруг спросила она.

— Что состоялось?

— То, что возникло между тобой и Верной прошлой осенью, когда ты первый раз решил навестить ее. Это так не похоже на тебя, Родж, — играть роль доброго дядюшки. Ты же терпеть не можешь своих кливлендских родственничков. Ты ведь с Лилиан разошелся, потому что она напоминала тебе о них. Во всяком случае, так ты говорил.

Она догадывалась, что я лгу, и догадка делала из меня вечного лгуна.

— Это все окаянный Дейл Колер виноват, — ринулся я в контратаку. — Это он с постной миной уговорил меня попытаться помочь Верне. Все они такие, святоши, суют нос не свои дела.

— Не увиливай, знаю за тобой такую привычку. Мы не о Дейле говорим, а о Верне. Ты подвез ее к дому — и все?

— Собственно говоря, — начал я, надеясь, что лицо, тонкокожий наш предатель, меня не выдаст, — я предложил ей переночевать у нас. На третьем этаже.

Глаза Эстер сузились, губы вытянулись в тонкую линию.

— На третьем этаже у нас ничего нет. Только мои старые картины.

— Тебе стоит снова взяться за кисть. Совсем разленилась… Помнишь те большие смелые абстракции, которые ты писала прошлым летом? Они мне по-настоящему нравились. Верна тоже берет уроки живописи. Утром у нее очередное занятие, поэтому она и не поехала к нам. В итоге, — протянул я, выдохшись, — подбросил ее и уехал.

— И даже не проводил? Отпустил одну? Там же ужасное место.

— Малыш, — откуда я взял этого «малыша»? — это же ее дом, она там белая принцесса. Как рыба в воде, как братец Кролик среди морковных грядок. — «Даже я, — мысленно продолжил я, — начинаю чувствовать себя там как дома. Как всякая экологическая ниша, ее жилье более удобно, чем видится поначалу». Поверив, что выпутаюсь, я нахально гнул свое: — А что до третьего этажа, у нас там, кажется, старый матрац валялся. Она бы не возражала.

Глаза у Эстер засверкали. Бог весть, что она думала.

— Я не желаю видеть эту гулящую девку в своем доме! И на Ричи она оказывает дурное влияние.

Эстер круто повернулась, и мне открылся мой любимый вид — божественный вид женщины сзади.

Я отправился в свой кабинет. Там я вернул бедного Тиллиха, еще одного глупца, верившего в любовь, в более достойное положение; он лежал лицом книзу на подлокотнике кресла под торшером, который я, уезжая, не погасил. У каждого из нас с Эстер своя территория, и отчуждение таково, что жена не потрудилась навести порядок в библиотеке. Поскольку могла пройти целая вечность, прежде чем мне доведется снова раскрыть томик Тиллиха, я заглянул в последние, заключительные страницы, испещренные курсивом. «Спасение европейского общества от возврата в состояние варварства лежит в социализме». Написано в 1933 году, когда Гитлер пришел к власти, а я только что научился ходить. Подобно многим другим данное высказывание Тиллиха верно и неверно. Снова настала эпоха варварства, и кое-кто называет это социализмом.

В постели тонкие цепкие руки Эстер нащупали мое причинное место, дабы проверить и испытать меня. Я давно не испытывал такого сильного влечения к ней, но, не доверяя своему пожившему телу, прикинулся спящим, а вскоре погрузился в тяжелое забытье: снились мне изувеченные детские тельца, разложенные на гладкой поверхности под слепящим светом.

Часть 5

Глава 1

Традиции в стабильном обществе постоянно множатся. У нас с Эстер тоже вошло в обычай на второй неделе мая, когда кончаются классные занятия и близится менее трудоемкий период приема экзаменов, устраивать грандиозную вечеринку с коктейлями. Эстер настояла на том, чтобы пригласить Дейла. Я не заикнулся о приглашении Верны. Она не вписывалась в академический круг, даже среднюю школу не окончила, несмотря на мое чуткое руководство и отеческие советы, и в нашей блестящей компании чувствовала бы себя не в своей тарелке. Ее поведение в День благодарения не отличалось особым благоразумием. Теперь же нам надо было хранить нашу маленькую тайну.

Отвезя бедную Полу с поврежденной ногой в больницу, мы погрузились в бездну отчаяния, и с тех пор наши контакты носили поверхностный характер и проходили под нависающей над нами тенью управления социальной службы. На следующее же утро медики доложили туда о странной трещине у маленькой пациентки, и когда прилежная ученица некоего живописца явилась в больницу забрать своего ребенка — это было ближе к двум вместо обещанного полудня, — то обнаружила там свою «работницу», тучную негритянку, смекалистую и сердитую, по отзыву ее подопечной, которая была вне себя оттого, что пропустила свой ленч, тогда как Верна бездельничала. Увидев, что дочку не отдают, она запаниковала и попыталась прикрыться моим уважаемым именем, за что я ей отнюдь не признателен. Подо мной разверзлась топь, где сосуществовали и соединялись власть и нищета. Переспишь с кем-нибудь ненароком, и все — коготок увяз. Сразу же образуется кошмарная куча обязательств.

Эстер — да благословит ее Господь! — вызвалась сопровождать меня, когда я отправился на неприятный разговор в большущее здание городского совета, расположенное наискосок от магазина сладостей для взрослых. Именно она, и никто иной, решительным и авторитетным тоном предложила компромисс двум исполнителям воли государства всеобщего благосостояния: социальной работнице Верны, полной, но плотной чернокожей даме в полуочках в рубиновой и позолоченной оправе на бархатных шнурках вместо дужек, которые царственно свисали с ушей, и раздражительному сухопарому мужчине с землистой кожей, напоминающей испачканную копиркой бумагу. Он информировал нас, что в управление поступила из больницы форма 51А и дело не может быть оставлено без последствий.

Одно время Эстер работала у адвоката, а юристы, как известно, наряду с социальными работниками и священнослужителями обитают в том промежуточном пространстве, где вольнолюбивая природа личности сталкивается с расшатанной дисциплиной общества. Правление, от лица которого действовала социальная работница Верны, подобно тому, как Никейский собор, от лица которого действовал в то далекое и неспокойное время босоногий деревенский проповедник-выпивоха, рекомендовало Верне пройти курс психической реабилитации и возвратиться в родительский дом. Эстер заметила, что родители молодой женщины живут за много штатов отсюда и что отец, ревностный христианин, отвернулся от дочери.

Я фыркнул, но никто из присутствующих даже бровью не повел: не понял парадокса. «Кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».

С правовой точки зрения тоже существовало затруднение: никто не мог доказать, что Верна нанесла повреждение своему ребенку, на что позже указала Эстер.

Потерпевшая, Пола, она же — главное вещественное доказательство — сидела на коленях у матери. Нога ее была в гипсе, на котором Верна акварельными красками изобразила вполне реалистичные цветы и стилизованные сердечки. Последние, по всей видимости, и смягчили души работников управления или же твердое обещание со стороны Эстер, что Верна добровольно покажется психиатру. Что до нас с мужем, продолжала она, мы обещаем разделить заботу о Поле с ее матерью. Детский садик, где она работает, de facto уже дает приют ребенку на несколько дней недели, и они готовы брать его на ночь, когда Верна почувствует потребность восстановить душевное равновесие и распорядиться своей жизнью.

Последнее предложение было для всех полной неожиданностью, оно стало как бы золоченой рамой к убогой картине сборища.

В конце концов утомленные социальные работники сочли соображения и заверения Эстер достаточно весомыми, о чем на форме 51А была сделана соответствующая пометка.

Наша общественная система не могла придумать ничего лучшего. Если же Пола опять сломает ногу, государство лишит Верну родительских прав и на казенный счет поместит ребенка в детский дом. Эту угрозу озвучил мужчина. Лицо его с нечистой кожей было на редкость подвижным. Тощим голосом жуя слова о возможной каре, он самодовольно выпячивал нижнюю губу.

Пока шли переговоры, я старался проследить, посмотрят ли Верна и Эстер друг на друга. Нас буквально завораживает химическая реакция, происходящая между двумя женщинами, с которыми мы спали. Мы, вероятно, надеялись на некое тайное тройственное соглашение, каковое будет неуклонно соблюдаться всеми заинтересованными сторонами. Несколько раз Эстер, оживленно жестикулируя, потянулась прикоснуться к Верне, как прикоснулись бы ко вторичному вещественному доказательству, однако я абсолютно точно видел, что касания не было. Пальцы с длинными ногтями застывали в дюйме от плеча Верны, которая в этот момент вся ощетинивалась. Она держала Полу на коленях с упорством упрямца, не дающего, несмотря на немилосердную боль, удалить ноющий зуб. Иногда косящие глаза под короткими ресницами наполнялись розоватыми слезами; слезы стекали по щекам, и она утирала их кулаком. Пола — она была немного светлее социальной работницы Верны — вертелась на коленях у матери, что-то лепетала, подражая нашим строгим лицам, строила уморительные рожицы и похлопывала себя по ноге в том месте, где вместе с гипсом закруглялся стебель неплохо выполненного фиолетового ириса. Уроки живописи, которые брала Верна, для чего-то пригодились.

Так оно и случилось, что иные вечера, и дни, и ночи Пола оставалась с ними на аллее Мелвина, тогда как ее мамаша использовала где-то свое конституционное право на стремление к счастью. Я начинал ревновать ее только после полуночи, в тот час и те недолгие минуты, когда мы, куклы в чьих-то руках, по прошествии времени сделавшиеся еще меньше и ничтожнее, нежданно-негаданно совокупились. У меня под боком мерно похрапывала Эстер, отупевшая от забот о чужом ребенке и вынужденная дышать носом, поскольку нынешним маем была настигнута эпидемией сенной лихорадки. Я вспоминал, как раскинулось в полутьме белое, тяжелеющее, но тугое тело моей племянницы, однако, думая об этом, испытывал скорее страх, нежели желание. Прошло уже две недели, и каждый божий день, утром и вечером, я запирался в ванной и смотрел, не появились ли у меня признаки какого-либо из новейших венерических заболеваний, страх обнаружить которое подавил, так сказать, в зародыше, сексуальную революцию. Ни подозрительного прыщика, слава богу, ни жжения при мочеиспускании, ничего, но все равно я не чувствовал себя в безопасности, и никогда больше не почувствую. И все-таки я заразился, пусть не СПИДом и не каким-нибудь стригущим лишаем. Из богатого особняка, словно парящего в заоблачной академической выси, меня перетащили в закопченный густонаселенный блочный дом, где в нужде и несчастьях ютился разноплеменный бедный люд. Я дважды выбирался из такой среды: первый раз, когда бросил Кливленд, и другой, когда бросил приход. Теперь под моим кровом жили чужая незаконнорожденная девчушка-мулатка, неверная жена и неспособный к обучению сын.

Что сам делаешь ради ублажения плоти своей, то и с тобой делают. Я взял на заметку любопытный психологический факт: несказанную радость, упоение свободой, когда, оставив Верну, я гнал сквозь безлунную мглистую ночь домой и в окнах моей «ауди», как пшеничные колосья в поле, колыхались тени домов и ликующе возносились переливы полузабытого Скарлатти.

Мне пришла мысль, что, испытав чувство покоя post coitum, подле Верны, непоколебимую уверенность в существовании высшего начала и ощущение, что наше соитие — живое тому доказательство, я впал в ересь, подобную той, за которую церковь громогласно предавала анафеме катаров и так называемых братцев фратичелли: мерзостное дело — беспредельно раздвигать границы Божьего всепрощения. Más, más… Не искушай Господа Бога твоего.

Глава 2

Первым на вечеринку явились Клоссон и его маленькая сухонькая миловидная жена Пруденс с ясными голубыми глазами, но яркими и какими-то тяжелыми зрачками, похожими на эмалированные бусинки, отлитые многолетней приверженностью к здоровой пище, омовениям весенней водой, воинствующему пацифизму и доброте, лишенной каких бы то ни было иллюзий. За ними пришли Вандерльютены, которые придали нашему сборищу наигранное многоцветье рекламы кока-колы на телевидении, и Эд Сни: наш друг в эти дни «выяснял отношения» с миссис Сни и вместо супруги пригласил выпускницу с реденькими льняными кудельками на голове, мечтательным взором и узкими бедрами, специалиста по темным местам в священных книгах, — их отношения давно перестали носить чисто академический характер. Ребекка Абрамс привела возлюбленную, розовощекую приземистую англичанку, которая могла порассказать массу интересного о черепках глиняных сосудов культур Мочика и Наска, а миссис Элликотт — сына от одного из своих многочисленных неудавшихся браков, высокого лысого, постоянно моргающего мужчину средних лет, страдающего тиком, отчего его рот то и дело дергался к уху. На нем был отлично сшитый пиджак, но трудно было отделаться от ощущения, что одевается он не сам, что пуговицы ему застегивали чьи-то чужие руки. Любовница Ребекки, напротив, каждодневно влезала в один и тот же костюм из шотландки, одинаково пригодный для того, чтобы копаться в земле и посещать вечеринки. Шотландка была такой плотности и переплетения, что пробуждала зависть у любого поклонника твида вроде меня.

Я пригласил некоторых своих студентов-выпускников, но никто не мог заподозрить меня в интрижке с Карлисс Хендерсон. Та крутилась около пышноволосой англичанки, выпытывая, верно ли, что в доколумбовых культурах глиняные изделия мастерили, как утверждает патриархальная доктрина, мужчины; лично она была твердо убеждена, что это — дело женских рук. Переступая ногами в низких грязно-коричневых туфлях без каблуков, англичанка радостно заявила, что женщина у инков была попросту тягловой силой. Ей возразила жена долговязого экономиста, большого любителя покрасоваться на телеэкране, прошлой зимой она ездила в Мачу-Пикчу. Супруг боливийской поэтессы, которая была persona non grata для тамошнего правящего режима, имел свой, латиноамериканский взгляд на женский вопрос. Разве в Северной Америке со всеми ее хвалеными правами для женщин сыщутся такие выдающиеся личности, как Ева Перон или Габриела Мистраль?

Так оно и шло. На вечеринке было множество других гостей, которых я не назову в своем рассказе, но каждый из них в силу происхождения, интеллекта или редкой привлекательности претендовал на исключительность. Словом, это был «избранный круг», как выражались в старой доброй Новой Англии.

Я вертелся, точно белка в колесе, встречал гостей, знакомил друг с другом, глупо фыркал от смеха, выслушав глупый анекдот, старался припомнить имена детишек, кошечек, собачек, чтобы поддержать разговор. Цокая каблуками, Эстер то и дело бегала на кухню, где бездельничали две поразительно стеснительные девицы-ирландки, нанятые разносить закуски. Разноголосый разговор в гостиной вдруг взорвался общим кликом возмущения очередной чудовищной ошибкой президента, возложившего цветы на каком-то немецком кладбище. Тут же началось усиленное полоскание персоны Рейгана. И вообще, по глубочайшему, правда, не проверенному практикой убеждению пикейных жилетов с богословского факультета, они управляли бы страной гораздо лучше, чем любой избранный президент. И тем не менее казалось, что все мы заключены в ясной, не засоренной лишними мыслями голове нашего президента, обитаем в каком-то дутом пузыре невероятного объема, который в один прекрасный день может лопнуть, и оставшиеся в живых будут с тоской вспоминать прежнюю американскую жизнь как сущий рай.

Я давно хотел познакомить Дейла с Кригманами. К счастью, они пришли одновременно. Дейл в своем сером костюме при пестром, ярком галстуке, был на редкость длинный, бледный, исхудавший, тогда как все пятеро Кригманов излучали здоровье и благожелательность. В торжественных случаях Майрон и сын всегда придумывают что-нибудь экстравагантное. На прилегающих друг к другу лужайках позади наших домов раньше росли форзиции и магнолии, а теперь кизил и азалии, и старшие Кригманы ради забавы сплели себе на голову венки из веточек розовой азалии. Три их дочери ограничились тем, что воткнули по цветку в свои полупанковые прически. Эти jeunes filles появились на свет в правильном порядке: они были девятнадцати, семнадцати и пятнадцати годов от роду, звали их Флоренс, Мириам и Кора, и имена легко запоминались благодаря созвучию с именами героев из мультиков — Флопси, Мопси и Клопси. Представляя Кригманам Дейла, я сказал ему:

— Обсудите с Майроном ваши теории. Он настоящий ученый, не то что я, и может подбросить вам пару-тройку идей.

— Новые теории? — с живостью откликнулся Кригман. Жадность его до науки была так же велика, как и жажда хорошего вина и хорошей жизни. Благодаря волчьему аппетиту голова и грудь у Кригмана сблизились, крупное смуглое лицо осело в плечи, отвислые подбородки поглотили узел галстука. Три дочки — у каждой свой оттенок узорчатой пастельной блузки и мешковатых коричнево-желтых штанов — окинули Дейла критическими взглядами и поспешили в гостиную. Смотреть и впрямь было не на что. Дейл выглядел ужасно и чувствовал себя ужасно: внутри его точил червь.

— Погодите, приятель, — сказал Дейлу Майрон. — Без бокала в руке теории не воспринимаю.

В гостиной Кригманов встретили театральные объятия Эстер. Глаза Дейла (их холодная голубизна немного потеплела с тех пор, как мы познакомились) устремились поверх моего плеча на его любовницу в роли жены и в нарядном, с оборками платье, но я задержал его в передней у скамьи, заваленной грудой богословских книг, как будто волны потревоженной веры достигли и моего порога.

Я нагнулся к его уху и спросил заботливо-заговорщическим тоном, каким разговаривают с больным:

— Ну и как — движется?

— Простите, вы о чем? — Глаза Дейла потускнели, и, не поворачивая головы, я видел, как в зеркале заднего вида, что Эстер выходит из поля его зрения.

— О вашем проекте, — настойчиво пояснил я.

— А-а… выявляются кое-какие интересные вещи. Правда, я еще не выработал единой методологии… может быть, недельки через две-три, когда у дневной смены кончится аврал…

— К июню от вас ждут что-нибудь весомое, — напомнил я ему, — чтобы продлить грант.

Дейл отвел взгляд от гостиной, где могла появиться Эстер, и глянул мне, своему другу и врагу, прямо в глаза. Я чувствовал, как он напрягся, как старается быть честным.

— Может быть, его и не стоит продлевать, профессор Ламберт. Может быть, вся эта затея мне не под силу…

— Чушь, — возразил я. — Вздор. Вы убедили даже меня, а я с пятнадцатилетнего возраста считаюсь оголтелым физеистом… Кстати, как вам показались кригмановские девицы? Может быть, слишком молоды, но что-то подсказывает мне, что вы любите молоденьких. — То была порядочная пошлятина, но вечеринки развязывают язык, часто и не такое услышишь даже от хороших людей.

— Не успел разглядеть их как следует. Но на первый взгляд довольно стандартны. — И новый прилив откровенности: — И особого желания обсуждать с их папашей мои теории тоже нет. Мне и самому они сейчас кажутся странными…

В его вьющейся каштановой шевелюре, падающей на лоб, вероятно, чтобы скрыть редеющие виски, я с удивлением заметил несколько седых волосков, совсем немного, но тем больше они бросались в глаза.

— Чушь и вздор, — повторил я грубовато-добродушным тоном, как старший и хозяин дома. — У Кригмана светлая голова, он все на лету схватывает.

Бедный Дейл!

Он садится на диванчик. Ему нехорошо. В верхней части желудка, там, где он соединяется с пищеводной трубкой, его точит червь: начинается язва. Он смотрит на Эстер, летающую на каблуках взад-вперед сквозь гул гостиной, его душит ощущение глубокой несправедливости в основе вещей, несправедливости, несовместимой с его внутренним законом, Cesetz. Сегодня моя жена надела не изысканный, игристо-переливчатый зеленый бархат, какой был на ней в День благодарения, а веселенькое, в желтых тонах платьице, с рукавами и подолом, отороченными пышными оборками, и перехваченное пониже пояса, по бедрам, черными полосками, так что издали ее можно было принять за огромного шмеля. Неужели эта быстрая живая женщина, с подчеркнутой серьезностью исполняющая обязанности хозяйки дома, могла лежать, раздетая, на его узкой койке в комнате, где пахнет ношеными кроссовками и соевым соусом? Неужели эти бедра, обернутые в желтое с черным, действительно раздвигались в порывах страсти, открывая темно-розовое отверстие в заднем проходе? И этот накрашенный рот, из которого неумолчно льются любезности, — неужели эти губы засасывали его вспухший, с венозными прожилками член? Нет, это был сон, мрачные видения Босха, запечатленные на потрескавшихся полотнах, бесценные картины ада на стенах музеев с изощренными системами сигнализации. Моего бедного Дейла наполняет яростное чувство собственника, неосуществимое желание вырвать Эстер из сплоченной солидной социальной среды, куда поместил ее я, и продлить на всю оставшуюся жизнь те немногие часы экстаза, которые она так неосторожно подарила ему в силу личных причин, а причины, как и все другое в нашем подлунном мире, отнюдь не неизменны. Те две недели, что Пола частично провела у нас, свиданий на третьем этаже не было. Последний раз любовники расстались, не условившись о следующей встрече. Перед Дейлом разверзлась пустота, существование без Эстер, и сейчас ее взгляды выдают раздражение тем, что он пожирает ее глазами и это может взять на заметку цвет академической науки.

Ричи чувствует в Дейле собрата-сироту и подсаживается к нему за стеклянный столик. С приходом весны из камина выгребли золу, и теперь в его черном зеве стоит ваза с пионами. Несколько лепестков опали и темнеют по краям.

— Что новенького, Ричи? — запинаясь, спрашивает Дейл. — Как успехи в математике?

После пасхальных каникул они не занимались — его любовница подавала знак угасания страсти.

— Провалился на двух последних опросах, — признается подросток, слишком расстроенный, чтобы искать оправдания. — Я думал, что разобрался в этих дурацких основаниях, но, наверное, не очень. Там надо множить одно на другое, а что — не помню. Мама говорит, я не научился как следует читать.

— Читать?

— Ну да… А где же ваша подруга?

— Какая подруга?

— Верна. Которая подбрасывает нам свою девочку. Она мне нравится. С ней весело.

— Весело?

— Папу всю дорогу дразнит. А он и не замечает.

— Она мне вовсе не подруга. Мы с ней просто друзья. Может, потому ее и не пригласили, что дразнит?

— Не-е. Ее мама не любит.

— Не любит мама? — Простое упоминание Эстер заставляет Дейла слегка вздрогнуть. Он чувствует, как каждая клеточка его существа разбухает от любви, она проступает даже на коже, как проступает на экране электронная таблица — слева направо, сверху вниз. — Почему, как ты думаешь?

— Считает, что она дешевка. Даже запрещает мне с ней разговаривать, но я все равно разговариваю, когда она приносит или забирает Полу. Один раз я даже показал ей несколько номеров «Клуба». Она засмеялась и говорит, что эти девчонки на самом деле не такие сексапильные, они просто притворяются. Говорит, это эксплуатация женского тела.

Дейл думает о притворстве вообще и о притворстве женщин. Неужели Эстер притворяется? Нет, это невозможно. Он сгорает от стыда за такое предположение. Ему хочется спрашивать и спрашивать этого мальчика о его матери, о том, как она выглядит по утрам, что ест на завтрак, но он решает, что это тоже будет эксплуатация, и меняет тему:

— Как тебе Пола?

— Настырная, — отвечает мой сын, — уж такая, наверное, уродилась. И цвет лица у нее чудной, тоже, наверное, такой уродилась. Я учу ее всяким штукам — как нажимать пульт дистанционного управления на видеокассетнике, например. Она понятливая.

Дейл гадает, не будет ли Ричи учителем или священником. Математика из него не выйдет, это точно. У паренька есть свои недостатки, зато он добрый. Одни люди умеют обращаться с людьми, другие с вещами, думает Дейл, сам он лучше обращается с вещами, начиная с того игрушечного поезда. Персонификация вещей — такая же большая ошибка, как и овеществление людей. Да, совершена какая-то ошибка.

К ним подходит Эстер. Полоски на ее платье отражаются в глазах у Дейла. Он не осмеливается поднять глаза, он не смотрит на сердито надутую верхнюю губу и точеный, но пообмякший с возрастом подбородок.

— Дорогой, — говорит она по-матерински Ричи, — будь добр, пойди помоги девушкам разнести закуски. Им бы только похихикать. А если цыплячья печенка в беконе остынет, противно будет в руки взять, не то что в рот.

Замечание насчет печенки касается скорее Дейла. Он в надежде поднимает голову. У нее вопрошающий взгляд, как если бы он был непонятной царапиной на слайде.

— Вам, вижу, скучно?

— Нет, что вы! Замечательная вечеринка. Приятно видеть столько людей в доме. — Его ответ звучит напоминанием о тех днях и часах, когда дом был в распоряжении только их двоих, как в распоряжении Адама и Евы была пустыня.

Ее губы складываются в розочку.

— Предпочитаю более тесную компанию, — говорит она светским тоном, но совсем негромко, так, что, кроме него, ее никто не слышит.

Она все еще любит и желает его. Дейл с воодушевлением вскакивает на ноги. Это промах. Ее охватывает легкий испуг от его роста, его размеров, от того, что со стороны они смотрятся как пара.

— Ричи говорит, что снова срезался на опросе. Может быть, ему нужна помощь… А мне наверняка нужны… нужны деньги.

Эстер смущена. Не поворачивая головы, она смотрит, есть ли кто поблизости.

— Не знаю, не знаю… Скоро конец года, стоит ли? Мы с Роджем просто не знаем, что делать с Ричи. Может быть, «День паломника» чересчур академичен для него. Ему не угнаться за развитыми еврейскими детьми, а теперь еще и этими трудолюбивыми восточными подростками. — Она нервно затягивается. Сминает сигарету в серебряной пепельнице, заглядывает в табакерку, но там только крошки, и со стуком захлопывает крышку.

— Ну что ж, дело хозяйское. — В этой блестящей компании он острее ощущает свою беспомощность; она, эта беспомощность — как знак деградации, как лохмотья нищего, испачканные испражнениями. Вот если бы все разделись! Она бы преклонилась перед его восхитительным восставшим пенисом. А он дразнил бы ее им и мучил, мучил без конца. Она раскинется на матраце там, на мансарде, замрет в ожидании, когда он войдет в нее, а он станет тереться членом о ее лицо, о ее губы, заставит целовать его от головки до мошонки, и в самозабвенном сладострастии она будет облизывать его всего и сосать, сосать…

— У вас есть мой телефон, — говорит он. Как надпись к мысленной картине их с Эстер постельных забав, ему приходит мысль, что на праздники любви женщин влечет сознание собственной силы, радость, которую оно приносит, и, продемонстрировав эту силу, они теряют интерес к любовнику и что, принимая гостей, играя роль хозяйки в таком солидном и благопристойном доме, женщина демонстрирует силу другого рода и тоже радуется этому.

— Есть, — коротко бросает Эстер и, поворачиваясь, натыкается на Майрона Кригмана, который подходит к ним с венком на голове и бокалом в руке.

— Ч-черт! Извини, Эс.

— Майрон, ты отлично смотришься.

— Нацепил это, как последний идиот. Все выдумки Сью.

— Бегу на кухню. Там что-то ужасное творится.

— Валяй, милая, валяй… Ну-с, молодой человек, выкладывайте, что там у вас. Какие такие теории.

Дейлу в эту минуту его теории кажутся вздорными и ненужными, как сумбурные реплики, которыми обменивается наша веселая компания. Его возбуждает присутствие Эстер, двусмысленность их разговора. Он по-новому увидел и почувствовал в себе женолюба, то великолепное животное, которое поджидает желанную добычу наверху социальной лестницы, в конце длинных, запутанных, заваленных коридоров общественного устройства, и изумился. Голова у него раскалывается, каждая клетка мозга ноет, как ноют мышцы натруженного тела. Подобно священнику на другом краю земли, раздающему в старых церквах просфоры, он терпеливо излагает доводы: малая вероятность того, что Большой взрыв «сработал», проблемы однородности, гладкости и сжимания-разжимания, исключительная и необходимая четкость постоянных величин у слабых и сильных взаимодействий, не говоря уже о соотношении между силой притяжения и центробежной силой и массой нейтрона — будь она иной хотя бы на несколько десятитысячных долей, Вселенная могла взорваться или рассеяться, была бы недолговечной или абсолютно гомогенной, не содержащей условий для возникновения галактик, звезд, планет, жизни. Человека.

Кригман слушает все это и временами быстро кивает по несколько раз кряду, отчего складки его подбородка вываливаются на галстучный узел и трясутся цветки азалии на венке. Словно для того, чтобы лучше понимать собеседника, он надел большие квадратные трехлинзовые очки в роговой оправе. Его глаза перемещаются вверх-вниз, меняясь в размерах в зависимости от фокусного расстояния каждого стекла. Он прихлебывает из мягкого пластикового стаканчика белое вино («Альмаде на Рейне» $ 8,87 за трехлитровую бутыль на Бутылочном бульваре) и вступает, наконец, какой-то неслышимой другими мелодией из приятного прошлого:

— Да никто не отрицает, что с теорией Большого взрыва масса загвоздок. Остается немало темных мест, которые мы не разгадали и вряд ли разгадаем, если на то пошло. На днях я прочитал, что даже в старейших звездных скоплениях обнаружено присутствие тяжелых металлов. Спрашивается, откуда они взялись, если более ранних скоплений просто не было. Механика элементарных частиц при Большом взрыве такова, что образуется только гелий и водород — верно?

Дейл не знает, ждут ли от него подтверждения. Он чувствует, что много говорить ему не придется.

— Неувязки везде были, есть и будут, — с отеческой грубоватостью продолжает Кригман. — Взять тот же первичный огненный сгусток и прочее или теорию поля. И вообще те первые мгновения, о которых мы говорим, вещи непостижимые. Наши астрофизики что угодно скажут — лишь бы не уронить собственный авторитет.

— Вот именно, — соглашается Дейл.

— Да, но при этом не следует впадать в обскурантизм. Позвольте дать вам домашнее задание — хотите?

Дейл совсем ослаб и кивает, как ребенок, которому говорят, что он болен и необходимо лежать в постели.

— Загляните в «Небо и телескоп», кажется, в одном из летних номеров за прошлый год есть чертовски забавная статейка. Перепечатка из какой-то книги о ротиферах — вы, разумеется, знаете, что такое ротиферы, — это водяные микроорганизмы, у них в передней части имеется венок жгутиков, благодаря которому кажется, что это голова и она поворачивается на триста шестьдесят градусов, хотя на самом деле ничего не поворачивается, как не поворачивается при всей подвижности шеи голова у совы, так вот, там описывается ученый диспут в колонии ротиферов. Бактерии задаются вопросом, почему их лужа такая, а не другая, почему в ней определенная температура, щелочность, содержание метана в грязи и так далее. Чертовски забавно, правда? И вот это самое океаническое философическое общество — кажется, так себя называет это высокое собрание, точно не помню, сами увидите, когда раздобудете журнал, — ученые бактерии приходят к заключению, что, будь их среда обитания малость иной, допустим, вода испарялась бы при меньшем количестве тепла или температура ее замерзания была бы повыше, их жизнь нельзя было бы считать промыслом Божиим, что вся Вселенная того ради и сотворена, чтобы существовала их лужа и они сами! Это примерно то же самое, о чем говорите вы, молодой человек, хотя вы и не относитесь к ротиферам, хе-хе!

Кригман щерится еще шире. Губы у него бесцветные, сливающиеся со смуглотой лица, которая напоминает мышцы на анатомической карте, выполненной сепией. Он подносит стаканчик к этим губам.

— Я полагаю, сэр…

— К той еще матери сэров. Меня зовут Майрон. Не Рон, заметьте, а Майрон.

— Простите, я имею в виду нечто большее. Аналогия с лужей — это все равно что утверждать антропоцентризм на Земле, а не на других планетах, которые, как мы теперь знаем — даже если когда-то сомневались в этом, — непригодны для жизни. В этом смысле — да, мы существуем на Земле, потому что существуем. Но возьмите Вселенную, нашу единственную Вселенную, — почему, скажем, скорость разбегания галактик равна второй космической скорости?

— Кто вам сказал, что существует только одна Вселенная? Их, может быть, миллиарды. Нет никаких логических оснований утверждать, что наблюдаемая нами Вселенная — единственная.

— Да, логических оснований нет, но…

— Будем рассуждать логически — или как? Не вздумайте тыкать меня носом в интуицию, субъективность и прочее, приятель. Я во многих отношениях прагматик до мозга костей. Если вам легче по ночам от того, что луна — это головка сыра, валяйте, верьте…

— Я не…

— Не верите? Вот и ладненько. Я тоже не верю. Камешки, что прихватили наши астронавты, вроде не похожи на сыр. А вот моя дочка Флоренс верит. Ей какой-то психованный панк сказал: когда накачаешься, как я, и не то привидится. Она считает себя тибетской буддисткой, правда, только по будням. Ее сестричка, Мириам, грозится уйти в суфийскую коммуну где-то под Нью-Йорком. На меня это не действует, пусть живут как хотят. А вы, как я понял, просто пудрите мне мозги.

— Я…

— На самом-то деле плевать вы хотели на космогонию. Открою вам один секрет. Я знаю, где ведется интересная работа, стараются объяснить, как из ничего возникло все. Из многих направлений складывается общая картина, отчетливая, как рука у вас перед глазами. — Кригман откидывает голову, словно для того, чтобы получше разглядеть собеседника, и за тремя стеклами его очков растет количество глаз. Он снова говорит — не умолкая и пересыпая свою речь именами, терминами, понятиями: постоянная Планка, пространство-время, вещество-антивещество…

— Как насчет выпить? А то, вижу, вы совсем засохли.

С подноса, который неохотно носит одна из молодых ирландок, он берет очередной пластиковый стаканчик с вином. Дейл мотает головой, отказывается. Всю весну у него пошаливает желудок. Молоко и копченая говядина образуют взрывчатую смесь. Мой дорогой друг и сосед Майрон Кригман делает здоровенный глоток, облизывает улыбающиеся губы и продолжает быстрым скрипучим говорком:

— О'кей! И тем не менее, чтобы выйти на поле Хиггса, с чего-то надо начинать. Но как из ничего сделать почти ничего? Ответ подсказывает геометрия, элементарная геометрия. Вы — математик, поймете. Что нам известно о простейших структурах — кварках? Ну же, пошевелите мозгами, приятель.

От шума в гостиной желудок у Дейла ноет все сильнее. В другом конце комнаты, под сводчатым дверным проемом смеется Эстер, выпуская клубы дыма изо рта. Поднятое ее лицо самодовольно светится.

— Кварки различаются цветом и ароматом, — подбирая слова, говорит Дейл. — Несут положительный или отрицательный электрический заряды, прирастающие в третьем…

— Точно! — восклицает Кригман. — Кварки существует только по три, их нельзя разделить. О чем это, по-вашему, напоминает? Три неотделимые вещи? Соображайте, соображайте!

«Отец, Сын и Святой Дух», — проносится в голове у Дейла, но слова нейдут наружу. Как нейдут фрейдовские ид, эго и суперэго. Или имена трех дочерей Кригмана.

— О трехмерности пространства! — громогласно объявляет его собеседник. — А теперь спросим у себя, что замечательного в трех измерениях? Почему мы не живем в двух, четырех или двадцати четырех измерениях?

Удивительно: Кригман называет эти почти чудесные, почти богооткровенные числа, которые Дейл так старательно обводил красным. Теперь он понимает, — то были иллюзии, волны в вакууме, как и то, о чем распространяется Кригман.

— Не знаете? Тогда я вам скажу… — радостно рокочет «светлая голова». — Требуется именно три измерения, не больше и не меньше, чтобы образовался узел, самозатягивающийся узел, такой, который никогда не развяжется. Элементарные частицы — это не что иное, как узлы в пространстве-времени. Невозможно сделать узел в двух измерениях, потому как нет ни верха, ни низа. Поразительно другое — попробуйте представить — в четырех измерениях можно сделать клубок. Но клубок не узел, он распутается, он не обладает стабильностью, устойчивостью. Вы, ясное дело, хотите спросить — по лицу вижу, — что это за штуковина — устойчивость. Объясняю. Это понятие непременно предполагает протяженность, длительность, то есть время, о'кей? Тут и находится ключ ко всему. Вне времени ничего не существует, и если бы время имело два измерения, а не одно, тоже ничего бы не существовало, поскольку вещи возвращались бы в прежнее состояние, иначе говоря — пропала бы причинная связь. А без причинности не существовала бы и Вселенная, она постоянно совершала бы круговорот. Знаю, это звучит элементарно… Куда вы всё смотрите?

— Нет, я только…

— Если передумали насчет выпить, на Эстер не рассчитывайте. Надо просить ирландских цыпочек.

Дейл краснеет, пытается сосредоточиться на витиеватых объяснениях Кригмана, но чувствует, что сам разматывается, как клубок в четырехмерном пространстве.

— Прошу прощения, как вы сказали — мы от ничего переходим к чему-то?

Кригман похлопывает себя по макушке, поправляет венок.

— Хороший вопрос. Урок геометрии я провел для того, чтобы вы поняли необходимость пространства-времени, а не прибегали к богословским басням. Так уж устроен мир, что меньшее количество измерений пространства не создало бы множества соприкосновений, что является условием образования сколько-нибудь сложных молекул, не говоря уже о клетках мозга. Если же измерений больше четырех, какие мы имеем в пространстве-времени, положение усложняется, но ненамного. Четыре — это то, что необходимо и достаточно, о'кей?

Дейл кивает, думая об Эстер и обо мне, о себе и о Верне. Такие вот соприкосновения.

— Далее, — продолжает Кригман. — Представьте себе пустоту, полнейший вакуум. Однако стойте, в ней что-то есть! Что? Точки, из которых могут сложиться фигуры. Как бы пылевидное облако безразмерных точек. Если же это для вас слишком заковыристо, возьмите набор точек Бореля, которые еще не сложились в нечто, имеющее определенные размеры. Представьте далее, что это облако вращается. Правда, это не настоящее вращение, потому как нет ни близи, ни дали, вообще нет размеров, но все равно некоторые точки вытягиваются в прямые линии и исчезают — ведь их не держит никакая сила. То же самое происходит, если они вдруг случайно… Господи, куда ни кинь, всюду случай, слепой случай… — Кригман с годами понемногу усыхает, начинает горбиться, его подбородки все глубже утопают в его груди, но он вскидывается, как человек, которого шлепнули по затылку. — …Если они вдруг игрою случая собираются в два измерения, потом три, даже в четыре, где четвертое измерение — не время. Они тоже исчезнут. Вообще ничто не может существовать, пока — даже словечко «пока» обманчиво, оно предполагает длительность, которая пока еще не существует, — пока — раз! — не возникло пространство-время. Три измерения пространства плюс время. Завязывается узел. Проросло семя, из которого разовьется Вселенная. Разовьется из ничего. Из ничего, из голой геометрии. Эта закономерность непреложна, как законы, данные Моисею. Одно семя, одно крошечное горчичное семя, и — бум! Он, Большой взрыв.

— Но… — начинает Дейл. Он поражен не тем, что говорит этот человек, а его пылкостью, светом веры в трехлинзовых очках, однородной смуглостью лица и ниспадающими складками лицевых мускулов, его густыми торчащими, как рог у носорога, бровями. Этот человек полон жизни, ему неведомо бремя существования. Дейла пригибает к земле его цепкий немигающий веселый ироничный взгляд.

— Но… — пытается возразить Дейл, — «узел», «облако точек», «семя» — все это метафоры.

— А что не метафоры? — парирует Кригман. — Все это только тени в пещере, как говорит Платон, и все же нельзя отказываться от разума, иначе получишь на свою голову кого-нибудь вроде Гитлера или приятеля пса Бонзо, который будет здесь всем заправлять. Вы вот спец по компьютерам. Знакомы с двоичной системой счисления. Когда вещество сталкивается с антивеществом, и то и другое исчезает, превращается в энергию. Однако вещество и антивещество существовали, иначе говоря, находились в состоянии, которое мы называем существованием. Или возьмите единицу и минус единицу. При сложении они образуют ноль, ничто, nada, niente — о'кей? Но попробуйте отделить их друг от друга… — Он сует Дейлу стаканчик с вином, складывает вместе ладони, потом поднимает волосатые руки кверху и разводит, показывая разделение. — Улавливаете? — Он сжимает кулаки. — Вот, на месте ничего мы имеем два объекта.

— Да, но в двоичной системе счисления, — возражает Дейл, возвращая хрупкий стаканчик, — альтернативой единицы служит не минус единица, а ноль. В том-то и прелесть.

— О'кей, я понял. Вы хотите спросить, что же это такое — минус единица. Объясняю. Это плюс единица, перемещенная во времени назад. Облако точек рождает время, время рождает облако точек. Красотища, правда? Так и должно быть. Слепой случай плюс чистая математика. И наука день за днем это подтверждает. Астрономия, физика элементарных частиц — все здесь сходится. Хотите расслабиться? Погрузитесь в пространственно-временную массу, не пожалеете.

Кригман шутит. Дейлу он нравится больше, когда играет роль ревностного безбожника. Не видно Эстер, стоявшей недавно в дверях гостиной. Между тем продолжают прибывать приглашенные. Пришла чернокожая Норин Дэвис из канцелярии нашего факультета, та самая, которая улыбчиво выдавала Дейлу бланки семь месяцев назад, пришел ее лысый сослуживец, пришла девица, похожая на Эми Юбенк. Нет, не она, думает Дейл, что-то у меня проблемы со зрением.

— А как насчет происхождения жизни? — спрашивает он, испытывая извращенное удовольствие. — Там вероятность тоже ничтожна. Я имею в виду вероятность возникновения самовоспроизводящих организмов с собственной энергетической системой.

Кригман фыркает, опускает голову, словно устыдившись чего-то. Тело его в замусоленном вельветовом пиджаке с кожаными нашивками на локтях и болтающимися пуговицами как бы обмякает, но быстро выпрямляется, приобретает величественную, почти военную осанку.

— Ну, это по моей части. Все остальное — так, красивые слова. Понятия не имею, что такое набор точек Бореля. Зато я в точности знаю, как зародилась жизнь. По крайней мере вам, неспециалисту, это в новинку будет. Жизнь зародилась в глине. Да-да, в обыкновенной глине. Кристаллические образования в тонких глинах стали опорой, помостами для постройки органических соединений и примитивных форм жизни. Зачаткам жизни пришлось лишь захватить фенотип, возникший в кристаллических глинах, причем наследственность целиком контролировалась ростом и эпитаксией кристаллов, а мутации происходили от их дефектов; кристаллы сохраняют, как вы понимаете, устойчивые структуры, необходимые для накопления информации. Вижу, вижу, вы хотите спросить — где же эволюция? Отвечаю. Представьте себе пористое пространство в какой-нибудь известняковой породе. Сквозь него просачиваются дождевая вода и минеральные растворы. Одни кристаллы — плотные, образуют пробки, не пропускающие влагу. Это плохо. У других рыхлая структура, и их размывают дожди. Это тоже плохо. Третий тип обладает достаточной прочностью и одновременно пропускает геохимические растворы, назовем их даже питательными. Такие кристаллы растут и множатся. Понимаете — растут? Это хорошо. В пористом пространстве таких кристаллов появляется липкое проникаемое тесто. Это и есть прототип жизни. — Кригман делает добрый глоток рейнвейна и смачно облизывает губы. На стеклянном столике у красной козетки стоит чей-то недопитый стаканчик, и мой любезный сосед одним ловким движением ставит на столик свой пустой стаканчик и подхватывает чужой.

— Но… — начинает Дейл, зная, что его прервут.

— Но вы хотите спросить, как насчет людей — человеков? Как появились органические молекулы? И почему появились? Не буду углубляться в подробности. Скажу только, что некоторые аминокислоты, а именно бикарбоновые и трикарбоновые соединения, способствуют растворению ионов в таких металлах, как алюминий, и, следовательно, появлению протоферментов. Другие аминокислоты, например полифосфаты, обладают большой силой сцепления, которая и сообщала им выживаемость на ранних стадиях существования Земли. Пуриновые основания вроде аденина имеют тенденцию отлагаться между слоями глины, и сравнительно скоро по историческим меркам вы имеете полимер, схожий с РНК, и его отрицательный заряд, который взаимодействует с положительным зарядом в частицах глины. Затем… Я, кажется, нагоняю на вас тоску? Вижу, вижу, вам до смерти хочется пообщаться с народом, может быть, потрепаться с одной из моих девиц. Попробуйте поухаживать за моей средненькой, Мириам, если, конечно, вас не отвратит суфийская пропаганда. Не выношу безалкогольных тусовок… так вот, я и говорю, как только вы имеете нечто близкое к РНК, но не первоначальный бульон — специалисты никогда на дух не принимали эту заумную теорию, в ней, как бы это выразиться, слишком много воды, — а замечательное рассыпчатое тесто глиняных генов, отсюда рукой подать до органического воспроизведения, сначала в качестве подсистемы, развивающейся параллельно росту кристаллов, которая затем входит в силу. В ходе обмена генами глиняные гены отпадают, потому как органические молекулы, в основном молекулы углерода, оказываются более эффективными. Поверьте, приятель, такое объяснение затыкает многие дыры в наших теоретических представлениях. От ничего — к мертвой материи, от нее — к жизни. А вы говорите — Бог! Забудем о старом обманщике!

Эстер, вернувшись в гостиную, завязывает разговор с молодым, незнакомым Дейлу аспирантом — типичным евнухом с прямыми немытыми волосами, которые он то и дело пальцами откидывает назад. Вскинув свою маленькую голову с белеющим лбом и рыжими баранками на ушах, она крайне заинтересованно взирает на собеседника — так же, как она взирала на Дейла в прошлогодний День благодарения.

— А как насчет эволюции от плоти к духу? — спрашивает он Кригмана. Собственный голос звучит как бы издалека и отдается у него в голове.

— Не оскорбляйте меня, — фыркает тот. Улыбка его растаяла. Ему уже наскучил разговор. — Дух — это пустой звук. У нас все от мозга идет. Именно мозг по преимуществу управляет нашими руками… Если то, что вы рассказали мне, приятель, и есть ваша теория, то вам еще пилить и пилить.

— Знаю, — согласился Дейл. С истинно христианской покорностью он испытывает болезненное удовольствие от поражения в интеллектуальном поединке.

— Подружка у вас есть?

Неожиданный грубоватый вопрос застигает Дейла врасплох.

— Заведите подружку, — советует Кригман. — Хорошо прочищает мозги.

Видя, что Кригман отвернулся и опущенные плечи вот-вот исчезнут в толпе гостей, Дейл инстинктивно, как привязанный, делает шаг за ним. Тот идет, тяжело переваливаясь, словно человекобык Минотавр, только что насытившийся плотью молодых людей, посланных ему в жертву. На его посаженной в плечи голове по-прежнему красуется увядший венок. Он видит, как гости живо общаются друг с другом, не хуже генов в замечательном глиняном тесте. Даже младшая дочь Кригмана, пятнадцатилетняя Кора, со скобой во рту, исправляющей прикус, и конским хвостиком на голове, развлекает маленький кружок поклонников: кивающего Джереми Вандерльютена в неизменном костюме-тройке и с часами на цепочке в жилетном кармане, слабоумного сына миссис Элликотт, с лица которого не сходит блуждающая улыбка, и Ричи Ламберта — последний с восторгом и неприязнью наблюдает за неловкой, зато уверенной Кориной попыткой выставить себя взрослой. Все, что занимало Дейла зиму и первый весенний месяц, будоражило мозг и душу, оказалось иллюзией. Он скучает по Верне, такой же неудачнице, как он, и удивляется, что ее нет здесь. Но вот подходит человек, который все знает, — сероглазый, седовласый невозмутимо-непонятный его хозяин…

— Бедный вы, бедный, — пошутил я с наигранным участием. — Потрепал вас Кригман в своей молотилке?

— Много говорит.

— Причем на любую тему. Не обращайте внимания на старого говоруна. Вы чем-то недовольны?

— Да нет, только почему не видно Верны?

— Мы с Эстер решили, что она не впишется.

— Как она вообще? Давно ее не видел.

— У нее все хорошо. Воюет с управлением социальной службы. Ее хотят лишить родительских прав. — Я рассказал Дейлу печальную повесть, опустив самую интересную главу, наше прелюбодейство. Он с облегчением выслушивал рассказ о проблемах, не имеющих космических масштабов.

— Да, ей требуется помощь, — заключил он. — Надо бы заглянуть к ней.

— Обязательно загляните.

Подошла Эстер.

— Дейл, вы скучаете, — словно не замечая меня, упрекнула она его. — Пойдемте, я угощу вас перцем, и поболтаем. — Она потянула его за рукав. На верхней, покрытой легким пушком губе выступил пот. Мне это было хорошо видно, как и ее глаза навыкате и бледно-зеленую радужку. Я чувствовал, что Дейл верит, верит в то, что из этих влажных выпуклостей к нему идет какое-то тайное послание, сокровенное секретное сообщение, будто она забеременела или умирает от лейкемии.

— Напротив, наш друг очень хорошо провел время, — возразил я. — Он обкатывал на Кригмане свою теологическую теорию.

— С твоей стороны было жестоко напустить на него великого зануду Майрона, — сказала Эстер так, чтобы Дейл услышал. — Лучше бы он познакомился с его дочками.

— А я познакомился, — вставил Дейл. — Их зовут Флопси, Мопси и Клопси.

И мы все трое, любящие друг друга печальной любовью, рассмеялись.

Глава 3

На другой день, как бы в порядке компенсации за то, что ее не позвали на вечеринку, я позвонил Верне и пригласил ее на ленч. Я знал, ей не хотелось, чтобы ее застукали со мной в ее квартире. Неупорядоченная этика любовных отношений подсказывает женщине, что если лед сломан, любой ее отказ обижает мужчину. Ее материнское чувство, обязывающее защищать все живое, идет на компромисс с сексуальным желанием. Я догадывался, что Верна не хочет стоять перед выбором: принять или отвергнуть меня, равно как и я не хотел дать себе труд совершать работу, как писали в школьных учебниках по физике об идеальном предмете, двигающемся вверх по наклонной плоскости, — работу поставить вопрос ребром. Если я первым не сделаю следующего шага, это тоже ее обидит. Мы взяли определенные обязательства друг перед другом.

Я повел Верну в шикарный ресторан под названием «360 градусов». Расположенный на верхушке самого высокого в городе небоскреба, он совершает с едва слышимым скрежетом зубчатых колес полный оборот каждые полтора часа, что тактично напоминает гостям, что именно столько, и не больше, должно продолжаться застолье.

В то утро, сидя за столом, на который Ричи водрузил свой «сони» со старыми болтливыми мультиками, возле не подозревающей о моих планах Эстер — лицо у нее было опухшее, недовольное, — я прочитал в газете, что приблизительно триста тысяч малолеток в Америке заняты в индустрии детской порнографии. Цифра показалась мне абсурдно высокой — так же, как и до странности похожие статистические данные, которые я увидел несколько дней назад в той же газете (самодовольном либеральном листке, который сдабривает свою высоколобость крокодиловыми слезами по поводу упадка жилищно-коммунального хозяйства в некоторых кварталах): подсчитано, что для издания только одного воскресного выпуска солидной газеты в крупном городе вырубают триста тысяч акров леса. Неужели эти огромные, невероятные числа достоверны? Или какой-нибудь редактор свихнулся на числе 300? Правда, многие числа кажутся более значительными, чем есть на самом деле, включая число 70 — продолжительность средней человеческой жизни. Что же касается генофонда, мы отправляем послания потомкам гораздо раньше, чем принято думать.

Солнце припекало почти по-летнему. Верна ждала меня на скамейке у детской площадки. Деревья как-то неожиданно и быстро покрылись листвой, и потому в окрýге потемнело, и район как бы поделился на участки, разграниченные зеленеющими заборами, отдаленно напоминающими «живые уголки» в садах Версаля. Какие чувства владели человеком, который в заросли рододендронов насиловал дочь миссис Элликотт, а потом задушил ее и бросил, как испачканную смятую салфетку? Когда Верна шла к моей неопределенного цвета «ауди», кучка чернокожих парней провожала ее восхищенными выкриками. Туфли на высоких каблуках, светло-серый, почти белый полотняный костюм, непокорные, зачесанные назад волосы с черепаховыми заколками. Только белесые прядки, торчащие из волос, да дешевенькие браслеты на запястьях — вот все, что осталось от бунтовщицы и портило впечатление.

Господи, я любил ее, любил, сам того не желая. Любил упрямое широкоскулое лицо, пышную грудь под полотняными бортами костюма и строгой бежевой блузкой, широкие бедра в поблескивающем нейлоне, даже двухцветные «шпильки» на ногах. Молодая женщина, с которой у меня полуденное свидание. Пола была в садике, и мы договорились, что сегодня Эстер заберет ее к нам, где девочка бывала все чаще и чаще. Цокая копытцами, Верна вырвалась из упряжи материнства.

— Настоящая леди с головы до пят, — признал я, когда она опустилась на велюровое сиденье рядом.

— Настоящий пижон с головы до пят, — парировала она.

Я обиделся.

— Ну зачем ты так?

— Не зачем, дядечка. Просто в лад сказала. Ассонанс, или как это у вас называется.

Она смотрела вперед, в ветровое стекло, оттягивая неизбежно надвигающуюся ссору. Нос у нее, как я уже говорил, далеко не идеальный, даже смахивает на картофельный клубень, но в профиль смотрится достаточно прямым. Прямой нос — это дар женщине, данный свыше. Все остальное можно подделать.

Мы ехали в центр. Пересекли реку по старому каменному мосту. Миновали кварталы еще более древних кирпичных домов, где вечно образуются автомобильные пробки, а выхлопные газы смешиваются с дымкой, окутывающей некогда солидные муниципальные четырехэтажки, которые давно переделали в студенческие квартиры, а теперь без зазрения совести распродают в качестве кооперативного жилья. С окон осыпается старая штукатурка, филенка, замазка и по деревянным желобам сваливается в ржавые баки, загораживающие и без того узкий проезд. Быть может, дымку добавляет листва высаженных вдоль тротуаров яворов, вязов, конских каштанов — у них на стволы повешены зеленые бачки для собирания сока. Дерево с таким бачком — как человек, перенесший пересадку сердца и теперь ковыляющий к могиле. По весне, в пору опыления, мир деревьев пугающе закипает узорами сережек и плавающим плодоносным пухом. Как однажды заметил наш выдающийся президент, природа сама больше всего загрязняет себя, за что и был несправедливо раскритикован. На смену одной вере приходит другая. Наши либералы-безбожники не допустят, чтобы кто-то посмел хулить и поносить природу, они вскидывают плакаты и скидывают сенаторов ради спасения последнего поганого болота в христианском мире.

Из заброшенных, но когда-то богатых кварталов сквозь облака окиси углерода, сквозь режущие глаза солнечные лучи мы, дергаясь и тормозя, выползали в собственно центр, где парковка в два ряда сужает проезжую часть улицы до одной полосы. Чтобы справиться с беспрестанными заторами, полиция пересела на лошадей, огромных несуразных в море металла животных. Всадники в синем, женщины вперемежку с мужчинами, часто чернее, чем кони под ними, но такие же чуткие, по-королевски свысока взирали на окружающее. Башни из стекла и стали, бесконечные пространства прозрачности и отражений вздымались над магазинчиками, где торгуют странной мелочевкой — пончиками, безделушками на выбор, поздравительными карточками, пластинками. Создавалось впечатление, что все это архитектурное и экономическое могущество зиждется на нашем желании купить еще одну комичную куклу или аляповатую открытку ко дню рождения.

По извилистому пандусу мы съехали вниз (тоже работа, только наоборот — правда, в учебниках по физике наклонные плоскости никогда не были извилистыми), в подземный гараж, где легкий запах сырости напоминал о холодильной кладовке над родником у одного фермера недалеко от Шагрен-Фоллз, где я бывал с отцом, Вероникой и Эдной. Фермер продавал коричневые куриные яйца, початки спелой кукурузы, что-то еще и, как бородатый буфетчик, предлагающий знатоку редкое вино урожая энного года, приглашал отведать ключевой водицы из помятого жестяного ковша. Едва различимый аромат охлажденной жести чувствовался и здесь, в подземном хранилище для автомобилей — больших пустых металлических раковин, скинутых сюда на время своими хозяевами, как скидывают тяжелую одежду. Гараж имел несколько уровней, каждый со своим номером и своим цветом расширяющихся кверху круглых бетонных столбов. В дальнем сыром углу, украшенном лужицами мочи и пустыми пластиковыми бутылками, автоматически открылась дверь, и мы оказались в отделанной винилом кабине лифта, который мягко понес нас вверх. Невидимый оркестр наигрывал пиццикато битловскую мелодию. Качнувшись, кабина остановилась на цокольном этаже, в нее стал набиваться народ, в основном туристы в кроссовках, направляющиеся на смотровую площадку, в руках путеводители, на плечах камеры, и бизнесмены — уже в летних серых, серовато-коричневых, желтовато-серых костюмах, спешащие на очередной деловой ленч, благо представительские получены. Лифт взмыл вверх так стремительно, что прилила кровь к кончикам пальцев и подогнулись колени. На электронном табло мелькали составленные из крошечных лампочек цифры, похожие на микробные палочки, мелькали все чаще и чаще, потом медленнее и медленнее. Кабина остановилась. Туристы гурьбой высыпали к «Седьмому небу», где полно сувенирных лавчонок и замогильный голос по радио рассказывает историю города. Мы же ступили на голубые ковры ресторанного зала — плюшевые канаты, живые пальмы, приглушенный стук ножей, огромные, с пола до потолка, окна, откуда с шестидесятиэтажной высоты открывался вид на улицы, площади, парки. Наш старый город сверху казался красным, как освежеванная туша или человеческое тело при полостной операции.

Когда метрдотель, вздернув тяжелую челюсть, вел нас к нашему столику по пушистым коврам сквозь разреженные дурманящие массы верхних слоев атмосферы, я чувствовал себя так, будто отчетливую фотографию — я и Верна — выставили на всеобщее обозрение. Мы ощущали на себе любопытные взгляды, иногда долгие. В былые времена нас приняли бы за отца с дочерью или дядюшку с племянницей, что отвечало бы истине; сейчас же во мне видели седого ловеласа, развлекающего молоденькую штучку, что тоже отвечало истине. Рядом с расцветающей резвой Верной в косом свете из окон я выглядел, должно быть, старым кряжистым искателем приключений, в каждой клеточке которого таились похоть, жадность и злоба, накопившиеся за полвека существования для себя, о чем свидетельствовали обвислые складки настороженной коварной физиономии. И тем не менее я не был смущен тем, что меня видят с Верной. Никому из моих факультетских коллег или соседей не пришло бы в голову завернуть сюда, в эту поднебесную туристическую ловушку. У нас иной стиль: небольшие уютные ресторанчики на семь столиков с внутренним двориком, втиснутым между прачечной самообслуживания и магазинчиком диетического питания, где шеф-поваром — бывший студент, а вместо карточки-меню — школьная доска. Верна уверенно двигалась между столиками, всей своей фигурой говоря: катитесь вы… Ее бедная во многих отношениях жизнь была богата впечатлениями от общепитовских заведений. За вычетом пластмассовых браслетов и металлических серег наряжена она была подходяще. Мне в первый раз подумалось, что Верна — вовсе не позор для ее и всей нашей семьи, а такой же полноправный ее член, как и все остальные, с такими же покатыми натруженными плечами, какие были у Эдны и у Вероники — до того, как та расплылась в корпулентную мегеру. Каждое поколение — что палка в реке времени, излом только в отражении.

Наш столик находился на подвижном кольце. Едва мы сели, я почувствовал, как мягко уходит из-под ног пол, мы перемещаемся от одной оконной рамы к другой, а там, внизу, сменяли друг друга и сливались в одно крыши и улицы, и весь наш город растворялся в туманной непроглядной дали.

Верна, очевидно, поняла, что я пригласил ее сюда поговорить, и первая пошла в наступление.

— Что ты сделал с Дейлом, дядечка? — поинтересовалась она, подавшись вперед, нависая грудью над пустой пока тарелкой, над стаканом воды с пузырьками, над сложенной салфеткой и прибором с крошечными поблескивающими царапинами. — Он сам на себя не похож… — На лбу и носу у нее уже выступили веснушки. У Эдны, помню, тоже были веснушки летом, когда я скучал у них, а она играла в теннис, плавала, болталась в клубе.

— Отчего же так?

— Говорит, утратил веру. На той вечеринке, куда ты меня не пригласил, он разговаривал с каким-то типом, и тот доказал, что все его проекты — глупости. Думаю, и на компьютере у него ничего не получается. Он надеялся на чудо, но чудес на свете не бывает.

— Тебе было бы скучно на нашей вечеринке. Мы такую каждый год устраиваем, чтобы… как бы лучше сказать… чтобы рассчитаться с долгами по общению. А на компьютере он хотел доказать, что Бог есть. Если бы у него получилось, настал бы конец света. Не понимает он этого, дурачок. Лучше подумал бы, что он представит к первому июня, иначе ему не продлят грант.

— А вдруг он не хочет, чтобы его продлевали? И вообще он собирается уехать из города, вернуться домой. Для некоторых, говорит, восток просто вреден. И для тебя, говорит, вреден.

Окно, у которого мы сидели, в эти минуты было обращено к гавани. Видны были старые причалы, длинные портовые склады, сложенные из гранитного камня, с их шиферными крышами, несколько жилых домов с закругленными, как у игральных карт, углами, автомагистраль, которую сейчас реконструировали и расширяли, — среди отвалов рыжей земли копошились люди и машины. Кто поверит, что города возводят на тонком слое почвы и камней? За причалами простиралась водная гладь, подернутая синим и серым, несколько игрушечных корабликов и островков, окруженных отмелями в форме мазков кистью. На одном островке стояла тюрьма, на другом — завод минеральных удобрений. На дальнем, пропадающем в тумане краю нашего полуострова высился маяк. К югу располагалась плоскость аэродрома с укороченными, как казалось отсюда, взлетными полосами, а немного в стороне — диспетчерская вышка на двух белых опорах, ее зеленые окна — как крошечные изумруды. И надо всем этим, выше, чем видится с земли, — четкий контур, ровный, как осциллограмма мертвеца.

Подошел официант в смокинге. Я заказал себе мартини, а Верне — нечто в русском духе, смесь кофейного ликера с водкой.

— В чем же еще выражается эта воображаемая утрата веры?

— Почему «воображаемая»? У него на самом деле что-то вроде нервного расстройства.

Женщины, в отличие от девочек, склонны к преувеличению.

— Мужчины любят, когда их жалеют.

— Говорит, что не может спать. Раньше он всегда на ночь молился. Говорит, как начну рисовать на экране, сразу плохо делается. Говорит… — Ее голос стал скрипучим, приобрел ту твердость тембра, которая плохо подходит для человеческой речи, — …говорит, что иногда его просто тошнит, вот-вот вырвет…

— И его рвало?

— Не знаю.

— Понятно. Дошел до точки. Ну да ничего, не умрет. Знаешь, есть вера и вера. Мы думаем, что верим в Бога, но это лишь малая часть того, во что мы действительно веруем.

— Ты вроде как радуешься его беде. Что Дейл тебе сделал?

— Раздражает он меня, — ответил я искренне. — Врывается в кабинет, заявляет, что поймает Бога за хвост, отнимает время. Будешь в моем возрасте, тебе тоже не захочется тратить время попусту. Не только меня изводит, но и Бога. Мой небольшой жизненный опыт подсказывает, что большинство так называемых хороших людей — наглецы и задиры.

Окружающая обстановка делалась радужной. Это действовал мартини. Пол под ногами медленно нес нас по кругу. На щеке у Верны появилась ямочка.

— Видать, потому я и приглянулась тебе. Я ведь плохая.

— Плохая в ласкательном смысле. Ух, какая плоха-а-я! То есть хорошая. Ты мне нравишься в этом костюмчике. Не броский и отлично вписывается в эту обстановку.

— Стараюсь подладиться под других, дядечка. Но…

«Девчонки хотят повеселиться», — закончил я за нее.

Молодой подручный официанта в белом жилете принес нам первое блюдо. Мне — говяжье консоме, Верне — коктейль из креветок. Вазочка с коктейлем стояла на серебряном блюде с раскрошенным льдом. Креветку нацепили на край вазочки, и она была похожа на живое существо, пришедшее на водопой, только вместо воды был красный соус. Верна начала есть, а мой бульон был чересчур горяч, и я принялся смотреть в окно. Теперь оно было направлено на юг. Сбоку нависал соседний небоскреб — его металлическая решетка со стеклянными квадратиками окон напоминала заполненный кроссворд: в окошечках сидели, стояли, двигались конторские служащие. За небоскребом шли жилые кварталы с удобной планировкой — овальные скверы, кривые улочки, белый шпиль церкви. После ста лет заброшенности все это снова входило в моду. За ними, постепенно пропадая в дымке розово-серо-зеленых тонов, тянулись другие кварталы, которые в силу отдаленности от центра еще не подверглись джентрификации, тянулись вплоть до белой полосы бензохранилищ, стоявших возле изогнувшегося дугой железнодорожного моста. Дальше за голыми холмами наподобие гигантских древесных пней торчали здания нового жилого комплекса. Холмы обозначали официальные границы города, но на самом деле город разрастался к югу, вдоль автомагистрали и береговой линии, разрастался, поглощая поселки и фермы, и уже невозможно было сказать, где кончается наш и начинается другой прибрежный город.

— Она вышла из моды, дядечка, — сообщила Верна, вытирая кончиком пальца последнюю капельку соуса. — Я имею в виду Синди Лопер.

— Вышла из моды? Так скоро?

— Девчонки теперь Мадонне подражают. Смотри. — Она протянула вперед руки и побренчала браслетами. — Как у Мадонны. И это тоже. — Верна нагнулась и повернула указательным пальцем позолоченный крестик, свисающий с мочки. — Многие девчонки злятся, что побрили голову с боков, как у Синди Лопер. И щеки покрасили красным, и вообще занимались самоистязанием… Я тут разговаривала со своей врачихой-психотерапевтом, и она говорит, что Синди — жертва. Есть такой тип людей — жертвы. Ты же видел, ей никакой премии не дали. Помнишь, стоит на церемонии вручения Грэмми, вся улыбается, хотя в тот год она должна бы ее получить. А вот Мадонна — крутая, знает, чего хочет, и добивается.

— А ты, ты сама знаешь, чего хочешь? — Я постарался направить разговор в нужное мне русло, но, судя по всему, преждевременно.

— Врачиха говорит, что я хочу быть нормальной бабой. Знаешь, почему я вляпалась с Пупси? Только посмотришь на нее, сразу вспоминаешь, что ты ненормальная. Я хочу сказать, что вожусь с черными только для того, чтобы досадить папке.

— И что же это значит — быть нормальной? — припомнил я ее вопрос и ответил, как ответила тогда она: — Вертеть задом на вечеринках в Шейкер-Хайт?

— Наверное, и это тоже. Но только как часть всего остального. Я хочу порядка, дядечка, порядка и основательности.

Давний приверженец бартианства во мне возмутился: какое у нас, падших существ, по собственной воле ввергнутых в хаос, право требовать порядка? Кто является гарантом человеческого мироустройства?

— Расскажи мне о своей врачихе, — попросил я.

— Она тип-топ и нравится мне.

Небольшой приступ ревности.

— Молодая?

— Не-а. Старая. Старше, чем ты… Знаешь, мне не хочется об этом говорить.

Опустила глаза в пустую вазочку. Лед таял. Официант унес серебряное блюдо. Следуя течению своих мыслей, Верна снова заговорила о Дейле:

— Догадываюсь, как вертят задом. Похоже, у него роман с какой-то дамочкой. Она старше его, замужем и, видать, та еще штучка.

— Вот как? — произнес я. Пол под ногами тащил нас по часовой стрелке.

— Угу. И это гложет его — во-первых, потому, что он понимает, как это некрасиво, но отказаться от нее не может, и во-вторых, потому, что он не хочет, чтобы это кончалось, а оно все равно кончается.

— Откуда ты знаешь, что кончается?

— Думаю, дамочка подает ему знаки. Вот тебе еще одна причина возвратиться в Огайо — уехать от нее. Как-то вечером мы с ним раздавили у меня бутылочку, он теперь к выпивке и ко всему прочему с пониманием относится. Так вот, он рассказывал, как он ее и спереди, и сзади, и в рот, и в зад — по-всякому. А она вся выкладывается, будто решила довести его до ручки. Живет где-то в вашем районе. Дейл говорит, дом у нее большой, дорогой.

— Район у нас большой, — сказал я. — Когда тебе будет столько же, сколько этой дамочке, тоже будешь выкладываться. А пока, в твоем возрасте, надо беречь себя, не разбрасываться…

Я словно соревновался со своей неизвестной соперницей, врачихой.

— Я что, маленькая?

— Маленькая, всего девятнадцать.

— Сообщу тебе последнюю новость, дядечка. На той неделе двадцать стукнуло.

Она, видимо, хотела сразить меня наповал. Вместо этого я почувствовал облегчение: чем Верна старше, тем меньше моя — наша! — ответственность.

— С днем рождения, милая Верна!

Молодой официант принес мне филе палтуса, а Верне телячью вырезку. Он не удивился, когда я заказал бутылку шампанского. Стрижка у него была короткая, аккуратная, такую в мои времена носили все молодые люди, но теперь стала отличительной чертой гомосексуалистов и еще одной низшей касты, другой группы риска, от которой ожидаешь неприятностей, — военнослужащих.

Нам сверху было видно, как сильно в начале века разросся город в восточном направлении. Тогда муниципальные власти и построили многие общественные учреждения: публичную библиотеку и музей изящных искусств, два сооружения в итальянском стиле, окруженные высокими оградами и крытые красной черепицей; глубокую зеленую овальную чашу, в которой расположился стадион, где проводились бейсбольные встречи высшей лиги, — стадион был опоясан рядами скамеек вишневого и брусничного цветов и осветительными щитами, похожими на колоссальные мухобойки; тротуары вокруг длинного пруда, отражающего деревья на берегу; кафедральный собор приверженцев христианской науки с розовым куполом (христианская наука! Разве на свете может существовать такое?). Многие кварталы особняков за железными оградами подверглись реконструкции. Появилось блочное жилье, понастроили многоэтажные гаражи с плоскими крышами, разрисованными стреловидными узорами, выросли башня торгового центра и прилегающий к ней отель причудливой формы — от его подъездов тянулись ярко-голубые навесы. К нам, на нашу высоту поднимался, проникал сквозь толстые стекла единственный из городских шумов — настойчивый вой полицейских сирен.

Принесли шампанское.

— Твое здоровье, Верна, — поднял я бокал с переливающейся пузырьками жидкостью. — Как телятина?

— Телятина о'кей. Превосходная. И вообще обед что надо. Не разорился? Послушай, дядечка…

— Слушаю.

— Ты, кажется, жалеешь, что трахал меня. Ты это хотел сказать?

— О господи, моя дорогая девочка, как я могу жалеть? Я рад, что это произошло. Это было замечательно. Сняло какой-то груз, как ты и обещала. Помогло мне лучше подготовиться к последнему издыханию. — Настал решающий момент, она сама напросилась. — Но… но продолжать нам, очевидно, не следует. И есть одна вещь, за которую я тебе отнюдь не признателен…

— Пола?

— Нет, Пола не проблема, тем более скоро у нее снимут гипс и она перестанет царапать пол в доме. Мне жаль, что ты втравила меня в тяжбу с управлением социальной службы. Теперь в их идиотских бумагах будет фигурировать мое почтенное имя. Мое положение на факультете…

— Хочешь остаться чистеньким?

— Если угодно, вернее сказать — не замараться в глазах моих коллег. Мы миримся с грязью, когда говорим о греховности человеческой природы, но в обычной жизни грязь должна принимать определенные традиционные формы. То, что ты повредила Поле ногу, — это хуже, чем плохо, это gauche, неприлично.

— Ну вас всех!.. Дейл зовет меня с собой в Кливленд. Я сказала, может быть.

— Ничего ты не говорила. Когда это было — после того, как вы раздавили бутылочку?

— Ты все думаешь, что между нами что-то есть? Ничего подобного. Он хочет, чтобы я хотя бы с мамкой помирилась. Говорит, если я получу аттестат, то смогу поступить на вечерние курсы в Кейс-Уэстерн.

— Не нужно тебе никуда ехать, — возразил я, хотя ее отъезд отвечал моим интересам. — Люди там ужасные.

— А врачиха говорит, они — единственные, кого я люблю.

— Ну что же, это почти по Фрейду, — сказал я, сдаваясь, и сдаваясь с благодарностью. — Хочешь, куплю тебе билет?

— Еще бы! Купи, раз ты так хочешь. Вот будет клево. — Ее глаза, обычно невыразительные, сияли — от шампанского или от яркого освещения, такого яркого, что можно было разглядеть мельчайшие царапинки на серебре приборов. Когда Верна улыбалась, приоткрывались ее маленькие круглые, как жемчужинки, зубы. — У меня к тебе еще одна просьба.

— Да? Какая? — Я старался понять, почему мне так неприятны крестики, свисающие с ее ушей, — то ли потому, что они символизировали варварское искупление смертью грехов наших, то ли в силу моего застарелого предрассудка, запрещающего надевать кресты так легкомысленно. Тем не менее женщины испокон веку носят кресты во влажной расселине между грудями. Господи, кто сотворил женское тело? Мы должны снова и снова задаваться этим вопросом.

— Будет здорово, если ты звякнешь мамке — узнать, как она отнесется к моему приезду. У меня самой духу не хватает.

— У меня тоже не хватит.

— Почему, дядечка? Как-никак она тебе сестра единокровная… А-а… знаю. — На щеке у Верны заиграла ямочка. — Боишься, по голосу она догадается…

Палтус был суховат, но я постарался поскорее проглотить кусок. В горле у меня запершило.

— Догадается — о чем?

— О том, что ты меня трахнул! — пояснила она, кашлянув.

Несколько лоснящихся любопытных лысин с соседних столиков повернулось в нашу сторону.

— Не кричи, — взмолился я.

Ее глаза с золотистой россыпью сузились от предвкушаемого удовольствия.

— Ты просто хочешь отделаться от меня, старый пижон. Я сейчас как ходячая улика. Захочу, начну вымогать у тебя денежки. Захочу, поломаю твою почтенную жизнь. И на работе будут неприятности, и с твоей женушкой-задавакой. Все эти дорогие вещи в твоем доме ведь на ее деньги куплены. На профессорское жалованье не разгуляешься. Дейл говорит, папаша у нее был важной шишкой.

Я ответил на обвинение спокойно и чистосердечно:

— Эстер — часть моей жизни. В свое время я приложил немало усилий, чтобы она стала тем, чем она стала. К тому же я слишком стар, чтобы меняться.

На десерт Верна взяла baba au rhum — ромовую бабу и кофе по-ирландски, я же, отяжелевший от шампанского, ограничился чашечкой обычного черного кофе. На факультете меня ждала стопка буклетов по ересям.

Наше окно выходило на север. Отсюда, с умопомрачительной высоты, река казалась шире, величественнее, первозданнее, чем когда переезжаешь ее по одному из мостов в автомобиле. Университет, занимающий столько места в моих мыслях и моей жизни, терялся в панораме северной части города. Здания естественнонаучных институтов, Куб, гуманитарные факультеты, студенческие общежития — все это как бы пропадало среди прибрежных заводов. Я не замечал прежде ни их плоских крыш, ни столбов дыма. Над всем районом, как над прудом на рассвете, нависала дымка, и я не мог отыскать глазами свой факультет. Зато хорошо были видны стрела бульвара Самнера, идущая от реки, и распустившиеся дубы и буки в моих кварталах. Мне даже показалось, что я различаю зеленое пятно мемориального сквера Доротеи Элликотт, и крышу собственного дома, и даже окна третьего этажа. Там, в туманной дымке над просыпающимся прудом, текла моя жизнь, за которую я успешно сражался в шестидесятиэтажной выси. Если Верна уедет, у меня будут развязаны руки и неверные поступки изгладятся из памяти. Я представил себе, как она приближается к американскому болоту, попадает в мешанину запахов и затхлого благочестия, родительских проклятий и самодовольной посредственности, и у меня упало сердце. Ее жизнь, такая яркая в пору цветения и молодой дерзости, казалась напрасной — будь то в Кливленде, с Эдной и Полом, которые снова попытаются привязать ее к гнилому стволу устаревших запретов, или здесь, с нами, чтобы пользоваться нашими безграничными безбожными свободами, стершимися от частого употребления. Настроение у меня испортилось, как будто именно я приговорил это юное существо к напрасной жизни.

— Как бы то ни было, ты должна получить аттестат зрелости.

— Она то же самое говорит. Моя врачиха. А зачем? Чтобы сделаться таким же истуканом, как вы все?

В самой северной части города металлические и битумные крыши все чаще и чаще чередовались с островками леса. Кирпичные стены сменялись древесными. Леса рядами поднимались на дальние холмы, зелень голубела, затем растворялась в сероватом тумане. Большой многоликий город раскинулся так, что не объять ни взором, ни умом. И это все? Все, что нужно человеку? Вряд ли.

Внизу, в просторном вестибюле, отделанном в стиле ар деко под оникс, мы стали прикидывать, сколько стоит билет до Кливленда.

— Кроме того, будут кое-какие дорожные расходы, — сказала Верна с шаловливым бесстыдством.

— Почему я должен давать тебе взятки, чтобы ты сделала то, что самой полезно?

— Потому что я тебе нравлюсь.

Я выложил триста долларов за аборт. Билет, разумеется, дешевле. Верна же, напротив, считала, что дороже, поскольку поездка — операция более длительная, нежели удаление плода. К счастью, мой банк установил в вестибюле автомат, выдававший наличность в пределах трехсот долларов. На том мы и порешили. Машина, гудя и щелкая, поглотила мою карточку, проверила имя владельца (Агнус) и, ворча, выдала купюры. «Хотите произвести какую-либо еще операцию?» Я нажал кнопку со словом «нет».

— Когда-нибудь, — сказал я, подавая Верне деньги (купюры были новенькие, хрустящие, как тонкая наждачная бумага), — тебе придется обходиться без доброго дяди, который делает тебе подарки.

Верна взяла деньги, и я увидел, что она вот-вот расхохочется. Еще бы: новенькие купюры, манной свалившиеся ей из банкомата, — но сдержалась, не поддалась искушению.

— Что-то ты не в духе, дядечка. В чем дело? Ведь все получается по-твоему.

— Обещай мне одну вещь, — беспомощно брякнул я. — Что не будешь спать с Дейлом.

— С этим недоумком? — Теперь ее вовсю разобрал громкий смех. По ониксовым стенам раскатилось эхо, заплясали крестики в ушах. — Ну у тебя и фантазии! Ты же знаешь, от каких мужиков я завожусь. Дейл меня не волнует. Он вообще ноль без палочки. Даже не злой, как ты.

Она чмокнула меня в щеку. Милостыня была как капелька дождя в знойной пустыне.

Глава 4

Четыре недели меня будили по утрам стук и скрежет. Это Пола отважно ползала по всему дому. Не раз и не два сидя в своем кабинете, стараясь сосредоточиться над богословскими ловушками и увертками, я слышал, как словно валун скатывается с лестницы, и лишь веселое щебетание ребенка указывало на то, что никакой катастрофы не произошло. Гипс у Полы уже сняли — в больницу я ходил с уверенной и чинной Эстер, а не с дерзкой, не умеющей себя вести Верной, никто из отделения неотложной помощи тоже не присутствовал — и бедная девочка нет-нет да и захнычет, словно у нее удалили часть ее самое.

Сегодня утром она хныкала у меня в постели, куда ее как бы в насмешку — вместо себя — положила Эстер. Глаза с блестящей чернильной радужкой на ясно-голубом белке были устремлены на меня, а короткие слюнявые пухлые пальчики с острыми ноготками ощупывали мои небритые щеки.

— Дя узе плоснулся?

В выпуклостях ее глаз я видел крошечные квадратные отражения окна у кровати, кончающегося полукругом с цветным стеклом. Было воскресенье, но в утреннем свете была какая-то тоскливость. Автомобильный шум почти не доносился сюда, и в тишине словно повис молчаливый упрек. В листве щебетали птицы. Жалостно звонили церковные колокола.

— Дя вставать! — приказала Пола.

Сладостно ломило виски. Вчера мы припозднились на небольшой вечеринке. Эд Сни наконец отмечал на своей холостяцкой квартире согласие супруги дать ему развод. В качестве неофициальной невесты присутствовала узкобедрая молодая особа с волосами цвета репчатого колокольчика, которую он приводил к нам. Интересно, кто же будет их венчать? Я выпил лишнего и ввязался в яростный спор с Эдом относительно того, где в Писании кончается историческая правда и начинается миф, и с неким нигерийцем, который работал над диссертацией о Мухаммеде Диде, — относительно эффективности разоблачений режима в Южно-Африканской республике. Все движения протеста в Америке — крики и алкогольный туман шестидесятников лились в мою кровь — не что иное, как повод для молодых белых из среднего класса собраться, покурить травку, почувствовать, что их гражданская ответственность выше, чем у предков. Откуда у меня эта оголтелость? Но говорил я, кажется, искренне.

Пола грела мне постель. От нее исходил нежный аромат присыпки. Я потянулся к ее заживающей ноге в повязке телесного цвета и слегка пожал коленку, словно напоминая, что гипс снят. По лицу девочки пробежала судорога, уголки рта опустились, нижняя губа выпятилась, приоткрывая лиловую изнанку, потом она заурчала от удовольствия. Я выбрался из постели. Моя серая пижама вся измялась от ворочания в беспокойном сне. Пора менять на летнюю. Я поднял ребенка на руки и понес в свободную комнату, предназначавшуюся прежде для горничной, а теперь переданную Поле. Там я поменял ей подгузник — кожа девочки была тонкая, шелковистая, без единого пятнышка. Никогда раньше не доводилось мне лицезреть женские гениталии в таком девственном виде — две пышные подрумяненные булочки, только что вынутые из горячего пода печи. Я одел ее в вельветовый комбинезон с нашитой на груди мордочкой медвежонка. В мансарде позади своих заброшенных картин Эстер нашла картонный короб с детскими вещами Ричи.

Но где же сама Эстер? Ее отсутствие воспринималось как присутствие чего-то, как электрический заряд в тишине дома.

За дверью ванной слышался шум бегущей воды. Пришлось воспользоваться уборной под лестницей. Я посадил Полу в угол, и она моментально размотала рулон туалетной бумаги. На кухне Ричи увлеченно уткнулся в телик с мультиками, выражение лица у него было как у слабоумного. Я усадил Полу к нему на колени, сунул ей половинку пончика. Через секунду она вымазала рот и подбородок сахарной пудрой. На комбинезон потекла сладкая слюна.

Ричи взял Полу на руки охотно. С тех пор как она стала гостить у нас, он точно повзрослел. Ему нравилось говорить с ней, показывать всякие вещи. Он перестал быть «мелким», как выражалась Эстер, ребенком в доме стал теперь не он. Две детские мордочки были повернуты к экрану, как цветы к солнцу. Даже три, если считать ту, что красовалась на комбинезоне.

Из окна в кухне я видел, как на своей веранде из мамонтова дерева Кригманы занимаются аэробикой. Церемонию проводил Майрон, по-моему, он был в нижнем белье. На Сью и дочерях были какие-то клоунские наряды ядовитых цветов. В рассеянной весенней тени они ритмично то переступали ногами, то делали вращательные движения тазом (танец живота?) под мелодию одной из фуг Баха. При всем старании быть подтянутым живот Майрона сильно колыхался, и вообще выглядел он неважно. Я думаю, у него искривление позвоночника от постоянного сидения за микроскопом. Кригман заметил, что я наблюдаю за ними, и помахал рукой.

Интересно, что чувствовала Эстер, когда доставала детские вещи с мансарды? Когда они с Дейлом в последний раз занимались любовью и что сказали друг другу на прощание? Эстер, конечно же, постаралась облегчить удар, поскольку старше и лучше помнит, что все когда-нибудь кончается, и снова возбудить его… Ее обнаженное тело поблескивало в тех местах, где выпирают суставы. Ее руки и язык ощущали всю полноту монашеского пыла его последнего объятия. Он не хотел уходить. Ее взгляд случайно упал на собственные голые ноги. Желтоватые и голубоватые жилки на них более заметны, чем у кригмановских девчонок (или у Эми Юбенк). Она почувствовала свое тело, его хрупкость и неминуемую тленность, и еще крепче прижалась к его телу. Костлявая грудь, восковая кожа, мягкие бедра и ягодицы, беззащитные, как брюшко у щенка, трогательные сухожилия плечевых суставов, прыщики на подбородке, ровно заживающие ранки, покорно опущенная голова. Правой рукой она погладила прямую линию его длинной шеи, а левой — замечательный прямой и длинный пенис с его неустойчивой твердостью. Она улыбалась сквозь выжатые слезы, и в ее улыбке было какое-то немыслимое обещание… я не смог представить себе во всех деталях, как это происходило.

Угнетающая картина.

На днях собиралась позвонить Эдна, чтобы обсудить дальнейшую судьбу дочери и внучки. Я отправил к ней Верну как письмо, на которое она должна ответить. Голос у нее с годами погрубел, но, в сущности, не изменился — такой же вульгарный, самодовольный, ровный, идущий словно из матки. И такой же приятный, как запах собственного тела. Пресный и все равно вкусный, как кушанья, которые готовила мне мать, не знавшая любви Альма. Неизбежность нашего общения с первых дней и до неизбежной смерти была для меня вроде денег, положенных в банк и приносящих проценты. Эдна должна позвонить, и Полу от нас заберут. Все получилось как нельзя лучше. Кто-то недавно говорил это мне. Не помню кто.

Я налил себе второй стакан апельсинового сока, стал перебирать события — как говорится, от яйца до безрадостного итога, постарался заглянуть в будущее. Кригманы десятиножкой потянулись с веранды, женщины во всем пестром, как попугаи. В саду у Эстер отцвели азалии, рассыпавшись по земле ярко-розовыми лепестками. Расцветали ирисы. В последние дни она, рассеянная и раздражительная, поздно садится есть и спит допоздна. И самое удивительное — перестала следить за своим весом. Убежден, что она весила сейчас больше установленных ста фунтов.

Жена пришла в кухню в броском темном платье с кружевами на горле. Волосы были торжественно зачесаны вверх.

— Куда собралась? — спросил я.

— В церковь, — сказала она. — Куда же еще?

— И зачем тебе такая вздорная прогулка?

— Так… — Она смерила меня взглядом своих бледно-зеленых глаз. Какие бы чувства ни обуревали ее в последние месяцы, смотрела она все так же иронично, с намеком, с недосказанностью. И добавила грудным голосом, улыбаясь: — Чтобы позлить тебя.

БРАЗИЛИЯ

(1994)

То участь всех: живущее умрет

И сквозь природу в вечность перейдет.

У.Шекспир. «Гамлет»

Приветствуем тебя, бразильский брат!

Есть место за столом —

лучом, блеснувшим с севера,

летит улыбка, сокращая расстоянья!

Уолт Уитмен. «Рождественское поздравление»

Пляж

Черное — оттенок коричневого. Как и белое, если приглядеться. На Копакабане, самом демократичном, многолюдном и опасном пляже Рио-де-Жанейро, все краски сливаются в один ликующий цвет ошеломленной солнцем человеческой плоти, покрывающей песок вторым, живым слоем кожи.

Много лет назад, когда в далекой Бразилии правили военные, спустя несколько дней после Рождества Тристан, искупавшись в море, вышел на берег, ослепленный солью океанских волн за отмелью и полуденным сиянием пляжа; тела людей дымились на песке. Лучи декабрьского солнца с такой силой обрушивались на землю, что над линией прибоя то и дело возникали кольца радуг, которые сверкали над головой юноши подобно резвящимся духам. Возвращаясь к поношенной футболке — она же служила ему полотенцем, — Тристан, несмотря на резь в глазах, заметил белокожую девушку в открытом купальнике там, где толпа загорающих редела. За ее спиной виднелись волейбольные площадки, пешеходная дорожка Авенида-Атлантика, вымощенная волнистыми черно-белыми полосами.

Она была с другой девушкой. Та, пониже ростом и посмуглее, смазывала подругу кремом; от холодного прикосновения белокожая девушка выгибала спину, поднимая в такт движениям подруги грудь и округлые лоснящиеся ягодицы. У Тристана щипало глаза, но привлекла его не белизна девичьей кожи. На знаменитый пляж приходило много чрезвычайно белых иностранок из Канады и Дании, а также бразильских женщин немецкого и ирландского происхождения из Сан-Паулу и с юга страны. Его привлекла не белизна, а необычный цвет купальника, который сливался с ее кожей, создавая впечатление природной публичной наготы.

Впрочем, не совсем полной: на девушке была черная соломенная шляпка с плоской тульей, загнутыми кверху полями и блестящей черной ленточкой. Именно такую шляпку, подумалось Тристану, девушка высшего света из Леблона наденет на похороны своего отца.

— Ангел или шлюха? — спросил он своего единоутробного брата Эвклида.

У Эвклида было плохое зрение, и он часто пытался скрыть свою близорукость за философскими рассуждениями.

— Разве девушка не может быть и тем, и другим? — спросил он.

— Какая куколка, она создана для меня, — внезапно произнес Тристан, повинуясь импульсу, пришедшему из самых глубин его существа, оттуда, где картина его судьбы складывалась из торопливых, неуклюжих мазков кисти, одним движением замазывающей целые фрагменты его жизни.

Он верил в духов и судьбу. Ему исполнилось девятнадцать, и он не был беспризорником, поскольку жива была мать, но мать его торговала своим телом, хуже того, напившись, она спала с мужчинами и бесплатно, плодя детей, как головастиков, в человеческом болоте беспамятства и случайной страсти. Эвклид был младше на год, но оба знали о своих отцах лишь то, что они у них разные, о чем свидетельствовали очевидные генетические различия в облике братьев. Они учились в школе ровно столько, чтобы научиться читать вывески и рекламы, а промышляли на пару, занимаясь воровством и грабежами, когда голод становился невыносимым. Они одинаково боялись и военной полиции, и банд, стремившихся поглотить их. Уличные банды состояли из детей, безжалостных и прямолинейных, как волки. Рио в те годы еще не был столь оживленным, нищим и преступным, как сейчас, но тогдашним его жителям казалось, что город кишит машинами, ворами и негодяями. С недавних пор у Тристана появилось чувство, что он перерос воровской мир и должен искать путь наверх, в мир рекламы, телевидения и самолетов. Теперь духи уверили его, что та белокожая девушка и есть искомый путь наверх.

Сжимая в руке мокрую, облепленную песком футболку, он пошел по полуголому людскому лежбищу к девушке, которая, почуяв охотника, приняла гонорный вид. Его выцветшую оранжевую футболку украшала надпись «Одинокая звезда» — название ресторана для америкашек в Леблоне. В потайном кармашке внутри черных шорт, настолько тесных, что под ними весомо проступали половые органы, он хранил лезвие бритвы в чехле, который сам аккуратно вырезал из толстого обрезка кожи. Бритву он называл «Бриллиант». Синие вьетнамки Тристан спрятал под колючим кустиком у края тротуара.

Он вспомнил, что у него есть еще кое-что: кольцо медного цвета с буквами «ДАР» на маленькой овальной печатке, сорванное с пальца старой американки; надпись эта бесконечно изумляла его, потому что означала «дарить». Теперь он решил отдать кольцо белокожей красавице, которая гордо, всем своим телом источала страх и вызов при его приближении. Хотя издалека девушка выглядела высокой, Тристан оказался на ладонь выше. Запах ее кожи — то ли крема, то ли пота, выступившего от удивления и страха, — напомнил ему болотный смрад, исходивший от матери, слабый аптечный дух, который он запомнил с той поры, когда в раннем детстве страдал от глистов или болел малярией. В те дни пьянство еще не разрушило организм матери, и во мраке хижины, лишенной окон, она еще оставалась источником милосердия и теплой, настойчивой заботы. Она, наверное, выпросила лекарство у доктора из миссии у подножия холма, по ту сторону троллейбусной линии, где начинались дома богачей. Тогда его мать сама была еще совсем девочкой, с телом почти столь же упругим, как и у этой, хотя и не таким стройным, а Тристан был уменьшенной копией самого себя — его пухлые ручки и ножки походили на поднимающуюся опару, а глаза сверкали черными пузырьками. Но он не мог помнить этого, не мог видеть себя в тот момент, когда этот еле уловимый аптечный запах запечатлелся в его памяти, словно долгий плач во сне. Теперь же соленый морской ветер коснулся тела этой светловолосой куколки и разбудил Тристана под ярким полуденным солнцем.

Пальцы его сморщились от морской воды, и кольцо не поддавалось, когда он начал стаскивать его с мизинца. Старая американка с кудрявыми седыми волосами носила его на другой руке, там, где носят обручальное кольцо. Он настиг ее под разбитым уличным фонарем в Синеландии, когда муж ее погрузился в изучение фотографий мулаток-танцовщиц с рекламы находившегося за углом ночного клуба. Тристан приставил лезвие бритвы к ее щеке, и она обмякла, как шлюха, эта старая седая американка, так испугавшаяся царапины на своем морщинистом лице, хотя от могилы ее отделяло всего два-три года. Пока Эвклид резал ремешок сумочки, Тристан стаскивал медное кольцо, и их пальцы сплелись, как у любовников. Теперь же он протягивал кольцо незнакомой девушке. В ее лице под черной шляпкой было что-то обезьянье — его нижняя часть с крепкими зубами слегка выдавалась вперед и, казалось, улыбалась, хотя на губах у нее улыбки не было. А губы у нее были полные, особенно верхняя.

— Могу ли я преподнести вам этот скромный подарок, сеньорита?

— Что побудило вас к этому, сеньор? — За столь вежливым обращением тоже чудилась улыбка, хотя момент был напряженный, и подружка девушки, сидевшая на корточках, явно испугалась и прикрыла рукой груди в лифчике, будто эти сокровища могут украсть. Но два смуглых мешка жира есть два смуглых мешка жира, не более того, так что Тристан даже взглядом не повел в ее сторону.

— Вы красивы и не стыдитесь своей красоты, а такое встречается редко.

— Стыдиться несовременно.

— Но многие представительницы вашего пола стыдятся до сих пор. Как ваша подруга, например, — она же прикрыла свои буфера.

Глаза другой девушки сверкнули, но она взглянула на Эвклида, и ее возмущение тут же угасло; она захихикала. Тристан почувствовал легкое отвращение, услышав заговорщицкий смешок пленницы. Его воинственный дух всегда тревожило женское стремление к капитуляции. Эвклид подошел на полшага ближе, как бы занимая отданную территорию. У него было хмурое, широкое лицо цвета темной глины, безжалостное и озадаченное. Его отец, наверное, был метисом, а в жилах Тристана текла самая чистая африканская кровь, какую только можно найти в Бразилии.

Сверкающая белая девушка держалась гордо.

— Красивой быть опасно, именно поэтому женщины научились стыдиться, — заявила она Тристану, вздернув подбородок.

— С моей стороны вам ничто не угрожает, клянусь. Я не причиню вам вреда.

Клятва прозвучала торжественно, юноша попытался придать своему голосу мужской тембр. Девушка изучала его: округлые негритянские черты его лица никогда не знали обжорства, выпуклые глаза по-детски блестели, надбровные дуги возвышались этаким крепостным валом, завитушки черных волос едва заметно отсвечивали медью, в белом сиянии солнца некоторые волоски словно горели красным пламенем. В его лице чувствовались фанатизм и отрешенность, но, как он и говорил, для нее он не был опасен.

Она проворно протянула руку и коснулась кольца. «Дар», — прочла она и игриво напрягла бледную кисть, чтобы Тристан надел кольцо на палец. Безымянный палец девушки — именно так носила кольцо американка — оказался слишком тонок, кольцо держалось только на среднем. Она подняла его перед собой так, чтобы печатка сверкнула на солнце, и спросила у подруги:

— Тебе нравится, Эудошия?

Эудошия была в ужасе от нового знакомства.

— Отдай его, Изабель! Это плохие уличные мальчишки. Оно наверняка краденое.

Эвклид посмотрел на Эудошию прищурившись, будто вглядываясь в ее встревоженное выразительное лицо и темную, цвета терракоты, кожу, такую же, как и его собственная, и сказал:

— Весь мир состоит из краденого. Вся собственность — воровство, и те, кто украли большую часть, пишут законы для остальных.

— Они хорошие ребята, — успокоила Изабель спутницу. — Чем это нам повредит, если мы позволим им полежать рядом с нами на солнце и поговорить? Нам же с тобой скучно вдвоем. У нас нечего украсть, кроме полотенец и одежды. Они могут рассказать нам о своей жизни. А могут и наврать — это тоже интересно.

Так уж получилось, что Тристан и Эвклид почти ничего не говорили о своей жизни, которой они стыдились. Мать — шлюха, а не мать, дом — не дом. У них не было жизни, одна непрерывная суета и беготня в поисках пропитания. Девушки же, будто разговаривая только друг с другом, выставляли напоказ свою роскошную легкомысленную жизнь, словно демонстрировали шелковое нижнее белье. Они описывали монашек из школы, в которой учились вместе, — те настолько походили на мужчин, что у них даже усы росли. Они говорили о тех, кого молва считала лесбиянками, живущими в причудливом браке — одни из них были «петухами», другие «курочками»; они говорили о тех, что пытались совратить учениц, из похоти раболепствовали перед священниками, что платили садовникам, чтобы те с ними переспали; о монашках, которые увешивали стены своих келий портретами Папы Римского и мастурбировали, глядя на его встревоженное, с кисло поджатыми губами лицо. Они словно читали книгу, книгу секса, словесные кружева, сплетенные ловкими пальцами усевшихся в круг девушек, и их хихиканье посверкивало в этом словесном узоре, как серебряная нить на полотне. Тристан и Эвклид выросли в мире, где секс был заурядным товаром, как бобы или фаринья[638], который стоит не больше нескольких измятых крузейро, брошенных на деревянный стол, покрытый винными пятнами; они потеряли невинность, не достигнув и тринадцати лет, и в неловком молчании зачарованно слушали, как девушки развивали, веселясь до слез, свои фантастические предположения.

Рассказывая о монастырской школе, они упомянули о запретном радиоприемнике, конфискованном одной из монахинь, и это дало Тристану возможность показать свое знание самбы и шору, боса-новы — новых музыкальных стилей, созданных звездами бразильской эстрады — Каэтану, Жиля, Шику. Они заговорили об электронном рае, сиявшем высоко над их головами, где певцы и киноактеры, звезды футбола и сверхбогачи проплывали обсыпанными блестками ангелами, — этот мир словно спустился на землю и объединил их. Искры любви и ненависти, максималистские юношеские заявления перелетали от одного к другому, уравнивая всех и бесконечной удаленностью от этого рая, и тем, что все они имеют одинаковые тела с четырьмя конечностями, двумя глазами и одной кожей. Подобно набожным крестьянам Старого Света, каждый из них верил в то, что этот рай, на невидимых волнах посылавший им вести о себе, обращал свой улыбающийся благостный лик персонально к нему, равно как и в то, что недостижимая вершина небесного купола располагается именно над его обращенным вверх взглядом.

Раскаленный песок припекал снизу; властное бессилие постепенно пригасило их разговор. Когда Эвклид и Эудошия, поколебавшись, дружно встали и пошли к воде, над оставшейся парой нависло напряженное молчание. Рука Изабель, на которой блестело краденое кольцо, прикоснулась к темной, цвета полированного серебра, ладони Тристана.

— Ты хочешь пойти со мной?

— Да, куда угодно, — ответил Тристан.

— Тогда пошли.

— Прямо сейчас?

— Сейчас самое время, — сказала она, серо-голубыми глазами встретившись с его взглядом, и ее пухлая верхняя губа торжественно и задумчиво приподнялась. — Для нас.

Квартира

Свое полупрозрачное пляжное платье цвета маракуйи Изабель надевать не стала, решив уйти с пляжа в купальнике и сандалиях с белыми ремешками из тонкой кожи. Они пошли по знаменитому тротуару Авенида-Атлантика с черно-белыми извивающимися полосами мостовой. Она свернула платье и полотенце, умостив их на руке так, что в конце концов какой-то прохожий заглянул в этот яркий сверток, надеясь увидеть личико младенца. Черная, будто выкрашенная соком плодов женипапу соломенная шляпка девушки плыла впереди Тристана летающей тарелкой, распустив по ветру черную шляпную ленточку. Изабель шла неожиданно быстрой спортивной походкой, и Тристану пришлось догонять ее вприпрыжку. Из чувства приличия он натянул грязную футболку с надписью «Одинокая звезда» — названием ресторана для гринго — и звонко зашлепал по мостовой поношенными синими вьетнамками.

Рослая белокожая девушка, которую длинные ноги делали еще стройнее, шагала вперед со слепой решимостью лунатика, как будто малейшее сомнение могло остановить ее. Она пошла на юг, к форту, потом повернула направо, к Ипанеме — то ли на улицу Авенида-Ранья-Элизабет, то ли на Руа-Жуакима-Набуку, — Тристан был настолько растерян и напуган, что не заметил, куда именно они свернули. Здесь, под сенью высотных домов и деревьев, среди магазинов, ресторанов и зеркальных фасадов банковских зданий со швейцарами и стоящей навытяжку охраной, едва прикрытая нагота девушки мерцала призрачным светом и привлекала еще больше взглядов. Тристан старался на всякий случай держаться поближе к ней, но девушка была отрешена и неприступна, ее ладонь стала холодной как лед, и Тристан почувствовал себя неуклюжим чужаком. В мире шикарных домов и охраняемых улиц вожаком была она. Под бордовым навесом с номером девушка свернула в темный вестибюль, консьерж-японец за высокой черной с зелеными прожилками мраморной конторкой удивленно захлопал ресницами, но вручил ей маленький ключ и нажал кнопку, открывшую внутреннюю стеклянную дверь. Проходя через порог, Тристан чувствовал себя так, будто его просвечивают рентгеном. У него зачесалось в паху, там, где хранилось лезвие бритвы, а член в тесных влажных шортах скукожился до размера орешка кешью.

Серебристые металлические двери лифта украшали треугольные пластины, похожие на узорчатую ткань. Лифт скользнул вверх, словно клинок из ножен. Затем они прошли по короткому коридору с обоями в полоску того же сочного цвета, что и ее платье, но более мягкого оттенка, и остановились перед навощенной до блеска дверью красного дерева, набранной из множества рельефных панелей. Девушка повернула маленький, не больше его бритвы, ключ, и дверь открылась. За порогом царила тишина роскошной обстановки. Повсюду вазы, ковры, подушки с бахромой. С полок глядят тисненные золотом корешки книг. Тристану еще не доводилось бывать в подобных местах, он почувствовал, как его дыхание и движения теряют прежнюю легкость.

— Чей это дом?

— Моего дяди Донашиану, — ответила девушка. — Не бойся, тебе не придется с ним встречаться, он весь день на работе, в центре. Или играет в гольф и выпивает с друзьями. Собственно, в этом и заключается его работа. Я велю служанке принести что-нибудь выпить и нам. А может, тебе хочется есть?

— О нет, сеньорита, я не голоден. Стакана воды или немного суко[639] будет достаточно.

Тристан огляделся, и у него пересохло во рту. Сколько же всего отсюда можно украсть! За один только серебряный портсигар или два хрустальных подсвечника они с Эвклидом выручили бы столько, что хватило бы на целый месяц. А вот картины с квадратами, кругами и свирепыми яркими мазками вряд ли дадут много: если они кому и были дороги, так это автору, да и то лишь в момент, когда он их творил. Зато книги сверкают золотым тиснением. Тристан изумленно оглядел ряды книжных полок, уходящие под потолок на высоту пальмы. Вдоль двух стен комнату опоясывали антресоли, а потолок являл собой купол из стеклянных розовых лепестков с морозным узором, из вершины которого на столь же длинной, как у церковного светильника, цепи свисала громадная люстра с изгибающимися медными буквами «S» рогами. Для Тристана слово «дом» означало лишенное солнца темное логово хижины. Здесь же было столько света, что ему казалось, будто он стоит под открытым небом, в каком-нибудь укрытом от ветра месте. Сверкающая тишина приняла его.

— Мария! — ровным голосом позвала Изабель.

Пухленькая молодая служанка пришла не спеша, словно ей пришлось миновать анфиладу комнат, презрительно взглянула на Тристана, и в ее глубоко посаженных глазах мелькнул ужас. Покрытые оспинами щеки служанки были припухшие, как это случается у индианок, а может, ее просто недавно побили. Причудливая смесь генов окрасила ее кожу в темный табачный цвет. Она наверняка прочла мысли Тристана о воровстве и сочла себя выше этого. Как будто жить в богатом доме и щеголять в чистой одежде, выданной хозяевами, — это не то же самое воровство.

— Мария, — произнесла Изабель, стараясь, чтобы ее голос не прозвучал грубо или испуганно, — принеси два витаминных напитка — банановый или из авокадо, если еще есть. Это для меня. А моему другу… Принеси ему то же самое, что ты сама ела на обед. Его зовут Тристан. Хочешь сандвич? — спросила она его.

— Клянусь, в этом нет необходимости, — возразил Тристан с великодушием, которое выдавали в нем высокий лоб, блестящие выпуклые глаза и отрешенное выражение лица.

Однако, когда на мозаичном столике появилось блюдо с подогретым акараже, поджаристыми шариками ватапы[640], креветками и перцем, он набросился на еду, как волк. Тристан давно научился подавлять чувство голода, но вид пищи сводил его с ума, и он ничего не оставил на блюде, буквально вылизав его. Девушка подвинула к нему свою тарелку. Он проглотил и эту порцию.

— Кофе? — спросила Мария, пришедшая убрать со стола. Она уже не так сильно источала ненависть, и Тристан ощутил в ее поведении легкие заговорщицкие оттенки — так неуловимо отдает запахом масла денде пища, приготовленная на севере. Может, в странном доме девушки и ее дяди уже было что-то такое, чего служанка не одобряла. Как и многие люди из низов, она была готова к различным проделкам и переменам, ибо для них мир не представляет собой драгоценную реликвию, которую следует хранить вечно под стеклом.

— Да, принеси, пожалуйста, и оставь нас одних, — ответила Изабель.

Она сняла шляпку; светлые, длинные, мерцающие волосы подчеркивали ее наготу, и Тристану снова ударил в глаза слепящий свет, как и тогда, на пляже, когда он вышел из моря.

— Я тебе нравлюсь? — спросила она, отводя глаза и краснея.

— Да, даже больше того.

— Ты думаешь, я вертихвостка? Дрянная девчонка?

— По-моему, ты богата, — ответил он, оглядывая комнату, — а богатство делает людей странными. Богатые делают что хотят и не знают цену вещам.

— Но я не богата, — возразила Изабель, и в голосе прозвучало недовольство и раздражение. — Мой дядя богат, отец тоже — он живет в Бразилиа, — но лично у меня нет ничего. Они держат меня, как избалованную рабыню, чтобы после монастырской школы выдать за какого-нибудь паренька, который со временем вырастет в такого же, как они, — лощеного, вежливого и равнодушного господина.

— А где твоя мать? Что она думает о твоем будущем?

— Моя мать умерла. Она хотела подарить мне младшего брата, а он запутался в пуповине по пути на свет Божий и в предсмертных судорогах разорвал ее матку. По крайней мере, мне так сказали. Мне было четыре года, когда это случилось.

— Как печально, Изабель. — Хотя Тристан и слышал на пляже, что именно так Эудошия называла подругу, сам он еще не произносил ее имя вслух. — У тебя нет матери, а у меня нет отца.

— Где же твой отец?

Тристан пожал плечами:

— Может, умер. Пропал, во всяком случае. У матери было много мужчин, и она не уверена, от кого я родился. Мне девятнадцать, значит, это произошло почти двадцать лет назад. Она много пьет и ни о чем не печалится.

И все же однажды мать достала ему нужное лекарство. Она кормила его грудью, выбирала вшей из кудрявой шевелюры, искала глистов в какашках.

— Мне еще только восемнадцать, — объявила Изабель, чтобы снова привлечь его внимание.

Он, улыбнувшись, осмелился дотронуться до ее сверкающих волос, похожих на ночные огни Рио, открывающиеся со склонов гор.

— Я рад этому. Мне бы не хотелось, чтобы ты была старше или богаче меня.

Она не убрала его руку, но на улыбку не ответила.

— Ты подарил мне кольцо. Теперь мне нужно подарить тебе что-нибудь в ответ.

— В этом нет необходимости.

— Подарок, который я имею в виду, станет подарком и для меня. Это время. Время моей жизни.

Она встала и, потянувшись к нему, прижалась губами к его губам, скорее обозначая поцелуй, как это делают в журналах и на экране телевизора, чем целуя его по-настоящему. До этого момента жизнь ее состояла в изучении историй чужих людей, теперь она создавала свою собственную. Она повела его за собой к металлической винтовой лестнице, окрашенной в матово-розовый цвет, и начала подниматься на второй этаж. Изабель шла впереди по вьющейся лестнице, и тело ее распадалось на множество полосок плоти, разделенных треугольниками ступенек. Ведя пальцем по перилам, словно по воде, Изабель прошла по балкону как раз на уровне витой люстры и свернула в свою комнату, все еще наполненную девчоночьими плюшевыми зверюшками и увешанную плакатами с изображениями патлатых певцов из Англии. Тристан почувствовал, как ему стало легче дышать, словно здесь, в детской, ветер богатства бил в лицо не так свирепо. Изабель изогнулась в привычном небрежном танце, выполненном с полувопросительной, полувызывающей усмешкой на храброй обезьяньей мордашке, свела лопатки — и купальник исчез. Однако она не стала выглядеть более обнаженной, чем прежде. Ему никогда еще не доводилось видеть такую прозрачную и некудрявую поросль на женском лобке. Ее бледно-коричневые соски набухли от соприкосновения с воздухом и от его взгляда.

— Нам нужно помыться, — решительно сказала она.

В мраморном кубе ванной комнаты множество кранов включали самые разные струйки душа — от букета тонких иголочек до хлестких жгутов воды, барабанящих с частотой учащенного пульса. Он стоял рядом с ней под водопадом постепенно теплеющих струй и мылил ее податливую шелковистую кожу, пока та не покрылась скользким белым жиром, потом она мылила его, и он чувствовал, как член его из орешка кешью превращается в банан, а потом и в налитой початок, который вот-вот разорвет от собственной тяжести. Она с серьезным видом мылила его там, наклонив овальную головку под струи воды, чтобы получше разглядеть набухшие вены, багрово-черную кожу и одноглазую сердцевидную головку члена. Пока она изучала его, поток воды раздвинул ее волосы, и Тристан неожиданно увидел, что скальп у девушки розовый, а не белый, как ему представлялось. Выключив воду, она проговорила, все еще разглядывая его и проводя пальцем по одной из вен:

— Так вот он какой. Он уродлив, но безобиден — как жаба.

— Так ты еще ни разу?.. — спросил он смущенно, довольный тем, что почти мгновенно запахнулся пушистым широким, как одеяло, полотенцем, которое она достала из шкафчика. Вся ванная была в зеркалах, и он увидел себя в них искромсанным на куски белого и черного. Лицо его, казалось, принадлежало суровому воину, которого одновременно фотографируют со всех сторон.

— Нет, ни разу. Это пугает тебя, Тристан?

Да, это его пугало, ибо поскольку она была девственница, то совокупление с ней приобретало некий религиозный смысл, становясь разновидностью вечного преступления. Но кровь, неуправляемо пульсировавшая в початке под просторным, как халат, полотенцем, вела его следом за этим видением, которое шло перед ним, накинув полотенце, словно пончо, — так, что остались обнаженными упругие ягодицы. Когда девушка нагнулась у мраморного края ванны, чтобы подобрать с пола его черные плавки, белые ягодицы ее раздвинулись, и он с некоторой брезгливостью заметил полоску коричневой кожи несмываемого пятна вокруг анального отверстия.

Встряхнув его плавки, чтобы аккуратно сложить их, перед тем как повесить сушиться, она вдруг удивленно вскрикнула. Бритва в маленьком кармашке выскользнула из грубых ножен и порезала ей большой палец. Она показала ему колечко белой кожи и медленно набухающую рубиновую каплю. Это дурное предзнаменование тоже напугало его: он принесет ей страдания.

И все же, с гримасой боли облизывая палец и вытирая ранку уголком полотенца, она продолжала медленно идти к узкой девичьей кровати, покрытой светло-зеленым стеганым одеялом, цветом, напоминающим накипь на глиняных кувшинах и ночных горшках, которые Тристан видел в Фавеле — полоску грязи, идущую вдоль самого края сосудов. Над медными прутьями изголовья висела маленькая лоснящаяся картинка, на которой Мадонна с нимбом, похожим на сдвинутую на затылок шляпку, держала на руках неестественно крупного и серьезного младенца Иисуса с неуклюже растопыренными толстенькими пальчиками. С серьезным и решительным видом Изабель сняла картину со стены и сунула ее под кровать. Когда она улеглась поверх одеяла, несколько зверюшек со стеклянными глазами упало на пол, и девушка быстро распихала их по полкам, стоявшим около кровати, — на радость ребенку выкрашенным в свое время во все цвета радуги. Сделала она это быстро и ловко, а потом плюхнулась прямо на середину узкой кровати, так что лечь ему оставалось только на нее. Когда он послушно взобрался на Изабель, она уперлась в его грудь кончиками пальцев, будто хотела задержать, остановить на мгновение. Ее зрачки, словно сотканные из хрупких серо-голубых нитей, почти сердито смотрели в его глаза.

— Я не думала, что он будет таким большим, — призналась она.

— Нам не обязательно заниматься этим прямо сейчас. Мы можем просто обниматься, ласкать друг друга и разговаривать. Можно встретиться завтра.

— Нет. Если мы будем ждать, это никогда не случится. Наше время пришло.

— Мы можем встретиться снова завтра на пляже.

— Кураж пройдет. Вмешаются другие люди.

Неуверенно, не отрывая глаз от его лица, словно ожидая указаний, она раздвинула свои белые ноги.

— У тебя было много девушек? — спросила она.

Он кивнул, стыдясь того, что далеко не все они были девушками, что вначале были женщины вдвое старше его, пожилые пьяненькие подруги матери, которые потчевали его кусочками своего тела, словно кормили забавного поросенка.

— Тогда что ты мне посоветуешь?

Головка его члена, похожая на фиолетовое сердечко, вырванное из груди какого-нибудь кролика, покоилась на прозрачной поросли ее лобка. Обычно женщины брали его своей рукой и сами направляли внутрь. Эта же девушка неуклюже приподняла ягодицы и смотрит ему в глаза, прося совета. Она увидела, как потемнели белки его глаз, почти сливаясь с черными зрачками, и он снова заговорил низким мужским голосом:

— Я советую тебе расслабиться так, чтобы мое наслаждение и твое слились воедино. Это будет непросто — в первый раз. Будет больно.

В его дыхании чувствовался острый аромат акараже.

Он провел рукой по ее промежности, нашел место, где липкие срамные губы начали расходиться, и направил туда свой член. Немного спустя, словно Сомневаясь в правильности собственного совета, он спросил:

— Тебе больно?

Изабель окаменела под ним, пытаясь преодолеть инстинктивное неприятие чужой плоти. На бледной коже внезапно проступил теплый пот. Она кивнула, нервно дернув подбородком, как если бы никакая другая часть ее напряженного тела не осмеливалась пошевельнуться. Он и сам вспотел, встревоженный темнотой ее девственного лона. Трудно чувствовать себя любовником, а не избалованным поросенком, пожирающим помои. И все же он знал: за темной преградой, стоящей перед ними, их ожидает рай.

— Мне остановиться? Я могу выйти.

На сей раз ее подбородок яростно дернулся из стороны в сторону.

— Да делай же это, Бога ради, — на всякий случай сказала она.

Он ринулся в темноту, и с каждым ударом в глазах его под сжатыми веками все больше краснело. Откуда-то из недр его существа, из-под того места, где гнездится голод, пытался пробиться через зажатый проход поток света. Тристан задыхался, холодел, давление света усиливалось, и пятки его задрожали, когда он почувствовал, что свет вот-вот плеснет через край, и, наконец, свет изменился высокой, ошеломляющей дугой. Его судороги напугали девушку, и она забыла о своем теле. Нежно, с удивлением ее белые руки пробежали по изогнувшейся черной спине, пытаясь оплести паутиной шелковистых прикосновений ту огромную брешь, которую наслаждение Тристана пробило в ее упругих глубинах. Его дыхание успокоилось, голос вновь зазвучал разумно и сосредоточенно.

— Тебе было больно?

— Да. О Боже. Все было именно так, как говорили монахини в школе. Как и должно быть во искупление грехопадения Евы.

Однако стоило ей почувствовать его благородное желание освободить девушку от своей плоти, как ее ноги и руки крепче обняли его.

— Милая Изабель, — вздохнул он, смущенный тем, что не может подобрать лучших слов и все еще стесняется называть ее по имени. Один героический подвиг еще не давал ему права держать себя на равных с этой красавицей аристократкой. Когда же Изабель наконец позволила ему вынуть свой член, он был покрыт ее кровью, и она, похоже, сердилась на Тристана за то, что они испачкали светло-зеленое атласное одеяло.

— Мария увидит и расскажет дяде! — воскликнула она.

— Она шпионит за тобой?

— Они с дядей… Они друзья.

Вскочив с кровати, Изабель принесла из ванны влажную тряпку и принялась оттирать пятно. Из-за того, что Тристан хотел прервать половой акт, пятно оказалось причудливой формы, напоминая очертаниями кубок с широким основанием, длинной ножкой и круглой объемистой чашей.

— Надо было подстелить полотенце, — сказал он, раздраженный тем, что она, судя по всему, винила его в своем кровотечении и теперь, после такого возвышенного мгновения, сразу же перешла к обыденности домашних забот.

Изабель услышала обиду в его голосе и попыталась умиротворить гордость Тристана; отвернувшись от кровати, она послушно вытерла покрасневшей тряпицей его уже уменьшившийся член. Девственная кровь растворилась в складках кожи цвета черного дерева. Пафос дефлорации начал проходить, боль у нее между ног усилилась, и она нетерпеливо сунула ему в руки мокрую тряпку.

— Давай, Тристан, ты тоже в этом участвовал.

Хотя Тристана и переполняла брезгливая гордость, свойственная даже самым бедным бразильским мужчинам, он взял тряпку, понимая состояние Изабель. У той голова шла кругом от собственной смелости, от того, что она сделала нечто непоправимое. Непредсказуемое настроение женщин — та цена, которую мужчинам приходится платить за неземную красоту этих созданий и причиняемую им боль.

Когда Тристан вернулся из ванны, одетый во влажные плавки, Изабель все еще оставалась обнаженной, если не считать перстень с надписью «ДАР» и новую соломенную шляпку, такую же, как и прежняя, только клубничного цвета. На разноцветных полках, опоясывавших две стены ее комнаты, лежало множество веселых шляпок и целая сокровищница игрушек, подаренных дядей, которому хотелось навеки оставить ее маленькой девочкой.

Она вскинула голову и приняла позу стриптизерки, встав на цыпочки, выставив белые ягодицы и согнув одну ногу. Пальцы ног побелели от напряжения, а на внутренней поверхности бедра обнаружилась засохшая струйка крови. Как чудесно, думала она, стоять обнаженной перед мужчиной и не стыдиться этого.

— Я все еще нравлюсь тебе? — спросила она с трагической серьезностью, подняв на него глаза из-под полей дерзкой шляпки.

— У меня нет выбора, — сказал он. — Теперь ты моя.

Дядя Донашиану

— Нет, я так не думаю, дорогая, — сказал дядя Донашиану, величественно, подобно кинжалу в ножнах, покоясь в переливающемся алюминиевом сером костюме. — Не думаю, что это находится в границах приличий, даже тех немногочисленных, которые еще остались в наш чересчур прогрессивный и легкомысленный век.

Прошел месяц. Марта рассказала своему хозяину о гостившем в доме юноше и о том, что Изабель постоянно пропадает на пляже — отсутствовала она долго, а загар у нее не появлялся, поэтому ходила она, скорее всего, не на пляж, а в кино, или проводила время с парнем в отелях с почасовой платой. Разумеется, гуляет она не с Эудошией. Родители увезли Эудошию и трех ее братьев в Петрополис, чтобы спрятаться от летнего зноя в горах, где в свое время возвели дворец для двора Дона Педру Второго, ставшего теперь музеем, и где до сих пор разъезжали по узким улицам вдоль каналов в запряженных лошадьми экипажах, затем они отправятся на несколько недель в Нова-Фрибургу, где колония швейцарских иммигрантов когда-то построила родные их сердцу швейцарские шале. Там они будут ходить по горам, играть в теннис, кататься на лодках и лошадях, любоваться вечно цветущими растениями: когда Изабель была помоложе, она часто наслаждалась всем этим в обществе дяди и его жены, стройной и элегантной тети Луны. Это было еще до того, как они, к несчастью, разошлись — развестись по закону было невозможно. Тетя Луна происходила из самой тонкой прослойки высшего света Сальвадора и теперь жила в Париже, откуда присылала Изабель к Рождеству шаль от Эрме или пояс от Шанель. Если кто-то и ассоциировался у Изабель с матерью, так это она. В Петрополисе к дяде с тетей изредка присоединялся и отец Изабель, урывая недельку от своих чиновничьих забот в Бразилиа. Как восхитительно было сидеть рядом с ним в ресторане великолепного отеля одетой строго и аккуратно, как настоящая женщина, когда накрахмаленное декольте чуть трет кожу, а вдалеке, по ту сторону голубого озера, меж двух зеленых гор сверкает водопад, и водные лыжники оставляют на водной глади светло-голубые вьющиеся следы! Но все эти наслаждения принадлежат ее детству, маленькому, как улыбки на фотографиях.

— И какие же границы приличий существуют в Бразилии? — спросила она дядю. — Я считала, что в нашей стране каждый человек творит себя сам, независимо от цвета его кожи.

— Я говорю не о цвете кожи. В этом смысле я дальтоник, как и наша конституция, соответствующая национальному темпераменту, унаследованному нами от великодушных владельцев плантаций сахарного тростника. У нас, слава Богу, не Южная Африка и не Соединенные Штаты. Но человек не может создать себя из ничего, для этого нужен материал.

— Который принадлежит очень немногим, то есть тем, у кого он был всегда, — заметила Изабель, нетерпеливо затягиваясь одной из дядиных британских сигарет.

Дядя Донашиану продул мундштук из черного дерева и слоновой кости — дядя пытался бросить курить и держал мундштук в зубах, чтобы облегчить процесс отвыкания, — и сунул его в уголок рта; это придало его лицу мрачное и мудрое выражение. Губы у него были тонкие, но красные, как будто только что вымытые.

— Руки толпы разрушат все, — пояснил он упрямой племяннице. — Даже Рио моей молодости уже превратился в сплошные трущобы. А ведь он был так прекрасен, так изумителен: трамвай ходил вдоль Ботанического сада, фуникулер шел до Санта-Терезы, в казино приезжал петь Бинг Кросби. Город был изящен и очарователен, как уникальная ваза венецианского стекла. Теперь от него осталась лишь блестящая скорлупка — внутри он прогнил. В нем нечем дышать, в нем нет тишины. Постоянно грохочет транспорт и музыка, музыка этой безмозглой самбы, повсюду вонь человеческих испражнений. Повсюду грязные тела.

— А мы с тобой разве не воняем? Не испражняемся? — Дым вырывался изо рта Изабель с каждым слогом клубами гнева.

Дядя Донашиану взглянул на нее оценивающе, пытаясь вернуть своему насмешливому лицу выражение, исполненное любви к племяннице. Он вынул изо рта пустой мундштук. Его лоб, загоревший до ровного орехового цвета благодаря тщательно подобранному режиму солнечных ванн, наморщился, будто механически, и дядя по-новому, взволнованно и искренне, наклонился к ней.

— Ты использовала этого парня. Я бы тебе такого никогда не посоветовал, но, знаешь, ты права, в жизни не всегда нужно следовать советам старших. Иногда необходимо бросать вызов, делать все наперекор. Ничто не прорастает без боли, не прорвав кожуры. Первобытные люди мудро помещали боль в самую основу обряда посвящения. Что ж, дорогая моя, ты прошла через этот обряд. Ты отправилась на пляж и выбрала орудие истязания. Воспользовавшись этим живым орудием, ты стала женщиной. Ты сделала это потихоньку, без моего ведома, и поступила правильно, щадя меня. Но твой поиск достойного человека будет проходить на виду у меня, всего общества, у твоего заслуженного отца. И на виду у твоей милой матери, нашей дорогой покойной Корделии, которая со слезами на глазах взирает на тебя с неба, если, конечно, ты хоть немного веришь в то, чему тебя учили монахини.

Изабель заерзала на роскошном малиновом диване, и бархатная обивка зашуршала под ее бедрами. Она затушила сигарету — Изабель не хотелось, чтобы мать шпионила за ней. Ей не хотелось, чтобы в ее жизнь вмешивалась еще одна женщина. Мать умерла, пытаясь подарить ей брата, и Изабель не могла простить ей этого двойного предательства, хотя она часто сравнивала фотографии матери, поблекшие после ее смерти, со своим собственным отражением в зеркале. Мать была темнее, и красота ее была более типична для Бразилии. Светлые волосы Изабель получила от отца, от Леме.

— Итак, — заключил дядя Донашиану, — ты перестанешь видеться с этим черномазым. После карнавала поступишь в университет, в наш знаменитый Папский католический университет Рио-де-Жанейро. Учась там, ты наверняка увлечешься модными левацкими фантазиями и будешь участвовать в антиправительственных демонстрациях, требуя земельной реформы и прекращения преследований индейцев Амазонии. Во время этих донкихотских занятий ты влюбишься в такого же демонстранта, который, получив диплом, забудет об угрызениях совести и станет высокооплачиваемым специалистом, а может, и членом правительства, которое к тому времени военные, будем надеяться, избавят от своей опеки. Или — подожди, не прерывай меня, дорогая, я знаю, как недоверчиво твое поколение относится к поиску подходящей пары, но, поверь мне, когда улетучивается очарование, остается лишь близость характеров — ты и сама можешь стать адвокатом, врачом или чиновником во властных структурах. Теперь в Бразилии у женщин есть такие возможности, хотя общество и неохотно предоставляет их. Женщинам до сих пор приходится бороться против взглядов наших достойных предков, считавших женщину украшением и инструментом размножения. Тем не менее, если ты хочешь пренебречь материнством и традиционными домашними добродетелями, то сможешь принять участие в этой игре сильных мира сего. Ах, поверь мне, дорогая племянница, эта игра становится скучной, как только узнаешь ее правила и усваиваешь первые немногочисленные приемы.

Он вздохнул; как обычно, скука лишала речи дяди Донашиану энергии — через пятнадцать минут ему надоедало любое занятие. Вот этим мы его и обойдем, сказала себе Изабель. Молодым не так быстро становится скучно.

Но дядя вдруг снова разволновался — ему пришла в голову новая мысль.

— А знаешь, мне даже завидно, честно: ты можешь поехать за границу. Почему же, в конце концов, во времена, когда наш шарик вырождается с каждым днем, сидеть в Бразилии с ее свирепой историей, ее отвратительным, глупым народом, вечной отсталостью и бездумной самбой на краю хаоса? Мы же не только бразильцы — мы еще и граждане планеты! Поезжай в Париж, поживи немного под крылышком у тети Луны! Или, если тебе хочется улететь подальше от родного гнезда, отправляйся в Лондон, Рим или хотя бы в этот старомодный Лиссабон, где по-португальски говорят так быстро, что ни слова не разберешь! В газетах пишут, что в Сан-Франциско расцвела «Власть цветов», а Лос-Анджелес стал столицей «Тихоокеанского бассейна»! — Он наклонился к ней еще ближе и, приподняв длинные тонкие брови, которые были светлее загорелого лба, придал своему лицу то выражение, которое он демонстрировал десяткам женщин, предлагая нечто восхитительное. — Изабель, позволь мне говорить дерзко и выразить свое собственное мнение, хотя я знаю, что мой строгий брат не одобрит и даже наверняка осудит меня: если ты решила попирать условности, стань авантюристкой — актрисой, певицей, призраком из электронного мира, который все чаще замещает собой унылый трехмерный мир тяжелых элементов! Оставь нас за своей спиной! Лети к звездам! Дух захватывает от перспектив, ожидающих тебя, если ты расстанешься с этим, этим…

— Тристаном, — оборвала его Изабель, не дожидаясь эпитета. — Моим мужчиной. Я скорее расстанусь с жизнью.

Красные губы дяди Донашиану мгновенно скривились, и он заметил, что его бокал, давеча наполненный напитком, столь же искрящимся, как и его костюм, уже пуст.

— Это подзаборные речи, дорогая, дозволительные беднякам, ибо вульгарная романтика сопливого толка — единственное, что остается, когда нет сил терпеть лишения. Но ты, и все мы имеем привилегию жить разумно. Именно на разуме, а не ужасных вековых иберийских мечтах и алчности беспородных собак зиждется надежда Бразилии.

Изабель весело рассмеялась, вспомнив распорядок дня своего дядюшки, — прогулка вдоль пляжей Ипанемы и Леблона ранним утром, предполуденный визит к личному биржевому маклеру — смышленому светлому мулату, который учился в Лондоне и занимался планированием дядюшкиных финансовых дел; второй завтрак и сиеста с одной из любовниц в ее загородном доме с прохладными беседками; вечера на террасе «Клуба жокеев», где он пил джин, любуясь небом над Корковаду, залитым розовым закатом. Она игриво поцеловала его в загорелый лоб и ушла из гостиной по винтовой лестнице, ошибочно полагая, что дядя занимался привычными словесными упражнениями, дабы ублажить семейные призраки.


С тех пор как Изабель начала спать с бедняком, ей стало легче разговаривать с Марией — она уже не так боялась ее злой индейской крови и немногословия.

— Мой дядюшка, — с усмешкой говорила она на кухне, — забывает, что я больше не ребенок, вверенный попечению монашек.

— Он очень любит тебя и желает тебе только самого хорошего.

— Почему ты ему все рассказываешь? Теперь я не могу приводить Тристана к себе — ты же предала нас.

— Я не стану обманывать твоего дядю. Он очень хорошо ко мне относится.

— Как же! — с издевкой произнесла Изабель и принялась за каруру, которое Мария собиралась съесть сама. — Он платит тебе, как собаке, спит с тобой и все время бьет. Я знаю об этом, потому что слышу шум возни из твоей комнаты, хоть ты и не кричишь.

Широкие красно-коричневые скулы Марии украшали две пары аккуратных косых шрамов. Она заговорщицки взглянула на Изабель. Сверкнули глаза-щелки, утонувшие в одутловатом лице.

— Твой дядя — добрый человек, — сказала она. — Если он и бьет меня, то лишь потому, что злится на самого себя. Он не выдерживает напряжения — трудно быть богатым в бедной стране. Он все время бьется лбом о стену, потому что в нашей стране такой утонченный человек, как он, не может найти себе достойного применения. Здесь все подминают под себя грубые мужланы из сертана[641]. Я понимаю, что он бьет не меня. Его удары нежны, как шлепки котенка по бумажному бантику.

— А трахает он тебя как? Тоже нежно?

Мария не ответила. Молча, как и полагается индианке, она взяла себе тарелку из буфета и разделила каруру пополам, словно давая понять, что раз Изабель захотела поговорить о постели, то они теперь равны.

— Твой дядя добрый человек, — повторила она. — Но смотри не переусердствуй. Ты должна поступить в университет и водиться с приличными парнями. Тристан не для тебя. Вот у меня мог бы быть такой парень, когда я была моложе. Симпатичный уличный парнишка. Он красив, как птица из джунглей, но из него обеда не сваришь. В нем ничего нет, кроме клюва, когтей и ярких перьев.

Изабель откинула волосы, чтобы они не мешали ей есть, и, проглотив кусочек окры, смело и пытливо взглянула на Марию. Она знала, что дерзость к лицу, и потому вздернула подбородок.

— Мы нашли друг друга, — сказала она, — на пляже, среди сотен других людей. Мы не можем позволить себе потерять нашу любовь. Да и что нам может сделать дядя? Ничего. Мне ведь уже восемнадцать. Это в старые времена молодых девственниц можно было запирать в альковах больших усадеб и, затянув их в шелка и траурные кружева, заставлять глядеть на мир сквозь решетчатые окна, в ожидании своей очереди заняться размножением, подобно породистым голубям.

— Он может отправить тебя в Бразилиа, к отцу, — заметила Мария. — Из столицы не сбежишь. Она окружена девственными лесами, даже глубоким рвом с водой.

Изабель вскочила с табуретки, как с горячей сковородки, и стремительно, ни к чему не прикасаясь, словно боясь обжечься, стала мерять шагами кухню.

— Он говорил тебе об этом? Он так тебе сказал, Мария? В столицу, к отцу? Говори же! — Угроза переезда в столицу приводит в ужас всякую истинную кариоку.

Мария молчала, в ней неслышно, но упорно боролись два чувства: верность хозяину и любовнику, с одной стороны, и сочувствие к младшей сестре по несчастью, с другой. Ибо Изабель — еще одна пленница любви и жертва рабства, которое секс несет женщинам, хоть она по незнанию и провозглашает себя свободной.

— Я не знаю наверняка, хозяйка, — сказала она наконец. — Но он говорил с братом по телефону. Мне кажется, если ты не расстанешься с этим парнем, ты вряд ли проведешь нынешний карнавал в Рио.

Лачуга

Лачугу матери Тристана там и сям пронизывали острые кинжалы света, проникавшие сквозь щели в листах оцинкованной жести над головой и дыры в стенах из крашеных досок и картона. Но даже яркий голубой свет не мог пронзить насквозь душную атмосферу хижины, наполненной не только дымом табака и кухонным смрадом, но и пылью от земляного пола и осыпающегося материала стен, которые постоянно облеплялись новыми слоями украденных или присвоенных вещей, призванных защитить жителей хижины от природных невзгод: палящего солнца, потоков дождя и холодного океанского ветра в безлунные ночи. Хижина, казалось, утопала среди нетронутой природы, поскольку лепилась к одному из самых высоких и крутых склонов Морру Бабилониа, или Вавилонской горы. Когда ее обитатели ощупью выбирались наружу, откинув полог из гнилого тряпья, заменявший двери, их взору открывался жестокий и величественный вид сверкающего на солнце моря с парусниками и островками, и они щурились от слепящего света.

Изабель прибыла сюда ночью и еще не осмелилась выйти на улицу при свете дня. Ее поразила густота и текучесть воздуха внутри лачуги, и она никак не могла понять, сколько же здесь народу помимо них с Тристаном и его матери. Казалось, в хижине несколько комнат на разных уровнях; одну из них, служившую ванной и туалетом, она уже посетила. Полом там служил прогибающийся кусок фанеры, а под ним виднелся головокружительной крутизны склон голой оранжевой глины, по которому экскременты и моча стекали вниз и скрывались на участке другого поселенца. Голос матери Тристана, невнятный и вялый, раздавался, казалось, не из какой-то определенной точки, а из угла, самого темного и защищенного, где пол был неровным, словно застывшая зыбь, похожая на бледную тень, отбрасываемую далекой горной грядой.

Изабель узнала, что мать Тристана зовут Урсула, Урсула Рапозу. Прошлой ночью запыхавшиеся Изабель с Тристаном ворвались в хижину и разбудили ее. Они долго карабкались вверх по склону Морру Бабилониа и выбились из сил. После освещенных лунным светом зигзагов горных улочек лачуга казалась такой темной, словно их окунули в чернильницу. Затем вспыхнула спичка, и огонь приблизился к лицу Изабель так близко, что едва не опалил ее длинные ресницы. Потом спичку задули, и в ноздри ударил сладковатый, отдающий тростниковой водкой перегар.

— Ну и штучка эта белая девчонка, — сказал голос, принадлежавший спичке и вони. — Как тебе удалось украсть ее?

— Я не украл ее, мама. Я ее спас. Дядя собирался отослать ее к отцу. Она не хочет уезжать. Она хочет остаться со мной. Мы любим друг друга. Ее зовут Изабель.

Горячий шепот Тристана раздавался в нескольких сантиметрах от уха Изабель.

Темень закряхтела, потом внезапно что-то зашуршало, и ее обдало резким и быстрым дуновением ветерка. По глухому звуку, раздавшемуся рядом с ее головой, Изабель поняла, что Тристан получил оплеуху.

— Ты принес мне денег?

— Немного, мама. Неделю сможешь пить кашасу.

Раздался более тихий бумажный шелест, и кисло-сладкое облако алкогольного перегара, сдобренное запахом теплой плоти, отодвинулось в сторону; Изабель почувствовала, как сильная рука любимого потянула ее туда, куда сама она не осмелилась бы сделать хоть один шаг, поскольку неровный пол под ногами был усеян каким-то хламом, а мрак по-прежнему оставался абсолютным. Какие-то непонятные существа — то ли скорпионы, то ли гигантские многоножки — щекотали ей лодыжки, а разок она больно ударилась локтем о грубую деревянную подпорку, которую Тристан ловко обогнул, не выпуская ее руки из своей ладони. Она поняла, что он смущен и от этого чувствует себя напряженно: ведь он привел ее к себе домой.

— Сюда, Изабель, — сказал он.

Сильная рука потянула ее книзу, в узкий проем, где прямо на голую глину были брошены колючие комья грубых мешков, набитых, судя по еле уловимому запаху, чем-то вроде высушенных цветов или скелетов очень маленьких и хрупких мертвых тварей. Вытянув наконец свои нежные члены, она почувствовала себя в полной безопасности, подобно зародышу в утробе матери, и даже замурлыкала от накатившего на нее ощущения счастья.

— Тихо, — мгновенно рявкнула Урсула, казалось, прямо в ухо Изабель, хотя они с Тристаном довольно долго пробирались по колышущейся темноте, заполненной очертаниями каких-то предметов и существ. Где-то совсем рядом раздавалось чье-то тихое сопение — а может, это был хор нескольких дышавших в такт легких, — и мать Тристана вдруг запела бессвязно, тихо, заунывно, и песня ее становилась то громче, то тише, но никак не кончалась. Звук этот не был неприятным, он сливался с бормотанием, проникавшим в хижину сквозь ее невидимые стены; с обрывками разговоров и топотом шагов ниже по склону, с шумом ночного Рио и ритмичными звуками самбы, доносившимися то из города у подножия горы, то откуда-то сверху, как будто сами ангелы веселились в предвкушении карнавала.

Сколь бы опасным и необычным ни казалось положение Изабель, ей было удивительно спокойно и хотелось спать после лихорадочного бегства с Ипанемы вдоль Копакабаны, после долгого подъема по склону горы туда, где в лунном свете мерцала Фавела, нависшая над городом подобно застывшей лавине. Она чувствовала, как напряжено тело Тристана; он дал ей вместо подушки свернутую в комок тряпку, терпко пахнущую чьим-то потом. Темень приняла ее в свою утробу, обволокла Изабель, убаюкивая ее материнским дыханием.

Ее любимый оставался напряженным и беспокойным. Несколькими лихорадочными движениями он умостил между собой и Изабель две большие сумки, которые они волокли с собой вверх по склону, — в них были одежда девушки и ценные вещи, похищенные из квартиры дяди Донашиану: серебряный портсигар, хрустальные подсвечники, украшенный драгоценными камнями золотой крест, в свою очередь украденный кем-то из церкви XVIII века в Минас-Жераисе и проданный затем ее дяде торговцем антиквариатом, и стянутый множеством резинок прямоугольный пакет из банкнот по десять тысяч крузейро, обнаруженные ими под надушенным дядиным нижним бельем, которое, как изумленно подумалось тогда Тристану, больше подошло бы женщине. Когда он торопливо размещал сумки, их острые углы впились в тело Изабель, вновь напомнив ей о том, что беззаботное девичество осталось позади и она вступила на путь женщины, исполненный страданий. Пьяная песнь матери Тристана говорила о том же, но уже ничто не могло помешать Изабель уснуть в теплом чреве нищеты, пока ее муж (по крайней мере, он ей теперь казался мужем) беспокойно ворочался рядом, строя в кромешной тьме планы на будущее.

Когда она проснулась, день уже возвестил о своем приходе голубыми клинками света, висевшими повсюду в клубах дыма. Неподалеку от грубого лаза наружу — чтобы чад выносило на улицу — девочка лет двенадцати-тринадцати готовила пищу, сидя на корточках у огня, разведенного под укрепленной на каких-то подставках круглой крышкой от железной бочки. Изабель распознала аромат кофе и запах ангу — кукурузных лепешек, которые делают почти из одной воды и соли. По хижине слонялись какие-то люди. Она узнала знакомый по пляжу коренастый силуэт Эвклида, когда тот прошел мимо в сером утреннем свете. Он поглядел в сторону Изабель, но сделал вид, что не заметил ее. Тристан показал ей закуток, откуда кал стекал вниз по склону. После тревожной ночи он выглядел осунувшимся и повзрослевшим, походя на кусок копченого мяса; блеск его темной кожи потускнел. Она с болью подумала о том, что, обретя ее, Тристан взвалил на свои плечи тяжелую ношу.

По наивности своей Изабель решила, что если ей удастся заключить союз с его матерью, то это облегчит Тристану его бремя. Урсула все еще лежала в постели, а рядом на широком и грязном соломенном матраце, источающем сладковатую вонь, лежал мужичонка, уткнувшись пиявкой в ее бок. В спутанных черных волосах мужчины виднелась проседь. Лицо его наполовину скрывала огромная коричневая грудь, свисавшая из разорванного платья Урсулы. В этом грязно-коричневом цвете ее кожи не было и следа африканской синевы Тристана. Очевидно, иссиня-черную кожу он унаследовал от отца. Белки глаз Урсулы пожелтели и помутнели от пьянства, во рту не хватало зубов.

— Белая девушка, чего тебе здесь нужно? — спросила она, увидев, что Изабель поднялась на ноги.

— Меня привел Тристан: моя семья хотела разлучить нас.

— Мудрые люди. Вы двое просто свихнулись, — сказала Урсула, не отводя мутных глаз от светловолосой девушки и стараясь определить, какой прок можно извлечь из ее появления.

— Мы любим друг друга, — объявила Изабель. — Мы хотим остаться вместе навек.

Мать Тристана не улыбнулась. От гнева черты ее угрюмого лица обозначились немного резче.

— Хорошо, если любовь ваша продлится хотя бы одну ночь, — заявила она. — Мой паршивец не имеет права любить кого бы то ни было.

— Он красивый, — сказала Изабель женщине о ее собственном сыне. — Я чувствую себя ущербной, когда его нет рядом. Не могу есть, не могу сомкнуть глаз. А прошлой ночью спала, как младенец.

«Не как младенец, — подумала она про себя, — а как зародыш».

— Я люблю вас, Урсула, — осмелилась признаться Изабель, — за то, что вы вырастили такого красивого мальчика… мужчину.

Она была полна решимости стереть с этого сального коричневого лица враждебную тупость и заставить Урсулу признать чудо ее с Тристаном любви.

— Херня, — грязно выругалась женщина, но тем не менее улыбнулась. Словно пытаясь погасить улыбку и спрятать жалкий щербатый рот, она откопала в груде наваленных рядом с постелью вещей бутылку и присосалась к горлышку. Когда глаза Урсулы закрылись, на лицо ее вернулась красота — та красота полуденного солнца, которую Изабель видела в Тристане. Хотя тело Урсулы стало грузным и превратилось в бесформенную расплывшуюся глыбу плоти, овальное лицо ее оставалось изящным и его обрамляли роскошные волосы цвета кукурузных кисточек. Беспорядочное пересечение шрамов на ее лице — совсем не таких симметричных и исполненных смысла, как у Марии, — свидетельствовало о былых побоях и ранах.

Тристан, до этого скрывавшийся от глаз Урсулы и Изабель в той части хижины, что располагалась за грубой деревянной подпоркой, показался из-за сооружения, которое поддерживало оцинкованную жестью крышу и разделяло интерьер лачуги на некое подобие комнат.

— Мама, мы здесь не останемся. Тут слишком мерзко.

Встревоженный зычным мужским голосом, тщедушный мужичок перекатился на спину. Показался его открытый слюнявый рот. Свободной рукой Урсула прижала его голову к своей груди, и он, всхлипнув, затих.

— Засоренная высокими идеями голова — вот что всегда внушало мне отвращение. Интересно, сколько богатые родственники заплатят за ее возвращение?

— Наверняка много, — ответил Эвклид, который разговаривал с девушкой у очага. И обратился к Изабель: — Где твоя подруга Эудошия? Мы с ней тогда здорово поболтали о католической общинности и марксизме. По дороге к Леме и обратно мы пришли к выводу, что оба учения донкихотские.

— Родители забрали ее с собой в горы, — ответила Изабель. — Она типичная буржуазная девочка: болтает смело, а на жизнь смелости не хватает.

Эвклид прищурился и сказал:

— Избыток храбрости всегда оборачивается любовью к смерти.

— Мы любим друг друга, — продолжил Тристан, обращаясь к матери. — Мы собираемся отправиться на поезде в Сан-Паулу. С помощью моего брата Шикиниу я хочу найти там работу на автомобильном заводе. Мама, мне нужен его адрес.

Изабель впервые услышала о третьем брате. Лицо его матери вытянулось, но потом она хитро прищурилась.

— Еще один паршивец, — сказала она. — Ни гроша домой не присылает, а ведь уже разбогател, «жуки» делает, на которых все ездят. Если бы аптекарь дал мне приличное лекарство, никто бы из вас, паршивцев, не обременял собою Мать-Землю.

Девочка у очага спросила:

— А ее мы тоже будем кормить? Теста хватило только на восемь лепешек.

— Отдай ей мою долю, — ответил Тристан.

— Нет, тебе нужно копить силы, — сказала Изабель, хотя у нее все плыло перед глазами от голода. В голове звенело, а в желудке будто кошки скребли… Неужели бедняки постоянно испытывают эти ощущения? Она пересчитала людей в хижине, и у нее получилось шесть человек, включая спящего. — Тристан по движению зрачков Изабель угадал ее мысли.

— Есть еще бабуля, — пояснил он.

Из вороха циновок и мешков в самом дальнем и сумрачном углу хижины с доброй улыбкой поднялось странное существо, которое, казалось, состояло из тощих темных лохмотьев и костей. Старая изможденная женщина в лазурном ситцевом платке в горошек, обернутом вокруг головы наподобие чалмы, шаркая, двинулась к ним, шаря рукой по залатанной стене хижины, чтобы не потерять дорогу. Глаза ее были лишены зрачков, а кожа напоминала растрескавшуюся от засухи черную землю.

— Это ваша мать? — спросила Урсулу Изабель. Хотя мать Тристана не выказывала никакого к ней расположения, Изабель чувствовала необходимость сблизиться с ней, как с потенциальной наставницей в новом искусстве женской жизни.

— Какая, к черту, мать, не было у меня никакой матери, — пробубнила в ответ Урсула. — Старая бабуля говорит, будто она мать моей матери, но кто это может доказать? Она живет здесь, ей больше некуда податься, собрались здесь кто попало, а я их корми своей дыркой. Паршивцы с пустыми карманами, вроде этого, мне всю дыру протерли.

Урсула сердито хлопнула себя по боку, и спящего мужчину снова отбросило в сторону. Веки его поднялись, как у ящерицы, когда та высовывает язык.

— У него в штанах пусто, одни яйца, — объяснила она Изабель, а затем, словно почуяв, что девчонка нуждается в поучении, добавила: — Когда будешь трахаться, всегда требуй деньги вперед. За анальный секс требуй больше, потому что это больно.

С бабулей получалось семь человек. Значит, одна лепешка лишняя, подсчитала Изабель. Они с Тристаном могут разделить ее. Собственный голод представлялся ей неким твердым предметом, лежащим в прозрачном сосуде окружающей жизни. Даже стены хижины с размытыми столбиками света казались все более прозрачными по мере пробуждения Фавелы и нарастания шума на улицах Рио у подножия горы. Из того же угла, откуда появилась бабу ля, вышли еще двое — коренастый мужчина и женщина, уже далеко не молодые, но еще не старые — они ощупью пробрались к выходу из хижины и ловко схватили по лепешке с плиты.

Изабель поразилась тому, с каким количеством народа она так крепко проспала всю ночь. Бедняки, как и животные, выработали удивительно тактичную политику жизненного пространства. Теперь, когда Изабель смогла оценить размеры хижины, она увидела, что места здесь не больше, чем в туалетной комнате дяди, если, конечно, не считать утопленную в пол ванну, желтый унитаз с мягким сиденьем и подобранные в цвет биде, две раковины по бокам от большого зеркала, два туалетных столика (один для лекарств, а другой для косметики, брошенной тетей Луной), вешалку для одежды и полотенец, сушилку, похожую на стрельчатое окно церкви; отдельную душевую кабину с матовой стеклянной перегородкой и шкафчика, где Мария хранила стопки сложенных полотенец всевозможных размеров. Когда Изабель была маленькой, эти стопки казались ей мохнатой лестницей. И когда она вырастет, то взберется по этой лестнице и станет домохозяйкой, как тетя Луна, только полотенец у нее будет еще больше, а муж будет даже лучше дяди Донашиану.

Подсвечник

Назревала драка. Эвклид, который на пляже казался таким милым скуластым молокососом, теперь требовал от своего брата, чтобы они обратили в прибыль свою в некотором роде власть над этой бледнолицей богатой девушкой. Тристан подобрал обе спортивные сумки, взяв их под левую руку, и оставил правую свободной. Его рука покоилась на поясе шортов рядом с тем местом, где, как уже знала Изабель, обитало лезвие бритвы.

— Она моя, — говорил Тристан. — Я обещал, что ей никто не причинит вреда. Ты слышал мои слова.

— Слышал, но сам-то я ничего не обещал. Я только стоял и смотрел, как ты из гордыни своей совершаешь грех. К счастью, она оказалась такой же глупой, как и ты. Одна записка ее отцу — и мы получим миллионы, десятки миллионов.

— Когда мы встретимся с ее отцом, я предстану перед ним как благородный человек перед благородным человеком, а не как вор перед своей жертвой и не как нищий перед принцем.

— Ты всегда слишком много мечтал, Тристан, верил в добрых духов и в сказки. Ты считаешь свою жизнь повестью, которую расскажут в мире ином. Ты думаешь, будто над нами восседают ангелы-писцы и все записывают, макая перья в жидкое золото. На самом же деле нет ничего, кроме грязи, голода и смерти в конце. Поделись со своей семьей хотя бы содержимым ее сумок.

— В них нет ничего, кроме одежды моей женщины. Теперь моя семья — Изабель. Мать называет нас паршивцами и убила бы и тебя, и меня в своей утробе, если бы знала как. А ты? Я называл тебя братом, мы вместе совершали преступления, а теперь, когда я обрел сокровище, ты хочешь ограбить меня.

— Я только хочу, чтобы ты поделился со своей семьей, глупая ты задница. Сделай свою мать богатой, чтобы ей не приходилось спать с кем попало.

— Богатство ей не поможет, крысиное ты дерьмо, косоглазый хрен вонючий. Наша мать — шлюха, ей ведом только блуд, и в блуде ее счастье. — Почуяв, что Эвклид разозлился и готов напасть на него, Тристан искоса бросил взгляд на мать, чтобы посмотреть, не обиделась ли она.

— Убей его, — сказала та, ни к кому не обращаясь, своим текучим, отрешенным, всепроникающим голосом. — Убейте друг друга и сотрите с лица земли внебрачные ошибки бедной негритянки.

— Кто мы такие? — спросил мужчина, лежавший рядом с ней. Он проснулся и теперь смотрел в потолок, пытаясь справиться со страшной головной болью. Наверное, он хотел спросить о чем-то другом.

— Чую в доме чужака, — объявила бабуля на старомодном португальском языке колониальной Баийи с его напыщенной учтивостью и варваризмами.

— Шесть лепешек на семь человек, — объявила девушка у очага.

— Бери мою, — обратилась к Изабель Урсула. — С моими зубами остается только пить.

— Ах, — удивленно воскликнула Изабель. Правила приличия требовали, что бы она отказалась, но более серьезные потребности пересилили. — Как вы добры! Я не стану отказываться. Благодарю вас, Урсула, от всего сердца.

Она проглотила горячую лепешку в одно мгновение. Никогда еще пища не казалась ей такой вкусной и не проникала с такой легкостью в ее существо, питая собою пламя, которое текло по ее нервам и жилам. Шагнув вперед, она расстегнула большую из двух сумок, которые Тристан держал под мышкой.

— В знак благодарности за ваше гостеприимство я хочу преподнести вам небольшой подарок.

Она решила подарить Урсуле один из хрустальных подсвечников. Другой останется с ней как тайный символ. Она вынула из сумки изящный граненый подсвечник, из щели в стене по нему ударил луч солнца, и, повинуясь движению ее пальцев, по хижине сверкающими стрекозами запорхали радужные всполохи.

— По-моему, подсвечник привезли из Швеции, страны льда и снегов. Пожалуйста, прими его, мама, — позволь мне называть тебя так. Хотя ты мне и не мать, но твой сын для меня — самое дорогое существо на свете, а его жизнь слилась воедино с моею.

Пожилая женщина пьяно опустилась на постель, не зная, что сказать. Сверкание драгоценного подсвечника резало ее мутные глаза.

— Дрянь, — проговорила она наконец. — Стоит нам продать, как легавые тут же проследят за ним и прищучат нас всех. Эта девчонка пытается убить мамочку своего парня.

— Отнесите его в магазин к Аполлониу де Тоди, в Ипанеме, — сказала Изабель. — Он даст вам за него настоящую цену и будет держать подсвечник у себя, пока его не выкупят. Скажите, что вы от Леме.

— Бабуля, разве ты не чуешь ловушку? — спросил Эвклид старую слепую провидицу. Остальным он сказал: — По-моему, тщеславие и чванство брата принесет нам массу хлопот, а мы желаем лишь одного: жить смирно, стараясь не попадаться на глаза власть имущим, и промышлять воровством и блудом в пределах, необходимых, чтобы обеспечить себе пропитание.

Беззвучно сверкнула сталь, и Тристан приставил к желтой щеке брата лезвие бритвы.

— Тебе надо бы подправить лицо, — сказал он, — за то, что ты плюешь на щедрый подарок моей жены.

В Бразилии люди называют себя мужем и женой, когда соединяются сердца, а не после официальной помпезной церемонии. Это пафосное ощущение пришло к Изабель и Тристану после ночи, в кромешной тьме хижины Урсулы.

— Мы не привыкли к таким дарам. Звери, подобные нам, обычно избавлены от проявлений буржуазного чувства вины. Маркс говорит, что болезненная филантропия хуже тупого здорового гнета, поскольку последний по крайней мере напоминает рабочему классу о его борьбе. Прости нас, Изабель, если мы были грубы к тебе, — осторожно произнес Эвклид, стараясь, чтобы ни один мускул не дрогнул на его лице.

— А ты представь себе, будто украл этот подсвечник, — не обижаясь, ответила Изабель, — если это польстит твоему самолюбию.

Она поняла, что соперничество между единоутробными братьями возникло из-за ревности — потому отчасти, что Эудошия отвергла этого близорукого философствующего бедняцкого сына и братское единение оказалось разбитым.

— Прости меня, Эвклид, за то, что я отнимаю у тебя брата.

На пляже все кажутся свободными, обнаженными и самодостаточными в своем безделье, однако никто не может освободиться от одеяний обстоятельств своей жизни — все мы ветви того или иного дерева, и обретение жены одновременно означает потерять брата.

— Обнимитесь, — попросила Изабель братьев и добавила, обращаясь к любимому: — Нам нужно идти. — Потом повернулась к Урсуле: — Сохрани мой подарок, если хочешь, и зажги в нем свечу в ночь нашего возвращения.

— Слишком много шлюх у нас в Бразилии, — пробормотала Урсула, как бы пытаясь объяснить причину нищеты и оправдать позорное желание принять плату за гостеприимство.

Никто не помешал парочке покинуть хижину, хотя бабуля, раздраженная тем, что на нее никто не обращает внимания, начала шумно пророчествовать.

— Беда, беда, — верещала бабуля. — Чую, близится беда. Она пахнет цветами, она пахнет лесом. Он возвращается, тот старый лес, дабы пожрать всех бедняков! Смилуйся над нами, Оксала!

Снаружи, на утрамбованном глинистом островке меж двух потоков молочно-белых сочащихся помоев, грелась на солнышке упитанная пара. Тристан представил их Изабель как своих двоюродных брата и сестру, которые в славные времена Кубичека исполняли на сцене половой акт в одном из злачных мест неподалеку от старого акведука. Дважды, а по выходным и трижды за ночь они достигали оргазма в ярких лучах юпитеров под глумливые крики смущенной публики. Потом как-то враз они вдруг стали слишком старыми для таких подвигов, к ним потеряли интерес, и теперь они сидели здесь, ожидая нового поворота в своей судьбе. У них были добродушные, морщинистые, отрешенные лица — как у рыночных торговцев, которые всегда столь милы и услужливы, но отнюдь не назойливы. Внутренне содрогнувшись, Изабель вдруг подумала, что они с Тристаном могут кончить так же, как они, и восторг влечения исчезнет, как пропадают всплески радуги над морским прибоем. Взявшись за руки, они стали спускаться по крутому склону холма, и перед ними блистающими доспехами раскинулось огромное море, а отовсюду доносилась убаюкивающая болтовня телевизоров, работающих на краденом электричестве.

Сан-Паулу

Они отправились на поезде в Сан-Паулу. Железная дорога тянулась на юго-запад вдоль Атлантического побережья. Когда поезд поворачивал и косые лучи солнца проникали сквозь грязные окна вагона, было заметно, как над выгоревшими плюшевыми сиденьями сидят облачка пыли. Изабель надела свою черную соломенную шляпку и кольцо с надписью «ДАР» — подарок Тристана. Слева по ходу поезда за окном бежали мимо красные черепичные крыши маленьких рыбацких деревушек, старые конические строения сахарных мельниц, качающиеся на ветру пальмы, белые серпообразные пляжи, сверкающие на солнце под непрерывными ритмичными ударами ослепительно голубого моря. Справа возвышались увенчанные зелеными куполами лесов скалы, похожие на гранитные буханки хлеба. Большая часть Бразилии представляет собой обширное, немного холмистое плато, а прибрежные горы — его отроги. Пока поезд тяжело взбирался по склонам Сьерра ду Мар, терпеливо останавливаясь на станциях, где никто не садился и никто не сходил, унося Тристана и Изабель в будущее, влюбленные дремали, обмякнув, как мешки с сахаром на плече друг у друга. А их переплетенные руки плетьми лежали на коленях. Просыпаясь, они говорили о себе. Им нужно было так много узнать друг про друга, так многому научиться.

— Я полюбила твою мать, — сказала Изабель, — хотя она и не пыталась помочь мне в этом.

Тристану нравилось то, как лицо Изабель напрягалось, словно капля росы, которая вот-вот сорвется с места и побежит вниз, когда она собиралась сказать нечто требующее ответа. В такие моменты она чуть поджимала рот, и над ее верхней губой, под едва заметными усиками, возникал ряд маленьких морщинок.

— Это очень мило с твоей стороны, но она не заслуживает нашего с тобой уважения. Она хуже зверя, поскольку у зверей хотя бы есть материнский инстинкт. Птицы высиживают и кормят своих птенцов, а я свою мать интересую не больше ее собственного дерьма.

— Разве я ей не понравилась? Ты видел, как она еле сдержала слезы, когда я подарила ей подсвечник?

— Я этого не заметил, но в хижине довольно темно.

— А кто была та девушка у очага?

— Наверное, моя сестра.

— Ты не знаешь этого наверняка?

— Она просто появилась у нас в доме в один прекрасный день, вот и все.

— Ты когда-нибудь спал с ней?

— Не помню. Пока я не увидел тебя на пляже, женщины не вызывали у меня особых чувств.

— Ты лжешь, Тристан. Наверное, ты спал с ней. Вот почему она не хотела меня кормить. Когда ты впервые переспал с девушкой?

— Это была не девушка, а женщина, которая казалась мне старухой, — подруга моей матери. Она заставила меня взять ее и спереди, и сзади. Мне тогда было одиннадцать. Это было ужасно и отвратительно. А мать наблюдала за нами.

— А потом? Потом у тебя были другие, не такие отвратительные?

Он не хотел говорить на эту тему, но в конце концов признался:

— Девушек фавелы легко соблазнить. Они знают, что жизнь их будет короткой, поэтому они щедры и безоглядно смелы.

— Была среди них… такая, кого ты любил больше всех?

Тристан подумал об Эсмеральде, вспомнил ее густые волосы, тонкие темные руки и ноги, ее сумасшедшинку избалованного щенка, который слишком глуп, чтобы запомнить команды, — вспомнил, попытался спрятать ее в закутках своей памяти и сразу почувствовал себя виноватым. Изабель почувствовала, что он что-то скрывает, это задело ее, и как бы в отместку она поведала Тристану о своих девичьих фантазиях про мальчиков, про сыновей знакомых дяди Донашиану и тети Луны, увиденных мельком в противоположном конце столовой или в бассейне под жарким солнцем во время январских каникул в Петрополисе. Тристан заснул, пока она говорила, сцепив коричневые длинные пальцы на коленях, — ладони у него были цвета полированного серебра, а линии, казалось, процарапаны гравером. Проплывающие за окнами вагона просторы покрывала необычайно яркая зелень кофейных деревьев.

Когда они прибыли на вокзал Эстасан-да-Лус в Сан-Паулу, разразилась свирепая гроза — крыши высотных зданий скрылись в тучах, а по улицам понеслись потоки воды. Люди перебегали от подъезда к подъезду, ветер рвал из их рук газеты, которыми они пытались прикрыться от дождя; распространяя запах мокрого стада, они столпились под арками автобусной станции со множеством ажурных чугунных балконов и викторианских колонн. Тристан и Изабель уже почувствовали, что у Сан-Паулу нет границ. Море и горы не стискивали его, как Рио; город был частью плоскогорья, портом на его краю. Скот и кофе из глубины страны текли через этот город, сделав его богатым, бездушным и огромным.

Дождь кончился, тусклый желтый свет заходящего солнца позолотил лужи, клокочущие водосточные канавы, зеленые телефонные будки и газетные киоски с номерами «О Глобу» и «Фолья де Сан-Паулу», которые напоминали на стендах развешенную для просушки одежду. Найдя такси, они велели водителю отвезти их в единственный отель, который Изабель знала в этом городе, в «Отон Палас», где они с отцом десять лет назад останавливались на выходные. Ее мать к тому времени уже умерла, с ними была какая-то стройная женщина, и она вела себя с Изабель слишком ласково — покупала ей конфеты и побрякушки, обнимала ее, как актриса во время проб на роль матери, но явно при этом переигрывала и была слишком молода для этого амплуа. Теперь в том же самом отеле Изабель оказалась слишком молодой для той роли, которую хотела сыграть, — роли замужней женщины. Достопочтенный клерк, стройный молодой человек с большими красными ушами и прилизанными с пробором посередине волосами, посмотрел на нее, потом на Тристана, стоящего перед ним в своей лучшей синей рубашке из хлопка и выцветших шортах, оставлявших открытыми черные стройные ноги, и сказал ей, что свободных номеров нет. Изабель проглотила выступившие было на ее глазах слезы и спросила, куда же им идти. Клерк показался ей вежливым, хотя и пытался держаться с профессиональным высокомерием — он напомнил Изабель одного из двоюродных братьев. Его молочно-голубые глаза с прозрачными, как у поросенка, ресницами мельком глянули по сторонам, и клерк, убедившись, что за ним никто не наблюдает, написал на фирменном бланке «Отон Паласа» название отеля — «Амур» — и его адрес, тихо объяснив, как туда добраться: нужно пересечь Виадуту-ду-Ша, выйти на Авенида-Ипиранга, повернуть направо, а затем пройти по маленьким улочкам со множеством замысловатых поворотов. Он посоветовал идти быстро и не заговаривать с незнакомцами.

В сумерках они увидели мерцающую неоновую вывеску с названием отеля, написанным аккуратным наклонным шрифтом, которому монахини пытались научить Изабель. Однако ее почерк остался округлым и прямым. Отель некогда был усадьбой кофейного плантатора, теперь просторные залы с арочными потолками разделили перегородками и обставили мебелью из синтетических материалов пятидесятых годов. Кровать представляла собой плоский подиум, с картин, развешанных по стенам, пялились большеглазые уличные мальчишки, однако в центре комнаты с потолка свисал вентилятор, который после щелчка выключателем начал лениво вращать четырьмя лопастями; кроме того, в комнате было несколько зеркал в золоченых рамах, шкаф и комод из приятно пахнущего темного дерева. Изабель чувствовала себя настоящей светской дамой, когда, разложив вещи по полкам и ящикам, устроилась на диване, позвонила по телефону и ровным голосом заказала в номер еду и напитки. Клерк отеля, итальянец в рубашке без воротника, дал им комнату без всяких проволочек. Правда, мулат-коридорный, который относил спортивную сумку и рюкзак в номер, нахально тряс пригоршней, пока ему не добавили его чаевых, и только после этого, закрыв за собой дверь, смачно сплюнул на пол. Однако со временем персонал отеля полюбил их. Немногие постояльцы задерживались здесь больше, чем на час или два. В отеле был маленький дворик с разросшейся до невероятных размеров лианой, и теперь в ее тени на потертой деревянной скамейке, где когда-то отдыхали старый плантатор со своей женой, пили кофе после прогулок по магазинам Тристан и Изабель.

Пачка крузейро стремительно обесценивалась, и им казалось разумным побыстрее истратить ее. Они отправлялись на Авенида-Паулиста и Руа-Аугуста и покупали одежду, пригодную для городской жизни. Они обедали в ресторанах, где за столиками парами сидели элегантные дамы и пили коктейли, умудряясь не испачкать носы о кусочки фруктов, нанизанных на края высоких бокалов. Под белыми столиками виднелись их длинные ноги в шелестящих шелковых колготках, открытые до бедер новомодными мини-юбками. Вокруг них, являя собой наглядную демонстрацию экономического чуда, сотворенного правительством генералов, росли небоскребы из стекла и бетона. После завтрака они занимались любовью, затем вместе принимали душ, что частенько снова заканчивалось постелью, а после выходили на маленький балкончик навстречу головокружительной пропасти под их ногами, наполненной сверкающей мозаикой уличного шума и бетонных джунглей, все еще мокрых пятен после ночного дождя. Безымянные просторы Сан-Паулу казались им огромным, застывшим от нетерпения зрительным залом с громко аплодирующей публикой. Изабель ощущала себя совершенно новым существом, этакой героиней оперного представления, бахвалящейся своей женской природой.

Служа Тристану деньгами, украденными у дяди Донашиану, Изабель была одержима идеей служить Тристану и своим телом. Его член, такой мягкий и слабенький, похожий на младенца в чепчике крайней плоти, пугал ее, когда, вырастая, превращался в тяжелый твердый початок с черно-фиолетовыми прожилками вен и складок, увенчанный фиолетовым набалдашником. Она должна укротить это чудовище своим хрупким белым телом. Сила наслаждения, которое она сможет доставить ему, будет мерой ее женской природы. Они смотрели порнографические фильмы по платному кабельному каналу отеля, и Изабель усердно подражала тому, что в них вытворяли женщины. О том, как пользоваться ртом, она знала, в то, что женскую задницу можно использовать так, как показывали в этих фильмах, она сначала даже не могла поверить. Урсула говорила, что задница продается дороже обычного. Тристан считал подобные занятия омерзительными, но Изабель настояла на своем. Правда, лишь через некоторое время она ощутила еще что-то, кроме боли — некое просветление в глубинах своего существа. Это тоже стало частью ее опыта, попыткой раздвинуть его границы. Нырнув во тьму абсолютного повиновения, она вернулась из нее очищенной.

— Я твоя раба, — говорила она любовнику. — Пользуйся мной. Пори меня, если тебе это приятно. Можешь даже избить меня. Только, пожалуйста, не сломай мне зубы.

— Милая, перестань, — почти хныкал в ответ Тристан. Он располнел, и движения его стали немного женоподобными. Он носил пижаму из разрисованного шелка, купленную в Косолашан в магазине под названием «Кришна». — Я не испытываю ни малейшего желания причинять тебе боль. Боль женщинам причиняют лишь те мужчины, которые слишком трусливы, чтобы сражаться с другими мужчинами.

— Свяжи меня. Завяжи мне глаза. Потом нежно, очень нежно касайся меня, а потом будь грубым. Я умираю от тоски по миру, где нет никого, кроме тебя, где ты окружаешь меня, как воздух, которым я постоянно дышу.

— Правда, милая, не надо, — упрекал Изабель ее рыцарь, неохотно принимая те сексуальные изыски, которые она для него придумывала.

Она оседлывала его початок задом наперед, вылизывала ему задний проход, глотала сперму. Увидев несколько раз подобные сцены по кабельному телевидению, она решила, что Тристан испытает всю полноту ее любви, только овладев ею вместе с другим мужчиной, когда двое мужчин будут общаться друг с другом сквозь ее тело. Она остановила свой выбор на коридорном, том самом, который плевал в коридоре, широколицем мулате, напоминавшем ей Эвклида. Его миндалевидные глаза на мгновение смущенно встречались с ее взглядом, словно спрашивая о чем-то, всякий раз, когда она проходила через фойе отеля. Краснея, она объяснила ему, что ей нужно, заплатив ему из тающей пачки крузейро. Тристан пришел в ужас, услышав, как она излагает свой план смущенному парнишке, уже скинувшему свою униформу и появившемуся перед ними в трогательно чистой рубашке и паре синтетических шаровар.

Изабель испугалась, что Тристан вышвырнет паренька из комнаты, но тот, великодушно подчиняясь ей во всем, позволил Изабель разыграть эту сцену и исполнил свою роль. В зеркалах, расставленных на полу, Изабель увидела белизну своего тела, соединяющего черное и коричневое, подобно человеческому мосту, пропускающему движение в обоих направлениях. Однако только в момент безупречной с точки зрения техники двойной кульминации, когда удары незнакомца стали затихать в ее влагалище, а плоть Тристана взорвалась у нее во рту, она поняла, что этот опыт был ошибкой. Некоторые границы она все же не могла переступить. Парнишка постоял немного, одновременно стыдливо и чуть нахально, как будто ожидая чаевых или приглашения остаться, но, заметив угрозу в глазах Тристана, ушел. Он стал ее первым мужчиной, помимо Тристана.

После этой сцены Тристан вел себя с надменным высокомерием, и ей было совсем не просто слезами и лихорадочными оправданиями разрушить неприступную крепость, в которую он обратился. За окнами ночь окутывала неизмеримые бетонные джунгли Сан-Паулу, и только несколько призрачных огней светилось в домах, как будто в каждой из этих комнат скрывалась печальная, ссорящаяся пара, такая же, как и они.

— Ты измарала меня, — говорил Тристан. — Ты бы никогда не посмела разыгрывать из себя такую шлюху, будь твой муж из других кругов. Ты считаешь, что у меня нет ни малейшего понятия ни о стыде, ни о культуре, раз я черный и родом из фавелы.

— Я пыталась сделать тебе приятное, — всхлипывала Изабель. — По телевизору показывают, что мужчинам это нравится. Присутствием свидетеля я пыталась сделать нашу любовь богаче. Разве ты не видел, как мерзко я себя чувствовала? Мне было ненавистно ощущать его в себе. Однако твое наслаждение — мое наслаждение, Тристан.

— Мне это не было приятно, — холодно произнес он, восседая на подушках. На нем были шелковые пижамные брюки, как у наложницы из гарема. — Это тебе доставляло удовольствие разыгрывать из себя потаскуху. Ты позволила окунуть себя в дерьмо, когда тебе засунули в обе дырки.

— Да-да! — воскликнула она и повалилась рядом с ним на кровать, словно это откровение оглушило ее. Она продемонстрировала полноту своей самоотверженности тем, что распласталась, как труп в покойницкой, не смея пристроиться хотя бы на уголок подушки. — Я потаскуха, похлеще твоей матери, которую оправдывает нищета.

— А меня ты считаешь дерьмом из-за цвета моей кожи, как тот застенчивый клерк из «Отон Паласа». Ты думаешь, будто я из таких низов, куда не проникают ни порядок, ни честь. Однако надежда на порядок и честь существует везде — ее приносят добрые духи. Мы знаем, что такое порядок, приличия и честь, хотя и не видим их в своей жизни.

— Позволь мне вылизать все твое ангельское тело, Тристан. Скажи, чем я могу вернуть если не любовь твою, то хотя бы право остаться твоей рабой?

Она приподнялась на кровати и легонько пощекотала языком его сосок. Милый, атавестический бугорок кожи отвердел, несмотря на Тристанов величественный гнев.

— Жребий брошен, — сказал он, будто произнося себе смертный приговор, и ударом раскрытой ладони сбросил ее голову со своей груди. — Ты отдалась этому наглецу. А если ты забеременеешь от него?

— Я не думала об этом. Я просто хотела, чтобы он был с той стороны, где я не могу его видеть, а ты был там, где тебя можно увидеть и испробовать на вкус.

— Так испробуй же вот это, — сказал он и снова ударил ее раскрытой ладонью, чтобы не оставить следа, совсем не так, как обращался с другими женщинами, к щекам которых он приставлял лезвие бритвы. Тристан, как и обещал, не станет причинять ей вреда. Он, правда, бил ее той ночью, но делал это аккуратно, нанося удары только по предплечьям и ягодицам, а потом опять спал с ней, и она прижималась к его твердому члену, который снова и снова бился в судорогах, изливая мужскую жизненную силу.

— Если я и сделала ошибку, — осмелилась она наконец после долгой ночи их взаимного погружения друг в друга, — то лишь из любви к тебе, Тристан. Я больше не знаю, что значит быть эгоистичной.

Он фыркнул в темноте, и ее голова мотнулась у него на груди.

— Это мужская любовь лишена эгоизма, потому что он сдает все в войне против всех и вся, — заявил он. — А для женщин любовь — это эгоизм; ее призвание давать и получать — это для нее одно и то же, так же как движение члена туда и обратно во время полового акта равнозначны для мужчины. Любовь вам необходима в той же мере, в какой мужчине ненависть.

Она покорно прижималась к нему в темноте (однако в этой комнате с высокими потолками она не была абсолютной. Огни Сан-Паулу превратили ее в экран телевизора, который продолжает некоторое время светиться, даже когда его выключат), ее ссадины болели, обжигая ее, как горячие поцелуи зверя. О Боже, подумала она, может ли и в самом деле это постоянное истечение любви из каждой поры ее тела оказаться тем, что отличает женскую любовь от кратковременного блаженства мужчины в момент извержения клейкого семени, когда он стоит, будто раненный? Оно так кратко и остро по сравнению с непрекращающимся истечением женской любви, этим постоянным дарением, испарением любви над озером ее существа, этим сладострастным поглощением любимого, подобно легендарным каннибалам Амазонии, которые поедали мозги друг друга. Одно только произнесение его имени вызывало у Изабель сладострастное наслаждение. Во время этой долгой ночи Изабель почти не спала, поскольку Тристан то и дело расталкивал ее, гневно закачивая в нее свою сперму, будто хотел, чтобы его сперматозоиды догнали и уничтожили все, что осталось после другого мужчины; и с той восхитительной жадностью, присущей молодым любовникам, усваивающим уроки, она поняла одну важную вещь: то слабое и нежное пламя любви, которое ей удалось зажечь в нем и которое освещает его даже во сне, никогда не погаснет. Что бы ни случилось с ее упругим, гибким телом, огонек этот будет дрожать, как пламя свечи в церкви, когда открывают двери, и только. И очень скоро, предсказала она себе, Тристан сам предложит ей позвать в комнату коридорного.

Шикиниу

Тристана подташнивало, будто он объелся сладким. Он ждал, когда пачка крузейро кончится и они с Изабель окажутся брошенными на произвол судьбы в этом мире; тогда он наконец возьмет на себя роль ее защитника. Готовясь к этому, он всерьез занялся поисками брата Шикиниу. Адреса у него не было, а город представлял собой громадный лабиринт, и рядом не было ни океана, ни гор, которые служили бы ориентиром. В одних районах жили японцы, в других — итальянцы, были и еврейские и арабские кварталы с вывесками на непонятных языках. Негров меньше, чем в Рио, и климат более суровый — нет поблизости моря. Яростные грозы и порывы ветра обрушивались на город с необъятных просторов, тянущихся к западу. Тристан уже не чувствовал себя хищником, хозяйничающим на своей территории, хотя он, чтобы не потерять навыки, и ограбил нескольких чересчур беспечных белых, пригрозив им бритвой. Он стал смущенным и неуклюжим, будто сам боялся стать жертвой чудовищных сил, населивших этот город.

Люди здесь, в отличие от Рио, не проводили утро на пляже, а по-европейски деловито суетились на улицах, продавая друг другу товары и заключая сделки с восторгом кариоки, пишущего романс, — мужчины в темных костюмах шагали плечом к плечу группами по трое или по четверо вдоль тротуаров, восторженно жестикулируя и крича от переполняющей их любви друг к другу и к своим прибыльным делам. Только время от времени в опустошенных лицах длинноногих проституток, прогуливающихся по Руа-дос-Андрадас, или в плачущих свечах у подножия статуи под названием «Мать Африка» около Виадуту-ду-Ша угадывалось присутствие истинной жизни, жизни экстатической и духовной, которая продолжалась под покровом деловой суматохи. Тристан купил несколько карт Сан-Паулу, но ни одна из них не совпадала с предыдущей. Автобусные маршруты извивались, как раненые змеи, и когда он вылезал из автобуса, едва держась на ногах от качки и круговерти улиц, оказывалось, что он вместо севера отправился на юг. Тем не менее он продолжал рыскать по городу, оставляя после ночи любви Изабель отсыпаться или читать романтические книжки, и отыскал в конце концов промышленные районы: длинные бесконечные ряды теснящихся домиков, похожих на хижины Рио, однако построенных из более прочных материалов на прямоугольных участках земли, и грязно-серые здания фабрик, сам внешний вид которых свидетельствовал о тяжелом труде. Тем не менее эти строения казались пустыми и неподвижными, словно работа в них проходила в виде больших природных циклов, где благодатный сезон дождей намного короче засухи. Из-за глухих стен он слышал шум машин, которые что-то стремительно вязали, дробили, мешали, прессовали и упаковывали. Между этими беспорядочно разбросанными по пустырям зданиями с черневшими, как дырки между зубами, оконными проемами вились ржавые рельсы железнодорожных путей, по которым не ходили поезда; на огороженных участках высились штабеля причудливых бетонных блоков и деревянных контейнеров, которые медленно разлагались, возвращаясь в свое природное состояние. В самых неожиданных местах поселков вдруг возникали маленькие оазисы жизни, состоящие из лавочек, баров, парикмахерских, кабинетов глазных врачей, будочек гадальщиц и сапожников; их владельцы с трудом сводили концы с концами, существуя за счет грошей, полученных от клиентов, а те, в отличие от бедняков Рио, казались Тристану отчаявшимися и грязными, угрюмыми и дурно одетыми существами, которых зовут пролетариями. Он останавливал кое-кого из них и спрашивал, не знают ли они человека по имени Шикиниу. Но Шикиниу никому не был знаком. Прохожие смеялись над простодушным Тристаном, надеявшимся по одному только имени найти человека в просторах Сан-Паулу, величайшего города Южной Америки. Когда он, уточняя, добавлял к имени фамилию — Рапозу, — они слова начинали смеяться. В городе живут сотни Рапозу, говорили они, не доверяя этому хорошо одетому негру с акцентом кариоки, который произносил «с» как «ш», словно подражая прибою.

Старший брат покинул фавелу, когда Тристану не исполнилось и шести лет. Самому Шикиниу тогда было одиннадцать или двенадцать. Тристан помнил только его печальные бледные глаза и болезненную тонкую шею. Шикиниу двигался сквозь мрак и ослепительный солнечный свет жизни подобно хрупкой абстрактной фигуре. В нем не было гибкости, и кисти его костлявых рук все время болтались. Наверняка за тринадцать лет брат изменился до неузнаваемости.

Но нет: Тристан без труда узнал его, когда встретил на широком тротуаре у отеля.

— Брат, — без улыбки произнес высокий худой человек. Казалось, он давно поджидает Тристана.

Шикиниу был намного светлее своего брата, и кожа его цветом напоминала дешевые светло-коричневые плитки, какими мостят дворы. Его отец, скорее всего, был белым, поскольку из-под сморщенных век на Тристана глядели холодные, как алюминий, глаза. Со времени их расставания Шикиниу прошел путь от мальчика до мужчины. Мелкие морщинки появились вокруг глаз и губ — он часто щурился и кривил рот.

— О, как долго я тебя искал! — сказал Тристан, когда они обнялись, как подобает братьям.

— Да, мне говорили о тебе, — ответил Шикиниу. — Но я не бываю там, где ты обо мне спрашивал. Это чудо, что мы встретились с тобой в таком огромном городе, который каждый день пополняется сотнями новых жителей.

Он говорил с неприятной задумчивостью: губы его двигались, а взгляд серых глаз оставался неподвижным.

— Шикиниу, я теперь не один. У меня есть спутница, жена, и мне нужно получить работу на автомобильном заводе.

— Я больше не делаю «жуков». Я теперь занимаюсь электроникой. Правда, я слишком плохо образован для такой работы, поэтому застрял на низшем уровне — я убираюсь на фабрике, где не должно быть ни одной пылинки. Мы изготовляем такую сложную и тонкую штуку, которая способна решить любую математическую задачу с быстротой управляемой молнии, и пылинка может навредить так же, как камень, попавший в двигатель автомобиля. Теперь, в свете политики просвещенного капитализма, заменившей опасные социалистические эксперименты Квадроса и Гуларта, мне позволено возглавлять бригаду уборщиков и одновременно ходить по вечерам на курсы, которые откроют мне тайны новой технологии. Но почему ты заговорил о работе? Ты одет как богач и уже много дней живешь в отеле, где берут деньги за час, и деньги немалые.

— Мы с женой украли немного денег, но теперь они уже почти кончились. Инфляция сожрала их, да и мы себе ни в чем не отказывали. Пойдем, я хочу вас познакомить. Она красива и предана мне, как святая. Ее зовут Изабель Леме.

Шикиниу неуклюже махнул рукой поперек груди, показывая на поношенную рубашку. Рубашка была белая с короткими рукавами — из тех, которые носят инженеры. Даже пластмассовая пластинка в карман вшита, чтобы не перепачкаться чернилами, ручки у него не было, а уголки воротничка обтрепались.

— Мне стыдно встречаться с ней в таком виде. Вы должны приехать к нам в гости. У меня тоже есть жена. Ее зовут Полидора. Вот тебе адрес, дорогой Тристан. На нашей улице уже есть электричество, и город обещает провести канализацию. Доедешь на автобусе до Белема, а оттуда пойдешь к югу в Мооку, по этой схеме.

Он торопливо начертил карту и предложил завтрашний вечер, добавив:

— В Сан-Паулу есть работа, но сюда приезжает много народу с северо-востока, из-за них уменьшаются заработки, но они не задумываясь перережут глотку всякому, кто попытается им угрожать. Но для тебя я наведу справки. Как поживает наша благословенная мать?

— Как всегда, проклиная все на свете.

Шикиниу позволил себе улыбнуться и еле заметно кивнул. По спокойному выражению его стальных глаз Тристан догадался, что это для него не новость и спросил он только из вежливости.

— Мы с Полидорой будем ждать вас обоих, — горячо заверил Тристана Шикиниу, когда они расставались. — Не оставляй жену дома.

Было очень странно, что они так удачно встретились в районе Кампус Элисеус, куда Шикиниу наверняка редко наведывался. Тем не менее Тристан с благодарностью встретил новый поворот судьбы и вернулся в отель, чтобы сообщить Изабель о начале настоящей совместной жизни, жизни в реальном мире, а не в этих роскошных апартаментах. От безделья Изабель увлеклась мыльными операми, которые в дневные часы передавали по радио, и дублированными телевизионными передачами вроде «Я люблю Люси». Как и Тристан, она тоже стала прибавлять в весе.

Ранчо

На последние деньги они взяли такси и, следуя указаниям Шикиниу, отправились к нему по плоскогорью, которое еще совсем недавно было плантацией кофе, а теперь было утыкано столбами с электрической проводкой и дорожными указателями. Улицы здесь по-прежнему оставались немощеными, повсюду валялся блестящий металлолом и промышленные отходы, а небо затягивала пелена дыма, однако домики под красными черепичными крышами имели по несколько комнат и веранду, выходившую в собственный дворик. У своего порога Шикиниу выглядел как никогда хрупким. Приветливая улыбка походила на глубокую рану, а голова, казалось, вот-вот упадет с тонкой шеи. Его жена Полидора напоминала свежеиспеченный пышный каравай с золотистой поджаристой корочкой. Волосы свои она покрасила хной, взбила и уложила в большой пучок. Свои большие глаза она, словно стараясь соответствовать прищуру Шикиниу, держала полуприкрытыми. Ее пухлое личико, похожее на пончик, лоснилось от пота — Тристан объяснил это впечатлением, произведенным красотой и высоким положением ее гостьи. Полидора с преувеличенной дружелюбностью обняла Изабель, а затем, крепко вцепившись в ее тонкую белую руку, потащила за собой в большую комнату позади прихожей. Тристан последовал за ней, его крепко держал под руку Шикиниу. В этой комнате двое мужчин в серебристо-серых костюмах поднялись со стульев и направили на гостей пистолеты.

Тристан вспомнил было о своей бритве, но тут же сообразил, что бритву он с собой не взял. Обычно он держал ее в маленьком кармашке расклешенных джинсов, которые они с Изабель купили в магазине «Полихром», однако сегодня, одеваясь, они решили, что повседневные штаны могут оскорбить мелкобуржуазный вкус брата, и Тристан облачился в свободную шелковую рубашку с накладными манжетами на светло-желтых рукавах, полотняные брюки цвета сливок и ботинки с кисточками на шнурках. Так что бритвы у него не было. Да и как может противостоять бритва против двух пистолетов?

Старший из двоих пистолетчиков, грузный красивый меланхоличный мужчина, который поседел на службе у богачей, махнул вороненым стволом, предлагая им присесть на обитый клетчатой тканью диван у желтой стены, украшенной двумя аляповато раскрашенными гипсовыми попугаями, составляющими одно целое с круглыми гипсовыми рамами. По капризу художника хвосты и клювы попугаев располагались за пределами рамы, как бы спрашивая зрителя: где здесь искусство, а где реальность?

На диване Тристан почувствовал, что Изабель дрожит, словно в горячке любви, когда женщина ставит на кон свою жизнь в момент сексуального самозабвения. Тристан отогнал мысль о том, что из-за этого тела он с самого начала то и дело попадал в трудное и даже опасное положение, и обхватил плечи Изабель, готовый закрыть ее собой, если понадобится. Хотя он тоже дрожал, голова его оставалась необычайно ясной и мысли, словно электрические импульсы, рожденные опасностью, исследовали варианты возможного развития событий. Он сразу понял, что сейчас будут говорить вооруженные люди.

— Не тревожьтесь, друзья мои, — сказал мужчина с благородной сединой в висках и аккуратными седыми усиками. — Мы прибыли сюда только для того, чтобы проводить молодую госпожу в Бразилиа, к ее отцу. Около десяти вечера из Конгоньяса отправляется самолет, у нас еще много времени. Мы уж думали, что вы опоздаете, как того требует нынешняя мода. Давайте выпьем.

— Я плюну в бокал, который предложит мне Иуда, называвшийся моим братом, — сказал Тристан. Обращаясь к Шикиниу, он спросил: — Чем ты можешь оправдать свое предательство?

Шикиниу пошевелил сложенными на груди руками, будто прогонял мух.

— Эта любовная связь унижает тебя, брат. Ты потерял твердость характера, ты стал изнеженным и лощеным, как мужчина, которого содержит женщина. Лучше предать тебя, чем эту платиновую девочку. Богачи всегда в конце концов возвращаются в свое убежище. Небольшой суммы, обещанной ее семьей за мое сотрудничество, хватит, чтобы оплатить мое образование. Я стану дипломированным инженером-электриком!

Милое обезьянье личико Изабель сморщилось, возмущение и слезы боролись в ней, и все же ее тело рядом с Тристаном неожиданно обмякло. Сокровенные глубины нашего существа рады нашим катастрофам. Ее собственное образование начинало выходить за рамки сексуальных трюков и мыльных опер для домохозяек.

— Как ты узнал о нас? — тихо спросила она Шикиниу. — От Урсулы?

Тристану стало горько за нее: он понял, что, решившись полюбить его совсем не милую мать, Изабель поставила перед собой невероятную по своей извращенности задачу. Любовь к его матери была ее собственным изобретением и первым уязвимым плодом их женитьбы.

— Ах нет, госпожа, — ответил Шикиниу, словно сжалившись над ней. — Наша благословенная мать живет на таком дне, что ей недоступны электроника и средства общения с невидимыми людьми. С тех пор как четырнадцатилетней она догадалась выставить на продажу собственное тело, других дельных мыслей у нее не возникало. Меня предупредил Эвклид, воспользовавшись услугами нашей не слишком надежной почты. Он сообщил, что Тристан прибудет в Сан-Паулу со своим сокровищем. Сначала я ждал, когда же он найдет меня, но перед просторами города он оказался бессильным. Поэтому я сам нашел его. Мне подсказали, что искать нужно в «Отон Паласе», и тамошний клерк с радостью мне помог. Он запомнил вас обоих и просил заверить тебя, что выставил вас не из-за расовых предрассудков, а из уважения к чувствам других гостей, многие из которых приезжают из-за границы, где общество не столь терпимо, как в нашей стране.

— Что будет с Тристаном? — спросила Изабель, затаив от ужаса дыхание. Рот ее приоткрылся, обнажив жемчужные зубы и бархатный язычок. Ее ум, привычный к логике богатства и власти, быстрее Тристана ухватил главную проблему, возникшую его присутствием: если оставить его на свободе, он причинит беспокойство. Тристан может отыскать жену в столице, может попытаться похитить ее или даже — что за чудовищная мысль — обратиться в полицию. Почуяв ее ужас, Тристан понял, что самый надежный способ разлучить их с Изабель — это убить его. Казалось, будто в комнате включили электричество или вдруг разразилась одна из тех страшных бурь, во время которых Сан-Паулу погружается во мрак и все вещи превращаются в собственное негативное изображение: тени становятся белыми, а стены — черными. Он увидел вдруг, насколько неслышное присутствие двух пистолетов изменило атмосферу в комнате. Смерть, обычно находившаяся в немыслимой дали, вдруг оказалась совсем рядом, в паре шагов, придавая всей обстановке хрупкость и непрочность бумаги. Контуры комнаты, начиная с темных углов и кончая швами на обивке дивана и шестигранными плитками пола того же цвета, что и кожа Шикиниу, словно стали видны под другим углом зрения. В атмосфере появилась торжественность, разговоры стали мягкими, а самые обычные жесты приобрели величавость движений лунатиков. Полидора принесла поднос с напитками — высокие полупрозрачные бокалы с соком для тех, кто не хотел спиртного, и коктейли из кашасы с соком лайма, сахаром и дробленым льдом для остальных. Изабель взяла коктейль, чтобы утихомирить разбушевавшиеся чувства, а Тристан решил пить сок на тот случай, если вдруг появится возможность принять быстрое решение. Из кухни потянуло запахом тушеной говядины.

Бандит помоложе, у которого не было усов, а виски еще не поседели, успокоил Изабель:

— Он станет моим другом. Сезар проводит молодую госпожу в столицу, а я останусь здесь с молодым человеком, который, естественно, поначалу будет во власти мыслей о мести и спасении возлюбленной. Дом здесь просторный, нам всем здесь будет хорошо — мы останемся на недельку-другую, пока молодая госпожа в целости и сохранности будет водворена под присмотр своего отца. Меня зовут Виргилиу, — с легким поклоном добавил он, обращаясь к парочке на диване, впрочем, не опуская при этом пистолет.

— Господин, у нас двое детей, им же нужно где-то спать, — запротестовала Полидора.

— Мадам, вам заплатят.

— Я никогда не вернусь под надзор отца! Я уже взрослая женщина, у меня есть свое место в мире. Вся моя жизнь, с того дня, когда умерла моя мать, прошла без отца: он оставил меня на попечение своего братца! — на одном дыхании выпалила Изабель.

Почуяв скандал, Сезар — старший из бандитов — был вынужден защитить своего нанимателя, а возможно, и всех тех людей, которые, как и он, поседели к середине жизни и по понятным причинам не могли выполнить все то, что требовали от них окружающие.

— Госпожа Изабель, ваш отец — влиятельный человек, который отдал всю свою жизнь управлению страной.

— Так почему же не видно результатов этого управления? Бедняки остаются бедными, а богатые правят с помощью оружия. — Как бы оправдывая предсказания дяди относительно ее радикальных взглядов, Изабель дерзко вскочила и бросила вызов бандитам: — Почему я должна делать то, что вы мне говорите? Вы не посмеете причинить мне вреда — отец с вас шкуру спустит.

— Это правда, — вежливо согласился Сезар с ней. — Но это не относится к вашему черному другу, вашему мужу, если угодно. Мир не заметит его исчезновения. Его будет не хватать только вам. Смерть вашего мужа останется незамеченной даже во время переписи населения, поскольку он, без сомнения, не зарегистрировался для призыва в армию. А если его вам мало в качестве заложника, подумайте о наших хозяевах, — он показал стволом пистолета на Шикиниу и Полидору, которые готовились подать им обед, — и их детях. Ведь они могут вернуться с прогулки и найти своих родителей мертвыми, и, хотя эти смерти будут замечены, наша полиция не найдет убийц — у нее и так слишком много работы. Не думайте, что эти угрозы — пустая бравада. Реальность все чаще и чаще сводится к статистике, а в такой большой стране, как Бразилия, все мы, здесь присутствующие, для статистики мало что значим.

На этот раз запротестовал Шикиниу:

— Я добровольно предоставил вам сведения, которые вывели вас на след, а вы теперь угрожаете мне смертью.

— Человек, предавший собственного брата, заслуживает смерти, — оборвал его Виргилиу. Обращаясь к Тристану, он добавил, обнажив в приятной улыбке неровные зубы, которые словно танцевали самбу у него во рту: — Видишь, каким добрым и верным другом я уже стал для тебя. Иногда брат по духу лучше брата по крови.

Изабель, казалось, разрывает на части, как марионетку, которую разом дергают за все веревочки; как странно, отметил про себя Тристан, два пистолета, будто карандаши, очертили новые границы комнаты, сведя множество возможностей к нескольким узким коридорам риска. Их дух словно истаял, стараясь не упасть с натянутого каната. Изабель казалась спокойной.

— Если меня отправляют к отцу, я хочу забрать свою одежду. Она в отеле. Раз уж нам нужно попасть в аэропорт к десяти, то на еду у нас нет времени, пора ехать, — объявила она своему новому сопровождающему, по-отечески ласковому человеку в сером костюме, делегату той власти, которая сформировала ее.

— Так тому и быть, — удовлетворенно сказал Сезар. Потом он обратился к Полидоре: — Примите наши сожаления. Ваша фейжоада очень вкусно пахнет. Мой молодой помощник съест мою долю. — Он повернулся к Шикиниу: — Половина вознаграждения у тебя в кармане. Получишь ли ты вторую половину, зависит от твоего гостеприимства и желания сотрудничать с нами. Прощай, друг мой, — сказал он Тристану. — Кому-то из нас двоих не посчастливится, если мы встретимся снова. Пойдемте, госпожа, — обратился он к Изабель. — Как вы сами изволили заметить, самолет не станет нас ждать.

Изабель наклонилась и поцеловала Тристана, и поцелуй ее был мягким, как облако, и теплым, как солнце. Она словно говорила: «Храни веру».

Но мог ли он положиться на нее? Когда его жена уходила, то до странного естественно опиралась на руку своего респектабельного похитителя. Вернувшись в отель, она надела довольно дерзкое платье с маленькими красными цветочками, рассыпанными по темно-синему фону. Платье это нельзя было назвать ни официальным, ни небрежным: ей пришлось два или три раза переодеваться, чтобы подобрать одежду в тон брюкам Сезара и его свободной, но все-таки украшенной манжетами рубашки, в которой он выглядел респектабельным и в меру элегантным. Сегодняшний визит к брату Тристана должен был стать их первым совместным выходом в свет. Наверное, они хотели слишком многого достичь за слишком короткое время.

После ухода Изабель Тристан немного пришел в себя, а когда Полидора принесла кастрюльку с перченым тушеным мясом, напряжение и вовсе улетучилось. Виргилиу снял серый пиджак и засунул пистолет в кобуру под мышкой, а Шикиниу заменил бокалы бутылками пива «Антарктика». Маленькие племянник и племянница Тристана — Пашеку и Эсперанса — пришли с улицы, где уже совсем стемнело. Темнокожие сероглазые ребятишки трех и пяти лет веселили взрослых своей невинной дерзостью. Их взгляды не отрывались от пистолета Виргилиу: его рукоятка торчала из кобуры, как хвост зверька, прячущегося в норку, и Виргилиу, уловив, какие мысли пришли им в голову, устроил маленький спектакль, вытаскивая пистолет и засовывая его обратно с выражением ужаса на лице: «Бах! Трах! Ой-ей-ей!»

Когда пиво кончилось, на столе появилась прозрачная кашаса, и четверо взрослых начали обмениваться шутками по поводу мира за тонкими стенами этого дома и его хрупкой крышей, они подтрунивали над всеми — над богачами, над большими шишками, над гринго, аргентинцами, парагвайцами, над немецкими и японскими фермерами провинции Сул с их смехотворным произношением, ограниченными пуританскими привычками и одержимостью трудом. Настоящие бразильцы, весело соглашались они, неисправимые романтики, они порывисты, непрактичны, обожают удовольствия и все без исключения — галантные идеалисты и жизнелюбы.

У Тристана кружилась голова, когда он отправился спать. Стены комнаты раскачивались почти так же, как под воздействием магнитного поля пистолетов. Место ему отвели в детской, детей же перевели к родителям. Тристан спал на одной из кроваток, а на другой, загородив ею дверь, улегся Виргилиу. Единственное окно в комнате зарешечено, чтобы уберечься от воров, которые стаями бродили по кварталу медленно богатеющего рабочего класса.

Вот уже много недель Тристан не ложился спать без Изабель. Ему уже стало трудно отличать ее тело от своего собственного. Оно горело в нем, как перец в желудке, и жгучая тоска снедала его. Жизнь, как он обнаружил, состояние относительное и не стоит ломаного гроша. Не стоит отсутствия Изабель, отсутствия ее влажного лона на его початке, ее тихих стонов, теплого облака ее губ, прикасающихся к его устам со словами: «Храни веру». Она не была смертью, однако в белизне ее тела присутствовала чистота смерти. Тристан проглотил рыдания, чтобы не разбудить соседа по комнате. Он начал строить планы побега и вскоре уснул.

Бразилиа

В полночь с высоты птичьего полета огни Бразилиа образуют на просторной черной доске страны силуэт самолета с длинными изогнутыми крыльями. Город сначала словно плывет в пустоте, как созвездие, а затем устремляется к взлетной полосе, расположенной под наблюдателем. Приземляетесь вы с легким шорохом, как будто под колесами нет твердой земли. Воздух в аэропорту прохладный, и, несмотря на поздний час, в нем на удивление людно, поскольку в этом городе не многим хотелось бы жить, но приезжать туда приходится многим.

Сезар назвал таксисту адрес отца Изабель — улица Эйшу-Родовариу-Норте, где в гигантских вертикальных бетонных плитах располагались квартиры больших шишек из правительства. Воспоминания о столице вернули Изабель в раннее детство, когда она случайно услышала споры между дядей Донашиану и отцом по поводу решения президента Кубичека выполнить свои предвыборные обещания и построить столицу страны в глубине материка. Такова бразильская мечта, говорил ее отец, столь же древняя, как и мечта о независимости, уходящая корнями еще в «Инконфиденция минейра»[642]. «Ну и пусть она остается мечтой, — возражая, спорил дядя, — если бы мы добивались исполнения всех своих мечтаний, мир превратился бы в сплошной кошмар». Слухи об этом событии наполняли маленькую Изабель странным чувством, как будто душа ее лишилась равновесия или землетрясение унесло прекрасный Рио в океан. Примерно через год, после болтанки на маленьком, низколетящем самолете, она вместе с отцом приземлилась среди гор свежевыкопанной красной земли и тысяч бедных крестьян из сертана, которые, как муравьи, трудились над выполнением немыслимого плана. Потом они с отцом вернулись туда снова, и всюду уже высились каркасы зданий, гигантские желтые грузовики с деловитым ревом сновали по немощеным улицам, а приземистое округлое здание собора уже выпустило щупальца — опоры бетонного купола. Теперь же план был осуществлен полностью, каменную столицу страны построили, и она походила на прекрасную статую, ожидающую, когда в нее вдохнут жизнь. Черное пространство сертана и пустое спокойствие безжизненной ночи по-прежнему окружали огни ослепительной диаграммы на черной доске.

Охранники у входа в здание были предупреждены о приезде Изабель, поскольку оба они — невысокие, широкоскулые и жилистые кабоклу[643] — бодрствовали и униформа их выглядела свежей. Тем не менее Сезар сам проводил Изабель до лифта и поднялся с ней на этаж, где просторная квартира ее отца раскинула свои крылья, повторяя в миниатюре саму Бразилиа. Передавая Изабель и ее багаж с рук на руки высокому сутулому слуге, встретившему их у дверей, Сезар поднял ее белую ручку к губам и поцеловал костяшки пальцев, недовольно стиснутые в кулак.

— Слушайся своего папу, — с любовью в голосе посоветовал он. — В Бразилии немного политических лидеров. Португальцы, в отличие от испанцев, не принесли в Новый Свет дисциплину и порядок. Если мы не столь жестоки, как они, а просто грубы, то это потому, что нам лень обзавестись идеологией. Церковь слишком терпима. Даже женские монастыри стали борделями.

Это скорее походило на заключительную часть лекции, которую профессор комкает, ибо время поджимает. Сезар много и успешно занимался самообразованием: он поставил за правило читать не менее одной книги в неделю и научился испанскому, французскому и английскому. Немецкий оказался слишком труден для него, по крайней мере сейчас. Когда его карьера убийцы и вымогателя подойдет к концу: «Это игры для молодых людей, госпожа, когда стареешь, становишься слишком мягкосердечным», — он надеется купить собственный лимузин и стать гидом. Причем, имейте в виду, он будет водить экскурсии не только по большим городам, где командированному бизнесмену ничего не надо, кроме сексуальной мулатки, он повезет людей в глубинку, где богатые вдовушки и школьные учителя из Канады обязательно захотят посетить живописные городки вроде Ору-Прету и Олинде, полные реалий колониальной истории и церквей XVIII века с резьбой по камню, выполненной Алейжадиньу: «Он был карликом и калекой, госпожа, а мать у него была черной рабыней; кто посмеет сказать, что в Бразилии добрый человек не пробьется в люди?» — и, разумеется, он не забудет легендарную Амазонку, знаменитый на весь мир оперный театр в Манаусе и бескрайние просторы страны, которые сами по себе станут привлекать туристов со всего света, поскольку свободного места на земле остается все меньше. Только Сибирь и Сахара могут соперничать с бразильскими просторами, но климат там отвратительный. Вот почему правительство в мудрости своей разместило столицу в центре страны и прокладывает дороги сквозь девственные леса. «Дороги — это прогресс, и человек, который проедет по ним, будет человеком будущего».

Фальшивые назидательные нотки его голоса еще звучали в ушах Изабель, не оправившейся после полета, когда она пошла спать в свою комнату в конце длинного, слегка изогнутого коридора. Эта комната, вся обстановка которой состояла из узкой кровати и письменного стола, «принадлежала» ей, хотя за восемнадцать лет своей жизни она провела там не более ста ночей. Отец, лишь сегодня прилетевший из Дублина, разумеется, уже спал. Она представила его себе — неподвижный, как кукла, с черной маской на глазах. Годы путешествий на самолетах научили его спать в нужное ему время. Он с нетерпением ждет разговора с дочерью утром за завтраком, в 9:30, объяснил ей высокий слуга, парду[644], чья кожа имела мрачный зеленоватый оттенок. Пухленькая маленькая женщина, наверное, жена слуги, в накрахмаленном синем платье, спросила, не хочет ли сеньора чего-нибудь — лимонада, снотворного, еще одно одеяло? Эта парочка — худой мужчина и толстая женщина, оба внимательные и раболепные — напомнила Изабель о предательстве Шикиниу и Полидоры, и она устало отмахнулась, желая остаться наедине со своей печалью, чтобы вкусить ее горечь и осознать ее пределы.

Изабель заметила, что ее мятеж заставил тех, кто имел власть над нею, по-новому, с вниманием и уважением, относиться к ее особе. Так мирские власти выдают свою слабость и трусость, подумала она, залезая обнаженной в убогую девичью постель. Она слишком устала, чтобы искать ночную рубашку в своих чемоданах. Своей наготой Изабель как бы бросала вызов окружавшему ее прямоугольному городу — темнице, в которой томилось сердце Бразилии, — и соединяла ее тело с чернотой Тристана. Она захотела помолиться за него, но, вспомнив о Боге, тут же вспомнила самого Тристана, его черные, тоскующие и властные глаза, впервые разглядевшие ее на сверкающем пляже.


Отец Изабель, которого при рождении нарекли Саломаном, был старше и сильнее дяди Донашиану, но меньше ростом. Его выпуклый лоб, переходящий в лысину, беспокойно нависал над лицом, будто оплыл под солнцем. Перед завтраком он надел брюки в серую полоску, черные носки в рубчик и тапочки, а сверху накинул темно-бордовый шелковый халат. Очень скоро его черные носки окажутся в узких лакированных туфлях дипломата и политика. Изабель заметила, что разговор с дочерью был для него такой же намеченной на сегодня встречей, как и многие другие, которые последуют за ней. Он уже успел погрузиться в чтение газет на разных языках, стопкой лежащих у его тарелки, и встал с таким видом, будто его прервали.

— Мое прекрасное блудное дитя, — приветствовал он ее, как бы задавая тему встречи. Он запечатлел на обеих щеках и на губах Изабель поцелуй, который с самого детства напоминал ей о багаже, только что вынутом из неотапливаемого багажного отделения самолета, где царит неземной холод стратосферы. В ее воспоминаниях он всегда приезжал к ней с другого конца планеты; его квартира, занимавшая целую сторону здания, была настолько просторной (в отличие от квартиры дяди Донашиану), что в ней никогда не становилось тесно от тех вещей, которые отец привозил из разных стран, где он работал или просто бывал по делам, и теперь тибетское танка с двухметровым квадратным изображением космического древа сверкало золотой паутиной на фоне багровой и зеленой вселенной до ее сотворения позади туалетного столика в стиле Людовика XV, на котором соседствовали вазы черного фарфора эпохи династии Чин и древняя деревянная статуэтка из Мали. На стенах квартиры дяди Донашиану висели большие и яркие абстрактные картины, отец же предпочитал небольшие гравюры с изображением исторических сцен и строений или двухцветные японские гравюры, где формальная строгость композиции сводила на нет грубость содержания.

Отец сидел напротив за низким столиком, инкрустированным под гигантскую шахматную доску.

— Надеюсь, ты хорошо выспалась, — начал он беседу.

Она поняла, что отец решил одарить ее тем же уважением и глубоким вниманием, какого заслуживает коллега-дипломат. Тем не менее глаза его то и дело нервно пробегали по верхней газете из стопки, высившейся рядом с его тарелкой, чьи заголовки говорили о беспорядках, локальных боях и грозных признаках скорой мировой революции.

— Я быстро уснула, отец, потому что устала во время путешествия, навязанного мне твоим подручным. Но я проснулась в четыре утра, не понимая, где нахожусь, и с ужасом поняла, что я в плену и мне отсюда не выбраться. Я чуть не закричала от страха. Я хотела было выпрыгнуть в окно, но эти модернистские рамы не открываются.

Она впилась в белоснежный полумесяц ломтика мускатной дыни, успев перед этим съесть булочку с маслом и три поджаристых кусочка ветчины. У нее больше не было разборчивости девственницы.

— И что, — спросил ее отец, — ты больше не спала?

— Спала, — угрюмо созналась она. — Я уснула на час или два.

— Ну, что же, — немного торжественно произнес он и снова бросил взгляд на газету. — Мы быстро приспосабливаемся к обстоятельствам — настолько быстро, что наш дух начинает считать тело предателем.

— Я уснула, — сказала она, — вообразив, что лежу в объятиях моего мужа, где мне и следует находиться.

— Так же, как тебе следует находиться в отеле «Амур», платить по невообразимым счетам и совращать коридорного. Ты устроила себе затянувшиеся каникулы, милая Изабель, и я был вынужден вернуть тебя к реальной жизни.

И все же говорил он, как с сожалением отметила Изабель, как-то осторожно и неуверенно, и глаза его то и дело перескакивали с одного газетного заголовка на другой, а губы чуть кривились в конце каждой фразы, обнажая маленькие и округлые, как у ребенка, но пожелтевшие от времени зубы. Ее отец, как она впервые в жизни осмелилась себе признаться, был маленьким и чувствительным мальчиком, которого легко запугать, но который будет педантично строить планы отмщения. Земная власть была его местью окружающему миру, и вот теперь эта власть оказывалась беспомощной.

— Жизнь в Бразилиа трудно назвать реальной, — заявила она, — да и ты едва ли был мне настоящим отцом. Ты всегда оставался для меня туманной, недоступной звездой, какой, возможно, и должен оставаться отец, однако теперь ты должен позволить мне отдать свои чувства другому мужчине, который ослепил меня, как полуденное солнце.

Тонкие веки отца болезненно задрожали. У него появился тик на прозрачной синей коже под глазом и во впадине на виске. Его взгляд, когда он оторвался от газеты, стал почти столь же тяжелым, как и бледный, выпуклый лоб. По сравнению с Тристаном отец казался бесформенным: кожа его была тонкой и бесцветной, как бы недоразвитой, серо-голубые глаза — бледными и водянистыми, череп его, вместо непроницаемой шапки упругих блестящих колечек, покрывали длинные редкие пряди, сквозь которые просвечивала детская кожа, а его квадратное, лишенное шеи туловище годилось только для того, чтобы размещаться в кресле. Однако говорил он с устрашающей четкостью и силой, словно все его мужество ушло в голос.

— Ты помнишь, — спросил он ее, — нашу поездку в «Отон Палас» и ту даму, которая нас сопровождала?

— Она пыталась быть мне матерью, — вспомнила Изабель, — а меня это возмущало. Она была неискренна.

— Я тоже тогда почувствовал в ней фальшь, и это помогло мне закончить наш роман. Женщине можно простить все, кроме неловкости, — она остается в памяти навсегда.

Его речь показалась Изабель безвкусной и пресной по сравнению с лексиконом Тристана или дяди Донашиану. Отец владел столькими наречиями, что мозг его, казалось, постоянно переводил с одного языка на другой, — у его собственного языка не было родины.

— Та женщина стала для меня откровением, — продолжил он. — Четыре года прошло после смерти твоей дорогой матери; за исключением периодических визитов в публичные дома — только ради потребностей физиологии, — я соблюдал целомудрие: сначала из приличия, соблюдая траур, а затем уже по привычке. Эулалия — так ее звали, если помнишь, — сделала меня таким, каким я никогда не был с твоей матерью, несмотря на все мамины достоинства, — я стал чувственным. Впервые в жизни я понял, что старая церковь была права, а протестанты и платоники — нет: мы — это наша плоть, и воскресение из мертвых — наше единственное спасение. Эулалия воскресила меня. Она создала меня — так же как, судя по твоим ощущениям, этот парень создал тебя. Печальная истина состоит в том, что он использовал тебя, твою сексуальную невинность, буржуазную скуку, юношеский идеализм, бразильскую романтичность. Точно так же Эулалия использовала меня: мое восприимчивое к лести мужество, привычку к сожительству с женщиной и зависимость от женщины, присущую слабеньким мальчикам. Только когда я увидел, как она пытается соблазнить мою восьмилетнюю дочь, но переигрывает и ее попытка оканчивается провалом, я начал прозревать: Изабель, любовь — лишь сон, мечта, и это понимают все, кроме мечтателей. Любовь — это наркоз, под которым Природа извлекает из нас детей. А если, как в случае с твоей несказанно прекрасной матерью, эта операция оказывается смертельной — что тогда делает Природа? Она просто пожимает плечами и уходит. Природе нет до нас дела, моя милая, поэтому мы сами должны заботиться о себе. Ты не будешь тратить свою жизнь на черномазого мальчишку из трущоб. Ты больше никогда не увидишь Тристана. Ты останешься здесь, в столице, и будешь жить со мной. Ты будешь заниматься в университете в нескольких кварталах отсюда. Возвращаться домой ты будешь до полуночи. С тех пор как наше правительство было вынуждено закрыть университет в 1965 году и очистить преподавательский состав и учащихся обоих факультетов от нежелательных радикалов, программа университета, хотя и не Бог весть какая, но дает добротное надежное образование. Нигилизм и протесты сведены до минимума — это небо и земля по сравнению с подобными очагами анархии и измены в прибрежных городах. Там, возможно на одной из лекций, ты встретишь симпатичного генеральского сына.

— А если я откажусь? Если я сбегу?

Взгляд отца качнулся маятником, оглядывая тарелки и бокалы, так, будто это были шахматные фигуры, и он поставил ей мат.

— Тогда этот Тристан, которого мы теперь можем без труда обнаружить, исчезнет без следа. Как я понимаю, даже его собственная мать не станет беспокоить власти. В ней нет ничего материнского или, быть может, слишком много материнского. Ангел мой, все будет обставлено так, словно его существование приснилось только тебе одной и больше никому на свете.

Его улыбающиеся губы, и без того не столь яркие, как у дяди Донашиану — цвета проглядывающей сквозь редеющие волосы кожи, — стали совсем белыми от сахарной пудры, когда он, скосив глаза на газету, откусил неожиданно большой кусок булки.

Два брата

Два года Изабель занималась в университете города Бразилиа, изучая историю искусств. Слайды с изображениями первобытных фресок и соборов, исторических полотен и импрессионистских пейзажей появлялись и исчезали в темноте лекционного зала. Все они были французскими. Искусство было французским, и лекторы картавили и гнусавили, произнося носовые звуки, словно возвращались на родину. Ах да, им показывали и камбоджийские ступы, немецкую резьбу по дереву и нью-йоркскую школу живописи, которые после 1945 года нужно было хоть как-то упомянуть, но все это в конце концов оказывалось либо бледным ответвлением основного течения, либо каким-то особо искренним проявлением дикости по сравнению с Шартром и Сезанном. Истинная культура, как учили Изабель, была удивительно локальным, чисто европейским и главным образом французским делом. Только биология имела глобальный характер, являясь суммой миллиардов совокуплений.

Если она и «встречалась» с кем-либо из своих друзей-студентов, консервативных и робких, но привлекательных и любящих сыновей олигархии и ее приспешников, что с того? Она была молода, полна энергии и пила противозачаточные таблетки. Можно оставаться верным в душе, особенно если в момент оргазма закрываешь глаза и говоришь про себя: «Тристан». Выдернутый из ее жизни, он превратился в неприкосновенную и нерушимую часть ее существа, столь же тайную, как и первые половые влечения ребенка.

Наблюдая за ее кажущимся смирением, отец убедился в успехе своей стратегии. Он появлялся и исчезал в огромной квартире, похожий на странного слизняка, и его тонкая голубоватая кожа, бледные улыбающиеся губы, лысеющая голова, тяжелые и добродушные глаза, похожие на глаза монахинь, которые учили Изабель и Эудошию в школе, только усиливали это впечатление. Он показал прошение, чтобы позволили провести полтора года дома, перед тем как он займет новый пост в Афганистане. По ночам Изабель слышала, как он занимался персидским и пушту: его голос становился глубоким и мелодичным, а иногда даже гортанным и настолько по-мусульмански страстным, что она представляла себе отца в пышной чалме и свободном халате, торгующимся с продавцом ковров или объявляющим смертный приговор богохульникам. Отец скромно объяснил ей, что оба эти наречия не очень сложны, поскольку относятся к разным ветвям индоевропейских языков. Время от времени он водил Изабель на концерт или в театр — единственные очаги скудной культурной жизни столицы. Иногда они не разговаривали друг с другом по нескольку дней кряду, занимаясь каждый своими делами. Изабель шла по студенческому пути, словно в трансе подчиняясь обету, данному перед двумя пистолетами, которые заменили ей распятие. Я не стану причиной смерти Тристана, поклялась она себе и заперла его, как в темнице, в своем сердце, где ему ничто не угрожает.

Только во время приездов дяди Донашиану Тристану как бы удавалось бежать из тюрьмы, потому что вместе с дядей в Бразилиа с его безделушным схематизмом, фальшивым озером и столбами красной пыли, вздымающимися над обширными полосами жухлой травы, появлялся жизнерадостный океанический воздух Рио. Дядя приезжал в костюме кремового цвета, двухцветных штиблетах и панаме с красной лентой. Он привозил ей подарки, несоответствующие ее возрасту, — букетик хитро сплетенных искусственных цветов, фарфоровый игрушечный трехколесный велосипед с тяжелыми колесами, которые на самом деле вращались, или маленький цирк с артистами, выполненный из золотой проволоки и полудрагоценных камней с Минас Жераис. Дядя не хотел, чтобы в ней умерла девочка, и сам был воплощением по-детски игривой атмосферы Рио, где взрослые люди разгуливают по улицам в купальниках и тратят целый год на изготовление хрупкой карнавальной игрушки. Его мягкий голос, шутки и сигареты «Инглиш Овал» в мундштуке черного дерева и слоновой кости вызывали в памяти его квартиру с медными змеями люстры под потолком и матовой розой потолочного купола комнаты, где она впервые отдалась Тристану, и покрывало с бахромой, на котором девственная кровь оставила пятно в форме чаши. Дядя Донашиану в каком-то смысле был для нее символом любви; крутя на пальце кольцо с надписью «ДАР», Изабель спрашивала его про Марию.

— А, Мария, — говорил он. Под глазами у дяди появились желтоватые тени, а на лоб ниспадали поседевшие светлые пряди, придавая его лицу выражение величественной меланхолии. — Мария стареет.

— И становится менее желанной? — поддразнивала его Изабель, выпуская струйку дыма под низкий потолок отцовской квартиры.

У Саломана были слабые легкие, и, щадя его, Изабель курила только в университете или во время посещений дяди Донашиану — уж слишком соблазнительными выглядели его английские сигареты пастельного цвета. Она забиралась с ногами на плетеную камышовую кушетку, привезенную отцом из поездки в Индию много лет назад; кушетка была не слишком удобной, несмотря на черно-багровые и розовые подушки.

— Может быть, — дерзко продолжала она, — ты слишком многого от нее хочешь? Тебе следовало бы сделать ее честной женщиной в награду за столькие годы службы.

Донашиану устало моргал и проводил рукой по волосам, еще больше взъерошивая прическу. Он воспринимал Изабель как одну из тех взрослых женщин, чья любовь принимает форму шантажа.

— Тетя Луна по-прежнему остается моей женой, — отвечал дядя. — Когда ты начинаешь так дерзить, — добавлял он, — ты напоминаешь мне свою мать. Это разбивает мое сердце.

— Моя мать разбила твое сердце?

Изабель давно хотелось узнать, не был ли дядя влюблен в жену своего брата. На комоде в его спальне рядом с обычными студийными портретами и фотографиями тети Луны, сделанными во время отпуска, стояла в рамке фотография Корделии — немного размытая, — на которой ее мать стояла на какой-то скале под одинокой сосной и ветерок развевал ее широкую юбку в сборках с рукавами «фонариками». Белый муслин подчеркивал красивый загар ее матери, ту толику мрака, которая и составляет истинно бразильскую красоту. Ее лицо, нечеткое, чуть улыбалось, цветущие щеки блестели, а веки были слегка прикрыты, словно она прятала глаза от ослепительного солнца. Изабель украдкой рассматривала фотографию в отсутствие дяди Донашиану, пытаясь догадаться, где в это время находился ее отец. Кто заставлял ее мать смеяться и игриво опускать глаза? Даже расплывчатость изображения, казалось, была вызвана дыханием ее матери, затуманившего объектив.

Однако старые тайны, старые романы увядают и в конце концов становятся столь же неинтересными для молодежи, как и фотографии старого Рио с троллейбусами на улицах и людьми в старомодной одежде, которыми увешаны стены ресторанов, сентиментально хранящих свое прошлое.

— Она разбила сердца всех, кому довелось видеть ее, — говорил дядя Донашиану. — Посмотри на своего отца. Он так и не женился снова, оставшись ходячей шкатулкой, хранящей память о твоей матери. Изабель, ни в коем случае не подражай ему в этой глупости, которая сделала его стариком раньше времени. Прими жизнь в свои объятия. Люби многих мужчин, перед тем как придется умереть. Это пляжное отродье — только начало. Отправляйся в Европу. Стань оперной певицей.

— У меня же нет голоса.

— У Каллас тоже нет. Но у нее есть «образ».

По доброте ли душевной или случайно, но он затронул запретную тему и упомянул ее любовника.

— Кстати, о пляжных отродьях, — лениво произнесла она. — Что слышно из Сан-Паулу? Не случилось ли чего-нибудь дурного с тем пареньком, которого я столь распутно пригласила в наш общий дом? Ах, как мне не хватает нашей квартиры, дядя. Бразилиа — это ад, только в аду, наверное, не так скучно. Этот город бросили на раскаленное плоскогорье, будто яйцо на сковородку.

Утонченное эгоистичное лицо дяди Донашиану, изборожденное морщинами после многолетней погони за наслаждениями, становилось торжественным.

— Дорогая моя, мне ничего не известно о Сан-Паулу. Там ад другого сорта; это чудовищно уродливая демонстрация наших тщетных попыток превратить Бразилию в промышленную державу, подобную стране бездушных хамов к северу от экватора. Наша земля, когда-то такая зеленая и очаровательная — настоящий рай, — становится беспредельно уродливой, Изабель. Я нисколько не сожалею о том, что мне недолго осталось наблюдать это.

Вытаскивая из мундштука окурок и вставляя в него новую сигарету, он по-чахоточному закашлялся; хотя дяде было едва за сорок, он и в самом деле выглядел слегка потрепанным; Изабель впервые заметила, что обшлага его кремовых брюк засалились, а на рукаве пиджака не хватает пуговицы. Начинало сказываться отсутствие жены.

Изабель с любопытством наблюдала за братьями Леме. Рядом с дядей Донашиану ее отец выглядел еще более мелким и уродливым, похожим на безжалостного и бесцельно деловитого гнома. Тем не менее в братьях было много общего и они часто дружески шептались после обеда в библиотеке за рюмочкой бренди или высокими бокалами шоппа, пока Изабель листала альбом с репродукциями картин периода катраченто, населенных застывшими мадоннами и сморщенными младенцами Иисусами с маленькими пиписьками — какими же нудными и черствыми были изучаемые ее дисциплины, насколько действительно «прошедшими» они казались по сравнению с тем, что чувствовала она, когда была с Тристаном; или слушала Шику Бюарка, который тайком протаскивал в своих лирических песнях намеки на революцию, направленную против военных правителей; или когда смотрела по телевизору мыльные оперы, в которых актеры и актрисы играли ее сверстников. Это было настоящее время, взбудораженное будущим, смутным временем беспредельных возможностей. Она с любопытством наблюдала за дядей и отцом, спрашивая себя, могли ли они когда-нибудь заставить женщину испытать то же, что довелось ей испытать с Тристаном. Это казалось невозможным, и все же случались мгновения, когда двое мужчин вдруг разражались хохотом, и это тайное веселье, доступное только им одним, трещиной уходило в прошлое, в глубины их общего детства, и тогда она осознавала мужские качества братьев, их совместный почтенный заговор.


Однажды вечером, когда дядя, завершив очередной визит, улетел в Рио, ее отец, тоже собиравшийся в Боготу на четырехдневную конференцию по экономике, пригласил Изабель в кабинет. Немного смущаясь, он предложил ей на выбор бренди, белое вино, сок или таб.

— А кашасы нет? — спросила она, вспомнив хижину Урсулы, наполненную сладковатой вонью перебродившего сахарного тростника и острым запахом женщины.

Отец позволил себе высокомерно содрогнуться.

— Тогда бренди.

Он неохотно налил ей французского эликсира. Когда горлышко коньячной бутылки прекратило свои булькающие речи, он прочистил собственное горло и сказал:

— Изабель, отцовский долг обязывает меня затронуть щекотливую тему.

Все осветительные приборы в кабинете были установлены низко, чтобы удобно было читать, и в колеблющихся тенях большой лоб отца больше нависал вперед.

— Это касается моего брата. Я не мог не заметить, что между вами существует чрезвычайная привязанность и близость.

Изабель поморщилась — коньяк оказался терпким — и заметила:

— С тех пор как умерла мама, а ты утопил свою печаль в трудах и путешествиях, дядя занял твое место.

— Да, это правда. Я сожалею о том, что так получилось, и теперь мне остается лишь запоздало просить у тебя прощения. Что я могу сказать в свое оправдание? Разве лишь то, что твое присутствие причиняло мне боль, напоминая о твоей матери и о моей страсти к продолжению рода, которая привела к ее трагической гибели.

Изабель пожала плечами:

— Я уверена, отец, что ты поступил наилучшим образом. У подобной ситуации есть свои психологические преимущества. Ведь я не могла разочароваться в тебе. Каждый твой мимолетный визит в Рио, каждая неделя каникул, которую мы проводили вместе в Петрополисе, Патагонии или на Майами-Бич, были для меня разновидностью волшебства, будь ты более доступен, волшебство это скоро бы поизносилось. Детям нужно чувствовать себя привязанными, но им важно, к кому они ее испытывают. Тетя Луна относилась ко мне по-дружески, когда ее не отвлекала светская жизнь или не доводила до безумия очередная суровая диета, а кроме нее, всегда находились горничные, кухарки, монахини в школе, и все они готовы были приласкать меня, улыбнуться, сказать доброе слово. Я чувствовала, что все видят во мне драгоценного и любимого ребенка. Где-то на заднем плане, подобно мощной крепостной стене, всегда стояла твоя, папа, высокая репутация.

Отец снова позволил себе передернуть плечами. Когда он опускал веки, кожа под его глазами, пронизанная тонкой сеткой вен, дергалась, как дыхательная мембрана лягушки.

— Судя по твоим словам, детство у тебя было печальным.

— Печальное детство, — продолжила она, — пробуждает в нас желание поскорее стать взрослыми.

— Мой брат… — снова заговорил отец, но тут же осекся. — Скажи мне откровенно, хоть я и не завоевал твоего доверия. Не злоупотреблял ли мой брат когда-либо той близостью, которая возникла между вами из-за смерти твоей матери и моего честолюбия? Я хочу спросить, не пытался ли он, — отец снова заколебался, и лицо его смутно затрепетало в тени, — перешагнуть границы чисто родственных отношений… в физическом плане?

Он задел последние остатки невинности в ее душе.

Сама мысль об этом требовала столь серьезных изменений во взглядах на ее воспитание и половое созревание, что вызвала у Изабель тошноту. Она покраснела, и розовая дымка заволокла детали ее детства, оставив перед мысленным взором только квартиру в Рио, вид из ее окон на другие жилые дома и искрящуюся полоску океана вдали. Она так давно не виделась с теми, кто жил вместе с нею в этой квартире.

— Он обнимал меня, как и подобает дяде, — вспоминала она, с трудом переводя дыхание, — и объятия его становились постепенно все более церемонными и осторожными, по мере моего… взросления. Временами он заходил ко мне в комнату, чтобы поцеловать на ночь, хотя больше не приносил с собой книжки про Бабара и Тентена, чтобы почитать мне вслух, как раньше, когда я была ребенком, — он читал их так выразительно и живо! Дядя просто усаживался на стул рядом с моей кроватью и молча сидел. Он выглядел усталым, и иногда я чувствовала, что, какой бы маленькой девочкой ни была, даю ему нечто такое, чего не могла ему дать тетя Луна, хотя я и ничего не делала. Потом они разошлись, и дядя стал исчезать из дома, иногда даже на несколько ночей, а меня отправили в школу к монахиням, и мы стали встречаться реже, да и чувствовали себя не так спокойно, как раньше. Да, я любила его, а он — меня, но, по-моему, ты, отец, недооцениваешь кровь Леме, если можешь себе представить, будто твой брат способен перейти границы дозволенного. С абсолютной честностью он выполнял по отношению ко мне обязанности опекуна, навязанные, между прочим, твоими честолюбием и расстроенными чувствами.

И все же, произнося речь в защиту своего дяди и навсегда закрывая эту тему, Изабель почувствовала трепет, вспоминая детство, какие-то прикосновения, щекотку или волнение, которые память не разрешала ей вспомнить пережитое. Как страшно, подумала она, что человек не может просто расти и расширять свой опыт, а непременно должен утрачивать себя прежнего. Мы движемся во мрак, и мрак смыкается за нашей спиной.

В искаженном свете лицо ее отца словно растаяло от печали, став еще более бесформенным и скользким, когда он взглянул на свою дочь серо-голубыми глазами. Изабель не могла знать, что он думал о некоей рапариге[645], о чернокожей девушке, которая занималась сексом за деньги и любила кашасу, о девушке с маленькой овальной головкой и стройным бесстыдным телом, которой он болел хронически в веселые времена Рио до своей женитьбы. Когда она забеременела, было невозможно установить, кто из множества мужчин стал отцом ее ребенка. Перед родами она исчезла из его жизни, и теперь он смотрел на Изабель и спрашивал себя, нет ли где-нибудь в Бразилии брата его дочери с такими же серыми глазами, в жилах которого бесцельно течет гордая кровь Леме.

Завод

Тем временем Тристан, благодаря дипломатическому давлению сверху, получил работу на автомобильном заводе, где производились «фольксвагены»-«жуки». Маленькие автомобильчики красили в разные оттенки коричневого цвета, из-за чего в Бразилии их называли «жуками», а изготавливались они в гигантском ангаре, чьи северные ворота, как огромная пасть, пожирали комплектующие, а южные, словно неутомимое заднепроходное отверстие, испражнялись готовыми автомобилями. Внутри ангара, под громадным стальным небосводом, поддерживаемым поперечными и продольными балками, по которым проходили рельсы транспортных кранов для перемещения тяжелых деталей вроде двигателей и рам, стоял такой грохот, что Тристан боялся полностью потерять вкус к музыке форро и даже способность радоваться жизни вообще. Машины и людей превращали в машины.

Первая работа, на которую его поставили, состояла в том, чтобы подбирать с пола упавшие болты, пенопластовые контейнеры для еды, металлическую стружку и подтирать пролитое масло — это липкое выделение промышленного зверя. Затем его повысили, и он стал завинчивать правосторонние болты: сначала болты креплений подшипников задних тормозных дисков (шестнадцатимиллиметровые болты, затягивать с усилием 21,5 кг/см). Затем, в начале второго года работы, его перевели на болты креплений двигателя, которые были семнадцатимиллиметровыми, но затягивались с усилием только 11 кг/см. Силы требовалось меньше, и это уменьшило боли в шее и под правой лопаткой. Вечерами, когда Тристан укладывался спать, ему казалось, будто кто-то тычет туда шилом. Постепенно мышцы его окрепли, и боль прошла. Он с изумлением разглядывал свои руки, на которых бугрились твердые мускулы и ладони с широкой мозолистой полосой от гаечного ключа.

На второй год его напарником стал Оскар — добродушный левша кафуз[646] из Мараньяна. Они работали дни напролет, дружно закручивая и затягивая шесть болтов (четыре основных и два вспомогательных), что крепили бравый маленький двигатель «жука» к шасси, и скуластая плоская физиономия Оскара, в которой африканские гены, прибывшие в Америку на корабле работорговцев, соединились с генами азиатскими, на своих двоих пришедшими в знойную Амазонию из Сибири, стала Тристану привычнее его собственного лица. Когда он глядел в мутное зеркало над умывальником, то лицо казалось ему миражом, ошибкой: оно было слишком черным, слишком высоколобым, слишком толстогубым, и взгляд его глаз был каким-то чересчур напряженным. У Оскара между передними резцами виднелся довольно большой просвет, и Тристану (настолько он привык к озорной дружеской улыбке Оскара) чудилось, будто его собственные передние зубы до боли тесно жмутся друг к другу.

Иногда от скуки они крепили двигатель вверх ногами, и если рабочие дальше по конвейеру тоже участвовали в их проделке и присоединяли необходимые провода и шланги, то крепкий маленький автомобильчик умудрялся выехать из южных ворот и провезти своего водителя несколько сот метров до заводской стоянки, откуда машины отправлялись заказчикам. Оскар объяснял это тем, что у «фольксвагена» большое сердце. Его изобрел знаменитый колдун по имени Гитлер, чтобы отвезти массы немецкого народа в Валгаллу.

Если бы шутку обнаружили, то и Тристана, и Оскара могли уволить за саботаж и даже посадить в тюрьму. Во время правления военных гражданский язык окрасился в милитаристские тона. Тристан с радостью избавился бы от работы на фабрике, но он боялся тюрьмы, так как она еще больше отдалила бы его от Изабель. Он еще не отказался от своей мечты о любви. Правда, нельзя сказать, что он вел целомудренный образ жизни: дети Шикиниу дружили с соседскими ребятишками, у которых были более чем сговорчивые старшие сестры, и даже на заводе, несмотря на строгости военного времени, введенные по сговору с профсоюзами, можно было завязать знакомство, во время перерывов на обед или посещений туалета. Тем не менее в душе он хранил целомудрие и со слезами молил о возвращении своей утраченной цельности.

Поначалу Виргилиу, бандит помоложе, плотно опекал Тристана, встречая его у ворот фабрики после работы и не отлучался от него ни на минуту, что бы тот ни делал, а потом ложился спать в той же комнате, загородив своей койкой дверь. Однако оставаясь не у дел в течение долгих рабочих дней Тристана, Виргилиу успел связаться с «Тирадентес», футбольной командой из Мооки. Иногда тренировки затягивались допоздна, игры на чужих полях заставляли его отсутствовать до глубокой ночи, а временами и по нескольку дней. Шикиниу, Полидора и Тристан пришли к выводу, что он либо связался с женщиной, потому что множество девчонок бесстыдно жаждали связаться с футбольной звездой, даже если у звезды не было кобуры под мышкой, либо же Большие Парни поручали ему какое-нибудь срочное задание.

Однако Шикиниу предупредил Тристана:

— Не думай, брат, что ты можешь бежать, отдавшись своему романтическому безумию, только потому, что Виргилиу нет рядом. Большие Парни знают, где я живу, и, если ты сбежишь, они отомстят мне и моей ни в чем не повинной семье. Маленьким Эсперансу или Пашеку могут перерезать горло. Полидору могут похитить и отдать на растерзание бандитам. Я уж не говорю о себе. Я взываю к твоим чувствам дяди и брата.

— А где были твои братские чувства, когда ты отдавал меня в руки моих врагов?

Бледно-коричневые руки Шикиниу неуклюже взметнулись в воздух.

— Враг твоих ошибок — мой друг. Я поступил так по просьбе нашей благословенной матушки, чтобы спасти тебя от сексуального безумия.

Тристан рассмеялся в ответ на столь нелепую ложь.

— Изабель приглянулась матери.

— Это не так. Она презирает ее как представительницу класса угнетателей, которая к тому же проявила к ней снисхождение. Это она приглянулась Изабель по причине извращенности психики высших слоев. Я наблюдал за ней, пока она была здесь: она вела себя бесстрашно, как ведут себя только непостижимо богатые люди. Реакционеры, по крайней мере, уважают бедняков настолько, чтобы бояться их. Она наверняка уже забыла о тебе. Забудь и ты об этой легкомысленной блондинке. Разве мы с Полидорой не кормили тебя изо дня в день? Разве не стал ты богаче, чем два года назад, до того, как приехал к нам? Разве нет у тебя профессии, за которую можно получать деньги и класть их в банк? А ведь наша экономика переживает невиданный рост — более десяти процентов в год!

Тристан изумился тому, насколько серьезно его брат, такой же сын черной женщины, как и он, воспроизводит болтовню белых. Люди продают себя в рабство за крохи, и не только за крохи — за одни только слухи о них. Хотя Тристан и позволил брату обнять себя в знак примирения, он решил бежать.

Он отправился в банк и снял со счета свои крузейру — их хватило бы на несколько недель, если жить скромно и путешествовать на самом дешевом транспорте. Однажды ночью, когда Виргилиу отправился в Эспирита-Санта играть в каких-то межрегиональных соревнованиях, Тристан дождался, пока затихли крики детей, не хотевших укладываться спать, а шепот Шикиниу и Полидоры, обсуждавших события дня — соседские сплетни, трудности, с которыми Шикиниу сталкивался на должности бригадира уборщиков, — сменился ритмичным дыханием и храпом. После провонявшего кашасой дома своей матери Тристану было интересно наблюдать за жизнью супружеской пары, стремящейся войти в средний класс. Ему казалось, что Шикиниу и Полидора на корточках пробираются по узкому и низкому коридору с облупившейся краской и потеками на стенах и стоит им только сделать попытку выпрямиться, больно бьются головами о нависающие своды и никак не могут добраться до просторной комнаты с высокими потолками и широкими окнами, откуда открывается вид на весь мир. Так боязливо, на полусогнутых, они движутся вперед в свете мигающих грязных лампочек, а тем временем кости их становятся хрупкими, кожа увядает, а волосы выпадают. Как только Тристан соединится с Изабель, он навсегда будет избавлен от подобной участи живого мертвеца. Изабель — его вечная жизнь.

Стена в изголовье вибрировала от их сонного дыхания. Вокруг маленького домика было тихо, если не считать кошачьих воплей и гудения незаконно установленных трансформаторов. Осторожно ступая босыми ногами по кафельному полу, Тристан, оставаясь в старых шортах и футболке с надписью «Одинокая звезда», которую теперь носил вместо пижамы, упаковал большую часть своего гардероба и немногие личные вещи в новый рюкзак из блестящего оранжевого полотна — он купил его тайком и прятал под кроватью. Тристан задумал спрятать рюкзак под низкорослой пальмой на углу участка Шикиниу. Оранжевые плоды пальмы и широкие нижние листья делали ее идеальным сообщником. Рано утром он отправится на фабрику, пока дети, как акулята, начнут выпрашивать завтрак у Полидоры, а Шикиниу будет принимать обязательный утренний душ, поскольку даже частичка человеческой перхоти может устроить хаос в микросхемах компьютера. Тристан незаметно вытащит рюкзак из-под пальмы, закинет его за спину и отправится в столицу. Деньги, снятые со счета, он увязал в узелок и сунул в рюкзак. Теперь, глубокой ночью, он вышел на улицу, чтобы объемистый рюкзак спрятать под пальму.

Однако брат не спал, и не успел Тристан закрыть за собой алюминиевую дверь с вафельным узором, имитирующим тростниковое плетение, как серая тень Шикиниу в одних шортах оказалась рядом с ним на бетонном крыльце. Он вышел из дома через черный ход и схватил Тристана за руку, вцепившись в нее подобно металлическим захватам, что поднимают крупные детали на автомобильном заводе.

— Ты не можешь уйти.

— Почему?

— Нам с Полидорой нужны те деньги, которые за тебя платят. Твой уход опозорит нас.

— Ты уже опозорил себя, взяв деньги у тюремщиков родного брата.

— А от кого еще в Бразилии можно получить деньги, если не от бандитов? Ты перешел им дорогу, и они убьют тебя, если ты сделаешь это вторично.

— Умереть — не самый худший поступок для мужчины. Гораздо хуже жить побежденным. Для меня жизнь без Изабель — это не жизнь.

— Она успела забыть тебя.

— Если это так, я стану мудрее, узнав об этом.

— Большие Парни будут винить меня. Они отомстят моей семье.

— Об этом мы уже говорили.

Их голоса звучали горячо, но тише резких воплей котов. Чтобы не побеспокоить сон семейства, братья отошли от дома подальше — в маленький дворик, усеянный дешевыми пластмассовыми игрушками Эсперансы и Пашеку, где сквозь утоптанную красную землю пробивались редкие травинки. Шикиниу цепко держал Тристана за руку. Тристан попробовал стряхнуть руку брата, но пока он пытался сделать это мягко.

— Скажи им, что не мог помешать мне, — сказал он брату. — Это будет правдой. Удержать меня здесь — не твоя забота. Это обязанность Виргилиу.

— Правда никогда не помогает таким, как мы. В Бразилии людей за то, что они говорят правду, убивают.

Лицо Шикиниу, оказавшееся слишком близко к глазам Тристана, чтобы разговаривать шепотом, в свете уличного фонаря приобрело цвет вороненого металла — его словно привинтили к шесту фанатичного эгоизма. Однако какое отношение к Тристану и Изабель имели высокие слова о «таких, как мы»? Какое отношение они имели к ее белоснежной красоте, что струйкой масла скользила по темной комнате, к губам, которые жадно искали страждущий початок? Он дернул сильнее, стараясь освободить руку. Тихо кряхтя, братья начали бороться посреди маленького дворика с колючей травой на пустой, залитой голубым светом фонаря улице. Рюкзак мешал Тристану, а панический страх потерять деньги придавал Шикиниу демоническую силу. Однако руки Тристана окрепли после двух лет ритмичного заворачивания болтов, которое продолжалось для него даже во сне, он напрягся и стал выворачивать свободной рукой слабую кисть брата до тех пор, пока Шикиниу не всхлипнул и не отступил на шаг. Однако при этом он продолжал стоять в боевой стойке, вытянув вперед руки, как приготовившийся к обороне краб, и уже собирался снова броситься на брата, но у того в руке вдруг появилось лезвие бритвы. Ночью он держал лезвие в шортах на тот случай, если Виргилиу вернется с футбола пьяным и в драчливом настроении, как уже случалось пару раз, когда его команда проигрывала. В мгновение тонкие ловкие пальцы выудили бритву из кармана. Лезвие превратило его в грозное существо, размахивающее единственным щупальцем.

— Осторожно, — предостерегающе сказал он, медленно поводя своим щупальцем в свете фонаря, чтобы брат разглядел блестящее лезвие. Он почувствовал, как, словно по волшебству, все внимание брата сосредоточилось на безжалостном остром лезвии, которое так же, как два года назад вороненые стволы наемных убийц, изменило перспективу, будто перерисовав ее.

Выскользнув из лямок, Тристан сбросил рюкзак на землю. Пока глаза Шикиниу следили за блестящим, покачивающимся лезвием, другая рука Тристана схватила брата за тощую шею, и голова его замерла. Тристан поднес бритву к щеке своего брата. Движения Тристана стали напряженными и точными. Он рассек кончиком бритвы кожу, проведя лезвием по бледной щеке до уголка рта. Из разреза длиной около пяти сантиметров тут же брызнула струйка красной жидкости. Пересохшее горло Шикиниу издало какой-то скрипящий звук. Он задергал кадыком, пытаясь освободиться от пальцев Тристана. Тот перенес бритву, собираясь изуродовать брату другую щеку, но увидел в глазах Шикиниу тусклый блеск смирения.

— Покажешь шрам Большим Парням, чтобы доказать, что ты боролся со мной, — предложил ему Тристан. — Видишь, я воздал тебе сполна за ту доброту, которую ты так долго оказывал мне.

Автобусная станция

Так Тристан совершил свой побег: босиком, в шортах и старой футболке с едва различимой рекламой ресторана в Леблоне. Он понял, что нужно воспользоваться замешательством брата после их кровавого столкновения и уйти поскорее, не возвращаясь в комнату за одеждой, в которой он планировал уйти на работу, — теми самыми брюками и шелковой рубашкой, что были куплены ему Изабель во время медового месяца. Шикиниу может очухаться, поднять крик и задержать его. Лучше забыть об одежде и убежать прочь, стараясь не порезать пятки о битое стекло.

Он мчался, считал перекрестки, и только после десятого, запыхавшись, позволил себе перейти на шаг. Пот струился по спине. Завтра уже наступило. Автобусы ходить перестали. Тротуары сдирали кожу его ступней, которые стали мягкими после двух лет ношения обуви. Да и бетон Сан-Паулу — совсем не то что песок пляжей Рио. Он отправился из Мооки на север и попал в районы, населенные средним классом, где подозрительные взгляды квартальных заставляли его ускорять шаг, даже если те ничего не говорили ему вслед. Яркое зарево на западе показывало направление к центру города. По высокому пешеходному мосту, перекинутому через овраг Риу-Аньянгабаху, двигаясь в направлении Авенида-ду-Эстаду, Тристан прошел над зеленым парком Дона Педру Второго, и кроны деревьев внизу казались застывшими и словно обитые воском. Пересекая район Се, он увидел, что здесь жизнь еще продолжается: из ночных клубов и баров доносилась монотонная пульсирующая музыка.

Чем дальше он удалялся на север, по направлению к Эстасан-да-Лус, тем больше девушек в высоких белых сапогах и очень коротких шортах стояло на улицах и болтало с мужчинами, чьи глаза бегали туда-сюда, выискивая трещину в стене жизни, из которой может появиться цветок удачи. Одна из рапариг в белых сапогах, с кожей цвета полированного кедра, подошла к Тристану, хотя он и должен был казаться бедным, и в бесстыдстве ее было столько силы и озорства, что его бедный початок дернулся в шортах при виде ее груди, обнаженной до самых темных кружков гусиной кожи вокруг сосков. Обычно в этот час его мучил привычный кошмар: болты не желают поворачиваться, а сквозь щели, словно в осколках зеркала, ухмыляется лицо Оскара.

— Я вижу, что нравлюсь тебе, — сказала девушка. — Меня зовут Одетта.

— Ты мне нравишься, но сердце мое принадлежит другой, той, которую я собираюсь спасти от Больших Парней.

— Если она тоже любит тебя, то не станет сердиться из-за каких-то десяти крузейро, которые ты потратишь на меня.

Примерно столько же стоит маленький пирожок с креветками, который он с удовольствием съел бы.

— А куда мы отправимся? — спросил он.

— В одном квартале отсюда есть очень опрятная гостиница, где меня знают и где с рабочего человека запросят совсем немного.

Эта девчонка почувствовала в нем что-то помимо босых ног и рваной футболки. В гостинице она заявила, что он великоват для ее рта, так что ему придется трахаться, и стоить это будет еще десять крузейру плюс цена презерватива. Из пуританских побуждений Тристан отказался было от презерватива, но Одетта сказала, что он нужен ему, а не ей, поскольку дурные девчонки вроде нее недолго живут на свете. Болезней вокруг много, ночная работа и связанные с нею стрессы приводят к наркомании, а еще есть больные люди, которые убивают проституток ради забавы.

— Так зачем же ты… — начал было он.

— Зачем я так живу? — Когда она улыбалась, губы ее расходились, как кожура перезрелого плода, открывая семечки зубов. — Лучше прожить короткую жизнь, чем никакую. Даже самая длинная жизнь покажется короткой на смертном одре.

— Моя мать — шлюха. — Тристан почувствовал необходимость сказать ей об этом.

Выщипанные брови Одетты удивленно взлетели над широко распахнутыми глазами цвета корицы.

— И ты ненавидишь ее за это?

С этой девушкой говорить было легче, чем с Изабель, — они ведь не клялись друг другу в любви.

— Мне все равно, — признался он. — Вот чему она меня научила: быть к ней равнодушным.

— Ах нет, нельзя быть равнодушным к собственной матери, — сказала Одетта. — Ты обманываешь себя, говоря, что ничего не испытываешь к ней.

Он хотел описать ей, как Изабель попыталась изобразить любовь к его матери, хотя любить ее невозможно, но объяснить это было бы слишком сложно. Да и сами слова его прозвучали бы нагло и грязно. Тристану стало немного скучно, хотя они еще и не трахались. Все девчонки, что появлялись в его жизни и хотели переспать с ним, напоминали ему о том, насколько хрупка и случайна была та совершенная любовь, которая объединяла их с Изабель. Любовь была повсюду, он видел это, но она не могла решить никаких проблем. Напротив, она только усугубляла их. Мужчины, что разгуливали по улицам Сан-Паулу и восторженно занимались бизнесом, никогда не трахались в три часа ночи. У Тристана затрепетало сердце, когда он понял, как хватко его жизнь цеплялась в этом мире за все, кроме непрерывного разложения, начинающегося рождением и кончающегося смертью. Он сам цеплялся за образ Изабель, единственную сверкающую нить во мраке будущего.

Тем не менее он трахнулся с Одеттой, причем сначала она стояла по собственному почину на четвереньках, и бедра ее возвышались двумя полированными арками из кедра, а потом уж сама оседлала его, пока он возлежал на горе подушек у выщербленного изголовья кровати, засаленного множеством грязных голов; губы Тристана касались левого соска в кружочке гусиной кожи всякий раз, когда груди Одетты оказывались у его лица, а сама она поднималась и опускалась, как цилиндр, на его поршне. Тристан долго не мог кончить, стиснутый липким презервативом; когда же это произошло и он начал извиваться и стонать, она улыбнулась с профессиональным удовлетворением, поднялась с его опадающего члена, и послышался легкий чмокающий звук.

В отличие от Изабель, Одетта была коренастой: ноги толсты, а живот через несколько лет будет болтаться, как провисший гамак. Ее довольная улыбка сменилась деловитым выражением лица: если она сможет поскорее выбраться на Авенида-Каспер-Либеру, до рассвета успеет заполучить еще одного клиента.

— Не скажешь ли ты, перед тем как мы расстанемся, где можно купить ботинки в этот час? — спросил он, вручая ей деньги. — Как видишь, я могу себе позволить обувь — просто мне пришлось слишком поспешно съехать с квартиры. Ботинки и маленький пирожок с креветками: приближается время моего завтрака.

Почему теперь, когда они оделись, Тристан вдруг почувствовал смущение перед этой коренастой шлюхой? Он понял, что ей в жизни нужно меньше иллюзий, чем ему. В этом грязном мире она чувствует себя как рыба в воде, а ему приходится тащить на себе узловатый и корявый груз смысла жизни и высшего предназначения.

— Что касается пирожка с креветками, то я покажу тебе маленькую лавочку недалеко от Жардим-да-Лус, а вот с ботинками придется подождать до утра. Я тебе по-прежнему нравлюсь? Как ты думаешь, твоя любимая будет возмущаться тем, что ты трахнулся со мной и поиграл с моими сиськами?

— Она поймет разницу, — задумчиво ответил Тристан. — Она реалистка, как и ты.

Когда Тристан и Одетта расстались навсегда и он нашел ярко освещенный треугольный магазинчик, у сонного продавца не нашлось пирожков с креветками. У него были другие пирожки, с курятиной, к тому же черствые. Затем Тристан потащился с рюкзаком на север через район Бон-Ретиру, где над магазинами с опущенными ставнями висели надписи из совершенно непонятных букв, похожих на язычки пламени, — к автобусной станции напротив вокзала Сорокабана. В предрассветной мгле ее вывеска горела над воротами зыбким электрическим светом. Внутри станции сотни людей спали на полу рядом со своими узлами, клетками с попугаями и свиньями с завязанными клетчатыми тряпками рылами. Автобусная станция походила на любопытную кабанью морду, уткнувшуюся в край большого города, от нее пахло страной, простирающейся за пределами города-гиганта. Душные влажные испарения от спящих людей тяжело поднимались над полом. На спинках штампованных пластмассовых стульев сидели куры, клевали носом пьяницы, словно исполняя головами какой-то дерганый танец. Бродяги заполнили все укромные уголки под лестницами и за стойками автоматических камер хранения: то, что на первый взгляд казалось кучей мусора в углу, на поверку оказывалось людьми, свернувшимися под картонными коробками и пластиковыми мешками, чтобы укрыться от слепящего света мерцающих ламп. Теперь, когда утренний свет стал проникать в здание вокзала, петухи в клетках начали кукарекать, и проснувшиеся детишки в лохмотьях, едва доходивших до торчащих пупков на круглых животиках, топали по автобусной станции в поисках места, где можно сделать пипи, и растерянно моргали, как бы задаваясь вопросом: зачем мы появились на свет?

Наконец в лабиринте залов Тристан нашел, где продавались билеты на Бразилиа! Касса открывалась только через два часа, а очередь уже выстроилась порядочная. В этой очереди коммивояжеры в мятых костюмах и студенты в сандалиях и свитерах в стиле Че Гевара, с длинными волосами, завязанными в хвосты, соседствовали с бедными кабоклу и сертанейжу[647] из глубинки, облаченных в нечто похожее на заскорузлую от желтой пыли пижаму, — Сан-Паулу притягивал их, как труп быка влечет голодных собак. Однако даже они поглядывали свысока на босого черного паренька в старых шортах, а некоторые и вовсе пытались пролезть в очередь впереди него, пока Тристан не показал свой боевой дух, бросив несколько крепких слов.

Он сунул билет на Бразилиа в карман с лезвием бритвы и отыскал на другом этаже здания только что открывшийся спортивный магазин, где купил за цену втрое больше той, которую он заплатил Одетте, пару белых теннисных туфель. Они торчали на его стройных ногах, как неуклюжие сверкающие лодки, но ходить в них было на удивление удобно, и подошва у них была пружинистая. Автобус шел до столицы пятнадцать часов, и ему пришлось стоять в проходе до самого Белу-Оризонты.

Кафе-мороженое

Изабель и ее друзья часто проводили вечера в кафе-мороженом «Сорветерия Жаниу Квадрос», названном в честь давно усопшего президента. Одни президенты Бразилии второпях бросали свой пост, другие стрелялись, показывая всем, как они любят свою страну. Третьих смещали военные, дабы ублажить Соединенные Штаты, и только Кубичек продержался на своем посту полный срок, оставив по себе память в виде столицы Бразилиа и инфляции. На стенах кафе висели плакаты с портретами Бриджит Бордо и Фиделя Кастро, а в высоких кабинках, где помещались четверо, а если потесниться, то шесть или семь человек, можно было поговорить, как на конспиративной квартирке. Голубой дым сигарет — курили здесь чаще всего «Континенталь», «Голливуд» и «Людовик XV» — так же густо наполнял воздух, как и испарения спящих и вонь мочи на автобусной станции, по которой Тристан ходил восемнадцать часов назад. Мраморный прилавок перед входом сверкал хромированными ручками, краниками и прозрачными шлангами аппаратов для изготовления газировки, коктейлей и кофе, густого и горького, каким его пьют бразильцы.

— Сартр — одноглазый клоун и педофил, — вещал тем вечером Сильвио, один из университетских друзей Изабель. — Но Кон-Бендит скинет Де Голля, как Джерри Рубин скинул Джонсона, а Дубчек победит Брежнева.

За границами Бразилии земной шар кипел, казалось, что молодежь вот-вот возьмет власть в свои руки и кружок, куда входила Изабель, целиком состоящий из дочерей и сыновей элиты, был возбужден, подобно футбольным болельщикам на трибунах, когда одна из команд начинает брать верх. Сильвио, отец которого был крупным фазендейру в Баийи, демонстрируя свой радикализм, сменил дорогие сигареты «Министр» на «Мистура Фина», едкое курево рабочего класса.

— Брежнев не позволит социализму обрести человеческое лицо, — возражал с противоположного конца задымленной кабинки Нестор Виллар. Худой и аскетичный, он был сыном полковника и называл себя анархистом, давно преодолевшим глупые иллюзии левых. — Как только социализм приобретет человеческое лицо, он исчезнет — бах, и нет его! Диктатура пролетариата не может себе позволить человека в роли субъекта — ей нужны монстры в верхах и роботы внизу. — Когда он говорил, в уголках его рта появлялись отвратительные белые пузырьки слюны. Очень давно Изабель несколько раз спала с Нестором, но его член с траурно-синими прожилками и пугающе розовой мошонкой был слишком тонок, и каждый раз ей приходилось попотеть, чтобы он наконец встал. Она порвала с ним якобы из-за различий в политических взглядах. Он впитал гораздо больше фашистских убеждений своего отца, чем сам осознавал, а его так называемая анархия недалеко ушла от милитаристского гнета. Анархия, заявила ему Изабель, только разрушает слабые ограничения эксплуатации и грабежа, которые существуют в обществе: если на земле и есть хоть одна страна, которая не нуждается в анархии, так это анархичная Бразилия, чей национальный флаг с такой неподражаемой тоской пытается изобразить порядок и прогресс на фоне южного неба.

— В Соединенных Штатах, — продолжал Сильвио, изучая лицо Изабель сквозь густой дым и пары кофе, витавшие в воздухе наряду с кисловатым запахом мороженого, тающего в тяжелых стеклянных каравеллах, — черные разнесли Вашингтон по камешку после убийства Мартина Лютера Кинга. В Чикаго и Балтиморе было то же самое. Лилейно-белым империалистам с севера скоро придет конец.

Он знал, что ей нравится слышать хорошее о неграх. Она еще не спала с ним, но переговоры об этом уже начались. Во время ночной антиимпериалистической демонстрации при свете факелов он оказывался рядом с ней, и его рука искала ее свободную ладонь, пока другая ее рука несла гневный плакат или свечу протеста. В теплой толчее, когда косяк ходил по кругу и в расслабленном мозгу Изабель звучали боса-нова Элис Режина или тропические ритмы Жилберто Жиля, а откуда-то издалека доносились импровизации Колтрейна, когда журчало протяжное испанское пенье Джоан Баэз, губы Сильвио прижимались к устам Изабель, а его рука шарила в складках ее одежды. У него были сальные кудрявые волосы до плеч, и ростом он был ниже ее, но это не помешало бы Изабель переспать с ним: просто для этого еще не наступило время, да ей и не хотелось, чтобы это время наступило. Пока она не спала с Сильвио, у нее оставалось что-то в запасе, ей было что предвкушать. Недавно Изабель исполнился двадцать один год, а жизнь ее скорее пустела, чем наполнялась смыслом. Отец получил назначение в Афганистан, а дядя Донашиану все реже и реже приезжал в столицу. Теперь, когда по закону Изабель стала полноправной женщиной, он интересовал ее все меньше. Изабель, скорее всего, привлекала его невинностью и возможностью ее нарушить. Наступил май, здесь, на плоскогорье, начиналась зима, и ясные звездные ночи впервые заставили ее дополнить свой гардероб шерстяными свитерами. В этом семестре Изабель сменила специализацию с истории искусств на ботанику, но по-прежнему чувствовала, что плывет по течению, и образование ее не удовлетворяло. Само по себе учение не приносило ей радости — нудные серые ряды типографских знаков царапали глаза и требовали, чтобы она двигала зрачками туда и сюда, пока на свет Божий не выплеснется какой-то смысл, похожий на уродливого младенца; будущее не принадлежало письменной речи. Оно принадлежало музыке и струящемуся изображению, в котором одна картинка изящно перетекает в другую, будущее принадлежало мыльным операм, футбольным матчам и телевизионным повторам прошлогоднего фестиваля. Изабель поставила у себя в университетском общежитии телевизор, и ее соседи по комнате стали беспокоиться за нее. Она живет в мечтах, она провалится на экзаменах, твердили они.

Она закурила еще одну сигарету «Голливуд» и резко ответила Сильвио:

— Черные никогда не восстанут — ни у нас, ни за границей. Они слишком счастливы и слишком хороши собой. Они слишком красивы. Так было всегда. Индейцы умерли от рабства, черные поднялись над ним благодаря величию своей природы. Они выше нас, поэтому позволяют обращаться с собой как с низшими. Как и евреи, они могут жить в ужасном двадцатом веке — именно жить, а не просто поддерживать в себе теплящуюся жизнь.

О евреях Изабель вспомнила, чтобы подыграть Сильвио, словно приближая на какое-то мгновение то время, когда они лягут в постель. Он происходил из так называемых «новых христиан» — крещеные евреи приехали в Новый Свет с первыми португальскими колонистами и процветали в экономике, основанной на производстве сахара; казалось, будто они влились в бразильское общество без каких-либо предрассудков. Однако их еврейские корни не были забыты начисто, и, несмотря на то, что разница между новыми и старыми христианами уменьшалась одновременно с ослаблением католицизма, продолжавшимся от поколения к поколению, она так и не исчезла полностью, как пятно на скатерти, которое остается после множества стирок, хотя и становится все бледнее и бледнее.

Кларисса, соседка Изабель по комнате, с Сильвио уже спала и хотела теперь переспать с Нестором, хотя Изабель и рассказала ей, заходясь от неприличного смеха, на что это похоже. Поэтому она лениво затянулась сигаретой «Континенталь» и враждебно заметила:

— По-моему, ты их идеализируешь, дорогая. Впрочем, как и все мы, — чтобы избавиться от чувства вины за те отвратительные условия, в которых они живут. И что самое отвратительное, они сами, своей живописной внешностью, потакают нам в этом.

В разговор вмешалась еще одна студентка в круглых маленьких очках на кончике крошечного носика — педантичная Ана Витория с поразительной прической: ее крашеные ярко-рыжие волосы торчали грубыми клочьями.

— Точно так же их романтизирует и современная социология, вслед за Жилберто Фрейром, этим маэстро самовосхваления. Если бы бразильцы не пускались в романтику, они бы осознали реалии своей жизни и реализм взглядов Карла Маркса.

— Карл Маркс — сам романтичный дурак, — презрительно отозвался Нестор. — Он считает пролетариат одним огромным сверхчеловеком, а на самом деле это просто сборище жуликоватых, мелочных чернорабочих и грузчиков. Как и капиталисты, коммунисты пытаются залакировать жестокий гнет своего общества славными мифами. Чем Кастро, Мао и Хо Ши Мин не кинозвезды, чем не Микки-Маусы и Гэри Куперы с ярких плакатов? Все правительства стараются скрыть правду о самих себе. Только анархия рождает правду о людях. Мы звери, убийцы, дикари, шлюхи.

— Зачем ставить слово «шлюха» в один ряд с такими оскорбительными понятиями? — возразила Ана Витория. — Шлюха — это женщина, торгующая определенным товаром в определенной рыночной ситуации. Царицы нашего общества, все эти принцессы Грейс из Монако, торгуют тем же, но в другой ситуации. Сексуальной морали не существует. Это выражение — оксюморон. Женщинам нужно как-то выжить.

— Верно! — вскричал Нестор торжествующим тоном главарей военного переворота, которые захватывают власть, воспользовавшись всеобщим хаосом.

— Верно, верно, — эхом отозвалась Кларисса с другой стороны столешницы, сделанной из цельной доски красного дерева, которая успела пропитаться пролитым мороженым и покрыться полосками обуглившихся следов пепла. Она заговорила хриплым горловым голосом, обращаясь к Нестору: — Анархия — единственное честное состояние для человеческой расы, состояние без романтизма и без капитализма, без марксистского дерьма.

От такого комплимента лицо Нестора вдруг поглупело, а прыщавая челюсть отвисла, будто он вот-вот кончит. Изабель закрыла глаза, представила себе его червеобразный орган, и ее передернуло.

— А ты, Изабель, согласна с нами? — спросил Сильвио, решив, скорее всего, что такая переоценка всех ценностей приближает его победу над ней.

— Ана говорит только о выживании, а я — о жизни, — ответила Изабель и немного покраснела, ощутив, как наивно прозвучали ее слова. В ее жилах тек лихорадочный огонь, неведомый остальным.

Лицо Сильвио стало вдруг напряженным и осторожным, как у Эвклида, брата Тристана, в тот день на пляже — он хотел сделать важное объявление и заговорил таким страстным шепотом, что, казалось, даже сигаретный дым замер, прислушиваясь к его словам.

— В четверг. Будет общеуниверситетская акция. В полдень. Мы пойдем по Эйшу-Родовариу до собора, а потом к президентскому дворцу, пока полиция не откроет огонь. Нам нужны жертвы, чтобы получился международный скандал. Там будет телевидение, нам обещали. Акция должна совпасть с забастовками рабочих на текстильных и целлюлозных комбинатах. Это будет прекрасно — мы убьем зверя ценой собственных жизней. Оставшиеся в живых собираются позже на площадке для гольфа.

Голос Аны Витории зазвучал высоко и решительно, словно кто-то переворачивал ломкие страницы.

— Студенческие протесты — прямая противоположность протестам рабочих: это всего лишь попытка молодого поколения правящего класса сохранить власть в своих руках, прикрываясь революцией.

— Бразилия — не излишне романтичная страна, наоборот, она недостаточно романтична, — вступил Нестор, подбодренный страстью Клариссы. — Это самая прагматичная нация на нашем континенте. Кем были наши революционеры? Один зубным врачом, писавшим плохие стихи, другой — сыном императорского регента, пытавшимся сохранить за собой рабочее место отца!

— Изабель! — раздался вдруг чей-то голос, одновременно смущенный и требовательный. — Изабель.

Она открыла глаза и увидела перед собой Тристана. Он стоял по ту сторону стола — высокий черный парень с большим оранжевым рюкзаком и такой застиранной футболкой, что надпись на ней едва можно было различить. Под испуганными взглядами друзей она на какое-то мгновение заколебалась и даже не сразу узнала его. Первым ее чувством был страх.

— Как ты нашел меня? — спросила она.

Обвиняющие нотки в ее голосе заставили Тристана улыбнуться. По тому, как легко и неторопливо обнажились его белоснежные зубы, она снова узнала в нем то существо, что дополняло лучшую и сокровеннейшую часть ее существа. Его прямоугольный лоб показался ей еще выше, чем прежде: он походил на бастион, возвышающийся над глубоко посаженными глазами, которые печально плавали в собственной чернильной темноте.

— По запаху, — с мягким акцентом кариоки объявил он своим глубоким и полным голосом, и за столом тут же прекратились споры и воцарилась тишина. Форма его носа, слегка приплюснутого, словно для того, чтобы ноздри легче ловили воздух и его ароматы, делала гиперболу вполне допустимой.

Голос его отозвался в ней эхом: она словно услышала, как струнный квартет сменяют звуки арфы. Его улыбка медленно угасла, и он объяснил с серьезным видом:

— Виргилиу узнал от Сезара, что ты учишься здесь в университете. Когда я сошел с автобуса после пятнадцатичасового путешествия, то спросил, где собираются студенты. Это уже двенадцатое по счету кафе. Ты, кажется, не рада видеть меня. Тебе уже не восемнадцать лет.

— Я рада, — сказала Изабель. — Пропусти, пожалуйста, — обратилась она к Сильвио, который загораживал выход из кабинки.

— У тебя неприятности? Кто этот оборванец? — спросил он.

Изабель почудилось, будто голос Сильвио обесцветился. Она услышала в нем страх, хотя только что он хвастливо собирался идти грудью на ружья военных, чтобы собственной кровью написать сводку новостей. Она взяла себя в руки и объяснила твердым голосом:

— Это мой друг. — Она не смогла заставить себя сказать «мой муж».

Кларисса обменялась заговорщицким взглядом с Нестором, а Ана Витория, сидевшая рядом с последним, глядела прямо перед собой, будто ожидала, что марксизм подскажет ей дальнейшие действия. Сильвио из вредности не стал вставать и лишь только отодвинул колени, чтобы Изабель могла протиснуться мимо него, — ее зад в облегающей мини-юбке проскользнул в паре сантиметров от его носа. Прыщавое лицо Нестора покраснело, как будто его отхлестали по щекам, — настолько его смутило это вторжение в их студенческую жизнь.

— Чао, ребята, — сказала всем Изабель.

— Чао, — нестройно и хором откликнулись они.

— Адью, — более церемонно произнес Тристан и откланялся.

Прижав тяжелую книгу по ботанике к упругим грудям, она последовала за ним сквозь стену сизого сигаретного дыма и вышла на улицу. Свежий воздух, ночное небо, ощущение близости его мускулистого тела — это было мороженое совсем иного рода: его вкушают не ртом, а органами, расположенными в нижней части туловища, связанными сокровенными нитями с душой и ее аурой. На его плече сквозь дырку на футболке Изабель разглядела треугольник чернее самого черного дерева и вспомнила, как трогательно чувствительна к шрамам черная кожа, которая, в отличие от белой кожи, помнит каждую царапину и нарыв, сохраняя навсегда пятна мутно-серого цвета, похожие на следы мела на плохо вытертой доске.

Под звездами

Городские огни отталкивали ввысь давящую арку пустоты. Рестораны, в которых подавали водянистый куриный бульон с рисом, и бары, откуда доносился резкий хохот молодежи, отбрасывали на тротуаре квадраты света. Прямоугольные горящие окна громоздились над их головами, будто пытаясь числом и яркостью затмить звезды. На тот случай, если ночь будет прохладной, Изабель надела небольшую шерстяную блузку с коротким рукавом и завязала вокруг талии свитер с изображением купола национального собора со множеством щупалец. Она ускорила шаг, чтобы не отставать от Тристана, и болтающийся свитер придавал ей беззаботный, вызывающий вид. Грубые белые тенниски Тристана вспыхивали перед ней, то появляясь, то исчезая в лужах электрического света. Прохожие оглядывались на них: они не подходили друг другу, однако в Бразилии живет множество не подходящих друг другу пар.

Уже запыхавшись, она осмелилась коснуться его руки, словно хотела, чтобы он шел помедленнее, но тут же рука ее дернулась прочь, испугавшись стальной твердости бицепсов. Да, он повзрослел, мускулы его стали крупнее, а лицо осунулось и, как она заметила, в уголках губ, там, где раньше кожа была гладкой, появились едва видные морщинки. Ее словно что-то приподнимало в воздух, она летела вперед, будто поток времени проскочил через пороги и теперь несся вниз по крутому руслу.

— Я много работал, — сказал он. — Два года мне пришлось заворачивать болты креплений двигателя на автомобильном заводе, и они начали сниться мне по ночам. Я хотел видеть во сне тебя, Изабель, но я постепенно терял твое лицо, забывал твой голос, день за днем и ночь за ночью. Я взбунтовался и порезал лицо брату, лишь бы сбежать оттуда.

— И вот ты видишь перед собой меня, — сказала Изабель с наигранной беззаботностью, положив свою маленькую ручку на его руку и поворачивая его, а вместе с ним и тяжелый, как горб, оранжевый рюкзак туда, где огни постепенно редели. — Я все еще нравлюсь тебе?

Ее милое обезьянье личико, бледное от студенческих бессонных ночей, стало вдруг хрупким, будто печаль жизни постепенно высасывала из нее соки.

— Потрогай меня и увидишь, — сказал он.

— Прямо на улице? Ты с ума сошел, Тристан. — И все же от одной мысли об этом у нее увлажнились трусики.

— Тебе стыдно быть со мной? Я сбежал из дома моего брата в одежде, в которой обычно сплю. Поэтому выгляжу таким оборванцем. На самом деле у меня есть сбережения, накопленные за два года, они в рюкзаке.

— Я всегда счастлива быть с тобой, — сказала она и на ходу провела рукой по его ширинке, где уже пробудился початок.

— Нам нужно трахнуться и поговорить, — сказал он.

— Да. Идем, муж мой, уже недалеко.

Огни города остались позади, они проходили мимо рабочих, кучками ожидавших автобуса, который отвезет их в бедные поселки, тянущиеся на много миль в зарослях за пределами города. Бледные рубашки рабочих возникали и исчезали в темноте, как барашки на поверхности океана. Теперь, когда автомобили не освещали их фарами, видно было только мелькание его туфель, колыхание свитера на ее бедрах и длинные платиновые волосы Изабель. Тротуар кончился, но посреди шоссе шла просторная, засеянная травой разделительная полоса шириной с городской квартал. Когда они ступили на нее, Изабель почувствовала сквозь легкие сандалии уколы холодных капелек росы, опустившихся на землю из перевернутой чаши ночи, которая казалась теперь еще чище и прозрачней. Шаги их замедлились, они то и дело останавливались, целовались и ласкали друг друга, забираясь под тонкую одежду, чтобы коснуться податливой кожи.

Там и сям на огромной разделительной полосе шоссе были посадки, настоящие рощицы; когда они подошли к одной из них, курс ботаники помог Изабель узнать пакова — дикие бананы — по огромным, широким листьям, усеянным светящимися цветами в форме испанского штыка. Заросли здесь были столь густыми, что Тристан и Изабель смогли почувствовать себя укрытыми от посторонних глаз в этой «комнате» с измельченной корой и высохшими ветвями бананов вместо пола. Когда влюбленные опустились на него, они увидели высоко над собой черное небо, усыпанное звездами, которые собирались группками в определенных местах, подобно тому, как растения пустыни собираются вдоль высохшего русла, по которому когда-то бежала вода. В этой рощице, вдали от капризных огней Бразилиа, звезды сияли с такой силой, что мощь их света побеждала хаос вселенной: вот-вот должно было произойти какое-то великое чудо. Им оказалось достаточно стянуть трусики и шорты, для того чтобы снова стать любовниками. Ее лоно стало для него бальзамом, пролитым на двухлетнюю язву.

— Давай никогда больше не расставаться, — выдохнул он. Его удары все еще отдавались во всем ее существе.

— Не будем, — обещала она.

— Куда нам идти? Гнев твоего отца будет преследовать нас повсюду.

— Это не гнев, это дурной вкус, привитый отцу его культурным окружением. Посмотри вверх, Тристан. Небо огромно, и столь же огромна Бразилия. Мы отправимся на запад и затеряемся в ней.

Они лежали, укрывшись в декоративных посадках, напоминающих джунгли благодаря неистребимому дикому банану, и тонкий аромат его зеленых и продолговатых плодов смешивался с запахом выделений Изабель и вонью тела Тристана, которое сильно пахло после тяжелого дневного путешествия. Автомобили стремительно проносились мимо них по обеим сторонам современного шоссе. Огни фар, похожие на крылатых огненных ангелов, слепо тыкались в заросли, по рощице шарили рваные узорчатые тени от стеблей и листьев дикого банана, открывая глазам влюбленных их обнаженные ноги и животы. В потоках ярких лучей им обоим показалось, что лица у них испуганные. Оба пытались представить себе материковую часть Бразилии.

— Некоторое время мы сможем жить на мои деньги, — сказал Тристан, — но инфляция съест их, надолго не хватит.

— У меня есть только карманные деньги, но я могу стащить кое-какие вещи из квартиры отца, и мы продадим их подороже. Потом, у меня до сих пор сохранился подсвечник, который я не отдала твоей матери, портсигар дяди Донашиану и маленький крестик. Я могу унести то, что отец сохранил из драгоценностей моей матери. Они все равно принадлежат мне.

— Не бери ничего такого, что было бы дорого твоему отцу, — повелел Тристан. — Я надеюсь однажды стать ему другом.

Изабель невольно фыркнула, показав тем самым Тристану, сколь безнадежны подобные мечты. Страх, темный и обширный, как те просторы, которым они вверили себя, наполнял холодом все его нутро, и все же рядом с нею страх становился вдвое слабее. Пока они трахались, к бедрам Изабель прилипло несколько крошек дробленой коры бразильской сосны, которую рассыпали здесь вместо удобрений, когда сажали рощицу. Теперь кора эта разлагалась, возвращаясь обратно в природу. Тристан попросил Изабель встать на четвереньки, как стояла Одетта, и стряхнул кусочки коры с двух полушарий ослепительно белых ягодиц. Он поцеловал левую ягодицу, потом правую и засунул язык в тугую маленькую дырочку между ними. Он никогда не делал этого раньше, даже в отеле «Амур». Она инстинктивно подалась вперед, но потом, почувствовав серьезность его намерений, снова придвинулась к его лицу, не желая марать их любовь пятном стыда. Все, что принадлежит ей, принадлежит и ему. Это было новым для них. Его чуткие ноздри, которыми она так восхищалась в тот вечер, вдохнули первобытное таинство ее дерьма, материи, которая была в ней и в то же время ей не принадлежала. Тем самым он оставил позади Одетту и спокойно принял свою судьбу, связанную теперь с Изабель.

Когда наша парочка вышла из рощицы диких бананов, абстрактный узор огней Бразилиа на горизонте походил на дырочки в картонных билетиках, столь мощным был поток звездного света. Возвращаясь в столицу по темной разделительной полосе, Изабель и Тристан договорились встретиться в семь утра на автобусной станции и отправиться в Гойанию.

Гойас

Автобус был похож на грузный скрипучий ящик желто-зеленого цвета, сверху донизу покрытый красной пылью и засохшей грязью. Поначалу он был забит битком, но затем — когда они ускользнули прочь от хрупкой современной жизни Бразилиа и миновали кольцо бедных городков, возникших вокруг столицы во время суматохи строительства и, вопреки планам властей, так и оставшихся в зарослях вокруг нее, — быстро опустел. Скоро в автобусе остались лишь несколько пассажиров, они выехали из федерального округа и очутились в настоящей сельской местности, «кампу серраду», где уродливые низкие перелески отделяли друг от друга поля на склонах холмов, а сами поля во второй месяц сезона засухи покрывала бурая растительность. Ботаническое образование Изабель помогло ей опознать табак, бобовые, хлопок и пшеницу. Сжатые поля казались брошенными. Есть в сельском пейзаже какая-то печаль, от которой немели души нашей городской парочки, — пейзажи повторялись и навевали зевоту, как речь человека со скудным запасом слов, когда он никак не может остановиться. Там, где полей не было, выжженную неогороженную саванну, простиравшуюся до голубых горных хребтов на горизонте, усеивали отдельные группы черного скота; скот этот был почти неотличим от поросли колючих кустарников. Наверное, земли эти были когда-то более плодородными; дорога проходила через опустевшие, словно треснувшие кувшины, города, где сорняки хозяйничали в садах полуразрушенных усадеб.

Наша влюбленная парочка держалась за руки — ладони у них вспотели и стали липкими от усиливающегося зноя. Спали они по очереди. Тристан провел эту ночь на лавке автобусной станции. Он боялся, как бы его не обокрали, и обмотал руки ремнями рюкзака, прижав его к животу, деньги он спрятал в шорты под кармашек с лезвием бритвы, ожидавшей своего часа. В зале ожидания ярко горели огни, и небольшая группа местных жителей, похоже, привыкла устраивать здесь нечто вроде игорного клуба; играли они, правда, в домино, громко стуча костями по лавкам, и с визгом бросали фишки, когда резались в «бозо». Он засыпал минут на десять, просыпаясь от боли в обмотанных ремнями руках. Изабель лежала без сна в своей невзрачной комнате в конце слегка изогнутого коридора и слушала, как возится, засыпая, высокий худой слуга и его толстая жена. Изабель смотрела на стены комнаты, которые она украсила студенческими плакатами, пластинками и книгами, и толстые корешки книг смотрели на нее в лунном свете, укоряя за дезертирство. В пять утра она встала, потихоньку упаковала два синих чемодана и прошла вниз в большой холл, решив, что охранник в столь ранний час будет безмятежно спать на скамейке за своим столом. На улице с двумя тяжелыми чемоданами ее скорее приняли бы за приезжую, которая надеется найти работу в правительственных учреждениях, чем за беглого ребенка из богатой семьи. Она приехала на автобусную станцию на такси и разделила с Тристаном скромный недорогой завтрак — кофе, хлеб и сыр. На этот раз они пообещали друг другу вести себя более экономно, чем в Сан-Паулу.

Резкий толчок разбудил их, когда автобус, скрипя и раскачиваясь, остановился у единственной церкви какого-то городка, украшенной одиноким голым крестом на вершине искусственного фасада с вытесанными из камня жестикулирующими святыми, у которых были отколоты носы и прочие части тела. На залатанном фасаде магазина напротив остановки автобуса висели только изодранные в клочья старые рекламные транспаранты. Единственным символом коммерции была старая карга, которая продавала колосья пшеницы, поджаренные на угольной жаровне прямо на солнцепеке у беленой стены. Ее грязное платье украшал кружевной лиф, а голову венчала пластмассовая кепка с прозрачным козырьком и рекламой пива «Брахма». Казалось, будто глиняная черепица на крыше здания потрескалась и покосилась под тяжестью равнодушного неба, синего, как свежая краска.

Продвигаясь внутрь страны, они словно путешествовали назад во времени. Дороги становились уже, и все меньше автомобилей боролись с автобусом за место на шоссе. Мимо проплывали мужчины и женщины, восседавшие на ослах с огромными, как у кукол, ресницами. Машины имели прямоугольные кузова, подножки и гнутые из цельного листа крылья тех времен, когда в стране не было своей промышленности и автомобили после долгих путешествий по Северной Америке и многочисленных ремонтов поступали наконец в Бразилию. Впереди, ближе к горизонту, по дороге несся грузовик с дощатым кузовом, оставляя за собой расширяющееся облако рыжей пыли, а пастухи вакеро, одетые в кожу, были столь обильно посыпаны пылью, что их трудно было отличить от лошадей под ними и стад, которые они пасли. Да и сам пейзаж здесь, где огороженные проволокой поля не нарушали монотонности слегка всхолмленного плоскогорья, походил на пыльную темно-коричневую шкуру, которая не боится ссадин и воды, но хранит множество шрамов и потертостей. Сначала Тристан и Изабель с интересом вглядывались в однообразные пейзажи Гойаса, но через некоторое время у них защипало глаза, и они снова стали говорить о себе. Животы урчали от голода и страха перед тем, что они на себя взвалили.

— Здесь все принадлежит скоту и его владельцам, — заметил Тристан. — Я пока не вижу места для нас, как бы просторна ни была эта земля.

— Мы проехали всего лишь несколько миль, — заверила его Изабель. — А Бразилия бесконечна. Как бесконечны и наши возможности.

И все же в городе Гойания, куда они прибыли через шесть часов, безжалостная планировка улиц, расположенных по кругу и снабженных номерами вместо имен, постоянно возвращала их мыслями к автобусной станции на Авенида-Аньянгуэра. Сон урывками и нерегулярное питание начали сказываться на Тристане. Изабель упаковала в два синих чемодана много одежды и разных сокровищ, спина под оранжевым рюкзаком болела — жена тяжелым драгоценным камнем повисла на его шее. Мутными от кашасы взглядами меднокожие работники ранчо провожали на улицах ослепительно белую девушку с иссиня-черным мужчиной. Вдали от побережья индейская кровь чувствовалась сильнее. Тристан явно привлекал внимание, а в Гойании атмосфера была почти такой же, как в Бразилиа, — здесь планировщики тоже навязали податливой пустоте абстрактный узор, и потому отец Изабель казался угрожающе близким. Молодая парочка умирала от голода, однако рестораны, к которым они подходили, отпугивали их доносившимися оттуда взрывами грубого мужского хохота, стуком шпор по деревянному полу и терпкими запахами жаренной на углях говядины и дешевой пинги. Наконец они нашли на Авенида-Президенте-Варгас заведение под названием «Ресторан Дорадо», который специализировался на блюдах из рыбы, пойманной в окрестных реках и озерах. Ресторанчиком владел украинец, лысый человек со стальными зубами. Ему понравились его новые посетители, такие же экзотичные, как и он сам. Рыба Дорадо, сказал он им, особенно вкусна с соусом из бананового пюре, смешанного с толченым луком и лимонной цедрой. На десерт он порекомендовал редкий фрукт под названием мари-мари и сидел за их столиком так долго, что успел объяснить, каким образом его сюда занесло. История эта была запутанная и начиналась во время какой-то войны. Его захватили в плен во время немецкого нашествия и вынудили вступить в особые войска, которые охраняли какие-то непонятные лагеря для пленных. Он бежал, когда русские вторглись в Польшу, зная, что они казнят его как предателя и военного преступника.

— Я повидал слишком много истории, — говорил он. Каким-то образом он сумел пробраться в Бразилию. — Это счастливая страна. У нее глубокие карманы и короткая память. — Когда украинец смеялся, его старомодные железные зубы сверкали во рту, как ножи в ящике кухонного стола.

Утолив голод и восстановив жизненную энергию, Тристан и Изабель забрели в магазинчик на извилистой улочке под названием «Руа-82» и купили себе по паре востроносых ковбойских сапог, украшенных замысловатой вышивкой. Восприняв гостеприимность хозяина ресторана за доброе предзнаменование, они сели на ночной автобус, отправлявшийся на север к Гойас-Велью и хребту Дорадо.

Влюбленные очнулись от тяжелого сна и увидели, как автобус, подпрыгивая на камнях и скрежеща коробкой передач, карабкается вверх по дороге, которая превратилась в широкую грунтовую тропу. Было раннее утро. В сумерках ветки колючих кустов скребли по бортам автобуса. Оград вокруг больше не было, и автобус то и дело останавливался, чтобы пропустить стадо зебу — черных животных с опущенными ушами и нелепыми горбами. В одном месте автобусу довольно долго пришлось тащиться следом за запряженной быками повозкой, которая везла початки кукурузы под охраной босоногого мальчика лет десяти с кнутом и прохудившейся соломенной шляпой на голове. Когда рассвело, они увидели разбросанные по склонам холмов белые одноэтажные ранчо, а чуть повыше, там, где лишь небольшие расчищенные участки земли, засеянные маниокой и бобами, свидетельствовали о попытке человека бороться с пальмами, ползучими лианами, колючими кустарниками и опунтиями, стояли некрашеные хижины. То карабкаясь вверх, то устремляясь вниз, автобус шел по дороге, и голова Изабель, налитая свинцом отчаяния, покоилась на плече Тристана. Еще до полудня они приехали в городок у горного ручья; в нем почти ничего не было, кроме таверны, магазинчика и церкви с запечатанной дверью.

— Где мы? — спросил Тристан у водителя автобуса, когда пассажиры, будто по команде, которую Тристан пропустил мимо ушей, высыпали из автобуса на скользкий синий булыжник городской площади.

— Это Курва-ду-Франсес, — ответил водитель. — Дальше дороги нет.

Пассажиры постепенно расходились. Одних встречали, и воссоединившиеся пары, обнявшись, разбирали узлы, привезенные издалека, и удалялись в свои невидимые дома по протоптанным в зарослях дорожкам. Изабель подташнивало, и голова ее отяжелела после долгого путешествия; ее ошеломила та пропасть, в которую они низвергнулись. Сердце Тристана словно закрылось на замок. Ему пришлось набраться храбрости на двоих. Он должен защитить скрытые в багаже сокровища и свою пачку, крузейру. Может быть, так далеко от побережья инфляция их не достанет.

Откуда-то доносилось стремительное веселое журчанье горного ручья. Вокруг словно сгустились сумерки: высокие деревья подступали к самой площади, и солнце, как небольшая размытая язвочка, светило сквозь пелену облаков не ярче луны. Открытая дверь таверны под названием «Флор да Вида» манила к себе — только там угадывались признаки жизни и можно было укрыться от непогоды. Когда они вошли, горстка посетителей замолчала, прекратив разговор, который они вели такими громкими, резкими и гнусавыми голосами, будто старались перекричать ветер. Официантка — совсем еще ребенок, с плоским, как тарелка, лицом и столь туго затянутыми в узелок волосами, что они облегали ее голову, будто толстый слой лака, — робко подошла к ним.

— Мы с женой проголодались, — сказал Тристан, даже в этой скромной обстановке наслаждаясь возможностью называть Изабель своей женой. Казалось, будто из его тела выросло еще одно, и это сложное, неуклюжее, двойное существо внушало суеверный страх, так как обладало чудовищным чувством собственного достоинства.

— Что у вас подают? — спросила Изабель мягко, чтобы получить ответ от робкой официантки. Ее девичьи интонации сменились серьезным голосом взрослой женщины.

— Рис и черную фасоль, — выдавил из себя ребенок, — и фаринью.

— А что еще у вас есть? — спросил Тристан.

— У нас больше ничего нет, господин, — ответила маленькая девочка, а потом добавила: — Есть еще копченая козлятина.

— Хорошо, мы с удовольствием все это съедим, — проговорила Изабель. Когда официантка исчезла за гремящей вращающейся дверью у стойки бара, Изабель положила белую руку на руку Тристана и сказала: — Мы приехали в царство, где не из чего выбирать.

— Ешь копченую козлятину или помирай с голоду, — ответил он с горькой усмешкой.

Однако, когда принесли еду на дымящихся тарелках, она оказалась удивительно вкусной. Даже жилистая козлятина таяла во рту. Они заканчивали трапезу, когда к ним подсел грузный невысокий мужчина, чья рыжая борода почти сливалась с медно-красным цветом его лица. Борода его росла почти от самых глаз, и даже на кончике носа торчало несколько волосинок. Не спрашивая, маленькая официантка принесла им бокалы с прозрачной пингой[648], и теперь дружелюбный незнакомец подсел к ним со своим бокалом.

— Что привело вас в Курва-ду-Франсес, к подножью Дорадо? — Голос незнакомца звучал грубо, однако речь была витиеватой, как тяжеловесная деревенская подделка стиля барокко.

— Просто автобус дальше не идет, — ответил Тристан, для уверенности коснувшись пряжки ремня. — У нас не было выбора, дружище.

Рыжий человек улыбнулся, в его имбирной бороде показался неровный ряд гнилых зубов.

— Дорога вовсе не кончается в этом городке, а водитель — просто мошенник. У него тут женщина в пригороде, с которой он проводит ночь. А дорога уходит дальше на много миль, поверьте мне.

— А здесь есть пригороды? — спросила Изабель девичьим голосом и звонко рассмеялась.

Рыжий человек остановил на ней мутный взгляд своих глаз и заявил:

— Пригороды обширны. Когда-то в приходе было двадцать тысяч душ, не считая племен индейцев Тупи и Шакриаба.

— И что же потом произошло? — спросил Тристан.

Глаза человека под огненными бровями заговорщицки обвели зал, словно то, что он сейчас скажет, не должен знать никто из сидящих в ресторане.

— Золото кончилось. — Он сделал театральную паузу. Поверх грубой рубашки красно-коричневого цвета он носил такого же цвета кожаный жилет, и невозможно было разобрать, то ли они с самого начала были выкрашены в этот цвет, то ли их сделала такими местная пыль. — Однако Курва-ду-Франсес еще станет метрополией, — заверил он. — Все планы строительства сохранились. Концентрические авеню, симметричные парки, красивая больница в иезуитском монастыре — все цело. Предусмотрены также — простите меня, сеньора, за столь вульгарные речи — бордели, чьи входы и выходы устроены так, чтобы посетители могли приходить и уходить никем не замеченные. — Его бегающий взгляд неприлично долго задержался на Изабель, словно незнакомец ожидал ответа.

— Звучит совсем неплохо, — сказала она, — особенно для тех, кто нуждается в подобных услугах.

Тристан коснулся лезвия бритвы в кармане и спросил прямо:

— Найдется ли в этом районе работа для мужчины?

Казалось, что рыжий человек ошеломлен вопросом.

— Умоляю вас, сеньор, посмотрите вокруг. Что вы видите? Лачуги да колючки, воспоминания и надежды. Золото, как я уже сказал, кончилось. Оно ушло в другие места. — Теперь его вопросительный взгляд остановился на Тристане.

Наш молодой герой клюнул на приманку.

— Куда же оно ушло?

— Туда. — Их осведомитель неопределенно махнул рукой, указывая сквозь стены таверны в сторону возвышающихся над ними гор. — В Серра-ду-Бурако. Там, мой юный друг, тысячи мужчин богатеют своим собственным трудом. Каждый день они находят самородки размером с мой кулак, — он показал свою лапищу, похожую на огромный комель с корешками рыжих волос, — или, по меньшей мере, размером с печатку на кольце дамы, — он заметил в сумраке таверны блестящий овал с надписью «ДАР». — За несколько самородков размером со спичечную головку можно купить столько красивых платьев, что даме хватит лет на десять. Вы, как я успел заметить, привезли с собой весьма увесистые чемоданы.

— Мы ищем, где поселиться, — объяснил Тристан, бросив взгляд на Изабель, чтобы убедиться, не сказал ли он лишнего.

— Зачем вам это? — спросил рыжий человек, сияя от удовольствия. — Судя по виду вашей дамы и ее красивой одежде, предыдущее ее жилье было весьма уютным.

— Уют бывает разным, сеньор, — ответила Изабель, и ее женственный голос зазвучал тверже, словно втискиваясь в мужской разговор. Тристан был благодарен ей за это, испугавшись, что в одиночку он может провалить возможные деловые переговоры.

Человек улыбнулся так широко, что из-под его курчавой бороды впервые показались розовые губы. Он обратился к Изабель, словно бросая ей вызов:

— А вы нашли для себя ни с чем не сравнимый уют в объятиях черного молодца, не так ли?

— Да, — холодно, к удивлению Тристана, ответила она.

Он понял, что женственность, которой он наделил Изабель, теперь стала частью ее существа и она может одарить ею других мужчин, если пожелает. Это встревожило его.

— Я рад за вас, сеньора, — спокойно ответил незнакомец, так потупив кустистые брови, что почти закрыл ими налитые кровью глаза. — Здесь, в Курва-ду-Франсес, люди привыкли уважать плоть и ее нужды.

Тристан снова вмешался в разговор:

— Как можно получить работу на этом прииске? В Сан-Паулу я работал на сборке «жуков» — в мои обязанности входило завинчивать болты левой стороны крепления двигателя.

— А… — произнес человек с уважением. Его лохматые рыжие брови поднялись, и количество морщин на медном лбу удвоилось. — Я слышал, что в Сан-Паулу делают экипажи. Эти паулисты — умный народ, но они безжалостные люди. Вы правильно сделали, бежав от них, мой черный друг. Они думают только о том, как бы раздобыть побольше рабов. В Серра-ду-Бурако вы не будете работать на других, вы станете гаримпейру — свободным старателем и независимым предпринимателем. Все золото, найденное на вашем участке, — за вычетом восьми процентов государству и разумных взносов в кассу кооператива горняков, который поддерживает порядок, ведет учет и обеспечивает функционирование промывочных желобов и дробилок, — будет принадлежать вам. Не воображайте, будто золото само выскакивает из земли, дабы украсить пальцы дамы. Нужно преодолеть лишения, пройти шаг за шагом множество этапов, а это бросает вызов бразильскому организаторскому таланту. Кусочки золота похожи на вошек в спутанных волосах матушки-земли — они прячутся в них, зарываясь все глубже! Но тяжесть золота выдает его: когда смываешь в корыте более легкие минералы, грязь и песок, эти маленькие зверюшки застревают на дне! Вам понадобится промывочный таз — батеа, — поскольку кооператив разрешает каждому гаримпейру относить в свою хижину наиболее многообещающие куски руды, а потом, дружище, вечером садишься на корточки, превозмогая боль в мышцах, возишься у этого болтливого колдуна — горного ручья, — и на ребристом дне таза появляются светляки самородков: эти маленькие чертенята, эти драгоценные золотые мошки не в силах перескочить через ребра батеа! Не раз доводилось мне видеть, как мой бедный товарищ, у которого за душой не было ничего, кроме лохмотьев, прикрывающих спину, за одну только ночь становился богаче лордов самого Дона Педру Сегунду![649]

Странно было слышать, что о Доне Педру Сегунду говорят как о живом. И все же Тристан спросил:

— Как же получить эту работу?

Рыжие брови снова вскинулись, причем так высоко, что открыли бледные круги вокруг усталых, мутных от пинги глаз.

— Эту работу нельзя получить! Перестань думать как раб! Ее нужно пойти и взять! Чтобы разбогатеть, нужны только кирка, молот, лопата, батеа и участок земли.

— А как можно получить участок земли? — спросила Изабель. Годы наблюдений за тем, как дядя Донашиану управлял своим богатством, привели ее к выводу о том, что почти все имеет свою цену, и лишь очень немногие вещи бесценны.

— Ну, участок можно купить! — услышала она в ответ. — Участок можно купить у гаримпейру, который, как я, сделал себе состояние и теперь, когда на него надвигается старость, желает насладиться этим богатством. Однако будьте уверены — хотя я и успел обеспечить себя на всю жизнь, несколько раз копнув лопатой, и теперь могу жить в достатке, пока меня не положат в роскошный гроб, — на моем участке осталось столько золота, что хватило бы принцу и принцессе аравийским. В Серра-ду-Бурако нет другого такого участка: он находится как раз там, где древний вулкан слил воедино жилу свинца и поток чистейшего синего огня, создав настоящий золотой рог, застывший в земле, словно матушка-земля трубит из него самую радостную из своих песен! Вот он, смотрите.

И он вынул из-за голенища сложенный лист бумаги, которая изогнулась, как обувной рожок, и пропиталась запахом обутых в кожу ног. Это была карта, побуревшая, хрупкая и грязная: ее так часто складывали и разворачивали, что теперь на столе протершиеся линии складок образовали просвечивающую решетку. Карта являла собой огромную шахматную доску, с пронумерованными полями, и в один из квадратов так часто тыкали пальцем, что номер его стерся.

— Вот он, мой любезный. Щедрый, как женское лоно, простите за выражение.

Все участки, по словам незнакомца, были размером полтора на полтора метра, а в глубину уходили до бесконечности, хоть до самого центра земли, если сумеешь до него докопаться. Когда они спросили о цене, рыжий человек назвал сумму вдвое больше всех крузейру, которыми располагал Тристан.

Тристан посмотрел на Изабель, и она увидела огонь в его черных глазах, а гордый его лоб выдавал страстное желание бросить вызов упрямству земли и испытать свою силу и хитрость. Чтобы этот огонь не выдал его, она поспешила сообщить рыжему человеку твердым и уверенным голосом зрелой женщины, что, несмотря на чисто символическую цену, они не готовы купить участок сразу; им нужно отдохнуть с дороги и навести справки — они поговорят с ним утром.

— К утру посланную небом удачу может перехватить другой, — предостерег их гаримпейру и, подмигнув, оставил договариваться с беременной матерью круглолицей девочки о ночлеге в комнате на втором этаже таверны.

Тристану начинали нравиться эти забытые Богом места, а еще ему понравилось иметь в лице своей жены делового партнера.

Прииск

После затянувшихся за полночь споров они решили приобрести участок. С того самого часа, когда взгляды их впервые встретились на пляже, они были в руках Господа, и мысль о таком отчаянном шаге понравилась обоим. Теперь, когда они снова нашли друг друга, Тристан и Изабель окончательно уверовали в свою счастливую судьбу. Они смогут разбогатеть вдали от ее отца и его подручных. Рыжий человек взял все оставшиеся у Тристана деньги, и хрустальный подсвечник в придачу — тот самый, брата-близнеца которого Изабель, повинуясь велению сердца, отдала неблагодарной матери Тристана. Когда же и этого ему показалось мало, и Изабель почувствовала, что красные глаза человека вот-вот отвернутся от нее, прищурятся, словно «вглядываясь сквозь холодный утренний свет в далекое видение любезного его сердцу участка, и он откажется от сделки — она предложила ему медаль, украденную из бюро в спальне отца, — этой медалью его наградил король Таиланда за достойную службу на посту вице-консула Бразилии. Подвешенный на ленточке кружок украшало изображение слона в короне и надпись на каком-то экзотическом языке, которая как бы подчеркивала магический смысл медали. Мозолистый палец, поросший рыжими волосами, довольно погладил шелковистую поверхность металла такого же рыжего, как и сам незнакомец, и сделка свершилась. Ордер на участок, извлеченный из второго сапога, представлял собой несколько листов бумаги, пожелтевших от постоянного пребывания за голенищем. У Тристана голова пошла кругом, когда он попытался прочесть документ, но ради соблюдения формальностей он несколько минут смотрел на многозначительные россыпи правительственных печатей, надписей мелким шрифтом и размашистых подписей чиновников.

Автобус, который привез их в Курва-ду-Франсес из Гойании, отправился обратно, после того как водитель провел счастливую ночь со своей дамой в зеленых пригородах. Тристана и Изабель подвезли до Серра-ду-Бурако в открытой повозке с высокими дощатыми бортами, запряженной волами. Четыре изможденных животных еле тащили повозку по дороге, поросшей травой. Двигались они большей частью вверх по склону, хотя временами им приходилось спускаться в небольшие ущелья, где дорога по гнущимся доскам мостов пересекала галечные русла рек.

Несколько часов их мотало на соломенной подстилке с тремя другими пассажирами — местизу гаримпейру (дословно «паразитами на гаримпейру»), — которые с удивлением рассматривали сверкающие волосы Изабель и два ее синих чемодана, таких тяжелых, будто в них были камни. Они решили, что дама едет в горы работать проституткой, а Тристан — что-то вроде ее прислужника-сутенера. Они шутливо обсуждали между собой, сколько она может стоить, и пришли к выводу, что появление такой роскошной сеньоры принесет удачу в Серра-ду-Бурако. Их заигрывания стали довольно развязными — темная рука потянулась к Изабель и погладила мерцающие волоски на ее руке, — и тогда Тристан, схватив ближнего пассажира за плечо, ударил его по лицу так же деловито, как заворачивал болты на заводе. Сосед, бормоча себе под нос, обозвал его черномазой шавкой, однако отвалился поближе к своим спутникам, потирая кровоточащую десну над зубом, который стал шататься после удара. Он уже успел потерять несколько зубов — может, в драке, а может, они просто сгнили.

— Мы собираемся попытать счастья с богами золота, — объяснил им Тристан, словно извиняясь, и показал им сложенные бумаги.

Получивший по морде решил отомстить и ухмыльнулся щербатым ртом.

— В Гойании и Куйабе такие бумажки печатают сотнями, они ничего не стоят, — заявил он. — Вот доберетесь до места и увидите, что никакого участка у вас нет. Эта гора — гигантский муравейник, кишащий негодяями.

Услышав это, Изабель вдруг почувствовала, как холодный клинок пронзает ей сердце: она поняла — детство прошло, впереди неизвестность, и даже если их ордер на участок окажется подлинным, все равно начинается нечто такое, что может погубить лучшие годы ее жизни. Она еще теснее прижалась к Тристану, пытаясь обрести ускользающее спокойствие души. Хотя он и сконцентрировал все свое внимание на общении с мужчинами и самоутверждении в их глазах, мускулистая рука его рассеянно, но крепко обняла Изабель за талию.

Как оказалось, участок существовал в действительности: неразработанная земля рыжего человека возвышалась среди других участков высокой заброшенной колонной. Под ударами лопат то, что когда-то было горой, превратилось в гигантскую яму: не сотни, а тысячи людей работали в котловане шириной чуть меньше километра: они таскали мешки с мокрой глиной и долбили кирками скальную породу; взгромоздившись на деревянные лестницы, они вырубали террасы в отвесных скалах. Почти каждый день эрозия почвы и результаты человеческого труда вызывали оползни, почти каждый день один-два гаримпейру умирали под этими оползнями или от болезней, истощения и поножовщины. Грабежи и убийства происходили прямо в карьере и в десятках бедняцких поселков, выросших на окрестных холмах, являя собой ряды кое-как построенных хижин, между которыми местами попадались редкие магазинчики, похоронные конторы и похожие на пришельцев из другого мира заведения маникюрщиц со множеством маленьких квадратных отделений для занятий «маникюром». Баров не было, в пятнадцатикилометровой зоне вокруг Серра-ду-Бурако действовал сухой закон. Не будь его, жертв среди старателей было бы гораздо больше. Здешние старатели, натренированные тасканием двадцатипятикилограммовых мешков с камнями по крутым лестницам и узким проходам по сорок раз по дню, были, пожалуй, самыми атлетичными мужчинами на земле: каждый мог похвастаться грудью штангиста и ногами футболиста. Буйные драки были для них единственным развлечением, и только те, кому по воле Божьей посчастливилось найти золотой самородок, могли позволить себе другие радости. На крутые террасы удачи слетался народ с выжженного солнцем голодного северо-востока и из полузаброшенных рыбацких поселков Баийи и Мараньяна, из трущоб Форталезы и Ресифи и душных, кишащих болезнями и паразитами деревушек Амазонии. По закону земля на выжженных просторах хребта Дорадо принадлежала расположенной в далеком Сан-Паулу горнорудной компании, которая хоть и считалась бразильской, но полностью контролировалась арабами и гринго. Но потом федеральный суд издал указ, гласивший, что ни одного бразильца нельзя лишить права добывать золото. Право это уходит корнями в далекий 1500 год, когда португальцы впервые увидели зеленые берега Бразилии. Старатели основали кооператив, обеспечивавший работу промывочных желобов и поставляющий оборудование для первичного обогащения породы, которое загрязняло ртутью все местные речки. Кроме того, кооперативу принадлежали весовая и банк.

Как только Тристан разузнал все про работу и приобрел в лавке кооператива кирку, лопату, отбойный молоток и мешки — в придачу к помятой, но все еще блестящей батеа, которую рыжий человек продал им вместе с ордером на землю, — он почувствовал себя счастливым. На автомобильном заводе, вдали от Изабель, ему чудилось, будто его прижимает к полу непрерывный металлический грохот, он ощущал себя шестеренкой в громадном механизме, пустячной экономической прослойкой, вставленной между владельцами завода и профсоюзными деятелями. Его ставили напротив плосколицего Оскара с его беззубой улыбкой, чтобы Тристан заворачивал болты, пока его спина и плечо не заноют от боли. Каждый автомобильчик, уходивший дальше по конвейеру, содержал в своем маслянистом жукообразчном теле частицу его крови. Здесь же, в выпотрошенной горе, Тристан стоял на вершине своей собственной каменной колонны и дробил ее на мелкие осколки, в каждом из которых могло оказаться сокровище, способное сделать богатыми и его, и Изабель. Тристана переполняло чувство свободы и легкости: его силуэт высился на фоне неба статуей героя, сражающейся со стихиями, частью которых является он сам.

Однако за первым годом миновал второй, а за ним третий и четвертый, колонна породы сравнялась с поверхностью террасы, где разрабатывали свои участки другие старатели, а самородка все не было. Старатели с соседних участков стали уходить, покалечившись или просто отчаявшись найти золото, а его квадратный участок превратился в шахтный ствол, который он сантиметр за сантиметром киркой и лопатой уводил в глубь скалы, и возвышенные надежды, когда-то переполнявшие его, превратились в тяжелое, фанатичное ожидание невозможного.

Нельзя сказать, чтобы за годы терпеливого труда он не нашел ни одной песчинки золота. Тристан и Изабель поселились в хижине, позади которой тек зараженный ртутью ручеек — возможно, именно в этой лачуге жил рыжий человек. Каждый вечер Тристан приносил домой мешок самых многообещающих обломков породы, которые он добыл за день: самые светлые породы содержали кварц, самые блестящие — чешуйки пирита — этого «золота дураков», который часто сопутствует настоящему золоту. Он дробил эти камни молотком и пестиком со стальным наконечником, пока Изабель готовила на ужин черные бобы и рис. Сидя на корточках у ручейка, Тристан промывал куски породы, глядя, как более тяжелые частицы оседают на мелких ребрышках батеа, расходящихся из ее центра подобно лучам солнца в туманной дымке. Эта работа не переставала увлекать его, и он терпеливо ждал рядом с «болтливым колдуном-ручейком» появления «этих маленьких чертенят, драгоценных золотых мошек». Подобно тому, как огнепоклонники зачарованно глядят на костер, пытаясь прочесть свою судьбу, и ищут в языках пламени лицо или руку демона, так и Тристан день за днем вглядывался в круговерть воды в батеа, пока глаза его не начинали слезиться в темноте. Самая крупная крупинка золота, какую ему удалось добыть за все это время, была мельче спичечной головки, но даже этой жалкой находки оказалось достаточно, чтобы, купив в лавке немного копченой козлятины, разнообразить скудный стол и впервые за многие недели заняться любовью.

Тристан уставал как пес и обычно не мог удовлетворять Изабель. Все его помыслы были теперь связаны с поисками воображаемых очертаний частиц металла, скрытых в безумно упрямой кристаллической решетке скалы. Свет его обожания покинул тело его жены. Здесь, на склонах Серра-ду-Бурако, в ее кожу въелась тонкая пыль, подчеркивая легкие морщинки, появившиеся на лбу, в уголках рта и глаз, и даже у основания шеи, которая некогда была гладкой, как струя молока. Линии рта на ее молодом обезьяньем личике стали жестче, а вокруг глаз легли усталые тени. Когда она раздевалась и ложилась в постель, в темноте хижины по-прежнему вспыхивала нежная красота ее белого тела, и, хотя сердце Тристана начинало трепетать, как это случалось с ним, когда он видел над горами черную свинцовую тучу, закрывающую солнце, плоть его редко бывала готова к такому же трепету.

— Ты больше не любишь меня, — жаловалась Изабель.

— Люблю, — возражал он. — Моя любовь, как золото — она неизменна, хотя по временам прячется.

— Золото заменило тебе и мать, и жену. Ты работаешь даже по воскресеньям, а мы все равно голодаем. Даже когда тебе удается найти золотые песчинки и крупинки, тебя в кооперативе обвешивают, а половину оставшихся денег ты пропиваешь по дороге домой.

Изабель говорила правду — кашасу контрабандой привозили в горы и продавали по баснословным ценам, а Тристан, во всем желавший походить на других гаримпейру, то и дело пропускал стаканчик-другой, и в нем просыпались гены матери, которую он раньше презирал. Когда спиртное оглушало мозг, то в темной, неприступной скале жизни отверзалась светлая пещера, где можно было укрыться. Его гордый и независимый дух, который заставил его на пляже вычленить эту куколку из пустой породы других тел и назвать ее своей, — этот дух истлевал, как истлела от пота и знойного солнца его старая футболка, пока он сводил на нет каменную колонну на своем участке.

Изабель видела, как лицо мужа отзывается болью на ее слова, как тени поражения и трусости омрачают его гордое чело, и ей тоже становилось больно. Но Изабель решила, что если она хочет остаться равноправной личностью, то ей необходимо немного отдалиться от мужа. В первые месяцы семейной жизни она вела себя по-рабски, думая только о том, как ублажить мужа и его гордыню, пока он приспосабливается к тяготам жизни на прииске, и, оставаясь одна в хижине, впадала в некое подобие сна, слыша только бормотание отравленного ручья за домом и тревожный шум пустынной, выжженной солнцем улицы с ее заправочной станцией, деловитым похоронным бюро, лавочкой кооператива, где по взвинченным ценам продавались самые необходимые вещи, и плодящимися, как грибы после дождя, маникюрными заведениями. Она решила было поискать работу, однако манеры светской девушки и отрывочные студенческие знания здесь никому не были нужны. У нее был только один товар, который все мужчины шумно нахваливали всякий раз, когда Изабель выходила из хижины на улицу под слепящие лучи солнца. Черные грозовые тучи, постоянно хотя и собирались над дальними горами, но крайне редко разражались дождем. Если же дождь все-таки начинался, то это был свирепый, оглушительный ливень, после которого по широкой немощеной улице неслись слепящие потоки, а вода в ручье поднималась до самого порога их дома.

Оставаясь в хижине, Изабель спала или читала все подряд, лишь бы окунуться в какой-нибудь другой мир. Инструмент и припасы доставляли с прибрежных фабрик завернутыми в обрывки старых газет и журналов, из которых можно было узнать о давних сплетнях и увидеть портреты актрис в вышедших из моды платьях, узнать скандальные подробности о популярных певцах или звездах футбола, которые давно уже остепенились или умерли от алкоголизма. И все же эти истории на разрозненных обрывках мятой и грязной бумаги, которые ей редко удавалось проследить до конца, существовали как бы вне времени, ибо в них варьировались пять-шесть основных событий человеческой жизни, которые постоянно возвращались к читателю подобно тому, как стрелы, унесенные ранеными животными, возвращаются к охотнику, когда тот находит их мертвыми. Любовь, беременность, измена, месть, разлука и смерть. В этих историях всегда присутствовала смерть.


У Изабель не осталось одежды. Два объемистых синих чемодана обмякли и опустели. В чемодане побольше лежали только украшенный камнями старомодный крест, который она стащила из квартиры дяди Донашиану, портсигар с монограммой и мохнатая игрушечная капибара, которую она очень любила в детстве. Она называла ее Азорой и часто прижимала к своей груди, когда ложилась спать. Теперь игрушка выцвела и заскорузла от вездесущей кремниевой пыли, непрерывно висевшей над прииском. Неношеные платья, блузки и облегающие джинсы она продала маникюршам, чтобы было на что купить рис, черные бобы и фаринью. В ее глазах Тристан стал машиной из мышц, которую она должна кормить, чтобы не остановилось их движение по дороге жизни.

К тому времени, когда продавать стало нечего, Изабель уже довольно близко сошлась с маникюршами, и те научили, как нужно зарабатывать деньги. Это оказалось на удивление просто — надо только научиться задвигать частицу самой себя подальше, на самую дальнюю полку сознания. Мелкая мужская драма подъема и падения казалась ей очень трогательной, хотя мужчины способны и убить тебя голыми руками, если ими завладеет злоба. Однако именно в ее женской власти усмирить их ярость, в ее власти принять в свое лоно все, что они могут предложить.

Когда Тристан пришел домой и обнаружил на столе не просто рис да бобы, а ветчину и шкворчащую на сковородке сочную пресноводную рыбину, когда на десерт ему подали ананас и питангу, он долго смотрел на Изабель — белки его глаз порозовели от карьерной пыли, как у того рыжего человека, — но так и не спросил, на какую золотую жилу она напала. Ей было противно его немое одобрение блуда, и одновременно она любила его еще больше за реализм и такт стоика. Романтизм сводит людей друг с другом, но только реализм помогает им жить вместе. Тристан бросил мешок с породой на земляной пол и не стал его обрабатывать. Он сидел за необычно богатым столом со сдержанным величием короля, который знает, что у него фальшивый скипетр, а потом весь вечер ходил вокруг нее с какой-то деликатной нежностью, будто плоть ее превратилась в хрупкое стекло. Засыпая рядом с ним на матраце, набитом рисовой соломой, Изабель чувствовала, что Тристан касается ее спины и плеч так осторожно, словно она девственница.

Он стал ласковым импотентом. Изабель часто ощущала, как он рассматривает ее ночью при свете свечи, слышала медленные тягучие нотки в его голосе, когда он рассказывал о новостях прошедшего дня. Теперь ей чудилось, что их комнату населяет множество людей. А может, ее память оказалась переполненной образами других мужчин — их вскриками и ласками, их телами самых разных цветов, мышцами, волосами, запахами и оргазмами, затихавшими в ней? Не объясняя, откуда у нее деньги, она купила длинное цинковое корыто, и Тристан вечером натаскивал воды из ручейка, а Изабель разогревала ее на керосинке и, опустившись в длинное корыто, наполненное горячей водой, лежала в нем, пока вода не остывала. Вид ее собственного тела, казавшегося под водой оловянным, и легкое колыхание лобковых волосков умиротворяли ее память. Затем муж ее, серый от каменной пыли, снова подогревал воду в корыте, вылив туда ведро кипятка, и отмывал свою кожу до сверкающей черноты в испачканной Изабель воде. Постепенно это омовение стало для них ритуалом. Очистившись, они ложились в постель и, устало засыпая, слабо ласкали друг друга, и жесты их напоминали прощание тонущих в океане людей.

Изабель прежде ухитрялась не забеременеть даже в те дни, когда они непрерывно и яростно занимались любовью. Однако на второй год жизни на Серра-ду-Бурако она понесла, и казалось, будто вся хижина трепещет перед столь чудесным проявлением сил природы. Ее тошнило по утрам несколько недель кряду, потом она стала грузной и неповоротливой, живот ее распух, кожа на нем натянулась, как на барабане, и у Тристана голова шла кругом при виде этого неумолимого раздвоения ее существа. Изабель родила (околоплодные воды сошли в полночь, а первый крик ребенка раздался в тот час, когда предрассветные сумерки выхватили из мрака очертания предметов в хижине) мальчика с маленькими синими сморщенными ладошками, похожими на только что раскрывшиеся цветы, а его половые органы напоминали нераспустившийся бутончик. Изабель робко предложила назвать мальчика Саломаном в честь своего отца, однако Тристан, пробудившийся от своей одержимости золотом, заявил, страстно жестикулируя, что отец ее стал ему смертным врагом. Поскольку у самого Тристана отца не было, он согласился с женой, когда она предложила назвать мальчика Азором в честь любимой плюшевой игрушки.

— Наш младенец, кажется, очень бледнокож, — заметил он однажды.

— Все младенцы рождаются такими, — сказала она. — Акушерка говорит, что меланин содержится у них в маленьком пузырьке у основания позвоночника, и позже он распространяется по всей коже.

Однако шли дни, младенец прибавил в весе, питаясь материнским молоком, его ручки-ножки окрепли, а кожа так и не потемнела. Тристан держал на руках этот комочек плоти, смотрел на него — Азор гукал и протягивал пухленькие, похожие на звездочки растопыренные ладошки к знакомому черному лицу, — и пытался разглядеть в младенце хотя бы тень Африки, хотя бы капельку черной негритянской крови. И ничего не находил. Изабель показывала ему на приплюснутый носик, маленькие круглые ушки, прямоугольный и насупленный лобик и заявляла, что узнает в нем Тристана. Второй ребенок, девочка, родившаяся через четырнадцать месяцев после появления на свет Азора, была потемнее, однако кожа ее, как показалось Тристану, была по-индейски красной. Волосы у девочки, правда, были черные, но совершенно прямые. Тристан не возражал, когда Изабель назвала девочку Корделией — в честь своей матери, которую она едва помнила. То обстоятельство, что оба младенца Изабель выжили, как бы возносило ее над собственной матерью, которая умерла при вторых родах.

Новые обитатели хижины наполняли дом невинной возней и энергией. Они что-то канючили, кричали и бегали; их мучали колики и рвота, они хотели есть и какать, и у взрослых не оставалось времени на раздумье о том, по какому пути повела их судьба. Теперь природа объяснила им, зачем они сошлись. Кооператив маникюрщиц нашел для Изабель старушку, беззубую индианку тупи, отставшую от своего племени, чтобы она ухаживала за детьми, пока Изабель работает. Это существо, появлявшееся в полдень и исчезавшее вечером неизвестно куда, звали Купехаки.

Самородок

Удары кирок, стук молотков при сборке лесов и опалубки; обрывки разговоров и песен, топот работников, гуськом шагающих по наклонным уступам к промывочным желобам и кучам пустой породы, громоздящимся на склонах Серра-ду-Бурако, второй горой, редкие всплески брани, когда где-нибудь вспыхивала драка или по террасам прокатывалась лавина, — непрекращающийся гул прииска стал для Тристана родным. Когда он находился вне этого перевернутого человеческого улья, даже рядом с Изабель и детьми, он чувствовал себя опустошенным, ущербным и виноватым, как будто изменял своей настоящей супруге, золотоносной жиле. Но стоило ему вернуться в карьер, как его тут же наполняло ощущение того, что он обрел свою подлинную плоть. И это чувство не покидало его, пока он находился в своей шахте — аккуратной глубокой квадратной яме, которую он сам киркой и лопатой пробил в теле горы.

Участок слева от него пустовал около года, затем его арендовали братья Гонзага из штата Алагоас, и их бригада стала быстро уходить в глубину, догоняя одинокого Тристана; теперь и в его шахту начали проникать свет и свежий воздух. Но братья еще отставали метра на два, и Тристан мог укрыться на дне своего участка, где грохот прииска превращался в еле слышное бормотание, а небо сокращалось до аккуратного синего квадрата над головой, по которому облака проходили, как актеры в спектакле, если смотреть на сцену через дырочку в занавесе. В его уединении было что-то от могильного одиночества, и все же присутствовал в нем и элемент эротики. На дне ствола было теплее, чем наверху, словно он приближался к тайне, спрятанной на груди земли.

Несколько дней подряд Тристан разрабатывал извилистую жилу породы у левой стены, той самой красноватой породы, которая считается наиболее многообещающей, поскольку золото находят рядом с его ближайшими родственниками — медью и свинцом. Когда земля краснеет, говорили старатели, золото вот-вот должно обнажить себя во всей своей сверкающей наготе.

Кирка его мелодично дробила породу. Оба ее острия, отполированные ударами о камни, совершенно затупились: за три года работы он износил три таких кирки. Скорчившись, Тристан бил киркой вбок, поскольку жила красноватой породы поворачивала влево, прочь от него. Казалось, будто кирка его следует за изгибом женского тела, пробираясь в укромный уголок невидимого пока мохнатого лона. У Тристана начиналась даже эрекция, когда он работал на дне ствола. Сексуальная энергия, которая покидала его ночью с Изабель, вдруг накатывала на него в середине дня, пока он махал киркой. Иногда он даже мастурбировал под неподвижным взглядом голубого неба, всегда, правда, представляя себе тело жены, однако в фантазиях своих он бросался на нее не как муж, а как один из самых жестоких клиентов, он плевал на ее груди, когда кончал.

Косой удар кирки обнажил какую-то искорку, — по крайней мере, так показалось его измученным тьмой и каменной пылью глазам. Он опустился на колени и набросился на выемку в скале, расширяя блестящую породу. Облака — серые кулачки тумана — проносились над головой, а откуда-то сверху доносился гул огромного прииска. Когда солнце скользнуло в квадратик неба у него над головой и лучи его упали прямо на дно колодца, спертый воздух стал горячим и влажным, как вода в корыте Изабель. Зато стало лучше видно. Через час, обдирая пальцы в кровь, он отвалил от пробы целую груду обломков, и блестящий кусочек стал приобретать объем. Ком породы отбрасывал красноватые блики, совсем не похожие на блеск серебристых чешуек пирита.

Еще через два часа, щурясь, словно заглядывая в пылающую топку, Тристан сумел освободить самородок от породы. Да, это был самородок, грубый, но шелковистый на ощупь кусок золота, этого воплощения богатства; он лежал в его ладони и был гораздо тяжелее камня такого же размера. В самородке было граммов восемьдесят веса, и в нем угадывались зачатки некой формы: нечто вроде животика, ноги, головы. Это был идол, священный идол десяти сантиметров в длину и сантиметра четыре в ширину. Неровности на нем напоминали лунные кратеры. Тристан возбужденно переложил самородок из руки в руку. Он старался скрыть блеск золота даже от квадратика неба над головой. Если кто-нибудь из тысяч старателей узнает о самородке, Тристана прибьют на месте. Голова его гудела, дыхание стало быстрым и поверхностным, как у птицы. Опустившись на колени, Тристан возблагодарил Господа и Его духов. Рука, творящая судьбы людей, снова спустилась с небес и коснулась его судьбы.

Рабочая одежда старателей на Серра-ду-Бурако состояла из шорт, футболки, соломенной или пластиковой шапки от солнца и высоких баскетбольных кроссовок, чтобы удобнее было лазать по уступам и лестницам (новые ковбойские сапоги Тристана оказались непрактичными, так как были тесными, а подошвы их — скользкими; не пригодились и теннисные туфли с автобусной станции — из-за своей непрочности). Кроме того, старатели носили на поясе небольшие кошельки, в которых они копили крупицы золота, пока их не соберется столько, чтобы их расплавить, обратить в деньги или положить в банк кооператива. Тристан боялся, как бы его самородок не оказался слишком заметным, поэтому он положил его в мешок с обломками руды и потопал домой, всем видом показывая, что собирается весь вечер дробить и промывать руду, а потом поесть рису с бобами, уложить детей и, приняв ванну после Изабель, заснуть тяжелым сном.

Когда он на глазах у Изабель вытряхнул содержимое мешка на пол, ему на какое-то мимолетное мгновение почудилось, что самородок исчез: из-за своего веса он опустился на самое дно мешка и почти не отличался от других бесполезных обломков породы. Но вес выдает золото, и Тристан быстро нашел самородок. Несколько движений большого пальца стерли кремниевую пыль, явив миру сияющее злато.

— Мы богаты, — объявил Тристан жене. — Тебе больше не нужно уходить из дома к маникюрщицам. Пожалуй, мы даже сможем купить ферму в Паране или маленький домик у моря в Эспириту-Санту.

— Тогда нас сможет выследить отец, — напомнила Изабель.

— Ну и что? Мы подарили ему внуков. Разве за все эти годы я не показал себя верным мужем?

Изабель улыбнулась его наивности. Как она когда-то настаивала на любви к его матери, так и он в промежутках между приступами ненависти лелеял смутную надежду на то, что ее неумолимый папа сжалится над ними и заменит Тристану отца, которого он никогда не знал.

— Его не так-то просто умиротворить. Он считает, что исполняет родительский долг, причем не только от своего имени, но и от имени моей матери, и это делает его фанатиком. Он хочет, чтобы у меня было только самое лучшее. Для меня лучшее — это ты, но он не видит этого, потому что смотрит на все глазами белых господ, рабовладельцев и плантаторов.

— Какие скучные вещи ты говоришь, Изабелинья. Как будто наше прошлое еще не закончилось. Маникюрщицы сделали тебя циничной и злой. Это богохульство — принимать с подозрением дар Божий. Обними меня, годы жизни на прииске принесли свои плоды, одарив нас сокровищем.

Переполненный желанием обнять Изабель, Тристан дал подержать самородок Азору. Малыш уронил его на босую ногу и разразился воплями, в унисон которым захныкала в колыбели — старом ящике для лопат, поставленном на кирпичи, чтобы змеи и огненные муравьи не могли туда забраться, — его сестренка.

Изабель подхватила сопящего сына на руки и сказала Тристану:

— Это были трудные годы, на долю нашей любви выпало немало испытаний, но мы были здесь в безопасности, потому что никто не знал, где мы скрываемся. Боюсь, как бы самородок не вытащил нас на свет Божий.

— Ты слишком разволновалась, дорогая, это все твоя буржуазная кровь. Завтра я отнесу самородок в кооператив. Если назначенная за него цена покажется мне слишком скромной, я найду вольных торговцев золотом, — их тут полно на прииске, и они предложат нам больше, поскольку не платят восемь процентов правительству и, сговорившись с индейцами, переправляют золото в Боливию.

Подобные легенды были привычными для обитателей человеческого улья Серра-ду-Бурако: золото жило в мыслях старателей так же, как живет в виде мельчайших искорок и прожилок в огромных массивах скал.

Однако предчувствия Изабель оказались верными. Хотя Тристану и удалось незаметно пронести самородок в весовую контору, оттуда весть о великолепной находке мгновенно распространилась по прииску. Весовая, кооперативный банк и государственное налоговое управление занимали единственное бетонное здание посреди деревянного городка. Здание это, украшенное звездным флагом Бразилии, располагалось рядом с моргом, куда непрерывно поступали жертвы поножовщины, несчастных случаев, легочных болезней и бандитов, свирепствовавших на дорогах Серра-ду-Бурако. Оценщик, худой желтокожий человек в черном костюме и целлулоидном воротничке, говорил по-португальски, жеманно пришепетывая, как выходец из метрополии. Он прищелкнул языком, посмотрел на весы, объяснил, что точную стоимость можно будет назвать только после того, как самородок расплавят и очистят от примесей, и назвал предварительную цену: несколько сот тысяч новых крузейру.

— А главное, гошподин, цена его будет возраштать ш падением кружейру, — говорил он.

Тристан с удивлением глянул на самородок. За ночь он изменился: из человекоподобного идола он превратился в бугристую картофелину, а лунные кратеры стали глазками. Сдав самородок на хранение в банк, он получил взамен квитанцию и ушел, подозревая, что никогда больше не увидит подаренный самим небом самородок.

Ночью лил дождь. Склоны и уступы карьера превратились под ногами в месиво. Приближаясь к своему участку, он увидел там группу людей. На брошенных участках вокруг его ствола вдруг засуетились старатели. Темные спины гнулись и выпрямлялись, деловито долбя породу, в которой, по слухам, скрывалось золото, а два брата Гонзага как раз вылезали из его шахты. Они закричали на Тристана раньше, чем он успел открыть рот.

— Ты, бандюга! — заорал брат постарше и пониже ростом, по имени Ахилл. — Мы посмотрели и все обмерили, ты влез на территорию нашего участка! Самородок наш!

— Браконьеров вроде тебя надо колесовать, чтобы другим гаримпейру неповадно было! — добавил Исмаил — он был младше, но выше ростом.

— Я не выходил за пределы моего участка, — стоял на своем Тристан, хотя, по правде говоря, вспоминая сейчас лихорадочные удары киркой, он припомнил также и ощущение, будто лезет в чужой карман, и теперь спрашивал себя, не залез ли он и в самом деле на чужой участок. Точного ответа не было, поскольку даже сам он не мог бы сказать наверняка, из какого именно места выработки он получил самородок.

— Мы вызовем землемеров, — отчаянно грозил старший брат, — полицейских, адвокатов!

Они действительно подали на Тристана в суд, и процесс, растянувшийся на долгие месяцы, привлек внимание центральной прессы. Самородок снова и снова вынимали из банковского сейфа и фотографировали; хотя он и был меньше золотых булыжников, найденных в Австралии в 1851 году, но оказался самым большим из обнаруженных в горах Серра-ду-Бурако. Новая волна алчности всколыхнула Бразилию благодаря средствам печати. Корреспондентка «О Глобу» приехала с фоторепортером, и тот сфотографировал Тристана и Изабель в их хижине: Изабель купалась в оцинкованном корыте, погрузившись по самые плечи в пену и игриво выставив голую ногу, Тристан держал на руках пухлого бледного сынишку и краснокожую дочь, и глаза его, блестевшие под благородным лбом черными пузырьками, с опаской глядели в объектив.

Снимал их увешанный фотоаппаратами коренастый мужчина средних лет в мятой одежде, который сыпал шуточками, чтобы заставить их улыбнуться, а интервью брала молодая прогрессивная женщина с худыми, как тростинка, ногами, обтянутыми сетчатыми чулками. Оба были настолько любезны, что Тристан и Изабель нарушили бы все законы провинциального гостеприимства, если бы они выставили их за дверь и отказались позировать перед камерой. Журналисты пробыли у них всего час и вели себя как добрые родственники из города, приехавшие в Гойас очаровать своих близких, и ничто не выдавало в них людей, которые выставят их обоих на всеобщее обозрение. Правда, у Изабель хватило сообразительности уклониться от ответов на вопросы о ее родителях, а Тристану его хитрость уличного мальчишки помогла солгать о своей семье, которой он стыдился, — но четкие черно-белые фотографии выдали их с головой. Из освещенной фотовспышкой хижины на читателей «О Глобу» глядели Тристан и Изабель, превратившиеся в одну из тех супружеских пар, чьи ошеломленные и напуганные лица по капризу фортуны оказываются вдруг в центре всеобщего внимания, как попавшаяся на крючок рыба. Один из заголовков гласил: «Старатели оспаривают права на огромный самородок». «Беглая парочка остановлена на пути к богатству», — сообщал другой. За первыми репортерами последовали другие, и Тристан любезно принимал всех. Это нашествие могло принести с собой беду, а могло и привести к прорыву вперед.


Однажды, вернувшись домой с работы в сумерках, он увидел восседающего на одном из двух стульев человека в сером костюме. Поначалу Тристан со стыдом подумал, что Изабель стала заниматься своим ремеслом дома, но потом, приглядевшись, узнал мужчину с печальным лицом, поседевшими висками и аккуратно подстриженными усиками — это был Сезар. Изабель испуганно жалась к плите, держа на руках толстенького сынишку, распущенные волосы доходили ей до самой талии. Корделия лежала в колыбели, всхлипывая во сне.

— Друг мой, я опять нашел тебя, — сказал Сезар, небрежно вытаскивая вороненый револьвер, но, как будто из вежливости, не наводя его на Тристана. — Под крышей другой семьи — на этот раз, правда, твоей собственной. Прими мои сердечные поздравления.

— А где Виргилиу? — спросил Тристан. — Он все еще играет правым нападающим за «Тирадентес» из Мооки?

Сезар устало улыбнулся.

— После того как ты от него улизнул, Виргилиу… Его назначили на другую работу.

— Зачем ты преследуешь нас? Мы здесь никому не мешаем.

— Это не совсем так, друг мой. Несмотря на плачевное состояние дисциплины в нашей стране, Бразилия все же не лишена определенного порядка, традиций и устоев. Ты же, кстати, беспокоишь моего замечательного хозяина.

Сезар, воображавший себя состоявшим при дворе семьи Изабель, должно быть, давно уже болтал с ней в своей фальшивой отеческой манере, поскольку он явно не ко времени расслабился, выглядел томным и самовлюбленным, а револьвер его бесполезно смотрел в глинобитный пол. Он не ожидал, что Тристан швырнет в него изо всех своих сил двадцатипятикилограммовый мешок с рудой и попадет прямо в лицо, повалив его на пол вместе с хрупким деревянным стулом.

Изабель зашлась в крике, а Азор радостно засмеялся, когда Тристан одним прыжком оседлал Сезара и решительным ударом разбил тому голову самым большим куском руды, выпавшим из мешка. Гримаса боли на лице немолодого бандита разгладилась, и веки его с дрожью закрылись. Из седого виска сочилась кровь. Он стал слишком стар для своей работы.

— Нам нужно уходить, — сказал Тристан Изабель, отдавая ей пистолет Сезара. — Собери вещи и приготовь детей; я спрячу тело.

— Он еще жив, — возразила Изабель.

— Да, — подтвердил Тристан с тихой, как у Сезара, печалью в голосе, печалью человека, который держит все в своих руках. Тело оказалось грузным, тяжелее, чем три мешка породы, но Тристан, вновь ухватив верткую судьбу, ощутил прилив адреналина в крови и легко взвалил бандита на спину.

Уже наступила ночь, хотя луны и звезд пока не было видно. Слышался стрекот цикад. В нескольких метрах выше по течению через ручеек вела цепочка скользких камней; на противоположной стороне в густых прибрежных зарослях начиналась извилистая тропинка, по которой в сгущающейся темноте можно было пройти незамеченным. Гаримпейру и члены их семей ходили сюда справлять нужду; не раз ноги Тристана скользили по невидимому мягкому калу, и раздавленная корочка дерьма испускала вонь, долго преследовавшую его. Ветки и листья пальм влажно скользили по его коже, а блестящие круглые листья куста, названия которого он не знал, царапали его своими жесткими кромками. Когда Тристан оступался с тропинки, в кожу больно впивались колючки. Ему стало страшно: как бы Сезар не очнулся и не заставил его снова вступить с ним в драку. Натренированные мышцы плеч заныли; заросли поредели, взошла луна, и ему было легче ориентироваться. Теперь Тристан смог разглядеть неподалеку похожий на замок освещенный силуэт — это были рудные мельницы кооператива, в которых мешки руды, добытой старателями, размельчались и обрабатывались сначала амальгамой, а потом и цианидом, химическим путем извлекавшим атомы золота из породы. Тонна за тонной шлак ссыпался на противоположный склон Серра-ду-Бурако, образуя вторую гору, и именно по серым склонам отработанной породы, поглощенной и изверженной обогатительным оборудованием, Тристан нес потерявшего сознание Сезара. Никто не заглядывал сюда, в эти необитаемые овраги, созданные человеком. Даже змеи и огненные муравьи избегали их.

В отдаленной выемке, белесой от лунного света, Тристан бросил на землю свою ношу; Сезар застонал, не приходя в сознание, и даже стон его непостижимым образом передавал индивидуальные черты Сезара — чуть насмешливую отеческую личину, под которой тот прятал хватку бандита. Взявшись за седую шевелюру, Тристан мягко повернул его крупную, благородную голову, и на шее под полукруглой тенью мочки уха в лунном свете обозначилась выпуклая яремная вена. Тристан знал, что под этой веной проходит ее более яркая и красная сестра — сонная артерия. Вынув из кармашка шорт свою бритву, свой верный «Бриллиант», он разрезал вену поперек на всю глубину лезвия, а потом, когда поток крови показался ему недостаточно сильным, добавил еще один вертикальный разрез, и только спустя много времени понял, что расписался в своем преступлении буквой «Т».

Он думал закопать тело в сыпучие отработанные породы, но ему показалось отвратительным и неприличным закапывать живого еще Сезара, — его сердце билось, и кровь толчками струилась из раны. Встав на четвереньки, Тристан лихорадочными собачьими движениями засыпал серый костюм серой же пылью отработанной породы, оставив голову Сезара снаружи, и она торчала на склоне, похожая на булыжник или на голову разбитой прекрасной статуи.

Мату Гросу

Вернувшись в хижину, Тристан, измученный угрызениями совести и тяжелой работой, сразу ощутил, что отдыхать некогда, необходимо действовать. Семья его была готова отправиться в путь, а те немногие пожитки, которые можно было унести с собой, уже были увязаны в узлы. Оранжевый рюкзак набили одеждой, а кухонную утварь завернули в одеяло и москитные сетки. Даже взгляд грудной дочери казался серьезным в трепещущем свете керосиновой лампы, — она, словно чуя опасность, не издавала ни звука. Старая индианка-тупи, Купехаки, каким-то образом догадавшись, что хозяева куда-то направляются, явилась в дом; они пытались довольно грубо запретить ей идти с ними, но она их словно не слышала. Купехаки держалась на расстоянии вытянутой руки от Изабель и словно повторяла ее жесты: ходила за нею по комнате и даже сочувственно сникала, когда у Изабель опускались руки от отчаяния и страха. Она привязалась к ним, и от нее нельзя было отделаться. Старая индианка принесла с собой длинную цилиндрическую корзину, которую носят за спиной и поддерживают широкой головной повязкой, и они, решив, что Купехаки может оказаться полезной, сошлись на том, что старуха попутешествует с ними некоторое время.

Переправившись гуськом через отравленный стонами ручей, маленький отряд двинулся по тропе, ведущей от рудных мельниц и отвалов шлака в долину, где обитали только разбойники, нападавшие на торговцев золотом и обозы с припасами для старателей. Механический гул, доносившийся с горы далеко за полночь, утих. Уже не были слышны и городские шумы, если не считать воя собак, громкого хохота и ругани. Когда глаза Тристана привыкли к темноте, ему стало казаться, что тропа, становившаяся то уже, то шире в рваных, черных тенях растительности, засияла под ногами голубым светом. В этом неверном свете и кровь Сезара, которой он перепачкался, стала багровой. Изабель несла спящую Корделию на полосатой перевязи, и лишенная волос головка дочери болталась у нее на груди. Азора Тристан нес на плечах, и ручки ребенка слабо, но цепко держались за жесткие, пропитанные каменной пылью волосы отца. Когда Тристан почувствовал, что ручки сына ослабели и ребенок уснул, он взял мальчика на руки, удивившись тому, каким тяжелым он стал за неполные два года. Кроме запасной одежды, в рюкзаке лежали револьвер Сезара, заряженный шестью патронами, ковбойские сапоги и поясной кошелек с парой крупиц золота; тяжелые и затупившиеся инструменты Тристан без сожаления оставил в хижине. В этом мире приходится менять кожу, чтобы сохранить себе жизнь.

Купехаки, сгибаясь под тяжестью корзины, несла несколько кастрюль, жестяную коробку со спичками, крючки и лески для рыбной ловли, португальский крест, украшенный драгоценными камнями, трехдневный запас сухого молока, сушеные бобы, шарк[650], листья матэ и кисловатые черствые лепешки из молотой маниоки. Они с Изабель по очереди несли на головах объемистые, но нетяжелые узлы с москитными сетками и одеялами, завернутыми в старую бычью шкуру, которую можно было класть на землю для защиты от муравьев и ядовитых земляных пауков.

В первую ночь, перепуганные, они спали на уступе не далее трех километров от прииска. Взрослые по очереди дежурили у костра, стрелявшего искрами в окружающей темноте, где трещали ветками и шумели неизвестные звери или духи. Казалось, даже у деревьев есть голоса и они хищно тянут к ним ветви. Всю ночь отовсюду доносились стоны — это смерть прокладывала себе путь в темноте. Тем не менее предрассветная дымка застала наших бездомных путешественников целыми и невредимыми, они протерли глаза, прочистили горло и взвалили на плечи тяжелое бремя выживания. Избегая хоженых троп, они двигались по усыпанным камнями ущельям гор Дорадо, каждый день отправляясь на закат в сторону бесконечного холмистого плато Мату Гросу. Небо над головами стало гигантским, словно Бог вздохнул с облегчением и отошел от напряженного труда Созидания, удовлетворившись спутанными колючками зарослями, где росли кактусы и приземистые кустарники вперемежку с высокой травой и редкими перелесками. Самое причудливое дерево Мату Гросу — бразильская сосна, имеющая форму перевернутого конуса, в котором каждая верхняя ветка тянется дальше нижней, пока дерево не образует правильную пирамиду, стоящую на острие. Купехаки показала им, как находить в гнилой коре таких гигантов сочных белых червей коро: если огонь разводить не с руки, их можно есть живыми. Когда путешественники преодолели брезгливость, они пришли к выводу, что черви по вкусу напоминают кокосовое масло.

Именно Купехаки научила их за эти дни и недели путешествия на запад ловить летучих мышей, сцинков, жаб, пауков, личинок насекомых, кузнечиков, показала, как «доить» дерево бомбакс, какие ягоды рвать, а каких остерегаться, какие семена и орехи съедобны и где искать мед мелких, лишенных жал пчел по прозвищу «глазолизы»: они сатанеют от вкуса человеческого пота и яростно лезут в ноздри, в глаза и во влажные уголки рта. Они даже хуже кровососущих мух и ос марибонду, потому что скорее умрут, наслаждаясь выделениями человеческой кожи, чем дадут себя отогнать.

На склонах Серра-ду-Бурако все было перекопано, скалы своротила и размолотила человеческая алчность. Здесь, в бесконечных однообразных зарослях кустарника на просторах пятнистой саванны, где сухие склоны шападана перемежаются журчащими коричневыми реками, человек возвращался в подобающее ему состояние постоянно голодной белковой массы, бредящей охотой. Купехаки показала им, как вырезать бритвой Тристана серых паразитов, которые совершенно незаметно въедались в ноги, как раздеться в одно мгновение, если заденешь совершенно безобидный с виду листок, а с него на тебя посыплется дождь мелких оранжевых клещей, которые разбегаются по телу под одеждой, как языки пламени по сухой траве; если их сразу не стряхнуть, через минуту они уже заберутся под кожу. Купехаки научила Тристана собирать сухой хворост в кустарнике, а позже, когда кончились спички, продемонстрировала, как добывать огонь при помощи двух палочек и мотка сухой травы; Изабель она научила строить укрытие из зеленых пальмовых листьев, которые создавали хоть какую-то иллюзию крыши. Когда во мраке, совсем рядом с маленьким костром, раздавался рык ягуара, Купехаки успокаивала Азора сказками об озорном боге-ягуаре. Она как бы отдаляла границу, за которой становилось опасно, воспринимая диких зверей как человеческих братьев и сестер. Если обезьяны-ревуны вопили у них над головами и бомбардировали их калом, она толковала это как веселое приветствие; укусы вампиров — маленьких кровососущих летучих мышей, которые ночью присасываются к голой руке спящего, — она воспринимала как подобие очищающего кровь поцелуя. Днем она, возбужденно жестикулируя, знакомила их со множеством птиц: зелеными попугаями, белыми ибисами и ржанками, розовыми цаплями, аистами-ябиру ростом с человека, желтогрудыми райскими птицами бем-те-ви и красивыми трупиалами, которые гнездились на макушках величественных пальм уауасу среди фиолетовых орхидей. Вдалеке, на зыбких, как мираж, болотистых озерах, в горячем знойном воздухе трепетали пятна и островки розовых фламинго и белых цапель. Услышав человеческие голоса, гигантские птицы взлетали с мягким хлопаньем, и воздух возбужденно гудел, когда они стаей проносились над головой.

Тристан боялся тратить патроны. Однажды он выстрелил в цаплю влет и промахнулся; в другой раз он пристрелил неуклюжего муравьеда, но его жирное мясо вызвало у них рвоту; в третий раз он ранил оленя, и тот, хромая на трех ногах, ушел в просторы саванны, где наверняка и подох, став жертвой прожорливых диких свиней, белогубых пекари. Оставшиеся три пули он решил сохранить для врагов, имеющих человеческий облик, если такие вдруг появятся. Купехаки показывала им просеки со следами пепла на кофейного цвета земле, где индейцы пару лет выращивали маниоку, маис и табак и оставили несколько тыкв на память о своем пребывании. Люди с более светлой кожей — рожденные индианками от португальцев мамелюки — оставляли после себя более заметные и неряшливые следы в виде заросших холмов и туннелей, заброшенных шахт и гниющих хижин мертвых городов. Иногда руинам было по несколько сот лет, и в них едва угадывались следы человеческой деятельности: вот эти камни на земле когда-то были стеной, яма в земле — погребом. Люди алчно проносились по этим просторам, но не находили ничего, что могло бы заставить их пустить тут корни. Многие из них умерли, оставив в память о себе под гигантским небом лишь холмики могил, помеченные пирамидами камней и деревянными крестами, от которых термиты оставили только хрупкие, как бумага, изъеденные каркасы. Если на кресте было что-то написано, то термиты объедали древесину вокруг краски, и на земле оставались лишь расплывчатые цветные пятна. Человеческое имя недолго живет на Мату Гросу.

Настроение наших путешественников, даже когда они шли по равнине, почти умирая с голоду, оставалось добрым. Они надеялись, что в один прекрасный день на горизонте появится городок или река, которая приведет их туда, где труд их будет приносить пользу, сами они вплетутся в ткань человеческого сообщества. Они шли вперед, сгибаясь под своей ношей, и им казалось, будто они путешествуют назад во времени, удаляясь от бед, причиненных перенаселенной стране нынешним веком, и приближаясь к вольным просторам прошлого, где пара рабочих рук все еще в цене. Изабель помнила по картам, которые показывали монахини в школе, что на западе Бразилия кончается: она переходит в Боливию или в Перу. Там стоят горы со снежными вершинами, индейцы носят котелки и одеяла на плечах, а революционеры-маоисты могут захватить их в плен и обратить в своих солдат, чтобы сражаться с господами в серебристо-серых костюмах.

Пока же продвижение по однообразным зарослям проходило в ежедневных поисках пищи и борьбе с демонами болезней, осаждавшими кровь. Азор, который в начале пути был толстым, как гусеница, стал худющим, ноги и руки его истончились; он привык к часовым переходам и не жаловался, хотя мордашка его, как казалось Изабель, усохла, превратившись в сморщенное лицо старика с огромными глазами. Корделия еще сосала грудь и выглядела лучше, хотя молоко у Изабель заканчивалось. Сама Изабель утеряла женственную округлость форм, тело ее стало сухощавым, как у Купехаки, хотя кожа на руках и не висела, как у той, сморщенными складками, похожими на дряблое горло игуаны. Тонкие ребра Изабель выделялись на коже, будто прожилки на пальмовом листе, а сухие икры стали бугриться мышцами, как у Тристана. Кожа ее, загорев, приобрела блестящий коричневый оттенок, а волосы выцвели; Тристана же словно обсыпали пылью, его черные плечи будто полиняли, выгорел на солнце и некогда яркий оранжевый рюкзак, который стал походить на бледно-розовый лоскут знамени, что маячило перед остальными путешественниками в просветах зарослей трав, кустарников, деревьев, сменяющих друг друга в бесконечно повторяющихся пейзажах Мату Гросу. Щеки и руки у Тристана покрылись бледными пятнами, похожими на призрачную топографическую карту, а в упругой шевелюре появилось несколько седых кудряшек. Он перестал бриться, чтобы сохранить бритву острой, и поросль на его лице оказалась тоньше, мягче и нежнее волос на голове; борода выросла сантиметра на три и больше не удлинялась.

Изабель как-то по-новому полюбила мужа, изменилась, словно любовь ее сначала вознеслась высоко в небо огромной петлей, и затем, неутомимо облетев просторы земли и неба, вернулась, захлестнув ее собою. Любовь эта пробуждалась в Изабель при каждом взгляде на лицо Тристана с неожиданного ракурса: глаза его, скажем, если смотреть сверху, прятались под черным серьезным лбом, как окна в ночи, а линия подбородка сливалась с выемкой на плече; любовь охватывала ее, когда она видела, как тело мужа сгибается и разгибается, добывая огонь, и бугорки позвонков кажутся сверкающими бурунами в стремительном потоке. Иногда, когда он садился на корточки у огня, отрывая от земли бледные ступни, и осматривал высохшее терпеливое тельце Азора в поисках клещей, вшей, пиявок или глистов, или когда он приносил к ней среди ночи Корделию, чтобы она покормила дочь иссякающей грудью, — ведь даже пустые соски успокаивают младенцев, Изабель вдруг вскрикивала от какой-то странной радости, от счастья, что он выбрал именно ее, что именно к ней он подошел на пляже под слепящими лучами солнца, запечатлев себя в ее глазах, и подарил ей смысл ее жизни. Он выбрал ее, выбрал и принял; он даже этих детей принимал как своих. Она незаметно наблюдала за ним, пока он расхаживал по биваку, и ей казалось, будто он ступает по ее внутренностям, — так влажно, страшно и болезненно переваливались они в ней, напрягаясь в экстазе. А потом, дождавшись, пока все наконец угомонятся — Азор и Корделия спали с Купехаки, завернувшись в одеяла и москитную сетку, — она подползала к Тристану по песчаной земле, чтобы напомнить ему об их любви, и его початок вырастал с услужливой быстротой. Его импотенция времен работы на прииске прошла, однако сила его, которая прежде была плодом их близости и прорастала лишь в ее лоне, как семя во влажной полости, теперь накатывала на нее издали надменными раскатами грома из тучи, что не желает пролиться дождем. Здесь, в необитаемой саванне, Тристан был единственным мужчиной, и потому стал обманчиво огромным: если пуговицу поднести к глазу, она может закрыть собою луну.

— Тристан, — нежно спросила она однажды ночью, — что будет, если мы умрем здесь?

Он пожал сухими мускулистыми плечами.

— Нас склюют стервятники, и твой отец уже никогда не сможет нас найти.

— Ты думаешь, он по-прежнему преследует нас?

— Я убил его подручного и теперь как никогда остро ощущаю, что он идет за нами буквально по пятам.

— Преследует нас не мой отец, — оправдываясь, сказала она. — Нас преследует система.

— Милая Изабель, мне не следовало вторгаться в твою жизнь. Ты бы уже наверняка стала пухленькой светской дамочкой и жила в Рио на Авенида-Виэйра-Соту.

Она приложила пальцы к его губам.

— Ты моя судьба, ты — все, чего я когда-либо желала. Я мечтала о тебе, и ты появился. Я по-настоящему счастлива, Тристан.

По утрам они поднимались, бросали хворост на горячие угли и разогревали остатки ужина; потом бродили вокруг костра в поисках пищи, стараясь собрать столько съестных припасов, чтобы их хватило на целый день пути, — и шли дальше. Если неподалеку оказывался ручей или не слишком соленое озерко, они торопливо окунались в воду, выбираясь на берег раньше, чем их плеск привлечет паразитов и ядовитых рыб. Выхватывая из прохладной с ночи воды купающихся детей, Изабель глядела вверх, и ей казалось, будто небесный купол вращается; в этом пейзаже и высоком небе было что-то странное: бесцветные облака недвижно маячили в вышине или вдруг сгущались, собираясь в тяжелые, несущиеся на восток тучи; черные, но прозрачные, они неслись к побережью, в далекий двадцатый век, и в этом застывшем движении была какая-то ласковая жестокость, полнота пустоты, высокомерие высоко вознесшейся материи, которая тем не менее окутывала Изабель нежностью, как белок яйца окутывает желток с зародышем.

Уже который день они двигались вперед, казалось, будто они идут в колесе, как белка, и колесо это, не в силах справиться с пространством, вращало назад ось времени. В воздухе плоскогорья чувствовался тонкий, острый аромат дыма, и Изабель подумалось, что именно такой запах Бразилии должен был доноситься до кораблей Кабрала, когда тот впервые подошел к ее берегам апрельским днем 1500 года — это был запах костров, на которых тупи готовили пищу, и аромат красного дерева, что стало поначалу единственным сокровищем сокрытых просторов. Изабель словно возвращалась домой, и повторяющиеся ритмы ежедневных путешествий убаюкивали ее — она просыпалась в объятиях Тристана и замечала, что они испачкались, так как забрались в теплую золу, пытаясь согреться; затем они купались в жемчужном, добром утреннем свете, ходили кругами в поисках ягод, орехов, диких ананасов, мелких животных, которых можно оглушить палкой или камнем — ящериц, кротов, белок с ярко-рыжими животиками и пахучими хвостами, — и поиски эти никогда не оставляли их голодными, и в то же время не были настолько удачными, чтобы все путешественники наелись досыта; они вдыхали голод, как наркотический газ, и у них кружились головы. Потом они снова увязывали узлы, жизнерадостно врали Азору, будто их путешествие скоро закончится, и, вытянувшись друг за другом в цепочку, шли вперед по коричневой равнине к очередной цели на западе: вон к той далекой рощице темно-зеленых араукарий, к той розовой скале или к зубатому хребту на сине-коричневом горизонте. А вечером разбивали лагерь, строили себе новый шалаш в трепещущем, красном свете горевшего, как уголек, заходящего солнца и начинали осматриваться, собирать дрова, разжигать костер, — и он сыпал искрами навстречу первым звездам, как слабое дитя уснувшего солнца.

Изабель было уютно и покойно в эти повторяющиеся дни, но Купехаки замечала все более свежие следы людей в саванне. В неглубокой лощине, которую они обходили стороной, паслись — нет, не олени, а лошади, громадные услужливые звери с дикими глазами, которых европейские захватчики привезли на американский континент.

— Гуайкуру, — сказала старая индианка, но ничто не могло заставить ее объяснить им значение этого слова. Купехаки только пучила глаза и обнажала зубы, которые ей спилили до основания еще в детстве. Тревога индианки передавалось детям, они начинали хныкать, жаловаться, просить о чем-то невыполнимом, что, в свою очередь, раздражало усталых взрослых.

Так они достигли коричневой реки, слишком широкой и быстрой, чтобы перейти ее вброд. Посредине реки из воды торчали связанные крест-накрест гнилые жерди — все, что осталось от примитивного индейского моста. Они решили, что завтра построят плот, связав лианами бальсовые бревна, а пока устроились на ночь на самой высокой из песчаных террас, намытых водой, рядом с густыми зарослями приземистых пальм уауасу и более высоких и стройных пальм каранда.

Нападение

Беспокойное журчание и плеск воды, скрежещущее кваканье лягушек не давали Изабель как следует уснуть, поэтому появление в мутном свете луны и гаснущего костра рослых обнаженных людей, разрисованных, как карточные фигуры, она поначалу приняла за продолжение сна. Люди говорили между собой на каком-то стремительном гортанном наречии, который даже в момент дерзкого нападения не повышал голоса. Они, должно быть, давно следили за путешественниками, поскольку действия их были продуманными. Две тени ухватили Купехаки и подняли старую женщину с земли; пока одна из теней схватила ее в руки, другая, вцепившись в волосы старухи, перерезала ей горло белым костяным ножом и, дернув, оторвала голову индианки; обезглавленное тело упало на землю, хлеща фонтаном крови, похожим на черный плюмаж. Крик ужаса застрял у Изабель в горле. Ей показалось (и потом снилось в кошмарах), будто отрезанная голова спокойно смотрела на нее из-под тяжелых век, словно говоря: я сделала все, что могла, и теперь прошу хозяйку отпустить меня с миром.

Две другие тени схватили и охапку детей, спящих в коконах из москитных сеток, и, щебеча, исчезли за опушкой пальмовой рощи. Азор пытался закричать, но ему, наверное, зажали рот рукой. Еще одна тень, перевернув корзину Купехаки, копалась в сокровищах, высыпавшихся на песчаную землю у безголового тела.

Тристан, проснувшись, вскочил на ноги, и это остановило индейца, который направлялся к ним. Возня вокруг костра раздула огонь, и они увидели друг друга в свете пламени. Индеец был обнажен, если не считать конический чехол на половом члене и браслеты из зубов и раковин на запястьях и лодыжках. Растительность на его лице была полностью выщипана, и его лишенные ресниц красные глаза казались зияющими ранами; щеки и лоб покрывал сложный узор татуировки, а из отверстия под нижней губой тремя бивнями торчали осколки кости. Его короткие волосы были смазаны чем-то вроде воска; индеец оскалился, показав кривые черные зубы. Он ощерил зубы потому, что в неверном свете костра увидел мужчину чернее, а женщину белее всех когда-либо виденных им людей, и зрелище это внушило ему священный ужас. В руках у него была длинная бамбуковая палка с заостренным и почти наверняка отравленным концом, но на какое-то мгновение он замер, как рыбак, который прикидывает, каким углом должна войти острога в обманчивую воду. Изабель почувствовала резкий смолистый запах его шевелюры и заметила, что там, где у индейца должны были быть уши, торчали птичьи крылья; и тут Тристан выстрелил в него из револьвера Сезара.

Нападающий бросил пику и, испустив изумленный гортанный крик, схватился за бок, будто его укусила пчела. Он попытался было бежать, но ноги его двигались асимметрично, поэтому он пробежал по кругу, а потом упал в его центре, суча ногами по песку. Другие индейцы с бесстыдной трусостью дикарей исчезли при звуке выстрела. Резкий хлопок ударил по ушам Изабель, и она наконец проснулась. Когда она успела вскочить на ноги и оказаться рядом с Тристаном? Она не помнила. Смолистый запах волос индейца вызвал в памяти скрипичные уроки, которые дядя Донашиану однажды организовал для нее. Как и остальные уроки — рисования, танцев и вышивки — они прошли впустую; Изабель обладала только одним талантом — любить.

Тристан подошел к индейцу, все еще дергавшему ногами, направил на него пистолет, но стрелять не стал. Вместо этого он вытащил из шорт лезвие бритвы и, опустившись на корточки, быстро что-то сделал, повернувшись к ней спиной. Когда он поднялся, лицо Изабель покрылось испариной при виде убийственного бесчувствия на его лице. Какое это странное и потное ощущение — остаться в живых.

— Я должен сохранить два патрона. Они понадобятся нам с тобой, если они вернутся, — объяснил он.

Мысль о смерти от его руки показалось ей настолько прекрасной и справедливой, что у Изабель свело промежность. Затем сияющий утес ее фантазий залили горькие и тяжелые волны реальности. Тело Купехаки лежало у ее ног и воняло калом, извергнутым в предсмертных судорогах.

— Они украли наших детей! — закричала Изабель; «наших» было ложью.

— У индейцев есть лошади, — сказал Тристан. — Прислушайся, это удаляющийся топот копыт. Мы не сможем догнать их пешком. — Он задыхался, его высокий лоб перерезали морщины. Казалось, он сердится на нее.

— Ах, мои маленькие, — проговорила Изабель и лишилась чувств. Песчаная земля поднялась ей навстречу, подобно тому как пышная перина детской кроватки всплывала навстречу ее телу, когда задолго до смерти матери, до того как отец превратился в уязвленное чудовище, он уносил спящую Изабель на руках из какого-нибудь восхитительного места, куда они ходили вместе, и когда ее, будто в ложке, переносили из одной чаши сновидений в другую, она на какое-то мгновение просыпалась и видела его сильные руки, белые простыни и откинутое мохнатое одеяльце.

Одни

Когда к Изабель вернулось сознание, коричневая поверхность реки уже искрилась в утреннем свете, а Тристан сидел, уставившись в пламя разожженного им костра. Она сходила в кусты справить нужду и по сломанным веткам и бороздкам на песке поняла, куда он оттащил тело Купехаки. Муравьи и стервятники скоро превратят тело верной тупи в пыль. У Изабель пересохло во рту, у нее свело пустой желудок.

— Что нам делать? — спросила она у Тристана.

— Жить, сколько сможем, — ответил он. — Нужно переправиться через реку. Мы должны все время двигаться на запад. Возвращаться нам некуда — только горе и опасности.

— А как же Азор и Корделия?.. — У Изабель потекли слезы, когда она представила себе их маленькие послушные ручки и ножки и доверчивые, широко раскрытые глаза, похожие на чаши, ожидающие, что их наполнят. Даже когда голод и усталость обрушились на их беззащитные, хрупкие тельца, они с верой глядели на свою мать.

— У нас нет ни сил, — сказал Тристан, — ни возможности вернуть их. Даже если мы могли бы сделать это, как нам защитить их от опасностей дикой природы? Милая Изабель, может, для них лучше остаться с теми, кто знает, как здесь выжить. Если бы дикари хотели убить их, они бы сделали это сразу же.

Бессильная ярость Изабель выплеснулась наружу. Тристан казался таким самодовольным, когда бесстрастно и разумно констатировал их отчаянное положение.

— Зачем нам вообще жить? — спросила она. — Что этому миру, — она сделала широкий жест, словно обводила рукой всю землю, — умрем ли мы сейчас или чуть позже? Зачем мучиться, Тристан?

Он с опаской поглядел на нее из-под полуприкрытых век, чуть склонив голову набок, так же, как он глядел на нее в бытность свою пляжным воришкой, хотя в те годы на лице его не было морщин.

— Грех даже спрашивать об этом, — сказал он. — Наш долг прост — мы обязаны жить.

— Но там, — закричала она, на этот раз указывая на небо, — никого нет, кого волнует, исполним ли мы наш долг? Бога нет, а наши жизни — досадная случайность! Мы рождаемся в грязи и муках, а потом, движимые муками, голодом, страстью и страхом, живем без всякой цели!

Лицо его стало серьезным, и он заговорил мягче, как будто хотел смягчить ее оскорбительно громко звучащий в полной тишине голос.

— Ты разочаровываешь меня, Изабель, — начал он. — Почему же мир так замысловато устроен, если он лишен смысла? Подумай только, сколько труда требует создание мельчайшего насекомого или травинки. Ты говоришь, что любишь меня; тогда ты должна любить жизнь. Жизнь — это дар, и мы должны за него платить. Я верю в духов, — заявил он, — и в судьбу. Ты была моей судьбой, а я — твоей. Если мы умрем сейчас, то никогда не достигнем того, что нам предначертано свыше. Может, нам суждено спасти наших детей, а может, и нет. Я знаю лишь одно, Изабель: жизнь свела нас с тобой не для того, чтобы питать своими детьми ненасытную утробу этого мира, а затем, чтобы мы доказали, что нет ничего сильнее любви, давали миру пример любви. Я чувствовал это даже на автомобильном заводе, когда мне казалось, что я никогда больше не увижу тебя.

И действительно, подчинившись его приговору и перенося вместе с ним муки голода во все последующие недели блужданий по саванне, Изабель как никогда ощущала силу этой любви. Никогда прежде потребность заниматься с ним любовью не была так велика, — даже в том отеле в далеком Сан-Паулу. В их отчаянном одиночестве секс одновременно подтверждал ее право на обладание Тристаном, и, умиротворяя Тристана, секс напоминал ей о том, что она еще жива под этим небом, секс стал ее мольбой о прощении и извращенным триумфом обессиленной плоти. Поскольку еды у них было мало, секс стал заменять им пищу. Они потеряли дорогу, и плоть стала их общей целью, их единственным обиталищем. Они не умели столь же сноровисто, как это делала Купехаки, искать пропитание, поэтому несколько раз по ошибке ели ядовитые ягоды и варили ядовитые корни. Лихорадка и галлюцинации едва не погубили их; понос вычистил их внутренности до состояния полированного мрамора. Изабель вся высохла, ее постоянно тошнило, а лихорадка трясла так, что стучали зубы, и все же ей хотелось поиграть с его початком, провести кончиком языка по набухшим венам и слизнуть маленькую прозрачную капельку нектара с узенькой прорези члена, прежде чем ощутить его у себя между ног и провести руками по черной спине Тристана, похожей на узловатую доску. Если бы силы покинули в момент совокупления, то жизнь ее обрела бы форму цветка, чья нежная сердцевина открыта свету жизни.

И Тристан, поражаясь ее похоти, столь же роскошной и экстравагантной, как орхидея, позволял ей возбуждать себя, даже когда жизненной энергии у него стало так мало, что собственный скелет стал казаться ему грудой камней, которую приходится нести по колючим зарослям в тонком мешке собственной кожи и, уже теряя сознание, бросать этот мешок на землю на месте ночевки. Он был слишком слаб и не мог подняться с земли, видел словно во сне, как обнаженная Изабель оседлывала его бедра и опускалась на его стержень. Несмотря на страшную худобу, ее бедра, живот и покрытый прозрачной порослью лобок сохраняли последние округлые следы женственности. Ее лоно обхватывало его, и сначала сухо и болезненно, а затем влажно и липко опускалось до самой черной пены паха и поднималось, снова опускалось и поднималось, и высохшие груди Изабель пойманными птицами бились о тонкие, как прожилки пальмового листа, ребра.

Поначалу голод — это боль, потом он превращается в рычащего оскаленного зверя, а затем становится наркотиком и заволакивает безвольное сознание привычной прозрачной дымкой. Даже обезьяны уважительно отступали прочь и прятались в зеленых зарослях, пропуская через рощу два привидения. Влажный песок хранил следы тапиров и диких свиней, но они ни разу не видели этих животных, да и слишком были слабы, чтобы поймать их. Знание ботаники позволяло Изабель распознавать пальмы: бурити — с жесткими веерообразными листьями, бакаба с длинными, изгибающимися, словно взлохмаченными, листьями; приземистую накури, колючую стройную боритана, которая предпочитает влажные земли, и даже высоченную пальму аккаши с прямым, как копье, стволом; однако только от этих деревьев в то время года не было ни плодов, ни мягкой сердцевины ствола. Кишащая вокруг жизнь дразнила и мучила, как веселенькие обои в тюремной камере. Однажды они попали в окаменелый лес, где поломанные деревья стояли и лежали на земле разбитыми мшисто-зелеными, грязно-розовыми, белыми и небесно-голубыми колоннами поруганного храма. Какой бог умер здесь, несмотря на ревностное поклонение?

Когда Тристан и Изабель почти теряли сознание, над ними сверкающими плодами нависали колибри с изумрудными спинками, желтыми грудками и мерцающими крылышками; Тристан и Изабель научились быстрым движением ловить маленьких птичек, а потом, зажав лихорадочно бьющиеся крылышки в кулаке, большим пальцем ломать им шеи. После долгого и нудного ощипывания шести-семи птичек их можно было насадить на тоненькие, как спицы, палочки и зажарить на костре, получив несколько кусков твердого, горько-сладкого мяса. Иногда Тристан и Изабель оказывались среди деревьев кешью со зрелыми орехами — остатков плантации, посаженной появившимися здесь и исчезнувшими земледельцами, — и тогда они жадно ели все, до чего могли дотянуться, пожирая орехи прямо со скорлупой. Так, голодая от одного нежданного пира до другого, наша парочка брела вперед по дремучему лесу, в котором трудно было увидеть заходящее солнце, а дневной свет походил на ледяные сосульки, искрящиеся где-то на верхних ветках деревьев.

Они начали свое путешествие, переплыв через коричневую реку у того страшного лагеря. Взяв по толстому стволу упавшей пальмы, чтобы легче было плыть, они вошли в воду, но гнилые бревна впитывали воду, как губка, и вскоре пошли ко дну, быстро затонули; последнюю сотню метров Тристану пришлось тащить Изабель на себе, и ее белая рука вцепилась в блестящее плечо Тристана, как пиявка в бок осетра. По счастью, здешним пираньям, пощипавшим их за ноги, не был ведом вкус человечины, и потому они покусывали кожу не до крови, которая приводит их в ярость. Теряя силы, Тристан доплыл до песчаной отмели, и они с Изабель, задыхаясь, выбрались на противоположный берег. Сами о том не подозревая, они пересекли водораздел и из района, где реки текут на юг, в Парагвай, пришли в земли Пареси, откуда все речки и ручейки текут на север, через тысячи километров впадают в Амазонку.

Спасение

Прошли недели. Тристан и Изабель легли умирать. В маленькой рощице диких восковых пальм царила приятная колеблющаяся тень; сквозь стройные качающиеся стволы деревьев Тристан и Изабель видели поросший травой и кустарником склон, спускающийся к новой реке, и холм, возвышающийся уже по ту сторону реки. День клонился к вечеру; тонкий узор теней становился все плотнее, москиты и небольшие песчаные мухи снова начали кусать Тристана и Изабель, но они уже давно перестали замечать их.

Влюбленные держались за руки и смотрели в небо; Тристан, услышав, что дыхание Изабель замедлилось и стало прерывистым, повернул голову, чтобы еще раз увидеть ее профиль: с загорелого лба и с висков падали на землю пряди мерцающих светлых волос, а выступающие челюсти говорили о чувственности и склонности к шалостям — он заметил это еще с первого взгляда на пляже. Его пальцы нащупали болтающееся на высохшем пальце кольцо с надписью «ДАР», и его глаза совершенно равнодушно зафиксировали присутствие за головой Изабель высоких кожаных сапог, сильно потрепанных и изношенных. Рядом стояли другие ботфорты, похожие на изможденные ноги животного, оканчивавшиеся вверху рваными штанинами из грубого выцветшего сукна.

Тристан сел и почувствовал у горла острие рапиры.

— Сиди, черномазый, — раздался низкий голос с довольно приятным, чуднЫм, церемонным акцентом, какой Тристану не приходилось слышать раньше. За позолоченной чашей гарды на другом конце рапиры виднелось пухлое, но не изнеженное, заросшее бородой бронзовое лицо, затененное широкополой кожаной шляпой. — Судя по твоему виду, ты давно бродишь в поисках пищи. Проще простого проткнуть тебя насквозь. А что за видение спит рядом с тобой? Наверное, прекрасная принцесса, сбежавшая со двора Хуана Пятого. Черная и белая шахматные фигурки пришли сыграть с нами партию-другую!

По веселому хохоту мужчины и его спутников, с любопытством толпившихся вокруг, Тристан догадался, что сейчас случится что-то забавное. Даже когда они надели ему на запястья тяжелые ржавые кандалы, а шею заковали в железный ошейник с цепью, он понял, несмотря на бессилие и усталость, что это делается для его же блага.

Изабель, вскрикнув, очнулась ото сна; казалось, будто ее перенесло сюда из рассыпающегося театра грез.

— Тристан, — проговорила она, — если мы уже умерли, то как грубы ангелы небесные!

Бородатые разбойники, а их было человек шесть или семь, были одеты в потертую и залатанную кожу; на груди у каждого было что-то вроде панциря из грубой кожи, подбитого изнутри ватой, — достаточно удобного, решила Изабель, и в то же время прочного, чтобы защитить от стрел. Одежду они, похоже, носили по многу лет; у некоторых разбойников шляпы были сшиты из пальмовых листьев, а не из кожи, а кое-кто просто повязал голову платками. Были среди них и увечные: однорукие или одноногие. Несколько разбойников держали на плече мушкет или аркебузу. Услышав голос Изабель, они зачарованно зашептались, словно до этого Богом забытого обломка цивилизации донеслось из Венеции или Антверпена звонкое пение арфы. Десятки лет минули с тех пор, как они в последний раз слышали голос белой женщины. Разбойников сопровождали человек двадцать индейцев, одни из которых были абсолютно голыми, а другие носили мешковатые штаны и куртки. У одного осклабившегося дикаря из продырявленного носа торчали в стороны перья попугаев; другие украсили свою наготу браслетами из обезьяньих шкур и нитками ожерелий из речного перламутра; все они, включая нескольких женщин, которые либо на руках, либо в утробе несли ребятишек, составляли небольшой дружный отряд. Они окружили Тристана и назойливо, как пчелы-глазолизы, без тени смущения ощупывали его со всех сторон, словно он представлял собой какой-то чудной механизм.

К Изабель они прикасались более осторожно, и она попыталась, воспользовавшись этим, загородить собою Тристана, однако грубость, с которой ее отшвырнули прочь, показала ей, что их восхищение белокожей красавицей не было беспредельным. Кроме того, воздействие ее тихого женского голоса и акцента кариоки на ушные перепонки этих разряженных в кожу искателей приключений тоже имело определенные границы. Тем не менее человек с рапирой — вожак отряда — с какой-то странной почтительностью позволил ей держать в руке цепь от ошейника Тристана, словно признавая за ней право собственности на черномазого мужчину.

— Я боюсь, Тристан, — шепотом призналась она.

— Чего? Это же твои соплеменники.

Ее оскорбили враждебность и злость, сквозившие в его голосе. Между ними внезапно возникла пропасть. И это после долгого путешествия, во время которого их высохшие тела почти слились в одно!

— По крайней мере, нас накормят. Эти негодяи толсты, как свиньи. — Голос Тристана чуть смягчился.

По расширяющейся тропинке отряд по склону холма спустился к реке. Расчищенные поля и ухоженные посадки маниоки и бобов подготовили их к появлению поселка — беспорядочного скопления круглых, крытых пальмовыми листьями хижин, одни из которых были лишены стен, как полагается у индейцев, а другие имели толстые бревенчатые или глинобитные стены, обеспечивая европейцу иллюзию замкнутого пространства. Вдоль реки стояли рядами деревянные подставки для вяления рыбы и рамы из жердей, на которых сохли сети. Неподалеку в куче щепы валялись и несколько недостроенных долбленых лодок. Выгоревшее на солнце знамя с крестом и щитом трепыхалось на бамбуковом шесте, венчавшем крышу самого большого здания в поселке — помещения для собраний, куда могло поместиться все население. Через час, после того как ловкие и настойчивые индейцы накормили и помыли пленников, их доставили именно в это здание, где уже собралась толпа, и подвели к другому бронзоволицему мужчине — постарше и постройнее; он сидел в похожем на трон плетеном кресле с высокой спинкой, украшенной пятнистой шкурой и головой ягуара с оскаленной пастью.

— Я имею честь быть капитаном сей бандейры[651] отважных и набожных паулистов, — сказал тот, иронично представляясь пленникам. — Мое имя Антониу Альварес Ланьес Пейшоту. Ты уже знакома с моим младшим братом Жозе де Альваренга Пейшоту.

Борода у Антониу была клинышком, фамильный бронзовый цвет лица на скулах и большом горбатом носу переходил в золото. Заметив, что Изабель не сводит глаз с его носа, он приложил к нему палец и сказал:

— Моей матерью была индианка-карижу, а отцом — новый христианин, точнее говоря, один из бывших сынов Авраамовых, как и половина населения Сан-Паулу. Влияние Священной инквизиции Баийи не распространяется на наш юг, хотя, — торопливо добавил он, — иезуиты не обнаружили бы у нас недостаточного рвения в соблюдении веры, клянусь ранами на теле Господнем. Мы ли не рисковали жизнью и здоровьем ради спасения душ язычников? Разве не бродили мы годами по адской земле кактусов и муравейников, разве не терзали нас самые ужасные острозубые рыбы и насекомые, каких только Создатель всего сущего изволил сотворить? Разве не осаждали нас безжалостно дикари, коих мы стремились спасти от греха, дикари, вооруженные и доведенные до безумия испанскими иезуитами, этими тварями в черных сутанах, изменниками своей расы и веры?

Казалось, эти риторические вопросы обращены не столько к Изабель — хотя даже в самые страстные мгновения своей речи оратор не сводил с нее блестящих маленьких глазок цвета янтаря, — сколько к отряду оборванных воинов, толпившихся за спиной у пленников.

— Ради собственной выгоды и разврата эти богохульники пестуют неверных, — поносил он иезуитов, — в так называемых резервациях, содержа их в наготе и безделье. Мы в наших поселениях и королевских имениях уже давно обратили бы их в боговдохновенную веру, научили полезному труду и одели в цивилизованную одежду.

— Я слышала о королях, — робко встряла Изабель. — Но они правили очень давно.

— Да, — оборвал ее круглолицый Жозе, — долго блуждали мы по здешним дебрям, дав обет не возвращаться домой без индейцев и золота. Ну а ежели мы и переживем парочку королей, а по дороге чудесным образом родим пару-тройку ребятишек, что с того? Ведь мы вернемся в наши имения богатыми людьми, с полчищами работящих слуг. Если что, можем обменять их на участки земли! Белое золото — наша цель, красное золото — наша добыча!

Антониу, подняв палец, остановил страстную речь брата.

— Мы вербуем еретиков ради их же спасения, — напомнил он своему отряду, обращаясь тем не менее к Изабель. — Они бьют нас по правой щеке, мы подставляем левую: только захватываем их в плен, в то время как они, окажись на нашем месте, просто убили бы своих пленников. Во мраке своего безбожия они поедают мозг и внутренние органы своих врагов, чтобы обрести храбрость в бою. Мы же искореняем эти дурацкие обычаи и обучаем настоящей науке и полезным ремеслам. Так, невзирая на ужасы сражений, мы дарим им милость Спасителя, а они отплачивают нам за это отравленными стрелами!

Услышав такую витиеватую речь, никто не смог удержаться от смеха; остальные члены бандейры весело зашумели, а Жозе доверительно, с хитрецой, как давним знакомым, признался Тристану и Изабель:

— Правда, если мужчины молоды и слабы и не могут работать, а женщины слишком стары, чтобы согреть мужчине постель, мы, конечно, с ними не возимся.

— Значит, все эти туземцы, — Изабель спросила Антониу, — ваши рабы?

— Умоляю тебя, дитя мое, не произноси это слово. Порабощение туземцев запрещено строгим королевским указом и многократно осуждено папскими буллами. Управлять ими — вот наши намерения. Тех же, кого ты видишь вокруг, всех этих тупи, гуарани и кадивеу, мы просто убедили присоединиться к нам, и они стали нашими проводниками и любезными товарищами. Многие из нас рождены индейскими матерями, и мы, в свою очередь, продолжаем род тем же путем. Другие, правда, были бы рады убежать со службы, да не могут. Господь еще не благословил наш поход богатым урожаем обращенных душ, а многих из вновь обращенных Господь, увы, призвал в царство небесное, наградив оспой или лихорадкой. У нашего священника кончились запасы драгоценного вина, и он уже не может причащать их перед смертью.

— Эти негодяи бегут от нас, — вмешался Жозе, — они бегут от нас, даже умирая! Они столь неблагодарны, что останавливают биение своих сердец! Вот почему, госпожа, твой негр — настоящее сокровище для нас; даже в Сан-Паулу не многие могут позволить себе чистокровных черных рабов. Эту расу Господь создал для того, чтобы обогащать их благодетелей: сыны Хама должны служить сынам Сима и Иафета. Они живучи. Да, они тоскуют по своей отвратительной родине, вырезают себе идолов и бьют в барабаны, а если их набирается изрядное количество, то, сбившись в стаю, они поднимают мятеж и бегут в леса, где строят поселения, в которых царят разврат и анархия — все это так; но они не мрут, как индейцы.

— Он не раб! — воскликнула Изабель.

Кустистые, рыжие с проседью барочные брови Антониу удивленно приподнялись.

— Кто же он в таком случае?

— Он мой… он мой спутник, мой муж, — сказала Изабель. Она собралась с духом, приготовившись к граду насмешек, ибо говорить об упрямо молчащем существе, которое держат в ошейнике и на цепи, подобно собаке или обезьяне, как о своем муже, было полным абсурдом, однако слова ее утонули в удивленной тишине. — Я люблю его, — произнесла она в этой тишине тонким срывающимся голосом: сколько километров она несла свою любовь через просторы Бразилии, как тонкую фарфоровую вазу.

Антониу подался вперед, и его мягкие янтарные глаза внимательно уставились на нее.

— Поведай нам о себе, — приказал он.

— Мы шли на запад столько недель, что сбились со счету, — начала она, — мы спасались бегством от гнева моего отца, недовольного нашим союзом, и искали место, где можно поселиться и заняться полезным трудом. Недели две назад, а может больше, на нас напали раскрашенные дикари; они убили верную индианку тупи и похитили двух наших детей, ускакав прочь на огромных лошадях.

Это краткое перечисление бед окончательно сломило Изабель, по ее щекам потекли слезы, а в горле застряли рыдания.

— А, это гуайкуру, настоящие воплощения дьявола, — горячо заговорил Жозе. — Они владеют арабскими конями, как чародеи, не пользуясь ни седлами, ни стременами. Вскакивают на лошадь одним прыжком. Их женщины, чтобы не мешать передвижению племени, убивают детей в своих утробах и, нанося себе ужасные раны, навсегда становятся бесплодными; чтобы восполнить нехватку детей, они похищают их где только можно и воспитывают по своим сатанинским обычаям. Они столь извращены, что заставляют некоторых мужчин одеваться в женские платья, и эти мужчины должны мочиться, сидя на корточках, и раз в месяц истекать кровью. Их святотатству нет границ!

Изабель обратилась к Антониу:

— Господин, а моих детей… — Ее голос судорожно прервался. — Могли бы вы и ваши храбрецы спасти моих детей?

Вожак бандейры наклонился к ней, как любящий отец.

— Гуайкуру многочисленны и свирепы, — печально произнес он. — Нас было втрое больше до того, как мы вступили с ними в битву.

— И у них есть братья по сатанинскому промыслу Пайгуа, — деловито вставил Жозе, вспотев от возмущения. — У них каноэ вместо лошадей, и они перелетают в них через реки, как птицы! Плавают они, как рыбы, с абордажными саблями в зубах!

— А человек, — спросил у Изабель Антониу, не отводя от нее взгляда своих янтарных глаз, — которого ты именуешь своим мужем, не пытался защитить ваших общих детей?

Объяснять, что дети могли родиться и не от Тристана, было не к месту. Изабель заговорила, и перед ее взорами вновь пронеслись картины того ужасного вечера — дети в коконах из москитной сетки, раскрашенный индеец гуайкуру с тонкими белыми бивнями под нижней губой.

— Он защищал. Он застрелил одного из индейцев, но их было слишком много, и они успели сбежать с детьми.

— Застрелил, говоришь?

Тут вмешался Жозе:

— Сир, мы нашли этот механизм среди вещей. Сделан он великолепно, и сначала мы приняли его за голландскую игрушку или итальянскую табакерку, но потом более тщательный осмотр показал, что это пистоль, правда, укороченная, но очень ловко сделанная — на нем нет кремневого запала.

Он передал Антониу револьвер Сезара. Антониу осмотрел его отшлифованные станком детали и размашисто, как и подобает старому мушкетеру, вскинув револьвер, прицелился во что-то прямо над их головами и выстрелил. Все присутствовавшие оцепенели, услышав резкий хлопок и свист пули и почуяв кисловатый запах пороха; в соломенной крыше не осталось заметных следов, и вождь отряда изумленно выстрелил еще раз, а уже потом револьвер дал осечку. Эти две пули Тристан хранил для себя и для Изабель. Теперь им придется жить дальше.

— Ты прав, брат, это детская игрушка. Этот ствол не вместит дроби даже на воробья.

Потом Антониу снова обратился к Изабель, словно вынося окончательный приговор:

— Этот черный раб больше не муж тебе, милое дитя. Рабы не имеют права иметь жену. Не отчаивайся. Я человек холостой и, как ты скоро сможешь сама убедиться, совсем еще не такой старый, каким кажусь на первый взгляд.

Упрямое молчание Тристана показалось ей громче раскатов грома, в которое превратились удары ее собственного изумленного стойкого сердца.

Становище

Старый вожак бандейры взял Изабель в жены, точнее говоря, он взял ее третьей женой, поскольку его уже обслуживали две аборигенки, Такваме и Ианопамоко. Они восприняли пополнение без особого ропота, руки Изабель облегчали их труд, а в первый год ее жизни в бандейре индианки были почти полностью избавлены и от ублажения своего господина в постели. Изабель забеременела и на второй год замужества произвела на свет сына с янтарными глазами, которого назвала Саломаном, надеясь, что он вырастет мудрым и станет с честью носить имя ее отца; может, так ей удастся сменить гнев отца на милость. Когда она сообщила о своем решении Тристану через Ианопамоко — самую молодую наложницу Антониу, красавицу из племени тупика-вахиб, с цилиндрическим, лишенным талии туловищем и стройными, грациозными ногами, — Тристан оскалился и проклял свою жену.

— Пусть этот ребенок пожрет ее сердце, — сказал он, и, когда Ианопамоко, рассказывая об этом Изабель, попыталась изобразить оскал негра, черты ее комично исказились. Лицо индианки было довольно плоским, его покрывал узор из точек и крючочков ярко-синего цвета, значение которых было известно только той стоявшей на пороге великого забвения сморщенной карге, что обновляла их, когда краски бледнели.

Наверное, проклятие Тристана подействовало, поскольку младенец был странно тих и малоподвижен, в отличие от Азора, который пинался и толкался маленькими толстенькими ручками и ножками с первых же дней своей жизни.

Тристана заковали в ножные кандалы, чтобы предотвратить побег, послали работать в поле, на выжженные солнцем плантации маниоки и маиса, сладкого картофеля и земляных орехов, табака, тыкв и бобов. Затем, когда хозяева заметили в нем навыки механика, приобретенные на заводе и на золотом прииске, его поставили вырубать из дерева каноэ для дальнейшего продвижения бандейры вниз по реке. Каноэ эти нужно было строить широкими и прочными, чтобы воины пайагуа не могли подплыть под водой и перевернуть их, поэтому для них вырубались самые большие стволы каштанов, красного дерева и араукарий, которые затем приходилось выдалбливать единственным ржавым теслом. Братья Пейшоту надеялись спуститься по воде к Мадейре, где, по сообщениям предыдущих экспедиций, индейские поселения облепили реку, словно виноградины лозу перед сбором урожая. Оттуда они смогут спуститься к Амазонке и далее по морю вернуться домой в Сан-Паулу и по-райски провести старость в окружении благодарных одомашненных язычников.

Изабель лежала в постели рядом с Антониу под большим, выполненным с мельчайшими подробностями распятием, где каждый ноготь на руке или ноге, каждый гвоздик и струйка крови казались реальнее настоящих, и слушала рассказ о долгом походе бандейры. Они отправились из дома, исполненные боевого духа, с большими запасами провизии и амуниции, а их жены, дети и банкиры, дававшие денег на поход, провожали их, пройдя с ними первые несколько километров по разбитой дороге. Через сорок дней поредевшая, поизносившаяся, но закаленная в боях бандейра прибыла в миссии Паранапанема и Гуайра и обнаружила, что миссии эти, в которых послушные, обращенные в христианство племена индейцев жили, как скот в загонах, были настолько разграблены и разорены нападениями таких же искателей приключений, что испанские иезуиты собрали оставшихся в живых индейцев и отправились с ними на юг и на запад в земли Параны за водопадами Игуасу. Затем, после месяцев лишений, они достигли Параны, и им пришлось выдержать несколько ужасных сражений, поскольку испанские власти позволили наконец иезуитам вооружить индейцев ружьями. Легкие победы знаменитых Антониу Рапозу Тавареса и Андре Фернандеса, подарившие им тысячи пленных, остались в далеком прошлом. Бандейра Пейшоту отступила на запад, а потом на север, в болота Пантаналя, где добычи почти не было, поскольку побоища, болезни и нападения ягуаров и кайманов губили индейцев прежде, чем бандейра успевала до них добраться. Немногочисленные жители голодающих деревень — одна-две семьи, — едва попав в плен, вдруг начинали умирать один за другим с противными пуканьем и кашлем.

— По прибытии в деревню мы помогали ее обитателям завершить сбор урожая и проявляли при этом терпение, вполне достойное нашей задачи; когда же урожай был наконец собран, я, позволив своим людям попировать и погулять одну ночь, отдал затем приказ отправляться в путь со всеми остатками припасов, заманивая тем самым индейцев в нашу бандейру. Как уже говорил тебе Жозе, язычники мерли как мухи: если болезни, которым их дух не сопротивлялся, порой щадили индейцев, то злоупотребление пингой, к которой ребята приучили их из озорства, а иногда и просто смятение дикарей, не понимающих, к чему мы стремимся, приводили их к смерти. Когда мы спрашивали о золоте, они готовы были расписывать нам целые золотые города, стоящие за ближайшим горным хребтом, лишь бы мы поскорее скрылись из глаз; если мы описывали им алмазы, то они рассказывали нам об алмазных городах. Тем не менее мы так и не добрались до края дикой саванны. Засуха сменялась сезоном дождей, за синей рекой текла коричневая река, а наша бандейра так и не смогла достичь своей цели, двигаясь от Южного Креста к Полярной звезде.

— Как долго продолжалось это путешествие, господин мой? Сколько лет длится ваш поход?

— Этого не знает никто, милое дитя. Мой мозг заволокло белым туманом здешних просторов.

Однако с каких бы давних времен ни стояли они лагерем в этих болотах, надежда на продолжение пути все еще жгла мозг ее владыки, заставляя его усы возбужденно топорщиться, и возбуждение это иногда достигало его узловатых, нежных чресел. Он еще надеялся достичь реки Мадейра, которая одарит их толпами здоровых индейцев, жаждущих обращения в новую веру, они станут его собственностью и превратят его фазенду на красных землях Сан-Паулу в царство небесное.

Держа на руках своего сына, Изабель не могла обнаружить в его обескровленном лице ни силы, ни ума. Ему не хватило соображения даже на то, чтобы сосать грудь. И тогда Изабель начинала плакать о Тристане, своем гордом любимом, прикованном навек к стволу дерева и от рассвета до заката наполняющем лагерь стуком тесла. Индейцы, которые до его появления лениво и беспорядочно долбили стволы деревьев, теперь считали это занятие ниже своего достоинства и почитали своим долгом подгонять черного раба кнутом.

Ианопамоко жалела Изабель; молодые женщины полюбили друг друга, как сестры, и научились говорить на своем собственном языке — причудливой смеси из скудного запаса португальских слов и нескольких фраз родного наречия Ианопамоко (слова в нем всегда оканчивались на резкие ударные слоги «зип», «зеп», «пеп», «сет» и «тап»), которые Изабель постепенно усвоила.

— Знаешь, — сказала однажды Ианопамоко, когда беспомощному плоду чресел Антониу было уже больше года, — колдовство еще существует. Захватчики еще не смогли порушить наш старый договор с духами. Еще остаются далекие места, где, — Ианопамоко произнесла слово, оканчивающееся на «зеп», — оно уничижительно обзывало португальцев поедателями потрохов броненосцев, — еще не ступали своими грязными ногами. В семнадцати днях пути на запад есть шаман, который мог бы…

— Освободить Тристана? — с надеждой спросила Изабель.

Ианопамоко замолчала; лицо ее, покрытое синими узорами, нахмурилось.

— Я хотела сказать, что он может дать твоему ребенку ум, который есть у других детей.

— Да? — Изабель попыталась изобразить заинтересованность, как и положено матери. Однако в столичном университете она ходила на лекции по психологии и знала, что ум подарить не так-то просто — нужно изменить работу миллиардов взаимосвязанных нейронов. Слабоумие Саломана, его нежелание научиться ползать или хотя бы произносить звуки вновь пробудили в Изабель любовь, проклятие Тристана оказалось сильнее имени ее отца и семени ее нового господина, и дефективность ребенка стала бы тайным звеном, связавшим Изабель с африканским рабом, который неутомимо и зло долбил дерево, от рассвета до заката наполняя лагерь стуком тесла.

— У колдовства, — осторожно пояснила Ианопамоко, словно пытаясь сблизить два представления о приоритетах — свое и Изабель, — свои законы и свои пределы, как и у природы, породивший магию. Чтобы получить что-то, нужно что-то отдать взамен. Чтобы твой младенец стал умным, тебе, возможно, придется отдать ему часть своего разума, подобно тому, как ты делилась с ним пищей, когда он находился в твоем чреве.

— Я готова на жертвы, — сказала Изабель столь же откровенно и осторожно. — Но я не могу вообразить себя менее разумной, не перестав одновременно быть собой.

— Путь к шаману долог и небезопасен. Да и сам он не бессмертен. Он очень стар и очень печален, так как предвидит судьбу своего народа.

— Если он обладает подлинной магией, — спросила Изабель, — то почему он не обратит вспять поток смертей и поражений, хлынувший сюда вместе с европейцами?

— Колдовство не может быть всеобъемлющим, — объяснила Ианопамоко, не теряя терпения. — Оно не может быть… — на этот раз слово оканчивалось на «тап», — …политическим. Колдун имеет дело с душой, а не со странами или народами. Он действует только по чьей-нибудь личной просьбе, и необходимы необычные процедуры, последствия которых не всегда однозначны. Как и в природе, получить при помощи колдовства что-то из «ничего» невозможно. Многие индейцы, — Ианопамоко употребила слово, оканчивающееся на «кат», которое буквально обозначало приличных людей, тех, кого нельзя назвать нечистым или не соблюдающим приличий, — поэтому считают колдовство слишком утомительным. Шамана избегают, и работы у него немного. Однако для тебя, чье появление было подобно явлению духа и чья печаль спокойна и глубока, как чары, колдовство может оказаться спасением.

— Ты отправишься туда со мной, Ианопамоко?

— Да. Мне придется пойти с тобой. Иначе ты просто не доберешься.

— Но почему ты мне обо всем этом рассказала?

Стройная молодая женщина отвернулась, словно уклоняясь от нечаянной стойкости. Ее короткие волосы были уложены при помощи золы и растительной смолы в прическу, напоминающую перевернутую чашу. Слова ее, сказанные на ее родном замысловатом и резком языке, означали примерно следующее: «Я тебя люблю».

Когда Изабель впервые появилась в доме вожака бандейры, его прежняя жена приветствовала свою новую подругу легким прикосновением, похожим на прикосновение пчелы к цветку, но постепенно, много ночей спустя, они превратились в более длительные и целенаправленные ласки на глазах у всех — у ее народа нагота была равнозначна торжественному наряду. А если игривые объятия временами порождали тайную дрожь и лепестки лона увлажнились росой любви, вызывая желание ответить тем же, насколько позволяет таинство плоти, то разве могла противиться этому и стыдиться этого Изабель, чье сердце разрывалось между пожилым любовником и закованным в кандалы любимым? Да, жены любили друг друга и занимались любовью.

— А Саломан? — спросила она. — Нужно ли брать его с собой? Дальняя дорога может оказаться для него губительной.

Ответ Ианопамоко прозвучал торжественно:

— Ты права — он должен остаться. Пойдем только мы с тобой. Такваме и ее дочери позаботятся о Саломане и будут кормить его кашей из маниоки и бананов. Молоко у тебя уже кончается, да и сыну твоему оно не пошло впрок.

Послышался ли Изабель упрек в словах индианки? Что понимает в материнстве эта маленькая женщина, похожая на статуэтку из сепии? Что она знает о материнской доле и материнском бесчувствии? Хоть и была эта индианка некоторое время любимицей Антониу, она не принесла ему плода, и сокровенные глубины ее существа оставались непроницаемыми для мужских чар.

Столовая гора

Они переправились через реку рано утром на маленькой долбленке; лес на западном берегу по праву назывался сельвой или матой, то есть джунглями. Покинув выжженный солнцем мужеподобный мир кустарников великого Мату Гросу, они попали в другой, более пышный, сумрачный женственный мир. Узкие тропы, которые Изабель ни за что не смогла бы разглядеть в зарослях, вились по миру зеленых теней, полному цветов и плодов. Трубные крики птиц яку, верещание и щебет невидимых обезьян сопровождали путниц; Изабель с Ианопамоко мелькали в просветах густых зарослей, куда сквозь верхние ветви пробивались лишь узкие столбики света, кишевшие тучами насекомых. Между однообразными гладкими стволами тянущихся к небу деревьев, увешанных лианами и подпертых мощными корнями, почти ничего не росло; километр за километром женщины шли по коричневому ковру из мертвой шелухи семян и старых пальмовых листьев, которые источали сладковатый запах тлена, подобно гробницам в заброшенном соборе. Каштаны и орехи градом сыпались вниз, когда Ианопамоко грациозно взбиралась по стволу дерева и трясла ветки; они шли босиком от рассвета до заката, питаясь красноватыми ягодами арасы, внешне похожими на вишню — они пахнут скипидаром, и слюна от них пенится, — и стручками инги, набитыми сладким пухом, дикими ананасами, мякоть которых содержит множество крупных черных семян со вкусом малины, грушами бакури и даже редким деликатесом под названием асаи, который, если его сорвать, за ночь превращается в массу, напоминающую фруктовый сыр. Все эти сладости висели вокруг них на ветвях необитаемого Эдема: этот мир был сотворен Богом в юности и потому полон замысловатых экспериментальных форм; как и многие художники, Бог добился самых сложных и фантастических эффектов на раннем этапе творения.

По ночам обе женщины заворачивались в один кокон из москитных сеток, а утром разворачивались, как влажные, только что вылупившиеся бабочки. Ночи были прохладными, и они теснее жались друг к другу; шаг за шагом Изабель с Ианопамоко поднимались все выше и выше под самую крышу зеленого мира и, наконец, на шестнадцатый день вышли к подножию поросшего высокой травой холма, по корневым уступам которого пульсирующе пробегали серебристые тени ветра; с плоской вершины скалистого холма тянулись вниз сверкающие нити множества водопадов. Эти слезы на лице природы, которые текли в оправе из широких лент водорослей и мха, временами трудно было отличить от жил кварца. Несколько индейцев, говоривших на языке, который Ианопамоко понимала с трудом, с опаской окликнули их из высокой травы. Они смотрели на Изабель так, словно перед ними стояло привидение, а не человек. Голос Ианопамоко мягко застрекотал, объясняя, умоляя, требуя что-то. В какой-то момент она обеими руками приподняла сверкающие волосы Изабель, будто взвешивая их, а потом быстро потерла смоченным слюной пальцем кожу Изабель, показывая, что ее белизна — не фальшивая.

— Они считают, что риск слишком велик, — объяснила наконец Ианопамоко, — и хотят получить вознаграждение за свое содействие.

— Мы взяли с собой крест и портсигар, — ответила ей Изабель. — Крест оставь. Предложим портсигар.

Витиеватая монограмма дяди Донашиану исчезла под грязным темным пальцем, расплющенным терпеливой работой лесного жителя. Главный из встретивших их индейцев с громким щелчком открывал и закрывал портсигар и каждый раз, открывая крышку, следил глазами за полетом невидимого существа, которое, как ему чудилось, вырывалось наружу, губы его при этом растягивались в широкую улыбку, обнажая гнилые зубы, и он начинал изумленно хохотать. Дар был принят. После долгих переговоров Изабель с Ианопамоко повели вверх по скользкой тропе, и путь их несколько раз проходил за пеленой падающей воды. Брызги переливались радугой, как крылья стрекоз, и впивались в кожу холодными иголочками.

На вершине скалы несколько крытых тростником глинобитных хижин жались к зарослям, каких Изабель еще не приходилось видеть: короткие и толстые ветви, усеянные колючками и узлами, сверкали каплями росы, будто их пересадили сюда из подводных коралловых садов. Их корни уходили в трещины на гладкой поверхности застывшей лавы. Изабель шла по ней, как по проложенным через ручей камням или поставленным на попа буханкам хлеба; камни здесь оказались пепельно-серого цвета — их обожгло пламя, которое было древнее, чем океан. Когда Изабель подняла глаза к небу, она увидела вдали нечто совершенно восхитительное, прежде видимое только на страницах иллюстрированных журналов: это был снег! Издалека его чистое белое покрывало на горных пиках казалось синим, как подкладка туч. Географические знания, приобретенные в монастырской школе, подсказали ей, что это отроги Анд и где-то по дороге к ним Бразилия должна наконец-то кончиться.

Хотя Изабель прожила среди индейцев три года и немного знала их язык и сказания, они по-прежнему казались ей непонятными, как грустные дети, а поведение их поражало Изабель непредсказуемой смесью упрямой робости и замаскированных желаний. Вот они верно служат тебе, но достаточно одной искорки, и они уже готовы тебя убить. За их миндалевидными глазами и изуродованными ртами таился совершенно неведомый мир наэлектризованной психики. Поселение на вершине скалы выполняло роль этакого соборного скита: пищу его обитатели добывали на лугах и в лесу у подножия скалы, а сердцем его был шаман и его низкая овальная хижина. Безопасность у Изабель всегда ассоциировалась именно со святилищами и культовыми постройками, но все же здесь, где находился краеугольный камень невидимой духовной системы, она боялась нечаянно нанести смертельное оскорбление. На первую встречу с шаманом Изабель отправилась со страхом.

По форме и внешнему виду хижина шамана напоминала гнездо птицы-печника и была такой приземистой, что внутрь Изабель смогла пролезть только на четвереньках. От дыма защипало глаза, и слезы застилали взор. Очаг, растопленный тонкими ветками горного кустарника и брикетами мха, выбрасывал языки синего пламени, и вскоре Изабель, привыкнув к полумраку, разглядела маленького нагого человека, лежащего в гамаке по ту сторону очага. Тело его было гладким, а живот большим, но голова выглядела высохшей и сморщенной и казалась еще меньше под высоким головным убором из разноцветных перьев попугаев. Вся поросль на его лице, включая ресницы, была выщипана, однако над торчащими ушами росли тонкие и длинные, как перья, пряди седых волос. Лодыжки шамана были украшены браслетами из больших треугольных орехов, а в руке он держал мараку — погремушку из выскобленной тыквы размером со страусиное яйцо, — которую то и дело встряхивал, чтобы подчеркнуть важность сказанного.

Как только шаман увидел Изабель, он закрыл глаза и затряс маракой, будто желая избавиться от этого наваждения. Хотя Изабель и привыкла ходить обнаженной, как индейцы, — сегодня, отправляясь к колдуну, она обвязала вокруг талии нечто вроде саронга — она сделала его раньше из того самого темно-синего платья с красными цветочками, в котором невинно пыталась завоевать симпатии Шикиниу. Саронг защищал ее ноги от колючек и кусачих насекомых, когда она отправлялась в лес собирать пропитание для Антониу.

— Майра, — приветствовал ее шаман. — Кто ты? Почему ты нарушаешь мой покой?

Ианопамоко перевела его слова на смешанный язык, которым они с Изабель пользовались; ей приходилось по несколько раз переспрашивать шамана, поскольку тот не только говорил на незнакомом диалекте, но и вдобавок ко всему был беззубым, а в нижней губе его красовалось несколько нефритовых затычек.

— Майра, — пояснила она Изабель, — это имя пророка, как Иисус у португальцев. Он еще ни разу не видел людей с твоим цветом кожи и волосами, подобными солнечному свету. Белые, люди еще не показывались в этой части мира.

Изабель вспомнила, с каким презрением Тристан произнес слова «твои соплеменники», наверное, именно те слова заставили ее искать чуда.

— Я не пророк; я женщина, доведенная до отчаяния, и пришла к тебе молить о помощи, — сказала она.

Ианопамоко перевела, шаман нахмурился и залопотал, то и дело прерывая свою речь сердитым треском своей мараки.

— Он говорит, — прошептала Ианопамоко, — что колдовство — дело мужское; женщины — это грязь и вода; мужчины — воздух и огонь. Женщины — я не совсем понимаю это слово, по-моему, оно значит «нечистый», а кроме того обозначает опасное, хитрое дело.

Потом она довольно долго говорила что-то шаману и пояснила Изабель:

— Я сказала ему, что ты пришла сюда ради своего ребенка, чей отец так стар, что его сын родился лишенным жара обычного человека.

— Нет, — возразила Изабель подруге, — я пришла сюда не ради Саломана, а ради Тристана, моего мужа!

Шаман посмотрел на одну женщину, потом на другую, уловив несовместимость их желаний, и возмущенно потряс маракой, брызжа слюной из дырки под губой, откуда вывалилась нефритовая затычка. Он заговорил не повышая голоса, заставив обеих женщин наклониться к качающемуся гамаку.

— Я ему не нравлюсь, — испуганно прошептала Ианопамоко, — потому что я женщина его расы. Он этого не говорит, но я это чувствую. По-моему, он говорит, что ты по своему духу мужчина и он хочет говорить с тобой, но только без посредников.

— Но это же невозможно! Не оставляй меня с ним!

— Я должна, госпожа. Я вызываю его недовольство. Колдовство не свершится, если я останусь с тобой. — Стройная Ианопамоко уже поднялась на ноги, а шаман продолжал свою речь, оживленно жестикулируя, брызжа слюной и покачивая великолепным головным убором. — Он приказал, — пояснила Ианопамоко, — чтобы принесли кауим, петум и яже.

Петум, как Изабель обнаружила, оказался каким-то странным табаком, а кауим — чем-то вроде пива, отдававшего орехами кешью. На шамана произвело впечатление то, как она по-мужски, вспомнились студенческие годы в столице, отхлебывала пиво и затягивалась табаком из длинной трубки, которую он то и дело протягивал ей. Он, казалось, старался выдыхать дым прямо на нее, и, когда Изабель поняла, что это знак вежливости, тоже пахнула в него дымом. Что-то необычное стало твориться с ее зрением — в разных уголках глинобитной хижины вдруг замерцал свет, и Изабель догадалась, что в трубке не просто табак. Наверное, к петуму подмешали яже. Шаман сидел перед ней, тело у него было как у мальчика, а член для красоты продет в плетеный чехол, похожий на соломенную трубочку, из которой крайняя плоть торчала этаким сморщенным бутончиком цвета охры; колдун молчал, смотрел на нее со все более довольным выражением лица. Все это время Изабель сидела на корточках по другую сторону костра; ее суставы, привыкшие к такой позе за годы жизни среди индейцев и бандейрантов, чувствовали себя очень удобно. Правда, ему было видно все, что у нее было под подолом, но зачем, в конце концов, это прятать? Разве не эти самые части нашего тела дарят нам самые славные моменты жизни, разве не они ведут нас по жизни к свершению судьбы? А может, она уже просто пьяна.

Когда шаман наконец заговорил, она чудесным образом поняла его; некоторые из невнятных слов шамана словно зажигались во мраке, переливаясь оттенками смысла, и значение всего предложения, извиваясь, вползало в ее мозг. Каким-то образом этот дым разъел перегородку между их сознаниями.

Он сказал ей, что у нее сердце мужчины.

— Да нет же! — возразила она и, не зная нужных слов, приподняла ладонями свои обнаженные груди.

Он отмахнулся от нее, лениво тряхнув маракой. Потом добавил, что она не хочет вылечить своего ребенка. Почему?

Она не знала нужных слов и не могла сказать, что ребенок внушал ей отвращение и стыд. Вместо этого она изобразила на своем лице жалкую бессильную мину Саломана и его глаза без единой искорки мысли. Потом она произнесла слово, обозначавшее мужчину, сильное и острое, с окончанием на «зеп», хлопнула себя по груди открытой ладонью и сказала:

— Тристан!

— Тристан трахает тебя, — попросту сказал шаман.

— Да, — ответила она, — но только не последние три года. — Ее пальцы красиво изогнулись, показывая оковы на ногах Тристана. — Его сделали рабом злые люди. — И у Изабель голова закружилась от гордости, что она смогла выговорить такое длинное предложение. — Он черный. — Испугавшись, что ее не поймут, она нарисовала в воздухе высокую фигуру человека и поднесла к ней выкатившийся из костра уголек. Потом для верности показала на отверстие в крыше хижины, где в черном кружке сверкала пара звезд; уже наступила ночь. — Его народ пришел из-за великого океана с огромного, даже больше Бразилии, острова, где солнце сделало людей черными.

— Майра, что ты хочешь получить от меня?

Когда Изабель начала объяснять, глаза на безволосом лице шамана широко раскрылись, а челюсть отвисла сначала от непонимания, а потом от осознания того, что именно ей нужно.

Если она его правильно поняла, колдун сказал:

— Колдовство — это способ корректировать природу. Из ничего ничто не сотворить, только Монан может творить из ничего, а он уже давно устал от творения, поскольку увидел, как люди испоганили его мир. Колдовство может только менять местами и замещать, как передвигаются фишки в игре. Когда что-нибудь отсюда перемещают туда, что-то нужно поместить сюда. Ты понимаешь меня?

— Понимаю.

— Ты готова к жертвам ради Тристана?

— Я уже многим пожертвовала. Я потеряла свой мир. Я потеряла своего отца.

— Готова ли ты изменить себя?

— Да, если он будет любить меня по-прежнему.

— Он будет трахать тебя, но не так, как раньше. Когда природу беспокоят колдовством, ничто не остается неизменным. Вещи меняются. — Красные от дыма и кауима глаза шамана снова сощурились, вспыхнув огнем.

— Я готова. Я жажду этого.

— Тогда мы начнем завтра, Майра. То, что мы будем делать, должно происходить при дневном свете в течение шести дней. — Казалось, что губы его отстают от слов, смысл которых достигал ее сознания раньше, чем он открывает рот. — Чем ты заплатишь мне? — спросил он.

— Уйдя из дома, я отказалась от большинства своих вещей. Все, что у меня есть, это маленький крестик, покрытый драгоценными камнями. Крест — это символ нашего Бога. Он символизирует одновременно и мучительную смерть и бесконечную жизнь. Под его знаменем народ побеждает во всем мире. — Изабель нарисовала угольком крестик на своей белой ладони и показала его шаману. Тот закрыл усталые красные глаза, словно отворачиваясь от беды. — Он стоит много крузейру, — сказала Изабель.

— Что такое крузейру?

Она не смогла объяснить.

— Это бумага, которую мы используем в торговле вместо раковин и смолы.

— Я возьму вот это, — шаман показал на кольцо с надписью «ДАР».

— Пожалуйста, только не кольцо! Тристан подарил его мне как знак своей верности!

— Тогда это то, что нужно. В нем заключен дух вас обоих. — Он протянул к ней руку — гамак его качнулся в противоположную сторону — и сделал хватательное движение, понятное без всякого посредничества наркотика: «Дай его мне».

С тяжелым сердцем она сняла с пальца кольцо и положила его в ладонь шамана. На ощупь его рука казалась горячей, как и руки ее детей, когда микробы насморка, кори или коклюша пробирались в их тела. У Изабель словно выбили зуб: она поняла, что уже никогда не сможет вернуть то, что отдала сейчас. Жизнь обкрадывает нас, медленно, отсекая от нашей сущности по кусочку. То, что в конце концов остается от нас, это уже некая новая субстанция.

— Чтобы мое колдовство подействовало, ты должна узнать мое имя. Меня зовут Теджукупапо.

— Теджукупапо.

— Колдовство изменит тебя.

— Я в твоих руках, Теджукупапо.

— У тебя большой дух мужчины и страсть к вольной жизни. Ты совсем не такая, как эта грязная тварь, что пришла с тобой. Она скоро умрет.

— Ах нет, только не милая Ианопамоко! Она была так чудесно добра ко мне!

Теджукупапо недовольно зашамкал, и затычки в отверстиях под нижней губой начали биться о десны.

— Доброта доставляет ей чувственное наслаждение. Ей нравится отдаваться тебе. Она этим доставляет удовольствие себе. Она чувствует в тебе мужчину и… — То, что он сказал, значило просто, что Изабель трахает ее. Он смачно харкнул в затихающий огонь, и угольки в очаге тоненько зашипели.


И все же Ианопамоко привлекли к участию в колдовстве, которое состояло в том, что на все тело Изабель наносилась черная краска под названием женипапу. Ее невозможно было размазывать по всей коже сразу; приходилось рисовать узоры из точек и извилистых линий, какие умеют наносить только индианки, сохраняя необходимую тайную симметрию и последовательность. Этим-то и занималась Ианопамоко, и ей помогали молоденькие девушки из деревни на вершине горы; они наносили краску на сверкающую кожу Изабель маленькими кисточками из щетинок капибары, вставленных в расщепленные бамбуковые палочки. Теджукупапо выдыхал на узоры теплый дым петума, чтобы краска проникла глубже и стала столь же несмываемой, как печать творения Монана. Изабель с трудом сдерживала смех, ощущая, как кисточки щекочут ее, а теплые облака дыма изо рта Теджукупапо проникают в самые интимные расщелины ее тела.

Ее разбирал смех, и потому она с изумлением глядела на щеки Ианопамоко, которые блестели от слез, как и покрытая лавой вершина. Потому что Ианопамоко любила Изабель такою, какой она была. Ночью Изабель пыталась дать понять своей спутнице, что она совсем не изменилась, и занималась с ней любовью яростно и по-мужски грубо, поскольку у изящной индианки стало непросто вызвать трепет любви. Сверхъестественная белизна Изабель была для Ианопамоко частью ее очарования, и Изабель почувствовала себя оскорбленной, поняв это. Только Тристан любил ту ее сущность, которая скрывалась за внешней оболочкой.

Лежа неподвижно под кисточками индианок и куря смесь петума и яже, она стала понимать слова шамана, который между долгими затяжками и теплыми выдохами рассказывал ей о легендарных временах, когда земля была совсем пуста, — ведь Монан только-только сотворил ее. Люди двигались по глинобитному полу общего дома, крытого звездами, которые тогда горели ярче, маленькими стайками, как мошки. Сменялись поколения, люди все шли вперед, преследуя свою добычу, туда, где земля еще не устала от них. А добыча была знатной: то были стада лошадей с бородами на подбородках и костяными деревьями на головах; косматые твари, которые хватали добычу хоботами, — их огромные бивни скрещивались впереди пасти. Вечно убегающие к горизонту стада провели людей по узкому перешейку суши, окруженной с обеих сторон океаном, тем самым океаном, что не был сотворен Монаном, а остался после великого дождя, которым он погасил пожар своей ярости, вызванной людьми еще до рождения Ирин-Маже, отца первого Майры. Те существа, конечно, не были людьми в полном смысле этого слова, но мы называем их людьми. Огонь звался Тата. Воды звались Аман Атоупаве. Монан поместил людей на землю, чтобы они восхваляли его и были благодарны ему за то, что они существуют, но люди хотели только пить кауим и трахаться. Новая земля была обширна, но люди истощили ее, они истребляли дичь, друг друга и не помнили Монана. Люди подошли к другому узкому перешейку, с обеих сторон окруженному синими просторами Аман Атоупаве. Люди прошли по нему, но никто не вышел к ним навстречу, чтобы дать им бой. В новых землях росло много высоких деревьев. Там обитали ленивцы, которые спали на деревьях вниз головой столько, сколько живет человек, и гигантские броненосцы с камнями на хвостах, и маленькие рыбки в реках, которые могут сожрать корову быстрее, чем она успеет замычать от боли. Люди пробирались между деревьями. Они охотились и ловили рыбу, возделывали маниоку, добывали лекарства из деревьев и плели одежды из птичьих перьев. Здесь они обрели покой. Здесь они обрели пространство. Здесь люди были счастливы. Еще раньше Монан придумал женщину. Теперь же он преподнес людям свой последний дар: он изобрел гамак. Только Ту пан, незримо гремящий в небе, и Джурупари, незримо проносящийся по лесу, оставляя после себя смердящий след в воздухе, напоминали людям о времени и о том, что все меняется.

Каждое утро нанесение краски возобновлялось, каждый раз тело Изабель покрывали новыми узорами, и островки белой кожи постепенно сокращались. Сначала кожу грунтовали густой кашицей, а потом покрывали более плотной краской женипапо; на седьмой день кожа ее приобрела черно-коричневый цвет — она стала темнее зерен кофе, но светлее кофейного напитка, кроме ладоней и ступней, а также кожи под ногтями и на внутренней поверхности век. Изабель с изумлением обнаружила, что даже ее срамные губы приобрели багровый оттенок женипапо. Обезьянье личико с выпуклыми губками и вздернутым носиком приобрело еще более хитрое и озорное выражение. Платиновые волосы прядь за прядью натирали черной смолой, и от этого они стали толстыми и закурчавились. Под новой черной кожей рельефно вырисовывались мускулы, натренированные годами тяжелого труда: ее стройные ноги, выпуклые ягодицы, икры и груди словно расталкивали пространство, им хотелось шагать, скользить и катиться вперед. Без одежды она выглядела менее обнаженной, чем раньше. Кожа блестела, словно на нее напылили тонкий слой металла. Раньше ее волосы безвольно ниспадали на спину, а теперь упругой шапкой окружали голову, напоминая головной убор Теджукупапо из перьев попугая. Она стала походить на того воина, который, по словам Теджукупапо, скрывался за ее женским обличьем.

Цвет глаз Изабель не изменился — они так и остались серо-голубыми.

— Глаза — это окна духа, — сказал шаман. — Когда твоя душа станет черной, глаза твои тоже почернеют. Теперь тебе придется искать защитника, — предупредил он ее на прощание. — Ты больше не Майра. В твоей коже нет больше колдовской силы.

— Твое колдовство, Теджукупапо… Ты уверен, что оно сработало и там?..

В присутствии Ианопамоко Изабель стеснялась говорить о чуде, которого просила. Она знала, что индианка не одобряет его.

Теджукупапо прочел ее мысли. Устало откинувшись в гамаке, он дохнул пивным перегаром и потряс маракой.

— Я же говорил тебе: когда оттуда что-то перемещается сюда, что-то отсюда должно переместиться туда. — Он казался старым дикарем, ленивым и побитым.

— Прежде чем я навсегда покину тебя, Теджукупапо, ответь мне на мой последний вопрос. Твой народ страдает. Его грабят и насилуют; умирают целые племена. В конце концов ружья и болезни белого человека достигнут и этой горы, принеся с собой христианство и порабощение. Почему ты и другие шаманы не борются с их наступлением?

Колдун что-то быстро сказал Ианопамоко, настолько быстро, что Изабель не поняла ни слова, и оба индейца рассмеялись, как дети, отворачиваясь и пряча рты.

Нежный голос Ианопамоко перевел его слова:

— Он говорит, что прошлое нельзя изменить, а прошлое и будущее похожи на корни и ветви одного дерева. Он говорит, что колдовство может принести пользу только плоду этого дерева, да и то лишь тогда, когда плод срывается с ветки и летит вниз.

Не сводя воспаленных глаз с лиц обеих женщин, Теджукупапо поднял мараку правой рукой, а потом уронил ее, и она с резким шумом упала в его левую руку. Так же стремительно, говорил его жест, проходит и жизнь, и никакое колдовство не успевает изменить ее направление.

Снова становище

Во время семнадцатидневного путешествия назад сельва щедро одарила их своими плодами и орехами; в зеленых сумерках женщины скользили по едва заметным тропинкам под крики обезьян и попугаев, лающие вопли туканов — птиц с непомерно большими клювами, и шипение гоатцинов, у которых на кончиках крыльев забавные коготки, и девушка-индианка страстно и трепетно ласкала в своих объятиях черное гибкое тело Изабель, но страсть ее была рождена предчувствием беды.

Ианопамоко словно бы усохла, и ее женственность стала более хрупкой, задумчивой, что подчеркивалось грациозностью тонких рук и ног и коричневого, лишенного талии туловища. Иногда Изабель уставала играть мужчину, хотя ее и вдохновляла эта роль более сильного; ей нравилось шагать вперед в своей новой коже и, не чувствуя усталости, помахивать длинной легкой пикой, которую ей подарили на прощание индейцы племени, живущего на вершине горы; Ианопамоко шла следом, неся в притороченной за спиной корзине небогатые пожитки и припасы.

Когда на шестнадцатый день путешествия они вышли к реке, стан бандейрантов на противоположном берегу казался зловеще тихим. Там, где раньше стояли навесы, теперь сквозь заросли виднелись обломки и обожженные столбы. Было уже поздно, скоро и вовсе стемнело. Одинокий факел сновал во мраке на том берегу, да пару раз через бесшумно скользящую реку до них донесся чей-то крик. Украденное ими во время побега каноэ лежало там, где они его спрятали, в зарослях низкорослых пальм, и Ианопамоко, снова приняв на себя руководство походом, настояла на том, чтобы они бесшумно спустились на каноэ вниз по течению, туда, где кончались возделанные поля, и только там пересекли реку. Позже, утром, она проберется через поля и разведает, что к чему. Изабель будет дожидаться ее на месте.

— Мои соплеменники защитят меня. Меня они знают, — сказала она, — а тебя они могут не узнать.

— Антониу разгневается на тебя из-за того, что ты сбежала. Я хотела защитить тебя, избавить тебя от его гнева. — Изабель решила объяснить поход к шаману желанием вылечить слабоумие их сына, а затем, спустя некоторое время, притвориться, будто замечает в ребенке признаки ума и энергии.

Ианопамоко коснулась плеча Изабель и провела пальцем по ее руке до самой кисти, чтобы напомнить ей о новом цвете кожи.

— Милая госпожа, боюсь, теперь твое покровительство мне не поможет. Ты забываешь о том, как изменилась твоя внешность. Увидев тебя, они тут же решат сделать тебя рабыней, если только они не убьют тебя сразу, — приняв за демона. Если пожиратели броненосцев чего-то не понимают, то они это уничтожают. Именно ограниченность их христианской вселенной наделяет их чудовищной силой и яростью. Эту ночь мы проведем вместе, а рано утром я разузнаю, что случилось в становище.

Похожая на статуэтку девушка — узоры на ее коже поблекли за время путешествия — всю ночь осыпала тело Изабель ласками — так нежные капли дождя омывают листья деревьев. Когда Изабель проснулась на рассвете, тело ее было покрыто росой, а Ианопамоко и след простыл. Солнце прошло половину пути до зенита, а Ианопамоко все не возвращалась. Изабель начала осторожно пробираться с копьем в руке по краю посадок маниоки и бобов, туда, где прежде стоял дом для собраний, а теперь остались только зола и головешки, кучи пальмовых листьев и тыкв да сладковатый запах смерти. Несколько трупов индейцев, зарубленных мечами и изуродованных дикими животными, пролежали на солнце столько, что походили скорее на куски копченого мяса, чем на людей; на утрамбованной подметенной площадке между общим домом и домом Антониу Изабель обнаружила труп Ианопамоко с отрубленными руками. Озерцо красного цвета, в котором лежало изуродованное тело, еще не успело подсохнуть и походило на открытый цветок, чья красная сердцевина отражает небо. Кто бы мог подумать, что в маленьком теле Ианопамоко столько крови? Взбудораженное облако песчаных мух и глазолизов торжествующе гудело на сворачивающемся озере. Насекомые облепили изящное плоское лицо Ианопамоко и ее открытые глаза, покрывая его причудливым меняющимся узором.

— Чудесны дела твои, Господи! Никак, черная девка, — прогудел за ее спиной чей-то баритон. Изабель обернулась и увидела Жозе Пейшоту; шляпы на нем не было, лицо его полыхало от солнечных ожогов и лихорадки, и он приближался к ней, занеся палаш. Его стеганая кираса разваливалась на куски, из нее комьями сыпалась вата; он настолько похудел и постарел от перенесенных лишений, что стал похож на старшего брата. Изабель подняла пику, но он отмахнулся от нее палашом, перерубив древко так близко от ее лица, что она почувствовала на щеках холодное дуновение ветра.

— Что привело тебя сюда? — спросил он. — Не вступила ли ты в подлый сговор с моим мерзким братцем? Ты черна, как молоко готтентотов, но глаза у тебя странно голубые. Ты дьявол, хотя в твоем взгляде и есть что-то знакомое. Мерзость! Эти проклятые индейцы, сколько их ни руби, все равно лезут на нас; это они запустили в наши ряды своих дружков из ада, хотя мы заботились только об их вечном благополучии, проклятые твари!

Он пьян, поняла Изабель, от усталости и отчаяния, а может, и от кашасы. Индейской крови его матери явно не хватало, чтобы одному встречаться лицом к лицу с ужасами дикой природы. Он рассуждал вслух, как человек, с которого спали чары и он увидел еще более темное и страшное колдовство. Взгляд его мутных глаз остановился на Изабель.

— Негринья, за тебя в Баийи можно было бы выручить тысячу рисов, — решил он, — но все живые существа стали мне врагами. Прежде чем я очищу свое сознание от твоего загадочного образа, ты сослужишь мне службу и облегчишь мои тугие чресла. Не опуская правую руку с занесенным клинком, он начал, копаясь, расстегивать пояс на кожаных бриджах.

Изабель попыталась заговорить, но ужас сковал ей горло. Отвратительная вонь ударила ей в лицо изо рта Жозе, когда тот шагнул поближе и произнес:

— Клянусь Богоматерью, шевельнись только, и я отрублю тебе руки, как той ведьме. Назло сатане ты отправишься в ад с полным лоном и крепким христианином в утробе!

Сердце Изабель билось так, что едва не выскакивало из груди, она никак не могла решить, поддаться ли, а потом, когда он расслабится, улизнуть, или попытаться прямо сейчас выскользнуть из-под удара палаша Жозе. Он тяжел, как мачете, и опустится не сразу. Негодяй наконец расстегнул пряжку и выставил грязную серую шишку, пухлую и короткую, как у маленького Саломана, и такую же вялую. Смущение промелькнуло на его зверском лице.

— Ложись, дрянь! — рявкнул он.

От его половых органов исходил запах лежалого сыра. Изабель приказала себе опуститься на колени однако прежде чем ее дрожащие ноги повиновались, высокий белый бородатый мужчина возник позади Жозе, послышался свист, треск пробитой кости, и какое-то орудие на длинной ручке вошло в череп бандейранта. Жозе упал к ее ногам и забился в судорогах, как рыба на песке. В орудии убийства Изабель узнала ржавое тесло, которым выдалбливали каноэ, но кто был ее спаситель, этот белый мужчина с высоким лбом, стройной фигурой и печальными карими глазами? Она не знала его. Возможно ли это? Борода его была белесой и курчавой, но рот под усами был тем самым хорошо знакомым ей печальным и решительным ртом Тристана.

— Тристан! — тихо воскликнула она и, чтобы не упасть в обморок, опустилась на колени.

— Ах ты черная шлюха, — произнес белый человек, — ты чуть было не отсосала у негодяя, — и влепил Изабель такую пощечину, что она повалилась на песок рядом с телом бандейранта. В нескольких сантиметрах от ее глаз из ужасной раны Жозе вытекали алые мозги, похожие на комки рисового пудинга в свекольном соусе. Глаза у Жозе закатились, как у Христа на распятии, которое висело над кроватью Антониу. Над его трупом уже начали роиться мухи. Как только они садились, их маленькие вращающиеся головки деловито наклонялись, и мухи принимались пить соки свежего трупа.

Невыносимые противоположные чувства — отвращение, ужас, изумление и облегчение — переполнили Изабель, и она зарыдала. Взгляд мужчины словно омывал ее дождем — так прошлой ночью омывали ее нежные прикосновения Ианопамоко.

— Откуда тебе известно мое имя? — Голос ее любимого стал немного выше, зернистее и мягче, в нем появилось небрежное равнодушие голоса белого человека, который знает, что к нему прислушиваются. Он попытался извиниться за пощечину. — Ублажив его, ты продлила бы свою жизнь на пять минут, не больше. Лучше умереть чистой. Когда твой народ станет наконец гордым? Та девушка-индианка плюнула ему в лицо, но не сдалась.

Перестав плакать, она пристально посмотрела на него; в глазах ее сверкал гнев.

— Тристан, как ты мог не узнать меня? Я решила сделать себя черной, чтобы ты стал белым. Шаман, живущий далеко на западе, там, где вершины гор покрывает лед, сотворил это чудо.

Он опустился перед ней на корточки, и она увидела перед собой бугорок его початка, скрытого под заношенными, старыми пляжными шортами; он коснулся ее волос, ее блестящего плеча, провел рукой по талии, приласкал гладкий бок и мускулистые бедра.

— Это ты, Изабель? — Он ощупал дрожащими пальцами ее полный рот и вертикальный фиолетовый бугорок посредине верхней губы. — Да, это ты. Это твои глаза.

Она почувствовала, как в темном пространстве ее черепа — этого театра духа — неимоверно кровавым рисовым пудингом накапливаются теплые слезы.

— Теперь ты будешь любить только мои глаза? Мои прежние холодные глаза? Пусть будет так, Тристан. Можешь не любить меня, просто пользуйся мной. Я буду твоей рабой. Ты уже бьешь меня. Ты уже слишком горд, слишком щепетилен и не хочешь поцеловать меня в губы. Когда у меня был твой цвет кожи, а у тебя — мой, я привела тебя, простого уличного сорванца, жалкого воришку, в квартиру своего дяди, где было больше дорогих вещей, чем тебе довелось увидеть за всю свою жизнь, ты озирался, глядя вокруг огромными, как тарелки, глазами и подарил мне кровь моей девственности, хотя это и причинило мне боль, ужасную боль. Я ведь ни разу не говорила тебе, как мне было больно в тот день. Ты был таким большим и грубым.

— Я не хотел быть грубым. У меня просто не хватало опыта.

Честный ответ заставил ее ответить столь же откровенно:

— Наверное, ты был груб настолько, насколько это было необходимо.

— Мы подарили себя друг другу, — сказал он. — Мы дали друг другу все, что у нас было. Где кольцо с надписью «ДАР»?

— Я отдала его шаману, чтобы ты стал белым и освободился от рабства. Такова была цена, запрошенная колдуном.

Даже зная, что она поступила самоотверженно, Изабель боялась говорить Тристану об этом. Словно не веря своим ушам, Тристан пробормотал:

— Ты отдала кольцо, которое было символом нашей верности друг другу?!

— Я его не отдала, а обменяла. На твою жизнь. Черная кожа сделала тебя рабом в становище, а еще раньше стала причиной ярости моих опекунов.

Тристан задумался и стал поглаживать светлую бороду.

— Это так, милая. Ты поступила благородно. — Он протянул руку и помог ей подняться с песка, на который, как из разбитой тыквы, вытекали мозги Жозе, привлекая сотни, нет, тысячи маленьких гудящих глазолизов, мух пиум, кровососов под названием боррашудос и песчаных мух полвора размером не больше крупицы пудры. Они отошли от жадного кусачего облака и уселись на обломках крыльца хижины Антониу.

— Позволь мне рассказать, что со мной произошло. Это очень странная история, — начал было Тристан, но уж слишком сильно была задета гордость Изабель.

— Ну давай. Ударь меня еще раз за то, что я отдала твое кольцо. Отруби мне руки, как этот отвратительный Жозе отрубил руки Ианопамоко, единственной моей подруги. Ты никогда не был мне другом, а только мужем. Мужчина не может стать другом женщины, настоящим другом. Она научила меня любви. А ты, ты научил меня, как быть рабыней. Избей меня, брось меня, я устала от тебя, Тристан. Наша любовь заставила нас слишком многое вынести.

Он улыбнулся уверенной улыбкой белого человека и даже немного посмеялся над ее словами.

— Чепуха, Изабель. Ты любишь меня. Нам суждено любить друг друга; вне нашей любви мы не живем, а существуем; без нее мы превращаемся в животных, у которых нет ничего, кроме рождения и смерти и непрерывного страха между ними. Наша любовь подняла нас над скукой повседневной жизни. — Он взял ее за руку, и она почувствовала, как сердце ее стало успокаиваться и биться в такт его осторожным словам. — День за днем в течение семи дней чернота выходила из меня, — сам не знаю почему. Сначала я стал серым, потом белым, как будто моя кожа никогда не видела солнца. Этот дряхлый дурак, твой так называемый муж Антониу Пейшоту, приписал это одной из болезней, которые губили захваченных им рабов. Однако позже, когда здоровье мое нисколько не изменилось и белые убийцы из суеверного страха сняли с меня оковы, твой муж даже превзошел их своей дикостью, заявив, что мое превращение в такого же, как они, христианина — это знамение Божье, призывающее их сняться с места и двигаться дальше. Жозе возразил было ему, что еще не собран урожай маниоки и сладкого картофеля, да и каноэ еще не все готовы, однако Антониу обозвал брата язычником и мятежником, восставшим против доброго короля Жуана и усомнившимся в чудесном знамении, дарованном свыше. Мое преображение, оказывается, было добрым предзнаменованием того, что они все же найдут золотое царство, в котором правит золотой человек, О Дорадо. Остальные присоединились к своему вожаку и шумно призвали двигаться вперед, а поскольку в каноэ хватило места не всем, они перебили женщин и детей и сожгли хижины. Во время бойни я сделал вид, что присоединился к ним, и погнался за одной из индианок, убегавшей в лес, а потом спрятался там и наблюдал за ними издалека. Сомнения Жозе оскорбили старшего брата — раздор между ними, скорее всего, назревал давно, — и Антониу приказал своим людям связать Жозе и бросить его в муравейник. Как ты сама могла убедиться, он вернулся оттуда с помраченным рассудком. Последние несколько дней я следил, как он добывает себе пищу среди развалин и буйствует, и спрашивал себя, не заключить ли мне с ним сделку и не сбежать ли нам вместе с Мату Гросу, пока сегодня мне не пришлось убить его. Какое-то наитие подсказало мне, что тебя надо спасти, хотя издалека ты казалась лишь никчемной тенью.

— А что стало с моим сыном Саломаном? — спросила Изабель, не в силах преодолеть робость перед этим белокожим и красноречивым Тристаном, хотя ее собственная новая плоть давала ей понять, что где-то в глубинах ее существа, которые она еще даже не начинала исследовать, появилась некая свежая сила. Прежнее ее преимущество во внешнем мире сменилось сокровенной бессловесной энергией, уверенностью — той пряностью, что делает съедобной даже безвкусную пищу.

Разговор о Саломане явно наводил скуку на Тристана и раздражал его, хотя он по-прежнему был возбужден после недавнего подвига. В лице Тристана ей всегда виделись целые миры, но теперь она разглядела в нем миры будущего, которые соотносились с этим разрушенным, залитым кровью становищем, как роскошная усадьба соотносится с хижиной первых поселенцев.

— Антониу забрал его с собой, — сказал Тристан. — Он фанатично верит, что бедный младенец — святой, который приведет его в рай, несмотря на все его прегрешения. Саломану не пошла на пользу забота Такваме и ее дочерей, однако он не умер. Я опасаюсь за исход их похода, Изабель. Они недалеко уйдут по реке; индейцы научили меня, как, выдалбливая каноэ, сделать днище таким тонким, чтобы оно вскоре дало течь. Они не доберутся до Мадейры.

— Куда уж им с такими каноэ, — сказала она, желая своему исчезнувшему сыну, этой ошибке плоти, едва цепляющейся за жизнь, сказочной выносливости бандейрантов, которые, как рассказывали в школе монахини, возвращались невредимыми из самых невероятных походов. Она попыталась ощутить тоску матери по своему маленькому глупому сыну, однако вместо этого Изабель вдруг почувствовала острое, злорадное облегчение от того, что наконец-то избавилась от него, причем не по своей воле. Теперь она свободна и может сосредоточить все свое внимание на любимом. В шуме цивилизованной жизни она привлекла и удержала его; теперь она воспользуется величественным одиночеством, чтобы завоевать его еще раз новым колдовством или новыми окрасками старой любви.

Он энергично взялся за дело, чего никогда прежде за ним не замечалось. Казалось, будто его мозг, живущий теперь под белой кожей, превратился в шкатулку с линейной координатной сеткой возможностей, где каждая линия и пересечение линий помогают найти нужное решение, выбрать путь, продумать план. Прежде, когда они решали — покупать или не покупать участок на Серра-ду-Бурако, или когда она вела его в отель в Сан-Паулу, а затем принимала решение уехать со своим похитителем, не оказывая бессмысленного сопротивления, — Изабель руководила Тристаном в мире, который начинался за пределами фавелы; теперь же он строил смелые планы возвращения в цивилизованный мир. Они решили, что не станут покидать становище сразу. Сначала они похоронят трупы, восстановят крышу над бревенчатыми стенами жилища Антониу и дождутся, пока созреют маниока и бобы. Затем запасутся фариньей, которую Изабель столчет своими руками и высушит на солнце, и копченым мясом дичи, которую Тристан добудет с помощью старого мушкета, брошенного бандейрантами, — и только тогда отправятся через шападан, где они однажды уже чуть не умерли с голоду, когда остались одни.

Индейцы, следившие за ними из сельвы, увидев, что наша парочка решила временно поселиться здесь, поняли, что становище перестало грозить им смертью; они снова вернулись и занялись рыбной ловлей; индейцы помогали Тристану и Изабель, когда те просили о помощи, и понемногу растаскивали оставшиеся сокровища бандейрантов. Хотя Изабель и Тристан и научились общаться с индейцами на их наречии, они не пытались зазвать туземцев с собой в обратное путешествие. Им не терпелось испытать себя в борьбе с цивилизацией, а эти низкорослые, нагие, уродующие себя пришельцы из прошлого, с их сопливыми носами и красными от дыма глазами, вспученными животами и постоянной худобой, вызванной кишечными паразитами, казались им школьными товарищами, с которыми пора расстаться — пусть они терпят лишения и умирают без них.

Снова одни

Когда сгоревшую крышу заменили новой, сплетя ее из пальмовых листьев, у Тристана и Изабель появился наконец укромный уголок, где они смогли заново испытать свое супружество. Три года прошло после вспышки сексуальности в промежутке между нападением гуайкуру и спасением в лагере бандейрантов, вспышки, пламя которой было раздуто голодной лихорадкой и романтической близостью смерти. С тех пор Изабель и Тристан ничем не подтверждали свое звание возлюбленных. Теперь же, мало-помалу — ритмы ее тела словно замедлились, а его — стали более возбудимыми и сосредоточенными — они снова занялись возделыванием влажной и текучей пойменной почвы половой жизни. Новая кожа предоставила им возможность для самого нежного в акте любви: переговоров, ибо теперь они являли собой просто оболочки, наделенные сознанием; их душам еще предстояло лепить друг друга заново. Другая кожа принесла с собой иные железы, иные запахи, новые волосы, другие представления о себе, новую историю самих себя. В ее сексуальности появилось нечто сардоническое, нечто отточенное поколениями черных женщин.

От покойной своей белокожей матери Изабель унаследовала главным образом игривость да еще, пожалуй, страх перед родами. Теперь же, получив черную кожу, она приобрела в придачу к ней силу, которую нельзя было назвать просто пассивной: Изабель обнаружила в себе запас свирепой ярости, и стоило тьме опуститься на шуршащий соломенный матрас, который они делили с Тристаном, как она, становясь грубой насильницей, принималась дразнить его. Сквозь крышу хижины проникали лишь узкие стрелки лунного света, и белая кожа Тристана призрачно мерцала во мраке; Изабель уворачивалась от него, поскольку теперь становилась невидимой в темноте. Она подставляла ему неожиданные части своего тела, кусала его за плечи и царапала ему спину, отбросив прочь робкую почтительность, с которой она обращалась с ним раньше. Она знала, что в их отношениях появится оттенок садизма, но никак не предполагала, что сама станет зачинщицей. Он часто становился сосредоточенно-отрешенным, когда лежал с ней рядом или ласкал ее тело, и это питало ее ярость; у нее больше не было того цвета кожи, к которому его влекло; она стала тем, что он сам оставил позади. Его початок вполне удовлетворял ее, но размеры его перестали пугать Изабель; наверное, появившееся в ней внутреннее ехидство уменьшило если не его реальные размеры, то по крайней мере его стихийную суть, его милую брутальность. Его член поизносился с тех пор, как она увидела его впервые в квартире дяди Донашиану; он потерял первобытную чудовищность, вид не то пресмыкающегося, не то земноводного, существа более древнего, чем человеческое сознание. С некоторой печалью она пришла к выводу, что белой женщине отдаваться чернокожему намного приятнее, чем черной женщине отдаваться белому. В первом случае потомок господ колониальной Бразилии испытывал возвышенное ощущение богохульства, восторг политического протеста; в последнем же случае это напоминало обыденную сделку. Неудивительно, что рабыни Бразилии ходили в широких юбках-колоколах, раскачивая бедрами, и игриво крутили зонтиками с бахромой, рождая поколения мулатов — опытных специалистов по размножению. Спать с мужчиной — невеликое дело, или, точнее говоря, лишь часть великого дела: пожалуй, это просто самореализация женщины, но рабыням было легче добиться ее, чем хрупким, затянутым в корсеты, запуганным церковью маленьким пленницам больших поместий, которые никогда не видели мужа голым и смиренно принимали его орган, этот инструмент оплодотворения, а часто и смерти, через отверстие в супружеском покрывале.

И все же, став чуть более суровой в половой жизни, Изабель ощутила новый восторг, когда лежала под сосредоточенными ударами Тристана, стараясь соединиться с его чуткой нервной системой, которая стала более угловатой и менее завершенной, как только он избавился от вечной безнадежности. Вознестись до его системы, не отстать от нее — такова теперь была цель Изабель, которая возбуждала в ней такую страсть, что пальцы ее оставляли на его спине красные пятна, сохранявшиеся до утра. Теперь она боролась за свою жизнь, тогда как раньше сражалась лишь за наслаждение и за освобождение от своего отца.

Сексуальный мир, будучи изнанкой мира реального, в определенной степени является его инверсией. Раньше, как существо низшее, он оказывался наверху, теперь же господствовала Изабель. Если воспользоваться жаргоном, которым они с Эудошией сплетничали о монахинях в школе, — она стала петухом, а он курицей.

— Ты мой раб, — говорила она.

— Да, госпожа.

— Лижи меня, или я побью тебя. — Она замахивалась на него обломком тонкой пики, которую Жозе разрубил палашом. Когда Тристан подчинялся ей, она, достигнув оргазма, говорила: — По-моему, тебя все равно надо побить.

Тристан любил ее больше, чем когда бы то ни было, — у него голова шла кругом от этой новой любви к ней, которая смешивалась с любовью к своему собственному белокожему существу. Их новые отношения позволили ему наконец в полной мере проявить свою галантность. Он тоже чувствовал, что в его прежней привлекательности было нечто животное. Тристан не мог не ощущать нового бремени, возложенного на его плечи: Изабель потеряла положение в обществе, — это позволяло ей с удовольствием носить ореол мученичества — или бесчестья — занятий проституцией на прииске или положения наложницы в стане бандейрантов. Не будь он чернокожим, разве стала бы она так же небрежно и спокойно изменять ему? По справедливости говоря, Изабель имела право во всем винить его нищету и беспомощность, которые не оставляли ей иного выбора, однако разве не испытывала она определенное наслаждение от своего падения, поскольку причиной того был он, Тристан? Она воспользовалась им, чтобы стать бесстыдной, и отрицала за ним право на такую роскошь, как стыд. Она провела его по богатым улицам Ипанемы и дальше по лабиринту коридоров, в который он никогда не вошел бы без нее. Она снизошла до него, и, следовательно, ее любовь сияла ярче, отдавая жаром самопожертвования.

Теперь же именно он снисходил до нее, принимая чернокожую девку в качестве своей супруги; теперь он испытывал возбуждение и половое облегчение оттого, что возлюбленная не ровня ему по общественному положению и по духу, она просто вещь из живой плоти, привезенная издалека. Вещь, наделенная психологией; поскольку именно психология ведет нашу любовь вперед, углубляя ее, но, в свою очередь, лишь овеществленность дарит нам блаженство, похожее на тяжелую и гибкую руку онаниста. Теперь, когда она обрела цвет земли, влажного отполированного дерева, блестящего дерьма — вместо белого цвета облаков и хрусталя, — тело ее словно бы стало более худым и узловатым, а его округлости и впадины — более рельефными. Теперь Тристану не составляло труда воспринимать Изабель как некую систему пищеварения на ходулях, которой нужно какать, которая любит побегать и так же радуется движениям и свободным испражнениям организма, как и он. Ее заднепроходное отверстие, которое раньше казалось ему отвратительным из-за складки коричневой кожи вокруг него, походившей на несмываемое пятно в шелковистой выемке меж ягодиц, теперь стало нежным полураспустившимся бутоном, почти не отличимым по цвету от остальной кожи, блестящей, словно черное дерево. Поросль на ее лобке стала кудрявой, маслянистой, густой и упругой, а не прямой и бесцветной, как призрачная разновидность ее прежней шевелюры; стоило только ему окунуть в нее нос, когда Изабель седлала его лицо и, усмехаясь, глядела на него из-за торчащих грудей, и член его вставал, как гофрированный бивень, а она тянулась к нему рукой и больно щипалась. Прежде Изабель обращалась с ним довольно почтительно; теперь же она дерзко заставляла его гоняться за собой, вынуждая его испытывать преступные ощущения насильника, когда она яростно изгибалась и, ругаясь, плевала ему в лицо, и каждый толчок спермы пулей проносился через его уретру. В ней появилась некая враждебность, но он не имел ничего против этого до тех пор, пока ему удавалось справиться с ней и трахнуть ее, выплескал в ее лоно свою собственную освобождавшуюся враждебность. Секс — это потасовка, которая в разумном состоянии нам не по душе.

В конце одной из таких яростных схваток она поразила его тем, что улеглась, прижавшись ягодицами к его животу, и, собираясь уснуть, проговорила:

— Может быть, сейчас у нас получилось сделать ребенка.

Тем самым она признала, что не решалась сказать при свете дня: у них никогда еще не было общих детей.

— Надеюсь, что нет, — признался и он. — Только не сейчас. Нам нужно сначала выбраться из сельвы.

— Как только мы вернемся к цивилизации, ты бросишь меня. Ты еще немного попользуешься мной, как шлюхой, а потом найдешь себе другую жену с белой кожей.

— Никогда. Ты моя единственная жена.

— Откровенно говоря, будет подло с твоей стороны, — продолжила Изабель, — бросить меня, после того как я отдала тебе драгоценный цвет своей кожи, но таковы все мужчины. Они пользуются нами, заделывают нам детей, а потом плевать хотят на все.

— Изабель, перестань говорить о беременности, это преждевременно. Психологически мы еще не готовы стать родителями — мы слишком любим друг друга. Я никогда не брошу тебя. Я люблю тебя такой, какая ты есть. Ты сохранила прежнюю грацию, но в тебе появилось еще кое-что. Прости меня, но, по-моему, сейчас ты обрела свою истинную суть. Ты всегда была черной и только маскировалась под белой кожей. Твои забавные гримаски, то, как ты сгибала колени, — все это было как у чернокожих.

Она задумалась над его словами, и ему казалось, что она уже уснула, ощущая, как его яростные сперматозоиды толпой пробираются к созревшей яйцеклетке, но вдруг он услышал, как она сказала глубоким голосом, какой бывает у людей на грани сна:

— Я прощаю тебя, Тристан, за то, что ты такой негодяй.

Ему гораздо сильнее, чем ей, хотелось вернуться в город. Вне социума его галантность оказывалась бесполезной. Естественно, ему было не сложно представить себе мысленно, каково будет его новое социальное положение, но ему хотелось убедиться в этом, наяву подтвердить свое новое положение свидетельством других, которые увидят его в элегантной оправе — в смокинге, например. Нельзя сказать, что в Бразилии белый мужчина с черной женщиной выглядит так же вызывающе, как в Южной Африке или в Северной Америке, однако ему представлялось, будто они станут привлекать взгляды посторонних на улице, и это вознесет его любовь на новую головокружительную высоту. Разве здесь, в далекой континентальной провинции красного дерева и сахарного тростника, Португалия не сделала Африку своей женой, не освятив этого брака должным образом? Он будет единственным белым мужчиной, который возведет черную любовницу до своего собственного уровня. В каком-то смысле он даже вознесет свою собственную мать над фавелой и пьяной нищетой и выдернет ее из лап мимолетных спутников, всех этих отбросов с грязным цветом кожи, стремящихся к чистой белизне безжалостных бандейрантов.

А Изабель, которая осуществила этот обмен цветом кожи, наслаждалась местью своему отцу, который в ее незрелом суеверном сознании презрел жертву, принесенную дочерью, когда она назвала ребенка Саломаном, и позволил ребенку вырасти идиотом. Ее отец, невидимый, но вездесущий, оставался для нее богом. Она представляла себе, как бросит ему в лицо новый цвет своей кожи — это свидетельство ее близости к массам, близости гораздо более крепкой и нерушимой, чем та, о которой она болтала со своими друзьями-радикалами в университете. И все же, как парадоксально это ни покажется (души наши питают противоположности, они жиреют на ниве любви и ненависти), она воображала, как отец полюбит ее в ее новой, чувственной коже и как она похитит его наконец у бледнолицей матери, покоящейся в раю.

Так, питая свои умы новыми представлениями о самих себе, представлениями, чьи мощные побеги непрерывно возбуждали их нервы, они так часто занимались любовью, что индейцы, воруя клубни кассава с неухоженных полей, показывали на их жилище и говорили друг другу: «Скалы бьются», — имея в виду миф, по которому один из сыновей-близнецов Майры-Монана, Арекут, тот, что был плохим и беззаботным, застрял между упавшими скалами и был возвращен к жизни своим братом-близнецом Тамендонаром, хорошим и мирным человеком.

Борода натирала губы, груди и внутренние части бедер Изабель, и потому Тристан сбрил ее той старой, проржавевшей и затупившейся бритвой, что оставалась с ним все девять лет с тех пор, как он впервые увидел Изабель. Два года она провела с ним на автомобильном заводе, четыре — на прииске, а три последних года он был рабом у этой безымянной реки. Избавившись от бороды, Тристан помолодел; щеки его похудели.

Теперь, когда он стал белым, Изабель часто замечала в нем трогательную хрупкость, которой не было в чернокожем, хотя, быть может, она просто не замечала ее под черной кожей. Теперь он бывал неуклюжим и нерешительным, что, впрочем, не мешало ему оставаться храбрым и верным. Его ранимость восхищала Изабель. В Тристане появилась какая-то внутренняя строгость и сдержанность, и ей очень нравилось поражать его, катаясь по полу во все усиливающейся сексуальной агрессии. Ее клитор будто стал длиннее и крепче, превратившись в упругое копье с наконечником в виде твердой сверхчувствительной горошины, которой она била его в лицо или лобковую кость, как бьет мужчина, не задумываясь о чувствах другого, так что у Тристана немели губы. Она сама платила за такую грубость, вынуждая его сжимать и бить себя, поскольку побои с его стороны придавали более четкие очертания жившему в ней образу любви, который она боялась потерять в липкой жиже своей души. Когда она была маленькой девочкой, этот образ отдавал ванилью, — кухарка давала ей облизать ложку; в ее детских ноздрях он пах кокосовой присыпкой; острота наслаждения вечно грозила ослабнуть, лишь новые маски и гримасы сохраняли ее. Извращенность, как и целомудрие, есть способ продемонстрировать господство человеческого над животным. Сначала неохотно, потом довольно страстно Тристан принимал участие в ее сексуальном театре: он связывал ей руки лианами и клал между ними на матрас палаш Жозе, когда они спали, потом потихоньку надевал ей на ноги старые ножные кандалы и тогда обращался с ней, как с беспомощной рабыней. Он кусал ее плечи и впивался в выемку у основания шеи, словно вампир. Нежная головка его члена почти не изменилась по цвету с тех пор, когда он был чернокожим; она была такой же налитой кровью и горячей, как сердце, вырванное из груди живого кролика, и требовала прикосновений ее рта. Контраст между цветами кожи влюбленных был не таким резким, как различия их половых органов, этих двух экзотических цветков, чье развитие пошло по столь разному пути. Верх — низ, агрессивность — пассивность, господство — подчинение, вражда — нежность — Тристан и Изабель наслаждались сменой противоположностей, даря друг друга усталостью и сонным чувством единения с вселенной.

Снова Мату Гросу

Наконец наступило время выкапывать клубни маниоки, молоть их и печь соленые лепешки, а затем отправляться в путь. Опасаясь нападений гуайкуру, они решили пройти севернее прежнего своего маршрута и ориентироваться по восходящему солнцу. В это время года по утрам и ближе к вечеру шел короткий, но сильный дождь. Потоки воды ослепляли их, но скоро прекращались, и все гладкие поверхности вокруг них — листья, земля — парили и сверкали на солнце, как здоровая кожа.

Возможно, они просто шли новым путем, однако широкие просторы выжженного плоскогорья казались более послушными, чем в тот раз, когда их вела Купехаки. На вторую неделю путешествия Изабель оставила печальную, нереальную надежду встретить всадников гуайкуру и увидеть среди них Азора и Корделию, голых, раскрашенных и увешанных бусами, но живых. На третью неделю Тристану и Изабель стали попадаться фермы: первой на их пути оказалась приземистая хижина с белеными стенами и красной крышей, в которой жила супружеская пара — высокий и худой мамелюк в мешковатой одежде пеона и робкая босоногая индианка тупи, — которая содержала хозяйство с курами, свиньями и оборванными ребятишками и ухитрялась возделывать несколько огороженных плетнем из колючего кустарника для защиты от диких свиней и скота богачей, бродившего по шападану, акров земли, засаженных табаком, пшеницей, хлопком и соей. Какими бы они ни казались бедными — ближайшая засуха могла разорить семейство, — фермеры дали Тристану и Изабель немного риса, бобов и пинги и позволили им провести ночь в сарае на роскошной перине из необмолоченных колосьев, где каждая попытка заняться любовью оканчивалась глупым смехом, поскольку они проваливались в колосья, не находя под собой опоры.

По дороге на восток ферм стало больше, и они были богаче, а между ними появились пыльные маленькие городки, где наша супружеская пара могла пополнить свои средства поденной работой. Предполагалось, что Изабель, как негритянка, умеет стирать белье; она волокла в корзине простыни и нижнее белье местного мэра или торговца скотом и муслиновые рубашки их разжиревших жен к журчащей речке и отбивала белье дочиста на плоских камнях при помощи щелока, от которого у нее испортились ногти, а кончики пальцев становились шершавыми, как песчаник. Для Тристана с его властным взглядом, широкими плечами и внушительным белым лбом нашлась более важная работа: спустя несколько дней бесполезных, но гордых прогулок по городку местный адвокат доверил ему доставку записки клиенту, живущему километрах в полутора от города, а один торговец сначала предложил ему поработать грузчиком на складе, где хранились бочки, мешки и железные инструменты, а затем, убедившись в грамотности Тристана и поверив его честному и прямодушному виду, он позволил ему занять место за прилавком и распоряжаться полками, чашками и весами. Местная швея, пожалев потрескавшиеся руки Изабель, пригласила ее наносить швы — сначала с изнанки, а позже и с лицевой стороны. Уроки домоводства были поставлены в монастырской школе основательно, так что швее оставалось только удивляться, откуда у простой чернокожей девушки такая ловкость рук и такие дерзкие манеры. Все это происходило в маленьком городке на склонах Серра-ду-Томбадор, где улицы зигзагами карабкаются по склонам холма, а тротуары поднимаются уступами вдоль мостовой, по которой тащатся телеги и стекают сточные воды и потоки дождя.

И в других городках дальше к востоку для Тристана находилась работа: в одном — подручным у кузнеца, в другом — в автомобильной мастерской, поскольку на пыльных дорогах далекой провинции автомобили медленно приходили на смену повозкам, запряженным лошадьми. Где бы ни работала наша супружеская пара, живостью своего поведения и добротой она сразу располагала к себе окружающих, им не раз предлагали поселиться в городе навсегда, да и будущее, ожидавшее провинции, было достаточно радушным, поскольку сертану суждено было развиваться и дальше. Восстанавливая мышцы, накачанные тяжелым трудом на прииске, Тристан некоторое время работал в строительной бригаде, что укладывала подушку из щебня для нового шоссе, которое тянули в многообещающий, но не развитый регион.

— Дороги — будущее Бразилии, — повторял каждый день их бригадир, словно жрец нарождающейся религии, как бы компенсируя этими словами боль в мышцах и скромную зарплату — ее выплачивали денежными знаками, терявшими свою цену тем быстрее, чем цивилизованнее становились эти края.

Когда они добрались до настоящих городов, начались приключения. Изабель нашла наконец ювелирный магазин, управляющий которого смог оценить тонкую работу древнего ювелира, создавшего крест дяди Донашиану. На остальных торговцев древняя святыня наводила тоску, а у этого загорелись глаза. Он был пардуваску — сын негра и мулатки — темный, как эфиоп, с раскосыми глазами и лысеющим лбом. Он вступил с ней в сговор против незримых владельцев своего заведения, каких-то японских агропромышленников, живущих в далеком Рио-Гранде-ду-Сул, и предложил ей десять тысяч крузейру — невероятно щедрую сумму, как он божился, за ничем не примечательный крест колониальной эпохи.

— Однако должен признаться: я не просто хладнокровный специалист, изучающий религию, я страстный последователь сразу нескольких религий. Вы уязвили меня в мое слабое место, маленькая госпожа, — сказал он, а потом предложил ей провести с ним в его комнате над магазином обеденный перерыв, продолжавшийся с часу до половины пятого.

— Сколько я стою? — откровенно спросила она; с белой кожей она вряд ли отважилась бы на это.

— Я накормлю тебя великолепным обедом, — пообещал ювелир, — и мы послушаем мои новые пластинки из Баийи.

— Не искушай меня, — нахально заявила она, имея в виду одновременно и деньги, и свое нетерпеливое желание остаться с ним наедине. После долгой жизни с белым мужем и попыток удовлетворить его чудную белую психику Изабель решила, что имеет полное право перепихнуться с мужчиной, у которого цвет кожи почти такой же, как у нее. — Сто крузейру, — назвала она свою цену. — По-моему, я стою одной сотой этой безделушки — она выслушивает молитвы, но не отвечает на них. Я же отвечу на все твои молитвы, если только они не будут слишком неприличными.

Он разыграл возмущенное изумление и в конце концов снизил цену до восьмидесяти пяти крузейру, которую он присовокупил к цене купленной драгоценности, переложив, таким образом, свои расходы на далеких агропромышленников.

Яркая утварь теснилась в его комнате, словно растения в джунглях, по которым Изабель шла с Ианопамоко. Там было множество кричаще размалеванных статуэток, изображавших всех католических святых: Деву Марию, ее младенца, распятого Христа, святого Себастьяна, утыканного стрелами, святую Екатерину с колесом прялки, Папу Римского в белом одеянии, того самого, который носил маленькие очки и умер от икоты, — а также гипсовые идолы кандомбле[652], бежевые бюсты Элвиса, Бадди Холли, Литл Ричарда и других бессмертных янки из мира рок-музыки. Здесь же находились золоченый Будда и покрытая черной эмалью статуэтка Кали с ярко-красным языком и ожерельем из черепов. Этот пардуваску в самом деле жил ради своих религий, и это оскорбило Изабель. Она не верила в мужские качества человека, если тот не был готов сделать ее саму единственным предметом поклонения.

Вместо того чтобы немедленно заняться любовью, ювелир заставил ее послушать последние записи музыки афоше, объяснив ей, что стиль афоше — самый африканский из бразильских стилей в музыке, и он очень близок к кандомбле; в него вдохнули новую жизнь ямайский стиль регги и всеамериканское движение черного сознания. Он дал ей покурить травки, но этот наркотик не произвел такого же космического эффекта, как яже Теджукупапо. Их занятия сексом, когда они наконец принялись за дело, показались ей обыденными и пресными по сравнению с тем, что вытворяли они с Тристаном. Этот мужчина не любил женщину до самоуничтожения. Изабель уже была избалована — другие мужчины не производили на нее впечатления. Тем не менее она несколько раз возвращалась к этому ювелиру по имени Олимпиу Сипуна, в его комнату, заполненную огарками свечей, и клала вытянутые из него деньги на счет в банке, где годовой процент перекрывал темпы инфляции.

Изабель с Тристаном шли дальше на восток, и дикая саванна, в которой способны выжить только индейцы, сменялась сначала вольными пастбищами, затем огороженными фермами, а позже и небольшими группами субсидируемых правительством промышленных предприятий, и чем дальше они продвигались, тем больше нуждались в капитале. Им понадобились одежда, обувь и деньги на оплату жилья и обеды в ресторанах. Провинциальный городок под названием Бунда-да-Фронтейра лишь недавно избавился от дощатых тротуаров, деревянных фасадов и кольев, к которым привязывали лошадей, местные мужчины только с недавних пор перестали носить оружие. В окнах парикмахерских и на стенах здания местного исторического общества висели фотографии, изображавшие суд линча и картинки из колониальной светской жизни. Немецким и шведским туристам, которые приезжали сюда целыми автобусами, повсюду предлагались индейские сувениры, причем чаще всего это были украшения из перьев племени эрикбацас. Целыми оравами стали наезжать канадские рыболовы, которые отправлялись опустошать воды рек Арагуайя и Шингу. Туристские гостиницы и дома местных зажиточных граждан оборудовались всеми удобствами. В городе строились десятиэтажные административные здания с кондиционерами; на шести городских перекрестках были установлены светофоры, а воду, текущую из крана, сделали пригодной для питья; на окраине города появился торговый центр.

Изабель, имевшая опыт работы портнихой в провинциальном городке с крутыми, мощенными булыжником улицами, устроилась в магазин готовой одежды, где сначала подгоняла купленные платья, а затем, благодаря приятной наружности и обходительности, была переведена в продавщицы. Тристан же стал вышибалой в только что открывшейся дискотеке под названием «Мату Гросу Элетрику». Впрочем, главным в его работе было не выгонять перебравших кокаина наркоманов или слишком наглых торговцев наркотиками — нет, ему нужно было решить, кого из толпы, собиравшейся каждый вечер на тротуаре под сверкающей вывеской, можно впустить в дискотеку. Было в этом занятии что-то от искусства составления букета или изготовления салата, ибо особого эффекта карнавала можно достичь лишь при помощи точно выверенного многообразия. Неплохо бы впустить несколько разряженных трансвеститов, но, если их будет слишком много, они распугают обычных людей; желательно также разбавить компанию несколькими пузатенькими искателями развлечений, дабы придать солидность и историческую перспективу толпе танцующих, однако преобладать должна молодежь, смазливая девчонка в искрящейся мини-юбке и прозрачной кофточке была желанной гостьей, если только ее не сопровождал коренастый, беспокойный, бесполый сутенер. Если хочешь сделать из дискотеки небольшой рай, нужно, чтобы тревога и жажда заработать деньги оставались за порогом. Вымогатели, откровенные созерцатели женских тел, чересчур хамовитые искатели приключений не должны попадать в дискотеку. Тристан окидывал взглядом толпу страждущих проникнуть под белое сияние вывески «Элетрику», выискивая чистых сердцем людей. Можно было пустить и бедняков — но только нескольких, чтобы зажиточные люди не ощущали дискомфорт и чтобы вечер не омрачали классовые стычки и революционные жесты. Революция осталась позади, в шестидесятых. Наступили семидесятые. У вакханалии должен быть привкус аполитичной невинности. Черных, к сожалению, часто приходилось оставлять за порогом, поскольку они приходили в таком количестве, которое намного превышало истинные пропорции представительства негров в населении Бунда-да-Фронтейра, где цвет кожи граждан был относительно бледным. Белые — бранкелу — должны чувствовать себя членами многорасового общества, но они не должны ощущать себя меньшинством. Дискотека — это вам не батук, не карнавал где-нибудь в Конго. Психоделические эффекты в дискотеке должны создавать ощущение экстаза, лишенного опасностей и извращенности, в нем нет места грязным последствиям общественного зла, здесь необходим свежий воздух, где люди с тонким вкусом могут встречаться друг с другом и расширять круг своих знакомств. Стробоскопы, цветные лазеры, легкий дымок углекислоты, ненавязчивая ритмичная музыка и водянистое шампанское ласкают чувства и подстегивают страсти, превращая их в подобие красивого плюмажа — но в меру, ни в коем случае никого не отпугивая. Вечернее представление, человеческие компоненты которого Тристан отбирал все более опытной рукой, не должно быть грубым, его нельзя отдавать на милость безжалостным любителям покрасоваться и профессиональным эксгибиционистам. Высокий рост Тристана, большой белый лоб, властный взор и широкие жесты, которыми он отбирал людей из задних рядов толпы, его благородная сдержанная улыбка — одобрительная или извиняющаяся — сделали его этаким верховным судьей и даже подобием звезды ночного Бунда-да-Фронтейра. Его наниматели, гангстеры местизу с лицами, изуродованными оспой, сами не могли показываться на публике, поэтому когда через пять месяцев он объявил о своем намерении уйти, они предложили повысить ему зарплату и увеличить его долю в прибыли.

Теперь они с Изабель накопили достаточно денег, одежды и городской мудрости, чтобы отправиться в столицу, но не на автобусе, а на самолете DC—7, который меньше чем за час доставил их в Бразилиа.

Их путь в столицу из становища на берегу реки длился почти год.

Снова Бразилиа

Восемь лет прошло с тех пор, как Изабель училась здесь в университете и они с Тристаном лежали среди диких банановых пальм на разделительной полосе одного из столичных шоссе. Отец ее покинул пост посла в Афганистане, где Мухаммеда Захир-Шаха свергла группа молодых офицеров, все больше подпадавших под влияние Советов. Воинствующие исламисты поднимали голову, и в Центральной Азии назревали серьезные беспорядки; Саломан был рад возможности уехать оттуда. Теперь он служил Большим Парням в должности заместителя министра развития внутренних регионов и имел просторный кабинет в мраморных полях Паласиу ду Планальту. Когда отец поднял телефонную трубку, голос его показался Изабель постаревшим, прежние сила и величие отца словно увяли — а может, просто сама она, закаленная лишениями и любовью, стала наконец взрослой? Ей уже двадцать девять лет, и как-то, расчесывая свою объемистую шевелюру, она заметила несколько седых кудряшек. При определенном освещении руки ее выглядели узловатыми, и кожа под подбородком немного обвисла. Отец не стал спорить или возражать, когда она твердо сказала ему:

— Папа, у меня все в порядке, и это не плод твоих стараний. Я хочу зайти к тебе, чтобы ты наконец познакомился с моим дорогим мужем.

Пауза на другом конце провода была недолгой, возможно, отец, как подобает дипломату, просто подбирал нужные слова.

— Дорогая моя, я буду рад нашей встрече. Я очень скучал по тебе и провел много бессонных ночей, тревожась о тебе и думая о том, что с тобой и где ты. Знаю, что ты была женой старателя на Серраду-Бурако, известие об этом застало меня на другом конце света, но потом ты словно сквозь землю провалилась!

— Мы не уезжали из Бразилии, — холодно ответила она.

— У тебя изменился голос. Или он всегда был таким… гортанным?

— Отец, люди меняются. Дети вырастают. Теперь у меня такой голос. Мы не нарушим твоих планов, если приедем к тебе завтра в шесть часов? Об обеде не беспокойся. Чая или коктейля будет вполне достаточно.

Она говорила резковато, отчасти потому, что Тристан лежал рядом на кровати и слушал. Когда она повесила трубку, Тристан сказал:

— Этот человек захватил нас в плен, а потом послал человека убить меня; а я теперь должен вежливо разговаривать с ним?

— Ты стал другим, — ответила она. — Судя по голосу, папа тоже изменился. Он постарел, в его голосе больше печали. Скорее всего, он и в самом деле скучал без меня. В прежние годы ему некогда было стать для меня настоящим отцом.

Изабель примеряла платья почти так же долго, как тогда, десять лет назад, перед встречей с Шикиниу — и наконец выбрала яркое шелковое платье с объемистыми разрезными рукавами, которые подчеркивали грациозность стройных черных рук. Раньше в подобном наряде она выглядела бы бесцветной.

Квартира отца в белом небоскребе с остекленными балконами на Эйшу-Родовариу-Норте показалась Изабель куда менее впечатляющей, чем в прежние времена, когда она была впечатлительной студенткой. На смену парочке слуг — высокому и мрачному мужчине с зеленовато-коричневой кожей и его пухлой и смуглой супруге, с которыми она в свое время была на короткой ноге и от кого зависела во время частых отлучек своего отца, — пришел ловкий худой коротышка, весь в веснушках, с чудовищными оранжевыми кудрями растамана, напоминающими корзину спутанной пряжи. С дерзким поклоном он впустил Тристана и Изабель в прихожую. Пока они ждали появления отца, Изабель поняла, что квартира действительно стала меньше, потому что это другая квартира. Тибетское танка, подставка для парика эпохи Людовика XV, фарфоровая ваза эпохи Чин, японские гравюры и статуэтки Догонов никуда не делись, к ним даже прибавились каракулевый ковер и массивный медный кувшин, которые, наверное, приехали из Афганистана. Однако теперь вещи эти как-то сгрудились, вокруг них уже не было пространства, которое так подчеркивало их красоту. Сейчас эти предметы напоминали собравшуюся публику, нервозную вечеринку в тесном помещении. Здесь не было длинного коридора, по которому она каждый вечер тащилась с набитой учебниками сумкой, и окна гостиной выходили не на озеро Параноа, а на куда менее живописную Родоферровиарию. Наверное, карьера отца, казавшаяся во всех отношениях беспредельной в годы правления президента Кубичека, теперь, во времена сменяющих друг друга генералов, достигла своего потолка: его стали назначать послом в развивающиеся страны, а его нынешняя должность в правительстве не только заставляла его заняться внутренними проблемами страны, но и говорила о том, что его начали забывать, как забыли о вверенной ему глубинке страны.

Саломан Леме вошел в комнату. Он постарел, хотя его маленькие узкие ступни в мягких кожаных тапочках по-прежнему резво скользили по ковру. По такому торжественному случаю он надел пиджак с желто-коричневыми лацканами и брюки в узкую полоску, с острыми, как клинок, стрелками. Редеющие волосы уже походили на призрачный нимб над морщинистым лбом, мешки под глазами увеличились, оттянув нижние веки и обнажив пронизанную нервами изнанку кожи.

Может, ей только показалось, что когда отец снова увидел ее через восемь лет, под глазом у него дернулась маленькая мышца. Как бы там ни было, он решительно отбросил прочь досаду, и тапочки его без всякой паузы продолжили свой путь по каракулевому ковру; губы, которыми он коснулся сначала одной щеки дочери, а потом другой, были прохладными.

— Мое прекрасное дитя, — сказал он и нежно обнял за плечи, чтобы получше разглядеть ее дерзко вздернутое личико.

— Отец, это мой муж — или жених, — называй, как хочешь, Тристан Рапозу.

Одного только взгляда на отца было достаточно, чтобы голова у нее пошла кругом и она вновь почувствовала себя избалованной девочкой.

— Очень рад, — сказал отец, пожимая бледную мускулистую руку Тристана.

— Я тоже, сир, — сказал Тристан, даже не пытаясь ответить на неуверенную улыбку старика: Изабель показалось очень трогательным, как обнажились пожелтевшие от возраста маленькие округлые зубки отца — даже более мелкие, чем в ее воспоминаниях, но когда она увидела, как двое мужчин оценивают друг друга, ее аж замутило от страха.

— Судя по акценту, вы кариока, — заметил отец.

— И по рождению, и по воспитанию. Моя семья жила на склонах Морру Бабилониа. Домик у нас был так себе, но вид на море — великолепный.

— Я уже плохо помню Рио, — сказал дипломат, — хотя моего брата невозможно вытащить оттуда: он сидит в этом городе, как рак-отшельник в брошенной раковине. Моя жизнь в Рио практически закончилась, когда столицу перенесли в Бразилиа.

— Этим смелым решением должна гордиться вся страна, — несколько напряженно сказал Тристан, не обращая внимания на тактичный намек старика, что он может сесть в любое из мягких кресел.

— Я в этом сомневаюсь, — продолжил Саломан, усаживаясь в бежевое, обитое бархатом кресло с широкими подлокотниками, которое, как помнила Изабель, вовсе не было его любимым. Отец предпочитал красное кресло, обитое плюшем, который протерся на подлокотниках и на сиденьях, до цвета красной рыбы. Но в этом кресле теперь в явно напряженной позе сидел Тристан. Она примостилась между ними на длинной белой софе, и у ее колен оказался низкий столик с инкрустацией в виде шахматной доски. Стройная вазочка, чистая пепельница и хрустальное пресс-папье напоминали положение фигур в эндшпиле. — Оно превратило наш прекрасный Рио, — со вздохом произнес отец, — в соломенную вдову, и это лишь укрепило народ во мнении, будто управление страной — нечто далекое и фантастическое, не имеющее к простым людям никакого отношения.

— Со временем, — утешил его Тристан, — развивающаяся Бразилия поглотит новую столицу, и Бразилиа окажется в гуще жизни. Люди будущего будут спрашивать себя, почему она расположена так далеко на востоке. Когда мы с Изабель путешествовали по Мату Гросу, нас поразило, как бурно развиваются эти края. Вся прелесть цивилизации, включая автобусы с туристами, потоками обрушиваются на девственную пустыню.

— Это наша головная боль, — подтвердил благородный старик, топнув ногой по белому ковру, — вернее, моя головная боль, поскольку недавно, как Изабель, наверное, сообщила вам, я стал заместителем министра развития внутренних регионов: слово «заместитель» — простой эвфемизм, так как самозваный министр — неисправимый вояка, который интересуется только шпионажем за аргентинцами и парагвайцами и больше всего беспокоится о том, чтобы в их арсеналах не было ни одной такой ракеты или сверхзвукового истребителя-бомбардировщика, которых нет у нас. Он дошел почти до паранойи и воображает, будто Кастро получает всяческие великолепные русские штуковины, а мы из-за наших связей с империалистами запада не имеем к ним доступа. Что будете пить?

В комнату с грациозностью танцора бесшумно вошел слуга, потряхивая оранжевыми кудрями. Изабель попросила белого вина, не обязательно французского, но только не чилийского и не австралийского, отец широким жестом заказал джин и две луковицы, а Тристан из пуританских побуждений попросил лимонаду. Изабель подавила шевельнувшийся было в душе страх, не пытается ли он сохранить ясную голову на случай драки и не нащупывает ли в кармане лезвие бритвы.

— Ах, папа, — нервно вмешалась она в разговор, — не давай развивать внутренние регионы; это просто ужасно, что там делают с индейцами!

Отец повернул к ней свое непропорциональное большое лицо и ответил ей голосом, в котором отчетливо слышался упрек:

— Изабель, у нас есть бюро по делам индейцев, которое получает щедрые ассигнования и более чем достаточную прессу. Индейцы, индейцы… Повсюду, где бы правительство ни пыталось что-то делать, они путаются под ногами. Им отводятся обширные земли в бассейне Амазонки, на берегах Шингу и в Пантанале, где они могут радоваться жизни, бездельничать и устраивать грязные набеги друг на дружку ради женщин. Но если говорить серьезно, — и здесь я обращаюсь к господину Рапозу, — то как можно соизмерить интересы сотен тысяч людишек, застрявших в своем развитии на заре человечества, с нуждами прогресса и стомиллионного населения! Берегите индейцев, говорят! Раскайтесь в прежних зверствах! Но разве один невежественный, измученный болезнями индеец стоит тысячи цивилизованных мужчин и женщин? Ответьте мне.

— Разумеется нет, — ответил Тристан. — Но он стоит одного цивилизованного человека, будь то мужчина или женщина, не так ли? Он же бразилец, как и все мы.

Отец Изабель захлопал ресницами, ощутив, что стрела вежливой, но умной реплики попала в цель, и глотнул джина. Он улыбнулся, но с каким-то пустым лицом — таким Изабель отца раньше не видела.

— Вы совершенно правы.

— Папа, — вмешалась Изабель, — мы некоторое время жили среди индейцев, и они относились к нам как нельзя лучше. За редкими исключениями, — добавила она, вспомнив о гуайкуру, которые похитили ее детей. Она, похоже, снова забеременела, судя по всему, от блудливо-религиозного пардуваску.

— Да, дорогая, я в этом не сомневаюсь. — Лощеный политический функционер отмахнулся от дочери и снова обратился к Тристану: — А что забросило вас в такую даль, господин Рапозу? Могли бы вы назвать мне свою профессию?

— Я, можно сказать, странствующий рыцарь, — без улыбки проговорил Тристан. — У меня множество профессий. Я занимался горным делом, производством автомобилей и лодок, розничной торговлей, а совсем недавно работал в индустрии музыки и развлечений в качестве управляющего. Сам я ни в коей мере музыкой не владею, и творчество в любом осязаемом виде мне недоступно. Я всегда жил, полагаясь на свою смекалку, а также в определенной степени на свое хладнокровие и безжалостность.

— Тристан! — попыталась остановить его Изабель, взволнованная честностью и смелостью любимого.

— Горное дело, производство автомобилей, — повторил отец, словно подчеркивая важность этих слов. Они что-то означали, были как-то связаны с прошлым, и это взволновало бы его, но, во-первых, алкоголь, текущий в жилах, уже успокоил его нервы, а во-вторых, он хотел, чтобы эта встреча окончилась мирно. Он чувствовал себя слишком старым и усталым и не желал более накликать неприятности на свою голову. Ему ведомы пределы его власти. Саломану хватило фанатиков в Ирландии и в Афганистане.

— Моя дочь, — признался он, — склонна к связям с авантюристами. Когда она училась в университете — в нескольких шагах отсюда у нее была связь с пареньком настолько революционных взглядов, что только вмешательство его богатого отца и добровольная уплата повышенного налога на недвижимость спасли молодого человека от административного наказания. А в Рио во время рождественских каникул она как-то раз… но я, похоже, смущаю ее. Наверное, я сам во всем виноват. Горячая кровь досталась ей от меня. Несмотря на скучную роль посредника и администратора, я тоже, господин Рапозу, шел на авантюры — вы видите вокруг нас трофеи, привезенные мною из различных поездок. Ее дядя — мой брат, — с которым, как Изабель наверняка рассказывала вам, она жила много лет, совершенно иной человек. Это оседлый бизнесмен, который едва ли осмелится уехать с Ипанемы дальше Леблона. Контора, клуб, квартира, квартира любовницы — вот круг его интересов, и он идет по нему день за днем. Когда я прошу его приехать в гости, он говорит, что боится самолетов, что высота, на которой расположена Бразилиа, разжижает его кровь и плохо сказывается на его среднем ухе! Разжижает кровь, подумать только! Он стал похож на дряхлую старуху. И все же, подобно пауку, сидящему неподвижно в центре своей сети, Донашиану держит в своих руках множество нитей. Если вы хотите испытать свои силы на новом поприще, мой молодой друг, и если вы согласны поселиться с Изабель в Сан-Паулу, где сейчас сосредоточен весь серьезный бизнес, то, пожалуй, мы с ним найдем для вас работу, на которой ваш опыт мог бы пригодиться. Каковы ваши взгляды на забастовки?

Тристан взглянул на Изабель и понял, что сейчас она вряд ли может ему помочь, хотя глаза ее и искрятся вином любви.

— Когда я был рабочим, я не бастовал, — ответил он. — По правде говоря, я не могу даже сказать, кто возглавлял наш профсоюз, а кто был директором завода. Я знал только, что у меня спина после работы болит, а у них нет.

— Вы совершенно правы! Эволюция лучше революции, не так ли? Изменения к лучшему должны, разумеется, ощущать все классы, но скорость их не должна разрушать старую структуру, верно?

— Верно. Структуру нужно сохранить.

— А молодежь называет ее «системой» и ставит это слово в кавычки, будто тыкая пинцетом в какую-то мерзость. Но что есть система, как не продукт развития, порожденный борьбой людей, в которой каждый индивидуум стремится к удовлетворению своих интересов? Разве максимальное удовлетворение ваших потребностей не ведет к максимальному процветанию страны? — И он начал долгий рассказ о себе и своей молодости, когда его жена — упокой, Господи, ее прекрасную душу — была еще жива, а Изабель была маленькой девочкой, как они приехали сюда, в этот город, а вокруг простиралась дикая саванна, и лишь несколько верных древней мечте людей видели будущий город…

Изабель позволила себе отвлечься от разговора, поскольку не раз уже слышала эту и множество похожих на нее историй. Она поднялась с софы. Рюмка на тонкой ножке светилась у нее в руке волшебной палочкой, а сигарета превратилась в волшебный жезл, управляющий воздухом, духами и чувствами. Отойдя к окну, она стала смотреть на кубические силуэты зданий в сгущающихся бархатных сумерках. Горящие параллелепипеды, узкие стрелы шоссе, параболические памятники истории борьбы и раздоров казались ей отображением ее внутренней жизни, ее способности создавать понятия и любить, что тоже было понятием. Двое мужчин за ее спиной любят ее, и потому, услышав, что рассказ отца подошел к концу, а Тристан добродушно рассмеялся последней шутке, Изабель торжественно обернулась, готовая встретить их обожающие взгляды, хотя ее и мутило от страха.

Однако они не обращали на нее внимания. Тристан в свою очередь из вежливости стал рассказывать о своей работе, о том, как ему было трудно отличить обычных женщин от трансвеститок, когда он работал швейцаром в «Мату Гросу Элетрику», и как он боялся, что в зале совсем не окажется настоящих женщин, которые часто были менее женственны, чем разряженные мужчины. А однажды ему попался карлик-трансвестит и пришлось решать целую политическую проблему: сколько карликов впускать в зал? Или, точнее говоря, скольких карликов не пускать, поскольку, с одной стороны, сообщество низкорослого населения городка было одним из самых шумных и требовательных, а с другой стороны, клиенты нормального роста все время жаловались, что спотыкаются о карликов на танцплощадке.

Они продолжали беседовать и смеяться, и их мужской смех и мужской разговор прыгал с камня на камень, как горный ручей, пока они игриво подначивали друг друга; насмешливый слуга принес Изабель еще бокал вина, отцу джина, а Тристану лимонада. Вино стало давить на ее мочевой пузырь; ностальгическая радость возвращения в столицу, странные ощущения, вызванные в ней голосами отца и Тристана, их смехом, жгли Изабель глаза, и по щекам ее потекли слезы. Она пересекла комнату и на мгновение увидела свое отражение в высоком зеркале, она держалась очень прямо, словно несла на голове кувшин. Тени, скользящие по складкам мерцающего платья, переливались разными цветами. Изабель осталась довольна собой — на рубеже тридцатилетия выглядит она великолепно.


Двое мужчин ощущали присутствие Изабель, словно она была тем магнитом, который свел их вместе. Как только она ушла в ванную, Тристан тихо и настороженно сказал Саломану:

— Я говорил о себе как о человеке целеустремленном. Так вот: заверяю вас, единственная цель моей жизни — это благополучие и счастье вашей дочери.

Старик, захлопав ресницами, благодарно кивнул собеседнику.

— Я уже говорил, что у нее странные вкусы по отношению к мужчинам. И подобно многим добросердечным молодым женщинам, которые всегда жили в комфорте, она не до конца понимает практические ограничения бразильского образа жизни и его иерархии.

— Теперь она, пожалуй, стала мудрее той студентки, какой вы ее знали раньше. Позвольте мне спросить…

— Да, дорогой друг? — переспросил хозяин, когда Тристан замялся.

— Не заметили ли вы — не знаю, как это сказать… — некоторых физических изменений в вашей дочери?

Саломан моргнул, но промолчал.

Тристан неуклюже продолжил:

— Я имею в виду цвет ее лица. Как вам кажется, не изменился ли он? Видите ли, хотя я и ругал ее, во время наших путешествий она не всегда прикрывалась от солнца шляпой.

Старый дипломат приподнялся на носках, расправил плечи и легкой гримасой подчеркнул значение того, что он сейчас скажет. Говорил он медленно, будто произносил речь по памяти или на недавно выученном иностранном языке.

— Для отца дочь всегда остается совершенством. Я нахожу Изабель такой же очаровательной, как и тогда, когда впервые увидел ее на руках ее святой матери. Можете не беспокоиться о воздействии солнца на ее кожу: она хорошо переносит загар. Ее мать происходит из андрадийских Гуимаранов, а у андрадийских Гуимаранов еще в Португалии появилась капелька мавританской крови. — Он не сводил глаз с лица собеседника. — Разве вы не согласны со мной относительно совершенства моей дочери?

Тристан заметил, что у него, как и у Изабель, на полной верхней губе имеется небольшой вертикальный валик посредине, но у отца он был несимметричен, и это делало его рот насмешливым.

— Согласен, господин, — твердо сказал Тристан, — я тоже полюбил Изабель с первого взгляда, и благодаря ей с каждым днем моя любовь становится все сильнее. Она не только красива, но и смела, не только смела, но и находчива. В ней я нашел свою судьбу и цель своей жизни — в ней и в моей любви к ней. Она — само совершенство.

Саломан уловил мрачные нотки в голосе мужчины, когда тот возносил хвалу своей жене, но приписал это всем известной меланхолии португальской расы; такой авторитетный исследователь, как Жилберто Фрейр, утверждает, что, если бы ранние колонисты не привезли в Новый Свет африканцев и тем самым не подняли настроение в своих поселениях, вся бразильская затея угасла бы от элементарной тоски. Однако в Новом Свете африканцы так страдали от тоски по дому, что даже придумали для обозначения этого чувства особое слово, «банзу» — черная печаль.

Изабель вернулась из сверкающего кафелем грота ванной комнаты, освежив свою женственность соответствующими жидкостями и духами. Она протянула обоим еще влажные руки, соединяя отца и мужа.

— Я не вижу кольца, — сказал отец, разглядывая ее руку. — Разве вы, дети мои, пренебрегаете обрядами нашей духовной матери — церкви?

— У меня было кольцо, — объяснила Изабель. — Очень ценное кольцо, но я продала его в такой момент, о котором я вас обоих попрошу меня не расспрашивать — иначе вы сочтете это глупостью. Это было красивое кольцо, подарок Тристана, с надписью «ДАР». Мы не знали, что это слово обозначает.

— Если позволите, я могу высказать предположение, — заговорил отец. — Кольцо это указывает на принадлежность к одной из самых священных и тайных организаций янки — ассоциации почтенных дочерей солдат, которые сражались во времена их грязной революции[653]. Выторговать такое кольцо — настоящий подвиг. Однако у меня еще остались друзья в Вашингтоне — Генри Киссинджер еще служит своему президенту, — и я попробую, попробую достать его.

Хлопотливый насмешливый тон наигранной скромности дал понять Тристану и Изабель, что ему это удастся. Так Саломан одарил наконец влюбленных своим благословением.

Снова Сан-Паулу

И они зажили счастливо в Сан-Паулу, сначала на квартире в Гигиенополисе, а затем в одном из кварталов Жардим-Америка в двух шагах от Руа-Гренландиа, прожив там в общей сложности более десяти лет. Братья Леме сумели выбить Тристану должность в среднем управленческом звене, но не на автомобильном заводе, где он заворачивал болты крепления двигателя перед беззубым улыбающимся Оскаром, а на текстильной фабрике в Сан-Бернарду, одном из так называемых «алфавитных» городков-спутников Сан-Паулу.

Фабрика представляла собой огромный цех, где гигантские ткацкие станки грохотали, словно миллион барабанщиков; стук каждого отдельного станка челнока был, конечно, намного слабее металлического грохота автомобильного завода, но челноков было очень много. Поначалу Тристан пытался понять тонкости производственного процесса, разобраться в основах плетения, деталях станков и формах челноков, в различиях между прямым плетением и косым, в том, как различная высота подъема нити основы на утке дает шелк или дамаст, вельвет или бархат, у него голова шла кругом, когда он думал о работе станка со множеством вращающихся конусовидных мотков, управляемых механическим устройством на перфокарте, который ткал полотно с самыми замысловатыми узорами.

Как он сумел понять, главным элементом во всем процессе был челнок, переводивший нить во время плетения основы взад и вперед. Он должен был на мгновение останавливаться, поскольку ткачество — это как раз то мгновение полета, когда челнок перелетает от одной кромки полотна к другой, производя «кидку», — если челнока нет, его полет имитируют штырями, фальшивыми челноками и даже струями воздуха или воды, которые переносят нить. Так и в основе нашей жизни лежит сверхъестественный скачок через колеблющуюся расселину. Ткацкие станки чудесным образом стучали и гремели, повторяя кидки челноков и набивку нити с безжалостной скоростью, и все же нити не рвались: материальная вселенная не сопротивляется нечеловеческому ускорению. Разбросанные по фабрике человеческие прислужники машин — томные и разнеженные, как лепешки мягкой глины, казались сторонними наблюдателями, но потом вдруг бросались к станкам, когда кончался яркий конус мотка или останавливался челнок. Работники, большей частью женщины, повязывали платки, чтобы длинные волосы не попали в безмозглую машину, которая в мгновение ока сдерет с тебя скальп. Одни женщины были индейских кровей, другие приехали в Бразилию с волной японских эмигрантов, третьи — с предыдущей итальянской волной, четвертые принадлежали к различным народам Ближнего Востока — последних огульно называли «туркосами», то есть турчанками.

Кроме этого цеха, был на фабрике еще один огромный зал, где шел совершенно иной производственный процесс вязания ткани, который выполнялся станками, сконструированными по совершенно иному принципу: в них основной деталью были хитроумно изогнутые крючки двух типов, один из которых имел маленькую точку вращения — он закрывал петлю и сбрасывал ее. Крючки самых разных калибров, толщиной от карандаша до мышиного усика, закреплялись рядами или кругами, цилиндрами или дисками и управлялись кулачковыми механизмами, которые снова и снова имитировали движения вязальщиц: крючки сходились и расходились, как зубастые челюсти пираньи, изготавливая полотна или трубы вязаной материи, грубой, как лыжные свитеры, или соблазнительно тонкой, как женское нижнее белье. Следствием попыток понять подробности производственного процесса стали мучившие Тристана страшные кошмары, в которых его преследовали челюсти с миллионами металлических зубов. Впрочем, продолжалось это всего несколько недель; потом он понял, что главное — это уяснить свое положение по отношению к нижестоящим и вышестоящим чиновникам в управленческой иерархии предприятия, а, уяснив, занять именно свою нишу и стать частицей производства. Как тупое животное, которое тем не менее знает, что пища сама к нему не пойдет, персонал фабрики ковылял со своим предприятием навстречу рынку; одновременно правительство взваливало на спину несчастного зверя тяжелое бремя налогов, а инфляция сковывала ему ноги. Одни из управленцев выходили на рынок — это были специалисты по моде, рекламе, оптовой торговле, налаживанию связей с представителями розничной торговли; другие были связаны с правительством, которое собирало налоги, подгоняло механизмы регулировки цен, вводило ограничения по технике безопасности и загрязнению окружающей среды и брало взятки, третьи управленцы работали с инженерами и станками, которые необходимо чинить, переоценивать и заменять новыми, все более автоматизированными и компьютеризованными устройствами. Тристан же, как оказалось, отвечал за рабочих и их союзы.

В нем чувствовалась какая-то социальная пустота, а высокий вдумчивый лоб, неожиданно черные глаза, зрачки которых сливались с ирисами, и осторожные манеры прекрасно подходили для его работы. Хотя он был белым — «клару» — почти сверхъестественно белым, словно кожа его никогда не видела солнца или ее выбелили синькой, у него не было акцента аристократов Сан-Паулу, которых и рабочие, и их лидеры инстинктивно ненавидели. Не было в нем и старушечьего медлительного высокомерия сынков богачей — он, казалось, был ничьим сыном, и это позволяло ему очень серьезно и внимательно выслушивать жалобы рабочих и планы профсоюзов по восстановлению справедливости и уничтожению узких мест в работе, будто он пытался отыскать дорогу в лабиринте, где устоявшаяся система взглядов не могла ему помочь. Вся легальная часть современного мира представлялась ему в виде головоломки, которую он шаг за шагом должен решить. Тристан был терпелив. Он никогда не обращался с людьми снисходительно. Поскольку когда-то он был одним из них, ему было понятно грубое однообразие работы в цехе, но он не пытался, следуя фашистским приемам, уходящим корнями в правление военных, узурпировать управление рядовыми членами профсоюза. Он всегда ходил в серебристо-сером костюме и рубашке с белоснежным воротничком, как и подобает служащему компании, однако уважение к нему среди рабочих неуклонно росло, в особенности после сидячей забастовки 1978 года на автобусном заводе, которая была подхвачена семьюдесятью восемью тысячами металлистов, — волна забастовок и протестов привела к революционным изменениям в системе оплаты труда, требованиям к технике безопасности, переменам в здравоохранении и к расширению прав наемных рабочих. Массовые собрания громогласно заявили о своих требованиях на футбольных стадионах; оставив корпоративный сговор с хозяевами, штаб-квартиры профсоюзов по приглашению новой, реформистски настроенной церкви переехали из правительственных зданий в собор Сан-Бернарду. Самый прочный бастион в борьбе против коммунизма — обуржуазившийся рабочий класс, и Тристан, в которого буржуазность проникла лишь на толщину кожи, служил чем-то вроде катализатора этого процесса. Его нейтральные манеры и речь напоминали игру актера в телевизионной постановке, и это внушало доверие рабочим, которые, даже не расставаясь с отвратительной нищетой, все больше погружались в атмосферу телевизионных мыльных опер, новостей и викторин.

После забастовок 1980-го его текстильная фабрика сохранила в целости отношения между рабочими и администрацией; стало ясно, что прежние классовые бои, которые гнали капитализм вперед, как паровоз с заклинившим котлом, должны уступить господство на земном шаре японской и германской методике построения отношений между правительством, промышленностью и населением страны на основе взаимной зависимости и учета общих интересов. Блестящая победа Танкредо Невеса над военными во время выборов 1985 года, а затем его ошеломляющая смерть в ночь перед вступлением в должность прошли в стучащем и гремящем мире Тристана почти без обрывов нитей. С годами Тристан стал еще более терпеливо (и, нужно признаться, более рассеянно) выслушивать обращения рабочих, а его умиротворяющий такт и ни к чему не обязывающее молчание вызывали ассоциации с последователями Фрейда в психиатрии, чей пациент никогда не излечивается до конца, но получает тем не менее возможность ковылять по жизни под бременем непрестанных страданий. Тристан преуспевал на службе. Он начал заниматься теннисом, бегал по утрам, играл в ручной мяч, катался на парусной доске — преуспев благодаря своей грациозной ловкости и скрытой страсти и на этом поприще. Он даже соблазнил жен нескольких своих коллег по среднему управленческому звену, когда понял, что это тоже предусмотрено правилами игры.

Однако в Сан-Паулу Тристан никогда не чувствовал себя дома. Он знал, как добраться до места работы, знал дорогу к нескольким ресторанчикам да к бунгало в Убатубе, но в городе так и не ориентировался, обнаруживая то и дело, что снова идет по тому же пешеходному мосту или кружит по одним и тем же улицам. Он никак не мог избавиться от впечатления, укрепившегося в нем во время первого, двадцатилетней давности, приезда в Сан-Паулу, когда ему казалось, что у этого города нет ни границ, ни формы, в отличие от Рио, где пляжи и округлые, как караван, холмы стискивают улицы в изящные ленты, а на горизонте всегда можно различить неукрощенную природу, голые горные вершины или сверкающий под солнцем океан. Когда они с Изабель, как то требовал их нынешний статус, посещали Париж и Рим, Нью-Йорк и Токио, Буэнос-Айрес и Мехико, — то все эти города, если не считать очевидного различия между Эйфелевой башней и Колизеем, казались Тристану продолжением Сан-Паулу, такими же расползающимися бетонно-человечьими лепешками, пожирающими планету. Он с тоской думал о пустынных просторах Мату Гросу, вспоминая дни, когда они с Изабель впервые пересекали это плоскогорье, с его слабым древесным запахом, стаями фламинго, которые волнами возносятся к ползущим на восток тяжелым облакам, с перевернутыми пирамидами бразильских сосен, манящих их с вершины далекой розовой скалы к месту очередного ночлега. Он думал о том, как в самые тяжелые времена бледное тело Изабель кормило его пищей любви.

Изабель организовала свою жизнь, сообразуясь с отрывочными детскими воспоминаниями о своей матери и стремительной тете Луне, и стала выполнять роль молодой домохозяйки из среднего сословия. Принадлежать к среднему классу в Бразилии — это все равно, что быть аристократом в странах с более справедливым распределением богатств. Слуги здесь дешевле бытовой техники, и Изабель с самого начала завела служанку, которая выполняла обязанности и горничной, и кухарки, а позже, когда они переехали в дом неподалеку от Руа-Гренландиа, она наняла еще и гувернантку для ухода за детьми. Их у нее было трое: Бартоломеу, отпрыск религиозного пардуваску с эфиопскими глазами и кожей, лишь ненамного светлее, чем у Изабель, и появившиеся три года спустя близнецы Алуйзиу и Афродизия, непохожие друг на друга, но рожденные одной и той же струйкой спермы, брызнувшей в ее лоно поздней ночью во время перерыва между всплесками ламбады в «Сом ди Кристалл». По дороге в женский туалет она укрылась в чулане с едва знакомым ей мужчиной, работавшим вместе с Тристаном на текстильной фабрике. Он был поставщиком полистироловой нити и понравился ей своим загаром и крупным хищным лицом, хотя по крови он был практически белым. На какие-то несколько мгновений ей даже почудилось, что он бандейрант и она снова находится в стане на Мату Гросу. После того как эта неприличная проделка дала свой двойной урожай и ни в одном из непохожих друг на друга близнецов нельзя было обнаружить ни единого намека на природную гордость Тристана, на его светлые прямые волосы, — Изабель стала использовать оригинальное противозачаточное средство: она решила спать только со своим мужем.

Изабель уже давно поняла, что его бесплодие и есть та цена, которую им приходится платить за силу своей любви. Их духовная страсть выжгла природные последствия телесного союза. Мог ли Тристан стать отцом с другими женщинами? Не бродит ли где-то в джунглях или в каком-нибудь другом месте маленький темнокожий Тристанчик с большими, как у лягушонка, глазами? Эти вопросы интересовали ее лишь умозрительно, словно они относились к истории чужой жизни. А в той жизни, которую дано прожить ей и которая сейчас, как чудилось Изабель, неслась с ужасающей скоростью, она вдруг стала испытывать нечто вроде жалости к Тристану, будто он стал ее жертвой, будто это она, а не Тристан, подошла к нему на пляже Копакабана. Она носила тогда узкий купальник телесного цвета — очень смелый для тех времен, в нем она издалека казалась обнаженной. И, конечно же, именно она вступила в сговор с колдуном и сделала Тристана белым человеком, чтобы отец принял его и обеспечил им безбедную жизнь. «Я не причиню вам вреда», — сказал тогда Тристан на пляже, хотя сам он прямо-таки излучал опасность и дерзость. Но разве сама Изабель не представляла опасность для Тристана? Ее переполняло чувство вины, когда она видела, с каким смирением он каждое утро надевает свой серый костюм и ведет купленный в комиссионке серый «Мерседес-Бенц» по лабиринту улиц к своему заводу в Сан-Бернарду, и иногда ни с того ни с сего спрашивала его:

— Не скучаешь ли ты по свободе и волнению тех дней, когда ты еще не знал меня?

Обычно этот вопрос задавался вечером, после возвращения с вечеринки или из оперы. Расстегнув пару пуговиц на рубашке, Тристан убирал запонки и заколку для галстука в маленький ящичек бюро и выслушивал ее со свойственной ему поразительной серьезностью.

— Я жил как уличный пес, — отвечал он. — Через несколько лет меня убил бы либо полицейский, либо другой такой же уличный пес. С тобой в мою жизнь вошли надежда и смысл. Я не могу пожаловаться даже на тяжелые годы на прииске, ведь я возвращался с работы к тебе. Помнишь, я сидел на крыльце, дробил камни и мыл золото, а ты готовила пищу, убирала со стола и укладывала детей спать? Я никогда не знал большего счастья, Изабель.

— Не надо, Тристан! — кричала она, и слезы брызгали из ее глаз, как семя. — Не делай меня лучше, чем я есть на самом деле! Я превратила тебя в робота. Да, у тебя есть работа, но если по совести — она скучна и бессмысленна. Скажи честно, разве ты не ненавидишь меня?

Он отвечал ей по-прежнему мягким и почти бесстрастным голосом; возможно, он специально хотел наказать ее.

— Нет, у меня очень интересная работа. Я работаю с людьми, с мужчинами и женщинами, хотя, разумеется, женщин во властных структурах еще очень мало, и я должен вести их к достижению одной цели — к построению мира будущего. В Бразилии приходит конец эпохе рабовладения, и я, человек малокомпетентный, могу принести пользу, поскольку я был и рабом, и хозяином. Что же касается ненависти к тебе, чувство это перечеркнуло бы мою жизнь. Амазонка потечет вспять к Андам, если я буду ненавидеть тебя. Ты рабыня моей любви, моя голубоглазая негринья.

Он шел к ней через спальню — комнату со множеством подушечек, с красивыми занавесками и фотографиями в рамочках, изображающими Тристана и Изабель на отдыхе и детишек в школьной форме, — и останавливался перед женой, сидящей на обитом атласом пуфе у туалетного стола, и та видела, как бугрится его початок под ширинкой, ощущала его тепло, через черное сукно касалась его члена сначала кончиками пальцев, а затем и губами. Теперь они редко занимались любовью — богатая супружеская пара редко ходит в банк проверить содержимое своих сейфов, — однако когда они делали это, то сокровища их всегда оказывались на месте и всегда казались новыми, будто шкатулку с драгоценностями кто-то потряс, пока их не было.

Жизнь ее была полна забот, однако описать эти заботы едва ли возможно. Изабель отдавала указания слугам, одаривала любовью детей, когда гувернантка приводила их перед школой или перед сном. Она составляла меню для Тристана и следила за тем, чтобы ленивые неряшливые служанки — все, как одна, с северо-востока — не забывали самым нахальным образом о домашних делах, проводя все время в сарае с пареньком-садовником. Она покупала одежду у Фиоруччи и Гуне Клос и планировала поездки за границу для себя и Тристана. Она стала играть в теннис, хотя главным в ее занятиях спортом были, конечно же, ленчи в тени зонтов, когда после игры ее спутницы во влажных от пота белых рубашках с коротким рукавом эффектно набрасывали на плечи кофточки и задорно болтали друг с другом.

Быть богатым бездельником вроде дяди Донашиану уже не было модным. Мужчины, даже обеспеченные, ходили на службу, работали и женщины моложе Изабель. В этом теперь был особый шик. Но Изабель уже было поздно устраиваться на работу. Ее образование было пущено по ветру искрометных речей о революции; Мату Гросу стало для нее чем-то вроде средней школы, научившей Изабель выживанию в исчезнувшем мире. Приятное безмолвие окружало ее прошлое; ее новые подруги не спрашивали, где она училась и как жила до свадьбы с Тристаном, ибо предполагали, что свое место в верхнем слое среднего класса она заработала в постели. Голубые глаза усиливали ее очарование, но и без очаровательных глаз ее бы повсюду принимали. У португальцев нет суеверного страха перед черной кожей, как, например, у народов Северной Европы. Они никогда не открещивались от Африки; бразилец открещивается только от чудовищной негритянской нищеты и порожденной ею преступности. Изабель с ее любезными манерами и пикантной шаловливостью была подтверждением для всех и каждого, что их общество в состоянии производить на свет такие черные украшения. Она занялась благотворительностью, и ее фотографии стали мелькать на страницах газет; на снимках она смотрелась темным пятном на фоне остальных участников собраний. Все любили ее, а с ней и ее мужа за их верность друг другу в мире, где не было ничего постоянного, все священное осмеивалось, а алчность разъедала всех и вся, губя целые корпорации и компании, которые, как трупы капибара, выеденные изнутри прожорливыми паразитами, рассыпались, испустив облачко зловонного дыма. Инфляция снова стала расти, достигнув тысячи процентов в год; Большие Парни продали будущее Бразилии международным банкам, а вырученные деньги истратили на себя.

За эти годы в жизни Тристана и Изабель случались повышения по службе, ремонт дома, маленькие неприятности со здоровьем, одно-два дорожных происшествия, отпуска; Бартоломеу, Алуйзиу и Афродизия мирно росли и ходили в модные католические школы. Случались и похороны: отец Изабель умер от атеросклероза и инфаркта миокарда, вызванных переутомлением и износом организма от многолетней работы за границей. В течение нескольких лет он болел и телом, и душой. То, что он нанял в слуги кудрявого рыжего дурака, было одним из первых признаков его болезни. Вся информация, содержавшаяся в его большом и неустойчивом мозгу, все иностранные языки, протоколы, тонкости интриг к концу жизни окончательно перемешались у него в голове. К своему удивлению, среди его вещей Тристан и Изабель обнаружили тот золотой самородок, который Тристан когда-то выкопал на Серра-ду-Бурако и который он в последний раз видел, отдавая на хранение в банк; в конце концов этот слиток оказался среди вещей заместителя министра по делам развития внутренних регионов. Рядом с этим самородком лежала непонятная записка: «Выделить половину средств от его продажи на обучение моего сына или, если для него это уже поздно, на обучение моего внука Пашеку». Пашеку? За этим именем что-то стояло, но Тристан никак не мог вспомнить, что именно. Кроме того, они не хотели ни с кем делить наследство. Честно говоря, они ожидали получить намного больше после смерти Саломана. На их банковский счет поступали суммы с большим количеством нулей, которое правительство время от времени сокращало, чтобы обуздать ненасытную инфляцию, но денег всегда не хватало или, по крайней мере, им казалось, что у друзей денег всегда больше, чем у них. Они ходили к зубным врачам, на чаепития, обеды, конфирмации, выпускные вечера, школьные футбольные матчи и детские концерты. Банальная монотонность буржуазной жизни, скрывающаяся под яркой личиной, не поддается описанию пером. Хотя эта глава и описывает самый длинный период жизни Тристана и Изабель, пусть она закончится именно этим предложением.

Снова квартира

С дядей Донатиану произошло нечто странное. В 1977 году развод наконец узаконили, и десять лет спустя он развелся с тетей Луной и женился на своей экономке, кухарке и давней сожительнице Марии. Через год она бросила его, и никто не мог понять почему. Дяде будто на роду было написано переживать романтические трагедии. Изабель жалела дядю Донашиану, и ее визиты в холостяцкую квартиру в Рио стали более частыми.

В ту роковую поездку Изабель уговорила Тристана провести с ней несколько дней предоставленного ему текстильной фабрикой рождественского отпуска. Они хотели было взять с собой детей, но потом решили, что праздничная атмосфера солнечного Рио слишком опасна для малолеток, ибо преступность, блуд толпы бездомных и голые люди в общественных местах стали для Рио обычным делом. Их дети росли избалованными, не знающими жизни горожанами, и присутствие скучающих взбалмошных ребятишек будет слишком обременительным для бездетного пожилого хозяина.

Дядя Донашиану принял их тепло и радушно: уход второй жены ударил его гордость, и он сильно постарел. В его волосах, зачесанных назад, подобно хохолку тропической птицы, появились седые пряди, которые чередовались с какой-то механической последовательностью, словно были сделаны некой тщеславной машиной. Руки у дяди тряслись от чрезмерных возлияний на сон грядущий, очарование его увяло, а манеры стали напоминать ужимки старой девы. В разговоре он то и дело бессильно делал паузы и принимал озадаченную, умоляюще-почтительную позу.

На смену подсвечникам, украденным Тристаном и Изабель много лет назад, пришли два почти таких же хрустальных подсвечника, а огромная люстра по-прежнему свисала из дымчатой стеклянной розы, по паучьи расставив бронзовые рожки. Тристан по-прежнему ощущал в этой квартире лучезарную тишину церкви, однако обстановка — подушки с бахромой, вазы в нишах, золотые корешки нечитаных книг — уже не казалась ему сказочной; все эти вещи выглядели немного потертыми и старомодными. Тристан и его друзья из Сан-Паулу предпочитали более грубые прямоугольные формы, резкий контраст черного и белого цветов, низкие торшеры, которые расплескивают вокруг себя лужи слабого света, — иными словами, им нравился стиль современной конторы, несколько смягченный отсутствием сверкающего пластика, компьютеров и копировальных аппаратов. На фоне таких стандартных жилищ, апартаменты дяди Донашиану смотрелись гаремом, где на подушках должны возлежать в прозрачных одеяниях женские тела, которых, к разочарованию присутствующих, здесь почему-то не было.

— Что касается Марии, — попытался объяснить пожилой хозяин, когда терпкое аргентинское столовое вино развязало им языки, а обильно приправленный чесноком пату-ау-тукупи поднял настроение, — то, я думаю, она предпочла скромную зарплату служанки более обильным, но непонятным дарам супружеской жизни. Я заставлял ее тратить на себя деньги — покупать одежду, делать прически, маникюр, ездить на курорты, — но она каждый раз воспринимала мои слова как намек на то, что я считаю ее неопрятной, плохо одетой, пошлой и толстой — что было правдой. Но она была вольна не обращать на них внимания, — точно так же, как вольна была потакать или не потакать мне еще до нашей свадьбы. Но дело в том, что, став ей мужем, я для нее превратился в тяжкое бремя, потому что обернулся частью ее собственного тела, которой она не могла управлять, как нельзя управлять раковой опухолью. Я курю, и раньше она ничего не имела против этого, а тут вдруг мое курение начало страшно беспокоить ее, и она принялась меня пилить. По правде говоря, она пилила меня по любому поводу, хотя прежде была очень флегматична, что весьма успокаивающе действовало на меня. Девушками, которых я нанимал вместо нее, Мария оставалась недовольна: они бесчестные, неряшливые, небрежные, пустоголовые, интриганки — этой песне не было конца, никто ее не устраивал, и я менял служанок чуть ли не каждую неделю, так что порой Марии приходилось самой выполнять свои прежние обязанности. Тогда начинала она жаловаться, что после нашей свадьбы в ее жизни ничего не изменилось — разве что я перестал выдавать ей зарплату. Даже половая жизнь — прости меня, Изабель, за такие подробности, но ты теперь взрослая замужняя женщина — стала для нее каким-то обременительным представлением, хотя раньше она легко подчинялась любым, даже самым беспардонным капризам. Увы, грубый хозяин возбуждал ее гораздо сильнее, чем добрый супруг. Когда Мария сбежала, она оставила мне простую записку, написанную ее малограмотным, но красивым почерком: «Это для меня слишком».

— Мы с Тристаном обнаружили, — осторожно начала Изабель, раззадоренная тем, что дядя воспринимает ее как взрослую замужнюю женщину, — что нам легче заниматься сексом, когда мы прикидываемся, будто видим друг друга в первый раз и случайно оказались в одной спальне.

Такие подробности смутили и взволновали дядю. Поддразнивая его, она продолжила свои поучения:

— Женщинам тоже не по душе тирания секса, им тоже не хочется превращать в прочные социальные связи то, что, возможно, самой природой было задумано как преходящее исступление. Мужчины и женщины живут в разных царствах, и их соединение похоже на мгновенный бросок чайки, выхватывающей рыбу из воды.

— Если я правильно понял, — заметил более практичный Тристан, — то вам случалось бить Марию, не так ли?

— Очень редко, — поспешно сознался сконфуженный денди. — Всего пару раз, да и то во времена моей бесшабашной молодости. Женщины, с которыми я тогда путался, были отчаянно легкомысленны, и я срывал свое недовольство дома на постоянной и верной любовнице.

— Вам это может показаться варварством, — предположил Тристан, — но возможно, став вашей женой, она начала воспринимать отсутствие побоев как признак недостаточной любви к ней, и ее извращенное поведение, которое вы описываете, было попыткой спровоцировать вас, заставить пустить в ход кулаки. У бедняков толстая шкура, и ласки влюбленного должны быть грубыми.

Изабель с симпатией заметила про себя, что он думает сейчас о своей собственной матери и пытается оправдать ее грубое обращение с ним.

Прежде чем дядя Донашиану успел сменить тему разговора, Изабель воспользовалась возможностью задать еще один вопрос:

— А тетя Луна? Как ты думаешь, почему она бросила тебя?

Дядя словно онемел, и лицо его стало еще более зыбким и туманным, как в те давние вечера, когда он приходил к ней в комнату почитать сказку и скрепить поцелуем пожелание сладких снов.

В полной тишине новая служанка, сменившая Марию, принесла десерт — фрута-ду-конде с прохладным шербетом в высоких, похожих на тюльпаны вазочках, которые она грациозно поставила на стол.

— Я этого понять не могу, — признался наконец дядя Донашиану. — Бегство твоей тети — трагедия моей жизни. Расцвет ее молодости уже миновал, и она не нашла без меня счастья, — мне об этом сообщали из Парижа. Несколько раз она увлекалась женатыми мужчинами, которые никак не могли решиться оставить своих жен, потом у нее были молодые любовники, которые вытягивали из нее деньги, а сейчас у нее не осталось ничего, даже веры, поскольку она атеистка.

Пауза затянулась, и Тристан из вежливости сказал серьезным, деловым тоном:

— Вера необходима. Иначе придется принимать слишком много самостоятельных решений, и каждое из них будет казаться чересчур важным.

Однако дядя Донашиану продолжал смотреть на Изабель; на лице его, утонченном и усталом, вновь, как в те далекие вечера, когда он подтыкал вокруг нее одеяло, пролегли тени невысказанной тоски. Он продолжил:

— В моей жизни было две романтические трагедии. Второй из них стали отношения с твоей матерью, которая обращалась со мной чуть более любезно, чем следует обращаться с братом мужа.

— Возможно, вторая трагедия объясняет первую, — подсказала Изабель. — Тетя Луна чувствовала твою любовь к моей матери.

Однако переступить через порог столь очевидной истины старик отказался, упрямо закачал головой.

— Нет. Она ничего не знала. Я сам едва ли отдавал себе отчет в этом.

— Пожалуйста, расскажи мне о моей матери! — вскричала Изабель с горячностью, которая вызвала раздражение у Тристана. По его мнению, Изабель слишком много выпила, у нее голова идет кругом от того, что уже несколько вечеров она свободна от забот о детях, а кроме того, она, как девчонка, хочет польстить своему дяде, отправившись с ним в путешествие по прошлому. Изабель приоткрыла рот, будто показывала дяде бархатный язычок. — Я похожа на нее?

Дядя Донашиану не сводил печальных глаз со своей племянницы, с копны ее кудрявых волос, больших золотых сережек, изящных рук цвета жженого сахара со множеством блестящих браслетов на запястьях. Ее платье без рукавов, словно ножны, одновременно и скрывало и украшало ее тело. Она пополнела, но совсем немного — килограмма на два.

— Да, ты унаследовала самую суть своей матери, — объявил он. — Она была женщиной, единственное предназначение которой — возлежать на кушетке в гареме. Говорят, в жилах андраидских Гуимаранов течет и мавританская кровь. Она ничего не умела: ни яйцо сварить, ни письмо написать, ни вечеринку устроить. Корделия ничем не могла помочь карьере твоего отца. Она не смогла даже родить второго ребенка. Еще когда твоя мать была жива, Изабель, она вверила твое воспитание заботам слуг и Луны. Когда моя жена бывала с тобой, Корделия вела себя очень ласково. Свой решительный и нервный темперамент ты унаследовала от Луны; однако по своей страстной сути ты — неподражаемая Корделия.

С импульсивностью, которая не могла, по ее мнению, не понравиться мужу, Изабель — чтобы оба мужчины были рядом с ней, она заняла место во главе стола — схватила бледную руку Тристана своими пальцами, которые при свете свечи казались черными, как смолистое сладкое кофе, что подают в маленьких высоких чашках.

— Слышишь, Тристан? У нас у обоих были плохие матери!

— Моя мать не была плохой, она делала все, на что была способна, учитывая ее нищету, — угрюмо буркнул он.

Однако Изабель не хотела идти на попятную и отказываться от перспективы связаться с ним дополнительными узами. Она чувствовала, что он ускользает от нее, и не желала мириться с этим.

— Вот видишь! И это у нас тоже общее. Мы любим их! Мы любим своих плохих матерей!

Дядя Донашиану поднес чашку к губам и, потягивая кофе, переводил взгляд с Изабель на Тристана и обратно, почуяв небольшую напряженность между супругами здесь, где само окружение было родным только для одного из них.

— Все мы дети земли, — миролюбиво заметил он, — и можно сказать, что земля — плохая мать. Любить ее, любить жизнь как таковую — в этом наше торжество.

Они засиделись допоздна. Дядя Донашиану и Изабель вспоминали о ее матери, о тех днях, когда Рио был похож на бокал венецианского хрусталя, о поездках в Петрополис, чтобы скрыться от летнего зноя. Ах, Петрополис! Как великолепны императорские сады, по которым когда-то прогуливался сам Дон Педру с императрицей Терезой Кристиной и упрямой дочерью, знаменитой Изабель, которая бросила вызов общественному мнению и танцевала с мулатом, инженером Андре Ребосасом, когда принцесса-правительница объявила о конце рабства. Ах, какой это город, какие там каналы и мосты, площади и парки, поистине европейские по своей законченности и очарованию; готический собор Петрополиса — точная копия лондонского хрустального дворца; а какой вид открывался из ресторана на город и тонкий, как нить, водопад! С помощью дяди Изабель радостно отдалась воспоминаниям о тех восхитительных днях семейных праздников, когда отец сидел с ней рядом за столом, накрытом белоснежной скатертью, а худая и забавная тетя Луна показывала Изабель, какими вилками пользоваться. Изабель была в то время любимым ребенком, разодетым в пышные прозрачные рюши. Ее окружали кланяющиеся официанты, далекая музыка и сверкающая, цветущая, текучая Бразилия — этакая Европа, лишенная напряженности и угрызений совести. Ах, помнишь тот день, когда в саду отеля ветер повалил шатер? А как белый пудель сеньоры Уандерли укусил повара, который жарил мясо на огне? А помнишь, как Марлен Дитрих и все местные немцы обедали в «Ла Бель Меньер»!

Слушая их, Тристан начал нервничать: он не мог участвовать в их разговоре. Их мир был для него чужим. В Сан-Паулу он создал себе прошлое и мог в кругу друзей вспоминать события двенадцати лет. Однако теперь, если не считать тех случаев, когда дядя Донашиану поворачивался к нему и специально пытался вовлечь его в разговор каким-нибудь общим вопросом (а что вы, промышленники, думаете о последнем замораживании цен? А вас, молодых, так же, как и меня, пугают свободные выборы президента?), Тристану оставалось только пыхтеть кубинской сигарой да глубже забираться в скрипучее кожаное кресло, вытягивая вперед ноги и пытаясь подавить дрожь в мышцах. От нечего делать он разглядывал Изабель, лицо которой словно подернулось туманной дымкой и исчезло в воспоминаниях об идиллическом детстве. Она сняла туфли со своих стройных ног и забралась на изогнутую малиновую софу. Тристана подавляла теплота, соединявшая ее с дядей, она казалась ему нездоровой, как сигарный дым. Она удалилась в свой очарованный мир. Что ей нужно было от меня, думал он в облаках дыма. Ничего, кроме початка, початка незнакомца, который сделает грязную работу природы.


В конце концов хозяин с взъерошенной седеющей шевелюрой поковылял спать, а супружеская пара отправилась в свою спальню на втором этаже квартиры, расположенную рядом с прежней комнатой Изабель, которую Мария во время своего недолгого пребывания здесь в качестве жены превратила в кладовую. Окна спальни снизу доверху заливал искрящийся свет Рио.

— Любовь моя, не возражаешь, если я прогуляюсь немного? А то я надышался сигарным дымом. Я не привык к сигарам, как и к длинным застольным беседам.

— Я знаю, как мы с дядей замучили тебя, милый. Прости нас. Дядя не вечен и потому ему нравится думать о прошлом. Будущего он боится. Он уверен, что на всенародных выборах победят коммунисты или какой-нибудь персонаж идиотского телевизионного сериала. Бедный старик так напуган.

Поняв, что каким-то образом обидела Тристана, Изабель прошла к нему через спальню; она уже скинула с себя зеленые ножны платья, и белое нижнее белье в двух местах разрывало черноту ее тела.

— У меня никого не осталось, кроме него, — сказала она томным горловым голосом. — Только он помнит, какой я была, когда… когда еще не утратила невинность.

— Да, он помнит, — согласился Тристан. — Помнит, что, несмотря на дорогой серый костюм, я остался тем же черномазым, с которым он запрещал племяннице встречаться двадцать два года назад. Он помнит, но ничего не может с этим поделать.

— А он и не хочет ничего делать, — сказала Изабель Тристану, лаская его лицо и пытаясь стереть пальцем гневные морщинки с высокого лба. — Он видит, что я счастлива, а больше ему ничего не надо. — Тонкие прямые волосы Тристана начали редеть, и лоб его казался от этого еще более высоким. Она нежно погладила лишенные волос виски. Ее настойчивость раздражала Тристана, и он дернул головой, чтобы стряхнуть ее руку. На безымянном пальце она носила кольцо с надписью «ДАР», которое ее отцу удалось выписать из Вашингтона взамен старого; но оно было хуже первого: гравировка на нем была небрежная, и выглядело оно менее древним, чем кольцо, снятое со старой американки в Синеландии; это тоже раздражало Тристана.

— Не один твой дядя сходит с ума по прошлому. Ты тоже забыла обо всем, вспоминая прежнюю роскошь, построенную на бедах других людей. Ты погрузилась в свои воспоминания, и я не мог дотянуться до тебя.

— Но я же вернулась, Тристан, — сказала Изабель. — Ты можешь меня потрогать. — Не отводя глаз от его обиженного лица — будто стоит ей отвернуться, и он ударит ее, — Изабель наклонилась и сняла трусики. На лице у нее застыло выражение шпионящей негритянки, у которой глаза широко раскрылись и она готова не то заплакать, не то засмеяться по первому же знаку. Если бы не светлые глаза, то Изабель своим внимательным обезьяньим личиком и пышной шевелюрой походила бы на одну из оборванных подружек Тристана из фавелы, на Эсмеральду, ту, что нравилась ему больше всех. Он чуть улыбнулся, и Изабель распрямилась. На фоне блестящего черного треугольника волос в паху кожа ее казалась коричневой. Пупок напоминал ямочку в дне котла с двумя черными ручками, ее бедрами, выгибающимися, как два огромных жареных ореха кешью. Когда он положил свою ладонь на ее тело, он увидел, что от загара, полученного на теннисном корте и во время занятий виндсерфингом, его собственная кожа тоже стала коричневой, хотя и другого оттенка. Волоски на его руке поблескивали медью.

— Я с радостью наблюдал за тобой и твоим дядей, — сказал он, и голос его устало перешел на баритон. — Вы действительно очень привязаны друг к другу — у вас одна кровь и общие воспоминания. Я совсем не сержусь. Мне просто печально находиться так близко от своего родного дома…

— Тристан, там больше нет ничего. Фавела стерта с лица земли, а на ее месте устроен ботанический сад и смотровые площадки для туристов.

Прогуливаясь по Ипанеме, они зашли в магазин Аполлониу ди Тоди, однако, судя по его записям, хрустальный подсвечник не был заложен. «Сохрани мой подарок, если хочешь, и зажги в нем свечу в ночь нашего возвращения».

— А если ты и найдешь кого-то из своих, — осторожно добавила Изабель, — они все равно тебя не узнают.

— Да, — вздохнул он. — Как же ты чутка, Изабель, когда дело касается моего прошлого, а не твоего. Однако тебе придется отпустить меня прогуляться по кварталу. У меня затекли икры и отяжелела голова. Я вернусь через несколько минут. Приготовься ко сну, дорогая. Я возьму с собой ключ и, если ты уснешь, скользну прямо в твои сны. На мне не будет одежды.

Она подошла поближе и, встав на цыпочки, прижалась губами к его устам.

— Иди. Но будь осторожен, — серьезно сказала она.

Это удивило его. Осторожен? В собственном городе? Сколько же ему теперь лет? Ей исполнилось сорок, ему — сорок один. Выходя из комнаты, Тристан оглянулся на нее; она скинула лифчик и, дразня его, встала у широкой кровати в позе стриптизерки. Ему вспомнилось, как она однажды спросила его: «Я все еще нравлюсь тебе?» Тристана страшно тянуло к Изабель, но он вышел из спальни и закрыл за собой дверь.

Снова пляж

Днем знойный воздух тропиков навевает мысли о том, что ничего в этом мире не может быть доведено до конца, что человеку суждены распад и бессилие. Однако ночью атмосфера наполняется ощущением восторга и возможностью действия. Какое-то важное обещание ожидает в нем своего осуществления.

Старый японец за зеленым мраморным столом у входа почтительно кивнул, когда мимо него прошел господин в серебристо-сером костюме. Тристан толкнул прозрачную дверь, и соленый воздух ударил ему в ноздри. Он пошел в ту сторону, откуда доносилась едва слышная музыка ночных клубов и стрип-баров, расположенных вдоль Копакабаны. Витрины магазинов в Ипанеме уже были закрыты шторами; швейцары за стеклянными дверьми напоминали посетителей аквариума, в мутных водах которого плыл Тристан. В нескольких ресторанах еще горел свет и сидели посетители, мерцали не знающие сна вывески банков, но на тротуарах, мимо которых с шуршанием проносились автомобили, пешеходов почти не было, хотя еще не пробило полночь. Ближе к Копакабане света было больше, и люди встречались чаще, особенно возле гигантских отелей, куда желто-зеленые, как попугаи, такси доставляли одних и забирали других туристов. В витринах здешних магазинов сверкали подсвеченные ювелирные изделия, драгоценные и полудрагоценные камни: турмалины и аметисты, топазы и рубеллиты — все они были добыты в горах Минас Жераис.

За столиками, выставленными на тротуары, в ожидании ночной сделки сидели бедные и богатые, покупатели и продавцы, они сидели и болтали, потягивая сладкий крепкий кофе, словно им не было дела до того, что они теряют впустую время, которого уже никогда не вернуть. Вдоль этих столиков они с Эвклидом, бывало, ходили, выпрашивая подачки и высматривая болтающуюся туго набитую сумочку, которую можно срезать в мгновение ока. Неподалеку, в темных переулках, выходящих на Авенида-Атлантика, из домов вывалились пьяные, беззаботные туристы, которых после получаса, проведенного со шлюхой-мулаткой, можно было стричь, как овец.

Теперь он сам был облачен в дорогой серый костюм, и молодые женщины в легкомысленных нарядах, похожих на кукольные платьица, выплывали навстречу, словно их тянуло к нему магнитом, изредка попадались и мужчины в джинсах в обтяжку, лица их были размалеваны почти столь же замысловато и тщательно, как у индейцев. Тристан шагал, никуда не сворачивая, по черно-белым диагональным полосам тротуара, и ему не нужно было ничего, кроме поцелуев ночного ветерка, обрывков самбы и форро, доносившихся до него веселых голосов, ароматов кофе, пива и дешевых духов. Голова его очищалась от затхлого дыма прошлого и от жгучего осознания истины, что он никогда не сможет владеть ею полностью. В квартире эта мысль подавляла его, потому что попытка овладеть ею неисправимо изуродовала его жизнь, и теперь ее облик был отмечен печатью вины и замаран убийством и бегством.

Ему хотелось очистить свое сознание от этих спутанных, никчемных, путающихся, бесполезных мыслей. Тристан тоже тосковал по былой невинности. Он пересек бульвар, сошел с тротуара на песок пляжа, сел на скамейку, снял черные туфли со шнурками и шелковые носки в рубчик и спрятал их под кустик пляжного горошка около скамейки. Как чудесно, что в 1988 году маленькие кустики пляжного горошка и морского винограда растут здесь так же, как и в 1966-м, хотя мимо них прошло бессчетное количество ног.

Босые ступни продавливали теплый верхний слой песка, ощущая прохладу более глубокого слоя. На освещенных площадках маячили силуэты тощих беспризорников, азартно игравших в футбол. Тристан спустился ниже, во тьму — туда, где море, накатывая на берег и отступая, оставляло на песке полосы. Непрерывный ритмичный гул моря, его влажное сонное дыхание заглушали собой более слабые уличные шумы и звуки музыки, но не поглощали их полностью.

Южный Крест, похожий на небрежно склеенного бумажного змея — маленький, хрупкий, лишенный центральной звезды, — висел на безлунном небе у самого горизонта. Над головой, пробиваясь сквозь ночное сияние Копакабаны, горели случайные узоры созвездий, распространяя свое древнее сияние. Под ноги Тристану опрокидывались маленькие волны ряби, и песок, впитывая волну, начинал слабо фосфоресцировать. Мерцающие песчинки сияли, как духи, да это и были духи, как казалось Тристану, такие же живые, как и он. Он шел по зыбкому призрачному слою ускользающей пены, и мокрый песок засасывал его босые ступни, а волны, набегая, лизали его лодыжки — все эти ощущения были знакомы ему с детства, когда этот пляж и вид на море, открывавшийся от дверей хижины, были единственной доступной ему роскошью.

Когда огни шумного бульвара отступили вдаль и его глаза могли различить собственное сияние волнующейся пены, перед ним вдруг возникла человеческая тень, а еще две тени заступили ему за спину. В звездном свете сверкнул недлинный нож.

— Ваши часы, — сказал по-английски высокий, срывающийся от страха мальчишеский голос и повторил фразу по-немецки.

— Не дурите, — ответил Тристан невесть откуда появившимся теням. — Я один из вас.

Акцент кариоки ошеломил нападавших, но не повлиял на их решимость.

— Часы, бумажник, кредитные карточки, запонки, все, быстро, — сказал мальчишка и добавил, словно пытаясь сохранить контроль над голосом, — ты, блядский сын!

— Ты, наверное, хотел оскорбить меня, но назвал ты меня правильно, — ответил ему Тристан. — Идите и вы к своим мамашам-шлюхам, я вас не трону.

Его взрослый голос задрожал от возбуждения, когда поток адреналина хлынул в его грудь. Он почувствовал острие второго ножа меж лопаток, и рука третьего мальчика проворной ящерицей скользнула к нему во внутренний карман пиджака и вытащила бумажник. Проделала она это дерзко и нежно, словно пацан был его собственным сыном, решившим пошалить с отцом, и это одновременно рассмешило и разозлило Тристана. На далеком бульваре развернулся автомобиль, и в полоснувшем по пляжу свете фар он разглядел лицо стоящей перед ним тени — это было сверкающее, остекленевшее от напряжения лицо маленького черного мужчины. Тристан успел даже прочесть надпись на футболке мальчишки: «Черная дыра» — наверное, название какого-то нового ночного клуба.

— Тебе нужны мои часы? Вот они. — Подняв руки над головой, как танцор, Тристан расстегнул металлический браслет часов, показал им, что это «Ролекс», а тяжелый браслет сделан из золота и платины — и швырнул часы в мерцающее море.

— Вот падла! — закричал от удивления стоящий перед ним мальчишка.

Нож уперся в спину Тристану, словно тросточка или палец, скользнул сквозь пиджак и кожу сначала совершенно безболезненно, а потом с яростным жжением, которое невыносимой болью мгновенно распространилось по его телу. Он потянулся к поясу за своей бритвой, но ее там не оказалось: «Бриллиант» был ему другом в другой жизни; Тристан рассмеялся и хотел было объяснить это и еще многое другое мальчишкам, которые вполне могли бы оказаться его сыновьями, но те, одурев от ужаса и чудовищности своего поступка, движимые чувством солидарности, разом навалились на Тристана, били и кололи ножами повалившегося белого человека в назидание другим людям, считающим, будто они владеют всем миром. Шумно вздыхало море, хрипели и стонали мальчишки и их жертва, скрежетал по кости металл.

Тело Тристана рухнуло в нахлынувшую пену, которая быстро понеслась назад и перевернула его, оставив лежать на песке. Мальчишки лихорадочно попытались пинками затолкать его в следующую волну, но он был еще жив, и рука его клещами вцепилась в лодыжку двенадцатилетнего мальчика, который заорал, будто его схватил призрак. Потом рука ослабела, мальчишка вырвался и вместе со своими друзьями кинулся наутек, вздымая тучи песчинок босыми ступнями. Потом мальчишки бросились врассыпную, исчезая каждый в своем коридоре мрака по ту сторону шумной Авенида-Атлантика.

Тристан ощутил, как пульсирующая соленая вода замещает в его жилах уходящую кровь, потерял сознание и умер. Его труп болтался между кромкой прибоя и песчаной отмелью метрах в пяти от берега, которая не давала морю унести его за горизонт. Океанские валы переваливались через отмель, поднимая сверкающие в лунном свете облака брызг; пенящиеся струи ласково обвивали тело Тристана, его светлый костюм намок и потемнел, а вода все продолжала кувыркать труп, то вышвыривая на берег, то унося к песчаной отмели.


Изабель после выпитого виски сразу провалилась в сон, но потом проснулась от пригрезившегося ей кошмара, в котором все ее дети — и пропавшая пара, и холеная троица, оставшаяся в Сан-Паулу, — осаждали ее, требуя то ли завтрак, то ли свежую одежду, то ли денег на кассеты — а она была словно парализована и не могла ничего поделать. Она плавала среди их напряженных лиц и ощущала подступающий к сердцу ужас. Во сне все ее дети были одного возраста и едва доставали ей до пояса, хотя на самом деле одни из них были еще слишком малы, а другие уже давно выросли. Невыразимый пресс их настойчивости требований оборвал покой ее тела; она проснулась, и теперь чувство ужаса вызывала уже пустота рядом с ней, — там, где Тристан обещал быть без одежды. Пространство это, которое она сначала игриво обследовала ногой, а потом испуганно обшарила рукой, было прохладным и гладким.

Изабель вскочила с постели, запахнулась в длинный белый халат, который принадлежал когда-то тете Луне, а теперь висел в ванной для гостей, и пошла обследовать квартиру. Она заглянула на балкон, открыла все двери, чтобы посмотреть, не свернулся ли муж калачиком на кушетке. На часах было пятнадцать минут шестого. Она позвонила консьержу, и сонный японец сообщил, что господин вышел незадолго до полуночи и пока не возвращался. Она постучала в дядину спальню. Разбудить его было невозможно: он принял снотворное, заткнул уши и прикрыл глаза черной маской. Изабель вошла в спальню и растолкала его. Сначала он хотел было отмахнуться от всего происшествия, — дескать, обычное дело, муженек просто загулял, утром вернется с повинной и пройдет через очистительную супружескую сцену, — но слезы и рыдания Изабель, которую охватили дурные предчувствия, заставили его наконец позвонить в полицию.

У полиции в Рио хлопот полон рот, а зарплату блюстителей порядка стремительно обесценивает инфляция. Как и повсюду на земле, близость к отбросам развращает полицейских. Ужасающая нищета раздражает их, и потому они препоручают наведение порядка в фавелах наркодельцам. Полиция тонет в волне преступлений, вызванных нашей склонностью к греху и беспорядкам, да и упразднение религиозных ограничений не облегчает им жизнь. И все же где-то нашелся дежурный, который, сняв трубку, отлучился, чтобы все выяснить, и, вернувшись, устало сообщил, что в ночных рапортах не упоминаются люди, похожие по описанию на Тристана. Дежурный тоже был склонен отнестись к исчезновению мужа легкомысленно, но после того, как дядя Донашиану сообщил ему о своей влиятельности и связях, он согласился прислать полицейского. Изабель не могла ждать. Надев на босу ногу кожаные сандалии и накинув халат, она со слепой решимостью лунатика отправилась на Копакабану. Дядя, поспешно натянув брюки и белую рубашку без галстука, задыхаясь, последовал за ней следом, пытаясь на ходу успокоить и обнадежить племянницу. В душе Изабель возникла зияющая пустота, которую можно было заполнить только одним способом: нужно идти вперед, пока эта страшная ступка вакуума не обнаружит свой пестик.

Суета вокруг ночных клубов затихала, и на улицу вываливались веселившиеся в них люди в легкомысленных блестящих нарядах — лица их были пусты, а в ушах стоял звон от испытанного наслаждения. Время от времени попадались навстречу такси, и свет их фар казался все более тусклым и ненужным. Уже появились на тротуарах первые бегуны, трусившие по утренней прохладе. Невидимые ночью облака обрели четкие очертания — по серо-коричневому, начинающему светиться небу над группой островов поплыли синие замки и лошадиные головы.

Да, он должен был пойти именно сюда, к этому песку, где следы, оставленные некогда их молодыми ногами, затерялись среди миллионов других отпечатков, и спрятать свои туфли именно там, где она нашла их, — под кустиком пляжного горошка. Он должен был пойти вдоль вздымающегося подола моря, вспоминая, каким он был прежде, до того, как она навязала ему чудо. Она еще издали заметила черный разрыв на бледной ленте морской пены — словно на мокрый песок, который отражал светлеющее небо, выбросило пук водорослей. Повинуясь дыханию моря, волны накатывали на этот пук водорослей и отступали прочь. Изабель не остановилась и не побежала к этим водорослям; сняв сандалии, она пошла вперед, ступая по воображаемым следам Тристана, хотя море давно уже смыло их.

Он лежал ничком, и его безупречные зубы обнажились в вежливой улыбке; рука его лежала под головой — он спал в такой детской позе. Его полуоткрытые глаза с закатившимися зрачками блестели, как осколки выброшенной на песок раковины. Волны обрушивались на берег, устраивая маленькие водовороты вокруг его ступней, которые окаменели, уткнувшись пальцами в песок под прямым углом. «Преданность», — говорило его окоченевшее тело, прижимаясь к песку пляжа.

Дядя Донашиану и упитанный молоденький полицейский догнали ее. В предрассветной мгле на пляже начала собираться толпа: танцоры, официанты, шоферы такси, девицы легкого поведения в вечерних нарядах, банкиры, владельцы магазинчиков и домохозяйки, начинавшие свой день с пробежки по Копакабане, — все шли поглазеть на труп. Рядом с трупом вырос лес коричневых ног. Сморщенный старый лавочник с белой щетиной на загорелом лице уже выставил свой столик на тротуар и продавал желающим кокосовое молоко, кока-колу и вчерашние холодные пирожки. Какой-то чернокожий мальчуган с круглыми, как у жука, глазами принес пустой бумажник Тристана, который он нашел у обочины, и долго смотрел сначала на полицейского, потом на Изабель, а потом и на дядю Донашиану, ожидая вознаграждения. Получив пачку крузейру, он побежал прочь, крылья песка вспархивали из-под его ног. Убийцы суеверно оставили в бумажнике фотографию молодых Изабель и Тристана, склонившихся друг к другу за столиком в Корковаду, и плоскую, как бритва, медаль святого Христофора. Неужели она и есть та набожная девочка, что подарила ему эту медаль в первые недели их тайной страсти? В воздухе витали многочисленные вопросы, люди расспрашивали друг друга о происшедшем, сочувственно переговаривались вполголоса и выжидающе смотрели на Изабель: толпа хотела, чтобы она рыдала, выла и вообще выражала свое горе запоминающимся способом. Однако горе ее было строгим и скупым, а чувства упорядочены, как потрескавшийся, истертый, но по-прежнему хранящий симметрию античный узор.

Она вспомнила историю, которую прочла в те первые дни на Серра-ду-Бурако, когда она еще не связалась с маникюрщицами и не родила Азора с Корделией. Чтобы чем-то заполнить одиночество в хижине старателя, она читала обрывки рассказов на смятой и засаленной бумаге, в которой на прииск поступали инструменты и припасы, и большей частью рассказы эти были о любовных приключениях и скандалах из жизни знаменитостей. Один из них повествовал о женщине, жившей очень давно, которая после смерти любимого легла рядом с ним, пожелала умереть и умерла. Она умерла, чтобы показать силу своей любви.

В ожидании кареты «скорой помощи» тело Тристана оттащили выше кромки прибоя. Песчинки прилипли к радужной оболочке остекленевших глаз и сахарной пудрой обсыпали искривленные губы. Изабель легла рядом с мертвецом и поцеловала его глаза и в уста. Кожа его уже приобрела горьковатый привкус водорослей. Толпа, осознав величие ее поступка, почтительно притихла. Только дядя нарушил тишину, вскричав: «Ради Бога, Изабель!» — смущенный столь вульгарным проявлением бразильского романтизма.

Изабель вплотную придвинулась к Тристану, распахнула халат, чтобы мраморное лицо мужа прижалось к ее теплой груди, обвила рукой его влажный, подсыхающий костюм и приказала своему сердцу остановиться. Она уедет на теле своего возлюбленного, как на дельфине, в подводное царство смерти. Изабель знала, что испытывает мужчина перед половым актом, когда душа его вытягивается, окунаясь в сладострастный мрак.

Однако восходящее солнце по-прежнему било красными лучами в ее закрытые веки, а химические вещества в ее организме продолжали свой бесконечный обмен, и толпе стало скучно. Сегодня чудес не будет. Не открывая глаз, Изабель услышала, как люди снова зашумели и начали потихоньку расходиться; затем гомон человеческой толпы прорезал далекий сигнал кареты «скорой помощи»; она гудела в свой гнусавый рожок, как злобный клоун, и ехала забирать Тристана, точнее говоря, тот хлам, в который он обратился. Дух силен, но слепая материя еще сильнее. Впитав в себя эту опустошающую истину, черноглазая вдова, шатаясь, поднялась на ноги, запахнула халат и позволила дяде отвести себя домой.

ГЕРТРУДА И КЛАВДИЙ

(2000)

De dezir mos cors no fina

vas selha ren qu'ieu pus am

Не устает душа моя

Стремиться к той, кого люблю (старопрованс.)

Предисловие

В первой части имена взяты из пересказа древней гамлетовской легенды в «Истории датчан» Саксона Грамматика конца XII века, написанной на латыни и впервые напечатанной в Париже в 1514 году.

Их написание во второй части взято из пятого тома «Трагических историй» Франсуа Бельфоре, вольного переложения рассказа Саксона, напечатанного в Париже в 1576 году (в «Источниках Гамлета» сэра Израэля Голланца (1926 г.) использовано издание 1582 г.) и переведенного на английский в 1608 году, возможно, из-за популярности пьесы Шекспира.

Имя Корамбус встречается в первом издании кварто (1603 г.) и обретает форму Корамбис в «Наказанном братоубийстве, или Гамлет, принц датский» (впервые напечатано в 1781 году с утерянной рукописи, датированной 1701 годом), сильно изуродованном сокращении либо шекспировской пьесы, либо утерянного так называемого «Ур-Гамлета» восьмидесятых годов шестнадцатого века, приписываемого с большой долей вероятности Томасу Киду и приобретенного для переделки труппой лорда-камергера, к которой принадлежал Шекспир, чьи имена используются в третьей части.

Часть 1

Король был раздражен. Герута всего лишь шестнадцатилетняя толстушка, высказала нежелание выйти за избранного ей в мужья вельможу, юта Горвендила, мясистого воина, во всех отношениях подходящего жениха — в той мере, в какой ют вообще может считаться подходящим женихом для девицы, родившейся и выросшей в королевском замке Эльсинор.

— Неповиновение королю — это государственная измена, — напомнил Рерик своей дочери, на чьих нежных щеках вспыхнули розы непокорности и страха. — Когда же, — продолжал он, — виновной оказывается единственная принцесса королевства, преступление обретает характер инцеста и самоубийства.

— Во всех отношениях подходящий тебе, — сказала Герута, следуя собственным инстинктам, неясным теням, отброшенным в дальние уголки ее сознания алой вспышкой королевского гнева ее отца. — Но для меня он слишком неутончен.

— Неутончен! Воинского ума, какой только и нужен верному датчанину, у него в избытке! Горвендил сразил опустошителя наших берегов, норвежского короля Коллера. Ухватив свой длинный меч обеими руками, оставив без прикрытия собственную грудь, он, прежде чем в нее успело вонзиться лезвие, сокрушил щит Коллера и отрубил норвежцу ступню, так что из него вся кровь вытекла! И пока Коллер лежал, превращая песок под собой в жидкую грязь, он выторговал условия своего погребения, и его юный победитель благородно выполнил их.

— Полагаю, это сошло бы за благородство, — сказала Герута, — в темную старину, когда совершались подвиги, воспетые в сагах, а люди, боги и силы природы были едины.

— Горвендил до кончиков ногтей современный человек, — возразил Рерик, — достойный сын моего боевого товарища Горвендила. И показал себя отличнейшим соправителем Ютландии, власть над которой делит со своим братом Фенгом, далеко не таким достойным. Вернее было бы назвать его единственным правителем, поскольку Фенг все время сражается где-нибудь на юге за императора Священной Римской империи или за кого-то еще, кто доверится его руке и бойкому языку. Сражается и блудит, как говорят. Народ любит его, Горвендила. И не любит Фенга.

— Те самые качества, которые завоевывают народную любовь, — отозвалась Герута, чей розовый румянец начал бледнеть, едва кульминация стычки между отцом и дочерью осталась позади, — могут воспрепятствовать любви личной. В наших мимолетных встречах Горвендил обходился со мной по

всем правилам бесчувственной придворной учтивости — как с украшением дворца, чья единственная ценность — мое родство с тобой. Или он вообще смотрел сквозь меня глазами, способными видеть только действия его соперников. Это зерцало благородства, положив Коллера с достаточным количеством золота в черный погребальный корабль, который увез его в жизнь будущую, отыскал и зарезал Селу, сестру убитого, не пощадив слабости ее пола.

— Села была воином, пиратом, равной мужчинам. Она заслуживала смерти мужчины.

Его слова укололи Геруту.

— Так, значит, смерть женщины мельче, чем смерть мужчины? По-моему, обе равно велики — достаточны, чтобы, подобно луне, когда она погружает солнце в черноту, затмить жизнь во всей ее полноте вплоть до последнего вздоха, который, быть может, будет прощанием с упущенными возможностями и ненайденным счастьем. Села была пиратом, но ни одна женщина не хочет быть просто табуреткой, которую выторговывают, чтобы потом на ней сидеть.

Такая дерзость и раскрасневшееся лицо его красавицы дочери заставили поползти вверх мохнатые седеющие брови Рерика, как и его верхнюю губу, с которой свисали длинные усы. Его губа перестала подниматься, едва его инстинктивно снисходительный смешок был подавлен и преобразован требованиями политики в грозный рык. Он напомнил себе, что должен быть непреклонным. Его губы между усами и нечесаной бородой с проседью выглядели мясистыми, извилистыми и красными. Он был бы безобразен, не будь он ее отцом.

— После безвременной кончины твоей матери, мое милое дитя, глазной моей заботой было твое счастье. Но я обещал тебя Горвендилу, а если королевское слово будет нарушено, королевство рассыплется. Все три года, пока Горвендил бороздил море, забирая сокровища казны Коллера и дворца Селы и еще десятка богатых портов Шветландии и Руси, он отдавал мне, как своему сюзерену, лучшее из своей добычи.

— А я, значит, добыча, которую он получает взамен, — заметила Герута.

Она была пышнотелой, безмятежной, свежей и благоразумной девушкой. Если в ее красоте и был изъян, то лишь просвет между ее верхними передними зубами, словно однажды очень широкая улыбка раздвинула их навсегда. Ее волосы, незаплетенные, как подобает девственнице, отливали краснотой меди, сплавленной с оловом солнечного света. Она источала теплую ауру, замеченную еще во младенчестве: в ледяных покоях Эльсинора со смерзшейся соломой на полу ее няньки любили прижимать к груди ее упругое теплое тельце. Бронзовые скрученные браслеты, броши из искусно переплетенных металлических полосок и тяжелое ожерелье из тонко выкованных серебряных чешуи свидетельствовали о щедрости отцовской любви. Ее мать, Онна, умерла на самом дальнем краю воспоминаний, когда девочке было три годика и она пылала в той же гнилой горячке, которая унесла в могилу хрупкую мать, но пощадила крепенькую дочку.

Онна была черноволосой полонянкой из края венедов. Неулыбчивое лицо с полуопущенными веками и густыми бровями, песенка, пропетая с акцентом, который даже трехлетней крохе казался странным, и прикосновение нежных, но холодящих пальцев — вот почти и все драгоценные воспоминания о матери, хранившиеся в памяти Геруты. Только что, когда ее отец упомянул про Селу, она с удовольствием услышала, что и женщины могут быть воинами. Она чувствовала в себе кровь воина — гордость воина, смелость воина. Было время — через три-четыре года после смерти ее матери, — когда ей казалось, что она ровня детям, с которыми, за неимением братьев и сестер, она играла, детям придворных и служителей, фрейлин и даже кухонной прислуги. Затем она стала ощущать — задолго до того, как наступление девичества пробудило мысль о замужестве, — царственную кровь отца в своих жилах. У нее не было брата, и она стояла ближе всех к трону, и близость эта перейдет к ее мужу. Так что и у нее была своя доля государственной власти в этой неравной схватке двух воль.

Отец спросил ее:

— Какой недостаток можешь ты поставить в вину Горвендилу?

— Никакой. А это, возможно, уже само по себе недостаток. Мне говорили, что жена дополняет мужа. А Горвендил чувствует, что ни в каких дополнениях не нуждается.

— Никакой мужчина без жены ничего подобного не чувствует, хотя и не кричит об этом, — с глубокой серьезностью сказал Рерик, сам мужчина без жены.

Было ли это сказано, чтобы сделать ее податливее, чтобы ей легче было подчиниться его воле? Что в конце концов она уступит, знали и он, и она. Он был король, сама субстанция — по сути, бессмертный, а она с ее эфемерной прелестью — ничтожно малая величина среди исторических императивов династии и политических союзов.

— Неужели, — почти умоляюще сказал Рерик, — Горвендил никак не может тебе понравиться? Неужели ты уже так твердо решила, каким должен быть твой муж? Поверь мне, Герута, в суровом мире мужчин он стоит куда больше других. Он понимает свой долг и соблюдает свои клятвы. Раз уж твои жилы несут в себе право на королевство, я выбрал для тебя мужа, достойного стать королем. — Он понизил голос, столь хитро сочетавший политическую гамму угроз и уговоров с регистром неотразимой нежности. — Милая доченька, любовь столь естественное состояние для мужчин и женщин, что при условии хорошего здоровья и примерного равенства достоинств она неизбежно родится из совместной близости и многих вместе преодоленных трудностей супружеской жизни. Ты и Горвендил — прекрасные воплощения нашей северной мощи, — можно сказать, белокурые бестии, столь же несокрушимые, как камни с рунами на верхнем пастбище. Твои сыновья вырастут великанами и победителями великанов!

— Ты была слишком мала и не успела пожить со своей матерью, — продолжал Рерик без паузы, будто все это было единым доводом, подкрепляющим его уговоры. — Но ты своей спелостью подтверждаешь нашу любовь. Ты проложила путь к жизни сквозь узкие сопротивляющиеся канальцы твоей матери. Поистине нам с нею было довольно друг друга, и мы не молили Небо о ребенке. Она была принцессой в краю венедов, как тебе говорили много раз, и ее привез с юга мой отец, великий Готер, после кровавого набега. А вот что тебе не говорили до этой нашей беседы: и перед священным обрядом и после она ненавидела меня, сына победителя, сразившего ее отца.

Она была темноволосой, белокожей и полгода ногтями, зубами и всей силой своих тонких рук не давала мне овладеть собой. А когда я наконец овладел ею, воспользовавшись ее слабостью после одной из ее частых болезней, она попыталась убить себя кинжалом, такое отвращение испытывала к себе за то, что допустила это осквернение, осквернение самого источника жизни. Однако еще через полгода моя неисчерпаемая нежность и бесчисленные маленькие любезности и заботы, — все то, чем муж выказывает уважение почитаемой супруге, пробудили в ней любовь. Ее былая враждебность сохранялась только как особые вспышки страсти, ярость, которая вновь и вновь чуть было не обретала удовлетворения. Вновь и вновь нас гнало друг к другу, словно для того, чтобы найти в нашем соитии — темного и светлого, венедки и датчанина — разгадку мировой тайны.

Так если из столь малообещающего начала могла родиться такая взаимная привязанность, то как же может твой брак с благородным, достойнейшим героем Горвендилом оказаться неудачным? Он почти твой кровный родственник в силу союза между его отцом и твоим.

Рука Рерика, рука старика, узловатая, в бурых пятнах и легкая, будто пустая внутри, поднялась на волне его настойчивого вкрадчивого красноречия и, словно щепка, выброшенная на берег в кипении пены, легла на руку его дочери.

— Положись на мое решение, малютка Герута, — убеждал король. — Согласись безоговорочно на этот брак. Некоторые жизни заколдованы, я твердо в это верю. С самой минуты твоего кровавого рождения, которое навсегда подорвало силы твоей бедной матери, в тебе был избыток того, что дарит счастье другим людям. Назови это солнечным светом, или разумностью, или милой простотой. Ты очаруешь своего мужа, сама того не зная, как чаровала меня с дней младенчества.

Трудно, думала Герута, ценить одного мужчину, когда ты с другим. Горвендил, который слыл красавцем — кожа свечной белизны, кудрявые льняные волосы, короткий прямой нос, льдисто-голубые глаза, длинные, как пескарики, на широком лице, тонкогубый суровый рот, — в ее мыслях бесконечно уменьшился, отделенный от нее расстоянием, пусть даже ближайшего будущего. А Рерик был здесь, его рука прикасалась к ее руке, его такое знакомое лицо на расстоянии локтя от ее собственного, полупрозрачная бородавка в складке над ноздрей его крупного, пористого крючковатого носа. Царственное утомление источалось всеми его складками вместе с запахом его коричневой кожи, выдубленной солью и солнцем морских набегов его юности по седым валам Балтики и вверх по великим безлюдным рекам Руси. Его одеяние — не бархатная, подбитая горностаем королевская мантия, но куртка из некрашеной овчины, которую он носил в домашних покоях, хранящая легкий сальный запашок овечьего руна под дождем. Ее кости вибрировали в такт рокоту его ласковых слов, а ее голова ощущала отеческий нажим его другой руки, благословляюще прижатой к ее темени. Герута, будто сбитая с ног подзатыльником, вдруг упала перед ним на колени в судороге дочерней любви.

А Рерик, наклонившись, чтобы поцеловать аккуратную костно-белую полоску скальпа там, где ее волосы были разделены на пробор, ощутил на лице легкое щекотание, будто от крохотных снежинок. Отдельные волоски, тонкие, невидимые, вырвались из плена тщательной прически его дочери, удерживаемой обручем в блеске драгоценных камней — изящным подобием его собственной громоздкой восьмиугольной короны, которую он возлагал на голову в тех же церемониальных случаях, когда облекался в негнущиеся одеяния из бархата и горностая. Он поднял лицо подальше от ее щекочущих волос и виновато вздрогнул: в ее позе была такая рабская покорность — покорность пленницы, одурманенной белладонной, готовой для принесения в жертву.

Однако брак с Горвендилом, который нес с собой сан королевы, никак нельзя было уподобить рабству. Что, собственно, нужно женщинам? Вот и в Онне было что-то ему недоступное, кроме тех мгновений, когда их тела сплетались и обретали освобождение в оголтелом ритме вонзаний и контрвонзаний, когда ее таз двигался в такт с его тазом — в страсти, словно в стремлении стать жертвой, быть пожранной в слиянии, которое, по сути, было захватом в плен. Затем, в следующий миг, когда их пот все еще впитывался в простыни, а их дыхание устремлялось назад в грудь его и ее, будто две летящие в гнездо голубки, она начинала отдаляться. То ли отдалялся он, завершив пленение, обретя легкость? Они были подобны двум наемным убийцам, которые встретились во тьме, завершили свое дело и торопливо без дальнейших слов разошлись во взаимной ненависти. Нет, не в ненависти, потому что некоторое время их удерживала рядом медлящая теплота под вышитым балдахином, за полотняным пологом, сшитым вдвойне, чтобы их мечущиеся тени не были видны снаружи в высоком каменном покое, где гуляли сквозняки и ходили угрюмые слуги. Пока их потные тела подсыхали, он и она вели сонный бессвязный разговор, а его глаза все еще сохраняли видение ее нагой красоты над ним, под ним, ногами вверх рядом с ним, а пышные непокорные волосы цвета воронова крыла между ее белыми бедрами щекочут ему рот. Много раз они говорили о своей подрастающей дочери, солнечном плоде одного такого слияния. О том, как девочка учится ходить и говорить, о том, как на смену милому лепету и драгоценных, ею самой придуманных словечек приходят более правильная речь и взрослые ухватки.

Герута оставалась главным, тиранически единственным источником их общей радости, потому что к ней не прибавилось ни брата, ни сестры, будто в утробе Онны крепко-накрепко захлопнулась дверь. Через три года королева Рерика умерла, унеся с собой в безмолвие свои полуночные крики освобождения из того плена похоти, на который грех любопытства Евы обрек человечество. И в то же безмолвие она унесла мягкое венедское произношение горловых датских слов, которое восхищало его не меньше всех смешных обмолвок их дочери. Кончики пальцев Онны были холодными, вспомнилось ему, а кожа Геруты даже на голове, белее мела в проборе, дышала теплотой. Ждет ли ее злая или счастливая судьба, но родилась она в любви.

Рерик беседовал с дочерью в небольшой светлой комнате с деревянным полом и панелями по стенам, которую недавно пристроили к опочивальне короля. Старый замок Эльсинор все время обновлялся и достраивался. Ромбы багряного вечернего солнца лежали на широких еловых промасленных половицах, оправдывая название «солярий» этих личных покоев в верхних этажах замка. Неглубокий очаг мог похвастать оштукатуренным сводом, самым современным и практичным. Изысканная роскошь парчового занавеса прятала камень стены, обращенной к трехарочному с двумя колонками окну, которое выходило на серо-зеленый Зунд между Зеландией и Сконе. Сконе, на который облизывались шветландцы, был датским владением с Халландом и Блекинге на востоке, Ютландией и Фюном на западе, с островами Лолланн, Фальстер и Мен на юге. Чтобы сохранять в целости королевство, разбросанное, точно осколки упавшего на пол глиняного блюда, королю требовалась вся его сила, вся хитрость. Поэтому каждый новый монарх всходил на престол лишь после избрания вождями областей, а с утверждением христианства — так и церковными прелатами. В Дании право престолонаследия в силу королевской крови ограничивалось древней демократией тинга — собраниями свободных людей, судившими и управлявшими делами каждой области, а также всей провинцией. Короля избирали четыре провинциальных тинга, собиравшихся в Виборге. Эти традиции замыкали обитателей замка не меньше, чем многочисленные каменные стены, донжон более поздней постройки, барбакан, ворота, парапеты, башни, казармы, кухни, лестница и часовня.

Девочке Геруте часовня казалась обреченным затерянным местом, куда она добиралась, пройдя своими мерзнущими ножками через всю большую залу, потом по галерее и по нескольким небольшим лестницам — неотапливаемой комнатой с высоким сводчатым потолком, где у нее щекотало в носу от пряного запаха ладана. А еще там пахло сыростью запустения и немытыми телами священников в ризах, кое-как справлявших службу и поднимавших круглую белесую облатку к круглому белому окну высоко над аналоем (так что она считала, что, причащаясь, ест небо) под звучание напевной непонятной латыни. В часовне ей становилось страшно, словно ее юное тело было грехом, и когда-нибудь его постигнет кара. Оно будет пронзено снизу в тот миг, когда она отхлебнет вяжущее вино, едкую кровь Христову из чаши, усаженной драгоценными камнями. Пронзительный холод, латынь, душные запахи вызывали у нее ощущение, что она проклята, на ее природную теплоту словно налагалась епитимья.

* * *

Горвендил приехал из Ютландии продолжать свое сватовство. За услуги, оказанные трону, Рерик наградил его с братом двумя соседствующими поместьями в двух часах езды от побережья. Поместье Фенга было поменьше (всего девяносто крепостных), хотя братья равно делили опасности и невзгоды у берегов Норвегии и Шветландии. Фенг был моложе брата всего на полтора года, ниже его на дюйм-два, не такого могучего телосложения и с более темными волосами. Он редко приезжал в Эльсинор и много времени проводил в немецких землях, воюя и шпионя для императора, хотя шпионство именовалось дипломатией. Ему легко давались языки, и он, кроме того, служил французскому королю, чья провинция Нормандия была когда-то датским владением — в героические дни до короля Горма, когда каждый датчанин был воином, искавшим подвигов и завоеваний. Вольное копье Фенга уводило его даже еще дальше на юг, за те Пиренеи, по ту сторону которых сухие жаркие бесплодные земли все больше завоевывались неверными, что бились кривыми мечами, сидя на длиннокостных конях, стремительных, как птицы.

Фенг не был женат, хотя ему, как и Горвендилу, до тридцати уже оставалось недолго. Младшие братья, думала Герута, похожи на дочерей в том, что никто не относится к ним так серьезно, как им хотелось бы. Почему Фенг так и не женился, хотя томление в его темных глазах говорит о жажде страсти.

Его взгляд показался ей в тот раз, когда он и Горвендил приехали в Зеландию, чтобы востребовать благодарность ее отца, был устремлен на нее не просто с мимолетным интересом, который взрослые уделяют резвому ребенку. Но ей трудно было думать об одном мужчине, когда на нее наседал другой, а Горвендил наседал на нее, огромный, в малиновом плаще и кольчуге — мелкие железные колечки посверкивали в лунном свете, как речная рябь. Он преподнес ей подарок: пару коноплянок в клетке из ивовых прутьев — одна черненькая с белыми полосками, другая, самочка, в более тусклом оперении с черными полосками. Едва пленные пташки замолкали, он встряхивал клетку, и от испуга они повторяли свою песенку: водопад чириканья, неизменно завершавшийся восходящей нотой, будто вопрос в человеческой речи.

— В один прекрасный день, и скоро, Герута, ты тоже запоешь песню супружеского счастья, — пообещал он ей.

— Я не, уверена, что они поют о счастье. Может быть, они оплакивают свою неволю. Почему бы и птицам не иметь столько же настроений, сколько их у нас, но лишь одну-единственную неизменяемую песню для их выражения?

— А в каком настроении ты, красавица? Что-то я не слышу, чтобы ты щебетала о нашей помолвке, о которой объявил твой отец, которую благословил из могилы мой отец и приветствует каждый живой датчанин, если он желает, чтобы наш народ обогатился через союз доблести и красоты, обретающей защиту в мощи первой.

Он произносил эти заученные фразы без запинки, но негромко, испытующе, и его глаза дразняще поблескивали. Эти удлиненные глаза с радужкой до того светлой, что она казалась каменной поделкой, а не живой тканью.

Герута сказала резко:

— Мне следует заключить, что твоя фигура речи подразумевает тебя и меня. Но я уже нахожусь под защитой мощи моего отца, а что до моей красоты, как ты выразился, чтобы польстить мне, так я верю, что скорее поздно, чем рано, она может расцвести на радость мне и моему будущему супругу. — Она продолжала, черпая мужество в его надменном утверждении, будто всей доблестью владеет только он: — Мне не в чем тебя упрекнуть — зерцало воинских достоинств, как все говорят, — тебя, сразившего бедного Коллера со всеми языческими любезностями, а затем и злополучную женщину, Селу. Ты — умелый опытный пират и ведешь дружину на славное избиение рыбаков, почти не имеющих оружия, и монахов, которым нечем защищаться, кроме молитв. Как я уже сказала, мне не в чем упрекнуть тебя как отважнейшего воина, но вот в том, как ты снисходишь до меня через посредство былой дружбы наших отцов, я ощущаю ловкий и холодный расчет. Вчера я еще была ребенком, сударь, и краснею, признаваясь в моей девичьей тревоге.

Он засмеялся, как прежде Рерик посмеялся ее дерзости; уверенный смех, уже собственнический, открывающий короткие, ровные, крепкие зубы. Его самоудовлетворенная грубость убыстрила ее кровь в предвкушении того, как ее тревога будет развеяна и она будет принадлежать ему. Не та ли это радость самоотречения, которую ее няньки и служанки уже изведали, восприняли всем своим естеством? Безмятежность покорной добычи, женщины, вдавленной в матрас, крутящейся, как курица на вертеле между пламенем очагов в детской и в кухне. Герута, созревая в девушку, навостряла уши, когда улавливала тот особый тон сонного упоения, с каким женщины (выданные замуж высоко или низко) говорили о своем отсутствующем вездесущем муже, об этом «он», чья фигура отгораживала их тело от вселенной. Эти женщины размякали от того, как их холили и лелеяли ниже живота.

— Ты слишком щедра на возражения, — сказал ей Горвендил, отметая ее сопротивление с небрежной снисходительностью, которая подействовала на нее как объятие. Она затрепетала в кольце рук надменности этого великана. Она зажигала в нем огонь, который, хотя и пригашенный расчетом, все-таки был достаточно горяч; его существо настолько превосходило ее, что малая доля его воли возобладала над всей ее волей. Устав стоять в большой зале, где она его приняла, он опустил ягодицу на стол, еще не застеленный скатертью для ужина.

— Ты не девочка, — сказал он ей. — Твое сложение величаво и готово служить требованиям природы. И мне не стоит ждать дольше. В следующий день рождения я завершу третий десяток моих лет. Пора мне представить миру наследника, как знак Божьей милости. Милая Герута, что во мне тебе не нравится? Ты подобна этой клетке, из которой рвется на волю полностью оперенная готовность стать женой. Без ложной скромности я говорю тебе, что моим сложением восхищались, чело называли благородным. Я честный человек, суровый с теми, кто мне противится, но мягкий с теми, кто изъявляет покорность. Нашего союза желают все, а больше всех мое сердце.

Заблестели, зазвенели мелкие колечки, когда широкой ладонью в мозолях от рукояти меча он в доказательство ударил себя по груди — по широкой груди, которую в народных сказаниях он смело обнажил перед мечом короля Коллера, но удрученный годами норвежец на роковую секунду опоздал воспользоваться этой возможностью. Горвендил снова обнажил свою грудь, и в ней проснулась жалость к своему жениху, до беззащитности уверенного в собственных достоинствах.

Она сказала порывисто, словно и вправду старалась вырваться из клетки:

— Если бы только я могла почувствовать это, услышать, как твое сердце дает клятву! Но ты являешься ко мне, как к удобному решению, ведомый политической волей, а не ища меня.

Он снял шлем, и его кудри, такие же светлые, как тополевые стружки, ослепительным водопадом хлынули на его окольчуженные плечи. Она шагнула к нему, и он наклонился вперед, словно в намерении покинуть свой насест.

— Ты должен простить меня, — сказала она ему. — Я неловка. Я не обучена. Моя мать умерла, когда мне было три года, и меня воспитывали служанки и те женщины, которых мой отец держал при себе не для того, чтобы они вскармливали его одинокую дочку. Я жестоко страдала из-за потери матери. Возможно, я возражаю против бесчувственной природы, если вообще возражаю.

— А как мы можем не возражать? — в свою очередь порывисто сказал Горвендил. — Сосланные из обители ангелов жить на этой земле среди скотов и грязи, приговоренные к смерти, заранее в муках зная о ней!

Он уже не сидел небрежно, а стоял перед ней — на голову выше ее, с грудью шире, чем ее пяльцы, с поблескивающей светлой щетиной на подбородке, чья недобритость свидетельствовала об утренней торопливости и опасениях: он встал рано и два часа провел в седле, чтобы объясниться с ней. Идеал нордического красавца чуть портила в нем какая-то мягкость, которая особенно неприятно проглядывала в этом двойном подбородке, и Герута спросила себя, удастся ли ей, когда они поженятся, уговорить его отрастить бороду, как у ее отца.

Ей понравилась неожиданная теплота его слов, но что-то в их смысле ее встревожило: его вспышка выдала презрение и пренебрежение, будто из иного мира, до этого мгновения спрятанные за невозмутимостью воина — капля горечи в бродящих соках его молодости. И даже в этот миг откровенности он не сосредоточился на ней, а видел ее частью парчовой вышивки, невестой из серебряных нитей, но не статуей, каменным ангелом или раскрашенной деревянной Пресвятой Девой, равной взрослому мужчине.

Теперь, оказавшись рядом с ней в своем внезапном отречении от мира, любого мира, кроме того, который он упрямо созидал, Горвендил обнял Геруту. Однако не нагнулся для поцелуя, а только приблизил свои напряженные решительные губы к ее глазам и сцепил руки у нее на спине, притянув ее к себе. Она чуточку повырывалась, поизвивалась, но звон колокольчиков на ее поясе напомнил ей о нелепости сопротивления в присутствии тех, кто присутствовал при их свидании. Ее служанка Герда, оруженосец Горвендила Свенд, стражи замка, неподвижно застывшие у каменных стен залы под огромными дубовыми балками потолка — призраками леса. Некогда их покрыли яркими красками, украсили резьбой, и теперь еще с них свисали рваные выцветшие полотнища знамен, добытых в битвах датскими монархами, давным-давно погребенными в склепах истории. Ей казалось, что она поймана в неподвижность нитей основы на ткацком станке и ее колотящееся сердце расплющилось между ними. Только пташки, коноплянки, в голодном метании — с жердочки на пол клетки, снова на жердочку — испускали обрывочные трели своей песенки. Она прижала стучащие виски и раскрасневшееся лицо к прохладному железному кружеву кольчуги на груди Горвендила, и овсянка разразилась длинной весело-непристойной мелодией, отозвавшейся в ребрах Геруты блаженным стискиванием. Бежать было некуда. Этот мужчина, эта судьба предназначены ей. Она в полной безопасности, как туго перепеленутый младенец.

Но даже теперь, в этот искомый миг, когда она сдалась, ее нареченный думал о другом.

— Они питаются семенами льна и конопли, — сказал Горвендил. Про птиц. — Конопляное семя. Если насыпать им семян погрубее, они заболевают в знак протеста.

Она откинула лицо, напоминая ему о себе, и он лукаво провел костяшками загрубелой руки по ее щеке — там, где его кольчуга оставила багровый отпечаток переплетенных колечек.

Горвендил, ют, в целом был таким мягким, каким обещал, и мрачным, занятым до жестокости, чего — говорила она себе, испытывая потребность думать о нем хорошо, — он просто не замечает. Их свадьбу сыграли в белых глубинах зимы, когда дела войны и урожая погружаются в сон, так что гости Шроньг Спокойно могли неделю добираться до Эльсинора и остаться там на две. Церемония заняла долгий день, начиная с ее омовения на заре и очистительной мессы, которую отслужил епископ Роскильдский, до буйного пира, в разгаре которого гости, насколько Герута могла разобрать усталыми слезящимися глазами, скармливали столы и стулья ревущему огню в двух больших очагах в противоположных концах большого зала. Языки пламени метались, как люди под пытками, дым не успевал вытягиваться в дымоходы и сизым туманом висел над их головами. Ее отягощало столько ожерелий из кованого золота и драгоценных камней и такое негнущееся обилие бархата и парчи, что у нее разболелись шея и затылок. Танцы и вино раскрепостили ее тело до звериной бесшабашности. Теперь ей было уже семнадцать, она кружила в отблесках огня, ощущая потное сплетение с мужскими и женскими пальцами в цепи хоровода — извивающиеся пальцы, жирные после пира, а музыканты тщились извлечь из лютни, флейты и бубна звуки достаточной силы, чтобы их хрупкие мелодии пробивались сквозь шарканье и уханье пьяных датчан. Музыка проникала в самые кости Геруты, она чувствовала, как покачиваются ее бедра, слышала звон и позвякивание праздничных колокольчиков у нее на талии. Ее светло-медные волосы в эту последнюю ночь перед тем, как ей придется на людях прятать их под чепцом замужней женщины, колыхались, взметывались в воздухе, освещенном десятками промасленных камышин, которые торчали из стен, будто связки плюющих огнем копий, держа в осаде веселящихся гостей. Новобрачные возглавляли величавую процессию танцующих; французский мим с бубенчиками на колпаке показывал им фигуру за фигурой. Танцы были нелегкой новинкой. Церковь все еще взвешивала, не объявить ли их грехом. Однако ангелы ведь поют и ликуют.

Когда отец давал ей прощальное благословение, он впервые показался ей слабым — лицо у него пожелтело после героического упития сыченым медом, как полагалось королю. Фигура его сгорбилась под великим бременем королевского радушия; глаза слезились от дыма или наполнились слезами перед разлукой. Видел ли он ее, свою дочь, вышедшую замуж, как он того требовал, или видел утрату последнего живого напоминания об Онне?

Сани, украшенные оленьими рогами и ветками остролиста, умчали их из Эльсинора в поместье Горвендила, называвшееся Одинсхеймом. Копыта лошадей месили снег, так что двухчасовая поездка потребовала в полтора раза больше времени, а ледяная ночь повисла над ними на разбитой оси в блеске звезд. В вышине пылала продолговатая луна, ее лучи скользили по голым полям в щетине стерни, по метелкам трав оледенелых болот. Герута то погружалась в сон, то пробуждалась, наслаждаясь явью плотного тела ее мужа под волчьей полостью. Сначала он говорил о праздновании свадьбы — кто был там, кого не было и что означало их присутствие и отсутствие в паутине благородных судеб и союзов, которые не позволяли Дании рассыпаться.

— Старик Гильденстерн говорил, что король Фортинбрас, сменивший короля Коллера на ристалище норвежских притязаний, нападает на берега Тая, где они наиболее пустынны и наименее защищены. Норвежца следует проучить, не то он попытается захватить Вестервиг и Споттрап вместе с плодородными землями Лим-фьорда и провозгласить себя законным правителем Ютландии.

Голос Горвендила обрел непринужденный и уверенный тембр официальных речей и совсем не походил на озабоченный, приглушенный голос, каким он разговаривал с ней. Едва его сватовство перестало встречать сопротивление, он стал обращаться к ней размеренным тоном, любезно, с положенной любовью или же становился попросту резок, куда-то торопясь по коридорам Эльсинора. Он уже чувствовал себя в замке, как дома.

— Твой доблестный отец как будто уже не в силах возглавить войско, и все же гордость не позволяет ему передать власть над войском другому.

— Теперь у него есть зять, — сонно пробормотала Герута, — которого он уважает.

Пропитанное винными парами дыхание Горвендила кислотой въедалось в широту звездной ночи, снега, отраженного света луны, обрезанной на четверть. Чем выше луна поднималась, тем меньше и четче и более сияющей она становилась. И походила не столько на фонарь, сколько на камень, выброшенный в солнечные лучи из тенистой рощи.

— Уважение — это хорошо, но оно не передает власть. Когда Фортинбрас постучит в дверь, уважением ее не запереть.

Он подождал ответа, но ответа не было. Герута уснула, возвращенная покачиванием саней в качающуюся колыбель ее детской, где тонкая смуглая рука ее матери переплавилась в морщинистую клешню ее старой няньки Марлгар, а куклы маленькой принцессы с личиками из стежков и линий, начерченных древесным угольком, были живыми и с именами — Тора, Асгерда, Хельга. В смеси детских фантазий и желания командовать, которая оборачивается миниатюрной тиранией, она посылала их в путешествия, выдавала замуж за героев, состряпанных из раскрашенных палочек, швыряла их на пол в судорогах смерти. В своем брачном сне она вновь была с ними в своем маленьком сводчатом солярии под бдительным оком няньки, только они были больше, извивались в танце и сталкивались с ней, равные ей по росту, с огромными лицами, с носами из собранной в складку ткани, с глазами из глиняных бусин; голодные, одинокие, они хотели от нее чего-то, но не могли открыть рты из стежков и назвать то нечто, которое, как было известно и ей, и им, она могла бы им дать, но только не сейчас, умоляла она, только не сейчас, мои милые…

Покачивание прекратилось. Сани остановились перед темным входом в господский дом Горвендила. Ее муж под волчьей полостью тяжело навалился на нее, вылезая из саней. Его брат, Фенг, на свадьбу не приехал, но прислал из южного края искусных ремесленников серебряное блюдо, богато украшенное хитрыми узорами. Большой, отражающий свет овал этого блюда мелькнул у нее в уме и унесся прочь, когда рогатые сани остановились.

— Почему твой брат не приехал? — спросила она из паутины своих сновидений.

— Он сражается на ристалищах и блудит к югу от Эльбы. Дания для него слишком тесна, если в ней я.

Горвендил обошел сани со стороны лошадей, дрожащих в облаках собственного пара, и остановился, ожидая — неподвижным призраком в лунном свете, — чтобы она упала в его объятия и он мог бы внести ее в свой дом. Она хотела быть легкой пушинкой, однако он крякнул, распространив запах перегара. У самых ее глаз его тонкие губы сложились в гримасу. В лунном свете его лицо казалось бескровным.

Его дом был большим, хотя и не окружен рвом, но комнаты после Эльсинора казались низкими и тесными. Очаг внизу не топился. Слуги, еще толком не проснувшиеся, пошатываясь, светили им факелами. Они прошли по извилистому коридору к винтовой каменной лестнице. Пока они поднимались, перед ними возникали и дрожали длинные треугольные тени. Они миновали проходную комнату, где спал одинокий страж. Огонь в очаге их опочивальни поддерживали уже несколько часов, а потому там стояла жаркая духота. Герута с облегчением сбросила тяжелый плащ с капюшоном, подбитый горностаем, сюрко без рукавов из парчи, затканной крестами и цветочками, голубую тунику с широкими ниспадающими рукавами, расшитую у шеи драгоценными камнями, белую котту под ней с более длинными и узкими рукавами, пока наконец не добралась до тонкой белой камизы, прилипшей к коже после стольких танцев. Плотная молчаливая женщина трясущимися руками развязывала шнурки и плетеный пояс и завязки на кистях, но предоставила ей сбросить камизу наедине с Горвендилом. Что она и сделала, переступив через сброшенную одежду, точно через край чана для омовения.

В огненных бликах ее нагота ощущалась как тончайший металлический покров, потаенное одеяние ангелов. От шеи до лодыжек ее кожа никогда не видела солнца. Герута была беленькой, как очищенная луковица, гладенькой, как только что выдернутый из земли корешок. Она была нетронутой. Эту прекрасную нетронутость, сокровище всей ее жизни, она, стряхнув с себя оцепенение, навеянное бешеной пляской огня, чья скованная очагом ярость заставляла пламенеть кончики ее распущенных волос, приготовилась по закону людскому и Божьему принести в дар своему мужу. Она испытывала возбуждение. И повернулась показать ему свою чистую грудь, такую же уязвимую, какой была его грудь, когда он обнажил ее в прославленный роковой миг перед занесенным мечом Коллера.

Он спал. Ее муж в ночном колпаке грубой вязки рухнул в сон после изобильного празднования и почти часового купания в зимнем воздухе, завершившегося в сауне этой опочивальни. На одеяле расслабленно лежала длинная сильная рука, словно обрубленная у плеча, где под эполетом золотистого меха поблескивал нагой шар бицепса. Нитка слюны из обмякших губ поблескивала как крохотная стрела.

«Мой бедный милый герой! — думала она. — Влачить по жизни такое огромное мягкое тело и располагать только сообразительностью да кожаным щитом, чтобы не дать изрубить его в куски». В это мгновение Герута постигла тайну женщины: есть наслаждение в ощущении любви, которая сливается, будто жар двух противолежащих очагов, с ощущением быть любимой. Поток женской любви, раз хлынувший, может быть запружен, но лишь ценой великой боли. В сравнении любовь мужчины лишь брызнувшая струйка. Она увлекла свое нагое мерцающее тело к их кровати с единственной свечой в поставце возле нее, нашла свой ночной чепец, сложенный на подушке, будто пухлая, простецкая любовная записка, и уснула под сенью сна Горвендила, довольно-таки громового.

Проснувшись поутру, смущенно узнав друг друга, они исправили промашку брачной ночи, и окровавленная простыня была торжественно представлена старому Корамбусу, камерарию Рерика, прикатившему из Эльсинора на лыжах по глубокому снегу с тремя официальными свидетелями — священником, лекарем и королевским писцом. Ее девственность была государственным делом, так как Горвендил, без сомнения, должен был стать следующим королем, а ее сын — следующим после него, если на то будет милость Божья. Дания стала провинцией ее тела.

* * *

Дни исцелили боль дефлорации, а ночи приносили мало-помалу обретенное наслаждение, однако Герута не могла изгнать из памяти, как была отвергнута, когда, возбужденная собственной красотой, обернулась, чтобы принять пронзение, которого не последовало. Идеальный влюбленный не уснул бы в ожидании своей награды, каким бы усталым и одурманенным он ни был. С тех пор Горвендил был достаточно пылок, и с его аккуратных губ срывалось много похвал, когда они впивались в ее плоть, а пронзаний хватило бы, чтобы наполнить ведро, однако она, чувствительная принцесса, ощущала в его страсти некую абстрактность: это было лишь одно из проявлений его жизненной энергии. Он был бы страстен с любой женщиной, как, конечно, бывал со многими до нее. И его преданность ей не помешала бы ему даже в недолгой разлуке с ней воспользоваться хорошенькой полонянкой из Померании или служанкой-лапландкой.

Горвендил был христианином. Он почитал Гаральда Синезубого, отца современной Дании, чье обращение в христианство лишило германского императора излюбленного предлога для нападений — покорения язычников. История снизошла к датчанам на рунических камнях — Гаральдав в Еллинге гласил: «Тот Гаральд, который сделал датчан христианами». Геруту больше трогал камень, который оставил в Еллинге отец Гаральда: «Король Горм воздвиг этот памятник Тире, своей жене, славе Дании». Слава Дании: Горм знал, как ценить женщину в те времена, когда Крест еще не явился затупить дух датчан. Христианская вера подкрепляла склонность Горвендила к угрюмости, но, когда он отправлялся в набеги на своем длинном корабле, не противостояла старинной воинской этике грабежей и самозабвенному упоению сечью. Христос был у всех на устах, но в сердце своем датчане по-прежнему почитали Тира, бога атлетических состязаний и войны и плодородия. Благородная жена могла ожидать почитания, но не в просторах, лежащих за маленьким кругом домашнего мира, огораживающим женщин и детей, — беспощадных просторов, где мужчины справляются с необходимостью кровопролитий и соперничества. С тех пор как Герута покорилась воле отца, она приобрела репутацию разумности и рассудительности. Она была добра с низшими и быстро распознала ограничения, налагаемые положением вещей. Добропорядочная женщина лежит в постели, постеленной другими, и ходит в башмаках, изготовленных другими. Кротость ее пола помогала ей исполнять все это с достоинством и даже с рвением. Значительная часть ее существа не могла не почитать мужчину, который владел ею, который давал ей кров и защиту, и — а это ключ к любым правильным отношениям — использовал ее. Быть полезной и занятой делом — вот что придает блеск священного предназначения каждому буднему дню. Небесная воля Бога воплощается здесь в надлежащих обязанностях. Без такого воплощения дни завопят. И явится томительная скука. Или война.

Ибо тело Геруты вскоре уже деловито творило еще одно. Первая весенняя оттепель совпала с пропуском ее месячных. И второй пропуск — когда трава зазеленела с солнечной стороны стен Одинсхейма. К тому времени, когда ласточки, вернувшись из своего зимнего рая, который ей никогда не придется увидеть, хлопотливо закружили над прудом с пучками сухих стеблей и комочками глины для балкончиков своих гнезд под стрехами амбара, она уже твердо уверилась и выпустила из клетки пару коноплянок, которых Горвендил привез ей как свадебный подарок. Самец, более темный, с более четкими полосками, словно бы растерялся — кружил по опочивальне, опускался на шкаф за занавесками, будто ища нового ограничения своей свободе, а вот маленькая тусклая самочка сразу выпорхнула из открытого окна и запела свою песенку на ветке ивы среди юных листьев в ожидании, когда ее супруг присоединится к ней.

— Поспеши, поспеши, — насмешливо попеняла ему Герута, — не то она найдет другого!

Пока существо внутри нее росло, смещая органы, о которых она прежде и представления не имела, вызывая неприятные вспышки раздражения и неутолимых потребностей, тошноту и слабость, ее отец угасал. Желтизна и худоба, которые она заметила в день свадьбы, усиливались и усиливались, пока он, казалось, не съежился в ребенка, свернувшегося в постели вокруг болезни, пожирающей его. Рерик, разумеется, не снисходил до жалоб, но когда она была на шестом месяце и ее недомогания сменились тихим сонным состоянием черного ублаготворения, он сказал ей с улыбкой, раздвинувшей его усы под косым углом, что чувствует себя в когтях кровавого орла. Он подразумевал казнь времени саг, когда ребра человека отрубались от его хребта, а сердце и легкие вытаскивались из зияющей багряной раны, и возникал клекочущий кровавый орел. Говорили, что некоторые благородные пленники умоляли об этой казни, чтобы показать свою храбрость.

Герута не любила слушать о подобном, о жестоких пытках, которые мужчины измышляли друг для друга, хотя боль и смерть были глубинной частью природы, сотворенной Богом. Ее отец заметил гримасу отвращения, скользнувшую по ее лицу, и сказал мягким голосом, которым всегда пользовался, чтобы нравоучение запечатлелось навсегда:

— Все можно вытерпеть, дитя мое, если нет выбора. Моя смерть шевелится во мне, а твой ребенок в тебе. И она, и он возьмут свое, как этого требуют боги. — Рерик усмехнулся такому своему возвращению к язычеству. Он положил сухую горячую руку на ее влажную, мягкую и сказал: — Священники, с которыми советуется твой муж, не устают повторять нам, что каждый из нас несет свой крест в подражание Христу. Или Христос взял крест в подражание нам? Как бы то ни было, страданий хватает, чтобы поделить на всех, а если священники говорят правду, я скоро увижу Онну, такой же молодой, какой она была, когда умерла, и с ней я снова буду молодым. Если же они рассказывают сказки, разочарования я не почувствую. Я уже ничего не буду чувствовать.

— Горвендил слушает священников, — сказала она, следуя долгу жены, — потому что, говорит он, они знают мысли крестьян.

— И имеют связи с Римом и со всеми теми землями, где Рим насадил свои церкви, проповедующие Ад. Горвендил прав, моя милая доверчивая дочка. Эта религия рабов, а за ними — крестьян и торговцев — заключает в себе будущее. Неверных сокрушают в Святой земле и в Испании, а здесь на севере, последней части Европы, покорившейся Риму, языческие алтари отныне всего лишь ничего не значащие камни. Крестьяне более не знают, что эти камни знаменуют собой, и увозят камни, чтобы огораживать свинарники.

Геруту крестили и воспитали в христианской вере и обычаях, но двор ее отца, порой по-холостяцки буйный, особым благочестием не отличался. Она полагала, что взгляды самого Рерика на главное — откуда мы и куда идем — совпадают с общепринятыми, как и ее собственные.

— Отец, ты говоришь насмешливо, но Горвендил стремится стать через свою веру не только лучше, как господин для своих вассалов, но и лучше, как человек, для равных себе. Он ласков со мной, даже когда его расположение духа не позволяет ему желать меня.

Про себя она подумала, что его потребность в ней слабеет по мере того, как ее беременность становится все более явной, а ее потребность убеждаться в своей красоте все возрастает.

— Он хочет быть хорошим, — докончила она с жалобным простодушием, удивившим ее собственный слух, словно вдруг залепетал погребенный в ней ребенок.

— Я предпочел бы услышать от тебя, что он уже хорош, — объявил Рерик сквозь боль. — И насколько же он недотягивает в своем хотении?

— Ни на сколько, — сказала она резко. — Совсем ни на сколько. Горвендил чудесен. Он во всех отношениях великолепен, как ты и обещал.

В этом напоминании о заверениях, служивших его собственным целям, была некоторая доля злобности. Пока умирающие еще живы, живые их не щадят.

— Во всех отношениях, — повторил он наконец и вздохнул, словно ощутив мстительность ее ответа. — Между двумя людьми такого быть не может. Даже Онну и меня разделял языковой барьер, разлад невысказанных надежд. Никакое соединение в браке не дает полного единения. В сыновьях Горвендила живет дикость Ютландии. Это угрюмый край, где среди безлюдья пастухи сходят с ума и проклинают Бога. Месяцами чернобрюхие тучи висят над Скагерраком, не рассеиваясь. Горвендил ищет стать хорошим человеком, но Фенг, его брат, не занимается своим, соседним поместьем и заложил почти все свои ютландские земли, чтобы отправиться искать судьбу на юге — как я слышал, он добрался даже до бывшего владения норманнов, острова, который называется Сицилия. Это необузданное и губительное поведение. Я обманул тебя, милая дочка, настояв на твоем браке с сыном Горвендила? Я ведь и тогда чувствовал в себе рокового червя и хотел увидеть тебя под надежной защитой другого мужчины.

— И я под очень надежной защитой, — сказала она нежно, поняв, что этот разговор был для Рерика извинением на случай, если такое извинение понадобится. Но ничего дурного не произошло, решила благоразумная Герута: ее брак не оставлял желать ничего лучшего.

* * *

Рерик умер, и предстоящие выборы обещали быть в пользу Горвендила. Герута, чтобы не ездить туда-сюда, переехала в Эльсинор со своей прислугой ухаживать за умирающим отцом. После его пышных похорон на туманном каменистом кладбище, где истлевали кости обитателей Эльсинора — законник смешивался с кожевником, придворный с палачом, девушка с сумасшедшим, — Горвендил переехал в королевский замок к жене, преждевременно поселившись в покоях короля на те недели, пока тинг собирался в Виборге. Несколько голосов было отдано за Фенга, как брата, пусть на полтора года и моложе, зато осведомленного в чужеземных обычаях, а потому более способного брать верх над хитрыми замыслами немцев, поляков и шветландцев, не прибегая к войне, поскольку война по мере того, как спокойно убранные урожаи и беспрепятственная торговля повышали благосостояние обитателей и замков, и убогих хижин, все больше выходила из моды. Другие высказывались за того или иного члена знати — в первую очередь графа Голстена, — чьи родственные связи обещали более надежно удерживать в единении все части Дании на северной окраине раздираемой смутами Европы. Однако почти никто не сомневался, что заключительное голосование в Виборге будет в пользу Горвендила, победителя Коллера и супруга Геруты.

Только Корамбус, камерарий Рерика, негодовал на торопливость, с какой Горвендил заранее занял место короля. Хотя Герута считала его стариком, Корамбус был сорокалетним здоровяком, отцом младенца-сына и мужем совсем еще юной жены Магрит из Мона, до того светлой, что она казалась прозрачной, и до того эфирно-чувствительной, что ее речи нередко исполнялись колдовской загадочностью или же становились мелодично-бессмысленными. Она недолго прожила после своих вторых родов десять лет спустя, а Корамбус (если и тут заглянуть вперед) так полностью и не подавил свою неприязнь к Горвендилу, которого про себя считал неотесанным узурпатором. Хотя он скрупулезно выполнял все свои обязанности, служа новому королю, истово Корамбус служил королеве и любил ее, единственное дитя Рерика, единственное живое вместилище его властного духа. Полюбил он ее еще приветливой, сияющей жизнью маленькой принцессой — как и все обитатели Эльсинора, ежедневно с ней соприкасавшиеся. И даже когда Герута стала замужней женщиной, его любовь не отвратилась от нее, но сохранялась, быть может, рождая ревность, хотя Герута считала его стариком, а его манера держаться с ней уже давно стала осмотрительной, хлопотливой и поучающей.

Еще до того, как из Виборга прибыли гонцы с вестью о предрешенном избрании — единодушном при полном согласии всех четырех провинций, — Горвендил уже испрашивал поддержки знати, чтобы выступить против Фортинбраса. Коронационный обряд был исполнен наспех, завершенный созывом войска, чтобы изгнать норвежского завоевателя из Ютландии — из тех ее мест, где он успел закрепиться. Пока эти военные приготовления торопливо завершались, Герута медленно все созревала и созревала, и ее красиво вздувшийся живот засеребрился сетью растяжек. И произошло одно из тех совпадений-предзнаменований, которые служат вехами в календаре человеческой памяти: золотобородый Фортинбрас был встречен, разбит и сражен среди песчаных дюн Ти в тот самый день, в который королева, вытерпев муку кровавого орла, родила наследника, нареченного Амлетом. Младенец, посиневший в борьбе, которую разделял с ней, появился на свет в рубашке, признаке то ли величия, то ли обреченности, гадатели тут судили по-разному.

Имя, которое предложил Горвендил, знаменовало его победу в дюнах на западе Ютландии над вздымающим валы Скагерраком, приводя на память стихи, в которых барды воспевали Девять Дев острова Милл, что в давние века мололи муку Амлета — Amloda molu. Что означали эти слова, не помнили даже сами барды, передававшие их из поколения в поколение, пока они не истерлись до глади, точно галька. Мука истолковывалась как песок на берегу, мельница — как перемалывающие мир жернова, обращающие в прах всех детей земли. Герута надеялась назвать ребенка Рериком, почтив своего отца и дав ему залог будущего царствования. Горвендил предпочел почтить самого себя, хотя и косвенно. Вот так ее только-только расцветшей любви к плоду ее тела коснулась порча.

Амлет, со своей стороны, находил ее молоко кислым — во всяком случае, он плакал почти всю ночь, переваривая его, и даже когда его рот впивался в покалывающую грудь, он морщил нос от отвращения. Он не был крупным — иначе день родовых схваток мог бы растянуться, пока она не умерла бы, — и даже не очень здоровым. Ребенок все время страдал от какого-нибудь недомогания. То колики, то сыпь в паху, не говоря уж о бесконечных простудах и коклюше, о лихорадках, которые надолго укладывали его в постель, и по мере того, как он рос, это начало вызывать у нее — здоровой и бодрой чуть ли не каждый день ее жизни — раздражение, как потакание слабости и лени. Когда на мальчика снизошли дары речи и воображения, он начал заносчиво спорить по всякому поводу с матерью, священником и своим гувернером. Только беспутный и, возможно, помешанный шут Йорик, казалось, снискивал его одобрение: юный Амлет любил шутки — до того, что считал весь мир, сосредоточенный в стенах Эльсинора, только шуткой. Шутливость, казалось его матери, служила ему щитом, чтобы укрыться от сурового долга и от всех сердечных чувств.

Ее сердце ощущало себя отброшенным. Что-то сдерживало ее любовь к этому болезненному, впечатлительному, бойкому на язык ребенку. Быть может, она слишком рано стала матерью. Какой-то этап ее жизненного пути был пропущен, а без него невозможно было перескочить от любви к своему отцу на любовь к своему ребенку. А может быть, вина была ребенка: подобно тому, как на свеженавощенном столе или на только что смазанной коже вода собирается в шарики, так и ее любовь, казалось ей, разбрызгивалась по Амлету и оставалась на его поверхности, не всасываясь, будто бусины ртути. Он был крови своего отца — сдержанный, отчужденный, ютская угрюмость, укрытая под аффектированными манерами и изысканными занятиями знатного юноши. И не просто знатного — он же был принцем, как Герута в свое время была принцессой.

Она задумывалась, не проглядывает ли в пробелах ее материнского чувства ее собственное детство без матери. Она допускала, чтобы няньки, гувернеры, учителя верховой езды, мастера в бое на мечах вставали между ней и подрастающим сыном. Его игры словно придумывались для того, чтобы исключать и отталкивать ее: непонятные, оглушительные игры с палками и веслами, луками и стрелами, игральными костями и шашками, а еще шумное подражание войне, в которой он, бледный от напряжения, визгливым голосишком отдавал приказания шуту Йорику и немытым сыновьям сожительниц замковых стражей. Тихим обручам, волчкам и куклам детства Геруты не было места в этом мужском мире метательных фантазий, ударов и контрударов и стремления «сквитаться», потому что в самый разгар воплей и схваток, замечала она, велся строгий счет, как и в более кровавой бухгалтерии взрослой войны. Вот как Горвендил хвастал, что король Фортинбрас, пав от меча, тем самым потерял не только то, что успел захватить в Ютландии, но и некоторые земли к северу от Холланда на побережье Шветландии между морем и великим озером Ветерн, земли, удерживаемые не из-за их ценности, которая была очень мала, но как заноза в теле противника, как язва бесчестия.

И как у нее не было ни братьев, ни сестер, так не было их и у Амлета. Ее неспособность понести еще раз, чувствовала она, была наказанием от Бога за скудость ее материнского чувства, скрыть которую от Него она не могла. И она так тревожилась, что заговорила об этом с Гердой, служанкой, которая семь лет назад была свидетельницей того, как она покорилась Горвендилу. За эти годы Герда вышла замуж за Свенда и родила ему четверых детей, прежде чем королевский оруженосец был убит в одной из стычек Горвендила с норвежцами, королем которых теперь стал брат Фортинбраса, щеголь-обжора, лишенный всякого боевого духа. Горвендилу нравилось наносить удары по пренебрегаемым рубежам этого изнеженного короля.

— Милый малютка Амлет, — сделала пробный заход Герута, — кажется таким одиноким, таким угрюмым и капризным в свои пять лет, что король и я уже давно подумываем, не сделает ли маленький братик или сестричка его более общительным и человечным?

— Может, и сделает, — сухо ответила Герда. Она была в белом — знак траура по Свенду. Его смерть год назад — во время налета на предполагаемо беззащитный маленький рыбачий порт, разбогатевший на торговле сельдью и, как оказалось, коварно нанявший для своей защиты шотландских воинов, — оставила ее заметно подавленной. Иногда Герута замечала в своей прислужнице озлобление против престола. Монархия накапливает обиды и врагов с такой же неизбежностью, как мельничная запруда — ил.

— Я сказала «человечным», — продолжала Герута, — потому что все чаще и чаще замечаю в обращении Амлета с нижестоящими — лакеями, прислужниками и маленькими товарищами из гарнизонных детей — определенную жестокость, замаскированную под шутки и баловство. Он и этот гнусный Йорик непрерывно изводят бедного, всегда озабоченного камерария своими хитрыми проделками и дурацкими требованиями.

— Насколько я знаю, госпожа, наличие брата или сестры вовсе не смягчает душу. Нас у отца с матерью было девятеро — кто робкий, кто дерзкий, кто добрый и послушный, кто совсем наоборот. Мы притирались друг к другу, как камешки в ведре, но песчаник оставался песчаником, а кварц — кварцем. Юный принц ничего плохого не хочет: сердце у него доброе, только вот голова забита всякой всячиной.

— Если бы его отец занимался им больше… Амлет смеется надо мной, даже когда изображает почтительность. Ему еще и шести нет, а он уже знает, что женщин можно не слушаться.

— Его величество приглядывается к нему. Ждет, пока не наступит время закалять мальчика. Тогда он за него возьмется.

— Ты и Свенд… — Она замялась.

— Мы были счастливы, твое величество, ну, как это бывает у низкорожденных.

— Твои дети… я тебе завидую. У тебя есть они. А они имеют друг друга. Вы со Свендом молились, чтобы у вас родилось их столько?

— Ну, помнится, молитв тут особо не требовалось. Они просто рождались, как заведено на свете. Не то чтобы мы их так уж хотели или не хотели. Может, иногда, если уж очень их хотеть, трут, так сказать, отсыревает. И искры пропадают впустую. Ну а король столько времени проводит вдали, расширяя свои владения и круша норвежцев, что, может, пропускает назначенные сроки. Это Божья воля и Божья тайна. Для большинства нас трудность не в том, как их нарожать, а как их прокормить.

Герута вся подобралась, не желая увидеть себя такой, какой ее видели низшие, — королевой, понятия не имеющей о тяготах простых людей.

— Как странно, что Бог, — согласилась она, — дарит детей тем, кто не в силах их прокормить, и не посылает их тем, кому это не составило бы труда, будь их хоть сотня.

Герда помолчала, словно распухнув от недоумения, — поджатые губы будто пробка на розовом лице. Наконец она сказала:

— Дозволено ли спросить, ты часто говорила со своим царственным супругом, что хочешь иметь еще детей?

— Так часто, как допускают приличия. Ему словно бы даже больше меня хочется иметь еще наследников. Он хочет стать основателем династии, и ему не нравится, что все его надежды висят на одной ниточке. Принц не крепок здоровьем. А его нервический характер не сулит стойкости к ударам.

— Возможно, появление братика или сестрички вот сейчас было бы сильным ударом. У короля есть брат, но я не слышала, чтобы его величество это так уж радовало.

— Фенг пожелал покинуть Данию и искать свое счастье в пределах все дальше и дальше к югу.

— И может, для короля это благо. Отсутствие бывает драгоценным даром. А что до деликатного дела, о котором твое величество так лестно заговорило со мной, повитуха могла бы дать более подробный совет, хотя, глядишь, и испугается показать во дворце, что знает слишком много, чтобы под конец ее не повесили как колдунью или не четвертовали бы как изменницу. Мой совет — позволить природе идти своим путем, не дающим нам никакого выбора. Все идет своим чередом, как бы мы ни хлопотали и ни колготились.

— Я постараюсь быть еще более кроткой и покорной, — резко оборвала разговор Герута, сердясь на себя за то, что попыталась искать мудрости столь низко.

* * *

Шли годы, и хотя королева редко уклонялась от постельного долга жены, принц оставался единственным ребенком. Когда он достиг отрочества, внезапно став длинноногим, а на его верхней губе появились шелковистые протоусы, Герута, еще более терзаемая ощущением отчуждения от всего, что должно было служить ей источником радости, обратилась к Корамбусу, последнему еще живому придворному Рерика, человеку, чья привязанность к ней казалась ей ее ровесницей. Если ее отец был жизнедарующим солнцем, то Корамбус был луной, отражающей его свет в гармоничном отдалении, озаряя ее, когда Рерик навеки скрылся за горизонтом. Его приветствие, которое она слышала по нескольку раз на дню, когда их пути скрещивались в каменном лабиринте Эльсинора: «Как чувствует себя моя милостивая госпожа?» — в этот первый и единственный раз было встречено распоряжением — жалобным, хотя и облеченным королевским достоинством, явиться к ней для короткой аудиенции. Час спустя она приняла его в солярии с еловым полом, который когда-то был опочивальней Рерика, но который она сделала своим личным убежищем, где читала рыцарские романы, вышивала и смотрела через трехарочное окно с двумя колонками на серо-зеленый Зунд, чьи волнующиеся угрюмые просторы, казалось, обладали свободой, которой она завидовала.

— Мой дорогой старейший друг, советник моего отца, а ныне моего возлюбленного супруга, — начала она. — Мне любопытно узнать, что думаешь ты об успехах Амлета. Его занятия, все более мужские и военные, все дальше и дальше уводят его из-под моего надзора, надзора слабой женщины.

В первых воспоминаниях Геруты о нем Корамбус выглядел худощавым, однако дородность настигла его еще в молодости, а высокая должность, требовавшая терпеливых и обильных застолий, к пятидесяти пяти годам окончательно преобразила его фигуру. Однако он сохранял определенную ловкость, энергично двигался внутри невидимых ограничительных опор своих представлений о себе как о совершеннейшем придворном, надежном столпе престола. Он осторожно опустился в трехногое кресле, треугольное сиденье и узкая спинка которого мало подходили для его телосложения, и наклонил большую голову (ее шарообразность подчеркивалась неожиданно маленькими ушами, носом и козлиной бородкой, торчащей из его подбородка) — воплощенное внимание. Он изъяснялся мгновенными округленными жестами — изящно поднятый указательный палец, умелое подмигивание, — присущими человеку, чье физическое сложение вполне соответствует его понятию о важности его положения.

— Принц прекрасно управляется с боевым конем и редко промахивается по голове, груди и животу соломенного чучела, когда поражает его копьем. Тетиву лука он натягивает твердой рукой, но чуть торопится пустить стрелу. В шахматы он играет посредственно, не имея таланта рассчитывать наперед; в поединках полон огня, хотя ему не хватает отполированности ударов; латынь у него на уровне человека, думающего только по-датски. В остальном его не в чем упрекнуть. Он rex in ovo, как и следует поистине natura naturans [654].

Однако глаза на внушительном лице старого советника смотрели настороженно из-под жесткой зеленой шляпы в форме сахарной головы с полями. Он ждал, чтобы Герута выдала себя. Волосы свисали из-под шляпы сальными желтовато-седыми прядями, которые оставили темную полосу вокруг высокого воротника его упелянда, и — еще один неаппетитный штрих — его нижняя губа словно бы слегка ему не подчинялась — чуть брызгала слюной при произношении некоторых свистящих и шипящих звуков, а в покое скашивалась в ту или иную сторону.

Королева спросила:

— А он не кажется… как бы это выразить?., жестокосердным? Непочтительным со старшими, бездушным с низшими? Нет ли какого-то безрассудства в его настроениях, которые так быстро и странно меняются? Со мной он то ласков, словно понимает меня лучше кого-либо в мире, то — в следующую минуту — он уже просто мальчик и поворачивается ко мне спиной, будто я значу для него не больше, чем кормилица для ребенка, когда его отлучили от груди. Милый друг, я чувствую, что как мать не годилась никуда.

Корамбус издал укоризненный звук и позволил себе многозначительную улыбку-судорогу, которая наклонила его голову, а лоснящуюся нижнюю губу втянула в уголок рта.

— Ты винишь себя, хотя на твоем месте это никому бы и в голову не пришло. Воспитывает принца не только мать, все государство участвует в этом. Перенеся родовые муки, ты исполнила главный свой долг — Бог часто забирает в рай молодых матерей сразу же по его исполнении. Вскармливая младенца целый год, ты исполнила обязанность, которую многие знатные дамы, опасаясь за свою высокую грудь, передают невежественным крестьянским девушкам. Пока Амлет учился ходить, лепетать первые слова, произносить длинные фразы, разбираться в буквах, а затем начал понимать смысл и орудий, и обычаев, и потребностей нашего мира, такое внимание к нему далеко превосходило принятое у особ королевской крови. Ребенка, рожденного быть представителем Бога на земле, нередко оставляют в куда более постыдном небрежении, чем отпрысков крепостного или проезжего разбойника с большой дороги. Ты с любовью заботилась о своем сыне. Не удручай себя подобными мыслями, моя добрая государыня. Амлету тринадцать лет, и он уже вполне сложился для добра или зла. Изъяны, пугающие тебя, я объяснил бы склонностью к актерскому ремеслу. Ему необходимо испробовать много разных личин, стремительно сменяя их одну за другой. Быть искренним, затем неискренним, затем искренним в своей неискренности — такие перемены его завораживают. Каким чудесным представляется его ищущему уму эта человеческая способность быть сразу многими, играть много ролей, подкреплять свою самохвальную, ничтожную личность множеством полупродуманных ложных выпадов и обманов. Я уверен, ты замечала его энтузиазм и упоение, когда в Эльсиноре появляются бродячие актеры, как жадно он следит за их репетициями, подмечает тонкости их игры, а в уединении наших залов и переходов подражает звучным раскатам их декламации.

— Да, — оживленно перебила королева, — я часто слышу, как он у себя в солярии ораторствует наедине с собой!

Корамбус продолжал следовать своему ходу мыслей.

— Иногда мне кажется, что Церковь совершила ошибку, ослабив в нынешние распущенные времена свое осуждение кощунственных театральных представлений, которые, передразнивая Сотворение, отвлекают людей не только от совсем не важных, но и от очень важных вещей. И вспомни, как мальчик льнул к покойному Йорику, пока этот неуемный шут, ослабевший от веселого распутства, не присоединился к подавляющему большинству рода людского в самой последней, самой лучшей шутке, которую сыграют с каждым из нас. Твой сын любил его, го— сударыня, и любит всех потешников и острословцев за то, что они освобождают его от тяжких мыслей о царствовании и самодисциплине. Возможно, твой супруг подает мальчику слишком суровый пример. Но не сомневаюсь, когда Амлету ясно укажут на его долг, он, прикинув в уме, как от него уклониться, тем не менее исполнит все требуемое.

— Дай-то Бог, — сказала Герута, не вполне убежденная и вынужденная защищать мужа. — Король вовсе не хочет быть строгим, но у него хватает забот с угрозами со стороны необузданной Норвегии, бурлящей Польши, мятежного Голстена, не говоря уж о крестьянах и духовенстве, вечно недовольных тем, во что им обходится правительство.

— У величия есть та оборотная сторона, — тактично заметил Корамбус, — что всякий, кто менее велик, завидует ему.

— Честно говоря, король более мягок с мальчиком, чем я. Чем больше они сравниваются в росте и сходятся в интересах, тем ласковее Горвендил говорит об Амлете. Это я в беспомощности моего пола волнуюсь и тревожусь.

Корамбус некоторое время сидел выпрямившись, располагая на толстых коленях широкие складчатые рукава своего упелянда, а затем наклонился к королеве чуть ближе и заговорил, слегка понизив голос:

— Вот-вот! И расстроено не здоровье Амлета с его прихотливыми фантазиями и внешней неуклюжестью, неотъемлемыми от возмужания, но его матери, посмею ли я сказать. Девочкой, Герута, ты была сияющей, безмятежной и согревала все сердца. Как женщина нынче, тридцати лет…

— В октябре уже на год старше тридцати. Возраст Амлета, если переставить цифры.

— …ты по-прежнему сияешь, только где-то в глубине безутешна. Однако ничто видимое не темнит твоего положения, наиболее высокого, какое женщине дано достигнуть в Дании.

— Слишком уж высокое и слишком величественное, если у меня не хватает духа занять его сполна. В молодости мои надежды были устремлены на то, чтобы у Амлета были братья и сестры — много-много их, чтобы Эльсинор заполнился веселым шумом.

— Да, дети — поистине утешение. Их нужды вытесняют наши, и в заботах о них мы обретаем оправдание своего бытия. В каком-то смысле мы прячемся за ними: наша грядущая смерть теряется в круговороте семейных хлопот. Мой Лаэртес, который лишь немногим старше твоего неугомонного сына, уже видит себя защитником своего отца, как и маленькой, едва вставшей на ноги сестрички, которая осталась без матери, увы…

Герута потянулась и погладила пухлую руку вдовца, когда она возвратилась на подлокотник его кресла, утерев глаза складками широкого рукава.

— Магрит счастлива на Небесах, — утешила она его. — Этот мир был тягостным испытанием для ее прекрасного духа.

Мир, подумала она, и череда выкидышей между рождением сына и дочери, которых она благополучно произвела на свет. Герута чувствовала, что эта прекрасная духом жена была превращена в бесплотную тень ненасытностью козлиной похоти Корамбуса.

Советник со скрипом в голосе обратился к неясным сетованиям его королевы:

— Бездетность обрекает женщину на безделке, — изрек он, — особенно если ее муж управляет королевством на разбросанных островах, чьи берега на мили и мили открыты для вражеских вторжений.

— Мой муж… — Герута запнулась, но ее томила горькая обида, и она чувствовала, что такие слова ублаготворят ее лукавого собеседника. — Он все, что мне обещал отец, но… — она снова запнулась, прежде чем дать волю своей слабости, — …не я его выбрала. Да и он выбрал меня только как часть своей личной политики. Он лелеет меня, но лишь как одну из своих многочисленных государственных обязанностей без риска для остальных или самого себя.

Она подводила внимательного придворного слишком близко к государственной измене, и Корамбус укрылся в жесткой скорлупе.

— Но зачем желать риска? — Он снова наклонился поближе, поблескивая нижней губой. — Ты читаешь слишком много безнравственных галльских романов, которые провозглашают бездеятельное бесплодное обожание главной целью жизни. Если мне будет дозволено говорить с прямотою отца, тебе следовало бы поменьше читать и вышивать, а побольше упражнять свое тело. Ездить верхом, охотиться, как в девушках. Твое величество отяжелело. Стремительная кровь Рерика застаивается в тебе и склоняет равновесие твоего духа в сторону меланхолии.

Она засмеялась, отмахиваясь от его дерзости, в которой расслышала голос ревнивой привязанности:

— Вот уж не думала, мой дородный старый друг, услышать, как ты выговариваешь мне за потяжеление!

— Это был просто оборот речи… отяжеление духа.

— Ну конечно. Добрый Корамбус, мне стало много легче, что ты выслушал некоторые мои праздные мысли. Высказать их вслух было достаточно, чтобы убедиться в их легковесности и беспричинности.

Сдернув с головы коническую зеленую шляпу, камерарий откланялся в вихре рукавов, довольный тем, что предложил настолько спасительный совет, насколько это было в его силах. Если он досадил ей, так ведь она первая досадила ему, попросив, чтобы он серьезно выслушивал всякие женские измышления. Тем не менее было приятно услышать, что в укладе короля имеется трещинка, закваска недовольства у самого трона. Он с поклонами удалился, оставив Геруту течению ее дней.

О эти дни! Дни во всей их почти незамечаемой красоте и разнообразии, дни стремительного солнца и теней, будто пятен зверя, опьяненного радостью; дни упорной крепкой стужи и кроваво-красных сумерек; золотисто-бурые осенние дни, пахнущие сеном и гроздьями хмеля; весенние дни с соленым привкусом пенных волн и дыма очагов, прижимаемого к земле ветром, гуляющим над трубами; туманные дни рассеянного солнечного света и ласкового прерывистого дождя, который посверкивал и мурлыкал на подоконниках, будто серебряный кот; дни пышных высоких облаков, которые несли гром на восток от Ютландии; дни, когда береговая линия Сконе лежала яркой лиловой оборкой за волнующейся широтой Зунда; дни высокого ребристого неба, будто ангельский скелет; декабрьские дни воющего горизонтального снега, мартовские дни града с севера, будто гневного стука в дверь, июньские дни, когда зелень заслоняла все просторы, дни без качеств, дни с дырой посередине, дни, не знавшие, чего им надо, и завершавшиеся бессонницей; дни путешествий, дни церемоний, когда она и Горвендил сидели неподвижно, будто фигуры, выкованные из меди или, наоборот, сверходушевленные, будто актеры танцевали сквозь завесу света свечей и заросли яств; дни стирки, когда среди смеха и щелока она рабски трудилась вместе с краснорукими девушками в плену Эльсинора; дни болезни, когда она плавала в волнах лихорадочного жара, а одни тихоголосые посетители сменяли других, и одним из них могла оказаться безликая Смерть, явившаяся забрать ее к Рерику и Марлгар и Онне — Онне, которая умерла, когда была моложе, чем она теперь; и дни тихого выздоровления, дни, когда буки были все в длинных красных сережках, а ивы — в желтых; дни, когда служанка разродилась мертвым ребенком; дни, когда Горвендил отсутствовал; дни, когда она и он накануне ночью занимались любовью; дни, когда она объедалась; дни, когда она постилась до головокружения; дни, в начале которых Зунд лежал под жемчужным рассветом неподвижно блестящий, как озеро ртути; дни, когда ветер срывал пену с бешеных волн, будто вспышки белого огня; дни месячных, дни святых — дни проходили, и Герута чувствовала, что они по кусочкам крадут ее жизнь, все это время, пока она предается той деятельности и занятиям, которые приличествуют скандинавской королеве, супруге красивого, белокурого короля, который с годами становился все более достойным восхищения и недоступным, словно увеличиваясь по мере того, как отдалялся от нее.

* * *

— Молот, — сказал ей Фенг. — Я прозвал его Молотом. Тупой, но бьет тебя точно по голове, как по шляпке гвоздя.

И Герута именно так чувствовала себя в те дни, когда накануне ночью они с королем занимались любовью — вбитой в довольно блаженную покорность, пригвожденной, отброшенной. Фенг, брат Горвендила, вернулся с юга, где напоследок отдал свои меч и копье, а также свой бойкий язык на службу правителям Генуи в ее долгой распре с Пизой за власть над Корсикой и Сардинией.

— Средиземное море, — объяснял Фенг Геруте, — такое теплое, что в нем можно плавать удовольствия ради, если только прозрачные колоколообразные твари не обстрекают тебя до смерти. По другую сторону лежит Африка, где неверные мусульмане придумывают все более утонченные пытки и всякие мерзости, а на востоке лежит империя странных восточных христиан, которые посылают армии оспаривать присутствие или отсутствие «йоты» в греческом богословском термине, а своим священникам позволяют жениться и отращивать бороды. Мне бы хотелось побывать и там. Их знать предпочитает дубине и тяжелому мечу отсталых северных стран острый кинжал, и они там очень преуспели в искусстве отравлений. Вместе с возвращающимися крестоносцами и их пленниками, большими богатствами и изобретательной мыслью — в Геную проникло и много тонких азиатских влияний. Тебе понравился бы край за Альпами, Герута. Холмистый, зеленый, и каждый город на вершине холма соперничает со всеми остальными, и для нас, странствующих воинов, всегда есть работа. В наших туманных болотах и болотных туманах не увидишь таких сказочных, сверкающих пейзажей. Деревни удивительным образом лепятся по скалам, склоны до самой вершины превращены в поля-террасы, а тамошние люди, более темнокожие, чем мы, отличаются мягкостью и смекалкой, они веселы по натуре, но усердны в ремеслах.

— Я помню, — сказала она, — овальное серебряное блюдо со странными хитрыми узорами по всему его широкому краю, то блюдо, которое ты прислал нам в подарок на свадьбу, когда сам приехать не смог.

— Я сожалел о своем отсутствии, но думал, что обо мне никто не вспомнит.

— Нет, я о тебе помнила, хотя мы и не встречались с тех пор, как я была еще маленькой девочкой, и ты иногда удостаивал меня взглядом-другим. Я часто думала о том, каким ты тогда казался. Брат твоего мужа всегда интересен, давая увидеть его в ином облике — так сказать, переплавленным после нового броска костей.

— Такой уж была моя судьба, — сказал Фенг с некоторым раздражением, — всегда казаться уменьшенной копией моего брата. Потому-то я и отправился туда, где никто меня с ним не сравнивал. Его брак с дочерью короля Рерика давал, решил я, еще одну возможность провести неблагоприятное сравнение между его судьбой и моей.

Этот мужчина говорит с завораживающей свободой, думала Герута, как бы бросает вызов ей и себе. Он произносил слова легко, с загадочными вариациями в быстроте; они то спотыкались друг о друга, то томно замирали на его губах, которые не были узкими и чинными, как губы Горвендила, не были жирными и скользкими, как нижняя губа Корамбуса, но алыми и красивого рисунка, симметричными, будто женские губы, но без женственности. Его губы не были вычеканены, как губы Горвендила, или размазаны, как губы Корамбуса, но словно вылеплены любящими искусными пальцами. Голос у него был более звучным (более мелодичным инструментом, покорствующим умелой руке), чем у ее мужа, а кожа смуглее от природы или от жизни на юге, она не знала. Он был дюйма на два ниже — ближе по росту к ней.

— Восемнадцать лет назад, если память мне не изменяет, — сказал он, — дипломатия императора Священной Римской империи направила меня в королевство Арагон, где лавочки за соборами торгуют товарами, противозаконно ввозимыми из Гранадского эмирата, изделиями, созданными фанатично терпеливыми руками неверных. Узор, который ты заметила, это письмена, читаемые в обратном направлении, чем наши, и, по-моему, утверждающие, что нет Бога, кроме Аллаха, а погонщик верблюдов по имени Магомет, его пророк.

Голос Фенга стал сухим и быстрым, но подлежащая насмешка затормаживала некоторые фразы, словно подставляя их под свет иронии. Волосы у него были черные, коротко остриженные, жесткие пряди с проседью подчеркивали простоту прически. Над одним виском, где глянцевитая вмятина свидетельствовала о старой ране, волосы и вовсе побелели, создавая впечатление пестряди. Глаза у него не были голубыми и удлиненными, как у Горвендила, а карими, чуть раскосыми, с поразительно густыми ресницами, напоминавшими круги черной краски, которыми актеры обводят глаза. Нос крючковатый с жадно раздувающимися ноздрями. Хотя он и был моложе Горвендила, но выглядел старше, более закаленным жизнью. Его замариновали в темном уксусе. Геруте нравились складки, которые жизнь под открытым небом и скитания оставили в его задубелой коже, и то, как его лицо износилось до сухих сухожилий и мышечного рельефа. Он источал жилистое жизнелюбие человека, который вырвался из всех оков. Она чувствовала, что этот мужчина способен небрежно лгать тем, кто его любит, обманывать их, — только это ее не оттолкнуло, но в ее мыслительных глазах придало его внутренней текстуре что-то от его внешней, в таких приятых прихотливых складках. С возрастом внешность Горвендила стала жертвой метаморфоз, угрожающих светловолосым тонкокожим мужчинам: кончик его маленького прямого носа стал розовым, верхние веки одрябли, а припухлость шеи, подбородка и щек недостаточно маскировалась клочковатой курчавой бородой, которую она уговорила его отпустить, когда еще была женой, пользующейся влиянием.

Фенгу было сорок семь лет. После легендарной победы над Коллером Горвендил расширил и укрепил свои владения, стал королем, а Фенг отправился по лесным тропам и крошащимся римским дорогам мира на юг. Теперь он вернулся в Данию, чтобы обратить вспять, если удастся, захирение его заложенных ютландских земель, разграбляемых его соседями и его управляющими, пока моровые язвы и неурожаи истребляли его крестьян, и чтобы, прожив несколько месяцев в поместье, дарованном ему Рериком, занять положенное ему место при королевском дворе его брата. Его дружинники, главным образом чужеземные солдаты, их лошади и пажи подолгу гостили в Эльсиноре. Горвендил ворчал. Фенг оказался внушительным сотрапезником и пил, сколько душа требовала, хотя опьянение проявлялось только в некоторой медлительности движений. Под конец пира, как говорили, он пользовался служанками, однако это не возмущало Геруту так, как следовало бы. Рерик вел себя точно так же после смерти своей Онны. Фенг, как выяснилось, тоже когда-то на Оркнейских островах женился вскоре после свадьбы своего брата. Его жена, Лена, насколько поняла Герута, была тоненькой и стройной, как царица фей, а волосы у нее были такими тонкими, что их волну, ниспадавшую ей на спину, можно было собрать в обруч немногим шире обручального кольца. Говорили, что Фенг хранит одну прядь пришпиленной к нижней тунике над его сердцем, — Герда передавала своей госпоже все сплетни слуг, заметив ее интерес. Умерла Лена, говорили они, просто от своей неземной красоты и душевной прелести, не успев родить ребенка. Столько хороших женщин умирали совсем молодыми! Словно так уж были устроены эти чумные падшие времена. Герута невольно задумывалась, и не свидетельствует ли ее непреходящее здоровье об отсутствии добродетели, о каком-то скрытом заговоре с силами зла. Ей теперь было тридцать пять лет, и все, кроме нее самой, считали ее старухой.

В ее обществе Фенг был безупречен и даже, казалось, избегал ее прикосновений, когда она невольно протягивала руку смахнуть пушинку с его рукава или погладить его запястье в знак радостной благодарности за какой-нибудь особенно яркий или забавный рассказ, за какой-нибудь пустячок из того или иного уголка такой разнообразной, такой сказочной Европы. Она не привыкла, что может разговаривать с мужчиной, который готов ее слушать. Горвендил и Амлет уходили от нее на середине фразы, чтобы обменяться своими мужскими фактами и договориться о чем-то своем.

— Мой брат как будто тебе нравится, — сказал Горвендил в их высокой опочивальне, полной сквозняков. Его голос был бесцветным, жидким — назидательно поучающий стоик.

— Он рассказывает мне о странах, где я никогда не побываю, раз мне не дана свобода мужчин. В Венеции, рассказал он мне, дворцы строятся на древесных стволах, вбитых в морское дно, а улицы там — вода и люди ходят по мостам, похожим на маленькие лестницы, и пользуются лодками, как мы лошадьми и экипажами. В Кастилье дожди выпадают только весной, и тогда холмы алеют маками. Во Франции каждая деревня воздвигла церковь высотой с гору и посвященную Богоматери.

— Такие сведения ты могла бы извлечь из своих романов. И Фенг, наверное, почерпнул их оттуда же. Мальчиком он причинял много горя моим отцу и матери, потому что был неисправимым лгуном. Мой брат принадлежит к тем людям, одаренным во многих отношениях и, разумеется, обаятельным, кто твердо верует, будто до всех жизненных наград можно добраться прямиком, обойдясь без терпеливого труда и верности своему долгу. Он мой брат, соединенный со мной цепями крови, которые выковал Бог, и потому я должен его любить и принять его, но тебе незачем быть столь радушной. Принц заметил ваши беседы наедине, и он встревожен.

Пока они говорили, она помогала королю снять турнирные доспехи, расстегивая множество застежек и крючков, развязывая узлы ремней — разъединяя все то, что удерживало воедино и на положенном месте каждую полированную металлическую часть. Кольчуги, по мере того как мечи становились острее, а стрелы быстрее, сменялись латами; в панцире из гибко наложенных друг на друга пластин Горвендил походил на водяного, массивного, сверкающего чешуей. Когда она помогла ему снять каждый доспех, а затем развязала у него на спине кожаные и стеганые подкладки, он, постепенно утрачивая массивность, начинал казаться жалким, съежившимся, хотя за протекшие годы приобрел внушительный живот.

Облаченная в ночную рубашку из некрашеной шерсти, Герута подала мужу его рубашку, и пока он возился, вдевая руки в рукава, обрушила свой ответ на его скрытую под тканью голову.

— Я удивляюсь, — отпарировала она, — что принц снизошел заметить, что и как я делаю. С самого младенчества он постоянно бежал меня, чтобы обнять тебя еще крепче. Его терзает половина, которую он получил от матери. Когда он в следующий раз пожалуется тебе на оскорбление своей чувствительности, тебе следовало бы заметить ему, что сам он мог бы выказывать своему дяде больше почтения, проводя с ним хоть сколько-нибудь времени. Вполне вероятно, что Фенгу докучает мое женское общество, но ведь у него нет выбора: вы с Амлетом умудряетесь постоянно находиться в других покоях Эльсинора или же вместе отправляетесь куда-нибудь под не слишком убедительными предлогами.

— Мальчику необходимо узнать все, что сопряжено со зрелостью и королевским саном, — сообщил ей Горвендил с тем подчеркнуто серьезным спокойствием, которое напускал на себя, когда хотел напомнить о своей власти. Официальный облик, который он выработал, ей представлялся томительно пустым. Даже в ночной рубашке человек был выпотрошен королевским саном. — Еще до истечения года Амлет покинет нас ради учения во владениях императора, где современное просвещение, опирающееся на вдохновленные Богом заветы отцов Церкви, достигает вершин, о которых древние и не помышляли.

— В Дании есть достаточно своих мудрых наставников. Не вижу, зачем нам обрекать на изгнание наше единственное дитя.

— «Единственное» не по моему желанию, Герута.

— И не по моему, мой повелитель.

— Я был бы рад целому выводку, который надежно обеспечил бы продолжение нашего королевского рода.

— Я никогда не отказывалась исполнять свой долг, хотя первые роды были зловеще трудными. Я готова была вновь вынести эту пытку для обеспечения династии.

— В этом назначение женской утробы, — возразил он. — Мужской принцип лишь подсобное средство. Возможно, твое противодействие нашей ранней помолвке могло способствовать свертыванию твоих плодоносящих соков. В семени у них никогда недостатка не было.

Серо-зеленые глаза Геруты блеснули, как тополиные листья перед бурей.

— Возможно, семя сеялось с такой холодностью духа, что оно не согревало жаждущую почву, на которую падало.

Он переменился в лице. Побледнел, потом покраснел и шагнул ближе, словно чтобы обнять ее — эта мохнатая стена была внезапно проломлена.

— Ах, Герута, — вырвалось у Горвендила, — я не был холоден. Я не холоден с тобой и сейчас, восемнадцать лет спустя после нашей брачной ночи.

— Ты заснул.

— Да, чтобы избавить тебя от напившегося олуха, чтобы подарить тебе меня утреннего, лучшего меня.

Было что-то архаично-древнее в его смирении, что-то, напомнившее ей старинные интонации Марлгар над ее колыбелью, и королева устыдилась своей вспышки.

— Прости меня, супруг. Я не могу даже вообразить, чтобы кто-то мог ублажать меня более достойно и любяще.

Однако она воображала такого, когда просыпалась рядом с его храпящей тушей или когда в разгар утра поднимала глаза от пергаментной страницы Chanson de geste [655] с описанием Сида или Роланда, христианских героев в доспехах, которые облегали их худощавые фигуры, точно змеиная кожа, и ее взгляд приветствовал за окном с двумя колонками ее солярия Зунд цвета желчи и тусклую манящую полоску Скона.

* * *

Ноябрь, даже поздний ноябрь, когда деревья сбросили пожухлую листву, а утренние заморозки оставили от диких астр только побурелые стебли, вдруг нежданно приносит свои теплые дни, и в один такой день Фенг пригласил Геруту осмотреть его поместье. Король был в отъезде, и она согласилась. Их сопровождала свита, и королева сидела на коне боком, ибо простым людям не должно видеть ее с подсученными юбками. Конь под ней — молодой гнедой жеребец — был напряжен и нервен, его мышцы и сухожилия напряглись до степени, когда мозг в большом удлиненном черепе уже терял над ними власть. Герута ощущала себя внутри этого черепа и видела одновременно в двух направлениях, и два эти поля зрения оставались раздельными. Солнце золотило серые ветки, сжатые поля, через которые ехала их растянувшаяся кавалькада, отдавали согретому воздуху запахи коровьего навоза и гниющих паданцев, прелого сена и дымящегося торфа. Темные пятна рыбьими косяками заскользили по светящейся белизне неба — слепящей простыне, разрезанной на рассыпающиеся лоскутья, когда лошади скрылись со своими седоками в лесу из берез и сосен, а затем вынесли их на холмистую гряду, где на перекрестке двух дорог в заброшенной часовне Пресвятой Девы лежала груда гипсовых обломков, и некоторые из них были голубыми. Земля по обе стороны гряды разделялась на полосы разных оттенков в соответствии с тем, урожай чего был с них убран. Каждое скромное поле усердно обрабатывалось своим держателем, и углы были помечены коническими кучами камней.

Все это она видела и воспринимала одним глазом, а другим Герута видела себя: как в оранжевом плаще для верховой езды и многополосном зеленом блио, которое открывало только острые носы ее сапожек из лосиной кожи, она совершает эту редчайшую поездку под защитой брата своего мужа по полям, лесам, лугам, которые почти все были для нее лишь видом, открывавшимся ей из окон в толстых стенах замка, который прежде принадлежал ее отцу, а теперь принадлежит ее мужу.

Ее жизнь, какой она представлялась этому внутреннему глазу, была каменным коридором с большим числом окон, но без единой двери, позволяющей выйти наружу. Горвендил и Амлет были двойниками — владельцами и стражами туннеля, а его концом в тяжелых засовах была смерть. Смерть, конец природы и вход, утверждали служители Распятого Бога, в несравненно более прекрасный мир. Но как мог любой другой мир быть прекраснее этого? Его высвечивающего света, его неисчислимых предметов и далей, его шума жизни, движения? Крестьянские дети выстраивались вдоль дороги посмотреть на пестрый королевский кортеж. Обреченные сменить своих родителей в рабстве у этих узких полосок земли, принадлежащих другим людям, они на короткий миг обретали свободу по-детски глазеть и бесхитростно вопить приветствия. В пятнистом небе стая скворцов с криками нападала на коршуна со всех сторон, и одинокий хищник жалко увертывался и пищал.

Фенг приблизил своего коня, стройного вороного арабских кровей с невиданными здесь генуэзскими седлом и сбруей, к ее нервному гнедому.

— Мой брат хороший человек, — сказал он, словно маяча в ее внутреннем глазу. — Хороший. А прежде он был хорошим мальчиком. Все время испытывал свою смелость, уезжал в пустоши один на целые ночи, закалял свой воинский дух, нанося себе небольшие увечья, расспрашивая нашего отца о битвах и о том, как быть бесстрашным вождем. По-моему, иногда он совсем допекал старика. Горвендил был безбожным скотом и брался за что-либо, только выпив три кубка меда. Самые великие свои подвиги он совершал в таком пьяном исступлении, что ему приходилось нанимать бардов, чтобы они поведали ему, что он, собственно, сделал. В теории он был христианином, но на деле понятия не имел, что это подразумевает, или кто такие евреи, или в чем заключался грех Евы. Его понятие о религии сводилось к кольцу из высоких камней и вырывании внутренностей у десятка военнопленных. Но он подчинился общему поветрию и допустил в Ютландию попов; замок прямо-таки закишел ими, и их поучения обрушились на нас с братом. Ни он, ни я не верили полностью тому, что они говорили, но все-таки уверовали настолько, чтобы быть triste [656].

— А ты triste? — спросила Герута, не столько из кокетства, заверила она себя, сколько из любопытства, возможно, одной из форм кокетства. Ей было любопытно узнать, почему Фенг так упорно покидал Данию.

— Нет — когда я вижу некую госпожу, — ответил он.

— Некую госпожу? — Сердце Геруты забилось сильнее от ревности. Значит, Фенг нашел преемницу пленительной Лене с Оркнейских островов. Горвендил не был бы способен на такое абстрактное преклонение. Все то, что он не мог прямо сразить, поиметь или перехитрить, для него не существовало.

— Она должна остаться безымянной.

— Ну конечно, — сказала Герута. — Это же входит в правила. Но знает ли она, эта некая госпожа, о твоем преклонении?

— И да, и нет, мне кажется. К тому же, — он подчеркнуто переменил тему, — моя tristesse [657] отступает, когда я оказываюсь в городе, где никогда прежде не бывал. Но подобных городов у меня почти не осталось, если только я не посмею отправиться в такую даль, как Византия, или рискнуть переодетым проникнуть в ханство Золотой Орды.

Они уже въехали в поместье Горвендила, и теперь в конце дороги, окаймленной безлистыми тополями, она увидела господский дом, Одинсхейм, куда ее отвезли в ее брачную ночь и где она стала женщиной только в разгар утра. Кое-кто из свиты теперь покинул их, чтобы собрать сведения для короля об урожае и его законных долях. Остальные продолжили путь к господскому дому Фенга, Локисхейму, который Герута не раз видела издали, хотя внутри не бывала никогда.

Фасад был таким же широким, как у Одинсхейма, но ниже на этаж и сложен из бревен на кирпичном фундаменте, а не из более дорогого желтого кирпича — большой редкости. Было слышно, как внутри зашевелились слуги, будто мыши, учуявшие запах кошки. Но они слишком долго ждали, чтобы затопить очаг, и теперь холодные поленья брызгались и дымили. Внутренность дома говорила об определенном военном порядке, наведенном поверх провалов запустения. На стенах и в открытых шкафах красовались памятки о перемещениях Фенга по Европе: кривой меч с рукоятью, сверкающей драгоценными камнями; аппарат из медных сфер внутри сфер с внутренним шаром, покрытым магическими узорами звезд; две длинные алебарды были скрещены над деревянным ларцом, покрытым грубой резьбой, с веревочными ручками и железными защелками в форме прыгающего лося.

— Бургундская алебарда и копье баварской выделки, — с нервной отрывистостью объяснил Фенг, заметив, что ее взгляд устремлен на прихотливые изгибы алебарды и ее смертоносного острия. — Баварские немцы переняли хитрости оружейников Северной Италии. А эти удивительные стулья — из Венеции. — Он поднял один и сложил, будто ножницы для стрижки овец, а затем открыл. — Они складываются, планки входят одна в другую, будто нити на ткацком станке. В чужих землях много всяких хитроумностей и все меньше и меньше упований на Бога. Мы, датчане, отсталый народ. Холод сохраняет нас свежими, но глупыми.

Он поставил открытый стул, формой напоминавший «X», возле медленно разгорающегося огня и положил для нее на сиденье подушку из зеленого бархата. Она села, а он придвинул второй венецианский стул настолько близко, что ему не требовалось повышать голос в шуме, поднятом слугами, которые вносили тарелки и чаши, ножи и ложки, а также подносы, нагруженные их полуденной снедью.

— Его добродетельность душила меня. — Фенг вернулся к их прежнему разговору. — Она была словно подушка, которую он прижимал к моему лицу. Он был одни ответы без единого вопроса.

— Когда-то я назвала его неутонченным, — в свою очередь призналась Герута, — и донельзя разгневала моего отца.

— Утонченность в Дании пока еще не в моде, — сказал Фенг, — но в Европе за ней будущее. Тысячу лет все мы были Божьими крестьянами, копали и пахали в поте лица под тучами, ниже которых не бывает. В Риме, чей маленький хлопотун-епископ называет себя пастырем даже тупых ютландских овец, я видел, как мраморная рука, поразительная в своем сходстве с живой рукой, появилась из земли там, где люди крали тесаные камни для своих лачуг. В Париже ученые монахи влюбились в мысли древнего мага по имени Аристотель. Один из этих схоластов заверил меня, что Бога и Его Небесные Тайны больше не надо принимать на веру, все их можно доказать с той же точностью, как законы треугольников.

Словно нервничая, он говорил излишне быстро и лишь искоса поглядывал на нее.

— Боюсь, — по размышлении осмелилась сказать Герута, — это отметает наш бедный род людской. Богу следовало бы прислать нам не Своего Сына, а теорему.

Такое почти богохульство притянуло к ней взгляд расширившихся глаз Фенга. Они были восхитительно более темными, чем у Горвендила: коричневатость взрыхленной земли со стебельками травы в ней, остатки сотворения, которое, подобно сотворению Евы, было вторичным.

— Скажи мне, Герута, во что ты веришь? Мне кажется, твой отец был обращенным не более, чем мой. Они любили и убивали с невинностью зверей.

— Они жили согласно тому, чего требовали их выживание и удовольствия в нуждах каждого нового дня. Я верю в то, — ответила она, — во что поставленные надо мной мужчины велят мне верить. Вне их кредо общество не предлагает женщине никакой безопасности. А ты, мой брат, во что веришь ты?

Но он не был ее братом и ответил так стремительно, что она заморгала.

— Я верю, что люди могут быть прокляты, — сказал он, — и не так уж уверен, что они могут быть спасены. После трапезы, благородная Герута, я должен показать тебе что-то — красоту, которая отдает наши мысли о добре и зле на милость реальности.

Еда была простой, а потому и более вкусной — копченое мясо было в меру солоноватым, а осенние плоды крепкими и сочными. Для начала обществу, чтобы согреться после двухчасовой прогулки верхом, подали деревянные миски с похлебкой, пахнувшей капустой и крольчатиной (ее томили на огне день и ночь в чугунном котле, весящем больше взрослого мужчины). Затем подали куски ветчины, вымоченной в рассоле, куски гусятины, хранившиеся в меду, соленую селедку и треску, нарезанные полосками, чтобы их можно было брать изящно, и маленькие сухие пряные колбаски, которые крестьяне называют непристойным словом. Спаржа, сначала сваренная, потом высушенная с артишоками и листьями подорожника, вымоченными в вине для съедобности, приводила на память летнее изобилие овощей. На десерт, как гвоздь трапезы, их обнесли блюдом с финиками и чищеным миндалем — заморские сласти во вкусе Фенга. Компания людей и разгоревшийся огонь согрели низкую залу, и воздух под почернелыми досками потолка стал душным.

Королева с сопровождавшими ее женщинами кушала на нижнем конце длинного стола, дабы их уши, хотя и в безопасности уютных чепцов, не осквернялись бы шутками мужчин, когда чаши с медом и хмельным пивом развязали их языки. Фенг словно был настолько увлечен все более громогласной и веселой мужской беседой, что ни разу не посмотрел в ее сторону, однако он подошел к ее концу стола, все еще догрызая свой десерт — красное яблоко в рыжих полосках. Зубы у него были неровными, но крепкими на вид и все целы: ему не приходилось терпеть сокрушающую боль и выдергивания, оставившие дыры в чинном рту Горвендила, который теперь был склонен улыбаться даже меньше, чем прежде.

Фенг вывел Геруту из дома, провел через двор, где замерзшие рытвины поблескивали от полуденной оттепели, и повернул к длинному, крытому соломой строению, в котором по доносившимся оттуда клекоту и шелесту крыльев она угадала соколятню. Пока они шли через двор, грачи на развесистых дубах закаркали хором в какофонии возмущения и тревоги. Гам их был настолько оглушительным, что Геруте почудилось, будто ее уши высвободились из-под чепца.

В соколятню вела только одна дверь, войти в которую можно было лишь пригнувшись. Фенгу, хотя он был ниже Горвендила, пришлось наклонить голову. За порогом пол из песка и гальки зашуршал, чуть пересыпаясь под неуверенными шагами королевы. Мрак внутри заставил ее остановиться. В ноздри ей ударила вонь тухлого мяса и пахучего помета крылатых хищников.

— Глазам надо попривыкнуть, — сказал Фенг рядом с ней. Сказал тихо, словно не желая разорвать паутину приглушенных звуков вокруг — шорох крепких, как латы, перьев, царапанье смертоносных когтей о жердочку, нежное позвякивание бубенчиков и голоса самих птиц — ропот придушенного плача, как земля от неба далекий от пронзительного крика хищника в вышине, когда он медленными кругами набирает высоту, чтобы камнем упасть на добычу.

Полумрак посветлел. Из темноты выступили детали: клетки, сплетенные из крепчайших ивовых прутьев, выбеленные пометом жердочки, запасные путы, висящие на стенах, призрачно белеющие колпачки с перьями, парализующие птиц искусственной слепотой. Соколиная охота всегда казалась Геруте жестокой забавой — насилием над вольной дикостью, извращением, делающим из сгустка свободной природы орудие человеческой забавы. Она прониклась этим отвращением, еще когда отец впервые показал ей Эльсинорскую соколятню, здание величественное, как церковь, где забранные решетками окна позволяли пленникам летать взад и вперед в высоком пространстве, расчерченном прутьями в солнечном свете.

В этой тесной убогой соколятне она почувствовала бедность Фенга, как должен был чувствовать ее он, сравнивая свою соколятню с соколятней короля. Теперь, когда ее глаза видели ясно, среди обломков пустых клеток она насчитала всего четверых живых обитателей. Неудивительно, что столько хитрых кожаных приспособлений для этой охоты свисало с затянутых паутиной колышков. Ненужные, не смазанные жиром.

— Мое отсутствие лишило меня многих прислужников, — сказал Фенг. — Полдесятка птиц и два сокольничих, дряхлый старик и его хромой внук. Ты что-нибудь знаешь об этой охоте?

— Мой отец показывал мне ее полдесятка раз, а мой муж и того меньше. По-моему, Горвендил не привержен этой забаве, хотя королевская соколятня содержится прекрасно, чтобы показывать важным гостям все великолепие этой охоты. Есть мужчины, насколько я знаю, для которых она — что-то вроде религии. И как в подлинной религии женщин, не рукополагают в священнослужители.

— А ведь только самку можно называть соколом по праву. Самец на треть меньше, огня же и ярости ему и наполовину недостает. Вот соколич, пойманный сетью несколько дней назад, а теперь обламываемый, как это называют. Соколич находится между птенцом, которого забирают из гнезда еще неоперившимся, и летуном, взрослой птицей, пойманной, так сказать, в полете. Прости такой педантизм, как тебе могло показаться, но это своего рода наука со своей системой названий.

— Я их слышала, — сказала Герута.

— Эту гордую юную красавицу мы назвали Вирсавией.

В тусклом свете единственного окошечка в дальнем конце соколятни Герута постаралась рассмотреть. Птица, будто свернутый пергамент, была засунута в вязаный носок. Голова торчала из одного конца, а из другого желтые лапы, уже в путах. Маленькая головка завершалась черной шапочкой, а белые стороны были исчерчены полосками, тянувшимися от глаз, будто чернильные струйки. Герута пошире открыла глаза, чтобы лучше ее разглядеть, и ахнула от ужаса. Веки Вирсавии были сшиты вместе ровными плоскими стежками.

— Глаза, — сказал Фенг, услышав ее судорожный вздох (ее лицо в белом обрамлении чепца было от него отвернуто), — запечатаны, как это называется. Ради ее собственного блага. Иначе она начнет отчаянно биться, пытаясь вырваться на свободу. Когти ее подравнены, а лапы спутаны ремешками с бубенчиками, так что сокольничий слышит каждое ее движение. У нее сложный характер, очень чуткий, легко возбудимый. Чтобы она стала помощницей человека, ее необходимо держать в неподвижности, точно запеленатого младенца или короля, прикованного к трону с начала и до конца какого-нибудь священного обряда либо церемонии. В ее сердце — весь воздушный простор, и мы стремимся, так сказать, слить ее через воронку в надлежащий сосуд. Ее кормят, Геруту, кормят более легким мясом, чем то, которое она добывала бы на воле. Слепота для нее милосердие, убаюкивающая безопасность. Разве ты никогда не видела, как мальчик, пасущий гусей, чтобы поймать гуся, набрасывает на него одеяло и птица сразу замирает, будто погрузилась в сон? — Его голос убаюкивал ее слух, щекоча приятной зазубренностью.

— Вот так мужчины подчиняют женщин своими сокрушающими клятвами, — сказала она. — А ее глаза будут когда-нибудь распечатаны?

— Как только сокольничий сочтет, что она готова для колпачка. А пока он приучает ее к человеческому голосу, к нашим прикосновениям и запаху, которые слишком сильны для обостренных чувств сокола. Успокаивая ее, он прыщет на нее водой из собственного рта, снова и снова поет ей одну и ту же песню. Ночь за ночью он бодрствует, чтобы она бодрствовала с ним, пока не сдастся и не признает его перчатку своим естественным местом отдыха. Эти дивные существа не похожи на собак и свиней, их владения нигде не соприкасаются с нашими, если только мы с великим терпением не выкуем звенья и не притянем их к нам.

— Бедняжка Вирсавия. Мне бы хотелось, чтобы она могла понять все твои чарующие объяснения ее страданий. Взгляни! Под жердочкой лежат сброшенные ею перья. Она окажется совсем нагой — такой, какой была, когда царь Давид подглядывал за нею с крыши.

Она протянула ему коричневое перышко с кончиком, будто окунутым в сливки. Он благоговейно взял его с ее розовой ладони и засунул за пояс.

— А теперь, — сказал он, — познакомься с Иохаведой, библейской матерью Мариам, матерью Моисея. Она кречет из области вечных снегов и льда. Со сменой времен года она линяет, становясь из белой коричневой, а из коричневой снова белой. Кречеты, — продолжал он, а его любовная неловкость искала убежища в деловитости наставника, — крупнее сапсанов. Вирсавия — сапсан. Иохаведу приучили бить журавлей на болотах, но, боюсь, она так же утратила сноровку, как и ее хозяин. Если соколиху не тренировать все время, она возвращается в свое дикое состояние и бьется в путах, переворачиваясь в ярости. Отвергает жердочку и не желает есть даже такое лакомство, как еще дымящаяся печень кролика.

Говоря все это, он натягивал на руку кожаную перчатку, которая доставала почти до локтя. Ласково прищелкивая языком, взъерошивая перышки на белой шее Иохаведы, Фенг понудил укрытую колпачком птицу перебраться вместе с путами на его запястье. Ласково нашептывая ей, он вышел с птицей во двор, туда, где единственное оконце соколятни выходило на огромный, уходящий вниз луг. Его травы белели под ветром, под скользящими тенями осенних туч, которые успели хмуро сгуститься с тех пор, как завершилась утренняя поездка под пятнистым белым небом.

— А вот и сам сокольничий, — сказал Фенг. Это был старик по имени Торд, морщинистый, согбенный временем, но широкий в груди, будто бы для того, чтобы было на чем держаться крыльям. Он сдернул войлочный колпак, приветствуя своего господина, свою королеву и кречета, будто членов одной августейшей семьи. Он и его внук Льот были заняты, объяснил Фенг, разминкой третьей соколихи, черно-рыжей пустельги по кличке Иезавель, пуская ее на полевых мышей, которых они ловили и калечили, перекручивая и ломая одну лапку, чтобы те бегали не так быстро. Они показали Геруте, как это делается, чтобы развлечь ее. Льот, щуплый хромой мальчуган с белыми ресницами и молочным взглядом, осторожно вытащил из мешка и выпустил дрожащее бурое тельце, и оно отчаянно кинулось, подпрыгивая и выписывая зигзаги из-за хромоты, под защиту высокой травы. В тот миг, когда мышь уже почти скрылась, Торд выпустил птицу, которая темным вихрем взвилась, кинулась вниз, мгновенно прикончила несчастную зверушку и, разжав когти, уронила ее на землю.

— Пустельги не ныряют с высоты, — объяснил ей Фенг. — Они скользят и хватают исподтишка.

— И как будто слишком сыты, чтобы съедать убитую добычу, — сказала Герута, настолько привыкшая к Фенгу, что осмелилась на легкое порицание.

— Ее она оставляет для своего хозяина. Она приучена есть только то, что получает из человеческих рук. А теперь разреши показать тебе, как Иохаведа охотится на журавлей.

Приманка была сооружена из двух журавлиных крыльев, скрепленных сыромятным ремнем. Мальчик принес это неуклюжее приспособление из сараюшки рядом с соколятней и отошел на некоторое расстояние по скошенной полосе. Торд, отечески издавая горловой клекот, посадил кречета на свой кулак в рукавице, быстрым движением другой руки привязал ремешок к кольцам на конце пут и той же рукой сдернул колпачок за алую кисточку.

Глаз соколихи! Он был больше, чем могла вообразить Герута, чернее и блестящее — жемчужина чистейшей ночи. Во всяком случае, так ей показалось, пока кречет не повернул голову под углом к солнечным лучам и под прозрачной роговицей не открылся многолепестковый цветок из золота и рыжины. Плоская поблескивающая головка Иохаведы была одета такими мелкими и так плотно прилегающими друг к другу перышками, что выглядела лысой, а белоснежные перья ее шеи были приперчены мелкими крапинками. Голова с кривым клювом дрожала и подергивалась, пока глаз вбирал их, высматривая среди сгрудившихся лиц какую-нибудь добычу. Когда глаз словно впился в глаз Геруте, королева почувствовала, как у нее перехватило дыхание. Вот и смерть не упустит ее из виду, что бы ни мнилось ей в девичестве, когда мир был одним бесконечным утром.

— Отвернитесь, госпожа, — умоляюще сказал вполголоса старый сокольничий. — Незнакомое человеческое лицо для них отрава, пока они не до конца свыкнутся с людьми.

Герута вздрогнула, уязвленная этим предупреждением: ведь, сказать правду, она с младенчества привыкла, что ею восхищаются. Она покосилась на Фенга, но он был занят мыслями о соколиной охоте, и его темный взгляд неумолимостью не уступал взгляду Иохаведы.

Прихрамывая, насвистывая, Льот раскрутил приманку так, что она заколыхалась в воздухе. Было трогательно наблюдать, как он бежит — так колченого и увлеченно, — и белые вспышки его лица, потому что он все время оглядывался. Он приспособил неуклюже хлопающую приманку у границы высокой травы примерно на половине полета стрелы и скорчился, исчезнув из виду. Сразу же оттуда донесся слабый, влажный, навязчивый посвист. Фенг шепнул на ухо Геруте, что манок сделали из высушенного горла журавля. Торд выпустил кречета, она взмыла в воздух, увлекая за собой креанс — тоненький поводок, скрепленный с ремешком. Торд в возбуждении, продолжая клекотать, вытравливал поводок вслед птице. Герута слышала, как он шуршит в траве. Иохаведа, топыря лапы, ринулась на подделку под журавля. Льот выпрыгнул из своего тайничка, держа наготове поощрительную награду — мохнатую ногу только что убитого кролика. Пока соколиха клевала ее, мальчик собрал путы в кулак и туго их затянул. Соколиха воссоединилась со старым Тордом, и тот тугим пером поглаживал жесткие ноги, обтянутые сухой кожей, и кривой клюв с налипшими на нем клочками окровавленной кроличьей шерсти. Фенг объяснял на ухо Геруте, как малопомалу они перестанут использовать креанс, а к добываемой дичи добавятся бекасы и куропатки. На лугу для обучения сокола будут посажены живые птицы со сломанными крыльями и запечатанными глазами. Вот так, терпеливо, шаг за шагом природный убийца будет превращен в помощника людей. «Какое жестокое и мальчишеское занятие, — думала Герута, — какая громоздкая задача». И одновременно восхищалась скрытой в этом отточенной страстью, особому умению, передающемуся из поколения в поколение, будто коса с на диво навостренным лезвием. Мужчинам необходимо играть со смертью, чтобы сделать ее не такой ужасной, когда она придет. Фенг снял перчатку, на которой вынес Иохаведу из соколятни, и предложил Геруте засунуть в нее руку. В этом словно скрывалась опасность — проникнуть своей рукой туда, где еще никогда не бывала рука женщины. Перчатка была слишком широкой и очень теплой внутри — согрета кожей Фенга. Следуя его указаниям, она посадила Иохаведу себе на запястье. Птица оказалась легче, чем выглядела, — одни только полые кости и жадный голод. Легче котенка или корзинки с разноцветными нитками у нее на локте. Кожа потрескивала под загнутыми вовнутрь когтями, когда они вновь и вновь впивались в стеганую прокладку потрепанной перчатки. Смертоносные лапы Иохаведы прочно закрепились, но ее голова продолжала беспокойно поворачиваться, блестящее черное полушарие глаза в глазнице искало наилучшей настройки, наиболее точного угла, под которым осмотреть лицо Геруты. Торд внезапно надел колпачок на любопытную голову и пересадил Иохаведу с перчатки Геруты на свою.

— Ты уж прости, — сказал он, не глядя ей в глаза. — Да только человеческий взгляд их пугает. Мы выводим их из темноты полегоньку, помаленьку.

Она поняла, что его отношения с этими птицами главенствуют над почтением, которым он был обязан своей королеве.

Фенг спросил ее:

— Как тебе это ощущение — убийство у тебя на запястье?

Солнечные лучи загораживались, тучи над головой распухли, стали еще темнее, громоздясь друг на друга, точно льдины с подветренной стороны Скау. Короткий ноябрьский день быстро сбрасывал свое несвоевременное тепло.

— Мы обе женщины, она и я, — отозвалась Герута. — Мы должны брать, что можем, из того, что предлагает мир. Несомненно, она ела бы зелень, если бы природа не сделала ее рабыней кровавого мяса. Нам не следует судить ее по правилам, которые мы создаем для овец.

Фенг засмеялся, показав неровные, но такие зазывные зубы в алом рту между подстриженными усами и заостренной итальянской бородкой.

— Мне бы хотелось оставить тебе в подарок соколиху. Не Иохаведу, она ведь тебе почти сестра, но, может быть, изящную Вирсавию, когда ее глаза будут распечатаны.

— Оставить?

— Да. Мне пора уехать. Дания все еще не гнездовье для меня. Мои генуэзские начальники дали мне отпуск для приведения в порядок личных дел, а эти дела уже распутаны и налажены. Никто, кроме моих соколов, не будет удручен моим отъездом: у моего брата есть Дания. Дания и подательница престола во мнении народном. Страна любит тебя, Герута, вплоть до самого неприкаянного датчанина.

Он отвесил церемонный поклон на случай, если она не заметила, что он подразумевал себя.

Редкая для него прямолинейность! Ведь женщина, разумеется, знает, что происходит, о чем договариваются лишенные речи нижние части под покровом возвышенных манер.

— Неприкаянного, — повторила она, — но, надеюсь, верного. Мой супруг король привык полагаться на твое присутствие при его дворе. Он ценит твои нынешние советы и гармонию вашего общего прошлого. Сыновьям Горвендила не след так часто разлучаться.

— Быть может, в разлуке они оба достигают большего. Волчата не могут делить одно логово всю жизнь. Расстояние несет в себе безопасность и чистоту, не подвергающую испытанию верность и братьев, и любящих.

— Кто говорит о любящих? — спросила Герута. — Мне будет не хватать друга и только что обретенного брата, брата-друга, любящего соколов.

— Мы принадлежим тем, кто нас укрощает, — сказал Фенг и, резко наклонив голову, словно в раздражении, сделал знак Торду, что им пора возвращаться. Торд освободил Иохаведу от ремешка с креансом и прикрепил к ее путам бубенчики, так чтобы ни единое ее движение днем ли, ночью ли не оставалось незамеченным, чтобы ее укротитель сразу же являлся на этот звон. Глаза старика, показалось Геруте, были погребены, чуть поблескивая в складках его выдубленного лица, в течение многих лет подавляемые благоговением перед надменным, непомерным соколиным взглядом. Ее сердце сжалось от жалости к мальчику, Льоту, обреченному стать старым и согбенным, морщинистым и задубелым на службе племени неблагодарных хищников.

* * *

«Господи Иисусе, — думал Фенг, — любовь к ней пожирает меня заживо!» Страсть к Геруте грызла его по ночам, образ ее вспыхивал в глубине его мозга, пока он ворочался и метался на своем тюфяке бродяги, — то, как она оборачивалась и как наклонялось ее лицо, когда она оборачивалась — оборачивалась на чей-то другой голос, не сознавая, что он следит за ней (или сознавая?). Ее распущенные волосы, туманная дымка, в ореоле собственных выбившихся прядей, чуть всколыхнутся, прекрасные рыжеватые волосы чужой жены, видеть которые неприлично, но он же был братом ее мужа, а потому мог входить в их покои утром, пока они утоляли ночной голод, — она в халате без пояса, недостаточно длинном, чтобы скрыть босоту ее ступней, их розовость, намекающую, что все ее тело еще хранит румянец томного жара снов, только-только прерванных, розовость по сторонам, белизна пальчиков, сгущающаяся на обнаженных пятках в оттенок свечного сала: все тело Геруты — гибкая свеча, несущая бледное неукротимое пламя ее волос.

Там и Горвендил, уже одетый для охоты вместе с тщеславным щенком грубияном Амлетом или же в бархатном парадном наряде для приема какого-нибудь посла либо трясущегося казначея и совсем не замечающий сокровища женственности в скромном безмолвии рядом с ним; ее губы изящно принимают в объятия с острия чуть затупленного ножа кусочки жареного кабана или яичницы из перепелиных яиц на деревянном подносе, а ее муж, чтобы произвести впечатление на брата, напыщенно рассуждает о норвежцах, или поляках, или новгородцах, дающих о себе знать на каком-нибудь дурацком приграничном болоте или опасном морском пути, и голос его пухнет от королевской мудрости. Не привыкший к возражениям голос этот будет пустопорожне продолжать: «А купцы, купцы, Фенг, они же такие докучные ракальи! Процветают в безопасности, которую обеспечивает государство, пользуются нашими дорогами, нашими портами, нашими безопасными городами, а потому должны платить налоги, но они бесстыже прячут свои богатства, укрывая их там и тут, где никакой писец их не разыщет! В дни нашего отца, Фенг, богатство нельзя было укрыть, оно было на виду у всех: урожаи и земли, хижины вассалов и крепостных, пастбища и набитые зерном амбары — королевский сборщик налогов подводил им итог с одного взгляда, но нынче богатство пробирается тишком, оно невидимо просачивается из места в место в виде цифр, записанных в счетных книгах. Легко винить евреев, но, попомни мои слова, в этот прогнивший век не только евреи готовы охотно браться за такое грязное дело, как ростовщичество, смеяться над вечной погибелью, сводить дебет и кредит к фальшивому балансу, и так из города в город, из порта в порт, а узы верности, которые в дни нашего отца связывали крепостного с господином, господина с королем, а короля с Богом, уже, фигурально выражаясь, в счет не ставятся, и даже различие в языках, прежде отделявшее обитателей гор от обитателей долин, теперь растворилось в языке цифр — цифр, мой дорогой Фенг, выдуманных самим Отцом Зла в обличье магометан и привезенных возвратившимися крестоносцами, нередко вместе с губительным сифилисом, подцепленным у какой-нибудь смуглой шлюхи. Богатство купца, прокляни его Христос, скользко, как змея, и ничем себя не выдает, кроме как в дорогом убранстве его спальни да количестве серебра и золота, которое он навешивает на свою разжирелую супружницу!»

В разглагольствованиях Горвендила была — как и всегда прежде — бессвязная смачность, затаенная хвастливость, когда его язык не мог удержаться и не коснуться изнанки его духа — женщин, которым он раздвигал ноги по праву победителя, вот как с Селой, хотя Фенг упрашивал пощадить ее, сослать на остров или вернуть норвежцам за выкуп; но нет, Горвендилу обязательно надо было поиметь ее, пусть она царапалась и боролась, точно валькирия. И запятнанный, опозоривший себя многими легкими победами над красивыми и беспомощными, король продолжал самозабвенно бубнить, а жир мясных яств блестел в его бороде, а брюхом он мог бы потягаться с любым из купцов, которых примеривался ограбить. Мысль, что этот раскормленный боров в человеческом обличье имеет право с благословения Церкви осквернять Геруту всякий раз, едва в нем взыграет похоть, приводила Фенга в исступление, почти граничившее с жаждой убить. Ее покоряющая грация словно открывала перед ним сияющее окно в иной, более чистый мир. Когда он смотрел на нее, его душа трепетала от света, врывающегося внутрь. Она уходила от общего стола с завтраком к своему столику с овальным зеркалом возле окна и начинала расчесывать щеткой волосы. Спина под мягким утренним халатом выгибалась, округлый розовый локоть выскальзывал из широкого рукава в мерном движении вверх-вниз, вверх-вниз, светло-медные волосы потрескивали и топырились тысячей огненных кончиков. Рот Фенга пересыхал от такой близости к ее неприкасаемой плоти.

В том, что ее тело таит вожделение, она сама призналась в игровом разговоре с ним. Она небрежно прибегала к изысканным понятиям куртуазной любви, говоря о нижних частях, которым верхние всего лишь служат. Но он понимал, что она, с тем особым женским искусством прятать от себя собственные цели в переизбытке отчетливости, главным образом намеревалась взвихрить единение душ изнутри неприступной крепости ее положения царственной супруги и матери. Ей было тридцать пять, она достигла вершины своего зрелого расцвета. До тех пор пока она оставалась способна родить королю еще одного наследника, для любого другого датчанина возлечь с нею значило бы совершить неслыханную государственную измену и оскорбить Небеса. Королевская кровь была священна — кровь Бога на земле. И обожание Фенга включало самозащитный аскетизм, абстрактность. Он не рисовал в своем воображении ее нижние части или сладострастные позы открывающие женщину, подобно кобыле во время случки для совокупления. Смеющаяся игра ее губ и глаз, небрежная музыка ее ласкового голоса, взгляд-другой на ее босые ступни и розовую утреннюю томность были для него достаточной любовной пищей — на этой зыбкой стадии образы чего-то большего были бы ему омерзительны. Подобно соколам, любовь следует держать на грани голода. Мы любим, узнал он из поэзии Прованса, куда в своих скитаниях попадал не раз, не столько дар нам вручаемый, обрызганную луной наготу и облегающую влагу подчинения, сколько божественную милость вручения — последнее одеяние снято, и темно-откровенный прямой взгляд в спальне, приказ тебе дорого оценить этот дар, вырванный из сумерек Эдема.

Геруту он вряд ли мог оценить дороже. Он любил ее здравый смысл, ее всепрощающую веселость. Перейдя совсем юной от отца к мужу, угнетенная мужем, чьи достоинства пленили отца, она знала, что в ее жизни были какие-то пробелы, но не затаила обиды. Такой доброй она была, такой разумной, такой естественной дочерью Природы! «Природа» — это слово часто звучало в ее речи, и она пользовалась им, как женщины на других языках говорят: der Gott, le bon Dieu, Iddio, Dios [658]. Фенга чаровало, как, пока серо-зеленые глаза определяли точный вес всего, щедрые губы и крошечные мускулы вокруг них вели свою игру, будто в каждом слове крылась особая шутка и она не могла не смаковать ее. Когда она произносила его имя, то чуть растягивала «нг», почти как второй слог. И собственное ее имя в тех редких случаях, когда она сама его называла — ^ЕДЬ нашими именами пользуются удобства ради другие люди, а для нас они существуют на самом краю сознания, для которого мы нечто слишком огромное и неясное, так что не укладываемся в имени, — смягчалось в нежное «Герута».

Каждый оттенок ее речи, мысли и движения казался ему совершенством, от которого захватывало дух. Даже маленькая щелка между двумя ее верхними зубами была само совершенство, нежданная прелесть, когда она улыбалась. Sas belas dens вспомнилась ему строка из стихотворения Бертрана де Борна. Vuolh sas belas dens an dos. Хочу ее прекрасные зубы в подарок. Женщина, чтобы любовь вознесла ее на пьедестал, должна иметь изъян, слабость, и у Геруты, казалось ему, это была ее покладистость, покорное принятие того, что есть, благодаря чему ее отец, а затем муж распоряжались ею, как находили нужным. Ее любовь к природе породила в ней фатализм, склонность уступать. Она уступила бы и ему, если ее подтолкнуть. Он чувствовал это. И ей следовало принадлежать ему, потому что лишь он один видел ее настоящую. Королевская власть окончательно ослепила его брата, который и всегда был толстокожим, приверженцем широких, приблизительных, всего лишь полезных истин.

Всегда видеть Геруту рядом с собой значило бы для Фенга ежедневно купаться в сиянии, от которого теперь ему приходилось отвращать глаза, хотя ее образ темным силуэтом раз и навсегда запечатлелся в глубине его мозга. Рядом с ней свинец в нем стал бы золотом, она очистила бы его сердце от ютландской тьмы, давно в него заползшей. И — мысль совершенно излишняя, но факт есть факт — она сделала бы его королем. Дания и Герута принадлежали бы ему одновременно. Такая величественная возможность маячила лишь в нескольких шагах от него, пока он стоял, томясь жаждой, среди придворных своего брата. Желание Фенга, когда оно обрушивалось на него сзади, было настолько сильным, что его колени грозили подогнуться, а в голове стучало от нетерпения.

И когда жажда бушевала в нем, его брат становился из ничтожного жалким, из ненавистного беспомощным. Горвендил понятия не имел, какой опасностью оборачивалось для него его неоценимое сокровище. Ему и в голову не приходила мысль — ну разве что как мимолетная шутка — о зависти, снедающей его влюбленного брата. Фенг должен был убрать свою опасную зависть подальше от владений этого тупоголового монарха — беззащитного в своем самодовольстве, ничего не подозревающего из-за своих понятий о взаимоотношениях братьев. Призрак их отца Горвендила следил за происходящим. Обрывок совести связал руки брата-злодея. Фенг опять отправился на юг, вновь служить правителям Генуи, номинальным вассалам императора, а затем — уже на их службе — еще дальше на юг, а потом на восток, как посланец к союзнику Генуи, престолу Византии из порфира и слоновой кости.

В знак прощания он приказал Торду доставить Вирсавию, чьи глаза были распечатаны, королеве в Эльсинор. На протяжении десятка лет бурной «жизни и дальнейшего закаливания Фенг иногда гадал о том, что сталось с его подарком. И всюду с ним, приколотое к изнанке его нижней туники из самого грубого и наиболее прочного полотна, как залог и источник непреходящего раздражения было мягкое коричневое грудное перо, которое она дала ему.

Часть 2

Король был раздражен.

— Но чему еще мальчик может научиться в Виттенберге? — говорил Горвендил. — Ему же двадцать девять! А мне уже все шестьдесят, тут ноет, там болит, и сон вдруг сковывает! Гамлету давно пора вернуться домой и поучиться королевскому делу.

Геруте продолжала расчесывать густые волосы, которые в полумгле этого унылого зимнего утра испускали под ее щеткой ореол статического свечения. Некоторые искры были голубыми, другие желтоватыми, поразительно длинными; они выпрыгивали из-под на редкость жесткой щетки, когда Геруте особенно резко дергала непокорную медную прядь. Чем дольше она водила щеткой, тем больше тончайших нитей поднималось над ее головой.

— По-моему, он находит нас слишком неутонченными. Мы чересчур много пьем, едим, орудуя охотничьими ножами. Мы варвары в сравнении с его тамошними профессорами.

— Неутонченными! Или он думает, будто жизнь — представление на подмостках, где кривляются мальчишки в женских платьях?

— Он не говорит мне, о чем он думает, — сказала она. — Да и вообще ни о чем со мной не говорит. Но Корамбис иногда упоминает про то, что слышит от Лаэрта, и, насколько я поняла, в образованных кругах на юге возникло брожение из-за обрывков древних знаний, которые привезли с собой крестоносцы, — арабы и византийские монахи переписывали их век за веком, да только никто их не читал. Что-то о новом научном взгляде на мир, что бы это там ни значило: позволить природе рассказывать нам о себе мельчайшие подробности, сначала одну, потом другую, третью, как будто женщины, дети, мельники, земледельцы не занимались этим во все времена. Вместо того чтобы брать на веру все, что говорят священники и Библия, имею я в виду. Вместо того чтобы исходить из первичных принципов, ты сам выводишь свои принципы из массы частностей, которые наблюдаешь. Извини, я говорю путано, но ведь еще раннее утро, мой дорогой.

— Ты подтверждаешь мои наихудшие подозрения. Мой сын там, на Эльбе, учится тому, как сомневаться! Учится издевательствам и кощунствам, пока я стараюсь привить благочестие и порядок скопищам датчан, замышляющих коварные планы и мятежи.

— Что еще говорил Корамбис? — задумчиво произнесла Геруте, а над ее головой все играли и играли всполохи. — Как будто про то, что человек есть мерило всех вещей, и в этом, право же, есть некоторый смысл: ведь мужчины и женщины тут вокруг нас повсюду, тогда как Бога (пусть мы все чувствуем, что он здесь — где-то здесь) наблюдать куда труднее. Тем не менее невольно усомнишься, годятся ли люди в мерило всех вещей. Мы ведь и себя не в состоянии толком измерить. Мы — единственное животное, которое совершает ошибки.

— Надо вернуть Гамлета, не то тинг изберет другого, когда я… если бы я… Ведь на меня, как я говорю, вдруг находят непонятные приступы усталости.

— Всего лишь нормальное старение, милый. Мне тоже чаще требуется вздремнуть, чем прежде. Ты проживешь еще не меньше двадцати лет, — сказала королю его супруга, вычесав особенно внушительную голубую искру из своих длинных волос, словно мысль эта не была для нее такой уж утешительной. — Вы, юты, крепче железа. Посмотри на своего брата. Пять ран после стычки с турками в засаде, и он все еще двигается, точно пантера, с волосами, гуще медвежьих.

Ей было приятно упомянуть Фенгона, недавно возвратившегося из своего пожизненного рыцарского изгнания и внезапно ставшего очень внимательным к тем, кто жил в Эльсиноре. Его шевелюра и борода, красиво обрызнутые сединой, сохранили пышность, тогда как светлые кудри Горвендила, когда-то столь великолепно нордические, печально поредели надо лбом и на затылке, открывая каменную крепость его черепа, мраморно гладкого.

— Да, — сказал он громко, расхаживая взад и вперед, подводя итоги, — мой шальной братец вернулся и болтается возле замка, будто чует тут свое будущее, а Гамлет, который должен был бы здесь показывать себя достойнейшим преемником, проматывает дни в Виттенберге на бесплодные логические измышления, а ночи — в безумствах со шлюхами, что не бросило бы слишком большой тени на девятнадцатилетнего мальчишку, но марает мужчину на десять лет старше.

Он бушевал и гремел, будто лист олова, которым грохочут за кулисами, изображая гром. Геруте провела языком позади зубов, чтобы не сказать чего-нибудь слишком скоропалительного этому своему мужу с его тяжеловесной непоколебимостью. Она все чаще и чаще ловила себя на скрытности и взвешивании в разговорах с ним, прежде таких непосредственных и откровенных, хотя он по большей части отвечал невнятным бурканьем.

— Не думаю, — сказала она, — что у нашего сына есть склонность к грубым удовольствиям, за которые ты осуждаешь его не без зависти. Пока он рос, приобщение к тайнам природы, насколько было дано замечать матери, словно бы вызывало у него больше недоуменного удивления и отвращения, чем восторга. Он не находит радости в женщинах как таковых. Ему самому настолько присущ принцип пассивности, что в других пассивность его не привлекает. Лишь очень юный и хрупкий сосуд скудельный может заставить Хамблета забыть свою разборчивость. Я думаю, супруг мой, как уже упоминала, об Офелии. Ей семнадцать — тот самый возраст, в каком я вышла замуж, и во время своих нечастых приездов в Эльсинор принц все больше замечал ее, по мере того как она расцветала. И этим летом, мне кажется, их отношения перестали сводиться к поддразниваниям, которыми старший двоюродный брат отделывается от болезненно застенчивой обожающей его девочки. Она превратилась в красавицу с нежным характером и задорным умом, хотя по-прежнему остается застенчивой, как подобает девушке.

Расхаживая по их опочивальне, будто слепо ища выход из нее, Горвендил сказал:

— Она не просто застенчива, она немножко не в себе. В мозгу у нее трещинка, которая при любой беде может его вовсе расколоть. Кроме того, принцу положено жениться на принцессе, чтобы таким образом расширить связи престола, его влияние. Жениться на дочери своего камерария — значит совершить извращенный политический инцест. Корамбис так долго льстил нашим ушам своими советами, что я подумываю отослать его от двора — разумеется, названо это будет его заслуженным и щедро вознагражденным уходом на покой, возможно, с обретением его в охотничьем домике над Гурре-Се, на пристройки к которому и новую крышу он потратил столько капелек из королевского кошелька.

Неприятная новость для Геруте, которая считала Корамбиса своим союзником в Эльсиноре, обдававшем ее холодом даже больше, чем прежде. Она скрыла свое огорчение, возразив:

— Корамбис давал советы не только тебе, но и моему отцу Родерику. Он живая связь с моим девичеством и простыми веселыми днями, когда норвежцы только-только потерпели поражение.

— Вот именно. Он слишком уж привык греться возле королевской власти. Долгая близость к престолу вскармливает зависть и наглость. Его происки сделать свою худосочную дочку, чахлую, как ее покойница-мать, следующей королевой, лишив меня всякой возможности выгодного брачного союза, я приравниваю к государственной измене. Восточнее Новгорода есть принцессы, которые ради западного брака принесут с собой приданое азиатского размаха янтарем, пушниной и тундровыми изумрудами. Женитьба Хамблета — это вопрос не сердечных склонностей, но дело государственной важности, подлежащее беспристрастному рассмотрению и взвешиванию. Нельзя доверять советнику с дочкой на выданье.

Геруте положила щетку, чтобы отвернуться от зеркала и сказать, глядя в лицо мужу:

— Никаких происков нет — ни Корамбиса, ни моих. Просто естественный ход вещей, который мы оба заметили, но вовсе не поощряли, — интерес Хамблета к этому цветочку, распустившемуся при его собственном дворе, пока он почти все время отсутствовал. Ну а она — как могла она не быть очарована нашим царственным отроком, пока он складывался в такого замечательного и обаятельного мужчину, завиднейшего жениха, но ни с кем не помолвленного? Однако она кроткая девушка и оставит всякую надежду, если ей прикажет отец.

— Ну, так пусть прикажет. Может, она и твоего брачного возраста, но ты не была бледной немочью, не вжималась в тень твоего отца, стоило ему только нахмуриться.

— Когда требовалось, то и была, — возразила Геруте, лицо у нее разгорелось, — как ты прекрасно помнишь, добившись своего, потому что я покорилась. В Офелии больше силы и здравого смысла и запасов страсти, чем тебе благоугодно думать. Мой инстинкт подсказывает мне, что она будет рожать крепких и здоровых детей.

Горвендил обратил на нее флегматичные бледные глаза, которые порой видели слишком уж много.

— Твой инстинкт подчиняется твоему желанию, моя дорогая. Ты упрямо видишь в ней себя молодую и хотела бы установить гармонию между нашим единственным наследником и отзвуками твоей юности. Геруте, не ищи в этой хрупкой девице средства для собственного запоздалого удовлетворения и победы над собственным сыном. Орудия выкручиваются у нас в руках, если мы неправильно ими пользуемся, и ранят нас.

Геруте со стуком положила щетку на туалетный столик из дуба и шиповника, где были разложены средства для поддержания красоты, в которых она, собственно, нисколько не нуждалась, хотя ей было уже сорок семь: щетка из кабаньей щетины с черными кончиками, два резных гребня слоновой кости, железные щипчики, чтобы выщипывать лишние волоски, которые расширяли ее брови, пробивались на ее округлых висках, четыре зубочистки — две из слоновой кости, а две из золота, ольховые прутики с концами, размоченными и растрепанными в волокнистые кисточки, чтобы сохранять ее улыбку сверкающей и оберегать от зубных червей, баночка из мыльного камня для растертой в порошок хны и еще одна с ляпис-лазурью, чтобы подкрашивать щеки и веки в дни торжественных церемоний, тальк, чтобы скрывать красноту кожи, и «душистый ларец» из благоуханного кедра с ароматными притираниями для смягчения кожи и разглаживания морщинок у глаз. В своем овальном металлическом зеркале она увидела лицо, все еще сохраняющее свежую девичью полноту и в эту минуту розовое от гнева из-за внезапного ощущения вины. Она сказала Горвендилу:

— Я всего лишь высказываю мысли о деле, про которое мой супруг заговорил сам, — как вернуть принца Хамблета ко двору, к его царственному предназначению. Я сожалею, что мои побуждения кажутся двусмысленными, хотя мне они кажутся искренними и добрыми.

— Король постоянно получает добрые советы, так что выучивается распознавать за ними собственную выгоду того, кто их дает.

— И доходит до того, что подозрения высушивают его сердце до величины шишечки на его скипетре, — с жаром отозвалась Геруте. — Понятно, почему его сын отказывается вернуться домой.

— Он избегает не меня, — огрызнулся Горвендил, но тут же, испугавшись, как бы его королева не обиделась на столь ясный намек на нее, он поправился: — Ну… э… все дело в климате, — и замолк на описании местной непогоды, столь неуловимо вялой и неблагоуханной.

* * *

— А что произошло с Вирсавией? — спросил Фенгон у Геруте. Они сидели в одной из тех комнат Эльсинора, куда редко кто заглядывал, но слуга Фенгона, Сандро, стройный уроженец Калабрии с кожей цвета меда, убедил на очень скверном датском языке упиравшегося прислужника принести дрова и затопить очаг. Поленья были ясеневые, только что наколотые, и сильно дымили. Однако знатные собеседники не обращали внимания, что их глаза слезятся, а ноги замерзают, настолько они были поглощены тем, что сообщали друг другу под прикрытием слов.

В растерянности Геруте переспросила:

— С Вирсавией?

— Молоденькой бурой сапсанкой, которую я прислал тебе много лет назад. Ты забыла — так королевы привыкают к подаркам от почти незнакомых.

— Теперь почти, но незнакомый? Никогда. Я помню. Мы плохо сочетались, Вирсавия и я. Ее распечатанные глаза видели слишком уж много, и она все время «била» (это ведь так называют?), целясь во все блестящие предметы в моем покое, когда на них падали солнечные лучи. И она кидалась на звуки в стене, то ли мышей, то ли ласточек, гнездящихся в трубе, но слишком слабых для моих ушей. Мне не удавалось воззвать к ее разуму.

— С соколами это никому не дано, — сказал Фенгон мягким журчащим голосом, который, заметила она, приберегал для нее одной. С мужчинами и слугами он говорил громко и четко, даже властно. За прошедшие годы он прибавил в весе, его голос в громкости. — Разум над ними не властен. В этом они подобны нашим глубинным натурам, над которыми разум тщетно пытается поставить себя господином.

— Как я обнаружила, королеве в замке не так просто получать каждый день парное мясо. По ночам ее негромкие, но несмолкающие крики, плач по ее свободе, как я воображала, не давали мне спать. Старший сокольничий Горвендила забрал мою чахнущую от голода подопечную в королевскую соколятню, но там существовал давно установленный порядок, и другие хищные птицы, обломанные для службы людям, не пожелали принять нашу полудикую Вирсавию. Сокольничий опасался, что ее убьют, перервут ей горло или сломают хребет, в те необходимые часы, когда с птиц снимают колпачки, чтобы они могли размять крылья под высокими сводами соколятни. Думая, что Торд… его ведь так звали… возьмет ее назад, я поехала в Локисхейм с двумя стражами, но нашла там только того мальчика, бледного хромого мальчика…

— Льота, — подсказал Фенгон, его собольи глаза искрились, питаясь каждым ее движением, каждой интонацией, каждой черточкой ее лица, и Геруте, продолжая говорить, почувствовала, что ее язык и жесты замедляются, как музыкант замедляет темп, если слишком остро сознает, что его слушают. Под тяжелым сюрко на меху, зашнурованном спереди поверх голубой котарды из серебряной парчи, по ее коже побежали мурашки. Какая женщина — а уж тем более сорока семи лет от роду и более уже не худощавая — могла бы противостоять столь жадному интересу к себе? Она привыкла, что ею восхищаются, но не пожирают глазами, вот как сейчас.

— Маленький Льот, да-да, — согласилась Геруте, торопясь разделаться с этими неприятностями десятилетней давности, когда чуть-чуть зловещий подарок Фенгона впутал ее в своего рода секрет, хотя Горвендил был поставлен в известность о странном подарке его брата и презрительно засмеялся: «Если мужчине подарить прялку, — сказал он, — толку будет ровно столько же!»

Она продолжала, стараясь соответствовать осторожности в голосе мужчины, с которым разговаривала:

— Он сказал, что Торд заболел от старости и жестоких требований ухода за птицами, а твои, согласно твоему распоряжению перед отъездом, были уступлены продавцу этих ценных и опасных птиц в Недебо.

— Я не думал, что вернусь скоро, — объяснил ей Фенгон. — Я дал обет.

— Какой обет?

— Обет отречения.

— Отречения от чего, могу ли я спросить?

— У кого есть больше права спрашивать? Я отрекался видеть тебя, слышать тебя, вдыхать твое легкое, сводящее с ума благоухание.

Она залилась краской. У него была манера намекать словами на невыразимое, однако с ее зачина, и ей не в чем было его упрекнуть.

— Но с какой стати? — тем не менее возразила она. — Человек имеет право оказывать знаки внимания своей невестке, если это делается с уважением.

— Уважения мои мысли не исключали, однако заходили дальше. Пугали меня своим неистовством, тем, что занимали все часы моего бодрствования, а по ночам, в ужасных искажениях, владели моими снами. В моих снах ты была распутна, а я носил корону. Возможно, мои опасения были династическими: я боялся, что из любви к тебе и зависти к нему могу причинить вред моему брату.

Геруте встала, отчасти от испуга, отчасти чтобы согреться в этой холодной задымленной комнате.

— Мы не должны говорить о любви.

— Да, не должны. Расскажи мне о судьбе бедной одинокой Вирсавии, слишком дикой для ее госпожи и слишком ручной для вольной природы.

— Мы отнесли ее, Льот и я, на твой луг, где ты показывал мне соколиную охоту, и освободили.

— Освободили? Но что для нее означала свобода? Только смерть в когтях более крупной, более дикой птицы, ни в чем не испорченной рукой человека.

Он тоже встал, чтобы не сидеть, развалившись в кресле, если королева стоит.

— Ее приручала не моя рука, — сказала Геруте, — мы сняли путы, и сначала она полетела низко, волнисто, словно волочила за собой креанс, который вот-вот потянет ее назад, но потом, не ощущая помехи, устремилась в небо и, поднимаясь, опускаясь, кружа, изведала широту его просторов, но притом поворачивала и поворачивала, стараясь оказаться над нами, описывала недоуменные круги, словно не желала рвать привычную связь. Она начала спускаться, будто в намерении снова сесть на мое запястье, но свою перчатку из шагрени на стеганой подкладке я бросила в высокую траву, а она в полете углядела ее там и как будто хотела ее схватить и вернуть мне. Но нет! Тут она с клекотом унеслась прочь к лесу Гурре в направлении Эльсинора.

— Ты помнишь все так, словно это нарисовано на твоей памяти. И может быть, она вернулась в Эльсинор, опустилась на твой подоконник?

— Нет, но моих мыслей она не покидала. Ведь тогда я поняла, насколько она была дорога мне, хотя хлопоты, которые она доставляла, мешали это почувствовать.

— Потому что ее надо было кормить, хочешь ты сказать?

— И убирать, оттирать грязь, которую она разводила, и проверять ее перья на клещей и вшей и вообще тревожиться из-за нее. — Ее фигура содрогнулась от негодования, словно чтобы заставить зазвенеть колокольчики на поясе. — Ты как бы обременил меня своим подобием, которым я не смела пренебречь, чтобы сохранять тебя живым, хотя неясно: то ли в твоих странствованиях, то ли в моей памяти.

— Жизнь, — признал Фенгон, — предъявляет жестокие требования. Parta! [659] — сказал он тихо своему слуге, и только когда смуглый юноша, чья тревожаще бесшумная легкость походки вызывала подозрения у тяжеловесных датчан, выскользнул из комнаты, Фенгон обнял Геруте там, где она застыла в ожидании, негодуя, устрашенная разверзшейся у ее ног бездной, но пламенея от желания, чтобы его губы — изогнутые, припухлые, почти как у женщины даже в обрамлении густой, черной, тронутой сединой бороды, уже готовые к соприкосновению, — слились с ее губами, и их дыхание взаимно осквернило бы их, и влага за их зубами была бы внесена языком в открытые теплые рты друг друга. В стеганном ромбами дублете он выглядел крепким, как дерево, как вздыбившийся молодой медведь — моложе, меньше, тверже Горвендила. И его вкус не отдавал гниющими зубами, недавним ужином, умягченным пивом, но был вкусом живой древесины, как корень мандрагоры, когда она, маленькая девочка, грызла и обсасывала его, прельщенная привкусом миндаля, намеком на сладость, исходящую из-под земли.

Она вырвалась из его объятия, тяжело дыша. Первое желание было удовлетворено, но следом уже теснились другие, чреда бесстыдных просителей, и у нее закружилась голова.

— Это грех, — сказала она своему соучастнику в нем.

Он отступил танцующим движением, его губы изогнулись в веселом торжестве.

— Не по закону любви, — быстро и нежно возразил он. — Есть грехи против Церкви и грехи против природы, а она — более раннее и чистое творение Бога. Наш грех долгие годы заключался в том, что мы противились нашей природе.

— Ты думаешь, я тебя любила? — спросила она, не пропустив мимо ушей дерзость его самоуверенности, хотя ее тело налилось тяжестью и томилось по его объятию, как раненый зверек ищет прибежища в лесу.

— Не могу поверить, — начал он осторожно, чувствуя, что малейший намек на вольность она может использовать как предлог, чтобы навсегда бежать его присутствия. — Возможно, это еретический догмат моей собственной веры, — начал он заново, — но Творец не зажег бы во мне столь яростную любовь, налагая запрет на ответную искру в предмете этой любви. Может ли молитва быть столь бессильной? Ты всегда с добротой принимала мое присутствие, вопреки греху всех моих отсутствий.

Ее сердце, ее руки трепетали; она чувствовала, что в ее жизнь грозит вторгнуться большой смысл, больше всех прежних с тех самых пор, как она, малютка-принцесса, молила о крошках любви Родерика в беспорядочной суматохе его распутного двора. Когда ты маленькая, всякий смысл — большой; если позже ты и утрачиваешь детскую опору заведомого прощения и нескончаемых спасений, тем не менее сбивающее с толку ощущение чего-то большего время от времени возвращается.

— Я могу продолжить этот разговор, — еле слышно сказала она Фенгону, — но не в Эльсиноре. Только погляди на нас: шепчемся, в этом холодном задымленном закутке, а твой слуга ждет снаружи, думая самое плохое! В этом королевском обиталище ничто не остается незамеченным, и моя собственная совесть морщится на малейший проступок, недостойный королевы. Было лучше, мой милый деверь, когда я могла лелеять твой образ в краях, какие только было способно нарисовать мое воображение, и с нежностью вспоминать, как ты осмеливался поддразнивать королеву голосом, подобного которому она никогда больше не слышала, чем быть с тобой здесь и встречать твои дерзкие настояния.

Он рухнул на колени у ее ног на ледяные плиты, обратив к ней не лицо, но склоненную голову с густыми поседевшими волосами и белой полосой там, где рана не свела его в могилу.

— Я ни на чем не настаиваю, Геруте, я только нищий, молящий о милостыне. Правда очень проста: я живу, только когда я с тобой. Все остальное — лишь актерская игра.

— А это не актерская игра? — сухо сказала Геруте, проводя по его щекочущим волосам ладонью, которая похолодела от ее рокового решения. — Нам надо найти сцену получше, не взятую взаймы у нашего короля.

— Да, — сказал он, вставая и тоже переходи, как она, на практический тон. — Мой брат сверх того еще и мой король, и это жгло бы желчью, даже не пади я настолько низко, что возжелал его жену.

— Меня… так давно пережившую свой расцвет? Милый Фенгон, неужели ты не встречал в средиземноморских землях женщин помоложе, которые помогли бы тебе забыть твою толстую и стареющую невестку? Ведь говорят, что вдали от наших пасмурных небес кровь струится жарко и ночи напоены ароматом лимонов и цветов. — Она пыталась увести их с предательской свинцовой трясины, на которую они вступили (это было ясно, хотя и не высказано вслух), вступив в преступный сговор.

Он ответил ей в тон:

— Да, так оно и есть, и там есть подобные женщины — ведь женщин полным-полно в любых краях, но я сын вересковых пустошей и тщетно искал взглядом северное сияние в тамошних небесах, где звезды висят совсем близко, будто плоды. Наши всполохи скользят неуловимо, дразняще. И в сравнении жаркое солнце и жирная луна, из которых южные народы черпают свою ясность духа, кажутся… как бы это сказать?.. вульгарными, наглыми, грубыми…

— Неутонченными, — подсказала она, смеясь над собой и над гармонией между ней и этим обаятельным злодеем. Раз священники твердят женщине, что ее нижние части греховны, значит, ей надлежит взять в любовники дурного человека.

* * *

Геруте призвала к себе Корамбиса в тот день, когда король не мог потребовать их присутствия. Горвендил устроил смотр сподсбьергскому гарнизону, показавшись им в полном вооружении, дабы поддержать их дух для сражения, по его словам неизбежного, с молодым Фортинбрасом и его норвежскими ренегатами. Несколько дней Геруте могла дышать спокойно. Последнее, время близкое присутствие ее корпулентного преданного войне супруга вытесняло воздух из ее легких; при одной только мысли о нем у нее в горле поднимался тайный комок.

Камерарий казался стариком только что дефлорированной новобрачной, когда этот придворный, тогда еще стройный и только-только достигший сорока лет, пробежал на лыжах двенадцать лиг по свежему снегу, чтобы засвидетельствовать подлинность крови на простынях. А вот матроне сорока семи лет он казался немногим старше нее, хотя следующий день рождения будет для него семидесятым, а его неухоженная козлиная борода совсем побелела.

— Дорогой друг, — начала она, — среди этого двора ты один за королевской личиной увидел неспокойность моего сердца.

Его мокрая нижняя губа задумчиво подвигалась, прежде чем он объявил:

— Быть может, многие замечали ее мимолетно, но только мне была дарована честь обсудить с тобой некую неопасную смятенность чувств.

— Безопасное с годами становится неуправляемым. Неприметное раздражение завершается судорогами.

— Душевные тревоги, твое величество, — таков удел человеков, даже самых высокопоставленных.

— Не брани меня. По-моему, ты меня любишь, — сказала Геруте, и ее рука в собственном нервно-непроизвольном порыве опустилась к его колену. Он, как обычно, сидел в трехногом кресле с резной, завершающейся острием спинкой, к которой никто не мог прислониться безнаказанно. — А от тех, кто нас любит, никакому стыду не дано нас укрыть. — Ее руки, так и не прикоснувшись к нему, запорхали, указывая на толстые каменные стены вокруг них. — Эльсинор стал моей темницей с тех дней, когда в нем у меня на глазах умирал мой отец. Он обязал меня и дальше быть здесь госпожой. Жить там, где мы живем с рождения, противоестественно: нашим разрастающимся корням приходится пролагать себе путь через груды старых обломков. Я надеялась, что годы снимут ощущение, что я заперта, как уши перестают слышать постоянно повторяющиеся звуки, будь то грачиный грай или грохотание колес по булыжнику. Но этого не произошло. Ко мне приближается старость. Моя красота, которая более отражала всего лишь хорошее здоровье, чем какую-то особую прелесть, увяла, а я так и не пожила для себя.

— Для себя? — повторил Корамбис, двигая мокрыми губами, точно пытаясь определить вкус неуловимого понятия.

— Я была дочерью моего отца и стала женой вечно занятого мужа и матерью далекого сына. Когда же, скажи мне, я служу той, кого несу в себе, тому духу, который волей-неволей продолжаю слышать и который искал выражение в моем первом кровавом крике, когда я вырвалась на воздух из истерзанного лона моей матери? Когда, Корамбис? И мне необходимо… это вовсе не должно тебя возмутить…

Дряхлеющий государственный муж зачмокал, хлопотливо расправляя пышные складки рукавов своего упелянда.

— Но, возлюбленная Геруте, мы же определяем себя через наши отношения с другими? Вольного, ни с чем не связанного духа не существует. Если вторить твоей жалобе, так я, отец далекого сына, с тех пор как Лаэрт настоял на том, чтобы отполировать себя в Париже, и очень близкой дочери, чья близость раздувает мою тревогу, ибо она точная копия своей матери и живет под угрозой той же потусторонней красоты. Я, продолжая эту цепь зависимостей, вдовец Магрит и покорный слуга моего короля. А также, надлежащим образом расширив это утверждение, и его супруги, моей несравненной королевы.

В этом обстоятельном протоколе крылось малюсенькое жало — утверждение превосходства короля над королевой, как будто Корамбис заранее готовился к докучному и многим чреватому требованию.

И она не замедлила с ним.

— Мне нужен мой собственный укромный приют, — сказала она камерарию. — Место, где я смогу быть «сама по себе» в любом твоем толковании, когда позволят мои обязанности. Вдали от кишащего людьми Эльсинора, однако настолько близкого, чтобы верхом я могла вернуться в замок за полчаса. Когда-то ты советовал мне поменьше читать и вышивать и побольше упражнять тело. Место, как я себе его рисую, укрытое среди вольной природы, свободное от чьего-то вечного назойливого присутствия, неотъемлемого от королевского сана, где в уединении и целебном безделии я могла бы вернуть себе величественность и благочестивость, приличествующие любящей супруге монарха.

Корамбис слушал, наклонив голову набок, распустив нижнюю губу, с сопротивлением, как она почувствовала, нараставшим по мере того, как приближался момент высказать просьбу, к которой подводила ее речь.

— Милый старый друг, — заставила она себя продолжить, перейдя на тон грудной мгновенной интимности, который отчасти свидетельствовал об искреннем порыве и импульсивной нежности, воскресшей с нарочитым обращением к тем дням, когда он еще был стройным, а она гибкой, — ты знаешь, с каким сознанием долга я укрощала свои чувства во имя нужд Дании. Неужели эта страна со всей россыпью ее островов настолько мала, что не может предоставить мне одно-единственное тайное убежище? Если я его не обрету, то, пожалуй, от досады возненавижу всю нацию, которая обрекает меня на заточение.

Корамбис уже давно насторожился, ощущая всю опасность ее настроения.

— Не могу себе представить, что Геруте способна ненавидеть даже тех, кто ограничивает ее свободу. Тебя всегда отличали бодрость и щедрость духа. Розовым младенчиком в колыбели ты смеялась и протягивала свои игрушки всем, кто подходил к ней. Последнее время моя дочь была осыпана знаками твоего доброго внимания. Она смотрит на тебя почти как на мать.

— Да, я люблю Офелию, и не потому лишь, что, как мне зло указали, вижу в ней себя молодую. Я никогда не была настолько особенной, как она, и такой застенчивой. Я вижу в ней целительную силу, которая может излечить моего Хамблета от холодности, а с ним — и все это студеное королевство. Но я должна искать спасения, — торопливо продолжала она, — пусть хотя бы в редком уединении, более для меня драгоценном, чем, боюсь, я сумела тебе объяснить.

— Ты объяснила вполне достаточно.

— Как странно, что королева должна молить о том, что крестьянка обретает без малейших помех, отправившись, скажем, на сенокос! Каким чуждым должно казаться это страстное мое желание мужчине, которому достаточно закутаться в плащ, повернуться спиной и пожелать, чтобы мир провалился в тартарары! Корамбис, ты купил и перестроил дом на берегу Гурре-Се в уединении леса Гурре и снабдил его всеми удобствами, какие могут понадобиться гостю.

— Не дом, твое величество, отнюдь не дом. Его даже хижиной назвать нельзя. Скорее заброшенная охотничья сторожка, построенная из бревен да скрипучих половиц, старая кровля из соломы, новая из черепицы, построенная в дни, когда в окрестностях Эльсинора водилось больше дичи, а потом заброшенная, как я уже сказал. И к ней примыкает диковина — древняя каменная башенка, быть может, религиозного значения, святилище или часовня, воздвигнутая гонимыми отшельниками до великого обращения в христианство при Гаральде Синем Зубе, или даже святилище иной религии, ибо озера часто слыли приютом святости. Мне удалось, скажу не хвастая, гармонично включить эту древность в общее строение: закрыть провалы в древней каменной кладке современными кирпичом и известкой, воссоздать исчезнувшую крышу в черепице на крепких стропилах, как я уже сказал, и снабдить единственный проем в комнате самым новейшим и весьма дорогим достижением по части окон — стеклами в форме ромбов и кружков, вставленных в свинцовое сплетение рамы на железных петлях, точно подогнанной, которую можно надежно запереть на щеколду и закрыть ставнем или же открыть, чтобы дать доступ воздуху и любоваться видом озера, это уж как будет угодно живущему там. Этот мой прихотливый приют остается почти необитаемым, пока мои обязанности удерживают меня в Эльсиноре, но я замыслил его как свое последнее жилище, когда наконец-то буду избавлен от забот и хлопот моей службы и смогу предаться философии и упражнениям в святости. Он, как ты и говоришь, расположен уединенно и совсем неподалеку — в одной четверти пути к Одинсхейму, то есть в получасе езды от Эльсинора, если не утомлять лошади.

«Одинсхейма и Локисхейма», — подумали они оба.

— Короче говоря, это преддверие рая, — сказала Геруте, — предусмотрительно и заслуженно подготовленное в ожидании Судного дня. Правду сказать, я его видела, Корамбис, этой осенью в тот день, когда Герда и я взяли твою милую Офелию прокатиться верхом, чтобы разрумянить ее бледные щечки. Она показала его мне с радостью девочки, которой подарили кукольный домик, — все последние устройства для освещения, огня и воды, но с сохранением верности старинному северному стилю с обилием рогов на стенах и пушистых шкур. И ни единого доступного взгляду жилья окрест, только церковь над озером, выщербленная колокольня которой свисает шпилем вниз с дальнего берега, и ни единого звука, кроме плеска маленьких волн, набегающих на берег, птичьего щебета да шороха лесных зверьков, преследуемых или преследующих. В таком месте я могла бы обрести утраченное спокойствие духа. И попросить тебя, мой милый-милый старый друг, я хочу вот о чем: нельзя ли мне раза два-три в две недели удаляться туда провести день в покое, взяв с собой вышивание или житие какого-нибудь святого, чтобы занять руки и глаза, или же в безделии, сложив руки на коленях, впивать благость озера и леса в безлюдии. Мне нужен мир душевный, а Эльсинор его не приемлет. Теперь, когда середина моей жизни, с какой бы щедростью мы ее ни исчисляли, без сомнения, осталась позади, я жажду… скажем, чистоты духа, если не святости, в которой я обрела бы опору для того, что мне еще остается на земле. Прошу, даруй своей королеве свой приют на краткие сроки; со мной будут Герда и стражники, самые неколебимо верные и немые в нашем гарнизоне, чтобы наложить печать тайны на одиночество, которого я взыскую.

Тут она оборвала свою длинную речь, хотя нервы подстегивали и подстегивали ее язык, — такой гибельной звучала у нее в ушах ее почти невинная ложь, содержавшая, как и любая хорошая ложь, крупицы правды, и так ее страшил ответ Корамбиса. И ее сердила подобная зависимость от слуги ее отца и королевского приспешника, чья обычная осторожность вынуждала ее почти умолять о небольшой услуге. Ему должна была бы польстить такая возможность, пусть даже не совсем обычная, угодить ей.

Изнутри своей головы, приплюснуто-округлой, точно выдолбленная тыква, Корамбис устремлял на нее взгляд, тощий от усилий ничего не выражать.

— Король… будет ли он среди тех, от кого твой приют будет храниться в тайне?

Это обязующее втягивание в обман, к вящей досаде Геруте, заставило ее сердце бешено забиться. Она торопливо ответила, а ее белые руки запорхали во множественности отрицаний.

— Разумеется, не будет ничего плохого, если он узнает, но, честно говоря, я предпочла бы обратное. Если он будет знать, то неизбежно будет присутствовать в моих мыслях, а я хочу, чтобы мои мысли были свободны даже от такого благодетельного вторжения. В своих попечениях обо мне он может приехать туда — все эти кони в звенящей и лязгающей сбруе! — как раз тогда, когда я вовсе не буду настроена на его супружескую заботливость. Я знаю, это может показаться чуточку бессердечным, но если ты вспомнишь свои счастливые годы с Магрит, то припомнишь и то, как браку необходимы времена уединения, иначе у осадка от мелких досад не будет времени бесследно рассеяться.

— Твои отъезды и возвращения не могут не быть замечены в замке. Начнутся толки.

— Ну, если король узнает об этих моих невинных отлучках, ему будет сказано с полной правдивостью, что цель их — духовные упражнения, возвышающие душу медитации. Я, которая прежде понапрасну тратила мои дни, грезя над пустыми романами о рыцарях и чешуйчатых чудовищах, буду брать с собой переплетенные в телячью кожу списки Евангелий, или Посланий апостолов, или нравоучительные их толкования, вроде тех, которые наш епископ рассылает из Роскильда. Ведь чистая правда, Корамбис, — и никто не может засвидетельствовать это лучше тебя, — что двор моего отца не отличался благочестием и меня почти не наставляли в Христовых таинствах. Я исповедую христианство, как все добропорядочные датчане, но мало осведомлена в его догматах. Христос умер и воскрес, тем ниспровергнув природу, падшую вместе с Адамом, однако природа остается и внутри и вне нас. Как может мой король, чья вера настолько глубже моей и чей заветнейший план — сделать страну, которой он правит, более христианской, как может он быть против того, чтобы я в уединении тщилась более приобщиться к святости?

Корамбис не любил Горвендила и никогда не любил, а вот ее любил. Преимущество Геруте заключалось в интуитивном сознании этого, опирающемся на тысячи мелких случаев и впечатлений, накопившихся за ее долгие дни в Эльсиноре.

— Не может, — подтвердил Корамбис и со скользкой улыбочкой, от которой его борода подпрыгнула, и неуклюжим дергающимся поклоном, который он попытался отвесить, не вставая, так что трехногое кресло заскрипело, он продолжал: — И я не смею отказать моей королеве воспользоваться моим смиренным приютом, если уж ее дух жаждет такого нисхождения в лесную глушь.

— Я жажду этого, хотя и с боязнью, как вторжения в те области меня самой, которые пока мне неведомы. Мне страшно, но я достигла возраста, когда уже нельзя колебаться, а надо идти вперед.

— Со всей самоотверженностью, — напомнил он ей. — В битву ради твоей души. Я предупрежу мужа и жену, которые живут в лачужке неподалеку и присматривают за моим охотничьим домиком над Гурре-Се, что королева будет приезжать и уезжать, когда ей заблагорассудится и ее не следует тревожить там.

— Королева очень благодарна и попробует найти способ выразить свою благодарность, — сказала она.

Но старый политик не позволил ей отделаться так дешево.

— Все блага слугам престола исходят от престола, — сказал он. — Ни в чем мне принадлежащем тебе не может быть отказано. Однако должен признаться, что тут есть одно «но»: для человека в моем положении хранить что-либо в тайне от короля равносильно государственной измене, самому страшному из преступлений.

В этом была правда, и хотя она царственно привыкла к тому, насколько неразрывно многие судьбы связаны с ней, теперь ее сердце сжалось при мысли, что вместе с собой она втягивает в измену и старика. Его же не касаются ни ее обиды, ни ее пылание.

— Всего лишь маленький семейный секрет, — ответила она шутливо. — Ты соучаствуешь со мной в заговоре, цель которого сделать меня более достойной женой, более мудрой супругой.

Корамбис вздохнул, снова поерзал, меняя позу, и поправил коническую зеленую шляпу так, чтобы она находилась на одной линии с недовольным наклоном его головы. Руки он положил на подлокотники кресла, словно в намерении оттолкнуться и встать. Руки эти выглядели пугающе иссохшими, хотя в поясе он все еще сохранял дородство.

— Я делаю это ради тебя, той, какой ты была, — признался он ей, устав от осторожничания. — Ты была такой жизнерадостной девушкой, а тебя привязали к этому свинцовому грузилу. Горвендил, белокурая бестия, который явился свататься в бургундском плаще и кольчуге, — свинцовое грузило? Она вступилась за него:

— Он все еще меня любит, мне кажется.

— В надлежащей мере и ни на щепоть больше, — сказал Корамбис, яснее ее понимая, куда они клонят, и не желая затуманивать картину. Вперяясь в будущее, он вздохнул: — Когда между королем и королевой возникает несогласие, головы их советников клонятся к плахе.

— Я бы не хотела, чтобы ты подвергал себя опасности ради меня, — солгала Геруте.

Он снова тяжело осел в неудобном кресле.

— Даже советники не всегда способны рабски следовать хорошим советам. Сказано: «Не занимай и не давай взаймы», однако жизнь — спутанный клубок уплат и неуплат. Она ловит нас всех в силки долгов. Подозреваю, наш король был бы рад отделаться от меня, что сильно увеличивает мой риск, а может быть, и уменьшает, — как именно, я не могу судить. Но, полагаю, моя ставка, измеряемая еще остающимися мне годами королевской милости, мала и продолжает уменьшаться.

— Ты — отец будущей королевы, — заверила его Геруте. — А в таком качестве тебя нельзя удалить от двора.

— А! Не слишком упирай на эту возможность, госпожа. Офелия еще дитя и легко уступит то, что невозвратимо, не получив взамен ничего, кроме презрения. Хамблет высокомерен, разгуливает на поводке куда более длинном, чем у нее, и любит натягивать его до самого конца. Боюсь, он не ценит моего ангела, как ты и я.

Геруте с трудом переключила свое внимание на эту нить заговора, настолько она была поглощена своим собственным, настолько очарована одержан— ной победой. Она заручилась приютом вдали от Эльсинора. И наступала весна. Сережки на ивах были длинными и отливали живой желтизной, а почки на дубах покраснели и набухли.

* * *

— Расскажи мне про Византию, — потребовала она от Фенгона во время их первого свидания.

По мере отступления зимы она привыкла посещать дом Корамбиса на берегу озера, милостиво кивая на почтительные приседания старухи у крылечка лачужки под соломенной кровлей, — ее хромой муж (он был дровосеком, топор соскользнул) уже торопливо ковылял по тропе, чтобы разжечь поленья в очагах. Два ее немых стражника ждали в прихожей с земляным полом, где еле тлел торф, позволяя им обогреть руки и ноги. Герда сидела в полуподвальной комнате с каменным полом, где помещался главный очаг, такой большой, что вместил бы кабана на вертеле, с дымоходом в коньке крыши, который открывали и закрывали длинным шестом; вдоль стен стояли лавки, достаточно широкие для ночлега десятка охотников. Геруте укрывалась подальше оттуда — сначала пиршественная зала со сводчатым потолком, украшенная оленьими рогами и растянутыми медвежьими шкурами с огромными оскаленными черепами; дальше по сводчатому новопостроенному коридору и вверх на шесть ступенек — древняя круглая башенка. Единственное сводчатое окно в толстой стене этой опочивальни, застекленное, с частым переплетом, выходило на завесу зелени. Длинноигольчатые лиственницы перемежались с быстро растущими лиственными деревьями, ширящиеся кроны которых задушили бы их, останься они без защиты лесоруба. За листьями блестело озеро. Дым маленького очага, обложенного голубыми изразцами из Фрисландии, по новейшей моде выводился через трубу, встроенную в наружную стену, но Геруте предпочитала, чтобы ее обогревали жаровни с раскаленными углями, стоявшие на ножках справа и слева от нее, пока она склонялась над пяльцами или медленно переворачивала яркие пергаментные страницы Евангелий на неподатливой латыни.

Маленькие рисованные человечки в розово-голубых одеяниях с большими глазами, продолговатыми, точно рыбы, и маленькими детскими ртами пескариков вокруг каждого хитрого сплетения буквицы иллюминировали святые тексты, как и животные невиданной окраски и самых фантастических форм, как и крылатые ангелы, доставляющие роду людскому миниатюрные свитки, или дующие в позолоченные рога, или поднимающие указательный и средний пальцы в грозном широкоглазом предупреждении. Ее радовало смутное ощущение благих вестей и далекого небесного порядка, источавшееся этими страницами, подобно тому, как от жаровен у ее локтей исходил приятный жар. Когда ей становилось жарко, она расхаживала по комнате мимо пуховой кровати под балдахином, поглаживая роскошь гладких изразцов и мраморной полки над очагом, и оловянные подсвечники, и свинцовое стекло — любострастие старого вдовца, воплощенное в этих хитрых новинках. Пузырьки в ромбовидных стеклышках окна изламывали и сгибали деревья. Она слышала торопливый топоток мышиных лапок, и ее сердце трепетало, когда она пыталась измерить всю глубину измены, которую замышляла. Птичьи трели за окном, звучавшие все громче по мере того, как апрельский солнечный свет возвещал пернатому племени приближение времени витья гнезд, успокаивали Геруте напоминанием о незыблемой невинности природы. Но чем эти созданьица вознаграждались за свою невинность? Смертью со сменой времени года, когда с неба упадет ястреб или снег занесет осеменившиеся травы.

Со всей осторожностью она сообщила Фенгону во время их стесненных, случайных, но все более многозначительных обменов двумя-тремя словами в укромных углах огромного, официального звенящего эхом Эльсинора, о существовании ее уединенного приюта, а затем, где его найти, а затем — за несколько дней, за день, сегодня, — что она будет там одна, если не считать ее слуг, и не против, если он навестит ее там при условии соблюдения полной тайны. Рама сводчатого окна открывается наружу, и, когда окно распахнуто полностью, в него вполне может пролезть мужчина, если у него достанет ловкости взобраться на подоконник. Подоконник находится над землей на высоте в полтора человеческих роста. Символично, плющ с пышными листьями в форме сердец так прочно закрепился на больших старых камнях, что подновлявшие башенку каменщики, опасаясь, как бы при попытке убрать его не обрушилась вся стена, убрали только особо разросшиеся плети, не тронув главный искривленный ствол. Упорно живой, он мог послужить скользкой лестницей, на которой еле-еле уместились бы носки сапог. Фенгон, привязав коня в стороне от дома и подсаженный Сандро, крепко цеплялся, карабкался вверх, кряхтел и ухмылялся такой своей пожилой резвости. Геруте должна была поспешно потянуть его за плечо, когда он чуть было не застрял в оконной амбразуре — тяжесть его пятидесяти девяти лет уравновешивала усердие его мышц. Вот так с ее помощью он оказался внутри комнаты на ногах, весь растрепанный, а его волчьи зубы с овечьим смущением щерились в пестреющей сединой овальной бороде.

Увидев, что, оказав ему помощь, она попятилась, испугавшись внезапной возможности угодить в его бесцеремонные объятия, он удовлетворился галантным, обезоруживающим поцелуем, который едва коснулся запястья ее трепещущей, белой руки. Теперь, все еще слегка запыхавшись, сидя рядом с ней в набегающих волнах жара от двух симметричных жаровен, он намеревался, пока они колебались у края пропасти преступного инцеста, исполнить ее требование. Освоенное им искусство дипломатии включало и умение говорить, не касаясь прямо истинной цели.

— Край этот напоминает Данию тем, — ответил он, — что состоит из островов. Но острова Византии постоянно перетасовывались войнами, которые веками благоприятствовали ее врагам — генуэзцам, венецианцам, франкам, никейцам, болгарам, грузинам, сельджукским султанам, аланам и куманам, персидским ханам, египетским мамелюкам. От ее некогда обширнейшей империи остался лишь лоскут, а остальное прибрали к рукам последователи Магомета, которые считают византийцев неверными собаками, и христиане, верные Папе в Риме, которые считают их еретиками. Тем не менее Константинополю присущ дух мирового центра, которого лишены не столь истерзанные столицы. Это величайший город мира — разве что в Китае найдется подобный ему. Ни один королевский двор в Европе не сравнится с тамошними пышностью и иерархическим блеском. Он, Константинополь, — фокус, где Азия встречает Европу, а Черная Африка соприкасается с белыми просторами, которые питают Волгу и Дон. Кого там только нет, Геруте! Мешанина из всего мира — я, к своему удивлению, встречал там даже датчан. Наши предки-викинги спускались вниз по бешеным порогам Днепра со своими боевыми топорами и янтарем и пушниной; некоторые выживали, чтобы зачать голубоглазых греков. Датчане, шведы, норвежцы и англичане служат в гвардии императора и очень высоко ценятся за свою грубую воинственность. Вблизи Адрианопольских ворот для нас отведено особое кладбище. Я провел много приятных часов, сообщая моим соотечественникам наши новости на языке, которым они почти разучились пользоваться. Для старых викингов Константинополь был Миклагардом, волшебным городом, где сны оборачиваются явью. Византийцы в зеркальном сказании называют Данию Бриттией и говорят, что ее посередине перегораживает стена: по одну ее сторону — здоровье и счастье, а по другую — моровые поветрия и множество змей. Но под это описание больше подходят их собственные двойственные натуры, одновременно и благочестивые и злодейские до предела. Они жестоки, как жестоки дети, в бесчувственной невинности. Для них христианское богослужение всего лишь внешнее растянутое лицедейство; священники совершают чудо преосуществления за изукрашенной ширмой, а затем сами пожирают все просфоры. Народ там смуглее нас, но совсем немного, а их волосам свойственна черная глянцевитость, так что мои в сравнении выглядели тусклыми. Мою седую прядку они считали признаком колдовской силы. Их отличает большая любовь к чесноку, баням и кастрации.

— Фенгон, ты говоришь о своих разговорах с тамошними датчанами, но разве ты не свел знакомство, скажем, с гречанкой, жаждущей родить голубоглазое дитя?

Он отмахнулся от ее ревниво закинутой удочки как недостойной его королевы.

— Общение там обретает весьма прихотливые формы. Их правители и священники — часто объединенные в одном человеке — говорят и на латыни, а не только на греческом, более гибком и плавном языке. Низшие сословия, имея дело с чужестранцем, обходятся смесью фраз, заимствованных с французского и итальянского и даже с примесью немецкого, хотя они считают Венгрию немецкой страной, а Испанию — калифатом; впрочем, обе эти нелепости имеют в себе крупицу истины. Наводняющие Константинополь еврейские и левантийские купцы объясняются на многих языках, как и тамошние проститутки — весьма многочисленное и преуспевающее сословие. Правительство с присущей ему циничной низостью забирает в свои сундуки одну восьмую заработка этого очаровательного сестричестза.

Геруте стиснула зубы. Будь у нее в это мгновение возможность воззвать к своему любимому Горвендилу, чтобы он сразил этого наглого насмешника, лениво плещущегося в воспоминаниях о своих блудодействиях, она бы это сделала.

— Так мне, во всяком случае, рассказывали, — продолжал Фенгон не моргнув глазом. — Сам я был связан обетом с моей недостижимой госпожой и с готовностью хранил целомудрие в служении ей. Да и нетрудно было подавлять потребности плоти там, где, с одной стороны, культивируются омерзительные эксцессы, а с другой — аскетизм и самоувечья. Монастыри строятся на диких горных уступах или одиноких островках подальше от мирских соблазнов, однако для некоторых монахов уединение и укромность таких мест недостаточны, и они часто ввергают друг друга в содомию. Святым отшельникам воздают должное в пропорции к жестокости истязаний, которым они сами подвергают себя. Они обрекают свои тела на бессонницу, на стояние выпрямившись по многу дней подряд; они ликующе морят голодом свои грешные животы; они забираются на столпы и десятилетиями живут на их верхушках; они милостивее к червям в своих ранах, чем к собственной терзаемой плоти. В мании очищения они поселяются в ямах, как святой Иоанникос, или обитают в болотах, кормя комаров, как святой Макариос. Есть еще квиетисты, которые искренне дожидаются, чтобы божественный свет вдруг полился из их пупов.

Геруте хихикнула от изумления, чем поощрила Фенгона продолжить его поразительный рассказ.

— Одно время, Геруте, их Церковь ополчилась против своих же икон — чудесные мозаики выдирались из стен и сводов ее соборов — и приговаривала к смерти тех верующих, которые прятали у себя дома образы Христа и его Пречистой Матери. А их храмы, в отличие от наших, чисто пахнущих кедровым деревом и омелой, провоняли тошнотворно-сладким запахом ладана и елея, а также лампадным маслом. В Византии столь же невозможно отличить помешанных от святых, как епископов от наемных убийц, — их болезненно-мрачная религия пробуждала во мне тоску по простоте нашей, более свежей, незатейливой веры, которая внешней помпе предпочитает внутреннюю чистоту.

— Не понимаю, как мы с тобой смеем говорить о чистоте!

Зубы Фенгона блеснули бледной львиной коричневатостью. Нижние теснились неровным рядом, а клыки были острыми.

— И что? Разве эта наша встреча не целомудренна? Разве наша беседа хотя бы раз прятала намек на супружескую измену? Если да, так я для начала отрежу себе язык. Ты приняла меня сквозь такие прямые врата, — он кивнул на оконную амбразуру, — что я не мог бы принести ни единый дар данайцев.

— У тебя есть для меня подарки? — Какой она еще ребенок, пришло ей в голову, так загорелась любопытством узнать, что могут сообщить материальные предметы про его мысли о ней в такой далекой и сказочной стране. За окном чирикали птички на своем варианте отрывистого и певучего датского языка, и пуговки бледно-зеленых почек, набухших лишь вчера, усеивали прохладный воздух, затененный лиственницами. Этот мужчина при всех его изворотливых неведомостях возвращал ее к ней самой. Никакой ее недостаток не вызвал бы у него хмурого выражения, которое появлялось на лице ее мужа, когда она требовала от него внимания. Словно возродилось отцовское одобрение Родерика. Сосредоточенность Фенгона на ней одновременно и обжигала, и успокаивала. Он засмеялся ее наивной жадности и сказал:

— Если мне будет дозволено навестить тебя еще раз, так, быть может, я смогу воспользоваться входной дверью, как мой слуга Сандро, который сейчас сидит внизу с твоей Гердой, деля с ней пироги и сидр и заговорщическое молчание.

Она тоже засмеялась:

— Ты способен видеть сквозь стены? Ты и вправду стал в Византии колдуном?

— Не колдуном, но… э… космополитом, знатоком человеческой природы. Я жил там, где перемешаны люди любых рас и склонностей и все безмолвно разрешено. Dunatos, власть имущие, живут в роскоши порфира и яшмы, а в двух шагах от их раззолоченных дверей ютятся и голодают бездомные и мать умирает, пока младенец сосет пустоту. Крайности благочестия и жестокости смыкаются там в кровавом тумане. Они карают супружескую измену, отрезая задорный носик дамы, после чего она удаляется в монастырь, который, в свою очередь, может быть борделем — так широко там распространено святое призвание. Когда низлагают императора, что случается не так уж редко, новый, словно оказывая вежливую услугу, выдавливает глаза своего предшественника, чтобы надежнее подготовить его для мира иного и убрать из политики этого мира. И все же они отнюдь не звери, эти византийцы. Радости битвы вызывают у них брезгливость. Они предпочитают откупаться от своих врагов или набирать наемников в других, менее цивилизованных, странах для сражений с этими врагами. Их любимое средство для частных убийств — отравление, которое их аптекари отполировали в высокое искусство. Эти восточные римляне отсекли совесть от религии, и это освобождает их, позволяет двигаться в шелках, будто в садке с переизбытком угрей, друг поперек друга без обдирающих тупых трений, которые столь обычны здесь, на севере, которому они дали чарующее название «Фуле». Она содрогнулась.

— Тем не менее я рада, что туда ездил ты, а не я.

— О, к тебе они отнеслись бы с великим почтением. Рыжие рабыни продаются вдвое дороже темноволосых.

— А тебе очень-очень не хватает этих тепловодных угрей? Боюсь, наши морозные обычаи должны тебе крайне досаждать.

— Я один из вас, Геруте, датчанин до мозга костей. Лишь одна-единственная госпожа отвечает моему внутреннему идеалу. Ты моя хагия софия, моя божественная мудрость.

— Мудрость, сударь, или безумие? — Она улыбнулась, открыв щелку между передними зубами.

— В Константинополе, — объяснил он, — есть множество религиозных течений, и одно из них учит, что каждому человеку присущ свой Образ Света, его собственный дух, пребывающий на Небесах вдали от адской тюрьмы материи, повсюду нас окружающей. В миг смерти его Образ Света дарует ему так называемый Поцелуй Любви, воспроизводимый в некоторых еретических сектах, к вящему ужасу ортодоксов. Она — его спасительница, явленная София-Мария, женский принцип божественности. Назови это, если хочешь, выспренностью, но я верую, что для меня она — ты.

Геруте залилась краской от жара столь пламенного описания его чувства.

— Да, выспренность на грани богохульства. Слишком уж фантастичное облачение для природы.

— Но только такое выражение подходит для моих чувств. В нашей земной юдоли мое преклонение нелепо, я знаю. Ты женщина, а их много, как я признал минуту назад.

Она ответила словно с обидой:

— Ты готов богословствовать, пока не откажешь мне в реальном существовании. Я предпочла бы весомые дары, — сказала она ему почти гневно с достоинством королевы, — которые, по твоим словам, ты привез, но не можешь протиснуть в окно. В следующий раз воспользуйся дверью, как твой слуга. Мы слишком стары для кувырканий щенячьей любви. Пусть приют Корамбиса будет нашим на час-другой для бесед, которые мы пожелаем вести без боязливой опаски. Те, кто знает об этом, наши пособники, а кара за пособничество обрекает их на молчание.

— Я боюсь не за себя, — сказал Фенгон, произнося слова медленно, словно каждое из них было пробным камнем искренности. — Все эти годы я играл с опасностями, давая Богу бесчисленные возможности избавить мир от моей неукротимой страсти. Любовь эта ничем не грозила, пока ты оставалась вне досягаемости, моя amors de terra lonhdana [660]. Но теперь ты рядом, твои движения и лицо, как ключ, подходят к замку моих фанатично хранимых воспоминаний о них. Я боюсь за нас обоих. Боюсь за престол и за Данию.

— Быть может, ты боишься слишком уж сильно и слишком уж привержен грезам. Великие судьбы весьма редко решаются прихотями женского сердца. Ты зовешь эфирным то, что в действительности мы разделяем со всеми животными. По-моему, мы уже и раньше вели этот спор о любви — небесная она или земная. Сама я земная, и мне не терпится подержать в руках и взвесить подарки, которые ты, по твоим словам, привез из этого Миклагарда, который я никогда не увижу, я, бедная бледная госпожа над Фуле.

Фенгон понял, что на этот раз она не дарует ему ничего сверх этого ультиматума, и откланялся. Сандро не ожидал, что он удалится так рано и уйдет по коридору через комнату с очагами: во всяком случае, он в растерянности обернулся, оторвавшись от своего разговора с Гердой. Она была вдвое его старше, но сохраняла следы миловидности. Они пристроились над чашами с горячим сидром у центрального пласта тлеющих углей и сочиняли собственный язык — Сандро восполнял свои пробелы в датском гибкими жестами, заставлявшими ее моргать.

— Una regina, — сказал ему Фенгон в ответ на его вопросительный взгляд, когда они отправились обратно, — non е una gallina [661].

* * *

Неделю спустя, когда почки на кленах и ольхе из плотных пуговичек развернулись в многолистиковые подобия миниатюрных кочанов капусты, он привез свой первый подарок: кулон из перегородчатой эмали в форме павлина — развернутый веер хвоста, в середине которого на гордом фоне зеленых перьев с желто-черными глазками выделялись мерцающие синевой шея и голова. Каждый сегмент эмали был обведен золотой чертой тоньше самой тонкой нити — даже самые крохотные кусочки, белые и красные, зеленые и серые, складывавшиеся в повернутую вбок голову с загнутым книзу клювом. Создатель такой изящной вещицы должен был неминуемо ослепнуть — и скоро. Его слепота была частью ее стоимости.

— Ты всегда даришь мне птиц, — сказала Геруте и тут же вспомнила, что первый такой подарок, пару коноплянок, ей сделал Горвендил.

— Павлин, — объяснил он, — у них символизирует бессмертие. Эти птицы бродят чуть ли не во всех дворах, волоча в пыли свои длинные перья, вытягивая радужно переливающиеся шеи, чтобы испустить режущий ухо крик, более подходящий для души, терзаемой в аду, чем для эмблемы Рая.

— Такой красивый и тяжелый! — Она подняла кулон вместе с золотой цепочкой, пролившейся на ее розовую ладонь, точно струйка воды.

— Проверь, каким он окажется у тебя на шее. Могу я надеть его на тебя?

Геруте поколебалась. Потом наклонила голову и разрешила ему эту вольность. И его пальцы погладили ее волосы, такие тонкие и светлые у шеи, где его пальцы возились с застежкой цепочки. Его губы, малиновые, красиво очерченные, приблизились к ее глазам на ширину ладони, пока он нащупывал крючочек. А нащупав, опустил руки, но его рот не вернулся на прежнее место. Каждый черный волосок его усов поблескивал, будто эмаль. Перышко его дыхания, пахнущего заморской гвоздикой, щекотало ей ноздри. Она подняла палец, чтобы коснуться бахромки над его губами в желании зеркально воссоздать там щекотку, которую ощущала на шее. Вес кулона лежал там прохладной полосочкой. Два их тела совсем рядом она ощущала как гигантские, словно сложенные из крохотных вращающихся микрокосмосов, в которых каждая частичка, каждое волоконце столь же бесценны, как эмалевые кусочки, слагающиеся в бессмертного павлина. Прохлада толкнула ее искать теплоты его губ, там, куда едва прикоснулись кончики ее пальцев.

Она и Фенгон поцеловались, но не так жадно, не так влажно, как тогда, в Эльсиноре. Здесь, в их собственном, несравненно более скромном замке, они более опасливо делали шажки вперед вдали от отеческой защиты короля, пытаясь одомашнить вопиющее беззаконие, которое замыслили их тела. Геруте больнее ощущала свою вину, ее-то ведь связывали узы брака, — и все же в ней поднялось былое возмущение, чтобы встретить и подавить укоры совести, пока длился этот поцелуй, и несколько его менее скоропалительных, более практичных преемников, пока, измученная этой внутренней революцией, она не отодвинулась и не попросила Фенгона рассказать еще что-нибудь.

Однако Византия, да и вся Европа к югу от Шлезвига, с каждым днем в Дании стирались в его памяти, и его путешествия уже казались ему нетерпеливостью, чуждой флегматичным датчанам, обоюдоострой твердостью внутри него, выжидающей, как меч в ножнах. Геруте сосредоточилась на том, чтобы выманить наружу прошлое его юных лет — детство в Ютландии, первые набеги под водительством Горвендила, лоскутное образование, исчерпавшееся зубрежкой под надзором священников, — а затем заговорила о себе, весело, с беззаботной откровенностью вспоминая свои обиды на отца, мужа и сына так, будто все они были эпизодами в забавной истории какой-то другой женщины. Фенгон расслышал в ее веселости новую решимость идти вперед с собственной упругой твердостью. Она, казалось ему, пьянела от предвкушения и крепилась не чувствовать себя виноватой.

Судя по тактичному поведению Сандро на обратном пути в Локисхейм, у королевы он пробыл примерно положенное время.

Вторым подарком ей, привезенным в ту неделю, когда почки развернулись настолько, что заполнили леса желтовато-зеленой дымкой, был серебряный кубок, такой тонкой ковки, что о край можно было порезать губы, и инкрустирована была только ножка, но зато очень плотно — кристаллами зеленого хризопраза, розового кварца и коричневато-багряного сердолика. Чашу кубка покрывало кружево чеканки, которое при более пристальном рассмотрении оказалось деревьями, но деревьями куда более симметричными, чем возможно для деревьев, по спирали уходящими внутрь среди лиственной невероятности, в которой угнездились змеи и яблоки и еще птицы, непомерно большие для черточек-веток, на которых они симметрично расположились. Их глаза были обведены кольцами, клювы соприкасались с треугольными пучочками — виноградными гроздьями, решила она. На стороне кубка, напротив перегруженного сплетения деревьев, симметричные звери располагались возле столпа, увенчанного крестом, — крестом, чьи раздвоенные концы разворачивались наружу линиями, которые обрамляли что-то вроде звезды. По сторонам столпа, словно перед зеркалом, звери были конями телом, только ноги не завершались копытами, но когтями, слишком длинными для львиных лап. Передние ноги в плечах разворачивались вверх перистыми крыльями, а морды, повернутые прямо, не были лошадиными или львиными, но лицами улыбающихся женщин — женщин с челками, с обвивающими тонкие шеи ожерельями, квадратные составные которых гармонировали с разделенными прядями челок. Лица этих женщин — а может быть, детей — были красивыми и безмятежными.

— Это фениксы? — спросила Геруте, которая в увлечении только теперь обнаружила лицо Фенгона рядом со своим — он тоже исследовал узор, потому что купил этот подарок давным-давно и почти забыл тонкости византийской чеканки.

— Да, что-то вроде, — ответил он. Его голос в такой близости от ее уха таил хрипловатые, влажные метины дыхания, внутренней текстуры, шелест неуверенности. — Греческое слово для них «химера» от «коза» и означает чудовище-женщину, составленную из частей разных животных.

Его ладонь, заметила она вдруг, лежала у нее на талии с другой стороны от него, и прикосновение было таким же легким, как и тканей. В неожиданном тепле апрельского дня она сбросила свою черную шерстяную накидку, оставшись в одном расшитом золотом блио поверх камизы из белого полотна. Она не отодвинулась и ничем не выдала, что заметила его прикосновение.

— И драгоценные камни, — сказала она, поглаживая их выпуклую гладкость, окаймленную выпуклостью серебряной оправы.

— Еще одно фантастическое сочетание. Такая толстая инкрустированная ножка под такой тонкой, легко проминающейся чашей. Рядом изделия даже самых искусных наших датских кузнецов выглядят грубыми.

Бугристая тяжесть привела ей на память нечто; которое она часто обхватывала пальцами со смешанным чувством брезгливости и страха, уступавшим место веселости и изумлению.

— Давным-давно на рынке в Фессалониках мне в нем понравился, — сказал Фенгон мягким журчащим голосом, — и напомнил тебя дух веселья. Доброжелательности. И лица химер тоже напомнили мне тебя — двух тебя.

Свет из сводчатого окна выявлял насеченные линии. Да, подумала она, улыбающиеся лица походили на полное лицо, которое она каждое утро видела в своем овальном металлическом зеркале, хотя она и не носила аттической челки, а укладывала туго заплетенные косы на затылке. Две ее для двух братьев — эта фантазия вызвала тревогу, дурное предчувствие, которое она день изо дня пыталась подавлять, как приступ тошноты.

— Мы должны вместе испить из этого великолепного подарка, — объявила она. — Быть может, Сандро и Герда сумеют прервать свою беседу, чтобы принести нам кувшин рейнского вина. У Корамбиса в кладовой стоит целая его бочка. Запасов всякой провизии у него хватит, чтобы выдержать долгую осаду. Горвендил все чаще и чаще говорит о нем как о мошеннике, который заботится только о собственной выгоде.

Она тут же пожалела, что произнесла мужнино имя, хотя Фенгон знал и это имя, и человека, носящего его, вдвое дольше, чем она.

— Молот никогда полностью не ошибается, — сказал он, освобождая ее от своего прикосновения, и отошел, пританцовывая в своей игривой чужеземной манере. — Будь я Корамбисом, так тоже позаботился бы о своей безопасности. Если считать это свойством «мошенника», кому удастся избежать этого эпитета… Так, значит, вино? Но у нас на двоих всего один кубок. Обойдемся им?

— В кладовой их дюжины и дюжины.

— Но этот, же наш. Твой. Ведь я преподнес его тебе вместе с обетом преклонения.

Он смело покинул их уединенный покой, и вскоре Герда с лицом, застывшим в маске почтительного «что угодно?», подала им на липовом подносе не только глиняный кувшин, но и хлеб, и сыр. Фенгон кинжалом нарезал их кусками. Вино было густым и сладким, и под его воздействием они, отхлебывая сначала с противоположных сторон чаши на тяжелой ножке, а потом с одной, волей-неволей терлись друг о друга и упали на кровать, где, не сняв с себя ничего, принялись нащупывать чувствительную плоть и обмениваться пахучими поцелуями: их кислые от вина рты разили сыром и все-таки были сладостными, глубоко-глубоко; будто две большие ангельские воронки лили в соединенные губы слишком долго запруженную эссенцию их душ, все раны, нуждавшиеся в исцелении, все утешения до этого мига не изведанные. Под одеждой они вспотели и порозовели. Его руки искали ее бедра, ее груди сквозь вышитое блио, в шрамах обметанных швов, зачехлявшее ее от шеи до пяток. Полоска росы выступила на верхней губе Геруте среди светлого пушка, которого он прежде не замечал. Ее рука искала ниже его бархатной стянутой поясом туники бугристый стебель, о котором ее пальцам напомнили выпуклости камней на ножке его подарка. Но вопреки этому непроизвольному пыланию, этим потным ласкам и подавленным стонам, шипящим вздохам и прерывистому шепоту, томление духа было слишком велико, чтобы обрести освобождение теперь же. Бремя рока было слишком тяжелым для их слабой плоти. На другой день ей пришлось сопровождать короля в Сконе, дальнюю лиловую полоску за угрюмым Зундом, датскую землю с того темного века, когда юты и англы поделили великий полуостров, ныне управляемый из Эльсинора. Сконе с Халландом и Блекинге примыкало к землям шведского короля, и он алкал жирной почвы и богатых уловов сельди. Горвендил считал политически полезным отправиться туда с королевским объездом. Он и его королева посетили Лунд, где архиепископ закатил в их честь трехдневный пир, и Дальби, где епископ устроил торжественную процессию вокруг городских стен, возглавленную множеством святых костей, каждая в своем реликварии. Геруте и Горвендил патриотически посетили поле Фотевигской битвы, где более века тому назад Эрик Достопамятный нанес решительное поражение Нильсу и его сыну Магнусу, которые предательски убили герцога Кнуда Хлебодателя, победителя венедов в Гаральдстедском лесу. Магнус пал при Фотевиге вместе с ни много ни мало, как с пятью епископами. Победе Эрика поспособствовали три сотни немецких рыцарей в полном вооружении, которых он нанял для этого похода, — технологическое нововведение, благодаря которому созывы крестьянских ополчений разом ушли в прошлое.

Тут, размышляла Геруте, и зародилась профессия Фенгона, вольного воина. Она обнаружила, что постоянное общество Горвендила все больше отодвигает связь с его братом в область снов. Путешествуя, Горвендил всегда представал с наилучшей стороны на пирах и смотрах, устраиваемых в его честь, и очаровывал высших сановников своей разжиревшей нордической красотой. Выстроившиеся вдоль дороги толпы встречали их приветственными криками и бросали весенние цветы — нарциссы и ветки цветущих яблонь — под ноги их фыркающих коней, которые нервничали среди шума и суматохи.

Побочным следствием праздничного настроения было более нежное внимание, которым он окружал свою королеву. Они вновь начали заниматься любовью под балдахинами кроватей принимавших их прелатов, будто вернулись первые дни их брака, будто дни эти не сменились скукой пресыщения, не ушли в далекое прошлое. Ее муж был дороднее Фенгона, его тело в ее объятиях было не таким мускулистым и полным жара, его борода была не такой густой и упругой, но он был так хорош, верный своему долгу король и муж! И он и так и эдак был ее — ее король, ее муж, ее победитель. Его молот приносил ей полное удовлетворение. Ей надо только сохранять неподвижность верного рунического камня, который король Горм поставил в честь Тиры, славы Дании, и ее ждут счастливая судьба и общее почитание. На таком расстоянии ее кровосмесительное заигрывание с Фенгоном внушало ей ужас. Как гибельно близка она была к падению! Сразу же по возвращении она скажет ему мягко, но бесповоротно, что их встречи должны прекратиться. Ей не терпелось сделать это, избавиться от нависшей угрозы (как могла она дойти до подобного!) позора, и в Сконе это нетерпение вызывало у нее бессонницу.

Однако после ее возвращения в Эльсинор Фенгон редко туда заглядывал, а когда приезжал, то ради каких-то дел с братом и двором. Порыв Геруте отвергнуть его сменился мучительным ощущением, что отвергнута она. Ее щеки горели от стыда при мысли о признаниях, которые она настойчиво нашептывала ему, и о их глубоких поцелуях, и о том, как она пылала под одеждой, чей покров только и удержал ее от губительной капитуляции.

Неделю спустя после ее возвращения Корамбис отвел ее в закоулочек длинного, в каменных столбах, неровно вымощенного плитами коридора, который вел в часовню

— Поездка в Сконе добавила новое сияние облику моей королевы, — сказал он как-то выпытывающе, будто хотел услышать возражение.

— Было большим облегчением выбраться из Эльсинора с его интригами, — сказала она не без надменности. — Король блистал в ореоле славы. Народ там встречал его с обожанием.

— Солнце встает на востоке, — сказал Корамбис. Его глаза в красной обводке под пожелтелыми дряблыми веками заискрились, будто сказал он нечто весьма остроумное. Она вдруг подумала, насколько он уже впал во второе детство: эта нелепая, давно устаревшая коническая шляпа, этот упелянд с волочащимися по полу складками рукавов. Ей стало понятно, что может чувствовать Горвендил: следует избавиться от болтливого старого бремени.

— Народ так доверчив и любящ! — сказала она. — Иногда ведь просто забываешь, кем ты правишь. Сердце просто ободряется, когда видишь их.

— Без забвения, государыня, жизнь была бы непереносимой. На нас обрушивалось бы все, что мы когда-либо чувствовали и знали. Набилось бы, будто тряпье в мешок, — говорят, именно это случается, когда человек тонет. Уверяют, что это безболезненная смерть, но верно ли это, могут подтвердить только утопленники, а они молчат, будучи таковыми. То есть утопленниками.

Он выжидающе умолк, наклонив голову, а с ней и шляпу, проверяя, что она почерпнет из этих перлов мудрости.

— Я попытаюсь не утонуть, — объявила она холодно. Ей было ясно, что ему не терпится выйти на тропу их общего секрета и былого сговора.

— Вся Дания желает тебе благополучно плыть; и никто не сильнее, чем я. Мое смутное старое зрение радуется, видя, как дочь Родерика купается в той любви, в том почитании, на какие дает ей право ее гордая кровь. Престол, как мы уже говорили в одной из наших бесед, доставлял тебе меньше счастья, чем воображают множества и множества не сидевших на нем.

— У нас за время нашего долгого знакомства было много бесед и о том, и об этом.

— Поистине, и молю о прощении, если тебе могло показаться, будто я навязываю тебе еще одну. Но, говоря о забвении, как мне кажется мы только что говорили, если я не забыл, то наш взаимный друг сомневается, не был ли он забыт среди волнующего блеска и восторгов твоего путешествия.

— Он не покидает Локисхейма и сам кажется забывчивым.

Корамбис. Последнее живое звено между ней и безалаберным двором ее отца, гарантия ее детской личности, теперь, казалось, сбивал ее с пути, тащил назад к тому, что она твердо решила оставить позади себя.

— Нет, он совсем не забывчив, но он уважает твои желания.

— Мое желание… — Нет, она все-таки не могла доверить этому дряхлому посреднику слова разрыва, которые Фенгон заслуживал услышать из ее собственных уст.

Язык Корамбиса тут же воспользовался ее паузой.

— Ему ведь нужно преподнести третий подарок, поручил он напомнить тебе. Последний, и если ты снизойдешь принять этот подарок, он ознаменует конец и его преподношениям, и его еретическим устремлениям, что бы эти слова ни означали. Фраза принадлежит ему.

— Мое желание, собиралась я сказать, более не пользоваться твоим уединенным охотничьим домиком у Гурре-Се теперь, когда погода настолько приятна, что позволяет искать уединения под открытым небом. Твоя королева весьма благодарна тебе за твое нестеснительное гостеприимство. В моем тихом одиночестве я вновь обрела меру спокойствия духа и покорности судьбе.

И все-таки ее сердце забилось при мысли о Фенгоне наедине с ней там, где укромное озеро переливается блеском до дальнего перевернутого берега, отражая небо, как огромный овальный поднос из серебра.

— Он поручил мне умолять тебя назначить день, — мягко настаивал Корамбис с нежеланием придворного нарушить королевский покой.

Надменно, жалея, что этот сводник и его жалкая дочка оказались замешаны в ее планы, Геруте назвала следующий день.

* * *

Леса вокруг них зеленели новой, не до конца развернувшейся листвой. Теплый моросящий дождик еще больше заслонял все вокруг. Дальний берег озера с его церковью был невидим. Апрель сменился маем. Стражники, которые сопровождали ее — невозмутимые по пути туда, размягченные, а то и просто веселые на обратном пути, благодаря элю, испитому за время ее рандеву, — на этот раз выглядели серьезными и настороженными, будто чувствуя, что наступает решающий момент. Герда, отмечая давно откладывавшееся возобновление пикников, упаковала обильнейший завтрак — достаточно сыра, хлеба, солонины и сушеных фруктов на шестерых, — и вид тяжело нагруженной корзины из ивовых прутьев каким-то образом придавал беззаботность поездке, и она начинала казаться не такой уж окончательной, как замыслила Геруте. Мы едим, мы ездим верхом, мы воспринимаем дни в тонах их погоды, мы любим, мы вступаем в брак, мы встречаем жизнь в каждой ее Богом назначенной стадии, и ни моровая язва, ни несчастный случай не обрывают ее: жизнь — часть природы, начало ее невозможно припомнить, а о ее конце не должно задумываться вне стен церкви, приюта всего последнего.

Фенгон и Сандро задержались, как никогда прежде, словно оттягивая приговор не в свою пользу.

Когда они приехали, то, мокрые насквозь после девяти миль из Локисхейма под дождем, Фенгон расстроенно объяснил:

— Приходилось соблюдать осторожность, дорога местами каменистая, так чтобы лошади на камнях не оскользались.

Он знал, что проиграл очень много. Наедине с ней в их круглой комнате он дергался от нервной энергии и дрожал в промокшем плаще. От него разило мокрой шерстью, мокрой кожей седла, мокрым конем. Огонь, который развел хромой сторож, в ожидании почти догорел; они вместе старались раздуть его. Фенгон наложил слишком много поленьев, слишком плотно друг к другу. Когда Геруте была еще девочкой, Родерик как-то вечером рассказал ей, держа сонную после обеда на коленях, что огонь — живое существо и, как любые другие, должен дышать. Их разговор на этот раз будет коротким, и углям в жаровне не хватит времени раскалиться.

Когда переворошенные поленья с трудом разгорелись, Фенгон выпрямился и сказал укоряюще:

— Ты наслаждалась Сконе.

— Женщины любят путешествия. И это грустно, так как нам редко предлагают принимать в них участие.

— Горвендил был приятным спутником.

— Да, Фенгон. Пышные церемонии — его стихия, а его счастье переливалось и в меня.

— Боюсь, те из нас, кого ты оставила позади, Ничем не манили тебя вернуться.

Вопреки своей угрюмой решимости она не могла не улыбнуться мальчишеской обиде этого бородатого мужчины.

— Для причины у меня был третий обещанный тобой подарок. Судя по твоему настроению, ты предпочтешь приберечь его для другой, которая будет тебе угоднее.

— Ты более чем угодна мне, как думалось, я сумел тебя убедить. Но сегодня предчувствие подсказывает мне, что моего палача подарком этим не Подкупить.

За амбразурой окна тихий дождик капал с яруса на ярус юной листвы. Никогда еще они не чувствовали себя настолько замкнутыми тут. Фенгон обрел Для нее внезапную яркость — запах его мокрой кожи, Умное лицо, осмугленное весенним ветреным солнЦем, исходящее от него нервное обиженное тепло. Горвендил и церковные парады Сконе словно остались далеко-далеко за ее спиной. Геруте и раньше замечала, как трудно держать в уме одного мужчину, когда ты с другим.

Она сказала ему небрежно:

— Все смертные поднимаются по ступенькам виселицы, но только Богу известно, сколько их остается до помоста. Твое предчувствие определяет меня очень дурно. Лучше назови меня твоей спасительницей. Нам равно известна высота падения, нас, возможно, ожидающего. Наложить запрет на эти приватные аудиенции значило бы лишь подкрепить твой мудрый поступок, когда десяток лет назад ты в последний раз наложил для себя запрет на Данию.

— Тогда мне было еще далеко до пятидесяти, а сейчас мне скоро шестьдесят. Я думал освободиться от твоих чар, но они только окрепли, а я ослабел; Надежд на счастливый случай в моей жизни остается все меньше. Но не щади меня. Королева должна спасать себя, ее прихоть правосудна, ее слово — закон для меня.

Геруте засмеялась — трепетной ненадежности собственных чувств не меньше, чем пеняющей серьезности Фенгона. В намокшем капюшоне он выглядел монахом.

— Хотя бы сними свой вонючий плащ, — приказала она ему. — Твой последний подарок мне в нем?

— Спрятан у меня на груди и совсем сухой, — сказал он и, сбросив плащ, расстелил перед ней ад кровати длинную женскую тунику, сотканную из переплетающихся волн павлиньих цветов — зеленого, синего, желтого с вкраплением алых и черных пятнышек, из ткани более мягкой, чем облегаемая ею кожа, но уплотненной по воротнику, краям рукавов и подолу рядами крохотных жемчужинок. Ее нити отражали свет, будто граненые.

— В Дании эта ткань большая новинка, — объяснил Фенгон. — Шелк. Нити для него получают от рогатых зеленых червей, которые питаются только тутовыми листьями. Согласно легенде их яйца и семена тутовника персидские монахи некогда тайно умыкнули из Китая в своих посохах, и так они попали в Византию. Коконы, которые сплетают черви, чтобы преобразиться в маленьких слепых бабочек, живущих лишь несколько дней, долго кипятят, а затем их распутывают детские пальчики, а затем старухи прядут из паутинок нити, а из них, в свою очередь, ткутся ткани в узорах таких же чудесных, как этот перед тобой, по образу переливающихся драгоценными камнями райских кущ.

Геруте прикоснулась к мерцающей ткани, и это прикосновение сгубило ее.

— Мне следует ее надеть, — сказала она,

— Но только чтобы не увидел твой муж. Ведь он сразу поймет, что это не северное изделие.

— Мне следует надеть ее сейчас, чтобы мог полюбоваться тот, кто дарит. Встань вон там!

Ее удивил собственный властный тон. Она достигла вершины самозабвения. За окном дождь сменился ливнем, и в комнате стало бы совсем темно, если бы не трепещущие отблески ожившего огня. Его жар обволок кожу Геруте, едва она сбросила собственный промокший плащ, и сюрко без рукавов, и длинную простую тунику со струящимися рукавами, и белую котту под ней, оставшись только в полотняной камизе, и ее пробрала дрожь. Мелкие брызги от дождевых капель, дробившихся на подоконнике полуоткрытого окна у нее за спиной, кололи ее обнаженную кожу. Жар огня на руках и плечах ощущался ангельским тонким панцирем. Вновь ей припомнилось что-то из дальнего уголка ее жизни — воспоминание жены, чуточку отдающее унижением. Византийская туника, жесткая там, где ее украшали ряды жемчужинок, обволокла ее голову на шелестящий миг, в котором стук дождя по черепице снаружи слился с грохотом крови у нее в ушах. Затем, когда ее голова освободилась для воздуха и света, она выпрямилась в великолепном чехле из шелка, такого негнущегося и упругого одновременно, такого кристального и струящегося. Павлиньи цвета переливались из зеленого в синий и снова в зеленый при каждом ее движении: каким-то образом шелк менял тона, как их меняют перья. Она подняла руки, чтобы расправить широкие крылья рукавов, и, продолжая это движение, вытащила из зашпиленных кос бронзовые булавки — заколки достаточно длинные, чтобы достигнуть сердца мужчины между его ребер. Дождь снаружи, жар у нее за спиной, шелк на ее коже отдали ее во власть природы, не знающей ни греха, ни отступления.

— Я выгляжу так, как ты представлял себе?

— Тысячи раз я верил, что воображаю верно. Но я ошибался. Есть реальности, недоступные нашему воображению.

— В мои годы я чересчур располнела для нее, и она выглядит не так красиво, как на одной из твоих костлявых византийских блудниц?

Он не ответил на ее колкость. Казалось, взгляд на нее и правда лишил Фенгона способности соображать.

— Почему ты стоишь так далеко?

Он судорожно шагнул вперед, очнувшись от зачарованного созерцания.

— Так приказала ты. Ты была сурова со мной.

— Это было до того, как ты облек меня в наряд средиземноморской шлюхи. Смотри, у меня черные волосы. У меня смуглая кожа. — Лицо у нее пылало: его ошеломленный взгляд был жгучим пламенем. Его тело, более короткое и компактное, чем у ее мужа, излучало упоенную беспомощность, руки вытянулись и изогнулись, будто несли огромную тяжесть.

— Подойди же, мой брат, — сказала она. — Ты можешь раздеть то, что одел.

Изогнутыми руками он снял льнущую к ее телу тунику, а вместе с ней и камизу, завязки которой не были завязаны. Геруте вжалась розовой спелостью в шершавость грубой одежды Фенгона. На его рубахе для верховой езды были кожаные наплечники под кольчугу. Она вдохнула пропитанный дождем запах убитых животных.

— Защити меня, — прошептала она, крепко прильнув к нему, словно пытаясь спрятаться, а ее губы искали просвет в его щетинистой мокрой бороде.

После она играла с длинными бронзовыми булавками — заколками для ее волос, и прижала одну к его голой груди, когда он вытянулся рядом с ней в кровати. Острием другой она вдавила белую кожу между своими тяжелыми грудями.

— Мы могли бы кончить все сейчас же, — предложила она, а ее расширенные, разнеженные любовью глаза лукаво созерцали эту возможность.

Расслабленный Фенгон обдумал ее предложение. Такое дальнейшее и предельное расслабление недурно увенчало бы его победу. Он мягко забрал заколки из ее пальцев, ущипнул кожу у нее под подбородком и взвесил на ладони одну теплую грудь.

— Боюсь, в наших характерах слишком много от наших отцов, — сказал он, — чтобы мы позволили миру одержать столь легкую победу.

* * *

Она чувствовала, что это произойдет лишь однажды, это развертывание ее натуры, и потому она в упоении следила за ним, будто сразу была и рассказчицей и героиней, врачом и больным. В течение S часов украденной близости Фенгон показывали в белом зеркале своей белой, мохнатой и снабженной острием плоти ту натуру, которая таилась в ее внутренних расселинах и сорок семь лет спала непробудным сном. Все ее нечистые места ожили и стали чистыми. Разве не несла она в своих жилах воинственную кровь Родерика и его отца Готера, победителя Гимона, который предал Геваре и чье живое тело Готер сжег в отмщение? Мятеж таился в ней, и бесшабашность, и предательство — и все они вырвались наружу в поту и удовлетворении адюльтерных совокуплений.

Они с Фенгоном пользовались любыми матрасами, какие оказывались под рукой, порой не в силах дотерпеть до ширм поддельного двора, который создали для себя в охотничьем домике Корамбиса: травянистой полянкой среди папоротника менее чем в лиге от эльсинорского рва или каменной нишей в безлюдии галереи, где задранные юбки и спущенные штаны открывали достаточный доступ эмиссарам их душ, этим нижним частям, столь богатым ангельскими ощущениями. Она легла бы с ним в теплую грязь, даже в грязь хлева, лишь бы еще раз познать экстаз, который обретала в его звериной любви. Он не всегда был нежен, но и не всегда груб: он все еще прибегал к маленьким сюрпризам искусства соблазнения, непроизвольно, как ей было необходимо чувствовать, чтобы дать толчок великому слагаемому собственной натуры, неподконтрольному ее воле.

В отличие от Горвендила Фенгон в недрах плоти был как дома. Его душа не метала взгляды в поисках выхода в более безопасное, незатворенное помещение, освещаемое будничными разговорами и церковными свечами. Закончив, король торопился убраться в собственный укромный покой — не терпящее природы благочестие, впитанное им в Ютландии, охолостило его. Утехи любви, насильственные и презрительные, когда были частью его пиратских набегов, в сознании у него граничили с владениями Дьявола. А Фенгон только рад был медлить в сладострастном сплетении, вновь и вновь рассказывая Геруте языком и глазами и опять отвердевшим рогом всю правду о ней, какую только она могла вместить. Он открыл в ней не только воина, но и рабыню. Прикажи он ей лечь в свиной навоз, она бы сжала ягодицы покрепче и наслаждалась бы таким поруганием. По ночам, заново переживая дневные объятия, она лизала подушку в жажде снова быть со своим любовником — ее избавителем от мертвящей пустоты законопослушной жизни, ее самой, вывернутой наизнанку в виде мужчины, медведя и мальчишки. При дворе ее отца не нашлось бы большей распутницы, чем она.

Геруте обнаружила, что наслаждается даже обманом, бесстыжей двуличностью, отдаваясь двум мужчинам. Горвендил был доволен тем, как быстро возбуждал ее теперь. Она пыталась прятать ласки и приемы, которым научилась от его брата. Уже многие годы муж обращался к ней все реже и реже — не чаще одного раза от новолуния до новолуния, но теперь, возбужденный неведомо для себя чем-то за пределами его горизонта, он начал более часто откликаться на безмолвный позыв ее тела. Фенгон ощущал, что она была с мужем, хотя Геруте упорно это отрицала.

— От тебя разит Молотом, — обвинял он. — Ты пришла ко мне уже удовлетворенная.

— Меня удовлетворяешь только ты, Фенгон. Только ты знаешь меня. Только ты знаешь путь к сердцу моего сердца, к потаенному приюту моей страсти. А то — всего лишь исполнение долга, долга покорности, возлагаемого на жену узкогубыми священниками, для которых мы всего лишь жалкие грешные животные.

— Но ты же покоряешься. Как последняя рабыня, ты раскрываешь ноги для омерзительного посетителя. Мне надо бы избить тебя. Выколотить из твоего нутра белесую слизь, выпрыснувшуюся из этого члена.

— Можешь терзать меня словами и взглядом, — предупредила она. — Но не оставляй следов у меня на теле.

Его глаза сверкнули, постигая ее намек.

— Чтобы твой тупой и чванный муж, ублажаясь всякими вольностями с тобой, не обнаружил следов его обезумевшего соперника, лиловых синяков, оставленных дьявольской рукой.

Его верхняя туба вздернулась в рычании. Ей хотелось расцеловать его за нанесение себе такой тяжкой раны. Но вместо этого она пролила на нее целительный бальзам.

— Он не ублажается, Фенгон. Он осуществляет свои права — когда осуществляет — слишком деловито, слишком тупо, слишком мокро, чтобы выбить хотя бы одну искру.

Это не совсем соответствовало истине в ее нынешнем двуличии. Она ощущала сладкую дрожь обмана между своими ногами, где соперничали двое мужчин, один помазанник Божий в глазах мира, другой ее собственный помазанник. Она знала их обоих, но ни тот ни другой не знал ее до конца.

— Для женщины, — продолжала она в том же рассудительно-успокаивающем тоне, — страсть принадлежит больше духу, нежели телу. Многие жены волей-неволей открывают объятия мужчине, которого ненавидят.

— Ты его ненавидишь? Скажи мне, что да. Теперь, когда он молил ее солгать, она не могла.

Его удрученный взгляд был таким жаждущим, что ей следовало быть честной.

— Иногда почти, но не совсем. Горвендил грешил против меня не столько действием, сколько бездействием, причиняя несильную, тупую, но непреходящую боль. Сначала он видел во мне желанную собственность, а к своей собственности он относится с похвальной заботливостью. Но да, за то, что он отнял у меня дни моей жизни и подталкивал меня стать окостенелой королевской собственностью, за это я его ненавижу. Ты, пробудив во мне смелость полюбить, заставил меня понять, как плохо со мной обошлись. Но так уж устроен мир. Он мой господин. Вне Эльсинора я ничто, даже меньше самой бесправной крепостной, у которой хотя бы есть ее природная выносливость, ее голодные отродья, ее грядка фасоли, ее соломенная подстилка.

Если Геруте надеялась, что Фенгон опровергнет ее слова о том, что она ничто вне стен Эльсинора, ее ждало разочарование. Она ощутила, как пружина желания в нем ослабела, сменилась более практичными расчетами. Его карие глаза потемнели (расширились его черные зрачки), заглядывая в пещеру будущего.

— Что мы будем делать, — спросил он, и каждая песчинка в его мягком голосе была четкой, — если он узнает про нас?

Они были в укромности круглой башенной комнаты в охотничьем домике Корамбиса. Они разделись и лежали в кровати под балдахином, будто на плотике посреди теплого моря. День в самом разгаре лета был заполнен гудением насекомых и влажностью растений, устремляющихся и пробирающихся в каждое свободное местечко. Плющ за окном пытался засунуть внутрь свои листья-сердечки. Деревья повсюду вокруг и поверхность озера блестели от миллиона мельчайших движений — море органичных проявлений природы, в котором покачивались любовники. Но холодящая тень предчувствия упала на их тела; их восторги остыли.

— Каким образом он может узнать? — спросила она.

— Каким образом может он не узнать рано или поздно? — спросил он. — Четверо за этой стеной знают, как и Корамбис, наш отсутствующий гостеприимный хозяин, и те в Эльсиноре, кто замечает твои постоянные отлучки, и те крестьяне, которые кланяются тебе, когда ты проезжаешь мимо, и старички в хижине, которые оберегают наш приют. Все они держат правду о нас в заложницах.

Она закрыла глаза. Он накренял ее, сталкивал с плотика, заставлял ее думать об их бездонной обреченности.

— Но что заставит кого-нибудь из них донести на нас Горвендилу?

— Личная выгода, или допрос под пыткой, или невинная радость, которую каждая душа извлекает из чужих несчастий. Быть может, праведный гнев, что власть имущие ни во что не ставят заповеди, связывающие всех бедняков в мире.

— Я была неосторожна, — признала королева, пытаясь разобраться в себе. Она ощущала, как ее нагое тело уплывает от ее головы: ее груди, две бело-розовые пышные розы, ее женское, припухшее и утомленное под кровлей завитков, пальцы на ее босых ногах — далекие слушатели. — Я не знала, как велико мое возмущение. Тридцать лет среди ограничений высокого сана придали остроту моим плотским желаниям и дали им волю без единой мысли о последствиях. А если и была мысль, то она исчезла перед привычной верой королевы в ее привилегии. Я была беспечно пылкой и эгоистичной, когда у нас с тобой началось, а теперь отпустить тебя означает смерть.

— Возлюбленная, оставить меня тоже может означать смерть, — предостерег Фенгон. — Amor, mors [662]. — Он погладил ее по щекочущим волосам и для наглядности подергал прядку. — Судьба дарит моряку некоторую слабину, но затем канат натягивается. Кредитор дает должнику отсрочку, но затем взыскивает долг. Все эти летние месяцы мы нежились в блаженном вневременье. Однако если некоторые невидимы, так как слишком малы, то самая наша величина и близость к королю могут сделать нас неприметными. Его желание увидеть, по-моему, не так уж сильно, ведь, увидев, он будет обязан действовать. Обязанность, к исполнению которой, если я знаю моего брата, он приступит с осторожностью. Волнения в Дании могут ведь обернуться его собственным низложением. Народ не чопорен в своих симпатиях. Для многих престол — это ты, да и у меня есть мои приверженцы в Ютландии и кое-какие высокопоставленные друзья за границей.

Ее рука вернулась к небольшой экспедиции.

— Любимый, взгляни — твой маленький посланец к нижним частям совсем утратил желание твоей усердной крепостной.

Фенгон посмотрел туда, где отсутствовали штаны.

— Мысли о плахе и правда имеют съеживающее воздействие. — Он виновато пощекотал мягкую двойную пухлость под ее подбородком. — Боюсь, я рыбак, потерявший свой крючок, — сказал он, — и ты ускользнешь, вернешься в привычные воды.

— Нет, мой господин. Теперь я часть тебя. И ускользать мы должны вместе. — И правда, подобно большой рыбе, она скользнула по постели, чтобы воскресить его мужское начало византийским приемом, которому он ее обучил. Ей нравилось это — это слепое сосание, это копошение у корня природы. Она сглотнула кашель и подергала его за мошонку. Нужды думать не было ни малейшей. Пусть! Его ответное ищущее набухание изгнало из ее головы последние крупицы мысли. Они будут жиреть наподобие личинок, потом полетят.

— Il tempo fa tardi, — сказал Фенгон, когда наконец вышел к Сандро. — Andiamo presto [663].

— Il giorno va bene per Lei? [664]

Слуга почувствовал надвигающуюся опасность.

— Si, si. Era un giorno perfetto. E per te? [665] Хотя Герда сидела невозмутимо у чисто выметенного очага, ее лицо розовело, разгладившись, чепец как будто чуть сбился на сторону. Ее губы выглядели воспаленными, глаза влажными.

— Molte bene, grazie, signore. Crepi il lupo [666]. Тепло этого лета простерлось и на осень. Октябрьские дни, золотые в уборе буковых и каштановых лесов, согревались солнцем в своей середине, на заре же трава в яблоневом саду посверкивала инеем, а лужи во дворе — хрупким ледком. Каждый вечер отщипывал несколько минут от протяженности дня, а к полночи потрескивал мороз, принося с собой первые северные сияния. Они существовали вне масштабов в усеянном звездами небе, скроенные по своей собственной особой мерке — колышущиеся длинные занавесы; ни к чему не подвешенные, ничего, разделясь, не открывающие — разве что чуть более тусклые складки самих себя, — переливаясь неуловимыми павлиньими цветами, лиловым, бирюзовым — дальняя музыка фосфоресцирования. Их вертикальные складки волнисто колыхались, будто маня к себе, они угасали и вновь вспыхивали.

Король оставался в Эльсиноре дольше, чем летом, когда на недели отправлялся объезжать свои владения и навещать правителей областей, в свою очередь, занимавших свои посты из-за необходимости надзирать (или наблюдать за теми, кто надзирал) зреющие поля, пасущиеся стада, изобилующие дичью леса, собранные тяжким трудом урожаи и законные налоги на них, которых крепостные и свободные крестьяне неустанно тщились не платить. По близорукости они не понимали, что без королевских налогов не будет королевского войска и наемных отрядов, чтобы защищать их от норвежцев и померанцев и еще многих-многих других, кто хочет завоевать их земли и всех датчан обратить в рабов. Не будет ни замков, чтобы давать им убежище во время нашествий, ни мостов, чтобы переходить реку по дороге на рынок или на ярмарку с ее развлечениями и зрелищами — на ярмарку, где, по мнению короля, мужчины и женщины вместо того, чтобы усердно трудиться, тратили целые дни и здоровье, глазея на всяких уродов и шарлатанов в непристойном смешении, в пьянстве и обжорстве, отчего умный становился глупым, а глупый становился еще глупее. Церковь непредусмотрительно умножала святых, а с ними и дни святых и поводы для ярмарок и всяческих дурачеств. Вскоре не останется ни рабочих дней, ни общих целей. Без обеспеченной деньгами центральной власти каждая деревушка оставалась бы островом и не было бы ни крестовых походов, ни турниров благородных рыцарей, ни объединительных войн.

Пока король Горвендил разъезжал, обеспечивая, чтобы от богатств страны уделялись крохи, положенные королевской казне, Геруте и Фенгон, ничем не стесненные, проводили вместе долгие дни, не только пресыщая свое вожделение, которое нисколько не уменьшалось, но возрастало по мере того, как интимная близость и частые повторения расширяли изобретательность их ласк, но и удовлетворяя невинное любопытство, с каким одурманенные любовью впитывают самые обычные житейские мелочи, которые частица за частицей складываются в самую сущность любимого и любимой. Особенно Фенгон жаждал завладеть ее детством и юностью, добраться до образа своей полнотелой любовницы как крепенькой девочки, находящей свой доброжелательный, широколобый, серьезный путь по хаосу дворца Родерика в сиротливые годы после смерти матери. Он обожал эту малышку с ее никого не винящими серо-зелеными глазами и милой темной щелочкой между передними зубами, эту розовую малышку в парчовой шапочке, закрывающей ей уши и волосы, каскадом ниспадающие из-под нижнего края, малышку, заброшенную, хотя и заласканную, передаваемую с колен одной фаворитки на колени другой, а затем нетерпеливо возвращаемую под опеку няньки, дряхлой Марглар с корявыми руками, которая уносила ее в высокий безопасный солярий, высоко-высоко над суетой взрослых, в кроватку с дощатыми боковинами к трем тряпичным куклам, чьи три имени она сорок лет спустя все еще помнила и повторяла с такой любовью, что снова видела глиняные бусины их глаз, собранные в пипочку носы и улыбки-стежки, пока рассказывала ему про все это, и не один раз.

— Ты чувствовала себя одинокой? — спросил он.

— По-моему, нет, — ответила она, старательно оглядываясь на прошлое, будто высматривая свое отражение в глубоком колодце. — У меня не было ни братьев, ни сестер, но в Эльсиноре жили дети моего возраста, дети служителей. Мы играли в сарацинов и рыцарей и болтали кузнечиками надо рвом, подманивая золотистых карпов. Марлгар сопровождала меня повсюду, но редко отказывала мне в той или иной игре, том или ином удовольствии. Она происходила с одного из островков к северу от Лолланда, где детям позволяют резвиться на воле. Мой отец мог сердито ворчать, а его пьяные собутыльники вести себя непристойно, однако я знала, что мне ничего не угрожает. Я рано поняла, что я принцесса, и гадала, какого принца я полюблю и стану его женой; я часто думала о нем. И вот он здесь, рядом со мной.

— Сердце мое, я ведь не сказочный принц, которого вообразила девочка. Я темная и беспутная тень короля. Твоя маленькая принцесса… она знала, что о ней всегда будут заботиться и без ее на то желания?

— Да, и мне нечего было желать, кроме как быть хорошей и не жаловаться.

— И ты все еще остаешься такой, мягкой и милой.

— Пожалуй. Это тебя раздражает?

— Это меня обвораживает и немного страшит.

— Не страшись, любовь моя. Все живущее должно умереть. Тратить эту жизнь понапрасну в тревожных заботах о жизни грядущей или в опасениях будущих бед — это ведь тоже грех. Рождение подчиняет нас естественной заповеди: любить каждый день и с ним все, что он приносит.

— Геруте! — воскликнул он, как всегда наслаждаясь тремя печальными слогами ее имени, которые в его уме сливались с ее плотью. — Твоя мудрая прелесть или прелестная мудрость… какими нереальными представляются тебе угрожающие нам опасности!

— Нет, они представляются мне вполне реальными, но я решила пренебречь ими. Женщина, как и мужчина, должна уметь сделать свой выбор. — Она погладила его плечо, гладкое, как сталь доспеха, если не считать сизого шрама, памяти о турецком ятагане. Кончиком пальца она провела по шраму до границы медвежьей шерсти на его груди. — Муки, которые я перенесла, рожая Хамблета, сделали жизнь и королевский сан моими должниками. Возможно, я наконец решила взыскать этот долг. Мой отец и мой будущий муж превратили меня в предмет сделки, а ты вернул мне мою истинную цену, цену той маленькой девочки, которой ты так поздно отдал свое обожание. Фенгон застонал:

— Твое доверие меня иногда сокрушает. Свет скажет, что я был низок — низок, как визжащий хорек, который мчится туда, куда его направляет похоть.

Она улыбнулась:

— Ты был сдержан и позволил пройти стольким годам, сколько было возможно. Я была готова принять тебя на моей свадьбе. Ты же прислал взамен себя пустое блюдо. А что до света, так существуют правда внутренняя и правда наружная. Наша правда — внутренняя. Я убедилась в твоей надежности и верности мне. И нас нельзя уничтожить, если только один из нас не позволит другому уйти.

Он поцеловал ее руки, совсем нагие, когда она встречалась с ним, обремененные тяжелыми кольцами, когда она сидела на троне рядом с Горвендилом.

Итак, в Эльсиноре, пока зима приближалась следом за золотыми днями снятия урожая, король мог обратиться к делам домашним. И в роковой день, в день обнаженного косого света, названный Днем Всех Святых, он призвал брата на аудиенцию с глаза на глаз.

— Моих ушей достигли слухи, — начал король, — что ты навещаешь Эльсинор чаще, чем мы встречаемся как братья и боевые товарищи.

— У тебя для твоих забот есть целое королевство, а у меня только мои захирелые поместья здесь, в нашем родном краю. Но пока не собирается совет знати и не созывается тинг, я не хочу навязываться с советами.

— Твои советы и открытая поддержка много значат для престола. После принца ты стоишь к нему ближе всех…

— Но принц, по общим отзывам, здоров и, если оставить в стороне его капризный нрав, очень одарен.

— Одарен-то одарен, но скандально отсутствует.

— Хамблет пополняет свое образование в державе императора, нашего августейшего союзника, дабы быть более готовым управлять, когда настанет время. Но ты не стар, а в роду нашего отца все отличались завидным здоровьем.

— Увы, не всякий благородный датчанин умирает от дряхлости. Некоторых торопят. Я часто чувствую боль в спине и вялость, но не важно. А кто тебе сказал, что принц одарен?

Фенгон колебался лишь миг и тут же решил, что честный ответ ничем не опасен.

— Его мать и твой камерарий с большой любовью говорят о его благородных способностях.

— Естественная любовь и расчетливая лесть — вот основа их мнения. Мой сын для меня тайна.

— Хотя у меня нет признанных детей, мне кажется, брат, что между отцом и сыновьями всегда так. Мир сына отличен от мира отца хотя бы тем, что в нем властно присутствует отец. То же можно сказать о старших и младших братьях. Ты ясно видишь свои цели, а я между мной и ими всегда вижу перед собой тебя.

Широкое лицо Горвендила с чопорным маленьким ртом на краткий момент отразило попытку разобраться в этих выкладках, ища в них скрытую дерзость. Но его заботило другое, и он не дал себя отвлечь.

— Королева… ты часто с ней беседуешь.

Фенгон, насторожившись, нарочно принял еще более легкий тон. Он ощущал себя странно невесомым, будто все его чувства встали на цыпочки.

— Мои рассказы о дальних странах немного скрашивают однообразие ее дней. Ее натуре свойственен интерес к приключениям, но королевские обязанности заглушают его.

— Летом она ездила со мной в Сконе.

— И наслаждалась путешествием по-королевски. Она говорила, что тобой восхищались и ты заслуживал этого восхищения.

— Она много говорит обо мне?

— Почти только о тебе.

— И в каком духе?

— Милый мой старший frater, ты давишь на меня, будто я соучастник твоего брака. Весной после своего возвращения она с обожанием говорила о твоей образцовой добродетельности и тяжко завоеванной власти, о твоей любви к своим подданным, на которую они, естественно, отвечают такой же любовью.

— По ее мнению, с моей стороны глупо любить Данию так ревностно. Она считает, что я слишком близко принимаю к сердцу старинное понятие, что добродетель должна истекать от Бога через короля, иначе народ будет страдать и опускаться все ниже, пока все взаимные обязательства не будут отвергнуты, и останется только животный эгоизм или дикарская анархия. Король — это солнце, согревающее страну. Если что-то в нем не так, его лучи искривляются. Урожай гибнет на корню, а зерно, которое удается засыпать в закрома, поражает гниль.

Столь грандиозные образы вызвали у Фенгона искушение оборониться от них улыбкой, спасая свой разум, отражая слова, разбухшие от самовосхваляющих суеверий. Королевская власть свела Горвендила с ума. А Молот нанес новый удар:

— Я часто недоумеваю, брат, почему ты не женишься?

— Жениться? Мне? Темой нашей встречи как будто становится брак?

— Мы еще далеко нашу тему не исчерпали. Но наберись терпения и прибереги свои улыбки. Лена с Оркнейских островов, которую ты взял в жены, когда мой брак указал тебе дорогу, и которую я видел и счел весьма удачной спутницей для такого мечтателя и фантазера, как ты; умерла безвременно. И десятилетиями с тех пор ты, полный сил, изъездил континент, где подходящих невест хоть отбавляй, но пренебрег своим ясным долгом перед нашим родом и Данией. Ты не сыграл своей роли в расширении наших связей. Вот и теперь дочь шотландского короля, как сообщают мне послы, пышет здоровьем, умна и аппетитно молода: крепкое звено между нашими дворами зажало бы Англию в щипцы, словно орех.

Фенгон все-таки неосмотрительно засмеялся:

— Я был бы счастлив увидеть Англию в щипцах, но только не в таких, у которых одной ручкой будет моя жена, согласно твоему требованию. Я не желаю никакой жены. У меня уже не тот возраст. Я старый воин, привыкший к дружеским мужским запахам.

— Ты не желаешь жены? Как так? Или ты извращен?

— Не более, чем ты, брат. И даже менее, поскольку не сделал себя королем, взяв девушку против ее воли.

— Против воли? Геруте тебе так сказала?

— Нет. Я сам пришел к такому выводу. Еще тогда, и избежал присутствия на твоем торжестве, таком же зверином, каким было изнасилование Селы, перед тем как ты ее убил.

— Села была бичом наших берегов, — невозмутимо сказал Горвендил, настороженно глядя удлиненными глазами. Белкам королевских глаз была присуща рыбья стеклянность, гармонировавшая с лягушачестью его безгубого, неумолимо сжатого рта. Фенгону не следовало выдавать свой гнев, защищая девочку-невесту, давно исчезнувшую в прошлом, да к тому же она, возможно, дала свое согласие более охотно, чем призналась своему любовнику. Его рыцарственность предала его. Когда он ринулся атаковать, равновесие между братьями нарушилось не в его пользу.

— Быть может, ты не желаешь жены, — тяжело сказал Горвендил, угрюмо уверенный в своей позиции, — потому что у тебя уже есть вроде как жена — жена другого мужчины. Ничего не говори, Фенгон. Придумывай сказочку вместе со мной. У хорошего и верного короля есть странствующий брат, который наконец является в его замок, устав от бесплодного рыскания по свету, и в своем озлобленном безделии соблазняет королеву при пособничестве коварного, впавшего в детство камерария. Месяц за месяцем прелюбодей и прелюбодейка удовлетворяли свою похоть, которой нет названия, в тайном убежище, которое предоставил им сводник-камерарий из враждебности к королю, зная, что тот намерен отнять у него его доходный пост. Я спрашиваю тебя, как моего любящего брата и члена совета моей знати: как должен поступить этот столь тяжко оскорбленный король, блюститель Господних заповедей и защитник своего дома?

Фенгон ощущал сверхъестественный подъем, каждый его нерв омывался успокаивающими, очищающими водами кризиса. Под ним разверзлась бездна, но была она не глубже его собственной смерти, которую все равно предстояло претерпеть. Точно в рукопашном бою с турком или сарацином, эльзасским наемником или пизанцем, он мгновенно осознал все аспекты ситуации, и многоцветный мир сохранил только несколько первично четких тонов: белый цвет жизни, красный цвет крови и контрудара, черный цвет смерти. Фенгон отозвался:

— Этому королю следует сперва подвергнуть пытке наушников, которые явились к нему с такой нелепой и неправдоподобной историей, чтобы убедить их взять назад свой навет и сознаться во лжи.

— Моего самого осведомленного наушника нельзя пытать, потому что его здесь нет. Он вернулся к себе в Калабрию. Наши ледяные осенние ночи напугали его предзнаменованием еще более студеной зимы, и он предал тебя за безопасное возвращение в родной солнечный край.

Фенгон молчал, но чувствовал, что его побагровевшее лицо говорит за него. Много лет дипломатии породили в нем чрезмерную уверенность в своем обаянии в способности внушать верность, особенно юношам и чужестранцам. Языковые ограничения создали фальшивую близость, фальшивое дно в душе, которая, он думал, открыта ему. Он бы доверил Сандро свою жизнь. И доверил! Crepi il lupo! [667]

Горвендил начал расхаживать по аудиенц-залу, попирая ногами шкуры волков и медведей, упиваясь своей властью над положением вещей, давая волю мстительному пренебрежению.

— Не вини одного Сандро: много глаз видело, много языков болтало. Даже мои собственные инстинкты, которые, я знаю, по твоему с Геруте мнению, совсем затупились под тяжестью короны, предупреждали меня, что чего-то недостает, вернее, что-то прибавилось. Она вела себя со мной по-другому — более несдержанно, словно стараясь искупать менее важными знаками внимания и признания необходимость хранить главный секрет. Она стала — тебе больно это слышать? — более пылкой, а не менее, как предположила бы простая порядочность. Она продолжала тлеть и вдали от огня. Огня вечной погибели, сказали бы нам священники — священники, которые познают плоть по книгам и в багровом свете исповедальни, но не вживе, подобно нам, — как обоюдоострый инструмент, грозу и затишье, питательный родник и погубительницу разума. Геруте не порочна, — продолжал Горвендил, играя с ними, всего лишь марионетками у него в мыслях. — Она не упивается тем, что покрыла позором мою честь, которая едина с честью Дании. Наше брачное ложе все еще для нее свято, пусть она и осквернила его. Ее горе оборачивалось пользой для меня, хотя сначала я не подозревал причины. Было что-то… сказать «прогнившее» слишком грубо… но перезрелое и в ней, и в ее ласках.

«Он хочет, чтобы я заговорил о ней, — вдруг понял Фенгон. — Описал ее словами, столь же бесстыдными, как прелюбодейку, предающуюся разврату, томящуюся сознанием вины, переворачивающуюся с боку на бок, лакомый кусочек в пахучем соусе, сладчайший! Ее ноги раскинуты, открывая ее волосатую адскую дыру… Только так мог Горвендил посредством своего брата владеть ею и в те часы, которые она крала для себя». Оглядываясь на обрызнутые солнцем месяцы запретной страсти, Фенгон вспомнил игру отраженного водой света в их круглой комнате и снаружи на озере, и девичий голос Геруте, кокетничающей в восторге от его подарков, и ее зрелое розовое великолепие, прильнувшее к нему, словно ища укрытия в миг капитуляции. «Защити меня!» — умоляла она.

Фенгон все еще молчал и только не спускал глаз с брата, а король рыскал по залу в надменном возбуждении хищника, от которого не спастись. Горвендил понял, что его брат не будет делиться обнаженной добычей и впал в раздражение. Он сардонически упрекнул:

— Ты не предлагаешь мне совета.

— Я не могу быть сразу и обвиняемым и судьей. Однако не забывай, что престолы опрокидываются ими же вызванными сотрясениями. Под твоей властью, как и под любой другой, Дания бурлит из-за замеченных зол и возможных выгод. Тех, кто процветает при установленном порядке, всегда много меньше, чем тех, кто возлагает надежды на новый.

— Ты смеешь читать мне наставления, нарушитель мира моего дома, погубитель чистоты моего брака, подчинивший своей гнусной похоти, смердящей чужеземными борделями, волю моей добродетельной королевы? Ты всегда уступал мне во всем, Фенгон, — грязная завистливая тень, менее удачливый в состязаниях, менее сильный, менее честный, менее прилежный, менее любимый нашими наставниками-священниками и нашим отцом. Да, я утверждаю это, пусть Горвендил и старался дать нам равные посты в Ютландии, словно в битвах мы совершали равные подвиги, показывали равную смелость и военную сметку.

Фенгон, уязвленный, прикоснулся к округлой рукояти своего меча, отполированной частым употреблением.

— Я был менее жестоким, чем ты, — сказал он, — менее усердным разорителем беззащитных норвежских селений на побережье, но стою на том, что ни в находчивости, ни в храбрости тебе не уступал.

Удлиненные глаза Горвендила заметили его движение.

— Ты берешься за меч? Хочешь напасть на меня? Так давай же, брат, вот моя грудь, укрытая только бархатом. Ты не можешь ранить меня страшнее, чем уже ранил, околдовав и пронзив мою столь добродетельную на вид королеву!

«Его старый прием с обнажением груди, — думал Фенгон. — За занавесами могут прятаться лучники. Или они притаились в нишах, готовясь превратить меня в дикобраза, стоит мне сделать шаг к его величию».

— Ты всегда был гнусен сердцем, — задумчивым тоном воспоминаний продолжал король, когда ладонь его брата соскользнула с гладкой рукояти. — Неизбежная зависть ко мне толкала тебя на мрачность, на противоестественное копание в себе и фантазии, в которые ты старался запутывать других, принадлежащих к более слабому, более впечатлительному полу. Ты превращал женщин в идолов и тем самым искал унизить их, зная, что твои восторги поддельны, будучи порождением грязных трусливых лихорадок. Бедная Лена, выросшая среди этих безлесых островных пустошей, усаженных древними могильными камнями, была, благодаря собственной оторванности от реальности, самой подходящей жертвой для твоего порабощающего фантазирования. О ее смерти ходили самые черные слухи — о поруганиях, которым ты подвергал ее невинность, но я им никогда не верил. Я верил, что ты любил Лену, насколько ты вообще способен любить кого-то, кроме исчадий своего прокаженного воображения. Почему ты ненавидел меня, Фенгон? У нас были одни родители, одно суровое воспитание. Я же обрел свое превосходство назло тебе. Ты мог бы греться в лучах моей славы рядом со мной, почти равный мне честью, а не марать отдаленнейшие пределы христианского мира своими извращенными томлениями и гордостью экспатрида, проматывая свою жизнь среди еретиков и сибаритов.

— Я не питаю к тебе ни малейшей ненависти, — сказал Фенгон. — Как мир ни старается раздуть тебя, мне ты кажешься странно ничтожным. И сейчас, во время этой нашей встречи, — болтливым и утомительно скучным. То, что ты, по твоему убеждению, знаешь, отнюдь не правда, но поступай исходя из нее, как знаешь. Как ты ответишь на свой вопрос, касающийся гипотетической сказочки?

— Смерть предателю камерарию для начала, — объявил Горвендил.

— Его седины и долгие годы верной службы взывают к милосердию.

— Они взывают против милосердия, усугубляя его преступление. Зло, долго замышляемое, становится злом вдвойне. Смерть под пыткой и четвертование. Ну а злодей брат…

— Который подавлял тысячи злодейских мыслей…

— …заслуживает уничтожения, но ему будет даровано вечное изгнание. Казнь того, чья кровь одна с кровью короля, может внести смуту в простые умы тех, кто верит в нашу божественность. Изгнание более действенно, чем казнь, обрекая преступника на более длительный срок сожалениям и зависти; его даже можно счесть милосердием по отношению к тому, кто сам обрекал себя долгой ссылке и, подобно Сатане, предпочитал укрыться в утробе земли, лишь бы не терзать свои глаза созерцанием сияющего блеска своего победителя и законного господина.

— Фи! А королева?

Горвендил уловил напряжение в голосе брата и улыбнулся. Этот безгубый рот, так часто сомкнутый в хладнокровном бесповоротном решении, теперь расползся, приподнял щеки, затряс завитками скудной бороды.

— Королева, жалкий любострастник, принадлежит королю, чтобы он поступал с ней, как ему заблагорассудится. Когда в туманах правили наши праотцы, сажание на кол считалось достойной карой за преступления, такие, как ее. Йормунрект, повествуют барды, приказал прибить Сванхидр кольями к земле и затоптать копытами диких коней за ее предполагаемую измену.

— Ее обвинили ложно, и началась смута, повествует легенда дальше. Покарай взамен меня, сожги заживо или покарай себя. Ведь твои пренебрежение и презрительное равнодушие понудили нежную женскую душу Геруте искать утешения.

— Королева — моя, как бы гнусно ты ни использовал ее и как бы ты ни чернил брак, о котором она говорила лишь то, что льстило тебе и извиняло ее мерзкое кровосмесительное падение. Смирись с ее потерей, Фенгон, как и с потерей своей доброй славы. Во имя истины и порядка вы оба должны понести кару. Я позабочусь, чтобы твои поместья в Ютландии были конфискованы, а всякие права на королевские прерогативы уничтожены.

— Прерогативы, которые по праву наследства принадлежат Геруте больше, чем тебе, — перебил Фенгон.

Горвендил отмахнулся от этого аргумента.

— Ты будешь скитаться нищим бродягой, Фенгон, а клеймо стыда и коварства, каким наградят тебя мои наемные языки, превратят твоего будущего убийцу в героя. Ты будешь ниже грязи, потому что у грязи нет имени, чтобы его опозорить. Гори, если уж хочешь гореть, от мыслей, что прекрасная Геруте все еще жена мне, как бы ни терзали и ни удручали ее те шипы раскаяния у нее в груди, которые помогут ее изъязвленной душе петь на Небесах по завершении всех наших ничтожных испытаний.

Его мысли продвинулись дальше. Фенгон чувствовал, что в удлиненных ледяных глазах брата он не более чем комар, которого прихлопнут… уже прихлопнули, и он уже всего лишь крохотный мазок на этой странице истории. Горвендил снисходительно объяснил ему:

— Былым хитроумным способам отмщения в нашей христианской эре места нет; ее судьба останется той же, какой оставалась тридцать лет: быть моей неизменной супругой. Ты ошибаешься во мне, мой кровосмесительный завистливый брат, если думаешь, будто я уступаю тебе даже в любви к Геруте. Но моя любовь так же тверда и чиста, как твоя распутна и лишена корней. Хотя ты низок, опоры снизу у тебя нет, моя же широка, как вся Дания. Ха!

Горвендил одержал верх почти с таким же торжеством, с каким отрубил ступню короля Коллера. Фенгон ощущал, как его кровь неудержимо хлещет из раны. Быть разлученным с Геруте… После какого-то срока горя и раскаяния ее податливая добросердечная натура вновь найдет убежище в муже, а ее слабая плоть и кроткий разумный дух вернут ему все, что принадлежало ее любовнику. Этот царственный мясник разделал его до самой сердцевины — до беспомощного бунта. Пока. Выпотрошенный так, что не осталось и тени надежды, Фенгон почувствовал, как его душа перешла от свойственной людям смешанности к твердокаменности воинства Дьявола, зачерненная слепой клятвой не сдаваться. Он отрывисто поклонился:

— Так я жду твоего решения.

— Подожди в молчании. Государственные заботы, прием польского посольства призывают меня сейчас к более широким и более достойным делам, чем это тройное предательство, которое поистине надрывает мне душу. Я не черпаю ни малейшей радости из мысли, что все мужчины — помои и женщины тоже и что королевские любовь и милости порождают сладострастную неблагодарность.

— Молю тебя, благочестивый мой брат, посади меня на кол, если так тебе угодно, но пощади голову услужливого старика и избавь королеву от публичного позора, оставив придуманные тобой наказания в тайне. Она всегда так невинно гордилась своим положением лелеемой дочери Родерика.

— Только я решаю, о чем оповещать, а о чем нет, и любые твои суждения о королеве — это подлая наглость. Я ведь тоже ее знаю, не забывай. Я поклялся у алтаря лелеять ее. Больше не говори со мной. Я проклинаю тебя, брат, и чудовищную шутку, которую сыграла природа, дав нам появиться на свет из одной утробы.

* * *

Прогнанный с позором Фенгон оставил короля в аудиенц-зале, чувствуя, как внутри него все преображается — как по ту сторону гнева открываются холодные дали, которые его мысль покрывает с молниеносностью выпадов опытного дуэлянта. Кости сущего обнажились. Геруте более не представлялась ему la princesse lointaine [668], или Образом Света, но сокровищем, которое он должен снова отнять, территорией, которую не должен потерять. Однако он по-прежнему не представлял себе, что должен делать, но в любом случае — не останавливаться ни перед чем. Точно запущенный сокол, его ум парил неподвижно, вглядываясь черными, освобожденными от колпачка глазами в каждый клочок земли внизу — расширенный разделением на множество быстро оцениваемых кустов, где могла таиться жизнь.

Выйдя из аудиенц-зала, он увидел, как всколыхнулся занавес возле двери, и не прошел и десяти шагов по пустой аркаде, как рядом с ним оказался хрипло дышащий Корамбис. Старик слышал все и был вне себя от ужаса. Зеленая коническая шляпа исчезла с его головы, и седые волосы дыбились вокруг лысины, словно разбегаясь в панике. Лихорадочные красные пятна на пергаментных щеках выдавали отчаянное волнение, однако его голос, его главный инструмент, во всей полноте обрел былой тембр, юношески настойчивую дикцию, воскрешенную шоком.

— Он будет сидеть за обедом три часа, — сказал он, словно продолжая стремительный разговор. — Поляки пьют усердно и долго ходят вокруг да около, прежде чем перейти к делу. Он отяжелеет от вина. И не сочтет нужным тотчас же разделаться с нами и с королевой, настолько он убежден в незыблемости своей власти. И, готов спорить, он отправится вздремнуть в яблоневом саду, как обычно. С тех пор как годы начали давать о себе знать, у него вошло в незыблемую привычку предоставлять своим бдительным глазам и мозгу отдых от просьб горожан и придворных, посвящая час, а если удастся, то и два дневному сну с апреля по октябрь и даже в ноябре, которому только что положил начало День Всех Святых, побеждая наступающие холода с помощью мехов, или толстых шерстяных тканей, или колпака плотной вязки на голове, хотя в летние жары этого не требуется…

— Да-да. Что дальше? Меньше говорено, больше сказано, Корамбис. Здесь нас могут увидеть и подслушать.

— …в беседке, бельведере или миловиде, как сказали бы другие, или под навесом, построенным для этой скромной цели из нетесаных бревен и досок, почти не тронутых рубанком, возле южной стены среднего двора, чтобы использовать тепло нагретых камней, в яблоневом саду по эту сторону рва, но по ту сторону стены среднего двора, как я уже сказал, в любую, кроме самой уж скверной погоды, даже во время дождя, но только без сильного ветра, так его величеству нравится воздух яблоневого сада, весной белый от цветочных лепестков, гудящий пчелами, а потом в густой зеленой тени, а теперь благоухающий осыпавшимися плодами и осами, что питаются паданцами…

— Ну, говори же, Бога ради!

— Там он будет спать один, никем не охраняемый.

— А, да! И вход?

— Единственная винтовая лестница, такая тесная, что два человека не могли бы на ней разминуться, ведет из покоев короля к узкой двери, ключи от которой есть лишь у очень немногих, в том числе у меня, на случай, если понадобится без отсрочки доложить ему о военном или дипломатическом кризисе.

— Дай его мне, — сказал Фенгон и протянул руку за ключом, почти не бывшем в употреблении, который Корамбис дрожащими пальцами кое-как снял с кольца. Ладонь Фенгона запачкала ржавчина. — Сколько у меня осталось часов до того, как он уснет?

— Господа из Польши, как я уже упоминал, склонны говорить не о том, уклоняться от темы и пускаться в споры до такой степени, что невозможно точно сказать…

— Прикинь. От этого могут зависеть наши жизни.

— Три часа во всяком случае, но меньше четырех. День для осени теплый, и он не захочет ждать, чтобы сумерки принесли вечерний холод.

— Этого времени мне хватит, чтобы съездить в Локисхейм и обратно, если помчусь, как сам Дьявол. У меня там есть субстанция, чьи свойства подходят для этого случая. Он всегда один?

— Его защищает ров, и он, который всегда на людях, наслаждается тем, что в этот час его никто не видит.

— Я смогу пройти через королевские покои, спуститься и выждать.

— Государь, а если тебе кто-то встретится?

— Скажу, что ищу королеву. Тот, от кого требовалось хранить нашу тайну, теперь ее знает.

— Надо ли мне оповестить королеву о том, что только что произошло?

— Ничего ей не говори! Ни-че-го! — Старик охнул, так крепко Фенгон сжал его плечо. — Ее надо держать в неведении ради нее и нас. Только неведение убережет чистоту ее сердца и поведения. Поляки задержат его на несколько часов, но бди и не позволяй ей встретиться с ним, иначе он может открыть ей глаза и нанести рану, вырвав крик, который выдаст нас всех. А теперь скажи мне, можно ли вернуться из сада в замок каким-нибудь другим путем?

Корамбис задрал растрепанную большую голову — тыкву, нафаршированную интригами пяти десятилетий датского правления. Даже на краю собственного четвертования он наслаждался причастностью к заговору. И ответил:

— Подъемный мост, по которому в сад через ров переходили сборщики плодов, уже поднят и закреплен цепями на зиму. Однако (забрезжил смутный свет) из нужника конюхов в конюшне вниз ведет узкий сток. В него можно проникнуть снизу и влезть наверх. Но для вельможи нечистоты…

— В этой тонкости я разберусь сам. Расстанемся без промедления 'в надежде снова встретиться, если не в этом мире, то в беспредельном будущем.

Фенгон стал бесчувственным оружием в собственной яростной хватке. Он сам оседлал своего коня, к счастью, самого быстрого в его конюшне, вороного арабского жеребца, чья морда уже подернулась сединой. Он возился с пряжками, проклиная Сандро, который управлялся с генуэзским седлом так любяще и ловко. Наконец, усевшись в седло и миновав надвратную башню, он карьером промчался все двенадцать лиг до Локисхейма через лес Гурре и дальше, так что его конь был весь в мыле, а он — в поту под жаркой одеждой. Его слуги изумились его появлению — ведь уехал он на заре этого же дня, — обернули дрожащего скакуна попоной и напоили его, а Фенгон сразу кинулся в дом.

То, что он искал, было спрятано в резном сундуке с веревочными ручками, стоявшем под скрещенными алебардами. Когда он открыл застежки в форме рыбок и откинул крышку, изнутри сундука пахнуло йодистым ароматом Эгейского моря. Почти на дне, под слоями сложенных шелков и резных фигурок из слоновой кости и кедра (запас сокровищ на случай, если его ухаживания за Геруте потребуют и их) он нашел массивный крест из нефрита, греческий, так как его поперечины были одинаковой длины. Подарок знатной дамы. «На случай, если тебе повстречается враг», — томно объяснила она. Он был тогда моложе и, пытаясь взять галантный тон, сказал какую-то глупость: дескать, ему не страшны никакие враги, пока она остается его другом. Она была старше его и пренебрежительно улыбнулась его лести. В Византии само собой разумелось, что и жизни, и любови просто кончаются. Она сказала: «Подобно тому как крест знаменует и агонию смерти, и обещание жизни вечной, так и сок хебоны объединяет эссенции тиса и белены с другими ингредиентами, враждебными крови. Введенный в рот или ухо, он вызывает мгновенное свертывание — бешеный брат медленно подкрадывающейся проказы. Смерть быстра, хотя наблюдать ее ужасно, и неизбежна».

В одной из равных поперечин креста, тщательно выдолбленной и запечатанной пунцовым воском, был спрятан узкий флакончик венецианского стекла. Фенгон счистил воск кончиком кинжала, и флакончик выскользнул наружу. Смертоносная жидкость за долгие годы дала коричневый осадок, но едва — он встряхнул флакончик, как она стала прозрачной, чуть желтоватой, и даже в сумраке низкой комнаты флакончик словно засветился. А что, если она лгала? Она ведь лгала очень часто. Лгала просто так — из чистого удовольствия творить множественные миры. Руки Фенгона затряслись в такт его прерывистому дыханию, когда он подставил жидкость свету, а потом засунул флакончик во внутренний карманчик своего дублета. Его ягодицы и кожа с внутренней стороны бедер саднили, спина в крестце разламывалась после тряской скачки. Он же стар, стар; он промотал свою жизнь. Он почувствовал, что от него разит старостью, давно не ворошенной прелой соломой.

Скачка назад в Эльсинор высосала все силы вороного. Фенгон хлестал состарившегося жеребца немилосердно, выкрикивая клятвы, вопя в ничего не понимающее ухо, снаружи настороженное, волосатое, внутри лилейное, оттенка человеческой плоти, что отправит его — если сердце у него выдержит — на сочное пастбище с табунчиком пухленьких кобылок. Отозвавшись на оклик стража, не сбавляя галопа, Фенгон прогремел по мосту через ров под поднятой решеткой ворот, под надвратной башней во внешний двор, по одной стороне которого тянулись конюшни. Там не оказалось ни одного конюха: вот и хорошо, свидетелем меньше, если будут искать свидетелей. Он сам отвел жеребца в стойло. Погладил черную морду, всю в хлопьях пены, окровавленные ноздри и шепнул ему: «Пусть и у меня хватит сил». Две поездки, обычно по два часа каждая, заняли меньше трех. Отражение Фенгона — в лиловом лошадином глазу, осененном длинными ресницами, выглядело укороченным, приземистым — бородатый тролль.

Спешенный, ощущая воздушную легкость в голове, он на подгибающихся ногах никем не замеченный проскользнул вдоль внутренней стены малого зала, поднялся по широким ступеням лестницы, за долгие века истертым до ребристости, и через пустую приемную вошел в большой зал — и опять вверх по лестнице со всей осторожностью, через аудиенц-зал, а оттуда в личные покои короля и королевы с еловыми полами. Из дальней комнаты до него донеслись звон лютни и переплетающиеся жиденькие голоса флейт — королеву и ее дам услаждали музыкой, пока они трудолюбиво склонялись над пяльцами. Быть может, королевские лакеи собрались там под дверями послушать. Со змеиной бесшумностью Фенгон скользнул через пустой солярий брата и нашел арку, низенькую, точно церковная ниша, в которую ставят чашу со святой водой. За ней начиналась винтовая лестница. Он все время задевал стену, такой узкой она была, освещенная единственной meurtriere [669] на полпути вниз. Вертикальный вырез пейзажа — сверкающий ров, кусок соломенной кровли, дым от чего-то, сжигаемого в поле, — заставил его заморгать, а у него за спиной по вогнутой стене бежала отраженная водяная рябь.

Он спустился в колодец тьмы. Его шарящие пальцы нащупали сухие филенки и ржавые полосы железа. Дверь! Он поглаживал эти грубые поверхности в поисках замочной скважины, как поглаживают женское тело, ища потаенное узкое отверстие, дарующее отпущение. И нашел ее. Ключ Корамбиса оказался впору. Хорошо смазанные петли не скрипнули. Сад снаружи был пуст. Слава… кому? Не Дьяволу: Фенгон не хотел верить, что оказался навеки во власти Дьявола.

Греющий солнечный свет добывал золото из некошеной травы. Гниющие груши и яблоки наполняли воздух запахом брожения. Его сапоги давили разбухшие паданцы, оставляя предательские следы на спутанных сухих стеблях. Его колотящееся сердце оттеняло холодную, абстрагированную решимость его воли. Другого выхода нет, каким бы непродуманным и опасным ни был этот.

Он услышал шаги в стене над собой — такая близость во времени указывала на руку Небес. И присел за повозкой, в которую месяц назад складывали сорванные плоды, а теперь с крестьянской беззаботностью бросили тут на милость наступающей зимы. Он ощупал массивный крест, бугрящий его карман. Нефритовые края были обпилены, а поверхности отполированы до гладкости кожи, после чего на них вырезали кольцевые узоры, на ощупь казавшиеся кружевами. Он старался думать о светлой, розовой Геруте, но его душа была узко, мрачно нацелена на охоту, на то, чтобы сразить дичь наповал.

Из арки в нижней части стены сада вышел король. Его королевские одежды засверкали в косом солнечном свете. Лицо выглядело опухшим и усталым, нагим… он ведь не знал, что его кто-то видит. Фенгон извлек флакончик из поперечины креста и начал ногтем большого пальца высвобождать пробку — стеклянный шарик, удерживаемый на месте клеем, за долгие годы ставшим тверже камня. Может быть, ее не высвободить, может быть, ему следует тихо ускользнуть, не совершив задуманного? И что его ждет? Гибель. Но не только его — а и той, которая молила: «Защити меня». Стеклянная пробочка высвободилась. Тонкая пленка жидкости на ней обожгла ему указательный палец.

Из-за брошенной, рассохшейся повозки Фенгон смотрел, как его брат скинул мантию из синего бархата и набросил ее на изножье ложа из подушек, которое стояло на приподнятом полу беседки, будто на маленькой крытой сцене. Сюрко короля было золотисто-желтым, туника из белоснежного полотна. Подушки на ложе были зеленые. Свою восьмигранную, всю в драгоценных камнях корону он поставил на подушку возле своей головы и натянул на себя одеяло из грязно-серой овчины. Он лежал, уставившись в небо, словно переваривая сведения, что ему наставили рога и он должен обрушить на преступников сокрушающую месть. А может быть, переговоры с поляками проходили негладко. Фенгон испугался. Как быть, если расстроенный монарх вообще не уснет? Он взвесил идею кинуться в беседку и принудить Горвендила проглотить содержимое флакончика, влить яд в его вопящую красную глотку, будто расплавленный свинец в рот еретика.

Ну а если ничего не получится и на крики короля сбегутся стражники, тогда уделом Фенгона станет публичное растерзание его тела, чтобы другим неповадно было. В Бургундии он видел посаженного на кол заговорщика, вынужденного наблюдать, как собаки пожирают его кишки, вываливающиеся на землю перед ним. Верноподданная толпа зевак считала это превосходным патриотическим развлечением. В Тулузе ему рассказывали, как сжигали катаров, стянутых веревками, будто вязанки хвороста: только горели они медленно — сначала обугливались ступни и лодыжки. От людей, выживших после пыток, он слышал, что дух возносится на высоту, с которой безмятежно смотрит на свое тело и его муки, словно из Райских Врат. И теперь он ждал, колеблясь, а когда воробьи и синички на ветках у него над головой и вокруг перестали отзываться на его присутствие возмущенным чириканьем, словно завидев кошку, он вышел из-за повозки проверить, открыты ли еще удлиненные голубые глаза его брата. Если да, ему придется сделать вид, будто он пришел умолять о пощаде, и выждать случая насильственно влить яд.

Но из бельведера короля доносилось, заглушая гудение ос в сахарной траве, рокотание храпа, вдохов и выдохов сонного забвения. Фенгон приблизился — шаг за шагом по повисшим стеблям умирающей травы — с откупоренным флакончиком в руке.

Его брат спал в знакомой позе, свернувшись на боку, подоткнув под подбородок расслабленный кулак. Таким часто видел его Фенгон, когда сначала они делили кровать, а затем общий покой с двумя кроватями в пустынной Ютландии, где ветры делали сон тревожным. Фенгон, хотя и младший, просыпался очень легко. Горвендил ежедневно переутомлял себя, доказывая свое первенство, разыгрывая старшего, настаивая на своем преимуществе в играх и ученых поединках, в исследовании вересковых пустошей и голых вершин окружающих холмов. Горвендил, поглощенный набегами и веселыми пирами в подражание языческим богам, с женой, которую ютландские ветры иссушили, ввергли в непроходящий ступор, предоставил своих сыновей попечениям природы. И Горвендил в их заброшенности взял на себя родительские обязанности: командуя, но руководя, браня, но ведя своего менее внушительного и более стройного брата за собой через промежуток в восемнадцать месяцев между днями их появления на свет. По верескам, через чащобы в погоне за дичью с пращами и луками, деля с ним бодрящий морозный воздух и бегущее широкое небо. Разве в этом не было обоюдной любви? Увы, любовь столь всепроникающа, столь легко рождается нашей детской беспомощностью, что замораживает все действия и даже то, которое необходимо, чтобы спасти себе жизнь и обеспечить свое благополучие.

Словно сами по себе сапоги Фенгона всползли по двум ступенькам на возвышение, где король спал на боку, уткнув одряблелую щеку в подушку, подставляя ухо. Чтобы вылить в это ухо содержимое флакончика, Фенгону пришлось приподнять прядь светлых волос брата, все еще мягких и кудрявящихся там, где они поредели от приближения старости и тяжести короны. Ухо было симметричное, квадратное и белое, с пухлой мочкой, с бахромой седых волос вокруг воскового отверстия. Втянутый воздух застрял в зубах Фенгона, пока он лил в это отверстие тонкую струйку. Его рука не дрогнула. Ушное отверстие его брата — воронка, впитавшая ядовитые слова Сандро, спираль, ведущая в мозг и во вселенную, созидаемую мозгом, — приняло бледный сок хебоны, слегка перелившийся через край. Горвендил, не просыпаясь, неуклюже смахнул каплю, будто осу, потревожившую его сон. Фенгон отступил, сжимая в кулаке пустой флакончик. Ну, так кто теперь Молот? От стука крови у него подпрыгивали мышцы.

Он не решился снова воспользоваться винтовой лестницей, тесной ловушкой. Наверху он может столкнуться с лакеями или королевой, ее дамами, музыкантами. Пригнувшись пониже, он побежал вдоль вогнутой стены двора туда, где, как и обещал хитрый Корамбис, каменный желоб выбрасывал свое содержимое в ров, однако выступы и выщербленности в каменной кладке позволяли добраться до него и (Фенгон стиснул зубы и затаил дыхание, чтобы не ощущать смрада) взобраться вверх, топыря руки и ноги. Плюща, когда-то помогшего ему добраться до Геруте, тут не было, но за годы и годы моча разъела известку, и было куда ставить ступни. Вонючая слизь облепляла камни, между которыми в бессолнечных щелях размножались огромные белесые стоножки, ежедневно получая питательные нечистоты. Светлая дыра, к которой, извиваясь, всползал Фенгон, была узкой, но не уже сводчатого окна Геруте. Сквозь то он протиснулся, а теперь и сквозь это, будто жирный дым, клубящийся в дымоходе, будто экскремент, повернувший вспять, экскремент, потея, кряхтя и моля Бога или Дьявола, чтобы зов природы не привел в нужной чулан конюха или стражника именно в эти минуты. Не то в игру вступит его кинжал: одно убийство требует следующего.

Но никто не увидел, как он выбрался из нужного чулана. Он почистил мокрые вонючие пятна на тунике и штанах и поспешил вдоль стены двора и надвратной башни туда, где его вороной жеребец все еще раздувал ноздри, тяжело дыша. Он встал рядом с конем, чтобы запах лошадиного пота заглушил вонь его одежды, а потом громко позвал конюха, заручаясь свидетелем, что только сейчас прискакал в Эльсинор. Флакончик и нефритовый крест он при первом удобном случае обронил в ров. Хотя позже на досуге он мучился от раскаяния и страха перед ползучим правосудием Божьим, пока Фенгон не испытывал угрызений, а только облегчение, что все удалось. Его религия давно превратилась в холодную необходимость, форму поклонения удачным кувырканиям на костях сущих вещей.

Труп обнаружили, только когда прошел еще час и ничего не подозревавшая королева послала служителя разбудить ее мужа. Труп Горвендила, окоченевший, с налитыми кровью невидящими и выпученными глазами, лежал покрытый серебристой коростой, будто проказой: вся его гладкая кожа стала омерзительной, все соки в его теле свернулись. Фенгон и Корамбис, взяв на себя управление среди общего смятения, предположили, что ядовитая змея, гнездившаяся в некошеной траве сада, вонзила клыки в спящего прекрасного и благородного монарха. Или же недуг крови, невидимо набиравший силу, вдруг вырвался наружу — ведь последнее время король казался мрачным и удрученным. Как бы то ни было, несмотря на эту страшную беду, королевство, чьи чужеземные враги зашевелились, нуждалось в твердой руке, а сраженная горем королева — в утешении. Кто же, как не брат короля, чей единственный сын, принц, более десяти лет предается бесплодным занятиям в Виттенберге?

Часть 3

Король был раздражен.

— Я приказываю, чтобы он вернулся в Данию! — Клавдий заявил Гертруде. — Его дерзкое самоизгнание ставит наш двор в глупейшее положение, подрывает наше только-только начавшееся правление. И не возвращается он как раз поэтому. Хотя мы назвали его следующим, кто взойдет на престол, ибо наше собственное восхождение на таковой отчасти стало необходимым из-за его длительного отсутствия из Дании и по настоянию моих сотоварищей в совете знати, и оно было подтверждено тингом, поспешно созванным в Виборге, — несмотря на все это, он упорно и злобно отсутствует, а когда снисходит появиться, то выглядит раздерганным до грани сумасшествия. Так поздно он приехал на похороны отца и так торопливо уехал, едва великие кости были преданы земле, что его друг Горацио — превосходнейший малый, я пригласил его оставаться тут так долго, сколько он пожелает не отказывать королю в советах… так Горацио не успел даже свидеться с ним! Он пренебрег своим лучшим другом, а народ не составил о нем никакого впечатления, так мало он пробыл тут. Гамлет разыгрывает из себя призрака, неясное порождение слухов исключительно назло мне, поскольку народ всегда его любил, и его отсутствие из Эльсинора намеренно подрывает наше право на царствование.

Гертруда все еще не свыклась с тем, что ее возлюбленный способен говорить так длинно и так велеречиво. Теперь, даже когда они оставались наедине, он говорил так, будто их окружали придворные и послы — живые атрибуты власти. Прошли две недели с того дня, как ее муж погиб в яблоневом саду, совсем один, не получив отпущения грехов, будто какой-нибудь бедняк, добывавший пропитание на морском берегу или подобно лишенной души лесной зверушке, либо птице, разодранной острыми когтями. Уже, казалось ей, Фенгон стал дороднее, величавее. Коронуясь, он назвал себя Клавдием, а Корамбис, по примеру своего господина, обратился к имперской благозвучности латыни и взял имя Полоний.

— Я думаю, он вовсе не хочет причинить вред тебе или Дании, — без особой охоты начала она защищать своего сына.

— Дания и я, моя дорогая, теперь синонимы.

— Ну разумеется, и я считаю это чудесным! Но что до маленького Гамлета… Произошло слишком много перемен, а он, правда, обожал отца, как ни мало они имели общего в утонченности и образовании. Мальчику нужно время, а в Виттенберге он чувствует себя легко и спокойно, у него там друзья, его профессора…

— Профессора, проповедующие крамольные доктрины — гуманизм, ростовщичество, рыночные ценности, не совсем божественное происхождение власти монарха… мальчику уже тридцать, и ему пора вернуться домой к реальности. А ты действительно, — продолжал он тиранически обвинительным тоном, который больно напомнил ей его предшественника на престоле Дании, — ты действительно полагаешь, что он в Виттенберге? Мы понятия не имеем, там он или нет. «Виттенберг» это просто его слово для «где-то еще» — где-то еще, только не в Эльсиноре.

— Он избегает не тебя, а меня, — сорвалась Гертруда.

— Тебя? Родную мать? Почему?

— Он ненавидит меня за то, что я желала смерти его отцу.

Король заморгал:

— А ты желала?

Ее голос становился хриплым: за эти две недели слезы снова стали привычными для ее глаз, и теперь она вновь ощутила их пощипывающее тепло.

— Мое горе показалось ему недостаточным. Я ведь не захотела тоже умереть, так сказать, броситься в погребальный костер его отца, хотя, конеч— но, погребальные костры остались в прошлом — такой варварский обычай, все эти бедные одурманенные рабыни, совсем еще девочки… И я не могла не думать, что больше не надо опасаться, как бы Гамлет, мой муж Гамлет, не узнал про нас с тобой. Я же страшно этого боялась, хотя и претворялась, будто не боюсь, — не хотела тревожить тебя. И я ощутила облегчение. А сейчас я корю себя за это. Даже и мертвый, Гамлет вынуждает меня чувствовать себя виноватой из-за того, что я была менее добродетельной и ответственной, чем он.

— Ну-ну! Я-то находился в таком положении с рождения, а ты только после замужества.

— А теперь он перешел к маленькому Гамлету — этот дар внушать мне, какая я грязная, удрученная стыдом, недостойная! Я должна признаться… Нет, даже выговорить страшно. — Она подождала, чтобы ее уговорили продолжать, а потом продолжила без уговоров: — Ну, хорошо, я скажу тебе. Я рада, что дитя не в Эльсиноре. Он бы дулся. Он бы старался внушить мне ощущение, что я пустая и глупая и порочная.

— Но разве он мог узнать… хоть что-нибудь?

«Как похоже на мужчину! — подумала Гертруда. — Они хотят, чтобы ты делала для них все, а потом из жеманства не желают назвать это вслух. Клавдий просто хочет, чтобы все шло гладко теперь, когда он король, а прошлое — за семью печатями, уже история. Но история вот так не умирает. Она живет в нас, она сделала нас тем, что мы теперь».

— Дети просто знают, и все, — сказала она. — Ведь вначале им нечего изучать, кроме нас, и уж в этом они великие специалисты. Он чувствует все; я страшно его разочаровала. Он хотел, чтобы я умерла, была бы безупречной каменной статуей вдовы, вовеки оберегающей для него святилище его отца, так как в нем запечатано и его собственное детство. Обожание отца для него — это род самообожания. Они оба — одного поля ягода: слишком уж хороши для этого грешного мира. В нашу брачную ночь Гамлет даже не взглянул на меня нагую. Слишком перепил. А ты, Бог тебя благослови, ты смотрел не отрываясь.

Его волчьи зубы открылись в улыбке посреди черного руна бороды — белый проблеск, как его белоснежная прядь.

— Ни один мужчина не удержался бы, любовь моя. Ты была… ты и сейчас совершенство в каждой своей части.

— Я толстая, избалованная, сорокасемилетняя и все-таки словно бы стою, чтобы меня называли совершенством. Ну, как если бы мы играли. Гамлет, большой Гамлет, никогда не умел играть.

— Он играл только, чтобы выигрывать.

Гертруда удержалась и не сказала, что и Клавдий в своем новообретенном величии тоже очень склонен выигрывать. С другой стороны, проведя всю свою жизнь в обществе королей, Гертруда знала, что для короля проигрыш обычно означает потерю жизни. Высокое положение подразумевает внезапное падение.

— Я ведь, в сущности, его люблю, — сказал Клавдий. — Молодого Гамлета. Мне кажется, я могу дать ему то, чего он никогда не получал от своего отца — мы же с ним одинаково жертвы этого тупого вояки, этого истребителя Коллеров. Мы похожи, твой сын и я. Его утонченность, о которой ты упомянула, очень похожа на мою утонченность. У нас обоих есть теневая сторона и потребность странствовать, покинув это туманное захолустье, где овцы похожи на валуны, а валуны на овец. Он хочет чего-то большего. Хочет узнать побольше.

— По-моему, ты сказал, что он ездит не в Виттенберг.

— Он ездит куда-то и узнает что-то, а это порождает в нем неудовлетворенность. Говорю же тебе, я ему сочувствую. Мы оба жертвы датской узости и мелочности — кровожадность викингов, втиснутая во внешние формы христианства, которое никто здесь никогда не понимал, начиная от Гаральда Синего Зуба. Для него ведь это был просто способ предупредить немецкое вторжение. Христианство становится мрачным в студеных странах. Это ведь средиземноморский культ, религия виноградной лозы. Нет, правда, я убежден, что сумею заставить принца полюбить меня. Я же назначил его моим преемником.

— Возможно, он сердится, что остается принцем, а ты занимаешь престол его отца.

— Как он может сердиться? Он же никогда здесь не бывал, он никогда не изъявлял желания учиться искусству управлять, постигать, что грозит опасностью правительству, а что поддерживает его. Люди шепчутся, — Клавдий сказал Гертруде со скорбным выражением, понизив голос, — что он сумасшедший.

Она вздрогнула.

— Он в здравом уме и очень хитер, — сказала она, — но все равно я не могу горевать из-за его отсутствия. Если он вернется домой, я чувствую, он принесет беду.

— Но вернуться он должен, не то за стенами Эльсинора появятся смутьяны. А вот и способ вернуть его: выходи за меня замуж.

Первым ответным ее порывом была радость, но тревожные времена погружали их в свою тень и точно маленькие гирьки потянули ее сердце вниз.

— Мой муж, твой брат, скончался всего две недели назад.

— Еще две — и будет месяц. Достаточный срок для вяленого мяса, вроде нас с тобой. Гертруда, не отказывай мне в естественном увенчании моей долгой, чреватой бедами любви. Наше нынешнее положение, столь неловкое в королевских покоях Эльсинора, слишком уж странно. Нам приходится тайком пробираться на свидания, будто призрак твоего мужа ревниво охраняет твою добродетель. Наш союз уймет праздно болтающие языки, а Эльсинор получит крепкий фундамент — господина и госпожу. — «И укрепит мое право на престол». Но этого Клавдий не сказал.

— Сомневаюсь, что это успокоит Гамлета, — сказала королева. Двойственность имени (отец-сын, король-принц) заставила ее горло сжаться, словно в нем поднялся комок.

— Готов побиться об заклад, будет как раз наоборот, — сказал Клавдий, упрямый и уверенный в своих решениях, как подобает королю. — Это вернет его матери самое высокое положение, доступное женщине, и он получит в отцы своего дядю. Пример нашей свадьбы укрепит и упрочит его намерения относительно Офелии, как того желаете и вы с Полонием. Ты — ради здоровья твоего сына и ясности его духа, он — ради возвышения своей дочери. Я не прочь даровать старику исполнение его заветной надежды, он хорошо послужил нашей с тобой любви.

Это краткое упоминание их «любви» задело больное место в душе Гертруды. Хотя у нее хватило смелости и дерзости отдаться любовнику, пока она все еще была женой короля, и ее совесть могла простить столь предосудительное поведение, как разыгрывание сюжета одного из тех романов, которые скрашивали томительную скуку ее замужества, однако после смерти короля мысль об этой шалости превратилась в мучение: ей казалось, что ее падение каким-то образом понудило гадюку в яблоневом саду ужалить спящего рогоносца. Тогда же исчез Сандро, и ей приходило в голову, что существует причина, ей неизвестная. Клавдий в ответ на ее расспросы сказал, что юноша с приближением зимы затосковал о родине и он разрешил ему вернуться на юг, щедро его наградив. Ее смущало, что это произошло так быстро и без ее ведома. В прежней своей ипостаси Клавдий разговаривал с ней свободно и беззаботно, как человек, которому нечего скрывать, но теперь в его словах появилась официальная сдержанность, многозначительные обиняки. Да, будет хорошо подальше припрятать и забыть все это — охотничий домик над озером, горстку пособников, втянутых в их обман, опьяняющее удовольствие принадлежать сразу двум мужчинам, языческое бесстыдство — за щитом безукоризненного и нерушимого королевского брака. Порозовев, будто снова в венке невинности, Гертруда дала согласие.

Клавдий потер руки: сделка, политически важная, доходная, была заключена. День назначен. Гонцы — в Виттенберг, к Лаэрту в Париж, в столицы дружественных держав — были отправлены на перекладных. Хотя празднование предстояло самое тихое — свадьба в трауре, — для Гертруды эти сужающиеся ноябрьские дни посветлели. То, что один раз оставило нас желать лучшего, при повторении мы стремимся сделать совершенным.

* * *

Гостей собралось гораздо-гораздо меньше, чем тогда, когда добрый король Родерик созвал на свадьбу дочери весь цвет датской знати и всех высокопоставленных служителей короны из самых дальних пределов датской власти в Шветландии и Нижнем Шлезвиге. В моду вошли многоцветные чепцы и дублеты с узором из ромбов и штаны-чулки асимметричной расцветки — в них были облачены даже почтенные старцы. Тяжелые ожерелья и цепи кованого золота теперь стали знаком отличия главы магистрата и королевских чиновников, а колокольчики, которые Гертруда девушкой носила на поясе, все тут сочли бы смешным отголоском старины. И либо она выпила меньше вина и меда, чем на той ошеломительной, пугающей, льстившей всем ее чувствам первой свадьбе, либо она стала много привычней к возлияниям, слова священника у алтаря, которые в первый раз она от волнения почти не слышала, теперь поразили ее трогательной устарелостью: и обмен клятвами, и человек да не разъединит. Такое странное употребление слова «разъединит!» «Пока смерть нас не разлучит». Гертруда подумала: как скоро это произойдет? Как вообще может произойти? И все-таки апоплексия в теплый послеполуденный час Дня Всех Святых принесла вечную разлуку… Змея в траве солнечного яблоневого сада.

Они с Клавдием долго обсуждали, не обойтись ли вовсе без музыки и танцев. Пожалуй, так будет лучше: ведь со дня смерти короля Гамлета и месяца не прошло. Однако жизнь должна продолжаться, а некоторые гости приедут из такого далека, как Холстен, Блекинге и Рюген. Тихая музыка, согласились врачующиеся, лютня, три флейты и бубен, чтобы задавать ритм, могут послужить фоном, как на пиру — выцветшая шпалера, прячущая каменную стену. А если потом начнутся танцы, пусть танцуют. Она и король, чтобы задать приличествующий тон сдержанного празднования, прошлись в ductia, размеренные скользящие движения которой вполне гармонировали с похоронной песней, подумалось ей, а ее зрение туманил дым от камышовых факелов и ревущего огня двух сводчатых очагов в двух концах огромного зала. Обе ее свадьбы были зимой, думала она, но в этом декабре снег пока лишь мягко кружил отдельными хлопьями. Небеса еще выжидали. Клавдий, мягко двигавшийся рядом с ней, выпуская ее руку на повороте, чтобы взять другую, почему-то словно отдалился от нее, став ее мужем. Его прикосновение стало окостенело напряженным из-за его новых обязанностей. Когда они, рискуя всем, встречались в лесу Гурре, ее так восхищали его бесшабашное отречение от всех законов, его растворение в сейчас и теперь, едва он достиг своей цели, завоевал ее, не страшась никаких последствий. Нынче они жили в последствиях этих последствий, величаво шествуя в танце в такт бубну, пытаясь выжить после уничтожения преступивших в упоении все священные узы любовников, которые существовали только вне стен Эльсинора. Соблазнитель стал кормчим государства, его далекая возлюбленная стала повседневностью.

Когда музыка оборвалась, он отпустил ее руку и отошел приветствовать их гостей, знатнейших подданных их короны. Она смотрела, как он — меховой воротник его одеяния поднят и серебрится по краям, будто инеем, золотой крест на его груди отражает алые отблески огня — направился к Гамлету и Лаэрту, которые беседовали, сближенные жизнью к югу от Дании. Лаэрт щеголял темной козлиной бородкой, такой же, как у его отца, но только не выбеленной временем, а Гамлет отрастил рыжую бороду. Совсем не густую, не такую курчавую, как у его светловолосого отца, — рыжина этой бороды напоминала бледную медь ее собственных пышных кос и кудрявых завитков на другом месте. Эта полупрозрачная борода внушала ей отвращение: будто к нему перешло что-то очень ее личное, а он выставил это тайное напоказ. В расцвете своих тридцати лет он бросал ей вызов — пусть-ка заявит о своей материнской власти над его лицом! Ей это было по силам не больше, чем самой осознанно распоряжаться собой в любви и браке.

Всегда между ними — матерью и сыном — стояли ее тщетные усилия почувствовать себя любимой его отцом, прозрачное, недоступное для слов препятствие, сквозь которое он смотрел на нее, будто сквозь рубашку, в которой родился. Он причинил ей столько боли, рождаясь. Никто никогда не причинял ей таких страданий, как Гамлет, пока сражение на дюнах Ти завершалось победой.

По движениям его красивых пунцовых, почти женских губ она видела, что Клавдий говорит с Лаэртом по-французски, а с Гамлетом по-немецки, утверждая себя в их обществе еще одним человеком большого мира, хотя, возможно, за долгие сроки он успел подзабыть эти языки и говорил на них не так свободно и непринужденно, как они, упражнявшиеся в них совсем недавно. Она тревожилась, как бы Клавдий, чей космополитизм успел чуточку устареть, не подверг себя насмешкам, однако оба молодых человека, насколько она могла судить с такого расстояния, отвечали почтительно — Лаэрт с некоторым одушевлением, а выражение на лице Гамлета маскировалось этой противной бородой, такой реденькой, что сквозь нее проглядывала бледность его щек. Ее сын был ему врагом, ощущала она своими чреслами. Надежды Клавдия завоевать любовь мальчика казались ей бредовым самообманом, но, с другой стороны, его ухаживания за ней, его невероятная романтичная любовь привели к этому завершающему брачному триумфу… Она с облегчением увидела, что Клавдий направляется дальше. Ему ведь предстояло приветствовать всех гостей, он же был звездой, центром происходящего и должен был разделить себя между всеми ними поровну. Гертруда знала об этом все, так как сама с рождения была звездой, единственным ребенком короля, средоточием завистливых и собственнических взглядов еще в колыбели.

Полоний, щеголяя широким новехоньким упеляндом, подошел к ней и, заметив направление ее взгляда, сказал:

— Наш король держится прекрасно, как тот, кто давно привык первенствовать.

— Признаюсь, я не ожидала, — сказала она, — что он примет величие так охотно. Я считала его скитальцем, высокородным бродягой.

— Некоторые люди, государыня, скитаются, чтобы вернуться достаточно сильными для достижения давно лелеемых целей.

Гертруде не нравилось думать, что Клавдий, подобно своему брату, стремился к престолу. Она предпочитала думать, что престол достался ему благодаря прискорбному случаю. Правда, он действовал инициативно и целеустремленно, добившись одобрения совета знати, избрания четырьмя областными тингами и поспешным письмом поддержкой епископов Роскильда, Лунда и Рибе. Но все это она объясняла мерами не допустить хаоса вслед за несчастьем. В дни полной растерянности, последовавшими за тем, как Гамлет был найден мертвым, и не просто мертвым, но жутко обезображенным, подобно статуе, которая, долго пролежав в земле, распадается в прах поблескивающими чешуями. Гертруда сосредоточивалась на другом, на внутреннем, на своей исконной обязанности оплакивать, склоняться под бременем утраты. Чуть ли не впервые в жизни с тех пор, как у нее начались месячные, она чувствовала, что ее преображает какой-то недуг, и не могла подняться с постели, словно ее место было рядом с Гамлетом в его глиняной могиле на омерзительном кладбище за стенами Эльсинора, где туман льнул к продолговатым холмикам, а лопаты весело болтающих могильщиков постоянно пролагали путь к подземному миру костей. Отрезанную от мира, ее навещали только Герда, у которой были свои причины горевать, так как Сандро уехал, а живот у нее все увеличивался; да ее перешептывающиеся придворные дамы, чьи лица еще сияли от упоительного волнения по причине недавнего ужасного события; да еще придворный врач в обвислом колпаке и с ведерком, полным извивающихся пиявок. Гертруда сама врачевала свои душевные симптомы, дивясь, почему ее горе так неглубоко и запятнано облегчением. Тяжесть короля скатилась с нее. Он никогда не видел ее такой, какой она была, сразу же торопливо подогнав ее под собственное представление о своей королеве. Позднее ей пришло в голову, что в промежутке междуцарствования какая-нибудь другая королева отстаивала бы право своего сына на отцовский престол. Но ведь Гамлет, едва приехав на погребение отца, сразу же снова исчез. Материнский инстинкт убедил ее, что датский престол с его мелочными кровавыми налогами, взимаемыми с души, был бы даром, который он презрительно отверг бы. Полоний, вновь обретший всю полноту влияния своего сана, не встал на сторону принца: между ними тлела вражда, неприязнь, унаследованная сыном от отца. Только и всего, пока она погружалась в болезненную дремоту и выслушивала жалобы своих посетительниц, жалобы, казавшиеся ей запутанными, как нитки в корзинке с вышиванием, в которой выспался котенок. Когда она наконец покинула опочивальню, как исполненная достоинства вдова, в Эльсиноре все было уже решено, и король Клавдий воззвал к ней, умоляя стать его женой. И не могла же она ему отказать: он преклонялся перед ней издалека, а приблизившись, чтобы одеть плотью свое нафантазированное представление о ней, показал, что умеет ее развлечь и созвучен с ней настоящей. Мягко, день за днем, она отучит его от преувеличений, сохраняя в себе маленькую избалованную принцессу, которую он воскресил. Быть может, было рановато сочетаться с ним браком, но что еще ей оставалось? Овдовевшие королевы иногда уходили в монастырь, но ей монахини казались очень несчастными женщинами — замужем за постоянно занятым Богом, такие же мелочные и вздорные, как женымирянки, которыми пренебрегают их мужья. Ей нравилась пышная шелковистость бороды Клавдия, ореховый запах его нагой груди. Ей нравилась его вольная, высокомерная энергия, теперь впряженная в колесницу королевских обязанностей.

Эта брачная ночь была совсем не похожа на первую. Тогда не сумел новобрачный совладать со сном, а теперь он не мог предаться сну, хотя празднование, относительно умеренное, сошло на нет в торопливости вежливых откланиваний, и полуночные колокола, подобно разошедшимся гостям, которые затем возвращаются за потерянной перчаткой или забытой сумкой, вновь напомнили о себе одним ударом, а затем и двумя. Он торжествующе взял ее, и его ореховый запах смешался с другим, похожим на затхлость, окутывающую берега серо-зеленого Зунда. Волны ощущений в его нижних частях вознесли ее так высоко, что ее голос вырвался из нее, как зов заблудившейся птицы; и тем не менее, хотя их брачные желания были так великолепно ублаготворены, он не засыпал. В нагретом пространстве под пологом их кровати и она не могла погрузиться в сон, ощущая, что его мужские мышцы все еще напряжены. Всякий раз, когда ее мысли начинали растворяться в бессвязной чепухе — в химерической смеси отзвуков реальности, — его резкое движение рядом с ней вновь извлекало ее в ясность ночи.

— Усни, муж, — сказала она нежно.

— День все еще меня не отпускает. Старик Розенкранц втолковывал мне, что необходимо сокрушить молодого Фортинбраса и навсегда покончить с норвежской угрозой. Эти удрученные годами вельможи все еще живут в мечтах о героических бойнях, сокрушениях, сжиганиях и окончательных решениях вопроса. И в то же время они жиреют на своей доле от процветания торговли, которое обеспечивает международный мир.

— Гамлет говорил то же самое. — Еще скованная дремотой, она ответила слишком поспешно, произнесла ядовитое имя. Ее орогаченный муж, его завистливый брат… Она торопливо продолжала: — Полоний считает, что ты уже прекраснейший король.

— У него есть личные причины верить и надеяться, что это так. Его доброе мнение уже оплачено.

«Чем?» — сонно подумала Гертруда.

— Он сказал мне… то есть всем нам, собравшимся вокруг, что ты вернешь нас к дням короля Канута. Не святого, а первого, настоящего.

— Того, кто не сумел остановить прилив.

В его тоне проскользнула мрачная сардоничность, которая больно ее уязвила. Как бы ярко ни сияли свадебные факелы, ты вступаешь в брак и с темной стороной своего мужа. Она объяснила:

— Того, который завоевал всю Англию и Норвегию.

— И кто, если я еще помню свои уроки истории, совершил паломничество в Рим во искупление своих многочисленных грехов.

— Ты хотел бы тоже? — спросила она робко. Ей было очень уютно, и мысль о таком тяжком паломничестве казалась бесконечно далекой. В кровати с Клавдием она чувствовала себя, как в студеные зимние ночи детства у себя в постельке под грудой мехов, щекочущих, ласкающих, подтыкаемых вокруг нее плотно-плотно, так что ее тельце нежилось в тепле, украденном у всех этих зверей и зверушек. Марглар, ежась под плащом с капюшоном, молча сидела рядом с ней, а звезды за незастекленным окном сверкали так же ярко, как блестят кончики сосулек в лучах утреннего солнца. А что, если ее муж, памятуя, что начали они во грехе, считает ее нечистой? Братья ведь разделяли тот предрассудок темной ютландской религиозности, который отказывается принять мир таким, каков он есть, — чудом, которое повторяется ежедневно.

— Пока еще нет, — ответил Клавдий. — Не раньше, чем в Дании будет наведен безупречный порядок. И я возьму тебя с собой, чтобы ты увидела священный Рим и другие напитанные солнцем места по ту сторону Альп.

Он перевернулся на другой бок спиной к ней и как будто приготовился наконец уснуть, после того как полностью ее рассонил. Ей это не понравилось. Он превращал ее в Марглар, бодрствующую, пока он задремывает. И она сказала:

— Я видела, как ты разговаривал с Гамлетом.

— Да. Он был достаточно мил. Мой заржавелый немецкий его позабавил. Не понимаю, почему ты его боишься.

— Не думаю, что тебе удастся его очаровать.

— Но почему, любовь моя?

— Он слишком очарован самим собой. И не нуждается ни в тебе, ни во мне.

— Ты говоришь о своем единственном сыне.

— Я его мать, да. И знаю его. Он холоден. А ты нет, Клавдий. Ты теплый, как я. Ты жаждешь действовать. Ты хочешь жить, ловить день. Для моего сына весь мир лишь подделка, зрелище. Он единственный человек в его собственной вселенной. Ну а если находятся другие чувствующие люди, так они придают зрелищу живость, может он признать. Даже меня, которая любит его, как мать не может не любить с того мгновения, когда ей на руки кладут причину ее боли, новорожденного, который кричит и плачет от воспоминания об их общей пытке, — даже на меня он смотрит презрительно, как на доказательство его естественного происхождения и свидетельство того, что его отец поддался похоти. Голос Клавдия стал резким:

— Тем не менее, на мой беспристрастный взгляд, он кажется остроумным, с широкими взглядами, разносторонним, удивительно чутким к тому, что происходит вокруг, чарующим с теми, кто достоин быть очарованным, превосходно образованным во всех благородных искусствах и красивым, с чем, несомненно, согласится большинство женщин, хотя эта новая борода, пожалуй, производит неблагоприятное впечатление, скрывая больше, чем оттеняя.

Гертруда сказала на ощупь:

— Гамлет, я считаю, хочет чувствовать и быть актером на сцене вне своей переполненной головы, но пока не может. В Виттенберге, где большинство — беззаботные студенты, валяющие дурака в преддверии настоящих дел, отсутствие у него чувств — или даже безумие, безумие отчужденности, — остается незамеченным. Ему следовало бы оставаться студентом вечно. Здесь, среди серьезности и подлинности, он ощущает, что ему брошен вызов, и сводит все к словам и насмешкам. У меня одна надежда: что любовь приведет его в равновесие. Прекрасная Офелия совершенна в своей душевной прелести, в тонкости чувств. Твой брат считал ее слишком хрупкой для продолжения его рода, но она обретает женственность, и интерес Гамлета растет не по дням, а по часам.

— Очень хорошо, — сказал Клавдий, пресытившийся жениной мудростью и теперь вполне готовый расстаться с этим днем. — Но твой анализ выявил еще одну причину, почему нельзя допустить, чтобы он сбежал в Виттенберг. Истинная привязанность должна строиться на все новых добавлениях, как прекрасно помним ты и я.

Она нарушила молчание, на котором настаивало его собственное:

— Мой господин?

— Что, моя королева? Час поздний. Король должен встречать солнце, как равный равного.

— Ты чувствуешь себя виноватым?

Она ощутила, как его тело напряглось, дыхание на миг оборвалось.

— Виноватым в чем?

— Ну, в чем же еще? Виноватым из-за нашей… нашего сближения, пока… Гамлет был моим мужем.

Клавдий раздраженно фыркнул и крепче сжал нарастающий ком утомления, так что их пуховая перина заметно приподнялась.

— Согласно старинному правилу викингов, то, что ты не можешь удержать, не твое. Я отнял у него владение, про которое он ничего не знал, поле, которое он так и не вспахал. В необузданной любви ты была девственна.

И хотя она чувствовала, что его объяснение не совсем правда, в нем все-таки было достаточно правды, чтобы оно могло послужить опорой. И они уснули в унисон.

Через несколько недель после своей свадьбы королева пригласила Офелию в свой личный покой, когда-то новопристроенную комнату короля Родерика с трехарочным окном. Дочь Полония и его вечно оплакиваемой Магрит в свои восемнадцать лет расцвела сияющей красотой — застенчивой, но грациозной, — матовая кожа без единого изъяна, тоненькая талия, высокая грудь, а бедра достаточно широкие, чтобы сулить плодовитость. На ней была голубая мантилья, парчовая шапочка и струящееся газовое платье, почти неприличной прозрачности. Ее грудь все время была приподнята, будто от внезапного изумленного вздоха, намека на ожидание, трогательно сочетавшегося с тревожными опасениями и хрупкостью. Гертруда вглядывалась в нее, ища себя юную, и увидела, что щекам Офелии недостает розовости, а ее волосы, зачесанные от ровного лба, более идеально высокого, чем у Гертруды, не слишком густы и лишены пышности. Они не кудрявились у нее на висках, но оставались послушно прямыми, удерживаемые на месте плетеной золотой лентой. Лицо в профиль было безупречно чеканным, словно на новой монете, однако при взгляде спереди оно таило какую-то смутность — ее широкие голубые глаза смотрели чуть-чуть в сторону. Ее зубы, не без зависти заметила Гертруда, были безупречно жемчужными и ровными. Узкие бледно-розовые десны придавали им почти детскую округлость и самую чуточку наклоняли их вовнутрь, так что ее улыбка создавала мерцающее впечатление стыдливости, в которой тем не менее как будто пряталась беззаботная чувственность.

Гертруда указала ей на то самое жесткое трехногое кресло, в котором сиживал Корамбис во время их конфиденциальных разговоров.

— Моя дорогая, — начала она, — как тебе живется? Нас, женщин, в Эльсиноре так мало, что мы просто обязаны доставлять друг другу утешение приятных тет-а-тет.

— Твое величество мне льстит. Я все еще чувствую себя ребенком при этом дворе, хотя знаки внимания, которые последнее время достаются на мою долю, не могут не выманить меня из моего укромного уголка.

Верхняя губка девочки была прелестна, одновременно изогнутая и вовнутрь и кнаружи, как сорванный лепесток розы, и чуть-чуть смятая нежной припухлостью, и выглядела она, заметила Гертруда, очень соблазнительно, когда почти смыкалась с нижней, оставляя открытым треугольничек, за которым смутно поблескивали жемчужные зубки. Ноздри у нее были изысканно узкими — Гертруда всегда считала, что у нее самой они широковаты и ее нос слегка походит на мужской.

— Как женщины, мы не пожелали бы остаться без знаков внимания, тем не менее они способны внушить и тревогу.

— Вот именно, поистине так, государыня. Если в характере Офелии и был недостаток, то избыток кротости, подразумевавший, как это бывает у маленьких детей, сочетание со скрытым упрямством и тайным вызовом. Ее глаза, ничем не походившие на серо-зеленые глаза Гертруды — в минуты страсти темневшие, словно Зунд, — своей светлой голубизной отражали пустое небо.

— Тебе незачем называть меня «величеством» и «государыней», но ты все-таки не можешь назвать меня матерью, хотя я была бы рада заменить тебе мать добротой и советами. Ведь и моя мать умерла рано, бросив меня искать свой путь в мире камня и шума, который поднимают мужчины.

— Твое величество уже даровало мне много доброты. Как я себя помню, ты всегда была ласкова со мной, не скупилась на внимание ко мне, почти никем не замечаемой.

— Моя доброта теперь обретает особую близость. Мне кажется, знаки внимания, о которых ты говоришь, исходят от моего сына.

Безоблачные глаза Офелии расширились, но сохранили смущающий повернутый чуть в сторону взгляд, словно сосредоточенный на чем-то невидимом. Как в раздражении выразился король Гамлет? «В мозгу у нее трещинка».

— Кое-какие, — ответила она слишком уклончиво. — С тех пор как Гамлет и Лаэрт вернулись домой на твою… на твою и нового короля…

— Свадьбу. Да-да.

— Они много времени проводят вместе, иногда включая в свое общество и меня.

— Дражайшая Офелия, думается, все как раз наоборот: Гамлет, ища твоего общества, волей-неволей включает в него и Лаэрта.

— Нет, правда, между ними завязалась горячая дружба, ведь у них так много общего! Оба привыкли к более широким просторам, и наша отсталость и невежество их раздражают.

— Я думаю, пусть ты с положенной скромностью это отрицаешь, за тобой ухаживают, и я этому рада.

— Рады, государыня?

— А отчего бы и нет, дитя? Для тебя это естественно, а ему давно пора.

— Мой брат и мой отец оба не раз предупреждали меня об опасностях, подстерегающих девственность, и наставляли меня знать себе цену и беречь мою честь — их честь.

Гертруда улыбнулась и наклонилась к девушке, словно стремясь ощутить тепло юности, излучаемое ее лицом.

— Но ты… ты находишь трудным столь высоко ценить так называемую честь? Нам ведь она кажется мужской абстрактной выдумкой, во имя которой им нравится надуваться спесью и умирать, но которая отгораживает нас от костров любви.

Пока тянулась наступившая пауза, ей казалось, что она выразилась не слишком понятно, но тут Офелия оставила прямую осанку задержанного дыхания и, чуть поникнув в неудобном треугольном кресле, призналась без утайки:

— Принц Гамлет, правда, иногда слишком испытует меня своей настойчивостью. Он кружит мне голову словами, настолько особенными, что кажется, будто за ними прячется безумие. А в следующую минуту мы уже дружно смеемся и я перестаю испытывать непонятное волнение.

— Он вызывает у тебя волнение?

Офелия порозовела, опустила глаза, и Гертруда обрадовалась такому доказательству пылкости ее крови. Подари ей судьба дочь, она бы ее любила, она бы протянула ей направляющую руку в бурях чувств, к которым так склонен ее пол, и привлекла бы к себе без всякого сопротивления — в отличие от отбивающегося и вырывающегося сына. Гертруда волей-неволей чувствовала, что в роли матери Гамлета она потерпела полную неудачу, однако с помощью этой будущей жены, возможно, ей еще удастся совладать с ним.

— Порой, — объяснила Офелия, — его похвалы кажутся насмешками, уж слишком многого они требуют от меня. Он цитирует стихи и даже сам их сочиняет.

— Клавдий тоже прибегает к стихам, — осмелилась признаться Гертруда. — Мужская натура разделена значительно больше нашей. В уме они из болотной грязи возносятся на горные вершины и не признают ничего посреди. Для оправдания требований своего тела они непременно должны превратить предмет этих требований в богиню, неправдоподобно возвышенную, или же обходиться с ней как с комком грязи. У моего сына яркое воображение, с детства его чаровала актерская игра, и если он в совершенстве изображает влюбленного, из этого вовсе не следует, будто он фальшивит в своей игре.

— Так рассуждала и я сама. Гамлета я изучала с тех самых пор, когда была лишь парой глаз на узловатых стебельках. Мне не было и десяти, когда ему исполнился двадцать один год. Он казался мне, как и всем, кто его видел, идеальным принцем — изысканно одетым. Безупречным в манерах и речи, воплощением благородства до кончиков ногтей. Но теперь, ухаживая за мной, он, мгновение тому назад блистательный, исполненный ласковости, вдруг проявляет почти отвращение, словно в разгар любезностей его вдруг охватил ужас, заставляющий оборвать галантные излияния, и он уходит без слова прощания. Он то темно велеречив, то грубо откровенен и не скрывает, что теперь считает моего отца потерявшим разум стариком, который всегда и во всем искал своей выгоды.

— А что он говорит о своем дяде, моем муже?

— О нем, государыня, он со мной не говорит.

Гертруда усомнилась — слишком уж быстро последовал ответ, — но вернулась к главному предмету их разговора. Как далеко продвинулось ухаживание. В ослепительном портрете, набросанном Офелией; она не узнала своего угрюмого отчужденного сына, который, на ее взгляд, унаследовал некоторую толику землистой одутловатости своего отца. Впрочем, для торжества любви Офелии было лучше оставаться полуслепой.

— Ты говоришь, он словно бы смеется над тобой?

— Среди многих изъявлений нежности и обычных клятв.

Гертруде не понравились эти «изъявления нежности». Или Офелия уже рассталась с тем, чего назад не выменять? Хватило ли у нее женского ума подвергать влюбленного испытаниям, повышая свою цену в его глазах? Или в своей распаленной невинности она отдала ему высший залог своего тела? В этой эфирной красоте, этом платье-паутинке ощущался какой-то странный запашок, что-то чуть тлетворное. Она взяла руку Офелии, беспокойно подергивавшуюся на коленях девушки. Гертруду удивила влажность ладони, холодной, липкой.

— Дитя мое, — сказала она с глубокой искренностью, — насладись годами своей юности, они быстро минуют. Следуй велениям и своего сердца, и своей головы, когда сможешь. Если мой сын и его загадки и его капризные настроения вызывают у тебя смятение, а не радость, не оставайся с ним ради угождения твоему отцу или твоей королеве.

— О, папа очень тверд в том, что я должна оценить себя высоко, однако, мне кажется, этот брак принесет ему немалые выгоды.

— Твой отец стар. Он уже получил достаточно всяких выгод. А получаемые тобой принадлежат тебе. Мужчины, — сказала Гертруда, забывая о стратегии в порыве сестринского чувства, — мужчины — это красивые враги, среди которых брошены мы. Без женской уступчивости мир не мог бы существовать, а они смотрят косо на нашу уступчивость, видя в ней семена хаоса, неустановленного отцовства. Раз мы были уступчивы с одним мужчиной, рассуждают они, то уступим и другому. Желание быть приятными мы, увы, всасываем с молоком матери.

Гертруда чувствовала, что лицо у нее начинает гореть, но пыталась сохранять спокойное выражение, понимая, что открыла больше о себе самой, чем позволительно женщине, кроме разве что матери, — и притом только в разговоре с дочерью.

Офелию, однако, занимало только ее собственное положение. Она воскликнула:

— Ах, но я никого, кроме Гамлета, не хочу! Я никогда не полюблю другого, как люблю его! Если он меня покинет, я найду приют в монастыре, где жизнь не бушует столь яростно.

«Покинет» — не слишком ли сильно, если она сберегла чистоту? Впрочем, если смотреть на вещи трезво, так Гамлет, если он и правда вкусил от этого лакомого кусочка больше, чем дозволяет мораль, то мог лишь оказаться на крючке еще крепче. Хотя этот разговор внушил ей некоторые опасения относительно здравости рассудка Офелии, королева осталась при мнении, что Гамлету следует жениться на ней. Женитьба ведь станет наилучшим противоядием против его бесплодного эгоизма, а также ограничением свободы поступков и капризов, в которой Клавдий увидел угрозу для себя. Брак приковывает нас к установленному порядку. Она отпустила вялую изящную руку с тонкой сетью зеленовато-голубых жилок на запястье и обратной стороне ладони.

— Ты так сильно любишь Гамлета?

— Всем сердцем, государыня, даже когда он колюч со мной и твердит о женском непостоянстве.

Гертруда напряглась:

— А, так вот о чем он твердит!

— Да, и о нашей податливости распаленной плоти.

— Как я сказала, наша податливость — это их спасение. И порой они даже не забывают о благодарности.

— Гамлет бывает неизъяснимо нежным, будто я могу разбиться.

— О? И когда же?

Розовый лепесток верхней губы Офелии задумчиво вздернулся. Она опустила веки на пустое небо своих глаз, а потом подняла их, чтобы сказать:

— Все время, пока мы вместе, если только он не думает о ком-то неназываемом или о нашем женском поле как таковом. Он говорит, что ненавидит род человеческий, но любит некоторых из тех, кто к нему принадлежит.

— Переизбыток немецкой философии, — поставила диагноз Гертруда. — От нее свертываются простота и ясность. — «Кто способен не полюбить эту безыскусственную красавицу, спросила она себя, если он в здравом уме?» — Ты стала ближе моему сыну, — сказала она Офелии, — чем была я с тех пор, как носила его под сердцем.

— Поверь, я буду лелеять эту близость и никогда не причиню ему никакого вреда.

Гертруда уловила легкое самодовольство в этом заранее готовом ответе.

— Я боюсь не за него, моя дорогая, но за тебя. Обходись с ним так, как тебе подсказывает твоя натура, но не пренебрегай и инстинктом самосохранения. И у тебя, и у него впереди еще долгая жизнь. Любить хорошо. Настолько, что следует растягивать каждый шаг вперед и удерживаться от увенчания в долгом предвкушении. Для мужчин любовь — это часть их ожесточенных поисков красоты; для нас, более мягко, это вопрос самопознания. Она узнает нас изнутри. Не сочти, будто я смотрю на мужчин с осуждением, и вспомни, что я — новобрачная и не променяла бы свое счастье на все посулы Небес.

— Как желала бы я быть такой же мудрой и доброй, как ты, государыня! Если когда-нибудь мне будет дано назвать тебя матерью, это слово скажет само мое сердце.

— А я сердцем услышу его, — сказала королева и засмеялась собственным слезам, когда они упали в объятия друг друга, и их движения наполнили маленькую комнату благоуханием.

* * *

Полоний встретил королеву в галерее, где квадратики мозаики эхом повторялись от пола и до бордюра под потолком.

— Твоя беседа с моей дочерью очень утешила ее и ободрила.

— Она ангел! Будь у меня дочь, какие пылкие разговоры мы вели бы! Однако если она нуждается в утешении и ободрениях от других, это не очень хорошо характеризует галантность моего сына.

— Она молода, гораздо моложе него и…

— Она моложе него немногим больше, чем я была моложе покойного короля.

— И находила его равнодушным и пренебрежительным, как ты признавалась мне куда чаще, чем мне хотелось слышать.

— Неужели так уж часто? Я старалась держать свои обиды при себе. И уж конечно, они не были такими горькими, как намекают твои обобщающие определения. Он был занят делами королевства, а я, быть может, слишком много думала о себе.

Как ей хотелось, чтобы старик перестал ссылаться на ее давно запылившиеся признания и их былые сговоры. Оказавшись в долгу у него, уже не выбраться.

— Моя дочь молода и нежна, как я сказал, — продолжал Полоний, — а он пользуется своим саном и меланхолией, чтобы давать волю своим мрачности и изменчивости, лавируя, так сказать, взад и вперед, слишком уж грубо поигрывая кормилом для девы, взращенной в тиши безмятежного целомудрия. Да, Лаэрт как юноша не ограждался от соблазна трактиров, веселых домов и игорных притонов, а мой слуга Рейнальдо присматривал, чтобы его синяки не превратились в раны.

— Беда воспитания женщины в том, — заметила Гертруда, — что оно дается ей сразу, едва девичья добродетель сменяется у нее добродетелью жены. От нее требуют, чтобы за одну ночь она перешла от полной невинности к полной умудренности.

Старик остался глух к ее намекам, все более разгорячаясь.

— Добродетель — вот все, чего стоит женщина, — сказал он. — Добродетель — вот с чем она выходит на рынок. Принц играет с Офелией, и я должен отдернуть ее. Их уединенные беседы будут прекращены до тех пор, пока его изъявления нежности не обретут больше весомости. Ей требуется передышка от надменной едкости Гамлета.

— Отдерни ее, и, возможно, Офелия так и останется у тебя на руках.

— Не принижай ее настолько! Отдаленность от нее раздует искру его огня в пламя, горящее так ровно, как требуется. Офелия — это новая Магрит во всей свежести, которой выкидыши лишили ее мать, и добавь еще ту сверхъестественную грацию, которую она, наверное, заимствовала у лесных цветов. Ты когда-нибудь слышала, как она поет?

— На пирах и зимних праздниках еще с тех пор, когда она была девочкой. Голос чистый, но слабый, а когда она слишком его напрягает, звучит надтреснуто.

— Божественный голос, но, конечно, всякого напряжения следует избегать. Моя королева, не страшись, что брак, которого мы оба желаем, не состоится. Небольшая насильственная разлука только даст принцу время поразмышлять о достоинствах моей дочери.

Гертруда с нетерпеливым раздражением угадала веру одряхлевшего камерария в то, что достаточно умелый кукольник может управлять и манипулировать человеческими делами с помощью шестеренок и винтиков, будто мельничными колесами или часами. Сама она ощущала в делах людей приливы и отливы, естественные и сверхъестественные. И мудрость должна покоряться им, ища победу в капитуляции. Молодых влюбленных, казалось ей, следует без вмешательства оставить в тисках желаний, чтобы они вознеслись высоко над лабиринтом, сооруженным старшими. Но она знала, что и Полоний, и Клавдий, выскажи она это вслух, назовут ее сентиментальной, неразумной, оставляющей все на инициативу Бога, будто закоснелая в предрассудках крестьянка или неверный магометанин.

Дряхлый советник наклонился еще ближе к ней и сказал доверительно:

— По моему мнению, и не только моему, ему сильно повредило, что никакой его каприз или желание не встречали отказа. Он вырос, государыня, без всякого понятия о дисциплине.

Он говорил о ее крошке Гамлете. И в желании защитить сына пробудилась ее давно заснувшая материнская любовь. Право сомневаться в ее материнской заботливости принадлежало только ей и никак не этому старикашке. Она возразила:

— Нам казалось, он в ней не нуждался. Его ум и язык были более быстрыми, чем у его отца и у меня и предвосхищали наши мысли о воспитательных мерах. Когда им занялся король, я утратила связь с ним и могла лишь любоваться с почтительного расстояния.

— Король был строг и властен, мальчику он представлялся богом в доспехах и на боевом скакуне. Йорик более кого-либо заменял отца юному Гамлету, но был всего лишь пьяным плутом и мог наставлять только в шалостях и всяких неразумных проделках.

— Ты говоришь так, словно облюбованный тобой зять тебе не нравится.

— Это он меня недолюбливает.

— Ему нелегко испытывать к кому-нибудь привязанность. Он сразу видит в человеке слишком много разных сторон. Но король великодушно возлагает на него большие надежды и начинает его любить. Он верит, что сможет настолько обворожить Гамлета, что он окончательно вернется ко двору, и наше правление станет неуязвимым.

— В нашей стране, исполненной смутами и тайными изменами, которые питаемы былыми резнями и старинной кровавой враждой между знатными родами, уязвимо, государыня, любое правительство. Однако если кто и может навести порядок, то только Клавдий. Я уже обязан ему жизнью.

— Жизнью?

Как странно, что старики так ценят свою жизнь, которая в глазах остального мира выглядит гнилым обрубком, лохмотьями, не годящимися даже для перочисток.

— Я о том, твое величество, что мое положение, мой ранг, самая моя жизнь неразрывно связаны с привилегиями, положенными камерарию. Но, поверь мне, когда потребовалось великое мужество, король помог нам обоим способом не обязательно явным.

Она растерялась. Видимо, какая-то тайна… Пол галереи дыбил перемежающиеся мозаичные квадраты и грозил разверзнуться у ее ног, а Полоний все молол языком, пытаясь закрыть провал, который так неуклюже открыл.

— А! — бормотал он. — Мы вместе прошли длинный путь, государыня. Припомни тот солнечный холодный день, когда я пробежал двенадцать лиг по выпавшим за ночь сугробам, дабы официально засвидетельствовать пятна крови на твоих брачных простынях. И они были на них, я своеглазно видел, что были. И с тех пор, как и раньше, ты ничем не запятнала королевскую честь.

Думал он о своей дочери, о ее девстве, сохраненном или уже отданном.

— Источать кровь, — сказала Гертруда, — для женщины не такое уж великое свершение.

— В некотором смысле и правда не такое. Под всей мишурой миром правит кровь. Или ее отсутствие, пока взамен наследника престола есть только упования. Но довольно, я заболтался до нескромностей. — Он поправил высокую коническую шляпу, которая все менее крепко сидела на его голове по мере того, как прямые, желтоватые, цвета свечного сала, волосы все больше редели, а жировая прокладка, придававшая голове сходство с тыквой, все больше усыхала.

«Мы начинаем маленькими, вырастаем в больших и усыхаем, — подумала она. — Мир сбрасывает нас со счетов прежде, чем мы успеваем приготовиться к этому».

— Я просто хотел предостеречь тебя, государыня, — продолжал трещать Полоний, — чтобы ты поняла, когда услышишь, что я просил Офелию быть скупее на общество девичье ее и избегать уединения с его высочеством принцем Гамлетом, так только ради увенчания надежд на их брак, которые мы разделяем.

— Она твоя дочь и в полном твоем распоряжении, — сказала Гертруда, стараясь положить конец этому неприятному разговору. — Уповаю, твой запрет подействует в соответствии с твоими расчетами.

Все эти размышления и старания, которые мир посвящает размножению, будто мы простой домашний скот, были не только непристойными, но и докучными. Если чувства принца достаточно сильны, он разнесет любые преграды, поставленные на его пути. Эта проверка его воли к любви заставила ее ощутить родство с сыном, упомянуть про которое она не могла. Бедный мальчик, как и она рожденный под мелко мелящими жерновами Эльсинора!.

Она бродила по замку, словно должна была после целой прожитой в нем жизни расстаться с ним. Оплакивала маленький заброшенный солярий, где она когда-то играла с тремя своими тряпичными куклами под надзором клюющей носом Марлгар; и смотрела вдаль на зелено-серую ширь Зунда в белой ряби льдин и кудрявых барашков через окно, к которому так часто поднимала усталые глаза от пялец или блестящего пергамента романа о Ланселоте и Гвинерве или о Тристане и Изольде, от сказаний и chansons [670] про прелюбодейную, но каким-то образом священную и бессмертную любовь.

Когда она в последний раз бралась за вышивание? Вышивка на ее пяльцах, часть покрова для алтаря часовни, была отложена еще до смерти короля. Фон был расшит золотой нитью, а изображала вышивка по наброску самой Гертруды Марию Магдалину на коленях перед воскресшим Христом. Длинные волнистые волосы из параллельных перемежающихся черных и коричневых стежков целиком скрывали ее тело, кроме розового колена, вышитого гладью, склоненного бледного профиля с опущенным веком и руки, поднятой, словно для защиты от благословляющего жеста Господа в белом одеянии. Его очертания были переведены углем с изображения на пергаменте и ожидали цветных стежков. Но в те месяцы ее мысли были заняты любовником и мужем и она не могла сосредоточиться еще и на третьем мужчине, пусть высшем из высших. Она, правда, начала вышивать его стопы, выделяя каждый палец чуть грубоватой елочкой. Девочкой она гордилась своим умением протыкать в стежке нитку — снова, и снова, и снова, но уже много лет назад кончик иглы начал туманиться, раздваиваться, и ее глазам все чаще требовалось отдыхать на тусклых деталях, уходящих к Скане. А теперь ей не верилось, что душевный покой когда-нибудь вернется к ней настолько, чтобы она могла вновь склоняться над пяльцами под мелодии флейт, держа иглу недрожащей рукой, пока ее придворные дамы шушукаются, обмениваясь сплетнями.

Гертруда бродила по замку, оглядывая сводчатые галереи и винтовые лестницы, окна со скошенными подоконниками, расположенные там, где никто не мог бы выглянуть из них, смрадные нужные чуланы, выступающие над рвом, часовню, которая, казалось ей теперь, отличалась куда меньшим благолепием, чем в полуязыческие дни короля Родерика, парадную залу, видевшую оба ее свадебных пира, где с высоких балок свисали выцветшие истлевающие знамена, взятые в битвах или поднесенные в знак покорности, а на стенах висели разделенные на четверти щиты с яркими эмблемами всех провинций Дании, ее островов и городов с кафедральными соборами. Хотя второй месяц царствования Клавдия был уже на исходе и он утверждал свою власть ежевечерними пирами и ежедневными аудиенциями, шумным празднованием и тщательно обдуманной прокламацией, Эльсинор во всех углах своего каменного лабиринта от самых нижних темниц до самых высоких парапетов все еще по ее ощущениям принадлежал королю Гамлету.

Со времени ее бракосочетания с другим она думала о нем чаще, а не реже, как могла бы предположить. Именно теперь, когда преступление супружеской измены и сладострастная лихорадка обмана равно ушли в прошлое, погребенные под новым святым обрядом бракосочетания. Быть может, безмолвные упреки ее сына были справедливы — его подчеркнутое отсутствие на придворных церемониях и празднествах, его обличающий траурно-черный костюм. Слишком рано! Пусть ее жених и выдвинул неопровержимые доводы, что-то осталось неоконченным, непроверенным. Она все время ждала увидеть своего бывшего мужа, как видела его еще совсем недавно — за поворотом коридора, с оплывшим от сна лицом возвращающегося из яблоневого сада через низенькую дверь или тяжелым шагом в полном вооружении входящего во двор после каких-нибудь воинских упражнений, отфыркиваясь под стать взмыленному коню в упоении своего все еще сильного тела. И занимали его не только мирские дела — она встречалась с ним, когда по длинной галерее он возвращался из часовни, где искал у Бога поддержки в управлении Данией. Клавдий, заметила она, редко искал такого благочестивого уединения; он не исповедовался, а когда во время мессы наступала его очередь причащаться, казалось, содрогался, будто вынуждаемый хлебнуть отравы, которой не мог отклонить, так как взгляды всех присутствующих были устремлены на него, а бледные руки священника настойчиво подносили ему чашу и облатку — облатку круглую, как белое окно над алтарем.

В ощущениях Гертруды король Гамлет почти обрел реальность и дразнил все ее чувства, кроме зрения: ее уши будто слышали шорох одежды, шаги, подавленный стон; нервы и волоски ее шестого чувства пульсировали и вставали дыбом, словно от невидимого легкого прикосновения, хотя в коридоре не было ни сквознячка; и никакая только что задутая свеча или только что разведенный огонь не могли быть причиной вдруг возникавшего запаха горения, дыма, палености, обугливания. И на все это накладывалось ощущение боли. Казалось, он — менее, чем призрак, но более, чем просто пустота, — выкрикивает ее имя в агонии — ГЕРУТА, как она звалась в незапамятные времена. Ее томил тревожный ужас, и она часто оставалась одна, потому что Герда была уже почти на сносях и из-за возраста беременность переносила тяжело. А Гертруда не желала, чтобы случайная спутница, какая-нибудь глупая девчонка, присланная каким-нибудь провинциальным правительством шпионить, сопровождала ее в блужданиях по Эльсинору. И потому не было рядом с ней никого, кто подтвердил бы игру ее воображения, когда она остановилась почти задушенная раскаленной, хотя и ледяной рукой, которая легла ей на лицо.

Что нужно от нее мертвому Гамлету? Всевидящий из-за могилы, он теперь знает ее грехи, каждое упоенное бесстыдство, каждый любовный крик. Но, с другой стороны, разве очищающая влага Небес не смывает всю грязь этого мира? Блаженно упокоившиеся не преследуют живых; только проклятые, прикованные к падшим живым, а ее покойный муж был образцом добродетелей, зерцалом царственности. «Но он все еще хочет, чтобы я принадлежала ему», — нашептывала ей интуиция; король любил ее, всегда любил, и ее, — супружеская измена, которую он среди своих королевских занятии при жизни проглядел, теперь терзала его так, что она ощущала запах его горящей плоти и почти слышала его приглушенный голос.

Неестественные мысли! Она пыталась подавлять их. Гертруда всегда была способна полагаться на естественное, доверять очевидному — тому, к чему она могла прикоснуться: крашеным ниткам своего вышивания, легким метелочкам трав с семенами; и предоставляла Церкви то огромное мощное сооружение, которому природа служит лишь фасадом, видимой частицей, авансценой мимолетных спектаклей. Безоговорочно и повсюду священнослужители объявляли скорбную, кричаще яркую землю всего лишь прелюдией к вечной жизни за гробом, в которой Иисус, и Моисей, и Ной, и Адам будут сиять вниз отраженным светом, будто каменные головы в соборе, слепяще озаренном свечами молящихся. Теперь естественное будто слегка отдернулось, и она смутно ощущала погоню за собой. В опочивальне она пыталась описать Клавдию свои чувства, не упоминая ни имени мужа, ни своих подозрений, что Гамлет, мертвый Гамлет, пребывает в замке, предъявляя свое право на нее.

Даже Клавдий испытывал подозрения — он распорядился, чтобы после свадьбы они не легли в кровать, в которой она спала с Гамлетом, а спали бы в другом солярии королевских покоев, в венецианской, инкрустированной слоновой костью кровати, которую целый долгий день везли в повозке из Локисхейма. По привычке она не раз, встав ночью, потом брела к своей прежней опочивальне и наталкивалась на запертую дверь. Она сказала Клавдию:

— Я счастлива, я благодарна, я всем довольна, и все же, милый, что-то не дает мне покоя, тревожит меня.

Он сказал рассудительно:

— Ты пережила несколько потрясений: внезапно стала вдовой, а затем скоро вновь женой. — Тон его был более здравомыслящим, и хотя и ласковым, но более бесповоротным, чем ей хотелось бы. — Твоя субстанция менее упруга, чем прежде, — добавил он.

Не упрек ли это? Может быть, он уже сожалел, что владеет ее стареющей субстанцией, которую возжелал, когда она была много моложе?

— Ну и еще меня тревожит Герда. Она выглядит такой унылой и павшей духом, а младенец будет приветствовать солнце менее чем через месяц. Меня удивляет, что он вообще растет. Она думала, что Сандро любил ее.

— И любил, когда говорил, что любит. Потом испугался последствий своей пылкости. У нее нет причин тревожиться из-за своего ребенка. Расходы на Эльсинор стерпят прибавление еще одного рта. Если она перестанет любить дитя, оно умрет.

— Ты говоришь с такой абсолютной уверенностью.

— Без любви мы умираем или в лучшем случае живем искалеченными. — Для убедительности он крепко поцеловал ее в губы. Он все еще выказывал все признаки любви, опровергая ее убеждение, что страсть мужчины угасает, когда узаконивается.

— Ты испытал это в Ютландии? — спросила она.

— Там было холодно. Мы обходились лишь половинкой положенного.

— Я тоже обходилась половиной после того, как моя мать умерла, когда мы только-только начали понимать друг друга. Мне было три года.

Она увидела, что он сдерживает раздражение, которое вызывают у мужчин подобные копания в чувствах и в прошлом, которое невозможно вернуть.

— В три года, — сказал он, — полагаю, твой здравый смысл и храбрость уже сложились. Твоя мать тебя любила, и ты цвела. И все еще цветешь в моих глазах.

Он услышал собственные слова и пристально посмотрел на нее. Под его торжественным темным взглядом она не могла не улыбнуться. Он сказал:

— Я смотрю на твое улыбающееся лицо, и во мраке мира появляется разрыв, что-то лучше струится в него из… откуда-то еще. «Tant fo clara, — цитировал он, — ma prima lutz d'eslir lieis don ere crel cors los buoills». — Таким ясным он сделал все, мой первый проблеск в выборе ее, чьих глаз мое страшится сердце.

Столь романтичное признание заслуживало объятия, поцелуя, возвращенного его губам — губам, когда-то столь полным силы в своей прекрасной лепке и до сих пор способных взволновать ее, привести в возбуждение. Однако она не могла прекратить поиски того неуловимого, чего не хватало для их спокойствия. Подобно спущенной петле, из-за которой может распуститься весь рукав.

— Ты помог Сандро уехать тайно?

— Нет, — решительно заявил Клавдий. — Его бегство удивило меня не меньше, чем Герду. Я верил в его преданность. Что доказывает: доверяй только датчанину, но и тогда будь настороже.

— Но ведь ему требовались деньги, даже если он ушел пешком. Ночлеги, еда и взятки на каждой границе для каждого немецкого князька.

— Милая, к чему такая озабоченность? Я вернул бы Сандро, находись он в пределах моего королевства. Но он его покинул до того, как оно стало моим.

Что-то в этом — точное указание времени, гордая ссылка на обретенную власть — подогрело ее тревогу. Навертывающиеся слезы согрели глаза, обожгли горло.

— Просто бедная Герда, подражавшая нам, теперь несет это бремя, а мы имеем… только счастье.

— Да. И во всяком случае для меня это великое счастье. Мы не просили Герду и Сандро подражать нам.

— Мы создали атмосферу вседозволенности, — продолжала она, смешивая слезы и голос в вырвавшейся наружу боли, — а теперь она терпит последствия.

— Мне кажется, моя дорогая, ты становишься…

— Каким-то образом ты отгородил меня. Есть вещи мне неизвестные! Полоний говорил мне, что ты спас ему жизнь, но отказался объяснить, как именно. Намекнул, что и я должна быть тебе благодарна. Но за что? То есть кроме того, что ты меня любишь и вновь сделал королевой?

Клавдий напряженно нахмурился, и на фоне потемневшего лица еще сильнее выделилась белая прядь над виском.

— Боюсь, наш верный друг и советник действительно становится слишком стар. Он теряет нить рассуждений, роняет таинственные намеки. Мой брат был прав — камерарию пришло время удалиться на покой.

Она воспользовалась случаем согласиться с ним, не желая, чтобы пропасть между ними стала шире.

— Да, он затевает кутерьму по всякому поводу. Хочет запретить Офелии видеться с Гамлетом в надежде упорядочить его ухаживания. Опасается, что она переспит с ним и уронит себя в его глазах.

— Насколько это вероятно?

Такая вспышка напряженного интереса на мгновение лишила ее слов.

— Не знаю, — растерянно призналась Гертруда. — В ней есть какая-то странность. Гамлет — твой брат — это заметил. Он не считал, что она подходит нашему сыну. Он хотел найти ему в невесты русскую принцессу.

Ей было неприятно говорить о своем покойном муже, но ведь Клавдий сам упомянул о нем, привел его в комнату.

— Я хочу, чтобы Гамлет был возле нас, — сказал Клавдий.

Она не сразу поняла, что он имеет в виду молодого Гамлета.

— Но почему? — дала она волю честному, противоестественному, нематеринскому чувству. — Он наводит такой мрак!

— Он придаст нашему дворцу необходимое единство. Троичность. Народу не нужен принц-наследник, который вечно отсутствует. И в любом случае он мне нравится. Мне нравятся молодые люди, которым не нравится Дания. Мне кажется, я его понимаю и могу ему помочь.

— Да? И как же?

«Уж эти короли!» — подумала она. Они не переставали удивлять ее блаженными претензиями на всевластность.

— Он, по-моему, винит себя в смерти отца, — без запинки объяснил Клавдий. — Чувствует, что навлек ее, возжелав тебя.

— Меня? Он избегает меня и всегда избегал.

— В том-то и причина. Ты для него, дорогая, слишком уж женщина, слишком уж теплая для его спокойствия. И он укрылся в холодности, идеализируя своего отца и погружаясь в немецкую философию. Он любит тебя, как я, не может не любить тебя, как любой мужчина с глазами и с сердцем. И мы с ним разделяем еще одно: над нами всегда тяготел человек один и тот же, человек пустой внутри, несмотря на всю его страсть к славе. Молот был угнетателем, и ты ведь тоже это чувствовала, не то бы не предала его.

— «Предала» — слишком уж жестоко! Дополнила его, вот как казалось мне. Дополнила его тобой из-за твоих непрестанных настояний. Милый, ты несправедлив к своему брату. Эта тема уводит тебя от действительности. У вас с ним много… у вас с ним было много общего, и это еще заметнее теперь, когда ты король.

— Мой брат всегда неприятно напоминал мне Ютландию, эту приниженность пейзажа, трясины, и туманы, и вереск, и овец, и валуны, изо дня в день думающие одни и те же мертвящие мысли: как они довольны быть тем, что они есть, в самом продуваемом ветрами центре вселенной. Но это прошлое. Вернемся к теме. Я хочу, чтобы ты любила Гамлета. Гамлета, своего сына.

— Но я люблю, неужели нет?

— В более откровенном настроении ты признавалась, что нет. А теперь попытайся начать снова. Привечай его, будь нужна ему. Не полагайся на то, что незрелая девочка сделает за тебя все, что необходимо для его возрождения. Перестань его бояться, Гертруда.

— А я боюсь его! Да, боюсь.

Признание, в котором внезапно запылал весь ее ужас, выбило Клавдия из колеи, но он продолжал прохаживаться по опочивальне, разоблачаясь и ораторствуя, как было в обыкновении у короля Гамлета.

— Но чего тут бояться? Он всего лишь приносит нам тоскующее сердце, моля об исцелении. Он знает, что его будущее здесь.

— Я боюсь войны, которую он несет в себе. Ты и я, мы заключили мир на условиях, которые допускала трагичность обстоятельств, и Дания мирно возвела тебя на престол. Мой сын с его ночным цветом лица и перечно-рыжей бородой может все это опрокинуть и разметать.

— Как? Этот мальчик? У него нет ничего, кроме надежд на будущее. Власть принадлежит нам, чтобы делить между собой. У меня нет сына, но я уповаю стать отцом твоему.

Она уступила, как было ей свойственно.

— Твоя надежда великодушна и полна любви, господин мой; она заставляет меня устыдиться. И заставила бы устыдиться Гамлета, знай он. Я буду рада следовать за тобой и попытаюсь стать настоящей матерью.

Она, уже когда разговаривала о Гамлете с бедной влюбленной Офелией, почувствовала возвращение теплой нежности, будто устраивая его брак, она вновь носила его в себе, «под моим сердцем» сказала она тогда. Ее досада из-за особой связи с отцом, которую он твердокаменно хранил, начинала рассеиваться, а с ней и сомнения в своей материнской полноценности. Благодаря своему нежному жалостливому общению с Офелией, она поняла, что вражда между поколениями необязательна, как ни нетерпеливо ждет молодежь гибели стариков. И все-таки…

— И все-таки, милый муж, почему меня мучает этот страх?

Клавдий засмеялся, обнажив волчьи зубы в гуще мягкой бороды.

— Ты обрела, моя милая Гертруда, то, с чем мы, остальные, рождаемся или чем обзаводимся очень скоро после рождения — душевную тревогу. Ты всегда чувствовала себя в этом мире как дома. Эта тревога, эта вина за первородный грех наших праотцов, есть то, что призывает нас к Богу из глубин нашей кощунственной гордости. Это вложенный Им в нас знак Его космического царствования, чтобы мы не вообразили себя венцом вселенской иерархии. — Он снова засмеялся. — Ах, как я люблю тебя, твой настороженно-осторожный взгляд, когда ты стараешься понять, сколько из того, что я наговорил, я наговорил, чтобы поддразнить тебя. Да, я поддразниваю, щекочу, но перышком правды. Всю мою жизнь меня грызло ощущение, что я лишь полчеловека или тень подлинного человека. Но это позади: ты одела меня плотью. «Я у нее в услужении, — говорит поэт, — «del ре tro c'al coma», от моих стоп до волос». Ну-ка, жена, дай мне увидеть, как ты раздеваешься. В Византии, — продолжал он с широким жестом учителя, — в пустынном краю, вне досягаемости властвующих иконоборцев и лицемерных монахов, руины тысячелетней давности подставляют солнцу столпы провалившихся кровель и разбитые статуи обнаженных женщин — быть может, богинь, более древних, чем неповиновение Евы. Ты их сестра. Твое великолепие льет бальзам на мой смятенный дух; творение, в котором есть ты, жена моя, должно дарить спасение и самому черному грешнику. Ты моя добродетель и мой недуг, от которого мне нет исцеления.

— Ты все неимоверно увеличиваешь, господин мой, — возразила она, но продолжала раздеваться. Воздух опочивальни окутал ее пленкой холода, и ее соски напряглись, а светлые волоски на руках вздыбились. Он впивался в нее взглядом, и его голос, его жесты стали совсем фантасмагоричными.

— Взгляни, ты дрожишь, твою шею и плечи заливает румянец до самой грани твоих грудей, столь безумно сотрясающей Небеса звучит моя хвала! О нет. Она честна. Ты делаешь меня честным. Ты — единение души моей, как выражают это еретики-трубадуры. Мы оставили красоту позади, может сказать юность мира, но наши чувства клянутся в ином. Гертруда, я буду меховой полостью, брошенной под твои босые ноги. Я согрею ледяную постель моими пылающими старыми костями.

И она увидела проблеск красоты в его разжиревших икрах, и затемненных волосами ягодицах, и в подпрыгивающем встающем члене, когда он нырнул под одеяла, а зубы в бороде стучали, пока ступни нащупывали горячие, обернутые тряпицами кирпичи, которые прислужники положили в кровать. Она страшилась и за себя, и за Клавдия — страшилась, что их страсть может не выдержать перехода от полного страхов безумия адюльтера к спокойной безопасности законнейшего брака, но она выдержала. Вот так они показали себя и крепкими, и достойными всех тревог и трудов совокупления. Быть в постели с Клавдием значило встретиться с собой, пришедшей издалека, — безыскусное и радостное воссоединение.

* * *

Король был в превосходном настроении. Прошлая ночь была студеной с беспощадной россыпью звезд — осколочков льда, но утром напоенный солнцем ветер фонтанами брызг сбивал пену с барашков на Зунде, и по Эльсинору разносились звуки хлопотливой суеты. На это утро дня святого Стефана была назначена торжественная аудиенция, и какая бы неизбывная тревога ни терзала его душу, какое бы черное раскаяние ни напоминало о флакончике с отравой, которую он вылил в ухо спящего брата (восковая дырка в центре вселенной, казалось, жаждала испить, всосать самый зенит с неба), — все эти призраки прогнал солнечный свет, который заливал парадную залу, и огонь в двух огромных сводчатых очагах бледнел от солнечных лучей, врывавшихся из двух высоких ничем не загороженных окон под потолком. Небо сияло незапятнанной голубизной: чище совести святого. «Все очищается, — подумал Клавдий, — под колесом Небес».

Со смерти его брата прошло два месяца и месяц с того дня, когда он с дерзкой поспешностью взял в жены вдову короля Гамлета. Первые слова, произнесенные перед собравшимся двором, будут обращены на эти два непредвиденные события и, изложив их правдиво, но тактично, спровадят таковые в область истории, как краеугольные камни фундамента его царствования. Он напомнит своим советникам, что поступал с их одобрения; он признает, что, пожелав вступить в брак столь скоро, был вынужден вытерпеть борьбу разума с природой, но ведь в конце-то концов он, Клавдий, жив и должен был помыслить не только с мудрой скорбью о покойном милом брате, но и о себе. Жизнь обрамлена такими спаренными противоречиями.

Искусно и с чувством сбалансированное начало это с упоминанием веселия над гробом и причитаний на свадьбе, уравновесив радость и горе, послужит подачкой Гамлету, который всячески выставлял напоказ свой траурный костюм и многими публичными вздохами и как бы про себя сказанными фразами сомнительного вкуса, давал понять всем и каждому, что возмущен поспешностью, с какой его мать уступила настояниям его дяди. Клавдий был способен холодно признать, что между ним и его племянником, а теперь к тому же еще и пасынком, может возникнуть неумолимая вражда, но пока необходимо было приложить все усилия к примирению, как поступают с раскапризничавшимся ребенком: пропускают мимо ушей незрелости неуклюжие оскорбления и широко раскрывают объятия родительского снисхождения.

Еще он напомнит своим слушателям о том, что Гертруда не королева, благодаря случайности брака, но тесно связана узами крови с датским престолом как поистине «наследница воинственной страны» — многозначительное выражение, резонанс которого уловят те, кто затаил мысли, будто его права на трон были слабыми, а выборы противозаконными из-за их нахрапистой спешки. И Полония он должен в открытую теснее связать со своей королевской властью — так тесно, как сердце связано с головой или рука со ртом, этого камерария, служившего двум высокочтимым предшественникам короля.

Хитрого старого придворного с его изворотливым умом и болтливостью необходимо публично заверить, что его услуги ценятся по-прежнему, и можно дать понять, что не только они, но и его сообщническое молчание. Если Полония отправить на покой, пришла Клавдию в голову неприятная мысль, то покой этот должен быть покоем могилы, а не какого-либо промежуточного места отдыха, вроде уютного дома над Гурре-Се, где он может поддаться соблазну продать свои тайны ради возвращения к власти. Убийство и узурпация, увы, столь крепкие кислоты, что грозят растворить бочку, в которой запечатаны.

Однако пока необходимо успокоить двор и — расширяющимися кругами — страну и народ. Хотя он ощущал, что держит скипетр надежно, но, по мнению толпы, его рука дрожит. Приготовления к оборонительной войне, которую навязывает Дании нахальный щенок Фортинбрас, тщась воплотить в себе воинственный дух своего отца, наполняли даже праздничный воздух ударами молотов, кующих секиры, и шумом оснастки кораблей. Серьезные дела покачивались на грани вымыслов: по замку гуляли слухи, будто стражи на башне видели в полночь призрак, облаченный в доспехи. Сегодня утром четкими и звучными словами король успокоит общую тревогу сообщением о посольстве: Корнелий и Вольтиманд отправятся с грамотами, в которых каждая статья исполнена взвешенной решимости, к Норвежцу, младшему брату Коллера, немощному обломку героического времени, прикованному к одру, бессильному, но все еще обладающему королевской властью накладывать запреты. Подробное послание Клавдия известит его о том, как его племянник по собственному почину замыслил безрассудный набег, тратя на его подготовку средства из казны и доходов, принадлежащих не ему, но Норвежцу. Клавдий по собственному опыту знал о стремлении нынешнего века избегать восстаний как знати, так и народа — следствия кровавых авантюр ради недолговечных выгод; крестовые походы и их конечная неудача лишили битвы героического ореола. Дряхлый Норвежец, изнеженный подагрический младший брат старого Фортинбраса, укоротит своего чересчур горячего родича, и Дания будет благоденствовать и богатеть благодаря миру, который обеспечит ей ее умный и осмотрительный монарх.

В предвкушении этих дипломатических триумфов — и ощущения, как самые ребра в его груди завибрируют, чтобы его голос донесся до самых дальних уголков зала, — он сжал упругую руку королевы в укрытии их пышных, волочащихся по полу одеяний, пока они шествовали, расточая улыбки и милостивые кивки между многоцветными рядами пополнившегося знатного населения Эльсинора. Там стоял и Гамлет с видом невыспавшимся и кислым, пополнив свою рыжую бороду еще и бархатной треуголкой, которую он снял широким ироничным жестом, когда Гертруда и Клавдий проходили мимо. Король задумался о бессоннице, заставившей так побелеть его лицо — до самой алой зари с Офелией, грязня свою плоть? Ее в зале не было. Отсыпается новоявленная шлюшка. Молодой Лаэрт, выглядевший по контрасту свежим и подтянутым, щеголяя короткой, заостренной парижской стрижки бородкой и отлично скроенным дублетом, который кончался точно над гульфиком, стоял, выпрямившись, рядом с усохшим отцом. Короля заранее предупредили, что у этих двоих есть к нему какая-то маловажная просьба. Хотя Полоний снял свою коническую шляпу и склонился в низком поклоне, показав лысую макушку и лохмы колдуна над ушами, Клавдий заметил, что поблескивающие глаза старика рыщут по сторонам. Неужели он подмигнул королю? Или это просто игра пыли в солнечных лучах? Впечатление в любом случае было неприятным, и Клавдий, осторожно кивнув в ответ, сделал мысленную зарубку, что пора спровадить его камерария на покой.

Истинное чудо, как королевское одеяние вместе с отороченной горностаем тяжестью несет духовное возвышение, придающее самому малому поступку важнейшее значение: кончик пальца опускается по дуге следствий с мощью меча. Это его преображение, когда вся страна сосредоточена вокруг его стучащего сердца, и все преклонение, все надежды народа устремляются к нему из самых дальних его владений — Ти и Фина, Мона и Скане, — означало, что он наконец-то стал человеком в полном смысле слова, полностью себя осуществившим и каждая его мысль, каждый поступок обретают величие вечной значимости. Он ощутил вечную боль здесь, в средоточии всех глаз, включая огромные, невидимые, взирающие с Небес в высокие окна под потолком. Его грех смердел к небу, неся на себе старейшее из всех проклятий. К чему же милосердие, как не к тому, чтобы стать лицом к вине? Еще достанет времени, чтобы покаянием и молитвой обрести прощение. Он столького достиг, что и прощение представлялось достижимым; отпущение грехов Церковь сделала доступным, как хлеб на столе и лишь чуть более дорогим.

Когда он и королева, словно в гармоничной фигуре танца, поднялись по трем ступеням на возвышение с тронами, мысль о хлебе напомнила об их круглой комнате в одолженном охотничьем домике, их скромные трапезы, часто забываемые в пиршестве их сладострастья, и тот день дождя — дождя, преобразившего молодую листву за узким окном-амбразурой в зеленую дымку, барабанящего по черепице, — тот день, когда она, решив порвать с ним, вместо того сбросила новое шелковое платье и явилась перед ним такой, какой во всей своей наготе выйдет из могилы в День Воскресения, и в день этот прощение будет раздаваться столь же щедро, как хлебы и рыбы.

Упоенно он ощутил рядом с собой ее безмолвное тело, изведанное, живое. Он взглянул в ее сторону, и, уловив его взгляд, Гертруда в неуверенности, можно ли улыбаться в такой важный момент церемонии, все-таки ответила ему быстрой улыбкой. Всякий раз, когда он видел ее заново — спокойные серо-зеленые глаза, милую щелочку между передними зубами, цвет кожи розовый, как у ребенка, разгоряченного надеждой и игрой, медь волос, не покорившихся даже тяжести золотой короны, — он понимал, в чем заключено подлинное. Ну а прочее — всего лишь пустое театральное зрелище.

Августейшая чета заняла свои троны, позолота которых не мешала гнили точить липовые и ясеневые доски, а также, говорили, и куски Истинного Креста и мирового дерева Иггдрасиля. Клавдий произнес заученную речь так, что ее слышали все. И приняли ее хорошо, решил он. Скорбь и похвалы были сбалансированы с тихим изяществом, общая подоплека его действий изложена сухо и ясно, а ситуация с Фортинбрасом и меры, принимаемые королем, описаны подробно и звучно. Лаэрт, исполнив свой долг при коронации, испросил разрешения вернуться в Париж, каковое, естественно, было ему даровано вкупе с комплиментами по адресу Полония, в которых только надутый собственной важностью старый придворный мог не распознать отчуждающей чрезмерности.

Затем, когда Гамлет какой-то невнятной игрой слов ответил на отеческий вопрос короля о его здравии, Гертруда удивила Клавдия мольбой к сыну более не искать своего отца во прахе.

— Все живущее умрет, — мягко напомнила она ему, — и сквозь природу в вечность перейдет.

Не самой меньшей из причин любви короля к ней была эта женская практичность, трезво оценивающая все треволнения и бредовые видения мужчин.

А когда мальчик (мальчик! В тридцать-то лет!) перед всем слушающим двором многословно и недвусмысленно дал понять, что только он один истинно скорбит о короле Гамлете, Клавдий уже сам продолжил ее наставления в очевидном: люди смертны, каждый отец в свое время терял отца, но недостойно мужчины и нечестиво упорствовать в бесплодном горе.

— Помысли о нас, как об отце, — приказал он и напомнил ему: — Ты всех ближе к нашему престолу.

Он подробно раскрыл тему своей любви, и пока он говорил, пока один ямбический оборот гладко сменялся другим, его внимание внезапно отвлек птичий гам — скворцов, решил Клавдий, не таких хриплых, как грачи, — в голубизне окон вверху. Птицы, чуя весну в разгар зимы, оживились и слетелись на нагретую кровлю из крошащейся черепицы.

Некоторые придворные подняли глаза к окнам: быть может, разыгрывавшаяся перед ними драма слишком уж затянулась. День разворачивался вверху, отбрасывая ромбы солнца на многоцветность одежд в зале и на широкие дубовые половицы, истертые и выщербленные. В старину скучающие рыцари грохотали копытами своих коней по каменным ступеням и затевали поединки под балками, под взятыми в плен знаменами, выцветшими и обтрепавшимися.

Клавдий кончил разговор с Гамлетом, без обиняков объявив то, о чем другие много лет мялись сказать прямо — что не хочет возвращения Гамлета в Виттенберг.

— Оно с желаньем нашим в расхожденье. — Он посмаковал властное звучание этих слов, но смягчил их, с чувством попросив своего упрямого племянника остаться: — Здесь в ласке и утехе наших взоров, наш первый друг, наш родич и наш сын.

Гертруда сыграла свою роль, добавив:

— Пусть мать тебя не тщетно просит, Гамлет; останься здесь, не езди в Виттенберг.

Оказавшись в капкане этих двух изъявлений любви, принц из-под нахмуренных бровей вгляделся в два сияющих пожилых лица — висящие перед ним, точно фонари, ненавистные светильники, ожиревшие от ублаготворения, здоровья и неугасающих плотских желаний. Он сухо согласился, лишь бы отгородиться от слепящей багровости их общих настояний:

— Я вам во всем послушен.

— Вот, — воскликнул Клавдий, выбитый из колеи этой внезапной уступкой, — любящий и милый нам ответ.

Они его заполучили. Теперь он их. Воображение короля, забегая вперед, уже рисовало беседы мудрых наставлений и остроумной пикировки, которыми он будет наслаждаться в обществе своего эрзацсына, единственного, кто равен ему умом в замке, не говоря уж о том, какие прочные позиции завоюет ему такая семейная идиллия в сердце матери мальчика, вновь обретшей любовь к нему.

Занимается эра Клавдия, она воссияет в анналах Дании. Он, если умерит свои плотские эксцессы, просидит на престоле еще лет десять. Гамлет, когда корона перейдет к нему, как раз достигнет сорока лет, идеального возраста. Они с Офелией уже обзаведутся наследниками, будто цепочкой утят. Гертруда будет мягко исчезать из памяти народной как его благочестивая седовласая вдова. В упоении этих предчувствий король, встав, чтобы удалиться, громовым голосом возвестил, что в согласье принца вольном и радушном — улыбка его сердцу, в знак чего на всякий ковш, что он осушит нынче, большая пушка грянет в облака. И его королева встала вместе с ним, сияющая в своей розовой прелести, с лицом, озаренным гордостью за него. Он взял ее послушную руку в свою, другой сжимая твердый скипетр. Он сумел добиться своего. Все будет хорошо.

Послесловие

Далее, естественно, следует действие трагедии Шекспира. Живо воскрешенными впечатлениями от нее автор обязан четырехчасовому фильму «Гамлет» Кеннета Брана, вышедшего на экраны в 1996 году, а также образам таких персонажей за сценой, как Йорик и король Гамлет.

Намек на воинскую службу Клавдия за границей можно найти в действии IV, сцене VII, строки 83–84. О его умении соблазнять упоминает Призрак (действие I, строки 43–45). «О Гамлете» Салвадора де Мадариаге (1948 г., переиздание 1964 г.) перечисляет некоторые из многочисленных небрежных противоречий в пьесе (явная невидимость Горацио до того, как Гамлет радуется его возвращению в первом действии (сц. II, стр. 160), хотя он в Эльсиноре уже два месяца; а также причуды климата, который через четыре месяца после «сна в яблоневом саду» оборачивается «жестокой стужей» на парапете замка, а затем позволяет Офелии собирать майские и июньские цветы, а также подчеркивает непробиваемый эгоцентризм Гамлета, проводя параллель между пренебрежением принца по отношению к собеседникам и пренебрежением драматурга по отношению к зрителям.

«Совершенство Гамлета» Уильяма Керригана (1994 г.), абсолютно позитивное и восторженное рассмотрение трагедии, содержит нижеследующий пронзительный вывод из истолкования книги Г. Уилсона Найта «Колесо огня — истолкования шекспировской трагедии» (1930 г.; переиздание 1949 г.): «Если не считать сокрытия убийства, Клавдий кажется хорошим королем, Гертруда — благородная королева, Офелия — клад нежной прелести, Полоний — занудный, но вовсе не плохой советник, Лаэрт — типичный юноша. Гамлет их всех обрекает на смерть».

ДЕРЕВНИ

(2004)

Моя любовь, так будем же верны

Друг другу! Ведь в мире, что раскинулся пред нами

И кажется землей обетованной, —

Такой прекрасной, многоликой, новой,

На самом деле нет ни радости, ни света, ни покоя,

Ни любви, ни избавленья от сердечной боли.

Мэттью Арнолд. Побережье близ Дувра

Глава 1

СПИ, ОУЭН, ЗОЛОТЫХ ТЕБЕ СНОВ

Уже давно его жена просыпается рано, часов в пять или половине шестого. Подчиняясь ритмам собственного организма, которые иногда не совпадают с его ритмами. Джулия пробуждается, полная теплых чувств к нему, спутнику неподвижного ночного путешествия по закоулкам зыбкого сна, и обнимает его. Он говорит, что еще не проснулся, хочет спать, но она заявляет мягким, однако не терпящем возражения тоном, что любит его, ей с ним хорошо. «Как я с тобой счастлива!»

И это после двадцати пяти лет совместной жизни. Ему семьдесят, ей шестьдесят пять. Ее слова немного обидны: может ли быть иначе? После всего, что они пережили, после трудностей и неурядиц, после огорчений, какие они причинили другим. Они нашли брод в реке жизни и теперь на противоположном, безопасном ее берегу. Она тянет его к себе, поворачивает его голову, чтобы поцеловать, но его губы неподвижны. У него такое ощущение, будто его душат или он впадает в забытье. Она продолжает любовно тормошить его, но он не отзывается, надеясь вернуться к золотым своим снам. Но вот наконец Джулия сжалилась над ним и встает с постели. Благодарный Оуэн растягивается на простынях и засыпает на час-другой.

Однажды в такой украденный у жены и реальной жизни час ему снится, что он попадает в незнакомый дом (не частный, то ли пансион, то ли больница), и безликие служащие ведут его в комнату с широкой кроватью, составленной, как и у них с Джулией, из двух узких, на которой лежит голый мужчина, довольно молодой, если судить по гладкой светлой коже и пухлым ягодицам. Лежит на его жене, тоже обнаженной. Словно пытаясь проснуться или забыться сном. Служащие молча вынуждают его подняться, он встает, и Оуэн видит лежащую на спине жену, ее мягкий живот, обвисшие под собственной тяжестью груди, такую милую, знакомую вульву, прикрытую негустой растительностью. Джулия мертва, покончила жизнь самоубийством. Она нашла способ избавиться от боли. «Если бы я не вмешался в ее жизнь, — думает Оуэн, — она была бы жива». Ему хочется обнять ее, вдохнуть в нее жизнь, высосать яд, каким его существование отравило ее.

Потом медленно, неохотно, словно отрываясь от нерешенной загадки, он просыпается. Джулия, конечно, жива, она внизу, в кухне, успела приготовить кофе и смотрит утренние теленовости: несколько бодрых голосов, мужских и женских, говорят про погоду и движение на дорогах. Джулия любит слушать про то и другое. Ее по-прежнему интересует вся эта ежедневная хроника, хотя прошло уже три года, как она перестала ездить на электричке в Бостон. Оуэн слышит звук ее резиновых шлепанцев — точно она молодая и собралась на пляж. Вот шаги прошаркивают по кухне, от холодильника к хозяйственному столу, затем к обеденному, потом к раковине, посудомоечной машине. Через несколько минут он слышит, как она идет в гостиную полить цветы.

Цветы она любит, вероятно, тем же органом чувств, каким любит погоду. Шлепанье обуви и опасение, будто жена поскользнется на лестнице, как случалось уже не раз, раздражают его, но ему приятно смотреть на голые пальцы ее ног, слегка растопыренные, как у азиатских женщин, занятых тяжелым физическим трудом. Джулия — невысокая плотненькая брюнетка, и в отличие от его первой жены у нее хороший ровный загар.

Иногда разбуженный женой Оуэн мог снова заснуть, только если вспоминал кого-нибудь из своих женщин — Алиссу или Ванессу, Карен или Фэй, — он встречался с ними когда-то в 60-х и 70-х в поселке Миддл-Фоллс, штат Коннектикут. Схватив свою полусонную плоть, он представлял, как та или другая вертится под ним, подле него, на нем, как, откинув назад волосы, наклоняется к его набухшему члену, каждая клетка которого жаждет влаги и долгожданного трения. Но сегодня не такой день. Белое безжалостное весеннее солнце пробивается сквозь ставни. Там, в реальном мире, притаился тигр, не укрощенный его снами, его мечтами. Пора вставать и снова, как и вчера, взваливать на плечи груз дня, одного из тех, что благодаря его неистребимому оптимизму тянутся в будущее, тянутся до бесконечности. Но его мозг, чудовищно гипертрофированный у Homo sapiens, знает: оставленный ему запас времени уменьшается на один день.

Городок Хаскеллз-Кроссинг — если можно назвать городком этот поселок — просыпается. Несмолкающий автомобильный шум проникает сквозь рощицу, отделяющую участок от шоссе, и сквозь оштукатуренные сосновые стены дома. Почтальон уже привез газеты — «Бостон глоуб» для него и «Нью-Йорк таймс» для Джулии. Птицы давно проснулись и завели свою жизнерадостную пустопорожнюю трескотню. Малиновки вовсю клюют червяков, вороны выискивают в газонной траве жуков, ласточки на лету схватывают мошек.

— Доброе утро, Джулия! — кричит он с лестницы по пути в туалет.

Она отзывается:

— Оуэн, дорогой, ты уже встал?

— Конечно, встал, милая. Уже восьмой час.

Чем старше они становятся, тем более их беседы напоминают детские.

Ее голос доносится сверху, она явно его поддразнивает:

— Да, но ты теперь спишь до восьми! Спешить на поезд не надо…

— Ну и врунья же ты, дорогая! После семи мне вообще не спится. Даже если очень хочется… — Он возражает, отнюдь не уверенный, что она его слышит. — Со старостью приходит бессонница, поневоле встаешь вместе с птицами. Подожди, вот доживешь до моих лет…

Такой бессодержательный разговор возможен только между супругами. На самом деле Джулия спит меньше, чем он (так же, как и его первая жена, Филлис). Джулия на пять лет моложе его, что составляет предмет его гордости и стимулирует его сексуальность, так же, как и растопыренные пальцы ее ног в шлепанцах.

— …Доживешь до моих лет, узнаешь, — повторяет он, задержавшись с распираемым мочевым пузырем перед дверью в туалет на верху лестницы, ведущей в кухню.

Обнаженная и мертвая Джулия из его сна все еще стоит у него перед глазами, и чувство вины за ее самоубийство мешает Оуэну воспринимать явь. Он не видит ни розочек на обоях, отливающих металлическим блеском, ни новый ковер с бежевым ворсом, ни толстую пружинистую подстилку под ним. Ему предстоит прожить еще один день, долгий, как крутая шаткая лестница на небеса. Бреясь перед повешенным у окна зеркалом, которое безжалостно увеличивает его постаревшее дряблое лицо с пятнами загара, Оуэн слышит пересмешника, взлетевшего на верхушку самого высокого кедра у дома. Птица чем-то недовольна и презрительно попискивает — один из голосов природы. У земного животного и растительного мира, всех этих птах, насекомых, цветов, грызунов, словно ожидающих, что в них вот-вот выстрелят, и опасливо ныряющих в норы, свои заботы, о коих они переговариваются на своем языке. Человеческий мир для них — пустяшное беспокойство, приносящее лишний шум, время от времени возникающее препятствие, не представляющее особой опасности и не имеющее отношения к изобилию органических веществ в садах и на свалках, которые люди доставляют на стол Природы. «Они просто не замечают нас», — думает Оуэн. В их глазах человек должен был бы быть Божеством, но они не способны ни поклоняться, ни предвидеть, ни представить загробную жизнь и потому не умеют пресмыкаться ни перед Всевышним, ни перед судьбой. Животные целиком заняты борьбой за существование, не выделяют нас среди прочего зверья, не видят разницы между нами и валунами или, к примеру, деревьями. Земля — рай для скорпионов, грызунов и квантильонов муравьиных особей. Канадский гусь и арктическая крачка, обыкновенная ласточка и бабочка-данаида ежегодно покрывают колоссальнейшие расстояния. Мы же — ничтожные точки у них под крылом. Наши зловонные города мешают хищнику настигать добычу, а той — скрываться от хищника. Впрочем, для некоторых живых существ наши города — привычная среда обитания: не только крысы обосновались в подвалах и летучие мыши в мансардах, но и голуби на карнизах небоскребов, и соколы, а последнее время все чаше забредают в предместья олени из окрестных лесов.

Оуэн оттягивает нижнюю губу, чтобы соскрести несколько оставшихся щетинок. Он старается бриться не глядя в зеркало: у него не такое лицо, какое хотелось бы. Слишком большой нос и маловат подбородок. Нос свидетельствует о разумной осмотрительности, подбородок же выдает милую слабохарактерность. Последнее время он заметил, что в уголках рта залегли складки, а веки изрезаны морщинами, как у пресмыкающегося, и по утрам они нависают над ресницами. Такое ощущение, будто в глаз что-то попало, хуже того, словно лопаются кровеносные сосудики. Это ему не нравится.

Рокот автомобильных моторов, выхлопы, громкие предупреждающие гудки маневрирующих грузовиков свидетельствуют о том, что вдоль подножия холма, на котором стоит его дом, протянулся на квартал или два небогатый торговый район. Оттуда постоянно доносится шум, но из-за рощи вокруг холма ничего не видно. Из окон второго этажа хорошо различимы огни большого поселка, но Оуэн ни разу не нашел там точки, откуда был бы виден его дом. Это доставляет ему удовольствие. Никто не полезет ему в душу, в его частную жизнь.

Ребенком Оуэн думал, что мир просыпается, когда просыпается он сам. Что происходит до его пробуждения, похоже на то, что было до его рождения — пустота, какой он не мог представить. Его всегда удивляло, как рано начинается жизнь в городах и деревнях. Птицы клюют червяков, у людей тоже свои заботы: работающий в городе спешит на поезд к шести одиннадцати; приезжает на пикапе с оптового рынка у Калахан-Танел владелец фруктовой лавки рядом с их домом; успевшие совершить утреннюю пробежку молоденькие мамаши стоят с детьми на автобусной остановке, а местные шалопаи расселись на лавочке у памятника павшим воинам, за которым, через главную улицу — пожарное депо и пекарня. Хозяин пекарни, канадский француз со впалой от многолетнего курения грудью, с четырех утра на ногах, теперь в прохладном воздухе разносится запах круассанов, булочек с корицей и брусничных оладий.

Утро в Хаскеллз-Кроссинг возникает перед мысленным взором Оуэна, когда он, выпятив недоразвитый подбородок, сбривает последние волоски с мягких складок над горлом и смывает остатки крема. К сведению интересующихся: пожарное депо — замысловатая кирпичная постройка середины девятнадцатого века, узкая для современной пожарной машины, которую местные власти недавно приобрели в Кэботе, когда Хаскеллз-Кроссинг был еще отдаленным административным районом города. Настолько узкое, что машина въезжала в депо чуть ли не задевая стены. Что до военного памятника, на нем под стеклом был внушительный список фамилий, выбитых белыми буквами на черном камне. Печальный мемориал погибших жителей Хаскеллз-Кроссинг, начиная с французской и индейской войн. Самая многочисленная группа павших пришлась на Гражданскую войну, за ней идут жертвы Второй мировой. Затем значатся погибшие в Корее (две фамилии), во Вьетнаме (четыре) и в ходе военной операции в Ираке в 1991 году (на аэродроме Джабиля в Саудовской Аравии насмерть задавило солдата при выгрузке из транспортного самолета шестидесятитонного танка «Гэлакси»).

На камне еще много места — для будущих потерь в будущих войнах. Оуэну нравится эта новоанглийская предусмотрительность.

И ему нравится, что свое последнее загородное пристанище он нашел здесь, в Хаскеллз-Кроссинг. Первое было в местечке Уиллоу, штат Пенсильвания, поселке с четырехтысячным населением. Выросло оно из одинокой придорожной гостиницы посреди полей, засеянных кукурузой и табаком. Потом к гостинице пристроили дом, затем другой, третий… Когда девятнадцатый век плавно скользнул в двадцатый, Уиллоу растянулся уже на порядочное расстояние. Дорога, которая сорок пять миль шла вдоль текущей на юго-восток реки, в конце концов приходила в Филадельфию, но здесь называлась Мифлин-авеню — по фамилии первого губернатора штата, известного прежде всего вспыльчивым характером.

В противоположном направлении, в трех милях отсюда, лежал Элтон — город средней величины. Фабричные здания из почерневшего кирпича стояли тут прямо среди жилых домов. Железнодорожная ветка, проложенная через центральную часть города, делила его надвое, бары в квартале красных фонарей, получившем название «Норочьи норки», были облицованы гранитом, два кинотеатра выделялись псевдовосточной пышностью — так же, как и шумные рестораны, которые отец Оуэна называл «обдираловками»; он ненавидел кафе и рестораны, наглых официантов, вымогающих чаевые, ресторанную пищу — его от нее тошнило. Зато его мать — Оуэн помнил ее уже располневшей — любила хорошо закусить и ела, несмотря на все старания мужа испортить ей аппетит. Во всяком случае, так казалось их единственному ребенку, который не мог разбираться в семейных неурядицах. Темно-каштановые волосы у отца были жидкие и настолько тонкие, что вставали дыбом, когда он снимал шляпу или садился поблизости от вентилятора. Волосами Оуэн пошел в отца, но симпатии его были на стороне золотистоволосой матери. Тем не менее в Оуэне на всю жизнь засел отцовский страх остаться без денег. И может, не случайно жизненные скитания привели его на северо-восток — в места бедной каменистой почвы и скромных расходов.

На дорогах Пенсильвании через каждые три мили стоят гостиницы — невзрачные строения из песчаника. Человек проходит такое расстояние за час, а летом к тому же не нужно поить лошадей, тянущих повозки с поклажей, в чаще. Ход времени в этих местах определяется сельскими заботами. Старики любят днем вздремнуть. На улицах торгуют спаржей, фасолью, помидорами, выращенными здесь же, на задних двориках. По утрам шум дождевой воды, стекающей с горбатой Мифлин-авеню в сточные канавы, сливается с ленивым стуком копыт — фермеры везут плоды своего труда на рынок, что в полумиле отсюда, на дальнем конце главной улицы Элтон-авеню, по которой даже ходит трамвай.

Когда родился Оуэн — это было в 1933 году — его привезли за неимением другого в дом деда в местечке Уиллоу. Недавно избранный Рузвельт уже въехал в Белый дом. Местечко Уиллоу получило название от старой развесистой ивы, росшей возле гостиницы над ручьем, неспешно текущим по направлению к Филадельфии.

Скоро местечку пожаловали статус административной единицы. Здесь уже появилось несколько улиц — Вторая, Третья и Четвертая. Они шли параллельно Мифлин-авеню и поднимались в горку, с которой зимой дети катались на санках по привезенному снегу. Внизу, на шлаковой площадке, выложенной местной хозяйственной службой, полозья санок высекали брызги искр. Искры из-под санок, привезенный на грузовике и утрамбованный снег, рождественские елки в передних комнатах домов на всем пути в школу, игрушки, гостинцы… Праздник продолжался всего несколько дней, но был ярким пятном в нескончаемо долгой сырой промозглой зиме и помнился весь год, подталкивая вперед недели и месяцы.

Сносная погода стояла с марта по октябрь, потом на поселок наползали туманы. Окно крошечной спальни Оуэна — с обшитыми деревянными панелями стенами и единственной книжной полкой — выходило на пустую лужайку, где летом после ужина в молочных сумерках он играл с соседскими ребятами в прятки и салки.

В играх участвовали и девчонки — в окрестных кварталах их было больше, чем мальчишек. Однажды в примятой, сырой от росы траве — уже пришла осень и в школе начались занятия — Оуэн нашел свои очки в футляре с защелкой, пропавшие несколько дней назад. Он тогда обшарил весь дом, и напрасно. Мама огорчилась, сказала — как расстроится папа, узнав, что придется потратиться на новые. И вот очки нашлись! Это было какое-то чудо. Оуэн поднял отсыревший футляр. Да, вот они, стеклышки в золотой оправе, которые улучшали его зрение, две маленькие фасолинки, оставлявшие вмятины на переносице, и гнутые дужки, от которых болели уши. Когда во втором классе ему сообщили, что он должен носить очки — для чтения и в кино, — заплакал. Утешало одно: придет время, и он из них вырастет. Может, находка и не была таким уж чудом, он каждый день пересекал лужайку, чтобы встретиться с Бадди Рурком, приятелем, который был классом старше. Они вместе ходили в школу, сторонясь стайки девчонок со Второй улицы. У Бадди не было отца. Это казалось странным и даже немного пугало. Бадди был озорной мальчишка с густыми торчащими волосами и сросшимися бровями. Рот его никогда не растягивался в улыбке — Бадди носил зубные скобы. Оуэна так и подмывало побежать домой и сказать маме, что очки он нашел, папе не нужно платить за новые, но он не хотел опоздать на встречу и побежал вперед. От футляра с очками карман его штанов отсырел, кожа на ноге нещадно чесалась.


На другое утро Оуэн услышал за лужайкой выстрел. Он еще спал и, казалось, проснулся за секунду до того, как раздался разбудивший его шум. Он достаточно насмотрелся фильмов о гангстерах, чтобы различить звук, но в кино стреляли часто, будто из пулемета, а здесь прозвучал один-единственный выстрел.

Его родители тоже слышали пистолетный хлопок, они заворочались в своей спальне, заговорили. Оуэн слышал их голоса из-за закрытой двери, потом они стихли. Ночь шла на убыль, но птицы еще не проснулись. За окном темнели очертания деревьев. С улицы не доносилось шума автомобильного движения, даже фермерские фургоны пока не поехали. Немного позже послышалась сирена — то ли полицейская, то ли пожарная. За завтраком отец, уже побывавший на улице, рассказал: происшествие случилось у Хофманов, они жили от них через два дома, у пустыря. Из «кольта», который сохранился у Веса Хофмана еще со Второй мировой, застрелился его сын Дэнни. Ему не было и двадцати. Минувшим летом он работал в детском лагере. Один мальчишка из его группы нырнул в реку на мелководье и сломал себе шею. С тех пор Дэнни переменился до неузнаваемости. Его преследовало чувство вины. Он перестал искать работу и целыми днями просиживал дома, слушая радио. Мотивы самоубийства были понятны.

Это было самое трагическое происшествие, случившееся по соседству за двенадцать лет — с начала Великой депрессии до окончания войны, то есть с 1933 по 1945 год.

Жившая напротив миссис Йост вывесила в переднем окне флаг с пятью звездами, однако все пятеро ее сыновей вернулись с войны целыми и невредимыми. Семнадцатилетняя Мэри-Лу Брамберг забеременела от Скипа Поттейгера, но обошлось без скандала: вскорости парень женился на девушке. В положенный срок ребенок уже был в коляске, и Мэри-Лу катала ее в женскую консультацию и обратно, осторожно перебираясь через желоба, по которым дождевая вода с крыши стекала в сточную канаву, и через корни растущих вдоль тротуара каштанов. Теплыми летними вечерами с противоположной стороны улицы доносились раздраженные голоса, крики, хлопанье дверей. То были семейные ссоры. Но дело, насколько помнилось Оуэну, никогда не доходило до разводов. Все, тем более дети, боялись распавшихся семей. Разводы были где-то там, в Голливуде и Нью-Йорке. Само слово «развод» звучало угрожающе, имело привкус бедствия, как разбомбленные, охваченные пламенем дома в военной хронике, которую показывали в «Шехерезаде», местном кинотеатре. В жизни царит зло и насилие, и только Соединенные Штаты могли спасти мир от разрушения. Оуэну казалось, что его страна ведет войну. Низина за домом представлялась ему поросшей сорняками воронкой от разорвавшейся бомбы.

Еще стояла старая ива, пережившая вливание пестицидами и подкормку удобрениями, для чего ее корни безжалостно буравили толстыми сверлами. Стояла с тех незапамятных времен, когда здесь были бумажная фабрика и пруд, где водилась форель, и грязная беговая дорожка, на которой устраивали гонки лошадиных упряжек. Потом отсюда начали прокладывать улицы.

Дом Оуэна — собственно, не его дом и даже не его родителей — принадлежал родителям матери, Исааку и Анне Рауш, — был самый старый и самый большой на Мифлин-авеню. Дед купил его после того, как во время Первой мировой войны нажился на продаже табачного листа. Потом он продал ферму и перебрался за десять миль в расцветающее местечко Уиллоу. В годы Депрессии сбережения старого Рауша растаяли как снег по весне, и к нему переехала дочь с мужем и сыном. Старшая замужняя пара владела домом, младшая зарабатывала деньги. Отец Оуэна служил бухгалтером на текстильной фабрике в Элтоне. Мама тоже работала в Элтоне, в магазине тканей. Как он скучал по ней, когда она уезжала! Однажды утром она спешила на трамвай, и Оуэн с ревом побежал за ней следом. Она бросила после того случая работу, чтобы уделять ему больше времени.

Отец Оуэна, Флойд Маккензи, был родом из Мэриленда. Сына он назвал именем своего отца, который умер до того, как родился Оуэн. Согласно семейному преданию, старый Оуэн был, несмотря на болезни, человеком живым, веселым и обладал к тому же острым умом, что объясняли его шотландским происхождением. В Маунт-Эйри у него была скобяная лавка. А в свободное время он изобретал разные полезные в хозяйстве приспособления вроде устройства, позволяющего, не нагибаясь, выдернуть сорняк с корневищем, или особых ножниц для подрезки живых изгородей. Его изобретения не заинтересовали ни одну фирму, и он совершенно разорился. Вообще Маккензи были люди небогатые, зато любознательные и осмотрительные. Отец говорил Оуэну: «Ты в моего папашу пошел. Все-то тебе интересно. Помню, сидит он, бывало, и ломает голову, как эта штука работает. Я другой человек. Меня заботит одно: где раздобыть еще доллар». Отец говорил об этом с легкой грустью, словно понимая, что в семейных коленах сошлись разнородные элементы: богатое воображение, рождающее радужные надежды, с одной стороны, и слабость характера и непонимание того, как устроен мир, — с другой.

Дед со стороны матери, тот, с кем жил Оуэн, тоже был немножко мечтателем. Родом из пенсильванских немцев, он тем не менее приспособился к окружению, превосходно говорил по-английски, всенепременно читал газеты и скрашивал свое безделье глубокими размышлениями и высокопарными высказываниями. Но в этом старике с пожелтевшими усами, белой головой и изящной жестикуляцией Оуэн подмечал тайную печаль постороннего — пусть наполовину, — который в той среде, какую знал, не нашел дороги к источникам власти, принимающей решения. «Папа любил порассуждать, как бы заняться политикой», — говорил его зять, но даже Оуэн понимал: для политика дед слишком простодушен и не стал бы прибегать к негодным средствам. День он проводил, перемещаясь из дома на задний двор, где возделывал небольшой огородик, выкуривал там сигару, затем переходил в свою спальню на втором этаже — днем он привык вздремнуть, — потом перебирался на диван в гостиной и ждал, пока бабушка приготовит ужин.

Бабушка была десятым, последним отпрыском в семье Йодеров, представительницей многолюдного клана, рассеянного по всему графству. В Уиллоу было полно ее родственников: двоюродные и троюродные братья и сестры, бесчисленные племянники и племянницы. Иногда она за плату помогала кому-нибудь провести генеральную уборку весной или приготовить и подать угощение, если у кого-то собирались гости. У ее родни были деньги, кое-кто владел трикотажными фабриками и швейными мастерскими. Они хорошо одевались и проводили отпуск в горах Покено или на Джерсийском побережье. Расчувствовавшись, они впадали в сентиментальный тон и говорили о «тетушке Анне». Оуэн не сразу понимал, что они имеют в виду его бабушку. «Мы разные, — догадался он, — с разными людьми мы разные».

После того как Оуэна увезли из его первого загородного обиталища, Уиллоу представлялся ему хорошим мирным местечком. Но когда он жил там, поселок выглядел иначе. Это был мир, чье прошлое уходило в незапамятные непостижимые времена, а границы пролегали где-то за горизонтом. В чистой траве и нагретых солнцем камнях водились ядовитые змеи. Взгляды на религию и половые отношения отдавали затхлой стариной. Семьи были похожи на непорочные гнезда, свитые на перепутавшихся ветвях предыдущих поколений. Смерть могла прийти в дом в любое время дня и ночи. В ту пору, когда покончил с жизнью Дэнни Хофман, Оуэн был маленьким мальчиком, спал под полкой с двумя десятками детских книжек, рядом лежали одноглазый медвежонок по имени Бруно и резиновый Микки-Маус с черной грудкой и в желтых башмачках. На окраине Уиллоу загорелась большая конюшня, собственность отсутствующего в тот момент зажиточного семейства из Делавэра. Отец, словно мальчишка бегавший на место любого происшествия, потом рассказывал, как начали выводить из конюшни лошадей, но те испугались и метнулись обратно, каким ужасным был запах горящей конины и конского волоса. Оранжевое зарево на небе в ту ночь освещало крыши и трубы соседних домов и верхушки сосен и елей за ними. Снова и снова безответно ревели сирены пожарных машин. Как и в то утро, когда раздался выстрел, Оуэн перевернулся на другой бок, чтобы потоки бедствий и страданий в мире пронеслись мимо.

Глава 2

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЕКС-1

Убить себя — смертный грех, говорилось в Библии и говорили учителя Оуэна в воскресной школе. Особенно строг в смысле канона был бледнолицый черноволосый управляющий банком мистер Диккинсон. Убить себя — хуже, чем, защищаясь, убить другого человека. Защищаясь, убивали людей сыновья миссис Йост. Создавалось впечатление, будто на тихой Мифлин-авеню, где по утрам с неторопливым стуком лошадиных копыт по асфальту возили фуры с бидонами молока, разверзлась бездна невероятных бедствий и отрицания всего сущего — деревьев, птиц, синего неба и вообще блаженного сна Природы. Отец Бадди Рурка упал в эту бездну, он не был готов к падению или — что оставалось загадкой, так как Бадди не желал распространяться на сей счет — или, может быть, он был жив и здоров, но в другом месте и с новой семьей. Одним словом, он, как говорится, сбился с пути.

И был еще тяжкий грех, от которого кружилась голова. На задней стене сарая с игровыми и спортивными принадлежностями, стоявшего на центральной детской площадке, толстым красным маркером были нарисованы два пениса (тут подходит только приличное слово), соприкасавшиеся головками. Рядом более уверенная рука вывела на окрашенной в желтый цвет доске что-то напоминающее букву М, каковая при ближайшем рассмотрении оказывалась голой женщиной с раздвинутыми, согнутыми в коленях ногами, открывающими щелку и завитки волос вокруг нее. Развивая творческую идею, художник нарисовал между ее ногами два шара грудей с торчащими темно-коричневыми сосками, а между грудей — нос. Женщина раскрыла ноги, чтобы ее, как говорили большие ребята, трахнули. Зачем она это делает? Непонятно. Одно ясно: она позволила видеть себя в такой позе и запечатлеть в рисунке. У нее не было ни рук, ни ступней, ни головы. Художник посчитал их деталями малозначащими и изобразил только самое существенное. Что-то шевельнулось у Оуэна внизу живота, словно подтвердило: нарисовано только то, что имеет значение. Щелка, курчавые волоски и соски, торчащие кверху, как короткоствольные противовоздушные пулеметы.

Однако эти существенные детали не имели никакого отношения к девчонкам, которых он знал. Они все лето ходили в шортах, и ноги у них были загорелые. Они играли во все мальчишечьи игры и любили выигрывать. И бегали быстрее, чем он.

В его классе училась конопатая Джинджер Биттинг, жившая на Второй улице. Она умела, закинув ноги на перекладины турника, подолгу висеть вниз головой. Ее длинные, покрытые веснушками и беловатым пушком руки не доставали до земли, как и ее тонкие темно-рыжие волосы. Оуэн боялся, что она сорвется, упадет и свернет себе шею, как это случилось с мальчишкой в лагере, где летом работал Дэнни Хофман. Но она не упала ни разу. Веснушчатая, зеленоглазая Джинджер была самой вертлявой, самой быстроногой и вообще самой отчаянной девчонкой в их классе. Когда на переменках девочка играла с мальчиками в футбол, ее неизменно выбирали капитаном команды. После окончания уроков она иногда убегала, схватив шапку Оуэна или его сумку с книжками и тетрадками, и он не мог догнать ее. На качелях она отталкивалась от земли до тех лор, пока не взлетала на самый верх, когда цепи занимали горизонтальное положение. Оуэн видел, как ее ноги в кожаных туфельках взмывали куда-то в небо.

На игровую площадку Оуэн ходил по переулку за домом, потом по тропинке между двумя кукурузными полями и травянистой дорожке между бейсбольной площадкой и бывшим вишневым садом. Джинджер лазала на одичавшие деревья выше, чем осмеливался Оуэн. Он подглядывал, как она карабкается вверх, но ни разу не увидел у нее под шортами непонятных вещей, какие были нарисованы на стене сарая. Когда солнце садилось, ребята расходились по домам, а смотрительница, суматошная и строгая мисс Мулл, запирала в сарай клюшки, пинг-понговые ракетки, шашечные доски и прочие принадлежности. Оуэн не раз пробовал проделать на турнике то, что делала Джинджер. Он подтягивался, закидывал ноги на перекладину, но повиснуть боялся. Если он упадет и повредит себе что-нибудь, то пролежит всю ночь в сырой траве и полной темноте, пока в девять утра не придет мисс Мулл поднять на шесте государственный флаг и привести собравшихся детей к присяге верности Соединенным Штатам.

Вокруг Джинджер постоянно крутились другие девчонки, которые, однако, отнюдь не считали, что их подруга их лучше. Любой человек, Оуэн в том числе, мнил себя центром Вселенной. В окружении Джинджер было много Барбар: Барбара Эмрих, Барбара-Джейн Гросс, Барбара Долински, кроме того — Элис Стоттлмейер, Джорджина Кинг, Каролина Макманус и Грейс Бикта. Все они были с Мифлин-авеню или соседних улиц. Девчонки сбивались в стайку и так шествовали в школу.

Первый поцелуй Оуэн получил от низкорослой Элис Стоттлмейер. Как и Оуэн, она носила очки. Поцеловала она его, когда играли в бутылочку у кого-то на дне рождения. Мама Оуэна тоже устраивала вечеринки в день рождения сына, но проходили они неудачно из-за того, что его гости веселились больше его самого, и из-за того, что подарки были куда скромнее, чем он ожидал. Оуэн убегал в свою спальню и плакал. Кроме того, мама не разрешала играть в бутылочку.

Когда Элис Стоттлмейер наклонилась к нему, чтобы поцеловать, их очки стукнулись. Закричавшие и захлопавшие в ладоши мальчишки и девчонки вдруг стихли, увидев, что Элис и Оуэн целуются крепко, всерьез. Потом бутылка снова завертелась на крашеном полу полуподвала, переделанного в комнату для игр.

Жители Уиллоу четко делились на тех, кто имел возможность перестроить подвал, обшить стены деревянными панелями, постелить ковры и поставить там удобные кресла, и теми, у кого, как в семье Раушей и Маккензи, подвалы оставались подвалами, где стояли баки с углем и старенькая стиральная машина, на затянутых паутиной полках хранились банки солений и варений. Машина имела форму корыта и была снабжена выжимателем. Два резиновых цилиндра выталкивали наверх белье, похожее на морщинистые языки какого-то неведомого животного, и сваливали его в плетеную корзину. Когда Оуэн был совсем маленький и еще не завидовал тем, у кого были удобные мягкие кресла, мишень для метания дротиков и игрушечная железная дорога с электрическим приводом, он был зачарован стиральной машиной, ровным ритмом ее работы, запахом мыла, щекотавшим ему ноздри, и запахом старой бельевой корзины, ручки у которой отстояли так далеко одна от другой, что он не мог ее поднять. Однажды он нечаянно сунул палец в выжиматель, почувствовал боль в запястье и закричал от страха. Это был один из тех дней, когда из-под солнечной поверхности жизни показалась пугающая чернота. Мама еще не кинулась к нему, чтобы отключить машину, как сработало предохранительное устройство. Ее тревога, выражение ужаса на лице в тусклом свете голой подвальной лампочки, выговор, который она учинила ему после случившегося, — все это смешалось с его болью.

Но Оуэн все равно остался восторженным наблюдателем процесса стирки. Он с интересом смотрел, как выстиранное белье попадало в корзину, которую несли вверх по лестнице, потом с крыльца на задний двор, где белье развешивали на веревке, подпираемой длинным шестом. Под порывами ветра шест качался из стороны в сторону, и влажные простыни, липнущие к лицу, казались ему стенами воздушного замка.

Он подавал маме и бабушке прищепки. Это было его первым полезным занятием. Маленькая корзинка для прищепок, сотни раз захватанная женскими руками, потемнела от времени. Она досталась в наследство бабушке, которая говорила, что ее сплели из водяной травы то ли негры, то ли индейцы еще в те времена, когда не было ни автолюбителей, ни кино, ни радио, ни электричества.

Жаль, что Элис была маленького роста, не очень красивая и, как и Оуэн, хорошо училась. От ее сообразительности несло скукой. Его тянуло к дерзким хулиганистым девчонкам из «плохих семей», как выражались старшие. Плохих, потому что у одной, по слухам, было темное пятнышко в прошлом, в другой отец пил и плохо обращался с матерью, в третьей глава семьи был попросту чернорабочим.

Даже в Уиллоу, не говоря уж об Элтоне, были места, в которых было что-то непристойное и грешное — бары, бильярдные, кегельбаны. Если пойти по безымянному, усыпанному гравием переулку за живой изгородью двора дома, где жил Оуэн, затем свернуть под прямым углом к крытому асбестовой черепицей курятнику, что, приехав в Уиллоу, построил его дед, потом пробраться между гаражами к сараю с толевой крышей, где одноглазый Смоки Фрай даже в неположенные часы гнул и правил железные листы, то выйдешь к сараю, который называли оружейной мастерской, а за ним стояло сложенное из шлаковых блоков строение. Над его дверью висела написанная от руки вывеска «Общество Гиффорда Пингота по сохранению дикой природы». Оттуда постоянно доносились возбужденные голоса. Там мужчины пили вино и резались в карты. Взрослым нужно было где-то развлекаться. Для молодежи напротив начальной школы построили «Зал отдыха» — обыкновенную танцплощадку, где большие ребята танцевали, играли в пинг-понг и, выйдя на улицу, потягивали сигареты. Они рассказывали, что Кэрол Вишневски, девчонка двумя классами старше Оуэна, позволила Марти Нафтзингеру стоя трахнуть себя в темном проходе между «Залом отдыха» и трикотажной фабрикой, где во время войны стали шить парашюты.

К окончанию войны Уиллоу стал похож на поселение в прерии, над которым неслись черные грозовые облака, но гроза так и не разразилась. В «Шехерезаде» показывали военную хронику: самолеты, превращающие целые города в один огромный пожар, ревущие танки, сметающие все на своем пути, американские солдаты, штурмующие песчаные острова с цепкими япошками-фанатиками, которых, как ядовитых насекомых, приходилось выкуривать из каждой щели огнеметами. Затаив дыхание, Северная Америка, страна женщин, детей, стариков, контроля над ценами, продовольственных талонов и крикливых голосов голливудских комиков, что неслись из радиоприемников, следила, как по бескрайнему евроазиатскому континенту перемещались бесчисленные массы народа, а бездонные океаны поглощали торпедированные корабли. Тем не менее отзвуки всемирной катастрофы заполняли воздух и заставляли задуматься остров спокойствия и мира.

Жизнь между тем получила неожиданное ускорение, ставки повысились, менялись старые представления и привычки. Кэрол Вишневски и Марти Нафтзингер трахнулись стоя. Мама пошла работать на парашютную фабрику, а по ночам с крыши пожарного депо высматривали приближение вражеских самолетов, раскладывая между делом пасьянсы. Во время учебных воздушных тревог папа надевал железную каску и ходил по Мифлин-авеню, следя, везде ли соблюдаются требования светомаскировки. Даже дед, забыв о спокойной старости, помогал рабочим ремонтировать шоссе. Оуэн тоже участвовал в кампании помощи фронту. Он сдирал с консервных банок бумажные наклейки и на цементном полу курятника топтал жестяные коробки. Потревоженные куры отчаянно кудахтали на своих насестах, где стеклянные яйца стимулировали их яйценосность. Коричневые, в крапинку, со следами помета яйца бабушка продавала родственникам. Сплющенные консервные банки сваливали в кучу около школы, и взбираться на эту груду разрешалось лишь Чабу Кронингеру, чемпиону по сбору металлолома. Семья Оуэна была слишком мала и бедна, чтобы сдавать много металла, обеспечивая ему почетное место среди сборщиков. В дело шла даже фольга из упаковок с жевательной резинкой и сигаретных пачек. Папа больше не покупал сигареты в магазине. С помощью хитроумной машинки он сам набивал себе папиросы.

То, что Оуэн предложил Бадди Рурку сдать в металлолом скобы с зубов, мальчику не понравилось. Он был серьезный, готовился к карьере инженера, строителя или энергетика. Умел чинить лампы — знал, куда вставить, где закрепить медные провода, умел их сращивать. Когда гасла иллюминация на рождественской елке, он быстро находил причину и устранял неполадку. Он научил Оуэна управлять электрическим током — включал сеть, и на другом конце провода, как по волшебству, зажигалась лампочка или звенел звонок.

Если же переставить контакты, провода плавились. Бадди выписывал «Популярную механику» и по приглашению редакторов рубрики «Сделай сам» послал в журнал смонтированный им радиоприемник, в котором потрескивало, попискивало и слышались пропадающие голоса. Мальчишки могли бы подружиться крепче, если бы почаще работали вместе в подвале у Бадди, не таком оснащенном и обставленном, как у некоторых, но все же он был лучше, чем у Оуэна, где стоял брошенный отцом верстак с полным набором инструментов. Проблема заключалась в том, что Бадди был на полтора года старше — разница в таком возрасте немалая.

Один раз Оуэн ждал прихода Бадди. Они уговорились поиграть в «монополию», которой они тогда увлекались наряду с шахматами и беготней за девочками. Оуэн аккуратно разложил на ковре в гостиной поле и карточки — красивые, обозначающие гостиницы и зеленые жилые дома. Картина получилась живописная, как поселение в Рождество, увиденное с высоты птичьего полета.

— Что ты наделал, Оуэн? — недовольно воскликнул Бадди, войдя в комнату. Он переменил карточки и бросил обратно в ящик. Оуэн был обижен и потом на протяжении всей своей жизни старался, чтобы не выглядеть смешным, не показывать, что он к кому-то привязан.

После какой-то ссоры, разгоревшейся бог весть из-за чего, убегая в слезах из подвала друга, Оуэн в сердцах выкрикнул: «А зато у меня есть папа!»

Уколоть друга тем, что у него нет отца, — Оуэн был потрясен. Его охватил стыд. Ему казалось, что он сквозь хрупкий лед провалился в черное болото, начинавшееся недалеко от школы. На другой день он попросил Бадди простить его, но не был уверен, что прежние доверительные отношения восстановятся до конца.

Они много времени проводили вместе — клеили модели аэропланов или выпиливали из фанеры фигурки героев диснеевских мультиков. Оуэн старался не дышать, обрабатывая тонким лобзиком мордочку Гуфи или уши Микки-Мауса. Изображения диснеевских героев и зеленых злых гномов, придуманных, когда в ход пошел воинский жаргон тех лет, украшали знаки различия военнослужащих всех родов войск. Создавалось впечатление, что страшной войной, в которую втянуты миллионы и миллионы людей, руководят Голливуд и Дисней. Бадди хотел служить в инженерных войсках, строить мосты и наводить понтонные переправы. Оуэн же мечтал стать летчиком-испытателем, одним из тех, кто в последнюю секунду выводит машину из штопора.

Он познакомился с Бадди, катая на площадке игрушечный танк «М-4» с резиновыми гусеницами. К нему подошел этот долговязый мальчишка и спросил, не хочет ли он посмотреть его коллекцию моделей самолетов — «зеро», «спитфайеры», «мессершмитты». Некоторые модели были оловянные, фабричного изготовления, некоторые он вырезал сам из древесины. Бадди сказал, что работает в подвале у себя дома, а живет в шести домах от Оуэна.

Строго говоря, Рурки — сам Бадди, его добрая мамаша и наглая младшая сестренка — не могли позволить себе собственный дом и снимали квартиру на первом этаже сравнительно нового двухэтажного строения из желтого кирпича. Там обитали еще три небогатые семьи. Жить так — все равно что жить на Второй улице или иметь отца, который плохо обращается с мамой.

Оуэн радовался, что не живет в квартире, снимаемой у этих людей, как радовался тому, что он не девчонка и не левша. Подумать только, писать в неудобной позе, чтобы не запачкать локоть чернилами. Он вообще счастливый человек. Счастливее детей в Лондоне и Ленинграде или в Берлине и Токио. Когда его домашние гасили в комнате свет и собирались на лестничной площадке, чтобы уберечься от разбитых стекол во время учебного воздушного налета, Оуэн с замирающим сердцем слышал рокот авиационных моторов, с ужасом ожидая, что вот-вот начнут рваться бомбы, но это, конечно же, летели наши самолеты, а не вражеские, и не падали и не рвались бомбы. С какой стати Гитлеру и Хирохито бомбить Уиллоу? Из-за маленькой парашютной фабрики?


По воскресеньям его родители отправлялись на прогулку. Многие десятилетия спустя Оуэн догадался, что этим способом они пытались представить себя молодой парой, ускользнувшей из дома, который им не принадлежал. Но он, их ребенок, принадлежал им полностью, и они брали его с собой, хотя с самого начала у него тяжелели ноги и он нехотя плелся далеко позади, пока отец не сажал его себе на плечи. Оуэну это казалось страшной высотой, а папина голова казалась такой большой и такой волосатой, что очень скоро ему хотелось обратно на землю, пойти своими ногами.

Маршруты для этих прогулок родители избирали разные. Один начинался с безымянного переулка за живой изгородью их дома. Затем они пересекали Элтон-авеню и, пройдя несколько новых кварталов, взбирались на Глинистую горку. У ее подножия был разбит сад — сад Победы. Меж сосен и больших плоских валунов, которые почему-то напоминали ему кипы газет, промокшие и потемневшие под дождем, вились многочисленные тропинки. С Глинистой горки открывался хороший вид на поселок. Лучше всего были видны новые кварталы — с кривыми улицами, обсаженными тополями. За ними пролегали старые квадратные кварталы с темнолиственными кленами, еще подальше — Элтон-авеню, самая старая, южная часть Уиллоу. Виднелась и Мифлин-авеню с высокими конскими каштанами по обе стороны улицы. Отсюда Оуэн мог разглядеть их дом, вернее, дом его деда: кирпичи, выкрашенные в горчичный цвет и зеленые цвета, и Мифлин-авеню, которая в тумане казалась дорогой, проходящей мимо фермы Блейка в сторону Филадельфии, и поблескивающую речку вдоль нее. Мама подолгу любовалась этим видом, но Оуэну было достаточно нескольких секунд. Вид и вид, что в нем такого. Куда интереснее найти палку и постукать ею по камушкам.

Другой маршрут начинался с бокового крыльца, обвитого диким виноградом, шел по дорожке, усыпанной кирпичной крошкой, мимо клумбы с анютиными глазками. Потом они через проход в живой изгороди выходили в безымянный переулок и поворачивали налево, когда следовали по первому маршруту, а направо шли по Мифлин-авеню, минуя мрачный дом Хофманов, затем плохонькие квартиры, в одной из которых жил Бадди Рурк, далее место, где когда-то стоял сгоревший сарай Бейкера, и наконец вонючие свинарники, огороженное коровье пастбище и ручеек, в тихих заводях которого бабушка иногда собирала водяной кресс для салата. Так они выходили на дорогу к Кедровому холму, что высился на противоположной Глинистой горке стороне Уиллоу. В низине между ними и лежал поселок.

Сразу за его чертой дорога начинала идти в гору. По обе ее стороны выглядывали некрашеные домишки со старыми заржавленными автомобилями на покатых дворах и полуголодные псы, которые дружным лаем провожали идущих мимо троих Маккензи. Они шли сквозь перелесок и выходили на вершину холма, где разветвлялась дорога и когда-то стояла будка мороженщика. Оуэн не знал, куда ведут дороги — одна шла прямо, другая сворачивала налево. Его родители сворачивали направо и шли по склону вниз мимо еще одного перелеска и утыканной шипами стены из песчаника, огораживающей поместье Помроев. Раз или два Оуэн слышал стук теннисной ракетки и плеск воды в плавательном бассейне, но чаще всего за забором бывало тихо. Ему было трудно представить, как живут богатые люди. Почти всегда их вообще не было дома. Скоро на другой стороне дороги показывалось поселковое кладбище с бледно-розовыми и бледно-серыми гранитными надгробиями. Затем дорога, спускавшаяся вниз, переходила в Вашингтон-стрит с узенькими боковыми двориками и крытыми передними лужайками. Через три квартала начинался деловой и торговый центр Уиллоу: кинотеатр, банк, мотоциклетная мастерская. Чуть подальше, где прилегающие улицы сходились в широкую Элтон-авеню, стояли аптека — фармацевта звали Эберли, лютеранская церковь, бюро похоронных принадлежностей Гесса, поселковый совет с небольшим сквером перед ним, «Устричная заводь» Лейнбаха, ресторан, занявший весь первый этаж небольшого здания из песчаника, что когда-то было придорожной гостиницей «Ива». Когда трое Маккензи добирались до центра местечка, через который Оуэн проходил каждый день по пути в школу и который шестьдесят лет спустя мог восстановить в памяти до малейших подробностей, настроение у него поднималось, ноги сами несли его вперед.

Однажды на Кедровом холме, сразу же за брошенной будкой мороженщика, Оуэн увидел в дорожной грязи ка-кую-то беловатую вещь, похожую на спущенный воздушный шарик. Он нагнулся, чтобы получше рассмотреть незнакомый предмет, но мама строгим голосом, который появлялся у нее в чрезвычайных обстоятельствах, сказала: «Не трогай!»

Почему не трогать? Что тут опасного?

— Что это? — спросил Оуэн.

— Гадость, — сказала мама.

Оуэн хорошо знал это слово. Первый раз он произнес его совсем маленьким, когда ему не понравилась какая-то еда. Птичий помет на камне и червяки, выползающие из травы, тоже были гадостью.

— Что это было? — настаивал он. Прошедшее время выдавало его понимание, что гадость на дороге использована и выброшена.

Заманчивая резиновая гадость осталась позади, но старшие Маккензи были из тех родителей, которые не любили оставлять без ответа вопросы ребенка.

— Эта штука как клинекс, — сказал наконец отец, — для того, чтобы соблюдать гигиену.

— И еще для того, чтобы отпугивать аиста, несущего ребенка, — добавила мама задорным девичьим тоном.

Оуэн почувствовал: у мамы с папой какой-то общий секрет. Сам он чаше секретничал с мамой, особенно когда папы не было дома. Мама не была совсем счастлива — таким был их главный секрет, хотя почему она была несчастлива, Оуэн не догадывался. «Трудно быть в одном и том же доме дочерью, женой и матерью», — говорила она ему, но он не понимал, почему трудно. Сам он одновременно был и сыном, и внуком, и чьим-то соучеником и вполне мог бы быть еще и братом. Наверное, быть женщиной уже само по себе трудно. Бывали дни, когда она никого не хотела видеть и рано укладывалась спать. Это пугало его, и он не шел к ней пожелать спокойной ночи.

Его комнатушка была через стенку от родительской спальни, и он невольно слышал их разговоры — обмен резкими репликами во время ссоры, вздохи и усталые постанывания по вечерам, веселую утреннюю воркотню. Он радовался, что мама любит его больше, чем папу, но хотел, чтобы они между собой ладили. Ему понравилось, когда после одного кошмарного сна мама с папой взяли его к себе в постель.

По мере взросления Оуэн узнавал в Уиллоу места, на которых лежали тени греха. На крыше сарая для игровых принадлежностей была площадка с брезентовым верхом. Взобраться туда удавалось не каждому. Надо было, подпрыгнув, ухватиться за потолочную балку, закинуть на нее ноги и, раскачивавшись в воздухе, забросить себя на крышу. Здесь было много рисунков и надписей, касающихся больших ребят и девчонок, которых он не знал. Иногда после закрытия площадки сюда забиралась Джинджер Биттинг. Оуэн любил растянуться здесь во весь рост и воображать, что рядом с ним она, ее гибкое, сильное тело.

Окончив седьмой класс, Оуэн из начальной школы перешел в среднюю. Она находилась на Элтон-авеню, в полумиле от его дома. Хотя мальчикам и девочкам разрешалось ходить здесь куда угодно и вместе играть на площадке перед школой, что запрещали в начальной школе, в нижних окнах на той стороне здания, что выходила на улицу, был какой-то греховный соблазн. Это были окна раздевалки для девочек, зарешеченные проволочной сеткой и выкрашенные изнутри черной краской. Но краска со временем растрескалась, вдобавок ее местами соскребли изнутри. Официально в средней школе ничего не запрещалось, однако учителя прогоняли отсюда учеников. И все же примятая трава под заветными окошками свидетельствовала, что мальчишки все равно подглядывали. Память взрослого Оуэна сохранила красочные, как сераль у Жана Огюста Энгра, картины: голые девочки на фоне обернутых асбестом труб и металлических шкафчиков, девочки с поблескивающими после душа плечами и попами. Он как будто снова видел Барбару Эмрих и Элис Стоттлмейер, Барбару Долински и Грейс Бикту. Джинджер Биттинг почему-то среди них не было. Оуэн рос вместе с расцветающей наготой своих соучениц.

Несмотря на рассказы взрослых ребят и собственные подглядывания, несмотря на то, что его мать, поклонявшаяся Природе и ставившая естественное превыше всего, по утрам нередко дефилировала в туалет нагишом, а когда он был маленьким, брала его к себе в ванну, Оуэн до зрелого возраста до странности мало представлял себе, как устроено женское тело. Он знал только тех существ противоположного пола, которые принадлежали его поколению. Настоящих наставников у него не было.

Однажды, когда мисс Мулл ушла домой, они начали бороться с круглолицей Дорис Шанахан, девчонкой-сорванцом из 8 «Б» класса — она со свистом гоняла на велосипеде и играла с мальчишками в баскетбол. Дорис повалила его и торжествующе встала над ним, расставив ноги. Трусики на ней были свободные, и он разглядел несколько вьющихся черных волосков. До этого волос на лобковом бугре он не видел. У него самого ни в паху, ни под мышками волос еще не было. Он понимал: смотреть на Дорис в такой позе большой грех, но он радовался тому, что увидел. Это было новое знание, а любое знание, как говорят старики, идет человеку на пользу.

Глава 3

МУЖ

Если Оуэн, проснувшись, видит, что Джулии в кровати нет, он отправляется на ее поиски. — Ты где, сладкая? — зовет он.

— Я здесь, дорогой, — отзывается она из какой-то дальней комнаты. Из-за ухудшения слуха Оуэн не может определить, где жена — наверху или внизу.

Каждое утро она разыгрывает этот полукомический ритуал в надежде задобрить, отодвинуть наступающую дряхлость.

— Где здесь? — кричит он с нарастающим раздражением.

Джулия тоже стала хуже слышать — или же не испытывает желания отвечать мужу. Она смолкает, как радиоприемник в автомобиле, въезжающем в тоннель. «Какое ребячество, — проносится у него в голове, — думать, что «здесь» все объяснит. Это эгоистично — считать себя центром Вселенной!»

Однако не будь Джулия эгоистичной, она не дала бы ему то, что было нужно в пору их знакомства — новую опору в жизни. Их брак начался с того, что оба разгадали в другом самовлюбленность. Первая его жена не была такой эгоистичной, она как будто по рассеянности оставила свое «я» в соседней комнате, подобно очкам для чтения.

Джулия, наверное, вышла во двор, в этих своих шлепанцах. Она любит находиться на свежем воздухе. Так лучше чувствуется погода, слышен дорожный шум. Летом в одной ночной рубашке она идет полоть сорняки на грядках, подол ее сорочки становится мокрым от росы, на шлепанцы липнет грязь. Оуэну приходится спуститься в пижаме вниз. Он даже выходит босиком на автомобильную дорожку, ведущую к дому. Щебенчатое покрытие еще не нагрелось и не жжет ступни. Вот уже два десятилетия, что они живут здесь, Оуэн в случае необходимости (не захлопнулась дверца автомобиля, и быстро садятся батареи, питающие его внутренний свет; почтальон, сделавший в предрассветных сумерках крутой поворот на велосипеде, по небрежности закинул газеты в кусты; забыли выключить поливной шланг) в любую погоду выходит с голыми ногами на щебенчатую дорожку. Оказывается, несколько шагов можно стерпеть и на морозце, и на палящей жаре. Более того, эти несколько шагов вливали в него живительную силу через нервные окончания на ступнях.

Он хочет рассказать Джулии приснившийся ему сон, рассказать до того, как груз будней придавит хрупкое ночное видение. Желание поделиться с женой появляется сразу же, едва он проснулся, но Джулия давно уже потеряла интерес к ночной деятельности его головного мозга.

Минувшей ночью ему снилось, будто он стоит у их белого дома, на той его стороне, что выходит на океан, и видит, как Джулия на черном «БМВ» уезжает в Бостон по одному из своих бесчисленных дел. Блестящая машина проносится мимо, и сразу же вслед за ней выезжает его потрепанный темно-бурый «мицубиси», за рулем которого — нет, не он, а опять-таки строгая, сосредоточенная Джулия. Первая его жена, Филлис, обычно тоже вела машину вот так же, с высоко поднятой головой, напряженно выпрямившись и слегка откинувшись назад, словно в ожидании, что вот-вот взорвется мотор.

Оуэн не находил ничего странного в том, что видит двух Джулий, зато чувствовал: ее быстрая езда опасна. «Помедленнее, дорогая, помедленнее, сбрось скорость!» Навстречу ей по шоссе — такому узкому, что два автомобиля разъезжались с трудом, — двигались несколько машин. Чтобы не столкнуться с ней, водители отчаянно маневрировали. Один «фольксваген», эта известная своей ненадежностью марка, пришедшая к ним из 60-х годов, эпохи бунта контркультуры и обывательской бережливости, съехал с проезжей части на правую обочину, которой Оуэн поначалу не видел. Другая машина тащила старый дребезжащий трейлер. Он сообразил: водители автомобилей каждую неделю стригли у него газоны. Но это еще не все. Войдя в дом, Оуэн обнаруживает у себя в гостиной трех толстогубых китайцев. Они сидят этакими надутыми резиновыми куклами, сидят молча, точно чего-то ожидая. Китайцы и загорелые до черноты парни, что с сигаретами в зубах разъезжали каждую пятницу на косилках по участку, оставляя в углах огрехи, — все они, казалось, ошибочно предполагали, что в отсутствие Джулии, вернее двух уехавших в Бостон Джулий, он будет отдавать им распоряжения, говорить, что еще надо сделать. Он владел этим домом и этим участком. Он был здесь хозяином, боссом. Однако в жизни сей роли он не освоил. Родившись младенцем, он им и остался. Таким сохранила его жизнь в мечтах. В полном замешательстве Оуэн проснулся.

Ему хотелось рассказать все Джулии, рассмешить ее и обсудить, не имеет ли этот сон какого-либо отношения к реальной их жизни.

Несколько лет назад они три недели провели в Китае. Поездка была еще одним способом отодвинуть старость. Все знакомые им замужние пары из Хаскеллз-Кроссинг в промежутке между выходом на пенсию и уходом из жизни совершали подобные путешествия. Как мальчишки и девчонки обмениваются игровыми карточками из упаковок с жевательной резинкой, так и они обменивались именами гидов, с кем следует иметь дело, обменивались названиями отелей, ресторанов, где побывали, рекомендовали друг другу непременно посетить те или иные музеи и храмы и прочие достопримечательности. Можно было подумать, что весь земной шар колонизирован обитателями Хаскеллз-Кроссинг и соседнего поселка с причудливым названием Рай-у-моря. Прибегая к услугам одних и тех же проводников, пилигримы из американского захолустья шли по тем же хоженым тропам, встречая тех же навязчивых продавщиц сувенирных лавок под сенью Великой китайской стены. В мире компьютерной техники Оуэн знал многих коллег азиатского происхождения; многие из них были такие же замкнутые и словно чего-то ждущие — как и люди из его сна. Оуэн вспомнил, как во время прошлогодней поездки в Чикаго они с Джулией посетили Художественный институт. Вдоль главной лестницы там стояли загадочные мраморные фигуры одетых в невообразимые одежды и одинаково улыбающихся китайцев.

Оуэн представляет, как рассмеется Джулия, когда он расскажет ей о явившихся ему во сне восточных визитерах, таких молчаливых, необщительных, таких довольных тем, что сидят в его гостиной с наклонным полом. Наклонный пол — не перекликается ли он с раскосыми глазами или с наклонным полом в «Шехерезаде», где он смотрел фильмы о Чарли Чане?

Оуэн хочет рассказать Джулии сон, ибо сон был о ней. Хочет рассказать о том, как он боялся, что колеса автомобиля, в котором она ехала, заскользят по мокрым листьям, машина отъедет в канаву, и она погибнет. Слишком много его снов совсем не о ней, а о том, как они с Филлис плывут по орбитам частной семейной вселенной, плывут неизвестно куда, оставляя позади четверть века — домашние неурядицы, непонимание, ссоры, обиды и боль.

Там, в Миддл-Фоллс, штат Коннектикут, Филлис с театральной недосказанностью играла роль его жены. Фигура жены в его снах часто носит двойственный характер, лицо ее неразличимо. Это могла быть и Джулия.

Филлис, статная темная блондинка, ростом повыше Джулии, со студенческих лет сохранила богемное безразличие ко всему на свете. Джулия, плотная брюнетка с длинными ресницами и седеющими прядками в тщательно уложенных волосах, была более подвижна и модно одевалась. Да, они были разные, эти женщины, но в его снах обе имели неоспоримые качества жены.

Падения. Хрупкость. Если бы какой-нибудь бесцеремонный незнакомец или психиатр спросил Оуэна, почему он так полюбил Джулию, возможно, он бы выгреб из трясины памяти плотское влечение, которое он испытал во время ее выздоровления после того, как несколько лет назад она упала и сломала лодыжку и ступню на одной ноге. Она оступилась, спеша обогнать его на лестнице. Он чувствовал ее сзади, как чувствуют преследующего хищника, нетерпеливо дышавшую за его спиной, а затем услышал резкое односложное «Ох!» — и увидел, как она подлетела в воздух, поскользнувшись гладкой подошвой своих новых бельгийских туфель на узком выступе треугольных, покрытых ковром ступеней. Она летела примерно секунду, с шумом пронесшись мимо него, подобно ангелу, торопящемуся сообщить вести на землю, а потом приземлилась на ковер в холле. С гулко бьющимся сердцем он кинулся к ней, неподвижно лежащей на полу. Внезапное несчастье на сцене жизни — и какова его роль? Когда ее второй муж в волнении опустился возле нее на колени, Джулия негромко произнесла: «Я слышала два щелчка. Кряк-кряк». В столь ясном отчете в разгар ошеломляющего события была она вся: человек дела, никаких глупостей. Не меняя позы и все так же спокойно, пока он продолжал сидеть рядом с ней на коленях, придавленный внезапной громадностью этого домашнего происшествия, она попросила: «Ты не снимешь с меня свитер? — и добавила: — Жутко жарко. Только поаккуратнее, а то я потеряю сознание».

— Что же нам делать? — проговорил он в растерянности.

Джулия молчала, словно и впрямь потеряла сознание. Он сказал положенное, тривиальное:

— Тебе надо в больницу. Может, обопрешься на мое плечо и попробуешь допрыгать на здоровой ноге до машины?

В местной больнице Джулии соорудили фиксирующую повязку, а на другой день он отвез ее в Бостон, в Массачусетскую больницу.

Целый месяц после случившегося они не занимались любовью, хотя Оуэн всячески демонстрировал свою пылкость: кормил Джулию блюдами собственного приготовления, носил в стирку белье, играл с ней в триктрак, по вечерам смотрел телевизор. Через месяц они решили, что пора возобновить нормальную половую жизнь, правда, ей не следует особенно напрягаться, а он должен быть осторожен, дабы не повредить срастающиеся косточки. В Бостоне гипс Джулии накладывать не стали, применив новейшее средство — специальный ортопедический сапог из пластика. Его можно было ненадолго снимать, но только не в таком, требующем определенных физических усилий деле, как совокупление. Чтобы не ложиться на Джулию всем телом, он стал над ней на колени и оперся на полусогнутые локти, заняв таким образом нужную позицию. И тут, к радостному своему удивлению, Оуэн чувствует: она приподняла таз и возбужденно трется лобком о его лобок. Оргазм они испытали одновременно, как две жемчужные стрекозы, спаривающиеся на лету.

Потом они лежали, восстанавливая дыхание. Джулия смотрела на него затуманенным взором. Обоюдное желание было удовлетворено. Мужчина в такие минуты чувствует себя, пусть ненадолго, в согласии со всей Вселенной. Долги возвращены, счета оплачены, неприятности плывут стороной.

Первую зиму, что они провели в холодном, плохо отапливаемом доме, построенном почти сто лет назад и предназначенном для летнего отдыха, Джулия не снимала шерстяных носков. Это возбуждало его, подчеркивало ее наготу.

В ту пору они расходились во взглядах на общество, часто спорили, но взаимное притяжение было сильнее. Джулия выросла на коннектикутском побережье, что давало ей, как выражаются, «преимущества». Она работала в частной школе, куда добиралась на своем «эм-джи» с откидным верхом, проезжая утопающие в зелени местечки и чугунные мосты. В ее школе не было ни футбольной, ни баскетбольной команды — здесь занимались теннисом, гольфом, состязались в верховой езде. Она не могла поверить, что в средней школе славного поселка Уиллоу никаких видов спорта просто не существовало.

Впрочем, Оуэн прекрасно обходился без них. Он был счастлив, если летом удавалось почаще сбегать из дома. Он выходил на задний двор, шел мимо виноградника с ловушками для японских жуков-скарабеев, мимо построенного дедом курятника, крытого асбестовой черепицей, потом пересекал кукурузное поле и выходил к игровой площадке, разбитой на невысокой насыпи возле местного бейсбольного поля. Тут он и проводил время с такими же голоногими подростками. Летний лагерь отдыха был вне финансовых возможностей его родителей, да и сама мысль о том, что в лагере надо жить в одном домике с другими ребятами и плавать на лодке по холодному, с чернеющей водой озеру, приводила трусоватого брезгливого Оуэна в ужас. К счастью, мир самодовольных состоятельных людей, призванных править и распоряжаться другими, был ему неведом.

Оуэн боялся воды, высоты, темноты, боялся пауков и больших парней, боялся всего противного и гадкого. Однажды на бродячей ярмарке молодцеватый служитель посадил его на пятнистого пони и ему показалось, что его подняли на недосягаемую высоту. Ему сделалось страшно: лошадка под ним оказалась норовистой, это было куда страшнее, чем на плечах у отца.

Когда Джулия, в своем алом жакете и черной кепочке, вдевала ногу в стремя, вскакивала в клубе на лошадь и смотрела на мужа с трехметровой высоты, тот испытывал благоговейный ужас сродни тому, который шестьдесят лет назад вселялся ему в сердце, когда мисс Мулл давала утром команду поднять на площадке государственный флаг. Скрипучий блок возносил полотнище под самое солнце. Смотреть на флаг было трудно, перед глазами плыли круги, и Оуэн боялся, что ослепнет. Такие же круги стоят у него в глазах после работы на компьютере, но зрение у него неплохое. В свои семьдесят видит он хорошо, ходит на собственных ногах без палки и прилично слышит, не считая тех случаев, когда Джулия зовет его из какой-нибудь дальней комнаты.

Многие опрометчивые мужчины его возраста глохнут от охотничьих выстрелов и ломают ноги, занимаясь спортом. Прирожденная осторожность, оттеснившая детскую мечту стать летчиком-испытателем, сослужила Оуэну хорошую службу.

Если учесть неуверенность Оуэна в собственных силах и затворничество, в каком жила их семья, удивительно, что он вообще сумел чего-то добиться в жизни. Он существовал как бы сам по себе и свои мальчишеские проблемы привык решать самостоятельно или вместе с Бадди Рурком, и это помогло ему занять определенное положение в развивающейся компьютерной индустрии. В общении с другими людьми он тоже был не последний. При всей стеснительности, он располагал к себе. За свои семьдесят лет Оуэн переменил несколько мест жительства и всюду набирался опыта. Опыта вообще набираются там, где живут.

Благодаря государственной политике в области образования Оуэн каждый день ходил в школу, где до седьмого класса преподавали почти исключительно добрые, по-матерински заботливые женщины. Нередко он шел туда со стайкой щебечущих, поддразнивающих его девчонок, которые (не только Джинджер Биттинг, но и Барбара Эмрих со своими кукурузными косичками и одним неправильным передним зубом, что было видно, когда она улыбалась, и гибкая темноволосая сероглазая Грейс Бикта) знали, что он обожает их всех. Оуэн был послушным, примерным мальчиком. Он верил всему, что ему говорили, и несказанно радовался, что есть люди, которые обязаны обеспечивать в Уиллоу порядок — учителя, дорожные рабочие, которые зимой разбрасывали с грузовика по улицам шлаковую крошку, а летом гравий, трое полицейских: один низкорослый, другой толстый, третий, по слухам, порядочный выпивоха. Он был рад, что в поселковом совете есть маленькая пожилая дама с очками на шнурке вокруг шейного зоба — сидя за зарешеченным окном, она каждый месяц принимала у папы плату за электричество, и что есть мистер Бингхэм, который в подтверждение хваленой оперативности почтовой службы в любую погоду дважды вдень катил на велосипеде по Мифлин-авеню, сгибаясь под тяжестью кожаной сумки с комиксами про Микки-Мауса и фотографиями кинозвезд с их автографами. Радостные впечатления детства были у Оуэна разрознены и потому сходились в его сознании в один памятный день, рождественский сочельник, когда на дворе вдруг потемнело из-за нависших туч. С новогодней елки, установленной в передней комнате, осыпались на снег из ваты иголки и блестки мишуры. Зубочистки, воткнутые в кучки зеленой губки, изображали деревья, а вокруг озерца из овального зеркала стояли купленные для праздника домики из папье-маше. Этот выразительный миниатюрный пейзаж включал рельсы, по которым катился состав из разных вагончиков. И вдруг Оуэна как током ударило — створка на почтовом ящике стукнула. Значит, несмотря на пургу, мистер Бингхэм второй раз за день доставил почту. Работающие в бурю почтальоны и звон трамваев с улицы будто подтверждали голливудскую версию американской действительности: «Мы в безопасности, нас любовно берегут небеса».

Лишь ненамного возвышались над местными служащими общенациональные знаменитости. Они, пожалуй, были даже ближе ему, поскольку их он знал лучше: Дасска Бенни и Фиттерс Макги, сыпящих плоскими остротами и попадающих в нелепое положение. Сидя перед телевизором в старом, с потертыми подлокотниками кресле, Оуэн давился смехом и сладким печеньем с арахисовой пастой, смотря и слушая Тайрона Пауэра, озабоченно хмурящего густые черные брови, и Джоан Кроуфорд, у которой дрожали от огорчения крашенные в темно-вишневый цвет пухлые губы и в глазищах стояли слезы, такие обильные и крупные, что наполнили бы ведерко средней емкости; писателей в твидовых пиджаках и с трубкой во рту; очкастых ученых в их лабораториях и прилизанных завсегдатаев модных кафе, непременно присутствующих на глянцевых страницах «Лайф энд либерти», «Колерса», «Сэтерди ивнинг пост», какие можно купить за четвертак в аптеке Эберли. Было что-то близкое, родное в небе, раскинувшемся над низинным Уиллоу. В голосах Бинга Кросби, Лоуэлла Томаса и Кейт Смит не было той скрипучести, которая слышалась у родителей Оуэна, его учителей и знакомых девчонок. И все же знаменитости жили почти так же, как и простой люд, ходили в банк и к зубному врачу. Даже Бенни вышел к Рональду Колману в соседний дом позаимствовать стакан сахарного песку. Создавалось впечатление, что далекие, раскинутые по континенту звезды живут в тех же кварталах, что и все население Уиллоу.

Лучшего образа жизни нет и быть не может. На земном шаре нет такой большой, такой богатой и добродетельной страны, как Америка, и нет такого хорошего штата в Америке, как Пенсильвания, краеугольного ее камня. Всевышний по великой мудрости его заложил этот камень подальше от Голливуда и Беверли-Хиллс.


— Вот ты где, — говорит Оуэн Джулии, когда, определив местонахождение ее «здесь», находит жену — волосы с проблеском седины, синие шлепанцы — на веранде за чтением «Нью-Йорк таймс». Сам он предпочитает «Бостон глоуб». Таково еще одно несоответствие привычек и взглядов.

— Мне снился странный сон. Тебя там было две, — начал он.

— Ну пожалуйста, детка! — отзывается она, не отрывая глаз от газеты. — Может, потом расскажешь? Я пытаюсь понять, как это они в Энрон так здорово накачали себе капитал.

— Потом я забуду, ну да ладно, — говорит он, чувствуя, что всплеск воображения меркнет в его сознании, так ярко высветив для него все самое хорошее за их совместную жизнь. — Ладно… Скажи, что у нас на сегодня?

Сегодня была суббота, самый его любимый день в детстве, однако такой пугающе потерявшийся на фоне остальных дней в его старости.

Джулия, целиком поглощенная описанием захватывающей дух корпоративной коррупции, роняет:

— Ничего — до коктейля у Эйксонов.

— О Господи! И обязательно нужно идти?

— Конечно, дорогой. Мириам — одна из самых близких моих подруг. И Брэд твой хороший приятель.

— У них и так будет полно народу. Без нас они не обойдутся?

— Не обойдутся… Каждый раз ты об одном и том же. А сам получаешь там удовольствие, щеголяешь своим безразличием.

— Я делаю вид, что получаю удовольствие. Мне там и словом-то перекинуться не с кем и не о чем.

Всю свою сознательную жизнь Оуэн занимался разработкой и обновлением программного обеспечения компьютеров. Теперь, когда он закрыл в Бостоне свою последнюю консультационную контору, где у него работали четверо (трое мужчин и одна женщина), ему действительно не с кем и не о чем было поговорить. От компьютерной технологии, развивающейся по законам геометрической прогрессии, он безнадежно отстал.

Дерзкие алгоритмы, рациональные команды машине, операции ЕСЛИ… ТО… ЕЩЕ, ПОКА были для него привычной, как домашняя одежда, вещью, нововведения же были ему не по душе. Его неприятно поразила мощность тысячедолларового настольного агрегата, выпущенного «Ай-би-эм». Каких только программ не насочинили нынешние электронщики! Теперь пользователь мог скопировать и отретушировать цифровые фотографии, смонтировать домашний видик, выдать текст десятками различных шрифтов, воспроизвести любую мелодию, разделяя ее на бесчисленное множество тонов, наведаться в бесконечно растущую библиотеку Интернета, уничтожить компьютерные вирусы и остановить поток рекламной брехни на электронной почте. Больше всего Оуэна раздражали бессмысленные игры, где мир представал в трехмерном объемном изображении и все происходило в режиме реального времени. Плод инженерной мысли превратился в пустую забаву для одураченного населения. В этом было что-то непотребное, и Оуэн был рад, что своевременно отошел от дел.

Правильно рассчитав, что некоторый подъем экономики в период президентства Клинтона не носит долговременного характера, Оуэн не стал вкладывать деньги в ценные бумаги, как это сделал когда-то его дед. В годы бума тот накупил акций, которые обесценились в 1929 году начавшимся общемировым кризисом, особенно ударившим по Америке. Таким образом Оуэн отомстил за деда, которого любил больше других в семье.

В отличие от матери Оуэна дедушка Рауш не маячил постоянно перед глазами, но в отличие от его отца не был совсем уж незаметен в доме. Он молча сидел на диване с плетеной спинкой, пока Оуэн играл на полу, катая игрушечные самолетики или запуская железную дорогу. Поезд бегал взад-вперед, а нагретая коробка с преобразователями издавала легкий приятный запах, какой он улавливал, когда мама гладила белье или, сидя перед стареньким трюмо, завивалась длиннющими горячими щипцами. Мама и сама была горячая, как кухонная плита. Прикасаться к плите было опасно, зато она обогревала всю квартиру. Характер у мамы был вспыльчивый, она частенько кипятилась по пустякам, и потому папа прозвал ее «запалом мгновенного действия».

Набедокуривший Оуэн и оглянуться не успевал, как получал затрещину. Всю свою жизнь Оуэн любил спокойных, сдержанных женщин (за исключением случаев, когда жаждал пылкости).


— Как это не о чем? — возразила Джулия. — Каждый день столько новостей. Поговори об экономике или о том, стоит ли нам воевать с Ираком.

— Когда человеку стукнуло семьдесят — слава Богу, ты еще молода и с тобой этого не произошло, — так вот, когда человеку стукнуло семьдесят, он перестает интересоваться новостями. Ничего нового в них нет. Что до Ирака, то при прошлом президенте мы уже воевали с ним.

— Тогда о гольфе. Тебе же нравится гольф.

— Гольф — да, но не обязательно игроки в гольф. Мужчины только о ерунде и умеют говорить. Не мудрено, что женщинам становится скучно. По-моему, в Миддл-Фоллс наши жены так не скучали. Интересно, о чем мы тогда говорили?

— Мы говорили о том, как хочется кого-нибудь трахнуть, хотя и выражались обиняком.

— Ничего подобного!

— Я была там.

— Ну и на здоровье. Хоть сейчас выбирай себе самого лучшего.

Джулия не любила, когда ей о чем-то таком напоминали. Чтобы загладить свой резкий выпад, Оуэн заканючил:

— Что же мне все-таки делать весь день, пока мы не отправимся к Эйксонам? — Он не привык и минуту сидеть без работы.

Свою первую удачную в коммерческом отношении программу «Диджит-Айз» он разработал на основе смеси машинного кода и первого варианта ФОРТРАНа, изученного им в гараже за дощатым домом на Выгонном шоссе, который они с Филлис снимали первые полтора года в Миддл-Фоллс. Теперь в Хаскеллз-Кроссинг гараж у него просторнее, в нем три автомашины, оборудование для ухода за газоном (он к нему, правда, еще не притрагивался) и куча картонных коробок со школьными и университетскими тетрадями, сваленными здесь их детьми от предыдущих браков.

— Сходи в клуб, поиграй в гольф, — предлагает Джулия. — Или помоги мне прополоть грядки и подрезать плющ. А то все как в дерьме. — Манеры у нее были благопристойные, зато язычок с перцем.

Оуэн часто вспоминает игровую площадку в Уиллоу, которую бульдозер давно сровнял с землей. Время там тянулось медленно, но он этого не замечал, играя в уголки, плетя из травинок шнурки, которые могли понадобиться разве что мисс Мулл, отыскивая заброшенный на кукурузное поле мяч. Ему нравилось смотреть, как Джинджер Биттинг лазает, точно обезьяна, по шведской стенке и виснет на ней или взмывает вверх на качелях.

Здесь, в Хаскеллз-Кроссинг, у взрослых, как у детей, тоже есть игровая площадка — клуб с плавательным бассейном, теннисным кортом, закусочной и, вероятно, с неприличными надписями и рисунками в укромных уголках, куда мало кому придет в голову заглянуть. Оуэн воспринимал это место отдыха и развлечений, сверкающее ослепительным блеском богатства, как место безделья и безнадежной скуки. Бедным тоже бывает тоскливо, но они не теряют надежды, что их дела пойдут в гору. Богатые же хотят, чтобы все оставалось как есть — что еще маловероятнее. Проблемы людей с большими деньгами: постоянные проигрыши сопернику по гольфу; огромный дом, загораживающий соседям вид на океан, что возводит какой-нибудь толстосум из другого штата; невозможность найти работящую прислугу для дома и сада (даже бразильцы с албанцами стали запрашивать непомерную плату и научились филонить); спад деловой активности на бирже; растущие налоги с недвижимости; взрослые дети — они то женятся, то разводятся, то отдают себя донкихотским занятиям вроде занятий живописью или участвуют в антивоенном движении — все это кажется Оуэну пустяками по сравнению с вопросами жизни и смерти, которые решала его семья, пока он рос.

Как покатая крыша их дома на Мифлин-авеню выдержала сто дождей и ураган тридцать восьмого года, так старшие защищали Оуэна от града неприятностей и забот: от нищеты, поскольку федеральной программы помощи нуждающимся не существовало; от болезней, против которых не было эффективных лекарств, как в первые послевоенные-годы; от потери социального статуса, чего не прощают в нашей общественной системе. Но ребенок слышал обрывки разговоров из соседних комнат: отец может лишиться работы, текстильная фабрика едва жива, слабое здоровье у мамы. У нее высокое кровяное давление и какие-то женские неполадки. Помимо похабных рисунков, Оуэн ничего не знал о половых органах женщин, но слышал, что против женских болезней доктора бессильны. Дед и бабушка были далеко не молоды. Они целыми днями сидели у себя в комнате, где пахло стареющим телом, но каждое утро являлись к завтраку, отодвигая тем самым уход из жизни. Оуэн переходил из класса в класс, благодарный, что его мирок на Мифлин-авеню более или менее устойчив.

Когда ему исполнилось тринадцать, этот мирок покачнулся. Фабрика, где работал отец, закрылась. Под палящим солнцем он бродил по улицам Элтона, ища место бухгалтера. От утомления он осунулся, пожелтел. Его угнетала «обдираловка» — расходы на содержание дома. Сам Оуэн счетов не видел, думал, что это папина причуда. Дом, купленный дедом двадцать пять лет назад, после Первой мировой войны за восемь тысяч пятьсот долларов, пришлось продать за половину той суммы и переехать еще дальше в глушь, в пустеющий каменный домик, затерянный среди размытых дождями и выветренных полей, под стрекотание кузнечиков и птичий гвалт. Стрижи навили в печных трубах гнезд, на чердаке висели летучие мыши, в некрашеном сарае под засохшим сеном прятались одичавшие коты. В доме не было ни водопровода, ни электричества, и, чтобы провести их, потребовались почти все оставшиеся четыре тысячи. Позарез нужен был и легковой автомобиль. В Уиллоу они ходили пешком, бывало, все пятеро в пять разных мест. За семь центов можно было добраться на трамвае до Элтона, где и универмаги, и книги. И тем не менее поселок постепенно умирал и бухгалтерской работы для отца здесь не находилось. Ему перевалило за сорок, приобретать другую специальность было поздно.

Наконец его взял в свою счетоводческую контору товарищ по колледжу в Норристауне, недалеко от Филадельфии. Платили здесь меньше, чем на текстильной фабрике. В девять утра отец уезжал на автомобиле и возвращался в шесть вечера. Оуэн целый день проводил в обществе матери, деда с бабушкой, выводком кошек с незрячими глазами и двух пушистых щенков колли. Ближайшими соседями их была семья меннонитов, но детей там заставляли работать, и им было не до игр. В миле от них стояла старенькая закусочная, бакалейная лавка и шесть домиков вдоль дороги — это и деревушкой нельзя было назвать. Оуэн весь день сидел дома, читая научную фантастику и романы ужасов из жизни английской деревни. Или же мечтал изобрести что-нибудь и разбогатеть. Картины тогдашнего времени постепенно стирались из памяти. Оуэн даже не писал в анкетах о тех шести годах в сельской глуши перед тем, как переехать в Новую Англию и поступить в Массачусетский технологический институт.

У поселка, где он сейчас живет, по всей вероятности, его последнего пристанища, за вычетом терминального комплекса, или, говоря попросту, местного кладбища, нет собственной администрации, он считается районом близлежащего Кэбота с его сорокатысячным населением. В свое время за Хаскеллз-Кроссинг закрепилась репутация места, привлекательного для летнего отдыха. Обширнейшие землевладения питсбургских и чикагских миллионеров, точнее, мультимиллионеров в пересчете на нынешние деньги, впоследствии были разбиты на меньшие площади, но помнят их и теперь, до сих пор с ними связывая ощущение просторности. Сверхбогачи, их яхты у частных причалов, целые мили гранитных заборов, широкие мраморные лестницы, ведущие наверх, к плавательным бассейнам и раздевалкам, выполненные в неоклассическом стиле, теннисные корты с глинопесчаным покрытием, замысловатые бельведеры оставили по себе память в сознании отпрысков сверхбогачей, самих уже стоящих на пороге смерти, но помнящих, как ежегодно в июне совместно с папашами они катили из Чикаго или Кливленда на Восток в собственных железнодорожных вагонах.

Сто лет назад, когда из Бостона вдоль побережья потянулись на север железнодорожные пути, на одном из перегонов стояла ферма старого Инека Хаскела. Со временем его стали теснить приезжие при деньгах, земли его раскупили, ветхие постройки были снесены и сожжены, зарастающие сорняками поля превратились в обширные зеленеющие лужайки, но имя простого фермера сохранилось в названии поселка, тогда как имена его гонителей давно забыты. После войны железнодорожная ветка, ведущая на юг, заросла травой, в северном же направлении поезда курсировали каждый час, и коренная порода, на которой стоял дом Оуэна и Джулии, слегка вибрировала под колесами тяжеловозных составов. Оуэну нравилось это явление, в нем были ощутимо связаны геология и технология.

В Хаскеллз-Кроссинг был даже свой центр: пожарное депо, памятник погибшим на войне, булочная, отделение банка, универсам «С семи до одиннадцати», овощная и фруктовая лавки, диетический магазин, аптека, довольно быстро не выдержавшая конкуренции, книжная лавка, грозившая вот-вот закрыться, поскольку в десяти милях отсюда «Барнс энд Ноубл» возвели книжный пассаж, пиццерия, химчистка, две соперничающие между собой парикмахерские с хозяевами — выходцами из тропиков (Коста-Рика и Филиппины), цветочная лавка, отнюдь не процветающая, возле пустого помещения бюро путешествий, закрывшегося после разрушения Международного торгового центра в Нью-Йорке и резкого сокращения авиаперевозок, ресторан для семейных ужинов и еще один, вдвое дороже, для влюбленных и местных побогаче, когда те хотели пустить гостям пыль в глаза. В Хаскеллз-Кроссинг была даже почта, сохранившаяся с тех времен, когда владельцы недвижимости посчитали, что она им не нужна.

Однако настоящий центр Хаскеллз-Кроссинг — большая площадь, куда сходятся пять улиц и на которой стоит вокзал. Отсюда идет железнодорожная ветка к зданию городского совета и полицейскому участку Кэбота.

В стародавние времена здесь, у реки, поселилась группа первых английских пуритан, образовав маленькую деревушку Колгестер, переименованную затем в Кэбот по имени владельца загрязняющей реку кожевенной фабрики. Тот набрал себе на работу иммигрантов, что прибывали в Америку на нижних палубах пароходов, — поляков, греков, ирландцев и даже турок. После закрытия фабрики потомки иммигрантов продолжали голосовать за городскую администрацию, несмотря на то что дела там творились темные. В 1880 году Хаскеллз-Кроссинг попытался отделиться от Кэбота и присоединиться к летнему поселению Рай-у-моря, но на Бикон-Хилл воспротивились, причем воспротивилось не законодательное собрание, состоящее в основном из ирландцев, а губернатор из бостонских браминов, который, согласно одним источникам, незаконно получал дотации от кожевенного производства, согласно другим — в силу возобладавшего после Гражданской войны консерватизма выступал против бунтов и перекраивания топографических карт.

Оуэн, как и его соседи, любил Хаскеллз-Кроссинг таким, какой он есть. В самоуправляемом Рае-у-моря кипели гражданские страсти, беспрерывно созывались городские собрания, на которых жарко обсуждались местные установления, прежде всего относительно налогов. Здесь же, в Хаскеллз-Кроссинг, царили покой и порядок.

Власти из неблизкого Кэбота в жизнь поселка не вмешивались, разве что помогали ему финансами. Вода из местного водохранилища, не то чтобы родниковой свежести, но вполне годная для питья, поступала в дом Оуэна бесперебойно. Мусор, что он складывал у начала подъездной дорожки, исправно подбирали — раз в неделю. Круглоглазый полицейский, к которому они с Джулией однажды обратились по поводу кражи, прибыл в тот же день. Выглядел он растерянным, был похож на белку, только без хвоста, но вел себя очень учтиво и обходительно. Он близоруко щурился, уткнувшись в записную книжку в надежде найти хоть какой-нибудь ключик, какую-нибудь зацепку.

Злоумышленника в итоге так и не нашли.

Социально-экономические взгляды Оуэна, выросшего в затихшей под гнетом тяжелых времен провинции, в стране, которая последовательно отрицала как фашизм, так и коммунизм, представляют собой порядочную мешанину. Голосует он за демократов, поскольку его родители и дед с бабушкой голосовали за Рузвельта, но в то же время ожидает от правительства так мало, что новые социальные программы и признаки общественного порядка приятно его удивляют. Когда на большой, залитой солнцем лужайке, где собралась коктейльная компания, Брэд Эйксон начинает сетовать, что шестьдесят пять акров старого Джадгона разбиты на отдельные участки и там теперь строится жилье, Оуэн теряет дар речи. Ему хочется и поддакнуть, вместе с приятелем посожалеть, что гибнут старые зеленые угодья и что только власти могут остановить нежелательный процесс, и вместе с тем он не может не заявить, что вся история североамериканского континента — это история строительства. «Любое строительство начинается с постройки жилья, — произносит он нерешительно, — и это важнейший показатель экономического прогресса. И вообще прекращение строительства — достойно ли это истинного демократа и патриота? Тем более при нашем достославном почвеннике Буше Втором?»

Брэд хохочет над шпилькой в адрес президента. При этом с утра застрявшая в его зубах крошка яичного желтка попадает на лацкан новенького блейзера Оуэна. Тот делает вид, что не замечает, и терпеливо ждет, когда хозяин дома пережует в уме его двусмысленные высказывания.

— Самое печальное, — серьезнеет Брэд, — что застройщик вообще не из наших мест, а какая-то могущественная компания из Калифорнии. Пришли как хозяева, порубили под корень зеленые массивы и понатыкали этих уродливых стандартных строений, причем впритык друг к другу, насколько позволяет земельный кодекс.

Большое квадратное лицо Брэда Эйксона, словно само напрашивающееся на переустройство, багровеет.

— Да, ужасно, но зато создает в наших краях новые рабочие места, к тому же в той отрасли производства, которую нельзя развернуть за границей. Не забудь, что каждый город у нас в стране начинался с дома, с фермы. Дай вам, консерваторам, любителям зеленых насаждений волю, строительство вообще бы прекратилось. Кэбот остался бы местом для рыбалки, а вместо Рая-у-моря среди кучек раковин стояли бы изодранные вигвамы.

Брэд поджимает губы, кажется, он вот-вот плюнет Оуэну в лицо, и смотрит через его плечо на других гостей, занятых более безопасными разговорами.

— Все равно нужен разумный подход, — заключает он.

— Совершенно верно, — соглашается Оуэн.

Ему нравится, как Брэд играет в гольф. Его не интересует, что творится у того в душе — это дело Всевышнего, не интересует, каков у него доход — это дело налоговой службы. Он любуется Брэдом, тем, как тот держит клюшку, любуется решительным ударом, от которого мяч попадает в лунку.

Все знакомые мужчины Оуэна на девяносто процентов — это стойка, замах и удар в гольфе. Какие они у всех разные! Мощный, но чересчур дальний выпад у невозмутимого Мортона Бернхема; круто разворачивает плечо и далеко отводит руку с клюшкой Джеффри Дилингхем; молниеносно, с гримасой на лице, выбрасывает руки полноватый Квентин Шат; слишком напряженная стойка у Мартина Скофилда: он нервно перебирает ногами, несколько раз перехватывает ручку клюшки, в результате неточный удар; составив колени, смешно покачивает бедрами сосредоточенный Гейвин Расти и резко приседает в последний момент перед ударом; медленнее, чем принято, отводит руку, делая замах, осторожный Колет Эппс; поднятые кверху, точно испрашивающие помощи у небес, глаза вспыльчивого Кори Когсулла и град проклятий на собственную голову, когда мяч идет не туда. Оуэна мало интересует их профессиональная деятельность, их религиозные убеждения, их благополучие и любовные похождения, заканчивающиеся женитьбами. Большинство из них ходит в мужьях у девчонок, на ком они женились в 50-е годы. У большинства новоанглийский акцент — их голоса как бы движутся но синусоиде: то повышаются, то понижаются, и типично новоанглийская скрытность, выработанная несколькими поколениями махинаторов по мере того, как в национальном богатстве убывала доля Новой Англии. Оуэн умышленно не интересуется уроженцами этих мест. Джулия уверяла: он плохо знает своих приятелей, потому что не спит с их женами. Да их жены — наседки, самоуверенные и манерные. Здешнему обществу они подходят как части хорошо отлаженной машины. В Миддл-Фоллс на периферии большого городского района женщины были другие. Они были вечно неудовлетворены, вечно чего-то хотели, чего именно — и сами не знали. Недовольство заряжало поселок отрицательной энергией, схожей с той, какая копилась в его матери. Оуэн рос в атмосфере ожидания неминуемого взрыва, женского бунта, угрожающего покою всего дома, неслыханного скандала вроде того, что разгораются в комедиях, которые крутят в «Шехерезаде». Его вспыльчивая мама была далека от мысли требовать полной эмансипации. Женщины же поколения 60-х и 70-х не желали слышать ни о каких запретах. Всем им было море по колено. Они взрослели на травке и ЛСД, на рваных рóковых ритмах и рискованных романах, на бродвейских дорогах и хипповых ночлежках. Раннее замужество и раннее материнство отгородили их глухой стеной от следующего поколения. Они не могли не нравиться. Неугомонные, аскетичные женщины из Миддл-Фоллс.

Женщин из Хаскеллз-Кроссинг любила Джулия. Она получала удовольствие от их компании за бриджем, во всевозможных комитетах, в ежеквартальных приемах гостей с одинаковым набором закусок от солидной семейной фирмы.

Джулия как нельзя лучше подходит к этому окружению, тогда как Оуэн чувствует себя некой запасной деталью к машине. Дома он словно призрак, которого вызывают, когда нужно договориться с водопроводчиком, плотником или садовником. «Они не любят иметь дело с женщинами, — объясняет Джулия, — поэтому ты скажешь им, что надо сделать. Не забудешь?» На ее женский взгляд, мужья — всего лишь приспособления, более того — растяпы и разини. Можно только посмеяться над мужской слепотой в отношении домашнего убранства. И прежде всего над неумением отличить лилии от флоксов или холодильник от шкафа для метлы и веников, над неспособностью выполнить простейшую работу по дому, над неловкостью и дурацким нетерпением в постели, даже когда вермут течет рекой. Так называемая общественная жизнь в Хаскеллз-Кроссинг строго делится по половому признаку, и Джулии это нравится. У замужних пар общий стол и общий счет в банке, но этот само собой разумеющийся факт ровным счетом ничего не значит. При малейших материальных затруднениях мужчины испытывают страх, так что женщины держат их в узде угрозой развода, точнее — его немыслимой стоимостью, поскольку все нажитое имущество пойдет при этом прахом. Нет, что ни говори, мужья — всего лишь придаток к деловой активности жен.

Оуэн не возражает против своей жалкой второстепенной роли. Она перешла к нему по наследству от отца.

Глава 4

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЕКС-2

Не кто иной, как отец убедил его учиться какой-нибудь прикладной профессии. По опыту Великой депрессии Флойд Маккензи знал, что инженеров и техников увольняют в последнюю очередь. «Парню нужно быть поближе к практическому делу, — заявил он жене. — А то у него от этой сонной одури ум засохнет». Он доказывал, что способности сына, выразившиеся в самых высоких школьных оценках и умении в сельской глуши занять себя книжками и карандашом с бумагой, найдут наилучшее применение в машинах и механизмах, а то и в вязальных установках, длинных и тяжелых, как грузовой состав на железной дороге, где он сам вкалывал за ничтожную плату то на сборке динамомашин, то на строительстве мостов или дамб, незаменимость которых более очевидна, нежели строгий честный бухгалтерский учет. В материальном мире вещественность превыше всего. Как показало время, машины будущего должны были стать и стали более компактными и легкими — ракеты, преодолевающие силу земного притяжения, или компьютеры, работающие быстрее человеческого мозга. Плоды деятельности ума позволяют нам вырваться в безвоздушное пространство.

Престижный технологический институт в неблизком Массачусетсе предоставил Оуэну стипендию и освободил от платы за обучение. То, что он окончил провинциальную школу, серьезно повысило его шансы в глазах приемной комиссии и тех, кто ведал студенческими пособиями.

Раньше Оуэн не видел Массачусетского технологического института. Здания этого учебного заведения стоят в некотором удалении от реки Чарлз с ее искусственно расширенным руслом. На другом берегу начинается старинный Бостон с величественным куполообразным сооружением с потускневшей позолоченной крышей, воздвигнутый на месте срытого холма. Отсюда и управляется Массачусетс, один из первых штатов, составивших федерацию.

В начале 50-х и Бостон, и Кембридж, где расположен технологический институт, вид имели запущенный, довоенный, но и здесь, и там было полно студентов. Река пестрела от яхт и веселых лодок. Вода в Чарлзе была чище и свежее, чем в Пенсильвании, Скулкилле, впадающем в Делавэр. Там она просто чернела от угольной пыли. По сравнению с индустриальной Пенсильванией, где закопченные теперь города строились по топографическим картам, и дома рядами, как по лестнице, взбирались на холмы, Бостон казался красочной игрушкой. Говорят, что старые части города застраивались не по картам, а там, где проходили тропы буйволов, ставшие проселочными дорогами первых пуритан. Позже эти дороги замостили булыжником, и они сделались улицами.

По Бэк-Бэю, заливу, образовавшемуся на месте засыпанного болота, протянулся прогулочный мол, обсаженный вязами вперемежку с расставленными между ними бронзовыми скульптурами. Большим, продутым ветрами, мостом мол соединялся с технологическим институтом. Арочные фермы моста, ошибочно названного Гарвардским, напоминают, если смотреть из-за реки, летающие тарелки, с которых, должно быть, космические пришельцы с изумлением и бессильной озабоченностью взирали на первобытную планету и странных существ, готовых уничтожить себя атомными бомбами. Вокруг высокого величественного главного здания института располагается множество других корпусов, соединенных между собой переходами. Корпуса не имели названий, только номера. Парадный вход, который значится под номером 77 по Массачусетс-авеню, вел в здание номер 7, где шесть массивных колонн поддерживали известковый купол. Под ним по окружности шла надпись: «Индустрия искусства. Сельское хозяйство и коммерция». В знаменитом корпусе номер 20, «фанерном дворце» на Вассар-стрит, велись засекреченные радарные разработки; говорили, что благодаря им была выиграна Вторая мировая война.

Негласные финансовые вливания со стороны правительства и крупных корпораций продолжали заманивать сюда наилучшую интеллигенцию для участия в холодной войне. В аналитическом центре и лаборатории цифровых вычислительных машин, помещениях, опутанных проводами и вакуумными трубками, обеспечивалась, как утверждали всезнайки-выпускники, связь между радарными установками по всей территории Соединенных Штатов, а электронные устройства с молниеносной быстротой рассчитывали траектории реактивных снарядов. Ста ученым потребовалось бы сто лет, чтобы произвести такие расчеты.

Технологический институт был преимущественно мужским миром. Администраторы и преподаватели состояли почти исключительно из мужчин, частью военных. Хотя послевоенный наплыв участников войны постепенно убывал, на территории института и в его коридорах мелькали люди в военной форме. Из шести тысяч студентов сто двадцать пять человек были женщины, причем половина их — выпускницы. Тем не менее их видели всюду — на верандах, где молодые люди загорали, в нескончаемых коридорах на каждом этаже, в кабинетах за дверьми с матовыми стеклами и строго пронумерованными черными цифрами (даже на женской уборной висела табличка: «3-101-женщины»). Среди ничтожного меньшинства — как-никак на пятьдесят парней приходилась одна девушка — выделялась Филлис Гудхью. Она была особенно заметна, когда по весеннему солнцу они все высыпали погреться на Главный двор, большую огороженную лужайку между третьим и четвертым корпусами, откуда был виден новый участок Мемориал-драйв, обсаженного по обе стороны платанами, в промежутках между которыми синел Чарлз, а чуть подальше — Бэк-Бэй.

Среди студенток преобладали особы невзрачные, серенькие, малопривлекательные, замотанные учебой зубрилы, не обращающие внимания на свои фигуры, цвет лица и одежду. Они вечно куда-то спешили, суетились, стараясь ни в чем не отстать от мальчиков. Оуэну пришлось дважды вглядеться в Филлис, чтобы убедиться, что она действительно хороша.

Но верно ли это? Нужно ли ему было вглядываться в Филлис дважды? Нет, такой необходимости не было.

Первый год обучения был долгий, тяжелый. С реки Чарлз тянуло ледяным холодом. Оуэн, не разгибаясь, нередко ночи напролет засиживался за книгами (теория электрических цепей, правила Кирхгоффа, теоремы Тевенина и Нортона, электрические колебательные системы, резонанс напряжений и резонанс токов и т. д. и т. п.). Но с самого начала занятий, проходя мимо Филлис в переполненном корпусе, Оуэн чувствовал: в его собственном электромагнитном поле происходят изменения, едва ощутимые, но коренные — так различаются интегральное насыщение и дифференциальное. На него находило непонятное отупение. Ее появление преображало улицы и дома, остановки метро на Кендалл-сквер, где все они любили потрепаться и покурить. Как и Джинджер Биттинг, Филлис редко бывала одна. Вокруг нее вилась стайка девушек, но чаще ее окружали ребята. Оуэну казалось, что Филлис — в центре компании, хотя в действительности верховодить она не старалась. Напротив, стояла даже как бы застенчиво, с краю шутовской гурьбы. Смеялась негромко, но заразительно. Он слышал ее чистый звучный голос задолго до того, как она появлялась в поле его видимости. Оуэна трогали и придавали ему храбрости ее замедленные жесты и нежелание навязываться. Он замечал ее издалека, ее лицо с чуть выдвинутым вперед подбородком было для него чем-то сродни маяку.

Голову на тонкой длинной шее она носила высоко, прямые волосы цвета влажного песка собирала на затылке в схваченный резинкой «конский хвост», челка на лбу спускалась до бровей, таких же бесцветных и едва различимых, как и ресницы. Косметики она не признавала, даже губы не красила. Сигарету держала, вытянув губы. При затяжке щеки у нее западали, а дым из уголка рта она выпускала резко и кверху, словно избавлялась от него. Уравновешенная, небрежно одетая (суконное пальто и теннисные туфли даже зимой), Филлис представлялась Оуэну визитной карточкой Кембриджа, отчужденного от остального мира, замкнувшегося на самом себе, занятого своими мыслями и делами. Он скоро узнал, что отец Филлис профессор. Юстас Гудхью был биографом священника-поэта Джорджа Герберта, редактором некоторых изданий по метафизике и преподавал английский язык и англоязычную литературу в Бостонском университете, где преобладали философия и филология, продолжающие богословские штудии ранних пуритан. Заниматься прикладными науками там предоставляли рабочим пчелам в ульях материального мира.

Положение профессорской дочери частично объясняло впечатление, которое производила Филлис, причем производила, как полагал Оуэн, намеренно. Однако он чувствовал, что в чем-то она на него похожа — такая же стеснительная, но не от робости, а от желания оградить свое «я» от непрошеных вторжений.

Роста Филлис была выше среднего и ходила слегка подавшись вперед, чтобы не бросались в глаза ее полные груди, даже если были прикрыты зимней одеждой. Пышность ее форм была особенно заметна в солнечные дни весной или ранней осенью, когда она скидывала пальто, делавшее ее похожей на швейцара или офицера, и, завернув юбку до середины бедер и спустив свитер и блузку до (он не был уверен на расстоянии) верха купальника или лифчика, растягивалась на одеяле посреди Главного двора.

Ни одна девчонка в Пенсильвании, даже самые симпатичные из богатых кварталов на Элтон-авеню, даже Эльза Зайдель, его школьная любовь, не могли сравниться с Филлис.

Эльза, дочь торговца продуктами и скобяными изделиями, одета была всегда нарядно: мягкие кожаные ботиночки, полосатые носки до колен, свободная развевающаяся юбка, широкий пояс в стиле «нового взгляда», черепаховые заколки, поблескивающие в прядках светло-каштановых волос. И густо наложенная темно-бордовая губная помада — на фотографиях она получалась черной, Оуэну приходилось после поцелуев стирать ее со рта, поплевав на носовой платок. Беда, если мама увидит его в таком виде. Она вообще не хотела, чтобы он гулял с Эльзой, хотя из семьи та была уважаемой — более уважаемой в Уиллоу, чем семья Маккензи, сравнительно недавно приехавшая в эти края.

В долинном районе, где находилась средняя школа, жили люди, чьим изначальным языком был пенсильванский немецкий. Эльза тоже говорила с немецкой неторопливостью, гораздо медленнее, чем другие девчонки в Уиллоу, и по голосу ей давали лет больше, чем было на самом деле.

Эльза выделялась провинциальным лоском и провинциальной же простотой. Когда они впервые поцеловались — это было в перерыве между танцами, куда погнала его мать, чтобы он поскорее привык к новой школе, — она не тыкалась ртом в его рот, как когда-то Элис Стоттлмейер во время игры в бутылочку. Ее влажные губы словно таяли в его губах. Из-за того, что Эльза была его ниже (достойный наследник рослых Маккензи, Оуэн изрядно вымахал в свои семнадцать лет), ей, вспотевшей в платье из тафты, пришлось обнять его за шею и пригнуть его голову к себе. Они стояли за сломанным автоматом с кока-колой, сверху мигала лампа дневного света, и ей хотелось целоваться еще и еще. Она нетерпеливо прижималась к нему всем телом. Он вспомнил про Кэрол Вишневски и Марти Нафтзингера. Они трахались стоя в узком проходе между школой и текстильной фабрикой. То же самое могут сделать и они с Эльзой, подумал Оуэн.

Но они ни разу не трахнулись, даже это слово между собой не употребляли. Он был умным парнем и не хотел портить себе жизнь. Он знал, что после того как поимеешь девчонку, на ней надо жениться, но женитьба не входила в его ближайшие планы.

Жаркие поцелуи в тот первый вечер окончательно убедили Оуэна: Эльза, как говорится, положила на него глаз. Еще бы, он такой странный, чудной, всегда ходит один. Немудрено, что у бедной девочки закружилась голова. Она привязалась к нему до того, как он понял, что происходит. Его смущало, что она нездешняя, что она со своими широкими юбками и полосатыми гольфами лишь похожа на девчонок из Уиллоу. Тем не менее она ему нравилась.

Когда впоследствии Оуэн думал об Эльзе, ему вспоминались потертые велюровые сиденья автомобиля, тусклые огоньки на приборном щитке, резиновые коврики на полу, холодные дверцы. При включенной печке в машине становилось тепло и уютно.

Готовясь к свиданию, Оуэн брал отцовский «шевроле» довоенного выпуска, подержанную машину, купленную Маккензи при отъезде из Уиллоу. Отец обычно приезжал с работы в Норристауне в шесть вечера, и тогда Оуэн мог воспользоваться неотъемлемым правом достигшего определенного возраста американца — покататься на родительском автомобиле.

Иногда перед встречей с Эльзой он ездил повидать приятелей из начальной школы и посмотреть, что у них нового. Нового почти никогда не было. Теперь он смотрел на Уиллоу как бы глазами ссыльного: маленький поселок, где без него текла жизнь, жизнь повзрослевшей оравы с детской площадки. Проезжая знакомыми местами, он видел: с крыши дедова курятника попадало еще больше черепицы. Вряд ли он хотел снова жить здесь. Юность тасует колоду жизненных карт. Раньше он был зрителем, восхищавшимся Бадди Рурком и девчонками, которых не осмеливался представить себе нагишом. Теперь он сам стал действующим лицом.

С Эльзой в машине он впервые узнал, что это такое — настоящая нагота. Сначала его подруга лишь целовалась. Лизались они до одури, с закрытыми глазами, словно преграждая опущенными веками поток желания. Оуэну казалось, будто он растворяется в этом солоноватом, насыщенным особым запахом пространстве. Ощущение было совсем не похоже на то, что он испытывал в тайном прибежище лихорадочной мастурбации. Когда за стеной утихало бормотанье родителей, он, завернувшись в простыни, нащупывал левой рукой верного дружка, налаженный механизм безумно сладкого освобождения. Эта секунда возвращала его в младенчество и еще дальше — к тугому узлу новизны, к мигу бессознательного блаженства — быть.

И вот в эту сугубо личную, заповедную зону вторгается другой человек, что-то ищущий. Мысленно он старается неуклюже, но неудержимо добраться до самой сердцевины его существа.

Карие, с ледяной поволокой глаза Эльзы влажнели. При свете уличного фонаря, проникающего сквозь ветровое стекло, Оуэн видел ее улыбку и темные впадины ямочек на щеках. Она смотрела на него краешком глаза и откидывалась спиной к дверце машины, обжигая ноги обогревателем. Казалось, она каждый раз готова была позволить ему чуточку больше, чем накануне. Передние кресла в те времена служили подросткам и сиденьем, и ложем. Оуэн не собирался отдавать завоеванные территории девичьего тела. Впрочем, дальше неистового лизания дело не шло. Все-таки в машине все неудобно, даже если это ее машина. Эльза была на два года младше его, но уже имела водительские права. Когда старенький «шевроле» семейства Маккензи был в ремонте или его брал по неотложным делам кто-нибудь из взрослых, она заезжала за Оуэном на зеленом «додже» или даже на новом темно-синем отцовском восьмицилиндровом «крайслере». Мать Оуэна неохотно приняла факт, что Эльза стала «девушкой» ее сына — что бы это ни значило в пору, когда мир перевалил во вторую половину столетия.

Когда Эльза приезжала на роскошной родительской машине, ее иногда приглашали в дом, в гостиную, где громоздкая мебель старого Рауша смотрелась весьма неприглядно. К тому же на полу здесь клубились комки шерсти с двух колли — мама решила, что в деревне нужно держать собак. На фоне едва скрываемой бедности разодетая Эльза выглядела помпезно. Чтобы не стеснять гостью, старики бормотали извинения и, шаркая, удалялись в свою комнату, а та усаживалась, красиво закинув ногу на ногу, и начинала оживленную светскую беседу. Ее карие, с медовым отливом глаза блестел и, ярко накрашенные губы улыбались. Во фланелевой рубашке с коротковатыми рукавами и в обшарпанных башмаках на шнурках, такими грубыми по сравнению с изящными Эльзиными ботиночками, Оуэн чувствовал себя неуютно, как бы даже лишним, пока хозяйка дома и гостья обменивались, как на дуэли, любезностями. Будучи дочерью удачливого провинциального предпринимателя, мать Оуэна тоже в свое время хорошо одевалась и знала правила этикета, знала, «как себя подать». Но знала она и то, как в действительности ведут себя люди, однако это уже другой разговор.

И вот приличия соблюдены, можно вырваться на свободу. Проехав кинотеатр и поле для малого гольфа, они останавливаются. Когда за рулем Эльза, она кажется Оуэну незнакомкой, с кем следует начинать с нуля. И вообще это неправильно, если машину ведет девушка. Целоваться тоже неудобно.

— Может, поменяемся местами? — говорит Эльза.

Голос у нее сейчас хрипловатый и ниже того учтивого, по-немецки неторопливого тона, каким она разговаривает с учителями и с его матерью. Губная помада ее уже размазалась по восковому в фонарном свете лицу. Иногда они останавливаются в укромном местечке на Кедровом холме позади «Молочной королевы», которое он знает с детства. Он жил милях в десяти отсюда, она — в четырех, только в другом направлении, к югу. Оуэн хорошо представлял себе топографию Уиллоу и потому знал, где их не застигнут. Иногда они ехали к Глинистой горке и останавливались в том месте, где когда-то был парк Победы, теперь уже развороченный строительными машинами. По мере того как расширялась зона дозволенного Эльзой, Оуэн выбирал закоулки получше — там им не полоснет в лицо полицейский фонарик, как это однажды случилось за длинными навесами старого фермерского рынка.

— Давай, — соглашается он, — если ты не возражаешь, чтобы я сел за руль.

— Нисколечко! Этот руль тычется в мои ребра, и тут даже не повернуться. Не понимаю, как ты терпишь такое неудобство.

— Эльза, крошка, когда ты со мной, я не замечаю таких мелочей. Ладно, я выйду, а ты передвигайся.

Оуэн открывает и закрывает дверцу «крайслера» на стороне пассажира (та захлопывается мягко, без скрежета или стука) и спешит обежать широкий хромированный бампер с прикрепленным над ним запасным колесом с белыми дисками, спешит, ибо чувствует: его член уже распрямился, набух, и он боится за что-нибудь зацепиться им даже из-под ткани брюк. Но вот он наконец сел. Рулевое колес обшито замшей. Он подвигается по широкому, где поместятся трое, сиденью к Эльзе.

В свете фонаря с улицы поблескивают ее жемчужная сережка и волоски на пушистом, с короткими рукавами свитере из ангорской шерсти. Она позволяет ему приподнять свитер, просунуть руку под лифчик и погладить шелковистую кожу мягких бугорков. Эльза девочка упитанная, однако грудки у нее маленькие, словно не сформировались окончательно. Потом, осмелившись поднять свитер еще выше и снять лифчик, он видит, что грудь у нее довольно плоская, почти такая же, как у него. И все равно бугорок под ладонью нежный, словно навернувшаяся на глаза слеза. Однажды они тоже остановились здесь. Моросил дождь, и он видел, как по ее груди скользят тени от стекающих по ветровому стеклу дождинок. Соски у нее были маленькие, симпатичные, похожие на кроличьи носики. Он лизал их, и целовал, и сосал, пока она не сказала ему хрипловатым, совсем не немецким голосом: «Хватит, малыш», и не подняла его голову, как парикмахер при стрижке. Выпрямившись, он обслюнявленным пальцем снова и снова обводил ей соски, и ему было так хорошо, что кружилась голова.

Эльза ни разу не дотронулась до его пениса. В нем было что-то священное и запретное. Оба притворялись, будто между ногами у него ничего нет, притворялись даже тогда, когда она растягивалась, насколько позволяло переднее сиденье, а он ложился на нее и, впившись в ее рот губами и положив руки под ягодицы, начинал ритмично тереться и терся, терся, пока не кончал. Потом ему приходилось отдирать ногтями засохшую на трусах сперму и надеяться, что мама при стирке ничего не заметит.

Стирала она теперь в полутемной, затянутой паутиной каморке под лестницей в погреб, у нее была новая стиральная машина с закрывающейся крышкой, лучше того корытообразного устройства, куда он угодил пальцем, когда они жили в Уиллоу.

Сведения о том, как вести себя с женщинами, Оуэн черпал из голливудских фильмов с обязательным поцелуем влюбленных, подаваемым крупным планом, из загадочных недоговорок героев в романах «По ком звонит колокол», «Жажда жизни» и из похабного стихотворения, которое за десять центов смачно декламировал любому младший брат Марти Нафтзингера, кучерявый коротышка Джерри, одноклассник Оуэна. Этих скудных, порой сомнительных сведений оказалось достаточно, чтобы после очередного лизания и тисканья он спросил Эльзу:

— Что мы еще можем сделать для вас, мисс?

Та засмущалась. Что бы ни произошло, Эльза всегда делала вид, будто ничего не случилось.

— Ты о чем?

Оуэн, в свою очередь, тоже смутился.

— О том… Мне всего этого недостаточно, вот о чем.

— Но мы же не имеем права пойти дальше, Оуэн. Могут быть нежелательные последствия.

Она никогда не говорила: «Я люблю тебя», не хотела вынуждать его сказать то же самое, ибо знала: он не готов к длительным отношениям. Иначе она сказала бы: «Я люблю тебя, мне нравится заводить тебя, я и сама завожусь — разве этого пока недостаточно?»

И все же оба знали: есть кое-что большее, и по окончании выпускного класса неуверенно, словно бы ощупью искали его, не греша и не ломая друг другу жизнь. Оуэн опасался больше, чем Эльза, и не пробовал узнать, как далеко он с ее согласия может зайти. У него стало обыкновением целовать изнутри ее ляжки, а потом тянуться губами к жаркому заповедному с острым запахом месту. Так пахло летом от мамы, так же пахли бродильные чаны за лавкой ее отца. Поначалу Эльза не давалась, отталкивала, упираясь ему в плечи, но потом перестала сопротивляться и, кажется, ждала этих минут. В те времена даже девушки-подростки носили эластичные пояса, и хотя она стыдливо выгибалась ему навстречу, он не мог прикоснуться губами к ее повлажневшим трусикам, чтобы она кончила, он вообще не знал, как кончают женщины. Зато сам получал несказанное удовольствие оттого, что находится так близко бот потаенной промежности, оттого, что ему разрешается, от мускусного запаха, иногда такого нестерпимого, что хотелось отвернуться. Он любил лежать у нее между ног, любил, когда горят и делаются липкими щеки.

Летом, перед его отъездом в технологический институт, их любовные забавы подошли к последней черте. Эльза понимала, что Оуэн ускользает из ее рук. Он нанялся на временную работу в бригаду топографов, в его обязанности входили установка визирных марок и вырубка кустарников, загораживающих линию теодолитного обзора. Эльзу на полтора месяца отправили вожатой в лютеранский детский лагерь.

Для проведения топографических съемок бригада исколесила самые дальние уголки графства. Если Оуэну не удавалось добраться автостопом до дома, родителям приходилось ехать за ним в Элтон. Он возвращался с работы усталый и грязный, стараясь не думать о том, что приближается день отбытия в институт. Он надеялся, что уедет отсюда навсегда — надеялся и страшился этого. Дед с бабушкой постоянно хворали, родители, к кому он маленьким забирался в постель, когда ему снился дурной сон, были далеко не молоды.

По возвращении Эльзы из лагеря Оуэн едва успевал заскочить в единственную дома ванну: торопился на свидание. Чем больше они себе позволяли, тем горячее было их желание поскорее остаться наедине, в каком-нибудь темном местечке подальше от уличных фонарей и грубиянов-полицейских, стражей порядка и общественной морали. Потребность близости выросла донельзя, мысль о скорой и неминуемой разлуке угнетала — куда им деться, куда поехать?

Из лагеря Эльза писала Оуэну письма, из коих он без особого труда вычитывал намеки на то, что она водит компанию с мальчиками-вожатыми. Когда в августе она вернулась домой, до него дошел также слух, что пока он вырубал на будущих строительных площадках кустарники, она нежилась на травке в купальнике возле поселкового бассейна, причем не одна, а с одноклассником-одногодкой. В сентябре Оуэн уедет, а тот останется.

Однажды вечером, после часа напрасных поисков уединения Эльза сказала:

— Знаешь, у папы есть большой лес недалеко от Брек-стауна. Там проходит старая дорога, но туда никто не ездит.

— Звучит заманчиво, — сказал он, но так ли это было?

Однако он велел указывать ему дорогу — по бесконечным узким проселкам, где он никогда не бывал. Поворот за поворотом, поворот за поворотом, и вот наконец они подъехали к щиту с надписью «Въезд запрещен. Частное владение» и провалившейся, местами проржавевшей ограде из колючей проволоки.

Вдобавок ему пришлось фута на полтора отвалить в сторону большой песчаниковый валун, благо силенки за лето он поднабрался.

Они были в старом родительском «шевроле», который отец, иронизируя над собственной бедностью, называл «колымагой». Ветви деревьев хлестали по кузову. Оуэн чувствовал себя виноватым, хотя и не таким виноватым, каким бы он был, если бы они ехали в «крайслере», который Зайдели берегли как могли и за которым ухаживали, как за ребенком. На дороге попадались банки из-под пива и обертки от разной снеди. Значит, кто-то бывал здесь и тоже отваливал с дороги камень. «Колымага» громыхала по ухабам. «Что, если лопнет карданный вал или спустит шина?» — думал Оуэн. Будет скандал, позор ляжет на его бедную голову.

— Может, дальше не поедем? — предложил он. Ему казалось, они угодили в какую-то ловушку, и вот-вот над ними захлопнется крышка.

— Дорога идет далеко, но там еще хуже, — согласилась Эльза.

Оуэн выключил зажигание и фары. Стало совсем темно, будто машина ушла под воду. Когда глаза привыкли к темноте, он разглядел сквозь стекло просветы между верхушками деревьев и звезды на небе. Где-то далеко впереди иногда мелькал свет фар. Лицо Эльзы было рядом. Их губы встретились, но не таяли как обычно. Ему мешали опасливые мысли. Что, если «шевроле» не заведется? Что, если им не развернуться из-за густого кустарника? У него даже топора нет. Со всех сторон их окружал непроходимый лес, принадлежащий Зайделю, и ему чудилось: Зайдель здесь — в каждой ветке, в каждом листе. Кроме того, в Оуэне еще жил детский страх перед темнотой. В темноте ему мерещились страшные видения. Все это отвлекало от Эльзы, от сокровища, что было рядом, под рукой, — и никого, и ничего больше.

Шел август, на Эльзе не было пояса. С каждой минутой их объятия становились крепче и жарче. Она приподняла таз, чтобы он мог стянуть с нее шорты. Из-за его неловких движений снялись и трусики, но Эльза не стала надевать их, даже в темноте он видел, как поблескивают точно светляки ее влажные зрачки, видел, как ее живот переходит в черный треугольничек. Он испуганно отвел глаза и принялся лихорадочно расстегивать ей лифчик, потом приподнял блузку с короткими рукавами. Эльза скрестила руки над головой и стянула блузку совсем, вместе с лифчиком. Волосы, которые она летом постригла, чтобы они не мешали купаться в озере у детского лагеря, взъерошились, запахло шампунем. Мягкая округлость плеч подчеркивала ее наготу. Он зарылся лицом к ней в шею и прошептал:

— Господи, я этого не выдержу!

— Ну а теперь ты снимай рубашку, — улыбаясь, выдохнула она ему в ухо.

Торопливо, не желая ни на секунду отпускать ее, он стянул рубашку, пожалев, что не вымылся более тщательно. Запах подмышек смешался с ароматом шампуня и ее кожи. Он видел Эльзу, словно сквозь разрывы между облаками, и на лес полился неведомый свет. Он целовал ее груди, стараясь не прикусить твердеющие соски, а она зашептала ему на ухо каким-то неестественным хрипловатым голосом, каким говорят на киноэкране:

— Знаешь, Оуэн, дома я иногда раздеваюсь и хожу без ничего по комнате. Потом увижу себя в зеркале и думаю: «Если бы он меня сейчас видел…»

— Ты восхитительна, несравненна, — сказал он от чистого сердца. Но ее слова словно обострили его слух, и он слышал теперь в лесу какие-то шорохи и шепотки, недалеко раздалось уханье совы, или то был условный сигнал, что подавали разбойники, выходя по ночам на охоту. А если в «шевроле» не заведется мотор? Такое часто случалось по утрам, когда прохладно, или в дождь. Отец изо всех сил крутил ручку стартера, но мотор не заводился.

— Ты ничего не слышишь? — спросил он Эльзу.

Та уже скинула на пол кабины туфли, забралась на сиденье и голая стояла перед Оуэном на коленях, гладя ему волосы. Несмотря на растущий страх, его изумляло, как прильнула к нему тонкая девичья талия, как повлажнел под ребрами ее живот, изумляли твердый низ спины и гладкие полушария ягодиц, и щель между ними. Как хорошо сложены части ее тела, как пригнаны друг к другу — точно у обтекаемого серебристого рыбьего туловища.

Где-то далеко снова ухнула сова, что-то прошуршало у самых колес. Эльза почувствовала, что губы Оуэна оторвались от ее соска, и тоже стала прислушиваться. Сердце у нее учащенно забилось.

— Кажется, никого, — проговорила она тихим, без киношной хрипотцы и слегка дрожащим голосом. — Папа говорит, сюда приезжают только во время охотничьего сезона.

Но она ведь видела банки из-под пива, видела бумажные обертки, значит, тоже догадалась: здесь кто-то бывает. «Папа» — хозяин этого леса, он ненавидит Оуэна за то, что тот нарушил права частной собственности, и за то, что он делает с его дочерью.

Затаив дыхание, они оба прислушиваются к какому-то отдаленному шарканью, такому слабому, что кажется, будто это звуки проглатываемой слюны.

Оуэн снова начинает шарить по голому телу Эльзы. Ему хочется поцеловать темный треугольничек под ее животом, такой чистый, целомудренный, не такой, какие он видел на непристойных фотографиях и рисунках, но не знает, как туда добраться. Он чувствует, что она начала расстегивать пряжку у него на ремне, чтобы — первый раз за время их встреч! — потрогать, погладить его набухший восставший член.

Но Оуэн напуган и напугал Эльзу. Желание, которое он испытывал, сменилось другим — посмотреть, заведется ли машина, и поскорее убраться отсюда, не стукнувшись о дерево и не провалившись в колдобину. Голая несовершеннолетняя, Эльза в лесу своего отца — это почти преступление. Он должен доставить ее домой целой и невредимой.

— Эльза, — прошептал он.

— Что? — Возможно она ожидала, что он признается ей в любви или даже сделает предложение.

— Давай уедем отсюда.

Она молчит. Он слышит стук ее сердца и свистящее дыхание.

— Как хочешь, — отвечает она церемонным тоном, каким разговаривает с его матерью. Потом, спохватившись, добавляет: — Давай.

Оуэн не раз будет вспоминать этот час (шорты, одним движением снятые вместе с трусами; поблескивающие белки ее глаз; его ощущение, будто она взмывает над ним подобно воздушному змею или ангелу в углу картины кисти художника сиенской школы) и сожалеть, что остановил ее, когда она принялась расстегивать его ремень, но ему недостало храбрости вкусить то, что она готова была подарить ему.

У него сдали нервы, отравив эти сладостные минуты. Даже голая, она оставалась живым человеком, таким же напуганным, как и он. В сущности, Оуэн показал себя трусом, хотя и уверовал, что был спокоен и мужественен. Он завел машину — слава Богу, мотор заработал, заглушив все страшные звуки — и двинулся задним ходом при тусклом свете габаритных огней. По корпусу машины хлестали ветки. Эльза начала одеваться. Он так и выехал бы на шоссе, не удосужившись даже взглянуть на отваленный им валун, но она сказала спокойно и строго:

— Оуэн, поставь камень на место.

Еще бы, это земельное владение ее отца, сообразил он, и она напомнила ему об этом. Рассерженный, он вылез из машины и вернул валун на дорогу.

— Прости, — сказал он, когда «шевроле» покатил по шоссе в Брекстаун, где жила Эльза. — Я просто сдрейфил.

Эльза сунула в рот сигарету и щелкнула зажигалкой. Она редко курила, хотя многие девушки в Уиллоу баловались табачком.

— Ты, оказывается, совсем как городской житель. А я вот в лесу ничего не боюсь. Здесь ни медведей нет, ни рысей. Осенью папа с дядей тут охотятся.

— Что же ты мне раньше этого не сказала?

— Я пыталась сделать так, чтобы тебе было хорошо.

— Мне было хорошо. Ты потрясная девчонка.

— Все было круто. — Эльза молчала, добираясь до смысла его сбивчивой речи. — Жалко, что мы не трахнулись.

Они не произносили этого слова ни между собой, ни в разговорах со сверстниками, так как оно означало приглашение к близости. Эльза продолжала молчать. Оуэн, покраснев, подумал, что он был не готов к этому, не запасся такой резиновой штуковиной, какую он видел много лет назад у заброшенной «Молочной королевы». Не трогай!

— Я бы тебе не позволила, Оуэн. Хочу остаться девственницей, чтобы не краснеть перед мужем. А с тобой… мне просто хотелось, чтобы ты увидел меня без ничего, чтобы узнал меня получше.

— Ты была замечательна, Эльза. Ты вообще замечательная девчонка.

Что это — неужели она плачет?

— Спасибо, Оуэн, — выдохнула она. — Ты хороший человек.

Слишком хороший — таков был намек. И все же он не винил себя ни в чем. Он обнимал Эльзу, ее тело, напоминающее скользкую гнущуюся рыбину.

Потом были, наверное, и другие вечера, но, оглядываясь в прошлое, припоминая и перебирая подробности, Оуэн не мог вспомнить ни одного. Казалось, тот был последним. Время не текло, оно летело. В последнем классе за ней ухаживал один мальчик, а немного погодя она вышла замуж за другого, с кем познакомилась на вокзале, где кончалась местная ветка пенсильванской железной дороги, и уехала с ним куда-то под Сан-Франциско. Оуэн не захотел взять ее в жены — ее взял другой.

В тот вечер они долго колесили по окрестностям, стараясь за малозначительными разговорами привести в порядок мысли и чувства. Потом он отвез ее домой в Брекстаун, поселок на границе с графством Честер. Застроен он был беспорядочно, как Уиллоу. Только проложенная трамвайная линия сделала Уиллоу предместьем Элтона. Сразу же за жилыми домами в Брекстауне начинались поля с фермами меннонитов. Сараи у них были аккуратно побелены, силосные башни выложены из небольших обожженных блоков. Магазин мистера Зайделя, занявший место между бензозаправкой и парикмахерской, был закрыт. По субботам, когда Эльза помогала отцу обслуживать покупателей, Оуэн не раз заходил сюда, и они с хозяином обменивались мужским рукопожатием.

Мистер Зайдель был плотный, склонный к полноте мужчина. И хотя он самолично грузил на машины и повозки клиентов увесистые мешки с продуктами, при этом всегда был при галстуке с золотой заколкой. Протягивая Оуэну руку, он улыбался какой-то зловредной улыбочкой под маленькими квадратными усиками.

Жили Зайдели неподалеку от магазина в старом, как и у семейства Маккензи, фермерском доме, но у них был снизу гараж на две машины, новая гостиная, обставленная комплектом мебели, и большой телевизор. Дом был построен не из песчаника, а из известняка, поскольку места эти, поблизости от графства Честер, изобиловали известковыми породами.

Когда они с Эльзой целовались на прощание, их губы опять не таяли, пусть он и гладил грудь прильнувшей к нему девушки. Оуэн понимал, что сплоховал, хотя теперь никто не отнимет у него добытого им сокровища. Эльза оставила ему на память своего рода домашнюю киноленту, которую он потом мысленно прокручивал на плохоньком проекторе. На экране мелькали ее руки, колени, гибкая талия, он чувствовал запах ее шампуня и слышал биение ее сердца — как стук незнакомца к нему в дверь.

Итак, знакомство с Филлис Гудхью было не первым любовным приключением Оуэна, однако, должно признать, даже для целомудренных пятидесятых он был вполне целомудренный юноша. Натерпевшись страхов в лесу мистера Зайделя, он отложил начало половой жизни до лучших времен. Настанет день, и он сам выберет себе женщину без принуждения с ее стороны.

Весь первый курс Оуэн был загружен занятиями, в срок сдавал экзамены и зачеты, чтобы не оказаться снова в провинции, в жалком окружении родных и знакомых. Страдающая от болезни Паркинсона бабушка все реже и реже вставала с постели. Когда он навещал ее, она протягивала ему кисти изрезанных венозными жилами рук и просила: «Приподними меня, пожалуйста!» Она всегда была особой живой, неугомонной, сейчас же считала, что ей не хватает физических упражнений. Он приподнимал ее и опускал, ее жиденькие седые волосы беспорядочно раскидывались по подушке, он приподнимал ее и опять опускал, пока это ему не надоедало. Дед целыми днями просиживал в углу диванчика с плетеной спинкой и читал Библию. Когда по дороге за окном проезжал редкий автомобиль, он вскидывал голову, словно принюхивался, в надежде, что это почтальон. Кроме утренней элтонской газеты, ему уже не доставляли ни извещения, ни счета, ни бюллетень местной масонской ложи, чьим активным членом он состоял по приезде сюда, вкладывая немалые деньги в различные предприятия. Прошлым летом дочь возила его в Уиллоу на похороны последнего старого друга, верного спутника золотых деньков. Отец и дочь вернулись домой заплаканные. Оуэн недоуменно взирал на их слезы в глазах — драгоценные следы безвозвратно ушедшего мира, где гремели пистолетные выстрелы, перепуганные лошади бежали назад в горящие стойла, и второй закон термодинамики запрещал все возвратить в условия меньших несовершенств.

Второй год в Кембридже пошел легче. Оуэн узнал все ходы и выходы. У него появилось свободное время. В сентябре он даже пропустил лекцию, чтобы попасть на матч, где встречались «Филадельфийцы» и «Смельчаки». Сам он болел за «Филадельфийцев», но большинство зрителей криками поддерживали «Смельчаков». Все говорило за то, что на следующий год кубок достанется Милуоки.

Командные места, которые в детстве казались Оуэну вечными и неизменными, как Десять заповедей, сейчас начинали меняться.

На следующий месяц как-то под вечер в пятницу Оуэн с пятью приятелями отправились на пикантное представление. Они доехали на метро до станции Кендалл и прошли пешком по Кембридж-стрит до «Старины Говарда» на Сколли-сквер, заведения, рассчитанного на мужскую аудиторию, которое, увы, скоро закроется.

Зрители — грубая матросня, похотливые стариканы, зеленые юнцы — аплодисментами приветствовали парад красоток. Улыбаясь заученными улыбками, девочки деловито дефилировали по сцене, одни в умопомрачительных бальных платьях с низким вырезом и цветком на поясе, другие — туго, до осиной талии затянутые в корсеты, в кружевных панталонах и атласных туфельках. Потом появилась молоденькая особа в невероятном наряде светло-коричневого цвета. Прохаживаясь по подиуму, она скидывала один за другим предметы своего туалета. Под барабанную дробь, под беспощадными лучами юпитеров она растянулась на бархатном шезлонге и, задрав расставленные ноги, изобразила оргазм. Публика ревела от восторга.

Эти молодые женщины казались Оуэну неживыми, они как будто пришли из сновидений, рождавшихся в самой глубине мужского организма.

В безобразных борделях и притонах Пенсильвании такие зрелища носили сальный тяжеловесный характер и оставляли гнетущее впечатление. Новоанглийская привередливость и сообразительность придавали злачным местам в Массачусетсе некоторое подобие приличия и даже своеобразную изысканность. Здесь, где притоны оставили после себя строгие здания с белыми пирамидальными крышами, секс тоже был не то чтобы запрещен — он был изрядно приукрашен. Бостон отличался высокой общественной моралью, которая предписывала не только правила поведения, но и внешние ухищрения: звездочка из фольги на женских сосках, тугие трусики, едва прикрывающие лобок, туфли на шпильках, тиара на голове, густой грим. Все это вуалировало безыскусную наготу, какую Эльза по неопытности продемонстрировала Оуэну в тот памятный вечер.

Казалось, Новая Англия говорила: нагота — вещь слишком серьезная и беззащитная, она не терпит вульгарности и не может быть предметом широкого потребления. Она допустима только у мраморных богинь и у нашей праматери Евы. Но наперекор всему в дешевых киношках на потребу толпе крутили порнографические фильмы. Стареющие, истасканные печальные герои и героини этих похабных поделок вызывали презрение сколько-нибудь разумных зрителей, будь они даже наивными юношами.

После летней работы с топографами и нескольких безрезультатных встреч с Эльзой, которая, поступив на первый курс Пенсильванского университета, держалась натянуто — берегла себя для будущего мужа, — Оуэн вернулся в Кембридж и к своим мечтам о Филлис, хотя ни разу не перемолвился с ней ни единым словечком. Но вот однажды она пришла на лекцию, которую слушал и он: «Введение в методы кодирования и логики действия цифровой электронно-вычислительной машины».

Обзор принципов построения логических схем и элементов кодирующих программ для крупногабаритных электронно-вычислительных машин, предпринятый в помощь оператору. Краткое описание логической структуры ЭВМ, работающих в Массачусетском технологическом институте — МТИ — и других исследовательских центрах. Перевод последовательных математических действий и логических операций в развернутые инструкции, снабженные примерами решения типичных научных, прикладных и коммерческих задач. Рассмотрение способов упрощения и улучшения программирования, а также возможностей использования вспомогательных программ при управлении ЭВМ. Работа на установленной в МТИ машине «Вихрь-1» с целью проверки положений, обсуждаемых на классных занятиях, и приобретение студентами практических навыков инженера-электронщика.

Глава 5

КАК БЫЛА ЗАВОЕВАНА ФИЛЛИС

— Вы все поняли в этой лекции?

Такой бестактный вопрос Оуэн задал высокой рыжеволосой девушке, чтобы познакомиться с ней. Пропустив вперед галдящую толпу студентов, вывалившуюся из аудитории, та одна шла по коридору.

Она посмотрела на него с вежливым удивлением. Глаза у нее были бледно-голубые, почти серые, как оперение голубя-сизаря, брови и ресницы белесые. Девушка интригующе помолчала. Тонкие черты лица ее казались нарисованными серебряным карандашом, хотя на щеках просвечивал розоватый румянец. Веки, кончик носа, скошенные скулы тоже были розоватыми.

— М-м… я поняла. Интересная была лекция, — сказала она неторопливо. В ответе прозвучала легкая игривость, говорящая о том, что она знала: он хочет с ней познакомиться.

Шел второй месяц второго курса, листья уже были тронуты желтизной, в футбол играли лишь в институтах с менее строгими порядками. Но на ее носу еще сохранились следы летнего солнца от лежания на Главном дворе или на берегу реки Чарлз. «Странно: у любителей загорать такая бледная кожа», — подумал Оуэн.

— Вот уж не ожидал, что нам будут вдалбливать эту дурацкую математическую логику, — жалобно проскулил Оуэн. — Парадоксы Фреге, Рассела Гёделя — это же галиматья. Я думал, нас научат, как составлять программы для цифровых вычислительных машин.

— Научат и этому, я уверена. Просто он хочет, чтобы мы по-новому взглянули на числа, как бы глазами машины.

«Он» — это мистер Клейн, ассистент профессора. Читал он короткими, отрывочными фразами, сильно шепелявя, так что иногда трудно было разобрать сказанное.

— Поскорее бы! — воскликнул Оуэн саркастично. Он понял, что рассуждает как полузнайка, ворчливый и вечно чем-то недовольный. Как бы не отпугнуть эту потрясающую девчонку, с которой он заговорил первый раз, как бы не сорвалась с крючка эта тонкая, почти прозрачная серебристая рыбка. В ее присутствии Оуэн чувствовал себя (и будет всегда чувствовать) толстокожим, медлительным и глуповатым.

— Вы слишком практичны, — заметила она. — А мистер Клейн хочет, чтобы мы задумались над тем, как мы думаем. Мыслительный процесс у человека протекает беспорядочно, нам в голову приходит то одно, то другое, бывает, мы сразу думаем о многом, в наших мозгах полная неразбериха. А у машины нет накопленного опыта, нет интуиции. Она не принимает обычную человеческую нелогичность. Для машины очевидно только то, что можно выразить цифрами.

— Да, но машина делает только то, что мы ей приказываем, как говорила леди Лавлейс, — прошепелявил Оуэн, передразнивая Клейна, достойное воплощение порядка и рассудительности, который всегда говорил голосом тихим, словно боясь, что громкость повредит тончайшим извилинам его мозга. — Замечательная по тем временам женщина, правда? — Оуэн старался ни на шаг не отстать от Филлис, а та будто парила в воздухе по другую сторону от него. — Да, это был кадр, ничего не скажешь! — Упоминание Ады Лавлейс, дочери Байрона и верной помощницы Чарлза Бэббиджа при создании счетной машины, было в его устах шуткой, тестом на флирт с женщиной с математическим складом ума, той, что была сейчас рядом с ним.

— Верно! — коротко бросила Филлис.

Оуэн чувствовал: она ускользает. Ускользает из его рук, ему не удалось заинтересовать ее.

Тем временем они подошли к аудитории под номером семь, возле которой сходилось несколько коридоров.

Филлис видела, этот юноша старается завязать с ней знакомство, и сказала более рассудительным тоном:

— Неужели вам не понравилось, как он чертил схемы? Казалось бы, очевидные вещи, умозаключения, о которых и не думаешь, а какие замечательные формулы!

Нет, он не должен потерять ее, нужно придумать что-нибудь такое, чтобы им встретиться еще раз.

— У вас, значит, не утилитарный взгляд на вещи? Вы не практичны?

Они стояли, обтекаемые шумным потоком спешащих на очередную лекцию студентов.

— Наверное, нет, — сказала она тихо. — Люблю отвлеченные предметы, вообще все то, что не имеет практической ценности. — Она пожала плечами, словно бы извиняясь.

— Поэтому вы такая красивая, — вырвалось у него. Комплимент был неловкий, она даже поморщилась. Оуэн поспешил поправить положение: — Послушайте, давайте посидим как-нибудь за чашечкой кофе, а?

Он понимал, что его приглашение обременительно. У нее и без него хватает охотников посидеть с ней за чашечкой кофе.

— Мы не будем следовать логической программе «если, то…». Из такой встречи не должно обязательно что-либо вытекать. Здесь применима другая формула: «N — 1». N — это личность, которая знает все, то есть вы. Единица — это я, наивный провинциал, которому до смерти хочется узнать, что будет дальше.

— Дальше будет, что будет, — весело уклонилась она от прямого ответа и посмотрела на стенные часы. В ее взгляде ему почудилось сожаление, что пора попрощаться. — А там увидим, — добавила она.

Настала зима. Они встретились за чашечкой кофе раз, другой, третий… Зачем она отзывалась на его приглашения? Значит, ей что-то понравилось в нем, но что?

Филлис была на год старше его (а он был на год старше Эльзы), и Оуэн смотрел на нее как на существо более высокого порядка, которое в храме науки чувствует себя совершенно свободно. Сам он, начав учиться, поначалу терялся в дебрях идей, фактов и величин. Но потом постепенно освоился, его оценки становились все лучше и лучше.

В ту пору был он высокий, худощавый, стройный, с густой шапкой мягких каштановых волос потемнее той редкой лохматой растительности, что украшала голову его отца. Он выгодно выделялся статностью среди однокурсников — очкастых азиато-американцев и одутловатых евреев. Филлис нравилось, что Оуэн выше ее и они хорошо смотрятся вместе. Хотя Оуэн никогда не блистал ни в каком спорте, природная гибкость позволяла ему проделывать довольно трудные упражнения — стучать о стенку тремя теннисными мячами одновременно, перепрыгивать через палку, которую он держал обеими руками перед собой, скатываться на попе по лестничным ступеням. Филлис вскрикивала от испуга, а потом смеялась, видя, что он цел и невредим. Ему нравился розоватый румянец, что заливал ее бледные щеки. Своими показными ушибами Оуэн как бы принижал себя, выставляя себя шутом, дерзнувшим явиться на глаза прелестной принцессе.

Зимой их длительные прогулки прекратились. После занятий и по вечерам студенты собирались в кафе, в недорогих китайских и индейских ресторанчиках на южной стороне Центральной площади, на Кендалл-сквер, который еще не стал волшебной страной Оз, где процветают высокие технологии, а был всего лишь местом, вокруг которого сосредоточились небольшие промышленные предприятия.

В распахнутые каждыми очередными входящими двери врывались порывы холодного ветра вперемешку со снегом, зеркала на стенах запотевали. За столиком с пластмассовой крышкой сгрудилась компания Филлис — Анна-Мария Моран из Монреаля, Эми Тунг из Бостона, Джейк Лоуэнталь из нью-йоркского Флэтбуша, Бобби Спрок из Чикопи. Оуэну нравилось, что Филлис говорит мало, больше слушает, нравилось, как она держит сигарету в накрашенных и словно онемевших губах и как выпускает изо рта дым поверх темно-русых волос. В ней была притягательная сила, свойственная людям, которые не стараются блистать в обществе. Ее друзья, можно сказать, составляли труппу актеров, играющих перед единственным зрителем.

Шумный, разговорчивый Джейк Лоуэнталь нещадно критиковал первые цифровые вычислительные машины — «Марк-1», построенную в Гарварде; ЭНИАК — в Филадельфии; «Вихрь», работающую в нескольких кварталах отсюда в лаборатории Линкольна.

— Горы, не родившие даже мышь! — провозглашал он. — Тысячи переключателей, коробки и коробки с перфокартами, мили проводов, тонны веса… И все — чтобы делать лишь то, что за полминуты может сделать любой расчетчик на логарифмической линейке.

— Джейк, да ты сам в это не веришь! — тихим, ровным, негромким голосом сказала Филлис, и Оуэн почувствовал приступ ревности: так обращаются лишь к весьма близкому человеку.

— А почему мне не верить, Фил, почему? К тому времени, когда создали ЭНИАК, война уже кончилась, и армия их не использовала. Зверь весом тридцать тонн. Току ест двести киловатт. Электричество жрет даже в нерабочем состоянии. Восемнадцать тысяч вакуумных ламп. Только представь: восемнадцать тысяч! А сколько денег на охлаждение? Я уж не говорю о десяти тысячах конденсаторов и шести тысячах переключателей…

— Да, но машина решает задачи, которые не под силу решить вручную даже тысяче человек, — вступила в разговор Эми Тунг, видя, что Филлис не отвечает Джейку.

— И вообще ты рассуждаешь с позиции вчерашнего дня, — напустился на Джейка Бобби Спрок. — Вместо вакуумных трубок уже используются магнитные устройства — посмотри на «Вихрь-1». На смену перфокарте тоже приходят магнитные ленты. В лаборатории Белла разработали особую штуковину, называется транзистор. Он производит вычисления на полупроводниках — слоях кремния и германия. Скоро машины будут напоминать слоеный торт. Каких-нибудь несколько лет, и вычислительная машина будет не больше холодильника по размеру.

— Ну да, конечно, и мы на крылышках, как у ангелов, полетим на луну, — презрительно фыркнул Джейк.

Компания дружно навалилась на него. «Не пахнет ли тут антисемитизмом?» — подумал Оуэн; но казалось — Лоуэнталь сам нарывается на оскорбление этой своей напористостью.

— Использование ленточных полупроводников имеет свои пределы, — продолжал Джейк. — Ленты нельзя делать очень тонкими. Материя сопротивляется на молекулярном уровне. Посмотрим правде в глаза, мальчики и девочки. В сущности, вычислительные машины — это гигантские металлические монстры, пожирающие электрическую энергию, и потому настолько дорогие, что их может приобрести только один потребитель — государство. Да еще дядя Сэм. Взгляните на УНИВАК. Компания «Рэнд» понаделала с десяток таких ящиков, а теперь не может продать их. Они так нагреваются, что туда надо закладывать сухой лед.

— И тем не менее, — мягко вступил Оуэн, интонацией подражая Филлис, — на УНИВАКе предсказали победу Эйзенхауэра над Стивенсоном, причем на самой ранней стадии предвыборной кампании. Телевизионщики знали результаты расчетов, но на экраны их не вывели.

— Расчеты результатов выборов — это был рекламный трюк со стороны производителя, — парировал Джейк.

— П-первые аэропланы т-тоже выпускались д-для рекламы? — разгорячился Бобби Спрок, чувствуя, что Джейк не находит веских аргументов. — А п-первые автомобили? А т-телефонные аппараты здесь, в Б-бостоне?

— Аналоговые вычислительные машины я еще понимаю, — заявил Джейк. Заикание оппонента давало ему возможность собраться с мыслями. — Усилители, дифференциаторы — вот что такое электронная инженерия. А эти цифровые устройства, основанные на двоичной системе, — игрушка. Не намного сложнее ходиков.

— Джейкоб, ну не смеши, — без улыбки заметила Филлис. Ее фамильярный тон подтверждал подозрения Оуэна: эти двое связаны не просто дружескими отношениями. У него снова от ревности закололо сердце. В этой тесной компании, сгрудившейся за столиком с остатками китайских блюд, пахнущих соевым соусом, она была как отрицательный полюс в электрической цепи высокого напряжения. Этот вывод не пошатнул его веру в то, что отныне его жизнь потечет в русле, прокладываемом этой девушкой.

То, что она существовала и до того, как попалась ему на глаза, что у нее и без него было множество поклонников, привело бы его в полнейшее смятение, если бы он не был инструментом в руках всемогущей Природы. Независимо от того, что они думали и говорили, их тела знали: они должны произвести на свет хороших детей. Они оба были существа странные, дети, выбирающиеся из убежища на свет божий, наделенные особой гордостью, даровитые, но отчужденные от других. Они словно обещали начать новый род, непорванную цепочку, идущую от родителей и прародителей. Нет, у него не было причин ревновать Филлис. Как известно из компьютерной техники, прошлое — это банк данных, откуда черпают необходимое для настоящих расчетов. Когда они наконец остались наедине, Оуэн не требовал, чтобы Филлис рассказывала о себе больше, чем сама считала нужным. Она и сама не стала этого делать.

— Что тебе сказать? Ну, ходила посидеть за чашечкой кофе с парнем из отделения проективной геометрии, но это было прошлой весной. Понятия не имею, почему он решил, что я перед ним в долгу. Ни о чем таком речи не было.

— Откуда ты это знаешь? Он это говорил, что ты перед ним в долгу?

— Он шлет мне письма с угрозами. Злится, что я не хочу с ним встречаться. А теперь еще злится из-за тебя.

— Из-за меня? — Оуэн был польщен — и напуган. Желудок чутко реагировал на эти несовместимые состояния. — Почему именно из-за меня? Я просто из твоей компании и не высовываюсь.

— Как тебе сказать… — протянула Филлис. — Он считает, что ты высовываешься. — Будь Филлис сейчас в его объятиях, она прижалась бы к нему еще теснее, чтобы избавиться от запутанных связей, которые принесла ей и, похоже, ему ее неброская красота. — И он, конечно, прав. У нас с тобой не как у других — гораздо серьезнее.

— Правда? — Его организм снова стал переваривать несовместимости. Он жаждал жить полной жизнью, однако боялся. Куда проще перевернуться на другой бок и спать дальше. — Хорошо, но что же нам делать с тем парнем — как его?

— Ральф.

— Пусть будет Ральф. Но как можно тревожиться из-за кого-то с таким именем? Все Ральфы — пузатые пивные бочки.

— Нет, он не такой. Низковат, правда, но не толстый, не рыхлый. Занимается боксом, чтобы быть в форме. В одном письме угрожал расквасить мне физиономию.

— О Господи! Твое прелестное личико?

Оуэну казалось, что кожа у Филлис тоньше, чем у других, она за несколько минут покрывалась легким загаром, и румянец, вспыхнувший от смущения, не сходил с ее щек целый час. Малейшее прикосновение Оуэна мгновенно отзывалось во всех нервных окончаниях по всему ее телу.

Вот и сейчас Филлис покраснела, покраснели даже опушенные веки.

— Знаешь, он тоже так написал — «прелестное личико». Написал, что на нем останутся шрамы, и я никогда его не забуду.

— Занимался бы лучше своей проективной геометрией!

Впоследствии Оуэн пытался вспомнить, где происходил этот их разговор. Администрация института неохотно предоставляла отдельные комнаты даже женатым парам. Институтские хозяйственники не знали, что делать им с женским полом, куда селить. Нескольких студенток поместили напротив, за рекой, в доме номер 120 на Бай-стейт-роуд. Потом под спальни отвели часть Бексли-Холла. И там, и здесь комната Филлис была в глубине помещения, и Оуэн не имел туда доступа. Зато в доме номер 120 была огромная приемная с покрытыми ситцем диванами по углам, и над ними высокие торшеры с тремя переключениями, так что при желании свет уменьшался до интимного полумрака. Сидели и лежали здесь вперемежку, не заботясь о перманентах и зачесах. В старейших университетах Новой Англии еще не перешли на джинсы, и парни тогда ходили в белых брюках и носили вязаные галстуки. У девушек были жемчужные подвески в ушах и свитера пастельных тонов — такие мягкие, что, казалось, в руках просто таяли.

И лишь на последнем курсе, когда Филлис перебралась в дом родителей неподалеку от Гарден-стрит, они смогли оставаться одни, но это было позже, гораздо позже, после того как Ральф Финнеран нагнал страху на Филлис.

— Человек он неглупый, вот только характер у него тяжелый и агрессивный, — говорила Филлис. — И что еще хуже — любит выставлять всех подряд непроходимыми тупицами. А сам из простой семьи, жил в Уорчестере. И вот один раз заезжает он за мной в День благодарения. Но у людей не праздник был на уме, а футбол. Встречались две лучшие команды старшеклассников с промышленных окраин. За одну команду играл его племянник. Он и меня потащил на стадион. Хотя погода была зверская. Играли действительно азартно. Его племянник даже травму получил. После этого футбола я решила: пора с этим кончать!

Оуэн поддакивал, но Филлис не обращала на него внимания: казалось, она вся была в том холодном осеннем дне.

— Ральф вырос в католической семье. Хотя и не придавал никакого значения тому, что, по его мнению, было человеческой иллюзией. И тем не менее однажды он говорит: «Мы воспитаем наших детей в католическом духе». Я, конечно, остолбенела, а он весь почернел от злости. Он такой страшный, когда злится.

И она попыталась изобразить на своем точеном личике злую физиономию Ральфа — словно в хрустальный бокал плеснули дешевого пива. Оуэн в тысячный раз подумал: как же ему повезло, что она рядом, пусть это и не навсегда. Он постоянно чему-то учился у нее.

— А я? — спросил он. — Я тоже серая неотесанная личность?

— Оуэн, не напрашивайся на комплименты. Ты у нас Птица.

Когда Филлис была девочкой, они с подружками по Букингемской школе надумали поделить всех людей на три типа: Птицы, Лошади и Сладкие Булочки. Оуэн никак не мог взять в толк разницу между ними — как не мог понять странного ритуала, который Филлис начала проделывать в тринадцать лет: если ей не спалось, она начинала с религиозным тщанием вглядываться по очереди в каждый из четырех углов на потолке. Это значило для нее нечто большее, чем она могла или хотела сказать.

— Маленький серый воробышек, — уточнил он, — чик-чирик?

— Нет, конечно, — возразила Филлис, плотно сжав ненакрашенные губы так, что вокруг них появились морщинки, — сосредоточенный, торжественный вид, который он обожал. — Это называется «гримасничать», — ответила она, когда он любовно описал ей эту ее рожицу; и сказала ему: — Скорее это большая сильная птица, которая весь день парит в воздухе, пока не кидается растерзать добычу.

— О, дорогая. Какой я страшный.

— Не страшнее, чем кто бы то ни было. «Убивай, убивай, убивай, убивай, убивай, убивай», — это из Шекспира, — пояснила она и добавила: — Подумай, сколько микробов ты губишь, когда просто полощешь рот.

— Какое ужасное открытие! Я потрясен, что ты увидела меня таким. Я муху и ту не могу обидеть. У меня на этот счет даже фобия. — Он был польщен. Филлис наделила его силой и способностью действовать — сам он считал себя отвлеченным наблюдателем, который лишь реагирует на внешние раздражители.

Оуэн прижимается к Филлис, спрашивает:

— А ты — ты кто? Я постоянно забываю.

Она стесняется говорить о себе, как будто не хочет дотрагиваться до интимной части своего тела или затрудняется установить, где же ее настоящее «я».

— Нет, не Лошадь, это точно. Немного похожа на Птицу, но если разобраться, скорее всего Булочка.

— Не может быть!

— Почему не может быть? — обижается она. — Булочкой быть совсем неплохо. Они никому не вредят, ничего не портят.

Он представил себе, как промелькнул в ее мысленном взоре темной, способной причинить боль тенью.

— Другим Булочкам они тоже не вредят?

— Булочки мало общаются друг с другом. Да и редко встречаются. Большинство людей — Лошади. Знай себе топают и топают.

Оуэн улыбнулся: до чего же ловко она похвалила себя! Филлис вообще была о себе высокого мнения, но выражала его так тонко, что он едва улавливал, как она это делает, она говорила будто о дифференциальном исчислении или сложности синтаксического оборота в иностранном языке.

Взволнованная разговором о себе она вернулась к предыдущей теме:

— Знаешь, я показала папе некоторые письма Ральфа, и папа пригрозил ему, что подаст на него в суд, если тот не прекратит.

Оуэн вздохнул с облегчением. Хорошо, что ему не придется объясняться с каким-то Ральфом. Папа взялся, пусть папа и улаживает.

— Ну и как, усмирили психа?

— Пока неясно. Папа написал ему всего несколько дней назад.

— Бедняжка, значит, ты еще не отделалась от назойливого поклонника. Другим твоим ухажерам папе тоже приходилось писать?

Оуэн надеялся рассмешить Филлис, не ожидая, что та опять впадет в замешательство.

— Приходилось, в прошлом году, но в тот раз я ему ничего не говорила, он сам все затеял. Летом встречалась еще с одним. Намного старше меня был, настоящий взрослый мужчина. Родители решили, что он мне не пара…

— Родители. А ты сама?

Филлис молчала, снова сложив губы трубочкой. Ей не доставляло удовольствия копаться в собственном прошлом. Оуэн и так узнал о ней много больше, чем год назад, когда она была всего лишь чудесным видением, мелькающим в институтских коридорах.

— А ты решила иначе, да? — закончил он за нее.

Возражать Филлис не стала. Итак, у него есть два очевидных соперника — Джейк Лоуэнталь и Ральф Финнеран — и два тайных, словно спрятанных в ее сердце — шепелявая умница мистер Клейн и тот другой, безымянный, кого родители сочли ей не парой.

Оуэн достаточно понабрался житейского опыта, чтобы почувствовать: пора менять тему разговора, и тем более знал, что не следует распахивать настежь дверь в прошлое.

— Это твоим родителям пришла в голову мысль сделать из тебя высококвалифицированного математика?

— Что ты! Они были в ужасе, когда я объявила о своих планах. Они у меня оба гуманитарные снобы. Единственное, что они признают, это литература и искусство. Именно в них настоящая жизнь. А от точных наук веет духом вульгарности. Папа специализируется на английском Ренессансе — это шестнадцатое и семнадцатое столетия…

— Спасибо, — перебил он ее, раздосадованный тем, что Филлис не пожелала говорить о летнем ухажере. — Я знаю, когда был английский Ренессанс.

— Конечно, знаешь, хотя многие понятия не имеют. Папа не только поэтами и драматургами занимается, чьи имена у всех на слуху — Шекспир и прочие, — он и прозаиков изучает, которых сейчас не читают: Сиднея, Бэкона, Лили, Лоджа. У всех у них такой насыщенный слог, и все писали о счастливой стране Аркадии. Между прочим, мое имя — от них. В их стихотворениях множество девушек с именем Филлис — бойкая Филлис, капризная Филлис и так далее. Я, к сожалению, оказалась мечтательной Филлис.

— Лично я об этом не сожалею. И некоторые другие тоже.

— Лет десять назад, — продолжала Филлис, — папа познакомился с преподавателем, который читает курс английской литературы восемнадцатого столетия, и тоже увлекся Драйденом и Баньяном, Аддисоном и Стилем, Бозуэллом и Джонсоном. Целые полки заставил всем этим старьем. Мама говорит, в книгах он прячется от реальности.

— Мой отец прячется от реальности в числах.

— Я тоже. Надеюсь, ты меня познакомишь с ним.

Оуэн и представить себе не мог бедного опустившегося низкооплачиваемого Флойда Маккензи, страдающего больным желудком, рядом с этой избалованной кембриджской принцессой. Их встреча была бы такой же натянутой и неловкой для обеих сторон, как и встреча его матери с Эльзой Зайдель. Родители высиживают детей, как цыплят, но этим их функции ограничиваются. А Филлис все объясняла, желая открыться ему глубже: «Неужели ты не чувствуешь красоту математики? Математика как огромный ковер, сотканный из золотистых нитей, где каждый узелок связан с предыдущим, где из каждой теоремы неизбежно вытекают другие. Математика как музыка, разлитая по Вселенной. Музыка, которая ничего не выражает, кроме себя, но как берет за душу!» Зачем она его тормошит? Ведь он не заснул. Да, он расслабляется. Когда он рядом с ней, то будто добрался до дому после долгой дороги.

— Когда мне в школе попадалась трудная задачка, я ревела от огорчения. Потом на ум приходило знакомое уравнение — и все получалось. Оказывается, решить любую задачку так же легко, как на берегу перевернуть на спину краба-мечехвоста и смотреть, как он дрыгает клешнями, стараясь встать на ноги. Нет, не родители натолкнули меня на мысль о математике. Они считали, что математика — только для работяг и мужланов со Среднего Запада. Я убеждала их, что математика ничего не производит, что она бесполезна в практической жизни, хотя это не совсем верно. Вся физика и техника стоят на расчетах. И на теориях множеств.

— Ты сама-то понимаешь эту самую теорию множеств? — вопрос требовал более интимной обстановки, нежели притемненные уголки приемного зала в доме номер 120 по Бай-стейт-роуд. Вероятнее всего, он был задан в Бексли-Холле, куда в нарушение всех правил внутреннего распорядка проник Оуэн, когда соседка Филлис по комнате, Салли Фейзио из Провиденса, уезжала к себе в Род-Айленд или кататься на лыжах в Нью-Хэмпшир.

— Думаю, да. Удивительная теория — такая элементарная и в то же время глубокая. Знаешь, ее ведь один человек придумал. Дифференциальное и интегральное независимо друг от друга разработали Ньютон и Лейбниц. Неевклидову геометрию тоже независимо друг от друга открыли Лобачевский и Больяй — впрочем, это без них мог сделать и Гаусс. Но вот без Кантора теории множеств вообще могло бы не быть. Хилберт говорил, что никто не сумеет изгнать нас из рая, созданного Кантором. Здорово, правда? Создать рай, откуда никто никого не может изгнать.

Говоря о математике, Филлис оживлялась, речь ее становилась быстрой и точной, жесты свободнее. Чувствовалось, как под тонкой кожей играет кровь.

— Здорово, — вынужден был признать Оуэн.

— И большую часть теории он разработал в психиатрической лечебнице. Его мозг не выдержал нагрузки собственного изобретения.

— Я одного не могу понять, — продолжал Оуэн, — почему было поднято столько шуму, когда Расселл и Гёдель открыли у Кантора внутренние противоречия или парадоксы. Как справедливо доказывает Клейн, путаница носит, по существу, семантический характер. Не понимаю, какое отношение понятие несчетности имеет к истории создания вычислительных машин.

— Не понимаешь? — Филлис не сумела скрыть удивления, как будто логичность ее рассуждений не могла не перейти к Оуэну.

— Я хочу сказать, — произнес он, словно не только настаивал на своей непонятливости, но и навязывал ее ей, — что если существует множество множеств, которые не являются числами сами по себе…

— Оуэн, дорогой, антиномии или, другими словами, парадоксы не подчиняются правилам классической логики. Но формулировать их необходимо таким образом, чтобы ввести нас в область символической логики, что неизбежно тянет за собой Булеву алгебру, самонастроившуюся машину Тьюринга и алгоритмы. Представь себе болото, на котором ты должен начать строительство. Это и есть несчетность.

Филлис так понравилось собственное сравнение, что в тот момент она была более похожа на Птицу, чем Булочку.

Встречались они, Оуэн с Филлис, в самое разное время и в самых разных местах: до занятий, в короткий «кофейный» перерыв, вместе проводили ленч в Студенческом центре за Массачусетс-авеню, ходили в кино на Гарвард-сквер или на Вашингтон-стрит в Бостоне. Язвительный Джейк и грозный Ральф были изгнаны на периферию того кружка, в тихом центре которого оказался Оуэн. Вечерами, не в состоянии оторваться друг от друга больше чем на четыре часа, эти двое воссоединялись посреди клубов табачного дыма и запотевших зеркал маленьких ресторанчиков, где толкались и вели жаркие споры студенты.

Временами Оуэну мнилось: неукоснительные требования логических систем, после Аристотеля проявляющиеся в самых началах арифметики, приложимы к самой Филлис. Она не желала быть очевидностью. За внешней ее уступчивостью таилось отрицание. «Знаешь, я тебя еще не люблю», — заявила она после года знакомства, когда родители с обеих сторон уже считали их женихом и невестой.

Оуэн был потрясен — тем более что они лежали не то на полу, не то на кровати, тесно прижавшись друг к другу. Случилось это, когда Филлис была уже на последнем курсе и переехала жить к родителям, что давало им возможность почаще уединяться украдкой. Они лежали не раздеваясь, как и было положено в те строгие высоконравственные времена. Но ласкали друг друга и обнимались. Оуэн считал, что заслуживает любви, хотя и не удостаивался внимания Джинджер Биттинг, обитающей в этом мире. Зато его любили мама и Эльза.

Он постарался не выдать разочарования и лишь теснее прижался к Филлис.

— Еще не любишь? Ну а я тебя люблю. Может, и ты меня любишь, но пока не сознаешь этого.

— Может быть, — неопределенно протянула Филлис, понизив голос. Она пожалела, что еще больше приоткрыла дверь в свое «я». Он вглядывался в ее лицо, оно было совсем близко. В комнате было полутемно, и, насколько сохранила его память, это была комната ее брата на третьем этаже родительского дома. Он впивался губами в ее отзывчивые некрашеные губы, словно старался накачать в них кровь. Пряди взъерошенных волос, как назойливые осенние мухи, щекотали ему щеки. В порыве страсти он не замечал, что целует не только губы, но и покрасневшие скулы и белесые брови, и вздрагивающие веки, и, казалось, всю ее, серебристую и неподатливую. Она недовольно смеялась, отворачивалась, и в такие минуты он чувствовал, как неуклюжи и преждевременны его попытки сломать барьеры, которые она воздвигла вокруг себя за двадцать один год своего изысканного и одинокого бытия. Оуэн старался представить, какой ее порыв, какое минутное изменение климата убедит ее в том, что она его любит. Она упоминала несколько эпизодов — это было, когда он ухаживал за ней, и они остались в его памяти как яркие вспышки, высвечивающие закоулки ее темной внутренней жизни, — как она и еще одна девочка в Бэкингемской школе держались за руки и что тот, как однозначно заключили родители, совершенно не подходящий ей молодой человек был такой — что, если верить воспоминаниям, она просто разлеталась на части, — «грандиозный». Став в ее глазах почти мифическим существом, принадлежащим гранитным скалам, остроконечным елям, грозам в душный летний день и белым молниям, ударявшим в вечнозеленые леса, лето он обычно проводил в лагере для подростков. Хэнк — так звали парня — заведовал там хозяйством, водил старенький грузовик и следил, чтобы с территории лагеря своевременно вывозили мусор. Хотя он проучился несколько семестров в университете Нью-Хэмпшира, заканчивать образование не стал и предпочел жить на природе, прорубая просеки, доставляя грузы и изничтожая дустом вредных насекомых. Равным образом он не претендовал на внимание Филлис, хотя они были знакомы несколько лет. Возможно, раньше она была истцом, робким агрессором — как Оуэн, когда раскладывал доску с «Монополией» для Бадди Рурка. Выражение лица Филлис, когда она думала о Хэнке, было отсутствующим, в нем сквозили вялость и какая-то ожесточенность, хотя она и старалась скрыть свои чувства за гримаской задумчивости. Оуэна угнетало, что Филлис умнее него, но утешало, что Хэнк не мог даже соперничать с ней.

Давно была забыта лекция «Введение в методы кодирования и логики действия цифровой электронно-вычислительной машины». Филлис давно погрузилась в экзотические дебри топологии — дифференциальные множества, теорема Бетти и свойства евклидова пространства и так далее и тому подобное. Тема ее дипломной работы по загадочности напоминала положения проективной геометрии. Работа, по словам Филлис, была посвящена «топологической классификации измерений, больше двух».

— И до каких величин могут возрастать значения этих измерений?

— До энной степени, это же ясно.

— То есть?.. Не могу себе этого представить.

— Числа не нуждаются в том, чтобы их понимали. Они сами по себе. Значения чисел могут возрастать до бесконечности. Интересно, правда? И красиво.

— Для тебя, может быть, и красиво. Но от такой красоты можно свихнуться.

— Знаешь, я начинаю думать, что Риман кое в чем был не прав.

— Тот самый Риман, что разработал теорию так называемых римановых пространств? Ты собираешься его опровергнуть? Девочка, не далеко ли ты хватила?

— Он бы не стал возражать. Сын лютеранского пастора, он и сам был святой человек. Жаль только, в тридцать девять он умер от туберкулеза, оставив кучу заметок и записных книжек. По общей теории относительности. Вселенная представляет собой Риманово пространство.

В глазах Филлис застыло выражение отчужденности и твердости, с какой она оберегала круг своих самых близких людей. Оуэн пока не попадал в этот круг, как ни сводили их общество и физиология. Они плыли по бурным и мутным водам житейского моря, но Филлис всегда помнила о волшебной стране Аркадии, населенной людьми высокой духовности, будь то математики или поэты, Спенсер или Кантор, Хилберт или Китс, к которым всей душой был привязан Кембридж. Эта привязанность не всегда приводит к творческим свершениям, за которые художника и мыслителя приучают смотреть на реальный мир как на место временной ссылки.

Пока Филлис путешествовала по кривизне Римановых пространств, Оуэн занимался практическими предметами, принесшими ему диплом инженера-электронщика, — анализом состояния электрических цепей при высоких напряжениях, рассмотрением систем сопротивлений и усилителей, обзором фотоэлектрических преобразователей и изоляторов, изучением формул, в соответствии с которыми невидимые электроны проделывали свою полезную работу.

В ходе преддипломной практики Оуэну довелось совершить поездку в Уотхэм и побывать в компании «Рэйтеон». Несколько раз он работал и в Гарвардском вычислительном центре, где царил массивный «Марк-1». Американские полицейские силы в Корее увязали в кровавом месиве, но Оуэн и его соученики были освобождены от призыва на воинскую службу, для чего им пришлось сдать государственный экзамен, провалить который умудрился бы разве что полный кретин. Отныне войны будут выигрывать электронные мозги. «Ай-би-эм» спешно набирала людскую силу, чтобы противостоять триумфу УНИВАКа, разработанного корпорацией «Ремингтон рэнд». На рынке техники и военной промышленности занималась заря компьютерной эры. Головокружительные успехи новых технологий опережали знания и возможности преподавателей электроинженерии. Нервные клетки Оуэна начали страдать от перегрузки. И это было как сообщение, пробившееся сквозь атмосферные помехи, — слова Филлис, сказанные ею через неделю после защиты дипломной работы, ставящей под сомнение некоторые тонкости Римановой топологии (за оригинальность и смелость выдвинутых положений работу превозносили до небес).

Они сидели в небольшом и дымном ресторанчике за столиком для двоих за два дня до отъезда Оуэна домой: он решил провести последнее лето с топографической бригадой и еще раз посмотреть, как будет реагировать Эльза на его ухаживания.

— Родители не слезают с меня — хотят знать, как я собираюсь устраивать жизнь. Чтобы отвязались, я сказала, что мы с тобой помолвлены.

— Помолвлены? — Кровь ударила в лицо Оуэну. Он подумал о своей жизни, единственной и неповторимой.

— А разве нет, малыш? Ты столько раз заговаривал об этом. — Она вызывающе заглянула ему в глаза.

Да, чтобы убедить Филлис в своей преданности, он не раз пускался в рассуждения об их совместной жизни. Но он не припоминал, чтобы делал ей предложение: боялся, что она откажет и его трудоемкое завоевание на этом фронте пойдет насмарку.

— Да, да, помолвлены, — пробормотал он. — Здорово, правда.

Интересно, что сказала бы его мама? Что сказала бы Эльза? Ну что ж, пусть будет как будет. В природе все течет, все изменяется, и МТИ убедил его в этом.

Глава 6

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЕКС-3

Еще учась на первом курсе, Оуэн побывал в гостях у Филлис и познакомился с ее родителями. Дом семейства Гудхью стоял на тенистой Кембридж-стрит, в месте тихом, пока автомобилисты не обнаружили, что через эту улицу лежит кратчайший путь между Гарден-стрит и Массачусетс-авеню.

Дом, занимавший большую часть узкого участка, был весь набит книгами. Книжные полки заполнили все лестницы и громоздились в коридорах третьего этажа. Комнаты здесь сдавались студентам, пока Филлис не повзрослела и присутствие молодых мужчин в доме сделалось нежелательным. Одну из этих комнат до своего отъезда в Андовер оккупировал Колин, младший брат Филлис. К кровати, платяному шкафчику и дубовому письменному столику он добавил радиоприемник с пластмассовым корпусом, проигрыватель на 45 оборотов в минуту, собранные модели военной техники времен Второй мировой войны, слегка отдающие потом свитера и несколько некрашеных книжных полок из сосновых досок. На полках в беспорядке стояли сборники комиксов про Бэтмена и Пластмассового Человечка, тетради с итогами бейсбольных соревнований, журналы научной фантастики, учебники и выпущенная «Тенистым холмом» пятнадцатитомная детская энциклопедия с корешками всех цветов радуги. У матери Оуэна было лишь несколько книг, да еще она была записана в элтоновскую публичную библиотеку, куда ездила из Уиллоу на трамвае. Но устрашающее количество книг мистера Гудхью напоминало грибковые наросты — книги проникали в каждую щель.

Ростом Филлис была выше родителей. Оуэну чудилось что-то эротическое в том, как она наклоняла голову, чтобы казаться ниже. Высокие груди лишь подчеркивали стройность ее фигуры. Крупные пряди темно-русых волос закрывали тонкую шею. Такого же цвета растительность была у нее под мышками и внизу живота. Полнокровное, изобилующее гормонами тело Филлис было произведено на свет парой тонких худосочных людей. Супруги Гудхью, по всей видимости, вообще не задумывались над тем, что такое человеческая плоть. Одевались они неизменно в шерстяные вещи мышиного цвета. Хозяйка дома — звали ее Кэролайна — носила прямые юбки, коричневые туфли на низких каблуках и джемпера на пуговицах, которые никогда не застегивались, так что одна пола была всегда ниже другой. Светло-русые волосы и отсутствующий вид делали ее похожей на дочь, но в отличие от той было в ней какое-то нетерпение, привычка прерывать собеседника, если он говорил медленно и к тому же очевидные, на ее взгляд, вещи.

— У вас в доме… — начал Оуэн, первый раз придя в гости к Гудхью и дивясь множеству дорогих вещей, лепнине на потолке, двойным дверям с начищенными ручками, лестницам из орехового дерева, взбегающим на площадки с высокими окнами, сквозь матовые стекла которых просвечивал тусклый свет.

— …да, да, слишком много книг. Сколько разя предлагала Юстасу избавиться хотя бы от части библиотеки, но он ни в какую. Говорит, книги — орудие его производства, и он не знает, какая может ему понадобиться. Книга может простоять нетронутой десять и двадцать лет, но вдруг, работая над какой-нибудь заумной статьей, он обнаруживает, что она ему позарез нужна. А сколько в них набирается пыли — просто ужас. Раз в год приглашаю уборщиц пропылесосить полки, но девочки быстро сбегают.

— Им становится страшно, вот они и сбегают, — словно извинилась за мать Филлис.

Дети вообще стесняются своих родителей. Оуэну когда-то казалось, что вся Мифлин-авеню слышит, как ссорятся его отец и мать. Что до родителей Филлис, они в его глазах были образцовыми представителями старого поколения. Их жизнь шла по накатанной колее так же безотказно, как безотказно каждый час выщелкивали из швейцарских часов изящные фигурки. Оуэну особенно нравилась хозяйка дома — маленькая, живая, нравились ее подстриженные седые волосы и густые брови, нависающие над веками. Ему вообще везло на невысоких женщин, таких, как его бабушка и Эльза Зайдель.

— Фил говорит, что вы блестяще успеваете по своим предметам.

— Да нет, что вы… Я просто стараюсь стать приличным инженером-электронщиком. Это ваша дочь…

— …даст сто очков любому преподавателю, — подхватила Кэролайна Гудхью. — Мы с Юстасом считаем это странным — что она ударилась в математику. Несколько лет мы думали, что это причуда переходного возраста. Молоденькие девчонки по-своему бунтуют. И эти их улыбочки — никогда не узнаешь, что у них на уме. Но если говорить серьезно… Доченька, — обращается она к Филлис, — мы с папой ужасно гордимся тобой. Ты без труда могла бы поступить в Радклифф или Уэлсли, или, на худой конец, в Брин-Мор, если тебе надоели мальчики. Знакомые не перестают удивляться, что вместо этого ты оказалась в таком… таком…

— …неподходящем месте, — подсказал Оуэн.

— Почему неподходящем? Потому что девушкам там приходится целыми ночами работать головой? Но ведь мальчики должны уметь работать руками.

— Но не давать им волю! — отрезала дама.

Оуэн рассмеялся. Он ни разу не слышал от Филлис соленой шутки. Не в ее это было характере.

Свой наклон головы Филлис унаследовала от отца. Но тот выставлял голову вперед не для того, чтобы быть ниже ростом и казаться менее привлекательным. Сутулость его была результатом образа жизни. Дни напролет он просиживал за письменным столом или, сгорбившись, читал в кресле. Подбородок доставал ему до груди и так отвис, что стал похож на допотопный глиняный горшок. Голос у него был слабый и тонкий, словно он говорил на вдохе или посасывал трубку. Сам же он был, как представлялось недостаточно его знавшему Оуэну, более берущим, нежели дающим, и лишь редкое одобрительное хмыканье, похожее на треск засохшего клея в переплете, можно было принять за благоприятный сигнал.

Появление Оуэна в доме и за обеденным столом приводило его в замешательство — которое он даже подчеркивал, демонстрируя захваченность более возвышенными предметами. Отец Эльзы вел себя иначе. Он во весь рот улыбался, угрожающе обнажая ряд острых зубов под короткими усиками, и яростно тряс его руку, словно давая понять, что знает, чего хочет сей парень от его аппетитной дочери.

Отношение Юстаса Гудхью едва ли можно было назвать конфронтацией, да и вообще отношением, скорее — некоторая добродушная озадаченность, сродни той, какую испытывает в теплице человек с заложенным носом, который не может понять, почему сюда слетаются все эти шмели. В гости к Филлис и раньше заглядывали молодые люди; ее отец, казалось, не сознавал, что обучение дочери в колледже подходит к концу, а профессиональные перспективы женщины-математика весьма туманны, и она подошла к порогу, когда выбирают суженого и дают клятвы верности до гроба. В годы президентства Эйзенхауэра женщины рано вступали в соответствующий возраст — как и жены поселенцев на фронтире.

Построить семейный очаг, родить детей и влиться в потребительскую струю — значит нанести удар по врагу, по тем многочисленным сумасбродным антикапиталистическим силам там, за «железным занавесом». Оуэн был готов к браку, поскольку был уверен, что нашел себе женщину, будущую мать его детей, верную помощницу в его делах, ангела-хранителя дома, не сравнимого с жалким жилищем Раушей и Маккензи в доэлектронные времена.

Оуэн презирал профессора Гудхью за то, что тот не выстроил надежной защиты вокруг своего сокровища — родной дочери. Более двадцати лет он и его тесть были членами одной семьи. Младший мужчина несколько раз становился отцом, старший — соответственно дедом.

Первые десять лет Оуэн не питал особого уважения к тестю; слишком незначительна была роль, которую тот играл в собственном доме. Да, в конечном счете богатая библиотека и дорогая стильная мебель достались ему благодаря интеллектуальным занятиям — равно как и коттедж в Труро, и бесплатная поездка в Европу каждые два года. Но профессор почти целиком погрузился в мир книг, где факты подменялись домыслами, и мало пользовался благами жизни.

В течение второго десятилетия совместной жизни, когда у Оуэна углубилось знание людей и общества, он стал лучше понимать нежелание тестя выдвинуться на переднюю линию семейной жизни и его одержимость лекциями и продуманными статьями — они печатались в академических ежеквартальниках, а затем составляли внушительные тома, выпускаемые теми же университетскими издательствами, что опубликовывали несколько подготовленных профессором антологий и его критическую биографию Джорджа Герберта.

Мало что изменилось в жизни Юстаса Гудхью за эти годы, если не считать его выхода на пенсию. Зато с Оуэном произошли значительные перемены: из наивного молодого человека он превратился в набравшегося опыта мужчину среднего возраста. И все же между ними возникло взаимное расположение — как у людей, выживших после опасного путешествия.

Оуэн, уже сам отец двух дочерей, видел, как биология и провинциальная мудрость ослабляют связь между молодой дочерью и стареющим отцом. Каждая клеточка в организме последнего подсказывала: пора передать ее другому мужчине, мужчине ее поколения, который мог бы беспрепятственно сделать то, чего требует природа.

Была у профессора еще одна склонность, о которой Оуэн смутно догадывался: сомнительное удовольствие, получаемое им от половых сношений других людей. Оно заметно не только на брачных церемониях, где плачущие родители и перепуганная подружка невесты вверяют девушку жениху, дабы она открыла тайны супружества, но и на званых обедах и дружеских застольях, где не принято сажать мужа вместе с его женой, но непременно рядом с чужой, что чревато нарушением брачного обета. Говоря кратко, совокупление — настолько значительное, первостепенной важности событие, что людям доставляет удовольствие не только собственный половой акт, но и тот, в каком участвует даже ваша дочь или ваша жена, когда ее охватывает неудержимое желание переспать с другим.

Филлис во всей своей надменной красоте была как спелое яблоко на непрочном черенке, она упала в руки Оуэна охотно, без сопротивления, которого он ожидал и на которое в глубине души рассчитывал.

Когда Филлис вернулась жить к себе на Гарден-стрит, у них с Оуэном стало больше возможностей для уединения, нежели в Бексли-Холле в доме номер сто двадцать на Бай-стейт-роуд. Они настолько осмелели, что их поведение возмутило бы родителей, если бы те их увидели, и потрясло бы Господа Бога, если бы тот удостоил их взглядом. Благодаря зачаткам религиозного сознания, заложенным его благочестивыми родителями, Оуэн отнюдь не был убежден, что Бог не наблюдает за ними, как Он наблюдал за домом в Уиллоу. Подобно узкой вибрирующей полоске зеленого света из лучевого ружья в научно-фантастических романах или рубиновому лучу лазера, который изобретут через несколько лет, его всевидящее око проникает сквозь крышу дома Гудхью в заваленную комиксами комнату на третьем этаже, доныне сохранившую запах грязных носков младшего брата Филлис.

Филлис нравилось, когда Оуэн, захватив ее шею сзади, потирал ее, с повлажневшими завитками волос, гладил внутренние стороны локтевых суставов. Она, словно сдаваясь, поднимала вверх руки, становилась покорной, податливой, и он гладил ей поясницу.

Процедура требовала раздевания, и он раздевал ее, правда, не донага — берег ее девственность как что-то святое, как порог, переступать который он пока не решался. Но и отступать он был не намерен: Филлис была его добычей, плененной им принцессой. Как и Эльза, она умела прильнуть животом так, что дух захватывало, но была выше, стройнее Эльзы, и груди у нее были больше. Она инстинктивно прикрывала их руками, когда он прикасался к ним. Иногда он, целуя ее соски, начинал их покусывать, и тогда она откидывалась назад.

Порождение академической среды, она могла напустить на себя недовольный вид и без слов выразить неодобрение. Тем охотнее она предавалась любовным играм: прижималась к нему и, держа за ягодицы, позволяла ему кончить на ней и тут же начинала вытираться. Их пальцы сплетались на его носовом платке, которым она отирала сперму со своего живота. Волосы у нее на лобке курчавились и были темнее, чем волосы на голове.

Вечером после свадебной церемонии, скромной, но приличной, насколько это было под силу кембриджским унитариям, Оуэн, полюбовавшись распростертым перед ним женским телом, залитым лунным светом, стал между ног молодой жены на колени и начал гребнем расчесывать, словно руно обреченного на заклание агнца, буйную растительность у роскошного влагалища.

Филлис в раздражении выхватила у него из рук гребень и швырнула его на пол.

— Что-то не так? — спросил он. — Тебе больно?

— Это становится смешным, — призналась Филлис. — Щекотно. И театрально. Как представление для кого-то. Давай просто сделаем это.

— А ты хочешь? Я ведь могу и подождать, пока тебе не захочется по-настоящему. Может быть, завтра, когда мы отдохнем от увеселения всех этих людей? Убийственная штука свадьба, верно?

Это происходило в Труро, в коттедже. Родители Филлис отдали коттедж в их распоряжение на целую неделю. Оуэн только что сдал последние экзамены и сдал неплохо, третьим в группе. Филлис провела год в аспирантуре, изучая теорию чисел и топологию. Она никак не могла выбрать тему диссертации и потому не ладила с научным руководителем. На лето им предстояло вернуться в Кембридж — ей поработать на летних студенческих курсах, а ему пройти двухмесячную практику, которую устроило отделение электроэлектроники.

В коттедже были слышны шум прибоя и запах низкорослых сосен на дюнах. Этот звук и этот запах, жившие там независимо от их присутствия, делали темноту вокруг такой огромной, что их только что соединившиеся жизни никогда не смогли бы ее заполнить.

— Не понимаю, почему люди любят шампанское, — сказал Оуэн, чтобы нарушить молчание. — По-моему, оно такое кислое.

Филлис повернулась к окну, но он не мог разглядеть выражения ее лица, видел только овал подбородка и прямую шею. Оконный переплет рассекал луну надвое. О чем Филлис думает, устремив неподвижный взгляд в темноту? Прощается с луной?

Этот незнакомый Оуэну небольшой дом для Филлис был полон девичьих воспоминаний и разнообразных вещей из ее прошлой жизни — полон книжек, раковин, неумелых акварелей в дешевеньких рамках. Казалось, горьковатые затхлые запахи нежилого что-то нашептывают ей. Кровь из головы Оуэна отхлынула в его поднявшийся пенис. Все еще стоя на коленях, он на правах мужа разглядывал залитое лунным светом доставшееся ему сокровище, видел выступающие из полутьмы плечи и ключицы, опавшие на грудную клетку тяжелые груди.

— Нет, не будем откладывать, — проговорила Филлис. — Зачем нарушать традицию?

— Традицию траханья?

— Не остроумно.

На теле Филлис лежали тени от оконного переплета. Ее запавшие глаза смотрели в потолок. Оуэн почувствовал, что она поглаживает ему мошонку и ствол. В паху у него нестерпимо заныло. Филлис подняла колени и ввела его набухший член себе во влагалище. Что-то мешало Оуэну войти в него полностью, но он толчком устранил помеху. Его удивило, что ему было немного больно, как бывает больно девственницам. Еще две минуты, и он сбросил, не зная, почувствовала ли что-нибудь Филлис. Жар ее тела обжигал. Он вспомнил, как подростком лежал в постели и внутри у него все переворачивалось. Сейчас в его ощущениях не было той страсти и чистоты, какие он испытывал, когда ублажал себя левой рукой.

Наконец-то Филлис стала его женщиной, но это было только начало.

Оуэн лежал весь обмякший и думал, сколько раз еще предстоит им проделать это, и с каждым разом будет все лучше и слаще — ведь они наберутся сексуального опыта и отбросят стыд.

В ванной комнате стоял солоноватый запах. Из окна были видны растущие возле дома карликовые дубы, кусты восковицы и невысокие сосны. Оуэн смыл генитальную сперму и кровь, потом крикнул в темноту:

— Надо что-то сделать с простыней!

— Не волнуйся, я подложила под себя полотенце. Разве ты не видел?

— Не видел. Ты молодец. — Его захлестнула волна нежности. Какая предусмотрительность! Он поспешил вернуться в комнату, чтобы собственными глазами увидеть полотенце.

Другие, тот же Хэнк или Джейк, наверняка взяли бы его на память.

Филлис все еще лежала, расставив согнутые в коленях ноги, в той же непристойной позе, напоминающей букву М, и оцепенело смотрела на луну в окне. Когда Оуэн подошел к ней, она приподняла таз, чтобы он вытащил из-под нее перепачканное полотенце. Он опустился на колени и зарылся лицом в махровую ткань.

— Это еще зачем? — Филлис перекинула через него ноги, стала на пол и выдернула полотенце из его рук. — Пойду постираю.

Когда она вышла из ванной комнаты, на ней была ночная батистовая рубашка в горошек, под которой он разглядел трусики с утолщением в промежности от прокладки.

Год назад, когда они с Филлис уединились в комнате ее брата, он оторвался от нее, хоть они и были на пороге полной близости, — чтобы посмотреть из окна на бесчисленные скаты кембриджских крыш, на узкие задние дворики, на заржавевшие жаровни на верандах и почувствовать историческую значимость этих мест, сулящих ему надежды на будущее. Он получил сюда доступ. Благодаря одной юной женщине ему нашлось место за обеденным столом из орехового дерева в доме семейства Гудхью, где разумная доля местных новостей сосуществовала с либеральным возмущением злонамеренным Джо Маккартни и равнодушным Айком. Не то чтобы Оуэн был здесь совсем уж чужим, но он и не чувствовал себя полноправным членом этой среды. Филлис с самого начала поняла: он практичен — и, следовательно, сделан из более грубого по сравнению с ее отцом материала. У этих покатых крыш, у бесчисленных окон с выкрашенными золотистой краской рамами, сквозь которые можно было видеть заставленные книгами полки, восточные ковры на полу, кухни с дорогой утварью, неубранные студенческие постели, ванные комнаты и красочные обложки «Нью-Йоркера» на их стенах — у всего этого было свое лицо, свой характер. Оуэн мог восхищаться богатыми кварталами, а если женится, сможет здесь даже жить, но они никогда не станут ему своими. Робкая улыбка приоткрыла ряд неровных зубов бывшего мальчишки, который рос вдали от этих самодовольных мест.

Их первая кембриджская квартира, где они прожили полгода перед его призывом в армию, находилась ни на втором, ни на третьем этаже, а в полуподвальном помещении кирпичного здания на Конкорд-авеню. За окном на затемненном клочке земли на уровне глаз каким-то чудом произрастали мирт, барбарис, кизильник. Там же было излюбленное кошачье прибежище — одновременно спальня и отхожее место. Летом и ранней осенью молодые Маккензи оставляли за отсутствием кондиционера окна без сеток открытыми. Оуэна не раз будил прыгнувший ему на грудь желтый кот, они прозвали его Дядюшка Уродец. Кошачья морда была так близко, что Оуэна начинало тошнить от рыбного запаха.

Филлис почему-то утратила свою уверенность и сделалась такой раздражительной, какой Оуэн ее никогда не видел. Она по-прежнему углублялась в теорию вероятностей (закон больших чисел, теоремы Бернулли, Лапласа, Марковы процессы, предельная теорема) и все еще искала тему для диссертации. Тем временем Оуэн, низкооплачиваемый практикант в Гарвардской вычислительной лаборатории, под сенью задумчивого «Марка-1» бился над примитивной системой программирования, названной «Компилятор А-О», и хранением данных на жестком диске, новинкой, которая позволила бы отказаться от перфорационных карт или катушек с магнитной лентой. «Ай-би-эм» даже продавала правительству и научным учреждениям первый коммерческий компьютер, получивший наименование «701». В перспективе открывался переход к более сложным разработкам вплоть до микроскопических полупроводниковых процессоров, производящих вычисления со скоростью света. В отличие от запутанного, эмоционально окрашенного мыслительного процесса у человека последовательный односторонний процесс вычисления в машине не подвержен воздействию внешних факторов.

В двух полутемных сыроватых комнатах с маленькими окнами, выходящими на кошачье пристанище, молодожены постепенно привыкли друг к другу. Оба знали, как ворочается и бормочет во сне другой, знали, несмотря на плотно закрытую дверь туалета и потолочный вентилятор, запахи испражнений другого.

Спальня была маленькой, кровать им пришлось придвинуть к стене, у которой и спала Филлис, так как пять раз в неделю Оуэн должен был подниматься гораздо раньше ее.

Если же ночью ей надо было встать по малой нужде (из-за обильного возлияния за родительским столом или же в ресторанчике с греческой кухней в компании с другой аспирантской парой), она перелезала через него. Оуэн, впрочем, тут же и засыпал, успокоенный тем, что одномоментная тяжесть на нем — это его собственная жена.

Любой прохожий при желании мог заглянуть в спальню Маккензи, и все же, если ночь выдавалась душной, Филлис спала голой.

Ее тело не переставало притягивать Оуэна, но любовью они занимались реже, чем он воображал до свадьбы. Виноваты в том были оба, ибо по вечерам подолгу сидели за книгами.

В углу на тумбочке стоял радиоприемник, и они часто включали культурный канал, чтобы послушать классическую музыку. Включали на малую громкость, но бетховенская симфония или соната Шуберта требовали внимания, и им ничего не оставалось, как с сожалением захлопнуть тетрадь и книгу.

За несколько дней до того, как Оуэн должен был прибыть в Форт-Девенс для прохождения воинской службы, Филлис объявила, что беременна, объявила с таким удивлением, будто забеременела не от мужа, а от Святого духа.

Инициатором ночных забав всегда выступал Оуэн. Он не винил Филлис в том, что из-за чрезмерного волнения делался неуклюжим, особенно когда использовал тугие, с неприятным запахом презервативы; он чувствовал себя увереннее, если предохранялась Филлис — вставив себе диафрагму, из ванной она выходила покрасневшая. Он не видел в ней недостатков, никогда ни в чем ее не винил. Она была на год старше — и всегда была у него права.

Оуэн до сих пор не мог отделаться от восторженного изумления, с каким смотрел когда-то на эту высокую стройную девушку в холлах МТИ. Какой неприступной она казалась! Даже мысль о том, чтобы заговорить с ней, была кощунственной.

Во время той самой медовой недели на Кейп-Код они пошли прогуляться по берегу в сторону Провинстауна, где на отлогом пляже она в детстве обычно проводила лето. Хотя для купальных костюмов было еще прохладно, в одном уединенном месте Филлис сняла кроссовки и зашла в воду; поддернутая до середины бедер юбка обнажила их выпуклый плавный изгиб, переходящий в стройные удлиненные икры. Несколько молодых парней, двигавшихся им навстречу, остановились. Это были шумные здоровяки, и по их виду и поведению Оуэн не мог заподозрить в них гомосексуалистов. Они явно желали его жену. Желали схватить ее и изнасиловать, воспользовавшись случаем, — на этом пустом берегу. И тут его как стукнуло: а ведь он не сумеет ее защитить, свое бесценное сокровище, свою невинную эксгибиционистку, свою — уже не деву моря. Он жалкий паж. Затянутое туманом небо смотрело на него тяжело и безжалостно. Волна отхлынула, и Филлис с детским простодушием наклонила голову, рассматривая ракушки и крабьи норы. За ней, его любимой и беззащитной, расстилался холодный океан, за океаном — далекая Португалия.

Глава 7

ПО ПУТИ В МИДДЛ-ФОЛЛС

Последней Оуэну приснилась вечеринка в Миддл-Фоллс, но устроенная не в обычном доме, а в шикарных апартаментах на неизвестно каком этаже неизвестного небоскреба. Блеск и роскошь вечеринки были словно заимствованы из голливудских фильмов пятидесятых годов: мужчины в смокингах, дамы в тугих, как корсеты, жакетах, широких юбках и со строгими прическами. Сам он разговариваете двумя женщинами, одна сидит, вторая стоит с другой стороны. Обе одеты в разрисованный фарфор с твердыми краями, как панцирь у черепахи, и напоминают керамические фигурки, пришедшие из восемнадцатого столетия. На полотнах Копли, Гейнсборо или Энгра Оуэн всегда любовался тем, как спадают искусно выписанные складки шелка, как волнами сбегает мягкая ткань, как играет свет на выступающих ее частях. Одежда не вязалась с нарумяненными и невыразительными лицами людей. Керамическое одеяние на участниках вечеринки тоже притягивало взор, притягивало не меньше, чем мягкие жестикулирующие руки женщин, их оживленные лица и приглушенные голоса. Оуэн понимает, как скромно одет, и завидует богатым нарядам гостей. Потом он видит себя стоящим перед вделанным в стену платяным шкафом хозяина и в нем ряды дорогих штиблет и твидовых пиджаков. Но он ищет другое.

От поисков фарфорового костюма, который необходимо надеть, чтобы не выделяться среди гостей, его отвлекают испуганные восклицания из другого угла комнаты. Там упал замертво один из присутствующих, незнакомый ему старик. Вокруг головы покойника вдруг засветился нимб, составленный из уснувших собак.

Собравшиеся начинают бегать за оказавшейся в квартире лисицей. Ева, его младшая дочь, со слезами на глазах старается защитить бедное животное. Значит, все это происходит в его большом деревянном доме на Куропатковой улице в поселке Миддл-Фоллс, штат Коннектикут, сознает Оуэн. Значит, он и есть хозяин таинственной квартиры, весьма скромно одетый человек, не нашедший фарфорового костюма.

Он просыпается.

Джулии рядом нет. Вмятина, оставшаяся после нее в постели, холодит ему руку. С каждым днем он все острее ощущает абсурдность необходимости просыпаться по утрам, вставать с кровати, чтобы снова есть надоевшую овсянку и запивать кофе пригоршню лекарственных и витаминных таблеток, снова читать в газете об автомобильных авариях на дорогах, об очередном пожаре в жилом квартале Бостона, о разоблачении какого-то священника, надругавшегося над малолетней девочкой, об изощренных махинациях в солидных корпорациях и фондах, о смерти людей, которые заслуживают того, чтобы остаться неизвестными, об угрозе новой мировой войны. И у него постоянно чешется ладонь левой руки — это указывает на возможность сердечного припадка или на то, что неладно с позвоночником. Нестерпимо ноет средний палец на правой руке, еще сильнее болят суставы большого пальца. Это результат былого увлечения гольфом. Все эти годы он слишком крепко держал этими пальцами клюшку. Много лет он расспрашивал знатоков, что он делает неправильно, но те, почти не глядя, уверяли: хватка у него хорошая, но вот ноги он расставляет чересчур широко, плечи поворачивает недостаточно, замахивается слишком круто. Но сам-то Оуэн знает: у него просто старческий артрит, и эта боль будет сопровождать его до могилы. И Джулия останется с ним до могилы, будет ухаживать за ним, когда он сделается жалким, беспомощным, ни на что не способным инвалидом. Он чувствует к ней прилив нежности.

Не помочившись, не почистив зубы, Оуэн отправляется на поиски жены. Ее нет в комнате, где стоит телевизор, настроенный на ее любимый канал «Сводка погоды» — сейчас экран не светится. Нет ее и за письменным столом в свободной спальне. Нет на кухне, куда он спускается с задней лестницы, ступая босыми ногами по новой ковровой дорожке. Оуэна охватывает паника. Он уже готов позвать — «Джулия!», но в этот момент из библиотеки доносится шуршание газеты. Она сидит на красном диванчике, тянет йогурт из пластикового стакана и читает «Нью-Йорк таймс». Ее синие шлепанцы покоятся на краю кофейного столика. Из-под короткой ночной рубашки, из-под распахнувшейся полы халата видны голые колени. Он опускается в кресло с подголовником и облегченно вздыхает, как путешественник после долгих скитаний в пустыне. Паника проходит. Ногти на пальцах ее натруженных ног похожи на коралловые ожерелья, мышцы плавно переходят одна в другую, как плывущие стаей дельфины. Она смотрит на него из-под изогнутых дугами черных бровей своими широко расставленными глазами цвета морской волны; подвижные, резко очерченные даже и без помады губы поблескивают от йогурта. Он удивляется тому, как сильно действует на него ее красота.

— Сними эту нелепую шапку, — говорит она.

По мере того как редели и утончались волосы на голове, у него вошло в привычку надевать на ночь вязаную шапку. Так делала его мать, когда стала страдать старческим слабоумием. Даже в летние дни он натягивает шапку на затылок, чтобы поскорее заснуть.

Оуэн сует шапочку в карман мятой пижамы и кладет голые ноги на стул Чиппендейла, стоящий по ближнюю от него сторону кофейного столика. Один из уэстерсфилдских предков Джулии в свое время вышил накидку на мягкое сидение, но теперь она уже совсем выцвела.

— И убери грязные ноги с моей антикварной мебели, — говорит Джулия с неподдельным возмущением и, встав с дивана, несет пустой стаканчик из-под йогурта в кухню.

Оуэн плетется за ней, протестуя дрожащим голосом:

— Они чистые, они же голые.

— И когда ты начнешь причесываться? — спрашивает Джулия, не поворачиваясь и повысив на два тона голос. — Когда-то у тебя была густая, красивая, каштановая шевелюра. А теперь? Безобразные белые клочья на лысине.

— Я только что встал, — опять протестует Оуэн, — и пошел взглянуть на тебя. Мне совсем не хотелось тратить время на причесывание.

В Уиллоу, когда он был маленьким, его причесывали лишь перед походом в воскресную школу, и никто не сердился. Разве что иногда мама. Он вспоминает, как ходила по его голове расческа, перед тем как его отправляли в школу с оравой девчонок со Второй улицы.

Уже десять лет мамы нет на свете, но он и сейчас чувствует ее раздраженные прикосновения.

На кухне Джулия включает телевизор, где как раз сообщают прогноз погоды. Молодой долговязый ведущий с усами белой электронной указкой показывает фронт высокого давления над Огайо.

Фронт, пройдя штат Нью-Йорк, приблизится к Новой Англии.

— Зачем ты смотришь всю эту чушь? — переходит в наступление Оуэн. — Погода какая будет, такая и будет.

— Тише! — Джулия говорит это таким же тоном, как мама однажды его одернула: «Не трогай!» — Ну вот, из-за тебя прослушала, что он сказал о фронте.

— Фронт придет туда, куда нужно. Даже ты не можешь ему помешать. Что пишут в «Таймс»?

— Читай сам.

— Я читаю «Глоуб».

— Какая глупость с твоей стороны, Оуэн! Там ничего нет, кроме изнасилований в Мэдфорде и убийств в Дорчестере.

— В отличие от твоей долбаной лживой «Таймс» «Глоуб» не утверждает, будто знает, какие новости пускать в печать. — Разнервничавшись, Оуэн подходит к хлебнице и вытаскивает целлофановый пакет «Фирменных кренделей Ньюмена» и с удовольствием откусывает от одного. Запах у них как у хорошо пропеченных сортов булочных изделий. Первый кусочек — самый вкусный. На пакете позирует белобрысый Пол Ньюмен со своей дочерью Нэлл. Оуэн помнит его по некоторым фильмам, как и покойного Джеймса Дина.

— Ешь над раковиной! — с надрывом выкрикивает Джулия. — Опять весь пол заплюешь, а уборщицы только что его вымыли.

Убрать и помочь Джулии по хозяйству приходят две толстопузые бразильянки, недавно прибывшие в Штаты — не сестры, но похожие одна на другую. Иногда к ним присоединяется третья, помоложе и постройнее, с персиковой кожей, огромными шоколадными глазами, ни слова по-английски не знающая.

— Какой ты все же неряха! — восклицает его жена. — Твоя мать ничему тебя не научила.

Будь Джулия в более хорошем настроении, Оуэн мог бы ей возразить. Мама многому его научила, хотя сейчас, когда жизнь идет к концу, он затрудняется сказать, чему именно.

Ее чаще всего молчаливые советы годились только для Уиллоу — как одолевать трудности, кому подчиняться и кого избегать, как обрести уверенность в себе и чувство собственного достоинства — но могли помочь и в будущем. Она не заводила разговоров о том, что надо причесываться, и вообще о том, как себя вести. Поэтому он не обращал особенного внимания на подобные тонкости. Может быть, он и неряха, но неряха привередливый, брезгливый. Он не хочет есть над раковиной, чувствуя себя собачонкой, уткнувшейся в свою миску. Ему нравится есть, как он ел в детстве — бродя по дому со стеблем сельдерея или фунтиком арахиса, в блаженном неведении относительно того, куда падают крошки. Есть за столом становилось все тягостнее.

У бабушки обострилась болезнь Паркинсона, и она задыхалась во время еды. Мама краснела, угрюмо хмурилась, а мрачное бухгалтерское лицо отца бледнело еще больше — он, должно быть, подсчитывал в уме, во что ему обходится прокормить такое множество ртов. Оуэн усвоил: самый вкусный кусок — когда ешь один, на ходу, в самом неподходящем месте. Ему доставляет удовольствие вспоминать, с каким наслаждением он жевал сладкую сдобу, когда шел в школу после второго завтрака, и как потом, став постарше, гулял по Элтону, хрупая еще теплые от жарки земляные орешки из бумажного пакетика.

Оуэн не сердится на жену за то, что она постоянно выговаривает ему. Она нуждается в его совершенстве для собственного оправдания. Иначе она совершила грубую ошибку, выйдя за него замуж. Они дорого заплатили за это — и других заставили. Выражаемое ею неудовольствие соответствует тем высоким меркам, какие она прилагает к нему. И она слышать ничего не хочет про эту приснившуюся ему вечеринку в Миддл-Фоллс со всеми этими вредными дамочками в ярко раскрашенных фарфоровых облачениях.


Первый удар по их браку с Филлис, возможно, нанесли те два года, что он служил в армии, после корейской войны. Целые дни он проводил возле громадных устаревших вычислительных установок с их многомильной сетью проводов, но скудным запасом памяти, рассчитывая траектории полета реактивных снарядов и разрабатывая — при подсоединении к радарам — систему управления воздушным сообщением. Филлис без него родила их первенца — восьмифунтового Грегори, в госпитале Ауборна, пока он стоял в Форте-Беннинг, штат Джорджия. Семифунтовая Айрис родилась после того, как Филлис приехала к мужу в военный городок под Франкфуртом, куда его перевели из Джорджии. В дни ее приезда Оуэн, к сожалению, был послан на секретную американскую ракетную базу в Турцию для устранения неполадок в системе запуска: Филлис снова рожала без него.

К этому времени русские построили летательный аппарат дальнего действия, способный доставить атомную бомбу через Северный полюс практически в любую точку Соединенных Штатов.

Для отражения возможной атаки противника создали абсолютно засекреченную систему противовоздушной обороны. После установки на него магнитной памяти «Вихрь» стал работать в режиме реального времени, а его прототип, машина, на которой Оуэн проходил обучение в МТИ, превратилась в некое новое серийное устройство «Ай-би-эм», которыми снабжали Центры управления по всей территории Соединенных Штатов входящие в систему ПАНЗ — полуавтоматической наземной защиты. Эти электронные динозавры располагались в четырехэтажной бетонной башне, весили двести пятьдесят тонн и содержали в себе сорок девять тысяч вакуумных трубок. К ним стекалась информация из опоясывающей весь земной шар сети источников, охраняемых Вооруженными силами США. Временно направленный в одно из подразделений Оуэн и сотни других специалистов дни напролет сидели перед мерцающими экранами компьютеров. Малейшая ошибка могла привести к катастрофическим последствиям в глобальном взаимослежении двух противников. Но ошибки практически исключались. Машины были надежны даже в то время.

Оуэн постепенно стал улучшать программы и разработал несколько новшеств, показав себя настолько разбирающимся в предмете специалистом, что ему предложили заключить контракт на определенный срок уже в офицерском звании.

Он должен был внести вклад в стратегическое сдерживание упрямых Советов, хотя русские значительно отставали от американцев в разработке компьютерных технологий.

Но Филлис ненавидела армейскую жизнь. Во-первых, она была пацифисткой, а во-вторых, жизнь эта складывалась из серых однообразных будней.

— У военных самый низкий общий знаменатель, — говорила она. — А их жены вообще вульгарны до крайности. Квохчут, как куры на насесте. И ничего не умеют — разве что соблазнять.

Оуэн считал, что это немало — такое умение, но уважал мнение Филлис. Чтобы ее поддразнить и посмотреть, как она будет реагировать, он однажды заговорил о том, не стоит ли ему записаться на сверхурочную службу. Бледные щеки Филлис порозовели от волнения. Она хорошо изучила технологии мужа и знала, что говорить.

— Ты рассуждаешь как твой отец — ищешь безопасное место. Он считал, что самое надежное — это текстильные фабрики. Где они сейчас? Армия, конечно, надежное прибежище, но она существует лишь для того, чтобы защищать капитализм. Тебе что интересно? Если вычислительная техника действительно такое чудо, как ты говоришь, то она будет приносить такие доходы, какие не снились даже рокфеллерам. Не упускай свой шанс. Тем более что мы на мели.

Оуэн знал: Филлис права, права, как всегда, но его задело, что она упомянула их материальное положение, отнюдь не бедственное. Она хотела, чтобы он зарабатывал хорошие деньги, которые нужны не ей — детям. Она хотела бросить военный городок, казармы, служебное жилье и иметь собственную квартиру.

От беременностей Филлис немного располнела, шея ее разгладилась, ночные рубашки прямыми дорическими складками спадали с налитых молочных желез.

Знания, вынесенные из МТИ, и навыки работы с электронной техникой, накопленные в армии, позволили Оуэну оставить службу в комплексе «Ай-би-эм» на Мэдисон-авеню в Нью-Йорке и обосноваться в «Американ Эйрлайнс», компании, которая обзавелась самой разветвленной в стране гражданской компьютерной сетью. Ее обслуживали двести инженеров и техников и тысяча агентов с настольными терминалами, подключенными к двум главным машинам «Ай-би-эм» — «7090», установленным на севере города Брайерклиф, штат Мэн. Одна машина работала постоянно, другая была запасной — на случай поломки.

Крошечная часть миллионов строк программного кода была творением Оуэна; делом его рук было то, что все эти инструкции И и ИИ и вилки ЕСЛИ… ТОГДА раскладывали номера рейсов, названия терминалов аэропортов, цены и места пассажиров по правильным электронным полочкам по всему континенту. Его врожденная шотландская расчетливость переросла в страсть к электронной экономии — к постоянному переформулированию, позволяющему обойти сложную процедуру или лишний цикл и сэкономить несколько секунд. Он чувствовал сокращение этих временных отрезков, пока экран его монитора, как утомленный боксер, отзывался на удары по клавиатуре.

В свободные вечерние часы, когда оба ребенка уже спят и в посудомоечной машине позвякивают тарелки, Филлис с интересом выслушивала рассказ Оуэна о том, что он делал днем, и давала иногда здравые советы, хотя математика в вычислительной технике, где электроника согласно заданному алгоритму безостановочно кружит в системе, словно слепая лошадь, вертящая мельничный жернов, была не ее сфера. Оуэн благодарно смотрел на нее влюбленными глазами.

Впервые увидев Филлис в коридорах МТИ, он еще не подозревал, что вместе с ней в его жизнь войдут кроватки и коляски, мокрые пеленки, банки с детским питанием и грязные нагрудники, ночи без сна. А если у ребенка жар, то и масса дополнительных обязанностей. Им было не до буржуазного комфорта, который во время второго президентства Эйзенхауэра подразумевал владение автомобилем с огромными крыльями на задних фонарях, внушительные холодильники пастельных тонов, ревущие, пожирающие энергию кондиционеры. В тягучих, заполненных мелкими заботами буднях редким способностям Филлис применения не находилось.

С шумной Восточной Пятьдесят пятой улицы между Лексингтон-авеню и Третьей улицей они переехали на Восточную Шестьдесят третью, где тоже сняли квартиру с двумя спальнями. Вскоре, однако, в соседний квартал прибыла бригада рабочих в касках. Застучали отбойные молотки, засвистел пар. Ремонт шел круглосуточно и продолжался несколько недель подряд, не давая спать. Филлис весь день бродила лунатиком, судорожно держа за руки обоих их малышей.

Потом она опять забеременела. Оуэн никак не мог понять, как это случилось. Он допоздна засиживался на службе, работая над важнейшим в его компании проектом, который в 1960 году получил название САБРЭ — как будто по известной марке «бьюика», но в действительности являющееся аббревиатурой: система автоматического бронирования ресурсов энергии. Система еще не была задействована, а другие пассажирские авиакомпании, в первую очередь «Дельта» и «Пан американ», уже подписали соответствующие контракты с «Ай-би-эм», так что банки и другие финансовые предприятия уверенно зашагали в компьютеризованное будущее. Даже среди небольших фирм появился конкурентный спрос на программы для электронно-вычислительных машин, позволяющих стократно ускорить любые расчеты. В 1960 году в США было около пяти тысяч ЭВМ, преимущественно в научных учреждениях и университетах. В противоположность слову «железка» — так называли машины и ее части — появилось новое понятие, что-то вроде «невесомой начинки», обозначающее программное обеспечение. У слова «жучок» возникло еще одно значение — ошибка в программе. Для исследовательских целей в «Ай-би-эм» разработали особый язык программирования — ФОРТРАН. Другой язык КОБОЛ-60 вошел в повседневную практику. Доступные по цене портативные компьютеры появятся лет через двадцать, но идея уже прочно засела в инженерных умах. Одним из таких умов был сотрудник «Ай-би-эм» Эд Мервин, работавший в гудящем, как пчелиный улей, здании корпорации на Мэдисон-авеню. Оуэн не раз встречался с ним за ленчем в принадлежащем «Ай-би-эм» кафетерии, где на всех четырех стенах красовались изображения невыразительного, как у каменного истукана, лица Томаса Уатсона, с 1914 года возглавлявшего корпорацию.

Эд Мервин, истинный сын полуеврейского Бронкса, говорил резко, напористо, не задумываясь над формой выражения, но более убедительно, чем могло показаться на первый взгляд. Он-то и начал обхаживать Оуэна.

— Слушай, Oy, средний бизнес сейчас готов выложить двести — двести пятьдесят тысяч за машину, но как на ней работать — не знает. Цены на «железку» постепенно снижаются, желающих приобрести ее становится все больше и больше: промышленники, торговые агенты, небольшие авиаперевозчики, страховые компании, банки… «Ай-би-эм» и «Рэнд» возиться с маломощными клиентами невыгодно.

Эд был первым, кто назвал взрослого Оуэна сокращенным именем — Oy. Он во многом напоминал Бадди Рурка: такие же жесткие волосы, закрывающие половину лба; такие же большие зубы, только у Эда, которому в мальчишестве пришлось носить ортопедические скобы, они были похожи на протезы; и ростом оба были на дюйм-полтора выше Оуэна. Правда, Эд был помоложе, ровно настолько, чтобы воспринять идею думающих машин. Оуэну они казались чудом, для Эда же были фактом.

— К чему ты все это говоришь, Эд?

— Как к чему? Пошевели извилинами! К тому, что надо открывать собственное дело: консультант по электронно-вычислительной технике и разработка программ по заказу пользователей. А то «Ай-би-эм» из меня всю кровь выпьет. Корпорация слишком велика и неповоротлива. Небольшому предприятию легче работать, да и накладные расходы ниже. Открывать фирму надо там, где они самые низкие.

— И где же они самые низкие?

— Подальше от больших городов. За пределами Стэнфорда и даже Нью-Хейвена. Коннектикут!

— И ты предлагаешь, чтобы за эту затею взялись мы? Ты и я?

Весь вид Эда выдавал в нем истинного компьютерного фаната, и образ жизни его был соответствующий: никакого свежего воздуха, китайская снедь в картонном пакете из ближайшей лавки, кола и пиво в два часа ночи. В результате — излишек веса фунтов на восемь и дряблая кожа. Из-под помятого воротника рубашки свисал сбитый набок и грязный галстук, крошки, застрявшие в похожих на искусственные зубах, Эд выковыривал пальцем или языком. Но он ответил:

— Почему нет? У вас с Филлис еще один на подходе. Помнишь, ты вчера говорил, что не можешь найти недорогую квартиру, которая понравилась бы твоей жене?

Это было деловым предложением. Оуэн стал кем-то нужным, не в пример себе самому, когда Бадди Рурк высмеял его за то, что он неумно расставил фишки в «Монополии».

— О чем ты, Эд? Я не горожанин, как ты. Я провинциал. Я знаю, что такое провинция, и не хочу туда возвращаться. Грязь, клопы, скука — нет уж… — Оуэн помедлил, вспомнив Эльзу, ее уступчивость тогда, ночью в лесу ее отца, полном пугающих шорохов и зловещего уханья. Нет, что ни говори, в провинции есть свои прелести. — Да, мы с Филлис подумываем о том, чтобы переехать куда-нибудь в пригород. Допустим, в Уэстчестер или в Нью-Джерси, недалеко от Патерсона.

— А ты не спятил? Там то же самое, только без желтых таксофонов и джаза в Деревне. Тебе что, нужен малюсенький задний дворик? Хочешь два раза в день по часу трястись в электричке, чтобы добраться до работы и обратно? Да и не дешевле там, если посчитать. Не дешевле, а даже дороже, если учесть, сколько душевных сил придется там тратить. Приятельствовать с соседями, соблюдать дурацкие правила приличия и вообще. Слушай, я недостаточно хорошо знаю твою Филлис, но у меня такое впечатление, что ей насрать на крысиные гонки за успехом и богатством. Она — вольная птица, так я считаю. Высоко держит голову. И заслуживает того, чтобы вытащить детей из комнат-клоповников и переехать в приличную квартиру. А сам ты — неужели до конца своих дней ты хочешь сидеть и рассчитывать рейсы и пассажиропотоки для Томми Уатсона-младшего?

— Это вовсе не плохо для нас — «Ай-би-эм», Эд. В прошлом году я заработал в три раза больше, чем мой отец в свои самые удачные годы — в войну, когда по ночам можно было творить, что угодно.

— Ты, я вижу, и вправду провинциал. Мелко мыслишь.

— Филлис то же самое говорит, — сказал Оуэн. Ему не понравилось, что Эд так насел на него. — Но она любит городскую жизнь. И я тоже.

Эд осклабился, обнажая крупные зубы и плавно нащупывая новую струнку…

— Любите городскую жизнь? И что в ней хорошего?

— Музеи, концерты, рестораны…

— И часто вы выбираетесь в музеи и на концерты?

— Редко, очень редко, — признал Оуэн. — Трудно найти хорошую женщину посидеть с детьми. Кроме того, мы сильно устаем.

— Вот видишь! Еще раз говорю: немножко инициативы, немножко соображения — и заработаем кучу денег.

— А пока у нас их нет, даже чтобы основать компанию. Мы даже машину себе купить не можем.

— На первых порах обойдемся и без собственной машины. Можно поработать на машине клиента или в аренду взять. Все, что понадобится, — это шифровальный блокнот и карандаш. Мне рассказывал один знакомый из «Ай-би-эм» — сейчас у него собственная фирма по использованию компьютеров. Так вот, начинал он с приятелем фактически с нуля и в собственной квартире. Прошло всего пять лет — и что ты думаешь? В год сто восемьдесят тысяч — чистыми. Вот так, дорогуша. Когда есть хорошая программа, никакой секс не нужен.

— Ну, ты хватил! — Перспективы, которые, по словам Эда, открывались перед ними, взволновали Оуэна, и он не заметил, как заказал на десерт пирог с орехом-пеканом, хотя был уже вполне сыт. Он вообще переедал, и у него обозначилось небольшое брюшко. — Я непременно расскажу Филлис о нашем разговоре. В одном ты прав: надо что-то делать. Вот она родит, и у нас будет трое, и все малыши, до четырех лет. Да… Но тебе-то какой интерес в этой затее? Ты холостяк, и в городе ты как рыба в воде.

— Не совсем. Нью-Йорк — он разный. Мне нравится Бронкс, там много зелени: Ботанический сад, парк на берегу залива Пелэм. Люблю побродить где-нибудь, порыбачить. Манхэттен меня изматывает. Одни эти бешеные амбициозные бабы чего стоят. Мать у меня совсем другая была. Помню — сидит и лущит горох в желтую миску с синей каемкой.

Оуэн вспомнил свою маму иначе. На кухне обычно хозяйничала бабушка. В отличие от Эда, сейчас у него была жена, и она была совсем непохожа на его маму. Правда, у обеих вечно был слегка недовольный вид. Он привык к этому женскому недовольству. Оно как бы подтверждало устойчивость существования. Ни годы, проведенные в МТИ, ни деятельность в «Ай-би-эм» не нарушили этой устойчивости.

Оуэн передал Филлис разговор с Эдом, и той пришлась по душе идея его нового знакомца.

Она была на седьмом месяце, передвигалась из комнаты в комнату, в ванную, в кухню, величественно выставив живот и высоко, как заметил Эд, держа голову. Как он успел обратить на это внимание? Раз или два Маккензи пригласили его на обед. В знак благодарности он раздобыл три билета на модный бродвейский мюзикл «Камелот» с Джулией Эндрюс в роли Джиневры, жены короля Артура.

— А он, пожалуй, прав, — высказалась Филлис. — Ты должен дать шанс своей креативности.

— Какой еще креативности? — вздохнул Оуэн.

Он всегда чувствовала: он уступает Филлис не только в математике, но и не умеет мыслить ясно, и мечтания у него какие-то приземленные, хотя МТИ он окончил с отличием и недавно получил повышение по службе. Ему было жаль, что Филлис засунула свои диссертационные материалы в пустую коробку из-под программ симфонических концертов, однако в потаенном уголке сердца испытал облегчение. Кому хочется, чтобы жена была умнее его?

— У тебя художественная натура. Ты ведь любишь бывать в музеях? Знаю, любишь.

Филлис, не привыкшая хвалить мужа, покраснела. С приближением родов тонкокожее лицо ее краснело чаще и ярче. То, что она периодически полнела, убеждало Оуэна: он достойно исполняет роль кормильца. Ему нравилось смотреть на ее обнаженное тело, живот, который он растирал ей особым составом, на ее чуть расплывшееся лицо, располневшие груди и ягодицы, нравился ее отрешенный вид, тем более теперь, когда она погружалась в гормональные грезы. Теперь Филлис позволяла брать ее со спины, чтобы он не давил на ребенка в утробе — тот еще больше сближал их двоих. Сближались между собой и Грегори с Айрис, когда своими маленькими ручонками осторожно похлопывали по материнскому животу и трогали пальчиками вывороченный наизнанку пупок. Оуэн чувствовала, как под его ладонью колотило ножками неизвестное существо, и ему казалось, будто он слышит, как идет биологический процесс его развития. «Какая жалость, — думал он, — что молодые замужние пары, целиком поглощенные самими собой, не знают этого чуда — зарождения нового человека».

По вечерам Филлис иногда ставила себе на живот бокал легкого вина и выкуривала сигарету. Оуэн гордился способностью жены к воспроизводству потомства и тем, что она так легко и естественно переносит беременность.

— А Эд говорит, у тебя хорошо развито пространственное воображение. Ты составляешь программы словно по чертежу в своей голове.

— Разве у других людей не так?

— Большинство не может наглядно представить себе математическую величину. Они способны вообразить зрительно только то, что можно осязать, увидеть подобно картинке. Для тебя это было бы очень трудно.

Филлис была не права. В МТИ перед Оуэном открылась целая вселенная, где нет ни небесных тел, ни какой бы то ни было формы энергии, где любой порядок, даже взаимное расположение протонов и нейтронов, неустойчив и подвержен перемещениям. Именно МТИ заронил зерна, что впоследствии дали первые всходы в Миддл-Фоллс, где Оуэн и Эд начали выстраивать особую операцию по обработке информации, назвав ее «Диджит-Айз».

— Так ты готова уехать из Нью-Йорка куда-нибудь в провинцию, чтобы мы с Эдом начали собственное дело? — спросил Оуэн. Внизу под их квартирой на Восточной Шестьдесят третьей улице ревели автомобильные гудки. — Если нам это не удастся, мы подсчитаем убытки и снова поступим на службу с регулярной зарплатой.

— Почему не удастся? — возразила Филлис, сделав знакомое ему движение рукой — в числе прочих ее достоинств оно определило вектор всей его жизни. — Дело, кажется, стоящее. Эд, конечно, неряха и грязнуля, но он твердо стоит на земле и знает механизм устройства нашего общества.

«А я, выходит, не знаю?» — подумал Оуэн.

— Великолепно! — сказал он жене. — Как ты посмотришь на Коннектикут? Эд бывал в одном заброшенном городке в часе езды от Хартфорда. Его тетка жила там, работала на заводике, когда на нем еще делали электрические лампочки. Так вот, он говорит, что там недорого продают свободные фабричные помещения. Только представь: конгрегационная церковка с белым шпилем, скульптура солдата в центральном сквере, вокруг нее ядра, две публичные школы с будущими приятелями Грегори и Айрис, провинциальная тишина…

— И какой величины помещение вам потребуется?

— Мы пока точно не рассчитали. Но в любом случае нам нужен юридический и фактический адрес, чтобы указать на шапке фирменного бланка. Эд даже название с некими инициалами для будущей фирмы придумал: «Программное обеспечение Э-О».

— Неплохо звучит, — одобрила Филлис. Или сделала вид, что одобрила.

Следует пояснить: в операции «Диджит-айз» результат достигался передвижением светового пера по экрану. Оуэн был поражен тем, как на машине «Вихрь» катодные трубки высвечивали на дисплее буквы И — истребитель и Ц — цель. Картинка включала установки ПАНЗ, а тот поражал радарные установки полуавтоматической наземной защиты, с которой он работал в армии. Оуэн догадывался, что кинескоп, основа основ телевизора, позволит общаться с машиной в режиме реального времени без выключателей, перфолент и голосовых команд. В начале 60-х годов транзисторные цепи были достаточно сложны, так что студенты-выпускники еще не могли забавляться компьютерными играми, и векторная графика как таковая еще не вошла в практику. Правда, уже умели работать с изображениями, составленными из прямых линий, умели увеличивать их для более детального рассмотрения и потом возвращать в прежний масштаб, однако сделать их трехмерными пока не удавалось. Это станет возможным только при значительном возрастании мощности машин.

Первыми пользователями программ для ЭВМ были крупные промышленные и строительные компании, хотя хорошие машины были пока недоступны для среднего бизнеса. Большое будущее компьютерной технике откроют более совершенные микросхемы.

Оуэн показал Филлис, как курсором вычерчивает на экране незамысловатые картинки. Та сказала:

— Когда-нибудь каждый пиксель будет служить источником информационного сообщения.

Даже Оуэну было трудно представить такие дебри электроники — как будто каждый атом вселенной был неповторимым феноменом со своей собственной историей и судьбой.

Глава 8

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЕКС-4

Поселок Миддл-Фоллс лежит на равном расстоянии от Хартфорда и от Норвича, однако на отдалении от обоих городков. После длительной и нудной езды по старому главному шоссе штата, которое то поднимается в гору, то спускается в долину, проехав бесконечные поселения с похожими одна на другую центральными улицами — ветшающие деревянные домики, ряды лавчонок, — можно было добраться до границы с Род-Айлендом. Голые деревья на вершинах холмов отливают от снега голубизной, летом снова зеленеют. Поселок назван по среднему из трех водопадов на быстрой рокочущей речке Чанконкабок. В восемнадцатом веке ее течение крутило мельничные колеса, в девятнадцатом — двигало цепной привод к станкам оружейной фабрики, поставляющей ружья и револьверы дикому Западу и армии северян.

Затем в трехэтажном кирпичном здании стали производить электрические лампы. Когда Кеннеди сменил Эйзенхауэра, предприятие заглохло, строение заняли несколько мелких фирм. Их хозяева отгородили оштукатуренными плитами свои площади от чужих. По истертым дубовым полам, потемневшим от следов резиновых подошв трудившихся здесь рабочих — их давно уже нет в живых — снова зашагали люди.

Сначала Эд и Оуэн сняли несколько небольших комнат на первом этаже, потом освободились другие. Со временем они купили весь второй этаж и в конце концов здание целиком. К числу их клиентов — владельцам магазинов, скромных промышленных предприятий и местных банков — скоро добавились страховые компании из Хартфорда. Всем им были нужны программы для их ЭВМ. Фирма «Программное обеспечение Э-О» постепенно начала процветать. Эд и Оуэн влились в ряды здешнего среднего класса.

Большинство жителей, с кем Маккензи познакомились в Миддл-Фоллс, не были местными уроженцами. Некоторые приехали из Нью-Йорка — неудавшиеся художники, зализывающие раны, юристы, врачи, подрядчики. Многие за неимением лучшего ездили на платную службу в Хартфорд и утешались мыслью, что наконец-то здесь, в провинции, вдохнули бодрящий воздух свободы, хотя свобода эта и была рождена тем, что их обошли, что общество пренебрегло их профессиональными знаниями и навыками. Более всего их утешало убеждение, что нет страны лучше Америки.

Пришлые жители Миддл-Фоллс были уверены: их поселок особый и не идет ни в какое сравнение с соседними, ниже и выше по течению реки Чанконкабок. Пусть в нем не царила высокая нравственность, зато ему было присуща изысканность. Лоувер-Фоллс, в сущности, вымер. Автозаправка, продуктовый магазин, крошечное кирпичное здание почты, несколько овощных развалов, покосившиеся жилые дома — вот и все, что там осталось. Юппер-Фоллс — скучный спальный район на дальнем предместье Хартфорда, ряды ранчо, поставленных в пятидесятые годы на цементные плиты. Миддл-Фоллс — совсем другое дело: массивные здания времен Гражданской войны, правда, нуждавшиеся в покраске, зато с новым отоплением и надежной электропроводкой. Они выстроились вокруг просторной зеленой лужайки, которая когда-то была общественным пастбищем и доныне носит название Выгон! За федералистскими особняками расположились незатейливые, но приятные на вид фермы конца девятнадцатого века с участками земли, достаточными для прогулок на лошадях и разбивки теннисных кортов. Эти скромные поместья можно было приобрести за умеренную цену, выражавшуюся невысоким пятизначным числом. В Миддл-Фоллс сохранились также несколько поставленных до 1725 года домов с печным отоплением, массивными дымоходами и маленькими, как бойницы, окнами. Большинство их теперь занято антикварными лавками и ресторанчиками с низкими потолками и свечами на столах. Местные жители могли также гордиться сельским клубом с дорожками для гольфа на восемь лунок, четырьмя теннисными кортами с глиняным покрытием и озерцом с названием Цаплин пруд. На берегах озерца был насыпан привозной песок, мелководные его участки, предназначенные для малышни, были огорожены веревками. Была здесь и служба спасения: восседающая в большом кресле тюленеобразная девушка, дочь директора средней школы. На лодыжке у нее красной резиновой тесьмой был прикреплен ключ от чемоданчика с предметами первой помощи. Такая же тесьма схватывала ее зачесанные назад волосы, прямые и смолистые, как у индейцев. Она не только походила на тюленя, но и, подобно этому ластоногому, любила, полузакрыв глаза, погреться на солнце, но вскакивала всякий раз, когда шумная ватага мальчишек заплывала слишком далеко. Вставив в рот полицейский свисток, она выводила отчаянные трели.

Здесь, на серповидном пляже, летом загорают молодые мамы, но и ранней осенью они приводят сюда детишек, обмениваются за раскладными столиками поселковыми новостями, сплетнями и курят, отщипывая от детских завтраков аппетитные кусочки. «Я дала себе слово никогда не брать в рот зефира, и вот нате — как наркоманка! Жутко растолстела, правда? Но как тут удержаться, когда готовишь пакетик для детей?»

Это Алисса Морисси делится с Фэй Дамхем или Имоджин Бисби. Они познакомились совсем недавно, однако уже позволяют себе говорить все, что взбредет в голову. Все три прелестны, и это объединяет их. Как была прелестна Джинджер Биттинг и ее подруги с загорелыми коленками! Однако теперь Оуэн стал ближе к соблазнительным обитательницам Миддл-Фоллс — он как будто бы переехал с Мифлин-авеню на Вторую улицу. Любительница позагорать, Филлис сошлась с молодыми мамашами и привела троих своих ребятишек. Самого младшего назвали Флойдом — по имени деда со стороны отца. «Они похожи на армейских жен, — докладывала она мужу, — только не такие скучные и грубые. Нет, нет, они ничего, хотя немного манерны. И что забавно, все интересуются чужими детьми и чужими мужьями. Ну и конечно, друг другом. Когда кто-то из них не приходит на пруд, ей все косточки перемоют, правда, по-доброму».

Так уж повелось в Миддл-Фоллс, что каждого здесь изучали, словно рентгеновскими лучами просвечивали, каждому высказывали уважение, каждого ставили на пьедестал. Всем заправляли, разумеется, женщины. Их очарование передавалось мужчинам. Жены и мужья составляли одно неразделимое целое, супруги видели друг друга насквозь, впрочем, иногда не вполне отчетливо.

Причудливое сочетание двух разных людей обладало некой притягательной силой в круговороте вечеринок, собраний, игрищ, пикников, ленчей на скорую руку и гурманных обедов, любительских спектаклей, спевок местного хора, плавания на байдарках, лыжных прогулок и полусонных полухмельных сборищ воскресным днем, заменявших обитателям поселка городские развлечения. Дети были как будто частью этих обрядов. Они ходили на лыжах и катались на коньках, запускали в апреле воздушные змеи и лакомились в августе печеными моллюсками. И все же взрослые старались отдохнуть от самых маленьких — дети беспрестанно возились, ссорились, путались под ногами. Родители усаживали их, чуть не плачущих, по краям лужайки, а сами начинали носиться по ней как угорелые и, подпрыгивая, пытались перекинуть мяч через волейбольную сетку.

Босые полуодетые женщины играли наравне с мужчинами, сталкивались с партнерами, падали, не боясь ушибиться, и снова вскакивали, чтобы занять свое место, точно в сельском хороводе. Оуэн как завороженный взирал на такие странные времяпрепровождения.

В Миддл-Фоллс Оуэн понял, что он в сущности глубоко невежественный и, можно сказать, неполноценный человек. Его умение общаться с другими недалеко ушло от ребячьих игр на детской площадке в Уиллоу. Технологический институт и армия представляли собой некое братство, где каждый был занят своим делом, своим листом бумаги или своим экраном ЭВМ, и прежде всего старался просто выжить. Судьба свела его с женщиной, которая в силу общественных установлений любила его, но в отличие от его мамы не видела в нем бесценного сокровища, какое надо хранить и беречь. Даже бабушка, сдвинув на лоб очки в серебряной оправе, своими слезящимися глазами видела в нем дорогое существо и безумно его любила. Однажды, гуляя на заднем дворе, он почувствовал, что в животе у него неприятно и нестерпимо забурчало, но не сумел воспротивиться зову природы и, плача, побежал в дом — бабушка, не говоря ни слова, принялась подтирать желтую слизь у него между ногами.

Ему не раз снилось: его испражнения заливают постель, стекают на пол, наполняя комнату смрадом, а в нескольких метрах от него обедают люди. При всех высоких оценках и хороших показателях всевозможных тестов, он был совершенно несведущ в самых простых житейских вещах. На первом году обучения в МТИ он неделями не менял наволочку у себя на подушке и удивлялся, почему она становится серой. Стиркой у них дома занимались мама и бабушка, и он никогда не задумывался над тем, каким образом у него в ящике оказываются чистые носки — грязные он просто кидал на пол. Ему в голову не приходило научиться готовить себе пищу. Делать это он предоставлял Филлис, и та с малышом Флойдом на коленях целые часы проводила в кухне, а Грегори и Айрис возились у ее ног. В родительской семье не было денег на спиртное, Оуэн не понимал тяги к нему и, конечно же, не разбирался в винах. Когда они в Нью-Йорке и в военном городке под Франкфуртом иногда принимали гостей, напитками их обносила Филлис.

Жизнь в Миддл-Фоллс казалась Оуэну сплошным развлечением. Каждые выходные кто-нибудь затевал очередную забаву. На детской площадке в Уиллоу он играл только в настольный хоккей, шашки и двадцать одно. Здесь же, уже тридцатилетний, он начал играть в теннис и гольф, бадминтон, научился ходить на лыжах, бегать по пересеченной местности и скатываться с горы, привык кататься в кабине подъемника над ледяными торосами и гранитными скалами, научился плавать под водой, не боясь утонуть. Хоккеем и конным спортом он заниматься не стал, несмотря на то, что мужчины его поколения с детства бегали с клюшкой, а женщины скакали на лошадях. Его научили играть в бридж и немного танцевать, хотя ему было не по себе на людях обнимать женщину и прижиматься к ней. Благо мода на твист и буги-вуги избавила его от этой необходимости.

Здесь, в Миддл-Фоллс, Оуэн прошел полный курс умений и навыков среднего класса. От коренастого краснолицего Джока Дамхема, женатого на хорошенькой смешливой женщине с гибкой фигурой, он узнал, из каких компонентов смешивают мартини, как делать коктейли с коньяком, зачем белое вино разбавляют содовой, каким подавать кукурузное виски (перед тем как положить в стакан лед, туда добавляют немного растворенного сахара). Хозяйственный, вдумчивый, с вечной трубкой во рту Генри Слэйд, который в Коннектикутском управлении налогов и сборов с утра до вечера перекладывал с места на место бумаги, показал ему, что надо делать, чтобы дрова в камине не дымили: свежесрубленные поленья на полгода оставляют во дворе, затем полгода выдерживают в сухом подвальном помещении. Его жена, Ванесса, широкоплечая густобровая простушка с прямым оценивающим взглядом активно занималась общественными вопросами. Новоселам Маккензи она рассказала, за кого голосовать на местных выборах и как сортировать домашние отходы. За неимением заказов свободный художник-иллюстратор Йен Морисси подрабатывал экспертизой в автомобильных делах. У него самого был видавший виды «буревестник» с откидывающимся верхом и новенький зеленый «ягуар». Маккензи наконец тоже купили машину — «студебеккер ларк», автомобиль фургонного типа, в снегопады он буксовал, в дождь не желал заводиться.

Первые два года Оуэн с Филлис снимали квартиру на шумном, загруженном Коммон-лайн, потом, поднакопив деньжат, купили дом подальше от центра поселка, на зеленой Куропатковой улице. Вокруг дома был большой двор, где могли поиграть подрастающие дети, и рощица за прудом, заросшим белыми и желтыми лилиями. Через пруд был перекинут мостик. Теперь обветшавший и поломанный.

Роско Бисби, некогда сельский мальчишка из Вермонта, помог Оуэну починить мостик, показал, как известковать почву и изводить одуванчики, посоветовал, где нужно приобрести хорошую самоходную косилку. За косилкой последовали лопаты и грабли, разбрасыватель минеральных удобрений, машина для рытья ям под столбы.

Если на участке деревья, как обойтись без пил? Сначала в хозяйстве появились простые — одноручная и двуручная, потом ленточная и дисковая. Помимо молотков и отверток, в доме потребовалась электрическая дрель с набором сверл от самого тонкого, как швейная игла, до самого крупного, толщиной с большой палец, и разводные ключи разных размеров. Со временем подвал в доме был заставлен всевозможными приспособлениями, по стенам протянулись полки с инструментами. Оуэн видел такие подвалы в Уиллоу и завидовал их владельцам.

Миддл-Фоллс представлялся ему учебным пособием. Тут было все: здание поселкового совета, издали похожее на имбирный пряник, и рядом с ним полосатый шест для подъема государственного флага в центральной части поселка, двухэтажные магазины с нарядными витринами. Приречная улица, которая начиналась у реки и, изгибаясь, поднималась на холм, где стояли две церкви с кладбищем между ними и старые кирпичные особняки давних богатеев, наживших состояния на размоле зерна.

В торгово-деловой части поселка предлагали широкий ассортимент товаров и услуг: два магазина бытовой техники и металлических изделий; два склада пиломатериалов; два банка; три парикмахерских; ювелирная лавка; универмаг сети «Вулворт»; старомодный кинотеатр «Акмэ»; магазин готового и детского платья; лавка, где продавалась всякая всячина — от табака и леденцов до газет, журналов и дешевых книжек в мягкой обложке; мебельный магазин возле заброшенной железнодорожной станции, за которой располагалась механическая мастерская, торговавшая также мотоциклами и спортивным инвентарем. Ехать куда-то за покупками нужды не было.

Из шумного помещения собственной фирмы, где била ключом электронная жизнь, Оуэн выходил с воспаленными веками и неприятным привкусом никотина во рту. Но шагая по тротуарным плиткам, он опять чувствовал себя молодым и сильным. За плечами был скромный, однако многообещающий успех «Диджит-Айз». Он сворачивал за угол, шел по Приречной улице, чтобы перекусить в какой-нибудь из трех закусочных, и в любую погоду, будь то летняя жара или холодная зимняя слякоть, встречал все больше и больше знакомых лиц. Ему льстило, что его знают, что его провожают глазами. Он вспоминал, как в Уиллоу мальчишкой гнал по улице на роликовых коньках или на стареньком велосипеде, или на самокате, таща за собой сумку на колесиках, полную жареных каштанов, и кто-то из взрослых кивал ему или махал рукой. Он не был какой-нибудь знаменитостью, но его знали — в малонаселенных местах почти все знают друг друга.

И вот теперь в Миддл-Фоллс, встречая знакомую им с Филлис женщину, ведущую сынишку в парикмахерскую или в магазин детских игрушек, он чувствовал, будто ее приветливая улыбка — это цветок, приколотый им к лацкану пиджака. Внутри его существа рождалось приятное ощущение: его узнают. Он как бы созревал, не отдавая себе в том отчета, хотя другие это замечали.

Однако ему предстояло сделать еще один шаг в житейском образовании.

Чтобы отметить наступление весны, Дамхемы любили в мае устраивать у себя большую вечеринку. Дом их, старое с длинной верандой строение в стиле королевы Анны, огороженный высоким забором, мог вместить до сотни человек. Принимать гостей было стихией этой пары. Джок любил выпить, Фэй — покрасоваться в нарядах собственного изготовления. Пышные волосы отливали у нее медным блеском. Руки с наманикюренными ногтями летали подобно двум птицам. Ее появление словно освещало комнату.

Та суббота выдалась солнечной и теплой. Дубы во дворе Дамхемов еще не покрылись листвой, но уже зеленела лужайка и азалии уже роняли первые розовые лепестки. Поздней осенью в прошлом году был застрелен президент Кеннеди. Филлис родила четвертого ребенка, ясноглазую милую Еву.

Оба события глубоко тронули Оуэна, заставив вспомнить, что он смертен. Ева родилась неделей раньше положенного срока, когда он был в Калифорнии — смотрел, что может дать искусству программирования работа полупроводникового прибора Фэйрчайлда. В это время у Филлис и начались схватки: в родильный дом в Хартфорде ее отвез Эд. Медсестры приняли его там за отца будущего ребенка.

Когда под дубами сгустились тени и спиртное всем ударило в голову, Фэй Дамхем подошла к Оуэну:

— Оуэн, последнее время ты, кажется, не в настроении?

— Тебе кажется — не в настроении?

Словно для того чтобы не поскользнуться на траве в сандалиях на парусиновой подошве, Фэй взялась за его локоть.

На Оуэне был плотный хлопчатобумажный пиджак в полоску. Собираясь к Дамхемам на вечеринку, он надел его первый раз.

— Ты обычно такой оживленный.

— Нет, я рад, что я здесь.

Хозяйка была одета в коричневый жилет с искрой и длинную суконную юбку. Ее густые курчавые волосы, зачесанные кверху и собранные черепаховым гребнем с серебряной инкрустацией в пучок, горели медью в лучах заката. Она была блистательна, эта женщина с заливистым девичьим смехом. Ее нельзя было не заметить. С первых дней пребывания в Миддл-Фоллс Оуэн был поражен ее яркой внешностью. Его тянуло сблизиться с Дамхемами, хотя он чувствовал, что их жизнь движется по другой, более высокой, орбите.

— Здесь — это где? В Миддл-Фоллс или у Дамхемов?

— И там, и там, — Оуэна смущал ее пристальный взгляд. — Этот гребень — вы с Джоком купили его в Испании?

С коротким смешком она повернулась в сторону мужа. Оуэн залюбовался ее точеным профилем.

— Джок ненавидит Испанию, говорит, там одни цыгане и фашисты. Признает только Англию, где говорят на непонятном языке. Хотя их пабы тоже ему не понравились.

Фэй снова устремила на него настойчивый взгляд, словно давая понять, что хочет говорить о чем-то другом, не о муже. Черты ее лица были крупноваты. Большие карие глаза, подвижный рот, дуги бровей, покрашенные темнее, чем волосы. И широкие бедра в суконной юбке. Мелкие, точно следы от булавочных уколов, веснушки усеивали ее голые руки — живая женщина, а не видение из ночных снов.

Оуэну не хотелось, чтобы Фэй шла к другим гостям.

— Пожалуй, ты права. Последнее время я действительно не в настроении. Пропустил рождение дочери. Она должна быть нашим последним ребенком.

— Вы с Филлис, похоже, не страдаете бесплодием, — кивнула Фэй.

А они с Джоком? Детей у Дамхемов было двое, на вид слабеньких и застенчивых по сравнению с родителями.

— Не подумай, что мы то и дело занимаемся любовью, — сказал Оуэн. — Я даже не знаю, как это получается.

Вероятно, это было чересчур доверительное замечание. Свежая скользкая трава под ногами. Три порции джина с тоником. Оуэну почудилось, будто он стоит на краю пропасти. Но большеглазая, как и малютка Ева, Фэй приняла его слова всерьез. Она выжидающе приоткрыла рот.

— Там, в Калифорнии, я видел, как компьютеры сами обмениваются информацией. Вот где нам с Эдом стоило бы работать — в Кремниевой долине.

— Как интересно… — сухо протянула Фэй.

К ним подошла Филлис.

— Дорогой, — обратилась она к мужу, — понимаю, как приятно общаться с нашей очаровательной хозяйкой, но мы обещали няне вернуться домой в шесть, и вообще я хочу посмотреть, как там Ева.

Оуэн опять застеснялся больших, налитых материнским молоком грудей жены, выпиравших из-под простенького бежевого платьица, облегавшего ее располневшую от беременностей фигуру. Но как и всегда, Филлис держалась принцессой и произнесла покровительственным, под стать особе королевских кровей, тоном:

— Мы замечательно провели время, милая Фэй. Это ты хорошо придумала — собирать гостей в мае. «Уж лето близится…» — процитировала она напоследок старинный, тринадцатого столетия анонимный стих.

— Как, вы тоже? Кое-кто ушел, но большинство осталось. Я сейчас подам копченую ветчину. Ну пожалуйста…

— Не можем, милая Фэй, не можем по тысяче причин. Дома дел накопилось — уйма. И не очень-то я доверяю приходящим нянькам. Кормят детей чем попало. Еще раз спасибо, милая. — Филлис повернулась к Оуэну и сказала уже более твердо: — Пойду попрощаюсь с Джоком. Он на веранде. Жду тебя в машине.

Филлис ушла.

— Ты что, не видишь, из нее вот-вот молоко брызнет? — сказала Фэй голосом заправского обвинителя.

— Мне жаль, что мы не можем остаться.

— Еще бы не жаль! Но ты же слышал, у нее болят сиськи.

Фэй провожала его к подъездной аллее, ступая по свежескошенной траве и удлинившимся теням шумных гостей, завершающих трехчасовое сборище. Они шли слегка наклонившись вперед, словно боясь оступиться. Вдруг Оуэн с удивлением почувствовал, что Фэй обняла его за талию. Он, робея, сделал то же самое и стал поглаживать ее упругие бедра. Они были примерно одинакового роста, тогда как Филлис была чуть повыше него. Под ногами у них зашуршал гравий, тут кончалась подъездная аллея. Сквозь дурман внутренней дрожи Оуэну виделось, что они с Фэй идут точно влюбленная пара в бродвейском мюзикле. Взмывают вверх торжественные аккорды оркестра, и по золоченым ступеням солнечных лучей они поднимаются в поднебесье.

Любовниками они стали только осенью. Летом у обоих было полно забот: пристроить куда-нибудь детей на время школьных каникул, спланировать собственный отпуск, навестить живущих в других местах родителей. Бабушка Оуэна умерла, но оставался дед. Целые дни он проводил на диване, прислушиваясь, когда приедет почтальон. А тот приходил все реже и реже: окрестные фермы сносились под новую застройку, доставлять почту было некому. Раз в год Оуэн с Филлис и детьми навещали отчий дом. Мать Оуэна и его жена так и не сблизились. Даже их молчание говорило на разных языках. Бледный и постаревший Флойд Маккензи испуганно взирал на гостей, как будто в доме появилось шесть новых иждивенцев. Ему казалось, что школьный приятель, который взял его на службу и тем спас от безработицы, ни во что его не ставит и немилосердно эксплуатирует.

Резко, до опасной черты подскочило давление у матери Оуэна. Она познакомилась с Филлис, когда та еще не стала женой ее сына. Однажды невеста пришла к Маккензи с чемоданом чистого белья своего жениха — она выстирала его в стиральной машине родителей. Хозяйка дома не простила будущей невестке непрошеного вмешательства в их хозяйственные дела и на долгие годы затаила обиду, несмотря на то, что женитьба сына принесла ей внучат, ежегодные подарки к Рождеству, а затем и регулярную финансовую помощь. Свекровь коробили вольнодумство невестки, чересчур свободная манера одеваться и нежелание держать детей в строгости, хотя сама она не отличалась набожностью и не цеплялась за былые обычаи. Создавалось впечатление, будто этим двум женщинам тесно в одном доме, и приезжих часто выручали игры на заднем дворе и автомобильные прогулки.

Неприязненное отношение матери к Филлис, которая, в отличие от Эльзы Зайдель, не питала склонности к ссорам, сближало Оуэна с женой во время их кратких визитов к родителям, но возвращение в Миддл-Фоллс словно освящало его будущие супружеские измены.

С приходом Линдона Джонсона в Белый дом уходили в прошлое правила приличия и дипломатический декор. После нападения на американский эсминец в Тонкинском заливе президент отдал приказ начать бомбардировки территории Северного Вьетнама. В Филадельфии прошли расовые волнения, чернокожие протестовали против жестокости полиции. Свыше двухсот человек получили тяжелые травмы. Малколм Икс назвал американскую мечту американским кошмаром. Хитами в тот год стали «Приветик, Долли» Луи Армстронга, «Ах ты, хорошенькая!» Роя Орбисона, битловская «Ночь после трудного дня», «Мы все кого-нибудь любили» Дина Мартина.

Оуэн и Фэй встречались нечасто и случайно на поселковых собраниях и коротко обменивались приветствиями и новостями, иногда осмеливаясь прикоснуться друг к другу, полагая, что никто ничего не замечает. А если и замечают — нестрашно. В их кругу считалось естественным, если кто-то к кому-то испытывает симпатию. Взаимная приязнь скрашивала постоянные заботы о доме, о детях, о домашнем хозяйстве. Это заменяло им то, чем жила молодежь — вызывающе драную, как на чучеле, одежду, бешеные танцы, кайф с травкой у кого-нибудь на квартирке, где к тому же можно было с кем-нибудь переспать. Джок и Филлис даже одобряли — до известной степени — отношения между Оуэном и Фэй, хотя и догадывались, какие это были отношения. Если твоя половина желанна, то и ты тоже желанен(на).

На вечеринке у Морисси, артистичная атмосфера дома которых толкала на безрассудные поступки, Фэй спросила у Оуэна, спросила, не разжимая губ, чтобы никто не смог догадаться, что она говорит:

— Мой психоаналитик рекомендовал спросить тебя кое о чем.

— Правда? О чем же?

— Подумай.

Оуэн был поражен, что Фэй берет психоаналитические сеансы, и ни о чем другом думать уже не мог.

— Не представляю.

— Это же очевидно, Оуэн. Он рекомендовал мне спросить, почему ты не хочешь заняться со мной любовью.

Оуэна всего обожгло, словно его столкнули в кипящий котел.

— Это не так. Я хочу, только…

— Что только? Боишься своей прыткой женушки? — мрачно усмехнулась Фэй.

— Нет, но как это сделать?

Фэй тоже нервничала. Ее тоже словно сбросили в кипящий котел.

— Не знаешь как? Говорят, ты умный, в компьютерах разбираешься. Или договориться по телефону для тебя слишком просто?

Позвонить с работы было непросто. Его отсек в помещении фирмы был отгорожен от отсека Эда всего лишь полутораметровой перегородкой. Позвонить из дома не легче. Даже если Филлис выходила за покупками, по комнатам бегали девятилетний Грегори и семилетняя Айрис. Позвонить Фэй оказалось труднее, чем с ней флиртовать.

Шли дни, а Оуэн все откладывал звонок и продолжал жить обычной на внешний взгляд жизнью. Но он чувствовал свое жаркое сердцебиение и терзался виной. В основном перед Фэй — за то, что не откликается на ее заманчивое предложение. Ложась спать рядом с Филлис, он видел перед собой ту, другую, видел ложбинку между небольшими грудями, которую приоткрывал низкий вырез платья, остекленевшие серо-зеленые зрачки, когда она перебирала с выпивкой, повлажневшую ладонь, прикоснувшуюся к его руке, скорбно сжатые, чтобы не улыбнуться, губы. Он плохо спал, и виновата в том была Филлис. Ему казалось, что будь на ее месте Фэй, он мгновенно провалился бы в глубокий сон. Ему словно бы хотелось лечь, растянувшись, подле Джинджер Биттинг.


Телефонных будок в Миддл-Фоллс было предостаточно, но Оуэн выбрал будку на окраине поселка, у шоссе, вдоль которого некогда цвели сады и стояли молочные фермы, сменившиеся теперь закусочными, где можно было перекусить, и лавками, торгующими удешевленными хозяйственными товарами: ковровым полотном, черепицей, оконными рамами. По шоссе проносились грузовики, вздымая пыль и заглушая слова на другом конце провода.

— Алло? — это была Фэй. Ее голос показался ему низким, такого он не слышал прежде.

— Это говорит Оуэн Маккензи, — назвался он полным именем на тот случай, если кто-нибудь слышит их разговор. Его формальный тон даст ей понять, что рядом есть кто-то третий, и тогда он спросит, не оставил ли он у них очки. Накануне Дамхемы и Маккензи сыграли партию в волейбол, а потом вместе с детьми подкрепились пиццей.

«Длинный был удар, длинный и сильный, — услышит Фэй, — мне не удалось его взять».

Фэй молчала.

— Я звоню спросить, не оставил ли я у вас очки…

— Оуэн, это ты? — выдохнула она. — Наконец-то!

— Ты сказала, чтобы я позвонил.

— А ты не звонил. Целая неделя прошла.

— Я боялся.

— Чего ты боялся? Это же так естественно, когда встречаются мужчина и женщина. Твое молчание меня обидело.

— Прости, пожалуйста. Как я сказал… — Он старался не повторяться, старался подыскать верные слова.

Фэй прервала его:

— Хочешь меня видеть? — В ее голосе появилась убаюкивающая напевность.

— Хочу, о Господи! Очень хочу.

— В следующий вторник сможешь выбраться?

— Только во вторник? А что, если сейчас, раз уж я застал тебя?.. Ты будешь дома?

— Буду, но в любую минуту может кто-нибудь зайти. — Фэй помолчала, потом, отбросив осторожность, сказала скороговоркой: — Я очень хочу встретиться с тобой, но не у себя дома. Во всяком случае, не в первый раз.

— Да? Это звучит так, что вообще ничего не будет. А мне хочется просто обнять тебя, убедиться, что ты живая женщина, а не видение из сна.

— Все так говорят…

— Кто — все?

— Мужчины, вот кто. Не строй из себя наивного ребенка, Оуэн… Слушай меня внимательно. Во вторник в десять утра придет няня, а у меня в Хартфорде сеанс у психоаналитика. Я хочу пройтись по магазинам, заглянуть в «Вудсворт», в «Атенеум». Сумеешь на несколько часов сбежать от своего Эда? Сошлись на то, что у тебя визит к стоматологу. Сделаем вылазку на природу, я знаю одно хорошее место. Буду ждать тебя у нового пассажа. Ты знаешь мою машину — темно-бордовый «мерседес». Если у тебя что-нибудь не получится, сообщи мне в понедельник. Если трубку возьмет кто-то, кроме меня, скажи, что нашел очки у себя дома.

— Как спокойно ты все распланировала! — вырвалось у него.

Фэй рассмеялась.

— Оуэн, пора быть практичным. Жизнь — это не сон, где бродишь вслепую.

Фэй в свое время была учительницей. Ему нравился ее наставительный тон.

Хорошее место, о каком говорила Фэй, был небольшой заповедник площадью восемь акров, на Уайтфилд-Рок. Знаменитый евангелист, согласно местному преданию, читал здесь некогда свои проповеди. Затем на основе топографических съемок установили, что Уайтфилд проповедовал не здесь, а по другую сторону цепи холмов в двух-трех милях отсюда. Тропы заповедника были порядочно исхожены, в скалистых трещинках виднелись коробки из-под сигарет, палочки от мороженого, бумажные обертки. Оуэн и Фэй свернули с главной тропы и вышли к небольшой тенистой лужайке. Купы кустов и деревьев защищали здесь от сентябрьского ветерка и глаз случайных прохожих.

Для многих заповедник был святым местом, и толчеи в нем не случалось, а после Дня труда он вообще был пустынен.

Летом кто-то побывал в укромном уголке, куда они пришли: под одним из кустов поблескивала банка из-под пива.

Фэй захватила с собой одеяло и корзинку с закуской, но есть им не хотелось. Они даже не попробовали розового португальского портвейна в низкой бутылке с отвинчивающейся пробкой. Им было не до того. Они кинулись в объятия друг друга. Оуэн не мог поверить в чудо: другая женщина, не Филлис, целует его, воркуя, лижет ему ухо, не сопротивляется, когда он начал расстегивать ее кремовую шелковую блузку.

Для поездки в Хартфорд Фэй надела светло-зеленый костюм из твида и туфли-шпильки, которые сменила в машине на мягкие мокасины. Опершись на локоть, она повернулась к Оуэну спиной и втянула лопатки, чтобы он легче справился с застежкой на лифчике. На ее плечах лежал легкий загар. Он едва не вскрикнул от восторга, увидев ее груди, маленькие и упругие, не то что у Филлис. Теперь он может гладить их и целовать взасос.

Вокруг них зеленой стеной стояли деревья, верхушки гнулись под ветром, листья поворачивались серебристой изнанкой. На кленах и буках они уже желтели.

Когда Оуэн насытился ее грудью, Фэй приподняла таз.

— Сними юбку, — приказала она, — а то помнется.

Он начал стягивать с нее юбку, но бедра у Фэй были шире плеч, и у него ничего не получалось.

— Там же застежка сбоку, глупыш! — нетерпеливо подсказала она.

За юбкой пошли трусики, и он уловил тончайший запах гениталий. Оуэн вспомнил, как снимал трусики с Эльзы, только тогда была полнейшая темнота, а сейчас он сделал это среди бела дня.

Открытия следовали одно за другим, как подарки на дне рождения. Оуэн увидел, что растительный покров на лобке у Фэй не такой густой, как у Филлис.

Две волнообразные полоски рыжеватых волос стекались в ее венерину дельту. Ему хотелось заглянуть ей в лицо. Она, конечно, видит, как восторженно он взирает на ее женское лоно. Невозможно предугадать, сколько продлится их связь, но другого такого момента, как этот, когда все впервые, не будет. На ее лице с прикрытыми веками читалось предвкушение удовольствия. Казалось, будто она вместе с ним упивается зрелищем собственной промежности и влагалища, верхняя часть которого была различима сквозь редкий волосяной покров, упивается выражением лица возлюбленного, упивающегося ее наготой. Фэй гордилась своим обнаженным телом — только мокасины на ногах и заколки в волосах — и Оуэну понравилось ее наивное, бесхитростное бесстыдство.

Пока он судорожно прислушивался, не захрустела ли ветка под ногами непрошеного прохожего, Фэй, встав на колени, потянулась к молнии на его ширинке. Очнувшись, он расстегнул ремень и спустил брюки вместе с трусами.

Фэй дотронулась до его выросшего и вывалившегося отвердевшего члена.

— Красивый, — сказала она, — большущий.

Из того, что он видел в мужских душевых и в непристойных кинокартинах, Оуэн заключил, что орудие, данное ему природой, — средних размеров, но теперь он раздался.

— Можешь подрочить его, если хочешь, — сказал он приглушенным хрипловатым голосом. — Хотя это не обязательно. Для первого раза и так достаточно.

— Ты что, раздумал? — вскинулась Фэй. — Смотри, я рассержусь!

— Хорошо, хорошо. Я ведь захватил это…

Покраснев, он неловко пошарил в кармане приспущенных до колен брюк и достал квадратный пакетик из фольги, взятый дома из шкафчика в ванной комнате. В коробке таких пакетиков было много. Филлис ничего не заметит.

— Зачем все усложнять? Я предохраняюсь таблетками. Филлис их, кажется, не употребляет. Не случайно у вас куча детей.

Сверху донеслось сиплое карканье. На верхушку дуба спустилась стая ворон. От этого небесного нашествия у Оуэна захолонуло в душе, мысли спутались: деревья, дети, вороны, Филлис. Его дружок уставился на него своим единственным глазом, подернутый от томления капелькой семенной жидкости. Оуэн чувствовал себя так, словно его подвесили в воздухе. Фэй откинулась назад и раздвинула согнутые ноги, готовая принять его. Он стал между ними на колени — самый жалкий трусливый проситель из тех, кто когда-либо подставлял голый зад зловещим взглядам воронья. «Только бы не сплоховать, только бы не сплоховать», — стучало у него в висках.

Фэй ввела его член в себя.

Все, он нарушил супружескую верность, изменил Филлис.

Оуэн втиснулся так глубоко, как мог. Потом еще и еще. Фэй охнула, застонала. Вероятно, испытав какие-то новые ощущения. Оуэн тоже сделал открытие: вульва у Фэй мягче, податливее, чем у Филлис, и менее сочная, скорее желе, нежели сбитые сливки.

Скоро все было кончено.

Возбужденный гордый Оуэн раскрыл глаза и увидел полусонное лицо малознакомой женщины. На опущенных веках пульсировали тоненькие жилки, на губах застыла блаженная улыбка.

— Прости, дорогая, — сказал Оуэн. — Ты, наверное, ничего не почувствовала. В следующий раз я постараюсь, чтобы тебе было хорошо.

— Все было замечательно, глупый. Ты здорово потрудился.

— Правда?

По тому, как Фэй устроила это свидание, Оуэн понял: у нее было много мужчин, и она могла сравнивать.

— Правда.

Фэй знала, что пора одеваться. Рот ее дернулся, глаза забегали.

Но Оуэн не спешил подняться на ноги.

— Скажи, — промурлыкал он, — скажи, как я кончил.

— Ты очень хотел кончить и кончил.

— Но ведь каждый мужчина хочет.

Фэй нахмурилась, может быть, потому, что уже чувствовала тяжесть его тела.

— Нет. Некоторые… — Она умолкла.

Оуэн догадался, что Джок принадлежит к тем, некоторым.

Фэй не уставала поучать Оуэна. Она считала, что он живет чересчур добропорядочной отшельнической жизнью. Ему надо почаще бывать на людях, побольше пить, как будто для правильного питания ему не хватало спиртного. Он должен быть более земным, таким как Джок. Тем не менее она ценила его за то, что он не похож на ее мужа.

Через несколько дней она призналась Оуэну, что, высадив его после свидания в заповеднике на стоянке перед магазином Эймса, она колесила в своем «мерседесе» с корзинкой нетронутого завтрака по улицам поселка и плакала от того, что они не могут быть вместе и вынуждены будут довольствоваться редкими тайными встречами.

Много лет спустя Оуэн спрашивал себя, почему он так сильно любил Фэй, эту длинноносую костлявую кокотку, по словам Филлис. Он даже подумывал жениться на ней, чтобы она всегда была рядом. Все, что было с ней связано: двое ее худосочных ребятишек, старый дом в викторианском стиле, броские платья собственного покроя, разностильная мебель (унаследованные Джоком старинный шкаф и буфет, причудливые шезлонги и диваны с поролоновыми подушками), ее фотографии: девочка-подросток, студентка первого курса, невеста в белом, отделанном кружевами платье, — все, чем она жила, казалось ему святым. Фэй придавала миру новую, немыслимую окраску. На все, что окружало ее, ложился радужный отблеск этой необыкновенной женщины, даже на грязноватые автостоянки, куда они съезжались, где один из водителей быстро и по возможности незаметно становился пассажиром. Впоследствии Оуэн приходил на эти места и каждый раз ощущал пустоту. Она затмила собой все, что было важно ему и дорого: детей, его программирование, расширение их с Эдом компании, новости в стране и за рубежом. Юг сотрясали марши Свободы, а события на окраинах Азии заполняли первые полосы газет. Много лет он страдал от сладостной болезни любви. Рана саднила, и он не хотел излечиться. Фэй дала ему свободу и право, которым другие, тот же Марти Нафтзингер, пользовались смолоду — право распоряжаться своим телом. Оуэн был признателен ей, но отблагодарить ее по-настоящему не мог. Женщины, и Филлис в том числе, говорили ему, что он придает сексу слишком большое значение, хотя многие женщины сами не упускали случая затеять любовную игру и при этом нередко проигрывали.

Оуэн и Фэй оба знали, что он оказался слабаком, как малый ребенок. У нее были широкие круглые бедра, хотя повыше пояса она была сухощава, даже суставы выступали. В постели она была опытнее Оуэна, но, изменяя мужу, сохранила простодушное целомудрие. Не прибегала ни к каким ухищрениям, не в пример некоторым. В том, как сжимала срамными губами член партнера, было что-то трогательное, наивно детское. Во время этого своего романа Оуэн ложился с Филлис более уверенно и настойчиво, с детьми, когда те являлись его затуманенному взору, он разговаривал громче и доверительнее. На фотоснимках тех лет он выглядит каким-то взъерошенным и ошалелым.

Неожиданно мир неузнаваемо преобразился в его глазах. Он еще больше полюбил свой поселок и его трудолюбивых обывателей, магазины и лавки, зимы, когда метет по всей земле, тесный круг друзей. Особенно близок ему был Джок, краснолицый Джок с застывшей ухмылкой горького пьяницы. Оуэну хотелось обнять его — за то, что тот дает кров и пищу такому дивному существу, воплощению красоты и вожделения. Обеспеченная, ухоженная женщина в необычных и дорогих одеждах, рискуя своей репутацией, добровольно делает то, что Филлис в собственном доме и с одобрения общества делала неохотно, отведя глаза в сторону и иронически усмехаясь.

Оуэн не вполне понимал, почему Фэй и многие другие женщины поступают так опрометчиво и обольстительно. Вероятно, она ожидала от него того, чего он не мог дать.

Невозможность жениться на Фэй закаляла в сознании Оуэна ее образ, как закаляется в домнах прокат. В сердце своем он был самым близким ей человеком. Он ни за что не забудет, как в минуты близости на ее лицо ложилась тень сомнения и печали. «Ну что ж, я рада, что это был ты», — сказала она при расставании.

К концу они отбросили всякую осторожность. Однажды в поисках укромного уголка выехали из поселка, и ее тяжелый «мерседес» завяз в мартовской грязи. Пришлось звонить хозяину пустоши, по которой они проезжали, и просить его прислать грузовик, чтобы взять их на буксир. Им надоело мотаться по мотелям, и Фэй все чаще и чаще приводила Оуэна к себе домой — естественно, когда не было Джока, детей и она не ожидала ни водопроводчика, ни уборщицу. После постели она, не одеваясь, хотя за окном валил снег, приносила в гостевую спальню поесть и выпить. Усталый, томный, Оуэн лежал на помятых простынях, в его лице было что-то смешное, и она заливалась девичьим смехом. Она уже умолкала, но звуки ее голоса еще звучали в его ушах.

Теперь, в Хаскеллз-Кроссинг, у постаревшего Оуэна замирало сердце, когда он видел, как молодая скуластая женщина, вышедшая из кафе или универсама «С семи до одиннадцати», широко улыбается, обнажая ровный ряд зубов, кому-то в толпе, как это делала Фэй, приветствуя его на очередной вечеринке, устроенной ею и Джоком.

Ему казалось, будто к нему возвращается Фэй.

Глава 9

ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ

Их связь прекратила она, рассказав обо всем мужу, и по телефону сообщила об этом Оуэну. У того перехватило дыхание.

— Почему? Зачем? — спрашивал он, ошарашенный.

Фэй отвечала уклончиво:

— Как тебе сказать… Мой психоаналитик говорит, что я запуталась. Слишком много всего навалилось. Я не понимала, чего ты хочешь, и расстраивалась. Ты уж прости. Мне было бы легче, если бы я так не любила тебя.

— Да, но ты ни разу не подала виду, ни разу ничего такого не говорила. Всегда такая жизнерадостная, весьма покладистая. Умела оставаться спокойной в любых обстоятельствах. Даже тогда, когда мы застряли — помнишь? — ты легко договорилась с тем мужиком… нет, ты была замечательна, Фэй, — тихо говорил Оуэн, давая понять: замечательна во всем.

Он сидел за столом в своем отсеке. За перегородкой работал Эд. За спиной то и дело проходил кто-нибудь из их служащих с папкой бумаг в одной руке и кружкой кофе в другой. Повернувшись лицом к зарешеченному окну на своем вращающемся кресле о пяти роликах вместо четырех ножек, этом чуде эргономики, Оуэн приник губами к микрофону телефонной трубки. Если бы он поднялся на ноги, то увидел бы Чанконкабок и потоки талой воды, бегущие к водопадам.

— А я боялась, что тот мужик расскажет об этом Джоку — тонко, точно насекомое под опрокинутым стаканом, жужжал в мембране голос Фэй. — Или что кто-нибудь увидит нас в одной машине. В каком я окажусь положении, если он узнает о наших отношениях от посторонних? Он же мне тогда ни цента не даст. Нет, блудной жене уж лучше самой обо всем рассказать мужу. Оуэн, я не могу долго говорить. Джок вышел только сигарет купить и «Уолл-стрит джорнал».

Оуэн не огорчился из-за того, что разговор был короткий. Первый раз за семь месяцев рабочие будни оказались реальнее его незаконной связи.

— И все же ты должна была посоветоваться со мной.

— Посоветоваться? Но ты стал бы меня отговаривать, и я вообще не знала бы, что мне делать. — Оуэн услышал визгливый смешок, какой случается у детей, когда их ущипнут. — Мужики вообще не хотят ни о чем знать, кроме как переспать с новой претенденткой, — заявила она, словно читала по книжке.

«Зачем она так? Чтобы смягчить удар?» — подумал Оуэн.

— Это тебе Джок сказал?

— Нет, это я ему сказала. А ты не печалься, Оуэн. Переживешь ты наше расставание. Время тебе поможет.

Броские наряды Фэй, ее по-детски наивная нагота во время их свидания, светло-коричневые зрачки, ее голос, по-театральному то высокий, то низкий, — все это навсегда рухнуло в пропасть прошлого.

— Спасибо за несколько теплых слов, — сказал он язвительно. Фэй положила трубку.

Эд, заглянувший через час к Оуэну, спросил:

— Не хочешь уйти пораньше? Выглядишь, словно тебе под дых дали, дерьмово.

— Я, кажется, простудился. Не по погоде оделся.

Вскоре Оуэн ушел. Ему не терпелось попасть домой.

Вернувшись к себе, он, к удивлению Грегори и Айрис, потащил их на не просохшую еще лужайку за домом играть в бейсбол. Дети старались подыграть взрослому и этим, сами того не ведая, даровали прощение грешнику, который опять стал их отцом.

Оуэну хотелось остаться на лужайке подольше. Он боялся встречи с Филлис, боялся телефонных звонков. Но уже темнело и начинало холодать, и все трое вернулись в дом.

Поставив котлеты в нагревательную печь, Филлис накрывала на стол. Беспокойно моргала, веки с белесыми ресницами вздрагивали. Она едва сдерживала слезы — только что резала лук, решил Оуэн. За ужином Филлис натянуто смеялась, перебрасываясь шутками с детьми, и кормила посаженную на высокий стульчик маленькую Еву морковкой со сметаной и яблочным пюре.

Наконец дети уложены спать. Оуэн хотел было объясниться, но Филлис опередила его.

— Я все знаю. Джок рассказал, он заходил днем. Подаешь на развод?

— Нет.

Решительные в подражание настоящим бейсболистам действия старших отпрысков, их неумелые замахи и удары, посылающие мяч к апрельскому небу, стерли из сознания Оуэна лихорадочное видение будущей жизни с Фэй.

— Тогда поторопись, скажи им об этом. А то возьмут еще и разведутся.

Гнетущее состояние неопределенности, в каком пребывал тогда Оуэн, помешало ему запомнить в подробностях напряженные, на одних голых нервах переговоры между четырьмя заинтересованными лицами. Первые, полупьяные, происходили в доме Дамхемов, куда наш герой хаживал гостем. Когда же по поселку поползли нежелательные слухи об еще одной внебрачной связи, потребовались дополнительные переговоры с глазу на глаз между Джоком и Филлис, Джоком и Оуэном, Филлис и Оуэном, Филлис и Фэй. Оуэн не желал помнить эти бредовые разговоры, но один застрял в его памяти. Они сидели с Джоком в старенькой закусочной, стоящей на дороге в Лоувер-Фоллс, и тот спросил:

— Она кончала с тобой?

Оуэн воспринял вопрос как грубое вторжение в его сугубо личную сферу, как ответный выпад рогоносца и промолчал, однако, оглядываясь в прошлое спустя много лет, он читал в водянистых глазах Джока не насмешку, не праздное любопытство, а серьезное желание знать правду. Что бы он ответил, если начистоту? Вопрос смущал, и Оуэн не знал на него ответа. Фэй была такой нежной и улыбчивой, вносила в их встречи, увы, слишком редкие, такое радостное волнение, что, не требуя других доказательств, кроме получаемого им самим удовольствия, он мог бы сказать Джоку: «Да!» Она лежала после акта под ним с закрытыми газами, на ее веках бились тоненькие жилки, а потом, открыв глаза, дарила ему обольстительную улыбку. У холодноватой, по мнению Оуэна, Филлис, которая отдавалась без особого пыла, признаки оргазма были более очевидные. Размышляя над предметом, о котором ему предстояло узнать еще многое, Оуэн рассудил: «Должно быть, у разных женщин сексуальность проявляется по-разному». Половое возбуждение у них представлялось ему арфой с неумолчно дрожащими струнами — разной длины и толщины. И все же мысль, что Фэй могла симулировать оргазм и лишь притворялась, что им насытилась, глубоко его ранила. Неужели ее безоглядная страсть — только маска, за которой скрывалась холодность? Выходит, она обманывала его?

Впоследствии Филлис со своей стороны тоже исподволь очерняла Фэй и внушала мужу, что он потерпел неудачу.

— Эх, вы! Вы хоть раз задумывались о браке?

Оуэн не помнил. Раза два он сказал Фэй, как было бы здорово, если бы она была его женой, но это не было предложение как таковое — разве было? Это была мечта, мечта о переселении на другую планету.

— По-моему, очевидно, что она этого хотела, — неторопливо, будто решая задачу по топологии, продолжала Филлис. — Джок хорошо обеспечивает ее материально, но как муж далеко не идеален.

«Интересно, а во мне она видела идеального мужа?..» Оуэн понимал, что Фэй знает ему цену. Вся их связь, начиная с первого свидания на Уайтфилд-Рок, проходила под знаком новизны. Она заново раскрывала им глаза друг на друга и на жизнь. На грязные окна побрызгали моющим раствором и насухо их протерли. Сидя над программами для местной страховой компании или для шляпной фабрики в Дэнбери, Оуэн чувствовал, что теряет способность мыслить логично, так как вспоминает встречу с Фэй. И тем не менее был уверен, что любовное приключение придает ему свежие силы. Он помнил: просто лежать подле спящей молодой жены, ощущать тепло ее тела, дышать ее дыханием, сердцем знать ее сны — все это рождало в мозгу бурю идей, которые и вылились в «Диджит-Айз». С тех пор много воды утекло, появился рынок электронных технологий, пользователям предлагалась широкая номенклатура программ. Совершенствование же «Диджит-Айз» сдерживалось нехваткой «железок» и их высокой стоимостью.

Высокая стоимость — вот на что натолкнулась его привязанность к Фэй. Она оказалась дороговата для него. Он не мог обладать ею целиком и был вынужден с кем-то ее делить.

— Людям вообще это свойственно, — доверительно, даже ласково продолжала Филлис, следуя давней всеохватной мудрости, усвоенной ею с девичьих лет. — Идеализировать других. А иначе все кажется слишком грубым. Дерьмовым, — уточнила она.

Было время, когда Филлис не посмела бы употребить это слово, но контркультура меняет людей. Его жене теперь нравилась обманчиво неопрятная одежда молодых, их участие в радикальных движениях и склонность к теоретизированию и спорам при полном отсутствии притворства. До того как судьба привела ее в мелкобуржуазный Миддл-Фоллс, казалось, что она сама является частью контркультуры.

— Однако тебя идеализировать не нужно. Ты и без того привлекательный мужчина, Оуэн.

— Это ты только сейчас открыла?

— Я это с самого начала знала. Конечно, я не такая говорливая, как Фэй, не кричала об этом на каждом углу. Привлекательный, ничего не скажешь, привлекательный, а твоя любовница приняла тебя еще и за богатого.

— Никакой я не богатый. Новый вариант «Диджит-Айз» плохо продается. Нас теснит в рынке лаборатория Линкольна со своим «Экранным эскизом». Кроме того, Эд озабочен появлением мини-компьютера Пи-Ди-Пи-8 — удобная штуковина и сравнительно недорогая, всего восемнадцать тысяч. Такую многие могут себе позволить, тем более что на ней можно работать стандартными программами. Составление индивидуальных программ по договорам, на чем специализируемся мы, устаревает.

Поскольку его брак, как оказалось, зиждился на песке, Оуэн был рад ступить на твердую почву техники.

— Вот как? А мне он говорил совершенно другое. Что чем больше людей пользуются компьютерами, тем лучше для программного бизнеса. Так или иначе Фэй ничего об этом не узнает. Она просто хотела взять тебя в мужья — как новое платье надеть. Знаешь, в чем трагедия женщин? Единственное, что они могут предложить, — это секс. А с таблетками цены совсем упали.

— Пожалуйста, перестань говорить так жестко. Это не ты.

— А я думала, ты любишь жестких… В крайнем случае тупых. Нет, дорогой, это я, еще какая я. И такой меня сделал ты, ты да этот паршивый поселок, где одни обыватели и неудачники. И ко всему прочему — эта Фэй. Сначала я должна была мириться с твоим обманом, теперь — с твоим детским хныканьем по поводу случившегося. Да, мама была права: ты мне не пара. Слишком много в тебе от мальчишки. Отцу ты, правда, нравился, но я не слышала, чтобы вы перекинулись хоть десятком слов. Отшив Хэнка, он думал, что обязан найти мне жениха.

Щеки у Филлис раскраснелись, ее глаза, серебристые при определенном освещении, метали молнии. Оуэн с трудом подавил восхищенный смешок. Филлис обладала редким талантом видеть вещи насквозь. Ее мыслительный взор проникал в сокровенную суть явлений. Бедная Фэй призывала, чтобы он был практичнее, но практическая ценность ее советов была как медаль, которую он мог носить в местном обществе, где из секса уже не делали секрета и совокупление перестало быть таинством. Еще саднила рана расставания, но брак с Фэй очень скоро превратился бы в будни с их заботами и скукой.

— Разве я мог жениться на ней? — Оуэн предпочел бы обсуждать это с человеком посторонним, беспристрастным. — У меня же четверо детей, и младшему всего год!

— Некоторых мужчин это не останавливает. Ты человек творческий, и потому она думала — безрассудный. На самом же деле ты осмотрителен и осторожен, как пенсильванские немцы. Любишь, чтобы все шло мягко, неспешно, а она подгоняла тебя.

Оуэн слышал в словах Филлис если не комплименты, то по крайней мере проявление дружеского внимания. Наигранно сердитым тоном он сказал:

— Эд считает, что мы чересчур творчески подошли к составлению программ, что мы зарвались. Теперь, когда новые микросхемы увеличивают возможности машины, задача состоит в том, чтобы рассматривать программу не как произведение искусства, а как результат инженерного расчета.

— Тебя это отпугивает?

Несмотря на весенние потрясения, несмотря на скандальность ситуации и возможный разрыв, Филлис находила время позагорать на берегу пруда с лилиями и отремонтированным мостиком. Кончик носа у нее облез и сделался розовым.

— Нисколько. — Оуэн опять почувствовал себя мужем. — Мы наняли способную молодежь. Для них работа на компьютере — вторая натура. Они даже не представляют, что совсем недавно не было ни фортрана, ни кобола. А я должен заглядывать вперед, думать над перспективами. По-моему, компьютерная графика — верная дорога к расширению рынка. С изображениями можно работать играючи.

— А зачем, собственно, людям игры? Или им больше не на что тратить время? — бросила Филлис, выходя из комнаты.


У Дамхемов был семейный юрист, и Джок подумывал подать на Оуэна в суд за нанесение морального ущерба или потребовать у ответчика, чтобы тот уехал из поселка. Маккензи тоже пригласили себе адвоката, и намечавшаяся тяжба кончилась тем, что Дамхемы сочли самым разумным продать свой старый дом с просторной верандой и переехать поближе к Норфолку, где и школы лучше, и Дамхему легче делать деньги за ленчами с тремя мартини, и Фэй оказывалась в часе езды от магазинов, выставок и распродаж Манхэттена. Оуэн представлял, как она прогуливается по улицам города, который он покинул пять лет назад, и испытывал при этом зависть и облегчение одновременно. Нет, он никогда не разлюбит ее, с ней он совершил дерзкую вылазку в сказочную страну сексуального наслаждения, хотя от этого путешествия во рту остался металлический вкус, совестливое сознание, что он вторгся в жизнь других людей и вынудил их поменять место жительства.

Его женитьба на Филлис происходила под присмотром ее и его родителей. Появление у них потомства, вносившее поправки в мировую статистику рождаемости, происходило под присмотром Филлис. Его связь с Фэй возникла по его собственной инициативе, вернее по инициативе Фэй, которую он охотно подхватил. Первое их свидание происходило на природе вдали от посторонних глаз, под грай и под присмотром стаи ворон, спустившейся на верхушку дуба. В первые недели излечения от любовной лихорадки Оуэн сосредоточился на домашних делах. Дети пошли по жизни, спотыкаясь о камни и переживая гибель любимого щенка или котенка, но все-таки двигались вперед, росли и говорили более развернутыми и сложными фразами. Девятилетний Грегори завел особую тетрадку, куда записывал результаты бейсбольных матчей. Айрис — ей было семь с половиной — любила раздевать своих кукол, но часто не могла натянуть узкие платьица на их целлулоидные тельца. Оуэн терпеливо, гораздо терпеливее Филлис, помогал дочери застегнуть неподатливые крючки и пуговицы. Некоторые кукольные одежды напоминали ему наряды, какие для смеха напяливала на себя Фэй.

«Твой муж — хороший отец», — говорили Филлис знакомые женщины, а Филлис передавала их высказывания ему. Но сам Оуэн знал: это не так. На него, замкнутого мальчишку и единственного в семье ребенка, изливалась любовь и нерастраченная нежность родителей и деда с бабушкой. Оуэн не мог дать то же самое своим четырем отпрыскам, этим новоселам во Вселенной. Они отличались друг от друга, в их организмах в разной пропорции смешались гены его и Филлис, и каждый по-своему реагировал на окружающий мир. В детстве на него одного, маленького, приходилось четверо взрослых. Теперь на него, взрослого, приходилось четверо маленьких существ. Оуэн чувствовала себя не столько их родителем, сколько старшим любящим братом, который может поиграть с малышней, но может и шлепнуть, когда надо. С одной стороны, он старался держать детей в строгости, если они слишком расшаливались, с другой — не хотел внушать им нормы поведения. В их жизни не было чинных скучных прогулок с родителями по воскресеньям. Вместо тоскливого времяпрепровождения, угнетавшего Оуэна в детстве, теперь в доме целыми днями стояли беготня и крики. Те немногие часы, что оставались после школьных занятий, его четверка отдавала телевидению и играм с детьми их знакомых, которых привозили на Куропатковую улицу из густонаселенных кварталов Коммон-лайн.

Филлис в детстве училась в частных школах, Оуэн — в публичной. Обучение своих детей они решили начать с находящейся поблизости публичной школы — чтобы привить им демократический дух. Перевести в частную лучше тогда, когда выявятся их склонности и интересы.

Оуэн делил с семьей радости и горести. Все вместе они смотрели «Капитана Кенгуру» или «Звуки музыки» и слушали тревожные, омрачавшие праздники новости о положении в мире. Покончив с Фэй, он старался побольше бывать с детьми. На протяжении всего лета он раз или два в неделю приходил во время перерыва на Цаплин пруд и под стрекозиный стрекот и сплетни полуодетых молодых мам съедал пару бутербродов с арахисовым маслом.

На работе он занялся пересмотром привычных приемов. Нанизывая одно за другим звенья нескончаемых, но отнюдь не бесконечных бинарных цепей, этих шатких ступеней вероятностей, он добивался того, чтобы пользователь получил на мерцающем экране информацию, которую раньше собирали из карточек в виде машинописных и рукописных листов. Если бы не инженерная изобретательность, не смелые логические ходы, что мог оценить только квалифицированный программист, его работа качественно не отличалась бы от обработки информации на махине стоимостью двести тысяч с помощью перфокарт. Тогда эту операцию шутливо называли цифровым помолом, но это лишь подчеркивало ее рутинность.


— Послушай, Эд, — начал однажды Оуэн за ленчем. — Тебе не кажется, что нам надо попробовать что-нибудь новенькое? — Они взяли за правило раз в неделю встречаться за вторым завтраком в спокойном месте. Их компания расширялась, росло количество заказов и соответственно служащих. Тире в названии их фирмы «Э — О» словно бы неуклонно удлинялось.

Они сидели в тихом ресторанчике «Гадкий утенок», одном из трех заведений такого рода, оставшихся на Приречной улице. Центральная часть поселка уже несколько лет подряд приходила в запустение. Магазины закрывались, помещения сдавались внаем. Откроется охотничья или антикварная лавка, нахлынут любопытствующие посетители, но уже через неделю-другую поток тает и на витринные окна клеят полоски грубой оберточной бумаги.

На вывеске «Гадкого утенка» был изображен красавец лебедь. Два окна на задней стене выходили на реку. Интерьер выдержан в стиле старинной таверны: низкие потолки, подпираемые пожелтевшими дубовыми балками, столы, сколоченные из древесины клена, полутьма. На длинноногих официантках поверх джинсов были надеты передники с кружевными оборками. В меню мясные блюда с картофелем перемежались салатами со спагетти и настоявшимися супами. Несмотря на то что со времен службы в «Ай-би-эм» Эд изрядно прибавил в весе, он заказал себе свиную отбивную с жареным картофелем, зелень и бутылку «Хейнекена». Коммерческий успех и дорогие костюмы придавали его тучной фигуре вид внушительный, авторитетный. Поскольку в деловых кругах и налоговых органах компанию представлял он, галстук стал непременной принадлежностью его одежды. Оуэн остался верен молодежной моде пятидесятых: мягкая фланелевая рубашка и защитного цвета брюки, зимой черная водолазка.

Волосы он отпустил, как это стали делать многие из мужчин. За несколько месяцев связи с Фэй он похудел и старался не восстанавливать потерянное. Сухощавый, подвижный, он ощущал себя настоящим сердцеедом. Чтобы быть в форме, он записался в теннисный клуб в Юппер-Фоллс.

— Ты о чем? О личном? Так ты у нас попробовал новенького.

Оуэн вспыхнул. Его отношения с Фэй ни для кого не были секретом, но разговаривать о них он не желал, тем более с Эдом, который знал его и Филлис много лет и стал как бы членом их семьи.

— Нет, я о нашей работе, — сухо возразил Оуэн. — В «Ай-би-эм» построили новую машину, обошлась она им миллионов в двадцать, но продать они ее не могут из-за неполадок. В Покипси у них трудится тысяча программистов, но пока никаких результатов.

— Да, им придется напрячь мозги, если хотят оправдать расходы, — сказал Эд, жуя. — Я слышал, они пытались использовать крупномасштабные программы, но натолкнулись на сложности. Чем масштабнее программа, тем больше вероятность неудачи. Одна крохотная ошибка — и все летит.

— Дело не в отдельных сложностях, Эд, а в разрыве между мощностями машины и возможностями программирования. Железки изготавливают на заводах, а начинку делают дома, словно на ручном ткацком станке. Программирование не пустишь на поток, это штучная работа.

— Разрыв есть, не спорю, но он сокращается. Электроника вошла в моду. Так же, как в свое время металлургия. Не говорю уже о ядерной физике. Программирование, говоришь, штучная работа? Ну и что? Нам за нее неплохо платят.

— Да, но кто платит? Крупные банки и страховые компании, авиаперевозчики и Пентагон. Не самые приятные клиенты.

Эд перестал жевать и произнес с наигранной торжественностью:

— Меня огорчают твои разговоры, Oy. Чего тебе не хватает в жизни? Что тебе еще нужно?

Оуэн подумал о Филлис: он догадался, что Эд имел в виду ее. Что человеку нужно, если у него есть такая женщина? Этот вопрос читался во взгляде Эда. Оуэн ушел от ответа, но он знал: Эд переоценивает Филлис.

— Мне нужно укрыться от суеты. Понимаешь, мой стол стоит у самого прохода. То и дело дергают по пустякам. Посмотрите то, посмотрите это. Хорошо бы мне переехать в другой конец этажа. Надо спокойно подумать над усовершенствованием «Диджит-Айз».

Эд усиленно работал над отбивной. Для удобства он наклонил голову, стало видно, как он лысеет ото лба к затылку. Когда-то у него была густая шевелюра, волосы торчали, как у Бадди Рурка. Не подцепив вилкой ни жареного картофеля, ни квашеной капусты из пластмассового стаканчика, Эд отправил в рот очередной кусок мяса.

— Так вот оно, твое новенькое. Хочешь ото всех спрятаться? Молодые еще не научились писать экономические программы. Куда ни взгляни, у них везде ссылки и приложения, они думают, что объем памяти может возрастать до бесконечности.

— Не исключаю, что они правы.

— Да, но если ссылок слишком много, они начинают мешать друг другу. Получается неразбериха.

— Ничего, Эд, они научатся. Нам всем приходится учиться и переучиваться. У нас с тобой молодая профессия, Эд. Все, что мне нужно, — это спокойное место и новая портативная машина от компании «ДЕК». Лучше всего с монитором высокого разрешения, а также считывающее устройство. Гарантирую: через полгода я сокращу продолжительность программирования вдвое, хочу найти новый подход.

— Все-то тебе новенькое подавай! Отрываешься, отрываешься…

— Эд, то, что я предлагаю, принесет делу больше пользы. Сейчас я вроде метрдотеля. От постоянных разговоров голова пухнет, а толку никакого. Время уходит, Эд, мозг старится. Радикальные идеи кто сейчас выдвигает? Те, кто моложе нас. Так всегда было. Эйнштейн стал Эйнштейном в двадцать пять. То же самое — Тюринг. Филлис говорит, что не смогла бы теперь подготовить диссертацию — поглупела.

— Печально, что Фил так думает, — сказал Эд, отрыгнув и поправив сальными пальцами ослабший галстук, стал выковыривать языком застрявшую в верхнем ряду зубов мясную крошку. — Ладно… А хочешь узнать, что новенького у меня?

— Еще бы, конечно, хочу, — отозвался Оуэн, принимаясь наконец за салат из нута и спагетти.

Небольшое помещение, что он имел в виду, некогда служило раздевалкой для сторожей. Высокое окошко с металлической рамой, откуда нельзя выглянуть, ряд стареньких зеленых шкафчиков, теперь не запиравшихся, лестница, ведущая вниз к обитой листовым железом и крашенной в красно-коричневый, в тон кирпичным стенам, двери, которая открывалась на вымощенную дорожку, ведущую к мосту через реку. Здесь никто не ходил, но дверь не запирали, она была запасным выходом на случай пожара. Оуэн четко представлял себе дверь, лестницу, комнату, куда он мог бы прийти и откуда уйти незамеченным.

— Я женюсь, — объявил Эд.

Оуэн, поперхнувшись, глотнул воды.

— Вот здорово! Давно пора. На ком? Я ее знаю?

— Надеюсь, нет, старый развратник. Она совсем молоденькая, на восемь лет моложе меня.

Оуэна кольнуло: Филлис на год старше его. Это неправильно, противоречит законам биологии. Мужской пол должен преобладать во всем.

— Мы познакомились на конференции по интегральным схемам в Сиэтле. Помнишь, я ездил туда в прошлом году? Стейси послала ее компания — «Техасское оборудование».

— Помню, — подтвердил Оуэн. А он-то всегда считал Эда закоренелым холостяком! Это было глупо с его стороны. Природа распорядилась, чтобы люди спаривались, хотя и допускала исключения и возможные ошибки.

— В прошлом году «Техасское оборудование» выпустило наушники для оператора. А в этом выбросят на рынок настольный калькулятор. Сказала, весить он будет не больше цыпленка. Ты знаешь, сколько весит цыпленок?

— Так она техаска? — «Почему я чувствую, будто меня предали? — подумал Оуэн. — Какое мне дело до его женитьбы?»

Оуэн надеялся, что, женившись, Эд не выйдет из дела. Тогда он сможет подумать о высоких — или низких? — материях. Он все еще жаждал познавать жизнь.

— Не совсем, — отвечал Эд. — Ее родители с Западного побережья. Отец — она зовет его «папочкой» — работал на Груммана. Они переехали в Даллас, когда Стейси было девять лет. У нее появился южный акцент, а главное — она прониклась техасским духом.

— Техасский дух?

— Ну да. Она говорит, американская мечта жива. Знаешь, мне и самому опротивели эти брюзгливые задницы с Восточного побережья. Они считают, что все стоящее у нас происходило до 1750 года, и тявкают на Америку и Линдона Джонсона.

— Рассуждаешь как техасец.

— Ну и что? Линдон Джонсон за два года сделал для черномазых больше, чем Рузвельт, на которого умники-либералы молились, за двенадцать лет. А они все долбят: «деревенщина», «деревенщина».

Оуэну подумалось: «А не считает ли Эд и себя деревенщиной? Деревенщиной из Бронкса. Немудрено, что девчонка из Техаса считает его строителем электронной империи».

— Когда ты нас с ней познакомишь? — спросил Оуэн.

— Уже скоро. Согласишься быть моим шафером?

— С удовольствием, Эд. — Похоже, его репутация после эпизода с Фэй в глазах общества восстанавливалась. — Когда же произойдет это счастливое событие?

— Наверное, в мае. Позднее там жара несусветная. Потом мы приедем сюда набраться сил перед долгой зимой. Она понятия не имеет, что это такое — здешняя зима. Снег видела один раз в жизни, в горах Сан-Габриэль. — Эд говорил напыщенно, с видом знатока, изъездившего Америку вдоль и поперек по всем климатическим зонам.

Подошла официантка. Эд заказал себе кофе со сливками и черносливовое пирожное. Оуэн удовольствовался мятным чаем.

— Когда же ты успел? Я ничего не заметил.

— Тебе было не до того, — в который раз ковырнул Эд личную жизнь Оуэна. — Я летал в Даллас, и она пару раз приезжала сюда. Я познакомил ее с Филлис.

— Вот как? — Перед ним поставили стакан с зеленоватой жидкостью — мятным чаем. При виде роскошного лакомства Эда — с шоколадом и пышной шапкой взбитого крема — Оуэн ощутил во рту выброс слюны. Не было ли это его добровольным отказом от своей жизни? — А она мне ничего не говорила… — протянул он.

— Я просил ее. Стейси ей понравилась. — Эд прищурился, словно ожидая, что ему возразят.

Та-ак, значит, Филлис одобрила Эда, не поставив в известность его, мужа. «У всех у нас своя сокровенная жизнь, — подумал Оуэн, — а тайны надо хранить». Это признание высветило для него лазейку к собственному освобождению.


Стейси оказалась обворожительна, но с округлыми формами. Замедленные жесты, неторопливая, несколько в нос, речь. Большой рот и мягкие губы, словно задерживающие слова — как милое заикание у ребенка. Стейси была достаточно молода, чтобы подчиняться всем правилам и запретам. В районе новой застройки у подножия холмов на Вильсон-драйв Эд купил немного аляповатый особняк, позади дома был бассейн с подогревом и подсветкой, где она купалась, раздевшись догола. «В честь которого Вильсона назвали шоссе — Вудро, Чарли, Дона?» — спрашивал Оуэн у приятеля. Но тот был так озабочен своим новым положением женатого мужчины, что не замечал скрытого сарказма. На второе лето Оуэн и Эд примирились с привычкой Стейси расхаживать голой. Иногда по вечерам Филлис следовала примеру молодой подруги и тоже раздевалась. В конце концов какая разница — бассейн или полезная для здоровья ванна? Теперь, когда с беременностями было покончено, груди и живот у Филлис сделались гладкими и упругими. Она не проигрывала в сравнении со Стейси — у той, несмотря на молодость, тело было чуть-чуть рыхловато.

— Посмотри, как они, бедные, стесняются, — сказала Филлис. Мужчины были в плавках. Подсветка позволяла разглядеть их бедра и движущиеся ноги. Головы обеих женщин с мокрыми прилипшими волосами смотрелись непривычно маленькими.

— Как все мужчины, — зазвенел голос Стейси, — боятся, как бы у них не отрезали пипки!

— Боятся показать — засмеют, — смягчила образ Филлис.

— Мужики вообще жуткие трусы, — подытожила Стейси.

Русалки весело плескались в воде. Осмеянные мужчины с банками пива сидели в сторонке на алюминиевых креслицах. Устав, Стейси взбиралась по лестнице наверх и, стоя на бортике бассейна, принималась выжимать волосы. Если свет был сзади, Оуэн видел треугольник ее лобка. С нижнего угла его капало, как с бороды у козла после водопоя. Оставляя лужицы на плитках, которыми были выложены края бассейна, она шла к своему креслицу и заворачивалась в полотенце. Неплотно прижимая одной рукой полотенце к груди, другой она выуживала из пачки на столике сигарету, щелкала зажигалкой и сладко затягивалась. Именно в таком положении, когда Стейси, подняв голову, следила за тающим дымком, а ее освещенные сзади волосы поблескивали, как загоревшийся сноп сена, она казалась Оуэну красивее всего.

С приездом Стейси в Миддл-Фоллс повеяло дурманящим запашком альтернативной культуры. Иногда воскресными вечерами она приносила в гостиную целлофановые пакетики с травкой, и все четверо, рассевшись кто где, допоздна отрывались. По пятницам и субботам Мер-вины устраивали у себя вечеринки или сами отправлялись в гости, но только не к Маккензи — у тех наверху засыпали четверо детей. Эд и Стейси решили повременить с потомством. Это почему-то коробило Оуэна, тем более что Филлис поддерживала их в этом решении.

— Думаю, им лучше не спешить, — сказала Филлис, придав лицу задумчивое выражение. — Можно заниматься сексом, но не попадать в западню.

— В западню? — Оуэн был задет. — Кто это ставит западню?

— Никто, дорогой. Уж так получается. Ты еще долго будешь мусолить сигарету? Сидишь как истукан.

— Его просто ошарашило, — протянула Стейси по-техасски.

Оуэн чуть не задохнулся — точно удавку на шею ему накинули. С каких это пор женщины стали обсуждать его так, словно он пустое место? С тех пор как его едва не привлекли к суду за нанесение морального ущерба, статус его существования возрос.

— Ты хочешь сказать, что… — начала было Филлис и замолчала. Она уже передала самокрутку с травкой Эду, и тот вертел ее перед близорукими глазами, будто решал головоломную задачу.

— От наркотиков отмирают клетки мозга, — объявил он.

— Совершенно верно, — произнес Оуэн из мужской солидарности. — С годами клетки тоже отмирают, отмирают постоянно, но мозг все равно сохраняет способность мыслить в случае необходимости. — То, что он в таком состоянии довел до конца развернутую мысль, казалось чудом, подобным отрезку молекулы ДНК.

— Нет, ты только послушай, их волнует величина их мозгов, — заметила Стейси Филлис. — И это мачо?

— Мужчины вообще все меряют количественной меркой, — подхватила Филлис негромко и словно бы неуверенно, в своей милой, несколько небрежной манере. Ее голос притягивал Оуэна с самого начала их знакомства в МТИ, когда ему приходилось прислушиваться, чтобы уловить его.

— Ты хочешь сказать, что Oy, как ты его называешь, все еще ошарашен той интрижкой, которая у него случилась сто лет назад с той смешной женщиной — забыла, как ее звали.

— Фэй Дамхем, — подсказал Эд, осторожно затягиваясь почерневшей как таракан сигаретой.

В такие воскресные вечера все слухи и сплетни в Миддл-Фоллс выползали наружу. Стейси тоже была посвящена в курс дела, причем самой Филлис, которая расценивала приключение мужа не только как нарушение супружеской верности, но и как потерю самоуважения и удар по собственным интересам. Стейси заинтересовалась историей — заинтересовалась к неудовольствию Эда; тот либо погружался в молчание, либо отшучивался лаконичными замечаниями.

— Фэй — нормальная женщина, — проговорил Эд. — Просто ей было скучно. После замужества с этим пьянчугой у нее началась беспокойная полоса в жизни.

— А у тебя, дорогой, такая полоса не наступит? — проворковала Стейси.

— Как можно? — проворчал Эд.

Никто не понял, что он имел в виду. То, что он слишком толстый и неповоротливый? Или то, что Стейси — не превзойденная в своих совершенствах супруга?

Женщины оделись. Стейси устроилась на полу, на навахском ковре, который она привезла с собой в качестве части приданого. На нем лучами расходились в разные стороны черные и красные, зеленые и коричневые полосы. Стейси приняла позу йоги. Из-под ее подтянутой кверху юбки виднелись трусики. Филлис сидела на диване рядом со сгорбившимся Эдом — прямая, сосредоточенная, ее длинная шея вытягивалась еще больше, когда она делала глубокую затяжку. Оуэн расположился на удобном, сплетенном из прутьев тикового дерева кресле, на котором, должно быть, любил посидеть Эд. Возле хозяина дома стояла банка с пивом, остальные пили разбавленное содовой виски. Филлис передала Стейси окурок.

— Кто это так его обслюнявил? — недовольно воскликнула та. — Это, конечно, ты, золотой. Вечно распускаешь слюни.

— Нет, я уже завязал.

— Теперь придется заново сворачивать, — жалобно протянула Стейси.

— С меня хватит, — сказал Филлис. — Я и так сама не своя.

— Тебе нужно на свежий воздух, — предложил Эд. — Давай выйдем.

— Что значит — не своя? — лениво поинтересовался Оуэн.

Ему показалось, что время то замедляет, то ускоряет ход. Оно тянулось, когда кто-нибудь заговаривал, и летело, когда наступало молчание.

— Меня подташнивает, — уточнила Филлис.

— Кто бы мог подумать, что наша великая страна будет сжигать напалмом деревни в Индокитае? — спросила она, ни к кому не обращаясь.

— Это не хуже, чем то, что мы сделали с индейцами, — откликнулась Стейси.

— Разве это все? — спросил Оуэн у Филлис. Как будто дома им не хватало времени поговорить о таких важных вещах, что соответствовало действительности. — А что ты скажешь о вьетконговцах, которые хоронят своих вождей в стоячем положении, вверх ногами и хотят навязать собственный режим Южному Вьетнаму?

— Верный вопрос, — заметил Эд.

— Бедный Оуэн, — протянула Стейси. Она сидела на полу у его ног. Сквозь стеклянную крышку кофейного столика он видел ее загорелые коленки. — Вот он какой, патриот до мозга костей. Многим техасцам не уступит.

Филлис встала.

— Мне нужно подышать свежим воздухом. И нам пора домой, ты слышишь, Оуэн? Надо отпустить няню.

— Слышу, — отозвался он, не изъявив ни малейшего желания сдвинуться с места. Жизнь в этом уютном буржуазном доме у недавно поженившейся пары казалась прекрасной. А куда подевался окурок? Как бы он не прожег ковер. Оуэн поднес ко рту стакан с разбавленным виски и сделал несколько глотков.

Вслед за Филлис встал и Эд. Они обменялись какими-то загадочными фразами, не имеющими никакого отношения к нему — как и разговор его родителей на втором этаже, когда ему было четыре года. Он разобрал бы слова, если бы прислушался, но ему было не до того. Его обволакивало облаком блаженства, и оно проникало в каждую клетку его существа, как проникают в человека триллионы нейронов, испускаемых солнцем даже в ночное время. Какое несказанное счастье — чувствовать спиной упругие прутья кресла, ощущать под ногами пушистый ковровый ворс, видеть разбегающиеся лучами черные, красные, зеленые, коричневые полосы на нем, различать волокна на мореной древесине древнего пола и слышать запах хвои с дальних лесов, дышать воздухом просторной комнаты, этого параллелепипеда, в котором еще звучат шаги и голоса его жены, его партнера по бизнесу и его жены, чьи загорелые колени больше не виднеются под стеклянной крышкой столика, потому что они придвинулись вплотную к креслу, где сидит он, Оуэн. Его нервная система чутко реагирует на людей и на вещи с утраченной уже чистотой детства. Когда ты маленький и заболел и не должен ничего делать — только лежать, только выздоравливать, только продолжать быть. Почему он так долго не знал цену простым мелочам?

Из коридора донеслись голоса, потом стук двери и, наконец, шум отъезжающей машины.

— Что происходит? — пробормотал он.

— Ничего не происходит, — отозвалась Стейси. — Филлис попросила Эда отвезти ее домой. Ее затошнило.

— Она не могла отлежаться здесь?

Лицо у Стейси сделалось добрым и умным. За все два года знакомства он не раз видел ее такой милой.

— Кроме того, она спешила отпустить няню.

— Если Филлис плохо, кто же отвезет няню домой?

— Эд, кто же еще?

— А я? Почему меня бросили?

— Никто тебя не бросил, бедный малыш. Она просила тебя вместе с ней поехать домой, но ты отказался.

— Отказался, правда?

— Ты ничего прямо не сказал — просто сидел, как оглоушенный. Вот она и решила, что глупо тебя уговаривать.

— Я думал, как хорошо нам, всем четверым. А у Филлис бывают заскоки.

— Я это знаю, малыш. Я все о вас знаю. Эд только о вас и говорит. Филлис не захотела, чтобы ты спал с Фэй, и ты сломался. Могу я быть с тобой откровенной?

— Почему нет? Можешь.

— Горько думать, как легко ты сдался, Оуэн. Словно был с ней от нечего делать.

— Отчего же? — парировал он. — Мне кажется, мы неплохо провели с ней время, хотя дел у меня было по горло. Отвечать на глупые вопросы — одно это чего стоит. Например, спрашивает: «Компьютеры могут думать?» Тогда я задаю встречный вопрос: «А люди могут?» С уверенностью одно скажу: они думают, что думают.

Возражая Стейси, нетронутой наркотическим туманом частью мозга Оуэн понимал: в словах этой молодой женщины есть доля правды.

— Бедный, бедный заключенный, бедный и славный, — вздохнула Стейси и прислонилась лицом к его коленям.

— Заключенный? — переспросил он, стараясь соотнести неожиданное слово с комнатой, которая всего несколько секунд назад казалась ему вместилищем блаженства. Очередное ее откровение занозой впилось в трезвую половину его мозга.

— Когда вернется Эд? — спросил он. Люди почему-то оказываются не там, где должны быть.

— Еще не скоро, сладкий, не скоро, — улыбнулась Стейси, обнажая ряд белоснежных зубов — результат несравненного мастерства калифорнийских и техасских дантистов. Словно пробуя вкус собственной улыбки, она прикусила нижнюю губу. — Я хочу что-то сделать для тебя, ты уж потерпи. — Большим и средним пальцами она потянула вниз ушко «молнии» на ширинке его шортов. — Ты не нервничай. Я хочу просто посмотреть на него, — нетерпеливо пояснила она.

Был поздний субботний вечер. За окнами было темно. На шоссе Вильсона легла тишина. Они оказались одни, но Оуэн ощущал окружающий мир, всей кожей чувствовал скопление атомов, нейтрино, электронов. Одним ловким движением Стейси спустила с него трусы и взяла в рот уснувшую было, но уже твердеющую плоть.

— Не надо, — едва не задохнувшись, проговорил Оуэн.

— Не надо? Почему? — Ее мягкие влажные губы подвинулись вперед. «Она другого поколения, — как бы со стороны подумал Оуэн, — и ей ничего не стоит этот дружеский засос». — Из-за старушки Филлис?

— И из-за Эда. Зачем причинять им неприятности? Филлис терпеть не может здешних дам, а ты ей нравишься.

— Правда? — Его непослушный член окончательно проснулся, набух, затвердел. — Посмотри на своего дружка. Мне рассказывали, как Фэй хвалила его подругам.

Он не мог поверить, что это правда.

— Не надо портить наши отношения с Эдом. Это не на пользу фирме.

Стейси с обидой отодвинулась от него:

— Ты вдруг так мне понравился. Это, наверное, от травки.

Оуэн с сожалением подумал, что напрасно отказался от нескольких приятных минут. Его член потерял силу и завалился набок.

— Можешь еще меня потрогать, если хочешь. В конце концов, это ведь только…

— Ну уж нет, дорогой. Убери его. — Упершись руками в пол, она встала на ноги и, одернув помятую юбку, принялась сердито оглядывать комнату. Стены были немыми свидетелями того, как ее отвергли. Оуэн всегда любовался пылающим ртом Стейси, однако сейчас его знобило от ее плотно сжатых губ.

— Послушай, это было замечательно, только…

— Сама не знаю, что на меня нашло.

— Ты пожалела меня, — напомнил Оуэн.

— Или что-то вроде этого. Но все-таки не надо дразнить девушку, сладкий. Останемся друзьями. Если вдруг у меня в норке защекочет, я сама тебе скажу.

Оуэн засмеялся, убрал свой опавший прибор в шорты, застегнул «молнию».

— Ты с каждым днем все больше и больше говоришь как коренная техаска.

— Стараюсь следить за своей речью, чтобы не смущать Эда. Он так не уверен в себе.

— Не уверен? Я что-то этого не замечал.

— Но это факт. Ему не нравится, что он такой толстый. «Занимайся физическими упражнениями, — говорю я, — тогда похудеешь».

— Корми его овощами, — посоветовал Оуэн, — и почаще занимайтесь любовью.

Стейси молча уносила на кухню стаканы и вытряхивала пепельницы. Может быть, Эд гомосексуалист? Но все равно, почему он должен своему партнеру по бизнесу, даже если они в приятельских отношениях, устраивать половую жизнь? Когда Стейси окончательно протрезвеет и поймет, что ею пренебрегли, она разозлится до чертиков.

Оуэн с сожалением и горьким сознанием собственной добродетельности думал о мягких и влажных губах Стейси. Факт остается фактом. Стейси принадлежит Эду, Филлис принадлежит ему. Неужели так просто?

«Стейси наверняка ломает голову, как сделать так, чтобы я убрался», — подумал Оуэн, и в этот момент раздался стук входной двери. Вернулись Филлис и Эд.

— Как съездили? — спросил Оуэн, посмотрев вниз, чтобы убедиться, что «молния» на шортах застегнута.

Филлис перехватила его взгляд, но царственно сделала вид, будто ничего не заметила.

— Все в порядке. Эд по дороге открыл в машине окна, мне стало лучше, и я решила вернуться. А вы как тут? Не скучали?

— Скучали, — сказал Оуэн. — Переговорили обо всем на свете. И еще нам было обидно, что вы нас бросили.

— Тогда поедем домой. Ты способен сесть за руль? Мне лучше пока воздержаться.

Эд и Стейси о чем-то негромко переговаривались. Какие они все-таки жестокие — сразу забыли о нем.

Оуэн стоял сгорбившись — на случай, если взбугрение в его шортах еще заметно. Ради жены он вынул дружка изо рта супруги партнера. Однако ее напористость открыла ему его возможности. Они манили. Поклонение темным богам вошло в моду. Грешили все, включая правительство. Он тоже решил в глубине души поддаться соблазнам. И впредь не обрекать своего бедного узника на тягостное затворничество.

Шел тысяча девятьсот шестьдесят седьмой год.

Уолт Ростоу пророчествовал: «Победа не за горами!» Несогласный с ним Роберт Макнамара, оставив пост министра обороны, возглавил Всемирный банк. Г. Рэп Браун выступил с утверждением: расовые волнения в Ньюарке и Детройте — генеральная репетиция революции. Перебежала на Запад дочь Сталина, Светлана Аллилуева. Первого августа осуществлен запуск пятого аппарата «Лунар орбитер» с целью запечатлеть видимую и обратную стороны Луны. Чемпион по боксу в тяжелом весе Мухаммед Али заявил: «Я не имею претензий к вьетконговцам». В Сан-Франциско, в парке у «Золотых ворот», толпа хиппи тысяч примерно сто — такого еще не бывало — ликовала, вдохновенно и упоенно крича: «С нами Любовь! Будь с нами!»

Глава 10

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЕКС-5

В своих снах Оуэн видел себя в Миддл-Фоллс, где маршрут его пролегал от дома на Куропатковой улице к старому зданию оружейной фабрики на берегу реки Чанконкабок. Здесь размещалась их с Эдом компания. «Программное обеспечение Э — О». Здесь у него была небольшая отдельная комната — а в ней письменный стол, на нем новая портативная машина с монитором высокого разрешения, считывающее устройство перфокарты и личный телефон. У стены — кушетка из искусственной кожи. Он перетащил ее с заброшенного склада старой мебели в дальнем углу здания. Между двумя главными пунктами жизни — местом его работы и домом — раскинулась паутина поселковых улиц, торговых точек и пунктов оказания услуг: три ресторана, два банка, универсальный магазин сети «Вулворт», химчистка, обувная мастерская. Основной доход ей приносил не срочный ремонт поношенных ботинок и туфель, а продажа сандалий из кожи, какие были в ходу у хиппи, а также башмаков на деревянной подошве. Кроме того, в поселке было несколько аптек, старейшая из них — «Фарм-Эмори». На задних ее полках по сей час стоят патентованные средства в пузырьках с поблекшими хвостатыми ярлыками викторианского еще образца. А в витрине красуется традиционная эмблема аптечного дела — две больших чаши, наполненные одна темно-красной, как йод, жидкостью, другая — густо-синей, как лакмус, какие со средневековых времен рекламировали лекарственное исцеление.

Почти в каждой поселковой семье был свой дантист, свой лечащий врач — молчаливый, несимпатичный человек, находящий у пациентов любые болезни, кроме смертельных, педиатр, для множества детских заболеваний один, высокий лысый еврей, что морщился от боли в спине, когда нагибался, чтобы закапать вам капли в глаза. Был и еще один обязательный визитер — налоговый инспектор, длинноносый коротышка, который принимался отчаянно размахивать руками, если Оуэн хотел сообщить ему сведения, каких тот не желал слышать.

Школ в Миддл-Фоллс было несколько — до тринадцати лет Грегори учился в общественной, — и, как и положено, были родительские собрания, репетиции театрального кружка, спевки, спортивные соревнования, обычно устраиваемые почему-то в дождь. Более или менее регулярно заседали Коммерческая палата и Комитет по поддержанию школьного здания. Филлис была членом Садоводческого клуба, Просветительского общества и посещала сеансы йоги.

И где-то во всем этом переплетении снится ему, где так быстро расцвели его отношения с Джулией — тесные, крепкие, нерасторжимые — с поразительно сексуальной Джулией, он продолжает ее терять: так бесконечно трудно было держать их связь в тайне — торопливые телефонные переговоры полузадушенными голосами, редкие свидания украдкой где-нибудь на окраине. Ему снится, что по целым неделям у них не бывает встреч, что объект его вожделений уходит куда-то на глубину, под покров респектабельных будней, где ему приходится совмещать обязанности гражданина, совладельца компании и отца, и близость, сверкнувшая летней молнией страсти, сходит на нет, как сходит на нет детская дружба по окончании каникул, проваливается сквозь пустую занятость узаконенной общепринятой жизни.

Просыпается он от страха. Просыпается заброшенным, одиноким, несчастным, узнает эти обои и беспощадное морское солнце в щели под створчатыми шторами. До него постепенно доходит: Филлис потеряна навсегда. Они с Джулией давно живут в браке — более двадцати лет вместе, в Хаскеллз-Кроссинг, штат Массачусетс.

Среди достопримечательностей Миддл-Фоллс есть насыпной пляж на пруду. Молодые мамаши, знакомые Оуэна, летом приводят сюда своих чад для игры и купаний. Потом отправляются домой спать, а после полудня иногда вновь появляются здесь и остаются до пяти-половины шестого, времени детского обеда. Многим из мам почти сорок, но в глазах Оуэна они еще вполне привлекательны.

Двенадцатилетний Грегори и Айрис, которой исполнилось десять с половиной, уже вышли из того возраста, когда барахтаются в теплой коричневатой воде, скатившись в нее с алюминиевой горки. На берегу в кресле спасателя все так же сидит рыжеволосая дочь директора школы, теперь уже повзрослевшая. Полнота ее сделалась угрожающей, на верхней губе, белой от цинковой мази, обозначились усики.

Вошли в моду длинные волосы. Мальчишечьи уши скрылись под густыми копнами, под мышками закустились заросли. Грегори категорически отказывался стричься, как будто стрижка была формой посягательства на личность или болезненной прививкой. Второклассник Флойд и маленькая Ева были еще покладистыми. Оуэн заставал их на Цаплином пруду во время перерыва, заезжая сюда на своем новом красном «корвет-стингре». Ему нравилось видеть жену в купальном костюме. Белый бикини оттенял ее бледный розоватый загар. Она была величественна, как всегда, и, несмотря на наготу, выглядела той самой Филлис, о какой он мечтал, и сонный травянистый берег пруда казался Оуэну раем. Матери расстилали одеяла и съедали с детьми легкий ленч. Алисса Морисси, по обыкновению, отпускала шуточки относительно высокого содержания калорий в зефире с шоколадом. Ростом она была невысокая, и лишний фунт сразу становился на ней заметен, но что-то нервозное в ее поведении сдерживало полноту. Каким невыносимым сделался ее муж Йен, все говорила она. Вопреки моде на длинные прямые волосы свои она подстригла и собирала их на затылке в пучок табачного цвета, так что казалось — она мчится на мотоцикле. Даже на пруд она надевала очки в пластмассовой оправе. Взгляд ее водянистых глаз обращался в его сторону чаще положенного — или ему лишь казалось?

Когда Оуэн рассказывал что-то смешное, Алисса улыбалась, и ее улыбка словно бы обнимала его. Создавалось впечатление, будто она знает, что у него на уме, и осведомлена о незавершенном эпизоде со Стейси. Однако она сделала верный вывод: он, Оуэн Маккензи, в игре.

Однажды гости у Морисси изрядно выпили и засиделись. Вероятно, это был Новый год. Оуэн и Алисса случайно встретились в коридоре на втором этаже — она по пути к приболевшему ребенку, он по пути в туалет: единственная на первом этаже ванная комната была расположена рядом с мастерской хозяина дома, и Йен не хотел, чтобы туда заглядывали гости. Их неожиданно потянуло друг к другу: две сбившиеся с орбит планеты. Они поцеловались. Она рывком приподнялась к нему, зубы их стукнулись. Оуэн был напуган — как много лет назад, когда его напугала Элис Стоттлмейер. Правда, тогда крутили бутылочку, сейчас же все было по-настоящему. Оуэн возбудился от двух лишних бокалов шампанского, от ее полупрозрачной блузки и темно-вишневых шаровар, и его рука невольно скользнула к ее бедру. Алисса отпрянула, точно обжегшись.

— Нет, только не это! — сказала она строго, как говорили Барбара Стэнвик и Анна Шеридан в старом черно-белом фильме в давно закрывшейся «Шехерезаде». «Да, в Алиссе несколько слоев, — соображал Оуэн, — в каждой женщине несколько женщин, штука лишь в том, какой из них пришелся по вкусу».

Морисси часто приглашали гостей — верный признак того, что они нуждаются в ком-то еще, чтобы переносить друг друга. Йен Морисси, журналист-иллюстратор, был на десять лет старше Алиссы. По мере того как рынок журналов для среднего класса скудел, он мрачнел и делался все брюзгливее. Годы подарили ему столько седых волос, сколько не должен еще иметь мужчина старше сорока лет, дрожащие пальцы, перепачканные чернилами и пожелтевшие от никотина. Ходил он сгорбившись, как человек с больной грудью, и ему не давала покоя мысль, что в то время как его собственный профессиональный мир, представленный ослепительными женщинами из незатейливых романтических историй со счастливым концом, вырождался в скандальное чтиво, а фотографы балансировали на грани порнографии, Оуэн с Эдом оседлали гребень технологической волны. Он называл их прохиндеями.

Оуэн пытался втолковать ему, что мир компьютеров меняется так быстро и непредсказуемо, что им приходится выдерживать жестокую конкуренцию с молодыми. Но Йен ничего не желал слушать. Он жил в убеждении, что воплощает традицию изящных искусств, грубо попираемую роковой музыкой, техническим прогрессом и насилием. Отрастив козлиную бородку, он казался неряшливым — человек за бортом жизни.

— Знаете, чего вы не можете уяснить? Все эти ваши хваленые машины — не для сверхчеловеков, а для недочеловеков.

— Но ведь это лишь средство для достижения цели! — Чувствуя на себе взгляд Алиссы, Оуэн решил не сдавать позиций. — Как и сотни других вещей — паровая машина, автомобиль, кинокамера…

— Да, эти вещи совершенно изменили темп нашей жизни. Он так ускорился, что мы и не живем вовсе.

— Что же мы делаем? — спросила Филлис.

Их было только двое, Оуэн и Филлис, на дружеском обеде у Морисси, в их доме номер 1730 в старой части поселка. В отличие от Маккензи, бывшими поначалу их соседями, Морисси остались верными центральной его части. Пока Оуэн бился над первым вариантом «Диджит-Айз», Йен решил перекрасить дом. Он горячо принялся за дело: соскребал со стен старую свинцовую краску, снова травил их морилкой. Протравка считается наиболее трудной и ответственной операцией. И она Йену не удалась. Пятна от морилки были темные, безобразные. Впечатление усугубляли низкие потолки, потрескавшиеся оштукатуренные стены, а также потерявшие товарный вид изделия народного ремесла — утки-манки, деревянные куклы с конечностями на шарнирах, жестяной флюгер: мужчина в высокой шляпе и женщина в чепчике — приобретенные в Коннектикуте, в придорожной лавке, когда Морисси, покинув Манхэттен, обживались в провинции. Весь дом их — даже освещенная разноцветными лампами и содержащаяся в идеальном порядке мастерская Йена — казался пыльным. Отсюда словно ушла душа, и потому все труднее и труднее становилось чете Маккензи отклонять приглашения Алиссы и Йена.

Дети Маккензи тоже не любили приходить в этот дом играть, хотя двое детей Морисси были того же возраста, что и Грегори с Айрис.

От трех бокалов вина и умных разговоров щеки у Филлис порозовели. Ее отстраненная красота, ее гордо поднятая над всем житейским, обыденным голова затмевали нервную прелесть Алиссы.

— Мы только реагируем, — быстро ответил Йен, — реагируем на проклятые машины. Мы сами как бы умираем, когда их выключают.

Обе пары привыкли к таким вечерам: дети наверху перед телевизором, за окнами затихает респектабельный квартал. Когда на Коммон-лайн сворачивает автомобиль, оконные стекла вспыхивают отраженным светом.

Филлис ничего не имела против Йена. Как и ее отец, он провел жизнь, корпя над двумерной задачей, и его мрачное пророческое настроение, пожалуй, напоминало ей ужасную говорильню, царившую среди преподавателей Кембриджа. Чувствуя это, Йен подыграл ей:

— А вы сознаете, — спросил он, обращаясь также к Оуэну и Алиссе, — что совсем недавно, во времена наших дедов, люди любого положения играли на музыкальных инструментах, пели в хоре, могли рисовать? Делать этюды на природе, хотя бы акварелью. Большинство путешественников во времена королевы Виктории умели рисовать и почти все писатели тоже, не только Теккерей. А теперь даже профессиональные художники разучились рисовать. Абстрактная живопись — это издевательство над искусством. В наши дни вместо палитры у каждого второго — фотоаппарат «брауни». Даже не «брауни», эти недостаточно автоматичны и требуют умелого обращения.

Тирада мужа заставила сидевшую на застеленном тамбурными шалями диване Алиссу нетерпеливо задвигаться.

— Помню, как папа, — начала она, неуверенно переводя водянистые глаза с одного на другого, — брал на прогулки свой старенький «кодак» со сломанным треугольным видоискателем и снимал нас с братом. Снимки получались хорошие, четкие. Я любила фотографироваться. Карточки он хранил в коробках от конфет, и когда снимал крышку, оттуда доносился запах шоколада.

— Вот видишь, — подхватил Йен, — твой отец не получил особого образования, зато овладел своими инструментами. Теперь люди разучились работать руками. Все за них делают специалисты за двадцать пять долларов в час, причем делают отвратительно. У так называемой технологической революции есть лишь одна положительная сторона: дети среднеобеспеченных родителей осваивают различные специальности — плотницкое дело, слесарное. Это их форма бунта против безруких родителей в белых воротничках.

Оуэн знал: слова Йена говорят о его затруднениях с получением заказов на броские, отмеченные искрой Божьей иллюстрации. Многие его рисунки из тех, что в свое время печатались в «Пост», «Коллерс» и «Редбук», были развешаны в рамках по стенам дома. Оуэн, хотя и любил искусство, не принимал творчество приятеля всерьез, однако не хотел и выказывать неуважение.

— Компьютер — тоже своего рода инструмент, — сказал он. — В нем есть движущиеся части — электронные импульсы, но тех же результатов можно добиться механическим путем, как это сделал изобретатель первой вычислительной машины Бэббидж и еще до него Паскаль. Правда, механические машины трудны в изготовлении. Йен, зачем страшиться какого-то нового сверхавтоматического общества? Разве мы не пользуемся тостером вместо того, чтобы поджаривать кусочки хлеба на сковородке?

— Дорогой, может, ты дашь Йену договорить? — прервала мужа Филлис. — Ужасно хочется знать, как мы станем недочеловеками.

— А может быть, кто-нибудь еще хочет выпить? — спросила Алисса — в надежде, что охотников не найдется.

— Знаешь, пожалуй, порция виски со льдом промоет мне глаза, чтобы лучше виделось беспросветное будущее, — сардонически отозвался ее супруг.

— Немножко бурбона с содовой, милая, — присоединилась к нему Филлис. — Тебе помочь?

— Ограничусь содовой, — подал голос Оуэн, дабы пристыдить Филлис и угодить Алиссе: та с тревогой наблюдала, как ее муж накачивается спиртным. Ее взгляд недвусмысленно говорил: вот мы с тобой трезвые, а Филлис и Йен — нет. Откинув шаль с колен, она встала с дивана. Оуэн увидел ее голые ноги и наглядно представил себе две ложбинки на внутренних сторонах бедер, сбегающие вниз и образующие там венерину дельту, которой он однажды, в слепом порыве, коснулся. Было уже поздно, дым от сигарет стлался под низким потолком с балками квадратного сечения, выкрашенными в горчичный цвет.

— Капиталистический строй, — витийствовал Йен, — требует от нас одного — чтобы мы потребляли. Потребляли безвкусную массу, именуемую хлебом, потребляли моющие средства для посудомоечных машин, от которых рыба в реках дохнет, потребляли консервированные развлечения. Чем потребитель глупее, тем лучше, тем легче товар входит нам в глаза, в уши, в рот, тем больше мы готовы за него платить. Нет более искусства в старом смысле понятия, как чего-то сделанного руками художника, который руководствуется лишь своим вкусом и ощущением красоты. Склонившись над альбомом, чтобы воспроизвести, например, камни Венеции или лужайку с полевыми цветами, он очеловечивает безразличный к нам внешний мир, осваивает и понимает его, и мы понимаем его вместе с ним. Тот же самый процесс разворачивается в музыке, во временном измерении звуков. Композитор рождает мелодию, и мы движемся вслед за ним. Когда мы смотрим телевизор, понимать ничего не нужно. Мы так поглупели, что смотрим даже рекламу.

— Думаю, молодежь потому и бунтует, что мы поглупели, — проговорила Филлис. — Потому и хочет вернуться к Природе. Идет взрывать эти банки, чтобы расколотить раковину всеобщей глупости.

— Спасибо, Алисса, — поблагодарил Оуэн хозяйку дома. Та поставила перед ним высокий тяжелый стакан с ледяной содовой. От разницы температур стенки стакана запотели. Когда Алисса нагнулась, чтобы подложить под него салфетку, в низком вырезе ее блузки показались груди. Это вышло случайно? Соски были коричневые, но глубже, в тени, белела кожа, и была темная щелка, куда он мог всунуть палец, или язык, или прямой напрягшийся член.

Йен сидел в кресле, обитом шотландкой. Подлокотники и подголовник, о который обычно терлась его неопрятная артистическая шевелюра, лоснились. Порыжевшими от табака пальцами он держал очередной бокал со спиртным и говорил, не поворачивая головы к двум сидящим на диване женщинам, обращаясь исключительно к Оуэну. Его серый, как камень, профиль с торчащей бородкой выглядел воинственно.

— Вы подопытные кролики, система выжала из вас все соки. Для сильных мира сего обыкновенные люди — пустой статистический материал. Про Эда я не говорю — что с него взять? Кролик не знает, что он подопытный кролик. Но ты-то, Оуэн! У тебя же душа есть или была когда-то. Ты же понимаешь — и тем не менее, как рьяный патриот, добровольно записался на службу к Молоху. Военно-промышленному или коммерческому — не имеет значения. Оборона, охрана окружающей среды, соблюдение прав человека — одураченный народ кормят одурманивающими понятиями.

— Вообще-то, — отозвался Оуэн, наслаждаясь обличительным запалом приятеля и прикидывая: да, у него все меньше оснований, чтобы не трахнуть его жену, — больше всего мы работаем с больницами и страховыми компаниями. По-твоему, больницы и страховые компании тоже обслуживают Молоха? Йен, то, что ушло из жизни, начало уходить давно, с Коперником и Мартином Лютером. Не следует винить технологию в том, что она не может повернуть историю вспять. Еще Виттгенштейн говорил: «Технология работает с тем, что под рукой». Между прочим, некоторые сказали бы, что дамские журналы, которые ты иллюстрируешь, тоже обслуживают Молоха, рекламируя косметику, прокладки, белье, посудомоечные машины и все остальное, что их убедят купить. Это дьявольская сделка, Йен, — медицинские препараты, электричество, космическая техника в обмен на пустое небо. Мы все подписали этот контракт, и ряды новобранцев, отправляемых в вермонтские лагеря, где им приходится обходиться без теплых туалетов, не аннулируют сделку.

Оуэна удивило, что он так разгорячился. Он должен сохранять спокойствие. Ему хотелось иметь оба плода человеческого воображения — и технологию, и иллюзию.

— Оуэн вовсе не противник искусства, он любит ходить в музеи. Его «Диджит-Айз» тоже был своего рода искусством, сублимированным искусством.

Оуэна передернуло при слове «был», но Филлис права: программа устаревала, и он думал, как довести ее до современного уровня.

Йен между тем давал волю чувствам. Филлис подзадоривала его, и разговор затянулся до полуночи, но он больше не интересовал Оуэна, пришедшего к выводу, что ни он, ни Алисса не обязаны ни перед кем отчитываться. Свернувшись калачиком на диване среди подушек, она боролась со сном: веки ее выглядели воспаленными, к губам приклеилась тонкая мстительная улыбка.

В машине по пути домой Филлис ни с того ни с сего уронила:

— Он ей опротивел.

Оуэн вздрогнул. В эту самую минуту его мысленный взор, как курсор на экране компьютера, обшаривал соблазнительные формы Алиссы. Его жена, кладезь мудрости, как всегда, права. Рядом с ней он рискует забыть код к сейфу собственной сообразительности.

— Да? Разве что-нибудь изменилось? Старина Йен просто немного выпил. Почему он должен ей опротиветь?

— По той же причине, по какой он противен сам себе. Импотенция.

— Импотенция?

Обычно Филлис избегала касаться подобных грубых предметов.

— Ну да. В фигуральном, конечно, смысле. Он нахлестывает мертвую лошадь и сознает это. Женские журналы для среднего класса, что кормили его всю жизнь, умирают. Люди уставились в телевизоры, а если и читают, то желтую прессу, когда в супермаркете стоят в очереди в кассу. Все переменилось. Даже «Нью-Йорк таймс» критикует нашу политику во Вьетнаме.

— Все делаются критиками, кроме тебя.

— Я тоже критикую, про себя, — ровным холодным тоном возразила Филлис как раз в тот момент, когда стены их дома, скрытого за поворотом, где спали четверо их детей, осветились лучами подъезжающей машины.


Алисса тоже была своего рода художником. По крайней мере в постели она вела себя так, словно каждое их свидание должно стать шедевром. В его тесной офисной комнате, в отдаленном мотеле, в гостиничном номере, в ее спальне с нависающим потолком, если Йен уезжал по делам в город, а дети были в школе, она отдавалась Оуэну — словно душу спасала. Одной из наиболее эрогенных зон у Алиссы был рот. Когда Оуэн усаживал ее, как на кол, к себе на колени и начинал облизывать ей соски, она, вложив два пальца в рот, закрывала глаза и начинала восхождение к кульминации. Для ускорения процесса она хотела, чтобы его палец был у нее как можно глубже в заднем проходе. Лежа у него между ногами, она брала в рот его член и, впав в какой-то транс, принималась, точно пьющая птица, то опускать голову, то откидывать ее. Оргазм нелегко давался Алиссе. Требовались определенные условия: чтобы ничто не отвлекало ее внимания и чтобы его руки, ноги, рот были именно там, где она в ту секунду того хотела. Оуэн чувствовал себя переводчиком, который присутствует для того, чтобы она могла общаться с самой собой. Но в отличие от улыбчивой, тонкой в талии Фэй Алисса кончала явственно, ощутимо, после долгих минут низких полустонов, завершающихся, когда наступал наконец момент сладостного слияния, которого любовники потеряли было надежду достичь, пронзительным взвизгом, будто ее ударили, хотя, напротив, именно она принималась отчаянно, точно напуганная птица, бить крылом, колотить партнера кулаком по спине. Оуэн гордился тем, что после нескольких первых неудач, явившихся следствием чувства вины и страха, он мог продолжать акт до конца. Он стал сообщником Алиссы в нарушении запретов далеких протестантских предков, которые не снимали полностью своих черных библейских одежд, занимаясь любовью в неосвещенных бревенчатых хижинах. Не похоти ради, а продолжения рода человеческого для.

Оуэн научился не торопиться в постели, оставаться спокойным. Он сдерживал свой позыв, представляя себе посторонние картины: остров в Карибском море, тихая гавань на закате или покерный стол под низкой лампой и невозмутимые лица игроков. Когда он чувствовал, что Алисса подошла к заветной черте, он приподнимал ее руками за ягодицы, и напряжение его уменьшалось. Ее взвизг, бешеный стук их сердец, рука у него на лопатке замирает, и Алисса покрывает его лицо мелкими поцелуями.

Она многое позволяла Оуэну, многое, но не все. Большая любительница орального секса, она тем не менее запрещала кончать ей в рот, «как это делают мужчины с проститутками». Если же ее ненасытный язык доводил его до извержения, она успевала откинуться, и сперма выливалась ей на подбородок или на грудь. Зато когда оставалось время, она позволяла Оуэну взять ее второй раз и вставала на колени на полу или постели. Потом перед его глазами еще долго стояли ее копчик над двумя розоватыми полушариями и трогательно выбегающая из-под короткой стрижки полоска спинных позвонков.

«Шея, — думал Оуэн, — ее-то и видит палач перед тем, как…»

Ему тоже не все нравилось. Он не мог подавить отвращения, когда после получасовой возни в припаркованной в укромном месте машине он, вытащив из-под ее юбки руку, увидел: его палец в крови. Алисса не предупредила, что у нее месячные. Это было нарушением приличий, худшим, чем сгусток спермы у нее на груди.

Оглядываясь назад, Оуэн понимал, что не полностью воспользовался уступчивостью Алиссы, периодами самозабвенного, как в трансе, подчинения его воле. Оба признались, что не могут обойтись без мастурбации, но никогда не мастурбировали друг перед другом, хотя это казалось ему естественным, особенно по ночам, когда он лежал рядом с Филлис, тоскуя по Алиссе. Но нет, их половые органы словно решили: они созданы не для того, чтобы выставлять их напоказ — напротив, должны быть соединены, совмещены, скрыты.

Несмотря на свои тридцать с лишним, Алисса была женщина неопытная, ни разу не изменившая мужу. И все же не кто иной, как она, избавляла Оуэна от ложного стыда. Однажды, вскоре после их сближения, Оуэн, стоя на коленях между ее раскинутыми ногами, смущенно прикрыл руками восставший член. Алисса досадливо проговорила: «Не прячь себя, Оуэн». «Себя…» Неужели этот отросток в синеватых жилках и с растительностью у основания и есть Оуэн Маккензи? Как этот неприглядный предмет не отталкивает женщин, а даже притягивает их? Они многим рискуют при этом и унижаются. Но может быть, унижение — неотъемлемая часть блаженства, может быть, оно как ведро, которое опускаешь в бездонный колодец биологии, зная, что веревка крепко-накрепко привязана к вороту?

Всякий раз, когда Алисса выпускала изо рта свою добычу, Оуэн обещал себе, что в следующий раз уговорит ее заглотить его живчиков. Лежа между ее раздвинутыми ногами, он надеялся, что она разрешит полизать ей норку, чтобы она поскорее достигла оргазма. В то последнее лето, когда они поняли, что их встречи ни к чему не приведут, Эльза позволяла ему это делать. Задрав юбку до пояса, она откидывалась на сидении отцовского «крайслера», и он, не посягая на ее девственность, ограничивался горячими поцелуями ее щелочки. Она кончала, негромко ахнув. Алисса уверяла, что это не ее путь. Не ее и не ее. Он должен был настоять. Тогда она лучше бы его помнила. Впрочем, любовные игры легко устраивать в воображении, в реальной жизни приходится считаться с партнером.

Половой контакт — это прежде всего контакт психологический. Мужчина должен чувствовать душу женщины. Как бы покорна она ни была, у нее свой внутренний мир и свое сознание, которое регистрирует то, что делается параллельно. Иначе рядом с ним просто плоть, просто рот, который может служить влагалищем, просто влагалище, какими заполнены страницы «Хастлера». Он должен видеть в женщине человека, а не вещь, другого человека. А там, где есть другой, и рождается психологическое взаимодействие. Когда женщина чувствует, что психологический контакт установлен, она ищет руки партнера, его язык, пенис — так ребенок раскладывает вокруг себя подушки и мягкие игрушки, перед тем как уснуть.

После того как они отрывались друг от друга, Алисса отдыхала, полулежа на диване в его служебной комнатушке — как Олимпия на картине Мане. Оуэн зажигал ей сигарету «Парламент», и оба принимались ломать голову, о чем бы поговорить.

Это всегда проблема. Мужчина и женщина, обнаружившие родственность душ и одинаковые склонности, встречаются на час-полтора, а что потом? После мелодраматического расставания с Фэй Оуэн решил больше не влюбляться — так лучше для всех. Подобная эмоциональная профилактика устраивала Алиссу. Она изменяла Йену, но бросать его не собиралась — так же как и Оуэн не собирался бросать Филлис. Сдержанность давалась ему нелегко: таких женщин, как Алисса, любят. Все его существо жаждало обладать ею всегда.

Однажды он спросил у Алиссы:

— Почему женщины трахаются?

Та засмеялась, выпустив изо рта струйку дыма.

— А почему — мужчины?

— Но это же очевидно. Женщины такие прекрасные!

— А мужчины — нет?

— Нет. Насколько я могу видеть.

— Скажу начистоту, Оуэн, меня привлекает сама эта идея даже вне связи с тобой. Мужчины восхитительны.

— Да нет, это вы! Вы так умеете поднять настроение, самооценку, причем одним только флиртом на коктейль-пати.

— То же — о вас.

— Да, но я вот что еще думаю — женщина рискует забеременеть или вообще угодить на тот свет, если она подружка бандита или, хуже того, проститутка. В газетах каждый день только и пишут о бедных девочках, кого пырнули ножом: она-де трахалась с каким-то подонком, а он не пожелал от нее отстать.

Слово «трахаться» в те годы подразумевало коитус, и так называли тогда близкие отношения. Невероятно, но факт: секс считался безопасным. Нежелательные последствия устранялись антибиотиками или поездкой в просвещенные земли, где закон разрешал аборты. Женщины принимали противозачаточные таблетки или пользовались колпачками. Никто не боялся подхватить дурную болезнь. Сифилис и гонорея бывали только у хиппи — в качестве атрибута их беззаботного антибуржуазного стиля жизни, герпес считался проблемой. Зуд передавался от женщины к мужчине, от него к другой женщине и так далее. Говорить об этом в приличном обществе было не принято — разве что со своим врачом. Он прописывал лечебную мазь, как правило, малоэффективную. На секс смотрели как на занятие вполне невинное, даже если люди, которые им занимались, не были таковыми. Оуэн и Алисса были исследователями страны прелюбодейства, — не то чтобы совсем неизведанной, но мало для них знакомой. Их погнало туда раздражение или пренебрежение супругов, но они не могли избавиться от чувства вины, как избавлялись от постельных выделений перед тем, как одеться и выйти на улицу. Вина была частью их, как этот постельный секрет, была частью их повредившегося здоровья.

— Делать детей не самое плохое времяпрепровождение.

— Не буду спорить. Но когда ночью мне не спится, я представляю, как вы с Йеном занимаетесь любовью, и сгораю от ревности.

— А вы с Филлис не занимаетесь?

— Занимаемся, но не часто.

— Ну что ж, это в порядке вещей. Я замужем, ты женат, наши отношения — как дополнительное блюдо, и хватит об этом. Ты вот спрашиваешь, почему люди делают то, что делают, почему трахаются. Этого никто не знает. Они делают это инстинктивно. Это в них заложено природой. Ты никогда не наблюдал, как птица вьет гнездо? Веточка к веточке, травинка к травинке. Никто ее не учил этому. Срабатывает инстинкт.

— Добро пожаловать в мое гнездо, — произнес Оуэн, оглядывая свою мрачную, как тюремная камера, комнату. Его сильно беспокоило, что он может понадобиться Эду.

— Женщина не то, что мужчина. Ей нужно внимание.

— Значит, траханье для тебя — знак внимания?

— Когда ты так говоришь, это звучит глупо, но в сущности — да, пожалуй. Ты со мной, значит, оказываешь внимание, хотя сам уже ломаешь голову, как избавиться от меня и вернуться к работе.

— Ничего подобного! Ты сводишь меня с ума. — Он намеренно воспользовался заменителем источающей опиум формулы «Я люблю тебя». Он не говорил так Эльзе и не говорит сейчас Алиссе. Они с Фэй поверили в это дурманное заклинание, и вот чем это кончилось. — Подари мне еще двадцать минут, тогда увидишь сама.

— Я оценила, великодушный сэр. — Словно раскрыв и сомкнув лезвия большого ножа, она обхватила его своими ослепительными ногами, затем села, и ее босые ступни коснулись пола. — Но мне надо зайти в магазин, купить что-нибудь на обед Йену. И еще в химчистку, а там и занятия в школе кончатся. — Десятилетний Норман давно учился, а Нэйла пошла в первый класс. Это дало Алиссе возможность отлучаться на встречи с Оуэном. Ее губы дрожали, она не могла не посмеяться над их не лишенной комизма связью. Стоял ноябрь, но ее тело еще хранило следы золотистого загара. Сделав усилие встать, она снова упала на скрипучее импровизированное ложе. — И вообще вряд ли это полезно для женского здоровья, взвинтиться до сумасшествия, а потом вскакивать по делам. Наверное, нужно, чтобы внутри все улеглось, успокоилось.

Оуэн дорожил этими минутами откровения. Они позволяли ему лучше понять, что значит быть женщиной. Такой возможности Филлис ему почти не давала, она знала, что она женщина, но не снисходила до того, чтобы останавливаться на этом, в то время как Алисса была ему кем-то вроде сельского философа на данный предмет. «Женщина предпочтет, чтобы ее ударили, нежели не заметили», — сказала она однажды. Оуэн не мог себе и вообразить такого, чтобы ударить Алиссу. Но сама мысль, что он может побить ее, рождала в нем животную нежность, когда он брал ее сзади, стоя на ноющих коленях, и смотрел на ее спину.

После некоторого замешательства, когда они выпачкались ее кровью и слегка попрепирались по этому поводу, она призналась:

— Знаешь, когда я была подростком и у меня все это только начиналось, мне казалось, что в эти дни, когда у меня месячные, я буду больше всего привлекать мужчин.

Признание было для нее настолько интимным, что от смущения она замолчала, и он с трудом осмелился продолжить тему.

— И как ты думаешь, что мужчины должны с этим делать? — спросил он.

Его любовница вспыхнула:

— Ну, я не знаю, Оуэн. Не приставай. Мне просто так казалось. Это как кормить грудью — что-то очень и очень женское. Волнующее.

— Даже когда спазмы?

— Спазмы, конечно, не слишком приятны, — признала Алисса. — Но они заставляют женщину привыкать к боли. Ты ее чувствуешь — и ты ее скрываешь. Ты подумай, ведь все, что делает тебя именно тобой — скрыто. Включая… — продолжала она, чувствуя, что ее обнаженное тело погружается в меланхолию, а вместе с ней растет и необходимость поднять настроение, — и твою безумную любовницу. — При этих словах она стукнула его под дых — прямо в беззащитную впадинку, не просто играючи, а вполне ощутимо, чтобы он вздрогнул и почувствовал боль.

Увидев на его лице потрясение, она отвернулась и вздохнула:

— От меня, да и от любой женщины, Оуэн, все постоянно чего-то хотят, так что приходить к тебе, зная, что это с одной-единственной целью — просто облегчение. С тобой нет этой ужасной неопределенности, как в браке: будем мы заниматься сексом? Не будем? А если будем, то не надо ли отправиться лечь пораньше, пока еще не очень хочется спать? А с тобой я по крайней мере наверняка это знаю — будем, и ты на это рассчитываешь, этого ждешь; я чувствую ясность. Иногда иду я к тебе по улице или уже домой и не могу согнать с лица улыбку. Это просто пугает: любой, кто увидит меня при свете дня, догадается — я только что занималась сексом или вот-вот займусь.

— А с Йеном у тебя так же?

— Не напрашивайся на комплименты, дорогой. Это недостойно. Я тебе уже говорила, что мы с ним сонные. Иногда один из нас засыпает до того, как мы закончим — эк нам это скучно.

— Да, в последнее время Йен еще как может быть скучным, — согласился Оуэн, желая ее поддеть.

— Он так скучен, — объяснила его жена, — потому что пытается отвлеченными фразами описать, что на самом деле он чувствует себя неудачником, переживает творческий кризис.

— Да, мне знакомо такое чувство, — сказал Оуэн тоном, из которого было ясно: на сегодня они закончили.

Еще год с половиной они продолжали таиться, с трудом веря в свой счастливый момент. Йен и Филлис им не показывали, что что-то знают, хотя в поселке все было известно не только их близким друзьям, но и случайным прохожим, кто регулярно видел Алиссу на Приречной улице, видел радостной, улыбающейся. Знала о них и регистраторша в мотеле, но распространяться о чем бы то ни было в поселке считалось зазорным. Любой поселок в провинции словно соткан из тайн и секретов, событий, о каких будет лучше молчать: не случайно окон в домах значительно меньше, чем глухих стен.

Встречались Оуэн и Алисса не чаще, чем раз в неделю, а летом и того реже — до тех пор, пока этому не воспрепятствовала предательская деформация одного из них — свидетельство еще одной проблемы, на какую способна любовь; Алисса обнаружила, что беременна. Ее исполненные томления откровения о наивном ожидании месячных, что сделают ее желанной, сейчас превратились в паническое ожидание очередной менструации. Многочисленные торопливые телефонные разговоры убедительно демонстрировали их отсутствие.

«Но кто из двоих?» Этот вопрос она задавала себе спустя три недели, мучаясь утренней тошнотой. «Кто занимался с тобой любовью в те твои разрешенные дни?» — кричал Оуэн в телефонной будке на дальнем шоссе. Он сказал «заниматься любовью», вместо того чтобы употребить откровенный глагол, словно на линии до сих пор работает телефонистка, этот тайный соглядатай поселковой жизни, и сейчас подслушивает их разговор.

— Ни с кем, кроме тебя, — донесся до него слабый голос с другого конца провода. Чтобы лучше слышать, он заткнул пальцем одно ухо. Пыль с проезжей части набивалась ему в глаза и ноздри.

— Бог мой. А не встречалась ли ты еще с кем-то?

— Ну что ты, глупый? Это кто-то из вас двоих, но я не могу себе представить, как это случилось. От таблеток я толстею, поэтому решила вернуться к старому испытанному способу: секс перед месячными — и сразу после них. Мы с Йеном несколько лет так делали, пока он не позволил мне родить Нормана.

— Это, должно быть, я, — вздохнул Оуэн. — Трахались напропалую.

— Чтобы сделать ребенка, дорогой, совсем не обязательно трахаться напропалую. Если бы было так, кризис перенаселения не стал бы такой проблемой.

— Я почти уверен — конечно, это был Йен, но ты, кажется, говорила, он импотент? — Это сорвалось у него случайно: он хорошо помнил, что слышал это от Филлис.

— Я это говорила? Я могла сказать, что он не всегда соответствует ожиданиям… Но ему всего сорок три, он вовсе не дряхлый.

— Ох, избавь меня. Лучше скажи, что ты собираешься делать? — Ему пришлось повторить вопрос: мимо проезжал девятиосный грузовик.

— А что ты хочешь, чтобы я сделала?

— Может быть, аборт?

— Не вижу, каким образом. Как я объясню это Йену? Он уже знает, что у меня задержка. Куда я смогу поехать, не сказав ему? — Голос Алиссы становился тише и тише, да и сама она делалась меньше, уходила в глубину, прочь от него, уходила навсегда. — Нет, Оуэн, я буду рожать. А с тобой мы не должны больше встречаться.

Возможно, эти открытия и решения пришли не сразу — не во время того разговора в телефонной будке на краю шоссе, наполненного шумом и пылью, а в беспрестанно повторяющихся обрывках других таких же разговоров; ее резкое отпадение от его жизни было для него настолько чувствительным, что он гнал мысли об этом.

К концу лета поселок увидел: Алисса Морисси беременна. Зачем это скрывать? Такова была новая тенденция в вечной проблеме женской моды: полупрозрачные, обтягивающие грудь, кофты, короткие свободные юбки и даже купальный костюм — все было подогнано к главной части тела, каким у Алиссы стал живот. Она даже похорошела. С ее щек не сходили ямочки. Она с улыбкой принимала поздравления друзей. Беременности в их кругу делались явлением все более редким. Оуэн с ужасом думал о том, что он отец этого зародыша, которого он без сожаления придушил бы, если бы мог. Но ребенок был надежно укрыт в материнском чреве, рос день ото дня и утверждался в сознании жителей поселка. Провинция — инкубатор, где выводят новых членов общества. Свежие данные о рождаемости подтверждали незыблемую веру в статус-кво и неугасимые надежды на светлое будущее.

В последнее лето шестидесятых новости так и сыпались, отметая все мысли о комфортном существовании. Никсон и Киссинджер пытались бомбежками заставить Вьетнам сдаться. С попустительства Теда Кеннеди на острове Чаппаквиддикс утонула молоденькая сотрудница его предвыборного штаба. Первый человек на Луне выглядел устрашающе. Умерла, не дожив до пятидесяти, Джуди Гарленд. В Лос-Анджелесе зарезали Шарон Тейт, ожидающую ребенка. Пропал без вести в пустыне епископ Пайк, отправившись на поиски мертвого сына. Народ не доверял правительству, не доверял и политикам и открыто проявлял недовольство. Но для Оуэна главной новостью была беременность Алиссы Морисси. Тайная причастность к этому событию перенесла его в ужасную, губительную область, за пределы газетных заголовков — туда, где люди делают ставки в житейской игре и вынуждены считаться с последствиями. Его до глубины души оскорбляло, что он брошен возлюбленной, брошен из-за неустранимого последствия их отношений — крохотного живого существа, чьи клетки размножались под действием молекул дезоксирибонуклеиновой кислоты. Знакомые не давали бедному Иену прохода, и он, потрясывая козлиной бородкой, отшучивался как мог. Он не был старым, но все же был гораздо старше других, и никто не ожидал, что Алисса забеременеет — как не ожидали, что забеременеет престарелая Сара из Книги Бытия. Оуэн не особенно любил Иена, но сейчас чувствовал себя виноватым перед ним — жертвой случившегося. Он не испытывал угрызений совести ни перед ребенком, отцом которого, судя по всему, был он, ни перед Алиссой. Та, быстро оценив ситуацию, отказалась от него и решила рожать. Ему вспомнился другой треугольник: отец, мать и он. Мама любила его, ухаживала за ним, внушала ему, что он будет счастлив в жизни, но когда родители ссорились, он становился на сторону болезненного, вечно озабоченного, не склонного предаваться иллюзиям отца-неудачника. Мужчины хорошо понимают мужчин, этих несложных существ, наделенных умными желаниями, атавистической воинственностью и стойкостью в жизненных испытаниях. Что до женщин, то это неземные создания, они ранят нас до глубины души, когда не отвечают взаимностью, но часто — и когда отвечают.

Глава 11

СОБЫТИЯ В КОМПЬЮТЕРНОЙ ТЕХНИКЕ

Соблазненный и соблазняющий, Оуэн жил в облаке утоленного желания. У него развился вкус к тому, что могут дать женщины. Начинали они незаметно — шепотками, пожатием руки, поддразниванием, кокетством, лестью. Они старились, женщины его поколения, хотя сами считали, что пребывают во цвете лет.

Он постепенно привык видеть бывшую любовницу беременной. Та то и дело жаловалась на боли в ногах и спине, очертаниями которой он еще совсем недавно любовался. Последние два месяца перед родами она практически не вставала с постели, дабы не причинить вреда будущему пришельцу в этот мир.

Ребенок родился тремя неделями раньше срока. Это оказалась девочка, весила она меньше шести фунтов. Говорили — похожа на Йена как две капли воды. У новорожденной были такие же резкие черты лица, и она так же щурилась, словно от яркого света. У Оуэна как гора с плеч свалилась: он опасался, что будет мальчик.

— Вылитая Морисси, — проговорил Эд над ухом Оуэна. Оба были званы в гости к Слейдам, куда Алисса и Йен привезли и трехмесячную Нину, показать знакомым. Все собрались на веранде. Была первая в новом десятилетии Пасха. Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь пока редкую листву, освещали красное личико малышки, ее жиденькие волосики и прижмуренные глазки. Склонность Йена и Алиссы называть детей именами, начинающимися с одной и той же согласной, казалась Оуэну глупой и почему-то отбрасывала нехороший свет на их недавнюю связь. Алисса не успела похудеть после родов. Ее груди — две чаши, что свободно помещались в его ладонях — сейчас налились и выступали из-под лилового жакета и шелковой блузки в тон.

По случаю Пасхи все приоделись, но к заутрене ходил мало кто.

Хотя ни в Нинином личике, ни в ее голубых глазках Оуэн не нашел ничего своего, Эд многозначительно положил ему руку на плечо.

— Нет только отцовской бородки, — отозвался он, снимая его руку с плеча.

Эд даже не улыбнулся. Без салатов Стейси в последнее время он порядочно располнел. Стейси бросила его и вернулась к себе в Калифорнию. Эд объяснил это просто: его бывшая жена слишком молода и принадлежит другой культуре. Калифорния — не просто другой штат, а другая страна. Коннектикут казался Стейси нереальным — странные люди, слишком много зелени и слишком мало места. Когда Эд отсутствовал, ей было одиноко дома. Он тяжко переживал эту позорную, как ему представлялось, неудачу. «Если бы мы сделали ребенка, — откровенничал он с Оуэном, — все было бы иначе. Но она не хотела ребенка».

Оуэн часто вспоминал ту ночь, когда они курили травку. Он гадал: «Стейси только мне сделала свое предложение или делала и другим мужчинам в Миддл-Фоллс?» Жаль, что она уехала, теперь он бы не отказался. Стейси это ничего не стоит. У нее широкая натура человека с необозримых просторов Запада, тогда как Эд — ученый зануда из перенаселенного нью-йоркского Бронкса. Потому их брак и распался.

После трех бокалов белого вина Филлис захотелось подержать новорожденную на руках. Бросив вызов пасхальному обычаю, она надела джинсы в обтяжку и клетчатую мужскую рубашку. Подвернутые обшлага позволяли полюбоваться ее худенькими запястьями. На одном из них красовались швейцарские часы, стоимостью тысяча долларов, которые Оуэн преподнес ей по случаю пятнадцатилетия их совместной жизни. «Господи, как долго это тянется, — вздыхала она, когда знакомые говорили о длительности ее замужества. — Сколько воды утекло с тех пор».

Филлис нагнулась и подхватила завернутое в одеяло тельце. Стекла очков у Алиссы тревожно блеснули. Она даже привстала со стула.

— Не бойся, я еще не разучилась держать грудного ребенка, — успокоила ее Филлис, сияя белозубой улыбкой и бережно поддерживая левой рукой головку малютки. — Какие горячие затылочки у таких маленьких! — Взглядом отыскав среди гостей мужа, она позвала: — Оуэн, посмотри, ну разве не прелесть? Пожалуй, нам тоже стоит завести еще одного, пока не поздно.

— Надо подумать, — пробормотал Оуэн под общий смех.

— Кто еще хочет подержать малышку? — спросила Филлис. К ней сразу же потянулись несколько пар женских рук.

— Не уверен, что Алиссе понравилось, как ты схватила ее девочку, — заметил Оуэн, когда они возвращались домой в своем вишневом «стингрее».

— Она была просто счастлива, — возразила Филлис. — Все женщины хотят, чтобы их детьми восхищались. Ее бы задело, если бы мы не потискали ее крошку. Ее, — повторила она.

— С первой частью согласен. Но надеюсь, ты пошутила насчет еще одного ребенка? Еве скоро семь, она станет самостоятельной. Неужели ты снова хочешь возиться с пеленками и не спать по ночам?

— Я бы не возражала, если бы это сблизило нас.

— Куда уж ближе? Мы с тобой практически одно целое.

Помолчав, Филлис проговорила:

— Конечно, я пошутила, Оуэн. Ты, должно быть, рехнулся, если подумал, что я захочу от тебя еще одного ребенка.

На людях Филлис никогда не бывала резкой. С каждым годом Оуэну становилось все труднее и труднее понимать жену.

— Я вот что подумал, — заговорил он скорее для того, чтобы прервать тягостное молчание. — Может быть, тебе стоит вернуться к своей диссертации? Ева подросла, ее полдня нет дома, и ты могла бы позаниматься пару семестров в аспирантуре в Колледже Святой Троицы или даже в Йеле.

— С таким же успехом я могла бы вернуться в балетную школу, которую бросила в одиннадцать лет, — сказала она так спокойно, что он не сразу схватил иронию.


Церковные праздники в Хаскеллз-Кроссинг в двадцатом веке людям состоятельным были как нельзя кстати, хотя они редко ходили к службе в иные дни, помимо Рождества и Пасхи. Они посещали храм Божий с тем, чтобы продлить заключенный с Небесной канцелярией договор, обеспечивающий их преуспеяние.

В Новой Англии люди с большими деньгами принадлежали Епископальной церкви — церкви для избранных, учрежденной триста пятьдесят лет назад железным теократическим режимом первых поселенцев. Пуритане были фанатиками: они свято верили, что Соединенные Штаты будут консервативной страной, созданной радикалами.

Имущество «Программного обеспечения Э — О» в семидесятых годах было разделено и выгодно продано, так что Оуэн считал себя человеком отнюдь не бедным. И все же на настоящих богачей он смотрел как на племя диковинное, способное, если потребуется, и на жестокость.

Кто, как не влиятельный фабрикант в Элтоне, мошенническим способом разорил его деда и безжалостно выжимал потом все соки из его отца? На текстильных магнатов в Уиллоу падал таинственный свет питсбургских Меллонов, Фриков, Карнеги. Иногда он пытался заглянуть за бетонную ограду поместья Помроев на Кедровом холме, но никого из живших там сказочных существ не видел — слышал лишь отдаленный плеск воды в бассейне. Он помнил зрительный зал в «Шехерезаде»: покатый пол, стены, расписанные под кирпичную кладку, фойе, украшенное китайскими фонариками и декоративными узорами, помнил билетную кассу и в ней — седую супругу владельца кинотеатра, снова видел афишу из разноцветных лампочек над входом, куда летними вечерами слетались тучи мотыльков. В «Шехерезаде» крутили вестерны и картины из жизни богатых. В них снимались Кэри Грант и Фред Астер, Джон Блонде и Кэтрин Хепберн, Чарлз Кабири и Юджин Палетт, эти звезды играли нежных, любящих, излучающих сексуальное обаяние и не считающих деньги героев. Все недоразумения и размолвки заканчивались у них примирением и последующим поцелуем во весь экран. Это был триумф буржуазного искусства! Притупляя ненависть бедных к богатым, киноистории внушали зрителю: тебе тоже может улыбнуться удача, ты тоже можешь разбогатеть. Для кинопромышленников эти ленты, конечно же, не были пустыми фантазиями. Продюсеры, режиссеры, актеры добились успеха. И Оуэн — конечно, не в такой степени, — тоже.

На утренней пасхальной службе в церкви Святого Варнавы он мог лицезреть в полном блеске и полном составе занявшее два передних ряда семейство Уэйнтропов во главе с восьмидесятилетней старухой, величественно восседавшей в кресле на колесиках, которое наполовину загораживало проход.

Перед началом службы ее внуки в одинаковых темно-синих блейзерах и поплиновых рубашках под репсовым галстуком по очереди проталкивались к ней, дабы прикоснуться губами к крашенной голубым прическе под широкополой шляпкой. Она принимала сии знаки почтения с таким величием, на какое не способен ни один паша, ни один вожак мафиозного клана.

По подобострастным поклонам внуков можно было только догадываться, какие суммы стоят за этой сухонькой старушонкой. Пока же лишь малая толика ожидаемого богатства была потрачена на зимние каникулы на Багамах для отроков — о чем свидетельствовал их золотистый загар, и на шикарные платья, в какие были одеты отроковицы, даже те из них, что были в том возрасте, когда физиономия еще усыпана прыщами. Родовитость обещала, что внуки вырастут в оборотистых бизнесменов, внучки станут дорогостоящим товаром на матримониальном рынке. Деньги дают положение, здоровье, комфорт.

Родители отпрысков старательно делали вид, что внимают каждому слову проповеди и пасхального песнопения (Христос воскрес из мертвых, смертию смерть поправ…).

На их лицах застыли учтивые полуулыбки, с какими они заседают в бесчисленных правлениях и комитетах и присутствуют на презентациях, вернисажах и юбилеях.

Оуэн восхищался умением богатых мужчин в любых обстоятельствах оставаться учтивыми. Чем грубее к ним обращались, тем обходительнее и корректнее они становились. Ему также нравилось их обыкновение носить шевровые штиблеты без носков — наверное, для того, чтобы показать тонкие лодыжки, признак породы. Сам он никогда не надевал ботинки на голые ноги. Чем толще были носки, тем лучше они смягчали неудобство дешевой обуви, какую он покупал в силу скромного положения. Его удивляла еще одна способность людей с большими деньгами. Взяв с подноса где-нибудь на приеме, устроенном в честь высокой особы, незнакомого кушанья, обжечь им язык и нёбо, но не выплюнуть все себе на тарелку, а терпеливо, не моргнув глазом, разжевать и проглотить.

Все скамьи в церкви были заняты. Сюда сошлись представители всех слоев общества, отличающиеся друг от друга возрастом, внешностью, характером: немощный, дышащий на ладан инвалид, дородный детина с обрюзгшим от спиртного лицом, высокий мускулистый мужчина спортивного вида, стройная дама средних лет, только что сбросившая лишний вес на водах, смешливая цветущая девочка-подросток, юноша, за год вымахавший на полтора дюйма, скучающие дети с пухлыми личиками, недавно крещенный младенец, почивающий блаженным сном на руках у молоденькой мамы… Клан Уэйнтропов — это сколок с человеческой массы в ее трагическом движении по нехоженым просторам прогресса. Сколок ухоженный, упитанный, учтивый, осознающий свои интересы. Таким, как Уэйнтропы, чужды бесцельное блуждание по жизни, уход в пустоту дешевых развлечений, убогие придорожные забегаловки, рекламирующие караоке по вечерам в среду, скитания с одной работы на другую и от одной женщины к другой. Только богатые могут позволить себе постоянство от колыбели и до могилы, и то не все: некоторые проникаются бунтарскими настроениями, другие, позабыв о хорошем тоне, скатываются по ступеням общественной лестницы вниз.

Породнившиеся семейства в Хаскеллз-Кроссинг представляются в глазах Оуэна — который более всего чувствует себя самим собой не в качестве супруга и отца, а когда, просвечиваемый катодными лучами, сидит перед экраном монитора — прочной, прочнее железной сетки паутиной, что ткут люди англосаксонского происхождения: воинственные белокурые женщины с тяжелыми челюстями и ширококостные мужчины в плотно облегающих их пошитых на заказ костюмах. Местами паутина, однако, рвалась: невесты попадались других кровей — азиатской или латиноамериканской, — женихи представляли малые расы — это были евреи-юристы или итальянцы-коммивояжеры. Чужеродцы вливали в англосаксонскую кровь свежую струю.

После службы, пока Джулия, ведомая своим клерикальным опытом, подходит к священнику, чтобы дать ему несколько полезных советов, Оуэн обнаруживает себя топчущимся возле клана Уэйнтропов. Они столпились вокруг молоденькой мамы с младенцем: тот проснулся и беспокойно ворочается в ее руках. Оуэн видит, что она более стройная, чем казалась, когда сидела на скамье, зажатая родственниками. У нее прямые светло-русые волосы до плеч, как носили «дети цветов» в шестидесятых, и крупные нордические черты лица, крупнее, чем обычно у женщин. На длинных сильных ногах — туфли с высокими каблуками и ремешками до голени, не дающие этим туфлям при неверном шаге соскользнуть со ступни. Белокурые волосы оттеняют густые черные брови и полные губы, тронутые темно-розовой помадой. С утра было солнечно, но сейчас небо заволокло облаками, стало прохладнее. Опережая сезон, женщина надела легкое короткое платье с поперечными полосами чуть ли не всех цветов радуги. Платье так плотно сидит на ней, что кажется, будто оно вот-вот где-нибудь треснет.

Оуэн отвел глаза. Излишне пристальный взгляд мог бы оскорбить Уэйнтропов — те по очереди подходят полюбоваться младенцем и послать ему воздушный поцелуй. Первозданная нордическая красота этой женщины заставила учащенно забиться мужское сердце. Несмотря на преклонные годы, Оуэн готов был припасть к ее ногам и застыть в языческом ей поклонении — на христианском клочке земной территории, именуемой Хаскеллз-Кроссинг.


«Кто хочет быть следующим?» — спросила Филлис, еще когда они сидели у Слейдов на террасе, спросила чуть раньше, чем Оуэн мог бы ответить. Сейчас он все больше и больше ездил: их «Программное обеспечение Э — О» боролось за место на рынке, а компьютерный бизнес постепенно перемещался на Запад.

В 1968 году Оуэн отправился на компьютерную конференцию в Сан-Франциско. Бывший специалист по радарам, некий Дуглас Энгельбарт, продемонстрировал там ручное устройство — «индикатор позиции по осям», позже оно было названо «мышью». Во время 90-минутной лекции Энгельбарт с помощью компьютера, находящегося на расстоянии двадцати пяти миль, показал, как можно отдавать команды без помощи текста — выбирая из разных окон на экране монитора нужное. Оуэн понял: это и есть компьютерные устройства будущего. По возвращении он попытался интегрировать в «Э — О» принцип со световой ручкой, которой пользовались дизайнеры для ввода изображений в компьютер. Но указать на отдельные пиксели было в те времена еще невозможно — линейная развертка изображения требовала слишком больших вычислительных мощностей, так что он застрял с версией «Диджит-Айз 2,2», которая позволяла бы управлять позицией курсора с помощью перемещения световой ручки прямо по экрану. Увеличение или вращение наброска векторного рисунка все еще нуждалось в большом количестве текстовых команд. Скорость и точность графики была потрясающей, но метод был все еще привязан к использованию числобуквенного языка — что было очень громоздко и неудобно.


В 1974 году в исследовательском центре «Пало-Альто», принадлежавшем корпорации «Ксерокс», — она начала тогда спонсировать исследования продуктов, ориентированных на массовый рынок, а не на военных или корпорации, — Оуэн увидел первый настоящий графический интерфейс. Его сердце замерло — интерфейс с иконками, которыми можно манипулировать при помощи мыши, и схематическим изображением обычного рабочего стола делегировал все технические команды скрытой программе. Пользователь двигал экранным индикатором посредством мыши и таким образом перетягивал и переставлял иконки или блоки выделенного текста. Время интерфейсов с командной строкой подошло к концу. Резкий прирост мощности чипов позволил предоставить каждому пикселю на экране монитора собственный адрес — перемещаемые простым движением руки координаты. Каждое такое действие поднимало скрытую от глаз бурю вычислений; каждый пиксель двигался вместе с другими точками иконки или блока текста. Изобретателем всего этого был ученый по имени Алан Кэй. Он почерпнул идею, наблюдая, как школьники писали программы на придуманном Сеймуром Папертом языке лого. Команды выражались в объектах и движениях — язык называли «черепашьей графикой». Дети проторили путь. И с тех пор именно у молодых возникала интуитивная связь с этой великолепной игрушкой — мозгом в коробке, мозгом, никак не связанным с бренным телом из плоти и крови. Оуэн был уже не молод. Он был тогда на берегу другого океана, среди прибрежных скал и пальм, среди приземистых, с защитой от землетрясений, стеклянных исследовательских центров и пыленепроницаемых центров сборки микроэлектроники. Оттуда ему хорошо представлялось странное будущее — мир, в котором компьютеры станут таким же массовым продуктом, как и печатные машинки. И вся их элегантная математика, ранее епархия инженеров-электронщиков и ученых-логиков, будет скрыта внутри почти игрушечного вида устройств — к которым привыкнут, как к книжкам комиксов. В МТИ и перед мониторами ракетного центра в Турции, в «Ай-би-эм» в Нью-Йорке и в гараже на задах покрытого заклепками домика, который они с Филлис снимали в их первый год в Миддл-Фоллс, — везде Оуэн чувствовал себя на острие революции, на гребне новой технологической волны. «Э — О» пока еще могла продолжать эксплуатировать все увеличивающееся количество директоров предприятий, ничего не знающих о компьютерах, кроме того, что они нужны современному бизнесу и что им нужны программы, которые смогут заменить в работе многих сотрудников. Но Оуэн и Эд были сродни фермерам, в спешке обрабатывающим поля, прежде чем поднимающиеся воды нового водохранилища затопят их. Вскоре любой мальчишка-программист сможет создать простенькую операционную систему, тем более что появление удобной для легкой модификации системы «Юникс», которую лаборатории Белла забрали себе после банкротства одной компании и раздали университетам по номинальной цене, еще сильнее демократизировало тайное до сей поры ремесло. Так что Оуэну все больше приходилось мыслить в категориях нишевых, специальных проектов, думать о клиентах из Европы и случайных заработках.

Женщин в конце шестидесятых в компьютерном бизнесе работало гораздо больше, чем десять лет назад. Некоторые были инженерами, программистами, но основную часть составляли техники, обслуживающий персонал и рекламные агенты таких гигантов электронной индустрии, как «Сперри-Рэнд», «Ай-би-эм», «Дженерал электрик», «Ханиуэлл».

Эти молодые особы — большинство из которых были, как и Филлис, с математическим образованием, хотя попадались и с психологическим — частенько мелькали на конференциях, и время от времени Оуэн и одна из них не упускали случая провести ночь вдвоем. У его избранниц были редкие имена — Жаклин, Антуанетта, Мирабелла, — стройные фигуры, короткие юбки, длинные волосы и широкие взгляды на отношения полов. Пока во Вьетнаме все не закончилось и Никсон не ушел в отставку, семидесятые годы были продолжением шестидесятых — бунтарская лихорадка наносила жестокий вред всему. Но потом новое десятилетие сделалось более практичным. Людей охватила лихорадка приобретательства. Отличительной чертой феминистского движения стали физические упражнения и строгая диета. Женские тела приобрели гибкость и упругость. Внимание было обращено на здоровье, а умеренное потребление наркотиков и регулярная смена половых партнеров, по общему мнению, способствовали сохранению душевного равновесия — теперь настал черед хорошей физической формы.

Оуэн не выпал из общей тенденции. Опустившись на колени на ворсистый коврик гостиничного номера в Сан-Хосе, чтобы стянуть с Жаклин колготки, он не мог не восхититься такими тугими на ощупь ровными сухожилиями, натянутыми под коленками, выпуклыми икрами, переходящими в двуглавую мышцу бедра и ягодичную седалищную — ягодицы; ему пришлось притормозить, чтобы поцеловать длинную мышцу на внутренней поверхности бедра, при этом Жаклин, наполовину выпутавшись из колготок, была вынуждена схватить его за волосы, чтобы не упасть. Без одежды она оказалась несколько более грузной и менее гибкой, чем можно было предположить по мускулатуре. Кисловатый привкус на ее коже и волосах свидетельствовал о перелете через несколько часовых поясов и двенадцатичасовом пребывании на ногах, когда она расхваливала свою компьютерную систему для компьютеров определенного класса, с ее позволяющим распределять время программным обеспечением и магнитными блоками, возвышавшимися над ней, несмотря на впечатляюще высокую прическу. Оказавшись внутри ее, он почувствовал, что слишком устал, чтобы не заторопиться, и она не приняла оправданий. Недосыпание оборачивалось вот такими поспешными завоеваниями, доводя за неделю до полуобморочного состояния, а удовлетворение от побед уже к утру превращалось в пыль.

С худощавой Антуанеттой, специалистом по установлению и устранению неисправностей в компьютерных системах, Оуэн познакомился на выставке электронного оборудования в Сент-Луисе, развернутой по соседству с высокой аркой, возведенной на месте, откуда Льюис и Кларк пошли открывать Запад. Несколько десятков акров было отдано под металл и темно-зеленые экраны, сосредоточенные в огромном, похожем на ангар, сооружении, недавно воздвигнутом здесь взамен снесенного черного гетто, чьи обитатели перебрались на восточную окраину города, причем финансирующие выставку спонсоры даже не представляли, для кого она предназначалась: для большого бизнеса — или для любителей, располагавших деньгами и временем, какие требовались для того, чтобы собрать и запустить «Альтаир-8800». В те времена, когда любительский компьютер еще не стал товаром широкого потребления, аппарат, выпускаемый компанией «Тенди», стоил больше, чем новый «бьюик», а самый дешевый компьютер продавался «всего лишь» за восемнадцать тысяч.

У стенда «Э — О» Оуэн без особого воодушевления рассказывал кучке посетителей принцип действия игровых приставок. На их создании настоял Эд в попытке извлечь выгоду из триумфа Понга — восьмисоткилограммовой, построенной компанией «Атари» махины, которая за четвертак демонстрировала партию в пинг-понг. Для новой оснастки компьютера он, не посоветовавшись с Оуэном, нанял группу молодых конструкторов. Сейчас даже не верится, что всевозможные видеоигры родились из аппаратуры, используемой в кровопролитной шестилетней войне.

Антуанетту Оуэн заприметил у стенда «Конструкторского бюро Крея», Чиппева-Фоллс, штат Висконсин, занятого разработкой высоких технологий для производства компьютеров. Черные волосы Антуанетты, словно наскоро подстриженные детскими пластмассовыми ножницами, придавали ей недовольный вид, который, однако, ей шел. Он подсел к ней на пати, устроенном городской Ассоциацией производителей электронного оборудования. С первых же минут знакомства Антуанетта, не стесняясь в выражениях, пустилась в рассказы о сослуживце, на должностной лестнице стоявшем ступенькой выше, об этой «заднице», за которой ей надоело подчищать «дерьмо». Неприличные словечки покоробили Оуэна, однако они обещали более тесные отношения, и он поборол гадливое чувство, подумав: «Эта молодая одинокая женщина не знает радостей в своем захолустье и все свое недовольство, всю злобу выливает на коллегу».

Не прошло и получаса, как они сбежали с приема и покатили на такси в ресторан, который славился жаревом. В машине Антуанетта продолжила обличительную речь:

— Этот мудак — его Эриком зовут, представляешь? — строит из себя ну такую шишку! Меня тошнит от его притворства! «Антуанетта, не будешь ли так любезна…», «Ты не могла, Антуанетта?..» Один раз я всю ночь перед компьютером просидела, утром приношу ему распечатки, а этот засранец — знаешь, что он сказал?

— Нет — что? — спросил Оуэн, очередной раз глотнув содовой, которую заказал, дабы ослабить действие принятого на пати неразбавленного виски. Не исключено, что сегодня ночью ему понадобятся силы.

— «Спасибо, Антуанетта» — и все, представляешь? Я до того промудохалась, что глаза чуть не вылезли, а он — «Спасибо, Антуанетта, ты просто ангел», и отложил распечатку, как какую-нибудь рядовую работу.

— Да, это невежливо с его стороны, — согласился Оуэн. Чувство вины и опасение, что Филлис звонит ему в гостиницу, улетучились.

— И еще это дерьмо — злостный шовинист! Рассуждает так, будто женщины в чем-то уступают мужчинам. И при этом у него хватает нахальства говорить, какой высокий у меня коэффициент умственного развития: я, видите ли, быстрее его нахожу вирусы в компьютерах и вообще должна была бы занять его должность — ты можешь такое вообразить? Нет, он не из тех мужчин, кто считает, что самый простой способ залезть нам под юбку — это стать сторонником женского равноправия. Но столько самонадеянности… Индюк надутый — вот кто он, зараза.

— У меня жена тоже мозговитая, — робко заметил Оуэн. — Вернее, была мозговитой в свое время.

Антуанетта его не слушала, а продолжала твердить об этой «заднице», Эрике.

Одевается он напоказ — небрежно так, как мальчишка! Зато каждый час подходит в офисе к зеркалу: причесаться. Стоит и любуется своей шевелюрой! А волосы у него с рыжиной и вьются. Ходит в джинсах, но только не в синих, как все нормальные люди, а в черных с белой нашивкой на задних карманах, причем джинсы такие тугие, что, наверное, он влезает в них при помощи обувной ложки. И еще — этот ковбойский ремень с бляхами! Показывает, какой он стройный и ладный. Пробежки делает по пять миль в день. Пьет только содовую и белое вино. И ты бы видел его походку! Идет и вихляет своей тощей задницей… Как женщина. Не удивлюсь, если окажется, что он гомик. Говнюк надутый!

Даже в гостиничном номере Антуанетта, освобождаясь от одежды, как выскальзывает из тени разъяренная белая змейка — кожа ее была холоднее его, ее ледяная враждебность возбуждала, и было в ней что-то взметнувшееся и жаждущее победы, — продолжала выплескивать яд на сослуживца, который, почувствовав себя жутко крутым, оказался таким вонючим дерьмом, что послал ее вместо себя на эту чертову так называемую выставку, при том думая, что она разлетится к нему с благодарностью за это якобы одолжение. Даже пока Оуэн совершал над ней свой мужской обряд, ее язык молотил и молотил — у! Как же некоторые действуют ей на нервы, как же сидят у нее в печенках! Вот и подруги ей все твердят: «Да с такими ублюдками и здороваться нечего!» — и даже когда Оуэн вошел в нее, он не почувствовал, что ее клитор как-либо отреагировал на контакт, хотя она сложилась пополам и задрала ноги назад, как это умеют цирковые акробатки, готовые к номеру «выстрел из пушки». И тут его озарило: да она по уши влюблена в этого проклятого Эрика и, чувствуя себя отвергнутой, использует его, дабы возбудить в том, другом, ревность. Она сейчас думает, что он ее видит; Эрик был здесь, с ней, в каждом из этих мгновений; она была одержима им и была в бешенстве, ибо, даже надравшись так, как она надралась, чувствовала: она ему безразлична, а он висит себе в углу под потолком этакой летучей мышью, и плевать ему на нее оттуда, пока она разыгрывает перед ним цирковое представление.

Наконец она очнулась, распаленная и разочарованная, и, лежа рядом с ним, смутно осознала: он — Оуэн, а вовсе не тот мерзкий тип из Чиппева-Фоллс, штат Висконсин, на каждом шагу уязвляющий ее чувство собственного достоинства.

Наутро Антуанетта объявила трезвым голосом:

— Послушай, как тебя, а ты ничего! И спасибо, что выслушал. Подруги говорят, я свихнулась на эту тему.

— Ладно, — рассудительно произнес Оуэн, — мы все свихнулись. Вообще люди. А Эрик твой — малый занятный.

— Вот уж нет! Он выскочка, и я должна бы занять его должность, — категорически пресекла Антуанетта дальнейшее обсуждение.

Натянув на себя тонкие гостиничные одеяла, они полежали еще час, потом по очереди сбегали в ванную. Когда Антуанетта переступала через полоски тени и света, пробивавшегося сквозь жалюзи, и ее ягодицы соблазнительно белели, полуголый Оуэн невольно подивился ее давешнему меткому замечанию — а ведь женщины при ходьбе и в самом деле только и озабочены тем, как покачивается их зад. Вернувшись, Антуанетта принялась поглаживать его опавший член, словно для того, чтобы окончательно убедиться: это другой, почти незнакомый мужчина, не Эрик. Он выслушал ее, полупьяную, и доставил ей несколько минут удовольствия, ничего не имея против присутствия Эрика. И ей хотелось отблагодарить его самым естественным женским способом, и она трудилась, пока красные цифры часов на прикроватном столике отмеряли тот незначительный отрезок времени, что был отпущен им этим занятным малым, который пренебрег ею и кому был посвящен ее полупьяный спич, но кто тем не менее занимался с ней любовью, восхищаясь ее телом и пластикой, и не позволял себе скептических замечаний относительно результатов взаимодействия с ее клитором. Однако было уже поздно, Ассоциация электронной индустрии назавтра сворачивала присутствие на выставке, и они должны были разбежаться по своим жизням, чтобы случайная интерлюдия почти мгновенно растаяла в них, растворилась, не оставив следа.

Следом не следом, но все же последствием с неким оттенком возвышенности она в них все же отозвалась. Встретившись на следующий день под высоким металлическим навесом выставочного зала, они оторвались от своих обязанностей и улизнули попить кофе из пластиковых стаканчиков в подсобном помещении, закрытом от рабочих и выделенном специально для участников выставки, — здесь давали бесплатные пирожки и отвратительно калорийные датские бисквиты. Обоим было нечего сказать друг другу, но, подбирая слова в неуклюжем и неловком смущении, они понимали, что хотя больше не встретятся, начало было положено — эдакая зарубка. Смешавшись с запахом кофе и посыпанных сахарной пудрой пончиков, все это имело какой-то аромат, привкус медлительной животной расслабленности и взаимно достигнутого знания — проглоченная, запавшая в душу печаль, которой удается избегнуть любовникам с будущим. Оуэн осознал, что в мире есть два типа женщин: те, с которыми ты уже спал, и те, с которыми еще нет, — вторых было беспощадно, непропорционально больше, но все же это соотношение можно было поправить.

В этих встречах на одну ночь всегда есть что-то печальное. Однако был ли Оуэн когда-либо более, так по-сумасшедшему, счастлив, испытывал ли он большее торжество, как в те минуты, когда на сумасшедшей скорости гнал по невадской равнине навстречу встающему солнцу — а Мирабелла делала ему минет? Ее голова между его расставленными коленями едва не билась о рулевое колесо взятого напрокат оранжевого «камаро». Сквозь взъерошенные волосы на ее затылке просвечивала розоватая кожа. Встречные машины со свистящим шорохом пролетали мимо. Одно неверное движение рук — и «камаро» перевернется. Это еще сильнее возбуждало Оуэна. Его изрядно поработавший ночью член пульсировал от напряжения.

Конференция в Лас-Вегасе проходила в роскошном отеле — в «Песках»? «Звездной россыпи»? — отель этот давно снесен, и на его месте вырос еще более высокий и шикарный.

Под платиновым перманентом у Мирабеллы можно было разглядеть каштановые корешки волос, которых не коснулась краска, и сережки в мочках ушей. На ней были короткие, плотно облегающие бедра шорты желто-коричневого цвета и зеленые чулки-паутинка, так что поначалу Оуэн принял ее за местную проститутку и удивился, когда услышал:

— А я вас знаю. Вы разработали «Диджит-Айз». Еще маленькой девочкой я приходила к отцу на работу, и он позволял мне поиграть на компьютере. Какие замечательные фигуры складывались на экране, какие картинки! Просто чудо! А когда я подросла, папа рассказал мне про вашу программу.

— Боюсь, «Диджит-Айз» — дело прошлого, — поскромничал Оуэн. — Вроде машинки для очистки яблочной кожуры или педальной швейной.

Полчаса назад состоялось его выступление, и сейчас шел прием. Гостиничные горничные разносили приглашенным участникам конференции шампанское в пластмассовых стаканчиках.

— Будущее стоит за прошлым, — рассудительно возразила Мирабелла.

— Пожалуй, вы правы… Надо бы поиграть, как-никак мы в Лас-Вегасе. Только я не умею.

Мирабелла повела его к рулетке, но колесо ему не понравилось. Здесь все зависело от чистой случайности, и шансы были не в пользу игрока. Затем Оуэн попытал счастья в двадцать одно и выиграл. Очко требует артистической смекалки. Неопытному игроку всегда кажется, что у него на руках недостаточно хорошая карта, он прикупает еще одну, и в результате перебор.

Значительно больше Оуэну понравились игровые автоматы, иллюминированные металлические коробки высотой в человеческий рост. Опустишь монету, внутри раздается приятное журчание, потом плавно нажимаешь на рычаг, и бывает, в поддон вдруг хлынет долгожданный поток пятидесятицентовых монет с изображением Кеннеди.

В его гостиничном номере Мирабелла приобщила Оуэна к обычному в Лас-Вегасе занятию. Скрутив из двадцатидолларовой бумажки сигарету с кокаином, она сунула ее ему в рот. Ему не понравилось щекотание в носу, как не нравились рассыпанные по ее лицу волосы, но порошок сильно ударил в голову.

Лезвием бритвы Мирабелла собрала с полоски бумаги оставшийся кокаин и скрутила сигарету себе. Сделав несколько глубоких затяжек, она состроила обворожительную гримасу. В ее широкоскулом лице было что-то славянское. «Нет, она ничего», — убеждал себя Оуэн.

Оуэн не любил наркотики, они разрушают клетки мозга, но небольшая доза ускоряет и углубляет мыслительный процесс. Кроме того, это сильное возбуждающее средство. Он никогда так не жаждал женщину, как сейчас, и у него никогда не было столько мужской силы. Мирабелла чем-то напомнила ему Алиссу, но была моложе, тело у нее более упругое и гибкое, и она не хотела иметь ребенка. У нее давно уже излились все соки, и она запросила пощады: ей стало больно. Он не жалел, что сумел причинить ей боль.

Поближе к рассвету Мирабелла сказала: ей хочется показать ему еще кое-что, и предложила взять напрокат машину.

— В шесть утра прокатные конторы закрыты, — возразил он.

— Но мы не где-то! Мы в Лас-Вегасе.

Мирабелла была права. Машины сдавались напрокат рядом с гостиницей. Ему предложили оранжевый «камаро», и он согласился: такой цвет заметнее на переполненной парковке.

Мирабелла сказала, куда ехать. Навстречу им с немыслимой скоростью неслись машины. Слабеющая память Оуэна почему-то сохранила видение: полдюжины беломордых коров, выглядывающих из-за дощатой ограды на грузовике. Вскоре им захотелось есть. В первом попавшемся кафетерии они закусили вареными яйцами с черным хлебом, выпили по кружке кофе и снова тронулись в путь. Сытая и довольная, Мирабелла расстегнула ему ширинку, подняла рубаху и принялась сосать. Оуэн попросил ее перестать, опасаясь, что из-за острых ощущений не справится с управлением, но она только хихикнула в ответ. Оуэну подумалось: «Многие женщины занимаются сексом потому, что делают это лучше всего другого, так же, как я лучше всего другого пишу компьютерные программы. Женщины просто запрограммированы на секс, это давно не тайна».

Медленно поднималось солнце, в горах вдали обозначились тени. В раскинувшемся над ними небе громоздились облака. Пастбища по обе стороны шоссе окрасились в розоватый цвет.

Мирабелла подняла голову от его колен и спросила:

— Откуда в тебе столько? Я думала, ты все ночью спустил.

— Ты здорово меня возбуждаешь.

— Ну да, понятное дело. Тебе жениться надо, чтобы добро не пропадало.

— Я давно женат.

Мирабелла выпрямилась на сиденье, откинула голову на подголовник, вытерла пальцами уголки рта. Выглядела она усталой и не такой молодой, какой показалась Оуэну вначале. У ее глаз легла сетка морщин, обозначился второй подбородок.

Когда перед ними открылся прекрасный пейзаж: большое голубое озеро посреди песков, скользящие по водной глади яхты и катера, Оуэн ощутил приступ головной боли. Ему нестерпимо захотелось спать.

Позже, когда он вспомнит ту ночь и то утро, подумает: «Не была ли Мирабелла проституткой, которую шутки ради сняли для меня участвующие в конференции приятели? Нет, не может быть, она слишком хорошо разбиралась в компьютерах и не потребовала оплатить ее сексуальные услуги. Лишь сказала, что я должен ей шестьсот долларов за кокаин».

Глава 12

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЕКС-6

К семидесятым годам путь к «незаконному» сексу сделался в Миддл-Фоллс короче, тропы были проторены. Оуэн возмужал, от него как бы исходил запах мужской зрелости. Женщины чувствовали это и словно бы говорили: «Мы в игре, у нас есть то, что вам нужно». Но не все мужчины были такие. Одних сильнее тянуло к спиртному, чем к постельным утехам, — как, например, Джока Дамхема. Кто-то, как Эд Мервин, без остатка отдавался работе или, пускаясь в бурные воды предпринимательства, ввязывался в рискованные операции. Третьих, подобно Генри Слейду, так поглощало бесконечное нудное занятие — зарабатывание на жизнь, — что им было не до спиртного, не до любовных забав.

Невысокий плотный мужчина, Генри ходил неестественно прямо, слегка наклонив вперед голову. Его вполне устраивала чиновничья должность — в Хартфорде, в одном из муниципальных учреждений, что помещались в каменных коробках, построенных вокруг здания Законодательного собрания штата. Генри с Ванессой не пропускали ни одной субботней вечеринки, ни одного ребячьего заплыва на Цаплином пруду, ни одного благотворительного увеселения. По его загадочной физиономии нельзя было определить, нравятся ему эти сборища, или он бывает на них лишь для того, чтобы не слыть нелюдимым. Разговаривая с кем-нибудь, он кивал и попыхивал трубкой, но сам больше помалкивал и, прежде чем произнести несколько малозначащих слов, сначала выколачивал пепел. Даже после десятилетнего знакомства с ним Оуэн не мог определить, то ли Генри Слейд хранит мудрое молчание, то ли поглупел от бессмысленного служения штату Коннектикут.

Ванесса была на несколько лет моложе мужа. В свое время она занимала мелкую должность в том же учреждении, где и Генри. Быстрая, бесцеремонная, вечно занятая какими-то делами, она не считала своих лет. На ее лице, напоминавшем мужское, в любое время года лежал легкий загар: она хорошо ходила на лыжах, отлично играла в теннис и гольф и была заядлой садовницей. Если Генри чаще видели в профиль, Ванесса, напротив, смотрела людям прямо в глаза, причем так пристально, что те начинали нервно моргать и улыбаться. Она властно руководила в поселке несколькими женскими комитетами, правила в Клубе садоводов и в кружке любительниц бриджа.

Лучше всего Ванесса смотрелась в саду. В широкополой соломенной шляпе, в брюках, перчатках и со спущенными рукавами, чтобы не уколоться о стебли роз, она словно выплывала из кустов дельфиниума, пионов и флоксов. Оуэну казалось — цветы смягчают ее грубоватые манеры, вызывающий взгляд, высокий хрипловатый голос и вообще придают ей женственность.

У Слейдов был всего один ребенок, молчаливый желтушечный мальчик по имени Виктор. Заправляла в семье, конечно, Ванесса. Как и у многих других замужних пар, муж здесь был фигурой второстепенной, даже комической. Женщины вообще умны и деловиты. Но Оуэн оценил деловитость Ванессы только на вечеринке, устроенной Дуантом и Патрисией Оглторпами в доме, купленном ими у старого Дамхема. Она подсела к нему на козетку, двухместный диванчик, именуемый в простонародье любовным гнездышком, и, понизив голос, проговорила:

— Знаешь, нам с тобой надо как-нибудь повидаться за ленчем.

— Зачем? — вырвался у него бестактный вопрос.

Ванесса сдержанно улыбнулась. Неровные передние зубы придавали ее улыбке некую неповторимость.

— С одной-единственной целью, разве не ясно? Посмотреть, не захочется ли нам повторить такой ленч.

Оуэн невольно взглянул на жену — высокая, с длинной шеей, та в каких-нибудь десяти футах от них танцевала с непопадавшим в ритм Генри.

— Это так теперь делается? — язвительно спросил Оуэн.

Филлис стоически созерцала поверх головы Генри звезды. Одни небеса знают, о чем она думала.

Ванесса нетерпеливо стряхнула пепел со своей сигареты, длинной «Пэл-Мэл».

— Оуэн, не строй из себя невинного ягненка! Ты не такой.

— Нет? А я думал, такой. С чего ты взяла, что я не ягненок?

— Это всем известно, глупый. И не перечь мне. Так у нас ничего не получится.

— Ты имеешь в виду Фэй?

— Не только. Фэй была всего лишь началом. У всех у нас было свое начало.

— У тебя тоже?

Вместо ответа Ванесса выпустила из ноздрей сигаретный дым и улыбнулась — самыми краешками губ.

Оуэн разглядывал ее, разглядывал так, будто видел впервые: маленький приплюснутый нос, густые темные брови, улыбающийся рот. Во всем ее облике сквозило обещание близости, в окружающем шуме даже пугавшее, и он сказал — просто, чтоб не молчать, первое попавшееся, что пришло в голову:

— Ты, наверное, удивляешься, почему я заглядываюсь на других женщин, когда у меня такая красотка жена.

— Все знают, что ты считаешь Филлис привлекательной.

«Да, она такова, но не в моем вкусе, — подумал Оуэн. — Слишком добропорядочная и дисциплинированная, как школьница». Но на него она плевать хотела. Вообще на всех плюет, кроме своих детей. Живет сама по себе.

Авансы со стороны женщины, с которой он был едва знаком, избавляли Оуэна от чувства вины, и он сказал:

— Ладно, позавтракаем как-нибудь. Только не у нас в поселке и не в Хартфорде. А что думает Генри?

— О чем, дорогой?

— Обо мне и Филлис и вообще…

— Мы с ним мало о чем разговариваем. Это большой плюс в браке.

— А я часто задавался вопросом: какие в браке плюсы?

Музыка смолкла. Смеясь от облегчения, что танец кончился, и щурясь от разноцветных мигающих лампочек, развешанных Дуайтом Оглторпом для услады гостей, к ним подошли Филлис и Генри.

Оуэна удивил урок, преподанный ему Ванессой: мужеподобные женщины хороши в постели. Видимо, Дорис Шамахан, девчонка-сорванец, мальчишечья заводила, позволившая ему однажды заглянуть к ней под шорты, когда она стояла на крыше сарая для игровых принадлежностей, была не случайна.

Они ложатся без предисловий, без колебаний и жаждут оргазма, как жаждет крови сокол в вышине.

Во время акта Ванесса не улыбалась, как улыбалась от головокружения Фэй и как показывала ямочки на щеках Алисса, зато в момент разрядки порой смеялась — низким, грудным, с хрипотцой смехом. Просторные платья скрадывали округлость ее форм; груди и зад казались плоскими. Когда Ванесса раздевалась, обнажалось ее скульптурное тело, и на его гипсовой белизне выделялись багровые соски и темно-каштановая растительность лобка.

Ванесса усвоила мужской взгляд на секс как на отправление физической потребности, сходное с утолением голода, и как опытный повар не хотела ограничиваться однообразными блюдами.

Красивой кистью руки с коротко подстриженными ногтями она брала восставший член Оуэна, как берут за ножку высокий бокал с вином, и, словно раздумывая, что с ним делать, оттопыренным мизинцем поглаживала волосатое основание испещренного голубыми прожилками ствола. Как хороший слесарь думает об очередной операции над своей деталью даже тогда, когда не стоит за верстаком, так Ванесса гадала, какой бы номер выкинуть при следующей встрече с любовником.

— Знаешь, я подумала: сегодня я позволю тебе кончить между моих сисек. Только сначала ты должен полизать меня.

— Ванесса, программа принята. Но мне еще хочется войти в тебя.

— В меня? Через какую дырку, дурачок? У женщин, как тебе известно, их три — не считая четвертой, маленькой, которая только для писанья.

— Ты меня с ума сведешь. Не тяни.

— У мужчин есть большой минус. Мужчину можно завести против его воли, но он не сможет трахаться без согласия своего дружка, — сказала Ванесса и умолкла.

Когда она задумывалась, ее янтарные, как у тигрицы, зрачки темнели, как темнели выцветшие голубые глаза Алиссы в момент совокупления.

— Ты заведешься, если трахнешь меня в зад? — спросила она хрипло.

— Не знаю. — Собственный голос показался Оуэну тонким и слабым. — А ты?

У Оуэна-подростка не было друга, который мог бы дать хотя бы приблизительные ответы на мучившие его вопросы пола. Теперь, двадцать пять лет спустя, таким другом стала для него Ванесса.

— Я попробовала несколько раз, ничего особенного, — сказала она, подумав. — Возбуждает, конечно, как и спереди, только наоборот.

«Да, Ванесса куда опытнее меня», — мелькнула у Оуэна мысль, но он еще может ее догнать. Пенис у него набух.

— Попробуй еще раз, со мной, — ответил он.

— Хорошо. Но сначала я с тобой.

— Чем? — опасливо спросил он.

— Языком. Потом пальчиком в перчатке, а там посмотрим.

— Не нравится мне этот разговор!

— Не нравится — не будем. Посмотри, как у тебя встал! Даже назад загнулся, прямо в пупок смотрит.

— Возьми его в рот, — сдавленным голосом произнес он.

— Может быть. А может быть, нет. — Ее губы сложились в гримаску, какую корчила Филлис. — Но сначала подумай, что ты сделаешь для меня.

Он поглаживал пальцами складки ее влагалища, выворачивал их, чтобы увидеть розоватую изнанку, облизывал влажный бугорок клитора. Гипсовая белизна ее тела перешла в промежности в другой цвет, он не понял какой. Ванесса сидела на краю кровати, ероша его мягкие мальчишечьи волосы, уже подернутые седыми прядками. Черты ее строгого лица смягчились. Потом ей словно надоело пробавляться подготовительными играми — она круто опрокинулась на кровать, закинула ноги ему на плечи и закрыла глаза, чтобы целиком отдаться своим ощущениям. Оуэн трудился, теряя сознание, пока Ванессу словно судорогой не свело. Она издала какой-то утробный стон и коленями стиснула ему голову, как это однажды сделала Эльза.

Он два дня боялся подходить к Филлис — даже для того, чтобы чмокнуть ее в щеку и пожелать спокойной ночи. Никакое мыло, никакой одеколон не помешают жене почувствовать у мужа запах другой женщины.

Она была не только с мужчинами, однажды призналась Оуэну Ванесса. Она занималась любовью с подружкой по выпускному классу. В университете были и другие. Потом в семье стало туго с деньгами, надо было платить за обучение брата, и ей пришлось перейти на административные курсы в Хартфорде. По окончании курсов она поступила в то же учреждение, где работал Генри Слейд. Взяли ее помощником начальника отдела, которым руководила женщина — явление в те годы нечастое. Начальница пыталась убедить Ванессу не выходить замуж за Генри, предлагала жить с ней. Но Ванесса знала, что ей нужны мужчины, такие как есть — неуклюжие простофили. Ей нужно было замужество, надежная опора в жизни. Она нутром чувствовала, что в любой момент сможет обвести Генри вокруг пальца. Он понимал: его будущая жена — не из тех изнеженных городских барышень, которые ждут ухаживаний.

Ванесса родила Генри ребенка, мальчика. После этого он дал ей полную свободу. Не любопытствовал, чем занят ее день. По выходным Ванесса принадлежала ему.

— Ну и как это — быть с женщиной? — спросил Оуэн.

— То же самое, что быть со слабым мужчиной. Но кому нужна замена? На это идут лишь для того, чтобы лучше узнать себя.

— Ты так спокойно говоришь о женщинах, с кем была! Это меня убивает. Я хочу, чтобы ты была только моей, поняла?

— Нет, Оуэн, это не так. Ты любишь разврат и развратниц.

— Когда ты последний раз была с женщиной?

— Тебя это не касается.

— Значит, недавно.

— Думай что хочешь.

— Она здешняя? Наверняка здешняя, раз не хочешь говорить. А можно мне посмотреть, как это делается? Возможно, и я принял бы участие.

Ванесса разглядывала его еще не опавший пенис, потом, подчиняясь какому-то порыву, лизнула головку. Язык у нее был шершавый и словно бы треугольный, не как у других женщин.

— Если хочешь любви втроем, вторую женщину ищи сам. Какой же ты все-таки испорченный щенок!


Оглторпы купили у Дамхемов их старый, в викторианском духе особняк — с увенчанной остроконечными башенками изгородью и кустами сирени, ограничивающими участок, с зубчатой черепицей крыши и пологой лужайкой, на которой, порыкивая, забавлялась, тычась друг другу под хвосты, и суетливо приветствовала хозяев и их троих чад команда золотистых ретриверов.

Сложением Оглторпы были длинноногие и до смешного тощие, как жерди. Оба пытались отвлечь внимание от своего непомерного роста и худобы — Дуайт размахиванием рук перед носом собеседника, Патрисия тем, что неловко старалась быть привлекательной в строгих, похожих на школьные, платьях — такие надевают девочки, собираясь идти с мамой в магазин. Голову ее всегда украшала коричневая шляпка с лентой или бантом.

Гостей Оглторпы стали приглашать часто, почти так же часто, как это делали Дамхемы. Вероятно, старый дом требовал, чтобы в нем жили люди, исправно работали слуги и оглушительно стучало в трубах парового отопления.

Бывая здесь, Оуэн любил побродить по комнатам, когда-то безалаберно заставленным разномастной мебелью. Теперь они приобрели благочинный вид. Каждая вещь заняла свое место.

Воспоминания о Фэй обжигали. Ему казалось, он видит, с какой живостью и улыбкой она переступает порог, одетая в одно из своих пестрых замысловатых платьев, или как она выходит ему навстречу из ванной на втором этаже — голая. Он узнавал коричневатые потеки на кафельных плитках почти вековой давности, но душевую насадку величиной с подсолнечник заменили современной.

От излишних калорий, попавших в организм со спиртным, Оглторпы избавлялись физическими упражнениями — пробежками, теннисом, выгулом собак. На корте они являли собой комическое зрелище, особенно в парной игре. В неуклюжих прыжках сталкивались ракетки, локти, колени.

Оуэн впервые видел женщину, сделавшую бег трусцой частью своей жизни. Он встречал ее в самых отдаленных местах поселка, даже на Куропатковой улице, за добрых две мили от дома. В дождливую погоду она надевала желтую накидку, и торчащие из-под нее голые ноги напоминали ему кукольные, неловко болтающиеся. Широкополая шляпа была сдвинута на спину — как в былые времена носили маленькие девочки: он видел таких на бакалейных коробках.

В порыве разыгравшейся фантазии он предложил Пэт в качестве третьего партнера Ванессе.

— «Маловато мяса на этих косточках, как сказал Спенсер Трейси, — возразила та. Оуэн помнил этот фильм по походам в «Шехерезаду» и закончил цитату: «Но то, что есть, — это то, что надо».

— Не знаю, Оуэн, не знаю. Попробуем, если хочешь, но у меня с Триси разговоры какие-то пустые получаются, от нее ничего никогда не узнаешь. Перескакиваете одного на другое. Глубины в ней не чувствую, понимаешь?

— Какая еще глубина тебе нужна, жадина ненасытная? А перескакивает она с одного на другое потому, что пытается понять, что ты хочешь от нее услышать. Оглторпы вообще стараются поступать так, чтобы их поскорее приняли за своих. Я думаю, она вполне доступная женщина. Всю жизнь считала себя добродетельной, пока не поняла: то, что у нее есть, — этого недостаточно.

Оуэн говорил быстро, не переводя дыхания, как будто рапортовал старшему по воинскому званию.

Ванесса молча кивала, и он продолжал частить:

— Не понимаю, почему они прицепились к нам. В поселок приехало столько состоятельных пар их возраста! У мужчин хорошая работа в Хартфорде или Норвиче. Знаешь, как теперь таких называют? «Юппи». Нет, Триси нам вполне подходит.


На самой Ванессе мяса было достаточно. Полногрудая, как мужчина широкая в плечах и талии. Иногда на Оуэна накатывало дерзкое желание заломить ей руки и побить ее, он знал: она не будет сопротивляться. Она тоже была из бедной семьи, и он видел в ней воплощенную ничтожность собственных помыслов и потребностей. Со временем ему стала неприятна та власть, какую она имела над ним. Он понял: можно с благодарностью принимать телесные удовольствия, что дает тебе другой человек, и не любить его. Полтора года он был любовником Ванессы, надо думать, не единственным. Работа на пользу общества не целиком заполняла ее долгие дни.

Каждый раз, подходя к Триси, он боялся опрокинуть ее, как неустойчивую статуэтку. Ему словно сковывало язык, и он не находил интересных тем, чтобы заговорить и завоевать ее расположение.

— Ну и как вам нравится наш новый президент? — спросил он ее как-то на вечеринке, устроенной Роско и Имоджин Бисби. Они стояли на парадном крыльце их дома.

— Начал неплохо, только вряд ли ему стоило прощать Никсона.

— Мы все нуждаемся в прощении, разве не так?

— Все? — Патрисия смотрела в темноту, на подъездную аллею, где слышались чьи-то шаги.

— Все, кроме вас, — сострил Оуэн. — Но если бы не простил, то суд и шумиха вокруг суда отняли бы у нас много времени и сил.

— Наверное, вы правы, — быстро согласилась она, как будто стараясь избавиться от него.

Оуэн смотрел на профиль Триси. Ноздри у нее были красноватые от какого-то раздражения, верхняя губа выдавалась над приоткрытым ртом. Как губами чувствуют щербинку на краешке чайной чашки, так и он чувствовал в этой женщине застарелую рану печали от неисполненных желаний.

— Я постоянно вижу вас бегущей, — сказал он. — Вы хорошо смотритесь.

— Зачем вы так? — вскрикнула она и схватилась за столб навеса, точно вот-вот упадет.

По ее реакций Оуэн понял: в ее глазах он не дамский угодник — опасный соблазнитель.

— В этих ваших кроссовках, в спортивной одежде… — поспешно добавил он. — Не перестаю удивляться: вы не боитесь, что вас собьет какой-либо лихач?

— Я всегда надеваю что-нибудь белое, а задник кроссовок светится в лучах фар.

Ее глаза под ресницами — такими густыми и длинными, что казались искусственными, — сверкали негодованием.

— Хорошо, поговорим о чем-то другом, — спохватился Оуэн. Он по опыту знал: сокровенное желание женщины — нравиться, даже если она отшила мужчину восклицанием «Зачем вы так?».

— Вы читали о парне, который решился на операцию по изменению пола для того, чтобы участвовать в женских соревнованиях по теннису?

— Да, редкий случай.

Триси не блистала ни внешностью, ни умом. Зачем он затевает разговоры, зачем тревожит ее, рискуя поставить наивную женщину в неудобное положение? Чтобы принести ее в жертву бредовой идее любви втроем? Она ведь не охотничья добыча, которую, перекинув через плечо, приносят домой. С другой стороны, можно представить, как бы они обхаживали его, как бы ласкали.

— Я недавно читал еще об одном редком случае. В Айове есть мужская колония строгого режима. Охрана там состоит исключительно из женщин.

— Что же тут необычного? — В ее голосе послышались враждебные нотки.

— Не знаю. Только вот перемена пола, надзирательницы в мужской тюрьме… все это заставляет задуматься: для чего же на свете женщины?

— Да, — согласилась она. Было похоже, будто они полезли под стол искать там какую-то мелкую упавшую вещь — сережку или контактную линзу — и вот нашли. — Да, заставляет, даже если ты сама женщина.

Щербинка на краешке чашки, застарелая ранка печали касалась секса и нескладного долговязого Дуайта с его нелепыми смешками.

— Иногда, — рискнул Оуэн, — это злит. Женщины стали самостоятельнее, можно сказать, своенравнее, и это не радует. Посмотрите на Пэтти Херст. Убежала от папочки к какому-то гангстеру.

— На нее оказали психологическое давление. Ее похитили и промыли ей мозги! — резко возразила Триси. — Женское равноправие тут ни при чем.

Триси была моложе Оуэна и впитала феминизм с молоком матери. Женщинам его возраста приходилось добиваться прав, кто как мог.

Желание покорить Триси угасало. Оуэн не любил женщин, рассуждающих о политике. Ему нравились те, которые ко всему на свете относились с легкой иронией и были заняты делами сугубо личными, как и пристало в свободном мире.

— Знаете, что мне больше всего понравилось в этом году?

— Что Злюка Нивел не повторил свой рекордный прыжок, — неожиданно быстро ответила она, ловя ход его мыслей.

— Не угадали. Самое интересное событие — посадка межпланетной станции «Вайкинг» на Марсе. Целое столетие астрономы толковали о каких-то там каналах, и что оказалось? Поверхность Марса засушливее Аризоны.

Оуэн смотрел на ее лицо, пытаясь представить его в постели на подушке. Наверное, на нем будет написано взыскующее ожидание того, как он оценит ее решимость рискнуть репутацией.

— А знаете, почему мне это интересно?

— Вам просто нечего больше сказать. Нашли товарища по несчастью — и рады…

Триси неожиданно ткнула его в грудь, а сама ушла с выстуженной ноябрем веранды в светлую, теплую, наполненную многоголосой болтовней гостиную.


Мало кто из сотрудников фирмы «Э — О» заходил в эту монашескую келью — комнату с высоким, давно немытым окном, служившую Оуэну кабинетом. Чаще других здесь бывала младший программист Карен Джазински, нанятая полгода назад. Контракты и другие деловые бумаги Эд посылал партнеру на согласование. Посылал также свежие выпуски журнала «Компьютеры завтра». Чтобы попасть к Оуэну, Карен приходилось пройти по пустующему второму этажу (безлюдность свидетельствовала о застое в делах компании и незначительном успехе на растущем электронном рынке программы «Диджит-Айз 2,2») и постучать в металлическую дверь, которую он держал запертой изнутри.

Когда Карен первый раз принесла сюда документы, ее поразил необычно домашний уют сего обиталища: ворсистый ковер, на стене доска из пробкового дерева с прикрепленными к ней семейными фотографиями и благодарственными отзывами клиентов, подвесные полки с каталогами и справочниками. С потолка льется ровный дневной свет, на письменном столе большая лампа под узорчатым колпаком. Конторскую мебель из пластика дополняли удобное кресло с вельветовой обшивкой, широкий поролоновый диван с полосатым покрывалом и пышными подушками. Мониторы на отдельных подставках были соединены многоцветными многожильными проводами. Глаза у молодой женщины загорелись: помещение недвусмысленно демонстрировало свое предназначение, здесь было где разгуляться обоюдным фантазиям.

При первом появлении Карен Оуэну показалось, будто она во сне. Новая сотрудница отдала ему присланные Эдом бумаги и выскочила в пустой заводской коридор, но, как оба предчувствовали, настал день, когда, едва толстая дверь закрылась с тихим щелчком за ее спиной, вместе с документами она подала ему дополнительный сигнал: маленький влажный комок нейлоновых трусиков. С бегающими глазами Карен приподняла подол юбки — под ней ничего не было. Трусики были зажаты в кулаке Оуэна.

— У нас не так много времени, — проговорила она с двойным страхом: ее отсутствие на рабочем месте может быть замечено, а сама она отвергнута.

Карен была невысокая, с мелкими чертами лица и пышной гривой вьющихся волос. B ee глазах застыло выражение постоянно недоедавшего ребенка — словом, одна из многих тысяч недавних подростков, повзрослевших в нездоровом свете катодных лучей. Сердце у Оуэна захолонуло.

— Тогда не будем терять ни минуты, — ответил он, запинаясь и стягивая джинсы.

Карен скинула с себя серую фланелевую юбку и дешевые туфельки, оставшись в розовой блузке и белых носках, потом осторожно сняла очки и сосредоточенно сжала губы над острым подбородком.

— Нет, вы только посмотрите! — воскликнула она, увидев, что Оуэн уже настроился приступить к делу.

Прелюдию Карен провела исключительно быстро: она спешила. Наверное, желание появилось у нее еще по пути сюда. Или она сняла трусики у его двери, подчиняясь внезапному порыву? Ее поколение дало себе волю — после двух веков воздержания.

— Почему тебе этого хочется? — спросил Оуэн во время их короткой передышки.

Карен лежала под ним на диване, закинув ноги ему на плечи. Она не боялась показаться бесстыжей.

— Мужчины в твоем возрасте вечно заводят пустые разговоры. Как дети! «Почему?», «Что потом?» А потом ничего! Есть только сейчас. Бум, бэм, спасибо, мэм.

— Ты удивительная.

— Вовсе нет, мистер Маккензи. Я не удивительная. Я трезвомыслящая и собой не полная страхолюдина, но и все. И если начистоту, для тебя я просто очередная дурочка, с кем можно развлечься.

— А что я для тебя?

Карен молчала. Оуэн почти физически ощущал, как летят секунды. В любой момент могла позвонить Филлис. Или Эд. Он обещал тому пересмотреть программу страховой компании. Страховщики хотели знать, как сохранить достигнутый уровень доходности в условиях падения спроса на их услуги.

— Ты? Ты обалденный старый мужик. Мне когда-то понравился твой «Диджит-Айз». Я стала забавляться этой программой, когда начинаю скучать по тебе и хочу тебя видеть.

— Значит, скучаешь. И хочешь видеть?

— Конечно. И это просто биология. Тупая биология, требующая производства потомства. Но мне детей не надо. Пока. Сейчас я хочу почувствовать тебя в себе.

Разговаривать так друг с другом они могли только в крошечном, отделенном от остального мира пространстве — отделенном толстыми стенами так же, как его мозг отделен от мира черепом; они занимали его так же, как занимает наши головы беспрестанное копошение мыслей.

— И как часто ты этого хочешь? И когда придешь снова? Мне нужно знать, чтобы быть на месте.

С Ванессой он всегда планировал встречи. Как-никак у него четверо детей, требующих внимания.

— Ну вот, опять ненужные разговоры. Приду, когда захочу и когда смогу. Не забывай, я должна работать. Деньги мне платят здесь за работу. Кроме того, приходится быть осторожной. Люди догадываются, что ты не прочь… ну, в общем…

— Неужели догадываются?

— А как же! Ты и сам об этом догадываешься. Не очень-то ты удивился, когда я задрала юбку.

Она была права — они вместе спланировали происходящее.

Прошло несколько недель, прежде чем Карен снова пришла к нему. Пришла робкой, жалкой просительницей: она сгорала от вожделения. Он чувствовал это и не был в восторге оттого, что получил над ней такую власть. «Я на минутку», — сказала она, но он заставил ее снять блузку, чтобы позабавиться ее острыми грудками — так же, как она ради забавы набирала на клавиатуре его «Диджит-Айз». Сравнительно невинное занятие закончилось сексом. С годами Оуэн научился завлекать женщин в постель без клятв и высокопарных слов. Временами даже Ванесса переставала ему нравиться, хотя он и толкал ее на откровения, чтобы услышать, что она скажет о знакомых женщинах из их окружения.

— Знаешь, мне нравится Фэй, несмотря на ее вздорный характер. Но она не умеет одеваться, носит до смешного длинные юбки, чтобы скрыть кривые ноги.

— Я не замечал, что у нее кривые ноги.

Ванесса засмеялась низким грудным смехом.

— Еще бы, ты смотрел только на то, что между ними.

— Я все еще чувствую себя виноватым перед ней, попортил ей жизнь.

— И напрасно. Фэй как бабочка. А бабочки сколько живут? День? Два? Когда муж у тебя алкоголик, ты поневоле становишься жертвой. Потом она сделалась твоей жертвой. Нет, Фэй просто рождена быть жертвой.

— А что ты думаешь об Алиссе?

— Спроси сначала об этом у себя.

— Не знаю, что можно сказать о ней.

— Никто не знает, у нее все скрыто.

— Одно очевидно: она привлекательная женщина.

— Все зависит от того, как твой желудок переваривает жир.

Он ущипнул ее за бок. Лицо Ванессы исказила гримаса боли, в глазах зажегся недобрый огонек.

Они были у нее дома — тот редкий случай, когда оба рискнули устроить свидание здесь. Свой красный «стингрей» Оуэн поставил в двухместный гараж Слейдов, и пока не закрылась тяжелая, снабженная электронным замком дверь, машина представлялась ему громадной кровоточащей тушей.

Дом Слейдов, особняк в неоколониальном стиле пятидесятых годов, был расположен на одной из улиц, проложенных в Миддл-Фоллс после войны. Генри усердно плотничал и садовничал на участке, Ванесса выполняла повседневную работу по дому. Оуэна раздражало, что у Слейдов такой устойчивый брак, основанный на каком-то молчаливом соглашении, устойчивый до нелепости. Неужели Генри настолько слеп, что не видит, какая потаскуха у него жена? Неужели Ванессу не злит дурацкое самодовольство ее мужа? Нет, об образцовости их союза говорили оправленные в серебристые рамки фотографии сына супругов, Виктора, зеленая лента — приз Клуба садовников и кресло со скамеечкой для ног, какие он видел в богатых домах Уиллоу.

— Никогда не считал Алиссу толстой.

— А ты присмотрись. Она никак не сбросит предродовую полноту, хотя ее дочери уже четыре года.

Четырехлетняя Нина, естественно, давно ходила и говорила. Она была хорошенькой, но не улыбчивой. В ней уже ощущалась женственность. Люди говорили, она похожа на Йена: такие же нахмуренные брови, такой же проницательный взгляд исподлобья. Пока Нина не подросла, он любил катать ее в коляске, катать быстро, чуть не бегом. Лицо его с козлиной бородкой багровело, на худых ногах проступали жилы. Отцовство и связанные с ним дополнительные физические нагрузки помогали ему бороться с приближающимся пятидесятилетием.

— Ты, кажется, ревнуешь. А у тебя с Алиссой ничего не было?

— Мы подолгу делились друг с другом, сидя за белым вином, и пили его в таких количествах, что это сказывалось на наших талиях. Ты главного не понимаешь, Оуэн. Эротическое удовольствие достигается разными способами, не только когда трахаются. Нам было приятно вдвоем.

— Поэтому женщины и ложатся с мужчинами, чтобы было приятно?

— Отчасти поэтому.

— А что происходит, когда женщина с женщиной? Расскажи поподробнее. Они языком работают или пристегивают искусственный пенис?

— Не помню, дорогой, не помню. Считай, ничего такого и не было… Ну что, еще разок, или уже уходишь? — Полной талией и матовой кожей Ванесса напоминала ему алебастровую Венеру.

— Ты хотела, чтобы я позвал для нас Триси Оглторп, не забыла?

— Это ты хотел быть с двумя женщинами.

— Нет, с двумя женщинами я не справлюсь. В своих фантазиях я знаешь что вижу?

Ванесса молчала.

— Вижу женщину с двумя мужчинами. Не уверен, что мужчина сладит с двумя женщинами, но женщина запросто выдержит двух мужиков.

— И ты хочешь быть той женщиной?

— Зачем ты так?

— Не сердись, дорогой, не надо. Быть долго мужчиной надоедает.

— Самоуверенная мерзавка, вот ты кто. С тобой не соскучишься.

— И вообще кто может сказать, где кончается одна разновидность секса и начинается другая? Зародышами мы все одного пола, женского. Затем счастливцы получают какую-то там хромосому и превращаются в головастиков с пенисом. Все это довольно противно. И киска моя противная… Но иди ко мне, дорогой, пожалуйста. Трахни меня, чтобы до самых гланд.

— Ванесса, это неслыханно. Что за выражения!

— Зато у тебя снова встал.

Больше всего Оуэн любил заниматься любовью мысленно, когда не мешала непривычная мебель, не мешал дух чужого супружества, незримо витающий над кроватью, не мешал предательский дневной свет, пробивающийся сквозь шторы, и перезвон поселковых колоколов, возвещающий окончание школьных занятий. Ночью возле Филлис он легче мог представить их с Ванессой и Патрисию Оглторп — ее худощавое тело и припухшую верхнюю губу, словно заманивающую мужчину погнаться за ней. Что-то подсказывало ему: Триси охотно поддастся преследователю. Они с Ванессой дадут ей возможность с удовольствием это сделать. Он видит три пары темнеющих от вожделения зрачков, видит женские груди и треугольники растительности между ногами. «Секс — противная штука, — сказала Ванесса, — но нам она нравится». Его рука хватается за полууснувший член. Последняя дрожь, и он спускает в подстеленный носовой платок. Близость Филлис, тепло ее тела придают особую остроту его ощущениям. Ее ровное легкое дыхание, такое же легкое, как ее речь, речь человека, не желающего навязывать себя другим, говорили, что она не подозревает о том, что испытывает ее муж.

— Почему мы больше не занимаемся любовью? — спросила однажды Филлис.

— Разве? Я думал, что занимаемся.

— Ты несколько недель не прикасался ко мне. Кажется, я что-то унюхала!

— Ничего ты не могла унюхать. От меня пахнет только мятой и настоем ромашки.

— Тогда давай устроим свидание. С девяти до половины четвертого дети в школе. Приезжай на второй завтрак, можно было бы и утром, но ты не любишь рано просыпаться.

— Ты хочешь сегодня? — Он лихорадочно соображал, не назначена ли у него встреча с Карен. — Что это с тобой?

Филлис покраснела. Кровь заиграла у нее на скулах. Он снова увидел студенческую принцессу, ожидающую похищения.

— Ничего. Просто сказывается давняя привязанность. Последнее время ты хорошо выглядишь.

— Последнее время, а раньше?

— Раньше тоже. Только тогда у тебя часто бывал растерянный вид, как будто ты чувствовал резь в глазах; ты отводил взгляд от компьютера, и мы казались тебе нереальными существами. Теперь такого нет.

— Ну что ж, и на том спасибо.

Филлис обиделась.

— Забудь, с чего я начала разговор. Я просто пытаюсь быть хорошей женой. Но я тоже человек.

Оуэна как током ударило. Он действительно временами забывал, что Филлис — человек, видел в ней только женщину. Но сейчас ее двумерный образ превратился в трехмерный.

— Малыш, — хрипло прошептал он. — Ты замечательный человек. — Они стояли глаза в глаза и оба чуть не плакали. — Мы обязательно устроим свидание, обязательно, только не сегодня. Сегодня я занят.

— Не нужно тебе никакого свидания, — высвобождаясь из его объятий, сказала Филлис и была как всегда права. — И я не замечательный человек, а неудачница — во всех отношениях. Правда, родила четырех здоровых детей, но это не такой большой труд. И внимания я им уделяла недостаточно. Росли как трава.

При желании Оуэн мог бы напомнить ей, как вместе с детьми они повторяли перед сном молитвы, дабы Всевышний даровал им вечное спасение, как заботливо укрывали их одеялами, как помогали им сделать уроки, как нанимали бесчисленных учителей. Мог бы напомнить поездки в Диснейленд и на Международную выставку в Монреале в шестьдесят седьмом, и летний отдых в Мэне на берегу океана, и веселые застолья там по вечерам. В доме на Куропатковой улице у них были и качели, и коньки, и куклы, и клюшки для гольфа, но они с Филлис не сумели, как умели родители Оуэна, полностью отрешиться от своих «я» и жить одной жизнью с детьми. В отличие от них Иен и Алисса целиком посвятили себя Нине и двум старшим отпрыскам. Любимым ребенком у Оуэна и Филлис был тот, что пребывал в утробе.

— Давай завтра, — сказал он ей. — Хорошо, что вспомнил. Сегодня у меня завтрак с Эдом. Что-то он мрачный последнее время.

— Завтра у меня теннис с Алиссой, Ванессой и Имоджин. Правда, Имоджин жуткая мазила. Вместо нее часто играет Патрисия.

— Тогда послезавтра. Или попозднее вечером, когда Флойд и Ева уснут.

— Вечером мне спать хочется, а к послезавтра у меня всякое желание пропадет.

— Нет, ты все же скажи, с чего так разохотилась?

— Может, с того, что люблю?

— И я тебя люблю, — сказал Оуэн, словно не заметив ее вопросительной интонации, а сам подумал: «Я гублю жизнь этой женщины».

— Проклятый городишко. Куда ни повернись, обязательно наткнешься на человека, которому до смерти хочется залезть тебе в душу.

— Поселок как поселок, не хуже других.

— Ошибаешься, Оуэн. Тут людям просто нечего делать, вот они и моют друг другу косточки, интригуют, злобствуют.

— Это все плоды процветания. А ты что, предпочла бы коммунистическую систему?

Оуэн давно подумывал — надо порвать с Ванессой. Связь их может выплыть наружу, и дело кончится скандалом, как это случилось с Фэй. Ему не хотелось вникать в странности брака Слейдов, но он считал, что в союзе Генри и Ванессы — так же, как и в его союзе с Филлис — открытая неверность недопустима. В конце концов у них приличное общество, а не коммуна хиппи и не клуб, где меняются женами — таких заведений немало в заснеженных просторах Среднего Запада. Людей на Восточном побережье связывает нить взаимности, пусть и тонкая.

Последнее время Оуэна тянуло к Имоджин Бисби, большой любительнице выпить, с охрипшим от виски голосом и подернутыми сединой волосами цвета вороного крыла, которые она носила с пробором посередине, как на старинных дагерротипах. В ее жилах текла, что называется, голубая кровь: у ее родителей были порядочные деньги, часть их служило хорошей прибавкой к скромным гонорарам Роско, занимавшегося завещательными делами своих знакомых.

На одной из вечеринок Имоджин схватила Оуэна за пуговицу на ширинке и, глядя на него затуманенными глазами, спросила с приятной хрипотцой в голосе:

— Что тебе во мне не нравится, Оуэн?

— Ничего, — буркнул он. — То есть я хочу сказать, что нет ничего, что бы мне не нравилось… Как новый снегоочиститель, купленный Роско?

К ним подошла Триси Оглторп и бесцеремонно вмешалась в их разговор, словно имела какие-то права на Оуэна, хотя он не спал с ней и эротические картины любви втроем — он, она и Ванесса — помутнели в его сознании.

— Не буду мешать вам обмениваться впечатлениями о последней партии в теннис, — сказал Оуэн и пошел искать Филлис. Сидя на высокой табуретке, она оживленно болтала в кухне с Эдом и Генри Слейдом, как когда-то, в институтские времена болтала в китайском ресторанчике с Джейком Лоуэнталем и Бобби Спроком.


Если Оуэн собирался всерьез заняться Имоджин, ему надо было порвать с Ванессой. Но где он найдет другую такую женщину, как она, такого откровенно сексуального друга, с такой гладкой матовой кожей и таким умопомрачительным клитором, от которого не оторваться? Физическая энергия и напористость делали ее заметной фигурой в поселке. Она была одним из двух руководителей кампании по сбору средств для сооружения пристройки к окружной больнице, которая находилась в городе, но обслуживала также жителей Лоувер-Фоллс и тех обитателей прилегающего к столице штата поселка Юппер-Фоллс, кому было лень ехать в Хартфорд. Новое помещение больницы предназначалось не столько для медиков и пациентов, сколько для раздутого штата администраторов. Население трех поселков хотело иметь собственную больницу, которая выдержала бы конкуренцию с крупными лечебными учреждениями. Экономическое положение в стране заставляло закрывать независимые банки, продуктовые магазины, книжные лавки и кинотеатры в небольших городах и поселках. Хирел даже универсам «Вулворт» на Приречной улице, местный форпост торговой империи, тускнели его вывески с золотыми буквами, хотя прежде он казался таким же непоколебимым, как автомобильная компания Форда и Американская телефонная и телеграфная корпорация.

С окружной больницей, как и с окружной средней школой, было связано много важных событий в жизни семьи Маккензи. Здесь Филлис родила самого младшего ребенка — молчаливую крошку Еву, в сорок лет она сама попала сюда с подозрением на рак (опухоль оказалась доброкачественной, и операция не оставила даже шрама), сюда со сломанной лодыжкой привезли четырнадцатилетнего Грегори, здесь Оуэн встретил с острым аппендицитом свой тридцать четвертый день рождения.

Частые встречи супругов Маккензи с близкими друзьями не исключали общения с людьми малознакомыми. Оуэн любил торговую толчею на Приречной улице, а собственную фирму считал важным шагом в индустриализации поселка.

Оуэн и Филлис не раз бывали на школьных спортивных состязаниях, где с удовольствием присоединялись к хору болельщиков, и на школьных танцевальных вечерах. Оуэн помнил заученные па девочек в плиссированных юбочках и пушистых свитерах. Теперь к ним добавились рискованные телодвижения юных вакханок, и все же его поражал укоренившийся консерватизм молодежи северовосточного побережья.

Кампания по сбору средств для расширения больницы прошла успешно, так что было решено отметить это событие — созвать крупных жертвователей и медицинский персонал. Долго выбирали место, где устроить прием. Зал поселкового совета показался слишком официальным, да и не смог бы вместить большое количество гостей.

Присмотрелись к помещению Исторического общества на первом этаже выдержанного в грегорианском стиле федерального здания, но оно было слишком строгим. В конце концов сошлись на том, что торжественное мероприятие можно провести на открытом воздухе, в больничном дворе — апрель был на редкость солнечным.

В оживленной толпе гостей Оуэн сразу заметил Триси Оглторп и хотел было затеряться среди приглашенных, но она уже подошла к нему.

— Оуэн! Давно я тебя не видела.

— Да я здесь, собственно.

— Я имею в виду — не болтала с тобой. А мне так хотелось поболтать с тобой.

— Зимой мы, знаешь ли, домоседы, — оправдался он.

Мы — это он и Филлис, муж и жена. Не просто два, а более или менее единое существо.

— Ужасная была зима, правда? И столько снега! Знаешь, Дуайт говорит, нам следует переехать в Каролину. К тому же там не такие строгие правила содержания собак, как здесь у нас.

В поселке знали: их гончие, золотистые ретриверы, передушили всех кошек в соседних дворах. А иногда даже совершали набеги на конюшни клуба верховой езды и таскали там лошадиный корм.

У Триси была новая прическа. Собранные кверху волосы искрились в солнечных лучах рыжими хвоинками осеннего кедра. Платье в горошину до колен прикрывало ее тощие ноги, обутые в белые тупоносые туфли с большими пряжками. Она словно сошла с юмористической страницы газеты, которую Оуэн всегда просматривал с удовольствием.

— Как ты здесь оказалась? — спросил он.

— А ты не знаешь? Ванесса втянула меня в подписную кампанию. От нее не отвертишься…

— Да, так все говорят.

— …и в то же время она такая заботливая! Как наседка. У нее уйма обязанностей. И как она все успевает?

«Нет ли в ее словах намека на мои отношения с Ванессой?» — подумал Оуэн. Он чувствовал — Триси хочет продолжить тот разговор, начатый ими на вечеринке у Бисби, и поддержал его.

— Помнишь, я говорил, что есть мужские тюрьмы, где все надзиратели — женщины? А у нас женщина — распорядительница банкета.

— Да, — отозвалась Триси. — Жаль только, такая отсталая.

— С каких это пор ты невзлюбила отсталых?

— Только если они занудливые дочери мелких лавочников.

Триси посмотрела в сторону, продемонстрировав свой острый профиль. Оуэн был рад, что она разговорилась.

— Кстати, об отсталых занудах. Посмотри на бедного Форда! И это теперь, когда вот-вот все кончится во Вьетнаме.

— Да, но ты должен обязательно посмотреть «Головомойку» с Уорденом Битти в главной роли, — сказала Триси, ткнув его пальцем в грудь. — Нам с Дуайтом она ужасно понравилась. Потрясающая картина!

Да, это была не прежняя строгая неприступная Триси. Теперь она дышала той живительной женственностью, какой дышит женщина, с которой спишь. Но он спал с ней разве что в несбыточных мечтаниях о любви втроем. Или какими-то неведомыми путями до нее дошло его желание, и она встрепенулась и принялась дразнить его, как когда-то дразнили его девчонки по пути в школу.

Оуэн подумал: «Не надо спешить, он должен рассмотреть это новое неизвестное в сексуальных уравнениях, так осложняющих ему жизнь. Вот если бы Ванесса сама соблазнила взыгравшую Триси…» Он представил их голых, но чинных, как сестры де Пуатье на двойном портрете Клуэ, — от таких он бы не отказался. В любом доме поселка найдутся укромные уголки — на мансарде, зимой у камина, летом на веранде, — где можно бросить матрац в предвкушении оргии.

Текло рекой дешевенькое шампанское, оживленные голоса гостей взлетали к пятнадцатифутовому изображению градусника на фронтоне больничного здания. Оуэн заметил грустное лицо Имоджин Бисби с ее старомодной прической на манер Эмили Дикинсон. Тоскующим взором она высматривала в толпе того, кто мог бы внести толику романтичности в ее постылую жизнь. «Нет, дорогая, — мысленно произнес Оуэн, — тебе придется подождать: мне, кажется, попалась на крючок Патрисия Оглторп». Он продолжал разглядывать собрание — все, казалось, были довольны, — надеясь, что не найдет среди них Карен Джазински. Ее мог пригасить Эд, пожертвовавший крупную сумму из фондов фирмы. Карен, к счастью, не было, иначе ему пришлось бы перекинуться с ней хоть парой слов, и от внимательного наблюдателя не укрылось бы, как между ними предательски пробегает электрический ток.

К нему подошел Йен Морисси. Козлиная бородка его поседела еще больше, волосы стали длиннее. Ему, решившему встать за мольберт, это шло. Рисунками для журналов он намерен пробавляться в свободное время в случае выгодных предложений.

— Алисса осталась дома, — сказал он. — У Нины жар. Ночью ее даже рвало.

— Сколько уже ей? — вежливо осведомился Оуэн.

— Шестой год. Рядом с ней чувствуешь себя глубоким стариком.

— Принес бы малышку сюда, полечиться.

Йен не услышал иронии.

— Ни к чему это. Она у меня вообще-то здоровый ребенок и резвая, как кобылка. Вся в моего отца. Он каменщиком был, и я этого не стыжусь.

Оуэн почувствовал зависть к Алиссе, ее маленькой дочери и этому болтливому хвастуну. Такое же «святое семейство» — он вспомнил себя и своих родителей во время воскресных прогулок в Уиллоу.

— Надеюсь, девочка скоро поправится.

— Конечно, поправится. Она у меня здоровый ребенок. Оба моих старика до девяноста дожили.

— Передавай привет Алиссе. Скажи, что мы все скучаем по ней.

При воспоминании о гладкой, словно сбитой спине Алиссы его бросило в жар.

Пробираясь сквозь толпу ветеранов подписной кампании, он испытывал чувство товарищества к людям, с которыми пятнадцать лет прожил в одном поселке — к ювелиру, к хозяину лавки кровельных материалов, к владельцу винного магазина, который сейчас добровольно взял на себя обязанности бармена. Его любовь к противоположному полу распространялась не только на молодых женщин, но и на пожилую сиделку-пенсионерку, которая восемь лет назад, когда ему сделали операцию, давала ему по ночам лишнюю таблетку снотворного. Среди гостей живописно выделялись чернокожие и смуглые лица регистраторш и медсестер. Оуэн искал глазами Филлис и не находил, хотя обычно ее светло-русая голова на дюйм-полтора возвышалась над остальными. Он и полюбил ее за то, что она высокая — высокая, молодая, полная женского обаяния.

День клонился к вечеру. Удлинялись тени, повеяло холодком. Через квакающий микрофон Ванесса произнесла проникновенную речь, пересыпанную благодарностями жертвователям и пожеланиями им здоровья и благополучия. Закончив, она подошла к Оуэну. На ней был темно-зеленый брючный костюм.

— Оуэн, дорогой, ты, кажется, не знаком с преподобным мистером Артуром Ларсоном. — Она обернулась к стоящему рядом благообразному мужчине в наглухо застегнутой тужурке со стоячим воротником. — Его совсем недавно назначили настоятелем Епископальной церкви, но он уже успел помочь нам со сбором средств, побеседовал с прихожанами.

Священник пожал Оуэну руку. Рукопожатие в точности соответствовало полу и возрасту нового знакомого или знакомой, его или ее общественному положению, степени близости к влиятельной Ванессе.

Преподобный Ларсон был благообразен и симпатичен от головы с обветренным лицом человека, много бывающего на свежем воздухе, до ног, обутых в иссиня-черные остроносые ботинки. Его густые волнистые волосы на затылке были собраны в пучок.

Чувствовалось, что этот крепкий, под сорок мужчина вполне приспособился к праведным путям Господним.

— Приветствую вас, Оуэн, — произнес он, повторяя названное Ванессой имя, словно для того, чтобы оно запечатлелось на свитке памяти. Его глаза в сеточке наметившихся морщин добродушно поблескивали.

Преподобный Ларсон понравился Оуэну. Он вообще любил священнослужителей, отвлекающих нас от мыслей о неминуемом конце всякой житейской суеты.

Ларсон повернулся к плотной ухоженной женщине с чуть наметившимся вторым подбородком, — та стояла рядом с Ванессой с другой стороны. Оуэн почувствовал исходящую от нее жизненную энергию Джинджер Биттинг. Глаза у нее были синевато-зеленые, как морская волна, и цветом напоминали винные бокалы, какими он любовался у тетки в Уиллоу.

— Познакомьтесь, — хорошо поставленным баритоном, не без нотки гордости произнес Ларсон. Тонкие женские пальцы легко и доверчиво скользнули в ладонь Оуэна. — Это верная спутница моей жизни. Джулия.

Глава 13

НЕРАДОСТНЫЕ СОБЫТИЯ

Люди умирают и в Хаскеллз-Кроссинг. Умирают по-разному. Чаще всего они уходят в мир иной незаметно, в окружении медиков и безутешных родственников, хотя в других случаях прощаются с жизнью ни с того ни с сего — во время игры в гольф, добежав до тринадцатой лунки, или во сне, после воскресного обеда с неумеренным возлиянием. Умирают в результате косметического сеанса и в результате сложнейшей хирургической операции. Умирают, занимаясь капитальным ремонтом дома в надежде прожить в нем долго и счастливо.

Так или иначе смерть всегда неожиданна. Жизнь не принимает смерти, человеческий разум не может ее постичь.

В церкви, где Оуэн и Джулия появляются регулярно — правда, в бытность женой священника Джулия появлялась там чаще, — процесс можно видеть в развитии. Умирающему с каждым разом все труднее приходить в церковь для причащения и с каждым разом труднее опускаться на колени из-за болей в бедренном или коленном суставе. Он кладет просвиру в рот стоя, как это делают католики и лютеране. Потом настает день, когда обессилевший прихожанин уже не может подойти к престолу. Тогда порядок обряда нарушается: прислужник с просвирой и потиром идет к нему, сидящему почти у самого выхода. В глубокой тишине слышится лишь голос священника, скороговоркой бормочущего молитву. Приняв хлеб и вино, причащающийся, если он приверженец высокой церкви, дрожащей рукой творит крестное знамение.

У мужчин в последние годы жизни — лица обычно землистые, взор погасший. У женщин, напротив, над дряблыми напомаженными щеками глаза еще поблескивают. Некоторым женщинам умирание даже идет, подчеркивая свойственную им строгость поведения и жизненную выдержку. Другие, как, например, самая богатая в поселке женщина Флоренс Спренг, выглядят разряженными, накрашенными куклами и ковыляют к алтарю, поддерживаемые прислугой и опираясь на палку, дабы получить свою долю тела и крови Христовой.

Наконец даже те, кто мужественно и стойко переносит болезни и старость, не могут прийти в церковь, и тогда после произнесения традиционной формулы «Спаси Господи, и помилуй старцы и юныя, нищия и сироты, и вдовицы и сущия в болезни и в печалях, бедах и скорбях» священник бесстрастным голосом назовет их в бесконечном ряду имен, где «Флоренс» демократически соседствует с именами бедствующих и страждущих — Шондой и Ларой, Долорес и Джейдом, Брюсом, Хамадом и Тоддом — тех, кто уже попал в казенный приют или еще ютится в плохоньких муниципальных квартирах, пожиная плоды неумеренного потребления алкоголя и наркотиков, беспорядочных половых связей и, опосредованно, глобальных потрясений вследствие непримиримого противостояния двух мировых сверхдержав.

Затем имя и фамилия Флоренс некоторое время фигурируют в списке рабов Божиих, по ком молятся об упокоении души. Им, усопшим в надежде на будущее воскресение, «Пусть на веки веков воссияет свет Господень».

Как будет сиять этот свет во Вселенной, которая, согласно последним научным данным расширяется, причем расширяется с невероятной скоростью? Наступит момент, когда небесные тела разбегутся на такое расстояние, что их сияние перестанет доходить друг до друга. Согласно другим научным данным, небесные тела в конце концов вообще сгорят и будут плавать в пустоте гигантскими сгустками мертвого вещества.

Никто не следит за переменами в эмпирической космологии внимательнее, чем сельский священник, надеющийся хотя бы постичь тайну благодати Божией. Среди тягот, что несет человечество, нестерпимым бременем легло беспредельно расширенное понятие времени. Апостол Павел говорил: «…не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе», и средневековые люди могли представить себе, как возрадуются в могиле их останки, услышав милосердное слово святого. Мир иной тогда был совсем близко, как говорится, за углом, что те усыпальницы в храме. Современное мышление перенесло его в другое измерение, в область микрочастиц и подошло к разгадке бытия, позволило приблизительно понять, почему пустота, первоначальное состояние космоса, породила все сущее. Церковь была вынуждена совершить стратегическое отступление. Она оставила космос физикам и закрепилась в сфере личного, в космосе хрупкого, недолговечного человеческого сознания, в тайниках человеческой души. В том, что все люди — братья, и на Флоренс, Шонду и Лару, Долорес и Джейда, Брюса, Хамада и Тодда равно изливается любовь Всевышнего. Они живут по-разному, но умирают одинаково. «По рассуждению человеческому, когда я боролся со зверями в Эфесе, какая мне польза, если мертвые не воскреснут? Станем есть и пить, ибо завтра умрем». В следующем стихе апостол Павел добавляет: «Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы».

Поселившись в Хаскеллз-Кроссинг, Оуэн и Джулия стали заводить знакомства преимущественно с пожилыми замужними парами. Пары одних с ними лет, увидев, что эти двое совсем еще не старых новеньких не проявляют интереса ни к выпивке, ни к местным сплетням, переставали приглашать их впредь после первого же коктейля. Представители старшего поколения, напротив, сочли «молодую чету» образованной, хорошо воспитанной и стали звать их к себе, ибо выходили из дому сами редко — из-за простуды или хронического артрита. Если не считать хозяйских внуков, Маккензи на таких вечерах были самыми молодыми гостями. Старики в поселке были люди жизнерадостные, сыпали полузабытыми шутками и поговорками, хотя смерть с косой уже поджидала их у порога.

Похороны в Хаскеллз-Кроссинг были событием весьма нередким. В ознаменование их печатнику заказывали поминальный листок, на обороте которого помещалось любительское стихотворение-некролог вместе с номерами псалмов и названиями молитв для отпевания, а на лицевой стороне — красочная фотография покойного во цвете лет. Вот он на яхте у берега Мэна, позирует у румпеля, лучезарно улыбаясь в потоке нейтрино, который к моменту его кончины уже достиг далекой звезды Вега, или стоит, держа под уздцы любимого коня, тоже давно издохшего — конь косит лиловым глазом и хищно раздувает ноздри. Редко попадались фотографии, где умерший запечатлен дома или на службе, чаще — в момент празднования сорокалетия или на пышном пиршестве по случаю выхода на пенсию, а то и на теннисном корте с ракеткой или серебряным трофеем в руках, тоже неизменно улыбающийся. Загробная жизнь, как следовало подразумевать, — это такой удаленный клуб.

После похорон вдова или вдовец, или старший сын, проживающий здесь же, в поселке, устраивали в доме покойного, на веранде яхт-клуба, либо в хорошем ресторане ритуальное пати. Печальные воспоминания об ушедшем постепенно сменялись веселыми, а грустные разговоры — сетованиями на то, как притесняют законопослушных, исправно платящих налоги граждан недобросовестные, продажные или просто несостоявшиеся политики, удобно устроившиеся в своих кабинетах. Если мероприятие устраивалось дома, оно непременно должно было быть украшено видом на искрящийся клинок моря — этот нетленный образ всепоглощающей, невозмутимой вечности, поджидающей каждого из собравшихся, каждого из живых.

Одной из первых знакомых новой четы Маккензи — Маккензи-2, если браки нумеровать как компьютерные программы, — стала маленькая пухлая женщина с подсиненными редеющими волосами и неустойчивой внешностью — Вредина Уэнтуорт. Врединой ее прозвал младший брат, когда-то в детстве терпевший от нее незаслуженные обиды. На фотографии, датированной 1925 годом, когда ей было лет десять, она действительно выглядит заносчивой угловатой девчонкой с вызывающим взглядом. Повзрослев, она сделалась покладистой, даже добродушной, формы у нее округлились, но прозвище так и осталось. Врединой она была в отчем доме, в пансионе, в средней школе и осталась ею в замужней жизни. У ее приятельниц в Хаскеллз-Кроссинг тоже были прозвища: Пышка, Попрыгунья, Недотрога, хотя все они были почтенными дамами лет шестидесяти — семидесяти. И если Джулия имела слабость, то лишь к этой сердечной и теплой женской компании.

Родилась Джулия в Нью-Хейвене в семье банкира, приверженца высокой церкви, у которого помимо нее было трое сыновей. Едва закончив богословский факультет в местном университете, она вышла замуж и из примерной дочери и студентки сделалась образцовой женой и домохозяйкой. Единственный раз в жизни она оступилась — влюбилась в Оуэна и утверждала потом, что своим замужеством спасла его, вытащила из трясины разврата. Оуэн не возражал, чтобы его спасли как можно скорее, но Джулии был ни к чему скандал. Она не желала видеть выражение неподдельного ужаса на лицах прихожан своего мужа и косых взглядов добропорядочных супругов Ванессы Слейд, Имоджин Бисби, Патрисии Оглторп и Алиссы Морисси. С чувством облегчения она оставила Миддл-Фоллс и на новом месте, в ста милях к юго-востоку, сошлась с новыми знакомыми, с добродушной Пышкой Хепгуд, непоседливой Попрыгуньей Уилкинс, смешливой Недотрогой Стивенс и рассудительной Врединой Уэнтуорт. За рюмочкой вишневого ликера Вредина и Недотрога принимались изображать узнаваемые поселковые типы: полногрудую няню-ирландку, беззаботного садовника-итальянца, напыщенного немца-бизнесмена и делали это беззлобно и так нескучно, сопровождая показ характерными жестами и соответствующим акцентом, что Джулия покатывалась со смеху. Для этих пожилых дам она была девочкой, нуждающейся в опеке. Миссис Уэнтуорт проследила за тем, чтобы они с Оуэном познакомились с нужными им людьми и записались в хороший клуб. Сменялись живописные в Новой Англии времена года, тянулись дни и летели недели, но она всегда была при деле, будь то проводы в последний путь общих знакомых или улаживание множественных проблем шестерых детей семейства Маккензи — у Оуэна от первого брака их было четверо, у Джулии двое.

Вредине было уже за восемьдесят, когда она стала худеть, а из-за облысения ей пришлось обзавестись париком. Но ее не покидала веселость. Она часами спорила с Джулией относительно цвета волос — какой ей больше к лицу. Даже когда ее везли в больницу — случился сбой в дыхательной системе, — она шутливо препиралась с доктором на «скорой». Последний раз старая леди до слез рассмешила Джулию рассказом о буре в стакане воды, поднявшейся в приходском совете по какому-то пустячному поводу. За окнами уже стемнело, она откинулась на подушку и своей сухонькой ладошкой похлопала Джулию по руке. Ей хорошо помогает новое лекарство, и она встанет на ноги, вот только пусть ее переведут в реабилитационный центр в Кэботе. Горьким возгласом обиженного ребенка Джулия встретила на другое утро звонок из больницы. Вернувшись в спальню, она выкрикнула сдавленным голосом: «Вредина умерла!» В глазах ее стояли слезы, хотя Джулия была из тех женщин, что не плачут даже в самые тяжелые времена.


В Миддл-Фоллс и прежде случались скандальные истории, но такой еще не бывало: от священника ушла жена и увела чужого мужа.

В один прекрасный день пятнадцатилетний Флойд, придя из школы, сообщил отцу, что преподобный Ларсон и его жена расходятся. Одноклассница Флойда, Дженнифер Паджасек, которая подрабатывала тем, что сидела с детьми Ларсонов, рассказала, что там всеми днями взрослые ссорятся.

Флойд не знал, что новость, принесенная им домой, касается его самого и станет первой тучкой в его безоблачной жизни.

А в доме священника к тому моменту все уже было решено. Оуэна затягивал роковой омут неизбежности, как и тот, что много лет назад затянул Дэнни Хофмана, когда в двух шагах от дома семейства Маккензи на Мифлин-авеню на исходе ночи тот приготовился спустить курок отцовского «кольта». Люди вообще по своей природе убийцы, что бы ни говорили пацифисты и противники военной службы. Они обманываются сами и вводят в заблуждение других.

Стоял ясный сентябрьский день, было половина пятого. Оуэн сидел за кухонным столом своего дома на Куропатковой улице, дома с шестью спальнями и четырьмя туалетами. Его охватило предчувствие большой беды. Дэнни Хофман стрелял в себя, а он будет стрелять в сына. Пистолет пока еще за поясом, но через несколько дней раздастся выстрел. Как и Бадди Рурк, Флойд потеряет отца. Филлис уже знает, что ее муж спит с другой женщиной, и скоро об этом узнает весь поселок. Здесь ничего не скроешь.

Оуэн понимал: Джулия будет хорошей женой. Но он мог бы долго держать ее на положении любовницы — опыт у него уже был. Однако Джулия не желала ждать. Она первой заговорила о разводе. Грехопадение словно встряхнуло ее. Привычка не поддаваться сомнениям, приобретенная в то время, когда она была добропорядочной супругой, заставила ее действовать.

Объяснения с детьми, переезд на квартиру в окраинных кварталах за рекой, консультации с адвокатом в Хартфорде — все происходило как бы во сне и как бы не с ним, Оуэном Маккензи. Так началось его позднее взросление. Уход от Филлис был первым самостоятельным поступком за всю его сорокапятилетнюю жизнь.

Встретив его однажды неподалеку от «Гадкого утенка», Ванесса прошла, не останавливаясь, обронив: «Так тебе и надо, дорогуша». Другой раз Алисса, ведя в школу маленькую Нину, спросила дочь: «Не хочешь показать мистеру Маккензи, что у тебя прорезался еще один зуб?»

Карен Джазински постучала как-то в его служебный кабинет, но он не открыл дверь: рядом с ним раскинулась на диване его темноволосая возлюбленная, похожая то ли на «Обнаженную Маху» Гойи, то ли на «Олимпию» Мане — больше все же на первую.

Триси Оглторп прошла в супермаркете мимо Джулии так, будто та была пучком увядшего салата. Скрываясь от посторонних глаз, Оуэн и Джулия захаживали в «Серебряную ложку», дальний и дорогой ресторан, на ужин при свечах. Увидев их там, Имоджин и Роско Бисби сделали вид, что не заметили романтической парочки.

С телевизионных экранов и газетных полос на американцев мутным потоком изливались плохие новости: бесконечные разводы, кражи, изнасилования, убийства в квартире, в подворотне, на улице. Жертвы и свидетели этих драм сбивчиво рассказывали перед камерами, что они видели и что слышали. Тягостное впечатление оставляли тяжбы при разделе имущества. Эта напасть не обошла стороной и супругов Маккензи. Став людьми состоятельными, они накупили произведений искусства и предметов культуры. Вместе выбирали дорогие персидские ковры, абстрактные картины, книги — чего стоил роскошный альбом репродукций выдающихся образцов мировой живописи. Особенно жаркие споры вызвали «Поминки по Финнегану» Джойса, которые Филлис с сердечной надписью подарила Оуэну в день его двадцатипятилетия. Тяжелый продолговатый том в кожаном переплете содержал окончательный, датированный 1939 годом вариант романа и пятнадцатистраничное авторское приложение с перечнем замеченных типографских опечаток. Текст, пересыпанный каламбурами, звукоподражаниями, иноязычной лексикой, представлял собой нескончаемую загадочную игру слов.

Филлис уверяла, что у Джойса ум как у великого математика. Оуэн склонялся к мысли, что у него тонкий слух, благодаря которому он слышит музыку языка. В пору сближения оба считали, что роман представляет собой квинтэссенцию создаваемой веками, замкнутой на самой себе европейской культуры, хотя ни он, ни она не одолели больше пяти страниц.

Ларсоны столкнулись с обстоятельствами иного рода. Дом, в котором жил священник с семьей, принадлежал Церкви, и проживание в нем учитывалось в его жалованье. Теперь, когда Джулия сошлась с Оуэном, перед ней встал вопрос: где жить ей с детьми?

Между тем приближалось Рождество с его непременными праздничными событиями, хозяйкой на которых по традиции полагалось быть жене священника. Несмотря на двусмысленность положения, Джулия безупречно справилась с делом, после чего сразу же прибыла в своем строгом трикотажном платье на холостяцкую квартиру Оуэна на улице Согласия.

— Не удивляйся, дорогой. Женщины приспосабливаются к любым обстоятельствам. Они умеют быть разными. Какой же ты все-таки наивный.

— Ты хочешь сказать, по сравнению с Артуром?

— Ну да. Ему такое приходилось слышать… Кому же излить душу, как не священнику?

Об этом затянувшемся периоде, когда Джулия продолжала жить в одном доме с брошенным мужем, Оуэн вспоминал во сне даже и четверть века спустя. Ему снилось: Джулия запуталась в паутине условностей и вернулась к мужу-священнослужителю.

По великой мудрости своей Церковь деликатно указала слуге ее на нетерпимость положения и предложила выход. У председателя церковного совета, бывшего банкира, большой дом, в котором он живет совершенно один. Может быть, преподобный Ларсон поселится в нем, пока миссис Ларсон не подыщет для себя и детей подходящее жилье, желательно в другом городе?

Шел год, на который пришлось двухсотлетие образования Соединенных Штатов Америки. В июне закончились школьные занятия, и Джулия с Рейчел и малолетним Томми уехали в Олд-Лайм пожить у двоюродной сестры. Настала длительная разлука. Чувствуя на себе укоризненные взгляды родственницы, тоскующая женщина сумела послать возлюбленному несколько торопливых писем. Беспокойными ночами Оуэну снова снилось: у него отнимают Джулию, их связь рвется, как рвались первые телеграфные провода, что прокладывали по неровному скалистому дну Атлантического океана. Письма Джулии на голубоватой почтовой бумаге, тревожили Оуэна своей ясностью. В них не было ни упреков, ни сожалений, ни тени двусмысленности. Ей нравилось, что она покинула реку с тремя водопадами и снова живет у моря. Томми, который прежде побаивался воды, теперь проплывал всю дорожку в бассейне прибрежного клуба. Рейчел с радостью училась верховой езде. Их нередко навещал Артур. «Он вряд ли долго пробудет священником», — говорил Ларсон жене. Епископат не оказывал на него никакого давления, однако он считал дни, когда подаст в отставку. Несмотря на то что апостол Павел был противником брака, найти новое место священникам, состоящим в разводе, было весьма затруднительно.

Один из членов церковного совета, бывший бизнесмен, настоятельно рекомендовал Ларсону перебраться поближе к Манхэттену, где легче устроиться на работу — заведовать кадрами в какой-нибудь компании или руководить отделом по связям с общественностью.

Хотя Оуэн с Филлис давно жили врозь, взгляды на вещи были у них одинаковые. Это умственное родство зародилось еще в МТИ и развилось в большом доме на Кембридж-стрит, по которой проходил кратчайший путь между Гарден-стрит и Массачусетс-авеню. Оба они удивлялись, как смело и без оглядки на прошлое Джулия двинулась по житейскому морю, словно посуху, к новому берегу. Полубогемная порядочность стала для бывших студентов жизненным идеалом. Колин Гудхью — брат Филлис — сделался профессором романских языков, занимался Корнелем. Женившись на француженке, он каждый август проводил с ней в Провансе. Родители Филлис недавно скончались, одна смерть последовала за другой через несколько месяцев — так часто бывает с супругами, много лет прожившими в браке; она осталась совсем одна, и поэтому Оуэн не спешил с разводом.

Впоследствии он мало что помнил о том растянувшемся на несколько месяцев периоде, когда в свободное от работы время он мотался на красном «стингрее» между оставшейся без главы семьей на Куропатковой улице и неприбранной холостяцкой квартирой в запущенной четырехэтажной коробке на другом берегу Чанконкабока, заселенной овдовевшими поляками и одинокими грузными женщинами преклонного возраста. С напускным безразличием он встречал хмурые взгляды двух старших детей-студентов и круглые от удивления глаза двух малышей. У этих он проверял домашние работы и иногда водил их в кино. Его воспитали лишь в поверхностном религиозном духе, но временами ему казалось, будто он слышит, как они молятся, чтобы папа вернулся к маме. Молятся отчаянно, как отчаянно бьют крыльями стрижи, попавшие в дымоход старого фермерского дома.

Что до Филлис, ее настроение менялось в зависимости Бог ведает от чего. Моменты уныния чередовались у нее с приступами веселости. Словно она радовалась, что получила свободу. Она так и не прижилась в Миддл-Фоллс и смотрела на общество мелких буржуа свысока, скрывая полупрезрение за привычной вежливостью профессорской дочери. И тем не менее местные дамы взяли ее сторону. С наибольшим сочувствием отнеслись к ней те из них, с кем спал Оуэн. Они и о Джулии отзывались резче других. «Вы обратили внимание? У этой особы глаза как у инопланетянки. Меня от них в дрожь бросает. Бедный Артур Ларсон. Ему молиться надо как святому. Роско недавно разговаривал с ним и не услышал ни единого дурного слова о бывшей жене!»

Просыпаясь один в неуютной спальне от кухонных запахов и детского плача, Оуэн чувствовал себя словно подвешенным в воздухе, у него щемило под ложечкой. Такое состояние бывало у него в первые месяцы студенческой жизни. Тогда перед ним стояла цель: выстоять, не возвращаться домой, в Пенсильванию, получить институтский диплом, устроиться на работу и завоевать вон ту стройную девушку. Теперь у него тоже была цель: освободить Филлис от себя, а себя от Филлис. Долгая совместная жизнь, как объяснила ему Джулия, приводит к тому, что супруги утрачивают личные качества. Филлис не пойдет на пользу, если он останется с ней. В словах Джулии был свой резон, так ему казалось, но в них ничего не говорилось о необходимости быть добрым и великодушным. Они с Филлис отдались беззаботному течению пятидесятых, но между ними с самого начала что-то не заладилось. У него не хватало культуры, и он был чересчур честолюбив. Теперь ему хотелось загладить вину. Пусть Филлис сама придет к мысли о желательности развода. По совету Роско Бисби и Генри Слейда она уже начала переговоры с адвокатом из Хартфорда, неким Джерри Халлораном, который говорил с ней лишь на одном математическом языке — языке долларов и центов.

В эту пору затянувшегося безвременья старшие дети супругов Маккензи нашли свой способ протеста против разлада между родителями. Флойд, которому только что исполнилось шестнадцать, с новенькими водительскими правами в кармане выехал на многоместной материнской «вольво» на Куропатковой улице и, чтобы избежать столкновения со встречным грузовиком, по неопытности слишком резко крутнул рулем вправо и на полной скорости съехал в заснеженную канаву. Опрокинувшись, «вольво» с силой ударился о каменную ограду. Сам Флойд остался цел и невредим, но машина была исковеркана и ремонту не подлежала. Маккензи на страховку купили подержанный «форд-фалькон». Автомобиль был в хорошем состоянии, но по ходовым качествам, разумеется, уступал предмету шведского импорта.

Весной приехал на каникулы Грегори и вскоре попросил у отца разрешения покататься на его «корвет-стингрее». Ему хотелось покрасоваться перед знакомой девушкой — «старая фордовская жестянка» для сей цели не годилась. Оуэн дорожил машиной, берег ее как сокровище, но отказать сыну не посмел. И вот однажды утром его разбудил истеричный звонок Филлис. На дороге, идущей от дальнего берега Цаплиного пруда, любимого места свиданий молодежи, того самого, где несколько лет назад Оуэн встречался с Фэй, Грегори не справился с управлением, и «стингрей» на высокой скорости врезался в металлическое ограждение, причем с такой силой, что мотор сорвало с места и сдвинуло к рулевому колесу. Ни Грегори, ни его спутница, к счастью, не пострадали. Грегори мужественно признался, что виноват, что правой рукой он настраивал радио, но потом по секрету поведал брату, что за рулем была его подружка, взбалмошная девчонка из Восточно-коннектикутского университета. Флойд раскрыл секрет матери, а Филлис обо всем рассказала Оуэну. Вероятно, ведя машину, девица прижималась к Грегори. И вообще они еще не пришли в себя после того, как на берегу пруда душили друг друга в объятиях и целовались взасос.

Имел ли Оуэн право на возмущение? Он помнил, как несколько лет назад сам мчался по невадской пустыне, в то время как к его коленям склонилась голова химической блондинки Мирабеллы, и как еще раньше с трудом выводил машину из лесной чащи, а позади него Эльза Зайдель второпях натягивала на себя одежду. Нет, сейчас все это вернулось к нему как возмездие.

Значительно больше его возмущали постоянные переделки, в которые попадала в Нортхемптоне Айрис с подаренным ей четырехместным кремовым «пейсером»: то помнет бампер, протискиваясь к свободному месту на стоянке Женского колледжа Смита, то ее штрафуют за нарушение правил дорожного движения. Это было тем более неприятно, что к Айрис, единственному его отпрыску с такими же золотисто-каштановыми волосами, как у его матери, он испытывал особую привязанность. Айрис, как и положено примерной дочери, отвечала ему уважением, правда, не столь глубоким и отчасти насмешливым.

За одним из еженедельных совместных ленчей Эд заговорил о том, чтобы спроектировать переносной компьютер для одной из компаний в Нью-Хэмпшире.

— Портативные машины — дело сегодняшнего дня, — говорил он. — Лет через десять они будут уже в каждом доме, как телевизоры. На них можно заработать миллионы. Посмотри на компанию «Эппл».

— Эд, мы «железку» не делаем, мы «начинкой» занимаемся.

— Не мели чепуху. Между ними нет большой разницы. Если умеешь делать «начинку», сумеешь сделать и «железку». Чему тебя в МТИ учили? Инженерному делу? Вот и будь инженером. У нас целый этаж на фирме пустует. Сначала там конструкторы потрудятся, а потом наберем электронщиков.

— Эд, я уже слишком стар. Пусть этим занимаются молодые, кого ты переманил из других фирм.

— Ни хрена ты не стар! У тебя в голове хреновая каша. Никак не можешь решить, сколько у тебя жен — две или ни одной. Встряхнись, Oy, а то мозги усохнут.

— Кажется, уже усохли. Прости, Эд, ты возлагал на меня определенные надежды, а я их не оправдал. Я в тупике.


Оуэна мучила нечистая совесть и дурные воспоминания. Но до конца своих дней он не забудет того яркого утра в конце октября, когда он ехал из берлоги на улице Согласия в свой бывший дом на Куропатковой улице. Он вез Филлис последние данные о его доходах, которые попросил ее адвокат. Приближался День всех святых. Террасы, крылечки и подоконники были заставлены продолговатыми тыквами с вырезанными глазницами и носами, а на лужайках перед некоторыми из домов виднелись чучела всадников без головы и призраков в белом. Во времена его детства к этому наполовину языческому, наполовину христианскому празднику готовились как-то скромнее и без такого показного усердия.

Всю ночь лил дождь, шоссе тянулось блестящей лентой, весь мир был словно умыт осенними ливнями. Спадала последняя листва, делая дорожное покрытие скользким. «Стингрей» был отправлен в металлолом, и на страховую премию Оуэн купил «форд мустанг» — в сырую погоду он не желал заводиться, плохо слушался руля. Сиденья в машине были обтянуты искусственной кожей, по-чему-то с изображением различных пород крупного рогатого скота.

Флойд и Ева были в школе. При виде Оуэна на пороге кухни весело завиляла хвостом Дейзи, сука лабрадора. О его лодыжки, мурлыкая, терлись две кошки. На Филлис был синий костюм, простенькая белая кофта и туфли с невысокими каблуками. Она все еще была стройная, прямая, как в годы девичества, но не пыталась закрасить проступившую на висках седину и по-прежнему краснела, словно студентка на экзамене.

Они были одни в доме, обставленном разностильной и покупавшейся по случаю мебелью и вещами, привезенными из двух родительских жилищ, их поздневикторианского особняка в Кембридже и летнего коттеджа на Кейп-Код.

— Да, вся эта мебель — порядочный хлам, — сказала Филлис, проследив за его взглядом. — Мой брат в Итаке говорит, что у него в доме тоже шагу ступить некуда. И Франческа из-за тесноты сердится. Так всегда: всю жизнь экономить, чтобы купить то одно, то другое, набиваешь комнаты всяким барахлом, а тут еще умирают родители, и весь их скарб переходит к тебе. Впрочем, — быстро добавила она, чтобы не показаться бестактной, — твоя мама еще жива.

— Да, жива, потому что родом из крепких фермеров. Только жалуется на высокое давление и избыточный вес.

Оуэн терял женщину, которая двадцать лет, пусть с трудом, все же ладила с его матерью. Что до Джулии, она еще не была в Пенсильвании и не познакомилась с его сварливой родительницей.

— Мамино имущество никому не нужно. Вообще беда в том, что вещи переживают людей.

Разве для того он приехал сюда, чтобы говорить о мебели?

Филлис почувствовала, что ее бывший муж медлит, что ему не хочется уходить из комнат, которые он так любовно ремонтировал и подновлял, и сказала, не глядя на него:

— Может, выпьешь кофе, если у тебя есть свободная минутка. Надеюсь, в гостиной еще найдется местечко где присесть.

— Нет, Филлис, спасибо. Мне надо бежать, да и у тебя мало времени. Не забудь сообщить Халлорану данные о моих скромных доходах. Пусть они с Дэвисом переговорят обо всем.

Дэвис был его адвокатом, одним из тех, кого никто не мог переспорить. Изрядный циник, он внушал Оуэну, что хотя его жена и является потерпевшей стороной, он как единственный добытчик в семье не должен нести никакого материального ущерба. Филлис станет как бы его служащей, получающей каждый месяц определенное жалованье на содержание себя и детей. На этом его обязательства перед бывшей женой кончаются. Дом останется за ней, но его сбережения — за ним.

Словно чувствуя, что сделка будет невыгодная для Филлис, но и не желая отказываться от предложенного адвокатом плана, Оуэн топтался на кухне возле стола из кленового дерева, который они с Филлис купили в Нью-Йорке на Седьмой авеню, в самом центре деревни. Когда подросли его четверо детей, стол оказался слишком мал для всего семейства, и они ели по очереди, или же кому-то приходилось жевать бутерброд за кухонной стойкой. Оуэн вспомнил об этом с грустью.

Больше года он не был в своем прежнем доме так рано. Луч встающего солнца падал на пластмассовый циферблат электрических часов, показывающих без двадцати девять. Под часами Филлис скотчем прикрепила сделанные в школе цветные фотографии Флойда и Евы.

Обратной стороной ладони Филлис разгладила распечатки с колонками цифр его доходов.

— Спасибо, — сказала она. — Он такой дотошный.

Оуэн понял, что она имеет в виду Халлорана.

— Дэвис тоже, — согласился он.

— Знаешь, у меня такое ощущение, будто нас просвечивают рентгеном.

— Да, сладкая. Они пользуются нашим положением, чтобы получить высокие гонорары. Обдерут нас и примутся за других.

— Но из-за чего все это у нас?

Он знал этот взгляд искоса и знал это движение рукой, которым она поправляла волосы за ушами; и взгляд, и жест означали, что говорится нечто важное.

— Как из-за чего? Причина стара как мир. Твой муж встретил другую женщину.

Надо говорить напрямик. Сантименты теперь уже ни к чему.

— Мне это трудно понять. Джулия кажется мне какой-то ненастоящей.

— Ошибаешься, милая. Она вполне настоящая в том, что для меня имеет значение.

— Ты имеешь в виду постель? Постель с женой священника?

Он молчал. Неужели так просто? И это в нашей сложной жизни?

— Прости, если я тебя обидела. Но по-моему, ты слишком многого жаждешь от того, чем, помимо всего прочего, занимаются люди. Что-то я совсем разволновалась.

— Нет, ты прекрасна. Прекрасна как всегда. Такой и останешься, — сказал он в качестве прощального привета. — Правда, если только захочешь.

Филлис встретила его комплимент молча и снова заговорила о Халлоране:

— Он сказал, что мы очень подходим друг другу. И дети тоже так считают.

— Не надо, пожалуйста, не надо. Мы уже целый год говорим об этом.

— А, тебе надоело, знаю. Тебе со мной скучно. Но меня огорчает, что ты, человек, придумавший «Диджит-Айз», не видит того, что видят все в поселке. Не видит, что она притворщица и обманщица, которая ищет своей выгоды.

Эти слова сопровождались тяжелым вздохом и коротким смешком, чтобы сдержать слезы.

— У всех в поселке своя жизнь, свои радости и огорчения. Они привыкли к нам, как привыкли к обстановке в доме. Но мне не нравится, какими мы стали. Замужество плохо на тебя действует.

— Поэтому ты предпочитаешь еще кого-то? Фэй, полагаю, была не последней. Знаешь, я воспринимаю твои похождения как наказание за то, что была тебе плохой женой. Но я не сетую. Виной всему мужская природа.

— Ты абсолютно права, — поспешил согласиться Оуэн, заметив, что на щеках Филлис заблестели слезы. Ему не хотелось, чтобы близкая женщина, которая была выше житейских дрязг, чувствовала себя виноватой. — Ты всегда бываешь права.

— Нет, не всегда, не отделывайся пустой фразой. У тебя есть одна привлекательная черточка: ты так и не повзрослел по-настоящему. Ты был такой умный, что тебе не обязательно было взрослеть. Ты мог оставаться подростком и все же поступать как взрослый и работать как взрослый. Во всяком случае, до последнего времени, по словам Эда.

Упоминание имени партнера Оуэн пропустил мимо ушей.

— Ладно, пусть будет так, если ты точно знаешь, когда кончается юность и начинается зрелость. Но я стараюсь быть взрослым, стараюсь выбраться из трясины, в которой мы оба увязли. Самому выбраться и тебя вытащить. А любовь прошла, вот и все.

— Я никогда не говорила, что разлюбила тебя, — тихо сказала Филлис.

Оуэн почувствовал, что на глаза ему навертываются слезы, слезы жалости, — и пересилил себя.

— Это я разлюбил тебя, как ты не понимаешь? Ну, хватит об этом. Мы уже столько раз выясняли отношения. Было время, когда я хотел тебя, теперь хочу ее. После этого я перестану хотеть. Я сказал Дэвису, чтобы он соглашался на любые разумные условия. Старшие наши дети уже достаточно подросли, а Флойда и Еву мы совместно поставим на ноги.

— Ванесса говорит, что Ларсон готов простить ее и уехать в другой приход.

— Мало ли что говорит Ванесса! Ей бы мужчиной родиться. Любит командовать и лезть в чужие дела.

— Ванесса живет в реальном мире, в котором мы с тобой не научились жить, — продолжала Филлис. Щеки у нее горели. — А Джулия напоминает мне мою мать. Жена профессора, жена священника — в обоих случаях все делается напоказ. Это ведь оскорбительно, неужели не видишь?

— Я все вижу. Но видеть еще не значит делать, — сказал он, чувствуя, что дело идет к ссоре. — Пора принимать окончательное решение. Ты достаточно молода, здорова, по-прежнему красива…

— Один ты и считал меня красивой. Джейк Лоуэнталь называл меня закомплексованной девицей-недотрогой протестантского толка. Заторможенная, говорил, в своем развитии.

— Это было давно. И это неправда.

— Я достаточно молода, чтобы заарканить другого мужчину — ты это хотел сказать? Но где его взять в этом жалком поселке? Разве что Эд. Но ему вообще не нужна женщина. Он только ест и целые дни просиживает перед экраном, чтобы набить карман. Стейси говорила, что единственный способ затащить его в постель — это…

— Меня это не интересует… Хорошо, пусть не Эд, а кто-нибудь другой или вообще никто. Я об этом ничего не хочу знать. Остаток жизни я хочу прожить собственной жизнью.

— «Я», «я»… От твоего «я» тошно становится. Ты не единственный, кто живет на свете. Оуэн, у меня лопается терпение. Ты уже сделал великую глупость — спутался с этой авантюристкой. Но надо быть круглым идиотом, чтобы остаться с нею.

— Я много грешил, Филлис, мне надо исправиться. И Джулия хочет спасти меня…

Оуэн прикусил язык. Ему не следовало говорить этого. Глаза Филлис засверкали, губы дернулись. Она выпрямилась во весь рост.

— Спасти?!

— Я неточно выразился. Она говорит, что ты вроде бы моя мать, а я раздражаю тебя своим непослушанием.

— Избавь меня от ее доморощенного психоанализа и показного благочестия. Я сама займусь спасением. Сегодня же еду в Хартфорд, сказать Халлорану, чтобы прекращал дело. Мне сорок четыре года и мне надоело быть козлом отпущения. Я не дам тебе развода, Оуэн. Я слишком много пережила в замужестве — и радости, и горя, и унижения.

— Какого унижения? Другие женщины завидовали тому, что у тебя такой верный муж, завидовали даже тогда, когда я был не вполне верен… — Филлис вскрикнула от возмущения. — Тебе все равно было скучновато в нашей семейной жизни.

— Если и было скучновато, то только потому, что ты не сумел сделать ее интересной.

— Не будем пререкаться, Филлис. Я вел себя как последний болван, хотя, с другой стороны, в замужестве, как и в танго, партнеров двое.

— Да, но в танго ведет кавалер, а не дама.

Оуэн всегда считал, что Джулия, ее превосходно сложенное тело с гладкой чистой кожей, взгляд ее немигающих глаз, такой пронзительный, что она иногда прикрывала их ладонью, как стыдливая женщина прикрывает обнаженные груди, настолько желанна, что кажется не живой женщиной, а прекрасным видением. Ему льстило, что Филлис готова бороться за него, но к прежнему возврата нет. Джулия ждала его там, в Олд-Лайме, где стоит холод, ее дети ходят в школу, а он застрял здесь, в этой кухне, под застывшими взглядами своих детей на фотографиях. Ночью прошел дождь, но сейчас осеннее солнце заливало округу. Он слышал птичьи крики за окном и шуршание автомобильных шин.

— У нас зашло слишком далеко, — протянул он жалобным голосом.

Филлис подошла к нему, обдала горячим дыханием.

— Ты не хочешь перемен, я чувствую это по твоему голосу, — сказала она. — Ты попал в западню, но это не твоя вина. Ты просто слаб и слишком привязчив. Тебе надо отдохнуть, прийти в себя, может быть, уехать на время. А о ней не беспокойся. Одумается, вернется к своему Артуру.

— Ни за что! — Его надежды на будущее с другой женщиной шатались от уверенности его жены, такой близкой, такой настоящей. — Мне нужен развод, вот и все!

— Развод нужен ей, а не тебе, это разные вещи, — безапелляционно заключила Филлис, будто решила трудную теорему и доказала, что и требовалось доказать. Легкая усмешка и упрямый взгляд серых глаз — такими они действительно были в то прохладное лето или их на отдалении времени придумала его память?

— Ну, мне пора, а то опоздаю.

Влажными губами она прижалась к его щеке. Поцелуй был долгий и глубокий, он зарождался в недрах ее тела, там, куда заглядывают только хирурги, и доходил до его нутра, потом вытерла следы слез на щеках и открыла сумочку — посмотреть, на месте ли ключи, кошелек, губная помада.

— Ты, главное, ничего пока не предпринимай, а я уж как-нибудь вытащу тебя из ловушки… Двери можешь не запирать и не выпускай Дейзи на улицу, чтобы не гонялась за машинами.

Филлис вышла, он услышал стук ее каблуков по ступенькам крыльца. Бумаги, приготовленные для адвоката, остались лежать на столе. Хлопнула дверца «фалькона», зашуршал под колесами гравий. Оуэну казалось, что она унесла с собой все его надежды. Осталось только чувство неотвратимости происходящего, такое же, какое охватило его, когда Флойд, ничего не подозревая, поведал ему школьные слухи о неприятностях в семье священника. «Тебе надо отдохнуть, а о ней не беспокойся…» Он хотел написать Филлис записку, но решил, что бумаги на столе говорят сами за себя. Он прошел кладовку, гостиную, переднюю — посмотреть, что изменилось в жилище оставляемой им жены. Перемен было немного: передвинутая кое-где мебель, поредевшие нижние полки. Ему хотелось взять «Поминки по Финнегану», но это означало бы возвращение к старым спорам. Он знал, что никогда сюда не вернется. Покинутый дом словно уменьшался в размерах, и больше в него не войти.

Оуэн вышел через парадный вход и лишь потом вспомнил, что в Пенсильвании считалось дурной приметой войти в дом через одну дверь, а выйти через другую.

Он подошел к ограде, где стоял его «мустанг». Дом отсюда казался особенно красивым: белые стены, черепичная крыша, под мансардой изогнутые стволы глициний, темные жалюзи на окнах — они смотрели на него с упреком.

На работу он приехал раньше обычного и поднялся к себе по задней лестнице. Ему надо было взвесить сложившуюся обстановку. Может быть, позвонить Джулии в Олд-Лайм и сообщить о намерении Филлис не давать ему развод? Нет, не стоит ее расстраивать. Филлис, в сущности, разумная женщина, в конечном счете она сдастся. Халлоран внесет поправки в условия, предложенные Дэвисом, и все кончится ко всеобщему удовольствию. Правда, его поражало желание Филлис удержать его, как будто она видела в нем свою молодость, хранителем которой он стал после смерти ее родителей. Конечно, ею двигали и оскорбленное самолюбие, боязнь остаться без средств, страх за детей. Тем не менее оставался извечный вопрос: почему женщин тянет к мужчинам? Может быть, между людьми просто пробегает электрический ток? В таком случае природа должна оснастить мир достаточным количеством штырей и штепсельных гнезд.

В дверь громко постучали.

— Не надо, Карен! — крикнул Оуэн. — Мы же договорились, что прекращаем отношения.

— Открывай, Оуэн. Это я, Эд. У нас несчастье!

Из-за тяжелой железной двери появился Эд в помятом костюме. Он был бледен как полотно и тяжело дышал, словно ему не хватало воздуха.

— Тебе из полиции звонок поступил… По домашнему телефону никто не отвечает, и твоя дыра молчит. Я думал, тебя еще нет. Собирайся скорее, поехали.

— Куда?

— В Юппер-Фоллс, на старую проселочную дорогу. Она в сторону Хартфорда ехала.

— Кто она? — Но он уже понял.

Шаги Эда загромыхали по металлической лестнице.

— Что с ней? Тяжело ранена? — спросил Оуэн, глотая воздух. Ноги у него подгибались.

Нет, на этот раз ему не удастся повернуться на другой бок, закрыть глаза и попытаться заснуть снова. На этот раз за стеной нет комнаты с его родителями.

Эд молча помотал головой, словно отгоняя назойливую муху.

— Они ничего не говорят. Молчат, чтобы скрыть свою тупость. Сказали только, что авария и что они ждут тебя.

На площадке возле здания фирмы стоял новенький золотисто-коричневый «мерседес». Эд всегда играл роль главы компании и считал, что приличная машина ему по штату положена наряду с дополнительными обязанностями и ответственностью. Оуэн же, точно старшеклассник, довольствовался красным «корветом». Внутри «мерседес» пахнул новой кожей и пиццей.

— Я только что виделся с ней, двадцать минут назад. Она опаздывала на деловую встречу в Хартфорде.

— С тем адвокатом-ирландцем?

Оуэн был не в обиде на Филлис за то, что она все — или почти все — рассказывала Эду.

— Не любила она того ирландского болтуна, — говорил Эд. — Считала, что он хочет ее. Кроме того ирландцы женщин за людей не держат.

Эд вел «мерседес» быстро, но осторожно, тяжелый вес обеспечивал плавный ход. Четыре мили они покрыли за девять минут. Проселочная дорога, сокращающая расстояние до Хартфорда, была усыпана листвой, сбитой ночным дождем. Впереди показались голубые «мигалки». Вскоре «мерседес» остановил полицейский, но после недолгого объяснения с Эдом пропустил их дальше. Сердце у Оуэна защемило: он увидел на обочине опрокинувшийся «фалькон».

Потом он уже никогда не мог восстановить последовательность событий. Все происходило как в тумане. Он не заметил, как Эд остановил «мерседес» и долго не мог выбраться из кабины. Передняя дверца «фалькона» была распахнута, и рядом на земле среди кустиков голубики лежало что-то покрытое одеялом. Ватными ногами он прошлепал по луже к «фалькону».

Пожилой полицейский, дежуривший на месте происшествия, сказал Оуэну:

— Похоже, она наехала на кучу мокрых листьев, машину занесло, и она перевернулась и упала в кювет.

Судя по его описанию, авария была незначительная.

— Так значит, она жива?

— Нет, сынок, погибла. Была не пристегнута и сильно ударилась, когда машина перевернулась. Перелом шейных позвонков. Дыхание остановилось, мы проверили зеркальцем. Это наша предварительная версия. Следствие покажет, если мы ошибаемся. С минуты на минуту приедет следователь подтвердить смерть. Теперь нам нужно пройти через неприятную процедуру — произвести опознание. — Полицейский дотронулся до рукава Оуэна, словно удерживал его на месте. — Может быть, попросить мистера Мервина?

— Нет, я сам.

Он подходил к Филлис осторожно, как подходят к кроватке спящего ребенка. Полицейский взялся за край одеяла. Рука у него дрожала.

— Я приподниму, когда скажете.

— Приподнимайте.

Филлис застыла в глубоком сне. Голова ее была лишь слегка повернута набок. Светло-каштановые волосы почти не растрепались. Глаза у нее были открыты, но лицо уже заливала восковая бледность, что делало ее похожей на скульптуру. В представлении Оуэна она всегда была словно выточена из камня. Оуэну хотелось поцеловать Филлис в губы, но он знал: мертвых целуют только в лоб.

Рядом опустился на колени Эд и горячо задышал ему в ухо:

— Это твоих рук дело, ублюдок!

— Почему моих? — опешил Оуэн.

— Это была лучшая на свете женщина, лучшая из всех, кого я знал, — сказал Эд, нависая над Оуэном всей своей могучей массой. — Я любил ее.

— Я тоже. Погоди, Эд, дай мне подняться. У нас обоих состояние шока, дай мне вздохнуть.

— Уж ты вздохнешь у меня сейчас! — произнес Эд угрожающе, хотя отодвинулся, чтобы Оуэн встал. — Они стояли лицом к лицу, их могла слышать полиция, но Эд не останавливался:

— Мы с тобой, как можно думать, друзья. Но меня блевать тянет при виде тебя. Я хотел жениться на ней, да будет тебе известно. — Его верхняя губа, открывающая зубы, делала его похожим на шимпанзе в гневе.

— Нет, я этого не знал. А Филлис знала?

Вопрос заставил Эда помолчать.

— Я не хотел на нее набрасываться, пока у вас оставался шанс все склеить. Она обожала тебя, ты, мерзкий кусок дерьма!

Оуэну стоило бы разозлиться на Эда, тот пытался — на глазах у полиции — отнять у него его горе, но он отчетливо сознавал: та бездна, что разверзалась перед его окнами в детстве, то черное озеро страшных возможностей стало шире и глубже и вот-вот поглотит его жизнь. И все же он по-прежнему существовал, его мозг по-прежнему работал, с каждой долей секунды в голову приходило больше мыслей, больше логических связей, чем он смог бы выразить вслух — это помогало ему сориентироваться в новых обстоятельствах; он тонул в озере, но его восприятие оставалось четким и ясным.

Глава 14

ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ МУДРОСТЬ

Провинциальная мудрость предписывает не строить тринадцатиэтажные дома и не заканчивать роман на тринадцатой главе. Она предписывает быть осмотрительным в делах, следовать обычаям и верить в приметы. Если просыпал соль, надо перебросить шепотку через левое плечо, чтобы отогнать беду. Постучать по дереву, когда говоришь, что не жалуешься на здоровье, держать свое мнение при себе и вообще не высовываться.

Хаскеллз-Кроссинг — хорошее место, чтобы жить не высовываясь. Джулия ходит за покупками, на занятия женских кружков, к массажистке и маникюрше, а Оуэн большей частью сидит дома. Он увлекся Интернетом, часами рыская по необозримым массивам бесполезной информации, которую на уровне средней школы предлагает всемирная паутина. Кроме того, он приохотился писать маслом, стараясь запечатлеть на холсте открывающийся из их дома вид на залив Массачусетс; тисовые и бересклетовые кустарники на переднем плане, разбросанные островки, бегущие по волнам яхты — на среднем, а на горизонте нефтеналивные суда с их геополитическим грузом. Но чем больше он старается, чем усерднее переносит краски с палитры на холст, тем хуже у него получается. Природа неохотно раскрывает перед человеком свою потаенную сущность. Оуэн перестал консультировать в Бостоне учреждения, устанавливающие у себя компьютеры, но живут они с Джулией безбедно, на деньги, вырученные в 1978-м от продажи калифорнийскому отделению корпорации «Эппл» «Программного обеспечения Э — О». Сделку выгодно устроил Эд.

Новаторские разработки Оуэна в области графических интерфейсов были использованы при создании визуальных эффектов первых микрокомпьютеров «Эппл» и в интерфейсе «Алто», который работал на невероятно успешных «Макинтошах» 1984 года. Акции, которые Эд Мервин получил в качестве оплаты за работу, взлетели в цене вслед за триумфом «Макинтошей». Эд продал ценные бумаги в самый удачный момент и в короткой записке посоветовал давнему партнеру сделать то же самое. Оуэн, как обычно, пассивный, последовал мудрому совету. Ранняя элегантность «Эппл» быстро поблекла на фоне мрачной тени гиганта «Майкрософт», которая начала накрывать весь компьютерный мир. В майкрософтском творении «окон» было много ошибок, и работала программа очень медленно. Но она поставлялась в комплекте со всеми компьютерами «Ай-би-эм» и их аналогами, и эту связь теперь было не разорвать, как невозможно было поменять неэффективную, неудобную для левшей клавиатуру, которую уже продали тысячам первых пользователей.

Оуэн прибыл на новое место жительства как таинственный незнакомец, сколотивший кое-какое состояние на занятии, которое с каждым годом становилось все менее и менее экзотичным. На него смотрели как на своего рода алхимика, но сам-то он знал, что алхимия Бэббиджа и Тюринга, Мочли и Эккерта и фон Неймана давно стала обыкновенной химией, областью нудных количественных анализов и неприятных запахов.

Некоторое время он рассеянно и лениво работал со своим усиленным под его заказ «Макинтошем» особой конфигурации, надеясь создать что-нибудь новенькое — например, что-то вроде браузера, программы-обозревателя, — решив при этом пару хитроумных технических задач, хотя в глубине души знал: время индивидуального творчества прошло, любые попытки самостоятельно что-то выразить тонут в безбрежном море культурной и технологической посредственности — ворованной музыки, порнографии, электронной почты и цифровых фотоаппаратов, скандальных звезд, непроверенных фактов, всего того, о чем в годы, когда Оуэн был молод, читали только в печати, что рекламировалось в десятках газет, журналов, каталогов, буклетов.

В наши дни любой маклер в любое время дня и ночи может за несколько секунд узнать текущие курсы валют и акций на гонконгской бирже, нажав на кнопку, как водитель нажимает на педаль газа. Но общедоступность и повсеместное распространение демонстрируют чудеса этого удивительного изобретения. Как в веке ушедшем слаборазвитые страны похитили у американского рабочего плоды его труда — автомобильное и текстильное производство, так в веке нынешнем производство компьютерной техники и компьютерная технология переносятся в Индию, Россию, Китай, на Филиппины. Все это слишком печально. Но и прогресс, и всякие изменения вообще, весь этот естественный отбор — вещь очень печальная. И мало удивительного есть в том, что Оуэн в свои преклонные годы, теперь, когда последние из их с Джулией совместных шестерых отпрысков покинули дом, отдался живописи — с ее тишиной, с протяжной в веках связью с божественным, с ее резким запахом терпеливо очищенных эссенций и минералов.

Дети, как им и свойственно, обвыклись в новых условиях.

Скромная церемония бракосочетания Оуэна и Джулии прошла в Федералистской церкви в Лоувер-Фоллс. Там девятилетнюю Рейчел и семилетнего Томаса Ларсонов познакомили с его детьми. Малыши жались к матери, но та, мужественно приняв на себя непопулярную роль приемной родительницы, усердно обхаживала младших Маккензи. Впрочем, все четверо были уже представителями поколения молодежи, довольно искушенной и переставшей обращать внимание на семейные распри, какими полнилось телевидение, они не были в особой претензии на мачеху за то, что та увела их отца. Лишь малолетняя Ева первое время чуждалась Джулии. Они сблизились, когда она достигла половой зрелости и ей понадобились советы взрослой женщины. В шестнадцать лет Ева снова замкнулась, уйдя в свои женские тайны.

«Наступает такой этап жизни, — размышлял Оуэн, — когда уже дети начинают учить тебя мудрости и всему иному — к примеру, смягчать удар, катя по ухабам». В отношении Хаскеллз-Кроссинг для него это была Джулия, много чего здесь знавшая.

Молодой Артур Ларсон по окончании духовной семинарии Ньютона в Андовере получил назначение в захудалую епископальную церковь в Кэботе. Тамошние прихожане завидовали своим единоверцам из Хаскеллз-Кроссинг, где церковь Святого Варнавы весьма процветала. Из Миддл-Фоллс, где бывшее здание старой оружейной фабрики вновь стояло пустым, хотя на нем еще красовалась вывеска фирмы «Программное обеспечение Э — О», но ее сотрудники поувольнялись, а наиболее перспективные перешли в корпорацию «Эппл», — из Миддл-Фоллс Хаскеллз-Кроссинг казался землей обетованной. Хотя это был самый обычный поселок, его жители тоже не считали его таким. Они, как и обитатели других городов, поселков и деревень, видели в нем центр мироздания. После двадцати пяти лет совместной жизни Хаскеллз-Кроссинг стал для Оуэна с Джулией средоточием всего сущего.

Отношения между ними самые нежные, но их преследуют призраки прошлого. Оуэн почти каждый день вспоминает Филлис, хотя ее облик не тревожит его сны. Часто во сне ему является некая собирательная фигура жены, и, проснувшись, он не может определить, кто это была — Джулия, Филлис или какая-то другая женщина. Иногда она хозяйничает в доме, где каждый уголок, каждая выщербленная тарелка — те самые, что были в доме, где он жил, или даже в доме его деда и бабушки, Исаака и Анны Рауш на Мифлин-авеню в Уиллоу. На плечи его мамы — дочери, матери и жены — ложились все семейные заботы.

Однажды она купила средство для чистки обоев, сероватое, похожее на пасту, вещество. Из этой пасты надо было делать комки величиной с детский кулачок и катать их по желтым розам и зеленым стеблям на стенах родительской спальни. Работа была тяжелая, нудная, паста дурно пахла и плохо снимала невидимую копоть, набравшуюся из тысяч печных труб. Они с отцом сочли мамину затею напрасной, так как обои казались им вполне чистыми. Но для него это был первый шаг к труду.

Оуэн нередко задается вопросом, не покончила ли Филлис жизнь самоубийством. Да, ее задержал разговор с ним, она спешила и не успела пристегнуть ремень безопасности, но устроить так, чтобы машину занесло на куче мокрых листьев, и сломать себе шейные позвонки, перевернувшись, — нет, это исключено! И зачем Филлис кончать счеты с жизнью, когда у нее появилась новая цель — спасти его от него самого и от Джулии? Несчастный случай, вот и все, нелепое стечение обстоятельств, абсурдное схождение атомов в пространстве — времени, беспорядочный поток, чет и нечет.

Жена стала помехой в его жизни, и Господь призвал ее к себе. Прелестная женщина, почти защитившая диссертацию, исключена из его жизни, как сокращают излишние члены в числителе и знаменателе сложной дроби.

Сделанные еще до эры домашней видеозаписи цветные фотографии и слайды с изображением Филлис Джулия убрала в шкаф на третьем этаже. В комнатах у детей Оуэна стоят карточки их матери в молодости, и это не случайные снимки, запечатлевшие ее на лоне природы или в кругу друзей, а студийные портреты: задорный взгляд, красиво уложенные волосы, осиная талия, схваченная поясом юбки-клеш, какие тогда были в моде. Оуэн смотрит на них с завистью. Мертвая, Филлис не меняется, не стареет, тогда как ему все труднее и труднее исполнять супружеские обязанности. Джулия на пять лет моложе его, и в ней не угасает желание. Ее изощренные ласки редко позволяют ему сразу уснуть. Он свято верит в то, что сон придает физические и душевные силы, и каждый раз с нетерпением ждет, когда ему дадут забыться. Его не тревожит то, что забвение может растянуться навеки. Сердце у него пока работает без перебоев, и с мочеиспусканием все в порядке, но организм хуже принимает сигналы, которые шлет ему близкая женщина. Когда книга в его руках тяжелеет, он вспоминает, что в постели занимаются другим. Иногда это ему удается, и оба получают большое удовольствие. Как же она хороша обнаженная! С какой радостью женщины отдаются! Мужчины этого не заслуживают.

Недавно ему приснилось, будто он в школе, у них в классе идет урок. Учительница велит ему отнести учебник Барбаре Эмрих, которая сидит одна в углу на стуле с подставкой для того, чтобы делать записи. Он подходит к ней, протягивает учебник, но та его не берет. Он видит ее опущенное лицо, видит ее колени и чувствует, что она хочет, чтобы он ее поцеловал. Лукавая полуулыбка приоткрывает ее красивый передний зуб.

Он знает, что сейчас Барбара Эмрих растолстела до неприличия, ходит с палочкой. Ослепительный зубной мост, будто выточенный из слоновой кости, выглядит чересчур искусственным. Да, Барбара растолстела, но во сне явилась ему стройной девочкой в простеньком хлопчатобумажном платьице с застежками спереди, какие в тридцатых годах носили ученицы средних классов. Грудки у нее круглятся, и подол едва прикрывает длинные ноги с белой кожей.

Проснувшись, Оуэн с гордостью сознает, что он еще мужчина и способен быть с женщиной — об этом свидетельствует его восставший член — хотя ему приходится одолевать старческую сонливость, когда занимается любовью с Джулией.

Сон про Барбару Эмрих наводит Оуэна на весьма и весьма оригинальную, как ему кажется, мысль: когда идешь по улице бок о бок с хорошенькой женщиной, от нее веет чем-то необыкновенным, хмельным; исконное различие полов скрыто под одеждой и фиговыми листочками, но женщину определяют длинные волосы, юбка, мелкий шаг и быстрая речь.

Оуэн помнит студенческие годы, помнит, как он ухаживал за Филлис, как они учились. Иногда вечерами им вдруг надоедало заниматься, и они отправлялись в кино на Центральной площади или на Вашингтон-стрит. В этом неожиданном желании отдохнуть и развлечься была сексуальная подоплека. Ему нравилось, как Филлис плыла подле него по тротуару, а потом в кино тянула руку к пакетику с воздушной кукурузой — поп-корна тогда в кинотеатрах продавали меньше, поскольку стоимость лицензии на содержание зала была гораздо ниже — и лицо ее озарялось светом экрана, на котором бежали кадры «Мятежа на Кейне» или «Семи невест для семи братьев», «Заднего окна» или «Дороги».

Довольно поздно, но все же это случилось — Оуэн проникся еще одной провинциальной мудростью, а именно: половой акт — это праздник жизни, но в отпущенный нам краткий жизненный срок мы уделяем любви куда меньше времени, нежели то, что тратим на сон, добывание пищи и строительство оборонительных сооружений вроде Великой китайской стены. Замужняя женщина и женатый мужчина встречаются лишь для того, чтобы заняться сексом. От нетерпения у них горят щеки, зашкаливает кровяное давление, однако эти недолгие тайные встречи — чем они предосудительнее длительного, надоевшего обоим супружества?

Оуэну думалось: выбранный Филлис маршрут по старой дороге, ее наезд на кучу мокрых листьев, перевернувшаяся машина — все это произошло единственно для того, чтобы доставить ему неприятность, хотя рассудочная часть его мозга подсказывала, что несчастный случай — это всего лишь несчастный случай, и он лишний раз подтверждает абсурд всего сущего. И тем не менее мы стараемся внести смысл в окружающую нас бессмыслицу или хотя бы найти исходную точку для этого, если не можем найти архимедову точку опоры, чтобы перевернуть наш запутавшийся в противоречиях мир.

Живя в Миддл-Фоллс, Оуэн имел на примете несколько домов, где жили интересующие его женщины. В одном — та, с которой он спал, в другом — та, с которой мечтал переспать, а между ними — не заселенные женщинами, безлюдные в его глазах, как сердце Африки или Аравийская пустыня, жилища. Ему нравилось ходить и ездить по поселку, он знал все улицы и переулки, все магазинчики и ресторанчики. Сейчас все переменилось. Даже люди, живущие у федеральных автомагистралей, часто не знают их номеров. В Хаскеллз-Кроссинг он жил дольше, чем где бы то ни было, но так же смутно он представлял себе географию Америки в шестнадцатом веке. Знал только несколько гаваней и береговых полос, куда мореходов приводили необузданные мечтания об Эльдорадо. Дальше, в глубине материка обитали кровожадные дикари.

Оуэн чувствует, что в его жизни образовалась пустота. Вероятно, признак приближающегося конца. Джулия уже не в силах его уберечь, но — одетая или раздетая — заставляет его сердце биться сильнее. Его не убережет ни ее исполненное желания тело с шелковистой кожей, ни пронзительный взгляд аквамариновых глаз, ни ее будничное благочестие, которое он стал разделять, несмотря на атеистические взгляды и практически безрелигиозное воспитание, хотя дед целыми днями читал на диване Библию, а бабушка верила в бесов и ведьм. Отец был в услужении у местных владык капитализма и служил усердно, работая на Рождество, на Пасху и в воскресенья. Только мать Оуэна осмеливалась задаваться вопросами бытия, была многострадальным библейским Иовом. Иногда она громко жаловалась на судьбу, по ее лицу бежали слезы. Он, мальчишка, не понимал, почему она плачет. Детьми мы вообще плохо понимаем родителей: они слишком большие и слишком близки к нам.

В Хаскеллз-Кроссинг и в прилегающем районе Кэбот было несколько бесплатных муниципальных теннисных кортов, где играли те, у кого не было собственной площадки и кто не состоял членом спортивного клуба. Проходя мимо них, Оуэн вспоминал: когда ему было девять или десять лет, мама надевала шорты, открывающие ее бледные, начинающие полнеть ноги, брала ракетки, и они отправлялись играть в теннис. Пересекали переулок, идущий параллельно Мифлин-авеню, проходили большой школьный двор, потом футбольное поле, окруженное гаревой дорожкой, и отодвигали задвижку одного из четырех публичных кортов в Уиллоу с высокой проволочной оградой. Играли они плохо, так как оба были самоучками. Мячи то и дело попадали в сетку или в ограду, ограда жалобно позвякивала при ударе. Совсем рядом пролегала Элтон-авеню, по ней катили троллейбусы и автомобили. Оуэну было стыдно, что сидящие в них люди взирают из окон на их неуклюжие прыжки и промахи. Только теперь он сообразил, зачем мать вообще брала в руки ракетку. Она старалась сбросить лишний вес и приучить его к теннису. Это могло пригодиться в жизни.

Впоследствии, в Миддл-Фоллс Оуэн часто играл в теннис, правда, без особого успеха. Ему плохо давался удар слева, а при подаче отчаянно ныло правое предплечье. Посещение корта всегда омрачалось воспоминанием о том стыде, что он испытывал тогда в Уиллоу. Пассажиры в троллейбусе с любопытством глазели на двух неумех, старающихся перекинуть мяч через сетку, но мяч попадал либо в нее, либо в дребезжащую проволочную ограду.

Мама умерла через несколько лет после того, как он женился на Джулии. Она лежала в гробу седая, располневшая, а вокруг стояли немногочисленные ее знакомые, приехавшие в Доувер-Фоллс на похороны. Отношения с первой невесткой у нее были натянутые. На нелады с Джулией сил уже не хватало. Напротив, она позволяла второй невестке командовать в доме и даже массажировать ей ноги и позвоночник из-за болей в костях — и это при том, что не любила, чтобы до нее дотрагивались.

— Джулия, — говорила она, — ты хороший целитель. Руки у тебя просто волшебные. Оуэн стал гораздо лучше выглядеть, как сошелся с тобой. А то ходил какой-то худосочный, бледный.

— На мой взгляд, он всегда был красивым, здоровым мужчиной, — вежливо возражала Джулия. Также вежливо улыбаясь, возражала его матери Эльза, приходя к ним в гости, чтобы заявить свои права на Оуэна. Такая же улыбка появлялась на губах Алиссы, когда она тянулась к нему с потемневшими зрачками. Женщины вообще большие собственницы. Они поделили мир на части, и каждая владеет своей долей. Принято говорить, что женщина принадлежит мужчине. На самом деле мужчина принадлежит женщине.

Мать Оуэна умерла за домашней работой, без мучений, от сердечного удара. Ее нашли лежащей на вычищенном ковре, рядом стоял старенький пылесос со сгоревшим мотором. Все четверо взрослых, с кем Оуэн жил ребенком, мальчишкой, подростком, умирали спокойно и как-то незаметно, словно не хотели никому причинять неприятностей.

Оуэн достиг тихой гавани. Любимая жена, хорошие дети, неплохая пенсия. И все-таки он чувствовал: в его жизни что-то не то; ощущал в себе непонятную напряженность, какой не испытывал в первом браке. Они поженились молодыми, как многие, перед ними открывалось будущее.

С Джулией у него было все по-другому. Они сломали две семьи и погубили человеческую жизнь, хотя ни один суд не вменил бы им это в вину.

Арт Ларсон — так он себя сейчас называет — давно расстался с саном священника и поступил на службу в одну из нью-йоркских компаний руководителем отдела по связям с общественностью. Он приезжал в Хаскеллз-Кроссинг на свадьбу дочери и похороны старого друга. У него по-прежнему звучный мелодичный баритон, но гриву на голове он состриг и без глухого стоячего воротника выглядит беззащитным. С Оуэном он был не менее вежливым и обходительным, чем при первом знакомстве. Даже у фаталиста живуча вера в высшую справедливость и необходимость прощать.

«Есть два веских аргумента, — рассуждал Оуэн, — в пользу христианской религии: первый — это наше желание жить вечно, какой бы жалкой и скучной ни была жизнь, и второй — наше ощущение, что мир устроен не так, как следовало бы… Нам кажется, что мы сотворены для лучшей доли, но мы сами повинны в том, что действительность так непохожа на рай. Второй аргумент, вероятно, весом более, ибо страх смерти, как и боль, — это наш способ выжить, отработанный в ходе дарвиновской эволюции видов. Чем сильнее страх смерти, тем сильнее нам хочется жить. Жить так долго, как запрограммировано нашими генами. Природе безразлично, какие страдания мы при этом испытаем.

В пользу религии можно выдвинуть и третий аргумент: вера укрепляет здоровье. Но этот довод опровергается многочисленными медицинскими исследованиями. Он ничего не доказывает, даже если использовать его с крупинкой соли, то есть немного сомневаясь в том, что вера лечит и гонит мысли о самоубийстве или убийстве…»

Мнение, что поклонение небесам способствует земному успеху, Оуэн считает грубо прагматичным. Оптимизм обещает благополучие, однако это не отменяет высоких истин пессимизма. Человеческое существо, зародившееся на деревьях, затем спустилось на землю и развивалось в саваннах Кении. Впоследствии человек достиг такой степени сознания, которое неподвластно утешительным постулатам философии. В три часа ночи наш мозг перемалывает мучительные мысли, как мельничные жернова муку, ища способ спастись с тонущего житейского корабля. Но западный человек не научился выпрыгивать из самого себя. Мы заперты со своими страхами в крепких стенках черепной коробки.


Состарившись, Оуэн и Джулия еще более привязались друг к другу.

— Не люблю, когда тебя нет дома, — говорит она, — даже когда ты уходишь поиграть в гольф.

— Как мило с твоей стороны, малыш, — говорит он. — Терпеть не могу, когда ты целый день режешься в бридж. Без тебя дом кажется таким большим и пустым.

Когда Оуэн подолгу сидит у себя в комнате со своим жужжащим процессором, пока тот тягается быстрым умом с электронными схемами, которые прокручивают алгоритмы с частотой в 220 миллиардов циклов в секунду, через операции И и ИЛИ, двигаясь к заключительным инструкциям ЕСЛИ… ТОГДА… ЕЩЕ, Джулия всегда находит повод зайти к нему. Она заходит, чтобы поинтересоваться насчет медицинской страховки или попросить подстричь кусты бересклета.

Только он со своим тонким вкусом может хорошо это сделать. Наемные рабочие то срежут меньше, чем нужно, то понаделают лысин, которые потом не зарастают. Джулия ищет любой предлог, чтобы выйти на веранду, где он в сотый раз пытается перенести на холст белесые дождевые облака, надвигающиеся откуда-то из-за моря, их изменчивые формы на обманчивую невесомость и воздушность. Сначала широкие мазки цинковыми белилами, кобальтовой синью, желтой охрой, а под конец легкая кисть с чернотой слоновой кости.

С раннего детства Оуэн отгораживался от неприглядной реальности: то уткнется в «Остров сокровищ», то принимается лепить из глины зверушек и солдатиков, то по немногословным указаниям Бадди Рурка соединяет золотистые волоски многожильных электрических проводов.

Чтобы поддразнить жену, Оуэн продолжает:

— Да, дом слишком велик для нас. Может, продадим его и купим другой, поменьше?

— Не говори глупостей. Ты же знаешь, я люблю наш дом. И тебя люблю. Временами.

— И это после стольких лет совместной жизни?

— Ну да. Сейчас даже больше люблю, чем раньше.

— Значит, ни о чем не жалеешь?

— Нет. А ты?

— И я нет.

Такие полулюбовные-полушутливые словесные игры — как музыкальный отрывок, который не приедается, несмотря на бесконечные повторы одних и тех же мелодических ходов.

И тем не менее Оуэн чувствует, что с каждым годом Джулия находит все больше поводов для недовольства им.

— Не ешь посередине кухни! — вдруг вскрикивает она как ошпаренная. — Ешь над раковиной, если ты так голоден. В жизни не видела, чтобы человек постоянно жевал! Неудивительно, что у тебя такие плохие зубы.

Мальчишкой Оуэн всегда боялся, что еда вдруг кончится, и потому бродил по дому с корнем сельдерея или немытой морковкой, только что снятой с грядки. Филлис никогда не обращала внимания на то, что он таскает с полок то кренделек, то печенье, то горсть орехов: у него постоянно сосало в животе.

— Над раковиной? Как собачонка над своей миской?

— Посмотри, на полу полно крошек! А уборщицы только что ушли.

Суетливые толстозадые бразильские девчонки изъясняются между собой на каком-то странном языке, полном, как русский, шипящих звуков. В больших странах, считает Оуэн, живется хуже, чем в маленьких, так как на них лежит громадная ответственность.

— Пожалуйста, не чавкай и не сопи, — говорит Джулия, когда он ест суп. В назидание ему супы она готовит редко. — Тебя плохо воспитывали. О чем только думала твоя мать?

— У мамы до меня детей не было. Ей все было в новинку. Когда живешь в трудных обстоятельствах, не до хороших манер.

— Все начинается с хороших манер, — не унималась Джулия. Оуэн понимает: эта мудрость отнюдь не последняя в череде наставлений. — Мой папа говорил, что хорошие манеры начинаются с учтивости, а учтивость — признак благородства, — продолжает она. — В этом духе я воспитала своих внуков. Посмотри, какие у них хорошие манеры. Бери с них пример. Они не чавкают и не сопят.

В дебрях памяти Оуэн лихорадочно ищет сведения, которые помогли бы ему защитить себя от упреков.

— У некоторых народов чавканье считается похвалой хозяину и хозяйке, благодарностью за хорошее угощение.

— Слава Богу, мы не такой народ. Кстати, у тебя есть еще одна дурная привычка. Вчера за ужином у Эйксонов ты не разломил хлеб, а стал откусывать от куска. Я чуть не выхватила его у тебя.

— О-о, это был бы замечательный пример хороших манер.

— Я люблю тебя, но терпеть не могу, когда ты ешь как животное.

Оуэн издает звериный рык.

— Не кривляйся, тебе это не идет. И пожалуйста, не отворачивайся, когда с тобой разговаривают.

Оуэн и не думал отворачиваться. Он просто посмотрел на свежую газету. Набранные дюймовыми литерами заголовки кричали о мировых и национальных катаклизмах, сотрясающих нашу планету.

Рассуждая о перспективах их очередной поездки в Европу, Джулия говорит, что в британском английском слишком сложный синтаксис. Простая мысль, которую можно изложить несколькими словами, у англичан выливается в несколько сложноподчиненных предложений. Кто-то из больших мальчишек в Уиллоу, скорее всего Марти Нафтзингер поделился с ним одной провинциальной мудростью на сей счет:

— Чем больше девчонка трещит, тем сильнее она хочет трахаться. У них язык и то, что между ног, соединены особым нервом в позвоночнике.

Мартин, видно, знал толк в таких вещах, но первая женщина Оуэна опровергла его изречение. Филлис была немногословна, ей был ближе точный язык цифр и чисел, и она не любила неправильностей, которыми изобилует разговорная речь. Что до Джулии, она с первой же встречи поразила его умением говорить выразительно и с отличным произношением. Разговаривать с ней, как и с Артуром, доставляло истинное удовольствие. Оуэна удивляло, почему разошлись эти два человека. Они так идеально подходили друг другу. Может быть, идеальность сама по себе становится причиной взаимного недовольства. Американцам подавай развитие, новый опыт прогресса.

Оглядываясь в прошлое, Оуэн с благодарностью думает: обе его жены дали ему все, что ему было нужно. Филлис познакомила его с Кембриджем и интеллектуальной элитой. Джулия подарила покой буржуазного существования. Если в обеих его жизнях чего-то недоставало, то лишь потому, что в реальной действительности многого недостаточно. Жизнь вообще — репетиция, а не законченная театральная постановка.

Мир склонен давать нам то, что мы хотим, но в том, что мы получаем, заключено все его несовершенство.

Он вспоминает свою жизнь в Миддл-Фоллс ностальгически, как магическое изучение собственной мужской природы, но при том забывает убогую изнанку: страх, что все откроется, навязанную обстоятельствами краткость любовных свиданий, чувство вины, догрызшее его внутренности до гастрита, неприятные последствия. С Фэй дело кончилось угрозой суда, с Алиссой — беременностью. Однажды они с Алиссой пытались устроить встречу в заповеднике Уайтфилд-Рок, где у него когда-то было первое свидание с Фэй. Это было в середине лета, и москиты набросились на ее обнаженную кожу. Она стояла над ним в лесных зарослях, пока он снимал с нее трусики; ее прелестные пухленькие ножки мгновенно стали волосатыми от покрывших их голодных кровососущих тварей. Сжалившись над ней, он уже через минуту бросил: «Пошли отсюда». Он все больше и больше забывает, но до сих пор помнит, как пытался стряхнуть москитов с ее бедер, а она беспомощно смотрела сверху вниз, ожидая от него руководства, сексуальной стимуляции, надеясь, что он найдет укромное место, где они могли бы побыть вдвоем.


Дети Оуэна и Джулии давно живут отдельно. Но в доме поселился новый жилец — призрак приближающейся смерти. Если не повезет, до ее прихода их может настичь болезнь Альцгеймера, и они впадут в старческое слабоумие. У обоих стала сдавать память. Джулия забывала, какие дела она наметила на сегодня, а Оуэн не мог сообразить, как зовут встреченного им вчерашнего партнера по гольфу. Он вообще был забывчив на имена, хотя прекрасно помнил имена и прозвища одноклассников в Уиллоу, и их лица чередой вставали перед его мысленным взором.

Оуэн иногда вспоминает бывшего президента Рейгана, этого актеришку с масленым голосом, который убеждал бедных голосовать на выборах, как голосуют богатые. Республиканская партия отблагодарила своего выдвиженца: его имя присвоено столичному аэропорту и громадному зданию неизвестного назначения в центре города.

В Пенсильвании о стариках говорят, что они «поворачивают обратно», то есть впадают в детство. Оуэн и Джулия уже начали двигаться назад, держась друг за друга, чтобы не сбиться в темноте с пути, ворчливо перебрасываясь короткими фразами — так щебечут в тропических лесах спарившиеся в полете туканы.

Оуэн до сих пор не может найти внятного ответа на вопрос, тревожащий его с детства: почему ту женщину изобразили в непристойной позе на задней стене сарая для игрового и спортивного инвентаря?

Вопрос, вероятно, носит ненаучный характер, на него нельзя ответить, как нельзя доходчиво ответить на вопросы: «Почему существует мир?» и «Что такое земное притяжение?». По глубокому убеждению Джулии, женщины позволяют издеваться над собой, ибо их испокон веков держат в рабстве и они обязаны делать все, что взбредет в голову мужчине; как заметила однажды Алисса, никто не задается вопросом: «Почему мужчины любят трахаться?»

Вопрос «Почему трахаются женщины?» возник у Оуэна еще в детстве. Школьный двор в Уиллоу был разгорожен на отдельные площадки для мальчиков и для девочек. Через три десятилетия Оуэн прочитал об опыте, проведенном над белыми мышами. Их поместили отдельно — самцов и самок — и в клетку по проволочным стенкам пропустили электрический ток. Самцы, прикоснувшись к проволоке, отскакивали и больше к ней не приближались, тогда как самки подбегали к ней снова и снова, пока их всех не поубивало током.

Оуэн рано понял: женщинам чуждо сознательное отношение к сексу, тем более в мире, полном опасностей и социальных запретов. Они раздвигают колени несмотря на то, что это противоречит скромности, осторожности и здравому смыслу.

Женщины трахаются потому, что, как и мужчины, находятся в западне биологических закономерностей. Те виды живых существ, которые размножаются, обречены на вымирание. Их не спасают ни кровожадность, ни быстрый бег, ни защитная окраска, ни инстинкт выживания. Секс — это запрограммированное неистовство, присущее нам ощущение сладости. В тех частях человеческого тела, которые по меркам обыденной порядочности считаются неприличными, резко повышается биоэлектрический потенциал. В ребенке, который только что появился из материнского лона, уже заложена возможность исполнения желаний, какие возникнут у другого или другой. Так было и так будет.

В три часа ночи, ворочаясь с боку на бок на помятых простынях, неспособный найти дверь в целительное забвение сном, стоящий, как и его бабушка, на пороге смерти, но не такой прилежный читатель Библии, каким был дед, Оуэн вдруг видит: вся его колдовская жизнь представляет собой мучительную смену страха, желания, амбиций, вины. Вспоминая Миддл-Фоллс, он не может понять, что заставляло его пускаться в опасные любовные приключения и принимать непотребные позы во время акта. Он был куклой в руках высших сил, но к старости нитки полопались. Он даже пробовал мастурбировать, но попытки кончались неудачей.

Только он представит женское тело в соблазнительном положении и напряжется в ожидании последней дрожи, как за окном вдруг прогромыхает по шоссе грузовик или зашевелится рядом Джулия — и мысленные картины мгновенно тускнеют, весь пыл пропадает, в руке оказывается скрюченный червячок. Искусственно вызываемые в себе им, подростком, сладострастные ощущения он практиковал и в зрелом возрасте — это был верный способ уйти от реальности. С живой женщиной хлопот больше, нежели с воображаемой. Так роскошь его теперешнего дома на берегу океана, антикварная мебель, наборы фарфоровой посуды меркнут перед простой, но такой праздничной обстановкой в родительском доме: вышитой бабушкой скатертью на стареньком столе, бронзовыми подсвечниками, несколькими дешевыми книжками.

Оуэну остается лишь вспоминать своих женщин.

Ванессе не требовались особые ласки. Она кончала быстро и буднично, словно торопясь перейти к очередным делам. Алисса, напротив, доходила до оргазма долго, наслаждалась каждым его заходом и старалась продлить удовольствие. Милая Фэй, вероятно, флиртовала на стороне, хотя делала это с такой непосредственностью, что было невозможно ее не любить. С Карен было проще всего. Для женщин ее поколения лечь с мужчиной в постель — все равно что выпить чашечку кофе или потянуться после долгого сидения в салоне самолета. Но надо быть справедливым: она, как и Жаклин, и Антуанетта, и Мирабелла, особенно Мирабелла, умела придать акту что-то неземное. Люди должны быть немного романтиками. Иначе им не подняться выше животной случки.

Филлис была нетерпелива — там, в их домике на Кейп-Код, где пахло морским воздухом и хвоей: «Ну давай, чего же ты!» Он почувствовал в себе какую-то неуверенность, однако ее готовность позволила ему ступить в заповедную область, где его непостижимое существование не нуждалось ни в каких объяснениях. Все вдруг стало ясным как божий день. Прошлое Оуэна похоже на обрывок темно-синего бумажного полотенца. Если поднести его к лампе, то увидишь, как светятся проколы. Эти звездочки — женщины, которые ему отдавались.

Один провинциальный мудрец, старый холостяк, написал: «Нам не дано знать, что мы и где мы. Почти половину времени мы проводим во сне. При всем том мы считаем себя мудрыми и установили на земле разумный порядок». Такой порядок делает возможным человеческие связи и приносит моменты взаимного расположения. И тем не менее жить — это сумасшествие. Провинция для того и существует, чтобы облегчить наше положение, прятать эту болезнь от других, превращать ее проявления в привычку и рассеивать окружающую нас тьму и тьму в нас самих.

ТЕРРОРИСТ

(2006)

А теперь, о Господи, возьми,

пожалуйста, мою жизнь, потому как

лучше мне умереть, чем жить.

А Господь сказал: «Правильно ли тебе

гневаться?»

Библия. Книга пророка Ионы. 4:3—4

Неверие прочнее веры, потому что оно поддерживается разумом.

Габриель Гарсия Маркес. О любви и прочих демонах

Часть 1

«Дьяволы, — думает Ахмад. — Эти дьяволы стараются отнять у меня моего Бога». Целый день в Центральной школе девчонки ходят раскачиваясь и посмеиваясь, выставляя напоказ свое нежное тело и манящие волосы. Их обнаженные животики, украшенные блестящими затычками для пупка и уходящими вниз фиолетовыми татуировками, вопрошают: «А что тут еще можно увидеть?» Мальчишки расхаживают, и фланируют мимо, и смотрят, не видя, своими нервными эффектными жестами и небрежным презрительным смешком давая понять, что ничего другого для них не существует, кроме окружающего мира — этого шумного подремонтированного зала с металлическими шкафчиками вдоль стен и пустой стеной в конце, исписанной граффити и часто перекрашиваемой с помощью валика.

Учителя, слабоверующие христиане и не соблюдающие требований веры евреи, выворачиваются наизнанку, обучая добродетели и самовоздержанию, но бегающие глаза и глухие голоса выдают отсутствие у них веры. Им платят город Нью-Проспект и штат Нью-Джерси, чтобы они этому учили. У них нет настоящей веры; они не идут по Верному пути; они — нечистые. Ахмад и две тысячи других студентов видят, как они после занятий спешат к своим машинам на потрескавшейся, замусоренной стоянке, похожие на почти бесцветных или черных крабов, обреченных находиться в своих раковинах, а ведь они такие же, как все мужчины и женщины, полные похоти, и страха, и увлечения вещами, которые можно купить. Неверные, они считают, что спасение — в накоплении земных вещей и в разлагающих увеселениях телевизора. Они — рабы картинок, лгущих о счастье и богатстве. Но даже правдивые картинки являются лишь порочной фальсификацией Бога, ибо только он один может созидать. От чувства облегчения, что они еще на один день расстались со студентами целыми и невредимыми, учителя излишне громко прощаются в коридорах и на стоянке, возбужденные, словно после выпивки. Учителя получают наслаждение от того, что они уже не в школе. У некоторых красные веки, дурной запах изо рта и разбухшее тело, как у людей, слишком много пьющих. Одни разводятся; другие живут с женщинами в безбрачии. Вне школы они живут беспорядочно, распутно, потворствуя своим желаниям. Им платят правительство штата в Трентоне и сатанинское правительство в Вашингтоне, чтобы они прививали любовь к добродетели и демократическим ценностям, а они верят в нечестивые ценности — биологию, химию и физику. Факты и формулы этих наук их лживые голоса произносят твердо — они разносятся по всей классной комнате. Они говорят, что все происходит от безжалостных слепых атомов — это они придают холодную тяжесть железу, прозрачность стеклу, крепость клею, волнение плоти. Электроны текут по медным проводам и через затворы компьютера и просто по воздуху, превращая взаимодействие дождевых капель в молнию. Правдиво лишь то, что можно измерить и по этой мерке вычислить. Все остальное — эфемерная мечта, которую мы называем своим естеством.

Ахмаду восемнадцать лет. Начало апреля — снова зелень, зерно за зерном попадает в унылые расщелины города. Ахмад смотрит вниз с высоты своего нового роста и думает, что для насекомых, невидимых в траве, он казался бы Богом, обладай они сознанием, как он. За последний год он вырос на три дюйма, стал шести футов высотой — опять невидимые материалистические силы сработали в нем по своему хотению. Он считал, что уже не вырастет больше — ни в этой жизни, ни в следующей. «Если существует следующая», — прошептал сидящий в нем чертенок. Что, помимо пылких и божественно вдохновенных слов Пророка, доказывает, что есть следующая жизнь? Где она сокрыта? Кто будет поддавать жар кипящим котлам в Аду? Какой бесконечный источник энергии будет поддерживать пышность Рая, кормить его чернооких гурий, насыщать соком их тяжелые висящие плоды, наполнять ручьи и бьющие фонтаны, в которых Бог, как написано в девятой суре Корана, получает извечное удовольствие? Как быть со вторым законом термодинамики?

Смерть насекомых и червей, чьи тельца быстро поглощаются землей и травами, и гудроном дорог, словно некий дьявол пытается подсказать Ахмаду, что и его собственная смерть будет столь же малозначимой и окончательной. Идя в школу, он заметил на тротуаре блестящую спиральку ихора, божественную сукровицу из тела какого-то низшего существа — червя или змейки, от которого только и остается такой след. Куда двигалось это существо — его путь спиралью вился внутрь себя? Если оно стремилось убраться с жаркого тротуара, который под палящим солнцем поджаривал его насмерть, то тщетно, ибо двигалось оно роковыми кругами. Но никакого тельца не осталось в центре спирали.

Так куда же исчезло тельце? Быть может, его подхватил Господь и отправил прямиком в Рай. Учитель Ахмада шейх Рашид, имам в мечети, что наверху дома по улице Уэст-Мэйн-стрит 2781½, говорит ему, что, согласно священной традиции, записанной в Хадифе, такое случается: посланец, ехавший на белом крылатом коне Бураке, был направлен ангелом Гавриилом через семь небес в такое место, где он молился с Иисусом, Моисеем и Авраамом, а потом вернулся на землю и стал последним пророком, главным. Его приключения в тот день доказывает след от копыт, четкий и ясный, что оставил Бурак на скале под священным храмом в центре Аль-Квудса, который неверные и сионисты, чьи страдания в печах Ханаана хорошо описаны в седьмой, и в одиннадцатой, и в пятнадцатой сурах Книги из Книг, назвали Иерусалимом.

Шейх Рашид читает с очень красивым произношением сто четвертую суру о Хулителе, Сокрушающем огне:

А что дает тебе знать, что такое «сокрушилище»?

Огонь Аллаха воспламененный,

Который вздымается над сердцами!

Он над ними воздвигнут сводом

на колоннах вытянутых[671].

Когда Ахмад пытается найти среди образов написанного по-арабски Корана — среди колонн вытянутых (fi ‘amadin mumaddada) и свода, вздымающегося над сердцами тех, что сжались от ужаса и впились взглядом в нависший туман от раскаленного огня (nāri l-lābi ‘l-mūqada), — хотя бы намек на то, что в какой-то момент настанет благодатное послабление и передышка от Хулителя, имам опускает глаза, которые неожиданно оказываются светло-серыми, мутными и бегающими, как у кафирок, и говорит, что эти описания даны образным языком Пророка. На самом деле они изображают жгучую тягость жизни вдали от Бога и наше горячее раскаяние в грехах, совершенных против Его повелений. Но Ахмаду не нравится голос, каким шейх Рашид говорит это. Это напоминает ему неубедительные голоса учителей в Центральной школе. Ему слышатся интонации Сатаны — голос отрицания в голосе утверждения. Пророк имел в виду огонь физический, говоря о сокрушающем огне, — Мохаммед не мог слишком часто превозносить вечный огонь.

Шейх Рашид ненамного старше Ахмада — быть может, лет на десять, быть может, на двадцать. На его белом лице есть несколько морщинок. Движения у него робкие, но точные. За те годы, на которые он старше Ахмада, мир ослабил его. Когда в голосе имама появляется отзвук нашептываний грызущих его дьяволят, Ахмад чувствует, как в нем нарастает желание подняться и раздавить их подобно Богу, зажарившему бедного червя в центре спирали. Вера студента превышает веру учителя: шейх Рашид боится сесть на крылатого белого коня ислама, неудержимо несущегося вперед. Он старается смягчить слова Пророка, увязать их с человеческим разумом, но они не должны увязываться — они кинжалом врезаются в мягкость человека. Аллах превыше всего. Нет Бога, кроме Него, Живущего, Самосуществующего: Он — свет, при котором солнце кажется черным. Он не увязывается с нашим разумом, а заставляет наш разум склониться так низко, что лоб касается праха и след праха остается на нем, как у Каина. Мохаммед был смертным, но он посетил Рай и действительно жил там. Наши дела и мысли записаны в сознании Пророка золотыми буквами подобно горящим словам из электронов, которые создает компьютер из элементов изображения, по мере того как мы ударяем по клавишам.


В коридорах школы пахнет духами и телесными испарениями, жевательной резинкой и нечистой пищей кафетерия, а также одеждой — хлопком, шерстью и синтетическими материалами, из которых сделаны кроссовки, разогретые молодой плотью. На переменках стоит грохот движения; шум тонким слоем прикрывает еле сдерживаемое буйство. Иной раз, когда в конце школьного дня все успокаивается, когда победные крики вырвавшихся на волю школьников поутихли и в большом здании остались лишь те, кто занят внеклассной работой, Джорилин Грант подходит к Ахмаду у его шкафчика. Он занимается весной легкой атлетикой; она поет в клубе товарищества. Они по меркам Центральной школы считаются «хорошими». Вера удерживает его от употребления наркотиков и от пороков, правда, она же заставляет его держаться вдали от одноклассников и занятий по программе. Она — маленькая, пухленькая и хорошо выступает в классе, радуя учителя. Есть подкупающая самоуверенность в том, как ее какао-смуглые округлости заполняют одежду, которая на сегодняшний день состоит из залатанных джинсов с блестками, обесцвеченных на сиденье, и пурпурной, в резинку, майки, одновременно более длинной и более короткой, чем следует. Голубые пластиковые заколки стягивают назад ее блестящие волосы, до предела выпрямляя; с пухлой мочки ее правого уха свисает ряд маленьких серебряных колечек. Она поет в хоре, выступающем на собраниях, песни о Иисусе Христе или о влечениях плоти — обе эти темы отвратительны Ахмаду. Однако ему приятно, что Джорилин замечает его, подходит к нему, как, например, сейчас, и вызывает такое чувство, какое бывает, когда языком коснешься больного зуба.

— Не унывай, Ахмад, — поддразнивает она его. — Не может быть, чтоб все было так уж плохо! — И покачивает своими полуголыми плечами, приподнимая и пожимая ими, словно хочет показать, что шутит.

— Вовсе не плохо, — говорит он. — И я совсем не грущу, — сообщает он ей. Его длинное тело под одеждой — белой рубашкой и черными джинсами в обтяжку — слегка покалывает после душа, который он принял после легкой атлетики.

— Очень уж ты выглядишь серьезным, — говорит она ему. — Научись больше улыбаться.

— Зачем? Зачем я должен этому учиться, Джорилин?

— Тебя будут больше любить.

— Мне это без разницы. Я не хочу, чтоб меня любили.

— Нет, это тебе небезразлично, — говорит она ему. — Всем небезразлично.

— Это тебе небезразлично, — говорит он, с насмешкой глядя на нее с высоты своего недавно обретенного роста.

Верх ее грудей, словно большие волдыри, вылезает из выреза непристойной майки, которая внизу приоткрывает ее пухлый животик и абрис ее глубокого пупка. Ахмад представляет себе, как ее гладкое тело, темнее карамели, но светлее шоколада, поджаривается в том воспламененном огне и, коробясь, покрывается пузырями; по телу его пробегает дрожь сострадания, поскольку Джорилин старается мило держаться с ним — в соответствии с тем, кем она себя воображает.

— Маленькая Популярная мисс, — презрительно произносит он.

Это ранит ее, и она отворачивается — толстые книги, что она несет домой, вдавливаются в ее груди, образуя между ними глубокую впадину.

— Да пошел ты, Ахмад, — говорит она все еще мягко, нерешительно, ее нижняя губа под собственным нежным весом немного опускается. Слюна у основания зубов сверкает отраженно от трубок дневного света, проложенных по верху коридора и надежно освещающих его. Желая спасти разговор, хотя она уже отвернулась и вроде бы закончила его, Джорилин добавляет: — Если бы тебе было безразлично, ты не красовался бы, каждый день меняя, точно священник, белые рубашки. И как только твоя мать выносит такую кучу глажки?

Он не снисходит до объяснения, что такой продуманный костюм указывает на его непричастность к сражающимся, что он избегает носить как синий цвет — цвет Бунтарей, банды афроамериканцев в Центральной школе, — так и красный, который всегда присутствует если не на поясе, то на головной повязке Дьяволов, банды испаноязычных. Не говорит он ей и того, что его мать редко гладит, так как работает помощницей медсестры в городской больнице имени Святого Фрэнсиса, а в свободное время пишет картины и видит сына обычно меньше часа в сутки. Рубашки его приходят натянутыми на картон из чистки, за которую он платит из тех денег, что зарабатывает в качестве клерка в «Секундочке» на Десятой улице, где он трудится по два вечера в неделю, а также по выходным и по христианским праздникам, когда большинство мальчишек его возраста бродят по улицам с дурными намерениями. Но он знает, что его костюм говорит о тщеславии, о желании покрасоваться, а это оскорбляет чистоту Всезнающего.

Он чувствует, что Джорилин не просто старается проявить к нему внимание — он вызывает у нее любопытство. Она хочет сблизиться с ним, чтобы лучше его понять, хотя у нее уже есть приятель, печально известный «плохой» мальчишка. Женщины — они как животные: их легко увести, предупреждал Ахмада шейх Рашид, да он и сам видит, что и в школе, и в окружающем мире люди льнут друг к другу, словно слепые животные, которые в стаде тычутся друг в друга в поисках запаха, который их утешит. Но в Коране сказано, что утешаются лишь те, кто верит в невиданный Рай и кто соблюдает предписание молиться пять раз в день, которое Пророк принес на Землю, проскакав ночь на широкой, ослепительно белой спине Бурака.

А Джорилин не отступает — все еще стоит тут, совсем близко от него. Ее духи щекочут ему ноздри; впадина между грудей волнует его. Она перекладывает тяжелые книги с одной руки на другую. Он читает на переплете самого толстого учебника написанные самопиской слова: ДЖОРИЛИН ГРАНТ.

Ее губы, накрашенные блестящей, как металл, розовой помадой, чтобы казаться тоньше, смущенно произносят, так что он вздрагивает от неожиданности.

— Я все думала тебе сказать, — выдавливает она из себя так нерешительно, что он наклоняется, чтобы лучше слышать, — не придешь ли ты в это воскресенье в церковь, чтобы послушать, как я пою соло в хоре.

Он шокирован, ему противно даже думать о таком.

— Я ведь не твоей веры, — напоминает он ей.

Она отвечает легко, беспечно.

— О, я не отношусь к этому так серьезно, — говорит она, — я просто люблю петь.

— Вот теперь ты действительно меня расстроила, Джорилин, — говорит Ахмад. — Если ты относишься к религии несерьезно, тебе не надо туда ходить.

Он с грохотом захлопывает свой шкафчик, злясь главным образом на себя за то, что сделал ей выговор и отказался, в то время как она, пригласив его, стала ему доступней. С пылающим от смущения лицом он поворачивается спиной к своему захлопнутому шкафчику, чтобы выяснить причиненный ущерб, а ее уже нет — ребристый, в блестках зад ее джинсов беззаботно удаляется по коридору. «Трудно жить в этом мире, — думает он, — потому что дьяволы уж слишком усердно в нем работают, внося путаницу и все перекручивая».


Когда в прошлом столетии — двадцатом по христианскому летосчислению и четырнадцатом после переезда Пророка из Мекки в Медину — была построена эта школа на небольшом холме, дворец наук для детей мельничных рабочих и их менеджеров, она возвышалась над городом, как замок с колоннами и затейливыми карнизами и выгравированным на граните изречении: В ЗНАНИИ — СВОБОДА. А теперь это здание, обильно разукрашенное глубокими царапинами и осыпающимся асбестом, покрытое жестким слоем блестящей краски, с высокими решетчатыми окнами, стоит на краю этакого большого озера из рваных камней, где когда-то была часть центра, прорезанная трамвайными рельсами. На старых фотографиях блестят рельсы в окружении мужчин в соломенных шляпах и галстуках и пузатых автомобилей цвета похоронных дрог. Над тротуарами было натянуто столько тентов, рекламировавших соперничающие голливудские «хиты», что в дождь можно было нырять из-под одного тента в другой и не промокнуть. Был даже подземный публичный туалет, обозначенный старинными фарфоровыми буквами: ДАМЫ и ДЖЕНТЛЬМЕНЫ; к нему вели две разные лестницы с тротуара Ист-Мэйн-стрит у Тилден-авеню. В каждом из них был пожилой служитель, поддерживавший чистоту туалетов и раковин; туалеты были закрыты в шестидесятых годах, превратившись в дурно пахнущие прибежища для наркодельцов, гомосексуалистов, проституток, а порой и грабителей.

Город два века тому назад был назван Нью-Проспект, то есть Новая Перспектива, из-за великолепного вида, открывавшегося с холмов над водопадами, а также из-за восторженного видения будущего. Когда страна была еще молодой, думали, что река, протекающая через город, с ее живописными водопадами и бурными порогами привлечет промышленников, да так оно со временем и произошло: после многочисленных неудачных начал и банкротств появились трикотажные фабрики, заводы по окраске шелка, по выделке кожи, предприятия, производившие локомотивы, и безлошадные повозки, и канаты, чтобы укреплять большие мосты, перекинутые через реки и гавани Среднеатлантического района. При переходе девятнадцатого века в двадцатый начались продолжительные и кровавые забастовки; экономика так и не вернулась в то оптимистическое состояние, что помогало эмигрантам из Восточной Европы, Средиземноморья и с Ближнего Востока терпеливо выносить четырнадцатичасовой напряженный, насыщенный ядовитыми газами, оглушающий, монотонный рабочий день. Заводы перекочевали на Юг и на Запад, где была дешевле рабочая сила и легче было запугивать людей и куда ближе было подвозить железную руду и кокс.

В старом центре живут теперь люди с темной кожей разных оттенков. Среди городских торговцев оставшиеся белокожие, но редко англосаксы продают с малой прибылью пиццу, и чили, и всякую бросовую еду в ярких пакетиках, а также сигареты и лотерейные билеты штата, но их теснят недавние эмигранты из Индии и Кореи, которые с наступлением темноты не так спешат сбежать на еще смешанные по населению окраины города и его пригороды. Белолицые передвигаются в центре города словно крадучись и выглядят пропыленными. Ночью, после того как несколько хороших национальных ресторанов распростятся со своей клиентурой из окраин, возле белых пешеходов будет останавливаться полицейская машина, проверяя, не ищут ли они наркотики, и предупреждая об опасности здешних мест. Ахмад сам произошел от рыжей американки, ирландки по крови, и студента-египтянина, прибывшего по обмену, чьи предки со времен фараонов жарились на заболоченных рисовых и льняных полях, затопляемых Нилом. Кожу отпрыска этого смешанного брака можно назвать сероватой, светлее бежевой, а кожа у его названого отца шейха Рашида — восково-белая, такая же как у поколений йеменских воинов, которые накрепко обматывали себя бинтами.

Там, где раньше стояли шестиэтажные универсальные магазины и тесно сбитые конторы по рекламе, принадлежавшие евреям и протестантам и составлявшие единый фасад из стекла, кирпича и гранита, теперь — созданные бульдозером провалы и заколоченные фанерой бывшие витрины, исписанные краской с помощью распылителя. На взгляд Ахмада, круглые буквы граффити, горделиво возвещающие о принадлежности к той или иной шайке, придают этому важное значение, на какое их создатели не могут претендовать. Утопая в трясине безбожия, потерянные молодые люди занимаются самоутверждением, обезображивая собственность. Среди развалин воздвигнуто несколько новых коробок из алюминия и голубого стекла в качестве подачки от властителей Западного капитала — отделения банков, квартирующих в Калифорнии или в Северной Каролине, и аванпосты захваченного сионистами федерального правительства, пытающегося с помощью вовлечения людей в социальное страхование и набора в армию предотвратить бунты и грабежи со стороны бедняков.

И несмотря на все это, центр города днем своей кипучестью производит праздничное впечатление: в кварталах Ист-Мэйн-стрит вокруг Тилден-авеню царит карнавал безделья — здесь толпится масса чернокожих горожан в ярких одеждах, этакий масленичный костюмированный парад, любовно устроенный теми, чье законное достояние простирается едва ли на дюйм от их кожи и чье жалкое имущество все на виду. Их радость выражается в вызове. Их гогот, крики звучат так громко, словно перекликаются деревенские дружки, требуя внимания друг к другу, когда людям делать нечего и некуда идти.

После Гражданской войны в Нью-Проспекте появилась безвкусная пышность в виде замысловатого здания городского совета, вытянутого в длину и украшенного башенками наподобие мавританского стиля, с закругленными арками и чугунными решетками в стиле рококо и увенчанного большой, типа мансарды, башней. Покатые стены здания покрыты разноцветной галькой словно рыбьей чешуей и содержат четыре белых часовых циферблата, которые, если спустить их на землю, будут величиной с бассейн. Широкие медные сточные канавы и водосточные трубы, своеобразные памятники умелым мастерам-металлургам своего времени, с годами позеленели. Бюрократическая деятельность, для которой была предназначена эта каменная глыба, уже давно переведена в менее высокие, менее пышные, более современные, зато снабженные кондиционерами и легче обогреваемые здания позади нее, а ей после долгого лоббирования был недавно определен статус национального архитектурного памятника. Оно стоит на расстоянии одного квартала к западу от Центральной школы, чьи некогда обширные владения были значительно урезаны при расширении улиц и продаже участков частным лицам, на что подкупленными чиновниками было дано разрешение.

На восточном краю озера рассыпанных камней, где затихшие автостоянки перемежаются бурными волнами разбитых кирпичей, стоит церковь из бурого железняка с толстыми стенами, поддерживающими тяжелую колокольню, и возле нее на потрескавшемся щите — реклама получившего приз церковного хора. В окнах этой церкви богохульно изображен Господь, которому дано лицо и жестикулирующие руки, ноги в сандалиях и цветное одеяние, — словом, человеческое тело со всем, что есть в нем нечистого и утяжеляющего; изображения эти почернели за десятилетия оседавшей на них промышленной копоти и вообще трудно различимы из-за защитной проволочной сетки. Религиозные образы вызывают ныне отвращение, как во времена войн Реформации. Славные дни церкви, когда верующие белые горожане сидели на иерархически закрепленных за ними местах, тоже отошли в прошлое. Ныне афроамериканцы принесли сюда свою разнузданную крикливую религию, а их получивший приз хор затопляет мозги ритмичным экстазом, столь же иллюзорным (эту аналогию сардонически проводит шейх Рашид), как транс, в который впадают, топчась на месте и что-то бормоча, танцующие бразильское кандомблэ. Вот тут-то Джорилин и поет.


На другой день после того, как она пригласила Ахмада прийти послушать ее пение в хоре, к Ахмаду в коридоре подошел ее приятель Тайленол Джонс. Его мать, родив десятифунтового младенца, увидела в телевизионной рекламе название болеутоляющего средства, и оно понравилось ей.

— Эй, араб, — сказал Джонс. — Я слышу, ты обижаешь Джорилин.

Ахмад пытается говорить с парнем на его языке.

— Ничего я ее не обижаю. Просто мы немного поболтали. Это она подошла ко мне.

Тайленол сжал тощее плечо парня и ткнул его большим пальцем в чувствительное место под лопаткой.

— Она говорит, ты не уважаешь ее веру.

Его палец глубже уходит в нерв, спавший у Ахмада всю жизнь. У Тайленола квадратное лицо цвета орехового пятна на мебели, пока оно еще мокрое. Он — полузащитник в школьной футбольной команде, а зимой — гимнаст на кольцах, так что у него железная мускулатура на руках. Его большой палец делает рябь на наглаженной белой рубашке Ахмада; он выше Тайленола и пытается высвободиться из недружеского объятия.

— Ее вера — вера неверных, — заявляет Ахмад Тайленолу, — и в любом случае она сказала, что вера ей без разницы, она только хочет петь в этом дурацком хоре.

Железный палец продолжает ввинчиваться в тело, но Ахмад, почувствовав прилив адреналина, ударяет краем ладони по толстой связке мышц и избавляется от руки Тайленола.

Лицо Тайленола темнеет и резко приближается к Ахмаду.

— Ты мне не неси психотины — ты такой псих, араб, за тебя никто гроша ломаного не даст.

— Кроме Джорилин, — выпаливает Ахмад под влиянием все того же адреналина. Он чувствует, как подступают слезы, и подозревает, что лицо его позорно застыло от страха, но какое божественное наслаждение сразиться даже с превосходящим тебя противником, почувствовать, как ярость переполняет тебя. И, осмелев, он продолжает: — И я не назвал бы ломаным грошом то, что она подарила мне. Это просто дружба, которой людям твоего типа не понять.

— Что значит — моего типа? Мой тип не имеет ничего общего с твоим типом — это правда, болван. Ты — извращенец, гомик. Ты — педик.

Его лицо так близко, что Ахмад чувствует запах сыра, которым в кафетерии посыпают макароны. Он толкает Тайленола в грудь, чтобы немного отстранить от себя. Вокруг них в коридоре начинают собираться ученики — из породы заводил и компьютерных червей, растафари и готы, одиночки и бездельники, которые только и ждут такого случая.

Тайленол любит, когда есть аудитория. Он объявляет:

— Черных мусульман я не обижаю, но ты не черный, ты всего лишь жалкий мудак. Ты не тряпка, ты — мудак.

Ахмад прикидывает, что наилучшим выходом из этого противостояния было бы оторваться от Тайленола, тем более что вот-вот должен прозвонить звонок, сзывающий в класс. Но Тайленол не желает мириться — он наносит Ахмаду удар в желудок, так что у того перехватывает дыхание. Удивление на лице Ахмада и судорожное заглатывание воздуха вызывают смех у наблюдателей, в том числе и у мертвенно-бледных готов, белого меньшинства в Центральной школе, гордящегося тем, что они не выказывают чувств, как их все отрицающие герои панк-рока. А кроме того, раздаются серебристые смешки нескольких полногрудых шоколадных девчонок, мисс Популярных, которым, по мнению Ахмада, следовало бы быть подобрее. Настанет день, когда они будут матерями. И этот день недалек, маленькие блудницы.

Он терпит поражение, и ему остается лишь вступить в борьбу с железными руками Тайленола и попытаться пробить эту щитоподобную грудь и тупую маску над ней цвета орехового пятна. Борьба состоит главным образом в том, что они тычут, толкают, и тискают друг друга, и рычат, так как бой на кулаках, если удар попадет в шкафчик, поднимет такой шум, что сюда прибегут учителя и охрана. В эту минуту перед звонком, который призовет всех в классы, Ахмад винит в происходящем не столько парня — тот просто набитый мясом робот, тело, в котором столько соков и рефлексов, что нет места для мозгов, — сколько Джорилин. Зачем было ей рассказывать своему приятелю весь их разговор? Почему девчонки считают нужным все рассказывать? Чтобы выглядеть значительными — подобно тому, как граффити из толстых букв кажутся такими тем, кто их выводит с помощью спрея на беззащитных стенах. Ведь это она заговорила о религии, так кокетливо пригласив его в свою церковь сидеть рядом с курчавыми кафирами, опаленными адским огнем, — так от огня шашлыка становятся коричневыми куриные ножки. Это нашептывают ему дьяволы — вот так же Аллах позволяет многим до гротеска ошибочным и коррумпированным религиям завлекать навечно миллионы людей в Ад, тогда как одна вспышка света Всемогущего могла бы указать им Прямой путь. Такое впечатление (нашептывают Ахмаду дьяволы, пока они с Тайленолом тискают и молотят друг друга, стараясь, однако, не шуметь), что Всемилостивейшего, Милосердного все это не волнует.

В маленькой, защищенной от посягающих рук коробочке высоко на стене горчичного цвета, звенит звонок. Неподалеку в коридоре с грохотом открывается дверь с матовым стеклом; появляется мистер Леви, воспитатель-наставник. Пиджак и брюки у него разные, словно он машинально надел свой мятый костюм. Он бросает рассеянный, затем встревоженный взгляд на подозрительно сгрудившихся учеников. Собравшиеся мгновенно застывают в молчании, а Ахмад с Тайленолом, сдерживая враждебность, отступают друг от друга. Мистер Леви — еврей, практически всю жизнь проведший в школьной системе, с виду старый и усталый, с мешками под глазами и жидкими на макушке, нечесаными волосами, несколько прядей которых стоят торчком. От внезапного появления мистера Леви Ахмад вздрагивает, словно от укора совести: у него на этой неделе назначена встреча с мистером Леви для обсуждения его будущего после окончания школы. Ахмад знает, что у него должно быть какое-то будущее, но это представляется ему несущественным и не вызывает интереса. «Единственное наставление, — говорится в третьей суре, — это наставление от Аллаха».

Тайленол и его банда будут теперь подстерегать его. После того как он вынужден был остановиться, этот громила с железными кулаками успокоится лишь тогда, когда подобьет противнику глаз, или выбьет зуб, или сломает палец — сделает что-то такое, что будет на виду. Ахмад знает: это грех — кичиться своей внешностью, ибо любовь к себе — своего рода состязание с Богом, а состязаний Он не терпит. Но как может парень не ценить своего возмужания, своих длинных ног, гривы своих густых волнистых волос, свою безупречную смуглую кожу, более светлую, чем у отца, а не веснушчатую, в красных пятнах, как у рыжей матери или у этих крашеных блондинок, которых в белой Америке считают верхом красоты? Правда, Ахмад старается избегать заинтересованных взглядов, какие бросают на него смуглые девицы в школе, считая их нечестивыми и непристойными, — он не хочет осквернять свое тело. Он хочет оставить его таким, каким сотворил его Создатель. Враждебность Тайленола является еще одной причиной бежать из этого адова убежища, где мальчишки задираются и ради удовольствия причиняют боль, а безбожницы девчонки так низко носят обтягивающие джинсы, что вот-вот увидишь верхний край — по его прикидке всего на палец ниже — их курчавых лобковых волос. У совсем скверных девчонок — тех, что уже окончательно пали, — татуировки на таких местах, что их могут увидеть лишь дружки, татуировщику же пришлось делать наколки, преодолевая головокружение. Нет конца дьявольским фокусам, когда человеческие существа считают, что могут состязаться с Богом и сами создавать себя.

Ему осталось всего два месяца учиться. В воздухе за кирпичными стенами, за высокими зарешеченными окнами царит весна. Клиенты «Секундочки» совершают свои жалкие ядовитые покупки с новым подъемом, с новой болтовней. Ноги Ахмада летят по старой шлакобетонной школьной дорожке, словно под каждым его шагом подложена подушка. Когда он останавливается на тротуаре, озадаченно глядя на спиральку зажарившегося и исчезнувшего червя, вокруг него сплошь зеленые побеги — чеснок, одуванчики и клевер, измученные зимой участки травы, такие теперь яркие, и птицы, обследующие в стремительных полукружиях невидимую субстанцию, которая поддерживает в них жизнь.


Джеку Леви сейчас шестьдесят три года, и он просыпается между тремя и четырьмя ночи с ощущением страха во рту, пересохшему от того, что во сне он дышал ртом. Сны у него мрачные, пронизанные бедами мира. Он читает умирающую, не имеющую достаточно рекламы ежедневную газету «Нью-Проспект перспектив», а также «Нью-Йорк таймс» или «Пост», когда их оставляют в учительской, и словно не начитавшись про Буша, и Ирак, и убийства у себя дома — в Куинсе и Ист-Ориндже, — про убийства даже двух-, четырех- или шестилетних детей, таких маленьких, что крики и борьба со своими убийцами-родителями показались бы им богохульством, как было бы богохульством, если бы Исаак стал сопротивляться Аврааму, — Леви вечером, между шестью и семью часами, пока его дородная супруга переносит по частям обед из холодильника в микроволновку, пересекая при этом кухню как раз перед маленьким экраном телевизора, включает сводку столичных новостей и канал с ток-шоу; он смотрит телевизор, пока реклама, все сюжеты которой он уже неоднократно видел, не выводит его из себя, и тогда выключает дурацкую машину. Помимо «Новостей», у Джека есть и личная беда — «персональная», как принято сейчас говорить: тяготы предстоящего дня — дня, который забрезжит после всей этой тьмы. Он лежит без сна, а внутри его ворочаются страх и ненависть, словно остатки плохого ресторанного ужина — вам подают теперь в два раза больше еды, чем вы хотите. Страх — углубляющееся с каждым днем сознание, что твоему телу осталось на земле лишь готовиться к смерти, — захлопывает дверь в сон. Он ухаживал за женщинами и совокуплялся; он произвел на свет ребенка; он работал, чтобы прокормить этого ребенка, маленького впечатлительного Марка с застенчивым насупленным взглядом и мокрой нижней губой, и дать ему весь безвкусный хлам, который, согласно культуре времени, он должен иметь, чтобы не отставать от взрослых. Теперь у Джека Леви осталась одна-единственная обязанность — умереть и тем самым предоставить перегруженной планете немного больше места, немного больше пространства, чтобы дышать. Эта обязанность висит в воздухе над его бессонным лицом, точно паутина с застывшим в центре пауком.

Его жена Бет, женщина-кит, такая жаркая из-за своего жира, громко дышит с ним рядом, своим безостановочным похрапыванием продолжая и в подсознании дневной монолог, свое извержение болтовни. Когда он, подавляя ярость, толкает ее коленом или локтем или нежно захватывает рукой ягодицу, обнаженную приподнявшейся ночной рубашкой, она покорно умолкает, и тогда он пугается, что разбудил ее, нарушив клятву, какую берут про себя любые два человека, решая — как бы это ни было давно — спать вместе. Подтолкнув ее, он хочет только, чтобы она вернулась в ту стадию сна, когда дыхание перестанет резонировать в ее носу. Это все равно как настраивать скрипку, на которой он играл в детстве. Новый Хейфиц, новый Исаак Штерн — таким надеялись видеть его родители? Он разочаровал их, став частью невзгод, сливавшихся с невзгодами мира. Его родители были огорчены. Он решительно заявил им, что прекращает уроки. Для него куда больше значила жизнь, описываемая в книгах и происходящая на улицах. Такую позицию он занял в одиннадцать, возможно, в двенадцать лет и никогда больше не притрагивался к скрипке, хотя порой, услышав в машине по радио отрывок из Концерта Бетховена или Моцарта или «Цыганские напевы» Дворжака, которые он когда-то разучивал в аранжировке для учащихся, Джек, к своему удивлению, чувствовал, как вновь оживают пальцы левой руки, перебирая рулевое колесо словно дохлую рыбу.

Но зачем себя терзать? Он добился хорошего, более чем хорошего положения: окончил с отличием Центральную школу в 1959 году до того, как в ней стало точно в тюрьме, когда еще можно было учиться и гордиться похвалой учителей; исправно ездил в Городской колледж Нью-Йорка до того, как перебрался в Сохо, в квартиру, которую делил с двумя парнями и девицей, то и дело менявшей свои привязанности; после окончания учебы два года провел по призыву в армии — до того, как стало горячо во Вьетнаме: прошел подготовку в Форт-Диксе, работал на подшивках в Форт-Миде, штат Мэриленд, отстоявшем достаточно далеко на юг от линии Мейсона — Диксона и поэтому не набитом антисемитами-южанами, затем второй год провел в Форт-Блиссе в Эль-Пасо, в так называемом отделе людских ресурсов, подбирая людей для операций, что и послужило началом его наставнической деятельности с молодежью; затем по закону о проценте для бывших военнослужащих поступил в университет Ратгерса для получения степени; после этого тридцать лет преподавал историю и социологию в высшей школе, а последние шесть лет стал воспитателем-наставником на полной ставке. Самые факты его карьеры вызывают у Джека такое чувство, будто он зажат своим curriculum vitae как в гробу. В темном воздухе комнаты стало трудно дышать, и он осторожно поворачивается с бока на спину и лежит, как покойник, выставленный для прощания.

Как же шумно могут шуршать простыни! Точно волны разбиваются у твоего уха. А он не хочет будить Бет. Но близкий к удушью, он и ее не в состоянии терпеть. На минуту — точно первый глоток виски, перед тем как от льда оно становится водянистым, — новое положение тела приносит облегчение. На спине он обретает спокойствие мертвеца — только крышка гроба не находится в дюйме от его носа. В мире царит тишина: те, кому далеко ехать на работу, еще не вышли на улицу, а ночные гуляки с развевающимися шарфами наконец залезли в постель. Он слышит, как на расстоянии одного квартала меняет скорость одинокий грузовик у мерцающего светофора, а через две комнаты безостановочно скачет на мягких лапах Кармела, кошка Леви, кастрированная и лишенная когтей. Поскольку она лишена когтей, ее нельзя выпускать на улицу из опасения, что кошки с когтями могут убить ее. Запертая в доме, она большую часть дня спит под диваном, а ночью у нее начинаются галлюцинации и в затихшем доме ей мнятся смертельно опасные приключения, битвы и побеги, чего — ради ее же блага — у нее никогда не будет. Столь лишены звуков эти предутренние часы и таким одиноким кажется себе Джек Леви, что шум, украдкой поднятый сбитой с толку нейтрализованной кошкой, оказывается почти достаточным, чтобы успокоить его мозг, избавить от обязанности быть на страже и вновь погрузиться в сон.

Однако удерживаемый в бдении требованиями мочевого пузыря, он вместо этого лежит, словно оказавшись под тошнотворной струей радиоактивности, сознавая, что его жизнь (неумеха он, затянувшаяся ошибка природы) — это никому не нужное пятно на иначе безупречной поверхности этого часа ни свет ни заря. В темной чащобе мира он пропустил правильный путь. Но существует ли правильный путь? Или же ошибка уже то, что ты жив? В облегченном варианте истории, каким он снабжал учеников, которым трудно было поверить, что мир не начался с их рождения и появления компьютерных игр, даже величайшие люди кончали ничем — могилой, не осуществив своей мечты: Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон, отвратительный, но весьма преуспевший и все еще являющийся объектом поклонения — по крайней мере в арабском мире — Адольф Гитлер. История — это машина, постоянно перемалывающая человечество в прах. Советы ученикам прокручиваются у Джека Леви в голове, создавая какофонию неразберихи. Он видит себя этаким патетическим пожилым мужчиной, стоящим на берегу и кричащим флотилии молодых людей, которые соскальзывают в трясину мира с его убывающими ресурсами, исчезающими свободами, беспощадной рекламой, нацеленной на пропаганду нелепой популярной культуры увлечения музыкой и пивом и тощими, но вполне здоровыми особами женского пола.

Разве большинство молодых женщин, даже Бет, были когда-то такими же тощими, как те, что выступают в рекламе пива и кока-колы? Наверняка были, но он едва ли это помнит — воспоминания мелькают, как телеэкран, мимо которого Бет шныряет туда-сюда, собирая обед. Они познакомились в те полтора года, что он провел в Ратгерсе. Она была уроженкой Пенсильвании с северо-запада Филадельфии, район Ист-Маунт-Эйри, и изучала библиотечное дело. Его привлекла в ней бесшабашность, заливистый смех, легкость и быстрота, с какой она превращала все в шутку, даже их отношения. «Какой у нас с тобой получится малыш? Он уже родится с обрезанной пипкой?» Она была Элизабет Фогель, полунемка, полуамериканка с более сдержанной, менее приятной сестрой Эрмионой. А он был еврей. Но не гордый еврей, защищенный старыми заветами. Его дед отбросил в Новом мире религию, уверовав в революционизированное общество, в мир, где облеченные властью не могли уже править на основе предрассудка, где еда на столе, пристойное жилье, являющееся пристанищем, заменили собой не заслуживающие доверия обещания невидимого Бога.

Впрочем, еврейский Бог никогда и не был щедр на обещания — разбитый бокал на свадьбе, быстрые похороны в саване, когда ты умрешь, никаких святых, никакой жизни после смерти, — просто в течение жизни будь лоялен тирану, потребовавшему, чтобы Авраам сжег в качестве жертвоприношения своего единственного сына. Бедный Исаак, доверчивый зануда, которого чуть не убил собственный отец, был слепым старцем, хитростью лишенным своего блаженства собственным сыном Иаковом и женой Ребекой, которую привели к нему с закрытым лицом из Падданарама. Позже, на их родине, если ты соблюдал все правила — а у евреев-ортодоксов длинный список таких правил, — ты получал желтую звезду и односторонний пропуск в газовую печь. Ну уж нет, спасибо: Джек Леви высокомерно предпочел стать одним из тех, кто высокомерно говорил «нет» юдаизму. Он способствовал тому, чтобы его называли «Джеком», а не «Яковом», и возражал против обрезания сына, но симпатичный доктор англосакс в больнице уговорил Бет пойти на это из «чисто гигиенических» соображений, утверждая, что, исходя из научных работ, в таких случаях уменьшается риск венерических заболеваний у Марка и цервикального рака у его партнерши. Речь шла об однонедельном младенце, у которого пипка была величиной с горошину, лежавшую на рубчатой подушечке его яичек, а они уже заботились об улучшении его сексуальной жизни и спасении еще не родившихся младенцев женского рода.

Бет же была лютеранкой, принадлежала к здоровому христианскому вероисповеданию, ставившему веру выше работы и пиво выше вина, и Джек считал, что она разбавит его упорную еврейскую добродетель, самую древнюю из потерпевших поражение философий, все еще активно действующую в западном мире. Даже вера его деда-социалиста стала горькой и затуманилась оттого, как работал на практике коммунизм. Джек рассматривал свое бракосочетание с Бет на втором этаже нелепого Городского совета в Нью-Проспекте в присутствии всего лишь ее сестры и его родителей как храбрый шаг в неравный брак, маленькое мутное пятнышко любви в глазу истории, как и все, что происходило в 1968 году. Но после тридцати шести лет совместной жизни на севере Нью-Джерси их обоих, людей разной веры и расовой принадлежности, жизнь перемолола в бесцветную одинаковость. Они превратились в пару, которая в конце недели ходит вместе за покупками в «Правильный магазин» и в «Самый дешевый» и считает наилучшим времяпрепровождением сидеть за двумя столами и играть в бридж с тремя другими парами из школы или Клифтонской публичной библиотеки, где Бет работает четыре дня в неделю. В иные пятницы или субботы вечером они пытаются развлечься, обедая в китайском или итальянском ресторанах, где они частые посетители, и метрдотель с покорной улыбкой ведет их к угловому столику, где Бет может втиснуться, — он никогда не сажает их в кабину. А то они едут в какую-нибудь захудалую киношку с заплеванными полами и жареной кукурузой по семь долларов за стакан среднего размера, если могут найти фильм не слишком жестокий или сексуальный и чересчур откровенно рассчитанный на мальчишек среднеюношеского возраста. Период их флирта и ранний брак совпали с крахом системы студий и выпуском на экран блестящих потрясающих картин — «Послеполуночный ковбой», «Лихой наездник», «Боб и Кэрол и Тэд и Алиса», «Дикая шайка», «Заводной апельсин», «Грязнуля Гарри», «Вкус плоти», «Последнее танго в Париже», первый фильм «Крестный отец», «Последняя выставка», «Американские граффити», не говоря уж о последних работах Бергмана, а также французских и итальянских фильмах, тревожных и острых и очень национальных. Это были хорошие картины, которые заставляли хипповую пару шевелить мозгами. В воздухе еще чувствовалось оставшееся с 1968 года представление о том, что молодежь может переделать мир. Сентиментально вспоминая эти совместные открытия, когда они оба еще только привыкали делиться в браке мыслями, Джек даже и теперь протягивает в кино руку и берет с колен руку жены и держит ее, пухлую и горячую, тогда как их лица озаряют взрывы в каком-то тупом триллере, где хладнокровно вымеренные страхи незрелого сценария превращают в посмешище пожилых людей.

Терзаясь бессонницей, в отчаянии Джек подумал, что ему станет лучше, если он под одеялом найдет руку Бет, но, пытаясь найти ее на сонном теле, он может потревожить Бет и пробудить ее неустанно что-то требующий, все еще девичий голос. Почти с осторожностью преступника он приподнимает ногами простыню под одеялом, отбрасывает его и выскальзывает из супружеской постели. Ступив рядом с ковриком у кровати, он чувствует голыми ногами апрельский холодок. Термостат по-прежнему включен на ночную температуру. Он стоит у окна, занавешенного пожелтевшим от солнца кружевом, и созерцает свой район при сером свете ртутных уличных фонарей. В предрассветной атмосфере оранжевая надпись «Гольф» на открытой всю ночь бензоколонке в двух кварталах от него является единственным цветным пятном. То тут, то там бледный свет маловольтажной лампы указывает на окно детской спальни или на лестничную площадку. В полутьме, под гладким куполом тьмы, разъедаемой городским освещением, в бесконечность уходят срезанные углы крыш, кровельная дранка и дощатая обшивка.

«Жилой фонд», — думает Джек Леви. Дома превратились в жилой фонд — они теснятся друг к другу из-за возрастающих цен на землю и деления ее на мелкие участки. Там, где на его памяти позади домов и сбоку росли цветущие деревья и были огороды, висели веревки для белья и качели, теперь лишь два-три жалких куста борются за воздух, насыщенный углекислым газом, и влажную землю между цементированными дорожками и залитой асфальтом площадкой для машин, украденной у щедро росшей травы. Потребность в автомобиле сыграла решающую роль. Рожковые деревья, посаженные вдоль тротуаров, дикие айланты, быстро пустившие корни у заборов и стен домов, несколько конских каштанов, выживших со времен фургонов, развозивших мороженое, и грузовиков с углем, — все эти деревья с почками и молодыми листиками, похожими в свете фонарей на серебристый пушок молодой поросли, подвержены опасности быть выкорчеванными при очередном расширении улиц. Уже и теперь простые сдвоенные дома тридцатых годов и длинные пологие дома в колониальном стиле пятидесятых обросли мансардными окнами, пристроенными открытыми верандами, шаткими наружными лестницами, ведущими на законных основаниях в однокомнатные квартирки, созданные из некогда пустых комнат. Свободное жилье уменьшается в размере, как складываемая бумага. Брошенные разведёнки и мастера исчезающих профессий в захиревших отраслях, а также занятые тяжелой работой цветные, хватаясь за очередную ступеньку, чтобы вылезти из трущоб, перебираются в этот район и не могут потом из него уехать. Шустрые молодые пары подновляют обветшалые сдвоенные дома и ставят свою печать, окрашивая крыльцо и фронтон, а также рамы окон в чужестранные цвета — пасхально-сиреневый, ядовито-зеленый, и этот всплеск разноцветья в квартале ощущается старыми жильцами как оскорбление, проявление презрения, некрасивая забава. Бакалейные магазины на углах один за другим закрылись, уступив место привилегированным фирмам, чьи стандартные фирменные знаки и оформление кричаще безвкусны, как и огромные цветные изображения способствующей ожирению готовой еды. На взгляд Джека Леви, Америка плотно упакована жиром и гудроном, этакое гудронированное творение от одного берега до другого, в котором все мы законопачены. Даже наша хваленая свобода немногого стоит, чтобы гордиться ею, при том что коммунисты сошли с дистанции, — просто террористам стало легче передвигаться, арендуя самолеты и фургоны и открывая свои сайты в Интернете. Религиозные фанатики и компьютерные подонки — такая комбинация кажется странной его старомодному представлению о противостоянии разума вере. Те психи, что налетели в самолетах на Всемирный торговый центр, получили хорошее техническое образование. У главаря команды была полученная в Германии степень по планированию городов — ему бы перекроить Нью-Проспект.

Человек более позитивный и энергичный, полагает Джек, с пользой провел бы эти часы, пока жена спит, а «Перспектива» еще не лежит на крыльце и небо в звездах над крышами домов быстро становится грязно-серым. Он мог бы спуститься вниз и отыскать одну из книг, в которой прочел первые тридцать страниц, или приготовить кофе, или посмотреть по телевизору команду «Новостей», дурачащихся и тараторящих с такой быстротой, словно выпуская скачущих лягушек из горла. Но он предпочитает стоять тут и занимать свою пустую голову, слишком уставшую, чтобы мечтать, созерцанием подлунного пейзажа своего района.

Полосатая кошка — или это маленький енот? — перебегает пустую улицу и исчезает под припаркованной машиной. Джек не знает, какой она фирмы. Все машины нынче выглядят одинаково — без больших крыльев и просвечивающих хромированных решеток, какие были у машин, когда он был маленьким, нет даже лжедырявых «бьюиков Ривьера», тупоносых «студебеккеров», больших длинных «кадиллаков» пятидесятых — теперь все это стало аэродинамичным. И ради аэродинамики и экономии топлива все машины теперь толстенькие и низко сидящие и неопределенного цвета, чтобы не видно было дорожной грязи — все, от «мерседеса» до «хонды». Большие автостоянки превратились из-за этого в кошмар: ни за что не найти своей машины, если б не было маленького приспособления, которое посылает на расстоянии сигнал, и загораются фары или — как крайняя мера — раздается гудок.

Ворона, держа в клюве что-то бледное и длинное, лениво взлетает, продырявив зеленый мешок для мусора, выставленный накануне вечером, чтобы его забрали утром. Мужчина в костюме сбегает с крыльца одного из домов, садится в машину, маленькую толстенькую бензиноядную «субару», и с ревом отъезжает, не думая о том, что будит соседей. Джек подозревает, что он спешит на ранний самолет, вылетающий из Ньюарка. Он стоит, смотрит сквозь дышащие холодом стекла и думает: «Это жизнь». Такова она, жизнь: живешь среди других домов, поглощаешь жиры, бреешься утром, принимаешь душ, чтобы на совещании за столом не вызывать отвращения у других своими феромонами. Джек Леви, лишь прожив жизнь, понял, что люди могут плохо пахнуть. Когда Джек был моложе, он никогда не ощущал своего запаха, никогда не замечал этого затхлого запаха, что исходит сейчас от него, даже когда он спокойно ведет себя днем, не потея.

Что ж, он по-прежнему жив и видит то, что видит. Наверное, это хорошо, но стоит усилий. Кто был тот грек в той книжке Камю, которой все они увлекались в Городском колледже Нью-Йорка? Или, может быть, это было в Ратгерсе, среди кандидатов в магистры? Сизиф. Который толкал в гору камень. А он все скатывался вниз. Джек стоит тут, уже ничего не видя, но сознавая, что все это в один прекрасный день перестанет для него существовать. Экран в его голове потухнет, и, однако же, все будет продолжаться без него, и будет наступать заря, и будут заводиться машины, и дикие звери будут продолжать кормиться на земле, отравленной Человеком. Кармела тихо прошлепала вверх по ступеням и трется о его голые лодыжки, громко мурлыкая, надеясь, что ее пораньше покормят. Это тоже жизнь — одна жизнь, соприкасающаяся с другой.

Глаза у Джека с трудом открываются — в них словно песок насыпан. Он думает: не следовало ему вылезать из постели — рядом с широким теплым боком жены ему, возможно, удалось бы украсть еще часок сна. А теперь придется бороться с усталостью весь долгий и плотно упакованный день, когда каждую минуту кто-то к тебе обращается. Он слышит, как заскрипела кровать, — это Бет повернулась, освобождая матрац от своей тяжести. Дверь в ванную открывается и закрывается, задвижка щелкает и, приводя вас в ярость, высвобождается. В свои молодые годы он это исправил бы, но при том что Марк обосновался в Нью-Мексико и приезжает домой раз в год, особой необходимости в ограждении от посторонних глаз нет. Бет моется — вода журчит, и трубы трясутся по всему дому.

С ночного столика доносится мужской голос, говорящий очень быстро на фоне музыки, — это его жена, проснувшись, первым делом включает чертову штуку, а сама уходит. Она пытается с помощью электроники установить контакт в атмосфере, тогда как физически они все больше и больше отъединяются — пожилая пара с единственным ребенком, вылетевшим из гнезда, окруженная в силу своих повседневных занятий беспечной молодежью. Бет в своей библиотеке вынуждена была изучить компьютер, научиться выискивать информацию, и распечатывать ее, и давать детям, слишком тупым или ленивым, чтобы копаться в книгах, где все еще есть книги на данную тему. Джек пытался игнорировать произошедшую революцию, упорно храня, как делал это на протяжении лет, несколько нацарапанных записей своих рекомендаций ученикам и не тратя времени на то, чтобы «отстукать» свои заключения с помощью компьютера в банк данных на две тысячи учеников Центральной школы. За эту промашку — или отрицание компьютера — его постоянно осуждают коллеги-наставники (а штат их за тридцать лет вырос в три раза), особенно Кони Ким, маленькая американка корейского происхождения, занимающаяся неблагополучными цветными девушками-прогульщицами, и Уэсли Рей Джеймс, равно строгий и деловой чернокожий, чьи не такие уж давние успехи в спорте — а он по-прежнему тонкий, как хлыст, — позволяют ему устанавливать хорошие отношения с ребятами. Джек всегда обещает потратить час-другой и привести в порядок свои рекомендации, однако проходят недели, а он не находит для этого времени. Соображения конфиденциальности заставляют его противиться передаче в электронную сеть, которой пользуется вся школа и которая доступна всем, информации, полученной с глазу на глаз.

А вот Бет в большей мере шагает в ногу со временем, больше склонна покоряться и меняться. Она согласилась сочетаться браком в Городском совете, хотя, краснея, призналась Джеку, что бракосочетание не в церкви разобьет сердца ее родителей. Она не сказала, что будет с ее сердцем, и он произнес: «Сделаем это попроще. Без всяких фокусов-покусов». Религия ничего для него не значила и, по мере того как они сливались в браке, все меньше и меньше значила для нее. И сейчас он спрашивал себя, не лишил ли он ее чего-то — пусть даже нелепого — и не компенсирует ли она себя за это неумолчной болтовней и перееданием. Наверное, не так-то легко быть замужем за упрямым евреем.

Выйдя из ванной в халате, она увидела, что он молча неподвижно стоит у окна в верхнем холле, и, испугавшись, крикнула:

— Джек! Что случилось?

Из некоего садизма, присущего человеку, подчиненному жене и скрывающему свое мрачное настроение, он лишь наполовину прячет его от нее. Он хочет, чтобы Бет чувствовала, что его умонастроение — ее вина, хотя разум подсказывает ему, что это не так.

— Ничего нового, — говорит он. — Я опять слишком рано проснулся. И не мог снова заснуть.

— На днях по телевидению говорили, что это признак депрессии. Опра показывала женщину, про которую написана книга. Может, тебе следует пойти… не знаю, право, но женщина говорила, что слово «психиатр» пугает всех, у кого мало денег… может, тебе следует пойти к какому-нибудь специалисту, раз у тебя такая беда.

— К специалисту по Weltschmerz[672]. — Джек поворачивается и улыбается жене. Хотя ей тоже за шестьдесят — шестьдесят один, а ему шестьдесят три, — на ее лице нет морщин: там, где у худой женщины были бы глубокие морщины, на ее круглом лице они лишь слегка намечены, разглажены до почти детского состояния жиром, натягивающим кожу. — Нет, спасибо, дорогая, — говорит он. — Я целый день выдаю другим премудрости, так что сам поглощать их не могу. Слишком много антител.

За годы совместной жизни Джек узнал, что когда он ставит точку на какой-то теме, она быстро переключается на другое, лишь бы окончательно не потерять его внимание.

— Кстати об антителах. Эрмиона сказала вчера по телефону — только это строго конфиденциально, Джек, даже мне не следовало знать, так что обещай, что никому не скажешь…

— Обещаю.

— Она рассказывает мне такие вещи, чтобы высказаться, я ведь вне того круга, который у нее там… она сказала, что ее начальник собирается поднять уровень террористической угрозы с желтого до оранжевого. Я думала, об этом будет по радио, но ничего не было. Как ты думаешь, что это означает?

Начальник Эрмионы в Вашингтоне — министр внутренней безопасности, этакий выродок, марионетка правых сил с немецкой фамилией Хаффенреффер.

— Это значит, они хотят, чтобы мы не думали, будто они ничего не делают, а только сидят на наших долларах, которые идут на налоги. Они хотят, чтобы мы считали, что они держат руль. А на самом деле — ничего подобного.

— И это тебя волнует, когда ты волнуешься?

— Нет, дорогая. Это последнее, что у меня на уме, честно говоря. Будь что будет. Я вот думал, глядя сейчас из окна, что вся эта округа только выиграла бы от хорошей бомбы.

— Ох, Джек, ты даже и шутить так не должен — столько молодых людей сидят на верхних этажах, они звонят своим женам по мобильникам и говорят, как они их любят.

— Да знаю я, знаю. Мне нельзя даже и пошутить.

— Марк все говорит, что надо нам переехать в Альбукерке, чтоб быть ближе к нему.

— Говорить-то он, лапушка, говорит, да вовсе этого не хочет. Он меньше всего хочет, чтобы мы перебрались к нему. — И, испугавшись, что его правдивые слова могут ранить мать парня, он весело добавляет: — Понять не могу, почему он так настроен. Мы же никогда не били его и не запирали в шкафу.

— Эти никогда не станут бомбить пустыню, — приводит Бет веский аргумент, словно они уже почти решили переехать в Альбукерке.

— Правильно: эти, как ты их называешь, обожают пустыни.

Со смесью облегчения и сожаления он отмечает, что его сарказм обидел ее и она прекращает разговор на эту тему. Высокомерно по-старомодному вскинув голову, она произносит:

— Как хорошо, должно быть, не думать о том, что беспокоит всех вокруг, — и отправляется в спальню стелить постель и с таким же усердием, с каким взбивает подушки, одеться для работы в библиотеке.

«Чем я заслужил, — спрашивает он себя, — такую преданность, такое доверие жены?» Он слегка огорчен ее молчанием в ответ на его оскорбительное утверждение, что их сын, процветающий офтальмолог с тремя милыми загорелыми детьми, носящими, как положено, очки, и крашеной блондинкой женой из Шорт-Хиллз, чистокровной еврейкой, внешне дружелюбной, а на самом деле холодной женщиной, не хочет, чтобы его родители жили рядом. У них с Бет существуют на этот счет собственные мифы, и согласно одному из них Марк любит их так же, как они — ничего тут не поделаешь, когда в гнезде всего одно яйцо, — любят его. Собственно, Джек Леви не возражал бы распроститься со здешними местами — прожив жизнь в старом промышленном городе, умирающем на корню и превращающемся в джунгли третьего мира, он почувствовал бы себя лучше, перебравшись на Солнечный Пояс. Да и Бет тоже. Прошлая зима была жестокой на Средне-Атлантическом побережье, и в вечной тени между некоторыми из соседних, плотно стоящих друг к другу домов до сих пор лежат черные от грязи кучки снега.


В Центральной школе он занимает для своих бесед в качестве наставника самую маленькую комнатку — бывший чулан для долгого хранения, где еще остались серые металлические полки, на которых лежат в беспорядке каталоги колледжа, телефонные справочники, учебники по психологии и хранятся старые номера малоинтересных изданий — еженедельник размером с журнал «Нейшн» под названием «Рынок рабочих мест», освещающий потребности района в рабочей силе и рассказывающий о его технических заведениях. Когда восемьдесят лет тому назад строили этот дворец, создание отдельного помещения для наставников не считалось необходимым: наставничеством занимались все — любящие родители в семье и моралистическая популярная культура вне ее, да еще всякие советы со стороны. Ребенку внушалось куда больше, чем он мог переварить. А теперь к Джеку Леви, как правило, приходят дети, у которых словно нет родителей во плоти — они получают свои сведения о мире исключительно от электронных призраков, подающих им сигналы через забитую людьми комнату, или выстукивающих информацию через затычки для ушей из черного пенопласта, или закодировавших ее в сложных программах видеоигр, где фигурки спазматически дергаются во взрывных алгоритмах. Ученики проходят перед своим наставником как серия дисков, чья сверкающая поверхность не дает никакого представления об их содержании, если нет оборудования, на котором можно их проиграть.

Этот старшеклассник — пятое получасовое интервью за утомительно долгое утро — высокий стройный смуглый юноша в черных джинсах и ослепительно белой рубашке. Белизна рубашки режет глаза Джеку Леви, у которого от раннего пробуждения немного побаливает голова. На папке с отчетами об успеваемости ученика значится Маллой (Ашмави), Ахмад.

— У вас интересное имя, — говорит юноше Леви. Что-то есть в этом парне, что нравится Леви: серьезность немигающих глаз, старательно сложенные с любезным выражением мягкие, довольно пухлые губы и хорошо подстриженные и тщательно причесанные волосы стойким, как проволока, пробором, который проложен ото лба. — Ашмави — это кто? — спрашивает наставник.

— Мне объяснить, сэр?

— Пожалуйста.

Юноша говорит с мучительно достающимся ему достоинством, явно подражая, думает Леви, какому-то знакомому взрослому, который говорит гладко и официально:

— Я являюсь плодом матери — белой американки и студента-египтянина по обмену; они познакомились в лагере университета штата Нью-Джерси, что находится в Нью-Проспекте. Моя мать, которая с тех пор стала работать помощницей медсестры, пыталась тогда получить стипендию для диплома по искусству. В свободное время она рисует и создает украшения, причем довольно успешно, хотя и недостаточно, чтобы содержать нас. А он… — Юноша приостанавливается, словно ему попало что-то в горло.

— Ваш отец, — подсказывает ему Леви.

— Совершенно верно. Он надеялся, как рассказала мне мать, научиться американскому делопроизводству и технике рыночного дела. А это оказалось не так легко, как ему говорили. Его фамилия — в моем представлении он по-прежнему жив — Омар Ашмави, а ее — Тереза Маллой. Она американка ирландского происхождения. Они поженились задолго до того, как я родился. Так что я законнорожденный.

— Отлично. Я в этом не сомневался. Да это и не имеет значения. Законность не относится к ребенку, если вы понимаете, чтó я имею в виду.

— Понимаю, сэр. Благодарю вас. Мой отец прекрасно знал, что, женившись на американской гражданке, какой бы аморальной дрянью она ни была, он получает американское гражданство, что и произошло, но не американскую сноровку и не связи, ведущие к американскому процветанию. Отчаявшись когда-либо заработать больше, чем на скромную жизнь, он, когда мне было три года, снялся с якоря. Я употребил правильное выражение? Я встретил его в автобиографических мемуарах великого американского писателя Генри Миллера, которые мисс Макензи велела нам прочесть по своему курсу Совершенствования в английском языке.

— Велела это прочесть? Бог ты мой, Ахмад, как изменились времена! Мы держали Миллера под партой. Вы знаете это выражение?

— Конечно. Я же не иностранец. Я никогда не бывал за границей.

— Вы спросили, правильно ли употребили выражение «сняться с якоря». Это старомодное выражение, но большинство американцев знает, что оно значит. Первоначальный его смысл — «удрать из военного лагеря».

— Мистер Миллер, по-моему, употребил его применительно к ушедшей от него жене.

— Да. Ничего удивительного. Я имею в виду то, что она снялась с якоря. Миллер едва ли был легким мужем. — Эти три способа общения с женой в «Сексе». Неужели на английском факультете изучают «Секс»? Неужели ничего не оставляют для познания во взрослом состоянии?

Юноша делает удивительный разворот от странного направления, какое приняли высказывания его наставника.

— Мама уверяет меня, что я не могу помнить отца, — говорит он, — а я его помню.

— Что ж, вам было три года. Биология развития организма такова, что у вас могло сохраниться несколько воспоминаний. — Джек Леви намеревался совсем иначе строить свое интервью.

— Этакая теплая темная тень, — говорит Ахмад, резко нагибаясь вперед от предпринятого усилия. — Очень белые квадратные зубы. Маленькие аккуратные усики. Я уверен, что мое стремление к аккуратности идет от него. Среди моих воспоминаний есть сладковатый запах — вроде лосьона после бритья, — правда, в нем чувствуется острота, так что, возможно, отец только что съел какое-то ближневосточное блюдо. Он был темнокожий, с более темной, чем у меня, кожей и с изящным, тонким лицом. Пробор в его волосах шел почти посредине.

Это намеренное отклонение в сторону смущает Леви. Парень что-то скрывает… Что?

— Возможно, вы путаете фотографию с воспоминанием, — замечает Джек, ставя парнишку на место.

— У меня всего одна или две фотографии. У мамы, возможно, есть и другие, которые она спрятала от меня. Когда я был маленький и ничего еще не знал, она не отвечала на мои вопросы об отце. По-моему, она очень рассердилась на него за то, что он оставил ее. А мне б хотелось когда-нибудь его найти. Не предъявлять ему никаких требований и не винить, а просто поговорить с ним, как говорили бы двое мусульман.

— М-м, мистер… Как вы хотите, чтобы вас называли? Маллой или… — Он снова бросает взгляд на папку. — Ашмави?

— Мама дала мне свое имя для социальной страховки и водительских прав, и найти меня можно в ее квартире. Но когда я окончу школу и стану независимым, я буду называться Ахмад Ашмави.

Леви не отрывает глаз от папки.

— И как же вы намерены обеспечивать свою независимость? У вас были хорошие отметки, мистер Маллой, по химии и по английскому, но я вижу, что в прошлом году вы перешли на профессиональное обучение. Кто вам это посоветовал?

Юноша опускает глаза — две мрачные черные лампы, обрамленные длинными ресницами, — и проводит рукой по лицу, словно прогоняя жужжащего возле уха комара.

— Мой учитель, — говорит он.

— Какой учитель? Переход с одной программы лекции на другую должен быть согласован со мной. Мы с вами могли бы побеседовать — пусть даже мы оба и немусульмане.

— Это не здешний мой учитель. А тот, что в мечети. Шейх Рашид, имам. Мы с ним вместе изучаем Священный Коран.

Леви, пытаясь подавить неприязнь, говорит:

— Так. А знаю ли я, где находится мечеть? Боюсь, что не знаю, если не считать той огромной на Тилден-авеню, которую черные мусульмане после бунтов в шестидесятые годы превратили в развалины. Вы ее имеете в виду? — Он произнес это жестким тоном, чего не хотел. Ведь не этот парнишка разбудил его в четыре часа ночи и насадил ему в голову мысли о смерти или превратил Бет в удручающую толстуху.

— Это мечеть на Уэст-Мэйн-стрит, сэр, в шести кварталах от Линден-бульвара.

— Бульвара Рейгана. Его переименовали в прошлом году, — говорит Леви, укоризненно поджимая губы.

Парнишка на это не клюет. Политика для подростков — темный закоулок в раю для знаменитостей. Опросы показывают, что они считают Кеннеди лучшим президентом после Линкольна, потому что на нем была марка знаменитости, — в любом случае они не знают никого другого, даже Форда и Картера, вот разве что Клинтона и Бушей, если они способны отличить одного Буша от другого.

А юный Маллой — другая фамилия вылетает из памяти Леви — тем временем говорит:

— Мечеть на улице, где полно лавочек, над лавкой косметики и тем местом, где выдают наличные. Ее первый раз нелегко найти.

— И имам этого места, которое трудно найти, велел вам перейти на профессиональное обучение.

Парнишка снова медлит, защищая то, что защищает, а потом, смело глядя своими большими черными глазами, в которых зрачок сливается с радужной оболочкой, произносит:

— Он говорит, что программа колледжа подвергает меня коррумпирующему влиянию — скверной философии и скверной литературы. Западная культура лишена Бога.

Джек Леви откидывается на спинку своего скрипящего, старомодного деревянного кресла-качалки и вздыхает:

— Так оно и есть. — Испугавшись скандала на школьном совете и в прессе, если узнают, что он сказал такое ученику, Леви спохватывается: — Это у меня вырвалось. Эти евангелисты-христиане совсем меня доконали: винят Дарвина в том, что Господь так плохо соорудил вселенную.

Но парнишка не слушает, продолжает свое:

— И потому что западная культура лишена Бога, она погрязла в сексе и предметах роскоши. Взгляните на телевизор, мистер Леви: как там используют секс, чтобы продать то, что вам не нужно. Взгляните на историю, какую преподают в школе, — это же чистый колониализм. Взгляните, какой христиане устроили геноцид исконным американцам, как подточили Азию и Африку, а теперь взялись за ислам со всею мощью Вашингтона, где правят евреи, чтобы таким образом удержаться в Палестине.

— Вот так-так! — произносит Джек, думая: интересно, парень понимает, что разговаривает с евреем? — Да это целый список явлений, чтобы выбить вас из школы. — Ахмад таращит глаза при упоминании о такой несправедливости, и Джек замечает, что радужная оболочка его глаз не чисто черная, а каряя с зеленоватым отливом, щепоткой от мамы Маллой. — А имам никогда не говорил, — спрашивает он, благодаря наклону качалки с доверительным видом пригибаясь к столу, — что такой умный мальчик, как вы, живущий в нашем многоликом и исполненном терпимости обществе, должен познакомиться с разными точками зрения?

— Нет, — говорит Ахмад с удивительной категоричностью, вызывающе надув пухлые губы. — Шейх Рашид этого не говорил. Он считает, что такой релятивистский подход принижает религию, создавая впечатление, что она не имеет особого значения. Вы верите в то, я верю в это, и мы живем вместе — таково умонастроение американцев.

— Правильно. А ему это не нравится?

— Он терпеть этого не может.

Джек Леви, продолжая сидеть пригнувшись, кладет локти на стол и в задумчивости упирается в скрещенные пальцы подбородком.

— А вы, мистер Маллой? Вы тоже терпеть этого не можете?

Парнишка застенчиво вновь опускает глаза.

— Я, конечно, не питаю ненависти ко всем американцам. Но умонастроение американцев — это умонастроение неверных. Оно ведет к страшной гибели.

Он не говорит: «Америка хочет отнять у меня моего Бога». Он защищает своего Бога от этого усталого, неухоженного, неверующего старого еврея и хранит про себя подозрение, что шейх Рашид так рьяно абсолютен в своих доктринах, потому что Бог потихоньку сбежал с его светлых йеменских глаз, голубовато-серых глаз женщины-кафирки. Ахмад, растя без отца, с блаженно неверующей матерью, привык быть единственным почитателем Бога, — тем, чьим невидимым, но ощутимым компаньоном был Бог. Бог всегда был с ним. Как сказано в девятой суре: «У тебя нет иного патрона или помощника, кроме Бога». Бог — существо, близкое ему, эдакий сиамский близнец, присоединенный ко всем частям твоего тела — и внутри, и снаружи, и ты можешь воззвать в любой момент к нему в молитве. Бог — его радость. А этот старый дьявол еврей, прикрываясь своей хитрой мудростью и манерами лжеотца, жаждет разорвать этот союз и отобрать у него Всемилостивейшего и Жизнетворящего.

Джек Леви снова вздыхает и думает о следующем посетителе — еще одном нуждающемся, неприветливом, введенном в заблуждение подростке, готовящемся кинуться в трясину мира.

— Что ж, возможно, мне не следует вам этого говорить, Ахмад, но, учитывая ваши оценки и результаты тестов, а также вашу далеко не заурядную манеру держаться и серьезность, я считаю, что ваш — как же его звать? — имам способствовал тому, что вы зря растратили свои школьные годы. Жаль, что вы сошли со школьной дороги.

Ахмад стремится оправдать шейха Рашида:

— Сэр, у нас нет денег на то, чтобы платить за колледж. Моя мать считает себя художницей, но ей пришлось прекратить свое обучение, когда она стала помощницей медсестры: не могла она оплачивать еще два года, потому что мне надо было идти в школу.

Леви ерошит свои редкие, уже и без того взлохмаченные волосы.

— О'кей, понятно. Сейчас все мы подтягиваем пояса при том, как увеличились расходы на безопасность и как устроенные Бушем войны пожирают то, что было сверхприбылью. Но посмотрим правде в глаза: все еще существует достаточно пособий для умных, достойных цветных детей. Я уверен, мы могли бы добиться этого для вас. Возможно, не Принстон и, возможно, не Ратчерс, но что-нибудь вроде Блумфилда или Ситон-Холла, Фейрлей-Диккинсона или Кина было бы отлично. Но что сейчас об этом говорить. Жаль, что у меня не было вашего дела раньше. Получайте диплом об окончании школы и посмотрите, что вы будете думать насчет колледжа через год или два. Вы знаете, где меня найти, и я постараюсь сделать все, что смогу. Могу я спросить, что вы намеревались делать после выпуска? Если у вас нет никаких перспектив в плане работы, подумайте об армии. Это теперь не самое любимое место, но по-прежнему немало дает человеку — вы приобретете кое-какие навыки и помощь в получении образования впоследствии. Я, например, такую помощь получил. Если вы немного знаете арабский, вы им понравитесь.

У Ахмада лицо становится жестким.

— Армия пошлет меня сражаться с моими братьями.

— Или сражаться за ваших братьев — такое тоже возможно. Ведь не все иракцы — мятежники. В большинстве своем они не такие. Они хотят заниматься бизнесом. Цивилизация ведь началась там. И до Хусейна это была перспективная маленькая страна.

Брови юноши, густые и широкие, как у мужчины, только волоски более тонкие, мрачно сдвигаются. Ахмад встает, чтобы уйти, но Леви еще не готов отпустить его.

— Я спросил, — не отступается он, — вы уже приглядели себе какую-нибудь работу?

Ответ звучит неохотно:

— Мой учитель считает, что мне надо водить грузовик.

— Водить грузовик? Какой грузовик? Грузовики бывают разные. Вам всего восемнадцать, а я случайно знаю, что вы еще три года не сможете получить права на вождение трактора, или автоцистерны, или даже школьного автобуса. Экзамен на права — на коммерческие права — трудный. Пока вам не исполнится двадцать один год, вы не сможете выезжать за пределы штата. И не сможете перевозить опасные материалы.

— Не смогу?

— Нет, насколько я помню. У меня до вас были молодые люди, интересовавшиеся такой работой, — многих отпугнули техническая сторона этого дела и все эти правила. Вам надо будет вступить в профсоюз водителей грузового транспорта. В грузовых перевозках много трудностей. И много бандитов.

Ахмад пожимает плечами — Леви видит, что исчерпал отведенную парнишкой квоту на сотрудничество и любезное поведение. Парнишка замкнулся. О'кей, так же поступит и Джек Леви. Он живет в Нью-Джерси дольше этого мальчишки-показушника. И надеется, что менее опытный из мужчин сломается и нарушит молчание.

Ахмад чувствует, что обязан оправдаться перед этим неудачником евреем. Запах неудачника исходит от мистера Леви, как иногда исходит от матери Ахмада, после того как один дружок бросил ее, а другой еще не появился, и вот уже несколько месяцев она не продала ни одной своей картины.

— Мой учитель знает людей, которым может понадобиться водитель. И кто-нибудь введет меня в курс дела, — поясняет Ахмад. — За это хорошо платят, — добавляет он.

— И работать надо по многу часов, — говорит наставник, с треском закрывая папку, где на первой странице он нацарапал: «пд» и «нк» — свои сокращения: «пропащее дело» и «никакой карьеры». — Скажите мне вот что, Маллой. Ваша вера — она для вас важна?

— Да.

О чем-то парнишка умалчивает — Джек нюхом чувствует это.

— Значит, Бог — Аллах — кажется вам совершенно реальным.

Ахмад произносит медленно, словно в трансе или словно цитирует что-то заученное по памяти:

— Он во мне и рядом со мной.

— Отлично. Отлично. Рад это слышать. Храните это. Я был немного приобщен к религии, мать зажигала на Пассовер свечи, а отец у меня был циник — высмеивал религию, и я последовал его примеру и не сохранил веры. В общем-то я ее не терял. Я считаю: «всё из праха, и возвратится в прах»[673]. Извините.

Парнишка моргает и кивает, несколько напуганный таким признанием. Его глаза кажутся круглыми черными лампами над белоснежной рубашкой — они словно выжжены в памяти Леви и время от времени возникают как зрительный образ солнца в момент заката или вспышка камеры, когда ты покорно позируешь, стараясь выглядеть естественно, и вдруг неожиданно происходит вспышка.

Леви продолжает свое:

— Сколько вам было лет, когда вы… когда вы обрели свою веру?

— Мне было одиннадцать, сэр.

— Любопытно… Я в этом возрасте объявил, что прекращаю заниматься скрипкой. Бросил вызов родителям. Самоутвердился. К черту всех. — Парнишка продолжает смотреть в одну точку, не желая признавать такое единство. — О'кей, — уступает Леви. — Мне хочется немного больше о вас подумать. Возможно, я захочу снова встретиться с вами, дать вам некие материалы до вашего окончания школы. — Он встает и импульсивно берет худую, хрупкую на вид руку высокого юноши, чего не делает с каждым мальчишкой по окончании интервью и никогда не станет нынче делать с девушкой: малейшее касание рискует вызвать жалобу. Кое-кто из этих горячих штучек с пожаром между ног любит пофантазировать. Рука у Ахмада такая вялая и влажная, что Джек поражен: да он все еще застенчивый мальчишка, а не мужчина. — Ну, а если не встретимся, — в заключение произносит наставник, — пусть у вас будет замечательная жизнь, мой друг.


В воскресенье утром, когда большинство американцев еще в постели, правда, некоторые уже спешат на раннюю мессу или намеченный матч по гольфу в еще влажной от росы траве, министр внутренней безопасности переводит уровень так называемой угрозы террора с желтого цвета, что означает «повышенный», на оранжевый, что означает «высокий». Это плохая новость. Хорошая новость — то, что на более высокий уровень угрозы переводятся только отдельные районы Вашингтона, Нью-Йорка и северная часть Нью-Джерси; остальная страна остается на желтом уровне.

Министр сообщает стране со своим почти безупречным пенсильванским акцентом, что, судя по последним данным разведки, изобилующим, по его словам, «тревожными подробностями», в этих столичных районах Восточного побережья готовятся нападения на наиболее чувствительные объекты, которые «враги свободного мира изучали с помощью самых изощренных разведсредств». Финансовые центры, стадионы, туннели, мосты, метро — все это находится под угрозой.

— Вы увидите, — сообщает он телекамерам, выглядящим эдакими амбразурами под цвет пушек, прикрытыми линзами, к которым с другой стороны прильнул океан доверчивых взволнованных граждан, — что по периметрам зданий будут устроены специальные буферные зоны, чтобы там не могли парковаться не имеющие разрешения машины и грузовики; будут введены ограничения на пользование подземными гаражами; сотрудники безопасности с личным знаком и фотографией будут проверять входящих и выходящих из зданий; будет увеличено число стражей порядка и проводиться усиленная проверка сумок на колесиках, пакетов и всевозможных доставок.

Министру нравится выражение «усиленная проверка», и он произносит это подчеркнуто. Он вызывает в воображении картину того, как рослые мужчины в зеленых или голубовато-серых спортивных костюмах раздирают сумки на колесиках и пакеты, своим усердием оправдывая ежедневные страдания министра внутренней безопасности по поводу невыполнимости его нелегкой задачи. А задача его — защищать, несмотря ни на что, почти триста миллионов анархических душ, ежедневно совершающих миллионы неразумных импульсивных поступков и эгоистических действий, ускользающих от возможного наблюдения. Эти коллективные провалы внимания и несоблюдение правил создают идеальную атмосферу, в которой враг может плести интриги и заговоры. Разрушать, часто думал министр, куда легче, чем строить, и беспорядок легче создать, чем общественный порядок, поэтому столпы общества всегда оказываются позади тех, кто уничтожает его, подобно тому (а в юности он играл в футбол за команду «Лихай») как быстроногий принимающий игрок всегда опередит левого или крайнего правого защитника.

— И да благословит Бог Америку, — произносит в заключение министр.

Красный огонек над маленькой амбразурой гаснет. Выступление министра окончено. Он внезапно становится маленьким — теперь его слова услышат лишь кучка телетехников да верные сотрудники, окружающие его в этом тесном помещении средств массовой информации, находящемся в бомбоубежище, в сотне футов под Пенсильвания-авеню. Другие члены Кабинета министров получают федеральные здания из мрамора и известняка, откуда у каждого свой вид из окна, тогда как он вынужден работать в маленьком кабинетике без окон, находящемся в подвале Белого дома. Издав геркулесов вздох усталости, министр отворачивается от камер. Он крупный мужчина с выступающей на спине мускулатурой, что создает дополнительные мучения портным, шьющим его темно-синие костюмы. Рот на его массивной голове выглядит поджатым и маленьким. Казалось, что и волос на этой голове тоже мало — словно натянута чужая шляпа. Его пенсильванский акцент звучит не как проглатывающий слога рык у Ли Якокки или пронзительный гулкий голос Арнолда Палмера, — он принадлежит к более молодому поколению и говорит на нейтральном, приятном для средств массовой информации английском, который только своей торжественностью и произношением некоторых гласных выдает, что источником его является штат, известный своей серьезностью, рвением и стоической покорностью, а также квакерами и угольными шахтами, фермерами-менонитами и богобоязненными пресвитерианцами — стальными магнатами.

— Что скажешь? — спрашивает он своего помощника, стройную, с красноватыми глазами соотечественницу-пенсильванку шестидесяти четырех лет, тем не менее девственницу Эрмиону Фогель.

Прозрачная кожа и боязливая стеснительность Эрмионы указывают на инстинктивное стремление мелкой сошки стать невидимкой. Так же топорно и весело, как министр выражал свое доброе отношение и доверие, он забрал ее с собой из Гаррисбурга и дал ей неофициальную должность: заместитель министра по женским сумочкам. А проблема была вполне реальная: дамские сумочки были выгребными ямами, где лежит все вперемешку, даже сокровища, тут можно укрыть любое количество компактных орудий террористов: складные кусачки, взрывные пульки, револьверы-автоматы, похожие на губную помаду. Развить протокол обыска в этой важной, покрытой мраком неизвестности области помогла Эрмиона, придумав давать охранникам у входа простую деревянную палку, которой они могли тыкать в глубину и никого не возмущать тем, что они роются голыми руками.

Большинство персонала службы безопасности было набрано из национальных меньшинств, а многие женщины — особенно пожилые — содрогались при виде того, как черные или коричневые пальцы роются в их сумках. Задремавший было гигант американского расизма, убаюканный десятилетиями официальных либеральных басен, вновь зашевелился, когда афроамериканцы и лица испанской крови, которые (на что часто поступают жалобы) «даже и говорить-то по-английски по-настоящему не могут», получили право обыскивать, расспрашивать, задерживать, давать разрешение на вылет или отказывать в нем. В стране, где увеличилось число входов, оберегаемых персоналом безопасности, увеличилось и число охранников. Хорошо оплачиваемым профессионалам, путешествующим на самолетах и посещающим недавно укрепленные правительственные здания, представляется, что смуглым низшим слоям общества дана поистине тираническая власть. Уютная жизнь, которая всего десяток лет назад спокойно протекала среди привилегий и привычной вседоступности, теперь — казалось, на каждом шагу — наталкивалась на камни преткновения в виде намеренно не спешащих стражей, подолгу разглядывающих ваши права или посадочные талоны. Там, где раньше уверенная манера держаться, соответствующие костюм и галстук, а также визитка размером два на три с половиной дюйма открывали двери, теперь замок не работает, дверь остается закрытой. Как могут функционировать перетекающие жидкости капитализма, не говоря уж о коммерции интеллектуального обмена и светской жизни семейных кланов в обстановке столь густой сети предосторожностей? Враг достиг своей цели: бизнес и развлечения на Западе непомерно застопорились.

— По-моему, все, как всегда, прошло очень хорошо, — отвечает Эрмиона Фогель на вопрос, который забыл задать министр.

Он озабочен несовместимостью требований приватности и безопасности: удобство людей и безопасность были ежедневной его заботой, а компенсации в виде восхищения публики — почти никакой, да и финансовое вознаграждение крайне скромное, к тому же дети растут и приближается время для поступления их в колледж; и жена, вращаясь в бесконечном светском водовороте республиканского Вашингтона, должна соответствовать его стилю. За исключением одинокой черной женщины, полиглотки и превосходной пианистки, отвечающей за долгосрочную глобальную стратегию, все коллеги министра родились в богатых семьях и нажили дополнительные состояния в частном секторе за время восьмилетнего отдыха от служения обществу при Клинтоне. А министр в эти жирные годы пробивал себе путь наверх с низко оплачиваемых правительственных постов в «ключевом штате». Теперь все клинтонцы — включая самих Клинтонов — жиреют на своих «откровенных» мемуарах, а министр — лояльный и флегматичный — обязан держать рот на замке, сейчас и во веки веков.

И дело не в том, что он знает нечто, чего его арабисты ему не сообщали, — мир, за которым они следят, эта электронная трескотня, разражающаяся поэтическими эвфемизмами и патетическим бахвальством, столь же чужда и отталкивающа для министра, как мир бессонных подонков, даже если они кавказских кровей и выросли в христианстве. «Когда небо разламывается на востоке и багровеет словно роза или крашеная кожа» — включением в эту фразу из Корана не существующих в Коране слов «на востоке» вместе с различными бессвязными и экстравагантными «признаниями» плененных оперативников можно (а то и нельзя) оправдать повышение уровня надзора со стороны полиции и военных, установленного в некоторых финансовых организациях Восточного побережья, которые занимают эффектные небоскребы, столь привлекательные для менталитета суеверного врага. А враг одержим идеей уничтожения священных мест и, подобно нашим старым коммунистическим архипротивникам, убежден, что у капитализма есть штаб-квартира — голова, которую следует срубить, дав таким образом возможность правоверным быть с благодарностью загнанными в аскетичную и догматичную тиранию.

Враг не может поверить, что демократия и потребительские интересы — в крови каждого человека, являясь продуктом инстинктивного оптимизма и жажды свободы каждого индивидуума. Даже для такого верного посетителя церкви, как министр, фатализм Божьей воли и обещание блаженства в ожидающем тебя мире отошли в век обскурантизма. Те, кто все еще верит в это обещание, имеют одно общее: они жаждут умереть. Неверящие же слишком любят эту мимолетную жизнь — эта строфа то и дело возникала в трескотне Интернета.

— Меня распнут за это выступление, — мрачно признался министр своему так называемому заместителю. — Если ничего не произойдет, значит, я — паникер. А если произойдет, то я — ленивая пиявка, высасывающая из общества деньги и допустившая смерть тысяч людей.

— Никто такого не скажет, — заверяет его Эрмиона, и ее бледное лицо старой девы краснеет от сочувствия. — Все — даже демократы — знают, что вы заняты непосильной работой, которую тем не менее надо выполнять ради выживания нашей страны.

— Я полагаю, этим все сказано, — признает объект ее восхищения, и рот его становится еще меньше, подобранный осознанным мрачным юмором.

Лифт мягко спускает их вместе с двумя вооруженными охранниками (одним мужчиной и одной женщиной) и тремя сотрудниками в серых костюмах в подвал Белого дома. На улице в солнечных лучах Виргинии и Мэриленда звучат колокола церквей.

Министр вслух размышляет:

— Эти люди… Почему им хочется творить такие жуткие вещи? Почему они так ненавидят нас? За что такая ненависть?

— Они ненавидят свет, — говорит ему верная Эрмиона. — Как тараканы. Как летучие мыши. «Свет загорелся во тьме, — цитирует она, зная, что пенсильванское благочестие открывает путь к его сердцу, — и тьма его не восприняла».

Часть 2

Закопченную церковь из бурого железняка, находящуюся рядом с озером битого камня, заполняют бумажные платья пастельных тонов и костюмы из полиэстра с острыми плечами. Яркий свет слепит глаза Ахмаду, и ему не становится легче от созерцания цветных стекол в окнах, где мужчины в подобии ближневосточных одежд изображают предполагаемые события краткой и бесславной жизни их Господа. Поклоняться Богу, который, как известно, умер, — сама эта мысль действует на Ахмада, как легкая вонь, засор в канализации, обнаружение мертвой крысы в стенах. Однако прихожане, немногие из которых даже светлее, чем он в своей белоснежной рубашке, купаются в чистой радости этого собрания в воскресное утро. Уходящие вдаль ряды сидящих разнополых людей, и похожее на сцену непонятное место впереди с шишковатой обстановкой и высоким закопченным тройным окном, где изображен седобородый мужчина с приготовившимся взлететь голубем на голове, и то и дело возникающий шепот приветствий, и потрескиванье деревянных скамей под передвигающимися тяжелыми задами, — все это кажется Ахмаду скорее похожим на кинотеатр перед началом фильма, чем на священную мечеть с ее толстыми, заглушающими звуки коврами, и пустыми облицованными кафелем стенами, и мелодичными песнопениями «lā ilāha illā Allah»[674], которые возносят мужчины, пропахшие за пятницу своим лакейским трудом и сидящие в единении своей покорности так близко, словно они сегменты единого червя. Мечеть — это мужская обитель; здесь же господствуют женщины с пышным нежным телом в весенних нарядах.

Ахмад надеялся, что, придя в десять, когда звонят колокола, он незаметно проскользнет в задние ряды, а в него крепко вцепился дородный потомок рабов в костюме персикового цвета с широкими лацканами и веточкой ландышей, приколотой к одному из них. Чернокожий мужчина вручает Ахмаду сложенный лист цветной бумаги и ведет его по центральному проходу в передние ряды. Церковь почти полна, и лишь в передних рядах — по-видимому, наименее желанных — есть пустые места. Привыкнув видеть молящихся сжавшимися на коленях на полу в стремлении подчеркнуть, насколько Бог выше их, Ахмад, даже сидя, чувствует себя богохульно высоким. Христианская манера сидеть очень прямо, словно на спектакле, наводит на мысль, что Бог — актер, который, перестав вас развлекать, может быть убран со сцены и начнется новый спектакль.

Ахмад думает, что будет сидеть один на скамье из-за того, что он здесь чужой и чувствуется, как он волнуется, но по ковровой дорожке прохода к нему официально подводят большое семейство чернокожих, где на головках маленьких особ женского пола подпрыгивают и щетинятся тугие косички и бантики. Ахмада оттискивают в конец скамьи, и патриарх семейства в качестве извинения протягивает Ахмаду поверх своих маленьких дочек большую шоколадную лапу и в знак приветствия улыбается, показав сверкнувший золотой зуб. Мать выводка, сидящая слишком далеко от незнакомца, вслед за мужем весело машет рукой и кивает. А девочки поднимают глаза, показывая полукружия белков. Все это дружелюбие кафров… Ахмад не знает, как от него избавиться или какие еще посягательства на его внимание возникнут в ходе службы. Он уже ненавидит Джорилин за то, что она завлекла его в эту липучую западню. Он задерживает дыхание, словно боясь подцепить заразу, и смотрит прямо перед собой, постепенно выясняя, что любопытная резьба на minbar — христианском подобии кафедры изображает крылатых ангелов: тот, что дует в длинный рог, по его мнению, — Гавриил, а толпящиеся вокруг люди изображают Судный День, мысль о котором вдохновила Мохаммеда на его самые экзальтированные стихи. «Какая ошибка, — думает Ахмад, — пытаться изобразить в том, что по своей текстуре воспринимается как дерево, неподражаемое творение Бога-творца — al-Khāliq[675]!» Пророк знал: только образная речь способна наполнить душу духовной субстанцией. «Истинно: соберись люди и джинны создать подобие этого Корана, они не смогли бы его создать, хотя одни и помогали бы другим».

Наконец началась служба. Наступает тишина, а затем раздается внезапно налетевший синкопический грохот — Ахмад узнает его: он слышал подобное игрушечное звучание на собраниях в школе, когда играл электрический орган, жалкий двоюродный брат настоящего органа, который, как подозревает Ахмад, собирает пыль за христианским minbar. Все встают и поют. Ахмад поднимается, словно вытащенный цепями, приковавшими его к остальным. Группа в голубых одеждах — хористы — течет по центральному проходу и заполняет места за низко поставленной рейкой, за которую паства, похоже, не смеет заходить. Слова этого zanj[676], искаженные ритмом и растянутые истомой, насколько он может понять, о дальнем холме и старом неотесанном кресте. Исполненный решимости молчать, он отыскивает Джорилин в хоре, в основном состоящем из женщин, крупных женщин, среди которых Джорилин выглядит молоденькой, сравнительно худенькой девчоночкой. Она, в свою очередь, замечает Ахмада, сидящего на одной из передних скамей, — ее улыбка разочаровывает его: слишком она неуверенная, мгновенная, нервная. Джорилин тоже понимает, что ему тут не место.

Поднялись, опустились — все в его ряду, кроме него и самой маленькой девочки, встают на колени и снова садятся. Все вместе читают текст и произносят ответы пастору — он не успевает за ними, хотя папаша с золотым зубом указывает ему на страницу в начале псалтыря. «Мы верим в то и в это, благодарим Господа за это и за то». Затем христианский имам, с суровым, кофейного цвета лицом, в очках со стеклами без оправы и с высоким, сверкающим лысиной лбом, читает длинную молитву. Его сиплый голос, усиленный с помощью электричества, гремит, несясь сзади и спереди церкви, и в то время как он, закрыв за очками глаза, углубляется во тьму, которая во время молитвы возникает перед его мысленным взором, то тут, то там раздаются голоса из паствы, подбадривая его: «Правильно!», «Скажите, ваше преподобие!», «Вознесите хвалу Господу!» Словно пот по коже, шепот одобрения растекается по церкви, пока после второго песнопения о счастье идти с Иисусом проповедник поднимается на высокий minbar, украшенный резными ангелами. И с еще большими раскатами, поворачивая голову то к репродуктору, то от него, так что голос его то затихает, то гремит, словно он говорит с высоты мачты на раскачиваемом бурей корабле, проповедник рассказывает о Моисее, который вывел избранный народ из рабства и, однако же, был лишен доступа в Землю обетованную.

— Почему? — спрашивает он. — Моисей служил Господу в качестве его представителя, появлявшегося в Египте и исчезавшего. Был его представителем — у нашего президента в Вашингтоне есть представитель, у глав наших компаний, имеющих конторы в небоскребах Манхэттена и Хьюстона, есть представители — в некоторых случаях представительницы, которых естественнее называть представительными особами, верно, братья? — Послышались смешки и хихиканья, указывавшие на уход в сторону. — Помилосердствуйте, наши обожаемые сестры умеют говорить. Господь не даровал Еве сил наших рук и плеч, но даровал ей двойную силу языка. Я слышу смех, но это не шутка, это просто эволюция, которой стремятся обучать наших невинных деток во всех государственных школах. Ну а говоря серьезно: никто больше не доверяет себе выступать за себя. Слишком большой риск. Слишком много адвокатов следят за вами и записывают, чтó вы говорите. Вот и я, будь у меня сейчас представитель, я сидел бы дома и смотрел бы по телевизору шоу с мистером Уильямом Мойерсом или мистером Теодором Коппелем и вторично положил бы себе в тарелку два, а то и три куска этого чудесного, пропитанного сиропом французского тоста, который иногда по утрам готовит мне Тили, купив себе новое платье или модную крокодиловую сумку, что вызывает у нее малюсенькое чувство вины. — Перекрывая хохоток, встретивший это откровение, проповедник продолжает: — Тогда я берег бы свой голос. Тогда я не раздумывал бы вслух перед вами, почему Господь не дал Моисею вступить на Землю обетованную. Если б только был у меня представитель.

Ахмаду кажется, будто проповедник среди этой разгоряченной, ожидающей от него откровений толпы темнокожих кафиров вдруг стал размышлять сам с собой, забыв, зачем он здесь, зачем здесь все они, тогда как с улицы доносятся издевательски громкие звуки радио из мчащихся мимо машин. Но глаза проповедника вдруг распахиваются за очками, и он с треском ударяет по большой, с золотым обрезом Библии, лежащей на аналое minbar.

— Вот она — причина. Господь говорит о ней во Второзаконии, глава тридцать вторая, стих пятьдесят первый: «За то, что вы согрешили против Меня среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син, за то, что не явили святости Моей среди сынов Израилевых»[677].

Проповедник в своем голубом одеянии с широкими рукавами, в рубашке и красном галстуке, выглядывающем у шеи, окидывает паству удивленным взглядом, и Ахмаду кажется, что взгляд этот устремлен именно на него, возможно потому, что его лицо незнакомо проповеднику.

— Что это значит? — тихо спрашивает он. — «Согрешили против меня?» «Не явили святости моей?» Что наделали эти несчастные многострадальные израильтяне у вод Меривы в Кадесе, в пустыне Син? Поднимите руку, кто знает. — Застигнутые врасплох, прихожане не знают, и проповедник спешит продолжить, снова заглядывая в свою большую Библию, пропуская между пальцами толщину ее страниц с золотым обрезом до отмеченного им места. — Тут все есть, друзья мои. Все, что вам надо знать, — перед вами. Добрая Книга рассказывает, как от людей, которых вел Моисей из Египта, отделилась группа разведчиков, и пошли они в пустыню Негев и на север — к Иордану, и вернулись и, согласно главе тринадцатой Чисел, сказали, что в обследованной нами земле «подлинно течет молоко и мед»[678], но «народ, живущий на земле той, силен, и города укрепленные, весьма большие»[679], и более того — более того, сообщили они, там живут «сыны Енаковы» — исполины, рядом с которыми «мы были в глазах наших пред ними, как саранча, такими же мы были и в глазах их»[680]. Они понимали это, и мы это понимали, братья и сестры, — рядом с ними мы были просто мелкой старой саранчой, — саранчой, которая живет в траве всего несколько дней, в луговой траве, прежде чем ее скосят, за границей бейсбольного поля, куда никто никогда не загоняет мяча, а потом они перестают существовать и их скелетики, такие замысловатые, как все, что сотворяет наш добрый Боженька, легко раскусывает своим клювом ворона или ласточка, чайка или воловья птица.

Теперь голубые рукава проповедника взлетают, и в свете от аналоя видны брызги слюны, вылетающие из его рта, а стоящий под ним хор раскачивается вместе с Джорилин.

— И Халеб сказал: «Пойдем, тотчас пойдем и завладеем ею»[681]… «Мы можем одолеть их, будь они исполины или нет. Пойдем и совершим это!» — И высокий кофейного цвета человек читает, быстро, трепетно, на разные голоса: — «И подняло все общество вопль, и плакал народ во ту ночь; и роптали на Моисея и Аарона все сыны Израилевы, и все общество сказало им: О, если бы мы умерли в земле Египетской или умерли в пустыне сей». — Проповедник сурово смотрит на свою паству — очки его как сферы слепящего света — и повторяет: — «О, если бы мы умерли в земле Египетской!..» — Он заглядывает в Библию. — «И для чего Господь ведет нас в землю сию, чтобы мы пали от меча? Жены наши и дети наши достанутся в добычу врагам?»[682] Станут добычей! Послушайте, это уже серьезно! Не лучше ли нам забрать наших баб — наших быков и баб — и вернуться в Египет! — Он снова заглядывает в Библию и громко читает стих: — «И сказали друг другу: поставим себе начальника и возвратимся в Египет»[683]. Этот фараон — он совсем не такой уж плохой. Он кормил нас, хоть и немного. Он дал нам хижины, чтобы спать, — правда, у болота, со всеми комарами. Присылал нам — довольно регулярно — материальную помощь в качестве чеков. Он дал нам работу — накладывать в «Макдоналдсе» жареный картофель на тарелки, — правда, за минимальную плату. Он был дружелюбен к нам, этот фараон, по сравнению с этими исполинами, этими громадными сынами Енаковыми.

Проповедник выпрямляется, переставая изображать тех, о ком говорит.

— И как поступают Моисей и его брат Аарон, услышав все это? Тут, в Числах, в главе четырнадцатой, стихе пятом сказано: «И пали Моисей и Аарон на лица свои пред всем собранием общества сынов Израилевых». Они сдались. И сказали народу, народу, который по велению Всевышнего должны были возглавлять, — они сказали: «Может, вы и правы. Мы все испытали. Слишком долго мы шли из Египта. Эта пустыня выше наших сил».

И Оссия — помните его, сына Навина, из колена Ефремова, он был в числе двенадцати, кого вместе с Халебом отправили высматривать землю Ханаанскую, — так вот Оссия, которого Моисей назвал Иисусом, встал и сказал: «Подождите-ка. Подождите, братья. У этих ханаинян земля хорошая. Не бойтесь народа земли сей, ибо он…»

И тут я снова иду по тексту: «Достанется нам на съедение: защиты у них не стало, а с нами Господь: не бойтесь их»[684]. — Торжественно, медленно проповедник повторяет: — «С нами Господь: не бойтесь их». И как реагировали средние израильтяне, когда эти два храбрых воина встали и сказали: «Пошли же. Не бойтесь этих ханаинян»? И сказало все общество: «Побить их камнями»[685]. И они набрали камней — были среди лежавших в пустыне довольно острые и уродливые кремни — и уже приготовились размозжить головы и рты Халебу и Иисусу, как вдруг произошло нечто удивительное. Позвольте мне прочесть вам, чтó произошло: «Но слава Господня явилась в скинии собрания всем сынам Израилевым. И сказал Господь Моисею: «Доколе будет раздражать Меня народ сей? И доколе будет он не верить Мне при всех знамениях, которые делал Я среди него?»»[686] А знамением была Манна Небесная. Знамением была вода, брызнувшая из скалы Хореба. Бесспорным знамением был голос, раздавшийся из горящего куста. Знамениями были столбы облаков днем и огненные столбы ночью. Знамения, знамения в течение всех суток — двадцать четыре часа в день, как принято сейчас говорить.

А народ все равно не верил. Люди хотели вернуться в Египет, к этому дружелюбному фараону. Они предпочитали иметь дело с дьяволом, которого знали, а не с Богом, которого не знали. Они по-прежнему питали слабость к золотому тельцу. Они не возражали снова стать рабами. Они хотели забывать свои беды с помощью наркотиков и разгула в субботние вечера. Добрый Господь сказал: «Доколе будет раздражать Меня народ сей?» Это племя Израилево. И спросил Господь Моисея и Аарона — просто, чтобы знать: «Доколе злому обществу сему роптать на меня?»[687] И, не дожидаясь ответа, Сам отвечает на вопрос. Господь, Он казнит всех, кто ходил высматривать землю, кроме Халеба и Иисуса. А всем остальным, этому злому обществу, он говорит: «А ваши трупы падут в пустыне сей»[688]. Он приговаривает остальных — всех, кому исполнилось двадцать лет и больше, всех, кто роптал против него, к сорока годам жизни в пустыне… «и сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне»[689]. Только подумайте. Сорок лет и никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением. — И повторяет: — Никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением, потому что вы были злым обществом.

Мужской голос из рядов паствы кричит:

— Верно, ваше преподобие! Злым!

— Никакой передышки, — продолжает христианский имам, — потому что у вас недостало веры. Веры в силу Всемогущего Бога. Это был ваш грех — я сейчас произнесу для вас раздельно это замечательное старое слово: г-р-е-х: «и грехи отцов падут на детей в третьем и четвертом коленах». Моисей пытается умилостивить его — рупор взмолился к своему создателю. «Прости, умоляю тебя, — говорит он в Библии, — грехи этого народа, ибо велико твое прощение, как простил ты сей народ из Египта».

«Тому не будет прощения вовек, — отвечает Господь. — Устал я прощать, как этого ждут от меня. Воздайте мне славу. Увидят трупы отступивших от меня»[690].

Проповедник немного устало пригибается к аналою и кладет локти на массивную святую книгу с золотым обрезом.

— Друзья мои, — вещает он, — вы понимаете, куда клонил Моисей. Что было такого ужасного, что было такого… — и он с улыбкой произносит: — гре-хов-но-го в том, чтобы пойти на вражескую территорию, выяснить ситуацию, вернуться домой и сделать честный осмотрительный доклад? А они распустили худую молву. «Эти ханааниты и исполины крепко хранят молоко и мед. Лучше нам туда не ходить». В этом чувствуется здравый смысл, верно? «Не зли человека. В его руках и акции и облигации, у него есть кнут и цепи, он владеет средствами произ-вод-ства».

Раздается несколько голосов:

— Верно. Разумно. Не зли человека.

— И чтобы настоять на своем, Господь насылает на них чуму и моровую язву, и народ загоревал и решил — слишком поздно — отправиться в горы и смело встретиться с ханаанитами, которые теперь казались не такими уж и страшными, а Моисей, этот рупор Господа, этот мудрый адвокат, стал им советовать: «Не ходите, ибо нет среди вас Господа, чтобы не поразили вас враги ваши»[691]. Но эти упорствовавшие в своих заблуждениях израильтяне все-таки пошли, и что мы читаем в последнем стихе главы четырнадцатой? «И сошли амаликитяне и ханааниты, живущие на горе той, и разбили их, и гнали их до Хормы». А это долгий путь — «даже до Хормы». До Хормы далеко.

Видите ли, друзья мои, Господь все-таки был с ними. Он давал им шанс идти с ним во всей его славе, а они как поступили? Они не решались. И они предали Его своей нерешительностью… своей осторожностью, своей тру-со-стью… и Моисей с Аароном предали Его, поддавшись влиянию народа и заколебавшись, как поступают политики, узнав о результатах опроса, — а люди, производящие опросы, и представители были и тогда, даже во времена Библии, — и за это не дано им было войти в Землю обетованную, Моисей с Аароном так и остались на той горе, с которой смотрели на землю Ханаанскую, как дети, прильнувшие лицом к витрине кондитерского магазина. Они не могли туда войти. Они были нечистыми. Они не были достойны. Они не позволили Господу действовать через них. У них были хорошие человеческие намерения, но они недостаточно верили в Господа. А в Господа надо верить. Он говорит, что сотворит невозможное, Он это сделает, не говорите Ему, что Он не может.

Ахмад обнаруживает, что взволнован вместе с остальной паствой, а люди начали шевелиться и перешептываться, расслабляясь от напряженного внимания, с каким они следили за каждым поворотом проповеди, даже сидящие рядом с ним девочки с косичками завертели головками, словно у них затекли шеи, а одна из них подняла глаза на Ахмада и смотрит, как большеглазая собачка, раздумывая, стоит ли у этого человеческого существа что-то попросить. Глазки ее блестят, словно она глядит на сокровище, увиденное в нем.

— Вера, — произносит проповедник охрипшим голосом, который слегка раздражает, как переслащенный кофе. — У них не было веры. Поэтому они были злым обществом. Поэтому на израильтян и напала чума и они потерпели позорное поражение в битве. Вот у Авраама, отца племени, была вера, когда он занес нож, чтобы принести в жертву своего единственного сына — Исаака. У Ионы была вера, когда он сидел в животе кита. У Иисуса на кресте была вера — он спросил Господа, почему Тот покинул его, а потом тут же повернулся к вору, пригвожденному к кресту рядом с ним, и обещал этому человеку, этому дурному человеку, этому «закоренелому преступнику», как говорят социологи, что Он в тот же день встретит его в Раю. У Мартина Лютера Кинга была вера в Вашингтонском торговом центре и в том отеле в Мемфисе, где Джеймс Эрл Рэй предал мученической смерти преподобного Кинга, а он отправился туда, чтобы поддержать бастовавших рабочих-мусорщиков, ниже которых никого нет, неприкасаемых, что убирают наш мусор. Роза Паркс верила в этот автобус в Монтгомери, штат Алабама. — Тело проповедника вываливается за аналой, становится выше, голос его меняется, когда новая мысль приходит в голову. — Она заняла место в автобусе впереди, — произносит он, словно ведя беседу. — А израильтяне никогда этого не делают. Они боятся сидеть в автобусе впереди. Господь сказал им: «Там она, сразу за шофером, земля Ханаанская, где полно молока и меда, она ждет вас», а они сказали: «Нет, спасибо, Господи, нам больше нравится сидеть в хвосте. Мы устраиваем там игру в кости, по кругу ходит наша маленькая пинта «Четыре розы», идет у нас трёп под трубочку, колемся кокаином и есть у нас девочки-малолетки, которые приносят нам незаконнорожденных детишек — мы можем оставить их в обувной коробке у здания, что на краю города, где отходы производства пускают в оборот, так что не посылай нас на эту гору, Господи. Нам не справиться с этими исполинами. Нам не справиться с Буллом Коннором и его полицейскими псами. Мы просто будем сидеть в хвосте автобуса. Там славно и темно. И уютно».

— И снова своим голосом проповедник говорит: — Не будьте такими, как они, братья и сестры. Скажите мне, что вам нужно.

— Вера! — раздается несколько голосов неуверенно.

— Я хочу это снова услышать — только громче! Что всем нам нужно?

— Вера, — слышится уже более слитный голос.

Даже Ахмад произносит это слово, но так, чтобы никто не мог услышать, кроме маленькой девочки, сидящей рядом с ним.

— Лучше, но все равно недостаточно громко. Что есть у нас, братья и сестры?

— Вера!

— Вера во что? Дайте мне это услышать, чтобы ханааниты затряслись от страха в своих больших, козьей кожи, сапогах!

— Вера в Господа!

— Да, о да! — раздались отдельные голоса.

Несколько женщин в разных местах церкви завсхлипывали. У матери семейства в одном с Ахмадом ряду, все еще молодой и миловидной, блестят от слез щеки — он это видит. Но проповедник еще не расстался с ними.

— Господь — он чей? — спрашивает он с поистине юношеским пылом. — Господь Авраама. — Передышка. — Господь Иисуса. — Еще одна передышка. — Господь царя Давида.

— Господь Иисуса, — раздается голос из глубины старой церкви.

— Господь Марии! — кричит женский голос.

Кто-то отваживается крикнуть:

— Господь Бефшиты[692]!

— Господь Зиппоры! — крикнул кто-то.

Проповедник решает, что пора заканчивать.

— Господь — он наш общий, — гремит он, пригнувшись близко к микрофону, как рок-звезда. И белым носовым платком вытирает влагу с высокого лысого лба. Он весь в поту. Даже его крахмальный воротничок пожух. Он по-своему, по-кафрски, сражался с дьяволами, даже с дьяволами Ахмада. — Господь — он наш общий, — мрачно повторяет он. — Аминь.

— Аминь, — произносят многие с облегчением и ощущением пустоты.

Затем наступает тишина, а потом приглушенное шуршание деловитых шагов четверых мужчин в костюмах, идущих по двое по проходу, чтобы получить деревянные блюда, а хор с сильным шорохом встает и приготавливается петь. Маленький мужчина в длинном одеянии, постаравшийся подправить свой рост, высоко взбив курчавые волосы, поднимает, готовясь дирижировать, руки, в то время как серьезные мужчины в светлых костюмах из полиэстра берут у проповедника блюда и, разделившись, идут по двое — одни по центральному проходу, а другие по бокам. Они надеются, что на блюда будут положены деньги, для чего дно накрыто красными фетровыми прокладками, чтобы монеты не звенели. Из исповеди в памяти Ахмада всплывает неожиданное слово «нечистые», и его пробирает дрожь от прегрешения: ведь он, нечистый, присутствовал при том, как эти черные неверные молились своему небогу, своему трехглавому идолу, а это все равно как в окружении других людей смотреть на секс, на мелькающие розовые тела через плечи мальчишек, злоупотребляющих компьютерами в школе.

Авраам, Ной — эти имена не являются совсем незнакомыми Ахмаду. Пророк в третьей суре утверждает: «Мы верим в Бога и в то, что Господь послал нам, и в то, что он послал Аврааму, и Исмаилу, и Исааку, и Якову, и всем народам, и в то, что он дал Моисею, и Иисусу, и пророкам. Мы не делаем разницы между ними». А ведь эти люди вокруг него являются по-своему народом из Библии. «Почему вы не верите знамениям Божиим? Почему отталкиваете верующих от пути Господня?»

Электроорган, за которым сидит мужчина с шеей в таких складках жира, точно это его второе лицо, издает струйку звуков, затем налегает на педали с такой силой, словно обрушивается водопад холодной воды. Хор — с Джорилин в первом ряду — начинает петь. Ахмад смотрит только на нее — на то, как она широко раскрывает рот, так что за маленькими круглыми зубками, похожими на полузатонувшие жемчужинки, виден ярко-розовый язык. «Иисус — друг наш чудесный» — медленно понимает он начальные слова песни, словно вытаскивая тяжесть песнопения из некоего погреба печали. «Он принимает на себя все наши горести и прегрешения!» Паства, сидящая позади Ахмада, встречает эти слова вздохами и вскриками согласия: они знают это песнопение, они любят его. Из бокового прохода высоченный кафр в лимонно-желтом костюме, держа в такой большой широкой руке блюдо для подаяний, что оно кажется блюдечком, пускает его по ряду, где сидит Ахмад. Ахмад быстро передает блюдо дальше, ничего не положив, — оно чуть не вылетает из его руки, таким легким оказывается дерево, — но он умудряется опустить его до уровня сидящей рядом маленькой девочки; она протягивает свои коричневые, уже не младенческие руки-царапки, выхватывает у Ахмада блюдо и передает дальше. Эта девочка, смотревшая на него блестящими, собачьими глазами, придвинулась к нему, так что ее худенькое маленькое тельце касается его, она тихонько к нему прижимается, по-видимому, считая, что он не заметит. А он, чувствуя себя инородцем, игнорирует ее, смотрит прямо перед собой, точно хочет по губам прочесть слова, вылетающие изо рта поющих в длинных одеяниях. «Какая это при-ви-ле-гия, — улавливает он, — донести молитву до Бога!»

Ахмад сам любит молитву, это ощущение, что ты даешь молчаливому голосу из твоей головы вылиться в окружающую тебя тишину ожидания, как бы незримо расширяясь и превращаясь в измерение, более верное, чем три измерения этого мира. Джорилин говорила ему, что будет петь соло, но она стоит в своем ряду, между пожилой толстухой и тощей женщиной цвета высохшей кожи — все они слегка колышутся в своих переливающихся голубых одеяниях и так в унисон раскрывают рот, что он не может понять, какой же голос принадлежит Джорилин. Ее глаза устремлены на дирижера со взбитыми волосами и ни разу не обращались на Ахмада, а ведь он рискует гореть в аду за то, что принял ее приглашение. Интересно, подумал он, не сидит ли Тайленол где-нибудь сзади в этой зловредной пастве, — плечо, за которое схватил его Тайленол, ведь потом целый день болело. «Все потому, что в молитвах наших, — поет хор, — мы не доносим всего до Бога». Голоса женщин, вместе с более низкими голосами мужчин, что стоят в ряду сзади них, звучат фронтально, словно армия, наступающая, не боясь атаки. Это множество глоток издает звуки, похожие на орган, безответные, жалобные, совсем не то, что голос имама, воспроизводящего музыку Корана, — музыку, что проникает во впадины за вашими глазами и погружается в тишину вашего мозга.

Музыкант, играющий на электронном органе, переключается на другой ритм — скок-подскок, рассекаемый стуком позади хора невидимого для Ахмада деревянного ударного инструмента, состоящего из деревянных полосок. Паства встречает смену ритма одобрительным шепотом, а хор начинает отбивать ритм ногами, колыханием бедер. Орган ныряет, захлебывается. Хор сбрасывает одежду слов, которые становится все труднее понять — во всяком случае, это что-то насчет судов, и соблазнов, и бед. Тощая сухая женщина, что стоит рядом с Джорилин, выступает вперед и голосом, похожим на сладкий мужской голос, вопрошает, обращаясь к пастве: «Можем мы найти верного друга, что разделил бы все наши печали?» Хор следом за ней распевает одно только слово: «Молитесь, молитесь, молитесь!» Органист перебирает клавиатуру сверху донизу еще и еще раз, явно ведя свою линию, но не отрываясь от остальных. Ахмад не знал, что у органа так много нот — высоких и низких, и все они, звуча друг за другом, спешат вырваться вверх, вверх. «Молитесь, молитесь, молитесь!» — продолжает петь хор, предоставляя толстому органисту выступать соло.

Затем приходит очередь Джорилин: она выступает вперед под аплодисменты, и глаза ее пробегают по лицу Ахмада, затем она поворачивает свое лицо с пухлыми губами к тем, кто сидит позади него и выше — на балконе. Она глубоко вбирает в себя воздух, а у него замирает сердце от страха за нее. Но голос ее разматывает светящуюся фосфоресцирующую нить: «Слабы ли мы и можем ли нести тяжелый груз забот?» Ее молодой голос, такой хрупкий и чистый, лишь слегка дрожит, пока она не справилась с волнением. «Бесценный наш Спаситель — по-прежнему наше прибежище», — поет она. Голос ее приобретает звучание меди с резким скрежещущим звуком, потом, вдруг высвободившись, вздымается до крика — словно ребенок молит впустить его в запертую дверь. По пастве пробегает шепот одобрения этим вольностям.

Джорилин выкрикивает:

— Презирают ли твои друзья — чтоб им неладно — тебя?

— Эй, правда, презирают? — вскрикивает стоящая рядом с ней толстуха, влезая в соло Джорилин словно в теплую ванну, слишком манящую, чтобы стоять в стороне. Она вторгается не для того, чтобы затмить Джорилин, а чтобы присоединиться к ней. Услышав этот голос рядом со своим, Джорилин издает несколько запредельных нот в гармонии с другим голосом, — ее молодой голос звучит громче, самозабвеннее.

— В свои объятия, — поет она, — в свои объятия, в свои объятия, в свои объятия он примет и защитит тебя, и ты найдешь в них — о смилуйся, да! — успокоение.

— Да, успокоение, да, успокоение, — вторит ей толстуха и ускоряет темп под грохот одобрения, любви слушателей, ибо ее голос погружает их, а потом вытягивает на поверхность из глубины их существования, — так, во всяком случае, чувствует Ахмад. Ее голос прокален страданиями, которые еще предстоят Джорилин, они лежат лишь легкой тенью на ее молодой жизни. Обладая таким авторитетом, толстуха с широким, как у каменного идола, лицом запевает снова: «Что за друг». Ямочки появляются не только на ее щеках, но и в уголках глаз и по краям ее широкого плоского носа, а ноздри раздуваются под острым углом. К этому времени песнопение так глубоко проникло в вены и нервы собравшихся тут, что каждое слово воспринимается ими. — Все наши прегрешения — именно все наши прегрешения и беды… ты слышишь, Господи? — Хор — в том числе и Джорилин — неустрашимо подхватывает, а толстуха в экстазе размахивает руками, на миг вздымает их в бойком, комически победоносном жесте человека, спустившегося по трапу после путешествия по штормовому морю, и, выбросив указующий перст в сторону корчащегося балкона, выкрикивает: — Вы слышите? Вы слышите?

— Мы слышим, сестра, — отвечает ей мужской голос.

— Что ты слышишь, брат? — И сама отвечает на вопрос: — Все наши прегрешения и беды. Подумай об этих прегрешениях. Подумай об этих бедах. Они — наши дети, верно? Прегрешения и беды — это рожденные нами дети.

Хор продолжает тянуть мотив, только ускорив теперь темп. Орган тяжело и бойко грохочет, палочки деревянного инструмента невидимо постукивают, толстуха закрывает глаза и громко выбрасывает:

— Иисусе, — перекрывая безостановочно бьющий ритм, выкрикивает сокращенно: — Иис. Иис. Иис. — И разражается поступающей песнью: — Благодарствую, Иисусе. Благодарствую, Господи. Весь день и всю ночь благодарствую за любовь твою.

И когда хор поет: «О, какую ненужную муку мы терпим…» — она всхлипывает:

— Ненужную, ненужную. Нам надо отнести ее Иисусу, надо, надо! — И когда хор, которым по-прежнему дирижирует маленький мужчина со взбитыми волосами, доходит до последней строки, толстуха поет вместе с ним: — Со всем, со всем, с каждой мелочью взываем мы в молитве к Господу. Да-а-а.

И хор — а с ним и самый широко раскрытый ротик Джорилин, самый свежий ротик — умолкает. У Ахмада жжет глаза и в животе такая буря, что он боится, как бы его не вырвало прямо тут, среди этих скулящих дьяволов. Лжесвятые в высоких темных закопченных окнах смотрят вниз. Лицо хмурого, с седой бородой загорается от прошедшего по нему солнечного луча. Девочка незаметно для Ахмада прижалась к его боку и вдруг стала тяжелой, заснув под гремящую будоражащую музыку. А все остальное семейство, сидящее на скамье, улыбается, глядя на него, на нее.


Ахмад не знает, следует ли ему ждать Джорилин у церкви, из которой вываливаются верующие на апрельский воздух, становящийся влажным и прохладным, по мере того как небо темнеет от облаков. Нерешительность Ахмада затягивается, пока, стоя на обочине полускрытым лжеакацией, уцелевшей во время сноса домов, что и создало это озеро каменных глыб, он удостоверяется, что Тайленола нет в толпе. И когда он уже решает сбежать, появляется Джорилин — она идет к нему, неся, словно фрукты на блюде, свои округлости. В одной ее ноздре сверкает, отражая голубизну неба, крошечная серебряная бусина. Под голубым одеянием на ней все та же одежда, в какой она ходит в школу — она специально не наряжалась для церкви. Он помнит, она говорила ему, что не относится к религии серьезно.

— А я тебя видела, — поддразнивает она его. — Сидел ни с кем-нибудь — с Джонсонами.

— С Джонсонами?

— Ну, с этим семейством, что сидели с тобой. Они известные в церкви люди. Они держат в центре города залы для самостоятельной стирки, а также в Пассаике. Ты слышал про черных буров? Так это они. На что это ты так пялишься, Ахмад?

— На эту маленькую штучку в твоем носу. Я ее раньше не замечал. Только видел маленькие колечки на мочке твоего уха.

— Это новшество. Тебе не нравится? А вот Тайленолу нравится. Он дождаться не может, когда я посажу пуговку на кончик языка.

— Проткнешь себе язык? Ужас какой, Джорилин.

— Тайленол говорил, Господь любит лихих женщин. А что говорит твой мистер Мохаммед?

Ахмад слышит издевку, но чувствует себя выше этой созревшей коротышки — он опускает взгляд мимо ее лица с проказливым выражением на ее груди, обнаженные весенней блузкой со свободным вырезом и все еше блестящие от волнения и усилий, каких ей стоило пение.

— Он советует женщинам скрывать свои прелести, — говорит ей Ахмад. — Он говорит, что хорошие женщины — для хороших мужчин, а нечистые женщины — для нечистых мужчин.

Джорилин широко раскрывает глаза и хлопает ресницами, сочтя эту произнесенную без улыбки торжественную тираду — частью его, с чем ей, возможно, придется иметь дело.

— Ну, я не знаю, к какой половине я принадлежу, — весело произносит она. — В те дни они довольно широко трактовали свое представление о нечистых, — добавляет она и сбрасывает рукой влагу с виска, где волосы такие тоненькие, как усики у мальчика, еще не начавшего бриться. — Тебе понравилось, как я пою?

Он задумывается, в то время как прихожане, болтая, проходят мимо них с сознанием исполненного на неделю долга, а то выглядывающее, то исчезающее солнце отбрасывает от появившихся на лжеакации листочков легкие тени.

— У тебя красивый голос, — говорит ей Ахмад. — Очень чистый. Однако используешь ты его для нечистых целей. Пение — особенно этой толстухи…

— Евы-Марии, — подсказывает Джорилин. — Она у нас самая-самая. Она всегда вся выкладывается.

— Ее пение показалось мне очень сексуальным. И многих слов я не понял. В чем проявляется то, что Иисус такой друг для всех вас?

— Какой чудесный друг, какой чудесный друг! — легонько напевает Джорилин, подражая хору, разбивающему текст песнопения в ритме (как это понимает Ахмад) телодвижений в сексе. — Он просто такой — вот и все, — утверждает она. — Людям лучше, когда они думают, что он рядом. А если бы он не заботился о нас, то кто же, верно? Так же, я подозреваю, обстоит дело и с твоим Мохаммедом.

— Пророк много значит для его последователей, но мы не называем его нашим другом. Мы не такие широкие, как говорил ваш проповедник.

— Ой, давай не будем об этом, — произносит она. — Спасибо, что пришел, Ахмад. Я не думала, что ты придешь.

— Ты любезно пригласила меня, и мне было любопытно. Полезно — в определенной мере — знать врага.

— Врага? Ну и ну. У тебя же нет врагов здесь.

— Мой учитель в мечети говорит, что все неверные — наши враги. Пророк говорит, что со временем все неверные должны быть уничтожены.

— О Господи! Как ты до такого дошел? Твоя мать ведь веснушчатая ирлашка, верно? Так говорит Тайленол.

— Тайленол, Тайленол. Могу я спросить, насколько ты близка с этим кладезем мудрости? Он что, считает тебя своей женщиной?

— О, этот парень только нащупывает почву. Он еще совсем молокосос, чтобы иметь постоянную подругу. Пошли лучше. А то уж слишком многие пялятся на нас.

Они пошли по северному краю пустых акров, ожидающих, когда их возделают. На большом щите намалеван четырехэтажный гараж, который вернет покупателей в старый центр города, но вот уже два года ничто здесь не строится — только щит стоит, все более и более расписанный. Когда солнце пробивается с юга сквозь облака над новыми стеклянными зданиями центра, видно, как от каменных глыб поднимается тонкая пыль, а когда облака смыкаются, солнце превращается в белый круг, точно прожженная идеальная дыра размером с луну. Ахмад чувствует палящее солнце с одной стороны и тепло с другой — тепло тела идущей рядом Джорилин, ее окружностей и мягких частей. Бусинка на ее ноздре жарко сверкает; солнечный свет блестящим язычком проникает в углубление в центре ее глубокого круглого декольте. Ахмад говорит ей:

— Я хороший мусульманин в этом мире, который смеется над верой.

— Вместо того чтобы быть хорошим, неужели тебе никогда не хочется почувствовать себя хорошим? — спрашивает Джорилин.

Он считает, что она испытывает искреннее любопытство: с этой его суровой верой он для нее загадка, нечто любопытное.

— Возможно, эти два понятия совместимы, — предполагает он. — Чувствовать и быть.

— Ты пришел в мою церковь, — говорит она. — Я могла бы пойти с тобой в твою мечеть.

— Не получится. Мы не сможем сидеть вместе, и ты не можешь присутствовать, не пройдя курса инструкций, а также не продемонстрировав свою искреннюю веру.

— Ого! У меня, пожалуй, не будет столько времени. Скажи, Ахмад, а как ты развлекаешься?

— Примерно так же, как и ты, хотя развлечение не дело для хорошего мусульманина. Я дважды в неделю беру уроки языка и уроки Корана. Я посещаю Центральную школу. Осенью я играю в футбольной команде — я, собственно, забил пять голов в прошлом сезоне и одно пенальти, — а весной бегаю. Чтобы иметь деньги на расходы и помогать матери — веснушчатой ирлашке, как ты ее назвала…

— Так ее назвал Тайленол.

— Так явно назвали ее вы оба… Я работаю в «Секундочке» от двенадцати до восемнадцати часов в неделю, и это можно назвать «развлечением» — смотришь на покупателей, на разнообразие их костюмов и их психопатическое поведение, объясняемое американской вседозволенностью. Нигде в исламе нет запрета смотреть телевизор и ходить в кино, хотя все это пронизано таким отчаянием и неверием, что у меня интерес пропадает. Не запрещает ислам и общаться с противоположным полом при соблюдении запретов.

— А запреты такие, что ничего не происходит, верно? Сворачивай здесь налево, если провожаешь меня домой. Ты, знаешь ли, вовсе не обязан этого делать. Мы вступаем в паршивые кварталы. Тебе ведь не хочется, чтоб произошла драка.

— Я хочу проводить тебя до дома. — И продолжает свое: — Они существуют, эти запреты, не столько для блага мужчины, сколько для блага женщины. Девственность и чистота — главное ее достояние.

— Ну и ну, — говорит Джорилин. — В чьих же это глазах? Я хочу сказать: кто это оценивает?

У него такое впечатление, что она подводит его к черте, за которой он, отвечая на ее вопросы, предает свои верования. Он замечал в школе, как хорошо она умеет говорить, так что учителя вступали с ней в полемику, не понимая, что она уводит их в сторону от намеченного предмета и заставляет растрачивать отведенное для урока время. У нее есть порочная черта.

— По мнению Господа, обнародованному Пророком, — говорит он ей, — «Верующим женщинам предписывается отвращать глаза от соблазна и сохранять целомудрие». Это из той же суры, где женщинам рекомендуется скрывать свои прелести, набрасывать покрывало на грудь и даже не топать ногами, чтобы не звенели невидимые браслеты на щиколотках.

— Ты считаешь, что я слишком показываю титьки, — я заметила, куда ты бросаешь взгляды.

Это слово, «титьки», в ее устах непотребно возбуждает его. И он говорит, глядя прямо перед собой:

— Непорочность имеет свою цель. Уже говоря о ней, мы становимся хорошими и чувствуем себя хорошо.

— А как, сдругой стороны, быть девственницам? Что происходит с непорочностью, когда появляются молодые распаленные мученики?

— Их добродетель получает свою награду, они остаются непорочными, как их создал Бог. Мой учитель в мечети считает, что темноокие девственницы являются символом блаженства, которое невозможно представить себе без конкретных картинок. Помешанный на сексе Запад уцепился за такую картинку и потому высмеивает ислам.

Они продолжают идти в указанном ею направлении. Местность вокруг них становится менее приятной: кусты не подстрижены, дома не покрашены, плиты на тротуарах местами вздыбились и треснули под напором находящихся под ними корней; в маленьких палисадниках валяется мусор. В рядах домов есть пустоты — они зияют, как выбитые зубы, провалы огорожены, но толстые сетки порезаны и покорежены под невидимым напором людей, ненавидящих ограды и спешащих куда-то пройти. В некоторых кварталах слитые одноквартирные дома образуют единое длинное здание со множеством облезлых дверей и четырехступенчатыми лестницами — старыми и деревянными или новыми и бетонными. А над головой верхние ветви деревьев переплетаются с проводами, несущими электричество через весь город, — этакая арфа, которая висит в пустотах, образовавшихся после того, как деревья были подрезаны лесниками. На фоне испещренного облаками неба брызги цветов и распускающихся листочков образуют яркие желтые и зеленые пятна разных оттенков.

— Ахмад, — произносит Джорилин неожиданно раздраженным тоном, — а что, если все это неправда, а что, если ты умрешь и ничего там нет, совсем ничего? Тогда к чему вся эта непорочность?

— Если все это неправда, — говорит он ей, а у самого при этой мысли все сжимается внутри, — мир слишком страшен, чтобы ценить его, и я без сожаления его покину.

— Ну и ну! Да ты такой один на миллион, без шуток. Тебя, наверно, любят до смерти в этой твоей мечети.

— Таких, как я, много, — говорит он ей сухо и одновременно мягко, не без укора. — Некоторые… — он не хочет говорить «черные», поскольку это слово, будучи политически правильным, звучит недобро, — как ты их называешь, являются твоими братьями. Мечеть и ее учители дают им то, в чем христианские Соединенные Штаты отказывают: уважение и пробу своих сил, а это кое-чего от них требует. Требует самоограничения. Требует воздержания. Америка же хочет, чтобы ее граждане, по словам вашего президента, покупали — тратили деньги, которых у них нет, и тем самым продвигали бы экономику для него и других богачей.

— Он вовсе не мой президент. Если бы я могла в этом году голосовать, я бы его под зад коленом, а на его место посадила бы Эла Шарптона.

— Какая разница, кто сидит в кресле президента. Они все хотят, чтобы американцы были эгоистами и материалистами и играли положенную им роль в стимулировании потребительского интереса. Но человеческая натура требует самоотречения. Она жаждет сказать «нет» миру вещей.

— Ты пугаешь меня, когда так говоришь. Такое впечатление, что ты ненавидишь жизнь. — И она продолжает, раскрывая себя так же свободно, как в пении: — По моему разумению, натура — производное тела, она выходит из него, как цветок выходит из земли. Ненавидеть свое тело все равно что ненавидеть себя, кости и кровь, и кожу, и дерьмо — все, что делает тебя тобой.

Ахмад чувствует себя таким высоким, как тогда, когда стоял над блестящим следом исчезнувшего червя или слизняка, — таким высоким, что голова кружится, когда он смотрит вниз на эту маленькую пухленькую девушку, чье возмущение его стремлением к чистоте делает ее голос и губы такими живыми и быстрыми. Там, где к ее губам подступает кожа ее лица, проходит легкая линия, похожая на круг от какао на внутренней стороне чашки. Он думает о том, чтобы погрузиться в ее тело, и понимает по насыщенности и легкости, с какой появляется эта мысль, что она — от дьявола.

— Не ненавидеть свое тело, — поправляет он ее, — а не быть его рабом. Я смотрю вокруг себя и вижу рабов — рабов наркотиков, рабов причуд, рабов телевизора, рабов спортивных героев, которые и не подозревают об их существовании, рабов нечестивых, рабов бессмысленных мнений других людей. У тебя доброе сердце, Джорилин, но ты движешься прямиком в ад, ленясь думать.

Она остановилась на тротуаре — в пустом месте без деревьев, и он думает, что она остановилась из злости на него, из разочарования, близкого к слезам, а потом вдруг понимает, что эта ободранная дверь с ведущими к ней четырьмя деревянными ступенями, посеревшими словно от бесконечного дождя, — дом Джорилин. Он по крайней мере живет в кирпичном многоквартирном доме в северной части бульвара. Он чувствует себя виноватым в ее разочаровании — ведь, предлагая ему пройтись с ней, она позволила себе чего-то ждать.

— Ты из тех, Ахмад, — говорит она, поворачиваясь, чтобы войти в дом и ставя ногу на первую ветхую ступеньку, — кто не знает, куда он движется. Ты из тех, кто не знает, какой ждет его чертов конец.


Сидя за тяжелым, старым, круглым коричневым столом, который они с матерью называют «обеденным», хотя никогда за ним не обедают, Ахмад изучает брошюры Домашнего курса правил вождения для получения коммерческих водительских прав, — их четыре, и они связаны вместе. Шейх Рашид помог ему заказать их в Мичигане, выписав чек на 89,50 доллара за счет мечети. Ахмад всегда считал, что грузовики водят простофили вроде Тайленола и его команды в школе, а оказалось, для этого требуется немало знаний, например: все опасные материалы должны быть опознаны для всеобщего сведения путем четырех различных наклеек размером в десять и три четверти дюйма и уложены в форме многоугольника. Речь идет о воспламеняющихся газах, таких как гидроген, и ядовитых, отравляющих газах, как сжатый флюорин; есть и воспламеняющиеся твердые материалы, как мокрый аммониевый пикрат, и самопроизвольно воспламеняющиеся, как белый фосфор, а также воспламеняющиеся, будучи подмоченными, как натрий. Затем есть настоящие яды, как цианистый калий; заразные вещества, как вирус сибирской язвы; радиоактивные вещества, как уран, и разъедающие вещества, как жидкость батареек. Все это перевозится в грузовиках, и о малейшей утечке (в зависимости от токсичности, испаряемости, химической стойкости) следует сообщать ДТ (департаменту транспорта) и АЗОС (Агентству по защите окружающей среды).

Ахмада затошнило при мысли о бумажной волоките, о всех этих проездных бумагах с номерами, кодами и запретами. Яды нельзя загружать вместе с животными или продуктами питания; опасные материалы — даже в накрепко закупоренных канистрах — никогда не должны находиться впереди, рядом с водителем; следует опасаться жары, протечек и внезапного изменения скорости. Помимо опасных веществ, существуют еще и ДРМ (другие регламентируемые материалы), которые могут оказать анестезирующее, или раздражающее, или ядовитое воздействие на водителя и его пассажиров, такие как монохлороацетон или дифенилхлорарзин, а также вещество, которое, пролившись, может повредить грузовик, как, например, жидкий разъедающий бром, натронная известь, гидрохлоридовая кислота, раствор натрия-гидрохлорида и жидкость батареек. Ахмад теперь уразумел, что через всю страну едут опасные материалы — сталкиваются, вытекают, горят, разъедают дороги и лежанки в грузовиках, — словом, происходит химическая дьявольщина, выявляющая духовный яд материализма.

Затем, сообщают ему буклеты, при перевозке жидкостей в грузовиках-танкерах учитывается утечка, иначе именуемая «незаполненный объем», то есть количество жидкости, которое может отсутствовать в грузовике, чтобы танкер не взорвался, если его содержимое прольется при перевозке, а температура повысится до ста пятидесяти градусов. Кроме того, водитель грузовика-танкера должен следить за повышением уровня жидкости, что более опасно в танкерах с так называемым гладким стволом, чем в тех, где есть отражательные перегородки или герметически закрытые отделения. Но даже и такие грузовики на резком повороте могут накрениться и перевернуться. Внезапная остановка на красный свет или у знака «стой» может столкнуть грузовик с впередистоящим. Однако правила санитарии запрещают возить молоко или фруктовые соки в танкерах с отражательными перегородками — с ними труднее чистить танкеры и отсюда возможно заражение. Перевозки полны опасностей, о которых Ахмад никогда не думал. Его, однако, возбуждает мысль, что он — подобно пилоту «Боинга-727» или капитану супертанкера, или крошечному мозгу бронтозавра — поведет большую машину сквозь хитросплетения страшных случайностей на безопасную стоянку. И он рад видеть в Правилах вождения грузовиков почти религиозную заботу о целомудрии.

Кто-то стучит в дверь — время без четверти восемь вечера. Этот звук, раздавшийся недалеко от стола, где Ахмад занимается при свете старой лампы на подставке, вытягивает его из погружения в незаполненный объем и тоннаж, выброс и утечку. Его мать мгновенно появляется из спальни, которая одновременно служит ей студией, и идет — вернее, спешит — ответить на стук, по дороге взбивая свои редкие рыжие волосы, окрашенные хной и длиной до шеи. Она относится к непонятным вторжениям с большей надеждой, чем Ахмад. А он — через десять дней после посещения службы неверных — все еще нервничает по поводу того, что ступил на территорию Тайленола: этот задира и его команда могут подстеречь его как-нибудь, даже вечером, вызвав из дома.

Не исключено — хотя и едва ли, — что это стучал посланный от шейха Рашида. У наставника Ахмада всего два-три послушника. Последнее время он выглядит на пределе, словно что-то гнетет его, — он кажется Ахмаду этакой изящной отточенной частью структуры, на которой лежит большая тяжесть. На прошлой неделе имам показал свой нрав ученику, когда они обсуждали стих из третьей суры: «Пусть неверные не думают, что дни, какие мы отпускаем им, — это хорошие для них дни! Мы отпускаем им эти дни, только чтобы они умножили свои грехи! Уделом их будет позорное наказание!» Ахмад посмел спросить своего учителя, нет ли в этой издевке элемента садизма, как и во многих схожих стихах.

Он отважился сказать:

— Разве цель Бога, изложенная Пророком, состоит не в том, чтобы обратить в свою веру неверных? В любом случае не должен ли Он проявить милосердие, а не злорадствовать по поводу их страданий?

Имам сидел к нему в профиль, нижнюю половину его лица скрывала подстриженная борода с проседью. У него был тонкий, с горбинкой, нос и кожа на щеках бледная, но не такая бледная, как у англосаксов или ирландцев, веснушчатая, быстро краснеющая, как у матери Ахмада (тенденция, которую молодой человек, к сожалению, унаследовал), а белая, как воск, даже неподвластная времени, как у йеменцев. Лиловые губы имама дернулись в гуще бороды.

Он спросил:

— А тараканов, что выползают из-под плинтусов или из-под раковины, ты жалеешь? А мух, что жужжат над пищей на столе, расхаживают по ней своими грязными лапками, которые только что плясали на фекалиях и на падали, — ты их жалеешь?

По правде, Ахмад жалел их, наблюдая, как целая популяция насекомых копошится у ног святых людей, но, понимая, что любая оговорка или знак, указывающий на продолжение дискуссии, разозлит учителя, ответил:

— Нет.

— Нет, — не без удовлетворения согласился с ним шейх Рашид и ухоженной рукой слегка подергал свою бородку. — Ты хочешь их уничтожить. Они раздражают тебя своей грязью. Они оккупируют твой стол, твою кухню; они устроятся на пище, которую ты будешь отправлять в рот, если ты не уничтожишь их. У них нет чувств. Они посланцы Сатаны, и Бог без пощады уничтожит их в Судный день. Бог насладится их страданием. Вот и ты поступай так же, Ахмад. Считать, что тараканы заслуживают милосердия, значит, ставить себя выше ар-Рахима, считать, что ты милостивее Всемилостивого.

Ахмаду показалось, что, как и с раем, учитель пользуется метафорой в качестве щита от реальности. У Джорилин, хоть она и неверная, есть чувства — они сказываются в том, как она поет и как другие неверные воспринимают пение. Но не дело Ахмада спорить — его дело выучиться, занять отведенное ему место в обширной структуре ислама, видимой и невидимой.

Его мать поспешила открыть дверь, возможно, в ожидании кого-нибудь из своих друзей-мужчин, однако Ахмад слышит ее голос, удивленный, но не встревоженный, а почтительный. Вежливый усталый голос, слегка знакомый Ахмаду, представляется, как мистер Леви, воспитатель-наставник из Центральной школы. Ахмад вздохнул свободно: значит, это не Тайленол или кто-то из мечети. Но почему мистер Леви явился? После их встречи Ахмаду было не по себе: наставник был явно недоволен планами Ахмада на будущее и проявлял желание вмешаться.

Как он добрался так далеко, до этой двери? Это многоквартирный дом — один из трех, построенных двадцать пять лет тому назад на месте ряда домишек, соединенных друг с другом общей стеной и до того обветшалых и пропитанных наркотиками, что администраторы в Нью-Проспекте решили заменить их десятиэтажными многоквартирными домами — все будет лучше. А кроме того, прикинули они, на земле, принадлежащей по праву видным домовладельцам, можно разбить парк с площадками для игр и в дополнение проложить через парк дорогу, что ускорит торговлю с городами, где преобладает «лучший элемент». Однако — совсем как при осушке малярийных болот — проблемы не исчезли: торговлю захватили сыновья бывших перекупщиков наркотиков, а наркоманы стали использовать скамейки в парке, и кусты, и лестницы в домах, а по ночам носились туда-сюда по коридорам. Первоначально планировалось у каждого входа иметь охрану, но городу пришлось провести сокращение бюджета, и в маленьких конторках с телевизорами, показывающими коридоры и входные двери, не всегда сидят люди. Иногда на двери часами висит сделанная от руки надпись: «Вернусь через 15 минут». По вечерам в это время жильцы и посетители беспрепятственно проникают в здание. Вот так, должно быть, вошел и мистер Леви, проштудировал почтовые ящики, сел в лифт и постучал в их дверь. И сейчас стоял по эту сторону двери, возле кухни, и более громко и более официально, чем в беседе с Ахмадом, представлялся. Тогда он казался ленивым и до смерти уставшим. Лицо у матери Ахмада пылает, голос звучит пронзительно, и она быстро говорит — она возбуждена этим визитом представителя далекой от нее бюрократии, которая давит на их одинокие жизни.

Мистер Леви чувствует ее волнение и старается держаться спокойно.

— Прошу прощения за вторжение в вашу жизнь, — говорит он, обращаясь к некой точке между стоящей матерью и сидящим сыном, который так и не поднялся из-за коричневого стола. — Но когда я попытался позвонить вам по телефону, который значится в школьных бумагах Ахмада, автомат сообщил мне, что телефон отключен.

— Нам пришлось это сделать после катастрофы одиннадцатого сентября, — поясняет мать, все еще немного задыхаясь. — Мы получали звонки, полные такой ненависти. Против мусульман. Я сменила номер, и он не значится в телефонных книгах, хотя телефон и обходится нам на два доллара в месяц дороже. Но это стоит того, уж вы поверьте.

— Мне очень жаль это слышать, миссис… мисс… Маллой, — говорит наставник и в самом деле выглядит опечаленным в большей мере, чем обычно.

— Было всего один или два звонка, — встревает Ахмад. — Ничего страшного. Большинство людей держались спокойно. То есть мне было всего пятнадцать лет, когда это произошло. Кто мог винить меня в этом?

Его мать, с этой своей возмутительной манерой делать из мухи слона, говорит:

— Был не один и не два звонка, уж вы поверьте, мистер Левайн.

— Леви. — Он все хочет объяснить, почему он явился. — Я мог вызвать Ахмада к себе в кабинет в школе, но мне хотелось поговорить с вами, мисс Маллой.

— Пожалуйста, зовите меня Тереза.

— Тереза. — Он подходит к столу и заглядывает Ахмаду через плечо. — Я вижу, уже взялся за дело. Готовишься к главному экзамену. Я уверен, ты понимаешь, что пока тебе не стукнет двадцать один, лучше тройки не жди. Никаких тракторов с прицепом, никаких опасных материалов.

— Да, я знаю, — говорит Ахмад, упорно глядя вниз, на страницу, которую он пытается штудировать. — Но это оказалось интересным. Мне захотелось все это изучить.

— Отлично, мой друг. Для такого умного молодого человека это должно быть совсем просто.

Ахмад не боится доказывать что-то мистеру Леви. Он говорит ему:

— Тут всего куда больше, чем можно подумать. Тут много строгих правил, а потом все эти части грузовика и какой за ними нужен уход. Ведь не хочется, чтобы грузовик сломался — это может быть опасно.

— О'кей, изучай это, сынок. Но не позволяй, чтобы это мешало твоим школьным занятиям — остался еще месяц учиться и полно экзаменов. Ты ведь хочешь окончить школу, верно?

— Да, хочу. — Он не хочет препираться по поводу всего, хотя и обижается на этот намек на угрозу. Они до смерти хотят, чтобы он окончил школу, чтобы они избавились от него. Окончить ради чего? Чтобы влиться в империалистическую экономическую систему, созданную на благо богатых христиан.

Мистер Леви, слыша, каким неприветливым тоном он разговаривает, спрашивает:

— Ты не возражаешь, если я минутку поговорю с твоей матерью?

— Нет. Почему я стану возражать? И что будет, если я возражу?

— Вы ведь хотели видеть меня? — подтверждает женщина, стремясь прикрыть грубость сына.

— Очень накоротке. Еще раз, миссис… мисс… не важно: Тереза!.. Извините, что тревожу вас, но когда мне что-то не дает покоя, такой уж я человек, что не успокоюсь, пока чего-то не предприму.

— А вы не хотели бы чашечку кофе, мистер?..

— Джек. Моя мать дала мне имя Джейкоб, но люди зовут меня Джек. — Он смотрит на ее лицо, красное, в веснушках, с встревоженными глазами навыкате. Она явно стремится угодить. Родители больше не уважают школьный персонал, как прежде, а для некоторых родителей ты враг, как и полиция, — только смехотворный, потому что у тебя нет оружия. Но эта женщина, хоть она и более молодого, чем он, поколения, однако, подозревает он, достаточно взрослая, чтобы получить образование в приходской школе и научиться уважению у монахинь. — Нет, благодарю, — говорит он ей. — В любом случае я плохо сплю.

— Я могу дать вам без кофеина, — предлагает она уж слишком настырно. — Вы пьете растворимый? — Глаза у нее светло-зеленые, как были в прошлом бутылки для кока-колы.

— Вы меня соблазнили, — сдается он. — Только, если можно, побыстрее. Куда можем мы пройти, чтобы не мешать больше Ахмаду? На кухню?

— Там слишком неопрятно. Я еще не вымыла посуду. Надеялась порисовать, пока есть какие-то силы. Пойдемте в мою студию. У меня есть там плитка.

— В студию?

— Я так это называю. Я там и сплю. Не обращайте внимания на постель. Приходится использовать эту комнату для всех моих нужд, чтобы у Ахмада была своя жизнь в своей комнате. Мы многие годы жили с ним в одной комнате, — пожалуй, слишком долго. В этих дешевых квартирах стены точно бумажные.

Она открывает дверь, из которой вышла десять минут тому назад.

— Ого! — произносит Джек Леви, входя. — Ахмад, по-моему, говорил мне, что вы рисуете, но…

— Я стараюсь создавать вещи более крупные и более яркие. Я вдруг осознала, что жизнь так коротка — зачем заботиться о деталях? Перспективу, тени, ногти… всего этого люди не замечают, а ваши коллеги, другие художники, обвиняют вас в том, что вы иллюстратор. Некоторые из тех, с кем я постоянно имею дело, как, например, магазин подарков в Риджвуде, который много лет продает мои картины, немного озадачены этим избранным мною новым направлением, а я говорю им: «Ничего не могу с собой поделать — такой я выбрала путь». Если не растешь, тогда умираешь, верно?

Обойдя небрежно застеленную постель с неровно подотканным одеялом, он, прищурясь, уважительно оглядывает стены.

— Вы действительно продаете это?

И тотчас жалеет, что так выразился. Она занимает оборонительную позицию.

— Не всё. Даже Рембрандт и Пикассо не все продавали сразу.

— О нет, я не то имел в виду… — оправдывается он. — Поразительные у вас картины… входя к вам, не ожидаешь такого.

— Я экспериментирую, — говорит она, смягчаясь и желая продолжить разговор, — работаю прямо из тюбика. А зритель смешивает краски своим глазом.

— Потрясающе, — говорит Джек Леви, надеясь закончить эту часть беседы. Это не его область.

Она разогревает чайник с водой на маленькой электроплитке, что стоит на письменном столе, крышка которого вся в пятнах от пролитых или вытертых красок. Леви находит ее картины весьма дикими, но ему нравится здешняя атмосфера, беспорядок и падающий сверху льдисто-белый флюоресцентный свет. Запах краски действует на него, как запах деревянных стружек, когда в далекие времена вещи создавали вручную, сидя согнувшись, в своих коттеджах.

— Может, вы предпочитаете чай из трав? — говорит она. — От настоя ромашки я засыпаю как младенец. — Она бросает на него взгляд, проверяя. — Вот только через четыре часа просыпаюсь. — Она не добавляет: «Потому что надо пописать».

— Да, — говорит он. — В этом проблема.

Получив отпор и понимая это, она краснеет и занимается чайником, из дырки в крышке которого уже идет струйка пара.

— Я забыла, чтó вы сказали про чай. Ромашка или что?

Он противится этому стремлению женщины следовать новым веяниям. Следующим шагом будет появление хрусталя и китайских палочек.

Он говорит:

— По-моему, мы договорились о растворимом кофе, хотя он всегда бывает обжигающе горячим.

Она по-прежнему очень красная под россыпью веснушек.

— Если вы так считаете, то, может, вообще ничего не хотите.

— Нет, нет, мисс… миссис… — Он перестает пытаться ее назвать. — Что угодно мокрое и горячее устроит меня. Что угодно. Вы очень любезны. Я не ожидал…

— Я приготовлю кофе без кофеина и посмотрю, что там делает Ахмад. Он не любит заниматься, когда я не заглядываю в общую комнату: он, понимаете ли, считает, что иначе не получает признания за свои труды!

Тереза исчезает, а когда снова появляется с пузатой банкой коричневой пудры в руке — крепкой рабочей руке с короткими ногтями, — Джек уже выключил плитку, чтобы кипящая вода не вылилась. Ее материнские обязанности заняли несколько минут: Джек слышал ее подтрунивавший высокий женский голос и чуть более низкий голос сына, который — так знакомо Джеку по школе — нудил и бурчал в ответ что-то нечленораздельное, словно само существование взрослых являлось для молодежи жестоким и ненужным испытанием. Джек пытается построить на этом разговор:

— Значит, вы видите в вашем сыне весьма типичного среднего восемнадцатилетнего парня?

— А разве он не такой?

Ее материнские чувства уязвлены — она выкатывает на него свои зеленые, как бериллы, глаза с бесцветными ресницами, которые она, должно быть, время от времени красит, но не сегодня и не вчера. Волосы у линии волос у нее более светлого, более мягкого оттенка, тогда как на макушке они металлически-рыжие. Положение ее губ, — а пухлая верхняя губа слегка приподнята, как бывает у напряженно слушающих людей, — говорит о том, что он исчерпал ее запас дружелюбия. Он понимает, что она — человек решительный — теряет терпение.

— Возможно, — говорит он ей. — Но что-то сбивает его с толку. — И Джек переходит к делу, которое привело его сюда: — Послушайте. Он же не хочет быть шофером грузовика.

— Не хочет? А он считает, что хочет, мистер…

— Леви, Тереза. Звучит, как «Полевее», только пишется иначе. Кто-то по какой-то причине давит на Ахмада. Он может иметь работу куда лучше, чем быть шофером грузовика. Он умный, подтянутый малый, у него на многое свои взгляды. Я хочу, чтобы он набрал каталогов местных колледжей, куда еще можно поступить. Для поступления в Принстон и Пени уже слишком поздно, но в колледж Нью-Проспекта — вы наверняка знаете, где он находится: наверху, за водопадами, — а также в Фейрлей-Диккинсон и в Блумфилд он может попасть и может ездить в любой из них, если вам не осилить для него комнату и питание. Главное для него — начать где-то, и в зависимости от того, как у него пойдут дела, надеяться, что он сможет перебраться в заведение получше. Любой колледж, сообразуясь со своей политикой, хочет многообразия, и вашего мальчика с выбранной им религией и — извините — при его этнической мешанине меньшинства с меньшинством… да они сцапают его.

— А чему он будет учиться в колледже?

— Чему все учатся: будет изучать науку, искусство, историю. Историю человечества, цивилизации. Как мы дошли до того, чтó имеем сегодня и что будет дальше. Социологию, экономику, даже антропологию — что больше увлечет его. Дайте ему самому определиться. Немногие студенты в наши дни сразу осознают, чего они хотят, да и те, что знают, — меняют свое мнение. В этом задача колледжа — дать вам возможность изменить свое мнение, чтобы вы лучше приспособились в двадцать первом веке. Вот я уже не могу. Когда я учился в колледже, кто слышал про компьютерную науку? Кто знал про геномы и как они могут прокладывать путь эволюции? Вот вы — вы ведь намного моложе меня, — возможно, сможете измениться. Эти ваши картины в новом стиле — вы уже положили этому начало.

— На самом-то деле они, право же, в очень консервативном стиле, — говорит она. — Старомодные абстракции. — Распахнувшиеся было губы закрылись: его высказывание о живописи было глупым.

А он спешит завершить свой бросок:

— Так вот Ахмад…

— Мистер Леви. Джек. — Она стала другим человеком, сидя со своим обжигающим кофе без кофеина на некрашеном и никогда не бывшем полированным кухонном табурете. Она закуривает сигарету и ставит на перекладину ногу в синей парусиновой туфле на каучуковой подошве, затем кладет на нее другую ногу. Ее брюки — белые джинсы в обтяжку — обнажают щиколотки. Голубые вены испещряют белую кожу, белую ирландскую кожу; щиколотки костистые, тонкие по сравнению с мякотью остального тела. Бет на двадцать лет больше, чем этой женщине, и за это время тело ее опустилось, вылезло из туфель и скрыло всю анатомию ее зада. А Джек, хотя он и выкуривал в день по две пачки «Олд Голдс», теперь стал не выносить, когда другие курят даже в школьной учительской, — дым горящего табака хорошо знаком ему, но граничит с чем-то скандальным. Наигранная манера закуривать, вдыхать дым и с силой его выбрасывать из поджатых губ придает Терри — а так она подписывает, крупно и четко, свои картины, без фамилии, — уверенность. — Джек, я ценю ваш интерес к Ахмаду и оценила бы еще больше, если бы школа проявила интерес к моему сыну раньше, чем за месяц до выпуска.

— Мы там завалены работой, — прерывает он ее. — Две тысячи учеников, и половину из них было бы по праву назвать недееспособными. Так что внимание уделяется наиболее скрипучим колесам. Ваш сын никогда не устраивал скандалов — в этом его ошибка.

— Не важно, на данной стадии его развития он понимает, что колледж предлагает ему перечисленные вами предметы, а это часть лишенной Бога западной культуры, и он не хочет больше заниматься ею, если можно этого избежать. Вы говорите, он никогда не устраивал скандалов, но все куда сложнее: он считает своих учителей скандальными — многословными и циничными и думающими только о своих ежемесячных чеках, о том, как бы укоротить часы работы и летом отправиться на каникулы. Он считает, что они подают плохой пример. Вы слышали такое выражение: «Превыше всего»?

Леви только кивает, давая этой ставшей самоуверенной женщине выговориться. Все, что она способна рассказать про Ахмада, может оказаться полезным.

— Мой сын выше всего этого, — утверждает она. — Он верит исламскому Богу и тому, что говорит ему Коран. Я, конечно, не могу этому верить, но я никогда не пыталась подорвать его веру. Для человека, ни во что особенно не верящего, как я, которая порвала с католицизмом в шестнадцать лет, его вера кажется такой прекрасной.

Значит, красота — вот что ею движет: попытки воспроизвести красоту на стене, все эти высыхающие сладкопахнущие краски, а мальчику предоставлено засыхать в гротесковом жестоком суеверии.

Леви спрашивает:

— Как ему удалось стать таким… таким хорошим? Вы поставили себе целью вырастить его мусульманином?

— Нет, что вы, — говорит она, изображая этакую крутую женщину, глубоко затягиваясь, так что глаза ее горят не менее ярко, чем кончик сигареты. И, услышав себя, она смеется словам. — Как вам нравится такой фрейдистский сдвиг? «Нет, in nominee Domini[693]». Ислам ничего не значил для меня — точнее: меньше чем ничего, у меня было к нему даже отрицательное отношение. Не больше он значил и для отца Ахмада. Омар никогда на моих глазах не ходил в мечеть, и всякий раз, как я пыталась завести на эту тему разговор, замыкался и вид у него становился сердитым, словно я влезала не в свое дело. «Женщина должна служить мужчине, а не пытаться им завладеть», — говорил он, словно цитируя Священное Писание. А он это сам придумал. Каким же он был, право, помпезным шовинистическим дерьмом. Но я была молоденькая и была влюблена — влюблена в него главным образом, понимаете ли, из-за экзотики, как в представителя третьего мира, обманщика, а то, что я вышла за него замуж, показывало, какая я либералка и насколько свободна от предрассудков.

— Я понимаю это чувство. Я — еврей, а жена у меня была лютеранкой.

— Была? Она что, сменила религию, как Элизабет Тейлор?

Джек Леви громко хмыкает и, продолжая сжимать свои невостребованные каталоги колледжей, признается:

— Не следовало мне говорить «была». Она не меняла религии — просто перестала ходить в церковь. А вот ее сестра, которая работает на правительство в Вашингтоне, тесно связана с церковью, как и все там утвердившиеся в вере. А с Элизабет, возможно, так происходит потому, что единственная лютеранская церковь здесь — литовская, Элизабет же не представляет себя литовкой.

— Красивое имя — Элизабет. Из него можно столько разных имен наделать. Лиза, Лиззи, Бет, Бетси. А из имени Тереза можно сделать только одно — Терри, но оно звучит как мальчишечье.

— Или как имя художника-мужчины.

— Вы это заметили. Да, я так подписываюсь, потому что художницы всегда представлялись менее значительными, чем мужчины, независимо от того, какие великие полотна они создавали. Подписываясь таким образом, я заставляю людей гадать.

— С Терри можно многое изобрести. Терри-ткань. Терри-страх. Терри-ужас. А есть еще такое слово — территуны.

— Это что такое? — спрашивает она испуганно. Хотя она и изображает из себя женщину уравновешенную, на самом деле она — женщина слабая, вышедшая замуж за ниггера, как назвали бы его ее братья-ирландцы и отец. Не такая она мать, которая может твердо руководить сыном, — она скорее уступит сыну бразды правления.

— О, это из давних времен — мультипликации, которые показывали перед фильмом. Вы слишком молоды, чтобы это помнить. Когда становишься древностью, одна из особенностей — помнишь то, чего никто больше не помнит.

— Вы вовсе не древность, — машинально говорит она. А мысленно уже перескочила на другое. — Я, наверно, видела их, когда смотрела телевизор с маленьким Ахмадом. — И снова мысленно перескакивает на другое. — Омар Ашмави был красавцем. Я считала его похожим на Омара Шарифа. Вы видели его в «Докторе Живаго»?

— Только в «Забавной девчонке». И я пошел смотреть этот фильм из-за Стрейзанд.

— Конечно.

Она улыбается, при этом короткая верхняя губа обнажает некрасивые зубы ирландки с выдвинутыми вперед верхними клыками. Они с Джеком дошли до той стадии, когда что бы ни говорили друг другу — все приятно, все воспринимается так. Она сидит, скрестив ноги, на высоком некрашеном табурете и прихорашивается, вытягивая шею и медленно вибрируя спиной, словно расслабляя мышцы после работы стоя у мольберта. Насколько серьезно она над своими вещами работает? Он подозревает, что она может сварганить три картины в день, если постарается.

— Красавец, значит? А ваш сын…

— И он фантастический игрок международного класса в бридж, — говорит она, не перепрыгивая на другое.

— Кто? Мистер Ашмави? — спрашивает он, хотя, конечно, понимает, кого она имеет в виду.

— Нет, глупенький, другой. Шариф.

— А у вашего сына — я пытался спросить его об этом — есть в его комнате фотография отца?

— Какой странный вопрос, мистер…

— Да ну же. Леви. От слова «левак», который не платит налогов. А налоги идут на школы. Или на сооружение этих штуковин, которые удерживают Миссисипи от наводнения. Найдите ассоциацию — я, например, так запоминаю имена. Вы способны на такое, Территуна.

— Вот что я хотела сказать, мистер Созвучный с леваком: вы, должно быть, умеете читать мысли. Только в этом году Ахмад взял фотографии отца, какие были у него в комнате, и положил лицом вниз в ящик. Он заявил, что это богохульство — множить изображения человека, которого сотворил Бог, — своего рода подделка, как он объяснил. Предмет воровства — вроде мешочков фирмы «Прада», которые нигерийцы продают на улице. Интуиция подсказывает мне, что это внушил ему этот ужасный учитель в мечети.

— Кстати, об ужасном, — быстро произнес Джек Леви. Сорок лет тому назад он считал себя острословом, умеющим быстро подать реплику. Он даже мечтал вступить в команду, которая писала остроумные тексты для евреев-комиков на телевидении. В колледже он слыл мудрецом и человеком, который не лезет за словом в карман. — Чем он ужасен? — спрашивает он. — Почему ужасен?

Жестом и глазами указав на другую комнату, где Ахмад, возможно, сидит и слушает, а вовсе не учится, она понижает голос до шепота, так что Джек вынужден придвинуться к ней.

— Ахмад часто возвращается со свидания с ним расстроенным, — говорит она. — По-моему, этот человек — я познакомилась с ним, но не близко — недостаточно для Ахмада убежден в своей вере. Я понимаю: сыну моему восемнадцать лет, и он не должен быть таким уж наивным, тем не менее он все еще ожидает от взрослых полнейшей искренности и уверенности во всем. Даже в сверхъестественном.

Леви нравится то, как она говорит: «сыну моему». В этом чувствуется бóльшая интимность отношений, чем ему показалось по интервью с Ахмадом. Возможно, она из тех одиноких женщин, которые пытаются брать твердостью, но в то же время она умеет и приласкать.

— Я спросил про портрет его отца, — говорит он ей, заговорщически понизив голос, — потому что подумал, не привела ли Ахмада… его вера к классической переоценке. Вы понимаете… в этом нет ничего плохого. Такое часто наблюдается в… в… — Почему он все время об этом талдычит? — …черных семьях, где дети идеализируют отсутствующего отца и всю свою злость выливают на бедную маму, которая из сил выбивается, чтобы сохранить крышу над их головой.

Тереза Маллой обижается: она сидит на стуле, прямая как жердь, — он чувствует, как твердое дерево сиденья врезается в ее напрягшийся зад.

— Вы так представляете себе нас, матерей-одиночек, мистер Леви? Значит, мы глубоко недооценены и растоптаны?

«Матери-одиночки», — думает он. Какой вычурный, сентиментальный, полувоенный термин! Какой нудный получается в наши дни разговор с собеседником из любой группы населения, кроме обороняющихся белых мужчин, которые поднимают вверх сжатый кулак!

— Нет, вовсе нет, — возвращается он к прерванному разговору. — Я считаю, что матери-одиночки — потрясающие люди, Терри, только они и удерживают наше общество от распада.

— У Ахмада, — говорит она, мгновенно чуточку расслабляясь, как бывает с восприимчивыми женщинами, — нет иллюзий относительно своего отца. Я очень ясно объяснила ему, каким никчемным был его отец. Авантюрист, никчемная бестолочь — он ни разу за пятнадцать лет не прислал нам даже открытки, не говоря уж о каком-нибудь вонючем чеке.

Джеку нравится это «вонючем» — быстро она расслабляется. На ней вместо блузы художника мужская синяя рабочая рубашка, со свисающими полами и карманами, обрисовывающими ее груди.

— Брака у нас не получилось, — признается она по-прежнему тихим голосом, чтобы Ахмад не слышал. Словно растягивая рамки этого дополнительного признания, она, как кошка, выгибает спину, сидя на высоком голом табурете, выпячивает на дюйм грудь. — Мы оба с ним просто рехнулись, считая, что должны пожениться. Каждый из нас думал, что у другого есть ответы на все вопросы, а ведь мы даже говорили буквально на разных языках. Хотя по справедливости он не так плохо говорил по-английски. Он изучил язык в Александрии. Еще и это привлекло меня к нему — его небольшой акцент, этакая шепелявость, почти как у англичан. Он казался таким рафинированным, когда говорил. И был всегда такой аккуратный, с начищенными ботинками, причесанный. Густые, черные как смоль волосы, каких никогда не увидишь у американца, с легким завитком за ушами и на шее, ну и конечно, кожа — такая гладкая и ровная, более темная, чем у Ахмада, но идеально матовая, словно крашеная ткань, оливково-бежевая, отливающая ламповой сажей, но не пачкающая руку…

«О Господи, — подумал Леви, — как ее понесло! Да она сейчас начнет мне рассказывать, какой багровый член у этого представителя третьего мира».

Она чувствует его неприязнь и, сдерживаясь, говорит:

— Не волнуйтесь: Ахмад его не переоценивает. Он, как положено, презирает своего отца.

— Скажите, Терри. Если бы отец Ахмада был тут, вы думаете, он решил бы стать по окончании школы водителем грузовика, при его-то отметках за тест академических способностей?

— Не знаю. Омар даже водителем не мог бы стать. Он замечтался бы и съехал с дороги. Он был никчемный водитель: даже тогда, считаясь покорной молодой женой, я садилась за руль всякий раз, как ехала с ним в машине. Я говорила ему: «Ведь речь идет и о моей жизни». Я спрашивала его: «Как ты намерен стать американцем, если не умеешь вести машину?»

Каким образом Омар стал предметом их разговора? Неужели Джек Леви — единственный на свете человек, которого интересует будущее юноши?

— Вы должны помочь мне, — взволнованно говорит он матери, — чтобы будущее Ахмада больше соответствовало его потенциалу.

— Ох, Джек, — говорит она, небрежно поводя сигаретой и слегка качнувшись на своем табурете, этакая сибилла, вещающая, сидя на треножнике. — Да разве люди не обнаруживают свой потенциал, как вода свой уровень? Я никогда не считала людей кусками глины, из которой лепят. Образ человека уже сидит внутри его, с самого начала. Я относилась к Ахмаду как к равному с тех пор, как ему исполнилось одиннадцать, когда он начал так интересоваться религией. Я поощряла его в этом. Я забирала его из мечети после школы в зимние месяцы. Должна сказать, этот его имам почти ни разу не вышел, чтобы поздороваться. Могу сказать, ему неприятно было пожимать мне руку. Он никогда не проявлял ни малейшего желания обратить меня в свою веру. Если бы Ахмад ступил на другой путь, если бы он совсем отвернулся от Бога, как я, я бы и это ему позволила. Для меня религия складывается из отношения. Это как сказать «да» жизни. Ты должен верить, что в этом состоит цель, или ты пойдешь ко дну. Когда я рисую, я просто обязана верить, что родится красота. Создавая абстракции, ты не изображаешь красивый пейзаж или вазу с апельсинами — ты передаешь, что сидит в тебе. Иными словами, надо закрыть глаза и прыгнуть. Надо сказать «да».

Выговорившись, она перегибается к своему рабочему столу и гасит сигарету в банке, служащей пепельницей. От этого усилия рубашка плотнее обтягивает ее грудь, а глаза выкатываются. Она обращает взгляд своих светло-зеленых, как стекло, глаз на своего гостя и добавляет, словно только что об этом подумав:

— Если Ахмад так верит в Бога, пусть Бог и заботится о нем. — И, смягчая то, что могло показаться бесчувственным и сказанным бездумно, произносит со слезой: — Ваша жизнь не должна находиться под контролем. Мы же не контролируем наше дыхание, наше пищеварение, биение нашего сердца. Надо пользоваться жизнью. Пусть случится что случится.

Их разговор стал таким странным. Она почувствовала его смятение, его отчаяние в четыре часа утра и теперь успокаивает его, массируя своим голосом. Ему это нравится, но до того момента, когда женщины начинают обнажать перед ним свою душу. Однако он уже слишком долго пробыл тут. Бет будет недоумевать: он сказал ей, что должен завернуть в Центральную школу за материалами.

— Спасибо за кофе без кофеина, — говорит он. — Меня уже стало клонить в сон.

— Меня тоже. А мне надо быть на работе в шесть.

— В шесть?

— Ранняя смена в Сент-Фрэнсисе. Я помощница медсестры. Я никогда не хотела быть медсестрой — слишком хорошо надо знать химию, ну и потом обладать административными способностями: это так же важно для сестер, как и для врачей. А помощники медсестер делают то, что раньше делали сестры. Я люблю работать руками — делать для людей то, в чем они нуждаются. Подавать судно. Вы же не думаете, что я живу на это? — И она указывает своими умелыми руками с коротко остриженными ногтями на пестрые стены.

— Нет, — признается он.

А она небрежно продолжает:

— Это мое хобби, мое самоутешение — мое блаженство, как несколько лет назад говорил тот мужчина на телевидении. Кое-что, конечно, покупают, но это едва ли важно для меня. Живопись — моя страсть. А у вас нет страсти, Джек?

Он отступает: она начинает казаться одержимой, этакая жрица на своем треножнике со змеями в волосах.

— В общем, нет. — Утром он встает с кровати, сбрасывая с себя одеяло, словно свинцовую плиту, и, нагнув голову, сбычившись, устремляется провожать детей, покидающих школу и погружающихся в трясину мира. — А вы никогда не думали, ухаживая за больными, — не удержавшись, добавляет он, — посоветовать Ахмаду стать врачом? У него есть чувство собственного достоинства, хорошая внешность. Будь я болен, я бы доверил ему свою жизнь.

Глаза ее сощуриваются, она становится практичной «простолюдинкой», как говорила ее мать главным образом про других женщин.

— Медицинское образование, Джек, — это долгая и дорогая тягота. И врачи — уж я это знаю — все время жалуются на обилие бумажной волокиты и на то, как ими командуют страховые компании. В свое время это была профессия, пользовавшаяся уважением и дававшая приличные деньги. Но медицина теперь не та, чем была раньше. Со временем она будет так или иначе национализирована, и врачи будут получать, как школьные учителя.

Он смеется этой маленькой выдумке. У нее полно живых придумок.

— И в этом нет ничего хорошего, — признает он.

— Дайте ему найти свою страсть, — советует она наставнику. — На данный момент это грузовики, жажда передвижения. Он говорит мне: «Мам, я должен повидать мир».

— Насколько я понимаю, имея лицензию коммерческого водителя, он увидит до двадцати одного года только Нью-Джерси.

— Это уже начало, — говорит она и соскальзывает с табурета.

Она не застегнула две верхние пуговки своей испачканной краской мужской рабочей рубашки, и он видит, как подпрыгивают ее груди. В этой женщине содержится много «да».

Но разговор окончен: уже восемь тридцать. Леви тащит невостребованные каталоги колледжей через комнату, где все еще занимается парень, и останавливается у старого громоздкого темного круглого стола, доставшегося от кого-то в наследство и напомнившего ему унылую громоздкую мебель, что стояла в доме его родителей и дедов на Тотова-роуд, где он вырос. Сзади шея Ахмада кажется уязвимо тонкой, а поверху его аккуратных, прижатых ушей рассыпаны унаследованные от матери веснушки. Леви, пошатываясь, опускает каталоги на край стола и через белую рубашку дотрагивается до плеча парня.

— Ахмад, пролистай их, когда у тебя будет время, и посмотри, не заинтересует ли тебя что-нибудь настолько, чтобы поговорить об этом со мной. Еще не поздно изменить свое решение и подать бумаги.

Парень, почувствовав прикосновение, откликается:

— Вот тут кое-что интересное, мистер Леви.

— Что же? — Леви легче общаться с парнем после разговора с его матерью.

— Вот типичный вопрос, который они зададут.

Леви читает через его плечо:

55. Вы ведете грузовик-цистерну, и передние колеса начинают скользить. Что скорее всего вы должны предпринять?

а. Вы повернете руль, насколько необходимо, чтобы удержать контроль над машиной.

б. Выброс жидкости выправит трейлер.

в. Выброс жидкости выправит тягач.

г. Будете ехать прямо и продолжать вести машину независимо от того, сколько придется рулить.

— Похоже, ситуация весьма скверная, — признает Леви.

— Каков, по-вашему, должен быть ответ?

Ахмад учуял приближение Леви, затем почувствовал бесцеремонное отравляющее прикосновение. А теперь еще рядом с его головой живот Леви, его тепло и запах, несколько запахов — смесь пота и алкоголя, еврейства и безбожия, нечистый запах, порожденный разговором с матерью Ахмада, смущающей его матерью, которую он старается спрятать, сохранить для себя. Два взрослых голоса омерзительно флиртовали, двое немолодых нечестивых животных сближались в соседней комнате. Мистер Леви, накупавшись в ее болтовне, ее непреодолимом желании навязать миру сентиментальное представление о себе, теперь счел, что имеет право выступить перед ее сыном в роли отца, друга. Жалость и самоуверенность подтолкнули его к этой неслыханной пахучей близости. Однако Коран требует от правоверных учтивости — этот еврей хоть и незваный гость, но все же гость в шатре Ахмада.

Незваный гость не спеша отвечает:

— Не знаю, мой друг. С выбросом жидкости мне не часто приходится иметь дело. Я, пожалуй, выбрал бы «а» — поворот руля.

Ахмад говорит тихо, скрывая бурлящее в нем ликование:

— Нет, правильный ответ «г». Я нашел его на странице ответов, которую нам дают.

В находящемся возле его уха животе раздается урчание, и из находящегося выше невидимого лица раздается:

— Хм… Да не забивай себе голову вождением. Того рода, о чем рассказывала мне твоя мать. Расслабься. Последуй своему счастью.

— Через некоторое время, — поясняет Ахмад, — грузовик сам потеряет скорость.

— Такова воля Аллаха, — говорит мистер Леви, пытаясь сострить или проявить дружелюбие, пытаясь протиснуться туда, где накрепко заперто нутро Ахмада, накачанное Всеобъемлющим.


Граница Центральной школы и ее обширных в прошлом угодий с частной собственностью города стала с годами более сложной, когда неогороженные игровые поля протянулись за ней вплоть до улицы, застроенной домами в викторианском стиле, до того разнообразными и стоящими так далеко друг от друга, что казалось, это находится не в городе, а в предместье. Этот район к северо-западу от потрясающего Городского совета был обиталищем среднего класса, наживавшего деньги на фабриках, расположенных вдоль реки, неподалеку от многоквартирных домов в нижней части процветавшего тогда центра. Но эти, похожие на загородные, дома, вспоминает Джек, стали сдавать в аренду. Подрядчики в погоне за прибылью разбили их на квартиры и разделили большие лужайки перед ними, а то и вовсе их ликвидировали, чтобы возвести там солидные блоки дешевых сдвоенных домов. Рост населения и вандализм сказались на зеленых просторах школьной собственности и со временем вынудили пойти на то, что различные городские советы сочли удачным и выгодным шагом, а именно: перенести футбольное поле, которое весной превратилось в беговые дорожки, а также бейсбольное поле, дальняя часть которого в сезон футбола становилась футбольным полем для юниоров, на купленную землю всего в пятнадцати минутах езды на автобусе, принадлежавшую ранее молочной ферме «Молочное хозяйство Уилан и сыновья», чье молоко снабжало кальцием кости многих поколений молодых обитателей Нью-Проспекта. А указанные выше поля превратились в скученные трущобы.

Большая школа и ее многочисленные службы были затем обнесены стеной итальянскими каменщиками, чье сооружение было впоследствии увенчано сверкающими витками колючей проволоки. Замуровывание произошло постепенно — в ответ на различные жалобы и инциденты с причиненным ущербом и малеванием граффити. Обезображенные ржавеющие части зданий создавали неожиданные уголки уединения — так было с несколькими квадратными ярдами потрескавшегося цемента, находившимися рядом с наполовину похороненным желтым кирпичным зданием, где в свое время стояли гигантские котлы, которые работали на угле и посылали поистине нокаутировавшие струи пара в каждую классную комнату. На одной желтой кирпичной стене висит баскетбольный щит, на котором кольцо корзины накренено почти вертикально мальчишками, в подражание профессионалам которые забрасывают мяч и повисают на нем. В двадцати шагах оттуда, в основном здании, двойные двери с противоударными рейками на внутренней стороне в теплую погоду открыты настежь; за ними — стальная лестница, которая ведет в подвальное помещение, в разных концах которого находятся раздевалки для мальчиков и девочек, а между ними — кафетерий и лавки, торгующие деревянными и механическими изделиями для учеников. А под ногами сквозь трещины в цементе пробиваются ползучие сорняки, и коровяк, и одуванчики, и разные крошечные, блестящие, как кофейные зерна, частицы земли, которая лежит под цементом и которую вытащили на поверхность муравьи. А там, где цемент был сильно поврежден и превращен в порошок, корни пустили более высокие растения — портулак, и кирказон змеевидный, и подмаренник, и различные виды маргариток, протягивающие тощие ростки удлиняющемуся дневному свету.

В этом грязном, заброшенном месте, ни на что не годном со своей деформированной баскетбольной корзиной, — разве что для того, чтобы курнуть, или нюхнуть наркотика, или глотнуть спиртного, или устроить схватку между поссорившимися мальчишками, Тайленол подступает к Ахмаду, который все еще в шортах для бега. Школьный автобус привез его на стоянку после занятий спортом на бывшей ферме, что в пятнадцати минутах езды от школы. Сегодня у Ахмада десять минут на то, чтобы принять душ, переодеться и пробежать семь кварталов до мечети на свой урок Корана, который бывает два раза в неделю; он надеялся немного сократить путь, пройдя через двойные двери, которые должны быть открыты. В это время, когда занятия в школе уже давно закончились, здесь обычно пусто, разве что два-три девятиклассника, смирившись с тем, что корзина висит под таким углом, воспользуются ею, чтобы побросать мяч. Но сегодня, словно благодатная погода решила устроить передышку, тут собралась разношерстная группа черных и латиноамериканцев — на их принадлежность к той или иной команде указывали синие и красные пояса на свисающих широких трусах да ленты на голове и облегающие голову шапочки.

— Эй! Ты, араб!

Тайленол стоит прямо перед ним с несколькими другими парнями в обтягивающих мускулатуру синих майках. Ахмад чувствует свою уязвимость — он почти голый в коротких трусах для бега, полосатых носках, легких кроссовках и майке, промокшей от пота спереди и на спине, где темные пятна похожи на бабочек; он сознает, что выглядит красиво со своими длинными голыми ногами, а красота оскорбляет головорезов во всем мире.

— Ахмад, — поправляет он и стоит, застыв, чувствуя, как из пор выходит жар, возникший от напряжения, от бега и раздирающих сердце прыжков. Он весь блестит, и глубоко сидящие глазки Тайленола сужаются, глядя на него.

— Я слышал, ты ходил в церковь послушать, как поет Джорилин. С чего бы это?

— Она попросила меня.

— Ни черта подобного. Ты же араб. Ты не ходишь туда.

— А вот и пошел. Люди там дружелюбные. Одно семейство поздоровалось со мной за руку и улыбалось мне.

— Они про тебя не знали. Ты пришел туда под фальшивой маской.

Ахмад стоит, расставив для равновесия ноги в легких туфлях, приготовившись к нападению со стороны Тайленола.

Но уязвленная насупленность сменяется ухмылкой.

— Вас видели, как вы вдвоем шли потом.

— После службы — да. Ну и что?

Вот теперь он уж наверняка набросится. Ахмад планирует боднуть его головой слева, а правой рукой садануть Тайленолу по мягкому животу и быстро поднять колено. Но ухмылка противника расплывается в широкую улыбку.

— Ну и ничего, по ее словам. Она попросила меня кое-что сказать тебе.

— Вот как?

Другие мальчишки, приспешники в синих майках, слушают. Ахмад планирует, оставив Тайленола глотать воздух и лежать, сжавшись, на цементе, пробиться сквозь изумленных зрителей и бежать в относительную безопасность школы.

— Она говорит, что терпеть тебя не может. Джорилин говорит, что она гроша ломаного за тебя не даст. Ты знаешь, что это такое, араб?

— Слыхал. — Он чувствует, как застывает лицо, точно покрывается слоем чего-то теплого.

— Так что меня больше не волнуют твои отношения с Джорилин, — в заключение произносит Тайленол чуть ли не дружелюбно. — Мы смеемся над тобой, оба. Особенно когда я употребляю ее. А мы последнее время здорово наяриваем. А вы все, арабы, ни черта не получаете, ублажая сами себя. Все вы — педики.

Небольшая аудитория вокруг гогочет, а Ахмад чувствует по тому, как горит лицо, что покраснел. Его это приводит в такую ярость, что когда он слепо протискивается сквозь мускулистые тела к дверям, ведущим в раздевалку, зная, что уже опоздал принять душ, опоздал на урок, никто не задерживает его. Вместо этого позади раздаются свистки и уханье, словно он — белая девушка с красивыми ногами.


Мечеть, самая скромная из нескольких существующих в Нью-Проспекте, занимает второй этаж над салоном маникюра и конторой оплаты чеков, в ряду лавочек, среди которых ломбард с пыльными окнами, магазин подержанных книг, мастерская по ремонту обуви и производству сандалий, китайская прачечная, куда ведут несколько ступенек вниз, пиццерия и лавочка, специализирующаяся на ближневосточных продуктах — сухой чечевице и горохе фава, пюре из нута и халве, фалафели и кускусе в простой упаковке с надписью, казавшейся — из-за отсутствия картинок и крупного шрифта — странной глазам американца Ахмада. На четыре с чем-то квартала на запад протянулся так называемый «Арабский сектор», который сначала заселили турки и сирийцы, работавшие красильщиками и сушильщиками на старых фабриках, которые стоят вдоль этой части Мэйн-стрит, но Ахмад никогда туда не суется — его познание исламской самобытности ограничивается мечетью. Мечеть завладела им в одиннадцать лет, дала ему новое рождение.

Он открывает облезлую зеленую дверь дома № 2781½, между салоном маникюра и конторой, чье большое окно закрыто длинными светлыми венецианскими ставнями, на которых надпись: «Оплачиваем чеки — за минимальный процент». Узкая лестница ведет вверх — к al-mastid al-jami, то есть месту поклонения. Зеленая дверь и длинная лестница без окон испугали его, когда он впервые сюда пришел в поисках чего-то, услышанного в болтовне своих чернокожих одноклассников о своих мечетях, своих проповедниках, которые «никакого дерьма не принимают». Другие мальчики его возраста стали петь в хоре или присоединились к «Маленьким скаутам». А он подумал, что может найти в религии след красавца отца, исчезнувшего в тот момент, когда у него начали складываться воспоминания. Его ветреная мать, которая никогда не ходила к мессе и порицала ограничения своей веры, возила сына, потакая ему, сначала — да и потом, когда позволяла работа, — в эту мечеть на втором этаже, пока он не стал юношей и уже мог сравнительно безопасно ходить по улицам. В большом зале, превращенном в молельню, была когда-то танцевальная студия, а кабинет имама разместился в фойе, где ученики бальных танцев и чечеточники ожидали — вместе с родителями, если они были детьми, — начала своего урока. Аренда и перепланировка помещений начались в последнее десятилетие прошлого века, но Ахмаду кажется, что в застоялом воздухе все еще звучат громкие аккорды рояля и веет неуклюжими, нечестивыми стараниями. Истертые, трясущиеся доски, на которых было отрепетировано столько па, накрыты теперь большим восточным ковром, — ковер лежит на ковре, что указывает на потертости.

Смотритель мечети, сморщенный пожилой ливанец, хромой, сгорбленный, пылесосит ковры и убирает кабинет имама, а также детскую комнату, устроенную на западный лад, чтобы оставлять там детей, а вот окна, достаточно высоко расположенные, чтобы не подглядывали за танцующими или молящимися, уже недоступны для инвалида-смотрителя и так и остаются замутненными накопившейся грязью. Сквозь них можно разглядеть лишь облака, да и то темные. Даже по пятницам, когда идет служба salāt al-Jum'а[694] и проповедь произносится с minbar, зал для моления не заполнен, тогда как процветающие модернистские мечети в Гарлеме и Джерси-Сити жиреют на свежих эмигрантах из Египта, Иордании, Малайзии и с Филиппин. Черные мусульмане Нью-Проспекта и еретики — сторонники Нации Ислама держатся своих святилищ на чердаках и в лавках. Надежда шейха Рашида открыть у себя на третьем этаже kuttab[695] для обучения Корану детей школьного возраста все еще висит в воздухе. Уроки, которые семь лет тому назад он начал давать Ахмаду и восьми-девяти другим ученикам в возрасте от девяти до тринадцати, сейчас посещает всего один из них. Он наедине с учителем, чей мягкий голос в любом случае больше подошел бы для маленькой аудитории. Ахмад не чувствует себя уютно со своим учителем, но, следуя предписаниям Корана и Хадиса[696], Ахмад глубоко уважает его.

В течение семи лет Ахмад приходил сюда дважды в неделю на полтора часа изучать Коран, но в остальное время у него нет возможности использовать классический арабский язык. Разговорный язык — al-lugha al-fushā, с этими его гортанными слогами и согласными с точкой под ударением — все еще застревает в горле и вводит в заблуждение глаза: курсив с россыпью диакритических знаков кажется ему таким мелким, а чтение справа налево все еще требует перестройки в голове. Когда на уроках, медленно пройдя весь священный текст, началось повторение, суммирование и обточка, шейх Рашид отдал предпочтение более коротким ранним сурам о Мекке, более поэтичным, глубоким и загадочным по сравнению с прозаическими текстами первой половины книги, где Пророк приступает к управлению Мединой, разрабатывая законы и давая мирские советы.

Сегодня учитель говорит:

— Займемся «Слоном». Это сто пятая сура. — Поскольку шейх Рашид не хочет загрязнять старательно приобретенный учеником классический арабский язык звуками современного разговорного языка — al-lugha al-'āmmiyya на йеменском диалекте, он ведет урок на хорошем, но весьма формальном английском, произнося слова с некоторой неприязнью, поджимая фиолетовые губы, обрамленные аккуратной бородкой и усами, словно подавляя иронию.

— Прочти это мне, — говорит он Ахмаду, — сохраняя ритм, пожалуйста.

Он закрывает глаза, чтобы лучше слышать; на его опущенных веках видно несколько багровых тоненьких вен, особенно ярких на восковом лице.

Ахмад произносит слова вступления:

— «Bi-smi llāhi r-rahmāni r-rahim»[697] — и усиленно, поскольку учитель требует ритмического чтения, принимается за длинную первую строку суры: —«a-lam tara kayfa fa'ala rabbuka bi-ashābi ‘l-fīl»[698].

Шейх Рашид сидит, закрыв глаза, откинувшись на подушки просторного серебристо-серого кресла с высокой спинкой, в котором он принимает своего ученика, а тот сидит у угла его стола на спартанском стуле из отформованного пластика, какие можно увидеть в буфете аэропорта маленького городка, и шейх наставляет: — «S» и «h» — два разных звука, они не произносятся «ш»… Делая между ними промежуток, не перебарщивай: это классический арабский, а не какой-нибудь африканский щелкающий язык. Переходи изящно из одного звука в другой, словно это твоя вторая натура. Каковым это и является как для тех, чей это родной язык, так и для достаточно усердных учеников. Держи ритм, несмотря на звуковые трудности. Подчеркивай последний слог — ритмический слог. Помнишь правило? Ударение падает на длинную гласную между двумя согласными или на согласную, за которой следует короткая гласная, а потом две согласные. Пожалуйста, продолжай, Ахмад. — Даже «Ахмад» мастер произносит с легким заострением в конце, с фрикативным звуком в глотке.

— «a-lam yaj'al kaydahum fī tadlīl»[699]

— Поставь под ударение lil, — говорит шейх Рашид, глаза его по-прежнему закрыты и подрагивают, словно под веками перекатывается желе. — Ты услышишь его даже в своеобразном переводе, сделанном в девятнадцатом веке Его Преподобием Родуэллом: «Не научил ли он их коварству заблудиться». — Он приоткрывает глаза и поясняет: — То есть людей, или сотоварищей слона. Предположительно сура повествует о реальном событии — атаке на Мекку, устроенную Абраха аль-Хабаши, губернатором, как выясняется, Йемена, страны, где жили в свое удовольствие мои боевые предки. В ту пору армия, конечно, не могла обойтись без слонов — слоны в те времена были танками «Шерман MI» и бронированными машинами; надеюсь, у них были более толстые шкуры, чем у злополучных «хамвиз», которые Буш дал своим бравым солдатам в Ираке. Предполагается, что историческое событие произошло приблизительно в то время, когда родился Пророк, — в пятьсот семидесятом году нашей эры. Он слышал об этом от своих родственников — не от родителей, поскольку отец Пророка умер до его рождения, а матери не стало, когда ему было шесть лет, но, возможно, от деда Абд аль-Мутталиба и от дяди Абу Талиба, которые говорили об этой знаменитой битве, сидя у костра в лагерях хашимитов. На какое-то время младенца поручили няне-бедуинке, и считается, что, возможно, от нее он воспринял божественную чистоту арабского языка.

— Сэр, вы говорите «предполагается», однако в суре в первой строке говорится: «Разве вы не видели», словно Пророк и его слушатели действительно это видели.

— Своим мысленным взором, — со вздохом произносит учитель. — Своим мысленным взором Пророк видел многое. А что до того, была ли атака, устроенная Абраха, историческим фактом, на этот счет ученые, равно верующие и равно убежденные, что Коран является плодом божественного вдохновения, расходятся. Прочти мне последние три строки, в которых особенно чувствуется это вдохновение. Дыши ровно. Прочисти носовые проходы. Чтобы я услышал ветер пустыни.

— «Wa arsala ‘alayhim tayran abābīl», — произносит нараспев Ахмад, стараясь, чтобы голос звучал торжественнее и красивее из глубины горла, и он чувствует благочестивую вибрацию в паузах. — «Tarmīhim b-hijāratin min sijjīl», — продолжает он, увеличивая резонанс по крайней мере в своих ушах, — «fa-ja' alahum ka-'asfìn ma'kūl».

— Это уже лучше, — вяло признает шейх Рашид, жестом мягкой белой руки с гибкими длинными пальцами (при том что тело у него, облаченное в изящно расшитый халат с поясом, тощее и маленькое), давая понять, что хватит. Под халатом он носит белые трусы, именуемые sirwāl, а на аккуратно подстриженной голове — белую кружевную шапочку без полей —‘amāma, указывающую на то, что он — имам. Его черные туфли, маленькие и грубые, словно детские, вылезают из-под полы халата, когда он приподнимает ноги и кладет их на мягкую скамеечку для ног, обитую той же роскошной материей, сверкающей тысячью серебряных нитей, что и троноподобное кресло, сидя на котором он учит людей. — И что эти великолепные строки говорят нам?

— Они говорят нам, — пускается в объяснения Ахмад, краснея от стыда, что он испоганит священный текст неуклюжим пересказом, обязанным в меньшей степени его прочтению древнего арабского текста, чем проделанному тайком изучению английских переводов, — они говорят нам, что Бог выпустил стаи птиц, направив их на камни обожженной глины, и превратил соратников слона в травинки, которые и были съедены. Уничтожены.

— Да, более или менее так, — сказал шейх Рашид. — «Камни обожженной глины», как ты выразился, составляли, по всей вероятности, стену, которая под натиском птиц рухнула, что остается несколько непонятным для нас, хотя, по всей вероятности, ясно, как кристалл, в выгравированной модели Корана, которая существует в Раю. Ах, Рай, никак не дождешься, чтобы туда попасть.

Краска медленно сходит с лица Ахмада, лицо его стягивает смущение. А шейх снова закрывает глаза, погружаясь в мечтания.

Когда молчание мучительно затягивается, Ахмад спрашивает:

— Сэр, не хотите ли вы сказать, что доступная нам версия, созданная первыми калифами в течение двадцати лет со дня смерти Пророка, в чем-то несовершенна по сравнению с версией вечной?

Учитель заявляет:

— Несовершенства, должно быть, лежат в нас — в нашем невежестве и в записях высказываний Пророка, сделанных его первыми учениками и писцами. Например, само название нашей суры, возможно, объясняется неверным написанием имени царствовавшего монарха — Алфиласа, которое превратилось в al-Fīl — то есть в слона. Можно предположить, что стаи птиц — это метафора, подразумевающая выпущенные из катапульты ракеты, а иначе перед нами предстает этакая нелепая стая крылатых, менее крупных, чем Рок в «Тысяче и одной ночи», но, по всей вероятности, более многочисленных, дробящих своими клювами глиняные кирпичи — bi-hidjāratin. Только в этом стихе, четвертом, как ты заметишь, есть длинные гласные, не стоящие в конце строки. Хотя он, Пророк, с презрением отвергает титул поэта, тем не менее в этих ранних стихах, посвященных Мекке, он достигает сложных эффектов. Однако да, дошедшая до нас версия — хотя было бы богохульством назвать ее несовершенной — требует — из-за невежества нас, смертных, — прояснения, а прояснения за четырнадцать веков были разными. Например, точное значение слова «abābīl» по прошествии стольких лет неясно, поскольку оно нигде больше не встречается. Есть термин на греческом языке для этого уникального и, следовательно, неопределимого слова: hapax legomenon. В той же суре есть еще одно таинственное слово — sijjīl, правда, оно встречается трижды в Святой книге. Сам Пророк предвидел трудности и в седьмом стихе третьей суры «Имраны» признает, что некоторые выражения ясны — muhkamāt, другие же понятны только Богу. Эти неясные места, так называемые «mutashābihāt», выискивают противники истинной веры, те, что, по выражению Пророка, «с дурными наклонностями в душе», тогда как мудрые и верящие говорят: «Мы этому верим — все это исходит от нашего Господа». Я тебя не утомил, мой любимчик?

— Вовсе нет, — искренне отвечает Ахмад, ибо по мере того, как учитель небрежно бормочет, ученик чувствует, как в нем раскрывается пропасть, бездна проблематичного и непостижимого прошлого.

А шейх, нагнувшись в своем большом кресле, энергично продолжает диалог, возмущенно жестикулируя руками с длинными пальцами:

— Западные ученые-атеисты в своей слепой злобе утверждают, что Святая книга — это набор фрагментов и измышлений, поспешно собранных вместе и размещенных в совершенно детском порядке — по размеру: сначала наиболее длинные суры. Они утверждают, что тут бесконечные непонятности и загадки. Например, недавно была довольно забавная полемика по поводу авторитетного заявления одного немецкого специалиста по древним ближневосточным языкам, некоего Кристофера Люксенберга, который утверждает, что многие темные места в Коране проясняются, если читать его не на арабском, а подставляя сирийские омонимы. Наиболее известно, утверждает он, что в великолепных сурах «Дым» и «Гора» слова, которые традиционно читают «девственница с большими черными глазами», на самом деле означают: «белый виноград кристальной прозрачности». Так, в суре под названием «Человек» говорится об обаятельных юношах, сравниваемых с рассыпанным жемчугом, на самом же деле речь идет об «охлажденном винограде», имеется в виду охлажденное виноградное питье, которое с изысканной любезностью подают в Раю, тогда как души обреченные пьют в Аду растопленный металл. Боюсь, такая ревизия сделает Рай гораздо менее привлекательным для многих молодых людей. А что ты на это скажешь, будучи благопристойным молодым человеком?

Учитель с почти комичным оживлением пригибается еще ниже и опускает ноги на пол, так что его черные туфли исчезают, а губы и глаза раскрываются в ожидании.

Застигнутый врасплох, Ахмад говорит:

— О нет. Я жажду попасть в Рай. — Хотя пропасть внутри его продолжает расширяться.

— Тебя не просто тянет туда, — продолжает свое шейх Рашид, — как в какое-нибудь отдаленное место вроде Гавайев, это что-то такое, чего мы жаждем, жаждем горячо, верно?

— Да.

— Так что нас раздражает этот мир, такое тусклое и унылое подобие мира будущего?

— Да, точно.

— И даже если темноокие гурии являются лишь белыми виноградинами, это не уменьшает твоего влечения к Раю?

— О нет, сэр, не уменьшает, — отвечает Ахмад, а перед его мысленным взором проходят картины потустороннего мира.

Если некоторые могли счесть эти провокационные настроения шейха Рашида сатирой и опасным флиртом с адским огнем, Ахмад всегда считал их вспомоществованием, вызывающим у ученика нужные видения и ощущения и тем самым обогащающим неглубокую и наивную веру. Но сегодня эта вспомогательная ирония чувствуется острее, и желудок у парня бунтует, и он хочет, чтобы урок поскорее закончился.

— Хорошо, — произносит учитель, и губы его сжимаются в узкую полоску кожи. — Я всегда считал, что гурии — это метафоры невообразимого блаженства, блаженства целомудренного и бесконечного, а не буквального соития с телесными женщинами — теплыми, округлыми, рабски покорными женщинами. Соитие, как все это испытали, является, конечно, самим проявлением быстротечности жизни, суетной радостью.

— Но… — пробормотал Ахмад, снова краснея.

— Но?..

— Но Рай — это же что-то реальное, реальное место.

— Конечно, милый мальчик… а как же? И однако же, возвращаясь накоротке к этому вопросу о совершенстве текста: неверные ученые утверждают, что даже в наиболее спокойных описаниях сур, относящихся к периоду управления Пророком Мединой, обнаруживаются странности. Не можешь ли ты мне прочесть, — я понимаю, тени удлиняются, весенний день за нашими окнами безнадежно умирает, — прочти мне, пожалуйста, четырнадцатый стих шестьдесят четвертой суры «Взаимное обманывание».

Ахмад неуклюже листает страницы своего истрепанного Корана и читает вслух:

— «Yā ayyuhā ‘lladhīna āтапū inna min azwājikum wa awlādikum ‘aduwwan lakum fa ‘hdharūhum, wa in ta'fū wa tasfahū wa taghfirū fa-inna ‘llāha ghafūrun rahīm».

— Хорошо. Я хочу сказать: достаточно хорошо. Нам надо, конечно, больше работать над твоим произношением. Ты можешь, Ахмад, быстро сказать мне, что значит прочитанное тобой?

— Ух, тут сказано, что среди жен и детей твоих есть враги твои. Берегись их. А если извинишь и простишь и будешь к ним снисходителен, Бог всепрощающ и милосерден.

— Но это же твои жены и дети! При чем тут «враги»? И почему их надо прощать?

— Ну, возможно, потому, что они отвлекают вас от jihād, от борьбы за то, чтобы стать безгрешнее и ближе к Богу.

— Отлично! Какой же ты прекрасный ученик, Ахмад! Я и сам лучше не мог бы сказать «ta'fū wa tasfahū wa taghfirū — 'afā и safaha» — воздержись и вернись! Обойдись без этих женщин небожественной плоти, этого земного багажа, этих грязных пленниц фортуны! Отправляйся налегке прямо в Рай! Скажи мне, дорогой Ахмад, ты боишься войти в Рай?

— О нет, сэр. Чего мне бояться? Я жду этого, как все добрые мусульмане.

— Да. Конечно, они ждут. Мы ждем. Ты обрадовал мое сердце. Для следующего занятия, будь добр, приготовь «Милосердный» и «Падающее». Это суры под числами пятьдесят пять и пятьдесят шесть — они стоят рядом, это удобно. Ой, и еще, Ахмад…

— Да?

Весенний день за смотрящими вверх окнами перешел в вечер, на небе цвета индиго, обесцвеченном ртутными огнями центральной части Нью-Проспекта, видна лишь щепотка звезд. Ахмад пытается вспомнить, позволяет ли матери работа уже быть дома. Иначе, возможно, он найдет стаканчик йогурта в холодильнике или рискнет пойти в буфет сомнительной чистоты в «Секундочку».

— Я полагаю, ты не вернешься в эту церковь кафиров в центре города. — Шейх помедлил и заговорил, словно цитируя священный текст: — Может даже показаться, что нечестивые так и сияют, а дьяволы хорошо подражают ангелам. Держись Прямого Пути — ihdinā ‘s-sirāta ‘l-mustaqum. Остерегайся любого, каким бы приятным он ни был, кто будет отвлекать тебя от чистоты Аллаха.

— Но ведь весь мир, — признается Ахмад, — является отвлечением.

— Так не должно быть. Сам Пророк был земным человеком — торговцем, мужем, отцом своих дочерей. Однако когда ему было за сорок, он стал тем сосудом, который выбрал Бог, чтобы сказать Свое последнее и окончательное слово.

Мобильный телефон, который живет где-то глубоко в просторных одеждах шейха, вдруг издал свою пронзительную, отчасти даже музыкальную мольбу, и Ахмад, воспользовавшись моментом, выскакивает в вечер, в мир со своим потоком стремящихся домой фар и тротуарами, где пахнет жареной пищей, а над головой висят ветки, белеющие цветами и липкими сережками.


Несмотря на всю заурядность церемонии выпуска и то, что он многократно в ней участвовал в Центральной школе, у Джека Леви чуть не выступают слезы. Все начинается с «Пышной и торжественной церемонии» и величавого прохода выпускников в развевающихся черных одеяниях и лихо сидящих на голове академических шапочках с квадратом наверху и заканчивается парадом по пять человек в ряд — бойким, веселым, приветствуемым родителями — на заднем дворе под музыку «Марш полковника Боги» и «Когда святые пройдут маршем». Даже самый бунтарски настроенный и непокорный ученик, даже те, у кого на шляпе белой липкой лентой наклеено «Наконец свободен» или к шнуру с кисточкой приколоты бумажные цветы, проникаются атмосферой церемонии окончания учебы и затасканной благостью речей. «Служите Америке», — говорят им. «Займите свое место в мирных армиях демократического предпринимательства. Даже пытаясь преуспеть, относитесь по-доброму к своим коллегам. Несмотря на все скандалы, связанные с недобросовестностью корпораций и коррупцией политических деятелей, чем ежедневно до тошноты приводят нас в уныние средства массовой информации, думайте об общем благе. Теперь для вас начинается реальная жизнь, — сообщают им. — Рай общественного образования закрыл садовую калитку». «Сад зубрежки, — размышляет Леви, — для тупых невежд, где злобных и невежественных больше, чем застенчивых и послушных, и тем не менее это сад, где произрастают сорняки надежды, наспех посаженный и плохо ухоженный рассадник того, чем хочет быть эта нация. Не обращай внимания на вооруженных полицейских, размещенных тут и там в конце аудитории, и на металлические детекторы у каждого незапертого и не находящегося на цепочке входа. Смотри вместо этого на выпускников, как, улыбаясь и волнуясь, они держатся, как аплодируют, не забывая никого, даже самых тупых и нерадивых, как проходят по сцене, потом под авансценой в шотландском стиле, потом между клумбами цветов и пальмами в горшках, чтобы получить диплом из рук элегантного Нэта Джефферсона, главы школьной системы Нью-Проспекта, в то время как их фамилии произносит нараспев в микрофон нынешний директор школы крошечная Айрин Цуцурас. Разнообразию имен вторит разнообразие обуви, выглядывающей из-под подпрыгивающих подолов их одеяний, когда они проходят в истоптанных кроссовках, или выступают на высоких тонких каблуках, или идут, шаркая, в свободных сандалиях».

Джеку Леви начинает не хватать воздуха. Как стараются человеческие существа, как им хочется угодить! Евреи Европы, одевающиеся в свои лучшие одежды, чтобы пройти маршем в лагеря смерти. Ученики мужского и женского пола, ставшие вдруг мужчинами и женщинами, пожимают натренированную руку Нэта Джефферсона, чего они раньше никогда не делали и никогда больше не будут делать. Широкоплечий черный администратор, мастер плавать по волнам местной политики, когда власть в итоге голосования перешла от белых к черным, а теперь к испаноязычным, освежает свою улыбку для каждого выпускника, выказывая, на взгляд Джека Леви, особую благосклонность к белым выпускникам, которые составляют здесь заметное большинство. «Благодарю за то, что оставались с нами, — как бы говорит его долгое теплое рукопожатие. — Мы сделаем Америку (Нью-Проспект) объектом работы Центральной школы». В середине, казалось, бесконечного списка Айрин читает:

— Ахмад Ашмави Маллой.

Юноша выходит, высокий, но не неуклюжий, элегантно, не переигрывая, исполняет свою роль, держась с достоинством, чтобы, подобно некоторым, не подыгрывать своим сторонникам в аудитории взмахами руки или хихиканьем. Сторонников у него мало — раздаются лишь редкие хлопки. Сидя в первом ряду между двумя другими преподавателями, Леви костяшками пальцев незаметно смахивает слезы, вдруг побежавшие вдоль обеих сторон его носа.

С благословением выступает католический священник и — в качестве уступки мусульманам — имам. Раввин и пресвитерианский священник прочли молитвы в начале церемонии — оба, по мнению Джека Леви, чрезмерно долго. Имам в халате и тесном тюрбане электрической белизны стоит у кафедры и гнусавит по-арабски, словно нанося удары кинжалом в затихшую аудиторию. Затем он, очевидно, дает английский перевод:

— Знающий сокрытое и явное! Великий! Высочайший! Бог — Создатель всего! Он — Единственный! Всепобеждающий! Он посылает дождь с небес, затем пускает водопады в той мере, в какой надо, и поток несет с собой вскипающую пену. И на металлах, которые плавят в огне, изготовляя украшения или орудия, возникает такая же накипь. Эта пена — она быстро исчезает, а то, что полезно человеку, остается на Земле. Тем, кто оканчивает сегодня школу, мы говорим: поднимитесь выше накипи, старайтесь приносить пользу на Земле. Тем, чья Прямая дорога ведет к опасности, мы повторяем слова Пророка: «Не говорите о тех, кто пал на Божьем пути, что они мертвы, — нет, они живы!» Леви внимательно смотрит на имама — маленький, не способный грешить человечек, олицетворяющий систему веры, которая не так давно привела к смерти сотни людей, в том числе тех, что ездят на работу из северного Нью-Джерси. С высоких точек в Нью-Проспекте толпы смотрели на дым, валивший из двух башен всемирной торговли и оседавший над Бруклином, — единственное облако в этот ясный день. На память Леви приходит Израиль, находящийся под вечной угрозой войны, и немногие трогательно сохранившиеся в Европе синагоги, которые полиция вынуждена охранять день и ночь, и его первоначально доброе отношение к имаму испаряется — этот человек в белой одежде торчит как кость в горле происходящего события. У Леви не вызывает раздражения гнусавый голос отца Коркорэна, вгоняющего тройное благословение в крышку, закрывающую долгую церемонию: евреи и ирландцы на протяжении поколений вместе обитали в американских городах, и это поколение не его, а отца и деда Джека вынуждено было терпеть, когда Христа презрительно называли «Христос-убийца».

— Что ж, господа, с благополучным окончанием, — говорит учитель, сидящий справа. Это Эдам Бронсон, эмигрант из Барбадоса, который преподает математику бизнеса десятому и одиннадцатому классам. — Я всегда благодарю Господа, если школьный год окончился без убийств.

— Вы слишком много смотрите «Новости», — говорит ему Джек. — Мы не колумбийцы — это ведь было в Колорадо, на Диком Западе. В Центральной школе сейчас безопаснее, чем когда я учился здесь. Банды черных имели самодельные пистолеты, и на входах не было замков безопасности или охранников. Считалось, что дежурные в коридорах обеспечивают безопасность. А им везло, если их не сбрасывали с лестницы.

— Я просто глазам своим не мог поверить, когда приехал сюда, — говорит Эдам со своим трудно понятным акцентом, в котором звучит музыка теплого острова, грохот далекого стального барабана, — полиция в коридорах и в кафетерии. На Барбадосе мы делили рассыпающиеся учебники и использовали обе стороны бумаги, каждый обрывок — так мы ценили образование. Нам и в голову не приходило бедокурить. А тут, в этом большом здании, требуются охранники, точно в тюрьме, и ученики только и знают, что разрушать. Не понимаю я эту ненависть американцев к приличию и порядку.

— Считайте это любовью к свободе. Свобода — это знание.

— Мои ученики не верят, что им когда-либо понадобится знание математики бизнеса. Они воображают, что компьютер все сделает за них. Они считают, что человеческий мозг находится в вечном отпуске и что отныне ему остается лишь воспринимать удовольствия.

Преподаватели строятся по двое для процессии, и Эдам, спаренный с учителем, сидящим через проход, идет впереди Леви, но оборачивается и продолжает разговор:

— Джек, скажите-ка. Есть кое-что, о чем мне неудобно кого-либо спрашивать. Кто такой Джи-Ло? Мои ученики все время ссылаются на него.

— Это она. Певица. Актриса, — громко произносит Джек, чтобы было слышно впереди. — Испаноязычная. Очень хороша собой. Похоже, с мощным задом. Больше ничего не могу сказать. В жизни наступает такое время, — поясняет он, чтобы уроженец Барбадоса не счел, что он решил оборвать разговор, — когда знаменитости уже не имеют для вас такого значения, как раньше.

Он только сейчас замечает, что учитель, с которым он был спарен во время гимна, — это женщина, мисс Макензи, которая преподает в двенадцатом классе английский, и зовут ее Каролина. Тощая, с квадратной челюстью, этакое здоровое животное, седеющие волосы подстрижены по-старомодному под пажа, челка на уровне бровей.

— Кэрри, — тепло обращается к ней Джек. — Что это я слышу: ты изучаешь «Секс» со своими учениками?

Она живет с другой женщиной в Парамусе, и Леви считает, что может подтрунить над ней, как если бы это был мужчина.

— Не говори гадостей, Джек, — говорит она без улыбки. — Это один из его мемуаров — тот, где в титуле есть слова «большой куш». Книга стояла у меня в списке для желающих, никто не обязан был ее читать.

— Да, но какого о ней мнения те, кто прочел?

— О, — ровным враждебным тоном сообщает она ему сквозь грохот, и шарканье ног, и музыку гимна, — они это воспринимают как должное. Они все это уже видели у себя дома.

Весь человеческий конгломерат, собравшийся на это событие — выпускники, преподаватели, родители, дедушки и бабушки, дяди и тети, племянницы и племянники, — вываливается из аудитории в передний зал, где в длинных шкафах, словно сокровища умерших фараонов, стоят на страже магического прошлого закупоренные трофеи спортсменов, затем выходят в широкие двери, распахнутые навстречу раннему июньскому солнцу и покрытому пылью озеру каменных глыб, и спускаются по широким ступеням фронтона, болтая и перекликаясь в этот триумфальный день. Когда-то эта величественная гранитная лестница выходила на просторную зеленую лужайку, которую окружали симметрично посаженные кусты, но требования автомобиля откусывали от нее, а потом и вовсе отрезали до этой черты, расширив Тилден-авеню (вызывающе так единогласно переименованную демократическим советом старейшин после того, как в 1877 году пост президента был украден избирательной комиссией, в которой господствовали республиканцы и которая сцепилась с Югом, стремившимся ликвидировать защиту военными с Севера своего негритянского населения), так что теперь нижние гранитные ступени выходят прямо на тротуар — тротуар, отделенный от заасфальтированной улицы узкой полоской дерна, который всего две-три недели бывает зеленым, а потом летний зной и неосторожные шаги превращают весенние побеги в ровный ковер мертвой травы. За краем тротуара асфальтовый проспект, весь взъерошенный, словно наспех накрытая постель, со своими заделанными и перезаделанными ямами и черными, залитыми дегтем, пробоинами от непрерывно едущих тяжелых машин и грузовиков, был перекрыт на час для проезда оранжевыми баррикадами, чтобы толпа, собравшаяся на церемонию, могла постоять, и насладиться обществом друг друга, и дождаться недавних выпускников, которые должны вернуть в здание свои одежды и окончательно попрощаться.

Передвигаясь в этой толпе, не спеша домой, где ему предстоит начать лето в обществе жены, и помрачнев после милого разговора с Кэрри Макензи от сознания, что он не принадлежит к этому обществу вседозволенности, Джек Леви вдруг наталкивается на Терезу Маллой. Раскрасневшаяся, вся в веснушках, она в светлом льняном костюме, к мятому жакету которого приколота уже увядшая орхидея. Он торжественно приветствует ее:

— Поздравляю, мисс Маллой.

— Привет! — восклицает она в ответ и слегка касается его плеча, словно желая восстановить намечавшуюся в последнюю встречу интимность их отношений. И, задыхаясь, схватив первые пришедшие в голову слова, говорит: — Вам, должно быть, предстоит чудесное лето!

Мысль о лете возвращает Леви в реальность.

— О-о… как всегда, как всегда, — говорит он ей. — Мы ничего особенного не делаем. Бет всего две-три недели свободна от библиотеки. А я пытаюсь заработать на булавки уроками. Наш сын живет в Нью-Мексико, и мы обычно ездим к нему в августе на недельку — там жарко, но не душно, как здесь. У Бет сестра живет в Вашингтоне, но там еще более душно, поэтому она обычно приезжает к нам, и мы выезжаем на недельку в горы — на ту или другую сторону делавэрских водопадов. Но нынче она так занята — вечно случается что-то экстренное, так что в это лето… — «Заткнись, Леви. Не заговаривай человека до смерти. Может, и хорошо, что «мы» выскочило, напомнив этой женщине, что у него есть жена». Вообще-то он считает, что они из одной среды — обе белокожие и склонные к полноте, но Бет опередила ее лет на двадцать. — А вы? Вы с Ахмадом?

Одета она достаточно степенно — в светло-желтом льняном костюме с белой блузкой, однако яркие дополнения наводят на мысль о свободомыслии: перед нами художница и мать. Тяжелые кольца с бирюзой оттягивают вниз ее крепкие, с короткими ногтями пальцы, а на руках, покрытых блестящим на солнце пушком, звенят золотые и коралловые браслеты. К удивлению, голова ее, кроме края волос на ирландском белом покатом лбу, куда выбилось несколько непокорных рыжих волосинок, покрыта большой шелковой косынкой с абстрактными квадратами и яркими кольцами, завязанной под подбородком. Глядя в глаза Леви и увидев, как он уставился на ее деланно-скромно наброшенную яркую косынку, она смеется и поясняет:

— Ахмад хотел, чтобы я это надела. Он сказал: единственное, что он хочет видеть на своем выпуске, — это свою мать, которая не выглядела бы распутницей.

— О Господи! Но во всяком случае, эта косынка, как ни странно, вам идет. А орхидея — это тоже была идея Ахмада?

— В общем — нет. Другие мальчики дарят орхидеи своим матерям, и Ахмад чувствовал бы себя неловко, если бы этого не сделал. В нем сидит этот конформизм.

Ее лицо с такими зелеными навыкате глазами, светлыми, как песколюб, обрамленное косынкой, словно выглядывает на Леви из-за угла, — его прикрытость заставляет думать, что под ним скрывается ослепительная нагота. Косынка на ее голове говорит о покорности, и это волнует Леви. Он придвигается к ней в толпе, словно беря ее под свою защиту. Она говорит ему:

— Я заметила еще несколько матерей в косынках, черных мусульманок, таких живописных во всем белом, и некоторых выпускниц-турчанок — когда я была девочкой, мы звали всех темнокожих мужчин «турками», но, конечно, они не все были турками. Я думала: «Могу поспорить, под косынкой самые рыжие волосы — у меня». Монашки были бы в восторге. Они и сказали, что я пренебрегаю своими чарами. Я тогда не знала, что такое чары и как можно ими пренебрегать. Мне казалось, они просто есть и все. Мои так называемые чары.

Она разделяет его стремление поболтать здесь, в этой возбужденной толпе. Он размеренно произносит, так и думая:

— Вы — хорошая мама, раз порадовали Ахмада.

С ее лица исчезает шаловливый налет.

— Он, право, так мало просил меня о чем-либо все эти годы, а теперь он уезжает. Он всегда выглядел таким одиноким. Он занялся Аллахом сам, без моей помощи. Даже меньше, чем помощи, — меня обижало то, что он так интересуется отцом, который ни шиша не сделал для него. Для нас. Но, наверно, мальчику нужен отец, и если у него отца нет, он его выдумывает. Подойдет для уцененного Фрейда?

Понимает ли она, чтó делает с ним, порождая в нем желание обладать ею? Бет никогда не пришло бы в голову вспомнить о Фрейде. Фрейде, который целое столетие поощрял людей к совокуплению. Леви говорит:

— Ахмад такой красивый в этом одеянии. Мне жаль, что я слишком поздно познакомился с вашим сыном. Мне он нравится, хотя подозреваю, что это не взаимно.

— Вы ошибаетесь, Джек: он ценит ваше стремление расширить его кругозор. Возможно, со временем он сам это сделает. А сейчас он рвется получить лицензию на вождение грузовика. Он прошел письменный экзамен и через две недели будет проходить физический осмотр. Для округа Пассаик это происходит в Уэйне. Им надо удостовериться, что ты различаешь цвета и что у тебя есть периферическое зрение. У Ахмада красивые глаза — я всегда так считала. Чернильного цвета. У отца глаза были светлее — как ни странно, цвета пряника. Я говорю «странно», так как можно подумать, что у Омара более темные глаза, при том что у меня — светлые.

— А я вижу отблеск вашей зелени в глазах Ахмада.

Она пропускает мимо ушей его флиртующее замечание и продолжает:

— Но зрение у него не двадцать-двадцать. У Ахмада. Скорее двадцать-тридцать — астигматизм, но он всегда был слишком честолюбив, чтобы носить очки. Казалось, при его благочестии он не может быть тщеславным, а он такой. Возможно, это не тщеславие, скорее, он думает, что Аллах даст вам очки, если Он хочет, чтобы вы носили их. В бейсболе ему трудно было увидеть мяч — это одна из причин, по которой он своим весенним спортом избрал бег.

Этот поток неожиданных подробностей о мальчике, который, по мнению Джека Леви, не слишком отличается от сотен других, с какими ему приходится каждый год иметь дело, усиливает зародившееся в нем подозрение, что эта женщина хочет снова увидеть его. И он говорит ей:

— Я подозреваю, что ему не понадобятся эти каталоги колледжей, которые я оставил у вас месяц назад.

— Я надеюсь, что он еще сможет их найти: в его комнате жуткий беспорядок, кроме того угла, где он молится. Он должен был вернуть их вам, Джек.

— No problema, señora[700].

Он замечает, что люди вокруг — в этой толкающейся, празднующей, но уже уменьшающейся толпе — посматривают в их направлении и не теснят их, чувствуя, что здесь что-то происходит. Он понимает, что чрезмерное оживление Терри бросает тень на него, поскольку он все время старается отвечать ей такой же улыбкой, какую видит на ее круглом, живом, усыпанном веснушками лице.

Большое облако с темной сердцевиной перекрывает солнечный свет, и все становится таким унылым — и каменное озеро, и перегороженная для проезда улица, и бравая, пестро одетая толпа родителей и родственников, и фасад Центральной школы с колоннадой у входа и зарешеченными окнами, такой высокий, как задник оперных декораций, превращающий исполнителей дуэта в карликов.

— Это невежливо со стороны Ахмада, — говорит его мать, — что он не вернул вам их в школе. А сейчас уже слишком поздно.

— Как я сказал: нет проблемы. Почему бы мне не зайти как-нибудь и не забрать их? — спрашивает он. — Я предварительно позвоню, чтобы быть уверенным, что вы на месте.

Мальчиком, живя на Тотова-роуд, когда это был еще сельский район, если не считать новых домов-ранчо, и идя зимой в школу, Джек иногда, желая проверить себя на храбрость, шагал по заледенелому пруду, который был на его пути, а с тех пор давно осушен и застроен. Он был неглубокий, так что в нем не утонешь — сережки и покрытые травой холмики выдавали отсутствие глубины, — но провались он сквозь лед, он промочил бы и перепачкал, а возможно, даже вообще испортил свои хорошие кожаные туфли для школы, что для семьи, чье финансовое положение было столь скромным, было бы катастрофой. За серебристым краем облака снова брызжет солнечный свет и сверкает на шелковой косынке Терри, а Джек, трепеща, прислушивается, не треснет ли лед.

Часть 3

Звонит телефон. Бет Леви пытается выбраться из своего любимого кресла-качалки, прозванного Ленивым мальчишкой, обитого тускло-коричневым винилом, похожим на мятую воловью кожу, с дополнением в виде подставки под ноги, которую можно поднимать и опускать с помощью ручки; Бет сидела в нем и ела овсяное печенье с изюмом, в котором меньше калорий, чем в шоколадных чипсах или сандвичах с кремом, и смотрела «Все мои дети» по телевидению, с тем чтобы в два часа переключиться на «Вертится-крутится шар земной». Она часто думала купить более длинный шнур, чтобы перенести телефон к своей качалке и поставить его на пол на эту часть принадлежащего ей дня — в те дни, когда она не ходит в Библиотеку Клифтона, но она все забывает попросить Джека купить более длинный шнур в магазине, где продают телефоны, а он находится далеко, в торговом центре, что на дороге 23. Когда она была девочкой, вы просто звонили в компанию «АТ и Т» и к вам присылали мужчину в серой (или она была зеленой?) форме и черных ботинках, который за несколько долларов все вам делал. «АТ и Т» была тогда монополистом, и Бет знает, что это было плохо: если вы звонили за пределы города, вам насчитывали за каждую минуту разговора, а теперь она могла часами говорить с Марки или Эрм, и это почти ничего не стоило, но зато теперь и нет услуг по починке. Вы просто выбрасываете аппарат, как старый компьютер и вчерашнюю газету.

А кроме того, в определенном смысле она не хочет физически облегчать себе жизнь — ей нужна каждая унция физических усилий, какие приходится делать. Когда она была моложе и вышла замуж, она все утро проводила в движении — стелила постели, и пылесосила, и убирала со стола тарелки, но она так всему этому научилась, что может все сделать, почти не просыпаясь; она, как сомнамбула, передвигается по комнате, стелет постели и прибирается, — правда, больше не пылесосит, как бывало: она знает, что новые машины считаются более эффективными, но на конце шланга у нее никогда не бывает нужной щетки, и ей трудно открыть маленькое отделение в вакуумной части пылесоса, — такая головоломка составлять вместе части машины, тогда как раньше эта штука стояла прямо, вы ее просто включали и пылесосили всю ширину ковра на манер косилки на лужайке, а впереди горел такой славный огонек, как у снегоочистителя ночью. Она почти не замечала усталости, работая по дому. Но тогда у нее было меньше веса, легче было двигаться, а теперь это ее крест, ее умерщвление плоти, как говорили люди религиозные.

Многие ее коллеги в Библиотеке Клифтона и все молодые люди, что приходят в нее и уходят, держат мобильные телефоны в сумочках или пристегивают их к ремням, но Джек говорит: это сплошное жульничество, они все время увеличивают плату, совсем как за кабельное телевидение, какое ей хотелось иметь, а ему — нет. Так называемая электронная революция, если послушать Джека, принесла кучу программ, которые без труда ежемесячно вытягивают из нас деньги за ненужные нам услуги, а в кабельном телевидении картинка, безусловно, яснее — никаких побочных изображений, никакой воббуляции, никакой дрожи — и выбора несравнимо больше, да Джек сам иной раз вечером включает Исторический канал. И хотя он утверждает, что книги куда лучше и глубже, он почти никогда не дочитывает до конца ни одной. А что касается мобильных телефонов, так он напрямик заявил ей, что не хочет, чтобы его все время беспокоили, особенно во время беседы с учениками, — если у нее что-то случится со здоровьем, пусть звонит 911, а не ему. Не очень-то это чутко звучит. Есть кое-что — и она это знает, — побуждающее его желать ее смерти. Тогда на его плечах станет двумя сотнями сорока фунтами меньше. С другой стороны, она знает, что он никогда ее не бросит: тут скажется его еврейское чувство ответственности и сентиментальная преданность — должно быть, тоже еврейская. Если ты был гоним и тебя поносили на протяжении двух тысяч лет, преданность любимым — хорошая тактика для выживания.

А евреи действительно люди особые — тут Библия права. На работе, в библиотеке, от них исходят все шутки и все идеи. Пока они с Джеком не встретились в Ратгерсе, электрический ток никогда не пробегал между нею и кем-либо еще. Другие женщины, с которыми он общался, включая его мать, были, должно быть, очень умные. Настоящие еврейки-интеллектуалки. Он считал ее забавной, такой раскрепощенной и беспечной и, хотя ни разу этого не сказал, наивной. Он говорил, что она выросла под обаянием лютеранского Бога Папочки-Мишки. Джек содрал покров с ее нервов и накинулся на нее; он ввинтился в нее, более стройный тогда и уверенный в себе, прирожденный, как выяснилось, учитель, бойкий, скорый, считавший, что может стать писателем-хохмачом для Джека Бенни или в моде тогда был Милтон Берл?

Кто знает, где он сейчас в этот немыслимо душный, жаркий летний день, тогда как она с трудом передвигается. Уж лучше бы ей быть на работе, где по крайней мере хороший кондиционер, а тот, что торчит из окна их спальни, только грохочет, и Джек всегда ворчит, когда тратит электричество тот, что внизу. Мужчины — они гребцы, участвующие в жизни общества. А она всегда держалась тихоней, особенно рядом с Эрмионой, без устали болтающей о своих теориях и идеалах. Родители сводят ее с ума, говорила она, вечно твердо соглашаясь со всем, что преподносят профсоюзы, и демократы, и «Сэтердей ивнинг пост», тогда как Элизабет вполне устраивала их решительная удобная пассивность. Ее всегда влекло в тихие места, в парки, на кладбища и в библиотеки до того, как они стали шумными — в иных даже тихо звучит музыка, как в ресторанах; половину из того, что спрашивали люди, составляли пленки, а теперь DVD. Девочкой ей нравилось жить на Плезант-стрит, совсем недалеко от парка Оубери, где столько зелени, а немного дальше находится дендрарий возле Чу — вокруг приливный берег, похожий на большую зеленую лунку, окружает тебя, и Бет казалось, что Рай находится на покачивающихся верхушках этих высоких-высоких деревьев, платанов, обнажающих при малейшем ветерке свою белую подкорку, и мнится, будто там живые души, и ты понимаешь, почему первобытные люди поклонялись когда-то деревьям. В другом направлении троллейбус, ходивший по Джермантаун-авеню, что на расстоянии квартала от дома, вез тебя в поистине бесконечный парк Фейрмонт, который перерезала река Виссахикон, — троллейбус останавливался у Лютеранской теологической семинарии с ее славными старыми каменными зданиями и такими молодыми, красивыми и увлеченными семинаристами; их можно было увидеть на аллеях, в тени, тогда не было всех этих гитар, женщин-священников и разговоров об однополых браках. Молодежь в библиотеке разговаривает так, точно находится у себя в гостиной; то же происходит и в кино, никто не соблюдает приличий — телевидение разрушило все. Когда они с Джеком летают в Нью-Мексико повидать Марки в Альбукерке, часто наблюдают, как многие пассажиры сидят в самолете в шортах или в чем-то вроде пижам — это так неуважительно по отношению к другим пассажирам: благодаря телевидению люди теперь всюду чувствуют себя как дома, не думают о том, как они выглядят, и женщины, не менее толстые, чем она, носят шорты — должно быть, они никогда не смотрятся в зеркало.

Работая четыре дня в неделю в библиотеке, Бет не всегда может смотреть сериалы, которые идут среди дня, и следить за всеми перипетиями сюжета, но действие — а теперь переплетают три или четыре сюжета — разворачивается так медленно, что она не чувствует, будто что-то пропустила. У нее вошло в привычку за ленчем взять сандвич, или салат, или подогретые в микроволновке остатки позавчерашней еды — Джек, похоже, никогда теперь не доедает того, что у него на тарелке, — а на десерт кусок сладкой ватрушки или несколько печений, овсяного с изюмом; если на нее нападает желание быть целомудренной — усесться в кресле и дать себя убаюкать всем этим молодым актерам и актрисам, обычно двум или трем одновременно в этих декорациях, слишком просторных, где все слишком новое, так что не похоже на обычную комнату, да и в воздухе чувствуется эхо сцены и звучит эта трескучая музыка, которую все они используют, не органная, как в старых радиосериалах, а синтезированная — так это, кажется, называется, — и звучит она порой почти как арфа, а порой как ксилофон со скрипками, всё на цыпочках, чтобы создать напряжение. Музыка усугубляет драматичность признания или конфронтации, когда актеры, снятые крупным планом, смотрят, замерев, друг на друга, в застывших глазах их печаль или неприязнь — маленькие мостики, которые они постоянно переходят в бесконечном круговороте своих взаимоотношений. «Мне, право, плевать на благополучие Кендалла…» «Ты, конечно же, знала, что Райан никогда не хотел иметь детей: он страшился проклятия своей семьи…» «Я больше не властна над своей жизнью. Я больше не знаю, кто я или что я думаю…» «Я вижу это по твоим глазам: все любят победителя…» «Ты должна достаточно любить себя, чтобы уйти от этого человека. Отдай его своей матери, если она того хочет: они — два сапога пара…» «Я правда глубоко ненавижу себя…» «Я чувствую себя заблудившимся в пустыне…» «Я никогда в жизни не платил за секс и не собираюсь теперь начинать…» А потом менее злой, испуганный голос произносит, обращаясь прямо к зрителю: «Женские выкрутасы могут привести к трениям. Создатели «Монистата» понимают эту интимную проблему и предлагают новый, беспрецедентный продукт».

Бет кажется, что молодые актрисы говорят как-то по-новому, закругляя слова в конце фраз, отсылая их назад в горло, словно чтобы прополоскать, и выглядят они более естественно — или менее неестественно и деланно, — чем молодые мужчины, которые больше похожи на актеров, чем женщины — на актрис; мужчины больше похожи на Кена, партнера куклы Барби противоположного пола, чем девушки — на Барби. Если же на экране трое, то обычно это две женщины, подсекающие друг друга из-за парня, который стоит, смущенно поеживаясь, с застывшей физиономией, а если на экране четверо, то один мужчина будет постарше, с красиво седеющей головой, подобно голове Прежнего в рекламе «Греческой формулы», и перепалка станет усугубляться, пока набирающая силу потусторонняя музыка не придет на выручку, давая понять, что настало время для другой связки «сообщений». «И все это жизнь, — с изумлением думает Бет, — это состязание вплоть до убийства, когда секс, и ревность, и жажда наживы подгоняют к этому людей, вроде бы обычных людей в типичном пенсильванском городке Пайн-Вэлли». Она сама из Пенсильвании и никогда не слышала о таком месте. Как же она упустила столько в жизни? «Вся моя жизнь вроде вне моей досягаемости», — сказал как-то один из героев пьесы «Все мои дети», — возможно, Эрин. Или Кристал. Эта ремарка вонзилась в Бет как стрела. Любящие родители; счастливый, хотя и не вполне традиционный брак; чудесный единственный ребенок; интеллектуально интересная, физически нетяжелая работа — выдавать книги и искать нужное в Интернете, мир устроил так, чтобы она была мягкой и полной, застрахованной от страсти и опасности возникновения искры, которая вспыхивает, как только люди касаются друг друга. «Райан, я так хочу помочь тебе, я готова сделать что угодно — да я бы отравила твою мать, если б ты попросил». Никто ничего подобного не говорит Бет; самым экстремальным, что случилось с ней, был тот случай, когда ее родители отказались прийти на ее гражданское бракосочетание с евреем.

Мужчины-юноши, к которым обращены эти пылкие слова, обычно медлят с ответом. Наступает неземная, полная тишина в провале между обменом репликами. Бет часто боится, что они забудут текст, но они после такой долгой паузы произносят следующую реплику. В противоположность вечерним программам: полицейским фильмам, комедиям, «Новостям» с четырьмя участниками, треплющимися, сидя за столом (дикторами — мужчиной и женщиной, энергичным спортивным репортером и объектом их юмора и добродушных нареканий слегка нелепым метеорологом), — действие дневных мыльных опер разворачивается на фоне глубокой полнейшей тишины — тишины, какую не могут перекрыть все эротические заявления, напряженно высказанные признания, лживые заверения и кипящая неприязнь, как и неземная музыка и внезапное включение завершающей нелепой поп-песни. Молчание от ужаса сковывает их всех словно магнитами, какие притягивают дверцу холодильника, — актеров в их гулких комнатах с тремя стенами и Бет в ее широченном кресле, которая злится на себя за то, что не положила на тарелку достаточно овсяного печенья, а теперь еще и телефон, не переставая, звонит, так что она вынуждена покинуть свой идеально обитый, уютный остров ленивого мальчишки, в то время как Дэвид, невероятно красивый кардиолог, зловеще обвиняет Марию, роскошного хирурга — специалиста по операциям мозга, чей муж-журналист, лауреат Пулитцеровской премии Эдмунд был убит в более раннем эпизоде, который Бет, к сожалению, пропустила.

Она поднимается постепенно — сначала нажимает на рычаг, чтобы опустить подставку для ног, и, преодолевая наклон кресла, спускает ноги на пол, а сама обеими руками вцепляется в левую ручку кресла, чтобы подтянуться, и наконец с громким возгласом переносит свой вес на колени, которые медленно, мучительно выпрямляются, а она переводит дух. В начале этого процесса она намеревалась переставить пустую тарелку с ручки кресла на столик, но забыла убрать с колен телевизионный пульт, и он упал на пол. Она видит его там — на светло-зеленом ковре лежит маленькая прямоугольная панель с перенумерованными кнопками среди пятен от кофе и пищи. Джек предупреждал ее, что на таком ковре видна будет грязь, но светлые ковры во всю комнату в тот год были в моде, сказал продавец. «Такой ковер придает приятный современный вид комнате, — заверил он ее. — Он расширяет пространство». Всем известно, что на восточных коврах не видно пятен, но разве они с Джеком смогут когда-либо позволить себе восточный ковер? На бульваре Рейгана есть место, где можно купить их по сходной цене, но они с Джеком никогда не ездят в том направлении вместе — там покупатели в основном черные. Да и то, что ковры были в употреблении — ты ведь не знаешь, что пролили на него предыдущие владельцы, и это неприятно, — как ковры в гостинице. Бет даже и подумать не может о том, чтобы повернуться и, нагнувшись, подобрать пульт, — чувство равновесия у нее с годами ухудшилось, — да и звонят, должно быть, по важному делу, раз не вешают трубку. Некоторое время у них был автоответчик, но было столько сумасшедших звонков от родителей, чьи дети не смогли поступить в колледжи, какие советовал Джек, что они отключили механизм. «Если я тут, я с ними слажу, — сказал Джек. — Люди не бывают такими мерзкими, когда слышат живой голос на другом конце провода».

Бет делает еще шаг, оставляя тех, что на телевидении, вариться в собственном соку, и, проковыляв к столу у стены, снимает трубку. В новой системе телефон стоит прямо в своем гнезде и на маленькой панели под отверстиями, из которых идет звук, должно появиться имя и номер звонящего. На нем значится: «ВНЕ РАЙОНА», так что это либо Марки, либо ее сестра из Вашингтона, либо какой-нибудь торгаш, звонящий неизвестно откуда, — может, даже из Индии.

— Алло?

Дырочки на другом конце трубки не находятся на уровне ее рта, как это было со старыми телефонами, простыми трубками из настоящего черного бакелита, которые лежали в гнезде лицом вниз, и она повышает голос, потому что не доверяет аппарату.

— Бет, это Эрмиона. — Голос Эрм всегда звучит нарочито резко, деловито, словно она стремится устыдить более молодую, ленивую, самоизбалованную сестру. — Что ты так долго не подходила? Я уже собиралась повесить трубку.

— Что ж, жаль, что не повесила.

— Не очень любезно так говорить.

— Я не такая, как ты, Эрм. Я не быстра на ноги.

— Кто это там у тебя разговаривает? Там кто-то есть? — В разговоре Эрмиона перескакивает с одного на другое. Однако ее прямота на грани грубости — приятный остаток манеры голландцев, живших во времена ее детства в Пенсильвании. Это напоминает Бет о родном доме, о северо-западной части Филадельфии с ее влажной зеленью и троллейбусами, и продуктовыми лавками на углу, где продают хлеб Майера и Фрейхофера.

— Это телевизор. Я поискала эту штуку с кнопками, чтобы выключить его… — она не хочет признаваться в том, что слишком ленива и неуклюжа и не смогла нагнуться, чтобы поднять его, — и не могла найти эту чертову штуку.

— Так пойди найди ее. Она не может быть далеко. А я могу подождать. Мы же не можем разговаривать при такой трескотне. А что, собственно, ты смотрела посреди дня?

Бет, не отвечая, кладет трубку. «Говорит точно мать», — думает она, тяжело передвигаясь к тому месту, где на светло-зеленом ковре, застилающем весь пол от стены до стены, лежит пульт — по виду и на ощупь забавно одинаковый с телефоном, матово-черный и набитый проводами, этакая пара разных сестер. Продавец сказал, что пульт из селадона. Со стоном, вызванным усилием, схватившись за ручку кресла одной рукой и потянувшись вниз другой, что пробуждает в ее мало тренированных мускулах ощущение, будто она выполняет экзерсис arabesque penchée[701], выученный на уроках балета в восьми- или девятилетнем возрасте в студии мисс Димитровой над кафетерием в центре города, на Брод-стрит, она поднимает пульт и направляет его на телеэкран, где по седьмому каналу заканчивается под дребезжащую зловещую музыку «Вертится-крутится шар земной». Бет узнает Крейга и Дженнифер, оживленно что-то обсуждающих, и, уже выключая телевизор, думает: «Интересно, о чем они говорят?» А они менее чем за секунду превращаются в маленькую звездочку.

На уроках балета она была более гибкой и многообещающей из сестер — у Эрмионы, говорила мисс Димитрова в печальной манере русских белогвардейцев, нет ballon[702]. «Легче, легче! — кричала она так, что на ее тощей шее натягивались жилы. — Vous avez besoin de légèreté![703] Представьте себе, что вы — des oiseaux[704]! Вы — существа воздушные!»

Эрмиона, до нелепости высокая для своего возраста и уже — что было ясно — предрасположенная к полноте, была тогда тяжела на ногу, а Бет, en faisant des pointes[705], чувствовала себя птицей и кружилась, вытянув тощие руки.

— Ты задыхаешься, — осуждающе говорит Эрмиона Бет, когда та возвращается к телефону и со стоном опускается на маленький твердый стул, принесенный от кухонного стола, куда его поставили, когда Марк перестал питаться с родителями. У этого стула, репродукции мебели «Шейкер» в кедре, такое узкое сиденье, что Бет приходится нацеливать на него свой зад; несколько лет тому назад она попала на него лишь наполовину, и стул, покачнувшись, сбросил ее на пол. Она могла сломать себе копчик, если бы, по словам Джека, не была так хорошо упакована. Но сначала это его не позабавило. Он в ужасе бросился к ней, и когда стало ясно, что она не расшиблась, выглядел разочарованным. Эрмиона резко спрашивает: — Ты не смотрела специальный выпуск, нет?

— По телевизору? Нет… А был?

— Нет, но… — ее нерешительность полна многозначительности, как паузы в мыльной опере, — произошли утечки. Кое-что преждевременно выплывает наружу.

— А что же выплыло? — спрашивает Бет, зная, что полное невежество — это способ развязать язык Эрмионе при ее жажде главенствовать над сестрой.

— Да ничего, дорогая. Я, конечно, не могу сказать это тебе. — Но, не в силах выдержать молчания Бет, она произносит: — Идет болтовня по Интернету. Мы считаем, что-то готовится.

— О Господи! — покорно включается Бет. — А как министр это воспринимает?

— Бедный святой человек. Он такой совестливый — ведь вся страна у него на плечах. Честно, я боюсь, это может убить его. У него, знаешь ли, высокое давление.

— В телевизоре он выглядит вполне здоровым. Я, правда, иногда думаю: не мог бы он иначе подстричься? А то вид у него такой воинственный. Арабы и либералы сразу занимают оборонительную позицию.

Бет никак не может выбросить из головы мысль о том, что хорошо бы съесть еще одно овсяное печенье с изюмом — оно так и растаяло бы у нее во рту, а изюминки слюна вынесла бы на ее язык, и она покатала бы их, прежде чем раскусить. В свое время она садилась у телефона с сигаретой; тогда главный хирург стал говорить ей, что это плохо для здоровья, и она бросила курить, но за первый год набрала тридцать фунтов. Ну не все ли равно правительству, что люди умирают? Они же не принадлежат ему. Она считает, они должны чувствовать облегчение от того, что народу стало меньше. Но рак легких — ну конечно — сильно опустошил медицинское страхование и обошелся экономике в миллионы продуктивных рабочих часов.

— Я подозреваю, — пытается помочь делу Бет, — многое из того, что говорят, — это просто треп из озорства учеников средних школ и колледжей. Некоторые из них — я это знаю — называют себя магометанами, просто чтобы досадить родителям. В школе есть мальчик, чьим наставником был Джек. Он считает себя мусульманином, потому что мусульманином был его бездельник отец, и игнорирует свою работящую католичку-ирландку мать, с которой живет. Представляешь, что сказали бы наши родители, если бы мы привели в дом мусульман в качестве будущих мужей!

— Ну, ты сделала нечто аналогичное, — говорит ей Эрмиона, отплачивая за критику прически.

— Бедный Джек, — продолжает Бет, не обращая внимания на оскорбление, — как он старается вытащить этого мальчика из когтей мечети! Они — как фанатики-баптисты, только еще хуже, потому что им все равно, если кто-то умрет. — Прирожденная сторонница миролюбия — возможно, все младшие сестры такие, — она обращается к излюбленному предмету разговора Эрмионы: — Скажи мне, что его сейчас так тревожит. Министра.

— Порты, — последовал уже готовый ответ. — Сотни кораблей с контейнерами ежедневно приходят и уходят из наших американских портов, и никто не знает, что везет десятая часть их. А они могут привозить к нам атомное оружие, маркированное как аргентинская воловья кожа или что-то еще. Бразильский кофе — да кто уверен, что это кофе? Или взять хотя бы эти огромные танкеры, в которых не просто нефть, а, скажем, жидкий пропан. А именно так перевозят пропан — в жидком виде. Или подумать только, что произойдет в Джерси-Сити или под мостом Бэйонн, если они доберутся туда всего с несколькими фунтами семтекса или тротила. Это же будет большущий пожар — тысячи погибнут. Или возьми нью-йоркскую подземку — ты посмотри на Мадрид. Посмотри, что было в Токио несколько лет назад. При капитализме все нараспашку — так и должно быть, чтобы система работала. А представь себе несколько человек со штурмовым оружием в каком-нибудь торговом центре в Америке. Или в магазинах «Сакс» или «Блумингдейл». Помнишь старый «Уонамейкер»? С какой радостью ходили мы туда детьми? Мы словно оказывались в раю — особенно на эскалаторах и в отделе игрушек на верхнем этаже. Все это ушло. Никогда больше мы не сможем быть счастливы — мы, американцы.

Бет жалеет Эрмиону, которая принимает все так близко к сердцу, и говорит:

— Ой, да разве большинство людей не живут по-прежнему изо дня в день? В жизни всегда таится опасность. Оспа, войны. Ураганы в Канзасе. А люди продолжают жить. И ты живешь, пока тебя не остановят, а тогда ты уже ничего не будешь сознавать.

— В том-то и дело, именно в этом, Бетти, они и стараются остановить нас. Всюду, где угодно, — достаточно маленькой бомбы, нескольких ружей. Открытое общество так беззащитно. Все, чего достиг современный свободный мир, столь хрупко.

Только Эрмиона по-прежнему звала ее Бетти, и только когда была в дурном настроении. Джек и ее друзья по колледжу звали ее Бет, а после того как она вышла замуж, даже родители пытались переключиться на другое имя. Желая ликвидировать некоторый отход от темы, Эрмиона стремится угодить ей, завербовать ее в число тех, кто, как она, обожает министра.

— И ему, и этим экспертам приходится день и ночь думать о возможности наихудших сценариев. Возьми, к примеру, компьютеры. Мы включили их в нашу систему, так что теперь все от них зависят — не только библиотеки, а и промышленность, и банки, и брокеры, и авиакомпании, и атомные станции… да я могу перечислять без конца.

— Я в этом не сомневаюсь.

А Эрмиона, не уловив сарказма, продолжает:

— Ведь может произойти «кибернетическая атака», как они ее называют. Есть такие «червячки», которые проникают через теплозащитный кожух двигателя и насаждают там «яблочки», как они их называют, передающие, в какую систему они попали, и парализующие все, ликвидируя таблицы рассылки материалов и действуя через выходы, замораживают не только биржу и светофоры, но все вообще — электростанции, больницы, сам Интернет, — можешь такое себе представить? «Червячки» запрограммированы распространяться и распространяться, пока даже телевидение, которое ты смотришь, не замрет или будет показывать по всем каналам только Осаму бен Ладена.

— Эрм, лапочка, с тех пор как мы жили в Филадельфии, я ни от кого не слышала слова «замрет». Разве эти «червячки» и «вирусы» не распространяются все время и источником их не оказывается какой-нибудь несчастный не приспособленный к жизни юнец, который сидит в своей грязной комнатухе в Бангкоке или Бронксе? Они на какое-то время устраивают переполох, но не приводят к концу света. Со временем этих молодчиков вылавливают и сажают в тюрьму. Ты забываешь о существовании всех умных мужчин и женщин, которые изобрели этих червячков или как их там называют. Они-то уж наверняка могут обогнать нескольких фанатиков-арабов — эти ведь не изобрели компьютера, как мы.

— Нет, но они — чего ты, возможно, не знаешь — изобрели нулевую точку. И им не надо изобретать компьютер, чтобы стереть нас с лица земли. Министр называет это «кибернетической войной». И мы — нравится тебе это или нет — вступили в нее. «Червячки» уже бегают вокруг — министру приходится ежедневно просматривать сотни сообщений об атаках.

— Кибернетических атаках?

— Совершенно верно. Ты считаешь это забавным. Я это чувствую по твоему голосу, но это не так. Все очень серьезно, Бетти.

Это шейкеровское кресло начинает причинять боль. У них, наверно, была другая форма тела, у этих квакеров и пуритан, — другое представление об удобстве и потребностях.

— Я не считаю это забавным, Эрм. Конечно, очень скверные вещи могут произойти, да уже и происходили, но… — Она забывает, что должно следовать за «но». Она думает о том, чтобы пройти с мобильником на кухню и залезть в ящик с печеньем. Она любит именно это печенье, которое продают в единственном старомодном угловом магазинчике, сохранившемся на Одиннадцатой улице. Джек покупает там это печенье для нее. Интересно, когда же вернется Джек: его наставнические обязанности стали занимать куда больше времени, чем прежде. — Но я что-то не слышала, чтобы в последнее время было много кибернетических атак.

— Ну, поблагодари за это нашего министра. Он получает сообщения о них даже среди ночи. Это, право же, старит его. У него над ушами появилась седина, а под глазами — впадины. У меня просто руки опускаются.

— Эрмиона, разве у него нет жены? И несметного числа детей? Я видела их в газете — они шли в церковь на Пасху.

— Да, конечно, есть. Я это знаю. И знаю свое место. У нас чисто официальные отношения. А поскольку ты меня провоцируешь — только это очень конфиденциально, — больше всего сообщений мы получаем из Нью-Джерси. Из Тусона, района Баффало и севера Нью-Джерси. Министр очень крепко держит рот на замке — он вынужден так поступать, — но есть имамы (надеюсь, я правильно произнесла), за которыми явно надо следить. Все они ведут страшную пропаганду против Америки, а некоторые идут и дальше. Я имею в виду: призывают к акциям против государства.

— Ну, по крайней мере этим занимаются имамы. А вот если раввины такое начнут, Джеку придется их поддержать. Правда, он никогда не ходит в храм. Может, чувствовал бы себя счастливее, если б ходил.

Эрмиона взрывается:

— Право, я иной раз не могу понять, как воспринимает тебя Джек — ты же ни к чему не относишься серьезно.

— Это-то частично и привлекло его во мне, — говорит ей Бет. — Он подвержен депрессии, и ему нравится то, что я такая легкая на подъем.

Наступает пауза — Бет чувствует, что сестра старается удержаться от возражения: теперь-то она вовсе не легкая.

— Что ж. — Эрмиона глубоко вздыхает там, в Вашингтоне. — Отпускаю тебя к твоей мыльной опере. На моем другом телефоне загорелся красный огонек — он требует внимания.

— Хорошо было поговорить с тобой, — лжет Бет.

Старшая сестра заняла место матери, не давая ей забыть, сколько у нее недостатков. Бет позволила себе, как говорят, «распуститься». Из глубоких складок между катышами жира, где собираются темные дробинки пота, в нос ей ударяет запах, — в ванне плоть ее всплывает на воде словно гигантские пузыри, кажущиеся чуть ли не жидкими в своем покачивании и способности держаться на плаву. Как же это с ней произошло? Девочкой она ела все, что нравилось: ей никогда не казалось, что она ест больше других, да и сейчас не кажется, — просто пища задерживается в ней дольше. Она читала, что у некоторых людей клетки больше, чем у других. Разный метаболизм. Возможно, все из-за того, что она живет законопаченная в этом доме и жила так же в доме до этого — на Восемнадцатой улице, и в доме до того дома, который был на полмили ближе к центру, где они жили, пока это место не стало уж слишком плохим, — законопаченная человеком, который бросил ее, хотя с виду этого не скажешь. Каждый день он ходит в эту свою школу, зарабатывая на жизнь, — кто же может винить его за это? Когда она была молодой женой, Бет сочувствовала ему, но с годами поняла, как он все драматизирует: то, что уходит зимой до рассвета и возвращается домой после наступления темноты, свои сверхурочные обязанности, свои проблемы с учениками, срочные встречи с ненормальными родителями. Он приходил домой в отчаянии от того, что не в состоянии решить все проблемы, что столько несчастных живут в Нью-Проспекте без всякой цели, и теперь это отражается на детях. «Бет, им на все наплевать. Они никогда не знали, что существует социальный строй. Они не могут себе представить, что жизнь не ограничивается очередной дракой, выпивкой, схваткой с полицией или с банком, или с иммиграционной службой. Бедные дети, им никогда не довелось насладиться детством. Ты видишь, как они переходят в девятый класс с остатками надежды, с отголоском того рвения, каким они горели во втором классе, с верой, что если будешь знать правила и делать уроки, то будешь вознагражден, а ко времени окончания школы, если они ее оканчивают, мы все это вышибаем из них. Кто это — мы? Америка. Хотя, наверное, трудно сказать, где в точности все пошло не так. Мой дед считал, что капитализм обречен, что ему предначертано становиться все более и более деспотичным, пока пролетариат не бросится на баррикады и не создаст рабочий рай. Но этого не произошло: капиталисты оказались слишком умными или пролетарии слишком тупыми. Стремясь обезопасить себя, первые изменили ярлык «капитализм» на «свободную инициативу», но все равно многое осталось от «пес-поедает-пса». Слишком много проигравших, а выигрывающие выигрывают слишком много. Но если не позволить псам драться, они весь день будут спать в своей конуре. Я вижу главную проблему в том, что общество пытается быть порядочным, а порядочность не свойственна большинству людей. Никак не свойственна. Нам надо снова собирать охочих до работы, чтобы иметь стопроцентную занятость и уменьшить количество голодающих».

Затем Джек приходит домой подавленный, потому что ему начинает надоедать борьба с неразрешимыми проблемами, и его попытки решить их становятся рутиной, трюкачеством, трудом, мошенническим трудом. «Что меня действительно раздражает, — говорил он, — так это то, что они отказываются понимать, как плохо им живется. Они считают, что живут неплохо — вот ведь купили новую пеструю дрянь за полцены или последнюю новую гипержестокую компьютерную игру, или новый страстный диск, который у всех должен быть, или обрели нелепую новую веру, которая отравит ваш мозг и вернет его в каменный век. И вы всерьез задумываетесь, заслуживают ли люди жить на свете и не правы ли те, кто устраивает массовые убийства в Руанде, и Судане, и Ираке».

А она, дав себе растолстеть, лишила себя возможности подбадривать его, как бывало. Он-то этого никогда не скажет. Он никогда не оскорбит ее. Возможно, это говорит в нем еврейское начало — чуткость, сознание ответственности, в действительности же чувство превосходства, когда человек хранит свои неприятности в себе, рано встает и подходит к окну, вместо того чтобы разбудить ее, оставаясь в постели. Они прожили хорошую жизнь вместе, решает Бет и выталкивает себя с маленького жесткого шейкеровского деревянного стула, держась рукой за спинку, чтобы не перевернуть его своим весом. Хорошенькое это было бы зрелище, если бы она лежала на полу со сломанным копчиком и была бы не в состоянии даже одернуть для приличия халат, когда появятся медработники.

Но хватит: пора снимать халат и отправляться за покупками. А то у них кончилось необходимое: мыло, отбеливающий порошок для стирки, бумажные полотенца, туалетная бумага, майонез. Печенье и закуски. Она не может просить Джека покупать все это — ему и так приходится забирать еду для микроволновки в «Правильном магазине» или в этом китайском заведении, когда она работает в библиотеке до шести. И еще еду для кошки. Кстати, где Кармела? Кошку недостаточно гладят: она весь день уныло спит под диваном, а ночью бегает как ошалелая. В известном смысле нехорошо было ее кастрировать, но если этого не сделать, котят будет полон дом.

Они с Джеком прожили хорошую жизнь, говорит себе Бет, зарабатывая на жизнь «игрой на карандашиках» — ударяя сейчас по клавиатуре компьютера, они по-доброму относились к людям и помогали им. Такого в старые времена не позволяли себе американцы, надрывавшиеся, работая на заводах, когда в городах еще что-то производили; люди нынче боятся арабов, но это японцы и китайцы, и мексиканцы, и гватемальцы, и все остальные, работающие в этих местах за низкую заработную плату, которые приканчивают нас, не давая работать нашим рабочим. Мы пришли в эту страну и загнали индейцев в резервации, и настроили небоскребов и скоростных шоссе, и теперь все хотят урвать кусок нашего внутреннего рынка подобно тому, как акулы набросились на кита у Хемингуэя, а на самом деле это был марлинь. Точно так же. И Эрмионе тоже повезло: получила хорошую работу в Вашингтоне у одного из главных игроков администрации, но это же нелепо так относиться к своему начальнику — послушать ее, так он наш общий спаситель. Когда закупорены гормоны, у человека появляется менталитет старой девы, как у монахинь и священников, которые становятся такими жестокими и распутными и не верят ничему из того, что проповедуют, судя по тому, как они ведут себя в отношении этих несчастных доверчивых детишек, которые стараются быть добрыми католиками. А выйдя замуж, узнаешь, что проделывают мужчины, как от них пахнет и как они себя ведут, — все это по крайней мере нормально: это вызывает разочарование и приканчивает нелепые романтические представления. Направившись к лестнице и своей спальне, чтобы переодеться для выхода на улицу (но во что? — вот проблема: ничто ведь не скроет лишних ста фунтов веса, ничто не поможет ей снова выглядеть на улице щеголихой), Бет думает, что надо, пожалуй, заглянуть на кухню, хотя она только что съела ленч, — посмотреть, нет ли в холодильнике чего-нибудь пожевать. Словно желая подавить этот импульс, она снова бухается на Ленивого мальчишку и поднимает подножку, чтобы не ломило щиколотки. «Водяночные», — называет их доктор, а ведь было время, когда Джек мог обхватить их большим и средним пальцами. Не успев замереть в объятиях кресла, Бет понимает, что хочет в туалет. Ну, не обращай на это внимания, и потребность пройдет — жизненный опыт научил ее этому.

А теперь — куда девался этот ТВ пульт? Она взяла его и выключила телевизор, а дальше — в памяти провал. Просто страшно, как часто у нее бывают такие провалы. Она общупывает оба подлокотника и, с трудом перегнувшись, вторично за день вспомнив мисс Димитрову и ее упражнения на вытяжку, смотрит на серовато-зеленый ковер, который продал ей тот мужчина. Должно быть, пульт лежал на подлокотнике, а потом соскользнул в щель рядом с подушкой, когда она плюхнулась обратно, вместо того чтобы подняться наверх и переодеться. Пальцами правой руки она обследует узкую щель — винил под воловью кожу из старых дней Дикого Запада, которые, наверно, вовсе не были такими уж чудесными для тех, кто тогда жил, а затем левой рукой — щель на другой стороне, и пальцы натыкаются на него — прохладный матовый корпус пульта переключения каналов. Все обошлось бы куда легче, если бы Бет не мешало ее тело, так плотно прижавшее подушку к креслу, что она боялась сломать ноготь о шов или обо что-то металлическое. А то в этих щелях скапливаются и шпильки, и монеты, и даже иголки и булавки. Мать вечно что-то шила или латала на этом старом, накрытом пледом кресле, чтобы воспользоваться светом у окна с широким деревянным подоконником, швейцарскими занавесками в крапинку, лотком с геранями и видом на такую пышную зелень, что земля в некоторых местах оставалась влажной до середины дня. Бет направляет пульт на телевизор, щелкает на второй канал — Си-би-эс, и вызванные к жизни электроны медленно собираются, и появляются звук и картинка. Звучащая фоном музыка к фильму «Вертится-крутится шар земной» немного более оркестрована, менее разодрана, чем поп-музыка к фильму «Все мои дети», где завывания ветра в лесу и басовые ноты струнных сочетаются с какими-то призрачными звуками, похожими на стук копыт, замирающий вдали. Судя по будоражащей музыке и выражениям лиц молодых актера и актрисы — злость, сдвинутые брови, даже испуг, — Бет может сказать, что они только что говорили о чем-то кардинально важном — согласованном расставании или убийстве, но она это пропустила, пропустила момент, когда повернулся шар земной. Она чуть не расплакалась.

Но жизнь — странная штука: как она приходит к тебе на выручку. Откуда ни возьмись появляется Кармела и прыгает к ней на колени.

— Где ты была, моя крошка? — восклицает Бет звонким, полным экстаза голосом. — Мама так по тебе скучала!

Однако в следующую минуту она нетерпеливо сдвигает кошку с колен, опускает ее на мягкое теплое брюшко помурлыкать и пытается снова подняться с Ленивого мальчишки. Внезапно возникает целая куча дел.


Через две недели после выпуска из Центральной школы Ахмад сдал в экзаменационном бюро в Уэйне экзамен на получение лицензии на право вождения коммерческих грузов. Его мать, позволявшая ему во многих отношениях самому справляться со всем, сопровождала его в своем старом коричневом фургоне «субару», на котором она ездила в больницу и возила свои полотна в магазин подарков в Риджвуде и на разные другие выставки, включая различные любительские выставки в церквах и школах. Соль, какой зимой посыпают дороги, разъела нижние края шасси, а из-за ее небрежного вождения и быстро открываемых на стоянках и в спиралевидных гаражах дверей других машин пострадали бока и крылья «субару». Переднее правое крыло, пострадавшее из-за недоразумения, возникшего у светофора на четырехполосном шоссе, было залеплено шпаклевкой «Бондо» одним из приятелей матери, значительно более молодым, чем она, скульптором-любителем, изготовлявшим всякую дрянь и перебравшимся в Тьюбак, штат Аризона, прежде чем заделку можно было отшлифовать и покрасить. Поэтому крыло осталось недоделанным, цвета замазки, а в других местах — главным образом на складном верхе и на крыше, открытых для любой погоды, — краска из коричневой превратилась в персиковую. Ахмаду кажется, что мать афиширует свою бедность и свою неспособность войти в ряды среднего класса, словно неудачи являются частью жизни художника и свободы личности, столь ценимой неверными американцами. Обилием своих цыганских браслетов и странной манерой одеваться — к примеру, в фабрично продырявленные джинсы и кожаную куртку фиолетового цвета, что были на ней в этот день, — она смущает его всякий раз, как они появляются вместе на людях.

В тот день в Уэйне она флиртовала с немолодым мужчиной, этим жалким государственным чиновником, принимавшим экзамен. Она сказала:

— Понять не могу, почему он считает, что хочет водить грузовик. Эту идею заложил в него имам — не его мать, а имам. Милый мальчик считает себя мусульманином.

Мужчину, сидевшего за письменным столом в районном центре обслуживания в Уэйне, казалось, смутили эти излияния матери.

— Это может дать ему постоянный заработок, — произнес он, подумав.

Ахмад заметил, что слова с трудом вылетают из уст чиновника, словно он растрачивает некий ценный и истощающийся запас их. Лицо этого человека, укороченное слегка согбенной позой — а он сидел, согнувшись под мигающими флюоресцентными трубками, — было чуть деформировано, словно однажды исказилось под влиянием нехорошего чувства, да так и застыло. Это было безнадежное существо, на которое изливала свой флирт его мать, оскорбляя чувство достоинства сына. Этот человек был едва жив, увязнув в паучьей паутине инструкций, и не в состоянии был понять, что Ахмад, который по годам уже мог иметь водительские права третьего класса, еще не был по-настоящему взрослым мужчиной и не мог отказаться от матери. Осознав лишь, что женщина неприлично себя ведет и, возможно, подтрунивает над ним, мужчина вырвал из руки Ахмада заполненную форму о физическом состоянии и, велев Ахмаду сунуть лицо в ящик, заставил читать, закрывая по очереди то один глаз, то другой, буквы разного цвета и различать цвета — красный, зеленый и отличный от них обоих янтарно-желтый. Машина измерила его пригодность водить другую машину, а у чиновника, проводившего испытание, лицо исказилось от злости, так как, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, он сам превратился в машину, легковосполнимый элемент в механизме беспощадного материалистического Запада. Это ислам, неоднократно говорил шейх Рашид, сохранил науку и простые механизмы греков, когда вся христианская Европа в своем варварстве забыла об этом. В сегодняшнем мире героями сопротивления ислама Большому Сатане являются бывшие врачи и инженеры, умеющие пользоваться такими механизмами, как компьютеры, самолеты и придорожные бомбы. Ислам — в противоположность христианству — не боится научной правды. Аллах создал физический мир, и все его устройства, используемые для святых целей, священны. Раздумывая таким образом, Ахмад получил права на вождение грузовика. Для получения прав водителя III класса не требовалось показывать свое умение на дороге.

Шейх Рашид доволен. Он говорит Ахмаду:

— Внешний вид бывает обманчив. Хотя я знаю, что наша мечеть кажется юным глазам внешне убогой и ветхой, она соткана из крепких нитей и построена на истинах, глубоко сидящих в душах людей. У мечети есть друзья — друзья не только могущественные, но и верующие. Глава семьи Чехаб на днях говорил мне, что его процветающей компании нужен молодой водитель грузовика, у которого нет нечистых привычек и который твердо держится нашей веры.

— У меня всего лишь права третьего класса, — говорит ему Ахмад, отступая на шаг от слишком легкого и быстрого, как ему кажется, вступления в мир взрослых. — Я не могу выезжать за пределы штата или возить опасные материалы.

Дни, прошедшие со времени выпуска, он жил с матерью, наслаждаясь бездельем, отрабатывая неупорядоченные часы в ярко освещенной «Секундочке», добросовестно готовя каждый день салат, ходя в кино на фильм, а то и на два, удивляясь затратам Голливуда на боеприпасы и красоте взрывов и бегая по улицам в своих старых спортивных шортах, иногда даже добегая до района домов барачного типа, где он в то воскресенье гулял с Джорилин. Он никогда не видит ее — только девчонок такого же цвета кожи, которые неторопливо прогуливаются, как она, зная, что на них смотрят. Пробегая по заброшенным кварталам, он вспоминает разговор, который как-то неопределенно вел с ним мистер Леви о колледже, и его не менее туманное перечисление предметов — «наука, искусство, история». Наставник приходил к ним на квартиру раз или два, но — хотя был дружелюбен с Ахмадом — быстро уходил, словно забыв, зачем пришел. Не слишком вслушиваясь в ответ, он спросил Ахмада о его планах и намерен ли он остаться здесь или уехать, посмотреть мир, как положено молодому человеку. Это прозвучало странно в устах мистера Леви, который всю жизнь прожил в Нью-Проспекте, за исключением времени обучения в колледже и пребывания в армии, что американцы обязаны были делать. Хотя в то время шла война американцев против жаждавшего самоопределения Вьетнама, обреченная на провал, мистера Леви никогда не посылали за пределы Соединенных Штатов — он занимался канцелярской работой и чувствовал себя виноватым, потому что, хотя война и была ошибкой, она давала возможность проявить храбрость и доказать любовь к своей стране. Ахмаду это известно, потому что мать стала теперь говорить о мистере Леви: каким он кажется славным, несмотря на то, что не очень-то счастлив — школьная администрация недооценивает его, да и для жены и сына он не имеет большого значения. Последнее время мать стала необычно разговорчивой и любознательной; она больше интересуется Ахмадом, чего он не ожидал: если он уходит, спрашивает, когда он вернется, и иногда бывает раздосадована, если он отвечает:

— Когда-нибудь.

— И когда же конкретно это может быть?

— Мать! Отвяжись. Скоро. Я, возможно, загляну в библиотеку.

— Не дать тебе денег на кино?

— У меня есть деньги, и я только что видел пару фильмов: один с Томом Крузом, а другой с Мэттом Дэймоном. Оба фильма о профессиональных убийцах. Шейх Рашид прав: фильмы порочны и глупы. Они создают представление об Аде.

— О Господи, каким мы стали святошей! Неужели у тебя нет друзей? Разве у мальчиков твоего возраста нет подружек?

— Мам, я не голубой, если ты на это намекаешь.

— Откуда ты знаешь?

Это шокировало его.

— Знаю.

— Ну, а я знаю только, — сказала она, согнутыми пальцами левой руки быстро отбрасывая со лба волосы и тем самым как бы признавая нечистоплотность этого разговора и кладя ему конец, — что никогда не знаю, когда ты объявишься.

А сейчас шейх Рашид почти таким же раздраженным тоном говорит:

— Они и не хотят, чтобы ты выезжал из штата. И не хотят, чтобы ты возил опасные материалы. Они хотят, чтобы ты развозил мебель. Фирма Чехабов «Превосходная домашняя мебель» находится на бульваре Рейгана. Ты наверняка заметил ее или слышал, как я упоминал о семье Чехабов.

— Чехабов?

Ахмад порой опасается, что, думая все время о стоящем рядом с ним Боге — стоящем так близко, словно они единое неразрывное целое, стоящем «ближе к нему, чем вена на шее», как сказано в Коране, — он замечает меньше подробностей мирской жизни, чем другие люди, неверные.

— Хабиб и Морис, — поясняет имам, нетерпеливо так отчеканивая слова, словно щелкает ножницами, обрезая бороду. — Они — ливанцы, не марониты, не друзы. Они приехали в страну молодыми людьми в шестидесятые годы, когда похоже было, что Ливан может стать сателлитом сионистов. Они привезли с собой некий капитал и вложили его в «Превосходную домашнюю мебель». Идея была продавать черным недорогую мебель, новую и бывшую в употреблении. Предприятие оказалось успешным. Сын Хабиба, которого неофициально зовут Чарли, продает товар и делает поставки, но они хотят, чтобы он играл в конторе более солидную роль, поскольку Морис отошел от дел и уехал во Флориду — он бывает на фирме лишь два-три летних месяца, а у Хабиба диабет, который забирает у него все больше сил. Чарли — как же это говорят? — введет тебя в курс дела. Он понравится тебе, Ахмад. Он законченный американец.

Серые, как у женщин, глаза йеменца превращаются в щелочки от внутреннего смеха. Он ведь считает Ахмада американцем. Как бы он ни старался и сколько бы ни изучал Коран, ничто не изменит национальность его матери и отсутствие отца. Отсутствие отцов, их влияния на то, чтобы люди были лояльны отчему дому, является одной из черт этого разлагающегося и лишенного корней общества. Шейх Рашид — худой и тонкий, как кинжал, с сидящим в нем опасным лукавством, порой давал понять, что Коран, возможно, и не существовал вечно до Рая, куда Пророк за одну ночь примчался на сверхъестественном коне Бураке, — он не предлагал себя Ахмаду в качестве отца: он смотрит на Ахмада по-братски и одновременно сардонически, с капелькой враждебности.

Но он прав: Ахмаду действительно нравится Чарли Чехаб, крупный высокий мужчина тридцати с лишним лет, с изрезанным глубокими морщинами смуглым лицом и широким подвижным ртом.

— Ахмад, — говорит он с одинаковым ударением на оба слога, растягивая второе «а», как в слове «Багдад». И спрашивает: — Так что ты больше всего любишь? — И, не ожидая ответа, продолжает: — Приветствую тебя в нашей так называемой «Превосходной». Мой папа и дядя не совсем знали английский, когда придумали такое название — они считали, что все у них и будет превосходным.

На его лице, когда он говорит, отражаются сложные движения ума: презрение, умаление собственной личности, подозрительность и (с приподнятыми бровями) добродушное сознание того, что и он, и его слушатель каким-то образом скомпрометировали себя.

— Да знали мы английский, — возражает стоящий рядом отец. — Мы научились английскому в американской школе в Бейруте. «Превосходный» означает «классный». Как и «новый» в Нью-Проспекте. Это не значит, что проспект сейчас новый, но он был новым тогда. Если бы мы назвали компанию «Чехабская мебель», люди стали бы спрашивать: «А что значит «чехабская»?» — Он словно отхаркивает, произнося «ч», напоминая Ахмаду этим звуком уроки по Корану.

Чарли сантиметров на тридцать выше отца и легко обвивает рукой голову старшего человека с более светлой кожей и ласково прижимается к нему, любовно обнимая. В этом положении голова мистера Чехаба-старшего выглядит как огромное яйцо, без волос на макушке, с более тонкой кожей, чем у сына, и с лицом как резиновая маска. Лицо у отца опухшее и словно с прозрачной кожей — возможно, это от диабета, о котором упоминал шейх Рашид. Бледная кожа мистера Чехаба прозрачна, но вид у него не больной: хотя он старше, чем, скажем, мистер Леви, а выглядит моложе, он полный, восторженный, готовый развлечься, даже если развлечение исходит от его сына. Он обращается к Ахмаду:

— Америка. Не понимаю я этой ненависти. Я приехал сюда молодым мужчиной, уже женатым, но мою жену пришлось оставить там — приехал с братом, — и нигде не было ни ненависти, ни стрельбы, как в моей стране, здесь все живут в своем племени. Христиане, евреи, арабы — никому нет дела до других; черные, белые, какие-то средние — все ладят друг с другом. Если у тебя есть что-то хорошее для продажи, люди купят. Если ты можешь предложить работу, найдутся люди, которые ее выполнят. На поверхности — все ясно. И бизнесом заниматься легко. Сначала никаких беспокойств. Мы в Старом Свете считали, что цены надо устанавливать высокие, а потом уступать и снижать. Но никто этого не понимает — даже бедный zanj, пришедший купить диван или кресло, платит цену, написанную на ярлыке, совсем как в продуктовом магазине. Но приходят немногие. Мы понимаем и ставим на мебель ценники с указанием цены, какую ожидаем получить — более низкую цену, — и народа приходит больше. Я говорю Морису: «Это честная и дружественная нам страна. У нас не будет проблем».

Чарли выпускает отца из объятий, смотрит Ахмаду в глаза, так как новый служащий одного с ним роста, только на тридцать фунтов легче, и подмигивает.

— Папа, — произносит он с хриплым вздохом долготерпения. — Тут есть проблемы. Zanj не даны никакие права — они вынуждены бороться за них. Их линчевали и не разрешали заходить в рестораны, у них даже отдельные питьевые фонтанчики, они вынуждены обращаться в Верховный суд, чтобы их считали людьми. В Америке нет ничего бесплатного, за все надо драться. Нет ни ummah[706], ни shari'a[707]. Пусть этот парень расскажет тебе — он только что окончил школу. Всё — война, верно? Посмотри, что делает Америка за границей, — воюет. Они навязали Палестине еврейскую страну, впихнули ее прямо в горло Ближнего Востока, а теперь вломились в Ирак, чтобы превратить его в маленькое США и получить нефть.

— Не верь ему, — говорит Ахмаду Хабиб Чехаб. — Он распространяет эту пропаганду, а сам знает, что здесь хорошо. И он хороший малый. Видишь, он улыбается.

А Чарли не только улыбается — он хохочет, откинув голову, так что видно подковообразное полукружие его верхней челюсти и зернистый мускул языка, похожего на широкого червя. Его подвижные губы складываются в самодовольную ухмылку; глаза под густыми бровями настороженно изучают Ахмада.

— Что ты по поводу всего этого думаешь, Недоумок? Имам говорит нам, что ты очень верующий.

— Я стараюсь идти по Прямому пути, — признается Ахмад. — В нашей стране это нелегко. Тут слишком много путей, слишком много продается ненужных вещей. Они хвастают своей свободой, но бесцельная свобода становится своего рода тюрьмой.

Отец перебивает его, громким голосом заявляя:

— Ты же никогда не знал тюрьмы. В этой стране люди не боятся тюрьмы. Не как в Старом Свете. Не как в Саудовской Аравии, не как было прежде в Ираке.

Чарли успокаивающе произносит:

— Папа, в тюрьме США — самое большое в мире народонаселение.

— Не больше, чем в России. Не больше, чем в Китае, хотя мы этого и не знаем.

— И все равно достаточно большое — подходит к двум миллионам. Молодым черным женщинам не хватает парней, чтобы развлечься. Господи, они же все сидят в тюрьмах.

— Тюрьмы — они для преступников. Три-четыре раза в год они вламываются в наш магазин. И если не находят денег, крушат мебель и всюду гадят. Мерзость!

— Папа, они же бедняки. Для них мы — богачи.

— Твой приятель Саддам Хусейн — вот он знает тюрьмы. Коммунисты — они знают тюрьмы. А в этой стране средний человек ничего не знает о тюрьмах. У среднего человека нет страха. Он работает. Он соблюдает законы. А законы легковыполнимы. Не воруй. Не убивай. Не спи с чужой женой.

Несколько соучеников Ахмада в Центральной школе нарушили закон и были приговорены судом для несовершеннолетних за употребление наркотиков, за взлом и проникновение и за управление транспортным средством в нетрезвом состоянии. Заправские злоумышленники считали суд и тюрьму частью нормальной жизни и не испытывали страха — они уже смирились с этим. Но намерение Ахмада сообщить об этом подавляет Чарли, который говорит с умным видом человека, одновременно стремящегося к миру и жаждущего поставить в разговоре точку:

— Папа, а как насчет нашего маленького концентрационного лагеря в Гуантанамо-Бэй? Эти несчастные даже не могут иметь адвокатов. Они даже не могут иметь имамов, которые не являются осведомителями.

— Это вражеские солдаты, — угрюмо произносит Хабиб Чехаб, стремясь окончить дискуссию, но не в состоянии сдаться. — Они опасные люди. Они хотят уничтожить Америку. Они говорят это репортерам, хотя мы их лучше кормим, чем когда-либо кормил Талибан. Они считают то, что произошло одиннадцатого сентября, большой шуткой. Для них — это война. Это джихад. Они сами так говорят. Чего они ожидают — что американцы лягут плашмя им под ноги и не станут обороняться? Да бен Ладен — и тот считается с тем, что ему будет нанесен ответный удар.

— Джихад вовсе не означает войны, — вставляет Ахмад слегка ломающимся от стеснения голосом. — Он означает борьбу за то, чтобы идти по пути Аллаха. Джихад может означать внутреннюю борьбу.

Старший Чехаб смотрит на него с новым интересом. Глаза у него не такие темно-карие, как у сына, — они как золотистые камушки, лежащие в водянистых белках.

— Ты хороший мальчик, — торжественно произносит он.

Чарли обхватывает сильной рукой тощие плечи Ахмада, как бы скрепляя солидарность троицы.

— Он не всем такое говорит, — признается он молодому новобранцу.

Разговор этот происходит в глубине здания, где за перегородкой стоят несколько стальных письменных столов, а за ними — пара дверей с матовыми стеклами, ведущих в контору. Все остальное пространство отдано под демонстрационный зал — кошмарное нагромождение стульев, сервировочных столов, кофейных столиков, настольных ламп, напольных ламп, диванов, кресел, обеденных столов и стульев, скамеечек для ног, сервантов, люстр, висящих словно лианы в джунглях, настенных светильников в разнообразном металлическом и эмалированном оформлении, больших и малых зеркал, как голых, так и в рамах, украшенных позолоченными или посеребренными листьями и пышными цветами, и изображениями лент и орлов в профиль, с распростертыми крыльями и сцепленными когтями; американские орлы смотрят на Ахмада над его испуганным отражением — на стройного юношу смешанных кровей в белой рубашке и черных джинсах.

— На нижнем этаже, — говорит толстый коротышка отец с блестящим горбатым носом и мешками смуглой кожи под золотистыми глазами, — у нас мебель для улицы — для лужайки и балкона, плетеная и складная, и даже есть алюминиевые кабинки, где можно укрыться на заднем дворе от комаров, когда семья хочет побыть на воздухе. А наверху у нас мебель для спален — кровати и ночные столики, и бюро, и туалетные столики для дам, шкафы, когда недостаточно стенных шкафов, шезлонги, где дама может сидеть, вытянув ноги, мягкие подставки для ног и табуреты тоже для отдыха, маленькие лампы-ночники — для того, чем занимаются в спальне.

Возможно, заметив, как покраснел Ахмад, Чарли резко прерывает:

— Вещи, бывшие в употреблении, новые — мы не делаем большой разницы. На ценнике указана история вещи и ее состояние. Мебель — это не то что машина: у нее нет кучи секретов. Что видишь, то и получаешь. Что же до нас с тобой, то все свыше ста долларов мы доставляем бесплатно в любую часть штата. Людям это нравится. И не потому, что к нам заглядывает много покупателей с Кейп-Мей, но людям нравится, когда они могут за что-то не платить.

— И еще ковры, — говорит Хабиб Чехаб. — Люди хотят восточные ковры, словно ливанские поступают из Армении, из Ирана. Мы держим коллекцию внизу, и те, что лежат на полу, можно купить — мы их вычистим. На бульваре Рейгана есть специальные магазины ковров, но люди считают, что с нами можно торговаться.

— Они верят нам, папа, — говорит Чарли. — У нас доброе имя.

Ахмад ощущает, как от этой массы вещей, необходимых для жизни, исходит аура смерти, которой насыщены подушки, и ковры, и льняные абажуры, аура органической природы человечества, жалких шести или около того позиций ее тела и его потребностей, отраженных в отчаянном разнообразии стилей и материалов того, что находится между уставленными зеркалами стенами, но в итоге служит повседневному нагромождению, изнашивается и наскучивает в закрытом пространстве, навечно отмеренном полами и потолками, где в молчаливой духоте и безнадежности протекают жизни без Бога в качестве близкого друга. Это зрелище возрождает в нем воспоминание, похороненное в складках памяти детства: ложное счастье от хождения по магазинам, соблазнительное призрачное изобилие того, что сделано человеком. Он поднимался с матерью на эскалаторах и шагал по пропахшим духами проходам между прилавками последнего, обанкрочивающегося универсального магазина в центре города или, смущенный несоответствием ее веснушчатого лица со своей смуглой кожей, спешил, чтобы не отстать от ее энергичной поступи, по покрытой гудроном стоянке для машин в обширные, наскоро сколоченные в стиле «больших коробок» ангары, где упаковки с товарами громоздились до обнаженных балок. Во время этих вылазок с целью найти замену какому-то не подлежащему ремонту предмету домашнего обихода или купить растущему мальчику новую одежду, или — до того как ислам отвратил его от этого, — вожделенную электронную игру, которая устареет в будущем сезоне, мать и сына со всех сторон осаждали привлекательные оригинальные вещи, которые были им не нужны и которые они не могли позволить себе, тогда как другие американцы, казалось, без труда приобретали их, а они не в состоянии были столько выжать из жалованья безмужней помощницы медсестры. Ахмад приобщался к американскому изобилию, лизнув его оборотную сторону. «Дьяволы» — вот чем были эти яркие пакеты, эти стойки с ныне модными легкими платьями и костюмами, эти полки со смертоносными рекламами, подбивающими массы покупать, потреблять, пока у мира еще есть ресурсы для потребления, для пожирания из кормушки до той минуты, когда смерть навеки захлопнет их алчные рты. Этому вовлечению нуждающихся в долги наступал предел со смертью, она была тем прилавком, на котором звенели сокращающиеся в цене доллары. Спеши, покупай сейчас, потому что в загробной жизни чистые и простые радости являются пустой басней.

В «Секундочке», конечно, продают и вещи, но главным образом там стоят пакеты и коробки с соленой, сладкой, вредоносной едой, а также мухобойки и карандаши с ненужными резинками, изготовленные в Китае, а здесь, в этом большом демонстрационном зале, Ахмад чувствует себя приобщенным к армии торговли, и, несмотря на близость к Богу, чьей всего лишь тенью являются все материальные вещи, он взволнован. Ведь и сам Пророк был торговцем. «Не устает человек призывать добро» — сказано в сорок первой суре. Среди добра должно быть и производство во всем мире. Ахмад молод: у него полно времени, рассуждает он, чтобы получить прощение за материализм, если прощение потребуется. Бог ближе к нему, чем вена на шее, и Он знает, каково жаждать комфорта, иначе Он не сделал бы грядущую жизнь такой комфортабельной: в Раю есть и ковры, и диваны, как утверждает Коран.

Ахмада ведут посмотреть на грузовик — его будущий грузовик. Чарли ведет его за столы, потом по коридору, скупо освещенному через слуховое окно, усеянное упавшими ветками, листьями и крылатыми семенами. В коридоре стоит бачок с охлажденной водой, висит календарь, перенумерованные квадратики которого исписаны датами поставок, и, как со временем поймет Ахмад, грязные табельные часы, а на стене — полка для карточек, на которых служащие отмечают время прихода и ухода.

Чарли открывает дверь, и там стоит грузовик, задом к погрузочной платформе из толстых досок под выступающей крышей. Грузовик — высокая оранжевая коробка, оба конца которой укреплены металлическими полосами, — поражает Ахмада, видящего такое впервые, а погрузочная платформа кажется ему большим тупоголовым животным, слишком близко подошедшим к платформе и упершимся в нее носом, словно в поисках еды. На его оранжевом боку, не таком ярком из-за дорожной грязи, скошенная синяя надпись с обведенным золотом словом «Превосходная», а под ним черными крупными буквами вывеска «МЕБЕЛЬ ДЛЯ ДОМА» и более мелкими — адрес и номер телефона. На задних колесах грузовика — двойные шины. С боков торчат большие зеркала в хромированной раме. Кабина плотно, без просвета, притаранена к основному корпусу. Машина большая, но удобная.

— Это надежный старый зверь, — говорит Чарли. — Она прошла сто десять тысяч миль и не имеет серьезных проблем. Садись и познакомься с ней. Не прыгай — пользуйся этими ступеньками. Меньше всего нам надо, чтобы ты в первый же рабочий день сломал себе щиколотку.

У Ахмада такое чувство, что все вокруг уже знакомо ему. В будущем он хорошо все узнает: погрузочную платформу, стоянку для машин с потрескавшимся асфальтом, нагреваемым летней жарой, окружающие низкие кирпичные строения и задворки сгрудившихся домишек барачного типа, в одном из углов — ржавеющий «дампстер», принадлежавший давно погребенному предприятию, приглушенный шум транспорта, мчащегося по четырехполосному бульвару с грохотом океанской волны. Это место всегда будет каким-то магическим, каким-то мирным, неземным, обладающим странным магнетическим качеством некоего высокого вольтажа. Это место, овеянное дыханием Бога.

Ахмад спускается по четырем ступеням из толстых досок и оказывается на одном уровне с грузовиком. На дверце водителя жетон возвещает: «Форд-тритон-Е-350 сверхмощный».

Чарли открывает дверцу и говорит:

— Это твое место, Недоумок. Залезай.

В кабине стоит теплый дух мужских тел и затхлый запах сигаретного дыма, холодного кофе и мясных итальянских сандвичей, съеденных на ходу. Ахмад часами изучал брошюры с правилами дорожного движения, где столько говорилось о двойном выжимании сцепления и торможении при помощи коробки скоростей на опасных спусках из-за отсутствия рычага переключения скоростей в полу, и теперь с удивлением спрашивает:

— А как мы переключаем скорости?

— Мы их не переключаем, — говорит ему Чарли; на лице его появляется недовольное выражение, но голос звучит достаточно нейтрально. — Это автоматическая коробка. Как в вашей семейной машине.

У матери Ахмада — «субару», которой они стыдятся.

Его новый друг чувствует, что он смущен, и успокаивающе говорит:

— Переключение скоростей — это только лишняя морока. Один малый, которого мы взяли водителем два года назад, сломал коробку скоростей, воткнув заднюю скорость, когда спускался с горы.

— Но на крутых спусках разве не следует переходить на пониженную передачу? Вместо того чтобы жать на тормоз, продавливая педали.

— Валяй, ты можешь тормозить, переключая скорости. Но в этой части Нью-Джерси не так много холмов. Это не Западная Виргиния.

Чарли знает штаты — он человек бывалый. Он обходит кабину и, вытянув, как обезьяна, руки, легким прыжком залезает на пассажирское сиденье. У Ахмада такое чувство, будто кто-то, легко прыгнув, лег с ним в постель. Чарли извлекает наполовину красную пачку сигарет из кармашка рубашки из жесткой грубой ткани, похожей на хлопчатобумажную, только не голубого цвета, а как у военных, зеленого, и ловким щелчком выбрасывает из нее на дюйм несколько сигарет с коричневым кончиком.

Он спрашивает Ахмада:

— Курнешь, чтоб успокоить нервы?

— Спасибо, нет, сэр. Я не курю.

— В самом деле? Это мудро. Будешь жить вечно, Недоумок. И можешь обходиться без «сэра». «Чарли» сойдет. О'кей, посмотрим, как ты поведешь эту махину.

— Прямо сейчас?

Чарли фыркает, выпустив облачко дыма, которое краем глаза видит Ахмад.

— Ты предпочел бы сделать это на будущей неделе? А для чего же ты сюда пришел? Да не волнуйся так. Это же плевое дело. Полные идиоты, поверь, все время этим занимаются. Это не ракетная наука.

Сейчас половина девятого утра — слишком рано, считает Ахмад, для крещения. Но если Пророк доверил его тело бесстрашному коню Бураку, Ахмад может залезть на высокое черное сиденье, потрескавшееся и все в пятнах от тех, кто его занимал, и повести эту оранжевую махину-коробку на колесах. Мотор, включенный поворотом ключа, басовито гудит, словно горючее гуще бензина и состоит из кусков.

— Топливо дизельное? — спрашивает Ахмад.

Чарли выдыхает еще большее облако — дым выходит из самой глубины его легких.

— Ты что, шутишь, парень? Ты когда-нибудь ездил на дизеле? Дизель провоняет все тут, и двигатель разогревается страшно долго. Ты не можешь просто сесть и жать на газ до упора. Кстати, об одном следует помнить: на крыле нет бокового зеркальца. Так что не паникуй, когда глянешь по привычке, а там ничего нет. Пользуйся боковыми зеркалами. Еще одно: запомни, что на все требуется больше времени — на то, чтобы остановиться, и на то, чтобы поехать. У светофоров не пытайся победить в гонках и удрать. Машина похожа на пожилую даму: не подталкивай ее, но и не недооценивай. Отведешь на секунду взгляд с дороги, и она может тебя убить. Но я не хочу тебя пугать. О'кей, устроим ей испытание. Поехали. Подожди: не забудь сдать назад. А то мы уже не раз налетали на платформу. Тот самый водитель, о котором я говорил прежде. Знаешь, что я за годы узнал? Нет ничего такого, чего дураки не совершили бы. Сдай назад, развернись на сто двадцать градусов, выезжай с участка прямо вперед — это будет Тринадцатая улица — и поезжай по Рейгану. Свернуть налево ты не сможешь: там бетонный отбойник, но, как я уже сказал, нет ничего такого, чего не совершил бы дурак.

Чарли еще говорит, а Ахмад уже сдает назад, пятится, аккуратно делает полуразворот и, включив скорость, выезжает с участка. Он обнаруживает, что, сидя так высоко над землей, он словно плывет и глядит вниз на крыши машин. Выезжая на бульвар, он срезает угол, и задние колеса переезжают через край тротуара, но он почти не чувствует этого. Он словно переместился в другое измерение, на другой уровень. А Чарли тушит сигарету о приборную доску и так этим занят, что не замечает, как подскочил грузовик.

После того как Ахмад проехал несколько кварталов, он привык кидать взгляд влево, на зеркало обратного вида, а потом через окно для пассажира — на правое зеркало. Оранжевые, окаймленные хромом отражения боков «Превосходного» больше не вызывают у него тревоги — они стали частью его, как плечи и руки, которые появляются в его периферическом зрении, когда он идет по улице. Во сне он с детства иногда летает по коридорам или идет по тротуару в нескольких футах над землей, а иногда просыпается с эрекцией или — что еще позорнее — с большим мокрым пятном на внутренней стороне ширинки своих пижамных брюк. Он тщетно искал в Коране совета касательно секса. Там говорилось о нечистоте, но только у женщин — во время менструации, когда они кормят грудью младенца. Во второй суре он нашел таинственные слова: «Ваши жены — нива для вас, ходите на вашу ниву, когда пожелаете, и уготовывайте для самих себя, и бойтесь Аллаха, и знайте, что вы его встретите». А в предыдущем стихе он прочитал, что женщины — грязные. «Отдаляйтесь от женщин и не приближайтесь к ним, пока они не очистятся. А когда они очистятся, приходите к ним, как приказал вам Аллах. Истинно Аллах любит обращающихся и любит очищающихся»[708]. Ахмад чувствует себя чистым в грузовике, отрезанным от испорченного мира, где улицы полны собачьего помета и где летят куски пластика и бумаги; он чувствует себя чистым и свободным, а позади воздушным змеем летит за ним — как он видит в боковом зеркале — оранжевая коробка.

— Не перебирай вправо, — неожиданно резко предупреждает его Чарли, и в голосе его звучит тревога.

Ахмад снижает скорость, не осознав, что обгоняет машины слева, на полосе, ближайшей к разделителю, прочному ряду джерсийских барьеров.

— Почему их называют «джерсийскими барьерами»? — спрашивает он. — А как их называют в Мэриленде?

— Не уводи разговор в сторону, Недоумок. Когда ведешь грузовик, нельзя сидеть и раздумывать. В твоих руках жизнь и смерть, не говоря уж о стоимости ремонта, которая взорвет страховку, если ты напортачишь. Никаких сосисок и болтовни по мобильникам, как это делают в автомобилях. У тебя машина больше — значит, и работать ты должен лучше.

— В самом деле? — Ахмад делает попытку подтрунить над более старшим спутником, своим братом американским ливанцем, заставить его сбросить свою мрачную серьезность. — Разве автомобили не должны уступать мне дорогу?

Чарли не понимает, что Ахмад подтрунивает над ним. Он не спускает глаз с дороги, глядя сквозь ветровое стекло, и говорит:

— Не валяй дурака, парень: они же не могут. Это все равно как с животными. Крысы и кролики не ровня львам и слонам. Ты не ставишь Ирак на один уровень с США. Раз ты больше, значит, должен быть и лучше.

Эта политическая нотка кажется Ахмаду странной, слегка неуместной. Но он в одной упряжке с Чарли и, покорно смирившись, продолжает ехать.


— Иисусе, — произносит Джек Леви. — Вот это жизнь! Я уже и забыл о таком и не ожидал, что кто-то напомнит мне.

Так осторожно, не называя в данных обстоятельствах жену, он воздает должное той, что в свое время приобщала его к жизни.

Рядом с ним Тереза Маллой, обнаженная, кивает:

— Верно, — но тут же добавляет для самозащиты: — но ненадолго.

Ее круглое лицо с глазами слегка навыкате залилось румянцем, так что веснушки слились с цветом щек — светло-бежевые на розовом фоне.

— Что именно? — спрашивает Джек.

А ей вовсе не хочется, чтобы он согласился с тем, что она так беспечно его отбрасывает. Щеки ее из розовых становятся красными — ее больно уколол его вопрос, понимание своей беззащитности в этой тупиковой авантюре с еще одним женатым любовником. Он никогда не бросит свою толстуху Бет, да и хочет ли она этого? Он на двадцать три года старше ее, а ей нужен мужчина, который был бы с ней до конца ее жизни.

Лето в Нью-Джерси достигло своей июльской непрекращающейся жары, но их разгоряченным любовью телам воздух кажется прохладным, и любовники натягивают верхнюю простыню, смятую и влажную от того, что она была под ними. Джек садится, упершись в подушки, обнажив вялые мускулы и седую поросль на груди, а Терри с прелестной богемной нескромностью не стала так высоко подтягивать свой край простыни, чтобы он мог любоваться ее грудями, белыми, как мыло, там, где солнце никогда не касается их, и снова взвесить их на руке, если пожелает. Он любит полноту — правда, она может стать излишней. Запах растворителя красок и льняного масла нагоняет здесь, в постели любовницы, на Джека сон. Как сказала Терри, она стала делать более крупные и более яркие работы. Когда в процессе секса она сидит у него на коленях, ублажая его вставший член, у него возникает впечатление, что краски с ее стен текут под его руками по ее бокам, ее длинным ребристым белым бокам ирландки. А вот Бет он не может представить себе грузно сидящей на его члене или широко разбросавшей в стороны ноги, — они больше не сливаются в разных позах, за исключением того, когда спят, но даже и тогда ее огромный зад отпихивает его, словно у них в постели лежит ревнивый ребенок.

— Дело в том, — продолжает Джек, почувствовав, что Терри молчит из-за какой-то бестактности с его стороны, — что пока отношения продолжаются, не имеет значения, вечны они или нет; Мать-Природа говорит: «Не все ли равно?» А чувство такое, что это навеки. Я обожаю твои груди — говорил я тебе это недавно?

— Они начали повисать. Ты бы видел их, когда мне было восемнадцать. Они были даже больше и стояли торчком.

— Терри, пожалуйста. Не возбуждай меня снова. Мне надо идти.

У Бет тоже, вспомнил он, груди были как перевернутые чаши размером с плошки для каши на завтрак и соски твердые, как брусничка во рту.

— Куда теперь, Джек? — Голос Терри звучит устало. Любовница знает, что ее мужчина — врун, тогда как жена лишь догадывается.

— К моим обязанностям наставника. Это действительно так — на другой конец города. Машина у меня, а она нужна будет ей через полтора часа, чтобы ехать в библиотеку.

Он сам не уверен, будучи в состоянии посторгазма, когда в голове пустота, насколько то, что он сказал, — правда. Но он знает, что Бет в какое-то время нужна машина.

Услышав неуверенность в его тоне, Терри жалуется:

— Джек, ты вечно куда-то спешишь. От меня что, плохо пахнет или что-то еще?

Это жестоко, потому что от Бет действительно исходит дурной запах — кислый дух от ее глубоких складок заполняет ночью постель и усугубляет его ночное беспокойство и страх.

— Ни в коем разе, — произносит он, переняв жаргон от студентов. — Даже от… — И умолкает, боясь пережать.

— …от моего влагалища. Так и скажи.

— Даже от него нет запаха, — признает он. — Особенно от него. Ты — сладкая. Ты моя сахарная слива.

По правде говоря, он боится слишком долго утыкаться лицом в ее промежность из страха, что Бет почувствует запах другой женщины, когда они целуются на ночь — вернее, лишь дотрагиваются губами друг до друга, но за тридцать шесть лет брака это уже вошло у них в привычку.

— Опиши мое влагалище, Джек. Я хочу услышать. Расслабься.

— Прошу тебя, Терри. Это же нелепо.

— Почему, чопорный святоша? Ах ты, этакий еврейский ханжа. Что такого нелепого в моем влагалище?

— Ничего, ничего, — соглашается он, уничтоженный ее доводами. — Оно у тебя идеальное, роскошное…

— Оно? Что это? К чему относятся все эти милые эпитеты? Идеальное и роскошное.

— К твоему влагалищу.

— Отлично. Продолжай.

Возможно, она придирается потому, что он использует ее влагалище, как и ее саму, без должного внимания, без учета всей картины: запаха, случайных обстоятельств, боли одиночества, когда он выходит из нее, понимания, что он ее употребляет и употребляет брезгливо.

— Оно влажное, — продолжает он, — и мохнатое, и мягкое внутри, как цветок, и растягивается…

— Ах, значит, — говорит она, — растягивается. Интересно. И оно любит… скажи мне, что оно любит.

— Оно любит, когда его целуют и лижут, и с ним играют, и в него входят… не заставляй меня продолжать, Терри. Это убивает меня. Я без ума от тебя, ты это знаешь. Ты — самая славная…

— Не говори мне… — со злостью произносит она и, откинув простыню, выпрыгивает из постели, тряхнув задом, который, как она сказала про другое, начал повисать. На ее ягодицах появились складки. Словно чувствуя взгляд Джека на своей спине, она поворачивается в дверном проеме в ванную, тряхнув небольшой прядью цвета кедра, — Джек чувствует, с каким вызовом она выставляет напоказ все свое мягкое тело — белый хлеб без корочки, — как бы призывая его проявить доброту, с чем он недостаточно охотно согласился. При виде ее — обнаженной и такой женственной, такой чувствительной и неуклюжей — у него высыхает рот, он чувствует, как из него выходит воздух его обычно закрытой, добропорядочной жизни. Терри заканчивает за него начатую им фразу: —…самая славная с тех пор, как Бет стала толстой свиньей. Ты рад предаваться со мной сексуальным радостям, но ты не хочешь произнести слово «секс» из боязни, что она может каким-то образом это услышать. Раньше ты обладал мной и тотчас сбегал, боясь, что Ахмад может вернуться в любую минуту, а теперь, когда он весь день на работе, у тебя всегда есть объяснение, почему ты не можешь задержаться ни на минуту. «Наслаждайся мной» — вот все, о чем я когда-либо просила, но нет, у евреев должно быть чувство вины — это их способ показать, какие они особенные, насколько они выше всех остальных, Господь гневается только на них с их вонючим бесценным заветом. Меня тошнит от тебя, Джек Леви!

Она захлопывает дверь в ванную, но дверь задевает шерстяной ванный коврик и не сразу закрывается, так что он видит при свете, со злостью включенном, как трясется ее ирландский зад, которого никогда не целовало солнце пустыни.

Помрачнев, Джек продолжает лежать — ему хочется одеться, но он понимает, что это будет лишь доказательством ее правоты. Появившись наконец из ванной, где под душем она смыла с себя его, Терри подбирает с пола белье и не спеша надевает его. Ее груди болтаются, когда она нагибается, и именно их она первым делом накрывает, убирая в чашечки бюстгальтера, с гримасой закидывая руки за спину, чтобы сцепить застежку. Затем она продевает ноги в трусики, держась, чтобы не покачнуться, вытянутой красивой твердой рукой за крышку бюро, на котором выстроились масляные краски художника. Сначала одной рукой, потом обеими она подтягивает нейлон, — кудрявая волосня кедрового цвета выскакивает на миг из своего плена над эластичным поясом, словно шапка пены на нетерпеливо налитом пиве. Бюстгальтер у нее черный, а стеганые трусики — сиреневые. Их эластичный пояс находится низко, обнажая выпуклость ее живота, как у самых смелых битников, — правда, она надевает обычные старые джинсы с высокой талией и пятном-двумя краски спереди. Рифленая фуфайка и пара парусиновых сандалий — и она будет полностью оснащена, готовая к встрече с улицей и ее возможностями. Какой-нибудь другой мужчина может украсть ее. Всякий раз, как Джек видит ее нагой, он опасается, что это в последний раз. Его охватывает отчаяние — настолько сильное, что хочется закричать.

— Не надевай ты всего этого на себя. Вернись в постель, Терри, прошу тебя.

— У тебя же нет времени.

— У меня есть время. Я только что вспомнил, что мои наставнические обязанности начинаются только в три. Парень в любом случае пропащий — он из Фейр-Лоун, его родители считают, что я могу натаскать их сына для поступления в Принстон. А я не могу. Ну так как?

— М-м… может, на секундочку. Только прижаться к тебе. Терпеть не могу, когда мы ссоримся. Между нами не должно быть ничего такого, чтобы ссориться.

— Мы ссоримся, — поясняет он ей, — потому что дорожим друг другом. Если бы мы не дорожили, мы бы и не ссорились.

Она расстегивает крючок на джинсах, вобрав в себя живот и вытаращив глаза, так что на секунду выглядит комически, и быстро ныряет под смятую простыню в своем черно-сиреневом белье. В таком виде в ней есть что-то от беспечной шлюхи типа малолетки-потаскушки, вроде некоторых отчаянных девчонок в Центральной школе, и член Джека исподволь начинает пульсировать. Он старается не обращать на это внимания, обнимает ее за плечи — нижние волосы на ее шее все еще влажны от душа — и целомудренно, по-товарищески притягивает к себе.

— Как дела у Ахмада? — спрашивает он.

Терри устало отвечает, чувствуя резкий переход от блудницы к матери:

— По-моему, дела у него идут отлично. Ему нравятся люди, у которых он работает: отец и сын — ливанцы, которые держатся с ним как добрый-злой полисмены. Ахмад обожает грузовик.

— Грузовик?

— Это мог быть любой грузовик, но в данном случае — это его грузовик. Каждое утро он проверяет, как накачаны шины, проверяет тормоза, все эти жидкости. Он рассказывает мне про них — про моторное масло, охлаждение для радиатора, жидкость для мытья ветрового стекла, батареи, рулевое управление с усилителем, автоматическую коробку передач… По-моему, это все. Он проверяет, хорошо ли стягивают ремни, и уж и не знаю что еще. Он говорит, что механики на станциях обслуживания, когда занимаются плановыми проверками, слишком торопятся и не делают это как следует. У грузовика есть даже имя — «Превосходный». От «Превосходная домашняя мебель». Хозяева считали, что он и будет превосходным.

— Что ж, — признает Джек, — это почти так. И это остроумно.

Эрекция возвращается, пока он лежит, думая о Терри как о матери и профессионале, помощнице медсестры и абстрактном художнике, интеллигентном многостороннем человеке, которого он был бы рад знать, даже если бы она не была противоположного пола. Но его мысли потекли в другом направлении под влиянием ее шелковистого белья, сиреневого и черного, и ее легкой, беспечной манеры отдаваться ему — весь этот ее опыт, все эти любовники, какие были у нее за пятнадцать лет, прошедших с тех пор, как отец Ахмада, не сумев разгадать загадку Америки, сбежал. Даже и тогда она, девушка, выросшая в католической семье, ничего не имела против того, чтобы объединиться с подонком-мусульманином. Она была дикаркой, вне правил. Терри-бля. Священный Терр-ор.

Он спрашивает ее:

— Кто рассказал тебе о евреях и их завете?

— Не знаю. Кто-то, кого я когда-то знала.

— Знала в каком смысле?

— Знала — и все. Послушай, Джек, разве мы не договорились? Ты меня не спрашиваешь, и я тебе не рассказываю. Меня бросили, и я жила одна в лучшие годы, какие бывают у женщины. Теперь мне сорок. Не ворчи по поводу моего прошлого.

— Я, конечно, не забиваю этим себе голову. Но как мы уже говорили, когда человек тебе небезразличен, появляется собственнический инстинкт.

— Разве мы это говорили друг другу? Я что-то такого не слышала. Я слышала только, что ты думаешь о Бет. Несчастной Бет.

— Не такая она уж и несчастная в своей библиотеке. Она сидит за столом справок и разбирается в Интернете куда лучше меня.

— По тому, чтó ты говоришь, она просто чудо.

— Нет, но она — личность.

— Великолепно. А кто не личность? Ты хочешь сказать, что я — не личность?

Ирландский характер заставляет вас ценить лютеран. Его член чувствует перемену в Терезе и начинает снова сникать.

— Мы все — личности, — успокаивает он ее. — Особенно ты. Что же до завета, то перед тобой еврей, который никогда с этим не считался. Мой отец ненавидел религию, и единственные заветы, о которых я слышал, соблюдались по соседству, куда не пускали евреев. А как у Ахмада с религиозностью в эти дни?

Она немного расслабляется и падает на подушку. Его взгляд опускается на дюйм в глубину ее черного бюстгальтера. Усыпанная веснушками кожа верхней половины ее груди похожа в какой-то мере на креп, потому что из года в год подвергается вредному влиянию солнца, в противоположность белой, как мыло, полосе с внутренней стороны бюстгальтера. Джек думает: «Значит, другой еврей был здесь до меня». А кто еще? Египтяне, китайцы — одному Богу известно кто. Многие из ее знакомых-художников — мальчишки вдвое моложе ее. Для них она была бы любовницей-матерью. Возможно, потому ее мальчик с причудами, если у него есть причуды.

Она говорит:

— Трудно сказать. Он никогда об этом много не говорит. Малышом он выглядел таким хрупким и испуганным, когда я высаживала его у мечети и он должен был один подниматься по лестнице. А когда я спрашивала потом, как все прошло, он говорил: «Отлично» — и умолкал. Даже краснел. Было что-то такое, чем он не мог со мной поделиться. А теперь, когда Ахмад работает, он сказал мне, что ему трудно всегда быть в мечети в пятницу, к тому же этот Чарли, который постоянно с ним, похоже, не очень соблюдает обряды. Но знаешь, в общем, Ахмад стал более раскованным — то, как он со мной разговаривает, более уверенно, по-мужски, смотрит мне в глаза. Он доволен собой — ведь он зарабатывает, и… не знаю, возможно, я все это вообразила — более открыт для новых идей, не замкнут в эту свою, с моей точки зрения, ограниченную и нетерпимую веру. Он получает свежее вливание.

— А подружка у него есть? — спрашивает Джек Леви, благодарный Терри за то, что она перешла на тему, не имевшую отношения к его собственным слабостям.

— Насколько мне известно — нет, — говорит она.

Джеку нравится этот ее ирландский рот, который она забывает закрыть, когда задумывается, приподняв верхнюю губу с маленьким прыщичком посередине.

— Я думаю, я бы знала. Он приходит домой усталый, я кормлю его, он читает Коран или в последнее время, чтобы было о чем поговорить с Чарли, — газету из-за этой идиотской войны с террором и ложится у себя в комнате спать. На его простынях… — она жалеет, что подняла эту тему, и тем не менее продолжает: — нет пятен. — И добавляет: — Так не всегда было.

— А откуда ты узнала бы, что у него есть девушка? — не отступается Джек.

— О-о, он заговорил бы об этом, хотя бы для того, чтобы вызвать у меня раздражение. Он всегда ненавидел моих партнеров. Ему хотелось бы уходить из дома по вечерам, но он этого не делает.

— Это выглядит не вполне нормально. Он красивый мальчик. А не может он быть голубым?

Вопрос не расстраивает ее: она об этом уже думала.

— Я могу ошибаться, но, по-моему, я бы это знала. Учитель Ахмада в мечети, этот шейх Рашид — жутковатый тип, но Ахмад это понимает. Он уважает его, но не доверяет ему.

— Ты говоришь, что знакома с этим человеком?

— Я видела его раз или два, когда заезжала за Ахмадом или подвозила его. Со мной он держался очень спокойно и пристойно. Однако я чувствовала ненависть. Я была для него куском мяса — нечистого мяса.

Нечистое мясо. У Джека вновь возникает эрекция. Он позволяет себе минуту-другую сосредоточиться на этом обстоятельстве, прежде чем поделиться с Терри этим, возможно, не к месту возникшим фактом. Он уже забыл, что получает удовольствие просто от того, что это существует — твердый, крепкий, назойливо напоминающий о себе стержень, исполненный самомнения, маленький, недавно заново возродившийся центр твоего существа, создающий впечатление, что ты — больше, чем на самом деле.

— А эта работа Ахмада, — возобновляет Джек разговор. — Он проводит на ней много часов?

— По-разному, — говорит Терри. Ее тело — пожалуй, в ответ на то, что излучает его тело, — выдает смесь дразнящих запахов, главным образом запах мыла с загривка. Разговор о сыне перестает интересовать ее. — Он освобождается, как только доставляет мебель. В иные дни рано, по большей части — поздно. Иногда им приходится ездить в такую даль, как Кэмден или Атлантик-Сити.

— Непросто это — доставлять мебель.

— Они не только развозят мебель, но и забирают ее. У них очень много мебели, бывшей в употреблении. Они оценивают имущество и увозят его. У них есть своего рода сеть покупателей — какую роль играет тут ислам, я не знаю. Большинство их клиентов живут вокруг Нью-Проспекта — это семьи черных. Некоторые их дома, говорит Ахмад, на удивление симпатичные. Ему нравится видеть разные районы, разный образ жизни.

— Нравится смотреть на мир, — со вздохом произносит Джек. — Сначала посмотреть Нью-Джерси. Я это посмотрел, а вот до остального мира не дошел. А теперь, мисс, у нас с тобой появилась проблема.

Выпуклые, цвета бледного берилла глаза Терезы Маллой расширяются в легком испуге.

— Проблема?

Джек приподнимает простыню и показывает ей, что произошло ниже его талии. Он надеется, что достаточно разделил с ней жизненные проблемы, так что теперь она должна разделить это с ним.

Она смотрит и, высунув кончик языка, загибает его и дотрагивается до пухлой середины верхней губы.

— Это не проблема, — решает она. — No problema, señor[709].


Чарли Чехаб часто ездит с Ахмадом, даже когда Ахмад может сам справиться с погрузкой и разгрузкой мебели. Поднимая и подтаскивая тяжести, юноша стал сильнее. Он попросил, чтобы чеки — почти пятьсот долларов в неделю, вдвое больше того, что платили ему из расчета почасовых в «Секундочке», — выписывались на имя Ахмада Ашмави — фамилию отца, хотя он по-прежнему живет с матерью. Поскольку на его страховке и водительских правах всюду стоит фамилия Маллой, мать пошла с ним в банк, в одно из этих новых зданий из стекла в центре города, чтобы объяснить ситуацию и открыть отдельный счет. Такой она теперь стала: не противится ему, — правда и прежде никогда особенно не противилась. Его мать, как он теперь, оглядываясь назад, понимает, — типичная американка, у которой нет ни сильных убеждений, ни храбрости и уверенности, какие они приносят. Она — жертва американской религии свободы, свободы прежде всего, хотя свободы в чем и для какой цели — это растворяется в воздухе. А в воздухе разрываются бомбы — пустой воздух является идеальным символом американской свободы. Здесь нет ummah, — Чарли и шейх Рашид утверждают оба, — нет всеобъемлющего божественного закона, который повелевает людям богатым и бедным стоять согнувшись, плечом к плечу, нет кодекса самопожертвования, нет исходящего от души подчинения, какое лежит в основе ислама, в самом его имени. Вместо этого существует разнообразие несовместимых индивидуальных поисков своей сути под лозунгами: «Не упусти ни одного дня», и «Всяк за себя», и «Бог за тех, кто помогает себе», иначе говоря: «Бога нет, Судного дня нет — помогай сам себе». Двойной смысл выражения «помогай сам себе» — что значит «полагайся на себя» и «хватай, что можешь» — забавляет шейха, который, проведя двадцать лет среди неверных, гордится свободным владением их языком. Ахмад иногда вынужден бороться с подозрением, что его учитель живет в полуреальном мире чистых слов и больше всего любит Священный Коран за его язык, хранилище скорописи, чьим содержимым являются слоги, экстатический поток «л» и «а» и гортанных звуков в горле, наслаждение криками и мужеством воинов-всадников в развевающейся одежде под безоблачными небесами аравийских пустынь.

Мать кажется Ахмаду немолодой женщиной, а в душе девчонкой, игриво занимающейся искусством и любовью; в последнее время она ожила и чем-то озабочена — сын приписывает это появлению нового любовника, хотя этот — в противоположность предыдущим — не появляется в квартире и не оспаривает у Ахмада главенствующую роль в доме. «Она хоть и твоя мать, а обладаю ею я», — говорила манера держаться ее любовников, и это тоже было слишком американским, этот перевес сексуальных отношений над семейными узами. Американцы ненавидят свою семью и бегут из нее. Даже родители способствуют этому, приветствуя признаки независимости у ребенка и не обращая внимания на непослушание. Здесь не существует связующей любви, какую Пророк питал к своей дочери Фатиме: «Фатима — часть меня: всякий, кто причиняет ей боль, — причиняет боль Богу». Ахмад не питает ненависти к своей матери: для ненависти она слишком разбрасывается, слишком отвлекает ее жажда счастья. Хотя они по-прежнему живут вместе в этой квартире, пропахшей сладкими и кислыми запахами масляных красок, мать имеет столь же малое отношение к тому, каким видит его днем мир, как пижама, пропитанная потом, в которой он спит ночью и которую сбрасывает перед душем, помогающим ему вступить чистым в утро рабочего дня и шагать целую милю на работу. Были годы, когда их тела стесняло ограниченное пространство этой квартиры. Мать считала нормальным появляться перед сыном в белье или в летней ночной рубашке, сквозь которую тенью проступают очертания ее полового органа. На летней улице она появляется в бюстгальтере и мини-юбке, в блузках, незастегнутых сверху, и в низко посаженных джинсах, обтягивающих наиболее округлые части ее тела. Когда Ахмад осуждает ее манеру одеваться, считая это неприличным и провоцирующим, она смеется и поддразнивает его, словно он флиртует с ней. Только в больнице, в светло-зеленом операционном костюме, пристойно мешковатом, надетом поверх ее нескромного уличного наряда, соответствует она содержащемуся в двадцать четвертой суре предписанию Пророка: женщина должна набросить покрывала на груди и показывать свои украшения только своим мужьям и отцам, и сыновьям, и братьям, и слугам, и евнухам, и особенно, как сказано в Книге: «детям, которые не постигли наготы женщины»[710]. Когда Ахмаду было лет десять, а то и меньше, он не раз — из-за отсутствия няни — ждал мать в Сент-Фрэнсисе и с радостью видел, как она появлялась, раскрасневшаяся от работы, в своих операционных брюках и кроссовках, без браслетов, чей звон мог нарушить тишину. Сложный момент наступил, когда в пятнадцать лет он стал выше ее и над его верхней губой появилась темная щеточка: ей еще не было сорока, она все еще глупо надеялась заловить какого-нибудь мужчину, вытащить богатого доктора из его гарема миловидных помощниц, а юноша-сын изобличал ее в том, что она уже женщина средних лет.

С точки зрения Ахмада, она выглядела моложе и держалась не так, как должна бы была его мать. В странах Средиземноморья и Ближнего Востока женщины покрываются морщинами и горделиво теряют форму — спутать мать с подругой невозможно. Слава Аллаху, Ахмад никогда не мечтал переспать с матерью, никогда не раздевал ее в закоулках своего мозга, где Сатана воплощает греховные желания в сны и мечты. По правде говоря, если бы юноша и позволял себе подумать о матери в таком плане, — она женщина не его типа. Ее кожа, испещренная розовыми пятнами и усеянная веснушками, выглядит неестественно белой, как у прокаженной, а у него за годы пребывания в Центральной школе развился вкус к более темному цвету кожи — цвета какао, и карамели, и шоколада — и к манящей тайне черных глаз, которые на первый взгляд кажутся непроницаемыми, а потом в глубине их появляется багровый цвет сливы или сверкающий коричневатый цвет сиропа, — такие глаза, про которые в Коране сказано: «большие черные глаза, расположенные близко от ушей». Книга обещает: «И даны им будут черноокие гурии, девственные, как таящиеся в раковине жемчужины, в награду за их деяния». Ахмад считает, что отец совершил ошибку, женившись на его матери, какой он никогда не совершит.

Чарли женат на ливанке, которую Ахмад редко видит — она приходит в магазин к закрытию, по окончании своего рабочего дня, а работает она в юридической конторе, где заполняет формуляры тем, кто сам не может это сделать, и где готовят бумаги в правительства города и штата, а также в федеральное правительство, поскольку каждое требует свою долю от всех граждан. Есть что-то мужеподобное в ее манере одеваться по-западному и носить брючные костюмы, и только оливковая кожа и широкие, невыщипанные брови отличают ее от кафров. Волосы густым ореолом в несколько футов стоят вокруг ее головы, а на фотографии, которую Чарли держит на своем столе, они спрятаны под большой косынкой, и она с улыбкой смотрит на вас поверх головок двух маленьких детей. Чарли никогда не говорит о ней, хотя вообще о женщинах говорит часто, особенно о тех, что появляются в рекламах на телевидении.

— Ты видел ту, что на рекламе левитры для парней, у которых не встает?

— Я редко смотрю телевизор, — говорит ему Ахмад. — Теперь, когда я уже не ребенок, это не интересует меня.

— А должно, иначе откуда ты можешь узнать, чтó правящие в этой стране корпорации делают с нами? Та, что выступает в рекламе левитры, представляется мне идеальной бабенкой, которая мурлыкает, рассказывая о своем «малыше», как он любит, чтобы его эрекции были «что надо», — правда, она не произносит «эрекции»; но вся реклама об этом: как члены должны быть достаточно твердыми: дисфункция эрекции — это самая большая беда, с какой столкнулись изготовители лекарств со времени появления валиума; а как эта девка смотрит в пространство, и глаза у нее затуманиваются, и ты видишь — видишь глазами женщины — этот большой вставший член, твердый как камень, и она так забавно вытягивает рот, — а у нее роскошный рот, — и крошечные мускулы губ как бы шевелятся, так что ты понимаешь: она это изображает, думает, что сосет, — а у нее для этого идеальный рот, и затем с видом таким таинственным, и самоуверенным, и сексуально удовлетворенным она поворачивается к парню — мужской модели, который в реальной жизни, наверное, голубой — и быстро — так что не успеешь моргнуть — говорит: «Вы только посмотрите на это!» — и касается его щеки, где появилась ямочка, пока он застенчиво слушал, как она расхваливала его. Просто удивительно, как, черт побери, они сумели снять такое, сколько сделали видеокадров, прежде чем она все придумала или сценарист, создавший текст для рекламы, придумал и заранее все написал, а выглядит все так спонтанно, просто удивительно, как они сумели сделать ее такой сексуально привлекательной. Право же, она выглядит сексуально удовлетворенной, как бывают, знаешь ли, женщины! И дело не в том, что ее сняли в мягком фокусе.

Вот это, немного печально думает Ахмад, мужской разговор, какой он — в своей строгой белой рубашке и черных джинсах — краем зацепил в школе и какой в более умеренном и пристойном виде мог бы вести с ним Омар Ашмави, если бы подождал и выступил в роли отца. Ахмад благодарен Чарли за то, что он включил его в клуб мужской дружбы. Ведь Чарли на пятнадцать — а то и больше — лет старше Ахмада и женат, хотя и не похоже, и он, казалось, решил, что Ахмаду известно все, что знает он, а если нет, то Ахмад хочет это узнать. А юноше легче разговаривать с Чарли, сидя к нему боком, глядя вперед через ветровое стекло грузовика и держа руки на руле, чем лицом к лицу. И он говорит ему, покраснев от собственного благочестия:

— Я не считаю, что телевидение способствует чистоте мыслей.

— Черт возьми, нет. Да проснись ты: оно и не предназначено для этого. Большинство из того, что они дают, — просто дрянь, заполняющая пробелы между рекламой. Вот чем мне хотелось бы заниматься, если б на мне не висел папин магазин, который надо удерживать на плаву. Брат занимался бизнесом вместе с ним, а сейчас сидит во Флориде и сосет нашу кровь, забирая свою часть. Я же хотел бы заниматься рекламой. Планировать, собирать все воедино — нанимать режиссера, подбирать актеров, декорации, сценарий — для таких вещей нужен сценарий, а потом оглоушивать публику, совать им это в рот, чтоб у них мозги помутились. Выбросить из себя все нутро им в нутро, говоря, что без этого они жить не смогут. Что еще дают нам эти магнаты средств массовой информации? Новости — это душещипательные истории, созданные женщинами-репортерами, например Дайаной Соер, — о несчастных афганских детях, буу-хоо-хоо, — или же это прямая пропаганда: Буш сетует на то, что Путин превращается в Сталина, а ведь мы еще хуже, чем был когда-либо бедный старый, метавший громы и молнии Кремль. Коммунисты просто хотели промыть вам мозги. А новые властители — международные корпорации — хотят вымыть из вас мозги и всё. Они хотят превратить вас в машины потребления — в общество типа клетки для живности. Вся эта система развлечения, Недоумок, — дерьмо, такое же дерьмо, как то, какое зомбировало массы во времена Депрессии, только тогда мы выстаивали в очереди и платили четвертак за фильм, а сейчас вы получаете это бесплатно, при том что рекламодатели платят миллион за минуту ради того, чтобы забить вам голову.

Ахмад, продолжая вести машину, пытается согласиться:

— Это не Прямой путь.

— Ты что, смеешься? Это Дорога из Желтого кирпича, выстланная коварными намерениями.

«Ко-вар-ны-ми», — повторяет про себя Ахмад, вспоминая, когда ему в последний раз читали наставления. Боковым зрением он видит, как изо рта Чарли, спешащего высказаться, вылетает струйка слюны.

— Спорт, — выбрасывает из себя Чарли. — Они платят триллионы за права передавать по телевидению спорт. Это реальность, не будучи реальной. Деньги погубили профессиональные лиги: никто больше не держится за свою команду, спортсмены перебегают из одной в другую за дополнительные пятнадцать миллионов, хотя уже не в состоянии сосчитать имеющиеся деньги. Раньше существовала верность команде и своему региону, а идиоты, сидящие на трибуне, понятия не имеют, чего они лишаются. Они считают, что всегда так было: алчные игроки и каждый год новые рекорды. Барри Бондс — он лучше Рута, лучше Ди Маджио, но кому может нравиться этот грубый бодряк мерзавец? Фанаты нынче понятия не имеют, что такое любить кого-то. Их это не интересует. Спорт превратился в видеоигры, а игроки — в голограммы. Ты слушаешь эти радио-ток-шоу, и хочется сказать этим Круглоголовым, или Остроголовым, или каким-то там еще, которые без конца фонтанируют: «Извольте наслаждаться этой чертовой жизнью». Бедняги зазубривают всю эту статистику так, будто получают жалованье академика Рода. А так называемые комедии, которые преподносят нам каналы, — Иисусе Христе, да кто над ними смеется? Это же помои. А Лино и Леттермен — еще большие помои. А вот реклама — это фантастика. Это как яйца Фаберже. Когда кто-то в нашей стране хочет продать вам что-то, он действительно расстегивается на все пуговицы. Он напрягается изо всех сил. Ты видишь одну и ту же рекламу двадцать раз и понимаешь, что каждая секунда на вес золота. Реклама полна того, что физики называют «информацией». Ты бы знал, например, если бы не смотрел рекламы, что американцы — больные люди, что полно страдающих несварением желудка и импотенцией, и лысых, и тех, что вечно мочатся в трусы и страдают от геморроя? Я знаю, ты скажешь, что никогда ее не смотришь, но, право же, ты не должен пропускать рекламу фирмы «Экс-Лакс» с этой обаяшкой девчонкой с длинными прямыми волосами и длинными зубами аристократки, которая, глядя в камеру, говорит тебе — именно тебе, — который сидит там с пакетом жареной картошки, что у нее слабость к плохой еде, — это у нее-то, тощей как жердь, оказывается, слабость к плохой еде! — и ей приходится иногда бороться с запорами? Сколько ей лет? Лет двадцать пять — не больше, и она крепкая, как Лэнс Армстронг[711], и ты можешь побиться об заклад, что она не пропустила ни одного дня без опорожнения, но генеральный директор «Экс-Лакса» хочет, чтобы старушки не стыдились, что у них забита толстая кишка. «Смотрите, — говорит им генеральный директор «Экс-Лакса», — даже такая шустрая аристократка не всегда может покакать или удержаться от того, чтобы на поле для гольфа не намочить штаны, или чтобы геморрой не испортил ей дня, так что, бабуля, ты не старое дерьмо на помойке — ты сидишь в одной лодке с этими молодыми гламурными кошечками!»

— Это общество, которое боится стареть, — соглашается Ахмад, слегка тормозя из опасения, что зеленый свет вдали может перейти на красный, когда грузовик подъедет туда. — Неверные не умеют умирать.

— Нет, — говорит Чарли, и в его голосе, неумолчно звучавшем, появляется настороженность. — А кто умеет?

— Верующие, — говорит Ахмад, отвечая на вопрос. — Они знают, что Рай ждет правоверных. — И, глядя сквозь высокое грязное ветровое стекло «Превосходного» на щебенку в нефтяных пятнах, и на красные хвостовые огни, и ослепляющие вспышки отраженного солнца, которые заполняют летний день на дороге для грузовиков в Нью-Джерси, он цитирует Коран: — «Господь дает тебе жизнь, потом подводит к смерти; потом призовет тебя в День воскрешения — в этом нет сомнения».

— Правильно, — говорит Чарли. — Отлично сказано. Никаких сомнений. Появись у меня хорошая для этого причина, я был бы рад не упустить случая. А ты — ты еще слишком молод. У тебя еще вся жизнь впереди.

— Да нет, — говорит Ахмад.

В том, как Чарли это пробурчал, он не услышал дрожи сомнения, шелковистого мерцания иронии, какое он подмечает в голосе шейха Рашида. Чарли — человек светский, но ислам составляет немалую часть этого света. Ливанцы не такие утонченные и двуликие, как йеменцы, или такие красивые и скрытные, как египтяне. И Ахмад застенчиво поясняет:

— Я ведь уже прожил дольше многих мучеников Ирана и Ирака.

Но Чарли никак не может покончить с разговором о женщинах, которых он видит в телерекламах.

— А теперь, — говорит он, — наркокартели нагребли столько денег на виагре и подобном ей зелье, которое они продают женщинам в качестве так называемого воздействия на секс. Есть реклама — ты, возможно, ее не видел: ее не часто дают, — в которой показана женщина, на вид разумная и некрасивая, похожая на школьную учительницу или управляющую какой-нибудь технической компанией среднего класса, отнюдь не высшего, слегка насупленная, так что ты понимаешь: что-то в ее жизни не удалось, и фоном звучит музыка, эдакая минорная, ноющая, а затем ты вдруг видишь, как эта женщина плывет в прозрачной одежде, босая — ей и надо быть босой, потому что, всмотревшись, ты видишь, что она идет, оставляя рябь, по воде, недалеко от берега, где всего два дюйма глубины, но она все равно не погружается в воду, теперь у нее новая прическа, и она лучше загримирована, и лицо у нее затуманенное, как у этой невероятной девки, про которую я говорил, что сосала член, — по-моему, у них есть такое средство, которое они прыскают в глаза этим женщинам, чтобы они расширялись, — и тут появляется причина, по которой все это происходило: логотип так называемого «Нового воздействия на гормоны». Тебе дают понять, что она трахалась. И до одурения трахалась сама с собой, пережив не один оргазм. Лет десять — пятнадцать назад они никогда не позволили бы себе такого — показать, что женщины этого хотят, очень хотят, что секс расслабляет и способствует красоте. А как обстоит дело с тобой, Недоумок? В последнее время наяриваешь как следует?

— Что делаю как следует?

Внимание Ахмада, очевидно, было отвлечено. Они съехали с шоссе в Бейуэй и очутились в безликом центре городка, где было много запаркованных в два ряда машин, что суживало проезд для «Превосходного».

— Джунгли, — с отчаянием произносит Чарли, втягивая в себя воздух, когда оранжевый грузовик проезжает, едва не задев, мимо загромоздившего дорогу школьного автобуса, из которого выглядывают маленькие личики. — Кошечки, — объявляет он. Увидев, что Ахмад вспыхнул, но не откликнулся, Чарли заявляет решительным тоном: — Надо нам тебя спарить.

Городки северной части Нью-Джерси достаточно одинаковы — витрины магазинчиков, и тротуары, и счетчики парковки, и неоновые надписи, и быстро проносящиеся мимо пятна зелени, — чтобы даже в движущейся машине создалось впечатление, будто ты стоишь на месте. Территории, по которым они с Чарли проезжают, летом пахнущие размякшим гудроном и пролитым моторным маслом, луком и сыром, запахами, выплеснувшимися на улицу из маленьких закусочных, похожи друг на друга, пока грузовик не оказывается южнее Саут-Амбоя или выезда с шоссе Джерси на Сейирвилл. Однако по мере того как один городок сменяется другим, Ахмад приходит к выводу, что нет двух одинаковых и у каждого есть свои социальные различия. В одних местах большие дома стоят в тени, вдали от дороги на лужайках с сочной травой, огражденных квадратно подстриженными кустами, похожими на охрану. «Превосходный» редко доставляет что-либо в такие дома, но проезжает мимо них по пути к домам гетто — без намека на палисадник, — к которым прямо с тротуара ведут входные лестницы. Здесь живут те, кто ждет доставки, — семьи с более темной кожей, громкими голосами и телевизорами, звучащими из задних комнат, вдали от чужих глаз, словно члены семьи забиваются в наиболее отдаленную от прихожей комнату. Иногда встречаются признаки того, что тут исповедуют ислам: маты для молитвы, женщины в чадре, в рамках — изображения двенадцати имамов, включая безликого Скрытого имама, что означает: это дом шиитов. В таких домах Ахмад чувствует себя неуютно, как и в городских кварталах, где лавочки рекламируют свои товары на смеси арабского и английского, а на вновь созданных мечетях вместо полумесяца стоит крест от секуляризованной протестантской церкви. Он не любит постоять и поболтать, как Чарли, продираясь сквозь диалект арабского, на каком с ним говорят, смехом и жестами восполняя провалы в понимании. Ахмад чувствует, что его горделивой изоляции и добровольно избранной индивидуальности угрожают эти массы заурядных людей, тяжело живущих мужчин и некрасивых практичных женщин, присоединившихся к исламу из ленивого желания проявить свою этническую принадлежность. Хотя он не был единственным мусульманином в Центральной школе, других подобных ему больше не было, — не было детей от смешанных браков и, однако же, истинно верующих — верующих потому, что они избрали эту религию, а не просто унаследовали ее от отца, присутствующего и укрепляющего эту верность. Ахмад был уроженцем этой страны и в своих поездках по Нью-Джерси меньше интересовался районами, населенными разбавленными уроженцами Ближнего Востока, чем окружающей американской действительностью, беспорядочно распространяемой закваской, к чему он чувствует легкую жалость, как к неудавшемуся эксперименту.

Эта хрупкая, непродуманно созданная нация имеет свою историю, запечатленную в грандиозном Городском совете Нью-Проспекта и в озере из камня, оставленного разработчиками, на противоположном берегу которого стоит школа с зарешеченными окнами и закопченная церковь черных. В центре каждого города имеются реликвии девятнадцатого века — городские здания из шероховатых коричневых камней или красноватых кирпичей с выступающими карнизами и закругленными арками входов, изысканно украшенные здания, горделиво пережившие менее прочные постройки двадцатого века. Эти более старые, более крепкие здания говорят об ушедшем процветании промышленности. Об изобилии мануфактур, машиностроения и железных дорог, достигнутом ценою жизни трудовым народом, об эпохе консолидации внутри страны, когда привечали иммигрантов со всего мира. Все это покоится на предшествующем столетии, которое и позволило преуспеть последующим. Оранжевый грузовик с грохотом проезжает мимо маленьких чугунных дощечек и высоких монументов, сооруженных в память о восстании, перешедшем в революцию — тогда сражения прокатились от Форт-Ли до Ред-Бэнка, оставив тысячи парней лежать под этой травой.

Чарли Чехаб, человек, в котором немало всего намешано, знает поразительно много об этом давнем конфликте.

— Здесь, в Нью-Джерси, революция захлебнулась. На Лонг-Айленде был полный провал; в городе Нью-Йорке — еще больший. Отступления, отступления. Болезни и дезертирство. Перед самой зимой семьдесят шестого — семьдесят седьмого годов британцы продвинулись от Форт-Ли до Ньюарка, затем до Брансуика, и Принстона, и Трентона с такой легкостью, с какой нож режет масло. Вашингтон с армией в лохмотьях пробирался через Делавэр. Многие солдаты — хочешь верь, хочешь нет — шли босиком. Босиком, а ведь близилась зима. Нас поджаривали. Из Филадельфии все пытались уехать, кроме тори, которые сидели и ждали прибытия своих дружков-красномундирников. А в Новой Англии британский флот без боя захватил Ньюпорт и Род-Айленд. Это был конец.

— Да, а почему, собственно, нет? — спросил Ахмад, удивляясь, что Чарли с таким энтузиазмом рассказывает ему эту патриотическую историю.

— Ну, — говорит он, — по нескольким причинам. Происходили ведь и некоторые хорошие вещи. Континентальный конгресс проснулся и перестал пытаться руководить войной. Они сказали: «О'кей, пусть Джордж[712] этим занимается».

— Отсюда пошла эта фраза?

— Хороший вопрос. Я не думаю. Второй начальник — американский генерал, самодовольный глупец по имени Чарльз Ли, — Форт-Ли носит его имя, великое за это спасибо, — дал себя захватить в таверне в Баскинг-Ридж, оставив Вашингтона одного у руля. В этот момент Вашингтон был рад, что имеет хоть какую-то армию. Дело в том, что после захвата Лонг-Айленда британцы ослабили свой напор. Они дали Континентальной армии отступить и пройти через Делавэр. Это было ошибкой, потому что, как тебя, должно быть, учили в школе — черт побери, чему они учат вас в школе, Недоумок? — Вашингтон с отрядом смельчаков-голодранцев, борцов за свободу, прошел в Рождество через Делавэр и разбил наголову гессенских солдат, которые несли гарнизонную службу в Трентоне, взяв при этом кучу пленных. Больше того, когда Корнуоллис привел крупные силы из Нью-Йорка и считал, что держит в кольце американцев к югу от Трентона, Вашингтон выбрался через леса, обошел Барренс и болото Большого Медведя и двинулся на север — к Принстону! Все это было проделано солдатами в лохмотьях, не спавшими по нескольку дней! Люди тогда были крепче. Они не боялись умереть. Когда Вашингтон к югу от Принстона натолкнулся на британские силы, они взяли в плен американского генерала по имени Мерсер, его обозвали чертовым повстанцем и приказали просить пощады; генерал сказал, что он не повстанец, и отказался просить пощады, — его закололи штыками насмерть. Они вовсе не были такими славными малыми, эти британцы, как их показывают в театре «Мастерпис». Когда положение в Принстоне обернулось хуже некуда, Вашингтон на белом коне — честное слово, действительно на белом коне — повел своих солдат в гущу огня британцев, и обстановка круто переменилась; он помчался вслед за отступавшими красномундирниками, крича: «Отличная охота на лисиц, ребята!»

— А он оказался жестоким, — сказал Ахмад.

Чарли издал характерный для американцев звук носом — аахм, означающий отрицание, и сказал:

— Да не таким уж. Война — жестокая штука, но не обязательно жестоки люди, которые ее ведут. Вашингтон был джентльменом. Когда сражение под Принстоном закончилось, он подошел к раненому британскому солдату и похвалил за храбрость в бою. В Филадельфии он защитил пленных гессенцев от разъяренных толп, которые убили бы их. Видишь ли, гессенцы, как большинство европейских профессиональных солдат, были приучены проявлять милосердие только в определенных обстоятельствах, а в противном случае не брать пленных — так они и поступили с нами на Лонг-Айленде, где устроили жестокую резню, — и они были настолько поражены человечным отношением к ним, что добрая четверть солдат, когда война кончилась, остались тут. Они переженились на пенсильванских голландках. И стали американцами.

— Похоже, вы очень влюблены в Джорджа Вашингтона.

— Что ж, а почему бы и нет? — Чарли помолчал, словно соображая, не расставил ли ему Ахмад западню. — Нельзя относиться иначе к нему, если тебе дорог Нью-Джерси. Он ведь здесь заслужил свои шпоры. Большая его заслуга в том, что он постоянно учился. Во-первых, он научился ладить с жителями Новой Англии. С точки зрения виргинского плантатора, жители Новой Англии были нечесаными анархистами; они набрали в свои ряды черных и краснокожих индейцев, точно это были белые люди, и сажали их на свои китобойные суда. А сам, если уж на то пошло, держал у себя в качестве пособника большого черного самца, фамилия которого тоже была Ли, но он не был родственником Роберта Ли. Когда война кончилась, Вашингтон дал ему свободу в благодарность за служение Революции. Он научился плохо относиться к рабству. К концу жизни он стал поощрять набор в армию черных, а вначале был против этого. Ты знаешь слово «прагматичный»?

— Конечно.

— Таким был Джорджи. Он научился жить по принципу: брать что есть и сражаться в партизанском стиле: ударил-спрятался, ударил-спрятался. Он отступал, но никогда не сдавался. Он был Хо Ши Мином своего времени. Мы же были как Хамас. Мы были Алькаидой. Британцы хотели, — спешит добавить Чарли, увидев, что Ахмад втягивает в себя воздух, словно готовясь прервать его, — чтобы Нью-Джерси стал как бы образцом умиротворения, — старались привлечь на свою сторону сердца и умы, ты слышал об этом. Они увидели, что их поведение на Лонг-Айленде ничего не дало, породило еще большее сопротивление, и старались быть здесь добрыми, завоевать сердца колонистов и вернуть их матери-родине. А Вашингтон в Трентоне дал понять британцам: «Такова реальность. Никакое доброе отношение ничего не изменит».

— Доброе отношение ничего не изменит, — повторяет Ахмад. — Так можно назвать телесериал, который вы поставите.

Чарли не реагирует на шутку. Он продает товар. И потому продолжает:

— Вашингтон показал миру, чтó можно сделать против превосходящих сил противника, против сверхдержавы. Он показал — и тут следует вспомнить о Вьетнаме и Ираке, — что в войне между империалистом-оккупантом и народом, живущим в данной стране, победит в конечном счете народ. Народ знает территорию. У него больше поставлено на карту. Ему некуда идти. В Нью-Джерси действовала ведь не только Континентальная армия — там была и местная милиция, маленькие группы местных жителей внезапно нападали по всему Нью-Джерси; действуя самостоятельно, они уничтожали британских солдат по одному и исчезали, растворяясь в сельской местности, — иными словами, играли не по правилам, существовавшим у другой стороны. Нападение на гессенцев было тоже внезапным — в метель, во время праздника, когда даже солдаты не должны трудиться. Вашингтон говорил: «Эй, это наша война». Насчет Вэлли-Фордж — о Вэлли-Фордж пишут все, а ведь не одну зиму после этого Вашингтон стоял лагерем в Нью-Джерси: в Мидлбруке, что в горах Уотчун, и в Морристауне. Первая зима в Морристауне была самой холодной за весь век. Армия вырубила шестьсот акров дубов и орехового дерева для строительства хижин и для отопления их. В ту зиму выпало столько снега, что невозможно было подвозить провиант, и армия была на грани голода.

— При нынешнем состоянии мира, — вставляет Ахмад, чтобы шагать в ногу с Чарли, — возможно, было бы лучше, если бы они умерли с голоду. Тогда Соединенные Штаты могли бы стать чем-то вроде Канады, мирной и разумной страной, хоть и неверующей.

От удивления Чарли разражается смехом, который переходит в хриплый носовой звук.

— Мечтай, мечтай, Недоумок. В стране слишком много энергии, чтобы быть мирной и разумной. Противостоящие друг другу потоки энергии — вот что допускает конституция. И вот что у нас есть. — Он передвигается на сиденье и вытряхивает из пачки сигарету «Мальборо». Дым застилает его лицо; он, щурясь, смотрит в ветровое стекло и, судя по всему, размышляет над тем, что сказал своему молодому водителю. — В следующий раз, когда мы поедем на юг по Девятой трассе, надо будет завернуть на Монмаутское поле битвы. Американцы отступили, но противостояли британцам достаточно долго, тем самым показав французам, что их стоит поддерживать. А также испанцам и голландцам. Вся Европа стремилась подрезать Англии крылья. Как сейчас Соединенным Штатам. По иронии судьбы Людовик Шестнадцатый потратил столько денег, поддерживая нас, что стал выкачивать из французов ужас какие налоги — они не вытерпели, взбунтовались и отрубили ему голову. Одна революция привела к другой. Такое бывает. — Чарли издает тяжкий вздох и более серьезным голосом, как бы исподтишка, словно не уверенный в том, что Ахмаду следует его слушать, произносит: — История, знаешь ли, — это не то, что было и прошло. Она творится сейчас. Революция никогда не прекращается. Отрубишь ей голову, вырастут две.

— Гидра, — говорит Ахмад, чтобы показать, что он не совсем невежда.

Этот образ встречается в проповедях шейха Рашида как иллюстрация тщетности крестового похода Америки против ислама, а Ахмад, когда мать поздно вставала, встретился с образом Гидры в детских фильмах по телевидению — в мультипликациях, транслируемых утром по субботам. В гостиной только он и телевизор — электронный ящик, неистово и развязно изрыгающий икоту, и хлопки, и треск, и возбужденные пронзительные голоса актеров, оживляющих рисованный фильм, а его аудитория — ребенок, сидящий совсем тихо, замерев, уменьшив звук, чтобы дать матери выспаться после вчерашнего позднего свидания. Гидра была комическим существом — все ее головы на извилистых шеях болтали друг с другом.

— Эти революции в прошлом, — доверительно продолжает Чарли, — могут многому научить наш джихад. — Поскольку Ахмад не реагирует, это побуждает собеседника быстро испытующе спросить: — Ты за джихад?

— А как я могу быть против? Пророк призывает к этому в Книге. — И Ахмад цитирует: — «Мохаммед — пророк Аллаха. Те, кто следует ему, беспощадны к неверным, но милостивы друг к другу».

Тем не менее джихад кажется чем-то очень далеким. Развозя современную мебель и забирая мебель, которая была современной для ее покойных владельцев, они с Чарли проезжают мимо душных трясин пиццерий и маникюрных салонов, процветающих торговых точек и бензоколонок, «Белых замков» и автоматов, «Хрустящего крахмала» и «Чудо-стирки», «Покрышек и шин», и «877-ЗУБЫ-14», мотеля «Звездный», и помещений главных контор Банка Америки и Уничтожения метроинформации, свидетелей Иеговы и Храма новых христиан, — все эти надписи, головокружительно мелькая, кричат о своем намерении завлечь всех, кто скученно живет там, где когда-то были пастбища и работали фабрики на водяных двигателях. Здания для муниципальных нужд, с толстыми стенами, рассчитанные на вечность, по-прежнему стоят, став музеями, или жилыми домами, или городскими организациями. Повсюду реют американские флаги, иные до того потрепанные и выцветшие, что их явно забыли снять с флагштоков. Надежды мира какое-то время были сконцентрированы здесь, но это время прошло. Сквозь высокое ветровое стекло «Превосходного» Ахмад видит группки людей мужского и женского пола своего возраста, собирающихся для трепа и безделья — безделья с примесью угрозы: женщины с коричневой кожей, оголенные, в коротеньких шортах и тугих эластичных бюстгальтерах, и мужчины в майках и нелепо болтающихся шортах, с серьгами и в шерстяных шапочках, вырядившиеся словно для того, чтобы изображать клоунов.

И сквозь блестящее от солнца пыльное ветровое стекло на Ахмада нападает своего рода ужас перед тяжестью жизни, которую предстоит прожить. Эти обреченные животные, сгрудившиеся, испуская запах совокупления и беды, тем не менее утешаются тем, что они в стаде, и каждый питает какую-то надежду или имеет план на будущее, думает о работе, о своем предназначении, о надежде пробиться хотя бы в ряды наркоторговцев или сутенеров. Тогда как у него, у Ахмада, обладающего, по словам мистера Леви, немалыми способностями, нет плана: Бог, слитый с ним наподобие невидимого двойника, его второго «я», — это Бог не предприимчивости, а покорности. Хотя Ахмад старается молиться пять раз в день, хотя только в прямоугольной пещере грузовика с его кипами одеял и упаковочных ящиков или на гравийной площадке за придорожным местом для еды он может на пять минут расстелить свой мат, чтобы очиститься, Всемилостивейший и Сострадающий до сих пор не указал ему Прямого пути для избрания. Такое впечатление, будто Ахмаду в дивном оцепенении его преданности Аллаху ампутировали будущее. Когда в длинных переходах, пожирая многие мили, он признается в своем беспокойстве Чарли, обычно такому разговорчивому и хорошо информированному, тот, похоже, увиливает и неловко себя чувствует.

— Ну, меньше чем через три года ты получишь водительские права класса «А» и сможешь перевозить за пределы штата любой груз — hazmat[713], оборудование для трейлеров. Будешь хорошо зарабатывать.

— Но для чего? Чтобы потреблять потребительские товары, как ты говоришь? Чтобы кормить и одевать мое тело, которое со временем развалится и станет никому не нужным?

— Можно на это и так смотреть. «Жизнь высасывает все из тебя, и ты умираешь». Но разве такой взгляд не лишает тебя многого?

— Чего? «Жены и детей», как говорят люди?

— Что ж, правда, жена и дети отбрасывают на заднее сиденье многое из этих больших многозначительных экзистенциалистских вопросов.

— У вас вот есть жена и дети, однако вы редко говорите со мной о них.

— А что я могу сказать? Я их люблю. Кстати, как насчет любви, Недоумок? Неужели она неизвестна тебе? Как я сказал, надо тебя спарить.

— Это доброе желание с вашей стороны, но без брака это будет против моих убеждений.

— Да перестань. Пророк и сам не был монахом. Он же сказал, что мужчина может иметь четырех жен. Девушка, которую мы тебе добудем, не будет хорошей мусульманкой, это будет шлюха. Встреча с тобой не будет иметь для нее значения и не должна иметь значение для тебя. Она так и останется грязной неверной, переспишь ты с ней или нет.

— Я не хочу грязи.

— А чего, черт побери, ты хочешь, Ахмад? Забудь о сексе — извини, что я заговорил об этом. А как насчет того, чтобы просто быть живым? Дышать воздухом, смотреть на облака? Разве это не лучше смерти?

Внезапно хлынувший при безоблачном небе летний дождь — свинцово-серый шквал налетел, перекрыв солнечный свет, — усеял каплями ветровое стекло; от прикосновения руки Ахмада деловито захлопали «дворники». Тот, что со стороны водителя, оставляет радужную арку из нестертой влаги — в его резиновой лопасти явно образовалась дырка: Ахмад запоминает, что надо его заменить.

— Бывает по-разному, — говорит он Чарли. — Только неверные отчаянно боятся смерти.

— А как насчет дневных удовольствий? Ты же любишь, Недоумок, жизнь, не отрицай. То, как ты рано приходишь каждое утро на работу — тебе не терпится увидеть, что у нас намечено. На нашем грузовике работали и другие ребята — они ни черта не видели, им было на все наплевать, они — мертвецы с открытыми глазами. Им хотелось лишь побыстрей остановиться у какого-нибудь места с паршивой едой, и съесть тонну, и посрать, а когда рабочий день окончен, отправиться куда-нибудь и напиться с дружками. А у тебя — у тебя есть потенциал.

— Мне это говорили. Но если я люблю жизнь, как вы говорите, то люблю ее как дар Господа. Он решил дать ее, он может решить и забрать ее.

— Ладно, о'кей. Как пожелает Господь. А пока наслаждайся ездой.

— Я и наслаждаюсь.

— Молодец.

Однажды в июле, на обратном пути в магазин, Чарли велит ему свернуть в Джерси-Сити через складской район, изобилующий проволочными изгородями и блестящими мотками проволоки и проржавевшими рельсами заброшенных отводных дорог для товарных поездов. Они проезжают мимо новых высоких, стеклянных многоквартирных домов, построенных на месте старых складов, и подъезжают к парку на мысу, откуда совсем близко видна Статуя Свободы и Нижний Манхэттен. Двое мужчин — Ахмад в черных джинсах, Чарли в свободной оливковой робе и желтых рабочих сапогах — привлекают подозрительные взгляды пожилых туристов-христиан на цементной смотровой площадке, где все они стоят. Дети, только что побывавшие в закрытом Научном центре «Либерти», шныряют по площадке и прыгают на низкой чугунной ограде, которая охраняет спуск к воде. С Верхнего залива налетают бриз и тучи брызг словно сверкающая мошкара. Всемирно известная статуя, медно-зеленая от воды, кажется отсюда не такой высокой, а Нижний Манхэттен выдается вперед, как великолепный ощетинившийся свиной пятачок.

— Приятно не видеть больше этих башен, — замечает Чарли. Поскольку Ахмад, слишком погруженный в созерцание, не откликается, Чарли поясняет: — Они были такие уродливые, непропорциональные. Им было там не место.

Ахмад говорит:

— Их видно было даже из Нью-Проспекта, с холма над водопадами.

— Половина штата могла видеть эти чертовы штуки. Многие из тех, кто погиб в них, жили в Нью-Джерси.

— Мне было жалко их. Особенно тех, кто прыгал из башен. Это же ужасно: люди оказались в такой гибельной жаре, что предпочли прыгать на верную смерть. Подумать только, как кружилась у них голова, когда они смотрели вниз, прежде чем прыгнуть.

Чарли поспешно говорит, словно читая текст:

— Эти люди работали в финансовой сфере в интересах американской империи — империи, которая поддерживает Израиль и каждый день несет смерть палестинцам, чеченцам, афганцам и иракцам. На войне надо сдерживать жалость.

— Многие были просто охранниками и официантками.

— И по-своему служили империи.

— Были среди них и мусульмане.

— Ахмад, ты должен думать об этом как о войне. А война — не такая приятная штука. Ущерб причиняется и побочно. Те гессенцы, которых Джордж Вашингтон разбудил и расстрелял, были наверняка славными немецкими парнями, которые посылали свое жалованье домой, матери. Империя так ловко высасывает кровь из своих подданных, что они даже не понимают, почему умирают, почему у них нет сил. Окружающие нас враги — дети и толстяки в шортах, бросающие на нас свои грязные взгляды, ты заметил? — не считают себя угнетателями и убийцами. Они считают себя невиновными людьми, занятыми своей личной жизнью. Все невиновны: они невиновны, люди, выпрыгнувшие из башен, были невиновны, Джордж У. Буш невиновен — он просто излечившийся пьяница из Техаса, который любит свою славную женушку и шалых дочек. Однако вся эта невиновность каким-то образом рождает зло. Западные державы крадут нашу нефть, отнимают у нас землю…

— Они отнимают у нас Бога, — поспешно вставляет Ахмад, прерывая своего ментора.

Чарли с секунду смотрит в одну точку, затем медленно соглашается, словно это не приходило ему прежде в голову:

— Да. Пожалуй. Они отбирают у мусульман их традиции и самосознание, способность гордиться собой, на что имеют право все люди.

Это не совсем то, что сказал Ахмад, и прозвучало это немного фальшиво, немного принужденно и далеко от живого Бога, который стоит рядом с Ахмадом так близко, как солнечное тепло, греющее его шею. А Чарли стоит напротив него, сдвинув густые брови и сжав подвижные губы с каким-то мучительным упорством, — в нем появилась солдатская непреклонность, перечеркнувшая веселого компаньона по поездке, какого обычно видит боковым зрением Ахмад. Лицо Чарли, не побрившегося утром, со сдвинутыми над переносицей бровями, никак не гармонирует с дивным днем — небо безоблачно, если не считать пушистых облаков, разбросанных далеко над Лонг-Айлендом, и такое скопление озона в зените, будто там колодец с мягкими стенками, полный голубого огня; нагромождение башен в Нижнем Манхэттене, кажущихся единой сверкающей массой, ровное гудение катеров и покачивающиеся в заливе яхты, крики и разговоры толпы туристов, создающие вокруг них безобидный водоворот звуков. «Такая красота, — думает Ахмад, — должна что-то означать, это намек от Аллаха, предвестие Рая».

Чарли спрашивает его:

— Так ты будешь сражаться против них?

Ахмад пропустил, кто подразумевается под «ними», но говорит:

— Да, — словно отвечая на перекличке.

Чарли, похоже, повторяется:

— Будешь сражаться, не жалея жизни?

— То есть?

Чарли настаивает, брови его насупливаются.

— Готов ты отдать жизнь?

Солнце ласкает шею Ахмада.

— Конечно, — говорит он, стараясь смягчить разговор взмахом правой руки. — Если Господу будет угодно.

Слегка фальшивый и грозный Чарли исчезает, и вместо него появляется добродушный болтун, суррогатный старший брат, который, осклабясь, отодвигает в прошлое их разговор, откладывает его.

— Я так и думал, — говорит он. — Недоумок, ты храбрый малый.


Порой, по мере того как проходит лето и август приносит с собой более поздние восходы солнца и ранние сумерки, Ахмаду, считающемуся достаточно сведущим, достаточно достойным доверия членом команды, работающей на «Превосходном», разрешают, имея в грузовике низкую платформу на колесиках, справиться самому с дневными поставками. Он и двое черных низкооплачиваемых — Чарли называет их «мускулами» — к десяти часам загружают грузовик, и Ахмад отбывает со списком адресов, пачкой накладных и своим набором цветных карт Хэгстрома из графства Сассекс в Нью-Джерси вниз до Кейп-Мей. Однажды поставки включают старомодную вещь — набитую конским волосом кожаную оттоманку, которую надо доставить в город на Верхнем берегу, южнее Эшбери-парка; это будет самая дальняя поездка за день и последняя. Ахмад едет по шоссе Садового штата, мимо трассы 18, объезжает восточную стену Депо военно-морской амуниции США и выезжает на 195-е шоссе в направлении на восток, в Кэмп-Эванс. Выбирая менее значительные дороги, проложенные по затянутым туманом низинам, он ведет свой грузовик к океану; в воздухе усиливается запах соли и даже появляется звук — размеренное дыхание прибоя.

Берег полон архитектурных чудес — зданий в виде слонов или банок с печеньем, ветряных мельниц и оштукатуренных маяков. Это старый штат, и на его кладбищах, как не раз похвалялся Чарли, можно увидеть памятники в виде гигантской туфли, или электрической лампочки, или любимого «мерседеса»; здесь, в сосновых рощах и вдоль горных дорог, стоит целый ряд домов, в которых, говорят, есть привидения, и приютов для умалишенных, — все это мелькает в уме Ахмада, по мере того как угасает день. Фары «Превосходного» высвечивают тесные ряды приморских домиков с хилыми палисадниками, где песок слегка порос травой. Мотели и ночные заведения обозначают себя неоновыми вывесками — их плохая подводка издает в сумерках шипящий звук. Нарядные дома, построенные для отдыха больших состоятельных семей со множеством слуг, превратились в пристанища, где сдаются комнаты, спальные места с завтраком и свободные номера. Даже в августе это не шумный курорт. На улице, похожей на главную, один или два ресторана забиты досками — они все еще рекламируют своих устриц, и моллюсков, и крабов, и омаров, но уже не подают их.

С выцветших деревянных тротуаров группки людей смотрят на его высокий квадратный оранжевый грузовик, словно появление его является событием, — они стоят в купальниках, с банными полотенцами и в драных шортах и футболках с гедонистскими надписями и остротами, словно беженцы, которым не дали времени собрать вещички, прежде чем они пустились в бега. Среди них есть дети в шляпах из пенопласта, а те, которые могли бы быть их бабушками и дедушками, забыв о достоинстве, напрашиваются на насмешки в обтягивающих разноцветных, пестрых одеяниях. Загорелые и перекормленные, иные из них с добродушной издевкой над собой надели такие же, как и на внуках, карнавальные шляпы из пенопласта, высокие и полосатые, как в книжках доктора Сейсса, или в виде акул с раскрытым ртом, или омаров с вытянутой большущей красной рукой-клешней. Дьяволы. У мужчин висят огромные животы, а у женщин чудовищные зады болезненно колышутся, когда они вышагивают по дощатым тротуарам в разбухших кроссовках. Эти американские старики, находящиеся в нескольких шагах от смерти, плюют на внешний вид и одеваются как малыши, начинающие ходить.

В поисках адреса, стоящего на последней для того дня накладной, Ахмад ведет грузовик по переплетению улиц назад от пляжа. Тут нет ни обочин, ни тротуаров. Из-под краев рассыпающейся щебенки торчит спаленная солнцем трава. Маленькие, крытые черепицей домики теснятся друг к другу — их, слегка подремонтировав, сдают на сезон; почти в половине из них видны признаки жизни — горит свет, мигает телеэкран. Некоторые дворы усеяны яркими пляжными игрушками; на затянутых сеткой верандах стоят в ожидании выхода в океан доски для серфинга и надувные «Несси» и «Спондж Бобы».

Номер 292, Уилсон-Уэй. Коттедж внешне выглядит необитаемым, и окна фронтона скрыты венецианскими ставнями, поэтому Ахмад вздрагивает, когда входная дверь открывается через несколько секунд после того, как он нажал на зазвеневший дверной колокольчик. За дверью с проволочной сеткой стоит высокий мужчина с узкой головой, которая кажется еще уже от его близко посаженных глаз и коротко остриженных черных волос. В противоположность толпам на берегу, на нем не годящаяся для солнца одежда — серые брюки и рубашка с длинными рукавами неопределенного цвета вроде нефтяного пятна, застегнутая на запястьях и у горла. Взгляд у него недружелюбный. Тело натянуто как струна; живот на удивление плоский.

— Мистер… — Ахмад заглядывает в накладную, — …Карини? У меня доставка от «Превосходной домашней мебели» из Нью-Проспекта. — Он снова заглядывает в накладную. — Оттоманка в многоцветно раскрашенной коже.

— Из H ью-Проспекта, — повторяет мужчина с плоским животом. — Нет Чарли?

Ахмад понимает не сразу.

— М-м… грузовик теперь вожу я. Чарли занят в офисе, изучает работу в офисе. Отец его болен диабетом.

Ахмад опасается, что эти излишние фразы не будут поняты, и краснеет в темноте.

А высокий мужчина поворачивается и повторяет: — Нью-Проспект, — для тех, кто находится в комнате.

Ахмад видит, что там — трое, все мужчины. Один из них маленький, полный и старше двух других, которые ненамного старше Ахмада. Все они одеты не по-курортному, а как бы для физической работы — сидят на арендованной мебели и ждут, когда можно приступить к работе. Они бормочут в ответ что-то одобрительное — Ахмаду кажется, что он слышит слова: fulūs[714] и kāfir[715]; высокий замечает, что он вслушивается и резко спрашивает:

— Enta btehki ‘arabī?[716]

Ахмад вспыхивает и говорит ему:

— La' — ana aasif. Inglizi[717].

Удовлетворившись таким ответом и немного расслабясь, мужчина говорит:

— Внеси ее, пожалуйста. Мы весь день ее ждем.

У «Превосходной домашней мебели» не так много в продаже оттоманок — они, как и здание Городского совета в Нью-Проспекте, принадлежат к эпохе украшательства. Упакованная в толстый прозрачный полиэтилен дня защиты покрывающей ее тонкой цветной кожи, сшитой в виде абстрактных шестигранников, оттоманка, уже бывшая в употреблении, но хорошо сохранившаяся, представляет собой достаточно прочный мягкий цилиндр, способный выдержать вес сидящего человека, и достаточно мягкий, чтобы приятно было вытянуть на ней ноги, словно сидишь в кресле. Она не такая тяжелая и слегка поскрипывает, когда Ахмад несет ее из грузовика по ползучему сорняку в зал, где при свете всего лишь слабой настольной лампы сидят четверо мужчин. Ни один из них не предлагает ему помощь.

— Ставь на пол и о'кей, — говорят ему.

Ахмад опускает оттоманку.

— Она будет здесь очень мило смотреться, — говорит он, чтобы нарушить царящую в комнате тишину, и распрямляется. — Распишитесь здесь, пожалуйста, мистер Карини!

— Карини нет здесь. Я расписываюсь за Карини.

— Никто из вас не мистер Карини?

На лицах троих мужчин быстро мелькает улыбка — будто они не поняли заданный вопрос.

— Я подписываю за Карини, — настаивает лидер группы. — Я коллега Карини.

Без дальнейших возражений Ахмад кладет накладную на приставной столик, где стоит тусклая лампа, и показывает карандашом, где подписать. Безымянный стройный мужчина подписывает. Подпись абсолютно неразборчива, замечает Ахмад, и впервые обнаруживает, что кто-то из Чехабов — отец или сын — нацарапал на накладной «Б.О.», то есть «без оплаты», что значительно меньше минимальных ста долларов за бесплатную доставку.

Как только Ахмад закрывает за собой дверь с проволочной сеткой, в зале коттеджа загораются огни, и, шагая по песчаной лужайке к своему грузовику, он слышит оживленный разговор по-арабски и смех. Ахмад залезает на сиденье водителя и включает мотор, чтобы они слышали, что он уезжает. Он едет по Уилсон-уэй до первого перекрестка и, свернув направо, останавливается перед незаселенным с виду коттеджем. Быстро, тихо, с трудом дыша, Ахмад идет назад по тропе, протоптанной в траве вместо тротуара. На жалкой маленькой улочке нет ни машины, ни единого человека. Он подходит к боковому окну зала дома № 292 — там, где его может прикрыть чахлый куст гортензии с засохшими зелеными цветочками, и осторожно всматривается.

С оттоманки снят защитный полиэтилен, и она поставлена на выложенный изразцами кофейный столик перед обитым потертой шотландкой диваном. С помощью складного колющего ножа размером с серебряный доллар лидер перерезал нитки на одном из треугольников, составляющих шестиконечную звезду на красно-зеленом лепестке в кожаном венке наверху. Как только этот треугольник стал достаточно большим клапаном, тонкая рука лидера пролезла внутрь и вытащила, зажав между двух длинных пальцев, множество зеленых американских долларов. Ахмад не может распознать сквозь умирающий куст гортензии их достоинство, но, судя потому, как уважительно мужчины считали и раскладывали банкноты на кафельном столике, это были крупные купюры.

Часть 4

Морис — дядя Чарли и брат Хабиба Чехаба — редко приезжает из Флориды, однако жара и влажность, царящие в Майами в июле и августе, вынуждают его уехать на эти месяцы на север. Временами он днюет и ночует в доме Хабиба в Помптон-Лейксе и порой появляется в «Превосходной домашней мебели», где Ахмад и видит его — мужчину, похожего на брата, только более крупного и более сухого, носящего шелковые костюмы, белые кожаные туфли и слишком явно старательно подобранные сорочки и галстуки. При первой встрече он официально обменивается с Ахмадом рукопожатием, и у юноши возникает неприятное ощущение, что глаза, более настороженные, чем у Хабиба, более золотистые и менее быстро начинающие вспыхивать смешинками, оценивают его. Оказывается, Морис — младший брат, а держится более самоуверенно, чем старший. Ахмада, единственного ребенка, заинтересовывает проблема братства — его преимущества и недостатки, как на тебе отражается то, что у тебя есть в известном смысле двойник. Награди его Бог братом, Ахмад, возможно, чувствовал бы себя менее одиноко и меньше надеялся бы на Бога, который всегда с ним — в его пульсе и мыслях. Всякий раз, как они с Морисом встречаются в магазине, крупный гладкий мужчина в светлой одежде с легкой улыбкой кивает Ахмаду, как бы говоря: «Я тебя знаю, молодой человек. У меня есть твой номер».

Замеченные Ахмадом доллары, которые он доставил четырем мужчинам в коттедже на Верхнем Берегу, остались в его памяти как нечто сверхъестественное, некая бесформенная громада, которая по своей необъяснимой воле смеет проникать в наши жизни. Он не знает, посмеет ли признаться в своем открытии Чарли. Знал ли Чарли о содержимом оттоманки? Сколько еще доставленной ими и привезенной в магазин мебели было вот так же набито внутри? И для чего? Он чувствует привкус тайны в событиях, о которых сообщают газеты, заголовки, говорящие о политическом насилии за границей и насилии дома, которые он едва пробегает глазами, сообщения в вечерних «Новостях», которые он проскакивает, щелчками меняя каналы на устаревшем «Адмирале», телевизоре матери.

Ахмад занялся поисками по телевидению следов Бога в этом обществе неверных. Он смотрит конкурсы красоты, где белозубые девушки со светящейся кожей вместе с одной-двумя цветными состязаются в умении очаровать распорядителя своим пением или танцами и часто, хоть и поспешно, выражают благодарность Господу за дарованные таланты, которые они намерены посвятить — после того как кончится время пения в купальных костюмах — служению своим собратьям в благородных профессиях врачей, педагогов, агрономов или в самом святом призвании — в качестве матери семейства. Ахмад обнаруживает сугубо христианский канал, на котором выступают басовитые мужчины средних лет в костюмах необычных цветов с широкими откидными лацканами, которые, прекратив свою страстную риторику («Готовы ли вы принять Христа?» — спрашивают они и «Впустили ли вы Иисуса в свое сердце?»), вдруг принимаются флиртовать с женщинами среднего возраста в своей аудитории или, щелкнув пальцами, переходят снова на песню. Христианское пение интересует Ахмада, больше всего его занимают хористы в переливающихся одеждах, чернокожие толстухи, прыгающие и раскачивающиеся с такой страстью, что порой она кажется искусственно вызванной, а в другой раз, когда хористы поют и поют, кажется воспламененной изнутри. Женщины высоко поднимают руки в тон голосам и хлопают ими, раскачиваясь, заражая даже небольшое число присутствующих белых, — это одна из сфер деятельности американцев, наряду со спортом и преступлениями, где бесспорно преобладают темнокожие. Ахмад знает из замечаний, которые сухо, с улыбочкой сделал шейх Рашид, об озарениях и экстазах суфи[718], чем в давние времена болел ислам, но не находит даже слабого намека на это в исламских каналах, принадлежащих станциям, вещающим из Манхэттена и Джерси-Сити: они передают лишь пять призывов к молитве из большой мечети Мохаммеда Али в Цитадели Саладина да серьезные выступления очкастых профессоров и мулл об одолевшей нынешний Запад ярости против ислама и проповеди имама в тюрбане, сидящего за голым столом, что безо всяких картинок воспроизводит стоящая в студии камера.

Эту тему поднимает Чарли. Однажды, сидя в кабине грузовика, когда они ехали по необычно пустынному месту на севере Нью-Джерси, между большим кладбищем и еще сохранившимся куском луговин, где рогозы и тростники блестящими листьями торчат из отвратительной воды, он спросил:

— Что-то гложет тебя, Недоумок? Каким-то ты стал тихоней в последнее время.

— Разве я не всегда тихоня?

— Да, но теперь это что-то другое. Вначале это было молчание человека, который говорит: «Покажи мне», — а теперь это скорее: «Что происходит?»

У Ахмада не так много в мире друзей, чтобы он мог рискнуть потерять одного из них. Он понимает: отступать некуда — слишком мало у него в загашнике. И он говорит Чарли:

— Несколько дней назад, когда я один развозил доставки, я увидел странную вещь. Я увидел, как мужчины вытаскивали пачки денег из той оттоманки, что я доставил на Берег.

— Они вскрыли ее при тебе?

— Нет. Я уехал от них, а потом пробрался назад и подсмотрел в окно. Они так вели себя, что я что-то заподозрил и мне стало любопытно.

— Ты ведь знаешь, чтб любопытство сделало с кошкой, верно?

— Убило ее. Но незнание тоже может убить. Если я что-то доставляю, то должен знать, что именно.

— Почему, Ахмад? — чуть ли не с нежностью произносит Чарли. — В моем представлении ты не хотел знать того, что тебе не по силам. На самом деле в девяносто девяти случаях из ста мебель, которую ты развозил, была просто мебелью.

— А кто те счастливцы, которые в единственном случае получают награду?

Теперь, когда критический момент позади, Ахмад чувствует, как в нем нарастает жажда свободы действий. Он представляет себе, что вот так же освобождаются от чувства ответственности мужчина и женщина, впервые снявшие вместе одежду. Казалось, Чарли тоже это почувствовал: его голос, сбросив груз притворства, звучит менее напряженно.

— Счастливчиками, — говорит он, — являются настоящие правоверные.

— Верящие, — догадывается Ахмад, — в джихад?

— Верящие, — старательно поправляет его Чарли, — в действие. Они верят, что можно что-то сделать. Что крестьянин-мусульманин в Минданао не должен голодать, что бангладешский ребенок не должен тонуть, что египетский крестьянин не должен слепнуть от шистосоматоза, что палестинцев не должны расстреливать с израильских вертолетов, что правоверные не должны есть песок и верблюжий навоз всего мира, тогда как Большой Сатана жиреет на сахаре, и свинине, и дешевой нефти. Они верят, что глаза, и души, и уши миллиарда последователей ислама не должны быть отравлены ядовитыми увеселениями Голливуда и безжалостной экономикой империализма, чей христианско-еврейский бог — обветшалый идол, всего лишь маска, прикрывающая отчаяние атеистов.

— А откуда эти деньги? — спрашивает Ахмад, когда иссякает поток слов Чарли, в конце-то концов мало чем отличающийся от картины мира, которую более шелковистыми нитями вышивает шейх Рашид. — И что станут делать получатели с этими фондами?

— Деньги поступают от тех, — говорит ему Чарли, — кто любит Аллаха как в США, так и за границей. Считай, что эти четверо мужчин — семена, брошенные в землю, а деньги — это вода, которая поддерживает влагу в земле, чтобы однажды зерна лопнули и появились цветы. Allāhu akbar![719]

— А деньги каким-то образом поступают через дядю Мориса? С его приездом произошли какие-то перемены, хоть он и пренебрегает работой магазина. А ваш добрый батюшка — какую роль играет он во всем этом?

Чарли снисходительно смеется: он перерос своего отца, но продолжает уважать его, как Ахмад уважает своего.

— Эй, кто ты — ЦРУ? Мой отец — старомодный иммигрант, лояльный системе, которая приняла его и позволила процветать. Если бы он знал то, о чем мы с тобой разговариваем, он донес бы на нас в ФБР.

Ахмад в своем новом качестве пытается пошутить:

— Где быстро затеряли бы его донос.

Чарли не смеется. Он говорит:

— Ты вытянул из меня важные тайны. Это тайны не на жизнь, а на смерть, Недоумок. Я уже сейчас сомневаюсь, не совершил ли я ошибки, рассказав тебе все это.

Ахмад стремится преуменьшить то, что произошло между ними. Он понимает, что наглотался знаний, какие не выплюнешь. «Знание — это свобода» — сказано на фронтоне Центральной школы. Знание может быть также и тюрьмой, из которой не выбраться, если ты попал туда.

— Никакой ошибки вы не совершили. Вы сообщили мне очень мало. Ведь не вы подвели меня к окну, чтобы я увидел, как считают деньги. А этим деньгам могло быть много объяснений. Вы могли сказать, что ничего про них не знаете, и я поверил бы вам.

— Мог, — согласился Чарли. — Пожалуй, мне и следовало так поступить.

— Нет. Тогда между нами появилась бы ложь, а должно быть доверие.

— В таком случае ты должен мне сказать вот что: ты с нами?

— Я с теми, — медленно произнес Ахмад, — кто с Богом.

— О'кей. Уже неплохо. Так молчи об этом, как Бог. Не рассказывай матери. Не рассказывай своей подружке.

— У меня нет подружки.

— Верно. Я ведь обещал позаботиться об этом, не так ли?

— Вы сказали, что меня надо спарить.

— Верно. Я над этим работаю.

— Прошу вас, не надо. Не ваша это забота.

— Друзья помогают друг другу, — настаивает Чарли. И, протянув руку, сжимает плечо молодого водителя, а Ахмаду это не нравится: это напоминает ему грубую хватку Тайленола тогда, в школьном зале.

Юноша заявляет с новообретенным мужским достоинством:

— Еще один вопрос, и больше я ничего не скажу, пока со мной не заговорят об этом. Разрабатывается ли какой-то план в связи с этими получившими влагу семенами?

Ахмад так хорошо изучил лицо Чарли, что может не смотреть на него в грузовике, чтобы увидеть, как задвигались растягивающиеся губы, словно проверяя форму зубов, а затем был издан преувеличенно тяжкий вздох раздражения.

— Как я уже говорил, всегда существуют проекты на рассмотрении, а как они будут осуществляться — трудно сказать. Что говорит на этот счет Книга, Недоумок? «И замышляли евреи, и замышлял Господь. Но из тех, кто этим занимается, лучше всех Господь».

— А в этих замыслах я буду когда-нибудь играть какую-то роль?

— Возможно. А тебе бы этого хотелось, малый?

И снова у Ахмада такое чувство, что они подошли к стыку и ворота закрываются за его спиной.

— Я считаю, что да.

— Ты считаешь? Должно быть что-то большее.

— Как вы говорите, отдельные события нелегко предсказать. Но расстановка ясна.

— Расстановка?

— Расстановка сил на битве. Армии Сатаны против армий Господа. Как утверждает Книга: «Преклонение хуже истребления».

— Верно. Верно, — соглашается Чарли и ударяет себя по колену, словно чтобы проснуться на пассажирском сиденье. — Мне это нравится. Хуже истребления. — От природы он разговорчив и весел, и ему трудно было разговаривать с Ахмадом, сохраняя каменное лицо, словно они вдвоем идут по кладбищу, где, возможно, когда-нибудь будут лежать. — Одно следует помнить, — добавляет он. — В сентябре предстоит годовщина. А люди, дающие команду — так сказать, наши генералы, — по старинке относятся к годовщинам.


Джейкоб и Тереза исполнили любовный ритуал и накрыли простынями обнаженные тела. В окна ее спальни дует прохладный бриз. Близится сентябрь: среди усталой зелени, словно отдельные искорки, появились желтые листья. Они оба, думает он, после теплой ванны, какой было погружение в ее тело, могут потерять по нескольку фунтов. Ее кожа — там, где нет веснушек, — пожалуй, чересчур бледная, как у пластмассовой куклы, и только когда кожа прогибается под его большим пальцем, на ней остается исчезающее не сразу розовое пятно. Ему неприятно видеть, как его волосатые руки и грудь становятся дряблыми, обвисшими; дома зеркало показывает ему появившиеся сморщенные мешочки под грудями, и на животе под двумя завитками черных волос образовалась складка. На груди седые волосы не лежат завитками, а торчат словно волнистые антенны — волосы старика.

Терри прижимается к нему, ее вздернутый нос уткнулся в его подмышку. Любовь к ней шевелится в нем, словно позывы тошноты.

— Джек? — выдыхает она.

— Что? — Он произнес это резче, чем намеревался.

— Отчего ты такой грустный?

— Вовсе я не грустный, — говорит он. — Я выдохся. Ты в этом деле настоящая мастерица. Я думал, мои старые шасси можно уже выбрасывать на помойку, но ты умеешь разжечь запальные свечи. Ты потрясающая, Терри.

— Прекрати треп, как говорил мой отец. Ты не ответил на мой вопрос. Почему ты грустный?

— Возможно, я думал о том, что скоро День труда. И сложнее будет вклинить нашу встречу. — Он научился говорить о своих трудностях по обману жены, не упоминая имени Бет, которое Терри — по непонятной ему причине — не желает слышать. Ведь если вскроется правда, то ревновать и возмущаться должна Бет.

Терри угадывает ход его мыслей.

— Ты так боишься, что Бет узнает, — с презрением говорит она. — Ну и что? Куда она денется? Кому она нужна в таком виде, как сейчас?

— Разве в этом дело?

— Нет? А в чем, крошка? Скажи же.

— Чтобы не обижать людей, — предлагает он.

— Ты не считаешь, что мне больно? Ты думаешь, переспать с мужчиной и через минуту лишиться его — не больно?

Джек вздыхает. Схватка началась, все та же старая схватка.

— Прости меня. Мне хотелось бы больше времени быть с тобой.

Вообще-то его вполне устраивает уезжать, пока не наскучило. А женщины могут быть такими скучными. Они всё соотносят с собой. Они так заняты самосохранением, самопредставлением, самодраматизированием. С мужчинами не надо маневрировать, — наносишь удар и все. А с женщинами — это как джиу-джитсу — того и гляди: споткнешься.

Она чувствует угрожающий поворот в его мыслях и говорит умиротворяюще, хоть и сердито:

— В любом случае она, наверно, догадывается.

— Как она может догадываться? — Хотя, конечно, Терри права.

— Женщины это чувствуют, — говорит она самодовольно, прославляя свой пол, прижимаясь к нему и играя — к его досаде — волосками на его сморщенном, вялом животе. Она говорит: — Я все твержу себе: «Люби его меньше. Для собственного же блага, девочка. И для его блага тоже».

Но уже говоря это, Терри чувствует, как что-то внутри уходит, и предвидит, какое она познала бы облегчение, если бы он стал меньше значить для нее, если бы ее жалкая связь с этим старым меланхоликом — неудачливым наставником действительно прекратилась. В сорок лет она уже расставалась с одним мужчиной, и скольких из них ей хотелось бы вернуть? Глядя из сегодняшнего дня, с каждым расставанием она возвращалась в свою одинокую жизнь со свежей решимостью и энергией, с таким чувством, какое испытываешь, когда после нескольких дней отдыха от мольберта оказываешься перед пустым натянутым полотном. Ее пробитый круг — дуга, которой она не дает закрыться в надежде, что определенный мужчина позвонит, что раздастся стук в дверь, извне ворвется кто-то и все изменит, — снова сомкнётся. Этот Джек Леви — при всем его уме и порой даже чувствительности — тяжелый случай. Еврейский мрак вины давит на него и будет давить, если она это допустит. Ей нужен кто-то более близкий по возрасту и неженатый. А эти женатые всегда куда больше женаты, чем сначала дают понять. Они даже пытаются, не расставаясь с законной женой, жениться на ней.

— Как дела у Ахмада? — псевдоотцовским тоном спрашивает он ее.

Он продолжает расспрашивать про Ахмада, а ей хочется от материнских забот перейти к тому, что она лучше знает.

— При том что я в последнее время работаю ночами, — говорит она, — а он часто допоздна развозит доставки, мы почти не видимся. Он пополнел на лицо, стал мускулистее, и это при том, какие тяжести приходится ему таскать: этот Чарли, который ему так нравится, насколько я понимаю, только ездит с ним. Эти ливанцы выжимают из своих помощников все до последнего пенни. Ахмад говорил, что черные, которых они нанимают, долго там не держатся. Похоже, Ахмада недавно повысили — во всяком случае, он приходит домой позже и в те несколько раз, что я видела его, выглядел озабоченным.

— Озабоченным? — переспрашивает Джек, который сам выглядит озабоченным: должно быть, волнуется из-за Бет.

Посмотри правде в глаза: хотя ей будет недоставать восхвалений Джека в постели, когда они добираются до нее, все равно — скатертью ему дорога. Пожалуй, ей нужен другой художник, даже такой, каким был последний, Лео, — Лео с отнюдь не львиным сердцем, всецело зацикленный на себе, никчемушный слюнтяй, с опозданием на шестьдесят лет пропагандировавший Поллока[720], его легко оттолкнуть и принять обратно, когда он выходит из перепоя вином или денатуратом, но по крайней мере он смешит ее и не пытается взвалить на нее вину за то, что она не стала достаточно хорошей матерью Ахмаду. Или, возможно, ей следовало связаться с кем-нибудь из ординаторов, вроде этого нового маленького заики, который стажируется на нейрохирурга, но никуда не денешься: она теперь слишком стара для ординатора, да и вообще они обходят медсестер, с которыми спят, и целятся на дочек проктологов. Так или иначе, мысль о мире мужчин, даже принимая во внимание ее возраст, даже здесь, на севере Нью-Джерси, настраивает ее против этого мрачного, до скукоты благонамеренного, с затхлым душком мужчины. И она решает порвать с ним.

— Скрытным, — поясняет она. — Возможно, он нашел себе девушку. Я надеюсь. Не давно ли пора?

Джек говорит:

— У молодежи нынче куда больше забот, чем было у нас. Во всяком случае, больше, чем было у меня… не следует мне говорить так, будто мы одного с Ахмадом возраста.

— О-о, продолжай. Не стесняйся.

— Дело не только в СПИДе и в прочем подобном; у них есть определенная жажда — как бы это сказать? — абсолюта, тогда как все относительно и все экономические силы требуют от них мгновенного удовлетворения и тычут им долгами по кредитным картам. И это не только право христиан, о чем говорит Эшкрофт на своих утренних собраниях в Вашингтоне. Ты видишь это в Ахмаде. И у Черных мусульман. Люди хотят вернуться, когда все так не просто, к упрощению — видеть черное и белое, правильное и неправильное.

— Значит, мой сын — простак.

— В известном смысле. Но таково большинство человечества. Иначе слишком тяжело быть человеком. В противоположность другим животным мы слишком много знаем. Они, другие животные, знают ровно столько, сколько нужно, чтобы просуществовать и умереть. Есть, спать, оплодотворять, произвести потомство и умереть.

— Джек, все, что ты говоришь, так удручает. Потому ты такой печальный.

— Я говорю лишь, что мальчикам вроде Ахмада нужно что-то такое, чего общество им больше не дает. Общество больше не позволяет им сохранять невинность. Эти безумцы арабы правы: гедонизм, нигилизм — вот все, что мы предлагаем. Послушай, что поют эти звезды рок-н-ролла — сами еще совсем мальчишки с умными агентами. Мальчишки вынуждены принимать больше решений, чем прежде, потому что взрослые не могут подсказать им, что делать. Мы не знаем, что делать, у нас нет ответов, которые раньше были, — мы без толку суетимся, стараясь не думать. Никто не берет на себя ответственность, вот мальчишки — некоторые из них — и берут ее. Даже в такой помойной куче, как Центральная школа, где демографическая статистика складывается из всего населения школы, ты наблюдаешь это — это желание правильно поступать, быть хорошим человеком, куда-то записаться — в армию, в марширующий оркестр, в шайку, в хор, в школьный совет, даже в бойскауты. Как выясняется, предводитель бойскаутов, священники — все хотят лишь испортить ребят, и все равно ребята идут туда, надеясь получить какие-то указания. В коридорах их лица разбивают тебе сердце — настолько они полны надежд, так хотят быть хорошими, кем-то стать. Они чего-то ждут от себя. Это же Америка, все мы чего-то ждем, даже социопаты имеют хорошее мнение о себе. Ты знаешь, кем они в конце концов становятся, даже самые слабые в дисциплинах? Они становятся полицейскими и школьными учителями. Они стараются угождать обществу, хоть и говорят, что не делают этого. Они хотят, чтобы их ценили, если только мы могли бы сказать им, что представляет собою ценность. — Эта речь, которая быстрым бормотанием вылетала из волосатой груди Джека, прерывается. — А, черт, забудь, что я говорил. Священники и руководители бойскаутов не только хотят портить ребят, они хотят быть хорошими. Но не могут: слишком уж привлекательны маленькие зады. Терри, скажи мне: почему я вдруг пустился в такое?

Внутренний сдвиг, произошедший в ней, побуждает ее сказать:

— Возможно, потому что ты чувствуешь: это последний для тебя шанс.

— Последний шанс для чего?

— Для того, чтобы раскрыться передо мной.

— Что ты мелешь?

— Джек, ни к чему все это. Это наносит вред твоему браку и не дает мне ничего хорошего. Сначала давало. Ты замечательный малый — только не мой. После тех подонков, с которыми я имела дело, ты — святой. Я это серьезно. Но я должна жить в реальности, должна думать о моем будущем. Ахмад уже отошел — ему нужно от меня лишь немного еды в холодильнике.

— Ты нужна мне, Терри.

— И да и нет. Ты считаешь мою живопись мазней…

— Ну нет. Мне нравится твоя живопись. Мне нравятся эти твои сверхразмеры. Вот что: если бы Бет…

— Если бы Бет обрела сверхразмеры, она провалилась бы сквозь пол.

Она расхохоталась, представив это себе, и села в постели, так что груди ее вылезли из-под простыни — верхняя половина в веснушках, а та половина, где сосок, не тронута солнцем, сколько бы мужчин ни касались ее губами и пальцами.

«В ней сказывается ирландка», — думает Джек. Вот это-то он и любит в ней, без этого он и не может обойтись. Пробивная сила, этакая искра удали, которая появляется у людей, если они на чем-то надолго зациклились, — она есть у ирландцев, есть у черных и у евреев, а в нем умерла. Он хотел быть комиком, а стал лишенным чувства юмора исполнителем системы, которая сама не верит в себя. По утрам, проснувшись слишком рано, он дает себе время умереть. Научись умирать в свободное время. Что сказал Эмерсон про смерть? «По крайней мере ты покончил с походами к дантисту». Это высказывание поразило его сорок лет тому назад, когда он еще читал серьезные книги. Эта рыжая секс-бомбочка еще не мертва, и она знает это. Но он должен поставить ее на место по поводу Бет.

— Давай не будем больше о ней. Она не виновата, что так раздалась.

— Да глупости это! Если она не может с собой сладить, то кто же может? Что же до того, чтобы забыть о ней, я бы очень этого хотела, Джек, но ты не можешь. Она всегда с тобой. У тебя такое лицо — на нем написано: «Помоги мне, великий Боже, ведь это всего на час». Я для тебя все равно что пятидесятиминутный урок в школе. Я чувствую, как ты только и ждешь звонка. — «Это правильный способ», — думает она. Пойти в атаку на его жену — это способ отвратить его, вызвать у него неприязнь. — Ты женат, Джек. Ты слишком, черт побери, женатый для меня человек.

— Нет. — Он это не произнес, а прохныкал.

— Ты женат, — говорит ему Терри. — Я пыталась забыть это, но ты мне не позволил. И я сдаюсь. Ради себя, Джек. Я вынуждена сдаться. Отпусти меня.

— А как насчет Ахмада?

Это удивляет ее.

— А что насчет него?

— Я беспокоюсь о нем. Что-то сомнительное в этом мебельном магазине.

Она теряет терпение — отнюдь не помогает то, что Джек лежит в мокрых от пота, теплых простынях ее постели, словно он все еще ее любовник и имеет какое-то право быть тут.

— Ну и что? — говорит она. — В наши дни везде есть что-то сомнительное. Я не могу жить жизнью Ахмада и не могу жить твоей жизнью. Я хочу тебе добра, Джек, право, хочу. Ты — милый, печальный мужчина. Но если ты станешь мне звонить или явишься после того, как сегодня уйдешь отсюда, это будет рассмотрено как преследование.

— Эй, не надо так, — говорит он убитым тоном, жаждая лишь, чтобы все вернулось, как было час назад, когда она встретила его, не закрыв даже двери, влажным поцелуем, отозвавшимся у обоих внизу, в паху. Ему нравилось иметь женщину на стороне. Ему нравился ее багаж: то, что она — мать, что она — художница, что она — помощница медсестры, снисходительно относящаяся к телу других людей.

Она вылезает из постели, пахнущей ими обоими.

— Не цепляйся, Джек, — говорит она ему, став так, что он не может до нее достать. С опаской она быстро наклоняется, чтобы поднять сброшенную одежду. Тон ее становится нравоучительным, крикливым. — Не будь пиявкой. Держу пари, ты присосался как пиявка и к Бет. Высасываешь, высасываешь всю жизнь из женщины, втягиваешь ее в свою жалость к себе. Ничего нет удивительного, что она столько ест. Я дала тебе, Джек, сколько могла, и должна двигаться дальше. Пожалуйста. Не осложняй все для меня.

Он начинает обижаться и возмущаться тоном, каким выговаривает ему эта сучка.

— Я просто поверить не могу, что такое происходит безо всякой причины, — говорит Джек. Он слишком размяк, слишком взмок и чувствует себя слишком вялым, чтобы вылезти из постели; употребленный ею образ пиявки поразил его. Может быть, она права: он лишь обременяет мир. Увиливает. — Давай дадим себе немного времени, чтобы все обдумать, — говорит он. — Я позвоню тебе через неделю.

— Не смей.

Этот повелительный тон вызывает у него раздражение — он резко выпаливает:

— Какая же у тебя для этого причина? Я что-то пропустил.

— Ты же преподаешь в школе — значит, слышал об отсутствии причины.

— Я — советчик, наставник.

— Ну так дай себе совет. Очисти территорию.

— А если я избавлюсь от Бет, что произойдет тогда?

— Не знаю. Скорее всего — ничего особенного. Да и как ты от нее избавишься?

В самом деле — как? На Терри снова бюстгальтер, и она со злостью натягивает джинсы — его инертность и оголенность выглядят все более позорно и жалко. Он говорит:

— О'кей. Сказано достаточно. Извини, что я был таким тугодумом. — Но он по-прежнему продолжает лежать. В памяти вдруг возникает мелодия из далекого прошлого, когда центр города был испещрен маркизами кино, каскадирующая, скользящая мелодия. Он напевает ее финал: — Дин-дин-дит-да-дат-даа.

— Это еще что такое? — спрашивает она, злясь на себя за то, что выиграла.

— Не мелодия Терри. Мелодия совсем другого рода — из фильма «Уорнер бразерс». В конце заикающийся поросенок выскакивает из барабана и говорит: «Эт-то всё, ребятки!»

— Это, знаешь ли, неостроумно.

Он сбрасывает с себя простыню. Ему нравится быть этаким голым волосатым животным с болтающимися истощенными гениталиями, с желтыми подошвами ног, от которых исходит сырный запах; ему нравится тревога, вспыхнувшая в остекленелых выпученных глазах другого животного. И так, стоя голый, обвисший, весь в складках, шестидесятилетний мужчина говорит ей:

— Мне будет не хватать этой муки, которую ты мне даришь.

Прохладный воздух лижет его кожу, и он вдруг вспоминает, как много лет назад прочитал слова палеонтолога Лики, нашедшего самые старые останки человека в ущелье Олдувай и утверждавшего, что голый человек мог сбежать вниз и голыми руками убить любую добычу, даже зубастого хищника, если тот меньше его. Джек чувствует, что в нем есть такой потенциал. Он мог бы уложить это более мелкое существо своей породы на пол и задушить.

— Ты была моим последним… — начал он.

— Последним — чем? Куском мяса? Это уж твоя проблема — не моя. Знаешь ли, ты ведь можешь купить такой кусок мяса.

Ее усеянное веснушками лицо вызывающе зарделось. Она не понимает, что не обязана сражаться с ним, грубить и все из себя вываливать. Он знает, что проиграл. Он чувствует, как мертва его плоть.

— Полегче, Терри. Я собирался сказать: последним смыслом моей жизни. Последней возможностью ощущать радость жизни.

— Нечего разыгрывать сентиментальные еврейские штучки, Джек. Мне тоже будет не хватать тебя. — И, не удержавшись, чтобы не причинить ему боли, добавляет: — Какое-то время.


Однажды рано утром в сентябре Чарли, здороваясь с Ахмадом, говорит ему:

— Это твой счастливый день, Недоумок!

— В чем?

— Увидишь. — Последнее время Чарли был трезв, но резок, словно что-то снедало его, а сейчас, каким бы ни был этот сюрприз, он доставляет ему удовольствие, и, глядя на него сбоку, видно, как уголок его подвижного рта растягивает щеку в улыбке. — Во-первых, у нас целая тонна доставок и одна из вещей — для доставки в Кэмден.

— Нужно, что б мы оба ехали? Я не возражаю сделать все один. — Ахмад стал предпочитать это. В уединении кабины он не один — с ним Бог. Но Бог и сам одинок, Он — верх одиночества. И Ахмад любит своего одинокого Бога.

— Угу, нужно. Одна из доставок — кровать-в-стене со всем металлом внутри весит тонну, а доставка в Кэмден — софа из настоящей кожи со вздутыми подлокотниками в восемьдесят восемь дюймов длиной. Но поднимать ее за подлокотники нельзя — они тут же отвалятся, как мы убедились с одним из твоих предшественников. Сбавили на нее свыше тысячи для приемной одной модной клиники для душевнобольных детей.

— Душевнобольных?

— А кто не душевнобольной? Так или иначе, эта софа с двумя соответствующими креслами — большой заказ, а мы таких заказов каждый день не получаем. Следи за автоцистерной слева, — по-моему, мерзавец изрядно накачался.

Но Ахмад уже и сам не спускает глаз с мчащегося грязного грузовика с цистерной, беспокоясь о том, учитывает ли водитель возможность выброса жидкости и прочие факторы, требующие осторожности. Сентябрь увеличивает опасность на улицах и шоссе, поскольку вернувшиеся отпускники и теснят друг друга, и соперничают в борьбе за свое привычное место в стаде.

— «Превосходная» поднимается в рейтинге, — говорит Чарли, — при том сколько новых домов продается за миллион и больше. Ты заметил: аудитория в комических шоу больше не смеется, когда зритель говорит, что он — из Нью-Джерси? Мы скоро станем южным Коннектикутом, отделенным всего лишь туннелем от Уолл-стрит. Мой папа и дядя — они рассчитывали скромно: крашеный тополь и виниловый штапель для масс, а теперь тут появились белые воротнички, ездящие на работу в Нью-Йорк из Монтклера и Шорт-Хиллз, которым ничего не стоит выбросить две тысячи за настоящий кожаный секционный диван или три за обеденный гарнитур в стиле Старого мира, скажем, с соответствующей горкой в готическом стиле кустарной работы, и все чтоб было из резного дуба. Вот такого рода вещи приходится доставлять, чего раньше никогда не было. Мы брали какую-нибудь необычную вещь на распродаже имущества, и она у нас годами стояла. Новые толстосумы появились даже в бедном старом Нью-Проспекте.

— Это хорошо, — осторожно говорит Ахмад, — что бизнес процветает. — И, осмелев, добавляет в тон оптимистичному настроению Чарли: — Возможно, новые клиенты рассчитывают найти клад в одной из подушек.

Профиль Чарли не указывает на то, что он воспринял шутку. Он продолжает все так же небрежно говорить:

— Мы теперь за все рассчитались. Дядя Морис отправился назад в Майами. Теперь мы ждем доставки. — И уже менее небрежным тоном говорит: — Недоумок, ты ни с кем не говоришь о своей работе тут? О деталях. Тебя никто не расспрашивает? Скажем, твоя мать? Или мужики, с которыми она встречается?

— Моя мать слишком занята собой, чтобы интересоваться мною. Ей легче от того, что у меня постоянная работа, и я теперь делю с ней расходы. Но мы приходим и уходим из нашей квартиры как чужие. — Он неожиданно понимает, что это не совсем так. Накануне вечером, сидя вместе за необычным, хорошо приготовленным обедом за старым круглым столом, где он раньше занимался, мать спросила, не замечал ли он чего-то «сомнительного» в этом мебельном магазине. «Абсолютно ничего», — сказал он ей. Он учится лгать. И, желая быть честным с Чарли, говорит ему: — По-моему, мать недавно пережила романтическую неудачу, потому что вчера вечером она вдруг проявила интерес ко мне, словно вспомнила, что я еще тут. Но это настроение у нее пройдет. Мы никогда не общались как следует. Между нами стояло отсутствие отца, а потом — моя вера, которую я принял совсем мальчишкой. Мать по натуре женщина теплая и наверняка заботится о своих пациентах в больнице, но, по-моему, в роли матери она так же бесталанна, как кошка. Кошки какое-то время позволяют котятам сосать молоко, а потом обращаются с ними так, словно это враги. Я еще недостаточно вырос, чтобы стать врагом моей матери, но я уже достаточно взрослый, чтобы быть ей безразличным.

— А как она относится к тому, что у тебя нет девушки?

— По-моему, если она вообще что-то чувствует, так это — облегчение. Дополнение к моей жизни внесет затруднение в ее жизнь. Другая женщина, какой бы молодой она ни была, может начать осуждать ее и подстраивать под определенный стандарт общепринятого поведения.

Чарли прерывает его:

— Скоро поворот налево… по-моему, не на этом перекрестке, а на следующем, где мы выедем на трассу пятьсот двенадцать, ведущую к Верхотуре, там оставим столовый комплект, покрытый лаком цвета корицы. Значит, ты так еще и не спарился? — Он принимает молчание Ахмада за утвердительный ответ и говорит: — Отлично.

На его профиле появилась улыбка с ямочкой на щеке. Ахмад так привык видеть Чарли в профиль, что он вздрагивает, когда тот поворачивается в сумеречной кабине и он видит обе половины его лица. Проделав это, Чарли снова обращает взгляд на мелькающие за ветровым стеклом огни.

— Ты прав насчет западной рекламы, — говорит он, возвращаясь к давнему разговору между ними. — Они нажимают на секс, потому что это способствует потреблению. Сначала спиртное и цветы для свиданий, а потом рождение и воспитание и все покупки, какие для этого нужны, — детская еда, и SUV, и…

— Столовые комплекты, — подсказывает Ахмад.

Когда Чарли не острит, он становится таким серьезным, что хочется его раздразнить. Глаз на его профиле моргает, и рот втягивается, словно он вкусил горькую правду.

— Я собирался сказать: более просторный дом. Эти молодые пары тратят без счета и все глубже и глубже увязают в долгах, а ростовщики-евреи только этого и хотят. Эта западня «покупай сейчас — заплатишь потом» очень соблазнительна. — Но он все-таки услышал подшучивание и продолжает: — Да, мы, конечно, торговцы. Но отец придерживался идеи разумных цен. Не поощряй клиента покупать больше, чем он в состоянии. Это плохо для него, а со временем может быть плохо и для нас. Мы даже не принимали кредитных карточек — стали принимать их всего пару лет назад. Теперь принимаем. Надо поддерживать систему, — говорит он, — до определенного момента.

— Момента?

— До момента, когда ей будет нанесен удар изнутри. — В его голосе звучит нетерпение. Похоже, он считает, что Ахмад знает больше его.

Ахмад спрашивает его:

— И когда же этот момент наступит?

Чарли отвечает не сразу:

— Он наступит, когда созреет. Может, и никогда, а может, и быстрее, чем мы думаем.

У Ахмада такое чувство, будто он качается на лесах из соломы в головокружительном пространстве их общей веры, что стало ясно после того, как его спутник заговорил про евреев-ростовщиков. Чувствуя себя допущенным Чарли на редкий уровень доверия, он, в свою очередь, признается:

— Я обращаюсь к Богу пять раз в день. Моему сердцу не нужен никакой другой компаньон. Маниакальное увлечение сексом подтверждает пустоту неверных и их страх.

Чарли, к которому вернулось веселое настроение, говорит:

— Эй, не сбрасывай со счетов того, чего не пробовал. Вот мы и приехали. Номер восемьсот одиннадцать, Монро. Вынимаем один столовый комплект цвета корицы. Один стол, четыре стула.

Дом — гибрид колониального стиля из красного кирпича и белого дерева — стоит на хорошо орошаемой маленькой лужайке. Молодая хозяйка дома — американка китайского происхождения — выходит им навстречу по своей выложенной каменными плитками дорожке. Двое мужчин несут стулья и овальный стол, а ее двое детишек — девочка детсадовского возраста в ярко-розовом комбинезоне с аппликациями в виде уточек и совсем маленький мальчик в футболке, испачканной пиццей, и в висячем подгузнике — смотрят и прыгают так, будто им привезли братика и сестричку. Молодая мать, радуясь новому приобретению, протягивает Чарли десятку «на чай», но он жестом отказывается, давая ей урок американского равенства.

— Нам было в радость вам это доставить, — говорит он ей. — Пользуйтесь в удовольствие.

У них было четырнадцать доставок в тот день, и когда они возвращаются из Кэмдена, на бульваре Рейгана лежат длинные тени и все другие магазины закрыты. Они едут с запада. Рядом с «Превосходной домашней мебелью», на другой стороне Тринадцатой улицы, есть магазин шин, где раньше была газовая колонка — заправочная площадка все еще на месте, хотя насосы исчезли, — а рядом находится похоронное бюро с белыми маркизами и скромной надписью на лужайке «Унгер и Сын», помещающееся в доме, который был частным особняком до того, как эта часть города стала коммерческой. Чарли с Ахмадом ставят грузовик в гараж и, устало взобравшись на гулкую погрузочную платформу, входят через заднюю дверь в коридор, где Ахмад штемпелюет свою карточку на часовом автомате.

— Не забудь: тебя ждет сюрприз, — сообщает ему Чарли.

Это напоминание удивляет Ахмада: за долгий день он успел о нем забыть. Он перерос игры.

— Он ждет тебя наверху, — говорит Чарли необычно тихим голосом, чтобы не мог услышать отец, который допоздна работает в своем кабинете. — Выйди в заднюю дверь, когда со всем покончишь. И, выходя, включи сигнал тревоги.

Из двери своего кабинета появляется Хабиб Чехаб, лысый, как крот, в его пыльном мире новой и подержанной мебели. Он бледен даже после лета, проведенного в Помптон-Лейксе, лицо болезненно отекшее, тем не менее он весело спрашивает Ахмада:

— Ну как дела, малый?

— Не могу пожаловаться, мистер Чехаб.

Старик внимательно смотрит на молодого водителя, чувствуя, что надо еще что-то сказать, похвалить за верную службу в течение лета.

— Ты — парень лучше некуда, — говорит он. — Сотни миль, многие дни по две-три сотни миль, ни единой поломки, ни царапины. И ни штрафа за превышение скорости. Отлично.

— Благодарю вас, сэр. Я работал с удовольствием… — Он осознает, что слышал такую фразу от Чарли в течение дня.

Мистер Чехаб с любопытством смотрит на него:

— Ты проведешь с нами День труда, здесь?

— Конечно. А то как же? Я обожаю сидеть за рулем.

— Я просто подумал, что парни вроде тебя — смекалистые, послушные — стремятся получить больше образования.

— Мне это предлагали, но я пока не чувствую в этом потребности.

Продолжение образования, опасается он, может ослабить его веру. Сомнения, которые у него бывали в школе, могут восторжествовать в колледже. Прямой путь вел его в ином, более чистом направлении. Он не мог хорошо это объяснить. Интересно, думает Ахмад, что знает старик о привезенных им втайне деньгах, о четырех мужчинах в коттедже на Берегу, об антиамериканизме собственного сына, о связях его брата во Флориде. Было бы странно, если бы он совсем ничего об этом не знал, но семьи, как знает Ахмад по своей семье, где их всего двое, — это гнезда тайн, яиц, которые слегка соприкасаются, но каждое живет своей жизнью.

Двое мужчин направляются к задней двери, ведущей на автостоянку и к их машинам — к «бьюику» Хабиба и «саабу» Чарли, — и Чарли повторяет указания, данные Ахмаду: включить сигнал тревоги и запереть дверь на хорошо смазанный двойной замок.

Мистер Чехаб спрашивает:

— Мальчик остается?

Чарли подталкивает отца в спину, чтобы он не останавливался.

— Папа, я дал Ахмаду задание, которое он должен выполнить наверху. Ты же доверишь ему закрыть магазин, верно?

— Зачем ты спрашиваешь? Он хороший мальчик. Как родной.

— Собственно, — слышит Ахмад голос Чарли, объясняющего отцу на погрузочной платформе, — у парня свидание, и он хочет освежиться и переодеться в чистое.

«Свидание?» — думает Ахмад. Он-то представлял себе, что сюрпризом, который приготовил ему Чарли, будет подушка, набитая деньгами, вроде той, которую он доставил, — вознаграждение по окончании лета. Тем не менее, словно в подтверждение лжи, сказанной Чарли отцу, Ахмад именно так и поступает: заходит в маленькую уборную возле холодильника, где стоит вода, соскребывает грязь с рук, окатывает водой лицо и шею, прежде чем направиться к лестнице, которая на середине зала ведет на второй этаж. Он тихо поднимается по ней. На втором этаже выставлены кровати и комоды, столы для закусок и платяные шкафы, зеркала и лампы. Все эти вещи громоздятся в слабом свете лампы, далеко стоящей на ночном столике, в то время как свет фар вечернего часа пик мелькает за высокими окнами. Абажуры на незажженных лампах разрезают мрак своими острыми углами; люстры над головой висят паутиной. Есть мягкие изголовья, и изголовья деревянные в цветах, и другие — из параллельных медных прутьев. Голые с обеих сторон матрасы показывают две покатые плоскости, покоящиеся на толщине пружин, укрепленных на металлических рамах. Пробираясь между двумя покатыми плоскостями, он вдруг почувствовал, как забилось сердце, в нос ударил запретный запах сигареты, а в ушах раздался знакомый голос:

— Ахмад! Мне не сказали, что это будешь ты.

— Джорилин? Это ты? Мне тоже никто ничего не сказал.

Чернокожая девушка выходит из-за слабо освещенного абажура, под которым дым от ее сигареты, мгновенно воткнутой в пепельницу в виде серебристой обертки от банки со сладостями, возникает как медленно вращающаяся скульптура. Когда глаза Ахмада привыкают к полумраку, он видит, что на девушке красная виниловая мини-юбка и обтягивающий черный верх с низким овальным вырезом, как балетное трико. Ее округлости приняли новую форму, талия стала тоньше, подбородок длиннее. Волосы короче подстрижены, они в пятнах блондинистого цвета, чего никогда не было в школе. Опустив взгляд, Ахмад видит, что на ней простроченные зигзагами новомодные белые сапоги с длинными пустыми острыми носами.

— Мне сказали только, чтобы я дождалась парня, которого надо лишить невинности.

— Могу поклясться, он сказал: «с которым надо спариться».

— Да, действительно, так и сказал. Это слово не часто слышишь — слышишь другие слова. Он сказал, что он твой босс и что ты работаешь тут. Он сначала разговаривал с Тайленолом, а потом захотел посмотреть на меня и сказать, какой я должна быть ласковой с этим мальчиком. Он такой высокий араб, и рот у него быстро так дергается. Я сказала себе: «Джорилин, не верь этому человеку», — но он хорошо заплатил. Такими славными чистыми бумажками.

Ахмад поражен: описывая Чарли, он никогда не сказал бы, что это араб или что он дергается.

— Они ливанцы. А Чарли по воспитанию чистокровный американец. Он не совсем мой хозяин, он — сын владельца магазина, и мы вместе доставляем мебель на грузовике.

— Знаешь, Ахмад, извини, что я тебе такое говорю, но в школе мне представлялось, что ты станешь кем-то повыше. Где ты мог бы больше использовать свою голову.

— Что ж, Джорилин, я мог бы сказать то же самое про тебя. В последний раз я видел тебя в одежде хористки. Что ты делаешь в этом костюме проститутки и говоришь о лишении мужчин невинности?

Обороняясь, она откидывает назад голову, выпятив губы, намазанные жирной блестящей коралловой помадой.

— Это ведь не навсегда, — поясняет она. — Просто Тайленол просит меня оказывать услугу людям, пока мы не устроимся, не сможем завести собственный дом и все остальное. — Джорилин обводит взглядом помещение и меняет тему разговора: — Ты хочешь сказать, что все это принадлежит кучке арабов? Откуда у них такие деньги?

— Ты ничего не знаешь про бизнес. Ты занимаешь в банке деньги, чтобы набрать товаров, а затем прибавляешь проценты к своим тратам. Это называется капитализм. Чехабы перебрались сюда в шестидесятых, когда все было легче.

— Наверное, — говорит она и плюхается на голый матрас в выпуклых ромбах из серебристой парчи.

Ее коротенькая до неприличия мини-юбочка приоткрывает ему ляжки, которые выглядят такими толстыми под давлением края матраса. Ахмад думает лишь о трусиках между ее голым задом и вычурной обивкой матраса — от этой мысли у него пересыхает в горле. Все в ней сверкает: знойно-розовая помада, короткие волосы, залакированные так, что они торчат, как иглы дикобраза, золотистые точечки, распыленные по жирным складочкам вокруг глаз. Она произносит, чтобы заполнить молчание:

— То были легкие времена по сравнению с сегодняшним днем и рынком рабочей силы.

— А почему Тайленол не поступит на работу, раз ему нужны деньги?

— Он считает, что ни одна старая профессия ему не по плечу. Он собирается стать в один прекрасный день большим человеком, а пока просит меня добывать немножко хлеба на стол. Он не отправляет меня работать на улице, просто время от времени оказывать услуги — обычно какому-то белому. Он говорит, что когда мы будем обеспечены и осядем, я стану для него королевой. — Со времени окончания школы она продела в бровь маленькое колечко в дополнение к камушку в ноздре и ряду серебряных колечек, напоминающих гусеницу, на верхней закраине уха. — Так что вот, Ахмад. Нечего больше стоять и пялиться. Чего бы ты хотел? Я могу прямо сейчас устроить тебе оральный секс и покончить с этим, но, по-моему, твой мистер Чарли предпочитал, чтобы ты получил все сполна, а это значит, что потребуется презерватив и придется потом вымыться. Он заплатил мне за полное обслуживание, какое ты пожелаешь. Он предвидел, что ты можешь застесняться.

Ахмад жалобно произносит:

— Джорилин, я слышать не могу, что ты говоришь.

— А что я говорю, Ахмад? Ты по-прежнему паришь в своей арабской Стране Грез? Я просто пытаюсь говорить ясно. Давай разденемся и займем одну из этих кроватей. Бог ты мой, сколько у нас кроватей!

— Джорилин, ничего не снимай. Я уважаю тебя такой, какой ты была, и в любом случае не хочу терять невинность, пока законно не женюсь на доброй мусульманке, как сказано в Коране.

— Она, крошка, там, в Стране Грез, а я тут и готова совершить с тобой путешествие вокруг света.

— Что это значит — «путешествие вокруг света»?

— Я тебе все покажу. И тебе не надо даже снимать эту скучную белую рубашку — только твои черные брюки. Развратные они, эти твои обтяжные штаны, — в свое время мне хотелось закричать при виде их.

И, опустив лицо на уровень его ширинки, Джорилин раскрывает губы — не так широко, как во время пения, но достаточно широко, так что он это видит. Влажные плевры десны блестят ниже ее зубов, образующих идеальную арку, а за ними лежит толстый светлый язык. Она вопросительно смотрит ему в лицо, выкатив белки глаз.

— Не будь отвратительной, — говорит он, хотя мускул под его ширинкой отреагировал.

Джорилин раздраженно, с подначкой говорит ему:

— Ты хочешь, чтобы я вернула деньги, которые мне дал твой мистер Чарли? Ты хочешь, чтобы Тайленол избил меня?

— А он так с тобой поступает?

— Он старается не оставлять на мне следов. Более старшие сводники говорят ему, что ты поступаешь назло себе, если такое делаешь. — Она перестает смотреть на него и, легонько ткнувшись головой ему ниже пояса, начинает ее вращать, как делает, отряхиваясь, собака. Затем снова поднимает на него глаза. — Да ну же, красавчик. Я же нравлюсь тебе, я это вижу. — И обеими руками с длинными ногтями дотрагивается до бугра под его ширинкой.

Он отскакивает, встревоженный не столько лаской Джорилин, сколько поднявшим в нем голову дьяволом, призывающим согласиться и подчиниться, отчего одна часть его тела словно застыла, а другая расслабилась, словно в его кровь впрыснули какую-то сгущающую субстанцию: она пробудила в нем сладостное сознание, что он — мужчина, самостоятельно намеревающийся обслужить находящееся в нем семя. Женщины — это его поля, «на диванах, обитых парчой, возлежат они, и плод двух садов легко будет сорвать».

И он говорит Джорилин:

— Ты слишком мне нравишься, чтобы относиться к тебе как к проститутке.

Но она воркует — ее забавляет и бросает ей вызов этот несговорчивый клиент.

— Просто дай мне взять его в рот, — говорит она. — Это не считается грехом в старом Коране. Это просто естественное выражение приязни. Мы же созданы для этого, Ахмад. И мы не останемся такими навечно. Мы стареем, болеем. Побудь со мной час самим собой, и ты обоим нам окажешь услугу. Неужели тебе не хочется поиграть с моими хорошенькими большими грудками? Я замечала, как ты заглядывал в мою блузку всякий раз, как мы близко стояли друг к другу в школе.

Он отстраняется от нее, икры его плотно прижаты к матрасу на соседней голой кровати, но буря в крови настолько одурманила его, что он не протестует, когда зигзагообразными движениями она вытаскивает свой облегающий лиф из коротенькой юбки, стягивает его через свои короткие волосы в светлых пятнах и, выгнув спину, отстегивает свой черный бюстгальтер из ткани с резиновой нитью. Ее груди вокруг сосков цвета мяса, темные, как баклажан. Оказавшись на виду перед ним, фиолетовые и розовые, они не выглядят такими огромными, как в ту пору, когда наполовину скрыты, и от этого почему-то кажется, что Джорилин стала больше похожа на дружелюбную девушку, которую он немного знал, когда она улыбалась ему одновременно дерзко и нерешительно возле шкафчиков в раздевалке.

Он говорит с пересохшим горлом и с трудом ворочая языком:

— Я не хочу, чтобы ты рассказывала Тайленолу, что мы делали и чего не делали.

— О'кей, не буду, обещаю. Во всяком случае, он не любит слушать про мои трюки.

— Я хочу, чтобы ты сняла с себя всю оставшуюся одежду, и мы полежим немного и поговорим.

Уже то, что он предпринял такую скромную инициативу, кажется, смиряет ее. Она кладет ногу на ногу и снимает один остроносый белый сапог, потом другой и встает — верх ее головы с торчащими пятнистыми прядями теперь, когда она стоит босиком, доходит до основания горла Ахмада. Джорилин ударяется о его грудь, балансируя сначала на одной ноге, потом на другой, чтобы снять свою красную виниловую юбку и прозрачные черные трусики. Покончив с этим, она опускает подбородок и веки и ждет, скрестив на груди руки, словно, оголившись, вдруг стала скромницей.

Он отступает и говорит:

— Маленькая мисс Популярная, — любуясь реальной, обнаженной, доступной Джорилин. — Мы оставим на мне одежду, — сообщает он ей. — Дай-ка я посмотрю, нельзя ли найти одеяло и подушки.

— Здесь довольно жарко и душно, — говорит она. — Я уверена, нам не нужно одеяло.

— Одеяло, чтоб подстелить под нас, — поясняет он. — Чтобы не испачкать матрас. Ты хоть знаешь, сколько стоит хороший матрас?

Большинство из матрасов накрыто толстым полиэтиленом, но лежать на таком неприятно — полиэтилен липнет к коже.

— Эй, давай не тянуть с этим шоу, — недовольным тоном говорит она. — Я же без одежды… а что, если кто-нибудь войдет?

— Меня удивляет, что тебя это заботит, — говорит он, — коль скоро ты занимаешься такими трюками.

Он взялся создать для себя укромный уголок и подругу, — сознание, что это так, возбуждает его и одновременно порождает нервозность. Дойдя до лестницы, он поворачивается и видит Джорилин — она спокойно сидит в свете лампы, закуривает сигарету, и дым от нее вьется вверх в конусе света. Ахмад быстро сбегает по лестнице из страха, что Джорилин исчезнет. Среди мебели, что стоит в главном зале, нет одеял, тогда он берет две подушки с обтянутого шелком дивана и несет их наверх вместе с маленьким — четыре на шесть — восточным ковром. Эта поспешно выполненная работа немного успокаивает его, но ноги продолжают дрожать.

— Пора бы уж, — встречает она его.

Он раскладывает на матрасе коврик и подушки, и она укладывается на узорчатый ковер, по краю которого идет голубая полоса — Хабиб Чехаб объяснил ему, что это традиционное изображение сада в оазисе, окруженном рекой. Джорилин, закинув руку за голову на шелковой подушке, демонстрирует выбритую подмышку.

— Ух ты, как здорово! — говорит она, когда он ложится рядом с ней одетый, но без туфель.

Рубашка у него сомнется, но это, наверно, входит в стоимость того, что придется за такую авантюру заплатить.

— Могу я обнять тебя? — спрашивает он.

— О Господи, конечно! Ты имеешь право на куда большее, чем это.

— Я, — говорит он ей, — только на это способен.

— О'кей, Ахмад, а теперь постарайся расслабиться.

— Я не хочу делать ничего такого, что было бы тебе неприятно.

Это вызывает у нее улыбку, а потом смех, и он чувствует ее теплый выдох сбоку на своей шее.

— Это будет куда труднее, чем ты думаешь.

— Зачем ты этим занимаешься? Позволяешь Тайленолу посылать тебя на улицу.

Она испускает вздох, и снова он ощущает дыхание жизни на своей шее.

— Ты еще ничего не знаешь о любви. Он — мой мужчина. Без меня у него почти ничего нет. Он станет несчастным, и, наверно, я слишком сильно его люблю, о чем он не должен знать. Для черного мужчины, выросшего в Нью-Проспекте, нет ничего позорного в том, что женщина разменивается ради него, — это лишь способ доказать, что ты мужчина.

— Да, но что ты себе докажешь?

— Наверно, что я могу заниматься дерьмом. Это ненадолго. Я не колюсь, а девочки на этом зацикливаются — принимают наркотики, чтобы выдержать все это дерьмо, а потом главным дерьмом становится привычка. Я курю только травку, да время от времени нюхну коки, так что никто не залезает в мои вены. Я могу все это бросить, когда изменятся обстоятельства.

— Джорилин, да как же они изменятся?

— Он свяжется с какой-нибудь другой девкой. Или, скажем, я не стану больше этим заниматься, — предполагает она.

— Не думаю, чтобы он теперь так легко тебя отпустил. Ты же сама говоришь, что все, что у него есть, — это ты.

Ее молчание подтверждает, что это правда, — в этом молчании он чувствует, как напрягается ее тело под его рукой. Она легонько прижимается к нему животом, а груди ее, словно губки, полные теплой воды, лежат на уровне его нагрудных кармашков, углубляя складки материи. Ногти на ее ногах, — покрытые красным лаком, как он заметил, когда она сняла свои остроносые белые сапоги, тогда как на руках ногти покрыты полосами серебряного и зеленого лака, — вне его досягаемости игриво царапают его щиколотки. Эти ее касания поразительно приятны, смешиваясь в его восприятии с запахами ее волос, и головы, и пота, и с бархатистыми модуляциями ее голоса у его уха. Он слышит в ее дыхании хрипоту с примесью легкой дрожи.

— Я не хочу говорить обо мне, — сообщает она ему. — Такие разговоры меня пугают.

Она, должно быть, чувствует — менее сильно, чем он, — этот налитый кровью, пробудившийся орган внизу его живота, но, следуя навязанному им договору, не дотрагивается до него. Он никогда прежде не имел ни над кем власти — с тех пор как его мать, оставшись без мужа, должна была заботиться о том, чтобы поддержать в нем жизнь.

Он упорно продолжает гнуть свою линию:

— А как насчет пения в церкви, которым ты занималась? Как это соотносится с тем, чем ты занимаешься?

— Никак. Я больше там не пою. Мать не понимает, почему я перестала петь. Она говорит, что Тайленол плохо на меня влияет. Она и представления не имеет, насколько права. Послушай, договоренность такая: ты можешь потрахаться со мной, но не допрашивать меня.

— Я просто хочу побыть с тобой настолько близко, насколько это возможно.

— О Господи! Я это уже слышала. Мужчины — они все такие сердечные. В таком случае расскажи-ка о себе. Как поживает старина Аллах? Как тебе нравится быть святошей, когда ты уже не в школе, а в реальном мире?

Губы его находятся в дюйме от ее лба. Он решил раскрыться ей, рассказать об этой стороне своей жизни, которую он инстинктивно оберегает от всех, даже от Чарли, даже от шейха Рашида.

— Я по-прежнему держусь Прямого пути, — говорит он Джорилин. — Ислам по-прежнему наставляет меня и утешает. Но…

— Но — что, малыш?

— Когда я обращаюсь к Аллаху и пытаюсь думать о Нем, мне приходит в голову, какой Он одинокий в этом звездном пространстве, которое Он своей волей создал. В Коране его именуют Любящим, Самодостаточным. Я привык думать о любви, теперь же меня поразила самодостаточность в пустоте. Люди всегда думают о себе, — говорит он Джорилин. — Никто не думает о Боге — страдает ли Он или нет, нравится ли Ему быть тем, кто Он есть. Что в мире доставляет Ему удовольствие? Но даже думать о подобных вещах, представить себе Бога в виде человеческого существа, по мнению моего учителя-имама, является богохульством, заслуживающим вечного горения в Аду.

— Господи, сколько надо держать в своем уме! Может, Он дал нам друг друга, чтобы мы не были такими одинокими, как Он. Об этом сказано в Библии довольно много.

— Угу, но кто мы? Пахучие животные с небольшим набором животных потребностей и более короткой жизнью, чем у черепах.

Это его упоминание черепах рассмешило Джорилин, а когда она смеется, он чувствует, как все ее нагое тело сотрясается, и он думает обо всех этих кишках и желудке, и всем прочем, что содержится в нем, — все это находится в ней, а еще и нежная натура, которая дышит ему в шею, где Бог близок, как вена. Джорилин говорит ему:

— Ты лучше стань выше всех этих твоих странных идей, или они доведут тебя до психоза.

Его губы шевелятся в дюйме от ее бровей.

— Бывает, у меня появляется желание присоединиться к Господу, облегчить Его одиночество. — Не успевают эти слова вылететь из его рта, как он понимает, что совершил богохульство: в двадцать девятой суре написано: «Поистине Аллах не нуждается в мирах!»

— Ты хочешь сказать — умереть? Ты снова меня пугаешь, Ахмад. К чему подталкивал меня этот мерзавец? Чтоб мы с тобой поболтали? — Она быстро, умело ласкает его. — Нет, милый, не выйдет. Он все еще тут и хочет того, чего хочет. Мне невыносимо… невыносимо это выжидание. Ты ничего не делай. Аллах может винить за это меня. Я вынесу — я ведь всего лишь женщина, и притом грязная.

Джорилин кладет руки на его ягодицы, обтянутые черными джинсами, и, ритмично подтягивая его к своему мягкому телу, вовлекает в конвульсивную трансформацию, разрастающееся перерождение его зажатости, пожалуй, вроде того, что происходит, когда душа после смерти попадает в Рай.

Два молодых тела припадают друг к другу, словно с трудом переводящие дух скалолазы, добравшиеся до выступа в скале. Джорилин говорит:

— Ну вот. У тебя все брюки испачканы, но зато мы не попользовались презервативами и ты будешь по-прежнему девственен для твоей будущей невесты с косыночкой.

— С хиджабой. Да у меня, может, и никогда не будет невесты.

— Почему ты так говоришь? У тебя все работает и к тому же хороший характер.

— Такое у меня чувство, — отвечает он ей. — Ты, пожалуй, ближе всего к моей возможной невесте. — И слегка корит ее: — Я ведь не просил тебя доводить до того, чтоб я кончил.

— Я люблю отрабатывать получаемые деньги, — говорит она ему. А ему жаль, что она, расслабясь, переходит на разговор, разорвав влажный шов, соединявший их в одно тело. — Я не знаю, откуда у тебя это скверное чувство, но этот твой приятель Чарли ведет какую-то игру. Зачем он устроил эту нашу встречу, когда ты его не просил?

— Он считал, что мне это нужно. И возможно, так оно и было. Спасибо тебе, Джорилин. Хотя, как ты сказала, вышло не очень чисто.

— Это выглядит почти так, будто тебя откармливают.

— Кто, для чего?

— Сладкий мой, я не знаю. Ты слышал мой совет. Уходи с этого грузовика.

— А что, если я сказал бы тебе: «Уходи от Тайленола»?

— Это не так легко. Он — мой мужчина.

Ахмад пытается понять ее.

— Мы ищем привязанностей, какими бы они ни были для нас несчастливыми.

— Ты в точку попал.

Влага в его трусах высыхает, становится клейкой, тем не менее он удерживает Джорилин, когда она старается выбраться из-под его руки.

— Мне пора, — говорит Джорилин.

Он крепче прижимает ее к себе, немного жестоко.

— Ну как, заработала ты свои деньги?

— А разве нет? Я почувствовала, как из тебя вылетело фонтаном.

Ему хочется разделить с ней этот нечистый разговор.

— Но мы ведь не трахались. А может, следовало. Чарли хотел бы, чтоб я это проделал.

— Хочешь получить представление, да? На этот раз слишком поздно, Ахмад. Оставайся пока девственником.

За стенами мебельного магазина спустилась ночь. Они находятся на расстоянии двух кроватей от единственной горящей лампы, и при ее слабом свете лицо Джорилин на подушке, обтянутой белым шелком, лежит черным овалом, идеальным овалом со своими блестками и движениями отливающих серебром губ и век. Она потеряна для Бога, но отдает свою жизнь другому, чтобы Тайленол, этот жалкий задира, мог жить.

— Окажи мне еще одну услугу, — просит Ахмад. — Джорилин, я не в силах отпустить тебя.

— Какую услугу?

— Спой мне.

— Бог мой! Да ты настоящий мужчина. Вечно хочешь еще чего-то.

— Только коротенькую песенку. Мне так понравилось это там, в церкви, когда мне удавалось выделить твой голос из всех остальных.

— А теперь кто-то еще научил тебя сладким речам. Я должна сесть. Невозможно петь лежа. Лежа делают совсем другие вещи.

Она могла бы и не говорить так грубо. Под ее округлыми тяжелыми грудями при свете одинокой лампы, горящей среди океана матрасов, лежат полукружия тени — ей восемнадцать лет, но сила тяготения тянет их вниз. Ему хочется протянуть руку и дотронуться до ее сосков цвета мяса, даже ущипнуть их — она ведь шлюха и привыкла к худшему, и он удивляется этому позыву жестокости в себе, убивающему в нем нежность, которая отвлечет его от глубоко сидящей в нем преданности вере. «Тот, кто сражается за дело Аллаха, — говорится в двадцать девятой суре, — сражается за себя». Ахмад закрывает глаза, увидев, как напряглись маленькие мускулы ее губ с нежной припухлостью по краям, что она собирается запеть.

— «Какой наш друг Иисус», — затягивает она дрожащим голосом, без синкопов, как он слышал в церкви, — «Он берет на себя все наши пороки и беды»… — поет она и, протянув бледную ладонь, дотрагивается до его брови, прямой брови, опускающейся вниз под тяжестью веры, какую большинство людей не в состоянии вынести, и ее пальцы с двуцветными ногтями, блуждая, наконец замирают на мочке его уха. — …«и с молитвой несет их к Господу».

Ахмад смотрит, как она быстро одевается: сначала бюстгальтер, потом, смешно изогнувшись, — свои слишком маленькие трусики; затем — свою уютную вязаную кофточку, такую коротенькую, что видна полоска живота, и наконец — красную мини-юбку. Она садится на край постели, чтобы натянуть свои остроносые сапоги поверх тонких белых носков, которые он не заметил, когда она снимала. Они для того, чтобы защитить кожу сапог от ее пота и чтобы ноги не пахли.

Который сейчас час? Темнота с каждым днем наступает раньше. Немного больше семи — он был с ней меньше часа. Мать, возможно, уже дома и ждет, чтобы накормить его. С некоторых пор она стала уделять ему больше времени. Реальная жизнь зовет: надо встать и разгладить полиэтилен на матрасе, чтобы не осталось ни вмятины от них, и вернуть коврик и подушки на их места внизу, и провести Джорилин среди столов и кресел, мимо письменных столов, и холодильника для воды, и табельных часов, и через заднюю дверь выбраться обоим в ночь, прочерченную светом фар не столько трудящихся, возвращающихся домой, сколько тех, кто охотится за чем-либо, — за ужином или за любовью. Ее пение и то, что он кончил, привели его в столь сонное состояние, что мысль о постели и о вечном сне не пугала его, пока он шагал по двенадцати кварталам домой.


Шейх Рашид приветствует его на языке Корана:

— «Fa-inna ma'a ‘l-'usri yusrā»[721].

Ахмад, немного позабыв классический арабский после того, как в течение трех месяцев не посещал уроков в мечети, мысленно переводит эту цитату и раздумывает над ее скрытым смыслом. «Вслед за каждой тяжестью приходит облегчение». Он понимает, что это из «Подаяния», одной из ранних мекканских сур, позднее вставленных в книгу, потому что они более короткие, однако дороги его учителю из-за своей сжатости и загадочности. Иногда это называется «Разве мы не раскрыли?» — это обращение голосом Бога к самому Пророку: «Разве мы не облегчили твою грудь? И не сняли с тебя твою ношу, которая тяготила твою спину?»[722]

Его встреча с Джорилин была устроена на пятницу перед Днем труда, таким образом только в следующий вторник Чарли Чехаб спросил его на работе:

— Как все прошло?

— Отлично, — последовал деликатный ответ Ахмада. — Оказалось, что я немного знал ее в школе. К сожалению, с тех пор она сбилась с пути.

— Она проделала что нужно?

— О да. Работа проделана.

— Отлично. Ее бандит обещал, что она премило справится. Какое облегчение! Я хочу сказать: для меня. Мне было как-то не по себе от того, что ты все еще не развязан. Не знаю, почему я так это переживал, но вот ведь переживал. Чувствуешь себя по-новому, мужчиной?

— О да. Я смотрю на жизнь сквозь новую вуаль. Я бы должен сказать: сквозь новые линзы.

— Великолепно. Великолепно. Пока не получил своей первой юбки, ты вроде и не жил. Я получил свою первую юбку в шестнадцать. Собственно, две: с проституткой, настоящей троянкой, и с девчонкой из соседнего загона для лошадей. Но все это было, когда жизнь была более дикой — до СПИДа. Твое поколение разумно считает, что надо предостерегаться.

— Мы и предостерегались.

Ахмад вспыхнул при мысли о тайне, которую он скрывает от Чарли: что он остался девственником. Но ему не хотелось разочаровывать своего ментора, сказав ему правду. Пожалуй, слишком многим они делились друг с другом в уединении кабины, пока «Превосходный» обрабатывал Нью-Джерси своими колесами. Совет Джорилин, чтобы он ушел с грузовика, не дает ему покоя.

Этим утром у Чарли был озабоченный вид, он нервничал из-за множества доставок. На лице его то и дело появлялись складки, выражение подвижного рта менялось, все это выглядело уж слишком необычно в его кабинете позади демонстрационного зала, где они пили утренний кофе и намечали план на день. Здесь ждала его немытая оливкового цвета роба и желтый клеенчатый плащ на те дни, когда приходилось делать доставки под дождем, — они висели на гвоздях, как содранная кожа.

Чарли объявил:

— Я столкнулся с шейхом Рашидом в длинные выходные.

— Вот как? — «Чехабы, — подумал Ахмад, — конечно же, являются важными членами мечети — в этой встрече нет ничего странного».

— Он хотел бы, чтобы ты пришел в Исламский центр.

— Чтобы, боюсь, сделать мне взыскание. Теперь, когда я работаю, я забросил Коран и не бываю по пятницам, хотя, как вы заметили, я никогда не забываю исполнить обряд салата, как только могу урвать пять минут и провести их в незагрязненном месте.

— Ты не можешь считать, что связь существует только между тобой и Богом, Недоумок. Бог послал своего Пророка, и Пророк создал сообщество. Без ummah — знания и практики веры в правильной группе — вера становится зерном, которое не приносит плодов.

— Это шейх Рашид сказал, чтобы вы передали мне? — Слова эти скорее принадлежали шейху Рашиду, чем Чарли.

Мужчина усмехнулся — вот так, вдруг обнажая зубы, он становился похожим на ребенка, пойманного на шалости.

— Шейх Рашид может сам все сказать. Но он призывает тебя не для того, чтобы ругать — совсем наоборот. Он хочет дать тебе возможность отличиться. Вели моему рту закрыться, а то я опережаю события. Пусть он сам тебе все скажет. Сегодня мы рано закончим доставки, и я высажу тебя у мечети.

Так он был доставлен к своему учителю — имаму из Йемена. Маникюрный салон под мечетью, хотя в нем полно стульев, пуст: там сидит лишь скучающая вьетнамка-маникюрша и читает журнал, а сквозь закрытое длинными венецианскими ставнями окошко с надписью «Обналичивание чеков» видна узкая полоска высокого прилавка, защищенного решеткой, за которой сидит, зевая, крупный белый мужчина. Ахмад открывает дверь между этими двумя деловыми точками, паршивую зеленую дверь под номером 2781½, и лезет по узкой лестнице наверх, в прихожую, где когда-то ученики съехавшей отсюда Студии танца ждали своих уроков. На доске объявлений возле кабинета имама по-прежнему висят отпечатанные на компьютере объявления о занятиях арабским языком, о советах по освященному, надлежащему и благопристойному в нынешнее время браку и о лекциях того или иного заезжего муллы по истории Среднего Востока. Шейх Рашид в кафтане, расшитом серебряной нитью, выступает вперед и с необычными рвением и церемонностью пожимает руку своему ученику, — он, кажется, не изменился за лето — лишь в бороде, пожалуй, стало больше седых волос, что гармонирует с кротким взглядом его серых глаз.

К своему приветствию, над значением которого Ахмад все еще размышляет, шейх Рашид добавляет:

— Wa la ‘l-akhiratu khayrun laka mina ‘l-ūlā, wa la-sawfa yu'tīka rabbuka fa-tardā.

Ахмад смутно представляет, что это из одной короткой мекканской суры, которые так любит его учитель, — возможно, из «Утра», где сказано, что в будущем, в предстоящей жизни, тебя ждет куда более богатый дар, чем в прошлом. «Ты будешь доволен, что даст тебе твой Господь»[723].

А по-английски шейх Рашид говорит:

— Милый мальчик, я тосковал по тем часам, когда мы вместе изучали Писание и беседовали о больших проблемах. Я тоже учился. Простота и сила твоей веры просвещали и укрепляли меня в моей вере. Таких, как ты, слишком мало.

Он ведет молодого человека в свой кабинет и усаживается в кресло с высокой спинкой, сидя в котором он поучает.

— Итак, — обращается он к Ахмаду, когда оба сели, заняв привычные позиции вокруг стола, на котором нет ничего, кроме затасканного зеленого экземпляра Корана. — Ты пообщался в широком мире неверных… мире, который наши друзья Черные мусульмане называют «мертвым миром». Он повлиял на твои верования?

— Сэр, я этого не заметил. Я по-прежнему чувствую, что Господь со мной рядом — так близко, как вена на моей шее, что Он милостив ко мне, как только Он может быть милостив.

— Разве ты не заметил в тех городах, которые ты посещал, бедности и нищеты, которые заставляли бы тебя усомниться в Его милосердии, и разницы между богатством и бедностью, что бросает сомнение на Его справедливость? Разве ты не нашел, что в мире — в его американской части — стоит вонь расточительства и алчности, чувственности и тщеты, отчаяния и усталости, что является следствием незнания вдохновенной мудрости Пророка?

Сухая цветистость риторики имама, произносимая голосом, который то исчезает, то гремит, вызывает у Ахмада знакомое чувство неловкости. Он пытается дать честный ответ — немного в духе Чарли:

— Я догадываюсь, что это не самая фантастическая часть планеты, и в ней достаточно неудачников, но я, право же, получаю удовольствие находиться тут. Люди в большинстве славные. Правда, мы обычно доставляли то, чего они хотели, и считали, что это улучшит их жизнь. С Чарли было весело. Он хорошо знает историю штата.

Шейх Рашид пригибается, держа ноги на полу и сложив вместе кончики пальцев своих красивых маленьких рук, возможно, чтобы унять их дрожь. Ахмад не может понять, почему учитель так нервничает. Возможно, он ревнует своего ученика к другому мужчине.

— Да, — говорит он, — Чарли — весельчак, но он ставит перед собой и серьезные цели. Он сообщил мне, что ты выразил готовность умереть за джихад.

— Я выразил?

— В интервью в парке Либерти, когда вы смотрели на Нижний Манхэттен, где победоносно были снесены обе башни — символы капиталистического притеснения.

— Это было интервью?

Как странно, думает Ахмад, что разговор на свежем воздухе был передан здесь, в замкнутом пространстве этой городской мечети, из окон которой видны лишь кирпичные стены да черные облака. Небо сегодня затянуто серыми кустистыми облаками, из которых может пойти дождь. А тогда, во время интервью, день был ярким, светлым, крики детей в праздничных одеждах рикошетом отдавались между блестящим Верхним заливом и ослепительно сверкавшим сводом Центра науки. Воздушные шары, чайки, солнце.

— Я умру, — подтверждает Ахмад, помолчав, — если на то будет воля Божия.

— Есть способ, — осторожно начинает учитель, — нанести мощный удар по Его врагам.

— Заговор? — спрашивает Ахмад.

— Способ, — брезгливо повторяет шейх Рашид. — Для этого нужен шахид с безграничной любовью к Господу и нетерпеливой жаждой познать великолепие Рая. Ты такой, Ахмад? — Вопрос задан чуть ли не лениво, учитель откидывается на спинку кресла и закрывает глаза, словно от слишком яркого света. — Пожалуйста, будь честен.

А к Ахмаду вернулось призрачное чувство, что он висит над бездонной пропастью на тоненьких и скудных перекладинах лесов. Прожив на положении человека, едва причастного, он ступил на шаткую ступень приобщения к сверкающему центру.

— Я считаю, что я такой, — говорит юноша учителю. — Но у меня нет навыков воина.

— Были приложены усилия к тому, чтобы ты получил все необходимые навыки. Задача будет состоять в том, чтобы подогнать грузовик к определенному месту и сделать простое механическое подсоединение. Как это надо сделать, тебе объяснят специалисты, которые занимаются такими вещами. В нашей войне во имя Господа, — поясняет имам с легкой довольной улыбкой, — у нас есть техники-специалисты, равные тем, что имеются у врага, и воля и дух, куда большие, чем у него. Помнишь двадцать четвертую суру аl-nūr — «Свет»?

Он прикрывает веки, испещренные крошечными багровыми венами, пытаясь вспомнить и процитировать суру.

— «Wa ‘l-ladhīna kafarū a'māluhum ka-sarābi biqī'atin yahsabuhu ‘z-zam'ānu mā'an hattā idhā jā'ahu lam yajidhu shay'an wa wajada ‘llaha ‘indahu fa-waffāhu hisābahu, wa ‘llahu sarī'u ‘l-hisāb». — Открыв глаза и увидев виновато непонимающее лицо Ахмада, шейх со своей тонкогубой кривой улыбочкой переводит: — «У тех, которые не веровали, деяния — точно мираж в пустыне. Жаждущий считает его водой, а когда подойдет к нему, видит, что это — ничто, и находит у себя Аллаха, который полностью требует с него расчета»[724]. Прекрасный образ, всегда считал я: путник думает, что это вода, а находит там лишь Аллаха. Он ошарашен. Перед нашим врагом лишь мираж эгоизма, множество маленьких эго и мелких интересов, которые надо отстаивать, а у нашей стороны — единственная высокая самоотверженность. Мы подчиняемся Господу и сливаемся с ним воедино, а также друг с другом.

Имам снова закрывает глаза в трансе благочестия, его сомкнутые веки подрагивают от пульсации находящихся в них капилляров. Однако голос, вылетевший из его рта, звучит убедительно.

— Твой переход в Рай произойдет мгновенно, — заверяет он. — Твоя семья — твоя мать — получит компенсацию — i'āla — за свою утрату, хотя она и неверная. Красота жертвоприношения, совершенного сыном, возможно, убедит ее сменить веру. С Аллахом все возможно.

— Моя мать — она всегда сама себя содержала. Могу я дать другое имя — имя подруги моего возраста — для получения компенсации? Это может помочь ей добиться свободы.

— Что такое свобода? — спрашивает шейх Рашид и открывает глаза, пробивая кожу своего транса. — Пока мы находимся в нашем теле, мы — рабы нашего тела и его потребностей. Как я завидую тебе, дорогой мальчик! По сравнению с тобой я — старик, а величайшая слава битвы принадлежит молодым. Пожертвовать жизнью, — продолжает он, прикрыв веки, так что поблескивает лишь влажная серая радужная оболочка, — прежде чем она износится, превратится в лохмы. Какое это будет бесконечное счастье!

— Когда, — спрашивает Ахмад, дав молчанию поглотить эти слова, — произойдет мое istishhād? — Его самопожертвование: оно уже стало частью его, чем-то живым, с чем ничего не поделаешь, как с сердцем, желудком, поджелудочной железой, перерабатывающей химикалии и энзимы.

— Твоя героическая жертва, — быстро приумножает значение сказанного его учитель. — Я бы сказал: через неделю. Детали не мне уточнять, но через неделю будет близко к одной годовщине, и это явится эффектной вестью глобальному Сатане. А весть эта будет такая: «Мы наносим удар, когда нам угодно».

— Грузовик. Это будет тот, на котором я езжу для «Превосходной домашней мебели»? — Ахмад может печалиться, если не о своей участи, то о грузовике — о его веселом оранжевом цвете, о красивой надписи, об удобствах для шофера, когда мир препятствий и опасностей, пешеходов и других машин находится перед тобой, по ту сторону высокого ветрового стекла, так что легче увидеть возможность объезда, чем из автомобиля с нависающим длинным складным верхом.

— Похожий грузовик, который тебе не трудно будет вести на небольшое расстояние. А «Превосходный» грузовик уже сам по себе, конечно же, инкриминирует Чехабов, если сохранятся какие-то обломки. Будем надеяться, что ничего не останется. Когда взорвали первый Центр мировой торговли — возможно, ты был слишком молод и не помнишь, — арендованный грузовик до смешного легко нашли. На этот раз физические ключи к разгадке будут уничтожены: погружены, как говорит великий Шекспир, на пять саженей в глубину.

— Уничтожены, — повторяет Ахмад. Это слово он не часто слышит. На него словно набросили странный покров — этакую прозрачную, неприятную на ощупь шерсть, которая препятствует его восприятию окружающего.

А шейх Рашид, наоборот, вдруг вышел из своего транса, почувствовав, что это вызывает у парня тошноту, и стал быстро напирать:

— Ты ничего этого не познаешь. В этот момент ты уже будешь в Джанне, в Раю, стоять перед исполненным восторга лицом Господа. Он примет тебя, как своего сына. — Шейх, меняя рычаги, с серьезным видом пригибается. — Ахмад, выслушай меня. Ты не обязан это делать. Если у тебя дрогнуло сердце, признание, которое ты сделал Чарли, ни к чему не обязывает тебя. Есть немало других, которые жаждут прославиться и обеспечить себе вечное блаженство. В джихаде полно добровольцев — даже в этой родине зла и неверия.

— Нет, — протестует Ахмад, приревновав в этой толпе других, готовых, судя по словам шейха, украсть у него славу. — Моя любовь к Аллаху абсолютна. Вы делаете мне подарок, от которого я не могу отказаться. — Увидев по лицу учителя, что он вроде бы отступает: в нем борются чувство облегчения и скорбь, в этом обычно сосредоточенном лице появилась брешь замешательства, сквозь которую проглянула гуманность, Ахмад смягчается и, разделяя его гуманность, шутит: — Я бы не хотел, чтобы вы сочли напрасными часы, которые мы провели за изучением Вечной Книги.

— Многие изучают Книгу, немногие умирают за нее. Немногим выпадает возможность доказать ее правоту. — С этих суровых высот шейх Рашид, смягчившись, в свою очередь, спускается: — Если в твоем сердце, дорогой мальчик, есть малейшая неуверенность, скажи об этом сейчас — никакого наказания не последует. Все будет так, словно этого разговора никогда не было. Я попрошу тебя только молчать об этом, чтобы кто-то другой, более храбрый и более верующий, мог в тишине выполнить эту миссию.

Парень понимает, что им манипулируют, тем не менее поддается манипуляции, поскольку она вытягивает из него духовный потенциал:

— Нет, миссия моя, хотя у меня такое чувство, что я в ней сведен до размера червя.

— В таком случае отлично, — заключает учитель, откидываясь на спинку кресла, и, подняв ноги в маленьких черных туфлях, кладет их на расшитую серебряной нитью скамеечку для ног. — Мы с тобой не будем больше об этом говорить. И ты сюда больше не приходи. До меня дошел слух, что Исламский центр, возможно, находится под наблюдением. Сообщи Чарли Чехабу о своем героическом решении. Он устроит, чтобы ты скоро получил подробную инструкцию. Сообщи ему имя этой sharmoota[725], которую ты ценишь больше матери. Не могу сказать, что я это одобряю: женщины — это наши поля, а вот мать — сама Земля, благодаря которой мы существуем.

— Учитель, я предпочел бы сообщить это имя вам. Чарли знает ее, и это может привести к тому, что он не уважит моего намерения.

Шейх Рашид недоволен таким осложнением, кладущим пятно на чистоту согласия ученика подчиниться.

— Как тебе угодно, — сухо произносит он.

Ахмад печатными буквами выводит ДЖОРИЛИН ГРАНТ, как много месяцев тому назад он видел это написанным чернильным карандашом на полях страниц толстого школьного учебника. Раньше они были равны между собой, а теперь он нацелен на Джанна, а она — на Джаханнан, ямы Ада. Она — единственная, кого он хотел бы иметь невестой на Земле. Выводя буквы, Ахмад замечает, что дрожь из руки учителя перешла в его руку. Его душа подобна сейчас запоздалой мухе, которая зимой оказалась взаперти в теплой комнате, жужжит и бьется об оконное стекло, залитое солнцем снаружи, где она быстро умерла бы.


На следующий день, в среду, он рано просыпается словно от крика, который тут же растворился и исчез. На кухне в темноте — еще нет и шести часов — он сталкивается с матерью, у которой снова утренняя смена в Сент-Фрэнсисе. Она скромно одета в бежевое платье с накинутой на плечи голубой вязаной кофтой; ноги ее тихо ступают в белых «найках», которые она надевает, чтобы шагать мили по твердым полам больницы. Ахмад с благодарностью чувствует, что недавно владевшее ею настроение — вспыльчивость и вздорность, объясняемые одним из этих туманных разочарований, чьи повторения омрачали его раннее детство, — проходит. На ней нет грима; кожа под глазами побелела, а глаза — красные от плавания по водам сна. Она удивленно здоровается с ним:

— Ну и ну, ты сегодня ранняя птичка!

— Мама…

— Что, милый? Только недолго — мне через сорок минут заступать.

— Я хотел поблагодарить тебя за то, что ты терпела меня все эти годы.

— Что за странные вещи ты говоришь! Мать не терпит своего ребенка — ведь ребенок оправдывает ее существование.

— Без меня ты могла бы свободнее развиваться как художник или в чем-то другом.

— О, я такой художник, какой у меня талант. Если бы мне не надо было о тебе заботиться, я могла бы пойти ко дну из жалости к себе и из-за плохого поведения. А ты, право, был таким хорошим мальчиком — никогда не доставлял мне настоящих неприятностей, о чем я все время слышу в больнице. И не только от других помощниц медсестер, а и от докторов, несмотря на всю их образованность и красивые дома. Они дают своим детям все, а дети вырастают ужасные — занимаются самоуничтожением или уничтожают других. Не знаю, в какой мере я обязана твоему магометанству. Ты ведь даже ребенком был таким доверчивым и легким. Что бы я ни предлагала, ты считал это хорошей идеей. Меня даже беспокоило, когда ты стал старше, как бы ты не попал под влияние дурных людей — тебя ведь так легко было подчинить себе. А посмотри теперь на себя! Светский человек, хорошо, как ты и обещал, зарабатывающий и к тому же красивый. Ты стройный, как отец, у тебя его глаза и сексуальный рот, но нет его трусости, его стремления всегда действовать без проволочек.

Ахмад не сообщает ей о кратчайшем пути в Рай, которым он собирается идти. Вместо этого он говорит:

— Мы не называем это магометанством, мама. Это звучит так, будто мы поклоняемся Мохаммеду. Он никогда не утверждал, что он — Бог, он просто его Пророк. Единственное чудо, на которое он претендует, — это Коран.

— Да, видишь ли, дорогой, римский католицизм тоже полон этих мелочных различий в том, чего никто не может увидеть. Люди сочиняют их в истерике, а потом они превращаются в непреложные истины. Медальки святого Христофора, и запрет разгрызать святую таблетку, и служение мессы на латинском, и не есть мяса по пятницам, и все время креститься, а потом Ватикан спокойненько все это отбросил — отбросил то, чему люди верили две тысячи лет! Монахини до нелепости держались всего этого и требовали того же от нас, детей, а я — хоть и недолго — видела вокруг себя лишь прекрасный мир, и мне хотелось запечатлеть на полотнах его красоту.

— Ислам считает это богохульством, попыткой узурпировать прерогативу Господа на творение.

— Ну, я знаю. Поэтому в мечетях нет ни статуй, ни росписи. Мне это кажется излишне суровым. Для чего же тогда Бог дал нам глаза?

Она говорит и моет миску из-под каши, затем ставит ее на сушилку и вытаскивает тост из тостера и мажет его джемом, одновременно глотая кофе.

Ахмад говорит ей:

— Считается, что Бога невозможно описать. Разве монахини не говорили такого?

— Что-то не помню. Но ведь я ходила в приходскую школу всего три года, а потом перешла в народную, где о Боге даже не упоминали из боязни, что какой-нибудь еврейский ребенок, придя домой, скажет об этом своим родителям, юристам-атеистам. — Она бросает взгляд на свои часы, часы ныряльщика с толстым стеклом и крупными цифрами, чтобы видеть их, когда она щупает пульс у больного. — Дорогой мой, я люблю серьезный разговор — возможно, ты даже мог бы обратить меня в свою веру, вот только они заставляют тебя носить все эти жаркие мешковатые одежды, но сейчас я, право же, опаздываю, и мне надо бежать. У меня нет даже времени — уж извини — завезти тебя на работу, да в любом случае ты явишься туда первым. Почему бы тебе, закончив завтрак и убрав посуду, не прогуляться до магазина или даже не пробежать? Ведь это всего десять кварталов.

— Двенадцать.

— Помнишь, как ты бегал туда-сюда в таких коротеньких шортах? Я так гордилась тобой — ты выглядел так сексуально.

— Мама, я люблю тебя.

Тронутая, даже пораженная, чувствуя глубину его потребности, но в состоянии лишь коснуться его и умчаться, Тереза целует сына в щеку и говорит ему:

— Ну конечно же, сладкий мой, и я тебя люблю. Как это говорят французы? Ca va sans dire. Само собою разумеется.

Он глупо краснеет, ненавидя себя за вспыхнувшее лицо. Но он не может этого не сказать:

— Я хочу сказать, все эти годы я был одержим своим отцом, а заботилась-то обо мне ты. — «Наша мать — это сама Земля, которая дала нам существование».

Руки Терезы пробегают по телу, проверяя, все ли в порядке; она снова бросает взгляд на свои часы, и Ахмад чувствует, как мысль ее летит, летит прочь. То, что она произносит, вызывает у него сомнение, что она услышала его слова.

— Я знаю, дорогой: все мы совершаем ошибки в наших отношениях с людьми. Ты сможешь сегодня позаботиться о своем ужине? Сегодня снова собирается группа рисовальщиков, которая встречается в среду вечером, у нас сегодня будет модель — ну, ты знаешь: каждый из нас дает по десятке для оплаты ее, и в течение пяти минут она позирует, а потом подольше просто сидит, и мы можем работать пастелью, но не маслом. Словом, Лео Уайльд позвонил на днях, и я обещала пойти с ним. Ты ведь помнишь Лео, верно? Я недолго встречалась с ним. Крепыш, завязывает волосы в конский хвост, носит забавные маленькие очки, как у бабушки…

— Я помню его, мама, — холодно произносит Ахмад. — Один из твоих неудачников.

Он провожает ее взглядом, когда она выскакивает за дверь, слышит ее быстрые шаги в туфлях на мягкой подошве по коридору и глухой шум лифта, поднимающегося в ответ на ее вызов. Он моет в раковине свою грязную мисочку и стакан из-под апельсинового сока с новым рвением, с тщательностью, порожденной сознанием, что это в последний раз. И кладет их на сушилку. Они абсолютно чисты, как утро в пустыне, когда месяц делит небо с Венерой.


В «Превосходной домашней мебели», на площадке, где стоит недавно загруженный оранжевый грузовик между ними и окном конторы, из которого старый лысый мистер Чехаб может увидеть, как они разговаривают, и почувствовать сговор, Ахмад говорит Чарли:

— Я готов.

— Я слышал. Хорошо. — Чарли смотрит на Ахмада, словно видит парня впервые своими глазами ливанца — глазами-кристаллами, не вполне являющимися частью плоти, такими хрупкими с их янтарной лучистостью и зернистостью, более светлыми возле зрачка и с темно-карей радужной оболочкой. Ахмад вдруг осознает, что у Чарли есть жена, дети и отец, — он связан с этим миром куда больше, чем Ахмад. Его положение более затруднительно. — Ты уверен, Недоумок?

— Бог мне свидетель, — говорит ему Ахмад, — я горю желанием это совершить.

Он всегда смущается — сам не зная почему, — когда Бог возникает между ним и Чарли. А тот быстро совершает свой трюк губами — поджимает губы и затем вытягивает их, словно нехотя выпуская то, что держал в засаде.

— Тогда тебе надо встретиться со специалистами. Я это устрою. — И помолчал. — Это немного сложно, так что может произойти и не завтра. Как у тебя с нервами?

— Я отдал себя в руки Господа и чувствую полнейшее спокойствие. Мои собственные намерения, мои желания утихли.

— Правильно. — Чарли поднимает кулак и ударяет Ахмада в плечо жестом солидарности и взаимного поздравления — так игроки в американский футбол стукаются шлемами или баскетболисты поднимают вверх сжатые кулаки, даже отступая на оборонительные позиции. — Все системы уходят, — говорит Чарли; в его кривой усмешке и настороженном взгляде Ахмад видит смешанную природу любого святого дела на Земле — смесь Мекки и Медины, восторженного вдохновения и терпеливой работы в доведении дела до конца.

Не на следующий день, а в следующую пятницу Чарли, сидя на пассажирском месте, дает указание вывести грузовик со стоянки и ехать прямо по бульвару Рейгана, затем на перекрестке свернуть налево на Шестнадцатую улицу и ехать по ней до Уэст-Мэйн-стрит, в район Нью-Проспекта, расположенный к западу от Исламского центра, где поколения тому назад осели эмигранты с Ближнего Востока — турки, сирийцы и курды, набившиеся в низшие классы роскошных трансатлантических лайнеров, и где до сих пор работали вовсю фабрики по окраске шелка и кожи. Вывески арабской скорописью и римским алфавитом — красным по желтому, черным по зеленому — рекламируют: «Бакалею аль-Модена», «Турецкую красоту», «Пашу». Пожилые люди, которых видишь на улицах, давно расстались с галлабией и феской, сменив их на костюмы западного стиля, потерявшие из-за ежедневной носки всякий вид, — такие носили их предшественники, средиземноморские мужчины — сицилийцы и греки, жившие в этом районе тесно стоящих друг к другу домов. Более молодые американцы арабского происхождения, бездельники и наблюдатели, пристрастились к бесформенным кроссовкам, чересчур широким болтающимся джинсам и футболкам с капюшоном из черной ткани. Ахмад в своей строгой белой рубашке и черных джинсах, узких, как две железные дымовые трубы, выглядел бы здесь чужаком. Для этих его единоверцев ислам — это не столько вера, филигранная дверь, открывающаяся в сверхъестественное, сколько привычка, одна из граней их существования в качестве низшей категории, чуждой той нации, которая упорно считает себя светлокожей, англоговорящей и христианской. Ахмад воспринимает эти кварталы как обиталища низшего класса, куда он временно попал чужаком среди чужаков.

А Чарли чувствует себя здесь вполне комфортно, весело треплется с местными жителями, направляя Ахмада на забитую машинами стоянку позади «Бодрячков» и магазина металлоизделий «Аль-Агса-Дешевле-некуда». Чарли умоляюще поднимает руки и показывает десять пальцев выскочившему на улицу продавцу из «Дешевле некуда», говоря, что никто в своем уме не может отказать в десятиминутной парковке; в подтверждение этого довода десять долларов переходят из рук в руки. Выходя на улицу, Чарли шепчет Ахмаду:

— На улице этот чертов грузовик торчит как цирковой фургон.

— А вы не хотите, чтобы вас заметили, — делает вывод Ахмад. — Но кто станет этим заниматься?

— Это никогда не ясно, — звучит неопределенный ответ.

Они идут быстрее, чем обычно ходит Чарли, по проулку, параллельному Мэйн-стрит, вдоль которого время от времени тянутся проволочные заборы с колючей проволокой поверху, заасфальтированные участки, предупредительно обозначенные «Частная собственность» и «Только клиенты», и крыльца с ведущими ко входу лесенкам и, спокойно выдвинутыми на принадлежащую городу площадь, их первоначально деревянные стены покрыты алюминиевыми листами или металлическими пластинами с имитацией кирпича. Нежилые помещения из настоящего, потемневшего от времени кирпича служат складами и мастерскими для магазинов на Мэйн-стрит; некоторые из них превратились теперь в забитые досками остовы, где каждое оставленное окно выбито методически действующими правонарушителями, а из других вырываются свет и грохот все еще работающего небольшого производства или ремонтной мастерской. Одно такое здание из покрашенного в тускло-рыжеватый цвет кирпича замазало свои окна с металлическими, поднимающимися и опускающимися рамами, покрыв их изнутри такой же рыжеватой краской. Широкая дверь гаража опущена, а жестяная вывеска над ней неумело нарисованными от руки буквами гласит: «Механическая мастерская Костелло. Все виды ремонта и работ над остовом». Вывеска заржавела так, что с трудом читается. Чарли стучит в маленькую боковую металлическую дверцу с блестящим новым замком из желтой меди.

После довольно долгой тишины голос изнутри спрашивает:

— Да? Кто там?

— Чехаб, — говорит Чарли. — И водитель.

Он произнес это так тихо, что Ахмад сомневается, услышали ли его, но дверь открывается, и насупленный молодой мужчина отступает в сторону. У Ахмада возникает чувство, что он уже видел этого человека, но тут Чарли грубо, с порожденной страхом отрывистостью, берет его руку выше локтя и подталкивает вперед. Внутри пахнет маслом, пролитым на цемент, и чем-то неожиданным, но Ахмад, который в подростковом возрасте постригал в команде лужайки, узнает этот запах удобрений. Едкий сухой запах вызывает у него раздражение в носу; тут пахнет также ацетиленовой сваркой и мужскими телами, которым пора вымыться и проветриться на свежем воздухе. Интересно, думает Ахмад, не были ли эти мужчины — двое из них: тот стройный, что помоложе, и более солидный постарше, который оказывается техником, — среди тех четверых в коттедже на Берегу Джерси. Он видел их всего несколько минут в неосвещенной комнате и потом сквозь грязное окно, но в них чувствовалась такая же угрюмая напряженность, как у бегунов на большую дистанцию, тренировавшихся слишком долго. Они не хотят отвечать на вопросы. Но они вынуждены относиться с уважением к поставщику и организатору, стоящему выше их. На Ахмада они смотрят с опаской, словно то, что он скоро станет мучеником, уже превратило его в призрак.

— Lā ilāha illa Allāh[726], — чтобы успокоить их, произносит он.

Лишь тот, что помоложе, — хоть он и молодой, но старше Ахмада на несколько лет, — отвечает соответственно:

— Muhammad rasūlu Allāh[727], — пробормотав положенную формулу словно что-то непотребное.

Ахмад видит, что никакого человеческого отклика, ни тени сочувствия или юмора нечего и ждать от них — они исполнители, солдаты, пешки. Он распрямляется, стремясь завоевать их хорошее отношение, входя в свою роль.

Следы прошлой жизни этого здания, когда оно было «Механической мастерской Костелло», сохранились в этом замкнутом, многоступенчатом пространстве: над головой — брусья, цепи и блоки для поднятия моторов и колесных валов; станки и комплекты маленьких ящичков, ручки которых почернели от грязных пальцев; доски с крючками, где нарисованы силуэты отсутствующих инструментов; куски проволоки, и металлических полос, и резиновых трубочек, оставшиеся там, где их положила последняя рука по окончании последнего ремонта; в углах, за канистрами с маслом, превращенными в хранилища мусора, горы пустых банок из-под масла, прокладок, тягловых поясов и пустых коробок от авточастей. На середине цементного пола, под единственным ярким светом, стоит грузовик почти такого же размера и формы, как «Превосходный», — в кабину его тянутся провода, словно трубки, поддерживающие жизнь пациента. Вместо «Форда-тритон-Е-350» это «Джи-эм-си 3500» и не оранжевый, а весь белый — в том виде, как он вышел с завода. По его боку аккуратно, но не профессионально черными печатными буквами написано: «Системы оконных ставен».

Ахмаду с первого взгляда не нравится грузовик: в нем есть скрытая анонимность, отсутствие принадлежности. Он выглядит трущобным, изрядно побывавшим в употреблении. У съезда на Нью-Джерси он часто видел разбитые старые машины шестидесятых и семидесятых годов, раздутые, двуцветные, хромированные и какую-нибудь несчастную семью цветных, сгрудившуюся в ожидании полиции штата, которая приедет к ним на помощь и оттащит их жалкое приобретение. От этого белого, как кость, грузовика пахнет такой бедностью, такой жалкой попыткой шагать в ногу с Америкой и влиться в ее поток со скоростью семидесяти миль в час. Каштановый «субару» матери с его залатанной предохранительной решеткой и красной эмалью, источенной за годы пребывания на окисленном воздухе Нью-Джерси, был такой же жалкой попыткой. А вот ярко-оранжевый «Превосходный» со своими золотыми буквами имел щеголеватый веселый вид, — по словам Чарли, был похож на цирк.

Старший, менее высокий из двух механиков, который держится чуть дружелюбнее, жестом дает понять Ахмаду, чтобы тот подошел и заглянул вместе с ним в открытую дверь кабины. Он перемещает руки с кончиками пальцев, вымазанными в масле, на нечто необычное, стоящее между сиденьями, — металлическую коробку размером с коробку для сигар, выкрашенную в уныло-серый цвет военных машин, с двумя кнопками на крышке и изоляционными проводами, тянущимися от коробки в глубь грузовика. Поскольку пространство между сиденьями водителя и пассажира глубокое и до дна его неудобно доставать, коробка стоит не на полу, а на перевернутой пластмассовой корзине для молока и для безопасности прикреплена кабелем ко дну корзины. С одной стороны на детонаторе — а это, должно быть, именно он — находится желтый рычаг, а в центре, в маленьком углублении, куда можно протиснуть большой палец, на расстоянии полдюйма от поверхности находится блестящая красная кнопка. Цветовая примитивная кодировка для военных, невежественных парней, которых обучают простейшим операциям, указывает на то, что утопленная кнопка предохраняет от случайной детонации.

Мужчина объясняет Ахмаду:

— Это аварийный выключатель. Передвинул направо — щелк — приспособление заряжено. Затем нажимаешь на кнопку и держишь ее в таком положении — буум. Сзади находится четыре кило нитрата аммония. В два раза больше того, что было у Маквея. Столько необходимо, чтобы разломать стальную обшивку туннеля. — Его руки с черными кончиками пальцев изображают круг.

— Туннеля, — глупо повторяет Ахмад: никто ведь до этого не говорил с ним о туннеле. — Какого туннеля?

— Имени Линкольна, — отвечает мужчина с легким удивлением, но проявив не больше эмоций, чем нажимая на кнопку. — В Голландский не пускают грузовики.

Ахмад молча проглатывает эти сведения. Мужчина поворачивается к Чарли:

— Он знает?

— Теперь знает, — говорит Чарли.

Мужчина улыбается Ахмаду улыбкой, в которой отсутствует часть зубов: он явно становится дружелюбнее. Его руки взлетают, описывая широкий круг.

— Утренний час пик, — поясняет он. — Из Джерси. Правый туннель — единственный открытый для грузовиков. Он самый новый из трех, построен в пятьдесят первом. Самый новый, но не самый крепкий. Более старые лучше построены. В двух третях от начала — там, где туннель поворачивает, — слабое место. Даже если внешний каркас выдержит и не даст хлынуть воде, вентиляция будет уничтожена, и все задохнутся. От дыма, давления. Для тебя — никакой боли, даже минуты паники. Наоборот: радость успеха и теплое приветствие Господа.

На память Ахмаду приходит фамилия, услышанная несколько недель тому назад.

— Вы не мистер Карини?

— Нет, нет, — говорит он. — Нет, нет, нет. Даже и не друг его. Я друг его друга — все мы сражаемся за Господа против Америки.

Молодой механик, ненамного старше Ахмада, услышав слово «Америка», разражается длинной возмущенной тирадой по-арабски, которую не понимает Ахмад.

Он спрашивает Чарли:

— Что этот сказал?

Чарли передергивает плечами.

— Что всегда.

— Вы уверены, что эта штука сработает?

— Она причинит минимум тонну разрухи. Появится сообщение. Заголовки по всему миру. А на улицах Дамаска и Карачи люди будут танцевать благодаря тебе, Недоумок.

Старший мужчина без имени добавляет:

— И в Каире тоже. — Он улыбается чарующей улыбкой, показывая квадратные, редкие, окрашенные табаком зубы, и, ударив кулаком в грудь, сообщает Ахмаду: — Египтянин.

— Как и мой отец! — восклицает Ахмад, однако, выясняя, что может их связывать, надумывает лишь спросить: — Вам нравится Мубарак?

Улыбка исчезает.

— Орудие Америки.

Чарли, словно решив включиться в игру, спрашивает:

— А саудовские принцы?

— Орудия.

— А как насчет Муаммара аль-Каддафи?

— Теперь — тоже. Орудие. Очень жаль.

Ахмад обижается на Чарли за то, что тот встрял в разговор между в конце-то концов основными игроками — техником и жертвой, точно, уверившись в его жертвоприношении, теперь его можно и отбросить. Как орудие.

И, утверждая себя, он спрашивает:

— А Осама бен Ладен?

— Великий герой, — отвечает человек с почерневшими от масла пальцами. — Неуловимый. Как Арафат. Лис. — Он улыбается, но он не забыл, зачем они встретились. И он говорит Ахмаду, старательно произнося слова по-английски: — Покажи мне, что ты будешь делать.

У юноши по коже пробегает мороз, словно реальность сбросила с себя один из своих неуклюжих покровов. Он преодолевает неприязнь к некрасивому простому грузовику, такому же бросовому, как и он сам. Он протягивает руку к детонатору с вопросительным выражением лица.

Коренастый техник улыбается и заверяет его:

— Все о'кей. Не подсоединено. Показывай же.

Маленький желтый рычажок, похожий на букву «L», казалось, сам коснулся руки Ахмада, а не рука Ахмада коснулась его.

— Я поворачиваю этот рычаг вправо, — он сопротивляется, а потом со всасывающим звуком, словно притянутый магнитом, встает в нужное положение, повернувшись на девяносто девять градусов, — и нажимаю на эту кнопку, вдавливаю ее. — Ахмад невольно закрывает глаза, чувствуя, как она опустилась на полдюйма.

— И держи кнопку, — повторяет его учитель, — пока…

— Буум, — подсказывает Ахмад.

— Да, — признает мужчина, и слово облачком повисает в воздухе.

— Ты очень храбрый, — говорит по-английски почти без акцента тот, что моложе, выше и стройнее из двух чужаков.

— Он — преданный сын ислама, — говорит ему Чарли. — Мы все завидуем ему, верно?

У Ахмада снова возникает раздражение против Чарли: как он может держаться так по-хозяйски, не имея на то права? Этот поступок принадлежит тому, кто будет его совершать. Озабоченность и то, как распоряжается Чарли, вызывают сомнение в абсолютном характере istishhād[728] и в восторженном, сопряженном со страхом состоянии istishhādī[729].

Возможно, техник чувствует легкое несогласие среди воинов, так как он по-отечески кладет руку на плечо Ахмада, запачкав белую рубашку юноши жирными пальцами, и поясняет остальным:

— Он выбрал хороший путь. Стать героем за дело Аллаха.

Очутившись снова в веселом оранжевом грузовике, Чарли признается Ахмаду:

— Интересно, как у них работают мозги. Орудия — герой, и ничего между ними. Такое впечатление, что ни у Мубарака, ни у Арафата, ни у саудовцев нет у каждого своей ситуации и каждый не ведет своей сложной игры.

И снова то, что произносит Чарли, звучит для Ахмада слегка фальшиво в его новом, возвышенном и более понятном представлении о себе. Такое сопоставление выглядит цинично.

— Наверное, — вежливо говорит он в противовес, — сам Бог простодушен и использует простодушных людей, чтобы формировать мир.

— Орудия, — говорит Чарли, безрадостно глядя сквозь ветровое стекло, которое Ахмад протирает каждое утро, но оно все равно становится грязным к концу дня. — Мы все орудия. Господь благословляет безмозглые орудия, верно, Недоумок?


Ахмад начинает в определенном смысле яснее все понимать в промежутках между вспышками ужаса, а потом экзальтации, оканчивающимися нетерпеливым желанием, чтобы все уже было позади. Позади него, чем бы он ни стал. Он существует в близком соседстве с невообразимым. Мир с его застывшими в солнечном свете деталями, крошечные, взаимосвязанные вспышки, зияющие провалы вокруг него, сверкающая чаша деловой пустоты, тогда как в нем — тяжесть тупой черной уверенности. Он не может забыть об ожидающей его трансформации за щелкнувшим затвором фотоаппарата, в то время как его чувства по-прежнему бомбардируют зрелища и звуки, запахи и вкусы. Блеск Рая просачивается в его повседневную жизнь. Все там большое, измеряемое масштабами космоса; в детстве, когда ему было всего несколько лет, засыпая, он вдруг ощущал свою огромность, каждая клеточка казалась целым миром, и его детскому уму это служило доказательством правдивости религии.

Он теперь меньше работает на «Превосходном», и у него образуются передышки, когда он должен читать Коран или изучать брошюры, поступающие из-за океана, составленные и напечатанные для подготовки шахидов — омовения, очищения духа — к своему концу, будь то мужчина или женщина, так как теперь женщинам в их широких черных бурках, под которыми легко скрыть жилеты со взрывчаткой, разрешено в Палестине стать мученицами. Но мозг Ахмада слишком возбужден, чтобы заниматься изучением. Он всем своим существом пребывает в том восторженном состоянии, в каком, наверно, находился Пророк, когда согласился, чтобы Гавриил продиктовал ему божественные суры. Каждая минута жизни Ахмада занята повторением про себя молитвы, которую выбрасываешь из себя, обращаясь уже не к себе, а к Другому, к Существу, которое столь близко тебе, как вена на шее. Более пяти раз в день он находит возможность — чаще всего на пустом паркинге магазина — постелить свой коврик на восток и коснуться лбом земли, всякий раз получая от цемента успокоительное чувство покорности. Сидящая в нем темная тяжесть, похожая на шлак, скрашивает его представление о мире и украшает каждую веточку и каждый телефонный провод невидимыми прежде драгоценными камнями.

В субботу утром, до открытия магазина, он сидит на ступени погрузочной платформы и наблюдает, как жук трепыхается на спине на цементе стоянки. День — одиннадцатое сентября, все еще лето. Раннее солнце косо освещает неровную светлую поверхность с мягкостью, предвещающей жару предстоящего дня подобно тому, как непроросшее зерно таит в себе обещание цветка. Цемент позволил в своих щелях разрастись сорнякам, высоким сорнякам умирающего сезона с их молочными слюнями и волосатыми листьями, влажными от осенней росы. Небо безоблачно, если не считать клочьев перистых облаков и таящего следа самолета. Его голубизна после недавнего пребывания в темноте и среди звезд все еще нежная, как голубая пудра. Крошечные черные ножки жука, отбрасывающие резкие тени, удлиненные утренним косым солнцем, трепещут в воздухе, стараясь найти опору, чтобы выпрямиться. Ножки маленького существа яростно извиваются и корчатся, словно жук ищет способ избежать своей судьбы. Ахмад думает: «Интересно, откуда появилось это насекомое? Как оно попало сюда, видимо, не в состоянии воспользоваться своими крылышками?» Борьба продолжается. Как четко очерчена тень его ножек, запечатленная с любовной преданностью фотонами, пролетевшими девяносто три миллиона миль именно до этой точки!

Ахмад поднимается со своего места на жесткой дощатой ступени и, чувствуя свою огромность, встает как повелитель над насекомым. Однако он избегает дотрагиваться до этого таинственного упавшего комочка жизни. Он может ядовито укусить или, словно миниатюрный посланец Ада, прилепится к пальцу Ахмада и уж больше его не отпустит. Многие парни — например Тайленол — просто раздавили бы ногой это раздражающее существо, но для Ахмада это не выход: возникло бы расширившееся тельце, раздавленные крошечные частицы его и вылившаяся жидкость, а он не хочет видеть этот органический ужас. Он окидывает взглядом пространство вокруг себя в поисках какого-нибудь орудия, чего-то твердого, чем можно ударить по жуку, — например, темной маленькой картонки, не позволяющей развалиться надвое плиточке «Маундс» или скрепляющей двойную «Чашу арахисового масла Риза», — но он не видит ничего подходящего. «Превосходная домашняя мебель» старается содержать свою стоянку чистой. «Крепыша» американца африканского происхождения, да и самого Ахмада посылают чистить стоянку с зеленым мешком для мусора. Он не видит никакой случайно забытой лопаточки, а потом вдруг вспоминает о водительских правах, лежащих в его бумажнике, — пластмассовом прямоугольнике, где его насупленная, малоприятная физиономия окружена данными, необходимыми в штате Нью-Джерси, а рядом — созданное голограммой, не подлежащее подделке изображение Большой государственной печати. С помощью этой карточки он после нескольких осторожных попыток умудряется перевернуть маленькое существо и поставить на ножки. Солнце зажигает разноцветные искорки — пурпурные и зеленые — на его сложенных крылышках. Ахмад возвращается на свое место на ступени, чтобы насладиться результатами своей спасательной операции, своего благого вмешательства в законы природы. «Улетай же отсюда, улетай».

Но жук, распрямившись на неровном цементе, взгромоздив блестящее тельце на свои шесть ножек, лишь проползает немного по его длине и застывает. Его усики колышутся в поисках и тоже застывают. Минут пять Ахмад наблюдает этот извечный процесс. Он возвращает в бумажник свои права с грузом закодированной информации. По бульвару Рейгана, изрыгая грохочущую музыку, проносятся машины и исчезают из виду — шум то нарастает, то сникает. Вылетевший из Ньюарка самолет с грохотом набирает высоту в накаляющемся небе. А жук — вместе со своей микроскопически сокращающейся тенью — стоит, застыв.

Он лежал на спине в смертных муках и теперь умер, оставив после себя образ такого масштаба, какого не существует в мире. Ахмад уверен, что в этом происшествии, столь странно увеличенном, есть что-то сверхъестественное.

Часть 5

Министр в плохом настроении, и верная помощница всячески старается ему услужить. Настроения министра действуют на Эрмиону, как волна, поднятая моторным катером, на находящихся поблизости медуз. Во-первых, он — она это знает — терпеть не может, когда его вытаскивают по воскресеньям в кабинет: это нарушает столь ценимые им дни отдыха с миссис Хаффенреффер и всем семейством, которые они проводят либо в Балтиморе, где в конце сезона играет команда «Ориол», либо в Рок-Крик-парке, где они гуляют с детьми, которые носятся по парку, — все, кроме трехгодовалой девочки, которую все еще приходится возить в коляске. Мисс Фогель не может ревновать его к жене и к семье, поскольку они составляют невидимую часть его, столь же невидимую, как те части, что скрыты под синим костюмом и трусами. Но мысленно она иногда сопровождает его, живописуя его более раскованным, не министром, а мужем, не сражающимся напряженно с тенями, возникающими в его загроможденном угловом кабинете. Эрмиона интуитивно чувствует, что теперь, когда влажная летняя жара наконец отступила и широкие листья американских и простых платанов на Молле приобрели благородно-утомленную окраску, министр жаждет быть на воздухе. Она это чувствует по напряжению, надувающему спину его очень темного пиджака. В Америке работающие мужчины раньше обычно носили синие или коричневые костюмы, — папа целую неделю выходил из дома на Плезант-стрит и садился на троллейбус в одном и том же коричневом в полоску костюме с жилетом, — теперь же единственный серьезно воспринимаемый цвет — это черный или темно-синий, почти черный, в знак траура по ушедшим дням дешевой свободы.

Последнее время министра мучили частые и широко освещаемые в прессе провалы в обеспечении безопасности аэропортов. Такое впечатление, словно каждый ничтожный репортеришка и стремящийся попасть в заголовки газет демократ — член палаты представителей жаждет победоносно положить под замок победоносно размахиваемые ножи, дубинки и заряженные револьверы, благополучно прошедшие сквозь рентгеновские лучи в багаже при пассажире. Они оба — министр и его помощница — стояли рядом со Службой безопасности, медленно гипнотизируемые бесконечной чередой призрачных внутренностей чемоданов, сияющих искусственным ядовито-зеленым, телесно-персиковым, закатно-красным и полуночно-синим цветом металла. Ключи от автомобиля и от дома, разложенные словно карты на кольцах или маленьких цепочках, или сувенирных вещицах; немигающий пустой взгляд очков для чтения с проволочной оправой, лежащих в футлярах из ткани; молнии, похожие на скелеты миниатюрных змей; пригоршни монет, рассыпанные по брючным карманам; собрания золотых и серебряных украшений; воздушный ряд дырочек в кроссовках и туфлях; маленькие металлические кнопочки и рычажки в будильниках для путешественников; фены, электробритвы, переговорные устройства, миниатюрные камеры — все это излучает темно-синие диатомы под пробегающими бледными катодными лучами. Нет ничего удивительного в том, что смертельное оружие снова и снова проплывает мимо глаз, остекленевших от восьмичасового разглядывания двухмерных изображений упакованного вооружения в поисках зловредной опухоли, выискивания внезапно возникшего абриса смертоносного намерения в океаническом потоке повседневного однообразия американских жизней, выпаренных до крупиц, — всего, что необходимо для нескольких дней пребывания в другом городе или штате в материальном комфорте, являющемся нашей ненормальной нормой всюду и везде. Пара маникюрных ножниц или вязальных спиц — это будет замечено и конфисковано, тогда как четырехдюймовые ножи проходят незаметно, принятые за язычки для обуви, а маленький револьвер, в основном состоящий из твердого пластика, проскальзывает прилепленным к оловянной мисочке для каши, которую — если ее темный вид вызовет сомнение — везут младенцу на предстоящие завтра в Де-Мойне крестины. Инспекция всегда заканчивается — должна заканчиваться — тем, что министр похлопывает плохо оплачиваемых сторожевых псов в форме по плечу и говорит, чтоб они старались: они же защищают демократию.

Он отворачивается в своем черном костюме от залитого светом окна, выходящего на Эллипс и на Молл — эти затоптанные луга, где пасутся овцы-граждане в своих спортивных костюмах, разноцветных шортах и туфлях для бега, похожих на космические корабли из комиксов тридцатых годов.

— Я вот думаю, — признается министр Эрмионе, — не следует ли вернуть оранжевый цвет тревоги Средне-Атлантическому району.

— Прошу прощения, сэр, — говорит она, — но я разговаривала с сестрой в Нью-Джерси, и я не уверена, знает ли народ, что надо делать, когда поднимается уровень тревоги.

Министр какое-то время это пережевывает своими мощными непослушными мускулами щек, затем заявляет:

— Нет, конечно, но власти знают. Они поднимают свои уровни, и у них есть целый список чрезвычайных мер.

Однако, произнося эти заверения, он чувствует раздражение, — Эрмиона видит это по тому, как сужаются его прекрасные глаза под бесспорно мужскими, но красиво очерченными черными бровями, — от того, какая существует пропасть между ним и мириадом чиновников, эффективных и безразличных, коррумпированных и честных, которые подобно обтрепанным концам нервов то контактируют, то нет с обширной, медлительной, беспечной публикой.

Эрмиона беспомощно говорит в утешение:

— Но мне кажется, людям действительно нравится, когда целый правительственный департамент, занимающийся их внутренней безопасностью, предпринимает какие-то шаги.

— Моя беда в том, — в свою очередь, беспомощно выпаливает министр, — что я слишком люблю эту проклятую страну и не могу представить себе, почему кто-то хочет ее разрушить. Что эти люди предлагают взамен? Больше власти Талибану — больше свести на нет женщин, больше взрывать статуй Будды. Муллы в Северной Нигерии говорят людям, чтобы они не разрешали делать детям прививки от полиомиелита, а потом парализованных детей привозят в оздоровительные клиники! Родители, преодолев все местные суеверия, привозят их туда, лишь когда они уже полностью парализованы.

— Они боятся утратить нечто такое, что ценно для них, — произносит Эрмиона с трепыханием, подойдя к новому уровню интимности (а эти уровни неуловимы и устанавливаются в соответствии с правилами приличия, существующими в этой исконно республиканской и христианской администрации). — Столь ценно, что они готовы пожертвовать своими детьми. В нашей стране это тоже существует. Маргинальные секты, куда обаятельный вождь не дает проникнуть здравому смыслу. Дети умирают, потом родители рыдают в суде и их оправдывают — они сами такие же дети. Это ужасно, что взрослые имеют право дурно обращаться с детьми. Откровенно говоря, я рада, что у меня их нет.

Это что — выступление подсудимого в суде? Жалоба на то, что хоть они и стоят вместе в начале прекрасного воскресного дня в столице величайшей нации на Земле, она — старая дева, а он — женатый мужчина, обязанный согласно обетам своей религии духовно и законно быть с матерью своих детей? А это должны были бы быть ее дети. Работая в национальном правительстве, проводя по двенадцать — четырнадцать часов в день в одной комнате или в соседних комнатах, они составляют такое же единое целое, как если бы были законно женаты. В сравнении с Эрмионой жена едва знает его. Эта мысль приносит Эрмионе такое удовлетворение, что она быстро стирает с лица случайно появившуюся улыбку.

— Черт побери! — взрывается министр: мысль его, следуя своим ходом, набрела на больной вопрос, который привел его в кабинет в день положенного отдыха. — Ненавижу терять ценное приобретение. У нас так мало своих людей в мусульманской общине — в этом одна из наших слабостей, поэтому они и ловят нас со спущенными штанами. У нас нет достаточно людей, говорящих по-арабски, и половина тех, что у нас есть, не думают так, как мы. Странная штука — язык: он делает их почему-то слабоумными. Возьми их болтовню по Интернету: «Небеса разорвутся в клочья ниже Западной реки. И прольется свет». Что — черт побери! — это значит? Извини меня за такой язык, Эрмиона.

Она бормочет, извиняя его и тем самым устанавливая новый уровень интимности.

А он продолжает:

— Проблема в том, что это наше приобретение хитрит с нами, слишком много карт держит в своих руках. Он не следует установленной процедуре. В его воображении происходит великое разоблачение и захват — как в фильмах, и главное действующее лицо, угадай, кто? Он сам. Мы знаем о канале, по которому поступают деньги во Флориду, но коммивояжер исчез. Он и его брат владеют магазином, торгующим уцененной мебелью в Северном Нью-Джерси, но там никто не отвечает ни по одному телефону и не подходит к двери. Мы знаем про грузовик, но не знаем, где он находится и кто водитель. Есть команда взрывников — мы поймали двоих из четверых, но они молчат, или же переводчик не переводит нам то, что они говорят. Они покрывают друг друга — даже те, кто у нас на содержании, так что собственным рекрутам нельзя больше доверять. Это черт знает какая неразбериха, а в воскресенье утром, знаешь ли, у нас будет труп!

В их родной Пенсильвании — она знает — людям можно доверять. Доллар там по-прежнему доллар, обед по-прежнему обед, сделка по-прежнему сделка. Роки выглядит, как и должно, боксером, а беспринципные мужчины курят сигары, носят клетчатые костюмы и часто подмигивают. Она и министр далеко отошли от этого края доброй искренности, стоящих в ряд домов с номерами на цветном стекле в окошечке над дверью, — края сыновей углекопов, становящихся звездами-защитниками в футболе, свиных сосисок, плавающих в собственном жиру, и студня из свиных обрезков в кленовом сиропе, — эта еда не претендует на отсутствие смертельно опасного холестерола. Эрмиона жаждет утешить министра, прижаться к нему своим стройным телом, сделав из него припарку, которая снимет боль гнетущей ответственности; ей хочется прижать к себе эту мясистую тушу, натягивающую de rigueur[730] черный костюм министра, и покачать на своих крепких бедрах.

Вместо всего этого она спрашивает:

— А где этот магазин?

— В городе под названием Нью-Проспект. Никто никогда туда не ездит.

— Моя сестра там живет.

— Да? Ей следует уехать оттуда. Там полно арабов — так называемых американцев арабского происхождения. Старые фабрики привлекли их, а потом постепенно закрылись. Если дело и дальше так пойдет, Америка ничего не будет производить. Кроме фильмов, которые с каждым годом становятся все бессвязнее. Мы с Грейс — ты ведь знакома с Грейс, верно? — любили смотреть фильмы, все время ходили в кино, пока не появились дети и не пришлось нанимать для них сиделок. Джуди Гарланд, Кирк Дуглас — они выдавали хороший честный товар, каждое их выступление на сто десять процентов. А теперь только и слышишь про этих недоростков актеров — женщинам больше не нравится, когда их называют актрисами, теперь все актеры, — что они водят машины в пьяном виде, да кто забеременел вне брака. Глядя на них, эти бедные черные девчонки считают, что так здорово дать миру младенца без отца. За исключением Дяди Сэма. Он оплачивает их счета, не получая за это благодарности: они имеют право на социальное обеспечение. Если что-то и не в порядке в нашей стране — а я не говорю, что это так, если сравнить с любой другой, включая Францию и Норвегию, — так это то, что у нас слишком много прав и недостаточно обязанностей. Ничего, когда Арабская Лига завладеет страной, народ узнает, что такое обязанности.

— Совершенно верно, сэр. — «Сэр» было произнесено, чтобы напомнить ему о самом себе, о его обязанностях в данном чрезвычайном положении.

Он услышал ее. И, снова повернувшись к окну, мрачно разглядывает по-воскресному спокойную столицу с Тайдал-Бэсин вдали и гладкой белой шишкой, похожей на обсерваторию без дырки для телескопа, — памятником Джефферсону. Люди винят теперь Джефферсона за то, что он не отпускал рабов и имел детей от одной из своих рабынь, но они забывают об экономике того времени и о том, что Салли Хеммингс была очень светлой. «Бессердечный город, — думает министр, — хитросплетение ускользающей власти, разброс огромных белых зданий словно поле айсбергов, потопивших «Титаник»».

Он поворачивается и говорит своей помощнице:

— Если эта штука в Нью-Джерси взорвется, я больше не буду сидеть в доходных советах директоров. Не буду получать жалованье спикера. Не получу аванса в миллион долларов за мои мемуары. — Это было признание, какое мужчина должен делать только своей жене.

Эрмиона в шоке. Он так сблизился с ней и так упал в ее глазах. Она говорит ему не без колкости, пытаясь заставить этого красивого, самоотверженного слугу народа прийти в себя:

— Господин министр, ни один человек не может служить двум хозяевам. Одним таким был Маммон; было бы слишком самонадеянно с моей стороны назвать другого.

Министр понимает намек, моргает удивительно светлыми голубыми глазами и изрекает:

— Благодарение Богу, что ты существуешь, Эрмиона. Конечно же. Забудь про Маммона.

Он усаживается за свой скромный стол и начинает неистово набирать, позвякивая, тройные номера кода на электронной консоли, затем откидывается на спинку своего эргономически правильно созданного кресла и рявкает в свой переговорник.


Эрмиона обычно не звонит по воскресеньям. Она предпочитает это делать по рабочим дням, когда знает, что Джека скорее всего там не будет. У нее никогда не получалось разговора с Джеком, что слегка обижало Бет: казалось, будто Эрмиона унаследовала нелепые лютеранские и антисемитские предрассудки родителей. А кроме того, пришла к выводу Бет, в рабочие дни у ее «большой» сестры появляется оправдание, будто на ее другом телефоне замигал красный свет, когда она считает, что Бет слишком уж разговорилась. Но сегодня она позвонила, когда в церквах еще звенели колокола, и Бет рада была услышать ее голос. Ей хотелось поделиться с сестрой добрыми вестями.

— Эрм, я села на диету и всего за пять дней потеряла двенадцать фунтов!

— Первые фунты легче всего терять, — говорит Эрмиона, всегда занижая все, что делает или говорит Бет. — Вначале ты лишь теряешь воду, которая потом вернется. Настоящее испытание приходит, когда ты видишь разницу и решаешь обожраться на празднестве. Кстати, это не диета Аткинса? Говорят, она опасна. На него собирались подать в суд тысяча людей, потому его внезапная смерть и вызывает подозрение.

— Это всего лишь диета на моркови и сельдерее, — сообщает ей Бет. — Как только мне хочется пожевать, я беру одну из этих мини-морковок, которые теперь везде продают. Помнишь, как морковку привозили в Филли с делавэрских ферм на грузовиках — она была связана букетами вместе с грязью и песком? Ох, до чего же было противно, когда я откусывала морковку и песок попадал мне в рот, — хруст даже в голове отдавался! А теперь с этими крошками нет такой опасности: их, должно быть, привозят из Калифорнии и очищают до определенного размера. Единственная беда: если они слишком долго находятся в запечатанном пакете, то становятся скользкими. А с сельдереем беда в том, что съешь пару стеблей, и во рту образуется клубок ниток. Но я решила не отказываться от него. Бог знает насколько легче есть печенье, но каждый кусок пополняет калории. Я в ужасе прочитала на пакете, что каждая печенина дает сто тридцать калорий! А напечатано это так мелко, просто дьявольски мелко!

То, что Эрмиона до сих пор не прервала разговора, кажется странным: Бет знает, что болтовня о том, как обходиться без еды, может наскучить, но это все, о чем ей приходит в голову поговорить, и то, что она произносит это вслух, удерживает ее на диете, не позволяет отступить, несмотря на полуобморочные состояния и боли в желудке. Ее желудок не понимает, почему она так поступает с ним, почему так его наказывает, он не знает, что многие годы был ее злейшим врагом, лежа у нее под сердцем и взывая, чтоб его наполнили. Кармела не желает больше лежать у нее на коленях — она стала такая нервная и раздражительная.

— А как Джек ко всему этому относится? — спрашивает Эрмиона.

Голос ее звучит ровно и серьезно, она чуть задыхается и говорит торжественно, взвешивая каждое слово. Они бы обе похихикали над этой перспективой появления новой, стройной, презентабельной сестры, как хихикали в своей комнате в доме на Плезант-стрит, радуясь жизни. А Эрмиона, став более серьезной и прилежной в изучении наук, перестала хихикать — она обнаружила, что ей стало труднее быть веселой. «Интересно, — думает Бет, — не в этом ли причина, что она так и не нашла себе мужа: Эрм не умеет заставить мужчину забыть о своих неприятностях. У нее нет ballon[731], как говорила мисс Димитрова».

Бет понижает голос. Джек читает в спальне и, возможно, дочитался до того, что заснул. В Центральной школе снова начались занятия, и он согласился прочесть курс о правах и обязанностях граждан, сказав, что ему нужно больше знать об этих детях, которым он должен давать советы. Он утверждает, что они отдаляются от него. Он утверждает, что стал слишком стар, но это в нем говорит депрессия.

— Он мало об этом говорит, — сообщает она Эрмионе в ответ на ее вопрос. — Мне кажется, он боится сглазить. Но ему не может это не нравиться — я ведь делаю это для него.

Эрм спрашивает, снова все перечеркивая:

— А это хорошая мысль — делать что-то, потому что ты считаешь, этого хочет твой муж? Я просто спрашиваю — я ведь никогда не была замужем.

Бедняга Эрм, должно быть, это у нее всегда на уме.

— Ну, ты… — Бет прикусывает себе язык: она чуть не сказала, что Эрмиона все равно что замужем за этим твердолобым полузащитником, своим начальником, — ты мудрая, как любая женщина. Я ведь соблюдаю диету и для себя тоже. Я чувствую себя намного лучше, хотя спустила всего двенадцать фунтов. Девушки в библиотеке видят разницу — они очень меня поддерживают, хотя я не представляю себе в их возрасте, что я могла бы растолстеть. Я сказала, что хотела бы помочь им расставлять книги, вместо того чтобы сидеть на моем толстом заду за столом и открывать «Гугл» для детей, слишком ленивых, чтобы самим его открыть.

— А как Джеку нравятся изменения в его диете?

— Ну, я стараюсь ничего не менять для него, по-прежнему даю ему мясо и картофель. Но он уверяет, что предпочел бы есть простые салаты вместе со мной. Чем старше он становится, говорит он, тем омерзительнее ему еда.

— Это в нем сидит еврей, — отрезает Эрмиона.

— Ой, не думаю, — несколько высокомерно произносит Бет.

После этого Эрмиона умолкает, так что Бет думает, не прервалась ли связь. Террористы взрывают нефтяные трубы и электростанции в Ираке — на свете не осталось ничего, что было бы в полной безопасности.

— Как там у вас погода? — спрашивает Бет.

— Все еще жарко, когда выходишь на улицу. Сентябрь в нашем округе еще может быть душным. На деревьях не появляются все оттенки красок, какие мы видим в дендрарии. Лучшее время года здесь — весна, когда вишня цветет.

— А я, — говорит Бет, и в это время ее изголодавшийся желудок так дает о себе знать, что она хватается за спинку кухонного стула, чтобы не упасть, — почувствовала сегодня в воздухе осень. Небо такое абсолютно чистое… — «Как было одиннадцатого сентября», — хотела она сказать, но умолкла, подумав, что может быть нетактично упоминать помощнице министра внутренней безопасности об этом сказочно голубом небе, ставшем мифом, божественной иронией, частью американской легенды, подобно красному свету, излучаемому ракетами.

Должно быть, у них родилась одна и та же мысль, так как Эрмиона спросила:

— Помнишь, ты упоминала о молодом американце арабского происхождения, к которому проявил интерес Джек и который, вместо того чтобы последовать совету Джека и поступить в колледж, получил права водить грузовик, потому что так велел ему имам из его мечети?

— Смутно помню. Джек уже какое-то время не вспоминал о нем.

— А Джек тут? — спрашивает Эрмиона. — Я не могла бы с ним поговорить?

— С Джеком? — Она никогда прежде не выражала желания разговаривать с Джеком.

— Да, с твоим мужем. Пожалуйста, Бетти. Это может быть важно.

Значит, по-прежнему «Бетти».

— Как я уже говорила, он, возможно, спит. Мы ходили прогуляться, чтобы подвигаться. Движение столь же необходимо, как и диета. Это подтягивает тело.

— Пожалуйста, пойди посмотри.

— Не спит ли он? Может, я передам ему это потом? Если он сейчас спит?

— Не думаю. Я предпочла бы поговорить с ним сама. А мы с тобой поболтаем на неделе, когда ты смотришь свой сериал.

— Я тоже это бросила: для меня это слишком связано с едой. И потом все действующие лица путаются у меня в голове. Пойду посмотрю, спит ли он. — Она озадачена и усмирена.

— Бетти, если он спит, не могла бы ты разбудить его?

— Я бы не хотела этого делать. Он так плохо спит ночью.

— Мне необходимо спросить его кое о чем немедленно, дорогая. Это не может ждать. Извини. Только один-единственный раз.

Вечно ведет себя, как старшая сестра, которая знает больше Бет и говорит ей, что надо делать. В очередной раз прочитав ее мысли даже по телефону, Эрмиона мягко предостерегает Бет голосом, похожим на голос их матери:

— А теперь, что бы ни случилось, не бросай диеты.


В воскресенье Ахмад боится, что не сможет заснуть в свою последнюю в жизни ночь. Комната, в которой он находится, незнакома ему. Здесь, заверил его шейх Рашид, стоя с ним раньше в этой комнате, никто не сможет его найти.

— А кто меня станет искать? — спрашивает Ахмад.

Его маленький худенький ментор — Ахмаду кажется странным, когда они стоят сейчас так близко друг к другу, что он стал настолько выше своего учителя, который во время занятий Кораном казался выше благодаря стулу с высокой спинкой, расшитой серебряными нитями, — быстро, категорично пожал плечами. Этим вечером вместо обычного затканного переливающегося кафтана на нем был серый, западного стиля костюм, словно он оделся для деловой поездки к неверным. Чем иначе объяснить то, что он сбрил бороду, свою тщательно подстриженную бороду с вкраплениями седины? Ахмад увидел, что она скрывала ряд маленьких рубцов, оставшихся на его восково-белой коже от какой-то болезни, искорененной на Западе, но подхваченной им в детском возрасте в Йемене. Эти шрамы выявили нечто неприятное в его лиловых губах — губах недоброго мужчины, что не было заметно, когда они двигались так быстро, так обольстительно в окружении волос. На голове шейха не было тюрбана или его кружевной белой ‘amāma[732] — отступающая линия волос ничем не была прикрыта.

Усохший в глазах Ахмада, он спросил:

— Твоя мать не станет тебя искать и не поднимет полицию?

— В конце недели она дежурит ночью. Я оставил ей записку, что ночую у приятеля. Она может предположить, что у девушки. Она все время ко мне пристает, чтобы я завел подружку.

— Ты проведешь ночь с другом, который окажется куда более верным, чем любая омерзительная sharmoota. С вечным, неподражаемым Кораном.

В этой узкой, почти голой комнате на ночном столике лежал экземпляр Корана в мягкой розовой коже на английском и арабском языках en face[733]. Это была единственная новая и дорогая вещь в комнате — конспиративной, надежной комнате, достаточно близкой к центру Нью-Проспекта, так как из ее единственного окна можно было увидеть шпиль на мансарде Городского совета. Само здание, крытое разноцветной, похожей на рыбью чешую дранкой, возвышалось над менее высокими домами, словно эдакий сказочный дракон, застывший в момент выброса из моря. Вечернее небо за ним было исполосовано окрашенными садящимся солнцем ярко-розовыми облаками. Само солнце, его отраженный оранжевый свет, застыло на викторианских пластинках стекла на шпиле — окошках внутренней винтовой лестницы, закрытой десятилетия назад для туристов. Всматриваясь сквозь свое окно, сквозь тонкие старые стекла, грязные, в разводах и мелких пузырьках, следствиях давнего производства, Ахмад увидел, как умирающий солнечный свет словно разлился по самому высокому углу одного из прямолинейных стеклянных пополнений города. На шпиле мансарды Городского совета установлены часы, и Ахмад опасался, что их звон не даст ему спать всю ночь, отчего он станет менее эффективным шахидом. Но их механическая музыка — короткая музыкальная фраза каждые четверть часа (последняя верхняя нота звучит, создавая представление о вопросительно поднятой брови) и каждую четвертую четверть — полная фраза, предшествующая грустному отсчету часа, — на самом деле убаюкивает, успокаивает, убеждая — когда шейх наконец оставляет его одного, — что это действительно надежная комната.

Предшествующие обитатели оставили в маленькой комнате несколько следов своего пребывания. Царапины на плинтусах, два или три следа от сигарет на подоконниках и на крышке бюро, блеск на дверной ручке и замочной скважине от многократного использования, легкий животный запах на колючем синем одеяле. Комната монашески чиста, куда более чиста, чем комната Ахмада в квартире матери, где все еще можно найти и его неправедное имущество: электронные игрушки с выработанными батарейками, старые спортивные и автомобильные журналы, одежду, указывавшую в своей строгости и уютности на его юношеское тщеславие. За свои восемнадцать лет Ахмад собрал достаточно исторических свидетельств, которые, он полагает, представят большой интерес для средств массовой информации: наклеенные на картон фотографии детей, щурящихся от майского солнца на ступенях особняка, где помещалась начальная школа имени Томаса Алва Эдисона, и темный взгляд и неулыбчивый рот Ахмада среди других лиц, в большинстве черных и нескольких белых, детей-тружеников, сбитых в кучу на ниве превращения в лояльных и грамотных американцев; фотографии команды бегунов, на которой Ахмад Маллой уже старше и немного улыбается; финальные ленточки, быстро выцветшие из-за дешевой краски; фетровый вымпел «Метов» из поездки на автобусе в девятом классе на игру на стадион «Ши»; каллиграфически красиво написанный список учеников класса Корана до того, как он сократился до одного; его водительские права III класса; фотография отца с услужливой улыбкой чужестранца, тоненькими усиками, которые наверняка казались старомодными даже в 1986 году, и с блестящими, разделенными срединным пробором волосами, гладкозачесанными назад, тогда как Ахмад свои волосы, такие же толстые и густые, гордо зачесывал с помощью мусса вверх. Лицо отца, которое появится на телевидении, по общепринятому представлению красивее лица сына, — правда, немного темнее. Его мать станут, подобно жертвам наводнений и ураганов, которые показывают по телевидению, много интервьюировать — сначала она будет говорить бессвязно, в шоке и слезах, а потом — спокойнее, вспоминая его со скорбью. Ее портрет появится в печати; она станет на какое-то время знаменитостью. Возможно, будет пик в продаже ее картин.

Ахмад рад, что в этой надежной комнате нет никаких следов его пребывания. Он чувствует, что здесь он разряжается перед предстоящим резким подъемом сил, взрывом быстрым и мощным, как мускулистый белый конь Барак.

Шейху Рашиду, казалось, не хотелось уходить. Ему тоже — побритому и одетому в западный костюм — предстоял отъезд. Он суетился в маленькой комнатке, с трудом дергал, открывая, непослушные ящики бюро и проверял, есть ли в ванной губки и полотенца для ритуальных омовений Ахмада. Он деловито указал на молитвенный коврик на полу, где вплетено mihrab — указание на Восток, на Мекку, и повторил, что положил в маленький холодильничек апельсин, и простой йогурт, и хлеб для завтрака мальчику, — особый хлеб khibz el-Abbās, хлеб Аббаса, какой пекут шииты в Ливане в честь праздника Ашура.

— Он с медом, — пояснил шейх, — кунжутом и анисовыми зернышками. Важно, чтобы ты был в силе завтра утром.

— Я, возможно, не буду голоден.

— Заставь себя поесть. Ты по-прежнему крепко веришь?

— По-моему, да, учитель.

— Совершив этот великолепный поступок, ты станешь выше меня. Ты поскачешь впереди меня под грохот золотых барабанов, которые держат в Раю. — Его красивые серые глаза с длинными ресницами, казалось, наполнились влагой и ослабли — он перевел их вниз. — У тебя есть часы?

— Да.

Часы «Таймекс», которые он купил на свое первое жалованье, такие же грубые, как у матери. У них были большие цифры и фосфоресцирующие стрелки, чтобы смотреть ночью, когда в кабине грузовика ничего не разглядеть, а вне ее все видно.

— Они точные?

— По-моему, да.

В комнате есть простой стул — ножки его скреплены проволокой, поскольку перекладины больше не держатся на клею. Ахмад подумал, что было бы невежливо занять единственный в комнате стул, и разрешил себе — в предвкушении вызывающего экзальтацию положения, какое он займет, — лечь на кровать и закинуть за голову руки, желая показать, что не собирается спать, хотя на самом деле вдруг почувствовал усталость, словно в этой безвкусной комнате где-то была протечка усыпляющего газа. Ему было неприятно чувствовать на себе озабоченный взгляд шейха, и теперь он уже хотел, чтобы тот поскорее ушел. Ахмад жаждал посмаковать свое одиночество в этой пустой, надежной комнате наедине с Богом. То, как имам стоял и с любопытством смотрел вниз на него, напомнило Ахмаду, как он сам стоял над червем и жуком. Шейх Рашид стоял словно зачарованный им — зачарованный чем-то отталкивающим и в то же время священным.

— Милый мальчик, я не принудил тебя, ведь нет?

— Что вы, нет, учитель. Как вы могли меня принудить?

— Я хочу сказать: ты вызвался добровольно, от глубины твоей веры?

— Да, и от ненависти к тем, кто высмеивает и игнорирует Господа.

— Отлично. У тебя нет такого чувства, что старшие манипулируют тобой?

Это была удивительная мысль, — правда, Джорилин тоже выразила ее.

— Конечно, нет. Я чувствую, что меня мудро направляют.

— И твой путь на завтра ясен?

— Да. Я встречаюсь с Чарли в половине восьмого в «Превосходной домашней мебели», и мы вместе едем к загруженному грузовику. Он проедет со мной часть пути до туннеля. А затем я буду предоставлен сам себе.

Что-то уродливое, легкая судорога исказила выбритое лицо шейха. Без бороды и богато расшитого кафтана он выглядел на редкость заурядным — худенький, с легкой дрожью, слегка усохший и уже немолодой. Лежа на грубом синем одеяле, Ахмад чувствовал свое превосходство по молодости, росту, силе и страху, какой он внушал учителю, похожему на тот, какой люди испытывают перед трупом.

Шейх Рашид нерешительно спросил:

— А если Чарли по какому-то непредвиденному обстоятельству не сможет быть там, ты сумеешь выполнить план? Сумеешь сам найти белый грузовик?

— Да. Я знаю этот проулок. Но почему Чарли может не оказаться там?

— Ахмад, я уверен, что он там будет. Он храбрый солдат в борьбе за наше дело — дело истинного Бога, а Бог никогда не бросает тех, кто ведет войну за Него. Allāhu akbar! — Его слова слились с музыкальными фразами, прозвучавшими вдали на часах Городского совета. Теперь все казалось таким далеким, угасающей вибрацией. А шейх продолжал: — На войне, если рядом с тобой падает солдат, даже если это твой лучший друг, даже если он научил тебя всему, что требуется солдату, ты бросишься в укрытие или пойдешь дальше, на пушки противника?

— Пойду дальше.

— Правильно. Хорошо. — Шейх Рашид с любовью, однако не без опаски посмотрел вниз, на лежавшего на кровати парня. — Я должен теперь оставить тебя, мой бесценный ученик Ахмад. Ты хорошо выучился.

— Спасибо за то, что вы так говорите.

— Я верю: ничто в наших занятиях не побудило тебя усомниться в идеальной и вечной природе Книги Книг.

— Безусловно, нет, сэр. Ничто.

Хотя Ахмад порою чувствовал во время занятий, что его учителя одолевают сомнения, сейчас не время было спрашивать об этом — слишком поздно: все мы должны встретить смерть с той верой, какая зародилась в нас и залегла на случай Происшествия. Была ли его собственная вера, иногда спрашивал он себя, продуктом тщеславия юности, средством выделиться среди всех прочих обреченных — Джорилин и Тайленола, и остальных потерянных, уже мертвых, в Центральной школе?

Шейх спешил и был взволнован, однако никак не мог расстаться со своим учеником без последнего наставления.

— У тебя есть напечатанная инструкция для последнего омовения, перед тем как…

— Да, — сказал Ахмад, когда старший мужчина осекся.

— Но самое главное, — настоятельно произнес шейх Рашид, — это Священный Коран. Если дух твой ослабеет за предстоящую долгую ночь, открой его и дай единому Богу поговорить с тобой через своего последнего идеального пророка. Неверные поражаются силе ислама — она вытекает из голоса Мохаммеда, мужественного голоса, голоса пустыни и рынка, мужчины среди нас, который знал земную жизнь во всех ее проявлениях и, однако же, прислушивался к потустороннему голосу и следовал тому, что диктовал голос, хотя многие в Мекке скоры были высмеивать его и поносить его.

— Учитель, я не ослабну. — В тоне Ахмада звучало нетерпение.

Когда тот человек наконец ушел и дверь была заперта на цепочку, юноша разделся до белья и совершил омовения в крошечной ванной, где раковина упиралась в плечо сидящего на толчке. В раковине длинное коричневое пятно указывало на то, что тут годами из крана капала ржавая вода.

Ахмад приставляет единственный в комнате стул к единственному в комнате столу — ночному столику из лакированного клена, испещренному выемками пепельного цвета от сигарет, которым дали сгореть до его верхнего скошенного края. Благоговейно Ахмад открывает подаренный Коран. Его тонкие, с золотым обрезом страницы открываются на пятидесятой суре «Каф». Он читает на левой стороне, где напечатан перевод на английский, отчетливо звучащее эхо того, что сказал шейх Рашид:

«Удивились они, что пришел к ним увещатель из них, и сказали неверные: «Это дело дивное!

Разве когда мы умрем и станем прахом?.. Это возврат далекий?»»

Слова обращены к нему, однако смысл недостаточно понятен. Он читает арабский текст на противоположной странице и понимает, что неверные, — как странно, что они, дьяволы, высказываются в Священном Коране, — сомневаются в возрождении тела, о чем проповедует Пророк. Ахмад тоже с трудом представляет себе восстановление своего тела после того, как он успешно покинет его; вместо этого он видит свой дух, это крошечное нечто, сидящее в нем и, твердя «Я… Я…», вступающее тотчас в другую жизнь, словно толкнув качающуюся дверь. В этом он похож на неверных: «Bal kadhdhabū bi ‘l-haqqi lammā jā'ahum fa-hum fī amrin marīj». «Сочли они, — читает он по-английски на противоположной странице, — ложью истину, когда она пришла к ним; и они — в состоянии смятенном».

Однако Господь, изъясняясь в своей великолепной манере — в первом лице множественного числа, разгоняет их смятение: «Разве не смотрели они на небо над ними, как Мы воздвигли его и разукрасили, и нет в нем расщелин?»[734]

Ахмад знает, что небо над Нью-Проспектом затянуто выхлопным дымом и летней влажностью, оно висит расплывшейся кляксой цвета сепии над островерхими крышами. Но Господь обещает, что над всем этим существует лучшее небо, небо безупречное, со сверкающими голубыми звездами. И, продолжая употреблять «Мы»: «И Землю Мы распростерли, и устроили на ней прочно стоящие горы, и произрастили на ней всякие прекрасные растения для созерцания и напоминания всякому рабу, обращающемуся к Богу».

Да, Ахмад станет слугой Господа. Завтра. Этот день уже почти настал. Он в нескольких дюймах от его глаз. Господь описывает Свой дождь, который пробуждает к жизни «сады и зерна посевов для урожая, и пальмы высокие — у них плоды рядами — в удел рабам, и оживили этим мертвую страну. Таков исход». Мертвая страна. Ведь об этой стране речь.

Столь же просто и непостижимо, как первое творение, произойдет и второе. «Разве же Мы изнемогли в первом творении? Да — они в сомнении о новом творении.

Мы сотворили уже человека, и Мы знаем, что нашептывает ему душа, и Мы ближе к нему, чем вена на его шее».

Этот стих всегда имел для Ахмада особое, личное значение; он закрыл Коран в мягкой кожаной обложке красного неровного цвета, как прожилки лепестков розы, уверенный в том, что Аллах присутствует в этой маленькой странной комнате, что Он любит его и подслушивает шепот его души, ее нечленораздельное смятение. Он чувствует биение вены на шее и слышит шум транспорта в Нью-Проспекте, то замирающий, то грохочущий (мотоциклы, разъеденные коррозией глушители) вокруг большого озера разбитых камней в нескольких кварталах от Ахмада, и слышит, как он затихает, когда часы на Городском совете пробили одиннадцать. Дожидаясь, когда прозвонит четверть часа, он засыпает, хотя намеревался не спать всю ночь, — засыпает, то и дело вздрагивая от высокой, самоотверженной радости.


Утро понедельника. Сон вдруг слетает с него. Снова ему кажется, он слышит замирающий вдали крик. Ком боли в желудке озадачивает его, пока через несколько секунд он не вспоминает, какой сегодня день и какая ему предстоит миссия. Он еще жив. Сегодня — день дальнего путешествия.

Он смотрит на свои часы, тщательно положенные на столик рядом с Кораном. Без двадцати семь. Слышен шум транспорта, в чей ничего не подозревающий поток он вольется и прервет его. Все Восточное побережье по милости Божией будет парализовано. Он принимает душ в кабинке с порванной пластиковой занавеской. Он ждет, чтобы вода нагрелась, но когда она не нагревается, заставляет себя встать под холодную струю. Он бреется, хотя знает, что идут дебаты по поводу того, каким Бог предпочитает видеть людей, когда встречается с ними. Чехабы предпочитали, чтобы он брился, так как бородатые мусульмане, даже юные, отпугивают покупателей — кафров. Мохаммед Атта был бритым, как и большинство из восемнадцати других вдохновенных мучеников. Годовщина их деяния была в субботу, и враг наверняка ослабил свою оборону, подобно людям при слоне перед нападением птиц. Ахмад принес с собой гимнастическую сумку и вынимает из нее чистое белье и носки, а также свежевыстиранную белую рубашку, аккуратно натянутую на несколько кусков картона.

Он молится на коврике, абстрактное изображение михраба указывает ему в отвлекающей внимание географии Нью-Проспекта направление на священную черную Кабу в Мекке. Коснувшись лбом тканой поверхности коврика, он чувствует тот же слабый человеческий запах, что и на синем одеяле. Он присоединился к череде тех, кто с какими-то скрытыми целями находился в этой комнате до него, принимал холодный душ и под звон часов курил сигареты. Ахмад съедает, хотя аппетит его растворился в болях в животе, шесть апельсиновых долек, половину пластикового стаканчика йогурта и довольно большую порцию хлеба Аббаса, хотя сладкий мед и анисовые зерна не кажутся ему такими уж вкусными сейчас, когда так близок его великий поступок, который давит на него и рвется из его горла боевым кличем. Он кладет недоеденную часть клейкого праздничного хлеба вместе со стаканчиком йогурта и половиной апельсина в холодильник на самый большой кусок картона от рубашки как бы для будущего обитателя, но так, чтобы этим не воспользовались муравьи и тараканы. Ум его словно затянуло туманом подобно тому, что предшествует событию, описанному в суре под названием «Поражающее»: «В тот день, когда люди будут, как разогнанные мошки, и будут горы, как расщипанная шерсть»[735].

В семь пятнадцать он закрывает за собой дверь, оставив в надежной комнате Коран и инструкции по омовениям для другого шахида, но взяв с собой гимнастическую сумку с грязными трусами, носками и белой рубашкой. Он проходит по темному коридору и выходит на пустынную боковую улицу, где ночью пролился небольшой дождь. Ориентируясь по шпилю Городского совета, Ахмад идет на север, к бульвару Рейгана и «Превосходной домашней мебели». В первый же бак для мусора, который попадается ему на глаза, он сует свою гимнастическую сумку.

Небо не кристально чистое, а влажное и серое, низкое изборожденное небо, сочащееся вниз шлейфами пушистого тумана. Прошлая ночь покрыла блеском асфальт улиц, их лазы, капающую с крыш воду и пятна дегтя. Влага застыла на все еще зеленых листьях кустов, борющихся за выживание у входных лестниц и портиков, а также на алюминиевых обшивках, выцветших под солнцем. Большинство тесно стоящих домов, мимо которых он идет, еще не совсем проснулись, хотя судя по слабо светящимся окнам сзади, где находятся кухни, звону тарелок и кастрюль, а также шоу «Сегодня» и «С добрым утром, Америка», люди едят завтрак и понедельник, как многие другие дни в Америке, начался.

Невидимый пес в доме лает на тень и звук проходящего мимо Ахмада. Рыжая одноглазая кошка — другой глаз у нее слепой, как белый камушек, и кажется безумным — жмется к входной сетчатой двери, ожидая, когда ее впустят; она выгибает спину и выбрасывает золотую искорку из прищуренного хорошего глаза, почувствовав что-то странное в этом проходящем мимо молодом незнакомце. Воздух покалывает лицо Ахмада, но дождь моросит не настолько, чтобы намочить его рубашку. Накрахмаленный хлопок похрустывает на его плечах, черные узкие джинсы облегают длинные ноги, для которых полно места ниже пояса. Кроссовки проглатывают пространство, отделяющее его от судьбы; на гладком тротуаре тщательно проработанный рельеф подошв оставляет влажные отпечатки. «Что даст тебе знать, что такое поражающее?» — вспоминает он. И ответ: «Опять пылающий!» До «Превосходного» осталось полмили, шесть кварталов домов, и одно небольшое предприятие — «Булочки Данкина» — открыто, и с бакалеи на углу сняты решетки, а ломбард и страховое агентство закрыты. На бульваре Рейгана уже грохочет транспорт, и появились школьные автобусы — их красные огоньки злобно мигают, быстро переключаясь, когда они забирают дожидающиеся группки детей с яркими рюкзачками. А Ахмад уже не вернется в школу. Центральная школа кажется теперь — при всем своем грозном шуме и нечестивых насмешках — игрушечным миниатюрным замком, местом, безопасным для детей, где не надо принимать решений.

Он ждет, когда на светофоре появится шагающий человечек, чтобы перейти через бульвар. Бетон и ровное покрытие в нефтяных пятнах более знакомо ему как поверхность, по которой едут колеса его грузовика, чем это пустынное, загадочно запятнанное пространство под ногами. Он сворачивает направо и подходит к месту назначения с востока, мимо похоронного бюро с широким портиком и белыми тентами — «Ангер и сын», какая странная елейная фамилия, — потом мимо шинного магазина, где раньше была бензоколонка (насосы выдрали, а площадку оставили). Ахмад останавливается на краю тротуара Тринадцатой улицы и смотрит на стоянку «Превосходной». Оранжевого грузовика там нет. «Сааба» Чарли тоже. Там стоят две незнакомые машины — серая и черная, небрежно, неэкономно запаркованные по диагонали среди признаков таинственной деятельности: разбросанных бумажных стаканчиков из-под кофе и закрываемых на зажимы картонок, которые были брошены на растрескавшийся бетон и затем расплющены колесами приезжавших и уезжавших машин, как если бы тут произошло убийство на дороге.

Наверху солнце прожигает облака и посылает на землю слабый свет, словно от угасающего фонарика. Пока Ахмада не увидели — хотя вроде бы никто не сидит в незнакомых, нахально появившихся тут машинах, — он ныряет направо, вверх по Тринадцатой улице и пересекает ее, лишь когда его скрывают кусты и высокие сорняки, выросшие за проржавевшим «дампстером» на участке, не принадлежащем «Превосходной», а находящемся позади давно упокоившегося ресторанчика в виде старомодного трамвая. Эта забитая досками реликвия стоит на углу узкой улочки Фрэнк-Хейг-террейс, где в сдвоенных домиках царит по рабочим дням тишина, пока не оканчиваются занятия в школе.

Ахмад бросает взгляд на свои часы: семь двадцать семь. Он решает подождать Чарли до без четверти восемь, хотя в расписании значится семь тридцать. Но по мере того как проходят минуты, он понимает: что-то пошло не так и Чарли не появится. Эта стоянка отравлена. Это пустое пространство за магазином всегда вызывало у него такое чувство, что за ним наблюдают сверху, только теперь наблюдает не Бог, он не чувствует дыхания Бога. Это он, Ахмад, наблюдает, затаив дыхание.

Из задней двери магазина вдруг выходит мужчина в костюме на погрузочную платформу, некоторые из толстых досок которой все еще выделяют сосновый сок, и спускается по ступеням, где Ахмад часто сиживал. Вот тут они с Джорилин вышли вместе в тот вечер и расстались навсегда. Мужчина смело подходит к своей машине и говорит с кем-то, сидящим на переднем сиденье, по радио или мобильнику. Ему, подобно полицейскому, не важно, кто его слышит, но из-за несущегося со свистом транспорта его голос доносится до Ахмада как щебетание птицы. На секунду белое лицо незнакомца поворачивается в направлении Ахмада — сытое, но не счастливое лицо, лицо агента, работающего на правительство неверных, на власти, которые чувствуют, что власть ускользает от них, — но он не видит юноши-араба. Смотреть тут не на что — лишь «дампстер» ржавеет среди сорняков.

Сердце Ахмада так же бешено бьется, как в тот вечер с Джорилин. Теперь он жалеет, что зря потратил время, не воспользовался ею — ведь ей было заплачено. Но это было бы дурно — использовать ее падение, хотя она считала свое положение вовсе не таким уж плохим и лишь временным. Шейх Рашид не одобрил бы. Прошлым вечером шейх казался взволнованным, что-то, чем он не захотел поделиться, угнетало его, в чем-то он сомневался. Ахмад всегда чувствовал, когда учитель сомневается, поскольку для него важно было, чтобы никаких сомнений не существовало. И сейчас страх овладел Ахмадом. Он чувствует, как у него распухло лицо. Проклятие наложено на это мирное место, которое было его самым любимым на свете, на этот безводный оазис.

Он проходит по тихой Хейг-террейс два квартала — все здешние дети в школе, а их родители на работе — и затем сворачивает назад, к бульвару Рейгана, в направлении арабского района, где спрятан белый грузовик. Что-то перепутали, и Чарли, должно быть, ждет его там. Ахмад спешит и слегка потеет под пробивающимся сквозь дымку солнцем. Проходит магазины на бульваре Рейгана, которые торгуют существенными вещами — шинами, коврами, обоями и красками, крупными кухонными приспособлениями. Затем конторы по торговле автомобилями с огромными участками, где новые автомобили стоят тесно, как в военном строю, машины занимают целый акр, сверкая сейчас, когда проглянуло солнце, ветровыми стеклами и хромом, отражая свет, словно на ржаном поле в ветреный день, и зажигая искры, отскакивающие от цепочки блестящих треугольников и завернувшихся спиралью медленно вращающихся вымпелов. Нововведением для привлечения внимания, созданием новейшей технологии являются до ужаса кажущиеся живыми пластиковые трубки, которые надуваются снизу воздухом и начинают махать как бы руками и качаться взад-вперед словно в муке, в бесконечном призывном волнении, умоляя прохожего остановиться и купить автомобиль или — если такая штука поставлена возле «Я взлетаю» — горку блинов. Ахмаду, единственному пешеходу, идущему по этому тротуару бульвара Рейгана, попадается такой гигант из трубок в два раза выше его самого, истерически жестикулирующий зеленый джинн с вытаращенными глазами и застывшей улыбкой. Одинокий пешеход, проходя с опаской мимо, чувствует на своем лице и на щиколотках дыхание горячего воздуха, который позволяет этому назойливому страдальцу, осклабившемуся монстру выдавать себя за живого. «Бог дает тебе жизнь, — подумал Ахмад, — потом подводит к смерти».

На следующем перекрестке он пересекает бульвар. Он шагает по Шестнадцатой улице к Мэйн-стрит по черному в основном району, похожему на тот, по какому он провожал домой Джорилин после того, как слушал ее пение в церкви. Как она широко открывала рот, показывая его молочно-розовое нутро. Тогда на втором этаже, среди всех этих стоящих рядами кроватей, ему, возможно, следовало дать себя пососать, как она предлагала. «Меньше возни», — сказала она. Теперь все девчонки, а не только проститутки, учатся этому; в школе вечно были об этом разговоры — какие девчонки готовы были сосать и какие любили глотать. «Отделитесь от женщин и не подходите к ним, пока они не очистятся. А когда они очистятся, войдите в них, как повелел Господь. Истинно Господь любит тех, кто обращается к нему, и любит тех, кто стремится быть чистым».

Ахмад идет, одетый в черно-белое, быстро разрезая воздух, подпрыгивая как истинный американец, и видит, какие тут жалкие улицы, сколько выброшено готовой еды и ломаных пластмассовых игрушек, и какие непокрашенные ступени и портики, еще темные от утренней сырости, и растрескавшиеся и неотремонтированные оконные рамы. У края тротуаров стоят американские машины прошлого века, размером куда больше, чем требуется, и теперь разваливающиеся, с треснувшими задними фарами, без колпаков на колесах и с лопнувшими шинами. Из задних комнат доносятся женские голоса с безжалостным сетованием на то, что дети родились нежеланные и заброшенные, теперь собираются вокруг единственных дружелюбных голосов, звучащих из телевизора. Zanj с Карибских островов или Кейп-Вердинс сажают цветы и красят портики, и черпают надежду и энергию из того, что находятся в Америке, а те, кто поколение за поколением родились здесь, пребывают в грязи и лени в знак протеста — протеста рабов, ведущего к деградации, к отказу от предписания всех религий блюсти чистоту. Ахмад чист. Холодный душ, который он принял утром, остался второю кожей под его одеждой, как предвкушение великого очищения, к встрече с которым он спешит. На его часах — без десяти восемь.

Он быстро идет, но не бежит. Он не должен привлекать внимание, должен проскользнуть по городу невидимкой. Позже появятся заголовки, сообщения Си-эн-эн, которые преисполнят ликованием Ближний Восток, заставят тиранов содрогнуться в их роскошных кабинетах в Вашингтоне. А теперь дрожит он, еще не выполнив своей тайной миссии, своей задачи. Он вспоминает, как участвовал в бегах, как стоял, согнувшись, тряся голыми руками, чтобы расслабить их, в ожидании выстрела из стартового пистолета, после чего кучка мальчишек, грозно стуча ногами, устремлялась вперед по старой гаревой дорожке Центральной школы, и пока тело не брало над ним верх, а мозг не растворялся в адреналине, он нервничал куда больше, чем сейчас, потому что сейчас он действует, находясь в руке Божией, подчиняясь Его всеобъемлющей воле. У Ахмада в беге лучшим временем было 4 и 48,6 минуты за милю на смешанной дорожке, зеленой с красными разделительными линиями, в районной школе в Беллвилле. Он тогда пришел третьим, и его легкие потом еще страдали от пламени в финальном рывке на последних ста ярдах: он обогнал двух мальчиков, но двое других были недостижимы для его ног — они расплывались впереди как мираж.

Через пять кварталов Шестнадцатая улица выходит на Уэст-Мэйн-стрит. Пожилые мусульмане толпятся тут подобно мягким статуям в своих темных костюмах, а некоторые — в грязных галлабиях. Ахмад находит витрины «Бодрячков» и «Аль-Акса — Сходных цен», а затем и проулок позади них, по которому они с Чарли шли к бывшей «Механической мастерской Костелло». Он удостоверяется, что никто не следил за ним, когда он подошел к маленькой боковой дверце из подбитого ватой металла, выкрашенной в рвотный рыжий цвет. Никакой Чарли не ждет его возле нее. И ни звука внутри. Солнце прорвалось сквозь облака, и Ахмад чувствует, как плечи и спина покрываются потом, — его белая рубашка уже утратила свою свежесть. В полуквартале оттуда, на Уэст-Мэйн-стрит уже ожил понедельник. В проулке появились машины и пешеходы. Ахмад берется за новую медную ручку на двери, но она не поворачивается. В отчаянии он пытается ее повернуть. Как может какой-то маленький, не обладающий мышлением кусок металла препятствовать исполнению воли as-Samad, Безупречного?

Борясь с паникой, Ахмад пытается открыть большую дверь — задвижную. У нее внизу есть ручка, которая, если ее повернуть, высвобождает пару боковых щеколд. Ручка поворачивается; дверь, испугав Ахмада, под действием противовеса легко уходит вверх, словно взлетает, и, дребезжа, замирает на рельсах вверху во мраке, царящем под потолком.

Ахмад впустил свет в пещеру. В грязном помещении нет Чарли, как нет и двух механиков — техника и его молодого помощника. Станки и крепления — в том же виде, как их помнил Ахмад. В углах, похоже, меньше мусора и выброшенных частей машин. Гараж вычищен, прибран, словно перед концом. В атмосфере — тишина, будто в разграбленной в последний раз могиле. Транспорт, проезжающий по проулку, отбрасывает в пещеру опасные отблески огней; прохожие от нечего делать заглядывают туда. Там нет никого, только грузовик — пузатый «Джи-эм-си 3500», на котором непрофессиональной рукой написано: «Системы оконных ставен».

Ахмад осторожно открывает дверцу водителя и видит, что по-военному тускло-серый ящик все еще стоит между двумя сиденьями и от него идут провода к корзине из-под молока. С приборной доски свисает ключ зажигания, приглашая вторгшегося сюда повернуть его. Два толстых изолированных провода по-прежнему тянутся от детонатора внутрь грузовика. Дверца лаза, позволяющая по высоте проползти человеку, приподнята всего на шесть дюймов, чтобы пропущенные сквозь нее провода не натягивались. Сквозь это шестидюймовое отверстие до Ахмада доходит запах смеси нитрато-аммониевого удобрения и нитрометана, гоночного автомобильного топлива; он видит призрачно-бледные пластмассовые цилиндры, каждый высотой ему до талии и в каждом сто шестьдесят килограммов взрывчатки. Блестящая белая пластмасса контейнеров тускло мерцает, словно живая плоть. Срощенные желтые провода петлей закреплены на взрывных капсулах, укрепленных алюминиевым порошком и пентритом, находящимися на дне каждого цилиндра. Ахмад разглядывает в темноте, что двадцать пять контейнеров расставлены по пять в ряд этаким квадратом, крепко связаны друг с другом двойной веревкой для сушки белья и предохранены от скольжения, будучи накрепко привязаны к рейкам и боковым перекладинам внутри грузовика. Все в целом похоже на произведение современного искусства, прилежно созданное и непонятное. Ахмад вспоминает приземистого техника, изящную, мягкую жестикуляцию его вымазанных в масле рук и представляет себе, как он улыбается ртом, в котором не хватает зубов, с невинной гордостью творца. Они все здесь, все — в этой схеме, части великолепной машины, срощенные воедино. Остальные исчезли, но остался Ахмад, чтобы поставить последнюю частицу на место.

Он осторожно опускает вниз маленькую деревянную дверцу, возвращая заряженные цилиндры в их хрупкую темноту. Их доверили ему. И как и он, они — солдаты. Он окружен товарищами-солдатами, хотя они молчат и не оставили никаких инструкций. Дверь в задней части грузовика заперта на висячий замок. Сверху наброшен крючок, острие его продето в толстую скобу, и на скобе тоже висит тяжелый комбинированный замок. Комбинацию Ахмаду не сообщили. Он понимает идею: он должен верить своим братьям, как они верят ему, — верить их необъяснимому отсутствию, следовать плану. Он стал единственным из живых инструментом Всемилостивейшего, Безупречного. Ему дали грузовик, двойник того, на котором он обычно ездит, чтобы путь его был прямым и гладким. Он осторожно садится на водительское место. Старая черная искусственная кожа кажется теплой, словно кто-то только что слез с нее.

Взрыв, вспоминает Ахмад из своих занятий в классе физики в Центральной школе, — это просто когда твердое вещество или жидкость быстро превращается в газ, расширяясь в объеме менее чем за секунду в сотни раз. Вот и все. И, словно стоя на краю подобного химического превращения, он видит себя, маленького и сосредоточенного, как он влезает на непривычный грузовик, включает мотор, заставляет его слегка взреветь и задом выводит в проулок.

Одна маленькая неприятность. Выйдя из грузовика, чтобы опустить грохочущую дверь — за ним самим, за грузовиком и невидимой командой соратников, — Ахмад чувствует, что апельсиновый сок, выпитый за завтраком, и нервное возбуждение стали давить на его мочевой пузырь. Лучше разрядиться до предстоящего путешествия. Он ставит грузовик с включенным мотором в проулке, снова поднимает дверь гаража и находит туалет за грязной дверью без надписи, в углу, позади станка. С помощью шнура включается голая лампочка, стоит блестящий фарфоровый сосуд с овалом воды сомнительного вида, которую надо слить после того, как он добавит туда небольшую струю. Он старательно моет руки, воспользовавшись жироудаляющим средством, стоящим на умывальнике. Он выходит наружу, опускает за узловатый шнур грохочущую дверь и понимает, внутренне содрогнувшись, как было глупо и опасно оставлять грузовик с работающим мотором даже на минуту или две. Он перестал нормально думать о последних минутах в этом своем экзальтированном, однако разряженном состоянии. Надо не терять головы, понимая, что ты — инструмент Господа, холодный, и твердый, и решительный, и бездумный, каким и должен быть инструмент.

Он бросает взгляд на «таймекс» — стрелки показывают восемь часов девять минут. Еще четыре минуты потеряны. Он едет на грузовике, стараясь избежать ям и внезапных остановок. Он запаздывает, согласно намеченной с Чарли программе, не меньше чем на двадцать минут. Немного успокоившись, поскольку грузовик едет, став частью ежедневного движения транспорта в мире, он сворачивает из проулка направо, потом налево по Уэст-Мэйн-стрит, снова проезжает мимо «Бодрячков» с их картинкой-мультяшкой, на которой изображены трое мужчин — Мэнни, Мо и Джек, объединенные в трехглавом теле карлика.

Окончательно проснувшийся город мелькает и крутится вокруг него. Он представляет себе, что его грузовик кажется с высоты вертолета, охотящегося за машиной, зажатым прямоугольником, прокладывающим себе путь по улицам, останавливающимся у перекрестков. Этот грузовик ведет себя иначе, чем «Превосходный», у которого есть легкая раскачка, и у водителя такое чувство, будто он сидит на шее слона. А с «Системами оконных ставен» у него нет органического слияния. Руль ему не по рукам. От каждой выбоины на дорожном покрытии сотрясается весь остов. Передние колеса упорно тянут влево, словно в результате аварии перекосило каркас. Тяжесть — в два раза большая, чем была у Маквея, и более компактная, чем груз мебели, — толкает его в спину, когда он тормозит на красный свет, и отбрасывает назад, когда он включает скорость на зеленый.

Желая избежать центра города — школы, Городского совета, церкви, каменного озера, похожих на обрубок стеклянных небоскребов, построенных правительством в качестве подачки городу, — Ахмад сворачивает на Вашингтон-стрит, названную так, как однажды сказал ему Чарли, потому что в обратном направлении она проходит мимо особняка, где у великого генерала был штаб в Нью-Джерси. Джихад и революция — это такие же войны, пояснил Чарли, — отчаянные и жестокие войны, которые ведут обездоленные, поскольку империалистические заправилы требуют подчинения установленным ими к собственному благу бесчестным правилам.

Ахмад включает радио на приборной доске — оно настроено на станцию, передающую отвратительную болтовню, изливая нечленораздельные потоки похоти. Он отыскивает на шкале У-си-би-эс-эм, и диктор, захлебываясь, сообщает, что на въезде в туннель Линкольна, как всегда, большая пробка — стоп-поехал, хо-хо-хо! Несколько быстрых слов с вертолета, за которыми следует веселая поп-музыка. Ахмад снова выключает радио. В этом дьявольском обществе человеку в его последний час нечего послушать. Лучше уж тишина. Тишина — она музыка Господа. Ахмад должен быть чистым для встречи с Господом. Ледок, родившийся в его желудке, опускается в кишки при мысли о встрече с тем, кто так близок ему, как вена на шее, — с тем, кого он всегда чувствовал рядом, как брата, как отца, но к кому никогда не мог обратиться напрямую при Его безупречном сиянии. А сейчас он, не имеющий ни отца, ни брата, исполняет непреклонную волю Господа: Ахмад спешит доставить Хутаму, Испепеляющий Огонь. Более точно, пояснил ему однажды шейх Рашид, Хутама означает «то, что разбивает вдребезги».


В Нью-Проспекте есть лишь одна связка с трассой 80. Ахмад направляет грузовик на юго-восток по Вашингтон-стрит, пока Вашингтон-стрит не встречается с Тилден-авеню, которая выводит прямо на 80-ю, с грохотом устремленную в это время дня к Нью-Йорку. В трех кварталах севернее въезда, у широкого изгиба, где бензоколонка «Гетти» стоит напротив «Мобила», в котором есть магазин «Секундочка», Ахмад видит вроде бы знакомую фигуру, стоящую на краю площадки и машущую, но не так, как нелепо машут, останавливая такси, которые не разъезжают по Нью-Проспекту, а вызываются по телефону, — этот же человек машет именно ему. Он тычет в Ахмада сквозь ветровое стекло и вздымает вверх руки, словно желая физически остановить его. Это мистер Леви в коричневом сюртуке с несоответствующими ему серыми брюками. Он одет так, как ходит в школу в понедельник, а вместо этого стоит на улице в миле к югу от Центральной школы.

Неожиданное появление мистера Леви ставит Ахмада в безвыходное положение. Он старается прочистить мозги. Быть может, у мистера Леви сообщение от Чарли, хотя Ахмад не думает, что они знают друг друга: наставнику никогда не нравилось то, что он, Ахмад, сдал на права и водит грузовик. Или срочное сообщение от матери, которая этим летом некоторое время слишком часто упоминала имя мистера Леви таким тоном, какой означал, что она снова запуталась. Ахмад не собирался останавливаться, как он не остановился бы перед одним из этих извивающихся, докучливых чудовищ из надутых воздухом пластиковых трубок, которые завораживают покупателей, заставляя их свернуть с проезжей части дороги.

Однако свет в светофоре на углу меняется, поток транспорта замедляется, и грузовик вынужден остановиться. Мистер Леви — Ахмад и не думал, что он может так быстро передвигаться, — лавирует среди остановившегося транспорта и, подняв руку, повелительно стучит в стекло со стороны пассажира. Смутившись, Ахмад, привыкший оказывать уважение учителю, протягивает руку и нажимает на открывающую дверь кнопку. Пусть лучше будет внутри, рядом с ним, быстро решает юноша, чем на улице, где он может поднять тревогу. Мистер Леви рывком открывает дверцу у пассажирского сиденья и, когда транспорт снова начинает двигаться, подтягивается и плюхается на потрескавшееся черное сиденье. И захлопывает дверцу. Он тяжело дышит.

— Спасибо, — говорит он. — Я уже начал бояться, что пропустил тебя.

— А откуда вам известно, что я должен тут быть?

— Ведь на Восьмидесятую трассу только один выезд.

— Но это же не мой грузовик.

— Я знал, что это будет не твой.

— Каким образом?

— Это длинная история. Я знаю лишь отдельные моменты. «Системы оконных ставен» — это смешно. Впустите свет. Кто говорит, что у этих людей нет чувства юмора?

Он все еще с трудом дышит. Глядя на его профиль на том месте, где сидит Чарли, Ахмад поражается тому, каким старым выглядит его наставник вне юной толпы школьников. Усталость накопилась под его глазами. Губы у него обмякли, кожа под бровями обвисла. Интересно, думает Ахмад, каково это день за днем скатываться к естественной смерти. Он этого никогда не узнает. Быть может, прожив так долго, как мистер Леви, ты этого не чувствуешь. По-прежнему слегка задыхаясь, Леви выпрямляется, довольный тем, что добился своего и попал к Ахмаду в грузовик.

— А это что? — спрашивает он про серую металлическую коробку, прикрепленную к пластмассовой корзине между двумя сиденьями.

— Не трогайте ее! — Ахмад произносит слова так резко, что тут же из вежливости добавляет: — Сэр.

— Не буду, — говорит мистер Леви. — Но и ты ее не трогай. — И умолкает, обследуя ее, но не трогая. — Иностранного производства, возможно, чешского или китайского. Уж конечно, это не наш старый стандартный детонатор «ЛД20». Я, знаешь ли, ведь служил в армии, хотя во Вьетнам меня не посылали. Это меня тревожило. Ехать туда я не хотел, но мне хотелось проявить себя. Ты можешь это понять. Желание проявить себя.

— Нет. Я не понимаю, — говорит Ахмад.

Это внезапное вторжение привело его в замешательство: мысли точно шмели слепо бьются о стенки его черепа. Но он продолжает мягко вести свой «Джи-эм-си 3500» по изгибу соединения с трассой 80, где машины движутся бампер к бамперу в этот час, когда все едут на работу. Он уже начал привыкать к тому, что этот грузовик ничего не прощает.

— Насколько я понимаю, они закладывали взрывчатку в паучьи щели вьетконговцев, закрепляли ее и взрывали с помощью этих штук. Они называли это «рубкой леса». Некрасивое зрелище. Впрочем, во всей этой истории ничего красивого не было. За исключением женщин. Но я слышал, даже им нельзя было доверять. Они тоже были вьетконговками.

Несмотря на гудение в голове, Ахмад старается прояснить свою позицию:

— Сэр, если вы попытаетесь порвать провода или помешать мне вести грузовик, я взорву четыре тонны взрывчатки. Желтый — это предохранительный рычаг, и я его выключаю. — Он поворачивает его вправо — щелк, — и оба ждут, что будет дальше.

Ахмад думает: «Если что-то произойдет, мы этого все равно не узнаем». Ничего не происходит, но рычаг теперь выключен. Теперь Ахмаду остается лишь опустить большой палец в маленькое углубление, на дне которого красная кнопка детонации, и подождать микросекунды, чтобы воспламеняющийся порошок просочился через пентрит и топливо двигателя в тонны нитрата. Ахмад нащупывает своим пальцем гладкую красную кнопку, не отрывая глаз от забитой машинами дороги. Если этот дряблый еврей попробует заставить его отступить от цели, он отбросит его как кусок бумаги, как пучок выбрасываемой шерсти.

— У меня нет таких намерений, — говорит ему мистер Леви нарочито небрежным тоном, каким он дает советы слабым ученикам, непокорным ученикам, ученикам, поставившим на себе крест. — Я просто хочу сказать тебе кое-что, что может заинтересовать тебя.

— Что именно? Скажите, и я высажу вас, когда мы подъедем ближе к месту моего назначения.

— Так вот: главное, пожалуй, то, что Чарли мертв.

— Мертв?

— Собственно, обезглавлен. Ужасно, а? Его пытали, прежде чем обезглавить. Тело нашли вчера утром в Лугах, возле канала, к югу от «Стадиона гигантов». Они хотели, чтобы его нашли. На теле была записка по-арабски. Чарли, очевидно, тайно работал на ЦРУ, и другая сторона наконец это вычислила.

Был отец, который исчез, прежде чем мог запечатлеться в памяти, потом Чарли — такой дружелюбный и показывавший ему дороги, а теперь этот усталый еврей, который выглядел так, словно одевался в темноте, занял их место, — пустующее место рядом с ним.

— Что же было в точности в записке?

— О, я не знаю. Все то же, все то же: что тот, кто нарушает присягу, наказывает самого себя. Бог не откажет ему в вознаграждении.

— Это похоже на Коран, на сорок восьмую суру.

— Это похоже и на Тору тоже. Как скажешь. Я многого не знаю. Поздно я начал.

— А можно спросить: откуда вы знаете то, что знаете?

— От сестры моей жены. Она работает в Вашингтоне, в Министерстве внутренней безопасности. Она позвонила мне вчера: моя жена упомянула в разговоре с ней, что я интересуюсь тобой, и там подумали, не связаны ли мы как-то. Они не могли тебя найти. Никто не мог. А я подумал, что попытаюсь.

— Почему я должен верить тому, что вы говорите?

— Так не верь. Поверь лишь в том, что совпадает с тем, что ты знаешь. Я полагаю, что совпадает. Ну где сейчас Чарли, если я тебе соврал? Его жена говорит, что он исчез. Она клянется, что он занят только торговлей мебелью.

— А что с остальными Чехабами и теми людьми, которых они снабжали деньгами?

За Ахмадом едет темно-синий «мерседес» с нетерпеливым парнем за рулем, слишком юным, чтобы заработать на «мерседес», если, конечно, он приобрел его не путем махинаций за счет менее удачливых. Такого рода люди широко живут в так называемых спальных городках Нью-Джерси и прыгают вниз с небоскребов, когда Бог обрекает их на крах. Ахмад чувствует себя выше этого водителя «мерседеса» и не обращает внимания на его гудки и метания из стороны в сторону, чем он стремится подчеркнуть свое желание, чтобы белый грузовик не ехал так спокойно по средней полосе.

Мистер Леви отвечает:

— Ушли в подполье и разбежались, я полагаю. Пойманы двое мужчин, которые пытались улететь в Париж из Ньюарка, а отец Чарли находится в больнице — у него, предполагают, был удар.

— На самом деле он страдает от диабета.

— Ну от того или другого. Он говорит, что любит эту страну, как и его сын, а теперь его сын умер за эту страну. По одной теории он донес на своего сына. Есть дядя во Флориде — федералы уже какое-то время не спускают с него глаз. Эти организации засыпаны делами и не общаются друг с другом, но не все трюки они упускают. Дядя заговорит или кто-то еще. Трудно представить себе, чтобы один брат не знал, чем занимается другой. Эти арабы давят друг на друга с помощью ислама: как ты можешь сказать «нет», если такова воля Аллаха?

— Не знаю. Мне не посчастливилось, — сухо произнес Ахмад, — иметь брата.

— Не великое это счастье, судя по тому, что я вижу в школе. У шакалов, читал я где-то, малыши дерутся насмерть, как только рождаются.

Менее сухо, даже с улыбкой, Ахмад, вспоминая, говорит мистеру Леви:

— Чарли очень пылко говорил о джихаде.

— Судя по всему, это не было наигрышем. Я никогда не встречался с ним. По слухам, он был человек безответственный. Его ошибка, сказала сестра моей жены, — а она лишь повторяет то, что говорит ее босс, она боготворит своего босса, — его роковая ошибка в том, что он слишком долго ждал, чтобы расставить свой капкан. Слишком много он смотрел фильмов.

— Он много смотрел телевизор. Он хотел когда-нибудь руководить рекламой.

— Моя цель, Ахмад, — довести до твоего сознания, что тебе не надо этого делать. Все кончено. Чарли вовсе не хотел, чтобы ты шел до конца. Он использовал тебя, чтобы отпугнуть других.

Ахмад пробегает мыслью по разворачивающемуся, ускользающему рулону того, что он слышал, и заключает:

— Это была бы славная победа для ислама.

— Для ислама? Каким образом?

— Это убило бы и затруднило жизнь многих неверных.

— Ты меня дурачишь, — говорит мистер Леви, в то время как Ахмад, сманеврировав, переезжает с 80-й трассы, идущей на восток, на 95-е шоссе, идущее на юг, захватив внутреннюю полосу и не дав «мерседесу» обойти его справа, тогда как основная масса машин продолжает двигаться на восток, в направлении моста Джорджа Вашингтона.

Слева морщится от ветерка река Оверпек, что течет к Хакенсаку. Грузовик едет по нью-джерсийской скоростной магистрали над заболоченной местностью, где использован каждый клочок, который удалось осушить. Магистраль раздваивается — левый рукав ведет ко входу в туннель Линкольна. Заговорщики позаботились о том, чтобы на грузовике в центре ветрового стекла был радиоответчик И-3 — это позволит грузовику легко проехать мимо кабинки дорожного сбора, позволив сборщику или охраннику лишь на миг увидеть лицо молодого водителя.

— Подумай о своей матери. — Из голоса мистера Леви исчезли интонации диалога: зазвучали пронзительные нотки. — Она не только потеряет тебя, но и станет матерью чудовища. Сумасшедшего.

Ахмад начинает испытывать удовольствие от того, что его не трогают доводы пришельца.

— Я никогда не был важен для моей матери, — поясняет он, — хотя, признаю, она выполняла свои обязанности, когда, на ее беду, я родился. А вот насчет матери чудовища, так на Ближнем Востоке матери мучеников пользуются уважением и получают немалую пенсию.

Мистер Леви говорит:

— Я уверен, что она предпочла бы иметь тебя, а не пенсию.

— Как это вы можете быть уверены, могу я спросить вас, сэр? Насколько хорошо вы ее знаете?

Появляются чайки — он видит сначала две-три сквозь ветровое стекло, потом десятки, и десятки превращаются в сотни, кружащиеся над отходами. За этим собранием алчных крылатых, за угрюмым Гудзоном высится каменный силуэт великого города с выемками, как у огромного ключа, — силуэт сердца Сатаны. Освещенные с востока его башни вздымаются тенями на западе, а между ними легкая переливающаяся дымка. Молчание мистера Леви предполагает новую атаку на убеждения Ахмада, но на данный момент и водитель, и пассажир вместе любуются одним из чудес света, внезапно исчезающим из виду, когда транспорт делает рывок вперед и вместо прежнего зрелища появляются по обеим сторонам 95-й относительно пустые пространства — заросшее травой болото с пятнами голубого неба, отраженного в протоках воды, рассекающих грязь. Высоко на ветровом стекле появляется серебристый крест, вырвавшийся с международного аэропорта Ньюарк, оставляя за собой в молочном небе двойной след, словно расстилая дорогу для тех, кто за ним последует, в хитросплетении узоров, какие вычерчивают для них авиадиспетчеры. Настроение у Ахмада моментально поднимается, словно самолет взлетел, оторвавшись от земного притяжения.

Мистер Леви разрушает атмосферу, говоря:

— Ну о чем еще мы можем потолковать? «Стадион гигантов». Ты вчера следил за игрой «Джетов»? Когда этот малый, Картер, не сумел ввести мяч в игру, я подумал: «Ну вот опять, как в прошлом сезоне». Но нет, они вытянули — тридцать один к двадцати четырем, но ты не мог успокоиться, пока этот первогодок Коулмен в последнюю минуту, когда Бенгал в последний раз ударил по мячу, не пошел на перехват. — Это, по-видимому, еврейская комедия, которую Ахмад пропускает мимо ушей. А Леви произносит уже более искренним тоном: — Не могу поверить, чтобы ты всерьез намеревался убить сотни невинных людей.

— Кто говорит, что неверующие невинны? Те, кто не верит, говорят так. А Господь в Коране говорит: «Будь беспощаден к неверным». Жги их, дави их, потому что они забыли Бога. Они считают, что достаточно быть самими собой. Они любят настоящую жизнь больше будущей.

— Значит, убивай их сейчас. Это довольно жестоко.

— Для вас, конечно, да. Насколько я понимаю, вы — впавший в грех еврей. Вы ни во что не верите. В третьей суре Корана говорится, что все золото мира не может выкупить тех, кто однажды верил, а потом разуверился, и что Господь никогда не примет их покаяния.

Мистер Леви вздыхает. Ахмад слышит в его дыхании хрипы капелек страха.

— Да, что ж, в Торе тоже есть немало отвратительного и нелепого. Чума, массовые убийства прямиком насылаются на тебя. Племена, которым не посчастливилось быть избранными, — ставь их под запрет, не проявляй к ним пощады. Ада они еще не создали — это пришло с христианами. Будь мудрым — священники контролируют людей с помощью страха. Вызывай в воображении Ад — самая старая в мире тактика испуга. Ближайшая к пытке. А Ад является в основе своей пыткой. Ты действительно можешь всему этому верить? Господь в качестве высшего палача? Господь в качестве главного воителя геноцида?

— В записке, прикрепленной к Чарли, сказано: «Не откажет Он нам в вознаграждении». Вы упомянули, согласно вашей традиции, Тору. Пророк произнес немало добрых слов об Аврааме. Мне интересно знать: вы когда-либо верили? Как вы отошли от веры?

— Я таким родился. Мой отец ненавидел юдаизм и его отец тоже. Они винили религию в страданиях мира — религия примиряет людей с их проблемами. Тогда они приняли другую религию — коммунизм. Но вам неинтересно это слушать.

— Я не возражаю. Нам полезно прийти к согласию. До появления Израиля мусульмане и евреи были братьями: и те и другие находились на закраинах христианского мира, комично выглядели в своих смешных одеждах, служили развлечением для христиан, чувствовавших себя в безопасности благодаря своему богатству, своей белой, как бумага, коже. Даже несмотря на нефть, они презирали нас, обманывали саудовских принцев, забирая то, что законно принадлежит их народу.

Мистер Леви издает еще один вздох.

— Лихо ты слепил «нас», Ахмад.

Поток транспорта, и так уже перенасыщенный, замедляет движение, сгущается. Указатели: на Норт-Берген, Секокес, Уихокен, трасса 495 — к туннелю Линкольна. Хотя Ахмад никогда прежде здесь не ездил — с Чарли или без него, — он легко следует указателям, несмотря на то что трасса 495, по которой спазмодически ползут машины, загибается петлей, уводя поток машин со скалы Уихокена на уровень реки. Ему кажется, он слышит рядом с собой голос, который говорит: «Ведь легко, Недоумок. Это же не ракетная наука».

По мере того как дорога спускается вниз, скопления машин съезжают на нее с местных дорог с юга и запада. Ахмад видит поверх крыш машин их общую цель — длинное темно-желтое каменное сооружение и три круглые дыры для двух полос каждая, обрамленные белым кафелем. Надпись гласит: «Грузовики направо». Другие грузовики — коричневый «ЮПС», желтый «райдер», разнообразные пикапы торговцев, тракторы с трейлерами, пыхтя и визжа тащащие свои горы свежего товара из Садового штата на кухни Манхэттена, — втискиваются, проезжают несколько футов и тормозят.

— Пора вам теперь вылезать, мистер Леви. Я не смогу остановиться, когда мы въедем в туннель.

Наставник кладет руки на бедра, обтянутые неподходящими к сюртуку серыми брюками, чтобы Ахмад видел, что он не намерен дотрагиваться до дверцы.

— Я не собираюсь вылезать. В этом деле, сынок, мы с тобой вместе.

Держится он храбро, а голос звучит слабо, хрипло.

— Я вам не сын. Если вы попытаетесь привлечь чье-то внимание, я взорву грузовик прямо тут, в машинной пробке. Это будет не идеально, но я убью кучу людей.

— Могу держать пари, что ты его не взорвешь. Слишком ты хороший малый. Твоя мама рассказывала мне, как ты не мог наступить на жука. Ты пытался поймать его на бумажку и потом выбрасывал в окно.

— Похоже, вы с мамой немало побеседовали.

— Я консультировал ее. Мы оба хотим для тебя самого лучшего.

— Мне не нравилось давить жуков, но я не любил и дотрагиваться до них. Я боялся, что они меня укусят или нагадят мне на руку.

Мистер Леви оскорбительно смеется. Ахмад настаивает:

— Насекомые могут гадить — мы изучали это по биологии. У них есть кишечник, и задний проход, и вообще все, как у нас.

Мозг его стремительно работает, бьется о стенки. Потому что, похоже, уже нет времени для разговоров: он воспринимает присутствие мистера Леви как нечто бестелесное, лишь наполовину реальное, подобное тому, как он всегда чувствовал присутствие Бога, как будто Он — рядом с ним, а себя, как наполовину открытое раздвоенное существо, словно книга с двумя частями скрепленных вместе страниц, странно и равнозначно — прочитанное и непрочитанное.

Как ни удивительно, здесь, у трех ртов туннеля Линкольна (Мэнну, Мо и Джека) растут деревья и зеленеет трава — над скоплением машин, над беспорядочным мельканием вспыхивающих и гаснущих тормозных огней и огней направления на земляной насыпи лежит треугольник скошенной травы. Ахмад думает: «Это последний кусок земли, который я когда-либо увижу», — эта маленькая лужайка, где никто никогда не стоит и не проводит пикники или на который никогда прежде не смотрели глаза, которые вот-вот станут незрячими.

Несколько мужчин и женщин в серо-голубой форме стоят у краев сгущенного, продвигающегося вперед потока транспорта. Эти полицейские выглядят добродушными зрителями, а не инспекторами — они болтают, стоя парами и наслаждаясь вновь появившимся, но все еще затуманенным солнцем. Такая пробка, происходящая в эти часы каждый рабочий день, в такой же мере часть природы, как восход солнца, или приливы, или остальные явления, случающиеся на планете без участия разума. Среди полицейских есть крепкая женщина, из-под ее фуражки сзади и на ушах вырываются светлые волосы, а высокая грудь распирает карманы формы с жетоном и нагрудным патронташем; она завлекла двух мужчин в форме — одного белого и одного черного, которые скалятся в похотливой улыбке, а на талии у них висит оружие. Ахмад смотрит на свой «таймекс» — восемь пятьдесят пять. Он провел сорок пять минут в грузовике. В девять пятнадцать все будет кончено.

Он подал грузовик вправо, умело использовав зеркала, чтобы воспользоваться малейшим промедлением соседней машины. Пробка, казавшаяся некоторое время непроходимой, разбилась на полосы, ведущие в туннели на Манхэттен. Внезапно Ахмад видит, что между ним и входом в правый туннель стоит всего с полдюжины фургонов и машин. Среди них десятифутовый арендуемый фургон «Для переездов» и вагончик для ленча из простеганного алюминия, наглухо закрытый и запертый до того момента, когда он разложит свой прилавок и включит кухоньку, чтобы кормить прямо на тротуаре толпы неразборчивых едоков, а также несколько обычных машин, включая микроавтобус «вольво», в котором ехало семейство zanj. Любезно поведя рукой, Ахмад дает понять водителю, что тот может встать перед ним в сформировавшейся очереди.

— Ты не проедешь мимо будки, — предупреждает его мистер Леви. Голос его звучит напряженно, словно некий громила сжал ему сзади грудь. — Ты выглядишь слишком молодым, чтобы выезжать за пределы штата.

Но в будке, созданной для сборщика дорожной пошлины, нет никого. Никого. Вспыхивает зеленый свет — пошлина уплачена, и Ахмаду на белом грузовике разрешен въезд в туннель.

Свет в туннеле тотчас становится странным — кафельные стены, обхватывающие двойной поток грузовиков и автомобилей, кажутся не белыми, а тускло-кремовыми. Заключенный в этих стенах шум рождает эхо — вторичный поток, который слегка приглушает шум, словно он идет по воде. У Ахмада уже возникает ощущение, что он находится под водой. Он представляет себе темную массу воды Гудзона, давящую на кафельный потолок. Искусственного света в туннеле достаточно, но он не очищает воздуха: машины едут на самой малой скорости в этакой белесой тьме. Тут едут грузовики, иные до того огромные, что верхушка их трейлеров царапает потолок, а также автомобили, втесавшиеся у входа между грузовиками.

Сквозь свое ветровое стекло Ахмад смотрит вниз, в заднее окно бронзового микроавтобуса «В-90». Двое детей сидят спиной по ходу и смотрят на него в поисках развлечения. Одеты они не небрежно, однако в такой же намеренно небрежной, безвкусно яркой одежде, какая бывает на белых детях, отправляющихся куда-либо всей семьей. У этого черного семейства все было в полном порядке, пока Ахмад не пропустил их вперед.

После первоначального рывка, покрыв пространство, отвоеванное наконец благодаря рассосавшейся пробке у входа в туннель, поток транспорта снова останавливается из-за невидимого препятствия или застоя впереди. Гладкое продвижение вперед оказалось иллюзией. Водители тормозят, сверкают стоп-сигналы. Ахмад обнаруживает, что не испытывает недовольства задержкой, этими «стоп»-«поехали». Уклон дороги, неожиданно оказавшейся слишком неровной и ухабистой для такого места, которое не знало непогоды, мог помочь ему и его пассажиру, а также и грузу оказаться чересчур быстро в самой низкой точке туннеля, за которой теоретически находится слабое место во второй трети его длины, где, как было сказано Ахмаду, туннель делает загиб и оказывается наиболее слабым. Там кончится его жизнь. Перед его мысленным взором мерцает как мираж тот треугольник подстриженной, но нехоженой травы над входом в туннель, завладевший его умом. Ему было жаль этой травы, по которой никто не ходил.

Прочистив пересохшее горло, он подает голос.

— Я вовсе не выгляжу малолеткой, — поясняет он мистеру Леви. — Мужчины нашей ближневосточной крови… к нам зрелость приходит раньше, чем к англосаксам. Чарли говорил, что мне можно дать на вид двадцать один год и я могу водить большие агрегаты — никто не остановит меня.

— Этот Чарли слишком много болтал, — говорит мистер Леви. Голос его звучит напряженно — глухой голос учителя.

— Вы бы предпочли, чтобы я не разговаривал с вами на подходе времени? Возможно ведь, хоть вы и отступились от веры, а все-таки хотите помолиться.

Одна из сидящих на заднем сиденье «вольво», девочка с пышными волосами, закрученными в два забавных шарика на голове, что делает их похожими на уши некогда столь знаменитой мышки из мультипликаций, пытается улыбками привлечь внимание Ахмада, но он игнорирует ее.

— Нет, — произносит Леви таким тоном, словно ему больно произносить даже односложное слово. — Говори. Спроси меня о чем-нибудь.

— О шейхе Рашиде. Вашему информатору известно, что произошло с ним, когда все это раскрылось?

— На данный момент он исчез. Но вернуться в Йемен ему не удастся. Это я тебе обещаю. Этим мерзавцам не может все вечно сходить с рук.

— Он приходил ко мне вчера вечером. Выглядел печальным. Впрочем, он всегда был таким. Я думаю, его познания сильнее его веры.

— И он не сказал тебе, что игра окончена — все пропало? Чарли ведь нашли вчера рано утром.

— Нет. Он заверил меня, что Чарли будет ждать меня, как запланировано. И пожелал мне добра.

— Он возложил на тебя одного ответственность.

Ахмад улавливает в тоне презрение и заявляет:

— А я и есть в ответе. — И хвастливо говорит: — Сегодня утром на площадке у «Превосходной» были две странные машины. Я видел мужчину, который громко, авторитетным тоном говорил по мобильнику. Я-то видел его, а он меня не видел.

По наущению девочки она и ее маленький братик прижимают лица к выгнутому стеклу, таращат глаза и кривят рот, пытаясь заставить Ахмада улыбнуться, обратить на них внимание.

Мистер Леви внезапно обмяк на своем сиденье, изображая безразличие или же съежившись под впечатлением того, что рисует ему воображение. Он говорит:

— Еще один грубый промах со стороны Дяди Сэма. Полиция распивала кофе, обменивалась по интеркому грязными анекдотами, — кто знает? Послушай. Мне надо кое-что тебе сказать. Я трахал твою мать.

Ахмад замечает, что кафельные стены становятся розово-красными, отражая такое множество вспыхивающих при торможении хвостовых огней. Машины делают рывок в несколько футов и снова тормозят.

— Мы спали вместе все лето, — продолжает Леви, поскольку Ахмад никак не реагирует. — Она потрясающая. Я не знал, что смогу снова кого-либо полюбить, что в моем теле будет снова прилив жизненных соков.

— По-моему, моя мать, — подумав, говорит ему Ахмад, — без труда укладывается в постель со всеми. Помощница медсестры привыкла иметь дело с телом, и она видит себя этакой эмансипированной современной женщиной.

— Так что ты хочешь сказать: не переживайте, ничего особенного не произошло. Но для меня произошло. Для меня весь мир сосредоточился в ней. Потеряв ее, я словно перенес большую операцию. Мне больно. Я много пью. Тебе этого не понять.

— Не обижайтесь, сэр, а поймите, — говорит Ахмад довольно высокомерно. — Я не в восторге от того, что моя мать устроила блуд с евреем.

Леви хохочет — хрипло, точно лает.

— Эй, да что ты, мы же все тут американцы. Такова наша идея — разве тебе не говорили этого в Центральной школе? Американцы ирландского происхождения, американцы африканского происхождения, американцы-евреи, есть даже американцы-арабы.

— Назовите хоть одного.

Леви захвачен врасплох.

— Омар Шариф, — говорит он. Леви знает, что мог бы назвать и другие имена в менее напряженной ситуации.

— Не американца. Попытайтесь.

— Мм… Как же его звали? Лью Элсиндор.

— Карим Абдул-Джаббар, — поправляет его Ахмад.

— Спасибо. Это было задолго до тебя.

— Но он был героем. Он преодолел большие предрассудки.

— По-моему, это был Джекки Робинсон, но не важно.

— Мы подъезжаем к самой глубокой части туннеля?

— Откуда мне знать? В свое время мы ко всему подъезжаем. В туннеле, раз ты в нем очутился, уже не жди указателей. Раньше на этих боковых дорожках стояли полицейские, но их больше нет. Они были из дисциплинарного отряда, но, я полагаю, полицейские наплевали на дисциплину, когда все от нее отказались.

Дальнейшее продвижение на несколько минут прекратилось. Машины позади них и впереди начали гудеть — шум пролетает по кафелю, как дыхание по большому музыкальному инструменту. Словно эта остановка дает им неограниченную передышку, Ахмад поворачивается к Джеку Леви и спрашивает:

— Вы когда-нибудь читали — в ходе своих занятий — египетского поэта и политического философа Сайида Кутуба? Он приехал в Соединенные Штаты пятьдесят лет тому назад и был поражен расовой дискриминацией и откровенным половым распутством. Он пришел к выводу, что американский народ в большей мере, чем любой другой, далек от Бога и благочестия. Но понятие jāhiliyya, означающее состояние невежества, существовавшее до Мохаммеда, применимо также к любящим жизненные блага мусульманам, что делает их законными объектами убийства.

— Звучит разумно. Я включу его в факультативное чтение, если буду жив. Я подписал контракт на чтение курса основ гражданственности в этом семестре. Надоело мне сидеть весь день в этом чулане — хранилище оборудования, пытаясь уговорить угрюмых социопатов не бросать школы. Пусть бросают — такова моя новая философия.

— Сэр, сожалею, но вы не выживете. Через несколько минут я увижу лик Господа. Сердце мое переполнено ожиданием.

Их полоса двигается вперед. Детям в передней машине надоело пытаться привлечь внимание Ахмада. Маленький мальчик в красном кепи с козырьком и в полосатой рубашке в подражание «янки» свернулся калачиком и задремал в этом бесконечном «стоп»-«поехали», под визг и пыхтение тормозов в этом кафельном Аду, где очищенный бензин превращается в угарный газ. А девочка с толстыми косичками притулилась, положив палец в рот, к брату и смотрит на Ахмада остекленевшими глазами, больше не добиваясь признания.

— Давай-давай. Посмотри на подлеца, — говорит ему Джек Леви, выйдя из своего обмякшего состояния и выпрямившись; волнение прогнало болезненный цвет с его щек. — Отправляйся увидеть треклятое лицо твоего Бога — мне наплевать. Почему это должно меня заботить? Женщина, по которой я с ума сходил, бросила меня, моя работа — тоска зеленая, я каждое утро просыпаюсь в четыре и не могу больше заснуть. Моя жена… Иисусе, слишком печально об этом говорить. Она видит, как я несчастлив, и винит себя в том, что стала такой до нелепости толстой, и села на эту диету, которая должна немедленно дать результат и которая может убить ее. Она в агонии от того, что ничего не ест. Я хочу сказать ей: «Бет, забудь про эту диету, ничто не вернет нам то время, когда мы были молоды». Впрочем, мы никогда не были чем-то необычным. Иногда смеялись, смешили друг друга и получали удовольствие от простых вещей, раз в неделю ели вместе, ходили в кино, когда хватало сил, время от времени устраивали пикники на столах у водопадов. Единственный наш ребенок — его зовут Марк — живет в Альбукерке и хочет лишь забыть о нас. Ну кто может его за это винить? Мы точно так же относились к своим родителям: побыстрее уехать от них, они ничего не понимают, они стесняют нас. Как звали этого твоего философа?

— Сайид Кутуб. По-настоящему: Кутб. Мой бывший учитель шейх Рашид очень любил его.

— Похоже, он хорошо высказывается об Америке. Раса, секс — они пугают нас. Стоит выдохнуться — и Америка мало чего тебе даст. Тебе даже не позволяют умереть: больницы высасывают из медицинского страхования все деньги, какие могут. Компании по изготовлению лекарств превратили врачей в проходимцев. Зачем мне болтаться тут, пока какая-нибудь хворь не превратит меня в дойную корову для кучки проходимцев? Пусть Бет порадуется тому немногому, что я могу ей оставить, — так я считаю. Я стал обузой для мира — только место занимаю. А ну, нажимай на свою чертову кнопку. Как сказал тот парень, что летел в самолете одиннадцатого сентября, кому-то по мобильнику: «Это будет быстро».

Джек протягивает руку к детонатору, и Ахмад вторично хватает эту руку.

— Прошу вас, мистер Леви, — говорит он. — Это я должен сделать. А если сделаете вы, то победа превратится в поражение.

— Господи, да тебе следовало быть юристом. О'кей, перестань сжимать мне руку. Я ведь пошутил.

Девочка, сидящая в задней части микроавтобуса, видела эту кратковременную схватку, и ее интерес разбудил брата. Четыре ярких черных глаза уставились на Ахмада и Леви. Краешком глаза Ахмад видит, как мистер Леви потирает запястье другой рукой. Он говорит Ахмаду — возможно, желая смягчить его похвалой:

— Ты окреп этим летом. После нашего собеседования твое пожатие было вялым до оскорбления.

— Да, я больше не боюсь Тайленола.

— Тайленола?

— Тоже выпускника Центральной школы. Тупоголового громилы, завладевшего нравившейся мне девушкой. И я ей тоже нравился, хоть и казался странным. Так что не только у вас трудности на романтической почве. Это одна из серьезных ошибок атеистического Запада, согласно теоретикам ислама, — превратить животную функцию в идола.

— Расскажи мне про девственниц. Про сорок двух девственниц, которые будут обихаживать тебя там.

— В Священном Коране не указано число hūrīyyāt. Сказано только, что их много, что они черноглазые и смотрят на тебя скромно и что до них никогда не дотрагивались ни мужчины, ни джинны.

— Еще и джинны! Ну и ну!

— Вы насмехаетесь, не зная языка. — Ахмад чувствует, как ненавистная краска расплывается по лицу, когда он говорит насмешнику: — Шейх Рашид пояснил, что джины и гурии являются символами любви Господа к нам, которая есть везде, вечно возобновляемая и недоступная пониманию простых смертных.

— О'кей, раз ты так это понимаешь. Я не спорю. Нельзя поспорить со взрывом.

— То, что вы называете взрывом, для меня — булавочный укол, маленькая дырочка, сквозь которую сила Господа проникает в мир.

Хотя казалось, этот момент в норовистом потоке транспорта никогда не наступит, еле заметное спрямление туннеля и легкий скос вверх указывают Ахмаду на то, что он достиг низшей точки, а изгиб кафельной стены впереди, видимый в промежутках между высокими остовами грузовиков, отмечает то слабое место, где фанатично и тщательно составленный квадрат из пластмассовых бочонков должен быть взорван. Он снимает правую руку с руля, и она ощупывает серую, как все военное, металлическую коробку с маленьким углублением, куда войдет его большой палец. Он нажмет… — и присоединится к Господу. Господь будет менее одинок. «Он встретит тебя, как своего сына».

— Действуй, — подталкивает его Джек Леви. — А я немного расслаблюсь. Господи, как же я в последнее время уставал!

— Боли вы не почувствуете.

— Я — нет, зато ее почувствуют множество других, — откликается пожилой человек, внезапно сползая. Но молчать он не может: — Я не так представлял себе это.

— Представляли себе что? — Отклик сам собой вылетает из уст Ахмада в его выпотрошенном состоянии.

— Смерть. Я всегда думал, что умру в постели. Возможно, поэтому я не люблю быть в ней. В постели.

«Он хочет умереть, — думает Ахмад. — Он провоцирует меня, чтобы я это сделал за него». В пятьдесят шестой суре Пророк говорит о «моменте, когда душа умирающего переместится в его гортань». Этот момент настал. Путешествие, miraj[736]. Бурак готов. Его блестящие белые крылья, шурша, расстилаются. Однако в той же суре «Падающее» Бог спрашивает: «Мы создали вас, и почему вам не поверить? Видели ли вы то, что извергаете семенем, — вы ли творите это, или Мы творцы?»[737] Господь не хочет уничтожать — ведь это Он создал мир.

Рисунок на стенах и на кафеле, что почернел от выхлопных газов на потолке, — многократное, уходящее вдаль повторение квадратов, словно гигантская разграфленная бумага, скрученная, образуя третье измерение, — взрывается перед мысленным взором Ахмада, следуя гигантскому велению Созидания, одна концентрическая волна следует за другой, каждая подталкивает другую дальше и дальше от первоначальной точки, повинуясь Божьей воле перехода от небытия в бытие. Такова воля Милосердного, Всемилостивейшего — ar-Rahmān и ar-Rahīm, Живого, Долготерпимого, Великодушного, Безупречного, Света, Предводителя. Он не хочет, чтобы мы осквернили Его Творение, желая смерти. Он желает жизни.

Ахмад возвращает правую руку на руль. Двое детишек в движущейся впереди машине, любовно одетые и причесанные родителями, каждый вечер вымытые и спокойно уложенные, с застывшими лицами смотрят на него, почувствовав что-то странное, что-то необычное в выражении его лица, смешанное с отблеском ветрового стекла. Желая их успокоить, он снимает правую руку с руля и машет им пальцами, как машет ножками лежащий на спине жук. Дети, наконец признанные, улыбаются, и Ахмад не может не улыбнуться им в ответ. Он бросает взгляд на свои часы: девять восемнадцать. Момент для нанесения максимального ущерба прошел: туннель по наклону медленно приближается к все расширяющемуся четырехугольнику дневного света.

— Да? — спрашивает Леви, словно не расслышав отклика Ахмада на свое последнее высказывание. И выпрямляется из съежившегося состояния.

Черные дети, тоже почувствовав, что скоро их выпустят, корчат рожицы перед задним окном «вольво», оттягивают пальцами краешки глаз и качают высунутым языком. Ахмад пытается снова им улыбнуться и повторяет свой дружелюбный жест, помахав им пальцами, но вяло: он чувствует себя выпотрошенным. Ярко освещенный рот туннеля расширяется, проглатывая его и его грузовик со своими призраками, — все они выкатывают на тусклый, но становящийся ярче свет понедельника на Манхэттене. Атмосфера скученности в туннеле, до исступления душная и влажная, наконец развеялась, растаяла на просторе мощеных улиц, среди жилых домов средней высоты, и досок с афишами и объявлениями, и рядов кирпичных домов, а в нескольких кварталах дальше — хрупких на вид небоскребов. Это вполне могло быть какое-то безымянное место в северном Нью-Джерси, — лишь силуэт здания Эмпайр-Стейт впереди, снова самого высокого здания в Нью-Йорке, говорит, что это нечто другое. Бронзовый микроавтобус устремляется направо, на юг. Дети, завороженные видом большого города, вертят головками туда-сюда и не машут Ахмаду на прощание. Он чувствует, что им пренебрегли после того, на какую жертву он ради них пошел.

Рядом с ним мистер Леви произносит:

— Эй, малый! — глупо подражая принятому у школьников. — Я взмок. Ты ведь убедил меня. — И, почувствовав, что избрал неверный тон, добавляет уже мягче: — Отлично провел машину, мой друг. Добро пожаловать в Большое Яблоко[738].


Ахмад сбрасывает скорость, затем останавливается не совсем на середине широкого пространства. Автомобили и грузовики, рвущиеся на волю за остановившимся белым грузовиком, объезжают его и гудят; боковые стекла опускаются, и люди возмущенно размахивают руками. Ахмад замечает разгоняющийся темно-синий «мерседес» и с улыбкой думает, что как ни старался его самонадеянный водитель, презренный ворюга инвестиций, обогнать его, ему пришлось все-таки плестись позади.

Джек Леви понимает, что теперь он стал главным.

— Итак, — говорит он, — вопрос в том, что нам теперь делать. Вернем этот грузовик назад, в Джерси. Там будут рады его увидеть. И к сожалению, рады увидеть тебя. Но ты не совершил никакого преступления — я первый это подчеркну, — кроме того, что вывез из штата опасный груз, имея водительские права третьего класса. По всей вероятности, у тебя отберут права, но это не страшно. Во всяком случае, твое будущее не в доставке мебели.

Ахмад продвигает грузовик вперед и, немного выйдя из транспортного потока, ждет указаний.

— Поезжай вперед и, когда сможешь, сворачивай влево, — говорит Джек Леви. — Я не хочу возвращаться в туннель с тобой и этой штукой, нет, спасибо. Поедем по мосту Джорджа Вашингтона. Как ты думаешь, сможем мы вернуть на место аварийный выключатель?

Ахмад протягивает вниз руку, боясь теперь сделать что-то не так с тщательно отрегулированным механизмом. Маленький желтый рычажок говорит: «Щелк», — с увесистым грузом ничего не происходит. Мистер Леви, с облегчением понимая, что все еще жив, продолжает говорить:

— Поверни налево у вон того перекрестка — по-моему, это должна быть Десятая авеню. Я стараюсь вспомнить, разрешено ли движение грузовиков по Уэст-Сайдскому шоссе. Возможно, нам придется поехать по Риверсайд-драйв или выбраться на Бродвей и ехать по нему до моста.

Ахмад, следуя указанию, сворачивает влево. Дорога прямая.

— Ты ведешь машину как профессионал, — говорит ему мистер Леви. — Чувствуешь себя о'кей? — Ахмад кивает. — Я знаю, что ты в шоке. Я — тоже. Но право же, мы нигде не сможем запарковать эту махину. А как только мы доедем до моста, считай, что мы уже дома. Он выходит на Восьмидесятое шоссе. Мы поедем прямо в полицейское управление, что позади Городского совета. Мы не позволим этим мерзавцам запугать нас. То, что ты вернешь грузовик в целости и сохранности, — это же им во благо, и если у них хоть половина мозга работает, они это поймут. А могла ведь быть беда. Всякому, кто попытается запугать тебя, напомни, что тебя подготовил сотрудник ЦРУ для мучительной операции весьма сомнительной легальности. Ты, Ахмад, — жертва, безрассудно поступивший парень. Я не представляю себе, чтобы министерство внутренней безопасности захотело увидеть подробности в средствах массовой информации и услышать их в зале суда.

На протяжении одного-двух кварталов мистер Леви молчит, дожидаясь услышать что-то от Ахмада, потом говорит:

— Я понимаю, это, возможно, звучит преждевременно, но я не шутил, говоря, что из тебя может получиться хороший адвокат. Ты сохраняешь хладнокровие под давлением. Ты хорошо говоришь. В грядущие годы американцам арабского происхождения понадобится много адвокатов. Ого! По-моему, мы на Восьмой авеню, а я думал, что на Десятой. Продолжай ехать — эта улица выведет нас на Бродвей у Круга Колумба. По-моему, это по-прежнему так называется, хотя бедный испашка уже не является больше знаменитостью. Слева от тебя — главная автобусная станция: я уверен, что ты был там раз или два. Затем мы пересечем Сорок Вторую улицу. Я помню, когда она была ужас какая грязная, но корпорация Диснея, по-моему, ее вычистила.

Ахмаду хочется среди этих желтых такси, и светофоров, и пешеходов, томящихся на каждом углу, сосредоточиться на этом окружающем его новом мире, но мистер Леви продолжает делиться своими мыслями.

Он говорит:

— Мне интересно было бы выяснить, действительно ли эта чертова взрывчатка была присоединена или же наши люди сумели надуть негодяев и подсоединения не было. Это была моя спасительная карта, но я рад, что мне не пришлось ею воспользоваться. Слава Богу, ты вышел из игры. — Это прозвучало грубо даже для его уха. — Или, скажем, смилостивился.

А вокруг них — на Восьмой авеню, ведущей к Бродвею, — великий город полон людей: одни хорошо одеты, многие — убого, несколько красивых лиц, но в большинстве — некрасивые, все среди высящихся вокруг зданий кажутся букашками, но бегущими, спешащими, нацеленными под бледным утренним солнцем на какой-то план, или замысел, или надежду, которую они несут в себе, которая является обоснованием их существования еще на один день; каждый из них закрепил свою жизнь на пике сознания, сосредоточив ее на самопродвижении и самосохранении. На этом и только на этом. «Эти дьяволы, — думает Ахмад, — отняли у меня Бога».

Примечания

1

Киноактер, звезда Голливуда 30—40-х годов; снимался в приключенческих и военных фильмах.

2

Бейсбольные команды из Нью-Йорка и Атланты.

3

Хилери Беллок (1870–1953) — английский писатель, поэт

4

Имеется в виду «плотников сын» Иисус (Мф. 13:55)

5

От нем. Fastnacht — масленица, карнавал.

6

Специальные термины игры в гольф.

7

Современные вуды полностью металлические.

8

Название одного из сортов рододендрона.

9

Отмечается 30 мая.

10

Знаменитые мосты, один в Сан-Франциско, другой в Нью-Йорке.

11

ветрогон (нем.)

12

Афанасиане и ариане — представители различных течений в раннем христианстве.

13

Самая красивая девушка, избранная королевой майского праздника (народный праздник в первое воскресенье мая), коронуется венком из цветов.

14

June — июнь (англ.)

15

Звезды бейсбола, легендарные игроки 50—60-х годов.

16

Нил Армстронг (род. 1930) — американский астронавт, командир корабля «Аполлон-11» (16–24 июля 1969 г.). Первый человек, ступивший на поверхность Луны.

17

Популярный комедийный темнокожий актер.

18

Имеется в виду фильм режиссера Стэнли Кубрика «2001: Космическая одиссея» (1968; премия «Оскар»).

19

Популярный в конце 1960-х исполнитель шуточных песенок; принимал участие в развлекательной телепрограмме «Давай посмеемся».

20

Герой популярного сериала в жанре вестерна, сначала на радио (с 1933), позже на телевидении (1949–1961). Носит маску. Его знаменитый клич «Эге-гей, Сильвер!» знает вся Америка. Сильвер — верный конь одинокого ковбоя Рейнджера.

21

Дэниел Бун (1734–1820) — деятельный участник освоения Дикого Запада, герой Фронтира,

22

Индеец, друг Одинокого Рейнджера.

23

Кто много знает, многомудрый (исп.).

24

Крупный типографский шрифт.

25

В 1967 г. в результате государственного переворота к власти в Греции пришла военная хунта.

26

Рис быстрого приготовления — один из популярных полуфабрикатов, выпускаемых фирмой «Анкл Бенc», на товарном знаке которого изображен пожилой негр — «дядюшка Бен».

27

Мамочка моя (ит.).

28

Консервативная секта меннонитов, основана в Швейцарии Якобом Амманом (1690); в 1714 г. члены секты переселились на территорию современной Пенсильвании.

29

Стилизованные знаки, традиционно украшавшие сельские постройки в Пенсильвании.

30

Хьюберт Хамфри (1911–1979) — вице-президент при президенте-демократе Линдоне Джонсоне (1965–1969).

31

Эдвард (Тедди) Кеннеди (р. 1932) — политический деятель, сенатор, брат президента Джона Кеннеди. Считался вероятным кандидатом в президенты от Демократической партии, но из-за несчастного случая на о. Чаллакуйдака в 1969 г. баллотироваться в президенты отказался.

32

Джозеф Патрик Кеннеди (1888–1969) — бизнесмен, государственный деятель. Отец Джона, Роберта и Эдварда Кеннеди. Был женат на дочери мэра Бостона Розе Фицджеральл.

33

Жаклин Кеннеди (1929–1994) — вдова президента Джона Кеннеди; через пять лет после его гибели вышла замуж за греческого миллионера Аристотеля Онассиса.

34

В 1944 г., за год до смерти, Рузвельт перенес удар, после чего в печати просочились слухи о том, что президент «впал в слабоумие».

35

Пилотируемая лунная кабина корабля «Аполлон-11».

36

То есть из Центра управления космическими полетами.

37

Пилотируемая лунная кабина «Орел» корабля «Аполлон-11» села на экваторе Луны, в юго-западной части Моря Спокойствия. Место посадки было названо «Базой Спокойствия».

38

«Колумбия» — основной блок корабля «Аполлон-11» (пилот М.Коллинз).

39

Звезда Голливуда 40-х гг.

40

Имеется в виду знаменитая фраза Нила Армстронга, первым ступившего на поверхность Луны: «Для меня это маленький шажок, но для человечества это огромный шаг вперед».

41

Прозвище, употребляемое черными по отношению к белым.

42

Следователь, назначаемый в случае внезапной или насильственной смерти.

43

Заключительная строка одного из наиболее популярных патриотических гимнов («Америка») на слова Сэмюела Фрэнсиса Смита (1908–1995).

44

Презрительное имя негра, раболепствующего перед белыми (по имени героя романа Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома»).

45

Знаменитый бродвейский мюзикл (1968); заметное явление контркультуры 1960-х гг.

46

Пролив Лонг-Айленд между побережьем Коннектикут и островом Лонг-Айленд в Атлантическом океане.

47

Французский (фр.).

48

Ведьма в ирландском фольклоре, предрекающая смерть.

49

Наоборот (фр.).

50

Имеются в виду хиппи, называвшие себя «дети-цветы». Цветок у них — символ свободной и братской любви.

51

Поселок на берегу р. Скулкилл, штат Пенсильвания, где с декабря 1777 г. по июнь 1778 г. находился лагерь Континентальной армии, возглавляемой Дж. Вашингтоном; в настоящее время — национальный исторический заповедник.

52

Имеется в виду известный фильм «Бутч Кэссиди и Сандеж Кид» с Р. Редфордом и П. Ньюменом в главных ролях.

53

Южная граница Пенсильвании; до начала Гражданской войны символизировала границу между свободными и рабовладельческими штатами.

54

Фронтир — в американской истории западная граница территории, осваиваемая компактно проживающими группами жителей. Освоение Фронтира завершилось в 1890 г.

55

Здесь и ниже упоминаются как лидеры аболиционизма (Уильям Ллойд Баррасон, Джон Браун, Чарльз Самнер), так и их ярые противники, активные сторонники отделения южных штатов (Уильям Янси, Роберт Ретт, Эдмунд Раффин).

56

Бой у форта Самтер — первое сражение Гражданской войны (1861–1865).

57

Американская кинозвезда 50—60-х годов.

58

Принятое в обиходе название южных штатов (к югу от линии Мейсона-Диксона).

59

Сэмюел Джоунс Тилден (1817–1886) — в 1876 г. кандидат от Демократической партии на пост президента.

60

Имеется в виду Война за независимость (1775–1783).

61

Неточная цитата из 2-й инаугурационной речи Линкольна (март, 1865).

62

Эта детская учебно-развлекательная телепрограмма начала выходить в США в 1969 г.

63

В 40—50-х гг. XIX в. члены массовой радикально-демократической партии в США. В 1854 г. влились в Республиканскую партию.

64

Общественный и религиозный деятель, теолог-аболюционист (1810–1860).

65

Имеется в виду Уильям Ллойд Гаррисон (1805–1879) — журналист, поэт, аболюционист.

66

Имеется в виду Хьюи Ньютон, один из лидеров афро-американской партии «Черные пантеры».

67

Спиро Агню (р. 1918) — государственный и политический деятель; вице-президент США (1969–1973). Был вынужден подать в отставку в связи с разоблачительными публикациями.

68

Сэмми Дэвис-мл., Рут Баззи и Арти Джонсон — эстрадные актеры.

69

Чарли — прозвище вьетконговцев, бойцов Фронта национального освобождения Южного Вьетнама (Viet Cong — сокр. V.C.), поскольку принятое в армии кодовое обозначение буквы «С» — «Charlie» — Чарли). Так, Ушлый числился во взводе «С» (на армейском языке — Charlie)

70

Общество взаимопомощи масонского типа.

71

Судебный процесс над восьмерыми организаторами и участниками антивоенной демонстрации в Чикаго в 1968 г. В ходе процесса Роберт (Бобби) Сил, один из лидеров «Черных пантер», был приговорен к 4-летнему тюремному заключению за неуважение к суду. Э. Хофман — один из руководителей радикальной группы «Международная партия молодежи» (так называемые «Йиппи» — от английской аббревиатуры VIR).

72

Фредерик Дуглас (1817–1895) — беглый раб, ставший лидером аболиционистов, государственным деятелем, публицистом, издателем.

73

Книга Элдридэна Кливера, лидера движения «Власть черным!» (1967).

74

Речь идет о моратории на бомбежки Вьетнама, которого требовали противники войны.

75

Ричард (Дик) Никсон — президент США (1969–1974); Герберт Гувер — президент США (1929–1933) в годы Великой депрессии; Линдон Джонсон — президент США (1963–1969).

76

Консервативная католическая общественная организация.

77

Начальные слова знаменитой речи президента Линкольна, которую он произнес на открытии национального кладбища в Геттисберге в 1863 г. («Восемь десятков и семь лет минуло с того дня, как отцы наши создали на этой земле новую нацию, основанную на идеалах свободы и свято верующую, что все люди созданы равными…»)

78

Родовое имение Дж. Вашингтона.

79

Непременный атрибут праздника Хэллоуин (31 октября) — выдолбленная тыква с прорезанными глазами и ртом, внутри которой устанавливается горящая свеча.

80

Пика (pica) — английское наименование типографского цицеро.

81

Американский институт общественного мнения, основанный в 1935 г. известным статистиком и политологом Дж. Гэллапом.

82

Традиционный возглас детей, собирающих по домам угощения во время праздника Хэллоуин, в «ночь попрошаек».

83

«Подземная (подпольная) железная дорога» — 1) название тайной системы организации побегов негров-рабов на Север в период, предшествовавший Гражданской войне. Создана освободившимися рабами при поддержке белых аболиционистов; 2) тайный маршрут для переброски в Канаду американцев, укрывающихся от призыва в армию.

84

Исследовательская орбитальная станция: в 1973–1974 гг. приняла три экспедиции; в 1979 г. законсервированная станция начала терять высоту и сгорела в плотных слоях атмосферы. — Здесь и далее примеч. пер.

85

Концерн, специализирующийся на продаже полуфабрикатов и бакалейных товаров.

86

1066 — год завоевания Великобритании норманнами. 1776 — 4 июля 1776 года была принята Декларация независимости, провозгласившая создание самостоятельного государства США из бывших английских колоний.

87

Островок на р. Саскуэханна в штате Пенсильвания, где в 1979 г. произошла первая в истории ядерной энергетики крупная авария на АЭС.

88

Популярный комедийный телесериал о жизни негритянской семьи (1975–1985).

89

Так в просторечии именуется американское правительство.

90

Прошу к столу! (ит.)

91

Национальное испанское блюдо из риса с курицей, дарами моря и специями.

92

Испанская окрошка.

93

Коктейль «Маргарита» готовился из текилы и лимонного сока, край бокала предварительно обмакивался в соль.

94

Водка из агавы.

95

Блины с кабачками (ит.).

96

Блины с шампиньонами и луком (фр.).

97

Имеется в виду случай, произошедший в 1969 г. с сенатором Эдвардом Кеннеди, когда утонула его спутница.

98

Консервативная секта меннонитов, протестантов-анабаптистов, основанная в 1690 г. в Швейцарии. В начале XVIII в. члены секты переселились в США; первые общины возникли на территории современной Пенсильвании.

99

Телесериал о жизни виргинской семьи в период Великой депрессии в США.

100

Стадион в Питсбурге, где тренируется бейсбольная команда «Питсбургские пираты».

101

«Скачи, скачи, Гейле…» (нем.)

102

Футбольная команда «Филадельфийские орлы» (имеется в виду американский футбол).

103

Горнолыжный курорт в Колорадо.

104

Одна из религий Индии.

105

Теперь (нем.).

106

Отмечается в первый понедельник сентября.

107

Лорд Маунтбеттен, Луис (1900–1979) — видный английский государственный деятель, адмирал флота, бывший вице-король Индии.

108

Сокращенное от имени Пруденс, что по-английски означает «благоразумие, скромность».

109

Нежелательное лицо (лат.).

110

Ставшее нарицательным имя героини комиксов, мультипликационных и игровых фильмов — неуязвимой амазонки.

111

Имеется в виду жена президента Эйзенхауэра.

112

Заболоченный национальный парк во Флориде.

113

Известный сатирик, ведущий часовую передачу на американском телевидении.

114

Так презрительно называют ирландцев.

115

Журнал, где публикуется хроника жизни знаменитостей.

116

Лекарство, принимаемое при язве желудка.

117

Чувство преданности (лат.).

118

Господство (лат.).

119

Имеется в виду захват американского посольства в Тегеране 4 ноября 1979 г.

120

Се человек (лат.).

121

Страховой полис Ассоциации Голубого креста и Голубого щита, который покрывает часть расходов, связанных с пребыванием в больнице.

122

Перекличка с фразой из Библии: «Отпусти народ Мой» (Исход, 5:1).

123

Препарат, помогающий организму бороться со старением.

124

Второе воскресенье мая.

125

Имеется в виду фантастический фильм режиссера С. Кубрика «2001: Космическая одиссея».

126

По-видимому, герой вспоминает имена известных американских киноактрис и певиц Барбры Стрейзанд и Бет Миллер.

127

Кондо — сокр. от кондоминиум (совладение): особый тип кооперативного многоквартирного дома с системой услуг (столовая, автостоянка, прачечная и т. п.), которыми могут пользоваться все жильцы — владельцы квартир.

128

Т. е. близко к 30 °C. Здесь и далее указана температура по Фаренгейту.

129

Живописное местечко в Ирландии, известное благодаря популярной песенке.

130

Тед Банди — американский студент-юрист, приговоренный к смерти в 1979 г. по обвинению в убийстве около 40 женщин (в числе его жертв была и 12-летняя девочка); приговор приведен в исполнение в 1989 г. после многократных просьб осужденного о помиловании.

131

Японский император Хирохито умер в 1989 г.

132

БАСП — белый, англосакс, протестант. Иными словами, стопроцентный американец.

133

Федеральная программа льготного медицинского страхования для лиц старше 65 лет и инвалидов.

134

Разговорное название «олдсмобилей».

135

Комедийный актер, звезда разговорного жанра.

136

Популярное полуторачасовое шоу в прямом эфире.

137

Имеется в виду Хуан Понсе де Леон, который первым из европейцев ступил на землю Флориды в 1513 г. и дал ей ее теперешнее название.

138

Лужайка вокруг лунки с очень гладкой, коротко подстриженной травой, обычно круглой или грушевидной формы.

139

Участки с короткой травой, называемые также «фарватеры».

140

Герой вспоминает популярный кинофильм «Игры в пижамах», снятый по мотивам одноименного бродвейского мюзикла 1950-х гг.

141

Игра с передвижением деревянных кружков по размеченной доске.

142

Вуд — клюшка для гольфа с деревянной головкой; ведж, или сэндведж, — клюшка для гольфа, предназначенная для выбивания мяча из бункера (песчаной ловушки).

143

Рок Хадсон (1925–1985) — американский киноактер.

144

Разновидность лото; победитель получает денежный выигрыш или иной приз.

145

Уиллард Скотт, Джейн Поли и Брайант Гамбл — ведущие ежедневной утренней программы «Сегодня».

146

Американский бизнесмен, миллионер, ему принадлежит известный небоскреб в Нью-Йорке — Башня Трампа.

147

Площадка, с которой производится первый удар; так же называется специальная подставочка для мяча.

148

Драйвер — клюшка для ударов с ти (на дальнее расстояние).

149

Клюшка для гольфа с металлической головкой.

150

Удар с ти на дальнее расстояние по довольно низкой траектории.

151

Удар на короткое расстояние, после которого мяч резко подлетает вверх и опускается на грине.

152

Удар, при котором мяч в полете отклоняется от прямой траектории влево.

153

Шотландец по происхождению, эмигрировал в США в 1925 г., победитель крупнейших соревнований по гольфу, впоследствии профессиональный тренер.

154

Участок с высокой травой.

155

Заранее определенное число ударов по мячу, которое считается нормативным для той или иной лунки или же для всех лунок на поле.

156

Буги — число ударов по мячу, которое на один превышает пар.

157

Майкл Дукакис (род. 1933) — американский политик, демократ, неоднократно избирался губернатором штата Массачусетс, кандидат в президенты на выборах 1988 г., уступил первенство Дж. Бушу.

158

Оливер Норт (род. 1943) — полковник морской пехоты, одна из главных фигур политического скандала 1986–1987 гг., вошедшего в историю под названием дело «Иран — контрас», или «Ирангейт».

159

Рекламный лозунг пивной компании «Курс» из Колорадо — «Штата Скалистых гор».

160

Специальная трапеза в канун еврейской пасхи (песах).

161

Песчаная ловушка — специально предусмотренная преграда на поле для гольфа.

162

Завершающий удар, в результате которого мяч должен закатиться в лунку; специальная клюшка, с помощью которой он производится, называется паттер.

163

В еврейской среде — женщины не иудейского вероисповедания (пренебр.).

164

В названии клуба обыгрывается традиционное число лунок на гольф-поле — 18.

165

Название популярной марки американского пива.

166

Цифровое выражение разницы, назначенной каждому игроку между его счетом и паром. Игрок с меньшим гандикапом дает игроку с большим гандикапом фору — определенное количество ударов.

167

Имеются в виду удары с ти и удары айроном на дальние расстояния.

168

Несчастье, беда (идиш).

169

Название популярных телевизионных сериалов

170

Каджуны — потомки выходцев из Акадии (Новой Шотландии) во французской Канаде; живут в южной части штата Луизиана; славятся своей своеобразной музыкой и кухней.

171

Блюдо, приготовляемое из мяса и кукурузной муки.

172

Имеется в виду известный фильм «Возвращение Мартена Teppa» (1982).

173

Повод к войне (лат.).

174

Город во Флориде на берегу Мексиканского залива.

175

Обширный заболоченный район в южной Флориде к югу от оз. Окичоби; в южной части района расположен Национальный парк «Эверглейдс».

176

Золотарник, или золотая розга, — род многолетних трав; некоторые американские виды этого растения содержат каучук.

177

Мультфильм Уолта Диснея (1941), главный герой которого — смешной и трогательный слоненок Дамбо (досл. глупыш).

178

Имеется в виду Великая депрессия, экономический кризис 1929–1932 гг.

179

Вид баньянового дерева, так называемый фикус священный (Ficus religiosa).

180

Имеется в виду хищная водяная ящерица, пожирающая яйца и детенышей крокодилов (согласно народным поверьям, предупреждает о приближении крокодила).

181

Раковины двух разных видов брюхоногих моллюсков.

182

Раздел геронтологии, изучающий особенности болезней старческого возраста, методы их лечения и предупреждения.

183

Сигурни Уивер (р. 1949) — американская киноактриса, исполнительница роли «начальницы» в фильме «Деловая женщина» (1988) и главной роли в фильме «Гориллы в тумане», вышедшем на экраны в середине 1980-х.

184

Иначе: канадский, или индейский, рис — зерна растения цицании водянистой: выращивается на специальных фермах.

185

Снук — морская рыба, встречающаяся в тропических районах Атлантического моря и Тихого океана. В английском игра слов: выражение «snooks» значит примерно «шиш тебе!»

186

Четверть галлона, то есть 0,946 л.

187

По названию Чесапикского залива Атлантического океана на территории штатов Виргиния и Мэриленд, где развит промысел креветок и устриц.

188

Обычно четыре ритуальных вопроса задает на седере (в канун еврейской пасхи) младший из присутствующих на празднике детей.

189

Популярный телесериал (1984–1992) о жизни негритянской семьи; роль главы семьи исполнял известный актер Билл Косби.

190

Комедийный телесериал (1982–1993) об одном бостонском баре и его завсегдатаях.

191

В первое десятилетие после Второй мировой войны в США наблюдалось резкое повышение («бум») рождаемости.

192

Капок — волоски из плодов сейбы (хлопчатого дерева), высушенные и спрессованные в кипы, не смачиваются водой и не тонут.

193

Популярнейший персонаж одноименного мультфильма и комиксов, придуманный художником Джимом Дэвисом.

194

Роман Эрика Сигала, легший в основу одноименного фильма.

195

Песни из диснеевских фильмов «Волшебник страны Оз» и «Белоснежка и семь гномов».

196

Американская киноактриса, танцовщица; в 1930-е гг. снималась в мюзиклах с Фредом Астером.

197

Термостабильная субстанция кокаина в виде отдельных гранул; в отличие от кокаина крэк курят, а не нюхают.

198

Спидбол — смесь кокаина с героином.

199

Богатый железом лекарственный препарат, который принимают обычно люди пожилого возраста.

200

Имеется в виду американский футбол.

201

Американский киноактер, снимавшийся, в частности, в полицейском телесериале «Улицы Сан-Франциско».

202

Макадамия, или квинслендский (гавайский) орех — вечнозеленое австралийское дерево со съедобными орехами; широко культивируется на Гавайях.

203

Искусство складывать из бумаги разнообразные фигурки или сами эти бумажные фигурки (япон.).

204

Упоминаются эпизоды из известных фильмов 40—50-х годов («Касабланка», «Литл-Биг-Хорн», «Самсон и Далила») и исполнители главных ролей в них.

205

Популярный в Америке автор и исполнитель песен, главным образом о любви.

206

В самолете, потерпевшем катастрофу над Локерби, летели американские студенты из г. Сиракьюс, штат Нью-Йорк, и солдаты из американских воинских частей в Германии, возвращавшиеся домой.

207

Удар, после которого мяч, пролетев все поле (100–120 м), покидает его пределы, что позволяет «бьющему» (бэттеру) совершить пробежку по всем трем базам с возвратом в «дом» и внести в копилку команды от одного до четырех очков.

208

Пенсильвания была последним штатом, который проголосовал за Декларацию независимости и тем положил последний, замковый, камень в символическую конструкцию, образованную на карте первыми 13 колониями.

209

Содружество Пенсильвания — официальное название штата Пенсильвания, подчеркивающее принцип объединения административных единиц, пользующихся бóльшим самоуправлением, чем в других штатах. Содружествами также именуются штаты Массачусетс, Виргиния и Кентукки.

210

Ширли Темпл в 30-е гг. ребенком снялась более чем в двадцати фильмах; осталась в памяти зрителей обворожительной златокудрой девчушкой, которая заразительно пела и плясала.

211

Дина Дурбин — популярная киноактриса 30—40-х гг., снимавшаяся в музыкальных фильмах.

212

Так называемый таймшер (time-share), когда каждый из соарендаторов платит свою часть годовой аренды и в соответствии с величиной пая пользуется арендуемой площадью в течение определенного времени.

213

«Деревня» или «поселок» (village) — часто встречающееся в курортных местах название жилых комплексов со своим административным центром. Так, Гарри и Дженис живут в Вальгалла-Вилидж, т. е. в поселке (деревне) Вальгалла.

214

30 марта 1981 г. в Вашингтоне Джон Хинкли стрелял в президента Рейгана.

215

Героиня комиксов, мультипликационных и игровых фильмов — неуязвимая амазонка. Вместе с Суперменом и Бэтменом входит в «Американскую лигу справедливости» — союз непобедимых супергероев.

216

Генерал Альфредо Стреснер, родился в 1912 г. в семье немецких колонистов, к власти пришел в 1954 г. в результате военного переворота.

217

Фильм режиссера Стивена Спилберга «Инопланетянин» (1982).

218

Саркома Капоши — онкологическое заболевание, для которого характерны кожные высыпания на руках, ногах, лице; нередко возникает у больных СПИДом и становится причиной смерти.

219

Игровой период в бейсболе.

220

Комедийный актер эстрады и кино (род. 1940).

221

Знаменитый бейсболист из команды «Нью-йоркские янки».

222

Yuppie (сокр. от Young, Upwardly-mobile Professional, или Young, Urban Professional) — «молодой, проживающий в городе, преуспевающий профессионал» (англ.). Категория 30—40-летних высокооплачиваемых государственных служащих и бизнесменов; духовному поиску хиппи 60-х гг. поколение яппи противопоставляет заботу о здоровье, стремление к карьере и материальному благополучию.

223

Голди Хоун (р. 1945) и Джейн Фонда (р. 1937) — известные американские киноактрисы.

224

В бейсболе удар, при котором мяч перелетает через две базы.

225

Питчер — подающий обороняющейся команды в бейсболе.

226

Речь идет о трагедии на стадионе «Хилсборо» в Шеффилде 15 апреля 1989 г. и о взрыве орудия главного калибра на американском линкоре «Айова» 19 апреля 1989 г.

227

Американская киноактриса (р. 1957), славящаяся своей красотой.

228

Такое прозвище получила модель «кадиллак-флитвуд» выпуска 1959–1960 гг. на волне увлечения супергероем Бэтменом.

229

Организация для оказания помощи родственникам наркоманов, созданная при Обществе анонимных наркоманов.

230

Популярный музыкальный еженедельник.

231

Персонажи детских комиксов художника Чарльза Шульца: дети Чарли Браун, Лайнус, Пигпен и песик Снупи.

232

Первый немецкий город, захваченный союзниками (1-я армия США) после восьмидневного уличного сражения 13–20 октября 1944 года.

233

Опра Уинфри — популярная темнокожая ведущая ежедневного телевизионного ток-шоу.

234

Американская киноактриса (р. 1959).

235

Главную роль в комедийном многосерийном телешоу «Розанна» о жизни рабочей семьи исполняет актриса Розанна Арнольд.

236

Известный в 1950-х гг. эстрадный певец; как и Фрэнк Синатра, звезда лас-вегасских шоу.

237

Еженедельный журнал, который специализируется на публикации сенсационных новостей и сведений о необычных, сверхъестественных явлениях.

238

Амиши — консервативная секта меннонитов. Живут в сельских общинах, отрицают достижения технического прогресса (электричество, автомобиль и т. п.), в земледелии пользуются плугом.

239

Американская актриса, исполнившая одну из главных ролей в фильме «Свидетель».

240

Спортивная игра, цель которой — попасть пущенной по льду каменной битой в вычерченную на нем мишень.

241

Популярные американские телеобозреватели, ведущие программ с обзором новостей в стране на каналах Си-би-эс и Эй-би-си.

242

Горный хребет, южная часть Аппалачей, популярное место отдыха жителей Нью-Йорка.

243

Закон местонахождения предмета сделки (лат.).

244

4 июля 1776 г. была подписана Декларация независимости, и с тех пор этот день отмечается в США как День независимости.

245

Имеются в виду профессиональные баскетбольные команды — «Нью-йоркские никербокеры» («никербокеры» — прозвище ньюйоркцев) и «Чикагские быки».

246

Майкл Джордан — знаменитый игрок команды «Чикагские быки».

247

Американская актриса театра и кино (р. 1925), исполнительница главной роли в детективном телесериале «Она написала убийство».

248

Амнион — зародышевая оболочка у млекопитающих; образует полость, заполненную амниотической жидкостью, предохраняющей зародыш.

249

Общее количество ударов, которое необходимо хорошему игроку, для того чтобы пройти все лунки конкретного поля. Зд.: некая заданная величина.

250

Пицца с острыми на вкус колбасками.

251

День отца отмечается в третье воскресенье июня.

252

Бейсбольная команда из Сан-Франциско.

253

Средняя величина, характеризующая результативность бьющего (бэттера) в бейсболе; высчитывается путем деления количества точных ударов на количество попыток.

254

Городской район, населенный представителями определенной этнической или расовой группы (как правило, неграми и выходцами из Латинской Америки), располагается обычно в центральной части крупного промышленного города; в гетто проживают наиболее социально неблагополучные слои населения.

255

Национальная баскетбольная ассоциация США.

256

Молодежное общественное движение. Название (четыре английские буквы Н — «Эйч») объясняется тем, что с буквы Н начинаются четыре ключевых слова, упомянутых в торжественной клятве участников движения: голова, сердце, руки, здоровье (Head, Heart, Hands, Health).

257

Автомобиль массового производства, выпускался в 1928–1931 гг.

258

Общество взаимопомощи масонского типа; в США с 1818 г., штаб-квартира в Балтиморе.

259

Первая и последняя строки известнейшей патриотической песни на музыку Ирвинга Берлина (1939). Звезда американской эстрады Кейт Смит (1907–1986), благодаря которой песня приобрела особую популярность, обладала исключительными правами на ее исполнение.

260

Вудстокский фестиваль рок-музыки — кульминация эпохи контркультуры (август 1969), проходил неподалеку от местечка Вудсток (штат Нью-Йорк).

261

Чарльз Мэнсон со своими сообщниками совершил зверское убийство в Лос-Анджелесе актрисы Ш.Тейт и шестерых ее друзей (август 1969).

262

Чаппакуиддик — курортный остров в штате Массачусетс, где в 1969 г. с моста в воду упал автомобиль, в котором находились сенатор Э. Кеннеди и его секретарша (погибла).

263

20 июля 1969 г. командир корабля «Аполлон-11» астронавт Н.Армстронг впервые в истории человечества ступил на поверхность Луны.

264

Дезинтоксикационная клиника для медикаментозного лечения абстинентного синдрома.

265

Сосукэ Уно — премьер-министр Японии, продержавшийся на этом посту всего два месяца и вынужденный в августе 1989 г. подать в отставку, в частности из-за скандала вокруг его любовных похождений.

266

Номер один (ит.).

267

Колокол в Филадельфии, который своим звоном возвестил о первом публичном прочтении Декларации независимости.

268

Группа наркотических веществ — синтетических психостимуляторов.

269

Пуф, набитый пластиковыми шариками («бобами»).

270

Стилизованные знаки, традиционно украшающие сельские постройки в Пенсильвании; согласно поверью, ограждают скот от злых духов.

271

С полуостровом Батаан на Филиппинах связан драматический эпизод Второй мировой войны на Тихоокеанском театре: в апреле 1942 г. полуостров был захвачен японскими войсками и большая колонна военнопленных была отправлена в лагерь; «марш смерти» продолжался шесть дней, тысячи американцев и филиппинцев умерли от жары, жажды и голода, многие были добиты японской охраной.

272

Уничижительное прозвище американского негра, особенно молодого мужчины (имело хождение в конце XIX — начале XX в.).

273

Дуглас Макартур (1880–1964) — Верховный главнокомандующий союзными войсками на Тихом океане; принимал капитуляцию Японии в 1945 г. и командовал оккупационными войсками в Японии (1945–1951).

274

Еврейский веселый зимний праздник в память обновления храма в Иерусалиме после победы Иуды Маккавея над сирийским царем Лисием в 165 г. до н. э.

275

После нападения на Перл-Харбор около 110 тысяч проживающих в США японцев подверглись насильственному выселению или содержались в концентрационных лагерях на территории США.

276

Соотв. долг и чувство (япон.).

277

Крупнейший центр автомобильной промышленности в штате Мичиган.

278

«Анонимные алкоголики» (АА) и «Анонимные наркоманы» (АН) — общественные организации, призванные содействовать возвращению к нормальной жизни людей, страдающих тем или иным видом химической зависимости.

279

Термины, относящиеся к игре в гольф, см. в примечаниях к части первой.

280

Отмечается в первый понедельник сентября.

281

Герберт Кларк Гувер (1874–1964) — 31-й президент США (1929–1933), член Республиканской партии. При нем в 1929 году разразился жестокий кризис — Великая депрессия.

282

«Галерея славы великих американцев» создана в Нью-Йорке в 1900 году для увековечения памяти выдающихся граждан страны.

283

Очень популярная в Америке помощница ведущего программы «Колесо фортуны» Ванна Уайт.

284

Иди с Богом (исп.).

285

Фрэнки Лейн (р. 1913) — один из популярнейших в Америке эстрадных певцов в конце 1940-х — начале 1950-х гг.

286

Дорис Дей (р. 1922) — американская певица и актриса, звезда 1950-х гг.

287

Сокр. От «Те, кто чтят и восхваляют Господа» (People That Love and Praise the Lord — PTL).

288

Город на севере штата Виргиния на р. Потомак, юго-западный пригород Вашингтона.

289

Один из сети одноименных ресторанов при автомагистралях.

290

Исполнитель и автор песен в стиле кантри, суперзвезда 1980-х гг.

291

Баптистский священник, евангелистский радио— и телепроповедник. В 1990-х гг. посетил с проповедями Россию.

292

Имеется в виду скандал в упомянутом министерстве, во время которого выявились злоупотребления и мошенничество в администрации Рейгана.

293

Обыгрывается название известной песни в исполнении «поющего ковбоя» Джина Отри, а позже Фрэнка Синатры.

294

Знаменитая башня из ажурных стальных конструкций, поддерживающая смотровую площадку и ресторан (Спейс-нидл); символ г. Сиэтла.

295

Мексиканский пирожок из кукурузной лепешки (тортильи) с начинкой из фарша, томатов, листьев салата и сыра с острым соусом.

296

В 1860 г. Южная Каролина первая из 11 южных штатов проголосовала за выход из состава союза.

297

Негритянские песни религиозного содержания, сочетающие элементы спиричуэла, блюза и джаза (от Gospel — Евангелие).

298

Дороти Ламур и Боб Хоуп в 1930—1940-е гг. вместе с Бингом Кросби принимали участие в комедийных радиошоу и мюзиклах; автор обыгрывает фамилии этих эстрадных исполнителей: Lamour — «любовь» (фр.) и Норе — «надежда» (англ.).

299

Известные артисты эстрады, входившие в ближайшее окружение, «клан» Фрэнка Синатры.

300

Настоящее имя Малколм Литл (1925–1965) — активист движения «Черные мусульмане», идеолог «черного национализма», оратор; был смертельно ранен в Гарлеме во время публичного выступления.

301

Герой Гражданской войны (1861–1865). Погиб в 1876 г. в сражении с индейцами на р. Литл-Бигхорн, вошедшем в историю под названием «Последний рубеж Кастера».

302

Баптистский священник, видный лидер движения за гражданские права негров, лауреат Нобелевской премии мира (1964). Убит в 1968 г. в г. Мемфисе, шт. Теннесси, Джеймсом Эрлом Рэем.

303

Американский космический корабль многоразового использования «Челленджер» взорвался 28 января 1986 г. через 14 сек. после запуска с космодрома на мысе Канаверал, Флорида. Все члены экипажа погибли.

304

Любовь (ит.).

305

В 1989 г. в прокат был выпущен полнометражный художественный фильм «Бэтмен».

306

Герой, по-видимому, вспоминает несчастный случай на о-ве Чаппакуиддик (см. примеч. 324).

307

Эдвард Коч (р. 1924) — мэр Нью-Йорка в 1977–1989 гг.

308

Первая семинольская война: 1817–1818 гг. (в Джорджии и Флориде); вторая: 1835–1842 гг. (в центральной Флориде); третья: 1855–1858 гг. (в южной Флориде).

309

Ниже описаны события, в результате которых 19 октября 1781 г. английская армия под командованием генерала Корнуоллиса попала в окружение и вынуждена была капитулировать. Тем самым фактически был положен конец Войне за независимость (1775–1783). По Версальскому мирному договору 1783 г. Великобритания официально признала независимость США.

310

Обитавшая в большом количестве в Северной Америке птица, ныне полностью истребленная.

311

Популярный прежде журнал, прекративший свое существование к началу 1960-х гг.

312

Суша (лат.).

313

Члены воинствующей шовинистической религиозной организации афроамериканцев «Черные мусульмане», основанной в 1930 г. и наиболее активно действующей в 60-е — 70-е гг. Позже ей на смену пришла «Американская мусульманская миссия», выступавшая за отказ от расизма и экстремизма.

314

Высокорослый игрок баскетбольной команды «Лос-Анджелес лейкерс» Карим Абдул-Джаббар (р. 1947; наст, имя Лью Алсиндор).

315

Популярное итальянское блюдо в виде своеобразного слоеного торта: слои теста чередуются с прослойками из мяса или овощей с сыром.

316

Бад Эббот и Лу Костелло — знаменитый комедийный дуэт 1940—1950-х гг. Их программа «Эббот и Костелло» считается одной из самых популярных и долговечных.

317

Здание в Филадельфии, где в 1776 г. была подписана Декларация независимости. На центральной ротонде раньше находился Колокол свободы. В настоящее время здесь располагается музей, посвященный Войне за независимость.

318

Леди Птичка — прозвище жены президента Линдона Джонсона.

319

Имеются в виду дочери президента Линдона Джонсона.

320

Провиденс по-английски означает «провидение, Промысел Божий».

321

Coal — уголь, уголек (англ.).

322

Ореос — разновидность детского лакомства: два шоколадных печенья, проложенные кремом.

323

Андреа Палладио (1508–1580) — итальянский архитектор.

324

«Молот ведьм» — трактат по демонологии и о борьбе с ведьмами, созданный в XV веке.

325

«Мьюзак» — американский концерн, поставляющий звукозаписи в супермаркеты, рестораны, гостиницы, залы ожидания и прочие общественные места.

326

Парсы — религиозная община зороастрийцев, потомков выходцев из Ирана, в Западной Индии.

327

Что вы сказали? (нем.)

328

Дети (нем.).

329

Пять (нем.).

330

Что касается меня (фр.).

331

Т. С. Элиот. Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока. Перевод Андрея Сергеева. В кн.: Элиот Т. С. Стихотворения и поэмы. М., 2000. С. 21.

332

Эскобар Марисоль (р. 1930) — скульптор; француженка венесуэльского происхождения, живущая с 1950 г. в Нью-Йорке.

333

Ники де Сен-Фалль (1930–2002) — француженка, скульптор и график, считающая себя ученицей Анри Матисса.

334

Чиканос — американцы мексиканского происхождения.

335

Артистка (фр.).

336

Какой толк, кому это нужно (букв.: много из ничего) (фр.).

337

Музыкальные термины, обозначающие манеру исполнения фрагмента (спиккато и деташе — только для струнных инструментов, легато и маркато — для всех).

338

Потрясающе, сказочно (ит.).

339

Quel — какой, что за (фр.); Schmalz — топленое сало, смалец (нем.).

340

Готам — название вымышленного города из детского стихотворения. В шутку американцы иногда так называют Нью-Йорк.

341

Мескаль — мексиканская водка из сока алоэ.

342

Моя корова. Моя белая корова (ит.).

343

От англ. thumb — большой палец.

344

«Вулворт» — сеть магазинов, получившая название по фамилии основателя, Фрэнка Уинфилда Вулворта (1852–1919).

345

Бечевка, веревка (лат.).

346

Букв.: комната сопротивления (фр.).

347

Многогранность (нем.).

348

Паэлья — разновидность плова с морепродуктами.

349

Тамаль — мексиканское блюдо из толченой кукурузы с мясом и красным перцем.

350

Три! (исп.)

351

Быстро, живо! (исп.)

352

Пит Мондриан (1872–1944) — голландский живописец-абстракционист.

353

Грир Гарсон — популярнейшая киноактриса 1940-х, обладательница премии «Оскар».

354

«Значит, нам смерть — ничто и ничуть не имеет значения, ежели смертной должна непременно быть духа природа». Лукреций. О природе вещей. Перевод Ф. А. Петровского.

355

Бездонная пропасть (лат.).

356

«О природе вещей» (лат.).

357

Landing — пристань, причал (англ.). Лендинг-сквер — площадь причала.

358

Сверкающие созвездия (лат.).

359

Латинская фраза-палиндром, одинаково читаемая как слева направо, так и справа налево, безупречная грамматически, но не имеющая смысла.

360

Jane Pain — можно перевести как Джейн-мучительница (англ.).

361

Джокер и Пингвин — отрицательные персонажи цикла комиксов о Бэтмане.

362

Цикл комиксов о Капитане Марвеле (Капитане-Чудо) был создан как пародия на Бэтмана, за что его авторы подверглись судебному преследованию.

363

Пауль Хиндемит (1895–1963) — немецкий композитор.

364

Иголочка (фр.).

365

«История упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788) — труд английского историка Эдуарда Гиббона (1737–1794).

366

Sancocho — рагу из мяса и овощей, mondongo — требуха, pollo picado con tocino — шпигованный салом молодой петушок на вертеле, souffle de sesos — суфле из мозгов (исп.).

367

Коджак — детектив, заглавный герой популярного телесериала, вечно сосавший леденец на палочке.

368

Арчи Банкер — герой телесериала «Все дома» — громогласный всезнайка, воплощение самоуверенности и нетерпимости к чужим мнениям.

369

Добрый вечер, сеньора, очень приятно видеть вас снова в этом доме (исп.).

370

Хочу пить! (исп.)

371

Газированной воды или шипучки, пожалуйста. Поскорее. Спасибо (исп.).

372

Воистину вот вам тело мое (лат.).

373

Воистину вот вам чаша крови моей (лат.).

374

Эй, эй, дьявол, дьявол, прыгай сюда, прыгай туда, поиграй здесь, поиграй там! (фр.)

375

Имеется в виду слово «рак», по-английски «cancer».

376

Уильямсберг — город на юго-востоке штата Виргиния, его колониальная столица, восстановленная под старину в первозданном виде.

377

Между нами (фр.).

378

Хидеки Тодзио (1885–1948) — японский адмирал, в период Второй мировой войны военный министр Японии, один из главных обвиняемых на суде над военными преступниками.

379

Постепенно замедляя (ит., муз.).

380

Куранта — старинный французский танец.

381

Смычок вверх (нем.).

382

Смычок вниз (нем.).

383

Очень громко (ит., муз.).

384

Джимини Крикет — персонаж диснеевского мультфильма, снятого по мотивам сказки Карло Коллоди о Пиноккио.

385

Му-гу гайпена — китайское блюдо кухни южных провинций из цыпленка с грибами, овощами и специями.

386

Он исчез (фр.).

387

Сернунну — языческое божество, которому поклонялись древние кельты.

388

Известная аристократка и интеллектуалка, чьи салоны в Нью-Йорке и Флоренции привлекали артистическую и интеллектуальную элиту. Ее друзьями были Пабло Пикассо, Гертруда Стайн, Андре Жид, Артур Рубинштейн, Джон Рид. — Здесь и далее примеч. пер.

389

Фильм Стивена Спилберга.

390

Американский архитектор 1870–1880 гг., мастерски использовал массивные, внушительные формы романского стиля для создания подчеркнуто солидных, эффектных, иногда как бы навеянных романтическими легендами композиций.

391

Пригород Бостона.

392

Игра слов: fuck — трахаться (англ.)

393

Джорджия О'Киффи (1897–1996) — американская художница, член американской Академии искусств, чьи работы представлены во всех крупных музеях современного искусства в США.

394

Деревушка в 80 км от Нью-Мексико, в которой Джорджия О'Киффи прожила сорок лет.

395

Пригород Бостона.

396

Один из террористов, захвативших самолет рейса № 11 авиакомпании «Американ эрлайнз». Предположительно именно он находился за штурвалом самолета, который нанес удар по южной башне Всемирного торгового центра.

397

Не за что (фр.)

398

Высокая мода (фр.)

399

Высокий сосуд, в который клали внутренности покойного, вынутые при бальзамировании.

400

Столица объединенного Египта во время правления XVIII–XX династий. Теперь на месте Тебеса находится Луксор.

401

Лондонский блиц — ночные бомбежки Лондона немецко-фашистской авиацией в 1940–1941 гг.

402

Веймарская легавая.

403

Здесь: очень (исп.)

404

Имеется в виду всемирно известный брэнд шотландской фабрики шерстяных тканей.

405

Квадратный закрытый двор; четыре его стены образованы четырьмя одноэтажными жилыми зданиями, двери которых открываются во двор.

406

Так называют вращающийся на высокой ножке поднос с разными кушаньями, который устанавливается в центре стола, чтобы каждый мог, поворачивая его, брать то, что хочет.

407

Полудекофеинизированный кофе-эспрессо.

408

Известный первопроходец, натуралист и писатель, посвятивший свою жизнь изучению и сохранению Йосемитской долины.

409

Стилвелл, Джозеф Уоррен (1883–1946) — генерал-лейтенант армии США, во время Второй мировой войны являлся начальником штаба генералиссимуса Чан Кайши.

410

Один из самых известных туристских маршрутов в Ирландии, протяженностью 166 км.

411

Обычай самосожжения вдовы на погребальном костре мужа.

412

Анна Хатчинсон (1591–1643) — выступала не только против религиозной догмы, но также против того, что женщинам было отказано в праве голоса в церкви.

413

Скорее всего имеется в виду комедийный сериал, демонстрировавшийся по каналу Эй-би-си с 1974 но 1984 г. и на примере одной семьи представлявший идеализированную версию американской жизни середины XX в.

414

Эй, эй, дьявол, дьявол, прыгай сюда, прыгай туда, поиграй здесь, поиграй там! (фр.)

415

Один из крупнейших розничных продавцов и арендодателей техники и промышленного оборудования.

416

Торговая сеть, являющаяся крупнейшей на планете по продаже стройматериалов и инструментов для ремонта.

417

Компания розничной торговли, владеющая сетью магазинов по продаже товаров для улучшения жилища.

418

Ведьмы (ит.)

419

Чары. Магия (ит.)

420

Роджер Уильямс (1603–1683) — основатель колонии Род-Айленд.

421

Медленно (ит.)

422

Имеются в виду районы, где возводились недорогие типовые дома фирмы «Левитт и сыновья».

423

«Алая буква» (1850) — направленный против пуританских нравов роман классика американской литературы Натаниэля Готорна (1804–1864).

424

Один из важнейших догматов буддизма, постулирующих отсутствие атмана («Я»), или самости индивида.

425

Болезнь и страдание.

426

Переход, череда перерождений, жизнь (санскр.) — круговорот рождения и смерти, одно из основных понятий в индуистской философии.

427

Финальное слово в проповедях буддистских и ламаистских монахов.

428

Отмечается 1 августа и имеет много названий, но наиболее распространенное среди них — Лугнасад (Lughnasadh), которое переводится как «сборище Луга» или «свадьба Луга». Луг — один из богов кельтского пантеона, покровитель земледелия и многих ремесел.

429

Имеются в виду банки с горючей жидкостью из денатурата, предназначенные для подогрева пищи в полевых условиях.

430

Ритуальный нож с черной ручкой, которым чертят магические круги и другие фигуры, необходимые, чтобы творить заклинания.

431

Менструальная кровь (фр.)

432

Египетский крест, символ жизни.

433

Золотой жезл, оплетенный двумя змеями и увенчанный двумя крылышками; символ врачевания.

434

Букв.: бог из машины (лат.)

435

Томас Кранмер (1489–1556) — один из отцов английской Реформации, доктор богословия, архиепископ Кентерберийский с 1533 г.

436

Пудинг-мороженое.

437

Имеется в виду Кэри Грант (1904–1986) — знаменитый американский актер.

438

Имеется ввиду Улисс Симпсон Грант (1822–1885) — 18-й президент США.

439

Имя Гейбриел (Gabriel) произносится по-английски так же, как имя архангела Гавриила.

440

Стиль электронной музыки.

441

Имеются в виду Альберт Гор и Джордж Буш-младший, являвшиеся соперниками в президентских выборах 2000 г.

442

Понятие из области теории классической электродинамики. Введено Дж. К. Максвеллом при построении теории электромагнитного поля для описания слабых токов, возникающих не при течении, а при смещении заряженных частиц в диэлектриках.

443

Собственный момент импульса элементарных частиц, имеющий квантовую природу и не связанный с перемещением частицы как целого.

444

Джазовый стиль фортепьянной игры.

445

Линди — негритянский танец.

446

Джиттербаг — быстрый танец под джазовую музыку с резкими, дергаными движениями.

447

Род джаза.

448

Имеется в виду массовое убийство в школе «Колумбайн». 20 апреля 1999 года Дилан Клеболд и Эрик Харрис ворвались в школу «Колумбайн» и убили 13 человек.

449

Курт Кобейн (1967–1994) — американский вокалист, гитарист, барабанщик, создатель группы «Нирвана».

450

Мемориальный онкологический центр имени Слоуна и Кеттеринга.

451

Волшебная страна, в которой живет Питер Пэн, герой сказки Д. Барри.

452

Мой прекрасный раб (фр.)

453

Фирма, выпускающая в США и Великобритании спортивную одежду и обувь.

454

На зуб (ит.)

455

Фирменное название большого металлического мусоросборника.

456

Сытная острая закуска из курицы и фасоли.

457

Йогги (Лоренс Питер) Берра — знаменитый американский бейсболист, прославившийся также своими афоризмами.

458

Роман Патрика Денниса; неоднократно экранизировался.

459

Одно из значений английского слова «wo», кроме «обхаживать», употребленного в названии этого рассказа, — «тпру!».

460

Womb (англ.).

461

Демократ Дж. Вурхис проиграл республиканцу Никсону на выборах в конгресс в 1946 г. Как член Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности Никсон обвинял бывшего сотрудника Госдепа Э. Хисса в передаче секретных документов коммунистам, а свою соперницу от демократов на выборах в сенат в 1950 г. X. Дуглас — в сочувствии коммунистам.

462

Прославленный итальянский скульптор XX века.

463

Известный итальянский художник XX века.

464

Выход (ит.).

465

25 марта 1965 г. в городе Сельма, штат Алабама, члены ку-клукс-клана застрелили Виолу Лиуццо, белую активистку движения за гражданские права.

466

Генри Миллер (1891–1980), американский писатель, чьи романы, в частности «Тропик Рака» и «Тропик Козерога», были запрещены в США в 60-е как непристойные; считал себя трансценденталистом.

467

Тайное общество ирландских эмигрантов, боровшихся в XIX в. с жестокостью работодателей в Пенсильвании.

468

Сэмюэл Гомперс (1850–1924) — один из создателей и с 1882 г. председатель Американской федерации труда.

469

Знаменитые американские бейсболисты.

470

Персонажи из романа Р. Локриджа; герои одноименных кинофильмов и телесериалов.

471

Раньше убегающие преступники подбрасывали сыскным собакам соленую селедку, чтобы сбить их со следа.

472

Знаменитый чемпион США по гольфу.

473

Скажи мне (фр.).

474

Героиня романа Дж. Джойса «Улисс».

475

Поэмы Э. Спенсера (1552–1599) и А. Теннисона (1809–1892).

476

Французский художник XIX в.; прославился карикатурами на темы судебных заседаний.

477

Прозвище штата Коннектикут.

478

Эдвард Каммингс (1894–1962) жил и писал в Массачусетсе и Нью-Гемпшире, где происходит действие рассказов Апдайка. Много экспериментировал с формой, пунктуацией, синтаксисом и правописанием.

479

0 градусов по Фаренгейту примерно равен минус 17 по Цельсию.

480

Песня Дж. Леннона и П. Маккартни и роман Томаса Харди.

481

Заглавие рассказа — цитата из трагедии Шекспира «Макбет» (V, 5, 19).

Впервые опубликован в журнале «Нью-Йоркер» (New Yorker. 1955. № 31. April, 30).

482

«Буря» (1612) — одна из поздних пьес Шекспира.

483

Бертон — Имя центрального персонажа — намек на Роберта Бертона (1577–1640), английского философа-моралиста, автора знаменитого трактата «Анатомия меланхолии» (1621).

484

Льюис Клайв Стейплз (1898–1963) — английский писатель, литературный критик, теолог.

485

Барт Карл (1886–1968) — крупнейший швейцарский теолог, реформатор протестантской мысли.

486

Рассел Бертран (1872–1970) — британский философ, публицист, математик и общественный деятель.

487

Беллок Джозеф Хилери (1870–1953) — английский писатель, историк, защитник католицизма.

488

Честертон Гилберт Кит (1874–1936) — английский писатель, мыслитель, отстаивал принципы католической ортодоксии. Испытал влияние Беллока.

489

Ричард Хукер (1547–1600) — английский теолог и религиозный деятель Елизаветинской эпохи, теоретик англиканства.

490

Уолтон Исаак (1593–1683) — автор жизнеописания Хукера (1665).

491

Томизм (лат. Thomas — Фома) — ведущее направление Католической церкви, основанное Фомой Аквинским (1225 или 1226–1274). Основной принцип философии Фомы — гармония веры и разума. Все существующее укладывается в иерархический порядок, созданный Богом. Неотомизм — наиболее авторитетное течение современной Католической церкви. Статус официальной доктрины получил в 1879 г. после опубликования энциклики Папы Льва XIII «Aeterni patris». Неотомизм представляет собой обновленную версию томизма, усвоившего и переработавшего идеи и категории герменевтики, философской антропологии, экзистенциализма и др.

Крупнейшие представители неотомизма: Ж. Маритен, Э. Жильсон (Франция), Э. Корет, И. Меснер (Австрия), Ю. М. Бохеньский, В. Бруггер, А. Демпф, И. Б. Лотц, К. Ранер (ФРГ) и др. Неотомизм утверждает, что основой сущего и многообразия форм мира является невыразимое божественное бытие. Метафизика неотомизма представляет собой обстоятельный анализ соотношения Бога и сотворенного мира. Общество рассматривается неотомистами как «земной град», как сверхличность, объединяющая отдельные личности. Ему надлежит развиваться в соответствии с вечными ценностными принципами, которые могут трактоваться по-разному в зависимости от конкретной ситуации. Необходим постоянный диалог Церкви как носителя абсолютных ценностей и общества. Неотомизм утверждает важность внесения высших религиозных ценностей в современную культуру. На этом строится его политическая доктрина. Ориентированность на абсолютные ценности, по мысли неотомистов, обеспечит обществу примирение классовых противоречий, политический плюрализм, соблюдение прав человека и демократических свобод. Критикуя капиталистический индивидуализм и коммунистический коллективизм, неотомизм таким образом предлагает «третий путь».

492

Бирбом Макс (1872–1956) — английский писатель и карикатурист.

493

Сартер, Хазлит, Мохем. — Имеются в виду Жан-Поль Сартр (1905–1980), французский философ-экзистенциалист и писатель; Уильям Хэззлит (1778–1830), английский писатель, критик, публицист, теоретик романтизма; и Уильям Сомерсет Моэм (1874–1965), популярный английский писатель.

494

Имеется в виду художник Пауль Клее (1879–1940).

495

Айрленд Джон (1914–1992) — известный американский киноактер.

496

Данакили, данкали, адал (самоназвание — афар) — народ, живущий в северо-восточных районах Эфиопии и на побережье залива Таджура. Данакили преимущественно кочевники-скотоводы.

497

Стэнвик Барбара (1907–1990) — американская киноактриса.

498

Отец Флэнаган — католический священник. В 1950-х гг. организовал на средства спонсоров ранчо, где мальчики-сироты изучали различные ремесла.

499

Уэйн Джон (1907–1979) — популярный американский киноактер.

500

Мана — согласно полинезийскому поверью, некая сверхъестественная потусторонняя сила.

501

Имеется в виду Лоуренс Оливье (1907–1980), известный английский актер.

502

Макартур Дуглас (1880–1964) — американский генерал, командовавший войсками США на Дальнем Востоке в период Второй мировой войны.

503

Грант Улисс Симпсон (1822–1885) — американский военный и политический деятель. Президент США от республиканской партии с 1869 по 1877 г.

504

Вильсон Томас Вудро (1856–1924) — государственный деятель США, реформатор экономической политики. Президент США от демократической партии (1912–1920).

505

Подземная железная дорога — система организации побегов негров и рабов из южных штатов США на север в 1830–1860 гг.

506

Имеются в виду 1865–1875 гг., т. е. десятилетие после окончания в США Гражданской войны. 9 апреля 1865 г. в здании суда Аппоматокса (небольшой город в штате Вирджиния) командующий армией Севера генерал Улисс С. Грант принял капитуляцию от командующего силами Конфедерации Роберта Ф.Ли.

507

Война между Южной Кореей и Северной (КНДР), длившаяся с 1950 по 1953 г., во время которой США оказывали ощутимую вооруженную поддержку Южной Корее.

508

Гудмен Бенджамин Дейвид (1909–1986) — американский джазовый кларнетист, композитор, один из основоположников свинга.

509

«История Генри Эсмонда» (1852) — роман английского писателя У. М. Теккерея (1811–1863).

510

«Ave Maria Gratia Plena» — первые слова латинской католической молитвы «Радуйся, Мария Благодатная!..»

511

Рузвельт Теодор (1858–1919) — государственный деятель США, республиканец, президент США (1901–1909).

512

Нерон Клавдий Цезарь (37–68) — римский император с 54 г. Согласно источникам, проводил тираническую политику, связанную с массовыми казнями. Предпринимал гонения на христиан.

513

Вергилий Марон Публий (70–19 до н. э.) — выдающийся римский поэт, автор эпической поэмы «Энеида» (29–19 до н. э.).

514

По Эдгар Аллан (1809–1849) — американский писатель эпохи романтизма, поэт, прозаик, критик.

515

Теннисон Альфред (1809–1892) — английский поэт, развивавший традиции романтизма.

516

«Цимбелин» (1610) — одна из поздних пьес Шекспира.

517

Визит Н. С. Хрущева в США и его встреча в Кэмп-Дэвиде с президентом США Д. Эйзенхауэром состоялись в сентябре 1959 г.

518

Вудхаус Пэлем Гренвилл (1881–1975) — английский прозаик, поэт, драматург.

519

«Зеленые дворцы» — роман Уильяма Генри Хадсона (1841–1922), английского писателя и натуралиста.

520

Комрофф Мануэль (1890–1974) — американский писатель.

521

Голсуорси Джон (1867–1933) — английский писатель-реалист, автор знаменитого цикла романов «Сага о Форсайтах».

522

Глазгоу Эллен (1874–1945) — американская писательница.

523

Кобб Ирвин С. (1876–1944) — американский писатель и киноактер.

524

Льюис Синклер (1885–1951) — американский писатель-реалист, лауреат Нобелевской премии.

525

Элизабет — псевдоним английской романистки графини Элизабет Мэри Рассел (1866–1941).

526

«Очерки истории» (1920) — работа Джорджа Герберта Уэллса (1866–1946), автора социально-фантастических и бытовых романов.

527

«Машина времени» (1895) — знаменитый фантастический роман Дж. Г. Уэллса.

528

См.: Лука. 23:43.

529

Линкольн Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, президент США (1861–1865), отменивший рабство.

530

Ср. слова Христа: «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лука. 14:26).

531

Ср.: «Иисус сказал ему: «Я есмь Путь, и Истина, и Жизнь! Никто не приходит к Отцу, как только чрез Меня» (Иоанн. 14:6).

532

«Не сиди под яблоней с другими…» — популярная песня на музыку Глена Миллера времен Второй мировой войны.

533

«Улисс» (1922) — роман знаменитого ирландского писателя Джеймса Джойса (1882–1941).

534

Дэй Дорис (р. 1924) — американская киноактриса.

535

Сен-Мартен — остров в Карибском море, входящий в Малый Антильский архипелаг.

536

Бен-Гурион Давид (1886–1973) — государственный деятель Израиля, один из лидеров сионистского движения. В 1948–1953 и 1955–1963 гг. (с перерывом в 1961 г.) — премьер-министр и министр обороны США.

537

Кинг Мартин Лютер (1929–1968) — выдающийся деятель негритянского движения, один из руководителей борьбы за гражданские права афроамериканцев. Разработал и применял тактику ненасильственных действий в борьбе за гражданские права.

538

Сен-Китс — остров в Карибском море, входящий в Малый Антильский архипелаг.

539

Тиллих Пауль (1886–1965) — немецко-американский протестантский теолог, один из создателей теологии культуры. Стремился восстановить утраченный синтез христианства с современным сознанием.

540

Отец Д'Арси (1888–1976) — английский теолог-иезуит, известный тем, что под его влиянием в римско-католическую веру обратились многие видные люди искусства и культуры, в частности Ивлин Во и Эдит Ситвел.

541

Жильсон Этьен (1884–1978) — французский философ-неотомист, полагавший, что философские проблемы необходимо связывать с религиозными таинствами.

542

Маритен Жак (1882–1973) — французский философ-неотомист, создатель социальной доктрины «интегральный гуманизм», в основании которой лежит представление о единстве христианской цивилизации с демократией и прогрессом.

543

Св. Фома Аквинский (1225 или 1226–1274) — католический теолог. Философски обосновал христианское вероучение. Систематизировал в духе христианства основные идеи аристотелевской философии. В 1323 г. был причислен Католической церковью к лику святых. См. прим. к рассказу «Доктора и доктрины».

544

Кьеркегор Серен (1813–1855) — датский теолог и философ, полагавший, что личность обретает себя в Боге и проходит три стадии познания: эстетическую, этическую и религиозную.

545

Бердяев Николай Александрович (1874–1948) — русский религиозный философ-идеалист.

546

Барт Карл — крупнейшим швейцарским теолог, реформатор протестантской мысли.

547

Ньюмен Джон Генри (1801–1890) — крупнейший английский теолог, педагог, религиозный деятель Римско-католической церкви, литератор.

548

Элиот Томас Стерт (1885–1965) — англо-американский поэт, литературный критик, культуролог.

549

Оден Уистен Хью (1907–1973) — англо-американский поэт и литературный критик.

550

Грэм Грин (1904–1991) — английский писатель.

551

Аллюзия на евангельский текст (Мф. 19:21, 22, Мк. 10:21, 22, Лк. 18:22, 23).

552

Соломон — царь Древнего Израиля. Был влюблен в царицу Савскую (Шебу).

553

День перемирия — национальный праздник США. Отмечается во второй понедельник ноября. Современное официальное название — День ветерана. Первоначально отмечался как дата окончания Первой мировой войны и заключения договора с Германией о прекращении огня (11 ноября 1918 г.).

554

Рузвельт Франклин Делано (1882–1945) — выдающийся политический деятель США. 32-й президент США (с 1933 г.) от демократической партии.

555

«Бонвит» — дорогой универсальный магазин в Бостоне.

556

Согласно популярной легенде, шотландский король Роберт Брюс (1306–1329) научился упорству у паука, наблюдая, как тот снова и снова плетет свою постоянно сметаемую паутину, пример вдохновил короля, и он в конце концов выгнал англичан из своей страны.

557

«Листья травы» (1855) — поэтический сборник американского поэта Уолта Уитмена (1819–1892).

558

Бойер Чарльз (1899–1978) — популярный голливудский киноактер.

559

Рокфеллеровский центр — бизнес-центр и место развлечений. Состоит из 14 зданий, воздвигнутых в честь Джона Рокфеллера между 5-й и 6-й авеню и 48-й и 51-й улицами.

560

В основу рассказа положено знаменитое сказание о двух возлюбленных, Тристане и Изольде, дошедшее в многочисленных средневековых французских обработках XII в.

561

Д'Аннунцио Габриеле (1863–1938) — итальянский писатель, поэт, драматург, политический деятель.

562

Согласно легенде, Тристан убивает в поединке Морольда, исполинского рыцаря, приехавшего из Ирландии в Корнуэльс взимать дань.

563

Изольда соглашается пройти испытание, чтобы доказать верность своему мужу, королю Марку, и полоска раскаленного железа, которую она берет в руки, не оставляет на них никаких следов.

564

Приехав в Ирландию (в гавань Вейзефорд) под видом купца, Тристан вступает в бой с драконом и убивает его.

565

Квакеры — протестантская секта, возникшая в Англии в XVII в. В настоящее время общины квакеров имеются в Англии, США, Канаде и странах Восточной Африки. Для квакеров истина веры проявляется не в том или ином церковном учении (отсюда — отказ квакеров от обрядности), а в озарении внутренним светом.

566

Меннониты — течение в протестантизме, основанное в XVI в. в Нидерландах Менно Симонсом, призывавшим к примирению с действительностью, отказу от насилия и самосовершенствованию.

567

«Федон» — знаменитый диалог древнегреческого философа Платона.

568

Ганди Мохандас Карамчанд (1869–1948) — руководитель национально-освободительного движения в Индии, основатель социально-политической и философской доктрины, названной «гандизм», стержнем которой является принцип ненасильственной борьбы.

569

Андерсон Шервуд (1876–1941) — американский прозаик, публицист. Приобрел известность как мастер психологической новеллы. Сборник рассказов «Уайнсбург, Огайо» (1919) считается одной из лучших книг Андерсона.

570

Ларошфуко Франсуа де (1613–1680) — французский писатель и философ-моралист. Главное сочинение — «Размышления, или Моральные изречения и максимы» (1665).

571

Демосфен (384–322 до н. э.) — прославленный греческий оратор. Его речи отличались высоким пафосом и силой убеждения. Наибольшей известностью пользуются его речи против македонского царя Филиппа II («филиппики»).

572

Святой Августин — Августин Аврелий (354–430), христианский теолог и философ, признанный в католичестве святым и учителем Церкви. Сыграл заметную роль в разработке католической догматики.

573

Сэндберг Карл (1878–1967) — американский поэт, развивавший уитменовскую традицию, биограф, собиратель американских народных песен; награжден Пулитцеровскими премиями (1940, 1950).

574

Форшлаг — музыкальный термин (нем. Vorschlag, от vor — перед и Schlag — удар), обозначающий одно из музыкальных украшений. Представляет собой один-два звука, предваряющих основной звук мелодии.

575

Готорн Натаниел (1804–1864) — американский писатель-романтик.

576

Роджер Мэлвин — персонаж рассказа Н. Готорна «Погребение Роджера Мэлвина» (1832).

577

Ханука — один из главных еврейских праздников.

578

Димитров Георгий (1882–1949) — деятель болгарского коммунистического движения. Генеральный секретарь ЦК Болгарской коммунистической партии (БКП) в 1948–1949 гг. После смерти Димитрова гроб с его телом был установлен в специально построенном мавзолее в Софии.

579

Рильке Райнер Мария (1875–1926) — выдающийся австрийский поэт.

580

Симон Клод (р. 1913) — французский писатель. Его творчество тесно связано с литературным движением «новый роман», представители которого утверждали принципы деидеологизированного искусства и ратовали за ниспровержение традиционной системы романа.

581

Беккет Сэмюэл (1906–1989) — писатель, драматург. Ирландец по происхождению, писал на французском языке. Радикальный экспериментатор в области литературной формы.

582

Саррот Натали (урожд. Н. И. Черняк, 1900–1999) — французская писательница, представительница «нового романа».

583

Багряна Елисавета (Белчева, 1893–1991) — известная болгарская поэтесса.

584

Фридрих Дюрренматт (1921–1990) — классик швейцарской литературы, драматург, прозаик, театральный критик.

585

Скунсовая капуста — Symplocarpus foetidus — широколиственное многолетнее растение семейства ароидных, распространенное в Северной Америке; характерно резким неприятным запахом.

586

Филли — шутливое название Филадельфии.

587

Совиные погадки — отрыгнутые совами непереваренные остатки пищи, в значительной степени состоящие из меха и костей грызунов.

588

Царица ночи (нем.).

589

Норман Рокуэлл — американский художник и иллюстратор, прославившийся своими зарисовками мальчишек.

590

Фэррагат Дэвид Глазгоу — американский адмирал.

591

Так называют в США Уолта Диснея.

592

Одюбон Джон Джеймс — американский орнитолог и художник, писавший птиц.

593

Колокол, возвестивший принятие конгрессом Декларации независимости; на самом деле хранится в Зале независимости в Филадельфии.

594

Во время Второй мировой войны союзники обычно изображали на пальцах букву «V» от французского слова «victorie» или английского «victory» — победа.

595

Распространенное название Южных штатов.

596

Нашего летоисчисления (лат.)

597

Парафраз строки из Библии (Екклезиаст, 3, 20).

598

Пьяже Жан — швейцарский психолог, специалист по детской психологии.

599

Спок Бенджамен — известный американский врач-педиатр, автор книг по уходу за ребенком.

600

Фрейд Анна — английский психоаналитик австрийского происхождения; дочь Зигмунда Фрейда.

601

Мердок Айрис — известная английская писательница.

602

Чайлд Джулия — автор поваренных книг, часто выступала в передачах для домашних хозяек по американскому телевидению.

603

Эл Капп — американский карикатурист.

604

Жорж де Ла Тур — французский живописец.

605

Арп Ганс — французский поэт и скульптор, входил в парижскую группу художников-сюрреалистов.

606

Бюффе Бернар — французский художник и график.

607

Уаиес Ньюелл Конверс — американский художник-иллюстратор и специалист по стенной росписи.

608

жена (франц.)

609

Прендергаст Морис Бэзил — американский художник.

610

100 градусов по шкале Фаренгейта равны примерно 43 градусам по шкале Цельсия.

611

День труда — первый понедельник сентября.

612

Первый день великого поста, когда священники посыпают пеплом головы молящихся.

613

Ваше здоровье! (идиш, итал., нем.)

614

Чудесно, не правда ли? (нем.)

615

На здоровье (швед.)

616

На здоровье (итал.)

617

лирическая любовь (франц.)

618

Будь что будет (исп.)

619

Премного благодарен, сеньор (исп.)

620

Пристегните ремни (франц.)

621

Курить запрещается (франц.)

622

До свидания (франц.)

623

Трое детей (франц.)

624

В Ниццу (франц.)

625

Да, в Ниццу, пожалуйста (франц.)

626

А у вас машина достаточно большая — в ней поместятся трое детей? (франц.)

627

Да, да, все в порядке, мадам, дети ведь маленькие (франц.)

628

Ницца — Nice — на английском языке означает «славный».

629

Приехали, дети мои (франц.)

630

Сентиментальность, кокетливость, наивность (фр.).

631

Будет ли оно снова во всем нуждаться, особенно в пище и питье, избавляться от лишнего в желудке, не стыдиться срамных органов и работать всеми членами?

632

Quid enim indignis deo, quid magis erubescendum, nasci an mori? carnem gestare an crucem? circumcidi an sufflgi? educare an sepeliri? in praesepe deponi an in monimento recondi?.. Quodcunque deo indignum est, mihi expedit. Sulvus sum, si non confundar de domino meo. Qui mei, inquit, confusus fuerit, confundar et ego eius. Alias non invenio materias confusionis quae me per contemptum ruboris probent bene impudentem et feliciter stultum. Crucifixus est dei filius; non pudet, quia pudendum est. Et mortuus est dei filius; prorsus credibile est, quia ineptum est. Et sepultus res ressurrexit; certum est, quia impossibils est.

633

In hoc itaque sollemni sexuum officio quod marem ac feminam miscet, in concubito dico communi, scimus et animam et camem simul fungi, animam concupiscentia, camem opera, animam instinctu, camem actu. Unico igitur impetu utriusque toto homine concusso despumatur semen totins hominis, habens ex corporali substantia humorem, ex animali calorem. Et si frigidum nomen est anima Craecorum, quare corpus exempta ea friget? Denique, ut adhuc verecundia magis pericliter quam probatione, in ilio ipso voluptatis ultimae aestu, quo genitale virus expellitur, nonne aliquid de anima quoque sentimus exire? atque adeo marcescimus et devigescimus rum lucis detrimento? Hoc erit semen animale protinus ex animae destillatione, sicut et virus illud corporale semen ex carnis defaecatione. Fidelissima primordii exempta. De limo cam in Adam. Quid aliud limus quam liquor opimus? inde erit genitale virus.

634

В ходе этого повествования мне пришлось пережить — помимо всего прочего — очередной день рождения. Родился я в один из самых коротких дней в году. У моей матушки был узкий таз, и она мучилась от темна до темна. Пятьдесят три! Интересно, сколько было Тертуллиану, когда он писал свои параграфы о плоти? В определенном возрасте и после него лучший секс — секс в голове: и удобно, и безопасно.

635

Застройка целых районов особняками.

636

Наука о древнееврейском языке и памятниках письменности.

637

См. (больше никаких сносок, эта — последняя!) письмо Барта доктору Фридриху Вильгельму Марквардту от 5 сентября 1967 года: «При личном общении с евреями мне всегда, насколько помню, приходилось подавлять в себе абсолютно иррациональную неприязнь, естественно, подавлять немедленно, на основе моих исходных положений и абсолютно скрывать ее в моих публичных заявлениях, и тем не менее подавлять и скрывать эту неприязнь приходилось».

638

Мука.

639

Сока.

640

Автор, по-видимому, имеет в виду блюдо из маниоковой муки с кусочками рыбы.

641

Глубинки, глухих внутренних районов Бразилии.

642

Исторический документ XVIII века, с которого началась борьба за независимость Бразилии.

643

Уроженец Бразилии, метис от индианки и белого.

644

Мулат.

645

Проститутке.

646

Метис от негритянки и индейца.

647

Жители внутренних неосвоенных районов Бразилии.

648

Водкой.

649

Дон Педру Сегунду, или Дон Педру Второй, — вице-король Бразилии накануне обретения независимости в конце XVIII века.

650

Сушеное мясо, обычно козлятина.

651

Отряд авантюристов, отправлявшихся во внутренние районы Бразилии за золотом и рабами в XVII–XVIII веках.

652

Идолы бразильских негров-рабов.

653

Имеются в виду «Дочери Американской Революции».

654

король в зародыше… животворное начало (лат.).

655

Рыцарская поэма (фр.).

656

Печальный (фр.).

657

Печаль (фр.).

658

Бог — соответственно по-немецки, по-французски, по-провансальски, по-испански.

659

Уйди! (итал.)

660

Возлюбленная в далекой земле. (прованс.)

661

Королева… не курица (итал.).

662

Любовь, смерть (лат.).

663

Время позднее… Идем быстрее (итал.).

664

День у вас прошел хорошо? (итал.).

665

Да, да, день был превосходный. А у тебя? (итал.).

666

Очень хорошо, синьор. Пусть волк сдохнет (итал.).

667

Пусть волк сдохнет! (итал.)

668

Далекая принцесса (фр.) или «принцесса Греза» в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник. Согласно легенде — графиня Триполи, которой заочно отдал свое сердце провансальский трубадур Джауфре Рюдель.

669

Амбразура (фр.).

670

Песни (фр.). Здесь: произведения трубадуров.

671

Здесь и далее тексты из Корана даются в переводе И. Ю. Крачковского.

672

Мировая скорбь (нем.).

673

Библия. Книга Екклезиаста. 3:20. — Здесь и далее примеч. пер.

674

Нет Бога, кроме Аллаха (ар.).

675

Творец (ар.).

676

Негр (ар.).

677

Библия. Пятая книга Моисеева — Второзаконие, гл. 32, стих 51.

678

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 28.

679

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 29.

680

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 34.

681

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 31.

682

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 3.

683

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 4.

684

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 9.

685

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 13, стих 10.

686

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 14, стих 11.

687

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 14, стих 27.

688

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 14, стих 32.

689

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 14, стих 33.

690

Библия. Исход, гл. 66, стих 24.

691

Библия. Четвертая книга Моисеева — Числа, гл. 14, стих 42.

692

Бефшита — город, куда бежали мадианитяне, преследуемые Гидеоном и его воинами.

693

Во имя Господа (лат.).

694

Пятничная молитва (ар.).

695

Школа (ар.).

696

Хадис — жизнеописание пророка Мохаммеда.

697

Во имя Аллаха, милостивого, милосердного (ар.).

698

Не знаешь ли ты, чтó содеял Господь Твой с соратниками слона (ар.).

699

Не собрал ли он их козни создания заблуждения (ар.).

700

Нет проблемы, сеньора (исп.).

701

Арабеск с наклоном (фр.).

702

Прыжок (фр.).

703

Вам нужна легкость! (фр.).

704

Птицы (фр.).

705

Став на пуанты (фр.).

706

Общность (ар.).

707

Шариат — свод мусульманских религиозных и правовых нормативов (ар.).

708

Коран, сура 2, стих 222.

709

Без проблемы, синьор (ит.).

710

Коран, сура 24, стих 31.

711

Лэнс Армстронг — знаменитый велосипедист-гонщик, участник и победитель международных велогонок «Тур де Франс».

712

Имеется в виду Джордж Вашингтон.

713

Упаковки (ар.).

714

Деньги (ар.).

715

Кафр (ар.).

716

Ты понимаешь по-арабски? (ар.).

717

Нет, извините. По-английски (ар.).

718

Суфи — мистическая религиозная секта в исламе.

719

Хвала Аллаху! (ар.).

720

Поллок Джексон (1912–1956) — американский художник.

721

Из каждой сложной ситуации есть выход (ар.).

722

Коран, сура 94.

723

Коран, сура 93.

724

Коран, сура 24.

725

Проститутка (ар.).

726

Нет Бога, кроме Аллаха (ар.).

727

Мохаммед — пророк Аллаха (ар.).

728

Жертвоприношение (ар.).

729

Жертва (ар.).

730

Обязательный, непременный (фр.).

731

Элевация (фр.).

732

Шапочка (ар.).

733

Друг против друга (фр.).

734

Коран, сура 50.

735

Коран, сура 101.

736

Мираж (ар.).

737

Коран, сура 56.

738

Так именуют Нью-Йорк.


на главную | моя полка | | Избранные произведения в одном томе |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу